Избранные произведения. III том [Валентин Саввич Пикуль] (fb2) читать онлайн

Книга 508063 устарела и заменена на исправленную


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валентин ПИКУЛЬ Избранные произведения III том


НЕЧИСТАЯ СИЛА (роман)

«Нечистая сила». Книга, которую сам Валентин Пикуль назвал «главной удачей в своей литературной биографии».

Повесть о жизни и гибели одной неоднозначнейшей фигур российской истории — Григория Распутина — перерастает под пером Пикуля в масштабное и увлекательное повествование о самом парадоксальном, наверное, для нашей страны периоде — кратком перерыве между февральской и октябрьской революциями…

Том I

Памяти моей бабушки — псковской крестьянки Василисы Минаевны Карениной, которая всю свою долгую жизнь прожила не для себя, а для людей, — посвящаю.

Пролог, который мог бы стать эпилогом

Старая русская история заканчивалась — начиналась новая. Стелясь в переулках крыльями, шарахались по своим пещерам гулко ухающие совы реакции… Первой исчезла куда-то не в меру догадливая Матильда Кшесинская, уникальнейшая прима весом в 2 пуда и 36 фунтов (пушинка русской сцены!); озверелая толпа дезертиров уже громила ее дворец, вдребезги разнося сказочные сады Семирамиды, где в пленительных кущах пели заморские птицы. Вездесущие газетчики утащили записную книжку балерины, и русский обыватель теперь мог узнать, как складывался поденный бюджет этой удивительной женщины:

За шляпку — 115 рубл.

Человеку на чай — 7 коп.

За костюм — 600 рубл.

Борная кислота — 15 коп.

Вовочке в подарок — 3 коп.

Императорскую чету временно содержали под арестом в Царском Селе; на митингах рабочих уже раздались призывы казнить «Николашку Кровавого», а из Англии обещали прислать за Романовыми крейсер, и Керенский выразил желание лично проводить царскую семью до Мурманска. Под окнами дворца студенты распевали:

Надо Алисе ехать назад, Адрес для писем — Гессен — Дармштадт, Фрау Алиса едет «нах Рейн», Фрау Алиса — ауфвидерзейн!

Кто бы поверил, что еще недавно они спорили:

— Монастырь над могилою незабвенного мученика мы так и назовем:

Распутинским! — утверждала императрица.

— Дорогая Аликс, — отвечал супруг почтительно, — но такое название в народе истолкуют превратно, ибо фамилия звучит непристойно. Обитель лучше именовать Григорьевской.

— Нет, Распутинской! — настаивала царица. — Григориев на Руси сотни тысяч, а Распутин только один…

Помирились на том, что монастырь станет называться Царскосельско-Распутинским; перед архитектором Зверевым императрица раскрыла «идейный» замысел будущего храма: «Григория убили в проклятом Петербурге, а потому Распутинский монастырь вы повернете к столице глухой стеной без единого окошка. Фасад же обители, светлый и радостный, обратите на мой дворец…» 21 марта 1917 года, именно в день рождения Распутина, они собирались закладывать монастырь. Но в феврале, опережая царские графики, грянула революция, и казалось, что сбылась давнишняя угроза Гришки царям:

«Вот ужо! Меня не станет — и вас не будет». Это правда, что после убийства Распутина царь продержался на престоле всего 74 дня. Когда армия терпит разгром, она закапывает свои знамена, дабы они не достались победителю.

Распутин лежал в земле, подобно знамени павшей монархии, и никто не знал, где его могила. Место его погребения Романовы скрывали…

Штабс-капитан Климов, служивший на зенитных батареях Царского Села, однажды гулял по окраинам парков; случайно он выбрел к штабелям досок и кирпичей, на снегу коченела недостроенная часовня. Офицер фонариком осветил ее своды, заметил черневший под алтарем провал. Протиснувшись в его углубление, оказался в подземелье часовни. Здесь стоял гроб — большой и черный, почти квадратный; в крышке было отверстие, вроде корабельного иллюминатора. Штабс-капитан направил луч фонаря прямо в это отверстие, и тогда на него из глубин небытия, жутко и призрачно, глянул сам Распутин…

Климов явился в Совет солдатских депутатов.

— Дураков-то на Руси много, — сказал он. — Не хватит ли уже экспериментов над русской психологией? Разве можем мы ручаться, что мракобесы не узнают, где лежит Гришка, как узнал это я? Надо от начала пресечь все паломничества распутинцев…

За это дело взялся солдат дивизиона броневиков большевик Г. В. Елин (вскоре первый начальник бронетанковых сил юной Советской Республики). Весь в черной коже, гневно скрипящей, он решил предать Распутина казни — казни после смерти!

Сегодня дежурным по охране царской семьи был поручик Киселев; на кухне ему вручили обеденное меню для «граждан Романовых».

— Суппохлебка, — читал Киселев, маршируя длинными коридорами, — пирожки и котлеты из корюшки-ризотто, отбивные из овощей, каша-размазня и оладьи со смородиной… Что ж, недурно!

Двери, ведущие в царские покои, отворились.

— Гражданин император, — произнес поручик, вручая меню, — позвольте обратить ваше высочайшее внимание…

Николай II отложил бульварный «Синий журнал» (в котором одни его министры были представлены на фоне тюремной решетки, а головы других обвивали веревки) и ответил поручику тускло:

— А вас не затрудняет несуразное сочетанье слов «гражданин» и «император»? Почему бы вам не называть меня проще…

Он хотел посоветовать, чтобы к нему обращались по имени-отчеству, но поручик Киселев понял намек иначе.

— Ваше величество, — шепнул он с оглядкой на двери, — солдатам гарнизона стало известно о могиле Распутина, сейчас они митингуют, решая, как им поступить с его прахом…

Императрица, вся в обостренном внимании, быстро переговорила с мужем по-английски, затем внезапно, даже не почуяв боли, сорвала с пальца драгоценный перстень, дар британской королевы Виктории, почти силком напялила его на мизинец поручика.

— Умоляю, — бормотала, — вы получите еще что вам угодно, только спасите! Бог накажет нас за это злодейство…

Состояние императрицы «было поистине ужасно, а еще того ужаснее — нервные подергивания лица и всего ея тела во время разговора с Киселевым, завершившегося сильным истерическим припадком». Поручик добежал до часовни, когда солдаты уже работали заступами, озлобленно вскрывая каменный пол, чтобы добраться до гроба. Киселев начал протестовать:

— Неужели средь вас не найдется верующих в бога? Нашлись и такие среди солдат революции.

— В бога мы верим, — говорили они. — Но при чем здесь Гришка? Мы же не кладбище грабим, чтобы нажиться. А ходить по земле, в которой лежит эта падла, не желаем, и все тут!

Киселев кинулся к служебному телефону, названивая в Таврический дворец, где заседало Временное правительство. На другом конце провода оказался комиссар Войтинский:

— Спасибо! Я доложу министру юстиции Керенскому… А гроб с Распутиным солдаты уже несли по улицам. Средь местных обывателей, набежавших отовсюду, блуждали «вещественные доказательства», изъятые из могилы. Это было Евангелие в дорогом сафьяне и скромный образок, перевязанный шелковым бантиком, словно коробка конфет на именины. С исподу образа химическим карандашом императрица вывела свое имя с именами дочерей, ниже расписалась Вырубова; вокруг перечня имев рамкой разместились слова: ТВОИ — СПАСИ — НАС — И ПОМИЛУЙ. Снова начался митинг. Ораторы взбирались на крышку гроба, как на трибуну, и говорили о том, какая страшная звериная силища лежит вот здесь, попранная ими, но теперь они, граждане свободной России, смело топчут эту нечисть, которая никогда не воспрянет…

А в Таврическом дворце совещались министры.

— Это немыслимо! — фыркал Родзянко. — Если рабочие столицы узнают, что солдаты притащили Распутина, могут произойти нежелательные эксцессы.

Александр Федорыч, а ваше мнение?

— Надо, — отвечал Керенский, — задержать манифестацию с трупом на Забалканском проспекте. Предлагаю: отнять гроб силой и тайно закопать его на кладбище Новодевичьего монастыря…

Вечером возле царскосельского вокзала Г. В. Елин остановил грузовик, спешащий в Петроград, солдаты водрузили Распутина в кузов автомобиля — и понеслись, только держи шапки!

— Вот уж чего я только не возил, — признался шофер. — И китайскую мебель, и бразильское какао, и даже елочные игрушки, но чтобы везти покойника… да еще Распутина! — такого со мной еще не бывало. Кстати, а куда вам надо, ребята?

— Да мы и сами не знаем. Ты, милок, куды правишь?

— В гараж. Мой «бенц» придворного ведомства.

— Вези и нас туды. Утро вечера мудренее…

Грузовик с гробом Распутина въехал в гараж министерства двора, и тут заночевали по соседству с роскошными свадебными каретами царей. Временное правительство на рассвете узнало, что гроб с телом Распутина уже начал колесить по улицам и проспектам, словно солдаты еще не решили, как с ним поступить, и это беспокоило министров. Родзянко, вторые сутки не спавший, нехотя жевал бутерброд с черствым сыром, мрачно ругался:

— Сколько мне возни было с этим Гришкой, пока он щеголял тут живым, так теперь и от дохлого нет покою. Звоните же куда-нибудь! Выясняйте. Надо что-то делать с этим поганцем!

* * *
Невский, дом ј 100 в штаб броневых сил Петрограда; полковник Антоновский названивал в Михайловский манеж:

— Второму дивизиону поручика Келлера выдать магнето, и пусть заводят моторы. Выезжать из манежа на первой скорости. Маршрут: Выборгское шоссе — в сторону Парголова.

— А что там стряслось, господин полковник?

— Стало известно, что Распутина повезли именно в этом направлении. Все трамваи города уже изменили маршруты — толпы народу едут в Парголово, туда бегут все кому не лень, будто Федя Шаляпин в ударе и дает там бесплатный концерт…

Между дачными станциями Шувалове и Ланская броневики включились в оцепление, дабы сдержать петербуржцев, нахлынувших сюда, как на праздник. В наведении порядка броневикам помогали низкорослые волынцы и казаки Сводного гвардейского полка. Внутри большого заснеженного поля закурился едучий дымок, потом пламя полыхнуло выше. Скоро язык костра, со свистом коптящий, казалось, коснется низко летящих облаков. Трескуче названивая, с Поклонной горы уже летела в низину выборгская пожарная команда; перед красными, как огонь, повозками, перед первобытною яростью долгогривых пегих коней народ заранее разбегался в стороны… Решено было казнить Распутина именно здесь!

С гроба сбили тяжелую крышку, и перед людьми предстал долговязый мужик в вельветовых портках, в рубахе из тканого серебра. Пахло от Распутина приторно-сладко, но покойницкий дух забивал тончайший аромат благовоний, которыми его обильно умастила царица, а все раны на теле Распутина были искусно зашпаклеваны душистыми смолами. Всех особенно поразило, что впалые щеки Распутина были густейше нарумянены, а губы даже подкрашены. Сейчас он напоминал фараона дикой древности, извлеченного из лабиринтов загадочных пирамид… Вокруг топали валенками.

— Вот он какой! — кричали вразброд.

— Хоронили-то по первому разряду.

— Это верно… не как пса! Берегли…

А костер уже распылался так, что вокруг него оплавился снег. Пора извлекать мертвеца из гроба, однако охотников браться за него руками не нашлось. Пробовали зацепить Распутина крючьями, но Гришка вдруг начал расползаться, будто мокрое мыло. Тогда брандмайор, мужчина решительный, гаркнул:

— А чего мучиться? Гроб ему — заместо сковородки. Становь в духовку!

Изжарим так, чтобы на зубах хрустел, язва!

Бесстрашные пожарные прислонили к поленнице костра два наклонных бревна, соорудив подобие аппарели, гроб с Распутиным был водружен на эти бревна, словно вагон на рельсы. Работая длинными баграми, солдаты толкали Распутина в самое пекло огня. Под влиянием жара труп начал корчиться, и Распутин вдруг… сел. Сел, и глаза у него стали… открываться! Гроб с треском плавился под ним, стекая в огонь каплями свинца и цинка Брандмайор глянул на свои прожженные рукавицы, сказал:

— Горит, будто в аду. Приходи, кума, любоваться! Сожжение продолжалось 10 часов подряд. К ночи пламя пошло на убыль, медленно меркли раскаленные угли. Дул сильный холодный ветер, разнося над толпою коптящий дым, однако народ не расходился. Ступая по жирному горячему пеплу, солдаты внимательно исследовали место казни. Вывод их был утешителен:

— Сгорел как свечка, и даже фитилька не осталось.

Всю землю вокруг костра перекопали лопатами, и никто бы не догадался, что здесь был казнен Распутин. А через несколько дней дотошные газетчики установили, что по странному капризу судьбы Распутин был предан казни как раз на том месте, где накануне рабочими-выборжцами была сожжена дотла роскошная вилла врача-шарлатана Джамсарана Бадмаева; история иногда словно подшучивает над людьми — пепел Гришки Распутина оказался перемешан с золою тайного притона, где он много лет пил и гулял, где он обдумывал свои черные планы. А потом сюда, на это ровное поле, повадились приезжать таинственные дамы, закрывая вуалями холеные породистые лица. Они торопливо собирали в сумочки землю пополам с пеплом и снегом, крестились, целуя ее, и уходили прочь — до ближайшей остановки кольцевого трамвая…

Окольными путями такая же горсть земли дошла и до бывшей императрицы, которая «впала в состояние анемии, потеряв способность не только передвигаться, но лишилась и дара речи. Болезнь на сей раз осложнилась параличом конечностей, и ее приходилось кормить, т. к. она не в состоянии была удержать в руках даже салфетку». Приступ неврастении сменился мрачной и тупой меланхолией. Императрица целыми, днями, безучастная ко всему на свете, просиживала в креслах, часто плача. На вопросы мужа она мычала, отвечая лишь слабым подергиванием плеч. Потом (что закономерно для этой женщины!) ее навестила острая форма мании преследования. Средь глубокой ночи дворец огласился дичайшим воплем, от которого даже бывалым солдатам стало не по себе:

— Он жив… Григорий опять со мною! Николай II уговаривал жену успокоиться:

— Аликс, не кричи так. Неудобно перед охраной… Вся колотясь, она рассказывала ему:

— Сейчас он навестил меня. Боже, в каком виде! Борода и волосы обгорели, Григорий с трудом передвигался на обожженных пятках… Он не сгорел! Укрываясь за плотным дымом, святой мученик выбрался из гроба… И знаешь, что он сказал мне?

— Что, милая Аликс?

— Нагнись, Ники, ко мне. Я шепну его слова…

Бывший император склонился над бывшей императрицей.

— Он сказал, чтобы мы скорее бежали. Надо бросить здесь все даже детей, и… бежать, бежать! Англия, он сказал, не примет нас а Керенский обманет. Бежать надо в Германию, у нас сейчас последняя надежда — на кузена-кайзера и на его могучую армию!

«Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, имя которой — Петербург… Куда ты несешься, жизнь? Ото дня, от белой ночи — возбуждение, как от вина». Худущий, нелюдимый солдат в длинной шинели бродил по городу, размышляя о революции — неукротимой, как набег скифской конницы на чужеплеменные шатры.

Он забыл свои стихи и вспоминал тютчевские:

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые…

Столичные барышни вряд ли узнали бы теперь в этом солдате кумира их первой любви — Александра Блока! Нет, уже не стихи о Прекрасной Даме замышлял он на распутье ветров, где еще вчера старая цыганка дала ему поцеловать свою руку, всю в кольцах и перстнях. Теперь в нем — уже в зрелости — зарождалась книга о последних днях царской империи.

Да, скифы мы, да, азиаты мы С раскосыми и жадными очами…

Запирайте этажи — Нынче будут грабежи!

Отмыкайте погреба — Гуляет нынче голытьба!

На скользком мосту, при зыбком свете фонаря, Блок записывал самое откровенное, самое наболевшее: «Что-то нервы притупились от виденного и слышанного. Опущусь — и сейчас же поднимается этот сидящий во мне Распутин… Все, все они — живые, и убитые дети моего века — сидят во мне.

Сколько, сколько их!»

А на углу Офицерской и Лермонтовского мальчишки-газетчики звонко расторговывали народные лубки — последний шедевр подпольной литературы — «АКАФИСТ ГРИГОРИЮ РАСПУТИНУ»:

…Мы, Григорий Первый и Последний, конокрад и бывший Самодержец Всероссийский, Царь банный и Великий Князь драный и проч., объявляем всем нашим распутинцам, министрам, ворам-карманникам, жандармам-охранникам и прочей нашей сволочи: пребываем сейчас в аду и каждый день с Сатанинского благословения в баньке паримся… Дано в аду в день сороковой Нашей Собачьей Кончины. На подлинном верно Собственным Его Скотского Величества задним копытом наляпано — Гришка,

А скрепил подпись адский секретарь барон фон Фридрихераус!

Конечно, мы ни на секунду не отступим от нашей марксистской философии, истории, мы знаем, что всякая личность, в том числе и личность монарха, закономерна. Но мы все-таки вряд ли предполагали все то количество глупости и подлости, которое наделали на своих тронах эти господа.

А. В. Луначарский

Часть I. ПОМАЗАННИКИ БОЖИИ (1880-е годы — осень 1905-го)

Прелюдия к первой части

Давно это было… На почтовом тракте, что стелился от Саратова в степи заволжские, служил в ямщиках мужик — прозванием Ефим Вилкин; небогато жил, ибо крепко запивал по трактирам дорожным. Сберется в «гоньбу» — честь честью, как положено, месяц или два нет его дома, а потом явился кормилец — все уже пропито и даже шапку с рукавицами посеял в дороге.

Завоет тут жена, заревут дети. Ефим тоже убивается:

— Пелагеюшка, не гневайся. Детки, не судите свово батюшку.

Едешь-едешь, а тут — глядь — кабак. Как не зайти? Как не погреться? Опять же, щец похлебать охота. Айай, во грех-то где! Попутал окаянный. Спаси и помилуй нас, царица небесная…

Так и бедствовали. Но однажды отвозил Ефим Вилкин земскую почту на лошадях казенных. И столь упился на станции Снежино, что даже не заметил, как выпрягли коренника из оглобель, а люди вороватые на растопку печей и самоваров всю почту в клочки разнесли… Дело подсудное! Вилкина усадили в острог губернский, где он и казнился совестью. Уж как он плакал там, как он каялся — нет, не отпустили его до дому.

— Сиди! — было сказано, и сидел, коли велят.

Семья его за это время совсем обнищала. Жена нанималась к мещанам потолки белить, старший сын Лаврушка мыл коляски для господ проезжих; дома еще два рта разевались — Марьюшка, падучей страдавшая, да Гришенька, который с печи не слезал. Через год явился Ефим Вилкин, все иконы в избе перецеловал:

— Заручаюсь пред богом — винца в рот боле не возьму!

И слово сдержал — пить бросил. Однако, хотя и был Вилкин отныне тих, аки ангел, на почтовую гоньбу его не брали. Попробовал было при купцах устроиться — делать, что ни прикажут, но купцы иметь Ефима в услужении не пожелали. «Ты ж в остроге сиживал», — говорили ему… Вилкины вконец обхудились.

— Христа ради побираться надоть, — горевал Ефим.

Но тут повезло. По губернии Саратовской объявили призыв к малоземельным мужикам, чтобы искали счастья на просторах сибирских, где жирная земля издревле лежит втуне, еще девственна, плугом не тронута… Вилкин сказал своей Пелагее:

— Ну, мать, выбирай: в Сибирь али башкой в прорубь…

Продали они домишко, перецеловались с родней, покидая ее на веки вечные, и покатили на восток, сидя на телеге поверх жалкого скарба.

Переселенцев размещали в 80 верстах от Тюмени, на новых целинных землях, отчего сибиряки Ефима Вилкина прозвали на свой лад — «Новым»; по местному обычаю, дети Ефима именовались уже Новых, — так зародилась совсем другая фамилия, противу которой Вилкин не возражал: «За новой жизнью приехали — вот и поновились!» Скоро в тайге выросло молодое село, которое — по церкви — назвали Покровским, а Покровские мужики выделяли Ефима как умевшего подписываться, как много повидавшего.

— Башка! — говорили они. — Энтот всем носы утрет…

За трезвость похвальную выбрали Ефима сначала в церковные старосты. А когда Покровское с окрестными выселками преобразовали в волость, Ефима Новых провели в волостные старшины. Далеким сном казались теперь мужику синие вьюги на заволжских трактах. Ефим картуз заимел, стал чайком из самовара баловаться. И даже дерзостно помышлял к старости кровать купить:

— С шарами… А шары чтоб сверкали, ядрена вошь! Но даже во дни табельные, во дни значительные от водки он взоры свои геройски отвращал, говоря с немалым достоинством:

— Рад бы уважить, но потребить не могу. Потому как всю пайку винища, свыше мне господом отпущенную, уже восприял, по-божески, а ныне угощаться даже задарма не рыскну… Увольте, люди!

И дома у Новых — достаток, у каждого по тулупу и валенкам.

Все трудились. Один лишь Гришка зимами на печи лежал, а по весне вытаскивал кислые овчины под плетень, дрыхнул на солнцепеке. Средь крестьянских детей выделялся он крайней нечистоплотностью, отчего его на селе иначе, как «сопляком», и не звали. Поначалу-то, дабы вразумить сыночка, Ефим немало вожжей об него измусолил. Но к труду приохотить не мог — и отступился:

— Пущай уж валяется… падаль. Слава те, хосподи, нонеча мы не бедные.

Одного-то лодыря как-нибудь прокормим.

Вдруг начала помирать Пелагея, и Ефим велел Лаврентию скакать верхом по округе, дабы найти добрую знахарку. Сын вернулся домой, когда мать уже на столе лежала, и сам свалился на лавку. Разгорячась, гнал он лошадь, на ветру ознобился — в сорок ден скрутила парня злая чахотка. Два могильных холма не успели еще травой порасти, как случилась новая беда. Пошла как-то Марья стирать на речку, нагнулась над водой, чтобы порты батькины прополоскать, тут девку схватило в корчах — и бултых в воду! Под праздник светлого воскресения Ефим Новых разговелся в церкви и объявил односельчанам:

— Видать, не угодил я богу. Теперича рыскну…

И — запил! Начал разорять хозяйство с телеги, а кончил тем, что даже иконы пропил. Осталась голая изба, вся в паутине. Град выбил стекла в окошках, Гришка кое-как заткнул их старыми валенками. Ефима лишили звания церковного старосты, а губернатор не стал держать его в волостных старшинах.

Земля опустела — отец пьяный да сын ленивый, разве они зерно бросят в землю? Чтобы не возиться с нею, разом пропил Ефим и землю — аж до самого плетня, что ограждал его дом от забытой пашни. Потом и плетень обменял за два штофа… Сам пил, угощал и сынка родимого:

— Пей, Гришуня, да поговори со мной. Скушно мне!

Гришка подрастал в звериной молчаливости. В ту пору, когда он водки попробовал, было ему годков пятнадцать, не больше. Вырос костлявым, мокрогубым, бессловесным, рано полезла из него мужская растительность. В один из дней, мучимый с похмелья, Ефим стащил с соседского забора цветной половик из тряпок, отнес его в кабак. В необъятных анналах истории по этому поводу сказано: «Крестьяне порешили бывшего своего кумира собственным мужицким судом: ворвались в избу к нему, поочередно избивая Ефима, переломав ему все ребра сразу, так что он вздохнуть не мог и потерял сознание». Из уезда приехал фельдшер, велел доставить избитого в больницу — до города.

Покровские мужики лошадь с телегой дали, но ехать до Тюмени не пожелали:

— Пущай Гришка и отвозит, он же сыном ему доводится, а мы Ефиму не родня. А коль помрет Ефим… нук, што с того? С кем того не бывает? И все помрем… Эка невидаль!

Сын отвез полумертвого отца до Тюмени, и всю долгую дорогу, бултыхаясь в соломе, тот поминал свою мечту о кровати:

— Не повезло. Видать, не леживать мягко под шарами… Гришка в больнице так и остался. Жил под лестницей, кормился объедками от больных. А врачи подростка приметили:

— Эй, малый! Не крутись без толку. Ступай в палату и за сидельца будь.

Да приучись руки-то с мылом мыть…

Средь тюменских врачей немало было тогда и сосланных студентов, вечно движимых лучшими побуждениями. От них Гришка кое-как постиг грамоту, научился читать вывески на трактирах. Любил он, когда стихнет в больнице, приткнуться в уголку и слушать умные речи. Мудростью не проникся, но кое-что из радикальных суждений все-таки запало в душу. Был он, однако, сонлив и ленив, труда избегал, в повадках нерасторопен.

— Сиделец, — истошно звали его из палаты, — тащи судно скорей! Или сам не вишь, что человек под себя нуждится!

Таскать горшки из-под хворых — работа, вестимо, не из самых веселых.

Но зато (будем справедливы) в больнице тепло и сытно, никто Гришку не обижал, мог бы он годков через пять и в санитары выбиться. Но тут лукавый попутал — стащил Гришка узелок с деньгами, что остался лежать под подушкой умершего…

Врачи вышибли его из больницы на улицу!

Долго скитался парень, бездомный, подворовывая где мог, потом перебрался в губернский Тобольск. Муза истории, божественная Клио, временно потеряла его из виду, а через несколько лет она обнаружила Гришку половым в трактире по названию «Не рыдай». В трактире этом с утра до ночи только и слышалось:

— Гришка, самовар благородным клиентам оттащи.

— Чичас! Вот тока пьяного вышибу.

— Девицу Цветкову провесть до купца Ужаснова.

— Моментом! Эй, Дашка, пошли.

— Гришка, дюжину пива господам извозчикам.

— Сей секунд! Тока вот блевотину подотру…

«Не рыдай» был такой славы, что добрых людей туда на аркане не затащишь. Но в Тобольске считался самым веселым местом, где можно и себя показать, и на людей посмотреть. Опять же Гришке здорово повезло: водки этой самой — хоть залейся! После гостей в рюмках столько недопито, что к вечеру сам едва на ногах стоишь. Пьяницы, они ведь балованы — вилкой закусочку сверху ковырнут, а далее больше разговаривают. И сыт и пьян Гришка!

Но однажды пришли в трактир двое. На диво трезвые. Одеты суконно. В сапогах со скрипом на высоком московском ранте. И вели себя вполне осмысленно: гоняли чаи с конфеткой вприкуску, глазами по сторонам бдительно зыркая. Присмотрелись они, что за люди вокруг, и один из них властно поманил Григория пальцем:

— Эй, носатый, подь сюды… Да не бойсь — спросить хотим. Не знаешь ли, кака кобыла дешевле — куплена али крадена?

— Гггыгы! Всяк знает, что крадена дешевле.

— Уверен? — спросили его. — Тогда пошли с нами…

Гришку закружило в лихой и опасной жизни, в которой — ни кола, ни двора, сегодня не ведал он, будет ли жив завтра. Заматерел, заволосател.

Конокрад деревенский — всеми палками битый, мрачный и страшный… С богатой выручки на ярмарках плясал он по трактирам в рубахе, расшитой васильками, висли на его жилистой шее развеселые бабы-солдатки:

— Ох, и Гришка! Сокол ты наш разлюбезный… жги!

Как раз о ту пору прогремел на Москве судебный процесс — судили всю деревню, от мала до велика. Мужики, бабы и дети линчевали конокрада дрекольем. Экспертиза установила, что у конокрада были разорваны шейные позвонки, отчего он — по всем правилам! — должен бы умереть на месте.

Однако вор доказал, что наука способна ошибаться. Замертво рухнув, конокрад вдруг воспрянул от земли и пулей влетел в деревенский кабак. Там он хлестанул косушку водки, закусил шматом жирной ветчины с хлебом, после чего покорился выводам медицины и умер на пороге, не расплатившись за выпивку и закуску… Путаная русская жизнь породила особых людей с философией проще лаптя лыкового: «Краденая кобыла дешевле купленой!» В конокрады шли мужики, безжалостные к людскому горю, двужильные здоровьем, заранее готовые выносить побои от целой деревни. Конокрад невольно становился отщепенцем народа и с каждой украденной лошадью отходил от крестьянского мира все дальше, вставая не только против закона, но и делаясь врагом своего народа, который он — враждуя с ним! — учился презирать. И носили они сапоги со скрипом, рубахи шелковые, ножики за голенищами, а в глазах у конокрадов было что-то дикое и озорное, было что-то бесовское.

Их боялись мужики, но зато как любили бабы!

…А теперь, читатель, мы отправимся в Гатчину.

Глава 1

ГАТЧИНСКИЕ ЗАТВОРНИКИ
Сто лет назад Гатчинский замок казался столь же несуразен и дик, как и сегодня. Каркали вороны в старинном парке. Вечерняя метель заносила тропинки… В тесной комнате замка, заставленной неуклюжей мебелью, ворочался, словно медведь в посудной лавке, громадный дядька с бородой, из-под которой проглядывало плоское лицо калмыцкого типа. Вот он протиснулся к столу, что-то начал писать — и перо кажется ничтожным в его большущей лапе с красными, будто ошпаренными кипятком, пальцами. Дверь в соседнюю комнату чуть приоткрыта, и время от времени жена заглядывает в кабинет мужа. Пока все идет как надо: муж вершит делами государства, а она… она штопает его носки.

Речь идет об императоре Александре III.

Это — тип! Грубый и нетерпимый, зато яркий и выразительный. Не анекдот, что боцмана Балтийского флота учились материться у этого императора; на флоте даже бытовало выражение «обложить по-александровски».

На докладе министра просвещения он наложил историческую резолюцию:

«Прекращай ты это образование!» Всю жизнь его глодала забота обставить свой быт как можно скромнее. Обожал крохотные комнатенки и низкие потолки. Став императором, из Аничкова дворца перебрался в Гатчинский замок, где безжалостно распихал семью по клетушкам лакейских антресолей.

— Даже рояля негде поставить, — жаловалась императрица.

— Но зато, Мари, еще есть место для пианино… Когда приехала гостить греческая королева Ольга, спать ее положили в большую ванну. Хорошо, что женщина была бедовая, с чувством юмора, а другая бы обиделась. Александр III таскал мундир, сопревший по швам; быстро полнея, он велел портным расставить рейтузы, чтобы в них вшили клинья. В крайности всегда есть доля безобразия.

Императрица как-то получила фотографии от датских родственников, показывая их мужу, она просила:

— Сашка, можно я закажу для них дешевые рамочки?

— Ах, Мари! Тебе бы только деньги на пустяки тратить…

Фотографии королей и принцев пришпилили на стенках канцелярскими кнопками, будто в казарме. Штаны его величества неприлично лоснились сзади, вытертые от прилежного сидения. Сколько бы ни навалили бумаг министры, император корпел над ними до глубокой ночи, считая себя обязанным изучить каждую бумажку. Недостаток образования царь восполнял примерным усердием, словно мелкотравчатый чиновничек, не теряющий надежд когда-нибудь выбиться в люди. Дело в том, что к роли самодержца его никто не готовил, и смолоду Александр бесцельно толкался в передних отца, не всегда трезвый. В цари готовили его брата Николая, на которого и проливалась вся земная благодать.

Профессура вкладывала в него массу знаний, на Николая текли меды и сливки, ему сыскали самую красивую невесту в Европе. Но в 1865 году Николай скончался от излишеств, и права престолонаследования механически перенесли на Александра; с титулом цесаревича он унаследовал и невесту покойного брата

— принцессу Дагмару Датскую, которая в крещении стала зваться Марией Федоровной…

Вот сейчас она сидит в соседней комнате и — мешает ему! Как раз пришло время хватить гвардейский «тычок» без закуски, а Машка торчит там и подсматривает, как бы муженек не выпил чего-либо. Отложив перо, император подкрадывается к буфету. Без скрипа отворяются дверцы, заранее (какое гениальное предвидение!) смазанные. Вот и вожделенный графин. Засим следует легкое, давно обдуманное наклонение его над рюмкой.

Но раздается предательское — буль-буль-буль.

В дверях уже стоит жена со старым носком в руках.

— Ах, Сашка, Сашка, — говорит она с укоризной. — Зачем ты хочешь обмануть свою старую Мари? Ведь тебе нельзя пить…

Александр III, шумно вздыхая, снова берется за дела великой и могучей империи. Правда, у самодержца прибережен один вариант в запасе. Вдруг он встает, бодро направляясь к дверям.

— Сашка, ты куда? — окликает его жена. В ответ следует патетическое признание мужа:

— Ах, милая Мари! Не отнимай у меня хоть одно право — побывать там, куда и цари ходят своими ногами…

Теперь, когда лучезарная свобода на миг обретена, скорее вниз — в подвалы замка, где денно и нощно работает царская кухня. Здесь появление императора никого не удивляет: привыкли!

— Василь Федорыч, скорей подавай «дежурного»… Ему вручают ковш с водкой. Сладостно зажмурившись, царь осушает его до дна. Отовсюду слышны советы поваров:

— Ваше величество, закусите… нельзя же так!

— Некогда, братцы. А за поддержку — царское вам спасибо… Опьянение у него выражалось в одной привычке, которой он не изменял смолоду. Император ложился спиною на пол и начинал хватать за ноги проходящих людей, слегка и игриво их покусывая. В таких случаях камер-лакеи звали царицу. «Сашка, — говорила она, — сейчас же спать… Ты пьян!» И самодержец всея Руси, Большая и Малыя, Белыя и Прочая, не шумствуя (и не стараясь доказать, что он трезвый), самым покорнейшим образом убирался в спальню. Гатчинский замок, и без того угрюмый, становился во мраке словно заколдован; в ночи гулко цокали копытами лошадей лейб-казачьи разъезды… Петербуржцы называли царя «гатчинским затворником», а европейская пресса — «пленником революции».

Этот самодержец с тяжелым воловьим взором иногда умел и ошарашить Европу! В острый момент политического кризиса, когда многие страны искали поддержки у России, он провозглашал тост: «Пью за здоровье моего единственного друга, короля Черногории, а иных друзей у России пока что нет». Но подобные выкрутасы не были пустозвонством. Царь был уверен в несокрушимой мощи своего государства, и, выпивая чарку за здоровье южных славян, напускал похмельную икоту на Габсбургов. Военный авторитет России стоял тогда очень высоко, и Европа смиренно выжидала, что скажут на берегах Невы…

— А пока русский император изволит ловить рыбку, — говорил Александр III, закидывая удочку в мутные гатчинские пруды, — Европа может и потерпеть. Ничего с ней не случится!

Ему повезло — он любил жену (редчайший случай в династии Романовых!).

В окружении дядей и братьев, средь которых процветали самые гнусные формы разврата, Александр III сумел сохранить здоровое мужское нутро. Говорили, что царь вообще однолюб. В дневнике он заполнил страницу непорочным описанием своей первой брачной ночи. И — никаких оргий! Страшный пьяница, он не устраивал гомерических попоек, а надирался втихомолку. Начальник его охраны, генерал Петр Черевин, по совместительству исполнял должность и царского собутыльника… Поэты демократического лагеря даже восхваляли императора за явную скромность:

Матку-правду говоря, гатчинский затворник Очень плох в роли царя, но зато не ерник.

Хоть умом и не горазд, но не азиатец — Не великий педераст, как Сережа-братец.

Мария Федоровна до старости была неутомимой танцоркой. Император сидел на балах в уголочке, издали наблюдая, как веселится красивая жена, и, не видя конца ее пляскам, он потихоньку выкручивал «пробки» — дворец погружался во мрак. Женщина с большой волей и выдержкой, Мария сумела подобрать отмычки к сердцу грубияна-мужа. Вполне счастливая в браке, она произвела на свет трех сыновей — Николая, Георгия и Михаила (Ники, Жоржа и Мишку). Старшего царь порол как Сидорову козу, среднего поднимал за уши, показывая ему Кронштадт на седьмом небе, а младшего… младшего он и пальцем не тронул, хотя частенько грозился:

— Мишка, ты не шали, иначе я дам тебе деру!

Мария Федоровна приехала в Россию, везя в своем багаже запасы лютейшей ненависти к бисмарковской Германии, и этих запасов хватило на всю ее долгую жизнь. Она страдала за свою маленькую отчизну, на которую в 1864 году напали немцы, отнявшие Шлезвиг-Голштинию, и датская принцесса, став русской императрицей, уже никогда этого не простила. Под сильным влиянием жены Александр III мстительно затирал людей с немецкими фамилиями, двигая по «Табели о рангах» всяких Ивановых, Петровых и Николаевых. Настала пора бурной русификации всего чужеродного, что было усвоено прежними императорами. Вдруг исчезли усы и бакенбарды. Подражая неприхотливому властелину, генералы и министры России буйно зарастали густопсовыми бородищами. Чем пышнее была растительность, тем больше было шансов выказать себя отчаянным патриотом. На русский же лад заново переобмундировали и армию. Солдат при Александре III получил удобную и легкую гимнастерку.

Офицерский корпус принарядили в шаровары и сапоги бутылками, появились высокие мерлушковые папахи генералов и шинели упрощенного образца с двумя рядами пуговиц… Перед нами исторический парадокс: сын и внук германофилов стал отчаянным русофилом!

А жена не уставала нашептывать ему слова ненависти к жаждущей добычи Германии. Тактично оставаясь в тени престола, она настойчиво подталкивала мужа в объятия поверженной Франции, которая была готова на все — лишь бы иметь Россию в друзьях. И вот русские броненосцы отшвартовались в Тулоне; матросы вернулись в Кронштадт, имея на запястьях массивные браслеты из чистого золота, — так пылкие француженки передали оригинальный привет русскому флоту. Усиленно ковалась новая ось ПАРИЖ — ПЕТЕРБУРГ, безжалостно пронизывающая сердце Германии! Франция устраивала шумные «русские базары», где нарасхват шли тульские самовары, тряпичные матрешки, всякие там ваньки-встаньки, игрушки-дергалки, в которых два медведя усердно кузнечили молотками по наковальне. Парижане жадно скупали иконы, вышивки, кружева, меха Сибири и оренбургские платки, проскальзывавшие в самое узкое кольцо…

Петербург не спеша разворачивался на фарватер незнакомой для России политики: от Берлина — к Парижу! Правда, при встрече французской эскадры случилось быть немалому конфузу. Сможет ли Александр III обнажить голову, чтобы с благодатным вниманием прослушать «Марсельезу», зовущую к восстанию против деспотов?.. Минута была критическая. Рядом с массивною глыбой императора на мостике «Александрии» колыхалась стройная фигура жены, затянутой в серую чешуйчатую парчу. Она вдруг что-то резко сказала, и царь-деспот покорно стащил с головы фуражку.

— Пусть оркестры не стесняются, — сказал он. — Я ведь не композитор, чтобы сочинять для французов новые гимны…

На эскадре приплыли в Петербург республиканские министры, спешившие закрепить союз, который позже переплавится в тройственную Антанту. Под жерлами путиловских пушек накрывали столы для банкета. Орудийные салюты русских броненосцев созывали гостей к завтраку. Корабельные оркестры играли попеременно — то «К оружию, граждане!», то «Боже, царя храни!». Мария Федоровна, прежде чем проследовать к столу, все же успела шепнуть мужу:

— Сашка, умоляю — не напейся. Не ставь себя и меня в неловкое положение. Здесь тебе не Гатчина, и если ляжешь на палубу, кусая республиканцев за ноги, они тебя просто не поймут!

Когда Ники станет императором Николаем II, политическое наследство отца будет виснуть на его ноге тяжелою гирей.

Глава 2

СУЩИЙ МЛАДЕНЕЦ НИКИ
Но иногда (по старой дружбе) германские эскадры, пачкая дымом балтийские рассветы, заворачивали к Петербургу. Вильгельм II обожал демонстрировать возросшую мощь своего флота. «Вилли производит впечатление человека дурно воспитанного, — говорил Александр III. — Не мое это дело, но, будь он моим сыном, я бы порол его с утра до ночи!» Кайзер отзывался о русском императоре с не меньшей злобой: «Это просто дикарь, считающий себя неуязвимым за бастионами былой русской славы. Он не понимает, что Россия начала превращаться в большую кучу гнилой картошки…»

Германские крейсера бросали якоря вдали от Кронштадта.

Александр III спрашивал брата — генерал-адмирала:

— Алешка, чего эти фервлюхтеры там застряли?

— Вилли ждет, чтобы ты отдал ему первый визит.

— Пошли туда флотского флигель-адъютанта, и пусть он за шкирку притащит ко мне этого берлинского зазнайку…

Иной прием встречал Вильгельм II у наследника русского престола — цесаревича Николая; во время прогулок в Петергофе кайзер неизменно вставал от Ники по правому боку, чтобы цесаревич не замечал его левой руки, высохшей, как гороховый стручок, и обезображенной от рождения.

Николая кайзер подчинял, подавляя нещадно:

— Проклятье божие еще веками будет тяготеть над Францией. Ваш союз с республиканцами — это угроза святым монархическим принципам. Но если вы измазались в этом альянсе с лягушатниками, так хотя бы держи их в руках, чтобы не сели тебе на шею.

Вовсю шумели каскады и фонтаны, ликующая свежая вода дробилась на мириады брызг. Николай выглядел смущенно.

— Но так решил папа. А я ведь еще не император… Кайзер четко впечатывал в песок каблуки своих кованых сапог с блямбами лейб-уланского полка на сверкающих голенищах.

— Я говорю с тобой как с кесарем… будущим! На твоем месте, владей я Россией, постарался бы забыть, что такая Европа вообще существует. Германия, дружественная тебе, своими силами способна переколотить все горшки на кухнях Парижа, Брюсселя и даже… в Лондоне! Твоя же страна чисто азиатская, русское будущее — на Востоке, и ты, Ники, должен с Востоком поспешить, пока туда не забрались известные в мире нахалы — англичане… Не забывай, — намекал Вилли, — что твоя прабабка была внучкой Фридриха Великого, кровь «старого Фрица» кипит в твоих жилах, как она кипит и в моих. Дай руку! Я неисправимый идеалист, и потому я слышу повелительный голос крови…

Очень важно для раскрытия человека изнутри знать: что он читал? Из газет Николай II всю жизнь прочитывал «Русский Инвалид», выходивший из типографии на уракричащих костылях. Обожал юмористические журналы с картинками, которые бережно собирал в подшивки, отдавая в конце года переплетать лучшим мастерам. Из писателей же пуще всех ценил Гоголя, ибо его шаржированные герои выглядели ублюдочно-идиотски. Николаю нравилось отражение русской жизни в кривом зеркале, его забавляло и тешило, что Гоголь видел в России только взяточников, мерзавцев, сутяг и жуликов, — понятно, что рядом с его нищими духом героями Николай II, конечно же, во многом выигрывал!

Жизнь наследника слагалась в замкнутом треугольнике: Гатчина — Копенгаген — Ливадия. Невнятным шепотком вельможи судачили, что Николаю на престоле не бывать, а бывать Михаилу. Симпатии матери тоже сосредоточились на младшем сыне. Однажды под окнами дворца вдруг грянул гимн, который исполнялсятолько при выходе императора. Выяснилось, что гимн велел сыграть в свою честь Мишка! Но и в этом геройском случае экзекуция любимца родителей ограничилась лишь грозным окриком царя:

— Мишка, ох, дождешься… ох, и выдеру же я тебя! Или ты не знаешь, что наследником твой брат Ники!

Александр III постоянно ворчал на жену, что она «испортила породу Романовых». Худосочие наследника вызывало тревогу родителей, из Германии вызвали знаменитого врача, который, осмотрев Ники, заявил отцу, что цесаревич будет здоров, когда прекратит предаваться тайному пороку. За это врач получил гонорар… хорошую оплеуху от самого императора! Ники с детства страдал сильными головными болями. Он не удался в родителей — ни красотою матери, ни отцовскою статью. Подрастая, цесаревич производил на окружающих странное впечатление. «Наполовину ребенок, наполовину мужчина, маленького роста, худощавый и незначительный… говорят, он упрям и проявляет удивительные легкомыслие и бесчувственность!» Повесить щенка на березе или прищемить в дверях беременную кошку было для Ники парою пустяков.

Визжат? Хотят жить?

— Интересно, как они подыхают, — говорил Ники, смеясь. Императрицу однажды навестил граф Шереметев.

— Вчера меня, — сообщил он, — посетил ваш сын с сестрою Ксенией. Я сам был молод и тоже, прости, господи, любил побеситься. Но… цесаревич ведет себя довольно-таки странно.

— Что он там еще натворил? — нахмурилась мать.

— Впрочем, ничего! Только носился по комнатам, все к чертям перевертывая. Играл в прятки. Прятки так прятки, — согласился Шереметев, огорченно вздыхая. — Но смею думать, что когда человеку с усами пошло уже на третий десяток жизни, мне кажется, что он мог бы проводить свои вечера более содержательно.

— Ах, вот оно что! — рассмеялась царица-мать. — Но, милый граф, вы же сами знаете, что мой Ники еще сущий младенец.

Министр финансов Витте, видя, что молодой мужчина болтается без дела, хотел приобщить цесаревича к делам государства, но Александр III отвечал за это министру — честнейше:

— Сергей Юльевич, вы же сами видите, что мой сын растет оболтусом, каких еще поискать. Он запоздал в своем развитии…

А сил, чтобы развить в цесаревиче грамотного человека, было положено немало. Достаточно сказать, что химию ему преподавал славный Бекетов, композитор Кюи читал курс фортификации. Знаменитый умница Драгомиров, дававший наследнику уроки тактики, первым осознал всю тщету этих занятий.

— Не в коня корм! — заявил генерал сердито. — Сидеть на престоле годен, но стоять во главе России неспособен…

Николая пичкали науками до 22 лет, после чего он радостно отметил в дневнике, что отныне с образованием покончено — раз и навсегда! Дневнику он поверял и свои главные впечатления:

* * *
«Танцевали до упаду… Ужасная смерть Литца, которого разорвали собаки… Поехали на каток, покалечились… Изрядно нализались… Очень смеялся и забавлялся… Обеду кавалергардов. Венгерцы, песенники и цыгане…

Обедали у Черевина; он, бедный, совершенно надрызгался… Был картофель и Ольга к чаю… Ко мне слишком приставала кн. Урусова (гречанка)… Я проиграл 9 руб., потом весело ужинал с песнями… Закусывали с подобающими винами и песнями… Поехал к Бергамаско и снялся с Татьяною в разных положениях… Целый день возился с насморком. Закусывал по обыкновению…

Закусывали у себя… Катался с Ксенией, хлыщил за девицами по набережной…

Лежали на лужайке и пили… Опять пили… Пили и закусывали…»

Пользу из учения Николай взял только от англичанина Хетса, преподававшего ему английскую речь. Хетсу удалось привить цесаревичу отличное знание языка и любовь к спортивной ходьбе. Последним обстоятельством Ники явно гордился и буквально замучивал людей, рискнувших с ним прогуляться. Позже наследник самолично освоил процесс заготовки дров, и — надо признать! — чурбаки он колол вдохновенно. Многие тогда поражались, что образование цесаревича не превышает кругозора кавалерийского поручика.

Зато военная служба его оживляла! Пребывание в лейб-гусарах, которыми командовал «дядя Николаша» (великий князь Николай Николаевич), увлекло наследника. Повальное пьянство здесь начиналось с утра, а к вечеру уже наблюдали зеленых чертей. Иногда гусарам казалось, что они совсем не люди, а… волки. Они раздевались донага и выбегали на улицу, залитую лунным светом. Голые, вставали на четвереньки, терлись носами и кусались. Задрав к небу безумные лица, громко и жалобно завывали. На крыльцо вытаскивали громадное корыто, которое дополна наливали водкой или шампанским.

Лейб-гусарская стая лакала вино языками, визжала и грызлась… Очевидец таких сцен пишет: «Никто, быть может, не обращал внимания, что организм Николая уже начинал отравляться алкоголем: тон лица желтел, глаза нехорошо блестели, под ними образовывалась припухлость, свойственная привычным алкоголикам». Но еще страшнее оказалось воздействие на цесаревича другого его дяди, Сергея Александровича, который «протащил» племянника через угар великосветских притонов. Ежедневные вакханалии Ники с дядей-гомосексуалистом гремели тогда на весь Петербург, «и часто случалось, что гвардейские офицеры доставляли его домой в бесчувственно-пьяном виде». Чтобы оградить сына от излишеств, царица переговорила с мадам Мятлевой, у которой была разбитная дочка и четыре дачи по Петергофскому шоссе, стоившие 100 000 рублей. «А я вам за эти дачи уплачу триста тысяч, — сказала царица Мятлевой, — но вы должны закрыть глаза на поведение своей дочери… Что делать, если мой Ники нуждается в гигиенической прелюдии к браку!» Эта циничная спекуляция совершилась в 1888 году. «Ники еще сущий младенец», — уверяла всех царица-мать…

Отчасти она права: Николай порою вел себя как недоразвитый ребенок.

Приникнув к решетке Аничкова сада, он часами следил за движением публики на Невском проспекте. В красочном разнообразии афиш и реклам катились конки и кареты, прохаживались военные, спешили курсистки и студенты, бодро шагали по своим делам осанистые жандармы. Если бы кто из них заметил в кустах чье-то незначительное лицо с усиками, то, конечно же, не мог бы подумать, что там — за решеткой! — торчит цесаревич, будущий император России, и с невольной завистью взирает на яркое оживление чужой для него толпы, которой он скоро может повелевать.

Белая мучнистая пыль нависла над плацами и лагерями русской гвардии.

Маневренный сезон открыт… Между Петергофом и Царской Славянкой до поздней осени крутится и бьется, подражая настоящей битве, запутанный клубок мнимо враждующих полков. А по вечерам в зелени дачных садиков загораются лампы, из темени брызжут ухарские гитары улан, с треском вылетают пробки из бутылей с шампанским, от веранды к веранде шляются, таская в пылище пудовые юбки, загорелые ведьмы-цыганки: погадать бриллиантовому, наворожить яхонтовому… не надо ль?

Красное Село — жарко тут, душно. В стойлах хрумкали сено уставшие за день кони. Вальсы Штрауса неслись от курзала, кричали поезда на станции.

Семейные полковники, встретив своих жен, уводили их в дачные кущи — под уютную сень домашних самоваров. Холостяки фланировали по бульварам, а возле лагерного театра царила, как всегда, обычная сутолока любителей Терпсихоры.

«Господа, — слышались голоса, — а это правда, что вечером танцует наша несравненная Малечка?..» «Малечка — так в кругах гвардии называли Кшесинскую. Сегодня она была в ударе. Великие князья Николай и Георгий, бисирующие ей из царской ложи, обтянутой фиолетовым бархатом, словно подогревали балерину. Белая полоска крупных и чистых зубов женщины обворожительно сверкала в потемках зрительного зала…

В антракте Жорж цинично сказал брату Ники:

— Бабец, конечно, лейб-гвардейский! Навестим-ка ее за кулисами и посмотрим, как она будет переодевать трико…

6 июля 1890 года Николай записал в дневнике: «Положительно Кшесинская меня очень занимает». Через несколько дней он повторил эту запись почти буквально: «Кшесинская мне положительно очень нравится». Великий князь Георгий, кажется, опередил своего брата, но цесаревича балерина тоже не отвергла. С той поры прошло много-много лет. Острые углы обкатала безжалостная река времени. С разумным тактом мы сумели отделить балерину от женщины. В нашей памяти уцелела большая и талантливая актриса. И все-таки, как ни старайся забыть дурное, Кшесинская останется для нас «роковой героиней». История знает, что почти все женщины, отмеченные подобным клеймом, как правило, были некрасивы. Вот и Малечка — крепко сбитая, с «пузырчатыми» мышцами ненормально коротких ног, невысокая и ладная, с осиной талией, а волосы темные… Даже придворные ненавидели эту «технически сильную, нравственно нахальную, циничную и наглую балерину, живущую одновременно с двумя великими князьями». Нет, она не ангел! И жила не как балерина: отчаянно кутила, ела и пила, что душе угодно, ночи напролет резалась в карты, огненные рысаки увозили ее в ночные шантаны. Беспутство не губило ее таланта, а бессонные ночи не портили внешности. Зато потом следовал жестокий режим, почти тюремный, и строжайшая диета. Кшесинская вставала к станку и работала так, что пот хлестал с нее струями. Она трудилась, шлифуя свой талант, словно одержимая. И только крах царизма затормозил эту удивительную карьеру — итальянский лайнер «Семирамида» увез ее от нас навсегда…

…Между тем пора бы уж цесаревичу и жениться!

Глава 3

ГЕССЕНСКАЯ МУХА
Остроумцы прошлых времен говорили: Петр I прорубил окно в Европу, не догадываясь, что через это окно полезут в Россию всякие воры и негодяи. В это же легендарное окно залетела на Русь и гессенская муха — вредитель злаков, пожиравший побеги пшеницы. Эту муху распространили по миру солдаты из Гессена, которые вывезли ее со своим фуражом. Гессенская муха ежегодно уничтожала на полях России посевы хлебов и была злостным врагом мужиков. Однако речь пойдет о другой «мухе», более опасной и зловредной. Но каждая история имеет свою предысторию…

К тому времени, когда Ники стал женихом, рекорды по долголетию царствования побивала Виктория — королева Великобритании и Ирландии (она же императрица Индии). Англия уже отпраздновала золотой юбилей ее правления и готовилась отмечать бриллиантовый. Своим долгим веком высокомерная королева внесла в быт Европы новое историческое понятие — викторианство… Помните, наверное, что писала наша незабвенная Анна Ахматова:

А с Запада несло викторианским чванством, Летели конфетти и подвывал канкан…

Понятно, что с высоты своего величия Виктория смело вершила браки своих дочерей. Старшая стала императрицей Германской, породив кайзера Вильгельма II (он открыто презирал свою маменьку за то, что в душе она оставалась англичанкой). Младшую дочь — Алису-Мод-Мэри — Виктория неосмотрительно выдала за герцога Людвига IV Гессен-Дармштадтского, и этот бурбон затиранил свою жену. Оскорбленная в браке, Алиса «испытала страсть к тюбингенскому богослову-рационалисту Давиду Штраусу… глубокая тайна окутывает этот роман, но он сильно смутил женщину, и Алиса пережила ужасные потрясения», от которых вскорости, еще молодой женщиной, и умерла. Людвиг IV, овдовев, отбил жену у русского дипломата Колемина, введя блудницу во дворец гессенских герцогов. Дочери подрастали между молитвами и сценами разврата с мордобитием их папеньки от госпожи Колеминой. В 1884 году Людвиг IV привез в Россию старшую дочь Эллу (Елизавету), выданную за царского брага Сергея Александровича; вскоре спихнул с рук и вторую дочь Ирену — за принца Генриха Прусского. Но уже подрастала младшая дочь — Алиса, и папаша зачастил в Петербург, прихватывая с собой и красивую девочку. Живя на хлебах русского зятя, Людвиг IV с непонятным упорством трижды в сутки обходил все окраины Петербурга; ни музеи, ни театры, ни библиотеки его не интересовали, — вечно пьяного дурака тянуло лишь в шалманы задворок русской столицы, где шумно пировали воры, извозчики и дворники. Герцог был законченный обалдуй «со старательно улыбающимися глазами и полной готовностью расхохотаться даже от рассказа о похоронах, дабы таким дешевым способом снискать популярность».

После скудного рациона Дармштадта, где гессенские принцессы чинно и благонравно хлебали вчерашний суп, Алиса с тихим ужасом наблюдала, как русские князья при игре в картишки, ленясь считать деньги, ставили золото «внасыпку» — стаканами! В 1889 году она целых шесть недель гостила у сестры Элли; подле своего беспутного папеньки Алиса очень много теряла во мнении русских и, кажется, сама понимала это. Принцесса была на голову выше Николая, отчего неказистый цесаревич стыдился подходить к ней, всегда испытывая робость перед рослыми людьми. Николая ужасно коробило, что придворные окрестили Алису «гессенской мухой»… Александр III, сам рожденный от гессенской матери, никаких симпатий к ее сородичам не испытывал (он даже ликвидировал в Дармштадте русское посольство!). И сейчас в Гатчине отлично понимали, зачем таскается в Петербург сам и таскает за собой дочку этот гессенский обормот. «Ники наш слабоволен, — сказала мать, — и я бы не хотела, чтобы он потом всю жизнь страдал под германским каблуком». Вопрос был решен за спиной Николая, который уже придумал невесте нежное имя — Аликс (нечто среднее между немецким «Алиса» и русским «Александра»). Однажды в Петергофе, когда отец подобрел от легкого подпития, сын рискнул завести разговор о возможной женитьбе на Алисе.

— Гессенская муха жужжит напрасно, — ответил отец. — У меня такое ощущение, что у этих гессенцев из Дармштадта много всего в штанах и очень мало чего под шляпами! Алиса же только тем и хороша, что имеет высокий рост и этим — да, согласен! — могла бы исправить твою испорченную породу…

При дворе сразу заметили, куда подул ветер, и сановники империи с их женами, еще вчера низко льстящие Алисе как возможной избраннице, теперь демонстративно отвернулись от нее. Перед самым отъездом принцесса была звана на придворный бал, но кавалера для нее уже не нашлось. Подавленная таким открытым невниманием, Алиса скромно жалась в стороне от танцующих, когда перед нею предстал молодой свитский полковник Орлов и тут же насквозь пронзил сердце «гессенской мухи» малиновым звоном отчаянных шпор… Таких красавцев Алиса еще не встречала! Александр Афиногенович Орлов с его стройной фигурой, с матовой кожей лица, с глазами-маслинами, — именно он, бравируя своей дерзостью, стал для нее прекрасным кавалером. Об этом человеке следует писать до конца: заядлый наркоман, поглощавший коньяк и опиум, шампанское и кокаин, водку и морфий, Орлов был еще и мистиком с особым взглядом на скрещение людских судеб. Добавим к этому злостную реакционную сущность красавца полковника — и образ будет завершен!

— А ведь я роковой мужчина, — сказал он Алисе, обомлевшей от его красоты.

— Вы не боитесь меня? На что последовал откровенный ответ:

— Мне ли бояться вас, если я сама верю в рок!

Между ними уже тогда возникла немая духовная близость с привкусом тягучего, как мед, сладострастия, и все это (странное совпадение!) отчасти напоминало близость матери Алисы с мрачным фанатиком Штраусом… Качаясь на упругих диванах кареты, Алиса возвращалась с бала, и здесь случилось то, чего она сама же хотела: за Аничковым мостом к ней запрыгнул Орлов.

Отвергнутая невеста, она подставила грудь и шею под бурный ливень неистовых поцелуев, а за окнами кареты неслышно кружило и несло громадные хлопья холодного русского снега… Орлов сказал ей:

— Моя жена дивная женщина. Но… вы поразили меня!

В ушах еще гремела бальная музыка, и Алиса поклялась, что никогда его не забудет. Она покинула Россию, чтобы больше сюда не возвращаться. Потом, из затишья Дармштадта, поцелуи Орлова казались ей лишь смешным эпизодом, каких будет в жизни еще немало. Русский престол стал для нее недосягаем, словно далекая звезда, и Алиса дала согласие на брак с Эдуардом Саксен-Кобург-Готским, который приходился ей кузеном.

— Но не станем спешить, — предупредила она жениха.

«Гессенская муха» словно предчуяла, что все еще может измениться, а в дневнике цесаревича Николая скоро появится пылкая фраза: «Моя мечта — когда-либо жениться на Аликс Г.».

* * *
Мария Федоровна с явным удовольствием поставила сына в известность о том, что Алиса уже обручена с Кобургским.

— Разве я тебя огорчила? Но поверь моему материнскому сердцу: оно чувствует, что Алиса способна принести лишь несчастье. Я думаю, — заключила мать, — французам было бы лестно видеть под русской короной очаровательную головку истой парижанки.

Даже имя невесты было примечательно — графиня Елена Парижская; отец ее, в прошлом герцог Орлеанский, еще претендовал на бурбонский престол во Франции. Выбор для сына мать не ограничивала: существуют еще дочери герцога Коннаутского, вот красивая принцесса Вюртембергская (наполовину русская), вот и юная греческая королевна, двоюродная сестра Ники.

— Ты можешь подумать и, подумав, выбрать…

Вскоре дотошный санкт-петербургский градоначальник фон Валь дознался, что цесаревич в Царском Селе соблазнил молодую еврейку, обещая сделать ее царицей (!); эту еврейку тут же сослали в Сибирь, чтобы она не растрепала эту дикую новость. Попутно фон Валь точно установил, на какие такие шиши Малечка Кшесинская с ног до головы обвешалась бриллиантами. История получалась, прямо скажем, некрасивая. Александр III имел с сыновьями мужской разговор, после чего жаловался Черевину:

— Не то страшно, что Ники и Жорж спутались с этой плясалкой. Другое!

Два круглых дурака не могли даже сыскать себе двух б…, а живут по очереди с одной и той же. Мы ведь, Петя, люди свои, и мы понимаем, что это — уже разврат…

Скоро у Георгия обнаружились признаки чахотки, лейб-медики спровадили его на горную климатическую станцию. Черевин, как верный собутыльник царя, обладал правом говорить Александру III все, что думает, без придворных выкрутас.

— Ваше величество, — сказал он (не забывая, однако, титуловать своего приятеля), — а разгони-ка ты их всех подальше…

Александр III, по совету Черевина, велел готовить старших отпрысков в путешествие — почти кругосветное.

Об этом вояже писали многие — напишу и я!

Глава 4

ВОСПИТАТЕЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Переход от бурной балерины к замкнутой и монументальной принцессе был слишком резок, и требовалась промежуточная ступень, которую цесаревич заполнил случайной связью, в результате заболел секретной болезнью, а лечиться, во избежание сплетен, следовало подальше от дома, — такова подоплека путешествия, на которое царь навесил бирку с широковещательной надписью: «воспитательное»… Осенью 1890 года Николай приехал в гавань Триеста; тут его поджидал прибывший с Кавказа брат Георгий, имевший чин мичмана. Фрегат «Память Азова» отплыл в Пирей, где на пристани их встретила греческая королева Ольга, русская происхождением. С нею был сынок — королевич Георгий в чине русского лейтенанта, хороший спортсмен и замечательный лоботряс. Отведя его за руку в кают-компанию, королева сказала командиру фрегата:

— Мне с ним уже не справиться. Но, может, он еще послушается вас. В случае чего разрешаю вам моего лейтенанта… сечь! Георгий греческий подмигнул Георгию российскому.

— Нам бы только до Каира добраться, — шепнул он.

Каир они прочесали так, что о них там долго еще вспоминали. Египетским пирамидам тоже отдали дань просвещения, но это — так, больше для приличия.

Греческий принц Георгий, бугай здоровенный, еще издалека предвкушал индийскую экзотику:

— Теперь бы до Бомбея доплыть поскорее! Я слышал, что там женщины — на любой вкус и все разноцветные.

— А в Сингапуре еще лучше, — отвечал российский кузен. — Там не просто принимают гостей. Заодно обучают тридцати восьми способам восточной любви. Лишние знания никогда не повредят… Нашелся в свите человек, который осмелился заявить, что столь бесстыже вести себя нельзя. Это был дипломат Михаил Константинович Ону — блестящий знаток Востока, русский посол в Афинах, который сел на фрегат в Пирее.

— А ну его! — сказал на Ону греческий королевич.

Великокняжеская троица устроила на почтенного старца настоящую охоту.

Стоило послу появиться на палубе, как все трое, включая и цесаревича Николая, дружно орали:

— А ну! А ну его…

Травля беззащитного старика увлекла молодежь. Николай с королевичем достали грязную прокисшую тряпку и теперь часами лежали над входом в кают-компанию, выжидая. Ону открывал дверь, чтобы выйти на палубу, и смрадная тряпка тут же опускалась на его лысину… Дипломат признался командиру фрегата:

— Кажется, это путешествие станет самым трудным эпизодом в моей биографии. Мне становится не по себе, когда я подумаю, что один из этой милейшей троицы станет моим императором…

Дул слабый зимний муссон, качки почти не было, на столах кают-компании горшки с цветами даже не привязывали. Корабли работали машинами, в помощь которым поставили косые паруса. Оба Георгия (русский и греческий) жили в кормовых каютах на общих офицерских правах. Иное дело — наследник. Николай занимал на фрегате салон адмирала, куда приглашал к столу, согласно очередности, по три офицера ежедневно, в том числе — по графику! — к нему ходил обедать и брат… Опьянев, они заводили на палубе бесовские игры.

Инициатором игр являлся греческий королевич, которому сил и хамства девать было некуда. Но однажды над мачтами фрегата, идущего в океане, вдруг завитала на мягких пуантах тень балерины Кшесинской — злопамятный Ники не простил брату его успехов у Малечки! Георгий стоял в это время спиною к открытому люку. Николай со страшной злобой пихнул Жоржа от себя — и тот залетел прямо в трюм. Из глубин корабля послышался сочный шлепок тела, столь отчетливо прозвучавший, будто на железный прилавок шмякнули кусок сырого мяса… Чахотка, недавно залеченная, после падения в трюм дала яркую вспышку. В Бомбее был созван консилиум врачей — русских и колониальных, которые сообща решили, что влажный воздух тропиков лишь ускорит развитие туберкулеза. Александр III телеграфом из Гатчины распорядился: «ГЕОРГИЮ ВЕРНУТЬСЯ НЕМЕДЛЕННО». Новый год встречали без елки — вместо нее соорудили нечто варварское из бамбуковых палок. На рейд Бомбея, возвращаясь из Владивостока на Балтику, влетел бравый крейсер «Адмирал Корнилов», чтобы забрать на родину великого князя Георгия. Николай вежливо прервал охоту на крокодилов — ради прощания с братом, которого сам и угробил!

— Со мной все кончено, — сказал Жорж, кашляя кровью…

Николай продолжил увлекательное путешествие. Он даже прифрантился.

Серая «тройка» с жилетом, на голове — котелок, в руке — тросточка.

Напоминал он при этом лабазного приказчика из Сызрани или Тамбова — вот он вышел вечерком на Дворянскую, вгоняя в трепет купеческих дочек… При верховой езде штанины брюк высоко вздергивались, обнажая нежно-сиреневые кальсоны. Для индийского климата — это уж слишком! Но англичане, природные джентльмены, кальсон цесаревича не замечали…

* * *
Проплыли мимо, словно в сказке, белые слоны Сиама; снасти кораблей были увешаны гирляндами бананов и мангустов; матросы стругали ананасы ножиками, словно репу с родимого огорода; сиамский король, искавший дружбы с Россией, прислал в дар русским морякам двух черных пантер, к которым было не подступиться, и двух милых поросят — ручных, как деревенские собачки. Была уже весна 1891 года, когда в день вербного воскресенья эскадра вошла на рейд японского порта Нагасаки. В компании с королевичем Николай начал свое знакомство с Японией. Для переездов пользовались рикшами, укрывались от дождей бумажными зонтиками. 29 апреля, осмотрев древности Киото, Николай въехал в узенькие улочки Оцу. Его вез на себе один рикша, двое других бежали сбоку, помогая везущему. За цесаревичем двигалась коляска с греческим Георгием, третьим (тоже на рикше) ехал японский принц Арисугава. Улица была шириною всего в восемь шагов. Кортеж растянулся, а по стенкам домов жались японские полицейские.

Среди них стоял и самурай Тсуда Сацо!

Двумя руками он обхватил саблю и с первого же удара рассек котелок на голове русского наследника. Со второго удара из-под сабли брызнула кровь.

Георгий, выскочив из коляски, треснул самурая столь сильно, что тот сразу упал. В этот же момент сабля оказалась в руках рикши, который, недолго думая, уже начал отделять голову покусителя от тела. Тсуда Сацо, едва живого, скрутили. Николая отвели в ближнюю лавочку, где старая японка промыла водой ему раны. Врачи наложили на черепе два шва. Стало известно, что микадо Мацухито срочно выезжает к месту печального происшествия. Внук солнечной богини Аматерасу приложил немалые старания, дабы загладить вину своего самурая (Япония никак не хотела ссориться с великой соседкой из-за этого случая в Оцу). Микадо лично прибыл на борт «Памяти Азова», он буквально завалил палубу фрегата драгоценными дарами Востока, и корабль стал похож на громадный антикварный базар. Здоровье Николая не внушало никаких опасений, он был готов продолжить поездку по Японии, народ которой с удивительным дружелюбием относился к русским. Но тут вмешался грозный отец: «ОСТАВИТЬ ДАЛЬНЕЙШЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ, — диктовали из Гатчины, — НЕМЕДЛЕННО ИДТИ НА ВЛАДИВОСТОК». Был пасмурный и холодный день, когда «Память Азова» втянулась в гавань Владивостока; Россия обнажала перед наследником престола свои глубокие тылы… Владивосток — город бешеных денег (один паршивый лимончик, которому в Питере цена «копейка, здесь стоил 5 рублей). Железной дороги еще не было, но вокзал уже стоял, сверкая новенькими кирпичами.

Николай взял тачку с землей, которую и сбросил в обрыв, символизируя этим жестом закладку Великого Сибирского пути со стороны Дальнего Востока…

«Воспитательное» путешествие закончилось!

Много позже потянулись глупые сплетни, будто Николай II и не начал бы войны с Японией, если бы самурай не ударил его тогда саблей по голове. Но причины войны не были мелочны, а самураю Тсуда Сацо император на всю жизнь остался даже благодарен.

— Вы не поверите! — говорил Николай близким. — Но с тех пор, как меня трахнули в Японии по черепу, окончательно прошли головные боли, мучившие меня от самого раннего детства…

Вся Россия знала тогда наизусть эти стихи:

Приключением в Оцу опечален царь с царицею,
Тяжело читать отцу, что сынок побит полицией.
Цесаревич Николай, если царствовать придется,
Ты, смотри, не забывай, что полиция дерется!
* * *
А брат Георгий, посланный лечиться на высокогорном Абастумане, домой уже не вернулся. В сознании своего неизбежного конца люди становятся мудрее.

Георгий увлекся астрономией и на свои личные деньги отстроил в Абастумане обсерваторию, которая сохранилась до наших дней… Смерть пришла к нему в 1899 году; на смертном ложе он ругался:

— Это мне братец устроил… за Малечку! Теперь убийца царствует, шлюха пляшет, а я вот подыхаю… под облаками!

Умер он страшно, решив убежать от смерти. Его нашли мертвым в грязной проточной канаве. Когда революция сошлет Николая II с его семейством в Екатеринбург, там, сидя на бревнах, сваленных возле дома купца Ипатьева, царь на свой лад осмыслит давно минувшее в юности.

— Господь бог покарал меня за Георгия, — говорил он. — Это я виноват в смерти брата. Если б не пихнул его тогда в люк, бог не гневался б на меня — и не было б революции на Руси… В его тогдашнем положении мог бы он быть и умнее!

Глава 5

КОЛЕСО ИСТОРИИ
Россия даже в самые мрачные времена своей истории не сидела сложа руки… Била камни на мостовых и создавала умные механизмы; таскала на пристанях мешки с зерном и выводила в лабораториях химические формулы; она разгружала корабли и копала картошку; люди гуляли на свадьбах, рожали детей и сидели в тюрьмах; русские с одинаковой гордостью носили великолепный фрак и бряцали ржавыми кандалами; производство имперской индустрии возрастало, и Россия могла выбрасывать на мировой рынок почти все — от броненосцев до детских сосок. Но два года подряд засуха губила урожаи; провинция голодала; в 1892 году вибрионы холеры проникли даже в столицу (одна из жертв — композитор Чайковский), а весь 1893 год Россия оправлялась от прошлых невзгод. Однако гатчинцев жизнь народа касалась лишь боком, и, отрывая первую страницу календаря, они произносили привычные слова: «Дай-то бог, чтобы Новый год был, как прежний…» Но в 1894 году пресловутое колесо истории со скрипом медленно провернулось, и сработали ржавые рычаги престолонаследия.

Александр II, один на один ходивший с рогатиной на медведя, передал Геркулесову силищу и сыну: Александр III шутя разрывал колоду игральных карт, в его кулаке бронзовые пепельницы сминались в комок. Но могучий организм царя уже подточила ежедневная выпивка, отчего ускорилось перерождение почек. Доказывать царю, что ему нельзя пить, было бесполезно, и потому врачи в основном обращались к его жене, чтобы она исключила из меню все «горячительные» напитки. Мария Федоровна вино со стола убрала, к обеду подавались квасы и вода Таицких ключей.

— Маша! — клянчил царь. — Ну, хоть стопочку… Лишь один гвардейский «тычок» в день могу я себе позволить?

— Ни одного «тычка»! И не смотри на своего Черевина…

Бравый алкоголик Черевин, потеряв такого сопитуху, каким был царь, уже не нашел себе места в жизни, уехав за границу, он в меланхолии застрелился.

Но перед смертью о своих фокусах с царем успел поведать профессору физики П. Н. Лебедеву, записавшему его рассказ: «Мы с его величеством дураками не были. Заказали сапоги с такими голенищами, куда входила плоская фляжка, Почти целая бутылка коньяку! На двоих у нас четыре ноги — выходит, четыре бутылки. Царица подле нас — глаз не сводит. Мы сидим, будто паиньки.

Трезвые! Отошла она, мы переглянемся — раз, два, три! — вытащим фляги из сапог, пососем и опять сидим. Царю ужасно такая забава нравилась. Вроде игры. И называлась она у нас так: «Голь на выдумки хитра». Хитра ли голь, Петя? — спрашивает меня царь. Ну, до чего ж хитра, говорю. Раз, два, три — и сосем! Императрица никак не поймет, с чего мы налакались. А его величество уже на спинке барахтается, визжит от восторга и лапками болтает… Да, — заключил Черевин, — были люди в наше время, когда весенний первый гром, не то, что нынешнее племя в тумане моря голубом!»

Здоровье царя ухудшилось, из Москвы был зван знаменитый доктор Захарьин, который заявил, что брайтонова болезнь нуждается в климате острова Корфу.

— Если со мной что случится, — сказал царь Николаю, — ты еще не женат. Это неприлично для… императора. Пока я жив, хочу видеть тебя супругом. Слава богу, что Эдди Кобургский умер и сердце Алисы Гессенской отныне снова свободно…

Ситуация не совсем корректная: сначала Алису забраковали, а теперь жених пускался за невестой вдогонку — умолять, чтобы она его осчастливила.

Впрочем, Алисе не пристало и задаваться, ибо Гессенский двор в Европе — двор не первого ранга!

* * *
Гессен-Дармштадтское герцогство входило в состав кайзеровской Германии, и дела гессенские были делами берлинскими. Едва стало известно, что цесаревич едет искать руки Алисы, как сразу же сорвались с места два опытных путешественника — кайзер Вильгельм II и королева Великобританская. Брак и любовь для монархов — это прежде всего продолжение династической политики.

Николая сопровождали пресвитер Янышев, дабы обратить Алису в православие, и придворная лектрисса Шнейдер — вразумить ее русскому языку.

Поезд цесаревича достиг Кобурга, где в это время невеста проживала у своих русско-германских родственников. На следующий день сюда прибыла грозная старуха Виктория, обладавшая полмиром (эскадроны гвардейских драгун составляли ее почетный эскорт). Примчался на экспрессе и кайзер, которого Николай встретил на перроне вокзала в прусском мундире. Вильгельм II засел со свитою в соседних комнатах замка, а за стенкою происходили вялые переговоры жениха с невестою. Топорща жесткие завитки усов, кайзер недовольно щелкал крышкою часов: «Мне надо быть в Киле на спуске нового крейсера, а вместо этого я торчу здесь. Я не имею права столь бездарно расходовать свое время! — Он решительно прошел к молодым, скоро вернулся к свите. — Все оформилось, как мне было угодно… Надо же знать Ники — он совсем размяк, но я взял бутылку с мозельским и влил ее в моего птенца-кузена. После чего толкнул его в объятия моей племянницы. Дело сделано! Сейчас они уже там целуются напропалую…» Николай записывал вечером: «Чудный, незабвенный день моей жизни… мы объяснились. Вилли сидел в соседней комнате, все семейство на радостях лизалось». Утром жениха разбудили шотландские волынки — это английская бабка Алисы выстроила музыкантов под окнами замка. За семейным кофе, тряся жирными брылями одутловатых щек, Виктория сказала Николаю: «Теперь вы, Ники, тоже должны звать меня бабушкой…» Желая отплатить королеве за игру на волынках, цесаревич срочно выписал из Петербурга Преображенских певчих с волосатым, как леший, пропойцей-регентом (на кобургских немцев он произвел неизгладимое впечатление). Николай постился, усердно раскрашивая пасхальные яйца. К заутрене выходил в гусарском ментике, христосовался со свитой. Алиса в эти дни заявила ему:

— А теперь я должна знать, что ты пишешь в дневнике…

— Но дневник я веду на русском.

— Все равно! Ты мне покажешь его…

Еще не став мужем, он уже попал под гессенскую цензуру. В конце апреля, заодно с бабкой, Алиса тронулась погостить в Англию, а Николай вернулся домой. Всю дорогу до Гатчины свита беспощадно расправлялась с гигантскими запасами вагона-ресторана. Вот и Луга — здесь, на подталом перроне, Николая поджидали офицеры 1-го батальона лейб-гвардии полка Преображенского, которым цесаревич командовал, и они кричали «ура» жениху. На гатчинском вокзале сына встречал император с семейством.

— А отец плох, — шепнула Мария Федоровна…

Летом император разрешил взять яхту «Полярная звезда», чтобы навестить в Англии невесту. Здесь Алиса, еще не постигнув русского языка, начала уснащать николаевский дневник сентенциями по-английски: «Мой дорогой мальчик, — писала она, — верь и полагайся на свою девочку… Всегда верная и любящая. Преданная, чистая и сильная, как смерть! Я мечтаю о поцелуях…

Будущее скрыто для нас — только настоящее мы можем считать своим». Николай обожал военную форму, но в Виндзорском дворце, как последний «штафирка», был вынужден танцевать в белых чулках. За обедом принц Уэльский (будущий английский король Эдуард VII), который приходился Алисе дядей, сказал невесте, кивая в сторону смущенного курносого Николая:

— Профиль твоего суженого природа будто скопировала с профиля безумного Павла Первого… В России ты должна спать вполглаза: как бы ночью вас обоих не придушили бородатые генералы!

Это был светский «гаф», не вполне тактичный, но сердиться на дядюшку Алиса не осмелилась. Впрочем, ей было известно, что Павел I был женат на ее прабабке, и там получилась неприличная история: Вильгельмина Гессенская забеременела от красавца Андрея Разумовского и умерла в тягостах родов.

Дядюшка Уэльский, даже подвыпив виски, мог бы и пощадить свою племянницу!

Слухи о болезни Александра III уже просочились в народ, русское общество стало неясно грезить о том, что престолонаследник свернет Россию с реакционного курса своего упрямого и вечно нетрезвого родителя. Император же продолжал жить так, будто никакого нефрита у него нет, а его почки — это железные насосы, способные денно и нощно перекачивать от одного отверстия до фанов другого литры коньяку, водки и шампанского…

Ради охоты (скорее по семейной традиции) он отправился осенью в Беловежскую пущу. Текли холодные дожди. Мария Федоровна сильно простыла, получив в бок острый lumbago.

— Сашка, хватит тебе стрелять, едем греться в Ливадию! Врачи настаивали, что надо ехать на остров Корфу.

— Нет уж! — отвечал царь. — Если помирать, так дома…

Романовы и громадная их свита, радостно волнуясь, плотно забили вагоны поезда и 18 сентября направились на юг — к солнцу, к теплому морю, к виноградникам, в Ливадию!

Глава 6

СКАНДАЛ В ЛИВАДИИ
Они разместились в Малом дворце, созданном вычурным зодчим Монигетти. Небольшие комнаты вполне устраивали Александра III; окно в спальне с видом на море было открыто. Вдали, испытывая механизмы, утюжил воду тяжкий броненосец «Двенадцать Апостолов». Император громадной тушей расплылся в креслах, а Мария Федоровна неразлучно сидела с ним рядом. В паркет их супружеской спальни были вделаны две старые татарские подковы.

— Одну нашла я, а другую нашел ты… Стерлась наша жизнь, Саша, как и эти подковы. Говорила же я тебе — не пей!

«Двенадцать Апостолов» проплыли мимо Ливадии, над печальным морем еще долго клубился темно-бурый дым скверно перегоревших углей. Молодежь шумно веселилась внизу двора. Ники с Ксенией играл на фортеплясах, ездил в Массандру пробовать вина, а на ферме в Эриклике поглощал кефиры и простокваши. Пять светил медицины неотлучно дежурили возле кресла больного императора. Поняв, что смерть не за горами, Александр III стал проявлять сильное беспокойство о делах престольных.

— Время не терпит, — говорил он жене, — и надо ускорить приезд Алисы… Она длинная и пусть исправит породу.

Из носа царя потекла кровь, он дышал тяжело, словно загнанный першерон.

Алиса прибыла в прозрачный и чистый день, от Ялты она катила в широком ландо, заваленном цветами и крупным виноградом. Возле дворца невесту встречал, отдавая ей первые царские почести, николаевский батальон преображенцев. Александр III отнесся к приезду невестки равнодушно:

— Приехала? Я так и знал… С чего бы ей отказываться? Короны — это не пуговицы, и на земле они не валяются. — Возле его кресла лежала куча министерских бумаг, ждущих подписи; отец придвинул их сыну:

— Читай ты, а я уже отчитался…

Николай впервые в жизни скучал над казенными бумагами. Его развлекало соседство свежей ароматной невесты.

— Эта депеш есть читала мы, — говорила она по-русски…

Романовы разбрелись по саду, потерянные. Собирались в гостиной первого этажа. Наспех жевали бутерброды, пили чай и молоко. За столом слышались приглушенные разговоры:

— Она какая-то деревянная, словно сколочена из досок, и я удивляюсь, что при ходьбе от нее не исходит скрипа шарниров.

— Тетя Минхен, передайте масло. Благодарю… Я ей поклонилась, а она ответила мне кивком головы, и то не сразу.

— Я не одобряю выбора Ники: лицо у Алисы красиво, но, если присмотреться, то черты лица совсем не тонкие.

— Говорят, ее брат Санди не совсем-то нормальный.

— Да, у этих гессенцев давно не все в порядке…

По отношению к великокняжеским родичам Алиса держала себя в холодной недоступности, ни с кем не вступая в разговоры, несла свой подбородок высоко. Ей было уже ясно, что Александр III обречен, а русская корона ей обеспечена… Но наверху дворца мать с отцом еще имели право решать дела престольные по своему усмотрению, и Александр III вызвал сына к себе.

— Ники, — сказал он ему, — ты и сам знаешь, что неспособен управлять страной. Обер-еги же Россию от врагов и революций хотя бы до того времени, когда Мишке исполнится двадцать один год. Обещай клятвенно по доброй воле уступить престол брату!

Александр III загибал разбухшие от водянки пальцы.

— Сколько же тебе мучиться? — бормотал он, подсчитывая годы. — Сейчас Мишке только шестнадцать. Год, два, три… Пять лет тебе сидеть на престоле, после чего сдай корону Мишке!

* * *
Алиса встретила его, поджав тонкие губы.

— Ники, — заявила она, — мне не нравится, как ты ведешь себя с людьми, которые ниже тебя. Если ты меня любишь, ты обязан меня слушаться…

Почему профессор Лейден делает доклад о здоровье твоего отца не тебе, а твоей матери?

— Но это же так естественно: она ему жена.

— Согласна, что это естественно, но это… не правильно! Не забывай, кто ты. Нельзя, чтобы тебя обходили. Выяви свою железную волю, и пусть все сразу знают, что в России ты самый главный человек, а после тебя… после тебя главная здесь я!

Александр III скончался на 50-м году жизни. Его не задушили, не взорвали, не отравили — он умер сам (уникальный случай в династии Романовых!). Телеграфы уже отстукивали по редакциям мира сногсшибательное сообщение: «ЭТО БЫЛ ПЕРВЫЙ РУССКИЙ ИМПЕРАТОР, КОТОРЫЙ УМЕР ЕСТЕСТВЕННОЙ СМЕРТЬЮ — ОТ АЛКОГОЛИЗМА…». Мария Федоровна с трудом высвободила свою ладонь из влажной руки мертвеца. Она опустилась на пороге спальни, широкий плед ее платья закрыл две стершиеся в бешеной скачке подковы.

— Какая пустота вокруг, — простонала царица…

Возле тела отца появился Николай, и она (мать его!) вдруг с нежданной ненавистью посмотрела на сына, который приближался к ней — уже как император. В ливадийском дворце разразился жесточайший скандал, о котором знали тогда лишь немногие… Надо было присягать НИКОЛАЮ ВТОРОМУ, но Мария Федоровна отказалась дать клятву. В дворцовой церкви духота от множества пылавших свечей. Теснотища от наплыва великих князей и княгинь великих.

Обращаясь ко всем Романовым, вдовая царица вдруг заявила:

— Мой сын неспособен править Россией! Он слаб. И умом и духом. Еще вчера, когда умирал отец, он залез на крышу и кидался шишками в прохожих на улице… И это — царь? Нет, это не царь! Мы все погибнем с таким императором. Послушайтесь меня: я же ведь мать Ники, и кому, как не матери, лучше всех знать своего сына? Вы хотите иметь на престоле тряпичную куклу?

Началась свара — хоть святых выноси. Великая княгиня Мария Павловна (из дома Мекленбург-Шверинского) уже пихала к престолу своих отпрысков — Кирилла, Бориса или Андрея Владимировичей, но их тут же оттерли, как рожденных от лютеранки. Черногорки Милица и Стана трещали как сороки, что «дядя Николаша» лучше племянника. Мария Федоровна шагнула к сыну, глядя в упор:

— Ты должен, Ники, понять меня и мои чувства… Николая II обступили и другие Романовы:

— Как это ни печально, Ники, но мать права. Откажись от престола сразу же, и пусть коронуетсяМишка, а до его совершеннолетия регентство над ним отдадим твоей разумной матери…

Алиса Гессенская вдруг начала краснеть, и выражалось у нее это странно: сначала до самых локтей побагровели руки, потом лицо, мертвенно-бледное, вдруг закидало яркими пионами пунцовых пятен. Тут все догадались, что невеста, едва владея русским языком, все же поняла смысл романовской перебранки.

— Не слушай никого, — шепнула она жениху по-английски, — а поступай по воле божией. Если сейчас на твою голову опустятся святые ангелы, они внушат тебе то же самое, что говорю я!

Николай слабо оправдывался перед сородичами:

— Ну, какой же Мишка царь? Ему бы только собак гонять. Отец и не требовал, чтобы я вручил ему престол сразу же… Покойный родитель просил меня царствовать хотя бы пять лет.

— Прекратите этот базар! — рыдала Мария Федоровна. — Боже, какая дикая ночь… Я не стану присягать тебе. Не стану!

…Она прожила очень долгую жизнь и умерла на своей родине, пережив три русские революции, гибель династии, потерю детей и внуков. Наверное, в тихом Копенгагене ей, уже глубокой старухе, часто потом мерещилась эта сцена в церкви Ливадии. Она так и не уступила сыну! Но ей пришлось умолкнуть перед батальоном лейб-гвардии полка Преображенского, который (верен своему командиру) вступил под сень храма, где грызлись «помазанники божий», и этот батальон первым присягнул Николаю как императору (Николай II считал себя позже обязанным своему батальону за доставление короны и до самого конца царствования оплачивал из своего кармана все долги Преображенских офицеров.), а следом пошли целовать иконы и все прочие… Но даже в кольце штыков Мария Федоровна не присягнула сыну!

На следующий день свершилось «миропомазание» Алисы Гессенской, которую нарекли Александрой Федоровной. Духовник дворца в своей речи обмолвился и назвал Алису «даромшматской» принцессой. Владимировичи, рожденные от матери-лютеранки, смеялись даже со злобой, скрывавшей их вчерашнее огорчение:

— Даромшматская… Надо же такое придумать! Смеху подбавила и сама Алиса, объявив по-русски:

— Теперь я намазанница божия.

С моря накатывал сильный прибой, грохот воды и шум гальки заглушали все изветы. Александр III быстро разлагался, а лицо его после бальзамирования приобрело звероподобный вид. Пришла черноморская эскадра, на шканцах броненосца «Память Меркурия» (под тентом из Андреевского флага) поставили гроб и отплыли в Севастополь. Шторм кончился, не качало. Алиса твердила Николаю:

— Я твой ангел-хранитель. Неси бремя с терпением… Траурный поезд отходил от Севастополя; Мария Федоровна, стоя возле окна, билась лбом в забрызганное дождем стекло.

— Какой день, какой день… Саша, ведь именно в этот день была наша с тобою свадьба! Откройте гроб, я хочу его видеть…

Мрачный экспресс с грохотом и воем летел через великую многострадальную страну, жившую надеждами на будущее. Вот и первопрестольная! Здесь Николаю II предстояло сказать речь в Георгиевском зале Московского Кремля, а говорить-то с людьми он не умел, панически боялся многолюдства. Нашелся в свите опытный человек — подсказал, как поступать в таких случаях:

— Ваше величество, без шпаргалки не обойтись.

— Стыдно, если заметят, что я говорю по шпаргалке.

— Никто не заметит! — заверил придворный ловкач. — Эту шпаргалку вы смело кладете на дно своей шапки. А шапку надели на голову. Затем вы шапку, естественно, снимаете. Держа ее перед собой, поглядывайте в шапку, читая.

Никто не догадается…

Первая речь царя, прочтенная из шапки, сошла благополучно. Петербург уже наполнялся королями и принцами, делегациями и посольствами, съезжавшимися к погребению Александра III, и в сцене его похорон как бы определился стиль будущего царствования. Провожали покойника с беспардонным цинизмом, а хаотичность церемонии была поразительной. Никто не знал своих мест, все перепуталось. Слышались разговоры, шутки и неуместный хохот; из рядов погребальной процессии кавалеры раскланивались с дамами, занимавшими балконы в домах. Под конец траурная церемония обратилась в Панургово стадо, и это стадо валило через Неву, совсем забыв про покойника, а тем более о молодом императоре, понуро плевшемся за гробом. Возглавляли же кавалькаду два питерских мясника, которым по ритуалу следовало идти далеко впереди катафалка. Один мясник был одет в черные рыцарские латы, дабы выражать печаль по умершему царю, а другой шел в светлых латах, демонстрируя радость грядущего царствования. Как символам смерти и жизни, им нельзя было сближаться! Но в общей неразберихе рыцарь печали и рыцарь радости сошлись бок о бок:

— Кондратьич, ты лавку-то свою красить собираешься?

— Уже покрасил! Говорят, вчерась на станции вагон с черкасским мясом растибрили… Тебе не предлагали из-под полы?

Александра III похоронили в Петропавловской крепости, где мертвые цари издревле привыкли разделять общество с живыми врагами царизма, — уродливейший парадокс самодержавной власти! В столицу нахлынули монархические депутации из губерний, Николай II, чтобы не возиться с каждой отдельно, велел всех монархистов, как баранов, загонять толпой в Николаевскую залу.

— Я тронут, — говорил он им. — Я очень тронут…

Словечко прилепилось к нему хуже банного листа, и он повторял его, когда надо и не надо. Придворные шутники острили: «Наш император уже тихо тронулся…» Между тем дня не проходило, чтобы у нежной Аликс где-нибудь не побаливало. То здесь кольнет, то там ее схватит, то ей воздуху не хватает.

Вот и сегодня лежит пластом, словно параличная: ходить не может, ее на руках таскают из комнаты в комнату. Лейб-медики удивлены — женщина не больна, но она и не здорова; ходить может, но она, черт ее побери, почему-то решила, что ходить неспособна… 14 ноября невеста все-таки встала

— был день ее свадьбы! Николай II отреагировал на это событие скромно: «Спать завалились рано, т. к. у бедной Аликс снова разболелась голова!» Зато жена писала в дневнике восторженно: «Наконец, мы навеки скованы, и, когда здешней жизни придет конец, мы опять встретимся на другом свете, чтобы вечно быть вместе.

Твоя, твоя… Покрываю тебя горячими поцелуями. Мой супруг! Мое сокровище!

(в конце, правда, сделала приписку: «Нехорошо по ночам скрежетать губами…»)». Экзальтацию своих чувств она покрывала налетом мрачного мистицизма, и этот налет, словно патина на старинной бронзе, придавал молодой женщине что-то нежилое, мертвенное, почти загробное. Характер ее в общении с людьми раскрылся мгновенно — узколобая и нелюдимая эгоистка, живущая лишь ради себя и своих страстей, она привезла из Германии презрение к русскому народу, который искренне считала народом варварским и недоразвитым; императрица заметила в православии лишь языческие пышности, а церковные формы религиозных обрядов, казалось ей, служат единой цели — восхвалению самодержавной автократии. «Я так хочу, — капризничала она. — А этого я не хочу. Но если я хочу, значит, так надо. Правда — это только то, чего мне хочется!» К сожалению, эта злобная фанатичка обладала сильной волей и хваткой памятью, что и доказала в занятиях русским языком. Лектрисса Шнейдер не могла нарадоваться своей ученицей, когда Аликс вписала в дневник мужа первые стихи по-русски:

Прозрачный сумрак, луч лампады,
Кивот и Крест — символ святой.
Все полно мира и отрады
Вокруг Тебя и над Тобой…
Современники заметили, что люди высокого роста всегда имели на царя большое влияние — Победоносцов, Плеве, Витте, Столыпин, Штюрмер и… жена!

Имевшие же несчастье быть великанами повергали царя в ужас. Министр двора Фредерикс таким монстрам даже отказывал в аудиенции, говоря им откровенно:

«Помилуйте, я не желаю вашим видом портить на весь день настроение государю…»

Нет, она не забыла свою первую русскую любовь: став шефом Уланского полка, Алиса пожелала, чтобы Саня Орлов командовал этим полком, и Николай II уступил ее просьбе. В это время царица была стройной, хорошенькой женщиной, пышноволосая и синеглазая, с длинными черными ресницами, и никто бы не догадался, что за такою приличной вывеской таится скопище злобных истерик, мистики и ненависти… Один видный русский сановник случайно заехал в Дармштадт, где имел немало старых, знакомых, и разговор у них, естественно, зашел о молодой русской государыне:

— Ах! До чего же мы в Гессене счастливы, что от нее избавились. А вы с нашей сумасшедшей принцессой еще наплачетесь.

— Но почему же? Она благопристойна и корректна.

— А вы разве еще не заметили, что Алиса ненормальная? Вы ведь не знаете в России всего того, что тут творилось под крышею дворца наших гессенских герцогов.

— Простите, а… что же тут у вас творилось?

— Это уж секрет нашего Дармштадта!

Секрета не было: мать русской императрицы умерла в чудовищных содроганиях души и нервов — общение с германским черносотенцем Давидом Штраусом, в котором она видела «мессию», искалечило ее жизнь и ее психику.

Но идеи мессианства она заложила в душу дочери, и теперь Алиса с высоты престола беспокойно озиралась по сторонам, словно желая знать — где тут апостолы? Кто станет ее пророком «от небесного откровения»?..

Будущий «мессия» пока что колобродил в Сибири!

Глава 7

НЕЧИСТАЯ СИЛА
Вдруг приехал в село Покровское мужик Григорий, никому не ведомый, деловито занял пустовавшую избу. Никто и не думал, что под отчий кров вернулся сын бывшего волостного старшины… На высоком лбу его краснела шишка — застарелый след удара, полученного в кабацкой сваре, а шишку он закрыл длинными прядями волос. Покрытый оспинами нос выступал далеко вперед, похожий на иззубренное лезвие топора. Кожа лица была морщинистой и загорелой, а правый глаз Гришки обезображивало желтое пятно.

Смотрел на всех муторно и беспокойно — противно эдак-то поглядывал.

— Ты из каковских будешь? — спрашивали мужики.

— Из таковских! Человек божий, по жизни прохожий…

Приехал не один: с ним была жена Прасковья, из тобольских мещан Серихиных. Кормиться трудом Гришка не пожелал. Правда, чтобы не околеть с голодухи, он иногда в извоз нанимался — когда ссыльных в глухомань отвезет, когда до Тюмени возы с сеном или дровами доправит. Из таких «ездок» обычно вертался пьян-распьян, весь раздрипан в трактирных драках. Без шапки, без денег! Входил в избу, и оттуда сразу же рвался наружу долгий вой Парашки Серихиной — это Гришка от самого порога начинал лупцевать свое сокровище.

Вся деревня слушала, как воет баба.

— В ум-разум вгоняет, — говорили. — Да и то, поди: с дороги возвратись, как ту жену гостинцами не попотчевать?.. — По селу ходили недобрые слухи, будто Гришкина жена служила ранее в «номерах» губернских, где по дешевке проезжих гостей ублажала и трудами немалыми даже на швейную машинку себе скопила, но Гришка эту машинку пропил.

Жизнь мужицкая нелегка: летом изматывались с домочадцами на пашне, готовили дрова и солили впрок убоину, а зимой тоже не продохнешь — катай для города валенки, подновляй упряжь, опять же и овчины — их мять надо! А Гришка знай себе на печке валяется и пухнет там, давя клопов на стенках желтым корявым ногтем. — Рази так можно? — говорили мужики. — Ты бы встал. Ты бы умылся. Гляди, сам рван, жена не кормлена. А копейка в мошну не скачет. Ее струдить надоть. Крестьянская денежка пот любит!

Ответ Гришки звучал изуверски-кощунственно:

— Ежели господу богу угодно было меня на свет произвесть, так пущай он и позаботится, чтобы я сытым бывал. А работать — не! Я вам не лошадь. На кой хрен мне спину-то ломать? Все подохнут одинако — что труженики, что бездельники…

Порченый — поставили на нем клеймо односельчане. Известно, сколь целомудренна русская деревня: матерного слова не услышишь, а Гришка сквернословил при любом случае, дрался бесстрашно. Лошадей не жалел — загонял насмерть. Внешне мрачный и нелюдимый, обожал веселье, и, коли где гармоника пиликнет, он уже пляшет. Час пляшет, два, три часа… Пузырем вздувается на его спине рубаха, вонючая от пота. Плясал до исступления, пока не рухнет. Плясал, выкрикивая слова песни, словно выбрасывал плевки:

Я люблю тебя, родная!
Я люблю тебя за то!
Что под платьем, дорогая!
Ты не носишь ничего!
Имел тонкий нюх и на выпивку. Носом чуял, где вчера пиво варили, где казенный штоф распивают. Придет Гришка, никем не зван, встанет у притолоки, в избу не входя, и стоит там, шумно вздыхая: мол, я уже здесь… учтите!

Мужики пьют водку из мутных стаканов. Суют в бороды лохмы квашеной капусты, закусывая. На зубах хрустят крепенькие огурчики. Иной раз посовестятся:

— Эвон, Гришка-то заявился. Може, и ему плеснем махоньку? Вить ен, как ни толкуй, а тоже скотина — ждет подношения…

Угостившись, Гришка не уйдет, а лишь обопрется о притолоку косяка.

Быстро пустеющий штоф приводит его в отчаяние:

— Налейте же и мне, Христа ради!

— Это зачем же тебе наливать? Платил ты, што ли?

— Побожески надоть, потому как — все люди.

— Нет, — настаивали мужики, — ты сначала ответ держи: рази в сооружении энтого штофа ты лично участвовал?

— Не участвовал, но… изнылся. Не погубите!

— По какому же порядку нам тебе наливать?

— А вы в беспорядке налейте… даром.

— Даром! — смеялись за столом мужики, жестокосердно приканчивая штоф без него. — Ишь, прыткий какой… Хы-хы-хы! Пришел и требует, чтобы налили.

И ведь не стыдится сказать такое…

Протрезвев, мужики пугались — Гришка умел отомстить. Один богач на селе справлял свадьбу дочери, а Гришку не позвал к угощению. Когда молодые на тройках ехали из церкви, кони вдруг уперлись перед домом — не шли в ворота. Все в бешеном мыле, рассыпая с грив праздничные цветы и ленты, под градом ожесточенных побоев, кони не везли молодых к счастью. «И не повезут», — сказал Гришка, стоя неподалеку… Молодухе же одной, отказавшей ему в любезности, Гришка кошачий концерт устроил. Со всего села сбегались коты по ночам к ее дому, и начинался такой содом, хоть из дома выселяйся…

Староста Белов докладывал исправнику Казимирову:

— Я его, патлатого, не боюсь. Но в глаза ему никогда не гляжу! Коли он на меня зыркнет, так будто мне за шкирку гадюку бросили… Добро бы — цыган какой, так нет: не глаза у Гришки, а бельма пустые… Будто гной поганый течет из глаз его!

Революция 1917 года сняла запрет молчания со многих свидетелей, и крестьянин Картавцев показал под присягой следующее:

— Однась поймал я Гришку на Покраже остожья. Он мое остожье порубил, жерди на телегу поклал и хотел уже везти на пропой. Тут я его ущучил и велел ему с покраденным остожьем вертать кобылу до волости. Он заартачился и хотел удрать, но я его держал. Тогда он — на меня с топором! Думаю: зарубит ведь.

А у меня в руках дрын был. Я как хватил Гришку дрыном. Да столь ладно, что он топор выронил, а кровь из него ручьем. Полег замертво. Ну, думаю, сгубил человека. И стал приводить в сознанье. Расшевелил дожива и опять потащил к волостному. Гришка очухался, начал рваться. Тут я ему еще насовал — довел!..

Природа наградила Гришку железным здоровьем. Гораздо позже журналисты подвели итог его скотской выносливости. В возрасте 50 лет он мог начать оргию с полудня, продолжая кутеж до 4 часов ночи; от блуда и пьянства заезжал прямо в церковь к заутрене, где простаивал на молитве до 8 утра; затем дома, отпившись чаем, Гришка как ни в чем не бывало до 2 часов дня принимал просителей, говорил по телефону и устраивал разные аферы, потом набирал дам и шел с ними в баню, а из бани катил в загородный ресторан, где повторял ночь предыдущую. Никакой нормальный человек не мог бы вынести подобного режима… Картавцеву — после битья — Гришка пригрозил:

— Погодь, я тебе этого не забуду — исплачешься…

— Отомстил жестоко: растлил дочку Картавцева, а потом видели, как его невестка на сеновал к Гришке бегала. Скоро с выгона пропали две лошади Картавцева, который приметил, что Гришка их намедни оглядывал. Картавцев кинулся к Гришкиной избе, Гришка вышел на крылечко, притворно зевая, будто спал:

— Ну, что тебе? На ча мне сдались твои кобылы? Картавцев заплакал злыми слезами, рухнул в ноги.

— Гриша, — взмолился он, — ты с меня свое уже взял, уже помял баб в дому моем… Верни лошадушек. Погибну ведь!

— Иди отседова, покель ноги держат, — отвечал Гришка…

Никогда того на селе не водилось, а тут стали девки рожать, будто их ветром надувало, и, боясь позору, подкидывали младенцев в дома к бездетным.

С опросу выяснилось — Гришкина работа! «За такое надо учить», — и стали мужики зверски калечить Григория за блуд с их женами, дочерьми и сестрами, но Гришка вставал от побоев даже освеженный, будто в жаркий день искупался (сказалась в нем закалка конокрада). При этом еще и грозился:

— Бейте меня и далее, а я свое все равно возьму!

За мерзкие дела прозвали Гришку на селе РАСПУТИНЫМ, и это имя столь крепко прилепилось к нему, что уже не отдерешь. Исправник Казимиров, объезжая свои дремучие владения, не пожелал учитывать Гришку под фамилией «Новых».

— Тогда валяй по-старому — Вилкиным.

— Какой же ты Вилкин? — хохотал исправник. — Вилкин — это от вилки, которой господа салаты кушают, а Распутин — от распутства. Я грамотней тебя, фамильные тонкости понимаю…

Крестьянская община села Покровского возбудила перед властями вопрос о высылке Распутина в Восточную Сибирь, но Гришка не стал ждать, когда его возьмут за шкирку. Он разулся и босиком тронулся в дальний путь, покидая село. На околице ему встретились бабы с граблями:

— Ты кудыть уцелился-то, Григорий? Вороватый взгляд и подлейший ответ:

— Да я далече… богу молиться. Мне и тятенька завещал, чтобы я Верхотурскую обитель посетил. Ох, грехи все, грехи наши…

Долог пеший путь из Тобольской губернии до Пермской, где затаился в лесах монастырь. Много месяцев о Распутине не было ни слуху ни духу. А потом явился… но в каком виде! Шел полураздетый, без шапки, длинные волосы совсем закрывали лицо. Никого не узнавая, размахивал руками и все время пел нечто духовное. В церкви дико озирался по сторонам и вдруг ни с того ни с сего начинал сипло голосить псалмы… Кажется, что в период богомолья Распутин повстречался с людьми, которые очень сильно подействовали на его кривобокую психику. Вел он себя странно. Движения стали беспокойны и порывисты, он ходил по селу, часто приседая, потирал руки. Речь иногда делалась бессвязным набором слов. А после нервного возбуждения наступала глухая, замкнутая депрессия… Вернувшись из Верхотурья, Распутин был явно ненормальным, потом он вроде оправился, и здесь летописцы отмечают страшный взрыв чувственности, словно нечистая сила поселила в нем беса блудного! Но грубую животную похоть Гришка неизменно облекал в формы богоугодничества — этим он невольно закладывал первый камень в фундамент будущей «распутинщины».

Сибирь тогда кишмя кишела сектантами, и Распутин со своими наклонностями, конечно, не мог окунуться в холодный мистицизм официальной религии. Складу его натуры отвечали хлысты — с их буйными плясками, с их аморальным кодексом, где под глубоким покровом тайны творились самые мерзкие преступления противу нравственности. Теперь в избе Распутиных частенько останавливались какие-то странницы в полумонашеском одеянии, приходили на закате солнца, а убирались с первой росой… Скоро села Покровского показалось Распутину мало — обесчестил и села окружные. Словно сатана какой, водил баб в лес тучами, там ставил кресты на елках, велел бабам молиться на него, а при этом плясал, дергаясь, обнимал всех и звал парней из соседней деревни — начинался свальный грех…

— Хлысты объявились, — заговорил народ, будто о чуме. Распутин взял моду целоваться со всеми в уста.

— Греха в том нету, — говорил в оправдание. — Какой же грех, ежели все люди на земле родня друг другу? Коли я девку целую, так я закаляю ее противу беса… Спроси любую из них — противно ли ей это? Ежели противно, тады ладно, не буду!

Вокруг него скоро образовался кружок из людей темных и забитых. Сначала это были его дальние родственники с выселков, одичавшие в одиночестве, и две девки — Катька и Дунька Печеркины. Молельню вырыл Распутин под избой — словно могилу, и проникнуть туда никто из посторонних не мог. Из бани Распутин сам уже не шел — глупые девки тащили его на себе. В этот период жизни Гришка много болтая о любви к богу, молол что-то о создании на земле «мужицкого царства», и нашлись дуры, поверившие в его святость. Из дальних деревень шли женщины, дабы покаяться в грехах не священнику в церкви, а новому апостолу… Распутин говорил дурам: «Перво-наперво, коли уж решила покаяться, ты меня не стыдись. — Но покаявшихся от себя уже не отпускал, внушая им:

— Как мне поверить, что ты искрення? Вот, коли в баньку со мною сходишь, ноги омоешь мне, яко спасителю, да водицы той испьешь толику, тады поверю: ты — во Христе!» Тунеядец, бежавший от труда, словно черт от ладана, Распутин нахально ощупывал котомки своих поклонниц и ничем не гнушался — ни соленым огурцом, ни куском ватрушки, ни луковицей. В этих обысках странниц активно участвовала и его жена Парашка (с того, кажется, и кормились)… Жидкие глаза Гришки, похожие на овсяный кисель, сочно и непотребно обласкивали деревенских молодух, которые отворачивались, закрывали лица рукавами, но тут же сами искали распутинских взглядов. Гришка давно уже приметил, что люди добрые взоров его не выдерживают…..А в далеком Петербурге жаловалась мужу царица:

— Каждый день болит моя голова. Ежечасно расширено сердце. Я живу на каплях и валюсь в постель как мертвая. Меня гнетет ощущение предстоящей беды, и я не вижу никого, кто бы мог спасти меня! Жизнь очень трудно понять.

Россия — унылая снежная равнина, а Петербург — столица подлецов и мерзавцев. Я знаю, что меня здесь не любят, но и мне туг никто не нравится!

Наглотавшись капель, она валилась на кушетку и курила крепкие папиросы, изнуряя себя самоанализом чувств, подозревая окружающих в том, что они решили испортить ей жизнь.

Глава 8

ЖИТИЕ ЦАРЯ ТИШАЙШЕГО
Осип Фельдман, известный в ту пору гипнотизер, прогуливался однажды по берегу моря возле Сестрорецка. Вдруг видит — с купальных мостков упал в море старик, облаченный в тяжелое пальто, и тонет.

Отважный гипнотизер кинулся в воду и вытащил старика на берег. Тот открыл один глаз — оглядел своего спасителя:

— Жид?

— Увы.

— Крестись…

Все рекорды лаконизма были побиты! Осип Фельдман вытащил из воды синодского обер-прокурора Победоносцева, и уже на следующий день газеты опубликовали фельетон Амфитеатрова, озаглавленный: «Не всегда тащи из воды то, что там плавает!» Фельдман имел неосторожность спасти самую зловещую фигуру столичной бюрократии… Вот он! Тощий аскет с высоченным лбом мыслителя, за роговыми очками беспокойно блестят глаза, всегда гладко выбрит, нос острый, а рот широкий, как у лягушки, манеры и одежды — испанского инквизитора. Дополню: подбородок крючком, безобразные зубы. На старости лет женился, конечно, на молоденькой… взяточнице! У этого дикобраза, пихавшего Россию в дремучую тьму реакции, никогда не было времени. «Когда я совершенно изнемогаю от трудов, — говорил он, — у меня остается лишь один доступный мне способ отдыха. Я сажусь в поезд и еду в Москву, откуда тем же поездом возвращаюсь в Петербург, даже не вылезая из вагона. Так я отсыпаюсь за всю неделю…»

Победоносцев он в Синоде.
Обедоносцев при дворе.
Бедоносцев он в народе,
И Доносцев он везде.
Поздно вечером, когда Николай II катался на велосипеде по садику Аничкова дворца, из темных кустов выступила унылейшая фигура в долгополом пальто из вечно несносимого драпа. Император продолжал ехать по дорожке сада, едва вращая педали, вихляясь передним колесом в поисках равновесия, а Победоносцев настигал его, словно роковое видение из Апокалипсиса.

— Ваше величество, — бубнил он, — где ваши идеалы? Ох, нельзя ли ехать помедленнее? Я не успеваю за вами… Помните, что русский народ готов лобызать кнут, которым вы его наказуете. Оо, государь, вы даже не знаете, что все чаяния нашего народа издревле обращены к этому кнуту. Да, именно к отчему кнуту монарха… любой сын готов лобызать руку отца, поучающую его!

Призывы не пропали даром. Первый год царствования Николая II открылся брожением земских чинов в провинции. Во множестве приветственных адресов, поднесенных царю, земцы намекали на конституционные реформы. 17 января 1895 года царь положил в шапку очередную свою шпаргалку и вышел в Николаевскую залу, где толпились депутации — дворянские, земские, городские… Искоса поглядывая в шапку, он обрушил на них вещие слова:

— Я рад видеть представителей всех сословий, съехавшихся для изъявления верноподданнических чувств. Но мне стало известно, что в последнее время слышны голоса людей, увлекшихся бессмысленными мечтаниями…

Пусть все ведают, что я, посвящая свои силы благу народному, буду охранять начала самодержавия столь же твердо и неуклонно, как и мой незабвенный родитель.

Оторвавшись от шапки, он закончил — с вызовом:

— Я говорю это громко и открыто!

При этих словах из рук тверского предводителя дворянства выпало золотое блюдо, со звоном покатившееся, хлеб разломился, а соль просыпалась. В довершение всего предводитель и царь одновременно бросились ловить крутящееся по залу блюдо и нечаянно треснулись лбами так, что у обоих искры из глаз посыпались.

К царю подошел Победоносцев — с упреком:

— Государь, а вы не правильно прочли то, что я для вас сочинил. Я же не писал бессмысленные, я писал несбыточные.

— Константин Петрович, простите — ошибся…

Бессмысленные или несбыточные — хрен редьки не слаще. Но голос самодержавия прозвучал на всю страну, и робкие надежды были похоронены от самого начала. В этом же году Департамент полиции подшил к делу первое пророчество, которое неведомо откуда стало распространяться в придворных кругах: В НАЧАЛЕ ЦАРСТВОВАНИЯ БУДУТ НЕСЧАСТЬЯ И БЕДЫ НАРОДНЫЕ, БУДЕТ ВОЙНА НЕУДАЧНАЯ, НАСТАНЕТ СМУТА ВЕЛИКАЯ, ОТЕЦ ПОДНИМЕТСЯ НА СЫНА, БРАТ НА БРАТА, НО ВТОРАЯ ПОЛОВИНА ЦАРСТВОВАНИЯ БУДЕТ СВЕТЛАЯ, А ЖИЗНЬ ГОСУДАРЯ ДОЛГОВРЕМЕННАЯ. Согласно преданиям, это пророчество исходило из глухой давности Саровской обители, затерявшейся в тамбовских дебрях Темниковского уезда. Автором его был купеческий сын Прохор Мошнин, который родился в разгар Семилетней войны, а умер уже после казни декабристов. В монашестве этот пророк звался Серафимом Саровским, и Николай II сразу же (и безоговорочно) проникся верой в его былую чудотворность.

— Мое сердце чувствует, — говорил он, — что именно этот Саровский угодник станет моим всемогущим патроном. Победоносцев в ответ кривил лягушачий рот:

— Доказательств святости Серафима в архивах Синода не сыскано. Ваше величество, лучше назовите мне свои идеалы…

Не станем думать, что у Николая II не было идеалов. Совершенно непонятно

— почему, но этот идеал он обратил в прошлое Руси: император проповедовал при дворе культ своего предка — Алексея Михайловича (ошибочно названного в истории царем «тишайшим»). Зимний дворец бессмысленно копировал угасшее в веках царствование второго Романова! Граф Шереметев, видный знаток боярской старины, выступал в роли режиссера костюмированных балов, которые устраивались с азиатской пышностью. Николай II любил облачаться в древние бармы, а царица играла роль красавицы Натальи Нарышкиной. Придворные в одеждах московских бояр пили, морщась, дедовские меды и говорили: «Редерер все-таки лучше!» Вошли в моду «посиделки боярышень» — девиц и дам высшего общества. Подпевая своему властелину, министры перестраивали служебные кабинеты на манер старинных хором и принимали в них царя, сохраняя при этом неуклюжие формы этикета XVII века. Министр внутренних дел Сипягин, волоча по коврам подолы боярских шуб (а в зубах — папироса «Континенталь»), воображал себя премудрым боярином Морозовым. В телефонных аппаратах странно звучали древние славянизмы: понеже, бяше, иже, поелику… Царю же эти спектакли безумно нравились. «Когда у меня родится сын, — говорил он, — я нареку его Алексеем… Алексей — человек божий, и это будет хорошо». Странное желание!

Романовы как раз избегали именовать своих отпрысков роковым именем Алексея, за которым чудилась отрубленная в застенке голова несчастного царевича.

Алисе же в русской истории, напротив, нравился не «тишайший» царь Алексей, а залитый кровью Иоанн Грозный. «Ники, — твердила она мужу, — вот с кого ты должен брать пример. Совсем не надо, чтобы тебя любили. Умные правители добиваются не любви в народе, а страха…» Тихое житие завершилось рождением дочери, которую нарекли Ольгой. Ребенок родился крупным, орущим, здоровым, и Николай II, исполненный лучших отцовских чувств, с удовольствием сам и купал девочку в ванне.

— Обещай мне, Аликс, — говорил он жене, — что в следующий раз ты принесешь мне Алексея… Нам очень нужен наследник!

Царица уже постигла сложность отношений среди романовской родни.

Конечно, скандал в Ливадии еще не забылся, а клятва, данная Николаем отцу, оставалась в силе: Мишка подрастал как на дрожжах и… «Что будет, если наследник не появится к тому году, когда Михаил достигнет зрелого возраста?»

Скорее короноваться! В Москву, в Москву, в Москву…

* * *
В канун коронации был отпечатан на Москве особый плакат, извещавший народ, что 18 мая на Ходынском поле состоится народное гулянье с дармовым угощением. За городом выстроили сотни буфетов для раздачи узелков с подарками, выросли там дощатые бараки для разлива пьяницам водки и пива.

Гостинец же от царя — диву даешься! — был совсем не богатым. В ситцевую косыночку завязывали обычную сайку, кусок колбасы, горсть пряников и коронационную кружку с гербом и датой (1896), чтобы о Николае навеки сохранилась в народе несъедобная память… Программа увеселений призывала люд московский к 10 часам утра, но голь и нищета тронулись к Ходынскому полю еще с вечера 17 мая. Ночь была, на беду, безлунной. На широком пространстве площади, изрытой ямами и оврагами, публика располагалась таборами, палила для обогрева костры, распивала шкалики. Толпа росла; напирая, она уже сбрасывала крайних на дно оврага — и сброшенные в овраг, как выяснилось впоследствии, оказались счастливцами. Вот и полночь! К этому времени, по данным полиции, на Ходынке собралось уже больше полумиллиона человек. Стояли плотно, как стенка. К трем часам ночи из спрессованной гущи людских тел послышались первые жалобы на тесноту. «Жалобы эти иногда переходили в рев, указывая на то, что в толпе уже гибнут люди…» (Здесь и далее по тексту фразы, взятые в кавычки, я цитирую из показаний свидетелей ходынской катастрофы, которые мало известны нашим читателям.) Рассвет загорался над Москвою-рекой, медленно открывая страшную картину, которая доселе была погружена во мрак. «Над людскою массою густым туманом нависал пар, мешавший на близком расстоянии различать отдельные лица; даже в первых рядах люди обливались потом, имея измученный вид; иные стояли с широко раскрытыми, налитыми кровью глазами, у других лица были искажены, как у мертвецов; немолчно неслись предсмертные вопли, атмосфера же была настолько насыщена испарениями, что люди задыхались от недостатка воздуха и зловония». Рук было не поднять. А кто поднял руки раньше, тот уже не мог опустить их. Время от времени в облаках горячего тлетворного пара раздавался отчетливый треск — это у соседа ломалась грудная клетка.

Светлело…

Иногда путем неимоверных усилий удавалось поднять над толпою обеспамятевших женщин. «Они перекатывались по головам до линии буфетов, где их принимали солдаты». Дети же, «взобравшись на плечи соседям, по головам толпы легко добирались до свободного пространства». Множество трупов стояло посреди толпы, не падая. «Народ с ужасом старался отодвинуться от покойников, но это только усиливало давку». Словно в издевку, хулиганы забрались на колокольню (построенную для проигрывания финала оперы «Жизнь за царя»), и над умирающей толпой, глумясь над ее страданиями, разнесся неслыханный радостный перезвон.

Так было…

Полиция растерялась. Присутствие духа сохранили только солдаты и офицеры полков, наряженных для оцепления. Нарушив программу, они решили раздарить царские гостинцы не в 11 часов дня, а в 6 утра. При криках «ура, дают!» толпа смяла барьеры и ринулась на буфеты с удвоенной силой. При этом «мертвецы двинулись заодно с живыми…». Получив узелок и кружку, люди выдирались из толпы «оборванные, мокрые, с дикими глазами; многие тут же со стоном падали, другие ложились на землю, клали себе под голову царские гостинцы и умирали». Чтобы хоть как-то разрядить толпу, раздавальщики стали швырять гостинцы по сторонам — куда попало, кто поймает… Врачей не оказалось на месте. Не было и воды — людей, потерявших сознание, солдаты, не скупясь, обливали дармовым пивом. Вся местность вокруг Ходынского поля тоже была завалена мертвецами. Люди спешили прочь, забирались в кусты и здесь умирали. Иные, правда, сумели дотащиться до дому, где ложились и уже не вставали. «После того как схлынула толпа, на поле, кроме трупов, оказалась масса шапок, шляп, зонтиков, тростей и башмаков», находили здесь господские цилиндры, даже золотые часы купцов. Многие вырвались чудом, но… голые («за них цеплялись упавшие и в борьбе за жизнь обрывали их платье и белье»). А вырваться было почти невозможно: «Один из потерпевших, оставшись в живых, лежал на 15 трупах, а поверх него громоздились еще 10 человеческих тел…»

Итог «гулянья» таков: на поле Ходынском полегли замертво, как в битве, тысячи несчастных. Руководство «праздником» лежало на московской полиции, бывшей в подчинении царского дяди Сергея Александровича. Конечно, начались поиски мифического стрелочника, который всегда и за всех виноват!

Батальоны фотографов, словно стрелки при осаде города, целились изо всех углов и щелей, отстреливая кадр за кадром сцены средневекового спектакля. Особо выделенные живописцы разводили на палитрах желть с белилами, дабы «схватить» на холсте ослепительный блеск мундиров и драгоценностей. Коронация проходила в благолепии, и, конечно же, в храме божием никого не помяли, никто не пищал и не выскакивал на улицу голым. Вот только митрополит Палладий малость подкачал. Будучи от природы картавым, он, вместо «какая радость» провозгласил с амвона трубяще:

— Какая гадость осеняет нас в этот волшебный миг…

Ляпнул и сам испугался! Николаю II уже вручили регалии его власти — державу и скипетр. Шесть натренированных камергеров поддерживали соболью мантию императора. Согласно ритуалу Николай II чинно следовал к алтарю, где над ним должны свершить обряд помазания на царство и возложить на него корону. В этот-то момент лопнула бриллиантовая цепь, на которой держался орден Андрея Первозванного, и упала к ногам. Воронцов-Дашков быстро нагнулся и спрятал цепь с орденом к себе в карман.

Николай II, сильно испуганный, шепнул камергерам:

— О том, что случилось, прошу молчать всю жизнь…

Коронацию сопровождала пышная череда великолепных обедов и балов. Но ходынская катастрофа ужаснула всех! Умные люди убеждали царя удалиться на время в монастырь, дабы народ видел его скорбь. Некоторые настаивали на строгом наказании виновных, дабы суда не избежал и дядя царя Сергей, которого народная Москва уже прозвала «великим князем Ходынским».

Вдовая императрица, потрясенная, говорила сыну:

— Короноваться на крови — дурная примета. Будь же благоразумен, Ники, и отмени хотя бы ненужные празднества.

— Конечно, Ходынка — большое несчастье, — отвечал сын почтительно.

— Но ее всем нам следует игнорировать, чтобы не омрачать праздника. Не хотел бы я, мама, огорчать и дядю Сережу!

В этом решении царя мощно поддерживал Победоносцев:

— Народа никто и не давил — он сам давился, а публичное признание ошибки, совершенной членом императорской фамилии, равносильно умалению монархического принципа…

Как раз в день катастрофы был назначен бал у французского посла Луи Монтебелло; богатый человек, владелец знаменитой фирмы шампанских вин, маркиз денег не пожалел; на дом к нему свезли деревья из ботанического сада, столы для пира украсили живыми цветами. Музыканты уже продували мундштуки инструментов, когда маркиз сказал стареющей красавице маркизе:

— Я вот думаю, моя прелесть, не напрасно ли мы тратились? Как-то не хочется верить, что император навестит нас сегодня. Ходынка напомнила мне случай из нашей истории. Когда Людовик XVI бракосочетался с этой отвратной венкой, в Париже тоже устроили подобное гулянье с дармовым угощением, а закончилось оно эшафотом! Теперь меня терзает аналогия: не есть ли эти катакомбы трупов Ходынки предзнаменование новой революции — русской, способной заново потрясти весь мир, и тогда короны посыплются на мостовые Европы, словно дешевые каштаны…

Он был умен, этот маркиз! Но тут явился граф Воронцов-Дашков, и хозяева услышали от него, что император с женою уже выезжают из Кремля — сейчас явятся. «Все ли у вас готово к танцам?»

— Странно, — хмыкнул Монтебелло в сторону жены. — Русский властелин желает сплясать мазурку на трупах… Что ж! История, как мы знаем, прощает кесарям немало ошибок, но подобных — никогда… Ага, вот они уже подъезжают!

Бал начался старинным контрдансом. Его открыла молодая царица, подавшая руку в серебристой перчатке французскому послу; за ними в чопорный жеманный круг вступил Николай II, бережно несший в своей руке руку маркизы Монтебелло в сиреневой перчатке. В улыбках, которые источали направо и налево «помазанники божий», было что-то порочно-неестественное…

Кое-кто из свиты жестоко напился в посольском буфете.

— Ходынкой началось — Ходынкой и кончится! Этой фразе суждено стать исторической…

* * *
Газета «Новое Время», описывая торжества, в том месте, где говорилось, что на главу царя была возложена корона, допустила опечатку: вместо корона напечатали слово ворона. Впрочем, газета быстро поправилась, предупредив читателя, что вместо ворона следует читать… корова! Виноватых не нашли.

Глава 9

ПЕРВЫЕ ПРИЗРАКИ
Фабрика по производству богов всегда размещалась на земле… Там, где ждут чуда, пути логики уже немыслимы, а все здравое кажется губительным. Лучшей частью русского народа царица сочла монахов, странников и юродивых. Средь иерархов церкви — да! — встречались яркие самобытные личности с философским складом ума. Но они-то как раз и не нужны были ей. К чему ясная людская речь, если дикие вопли всегда звучат откровеннее? Мы начинаем приближаться к распутинщине…

* * *
Осенью 1896 года открылась «Русская неделя» во Франции, Париж ждал царя и царицу. Тайная имперская полиция предупредила все каверзные случайности: загранохранку возглавлял тогда матерый «следопыт» Петр Иванович Рачковский, сделавший все, чтобы чете Романовых ничто не угрожало в Париже.

Французы обновили форму и ливреи, специально для встречи царя в Булонском лесу был выстроен Новый вокзал. Феликс Фор, пылкий президент Франции, даже изобрел для себя особый костюм: жилет из белого кашемира с золотым галуном, кафтан голубого атласа, расшитый дубовыми листьями, желудями, нарциссами и анютиными глазками; шляпу он украсил петушиным хвостом! В самый последний момент его уговорили облачиться в строгий фрак, как и подобает суровому республиканцу. Казалось, что в русско-французской дружбе наступил апофеоз. Около миллиона провинциалов нагрянули в Париж, на пути следования царского кортежа места возле окон продавались за 20 франков.

Николай II с супругою ехали по авеню Елисейских полей в открытом ландо, императрица держала на коленях маленькую Ольгу, их сопровождал почетный эскорт — из одних спагов в ярко-малиновых бурнусах. Французы перестарались!

Они не учли того, что русский народ подобных восторгов царям никогда не выражал, и теперь император с женою были совершенно уничтожены вулканической стихией галльского темперамента. «Когда во дворе русского посольства за ними закрылись ворота, они испытали чувство облегчения, какое знакомо моряку, укрывшемуся в порту после шторма в открытом море». На галапредставлении в парижской опере царь возмутился овацией публики.

— Это просто хамство! — говорил он. — Отчего они хлопают так, будто мы, Аликс, вульгарные заезжие гастролеры. Царица испуганно забилась в дальний угол ложи.

— В таком гвалте, — отвечала она, — в нас могут бросить бомбу, и никто даже взрыва не услышит… Надо спасаться!

Царице стало мерещиться, будто революционеры хотят укокошить ее именно здесь — в шумном Париже. Однажды средь ночи с улицы послышался взрыв праздничной петарды.

— Полицию сюда! Нас убивают… где же полиция? Что за паршивый город Париж — на улицах ни одного шупо!

Явился сам парижский комиссар полиции Рейно, заставший императрицу в ночном пеньюаре, она с ногами забилась в кресло.

— Спасите меня, — скулила она, сжавшись в комок…

Рейно понял, что перед ним (увы, это надо признать!) плохо воспитанная женщина с расшатанной нервной системой. Скоро это поняли и французы: на смену активным восторгам пришло оскорбительное равнодушие. В следующем году царская чета должна была присутствовать на маневрах французской армии в Шампани, но Александра Федоровна твердо заявила супругу: «Надеюсь, Ники, ты не дашь убить меня в Париже!» Был страшный шторм, когда они высадились в Дюнкерке, и здесь Романовы проявили самое натуральное свинство. Прибыв в страну с дружеским визитом, они отказались от посещения столицы. Впрочем, на этот раз парижане их и не ждали: никаких флагов и лампионов, никаких петард и оваций! Во время случайной остановки в Компьене императрица вдруг… скрылась. Ее нашли в каком-то грязном чулане, средь старых бочек, за которыми она пряталась, вся трясясь от страха.

— Не подходите ко мне! — взвизгнула царица. — Я знаю, что все хотят моей смерти… Увезите меня во Фридрихсбург!

К этому времени она была уже матерью двух дочерей — Ольги и Татьяны.

Наследник не появлялся, отсутствие сына ввергло Романовых в подлинную меланхолию. А случайная остановка в Компьене сыграла роль — именно здесь к царице явился первый предтеча мессии, которого она не уставала ждать!

Рождение третьей дочери Марии совпало по времени с кончиною в Абастумане Георгия, а младшему брату царя Михаилу как раз исполнился 21 год — Мишка вошел в тот возраст, когда Николай II обязан был передать ему свои регалии власти. Правда, император делал вид, что никаких обещаний в Ливадии не давал. Но брат официально (!) был объявлен в стране НАСЛЕДНИКОМ ПРЕСТОЛА — и он будет им до тех пор, пока у царя не появится сын…

— Нам нужен Алексей, — со значением говорил Николай П.

А когда в Компьене императрица заболела манией преследования, к ней под видом врачевателя проник уроженец Лиона по имени Низьер Вашоль. Амплуа мага и чародея мало соответствовало внешности типичного буржа: уже немолод, лысоват, большие карие глаза, проникающие в душу, а на толстом мизинце — громаднющий перстень, фальшиво всех ослепляющий.

— Впрочем, — сказал он ради приятного знакомства, — меня в Европе знают за «Филиппа»… Почему псевдоним? Но я же не просто врач, а творческий человек… почти артист!

Пошлость иногда способна заменять мудрость, а нахальство исключает всякую церемонность. Вашоль-Филипп (отдадим ему должное) был человеком смелым. Он дал понять, что воздействию его пассов поддаются именно женские немощи, при этом загадочно намекнул, что умеет управлять развитием плода во чреве матери. «Расслабьте свои чувства, — диктовал он. — Я должен без напряжения проникнуть в потаенный мир царственной красавицы. Оо, как горяча ваша рука… Чувствую зарождение мужского импульса в вашем божественном теле. Будет сын!» Алиса, как это и бывает с истеричками, легко поддалась внушению чужой воли, затем она сразу успокоилась и на маневрах в Шампани была даже радостно оживлена. Когда лава французской кавалерии сорвалась в атаку, посреди плаца заметалась жалкая фигурка человека, которого вот-вот сомнут и растопчут в неукротимом набеге конницы. Императрица, стоя на трибуне для почетных гостей, подняла к глазам бинокль и воскликнула — уверенно:

— Но это же… Филипп! Человек, сошедший на землю святым духом, не муравей, чтобы жалко погибнуть под копытами.

Вашоль-Филипп перебрался в Петербург — поближе к злату. В кругу царской семьи его называли по-английски dear Fiend (дорогой друг). Человек беспардонной проворности, он сумел в русской столице сыскать массу поклонников. Вместе с дядей царя Николаем Николаевичем «вертел столы», а сеансы спиритизма в доме барона Пистолькорса создали ему славу чуткого медиума… Страх перед грядущим бросал властелинов в грубейший фанатизм, настоянный на острой закваске сладострастия. Это был наркоз, и Александра Федоровна с удовольствием отдавалась воздействию таинственных пассов. Филипп внушал ей, что она несет в себе наследника! Императрица сбросила корсет; на интимном языке она всегда выражалась грубо-иносказательно: «Прошел уже месяц, — призналась мужу, — а инженер-механик Беккер не навестил меня. Мой дорогой, я отправляюсь в девятимесячное плавание. Заранее поздравь меня с Алексеем…»

Но родила четвертую дочь, названную Анастасией.

— Где же наследник? — рыдала императрица… Вашоль-Филипп оправдывался, что он не виноват:

— Мои пассы слабо влияют на вашу сущность, ибо в момент зачатия я нахожусь вдали от вас и не могу сосредоточиться…

Шарлатана ввели в императорскую опочивальню, где в ослеплении иконных ликов, мигавших во мраке лампадными огнями, стояли две гигантские кровати под пунцовыми балдахинами. Рядом с царской постелью водрузили ложе для «дорогого друга». Мораль была растоптана! То, что люди обычно тщательно прячут от других, «помазанники божий» производили при свидетеле.

— Наш dear Fiend, — призналась императрица мужу, — оказался прав: его пасы уже во мне… Поздравь: это — Алексей! Фрейлины первыми заметили, как она потолстела (они явно ей льстили). Напрасно лейб-акушер Дмитрий Оскарович Отт хотел вмешаться в течение беременности — императрица врача до себя не допускала. Время шло, и настал девятый месяц. Николай II официально заверил двор, что вскоре следует ожидать наследника. В поисках тишины Алиса перебралась в Петергоф, за ней тронулись и лейб-медики. Все ждали, когда залпы пушек с петропавловских кронверков возвестят России о прибавлении к дому Романовых… Настал десятый месяц. Вот и одиннадцатый!

— Что-то стряслось в природе, — посмеивались врачи. Профессору Отту подобная галиматья надоела. Он стал настаивать перед царем, чтобы его допустили до клинического осмотра.

— Но императрица — не баба, чтобы ее осматривали!

— Ваше величество, — дерзко отвечал Отт, — но я ведь гинеколог, а для нас все царицы такие же, простите, бабы… Осмотр закончился скандалом.

— Вы и не были беременны, — буркнул Отт императрице. — Это вам внушили разные придворные негодяи…

Николаю II пришлось опубликовать официальное сообщение, что беременность императрицы оказалась ложной. Канониры крепости с матюгами разошлись от пушек. Из текста оперной феерии «Царь Салтан» цензура немедленно выбросила пушкинские строчки:

Родила царица в ночь Не то сына, не то дочь, Не мышонка, не лягушку, А неведому зверюшку.

В народе ходили слухи, что царица все же родила, но родила чертенка с рожками и копытцами и царь сразу же придавил его подушкой. Как раз в это время книгоиздательский комбинат И. Д. Сытина выпустил колоссальным тиражом календарь для народа с красочной картинкой: нарядная пейзанка тащит лукошко на базар, а в лукошке — четыре розовых поросенка… Цензура всполошилась:

— В четырех поросятах, несомых на продажу, народ русский способен зловредно усмотреть четырех дочерей нашей императрицы…

Вывод один — конфисковать весь тираж! Под нож его, на костры. А календари уже пошли в продажу. Полиция сбилась с ног.

— Эй, мужик, кажи календарь… с поросятами нельзя. Потому как народ нынче вредный пошел, а поросята не твоего ума дело!

Никто так и не понял тогда, отчего бедных поросят постигла столь жестокая кара. В чем они, хрюкающие, провинились?

* * *
Тем временем Рачковский, находясь в Париже, раздобыл о Филиппе такие сведения, что сыщик даже не рискнул доверить их дипкурьерской почте посольства. Рачковский сам прибыл в Петербург и направился с рапортом не в Зимний дворец, а прямо к министру внутренних дел Сипягину, который встретил его сидящим возле камина. Нехотя он буркнул, что готов слушать.

— Низьер Вашоль, именующий себя Филиппом, прожженный мерзавец, который судом Лиона уже не раз привлекался к уголовной ответственности за мошенничества и подлоги. Он выдает себя за врача, на самом же деле (не угодно ли взглянуть?) вот справка из Франции, коя говорит, что он всего-навсего ученик… мясника! Его профессия — делать колбасы и шпиговать сосиски.

— Ну и что? — нахохлился Сипягин, глядя на пламя.

— Вашоль-Филипп, — продолжал Рачковский, — выдает себя за француза… Это не правда! Он является активным членом тайного «Гранд-Альянс-Израэлит» — центра международной организации сионистов, финансовые щупальца которой уже охватили весь мир. С его помощью сионизм проник туда, куда невхожи даже вы…

— К чему вы клоните? — спросил министр.

— К тому, что такое ненормальное положение чревато опасностью для Русского государства. Не исключено, что иностранные разведки станут и впредь использовать для проникновения ко двору мистическую настроенность нашей государыни императрицы…

Сипягин показал глазами на пламя в камине:

— Вот мой добрый совет — бросьте свое досье сюда, я как следует размешаю кочергой, и пусть его никогда не было…

Рачковский поступил иначе — пошел ко вдовой императрице Марии Федоровне и вручил ей досье на Вашоля-Филиппа.

— Спасибо, Петр Иваныч, — ответила царица-мать. — Я уже слыхала, что «не все благополучно в королевстве Датском», как говаривал мой соотечественник принц Гамлет… Мне бывает тошно от сарданапаловых таинств в спальне моего сына. Ладно! Еще раз — благодарю. Я передам это сыну. Лично в руки ему…

Финал истории был таков: Рачковского выперли со службы — без пенсии!

Презрев своего агента, Николай II, напротив, решил возвысить Филиппа, который обрел такую силу, что уже начинал вмешиваться в дела управления государством. «Ваша супруга права, — внушал он царю, — русская нация способна понимать только кнут. Секите же этих скотов!..» Дворцовый комендант Гессе, вступаясь на защиту Рачковского, хотел было «открыть царю глаза» на шарлатанство Вашоля, но император велел ему молчать.

— Петр Павлович, — сказал он генералу, — я ведь не лезу в ваши домашние дела, так будьте любезны не вмешиваться в мои!

Царь обратился в Военно-медицинскую академию, дабы ученый совет присвоил Филиппу степень доктора медицинских наук.

— А где диплом этого господина? — спросили ученые люди.

Диплома не было. Зато была справка, утверждающая, что Филипп является подмастерьем лионского колбасника. В обход комитета ученых научную степень Филиппу присудили от имени Военного министерства — этот факт целиком лежит на совести генерала Куропаткина! Николай II заодно уж присвоил проходимцу и чин действительного статского советника, что дало право Вашолю-Филиппу появляться в свете облаченным в мундир генерал-майора медицинской службы…

После чего, получив подъемные от царя, он собрал все нахапанное в России — и поминай как звали!

Но тут раздался…

Глава 10

ЗВЕРИНЫЙ РЫК
Вот и великий пост в Александро-Невской лавре.

Господи, спаси ты нас, грешных, и помилуй… Архимандрит Феофан, магистр богословия и ректор Духовной академии, боялся оскоромиться, а потому стол его был аскетически скромен. Сначала он пропускал рюмочку смородиновой, на закуску же — грибки, сиг копченый, балык и розовые ломти семги. Затем (уже под коньяк) лилась янтарная уха из волжской стерляди, а к ней подавалась кулебяка с енисейской визигой. В конце сладкое — муссы и бламанже.

— Нус, — сказал владыка, безгрешно насытившись, — так дело дальше не пойдет. До чего мы дожили! Русская земля исстари царям святых чудотворцев поставляла. А ныне… что творится?

Вашоль-Филипп уже не вернулся, но прислал в Петербург своего ученика, хитрого еврея Папюса (настоящая фамилия — Анкосс), который вовлек царя в беседу с духами умерших самодержцев. Царицу угнетал гипнозом сомнительный профессор Шенк из Вены, а тибетский знахарь Джамсаран Бадмаев подкармливал Николая II возбуждающими травками… От этого в Лавре было большое смятение.

— Нешто обедняла земля русская, от Византии свет получившая? — вопрошал Феофан у клира. — Кудесники на Руси всегда под ногами словно камни валялись: бери любого — не надо!..

Сообща было решено поставлять в Зимний дворец своих агентов. Первым проник к царице митрополит Антоний (Храповицкий), в прошлом блестящий офицер гвардии, свободно владевший многими языками. Это был вполне светский человек, остроумный собеседник с ядом раблезианства на устах. Церковный штаб просчитался! Александра Федоровна совсем не нуждалась в утонченных риториках. Духовенство моментально отреагировало на свой тактический промах и, отыскивая нужный товар, быстро-быстро, как мусорщик помойную яму, перекопало весь внутренний рынок гигантской империи. Скоро по Питеру пошел слух, что в глубинных недрах матери-России объявился отрок святой жизни, который уже прорицает. Флигель-адъютант князь Николенька Оболенский доложил царице:

— Как козельский помещик, могу засвидетельствовать, что истинно дух божий сошел на отрока. Посудите сами: княгиня Абамелик-Лазарева, моя соседка по имениям, никак не могла, пардон, понести. Отрок заверил ее, что сын будет, и сын… явился!

— Хочу видеть отрока, — сразу напряглась императрица.

* * *
Митька Благов, он же Козельский, он же Блаженный, он же и Коляба…

Называют его по-разному — кому как нравится!

Отрок сей паспорта отродясь не имел, родителей не ведал, в детстве ползал, а когда подрос, то ловко бегал на четвереньках. Позвоночник имел искривленный, а вместо рук — обрубки. «Его мозг, атрофированный, как и члены его, вмещал лишь небольшое число рудиментарных идей, которые он выражал гортанными звуками, заиканием, мычанием, визжанием и беспорядочной жестикуляцией своих обрубков». На деревенском празднике, развеселясь, мужики ушибли убогого чем-то тяжелым — с тех пор и началась громкая Митькина слава: стал он подвержен падучей. Во время припадков блажил он что-то, людей пугая. Лечили его знахари канифолью, служащей для натирания смычков скрипичных. Так бы, наверное, и захирела Митькина слава в скромных масштабах Козельского уезда, если бы не один человек, осиявший его венцом знаменитости…

Вот он: Елпидифор Кананыкин — псаломщик церкви села Гоева; мужу сему выпала честь обнаружить великий смысл в речениях Митькиных как раз в те критические моменты, когда его корчит падучая. Но даже Христофор Колумб не имел стольких выгод от открытия Америки, сколько имел их наш грозный Елпидифор, открывший в Митьке глубокий кладезь премудрости… Мужик здоровущий, вечно несытый, Кананыкин был умудрен громадным житейским опытом и потому стал блажения отрока расшифровывать — очень точно:

— Тихо! Ша… о церкви лает… быть пожару!

И верно: ночью занялась церквушка и пошла прахом, одни головешки остались. Хочешь не хочешь, а надо верить, что на Митьку и впрямь «накатывает» дар божий. Теперь, коли Митьку сгибало в дугу посередь деревенской улицы, суеверные мужики и бабы обступали его стенкой, выкликая вопросы и просьбы:

— Продать мне пеструшку или на отел оставить?

— Ванюшку-то, скажи, долго ль в солдатах держать будут? Елпидифор стихийного беспорядка не потерпел.

— Это по какому праву? — бушевал он. — Митька-то мой, я же ведь блажь его толковать уразумел… Р-р-разойдись! Или закону не знаете? Вот я аблаката на вас спущу… Сначала вопрос подай мне, а уж я сам нужное у Митьки выведаю и перетолмачу обратно. Брать за блажь буду холстинами, деньгами и яйцами.

Посадив Митьку на тачку, Кананыкин повез его по деревням на платные гастроли. Вот когда житуха настала! Зажил псаломщик — кум королю: бабы его оделяли чем могли, и в новой роли антрепренера отъелся наш Елпидифор, купил сапоги себе и рубаху новую. Только вот беда: случается, день-два-три, а Митька здоров, проклятый… не кидает его в приступ, не «накатывает»! От Митькиного здоровья большие убытки терпел Кананыкин.

— Ты што ж это, а? — шипел он на Митьку в благородной ярости. — Я тебя, знашь-понимашь, по всей губернии, быдто хенерала какого, на тачке катаю. Я тебе, огузнику, вчера конфетку в бумажке купил. А ты, скважина худая, от самой пятницы даже не покорчился. Сплошной убыток, а где доходы?

Разорюсь я с тобой…

Однако вскоре Елпидифор заметил, что если Митьке надавать тумаков побольше, то припадки с ним случаются чаще. Теперь, подвозя блаженного к богатому селу, Кананыкин еще за околицей устраивал своему протеже хорошую взбучку. А когда подкатывали к сельскому храму, Митька уже начинал биться в жестокой эпилепсии… Юродивый имел теперь немало губернских заказов, и Кананыкин едва успевал расшифровывать его мычания и визжания:

— Бабу свою не жалей — помрет вскорости, тащи льна… На станцию с огурцами не ездий — обворуют там тебя, гони двугривенный. А ты, девка с пузом, не плачь — солдат свое дело сделал и назад не воротится, с тебя дюжина свежих яичек…

Так и катилась роскошная жизнь — знай толкай перед собой тачку с припадочным идиотом, но тут вмешалась полиция:

— Стой! Кажи вид… Ага, псаломщик Кананыкин из села Гоева?

Так-так… Впрочем, ты нам не нужен. Велено убогого Митьку из козельских мещан взять от тебя и доставить к ея императорскому величеству. А тачку забери! Про тачку ничего не велено…

Тут Елпидифор понял, что без Митьки он пропадет.

— Родные мои! — закричал он, на колени падая. — Да без меня-то ведь царица ни хрена не поймет от убогого. Заявление Кананыкина подвергли критике:

— Ну, так уж и не поймет? Что она, дура какая?

— Христом-богом клянусь, вот те крест на себе целую… Митька ведь протоколы свои только для меня пишет!

Словно подтверждая эту святую истину, Митька выпал из тачки и, дергаясь, начал «писать протоколы» для Кананыкина.

— Чего это с ним? — удивились чины полиции.

— Прорицает! Речет от бога, чтобы нас не разлучали…

Елпидифора с Митькой посадили в вагон первого класса и научили, как надо пользоваться уборной вагонного типа: «Ты когда все соорудишь, дергай вот эту ручку. Смотри же, не дерни другую — это стоп-кран, тогда поезд остановится!» Было Елпидифору жутко и сладко от предвкушения будущего. Всю долгую дорогу до Петербурга, чтобы Митька не потерял спортивную форму, Кананыкин устраивал ему хорошие тренировки — бац в ухо, бац в другое, пригрел слева, приласкал справа… При этом говорил:

— Ты уж меня не подведи… постарайся!

Вот и Царское Село; первым делом приезжих отвели в гарнизонную баню, вывели им вшей. Митьку приодели в зипун, а Елпидифора, соответственно его сану, в подрясник. Взявшись за тачку, Кананыкин с грохотом покатил ее в покои царицы, а Митька махал своими культяпками и пускал пузыри, словно младенец, — Ишь, как тебя разбирает-то! — говорил Кананыкин. — Понимаешь ли, башка твоя дурья, до чего мы с тобой докатились?

А теперь, пока Елпидифор везет свою тачку, мы возьмем громовой заключительный аккорд. Я нарочно не говорил читателю раньше, что императрица была вполне образованной дамой. Еще в юности она прослушала курс лекций по философии и даже имела научную степень доктора философии Гейдельбергского университета.

Внимание, читатель! Двери распахнулись, и, визжа несмазанным колесом, в покои «доктора философских наук» отважный козельский антрепренер вкатил тачку с новоявленным чудотворцем…

— Вот мы и добрались, — сказал Елпидифор, чувствуя, что в этот момент он достиг горных высот блаженства.

Митька для начала издал легкое игривое рычание — вроде многообещающей увертюры, когда занавес еще не поднят.

— Это что с ним? — спросила царица. — О чем он?

— Деток повидать желает. Он у меня бедовый. Лимонад любит. Я ему, бывалоча, покупал… тратился! Как сыну. Куплю, а он все слакает и мне даже капельки не оставит.

Дали Митьке бутылку «Аполлинариса», привели царевен — Ольгу, Татьяну, Марию и Анастасию (последнюю принесла на руках нянька Ленка Вишнякова). При виде множества девочек Митька, не допив шипучих вод, дико возопил.

— А сейчас он что сказал? — спросила Алиса.

— Это он чаю с повидлой хочет, — перевел Елпидифор, — Говорит, чтобы нам кажинный божиный день по баранке к чаю давали…

Описывая психопатку с солидным дипломом доктора философии, я невольно теряюсь, ибо не могу понять ее логики. Мне остается взять на веру лишь показания очевидцев. Со слов их я знаю, что беременная императрица целых четыре месяца подряд присутствовала при ужасных припадках эпилептика. Сейчас ее волновал вопрос — кто родится, неужели опять не сын?

— Мммм… ррррррыыык… ууыы… — завывал Митька.

Понятно, что псаломщик Кананыкин (психически вполне здравый стяжатель) вылезать из дворцовых покоев не желал. А потому, дабы продлить полезное пребывание на царских харчах, хапуга толковал Митькины вопли туманно, явно затягивая время:

— Погоди еще месячишко, он тебе потом все откроет! Да не забудь указать, чтобы мне драповое пальтишко справили…

Митька причащал царскую чету своеобразно: пожует «святые дары», а жвачку выплевывает в раскрытый рот Николаю II и его супруге. Если уж говорить честно, то Митькины манеры иногда были при дворе утомительны. С детства не приученный посещать клозеты, он, мягко выражаясь, раскладывал кучи по углам. Пойдет фрейлина — и вляпается туфлей! Хотя наклал и «блаженный», Но все-таки, согласитесь, не очень приятно… Что же касается Кананыкина, то он, дабы пророческий источник в Митьке не иссякал, ежедневно лупил его смертным боем. Бледная, взвинченная от внутреннего напряжения, с расширенными глазами, вся в мелком холодном поту, Александра Федоровна с неестественным вниманием наблюдала, как возле ее ног катался эпилептик. На губах Митьки, словно взбитый яичный желток, вскипала пузырчатая пена…

Эту пену пронизало розовым цветом — кровь!

Кананыкин перетолмачивал звериное рычанье:

— Тока не пужайся! Родишь кавалера, верь. Да передай хенералам своим, штобы мне на пошив сапог они хрому от казны выдали…

В один из таких «сеансов» с Алисой тоже начался припадок — истерический. Теперь на полу катались уже двое — эпилептик, весь в мыле, и закатившая глаза императрица в голубеньком капотике. На почве сильного потрясения случились преждевременные роды. Держать «пророка» при дворе далее не решились. Гастролеров на казенный счет выслали обратно в козельские Палестины. Едва их запихали в тамбовский поезд, как Елпидифор сразу же, без промедления, засучил рукава подрясника.

— Жили при царях, как мухи в сахарнице. Такую жисть потерять — второй раз не сыщешь. Ты виноват… Ну, держись теперича!

Всю дорогу, под надрывные крики паровоза, Кананыкин вымещал на Митьке злобу за горестный финал своей завидной придворной карьеры. В конце концов он так измолотил своего протеже, что Митька не выдержал. Хотя количество «рудиментарных идей» в его башке было строго ограничено, но их все же хватило для понимания того, что надо спасаться. Ночью, когда паровоз брал воду на станции, Митька навзничь вывалился из вагона на землю. Поезд тронулся, разбудив Елпидифора, обнаружившего ценную пропажу.

— Митяаа… где ж ты, соколик ясный? Не погуби. Я тебе конфетку куплю. Кажинный день по бутылке лимонаду давать стану. Без меня-то где встанешь, где ляжешь? Пропадешь ведь, стерва…

Митька, однако, не пропал. Нашлась добрая душа, сжалилась над убогим, врачи вернули Митьке слабое подобие человеческого облика, с четверенек его водрузили на ноги, в мычании юродивого стали проскальзывать внятные слова.

Митьку сначала пригрела Почаевская лавра, откуда его занесло в Кронштадт, а потом он вновь оказался в столице, где содержался в клинике доктора Бадмаева на субсидиях Александро-Невской лавры как могучий духовный резерв православных клерикалов…

Судьба же его грозного наставника Елпидифора покрыта мраком неизвестности, и босоногая муза истории Клио при имени Кананыкина лишь разводит руками — сама в полном неведении.

«Духовная партия» еще не раз поставляла Дворцу своих агентов. Были тут Васястранник, Матренушка-босоножка, была и Дарья Осипова, которая пророчила больше матюгами, специализируясь на лечении баб («чтобы у них детки в пузе держались»). Эту вечно пьяную старуху поставил ко двору блистательный наркоман — генерал Саня Орлов, на которого царица посматривала с вожделением.

Много тут было всяких! Но все не то. Не то, что нужно. Они ведь только предтечи мессии… А где же сам мессия?

Глава 11

ЯВЛЕНИЕ МЕССИИ
«В конце 1902 года, в ноябре или декабре месяце, когда я, обучаясь в С. — Петербургской Духовной академии, деятельно готовился к принятию ангельского образа — монашества, среди студентов пошли слухи о том, что где-то в Сибири, в Томской или Тобольской губернии, объявился великий пророк, прозорливый муж, чудотворец и подвижник по имени Григорий…» — так вспоминал о Распутине громоподобный иеромонах Илиодор, умерший в Нью-Йорке на 10-й авеню Ист-Сайда, где селилась беднота русских и украинских эмигрантов. Мечтавший создать на Руси православный Ватикан, чтобы играть в нем роль русского папы, Илиодор закончил жизнь швейцаром при открывании дверей богатого отеля. Владелец отеля ценил его за могучую грудь и роскошную бороду, а вступающих в отель избалованных туристок поражал жалящий, почти змеиный взор швейцара, проницающего женщин насквозь… Смелой рукою ввожу в роман героя, который станет одним из главных!

Кончились те примитивные времена, когда гоголевский семинарист Хома Брут, не изнуряя себя гомилетикой, пил горилку, а по ночам лазал в окошко хаты, где жила прекрасная Дульцинея-просвирня. Хома Брут кажется нам существом наивнейшим. А теперь — о, ужас! — «в духовных академиях проектируется учредить специальную кафедру по предмету обличения социал-демократической доктрины». Первый удар был нанесен по русским писателям: «Все знают, — вещали с кафедры Академии, — что писатели наши не столько писали, сколько блудили и пьянствовали. Белинский получил чахотку оттого, что ночи напролет резался в карты. Герцен, Тургенев и Михайловский потеряли здоровье в сожительстве с чужими женами. Некрасов и Лев Толстой — два златолюбца, которые других совращали на путь нищенства. Один малорос Гоголь еще так-сяк, да и тот умер, изнурив себя онанизмом…» Нет, читатель, семинарии не были тогда скопищем оголтелой реакции! Из числа семинаристов вышло немало революционеров, ученых и певцов, а начальство давно привыкло, что стенки в уборных разрисованы карикатурами «на Николашку и Сашку», семинаристы ножами вырезали на скамьях вещие слова: «Долой самодержавие!»

Предчуя скорую революцию, высшее духовенство соблазняло будущих пастырей на путь активной борьбы с пролетариатом. Иерархи церкви выискивали средь молодежи талантливых и беспринципных демагогов…

Сущей находкой для Синода стал Серега Труфанов!

Фигура историческая. Донской казак. Собою красавец.

Парень с гривою волнистых волос, каким бы позавидовала любая женщина.

Усы и бородка редкие, будто у калмыка. А глаза — как у водяного лешего, эдакие ярко-зеленые глубокие омуты.

Антоний (владыка синодский) сказал Труфанову:

— Вот станешь попом, дадут приход, так даже страшно помыслить, что будет. Налипнут на тебя бабы, как мухи на патоку!

Но Труфанов был склонен к аскетизму — редкое явление по тем временам, и Феофан, ректор Академии, стал заранее выдвигать студента — как нового апостола церкви, который должен заменить Иоанна Кронштадтского, издыхающего от неумеренного потребления хересов. По рукам семинаристов ходила тогда крамольная картинка. Был изображен стол, полный яств, а вокруг стола пируют тучные митрополиты, архиереи и монахи, венчанные надписью «Мы молимся за вас!». А ниже, под столом, рабочий ковал железо, пахарь возделывал землю, и было начертано: «А мы работаем на вас!»

— Это не правда, — возражал Серега Труфанов. — Духовное есть духовно, и вы меня такими картинками не искушайте…

Труфанов был сила, но непутевая сила. Талант, но бесшабашный талант, искривленный и дикий. Он был еще студентом, когда слава о нем как о духовном витии уже гремела. Генералы присылали за ним автомобили, и, встав на дрожащий радиатор, Серега держал перед солдатами погромные речи. По его словам выходило так, что во всех бедствиях Руси повинны евреи и интеллигенция:

— Бей их так, чтобы от них одни галоши остались…

Петербург жил своей жизнью. За стрелки островов выбегали белоснежные речные трамваи, звонко цокали подковами по торцам лихие рысаки, шумели на Озерках рестораны с гуляющей публикой, дразняще ликовал в зелени женский смех, всегда волнующий чувства, оркестры пожарных команд раздували над парками щемящую тоску старомодных вальсов-прощаний, в магазине у Елисеева даже в лютейшие морозы торговали свежей клубникой, а по вечерам неистовствовали загородные кафешантаны, и там пели канканирующие красотки, вскидывая ноги в белой пене шуршащих кружев:

О Марианна, о Марианна, Простись с прославленным полком, О Марианна, опять ты пьяна, Остыл твой кофе с молоком…

Ну, скажите мне, положа руку на сердце, какому дураку в бурной и праздничной жизни хочется стать монахом? Труфанов и стал им, приняв новое имя — Илиодор… Он блуждал по Невскому, безумный инок, пугавший проституток речами о «страшном суде» на том свете. Босой праведник, опоясанный размочаленным вервием, Илиодор сшибал очки с носов прохожих, говоря при этом: «У-у, интеллигент поганый, морда твоя жидовская!» Духовная дорога уводила инока в дебри политики. В голове монаха самым диким образом совмещались идеи крестьянского народничества с махровейшими идеями черносотенства. Идя от бога, Илиодор хотел выйти к народу с его нуждами, но дорогу к народу не знал и пошел вкривь и вкось, словно пьяный. Человек гибкого ума, мракобес широкого масштаба, великолепный оратор, способный увести за собой тысячи, десятки и сотни тысяч людей, — фигура архисложная!

Феофан голубил Илиодора, зазывал в свои лаврские покои, пили они чай с клубничным вареньем, и молодой взвинченный монах раскрывал ректору свою душу, испепеленную ненавистью к «очкарикам», к романам Льва Толстого и к революции грядущего.

— Есть у меня мечта, — говорил он, — издавать журнал «Жизнь и Спасение», на обложке коего изображен квач малярный, и этим квачем мажут рожу дураку в очках. И хочу, владыка, пустить в народ газету по названию «Гром и Молния», а чтобы девиз у нее был такой: «Пролетарии всех стран… разбегайтесь!»

— Мажь квачем, Илиодорушко… все разбегутся.

Он был страшен, как погромщик, но царская власть еще не раскусила, что, взращивая Илиодора для своих нужд, она невольно готовит буйного протестанта, способного выступить и против царя. Тихое житие в келье Илиодора не прельщало. Протопоп Аввакум, Никита Пустосвят, Арсений Враль-Мациевич, Ириней Нестерович — именно эти бунтари церкви стали для Илиодора апостолами, образцами для подражания… Однажды за чашкой чая ректор Академии завел речь о подвижниках, но Иляодор отмахнулся:

— Да где они! В нашем веке чудеса библейские не привьются. Эвон вчера над Обводным каналом аэроплан запущали с винтиком. Тоже чудо! Токмо рукотворное, а не божие.

— От этих самых аэропланов святости не жду, — отвечал ему Феофан. — А подвижники шевелятся… в лесах, где гады ползают. Недавно из Казани от миллионерши Башмаковой весточку получил. Пишет вдовица кроткая, что в Сибири завелся истинный подвижник по имени Григорий. Он ладно беса из нее выгнал…

— Любопытно бы на него глянуть! — сказал Илиодор.

— Григорий уже в пути. Наплел лаптей поболее и пешком к нам заявится, аки странник вечно гонимый…

Феофан уже взял нового «святого» на учет своей канцелярии — авось и сгодится! Если б эта новость отрыгнулась обратно в село Покровское, мужики скорее поверили бы в беса паскудного, но только не тому, что их Распутин способен к святости.

* * *
Соблазны всюду, как поглядишь, одни соблазны… Искушений столько, что страшно! Чуть свечереет над Лаврою, через забор сигают мрачные патлатые тени, во мраке смачно брякаются трехлитровые бутыли. Оглядятся вокруг — никого нет, и слыхать:

— Эй, Нюрка, лезь… Да тихо ты, дуреха литовская!

В один из дней невыспавшийся Илиодор шел по темному академическому коридору, имея взоры опущены ниже долу, как и положено смиренному послушнику. На плечо ему легла ароматная рука.

— Братец Илиодорушко, — сказал Феофан, — а вот и Гриша навестил нас… тот самый, что в Сибири славно подвижничает!

Илиодор поднял глаза. Стоял перед ним мужик, который неустанно и очень быстро перебирал ногами, будто собираясь пуститься в пляс. При этом руки его находились в движении, а тонкая полоска губ раздвигалась, обнажая изъеденные кариесом зубы.

— Поцелуйтесь… вы ведь одного поля ягода, — сказал Феофан. — Что один, что другой — оба к богу тщитеся…

Распутин, еще больше дергаясь, полез целоваться.

«Григорий, — описывал его Илиодор, — был одет в простой, дешевый, серого цвета пиджак, засаленные и оттянувшиеся полы которого висели спереди, как две старые кожаные рукавицы. Карманы были вздуты, как у нищего, кидающего туда всякое съедобное подаяние. Брюки такого же достоинства, как и пиджак, поражали своей широкой отвислостью над грубыми халявами мужицких сапог, усердно смазанных дегтем. Особенно безобразно, как старый истрепанный гамак, мотался зад брюк! Волосы на голове старца были причесаны в скобку.

Борода мало походила на бороду, а казалась клочком свалявшейся овчины, приклеенным к его лицу, чтобы дополнить все его безобразие. Руки старца были корявы и нечисты. Под длинными и загнутыми внутрь ногтями полно грязи. От всей фигуры несло неопределенным, но очень нехорошим духом…»

Так выглядел мессия, когда он впервые появился в столице. После поцелуев Распутин повернулся к Феофану и с улыбкой (Илиодор запомнил ее как «заискивающую, лукавую и противную») сказал:

— А ведь сразу видать, что братец круто молится…

Неясно, чего конкретно хотел Феофан от знакомства с Распутиным и чем бы вообще закончился его приезд в столицу. Но тут из поездки вернулся синодальный владыка Антоний и прогудел:

— Какой еще Распутин? Гришка-то?.. Так я его знаю. Кто его, беса, не знает. Гоните в три шеи! Не верьте ему — жулик! Какой же праведник, если он в Казани на бабах ездил…

— Как это на бабах ездил? — поразился Илиодор.

— Не твоего ума дело: ездил — значит, ездил… Распутин мгновенно скрылся, и о нем забыли: был — и нету его. А тут как раз подоспела знаменитая саровская эпопея…

* * *
В этом году Илья Репин закончил картину «Какой простор!». Помните, накатывающий с моря прибой, а в пенной волне, открытые простору и радости жизни, стоят влюбленные студент с барышней, которым давно уже «море по колено»… С тех пор как Игорь Грабарь разругал картину, стало признаком хорошего тона отзываться о ней критически. Но было и другое мнение, мнение современников, для нас давно угасшее: упоенные бурей и любовью, гордые и красивые, он и она — это как раз те люди, которым предстоит свершать революцию. Какой простор! Какая свобода!

Глава 12

ЧУДО БЕЗ ЧУДЕС
Повар царской семьи (на положении ресторатора) получал с персоны Романовых за обычный завтрак 78 копеек, за обед брал по рублю. Вскоре он сделал заявление, что завтрак будет стоить 93 копейки, а обед рубль и 25 копеек — продукты вздорожали! Молодая царица призвала повара к себе и в присутствии придворных кричала, что он вор и мошенник, что он может обманывать кого угодно, но ее обмануть ему не удастся… Алиса сразу дала понять, что за копейку горло перегрызет любому, теперь она ходила на кухню, проверяя, сколько кладется в суп корешков (к прозвищу «гессенская муха» прибавилось новое — «кухарка»). Царская чета кормилась по-английски: завтракали в полдень, обедали в 8 часов вечера. Гостей не любили. За царский стол свободно садились только министр двора Фредерикс и лишь в исключительных случаях дежурный генерал-адъютант…

Победоносцев неожиданно был приглашен к завтраку.

— Константин Петрович, — сказал Николай II, — мы вот тут подумали и сообща решили, что преподобного Серафима Саровского надо бы причислить к лику святых земли русской.

— Простите, государь, а… с кем вы подумали? Император заискивающе глянул на свою ненаглядную.

— У меня немало друзей, — отвечал загадочно. Синеватые пальцы обер-прокурора святейшего Синода сплюснулись на ручке чашки; Победоносцев даже помертвел.

— Для этого необходимо, — заговорил жестко, — чтобы Серафима чли верующие. Чтобы в народе сохранились предания о его подвигах во имя Христа.

Чтобы его мощи оказались нетленными… Я не могу сделать его святым по указу царя! — заключил твердо.

— Зато царь все может, — вмешалась императрица…

Скоро в Саровскую пустынь выехала особая комиссия, которая — увы! — никаких мощей старца не обнаружила. В гробу валялись, перемешанные с клочьями савана, несколько затхлых костей, нашли истлевшие волосы и черные зубы. В протоколе осмотра так и записали, что нетленных мощей не сыскано.

Строптивую комиссию, не сумевшую понять желаний царя, разогнали — создали другую, более сговорчивую. Серафим Саровский был признан в святости, а «всечестные останки его — святыми мощами»! Николай II на этом докладе отметил: «Прочел с чувством истинной радости и умиления».

Летом 1903 года высшее духовенство империи (кстати, были они блестящие режиссеры!) организовало сцены «народного ликования» в Саровской обители.

Втайне ловко сфабриковали чудесные исцеления возле источника Серафима; жандармские сейфы, взломанные революцией, раскрыли секрет чудес. Вот фотографии филера Незаможного: здесь он слепой, а здесь уже зрячий. Вот видный чиновник Воеводин: здесь он паломничает, несчастный, с котомкою и на костылях, а вот костыли заброшены в крапиву — Воеводин уже пляшет… Машина святости, подмазанная госбанком, работала хорошо! Ждали приезда царя с царицей. На всем долгом пути их следования — от Петергофа до Арзамаса — были выстроены солдаты при оружии (по солдату на каждые 100 метров). При встрече было немало дешевого пейзанства: плачущие бабы, вышитые полотенца, хлеб-соль, жбаны с яйцами. Николай II спрашивал волостных старшин, каково им живется, наказал слушаться земских начальников. В одном месте царь решил пройтись по лужайке, не зная, что там была протянута проволока. В высокой траве ее не заметили: Николай II кувырнулся так, что шапка отлетела, а шедший за ним старец Фредерикс расквасил нос. Местный фельдшер, не искушенный в придворном этикете, измазал физиономии царя и министра какой-то несмываемой зеленью. Четверть миллиона богомольцев жили неряшливым табором под открытым небом. Ретирадников для них не устроили, и потому свита царя часто натыкалась на неприличные позы, портившие общую картину торжества.

Питьевая вода была загрязнена, богомольцев разобрал понос, побаивались холеры. Николай II лично тащил гроб с останками Серафима Саровского, а так как он был маленького роста, то гроб все время заваливался вперед, а шедшие за царем генералы сознательно приседали. Взмыленный от усердия Саблер, синодский заправила, старался больше всех, ибо он был евреем, а хотел стать гаулейтером православия! Потом царь с царицей навестили юродивую Пашу, которая «показывала им части тела, которые обычно скрывают… встретила грубейшей руганью и в их присутствии исполняла свои нужды…». Александра Федоровна прибыла в Сарово целеустремленной, жаждущей чуда. «Мне нужен Алексей!» — говорила она. Возле самой могилы Серафима спешно откопали пруд.

Сначала в этом пруду Алиса с сестрой Эллой выкупали фрейлину Саломею Орбелиани — женщину удивительной красоты, парализованную от сифилиса, которым ее заразил свитский генерал Рыдзевский. Ждали ночи. Под покровом темноты, в сонме молчаливых статс-дам, из павильона вышла императрица и направилась к пруду, на ходу сбрасывая с себя одежду. Агенты наружного наблюдения, страховавшие Романовых даже в интимной обстановке, видели из кустов, как царица долго полоскала в воде свое узкое длинное тело. Потом, нервно вздрагивая от ночной свежести, почти голубая при лунном свете, Алиса стояла на мостках купальни, а фрейлины растирали ее полотенцами. Никто тогда не знал, что из темени кустов за царицей наблюдает тот самый человек, который станет ее мессией. Пронизывая мрак ночи, глаза сибирского конокрада издали ощупывали недоступное для него царственное тело… А средь прислужниц, вытиравших императрицу, находилась в Сарове никому еще не ведомая Аннушка Танеева (в скором будущем — Вырубова). Пора уже случиться чуду!

На Инженерной улице в Петербурге, в доме ј 4 проживал статс-секретарь Танеев — столичная знать, элита общества, сливки света.

Казалось бы, и дочь видного бюрократа должна распуститься в некое прелестное создание, благо кремов и музыки вложили в нее немало. Но этого не случилось!

Аня Танеева росла толстой, молчаливой и угрюмой, совсем не похожей на аристократку. Родители ее были культурными людьми, но Анютка с грехом пополам выдержала экзамен на маловыразительное звание «домашней учительницы». В 16 лет, когда красота только распускается, это была уже громоздкая бабища — с массивной грудью, с жирными плечами. В 1902 году она перенесла брюшной тиф, давший осложнение на кровеносные сосуды ног, и девица опиралась при ходьбе на два костыля…

Такой впервые и увидела ее в Царском Селе императрица.

— А я вас знаю, — сказала она Анютке. — Не помню — где, может, во сне, а может, и в загробной жизни, но я вас встречала. Отбросив костыли, девица грузно бухнулась на колени.

— Я и сама чувствую, — запищала она, ползая по траве, — что я сама не от себя, а лишь загадочное орудие чужой судьбы, которая должна очень тесно переплестись с судьбою моей.

— Встань, — велела ей Александра Федоровна. — Какой у тебя удивительно высокий голос, а у меня как раз низкий… Если ты еще и поешь, так мы с тобою составим неплохой дуэт…

Теперь, когда к царице приезжала Наталья Ирецкая (Н. А. Ирецкая (1845–1922) — профессор Петербургской консерватории по классу вокального пения; среди ее учениц Н. Забелла-Врубель, Е. Катульская, Л. Андреева-Дельмас, Н. Дорлиак и др.), во Дворец призывали и Анютку; вдвоем, закрыв глаза, они безутешно выводили рулады, воскрешая забытый романс Донаурова:

Тихо на дороге, дремлет все вокруг, Что же не приходит мой неверный друг?..

Невзирая на возникшую близость к императрице, на плечо Танеевой не торопились прицеплять бант фрейлинского «шифра» (очевидно, при дворе не хотели иметь фрейлину с такой топорной внешностью). Перед поездкой же в Сарово Анютка призналась царице, что влюблена безумно, но он такой мужчина… просто страшно!

— А каков он? — ради вежливости спросила Алиса.

— Настолько обольстителен, что я боюсь на него глядеть. Я и не глядела! Но он недавно овдовел и теперь свободен.

— Назови мне его, — велела императрица.

— Это генерал Саня Орлов, ваше величество… Императрица откинула голову на валик кресла.

— Ну… и что? — спросила, овладев собою. — Вы с ним уже виделись?

Он тебя уже тискал, этот жестокий бабник?

Анютка испугалась, но отнюдь не грубости языка императрицы, ибо в обиходе двора бытовал именно такой язык — почти площадной. Наверное, только сейчас девица сообразила, почему Алиса, став шефом Уланского полка, сделала Орлова командиром своего же полка… От страха шитье выпало из рук толстухи.

— Я виновата, — заплакала она. — Но не ведаю, перед кем виновата. Вы же сами знаете, что перед Орловым устоять невозможно. Раскаюсь до конца: он сказал, что придет ко мне.

— Придет… куда и когда?

— Сегодня вечером. Я уже дала емуключ от дачи… За окнами свежо и вечно шумел царскосельский парк. Императрица обрела ледяное спокойствие.

— Пусть он приходит, и ты впусти его, — сказала она, с неожиданной лаской погладив Анютку по голове. — Тебя сам всевышний послал для меня. Ты и верно что не сама от себя, а лишь орудие моей судьбы, которая переплетется с твоей судьбой…

Когда над царской резиденцией стемнело, генерал Орлов, накачавшись коньяком «до пробки», открыл дачные двери. Голос Анютки Танеевой окликнул его из глубин мрачного дома:

— Идите сюда… сюда… вас уже ждут!

Из потемок возникли горячие руки и обвили шею прекрасного наркомана. Но с первых же минут свидания Орлов почуял, что его встретило не совсем то, что он ожидал.

Ярко вспыхнул свет, и Орлов обомлел…

Перед ним лежала шеф лейб-гвардии Уланского полка!

— Вот как вредно ходить по девицам, — сказала она со смехом, — можно попасть в постель замужней женщины… Ты удивлен? Но я же поклялась тебе однажды, что никогда тебя не забуду!

Они ушли. Анютка уже собиралась спать, когда с крыльца раздался звон шпор. Ей показалось, что это возвращается Орлов, дабы экстренно проделать с ней то, что он только что проделал с императрицей, и этим благородным жестом он как бы принесет ей свои извинения. Но в спальню вдруг шагнул сам император Николай — в солдатской шинелюге, пахнувшей конюшней, он был бледен, от него ужасно разило вином.

— Аликс… была? — вот его первый вопрос.

— Да, — еле слышно отвечала Анютка.

— Тогда… ложись, — нелогично велел император.

Классический треугольник обратился в порочный четырехугольник. Николай II впредь так и делал: напьется — идет к ней. «А когда я не пьян, — признался он, — так я уже ничего не могу…» Он относился к любовнице, как к поганой выгребной яме, куда можно сваливать всю мерзость опьянения. Анютка была измазана царем с ног до головы, и эта-то грязь как раз и цементировала ее отношения с царской четой. Освоясь с положением куртизанки, Анютка в Ливадии уже открыто преследовала Николая II, что не укрылось от взоров императрицы… Что бы сделала на ее месте любая женщина? Все сделала бы — вплоть до серии звонких оплеух! Даже град пощечин с воплями и слезами можно понять, ибо они — от здорового чувства, не омраченного цинизмом. В любви бывает всякое, и не бывает в любви только равнодушия. Алиса же повела себя строго педантично. Сама до предела откровенная в интимных вещах, она и мужа приучила к откровенности, доведенной до безобразия. То, что в жизни всеми подразумевается, но не подлежит обсуждению, Романовы пережевывали на все лады. Николай II доложил жене о своей измене во всех подробностях… «Аня хватила через край, — подлинные слова императрицы. — Но ты слушайся меня!

Тебе следует быть твердым. Не позволяй наступать на ногу. Если она опять станет лезть, мы будем время от времени окатывать ее ледяной водой». Даже в этой истории за ней осталось решающее слово главного консультанта. Она сама не замечала, что в ее практической дидактике есть нечто противоестественное.

Это даже не цинизм, а лишь атрофия нравственного возмущения. Никаких клятв от мужа царица не требовала (у самой рыльце в пушку), и Николай II никогда не прерывал своих отношений с Анюткой. Об этой скотской связи догадывались многие, а потому и женихов на богатую невесту не находилось. Когда все уже ясно, тогда и скрывать ничего не надо. Танеева жаловалась самой… царице:

— Мне теперь трудно найти мужа, — говорила она.

— Я сама найду тебе мужа, — утешала ее Алиса.

30 июля 1904 года у императрицы наконец-то родился наследник-цесаревич, нареченный Алексеем. Над Невою долго палили пушки. Николай II был искренне убежден, что наследника престолу подарил его духовный патрон Серафим Саровский… Позже, когда Алексей подрос, придворные находили в нем большое сходство с генералом Орловым. По углам шушукались: «Стоило в это дело вмешаться Орлову, как, глядь, и наследник сразу же появился…» Впрочем, иностранная печать, отлично осведомленная, никогда и не считала Николая II отцом цесаревича Алексея.

Теперь, когда цесаревич явился, император отобрал у своего брата титул наследника российского престола. Но Мишке тут же было присвоено положение «условного регента» (на всякие непредвиденные случаи жизни). Надо признать, что, повзрослев. Мишка и не напрашивался на корону. «А зачем мне эта морока?

— говорил он, когда ему делали намеки на то, что он имеет право претендовать на престол. — Разве мне и без короны плохо живется?» Михаил Александрович рано начал кутить, отчаянно прожигая жизнь по шантанам, к двадцати годам это был уже совершенно облысевший человек, а ресторанная кухня наградила Мишку отличной язвой желудка. Вокруг него, щедрого на кутежи и подачки, постоянно крутились ищущие злата женщины. По натуре он был добряк, не умевший ни в чем отказывать, и когда одна из метресс, госпожа Косиковская, наступила ему на горло, чтобы он срочно на ней женился, Мишка не стал отстреливаться до последнего патрона, а сразу же поднял руки, сдаваясь на милость победительницы… Пришлось вмешаться матери, которая спровадила энергичную даму на Ривьеру, а сыночку устроила головомойку:

«Пойми, что при скандальном браке ты теряешь все. Ты теряешь главное — право на занятие престола…» Это было крепко и звонко сказано! За спиною Мишки еще много лет трещали, ломаясь в поединках, копья царедворцев и родственников. Мария Федоровна, явно недовольная Николаем и своей невесткой, кажется, была не прочь произвести на троне шахматную рокировку, заменив старшего сына младшим…

А лето 1904 года выдалось знойное, с частыми грозами. Короткие бурные ливни не освежали земли. Алиса, как всегда, болела: полежав на постели, перебиралась на кушетку, с кушетки — в шезлонг. Николай II, подобно дачнику-обывателю, шлялся по окрестным лесам, собирая в лукошко грибы и ягоды. Родители не могли нарадоваться на своего ребенка. «Удивительный бэби

— никогда не плачет!» 8 сентября младенец доставил им первое беспокойство.

Вдруг ни с того ни с сего началось обильное кровотечение из пуповины. Врачам сделалось страшно. Лейб-хирург профессор Сергей Петрович Федоров первым нарушил тягостное молчание.

— У наследника престола, — доложил он царю, — болезнь, называемая «болезнью королей». В науке же зовут ее гемофилией. Пустяковый ушиб или укол иглою, даже приступ кашля могут вызвать кровотечение, которое медицина не способна остановить. Ваше величество, знайте правду: гемофилитики обычно умирают в детстве и очень редко они вступают в зрелую жизнь.

Федоров пощадил царя, умолчав о главном: гемофилия является ярким признаком вырождения. Странно, что женщины этой болезнью никогда не страдают, и великобританская королева Виктория всю жизнь чувствовала себя отлично. Но именно она-то и несла в себе гены этой ужасной болезни, которая расползалась как лишай по дворам старинных династий Европы, поражая отпрысков коронованных родителей. Три испанских инфанта, потомки Виктории, уже умерли от гемофилии; родной брат кайзера, гросс-адмирал Генрих Прусский, женатый на Ирене Гессенской, уже получил от нее сплошь отравленных сыновей.

Принято думать, что Вильгельм II был особо заинтересован в браке Николая с Алисой, чтобы безжалостная гемофилия ускорила вырождение Романовых… Ну, а сама Алиса? Знала ли она об этом? Да, она тоже знала. Всем своим не женским, а чисто монархическим существом Алиса стремилась к зарождению в себе не столько сына, сколько наследника, ибо вопросы династии для нее были дороже чувств материнства, и вот она наследника произвела… Встреча с гемофилией состоялась, ничего исправить нельзя! Революция ампутирует то, что уже отгнило…

Глава 13

БЕССТЫЖИЙ АПОСТОЛ
Конокрады, они с коновалами всегда в дружбе. Им это надо — когда жеребца охолостить, когда кобылу доправить, чтобы в цене шла подороже. Гришка Распутин, пока с лошадиного воровства жил, немало повидал коновалов. От них и познал врачевальные тайны, что тянулись в XX век от ветхозаветной Руси, от народного разума, от знахарских книг, писанных в лихие времена славянскою вязью, закапанных воском древности…

Многое запомнил. Сберег. Пригодится!

Покровские мужики хотя и презирали Гришку, но иногда были вынуждены признать его превосходство над ними. Однажды мальчонку резанули косой по ноге, кровью исходил малый на сенокосе, а Гришка пошептал что-то, приложил травки — и кровь замерла… Чудеса творил Гришка и перед конскими ярмарками. В канун торжища приволок откуда-то полудохлую клячу, запер ее в амбаре. Неделю отпаивал ветхую кобылицу снятым молоком с отрубями. А когда наступала ночь, Гришка во мраке, тихо подкравшись, вдруг ожигал клячу кнутом, отчего она стала пугливой. Зубы у лошади давно стерлись, верхушки их стали плоскими (признак старости). Каленым железом Гришка по-цыгански выжег ей в зубах ямки, какие бывают только у молодых коней. Когда же повел клячу на ярмарку, все только ахали: выступал за ним резвый, подвижный коняга, дрожа гладкой шкурой, а по зубам дашь ему два года — не больше…

Покровский староста Белов рассуждал:

— Мазурик он! Может, исправнику нажалиться мне?

Дошло это до Гришки, и он Белову грубил бесстрашно:

— Ты, коли медаль нацепил на шею, так ко мне не совайся. Я человек божий и завсегда могу уйти в странники…

Гришка часто уходил из села, пропадая в долгих отлучках, а потом являлся, изможденный и мрачный, мутные глаза его скользко плавали в ободах синевы; был он тих после богомолий, посылал свою Парашку до лавки с запискою собственного сочинения: «Милостив Гасудар гаспатин Лавашник буть любезна Силетку мине по жирне и по толоче уважаюсчи тебе Грегорий».

Покровский лавочник спрашивал Парашку:

— Тебе, Федоровна, какую — с икрой или с молоками? Иногда же брал рубль, ставя его ребром на прилавке.

— Эво! — говорил, подмигивая. — Красная цена тебе… На сеновал-то придешь ли? Разведем мы икру с молоками.

— Да будет вам, — отвечала Парашка. — Я ему про селедку, а он мне про это самое. Эдак-то и до греха недалече. Заворачивай ту, котора с молокой… Когда на сеновал-то приходить мне?

Была она, под стать мужу, бабой скверной. Под самый XX век пошли у Распутиных дети — сын Митенька да две дщерицы, Варька с Матрешкой, — сопливые, нечесаные, зимой они по нужде босые по сугробам гоняли.

«Распутинские, — говорили на селе, — живучие. Их и оглоблей не проймешь…

Ишь, заливаются — голосистые!»

Без паспорта, без денег, даже без лаптей отваживался Гришка шляться далеко. Когда отмечались Саровские торжества, он долго болтался в «нетях», вернулся и брякнул мужикам в разговоре:

— А я вот царицу повидал, нагишом… быдто Еву!

— Врешь ты все, — не верили ему.

Гришка рассказал, что в Сарове, когда императрица в пруду купалась, он в кустах с одной монашкой радел и все видел.

— Ну и кык она? — спрашивали. — Царицка-то у нас?

— Да в темноте они, бабы, все одинакие. Видел я тока, что больно мосласта, нежирная… Я бы и лучшее ее разглядел, да мне монашка моя мешала:

«Радей дале, говорит, коли уж на меня взобрался, так на чужих баб не разевайся…»

Пока же он там болтался по разным святым местам, Парашка его вконец истрепалась. Путалась исключительно с «аристократами» — с писарями, сотскими, лавочниками. Когда Гришке указывали на непотребство жены, он только отмахивался небрежно:

— Жалеть ли добра такого? От бабы не убудет… Это вы, дикари, закосматели тута, даже кофию ни разу не пробовали…

— А ты рази кофий пил?

— А как же! Я вот тока господского коньяка не пил. Но погоди, я и до энтого коньяка, даст бог, ишо доберусь…

Вскоре было примечено, что после долгих отлучек по богомольям у Гришки начинали денежки шевелиться. Он даже лошадь с шарабаном купил, стал носить высокий черный цилиндр, какие носили тогда провинциальные священники. «С чего бы такая роскошь?»

— Не убил ли кого? — толковали мужики. — С Гришки ведь всякое станется. А со странствий добра не спроворишь…

Вдруг прикатила в Покровское на тройке с бубенцами вдовая миллионерша Башмакова, надарила Парашке разных платьев, щедро оделила детвору Гришки гостинцами. Распутин выстроил на отшибе села новую баню с каменкой, водил туда миллионершу по вечерам, и там они знойно парились. «Греха не пужайся, — говорил Гришка богачихе. — Потому как всякий грех я на себя забираю, и пред богом тебе виноватой стоять не придется. С богом я и сам разберусь!..»

Башмакова растрезвонила по свету, что вот, мол, апостол какой объявился — не только согрешит, но еще и от греха очистит. Понаехали из города и другие паскудницы — тоже усердно парились, а из бани Гришку, вымытого до изнеможения, вели под локотки — словно гуся важного! «Осторожнее, старец: здесь крапива, — щебетали барыни. — Ах, устал наш старец…» (а старцу-то и сорока лет еще не исполнилось!). В голове Распутина, под буйными зарослями волос, вечно спутанных в жесткий колтун, была адская мешанина отбросов чужих мыслей. Все, что вынес он в юности из радикальной земской больницы, чего набрался в трактирах и конокрадских притонах, что впитал в себя на хлыстовских радениях, — все это, вместе взятое, образовало в башке его ужасный шурум-бурум… Одну лишь истину разумел он крепко и жадно:

— Чего это я стану ждать царствия небесного? На што мне облака да тучи? Я на земле желаю жить по-царски. Чтобы бабы плясали! Чтоб вино лилось!

Чтобы самовары кипели! Чтобы сапоги у меня скрипели! Чтобы рубахи вышиты!

Чтоб… всем вам треснуть!

Безжалостный к чужой жизни, харкая в самое святое людей, Распутин скоро совсем распоясался. Казалось, ему доставляло удовольствие надругаться над извечным целомудрием крестьянского мира, и напрасно бабы пытались увещевать его жену:

— Глаза-то твои бесстыжие видят ли, что деется? Ведь, чай, не чужая… жена ему! Нешто самой-то тебе не противно?

Парашку теперь было не узнать: развалив по подоконнику тяжелину грудей, барыней сидела в окошке избы, сама в шелку, ела пастилу голубую и розовую, в усладу себе щелкала орешками.

— А чо мне? — отвечала с игривостью. — Кажинный мужчиночка должен на хлеб супружнице заработать. А уж как сработал — меня не касаемо.

А вскоре прибыл новый священник — отец Николай Ильин, сосланный Синодом в Сибирь, ибо, будучи человеком честным, он активно выступал против попа Гапона и его влияния на рабочих. Искренно желая отвратить Гришку от разврата хлыстовского, Ильин стал по вечерам заманивать его к себе на чашку чая. Вел с Распутиным «душеспасительные» беседы, уговаривая вернуться на путь истины. Знакомство пошло Гришке на пользу — поднабрался от попа словечек церковных, ловко молол о мощах и разных чудесах. Ранее манкируя церковью, он вдруг сделался самым усердным прихожанином, подолгу — напоказ!

— постился. Не вера, а страх двигал Распутина в официальные храмы: боялся он, как бы за хлыстовщину не упекли его в края, куда и ворон костей не заносит… Не ко времени опять нагрянула в Покровское на тройке миллионерша Башмакова (уже рехнувшаяся). Зонтиком переколотила все стекла в окошках избы Распутина, призывала истошно:

— Гришуня, не покинь! Выйди, голубочек ясный…

Распутин, зевая, вышел. Взял дуру старую за глотку, повалил наземь.

Прижал коленом, чтоб не больно-то рыпалась, долго и молча совал кулаком в сдобную морду. Звеня бубенцами и рыдая, мадам Башмакова отъехала… Когда же мужики засомневались, можно ли эдаким манером обращаться с миллионершей, Гришка оправил за поясок выдернутую из порток рубаху и отвечал рассеянно:

— Хто? Она? Миллионщица? Так все едино — баба…

Истомленный развратом и церковными бдениями, он заметно похудел, синяки под глазами расширились. Случилось нечто странное: с лопатой ушел Распутин за околицу, выкопал на опушке леса глубокую яму, будто колодец, прыгнул на дно ямы и заявил оттуда:

— Бес меня вконец истомил… Сами видите — отселе и кроту не выбраться. Теперича здеся поститься стану. А вы мне за это силетку пожирней да потолсче кидайте.

Высидел он в яме несколько дней, заедая свое одиночество жирной и толстой селедкой (когда с икрой, а когда попадалась и с молокою). Но однажды пришли односельчане на опушку, дабы навестить своего «подвижника», а там, в этой яме, Гришка уже не один — рядом с ним сидят на дне и три городские дамочки.

— А греха не избежать, — провозгласил из ямы Распутин. — Почти уже спасся, да энти дуры скакнули сверху, быдто лягухи поганые. Всю святость, какая была, поломали, стервы. Вынимайте меня!

* * *
Не сразу до сибирской глухомани долетели отзвуки революции, а потом пошли разные кривотолки, будто скоро будет на Руси собрана народная Дума, чтобы думу о народе только и думать.

— Расплясались! — говорил Распутин. — А на кой хрен вся эта Дума нашему брату? Быдто в кошки-мышки с нами играются…

Ох, не спеши, Григорий Ефимович!

Именно предвыборная кампания по выдвижению «кандидатов из народа» и выпихнула Гришку на поверхность путаной русской жизни, хотя об этом казусе истории у нас мало кто знает.

Глава 14

ПАРЛАМЕНТ НА КРОВИ
Легче всего ругать царей за то, что они… цари!

Но марксистская история не осуждает царей за их происхождение. Мы судим не монархов, а только их поступки…

Раскинулась необозримо Уже кровавая заря, Грозя Артуром и Цусимой, Грозя Девятым января!

* * *
Николаи II имел в быту репутацию un charmeur (то есть очарователя).

Спокойными глазами глянем на него как бы со стороны… Милый и деликатный полковник, умеющий, когда это надо, скромно постоять в сторонке. Предложит вам сесть, справится о здоровье, раскроет портсигар и скажет: «Праашу вас…» Он умел производить впечатление мягкого и доброго человека, а скучноватое лицо императора оживляли глубокие материнские глаза («глаза газели»). Военным людям царь импонировал умением держаться на парадах. В его щуплом теле таился геликон удивительной мощи, и трубой своего голоса он свободно покрывал громадные площади, заставленные сплошь войсками…

Внешне, таким образом, все обстояло благополучно.

Но именно царствование Николая II было самым жестоким и злодейским, недаром же он получил кличку Кровавый. Кровавое царствование — и самое бесцветное. Картину своего правления Николай II обильно забрызгал кровью, но безжизненная кисть царя не отразила на полотне ни одного блика его самодержавной личности. Здесь не было ни упрямого азарта Петра I, ни бравурной веселости Елизаветы, ни тонкого кокетничанья Екатерины II, ни либеральных потуг Александра I, ни жестокой прямолинейности Николая I, не было и кулацких замашек его отца. Даже те, кто воспевал монархию, днем с огнем искали монарха в России и не могли найти его, ибо Николай II, словно масло на солнцепеке, расплывался на фоне общих событий. Реакционеры желали видеть в нем грозного самодержца, а к ним выходил из-за ширмы «какой-то веселый, разбитной малый в малиновой рубашке и широких шароварах, подпоясанный шнурочком» (это форма стрелков Императорского батальона). О своих политических планах царь долго помалкивал. Правда, после коронации он дружески повидался с Вильгельмом II: «Константинополь меня сейчас мало тревожит, — сказал он кайзеру. — Мои взоры обращены исключительно на Дальний Восток». Летом 1903 года царь признался, что возвращает страну к завоевательной политике, которую столь прочно затормозил его миролюбивый отец. Николай II задумывал покорить Персию, захватить Маньчжурию, мечтал «разжечь тибетцев против англичан»; надеялся «с помощью жестов и мимики» аннексировать Корею… Восточный узелок был завязан прочно! Русские корабли обживали гавани Порт-Артура и Дальнего, через безлюдные степи легли рельсы КВЖД, Харбин стал почти русским городом, а германский кайзер толкал Николая II все дальше и дальше от Европы: «Твое будущее на Востоке, на тебе, Ники, лежит священная миссия — спасти христианский мир от желтой опасности…»

Когда императорские яхты «Штандарт» и «Гогенцоллерн» расходились в море после свидания, Вильгельм II поднимал на своих мачтах провокационный сигнал: АДМИРАЛ АТЛАНТИЧЕСКОГО ОКЕАНА ПРИВЕТСТВУЕТ АДМИРАЛА ТИХОГО ОКЕАНА. Сухорукий кайзер настолько увлекся восточной агитацией своего кузена, что сам намалевал громадную картину, изображавшую столкновение белой и желтой рас, и переслал картину в дар Николаю II с приказом повесить ее в своем кабинете. И всюду, куда бы теперь ни плыли русские крейсера, даже в пустынности океана они встречали серые, будто обсыпанные золой, японские броненосцы, молчаливо следящие за русскими через лучшую оптику мира — через линзы цейссовской фирмы. Конфликт обострялся… Японский посол настойчиво просил царя об аудиенции с глазу на глаз, однако Николай II каждый раз отвечал «я занят».

Когда же они повидались, император, брякнул в лицо послу: «Ze Japon finira par me facher!» (Япония кончит тем, что меня рассердит!). В этой фразе он обнаружил мещанское понимание политики: так может сердиться сосед на соседа, но никак не государственный деятель. Зимний сезон 1904 года открылся в Петербурге шумными весельями. «Сарафановый» бал 19 января стал балом историческим… К императору подошла графиня Бенкендорф, жена русского посла в Лондоне, и спросила: будет ли война с Японией? «Я волнуюсь не как жена дипломата, а как мать флотского офицера, который служит на кораблях Порт-Артурской эскадры». — «Я войны не хочу, — отвечал царь, — и ее не будет». В самый разгар бала в залах Эрмитажа появился офицер Генштаба и вручил царю телеграмму наместника Дальнего Востока: японские миноносцы — без объявления войны! — атаковали нашу эскадру на рейде Порт-Артура…

Танцы не прерывались. «Ведь это же не люди, а макаки!» — говорили дамы.

«Иконами закидаем!» — угрожали японцам генералы.

Из Киева приехал на генерал-адъютантское дежурство грубиян-остряк Драгомиров, когда-то преподававший Николаю II тактику. За гофмаршальским столом во время обеда, когда придворные спрашивали его, чем закончится война, знаменитый тактик рукопашного боя приподнялся со стула и громогласно издал неприличное для царской резиденции звучание:

— Вот чем закончится! — и снова сел за ботвинью…

Настал страшный день на Руси — день 9 января… Это был великий день на Руси — день, с которого началась Первая русская революция. «Тяжелый день, — записывал царь. — Произошли серьезные беспорядки вследствие желания рабочих дойти до Зимнего дворца. Войска должны были стрелять в разных местах города, было много убитых и раненых. Мама приехала к нам прямо к обедне. Завтракали со всеми. Гулял с Мишей…» Даже в такой день он все же не забыл, что прогулки полезны для здоровья. А когда во дворец проникли отзвуки возмущения народа, царица сказала:

— Мы же еще и виноваты остались! Теперь нас винят, что мы убили хулиганов, шумевших под нашими окнами, требуя себе хлеба, как будто они никогда хлеба не ели. Мы уже из своего кармана выложили пятьдесят тысяч — на похороны… Им все еще мало?

Сестра ее Элла (Елизавета Федоровна) проживала в Москве с мужем Сергеем Александровичем, дядей царя. На лице этого сатрапа лежала печать содомских пороков, он окружал себя красавцами адъютантами, а когда жена вознамерилась прочесть «Анну Каренину», то роман полетел в печку: «Это безнравственная книга», — заявил он. 4 февраля бомба эсера Каляева в клочья разнесла великого князя. Мозгами «дяди Сережи» была щедро забрызгана мостовая, и москвичи говорили, что это, кажется, первый случай, когда великий князь «раскинул мозгами». После похорон гимназисты сдали в полицию ногу убитого, найденную ими на крыше. На месте убийства долго стоял городовой. Говорят, одна старушка спрашивала его: «Скажи, родимый, кого здесь убили?» — «Проходи, не задерживайся, — пасмурно отвечал городовой. — Кого надо, того и убили…» В эти дни Элла приехала к коронованной сестре.

— Каляеву я останусь благодарна всю жизнь, — призналась старшая сестра младшей. — Мне известно, что, рискуя собой, он трижды выбегал перед каретой, но бомбу не бросал, видя, что в карете ехала я с детьми… Такой благородный поступок обязывает меня просить у вас помилования для этого молодого человека.

— Боже, о чем ты просишь, Элла! — отвечала царица…

Каляева повесили. В эти же дни у наследника прорезался первый зуб. А далее следовала Цусима. За поражение наших эскадр потом судили стариков адмиралов Рожественского и Небогатова. Судили офицеров, которые закрыли люки раньше времени. Судили механиков, открывших люки позже времени. Это были опять легендарные «стрелочники», но главные виновники остались целы… Был у царя еще один любимый «дядя Алеша» — великий князь Алексей, главный пират дома Романовых по прозванию «Семь пудов августейшего мяса», — именно ему-то мы и обязаны Цусимой! К пальцам этого хапуги прилипли миллионы рублей, взятые у народа на создание флота. Дело дошло до того, что броня кораблей расползалась, ибо, разворовав заклепки, броневые листы крепили деревянными втулками. Остается непреложным фактом, что один новейший миноносец едва не затонул на полпути между Кронштадтом и Петербургом, так как в дырки для заклепок кто-то сверхпремудро воткнул сальные свечки. При таком флотоводце, как «дядя Алеша», снаряды кораблей уже не взрывались, зато частенько взрывались сами пушки… По причине «беспробудного залитая глаз» дядя Алеша не успел даже жениться. Но много лет содержал на флотских харчах французскую балерину Элизу Балетта — толстую, как мешок с картошкой, и я до сих пор удивляюсь, как она умудрялась «порхать» на сцене. Даже ничтожный декорум приличия генерал-адмирал не соблюдал, публично раздеваясь догола, чтобы все видели татуировку, покрывавшую его высочество с головы до пяток, словно дикаря из племени ням-ням. По таблицам Ломброзо — уголовник!

А чужое и зловещее слово «Цусима» больно стегнуло по русскому народу.

Такие трагедии выпадают на долю великих наций не часто. Дежурный генерал Рыдзевский, которому выпала обязанность докладывать императору о Цусиме, весь истерзался, предчувствуя тяжесть объяснения с государем. Царя он встретил на выходе из храма (он возвращался от обедни в форме капитана 2-го ранга). Весело поздоровавшись, царь с улыбкой выслушал известие о поражении своего флота и, показывая за окно, ответил:

— А погода-то какая! Не хотите завтра поохотиться?

Через полчаса Рыдзевский встретил царя в парке: с увлечением, почти детским, он стрелял из ружья по воронам… Вечером этого дня «Семь пудов августейшего мяса», как всегда, развалились в ложе Михайловского театра, аплодируя своей «порхающей» любовнице. Публика устроила Элизе Балетта скандал.

— Вон из России! — кричали даже из бархатной ложи. — На тебе не бриллианты — это наши погибшие крейсера и броненосцы…

В это время юмористический журнал «Зритель» под рубрикой «Полезные советы» поучал российских читателей: «Когда зуб, хотя и крепко сидящий, прогнил до основания, его следует удалить. Если при выдергивании свалится и корона, то этого еще недостаточно. Необходимо рвать с корнем, как бы больно ни было!»

Летом 1905 года революция брала разбег. По всей русской земле полыхали поместья, замирали станки, пустели фабрики, на путях безжизненно остывали раскаленные в беге паровозные туши…

Императрица настырно внушала мужу:

— Ники, сейчас ты должен быть как Иоанн Грозный… До сих пор народ видел от тебя только любовь и ласку — так покажи ему свой крепкий кулак.

Но пролетариат сам напугал царскую власть, и она, крайне растерянная, уговаривала растерянного царя:

— Существует три способа управления серым народом. Первый — дать ему что он просит. Второй — ничего ему не давать. И, наконец, третий способ, самый мудрейший: дать и тут же отнять то, что дали… Ваше величество, решайтесь — время не ждет!

Речь уже не шла о том, как подавить революцию.

Речь шла о том, как спасти династию…

— Неужели ты, Ники, поступишься прерогативами власти? — спрашивала царица. — Здесь тебе не Англия, да и ты — на кого ты будешь похож, если от принципа самодержавия останется только титул? Ты силен, пока самодержавен.

Одной короной на голове сыт не будешь. Нужна еще власть над страной…

Николай II покалывал по утрам дровишки. По аллеям парка возил в кресле-коляске жену, катался на байдарке. В его покоях два музыкальных моряка играли сонату Моцарта: лейтенант Остен-Сакен терзал виолончель, а мичман Волков нежно трогал клавиши рояля. Россия, осыпанная теплыми дождями, вздрагивая от ночных гроз, жила за стенами дворца какой-то особой и чужой для них жизнью. Забастовки прервали связь между городами. Николай II, проживая в Петергофе, подальше от волнений столицы, чувствовал себя в осаде.

Дело дошло до того, что министры уже не могли добраться до царя с докладами — поезда не ходили! Сановники империи доплывали до Петергофа морем, и казалось, что именно в 1905 году исполнилась заветная мечта первого русского императора, дабы «Господа Высокий Сенат» плыли до места службы водою, яко легендарные аргонавты… Наконец решение было извергнуто — в муках и страданиях: словно подачку нищему, в народное восстание швырнули манифест о Государственной Думе.

Первый русский парламент — чудеса в решете! Мы, читатель, подошли к финалу первой части…

Часть II. ВОЗЖИГАТЕЛЬ ЦАРСКИХ ЛАМПАД (1905–1907)

Прелюдия ко второй части

Хотя время и было жертвенное, но жертвовать на Гришку Распутина черная сотня не хотела. Дело о субсидировании этой глупой затеи с его приездом в первопрестольную пошло в высшие инстанции империи.

Министр финансов Коковцев, умный и тонкий говорун, трижды отбрасывал перо, произнося с возмущением:

— Бред! Война с японцами истощила кладовые имперского банка, золотой запас на исходе. Получилось, как у Салтыкова-Щедрина: «Баланец подвели, фитанец выдали, в лоро и ностро записали, а денежки-то — тютю…

Плакалис!» У меня уже трещит голова от мыслей о новом займе в Европе, а вы… Господа, что за ахинея!

Ему стали втолковывать о приезде Распутина.

— Можно подумать, к нам собрался Ротшильд и вы обеспокоены, какими гладиолусами украсить его спальню. А едет всего-навсего мужик, которому на билетишко не наскрести! Подписывать галиматьи не буду. Если я стану оплачивать путешествия всех чалдонов, то, посудите сами, долго ли я усижу на своем министерстве?

— Владимир Николаич, — убеждали его чиновники, уже зараженные «союзными» взглядами, — поймите, что от таких Распутиных крепнет власть нации. Пройдет еще год-другой, и… Возникла рискованная пауза.

— И что тогда будет? — спросил министр.

— Вы просто не узнаете России! — заверили его.

— Вот это-то и плохо, — огорчился Коковцев, — что через два года я, русский человек, перестану узнавать Россию…

Но перед Коковцевым тут же была нарисована идиллическая картина. В чайной, где ни одного пьяного, сидит под иконою благостный старец Распутин в чистейших онучах, самым скромным образом дует с блюдца липовый чай и, прикусывая постный сахарок, произносит умиленные речи, свободно оперируя такими выражениями, как «конгломерат общества» или «деформация русской личности».

— Вошь с ним! — сказал Коковцев, берясь за перо. — Пусть этот ваш… как его? Развратин или Паскудин, да, пусть он едет. Но эту нечистую бочку я перекачу подальше от себя…

И переправил счет на департамент полиции. Владимир Николаевич, повторяю, был человеком умным. В меру реакционер. В меру либерал.

Выпестованный в канцеляриях Витте, он старался не подражать своему учителю, любившему в тиши кабинетов общаться с любою мразью. Сейчас война с Японией близилась к завершению, говорили, что заключить мир поедет министр юстиции Муравьев, но Витте уже дал Муравьеву взятку в полмиллиона, и стало ясно, что на конференцию в Портсмуте поедет Витте.

— Почему Витте? Ну, как же не понять, господа: Сергею Юльевичу хочется стать графом, хочется быть премьером. Если он облапошит японцев, значит, дорога в бессмертие ему открыта!

Революция диктовала свою волю властям. Когда все гайки в механизме царизма ослабли, в это время — исправно и точно! — продолжал работать налаженный аппарат министерства внутренних дел, который было принято называть сокращенно (эмвэдэ)… Министр сидит в желтом доме у Чернышева моста, а департаменты МВД, будто головы Змея Горыныча, пышут огнем по всей столице. Самый ответственный департамент — департамент полиции, главный нерв потрясенной революцией империи…

Что мы о нем знаем? Да ничего мы о нем не знаем!

Кто хочет побывать там, пошли со мною.

Вот и адрес: набережная Фонтанки, дом 16.

Главный подъезд с реки. Перед нами — роскошная лестница, убранная тропическими растениями, из зелени поют жандармские канарейки. Мебель в стиле ампир (белое с золотом). Висят мраморные доски с именами «невинно убиенных» жандармов. Большая картинная галерея. Портреты императоров.

Столовая в стиле XVII века, отделанная под тяжеловесные боярские хоромы.

Опять пальмы, а под ними рояль, ноты раскрыты на прелюдии Массне (видать, недавно кто-то играл). Как видишь, читатель, ничего страшного пока не произошло. Ощущение такое, будто попали на частную квартиру. Но отсюда две потаенные двери выводят в мрачное чистилище великой Российской империи…

Первый этаж — ничего интересного: бухгалтерия и казначейство. Сразу поднимемся на второй. Вот тут-то все и начинается! В огромном зале размещена «книга живота» (картотека на верноподданных). Достаточно тебе разок потерять паспорт — и ты уже стал человеком, не внушающим доверия. «Книга живота» учтет тебя, если ты хоть единожды выступил публично, если любишь в ресторанах произносить пьяные тосты, если ты подписал какое-либо воззвание (пусть даже к дворникам, чтобы следили за кошками), если напечатал плюгавую статейку (пусть даже о ловле пескарей на хлебные крошки). Всего пять минут требуется, чтобы на основе агентурных данных выдали о тебе справку на бланке серого цвета. И здесь всегда будут помнить даже то, что ты сам давно позабыл!.. Третий этаж — самый зловредный, ибо здесь расположен сыск, а заходить сюда могут лишь избранные. Именно тут собраны материалы личного состава департамента, в пухлых досье покоятся жизнеописания агентов и провокаторов. Прекрасная библиотека легальных и нелегальных изданий (русских и заграничных). На третьем этаже сидят похожие на приват-доцентов господа и почитывают книжечки. Это не жандармы — это скорее ученые с аналитическим складом ума. Они изучают мемуары революционеров, газеты Парижа и Мадрида, Брюсселя и Берлина, Токио и Нью-Йорка; красным карандашом, сочно и жестко, подчеркивают все, что может пригодиться: имена, псевдонимы, даты, клички.

Третий этаж — самый хитрый и изощренный (недаром здесь служит немало профессуры). Каждая мелочь анализируется, все пустяки сопоставляются. Из столкновения фактов, порой и незначительных, рождается проблеск первого подозрения и заводится новое дело. (Шьется дело! — говорят жандармы, скрепляя досье ниткой с иголкой.) Бесшумный лифт возносит нас на четвертый этаж. Вот где самый смак политического сыска — расшифровка и перлюстрация.

Даже дипломатическая почта иностранных посольств не минует этих комнат.

Печати сорвут и подделают так, что никто не догадается. Здесь лучшая фототехника мира. Нужное скопируют, раскладывая по полочкам и ящичкам. Тут же библиотека конфискованных книг и колоссальная коллекция… порнографии!

Нет слов, чтобы описать это уникальное собрание. Здесь все — от шедевров мировой живописи до дешевых открыток для гамбургских матросов. Зачем это нужно жандармам — кажется, они и сами толком не знали. Но так заведено еще со времен Бенкендорфа, и коллекция неустанно пополнялась. Однако на этом департамент не заканчивается — у него масса потаенных филиалов, начиная с нищенских притонов в подвалах окраин столицы и кончая богатыми квартирами с вышколенной прислугой, двумя ванными и уборными…

Директору департамента полиции подсунули бумагу.

— Что это? — спросил он, не дотрагиваясь до нее. Ему объяснили, что Коковцев, что союзники, что Распутин… Директор, даже не дослушав, уже подписал эту бумагу.

— Выдайте из рептильного фонда, — сказал он.

Рептилия — это ползучий гад. А рептильный фонд — тайная касса. Здесь миллионы свистят между пальцев. Министры внутренних дел самые богатые, ибо им не надо отчитываться в расходах рептильного фонда. Куда и на что истратил

— его дело!

Протоиерей… К чину иерея Восторгов получил этот довесок «прото», как личное отличие за заслуги перед православием. Пришлось немало поелозить на брюхе перед синодскими владыками. Иной раз, чего греха таить, и тошно становится, как вспомнишь. Однако протоиереев на Руси — хоть мостовые ими мости, а отцу Иоанну хотелось выдвинуться. Чтобы о нем говорили на улицах:

«Вон идет отец Иоанн — красавец наш писаный!» И чтобы прохожие шеи себе свернули, Восторгова в толпе отыскивая: «Где? Покажите батюшку Иоанна — хочу глянуть на наше красно солнышко…» Уже давно угнетало протоиерея мрачное, как меланхолия, уязвленное честолюбие. А залетел он в мыслях высочайше — видел себя духовником императорской четы и сейчас имел на Распутина особые виды. Сначала, конечно, пусть на него посмотрят союзники — члены ЦК, потом показать чалдона салонным дурам: может, какая из них и вцепится? Если бог поможет, тогда надо выдвигать Гришку и дальше. Мужик, видать, крепкий! С башкой! За хлястик его держись — он тебя так и попрет в гору…

Каждодневно Восторгов звонил в ЦК черной сотни:

— Было ли что относительно субсидии?

Наконец деньги на приезд Распутина были переведены. Восторгов, радуясь, тут же отбил телеграмму в Петербург на имя архимандрита Феофана: ВЕЗУ ИЗ СИБИРИ ЗЛАТОУСТА КРЕСТЬЯНСКОГО ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА ЗПТ ПРОШУ БЛАГОСЛОВЕНИЯ ТЧК. Благословение без задержки было получено… Цепная реакция сработала!

Итак, духовенство, черная сотня, секретная полиция. Именно они расшевелили и вызвали к жизни того Распутина, которого позже европейская печать оценит как Der russische Ubermensch (то есть «российский сверхчеловек»!).

Эдакий природный супермен, лыка не вязавший, но хорошо знающий, что теплее всего валяться в грязи. Вот он выходит из дымной баньки и, приставив ладонь к бровям, пристально вглядывается в сиреневые дали Сибири, за лесами которой шумят великие столичные города и где его уже начинают ждать.

Глава 15

ПЕРВЫЙ БЛИН КОМОМ
Правда, все случилось не так, как было задумано свыше. События развивались в прискорбном порядке, будто еще раз подтверждая, что исполнительная власть на Руси ни к черту не годится. До Тюменского уезда не сразу дошло грозное предписание: НЕМЕДЛЕННО ВЫСЛАТЬ В МОСКВУ ГРИГОРИЯ РАСПУТИНА. Бумага имела казенный вид, а бланк «Союза Русского Народа» (с гербами и короной) настораживал начальство… Исправник Казимиров испытал при виде ее даже некоторое внутреннее напряжение:

— А карась-то оказался большой. Как он тут ни крутился, а на сковородку все же Попал… Писано тута ясно: выслать!

Покровский староста Белов получил от него приказ, чтобы немедля арестовать Распутина и направить его в уездную становую квартиру под охраной верных людей. Белов оперативно созвал из села мужиков подюжее, растолковал боевую задачу:

— Гришку брать учнем сразу. Ты, Пантелей, хватай его за ноги и держи.

А ты, Тимоха, дави Гришку за глотку, чтоб дыхание ему перешиблось. Лично я, как староста, вязать его стану…

В избе Распутиных тускло помигивало единое окошко.

— Яфимыч, откройся… это я… дело есть!

Распутин сунулся в дверь, и тут же Белов сыпанул ему в глаза горсть едучей махорки. Далее операция проходила строго по намеченному плану.

Опутанного веревками Гришку швырнули в телегу, сверху на него легли Пантелей с Тимохой.

— Гони скоряй, а то он, бес такой, рыпается… На площади села долго не расходился народец. — Теперича повесят, — толковали суровые старики.

— Да за што ж это Григория вешать станут?

— Всех вешают за шеи. Вот и его едак удавят…

— Жалеть ли? Всех баб перепортил, нечисть поганая. Умудренные жизнью старцы взывали к односельчанам:

— Мужики, коли в свидетели учнут звать, чтобы ни гугу. Знать не знаю, ведать не ведаю. Иначе всех по судам затаскают.

Больше всех был напуган священник Николай Ильин: он этого Гришуню к себе зазывал, чайком баловал, сообща Евангелие обсуждали и даже пришли к выводу, что слово Христово не всегда верно. Будучи ссыльным, отец Николай и не чаял, как ему из этой паршивой берлоги выбраться в родимое Подмосковье, где на горушке под тихим Клином осталась чистенькая церквушка, а тут и Гришку сцапали… Желая опередить предстоящие изветы, Ильин одним махом накатал на Распутина великолепный донос, обвинив его в закоренелом хлыстовстве, в свальном грехе с бабами, а вскользь дал понять, что у Гришки водится, «вольный образ мыслей». Донос этот пошел догонять ту самую телегу, что увозила сейчас Распутина в зловещую неизвестность… Через день вернулись из уезда Пантелей с Тимохой, сказали мужикам:

— Дела худы. Как бы за Гришку всех нас не затрепали.

— Да не томи! Куцы Гришку-то подевали?

— Приняли его от нас жандармы. Для порядку по зубам дали, чтобы очухался, всего обшарили — и на чугунку!

— А кудыть поезд-то побежал? В Расею аль вспять?

— Мы неграмотные, и нам это невдомек. Но вроде бы супротив солнца повезли Гришку на поезде…

Расходились боязливые. Долго стояли в калитках.

— Ай и дела! Молчать надоть. Распутин чужак. Мы не знаем, какого он роду-племени. К нам как с неба свалился…

Но всех огорошил староста Белов, дознавшийся из бумаг, что Григорий Распутин — сын бывшего старосты Ефима Вилкина. Дедушка Силангий смотрел на всех желтым, как янтарь, бельмом.

— Яфима Вилкина я помню, он потом Новых прозывался. Я ему саморучно два ребра изломал, ажно хруст по избе пошел, не приведи хосподи… Как же!

Яфима я помню. И сыночка его малого не забыл. У него завсегда две соплюги под носом болтались. И он ыми эдак-то управлял: вжиг — в нос, вжиг — из носу… Ну сопляк! Что туга еще скажешь?

Гришка был мужик тертый, и хотя страх тонкой змейкой обвивал ему сердце, внешне он сохранял приличное спокойствие. Вот уже двое суток минуло как везли его… За окнами вагона стрелялаелочками тайга, бежали, стелясь под ветром, примолкшие пожни, чернели гари прошлых пожаров. Война с Японией еще аукалась на полустанках Сибири, проносило эшелоны с пушечным мясом, а в соседнем купе инвалид-поручик распевал глупейше:

Гаснут Дальнего Востока Золотистые края, Слышишь, гейша, — издалека Пушки молят за меня.

От Артура до Мукдена В тихом сумраке ночей Жажду я от гейши плена И огня ее очей…

Напротив Распутина сидел жандармский унтер-офицер, приставленный для сопровождения. С кропотливым тщанием, словно ювелир, шлифующий бриллианты, он делал себе бутерброды с «собачьей радостью» и, обожая жизнь в крохотном мизере, мельчил их ножиком так, словно собирался кормить воробьев.

— Дозвольте выйтить вон, — вежливо обратился к нему Гришка.

— Это зачем же тебе вон выходить?

— Третий ден не опростампшсь. Уже… того!

— Терпи, — отвечал жандарм. — Или глаз нету? Видишь же, что я пишшию потребляю. А ты мне петит портишь…

«Что-то будет?» — заглядывал Гришка в неясное будущее, а паровоз кричал впереди нехорошо, будто угрожая ему. Воображение уже рисовало тюремные решетки. Вся беда в том, что жандарм принимал Распутина за «ниспровергателя существующих устоев», и, ведя его в уборную, он разводил тоскливую лирику:

— Сицилистов тех самых, которы против бунтуют, завсегда сопровождать приходится. Но все больше в Сибирь! А ты, видать, немало нашкодничал, ежели тебя из Сибири вывозим…

Первую тысячу верст, которую пробежал паровоз от Тюмени до Ижевска, Гришка затаивал тревогу, потом все-таки не выдержал:

— Имею надобность…

— Опять? — взъярился жандарм. — Не поведу, хоть лопни!

— Я не про то. Узнать бы — куды едем-то?

— Того тебе, безбожнику, знавать не надобно…

«Ой, плохо, — заробел Григорий. — Как бы не замучили втихую, никто и не сведает…» Вспоминал грехи свои — за какой из них отвечать? Нежным теплом отдавало в памяти об оставленных дома полатях. С пахучей овчиной. С родными клопами. Пестрая, крикливая Казань, машущая татарскими халатами, проплыла вдали и сгинула, — стал он понимать, куда везут. На станции Костыхино, что встретилась перед Муромом, жандарм, почуяв конец пути, сгоношил себе водки, но Гришке даже пробки нюхнуть не дал. Вылакал всю водочку сам, закусывая каждый стакан нещадным курением махорки.

— Сицилист! По глазам вижу, что жулик.

— Как вам угодно, — ежился Распутин, покорствуя…

А за окном уже вспыхивали красные крыши подмосковных дачек, изменилась в вагоне и публика, в тамбурах стояли бабы с лукошками, едущие на базар, — близилась Москва. «Ну, видать, здеся и прикончат», — тоскливо мыслил Распутин. Паровоз вкатил вагоны сибирского поезда под закопченные своды вокзала. Пробежали гимназисты с букетами магнолий, величаво проплыли монументы двух генералов, озирающих череду сибирских вагонов, и вдруг…

Распутин, подпрыгнув, плотно прилип к окну.

— Он! Никак это он самый?..

Его встречал сам Иоанн Восторгов; из-под рыжего пальто протоиерея змеино стелилась по доскам перрона шелковая ряса. Но вырвать Гришку из лап жандарма оказалось не так-то просто.

— Разойдись! — гаркнул на попа унтер. — Это не по духовной части, а по той самой… сицилист! По глазам вижу…

Распутин в их спор не мешался: коли нужен, так и без него разберутся.

Жандарм получил расписку на бланке черной сотни, и Гришка попал в ведение протоиерея. Восторгов дружески подтолкнул его к пролетке, в кою был впряжен золотистый рысак.

— На Большую Дмитровку… гони, душа из тебя вон! — Потом, явно довольный, пихнул Распутина в бок. — Эки дурни, — сказал проникновенно. — Мы хотели явить тебя на Москву аки гостя почетного, а они… волки тюменские! Хорошо хоть в кандалы не заковали. Ничего. Сейчас обживешься.

Приоденем тебя. И заживем мы, Гришуня, так, что нам еще люди завидовать станут…

Распутин слушал в смятении: на что везли из такой дали, за что будут одевать и кормить? На всякий случай, делая постное лицо, он часто крестил себя на многочисленные купола храмов.

— Ай, благодати-то сколько, — шептал умиленно.

А сам думал, что с этим шустрым попом ухо надо держать востро. «Ежели хоть сотню рублев с него выжулю, — размышлял дерзостно, — оно и ладно…»

Тпррру! — приехали. Дом со швейцаром. Прошли в квартиру. Но дальше передней Гришка заупрямился:

— Эко чисто у вас. Боюся, полы загавержу.

— Шут с ними, Гришуня, ступай в комнаты.

— Кудыы уж нам! Мы с уголка постоим. Коли корочку в сольцу обмакнете да мне пожевать дадите — вот и спасибочко…

Восторгов силком пропихнул Гришку в двери гостиной. Сажал за стол, где в ананасном кувшине фиолетово светилась настойка на черной смородине, пузатой горушкой пыжилась в хрустале рубиновая икра, а в изумрудной желтизне, радуя глаз, сочно обтаивали перламутровые ломти свежей астраханской осетрины.

— Ну вот, Гришуня! — хлопотал отец Иоанн. — Садись, дорогой. Сам видишь, что живу я скромно. Что бог дал, то и на столе…

Распутин сообразил, что его принимают за кого-то такого, каким он никогда не был. А потому и себя решил показывать не тем, кем был.

Примостился с угла, обжадавело зыркая на яства.

— Нененене! — заговорил торопливо, отодвигая рюмку. — Упаси нас бог согрешить. Я ведь и не курю. Божие дыхание к чему копотью пакостить? Вот разве что селедочки постненькой… с молокой она у вас? Угощусь с вашего соизволения. Можно?

— Да бери что видишь, — надоело Восторгову миндальничать. — Что-то ты, брат, в Покровском иначе себя показывал. Да зачем хвост-то тянешь? Эвон, какой кусочек сам на тебя смотрит…

После завтрака отец Иоанн, держа в пальцах длинную папиросу «Эклер», сказал весьма значительно:

— Поживика ты у меня. Потолкуем. О том о сем. Кое-кого и навестим.

Можешь погулять. Вот тебе двадцать рубликов. Аванс! Трать. Не бойся.

Истратишь — еще дам. Ты мне нужен…

В небывалом волнении, предчуя нечто новое в жизни, Распутин вышел на кухню, хлобыстнул из-под крана три стакана воды.

— Опосля селедочки, — сказал он попу, — завсегда приятно водички попить холодненькой… Водичка, она вить от бога дана!

Восторгов сначала представил Распутина в ЦК своей партии — уже в долгополой сибирке из сукна, в скрипучих сапогах, а подол новой его рубахи был расшит петушками и коромыслами. В окружении господ, которые глядели строго, закрикивая вопросами на разные темы, далекие от мужицкого понимания, Распутин прибег к маскировке. Демонстративно, с показной неприязнью отмахивал от себя дым папирос, отвечал с кряканьем, словно дрова колол:

— Все от бога… и говорить неча! Спаси нас помилуй… это уж так! Оно конешно… без бога-то и чирей не вскочит!

Когда смотрины будущего агитатора закончились, Распутина без церемоний выставили за дверь. Присяжный поверенный Булацель строгим тоном юриста назидательно выговорил Восторгову:

— Не понимаю, Иоанн Иоанныч, на кой черт вам нужно было тащить его из Сибири, если подобных жуков можно набрать сколько угодно на любой трамвайной остановке в той же Москве?

— Но он же оригинален, — защищался Восторгов. — А вы, господа, уж простите, оторвались от народа. Вам не понять всей черноземной непосредственности Распутина.

— Послушайте! — возмутился Булацель, вскакивая. — Я же ведь адвокат, а мы умеем проникать в любую душу. Распутин самый обычный подонок, каких немало в той среде народного вакуума, что всегда возникает между пролетариатом и крестьянством. Я наблюдал за ним! Отвратный, гадкий и мерзкий тип… И этого прохиндея вы хотите сделать агитатором для наших народных чайных?..

Черная сотня единодушно отрыгнула Распутина, как дурной перегар после тяжелого похмелья. Но зато в Гришку хватко вцепился, будто клещ в паршивую собаку, протоиерей Восторгов.

— Вот что, Григорий! Скрывать не стану — не показался ты нашим. А виноват сам… Что ты заладил словно дьячок над покойником: никто как бог, на все воля божия… Обложил бы их всех по матери — вот и постигли бы они твою черноземную силушку…

Гришка понял, что с богом он перегнул палку. Бог, конечно, сила решающая, но ведь и черта забывать не следует. Слушая ругань протоиерея, оглядывал свои новехонькие сапоги; его волновал вопрос: «Неужто сдерет их с меня? Или забудет?»

— Ладно! — помягчал голос Восторгова. — Не в лоб, так по лбу, а мы своего добьемся… Вникай! Есть в Питере одна барыня. Из очень знатной фамилии. И к царю, и в Синод вхожая. Она тебя знает. С моих же слов. Я ей писал. Но сначала я тебя по Москве покатаю. Если и здесь не покажешься, тогда… Сам не маленький, должен понять, что возиться с тобою напрасно не стану!

Распутин всю эту ночь провел в молельне протоиерея. Там он плакал.

Вскрикивал. Истово отпускал поклоны до полу.

— Во псих! — крутился в постели Восторгов. — Так лбом барабанит, что соседи снизу могут прийти… И не поймешь, с кем я связался: то ли мазурик, то ли и впрямь святой…

Глава 16

САЛОННАЯ ЖИЗНЬ
Восторгов немало поломал голову — под каким соусом подавать Распутина в свете? Быть юродствующим во Христе, славильщиком бога — нельзя, ибо таких придурней уже полным-полна коробушка. Быть прилизанным и робким «сыном народа», взыскующим у господ истины, — тоже нежелательно, ибо в этом случае не Распутина будут слушать, а он сам обязан внимать с разинутым ртом. Восторгов же, ради предбудущих выгод своей карьеры, ставил на Гришку многое и текущих расходов не жалел. Из кошелька выдернул две «катеринки», велел их в Покровское отправить. Пичкал Распутина лекциями, совал ему для прочтения свои брошюрки. Тот мусолил страницы, читал по складам, докладывая:

— От энтелева до сентелева… всю чекалдыкнул.

— А что-нибудь ты понял?

— Не!

Наконец главное решение было принято.

— Вот что, Гришуня, — объявил Восторгов однажды. — Тебе надо быть таким козырем, какой есть, и больше не мудрить. Сила твоя в хамстве твоем.

Не притворяйся. А самобытность всегда блюди!

У подъезда дома их уже поджидал рысак под попоной.

— Едем к княгине Кантакузиной, графине Сперанской. Распутин уселся в пролетку, скромно подобрал ноги.

— А к какой сначала? К графине или к княгине?

— Серость! Одна тетка, но фамилия у нее двойная… Распутин уразумел: сила его в городе — сила первого на деревне. Пускай господа во фраках не сморкаются в скатерть, а ему можно. Правда, поначалу никак не удавалось обрести верную тональность речи в общении с господами. Гришка чаще отмалчивался, чутко слушая других, а если ронял слова, то они были увесисты, осторожны. Восторгов, отличный дрессировщик, тщательно оберегал его природную неотесанность, критиковал после визитов:

— Ох, не понравился ты мне сей день! Колода гнилая в лесу, и та живее тебя… Зачем умничаешь? Треснул бы ты княгинюшку под ее двойную фамилию, чтобы она волчком закружилась, стерва. Разве такую язву проймешь словом божиим? И не старайся.

Гришка запускал пальцы в бороду, соглашался:

— Это уж так. Баба есть баба, хоть ты ее в сахар или в навоз сажай…

Оно верно — тута еще не все у нас продумано.

Кажется, не сговариваясь, они уже составили единый альянс, и оба мерзавца работали друг на друга, как шестеренки в одной машине. Скоро в московских салонах заговорили о Распутине, а стареющая львица Нарышкина первой и оценила его.

— Этот лемюжик весьма забавен. Говорите, что он от святости? Вряд ли, голубушка. В двадцатом веке какие же праведники? Но зато какая сочная грязь у него под ногтями… Каюсь, что от глаз его не оторваться мне. Ооо, и еще… еще аромат!

Не удивительно, что после Ралле с Брокаром, после Коти с Убиганом запах нечистого тела может показаться новым сортом духов последней моды.

Парфюмерами уже издавна примечено на опыте, что самое тончайшее благовоние ближе всего соприкасается с настоящим зловонием. Тем временем Восторгов подарил Гришке тетрадку, карандашик и перочинный ножичек в нарядном футляре.

Зная, что малограмотные люди лучше постигают смысл, если записывают сказанное, протоиерей внушал ему: «Пиши, Гришуня, пусть и коряво, но ты пиши…» При этом он усиленно прививал ему свои кромешные взгляды. А перочинный ножичек до того полюбился Распутину, что он с ним более не расставался, нося его в кармане штанов, и скоро этому ножичку предстоит сыграть свою роль…

Московская тренировка закончилась!

— Поехали дальше, — объявил Восторгов.

На вокзале он взгромоздил на Распутина, как на ишака, два громадных фибровых чемодана со своим барахлом; вспотевший Гришка усердно, весь в кислом мыле, тащил их через толпу, боясь потерять попа, ловко шнырявшего средь публики. Громыхая кладью, Распутин вперся в вагон и даже ошалел: всюду зеркала, диваны под плюшем, а в отдельной кабине — раковина с унитазом, все фаянсовое, сверкает стеклом и никелем.

— Вот это горшок! — поразился Гришка. — И до чего ж чистый. Эх, на деревню б такой: Парашка моя в нем бы тесто месила.

— Привыкай к первому классу, — подмигнул Восторгов. — Закинь чемоданчики на верхнюю полочку… так! Теперь пальтишко мое повесь… так!

Не хочу я рук пачкать — сними галошики с меня… молодец. Поставь их в уголочек… так. Садись. Поехали!

Брякнул третий звонок, и состав потянуло в столицу империи, тяжело и медленно, словно тонущий корабль в мрачную бездну. А в соседнем купе, как выяснилось, разместился со служкою саратовский епископ Гермоген — птица столь важная, что Распутин даже оторопел от такого соседства. Выглянув из купе, он видел, как служка епископа, молодая и румяная монашка с длинными волосами цвета бронзы, застилает для Гермогена постель.

— Никак девка при нем в рясе? — спросил Распутин. Восторгов, хихикнув, отвечал тишком:

— Да не девка, а парень такой… Гермоген-то у нас, бедненький, содомским грехом страдает. Имел от этого уже кучу разных неприятностей (В описываемое нами время И. И. Восторгов сам находился под судом за растление девочек в Ставропольской гимназии: хорошая компания собралась в одном купе — под стать Гришке Распутину!). Но уж больно сильны покровители у владыки саратовского. Гермоген, как и я, тоже союзник. Я ему о тебе сказывал. Сейчас заявится. Он мужик простой. Не стесняйся…

Брюшком вперед, осеняя купе бликами алмазного распятия, вошел Гермоген — плотный, сытый, игривый, пахло от него дамскими духами. Ни с того ни с сего, даже не сказав «Здрасьте!», он, мальчишничая, треснул Распутина щелчком по носу:

— Ну и нос! На троих рос, а тебе достался…

Гришка на всякий случай примолк, боясь, как бы не обидели. Жался на плюше, словно бедный родственник на богатых именинах. Завидушными глазами смотрел он, как духовные побратимы-черносотенцы тащат на столик снедь разную. Гермоген до локтей закатал рукава рясы, обнажились сильные белые руки. Он крутил штопором, выдергивая из бутылок пробку за пробкой, только — шпок да шпок! Между прочим, епископ вел дружелюбный разговор:

— Ты — Григорий Ефимыч, а я в мирской жизни звался Григорием Ефремычем… тезки! Ну, как? Не боишься, что отец Иоанн, разбойник, завезет за темные леса, где и слопает за милую душу? Небось хвост-то промеж ног зажал? Трясется он у тебя, чай?

Распутин, решив не пить, отвечал обстоятельно:

— Да уж не каторжники вы какие. Даст бог, и не пырнете ножиком по дороге… Чего трястись-то мне? А выпить ему ужасно хотелось. Но крепился.

— Не искушайте мя, — говорил обдуманно. — Нонеча я должон гореть чисто и свято, быдто свеча воску ярого…

— Так я и поверил тебе! — Гермоген тыкал в губы ему стакан с пахучей жидкостью. — Эва, понюхай, варнак, какою пахнет. Распутин подвижнически воротил нос на сторону:

— Нук, пахнет. Нук, клопами. Дык мне-то што с эфтого?

— Не выкобенивайся, — увещал его и отец Иоанн. — Дыхание к завтрему очистится. Явлю тебя графине, аки младенца из ясель.

Распутин до конца стойко выдержал искус:

— Нет! Не согрешу. О боге поразмыслить желаю… Гермоген, больно наступив Гришке на ногу, широким местом еще дальше, еще плотнее затискал Распутина в самый угол купе.

— Нет у меня, — сказал, — веры к людям, которые пьют редко, а едят мало. Давай, отец Иоанн, приложимся к святым мощам…

Зазвенели стаканы, разом сдвинутые. «Эк хорошо!» — сказали оба и потянулись к пикулям в баночке. Это им хорошо, а Гришке даже челюсти свело судорогой — так хмельного он жадничал. Отворотясь, неистово крестил себя на окно вагона. А там, в бархатном квадрате ночи, неслась жуткая дремотная Русь, словно заколдованная на веки вечные. Пролетали ветхозаветные буреломы, стыли на косогорах древние храмы, редко-редко, словно волчий глаз, проницало мрак Руси желтым огнем забытой и нищей деревни…

От вынужденной трезвости Гришка озлился на пьющих:

— Нук ладно. Вы гуляйте. Поспать мне, што ли?

На верхней полке вытянулся под самым потолком, вздрагивая на зыбкой перине. «Сам виноват. Надо бы мне сразу, как предлагали, за стакан и хвататься… Оно бы и ничего!» Гермоген, вскоре упившись, утащился в свое купе. Восторгов свалился на диван и задрых. Распутин, как большая черная кошка, бесшумно и ловко спустился вниз. В потемках перебирал бутылки: «Какая тут, из которой клопами пахнет?» Хватил два стакана коньяку подряд и, не закусывая, взметнул свое сильное жилистое тело обратно на верхнюю полку. С удовольствием он проследил за влиянием на организм алкоголя. «Теперича порядок. Отлегло…»

Черную ночь кружило за окнами. Опадали черные листья.
Мимо проносило яркие гроздья паровозных искр.
Была война, была Россия и был салон графини И.
Где новоявленный мессия тянул холодное аи.
Его пластические позы — вне этикета, вне оков;
Смешался запах туберозы с ядреным запахом портков!
«Графиня И.», о которой здесь сказано, это генеральша Софья Сергеевна Игнатьева, урожденная княжна Мещерская; пожалуй, даже муж ее не ощущал себя так свободно в Государственном совете, как она — в Синоде, где митрополиты стелили перед ней ковры, ставили за ее здравие пудовые, сутками не угасавшие свечи. Сейчас уже неважно, сколько тысяч десятин графиня имела. Вкратце напомню, что лишь в Петербурге она владела восемью домами. А проживала на Французской набережной — в ряду посольских особняков, где Нева щедро обливала окна прохладною синевой, где из Летнего сада доносило благотворный шум отцветающей зелени…

Гости собирались. Приехал похожий на старую моську статс-секретарь империи Александр Сергеевич Танеев, светский композитор, большой знаток придворных конъюнктур. Старшая дочь его, Аннушка, сегодня отсутствовала, опять вызванная в Царское Село на урок по вокалу; с Танеевым была младшая — Сана, а при ней и жених ее — кавалергард Пистолькорс, поклонник оккультных наук, бугай здоровенный (и вряд ли нормальный). Явилась скромно одетая, еще красивая Любовь Головина, родная тетка этого Пистолькорса; с нею вошла дочь ее — востроносая девица с челкой на лбу, которую в свете именовали на собачий лад — Мунькой; что-то глубоко порочное отлегло на высоком челе этой субтильной девицы в белой блузочке, едва приподнятой слабо развитой грудью… Хозяйка дома объявила гостям, что старец Григорий уже приехал, сейчас почивает, но скоро проснется и отец Иоанн Восторгов по телефону обещал вот-вот его подвезти. Но туг вбежала странная дама, вся в шорохе каких-то наколок и ленточек, говорившая то шепотом, то срываясь на крик, — это была генеральша Лохтина, когда-то блиставшая красотой и остроумием, а теперь понемножку сходившая с ума в общении с монахами…

— Не опоздала ли я, графинюшка? — спрашивала она.

Софья Сергеевна отнеслась к ней с пренебрежением:

— Э, милая! Разве ты куда опоздаешь?.. Внизу дома графский лакей с осанкой британского лорда уже принимал от Распутина его новенький картуз.

— Ну, Гришуня, — шепнул Восторгов, — теперь держи хвост торчком, иначе все у нас треснет… Не подгадь, миляга!

Шоколадный мрамор лестницы излучал приятное тепло, почти телесное.

Дворецкий провел их в «ожидальную», сплошь завешанную картинами. Фамильные портреты кисти Левицкого умещались радом с дешевым пейзажиком Клевера, а плоский жанр соседствовал с подлинными шедеврами старых голландцев. Распутин из разнобоя сюжетов выхватил лишь одну живописную сцену. На полотне была представлена женщина, готовая нырнуть под одеяло, она подмигивала кому-то — с непристойным вызовом.

— Это кто ж такая будет? — удивился Распутин.

Восторгов, будучи неплохо начитан, тихонечко пояснил, что картина называется «Нана», изображена здесь известная куртизанка Парижа, героиня романа французского писателя Эмиля Золя (Я не мог выяснить происхождение этой картины в доме гр. С. С. Игнатьевой; мне известна лишь одна картина под названием «Нана» работы Эдуарда Манэ (1877), но она хранилась в «Кунстхалле» в Гамбурге. Может, у Игнатьевых была копия?). Гришке-то писатель этот ни к чему, а слово «Нана» он расшифровал как дважды произнесенное «на!».

— Ишь ты, — сказал. — На да еще раз на… Восторгов немедленно осадил его:

— С ума сошел! Не забывай, что мы святой жизни.

Двери зала отворились, и на пороге вдруг предстала какая-то… бабуся, скудно одетая, с крестьянским платком на голове. «Графиня», — шепнул Восторгов, и тут словно лукавый подпихнул Гришку в бок — он сразу же наорал на Игнатьеву:

— Ты что, ведьма старая? Гляди, какой срам по стенкам развесила… от беса это у тебя, от беса! Небось за едину таку картинку мужик корову бы себе справил, а ты… Смотри, — сказал ей Распутин, — я наваждение-то разом прикрою!

И яростно перекрестил Нану возле розового пупка.

Старая графиня нижайше ему поклонилась:

— Прости, батюшка Григорий. Ужо вот я скажу своим людям, чтобы блудодейку на чердак вынесли. Уж ты не гневайся на меня. Распутин одернул поясок, тронул рукава рубахи.

— Ладно, — сказал. — Веди уж… чего там!

В растворе позлащенных дверей виднелись головы гостей, на столе попыхивал паром медный самовар, неопрятной грудой, словно в худом трактире, лежали простонародные баранки… Распутин, поскрипывая сапогами, шагал к столу, легко и пружинисто, и в этот момент сам чувствовал, что он — молодец!

Глава 17

«НАНА» УЖЕ ТРЕСНУЛА
Гости графини еще не успели к нему присмотреться, когда Распутин ловким взором конокрада, оценивающим чужую лошадь, которую непременно надо украсть, уже оценил их всех сразу и теперь приближался к ним, часто приседая, потом резко выпрямлялся, и ладони его сочно пришлепывали по коленям. Сейчас он был похож на орангутанга, спрыгнувшего с дерева и решившего прогуляться по земле. Внезапно ощутив свою силу (и свою власть над этими людишками, ждавшими его!), он уже выпал из-под опеки Восторгова, заговорив так, как ему хотелось — почти бездумно:

— Чаек пьете… ну-ну, лакайте. Чай — травка божия. Ты замужня? А почто без мужа приволоклась? Вот бы я поглядел на вас, на обоих-то…

Нехорошо, мать, нехорошо, — сказал он, остановясь подле Головиной. — Нешто так жить можно? (Головина страшно испугалась.) Смотрикась, какая ты баба вредная… Но обидой ничего не исправишь. Не обижай! Любовью надоть… любовью, дура ты! Да что с тобой толковать? Все едино не поймешь…

И пошел дальше, поскрипывая. Еще на Москве убедился Гришка, что грубейшее «ты» звучит убедительнее обращения на «вы». В этот момент речь его обрела соль и перец.

— Ну ты! Кобыла шалая, — облаял он нервную Лохтину. — Курдюком-то не крути, а сиди смиренно, коли я с тобой говорю. Возжа, што ли, под хвост тебе попала?

— Благослови, батюшка, — взрыднула Лохтина.

— Это потом… — небрежно отмахнулся Распутин.

Пистолькорс, повидавший немало медиумов, магов и спиритов, смотрел на Гришку в изумлении: такого хама он еще не видывал.

— А кулаки-то у тебя… ого, какие! Пистолькорс словно и ждал, что его похвалят:

— Этими руками задушил я пятнадцать латышей.

— За что?

— Бунтовали! Задушу, бывало, и в журнал себе вписываю: имя, фамилию, возраст, женат, холост…

— Зачем?

— Для памяти! Попалась мне знаменитая рижская красавица Ревекка Рабонен, дочь пастора, еще девчонкой путалась с социалистами. Я отвел ее в казарму. Что хотите, говорю, то с ней и делайте. Но солдаты — дрянь. Взяли и отпустили ее. Я выскочил… вижу, бежит моя красотка через картофельное поле. Я — за ней! Догнал. Шашку выхватил. Как полосну по затылку… в картошку и зарылась. Только, помню, косы у нее разлетелись…

Распутин сунул землистые ладони за поясок.

— Ну и сволочь же ты! — произнес он четко.

Отошел прочь. Пистолькорс растерялся:

— Что он сказал? Что сказал мне старец?

Софья Сергеевна поправила на буклях бабий плат и, выглядывая из-за самовара, на прекрасном парижском диалекте растолковала дураку кавалергарду, что он вызвал недовольство у старца. Воспользовавшись минутной паузой. Восторгов шепнул Гришке:

— Ножичек у тебя с собой?

— Здеся. В штанах. А что?

— Ты эту голую Нанашку где покрестил?

— Аж у самого пупочка.

— Давай сюда ножик… сейчас все обтяпаем. Ловкий поп незаметно улизнул от стола.

* * *
— Григорий Ефимыч, — сказала старая графиня, напузырив для «старца» чашку жиденького чайку (была она скупа), — осенил бы ты нас благодатью какой… Изнылись уж! Духом износились!

А если это так, чего тут с ними цацкаться? Смелее приступим к делу.

Распутин раздробил на зубах твердую баранку.

— А ведь ты, мать, — сказал он, с хрустом жуя, — ишо не ведаешь, что благодать уже вершится в дому твоем…

Гости многозначительно перетянулись. Гришка мельком глянул на Танеева:

«Ух, барбосина какой… паршивый!»

— Хитрый ты, — сказал он ему, — но скоро поглупеешь. А помрешь легко. Ляжешь и не встанешь. Я так вижу… — Взгляд его перевелся на Сану Танееву.

— Это младшая твоя? — произнес он, не то спрашивая, не то утверждая. Танеев кивнул, и Распутин поставил вопрос как надо:

— А почто старшую свою не привез?

За столом пронесся тихий шумок:

— Все знает… до дна видит… просто чудо!

— Старшая моя, Аня, — поежился под взглядом мужика статс-секретарь, — к императрице звана… у них урок пения.

Гришка расставил ноги и долго глядел в пол под собою, напрягаясь.

Заговорил снова — убедительно:

— Скажи Ане, чтобы почаще дома сидела. Я так вижу, а ты ей передай, будто старец Григорий сказывал — ее муж ждет!

— Но она еще незамужняя, — удивился Танеев.

— Это я знаю, — не растерялся Распутин. — Но муж-то ейный уже к порогу подходит. Вскорости все решится…

Мунька Головина сидела как раз напротив старца, и Гришка, хорошо знавший женщин, сразу распознал ее суть.

— А ты горишь… Вижу, как по жилкам голубеньким бродит что-то красненькое… Это огонь от беса, и ты беса не пужайся… Опосля бесовского будет тебе дано и ангельское!

В разговор важно вступила мать Муньки, Любовь Валериановна Головина, жена камергера, дама острая и подвижная:

— Вы бы воздействовали, старец, на Мунечку… Вбила себе в голову, что светский мужчина — вырожденец, уже ни к чему не способен, и всех женихов, какие были, она от себя отвадила.

— И верно сделала! — отвечал Распутин. — Для ча ей с ыми, с тонконогими, пачкаться? Она невеста божия… я так вижу.

Восторгов тихонечко подсел к столу, завел богоугодные разговоры, столь елейные, будто всех маслом намазывал. В этот момент поп уже был серьезно озабочен быстрым ростом авторитета Гришки, хотел он от пальмы его первенства отодрать листик пошире и для себя, чтобы не вся слава досталась одному Распутину… Вдруг вбежал Пистолькорс, стал нашептывать что-то графине на ухо.

— Старец Григорий прав: сама святость в доме моем, — поднялась старуха. — В ожидальной не выдержала Нана… треснула!

Именно то место, которое перекрестил разгневанный Распутин, оказалось крестообразно разорванным — у самого пупка розовой «Нана». Никто из гостей не сомневался, что легкомысленная тема картины не выдержала осенения свыше и бесовский холст затрещал под дуновением крестного знамения. Восторгов, весь в ажиотаже, дергался на стуле, словно на кол посаженный. Гришка шепнул ему:

— Вишь, как ножичек-то пригодился…

Но полотно салонной жизни еще не было дописано до конца. Последний решающий мазок нанесла генеральша Лохтина, до этого издали разглядывавшая Распутина с таким видом, с каким опытная сова глядит на жирную и вкусную мышь: «Сейчас съесть или на потом оставить?» Наконец, не выдержав, она рывком подошла к нему. Заговорила напористо и смачно:

— Старец, что делать женщине, если у нее тело свято? Мой муж вполне порядочный человек, но… не святой. Я увидела тебя и вся открылась навстречу тебе. Научи, как мне быть?

Распутин сразу понял, что перед ним очередная психопатка, каких уже немало встречал в своих странствиях по монастырям и обителям. В ответ старец зашептал ей жарко:

— Ты вот што… Звать-то тебя как?

— Ольга Константиновна, а по мужу…

— Не надо мне твою мужа! — Распутин воровато огляделся по сторонам.

— Ты, Ольга, не скорби. В субботу с утра раннего ступай в баню и распарься так, чтобы косточки от мяса отлипали. А прямо из бани езжай ко мне на Караванную… Беса не томи, — погрозил Гришка даме пальцем, — беса, как и бога, тоже уважать надобно. Вот мы и потолкуем, как жить, ежели ты такая святая!

Генеральша даже прослезилась.

— Дашь ли мне святости? — спросила надрывно.

— Дам. Ужо получишь. Тока приди. Не омманешь?

— Христос с тобой! — заверила его Лохтина.

— Христос во мне, — поправил ее Распутин…

Утром графиня Игнатьева позвонила по телефону на квартиру придворного генерала Воейкова, который, будучи приятелем царя, носил неудобопроизносимый титул — «главнонаблюдающий за физическим развитием народонаселения Российской империи».

— Владимир Николаевич, я вас прошу доложить его величеству, что у меня ночью было ярчайшее видение… — Моральный авторитет старухи, всю жизнь проведшей на высших этажах православия, в дворцовых сферах был непогрешим, и потому Воейков со вниманием выслушал подробную ахинею:

— Дух был с венцом вокруг головы, я до сих пор слышу его голос. В доме твоем, сказал мне дух, объявился великий пророк, назначение которого открывать царю волю провидения. Это был дух Серафима Саровского, покровителя государя, а пророк в доме моем — старец Григорий прозванием Распутин. Вы запишите, Владимир Николаевич, а то еще забудете.

— Нет, нет, как можно! — отвечал Воейков. — Я в точности доведу ваши слова до сведения моего обожаемого монарха…

* * *
В эту ночь, пока графиню навещали всякие видения, в тихом доме на глухой линии Васильевского острова сидели трое: сам Распутин (герой дня), Восторгов с Гермогеном, сидели они и пили… Гришка уже не кочевряжился, святого не разыгрывал. Понял, что с такими пройдохами он и любой сойдет!

Хлестал все подряд: водку, херес, коньяк, мадеру, вишневую и рябиновку.

— Чего затихли? Отец Иоанн, наливай вдругорядь… Эвон из той бутылки, чтобы пена пшикала… Эх, девок бы еще сюда!

Между ними лежал на столе перочинный ножичек, и каждый раз, когда вспоминали о нем, все дико хохотали, а Гермоген даже снимал с головы клобук и больно хлестал им Гришку по морде.

— Сознайся, это ведь ты отца Иоанна подначил?

— Я сам! — гордился Восторгов. — Где ему догадаться… Распутин плясал, а духовные персоны распелись:

В глубокой теснине Дарьяла, Как Демон, коварна и зла, Надев треугольную шляпу, Царица Тамара жила, Прекрасна, как ангел небесный…

И серый походный сюртук…

Расходились уже вконец пьяные. Восторгов вывалился из туалета, весь испачканный сзади известкой, а низы рясы — мокрые:

— Народы православные, обфурился я, грешник великий…

— Поцелуемся на дружбу вечную! — взывал Гермоген.

— Хорошие вы люди, — бормотал Гришка. — Слава те, хосподи, сподобил ты меня на хороших людей нарваться…

Целовались и плакали. Очень уж они были хорошие!

Утром Распутин пробудился, чувствуя, что кто-то пристально на него смотрит. Ровно посреди комнаты, словно обвиняемая в зале суда, сидела на стуле прямая и плоскогрудая Мунька Головина… Ни слова не сказав, она с электрическим треском потянула через голову беленькую блузочку, длинными бледными ногами переступила через упавшие на пол юбки.

— Ни стыда у тебя, ни совести, — подивился Распутин… Вечером Мунька была у своей подруги — баронессы Верочки Кусовой (дочери жандарма от брака с известной певицей Долиной).

— Что с тобою? — заметила та. — Ты какая-то не в себе. Закурив, Мунька рассказала ей о Распутине:

— Что он творил со мною — непередаваемо! И ты знаешь, он при этом еще заставил меня молиться… Поверь, сочетание молитвы о Христе со скотским положением — небывало острое чувство. Теперь я опустошена, словно кувшин, из которого выплеснули вино. Тела у меня уже нет. Остался один дух, и я сама ощущаю себя святою после общения со старцем… Он — бесподобная свинья!

Подруга страдальчески заострилась носом.

— Как я завидую тебе, Мунечка, — сказала она. — Боже, если бы и мне хоть разочек в жизни так горячо помолиться! Мунька твердо и решительно загасила папиросу.

— В чем дело, машер? В конце концов, это же не любовь, а лишь особая форма богослужения. И никому не запрещено войти в храм и молиться в нем во имя господа, спасителя нашего… Иди и молись! Распутин щедрый архипастырь и никого не отвергнет…

Мунька Головина, дочь камергера, стала самой близкой Распутину, самой верной адепткой его «учения». Она же, порочная до безобразия, сделалась и поставщицей поклонниц. В один из дней Мунька сообщила Гришке, что его желает видеть некая дама:

— Я не могу открыть ее имени. Она очень знатная. И просила предупредить, что явится под густейшей вуалью из конского волоса, и ты не должен делать попыток к снятию вуали.

— Вуаль, значит, снять нельзя, а штаны можно?

— Но отказывать ей тоже никак нежелательно. Ты пойми, — говорила Мунька,

— что эта женщина очень высоко наверху.

— Для меня все верхние под низом будут. Что это за фокусы таки! — возмущался Распутин. — Идет ко мне за делом, а фамилию с мордой прячет…

Рази это по-божески?

— Хорошо. Я скажу тебе, кто она. Это…

Это была Милица Николаевна, дочь короля Черногории и жена великого князя Петра Николаевича. Распутин быстро усвоил суть семейных связок дома Романовых и понял, что от чернавки Милицы тянутся тропочки к престолу. Он сказал, что Милицу примет.

— Чего ей? По душам говорить хочет? Ну, ладнось. Скажи, что я похристосуюсь с нею… Она уж вовек не забудет!

Восторгов и сам не заметил, когда его ученик перепрыгнул широкую реку и теперь свободно гулял на другом берегу.

Глава 18

САМАЯ КОРОТКАЯ ГЛАВА
Самая короткая и самая пикантная… Множество анекдотов о Распутине (как правило, рассчитанных на людей недоразвитых) рисуют его женским героем раблезианского размаха и такой неукротимости в тайных делах, какая несвойственна даже весенним котам. Эту версию мы сразу же отбросим, как не заслуживающую нашего просвещенного доверия.

Надеюсь, читатель поверит мне, что эту сторону распутинщины я тоже изучил в подробностях и ответственно заявляю, что Распутин не был исключением в ряду обычных здоровых мужчин. Наоборот, документы иногда являют прискорбные для анекдотистов факты, когда Гришка как мужчина оказывался явно «не на высоте» той славы, которую ему приписывали…

В чем же дело? В чем его сила?

На этот вопрос ответ дал великий русский психиатр Бехтерев, который специально занимался Распутиным и разоблачил секрет его влияния на женщин.

«Все, что известно о Распутине в этом отношении, — писал Бехтерев, — говорит за то, что его сила заключалась… во властном характере его натуры и умении поставить себя сразу до фамильярности близко ко всякой обращающейся к нему особе женского пола… Каждую входящую даму «набожный» старец встречает в передней, прежде всего обводя своими «нежными» ручищами по всем линиям ее тела, как бы исследуя ее формы. Этим приемом старец Распутин сразу достигает близости к входящей даме, которая становится с этих пор кандидаткой на его обладание… Кроме обыкновенного гипнотизма, — подчеркивал Бехтерев, — есть еще и половой гипнотизм, каким, очевидно, обладал в высшей степени старец Распутин… А великосветское дамское общество, его окружавшее, представляло ту извращенную дегенерацией среду, в которой распутинский половой гипнотизм пожал обильную жатву»

В распутинщине нельзя винить одного Распутина!

Распутин никогда бы не создал распутинщины, если бы ему не помогала среда, в которой уже были заложены микробы разложения. Конечно, виноваты и женщины, но… какие женщины?

Вот что писал по этому поводу В. В. Шульгин; при всей своей реакционной сущности он был неглупым человеком.

«Вырождающиеся женщины часто страдают оттого, что они ничего не чувствуют. Нередко они объясняют это тем, что муж обыкновенный, серый человек. Чувственность просыпается в них, когда к ним прикоснется герой. А героя найти нелегко! Те женщины, что пониже, могут ожидать своего принца.

Но те женщины, что живут среди принцев, должны искать героя в слоях общества ниже себя, ибо люди своего круга ими уже испытаны. Такие особы начинают презирать условности, классовую рознь, наследственные предрассудки и даже требования чистоплотности. Так они доходят и до Распутина! Разумеется, — выделял Шульгин, — к этому времени они уже глубоко развращены, пройдя очень длинный путь великосветской проституции…»

Такая серьезная глава требует лирического окончания:

Как хорошо дурманит деготь И нервы женские бодрит.

— Вы разрешите вас потрогать? — Статс-даме Гришка говорит.

Она, как бабочка, трепещет В силках расставленных сетей, И маникюр графини блещет На фоне траурных ногтей.

В салоне тихо гаснут люстры.

Войдя в мистическую роль, Мужик, находчивый и шустрый, Ведет себя, как Рокамболь…

И даже пылкому Амуру Неловко стало свысока За титулованную дуру В объятьях грязных мужика!

Эти стихи принадлежат перу одного из убийц Распутина. Он же и воспел его во множестве стихотворений.

Глава 19

ТЕМНЫЕ ЛЮДИ
1905 год погасил огни Зимнего дворца; темный и неживой, он являл вид заброшенности. Балов больше не было. Куда делись пышные карнавалы! Придворные жаловались на скуку, вспоминая, как чудесно жилось им раньше. Сорокалетние говорили: «Ах, как хорошо бывало при Александре Третьем!» Полувековые залезали памятью глубже в историю: «Кто не жил при Александре Втором, тот вообще не жил!» А те, которым пошло на седьмой десяток, сладко жмурились: «Вы бы посмотрели, как было при Николае Первом…»

Императоры знали о свинских рефлексах своих придворных, и потому для гостей Зимнего дворца накрывался отдельный стол — в узком коридоре, что тянулся вдоль бального зала. После третьего тура вальса танцующие пары загадочно размыкались, каждый стремился занять место поближе к дверям, ведущим в этот волшебный коридор. Белозубые арапы в ливреях века бесшабашной Елизаветы открывали двери и… здесь я умолкаю! Мое перо бессильно выразить все то, что там творилось, а посему я передаю слово очевидцу: «Столы и буфеты трещали, скатерти съезжали с мест, вазы опрокидывались, торты прилипали к расшитым мундирам, руки пачкались в креме; цветы срывались и совались по карманам, шляпы наполнялись царскими грушами и яблоками. И через три минуты нарядный буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных пирожков плавали в струях шоколада, меланхолически капавшего на мозаичный паркет коридора…» При этом камер-лакеи, ко всему приученные, тактично отворачивались к окнам, чтобы не видеть проявления «троглодитских наклонностей» аристократии; прислужники тут же заменяли на столах все изгаженное свежими дубликатами цветов, пирожных и фруктов. Но самые волнующие сцены наблюдались во время штурма гофмаршальского стола, накрытого побогаче и ближе к столу царскому. Здесь, как правило, ходили в атаку прекрасные дамы. При входе в Золотой зал «меня окружили женщины в открытых туалетах, исключительно пожилые. Недостатки бюстов возмещались искусным размещением наличного материала на каких-то досочках и полочках, которые я поневоле созерцал в их открытых лифах. Спины, покрытые прыщами и пятнами припудренной старческой экземы, острый запах женского пота — все это создавало атмосферу лисятника!» Сдерживая натиск атакующих дам, в дверях дежурил сам комендант дворца, обливавшийся холодным потом. Вот отзвучал последний аккорд придворного котильона, и тут же (ни секундой позже) комендант, словно паршивый сноп соломы, отбрасывался в сторону лавиною слабого пола, кинувшегося на яства со слепой и яростной жаждой добычи…

— Что и вспоминать! — вздыхали теперь придворные, поглядывая на темный Зимний дворец. — Такого блеска уже не будет!

Вдовствующей императрице Марии Федоровне все не нравилось в царствовании сына, и средь придворных она обрела кличку Гневная. Вдова все больше удалялась от «большого» двора.

— На худой конец, — говорила она, — у меня есть спасение: я могу сесть на поезд и утром буду в Копенгагене, где уже не стану видеть нынешних безобразий. С тех пор как царствует мой сын, я все время жду убийства, взрывов, катастроф и безумия!..

Революция наказала сына «гатчинского затворника» кличкою Царскосельский Суслик. Пешие походы на дальние дистанции Николаю II пришлось отложить, чтобы эсеры не подстрелили из-за кустиков, словно бекаса. Все свои дремучие первобытные силы император вкладывал в заготовку дров для своего дворца — пилил и колол с утра до ночи, словно хороший дворник. По ночам же, в кожаной куртке шофера, никем не узнанный, он садился в байдарку, ожесточенно выгребая веслом, чтобы побыть одному — подальше от семейных дрязг, подальше от своих страхов.

Гневная свою невестку Алису безжалостно шпыняла:

— Надо уметь себя вести! Мне тоже не всегда хочется улыбаться людям, которых я не знаю. Плохо себя чувствую. Или просто нет настроения. Однако надо… Мы цари, а это значит, что мы всегда на виду, ослепленные ярким светом. И простым людям приятно, если царица подошла к ним в скромном ситцевом платье, какое и они носят, и вдруг спросила —почем сегодня на базаре говядина? А ты, голубушка, ведешь себя с людьми так, будто наступаешь на противную и скользкую лягушку.

— Мне неприятны ваши сентенции, — огрызалась Алиса.

— Это неточно сказано, — возражала Гневная. — Не мои сентенции противны тебе, а тебе противны все, кто тебя окружает, и только ты сама для себя еще не стала противна…

Федоровская церковь в Царском Селе — как старинная игрушка. Убранство ее богато. Она считалась «государственным собором», здесь молились Романовы с придворными. Кто как умел, так и молился. Александра Федоровна, верная себе, решила молиться так, чтобы ее никто не видел. Царицу угнетала мания преследования. В алтарных приделах храма она велела выдолбить для себя глубокую нишу, в которой и скрывалась. Время от времени из тайника, словно из гадючьей норы, высовывалась ее голова. Быстро оглядит молящихся — нет ли опасности, и снова спрячется, задернув ширму. Однажды, когда она так сидела, в храме раздалось:

— Ненормальная! — Это слово вырвалось у Гневной. — Передай своей сумасшедшей, — сказала она потом сыну, — что прятаться неприлично. Если мы все попрячемся по углам, то что же от нас, от Романовых, вообще останется? Тем более, здесь не улица и ни одна из статс-дам не держит бомбы под корсетом, а фрейлины не таят под лифами браунинги.

— Если бы ты, мама, знала, — отвечал император, — сколько в Аликс твердости духа… Как мощно укрепляет она меня в несении тяжкого бремени власти. Она совсем не сумасшедшая.

— Ну, так жди! Скоро она станет сумасшедшей…

В этом году и сам Николай II предстал перед русским обществом не совсем нормальным. Нашелся смельчак издатель, собравший в один том все резолюции и тосты императора. Книга состояла из одних только перлов:

«Прочел с удовольствием… А мне какое дело?.. Живительно тронут… Ай да молодец!.. Царское спасибо молодцам-фанагорийцам… Пью за здоровье своих частей… Положение стыдное. Передайте извозчикам мою высочайшую благодарность… Я тронут… Пью за ваше здоровье, братцы… Надеюсь, союз между мною и корпусом жандармов будет крепнуть… Вырвать с корнем!.. Пью вместе с вами… Не сократить ли нам их?..» Цензура мгновенно зарезала эту книжицу, способную «расшатать устои самодержавия». Она запретила сочинения самого императора, который оказался вреден. Сам себе вреден, сам для себя опасен… Между тем время не располагало к веселости!

Война обескровила русский рубль — он пал, сраженный японской шимозой.

Умные люди вспоминали, что пророчил Салтыков-Щедрин: «Это еще хорошо, если за рубль станут давать полтинник. Хуже, если за рубль будут давать нам в морду!» Миллиарды русских займов, набранных у Франции и Ротшильдов, были бездарно размусорены на полях Маньчжурии, и немецкий генштаб приятно волновался, узнавая о русских жертвах. «Теперь им долго не выбраться из этой лужи!» — говаривал Вилли, понимая, что в Европе осталась одна гегемония — железный кулак его могучего рейхсвера. «Адмирал Атлантического океана» за кулисами дружбы с кузеном Ники втихомолку хихикал над незадачливым «адмиралом Тихого океана»… Война в августе закончилась.

Японцы сразу же открыли в Токио неряшливый музей, посвященный победе над Россией. Стены музея, словно баня кафелем, были сплошь облицованы трофейными иконами. Из гущи бород, люто и зловеще, взирали на праздничную сутолоку токийцев постные лики православных угодников. Выходит, что правы оказались русские генералы, год назад хваставшие, что они Японию иконами закидают (все-таки, черт побери, закидали!). А посреди музея красовалась… кровать, вся в кружевах и розанчиках, и музейный гад комментировал это трофейное чудо безо всякого юмора:

— Захвачена в бою доблестными самураями микадо при отступлении русской армии. На этой удивительной кровати спал сам командующий русской армией генерал Куропаткин, основным девизом которого были слова: «Терпение, терпение и терпение…»

Портсмутский мир завершил войну, и надо признать, что успехом в дипломатии Россия обязана Сергею Юльевичу Витте, который с апломбом шарлатана вел переговоры с японцами (в этом ему помогало то важное обстоятельство, что США боялись усиления Японии на Тихом океане). От тех времен осталась едкая карикатура из «Simplicissimus»: сидит громадный безносый Витте, а перед ним японский маркиз Комура, похожий на мартышку; Витте нахально ему говорит: «Я, разрешаю японцам оставить для себя Токио».

Россия лишилась только южной части Сахалина, а Витте стал премьером и обрел титул графа, отчего шутники прозвали его Витте-Полусахалинский. Война закончилась, но революция продолжала расширять свои берега.

Мария Федоровна в страхе бежала в Данию. «Разбирайтесь сами, — сказала она сыну с невесткой. — Я вернусь, когда все Притихнет и можно не бояться, что на улице мне плюнут в лицо». Возле Петергофа стоял под парами миноносец, на котором царская семья, случись что, рассчитывала удрать в Англию. Даже люди, посвященные в интимные секреты двора, не знали одной глубокой тайны.

Николай II велел соорудить в Александрии блиндированный подвал, надеясь отсидеться в нем при нападении народа. Сложные переходы дворца прочеркивали прицелами замаскированные пулеметы, готовые в любой момент смести все живое, что ворвется сюда с улицы… Словно очумелые мотались между столицей и Петергофом казенные пароходы, развозя министров с докладами. Требовалось крутое решение, чтобы утихомирить народные страсти. Витте подготовил от имени царя манифест о даровании народу «свобод». Николай II обозлился на своего президента:

— Но я не желаю терять принцип самодержавности…

А стачка рабочих сделалась уже всенародной, и раздумывать было некогда.

Колебания между диктатурой и дарованием конституции становились опасны.

Дядя Николаша навестил Фредерикса:

— Если мой племянник не подпишет манифеста, я застрелюсь в его кабинете. Если я не сделаю этого, обещай застрелить меня.

На бурном министерском заседании, когда кабинет Витте, качаясь, плыл, словно корабль в бурю, дядя Николаша выхватил из кобуры револьвер. Дуло его, блестя смазкой, уперлось в седеющий висок. «Мы здесь не в бирюльки играем!

— заявил он царю. — Речь идет о спасении престола. Быть Романовым или не быть! Если не уступим сейчас, все полетит к чертям собачьим…»

Царь уступил! Очевидец пишет, что «после подписания манифеста во дворце произошла бурная сцена — великие князья нападали на Николая II чуть не с кулаками, женская половина дворца истерически рыдала». А на улицах обнимались одураченные люди: «С конституцией тебя, Петя! Приходи вечерком на севрюжину с хреном… Выпьем, брат, за эру свободы. Споем что-либо мажорное». Манифест от 17 октября сбил с толку многих (даже умных). Толпы студентов, сняв фуражки, носили по улицам портреты Николая II, среди юных лиц курсисток развевалась ветром апостольская бородища Стасова; ликовал и великий маэстро Репин, широкими мазками кисти спеша запечатлеть эту сцену вихря, сцену могучей людской лавины, остановившей конки, сметавшей со своего пути городовых и жандармов, дворников и лотошников…

— Скандальное время, — жаловался царь.

— Ах, почему я не рождена мужчиной! — восклицала в ответ супруга. — Я была бы сейчас страшнее Иоанна Грозного, я залила бы всю страну кровью, но зато сама спала бы спокойно…

Внутренний рынок империи подпольно снабжал россиян почтовыми открытками, на которых Николашка изображался при всех регалиях, державшим себя за тайное удилище, а снизу подписано: «САМОдержец». Алиса тоже рисовала карикатуры на мужа. Рисунки ее были злы. Царица изображала царя младенцем с бутылкой водки во рту (вместо соски), его укачивает Гневная, лупцуя сыночка по заду, а изо рта матери вырывается фраза в росчерке облака: «Ники, ты будешь меня слушаться?..»

Алиса говорила:

— В самом деле, Ники, пора тебе решить этот вопрос — кого впредь ты намерен слушаться, меня или свою мать?

Император решил слушаться… Папюса (!), которого в октябре 1905 года он вызвал из-за границы. Прямо с вокзала чародей в закрытой карете был доставлен в Царское Село, где ночью устроил церемонию колдовства. На плече его сидела крохотная обезьянка, шкура которой была заранее натерта фосфором, а в пищу обезьяне уже много дней примешивался атропин.

— Ваше величество, сегодня флюидический динамизм вполне располагает меня к вызову духа вашего отца… Укрепитесь! — Во мраке комнат возникло легкое светлое облако, в котором резко определились две красные точки (фосфор и атропин сработали). — Это он! — возвестил Папюс. — Можете говорить с ним…

Николай II уже не отрывался от глаз обезьяны.

— Папа, — спросил он у нее, — ты понимаешь, как мне плохо? Скажи, чего мне еще ждать и на что можно надеяться?

Загробным гласом «дух» Александра III, исходивший от искусного чревовещателя, отвечал сыну, конечно, по-французски:

— Революция возникнет еще более сильная, нежели эта. И чем суровее будешь ты сейчас в подавлении революции, тем сильнее она будет в недалеком будущем. Но выхода у тебя, сын мой, уже нет… не бойся… крови… прощай… поцелуй внука…

Голос исчез «за кадром», а две красные точки в углу комнаты медленно погасали, как угли на остывающей жаровне.

— Он удалился, — сообщил Папюс; получив гонорар (которого хватило бы на закладку нового крейсера), шарлатан намекнул:

— В моих силах еще предотвратить катастрофу будущей революции. Но действие моего флюидизма способно усмирять катаклизмы, пока я сам не исчезну с физического плана нашей планеты…

Этим сукин сын дал понять, что рассчитывает на пожизненную пенсию и, пока он жив, Романовым бояться нечего.

— А вот когда я умру!.. — И Папюс развел руками…

На другой день император принял архимандрита Феофана.

— Отец мой, — встал царь на колени, — утешь меня.

— Утешение близится, — отвечал тот. — Вчера я со старцем Распутиным снова скорбел за вас. Мы плакали, а потом вдруг стало светло, и Григорий сказал: «Ужо вот скоро царю полегчает!»

* * *
Через 12 лет, в разгар новой революции, из камеры Петропавловской крепости тащили на допрос генерал-лейтенанта Герасимова, бывшего в 1905 году начальником столичной охранки. Этот человек знал очень многое и держался нервно. С губ жандарма часто срывалось гневное слово рвань… Его спросили:

— О какой рвани говорите, Александр Васильич?

— Простите, я имею в виду сволочь придворную. — Хорошо. Продолжайте, пожалуйста.

Герасимов весь подался вперед — в напряжении:

— Я хочу сказать про Распутина… Кто нашел его? Это я! — заявил жандарм, почти гордясь этим. — В то время, когда боялись каждого, когда все казались подозрительными лицами, дворцовый комендант однажды вызвал меня…

— Кто вызвал?

— Дедюлин! Он сказал, что в столице появился мужик. По всей вероятности, переодетый революционер… Мужика взяли под наблюдение. Это и был Гришка Распутин.

О том, что такой Распутин существует, департамент полиции узнал от того же Дедюлина, который доложил по телефону:

— Я заметил шашни придворных дам с некиим Распутиным. А некоторые из дам часто бывают на царской половине. Это опасно! Хотя бы потому, что не исключено занесение сифилиса в царскую семью. Не мешало бы проверить — кто этот хахаль?

Машина сыска закрутилась, а тут из Сибири подоспел еще и донос Покровского священника отца Николая Ильина; справка из волости Тюменского уезда заверяла жандармов, что Распутин «первоклассный негодяй». Состоялся доклад директору департамента:

— Этот подозрительный мужик, надо полагать, переодетый революционер.

Связан с духовенством и черной сотней, но это, видимо, лишь маскировка.

Замечен в радикальных разговорах.

— А партийная программа его прощупывается?

— Темнота… Иногда треплется о «мужицком царстве», из чего можно заключить, что по своим настроениям близок к эсерам. Прикажете взять его под «освещение»? Гласное или негласное?

— Как угодно. А для филеров пусть он проходит под кличкою, ну, хотя бы…

— Директор подумал. — Пусть он будет Темным!

Под этой филерской кличкой Распутин и останется до самой гибели. Позже, когда он достигает могущества, само наблюдение за ним механически превратится в его охрану, и Гришке будет уже не по себе, если не услышит шагов за собою… А сейчас он слежки даже не заметил, поглощенный своими делами.

Глава 20

ИЗ ГРЯЗИ ДА В КНЯЗИ
Саратовский епископ Гермоген сказал:

— Ты мне должен за Феофана большое спасибо вставить. Про ножичек-то я… ни звука! Феофан в боге крепок и ваших фокусов с «Нана» не понял бы.

Узнай он, как вы с Восторговым, будто хулиганы, картину-то ножом полоснули крест-накрест…

— Ой-ой, беда бы тогда! — затужил Распутин.

Карьера царского духовника Феофана покоилась на прочном официальном фундаменте. Распутин был умен, и перед ученым богословом представало некое «дитя природы», продукт глубинной Руси; варнак ловко играл в Лавре роль мужицкого искателя правды на земле, томимого сатанинскими страстями.

Поступая весьма дальновидно, Гришка своих грехов от Феофана никогда не таил, отчего и приобрел полную доверенность архимандрита.

— Эка, беса-то в тебе… Покайся, — внушал Феофан.

— За прошлое откаялся. А новых грехов не обрел. Феофан нагнулся к Распутину, стоявшему на коленях.

— Тогда уж и согреши, чтобы крепче потом покаяться…

Нечаянно для себя Феофан преподнес Распутину уже готовую формулу его дальнейшего поведения: покаяние приходит с грехом, оттого и грех богоугоден… Теперь Гришка убежденно гудел:

— Грех — это хорошо! Он тоже от бога… Такая простецкая теософия вполне устраивала его поклонниц. Однако Восторгов расценивал кобелячество Гришки иначе:

— Ах ты, псина худая! Тебя зачем из Сибири вывезли?

— А я знаю? — орал в ответ Распутин. — Схватили и доставили, быдто каторжного по этапу. Я рази просил вас об этом?

Восторгов еще не осознал, что уже перестал быть нужен Распутину, но зато понимал, что Распутин ему нужен. Как паук на хвосте орла, отец Иоанн мечтал взлететь повыше к солнцу. А сейчас протоиерею непременно хотелось, чтобы разрекламированный им Гришка делом подтвердил свою славу «праведника».

— Взял бы ты котомочку, вооружился бы палочкой и сухариками да пошел бы ты в мир — нести слово божие.

— Нашел дурака! — смеялся Распутин. — Мало ли я по всяким богомольям таскался. Будя… Лучше на кушеточке полежу. Нет ли книжечки какой? Про сыщчиков бы мне. Про мазуриков разных. Это я люблю, когда один спасается, а другой его догоняет…

С заботливой лаской поп подсел к нему на кушетку.

— Гришуня, а что далее-то делать удумал? Распутин зябко повел покатыми плечами.

— Кабызнать… Сам вижу, что залетел столь высоко, что ежели кувырнусь, то и костей от меня в гробу не собрать!

Это он сказал искренно. Будущее и впрямь писалось вилами по воде; возникало множество узоров и завихрений, но тут же все расплывалось в неясную муть, и порою думалось: «Ну, ладно. Приоделся. Сапоги справил.

Винца господского похлебал. Не пора ли нагрянуть в Покровское да вздуть Парашку вожжами?»

Поездка в Кронштадт, где Распутину довелось видеть Иоанна Кронштадтского, смутила его. Завороженно наблюдал, как стелилась на Якорной площади многотысячная толпа, как летели по воздуху, порхая голубями, даренные на церковь денежки. Не забылось, как Иоанн вышел на паперть и каждому нищему вручил по сотенной, не жалеючи, будто сам деньги печатал.

Распутин отплывал в Петербург, потрясенный. «Вот это жисть! — раздумывал, стоя под холодным дождем на палубе парохода. — Хоть лопатой деньгу греби, а он по ним ступает — и хоть што, даже не глянет…

Живут же люди! Умеют устраиваться. Эх, ядрена маковка, мне бы так пожить…»

В один из дней начал собираться в дорогу.

— Никак домой уцедился? — спросил Восторгов.

— Не подохнут там, чай, и без меня. Дело есть… Чернавка тут одна, ее Милицкой кличут, она обо мне нашептала великому князю Николаю Николаичу, вот и зовет он меня до себя. Сейчас на вокзале был. Купил билетик себе на поезд до Тулы!

— А зачем ты, Гриша, великому князю понадобился?

— Сука заболела. Вандой кличут. Великий князь ветеринара своего так затюкал, что тот бежал в лес и повесился.

— Он и тебя искалечит, ежели суки не излечишь.

— А я и лечить ее не стану, — отвечал Распутин.

— Как же так, Гриша?

Распутин уже напяливал шубу (была поздняя осень):

— А так… сама сдохнет! Или сама поправится.

Мужицкая смекалка и опыт жизни, осложненной воровством и частыми побоями, помогали Распутину отыскивать правильный фарватер в этой удивительно запутанной дельте столичного света. Он по-своему был прав, делая ставку на грязь… Гришка своим длинным носом учуял, что здесь не все чисто, — здесь, напротив, чрезвычайно грязно, и кому, как не ему, подниматься все выше и выше… Из грязи да в князи!

* * *
Великий князь Николай, прямой внук Николая I, приходился Николаю II двоюродным дядей. Отец его, тоже Николай Николаевич, был фельдмаршалом. Под старость, подобно библейскому Лоту, он начал приставать к дочерям, рожденным от балерины Кати Числовой. Во время пьяной вечеринки одна из них трахнула отца бутылкой по голове, отчего фельдмаршал спятил, вообразив себя лошадью.

Соответственно пункту помешательства отмаршировал на конюшню, где и занял стойло. Поматывая «гривой» бороды, исправно жевал овес и лягал психиатров, демонстративно справляя нужду под «копыта». Очень просил конюхов, чтобы те его подковали…

От него остались два сына — Петр и Николай, которым он передал признаки ненормальности. Петр, женатый на Милице Николаевне, был незаметен, зато брат его, Николаша — гроза гвардии, непревзойденный мастер по части выпивки и закуски. Знаток порфорсной охоты, с арапником в руках он гонялся за волками и лисицами, совершая баснословные потравы мужицких посевов. Свой дворец в Петербурге сдавал под «веселый дом», за что имел по 46 000 рублей годового дохода. Не женат, но влюблен в слезливую купчиху, торговку мукой и бубликами. Бракосочетаться с нею ему запретили. «Я состою в родстве со многими дворами, — сострил Николай II, — но с Гостиным двором родниться не хочу». Напившись, великий князь обычно раздевался догола, брал гитару и залезал на крышу дома своей хлебобулочной пассии. В лунные ночи жители Царского Села не раз видели дядю Николашу, который, сидя под трубой, распевал злодейские романсы, жестоко изранивая сердце сдобной купчихи:

«Скинь мантилью, ангел милый, и явись, как майский день…» Снимали его оттуда с помощью пожарной команды. Это закончилось, когда купчиха спятила.

Николай Николаевич изобретал новые способы уничтожения щенков, которые, появясь на свет, почему-либо не угодили ему своей мастью. Осатанев от жестокости, он разработал способ, как убивать щенят ударом сапога по затылку. «Не всегда удается, — жаловался он царю. — Удачным я считаю такой удар, когда щенячьи глаза вылетают прочь из орбит и болтаются на тонких ниточках нервов, словно шарики…» В этом изверге жила особая нежная почтительность к монаршему титулу. Про своего племянника-царя он говорил так: «Вы не смотрите, что Ники жрет и испражняет сожранное, как и все мы, грешные. Он не бог! Но он и не человек! Император — это нечто среднее между богом и человеком…»

Сейчас великий князь уже не принадлежал сам себе, будучи оккупирован сестрами-черногорками. Когда ветеринар, не выдержав издевательств, повесился, черногорки сорочили:

— Только старец Григорий может спасти Ванду…

Чего им было надо, этим прохвосткам? Оо, тут интрига сложная и далеко идущая… Милица и Стана еще детьми попали из Цетинье в Россию, где окончили курс Смольного института. Отец их, черногорский король Негош, очень хотел, чтобы ловкие дочки навсегда застряли в Зимнем дворце как его тайные агенты — ради целей «балканской политики». Милица вышла за никудышного Петра Николаевича, а Стану окрутили с герцогом Лейхтенбергским, который бежал от нее в Париж. Стана с Милицей скучали… Скучая, они вообразили о себе, что являются знатоками акушерства и религии. В основном же занимались поставкою ко двору всяких провидцев, кудесников и старцев.

Холостой дядя Николаша давно смущал их. Сестрам было ясно, что, пропившийся и старый, иметь Детей он уже не сможет. Зато высоченная фигура, громкий голос, властный характер, плети и арапники — все это, в глазах черногорок, делало его возможным кандидатом на русский престол. Черногорки заранее подкупали желтую прессу, создавая в обывательских кругах популярность великого князя как полководца… Далее интрига будет развиваться по черногорским планам. Стана разведется со своим гулякой-герцогом и выйдет за дядю Николашу, который должен был заместить на престоле племянника.

Глядишь, и Стана — уже русская царица (хотя и бездетная). Но зато дети есть у Милицы, а старший сын ее, Роман, пусть наследует русский престол… Как подумаешь, до чего же все просто!

Распутин 30 верст тащился от Тулы на лошадях по непролазной грязи проселочных дорог, пока не добрался до Першина — охотничьего имения великого князя. На крыльце он долго и смачно целовал обеих черногорок в губы и в смуглые щеки.

— Ну, где сука-то ваша? Ванда, што ль? Ведите…

И везуч же был, окаянный! По щучьему велению или как иначе, но любимая сука дяди Николаши выздоровела с его приездом сама по себе. В узкой венгерке с бранденбурами великий князь уселся напротив старца, энергично сошлепал ладонью пепел сигары с кавалерийских рейтуз, прошитых кожаными леями.

— А фамилия-то у тебя поганая. Впрочем, и с такою жить можно… Живет же у меня генерал от артиллерии Бордель фон Борделиус — куда гаже? А камергер Бардаков постеснялся своей фамилии и с высочайшего соизволения стал, дурак, Бурдуковым…

Неожиданно сатрап осекся — прямо на него, не мигая и завораживая, в упор глядели блеклые зрачки мужика.

— Ну и глаза же у тебя! Смотреть тошно…

— А ты и не смотри, — дерзко отвечал Распутин. — Есть храбрецы, что со мною в гляделки хотят поиграть, да потом до утра заснуть не могут. Я человек махонький, как вошка, оттого и грехи мои крохотны. А ты вот большой, и грехов твоих паровоз не потащит… Дело ли — мужицкие посевы топтать?

Это от беса у тебя! Ежели б вы, великие-развеликие, эдак-то не резвились на шее народа, так, может, и революций не стало бы. А теперь хлебай ее, как кисель, полной ложкой!

Эти резкие слова, столь необычные, осадили Николая Николаевича назад, словно жеребца перед конкурным барьером.

— А ты фрукт! — сказал он, явно пораженный…

Скоро они притерлись друг к другу, и каждое общение с Гришкой производило на великого князя сильное действие, заменяя ему укол морфия. Распутин не давал помыкать собою. В разговоре оставлял за собой последнее слово. Гербованный и титулованный хам нарвался на хама простонародного, и закваска последнего оказалась крепче, ядреней! А вокруг них, сдружая обоих, трезвонили черногорские интриганки Стана и Милица:

— Мы тебя обязательно должны показать царице, Григорий, и, пока не увидишь царицы, ты не вздумай никуда уезжать…

Вернувшись из Першина в столицу, дядя Николаша повидал племянника, в разговоре с ним долго рассказывал о Распутине. Хвалил мужика за твердость.

За трезвую ясность ума.

— Филиппы и папюсы — тонкие соломинки, а я предлагаю тебе большущее бревно, за которое можно уцепиться при любой аварии!

Николай II долго молчал, похаживая с папиросой. Носком сапога он поправил загнувшийся край ковра и ответил:

— Ты, дядя, прав: опоры нет! А придворные — сволочь. Камергер ставит передо мною тарелку, и по его лицу я вижу, что он счастлив играть лакея при моей особе. А потом этот же самый камергер едет в Яхт-клуб и там либеральничает. Ведет нескромные разговоры… обо мне, о моей Аликс. Кому же верить и когда верить? В тот момент, когда он ставит передо мной тарелку?

Или когда сидит в клубе среди своих и ржет надо мною?..

— Зато Распутин не станет притворяться, — заверил его дядя. — Верь мне, что он далек от нашего понимания жизни. И ему не нужен золотой ключ камергерства. Сшей ему только портки из голубого бархата, чтобы вся деревня ахала, и он по гроб жизни будет тебе благодарен. А если еще граммофон ему купишь…

Николай. II колебался, боясь допускать до своей особы простого мужика, и даже спрашивал у Феофана — правда ли все то дурное, что говорят о Распутине.

— Говорят, он и фамилию обрел от распутства?

— Истинно так! — не стал выкручиваться Феофан. — Григорий и не таил от меня грехов, кои бесчисленны и богомерзки. Но в нем царит такая могучая сила покаяния, что я почти ручаюсь за его вечное спасение. Христос давно глядит на него… Конечно, — заключил Феофан, — Григорий Ефимыч человек простой и, поев, тарелку от соуса облизывает, аки пес. Но вам, государь, и высоконареченной супруге вашей невредно его послушать…

— Странно, — хмыкнул император. — И вы, и дядя Николаша, и графиня Игнатьева, и черногорки… всюду слышу о Распутине.

— Да, государь! Большую пользу он принесет вам, ибо из уст его слышится глас потрясенной земли российской.

* * *
1 ноября 1905 года Николай II отметил в дневнике, что познакомился «с человеком божиим Григорием из Тобольской губернии». Прошло всего четыре дня, и великий князь Константин (известный в свете поэт «К. Р.») записал в дневнике: «Говорят, что Николаша, Петюша, Милица и Стана получили при дворе большое значение».

Теперь читателю ясна подноготная черногорской интриги!

Глава 21

ДУМА ПЕРЕД ДУМОЙ
Члены царской фамилии разбегались от революции, как тараканы из горящего дома, по заграничным курортам. Мария Федоровна отдыхала от стачек в тишайшем Копенгагене, где ей было непривычно гулять без охраны, не боясь террористов.

Вдова носилась по магазинам, скупала елочные игрушки для внучек, а в письмах к сыну спрашивала: «Когда кончится эта каша?» Близилось рождество, и праздник ей хотелось отметить дома. Но революция властно перекрыла семафоры. «Очень просим тебя отложить твой приезд, — писал матери Николай II. — Варшавская жел. дор. небезопасна…» В это время царь жестоко пьянствовал!

Сердце государево пышет, словно зарево:
У его величества — масса электричества.
Мы между народами тем себя прославили,
Что громоотводами виселицы ставили…
31 декабря (под самую встречу нового, 1906 года) в столицу вернулся Семеновский полк из Москвы, где гвардейцы жестоко подавили восстание рабочих. Император в дубленой бекеше вышел к семеновцам на мороз, целовал их генерала Мина, одаривая карателей водкой, и лобызался с унтерами. А потом депешировал матери в Данию: «Витте после московских событий резко изменился

— теперь он тоже хочет всех вешать и расстреливать… Дети простудились и на праздниках валялись в постелях вокруг елки». О жене он почти не упоминал, а Гневная за долгие месяцы переписки с сыном не послала невестке даже плевого приветика. Здоровая мещанка с верными женскими инстинктами, она ненавидела чахлое гессенское отродье с ее психологическими вывертами.

Зима прошла в карательных набегах. Всюду работали Шемякины судилища, не успевавшие вешать, стрелять и поджигать. Тюрьмы переполнялись.

Заключенных стали убивать даже в камерах. В глазок двери всовывалась винтовка, человек вжимался в стенку — и пули приколачивали его к стене, как гвоздями. В эту зиму правительство оказалось лучше организовано, нежели революционные массы. Пролетариат разочаровался в своих вождях, вроде Троцкого, вроде Хрусталева-Носаря, подзуживавших рабочих на выступления и удиравших в кусты при первом же выстреле.

Николай II научился спекулировать на человеческих чувствах. Совался с ложкой, в солдатские котлы, проверяя качество пищи, спрашивал рядовых — не обижают ли их начальники? На парадах выходил к войскам, неизменно неся в руках наследника-мальчика. Как бы случайно царь просил кого-либо из солдат подержать ребенка, пока он командует. На эту сцену, словно вороны на падаль, налетали придворные фотографы, снимая Ваньку Тимохина с цесаревичем на руках. Получалось трогательно! В эту кровавую зиму царь повадился изобретать всякие медальки, крестики и жетончики для карателей, щедро раздавал их в награду за «подавление» чего-либо.

— За што, служивый, мядаль огреб? — спрашивали.

— За подавление, — отвечал тот.

Было ясно, что революция терпит поражение. А весной 1906 года окна Зимнего дворца вдруг снова озарились ярким светом, будто в старые времена.

Придворные совались в подъезды:

— Разве предстоит какое-либо веселье?

— Да нет, — отвечали лакеи, — просто генеральная уборка… Пылищи скопилось — страх один! Окна давно уже не мыли..

Уборке предшествовал долгий спор в правительстве. Одни говорили, что под Думу следует отвести Таврический дворец, где актовый зал бесцельно используется под зимние сады, другие настаивали на Зимнем дворце, благо царская семья из него выехала в Александрию. Сошлись на том, что оранжереи Таврического дворца все же лучше подходят для размещения парламента…

Николай II действовал с оглядкой на Берлин:

— Вилли перед каждым открытием рейхстага произносит тронную речь. Мне придется последовать его примеру… Жаль, что у меня нет Бисмарка, который не боялся прихлопнуть эту говорильню. Впрочем, старик Горемыкин не хуже Бисмарка!

Пришла ранняя весна 1906 года — весна политических конъюнктур, весьма опасных для избирателей и для депутатов. Большевики I Государственную Думу бойкотировали. Ленин вскоре признал, что бойкот был ошибкой, небольшой и легко исправимой.

* * *
Кажется, что в пору грандиозных потрясений государства, когда бьются насмерть силы народа и силы реакции, когда льется кровь казнимых, когда премьеры не знают сегодня, что будет завтра, — что в такую пору значит какой-нибудь плюгавый коллежский регистратор, занимающий на лестнице российских чинов самую последнюю ступеньку? Между тем, смею вас заверить, коллежский регистратор иногда способен вытворять чудеса… Кстати уж, познакомьтесь: князь Михаил Андронников, сын захудалого прапорщика и баронессы Унгерн-Штернберг; из Пажеского корпуса исключен за мелкое воровство и неестественные половые привычки; возраст — 30 лет; холост и никогда не будет женат, ибо женщин он люто ненавидит. А зовут князя в свете Побирушка.

За окном всю ночь стучала капель, с крыш текло. Князь был еще в кальсонах, когда звонок с лестницы возвестил о том, что его ждут великие дела по «устроению неустройств» в империи.

— Это ты, Прохор? — спросил он через дверь. — Погоди малость.

Сейчас отопру. Только халатец накину…

В пасмурных окнах пустой и неопрятной квартиры на улице Гоголя сочился скользкий чухонский рассвет. Лязгнули на дверях запоры, в дверь просунулась рука пожилого курьера типографии МВД, тряся свежими гранками «Правительственного Вестника».

— С вас пятерка, — сказал он, не входя.

Смысл сцены таков: Побирушка на много лет вперед закупил курьеров МВД, дабы об изменениях в составе кабинетов узнавать раньше, нежели это станет известно сановникам империи. Просмотрев гранки, он вернул их курьеру со словами, чтобы за деньжатами зашел через месячишко, а сейчас денег нету.

— Ты же, братец, знаешь: за мною не пропадет!

— За вами-то как раз и пропадет, — отвечал курьер.

Пора было действовать, и времени для лирики не оставалось.

Потомок кахетинских царей треснул дверью, чуть не прищемив нос курьеру. Прошел в чулан, где непотребной кучей были свалены иконы.

Вытер от пыли первую попавшуюся, что лежала сверху.

Сунул в портфель. Заметив, что портфель выглядит тощим, Побирушка насовал в него скомканных газет, отчего портфель обрел «деловой» вид. Насвистывая, князь резво выбежал на улицы пробуждающегося Петербурга, перехватил извозчика:

— На Варшавский вокзал… Овес-то нынче почем?

Андронников поспел к прибытию ночного экспресса из Ниццы; в конце состава размещался оцинкованный вагон-лохань, в коем привозили свежие фиалки. Расчет Побирушки прост: на вокзале цветы и свежее и дешевле, нежели их покупать на Невском в магазине. Сэкономив трешку, он велел извозчику:

— Теперь на Моховую… дом тридцать один! Швейцар не хотел открывать двери подъезда:

— Куда в такую рань? Все господа еще спят…

Пришлось сунуть ему в зубы полтинник. Прислуга неохотно отворила перед Побирушкой двери колоссальной квартиры Горемыкиных, занимавшей целый этаж.

Из глубины комнат появилась сухопарая грымза в жестком парике, надетом на лысеющую голову.

— Ах, это вы опять, Мишель! — взялась она за виски. — Боже, сколько шуму и звону от вас… Зачем пожаловали?

Побирушка безжалостно рвал фиалки, еще вчера встречавшие рассветы над Ниццой, и лепестками цветов буквально с ног до головы замусорил пересохшую от старости клячу.

— Александра Вановна! — восклицал он при этом. — Вы даже не знаете, как вы прекрасны сейчас… богиня! Афродита! Пусть ваш супруг встает! Его ждут бессмертные дела, и прошу помнить, что я для него сделал… Это неописуемо, феерично! Это…

В дверях уже стоял Иван Логинович Горемыкин, начавший службу еще при Николае Палкине и дослужившийся до царствования Николая Кровавого; раскидистые ветви усов бывалого ловеласа чи плута еще с вечера были завернуты в длинные бумажные трубочки, внешне напоминая дешевые уличные вафли.

— Штарый шеловек, — прошамкал он, — и не могу в шобштвенном доме вышпатша как шледует. Вшякий шукин шын будит…

Андронников, не теряя времени, уже стоял на коленях и осенял старого бабника иконой, изъятой из своего портфеля.

— Россия воскресла! — рыдал он. — Иван Логиныч, велите открыть шампанское… Нет, не встану с колен. Я всегда и всем говорил, что вы достойны… Именно вы! Это фамильная икона… по наследству… самое дорогое, что я имею! Жертвую вам в этот великий день… поприще славы… процветание отечества…

Шампанское не открыли, а угостили валерьянкой. Горемыкин вытянул из шлафрока носовой платок, причем из кармана выпала на пол искусственная челюсть с зубами словно лошадиными.

— Шлюшай, Мишка, што ты шумиш шдеш? — обозлился он.

— Вы, — задохнулся Побирушка, изнемогая от творческого вдохновения, — вы стали… стали премьером русской империи!

Во рту нового презуса отчетливо щелкнула челюсть, поставленная на место; речь Горемыкина сразу обрела внятность:

— А куда же денется Сергей Юльевич Витте?

Витте должен уйти… Снаружи грецкий орех прост, но стоит его расколоть, как поражаешься, сколько сложнейших извилин, будто в мозгу человека, кроется под его скорлупой. Человек-глыба с крохотной головкой ужа и с искусственным носом из гуттаперчи (ибо природный нос отгнил сам по себе), Витте был давно подозреваем в связях с «жидомасонскою» тайной ферулой Европы; приятельские отношения с кайзером Вильгельмом II, банкирами-сионистами Ротшильдами и Мендельсонами тоже никак не украшали Витте-Полусахалинского. Витте преступен, но это… заслуженный преступник!

Витте проложил рельсы КВЖД. Витте накошелял в Европе долгов, опутав ими русскую экономику, словно цепями. Витте, чтобы долги те вернуть, оковал налогами и народы России. Витте изобрел винную монополию, и кристально чистая пшеничная водка стала нерушимым фундаментом государственного бюджета. Витте затеял войну с Японией, чтобы война предотвратила революцию.

Витте и погасил войну с Японией, чтобы война не мешала царю расправиться с революцией. Левые считали Витте правым, а правые почему-то причисляли к левым. Черносотенцам он казался нетерпим, как опасный либерал, а либералы ненавидели его, как черносотенца… Витте очень долго и упорно доказывал царю, что он, Витте, царизму необходим, — доказывал именно тем, что часто просил у царя отставки. И на этом-то как раз и попался — царь дал ему отставку, дабы показать графу его ненужность. Николай II почти с удовольствием прочел жене последнее виттевское прошение. «Я чувствую себя, — писал премьер, — от всеобщей травли разбитым и настолько нервным, что я не буду в состоянии сохранять то хладнокровие, которое потребно…» Алиса на этот заключительный апофеоз ответила коротеньким восклицанием:

— Ух! — Муж расценил это как вздох облегчения.

Ведь именно Витте был автором манифеста от 17 октября, последствия которого Романовым предстоит расхлебывать… Витте ушел, оставив после себя неприятный вкус во рту. Империя грубейше рыгала перегаром сивушных масел от казенной водки. Сам-то граф смылся, а народу русскому отказал тяжкое похмелье в наследство:

У любого спроси, кто из нас на Руси От гостинца сего не шатался?

Улетел в царство фей генерал Ерофей, Но его «ерофеич» остался…

Его императорское величество разлил по рюмкам тепловатый смолистый арманьяк. Предложил Горемыкину:

— Иван Логинович, выпьем за ваши начинания, и пусть господь бог продлит ваши веки до Мафусаиловых…

Горемыкину было велено сформировать новый кабинет.

— Ваше величество, — отвечал дряблый, но еще едкий рамолик, — иногда мне начинает казаться, что я вытертая лисья шуба, которая пригодна лишь для дурной погоды. Вот уж никак не думал, что меня снова извлекут из нафталина… Государь! Мне ли, старому псу, дружить о молоденькой кошечкой?

Император отлично понял намек на кошку:

— Но вам предстоит поработать и с Думой.

— Не стану я терпеть эту грыжу. Не проще ли сразу ее вырезать, чтобы она не болталась между Советом и Сенатом?

— Ух! — сказала Алиса, послушав Горемыкина… Николай II увлек почтенного старца в сторонку.

— Иван Логинович, вы не обращайте внимания на это «ух». Моя добрая Аликс еще не совсем оправилась после переживаний. Врачи тут бесполезны. Они сами не понимают, что с нею. Это удивительное «ух» иногда, признаюсь, и меня коробит…

* * *
За день до открытия Думы императрица тишком пробралась в Тронную залу и набросила на престол государственную мантию мужа, украшенную хвостиками горностаев. Несколько часов подряд с ненормальным тщанием она подбирала распределение складок… Николай II застал супругу за рисованием — на листе бумаги она старательно зарисовывала складки на мантии.

— После тронной речи перед Думой, — наказала она, — ты, Ники, садись на трон осторожненько, чтобы не колыхнуть мантию. Видишь, как удачно расположила я складки на ней? Ты сядь на престол сбоку, не затронув моих складок. Я так задумала: если заденешь складки, значит, мы все погибнем!

…А обыватели на улицах столицы рассуждали:

— С праздничком вас! Как подумаешь, так с ума можно сойти. Кто бы поверил, у нас — и парламент! Почти как в Англии…

Глава 22

ПОЧТИ КАК В АНГЛИИ
«Когда дом горит, тогда стекол не жалеют». Этот афоризм принадлежит Дурново, который сидел на посту министра внутренних дел до конца апреля. А за день до открытия Думы его сместили, и в хорошо прогретое кресло уселся черноусый жилистый человек с хищным цыганским взором — Петр Аркадьевич Столыпин, еще вчера губернатор в Саратове, он и сам, кажется, был отчасти удивлен, что за окнами его кабинета течет узкая Фонтанка, а не широкая Волга… Секретарю он сказал — с иронией:

— Любой министр как бульварная газетенка: если два года выдержал, то издание уже прочное и начинает давать дивиденд…

Настало 27 апреля. Еще никогда Зимний дворец не видел столько крестьянских свиток, восточных халатов, малороссийских жупанов и польских кунтушей. Для апреля день был на диво жаркий, почти удушливый. Разбежались пажи-скороходы. Взмахивая сверкающими жезлами, тронулись церемониймейстеры.

В сонме ключников-камергеров величественно выступал гофмаршал. Громко хрустели платья придворных дам, осыпанные драгоценностями. Вот пронесли корону с рубином в 400 полных каратов…

— Амнистии! — долетало с улиц. — Отворите тюрьмы!

Придворный и сановный мир был представлен мундирами разных окрасок, включая и «цвет бедра испуганной нимфы». Государственный совет позлащенной плотиной стоял напротив серо-будничной толпы думцев. Величавую картину «единения» дорисовывала публика на хорах. Там разместилась наемная клака, получавшая от Фредерикса по 20 копеек с возгласа «Слава государю!» и по целому рублю на рыло за «стихийный экстаз» в исполнении гимна… Когда молебен, которым на Руси осенялось любое начинание в государстве (даже самое поганое), закончился и духовные отцы отволокли аналой в сторонку, царь по ступеням взошел на трон и лишь на секунду присел на самый краешек престола, стараясь не коснуться складок горностаевой мантии. Фредерике открыто, никого не таясь, протянул шпаргалку, и Николай II (без помощи шапки) зачитал обращение к депутатам:

— Всевышним промыслом врученное мне попечение о благе отечества побудило меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа…

Это первая, а вот последняя фраза речи царя:

— Приступите с благоговением к работе, на которую я вас призвал, и оправдайте достойно доверие царя и народа!

Между началом и концовкой лежала гнетущая пустота. Правда была злостно игнорирована. Выражения казенны и беспомощны. Обычное вялое празднословие — ни уму, ни сердцу. Далее по плану должно бы грянуть молодецкое «ура», но случилось непоправимое: Дума молчала. Только на хорах, добывая себе на хлеб и детишкам на молочишко, бесновалась вульгарная клака.

— Империя… больна! — произнес кто-то.

Лишь одна Мария Федоровна, приехавшая из Дании ради открытия Думы, сумела сохранить на своих губах очаровательную улыбку, которой и одаривала всех — левых и правых. Николай II попросту растерялся. От губ его жены, бестактно залитой бриллиантами, осталась лишь тонкая ниточка. С нею случилось то, что уже было однажды в Ливадии, — Алису обрызгало яркими пунцовыми пятнами, побагровели грудь и шея, и уже никакие алмазы не могли скрыть этой краски ярого, животного гнева. Акт церемонии закончился.

Настроение царской семьи и свиты было подавленным. Эта злоба комком застряла в горле царя, и два часа подряд Николай, несмотря на все старания лейб-медиков, не мог произнести ни слою — у него образовалась спазма глотки (globus histericus).

Положение не исправил и санкт-петербургский градоначальник, любимеццаря, его генерал-адъютант фон дер Лауниц.

— Ваше величество, — сказал он, испытывая желание припасть на колено, — верьте, что на Руси остались честные люди, которые сумеют умереть при атаке на… Таврический дворец!

Все дальнейшее можно обрисовать одним лишь словом — хаос. После ремонта Таврического дворца в коридорах еще валялись стружки, из углов еще не скоро выметут все опилки. Каждые пять минут, не выдерживая пулеметной скорости речей, за пультами менялись стенографисты. Профессор Муромцев, председатель Думы, с трибуны назвал Николая II (впервые за всю историю России) «конституционным монархом».

В кулуарах Думы бродили сановники, возмущаясь:

— Вы слышали, что там болтают? Почти как в Англии…

Витте перед отъездом за границу имел прощальную аудиенцию у императора. Министр финансов Коковцев навестил экс-премьера империи, дабы попрощаться с ним.

— Ну, что там этот брандмайор, который спешит на любой пожар и все время закручивает свои немыслимые усищи? Коковцев понял, что Витте спрашивает о Столыпине.

— Петр Аркадьевич еще не освоился. После саратовского затишья нелегко оказаться в сонме кадетских депутатов. Но одна лишь фраза Столыпина многое в его характере объяснила…

— Какая? — спросил Витте (вежливо-внимательный).

— Когда Дума разбушевалась, стали кричать, что он сатрап, Столыпин поднял над собой кулак и произнес с удивительным спокойствием: «Да ведь не запугаете…» И депутаты сразу притихли: они почувствовали присутствие сильной личности!

Витте долго молчал, голенасто вышагивая между треножниками, на которых были укреплены не поместившиеся на стенах холсты с портретами былых монархов и настоящих. Вдруг он замер возле овального портрета Николая II, писанного придворным живописцем Галкиным, и долго вглядывался в «глаза газели» (глаза царя).

— Это очень плохо кончится… для Столыпина! От таких слов Коковцев даже дернулся в кресле:

— Почему вы так решили, Сергей Юльевич?

— Ах, милейший коллега, — со вздохом отвечал Витте (и подозвал фокстерьера, чтобы погладить его по мягкой шерстке). — Неужели вы еще не добрались до главной начинки нашего государя? Николай Александрыч не терпит никого, кроме тех, коих считает ниже себя. Стоит кому-либо проклюнуться на вершок выше императорского стандарта, как его величество берет ножницы и… подстригает дерзкого! Потому и думаю, что со временем будет острижена и голова Столыпина с его лихо закрученными усами!

— Ну уж… — неловко рассмеялся Коковцев.

Разговор был достаточно честен. Высокие сановники империи умственно стояли выше императора, и оба они, Витте и Коковцев, уже не раз испытывали холодное прикосновение царских ножниц к своим холеным барским шеям. Это неприятное ощущение.

— Император еще не сделал выбора, — сказал на прощание Витте. — Он колеблется и примеривается. Ясно, что большие надежды сопряжены со ставкою на реакцию. Грубую и ничем не зафлерированную. Не исключено, что выбор царя падет когда-либо и на вас, Владимир Николаич! Но я не желаю вам быть в роли президента этого великого и могучего бардака, называемого Русской империей.

Шуму-то много, а шерсти мало.

— Кто это так сказал про нас?

— Так сказал черт, остригая кошку…

Коковцев поехал домой, а Витте приехал в Биаррицу.

По столице блуждали слухи, что за рейдом Кронштадта болтаются два миноносца неизвестной национальности. Горемыкин отлично понимал, ради чего он назначен премьером и чего именно ожидает от него царь… Из рассветной мглы к двум загадочным миноносцам подскочили еще два — они бросили якоря рядом, тихо шевеля орудиями и дальномерами. В обществе говорили, что это кайзер Вильгельм II, памятуя о страхе кузена перед революцией, прислал ему свои корабли — на случай бегства Романовых из России! Назревал разгон первого парламента, и царь опасался, как бы народ не ответил на это новым взрывом восстания…

Зато у старого селадона Горемыкина оказались удивительно крепкие нервы.

И чем больше бесновались кадеты, желавшие заполучить министерские портфели, тем отчетливее премьер демонстрировал перед ними свое «горемычное» спокойствие. Они дебатировали, они кричали, а Горемыкин лишь холодно издевался над ними: «Благодарю вас за высказанное мнение, но, пока на Руси существует великий монарх, ни я, ни мы решить ничего не можем». Утром 7 июля, еще не вставая с постели, Иван Логинович принял врача, и тот вонзил в него шприц с морфием. Премьер оживился. Натянул английские штаны в серую полоску, велел подать мягкие сапожки, чтобы не страдали мозоли. Освежив перед зеркалом свои роскошные усы вежеталем, он попросил жену сунуть в портфель ту икону, которую преподнес ему Побирушка-Андронников.

— Все равно, — сказал, — она ничего не стоит…

С этой иконой он отъехал в Петергоф; стояла страшная духотища; в тучах копились грозы. Николай II принял презуса после купания в Баболовской ванне, волосы царя были еще мокрыми. Красная рубашка стрелка делала его похожим на богатого сельского лавочника… Горемыкин, воздев над собой икону, плавно опустился на колени, а Николай II бросился его поднимать.

— Нет, не встану! — твердо заявил Горемыкин. — В моих руках самое дорогое, что имею. Это наша фамильная икона, и на ней я клянусь, что не встану с колен до тех пор, пока вы не решитесь ампутировать вредный член, мешающий в первую очередь вам… Государь, подпишите указ о разгоне Думы!

Четыре миноносца плоско лежали на поверхности моря, в душном мареве почти не различались их флаги. Николай II тихо заговорил. Он высказывал боязнь, что подобный акт насилия может снова оживить работу вулкана революции, который после недавнего извержения еще курился дымом, изредка выбрасывая кверху яркие вспышки огня и камни…

Горемыкин потрясал над собою иконою Побирушки.

— Ваши страхи напрасны! — взывал он. — Народ не поднимется, чтобы спасать Думу, это жалкое исчадье виттевского манифеста. Поверьте мне, старику: даже кошка не шевельнется…

— Встаньте с колен, милый Иван Логинович.

— Не встану, пока не подпишете.

— Мне неудобно перед вами. Прошу вас, встаньте.

— Подпишите указ — тогда поднимусь…

Горемыкин выхватил указ из-под пера государя и быстро убрался в Петербург, а дальше начались чудеса (почти как в Англии). Опасаясь, что царь по слабости характера может передумать и не разгонит Думу, премьер тут же, прямо с вокзала, отправил указ в Сенат — для распубликования его по стране, а сам покатил к себе на Моховую. Начальнику своей канцелярии Горемыкин посоветовал ехать к Кюба и напиться как следует:

— Чтобы ничего не помнить «для истории и мемуаров». А я, — закончил он, — сразу погружусь в объятия Нептуна.

— В объятия Морфея, — поправил его чиновник.

— Э, милый юноша, не все ли равно? — безнадежно отозвался Горемыкин.

— Что Морфей, что Нептун — все одна гадость…

Дома он первым делом взял ножницы и обрезал провода телефона, после чего созвал в спальню домочадцев и прислугу.

— Предупреждаю! — объявил твердо. — Телефон уже не брякнет. Но могут прибегать курьеры от императора. Я принимаю большую дозу опия. Горе тому из вас, кто нарушит мой сон… Двое суток я буду спать! Всего хорошего… до свиданья…

Горемыкин проснулся, когда Думы уже не существовало. И никто не строил на улицах баррикад. Было тихо-тихо.

— Я же был прав: даже кошка не шевельнулась… К нему вошла жена — вся в слезах:

— Ты все проспал и ничего не знаешь. Отблагодарили, называется! Так старался, все для царя сделал, а он тебя, благо ты дрыхнешь, уже выгнал…

Радуйся: ты больше не премьер.

— Пардон, а кто ж теперь, если не я?

— Столыпин! Кому же еще?

Вот это, я понимаю, чистая работа…

Новый премьер сидел в своем кабинете, еще не осознав бурного взлета своей головокружительной карьеры, когда дверь распахнулась и на пороге выросла фигура человека с восточными чертами лица. Этот некто, весь трясясь от восторга, держал над собою плохонькую иконку, выкрикивая исступленно:

— Самое дорогое, что имею… фамильная драгоценность рода князей Андронниковых! Приношу к вашим стопам… верю, что измученная Русь воскреснет под вашим мудрым правлением…

Столыпин позвонил. Секретарь явился.

Кто это? — спросил премьер, не указывая пальцем.

— Точно не знаю, но, кажется, зовут Побирушкой. Колокольчик опустился на стол возле чернильницы.

— Сударь, что вам от меня угодно?

— Ничего уже не желаю, ибо счастлив вполне, видя вас на посту премьера… Я всегда и всем говорил, что есть в Саратове замечательный губернатор Столыпин, и он… только он!..

— Простите, где вы служите? Нигде (он «адъютант господа бога»).

— Лишь честный гражданин, желающий принесть пользу отечеству. У меня нет иных забот, кроме блага Отчизны…

— Мне на это плевать! А в каком вы чине?

— Увы, я коллежский регистратор. Вы ведь и сами знаете, как в наше время трудно выбиться в люди порядочному человеку. Столыпин закрутил усы в бравурные кольца.

— Все знаю! — сказал, выскакивая из-за стола. — Знаю и сейчас этим займусь. Моментально выбью вас в люди…

Одной рукой Побирушка был схвачен за воротник. Другая рука премьера намертво вцепилась в княжеские штаны. Получился страшный капкан. Легко и без напряжения Столыпин оторвал регистратора от паркета. В небывалом процессе ускорения Побирушка лбом растворил перед собой двери. А за дверями была приемная, наполненная просителями, и все они видели, как Столыпин вышибал князя на площадку лестницы. Причем все это время Побирушка держал перед собой «фамильную» икону (самое дорогое, что он имел). Могучее дворянское колено таранило его в самые порочные места, и «адъютант господа бога» покатился вниз. А икона, намного опередив своего владельца, тарахтя, прыгала по ступенькам, посыпая их сусальною позолотой…

— Вот так и впредь! — заявил Столыпин, бодрой походкой государственного мужа возвращаясь в кабинет, дабы вершить дела великой империи, уже второй день живущей без Думы…

Депутаты первого русского парламента еще малость порыпались, после чего самым примитивным образом их рассадили по тюрьмам.

— Почти как в Англии! Ну, совсем как в России… Сердце радуется. Душа умиляется. Коленки трясутся… Уррряа!

Глава 23

ДУРАКАМ ВСЕ В РАДОСТЬ
Григорий Ефимович Распутин, крестьянин Тобольской губернии, после субботнего посещения баньки, чистый и опрятный, не сквернословя и не похабничая, скромнейше сидел у себя на Караванной и даже водки не пил, а хлебал с блюдца чаек с конфеткой, как вдруг, откуда ни возьмись, влетел незнакомый генералище с серебряными погонами — и сразу к нему:

— Это ты, в такую тебя мать, Распутиным будешь? Григорий Ефимович деликатно водрузил блюдце на стол, вежливо поднялся со стула и почтительно ответствовал:

— Ну, я… Дык што с того?

Генерал — хрясть его по зубам, так что нижние клыки за верхние зацепились, и, мелькнув в дверях красной подкладкой шинели, тут же удалился. Распутин был крайне удивлен:

— Эва! И чайку не дадут попить спокойно…

Выяснилось, что визит вежливости нанес генерал-профессор Военно-медицинской академии Вельяминов, автор научной монографии «О вылущении прямой кишки с предварительной колотомией». Кишка-то здесь и ни при чем, а все равно обидно… еще как обидно-то! Распутин долго переживал последствия этого визита:

— За што он звонаря-то мне сунул? Прямо чудеса на постном масле. Я ж его и знать не знаю. Ежели он дохтур какой, так я же не больной. Рази так можно? Прискакал. Спросил фамилие. И вдруг — бац! Мое почтеньице… уважил по всем статьям!

Ясность в этот вопрос внесла Мунька Головина:

— Господи, как ты не поймешь, Григорий? Вельяминов уже много лет в любовниках Милицы Николаевны, и, конечно, ему, генералу и дворянину, неприятно, что она с тобой христосуется…

Распутин заварил свежий чай — покрепче:

— Что у вас тут в Питере за дикий народ собрался! Добро бы я у Вельяминова жену отбил. Так нет же! Он сам законную жену от великого князя Петра отклеил… Выходит, генерал-то энтот на чужую мутовку раньше меня облизывался. Так чего наскакивать?

Восторгову он потом жаловался — даже с обидой:

— Ты вот меня попрекаешь, быдто я живу не праведно. А скажи по совести — рази я виноват? Я никого из растократов хужей, чем они были, не сделал.

Они ишо до меня порчены. Так почему, спрашивается, я должен Осипа Прекрасного из себя корчить? Хошь мою портянку нюхать — так нюхай! Коли дура какая желает меня в бане помыть — так мой себе на здоровье… Мне-то што?

Это было веско сказано, и Восторгов не нашелся что возразить. Гришка входил в славу — с его именем связывали свои честолюбивые планы не только Восторгов, но и сам Феофан, сам Гермоген. Распутин же шел своим путем и себя-то не хотел ни с кем связывать: Гришка уже осознал свою силу. Медленно и неотвратимо он приближался к престолу. Не было только зацепки, чтобы, раскачавшись, совершить последний прыжок… Ему вскоре помогло психическое состояние императрицы.

* * *
К этому времени Бехтерев, великий знаток глубин души человека, уже отступился от лечения Александры Федоровны, полагая, что дурная наследственность, помноженная на мистические психозы, делает ее неизлечимой.

Она еще не сумасшедшая, но и нормальной назвать ее трудно. Наряду с разрушенной психикой в ней бились и четкие импульсы твердой воли.

Императрица была целеустремленной психопаткой… Но были и такие периоды, когда Николай II даже изолировал детей от матери. Его положение как императора тоже было ненормальным: болезнь жены следовало скрывать от придворных, от министров… даже от лакеев! Очевидец пишет: «Было испробовано все, что могли дать богатство и власть. Держали в Вилла-Франке яхту для изоляции царицы на море, строили в Крыму дворец для изоляции ее на суше. Александру интернировали за решетками замка Фридберг близ Наугейма.

Осматривали больную светила мировой медицины, молились о ней архипастыри всех церквей, общее сочувствие родного ей немецкого народа могло быть полезно как успокаивающее средство. Но ничто не помогало!» Помимо страсти к обаятельному наркоману Орлову, императрица испытывала почти лесбиянскую привязанность к Анне Танеевой; иногда во время плавания на «Штандарте» она нервно требовала, чтобы подругу срочно доставили на корабль. Николай II посылал за фрейлиной миноносец, который на предельной скорости врывался в Неву, подхватывал с набережной Анютку и спешил обратно в финские шхеры.

Царица успокаивалась.

В сферу постоянно ранящей возбудимости скоро попал и сын.

Каждая мать любит свое дитя, и никто не осудит мать за эту любовь. Но даже в любви к сыну Алиса была предельно эгоистична.

Это было какое-то патологическое обожание, неизменно связанное с мистическим ужасом. Во время революции, схватив маленького Алексея, царица в панике металась по углам дворца. За ней следили, боясь, что она спрячет наследника где-нибудь в таком месте, где его никто не сможет найти… Потом она перестала раздеваться на ночь. Заядлая лежебока, теперь она сидела на постели.

Сидела не как-нибудь, а в дорожной ротонде и в шапке, держа возле себя саквояж с драгоценностями. «Аликс, что ты делаешь тут в потемках?» — «Разве ты не видишь, что я еду». — «Ты… едешь?

Куда же ты едешь?» — «Пора бы уж знать, Ники, — отвечала она мужу, — что у меня есть единственная дорога — до родного Фридрихсбурга…» Она то требовала от царя, чтобы он ради ее успокоения пролил моря народной крови, то вдруг отупело застывала с вытаращенными глазами, недвижимая, словно истукан. Под глубоким секретом из Москвы был вызван опытный невропатолог Григорий Иванович Россолимо — образованнейший человек, близкий друг Чехова, Станиславского и Левитана.

Он потом рассказывал, что там творилось:

— Я нашел императрицу в состоянии животного ужаса. Никогда до этого не видав меня, она вдруг кинулась целовать мне руки! Никого не узнавала, постоянно рыдая. Просила, чтобы я вернул ей сына… Чепуха какая-то! Ведь наследник находился в соседней «игральной» зале. Я потребовал удаления больной из привычной для нее обстановки. Настаивал на клиническом содержании. «Что это значит? — возмутился Николашка. — Уж не хотите ли вы, чтобы я посадил ее в бедлам?» Меня выгнали. Потом царицу тайно вывозили в Германию, которая действовала на ее психику благотворно. А вскоре появился и Гришка Распутин, после чего помощь медицины уже не понадобилась. Я врач-психиатр, все-таки, как-никак, профессор медицины… Я далек от мистики, но даже я вынужден признать, что этот темный мужик обладал немалой силой внушения. В нем была какая-то особенность, которая властно парализовала волю не только женщин, но иногда действовала даже на крепких мужчин. Я знаю, что Столыпин влиянию Гришки не поддался. Он стал врагом его и на этом сломал себе шею…

* * *
Средь великих князей и княгинь всегда блуждаешь словно в дремучем лесу: тетя Минни и дядя Алек, Даку и Сандро, Эрни и Элла, Влади и Николаша, Тинхен и Минхен, Мавра и Стана… Но каждая ветвь Романовых жила обособленно, словно рыцарский клан, со своими притязаниями, со своими традициями. Между ними не было тех простосердечных отношений, какие бывают средь дядей и племянниц, средь бабушек и свояков. Алиса вообще — раз и навсегда! — отвадила родственников шляться во дворец, а теперь сама жаловалась: «Вот уже десять лет я живу одна, как в тюрьме…» Дольше всех удержались при ней сестры-черногорки, но за явную склонность к сводничеству их тоже попросили быть от Александрии подальше. Поправить свое положение при «большом» дворе они могли только через Анютку Танееву, и Милица активно взялась за очередную интригу, играя таким крупным козырем, каким был в ее руках Гришка Распутин… В один из дней она пригласила Танееву в свой дворец на Английской набережной.

— Аня, — сказала Милица, — только прошу тебя ничему не удивляться.

Еще недавно я, глупая, целовалась с мужчинами. А теперь я лишь христосуюсь с ними, и, поверь, это ничуть не хуже!

В длинном белом хитоне античной весталки, перекинув через смуглое плечо черную шаль, Милица плавно подвела Анютку к книжному шкафу. Для возбуждения любопытства показала ей редкое собрание книг по мистике и оккультным наукам.

— Бывают люди (их очень мало на земле), которые одарены свыше. Вспомни Тихона Задонского, как и мы, ходил по земле, ел и спал, а по смерти освятился. Но есть личности, вроде Григория Распутина, святость которых раскрыта еще на земле. И все мы, грешные и жалкие, имеем радость видеть его среди нас. Можем христосовать свои уста с его устами. Лицо с такой магнетической силой, как Григорий, является на земле один раз в тысячу лет.

Мы не доживем до этого времени, Анечка, когда наши потомки будут славить Распутина, как сейчас мы славим Христа!

Милица распахнула дверь, ведущую в соседнюю залу. А за этой дверью, молитвенно сложив руки, давно стоял Распутин.

— Здравствуй, доченька, — сказал он весело. — Я тебя давно ждал и все спрашивал бога: когда ж ты явишь мне Анюточку?

Моментально он оглядел ее всю. Массивна, как тумба. Не красавица.

Очень бледная. Лицо как тарелка. Ярко-малиновый ротик собран в гузку. Глаза — два голубеньких бантика. Выражение лица часто менялось — ускользающее, обманное. То вдруг на нем отражалось ненасытное беспокойство и внимание к окружающему, то появлялась почти монашеская суровость… Сейчас от сознания, что она видит святого здесь, на земле, и может потрогать его и почувствовать, Анютка умилилась, а Милица спросила ее:

— Видишь, как все хорошо и все просто?..

Взявшись за руки, они втроем, будто дети, стали гулять взад и вперед по залу, и Анютке было даже стыдно, что она, дура толстая, не может попасть в ногу с Милицей и Григорием. Потом Распутин гладил ее по голове и спрашивал задушевно:

— Живешь-то как? Папа с мамой не забижают? Она заговорила о родителях, но он засмеялся:

— Я тебя ведь о царе и царицке спрашиваю… Анютка призналась, что она уже невеста.

— А жених-то хорош ли? — серьезно спросил Гришка.

Жениха ей подобрала сама царица. Это был лейтенант флотского экипажа Александр Васильевич Вырубов, служивший в походной канцелярии самого императора. Но она плохо его знала.

— Скажи, отец, выходить ли мне за Вырубова?

— Ты божья, а не флотская… Не уживешься!

— Почему, отец, я не уживусь с мужем? Распутин сразу померк лицом, закрыл глаза.

— Я так вижу, — отвечал глухо и загробно…

Милица Николаевна уже созвала гостей, обещая «угостить» их Распутиным, и гости сбежались охотно, словно их позвали на жирного угря, привезенного из Пруссии, или на смотрины редкого заморского фокусника… Распутин подал Анютке руку.

— Пойдем к столу, — сказал. — Я мадерцы выпью. Уж больно полюбил я мадерцу. Говорить стану. Послушаешь меня…

Широко и свободно уселся он за великолепный стол. Держал себя вольготно и независимо. Заметив, что напротив него расположился чиновник особых поручений с университетским значком на лацкане фрака, Распутин поморщился — как от клюквы.

— Нехороший ты человек, — заметил он ему спокойно. — Суеты в тебе много. Ну да ладно… сиди уж, коли пришел!

Понимая, что за ласку да мадеру надо платить душеспасительными речами, Гришка сразу завелся в проповеди:

— Грешите, но покайтесь. Покайтесь и опять грешите. Господь для того и подпущает нам искушеньицев разных, чтобы мы от греха вкусили. Какое первое слово истины принес Христос людям? «Покайтесь!» — сказал он им. А пошто он так сказал? Да потому, что Христос знал, какой свинарник разведут люди. Но как же каяться, ежели я ишо не согрешил? Вот тута многие и спотыкаются…

Поняли?

— А чего тут не понять? — за всех ответил носитель университетского значка на фраке. — В конце концов, подобные софизмы далеко не новы в истории человеческого сознания. Еще в древней Лаодикии такую же галиматью проповедовала одна заурядная фригийская секта. Здесь уместно вспомнить и еретика Монтануса! На заре нашей философии этот вонючий козел Монтанус подобно вам, Григорий Ефимыч, излагал такие же догмы красивым патрицианкам и… Не знаю, как вы, Григорий Ефимыч, но Монтанус достигал от дам немало живых и практических результатов!

Распутина затрясло. С толком ответить оратору он ничего не мог, ибо ни черта не понял. Но в голове его прочно уместились только два слова «вонючий козел» (вполне доходчивые).

— Энтого гугнявца на што сюды позвали? — зарычал он. — Я слово божье несу, а он… Не буду есть! Не стану пить!

Вызвав ужас в лице Милицы Николаевны, он круто и четко печатал шаги к дверям, злобно выкрикивая проклятья:

— Мозгляк, щелкопер поганый! Думаешь, коли хвостатку надел, так ты мужика умнее? Врешь, собака! Анахтема… Не меня — ты Христа во мне оскорбил. Вот завтра под трамвай угодишь, тады умней станешь… Я твоих наук не ведаю — мне бы по-божески!

В дверях обернулся и цепким взглядом вызвал на себя лучистое сияние анютиных глазок «божьей невесты» Танеевой.

— Завтра, — сказал он и саданул дверью… Милица Николаевна разрыдалась.

— А все вы… вы! — кричала она на чиновника с образованием. — Зачем стремитесь ученость свою показывать, когда и без того уже все давно ясно… Это, наконец, невежливо!

На следующий день Анютка случайно встретилась с Распутиным в вагоне дачного поезда, едущего в Царское Село; он был с какой-то нарядной дамой, но тут же пересел к Танеевой.

— Я ж тебе сказал вчера, что сегодня повидаемся…

И тут последовало окончание черногорской интриги! Милица Николаевна проиграла свою самую крупную игру. Сводя царскую фаворитку с Распутиным, эта продувная бестия не учла того, что после знакомства с Анюткой она сама делается уже не нужной для Распутина, ибо путь к престолу через Анютку был для Гришки намного короче и надежней… Ударил гонг — Царское Село!

Предупреждаю, что при всей своей коровьей внешности Анютка не была слезливой дурочкой, в ее душе немало отбушевало Страстей, и порою она мастерски владела интригой. Про таких, как она, в народе говорят: себе на уме! Поздним вечером, когда царскосельский парк шелестел ветвями тоскливо и жутко, в Александрии императрица тосковала заодно с подругой. Между ними сложились уже такие отношения, что Анютка называла царицу Саной…

— Сана, мы давно с тобой не музицировали!

Алиса небрежно листанула на пюпитре нотные листы:

— Хочешь вот эту сонату? В четыре руки…

В старинных жирандолях, помнивших еще блестящий век Екатерины II, когда они освещали напудренные головы Дени Дидро и принца Жозефа де Линя, медленно оплывали ароматные свечи (электрический свет раздражал царицу).

Четыре женские руки скользили над матовыми клавишами. Музыка не рвалась ввысь, а сразу от струн расползалась по полу, словно боясь вспугнуть тишину этого тоскливого вечера, в котором уже чуялось нечто неизбежное и роковое…

Неожиданно Танеева сняла пальцы с клавиш.

— Сана, а ты еще ничего не почувствовала? Императрица зябко поежилась под шалью.

— Мне как-то не по себе, — призналась она. — Только не надо пугать меня напрасно, Анхен…

— Повернись, Сана, и ты все поймешь! Алиса обернулась и в ужасе отпрянула:

— Кто этот человек? Как он сюда попал?

Прямо на нее из мрака соседней комнаты неслышно двигался костистый мужик в бледно-голубой рубахе, в широких плисовых штанах, заправленных в лаковые сапоги. Лицо его по форме напоминало яйцо, перевернутое острием вниз, в обрамлении длинных волос, разделенных пробором и лоснившихся от лампадного масла. Узкая борода еще больше удлиняла это лицо, а из хаоса волос едва проступала узкая полоска губ, сжатых в страшном напряжении. Из полутьмы, притягательно и странно, чуть посверкивали его жидкие глаза, из которых, казалось, сочится что-то ужасное… Распутин подошел и встал рядом с императрицей, которую уже трясло в приступе нервного возбуждения. Анютка говорила ей:

— Сана, не бойся, это ведь Григорий… Он добрый и ничего худого не сделает. Доверься ему, как мне, Сана!

Распутин молчал. И вдруг легко, словно перышко, подхватил царицу на руки. Носил ее по комнате, гладил и шептал:

— Да успокойся, милая… Ишь, дрожишь-то как! О хосподи, пошто ты, мама моя, пугливая такая? Все люди родные…

Александра Федоровна бурно разрыдалась и обхватила его руками за шею.

Она плакала. Она плакала и просила:

— Еще, еще! Носи меня… Ах, как приятно…

Гришка на одно мгновение обернулся. Один глаз был прищурен, а другой опалил Анютку кровавым отсветом.

— Цыть! — сказал он ей. — Пошла вон отсюда…

А был ли Распутин в близких отношениях с императрицей?

Сразу после революции 1917 года в этом никто не сомневался, и лишь одни монархисты с пеной у рта стремились доказать обратное. Потом этот вопрос стали пересматривать. Поговаривали, что близких отношений не было. И не потому, мол, что этого, не хотела императрица, а как раз оттого, что сам Распутин не захотел их! «Он не злоупотреблял силой своего влияния в отношении царицы. Инстинкт, здравый смысл, проницательность подсказывали ему самоограничение…»

Как же было на самом деле? Я не скажу.

Но вот передо мною письмо императрицы к Распутину.

Пусть читатель сам сделает выводы:

«Возлюбленный мой… Как томительно мне без тебя. Я только тогда душой покойна, отдыхаю, когда ты, учитель, сидишь около меня, а я целую твои руки и голову свою склоняю на твои блаженные плечи. О, как легко мне тогда бывает! Тогда я желаю все одного: заснуть, заснуть навеки на твоих плечах, в твоих жарких объятиях. О, какое счастье даже чувствовать одно твое присутствие около меня…»

Я думаю, что, как бы ни дружила женщина с мужчиной, она все-таки не рискнула бы писать ему, что желает заснуть в его жарких объятиях. Такое письмо может написать только женщина и написать может только мужчине.

Оставим этот вопрос — есть более важные!

Глава 24

БОМБА В ПОРТФЕЛЕ
В аптеке тогда продавали не только аспирин. Вот отличное лекарство — ото всех болезней, почти панацея. Красное клеймо рецепта способно взбодрить даже умирающего: «ГРЕМУЧИЙ СТУДЕНЬ. Екатерининский завод акционерного общества Б. И. Виннер. Динамит и зажигательные шнуры 190 г. Состав: нитроглицерин 83 %, пироксилин 5 %, селитра 10 %, целлюлоза 2 %, итого 100 %». Понятно, что департамент полиции работал в это время с полной нагрузкой и… заработался, сердешный! Столыпин внимательно выслушал доклад жандармов о том, что ему следует бояться высокого блондина с иностранным акцентом.

— Благодарю! — отвечал премьер без иронии. — Догадываюсь, что своей смертью мне умереть не дадут. Я только еще не знаю, с какой стороны полетят в меня пули — слева или справа?

Сказано не в бровь, а в глаз. Ведь в такие подлые времена можно ждать смерти и от собственного альгвазила!

Министру иностранных дел Извольскому было доложено:

— А с вами проще! Вы должны бояться женщины восточного типа. Проходит у нас по картотеке под кличкою Принцесса. Безумной красоты. Одевается светской дамой. Свободно владеет французским и английским. Предпочитает работать браунингом.

Извольский (шутник) вкинул в глазницу монокль.

— А если я заведу с ней романчик? Приглашу к Донону? Ведь я интересный мужчина. Может, меня она и пощадит?..

Новому премьеру досталось гиблое наследство. В провинции творилось что-то ужасное. Губернаторы ездили под конвоем казаков, кричавших прохожим:

«Руки вверх! Мордой к стенке!..» Дело дошло до того, что в Одессе градоначальник Каульбарс, боясь выходить на улицу, совершал вечерние моционы по крышам. За печными трубами сидели стражники, окликивая: «Стой, кто идет?»

— «Идет генерал Каульбарс!» Гремела кровля под ногами генерала.

Да, страх был велик. Сейчас перед Столыпиным — стол, а на столе — бумага, еще чистая, чернильница, еще закрытая, и слабенькое перышко… Как эти предметы бессильны сейчас! Даже он понимает это — он, совместивший в своей персоне две самые видные государственные должности: премьера империи и министра внутренних дел. Устраняя с политического горизонта первую Думу, царь не уничтожил самого закона об учреждении Думы, и теперь на совести Столыпина лежал созыв второй Думы, назначенный на 20 февраля 1907 года.

«Верим, — восклицал Николай II, прихлопнув первый русский парламент, — что явятся новые богатыри мысли и дела…»

— Так они и стоят за дверью, — бормотнул Столыпин. Он тряхнул в колокольчик, вызывая секретаря, машинально глянул на разворот календаря, отметив дату: 11 июля 1906 года.

— Телеграмма по губерниям, записывайте, диктую… «Борьба ведется не против общества, а против врагов общества. Поэтому огульные репрессии не могут быть одобрены. Действия незакономерные и неосторожные, вносящие вместо успокоения озлобление, нетерпимы… Старый строй получит обновление!» Записали? Восклицание! Дата: одиннадцатое июля сего года.

Отправляйте…

К нему в кабинет затерся генерал Курлов, который стал намекать, что не Прочь быть петербургским градоначальником.

— Но здесь градоначальствует фон дер Лауниц.

— Вы же знаете, какие сейчас времена, — отвечал Курлов. — Сегодня есть Лауниц, завтра, глядишь, уже и нет Лауница!

— Это скоро закончится, — заверил его Столыпин, подразумевая террор, и прямо отказал генералу в своей протекции.

— Тогда… тюремный комитет, — клянчил Курлов. — Знаете, там одни немцы. Окопались колбасники, рвут командировочные до Сахалина. По-русски — едва-едва! А я в тюрьмах — свой человек. С любым громилой душа в душу… блатной язык знаю!

Столыпин думал: «Странные типы окружают меня».

Сейчас ему было 44 года… Человек еще крепкий. Молодцеват. Всегда при галстуке. Воротничок с лиселями. Кончики усов залихватски вихрились, вздыблены. Столыпин выделялся из толпы, был чрезвычайно колоритен. Именно он составлял сейчас фон власти, на котором фигурка Николая II казалась мелкой и жалкой, словно карикатура на самодержавие. Петр Аркадьевич Столыпин был реакционен до мозга костей, но порою он мыслил радикально, силясь разрушить в порядке вещей то, что до него оставалось нерушимо столетиями. Карьера Столыпина вписывалась в русскую историю звончато, как мелодия гвардейского марша. Этот реакционер был цельной и сильной натурой — не чета другим бюрократам; угловатая и резкая тень Столыпина заслоняла царя, терявшегося в неуютных сумерках бездарности… Задерганный в семье, запуганный страхами, Николай II чаще, чем это следовало бы, прикладывался к бутылкам.

Любимый его дядя Николаша уже дошел до того, что колол себя морфием прямо через рейтузы. Царь же, если верить его дневнику, «пробовал шесть сортов портвейна и опять надрызгался, отчего спал прекрасно». Николая тянуло в море, в тихие шхеры Бьерке, подальше от публики. Столыпин имел в распоряжении миноносец, который забирал его прямо с дачи на Аптекарском острове. После жестокой вибрации узкого железного корпуса было приятно ступить на желто-матовую, будто слоновая кость, палубу императорского «Штандарта». В честь премьера торжественно пели корабельные горны. В салоне он деловито раскладывал перед царем бумаги для доклада. Доброжелатели уже предупредили, что за тонкой переборкой его будет слушать и царица…

Начиналось дело — государственное дело:

— Ваше величество, вы напрасно изволили столь легкомысленно заметить генералу Драчевскому, что при погроме в Ростове-на-Дону мало убито евреев.

Драчевский — это вам не Спиноза, сами знаете, и он понял вас так, что не сумел добить до желаемого вами процента. Кстати, обращаю ваше высочайшее внимание: «Россия» и «Московские Ведомости», эти главные органы национализма, призывающие «бить жидов — спасать Россию», имеют своими главными редакторами… двух евреев! Позволительно ли это с точки зрения моральной этики в государстве?

— Вот пусть жиды сами и разбираются… Рука Столыпина с покрасневшими от напряжения костяшками пальцев протянулась к императорскому портсигару.

— Позволите? — спросил он, берясь за папиросу.

— Да-да, Петр Аркадьич, пожалуйста. За выпуклыми иллюминаторами «Штандарта» море плоско и тихо покачивало воду, на которой играли солнечные зайчики.

— В чем суть всего? — заговорил премьер с напором, словно проламывая бездушную стенку. — Если мы хотим видеть Россию великой, державой, если мы верим в обособленность исторических путей развития русской нации, то мы должны круто изменить главное в нашей стране… Кто у нас дворянин-помещик?

Это дрэк, — сочно выговорил Столыпин. — Это, если угодно, брак чиновного аппарата. Это отбросы департаментов и помои канцелярий. Бюрократия их отвергла. Им нечего делать в городах. Вот они и живут с земли, которую сосут, угнетая крестьян. Мужика же мы сами связали круговой порукой. Один трудится в поте лица, имея от трудов кукиш. Другой пьянствует и тоже имеет кукиш. Но пьяница и бездельник одинаково пожирают плоды трудов работящего крестьянина… Этих сиамских близнецов надо разделить!

Пауза. Столыпин выждал, как отреагирует царь.

— В любом случае это недурно сказано вами… Тогда премьер продолжил:

— Вся наша беда в том, что мужик уже не представляет землю своею.

Столетьями над ним довлело общинное землевладение… Я делаю ставку на сильных! Слабый, ленивый и спившийся пускай подохнет — мне плевать на его прозябание. Мне нужен крепкий, деловитый и хитрый мужик-труженик, мужик-накопитель. Это будет русский фермер на единоличном хозяйстве, на закрепленной за ним земле, по примеру Американских Штатов…

— К чему это вам, Петр Аркадьич? — спросил царь.

— Это не мне, а — вам, ваше величество! — дерзко парировал Столыпин. — Я как помещик в этом варианте сам много теряю. Но как дворянин я обретаю рядом со своим имением хутор кулака, который станет моим добрым союзником… Давно пора раздробить славянофильскую общину и дать мужику землю: возьми, вот это твое! Чтобы он почуял вкус ее, чтобы он сказал: «Моя земля, а кто ее тронет, на того я с топором пойду…»

— Забавно рассуждаете, — хмыкнул Николай II. Столыпин на комплименты не улавливался:

— Не забавно, а здраво… Вот тогда в мужике проснутся инстинкты землевладельца и все революционные доктрины разобьются о могучий пласт крестьянства, как буря о волнолом. Жадный мужик — хороший мужик, ему и карты в руки…

Мимо, разводя буруны, прошел тральщик, и «Штандарт» раскачало, он дергал цепи якорей, лежащих под ним на дне моря.

— Петр Аркадьич, — отвечал царь, когда качка утихла, — ведь это не так-то просто… Это уже реформа. Аграрная реформа! Ломка вековечного уклада жизни. Тут и с вилами пойдут.

— С вилами, но не с бомбами! Овчинка стоит любой выделки, ваше величество. Я тоже, как и вы, хочу спать в России спокойно. Грош всем нам цена, если мы боимся ступить на путь реформации. Согласен, что будет больно.

И затрещат кое-где косточки. И побегут с воплями обиженные и несчастненькие. Но так надо…

Когда миноносец, приняв на борт Столыпина, растворился в туманной пелене вечернего моря, в царском салоне появилась Александра Федоровна с вязанием в руках:

— Ники, почему ты позволяешь своему презусу так с тобой разговаривать?

Он ведет себя попросту неприлично.

— В чем же это выразилось, Аликс?

— Странно, что ты сам этого не замечаешь… Развалился перед тобой в кресле, хватает со стола твои папиросы, а говорит в таком тоне, будто он — учитель, а ты перед ним — школьник.

— Я этого не почувствовал, — отвечал царь жене. — С другой стороны, не ходить же ему по струнке! Все-таки… премьер.

В костлявых пальцах императрицы быстро сновали вязальные спицы, и слова ее текли, как пряжа.

— Даже этот мерзавец Витте был куда как вежливее, — зудила она как муха.

— Помнишь, здесь же, в Бьерке, когда ты соизволил дать ему титул графа, он четырежды кидался на колени, жаждая поцеловать твою руку… Не забывай, Ники, что ты царь, ты самодержец, а барин Пьер Столыпин лишь твой верноподданный. Мог бы он и постоять в твоем присутствии!

— Столыпин производит на меня приятное впечатление. Появилась Анютка, с размаху плюхнулась в кресло.

— Столыпину не мешало бы еще поучиться, как смеяться в присутствии монаршей особы. Произнес бы деликатное «хе-хе», и хватит! А то оскалил белые дворянские клыки и гогочет, как не в себе: «ха-ха-ха»! Здесь ему не Саратов, — сказала Анютка, закуривая царскую папиросу. — Что за дикость! Где он хоть воспитывался, невежа? В Пажеском, в Правоведении? Или в Лицее?

Император, вздохнув, направился к трапу. Сказал:

— Петр Аркадьич с отличием окончил физико-математический факультет Санкт-Петербургского университета…

Поднявшись в буфет, он стал пробовать сорта портвейнов. «А что, если Столыпин и правда метит в русские Бисмарки?»

Качало яхту — качало и царя.

Депутат Муханов рассказывал, что не слышал взрыва и в абсолютной тишине оказался сброшен со стула. Не потеряв сознания, он туг же поднялся, пораженный внезапно наступившей ночью. Тьма возникла от грязной штукатурки, которая в мгновение ока превратилась в мелкий черный порошок, и дышать стало невозможно. А радом с собой Муханов заметил фигуру церемониймейстера Воронина, спокойно стоявшего возле стены. Человек высился совершенно неподвижно, только у него недоставало одной детали… головы!

Это случилось 12 августа на Аптекарском острове столицы, где размещалась дача Столыпина. Во время приема просителей и чиновников к дому подкатило барское ландо, из которого вышли трое, неся портфели. Двое из них были в форме офицеров. Дежурный жандарм слишком поздно заметил неладное:

— Держите их… у этого борода наклеенная!

Эсеры-максималисты с возгласами:

— Да здравствует свобода! — шмякнули под ноги себе портфели с бомбами, и они же первыми исчезли в огне и грохоте.

Министр иностранных дел Извольский прискакал на Аптекарский раньше всех. Возле крыльца дачи в ужасных муках умирали лошади, из хаоса стропил и балок, средь кирпичей и обломков мебели торчали руки, головы и ноги людей.

Тихо капала кровь. Кричали из развалин придавленные и умирающие. Извольский нашел Столыпина в садовом павильоне. Премьер сидел за чайным столиком, врытым в цветочную клумбу, и — бледный — жадно курил папиросу. Папироса, как и пальцы его, была словно покрыта красным лаком.

— Нет, — отвечал Столыпин, — я даже не ранен. Это кровь моего сына, которого я своими руками откопал из развалин. Жена цела тоже, но вот Наташа… ей лишь пятнадцать лет! А ног нет — одни лохмотья. Вот жду! Из академии вызвали Павлова…

Максималисты хотели убить премьера, но он остался невредим. В единой вспышке взрыва погибло свыше 30 и было изувечено 40 человек, не имевших к Столыпину никакого отношения. Умерли в муках фабричные работницы, с большим трудом добившиеся приема у председателя Совета министров по своим личным нуждам.

Террор не убивал людского горя на земле.

Террор лишь усилил людское горе на земле.

Приехал на автомобиле знаменитый хирург Павлов, на траве перед домом осмотрел дочь Столыпина и сказал кратко:

— Увозим ее! Без ампутации не обойтись…

На лужайке пожарные раскладывали трупы, вид которых был страшен. Сила взрыва оказалась столь велика, что деревья вдоль набережной Невы вырвало с корнем, а на другой стороне реки в дачных виллах богачей высадило все стекла из окон.

— А я даже не оглушен, — удивлялся Столыпин. — Вот после этого и не верь в высшее провидение…

Николай II поборол в себе обычное равнодушие к чужим бедам и вечером того же дня нашел случай выразить Столыпину самое сердечное сочувствие. Он обещал, что лучшие врачи столицы приложат все старания, дабы спасти ему дочь и сына. А на прощание его величество подложил премьеру хорошую грязную свинью:

— Петр Аркадьич, извините, что в такой тяжкий для вас момент обращаюсь с просьбой… Мне, поверьте, стало уже неловко отказывать в прошениях о смягчении смертных приговоров. Вы как премьер не возьмете ли и эту обязанность на себя?

— Возьму, — ответил Столыпин. — Нас не жалеют, я тоже не стану жалеть. Кому суждено висеть, тот у меня нависится!

— А себя вы должны поберечь, — сказал ему царь. — На квартире министра вам оставаться опасно. Зимний дворец как раз пустует. Берите семью и занимайте мои апартаменты.

Отныне император сдавал Зимний дворец на прожитие своим министрам— поквартирно, словно это был доходный дом. Ночью Столыпин сидел на царской постели, слушал, как в соседней комнате дворца кричит его дочь Наташа, которой врачи ампутировали ногу. Возле жены мучился от боли раненый сын.

За окнами по черному небу неслись черные облака.

Столыпин вдруг ослабел, его плечи затряслись от глухих, судорожных рыданий. Слезы заливали ему лицо.

— Лучше бы меня… меня! — выкрикивал он. — Наташа ведь совсем девочка. Как жить ей дальше… безногой? О господи! Да ведь разве я в чем-либо виноват?

Утром он — бледнее смерти — снова закрутил усы.

— Карету мне, черт побери… карету!

Под конвоем конных жандармов премьер поехал из дворца на свою городскую квартиру, где состоялся сбор всего столыпинского кабинета. Министры смотрели на него почти с ужасом. Скулы перекатывались под цыгански смуглой кожей лица премьера, а глаза его ввинчивались в пустоту, как шурупы. В энергичных выражениях Столыпин сказал, что вчерашнее покушение, едва не лишившее жизни его самого и его детей, ничего не изменяет во внутренней политике Российского государства.

— Мой поезд с рельсов не сошел! — заявил Столыпин. — Террористам нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия… Моя программа остается неизменной: жесточайшее подавление беспорядков, разрешение аграрного вопроса, как самое неотложное дело империи, и выборы во вторую Думу, которая должна явить новых богатырей мысли и дела… Господа! — закончил он почти вызывающе. — Подражайте мне!

В этот момент он казался себе героем античного мира; ему, как Муцию Сцеволе, хотелось сунуть руку в огонь и не почувствовать боли ожога. Возле премьера, неотступные, как сама смерть, молча пребывали зорко взирающие личные телохранители — Пиранг и Дикобах… Министры, подавленные, расходились.

* * *
И опять ночь в царском дворце. Снова крики искалеченной девочки за стенкой. Кто-то бубнит, бубнит, бубнит… «Откуда этот дурацкий бубнеж?» К нему подошла заплаканная Ольга Борисовна, урожденная Нейдгардт, на которой он женился без любви. Просто, когда умирал тяжко раненный на дуэли старший брат, он всунул руку своей невесты в его руку и взял слово, что он будет Ольгу любить… Жена сказала:

— Пьер, надо бы ему заплатить. Он там молится.

— Кому платить? И кто там молится?

— Распутин молится. Старец!

— Распутин? А кто это? И зачем он здесь?

— Сама не знаю. Какой-то мужик. Противный. Но с запиской от государя императора. Его величество выразил желание, чтобы Распутин помолился у постели нашей несчастной Наташеньки… Вот уже два часа стоит на коленях.

Мычит. Странный такой!

— Ну дай, — отмахнулся Столыпин от жены. — Не знаю, сколько в таких случаях давать… Дай ему весь червонец, только бы он больше не бубнил за стенкой. И без того тошно! Коли нога ампутирована, так тут, сколько ни молись, новая не вырастет…

Распутин ушел от Столыпина сильно обиженный. Он уже привык к вниманию высших особ и сейчас не понимал: как это премьер не пожелал его видеть, не захотел с ним побеседовать? Мунька Головина, узнав об этом, тоже возмущалась:

— Барин Пьер рубит сук, на котором бы ему и сидеть Феофан в эти дни предупредил Распутина:

— Ты, Гриша, к царям часто не ползай.

— А чо?

— Двери скрипеть станут.

Глава 25

ЛАМПАДНЫЙ ГРИШЕНЬКА
Развратная камарилья, которая в своем придворном инкубаторе вылупила Гришку из церковного яйца, кажется, и сама не ведала, что из него получится. А в притчах Соломоновых сказано: «Видел ли ты человека, проворного в деле своем? Он будет стоять перед царями; он не будет стоять перед простыми». Распутин крепко разумел эту библейскую истину.

— А на ча мне перед народцем топтаться? Я и посижу… Лучше уж перед царями встану. От ихнего стола даже помойка жирной бывает. С единой крохи царевой век сытым будешь!

Наблюдательный человек, он уже заметил, что цари живут скучной и одичалой, жизнью, где много власти и злата, но мало людских чувств и простых человеческих интересов. Для них он — находка! Его речи дурманят и темнят их дразняще. А время для закрепления Распутана при дворе было как раз подходящим… 12 августа максималисты рванули дачу Столыпина; 13 августа на перроне Петергофа был застрелен генерал Мин, подавлявший московское восстание, 14 августа разорвали бомбой варшавского губернатора. От этого цари снова забились в щели. Николай II, кипя от бешенства, учинил Столыпину письменный разнос: «…считаю свое невольное заключение в Александрии не только обидным, но и прямо позорным!» Мария Федоровна снова не выдержала этой гнетущей обстановки. «С меня хватит! — сказала она сыну. — Я же не перепелка, чтобы меня подстреливал любой прохожий. «Штандарт» оставляю тебе, я возьму «Полярную Звезду» и переживу это время подальше от России…»

В конце августа Николай II посадил семью на «Штандарт», три недели болтался в шхерах, не приставая к земле. Лишь на исходе сентября показались желтые, оголенные парки Ораниенбаума, печально журчали петергофские фонтаны, готовые уже замерзнуть в трубах. На берегу было тихо… Сразу послали за Распутиным. «В 6.15 к нам приехал Григорий, привез икону св. Симеона Верхотурского, видел детей и поговорил с ними», — записал царь. Распутин уже сделался для них своим человеком, близким и доверительным. Привычке говорить на «ты» он не изменял, и это ставило его как бы на равную ногу с царями. Царь для него — папа, царица — мама, а наследник — маленький…

Романовы очень быстро переняли эту манеру от него, и теперь Николай II обращался к жене «мама», царица окликала его «папой». С бережностью, словно боясь сломать, Распутин гладил наследника по русой голове. «Надежа России, — говорил он. — Хоть, Алеша, я и завтрева приду? Сказочку расскажу…

Одень на лошадь дугу, в руки по сапогу, бей жену кнутовищем, собак пои молочищем, а попалась родная мама — кидай ее в яму!» Ребенку много ли надо?

Родители для него привычные люди, а дядя Гриша для него забавен. Нет Распутина день-два, и мальчик уже скучает, сам просит: «А когда дядя Гриша придет?..» Распутин приязнь ребенка к себе тоже учитывал. Он вел циничную игру — безо всяких правил. Царей же утешал: «Покеда я гляжу на вас, беды не станется!» И царь свято верил, что молитва сибирского старца доходит до бога быстрее, чем телеграмма, в то время как обычная молитва тащится со скоростью простого почтового письма…

«Полярная Звезда» околачивалась на рейде Копенгагена, Мария Федоровна слала оттуда письма. «Ах, когда же наконец у нас все это пройдет, чтобы опять могли жить спокойно, как все приличные люди. Почти обидно видеть, как здесь хорошо и смирно живут люди… Как теперь здоровье бедной дочки Столыпина? Катя Озерова мне писала, что она у себя в комнате слышит ее крики…» Прочтя письмо матери, Николай II спрашивал:

— Григорий, а отчего ты премьера не навещаешь? Распутин вместо «премьер» всегда говорил «пример».

— К примеру я боле не ходок! Ну его… Я там молился, душу вкладывал, а он мне, словно дьячку какому, червонец через лакея на подносе высвистнул — и все тут! А ведь моя молитва особая. Она, чай, дороже иных молебнов стоит…

Фраза была решающей! Уж сколько ходил к царям, а они ему даже копеечки еще не дали. Пора бы им раскошелиться.

— У примера глаз нехороший, — продолжил он о Столыпине. — В человека глядит так, быдто штопор в бутылку вкручивает. Я таких уже встречал. Попадались. Люди опасные…

— Ах, как это верно подмечено! — восклицала императрица. — Ники, ты слышал, что сказал наш друг? Я тебе тоже говорила, что барина Пьера надо остерегаться… Господи, как хорошо, что мы хоть от Витте избавились! Только бы он не вздумал возвращаться из Биаррицы… Терпеть не могу безносого!

Если бы не он, ты, Ники, никогда бы не подписал этого дурацкого манифеста…

В окна сыпануло осенним дождем. По аллеям царскосельского парка шныряли казачьи разъезды. Александрия томилась в тревогах и ожиданиях чего-то ужасного. Распутин тоже мучился: «Как же мне из них, паразитов, денег-то выцарапать?..»

— Стой! — закричал он и вдруг начал удивительно ловко метаться по комнатам средь мебели. Царская чета онемела, наблюдая за ним. Гришка рывком подпрыгнул к ним, произнес страстным шепотом:

— А ну, мама, покажь, где Маленький играет.

Его провели в «игральную» комнату Алексея — большой и светлый зал, в котором размещался богатый арсенал игрушек, а под потолком висела массивная хрустальная люстра.

— Скажи слугам, чтобы Маленького в эту комнату не пущали. Как бы греха не вышло. А ты, мама, мне верь. Я так вижу…

Зал опечатали. Через несколько дней Александрию потряс грохот — с потолка «игральной» сорвалась люстра. При ударе об пол ее разнесло вдребезги. Из города по телефону был срочно вызван Распутин, и царица опустилась перед ним на колени.

— Если бы не ты, Григорий… спаситель наш! Гришка молодцевато похаживал средь обломков старинной бронзы, под ним отчаянно визжал раскрошенный хрусталь.

— Это ништо! Не бойсь. Голос мне был. Свыше…

А средь лакеев был дряхлый камердинер по фамилии Волков, человек крайне старомодных представлений, у которого из заднего кармана всегда свешивался хвостик цветного платка. Он ползал средь рогулек люстры, бормоча с недоверием:

— С каких пор висела… и вдруг сверзилась? Как же так? С чего бы ей падать? — Дотошный старец разглядел, что цепь, на которой висела люстра, была заранее кем-то подпилена. — Вот оно! — показал он всем надрез. — Подпил-то еще свеженький…

Распутина даже зашатало. Но он, оправясь, сам осмотрел подпиленное место на цепи, с ответом тоже не прогадал.

— Я так и думал! — заявил царице. — Конечно, подпилено. Злые люди, мама, враги твои не дремлют. Хорошо, что мне голос был свыше, а то бы так и пропала надежа земли русской…

Во сколько обошелся Распутину этот рискованный и точный надрез цепи люстры, об этом история умалчивает. Последний поезд из Царского Села ушел, и Гришке предоставили автомобиль из придворного гаража. Варнак сидел на мягком сиденье английского «паккарда», завороженно наблюдая, как из темени наплывали огни столицы… «Дело сделано! — размышлял. — Теперь не рыпнутся. Но когда же денег дадут? Или я даром для них стараюсь?»

* * *
Но однажды он при входе в парк Александрии нос к носу напоролся на незнакомого полковника. Тот как-то очень внимательно оглядел Гришку и задержал его резким окриком:

— Эй ты! Поди-ка сюда, шваль поганая.

Распутин после «звонаря», полученного от генерала медицины Вельяминова, испытывал некоторый страх перед людьми в форме и сейчас, явно заробев, покорнейше подтрусил к полковнику.

— Шапку долой, хамло! — последовал приказ (и за этим очень быстрое исполнение). — Ты кто такой, рожа?

Распутин вякнул что-то невразумительное насчет того, что все мы под богом ходим. Но тут же получил такой удар в «стамеску», что стало не до слов. Не успел Гришка очухаться, как полковник отвесил ему в ухо добротного «леща». Наконец, пихнул его ногой под хвост и погнал обратно в ворота.

— Эй, охрана! Почему вы тут всяких мужиков в царскую резиденцию пропускаете? Что за бардак, черт побери?

В этот день Распутин до царя не добрался. Сел на поезд и отправился восвояси, явно удрученный. Потом дознался:

— Это кто ж такой горячий, что меня пометелил? — Выяснилось, что нарвался на Мишку, родного брата царя, который всегда был далек от придворных таинств, неизменно путая божий дар с яичницей. Конечно, с братом царя Гришке еще не пришло время тягаться. — Ладнось, прощаю ево… Молодой ишо, прыткий! Кулаки чесать охота. Вот и напал! Не меня, а Христа во мне бил… — Но императрице все же наябедничал:

— Рази так можно? Я за наследника престола поклоны бью, какую ночь не спал уже, а меня прям в мурло дуют и даже не думают, что я за человек…

«Гессенская муха» была предельно возмущена:

— Ники, если твой Мишка еще раз сюда притащится, я велю выставить его прочь… От него всегда разная смута идет!

Смута шла не от Мишки — Мишка был как раз «тихий». Всего-то навсего командир кирасирского эскадрона. Он проводил жизнь между конюшней и рестораном. К чести Михаила Александровича надо сказать, что от участия своего эскадрона в карательных экспедициях он наотрез отказался. «Моих синих кирасир оставь на страх врагам внешним», — заявил он брату…

Монархисты писали о нем: «Яркой особенностью Михаила было какое-то особое влечение к простой и скромной жизни, далекой от блеска царского двора, церемониалов, придворных этикетов, пышности и помпы. В нем было очень мало царственного. Ни широты горящего ума, ни глубины дерзающего духа. Это был обыкновенный средний человек средних дарований, радушный и мягкий…» В этой характеристике немалая доля истины! Мишка проводил зимы в ночлежках казармы, а летом выезжал в лагеря, жуируя в палатках.

Вот в этой палатке он однажды и попался.

Говорят, что люди с бородавками на лице удачливы в жизни. И всегда пикантны женщины с родимым пятнышком над верхней губой. Наталья Сергеевна Шереметевская, дочь видного московского адвоката, была украшена как раз такой родинкой, которую еще никто не осмелился назвать бородавкой. От матери-полячки ей передалась волнующая красота, кружившая головы юнцам и старцам. Она сделала хорошую партию, выйдя замуж за москвича Мамонтова, культурного и умного фабриканта. Но в муже не было того блеску, какой был нужен Наталье, и она, безжалостно бросив Мамонтова с ребенком, покорила ротмистра синих кирасир Вульферта… Ночью, во время летних лагерей, Вульферт спал, как дитятко, и даже не слышал, как его жена перебралась в палатку его начальника — великого князя Михаила. Если верить самому Мишке, то он отчаянно отбивался от женщины, как библейский Иосиф от сладострастной жены Потифара. И не потому, что Мишка был высоких моральных устоев, — нет, просто кодекс офицерской чести не позволял ему владеть женою товарища по эскадрону. «Все это лейб-гвардейские глупости!» — сказала Наталья Сергеевна, увлекая Мишку в бездну падения. Утром она послала денщика за своими вещами… Вульферт спросонья пошел объясняться с Мишкой:

— Ваше высочество, но это же черт знает на что похоже! Зачем вы столь недостойно увели от меня любимую жену? Мишка морщился, явно стыдясь:

— Перестань, Вульферт! Я и не думал уводить твою жену.

— Но как же это так получилось?

— Откуда я знаю? Спроси у нее сам… Наталья Сергеевна была восхитительно мила.

— Развод! — заявила она. — Быстрый и решительный… После чего (быстро и решительно) она забеременела, ибо, когда имеешь дело с Мишкой, надо поторопиться.

— Насколько я понимаю в гинекологии, — заявила она, — то я должна родить. Насколько я понимаю в генеалогии (прошу, дорогой, не путай этих понятий), то во мне зреет ПЛЕМЯННИК САМОГО РУССКОГО ИМПЕРАТОРА… Разве я исторически не права?

Мишка схватился за лысую голову, на которой трепетал под ветром жалкий оазис из трех последних волосинок:

— Боже! Какой скандал будет при дворе…

Да, она несла в себе поросль, весьма опасную для Романовых. А если еще учесть, что Мишка был вроде престольного стажера, готового в любой момент заменить на троне или самого Николая II, или его сына Алексея, то…

Ситуация прямо убийственная!

— Теперь, — приказала ему Наталья Сергеевна, — ты напиши брату-царю, что скоро у него будет племянник и чтобы он не вздумал ершиться, когда я пойду с тобою под венец.

Писать для Мишки мука мученическая.

— Ты знаешь, как я пишу. Как собака пятой ногой.

— Я дочь лучшего адвоката Москвы, с детства знакома с юриспруденцией и напишу сама, а ты своей рукой перепишешь…

Николай II сообщал матери в Данию: «Миша написал мне, что он просит моего разрешения жениться и что он не может ждать дольше… Я боюсь, что кто-то помогал Мише писать его письмо, там много казуистики, которая ему несвойственна!» На другом конце Европы, в каюте яхты «Полярная Звезда», вдовая императрица в бешенстве — чашку за чашкой — переколотила чайный сервиз.

— Какой дурак! — говорила она. — Ведь если он женится на этой авантюристке, то этим усилит своего идиота брата…

А она еще не теряла надежды произвести тронную рокировку. Мишке было ведено оставить эскадрон и отправляться в Данию. В Царском Селе каталась в истерике по коврам Алиса:

— Ники, что они там задумали — твои мать и брат? Это интрига против Алексея, против нас с тобою. Я прикажу лейб-акушеру Отту, чтобы он немедленно абортировал эту полковую шлюху…

Мишка прибыл в Амалиенбург, где его поджидала мать.

— Не дури, — сказала она любимцу. — И не вздумай венчаться тайно. Я не хочу, чтобы ты терял право на русский престол! Мишка попросил вина.

Выпил.

— Когда у меня родится сын, — отвечал он, — я нареку его Георгием в память о моем брате, которого погубил брат Ники. — Между сыном и матерью вдруг пролегла сточная канала в Абастумане, в которой нашли труп Георгия. — Прости, мама, но иногда я ненавижу брата Ники! Он ведет всех нас к гибели…

Ходынкой началось — Ходынкой и кончится. Так говорят все умные люди… И на кой мне черт сдалась эта корона?

Вернувшись домой, Мишка стал жить с любовницей невенчанно. У них родился сын Георгий, никем не признанный. Наталья мечтала о широкой славе.

Учитывая дух времени, она нарочито сторонилась двора, с показной решимостью отворив двери своего дома для либералов-кадетов. Тон на партийных собраниях задавала она — тон либеральный (не красный, а розовенький).

— В двадцатом веке немыслима монархия в кристальном виде, — заявляла Наталья открыто. — О чем думает царь? В наше время он обязан быть монархом конституционным, а не самодержавным…

Под влиянием жены Мишка тоже начал фрондировать:

— Вот мне говорят: Англия, парламент, подготовка общественного мнения, выборы. А у нас на Руси — бах-тарарах! — словно пьяный мужик с печки свалился, — бац тебе на стол указец царский… Что? Зачем? Почему?

Никто того не ведает…

Однажды вечером он пришел домой, отряхнул с шинели пласты сырого снега. Денщик поднес великому князю чарку с ежевичной. Мишка выпил и на закуску поцеловал красавицу Наталью.

— Вот мы и дожили! — сказал он ей. — За нами, дорогая, установлено негласно политическое наблюдение тайной полиции…

— Тем лучше для нас, — отвечала жена, понимая изощренным разумом, что со славою либералки, взятой под подозрение, она легче поскачет к престолу; ей казалось, что, когда революция произойдет, она произойдет лишь затем, чтобы призвать на престол ее с мужем, и толпы народные будут выкликать на стогнах империи: «Хотим Михаила и Наталью!»…

* * *
Отдав своего брата под надзор полиции, царь с женою решали, что им делать с Гришкой… Анютка им рассказывала:

— Это так страшно, что слов нет. Недавно еду я с Григорием в санях по Французской набережной. Денек такой яркий, кони бегут хорошо, все искрится от мороза, а Григорий вдруг закрыл глаза и меня за ляжку схватил и держит.

Сам весь трясется. Так страшно… И вдруг стал выкрикивать, что он видит. Он видел на льду Невы горы сваленных трупов, средь которых лежали мертвые великие князья и масса всяких графов, а вода в полыньях текла красной от крови. «Так будет, — сказал мне Григорий, — но будет тогда, когда меня при царях уже не будет!»

Императрица представила себе эту картину при ярчайшем сиянии солнечной русской зимы. Мужу она сказала твердо:

— Ники, надо что-то решать с нашим другом. До сих пор мы еще ничем не отблагодарили его за молитвы.

— Хорошо. Я дам ему денег.

— Это не выход. Может опять нарваться на Мишку, который его и поколотит и еще деньги отнимет, — он такой…

— Ну, тогда я не дам ему денег, — сказал царь.

— Нет, ты деньги ему дай!

— Ладно. Ядам…

При очередной встрече с Распутиным император, стесняясь, извлек из бумажника 20 рублей. Самому стало неловко от своей скромности и, подумав, доложил еще две бумажки.

— Молитвами сыт не станешь… возьми, Григорий.

Распутин выбрал из вазы твердое английское печенье и сунул его в чай, размачивая. Перед ним лежало 40 рублей — всего-то! Да ему даже от Восторгова больше перепадало. При всем своем нахальстве он растерялся.

Затаив глаза под бровями, соображал: «Брать или не брать?» — Решительным жестом Распутин отодвинул от себя никудышную царскую подачку.

— Рублев не люблю, — заявил крепко. — От них одна блажь и тревога исходит. От беса оне, от беса… Ну их!

Кажется, отказ Распутина от денег не был запланирован в семье Романовых: им думалось, что мужик так и кинется на рублишки, будто воробей на пшено… Императрица потом говорила:

— Ники, надо сделать так, чтобы Григорий имел официальное право для посещения наших резиденций. Чтобы его не обыскивали при входе. Чтобы пропускали сразу, без проверки.

Перед сном Николай II истово молился в спальне. Беспорядочное изобилие икон сплошь заливало даже стенки алькова. Здесь царь фиксировал свою веру на изображениях божества. У него были иконы на все случаи жизни, и Николай II всегда знал, какой иконе следует ему поклоняться. Вот эта от скорби, а та от зубной боли, третья помогает прервать запой. Поставщиком икон для царя был Исаак Губерман, в прошлом московский старьевщик, которому надоело трясти тряпки и мусор, а на закоптелых иконах, особо ценимых царем, он не только разбогател, но и получил от царя титул «почетного гражданина»…

Отмолясь, Николай II воспрянул с пола:

— Аликс, я понял, как поступить с Григорием: мы дадим ему придворный титул возжигателя царских лампад!

Сразу стало все на свои места. Конечно, Романовым не всегда было удобно, что их навещает мужик без роду и племени, без определенных занятий.

А теперь Распутин был закреплен при дворе на официальном положении как служащий в императорском штате. В эти дни императрица позвонила по телефону Герасимову, начальнику санкт-петербургского охранного отделения.

— Александр Васильевич, — сказала она жандарму, — у нашего друга (надеюсь, вы понимаете, о ком я говорю) немало врагов. Мне будет очень больно, если кто-либо осмелится его обидеть. Я была бы чрезвычайно признательна вам лично, если бы департамент полиции приставил к нему надежную охрану.

— Глубоко тронут доверием вашего величества, — отвечал Герасимов. — К обоюдному счастью, мы предвосхитили ваше высочайшее пожелание, и Распутин уже давно находится под наблюде… Простите, я хотел сказать — под охраной полиции!

* * *
После этого случая с 40 рублями Распутин закатился на два дня в ресторан, где просадил с проститутками сотню рублей. Вернувшись в номера, еще пьяный, он ругался:

— Во сквалыги, не могут человека по прилику уважить… Молись тут за них! Чтоб вас всех чирьями закидало…

Это верно, что Николай II и его жена, богатейшие люди в мире, были страшными скупердяями. Уж как они боготворили Распутина, но подачки их всегда были жалкими. Распутин понял, что рассчитывать на божественный шелест тысячных бумажек здесь не приходится. Ему следует зарабатывать при дворе царя только влияние, а деньги предстоит изыскивать в других местах.

Глава 26

ПРЕМЬЕРЫ И ПРИМЕРЫ
Возьмем-ка снова за шкирку князя Андронникова, приглядимся к нему внимательнее… Побирушка действовал на психику власть имущих сигарами и фазанами, напоминал их женам о себе конфетами и букетами.

С цинизмом (непревзойденным!) он сам однажды и раскрыл секрет своего влияния: «В порядочные люди выбиться трудно, и потому я решил не выбиваться.

Сначала в меня плевались, а теперь привыкли. Моя метода проста! Допустим, какой-либо финтифлюшкин назначается, предположим, управлять одним из наших генеральных ватерклозетов. Я посылаю ему письмецо: мол, наконец-то воссияло солнце правды, настала счастливая эра процветания и прочее… Финтифлюшкину приятно! Он начинает барабанить мне по телефону. Но я не подхожу. Только с пятого звонка, набив себе цену, я снимаю трубку и строго предупреждаю финтифлюшкина, что его в клозете окружают недостойные люди, которых я, как человек благородный, называть не стану. После этого появляюсь в его ватерклозете с портфелем, он встречает меня стоя и спрашивает: «Чем я могу быть вам полезен?»…»

Сановный Петербург (за редкими исключениями) поверил во всемогущество Побирушки так же слепо, как гоголевский городничий уверовал в то, что Хлестаков — птица важная. Никогда не выпуская из рук «делового» портфеля, восторженный и болтливый, намекающий на важные обстоятельства своих поручений, он испытывал особую слабость к военным министрам. Конечно, такой проныра не мог не привлечь внимания охранки. Голубые господа давно приметили, что Побирушка никогда не расстается с портфелем. Герасимов очень интересовался, что внутри его.

— Побирушка часто катается за каким-то лешим в Берлин, говорят, имеет неясные шашни с самим кайзером. Правда, отец у него восточный «чеаэк», но мать-то типичная немка…

Тайны портфеля Побирушки оставались неоткрыты.

— Не удается! Он будто приклеен к своему портфелю. Но ведь в одно место он бегает.

— Бывает и там. Но опять-таки с портфелем…

Чиновник МВД навестил тюрьму «Кресты», просил отвести его в камеру ј 216, где по мертвой сидел попавшийся на «мокром деле» опытный вор-рецидивист Ванька Свист… Сейчас он был занят общественно полезным трудом, расплетая на паклю измочаленные на флоте канаты. Чиновник МВД сказал отпетому вору:

— Ванька! Дело есть.

— А ну вас всех, — отвечал тот, зевая.

— Держи пять рублей. Надо портфельчик прощупать.

— Пять рублей — не товар. Погулять бы дали.

— Обчисти портфель, и под честное слово честного ворюги мы дадим тебе дневной отгул на Выборгской стороне…

Ванька Свист на одну лишь секунду перехватил портфель Побирушки и выгреб из него все наличное. На столе директора департамента полиции оказалась масса нужных и полезных для жизни вещей. Жандармы с сомнением изучали недоеденный бутерброд со швейцарским сыром, комки старых газет, пачку туалетной бумаги и берлинский журнал, издаваемый — с согласия кайзера — специально для гомосексуалистов (с картинками).

— И это все? — спросил Герасимов.

— Все.

— Так чего он тут голову нам морочит? Одна декорация!

Но за этой «декорацией» скрывался опытный аферист. Еще никто не смог подтвердить шпионаж князя Андронникова в пользу Германии, но никто и не опроверг этой версии. Полезно вспомнить, что германский генштаб утверждал:

«Отбросов нет — есть кадры!»

* * *
— У меня, вы знаете, столько дел, что не продохнуть, — говорил Побирушка, навестив вечерком квартиру столичного градоначальника фон дер Лауница. — Владимир Федорович, не помешаю?

— Да нет, входите, Мишель… Что слышно в мире?

— Да ничего нового, — сказал Побирушка, кладя за свою спину портфель, ужасно раздутый, и попросил чаю. — Сами знаете, какие сейчас могут быть новости! Пожить не дают спокойно порядочному человеку. Куда ни придешь, везде неприятности. С тех пор как в 1897 году я благодаря любезности графа Витте получил чин коллежского регистратора, с тех пор у меня лет минуты покоя. Понимаю, что министром не стану! Но уже ни один министр не обойдется без моих практических советов… Владимир Федорович, спасибо вам за вкусный чаек, не откажусь и от ужина.

Лауниц сам был жуликом. Мало того, погромщик. Именно этими качествами и выдвинулся. Побирушка пришел к нему за сплетнями, платя за каждую своей сплетней. Это был производственный обмен натуральным сырьем — деловой и честный. Календарь в гостиной показывал 2 ноября 1906 года, за окнами сильно пуржило…

Лауниц, накормив Побирушку ужином, сказал ему:

— Сегодня из-за границы вернулся Витте.

— Кто-о? — оторопел Андронников.

— Витте… Рванут его здесь как миленького. Департамент уже извещен, что на него готовится покушение.

— Представьте, я извещен тоже, — сказал Побирушка и, раскрыв свой портфель, извлек из недр его бумагу. — О покушении знаю раньше вас. Мои связи велики… сами понимаете! И вот, прочтите, что я телеграфировал Витте в Париж.

Фон дер Лауниц с удивлением прочел: «Умоляю вас продлить пребывание за границей. Опасность для вашей жизни гораздо серьезнее, чем вы думаете. Это мое последнее слово. Тем хуже для вас, если вы хотите умереть…»

— Если приехал, значит, хочет! — сказал Лауниц. Побирушка не верил.

Лауниц вызвал по телефону жандармское управление Варшавской железной дороги, велев перечислить высокопоставленных персон, прибывших с берлинским экспрессом, после чего приставил трубку телефона к уху Побирушки:

— Слушайте сами, князь, если не верите моим словам…

Среди статских и тайных советников с вокзала упомянули и бывшего премьера графа Витте. Побирушка сразу заторопился:

— Дела, сами знаете. Просто вздохнуть некогда… Витте встретил Побирушку спокойно.

— Да, приехал, — сказал он. — При дворе могут морщиться, но я считаю, что моя государственная карьера закончена.

— Столыпин сидит крепко, — предостерег его Андронников. — На следующей неделе уже публикуется указ о свободном выходе крестьян из общины… Затевается аграрная реформа.

— Столыпин крепок, — согласился Витте. — Но он вульгарный временщик. Лупоглазый, зато безглазый…

Кто еще, кроме Витте, способен заместить Столыпина?

— Горемыкин — труха, а Коковцев — болтун.

Витте покрыл их всех козырным тузом:

— Я должен повидать… Распутина!

Сразу стало ясно, зачем он приехал. Тут Побирушку даже замутило — как же он, великий мастер интриги, проморгал Распутина, в котором заискивает сам бывший премьер? В мире что-то изменилось. Надо срочно перекраивать свои политические взгляды. Побирушка схватил свой портфель и снова заторопился:

— Извините, бегу! Знаете, столько дел, столько дел… Просто не знаю когда будет минута покойного времени!

* * *
Распутин (новая политическая сила великой империи) вставал с похмелюги — тяжело и натужно. Долго шарил в карманах брюк — не осталось ли там деньжат «после вчерашнего»? Бормотал:

— Куды ж я их потратил? Неужто все саданул? Наскреб копеек с тридцать и заскучал.

— Пивка бы… мать вас всех за ногу.

Открылась дверь, и вошли два неизвестных господина. Из раздутых карманов шуб торчали горлышки пивных бутылок. Сами они — вида наглейшего!

Расселись на венских стульях, как у себя дома. С треском выставили пиво на стол.

— Лакай, — сказали. — Чего вылупился? Распутин жадно выхлебал три стакана пива.

— Полегчало… благодарствую. Тока вот не пойму, отколь вы такие ангелы свалились? Чтой-то не видывал я вас ранее.

— Надень порты, варначе, — отвечал ему один и отряхнул с котелка тающий снег. — Мы за тобой приглядывали, как ты вчера в ресторации мадеру дюжинами глушил. Вот с товарищем Ипполитом Гофштетгером и решили: небось трещит башка у нашего Ефимыча! Не взять ли баварского да не навестить ли его по-дружески?

— Хорошие люди. Заботливые. Уважаю. А… кто вы? Первый сунул ему к носу свою визитную карточку:

— Читай, если грамотный… Сазонов я, Егорий Петрович, кандидат права о бесправии и работник прессы. А это — Гофштетгер из «Нового Времени», знаешь такую газету? Вот он там и пишет.

— Чего ж он пишет? О фунансах небось?

— Что хочешь, — заговорил. Гофштетгер. — Могу про тебя такое накатать, что обратно в Сибирь без порток убежишь.

— А я твоей газеткой подотрусь! — реагировал Распутин.

— Всего тиража тебе не осилить, — засмеялся Сазонов. — А карточку мою не рви. Здесь и адресок обозначен: Кирочная, двенадцать. В случае нужды — забредай. Спать положу. И накормлю…

Распутин стал натягивать штаны. Сомневался:

— Чтой-то вы, господа, не очень понятные. Начали за упокой, я даже испугался, а кончаете во здравие…

— Похмелиться хочешь? — конкретно спросили его.

— А нешто ж я не православный?

— Тогда поехали…

Внизу ждал «мотор» (так называли тогда автомобили). Сели и покатили.

Распутин автомашинам всегда дивился:

— Бежит себе и даже овса не просит! Одно в ем плохо: вони много, а навозу не видать. Вы не смейтесь, ребята! Навоз — первейшая вещь в мужицком хозяйстве… От него вся сила!

Вот и загородный ресторан (скромненький). Березы в снегу. Пустынные комнаты. В отдельном кабинете сидел… Витте.

— Оставьте нас, — сказал, и журналисты выкатились. Витте разливал коньяк в плоские рюмки-блюдца.

— Пусть эта встреча останется между нами, — предупредил граф властно.

— И мне и вам так будет удобнее.

— Как хошь. Молчать умеем…

Когда им подали лангеты, Витте начал дело:

— Григорий Ефимыч, как это ни странно, но между нами много общих точек соприкосновения. Я начал свою карьеру, можно сказать, с того же, с чего ее начинаете и вы… Не поняли? Тогда поясню. Кому был известен скромнейший инженер-путеец Сережа Витте, который в 1887 году предсказал царскому поезду катастрофу в Борках? Но я ее предсказал, и семейство нашего незабвенного императора Александра Третьего покатилось под откос…

— Так и шваркнулись? — не поверил Распутин.

— Да, если вам угодно, то… шваркнулись! Мария Федоровна, ныне вдовая императрица, босиком и голая выбралась из обломков. Ей один солдат свою шинель дал… Вот тогда, в Борках, меня и заметили! Тогда же и выдвинули. По слухам я извещен достаточно, что вы тоже пророчите и ваши предсказания сбываются. Будем откровенны! Меня задвинули в угол, как старый шкаф. Сейчас в моде новая мебель. Жесткая, зато модная. Но я, старый гусь, по опыту жизни знаю — все возвращается на старые круги. Мы бы с вами сошлись. В любом случае, — заключил Витте, жуя мясо, — вы найдете во мне то, чего никогда не сыщете в Столыпине!

Распутин все понял. Понял и сказал твердо:

— Примером не станешь, граф. Папа слаб! У него в башке зайчик прыгает.

За ним пригляд нужен — ой как! А мама крута. Хозяйка! Но она-то тебя и не любит. Вот все говорят: царь, царь, царь. А я говорю: не царь, а царицка!

Вот как…

Витте явно смутился оттого, что его подпольные каверзы столь быстро раскусил этот мужик, залезающий пальцами в салат и выбирающий из него кусочки вареной курятины. Чистоплотный телом, граф Витте морально никогда чистым не был, и сейчас он решил приставить к Распутину своих агентов-соглядатаев.

— Я назову вам людей, на которых вы можете положиться, как на меня: это князь Андронников-Побирушка, это писатель Егорий Сазонов, это журналист Манасевич-Мануйлов, это… И опять Распутин проник в его замыслы.

— Не надо мне твоих табелев, — хмуро отвечал он графу. — Я ведь людей не с чужого языка снимаю. Мне они все как на ладони. Я и тебя насквозь вижу, что ты за человек…

Гришка уставился на Витте упорным взором, и граф почувствовал себя крайне неуютно. Желая пресечь неудобство своего положения, он протянул Распутину радужную квитанцию — чек.

— А на кой? — косо глянул в бумагу Гришка.

— Не отказывайтесь. Здесь немалая сумма. Распутин налил стопку водки и выпил, крякнув:

— Эх, не люблю я водки… мадерца лучше! — Его рука потянулась к закуске, но попутно схватила чек. — Давай! — согласился он так, будто сделал для Витте великое одолжение. — Сами-то мы людишки махонькие, зато брюхо у нас большуще! По невежеству своему сибирскому так и быть, Виття, возьму, а благодарить не стану. Тебе ведь Столыпина не спихнуть — кишка тонка. Но утешу: Столыпин и без тебя шею сломает… Я так вижу!

* * *
1906 год заканчивался. 31 декабря в Петербурге открывали кожно-венерологическую клинику. Ждали премьера, но Столыпин накануне загрипповал и не прибыл. Это его спасло. Премьера поджидал на морозе молодой человек, модно одетый. Поняв, что Столыпин не придет, он разрядил обойму в сатрапа фон дер Лауница. А в ночь на 26 января какой-то дядя в верблюжьей шубе, не совсем трезвый, околачивался возле особняка графа Витте на Каменно-островском проспекте. Потом окликнул дворника:

— А где барин твой Сергей Юльевич дрыхнет?

— А эвон, окошко светится. Видать, книжку читает…

Через четыре дня истопник в комнатах Витте обнаружил, что сверху по дымоходу тянутся какие-то веревки, на которых привязан пакет — больше кирпича, обтянутый холстиной.

— Ваше сиятельство, что вы тут спрятали? Витте, как увидел этот пакет, так и шарахнулся:

— Полицию сюда, скорее… Адская машина! С чинами сыска прибыл профессор Забудский, специалист по взрывчатым веществам. Ученый муж отважно распорол холстину.

— Смесь гремучего студня с аммиачной селитрой, — сказал он, понюхав, и даже что-то лизнул с пальца, пробуя на вкус. — Да, я не ошибся… А вот и будильничек! Скажите, граф, этим часикам спасибо. Они остановились за тридцать пять минут до девяти часов, когда эта машинка должна бы сработать…

Витте решил на этом покушении крупно сыграть. Но протокол и заключение экспертизы легли на стол Столыпина, который погубил тщеславные замыслы Витте с самого начала:

— Сам пихнул динамит в печку и развел панику. Это же понятно: безносый хочет исправить карьеру, и он готов взорвать даже свою Матильду с фокстерьером, лишь бы заменить меня…

В газетах появились карикатуры: Витте, стоя на крыше своего особняка, опускает на веревке в дымоход адскую машину. А весной близ Ириновской дороги нашли разложившийся труп человека в ошметках верблюжьей шубы. Возле него валялись закуска и пустые бутылки из-под водки. При нем же оказалась и записная книжка с номерами питерских телефонов… Жандармы поступили просто:

— Ну-ка, брякнем по номеру 3-43.

— Журналист Ипполит Гофштетгер слушает.

— Ясно! Теперь позвоним по номеру 144-57.

— Протоиереи Восторгов у аппарата, кому я нужен? Это работала черная сотня, но Столыпин сказал:

— Я ничего не знаю. Виновные не обнаружены…

Звезда Витте закатывалась за горизонт. Но до самой смерти он не терял надежд на приход к власти и не прерывал конспиративных отношений с Распутиным. Витте до конца дней своих будет умело и незаметно афишировать из подполья Распутина как человека, необходимого в государстве. Виття — называл его Гришка.

Глава 27

ДРУЗЬЯ-ПРИЯТЕЛИ
Трех пальцев вполне хватит, чтобы пересчитать привязанности Распутина; с людьми он был крайне небрежен, кидался и швырялся ими, как хотел, никогда не ценя дружбы. К женщинам относился так же — эта ушла, другая пришла, без задержки подавай третью.

Но людское общество, особенно незнакомое, пылко любил и новых знакомств всегда настойчиво домогался. Обожал Распутин и застолье, чтобы галдели кругом, чтобы пели и плясали пьяные, чтобы на столе всего навалом — торты и селедка, марципаны и бублики, фрикасе и черные сухари, а под столом чтобы непременно стояли бутылки (сказывалась юность, проведенная по трактирам). Что ему теперь Феофан да Восторгов? Пока в Царском Селе его принимают как родного, конечно, он и сам будет для всех желанен. А тут еще этот Восторгов крутится под ногами… гнида!

* * *
Восторгов пришел к выводу, что его Гришуня уже достиг положения, какое теперь ему, Восторгову, пора использовать в своих корыстных целях. Первым делом протоиерей выразил желание преподнести иконку наследнику престола, цесаревичу Алексею.

— Нужна им твоя иконка, — отвечал Распутин. — У них тамотко ровно музея какая — пальцем в стенку ткнуть негде.

Но все же буквами, которые качало вразброд, словно забор гнилой, Распутин сочинил послание: «Дарагой послуш ево об иконке Грегорий». Велел идти на Фонтанку, в дом ј 20:

— Там чины дворцовы сидят. Им пратецу мою и всучи.

— А к кому пишешь-то? — недоумевал отец Иоанн. — Кому сунешь, тому и ладно. Скажи — от меня. А там меня уже знают. Возжигатель царских лампад — как не знать?..

Явясь с «пратецей» в министерство двора, Восторгов был заприходован как взыскующий царской аудиенции и вскоре имел счастие поднести иконку мальчику Алексею… Вернулся пьяный!

— От восторга и напился, — рассказывал Восторгов. — Знаешь, а они там дураки… Я образок на барахолке за рупь купил, над свечкой его держал, чтобы копоти побольше, а выдал за старинный. Взяли! Теперь бы мне еще самого государя повидать. Я бы ему свои сочинения поднес… Устрой мне, Гриша, а?

На что Распутин отвечал — веско:

— Ишь ты, хвост-то как высоконько задираешь… Восторгов сразу хвост поджал:

— Ах, Гриша, Гришуня… знал бы ты, сколько я на тебя денег своих извел, так ты не обижал бы меня словами этими. Распутин шмякнул перед ним раздутый бумажник:

— А задавись! — сказал. — Отсчитай скока хошь и больше не липни…

Обойдутся тамотко и без твоих сочинениев!

Чтобы Распутин на него не сердился. Восторгов ему через мокрую тряпку отпарил брюки. Но струна уже натянулась. И лопнула в том самом доме, с которого все и начиналось. На приеме у графини Игнатьевой протоиерей согласно своему сану протянул ей надушенную руку для поцелуя. Старуха не успела еще коснуться ароматной длани священника, как возле ее губ очутилась корявая пятерня Распутина с траурной окантовкой под ногтями. Восторгова заело, почему графиня сначала лобызала Гришкину лапу, а уж потом его…

Когда вернулись на Караванную, поп завелся:

— Ты зачем ей руку-то свою подсовывал?

— А ты зачем? — дельно вопросил Распутин.

— Я по чину духовному.

— А я рази же недуховен?

— Не смеши людей, — отвечал Восторгов. — Уж кто-кто, а я-то тебя, жулика, изучил. Таких, как ты, еще поискать надо…

— Вот ты меня и нашел! Не я же тебя искал.

— Доиграешься. Худо будет, — пригрозил поп.

— Не вводи во грех, — помрачнел Распутин.

— А что ты мне сделаешь? В наших руках — газеты, пресса. Я тебя так пропечатаю… осрамлю на всю великую читающую Русь. Сейчас нас, союзников, даже премьеры боятся.

— А я тебе не пример, — заявил Гришка. — Видит бог, так в глаз врежу, что ты у меня в колбаску скрутишься.

— Это ты кому угрожаешь? Ведь я с крестом… Только он это сказал, как Распутин в мах произвел страшное сокрушение, отчего Восторгов закатился в дальний угол.

— Во сатана! — сказал Гришка, поворачиваясь к иконам и крестясь. — Довел-таки до греха, прости меня, хосподи… Поп с трудом встал (его не били с семинарии).

— За оскорбление сана духовного… Да знаешь ли, что за это бывает?

Засужу! Я тебя на чистую воду выведу…

Он выскочил на улицу, истошно завопил:

— Извооозчик!Скорее гони меня в Лавру…

Восторгов при этом не сумел оценить достижений науки XX века, и Гришка по телефону опередил быстрый бег лучшего столичного рысака. А потому Гермоген, уже предупрежденный Распутиным, встретил своего партийного собрата весьма кисло:

— Да знаю я все! Григорий уже поведал, как вы сцепились… Нехорошо ведешь себя, отец Иоанн. Ты мне друг, но Григорий тоже. Коли придется меж вами выбирать, так я тебя первого под лавку закину, и валяйся там, пока не поумнеешь!

Восторгов даже за голову схватился:

— Что ты говоришь, Гермоген? Или забыл? Ведь «Нана» — то у самого пупочка не от крестного знамения Гришки, а от моего ножика треснула. Сам же я и ножичек покупал… тратился.

Гермоген отнесся к этому равнодушно:

— Да цена ему копейка. Нашел чем хвастать.

— Это же… обман! — взъярился Восторгов.

К этому Гермоген отнесся уже сурово:

— Был обман, — заявил он. — А коли сошел за святое дело значит, уже не обман… А кто резал-то?

— Ну я!

— А зачем ты «Нанашку» — то ножиком пырнул?

— ?!

— Вот видишь. И ответить не знаешь что.

— Да ведь не для себя же я старался.

— А для кого ты с ножиком в руках старался?

— Для Гришки, чтоб он сдох, окаянный.

— А я думал, для бога, — логично рассудил епископ.

— Гришка с того же часа, как я резанул картину, и пошел, и поехал, и поперло его… сволочь такая!

Гермоген залился дробным смехом, и тряслась на его груди, поверх муарового шелка, панагия с бриллиантами.

— Выходит, зависть мучает. Ты старался резал, а вся слава Гришке досталась. Ой, нехорошо… соблазн это!

Восторгов ожесточился в бесплодной борьбе за правду.

— Не святой же он! Это мы сами придумали. Ведь он, ты знаешь, просто бабник… козел какой-то! Бабник и пьяница.

— Это ты брось, — сразу осерчал Гермоген. — Ефимыч мужик крепкой веры и церкви божией завсегда угоден. Если не желаешь без башки остаться, так ты сейчас вернись в номера и Григорию в ножки поклонись. Проси, чтобы он простил тебя!

Восторгов от такого унижения даже расплакался:

— Да побойтесь вы бога! Или за ненормального меня принимаете?

Гришка-то ведь за добро мое еще и сокрушил меня.

— Так тебе, дураку, и надо, — утешил его Гермоген. — В другой раз умнее будешь: не станешь подрывать веру в чудеса.

— Да где вы эти чудеса видели? Готов сам себя разоблачить. Пусть пропаду, но и Гришке хорошую баню устрою…

Сунулся он было к графине Игнатьевой, чтобы рассказать ей правду-матку, как было с картиной «Нана», но дворецкий задержал протоиерея словами:

«Велено не принимать». Восторгов понял, что перед ним стенка. Как ни бесись, а надо ехать и кланяться Гришке, чтобы зла не попомнил. Но и тут опоздал — Распутина на Караванной уже не было. А в разлуку, соответственно своим наклонностям, Гришка наворотил для Восторгова громадную кучу добра.

Так и лежало все посреди комнаты. А сверху Гришка кучу прикрыл записочкой: «МИЛАЙ КАЖДА ТВАР ХОТИТ ЖИТИЯ ТОЛАНТЫ ПОД ГОРУШКОЙ НЕ ВАЛЯЮТСЯ УБЕРИ ГРЕГОРИЙ». Проветривая комнату, Восторгов озлобленно рыдал — в полном отчаянии:

— О господи, где я возьму лопату? Не я ль тебя в люди вывел, из Сибири вытащил? Денег-то сколько перекидал… А за все мои труды — возись тут теперь!

Гришка перебрался к генеральше Ольге Лохтиной; их видели вместе — они гуляли по улицам; Распутин заимел черный цилиндр, а светская дура щеголяла в цилиндре из белого шелка. Потом они поцапались, и Гришка куда-то пропал.

Восторгов мотал ноги по городу и не сразу установил, что Распутин перебрался на Кирочную улицу, прочно сел на квартире Егора Сазонова — экономиста, издателя, литератора, жулика, семьянина…

* * *
Распутин сразу и плотно вошел в семью Сазонова, на Кирочной ему нравилось. С утра до ночи разный народец крутится: одни приходят, вторых выносят, третьих приглашают. Кого тут не повидаешь — от маститого профессора до рассыльного из редакции. В квартире неустанно трещал телефон, ведерный самоварище клекотал от ярости, посуда колотилась нещадно, прислуга падала с ног, пекли пироги с рыбой и яблоками, гоняли мальчика за вином на угол Литейного, через раскрытые окна квартиры гремело на улицу пьяным и дымным содомом:

Эх, пить будем, Эх, гулять будем, А смерть придет — помирать будем…

Но хозяин против такого ералаша не возражал.

— Хороший ты мужик, Егор, — говорил ему Гришка. — Я тебя вижу. Ищешь ты в жизни куска большого. Мелкие-то уже попадались, да между зубов проскакивали. Мечешься ты и не знаешь, у кого бы кожаные стельки от лаптей лыковых отдраконить.

Распутин умел прозревать людей. Сазонов был мещанин с повадками хищника. Сейчас он свою квартиру сознательно обратил в нечто вроде кунсткамеры, где и содержал редкого зверя — Распутина; хочешь повидать зверя, не миновать тебе и дрессировщика. Гришка это понимал, но охотно прощал хозяина, ибо в писательском доме было ему занятно жить. Собиралась профессура, журналисты, актеры, трепались туг, как хотели, когда пьяные, а когда трезвые — на этих сборищах Распутин полной ложкой снимал с поверхности людского шума нужные для себя слова и знания. Именно тут, за самоваром чужой для него семьи, он начал на свой лад постигать политику. В силу каких-то неясных причин у него вызревала ненависть к буржуазной Франции, подозрительность к респектабельной Англии и большое доверие к немцам, даже любовь к их кайзеру. Здесь, на Кирочной, он впитал в себя ненависть к полякам и южным славянам, ведущим борьбу за самостоятельность; здесь же он впервые узнал, что в России давно существует гиблый «еврейский вопрос» (как коренной сибиряк, Распутин до этого никогда не соприкасался с евреями). Хитрый и расчетливый мужик, Григорий Ефимович умел показать себя и с хорошей стороны. Коли чего не знал, то в разговор не лез, а помалкивал.

Если же дело касалось деревни, то он рассуждал свободно, красочно, интересно, и ему охотно внимали. Многие, наслышавшись о Распутине немало гадостей, даже терялись, когда перед ними выступал покладистый и смекалистый крестьянин, только что вернувшийся из бани, смотревший на гостей лучисто и ясно. «Это и есть тот самый?» — спрашивали тишком. «Да, тот самый», — отвечал Сазонов, посмеиваясь… Распутин сметал со скатерти хлебные крошки в ладонь и скромнейше отправлял их в рот. Ждавшие от него чудес и пророчеств бывали удивлены, что за весь вечер он ни разу не помянул бога. Но здесь, в разброде многоречивых мыслей, бог ему был не нужен — Гришка знал, где и когда замешивать густую квашню на религии…

Профессор Петражицкий однажды шепнул Распутину:

— Вам бы, милейший, гипнотизером быть. Большие деньги б заколачивали!

Есть у вас в глазу какой-то бесенок… Простите, а вы сами никогда не задумывались над этим обстоятельством?

— Не! На што? Смотрят — и пущай…

Но в памяти отложилось и это: авось пригодится.

Вскоре на квартиру Сазонова кто-то загадочный стал поставлять для Распутина его любимую мадеру… ящиками! Тот самый сорт, где на этикетках изображен кораблик под парусами. Пришло и письмо, из коего стало ясно, что доброжелатель, давно наблюдающий издали за Распутиным, не может больше мириться с тем, чтобы такой замечательный человек испытывал недостаток в своем любимом напитке. С почтением к вашим несомненным достоинствам и прочее… Подписано — И. П. Манус!

— Это кто ж такой будет? — спросил Гришка. Сазонов развел руки как можно шире:

— Ну, Ефимыч, не знать Мануса… это, брат, стыдно!

И рассказал, что Игнатий Порфирьевич Манус, хотя у него русские имя и отчество, на самом деле германский еврей, натурализовавшийся в России, да столь крепко, что от русских акций его теперь не оторвать. В правлении Путиловского завода это персона важная, он же директор товарищества Вагоностроительных заводов, член совета Сибирского банка, Манус имеет очень большие деньги от общества Юго-Восточных железных дорог…

— Миллионщик, што ли?

— Примерно так, — согласился Сазонов. — Но связи Мануса — вплоть до берлинских банков, до швейцарских. А я ведь помню, каким он прибыл в Петербург: почти без штанов, был мелким «биржевым зайцем», каждый рубелек на ладони разглаживал…

Скоро встретились на деловой почве в присутствии Ипполита Гофштеттера, который, влюбленно глядя на Распутина, и устроил это свидание. Манус — грузный мужчина ярко выраженного семитского типа, в пенсне с дужкой, зубы в золотых коронках, голос ласковый. Манус куда-то торопился и потому пить не стал.

— Я человек деловой, и у меня нет времени… Говорите прямо: сколько вам надо? Согласен сразу выдать аккордно сумму в десять-пятнадцать тысяч, а затем буду ежемесячно субсидировать вам еще по тысяче рублей… Человек я честный, верьте мне!

Распутин понял, что такие коврижки даром не сыплются.

— Даешь — беру! А что мне делать за это? Манус заторопился еще больше:

— У меня нет времени, чтобы объясняться. Сейчас вам ничего и делать не надо. Просто живите, как жили и раньше. Только не забывайте, что в этом печальном и скверном мире существует ваш искренний почитатель — бедный еврей Манус, к которому вы всегда можете обратиться в трудную для вас минуту… Надеюсь, что в трудную для себя минуту и я обращусь к вам!

Поможете?

— А как же.

— Дела, дела… Всего доброго, господа.

Скоро нечто подобное проделал и банкир Дмитрий Львович Рубинштейн, которого в петербургском обществе называли Митькой. Он поднес в презент Распутину несколько акций Русско-Французского банка, но подарком не угодил:

— На што мне акцы твои? — сказал старец Митьке. — Я вить на биржу не ходок… не моего ума дело. Это вы, образованные там всякие, на биржу треплетесь.

Митька Рубинштейн не стал спорить и стоимость акций тут же перевел в наличный чистоган, от которого Распутин не отказался.

Международный сионизм уже заметил в Распутине будущего диктатора, и потому биржевые тузы щедро авансировали его — в чаянии будущих для себя выгод в финансах и политике. По проторенной этими маклерами дорожке к Распутину позже придут и шпионы германского генштаба… «Отбросов нет — есть кадры!»

Финал второй части

Притихла под снегом тайга, сторожа свои дремучие сны, застыли и болота. Тихо… А в селе Покровском все по-старому: день за днем — ближе к смерти. По вечерам, когда приходила тюменская почта, несли газеты к священнику Николаю Ильину. Читал он мужикам, осиянный керосиновой лампой, что в мире творится, кого убили, кого искалечили, кто своей смертью преставился, а кто орден получил в усладу себе.

— Слава богу, — крестились старики, — а у нас благодать зимой, и комарье не кусается. Никаких орденов не захочешь!

Подзабыли уже Распутина, вспоминался редкостно:

— Небось повесили… не вернется!

Только удивлялись иной раз — с чего живет Парашка Распутина? Как и прежде, шуршит обновами, щелкает орешками.

— С чего шелкуешь? — спрашивали.

— Живу! А вам хотелось б, чтобы я подохла?

— Да несвычно так-то. Без трудов, без забот.

— С мужа и живу! С кого же мне жить-то ишо?

— Да вить нет мужа-то. И жив ли он?

— Где-то шляется. Не ведаю. Деньга шлет, и ладно…

Опять непонятно: у этих Распутиных, чтоб они горели, всегда не как у добрых людей. Было тихо… За околицами села, в замети сыпучих снегов безнадежно погибали гумна и бани. Но вот однажды показался на тракте обоз в четыре телега. Ждать никого покровские не ждали и теперь приглядывались с большим сомнением — не надо ли беды ждать? Обоз втянулся в улицу села, впереди на заиндевелой кобыле восседал сам исправник Казимиров. Издали, гомоня, неслись мальчишки, оповещая:

— Распутин едет! Пьяный уже… вовсю шатается.

Насторожились мужики. Пригорюнились бабы, завидущими глазами встречая первую телегу добра, возле которой в богатой шубе нараспашку шагал Распутин с початой бутылью вина в руке. А рубашка на нем розовая, штаны на нем из бархата лилового, а поясок-то с кистями, а сапоги-то из хрома чистого…

— Ох и награбился! — рассуждали старики. — На большие деньги одел себя человек. Как бы и нас не загребли за него!

Но видимость исправника, состоящего при Распутине, малость утешала.

Гришка всем махал картузом.

— Землякам мое уваженыще! Уж вы помогайте мне барахло-то в избу занесть. Все ли дома в порядке? Давно не писал…

Выбежала на крыльцо Парашка с детьми — и в ноги мужу (под круглыми коленками бабы горячо и влажно растопился снег).

— Гришенька! Кормилец наш… возвернулся.

— Чего радуешься? — отвечал Распутин. — Вот я тебя вздую для порядка, чтобы себя не забывала…

Покровские густо облепили плетень. Чего только не навез Распутан! Три самовара, машинка швейная, которую ногою надо крутить, сундуки с тряпками.

Завернутую в войлок, протащили в избу гигантскую пальму в деревянной кадушке, какие стоят в богатых трактирах. А поверх последней телеги лежало нечто невообразимое, большое и черное, торчали вразброд три толстые ноги с колесиками вместо копыт… Дедушка Силантий спросил:

— Это што ж за хреновина? И на што она тебе?

— Рояля такая… Боюсь, не поймете. Одним словом, машина. Как-нибудь я вам на ней музыку сыграю.

Дюжие парни-добровольцы, предчуя даровую выпивку, осатанев от усилий, пихали рояль в избу — то передом, то боком.

— Не идет, зараза, тудыт ее в гвоздь! Что делать-то?

— Клади! — сказал Распутин, и рояль опустили на снег, парни вытирали пот.

— Покеда новый дом не отгрохал, — заявил Гришка, — пущай рояля в хлеву побережется. Тока бы корова не пужалась.

Сбросив шубу на снег, он повернулся к Парашке:

— Ну, пойдем, сука тобольская… потолкуем.

Завел супругу в комнаты и поучил вожжами. Но лупцевал на этот раз без охоты, без остервенения, как раньше бывало. Баба и сама чуяла, что бьют ее лишь «для прилику», ради домашнего порядка, а подлинного гнева нет…

Распутин напоследки протащил Парашку за волосы вдоль половицы и сказал миролюбиво:

— Накрывай на стол. Я тебе гостинцев разных привез… Селедочки-то не найдется ль в дому? Хорошо бы с молокой… Парашка упрятала волосы под платок, радостно суетясь.

— Ой, Гришенька, родненький. Чичас. Все будет.

— То-то, стерва! — сказал Распутин.

Дедушка Силантий с бельмом на глазу вперся в горницы.

— Уж ты скажи мне, Гриша, откель богатство тако? Распутин отбросил вожжи, отряхнул штаны.

— Что нам деньги! — отвечал, приосанясь. — Мы сами чистое золото…

Теперь заживу. Заходи, дед, кады хошь. Будем кофий по утрам хлобыстать.

Вышел он на крыльцо, красуясь. Между прочим, чтобы похвастаться, развернул перед толпой свой тугой бумажник.

— Чтой-то, — сказал, — уже позабыл я, сколько деньжат в дорогу брал.

Надо пересчитать.

Толпа затаила дыхание, тихо постанывая от зависти, пока в пальцах Гришки шелестели радужные пачки «катеринок».

— Ну, мужики, подходи по одному. Угощать стану!

Баб награждал конфетами полной горстью, а мужикам наливал по стакану чего-то коричневого, они выпивали и отходили прочь, делясь сомнениями:

— Не то! Не шибает… да и сладко, как патока.

— Вы еще недовольны, сиволапые! — грохотал с крыльца Распутин. — Я вас царской мадерой потчую, а вы кривитесь… Смотри!

Показывая пример, как надо пить мадеру, он запрокинул голову, разинул пасть пошире и между гнилых черенков зубов воткнул в себя горлышко бутылки.

Вся деревня замерла, наблюдая, как двигается под бородищей Распутина острый кадык, как медленно, но верно иссякает содержимое посудины. Допил все вино до конца, а пустую бутылку далеко зашвырнул в сугроб.

— Во как надо! Чай, мадера-то царская.

Ему не верили:

— Кака там царская! Небось на станции купил… Исправник Казимиров вынес на крыльцо граммофон.

— Григорья Ефимыч, куда прикажете ставить?

— Да хоша в снег… Заводи погромче!

Расписанная лазоревыми цветочками широченная труба граммофона издала шипение, а потом на все село грянул Шаляпин и оглушил покровских баб и мужиков:

Люди гибнут за металл, заа метаалл!

Сатана там правит бал, Там праавит бааааа…л!

Распутин показывал мужикам рубахи свои:

— Сама царицка и вышивала. Вот и метка ее на подоле. Все поверили, что рубахи на Распутине истинно царские. Но поняли так, что Распутин царей обворовал.

— Ой, Гриша, а не страшно ли тебе? — спрашивали.

— Да кто меня тронет-то?

Дедушка Силантий дал ему практический совет:

— Я тебе, Гришок, такое скажу. Коли наворовался от царей, так теперь скройся и затихни. Как бы не проведали, что ты тута гуляешь… Тадысь погубят. Ей-ей, во сне кишкою удавят!

— А што мне цари! — кочевряжился Распутин, хмелея пуще прежнего. — Я с ними запросто… Бывалоча, еще сплю. А ко мне уже телефоны наяривают.

Опять зовут чай пить. Без меня и не сядут. Царь мне в ноги кланялся, а царицу эту самую я на себе таскал. Хватал ее всяко. Она ничего! Не кусачая.

Исправнику Казимирову он вдруг заявил:

— А попа Ильина на селе живым не оставлю. Он, вражья сила, на меня донос накатал. Будто я жития не праведного… Ну, так я ему сейчас устрою житие! Пошли все со мной…

Распутин переколотил стекла в окнах отца Николая; несчастный священник, выставясь наружу, возмущался с плачем:

— В экий морозище, анафема, ты меня без стекол оставил. Господин исправник, почто стоите? Почто не прикажете? Да кто он таков, чтобы служителю церкви стекла выбивать?

— Ах ты, мать твою… — отвечал «старец». — Ты ишо узнаешь, кто я такой. Нонеча я стал возжигателем царских лампад, и таким гугнявцам, как ты, я не чета…

…Через годы, когда имя Распутина уже гремело по России, дотошные корреспонденты петербургских газет доискались и до бедного священника Николая Ильина, которого нашли в задвенном таежном улусе, среди якутов и политических ссыльных.

— Небось на Москве-то сейчас солнышко тепленькое, — сказал он и заплакал.

— Это Гришка сюда запек. Теперь, видать, и до смерти не выберусь на родину…

* * *
Вскоре поставил Распутин в селе Покровском новый дом для себя и своего семейства — двухэтажный, нарядный, крышу покрыл железом. Изнутри убрал комнаты коврами и зеркалами, по углам расставил пальмы и фикусы, завел множество кошек (он их любил). Стали навещать его здесь петербургские дамы в шляпах, убранных цветами, в пышнейших юбках колоколом, в белых блузочках, с зонтиками-тросточками… Спрашивали у покровских сельчан:

— Простите, а где здесь старец живет?

— А эвон… его дом завсегда отличишь от мужицкого.

Металась по улицам сумасшедшая генеральша Лохтина, Мунька Головина, на всех презрительно щурясь, записывала в книжечку афоризмы от старца Придворные дамы переодевались в крестьянские сарафаны и широкие поневы, повязывали прически платками, ходили босиком по траве. А по вечерам Гришка забирал их всех и гуртом отводил в баню, где долго и усердно все парились.

Парашка ни во что не вмешивалась, но не выносила, если дамы целовали Распутина в лицо. Покровские жители видели, как она, схватив большущий дрын, гоняла по улице генеральшу Лохтину, крича при этом:

— Не дам целовать Гришку в голову! В баню ходишь — и ходи, но в голову, мерзавка, не смей…

Почему она так высоко ценила именно голову Распутина — этого мы, читатель, никогда не узнаем!

Наезжали в Покровское и корреспонденты столичных газет. Однажды на улице села появился городской шпингалет в желтых ботинках, он тащил на своем горбу от пристани ящик фотоаппарата с треногой.

Бежали следом за ним мальчишки, прося:

— Дяденька, сыми… сыми меня, дяденька!

— Брысь, мелюзга, тут дело серьезное. Буду вашего старца снимать.

Распутин дома. Распутин на телеге. Распутин входит в хлев. Распутин выходит из хлева… Где тут баня его?

От тюменского вокзала летели теперь в таежную нежиль, в буреломный треск, летели, взметывая гривы и звеня бубенцами, летели в село Покровское — тройки, тройки, тройки…

Ехали в них — бабы, бабы, бабы!

Одни были умные. А другие были дуры.

Старые ехали. И совсем юные гимназистки.

А назывались все они одинаково.

Кратко и выразительно.

Как на заборе!

Ежели кто под меня попал, тот на меня уже не вскочит! Клопов не бойся. Ежели кусают — чешись!

Из афоризмов Распутина

Часть III. РЕАКЦИЯ — СОДОМ И ГОМОРРА (лето 1907-го — конец 1910-го)

Прелюдия к третьей части

Столыпин, размашисто и нервно, строчил царю, что «члены Думы правой партии после молебна пропели гимн и огласили залы Таврического дворца возгласами «ура»… при этом левые не вставали!»

Николай II отвечал премьеру: «Поведение левых характерно, чтобы не сказать — неприлично… Будьте бодры, стойки и осторожны. Велик бог земли русской!»

Таврический дворец подновили, да столь «удачно», что крыша зала заседаний рухнула. Счастье, что это случилось в перерыве, а то бы от «народных избранников» только сок брызнул! Крыша обрушилась на скамьи левых депутатов, зато кресла правых загадочно уцелели. Столыпин, хрипя от ярости, доказывал газетчикам, что злостного умысла не было, просто деньги для ремонта дворца, как водится, заранее разворовали! Впрочем, к чему высокопарные слова, если вторую Думу разогнали, как и первую. Это случилось 2 июня 1907 года, а на другой же день Столыпин изменил избирательные законы.

Третью Думу подобрали уже на столыпинский вкус. Вот, к примеру, депутаты от Петербургской губернии: фон Анрепп — профессор судебной медицины, Беляев — лесопромышленник, Кутлер — бывший министр, Лерхе — инспектор банка, Милюков — профессор истории, Родичев — присяжный поверенный, фон Крузе — мировой судья, Смирнов — царскосельский купец, Трифонов — сельский лавочник, и только один рабочий — Н. Г. Полетаев, — через руки которого проходила тогда переписка Ленина с питерскими большевиками…

«Сначала успокоение, затем реформы», — твердил Столыпин. — Мне не нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия». Революция уходила в подполье, и Распутин в эти дни заверил царя, что «покушений больше не будет». Николай II столь свято уверовал в Гришку, что рискнул появиться на улицах столицы, и… попал под трамвай! Вагоновожатый резко затормозил (за что и был потом награжден деньгами), а Распутин торжествовал:

— А я што тебе говорил, папа? Вишь, даже трамвай тебя не берет…

Покеда я жив, с вами беды не случится. Верь мне!

* * *
Реакция неизменно сопряжена с падением нравов. Знатную публику вдруг охватила эпидемия разводов, чего раньше не было и в помине. Теперь дамы петербургского света рассуждали:

— «Анну Каренину» читать уже невозможно — так глупо и так пошло! В наше время Анна просто развелась бы с мужем через хорошего адвоката и вышла бы за Вронского… А в таком случае к чему весь этот длинный и нудный роман?

Среди студенчества раздался коварный призыв: «Долой революционный аскетизм, да здравствуют радости жизни! Потратим время с пользой и удовольствием…» Арцыбашев уже сочинил своего нашумевшего «Санина»; женщины в этом романе волновались, как «молодые красивые кобылы», а мужчины изгибались перед женщинами, как «горячие веселые жеребцы». Русские газеты (и без того скандалезные) запестрели вот такими объявлениями:

«ОДИНОКАЯ БАРЫШНЯ ищет добрпрдч. гна с капит., согл. позир. в париж. стиле».

«МУЖЧИНА 60 ЛЕТ (еще бодр) ищет даму для провожд. врем. на кур.».

«МОЛ. ВЕС. ДАМА жел. сопр. один. мужч. в поезде».

«ЧУЖДАЯ ПРЕДРАССУДКОВ интер. женщ. принимает на даче, согл. в отъезд».

«ОДИНОКАЯ ДАМА (ход без швейцара) сдает комн. для мужч., брак при взаимн. Симп.».

Всюду возникали, словно поганки после дождя, темные и порочные общества. Молва разносила весть об орловских «Огарках», о московском «Союзе пива и воли», о минской «Лиге свободной любви», о казанской веселой «Минутке», о беспардонном кобелячестве киевской «Дорефы»… Женщина перестала быть объектом воздыханий возле ее ног. Теперь романисты писали о красавицах: «Ах, какое у нее богатое тело — хоть сейчас отвози в анатомический театр!»

А разочарованные россияне говорили уныло:

— Наверное, так и надо! Чем гаже — тем лучше…

Великая русская литература в эти годы потеряла целомудрие. Рукавишников умудрился сблудить даже со статуей Мефистофеля:

И встал я. Взял статую. Чугунную. Пустую.
Легли в постель мы рядом. Прижался черт ко мне.
Федор Сологуб откровенно проповедовал садизм:

Расстегни свои застежки и завязки развяжи,
Тело, жаждущее боли, нестыдливо обнажи.
Чтобы тело без помехи долго-долго истязать,
Надо руки, надо ноги крепко к кольцам привязать.
Чтобы глупые соседи не пришли бы подсмотреть,
Надо окна занавесить, надо двери запереть.
В низу газетных колонок теперь набирали свеженькую информацию из провинции: «Гимназистка 14 л. Таня Б. разрешилась от бремени здоровым мальчиком; двух гимназисток 4-го и 6-го классов исключили из гимназии за беременность, поставив им двойки за поведение… Родители возмущены!»

К.А.Поссе в своих публичных лекциях призывал молодежь хотя бы один месяц не посещать домов терпимости, чтобы на сбереженные от воздержания деньги образовать читальни для просвещения народа. Где тут кончается умный и где начинается круглый дурак — я не знаю! Юбилей Льва Толстого проходил под знаком «полового вопроса»: первую часть речей посвящали восхвалению гения, потом рассуждали о половом подборе. Результат этого «вопроса», поставленного в эпоху столыпинской реакции на ребро, не замедлил сказаться. В таких случаях следует отбросить все красоты стиля и не бояться черствых таблиц статистики. Вот подлинная шкала самоубийств в России только за осенние месяцы, самые тоскливые на Руси — от сентября до декабря: в 1905 году — 34 чел. (разгар революции); в 1906 году — 243 чел. (начало реакции); в 1907 году — 781 чел. (утверждение реакции).

Я не боюсь таблиц, ибо знаю их деловую наглядную силу.

Реакция — это не только политический пресс. Это опустошение души, надлом психики, неумение найти место в жизни, это разброд сознания, это алкоголь и наркотики, это ночь в скользких объятиях проститутки. Жизнь в такие моменты истории взвинченно-обострена; она характерна не взлетами духа, а лишь страстями, ползущими где-то понизу жизни, которая уже перестала людей удовлетворять. Отсюда — подлости, измены, растление.

* * *
Полковник Николай Николаевич Кулябка — начальник Киевского охранного отделения. В его жизни был один анекдот.

— Не беспокойтесь, он не похабный… Знаете, — рассказывал Кулябка, — я чрезвычайно благодарен революционерам. Они спасли мне жизнь! Врачи меня, как чахоточного в последнем градусе, заочно приговорили к смерти.

Эсеры тоже приговорили к смерти. Приговоренный дважды уже не погибнет…

Когда в меня стреляли, одна из эсеровских пуль вошла в грудь и навсегда затворила в легком роковую каверну! Я был спасен.

Сейчас Кулябка сидел у себя дома. В двери просунулась стриженая голова сына с оттопыренными ушами:

— Папа, уже поздно. Можно я спать лягу?

— Нет. Выучи урок, тогда ляжешь. А если завтра не исправишь единицы, я тебя выдеру, как последнего сукина сына.

Кулябка перед сном просматривал донесения тайных агентов о подпольном обществе «Дорефа»; на дверях этого сборища была надпись: ВОШЕДШИМ СЮДА НЕТ ВЫХОДА! Агентура сообщала, что девушки остались в чулках и шляпах, а юноши в котелках и при галстуках — в таком неглиже устроили танцы. Работая синим карандашом, Кулябка подчеркивал в списках «Дорефы» знакомые фамилии участников этого «подполья»… Все дети почтенных родителей! Из швейцарской, где постоянно дежурил переодетый жандарм, раздался звонок — явился нежданный посетитель.

— Так поздно? Кто он? И что надо? — спросил Кулябка.

— Мордка Гершов Богров, называет себя Дмитрием Григорьевичем, сын присяжного поверенного, студент университета… Выражает большое нетерпение видеть вас лично.

— Хорошо. Пусть поднимется ко мне…

Из-за двери слышался бубнеж сына: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, нет, вы не знаете украинской ночи…» Кулябка распахнул двери из кабинета в комнаты, наказал:

— Убери учебник — и спать! А завтра выдеру…

Поджидая студента, Кулябка усмехнулся; ведь он только что подчеркнул имя Д.Г.Богрова в списках «Дорефы». Отец этого юноши — видная фигура: пять домов в Киеве, под Кременчугом богатая вилла, семья живет в зелени Бибиковского бульвара.

— Да, да! Входите… Прошу прощения, что принимаю вас не при мундире.

Но я дома. Уже вне служебных обязанностей.

На пороге жандармской квартиры стоял молодой человек в пенсне. Довольно высокий. С румянцем на щеках. Отвислые губы, сморщенные. Он их все время подбирает, чтобы закрыть очень длинные передние зубы. Лоб небольшой, но хорошо сформирован. «С такой внешностью, — машинально заметил Кулябка, — Богров весьма удобен для наружного за ним наблюдения…»

— Прошу, садитесь. Что вас привело ко мне?

Увидев перед собой дубоватого полковника в домашних шлепанцах, Богров сразу решил, что эта упрощенная скотина вряд ли способна оценить все нюансы его тонкой ущемленной души, а потому, сев на диван, он начал с некоторым нахальством:

— Не стану затруднять вас прослушиванием сложной гаммы моих настроений. Скажу проще: революция, столь бесславно прогоревшая, одним своим крылом задела и меня. Да, я состоял в обществе киевских анархистов.

Нет, я никого не шлепнул, в «эксах» не участвовал и вот… Решил прибегнуть к вам. Извините за позднее вторжение. Я отлично понимаю, это не совсем вежливо с моей стороны, но ведь в вашем деле это простительно. Просто я не хотел, чтобы кто-либо видел меня посещающим вас.

Кулябка развернул стул и сел на него верхом, расставив ноги словно в седле. Молча вздохнул. Возникла пауза.

— Так чего же вы от меня хотите? — спросил он.

Ему, конечно, было уже ясно, ради чего пришлялся к нему Богров, но этот злодейский вопрос полковник соорудил умышленно, чтобы Иуда, явившийся в полночь ради получения тридцати сребреников, покрутился на диване, словно глупый пескарь, попавший на раскаленную сковородку… Богров смутился.

— Надеюсь, — начал он, — вы понимаете, что этот мой шаг определен большим внутренним напряжением и сделкой… Если угодно, пусть будет так: именно сделкой с нормами морали.

— А у вас есть «нормы»? — равнодушно спросил Кулябка, памятуя о списках тайной «Дорефы» и пытаясь представить себе этого подонка в котелке и при галстуке танцующим с девицей в одних чулках (картина получалась отвратная).

— Простите, но они есть! — вспыхнул Богров.

— Любопытно… даже очень, — с иронией произнес Кулябка. — А все-таки я не понимаю, ради чего вы пожаловали?

— Я и так выразил все достаточно ясно.

— Вы ничего не выразили. Пришли и… томитесь. Богров это понял, натужно выдавил из себя:

— Я согласен сотрудничать с вами.

— Опять непонятно! — обрезал его Кулябка. — Что значит «согласны»?

Можно подумать, я взял палку и лупил вас до тех пор, пока вы не согласились.

Нет, вы не согласились, как это бывает с другими, измученными тюрьмой и ужасом перед казнью. Вы, милейший, сами пришли ко мне и сказали: я — ваш!.. Так ведь?

— Да, — поник Богров, — кажется, это так.

— Бывает, бывает… — отвечал Кулябка, вроде сочувствуя. — А что же именно заставило вас предложить нам свои услуга? Вопрос сложный, но Богров реагировал без промедления:

— Я убедился на собственном опыте, что вся эта свора революционеров не что иное, как обычная шайка бандитов…

Ясно, что этот «блин» испечен Богровым еще на улице и в горячем состоянии, с пылу и с жару, донесен им до кабинета Кулябки. Жандармские же полковники на Руси дураками никогда не были, напротив, их отличало большое знание человеческой психологии, и в данном ответе Николай Николаевич сразу уловил фальшь.

— Ну, а теперь выскажитесь точнее. Не стесняйтесь. На этот раз Богров уже не спешил — прежде подумал:

— Видите ли, мой папа обеспеченный человек. Хотя я и еврей, но мои красивые тетки замужем за видными русскими чиновниками. Хочу быть присяжным поверенным и, надеюсь, им стану. У меня нет обоснованных конфликтов с самодержавной властью, чтобы выступать на борьбу с нею… Зачем мне это?

— Вы уже близки к истине, но еще бегаете по сторонам… Выкладывайте!

— рявкнул Кулябка грубовато. — Ведь я вас за шкирку к себе не тянул, сами пришли, так будьте откровеннее…

Конечно, Богров не мог думать, что в лице начальника киевской охранки он встретит человека тоньше его самого и проницательнее. Пришлось убрать общие слова, за которыми стоял туман благородства, и перейти к самым обыденным фактам:

— Папа с мамой недавно ездили в Ниццу и брали меня с собой. Я имел неосторожность проиграть в рулетку тысячу пятьсот франков.

— И теперь хотите, чтобы я, старый дурак, дал вам их? От прежней наглости Богрова не осталось и следа.

— Вы не совсем поняли меня, — бормотнул он жалко.

— Да понял! — отмахнулся Кулябка как от мухи. — Не такой уж вы Шопенгауэр, чтобы вас не понять. — И вдруг обрушил на него лавину брани:

— Щенок паршивый, сопля поганая, продулся в рулетку, а теперь хочет продавать своих товарищей?! Этому, что ли, учили тебя твои благородные родители?

Богров был уничтожен. Наивно прозвучали его слова:

— Но папа дает мне всего полсотни в месяц, Кулак жандарма в бешенстве молотил по столу.

— Так на что же ты, подонок, их тратишь?

— Разрешите мне уйти? — живо поднялся Богров.

— Сидеть! — гаркнул Кулябка. — Или тебе кажется, что здесь романтика? Нет, братец. И над нашей лавочкой, как и в твоей вонючей «Дорефе», золотом выбиты слова: ВОШЕДШИМ СЮДА ВЫХОДА НЕТ. — Богров при этом даже вздрогнул. — Я тебе не папа с мамой, — продолжал Кулябка спокойнее, — и давать буду по сотне. А за долг в рулетку расквитайся-ка, братец, сам!

Встретив на себе обратный колючий взгляд, Кулябка вдруг понял, что перед ним не желторотый птенец, не знающий, где подзанять деньжонок, — нет, перед ним предстал опытный гешефтмахер, который пятьдесят рубликов от папеньки уже расчетливо приложил к ста рублям от жандармов, и теперь он, остродумающий подлец, уже прикидывает, на сколько ему этих доходов хватит…

Кулябка с треском выложил перед ним сотню:

— Забирай. А теперь подумай и здесь же, не выходя на улицу, избери для себя тайную кличку… псевдоним.

Предложив это, он смотрел с интересом: «Наверняка изберет себе имя — как с театральной афиши!» Жандарм не ошибся:

— С вашего разрешения я буду Аленским.

— Так и запишем. Нам плевать…

Но рядом с этим именем новорожденного агента-провокатора Кулябка записал и второе, придуманное самим: Капустянский — это уже для внутреннего употребления (точнее — для сыщиков). Николай Николаевич любезно проводил Богрова до швейцарской.

— Я пойду спать, — сказал он жандарму. — Так намотался за день, что ноги не держат. Больше меня не тревожить… Но сон Кулябки был нарушен звонком по телефону.

— Докладываю, — сообщил агент наружного наблюдения, — гости от Шантеклера выкатились в половине третьего. Замечены: Фурман, Бродский, Фишман, Марголин и Фельдзер…

— Это не все, — сонно сообразил Кулябка, — в гостях у Шантеклера был еще австрийский консул Альтшуллер. Где он?

— Не выходил, — отвечал агент. — Остался ночевать.

— Хорошенькая история, — буркнул Кулябка.

История грязная: в доме киевского генерал-губернатора Сухомлинова, прозванного Шантеклером, остался ночевать некто Альтшуллер, подозреваемый в шпионаже в пользу Австро-Венгрии, причем секретные документы об этих подозрениях находятся в том же доме, где он сейчас ночует…

* * *
В эту ночь на темном горизонте русской истории замерцала звезда провокации.

Осыпались листья осени 1907 года.

Глава 28

СКАНДАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ
Каждая женщина вправе сама решать, сколько ей лет. Марии Федоровне исполнилось уже шестьдесят, но вдовая царица была еще миниатюрна, как барышня. При резких движениях на ней посвистывала жесткая парча, в руке трещал костяной веер; на груди Гневной умещалось, трижды обернутое вокруг шеи, драгоценное ожерелье из двухсот восемнадцати жемчужин — каждая с виноградину. Когда революция пошла на убыль, она съездила в Вену, где существовал единственный в мире Институт красоты. Там ей надрезали веки глаз, в которые врастили каучуковые ресницы — как шпильки! Лицо стареющей женщины облили каким-то фарфоровым воском, предупредив, что за успех не ручаются. Это верно: «фарфор» сразу дал массу мельчайших трещинок, отчего лицо императрицы стало похоже на антикварную тарелку. После этой рискованной операции Мария Федоровна сразу же произвела вторую. Неожиданно для всех она вышла замуж. Из трех своих любовников царица выбрала в мужья одного — своего гофмейстера князя Георгия Шервашидзе…

В Царском Селе она появлялась как майская гроза.

Между сыном и матерью возник серьезный разговор:

— Я слышала, Ники, что ты недоволен Столыпиным. Но без него тебе нечего делать. Можешь сразу убираться в Швейцарию!

Только он, последний русский дворянин, еще способен скрутить революцию. А на кого ты еще мог бы так опереться?

— На Руси, мама, народу хватает.

— А тебе кто нужен… народ или министры? Столыпин — это наш Бисмарк, так не повтори ошибки кузена Вилли, который много потерял, удалив с мостика главного лоцмана германской политики. Где ты еще найдешь второго Столыпина?

Камарилья льстецов и жуликов способна поставить лишь петрушку для придворной ярмарки.

— Бог еще не покинул меня, — отвечал император.

— Бог! — воскликнула мать. — У тебя с ним какие-то странные отношения. Ты говоришь «я и бог» в таком тоне, словно бог уже генерал-майор, а ты пока еще только полковник…

В этом году русский обыватель придумал про царя такую загадку: «Первый дворянин, хороший семьянин, в тереме гуляет, столом гадает — стол мой, столишко, один сынишка, четверо дочек, женка да мать, а… куда бежать?»

Алисе царь говорил:

— В Древнем Риме толпа требовала у цезарей хлеба и зрелищ, а сейчас от нас хотят видеть только скандалы. — При встречах с премьером он пытался шутить:

— Петр Аркадьич, а ведь вы — мой император! — Но за шуткой таилось уязвленное самолюбие. Столыпин — монолитная фигура реакции, и этот классический монумент самодержавия отбрасывал на престол такую густую тень, в которой совсем уже не был различим император. Николай II не раз уже пытался накинуть узду на премьера:

— Петр Аркадьич, отчего вы так старательно избегаете Распутина?

— Ваше величество, — отвечал тот, непокорный, — да будет позволено мне самому избирать для себя приятелей…

На парадах, когда Николай II, сидя в седле, перебирал поводья, пальцы рук его безбожно тряслись, и лощеные гусарские эскадроны, в которых было немало мастеров-вахмистров, готовых выпить и закусить огурчиком, про себя отмечали: «Эге, Николашка! А ты, брат, тоже, видать, зашибаешь…» Алкоголь всегда был сильнее кесарей. На полковом празднестве царскосельских стрелков, упившись, царь в малиновой рубахе увлекся пляскою своих опричников и, следом за ними, выкатился из казармы на улицы, демонстрируя перед прохожими свое умение плясать вприсядку. Но при этом он еще выкрикивал слова лейб-казачьей песни:

А и бывало — да, да и давала — да,
Да другу милому да целовать себя.
А теперь не то, да не стоит его
Да лейб-гвардейский полк, да в нашем городе…
Потом кувыркнулся в канаву. Конечно, в канаве не ночевал (все-таки царь!), но в канаве уже побывал…

* * *
Плачущая Анютка Танеева позвонила Распутину:

— Прощай, отец… выдают меня за лейтенанта.

— Ступай! — отвечал Гришка с широкой лихостью. — Но добра от флотских не жди. Вижу я, что не уживетесь вы!

Непонятно, на что рассчитывая бравый лейтенант, но святых чувств к невесте у него не было да и не могло быть. Вырубов кое-что знал о связях невесты, и кто говорил — сам царь, кто говорил — генерал Орлов… А свадьба была значительна и торжественна («Неутешно плакала императрица; так она рыдала, как не рыдает купчиха напоказ, выдавая своих дочек. Казалось бы, могла ея величество удержать свои слезы в своих комнатах…»). Вырубов знал, что попалось ему не сокровище. А потому, когда торжественная часть брачной процедуры закончилась и молодые остались одни, свитский моряк изволил заметить:

— Я часто бываю в командировках по флотам, но это не значит, что вы можете принимать у себя Орлова или… или этого ничтожного господина с высоким положением. В случае же чего — во!

И возле круглого лица новобрачной вдруг оказался здоровенный кулак, обрамленный ослепительным манжетом с янтарной запонкой. Огорченная такой увертюрой к семейной жизни, Анютка напрасно ждала мужа в постели. Вырубов решил играть в бильярд.

— Сударь, где же вы? — пришла за ним Анютка. Намеливая кий и топорща ус, лейтенант ответил:

— Чтобы я., да с царской шлюхой… никогда! Лучше пойду на улицу и за рубль возьму проститутку. Это будет честнее… На все попреки Анютка шептала в оправдание одно:

— Я не я, а моя судьба лишь орудие чужой судьбы.

— Ну, это слабое утешение! — отвечал лейтенант, сам с собой играя на бильярде. — Иди и спи… декадентка паршивая! Утром уже Вырубова, а не Танеева, звонила Гришке:

— Отец, ты прав. Ничего не получается.

— А я что говорил? — обрадовался Распутин…

Дача Вырубовой в Царском Селе находилась на Церковной улице в доме ј 2, который примыкал к дворцам, и вскоре (по приказу императрицы) в ограде сделали особую калитку: толкни ее — и сразу из дворца можно попасть на вырубовскую дачу. Недавно вернулся из Прибалтики генерал А.А.Орлов, звериная сущность которого особенно импонировала императрице: «Если бы и мой Ники был таким сильным и жестоким, подобно Орлову… Оо, как бы мучительно и пылко я его любила!» При дворе поговаривали, что Орлов за свои кровавые карательные экспедиции получит титул графа, но Николай II позволил палачу лишь называть себя Орлов-Балтийский. Вопасном четырехугольнике (царь — Анютка, царица — Орлов) генерал-каратель занимал сейчас особое положение. Императрица внимательно изучала царствование Екатерины Великой, в котором ее потрясло, что Екатерина мужа своего Петра III считала недостаточно твердым, как и она своего супруга Ники. С помощью фаворита Орлова Екатерина II устранила мужа с престола, чтобы самой стать императрицей…

— Аня — сказала Алиса как-то Вырубовой, — а ты не находишь, что возникла роковая аналогия? С одной стороны у меня Орлов, а с другой — Григорий. Если их совместить в именах, то получится Григорий Орлов — почти как у Екатерины Великой… Почему ты молчишь? Разве ты не веришь в символы судьбы?

Вырубова даже не узнала своей подруги: Александра Федоровна сидела в кресле-качалке, чеканно-прямая, с ровным холодным настроением, волевая и решительная. Синий папиросный дым обволакивал императрицу, которой недавно исполнилось 35 лет.

— Екатерина тоже была немкой, как и я, — говорила она, — а в истории России осталась с титулом «великой»!

Один из современников писал: «Царица в это время разделяла тревоги, которые приносит жертвам своим страшная mania perspecutiva, с молодым и красивым генералом Орловым. Связь была давно всем известна… Мужу не могли нравиться эти отношения, его самолюбие страдало, но отвлечь жену от Орлова не было ни мужского умения, ни, может быть, охоты!»

Бульварная пресса Европы подливала масла в огонь, продолжая указывать истинного отца наследника русского престола. Летом, при открытых окнах, охрана Александрийского дворца не раз слышала, как ругались царь с царицей.

Хотя, скандаля, они вели речь только на английском языке, но в речи Николая II проскакивала русская брань и часто поминалось имя Орлова.

В один из вечеров, когда императрица уже покинула дачу Вырубовой, а Орлов еще приводил себя в порядок, с улицы раздался звонок, возвещавший о несвоевременном прибытии лейтенанта.

— Ах, боже? — заметалась по комнатам Анютка. — Скорее покидайте меня… это он… он. Я пропала… прыгайте в окно!

Орлов выдержал характер до конца, и прежде чем сигать в окно, он еще поцеловал Вырубовой ручку. Лейтенант шквалом ворвался в комнаты и успел разглядеть, как в теплых сумерках улепетывал командир лейб-гвардии Уланского полка императрицы.

— Ну, теперь держись, царская шлюха!

Но даже под тумаками Анютка стойко молчала, беря вину царицы на себя.

Утром, собираясь на службу в морскую канцелярию его императорского величества, лейтенант сказал жене:

— Будь готова! Вечером продолжим беседу… Второй раз такого не пережить, и Анютка помчалась во дворец, стала показывать Алисе свои синяки.

Она рыдала:

— Он сошел с ума! Сана, спаси меня.

— Говоришь, он сошел с ума! Вот и хорошо…

Лейтенант А.В.Вырубов указанием свыше был объявлен при дворе умалишенным, нуждающимся в особом надзоре. Но «лечиться» на родине не пожелал, и его спровадили в Швейцарию; перед отъездом он зашел в офицерское собрание, где как следует и напился. Спьяна он высказал то, о чем другие помалкивали:

— Вы думаете, я пьян? Не-ет, я не пьян. А этот романовский бардак давно пора прихлопнуть. Вы думаете, я не знаю, от кого рожден наследник престола? Об этом вся Европа болтает…

На беду его, здесь же в собрании оказались и великие князья, числившиеся в Гвардейском экипаже. Умные из них смолчали, а те, что поглупее, донесли лично императору.

— Орлов прогнил уже до печенок, — сказал царь. — И пусть убирается в Египет на курорт в Геллуане, без права возвращения в отечество. Денег я ему дам. Но прежде поговорю с ним…

После разговора с царем наедине, где Орлову была любезно предложена чашка чаю, генерал вышел бледный, весь в поту. «Мне дурно», — сказал он, падая. Его подхватили и отправили на вокзал — прямо к отходу поезда. Была глубокая ночь, поезд приближался к пограничной станции Вержболово, когда Орлов, испытав облегчение, попросил крепкого кофе… Экспресс Париж — С. — Петербург замер возле рубежного столба. Агенты тайной полиции при свете карманных фонарей вынесли красавца из вагона. «Умер от чахотки», — писал граф Витте. «Отравился», — шептались в столице. «Был отравлен по приказу царя», — точно указывала французская пресса. Императрица велела похоронить Орлова в Царском Селе (вне кладбища!) и теперь заодно с Вырубовой часто навещала его могилу, осыпая ее цветами. Сидя на скамейке, они навзрыд плакали… «Мой соловушка», — говорила Алиса. «А какой был красавушка», — вторила ей Вырубова… Эта могила тоже соединяла их. Столь разные, две женщины были отныне нерасторжимы, как сиамские близнецы. Но гибель Орлова была для императрицы страшным ударом. «Несомненно, — сказано в одной книге,

— Орлов был одним из тех, на кого рассчитывала с наступлением революции супруга безвольного царя…»

* * *
Царь не оставлял своих попыток покорить Столыпина:

— Петр Аркадьич, а все-таки не мешало бы вам повидать Распутина…

Поверьте, от него исходит почти зримая благодать.

— Ваше величество, — отвечал Столыпин, — благодать стала анахронизмом, а мы живем в двадцатом веке, который, как я догадываюсь, станет веком революций… Что умного может сказать мне ваш Распутин? Или вы думаете, я никогда мужиков не видел?

…Скоро в Думе заговорили о генерале Сухомлинове.

Глава 29

CELA ME CHATAVILLE
Сразу же берем под наблюдение киевского генерал-губернатора Владимира Александровича Сухомлинова: вот он надевает красные гусарские штаны, плотно облегающие его старческое убожество; не оставаясь нем, он заполняет время туалета романсом:

Отцвели уж давно хризантемы в саду, Но любовь все живет в моем сердце больном…

Именно за это желание петушиться его и прозвали Шантеклером. А красные лосины нужны генералу ради физиологического омоложения. Сухомлинов опять влюблен. Он бесстыдно влюблен в замужнюю женщину, которая по возрасту годится ему в дочери! Какой скандал… Покойный генерал Драгомиров не раз уже говорил ему:

— Владимир Александрович, да ведь не штаны красят человека, а человек штаны красит… Азбучная истина, милый вы мой!

* * *
Современники считали, что из военных наук Сухомлинов отлично усвоил салтыково-щедринскую науку «о подмывании лошадиных хвостов». Смолоду отчаянный офицер кавалерии, он полюбил лишь внешнюю оболочку жизни — красивых женщин, веселые компании, комфорт и денежки. Ради популярности много писал под псевдонимом Шпора; под старость выпускал брошюры, прикрываясь именем Остапа Бондаренко, вымышленного рубаки, якобы живущего теперь в сытой тишине полтавского хутора. Генерал и сам не заметил, когда и как из дельного офицера он превратился в брюзгу-консерватора, зубоскалящего везде, где речь заходила о новшествах в армии… Военная наука вступала в кризис! Славная русская конница уже теряла генеральную роль, ибо ее стали подкашивать пулеметы. Н. Н. Сухотин, профессор Генштаба, ратовал за новые приемы кавалерийской тактики, — Сухомлинов, словно хороший жеребец, оборжал Сухотина в печати, назвав его «табуретным всадником». XX век ставил перед войсками задачу маскировки, воин нуждался в защитной форме цвета хаки, — Сухомлинов опять ржал: не лучше ли одеть солдат в серые мешки с дырками для пяток, чтобы показывать их врагу, когда от него удираешь? Именно это плоское остроумие стареющего бонвивана было принято царем за творческий ум, а бойкость пера — за деловые качества. Киевляне же знали истинную цену своему генерал-губернатору и умником его не считали. К тому же, человек в летах, Сухомлинов запутался в своих романах и браках. Первая жена его, баронесса Корф, не оставила по себе памяти. Вторую генерал вырвал уже с мясом и кровью из объятий законного мужа — Корейши (это был директор Института гражданских инженеров). С этой второй женой история темная. Она председательствовала в киевском Красном Кресте, и непонятно куда испарились 60 000 казенных рублей. Киевляне убеждены, что Сухомлинов сам же и понуждал жену к растратам. А когда грабеж обнаружился, он вложил в рот жене капсулу с ядом… Возник — без передышки — новый роман.

Екатерина Викторовна Бутович, урожденная Гошкевич, женщина была статная, с развитой грудью, волоокая; про таких, как она, принято говорить:

«Баба с изюминкой во рту». В юности служила машинисткой в конторе адвоката Рузского, где ее облюбовал помещик Бутович и взял себе в жены. 3000 десятин жирного чернозема, которыми владел Бутович, вскормили захудалую красоту, но мотовства по модным лавкам муж не одобрял, и скромная блузочка мадам Бутович была украшена одним лишь крестиком, когда ее в киевском театре Н. Н. Соловцова встретил Сухомлинов.

— К такой очаровательной шейке, — сказал опытный ловелас, — необходимо колье египетской Клеопатры! Вы и без того прекрасны, но, позволю заметить, вам нужна должная оправа…

А что такое киевский генерал-губернатор? Это человек, у которого власть почти королевская, и Екатерина Викторовна сообразила, что Сухомлинов может создать ей «оправу». Первый шаг сделала она сама, имитировав перед мужем сцену самоубийства.

— Катя, скажи, зачем ты решила уйти из жизни?

— Изверг! — отвечала она низким трагическим голосом. — Ты загубил мою невинность и молодость, так не мешай мне любить человека, который так чутко понимает мою тонкую душу.

Владимир Николаевич Бутович горько рыдал:

— Я тебя люблю и не стану мешать твоему чувству…

Сцена как в дешевой мелодраме! Здесь тебе и загубленная юность, и благородный муж, жертвующий своим счастьем, и пылко ожидающий любовник (в красных штанах!). Наверное, тем бы все и закончилось, как уже не раз кончалось на Руси, но тут австрийский консул Альтшуллер, владевший на Крещатике подозрительной конторой по сбыту чего-то, дал Сухомлинову совет:

— Недавно из дома Буговичей выехала во Францию мадемуазель Гастон, служившая у них гувернанткой. Нужно бы достать справочку, заверяющую нас в том, что господин Бутович много лет подряд тайно прелюбодействовал с означенной француженкой…

Мелодрама в доме Буговичей завершилась оплеухой:

— Вот тебе, стерва! — сказал муж жене. — Я взял тебя из ничтожества, а ты… Тебе захотелось вывалять меня в грязи, а самой стать генеральшей?

Так я не дам тебе развода!

Он запер жену в полтавском имении, отдав ее под охрану кучеров и управителей, а сам, взяв сына, укатил в Ниццу.

— Что будем делать? — растерялся Сухомлинов. Альтшуллер исправно подогревал грязную похлебку:

— Я уже приготовил свадебный подарок — коллекцию мехов, которую знатоки оценивают в сто тысяч рублей. Но госпоже Бутович следует тоже проявить некоторую активность…

Прослышав о подарке, красавица бежала с унылого хутора и объявилась в кабинете генерал-губернатора.

— Только вы, благородный и чистый рыцарь, — встала она перед ним на колени, — только вы можете спасти мою невинность, и я, благодарная вам, вручу вам то самое трепетное и святое, что только может вручить женщина мужчине…

В это время (совсем некстати) явился Кулябка:

— Ваше высокопревосходительство, а я опять к вам. Опять по поводу Альтшуллера… Отдел контрразведки Генштаба вторично напоминает вам, что общение с этим господином угрожает безопасности нашего государства.

Альтшуллер — шпион, и это ясно!

— Допустим. Но… где доказательства?

— Альтшуллер четырежды в год ездит в Вену для дачи отчетов, и мы, конечно, при его докладах не присутствуем. Но есть подозрения, и весьма основательные. Также хотел бы обратить ваше внимание, что в Киеве бродят нехорошие слухи, своими ушами слышал, как хохлы зовут вас «жидовским батькою». Обществу не понять, отчего генерал-губернатор избрал в свои ближайшие друзья маклеров Марголина, Бродского, Фурмана и прочих.

— Помилуйте, — возмутился Сухомлинов, — но я ведь бываю и в доме Стуковенковых, всем известно о моей дружбе с ними.

— Стуковенков — сифилисолог, и ваши регулярные захождения к нему по пятницам наводят киевлян на мысль… Сухомлинов схватился за виски.

— Боже мой, боже мой… Сколько мрази нанесли к моему порогу. Николай Николаич, а не можете ли помочь мне? Кулябка пожал плечами:

— Корпус жандармов — это ведь не пожарная команда на все случаи жизни… Что я могу сделать, если Бугович находится в Ницце? Могу лишь послать к нему доверенное лицо, и пусть оно повлияет на него, чтобы он в разводе не упорствовал.

Уходя из кабинета, Кулябка веско добавил:

— Но всему есть предел, ваше высокопревосходительство! Нельзя же черновики своих бумаг по бракоразводному делу Екатерины Викторовны сочинять на бланках конторы Альтшуллера…

В Ниццу им был командирован Дмитрий Богров.

— Владимир Николаич, — заявил провокатор Бутовичу, — вам предлагается уступить жену мирным путем… без военных действий. Известная вам фирма расходов на развод не пожалеет.

— Опять гешефты! — разъярился Бугович.

— Воля ваша, — ответил ему Богров, — но мне кажется, что своим согласием на развод вы лишь закрепите Постфактум.

— Что это значит? — обомлел несчастный муж.

— А это значит, что ваша супруга не на хуторе… Она уже давно ночует под кровом генерал-губернаторского особняка.

Бугович вернулся в Киев, взял в руки тяжелую дубину и стал караулить Сухомлинова при его выездах. Он хотел треснуть Шантеклера по его лысому гребню, но удар дубины отбили ловкие адъютанты. Тогда он, как дворянин, вызвал Сухомлинова на дуэль, однако не нашел секундантов. Быть на стороне оскорбленного Бутовича, противостоя самому генерал-губернатору, в Киеве ник-то не осмелился. Затравленный муж решил не сдаваться.

— Мне уже не нужна моя жена, — говорил Бугович, — эта алчная беспринципная женщина… Но мне важен принцип чести!

Однажды вечером его настиг, как выстрел из-за угла, звонок по телефону из генерал-губернаторского дома.

— Господин Бугович, — сказал ему Альтшуллер, — от имени его высокопревосходительства имею честь заверить вас, что генерал-губернатор согласно существующим законам империи обладает правом выслать вас в Сибирь как возмутителя общественного порядка. И потому мы дружески вам советуем… уступите жену?

Альтшуллер звонил из кабинета Сухомлинова, куда он имел доступ на правах друга, и адъютанты генерал-губернатора уже не раз ловили его за руку в те моменты, когда он начинал рыться в секретных бумагах. В это время радио еще только входило в быт нашей армии, оно было новинкой и называлось «беспроволочным телеграфом». На первых киевских опытах армейского радирования присутствовал и Альтшуллер, внимательно приглядываясь. Офицеры киевских штабов иногда звонили на дом главнокомандующему военным округом Сухомлинову и… вешали трубку.

— Опять к телефону подоспел консул Альтшуллер, а назвался такими словами: «Генерал-губернатор у аппарата». Но его выдает акцент, каким Сухомлинов, слава богу, пока еще не владеет!

* * *
— День еще только начался, — сказал император, — а у меня уже трещит голова. Опять меня ждет эта каторга…

— Ты ждешь доклада Столыпина? — спросила Алиса.

— Петр Аркадьич заявится в субботу, а сегодня мне никак не избежать доклада от Александра Федоровича.

Александр Федорович Редигер — военный министр империи. Имя этого человека почтенно и уважаемо. Профессор Академии российского Генштаба, всем внешним обликом — воплощение интеллигента (залысина, тонкий облик, пенсне), Редигер принял военную машину России в период поражений на полях Маньчжурии. Автор многих научно-военных трудов, которые долгое время считались почти классическими, высокообразованный человек, он имел смелость указывать Николаю II на необходимость демократических реформ в армии.

Обрусевший швед, Редигер был суховатым педантом-аккуратистом. Некрасивый и лишенный светского блеска, он не развлекал царя своими докладами, а лишь пытался вовлечь его в ту сложную работу, которую проводил сам… Вот он опять стоит на пороге, а из-за эполет Редигера выглядывают адъютанты, и скоро кабинет императора оказывается завален схемами железных дорог Германии, графиками мобилизаций Австрии, картограммами достоинств пушек Крезо и Шнейдера, Круппа и Путилова… С указкой в руке, похожий на строгого учителя, Редигер говорил нудным писклявым голосом: «Итак, ваше величество, глядя на эту схему, мы имеем коэффициент полезного действия артиллерии на площади, равной показателю, выраженному у нас в сумме икс — игрек. Далее…» В руках исполнительных генштабистов шуршали свитки новых схем, и Николай II прилагал неимоверные усилия, чтобы, скрывая зевок, показать министру, как ему все это безумно интересно.

— Продолжайте, Александр Федорович, я вас слушаю… — А после доклада он жаловался Алисе:

— Нет, я не выдержу. Редигер делает из меня мочалку На весь день я уже выбит из колеи.

— Так убери его, Ники, и поставь другого министра.

— Кого, Аликс? — надрывно вопрошал император.

— Ну, хотя бы того же Куропаткина.

— Он опозорился в войне с японцами. Не могу простить ему, что при бегстве он оставил японцам свою дурацкую кровать…

— Тогда возьми помощника Редигера — Поливанова (А. А. Поливанов (1855–1920) — генерал от инфантерии, ученый генштабист, одним из первых царских генералов перешел на службу в Красную Армию; скоропостижно скончался в Риге при заключении советско-польского мирного договора; согласно его завещанию погребен в Ленинграде в мундире российского Генштаба.).

— Поливанов — знающий генерал, но беда в том, что якшается с думскими горлопанами, либеральничает с Гучковым…

Поглощенный наукой и службою, Редигер только за пятьдесят лет огляделся по сторонам и увидел, что жизнь прошла мимо. Он срочно и по-деловому женился на петербургской барышне Ольге Ивановне, робевшей от сознания величия своего мужа. Когда молодые подкатили из церкви к своему дому на Фонтанке, из толпы встречающих вдруг выскочил неизвестный толстый человек и поднес пылавшей невесте букет ароматных хризантем. Редигер, полагая, что это давний знакомый жены, учтиво пригласил его в свой дом, дабы совместно выпить по бокалу шампанского.

— Оленька, — шепнул он жене, — а кто этот господин?

— А я сама хотела спросить вас об этом…

Выяснилось, что в их дом проник князь Андронников, известный в свете под именем Побирушка; мало того, он зачастил в дом Редигеров, давно испытывая подозрительное пристрастие к делам войны и мира России. Но деликатный и умный хозяин вел себя с Побирушкой холодно и сдержанно, не пуская его дальше пуговиц своего мундира. Побирушке это не нравилось. Вскоре появились слухи, что государь от Редигера «скучает», и Побирушка сразу затерся в кабинет помощника военного министра Поливанова.

— Я думаю, — заявил с апломбом, — что именно вам следует занять пост министра, а Александра Федорыча попросим вон…

— Пошел ты вон, — спокойно отвечал Поливанов… Профессионал военный до мозга костей, Редигер доказывал царю, что армия не должна исполнять карательные функции:

— Допустимо ли держать в гвардии офицеров, которые тушили папиросы о тела женщин, лишали узников воды, насильно поя их водкой, практиковали, осмелюсь доложить, прыганье по грудной клетке человека до тех пор, пока не раздавался хруст ребер?..

Но, как писал очевидец, «нет той картины человеческих страданий, которая могла бы тронуть это высушенное вырождением сердце, нет предела полномочий, которыя царь не был бы готов дать кому угодно для непощадного избиения своих подданных».

Редигеру царь отвечал злорадным смешком:

— Cela me chatoville (Это щекотно)!

…в Думе опять делали запрос о Сухомлинове.

Глава 30

ХОТЬ ТОПОР ВЕШАЙ!
Третья Дума! «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…» Иногда в газетах писали: депутат такой-то «из фракции правых перешел к националистам». Пусть обыватель думает, что депутат сильно полевел. Но верить нельзя. Я при этом вспоминаю, как однажды на воловьей ярмарке разговорились два хохла: «Слушай, — сказал один, — наших гусаров переводят в ваше село, а ваших переводят на постой в наше местечко».

— «Скажи на милость! Какая же разница?» — «Разница очень большая: у ваших гусар штаны желтого цвета, а у наших синие». — «Так не лучше ли оставить всех гусаров на прежних постоях, только обменять им штаны?» — «Можно и так!

Но, посуди сам, в чем же будут ходить гусары, пока им обменяют штаны?»…

Примерно так же происходили и партийные перебежки в Думе — кто левел, кто правел. На самом же деле все оставались на прежнем «постое» реакции, только менялся цвет их партийных штанов. Какая, скажите мне, разница, если был ты черный, как сапог, а стал чернее сажи? Ведь нету, черт побери, разницы между Понтием и Пилатом и быть ее не может, ибо это — одно и то же лицо…

Внимание, читатель! Столыпин (усы вразлет, глаза навыкате) уже поднялся на думскую трибуну, которую депутаты имели неосторожность наречь «эстрадой».

— Реформы — дело будущего, — говорил он увесисто. — Вот когда в России появится крепкий фермер, земельный собственник, живущий богатым хутором, оснащенный машинами и наемной рабочей силой, тогда вы не узнаете прежней России…

* * *
Тон в Думе задавали октябристские и кадетские лидеры. Профессор Родичев, явно рисуясь перед дамами, заполнившими ложи для публики, намекнул на «столыпинский галстук», который премьер затягивал на шее русского общества. Моментально затрещал звонок в руке председателя Хомякова, и Родичев был исключен из Думы на 15 заседаний, а депутаты устроили Столыпину шумную овацию со вставанием. Даже черносотенцы поняли, что это смешно. В расшаркиваниях перед властью кадеты уклонились в область политической проституции. Знаменитый думский хулиган Марков (по прозванию Марков-Валяй), сам будучи крайне правым, нанес зубодробительный удар тем, что были не крайне правыми.

— Господа, — заявил он им с «эстрады», — в моих глазах вы достойны жалости. О чем хлопочете вы там? Никакой конституции у нас, слава богу, нет.

Не было ее и не будет… А за вами ведь не стоит никакой силы. — Марков при этом показал на скамьи левых, где сидели социал-демократы, связанные с Лениным. — Вот эти господа, когда они резко и грубо нападают на правительство, то за ними есть сила! Сила решимости идти на баррикады, а вы на баррикады не пойдете… Так что же стоит за вами? — вопросил Марков. — Перестаньте же размахивать картонными саблями, не пугайте нас хлопушками либеральных программ. Я ведь знаю, что, если вам скажут — пошли прочь, вы покорно встанете и уйдете отсюда, трясясь от страха…

Марков-Валяй, как видите, был неглуп. Правда, благодаря присутствию в Думе таких вот Марковых Столыпину пришлось подумать о создании особой полиции — думской. Когда начинались рукопашные разногласия между партийными господами, в зал заседаний влетали соколы-приставы и в одну минуту растаскивали фракционеров за фалды их фраков, словно дерущихся собак за хвосты. А с высоты «эстрады» председатель Хомяков (сын знаменитого славянофила) обзванивал Думу колокольчиком. Впрочем, по правде говоря, сам Хомяков и сделал из Думы это вульгарное «чрево общества». Именно его сомнительные остроты, которые он время от времени бросал в раскаленный зал, и положили начало новой скандальной эпохе русского парламентаризма.

Образовался особый вид жаргона — парламентарный, перенасыщенный словечками, за которые на улице городовой призвал бы к порядку. Депутат Вараксин (кстати, священник) столь часто прибегал к помощи матерного лая, что пришлось составить протокол о его «духовном неистовстве». На хорах для публики, куда пускали по билетам, не раз уже краснели дамы, а некоторым из них мужья вообще запретили шляться в парламент: «Соня, ты же приличная женщина… Как тебе не стыдно?» Обстановка иногда напоминала такую, о какой в народе принято говорить: хоть топор вешай! Русский парламент — не английский, а русские депутаты — это вам не милорды.

Вот Родичев произносит речь, а из зала кричат:

— Кончай, Федька, все равно врешь…

Берет слово похожий на моржа историк Милюков.

— Пошел вон… ты опять пьяный! — провожают его. Депутат Караулов имел несчастье сидеть в тюрьме.

— А ты, рожа каторжная, вообще молчал бы… А в кулуарах Думы, сунув пальцы в кармашки жилета, похаживал курский депутат Марков-Валяй.

— Хожу вот… выжидаю, когда Пуришкевич в уборную побежит, — сообщает он радостно. — Решил, знаете ли, набить ему морду…

Раскрывая газеты, обыватель заранее хихикал:

— Ну, поглядим, что нонче в Думе отмочили. Кого матюшком приласкали, кому пенсне протерли… Веселые собрались люди! Да и с чего им печалиться, ежели по червонцу в день получают.

Одного пассажира в поезде мужики расспрашивали:

— Скажи нам, пожалуйста, ваше благородие: есть нонче Дума в Питере или это одна газетная брехня?..

* * *
Но царь постоянно испытывал влияние Думы, которую по кривой дорожке уже не объедешь. Надо 11 миллионов для закладки новых крейсеров, а там, глядишь, на «эстраду» вылез Пуришкевич.

— Россия не переживет второй Цусимы! — кричал он. — Вторая Цусима — это вторая революция, а значит, и полное уничтожение монархии, без которой мы не мыслим себе жизни. Пусть сначала министры дадут нам гарантии, что Цусима не повторится, что больше не будет броненосца «Потемкина» с его бунтом, а до тех пор, господа, мы не дадим на флот ни копейки!

Из полумрака министерской ложи беспокойно посверкивал цыганскими глазами Столыпин — слушал. В отличие от царя, желавшего игнорировать Думу, премьер активно сдружался с нею, понимая, что парламент, пусть даже самый плюгавый, все-таки это труба общественного мнения. Столыпин вел большую игру с членами ЦК октябристской партии, которой он безбожно польстил, назвав ее лидеров «сливками общества». Россия после поражения в войне с японцами быстро набирала военную мощь, потому и дебаты об ассигнованиях на дело обороны — самые острые, самые ранящие. А к портфелю военного министра судорожными рывками, словно пантера, завидевшая лань, уже давно подкрадывался ситце-хлопчато-бумажный фабрикант Александр Иванович Гучков, с которым Столыпин вошел в глубокие конфиденции… Гучкова военные дела привлекали еще смолоду. Он сражался в Трансваале за буров против англичан и был жестоко ранен пулей «дум-дум», участвовал в Македонском восстании за свободу Греции, под Мукденом был взят в плен японцами. Гучков смело дрался на кровавых дуэлях, — робким купчишкой его никак не назовешь!

27 мая 1908 года Гучков попер на рожон — пошел на конфликт с великими князьями, плотно обсевшими все горушки военного правления. Главный удар он обрушил на Николая Николаевича, который возглавлял Совет Государственной Обороны. Гучков прицелился точно: если ты занимаешь ответственный пост, так будь любезен и быть ответственным за свои деяния. Но в том-то и дело, что их высочества Романовы суду общества не подлежали, а Гучков штамповал с «эстрады» страшные слова:

— Постановка неответственных лиц во главе ответственных отраслей военного дела является делом совершенно ненормальным… Государственный Совет Обороны, во главе с великим князем Николаем Николаевичем, является серьезным тормозом в деле улучшения нашей армии и нашего флота…

Дядя Николаша, прочитав речь Гучкова в газете, побежал с жалобой на оратора к царственному племяннику:

— Престиж древнего института великих князей подорван окончательно.

Россия больше не может относиться с доверием ни ко мне, ни к моему брату Петру и прочим великим князьям… Опровержения-то не последовало? Редигер смолчал? Ты тоже молчишь?

Николай II обещал дяде опубликовать «благодарственный рескрипт», обещал в нем высоко оценить «научное и практическое» значение дяди в деле развития оборонных сил своей державы.

— Выходит, меня на свалку? — обиделся дядя.

— Ну, а что я могу сделать? Мы схвачены за горло… Дядя Николаша вернулся в Стрельну, где проживал, выпил пять бутылок шампанского и распахнул двери кабинета.

— Ванда, ко мне! — позвал он любимую суку.

Помахивая хвостом, вошла красивая борзая. Дядя Николаша снял со стены клинок и одним взмахом отсек голову собаке. Горячая собачья кровь пламенем ударила ему в лицо…

* * *
Пора раскрыть карты: речь Гучкова — это слова Столыпина, но премьер, нанося из-за кулис удар по камарилье, кажется, не рассчитал силы взрыва.

Рикошетом осколки полетели в него же, Столыпина, — назревал кризис власти.

Со дня на день все ждали, что премьер подаст в отставку. Вместо этого Петр Аркадьевич, как ловкий престидижитатор на арене цирка, выкинул неожиданный фортель: от партии октябристов переметнулся к националистам (сменил темно-серые штаны на светло-черные). Но кампания против него продолжалась, и Николай II эти дни с большим удовольствием наблюдал за унижением премьера, попавшего в «кризис».

— Столыпин не Бисмарк, а Редигер не Мольтке. Столыпина я заставил подобрать хвост, а Редигеру никогда не прощу, что он публично не опроверг высказывания Гучкова…

И тут, читатель, мы подошли к роковой развязке. Слухи о старческих шашнях Сухомлинова уже давно щекотали воображение думских депутатов. Однако потребовать у царя отставки Шантеклера либералы побоялись. Они избрали путь окружной — завели нудную речь о нерентабельности киевского генерал-губернаторства вообще, надеясь таким окольным путем свалить и Сухомлинова. Но результат, которого добивались думцы, оказался совершенно обратный их чаяниям… Николай II признался жене:

— Если Сухомлинова бранят в Думе, значит, в этом человеке есть нечто значительное. Я видел Владимира Александровича на последних маневрах. Он так смешил меня анекдотами… Не чета этому бубниле Редигеру с его таблицами во всю стенку!

В декабре 1908 года к перрону вокзала в Киеве был подан вагон-люкс, в который грузили множество кафров и чемоданов. Возле отъезжающего Сухомлинова, держа его под руку, стояла чужая жена. Он отъехал в Петербург, где его ждало назначение на пост начальника Генерального штаба русской армии. Багаж, с которым он прибыл на берега Невы, был грязный бракоразводный процесс и еще… Альтшуллер; этот тип немедленно тронулся за Сухомлиновым в Петербург — поближе к тайнам русского Марса!

Всю дорогу Екатерина Викторовна усиленно хлопотала над своим Шантеклером, словно заботливая курочка:

— Что хочет мой драгоценный пупсик? Молочка? Или налить рюмочку коньяку? Боже, ты бы знал, как я сгораю от любви…

На плюшевых диванах люкса убаюкивало сейчас самую трагедийную фигуру нашей истории кануна Великой Революции!

Глава 31

ГРОМ И МОЛНИЯ
На углу Невского и Надеждинской — толпа, сумбурная и настырная. Отовсюду сбегаются любопытные:

— Скажите, а что тут случилось?

— Ой, никак опять кого-то мотором задавили?

— Да нет. Ничего особенного. Распутин идет.

— Простите за серость, а кто это такой?

— Стыдно не знать, сударь… Вот он!

— Где, где? Ой, да не пихайтесь вы.

— Вон… дерется с бабой!

— Тетя Даша, иди сюды скоряе, отселе виднее…

— Дайте и мне посмотреть. Это тот, что в шляпе?

— Да нет, с бородой, за него баба цепляется.

— Мамаа! Ты видишь? А я вижу…

— Ай, кошелек стащили! Только что был — и нету!

Распутин попал в нечаянный переплет. Только он вышел из дома, как на него из подворотни выскочила генеральша Лохтина в широком белом балахоне, словно санитар на чумной эпидемии, а балахон она предварительно расшила ленточками, цветочками и крестиками. Распутин, не желая публичного скандала, бешено рвал из ее пальцев подол рубахи, сквернословя, кричал:

— Расшибу, сатана худая… Ой, не гневи!

Но сумасшедшая баба держала его крепко, хихикая:

— Бородусенька, алмазик ты мой, освяти меня. Или не винишь, живот-то какой! Христосика порожу вскорости… Толпа хохотала, а городовые свистели:

— Разойдись! По какому случаю собрались?

Гришка понял, что надо спасаться. Он размахнулся и треснул генеральшу кулаком в лоб. Лохтина, ойкнув, отлетела в сторону, Гришка, верткий как угорь, прошмыгнув через гущу толпы, сразу вцепился в поручень проезжавшей мимо пролетки:

— Гони, черт такой! — А в толпу, оборотясь, крикнул на прощание:

— Нашли что смотреть. Добро бы умная, а то дура… Городовые уже вели Лохтину в участок.

— А мы вот поглядим, какая ты генеральша… Развевая балахоном, спятившая баба орала:

— Не троньте тела моего — оно святое! Я с самим Христом плотски жила, только разлучили нас люди коварные…

Один хороший пинок, и, развевая ленточками и крестиками, поклонница Распутина вылетела на свет божий. А коляска с Распутиным уже заворачивала на Инженерную — к дому статс-секретаря Танеева, отца Анютки Вырубовой и Саны Пистолькорс…

* * *
Прошло уже пять лет, как Илиодор впервые встретил Гришку Распутина в Петербурге; с тех пор иеромонах заматерел в молитвах, но еще не потерял иноческой выправки. Жизнь его выписывала сложные синусоиды взлетов и падений… В разгар революции он был назначен преподавателем в Ярославскую семинарию, где с резким политическим задором, не выбирая выражений, повел черносотенную пропаганду. Но большинство семинаристов были настроены революционно, и педагога они поколачивали. А когда узнали, что Илиодор ненавидит Льва Толстого, они литографировали его «Крейцерову сонату» и в темном утолку дали на подпись как список лекции по вышнему промыслу. Илиодор сгоряча подмахнул: «Одобряю!» — а вышла потеха, весь Ярославль смеялся.

Кончилось все это тем, что семинария забастовала, прося убрать Илиодора, и семинарию закрыли… Илиодор перебрался в Почаевскую лавру на Волыни, где его пригрел Антоний (Храповицкий), давший монаху несколько наглядных уроков, как следует владеть интригой, чтобы черти завидовали. Здесь Илиодор выступил с погромными речами как «охранитель престола», и слава о его проповедях дошла до ушей царя. Николаю II импонировало мнение Илиодора, что в народных бедствиях повинны одни евреи и интеллигенты. Илиодор превратил церковную кафедру в политическую трибуну, на Волыни запахло дымком погромов… Антоний сказал:

— Знаешь, Илиодорушко, катиська ты отсюда подальше, а то, брат, потом неприятностей не расхлебать будет! Илиодор отвечал Антонию:

— Уйду, но ты меня послушай… Народ у нас мягонький, будто пушок заячий, его и так и эдак крути, он все себе поворачивается. И на любой крик бежит охотно. Настали времена смутные, и нет на Руси правды. Будь моя власть, я бы огнем по земле прошелся, все спалил бы дотла, а потом создал бы новое царство — мужицкое! Знаешь, как при Иване Грозном было? Едет опричник по улице, возле седла его приторочены метла паршивая и башка пса дохлого. Вот едет он, супостат, и красуется. Ничего худого еще не сделал.

Слова бранного никому еще не сказал. Едет он, а на улице уже пусто… Все разбежались!

— Это к чему ты сказал мне?

— А вот знай: там, где я пройду, скоро тоже все разбегутся. Пусто и мертво станет… Это я — гром и молния!

Илиодор перебрался в Саратов — под крылышко архиепископа Гермогена, который приветствовал его словами: «Паси ветер и пожнешь птиц парящих!» В газетах тогда писали, что эти столпы черносотенства «поражают нас и своею узостью, и своей талантливостью». Никакому эсеру, прошедшему огни и воды, не удавалось подняться в агитации до такого пафоса, до такой силы внушения, до каких поднимался Илиодор, умевший покорять словам тысячные массы людей. Наш журнал «Наука и религия» недавно тоже воздал ему должное как блестящему оратору: «Он умел говорить образно, страстно, доводя толпу верующих до высокого, почти истерического накала. У него была устоявшаяся слава защитника и благодетеля бедных». Способный говорить часами, пока люди не падали в обморок, Илиодор умел быть и лапидарен, как Александр Македонский перед побежденными (в этом сказывалась прекрасная академическая выучка). Но делить с Гермогеном славу Илиодор не захотел и твердо обосновался в Царицыне, превратив этот город в автономную цитадель «илиодоровщины». Что он тут вытворял — непередаваемо! По его указам пароходы на Волге меняли расписания. Илиодор врывался в публичные дома, переписывал всех, кого заставал там, а утром царицынские матроны с ужасом читали в газете, где и с какой проституткой провел эту ноченьку ее благоверный. Илиодор обрушивал целые ниагары брани на властей предержащих: чиновники — взяточники, приставы — шкуродеры, полицмейстеры — воры, а губернатор — дурак. С малярной кистью в руках он шлялся по улицам и мазал квачем лица прохожих, имевших несчастье носить очки или портфель. «Не нравится, сучья морда?» — спрашивал их Илиодор… Синод запретил ему проповеди — не подчинился. Синод запретил печататься — не подчинился.

Синод велел ехать в Минск — не подчинился. Наконец, он выгнал из губернии самого губернатора графа С. С. Татищева, который, обескураженный от стыда, явился к Столыпину.

— Петр Аркадьевич, — сказал он, — а вы хоть секите меня, но я бежал.

Что делать, если Илиодор стал сильнее меня!

— Мы это сейчас же исправим. — Столыпин велел полиции арестовать Илиодора, отправив его в Минск по этапу; машина МВД заработала, и через день премьер был извещен из Царицына, что полицейские участки в городе полностью разгромлены илиодоровцами, сам полицмейстер ранен, а морды всех приставов, с помощью того же легендарного квача, вымазаны какой-то особой пахучей краской, которую не отмыть даже скипидаром. — Хорошо, Сергей Сергеевич, — сказал премьер Татищеву, — возвращайтесь на свое воеводство, а я буду действовать теперь через его величество…

Николай II, под давлением Столыпина, издал указ — Илиодору ехать в Минскую епархию и сидеть там тишайше. Илиодор не подчинился! Император издал второй указ. Илиодор, ознакомясь с ним, сказал, что поедет… только не в Минск, а скоро открыто появился в столице — гостем царского духовника Феофана.

— Где это видано, — вопросил он его, — чтобы человеку в монашеском образе не давали сказать того, что он думает? Феофан сильно изменился (похудел, потускнел).

— А ну тебя! У меня своих забот словно мух осенью… Выяснилось, что его положение при дворе пошатнулось.

— Из-за чего, отец Феофан?

— Из-за Гришки… пса!

— Какого Гришки? — удивился Илиодор.

— Или забыл Распутина? Я ж его, чалдона поганого, и во дворец сам втаскивал. А ныне он возлетел. Ох, обманулся я! Нет святости — одни бесы скачут. Сказал я государю, что Гришка плут и бабник, так что? Тьфу ты, господи… Теперь царица глядит на меня, будто солдат на вошь. Больше ты ничего не спрашивай…

Илиодор понял, что защиты себе надобно искать в другом месте. И оказался в доме статс-секретаря Танеева, где поджидал приезда из Царского Села его дочери. В гостиную вдруг смелым шагом вошел Григорий Распутин, и монах не забыл отметить в своих мемуарах, что «брюки из дорогого черного сукна сидели на его ногах в обтяжку, как у военных, а дорогие лакированные сапоги бросались в глаза блеском и чистотою…» Поразительно, что Распутин моментально узнал Илиодора и сразу же двинулся к нему, уже отлично извещенный обо всех скандалах в Царицыне.

— Што голову-то повесил? Не робей, монашек, епископом будешь. А власть, от бога данную, не лай, не лай, — наставительно произнес Распутин, даже грозя пальцем. — Люцинеров и жидов мажь чем хошь, но власть божью не трогай… Грех!

Илиодор невольно ощутил величие этого мужика.

— Мне бы, Гриша, опять в Царицын вернуться. А как вернешься, ежели один указ от Синода, а еще два указа — от царя… Распутин искренно рассмеялся:

— Што нам указы, коль мы пролазы?..

Потом легко, как на пружинах, скрипя кожей сапог, повернулся к дамам, стал целовать всех подряд, при этом руки его очень ловко и виртуозно обводили фигуры женщин от грудной клетки до бедер, каждый раз как бы выписывая форму гитары. Но все это делалось им спокойно и строго, как будто он, опытный инженер, прикидывал на ощупь размеры нужных ему для работы деталей, и ни одна из дам не протестовала… все в порядке вещей.

Снизу послышался шум — это приехала Вырубова.

Вошла она — высокая, мощногрудая, с зонтиком в руке, уже усталая, сразу плюхнулась в кресло, заговорила:

— Эти поезда меня замучили: то в Царское, то из Царского… Папа, — обратилась она к отцу, — а ты собрался на службу?

Танеев стоял с громадным портфелем в руках, на котором белела платиновая табличка с надписью «В знак непорочной 50-летней службы от благодарных подчиненных». Илиодор с ненавистью посматривал как на портфель, так и на очки статс-секретаря: будь это в Царицыне — так в рожу квачем бы!

Пускай потом две недели подряд скипидаром моется… Позже он записывал:

«Распутин в это время прямо-таки танцевал возле Вырубовой, левой рукой он дергал свою бороду, а правой… хватал ее за груди и меня немного стеснялся.

Потом он бил ее ладонью по бедрам, как бы желая успокоить игривую лошадь.

Вырубова покорно вертелась, а отец ее стоял рядом и жмурился… Далее свершилось нечто сказочное: Вырубова упала на землю, дотронулась лбом обеих ступней Распутина, потом поднялась, трижды поцеловала старца в губы и несколько раз его грязные лапы. Ушла…» Она ушла, но осталась Сана Пистолькорс, и Распутин (в присутствии ее отца и мужа) проделал с Саной целый ряд манипуляций, как и с Вырубовой… Уже на улице Распутин спрашивал Илиодора:

— Видал как? Я из этой Саны беса уже выгонял. Сейчас-то она ничего, а раньше на всех кидалась… Я ведь как? Больше касательством работаю. От меня сила исходит. Хошь, и тебя трону? — Он обнял Илиодора и спросил:

— Ну что? Учуял силу мою?

— Мммдаа, — неопределенно промычал Илиодор… Не стыдясь прохожих, Распутин на улице рассуждал:

— Министеров, хадов, не бойсь — они только и знают что хвост Столыпина с подушки на одеяло перекладывать. А в Синоде обер-прокурором торчит Лукьянов-профессор. Но я ученых не люблю, скоро ему провожаньице сделаю… Цыть им всем!

Илиодор решил: была не была — и ляпнул:

— Гриша, помоги мне — хочу царя повидать.

— Лучше ты царицку проси — мамка у нас с башкой.

— А царь не обидится, что я его обхожу?

— Да не! На нас-то чего ему обижаться? Тока не будь дураком, дай маме расписку, что власть царскую ты лаять не станешь…

Илиодор описал это свидание в Царском Селе: «Высокая, вертлявая, скакими-то неестественно-вычурными ужимками и прыжками, совсем не гармонировавшая с моим представлением о русских царицах… она поцеловала мою руку. Потом моментально села в кресло и с грубым немецким акцентом заговорила: «Вы из Петербурга?» Эти слова были сказаны так не правильно, что я не понял их. Произошла крайне тяжелая и неприятная пауза. Из беды выручила Вырубова. Она передала мне вопрос царицы на чистом русском выговоре. Государыня тогда засыпала как горохом: «Вас отец Григорий прислал?

Да? Вы привезли мне расписку по его приказанию, что бы не будете трогать правительство?..»

Илиодор вышел от царицы победителем! Плевать он хотел теперь на Синод священный и даже на царя с его премьером. На следующий день иеромонах повидался с Распутиным, поехали они помолиться на могилку Иоанна Кронштадтского. «Когда мы с ним шли по лаврскому парку, Григорий не пропускал ни одной дамы, чтобы не пронизать ее своим упорным, настойчивым взглядом». Неожиданно Гришка засуетился: «Спрячь меня, ой, закрой, дай сховаться…» На садовой дорожке показался какой-то старенький генерал, читавший надгробные эпитафии. Распутин присел на корточки и забился головой под рясу монаха, Илиодору было очень противно свое дурацкое положение.

— Ну, вылезай, Гриша, генерал уже миновался.

— Фу! — сказал Распутин. — До чего ж там душно у тебя, как в бане побывал…

— А что это за генерал такой?

— Откуда я знаю? Но я, брат, военных обхожу. Они на меня глядят как-то не так, как все другие люди…

Был он в этот весенний день празднично одет — в дорогом сером пальто и при шляпе. Разговаривал очень охотно:

— Вот, брат, штука! В Камышлове на станции меня жандармы с поезда ссадили. Народ хохочет, думают, фулигана пымали. А в участке спросили, кто таков, я сказал, и отпустили.

— Ну и что? — не понял его Илиодор.

— Как что? — взбеленился Распутин. — Это же все козни Синода противу меня, это Столыпин меня насильничает… Слыхал я от людей верных, будто на меня уже целый архив скопили!

Илиодор продемонстрировал перед Гришкой свое отточенное искусство, как надо расправляться с идейными противниками на митингах. С расстояния пяти метров он цыкал в них плевком, и плевок обязательно попадал в оратора.

— Молодец ты! — похвалил его Распутин. — А я так больше глазом действую. Бывало, гляну и сам вижу — плохо человеку…

Между ними установились самые приятные отношения.

— Гришаа… друуг, — нежно говорил Илиодор.

— Сережаа, милаай, — сладостно выпевал Распутин.

— У меня врагов… ой сколько!

— Не хвались! У меня их больше, — отвечал Гришка…

Поддержанный могучим авторитетом Илиодора, Распутин в эти дни был принят в черную сотню. Но, побывав разочек в клубе союзников, он больше туда не заглядывал, ибо не выносил, где только разговаривают, но выпивки и плясок не предвидится…

* * *
Настал день прощания. Илиодор отъезжал обратно в Царицын, Гришка провожал его на вокзале. Прозвенел гонг — друзья обнялись, целуя друг друга, иеромонах говорил:

— Теперь ты к нам, Гриша… мы с Гермогеном ждать будем.

Встречу устроим — во! Все телеграфные столбы в твою честь повыдергиваем, молебен устроим. Волгу повернем вспять…

Поезд тронулся, Распутин шагал вдоль перрона.

— Осенью! — кричал. — Раньше не могу… ждите осенью!

Накануне они договорились, что Распутин будет явлен в Царицыне под видом «изгонителя блудного беса», — богатый столичный опыт в этом деле Гришка переносил в провинцию. А премьер Столыпин был крайне удручен оттого, что на Илиодора не действовали ни указы Синода, ни указы самого императора.

— Вот нечистая сила! — сказал он…

Глава 32

МОЙ ПУПСИК — МОЛЬТКЕ
В 1870 году, в самый канун нападения на Францию, начальник германского генштаба знаменитый Мольтке ночевал в своем имении. К нему послали офицера — с известием, что завтра грянет война. «Хорошо, возьмите с левой полки третий портфель справа», — велел Мольтке офицеру и снова уснул…

— Владимир Александрович, — сказал Николай II, — я привел вам этот случай с Мольтке, чтобы вы поняли: вам предстоит роль исторического человека. Мне сейчас не нужен просто хороший генерал Сухомлинов — мне нужен русский Мольтке, и я с глубочайшим удовольствием назначаю вас на пост начальника Генштаба!

Свидание с царем происходило в бильярдной, где царь обычно принимал доклады министров. Зал имел большие затемненные антресоли, в тени которых пряталась императрица, все слушавшая. Сухомлинов отвечал царю, что он рад принять назначение, но сразу же выговорил для себя право личного доклада царю.

— Вне зависимости от Редигера, — подчеркнул он…

В конце 1908 года русская дипломатия потерпела стыдное поражение.

Извольский в условиях тайны встретился в замке Бухлау с Эренталем, австро-венгерским министром иностранных дел, и в обмен на открытие черноморских проливов для русского флота он дал Вене согласие на аннексию Боснии и Герцеговины.

Проливы не открылись, но зато австрийцы ввели армию в сербские провинции. Это была вторая Цусима для нас — только дипломатическая!

Боснийский кризис до крайности обострил противоречия между империями, он стал тем узлом, который могла развязать только война. Европа жила как в лихорадке, ей снились дурные сны. Близость грандиозной войны уже чуялась всюду, и обыватель, просыпаясь, удивлялся, почему ему не пришла призывная повестка. В этом году, бряцая саблей перед ускоренным выпуском юнкеров гвардейской кавалерии, кайзер Вильгельм II проболтался: «Кажется, настало время, чтобы дерзкая банда в Париже снова на своей шкуре испытала, на что способен наш славный померанский гренадер. Похоже, что нас хотят окружить (намекнул он на союз России с Францией)! Что ж, — упоенно заливался кайзер, — они могут идти: германец всегда лучше сражался, когда на него нападали с двух сторон. А мы готовы… Французский генштаб переслал в Петербург своим русским коллегам утешительное известие: «Мы работаем так, будто война уже началась». Сухомлинов велел ответить в Париж, что на берегах Невы мух ноздрями не ловят, а тоже трудятся в поте лица. Он принял Генштаб от генерала Ф. Ф. Палицына, который сдал Сухомлинову несколько шкафов военных планов на будущее. Тут была разработка операций на все случаи жизни — будь то перестрелка на Кушке или натиск германских полчищ на Вильно. Сухомлинов с какой-то дикой яростью повел борьбу с этими шкафами. С подлостью (непонятной!) он вырывал из досье листы и схемы, нарочно перепутывал пагинацию страниц, кромсал кланы ножницами, обливал таблицы чернилами. Так завистливый любовник брызжет раствором соляной кислоты в лицо недоступной красавицы… Изгадив все, что только можно, Сухомлинов потом сам же и жаловался генералу Поливанову:

— Алексей Андреевич, не пойму, за что в обществе так нахваливали Федю Палицына? Ведь он там какой-то компот мне оставил. Уж на что я, человек опытный, и то не мог разобраться!

Весной 1909 года царь принял Редигера в бильярдной.

— Александр Федорович, вы прекрасно выглядите. — Сверкнув стеклами пенсне, Редигер поклонился; Николай II точно положил шар в узкую лузу. — Мне всегда было приятно служить с вами, и от ваших сугубо научных докладов я испытывал подлинное наслаждение. Мною уже подписан рескрипт о награждении вас орденом Александра Невского. — Редигер снова поклонился, а царь долго намеливал кий. — Однако, — сказал он, — допустив послабления думским демагогам, вы потеряли авторитет в армии и… Вы потеряли мое монаршее доверие!

Редигер понял — это отставка (под чистую).

— Когда прикажете сдать дела? — спросил он.

— Почему вы не спрашиваете — кому?

— Я догадываюсь, ваше величество…

Сухомлинов стал военным министром и, вернувшись от государя, был страстно расцелован Екатериной Викторовной.

— Боже, мой пупсик — Мольтке… Как я счастлива! Наклонись ко мне: я поцелую тебя в самую серединку моей дорогой лысины.

Расцвет карьеры малость изгадила столичная пресса, неодобрительно именуя «пупсика» Мардохеем, а грамотный читатель намек сразу понял, ибо Мардохей был дядей библейской Эсфири… Начинался медовый месяц стареющего павиана! Боже упаси утомлять его величество схемами, картограммами или таблицами с коэффициентами полезного действия. Рассказав царю свежий анекдот, Сухомлинов выгружал на стол эскиз юбилейного значка, куски цветного сукна для пошива новых мундиров. Император отодвигал в сторону модели остроконечных пуль, оставшиеся еще от Редигера, с удовольствием прикладывал к своему мундиру новую тряпочку. С антресолей спускалась императрица, втроем они прикидывали, красиво ли будет выглядеть синий лацкан на желтом фоне… В эти дни Германия переслала России угрожающую ноту, больше похожую на ультиматум, по поводу Боснийского вопроса, Берлин почта приказывал уступить Австрии, и Николай II с логикой (которая недоступна моему пониманию) сказал Сухомлинову:

— Мощь нашего государства ослаблена, мы сейчас неспособны вести войну, а потому (?), Владимир Александрович, я прошу вас поскорее разобраться с женой господина Буговича…

Вернувшись из Царского Села, русский Мольтке почему-то никак не мог попасть в свою спальню. Когда же достучался, то дверь ему открыл цветущий кавказец с длинным унылым носом.

— Позалуста, — сказал радушно. — Мы вас так здали! Это был миллионер, бакинский нефтепромышленник Леон Манташев. Он как ни в чем не бывало рассказывал:

— Мы вот тут с Екатериной Викторовной увлеклись мечтами. Я соблазняю ее ехать в Египет смотреть пирамиды фараонов.

— А я не поеду, — сказала Екатерина Викторовна тоном капризной девочки. — На кого я оставлю моего пупсика?

Сухомлинов с чувством поцеловал ей ручку.

— Леон Александрыч, я вручаю вам свое сокровище. А тебе, Катенька, надо видеть мир. Во всей его необъятности. Ты ведь теперь столичная дама!

Поезжай, душечка…

Манташев с глубоким вздохом воззрился на часы.

— Очень заль расставаться, но мне пора. Екатерина Викторовна, не отказывайтесь от лицезрения египетских пирамид. Из Египта мы навестим римские бани Каракалла, где еще сохранились фрески, из коих наглядно видно, что способы человеческой любви в древнем мире были таковы же, что и сегодня…

Далее «молодая» жизнь Сухомлинова созидалась уже на прочной нерушимой основе: он давал пятьдесят рублей — на булавки, Манташев добавлял к ним пятьсот — на шляпку, Сухомлинов клал пятьсот рублей — на платье, Манташев тут же добавлял еще пять тысяч — на обретение модной шубы из шкур леопарда.

Сухомлинов денег на Катеньку не жалел. Манташев тем более не жалел их…

Ну, а что тут можно еще добавить? Известно, что счастлив в любви только тот, кто счастлив. Да и разве цветущая госпожа министерша не стоила честных мужских расходов?

— Мой пупсик — Мольтке, — и поцелуи, поцелуи… Эх, повезло же человеку на старости лет!

* * *
Побирушка начал еще с порога кабинета:

— Владимир Александрович, все уже знаю… все! Меня не обманешь.

Видел уже. Как же! Кто не побежит смотреть Екатерину Викторовну? Таких дураков в Петербурге нет… все бегают и все любуются. Сегодня имел счастие поднести ей фиалки…

Андронников уселся в кресло напротив Сухомлинова, уверенным жестом выбрал из коробки сигару.

— Конечно, — сказал он, втыкая ее в жирный рот, — Москва не сразу строилась, и счастье надо добывать в бою… Знаю! Все знаю. Извещен. В этом бракоразводном процессе могут возникнуть нежелательные трения. Понимаю. Их надобно избежать. А посему полагаю, что без лжесвидетельства не обойтись…

— Как вы сказали? — навострился Сухомлинов.

— Ведь этот буйвол Бутович уперся в закон. Вот если бы он, допустим, сблудил… тогда было бы очень хорошо!

— Михаила Михайлыч, что вы предлагаете?

— Это вы мне предлагаете… всего тысячу рублей.

— Зачем?

— Как зачем? А кто в Париж поедет?

— Простите, а зачем ехать в Париж?

— Ах, боже мой, я же русским языком толкую вам, Владимир Александрович, что нужна справка… Справка о том, что муж Екатерины Викторовны не раз прелюбодействовал.

— С кем? — отупело спросил Сухомлинов.

— С мадемуазель Гастон… с гувернанткой! Сухомлинов долго тряс жирную руку Побирушки.

— Ради бога, голубчик, выручите… Екатерина Викторовна исстрадалась.

Бедняжка! Вы даже не знаете, как этот изверг Бутович тиранил скромную женщину… А чем кормил, знаете?

— Еще не выяснил.

— Овсянкой! — доложил военный министр.

— С ума можно сойти, — отвечал Побирушка.

— Такую женщину и кормить овсянкой? Это не просто разврат — утонченный разврат! Такой человек только и мог сожительствовать с гувернанткой…

Получив командировочные от министерства, Побирушка смотался в Европу, откуда вывез на родину справку о том, что мадемуазель Гастон незаконно сожительствовала с господином Бутовичем, и эту справку поместили в святейший Синод, ведавший на Руси бракоразводными делами. Но тут мадемуазель Гастон, прослышав об этом, отдала себя в руки медицинской экспертизы Парижа, и в архивах Синода появилась еще одна справка о том, что госпожа Гастон до 33 лет сохранила целомудрие… Сухомлинов пребывал в панике: «Ну, кто же мог подумать такое о француженке? Кошмар… Ах, как она подвела нас!»

Нравственность гувернантки Гастон неожиданно обрела мощный международный резонанс: посол Франции явился в министерство иностранных дел и принес Извольскому протест от имени Французской республики (наши историки отмечают, что протест был «пламенный»)! Побирушка сунулся было в Синод, но из покоев выскочил разгневанный митрополит Владимир, главный эксперт по части разводов.

— Прочь, нечестивец! — заорал он, взмахивая посохом. — Я кого только в своей жизни не разводил, но в таких гнусных помойках, как ваша, еще не копался… Сухомлинов — уже не мальчик, мог бы и успокоиться. Не будет им божьего благословения!

Побирушка стакнулся с Альтшуллером. «Ну, а теперь что нам делать?» — спросили они друг друга… «Черный кабинет» вскоре перехватил два письма Сухомлинова, посланные им в Киев к сахарозаводчику Льву Бродскому; в них министр открыто выражал свое желание видеть Бутовича отравленным. Потом многие документы из сейфов Синода пропали, а митрополит Владимир слег в постель, убежденный, что кто-то подмешал ему в пищу яд. Бутович с малолетним сыном от Екатерины Викторовны таскался по заграницам, проедая по курортам доходы от своего чернозема, потом решил вернуться домой, чтобы (как он говорил) «искать правды у царя». На пограничном вокзале в Эйдкунене в купе к нему подсел тучный господин восточного типа, который сказал:

— Владимир Николаевич, если вы пересечете границу империи, вы сразу же будете арестованы как германский шпион…

В эти дни Екатерина Викторовна проговорилась перед своей дальней родственницей — госпожой Червинской:

— Ах, Наташа! Да я скорее лягу на рельсы, как Анна Каренина, но уже никогда не вернусь на бутовичский хутор…

Одетая с вызывающей роскошью, она теперь обедала только у Кюба или Донона, где публика, привлеченная скандальным разводом, шепталась о ней:

«Вот сидит штучка Сухомлинова!», и это ей даже льстило (она согласна быть хоть «штучкой»). Громадную поддержку оказывал им сам царь. Николай II еще смолоду, когда командовал батальоном преображенцев, поощрял браки офицеров с женщинами скомпрометированными. Каждый, кто женился на падшей особе, мог рассчитывать на его благосклонность и быстрое продвижение по службе. Царь вызвал обер-прокурора Лукьянова.

— Я не хотел бы вмешиваться в дела Синода, но поймите меня правильно:

Сухомлинов должен жениться на госпоже Бутович, чтобы министр мог спокойно трудиться на благо отечества.

Лукьянов согласился дать развод, но съязвил:

— Поймите и нас, государь! Каково же будет положение Синода, если каждый новый министр для того, чтобы спокойно трудиться на благо отечества, будет уводить от мужей чужих жен?

Николай II рассмеялся и сказал любезно:

— Войдем в положение Сухомлинова — ему уже на седьмой десяток, так дадим же старику побаловаться перед смертью.

«Баловство» закончилось ритуалом свадьбы, шаферами в которой были Побирушка и Альтшуллер, причем Побирушка сказал:

— Владимир Александрыч, в кавалерии всегда существует падеж лошадей, а шкурами, снятыми с них, никто не озабочен. Позвольте сдиранием шкур заняться мне… вполне бескорыстно!

— Я понимаю, — отвечал Сухомлинов, — что корысти тут нету, одна чистая трогательная романтика и… шкурная забота!

После свадьбы бакинский миллионер Леон Манташев сразу же повез госпожу министершу лицезреть пирамиды в Египте, откуда они завернули в Рим для осмотра банных фресок Каракалла. Из интересного путешествия Екатерина Викторовна вернулась подвижной, сильно загорелой, а шею ее окружало драгоценное колье, словно выкраденное из гробницы египетской Клеопатры.

— Сколько ж, Катя, ты заплатила за эту прелесть?

— Это дешевка, пупсик, в Каире никто даже не смотрит… Сухомлинов вдруг загрустил:

— Скажи, птичка моя, а Леон Александрович… он случайно не делал тебе никаких игривых предложений?

Госпожа министерша погрузилась в обморочное состояние:

— Как ты мог подумать? — разрыдалась она. — Я свято несу свой крест — быть женою великого человека!

* * *
Ах, читатель! Я ведь не бездушная литературная машина и, когда пишу, переживаю за своих героев. Честно скажу — мне иногда и жалко этого старого человека в красных штанах. Сидел бы себе в Тамбове, командуя кавалерийской дивизией, «винтил» по маленькой в клубе, «цукал» на смотрах господ корнетов, качал на коленях белокурых внучек — и все было бы в порядке. Так нет, черт возьми! Царь велел ему стать «историческим человеком», и Сухомлинов… стал им. Весною 1917 года его окружила яростная толпа. Под градом кулаков и насмешек оплеванный старик уже не будет понимать, что происходит, и тогда неуместным покажется белый Георгиевский крест на его шее — ведь это его славное прошлое, его молодость, когда он отлично сражался в седле. Затем наступит жалкое прозябание в Берлине, где, оглохший и глупый, он будет писать всякую ерунду, чтобы самому очиститься, а других испачкать.

В необъятном море белоэмигрантской литературы книги Сухомлинова — самые плачевные. В них нет даже злости — лишь обиды да кляузы. И глаза старику уже не закроет Екатерина Викторовна… Великие события мира растворили эту женщину в себе, будто жалкую муху, упавшую в чан с кипящей кислотой.

Глава 33

БАРХАТНЫЙ СЕЗОН
Бархатный сезон в разгаре… Наезжающие в Ялту бездельники, гуляя по окрестностям, упирались в ограду с надписью: ЛИВАДИЯ. ИМЕНИЕ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА.

— Сюда нельзя, — словно из-под земли появлялись охранники. — Требуется особое разрешение ялтинского градоначальника…

Вокруг Ливадийского дворца, под шум тополей и кипарисов, свежо и молодо звенели фонтаны — Мавританский, Венера, Нимфа и прочие. Ветер с моря доносил до помазанников божиих очаровательные ароматы экзотических растений, всхоленных в оранжереях. По вечерам над Ялтою разгоралось зарево электрических огней, туда спешили ночные пароходы, там люди фланировали по бульварам, танцевали на площадках, окруженных фонариками, ели и пили, поднимая бокалы за прекрасных дам, по-своему они были счастливы, и бархатный сезон в Ялте — это, конечно, чудо! I По воздушной перголе, увитой розами, гуляли царица и Вырубова с русско-татарскими разговорниками в руках.

— Я боюсь — бен коркаим, мы боимся — бизлер коркаимыс, — твердили они. — Бабочка — кобелек, баня — хамам, блоха — пире, я люблю — бен северым, пистолет — пыштоф…

Вдали шумела праздничная Ялта, там играли оркестры.

— Скажи, — спросила императрица, — тебе никогда не хочется вырваться из этой золотой клетки на волю?

— Иногда мне, правда, скушно, — созналась Вырубова. Александра Федоровна окунула лицо в ворох прохладных роз, ее рука забросила в кусты татарский разговорник.

— Мне тоже надоела эта… тюрьма!

Крайности всегда имеют тяготение одна к другой, как полюса магнитов.

Парижский апаш читает роман из жизни маркизы, а сама маркиза читает роман из жизни апашей. Царям тоже иногда бывало любопытно подсмотреть недоступную народную жизнь.

— Сана, — вдруг предложила Вырубова, — отсюда до Ялты извозчики берут полтинник. Оденемся попроще и будем вести себя как обычные гуляющие дамы… Ведь на лбу у нас не написано, что ты царица, а я твоя приближенная…

Взяли извозчика, покатили. Аписа оборачивалась:

— Как-то даже странно, что нас никто не охраняет.

— Странно или страшно?

— И то и другое. Ощущение небывалой остроты…

— Вот видишь, как все хорошо! Извозчик спросил, куда их везти в Ялте.

— Высади возле «Континенталя».

— Но там дорого берут, — заволновалась царица.

— Ладно. Тогда возле «Мариино», там дешевле…

На открытой веранде «Мариино» они ели мороженое, потом с некоторой опаской вышли на Пушкинский бульвар. Ялта город странный: каждый приезжий — барин, каждый ялтинец — лакей барина. Подруги были в больших шляпах, тульи которых обвивала кисея, обе в одинаковых платьях, с одинаковыми зонтиками, на которые опирались при ходьбе, как на тросточки.

— Как интересно, — говорила императрица, вся замирая. — Воображаю, как мне попадет от Ники, когда он узнает…

На лбу у них — да! — ничего написано не было. Но все-таки, смею думать, что-то было там написано. Потому что один молодящийся жуир наглейше заглянул под шляпу императрицы. — Недурна, — сказал он и побежал за ней следом. — Мадам, приношу извинения за навязчивость, но желательно…

— Пойдем скорее, — сказала Анютке царица. Ухажер не отставал:

— Мадам, всего один вечер. Три рубля вас устроят? Вырубова едва поспевала за императрицей.

— Боже, за кого нас принимают!

Сбоку подскочил пижон, беря Анютку под руку.

— Чур, а эта моя… обожаю многопудовых! Назревал скандал. Вырубова не выдержала:

— Отстаньте! Вы разве не видите, кто перед вами?

— Видим… или вам пяти рублей мало? Александра Федоровна истошно закричала:

— Полиция! Городово-ой, скорее сюда…

Не спеша приблизился чин — загорелый как черт.

— Чего надо? — спросил меланхолично.

— Я императрица, а эти вот нахалы… Раздался хохот. Собиралась толпа любопытных.

— Пошли, — сказал городовой, хватая Алису за локоть.

— Я императрица… Как ты смеешь! — вырывалась она. Другой рукой полицейский схватил и Вырубову:

— А ты тоже… в участке разберутся…

К счастью, в толпе оказался богатый крымский татарин Агыев, который не раз бывал в Ливадии, где продавал царю ковры.

— Бен коркаим! — крикнула ему царица по-татарски.

— Бизлер коркаимыс, — тоненько пропищала Вырубова… Агыев решительно отбросил руки городового.

— Дурак! Или тебе в Сибирь захотелось?.. Пока они так общались с внешним миром, вся Ливадия перевернулась в поисках пропавших. Николай II был страшно бледен.

— Где вы пропадали? — набросился он на жену.

— Ники, какой ужас! Меня сейчас приняли за уличную даму, и знаешь, сколько мне предлагали?..

— Хорошо, что тебя не приняли за царицу, — в бешенстве отвечал Николай II. — А сколько тебе давали, я не желаю знать.

— Нет, ты все-таки знай, что давали три рубля.

— А за меня целых пять, — ехидно вставила Анютка.

* * *
— Представляю, — сказал Столыпин, завивая усы колечками, — как оскорблена императрица, что за нее давали на два рубля меньше… Впрочем, ей попался какой-то дурак, который плохо знаком с подлинным ялтинским прейскурантом!

Вися на волоске, почти на грани ежедневной отставки, Петр Аркадьевич умышленно бойкотировал молодую царицу, сознательно раздувал слухи о ее психической ненормальности и лесбиянской привязанности к Вырубовой; он делал ставку на императрицу старую — на Гневную. А на его столе неустанно трещали телефоны.

— У аппарата Столыпин, — говорил он, и на другом конце провода вешали трубку. — Это, знаете, зачем звонят? Проверяют — сижу ли я на месте или меня уже сковырнули в яму?

Он принял синодского обер-прокурора Лукьянова.

— Сергей Михайлыч, надо что-то делать с Илиодором… Он, дурак, зарвался до того, что уже не понимает, где лево, где право, хоть привязывай к его лаптям сено-солому.

Лукьянов, профессор общей патологии и директор института экспериментальной медицины, попал в синодскую кастрюлю, как неосторожный петух. Он был приятелем и ставленником Столыпина, которому, естественно, во всем и повиновался.

— Но помилуйте, — сказал он, — что я могу сделать, если Илиодора поддерживает какой-то Гришка Распутин?

— Не «какой-то», — поправил его Столыпин. — К великому всероссийскому прискорбию, я должен заметить, что возле престола зародилась новая нечистая сила. И если мы сейчас не свернем Гришке шею на сторону, тогда он свернет шею всем нам! — Премьер извлек из стола досье. — Вот бочка с грязью, в которой собраны богатейшие материалы об этом псевдонародном витязе. Это я затребовал в департаменте полиции, и там покривились, но дело дали… Грязный мужик позорит монарха на всех углах, а сам монарх, наш инфанттерибль, этого не понимает. Посему мы, здравые люди, должны открыть государю глаза!

— Вы хотите говорить с ним?

— Если выслушает…

Вечером в Зимнем дворце премьера навестил вежливо пришептывающий Извольский, который не расставался с моноклем, но не умел его носить, и потому лицо министра постоянно искажала гримаса тщательного напряжения лицевых мускулов. Боснийский кризис решил отставку Извольского, и Столыпин для заведования иностранными делами уже готовил своего родственника — Сазонова… Берлин исподволь бужировал войну, а германский генштаб решил «создать в России орган печати, политически и экономически обслуживающий германские интересы». Для этого совсем не обязательно создавать в Петербурге новый печатный орган — еще удобнее перекупить старую газету, авторитетную средь читателей.

— «Новое Время», — доложил Извольский, — как раз и попало под прицел. Сегодня мне позвонил профессор Пиленко, старый суворинский холуй. Он сказал, что немцы действуют через Манасевича-Мануйлова, а денег не жалеют… Беседа с Пиленко прервалась, ибо ко мне вдруг явился сам германский посол — граф Пурталес. Пурталес был явно смущен и грыз зубами трость… «Разговор между нами, — сказал он, — пусть и останется между нами. Но я попал в очень неловкое положение. Берлин перевел в мое распоряжение восемьсот тысяч рублей для подкупа вашей русской прессы».

— Так, — кивнул Столыпин. — Дальше?

— Дальше я постарался свести разговор к шутке.

— Правильно сделали! Пурталес пошел на открытие тайн Берлина только потому, что он, мудрый дипломат, боится войны Германии с нами. Он понимает, как далеко заведет нас эта война. А что касается Манасевича-Мануйлова, то… я вам покажу!

Столыпин извлек из ящика стола громадное донесение о провокаторских происках Манасевича-Мануйлова, украшенное резолюцией премьера: «ПОРА СОКРАТИТЬ МЕРЗАВЦА. СТОЛЫПИН».

За окном вдруг громыхнул бурный ливень. Извольский откланялся, сказав на прощание:

— Сейчас в Ялте бархатный сезон, вообще-то принято…

— Да, да! — перебил его Столыпин. — Я уже знаю, что вы скажете.

Обычно принято от царей приглашать своих министров в Ливадию ради отдыха, но в эту осень царь не позвал — ни меня, ни вас, ни Лукьянова… Отчего так, как вы думаете?

— Я об этом не думаю.

— А я думаю… Всего хорошего. Мне надо выспаться.

* * *
Бархатный сезон начался анекдотом — анекдотом и закончился. 24 октября в пьяную голову царю взбрело одеться в солдатскую форму при полной выкладке — со скаткой шинели, с брякающим котелком и с винтовкой, взятой «на плечо». В таком виде, сильно шатаясь, он продефилировал по Ялте, и в пьяном солдате все узнали царя. В дождливом Петербурге Столыпин, прослышав об этом казусе, был вне себя: «Какой позор! Теперь надо спасать этого комика…» Премьер срочно выехал в Крым, проведя в душном вагоне 39 часов долгого пути; в вагон к нему забрался журналист из влиятельной газеты «Волга», и ночью Столыпин, блуждая вдоль ковровой дорожки, крепко сколачивал фразы интервью.

— Дайте мне, — диктовал он, — всего двадцать лет внутреннего и внешнего покоя, запятая, и наши дети уже не узнают темной отсталой России, восклицание. Абзац. Вполне мирным путем, запятая или тире, как вам удобнее, одним только русским хлебом мы способны раздавить всю Европу…

В Ливадии его ждал пристыженный пьянкой царь.

— Вам предстоит реабилитировать себя…

Николай II покорно подчинился На него снова напялили солдатское обмундирование. Он, как бурлак в ярмо, просунул голову в шинельную скатку, вскинул винтовку «на плечо». Столыпин царя не щадил» в ранец ему заложили сто двадцать боевых патронов, а сбоку пояса привесили шанцевый инструмент и баклагу с водой.

— Не забудьте отдавать честь офицерам!

Николай II маршировал десять верст, после чего подставил себя под объективы фотоаппаратов. Для ликвидации скандала всему делу придали вид преднамеренности — будто бы царь-батюшка, в неизреченной заботе о нуждах солдатских, решил на себе испытать, какова солдатская лямка. Этим повторным маневром (проделанным уже в трезвом состоянии) хотели возбудить патриотический восторг армии. Однако русский солдат царю не поверил.

Историк пишет: «Солдат очень хорошо понял, что царь «дошел».

Но не до солдатской участи, а до той грани, за которой алкоголикам чудятся зеленые змии, пауки и другие гады!»

Разобравшись с царем, Столыпин вернулся в столицу, затуманенную дождями. Низкие темные тучи проносило над Невою.

— Пора спускать собаку с цепи, — распорядился премьер. — Разрешаю начать в прессе антираспутинскую кампанию. Распоряжение негласно. Пусть газеты не стесняются. Правда, тут есть опасность, что, задевая Гришку, невольно заденут и честь царской фамилии. Не спорю, кое-кто заплатит мне штрафы за оскорбление его величества, но это дело уже десятое…

В кабинет, кося плечами, вдвинулся генерал Курлов с замашками удачливого уголовника. Не так давно — за расстрел демонстрации в Минске — под ноги ему швырнули бомбу-самоделку, но Курлов остался цел. Сейчас жандарм обхаживал графиню Армфельдт, успешно отбивая ее от своего подчиненного Вилламова, а перед свадьбой Курлов торопливо залечивал в клинике Джамсарана Бадмаева какую-то слишком подозрительную язву на ляжке.

— Распутин… пропал! По некоторым сведениям филеров, он брал в кассах билет до Саратова или до Царицына.

— Чего ему там надобно? — удивился Столыпин.

— Саратовский епископ Гермоген приютил иеромонаха Илиодора, а теперь Илиодор перетягивает к себе Гришку Распутина…

— Чтоб они сдохли! — закрепил разговор Столыпин. Ночью он не мог уснуть. Ольга Борисовна спросила:

— Пьер, у тебя опять неприятности?

— Нет… просто не могу забыть выражения глаз Курлова. Наградил же меня бог помощничком! Такой не остановится, чтобы придушить в темном коридоре. Мало того, еще и пуговицы с моего фрака срежет и пришьет их на свою шинелюгу… Я чувствую, — признался он жене, — что тучи собираются.

Если не по прямой линии эмвэдэ, то хотя бы со стороны департамента полиции я должен оградить себя от роковых случайностей…

Премьер заснул, затылком уже ощущая свою гибель.

А вдали от столицы поезд проносил Распутина через ночные русские просторы, и, пьяный, он никому не давал спать в дымном И тесном купе. Стуча кулаком, все грозился:

— Никого я уже не боюся, одних зубных врачей боюся. Вот зубы драть — это, верно, очень больно, страшно и противно!

Глава 34

ИЗГНАНИЕ БЛУДНОГО БЕСА
Царицын… В городе было две фотографии и две типографии. Географы прошлого с похвалой отмечали, что город разлегся по косогору, отчего вся грязь самотеком сливается по улицам в Волгу, не застаиваясь на проезжей части. По дну глубокого оврага текла речка Царица, делившая город на две части. Первая была ограждена руинами древней насыпи, служившей защитой от татар; здесь скособочились ветхие церквушки, дремали в пыли сонные куры; пощелкивая семечки, в дверях лавчонок тошно зевали одурелые от тоски приказчики в рубахах навыпуск, подвергая злачной обструкции каждого прохожего. Зато в новой части города уже кричат паровозы, слышны гудки пароходов, вовсю куховарят дешевые харчевни, возле гостиниц полно пролеток, а в кабаках на пристани посиживают горьковские челкаши, бароны и сатины… Пахнет тут разно — водкой и дегтем, овсом и хлебом, рыбой и кислой верблюжьей шерстью. По булыжным мостовым ветерок перегоняет клочья утерянного с возов сена, под ногами маститых купцов жалобно пищат арбузные корки. Арбузы здесь славные, так и назывались — царицынские, вся Россия их тогда ела…

А через весь Царицын, вздымая тучи желтой пылищи, валит толпа, и в городе все живое разбегается перед нею:

— Илиодоровцы идут… спасайся кто может!

Толпа… Не дай-то бог угодить в эту толпу, если ты для нее чужой: разорвут на сто кусков, словно кошку, которая по ошибке затесалась в хоровод собачьей свадьбы. Через город, захлопнувший двери и ставни, идут илиодоровцы — биндюжники с флагами, маляры с квачами, дружинники с браунингами, бузотеры со шкаликами, лавочники с хоругвями, мясники с ножиками, бабы со скалками, старухи с иконами, мальчишки с рогатками. Нету здесь пролетариев, и полиция в своих депешах на имя Столыпина никогда не забывала отметить это обстоятельство… Впереди процессии патлатые ведьмы, полусогнутые от усилий, влекут по песку колесницу наподобие той, в каких гордые триумфаторы въезжали в ликующий Рим. Но теперь на колеснице, под белым балдахином, украшенным курослепом и ромашками, высился иеромонах Илиодор, проницая будущее Руси зелеными глазами лешего. Надо сказать, что зрение у него было превосходное — снайперское! Еще за версту Илиодор видел человека в очках или чиновника, который заранее не скинул фуражки. В таких случаях следовал призыв:

— Вон дурак! Бей его, чтобы умные боялись…

Илиодор останавливал трамваи, а пассажирам велел стоять в вагонах навытяжку, пока процессия не минует. Он подзывал к пристани волжские пароходы и указывал капитанам, что средь пассажиров замечены «жиды и толстовцы», которых требуется утопить в центре Каспийского моря. Никто не осмеливался возразить, а полиция с почтением выслушивала любую ахинею иеромонаха. Возле ресторана «Северный полюс» Илиодор произнес страстную проповедь на тему о том, что, пока в ресторане доверчивые христиане пьют и закусывают, «жиды и писатели творят свое черное дело». На всякий случай толпа ворвалась в зал ресторана, покалечив «доверчивых» христиан, а сам владелец ресторана дал обет посетить святые места и, стоя на коленях, всенародно поклялся быть исправным подписчиком на газету «Гром и Молния» (которая, кстати, в свет еще не выходила)… Нашелся в Царицыне такой мерзавец, который, стоя в дверях скобяной лавки, шапку-то снял (и очков не носил, слава богу), но позволил себе при прохождении толпы, стыдно сказать, засмеяться. Наказание было ужасно — смешливого торговца скобяными товарами окунули в выгребную яму. Затем попалась какая-то дама сорока с лишним лет, довольно симпатичная, которой Илиодор с высоты своей колесницы сделал строжайшее внушение, чтобы она на чужих мужчин не засматривалась.

— Да что вы ко мне пристали? — обиделась та. — Я иду своей дорогой, а вы идите своей. Какое вам до меня дело?

Илиодор велел ей в наказание примкнуть к его толпе.

— Да ты просто сумасшедший! — сказала дама.

Тогда Илиодор подозвал пристава и указал тому составить протокол об оскорблении духовного сана. После чего тронулись дальше — с криками:

«Шапки и очки долой! Русь идет…» На балконе третьего этажа некие супруги Николаевы осмелились пить чай с ежевичным вареньицем. Толпа пропела им анафему, а Илиодор произнес зажигательную речь о падении нравов, причислив любителей чаепития к зловредной секте читателей Льва Толстого. С прапорщика запаса Волкова, идущего в банк за пенсией, сбили фуражку, а когда он, наивный человек, сказал, что офицеров бить нельзя, Илиодор крикнул: «Это социалист!» — и толпа смяла прапорщика. Жандармский полковник Тюфяев, сопровождавший процессию, решил вступиться за Волкова, но Илиодор скомандовал дружине ј 1, чтобы Тюфяева взяли и выяснили, нет ли у него тайных связей с масонами и синедрионом. Профессиональный борец Корень шапку перед илиодоровцами снял, перекрестившись, но с папироской не пожелал расстаться, что его и погубило… Илиодор заметил дымок.

— Брось дымить, или не видишь, что Русь идет?

— Кака там ишо Русь? — не поверил Корень.

С волжским чемпионом классической борьбы, конечно, пришлось как следует повозиться, и на подмогу дружине ј 1 была брошена в бой дружина ј 2. Борца все-таки связали и, паля в небо из браунингов, оттащили в острог. Толпа вышла на берег Волги, где заранее из досок и соломы было сооружено гигантское чучело «гидры революции». Илиодор заверил демонстрантов, что внутри «гидры» засели социалисты, евреи, толстовцы, кадеты и прочие, после чего прочел им всем смертный приговор, начертанный на куске красного картона. А когда чучело (под вопли «анафема»!) подожгли, Илиодору с пристанской почты принесли телеграмму.

— Братия и сестры! Великая весть дошла до нас… На наши сладкие виноградники едет могучий старец Григорий Распутин — ура великий изгонителъ бесов приближается к нам — ура!

Все это происходило не при царе Горохе, а в царствование Николая II, когда творили Максим Горький и Мечников, Репин и Циолковский, когда пел великий Шаляпин и танцевала несравненная Анна Павлова, когда Заболотный побеждал чумную бациллу, а макаровский «Ермак» сокрушал льды Арктики, когда Борис Розинг обдумывал проблемы будущего телевидения, а юный Игорь Сикорский вертикально вздымал над землею первый в России вертолет… Об этом следует помнить, чтобы не впадать в ложную крайность.

* * *
Далее я вынужден следовать секретным отчетам полиции и запискам Илиодора… Распутин приехал страшный! В каком-то драном полушубке с чужого плеча, руки не мыл с неделю, лицо изможденное, взгляд скользящий, нечистый.

Сам признал, что в дороге насквозь пропился — приехал чуть ли не зайцем без копейки. «Да и обшептали меня. Только было уснул, как все карманы обчистили. Был руль, помню. Проснулся — нету…» Местная черная сотня поднесла ему хлеб-соль на подносе, как союзнику, она собрала 150 рублей, на которые справили Распутину новую шубу (был ноябрь 1909 года — уже холодало). От Саратова Гришка ехал вместе с Гермогеном, который и нашептал Илиодору: «Связались мы с ним, а зря… Бес он паршивый!» Илиодор отвечал епископу: «Я же его в Царицыне уже за святого представил». На что получил ответ Гермогена: «Козлом от него несет, а не святостью. Но коли нам пока угоден, будем его держаться. Дай ему, собаке, похмелиться!» С разговорами о трудностях в дороге и о том, что не стало в народе честности, Гришка вылакал 12 бутылок церковного кагору и даже не окосел. В оправдание себе сказал:

«Это ж духовное… такого мне хоть бочку ставь!» Илиодор вспоминал: «Гришка охотно целовал молодых женщин, а старух отпихивал. Гришка у меня исповедовался: «Что я буду делать, когда царицка шугнет меня от себя?» — Эта фраза и некоторые другие дали мне понять, что против него собирается кампания (верно: Столыпин уже начал ее!)… Гриша много рассказывал, как с Вырубовой и другими женщинами ходил в баню… как радел с Вишняковой, нянькой царских детей, и другими, как они в келье… обнимали его голову, как Вишнякова рвала на себе волосы из-за того, что ей не пришлось лежать с Гришей…» Рассказывая все это, Распутин выпытывал у монаха: «Ну, как?

Соблазняешься?» Давно известно, что монах занимает женщину так же, как мужчину занимает монахиня. Женщина сердцем чувствует, что отречение мужчины «от мира» есть прежде всего отречение от нее, и поэтому женщина так стремится разбудить в монахе именно мужчину. Илиодор сейчас попал в неприятное положение. Он жил в окружении женщин, легко перешагивал через них, спящих на полу храмов, но берег себя в чистоте, никакого блуда за ним никогда не водилось. И теперь ему стало ясно, что Гришка приехал неспроста,

— ему хочется сделать монаха сообщником в разврате… Илиодор это понял и сказал так:

— А в народе-то про тебя скверно глаголют. Будто я позвал в Царицын не святого старца Григория, а жулика Распутина…

— Это нехорошо, брат, — отвечал Гришка. — Я вить делаю новый подвиг, церкви ишо неизвестный. Вишь, еропланы залетали… это новое. И я, брат, тоже новый — вроде энтих еропланов. Какая с еропланов польза? Никакой. А с меня много пользы.

Распутин был заранее разрекламирован в Царицыне как «изгонитель бесов», причем Гришка уточнил по приезде:

— Женских бесов! А за мужских я не берусь… Первым делом поехали к жене извозчика Ленке, на которую Распутин произвел должное впечатление:

«Огонек разума блеснул в ее черных красивых глазах, и она громко закричала на старца: «Ты зачем меня лапаешь, а? Я тебе полапаю! Вот я тебе как дам по морде, так будешь знать Ленку…» Что она и сделала тут же.

— Силен бес, ой, силен, — заговорил Распутин, пятясь. — Ну ее… Вот стерва какая! Шарахнула-то здорово…

Следующий визит. Царицынская купчиха Лебедева, 55 лет, здоровая бабина кустодиевского типа, пудов эдак на десять весом. Дом — полная чаша.

Распутин, как только осмотрелся средь богатой обстановки, сразу точно установил верный диагноз:

— Бес есть… чую! — Он обошел все комнаты, остановился в угловой тесной клетушке, где стояла широченная кровать. — Вот отседова бесу уйти уже некуды, — авторитетно заявил он мужу купчихи. — Давай, батька, волоки сюды свою бабу…

Лебедеву оставили с Распутиным наедине, а Илиодор с хозяином засели за самоваром. Поговорили о суетности жизни и вообще… Вдруг раздался страшный треск, и хозяин забеспокоился:

— Как бы мебель не попортили… эва как! Бес-то!

— Видать, бес не сдается, — отвечал Илиодор.

В клетушке долго слышалась страшная возня, будто здоровые мужики дрались в чулане. Но при этом ни единоговозгласа, ни мужского, ни женского, не раздалось. А купец молился:

— Господи, помоги старцу Григорию беса осилить… Распутин выкатился из чулана, примеряя к рубахе оторванный подол. Он был весь в поту, через лоб пролегла яркая царапина.

— Ну, бес так это бес, скажу я вам! Не дай бог второй раз на такого нарваться… Едва управился. Ба-альшой бес был. Сам видел. Сначала-то он — под кровать. Я — за хвост и тащу его. Эй, хозяин, там в окошке стекла вылетели. Так это не я! Это бес выскакивал… Дайте выпить чего! А то сил моих не стало…

Цитирую: «Когда старец это говорил, несчастный муж плакал». Поехали с третьим визитом. О нем писано: «Е.С.Г. — богатая купчиха, молодая и красивая, а муж старый и некрасивый. От половой неудовлетворенности, считая себя бесноватой, часто кричит…» Но когда Распутин стал уводить молодуху, престарелый муж, еще не потеряв бдительности, почуял неладное и возроптал:

— Это по какому такому праву с нею останется, а я, как на гвоздиках тута сиди… Зачем же так?

— Старец святой жизни, — сказал ему Илиодор.

В деле запротоколировано, что из спальни слышались «закатистые смешки и раздавались шлепанья ладонью по голому телу». Муж часто порывался встать, но Илиодор его удерживал:

— Не мешай… это наважденье бесовское.

— Да рази так бесов изгоняют? — возмущался муж.

— А как изгонять — ты знаешь?

— Не знаю.

— Тогда сиди и не рыпайся…

Распутин с купчихой вышли потом к столу и стали алчно пить чай. Муж посматривал на жену с большим недоверием.

— Ну, ладно, — сказал он ей, коля сахар. — На этот раз куда ни шло.

Но ежели ты еще заблажишь, я тебя вожжами так вздую, что любой бес из тебя в момент выскочит…

Распутин попросил у него двадцать пять рублей.

— За што, мил человек?

— За беса.

— Вот с беса и получи…

Хитрущий Гермоген, почуяв назревание скандала, хотел уже скрыться в Саратов, но Илиодор не отпустил его: «Мне одному с Гришкой не справиться…

Попробуй вдуди каждому в ухо, что он святой!» Дабы поднять авторитет Распутина, втроем пошли в фотографию Лапшина, где чинно и благородно снялись на карточку в порядке слева направо: Гришка — Гермоген — Илиодор (все сидючи на стульях). Фотографии размножили в невероятных количествах и раздавали, как иконки, молящимся в храме. А пока они там «гоняли бесов», газеты уже начали травлю: Гришка читал ругань по своему адресу, страшно удивляясь, откуда журналисты знают все подробности его прошлого, и он уговаривал Илиодора ехать с ним в Покровское — там пережидать газетную бурю. Неожиданно к возмущению газет подключилась и Дума, депутаты которой хотели ставить перед правительством официальный запрос о Распутине.

— Ну, поехали… пропала моя головушка!

— Не ты ли, Гриша, учил меня: «Клопов не бойся, ежели кусают — чешись!» Вот, миленький, и почесывайся…

Волгу сковало льдом, с вокзала покрикивали поезда. 27 ноября стали собираться в дорогу. До места предстояло ехать 9 суток. Распутин перед отъездом домой отбил телеграмму в Царское Село:

Миленький папа и мама вот бес то силу берет окоянай! А дума ему служит там много люцинеров и жидов. А им что? Скорей бы божего по мазанека долой и Гучков господин их прохвост клевета смуту делает. Запросы. Папа! Дума твоя што хошь то и делай. Какеи там запросы? Шалость бесовская. Прикажи. Не какеих запросов не надо Распутин…

Московский приват-доцент Новоселов выпустил о Распутине брошюру, в которой разоблачил его как развратника-хлыста и обругал Синод за попустительство распутинским оргиям. Брошюра тут же была арестована полицией, но спекулянты продавали ее из-под полы за бешеные деньги. Газетная шумиха вокруг имени Распутина охватила всю империю — «от хладных финских скал до солнечной Тавриды». В разделе фельетонов читателю преподносили теперь покаянные письма женщин — жертв «изгнания бесов». Прилагались фотографии, на которых Распутин был изображен в кругу своих почитательниц.

Тиражи газет конфисковали, издателей штрафовали, а редакторов сажали.

Репрессии властей против газет имели обратное действие. Поместив материалы о Распутине, издатель охотно платил пятьсот рублей штрафа, понимая, что доход от продажи газет по повышенной цене даст ему пять тысяч рублей чистой прибыли. Было из-за чего рисковать! Антираспутинская кампания сделала имя Гришки широко известным: если кто раньше и не знал его, то теперь все ведали, что такой гад существует и он неистребим! Натиском печати исподтишка руководил сам премьер государства; одной рукой Столыпин инспирировал разоблачения старца, другой налагал штрафы за публикацию статей о нем… Думский же запрос о Распутине затормозил не кто иной, как самый опасный враг Распутина — Родзянко, неуклюжий и рыхлый господин с седым ежиком на крупной голове, часто небритый, умный и резкий.

— Не торопите события, господа, — сказал он думцам. — Дайте мне собрать на Гришку побольше материалов.

Календари империи отмечали канун 1910 года.

Глава 35

РОДНЫЕ ПЕНАТЫ
Паровоз почти трагическим ревом покрывал безлюдье заснеженных сибирских пространств. Редко мелькнет за окном вагона нежилая заимка, еще реже встретится деревня средь вырубок, и совсем уж редко экспресс пронизывал запитые электричеством вокзалы городов — с их суматохой носильщиков и жандармов, с гамом ресторанов, с запахами духов и воблы, коньяку и дегтя. Глядя на белые пажити и на леса, стынущие под снегом, Илиодор невольно вспомнил, что писал великий Карлейль: «Россия безразлична к жизни человека и к течению времени. Она безмолвна, вечна и несокрушима…»

Цитировать же эту фразу для Гришки не хотелось, ибо тогда пришлось бы ему, дураку, разъяснять, кто такой этот Карлейль, а было монаху лень заниматься просвещением варнака, который, поглядывая в окно, со значением покрякивал:

— Кажись, и Курган скоро… станция-то с буфетом! Не сбегануть ли за бутылочками? Деньги-то у тебя, Сережа, имеются?

— Я городу Царицыну полмиллиона задолжал, а где река текла, там всегда мокро будет… Ох, великий должник я!

— Да не! — убежденно заявил Распутин. — Я вот ране, ищо в мужицком положении, о мильене и понятия не имел. А теперича пообвыкся и вижу — мильен нахапать завсегда можно.

— А сколько у тебя скоплено?

— Да нисколько! Это я так говорю, к примеру. У меня, брат, на гулянья разные много вылетает. Опять же и на извозчиков, особенно когда пьяный.

Сядешь — он тебя возит, возит. Потом разбудит и «с вас, говорит, шашнадцать с полтиной»! Ну, даешь…

Ехали они, ехали. К чертям на кулички: Разговаривали. Илиодор решил выведать у Гришки тайну его успеха при дворе.

— Ты, Гриша, пей, а меня уволь. Я на вино слаб…

Подпоив Гришку, он повел на него атаку по всем правилам логики. Давно уже приметив в Распутине непомерное тщеславие (не свойственное массе русского крестьянства), Илиодор умышленно сыпанул солью на самую болезненную рану Гришки:

— А не верю я тебе, Гриша, обманщик ты! Плетешь ты что-то о своем положении при царях, да врешь, наверное.

— А хто тебя в Царицын устроил? Тока пальчиком шуранул, кому надо подмигнул — и ты тама! Рази не я? Или, может, скажешь, что и газеты меня задарма облаивают?

— Мало ли кого не лают в газетах, — подзуживал иеромонах. — Про меня, эвон, тоже пишут, будто я разбойник какой.

— Нет, ты погоди… Да знаешь ли, куда я вхож к царям? Аж прямо в спальню, да! Царицку целую, она ко мне жмется, как ребенок. Это ей, вижу, нравится. А я — пожалте: нам не жалко!

— Врешь, — сказал Илиодор, словно ударил. Распутин даже зубами скогорготнул — в ярости:

— Так я те докажу! Вот прибудем в Покровское, сундук отворю, у меня на дне ево письма царицки лежат. Сам прочтешь…

— Нуну, — говорил Илиодор. — Покажи. Может, и поверю. За окном вагона малость расступилась тайга, потянулся длинный унылый барак. Распутин приник к оконному стеклу.

— Что за станция? Чичас сгоношу полящика.

— Сиди. Еще от поезда отстанешь. — Хто? Я? Тю… От своей судьбы еще не отставал! Ехали дальше. Под ногами катались пустые бутылки.

— А ты гляди, как меня Русь-то знает! Буфетчик чичас, как другу:

«Григорья Ефимыч, для вас… что угодно… печенка свежайшая… пожалте!»

Кушай, Сережа, печенку энтую. — Распутин размотал жирный газетный лист, в котором его ругали, обнажил мешанину грязно-серых кусков печенки. — Эх, вкуснятина! — сказал. — Главное, даром! И платить не надоть…

— Ладно тебе. Ты лучше про царей расскажи… Распутин за четыре минуты опорожнил четыре бутылки.

— А то вот ишо помню… Царь эдак-то поглядел на меня и говорит:

«Григорий, а ведь ты — Христос!» Ей-пра, не вру. Глядит прям в глаза и говорит: «Не спорь, Григорий, я-то и сам вижу, что ты у нас Христос…» Мне даже неловко сделалось.

Илиодора такие речи коробили. К царице, после свидания с нею, он относился скверно. Но, будучи убежденным монархистом, страдал за эти рассказы Распутина о царях, в которых Гришка всегда выглядел соколом, а цари негодными цуциками.

— Не веришь мне, што ли? — ерзал Распутин.

— Не знаю, что и сказать… Верить ли тебе?

От недоверия Распутин откровенничал напропалую:

— В пятом годе (аль в шестом? — не помню), кады революция случилась, они Митьку Козельского позвали. А он, убогонький, с ходу заблеял:

«Спасайтесь… всех перестукают!» Я в Царское прискакал. Гляжу, царь с царицкой царенка пакуют в тряпки. Совсем уже обалделые, ни хрена не понимают… В чемоданы шмотки пихают. Бежать чтобы… Эх, забыл я, как энта страна-то у них называется, где у них деньги в банке лежат. В обчем, — когда я увидел, как они чемоданы собирают, я тут наорал на них. Стыдил всяко. Они присели. Потом царь с царицкой на колени передо мною опустились.

Вовек не забудем, говорят, что ты для нас, Григорий, сделал! А это верно

— улизнули б…

— Так уж они тебя и послушались?

— Ей-ей, — крестился Распутин, округлив глаза…

О царе он говорил с явной горечью, как о беспутном родственнике, который мешает ему налаживать прочное хозяйство. Правда: если собрать все высказывания Распутина об императоре, получится немалый том отрицательных отзывов. Все похвалы Распутин расточал в адрес императрицы:

— Баба с гвоздем, она меня понимает. А царь пьет шибко. Пуганый. Я ему говорю: «Брось пить, нешто пьяному-то тебе легше?» А он мне: «Ничего ты, Григорий, не понимаешь». Я с него зароки беру, чтобы вина не пил. Беру на месяц. Так он в ногах у меня наваляется: Григорий, просит, на две недельки.

Я ему на полмесяца указываю не нюхать даже. А он, быдто купец на какой ярмарке, недельку себе выторговывает. Слаб! Слааб…

Вконец опьянев, Распутин вдруг раздавил в пальцах стакан, начал крыть матюгами Столыпина и Феофана:

— Феофан сдохнет… Столыпин — тоже! Сестра царицкина, Элла, та, что в монахини записалась, вот она да ишо фрейлина есть такая… Тютчева! Грызут меня… Клопы, мать их…

— Чешись, коли кусают. Чешись, Гришуня! Илиодор оставил его внизу, полез на верхнюю полку. Теперь надо было кое-что продумать, кое-что запомнить навеки. Внизу, между диванов купе, тяжело и громко блевал Распутин…

* * *
Слезли с поезда в Тюмени, Распутин сказал, что у него тут есть одна знакомая сундучница. Пошли к ней, чтобы переночевать, на улице Гришка все время сосал грязный палец.

— Чего ты сосешь? — спросил Илиодор.

— Да бес! Кады изгонял его, он меня за палец хватил… Илиодор ночевал в одиночестве, Гришка то прибегал откуда-то, то снова убегал, каждый раз меняя на себе рубахи.

— Дела, брат… Тут такие дела, не приведи бог!

В сильный морозище ехали до Тобольска, потом на лошадях тащились в санках по скрипучему снегу до Покровского.

— А я брату Антонию тобольскому еще из Челябинска телеграммку свистнул, чтобы он тебе обеденку позволил отслужить.

Стало ясно, что Гришка везет Илиодора с определенной целью, дабы укрепить свое значение среди односельчан.

— Ну и что тебе Антоний ответил?

— Да ничего… поганец такой!

В струях дымков открылось село Покровское, где домочадцы ждали своего кормильца. От калитки до крыльца выстелили они ковры, по которым прошел сам Распутин и провел по ним гостя. Даже внешний вид дома произвел на Илиодора сильное впечатление. Внутри же — кожаные диваны, стеклянные витрины, пальмы и фикусы в кадушках, буфеты натисканы хрусталем и фарфором, всюду масса пасхальных яиц, писанок и крестиков — будто в молельне. По стенам висели царские портреты в очень богатых золоченых рамках. Распутин, похваляясь, с крестьянской бережливостью указывал, какая вещь сколько стоит.

— Вишь, как живу? — говорил, очень довольный… Парашка накрывала на стол к ужину, девочки, дабы поразить заезжего гостя, тыкали пальцами в клавиши рояля, а сын Митька прятался за углы, мычал идиотски: «Ммммм… гы-гы-гы!»

— Что он у тебя, Гриша… иль ненормальный?

— Да не, — отвечал Распутин. — Это он так… в его летах я тоже придурком был, а потом вишь, каким стал.

За ужином проявила себя Парашка, которая, чтобы опередить предстоящие изветы односельчан, сама брякнула Илиодору:

— Болтают тут у нас невесть што, а мы с моим Гришенькой душа в душу живем, точно голубки… Верно, родимый?

— Ага, — отвечал тот, наматывая на вилку хвост селедки и отправляя ее в рот. — С молокой попалась! — сообщил радостно. — Нук, Парася, ставь ишо бутылочки три-четыре.

— Да будет тебе, — отвечала та, поводя рукою будто пава. — Эвон, сколько уже вылакал-то.

— Тащи, стерва! Я тебе не царь — не сопьюсь… Забрехали собаки, взвизгнула калитка, принесли телеграмму. При свете керосиновой лампы Гришка прочел ее и засмеялся:

— Царицка жалится, что ей скушно. Ну, да я не поеду! На што ехать-то?

Слушать, как меня в газетах языками скоблят…

Илиодора уложили спать на кушетке в горнице. Он пишет, что жившие в распутинском доме девки, Катя и Дунька Печеркины, стали стелить матрасы на полу. Дунули на лампу — темно…

— Это вы зачем здесь? — взбеленился иеромонах.

— А нам отец Григорий велел.

— Брысь отседова, мокрохвостые…

Из-за стенки послышался голос Распутина:

— Ладно, ладно… они уйдут. Спи!

«Я понял, — писал Илиодор, — что Распутин хотел меня соблазнить на грех, чтобы сделать меня связанным, когда я… дерзнул бы выступить против грязных дел Григория». Утром монах проснулся от громкого скрипа половиц. Это блуждал Распутин, немытый, нечесаный, в одних кальсонах, босой. «Враги, враги, — бормотал он, — гнетут меня, анахтеми… помогай, боженька, их осилить!» Вечером он назвал в гости местную «интеллигенцию»: учителя с женою, священника Остроумова, писаря и каких-то двух барышень с гитарами.

Учитель в зеленых штиблетах, угодничая, подхалимски ржал, рассказывая глупые анекдоты, барышни терзали гитары, пытаясь настроить их на «духовный» лад, а священник, крепкий мужчина с выправкой солдата, не проронил ни слова, ни к чему на столе не коснулся. Распутин шлялся по комнате в плохо застегнутых штанах, которые он заправил в длинные шелковые чулки голубого оттенка… Гости посидели и убрались.

— А попу Остроумову не верь, — сказал Распутин. — И деревенским, коль трепаться станут про нас, тоже не верь.

— Почему же, Гриша?

— Завидуют нехристи, — просвистел Гришка… Перед сном он поманил иеромонаха в комнату, где стоял сундук с замком. Извлек из него завернутые в тряпку письма.

— Не верил ты мне, так гляди… Это царицка пишет. Это от дочек ее. А вот наследник Алешка, смотри, какие ковелюги, одна лишь буква А получилась, а все остальное — чепуха…

Перед глазами Илиодора поплыли строчки царицы: «Возлюбленный мой, если все тебя забудут, если все от тебя откажутся, я никогда-никогда не забуду…» Из Ливадии писала подросток Ольга: «Так жалко, что давно тебя не видела». А вот письмо от Анастасии, поразившее Илиодора безграмотностью:

«Када ты приедиш суда я буду рада… када ты приедиш тада я поеду к Ани в дом и тада тебя увижу приятна мой друк».

Распутин плотно обмотал царские письма в тряпку.

— Теперь-то веришь, что я при царях шишка?..

Илиодор все же навестил Покровского священника Остроумова, который принял монаха с откровенным недоброжелательством.

— Зачем вы здесь появились? — грубо спросил он.

— В гости заехал… к другу.

— Ваш друг — замечательный мерзавец. Опытный интриган, Илиодор знал, что на противоречиях можно заставить собеседника высказать самое откровенное.

— Да бросьте? Отец Григорий хороший человек.

— Сволочь, каких еще поискать надо.

— Его сам государь отличает, — сказал Илиодор.

Остроумов едва сдерживался от брани.

— Если вы знаете о Григории дурное, так почему же лично о сем царю не доложите? — тонко строил интригу Илиодор. Тут попа прорвало: навалил на Гришку целую кучу.

— И знайте, — заключил он рассказ, — что я никакой не священник, я агент святейшего Синода, наблюдающий за богомерзкими делами Распутина от имени обер-прокурора Лукьянова, и я уже дал телеграмму в департамент полиции, что в доме Распутина скрывается беглый каторжник… Это о вас, милейший!

— Простите, разве же я похож на каторжника?

— Одна ваша рожа чего стоит! — ответил Остроумов…

В доме Распутина с неудовольствием восприняли его визит к Остроумову, но Илиодор переговорил еще и с крестьянами. С их опросу узналось, что покровские жители считают Распутина дураком и мошенником. Когда он, чтобы задобрить односельчан, выхлопотал в Петербурге двадцать тысяч рублей на построение в родном селе нового храма, мужики собрались на сходку и единогласно постановили: «Денег не брать! Это б…ские деньги». Илиодор шел через все село, громко хрустя валенками по снегу. В домах жгли лучину, только в распутинском доме, светло и беззаботно, палили керосин. Было холодно. Звезды. Тишина. Синеватый мрак… В голове церковного баламута кое-что прояснилось. Через узкие щелки глаз, заплывших «духовным» жирком, Илиодор жадно впитывал в себя это желтое сияние, что исходило от распутинских окошек.

— Надо брать, — загадочно произнес он…

Ночью, когда в доме все уснули, Илиодор затеплил от лампады тонкую свечечку. Взял нож. Прокрался в соседнюю комнату, где берегся сундук.

Неслышно, как заправский взломщик, он заставил замок открыться. Достал связку писем царицы и ее дочерей, запихнул их под рубашку и, дунув на свечку, вернулся к себе на кушетку. В будущем эти письма должны сыграть свою роль!

* * *
Русская кинохроника того времени, как это ни странно, чаще всего обыгрывала сюжет — купание зимою в проруби. Это был самый ходовой товар для экранов Европы, ибо вполне отвечал представлению иностранцев о бытовой стороне жизни русского человека как человека чрезвычайно сильного и здорового, для которого посидеть в обледенелой проруби — это сплошное удовольствие! В 1908 году на русский экран энергично вышел сам Столыпин, запечатленный на пленке «Вечер у П. А. Столыпина в Елагином дворце», но фильм был сразу же запрещен, и я подозреваю, что тут не обошлось без зависти царицы, которая тоже снималась в фильме с мало интригующим названием. «Их императорские величества высочайше изволят пробовать матросскую пищу на императорской яхте «Штандарт» во время плавания в шхерах в 1908 году». Я не думаю, что на фильм с таким названием публика повалила!..

Занимая царские апартаменты в Зимнем дворце, Столыпин не всегда был тактичен по отношению к царям. Дерзость его дошла до того, что однажды он принял за своим столом офицеров при оружии (что полагалось только за столом царским). Прослышав об этом, Алиса ядовито заметила: «До сих пор у нас было две царицы, но показалась и третья!» Она имела ввиду себя, Гневную и жену премьера, Ольгу Борисовну. Вспомнив про Мишку, царского брата, и его метрессу Наталью, она добавила: «Не исключено, в скором времени их будет уже четыре…»

В один из дней Столыпин начал доклад Николаю II:

— Обращаю внимание вашего величества на некоторые неудобства в связи с пребыванием подле вас некоего Григория…

Но царь тут же прервал его:

— Давайте перейдем к текущим делам!

Вернувшись в «желтый дом» на Фонтанке, Столыпин немедленно велел секретарю звать Курлова… Он ему сказал:

— У меня хорошая память, и я не забыл о своей резолюции по делу Манасевича-Мануйлова… Этот вундеркинд жирует по шантанам, его часто видят в Суворинском клубе, где он шикарным жестом бросает червонец «на чай» швейцару. Все зубы у него, блестящие от золота, целы, и ни один из них еще не пошатнулся!

— Будет исполнено, — хмуро посулил Курлов.

Глава 36

ВУНДЕРКИНД С САХАРНОЙ ГОЛОВКОЙ
Как уже догадался читатель, назрел момент для появления нового героя распутинщины; безжалостно разрывая ткань событий, он вторгается в наш роман, наглый и опасный, и не заметить его мы не вправе.

Даже самая скверная жизнь бывает достойна исторического внимания… Мир не состоит из добреньких людей!

* * *
А все начиналось с бандероли… Бандероль — тьфу, и цена ей копейка.

Узенькая ленточка с продольными полосками. Подделать ее — пара пустяков.

Вся еврейская беднота западных губерний целых полвека только и жила с того, что «тянула акциз». В каждом подвале стоял примитивный станок, и никто не ленился: дети мазали краской печатный валик, женщины вращали ручку станка, а бандероль струилась в почтовый мир верстовою лентой. Понятно, что никто уже не стремился покупать бандероль казенную, ибо фальшивая стоила дешевле…

Нашелся такой ребе Тодрес Манасевич, который дело частной инициативы поставил на широкую ногу капиталистического гешефта. Он сплотил евреев в могучую фабричную кооперацию. Теперь они «тянули акциз» гораздо быстрее, нежели это поспевала делать государственная типография. Фальшивые бандероли опоясывали всю Российскую империю (Об этой гигантской афере Т. Манасевича подробно сказано в книге М. Д. Бонч-Бруевича «Вся власть Советам» (М.,1958).), а Тодрес Манасевич, попивая мозельское, уже забыл вкус родимой пейсаховки, и подрастал у него сыночек с мыслительным аппаратом конической формы, вроде головки сахара, отчего старые раввины говорили так: «Сразу видно гениального ребенка! Сладкая сахарная головка зреет в доме нашего умного и дельного ребе Тодреса…» Все шло хорошо, пока русская казна не подсчитала колоссальные убытки. Полиция вдрызг разнесла станки фабрик, а гешефтмахера на вечные времена закатали в Сибирь, где он и умер. «Сахарную головку» усыновил богатый купец из евреев Мануйлов, который вскоре приехал в Петербург и здесь, вместе с приемным сыном, перешел в лютеранскую веру. В крещении приемыш стал называться Иваном Федоровичем Манасевичем-Мануйловым, а перед смертью купец завещал Ванечке сто тысяч рублей, но с твердым условием, чтобы он получил их лишь по достижении 35-летнего возраста…

Революция 1917 года раскрыла пухлое досье под шифром: СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО, ВЫДАЧЕ В ДРУГИЕ ДЕЛОПРОИЗВОДСТВА НЕ ПОДЛЕЖИТ. Жандармы фиксировали:

«Красивый толстый мальчик обратил на себя внимание известных педерастов…

Мануйлова осыпали подарками и деньгами, возили по шантанам и вертепам, у него рано развилась пагубная страсть к роскоши, кутежам и швырянию денег».

Заодно уж Ванечка смолоду набил себе руку в писании статей для желтой прессы. Великосветские развратники устроили свою «фею» в «Императорское Человеколюбивое Общество», где он получил первый чин. Под капиталы, лежавшие в Сибирском банке, хватал деньги у ростовщиков, и вскоре от богатого наследства остался пшик на постном масле. Тогда паразит предложил свои услуги царской охранке, где бытовал жесткий, но остроумный закон: «Бей по воробьям — попадешь и в сокола!»

— Что вы любите больше всего? — спросили жандармы.

— Деньги! — отвечал Ванечка с очаровательной улыбкой.

— Ну что ж. Так и запишем: продажен…

В 1905 году его заслали шпионить в Париж (Из Парижа Манасевич-Мануйлов продал охранке якобы японские секретные коды, которые на поверку оказались страницами, вырванными наугад из англо-японского словаря.), где Ванечка все казенные денежки спустил в шантанах. Покровители спасли его от тюрьмы, зачислив свою любимую «фею» в департамент духовных дел, который отправил его прямо… в Ватикан! Ломай голову сколько угодно, но такого не придумаешь: иудей по рождению, лютеранин по вере, он в центре мирового католицизма выступал как ярый защитник православия. Помимо этого, он следил в Риме за русской и польской эмиграцией, пролез в редакцию социалистической газеты «Аванти». Но и тут не удержался: навербовав для охранки кучу платных агентов, Ванечка платежные деньги прокутил. Обманутые шпионы слали угрозы в Петербург — лично царю! «Этого вундеркинда, — велел император, — уберите-ка из Рима в Париж, я от своего имени дам ему десять тысяч франков».

На эти деньги Ванечка основал в Париже официоз Романовых «La revue Russe», в котором хлестко доказывал Европе, как благоденствуют люди русские под мудрейшим царским попечением. Война с Японией обогатила его баснословно; по пятьдесят тысяч в год урывал только от охранки «на борьбу с революцией», не считая того, что приворовывал (он умудрился ограбить даже тертого попа Гапона, обчистив кассу его «рабочих» организаций). Из МВД его вышибли, и Ванечка ушел, печально бряцая орденами: русским — святого Владимира, испанским — Изабеллы Католической и персидским — Льва и Солнца. «Теперь, — объявил он, — мне ничего не остается делать, как только стать писателем…»

Манасевич-Мануйлов уселся за стол журналиста, бегая между отцом и сыном Сувориными — из «Нового Времени» в «Вечернее Время». Вокруг себя он поставил густую дым-завесу: мол, слухи об отставке неверны, я по-прежнему в охранке, а потому его и боялись. Мерзавец повадился писать театральные рецензии на молоденьких актрис. «Обильные ужины в ресторанах, дорогие подарки — все пускалось в ход, лишь бы удовлетворить этого высокого покровителя искусств…» Он заставлял юных актрис продаваться ему за хорошую рецензию. «Иначе я тебя уничтожу», — говорил он, обворожительно сверкая золотыми коронками. Набеги Ванечки на сады, вроде сада «Олимпия», напоминали нашествие варягов. Владельцы садов сначала кормили его в отдельном кабинете, подсаживая к нему хорошеньких певичек, а потом говорили:

— Иван Федорыч, у вас из кармана выпали сто рублей.

— Не правда, — отвечал Ванечка, — я уронил пятьсот…

Договаривались на том, что выпало триста. На другой день в газете следовало возвышенное описание садовых забав и воспевалась примерная гигиена отхожих мест. В это время его подобрала актриса Надя Доренговская, хорошая женщина, для которой этот роман обернулся трагедией. Впрочем, если верить знатокам жизни, то порядочные женщины чаще всего и влюбляются в негодяев!

* * *
К своим жертвам, которые он собирался обезжирить, Ванечка относился с обаянием дантиста-экстрактора; берясь за страшные щипцы, он радушно говорит:

«Откройте рот пошире. Будет больно, но придется потерпеть». Первую половину трудового дня Манасевич посвящал усиленной работе на благо процветания общества. Список клиентов, жаждущих, чтобы их обезжирили, был велик: Минц, Шапиро, Беспрозванный, Якобсон, Гуревич, Шефтель, Рабинович — несть числа им… Ванечка выходил с улыбкой: «Стройся по ранжиру! Которые побогаче, те с правого фланга, победнее — в конце, а кто денег не имеет — подожди на лестнице, когда заведутся». Пресловутая черта оседлости угнетала евреев, они всячески цеплялись за жизнь в столице. Один хотел открыть типографию для печатания визитных карточек, другой мечтал варить мыло, пахнущее непременно нарциссом, третий видел себя владельцем магазина пуговиц. Ванечку евреи страшно боялись, а сионисты лютейше ненавидели за отсутствие соплеменного патриотизма, ибо Ванечке было плевать на мифы об Израиле, его заботила только дневная выручка, и потому, когда он замечал, что еврей жульничает, он мстил ему жестоко: «Сейчас часовых дел мастера не нужны. Своих девать некуда. Зато есть у меня один роскошный блат… на Путиловском заводе!

Хочешь, устрою учеником слесаря? Не хочешь? Ну, я так и думал…

Проваливай!» На крайние случаи жизни, когда клиент был достоин особого почтения, Манасевич-Мануйлов имел особый телефон, не подключенный к телефонной станции. Но клиент этого, конечно, не знал, и Ванечка в его присутствии снимал трубку, говоря уверенно:

— Барышня, мне приемную Столыпина… Петр Аркадьич? Добрый день, это я… ну, конечно. Кстати, как там дело с этим… Да нет, я не тороплю вас, упаси бог, но человек-то волнуется…

Повесив трубку, Ванечка огорченно вздыхал.

— Трудно, — жаловался тому же клиенту. — Мне-то от вас ничего и не надо, и так проживу, но вот министры… Сами понимать должны, какой у них аппетит. Прекрасный! Это не то что у меня, который сыт одной изюминкой.

Берут в пакете. На ощупь…

Закончив прием просителей, он уходил в редакцию, садился за стол, злодейски размышляя: «Что бы написать такое, чтобы читатель чесался хуже паршивой обезьяны?.. Где взять тэму?» За неимением «тэмы» Ванечка сочинял очередной некролог на кончину безвременно усопшего брата-писателя:

«Горько! Сегодня мы проводили в последний путь того, кто вот уже много лет скрывался от суда «критиков», и вот, наконец, мы узрели его… увы, в гробу! После покойного осталась семья безо всяких средств к существованию. А между тем — вспомните! — покойник при жизни, когда подвыпьет, всегда предлагал: «Может, кому нужны деньги? Пожалуйста, я дам…»

К нему заскочил давний приятель — Егорий Сазонов:

— Ванька, а ты чего печальный сидишь?

— Тэмы нет… и трешки не заработал.

— Что ты за дурак такой? Да пиши о Распутине. Манасевич-Мануйлов поморщился — скушно.

— Ну, что мне твой Распутин? Что он знает и что он может? Бабы, винцо, бани, вокзалы… Вот если бы он, любимец богов, градоначальнику Петербурга штаны с лампасами порвал! Вот если бы он, кудесник, Столыпину фонарь под глазом засветил!

— Плохо ты знаешь Ефимыча, — отвечал Сазонов. — Поверь, что этот мужчина на святой редьке с уксусом плотью не иссушится! Хочешь, я тебе это распишу до печенок?

— А почему сам не пишешь о нем?

— Не могу! Потому что Распутин у меня же в доме и живет. С детьми возится. Кухарке помогает самовар ставить… Материал у меня на него собран — ох! Договоримся: я тебе его продам. Но только ты меня, Ванька, не выдай.

— Журналист, как и врач, обязан скрывать болезнь пациента. Ты не бойся. Вали все… пока воробьи не расклевали! Вечером Ванечка снял трубку телефона.

— Барышня, мне сорок-семнадцать, личный аппарат на улице Жуковского…

Наденька, это я. Поставить в духовой шкаф отбивные из зайчатины с красной капустой. Приду поздно. Тэма есть!

«Сахарная головка» старательно склонилась над чистым листом бумаги, чтобы сделать его грязным и за это получить деньги.

* * *
Суворинский клуб (Невский, ј 16) — самое пахучее стойло журналистов-черносотенцев, средь которых Ванечка всегда чувствовал себя великолепно, как микроб в питательном бульоне. С тех пор как старик Суворин разругался со своим сыном Борькой, тот отпочковался от батькиного «Нового Времени» и заварил свою крепкую бурду в «Вечернем Времени». Входя в буфет, где было принято просаживать гонорары, Ванечка сказал журналистам:

— Там внизу какой-то пьяный валяется…

Никто на эти слова не обратил внимание. Борька Суворин, с утра насквозь проконьяченный, сидел на столе и стряхивал пепел папиросы на свои брюки в крупную клетку. Манасевич выпил рюмочку слабенького винца и закусил виноградинкой, которую стащил с чьей-то тарелки. Сам подошел к Суворину.

— Ну как? — спросил издатель. — Писал?

— Пописывал.

— Крепко?

— Не жуть.

— Для меня? Или для родителя моего?

— Для твоей «вечерки»… о Распутине.

— А ты с ним мадеру хлебал?

— Не.

— Так чего суешься?

— Кое-что нащупал.

— Поздно хватился. Уже все описали.

— Позднее всех и закончу… Борька выложил рубль и сказал:

— Лень вставать. Дай за меня маза хорошего! Ванечка пробил за него удар на бильярде, промахнулся, получил еще рубль, опять промазал, с третьего засадил шар в лузу.

— Катись, — сказал издатель…

Вошел толстенький профессор Пиленко.

— Сволочь ты, — тихонечко сказал ему Манасевич на ухо. — Ты зачем же на меня бочку с кайзером покатил?

Пиленко призадумался о тех путях лабиринта, которые вывели Ваньку к его разговору с Извольским. На всякий случай профессор уселся на стуле плотнее и перешел в контратаку:

— Бурцев сейчас в Париже собирает с политэмигрантов денежки, словно татарин ясак с православных, а… зачем?

— Зачем? — моргнул Ванечка.

При этом нервно моргнул и профессор Пиленко.

— А затем, что ты, агент охранки, обещал Бурцеву, что за миллион наличными продашь ему тайны нашего эмвэдэ…

Между ними врезался пьяный журналистно-вовременец Краков, женатый на сестре Бориса Савинкова, и обоих расцеловал:

— Только без драки… Мы же все братья! Скандал прервало появление швейцара.

— А внизу пьяный валяется. Уж вы посмотрите, ваш или не ваш. Писатель или не писатель? Вышибать его или так оставить?

— Оставь так, — сказал Краков. — Потому что, если он еще не писатель, то он обязательно станет им…

Шел уже третий час ночи, когда Ванечка по Надеждинской возвращался к себе домой на Жуковскую. Было темно и пустынно. Его окликнул вполне приличный господин с тростью:

— У вас горит? Позвольте прикурить.

— Ради бога, — сказал Ванечка…

Прохожий нагнулся к его папиросе и вдруг — снизу вверх! — со страшной силой вонзил в ноздри Ванечки два пальца. Голова журналиста вздернулась. От страшной боли из глаз хлынули слезы. Он очнулся лишь тогда, когда приличный господин вырвал из ноздрей свои пальцы (при этом раздался щелчок, словно откупорили шампанское) и сказал набежавшим из подворотни филерам:

— Это он! Я не обознался… тащите его. Ванечку в охранке решил допросить сам Курлов.

— Здравствуй, Ванюшка, — сказал он приветливо. — Ну, милый, ты меня знаешь, я тебя знаю, люди свои, богадельня наша родная, порядки тебе знакомы… Садись на табуретку. Валяй с ходу все, что известно о Борисе Савинкове со слов твоего приятеля Кракова.

— Жизнь моя — это удивительный роман, — сказал Ванечка, усаживаясь на табуретку и понимая, что этой табуреткой его будут бить. — Простите, я не слишком утомил вас своим рассказом?

— Нет. Пока не засыпаю. Давай покороче.

— Покороче будет так: пока не станете мне платить, ничего говорить вам я не буду… Принимайте меня обратно в эмвэдэ, тогда и спрашивайте.

— Встань! — сказал Курлов. — Табуретка понадобилась… Над ним звучал голос жандармского генерала:

— Говори, паразит, за сколько банных веников ты продал нас Бурцеву? А кто скупал для Пурталеса суворинские акции? А что знает Краков о Борьке Савинкове?..

…Через несколько дней он вернулся домой как ни в чем не бывало.

Надежда Доренговская встретила его слезами:

— Ванечка, о боже, что с тобой сделали! Он развернул перед ней носовой платок, в котором были завернуты золотые коронки с прогнившими зубами.

— Честнейшие люди, — сказал, — служат в царской охранке. Смотри сама: зубы выбили, а коронки тут же вернули… В какой еще стране возможна такая трогательная забота о человеке?

О нем существует книга — «Русский Рокамболь»!

Глава 37

КОЛОВРАЩЕНИЕ ЖИЗНИ
Надо же так случиться, что бродячий шарманщик-итальянец с обезьянкой, зябко дрожащей, завел свою музыку как раз напротив окон министерства финансов — на Мойке, j 47… Владимир Николаевич Коковцев невольно отвлекался, прислушиваясь:

Всюду деньги, деньги, деньги, Всюду деньги — господа, А без денег жизнь плохая, Не годится никуда…

Его навестила красивая госпожа М., в прошлом придворная дама, несшая на себе шубу из канадских опоссумов тысяч на двадцать и еще бриллиантов в перстнях тысяч на сорок. Прослезившись и мило высморкавшись, она сказала певучим контральто:

— У меня записка лично от государя императора… к вам, Владимир Николаевич. Мне нужно (срочно!) сто двадцать тысяч.

Коковцев был человек умный, хорошо воспитанный, но болтлив не в меру и сейчас завелся как шарманка на целых полчаса, рассказывая прекрасной госпоже М., как трудно быть в России министром финансов, что десятимиллионный фонд давно исчерпан, что покрыть расходы казны без ведома Государственной Думы (и без прений в ней) уже не представляется возможным…

— Владимир Николаевич, — сказала госпожа М., — я прекрасно вхожу в ваше положение, но войдите и вы в мое: мне срочно (даже очень срочно!) нужны сто двадцать тысяч рублей.

— Высочайшее повеление, — отвечал Коковцев, — я должен исполнить, и просимую вами сумму вы от меня получите, но, мадам, я вынужден доложить его величеству об источнике этой суммы.

— Золотой вы человек! — сказала госпожа М. — Мне ведь важно получить деньги, а источник золота меня не касается… Через несколько дней Николай II заметил Коковцеву:

— Из личных денег моего Кабинета вами изъято сто двадцать тысяч рублей. Мне неловко говорить вам о своей эмеритуре, но вы и сами понимаете… деньги на земле не валяются.

Коковцев показал царю его же записку.

— Вы ее дали для госпожи М., — пояснил он. — Но вам известно, государь, что ресурсы казны исчерпаны, а деньги, как вы высочайше заметили, на земле не валяются, и посему я был вынужден прибегнуть к капиталам вашего монаршего Кабинета.

Царь две недели подряд с Коковцевым не разговаривал. Императрица же при встречах с ним делала вид, будто он обворовал ее в темном переулке.

Миллиардеры, живущие задарма, на всем готовом, в сказочных дворцах, наполненных сокровищами, они выедали казну, как крысы, забравшиеся в головку сыра, но… только посмей тронуть их кубышку! Коковцев рассказал этот случай жене:

— С тех пор всякие записочки о выдачах прекратились. Свой карман они берегут так, будто едут в переполненном трамвае. Понимаю и Распутина, ищущего прибылей на стороне…

Вскоре парализованная от сифилиса красавица княжна Саломея Орбелиани (кстати, бывшая любовница Николая II) плакала перед царем, прося у него пять тысяч на лечение, но он не дал. Орбелиани потом сама же и жаловалась Коковцеву:

— Что случилось? А раньше давали… записочку!

Коковцева посетил Егорий Сазонов, наглость которого не поддавалась описанию. Кандидат сомнительных прав, Сазонов в дни революции опубликовал фельетон Амфитеатрова на Романовых, а теперь, когда баррикады разобраны на дрова, он вступил в черную сотню… Сразу видно «принципиального» человека!

Устало вздохнув, министр сказал:

— Ах, это вы… Что у вас ко мне?

— Профессора Мигулин и Алексеенко (ну и я, конечно) просят вас утвердить устав Хлебного банка.

— Какого? — переспросил министр.

— Хлебного…

Владимир Николаевич заведомо знал, что никакого Хлебного банка не возникнет, но жуликам на хлеб всегда хватит и даже детям их останется, а банковские уставы продаются, как облигации.

Коковцев раскурил длинную сигару «Корона Британии».

— Я не верю, будто вы упрятали за решетку своего родного брата, как о вас говорят. Но я не верю и тому, что вы были другом повешенного Желябова…

Простите за сентенцию: все-таки неприлично бывать в том доме, хозяина которого вы ругаете!

Сазонов засмеялся. Его еженедельник «Экономист» регулярно устраивал для Коковцева китайскую пытку: по капле, по капельке, не спеша, год за годом министру долбили череп, терроризируя его критикой. Ведь даже вселенский грех «винной монополии» сваливали на Коковцева, обвиняя его в спаивании водкой народа. Чувствительный к критике аристократ, дабы утихомирить живодерские наклонности плебея-издателя, субсидировал Сазонова дачею в его журнал прибыльных объявлений. Но Сазонов (к несчастью Коковцева!) имел глаза во много раз больше желудка, и сейчас он дал понять министру, что поезда в Царское Село ходят каждые полчаса. Сразу стало понятно развитие интриги: в Царском охотно принимают Распутина, который от царя и царицы едет ночевать на Кирочную — к Сазонову… После разговора, неприятного и тягостного, Коковцев вечером признался жене с брезгливостью:

— А меня стали шантажировать именем Распутина! Сазонов намекнул, что мою особу могут шлепнуть лопатой, но зато могут и оставить во здравии… могут даже сделать премьером!

Анна Федоровна Коковцева пришла в ужас:

— Володя, дай ты им! Дай… Пойми, что Столыпин тебе не опора. Это садовый георгин, хотя и пышный, но стебель его слабый, и он сразу надломится, когда на него облокотишься.

— Пусть георгин! Не опираться же на чертополох.

— Не связывайся с ними — дай!

— Но если я дам, тогда-то и буду связан…

Коковцев был человеком честным, и в обширную летопись грабежа русской казны он вошел как собака на сене: сама не ест и другим не позволяет. Но теперь Владимир Николаевич понимал, что, как бы он ни «трезорил» этот стог сена, распутинская шайка все равно сено по клочкам растащит… Утром он сказал жене:

— Придется мне утвердить устав Хлебного банка!

Позже он стороною выведал, что устав этого банка Сазонов продал на юге страны за четверть миллиона. Разбогатев, этот экономист тут же разлаял работу министерства финансов, куда опять и заявился, чтобы продолжить китайскую пытку… Свою дружбу с Распутиным он использовал на все корки! Теперь он, помимо журнала, хотел издавать еще и газету. Коковцев испытал состояние карася, который сидит на крючке, а его, бедного, прямо за губу тянут из родимой стихии на сковородку… Келейно он созвал на Мойке у себя директоров кредита, директоров госбанков, и сообща они постановили: дадим! Объявив между собой подписку, они вручили Сазонову сто тысяч на процветание его новой газеты…

Коковцев не сдержался и все-таки сказал:

— На этот раз вы залезли в мой карман!

— Извините, — отвечал Сазонов, забирая деньги… Шарманщик завел под окнами министра нечто веселое:

Ах вы, сашки-канашки мои, Разменяйте мне бумажки мои, А бумажечки все новенькие — Двадцатипятирублевенькие!

— Вот так и живем, — надрывно вздохнул Коковцев.

* * *
Газеты оповестили Россию, что старец Гриша вновь объявился в Царицыне, где затеял создание женского (!) монастыря, длякоторого уже подбирал штат — из молодых да красивых. Газеты сообщали, что устроитель монастыря «садится с женщинами на один стул, целуется, гладит их за лопатки (и не за лопатки), произнося фразы вроде следующей: «А не люблю я этой X., уж больно толста, а ты куды как покрепче да круглее…» Ясно, что монастырь обещал быть очень строгих правил! Между тем травля старца в печати продолжалась, и Гришка не спешил в столицу. Наконец он осознал, что испытывать терпение царицынских жителей далее нежелательно, и стал собираться в дорогу. На вокзале его провожала толпа, одни бабы молились на Распутина, а другие плевались в него

— все как положено! С площадки вагона Гришка стал говорить речь, «но речь его, — писал Илиодор, — была такая пуганая, что даже я ничего не понял». После Распутина выступил с речью один пьяный абориген — и тоже никто ничего не понял. Илиодор решил вмешаться, «но Григорий сделал в мою сторону жест рукою, как генерал солдату, когда солдат что-либо невпопад скажет, и в духе придворного этикета он промолвил пьяному:

— Продолжайте, пожалуйста. Продолжайте…».

Пьяный выступал до тех пор, пока поезд не тронулся.

В купе ехали какие-то молодые чиновники, читавшие о нем в газетах.

Распутин, обожавший даже поганую славу, с гордостью заявил попутчикам, что Распутин — это я! Ему долго не верили, так что пришлось поведать о себе немало пакостей, пока не поверили… А поверив, чиновники с интересом спрашивали:

— Неужели все это правда, что о вас пишут?

— Да врут половину, а другую половину… кто не без греха? Одно меня сердит: псинаним придумали, в «Новом Времени» кака-то «маска» про меня стала писать. Что ни слово — все правда! Знай я, кто он, пошел бы и настучал в морду. Но он же, анахтема, за псинаним спрятался… «Маска»! Поди ж ты сыщи ево…

Пока он там куролесил по задворкам империи, слухи о его безобразиях копились в келье архимандрита Феофана, и (как принято говорить в консисториях) «владыка омрачился». А тут приехал епископ Гермоген, новых сплетен подбавил и сказал Феофану:

— Не на того Холстомера мы ставили! Гляди, скоро Гришка гак возвысится, что мы ему вроде гнид покажемся… Сказывал мне борец Ванюшка Заикин, который на еропланах летал, что с высоты люди мельчей муравьев видятся… Дело ль это?

В интервью газетчикам Гермоген заявил:

— Святейший Синод, печась о духе народном, недавно воспретил постановку пьесы Леонида Андреева «Анатэма», где от сатаны запах серы исходит. Верно, что нельзя сатану на сцене играть. Так почто же, спрашиваю я вас, мы Гришке беса играть позволяем?..

Почуяв в лице Гермогена опору для себя в Синоде, Феофан при свидании с императрицей объявил ей:

— Едет сюда богомерзкий и грязный шут Гришка Распутин, едет за виноградом царским, благоуханным, а я, виноградарь немощный, не для него взращивал ягодки в покоях сих. Государыня! Если я не скажу этого тебе, то кто еще скажет? Отрекись же от Распутина и впредь не путай бога с дьяволом!

Александра Федоровна вытянулась — во гневе.

— Мои глаза не увидят вас больше, — прошипела она.

Злыми слезами разрыдался Феофан, взмахнул крестом:

— Пропадете вы… с Гришкою-то!

— Уходите, — велела царица. — Еще одно слово, и я навсегда забуду, что вы были моим духовным пастырем…

Гермоген прибыл в столицу на зимнюю сессию Синода и, как заведено, представился императору. Николай II сказал ему:

— Не понимаю, зачем вы Григория Ефимовича совместили с этой дурацкой «Анатэмой» бездарного Леонида Андреева? Григорий Ефимович принят в нашей семье как… умный человек.

Гермоген, пылкий мракобес, запальчиво ответил:

— Где вы ум-то у него видели? Я хотел его священником сделать, поручил Илиодору подготовить его, так он бился с ним как рыба об лед, а Гришка — олух, ни одной молитвы целиком не знает.

Николай II махнул рукой: прочь. Возникла дикая ситуация: реакция выступала против реакции. Конечно, в этот момент царь не подумал так, как у меня здесь написано, но и он, кажется, ощутил всю остроту создавшейся обстановки; он решил: «Теперь, если Столыпин пожелает разорить это гнездо Гермогена и Илиодора на Волге, я возражать не стану!» Вслед за этим стала собирать свои вещи, желая покинуть царский дворец, нянька наследника престола Елена Вишнякова. Императрица велела няньке подробно доложить, как ее растлил в поезде Распутин и что вытворял с нею в Покровском, после чего Алиса положила подбородок на валик кресла и долго смотрела на Вишнякову синими глазами.

— И ты хочешь, чтобы я поверила тебе? — спросила она. — А мне кажется, ты вовлечена в заговор тех недобрых сил, которые сейчас ополчились против отца Григория… Говори же честно, кому ты еще рассказывала обо всем этом?

— Фрейлине Софье Ивановне Тютчевой.

— Хорошо. Ступай. Я видеть тебя не желаю… В седьмом часу вечера Тютчеву, заступившую на фрейлинское дежурство при дворе, навестил скороход:

— Вас просит в бильярдную его величество. Николай II встретил женщину словами:

— Софья Ивановна, что за сплетни вокруг моих детей?

— Никаких, государь. Дети есть дети.

— А… Вишнякова? Для этой женщины, взятой из народа, мы с женою так много сделали, а она… о чем она, дура, болтает? Тютчева подтвердила стыдный рассказ Вишняковой.

— Выходит, вы тоже не верите в святость Распутина? — А почему я должна в это поверить?

Царь точным ударом загнал шар в лузу. С треском!

— А если я вам скажу, что все эти тяжкие годы после революции я прожил исключительно благодаря молитвам Распутина?

— Я позволю себе усомниться в этом, ваше величество.

Николай II искоса глянул на фрейлину: перед ним стояла внучка поэта А.Ф. Тютчева, женщина сорока лет, с мощным торсом сильного тела, обтянутая в дымно-сиреневую парчу, из-под стекол пенсне на царя глядели едкие непокорные глаза.

— К чистому всегда липнет грязное, — сказал царь, невольно смутившись. — Или вы думаете иначе, Софья Ивановна? На это он получил честный ответ честной женщины:

— Да, ваше величество, я думаю иначе.

— В таком случае я вас больше не держу.

— Позвольте мне понять ваше величество таким образом, что отныне я могу быть свободной от придворных обязанностей?

— Да. Зайдите к моей жене… попрощаться.

Следуя длинным коридором, Софья Ивановна отстегнула от плеча пышный бант фрейлинского шифра, в котором красовался вензель из заглавных букв имени-отчества Александры Федоровны, и этот шифр она положила с поклоном перед императрицей.

— Я чрезвычайно счастлива, ваше величество, что поведение Распутина делает невозможным мое дальнейшее пребывание при вашей высочайшей особе. Я пришла откланяться вам…

Царица знала о попытке Распутина изнасиловать фрейлину, и она — очень спокойно — дала ей понять:

— Но, милая, Распутин — это же ведь не пьяный дворник. Вы должны бы радоваться этому обстоятельству.

— По-моему, никакая женщина этому не может обрадоваться. Царица (немного смущенно):

— Я не так выразилась. Ну, если не радоваться, то хотя бы… стерпеть.

— Странные советы я слышу от вашего величества.

— Ничего странного. В вас вошел бы святой дух… Тютчева вышла. Я не выдумал этих диалогов! (С. И. Тютчев (1870–1957) — заслуженный советский искусствовед, научный работник музея-усадьбы Мураново; М. В. Нестеров написал портрет этой женщины на фоне «тютчевского» пейзажа (находится в Горьковском художественном музее)).

…Распутин приехал в столицу и, засев на квартире Сазонова, сразу же стал названивать по телефону Вырубовой:

— Слышала, как Гермоген-то меня обложил? Феофана не надо! Так и скажи папе с мамой, что, покеда Феофан здеся, я не приду… молиться стану.

Тютчевой по шапке дали? Дело! Вишнякова — дура, она сама ко мне в штаны лезла. Чисти дом, Аннушка, чисти! А как ишо там «Анатэма»? Это што? Про бесов? Не надо про бесов… Писателев тоже не надо: от них много смуты идет!

Василий Иванович Качалов вопреки замыслу автора все-таки создал на сцене трагический образ современного беса Мефистофеля, полный сатанинского пафоса разрушения. А после всей этой крутни и нервотрепки императрица сказала:

— Ники, ты должен вмешаться. Театр Станиславского нам не указ, а здесь, в столице, «Анатэма» Леонида Андреева поставлена не будет. Это черт знает что такое… И вообще, — разрыдалась она, — я не выдержу! Мне все уже опротивело. Каждый день какие-нибудь новые гадости. Сколько можно! Я скоро сойду с ума…

* * *
В растопыренных пальцах Распутин держал блюдце с горячим чаем, поддувал на него, чтобы скорей остыло, и говорил:

— Не пойму, Егор, откедова эта Маска, что меня в газетах ругает, все про меня верно описывает? Ежели б этот псинаним мне попался, я бы ему всю рожу расковырял.

Маска — псевдоним Манасевича-Мануйлова, которому Сазонов (чистая душа!) и выдал тайны быта и жизни Распутина, а теперь он (дивный человек!) решил продать Распутину и самого Манасевича-Мануйлова… Надевая серую шляпу, экономист сказал:

— Так и быть, едем. Я покажу тебе эту Маску!

Приехали на Эртелев переулок, в дом ј 11; здесь размещалась редакция «Вечернего Времени», филиала «Нового Времени». Сазонов объяснил, где кабинет Маски, а сам идти уклонился:

— Пока ты там его ковыряешь, я в пивной посижу…

Распутин, напрягаясь телом, через три ступеньки — прыжками, решительный и сильный, взлетел по лестнице на четвертый этаж, по табличкам на дверях отыскал номер кабинета своего хулителя. Без стука отворив дверь, вошел. За столом сидел круглолицый (словно кот) господин без пиджака, опоясанный французскими подтяжками, и вел беседу по телефону. Разговор шел о зубах, а так как у Гришки зубы болели часто, то он со вниманием прислушался.

— Коронки вернули, — говорил Ванечка, — а зубов не вставили. Три передних… Почему? Но я же не пенсии у вас домогаюсь, а лишь того, что положено: выбили — вставляйте… на казенный счет! Это не правда… вранье.

Курлов ведь ясно сказал, что я пригожусь. А если так, так на что я вам сдался… беззубый-то?

Повесив трубку, Манасевич-Мануйлов сказал:

— Какого ты черта сюда вперся?

От такого приема Распутин малость потускнел. Вежливо, даже сняв шапку, он проговорил:

— Распутиным будем… Новых — по пашпарту.

— Ааа, куманек… явился. Мое почтеньице! Распутин был готов драться, но вид наглого журналиста смутил его, и Гриша как-то вяло, извинительно бормотал:

— Пишут тут обо мне всяко… нехорошо пишут.

— Ну, пишут… так что? Тоже писать захотелось?

— Оно не про то. Я вот и говорю, что ежели писать, так ты пиши… оно понятно! Но ежели ты жук, так ты мне прямо и скажи: я, мол, жук, и тогда я тебя пойму… Кто не без греха?

Манасевич набулькал себе воды из пыльного графина, попивал малюсенькими глотками, смакуя, будто ликер. Сказал:

— Значит, как я понял, ты мною недоволен? Признаться, я тоже не всегда доволен собою. Можно бы писать и лучше. Но ты, приятель, ошибся, надеясь в Эртелевом переулке встретить Пушкина!

— Нельзя обижать хороших человеков! — выпалил Гришка…

Вслед за этим произошло нечто феерическое. Ванечка каким-то полицейским приемом обернул Распутина к себе спиною. Гришка ощутил страшный удар по затылку, отчего согнулся и упал на четвереньки. При этом лоб его упирался в нижнюю филенку дверей. Последовал завершающий удар ногой под копчик, двери сами собой растворились, и старец птичкой выпорхнул из кабинета.

— Не мешай людям на хлеб зарабатывать, — сказал Ванечка, отряхивая прах и пепел Распутина со своих шулерских дланей. Удивительно громко стуча сапогами, Гришка мчался вниз по лестницам редакции, а из кабинетов высовывались потревоженные сотрудники Борьки Суворина, спрашивая о причине шума. Манасевич-Мануйлов не сказал им, что ему нанес визит сам Распутин.

— Да так… Приходил один читатель, удрученный не правдами жизни. Ну, я и показал ему, что аптека находится за углом направо…

Распутин (бледнее обычного, весь дергаясь) спустился в подвал пивнухи, где расселся Сазонов, заказавший дюжину пива.

— Ну как? — спросил. — Повидал Маску?

— Дык што? Само собой… малость поболтали.

— О чем же?

— Как сказать? О разном… больше о жисти.

— Манасевич хороший парень, правда?

— С ним жить можно, — поникнул Распутин над кружкою пива и потянул к себе с тарелки рака.

— Ну вот! — обрадовался Сазонов. — Я знал, что вы друг дружку понравитесь. Что ни говори, а два сапога — пара! Распутин долго чистил рака, потом признался:

— А все-таки он большой нахал. Уважаю!

* * *
Неожиданно для Сазонова Распутин впал в глухую депрессию, будто алкоголик после страшного перепоя, сидел на постели и днем и ночью, нечесан, немыт, в одном исподнем, мычал непонятно:

— Ммм, бяда… пропал я, бедненькой!

— Ефимыч, да ответь толком — что с тобой? Активное «изгнание бесов» в Царицыне не прошло даром. Случилось невероятное: Распутин стал импотентом… Он плакал:

— Хосподи, на што ж я жить буду теперича?

Утром его потревожил телефонный звонок:

— Григорий Ефимович, с вами говорит доктор Бадмаев… знаете такого?

Я слышал, что у вас, мой дорогой, случилась маленькая мужская неприятность… Это чепуха! Навестите меня…

Глава 38

И ДАЖЕ БЕТОННЫЕ ТРУБЫ
Прощай, моя Одесса, Веселый Карантин, Нас завтра угоняют На остров Сахалин!

— Мне это надоело, — сказал генерал Курлов, выпивая при этом стопку анисовой, чистой, как слеза младенца. — Стоит мне вынырнуть, как меня снова топят. Уж как хорошо начал губернаторство в Минске, а тут… Демонстрация. Я скомандовал: залп! — и газеты подняли такой жидовский шухер, будто воскрес Малюта Скуратов… А сейчас, — продолжал Курлов, закусывая водку китайским яблочком, — Столыпин, этот истинный держиморда, призывает Степку Белецкого, у которого вместо носа — канцелярская кнопка… Зачем? Это ясно — чтобы Степана на мое место сажать…

Курлов имел очень внимательного слушателя сейчас — тибетского Джамсарана Бадмаева; закутанный до пяток в бледно-голубой балахон, он сидел на корточках перед низенькой монгольской жаровней, бросая на нее индийские благовония.

— Кто такой Степан Белецкий? — спросил тихонько.

— Дурак! — отвечал Курлов громчайше. — Сейчас на Самаре — вице-губернаторствует. Вместе со Столыпиным служил… в Гродно, кажется.

Столбовому боярину Пьеру эсеры лапу прострелили, а Степана, как выходца из народных низов, в навоз обмакнули. Вахлак он… в Жмеринке б ему на базаре солеными огурцами торговать!

— Сейчас придет Распутин, — сообщил Бадмаев.

— Нельзя ли мне по душам с ним поговорить? Говорят, мужик с мозгами.

Если с ним не собачиться, так он…

— Не надо, — перебил Бадмаев. — Вы, Павел Григорьич, в мундире генерала, а Григорий Ефимыч после того, как его профессор Вельяминов отколошматил, генералов пугается.

— Так я могу мундир скинуть, — предложил Курлов.

— А штаны с лампасами?

Курлов был настроен воинственно:

— Черт меня возьми, но можно и штаны скинуть!

— Как же я вас без штанов представлю?

— Как своего старого пациента… Зазвонил телефон. Бадмаев снял трубку:

— Доктора Бадмаева? Простите, вы ошиблись номером… Здесь не лечебница — здесь контора по продаже бетонных труб! — Только повесил трубку, как раздался звонок с лестницы.

— Это он! — сказал Бадмаев, отодвигая ногой жаровню.

— Заболел? А что с ним стряслось?

— Переусердствовал, — отвечал Бадмаев. — Любить женщин в его летах надо по капельке в гомеопатических дозах…

* * *
Никто не отрицает, что бетонные трубы государству необходимы. Никто не станет отвергать и значение тибетской медицины. Насчет бетонных труб я не знаю что сказать, ибо за двадцать пять лет работы в литературе трубами никогда серьезно не занимался, но о тибетской медицине скажу, что сейчас в нашей стране проводится большая научная расшифровка древних книг Тибета, дабы выявить в них секреты древнейшего врачебного искусства. Тибетская медицина признает лишь один метод лечения — высокогорными травами… Но при чем здесь Бадмаев?

Джамсаран Бадмаев, этот коварный азиат, имел прозвища Клоп, Сова, Гнилушка. Из бурятской глуши приехал в Петербург, где окончил университет, в котором и стал профессором монгольского языка. Александр III был его крестным отцом, Джамсаран в крещении получил имя — Петр Александрович. Из путешествий по Востоку он вывез вороха душистых трав, назначение которых аллопаты и гомеопаты не знали. Витте говорил, что Бадмаев вылечит любого человека, но при этом он обязательно впутает пациента в какую-либо аферу.

Тибетская медицина экзотично вошла в быт великосветского Петербурга, где нашлось немало ее адептов. Бадмаевскую фармакопею трудно учитывать, он варил лекарства всегда сам, названия для них (чтобы запутать ученых) брал с потолка, — по сути дела, он вел опасную торговлю возбуждающими наркотиками, которые называл романтично: тибетский эликсир хуши, порошок из нирвитти, бальзам ниенчена, эссенция черного лотоса, скорбные цветы царицы азока… Понимая, на чем легче всего разбогатеть, Бадмаев специализировал свою клинику на излечении сифилиса. Ослабевших аристократов он делал пылкими мужчинами, а страстных аристократок (по просьбе их мужей) превращал в холодных рыбок. Помимо клиники в городе, Бадмаев имел дачи-пансионаты и загадочные санатории, где изолировал больных от мира, а что там происходило

— об этом никто не знал, пациенты же санаториев лишь таинственно улыбались, когда их об этом спрашивали. За голубою тогой врача-кудесника скрывался изощренный политический интриган. Еще в конце XIХ века он настаивал, чтобы рельсы Великого сибирского пути пролегли не на Владивосток, а через Кяхту. Он досаждал министрам своими «мнениями» в плотно запечатанных пакетах, сочинял брошюры, писал рефераты о пассивности Китая, высчитывал, сколько Россия выпивает ведер молока и водки; Бадмаев — один из поджигателей войны с Японией. Шарлатан был глубоко уверен, что тайные пружины управления государством гораздо важнее, нежели холостящие приводные ремни, опутавшие Россию с ног до головы и работа которых видна каждому. Бадмаев нисколько не врал, когда сказал по телефону, что здесь, по Суворинскому проспекту, в доме ј 22, находится контора по продаже бетонных труб. В любой момент его клиника могла обернуться ателье парижских мод, а любая амбулатория становилась вертепом разврата, побывав в котором хоть единожды люди уже до гробовой доски молчали как убитые. Бадмаев умел связывать людей, не беря с них никаких клятв! Сила его заключалась в том, что все эти министры, их жены, сенаторы, их любовницы оставались перед ним… нагишом… Бадмаев хранил врачебные тайны, но всегда умел шантажировать пациентов знанием их тайн!

Сейчас Джамсарану Бадмаеву было шестьдесят лет.

Звонок в прихожей звенел, не переставая.

В квартиру шарлатана ломился Распутин.

Бадмаев был ему нужен — от него зависело все!

* * *
Я уже писал, что Митька Козельский после разлуки со своим антрепренером Елпидифором Кананыкиным был содержим на синодских субсидиях в бадмаевских клиниках. Точнее, Бадмаев держал его, как собаку, в прихожей квартиры, где блаженный мужчина, достигнув зрелости, настолько развил свой могучий интеллект, что с помощью культяпок освоил великую премудрость — научился отворять двери… Сейчас он открыл двери Распутину и сразу же больно укусил его за ногу. «Зачем мамок блядуешь?» — провопил он, уже науськанный святейшим Синодом против придворной деятельности Распутина. Гришка никак не ожидал встречи с Митькой, но, благо в передней никого не было, он молча и сердито насовал убогому по шее, отчего Митька с плачем уполз по коридору…

Бадмаев провел гостя в комнату для гостей, где не было ничего лишнего, только на стенке (непонятно зачем) висел портретик поэта Надсона. С неожиданной силой врач толкнул Гришку пальцем в бок, и тот, здоровый мужик, сразу ослабел — опустился на кушетку.

— А теперь, — сказал Бадмаев, улыбаясь широким лицом, — вы расскажете мне о себе все, что знаете. Скрывать ничего не надо! Вы должны быть предельно искренни со мною, иначе… Иначе ваша болезнь останется навсегда неизлечимой!

Бадмаев косо глянул на дверь, а в замочной скважине узрел растопыренный глаз генерала Курлова, который тщательно изучал знаменитого Распутина (пройдет шесть лет, и жандарму предстоит в морозный день целых два часа сидеть на закоченевшем трупе Распутина, о чем сейчас Курлов, конечно же, не догадывался)…

— А вылечите? — с надеждой спрашивал Распутин.

— Я употребляю очень сильные средства — дабсентан, габырьнирга, горнак. У меня в аптеке есть и «царь с ногайкой», который хлестнет вас раза три — и вы поправитесь… — Бадмаев со своей ладони дал Распутину понюхать зеленого красивого порошка. — Сейчас вы заснете… Вам хочется спать, Григорий Ефимыч?

— Угу, — ответил Гришка и рухнул на подушки… Бадмаев тихо затворил двери, сказал Курлову:

— Пока он дрыхнет, я подумаю, что с ним делать.

…Распутин очнулся от яркого света. Он лежал в комнате, окно которой выходило в лес, и там не шелохнулись застывшие в покое ели и сосны. На ветвях, отряхивая с них струйки инея, в красных мундирчиках сидели важные снегири. В комнате топилась печка. А на соседней кровати, уныло опустив плечи, сидел еще не старый мужчина с усами и очень печально смотрел на Распутина.

— Где я? — заорал Гришка.

— Не знаю, — отвечал мужчина с усами и стал плакать.

— А ты кто таков? Санитар, што ли?

— Я — член Государственной Думы Протопопов!

— Чего лечишь?

— Пуришкевич, — отвечал Протопопов, сморкаясь, — уговаривал меня лечиться сальварсаном у доктора Файнштейна… знаете, это на Невском, вход со двора, конечно. Но я как-то не доверяю современной медицине… А вам габырь уже давали?

— Не знаю я никакого габыря, — забеспокоился Распутан, вскакивая. — Это как же так? Где же я? Куда попал?

— Я был в таком ужасном нервном состоянии, — рассказывал Протопопов, — что не могу вспомнить, как меня сюда привезли. Думаю, что мы с вами на станции Сиверская… Вот теперь жду, когда мне дадут понюхать цветок азока, и тогда я успокоюсь.

Дверь открылась, вошел сияющий, как солнце, Бадмаев с бутылкой коньяку, следом за ним Митька Козельский — с кочергой.

— Григорий Ефимыч, — сказал Бадмаев, — советую подружиться с моим старым пациентом Александром Дмитричем Протопоповым… это человек, достойный всяческого внимания.

— Да, я вижу, он с башкой! — отвечал Распутин и, отняв у Митьки кочергу, помешал в печке сырые дрова. — Скоро ль вылечите? Терпенья моего нету… дома ведь меня ждут!

— Не спешите. Чтобы обрести нужную силу, побудете здесь с недельку.

Потом я продолжу лечение в городской клинике…

В программу лечения входили и оргии, которые Бадмаев устраивал для своих пациентов. Протопопов однажды во время попойки крепко расцеловал Распутина.

— А ведь знаете, мне одна цыганка нагадала, что я стану министром. А я верю в навьи чары… Глубоко между нами признаюсь: я страшно влюблен в нашу царицу. Влюблен издалека, как рыцарь! Прошу: доставьте мне случай повидать даму моего сердца.

— Устроим, — обещал ему Гришка…

Распутин прошел курс лечения и скоро с удвоенной силой включился в бурную «политическую» деятельность. Но Бадмаев его уже не оставил.

Посредством лекарств, то возбуждающих, то охлаждающих, он как бы управлял Гришкой на расстоянии, отчего Распутин был зависим от врача-шарлатана, а заодно он стал и ходячей рекламой бадмаевской клиники. Сохранился документальный рассказ Распутина: «Зачем ты не бываешь у Бадмаева? Ты иди к нему, милаай… Больно хорошо лечит травушкой. Даст тебе махонькую рюмочку настойки и — у-у-ух-как! — бабы тебе захочется. А есть у него и микстурка.

Попьешь ее, кады на душе смутно, и сразу тебе все ерундой покажется. Станешь такой добренький, такой глупенький. И будет тебе на все наплевать…»

До самой гибели Распутин будет жить на наркотиках!

* * *
Весною на своей вилле возле Выборгской стороны (там, где в 1917 году сожгли Распутина!) Бадмаев принял Родзянку. Хомякова уже скинули с «эстрады» Государственной Думы, и председателем был избран Александр Иванович Гучков.

— Что бы вы могли сказать о нем? — спросил Бадмаев. Родзянко держался настороже, будто попал в вертеп разбойника, и сказал, что явился на эту виллу не ради сплетен:

— Вы обещали, Петр Александрович, дать мне конспект своей записки о негодяйском житии обормота Гришки Распутина…

Бадмаев опустился на колени, приникнув к жаровне с благовониями.

Родзянко наблюдал, как струи синего дыма подобно змеям уползали в широко расставленные ноздри бурятского чародея, и если бы дым вдруг начал выходить из-под халата врача, Родзянко даже не удивился бы… Бадмаев резко выпрямился.

— Хорошо. Григория Ефимовича я вам «освещу»!

Этого же хотел бы и премьер Столыпин, который тоже собирал досье на Распутина. Но Бадмаев никогда бы не дал премьеру материалов о Распутине, ибо врач делал ставку на Курлова, мечтавшего свалить истукана Столыпина, и Бадмаев заранее учитывал расстановку шахматных фигур в предстоящей опасной игре за обладание креслом министра внутренних дел… Вечером Родзянко сидел у себя дома на Фурштадтской, 20 и читал записку о Распутине, которую этот негодяй Бадмаев начинал так:

«Сведения о Грише знакомят нас с положением Григория Ефимовича в высоких сферах. По его убеждению, он святой человек, таковым считают его и называют Христом, жизнь Гриши нужна и полезна там, где он приютился…

Высокая сфера — это святая святых Русского государства. Все верноподданные, особенно православные люди, с глубоким благоговением относятся к этой святыне, так как на нем благодать божия!»

— Какая скотина! — прошипел Родзянко. — Обещал мне ведро с помоями, вместо этого всучил акафист какой-то…

В списке распутинцев Бадмаев одно имя тщательно замазал чернилами. Но Родзянко все же доскоблился до него: граф Витте! В конце записки Бадмаев выражал уверенность, что, если Распутина не станет, его место займет кто-то другой, ибо Распутин нужен.

Глава 39

ТРИ ОПАСНЫХ СВИДАНИЯ
— Если Распутин нужен, — сказал Столыпин, — то, выходит, я больше не нужен! Кажется, мы уже дошли до конца веревки и теперь настало время заглянуть гадине прямо в ее глаза!

Накануне он вручил царю доклад о мерзостях Распутина и потребовал удаления варнака в необъятные сибирские дали. Император читать не стал.

— К чему вам порочить молитвенного человека?

— Молитвенного? — осатанел Столыпин. — Распутин таскает в банные номера статс-дам и фрейлин, а попутно прихватывает с улиц и проституток.

Петербург небезгрешен! Это, конечно, так. Но знаменитые куртизанки Додо и МакДики представляются мне намного чище наших придворных дам… Их могу соблазнить я! Можете соблазнить вы! Но в баню с Гришкой они не побегут!

Ответ царя был совсем неожиданным:

— Петр Аркадьевич, я ведь все знаю! Но я знаю и то, что даже в условиях бани Распутин проповедует Священное писание. — Столыпинский доклад был им отвергнут. — Премьеру такой великой империи, как наша, не подобает заниматься коллекционированием сплетен. Вы бы лучше сами повидали Григория Ефимовича!..

Сидя в «желтом доме» МВД на Мойке, Столыпин решил исполнить совет царя и вызвал генерала Курлова.

— Павел Григорьич, я сейчас послал Оноприенко на Кирочную для доставки сюда главного гада империи. Человек я горячий и потому прошу вас при сем присутствовать. Сядьте за стол и читайте газетку, но в разговор не вмешивайтесь…

Было жарко. За раскрытыми окнами плавился раскаленный Петербург, шипели струи воды из брандспойтов дворников, обливавших горячие булыжники мостовых, по которым сухо и отчетливо громыхали колеса ломовых извозчиков.

В двери кабинета просунулась голова дежурного курьера Оноприенко.

— Дозволите ввести? — спросил он.

— Да. Пусть войдет или — точнее — вползет…

Об этом свидании сохранился рассказ самого Столыпина: «Распутин бегал по мне своими белесоватыми глазами, произносил загадочные и бессвязные изречения из Священного писания, как-то необычно разводил руками, и я чувствовал, что во мне пробуждается непреодолимое отвращение к этой гадине… Но я понимал, что в этом человеке большая сила гипноза и что он производит на меня какое-то довольно сильное, правда, отталкивающее, но все же моральное впечатление. Преодолев себя, я прикрикнул на него. Я сказал ему прямо, что на основании документальных данных он у меня в руках и я могу раздавить его в прах, предав суду по всей строгости закона, ввиду чего резко приказал ему НЕМЕДЛЕННО, БЕЗОТЛАГАТЕЛЬНО И ПРИТОМ ДОБРОВОЛЬНО ПОКИНУТЬ ПЕТЕРБУРГ, вернуться в свое село и больше здесь никогда не появляться…»

Распутин на прощание неожиданно сказал:

— Но я же беспартейнаай! — И захлопнул двери.

— Он, видите ли, вне партий, — возмущался Столыпин. — Можно подумать, я больше всего боюсь, как бы он не пролез в ЦК кадетской фракции.

А ваше мнение? — спросил у Курлова.

— Варнак, конечно, — помялся жандарм. — Но лучше бы вы с ним не связывались. Что вы ему инкриминируете? То, что он в баню не один ходит? Так это его личное дело. А завтра я пойду с бабой в баню. Вы и меня потащите с курьером Оноприенко?

— Нет, — возразил Столыпин. — Все сложнее. Чувствую, что с этим Распутиным власти еще предстоит немало повозиться…

Вскоре выяснилось, что Гришка, дискредитируя премьера, в Сибирь не поехал. При очередном свидании с царем Столыпин заметил на лице самодержца блуждающую усмешку… Его, презуса, оскорбляли! Скомкав служебный день, он отъехал на нейдгардтовскую дачу — в Вырицу, до вечера сидел в скрипящем соломенном кресле, закручивая усы в кольца. В сторону затуманенной речки, названивая на гитарах, прошла компания вечно юных студентов и милых барышень-курсисток… Счастливые люди — им было хорошо.

Да, выходит, пели мы недаром, Не напрасно ночи эти жгли.

Если мы покончили со старым, знать, И ночи эти отошли.

Дааро-огой длиннааю, Да ночью лунною, Да с песней той, Что вдаль летит, звеня, Да со старинною, Да с семиструнною, Что по ночам…

За спиной премьера послышался резкий стук костылей — на веранду вышла безногая дочь Наташа, а под локоть ее поддерживал красивый лейтенант флота (жених!). Что ж, жизнь продолжалась… Из темной зелени ревели неугомонные граммофоны, над крышами дач расплескивало за полночь сладостный сироп собиновского тенора: «Дышала ночь восторгом сладострастья…» А из отдаления, со стороны станции, неслось родимое, такое ветхозаветное и всем знакомое: «Карауул! Грааабят…»

— Черт знает куда смотрит наша полиция, — сказал Столыпин, председатель Государственного Совета, он же и министр внутренних дел (завтра у него второе свидание — тоже опасное).

* * *
За полчаса до прибытия поезда премьер уже прогуливался по доскам вокзального перрона — в светло-серой шинели, в дворянской фуражке, обрамленной красным околышем. В числе путейцев, носильщиков и публики Столыпин наметанным глазом определял агентов охранки, обязанных подставить свою грудь под пули, которые будут направлены в него — в государственного мужа… Все было в порядке вещей, и Столыпина уже трудновато чем-либо удивить. Наконец запыленный поезд вкатил зеленые вагоны под закопченные своды Николаевского вокзала. Столыпин еще издали помахал фуражкой — рад, р-рад, р-р-рад! Из вагона вышел мужиковатый человек в кургузом пиджачишке, помогая сойти на перрон детям, следом появилась сухопарая некрасивая дама.

Это прибыл Степан Петрович Белецкий.

Столыпин поцеловал руку его жены, погладил малышей по золотистым головкам, молча двинулись к царскому павильону, в тени которого премьер вел себя по-хозяйски, почти по-царски.

— Эту даму с детьми, — наказал метрдотелю, — накормите из буфета, дайте им помыться после дороги… Ольга Константиновна, извините, но вашего Степана я забираю для важного разговора!

Они уединились в отдельной комнате павильона. Белецкий чувствовал себя страшно скованно, попав из самарской глуши сразу в царскую обстановку, где сам (!) премьер империи наливает ему рюмочку арманьяка. Столыпин знал, что делает, когда вызвал Степана в столицу. В этом притихшем чиновнике скрывалась потрясающая (полицейская!) память на мелочи. Умный.

Бескультурный. Вышел из низов. Лбом пробил дорогу. Короткие пальцы. Желтые ногти. Чувствителен к взглядам: посмотришь на руку — прячет ее в карман, глянешь на ногу — подволакивает ее под стул. Нос пилочкой. Глаза влажные, словно вот-вот пустит слезу. На пальце колечко (узенькое). Чадолюбив. С хохлацким акцентом: «телехрамма», «хазеты», «хонспирация», «Азэхф»… Таков был Степан Белецкий.

Поначалу премьер расспросил его об аграрных волнениях в провинции.

Белецкий отвечал даже со вкусом, рад поговорить:

— Пятый ход похазал, што такое русский мужик. Посмотришь: вроде хонсервативен. Но хогда дело хоснется чужого добра, тут он сразу социал-демократ, да еще хахой! Знаю я их… сволочей. «Давай дели на всех…

Нашей хровью добытое! Ишь, дворцов понаделали. Бей, хруши, ломай… все наше будет!»

Столыпин, горько зажмурившись, с каким-то негодованием всосал в себя тепловатый коньяк. Долго хрустел золотою бумажкою царской карамели. Мимо окон павильона прошел дачный поезд — петербуржцы, обремененные кладью, спешили к лесам и речкам, ища отдохновенной прохлады… Столыпин заговорил по делу:

— Мы живем в такое подлое время, когда все хорошие люди говорят горам высоким: «Падите на нас и прикройте нас…» Я тоже хочу прикрыться! Не знаю, откуда посыплются пули — слева или справа? В конце-то концов это даже безразлично… Поверь мне, Степан: мне давно наплевать, где подписан мой приговор — в ЦК партии эсеров… или на Фонтанке, в департаменте полиции!

— Белецкий спросил, не боится ли он ездить в Думу. Столыпин ответил, что на втором этаже Таврического дворца, по секрету от думцев, для него сделана блиндированная комната. — Но никакая броня не спасет. Мне нужен свой человек на Фонтанке…

Да! Столыпин и не скрывал, что, выдвигая Белецкого, хотел нейтрализовать в МВД влияние генерала Курлова, ибо в нем видел не только соперника, но и врага…

Потом семья Белецких ехала в наемной коляске.

— Что он тебе сказал? — спросила жена. Белецкий пребывал в некотором ошалении.

— Ты не поверишь! Я заступаю пост вице-директора департамента полиции… Мне хочется плакать от счастья. Подумай: сын народа, щи лаптем хлебал, зубами скрипел, так мне было, и…

Он вверг жену в страшное отчаяние.

— Степан, умоляю — не соглашайся!

— В уме ли ты, Ольга?

— Ты пропадешь, Степан, а я пропаду с тобою.

— Чушь! — отвечал он.

— Это катастрофа… это конец нашей жизни. Тебе хочется вываляться в полицейщине, как в луже? Прошу, откажись.

— И вернуться вице-губернатором в Самару?

— Хоть на Камчатку, но только не полиция.

— Ольга, — твердо сказал Белецкий, — ты женщина, и ты ничего не понимаешь. Я должен делать карьеру. Ради тебя. Ради детей. Ради куска хлеба под старость… Для кого же я стараюсь?

Через день Столыпин позвонил Белецкому — спросил, как он чувствует себя на Фонтанке? Степан отвечал премьеру:

— Ну и ну! Курлов глядит так, будто я ему долгов не вернул. Здесь даже не бегают, а носятся по коридорам как угорелые кошки… Вижу, что попал прямо в парилку. Вот только жена беспокоится, как бы чего не вышло!

Столыпин не сказал ему, что мужья должны слушаться своих жен. Женщины предчуют беду лучше мужчин — сердцем.

* * *
Осенью 1910 года весь русский народ отмечал небывалый праздник, вошедший в нашу богатую историю под названием Первой Всероссийский Праздник Воздухоплавания. Пилоты напоминали тогда птичек, летающих внутри своих порхающих клеток. Чуткий поэт Александр Блок уже давно прислушивался к новому шуму XX века — это был шум работающих пропеллеров:

Его винты поют, как струны.
Смотри: недрогнувший пилот
К слепому солнцу над трибуной
Стремит свой винтовой полет.
Подлинным асом показал себя летчик Н. Е. Попов, который достиг небывалой высоты — шестисот метров; он же побил все рекорды продолжительности полета, продержавшись в воздухе два часа и четыре минуты! «Для него, — с восторгом писали газеты, — не существует невозможного в авиации». Полиция на всякий случай тут же установила «Правила летания по воздуху», что дало повод выступить в Думе депутату Маклакову: «Не понимаю, как полиция мыслит себе контроль за правильностью полетов? Я думаю, в конечном итоге это будет выглядеть так. Летит, скажем, Уточкин или Заикин, а за ними геройски ведет аэроплан жандармский генерал Курлов и грозным окриком, как городовой на перекрестке, делает им замечания…» Следом поднялся на трибуну иронический Пуришкевич: «Я понимаю тревогу своего коллеги Маклакова. Но полиция, заглядывая в будущее, поступает правильно. А то ведь, сами знаете, господа, как это бывает… Найдется какой-нибудь Стенька Разин, который раскрутит свой пропеллер, взлетит на недосягаемую для смертных высоту и шваркнет оттуда пачку динамита на Царское Село с его венценосными жителями. Тогда мой коллега Маклаков громче всех будет кричать о том, что у нас безобразная полиция, которая ест хлеб даром… Я — за полицию даже под облаками!»

Удивительно: русский народ как-то сразу полюбил авиацию. Царская власть, учитывая большую популярность авиаторов-чемпионов, незримо использовала Неделю воздухоплавания ради заигрывания перед армией и перед народом. А. И. Гучков от лица думской общественности уже слетал в Кронштадт и обратно, а теперь — от имени правительства! — наступала очередь лететь и Столыпину… На зеленом поле Комендантского аэродрома колыхалась трава.

Самолет напоминал нечто среднее между стрекозою и этажеркой. Треск мотора, брызгающего на траву касторовое масло, наполнял сердца зрителей сладким ужасом чего-то необыкновенного. Столыпин шагал через поле, не видя путей к отступлению, ибо газеты (ах, эти газеты!) уже растрезвонили на всю Русьматушку, что он полетит именно сегодня — 21 сентября… Премьера поджидал пилот — капитан Лев Макарович Мациевич, в прошлом офицер подводных лодок. Глядя в глаза Столыпину, он невозмутимо доложил:

— Ваше высокопревосходительство, осмелюсь заявить, что я революционер, и мне выпадает хороший случай разделаться с вами за тот реакционный курс политики, который вы проводите… По-человечески говорю: прежде чем лететь со мною, вы подумайте!

«Ах, эти газеты…» А пропеллер уже вращался.

— Спасибо за искренность… Мы полетим! Мациевич любезно помог ему забраться в кабину, крепко стянул на Столыпине ремни, велел держаться за борта двумя руками.

— Могу только одной, — пояснил Столыпин. — Вторая рука была прострелена насквозь вами… революционерами!

Трава осталась внизу. Мациевич часто оборачивался, чтобы посмотреть, не вывалился ли премьер на крутых разворотах. «Этажерка» его тряслась каждой своей жердочкой. Столыпин, посинев от ужаса, с глубоким удивлением разглядывал классически точную планировку «Северной Пальмиры»… Он видел и Кронштадт.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Мациевич. Горячие брызги касторки залепляли премьеру глаза.

— Превосходно капитан! — с бравадою отвечал он.

— Значит, я полагаю, полетим за облака?

— Вы крайне любезны, капитан, но… не надо. Вот и трава! Столыпин выпутал себя из ремней.

— Благодарю вас, — пожал он руку пилоту. — О том, что вы мне сказали перед полетом, я болтать никому не стану…

Через несколько дней газеты России вышли в траурной рамке; «ТРАГИЧЕСКАЯ СМЕРТЬ КАПИТАНА МАЦИЕВИЧА! Авиатор во время полета выпал из машины и разбился насмерть. Аэроплан, пролетев без него немного, упал тоже и превратился в груду обломков…»

— Жаль, — искренне огорчился Столыпин. — Это был благородный человек, человек смелых и дерзких чувств. Из мрачных глубин моря он смело взлетел под облака и был… был счастлив!

28 сентября Невский проспект заполнила такая гигантская демонстрация, какой никогда еще не бывало: Петербург прощался с Мациевичем. А в толпе провожавших тишком рассказывали, что пилот не просто выпал из самолета — нет, он сознательно покончил с собой (О гибели капитана Л. М. Мациевича (1877–1910) существует несколько версий. Для написания этого факта я использовал письма П. А. Столыпина к царю, записки жандарма П. Г. Курлова и воспоминания борца-авиатора Ивана Заикина «В воздухе и на арене».), якобы испытывая угрызения революционной совести за то, что не разделался со Столыпиным… Столыпин в эти дни писал царю: «…Мертвые необходимы! Жаль смелого летуна, а все же общество наше чересчур истерично». Почему он написал именно так — я не знаю. Наш известный архитектор И.А.Фомин тогда же установил на могиле пилота прекрасную стелу — она как игла, устремленная ввысь. В ней чувствуется что-то очень тревожное, крайне беспокоящее, даже ранящее…

Глава 40

НА ВЫСШЕМ И НИЗШЕМ УРОВНЕ
После Боснийского кризиса, вызвавшего обострение европейской политики, Извольского недолго держали на посту министра, спровадив его послом в Париж, где, в нарушение правил дипломатической этики, он всюду настырно твердил: «Война с Германией будет моей войной».

Портфель с иностранными делами в кабинете Столыпина получил его ставленник из культурной семьи москвичей-славянофилов. Лицеист по образованию, он был полиглот и музыкант, знаток истории и политики. Сазонову предстояло пройти все круги Дантова ада — вплоть до того момента, когда Пурталес вручит ему ноту, объявляющую войну с Германией… А работы много! В восемь утра Сергей Дмитриевич уже в министерстве, где за чашкой какао прочитывает поступившие за ночь донесения послов и консулов, по вырезкам из газет изучает столичную прессу государств Европы и Америки; с десяти до часу — доклады и приемы.

Потом ему подают диетический завтрак, полчаса он гуляет по набережной. В два часа дня начинается прием иностранных послов, которые занимают его до вечера. К этому времени в Ампирной зале министерства накрывают обед, длящийся до 9 часов, затем Сазонов снова уединяется в кабинете, гдередактирует дипломатическую переписку. Ровно в полночь он покидает здание у Певчевского моста и едет домой. Завтрашний день будет повторением прошедшего. Лишь очень редко, большой поклонник музыки, Сазонов урывает часок-другой, чтобы забежать в Мариинку, где прослушивает арию певца, или посещает Дворянское собрание — ради одной или двух частей любимой симфонии… Очень слабый здоровьем, Сазонов не курил, не пил, не имел дурных привычек, это был человек «невысокого роста, с непомерно большим носом, ходил слегка вприпрыжку и потому напоминал молодого вороненка, выпавшего из гнезда». Жена его была сестрой жены Столыпина…

Николай II проводил осень 1910 года на родине супруги — в замке Вольфегартен близ Дармштадта; подготовлялась встреча царя с кайзером в Потсдаме, и чиновники МИД понимали, что за разговорами о строительстве немцами железной дороги Берлин — Багдад следует ожидать тевтонского натиска Германии, желавшей развалить союз России с Францией. Импровизаций в таких делах не допускалось: в Берлине заранее писался сценарий разговора с Сазоновым для рейхсканцлера Бетман-Гельвега, в Петербурге создавали схему беседы Сазонова с Бетман-Гельвегом. Ночью поезд пересек границу. Германия находилась в активном движении: мимо станций громыхали воинские эшелоны, в раскрытых дверях товарных вагонов виднелись гладкие блестящие крупы драгунских лошадей, солдаты играли на окаринах и, любовно обнимая стволы крупповских гаубиц, пели вполне миролюбиво (словно специально для русского министра иностранных дел, глядящего на них из окна вагона):

Девчонок наших давайте спросим Неужто летом штанишки носят?..

В Берлине Сазонову был дан завтрак. Обеды и завтраки даются дипломатам не для того, чтобы накормить и напоить их, — это лишь предлог для завязки политической дуэли. Под шипение шампанского в бокалах развивается внешне игривый диалог, в котором даже безобидные слова подвергаются потом тщательному анализу в канцеляриях министерств… Немцы чествовали Сазонова с удивительным радушием! Бетман-Гельвег заявил, что Германия не нуждается в изменении курса русской политики. Конечно, был затронут и Боснийский кризис, в котором Австрия выиграла, а Россия проиграла. Рейхсканцлер заверил Сазонова, что Германия не обязана и не намерена поддерживать честолюбивые планы Австрии на Балканах. Услышав такое, Сазонов чуть не задал вопрос:

«Сознает ли канцлер все значение сказанного?» Но он смолчал, ибо понимал, что эти обдуманные слова тоже вписаны в сценарий. Немцы лезли из кожи вон, лишь бы изолировать Россию в Европе… Переговоры продолжались в Потсдаме, где кайзер весьма усиленно (и успешно) потчевал своего милого кузена коньяками, и царь от выпивки подобрел (и поглупел): в проекте договора появилась статья о взаимном обязательстве России и Германии не вступать во враждебные друг другу коалиции. Но Сазонов за выпивкой монархов ограничил себя минеральной водой, и потому Германии, не удалось взобраться на русскую шею. «Ваше величество, в политике всегда есть точки, далее которых следовать гибельно», — сказал Сергей Дмитриевич царю… Вернувшись в Петербург, он дал газетчикам интервью, которое скорее напоминало извинение перед русской публикой за посещение им Берлина. Бетман-Гельвег напрасно заверял рейхстаг, будто в Потсдаме договорились о полном единстве взглядов: Сазонов выдержал бешеный натиск германской дипломатии и договора с немцами не подписал.

Потсдамское свидание монархов стало последней попыткой кайзера оторвать Россию от союзников. Это была и последняя попытка Николая вернуть страну на старинные рельсы родственной дружбы с Германией… Сазонов поспешил повидать Столыпина.

— Война будет, — сказал, — это уже ясно любому дворнику. Но если в результате войны русские казаки не напоят лошадей из Одера, если наши солдаты не согреются от пожаров Потсдама и Сан-Суси, значит, мы уже не великая нация?

— Я думаю о другом, — хмуро отвечал Столыпин. — Если война на носу, то следует убрать анекдотиста Сухомлинова…

Из Потсдама, заболтанный кайзером, царь вернулся, сильно поправев.

«Опухший, глазки маленькие, говорят, пьет страшно много, недавно всю ночь до утра пьянствовал в Морском собрании».

* * *
В чаянии великой войны Сухомлинов настоял перед царем на ликвидации пограничных областей вдоль западных границ империи, по его распоряжению передовые линии гарнизонов тоже отводились назад — в глубину страны. Это не предательство, просто дурость. А когда Генштаб заговорил о создании в лесах Белоруссии на будущее партизанских баз, Сухомлинов раскипятился:

— Какие там партизаны? Мы же культурные люди…

Своих подчиненных он умолял: «Ради бога, побольше допинга!» Что он хотел этим сказать — неясно. Но зато Сухомлинов разгадал характер царя, чрезвычайно ревнивого к чужой популярности. Мастерски играя на этой струне, он добился, что великого князя Николая Николаевича выгнали из Совета Государственной Обороны, а вскоре и сам Совет уничтожили. Сухомлинов сделал все, чтобы право личного доклада царю оставалось только за ним — за Сухомлиновым! Лишив этого права начальника Генштаба и генерал-инспекторов инфантерии, артиллерии, кавалерии, Сухомлинов забрал в свои руки всю армию России… Сегодня Шантеклер рассказал царю-батюшке очередной казарменный анекдот об одном старом интенданте, который никак не мог уразуметь разницу между «полевым довольствием» и «половым удовольствием». Николаю II анекдот безумно понравился, и министр решил позабавить им свое сокровище. Но реакция Екатерины Викторовны была совсем неожиданной:

— Не понимаю, на что ты, пупсик, намекаешь? Или до тебя дошли грязные сплетни, будто я беру взятки с интендантов?

— Душечка, упаси тебя бог… какие взятки?

Когда старик женится на молодой женщине, туг все ясно с самого начала — вынь да положь! Дают тебе, дураку, пять тысяч — бери, нашел на панели пять копеек — не ленись нагнуться, ибо молодой жене все пригодится.

Сухомлинов хватал деньги где только мог, придумывал всякие доводы, чтобы казна оплатила ему перевоз мебели из киевской квартиры, чтобы всчитали ему в доход покупку новых обоев для питерской квартиры. А мир состоял из одних соблазнов, магазины ломились от красивых и дорогих вещей, за модами было уже не угнаться…

— У меня опять ни копейки, — говорила жена с подозрительной холодностью.

— Пупсик, куда ты тратишь деньги?

Чтобы красавица не мучилась, Сухомлинов постоянно пребывал в дальних командировках (вплоть до берегов Тихого океана), получая бешеные прогонные.

Его буквально мотало из конца в конец великой страны, в кабинете министра застать было невозможно, и потому армия наградила его меткой кличкой Корнет Отлетаев! Тысячи рублей протекали, как вода, между пальчиками очаровательной женушки, которая в благодарность целовала своего Мольтке прямо в эпицентр громадной лысины… Да, «любви все возрасты покорны», и чашу этой покорности Сухомлинову пришлось испить до конца. Словно мусор из дырявого мешка, в кабинет Сухомлинова посыпались родственники и родственнички Екатерины Викторовны — мелкотравчатые, жадные до рублей и власти, были они в империи мелкими и серенькими, а теперь готовились с помощью министра превратиться в жирных тлей, все изъедающих, все прогрызающих, все переваривающих… Но запоздалый роман с чужою женой не украсил чело Сухомлинова лаврами, и двери лучших домов Петербурга захлопнулись перед супругами. Сухомлиновы оказались в состоянии «блестящей изоляции»!

Странное положение: к царю вхожи, а в гости сходить не к кому. Но природа не терпит пустоты, и вакуум в доме Сухомлиновых тут же заполнили киевские знакомцы — Фишманы и Фурманы, Бродские и Марголины. Аферисты уже почуяли, что запахло прибылями от поставок для армии; сахарозаводчик Бродский угрожал министерству тем, что отныне русский солдат каждый день будет пить чай с сахаром, а сие означало, что теперь они сахарок только и видели. Альтшуллер открыл в столице контору «Южно-Русского машиностроительного завода». Да, такой завод существовал. Но контора была фиктивной и связи с заводом не имела. Денежных операций в ней не производилось, кассовые книги отсутствовали, никто не заключал с Альтшуллером договоров, но зато в контору частенько забегали подозрительные типы. А в кабинете Альтшуллера, на самом видном месте, висел портрет Сухомлинова с его же надписью — «Моему лучшему другу Альтшуллеру, с которым никогда не приходится скучать…».

Сухомлинова навестил полковник Оскар фон Энкель в мундире семеновца, говоривший с акцентом неисправимого шведа.

— Я из контрразведки, — сказал он, свободно усаживаясь. — Нам интересно: вы еще долго будете испытывать наше терпение?

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Мы устали твердить вам об Альтшуллере.

— А я устал выслушивать ваши подозрения… Энкель протянул ему бланк конторы Альтшуллера.

— Гляньте бумагу на свет.

Просветив бумагу напротив окна, Сухомлинов отчетливо различил водяные знаки австрийского государственного герба.

— Я тоже люблю писать на немецкой бумаге, но это еще не значит, что я германский шпион… Где у вас доказательства?

— Альтшуллер недавно вновь выезжал в Вену, и там, как стало известно, ему тайно вручили орден Франца-Иосифа… А за что?

— Альтшуллер — австрийский подданный, и это дело Вены награждать своих подданных орденами. Но ваши подозрения меня уже достаточно утомили. Я буду жаловаться на вас государю…

И наклепал! Николай II (при всей его фатальной ненависти к телефонам) все же заставил себя снять трубку.

— Оставьте в покое военного министра, — наказал он контрразведке, — не мешайте ему трудиться на благо отчизны… Екатерина Викторовна неожиданно расхворалась.

— Меня может поправить только осень в Карлсбаде.

— Птичка моя, но где же я возьму тебе денег?

Скоро к царю проник князь Андронников-Побирушка, которому давно протежировала Вырубова; она же — через царицу — и устроила это свидание.

Хорошо зная характер князя, царь приготовился к тому, что тот сейчас начнет выскуливать для себя пособие на свою бездетность. Но, увы: «Не за себя прошу!» — слезно выговорил Побирушка; оказалось, что госпоже Сухомлиновой срочно потребовалось всего-то десять тысяч рублей.

— Не дам… нет, дам, — отвечал царь, возмущенный. — Но это уже выходит за пределы разума. Я не верю, чтобы военный министр не мог найти денег для лечения жены. Такая молодая здоровая бабища… Интересно, какое место она собирается излечивать?

Коковцев, получив записочку царя на выплату десяти тысяч рублей, вертел ее в руках и так и эдак: не верилось.

— Это для меня новость, — сказал он Екатерине Викторовне. — Как вам удалось добыть такую записочку?

* * *
Карлсбад (нынешние Карловы Вары) — столица курортов мира; русские аптеки давным-давно наладили выпуск карлсбадской соли, и ее мог пить каждый россиянин, не покидая родных пределов, но мятущиеся натуры, не знавшие, куда девать деньги, «солоно хлебали» теплое карлсбадское пойло прямо на месте источника…

Екатерина Викторовна только в Карлсбаде и ощутила себя госпожой министершей. В самом деле, как приятно осознавать свою принадлежность к сливкам европейского общества. Вспомнилась ей Потягуха — дачное место под Киевом, куда ее отвозил скаредный варвар-муж… «О боже, разве можно сравнить Карлсбад с Потягухой?» Ни в коем случае. И я не сравниваю. Карлсбад нужен нам, читатель, только потому, что именно здесь госпожа Сухомлинова заметила дамские перчатки небывалой красоты и выделки. Разглядев сначала перчатки, она перевела взгляд на лицо обладательницы перчаток… Это была Клара Самуиловна Мясоедова!

— Где вы достали такую прелесть? — не удержалась Екатерина Викторовна, вступая в сугубо женский разговор.

— Берлинские. Согласитесь, что только немцы могут любую ерунду сделать старательно и добросовестно… Если вам угодно, я попрошу мужа, и он выпишет для вас хоть дюжину… А вот, кстати, и он — познакомьтесь!

Плотный мужчина с плоским лицом смахнул с головы широкое канотье, плетенное из тонкой желтой соломки.

— Полковник Мясоедов… Сергей Николаич. Позволю себе сразу же заметить, что с неизменным восхищением наблюдаю за активной работой вашего супруга-министра на благо родного отечества.

— Да, он… допингирует, — отвечала министерша.

И вдоль карлсбадской колоннады, места обычных променадов, они тронулись уже втроем, рассуждая о пустяках, как и положено людям на отдыхе, которые убеждены в том, что их будущее обеспечено, впереди — гладкая дорожка жизни, на коей их поджидают одни удовольствия. Из этой троицы один будет скоро повешен, другую сошлют в сибирские трущобы, а третья, по одним слухам, расстреляна, по другим — вышла за грузинского князя…

Финал третьей части

В жизни каждого молодого человека бывает нормальный период «глупого счастья», когда радует прохладный рассвет и закат над озером, улыбка случайно встреченной женщины, хороший обед с шампанским и дружеская пирушка с пивом — все эти крупицы радости приносят человеку бесхитростное ощущение своего бытия: я живу — я радуюсь тому, что живу! А вот на душе Богрова всегда лежала беспросветная мгла. Люди, знавшие его, потом вспоминали, что в нем было что-то деляческое и запыленное, как вывеска бакалейной лавки на окраине заштатного городишки. Даже кутить не умел. Выпьет, но в меру. Увлечется, но не влюбится. Богров годился бы в подрядчики по ремонту водопроводов в земской больнице. Был бы неплохим коммивояжером галантерейной фабрики, распространяя по городам и весям империи подтяжки «люкс». Мог бы ходить по квартирам, предлагая самоучитель игры на семиструнной гитаре. Среди киевлян он считался «хохмачом», но острил нудно, и казалось, вся его жизнь будет нудной. Однако друзья его допускали такой вариант: однажды в провинциальной газетке, где-нибудь в низу колонки, петитом наберут сообщение: мол, вчера ночью в гостинице «Мадрид» повесился «король русского шпагата» Д. Г. Богров, причины самоубийства неизвестны… Но будь тогда киевские эсеры и анархисты немножко бдительнее, они бы прислушались к речам Богрова: «Важен не конечный результат действия массы, а лишь яркая вспышка в конце судьбы одной сильной личности. Но эта личность должна свершить нечто такое, чтобы все наше быдло вздрогнуло, будто его огрели кнутом!» Богров всегда возмущался партийной дисциплиной, не скрывал ненависти к той среде студенческих косовороток, которая саботировала сытых и богатых. «А я, — говорил Богров, — умею носить фрак и люблю высокие воротнички с откинутыми лиселями…»

Полковник Кулябка устраивал ему нагоняи.

— Вы же не ребенок, — говорил он ему. — Я все понимаю. Можно посидеть в ресторане. Можно взять певичку из хора. Но нельзя же так бессовестно напялить фрак и на рысаках подкатывать вечером к «Клубу домовладельцев», который считается черносотенным. Эдак вы не только себя погубите, но и меня засыпете…

— Извините, Николай Николаевич, — отвечал Богров жандарму с покорностью.

— Но что делать, если «домовладельцы» крупно играют, а я, увы, с пеленок обожаю картежный азарт…

Богров оказался предателем безжалостным; благодаря его доносам Кулябка предупредил несколько экспроприаций, провел групповые аресты максималистов в Киеве, Воронеже, Борисоглебске, с помощью Богрова жандармы обнаружили подпольные лаборатории взрывчатых веществ… Совесть его не мучила, и он жертвовал даже теми людьми, которых считал своими друзьями: Леонид Таратута, Иуда Гроссман, Наум Тыш, Ида и Рахиль Михельсоны — они могут сказать ему свое революционное «спасибо». Наконец, Богров «осветил» Кулябке по телефону дело о подготовке побега революционеров из Лукьяновской тюрьмы.

— Кто устраивает им побег? — спросил Кулябка.

— В том числе и я! — засмеялся Богров.

— Голубчик вы мой, брать будем всех одним букетом. Если вас не взять, возникнут подозрения.

— Без меня букет завянет… Берите!

Он был фиктивно арестован и полмесяца просидел в Старокиевском участке, куда ему носили обеды из ресторана. Папа с мамой убивались напрасно — их Мордка вернулся в отличном расположении духа. «По блату посадили, по блату выпустили, — смеялся Богров, а товарищам по партии он бросил такую фразу:

— Не удивляйтесь, если между нами завелся провокатор. Вся наша партия — полуграмотный сброд, из которого охранка всегда выберет агента для своих нужд…» Из тюрьмы на волю стали просачиваться робкие слухи, что Богров как раз и есть тот провокатор, что предал всех. Однажды на конспиративной квартире его взяли за глотку — так или не так? Богров не потерял хладнокровия. «Обычно люди, — отвечал он, — продаются за деньги, но мой папа не последний в Киеве человек: один только его дом на Бибиковском бульваре оценен в четыреста тысяч рублей. А поместье Потоки под Кременчугом?

Это не фунт изюму… За какие же коврижки мне продавать себя и предавать вас, дураков?» Вроде бы все логично, и ему вернули пенсне, которое перед разговором сорвали с носа, чтобы он (плохо видящий без очков) не вздумал бежать… Повидав Кулябку, он неожиданно спросил:

— Помните, во время революции в Киеве ходил такой анекдот, будто один нахал пробил дырку в царском портрете, просунул в дырку голову и кричал в восторге: «Теперь я ваш царь!» Так вот, — сообщил Богров, — этим нахалом был… я!

Кулябка долго помалкивал. Потом спросил:

— Вы были при этом в пенсне или без него?

— А разве это имеет какое-нибудь значение?

— Просто я хочу полнее представить себе эту омерзительную картину…

Извините, не могу понять: зачем вам это было нужно? Ну, крикнули: «Я ваш царь!», но царем-то вы не стали.

— А вы ничего не поняли, — мрачно ответил Богров.

Окончив Киевский университет, Богров писал друзьям, что «в Петербурге положение адвоката-еврея благоприятнее, нежели в Киеве или даже в Москве».

Летом 1910 года он выехал в столицу, следом за ним в департамент полиции полетела телеграмма Кулябки: «К вам выехал секретный сотрудник по анархистам Аденский». Богров сначала устроился в юридическую контору Самуила Калмановича, затем по протекции отца перешел на службу в Общество по борьбе с фальсификацией пищевых продуктов, где, надо полагать, работой себя не изнурял. Полностью опустошенный человек, не умеющий найти для себя ни дела, ни друзей, ни моральной основы, он писал летом своему приятелю так:

«Я стал отчаянным неврастеником. Слава богу, что у меня остался еще целый запас фраз, которые можно сказать в том или другом случае жизни, и потому моя репутация хохмача еще не окончательно подорвана. В общем же, мне все порядочно надоело, и хочется выкинуть что-нибудь экстравагантное… Нет никакого интереса к жизни! Ничего, кроме бесконечного ряда котлет, которые мне предстоит скушать…»

Степан Белецкий снял трубку кабинетного телефона.

— Вице-директор департамента полиции слушает.

— С вами говорит агент Аленский.

— Отлично! Позвоните через полчаса.

Белецкий нажал кнопку звонка — явился жандармский полковник фон Котен, ведающий связями с агентурой.

— Михаила Фридрихыч — сказал Белецкий, — я еще не освоился с делами как следует… Тут звонил какой-то Аленский, я на всякий случай велел ему брякнуть через полчаса.

— И хорошо сделали! Киевский Кулябка уже предупредил нас о его приезде… Пожалуйста, выпишите деньги для небольшого кутежа в ресторане, ибо раскрывать перед Аленским конспиративные квартиры я не решаюсь и вам того не советую.

— Благодарю за науку. А нельзя ли выписать на кутеж и на меня? Я бы инкохнито посидел в уголку да послушал.

— Тогда выписывайте сразу на трех. Я прихвачу из жандармского резерва и Еленина. Партию анархистов он знает «в лицо». Богров скоро позвонил, и Котен ему сказал:

— Будьте при фраке в «Малом Ярославце»… В отдельном кабинете ресторана на Морской (ныне улица Герцена) состоялась встреча с Богровым.

— Киевлянин… земляк! — сказал пройдоха из резерва Еленин и дружески шлепнул Богрова по заднице, чтобы проверить, нет ли браунинга в заднем кармане брюк (он незаметно мигнул Белецкому: мол, все в порядке — сзади полная пустота).

Теперь пришла очередь поработать фон Котену.

— Такой молодой и красивый человек, — сказал он Богрову, дружески шлепая его по груди, чтобы проверить, нет ли оружия в пиджачных карманах (подмигнул Белецкому — чисто, можно ужинать).

Белецкий в разговоре отмалчивался; беседу с Богровым, стремительную и ловкую, больше похожую на допрос, вели фон Котен и Еленин, причем первый играл на недоверии, а второй выступал в роли защитника интересов Богрова, и если фон Котен выражал подозрение, то Еленин (из резерва) говорил ласково:

— Ну, что вы цепляетесь к человеку? Такой милый неиспорченный юноша… зачем же думать о нем так плохо?

Впервые в жизни Белецкий постигал уроки жандармской игры с человеком.

Договорились, что Богров проникнет в подполье столичных эсеров; платили ему по сто пятьдесят рубликов в месяц.

Не особенно-то обогатив жандармские архивы, Богров обещал, что может принести МВД большую пользу, если отъедет за границу, что он и сделал. Зиму он проводил в Ницце, куда приехали и папа с мамой; заглянув в Монте-Карло.

Богров просадил в рулетку четыре тысячи франков. После этого он заявил родителям, что Европа ему осточертела — он хочет вернуться в Киев.

* * *
Для встречи Нового года в доме Сухомлиновых на Мойке собрались гости, далеко не лучшие представители столичного общества: притащился Побирушка с конфетами, под елкой расселись сородичи Екатерины Викторовны; пришел, конечно, и Альтшуллер, явился интендант, через которого госпожа министерша брала взятки.

Пуля охранника провела между легкими и печенью диктатора одну из тех роковых черт, за которой история вписывает итоги баланса целой эпохи.

Виктор Обнинский

Часть IV. НА КРУТЫХ ПОВОРОТАХ (январь 1911-го — весна 1912-го)

Прелюдия к четвертой части

В 1911 году печать возвестила народам мира, что на небе появилась комета Галлея, которая пройдет от Земли столь близко, что хвост ее — не исключено!

— врежется в нашу планету. Русские журналы запестрели наглядными схемами кометы, намекая читателям, что неплохо бы им, грешным, покаяться. Первогильдейские матроны срочно обкладывались подушками, дабы смягчить неизбежное потрясение (комета представлялась им вроде неосторожной телеги, которую нетрезвый кучер разогнал с мостовой на панель)…

Лучше всех, как я знаю, отметили «вселенское светопредставление» тамбовские семинаристы. В ночь, когда комета Галлея должна была вдребезги разнести нашу Землю, они собрались в городском парке, куда принесли восемьдесят пять ведер водки. Восемьдесят пять ведер водки — дело слишком серьезное, требующее сосредоточенности и хорошей закуски. Над тамбовскими крышами, трагически и сильно, всю ночь звучала «Наливочка тройная» — глубоко религиозная песня, слова которой до революции знало наизусть все русское духовенство:

Лишь стоит нам напиться, само собой звонится и,
Хочется молиться — умилительно!
Коль поп и в камилавке валяется на лавке,
Так нам уж и в канавке — извинительно
Наш дьякон из собора, накушавшись ликера,
Стоит возле забора — наклонительно!
Монахини святые, все жиром налитые,
Наливки пьют густые — усладительно!
Наш ректор семинарский в веселый вечер майский,
Напиток пьет ямайский — прохладительно!
А бурса из Харькова, накушавшись простова,
Читает вслух Баркова — умилительно!
Тамбовская же бурса, возьми с любого курса,
Пьет водку без ресурса — положительно!
Большой любитель влаги, отец-ключарь Пелагий,
По целой пьет баклаге — удивительно!
А я, как ни стараюсь, но с ним не состязаюсь,
От четверти валяюсь — положительно!
Его преосвященство, а с ним все духовенство,
Спилось до совершенства — непочтительно!
Тамбов не пошатнулся. А на следующий день (что и требовалось доказать) семинаристы бойкотировали занятия. Зато полиция трудилась в поте лица, растаскивая бурсаков по кутузкам и говоря при этом весьма многозначительно:

— Нуну, попадись нам Галлей, мы ему покажем конец света… Энти вот ученые никогда не дадут помереть спокойно!

1911 год — год укрепления Распутина при дворе; члены фамилии Романовых нижайше испрашивали у царской четы разрешения прийти к чаю, а мужик просто приходил к царям, когда ему было удобно. От тех времен сохранилась протокольная запись его рассказа; ощущение такое, будто на старомодном граммофоне крутится заезженная пластинка с голосом самого Гришки Распутина:

— У царя свой человек… вхожу без доклада. Стукотну, и все! А ежели два дня меня нету, так и устреляют по телефончику. Вроде я у них как пример (т. е. премьер). Уважают. Царицка хороша, баба она ничего. И царенок ихний хорош. Ко мне льнут… Вот раз, значит, приехал я. Дверь раскрываю, вижу — Николай Николаич там, князь великий. Невзлюбил он меня, зверем глядится. А я

— ништо. Сидит он, а меня увидел, давай собираться. А я ему: «Посиди, — говорю, — чего уходить-то? Время раннее». А он-то, значит, царя соблазняет. Все на немцев его натравливает. Ну, а я и говорю: «Кораблики понастроим, тады и воевать можно. А нонеча, выходит, не надо!» Рассерчал Николай Николаич-то. Кулаком по столу — и кричит. А я ему: «Кричать-то зачем?» Он — царю: «Ты бы, — говорит, — выгнал его». Это меня, значит.

«Мне ли, мол, с ним разговоры о делах вести?» А я царю объясняю, что мне правда открыта, все наперед знаю и, ежели Николаю Николаичу негоже со мной в комнате, так и пущай уходит. Христос с ним! Тут он вскочил, ногою топнул — и прочь. Дверью потряс шибко…

Расшифровать подтекст некоторых событий 1911 года не всегда удается. А нам нужны только факты, и мы снова посетим Суворинский клуб журналистов на Невском проспекте, дом ј 16.

* * *
Читатель! Исторический роман — особая форма романа: в нем рассказывается не то, что логично выдумано, а то, что нелогично было.

Следовательно, стройная архитектоника у нас вряд ли получится. В череде знакомств на протяжении всей нашей жизни одни люди возникают, другие уходят.

Так же и в историческом романе автор вправе вводить новых героев до самого конца романа. Это нелогично с точки зрения литературных канонов, но зато логично в историческом плане. У меня нет композиции, а есть хронология. Ибо я не следую за своим вымыслом, а лишь придерживаюсь событий, которые я не в силах исправить…

В буфет Суворинского клуба вошел швейцар.

— А тамотко внизу опять пьяный валяется.

— Опять? — воскликнул Борька Суворин, жуя папиросу… В гардеробной клуба лежал некто в сером и, судя по луже, вытекавшей из-под него, на бессонницу не жаловался.

— И кажинный денечек так-то, — рассказывал швейцар, — Дверь с улицы отворит, спрашивает. «Здесь храм искусства?» Я ему говорю, что здесь. Тогда он падает на пороге и засыпает…

Пьяному обшарили карманы, но обнаружили только давний билет железной дороги на право проезда в 3-м классе от Нижнего Новгорода до Петербурга; Суворин велел швейцару взять свисток и вызвать городового. Тот прибежал, болтая «селедкой».

— Вот тебе рубль. Оттащи пьяного в участок.

— Премного благодарны, господин Суворин… Утром Франц Галле, полицейский ротмистр Рождественской части, учинил проспавшемуся допрос по всей форме:

— Ваше имя, фамилия, положение, состояние?

— А что? — спросил некто в сером, страдая от жажды.

— Да ничего. Представьтесь.

— А зачем?

— Так нужно.

— Ну, Ржевский я! Борис Михайлыч. Что с того?

— Нуржевский или Ржевский? — переспросил Галле.

— Без «ну». Столбовой дворянин. Не чета вам!

— Охотно верю. Документами подтвердить можете?

— Обратитесь с этим в департамент герольдии.

— Та-а-ак… Зачем посещали Суворинский клуб?

— И не думал. Что мне там делать?

— Но вас там часто видели.

— Согласен на очную ставку. Не был я там!

— Вас видели в клубе… пьяным.

— Клевета! Даже не знаю, где он находится.

— Ладно. Обрисуйте мне, чем занимаетесь.

— Обрисовываю — я ничем не занимаюсь.

— Ну, хорошо, черт побери, с чего вы живете?

— С литературы.

— Где печатаетесь?

— Нигде.

— Как жить с литературы, нигде не печатаясь?

— А зачем… печататься?

— Но каждый литератор желает быть напечатанным.

— Это каждый, — отвечал Ржевский, — а я вам не «каждый». Помните, Иисус Христос говорил: «Если все, то не я!»

Галле все-таки удалось расшевелить Ржевского, и с опросу выяснилось: приехал из Нижнего, направленный в столицу как журналист нижегородским губернатором А.Н.Хвостовым.

— А зачем он вас сюда направил?

— Не могу сказать, — ответил Ржевский, подумав.

— Ну что ж. Продолжайте свою илиаду… Короче говоря, прибыв в столицу, Ржевский выпил раз, выпил два и увлекся этим делом, а больше ничего не делал.

— Почти роман, — усмехнулся Галле.

Очевидно, ротмистр полиции был в курсе отношения высшей бюрократии к губернатору Хвостову, потому что он велел Ржевскому подождать его. Галле удалился и довольно-таки долго отсутствовал. Вернулся, когда графин с водою был пуст.

— Сегодня же убраться из Питера! — сказал он.

— А на какие шиши? — спросил его Ржевский.

Галле выложил на стол два конверта. В одном было полсотни рублей, в другом подписка, которую давал Ржевский полиции, в том, что он «заагентурен» и будет наблюдать за Хвостовым.

— Алексей Николаич — добрая душа, — заупрямился Ржевский. — Не могу же я делать доносы на своего благодетеля!

— Я все уже знаю, — прервал его Галле. — Хвостов считает вас близким человеком, он устроил вас сборщиком объявлений в «Нижегородский торгпромовский листок», издаваемый думцем Барачем, знаю, что в первый же день вы пропили три казенных рубля, после чего Барач вышиб вас на улицу…

Вот вам полсотни рябчиков, билетик до Нижнего, подпишите эту бумагу.

Ржевский перестал спорить и, в чаянии похмельной выпивки, расписался.

Когда он это сделал, Франц Галле сказал:

— А теперь, когда вы заагентурены, отвечать мне быстро, не думая: зачем Хвостов командировал вас в столицу?

— Он… просил меня… Алексей Николаич просил проникнуть в Суворинский клуб и понюхать там — нельзя ли устроить серию похвальных для него публикаций в «Новом Времени»?

— Вот теперь все ясно, — сказал Франц Галле.

Чтобы читателю было все ясно до самого конца, я предлагаю ему на одну минутку окунуться в быт Одессы 1919 года. Красная армия еще на подходе, в городе царит неразбериха. Из кабаре Фишзона выкатились три белогвардейца — друзья знаменитого бандита Мишки Япончика. Один был Беляев — офицер Царскосельского гарнизона, второй — журналист Ржевский, с ними был Аарон Симанович — личный секретарь Гришки Распутина. Подъехала пролетка, Ржевский взгромоздился на нее, все трое расцеловались. Потом Беляев вынул револьвер и преспокойно выстрелил Борьке Ржевскому в ухо — тот скатился на панель.

Аарон Симанович сказал:

— Слушай, друг, за что ты Боречку шлепнул?

— С ним у меня чрезвычайно много лирических наслоении. Получается нечто вроде пирожного «наполеон»! Тут и Распутин, тут и Мишка Япончик, тут и кот наплакал, тут и бриллианты премьера Штюрмера… Вообще мне его жаль, — сказал Беляев, еще раз выстрелив в мертвого журналиста. — Поверь, что я готов плакать над хладным трупом нашего незабвенного Боречки.

Он еще раз выстрелил, а Симанович сказал:

— Евреи в таких случаях говорят: «чистому смех»!

— Во-во! — согласился Беляев, и они, любовно поддерживая друг друга на осклизлых ступенях, спустились обратно в кабаре Фишзона, где курчавая Иза Кремер, изображая наивную девочку, пела завтрашним эмигрантам об Аргентине, где небо сине, как на картине, а ручку ей целует черный Том…

— Ладно, — решил Беляев. — Завтра же задерем портки до самого колена и побежим в эту самую Аргентину.

— Чего я там потерял? — спросил Симанович. — У меня уже давно куплен участок земли в Палестине, где небо тоже сине, как на картине. Спасибо Грише Распутину — ох, какие дела мы с ним проворачивали… Если бы он был жив, он сейчас был бы с нами. Уверяю тебя: сейчас Григорий Распутин сидел бы рядом с нами…

…Странное дело, читатель! При царе-батюшке монархисты готовы были разорвать Распутина, а когда царя не стало, даже Гришка стал им дорог как ценное воспоминание о сладком минувшем — вроде сувенира о былой любви, и они преследовали врагов Распутина, как противников царизма… Все шиворот-навыворот!

Это уже излом истории, трещина в сознании.

Глава 41

МУРАВЬИНАЯ КУЧА
Нижний Новгород — славное российское торжище…

Пора заполнить анкету на местного воеводу. Алексей Николаевич Хвостов!

Возраст тридцать восемь лет. Землевладелец орловский. Женат. Придворное звание — камергер. Вес — восемь с половиной пудов белого дворянского мяса с жирком. Окружность талии — сто двадцать сантиметров. Если верить газетам (а им иногда можно верить), «сатрап, поедает людей живьем». Характер общительный, с юмором, грубый, иногда сентиментальный, бесцеремонен, увлекающийся. Умен, склонен к интриге. Примечание: способен на отважные предприятия, что и доказал рискованной экспедицией на Ухту в поисках нефти.

Поэты о нем слагали возвышенные оды:

Ну, этот, верно, не слукавит И государство не продаст; Он кресла, может быть, раздавит, Но им раздвинуться не даст…

Ночь кончилась, и розовый рассвет застал Хвостова в постели нижегородской купчихи М. Д. Брызгаловой, пугливой и трепещущей от общения с таким великим человеком, каким, несомненно, являлся губернатор. Ну что ж!

Пора навестить законную жену, после чего можно ехать на службу и воеводствовать… Он сказал:

— Лежишь вот ты! А ведь не знаешь, что ты — любимый сюжет Кустодиева… Эдакое розовое ню в интерьере.

— Алексей Николаич, вы меня трогать всяко можете, только слов непонятных не произносите… До вас навещал меня, вдову бедную, один чиновник по страхованию жизни, так я его не терпела. Он меня, бесстыдник, одним словом до смерти испугал.

— Каким же, миленькая?

— Да мне и не выговорить — срам экий…

Примерно через полчаса, после серьезной юридической обработки, Хвостов все же выудил из купчихи это ужасное слово, от которого можно залиться краской стыда: архитектура!

— А вот еще есть такое слово… аккумулятор.

Брызгалова сразу зарылась в подушки. — Ах, но вы же меня со свету сживете!

Хвостову такая забава понравилась.

— Катализатор! — выкрикнул он, безжалостный. — Гваделупа!

Бабэль-Мандео — и Паде-Кале…

— Издеватель вы мой, — простонала купчиха.

— Ну, я пошел. Всего доброго… физиология! Прибыв в губернское присутствие, Алексей Николаевич нехотя полистал донесения из уездов. Тут прямо с вокзала явился Борька Ржевский в новой кепке, с красными обмороженными ушами.

— Закрой дверь, — сказал ему Хвостов.

Разговор предстоял секретный. Позже в газетном интервью Хвостов оправдывался так: «Ржевского я узнал в Нижнем, его направили ко мне мои хорошие знакомые с просьбой оказать ему помощь; я знал, что Ржевский до этого судился за ношение неприсвоенной формы. Считая, что совершенное им преступление не бог весть что и желая помочь вечно голодному человеку, я пристроил его…» В этом проявилась одна из черт характера Хвостова — сентиментальность. Но, пристроив Ржевского, он вовлек его в свои интриги.

— Рассказывай, мерзописец, — велел Хвостов журналисту и убрал со стола коробку с сигарами от него подальше.

Ржевский доложил, что, насколько ему удалось выяснить, в столице отношение к Хвостову скверное; Столыпин же сказал, что безобразий в Нижнем от губернатора терпеть нельзя; что в «Новом Времени» (тут он приврал) поддерживать Хвостова не станут; что могут лишить и камергерства; что…

Хвостов не выдержал и влепил своему протеже хорошую затрещину.

— Ты же пил там напропалую… по морде видно!

— Ну, выпил… на вокзале… не святой же я.

— Не святой, это верно, — вздохнул Хвостов. Он отвернулся к окну и долго ковырял в носу (скверная привычка для человека с лицейским воспитанием).

— Еще не все потеряно, — неожиданно просиял он, становясь снова ласковым.

— Конечно, в данной ситуации мне было бы неуместно обращаться к помощи Распутина… Я зайду к Распутину с черного хода! Слушай меня. Я напишу сейчас записку государю, а ты отвезешь ее в Питер и передашь (трезвый, аки голубь!) лично в руки Егорке Сазонову, который уже корреспондировал обо мне, когда я был еще вологодским вице-губернатором. Что ему сказать — я тебя научу! Егорка вручит записку Распутину, а тот передаст ее императорскому величеству… Ясно?

— Ясно. Передам. Трезвый.

— Столыпин тоже не монолит, — сказал Хвостов, энергично усаживаясь к столу и разрешая Ржевскому взять сигару. — Нет такой стенки, которую бы, раскачав, нельзя было обрушить…

Он начал писать царю «всеподданнейшую» записку о современном положении в России. Он писал, что Столыпин не уничтожил революцию, а лишь загнал ее в подполье. Под раскаленным пеплом еще бродят угарные огни будущих пожаров дворянских усадеб. Россия на переломе… Ветер раздувает новое жаркое пламя! В этой записке Хвостов проявил другую свою черту — ум: сидя на нижегородском княжении, он предвидел то, чего не замечали другие.

— Семафоры открыты, — сказал он, поставив точку.

Среди дня ему доложили, что в просторы Нижегородской губернии вторглась дикая орда илиодоровцев, и, потрясая хоругвями и квачами, измазанными масляной краской, она валит напролом — к святыням гусиной «столицы» Арзамаса. Хвостов велел полиции:

— Я думаю, илиодоровцев задерживать не следует, черт их там разберет: у них вроде крестного хода! Но советую вкрапить в их толпу надежных филеров наружного наблюдения…

* * *
Вторично описывать безобразия илиодоровцев я не стану. Для нас важно другое: в январе 1911 года Илиодор поднял на Волге знамя вражды к Синоду, к правительству, к бюрократии, к полиции. Это знамя не было ни белым, ни тем более красным — оно было черным. Реакция выступала против реакции!..

Столыпин ознакомился с докладами полиции.

— Этот сукин сын Илиодорушко зарвался до того, что уже не понимает простых вещей. Если бы сейчас был пятый год, мы бы сами поддержали его изуверства, но Илиодор забыл посмотреть в календарь — сейчас одиннадцатый, и революции нет и быть не может, а потому он играет против нас, против власти…

Газеты писали о Гермогене и Илиодоре как о новых иноках Пересвете и Ослябе, которые сокрушают своих врагов — и слева и справа, не разбираясь.

Столыпин решил разорвать их ратные узы: Пересвет-Гермоген оставался в Саратове, а Ослябю-Илиодора прокурор Лукьянов назначил настоятелем Новосильского монастыря. Илиодор приехал в глушь Тульской епархии, целый месяц дрался с монашеским клиром, а потом, нарушив предписание Синода, бежал обратно в Царицын, где объявил своим поклонникам: «У кого есть ненужная доска — тащи мне ее, у кого ржавый гвоздь — тоже неси. У кого ничего нету — землю копай…» Террорист в рясе задумал создать храм наподобие Вавилона, чтобы на высокой горе стояла прозрачная башня до облаков, заросшая изнутри цветами, а с купола башни Илиодор, подобно Христу, желал обращаться к народу с «нагорными проповедями». На самом же деле он строил не храм, а крепость со сложными лабиринтами подземных туннелей; Илиодор шлялся по городу в окружении боевиков, вооруженных кастетами и браунингами. Знаменитый силач Ваня Заикин, человек недалекого разума, вкатывал, как Сизиф, на гору гигантские валуны. Илиодор велел местным богомазам написать картину Страшного суда, в которой были показаны грешники, марширующие в ад. Впереди всех выступал с портфелем премьер Столыпин, возле него рыдал от страха обер-прокурор Лукьянов (в очках), следом валили в геенну огненную адвокаты, евреи, писатели, а Лев Толстой тащил в адское пекло полное собрание своих сочинений… Вскоре, оставив земляные работы, Ваня Заикин прокатил Илиодора на самолете. Вернувшись с небес на грешную землю, царицынский Савонарола выступил перед верующими с такими словами:

— Дивное видение открылось мне с высоты аэропланной: все министры, губернаторы, толстовцы, социалисты и полицмейстеры предстали малюсенькими, будто гниды. Зато истинно верующие виднелись с небес как библейские Самсоны — величиною со слонов…

12 марта Илиодор выпустил воззвание к народу, в котором он заявил, что высшее духовенство продалось бюрократии за «бриллиантовые кресты», что отныне он начинает «жестокую войну» с властью «столичных мерзавцев», — в Царицын сразу вошли войска, получившие боевые обоймы! Илиодор заперся в монастыре, где были скоплены гигантские запасы продовольствия, в окружении многих тысяч приверженцев, спавших и евших в храме, он выдержал двадцатидневную осаду по всем правилам военного искусства. А потом, обманув слежку полиции, выбрался в Петербург, где его как ни в чем не бывало принял… царь. Николаю II нравилось, что, ругая всех подряд, Илиодор императора не трогал, и царю было жаль терять такую разгневанную черную силищу, как этот иеромонах… Илиодор записывал: «Страшно нервничая, моргая своими безжизненными, туманными, слезящимися глазами, мотая отрывисто правой рукой и подергивая мускулами левой щеки, царь едва успел поцеловать мою руку, как заговорил буквально следующее: «Ты… вы… ты не трогай моих министров. Вам что Григорий Ефимович говорил… говорил. Да. Его… слушать… Он тебе… он вам ведь говорил, что жидов… жидов больше и революционеров… а моих министров не трогай!»

А потом, вне всякой логики, Николай II в кругу придворных высказал мысль, что профессор медицины Лукьянов негоден для поста обер-прокурора Синода, ибо не может справиться с Илиодором! И тут произошло такое сцепление обстоятельств, благодаря которым Распутин дерзостно вторгся в дела синодальные…

* * *
Легкость победы над Феофаном, высланным из столицы, воодушевила Гришку; осознав свою силу, онпришел к выводу, что начинать свистопляску следует с Синода, во главе которого он поставит своего человека. Синод — это, по сути дела, тоже правительство, а обер-прокурор имеет права министра.

Сергей Михайлович Лукьянов, врач и профессор, был для Распутина криминалом, ибо он говорил с голоса Столыпина, а на «святость» Гришки ему, материалисту, было наплевать. Как раз в это время в Тобольске подняли старые, протухшие дела о принадлежности Гришки к секте хлыстов, где-то в потемках «шилось» досье на его «свальный грех», и Распутин понимал, что Лукьянова надо вышибать из Синода немедленно, иначе будет поздно… Распутинская разведка пошла сначала по глубоким тылам — Егор Сазонов нанес визит графу Витте.

— Говорят, что осенью в Киеве будут неслыханные торжества по случаю установки памятника Александру Второму… Памятник откроют, а заодно сковырнут и нашего барина Пьера?

С удалением Столыпина в государстве освободились бы сразу две крупные должности… Витте (почти равнодушно) спросил:

— И кого же, вы думаете, поставят в эмвэдэ? Сазонов от прямого ответа уклонился, но намекнул:

— Слыхал я, что нижегородский Хвостов подал государю всеподданнейшую записку и на царя она произвела очень сильное впечатление! Там и Столыпину крепко от Хвостова досталось…

— Хвостов самый отпетый хулиган, какого я знаю.

— Чудит много, это верно. Но гармошка у него играет… Вбежал фокстерьер, за ним вошла Матильда Витте.

— Садись, дорогая. Вот пришел к нам Егорий Петрович, хочет, вижу, что-то спросить, но никак не может — мнется…

— Я не мнусь, — засмеялся Сазонов. — Просто синодский Лукьянов малость поднадоел, а к моему жильцу Григорию Ефимовичу Распутину повадился шляться Владимир Карлович Саблер и в ногах у него валяется — просит сделать его обер-прокурором…

Пауза! Витте погладил собаку, нежно поглядел на свою несравненную Матильду, которая, нежно посмотрев на своего супруга, тоже подозвала собаку к себе и тоже ее погладила.

— Владимир Карлович достойный… — начала она. Но жену вдруг резко перебил граф Витте:

— Саблер во всех отношениях достоин того поста, которого он желает.

Но, — сказал Витте и повторил с нажимом, — но…

Глава 42

САБЛЕР БЕЗО ВСЯКИХ «НО»
Читатель помнит, что во время перенесения гроба с «нетленными мощами» святого угодника Серафима Саровского больше всех старался показать свою богатырскую силушку некто Владимир Карлович Саблер, который смолоду отирался по службе в делах православия и хотел казаться православным больше, нежели сами русские. Саблер строил карьеру при Победоносцеве, который поднял его как можно выше и сам же уронил его в пучину недоверия. В канун смерти обер-прокурор отправил царю письмо с аттестацией на Саблера — такой, которая похоронила его навеки. Что он был вор — это еще полбеды, но в глазах Победоносцева хуже воровства оказался факт тайного забегания Саблера в синагогу…

С петербургских крыш уже звенела предвесенняя капель, длинные сосульки падали на панели, искристо и звучно. Столыпин, явно удрученный, повидался с Лукьяновым.

— Сергей Михайлыч, я уже перестал понимать, что творится на божьем свете… Всюду шепчутся: Саблер, Саблер, Саблер.

— Сам не пойму! Но государь ко мне благожелателен.

— Это-то и опасно, — подчеркнул Столыпин. — Характер нашего государя как у кобры: прежде чем заглотать жертву, она смазывает ее слюной, вроде вазелина, чтобы несчастная жертва легче проскакивала в желудок.

— Я выяснил, — сказал Лукьянов по секрету, — список лиц, которые могут заменить меня, уже составлен. Но в списке Саблер не фигурирует, ибо он иудейского происхождения.

— Я тоже думаю, что наша кобра Саблера отрыгнет…

Распутин, спортивно-упруго, через три ступеньки преодолевал лестницу четвертого этажа мрачного дома по Большому проспекту Васильевского острова.

Под самой крышей, на площадке пятого этажа, он останавливался перед дверью, обитой драным войлоком. Медная табличка гласила: «Н. В. СОЛОВЬЕВЪ, казначей Святейшего Синода». Распутин плюнул на палец и нажал кнопку звонка. Дверь, словно за ней уже стояли, моментально отворилась, и на площадку выкатилась, как пузырь, коротенькая и толстая женщина. Она была столь мизерна ростом, что целовала Гришку в живот и, подпрыгивая, все время восторженно восклицала:

— Отец, мой отец… отец дорогой, как я рада!

— Ну, веди, мать. Чего уж там, — сказал Распутин.

В столовой угол был занят божницей, горели лампадки, а под ними сиживал старый придурок в монашеском одеянии, но со значком Союза русского народа на груди. При появлении Распутина он заблеял, словно козел, увидевший свежую травку:

— Спаааси, Христос, людии твоаяаа…

— А, и Васька здесь? — поздоровался Распутин с юродивым. — Ты, Васек, погоди чуток, я тут с Ленкой поговорю.

Он удалился с хозяйкой в спальню, где в спешном порядке проделал с нею несколько природных манипуляций, причем старый идиот слышал через стенку одни молитвенные возгласы:

— Отец, ах, отец… дорогой наш отец!

Раздался звонок, возвещавший жену о прибытии законного мужа. Распутин сам же и открыл двери.

— Коля, ну где ж ты пропадал? Заходи…

В квартиру вошел Соловьев, синодский казначей, костлявый чинуша в синих, очках, делавших его похожим на нищего; меж пальцев он держал за горлышки винные бутылки. Звонко чмокая, Ленка Соловьева часто целовала Распутина в живот, прыгая по прихожей, и неустанно выкрикивала мужу:

— Коля, глядикось, отец пожаловал… отец! При этом Соловьев и сам поцеловал Распутина, как целуют монарших особ — в плечико.

— А я таскался вот… до Елисеева и обратно. Портвейн, я знаю, вы не жалуете. Гонял извозчика за вашей мадерой.

— Ну, заходи, — говорил Распутин, прыгая заодно с толстой коротышкой, потирая руки. — Давай, брат, выпьем мадерцы… Хозяйка внесла громадное блюдо с жареными лещами.

— Ух, мать, доспела! Вот это люблю… Коля, — сказал Распутин хозяину, — уважили вы. По всем статьям… Васек, — позвал он придурка, — а ты чего с нами не тяпнешь?

— Ему не надо, — ответила Ленка. — Он блаженный…

Хозяйка вынесла кучу мотков разноцветной шерсти и швырнула их придурку, чтобы он их перематывал. Тот, распевая псалмы, мотал шерсть, а Распутин разговаривал с казначеем.

— Цаблер у меня хвостиком крутит… знаешь, как? Ууу… А дело, значит, за Даманским? Коля, кто он такой?

— Петр Степаныч ваш искренний почитатель. Сам из крестьян, но желает стать сенатором и товарищем обер-прокурора Саблера.

— Сделаем! Но пусть и он постарается…

Страшно пьяного Гришку спускали с пятого этажа супруги Соловьевы — костлявый муж и коротышка жена. Часто они приговаривали:

— Григорий Ефимыч, ради бога, не оступитесь.

— Отец, отец… когда снова придешь? Ах, отец… Ну, что там Столыпин?

Ну, что там Лукьянов?

* * *
На следующий день следовало неизбежное похмеление. О том, как протекал этот важный творческий процесс, осталось свидетельство очевидца: «Распутин велел принести вина и начал пить. Каждые десять минут он выпивал по бутылке.

Изрядно выпив, отправился в баню, чтобы после возвращения, не промолвив ни слова, лечь спать! На другое утро я нашел его в том странном состоянии, которое находило на него в критические моменты его жизни. Перед ним находился большой кухонный таз с мадерою, который он выпивал в один прием…» Момент и в самом деле был критическим, ибо в любой день Православие как организация могло восстать против него, и Синод следовало покорить! Появился Новый фрукт — Петр Степанович Даманский, канцелярская крыса дел синодальных; понимая, что орлом ему не взлететь, он желал бы гадом вползти на недоступные вершины власти и благополучия. Чем хороши такие люди для Распутина, так это тем, что с ними все ясно и не надо притворяться.

Сделал свое дело — получи на построение храма, не сделал — кукиш тебе на пасху!

— Наша комбинация проста, — рассуждал Даманский открыто, — на место Лукьянова прочат Роговича, но мы поставим Саблера, Роговича проведем в его товарищи, потом сковырнем и Роговича, а на его место заступлю я… Что требуется лично от вас, Григорий Ефимыч? Сущая ерунда Пусть на царя воздействует в выгодном для нас варианте сама императрица, хорошо знающая Саблера как непременного члена всяких там благотворительных учреждений.

— И ты, — сказал Распутин, — и Колька Соловьев, и вся ваша синодская шпана мослы с мозгами уже расхватали, а мне… Что мне-то? Или одни тощие ребра глодать осталось?

Даманский напропалую играл в рубаху-парня:

— Об этом вы сами с Саблером и договаривайтесь! Распутин Саблера всегда называл Цаблером (не догадываясь, что это и есть его настоящая фамилии):

— Цаблер ходит ко мне, нудит. Я ему говорю: как же ты, нехристь, в Синоде-то сядешь? А он говорит — тока посади…

— Сажай его! — отвечал Даманский. — Знаешь, у Иоанна Кронштадтского секретарем еврей был. Сейчас живет — кум королю, большой мастер по устройству купеческих свадеб с генералами.

— Вот загвоздка! Посади я Цаблера, так меня газеты в лохмы истреплют.

Скажут — ух нахал какой, нашел пса…

— Ефимыч, какого великого человека не ругали?

— Это верно. Меня тоже кроют.

— В историю входишь, — подольстил Даманский.

— А на кой мне хрен сдалась твоя история? Мне бы вот тут, на земле, пожить, а что дальше… так это я… хотел!

В пасмурном настроении он покатил в Царское Село. История крутилась, как и колеса поезда. Александра Федоровна согласна была на замену Лукьянова Саблером, но Николай II уперся:

— Помилуйте, аттестация Победоносцева на Саблера выглядит чернее египетской ночи. Не могу я этого проходимца… Кулак Распутина с треском опустился на стол. Все вскочили — в невольном испуге. Распутин вытянул палец — указал на царя:

— Ну что, папка? Где екнуло? Здесь али тута?

При этом указал на лоб и на сердце.

Рука царя легла поверх мундира, подбитого атласом.

— Здесь, Григорий… даже сердце забилось!

— То-то же! — засмеялся Распутин. — И смотри, чтобы всегда так: коли что надо, спрашивай не от ума, а от чистого сердца. К нему подошла царица, поцеловала ему руку.

— Спасибо, учитель, спасибо… Теперь ясно, что от ума надобно бы ставить в обер-прокуроры Роговича, но сердце нам подсказывает верный ход — в Синоде отныне быть только Саблеру…

Графиня Матильда Витте уже названивала Саблеру:

— Владимир Карлович, ваш час пробил. Мы с мужем очень далеки от дел церковных, но… не забудьте отблагодарить старца!

Распутин еще спал, когда Сазонов разбудил его:

— К тебе старый баран пришел — стриги его…

Появился Саблер, добренький, ласковый, а крестился столь частенько, что сразу видно — без божьего имени он и воздуха не испортит. Салтыковский Иудушка Головлев — точная копия Саблера («Те же келейные приемы, та же покорная, но бьющая в глаза своей неискренностью религиозность, та же беспредельная мелочность, лисьи ухватки в делах и самая непроходимая пошлость», — писали о нем люди, хорошо его знавшие).

— Ну что ж, — сказал он, — теперь стригите меня… Гришка скинул ноги с постели, потянулся, зевая.

— Вот еще! — отвечал. — Стану я с тобой, нехристью, возиться. Лучше сам остригись дочиста, а всю шерсть мне принеси…

Сколько дал ему Саблер — об этом стыдливая Клио умалчивает. Но дал, и еще не раз даст, да еще в ножки поклонится. Весной 1911 года Распутин неожиданно для всех облачился в хламиду, взял в руки посох странника и сел на одесский поезд — отбыл в Палестину, а машина, запущенная им, продолжала крутиться без него, под наблюдением опытных механиков «православия» — Соловьева и Даманского. Из путешествия по святым местам Распутин вывез книгу «Мои мысли и размышления», авторство которой приписывал себе. Книга была тогда же напечатана, но в продажу не поступала. Это такая духовная белиберда, что читать невозможно. Но там проскочили фразы, отражающие настроение Распутина в этот период: «Горе мятущимся и несть конца. Господи, избавь меня от друзей, а бес ничто. Бес — в друге, а друг — суета…» В этой книге Гришка, конечно, не рассказывал, как на пароходе в Константинополь его крепко исколошматили турки, чтобы смотрел на море, чтобы глядел на звезды, но… только не на турчанок!

2 мая Саблер стал обер-прокурором Синода.

— Ничего не понимаю! — воскликнул Столыпин, которому сам господь бог велел быть всемогущим и всезнающим.

Лукьянов пришел к нему попрощаться и рассказал, что Саблер, дабы утвердить свое «православие», плясал перед Распутиным «Барыню» — плясал вприсядку! Столыпин этому не поверил:

— Да ему скоро семьдесят и коленки не гнутся.

— Не знаю, гнутся у него или не гнутся, но это точно — плясал вприсядку, причем под балалайку!

— Под балалайку? А кто играл им на балалайке?

— Сазонов, издатель журнала «Экономист».

— Господи, дивные чудеса ты творишь на Руси!

Глава 43

ПРОХИНДЕИ ЗА РАБОТОЙ
17 июня в Царицын нагрянули Мунька Головина в скромной блузочке, делавшей ее похожей на бедную курсисточку, и шлявшаяся босиком генеральша Ольга Лохтина, на модной шляпе которой нитками вышиты слова: «ВО МНЕ ВСЯ СИЛА БОЖЬЯ. АЛЛИЛУЙЯ».

Мунька больше молчала, покуривая дамские папиросы, говорила Лохтина:

— Великий гость едет к вам. Встречайте! Отец Григорий возвращается из иерусалимских виноградников…

— У нас виноград рвать? — спросил Илиодор.

— Так надо, — сказала Мунька, дымя.

Было непонятно, ради чего Распутин (которого трепетно ждут в Царском Селе) вдруг решил из Палестины завернуть в Царицын, — это Илиодора озадачило, и он решил Гришку принять, но без прежних почестей. Распутин прибыл не один. Возле него крутилась Тоня Рыбакова, бойкая учительница с Урала, которая чего-то от него домогалась, а Гришка не раз произносил перед нею загадочную фразу: «Колодец у тебя глубок, да мои веревки коротки…»

— Это ты Саблера в Синод поставил? — спросил Илиодор.

— Ну, я. Дык што?

— А зачем?

— Мое дело… Мотри, скоро и Столыпина турну!

При этом он встал на одно колено, лбом уперся в землю.

— К чему мне поклоняешься? — удивился монах.

— Да не тебе! Показываю, как Цаблер принижал себя, благодарствуя. Эдак скоро и Коковцев учнет мне кланяться…

Илиодору стало муторно от властолюбия Распутина; он сказал, что отъезжает с певчими в Дубовицкую пустынь.

— Ну и я с тобой, — увязался Распутин.

Мунька с Лохтиной от него — ни на шаг. «Если он во время прогулки по монастырскому саду заходил в известное место, то они останавливались около того места, дожидаясь, пока Григорий не справится со своим делом». Илиодор сказал дурам бабам:

— Охота же вам… за мужиком-то!

— Да он святой, святой, — убежденно затараторила Лохтина. — Это одна видимость, что в клозет заходит… Подвыпив, Гришка завел угрожающий разговор.

— Серега, — сказал Илиодору, — а ведь я на тебя баальшой зуб имею.

Ты со мной не шути: фукну разик — и тебя не станет.

Дело происходило в келье — без посторонних. Илиодор железной мужицкой дланью отшвырнул Гришку от себя — под иконы.

— Нашелся мне фукалыцик! Молись…

Распутин с колен погрозил скрюченным пальцем:

— Ох, Серега! С огнем играешь… скручу тебя! Илиодор треснул его крестом по спине.

— Не лайся! Лучше скажи — зачем пожаловал?

Распутин поднялся с колен, и в тишине кельи было отчетливо слышно, как скрипели кости его коленных суставов, словно несмазанные шарниры в мотылях заржавевшей машины. Он начал:

— Мне царицка сказывала: «Феофана не бойсь, он голову уже повесил, зато Илиодора трепещи — он друг, а таково шугануть может, что тебе, Григорий, придется в Тюмени сидеть, а и нам, царям, будет трудно…»

(Илиодор молчал. Слушал, хитрый. Даже не мигнул.) А царицка, — договорил Распутин главное, — готовит тебе брильянтовую панагию, что обойдется в сто пятьдесят тыщ! Будешь епископом… Только, мотри, царя с царицкой не трогай!

Стало понятно, зачем Распутин приехал. Сначала Илиодора хотели запугать, а потом и подкупить для нужд реакции. Но это еще не все: заодно уж Гришка из поездки искал себе прибыли.

— Ты, Серега, собери с верующих на подарок мне? Сказал и больше не повторялся. Он человек скромный. Зато Лохтина с Головиной теперь преследовали Илиодора:

— К отъезду старца чтобы подарок был! А на вокзале, как положено, девочки должны цветы ему поднести… Пожалуйста, не спорьте — пора Царицын приобщать к европейской культуре…

Вступив на стезю «европейской культуры», Илиодор во время службы в церкви пустил тарелку по кругу — для сбора подаяний на проводы старца. Храм был забит публикой, но тарелка вернулась к аналою с медяками всего на двадцать девять рублей. На эти плакучие денежки иеромонах хотел купить аляповатый чайный сервизик. Узнав об этом Мунька о Ольгою Лохтиной возмутились:

— Такому великому человеку и такую дрянь?

— А где я вам больше возьму? — обозлился Илиодор.

Дамы сложились и добавили своих триста рублей.

— Вот деньги… и считайте, что от народа. Илиодор сразу и решительно отверг их:

— Это не от народа! Сами дали, сами и дарите Гришке…

Распутин со стороны очень зорко следил за приготовлениями ему подарка «от благодарного населения града Царицына» (Европа — хоть куда!). Известие о том, что на тарелку нашвыряли бабки одних медяков, приводило его в содрогание. Тоне Рыбаковой он даже пожаловался: «Не стало веры у людей, одна маета… Ну, што мне двадцать девять рублев? Курам на смех!» Мунька с Лохтиной купили Распутину дорогой сервиз из серебра, который и вручили ему на пароходной пристани, причем девочка Плюхина поднесла Гришке цветы, сказав заученные по бумажке слова: «Как прекрасны эти ароматные цветочки, так прекрасна и ваша душенька!» Распутин, красуясь лакированными сапогами, произнес речь, из которой Илиодор запомнил такие слова: «Враги мои — это черви, что ползают изнутри кадушки с гнилою квашеной капустой…» С веником цветов в руках, размахивая им, он начал лаяться. Пароход взревел гудком, сходню убрали. Борт корабля удалился от пристани, а Распутин, стоя на палубе, еще долго что-то кричал, угрожая кулаками… Возле фотографии Лапшина шумели жители Царицына, требуя, чтобы владелец ателье больше не торговал снимками троицы — Распутина, Гермогена, Илиодора; Лапшин из троицы сделал двоицу — теперь на фотографии были явлены только Пересвет с Ослябей, а Гришку отрезали и выкинули. Назначение Саблера в обер-прокуроры словно сорвало тормоза, и в бунтарской душе Илиодора что-то хрустнуло; сейчас он круто переоценивал свое отношение не только к царям, но даже к самому богу. Сразу же после отбытия Распутина он поехал в Саратов — к Гермогену и, недолюбливая словесную лирику, поставил вопрос на острие:

— Что с Гришкой делать? Может, убить его?

Высшее духовенство империи пребывало в большом беспокойстве, ибо растущее влияние Распутина делалось для него опасным.

— За убийство сажают, — поежился Гермоген. — Знаешь? Давай лучше кастрируем его, паскудника, чтобы силу отнять. Чтобы стал он как тряпка помойная: выжми ее да выкинь…

В пору молодости, нафанатизированный религией, епископ пытался оскопить себя, но сделал это неумело и стал не нужен женщинам, погрязая в мужеложстве. Сейчас в нем заговорило еще и животное озлобление против Распутина, какое бывает у мужчин ущербных к мужчинам здоровым… Илиодор убеждал епископа:

— Распутина надо устранить любым способом. Коли сгоряча и порубим его, так не беда. Согласен ли панагию снять и в скуфейку облачиться, ежели нас с тобой под суд потащут?

— А ты как? — отвечал Гермоген вопросом.

— Я хоть в каторгу тачку катать… Не забывай, что Гришка в Синоде хозяйничает, как паршивый козел в чужом огороде. Он и твою грядку обожрет так — одни кочерыжки тебе останутся!

Договорились, что расправу над Распутиным следует организовать с привлечением других лиц в декабре этого же года, когда Гермоген поедет на открытие зимней сессии Синода.

— А я, — сказал Илиодор, — тоже буду в Питере по делам типографии для издания моей любимой газеты «Гром и Молния»… До декабря, читатель, мы с ними расстанемся!

«Вилла Родэ» — в захолустье столичных окраин, на Строгановской улице в Новой Деревне. Это ресторан, которым владел обрусевший француз Адолий Родэ, создавший специально для Распутина вертеп разврата. Я разглядываю старые фотографии и удивляюсь: обычный деревянный дом с «фонарем» стеклянной веранды над крышей, возле растут чахлые деревца, ресторан огражден прочным забором, словно острог, и мне кажется, что за этим забором обязательно должны лаять собаки… Пировать бы тут извозчикам да дворникам, а не женщинам громких титулованных фамилий, корни родословия которых упирались в легендарного Рюрика. Распутин всегда находился в наилучших отношениях с разгульной аристократией. «Любовницы великих князей, министров и банкиров были ему близки. Поэтому он знал все скандальные истории, все связи высокопоставленных лиц, ночные тайны большого света и умел использовать их для расширения своего значения в правительственных кругах».

В свою очередь, дружба светских дам и шикарных кокоток с Распутиным давала им возможность «под пьяную лавочку» обделывать свои темные дела и делишки…

Часто, заскучав, Гришка названивал дамам из «Виллы Родэ», чтобы приезжали, и начинался такой шабаш, что цыганские хористки и шансонетки были шокированы вопиющим бесстыдством дам высшего света в общем зале ресторана.

Вернувшись из Царицына б столицу, Гришка однажды кутил у Адолия Родэ несколько дней и ночей подряд. Наконец даже он малость притомился, всех разогнал и под утро сказал хозяину:

— Я приткнусь на диванчике. Поспать надо… Утром его разбудили, он прошел в пустой зал ресторана, велел подать шампанского с кислой капустой — для похмелья.

— Селедочки! Да чтоб с молокой…

Распутин лакомился кислой капустой, со вкусом давя на гнилых зубах попадавшиеся в ней клюквины, когда в ресторане появился человек со столь характерной внешностью, что его трудно было не узнать… Это был Игнатий Порфирьевич Манус! Подойдя к столику, на котором одиноко красовалась бутылка дешевого шампанского фирмы «Мум», он без приглашения прочно расселся.

— Григорий Ефимыч, мое почтение.

— И вам так же, — отвечал Распутин.

— Надеюсь, вы исправно получали от меня мадеру?

— Получал. Как же! Много лет подряд.

— Именно той марки, которую вы любите?

— Той, той… на бумажке кораблик нарисован.

— Деньга от меня доходили до вас без перебоев?

— Какие ж там перебои!

Жирный идол банков и трестов, заводов и концернов международного капитала, этот идол сентиментально вздохнул.

— Когда-то я вам говорил, что мне от вас ничего не нужно, но просил всегда помнить, что в этом гнусном мире не живет, а мучается бедный и старательный жид Манус…

— Тебе чего нужно? — практично спросил Распутин.

— Я кандидат в члены дирекции правления Общества Путиловских заводов, но, кажется, так и умру кандидатом, ибо людей с таким носом, как у меня, до заводов оборонного значения не допускают.

— Кто мешает? — спросил Распутин.

— Закон о евреях.

— А перепрыгнуть пробовал?

— Не в силах. Слаб в ногах.

— А подлезть под него, как собака под забором?

— Не мог. Слишком толст. Брюхо мешает.

— Тогда… ешь капусту, — предложил Гришка.

— Спасибо. Уже завтракал. Я хотел бы коснуться вообще русских финансов. Не подумайте, что я имею что-либо против почтеннейшего господина Коковцева, но он… как бы вам сказать…

Распутин фазу же осадил Мануса:

— Володю не трожь! Кем я Столыпина подменю? Чул?

— Простите, я вас не понял.

— Цыть! Мадеру твою пил — пил, деньги брал — брал. Не спорю.

Спасибочко. Давай сквитаемся. Какого тебе рожна надобно?

— Мне хотелось бы повидать Анну Александровну…

Ага! Маленький домик Вырубовой в Царском Селе, калитка которого смыкалась с царскими дворцами, заманивал Мануса, как пьяницу трактир, как ребенка магазин с игрушками.

— Сделаем! Тока ты мне про акци энти самые да про фунансы не болтай.

Деньги я люблю наличными… Чул?

— Чул, — просиял Манус. — А по средам прошу бывать у меня.

Таврическая, дом трибэ. Веселого ничего не обещаю, но уха будет, мадера тоже. Кстати, — вспомнил Манус, — вас очень хотела бы видеть моя приятельница… княжна Сидамон-Эристави… гибкая, вкрадчивая и обольстительная, как сирена.

— Как кто?

— Сирена. Впрочем, это не столь важно, что такое сирена. Важно другое: по средам у меня бывает и Степан Белецкий.

— А што это за гусь лапчатый?

— Вице-директор департамента полиции.

— Ууу, напужал… боюсь я их, лиходеев.

— Напрасно! Степан Петрович — отличный человек. Бывает у меня и контр-адмирал Костя Нилов — ближайший друг и флаг-капитан[1] нашего обожаемого государя императора.

— Он этого обожаемого уже в стельку споил!

— Что делать! Морская натура. Без коньяку моря уже не видит. Итак, дорогой мой, что передать княжне Эристави?

— Скажи, что вот управлюсь с делами… приду!

Разговор, внешне приличный, закончился. В окошки «Виллы Родэ» сочился серый чухонский рассвет. Когда Манус удалился, Распутин со смехом сообщил ресторатору: «А ведь ущучил меня, а?..»

Сколько лет прошло с той поры, а историки до сих пор точно не знают, кто такой этот Манус. Французская разведка считала его одним из крупнейших шпионов германского генштаба. В советской литературе он лучше всего описан в «Истории Путиловского завода».

Глава 44

ПРОВОКАТОР НУЖЕН
Назначенный товарищем к Столыпину против желания Столыпина, но зато по личному выбору императора, генерал Курлов широко жил на казенные деньги. «Пятаков не жалко!» — любимая его фраза. В верхах давно поговаривали, что Курлов станет министром внутренних дел. Заранее, дабы выявить свой «талант» борца с революцией, он искусственно создавал громкие дели с эффективными ликвидациями подпольных типографий, со стрельбой и взрывами в темных, закрученных винтом переулках… Оба они, и Курлов и Столыпин, предчувствовали, что им, как двум упрямым баранам, еще предстоит пободаться при встрече на узенькой дорожке, перекинутой через бурную речку. Сегодня Курлов принес из Цензурного комитета жалобу писателей на притеснения — Столыпин отшвырнул ее со словами: «Книги люблю, но литературу ненавижу!» Курлов ему напомнил, что цензура ведь тоже находится в ведении МВД.

— В моем ведении, — отвечал Столыпин, — числится и ассенизационный обоз Петербурга с его окрестностями, однако я за все эти годы еще ни разу не вмешался в порядок его работы…

Сазонову, как родственнику, он горько жаловался:

— Нас, правых, били. Не давали встать и снова били. И уже так избили, что мы, правые, будем валяться и дальше…

* * *
Весна 1911 года прошла для него под знаком нарушения равновесия, словно он попал на гигантские качели. Никогда еще не были так заняты телефонистки столичного коммутатора. То и дело люди звонили друг другу, сообщая с радостью:

— Столыпин пал, его заменяют Коковцевым… В витрине магазина Дациаро был выставлен громадный портрет Коковцева с надписью «НОВЫЙ ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВЕТА МИНИСТРОВ». Коковцев с большим трудом дозвонился до премьера.

— Поверьте, что я к этой шумихе не имею…

— Да о чем вы! — перебил его Столыпин. — Я и сам знаю, что вы не станете выставлять своей парсуны у Дациаро, в этом деле опять видна чья-то нечистая сила… Вот она и крутит нами!

Портрет с витрины убрали. Сразу возник слух, будто Столыпин взял отставку обратно, а царь даже плакал, умоляя премьера не покидать его. И опять вовсю трезвонили телефоны:

— Наш Бисмарк повис на ниточке. Его величество обещал ему титул графа, и на этом наш барин Пьер успокоился…

Курлов доложил, что в ресторанах пьют за падение «диктатуры» и звучат тосты за «новую эру ослабления режима».

— А чего удивляться? — отвечал Столыпин. — Нет такого политического деятеля, уходу которого бы не радовались.

— Вы… уходите? — расцвел Курлов. Столыпин показал ему белые дворянские клыки:

— Сейчас я силен, как никогда. Вся эта свистопляска вокруг моей отставки напоминает мне афоризм одного фельдфебеля, который поучал новобранцев: «Сапоги следует чистить с вечера, чтобы утром надевать их на свежую голову!»

Он был бы крайне удивлен, узнай только, что Гучков, смотревший на него влюбленными глазами, говорил: «Столыпин уже мертв. Как это ни странно, но человек, в котором привыкли видеть врага общества, в глазах реакции представляется опасным…» Суворинская пресса вещала: «Мы все ждем появления великих людей. Если данная знаменитость получила величие в аванс и вовремя не погасила его, общество этого не прощает». Берлинские газеты высказывали почти такую же мысль, какую проводил и нижегородский губернатор Хвостов: «Он (Столыпин) сделал все для подавления минувшей революции, но сделал очень мало для предотвращения революции будущей…»

Неожиданно к премьеру нагрянул Белецкий.

— Вот ваша апробация о «сокращении мерзавца» Манасевича-Мануйлова.

Между тем этот мерзавец на днях зашел ко мне, и мы с большим удовольствием с ним побеседовали.

— Курлов с удовольствием, ты, Степан, с удовольствием, один лишь я давно не имею никакого удовольствия!

— Поверьте, что это жулье — вроде полицейского архива. Он наизусть шпарит массу адресов даже за границей, кличек, «малин» и прочее. Я тоже за всепрощение Манасевича-Мануйлова.

— Смешно! — сказал Столыпин без тени улыбки на бледном лице. — С революционерами проще: попался — вешаем! А вот со своим братом-провокатором не разобраться. Копнешь такого, будто бабкину перину, а оттуда — клопы, клопы, клопы… И если верить тебе и Курлову, то каждый такой клоп — на вес золота!

— В нашем деле провокатор тоже нужен.

— Ну, ладно. Допускаю, что нужен. Но вот у меня под носом валяются какой уже месяц жалобы потерпевших от Манасевича — Шапиро, Якобсон, Беспрозванный, Минц…

— А чего их жалеть? — логично рассудил Степан. — Честные люди не таскались на прием к Манасевичу. Жулик обштопал жуликов! Я думаю, тут все ясно… Нам нужен агент. Хороший агент.

— Мне, дворянину, не пристало пачкать руки об это сокровище вашей веры, — сказал Столыпин и воспроизвел библейский жест Пилата, омывающего руки.

— Так черкните резолюцию: «сократить мерзавца!»

— Нет, пусть останется… для историков будущего. Говорите, что подлец вам нужен? Хорошо. Я не возражаю. Я скоро уйду. А вы с Курловым обнимайтесь с ним и целуйтесь…

* * *
Манасевич сказал Надежде Доренговской:

— Вся жизнь — театр, а гастроли продолжаются. Не знаю, что будет дальше, но самое главное — не терять хладнокровия. Курлов предложил ему службу за двенадцать тысяч в год.

— Павел Григорьич, мне и на леденцы не хватит!

— А больше не можем. У нас не бездонная бочка.

— Пятаков пожалели? — обиделся Ванечка…

Он забежал в МВД с другой стороны — к Степану Белецкому, в котором угадывал будущего великого инквизитора, и согласился быть его информатором за очень скромные чаевые.

— Но у меня так, — сказал «сын народа». — Если что замечу, пришибу насмерть. Нужна полная солидарность! Понял?

— Пришибайте. Солидарность будет.

— Утоплю! Даже галоши не всплывут.

— А вы мне нравитесь, — сказал Ванечка. — Заранее предрекаю, что вы станете министром внутренних дел. И очень скоро!..

Сейчас он неплохо зарабатывал на Распутине, и статьи Маски заставляли Гришку скоблиться, как солдата перед баней. В книге «Русский Рокамболь» об этом казусе писано: «Распутин был далеко не дурак и не всегда мстил своим врагам. Когда было нужно, он умел их приваживать, а такой человек, как Мануйлов, конечно, давно ему был необходим!» Скоро они совершенно случайно встретились в распивочной на Садовой. Распутин был наряден, богат, выглядел хорошо, двигался как на пружинах.

— Сволочь ты, — с глубоким уважением сказал он.

— От кого слышу-то! — отвечал Ванечка без уважения. Распутин охотно присел к нему за столик.

— Хам с тобой! Водку пьешь?

Стали пить водку. Гришка с надрывом спрашивал:

— Скважина ты худая, насквозь меня пропечатал?

— Деньга нужны, а ты — хорошая тэма.

— Я тебе не «тэма»! Давай бурдушар выпьем да подружимся, и с сего дня обещай, что меня трепать в газетах не будешь… Выпили на брудершафт.

Энергично закусывали.

— Трудное небось твое дело? — душевно спросил Распутин. — Мне вот кады понадобится пратецю сочинить, так я перышком ковыряю-ковыряю…

Взмокнешь, бывало! А ты, брат, писатель. Дело твое темное. Книжку-то хоть какую ты сочинил?

Манасевич показал ему чековую книжку:

— Мой лучший роман! Переведен на все языки мира и, всем читателям понятен. Я буду знаменит, пока у меня есть такая книжка. А теперь скажи — у тебя есть такая?

— Не завел. Я деньги банкам не доверяю.

— Дурак ты, — небрежно сказал Ванечка. Распутина это сильно задело, он полез на стенку:

— Почему не боишься ругать меня? Ведь даже цари мне руку целуют, а ты лаешься… На, поцелуй и ты мне!

«Сахарная головка» уплетал севрюжину под хреном. На секунду оставив вилку, он смачно плюнул в протянутую лапу.

— Я ж тебе не царь, — ответил он с важностью. Распутин тер руку об штаны, виртуозно матерился.

— Перестань. И не спорь. Меня ты не переделаешь…

Через несколько дней он снова выплеснул на Распутина в газете очередную порцию помоев. Ванечка знал, что делает. Ругая Распутина, он обретал силу в глазах того же Распутина, и должен наступить такой момент, когда Распутин сочтет себя побежденным, а тогда можно будет вить из него веревки, с помощью которых хорошо вязать своих врагов… Логично?

* * *
Еще с весны киевляне знали, что осенью к ним заявятся «высокие гости» ради открытия памятников — Александру II и святой Ольге. Заблаговременно в Киев прибыл колоссальный штат чиновников МВД, отовсюду стягивались войска, жандармы и агенты сыска из других городов (даже из Сибири). В «матерь городов русских» наехало пополнение городовых и околоточных. В городе провели свыше трехсот обысков, многих студентов и рабочих арестовали без предъявления им вины, все подозрительные из Киева были высланы. Царская охранка облазила чердаки и подвалы, саперы делали подробные чертежи тех квартир, окна которых выходили на центральные улицы. Для царской семьи подновили Николаевский дворец, а для министров наняли богатые квартиры.

Номера киевских гостиниц были забронированы начиная с 20 августа. Скоро на стенах домов появились листовки, в которых строго указывалось, что обывателям запрещается «выбегать навстречу царскому экипажу, бросать цветы и подавать прошения». В объявлениях было сказано, что киевские торжества продлятся до 6 сентября… На Крещатике цвели каштаны, когда Богров навестил юридическую контору А.С.Гольденвейзера, приятеля отца. В разговоре с юристом он неожиданно задал вопрос:

— А кто самый вредный в России после царя?

— Вредных много, но после царя… Столыпин.

— Вы так думаете? — спросил Богров и ушел.

Он ушел, обнаружив в этом вопросе свою полную политическую безграмотность. Еще ничего не было решено, и в канун августа, когда на Бибиковском бульваре пахло тополями и девочки в белых юбочках катали по дорожкам круги серсо, Богров в конторе папеньки подсчитывав сколько можно выручить от спекуляции с котельными водомерами. Гешефт сулил девятьсот рублей прибыли.

— Прекрасно! Почему бы нам и не заработать, папочка? Тем более палец о палец не ударим, а денежки уже в кармане…

По ночам на Бибиковском бульваре надсадно скрипело старое дерево.

«Провокатор нужен… нужен… Провокатор нужен!»

Глава 45

НА БЛАНКАХ «ШТАНДАРТА»
В этом году случилось большое несчастье с Черноморским флотом: на подходах к румынскому порту Констанца вице-адмирал Бострем посадил весь флот на мель. Позорное дело случилось на глазах множества публики, собравшейся на берегу, так как Румыния ждала русские корабли с визитом дружбы. Бострема судили заодно с флагманским штурманом. В этом же году был суд и над офицерами императорской яхты «Штандарт»…

Известно, что русский царь и германский кайзер, словно соперничая друг с другом, ежегодно околачивались на зыбких водах, демонстрируя один — морское невежество, другой — прекрасную выучку. Вильгельм II, на зависть русскому кузену, умел произвести даже такую сложную операцию, как швартовка боевого крейсера в переполненной кораблями гавани… Итак, речь идет о «Штандарте», который ходил под особым императорским стягом, имея свои особые бланки под царским гербом и орлами с андреевским флагом.

* * *
Это особый мир Романовых, не имеющий ничего общего с бытом Александрии или Ливадии. Наши историки флота и революции обошли этот мир стороной, а между тем внутри «Штандарта», как внутри яичной скорлупы, творились иногда удивительные дела… Начнем с команды. Матросов отбирали из числа безнадежно тупых, реакционно мыслящих или, напротив, острых и ловких, прошедших через горнило матросских бунтов, но которые раскаялись и стали называться «покаянниками». Прямой расчет на то, что ренегату отступления нет… Кают-компания «Штандарта» формировалась лично царем из офицеров двух различных категорий: это были отличные боевые моряки (умеющие к тому же вести себя в высшем свете) или, наоборот, отпетые негодяи, обладающие противоестественными вкусами, — к развратникам, как известно, Николай II неизменно благоволил.

Командиром «Штандарта» долгое время был свитский контр-адмирал Иван Иванович Чагин, который в Цусиму, командуя крейсером «Алмаз», увидев, что эскадра окружена и уже поднимают белые флаги, дал в машину «фульспит» (полный вперед) и, прорвав блокаду японцев, геройски дошел до Владивостока.

Молодой и беспечный холостяк с аксельбантом на груди, он не совался в дела царской семьи, был просто веселый и добрый малый. Но рядом с ним на мостике «Штандарта» качался и флаг-капитан царя, контр-адмирал Костя Нилов — забулдыга первого сорта. Трезвым его никогда не видели, но зато не видели и на четвереньках: Нилов умел пить, выдавая свое качание за счет корабельной качки. Этот человек, открывая в буфете «Штандарта» бутылку за бутылкой, сам наливал царю, позволяя себе высказываться откровенно:

— Я-то знаю, что всех нас перевешают, а на каком фонаре — это уже не так важно. По этому случаю, государь, мы выпьем…

Был обычный день плавания, и ничто не предвещало беды. Яхта шла под парами в излучинах финских шхер, когда раздался страшный треск корпуса, причем вся царская фамилия, заодно с компотом и вафлями, вылетела из-за обеденного стола так, что на великих княжнах пузырями раздулись юбки.

— Спасайте наследника престола! — закричал Николай II.

Шум воды, рвущейся в пробоину ниже ватерлинии, ускорил события, а в шлюпку вслед за наследником Алексеем очень резво прыгнула и сама государыня Александра Федоровна.

— Скорее к земле! — верещала она.

Вокруг было множество островов. «Эти острова кишели солдатами, которым были даны прямолинейные, но мало продуманные инструкции — палить без предупреждения по всякому…» Представьте себе картину: императрица с цесаревичем подгребает к острову, а тут ее осыпают густым дождем пуль. В этот момент некто вырывает из ее рук сына и заодно с ним скрывается… в пучине! Не скоро на поверхности моря, уже далеко от шлюпки, показалась усатая морда матроса, который, держа мальчика над водой, доплыл обратно к «Штандарту», пробоину на котором уже заделали. Решительного матроса явили перед царем в кают-компании.

— Как тебя зовут, молодец?

— Матрос срочной службы Деревенько.

— Зачем ты прыгнул с наследником в море?

— А как же! Надо было спасать надежу России…

Туп он был, но сообразил, как делать карьеру. Его наградили Георгием, нашили на рукава форменки шевроны за отличную службу и внесли в придворный штат с титулом «дядька наследника». До этого за мальчиком присматривал английский гувернер Сидней Гиббс, который жаловался в мемуарах, что «гемофилия сделала из мальчика калеку, как и все дети, он хотел побегать, поиграть, а я — запрещаю и хожу за ним, как курица за цыпленком, но я не в силах уследить за ребенком». Попав на дармовые царские харчи, Деревенько, сын украинца-хуторянина, сразу показал, на что он способен. В одну неделю отожрался так, что форменка трещала, и появились у матроса даже груди, словно у бабы-кормилицы. За сытную кормежку он дал себя оседлать под «лошадку» цесаревича. Деревенько сажал мальчика себе на шею и часами носился как угорелый по аллеям царских парков, выжимая свою тельняшку потом будто после стирки. Но зато цесаревичу теперь не грозили царапины и ушибы!

Распутин поначалу малость испугался, заподозрив в матросе соперника по опеке над Алексеем, но вскоре понял, что тот дурак, к интригам не способен, и они дружно гоняли чаи из царского самовара с царскими бубликами.

— Тока ты сам не упади, — внушал ему Распутин…

Но это еще не конец морской романтики. Вскоре столица империи наполнилась революционными прокламациями. Для жандармов это не новость.

Новостью для них было то, что на этот раз прокламации были отпечатаны на императорских бланках «Штандарта». Призывы к свержению самодержавия очень красиво и даже поэтично выглядели на фоне императорских гербов и короны.

Степан Белецкий сказал Курлову:

— А конешно! Они латали пробоину у стенки Балтийского завода, рабочий класс и просветил «покаянников»… Это ж ясно.

За посадку «Штандарта» на рифы Чагина судили заодно с Костей Ниловым.

Их выручил финский лоцман, доказавший на суде, что риф (острый как иголка) известен только старым рыбакам, а на картах он не отмечен. Чагин был оправдан. Но он не вынес того, что под палубой его «Штандарта» размещалась подпольная типография, жарившая «Долой царя!» прямо на корабельных бланках.

Свидетель пишет, что Чагин «зарядил винтовку и, налив ее водою для верности, выстрелил себе в рот. Голова разлетелась вдребезги, оставив на стене брызги мозгов и крови. На панихиде фоб был покрытандреевским флагом, а на подушке — вместо головы! — лежал носовой платок. Факты, обнаруженные следствием, держались в строгом секрете». «Штандарт» имел свои особые тайны…

* * *
Из документов известно, что, пока царь с Костей Ниловым упивались в корабельном буфете, Алиса с Вырубовой перетаскали по своим каютам почти всех офицеров «Штандарта». От команды не укрылось это обстоятельство, а трубы вентиляции и масса световых люков давали возможность видеть то, что обычно люди скрывают. Матросы «подглядывали в каюту Александры Федоровны, когда она нежилась в объятиях то одного, то другого офицера, получавших за это удовольствие флигель-адъютантство… Охотница она до наслаждений Венеры была очень большая»! Так царица перебрала всех офицеров, пока не остановила свой выбор на Николае Павловиче Саблине… Личность неяркая. Обычный флотский офицер. Неразвратен, и этого достаточно. Живя в этом содоме, он страдал одним чувством — бедностью и унижением от этой бедности. Царица открыла ему сердце, но не кошелек…

Саблин — слабенькая копия Орлова! Прежде чем он стал командиром «Штандарта», он приобрел большой авторитет в царской семье. Если в доме Романовых назревал очередной скандал между супругами, арбитром выступал Саблин, который, внимательно выслушав мнения противных сторон, объективно и честно указывал, кто прав, кто виноват.

27 июля, после месячной болтанки в шхерах, «Штандарт» вернулся к берегам, а на 27 августа был запланирован отъезд царской семьи на киевские торжества. Николай Павлович Саблин навестил свою холостяцкую квартиру на Торговой улице, где и блуждал по комнатам в унылом одиночестве. С лестницы неожиданно прозвучал звонок… Саблин впустил незнакомого господина, который всучил в руки ему визитную карточку: под именем «Игнатий Порфирьевич Манус» помещалась колонка промышленных титулов…

— Итак, что вам, сударь, от меня угодно?

Манус очень прозорливо и быстро окинул убогое убранство квартиры захудалого дворянина, оглядел молодого стройного офицера.

— Я знаю, что вы человек порядочный, но бедный, и потому решил помочь вам, чтобы вы стали богатым…

— Каким образом? — удивился Саблин.

— Вы стали любовником нашей императрицы…

— Ложь! — выкрикнул Саблин.

— Не спешите, — умерил его пыл Манус. — Я вам покажу фотоснимок одной сценки, сделанной тайно в каюте «Штандарта»…

Саблин разорвал фотографию, не глянув на нее.

Раздался скрип — это смеялся Манус:

— Неужели вы думаете, что избавились от позора? Негатив снимка находится в банке одного нейтрального государства…

— Это шантаж! — воскликнул Саблин в ужасе. Манус и не пытался ему возражать:

— Конечно, шантаж. Самый обычный. Вас я уже назвал порядочным человеком. Теперь назову себя непорядочным человеком. Что делать, если так надо? Обладая такой фотокарточкой, осмеливаюсь требовать от вас полного и беспрекословного подчинения мне!

Один рывок сильного тела, и голова Мануса была отброшена на валик кресла, а в кадык ему уперлось острие кортика.

— Пожалуйста… режьте! — прохрипел Манус. — Но после моих похорон фотоснимок должен быть опубликован в одной неприличной газете, а мои люди заодно уж перешлют копию и вашей невесте, на которой вы собираетесь жениться, зарясь на приданое…

Саблин отбросил кортик и спросил — что ему, подлецу, от него понадобилось? Манус поправил воротничок на потной шее.

— Я финансист, а потому мне нужно, чтобы вы проводили в кругу царя идеи тех операций, какие выгодны для меня.

— Хотите сделать из меня второго Распутина?

— Ну, подумайте сами — какой же из вас Распутин? — огорченно отвечал Манус. — Такой красивый, такой приятный офицер… Распутин давно в моих руках, но его примитивным мозгам не осилить тонкостей финансовой техники. Этот тип, вызывающий у меня отвращение, не видит разницы даже между акцией и облигацией!

— Короче — зачем вы пришли?

— Познакомиться и договорить относительно гонораров на будущее. Вы начнете действовать по моему сигналу. Я готовлю для матери-России министра финансов, который нужен России.

— То есть не России, а вам!

— Но я уже сроднился с Россией: теперь что мне, что России — это один черт… Коковцев меня устроить не может.

— Вы надеетесь, что я способен свергнуть Коковцева?

— А почему бы и нет? Капля камень долбит. Сегодня вы за табльдотом «Штандарта» скажете, что Владимир Николаевич демагог, завтра Распутин скажет, что Коковцев плут… глядишь, и царь задумался! Анархисты рвут министров бомбами, за это их вешают. Мы взорвем Коковцева шепотом, и никто нас не повесит. Напротив, мы с вами еще разбогатеем! А вы, чудак такой, схватились за свой острый ножик, на котором что-то еще написано…

Он взял кортик, прочел на лезвии торжественные слова: «ШТАНДАРТ». ЧЕСТЬ И СЛАВА».

Глава 46

ТРЕТЬЯ ДЕКАДА АВГУСТА
Весной 1911 года, когда возник кризис власти, Столыпин на три дня прервал сессию Думы, а Гучков — в знак протеста — сложил с себя председательские полномочия. Протест свой он выражал лично Столыпину, но — странное дело! — это нисколько не ухудшило их личных отношений. Гучков был страстным поклонником Столыпина, он преклонялся перед самой «столыпинщиной». Подобно провинциальной барышне, которая обвешала свою кровать карточками душки-тенора, так и Гучков буквально завалил свою квартиру бюстами, портретами и фотографиями премьера…

Столыпин позвонил ему по телефону:

— Александр Иваныч, мой цербер Курлов сообщил из Киева, что приготовления к торжествам закончены. Очевидно, я выеду двадцать пятого, дабы на день-два опередить приезд царской семьи. Не хотите ли повидаться… на прощание?

— С удовольствием. С превеликим!

— Тогда я скажу Есаулову, чтобы вас встретил…

Гучков на извозчике доехал до Комендантского подъезда Зимнего дворца, где его встретил штабс-капитан Есаулов — адъютант премьера, хорошо знавший думского депутата в лицо.

— Праашу! Петр Аркадьевич ждет вас…

Столыпин сидел за чайным столиком возле окна, открытого на Неву; его острый чеканный профиль отлично «читался» на фоне каменной кладки фасов Петропавловской крепости.

— Ну, как там управляется на вашем месте Родзянко? — спросил он, подавая вялую прохладную руку, и, не дождавшись ответа, пригласил к столу:

— Садитесь. Чай у меня царский…

В ресторане-поплавке играла веселая музыка.

— А дело идет к закату, — вздохнул Столыпин. — Запомните мои слова: скоро меня укокошат, и укокошат агенты охранки! Премьер ожидал выстрела — не слева, а справа.

— Быть того не может, — слабо возразил Гучков. — Газеты пророчат, что в Киеве вы получите графский титул.

— Возможно, — отозвался Столыпин. — В разлуку вечную его величество согласится воткнуть мне в одно место павлинье перышко. В конце-то концов я свое дворянское дело сделал!

— Ваша отставка вызовет развал власти…

— Ничего она не вызовет, — отвечал Столыпин.

Казалось, внутри его что-то оборвалось — раз и навсегда. Неряшливой грудой сваленные в кресло, лежали выпуски газет, в которых из «великого» его сделали «временщиком» и открыто писали, что царь лишь подыскивает благовидную форму, чтобы достойно облечь в нее падшего премьера… Столыпин буркнул:

— Здесь пишут, что даже Витте был лучше меня.

— Мария Федоровна не позволит сыну устранить вас! Длинная кисть руки Столыпина, темная от загара, безвольно провисшая со спинки стула, в ответ слегка шевельнулась.

— Никакая фигура и никакая партия уже не способны восстановить мое прежнее положение. Я физически ощущаю на себе враждебность двора… неприязнь царя и царицы…

Конечно, губернатором на Тамбов или Калугу его не посадишь. Гучков слышал, что специально для Столыпина замышляют открыть грандиозное генерал-губернаторство на Дальнем Востоке (почти наместничество).

Поговаривали, что сделают правителем Кавказа. Столыпин с жадностью раскурил толстую папиросу.

— Не верьте слухам! Даже послом в Париж меня не назначат. Все будет гораздо проще, чем вы думаете. Я та самая кофеинка, которая попала в рот государю, когда он пил кофе: мешает, а сразу не выплюнешь. Однако, — продолжал Столыпин, покручивая в пальцах обгорелую спичку, — сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что Царское Село не может простить мне одного…

Чай был невкусен, и Гучков отставил чашку.

— Чего же там не могут простить вам? Столыпин через плечо выбросил спичку в окно.

— Я не сошелся с Гришкой Распутиным! Меня с ним не раз сволакивали.

Почти насильно, будто женить собирались. Я способен бороться с любым дьяволом. Но я бессилен побороть те силы, что стоят за Распутиным… Мы еще не знаем, кто там стоит!

Гучков вынес от этой встречи ужасные впечатления. Казалось, он пил чай с политическим трупом, который ронял мертвые земляные слова, а рука покойника играла обгоревшей спичкой, и костяшки пальцев опускали в чашку гостя большие куски искристого бразильского рафинада из царских запасов.

Зарождалась какая-то новая бесовская авантюра, в которой до сих пор многое еще не выяснено, но Столыпин уже предчувствовал близость гибели…

…За неделю до отбытия в Киев царской семьи тронулись в путь еще два путешественника — Егорий Сазонов и Гришка Распутин, билеты у которых были взяты до Нижнего Новгорода.

Уже начинался дележ столыпинского наследства!

Пропились в дороге так, что, когда вылезли из поезда на вокзале в Нижнем, наскребли в карманах только три рубля и шестнадцать копеек. От путешественников нехорошо пахло… Сазонов сказал:

— С тобой ездить — живым не вернешься.

— Ништо! Дорога — праздник. Коли в поезд запихнулся так пей без памяти, покеда не приедешь… А иначе-то как же?

— Ты есть хочешь? — спросил его Сазонов. — Чай, губернатор-то накормит и денег даст…

Одного прохожего господина Распутин спрашивал:

— Где туг Хвост-то ваш сыскать?

— Алексея Николаевича Хвостова, — уточнил Сазонов.

— Губернатора? Так вы на месте его вряд ли застанете. За Окой искать надо… Сейчас ведь шумит наша славная ярмарка!

Но все же показал, как пройти до присутственных мест, которые располагались внутри древнего нижегородского кремля, вблизи Аракчеевского кадетского корпуса. На их счастье, в канцелярии сказали, что губернатор на месте — в кабинете.

— Веди нас к нему, — велел Гришка чиновнику.

— Господа, а кто вы такие?

— Я говорю — веди, а то хужей будет… Хвостов без промедления принял обоих.

— Я о вас немало слышал, — сказал он Гришке.

Это воодушевило Распутина, который, сидя на стуле, расставив ноги, битых полчаса размусоливал зловещую тему о том, как его уважают цари и что он может сделать все что хочет.

— Все можете сделать? — прищурился Хвостов.

— Все, — ответил Распутин, не поняв иронии.

— Отлично, если так. А зачем в Нижний пожаловали? Распутин сказал, что прибыли «посмотреть его душу».

— Душа — это слишком расплывчато. Нельзя ли точнее?

Молодой толстяк смотрел на них с умом, в щелках глаз Хвостова светилась нескрываемая усмешечка. Распутин сгоряча выпалил:

— Хошь быть министером дел унутренних?

— Премьер Столыпин и есть по совместительству эмвэдэ. Так что, господа, вы предлагаете мне занятое место.

Распутин вскочил, пробежался по кабинету, приседая, длинные руки его хватали воздух, он выкрикнул:

— Ах, глупый! Сегодня есть Столыпин — завтра нету… Тут Хвостов оторопел, а потом даже возмутился:

— Да вы что? Из какого бедлама бежали?

Можно понять недоумение Хвостова: ему тридцать восемь лет, гор не своротил, рек вспять не повернул, и вдруг ему, человеку с дурной репутацией, предлагают сесть на место Столыпина.

— Столыпин знает об этом? — спросил он.

— Упаси бог! — отвечал Распутин. В разговор вклинился Сазонов:

— Вы нас неверно поняли. О нашей поездке никто не знает. Но поймите, кто послал… Мы же ведь тоже не с печки свалились.

— Я вас понимаю как самозванцев. Распутин переглянулся с Сазоновым и сказал:

— Не веришь? Тогда скажу — мы из Царского Села…

Но имени царя не произнес, а Хвостов сильно колебался. До провинции столичные отголоски доходили не сразу, и фигура Столыпина из отдаления высилась нерушимо.

— Я вас больше не держу, — суховато кивнул он. Сазонов шепнул Гришке:

— Скажи, чтобы на обед позвал… жрать-то надо. Распутин снова расселся перед губернатором.

— Ты меня с женой да детками ознакомь.

— Это не обязательно.

— Тогда обедать нас позови.

— Обедать идите в кухмистерскую…

— Невежливый ты человек, — вздохнул Распутин. Чрезвычайные царские эмиссары убрались. Хвостов тут же позвонил губернскому почтмейстеру:

— Переслать мне все копии телеграмм в Царское Село…

Примерно через полчаса на его столе лежали бланки двух телеграмм Распутина о визите к Хвостову. Первая — императрице: «Видел молод горяч подождать надо Роспутин». Вторая — Вырубовой: «Хотя бог на нем почиет но чего то недостает…»

Отправив эти телеграммы, друзья подсчитали деньги.

— Руль с медью! — сказал Гришка. — Хоть плачь! Они зашли в тень памятника гражданину Минину.

— Что делать? — мучился Сазонов. — Ведь нам же еще билеты До Киева брать… Говорил я тебе, не пей, лопнешь.

— Не лопнем! У меня тута, в Нижнем, одна знакомая огородница живет.

Ты постой в тенечке, а я мигом сбегаю.

— Не пропади! К бабе идешь, а я тебя знаю.

— Не бойсь. В момент управлюсь…

Управился он быстро и пришел с синяком под глазом.

— Ну как? Дала она денег? — спросил Сазонов.

— Сам вишь, червонец отвалила… Совсем озверела баба! Отколе же мне знать-то, что она замуж вышла? — Выбрав пятачок, он приладил его к синяку…

— Как же нам без денег до Киева добраться?

— Без нас там обойдутся…

Прибыв на вокзал к отходу киевского поезда, Распутин горячо убеждал своего робкого приятеля:

— Скажи кондуктору, будто товарища потерял, и ныряй в вагон. Он орать станет, а ты ничего не слушай. Заберись в уборную, на крючок закройсь и притихни. Будут стучать — не пущай…

— А как же ты, Ефимыч?

— Э-э! Здесь не останусь… Первый раз, што ли!

— Ну, а если нас ссадят с поезда?

— С одного ссадят — на другой пересядем… Не пойму я тебя, Егор!

Вроде бы не дурак. Книжки пишешь. Журналы печатаешь. А такого дерьма скумекать не можешь… Давай! Поехали…

Утром на киевскую товарную станцию прибыл, громыхая буксами, порожняк для перевозки скота. Из грязной пахучей теплушки вывалились под насыпь издатель и праведник.

— Ну, — сказал Гришка, позевывая, — вот и Киев… Сазонов, чуть не плача, отдирал от своих брюк присохшие комки коровьего навоза, вычесывал из волос солому.

— Теперь, как говорят футуристы, пора «обсмокинговаться» заново. А цена костюма — как раз цена билета до Киева.

— Вот зануда! Приехали. Киев. Так ему опять плохо… Пошли, Егорка, начинаются киевские торжества!

* * *
27 августа часы на киевском вокзале показывали 00.44, когда к перрону подкатил столичный экспресс. Киев уже спал, отворив окна квартир, было душно. Из вагона вышел Столыпин с женою, их встречал генерал Курлов — без мундира, в пиджаке.

— Ну, как здесь? — спросил Столыпин.

— Тихо, — отвечал Курлов.

Сунув руки в карманы кителя, Столыпин через пустынный зал ожидания тронулся на выход в город. Впереди диктатора, сжимая в ладони браунинг, шагал штабс-капитан Есаулов. Захлопнув дверцы машины за премьером и его супругой, Курлов не спеша обошел автомобиль вокруг и уселся рядом с шофером.

— По Безаковской — быстро, направо — по Жандармской… Петр Аркадьевич, вам приготовлены три комнаты в нижнем этаже.

— Спасибо. Я хочу отдохнуть…

В этот же день от Петербурга отошел литерный экспресс с царской семьей.

Сейчас уже мало кто знает, что поездки Николая II по стране сопровождались убийствами. Войска для охраны собирались как на войну; на протяжении тысяч верст солдат расставляли вдоль рельсов. На пути следования литерного вводилось военное положение. Другие поезда задерживались, пассажиры нервничали, не понимая причин остановки. Перед проходом царского экспресса убивали всякого, кто появлялся на путях, и первыми гибли путевые обходчики или стрелочники, не успевшие укрыться в будках. Движение под мостами полностью прекращалось. Плотогоны, летевшие по течению реки, если они попадали под мост во время прохождения царского поезда, тут же расстреливались сверху — мостовой охраной, погибали и люди, плывшие в лодках…

Глава 47

СКАЗКА ПРО БЕЛОГО БЫЧКА
В полдень 26 августа Богров позвонил в охранку и попросил к телефону «хозяина». Кулябки да месте не было, а дежурный филер Демидюк велел пройти в Георгиевский переулок, где они и встретились, зайдя в подворотню. Богров сообщил о прибытии в Киев революционеров с оружием, на что Демидюк сказал:

— Дело швах! Повидай самого «хозяина»…

В четыре часа дня этот же Демидюк, со стороны Золотоворотской улицы, провел Богрова в квартиру Кулябки по черной лестнице. Кулябка встретил агента в передней, через ванную комнату они прошли в кабинет. Дверь в гостиную была открыта, доносился звон бокалов и крепкие мужские голоса.

Кулябка сказал:

— Это мои приятели. Итак, что у вас серьезного? К ним вышли подвыпившие жандармы — Курлов и полковник Череп-Спиридович, женатый на сестре жены Кулябки.

— Пусть говорит при нас, — хамовато заметил Курлов.

Суть рассказа Богрова была такова: в Киев прибыли загадочные террористы — Николай Яковлевич и какая-то Нина. Вооружены. Готовят покушение.

— На кого? — спросил Кулябка.

— Наверное, на Столыпина.

— Где они остановились? — вмешался Череп-Спиридович.

— У меня же… на Бибиковском бульваре.

Историк пишет: «Жандармы всех стран и времен, как показывает опыт истории, являются весьма проницательными психологами, умеющими хорошо разбираться в людях, даже самых сложных: к этому их обязывает сама профессия!» И вот, когда Богров закончил рассказ, Курлов пришел в небывалое волнение. Несколько минут он отбивал пальцами по столу бравурный гвардейский марш: «Трубы зовут! Друзья, собирайтесь…» Потом сказал Кулябке:

— Ну что ж. Ничего страшного. Адрес агента господина Богрова известен. Бибиковский бульвар. Установим наблюдение.

Череп-Спиридович, как автор нашумевшей книги о партийности в русской революции, не преминул спросить у Богрова:

— К какой партии принадлежат ваши приятели?

— Кажется, эсеры, — ответил Богров.

Кто был сейчас дураком? Кажется, один полковник Кулябка, чего нельзя сказать про Курлова и Черепа-Спиридовича — опытных «ловцов человеков».

Приход Богрова с его нелепой сказочкой про белого бычка — это была жарптица удачи, сама летевшая им в руки. Курлов недавно, в связи с женитьбой, промотал несколько тысяч казенных денег, о чем Столыпин еще не знал. Но Курлов (через дворцового коменданта Дедюлина) уже пронюхал, что царь позволил Столыпину уволить Курлова после «киевских торжеств». При сдаче дел, несомненно, обнаружится и растрата. Значит…

— Значит, — сказал он, — нужны особые меры охраны!

Передать все тончайшие нюансы этой встречи невозможно. Богров, кажется, и не предполагал, что жандармы так охотно клюнут на его приманку. Вся обстановка напоминала грубейший фарс: сидят матерые волкодавы политического сыска и делают вид, что поверили в детский лепет дешевого провокатора. Это свидание подверглось анализу наших историков: «Гениальным политическим нюхом Курлов и КВё учуяли, что неожиданный приход Богрова является тем неповторимым случаем, который могут упустить только дураки и растяпы. Они отлично знали, что предвосхищают тайное желание двора и камарильи — избавиться от Столыпина! Риск, конечно, был. Но игра стоила свеч…»

Курлову стало жарко — он раздернул крючки мундира на шее. Через десять лет, жалкий белоэмигрант, сидя на задворках мрачного Берлина, он будет сочинять мемуары, в которых, не жалея красок, распишет, как он любил Столыпина, а Столыпин обожал его — Курлова! Подобно лисе, уходящей от погони, он пышным жандармским хвостом станет заметать свои следы, пахнущие предательской псиной. Но это случится через десять лет, когда Курлов даже бутылочке пивка будет рад-радешенек, а сейчас — за стенкой! — стол ломился от яств, и жандарм, в предвкушении небывалого взлета своей карьеры, хотел только одного: стопку холодной, как лед, анисовой и немножко икорки с зеленым луком…

— Я думаю, все уже ясно, — сказал он, поднимаясь.

Курлов остался пить анисовку, понимая, что Богров сделает его министром внутренних дел. Как сделает — это, пардон, уж дело самого Богрова… Грязно сделает? Плевать. Пускай даже грязно! Вообще, читатель, политика иногда выписывает такие сложные кренделя, каких не придумать и на трезвую голову.

Богров уходил вдоль оживленного Крещатика, предоставленный самому себе, уже вовлеченный в водоворот честолюбивых страстей, и — что поразительнее всего!

— Богров в этот день ощущал себя государственным человеком… Дома он сказал родителям:

— У меня сегодня был на редкость удачный день!

Папа и мама порадовались за сыночка, не догадываясь, что их дом уже насквозь просвечен полицейским рентгеном. В практике царской охранки известны два вида фидерного наблюдения — густое и редкое. За домом Богровых установили густое! При этом даже самый хитрющий клоп, если бы ему пожелалось выбраться на улицу, не смог бы этого сделать — клопа заметили бы и арестовали. Конечно, никакая Нина, никакой Николай Яковлевич в дом Богровых не входили и не выходили…

Генерал Курлов начинал большую игру!

Вабанк своей карьеры он ставил жизнь премьера. И не только его…

Может быть, и царя?

Кулябка навестил киевского городского голову.

— Господин Дьяков, первого сентября в театре будет исполнена опера «Сказка о царе Салтане»… Мне бы билетов…

— Вам с женою — пожалуйста, всегда рады.

— Не мне. Надо обставить охрану царя.

Кулябка просил двадцать билетов, Дьяков дал ему семь.

— Простите, я должен записать номера рядов и кресел.

— К чему такой педантизм? — возмутился жандарм.

— Ах, милый Николай Николаич, — отвечал Кулябке городской голова града Киева, — мало ли чего в нашей паршивой жизни не случается! И я не хочу, чтобы мне потом голову сняли…

Дьяков, среди прочих номеров, записал и данные рокового билета: ряд ј 18, кресло ј 406. Здесь будет сидеть Богров!

* * *
Киев, 29 августа, обычный день… Коковцев вывез из столицы целый штат министерства — шло составление государственной сметы, и финансисты купались в морях монопольной водки, ухали миллиарды на постройку дредноутов, вкладывали миллионы в казенные пушечные заводы. В пушистом халате, попивая остывший чай, Коковцев расхаживал по канцелярии и чаще всего говорил, что «здесь надо урезать… тут сократить…». Потом фланирующим барином (еще красивый холеный мужчина), помахивая тросточкой, он прогулялся до квартиры премьера. С улицы стояла очередь ходоков и просителей: Столыпин продолжал в Киеве работу как министр внутренних дел, — нервный, задерганный, крикливый.

— Сейчас я кончу, — сказал он, завидев Коковцева. Они прошли в комнаты, где Ольга Борисовна, жена Столыпина, сервировала чай; премьер негодовал:

— Я оставил свой автомобиль в Питере, надеясь, что мне, не последнему человеку в мире, выделят киевский… Черта с два! Жандармы забрали его себе. Просил у Фредерикса карету — говорит, что все заняты. И вот я, премьер, вынужден кричать на улицах: «Эй, извозчик!..»

Он спросил — надолго ли Коковцев в Киеве?

— Первого сентября мой вагон прицепят к питерскому.

— Завидую вам, — вырвалось у Столыпина. — Хочется домой. Честно говоря, неспокойно мне как-то… в этом Киеве!

Коковцев барственным жестом извлек из кармашка пестрого жилета дедовские часы, щелкнул крышкой.

— Ого! Скоро прибудет царь. Как бы не опоздать… Столыпин ехал встречать царя на вокзал в наемной колясочке. Киев был расписан, как праздничный пряник. Дома украсились флагами, вензелями, портретами.

Буржуазия задрапировала балконы коврами, в окнах выставлялись цветы, горела иллюминация. В густой толпе народа, средь шума и гвалта, полиция задержала коляску с премьером. «Назад!» — последовал окрик.

— Вы что, не узнаете меня? Я же Столыпин…

Он все-таки пробился на перрон, но в суматохе царь не обратил на Столыпина внимания. Разъезд кортежа прошел без него, и премьер в самом конце процессии трясся на своих дрожках, следуя за дежурными флигель-адъютантами.

«Меня сознательно оскорбляют», — шепнул он Есаулову… В публике городовые бесплатно раздавали брошюрки, срочно отпечатанные тысячным тиражом. Автором брошюрки считался Распутин, но я в это не верю. Вот образчики пропагандистской чепухи: «Что поразило встрепенуться и возрадоваться Киевскому граду? Так трепещет весь народ и аристократия, одни жиды шушукаются и трепещут… Солдатики просто не человеки — подобны ангелам: они от музыки забыли все человечество, и музыка отрывает их от земли в небесное состояние». Глупее — и хотел бы, да не придумаешь!.. Столыпину в политической феерии отвели место в хвосте, а все цветы и улыбки выпали на долю царя и царицы. Александра Федоровна сидела в ландо с гримасой на лице, которая по плану должна бы выражать любезность. И вдруг, презренная ко всем, она поклонилась — она отвесила поклон! — прямо в толпу киевлян, которые зашушукались:

— Кому ж из нас это она кланялась?

А средь прочих стоял мужик, который сказал:

— Да не шумите… это она мне кланялась!

Так киевляне узнали о присутствии в Киеве Распутина. Но в этой сцене была одна деталь. Когда царский кортеж проехал и показалась колясочка с жалким, словно его обухом пришибли, Столыпиным, Гришка взмахнул ручищами и громко запричитал:

— Смерть за ним идет! Смерть глядит на Петра…

Так и невыяснен деликатный вопрос: что знал Распутин и в какой степени был он посвящен в программу дальнейших событий? Но если знал Распутин, то выходит, что знал и… царь?

Столыпин выбрался из коляски, расплатился с извозчиком. Пройдя в комнаты, сразу же просил соединить себя с генералом Курловым, занимавшим номер в «Европейской» гостинице:

— Почему во время проезда я не был обеспечен охраной?

— Охрана была. Вы ее просто не заметили. Столыпин бросил трубку и выругался:

— Врешь, морда каторжная! Я все замечаю…

31 августа, время — 12.40…

Некто М. Певзнер позвонил на телефонную станцию:

— Барышня, мне нужен номер шестьсот девять…

Это был телефон Богровых в доме ј 4 по Бибиковскому бульвару. На коммутаторе произошла осечка, и, подключив Певзнера к Богровым, барышня — по ошибке! — не разъединила прежнего разговора. Таким образом киевский обыватель М. Певзнер явился нечаянным слушателем беседы Д. Г. Богрова с полковником Кулябкой:

— Вы обещали дать мне билет в Купеческий сад, где сегодня вечером будет встреча царя и его августейшей семьи.

— Я оставлю вам билет. Пришлите за ним кого-либо.

— Хорошо, — ответил Богров, — я пришлю. Спасибо.

Певзнер решил использовать эту ситуацию в своих личных целях. Позвонив на станцию, он попросил барышню снова соединить его телефон с квартирой Богровых.

— Слушай, Мордка, — сказал он ему на жаргоне «идиш», — я сейчас слышал, как ты разговаривал. Если ты имеешь роскошный блат с жандармами, так устрой мне и моей Идочке по билетику в Купеческий сад. Мы тоже хотим повеселиться.

Нависло молчание. Богров долго думал.

— Надеюсь, — отвечал по-еврейски, — ты достаточно умен, чтобы не болтать о том, что слышал. А билета тебе не будет…

Примечание: по законам департамента полиции все тайные агенты охранки, связанные провокаторской деятельностью в революционных партиях, никогда (!) и ни при каких условиях (!) не имели права (!) посещать места, где находятся члены царской семьи или члены правительства… Курлов разрешил это сделать.

— Богрову можно, — сказал он Кулябке.

Сказка про белого бычка увлекла его, как игра старого мудрого кота с жалкой мышью. Кот знает мышиную судьбу наперед, но мышь, сильно тоскуя, еще на что-то надеется…

* * *
Вечер, восемь часов, Купеческий сад… Богров постоял возле эстрады, где пел украинский народный хор, затем перешел в аллею — поближе к царскому шатру. Он стоял в первом ряду, когда Николай II с Алисою прошли мимо него столь близко, что царь даже задел его локтем, а ветерок донес аромат духов императрицы. Вместе со всеми обывателями Богров кричал:

— Да здравствует великий государь… Сла-а-ава!

Но Столыпина не заметил, да это и немудрено. Обескураженный невниманием царя, Столыпин сознательно растворился в густой массе гуляющих.

В этот день его фотографировали. Он был одет, как чиновник из дворян, — в белом кителечке и в фуражке с белым чехлом. Я не знаю, что означала повязка на его рукаве, похожая на траурную. Итак, премьер затерялся в толпе…

Богров позже показывал: «Вернувшись из Купеческого сада и убедившись, что единственное место, где я могу встретить Столыпина, есть городской театр, в котором был назначен парадный спектакль 1 сентября, я решил непременно достать билет…» Было полвторого ночи, когда Кулябку разбудили:

— Опять пришел этот Аленский-Капустянский.

— Пусть войдет… Что ему надо?

Богров, взволнованный, путано рассказывал:

— Оказывается, у Николая Яковлевича в портфеле бомба. Нина имеет два браунинга. Они поручили мне побывать в Купеческом саду, чтобы установить возможность покушения и расстановку охраны. У них есть связи, и они могут добыть билеты в театр…

— Государю опасность угрожает? — спросил Кулябка.

— Ни в коем случае! За императора будьте спокойны. А мне нужен билет в театр. Я просил туг одну проститутку Регину из кафешантана… она обещала… через знакомых в оркестре…

— Голубчик, о чем разговор! — сказал Кулябка. И дал ему билет: кресло 406 в 18 ряду.

— Спасибо. — Богров ушел спать; все заснули.

Глава 48

СКАЗКА О ЦАРЕ САЛТАНЕ
А войска шли всю ночь — войска Киевского военного округа, войска особой выучки (драгомировской!). Они имели право шагать босиком, курить в строю и разговаривать, могли расстегнуться и даже сойти на обочину, — это были лучшие войска России, которые в мирные дни ходили как на войне. Всю ночь они держали устойчивый марш, уходя все дальше от Киева — для маневров. Сухомлинов, желая угодить царю, велел задержать марш-марш в пяти верстах от Киева, но тут возмутились драгомировские генштабисты:

— Здесь маневры, а не придворный спектакль…

После Сухомлинова пост киевского генерал-губернатора занимал генерал Трепов; в шесть часов утра, когда войска удалились от Киева на сорок пять верст, Трепов садился в автомобиль, чтобы нагнать их на марш-марше, и тут посыльный вручил ему записку от Кулябки, извещавшую, что на Столыпина готовится покушение. Трепов указал свите — предупредить об этом премьера:

— Скажите ему — пусть не высовывается на улицу! В семь утра Столыпина разбудил Кулябка и подтвердил:

— На вас готовится покушение. Посидите дома… После Кулябки его навестил Курлов — с тем же!

— Все это несерьезно, — отвечал Столыпин. Курлов в разговоре с ним добавил:

— А за ваше пребывание в театре мы спокойны…

Утро 1 сентября нанесло Столыпину еще один страшный удар по самолюбию.

4 сентября царь намеревался с женой и свитой отплыть пароходом в Чернигов, придворное ведомство распределило каюты для сопровождающих царя, и тут выяснилось, что Столыпина… забыли! В гневе он позвонил Фредериксу:

— Шеф-повара государя вы не забыли, а премьера… забыли? Я уже не говорю о том, что каждый придворный холуй разъезжает на автомобиле, а я, премьер империи, пижоню на наемных клячах. Я молчу о том, что вы не дали мне экипажа. А теперь…

— Петр Аркадьевич, — отвечал министр императорского двора. — извините, но для вас места на пароходе не хватило.

— Кто составлял список пассажиров?

— Кажется, Костя Нилов…

Штабс-капитан Есаулов известил с утра пьяного Нилова.

— По-моему, — сказал ему офицер, — один премьер империи стоит того, чтобы высадить с парохода половину свиты. Бравый алкоголик Нилов спорить не стал:

— Хорошо, я сразу доложу его величеству… — и скоро вышел из царских покоев.

— Государь указал, что премьера не надо!

— Зато теперь все ясно, — вздохнул Столыпин, выслушав Есаулова, и позвонил Коковцеву. — Доброе утро, дорогой мой…

Коковцев, дабы скрасить отверженность премьера, каждодневно обедал с супругами Столыпиными в ресторане, но сейчас он извинился, что сегодня будет вынужден обедать отдельно:

— У меня встреча с друзьями юности — лицеистами.

— Надеюсь, на ипподром мы поедем вместе?

— Да, конечно. Я заеду за вами…

В 14.00 ожидался приезд царской семьи на Печерский ипподром, где должны состояться скачки и смотр «потешных». За полчаса до этого игрища Коковцев заехал за Столыпиным, который пересел в экипаж министра финансов.

Лошади красиво взяли разбег.

— Вот что! — сказал Столыпин. — Я не хочу, чтобы это разглашалось, но есть сведения, что на меня готовится покушение. А потому будет лучше, если мы сей день будем кататься вместе.

С точки зрения человеческой морали Столыпин поступал не ахти как прилично. Коковцев сознавал всю опасность для себя соседства Столыпина, но, человек воспитанный, с замашками былой уланской доблести, он ограничился лишь кратеньким замечанием:

— Не очень-то любезно с вашей стороны…

— Ерунда! Я жандармам не верю, — буркнул Столыпин, и здесь я еще раз замечаю, что он поступил не по-рыцарски, заслоняясь от пуль телом своего коллеги, который в высшей степени благородно согласился быть для него этой живой «заслонкой».

* * *
Богров до полудня зашел в «Европейскую» гостиницу, где в номере генерала Курлова еще раз повидался с жандармами. Он сказал им, что Николай Яковлевич и Нина, очевидно, расположены ждать вечера, когда Столыпин двинется в театр. Кулябка заметил на это, что было бы хорошо, если Богров оповестит филеров наружного наблюдения о выходе террористов из дома курением папиросы. Богров охотно согласился закурить папиросу…

— Брать будем на улице, — решил Кулябка. — Как он закурит папироску, так сразу налетим и сцапаем.

— Лучше в театре, — рассудил Курлов.

— Чтобы с поличным, — добавил Череп-Спиридович.

Узнав, что на ипподром съезжаются царь и его свита, Богров взял коричневый пропуск, удостоверяющий его службу в охранке, и покатил туда же, имея в кармане браунинг. Но секретарь «Киевского бегового общества», некто Грязнов, парень из жокеев, узнал Богрова в лицо как заядлого игрока в тотализатор.

— Эй, — сказал он ему, — а тебе чего тут надобно?

— Я жду придворного фотографа, — смутился Богров и тишком показал коричневый билет, шепнув:

— Ты ведь тоже в охранке?

Грязнов выплюнул изо рта папиросу и со словами — «Ну, держись, морда поганая!» — пинками выставил Богрова с ипподрома.

— Я с гадами дела не имею… проваливай, шкура!

А ведь Богров уже занял хорошую позицию для стрельбы. От министерской ложи его отделяло всего три шага, и он видел спину Столыпина… Жокей, сам того не ведая, спас премьера!

* * *
Благородное вино, искрясь радостью, хлынуло в сияющие бокалы. Коковцев принимал в гостинице друзей юности — лицеистов. При этом он вел себя как настоящий аристократ, одинаково ровно и любезно общаясь со всеми — и с теми, которые достигли высоких чинов, обросли имениями, и с теми, кто едва выбился в жизни, погряз в долгах и неудачах, опустился и раскис. Блестящий знаток классической поэзии, Коковцев даже в финансовых отчетах не пренебрегал цитировать стихи русских поэтов и сейчас тоже не удержался, чтобы не воскликнуть:

Друзья, в сей день благословенный
Забвенью бросим суеты!
Теки, вино, струею пенной
В честь Вакха, муз и красоты!
Бокалы сдвинулись…
Коковцев перешел на прозу:

— Извините, вынужден на минутку оставить вас… дела! — В канцелярии он напомнил чиновникам, чтобы позвонили на вокзал — вагон министерства финансов надо прицепить к вечернему поезду. После чего вернулся в компанию лицеистов.

— Очень приятно быть в Киеве, но для нас, лицеистов, до смерти «целый мир чужбина, отечество нам Царское Село»! — Раскурив папиросу и жестикулируя, отчего резко вспыхивал алмаз в его запонке, представитель винной монополии старался реабилитировать себя в обвинениях, будто он, министр финансов, строит бюджет государства на продаже казенной водки. — Самое главное — золотой запас, — заключил он с вызовом. — Поверьте, после меня кладовые банков России, будут трещать от накоплений чистого сибирского злата…

Войдя на цыпочках, чиновник особых поручений шепнул ему на ухо, что пора в театр. Старые обрюзгшие лицеисты, которых Коковцев помнил еще юными непоседами-шалунами, расходились, отчасти подавленные величием своего товарища, а Коковцев в экипаже поехал за Столыпиным. Усевшись с ним рядом, премьер сказал:

— Если в театре ничего не случится, значит, вообще ничего не случится, а жандармы, как всегда, брали меня на пушку…

Театр был переполнен разряженной публикой, в толчее и давке штабс-капитан Есаулов с трудом отыскал Курлова. — Еще раз прошу обеспечить охрану премьера.

— Вы первый обязаны это делать, — огрызнулся Курлов. — И не имеете права покидать премьера… Впрочем, — закончил он миролюбиво, — в проходе первого ряда болтается полковник Иванов, а меры усиленной охраны Столыпина уже приняты как надо.

В первом ряду сидела вся знать, министры и генералитет. Ровно в 9.00 царскую ложу заняли Николай II с женою, занавес взвился, блеснула томпаковая лысина дирижера, и грянула веселая брызжущая музыка… «Сказка о царе Салтане» началась!

* * *
Перед финалом оперы Кулябка велел Богрову сбегать домой, чтобы узнать, где сейчас Николай Яковлевич с бомбой и Нина с браунингами. Богров вскоре же, постояв на улице, вернулся и сказал, что террористы ужинают. В первом антракте Кулябка опять наказал ему проверить, что делают покусители. Но дежурный жандарм при входе обратно в театр Богрова уже не пускал:

— Не могу! У вас билет был уже надорван… Случайно это заметил Кулябка и сказал жандарму:

— Пропусти его. Он из нашей оперы…

Опера продолжалась. В синем море плавала бочка, в ней не по дням, а по часам подрастал царевич. Бинокли киевских аристократок были нацелены на царскую ложу, тихим шепотком дамы обсуждали туалеты царицы, которая сосала вкусные карамельки киевского кондитера Балабухи. Музыка обрела особое очарование — из утреннего тумана вырастал сказочный град Леденец, а жители его восторженно приветствовали Гвидона, прося его княжить над ними… С волнующим шорохом занавес поплыл вниз, очарование исчезло, и зал медленно наполнился электрическим светом. Сразу же по краям первого ряда кресел (как бы замыкая министров по флангам) встали два жандармских полковника — Иванов и Череп-Спиридович; внешне равнодушные, они зорко следили за настроением зала… Столыпин в антракте разговаривал с Сухомлиновым; премьер стоял лицом в зрительный зал, а спиною облокотился на барьер оркестра. Коковцев подошел к нему проститься.

— Как я вам завидую, — произнес Столыпин.

— В чем дело? Бросайте эту глупую «Сказку», берите под руку Ольгу Борисовну, а мой вагон всегда к вашим услугам.

— Не могу, — выговорил Столыпин, — я думаю, что все-таки надо съездить в Чернигов, чтобы взнуздать тамошнего губернатора Маклакова.

Коковцев направился к. выходу, и в узком проходе лицом к лицу столкнулся с идущим навстречу молодым человеком в пенсне. Это был Богров, который театральной афишкой прикрывал оттопыренный карман с оружием. Возле самых дверей Коковцева остановил сухой и отрывистый треск (характерный для стрельбы из браунинга). Было всего два выстрела — одна пуля прошила руку Столыпина, вторая погрузилась в печень диктатора и застряла в ней. Коковцев от выхода сразу же повернул обратно, но пробиться через публику оказалось невозможно. В театре началась паника! Затолканный слева и справа, Коковцев беспомощно крутился между кричащими дамами, и только сейчас он смутно начал догадываться, что его, как царя Гвидона, волнами этой толпы прибивает к сказочному граду Леденец, где его и попросят княжить, — на место того человека, который сейчас провис через оркестровый барьер как худая мокрая тряпка…

При первом же выстреле Череп-Спиридович выхватил шашку и бросился на Богрова, чтобы в кругом размахе разрубить его череп, как арбуз, на две половинки. Но к Богрову было уже не пробиться — толпа, озверелая и кричащая, растерзывала его, и тогда Череп-Спиридович (весьма дальновидный) отбежал к царской ложе, где, не убирая шашки, он встал подле царя, демонстрируя перед ним свою боевую готовность. Богрова убивали! Жандармский полковник Иванов кинулся спасать его. Не впутанный в курловские интриги, Иванов твердо понимал одно — Богрова надо сохранить ради следствия.

Этим-то он и спутал все карты игры Курлова.

Человек страшной физической силы, Иванов словно котят разбросал вокруг себя публику и выдернул Богрова из толпы, как выдергивают пробку из бутылки.

После этого одним мощным рывком он воздел убийцу над собой, держа его словно напоказ на вытянутых руках. Весь театр видел, как Богров, описав плавную траекторию, перелетел через барьер и рухнул прямо в оркестр, ломая и круша под собой хрупкие пюпитры обалдевших музыкантов. Вслед за ним в оркестровую яму прыгнул и сам полковник Иванов, сразу и ловко заломивший руки провокатора назад.

— Теперь ты мой, — сказал он, лежа поверх Богрова. Коковцев велел чиновнику особых поручений:

— Позвоните на вокзал. Пусть отцепляют вагон от поезда. Теперь уже ясно, что мы приехали…

«Сказка о царе Салтане» закончилась. Орущую от страха публику жандармы выгоняли прочь из театра, как стадо глупых баранов. Но При этом (непонятно зачем) оркестр вдруг начал исполнять гимн «Боже, царя храни!». К театру уже подкатываликареты: одна санитарная, другая тюремная… Царская ложа давно была пуста.

* * *
Коковцев заскочил внутрь санитарной кареты. Столыпин лежал на полу, ботинки его почему-то были расшнурованы, рубашка задрана, на животе виднелось красное пятнышко — след пули, ушедшей внутрь. Лошади трясли карету по булыжникам мостовых, они ехали на Малую Владимирскую — в частную клинику доктора Маковского… Столыпин страдальчески выхрипывал из себя:

— Я знал, что этим все кончится… Мне теперь уже безразлично, откуда летели пули, — слева или справа…

Столыпина сразу же отнесли на операционный стол. Вынуть пулю из печени оказалось нелегко. Был уже час ночи, когда Коковцева позвали к телефону клиники. Он решил, что звонит сам государь, но в трубке послышался рыкающий голос:

— Жиды убили русского премьера русского правительства в русском граде Киеве в русской опере на представлении русской сказки о царе Салтане. Так вот, предупреждаем, что если Столыпин умрет, мы завтра же устроит жидам кровавую баню…

— Кто говорит со мною? — спросил Коковцев.

— Балабуха… киевский кондитер. А что?

— Да нет. Ничего. Приму к сведению. Опять звонок — генерал-губернатор Трепов:

— Такая каша… Можете срочно приехать ко мне?

— Не могу. Пулю еще не вынули. А что за каша?

— Да опять с жидами, — проворчал Трепов.

Было три часа ночи, когда в чашку звонко брякнулась пуля, извлеченная из печени. Коковцев спросил Маковского — как дела? Тот ответил, что положение слишком серьезное.

— Есть ли надежда, что Столыпин выживет?

— Вряд ли… все-таки — печень.

Санитары вывели в коридор Ольгу Борисовну; увидев Коковцева, женщина без слез, но яростно прошептала:

— Этого бандита Курлова я бы сама убила…

В четвертом часу ночи Коковцев приехал к Трепову.

— Утром в Киеве начнется резня. А войска гарнизона на маневрах.

Казаков нет. Я погибаю. Что делать?

Коковцев сказал, что еврейского погрома допустить никак нельзя. Маневры должны были начаться уже сегодня, а царя Коковцев мог увидеть не раньше двух часов дня. К этому времени все перья из подушек будут уже выпущены.

— Я сам боюсь погрома, — заявил Трепов. — В другое время — куда ни шло, ладно. Но сейчас в городе-то царь! При нем как-то неудобно выпускать пух на Подоле…

— Погрома не будет, — твердо сказал Коковцев. — Сейчас, по праву, мне данному, я принимаю на себя обязанности Столыпина и волею председателя Совета Министров приказываю вам срочно отозвать с маневров кавалерию и казачьи части обратно в город. Чтобы к рассвету они были на улицах еврейского Подола.

— Да как же они поспеют?

Коковцев вспомнил молодость, когда выслуживал ценз в лейб-гвардейских уланах. Он сказал Трепову:

— На шпорах, на шенкелях… все в мыле! Поспеют…

Запахнув крылатку, он пошел прочь. Было уже четыре часа ночи. Коковцев позвонил в Николаевский дворец, чтобы сообщить царю о смертельном ранении Столыпина, о том, что утром возможен еврейский погром, но дежурный чиновник сказал ему:

— Его величество фазу, как вернулись из театра, попили чайку и преспокойно легли спать… Велели не будить.

Коковцев раздвинул занавеси на окне. Улица была наполнена тенями. Тени, тени, тени… Скрип тележных колес, тихий плач детей. Уже началось поголовное бегство евреев из Киева (В 1968 г. наша печать опубликовала найденное в архивах «Дело Коковцева», где сказано: «Этот вопрос о погроме в связи с убийством Столыпина мало известен». Описание массового бегства евреев из Киева в ночь с 1 на 2 сентября 1911 г. дано в автобиографическом романе польского писателя Яна Бжехвы, проведшего свою юность в Киеве («Пора созревания». М.,1964)). К утру в городе не осталось ни одного еврея, а поезда не успевали вывозить их со скарбом. Через шесть лет Коковцев вспоминал: «Полки прибыли в начале восьмого часа утра, и погрома не было.

Станция Киев и площадь перед вокзалом представляли собой сплошное море голов, возов подушек и перин…» В этой толпе несчастных людей не было ни одного, кто бы не проклинал Богрова за его выстрел во время «Сказки о царе Салтане»!

Глава 49

ТЕПЕРЬ ОТДЫХАТЬ В ЛИВАДИЮ
Во время от полуночи до трех часов ночи, когда хирурги извлекали пулю из столыпинской печени, Курлов спросил Спиридовича:

— Ты почему сразу не рубанул его шашкой?

— Не пробиться было. Свалка началась. — Вот теперь жди… свалка тебе будет!

И горько рыдал Кулябка — от жалости к самому себе:

— Я же его и заагентурил… Теперь мне крышка! Богров жив. Богров в лапах киевской прокуратуры.

— Его надо вырвать… с мясом! — сказал Курлов.

Допрос и обыск Богрова начался в буфете Киевского театра.

Присутствовали киевский прокурор Чаплинский и его помощники. Из фрачных карманов убийцы на стол сыпались визитные карточки. Был обнаружен и билет кресла ј 406 в ряду ј 18.

— Кто вам его выдал? — спросил Чаплинский.

— Полковник Кулябка.

— Запишите, — велел прокурор секретарю. Службу в охранке Богров отрицал.

— Запишите и это. Потом проверим…

Из охранки прибыл в буфет пристав Тюрин.

— Имею приказ генерала Курлова забрать преступника.

— Куда? — спросил Чаплинский.

— Известно куда… все туда.

— Возьмете его только через мой труп.

— А что мне передать? Там Кулябка плачет.

— Так и передайте, что прокурор возражает. А плачущего Кулябку доставьте сюда… как свидетеля.

Кулябка, прибыв в театр, настаивал на свидании с Богровым наедине с ним, «желая получить от него очень важные сведения». Чаплинский ему отказал.

Кулябка попросил прокурора выйти в фойе театра, и там, плача, он говорил, что никогда бы не дал Богрову билет в театр, ибо законы тайного сыска уважает, но на него нажал Курлов… В конце беседы он произнес с отчаянием:

— Курлов-то выгребется, а мне… пулю в лоб? Курлов сам позвонил в театр Чаплинскому:

— Богров — революционер, это ж сразу видно.

— Я еще не выяснил, кто он, — отвечал Чаплинский.

Богрова опутали веревками с ног до головы, зашвырнули в карету и отвезли в каземат «Косого капонира», где за него сразу же взялся следователь по особо важным делам Фененко.

— Если вы революционер, то почему же выбрали в театре, где находился царь, своей целью не царя, а Столыпина?

Богров резко и непримиримо отверг свою принадлежность к революционным партиям России и добавил, что боялся стрелять в царя, ибо это могло бы вызвать в стране погромы. Он продолжат считать себя великим «государственным человеком» и верил в будущую славу — пусть даже геростратову! Не сразу, но все-таки он признал, что является агентом царской охранки.

— Подпишитесь, — сказал Фененко в конце допроса. Богров отказался подписывать протокол в той его части, где зафиксированы его слова о боязни погрома.

— Почему упорствуете? — спросил Фененко.

— Потому что правительство, узнав о моем заявлении, будет удерживать евреев от террористических актов, устрашая их последующей за актом организацией погрома…

По записной книжке Богрова, начатой им с 1907 года, жандармы произвели в Киеве свыше 150 арестов. Все делалось снахрапа, без проверки, и тюрьму забили ни в чем не повинные люди — врачи, артисты, певички, адвокаты, проститутки, студенты, прачки. Из тюрьмы в город выплеснуло мутную волну:

Богров — провокатор!

Вот тогда киевский голова Дьяков (человек осторожный и дальновидный) созвал журналистов, дав им пресс-конференцию.

— Обращаю ваше внимание! — заявил он. — Киевская городская дума ни в чем не виновата. Мы не давали Богрову билет на вход в театр. Полковник Кулябка из жандармского управления Киева выцарапал у меня семь билетов для своих агентов. Я записал их номера. Пожалуйста! Ряд восемнадцатый, кресло четыреста шестое. Это как раз место убийцы. А я не давал Богрову билета.

Ему был задан скользкий вопрос:

— Значит, Богров — агент царской охранки? Дьяков (повторяю) был человеком осторожным.

— А я в такие дела не путаюсь, — отвечал он, сворачивая свою кургузую конференцию, благо главное было уже сказано.

* * *
Городская дума за свой счет выстелила Малую Владимирскую улицу мягчайшим сеном, чтобы проезд экипажей не беспокоил Столыпина, умиравшего в палате клиники Маковского. 3 сентября премьер вдруг почувствовал облегчение и вызвал Коковцева. Он передал ему ключ от своего портфеля с секретными документами государства, попросил сиделок и врачей удалиться.

— Известно, — сказал Коковцеву с глазу на глаз, — что на совещании у кайзера немцы решили начать войну против России в 1913 году, а на посту военного министра находится человек в красных штанах, который ни к черту не годен. Убирайте его! А заодно уж, Владимир Николаич, сковырните и нижегородского губернатора Хвостова — я не успел до него добраться…

— Вы что-нибудь хотите лично от государя?

— Перо в зад, и больше ничего, — отвечал Столыпин…

Киев наполнился слухами, что премьер поправляется. «Сдохнет!» — выразился Распутин, живший на частной квартире и бегавший босиком в уборную (Гришка сейчас выжидал, когда царь с царицей позовут его отдыхать в Ливадию)… 4 сентября Столыпину стало хуже, а Николай II не отложил поездки в Чернигов; расцвеченный лампочками пароход отвалил от пристани, а Коковцев сказал: «И так всегда! Если предстоят неприятности, государь оперативно сматывается куда-нибудь подальше». 5 сентября Столыпин скончался, а Богров продолжал давать откровенные показания, подробно оглашая свои похождения.

Допрос гнали с такой быстротой, будто судьи опаздывали на последний трамвай. Курдов сознавал, что авантюра удалась лишь наполовину: Столыпин убит, а Богрова, чтобы не наболтал лишнего, надо как можно скорее сунуть в петлю. 8 сентября следствие торопливо свернули. В казематах «Косого капонира» состоялся закрытый судебный процесс. Не жажда мести руководила судьями — нет, их поджимали сроки… Кулябка плакал, и Богров стал его выгораживать. Получилась замкнутая реакция: жандарма Кулябку выручал провокатор Богров, а Кулябка выкручивал из этого дела Курлова, ибо понимал, что если потопит Курлова, то и сам оставит после себя на воде одну лишь «бульбочку»… Зачитали приговор — смерть через повешение!

10-го числа полковник Иванов велел привести Богрова.

— Один вопрос! — сказал полковник. — Чем объяснить ваш образ поведения на суде, когда вы стали выгораживать Кулябку?

— Просто он растерялся. Мне стало его жалко.

— Верю! Завтра вас ждет смерть. Рано утром, когда на Подоле запоют петухи. Можете писать письма. Вот бумага…

Но тут к жандармам заявился киевский кондитер Балабуха.

— Этот номер не пройдет! — заявил он чистосердечно. — Знаем, как это делается. Повесите куклу из тряпок, а потом скажете, что казнили Богрова… Мы, киевские союзники, истинно русские, воистину православные, хотим сами жида вешать.

Иванов сказал Балабухе, что линчевать Богрова им никто не позволит, а делегацию «союзников» до места казни допустят. Смерть Столыпина оставила народ равнодушным. В защиту Богрова общественность страны не вступилась.

Против казни убийцы прозвучал только один протест — от вдовы и детей самого Столыпина.

* * *
Черниговский губернатор Николай Алексеевич Маклаков был сегодня в ударе. Перед дверями в столовую его дома стояли царь в мундире преображенца и смущенная царица в белом с золотом платье, а Маклаков исполнял перед ними роль ярмарочного зазывалы:

— Каждая страна питает народ по-разному. Немцы поглощают сосиски с пивом. Англичане — дохлый бекон и черствые бисквиты. Французы кормятся поцелуями, запивая их абсентом. Итальянцы сыты одним лишь воздухом.

Швейцарцы кормятся туристами. Американцы — долларами. А мы, русские, живем тем, что бог послал…

Двери растворились, и открылся губернаторский стол, в изобилии даров украинской природы, а Маклаков продолжал:

— Этот бог по каким-то особым причинам весьма благосклонно относится к нам, русским. Он регулярно посылает нам икру паюсную и зернистую, блины с медом и маслом, осетрину заливную и севрюжину под хреном, поросят в яблоках и пироги с вязигой. Приток этих божьих даров усиливается на масленицу, на рождество, на мясоеды. Конечно, такое благоволение свыше к матушке-России уже не раз вызывало зависть других народов, и, смею думать, именно из-за этого возникали все войны…

Наконец он иссяк, и обед начался. Пока царственные гости насыщались, губернатор успел проявить клоунские, актерские и имитаторские таланты.

Кричал петухом и рыкал львом. Маклаков постоянно был на грани озорства, но вовремя умел остановиться. В конце обеда, когда официанты подавали мороженое, в гостиную вскочила разъяренная пантера, гневно стегая воздух стеблем упругого хвоста. Императрица, выронив вазу, в ужасе закричала, но пантера тут же легла возле нее и длинным красным языком облизала ей туфли.

Гости не сразу поняли, что это… Маклаков!

— Вам бы в цирк, — сказал Николай II, очень довольный. «Пантера» ласково мурлыкала возле его ног. Император, улучив минуту, прошептал жене:

— Какой приятный человек. С ним легко в такой степени, что ни о чем серьезном уже не думаешь.

— Заметь, он расположен к нам, — ответила Алиса. — Ты, Ники, не забудь о Маклакове, таких людей надо приближать. В курильной комнате царь сказал губернатору:

— Скажите, а вот в Думе есть ученик самого Плевако — некий Василий Алексеевич Маклаков… это, кажется, ваш брат?

— Увы, — загрустил губернатор, — стыдно за кадета Васю, говорил я ему — не трепись, братец, но куда там! Занесло! И стал членом ЦК… Объясню суть: еще в детстве меня отец часто порол, а Васю никогда. Это его и развинтило! Я, сеченый, пошел в эмвэдэ, а несеченый Вася подался в кадеты.

Царь покидал Чернигов в отличном настроении.

— Николай Алексеич, — сказал он Маклакову, — Чернигов под вашим правлением произвел на меня отрадное впечатление. Благодарю за службу, за вкусные обеды и за минуты искреннего веселья. Прошу вас: когда в Петербург поедете, не забудьте захватить с собой шкуру пантеры — напугайте моих придворных…

Коковцев, встретив царя на киевской пристани, сразу же завел речь о том, что надо провести жестокий процесс над главными виновниками гибели Столыпина: «Ясно, что Курлов не стрелял в Столыпина, но рука Курлова направляла руку Богрова…» На автомобиле подъехали к Николаевскому дворцу.

— Сегодня восьмое сентября, — сказал царь, листанув настольный календарь.

— Та-ак… завтра я выезжаю в Ливадию.

— Как? Разве не будете присутствовать на похоронах?

— Я бы остался, но… жена! Она не любит сцен.

— Ваше величество, вы хоть взгляните на него. Вы столько лет работали вместе… Больше вы его никогда не увидите.

— Хорошо, я постою у его гроба.

Коковцев ждал, что над гробом Столыпина царь открыто призовет его на пост премьера империи, но царь в раздумье постоял возле покойника, не глядя на него, и молча удалился. Коковцев не знал, что накануне вечером Николай II спрашивал у Распутина — кого ставить в министры внутренних дел?

— А, чего уж там выбирать… давай Хвоста!

* * *
Малую Владимирскую улицу переименовали в Столыпинскую, а на рассвете 11 сентября Богрова казнили. Виселица была установлена в одном из фортов Киевской крепости — как раз на Лысой горе, где, по преданиям, свершался шабаш всякой нечистой силы. От встречи с духовником Богров отказался, писем для родных не оставил. А смерть он встретил весьма спокойно…

Днем к перрону киевского вокзала был подан царский экспресс. Провожать императора в Ливадию собралась местная знать, тузы дворянства и столпы местной бюрократии, но государь почему-то задерживался. Вдруг на перроне показался скороход, одетый так, как одевались пажи времен веселой Елизаветы

— с крылышками Юпитера на лодыжках ног. Запыхавшись, он объявил, что его (Коковцева) «очень ждет» император. Коковцев велел шоферу ехать быстрее и скоро предстал перед царской четой. Слуги уже стаскивали вниз баулы с туалетами, царица перед зеркалом примеряла громадную шляпу. Состоялся разговор — краткий, нервный, торопливый.

— Владимир Николаич, — сказал царь, — я решил дать портфель внутренних дел нижегородскому губернатору Хвостову.

— Назначение такого человека, каков Хвостов, будет означать, что вы добровольно бросаетесь в пропасть. Одно дело — министр земледелия: если он запорет нам один урожай, мы его выкинем и поставим другого. Но нельзя эмвэдэ вручать Хвостовым!

Царица крутилась перед зеркалом, и в отражении его Коковцев видел ее глаза, следившие за «игрой в министры». Царь спросил:

— Отчего вы так суровы к Алексею Николаевичу?

— Среди наших губернаторов масса безобразников, но такого хулигана, каков Хвостов, пожалуй, сыскать трудно… Царица, по-прежнему глядя в зеркало, сказала:

— Ники, не забывай, что нам пора ехать…

— А если я предложу черниговского Маклакова?

— Что ж, для балагана годится, — ответил Коковцев.

— Ники, я пошла! — сказала царица.

Она стала величаво спускаться по лестнице на улицу, где фыркали газолином придворные «рено» и «бонды».

— Вам трудно угодить, — заметил царь Коковцеву. Коковцев изящно поклонился, но… промолчал.

— Ники, — послышалось снизу, — не забывай, что я уже в шляпе, а шляпа тяжелая, и я не могу больше тебя ждать…

— Хорошо, — сказал Николай II, протягивая руку. — О министре дел внутренних я еще подумаю. А вы будете моим презусом…

Слово сказано! Коковцев передохнул так, будто сбросил с себя тяжелый мешок. Но от лестницы царь вдруг повернулся к презусу, и в его «глазах газели» блеснула яркая, выразительная злость.

— Надеюсь, — отчеканил он в разлуку, — вы не станете заслонять меня, как это делал покойный Столыпин!

В этой фразе затаилась разгадка убийства Столыпина… Распутин тоже поехал в Ливадию — отдыхать.

— Очень уж я измучился, — говорил он.

Глава 50

ТАК БЫЛО — ТАК БУДЕТ!
После революции на глухой окраине Киева, во дворе чугунолитейного завода, много лет стоял бронзовый Столыпин с отбитым носом и, философски заложив руку за отворот сюртука, терпеливо поджидал своей очереди на… переплавку (СССР нуждался в ценных металлах!). А на улицах Киева торчал монумент, с которого свергли памятник, и на нем можно было прочесть столыпинские слова: «Вам нужны великие потрясения, а мне нужна великая Россия!» В эти годы, первые годы социализма, нашлись горячие головы, которые пожелали на месте бронзового Столыпина водрузить гипсового Богрова, чуточку видоизменив надпись на постаменте: «Нам не нужна великая Россия — нам нужны великие потрясения!» Советским историкам пришлось проделать адову работу (она продолжалась и продолжается сейчас), чтобы выяснить подлинный образ Богрова, и теперь нам уже ясно, что революционера Богрова никогда не было — был подленький торгаш-провокатор, который на убийстве и предательстве делал гешефт своей посмертной славы. Выстрелы в киевском театре прозвучали не слева, а справа. Пуля, сразившая Столыпина, была начинена ядом реакции…

Революция свергла памятник диктатору.

Но резолюция не ставит памятников провокаторам!

Вообще этот выстрел был никому не нужен. Столыпин как политический деятель давно агонизировал — Богров только ускорил эту агонию… А через три года Коковцев рассказал французскому послу Морису Палеологу:

— Знаете, почему царь отказался участвовать в похоронах Столыпина, а царица даже не подошла к его гробу? Столыпин в конце жизни разочаровался в верности своего пути и стал указывать царю, что монархический строй России нуждается в демократизации. И когда я позже упоминал имя Петра Аркадьевича, царь всегда отвечал мне одно: «Сам бог хотел, чтобы его не стало!»

* * *
Морис Палеолог иногда посещал на Литейном проспекте книжный магазин издателя Соловьева, чтобы не купить, а полюбоваться французскими изданиями XVIII века, В один из дней посол копался в редкостных книгах, когда в магазин вошла красивая женщина с бархатными глазами. На ней было платье из серебристого шелка, отделанное кружевами, а поверх плеч накинута расстегнутая шубка из шиншиллы. При свете люстры на шее женщины сверкало чудное антикварное ожерелье. Приказчики засуетились, подвигая ей кресло, из конторки выбежал сам Соловьев, раскрывший перед дамою громадный фолиант с гравированными портретами. Палеолог обратил внимание, что красавица со вкусом рассматривала гравюры, через линзу отмечая отточенность линий, и каждое движение дамы было подчеркнуто грациозно. Купив несколько портретов, она, со смехом рассказывая что-то очень забавное, попрощалась с Соловьевым за руку (на республиканский лад) и вышла на улицу, где шофер в форме гусара предупредительно распахнул перед нею дверцу автомобиля. Палеолог спросил:

— Отчего я не видел этой дамы в Петербурге?

— Вы и не могли ее видеть, — отвечал книготорговец, — ибо она приехала из Орла, где ее муж командует кавалерийской дивизией… Это графиня Наталья Брасова.

— Брасова… не помню такой фамилии.

— Брасово — имение великого князя Михаила Александровича, брата царя, и по имению его она обрела себе титул.

— Морганатическая жена?

— Да не жена… метресса. В случае брака с нею Михаил механически теряет свой титул «регента».

— Она оригинальна и даже… чуточку вызывающа.

— Вы не ошибаетесь, посол: графиня Брасова позволяет в своем политическом салоне высказывать такие дерзкие мысли, за которые любой другой на ее месте получил бы двадцать лет каторжных работ… Дама опасная не только для мужчин!

— Я вас понял, — сказал посол, берясь за трость.

* * *
Михаил проживал частным лицом, не впутываясь в дела государства.

Брат-высочество не был похож на брата-величество: царь — скупердяй, а Мишка мог отдать последнее, царь жесток и мстителен, а Мишка многое людям прощал.

После того, как при нем появилась Наталья, царь спровадил братца в Орел, где он командовал 17-м гусарским полком, увлекался новым делом — авиацией, был отличным шофером высшего класса. В табельные дни гусары совершали «проездку» по улицам города. Впереди гарцевал сам Мишка — на жеребце в желтых ногавках, с челкой на лбу, а вислоусый вахмистр, ухарь и пьяница, заводил любимую песню, вывезенную гусарами из раздолья молдаванских степей еще при Пушкине:

Спуни-спуни, молдаване, Унде друма ля Фокшане, Унде наса матитик, Унде фата фармашик…

В канун убийства Столыпина, будучи под негласным надзором полиции, Мишка с Натальей умудрились скрыться за границу. Ощутив в этом некую угрозу престолу, царь поставил на ноги секретную агентуру. В погоню за беглецами бросился генерал-майор корпуса жандармов Герасимов… Мишка был простак! Вся оперативная работа по избежанию ареста проводилась Натальей, женщиной хитрей и ловкой, как Мата Хари. Из Берлина, где они поначалу скрывались в санатории дра Аполанта, «супруга Брасовы» выехали в Киссенген; отсюда они дали телеграмму в берлинский отель «Эспланад» — чтобы забронировали за ними два спальных места на поезде от Франкфурта до Парижа. Царская охранка, узнав об этом, мотнулась обратно — кто в Париж, кто в Берлин, а беглецы уже мчались в автомобиле через горные перевалы Швейцарских Альп. Ночью их стали преследовать фарные огни автомашины генерала Герасимова; Наталья, закурив папиросу, достала из ридикюля браунинг с нарядною перламутровой ручкой.

Мишке она сказала:

— Не отвлекайся — я открываю огонь. Мишка, не отрывая глаз от ночной дороги, с шорохом бегущей под шины колес, передал ей свой дальнобойный «бульдог»:

— Возьми мою штуку — бей прямо в морду! Со звоном вылетело разбитое стекло: Наталья со вкусом разрядила весь барабан в настигающую машину охранки.

— Я разбила им радиатор, — сообщила радостно…

Прибыв в Вену, они посетили сербскую церковь св. Саввы, где священник без канители оформил их брак. Степан Белецкий телеграфировал Герасимову шифрованное указание царя, что «Эрнеста» и «мадам Жюлли» следует залучить в западню и тайно доставить на родину. До Ливадии не сразу дошло, что Мишка вступил с Натальей в законный брак… Алиса очень обрадована.

— Тайным браком с потаскухой твой брат сам устранил свои права на занятие им престола, к которому Наташка подбиралась, и нам осталось только утвердить это положение…

Михаила тут же лишили титула регента при наследнике, царь запретил ему появляться в России, а имения великого князя секвестровали, о чем и было объявлено в торжественном манифесте. Вслед за этим Мария Федоровна забрала свой двор и, заодно с мужем Шервашидзе, перебралась на постоянное жительство в Киев — подальше от сына-царя. Теперь, если наезжала в столицу, то разбивала свой бивуак в Гатчинском замке или на Благином острове. В доме Романовых получилось, как сказано у Пушкина:

Но дважды ангел вострубит,
На землю гром небесный грянет,
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет…
Михаил оказался на положении вынужденного эмигранта, «Граф Брасов» со своей «графиней» проживал в Европе, пока не вспыхнула война с Германией, позволившая ему вернуться на родину, и в планах дворцовых заговорщиков Михаил будет самым идеальным кандидатом на занятие царского престола.

* * *
Старые киевляне помнят не только памятник Столыпину — помнят и полковника Кулябку, который, отсидев несколько лет в тюрьме, служил агентом по распространению швейных машинок известной компании «Зингер». Старый, обремененный семьей человек таскал по этажам на своем горбу тяжелую машинку, на кухнях перед домохозяйками он демонстрировал, как она ловко оставляет строчку на марле и дает прекрасный шов даже на пластине свинца.

С ним все ясно! Кулябка — обычный «стрелочник», виноватый за то, что поезд полетел под откос. Зато прокуратура в кровь изодрала себе пальцы, но так и не смогла затащить в тюремную камеру генерала Курлова: в процесс вмешалась «высочайшая воля».

— К нему всегда придираются, — говорил Коковцеву царь, — а Курлов хороший человек. Я велю дело его предать забвению.

— Но этим самым, — упорствовал новый премьер, вы утверждаете общественное мнение, которое убеждено, что именно Курлов устранил Столыпина ради выгод своих и…

— Перестаньте! Курлова я не дам в обиду.

Генерал вышел в отставку, и вплоть до войны с Германией он проживал на коште Бадмаева, который выплачивал ему немалый «пенсион», как человеку, который себя еще покажет. Но с удалением из МВД Курлова еще выше подскочил Степан Белецкий — он стал директором департамента полиции! Дележ столыпинского наследства заканчивался. Коковцев удержал за собой прежний пост министра финансов. А портфель внутренних дел в кабинете Коковцева получил невыразительный педант консерватизма Макаров — тот самый, который после Ленского расстрела заявил: «Так было — так будет!..»

Со Столыпиным отошла в былое целая эпоха русской истории, а на развале столыпинщины укрепляла свои позиции распутинщина. Мир церковной элиты, едва сдерживаемый Саблером, содрогался от грозного величия нахального варнака. Но уже вставала сила махровая, сила дремучая, ярость первозданная — в Петербург ехали «богатыри мысли и дела» Пересвет с Ослябей… Епископ Гермоген всю дорогу щелкал в купе поезда громадными ржавыми ножницами, взятыми им напрокат у одного саратовского кровельщика. Показывая, как это делается, епископ говорил Илиодору:

— Один только чик — и Гришка не жеребец! Потом мы его, паршивца, шурупами к стенке привинтим и плевать в него станем…

Глава 51

КУТЕРЬМА С НОЖНИЦАМИ
В таком серьезном деле, каким является кастрирование Распутина, без поддержки влиятельных особ не обойтись, и потому Пересвет с Ослябей первым делом нагрянули на дом к Горемыкину.

— Иван Логиныч, — сказал Илиодор экс-премьеру, — вот вы разогнали первую Думу, за что, как сами рассказывали, царь вас целовал, а царица назвала «отцом своим». Человек вы в преклонных летах, а орденов столько, что смело можете на брюки их вешать. Вам уже нечего искать. Нечего бояться.

Все в жизни было. Все изведали. А потому вы, как никто другой, можете поехать к государю и в глаза ему сказать, что Распутин…

При этом имени дверь распахнулась и вломилась костлявая мегера — мадам Горемыкина, говоря что-то по-французски, горячо и напористо. Старик выслушал старуху и отвечал духовным:

— Как вы могли сопричислить меня к числу врагов Григория Ефимовича?

Распутин в моем представлении — человек самых благих государственных намерений, и польза его несомненна.

— А больше к нам не ходите, — веско добавила жена…

На улице Илиодор сказал Гермогену:

— Махнем к министру юстиции Щегловитову! Хотя его в Питере не зовут иначе, как Ванькой Каином, и предать нас он может, но ведь «гоп» мы уже крикнули — теперь надо прыгать…

Щегловитов их принял. Илиодор начал:

— Вы понимаете, что угодить царю — это одно, а угодить Распутину — это другое, и Гришке угодить даже труднее, нежели его величеству… Все вы, министры, висите на волоске! Сегодня вы есть, а завтра вас нету. Мы пришли сказать вам — Гришке капут! Запрем пса на ключ и будем томить в потаенном месте, пока царь не даст согласия на постоянную ссылку его в Сибирь.

Гермоген заварухи побаивался, лепетал жалобно:

— Илиодорушка — дитя малое: что на уме, то на языке.

— А за это время, — продолжал фантазировать Илиодор, — в селе Покровском дом Распутина со всеми его вещами и банками будет сожжен, чтобы в огне исчезли царские подарки и не осталось бы даже памяти, что Гришка был близок к царям…

Щегловитов к заговору не примкнул, но одобрил его:

— Только, прошу, не преступайте норм законности… Возвращаясь в Ярославское подворье, Илиодор сказал:

— Гришка-то для меня котенок еще. А я бы хотел с самими царями сцепиться да погрызть их как следует.

— Что. ты, что ты! Тогда мы все погибнем.

— Не люблю царей. Мешают они жить народу. Ей-ей, как иногда задумаешься, так революционеры и правы выходят…

«Пусть погибну, — писал он, — но мне хочется дернуть их за то, что они с такою сволочью, как Распутин, возятся. Посмотрю, откажутся они от этого, подлеца или нет?» Гришка в Петербурге отсутствовал — еще нежился в Ливадии, где 6 декабря праздновался день рождения царя. В ожидании его приезда Илиодор посетил Бадмаева, которому передал на заветное хранение интимные письма к Распутину царицы и ее дочерей.

— Когда меня будут вешать, — сказал он, — ты можешь меня спасти. Для этого вручи письмо императрицы лично в руки царя, и тогда у него, дурака пьяного, глаза-то откроются. Тут ее рукой писано, что она мечтает поспать с Гришкой…

Когда иеромонах удалился, Бадмаев с трудом освоился с мыслью, что в его руках не просто письма — это важные документы, дающие ему возможность шантажировать самого царя!

* * *
Распутин, в отличие от царя, очень любил телефоны и широко ими пользовался. Едва прибыв в Питер он из квартиры Муньки Головиной сразу созвонился с подворьем, без удержу хвастал:

— Папка-то в Ливадии новый дворец отгрохал… пять мильенов выложил!

Есть комнаты из одного стекла, ажио звезды видать.

Водил меня папа за руку, все показывал. А в Севастополе я встретил Феофана поганого… дохлый-дохлый, стоял на пристани и гнил от зависти, что я в почете живу. Закрылась ему лазутка, и другим лазутки прикрою! А в Киеве-то дураки: хотят Столыпину памятник ставить. А я еще за семь ден до убийства Володю-то Коковцева в примеры наметил. Володя — парнишка ничего, меня любит. А папа мне сказал: «Не хочу я памятника Столыпина, но ты, Григорий, не болтай об этом, а то сплетни опять начнутся». А я говорю:

«Покойникам ставить памятники ты никогда не бойся, дохлые тебе не навредят, пущай по смерти и покрасуются…» Илиодор пресек болтовню резкими словами:

— А я не люблю царя! Слабый. Папиросы жгет одну за другою. Пьяный часто. Говорить совсем не умеет. Дергается. Весь истрепался. Я тебе так скажу — дурак он у нас!

— У-у, куды занесло, — смеялся в трубку Распутин. — Людей без греха не бывает, а говорить эдак-то о царях негоже…

Условились, что Распутин заедет на подворье 16 декабря. К этому времени заговор клерикалов уже оформился. Из лейб-казачьих казарм прибывало солидное подкрепление в лице мрачного есаула Родионова, который пописывал книжечки о «духовном благе», а с Гришкой имел личные счеты. Из клиники Бадмаева, тихо блея, прибыл блаженный Митя Козельский, и Гермоген торжественно вручил ему громадные ножницы для разрезания кровельного железа.

— Мы штаны с него сдерем, а ты режь под корень, — поучал Гермоген. — Стриги его так, чтобы ничего не осталось. Из позорной отставки явился и протоиерей Восторгов.

— От драки увольте, — сказал он. — Я слабый здоровьем, а Гришка, учтите, словно бес… как бы не раскидал нас!

За окном, весь в снегу, курился дымками зимний Петербург, жарко стреляли дрова в печке. Гермоген отшатнулся от окна.

— Идет, — сказал, — шапкой машет…

Распутин вошел, увидел компанию, почуял неладное.

— А чего этот пентюх здесь? — указал на Митьку. Все тишайше молились.

Блаженный щелкал ножницами. Двери подворья заперты — бежать нельзя.

Западня!

Есаул с ухмылкой принял с плеч Распутина шубу.

— Чай тыщи на две потянет? Это и есть твое «старческое рубище»? Ну, а шапку покажь… Сколь платил за нее?

— Не помню. Кажись, триста.

В «красных» комнатах подворья расселись все мирно по стульям. Долго и натужно помалкивали. Восторгов не утерпел:

— Ну, Митенька, ты дитя божие… приступай с богом! Тот, щелкая ножницами, истошно возопил:

— Ааа, вот когда я тебя обкорнаю…

— Стой, вражья сила! — гаркнул Гермоген. — Что вы самого-то безобидного да глупого в почин дела суете? — Епископ накинул на себя епитрахиль, подкинул в руке тяжкое распятие. — Гришка! — позвал решительно. — Валяй сюда… на колени.

Распутина подтащили к иконам, он безвольно осел на пол, будто сырая квашня. Илиодор по конспекту, заранее составленному, зачитывал над ним обвинения противу церкви и нравственности, а на каждом параграфе, согласно их нумерации, Гермоген регулярно долбил крестом по черепу обвиняемого. Текла речь — текла кровь. Через красные пальцы Распутин смотрел на всех растопыренным в ужасе глазом, источавшим страх и ярость бессилия.

— Покайся! — следовал выкрик после каждого удара. Илиодор свернул конспект прокурорских обличений.

— Намонашил ты здорово. Сознаешь ли вину свою?

Восторгов, корчась от жажды мести, с превеликим удовольствием смачно высморкался в лицо Распутину, не забыв деловито напомнить, сколько он истратил на него своих денег.

— И ты не вернул их мне! — сказал он, отходя.

— Отпустите… грешен… сам ведаю, — мычал Гришка.

— Не здесь каяться! — заорал Гермоген.

Распутина волоком, словно раскисшую швабру, втащили в церковь. Гришка ползал перед иконами, клялся, что больше к царям не полезет. При этом он очень бдительно надзирал за действиями Митьки Блаженного, который уже разрезал на его штанах пояс. Гришка энергично отпихивал от себя ножницы, подбиравшиеся к его сути. И вдруг, как распрямленная пружина, он ринулся на Гермогена, обрушив его на пол. Зазвенели, падая и колотясь, церковные сосуды. Восторгов, бегая в отдалении, кричал:

— Уйдет, уйдет… держите его!

Началась драка. Самая грубая, самая русская.

Родионов обнажил шашку, выскочил перед варнаком:

— Зарублю… смирись, падло паршивое!

В общей свалке и в едком дыму угасающих свеч зловеще скрежетали кровельные ножницы, и этот звук напоминал Гришке о том, что положение слишком серьезное, — надо спасаться.

— Зачем мамок блядуешь? — вопрошал Митя Блаженный.

— А, иди ты… — Распутин ударом сапога поверг юродивого наземь, вынося при этом болезненные удары от Илиодора, который бил его расчетливо — в морду, в горло, в поддыхало.

Сцепясь в клубок, они выкатились в прихожую. Распутин могуче высадил двери, на себе выволок иеромонаха на лестницу. Там они оба своими костями пересчитали все ступеньки до самого низу. А на улице Распутин стряхнулся, сбросив Илиодора с себя.

— Ну, погоди! — крикнул и убежал…

Без шубы и без шапки, он домчал на извозчике до вокзала, сел в дачный поезд и махнул на дачу Анютки Вырубовой.

— Вот, гляди, что со мною сделали, — сказал он ей. — Могло быть и хуже, да сила небесная меня еще не покинула… Вырубова бегала по комнатам, будто ополоумев.

— Боже мой! Боже мой! Боже мой! — восклицала она…

По тропинке она повела его через парк, как поводырь слепого. Распутин шатался, ступая по снегу, красные от крови лохмы его волос мотались из стороны в сторону, глаза были безумны… Он выл! В таком виде Вырубова явила его перед императрицей.

* * *
Гермоген сутками не вставал с колен, ел одни просфоры, пил только святую воду. Илиодор сбросил рясу из бархата, облачился в холщовый подрясник, туго опоясался кожаным поясом, пеплом из печки посыпал свою буйную головушку и накрыл ее грубой «афонской» скуфейкой. Боевой. Дельный.

Логичный.

— Идти надо до конца! — сказал он.

— Сожрут ведь нас, — затрясло епископа.

— А мной подавятся… я ершистый!

Оставался последний шанс — личная встреча с царем. Соблазняя его «открытием тайны», по телеграфу просили царя принять их. Ответ пришел моментально: «Не о какой тайне я знать не желаю. Николай»! Отбили вторую — императрице (молчание). Стало известно, что Гришка не вылезает из Александрии, ведет там длинные разговоры о «небесной силе», которая спасла его от погибели.

— Мученический венец плетут нам, — решил Гермоген. Неустанно трещал телефон на Ярославском подворье.

— Але, — говорил Илиодор, срывая трубку.

В ухо ему вонзались визгливые бабьи голоса. Грозили карами небесными.

Обещали растерзать, клеймить, четвертовать. Яснее всех выразилась сумасшедшая Лохтина: «Отвечай мне по совести: что ты хотел у Христа отрезать?..» Чтобы скрыть свои следы, Распутин мистифицировал столичные газеты о своем мнимом отъезде на родину. Он, как паук, затаился в тени царских дворцов и там незаметно ткал свою липкую паутину, в которой запутывал всех. Кажется, только сейчас Гришка в полной мере осознал, как дальновидно поступил, проведя в синодские обер-прокуроры Саблера, — «старикашка» служил ему, аки верный Трезор: пореже корми, почаще бей, а иногда и погладь — тогда он всех перелает…

— Одна надежда — на царя, — убивался Гермоген.

— Для меня уже нет царя! — отвечал Илиодор, держа царскую телеграмму.

— Смотри, какой же это царь, если он грамотно писать не умеет? Написал:

«Не о какой тайне…» А каждый гимназистик знает что писать следует: «Ни о какой тайне…»

— Не ищи у царей ошибок — сам ошибешься!

— Буду искать ошибки! — взорвало Илиодора, в котором проснулся дух донского казака. — Я столько уж раз в царях ошибался, что теперь не прощу им ошибок даже в русской грамматике.

— Молись! — взывал Гермоген.

— Время молитв прошло — пришло время драк!

Явился курьер из Синода — вручил им два пакета от Саблера, но подписанные Даманским (Синод уже перестал быть синклитом персон духовных — Саблер и Даманский бюрократической волей расчищали дорожку перед Распутиным). Гермоген прочел, что его лишают саратовской епархии, приказано ехать «на покой» в захудалый Жировецкий монастырь, а иеромонаха Илиодора ссылали «на послушание» в лесную Флорищеву пустынь.

Илиодор принял на подворье столичных журналистов.

— Синод надо взорвать, — объявил он.

— Как взорвать? — спросили его.

— А так: бочку динамита в подвал заложить, бикфордов шнур до Невы раскатать, самому за «Медным всадником» укрыться, а потом рвануть все к чертовой бабушке… Вот и порядок!

Газеты опубликовали его вещий сон: Распутин в виде дряхлого пса бегал между пивной и Синодом, таская в зубах какую-то грязную тряпку, а нужду он справлял возле телеграфного столба, пронумерованного апокалипсическим числом «666». Но в дела духовные вмешался министр внутренних дел Макаров:

— Исполнить указ Синода, иначе штыками погоним.

К воротам подворья был подан автомобиль МВД, в который и уселся потерпевший крушение епископ. Митька Блаженный, юродствуя, ложился на снег и просил шофера переехать через него колесами, дабы вкусить «прелесть райскую». Гермоген сдался!

Илиодора окружили падкие до сенсаций газетчики:

— Ну, а вы как? Поедете во Флорищеву пустынь?

— В указе не сказано, чтобы ехать. Пойду пешком…

Кто-то из доброжелателей шепнул ему: «За поворотом улицы дежурят переодетые жандармы… Скройтесь!» Ночью, в чужом драном пальтишке, по виду

— босяк, Илиодор позвонил в квартиру на Суворовском, Бадмаев предоставил ему убежище у себя.

— За это вы напишете все, что знаете о Распутине (Эти очень интересные документы, составленные Илиодором на квартире Бадмаева, опубликованы в советское время в книге «За кулисами царизма. Архив тибетского врача Бадмаева».)…

Монах хотел пробиться в Царицын, где у него была армия заступников. Но из газет вычитал, что полиция разгромила в Царицыне его храм. «Со страшными ругательствами, обнаживши шашки, таскали бедных женщин по храму, вырывали волосы, выбивали зубы, рвали на них платье и даже оскорбляли шашками девичью стыдливость самым невероятным образом… Пол храма представлял поле битвы. Везде виднелась кровь, валялась порванная одежда». Бадмаев через Курлова вызнал, что все вокзалы перекрыты кордонами — Илиодора ищут.

Макаров пустил на розыски монаха своих сыщиков… Илиодор сам же и позвонил Макарову:

— Это ты, который царю сапоги наяривает ваксой?

— Кто позволяет себе так разговаривать со мною?

— Да я… Илиодор! Хочешь меня живьем взять?

— Хочу, — честно заявил министр внутренних дел.

— Ишь ты, хитрый какой… Ну, ладно. Хватай меня на углу Суворовского и Болотной. Обещаю, что буду стоять там. Бадмаев помогал ему одеться, подарил шарфик.

— Вот и хорошо! Опять будете у царского сердца.

— Лучше уж в любом нужнике…

— Стоит ли вам против царя поход начинать?

— Ладно. Вы письма царицы к Гришкеберегите.

Жандармы на углу улиц поджидали его. Бунтаря впихнули в промерзлый автомобиль, повезли прямо на вокзал к отходу поезда. В дороге нацепили ледяные наручники. На перроне перед арестантом шарахалась публика. Илиодор, озоруя, кричал людям:

— Ну, чего пялитесь? Я же Гришка Распутин, меня Илиодор погубил.

Видите, теперь в тюменские края ссылают…

Его посадили в клетушку тюремного вагона. В соседней камере перевозили уголовника-убийцу, он постучал в стенку:

— Браток, ты тоже «по-мокрому»?

— Пока по-сухому. Но крови не боюсь… Прирежу!

Поезд тронулся. За решеткой вагона, в сизой вечерней мгле, проплыл в небыль чадящий окраинами Петербург, вдали от которого монаху предстояло думать, думать, думать.

* * *
Бадмаев показал Курлову письма царицы к Распутину, отставной жандарм прочел их спокойно, потом сказал:

— Не вздумай сам вручать их царю — погибнешь! Такие вещи делать надо чужими руками. Известно, что думский председатель Родзянко давно наскребает к себе на дом всякий навоз о Гришкиных радостях… Ему и отдай! Дурак еще «спасибо» тебе скажет!

Так эти письма, выкраденные из сундука Распутина, оказались в кабинете председателя Думы, и сейчас в царской грязи начнут ковыряться внешне очень чистоплотные люди, сдувавшие со своих вечерних смокингов каждую пушинку.

Глава 52

НАТИСК ПРОДОЛЖАЕТСЯ
Настал 1912 год, в котором Россия отмечала 100-летие со дня Бородинской битвы, а кайзеровская Германия пышно праздновала 100-летие пушечно-рявкающей фирмы сталелитейного Круппа…

Кончились те времена, когда у нас в учебниках по истории Россию ошибочно называли «полуколонией», зависимой от того, что скажут банкиры Парижа или Лондона. Теперь, напротив, наши историки справедливо указывают, что русская мощь во многом определяла всю тональность европейской политики.

Промышленный подъем империи начался в 1909 году, еще при Столыпине, а расцвет капиталистического производства пал на период премьерства Коковцева. Этому способствовали напряженный труд рабочих и активная деятельность ученых — химиков и физиков, металлургов и горных инженеров.

Россия стояла в одном ряду с Францией и Японией (но отставала от Англии и Германии); зато по степени концентрации производства русская империя вышла на первое место в мире. Бурный рост синдикатов и картелей шел параллельно с развитием в стране революционного движения. Близилась первая мировая война.

А в 1943 году в оккупированном гитлеровцами Париже умирал человек, подготовивший экономику России к войне с кайзеровской Германией. Советские историки относятся к Коковцеву более благосклонно, нежели его современники: он обогатил русскую казну золотым запасом, без которого немыслимо сражаться с могучим противником. Правые упрекали Коковцева в недостатке монархизма. Левые критиковали за излишек монархизма. А середина есть:

Владимир Николаевич попросту был либерал. Распутин всюду гудел, что «Володя — свой парень», но Коковцев не считал, что «Гриша — свой в доску»! Саблер при встрече с премьером однажды заметил, что Распутин — личный друг царской семьи, вмешиваться в их отношения нельзя, ибо это… семейные дела Утонченный аристократ отвечал с вежливым ядом:

— Но существует извечный закон: в монархиях семейные дела закономерно становятся делами государственными.

— Не вмешивайтесь в дела Распутина, — настаивал Саблер.

— Если он не вмешивается в мои, — отвечал Коковцев…

Между тем Распутин надавал в обществе столько авансов о своей дружбе с Володей, что теперь ему ничего не оставалось, как заверить эту дружбу визитом. Однажды поздним вечером, сидя в приемной, Коковцев просматривал длинные списки лиц, чающих у него аудиенции, и холеный палец премьера, полыхая теплым огнем крупного бриллианта в перстне, задержался на колонке списка как раз напротив имени Распутина… Так-так!

— А ведь неглупо придумано, — сказал он. — Бестия знает, что, если вломиться ко мне как Гришка Распутин, я выставлю его пинком. Но я, как премьер, по долгу службы обязан принять всех просителей по списку, и в том числе не могу отказать просителю Распутину только потому, что он…

Распутин!

Был февраль, хороший, снежный, морозный.

Распутин пришел.

* * *
Распутин пришел, и Коковцев, ничем не выделяя его из массы просителей, предложил ему сесть… Сказал вежливо:

— Прошу изложить ваше дело касательно до меня.

Далее события развивались стихийным образом.

Распутин сидит. И министр сидит.

Распутин молчит. И министр молчит.

Коковцев, чтобы не тратить времени зря, придвинул к себе отчеты губернских казенных палат, щелкал на счетах, думал… Наконец все-таки не выдержал:

— Так какое же у вас ко мне дело?

— Да нет… я так, — отвечал Гришка, гримасничая; с тщательным вниманием он рассматривал потолок министерского кабинета. — Нет у меня никакого дела, — сознался Распутин.

— Зачем же записывались на прием?

— Посмотреть на вас.

— Ну, посмотрели. Что дальше?

— Теперь вы на меня посмотрите. Коковцев посмотрел на него и сказал:

— Очень… неприятно!

После долгого молчания Гришка наивно спросил:

— Неужто я такой уж плохой?

— А если вы такой уж хороший, так убирайтесь к себе в Тюменскую область и не лезьте в чужие дела…

Распутин растрезвонил по свету, что именно он провел Коковцева в премьеры и теперь хотел получить с Коковцева хорошей «сдачи». А потому не уходил, хотя ему на дверь было точно указано. Владимир Николаевич отодвинул в сторону иллюстрированную «Искру», в глаза невольно бросилась фотография: голод в Сибири! Под трагическим снимком было написано: «Семья вдовы кр. д. Пуховой Курган, у., идущей на урожай. В запряжке жеребенок по второму году и два мальчика на пристяжке, сзади — старший сын, упавший от истощения». Эта фотография направила мысли Коковцева совсем в другую сторону.

— Кстати, — сказал он без подвоха, — в Сибири был недород, а как там у вас в волости обстоят дела с хлебом?

Распутин заговорил о крестьянских делах четко, здраво, разумно, между ним и Коковцевым возник содержательный разговор. Далее цитирую показания Коковцева: «Я его прервал и говорю: «Вы бы так говорили обо всем, как сейчас». Моментально (он) сложился в идиотскую улыбку, опять рассматривание потолка и проницательные, колющие насквозь глаза. Я сказал ему: «Вы напрасно так смотрите… ваши глаза впечатления не производят».

— Когда-то был случай, — нечаянно вспомнил Коковцев, — когда я, грешный, выписал на ваш приезд из Сибири деньги. Теперь я согласен выписать их снова в любой сумме, какую ни попросите (По слухам, бытовавшим в обществе, Коковцев предложил «отступного» Распутину в двести тысяч рублей.), ради вашего отбытия в Сибирь… Хватит валять дурака! В вашу святость не верю, ваш гипноз не оказал на меня никакого действия, а делать из министерств спальни я вам не позволю.

Распутин, несолоно хлебавши, убрался, но оставил Коковцева в крайне затруднительном положении. Если он не доложит царю об этой встрече, то Распутин изложит царю ее сам, но уже в той интерпретации, какая ему будет выгодна. Следовало опередить варнака, и Коковцев при первой же аудиенции с императором сам начал рассказ о своем знакомстве с Распутиным.

— Давно пора! И какое впечатление он произвел? Подлинный ответ Коковцева:

— Государь, я одиннадцать лет служил в главном тюремном управлении, исколесил мать-Россию от Млавы до Сахалина и побывал во всех тюрьмах, какие у нас существуют. Я ходил по камерам без конвоя, и за все это время только один арестант бросил в меня миской, да и тот оказался сумасшедшим…

— Вы говорите мне о Распутине! — напомнил царь.

— Я говорю именно о нем… Средь множества сибирских варнаков-бродяг таких Распутиных сколько душе угодно! Это ведь типичный уголовный тип, который одной рукою перекрестится, а второй тут же невозмутимо хватит вас ножом по горлу.

Царь дал такой ответ, что можно ахнуть:

— Ну что ж! У вас свои знакомые, а у меня свои…

* * *
В харьковском театре во время представления оперы «Кармен», полицмейстер вылез на сцену и велел прекратить «это безобразие». Ему, дураку, послышалось, будто хористы пели:

Илиодор, Смелее в бой, Илиодор!

Илиодор!

Распутин указывал: «Миленькаи папа и мама. Илиодора нужно бунтовщека смирять. А то он собака всех сеет собака злой. Ему ништо. А зубы обломать.

Построже стражу больше. Да. Грегорий». Заштатная Флорищева пустынь затерялась в Гороховецких лесах; Илиодора вторгли в темницу, окна забили досками, в коридоре толпились вооруженные солдаты. Стены монастыря высокие!

Но русские семинаристы из поколения в поколение, от деда к внуку, передавали секрет сложного трюкачества — как перемахнуть через ограду, имея при себе громадную бутылищу с водкой (и чтобы она не разбилась при этом!). Илиодор и показал страже, как это делается… Его догнали. Стали избивать. Бок пропороли штыком. Сапогами расквасили лицо. Илиодор с трудом поднялся.

— Братцы, да ведь я же… священнослужитель!

— Так точно.

— Нельзя же так… с человеком-то!

— Нельзя, — соглашались с ним.

— За что же вы меня излупили?

— А нам так приказано…

Гермоген переслал узнику письмо, умоляя его смириться и не гневать царей. Илиодор отвечал злобной бранью, он писал епископу, что презирает его трусливую душонку, и напомнил из истории: Французская революция началась, когда королева оказалась замешана в краже бриллиантов, — дай бог, чтобы у нас революция началась с публикации писем царицы к Распутину! Флорищеву пустынь часто навещала Ольга Лохтина («не теряя надежды на мое примирение с Григорием»). Илиодор издали кричал дуре, чтобы бросила Гришку и вернулась в семью, как положено жене и матери. «Она ходила, — записывал монах, — вокруг моей кельи, забиралась на стену, на крышу сарая и все кричала одно и то же: «Илиодорушко! Красно солнышко!» Монахи, думая, что у меня с ней были грешные отношения, смеялись, а стражники таскали ее за волосы, босые ноги разбивали сапогами до крови, потом сажали в экипаж и увозили в Гороховец.

Она никогда не сопротивлялась, притворяясь мертвой». Под видом бродячего странника во Флорищеву пустынь проник хвостовский журналист Ржевский.

— Я очень нуждаюсь. Дайте мне на вас заработать. Такой честный подход к делу подкупил Илиодора.

— Пиши, — сказал он, — что меня заточили в дом терпимости. Здесь каждый монах имеет женщину, а то и двух. Молодые послушники, которым женщин иметь еще не дозволено, бесстыдно преданы мужеложству. Пьянство непомерное!

Однажды я видел, как монахи испражнились в таз с водою, потом этот таз таскали вокруг собора, а встречным богомольцам кричали: «Поклоняйтесь!

Жертвуйте на святые мощи…»

— Вы бы о себе побольше, — сказал Борька. — Говорят, Распутин поклялся, что засадит вас в крепость, а Саблер готовит документы о том, что вы спятили. Мне один знакомый телеграфист подарил копию телеграммы Распутина к царице. Вот, прочтите: «Илиодору собаке живот распорю…» Что на это скажете?

— Я сам ему кишки выпущу, — ответил Илиодор, потом, прочтя репортаж бездарного писаки, он покривился. — Так писать — все мухи сдохнут. Если хотите на мне заработать, так я сам за вас накатаю!

Он сочинил интервью с самим собою, и в репортаже об узнике-монахе послышался голос разгневанного человека. Борька Ржевский напечатал его под своим именем в газете «Голос Москвы», что сослужило ему хорошую службу — его заметили, стали публиковать в центральных газетах России…

В темной келье иеромонах внушал себе:

— Думай, Илиодор, думай… крепко думай.

Пришлось проделать анализ прошлого, начиная с тех времен, когда он, крестьянский сын, пахал с отцом землю на хуторе близ станицы Мариинской; анализ уводил далеко — до небес, и вскоре Илиодор пришел к выводу, который стал неожиданным для Синода и самодержавия, — он будет неожиданным и для тебя, читатель!

Илиодор, Смелее в бой.

Илиодор!

Илиодор!

* * *
Неясно кто — Бадмаев или Родзянко, но письма царицы к Распутину были кем-то размножены. Отпечатанные под копирку на «ремингтонах», они сотнями экземпляров расходились по стране. Над словами царицы хихикала барышня-бестужевка и мрачно плевался старый сановник: «Черт знает до чего мы дожили!» Во дворце разыгралась некрасивая сцена (по слухам, Николай II отпустил жене хорошего гвардейского «леща»), и Алиса срочно депешировала в Покровское, спрашивая Распутина: каким образом мои письма к тебе очутились в чужих руках? «Миленкая мама, — телеграфировал Распутин, — фу собака Илиодор! Вот вор. Письма ворует. Украл из сундука или еще как. Да. Бесам служит. Это знай. У него зубы остры у вора. Да. Грегорий». Дума бурлила.

Пуришкевич громил с трибуны «швабского жида» Саблера, а Синод в это же время подносил Саблеру подхалимские адреса в переплетах из пергамента. Дума сражалась с Распутиным, дабы спасти престиж царской власти… Родзянко предупреждал депутатов: «Мне стало известно, что если запрос о Распутине последует на обсуждение, то Думу сразу прикроют. Лучше вы не шумите, а я сам буду говорить с императором». Неожиданно из департамента полиции его поддержал Степан Белецкий, сказавший по телефону: «Вы решили говорить с царем? Очень рад… Гришка так надоел нам! Прямо с вокзала берет каких-то барынь и тащит их в баню. У нас вылетают в трубу тысячи рублей на слежку за ним. Даже наблюдение за Борисом Савинковым обходится нам дешевле!» В конце февраля Родзянку навестил генерал Озеров, состоявший при вдовой императрице Марии Федоровне: «Она крайне обеспокоена слухами о Распутине. Не могли бы вы навестить императрицу завтра в одиннадцать часов дня со всеми документами?..»

Свидание состоялось. Всегда очень собранная, подтянутая, неизменно добродушная, с располагающей улыбкой, вдовая царица приняла председателя Думы в своем маленьком гатчинском кабинете. Разговор происходил на французском языке, что не мешало Гневной вставлять в свою изящную речь и чисто русские выражения — вроде «меня огорошили», «я взбеленилась» и прочее.

— Какова же причина запросов в Думе об этом мужике? Нет ли тут революционной подоплеки? — сразу же спросила она.

Родзянко отвечал, что успокоение умов — вот главная цель этой шумихи, а революцией тут и не пахнет. Он прочел женщине некоторые выдержки из конфискованных газет и брошюр, в которых говорилось о дикой карьере Распутина… Царица задумалась:

— Может, и правда, что он какой-то святой? Я в это не верю, но в простом народе, знаете, всегда какие-то юродивые…

— В том-то и дело, — отвечал Родзянко, — что простой народ никогда не верил в святость Распутина. Вот извозчик — отвозил Гришку в публичный дом. Вот дворник — тащил пьяного Гришку из саней на пятый этаж. Вот банщик — видел, какой содом развел Гришка с дамами… Именно люди нашего круга вознесли его до палат царских! Государыня, мы, монархисты, больше не в силах молчать. Последствия слишком опасны для династии…

Гневная — с гневом же! — отвечала:

— Моя невестка только и делает, что катает свою корову из одной лужи в другую, где погрязнее. Сына я не защищаю. Очевидно, справедлива поговорка: муж и жена — одна сатана.

Наконец она подошла к самому каверзному вопросу.

— Я слышала, у вас подлинник письма моей невестки к Распутину, где есть очень неудобные выражения… Покажите мне!

Родзянко записывал: «Я сказал, что не могу этого сделать. Она сперва требовала, потом положила свою руку на мою:

— Не правда ли, вы его уничтожите?

— Да, ваше величество, я его уничтожу». Родзянко не сдержал своего слова, и эти письма впоследствии оказались в Югославии, где их следы затерялись…

Глава 53

ОДИН РАСПУТИН ИЛИ ДЕСЯТЬ ИСТЕРИК
Был 1924 год, когда в поезде, идущем в Белград, в столицу сербского королевства, врангелевские офицеры избивали жалкого бедного старика, одежда на котором болталась как на вешалке. Это был Родзянко — бывший камергер и председатель Государственной Думы; в глазах белогвардейщины он выглядел крамольником. Ехавший в Белград за получением ничтожной пенсии, Родзянко и скончался — от жестоких побоев… Конец жизни страшный!

Он принял бразды правления Думы из рук Гучкова и председательствовал в парламенте до самой революции — фигура, таким образом, историческая. Лидер октябристов, глава помещичьей партии, Родзянко внешне напоминал Собакевича, но за этой внешностью, словно обтесанной топором, скрывался тонкий проницательный ум, большая сила воли, стойкая принципиальность в тех вопросах, которые он защищал со своих — монархических! — позиций. Лелея в душе идею царизма, Родзянко невзлюбил самого царя, он с трудом выносил императрицу. Наш историк С.Пионтковский писал, что «для династии Романовых Родзянко был определенно врагом». Царица платила ему острой ненавистью:

«Нахал, — говорила она. — Заплыл жиром, сипит, как самовар… Хорошо бы им висеть рядом — тощему Гучкову и толстому Родзянке!» Родзянко всегда был самым твердым и самым неутомимым врагом Распутина. Во имя идеи монархизма монархист не боялся идти на обострение конфликта с монархами. После беседы с вдовою императрицей придворный мир пребывал в страшном волнении: примет царь Родзянку для доклада о Распутине или отвергает?.. Распутин, прибыв в столицу, сказал царской чете:

— Я знаю, что злые люди подстерегают меня. Воля ваша — слушать их или не слушать. Но если вы меня покинете, то потеряете сына и престол через шесть месяцев… Вот так-то!

Неприличный шум вокруг Распутина все возрастал, имя царицы трепали на всех перекрестках, полиция была бессильна заткнуть рты всем россиянам; художник В. М. Васнецов, человек глубоко верующий, обратился к Синоду с гневным протестом против вмешательства Распутина в церковные дела. В это сложное и трудное для правительства время Родзянко запросил аудиенции у царя для доклада о распутинских мерзостях. Родзянко шел на штурм, вооруженный до зубов фотографиями и документами, способными оставить от дворца одни головешки… Примет ли его царь?

Коковцев после очередного доклада уже собрался уходить, но Николай II задержал его словами:

— Владимир Николаевич, возьмите вот это…

Это была резолюция об отказе Родзянке в аудиенции!

— Ясно одно, — рассуждал Коковцев перед женою, — правила дворянской чести заставят Родзянку сразу же подать в отставку, как только он узнает об этой изуверской резолюции царя. Но уход Родзянки вызовет перевыборы, и возможен думский кризис… Я растерян. Не знаю, что и делать.

Родзянко звонил ему по телефону — радостный:

— Мы с женой побывали в Казанском соборе, я заказал молебен перед святым делом сказывания правды в глаза царю, святых тайн я уже приобщился…

Владимир Николаевич, резолюция была?

— Нет, пока не было, — солгал Коковцев.

— Я вам еще позвоню.

— Да, пожалуйста…

Николай II, когда вручат эту резолюцию, сказал: «Он будет докладывать, а я должен кивать головой и благодарить его за то, что благодарности не стоит». Теперь надо было как-то спасать положение, спасать доклад о Распутине и спасать самого Родзянку от унижения, а потому Коковцев сам позвонил Родзянке:

— Михаила Владимирович, я думаю, вам лучше завтра к шести вечера прямо подъехать в Царское. Наверное, резолюция застряла где-либо в каналах бюрократии, и царь будет вас ждать.

— Я тоже так думаю, — согласился Родзянко…

Николай II не ждал его, когда он, сипло дыша, вперся к нему, — со всеми фотокарточками и документами, отчего в кабинете его величества запахло винным перегаром, вонючими портянками, банными мочалами и клиникой доктора Бадмаева с цветками азока…

Коковцев обманул царя! А Родзянко оставил протокол своей беседы с царем, и потому писать мне будет легко.

* * *
Закончив говорить о думских делах, Родзянко предупредил царя, что его доклад выйдет за пределы обычного. Николай II поморщился.

— Я имею в виду, — закинул удочку Родзянко, — Распутина и недопустимое его присутствие при дворе вашего величества… Царь тихо сдался: «Ну, что ж. Послушаю».

— Никакая революционная пропаганда не может сделать того, что делает присутствие Распутина в царской семье… Влияние, которое Распутин оказывает на церковные и государственные дела, внушает ужас всем честным людям. А на защиту проходимца поставлен весь государственный аппарат, начиная от верхов Синода и кончая массою филеров… Явление небывалое!

Родзянко говорил очень долго, оперируя точными фактами, которые невозможно опровергнуть. Николай II съедал каждое подаваемое ему блюдо в молчании, только однажды не выдержал:

— Да почему вы все считаете его вредным? Родзянко заговорил о распутстве и хлыстовстве:

— Почитайте брошюру Новоселова, которую конфисковала полиция из продажи. А вот и фотография, где Распутин с двумя женщинами, он облапил их за груди, а внизу — его рукою писано: «Путь, ведущий к спасению». Полиция нанесет вам три короба фактов о том, как Распутин таборами водил женщин в баню.

— В народе принято мыться вместе, — сказал царь.

— Нет, государь, — возразил Родзянко, — это было давно, но еще Елизавета Петровна повела с этим борьбу, а Екатерина Великая особым указом запретила совместное мытье. Согласитесь, что сейчас, в нашем веке, никто и не пойдет мыться вместе.

Царь горячо отстаивал «банный» вопрос:

— Но существуют же в банях номера на двоих!

— Существуют — для мужа с женой, но это их дело. А вот письмо госпожи Л., обратите внимание. Распутин обесчестил ее, после чего она отшатнулась от него, обратясь к честной жизни. И после этого вдруг видит, что Распутин выходит из бани с двумя ее дочерьми-гимназистками… Госпожа Л. тут же сошла с ума!

— Я об этом слышал, — сознался царь.

— Далее, — продолжал Родзянко, — не думайте, что я хочу испортить вам настроение, нет, просто я всегда помню слова присяги: «О всяком же вреде и убытке его величеству своевременно извещать и предотвращать тщатися…» У нас принято в газетах ругать министров, Синод, Думу, и меня облаивают, как последнюю скотину, мы все терпим… привыкли! А вот о Распутине писать не дают, как будто он высокопоставленное лицо царской фамилии. Это наводит на мысль, что он стал членом вашей семьи…

— Распутина теперь здесь нет, — произнес царь.

— Если его сейчас нет во дворце, то позвольте мне, после этого визита к вам, всюду утверждать, что Распутин удален вами и более никогда в Царском Селе не появится.

Николай II помолчал и ответил, стесняясь:

— Не могу этого обещать…

28 февраля на квартиру Родзянки позвонил дворцовый комендант Дедюлин, его старый гимназический товарищ.

— Миша, — сказал он, — здравствуй. Знаешь, после твоего доклада государь за обедом был скучен, даже есть не стал. Я его спросил — утомил вас Родзянко? А он: «Да нет… Там в Синоде завалялось какое-то старое дело о Распутине, скажи ему, чтобы забрал его, но пусть об этом никто не знает…» Миша, слушай, не мог бы ты вечерком заглянуть ко мне?

Вечером они встретились на городской квартире. Дедюлин сказал, что если сейчас возникнет война (а дело к тому и идет), то все в империи полетит вверх тормашками.

— А у тебя ничего не получится.

— С чем? — спросил Родзянко.

— Да с этим… с Гришкой!

— Почему ты так решил, Вовочка?

— Ах, Мишка, Мишка… Едва ты вышел от государя, как наша благоверная царица бухнулась в постель, объявив себя больною. Конечно, никакой Боткин или Бехтерев тут не помогут — спасти ее может только Гришка. А я, — подытожил Дедюлин, — еще полюбуюсь на этот романовский бардак и… застрелюсь!

— Ты с ума сошел.

— Вряд ли… Дедюлин застрелился, а на его место был назначен генерал Джунковский, бывший московский губернатор. Родзянко, исполняя решение царя, взял за глотку жулика Даманского и душил его до тех пор, пока тот не выдал ему из архивов секретное дельце о Распутине. Но когда подошло время докладывать о нем царю, Коковцев снова получил от царя резолюцию, отказывающую Родзянке в аудиенции с глазу на глаз. На этот раз Коковцев не стал выкручиваться, а сунул эту резолюцию к носу Родзянке.

— Как же так? — обомлел тот. — Сам же просил меня поднять это дело из Синода, а теперь видеть меня не желает.

— Настала моя очередь, — ответил ему Коковцев…

В ту пору на великосветских журфиксах был обычай устраивать импровизированные «капустники» (наподобие театра Балиева), — о Коковцеве светские дамы распевали такие частушки:

Жить со мною нелегко, Я не из толстовцев:

Я — Кокококококо, Я — Кокококовцев!

* * *
Теперь, когда контуженый Родзянко временно отполз в кусты, зализывая раны своего самолюбия, в атаку на штурм твердынь распутинщины двинулся элегантный премьер империи. Коковцев начал с того, что Распутин — шарлатан и негодяй, а газеты…

— А вы читаете газеты? — с издевкой спросил царь.

— И газеты тоже, — со значением отвечал Коковцев. Его величество потребовал от своего презуса, чтобы печать империи больше не смела трепать имя Распутина.

— Ваше величество, есть только один способ заткнуть рты печати — дня этого пусть Распутин живет не здесь, а в Тюмени! Царь молчал. Коковцев решил бить в одну точку:

— Позволено мне будет распорядиться о принятии мер к тому, чтобы Распутин навсегда застрял в Покровском селе?

Перед царем была громадная пепельница, доверху наваленная окурками крепких папирос. Он без нужды ее передвинул.

— Я сам скажу Распутину, чтобы он уехал… Коковцев не верил своим ушам. Неужели царь, утомленный борьбой за Распутина, решил от него избавиться?

— Должен ли я полагать, что решение вашего императорского величества есть решение окончательное?

— Да, это мое решение. — Царь взял со стола карманные часы, показывавшие половину первого, и циферблатом повернул их в сторону своего премьера. — Больше я не держу вас…

Вечером Коковцева подозвали к телефону. Он снял трубку, молча выслушал и молча повесил трубку на крючок.

— Меня сейчас покрыли матом, — сказал он жене.

Ольга Федоровна передернула плечами.

— Но кто посмел это сделать?

— Конечно, он… Распутин. Поверь, что меня обкладывали еще не так.

Уголовники в тюрьмах! Но тогда я был мелким чинушей, только начинающим карьеру, и, прости, дорогая, я сам обкладывал их виртуозно. Но теперь-то я… премьер великой империи!

Развевая полами бухарского халата, Коковцев снова двинулся к телефону, в гневе выкрикивая:

— Я этого так не оставлю! Я эту сволочь допеку! Это барин Пьер не мог с ним справиться, но я ему не Столыпин…

* * *
Весной царский поезд отправлялся в Ялту, списки пассажиров проверены, лишних никого нет, бомб в багаже не спрятано, все и порядке, можно ехать.

Гугукнул паровоз — тронулись… В салон царя заявился генерал Джунковский, маленький хрупкий человек, обладавший колоссальной нервной силой. Ступая лакированными сапожками по мягкому ворсу ковра, он подошел к его величеству и на ухо (как шепчут слова нежной любви) прошептал:

— Ваше величество, ваше решение нарушено.

— Каким образом?

— С нами едет Распутин.

— Как он попал в мой экспресс?

— Вырубова спрятала его в купе князя Туманова.

— Это… нахальство, — сказал царь.

Поезд уже миновал веселые дачки платформы Саблино — приближалась станция Тосно. Джунковский решительным жестом отодвинул клинкет купе, в котором, сняв сапоги, сидел босой Григорий Ефимович и вел приятную беседу с попутчиком по дороге князем Тумановым, закручивая ему мозги «насчет святости».

Джунковский с приятной улыбочкой подтянул перчатки.

— Ну, поганое отродье, — сказал он почти сладострастно, — долго ли еще нам с тобою тут чикаться?

Рука генерала сжалась в стальной кулачок, бронированный скрипящей кожей, и нанесла святому обширное сокрушение в области глаза. Божий свет наполовину померк, расцвеченный удивительно красивыми искрами. Распутин вылетел в коридор и бойко побежал в конец вагона, подгоняемый сзади регулярными ударами генеральского сапога под то самое чувствительное место, из которого у доисторических предков Распутина произрастали хвосты…

Тосно!

Платформа станции еще плыла назад, когда последовал хороший тумак по затылку, и Гришка кубарем выкатился на доски перрона. Вслед ему полетели шикарные перчатки генерала, которые брезгливый Джунковский уже не пожелал носить после осязания ими «святого старца». Он помахал рукой машинисту поезда — трогай! И царский экспресс помчался в благоуханную Ялту, а Распутин поднялся с перрона, еще не сознавая, что же такое случилось. Тут его взяли в кольцо агенты полиции.

— А вам… в село Покровское, — сказали они. На станции Любань Джунковский прошел в помещение вокзала, попросил связать его с кабинетом премьера Коковцева.

— Владимир Николаевич, — доложил он, — все в порядке… Коковцев оказался решительнее Столыпина!

* * *
6 мая в новом дворце Ливадии собралась вся знать империи, чтобы принести поздравления императрице с днем ее тезоименитства. По очереди подходили министры, выражая в двух-трех словах свою «искреннюю радость по случаю» и т. д. Коковцев подошел тоже, но императрица, украшенная диадемой из огромных жемчужин Екатерины Великой, повернулась к нему… задом.

Да, да, читатель! Я не преувеличиваю.

Коковцев прямо в зад императрице тоже сказал два-три слова, выражая «искреннюю радость по случаю…», и тут он понял, что он, конечно, не Столыпин и отставка его неизбежна. Здесь же, в Ливадии, он узнал, что царская семья поджидает скорого приезда Распутина… Коковцев в недоумении развел руками:

— Ваше величество, как же так? Вы сами… Последовал ответ царя — сакраментальный:

— Лучше уж один Распутин, нежели десять истерик на день. Ну, вот и все! Осталось утешиться песенкой:

Я — Кококококо,
Я — Кокококовцев!

Финал четвертой части

В мае месяце 1912 года, когда Гришка пировал свою победу, Илиодор, сидя в темнице Флорищевой пустыни, закончил анализ своего прошлого — настало время устраивать будущее… Для начала он созвал монастырский синклит, начав речь перед ними, как гоголевский городничий в канун нашествия ревизора:

— Господа! Я собрал вас затем, чтобы сообщить пренеприятнейшую новость: бога нет. А потому я отныне уже не считаю себя связанным с церковью и слагаю с себя духовный сан. Исходя из того положения, что я заточен в тюрьму не гражданским судом, а уставами церкви, я теперь вправе покинуть эту тюрьму, ибо церковь для меня уже не храм, а просто обычное культовое строение…

Иеромонаха Илиодора не стало — появился крестьянин Сергей Труфанов!

Это была сенсация, которую сразу же раздули газеты. Распутин отреагировал моментально: «Серьгу Труханова отступнека карать кол яму в задницу забить, анахтеми… Отступнека повесить чтоб у нево собаке язык на сторону Грегорий». Синод пребывал в панике. Как же так? Самый страшный мракобес, готовый за церковь разорвать глотку безбожникам, и вдруг открыто заявляет, что бог — это фикция, сан с себя слагает.

Газеты печатали интервью с бывшим монахом: «Если б был телефон на тот свет, я позвонил бы туда и обложил их всех! Почти год в баньке не был — не пущают сволочи! Говорят, будто я спятил. Хорошо! Согласен на врачебный осмотр. Но с одним условием — пусть осмотрят Саблера и всех педерастов из святейшего Синода, а тогда Русь узрит, что я-то как раз нормальный, а скотов из Синода и МВД надобно судить…»

Саблер слал во Флорищеву пустынь увещевателей.

Вот подлинный ответ им бывшего Илиодора: «Да постыдитесь! Ведь это похоже на то, как разбойник убьет человека, ограбит его карманы, а потом целует его закоченевший труп. Я мертв для вашей лжи! Отстаньте же от меня! И поскорее отлучайте формально от вашей компании. Чего медлите, толстопузые?

Или писцов у Саблера мало? Или чернил не стало?..»

* * *
ПРОШЕНИЕ ИЕРОМОНАХА ИЛИОДОРА В СВЯТЕЙШИЙ СИНОД ОБ ОТРЕЧЕНИИ ЕГО ОТ ЦЕРКВИ (приводится в сокращении):

«Кто вы? Вы все — карьеристы… За звезды, за ордена, за золотые шапки, за бриллиантовые кресты, за панагии, усыпанные драгоценными камнями… Вы к начальству ласковы, смиренны, чтобы сохранить за собой земное благополучие. Бедных вы презираете, а с богатыми целуетесь! Вся жизнь ваша — сплошное удовольствие. Вы одеваетесь в роскошные шелковые рясы, ездите в дорогих каретах, спите на мягких постелях, услаждаетесь вкусными обедами, пьете прекрасное вино, копите много денег. Вы — горды, надменны, злы, мстительны… За расположение угнетателей народных вы готовы продать душу дьяволу. Под своими широкими мантиями вы скрываете всякую нечистоту и не правду… Вы ослепляете народ своей пышностью, а не даете ему жизни! Вы храмы обратили в полицейские участки, в торговые палаты и в постоялые дворы. И проклятьями, и пеплом, и огнем вечным заставляете бедных малодушных людей поклоняться вам и питать ваши ненасытные чрева!

Вас я презираю всею силою души. С вами, поклонниками святого черта, грязного хлыста Гришки Распутина, я не хочу быть в духовном общении ни одной минуты более.

Поэтому скорее срывайте с меня рясу!

Отлучайте меня от своей церкви!

Вы должны это сделать!

Животные, упитанные кровью народной, доколе вы будете сидеть на шее народа?

Доколе будете прикрываться именем божиим?»

Бритвою он полоснул себя по руке, кровью подписался: СЕРГЕЙ ТРУФАНОВ.

А Распутин знай себе строчит царям: «Вот бес то Илиодор отступнек проклятай.

Надо бы его сделать ссума сошел докторов надо ато беда. Он пойдет играть в дудку беса. Грегорий». Бывшего монаха пытались силой затащить в храм, но из этого ничего не вышло. Серега взял железный дрын и сказал: «Вот только троньте меня… Всех порасшибаю».

На том веском основании, что Илиодор «усумнился в спасительном воскресении Господа Бога и Спаса Нашего Иисуса Христа», Саблер повелел монаха из духовного узилища изринуть! Распутин в ужасе от. этого телеграфировал: «Ну пошел бес Серьга Труханов отступнек. Анахтема. Таперича гуляет. Надо следить. Ато он смуту сделает полицию к нему. Пусть она ему зубы почистит. Акаянный. Да. Грегорий». Падкие до всяких скандалов, в Гороховец наехали журналисты столичных газет… Обступали толпой, спрашивали:

— Какие у вас теперь отношения с Распутиным?

— Замечательные! Он обещал мне живот распороть, а я ему обещаю все кишки на землю выпустить. Весь вопрос в том — кто из нас раньше схватится за ножик?

— Можно так и записать? — спрашивали журналисты.

— Да пиши. Мне-то что!

Весеннее солнышко припекало голову. Илиодор зашел в парикмахерскую, в последний раз он тряхнул волною кудрей.

— Валяй стиги под корень… Отмонашился! Был он одет в пиджачок с чужого плеча, в галошах на босую ногу, штаны — в пятнах дегтя. Журналисты прилипли к нему.

— Куда теперь едете, господин Труфанов?

— Домой, на тихий Дон. Буду землю пахать…

На вокзале во Владимире журналистов даже прибавилось. Подали состав.

За минуту до отхода поезда Серега опустился на грязный перрон — принес перед публикой всенародное покаяние:

— Я прошу прощения у великой русской интеллигенции, которую я оскорблял. Я прошу всех евреев простить меня за то, что я их преследовал.

Прощу простить меня родственников Льва Толстого, ныне мертвого, которого я оскорблял при жизни и в гробу. Наконец, и людей со слабым зрением, которые носили очки, я тоже прошу извинить меня за грубые мои нападки на них… Но людей с портфелями все-таки не люблю! Чего они там таскают?

Он вскочил с колен, его глаза блеснули зеленым ядовитым огнем, и в нем проснулся вдохновенный оратор. Под надрывные возгласы вокзального гонга, вещавшего отбытие в иную жизнь, Труфанов чеканил слова, как афоризмы:

— Слушайте, слушайте! Говорю я вам, что в России нет царя, в России нет Синода, в России нет правительства, и нет в ней Думы народной… есть только великий гад Распутин, стервец и вор, который заменяет царя, Синод, Думу и все наше правительство!

Поезд тронулся — он вскочил на подножку вагона.

— Императору Григорию Первому я живот распа-а-арюуу!

* * *
Исторически будет справедливо, если покушение на Распутина произведет не мужчина, а женщина!

Царская семья держала Гришку в Ливадии почти на нелегальном положении; он проживал в ялтинской гостинице «Эдинбург» по паспорту на фамилию Никонов.

Чтобы не раскрыть себя, он держался прилично — никаких скандалов, никаких оргий. Гришка не знал, что за ним все время следует одна женщина, имя которой — Хиония Гусева…

У меня есть фотография, где ей всего шестнадцать лет: круглое лицо крестьянской девушки, гладкая прическа, хороший и чистый взгляд, в руке у нее книга. Сейчас Хионии Гусевой было уже сорок три года. «Лицо ее сильно обезображено сифилитическими язвами, нос провалился совсем, веки покрыты струпьями» — так писали о ней журналисты.

Мне очень жаль эту несчастную женщину.

Гусева была проституткой.

Русская статистика подсчитала, что цифра заработка рабочей труженицы кончалась в России там, где начиналась цифра заработка проститутки. Самая лучшая портниха получала тридцать рублей в месяц, а самая паршивая проститутка выколачивала с «панели» сорок рублей. Зло таилось в неравноправии! Начало XX века подарило русским юристам казусные процессы о женщинах, носивших мужскую одежду и живших с мужским паспортом. Причина такого странного самозванства — желание получить мужской заработок, ибо женщина была неравноправна.

Хиония Гусева видела в Распутине главный источник того зла, которое сгубило ее жизнь. Мало того, Распутин осквернил ее дочерей. Хиония Гусева — мстительница за все женские беды, за все бесчестья женского рода…

Под широким платьем она прятала длинный нож.

Глаза ее безошибочно выискивали Распутина в шуме приморских бульваров, в ароматной зелени ялтинских садов-шантанов. Лакеи гнали ее прочь — она уходила и снова возвращалась.

Так что Илиодор-Труфанов не бросал слов на ветер!

Этот парень знал, что неизбежное случится…

Том II

В сущности, капризная судьба послала Распутину все, что было необходимо для его личного счастья: много водки, много вышитых рубах и много (паже очень много) женского продовольствия. Но за этой идиллией тобольского мужика скрывалась подлинная трагедия всея России!

Александр Яблоновский

Часть V. ЗЛОВЕЩИЕ ТОРЖЕСТВА (лето 1912-го — осень 1914-го)

Прелюдия к пятой части

Опять Нижний Новгород, опять нам весело, опять у губернатора Хвостова полный короб удовольствий и неприятностей…

Крутились пряничные кони, галдели пестрые балаганы, за Бетанкуровским каналом куролесили вертепы, куда на время торжищ съезжались не только шлюхи империи, но охотно гастролировали и парижские кокотки. Был жаркий сезон транжирства, непотребства, обжорства, солидной прибыли и убытков весьма ощутимых.

На банкете по случаю открытия ярмарки раблезианский желудок Хвостова объемно и натурно воспринимал все блага щедрой русской кухни, которые тут же исправно ополаскивались коньяками, шампанским, рябиновкой и ликерами.

Взбодрившись до того состояния, в каком даже титулярная мелюзга мнит себя государственным мужем, Алексей Николаевич поехал в театр — слушать оперу.

Какую давали оперу — для истории неважно; существенно, что из мрака губернаторской ложи Хвостову приглянулась одна артистка. Он долго не мог поймать ее в фокус бинокля, хотя и без бинокля было уже видно, что женщина пикантна, очаровательна, воздушна.

— Кто такая? — спросил он полицмейстера.

Тот сунулся в театральную афишку.

— Это… сейчас скажу… Ренэ Радина, сопрано!

— Мне плевать на ее сопрано, а бабец — что надо. В антракте поди и скажи ей, что я зову ее ужинать.

Ренэ Радина отвечала полицмейстеру уклончиво:

— Благодарю за честь, но сегодня первый спектакль в сезоне, он всегда напряженный, и я буду крайне утомлена.

Выслушав отказ, Хвостов разгонял комедию дальше:

— Поди и скажи ей, дуре, чтобы не артачилась. Полицмейстер снова вернулся в ложу.

— Ваше превосходительство, госпожа Радина говорит, что не привыкла ужинать на ночь и не понимает, зачем нужна вам.

— Скажи ей, что напьемся, а потом спать ляжем… Полицмейстер еще не потерял совести и не пошел в уборную к певице, а Хвостов, отъезжая из театра, наказал ему:

— Ренэ Радину арестовать и доставить ко мне…

Огни рампы погасли, а труппа актеров, дабы спасти честь актрисы, осталась в театре, репетируя оперу на завтрашний день. Полицмейстер согласился с доводами режиссера, что «репетиция завтрашнего спектакля — прямое продолжение спектакля сегодняшнего». Поняв так, что арестовать Радину он может только после окончания репетиции, полицмейстер из театра не уходил, шлялся в пустынном фойе. И вдруг он попятился… Прямо на него из боковой «променальи» шагал господин во фраке и при орденах.

— Честь имею, — сказал он. — Действительный статский советник и солист его императорского величества…

Это был Николай Николаевич Фигнер, краса и гордость русской оперной сцены, бывший офицер флота. После трагического, небывало обостренного разрыва с певицей Медеей Фигнер он блуждал по городам России как импресарио со своей собственной труппой. К этому хочу добавить, что избалованный славой артист, будучи братом знаменитой революционерки, оставался в душе монархистом и был вхож в царскую семью… Полицмейстер испытал трепетание, когда Фигнер вытянул руку и стал драть его за ухо.

— Так вот, милейший! — сказал певец. — Та особа, на которую обратил внимание твой хам губернатор, — моя жена…

Это была его третья жена — третья большая страсть в жизни великого артиста. Старше Радиной на много лет, Фигнер любил ее с болезненным надрывом, остро и мучительно. Полицмейстер сделал под козырек, когда артист выскочил из театра на темные улицы. По телеграфу он разослал телеграммы о безобразиях Хвостова: директору театров Теляковскому, министру внутренних делМакарову, министру двора Фредериксу и многим влиятельным персонам.

После чего вернулся в театр, и… репетиция длилась до утра!

До утра пировал и Хвостов; губернатор был уже здорово, подшофе, когда перед ним положили телеграмму из МВД, в которой Хвостову указывали оставить в покое певицу Ренэ Радину. Рассвет уже сочился над раздольем волжским, золотя окна губернаторского дома. Нижегородский визирь был оскорблен.

— Заколотить в театре все двери досками. А в эмвэдэ телеграфируйте, что в труппе Фигнера — политические преступники!

Театр, словно сарай, забили досками, а труппу Фигнера под конвоем погнали на вокзал. Фигнер собирался через день быть в столице, но Хвостов велел силой впихнуть артиста в одесский поезд. На прощание певец — заявил нижегородской полиции:

— За это я вашему Хвосту хвост выдерну!

Через несколько дней Макаров объявил Хвостову строгай выговор с занесением в чиновный формуляр. Фигнер, надев мундир и ордена, побывал в Царском Селе, где рассказал о сатрапских наклонностях губернатора. Николай II принял половинчатое решение, предлагая Хвостову самому сделать выбор — лишиться звания камергера или оставить пост губернатора… Вопрос сложный!

С ним он пришел, покорный, к своей жене.

— Катя, вот скажи, что мне из этого выбрать? Жена заплакала, произнося с ненавистью:

— Уверена, что и тут не обошлось без какой-либо потаскухи! Посмотри на себя в зеркало: свинья свиньей… О боже, любой сапожник не ведет себя так, как ты… камергер, тьфу!

Хвостов мужественно выстоял под ливнем справедливой брани. Потом рассуждал: что оставить, от чего отказаться?

— Если откажусь от губернаторства, газеты повоют и забудут. А если снять мундир камергера, тогда скандала не оберешься, ибо лишение камергерства всегда сопряжено с судом.

Хвостов подал в отставку с поста губернатора.

— А на что мы жить будем? — спросила его жена.

— Перестань, Катя! Я человек полный, и меня может хватить удар. Или ты хочешь, чтобы наши дети остались сиротами?

Над семейной сварой в доме Хвостовых мы тактично опустим занавес и обратимся к политике.

* * *
Крестьяне говорили, что депутатов в Думе кормят одним компотом — верх роскоши в простонародном понимании… Это не так! Кормились они сами — кто у Кюба, а кто на углу в забегаловке. Третья Дума отбарабанила пять сессий и разъехалась по домам, а теперь начиналась кампания по выборам «народных избранников» в четвертую Думу. Царизм мобилизовал все свои силы, чтобы Дума ј 4, упаси бог, не сдвинулась влево. Из темной глухомани провинций правительство извлекало явных реакционеров, предпочтение на выборах отдавалось чиновникам, помещикам, духовенству. Удержав за собой ключ камергера, Хвостов сохранил право бывать при дворе. Теперь надо завоевать официальное положение.

— Катя, я решил баллотироваться в депутаты.

— Надо, чтоб тебя еще выбрали, — сказала жена.

— Если не меня, так кого же им еще надобно? Бывший губернатор меняет чиновную службу на общественную деятельность…

— Там же, в Думе, выступать надо… с речами.

— Ну и выступлю. Лишь бы тему нащупать.

— Речь — это тебе не тост в пьяной компании.

— Да один хороший тост лучше глупой речи…

Хвостов был помещиком орловским, а посему баллотироваться мог по Орловской губернии. Для начала он вызвал Борьку Ржевского, входившего в славу после интервью, взятого им у Илиодора; журналист явился в немыслимых желтых гетрах, попахивая изо рта какой-то дрянью… Хвостов сказал ему — напрямик:

— Было время, я тебе помог. Теперь ты меня выручай! Оттени все, что знаешь обо мне хорошего. Знаешь ты хорошее?

— Знаю, — отвечал Борька (покладистый).

— Плохо знаешь. Я тебе составлю список всех добрых дел, какие я сделал… Вот посмотри на Америку!

— Зачем?

— А затем, что у них, паразитов, на все есть реклама. На людей и на пипифакс. Отрекламируй меня как зрелого мужа… Жена, послушав их разговор, сказала:

— Боречка, ты напиши про него, что он бабник и пьяница, годится рекламой для любого борделя с нашей дивной ярмарки.

— Ты ее не слушай, — сказал Хвостов журналисту. — Завтра же махнем в Орел и там начнем крутить все гайки, какие есть.

Он проходил по выборам дворянской курии, которая хорошо знала обширную семью Хвостовых, и надо полагать, что чрево Алексея Николаевича, способное переварить массу рыбных и мучных закусок, внушало даже купцам немалое уважение. Ржевский купил по случаю подержанный «ремингтон», пальцем неумело тыкал в клавиши, слагая пышные дифирамбы новому триумфатору: «Орел ликует!

На стогнах древнего русского града слышны призывы избрать достойных. И мы уже избрали. Всем своим патриотическим сердцем Орел устремлен на природного сына — А. Н. Хвостова! Что мы знаем о нем? Что можно добавить к тому, что уже было сказано?..» А так как добавлять было уже нечего, то Хвостов, естественно, проскочил в депутаты четвертой Думы… Сияющий, в чесучовом летнем костюме, он шагал к питерскому поезду. Сыпались цветы, и новые штиблеты депутата равнодушно давили нежные лепестки магнолий. Полиция осаживала толпу:

— Господа, не напирайте… ведь все же грамотные! Я говорю — куда лезешь? Ты посмотри, кто вдет… сам народный избранник!

— Уррряаа…

* * *
Все дальнейшее поведение Хвостова обличает в нем изворотливый ум карьериста, который знает, где сесть, чтобы обедать ему подали первому. Но сначала он допустил промах! Зарегистрировав себя в канцелярии Думы как крайне правый, Хвостов и расселся среди крайне правых. Впрочем, умнику понадобилось немного времени, чтобы он сразу заметил свою нелепую ошибку.

Крайне правые для правительства были так же: неудобны и одиозны, как и крайне левые. Царизм никогда не рисковал черпать сановные кадры из числа крайне правых, которые при слове «царь» сразу же разевались в гимне: «Боже, царя храни…» Хвостов перекочевал в лагерь умеренно правых — прочно занял место в кругу тех людей, которые могли рассчитывать на правительственную карьеру. В партии правых, которой симпатизировал сам царь, Хвостов сознательно чуточку…. полевел (цвет его «партийных» штанов из черного стал темно-серым). Между прочим, он тишком расспрашивал в Думе о Распутине — где бывает, стервец, каковы привычки его, мерзавца? Пуришкевич подсказал ему:

— Я давно слежу за Гришкой, он проводит вечера на «Вилле Родэ», но сидит в кабинете, редко выхода в общий зал…

Хвостов повадился таскаться на «Виллу Родэ», несколько раз видел Распутина в зале. Гришка сразу же узнал его, но не обращал на депутата никакого внимания. Только однажды, пьяный, он толкнул столик Хвостова, и прорвало его старую обиду:

— Пьешь? Жрешь? А кады я приехал в Нижний, у меня гроша за душой не было… Сам к тебе на обед набивался, а ты, голопуп, рази накормил меня?

Рази жену свою предъявил мне?

Хвостов не стал с ним спорить. Скромнейше сидел, в уголочке, терпеливо слушал, как с эстрады воет старуха цыганка:

Обобью я гроб батистом, А сама сбегу с артистом…

О политических деятелях иногда судят не по тому, что они говорят и делают, а по тому, что они не сказали и чего не сделали. Хвостов в Думе столь упорно отмалчивался, что за его молчанием грозно чуялось нечто из ряда вон выходящее. Сохраняя тупое реакционное молчание, он стал лидером фракции правых. Но человеку с такой утробой одного лидерства для пропитания маловато. Таким людям необходим портфель министра внутренних дел!..

Глава 54

ВЕРБОВКА АГЕНТОВ
Побирушка так жил, так жил… гаже не придумать!

Уже в наше время журнал «Вопросы истории» дал картинное описание этого бесподобного жития: «Его квартира была одновременно и часовней, и салоном, где встречались гомосексуалисты всего города… ели, пили и здесь ночевали по двое на одной кровати. Перебывало более тысячи молодежи, часто приводимой князем прямо с улицы. Андронников вел себя подозрительно, отлучаясь с кем-либо в ванную комнату». От себя дополню: по военным училищам Петербурга юнкерам был зачитан секретный приказ — избегать знакомства с князем М. М. Андронниковым (Побирушкой)! Но, как известно, государь «в высоконареченном милосердии своем» покровительствовал педерастам. Стоял, так сказать, на страже их семейного очага! А в длинном списке имен, составленном царицей и Вырубовой, где все человечество разделялось на «наших» и «не наших», гомосексуалисты были причислены к таинственной секте «наших»… Иногда я думаю: комики, а не люди! После революции лакей князя, некто Кильтер, дал показания о средствах Побирушки: «Чуть ли не каждодневно брал из банка по тысяче. Вино белое и красное текло рекой. Как-то я купил в английском погребе тысячу бутылок вина, так едва хватило на две недели. Со стола не сходили икра, балык, анчоусы, торты, дорогие колбасы и прочее». Но с чего такая роскошь, читатель? На это можно ответить вторым вопросом: «А на кой же тогда черт существует славная русская кавалерия?» Конница всегда имеет падеж лошадей, а шкуры павших стоят недешево, иначе с чего бы обувь делали? Весной 1912 года Побирушка увязался в очередную командировку Сухомлинова в Туркестан, где они скупали по дешевке благодатные ферганские земли с хлопком и виноградниками, а продавали их налево по бешеным ценам…

Теперь понятно, что Побирушка возле Пяти углов не стоял с озябшею, протянутой к прохожим рукой!

Однажды к нему на квартиру вдруг нагрянул директор департамента полиции Степан Белецкий… Нет, нет, читатель! Ты напрасно плохо подумал.

Белецкий был вполне нормальный мужчина — без декадентских выкрутасов, отличный семьянин. Ради какого беса его сюда занесло — я не знаю. Но все-таки занесло…

— Выпить хотите? — предложил Побирушка.

— Нельзя. Завтра доклад у министра. Разговорились. Белецкий сказал:

— А ведь я упорно занимаюсь самообразованием.

— Вот как? — поразился Побирушка.

— Представьте! Именно только попав в департамент полиции, я начал усиленно просвещать себя. И знаете что читаю?

— Эдгара По?

— Пошел он… Я читаю серьезные монографии всемирно известных историков революций — от Карлейля до Альбера Вандаля. Не скрою, мне интересно знать, что в революциях бывает с такими людьми, как я… Жена говорит: «Степан, не лезь, ты погибнешь!» А я уже залез. И уже не выбраться. Сижу по уши и вижу, как жернова крутятся… Из истории же видно, что конец будет один — повесят или расстреляют. Что лучше — не знаю. Но это меня настраивает на боевой лад, и я делаю все, чтобы затоптать искры…

— Наверное, устали, — посочувствовал Побирушка.

— Зверски! Едва нога таскаю.

— Хотите?..

— Чего?

— Ну… этого.

— Не понял.

— Отдохнуть, говорю, хотите? Встряхнуться?

— Да не мешало бы… только — как?

Побирушка дал ему порошочек в аптечном фантике, провел в ванную комнату и запер там одного, крикнув ему через дверь:

— Вы понюхайте… весь мир прояснится.

Понюхав, Степан вылез в коридор с белым носом-пилочкой.

— А чем вы меня угостили? — полюбопытствовал.

— Кокаинчик. Первый сорт.

— Я ж не проститутка. Вы бы хоть предупредили…

— Жизнь тяжелая штука, — философски заметил князь.

— Столько возни, столько крутни, — огорчился Степан. — Мне уже сорок. А чего я видел в этой жизни хорошего?

— А вы думаете — я видел хорошее?

— Одни будни! А я все жду, когда праздник начнется…

— Да, вам тяжело. Вы заходите ко мне почаще.

— Спасибо. А кокаин и правда неплох — проясняет. Побирушка проводил его до дверей.

— Я знаю одну гимназисточку. Сам-то я этим не интересуюсь, но люди знающие говорят — дым с копотью… даже кусается!

— Что вы, что вы! — испугался Белецкий. — Я человек прочных моральных устоев… У меня жена — сущее золото. Сам-то я сын бакалейного лавочника, а жена — дворянка из фамилии Дуропов, дочка генерала… Вы мне больше такого не предлагайте!

Дверь закрылась, но Побирушка по опыту жизни знал, что она еще не раз откроется перед Белецким. Женщин князь не выносил, и его бедлам навещала только Наталья Илларионовна Червинская.

* * *
Откуда она взялась? Оо, эта дама достойна внимания… Начнем с того, что она была двоюродной сестрой первого мужа Екатерины Викторовны Сухомлиновой. В бракоразводном процессе она сначала поддерживала своего брата Бутовича, но затем, оценив преимущества дружбы с министром, переменила фронт — стала на сторону Сухомлиновых. По документам Червинская представляется мне дамой хитрой, желающей взять от жизни побольше и послаще, что характерно для мещанской натуры. Захудалая барынька из провинции, она была кривлякой и, подобно смолянке, яйца стыдливо именовала «куриными фруктами». Женщина уже в летах, много любившая (но мало любимая), она сохранила неутолимый, волчий аппетит к удовольствиям молодых лет… На широком пиру разгильдяйства военного министерства ей не повезло, ибо Сухомлинов не нашел дамской должности, и Червинскую пристроил в свою контору Альтшуллер. Но этого, конечно, мало для стареющей женщины, жившей как на иголках, в тайном предчувствии, что где-то еще томится по ней сказочный принц, который падет к ее ногам и будет умолять о ночи любви.

Одетая на подачки Альтшуллера с безвкусной роскошью, мадам Червинская брала гитару с пышным бантом, и министерская квартира наполнялась пением тоскующей львицы из конотопского хутора по названию Утопы:

Ты едешь пьяная, ты едешь бледная, По темным улицам — совсем одна, Тебе мерещится дощечка медная И шторы синие его окна…

В поисках острых ощущений Червинская ринулась на Английский проспект, где в это время проживал Гришка Распутин. Что у них там было (и было ли вообще что-нибудь) — я выяснить не мог (В известной книге «Rasputin und die Frauen» («Распутин и женщины». Берлин, 1927) приведена любопытная таблица взаимоотношений Распутина со столичным обществом; там в числе его прочных «поклонниц» обозначена и Н. И. Червинская.). Но генералу Сухомлинову женщина рассказывала так:

— Григорий понял, что я единственная женщина в мире, на которую он как мужчина не имеет никакого влияния. Однажды потерпев фиаско, он убрал свои лапы, и мы сели пить чай, как бесполые амебы… Хотите, я вас с ним познакомлю?

Сухомлинов в ужасе замахал руками:

— Что угодно, только не это чудовище…

* * *
Сухомлинов твердо отвергал все попытки Распутина установить с ним близкие отношения. Отдадим ему должное — он поступал как порядочный человек. Этой «ошибки» ему уже не исправить, и расплачиваться за нее станет его жена… Между тем Наталья Илларионовна Червинская, попав в столицу, хотела обойти все рестораны, побывать на всех гуляньях, прокатиться на всех трамваях, даже если один из маршрутов и завозил на городскую свалку!

Странное дело: Петербург битком набит мужчинами, и ни один из них не бросился в ноги Червинской, умоляя о знойном счастье. Червинская (чтобы не быть совсем одной) таскала за собой племянника Колю Гошкевича, который тоже был устроен Сухомлиновым на теплое местечко. Худосочный юноша с жиденьким галстуком, уже не голодный, но еще и не сытый, он, конечно, никак не мог украсить общество такой дамы, как его неутоленная тетушка.

Но… ладно! Пошли они в ночной ресторан «Аквариум» на Каменно-островском, ныне Кировском, проспекте, где размещается теперь киностудия «Ленфильм». Сели за столик. Коля Гошкевич оглядел высокие пальмы, увидел, какие роскошные королевы есть на свете, сразу же и бесповоротно осознал все свое ничтожество и надрался так, что через пять минут можно считать — вроде бы он есть, на самом же деле его нету. Оказавшись в таком невыгодном положении Наталья Илларионовна величественным взором конотопской Клеопатры окинула сверкающий зал и тут…

Читатель, прошу тебя сохранять хладнокровие!

Тут к ней подошел тот самый «принц», который ей снился в жарких снах.

Интересный молодой человек, одетый, как на картинке журнала, пригласил ее к танцу. Это было бразильское танго, «танец, по тем временам считавшийся неприличным», и Червинская доказала его неприличие тем, что безбожно прилипала к своему кавалеру: пусть он знает — ему попалась не холодная рыба! Потом они оставили Колю Гошкевича погибать и дальше, а сами уселись в глубокую тень, где к ним на цыпочках, словно карманный вор, приблизился скрипач Долеско, и его скрипка пробуравила в сердце Червинской огромную кровоточащую рану. «Принц» вел себя идеально (еще бы!), а говорил именно те слова, которых Червинская так давно желала:

— Вы божество мое… Одну ночь любви… Умоляю!

При этом глаза его оставались ледяными, а тогда, в этот роковой вечер, они казались женщине демоническими. Пили какое-то вино, музыка ликовала, голова кружилась. В синем дыму папиросы, с лицом узким, как ликерная рюмка, «принц» шептал ей на ухо:

Страстная, безбожная, пустая, Незабвенная. Прости меня!

Червинская поняла, что стоит на краю пропасти.

— Я твоя… Увези меня на край ночи, и там я окачу тебя с головы до пяток горячею волной неземной страсти!

«Принц» вывел ее из ресторана на улицу, где, как и подобает бульварным романам, его ждал «напиер» на шести цилиндрах в тридцать пять лошадиных сил с корпусом, особо модным в ту пору (типа «кароссери»). На темных улицах фары ослепляли редких прохожих. Червинская всю дорогу подражала главной героине нашумевшей недавно кинодрамы «Не подходите к ней с вопросами»: склоняя голову на грудь кавалера, она тихо подвывала — сквозь зубы:

А на диване — подушки алые, Духи д'Орсей, коньяк «Мартель», Твои глаза — всегда усталые, А губы пьяные — как хмель..

Приехали. Долго поднимались по лестнице. «Принц» открыл двери в пустую прохладную квартиру с очень богатым убранством.

— Мы выпьем за ночь любви, — деловито сказал он.

Червинская выпила, и… все! Больше она ничего не помнит. Утром проснулась и увидела, что возле окна, тихо беседуя, стоят три незнакомых мордастых господина в одинаковых пиджаках, в гуттаперчевых воротничках на багровых от полнокровия шеях. Заметив, что Червинская открыла глаза, все трое как по команде взялись за спинки венских стульев, поднесли их к самому дивану и сели на них разом, окружив лежавшую женщину.

— Доброе утро, — сказали они хором. Червинская до глаз натянула на себя одеяло.

— Господи, где я?.. Кто вы такие?..

— Спокойно. Мы — контрразведка.

Чтобы раз и навсегда испугать эту организацию, дама дико завизжала, но удар пощечины ослепил ее, как вспышка молнии. Тоща она села на постели и стала плакать.

— Без истерик, — предупредили ее. — Вы должны отвечать на любой наш вопрос. Быстро. Не думая. Точно. Кратко.

В основном ее расспрашивали о конторе Альтшуллера. Она рассказала все что знала, что видела.

— Можете одеваться, — сказали ей.

— Выйдите, — попросила она.

— Мадам, это само собой разумеется… Червинская потом говорила жене Сухомлинова:

— Чтоб я треснула, если бы могла снова найти адрес этого дома, где была наша пылкая ночь любви… Ах, какой мужчина! Боже, он, кажется, из британского посольства. Сэр! Нет, лорд! Знаете, что он мне говорил? С ума можно сойти… Он так пылал. Я, конечно, отвергла все его попытки, хотя признаюсь, было нелегко устоять перед таким мужчиной. Он обещал мне позвонить.

И он действительно позвонил:

— Сегодня вечером в «Фантазии» на Разъезжей.

— Но я сегодня занята.

— Это нас не волнует. Будьте скромно одеты. Фасон вашего платья не имеет для встречи никакого значения.

На этот раз «принц» ограничил кутеж бутылкою вишневой воды и заказал для своей дамы мороженое с вафлями.

— Штабс-капитан Никитин… Если это вас интригует! Мы будем платить по сто рублей в месяц. Нас интересует контора Альтшуллера, где вы стучите на машинке, и… полковник Мясоедов.

— Но я Мясоедова видела только один раз.

— Повидайте второй, третий… Мы не спешим!

* * *
Мясоедов стоял на пороге кабинета Сухомлинова. — Милости прошу. Что вас привело ко мне? — Вы разве не узнали меня?

— Простите, — отвечал старик, — не упомнил. Мясоедов ощутил неловкость своего появления:

— А я думал, что моя жена Клара Самуиловна…

— Ах, это ваша жена? — оживился Сухомлинов. — Ну, как же, как же…

Теперь вспомнил! Так это с вашей супругой моя Катерина Викторовна проводила то дивное лето в Карлсбаде?

— Именно так.

— Прошу. Садитесь. Чем могу быть полезен?..

Итак, пора выводить на сцену Мясоедова, которому суждено быть повешенным. В судьбе этого полковника, как в слепой кишке, скопилась масса дрянных нечистот корпуса жандармов, и этот болезненный аппендикс вырежут под вопли всей русской армии.

Глава 55

СЛЕПАЯ КИШКА
Для начала приведу факт, ускользнувший от внимания, историков… Волынь тогда кишмя кишела шпионами, а правление «Северо-Западного пароходства» давно подозревалось в шпионаже в пользу Германии. Служащий пароходства Моисей Капыльник был взят под стражу, дело его вел советник Квашнин-Самарин. Однажды в ресторане к нему подсел в штатском костюме Мясоедов, сказавший, что, как директор пароходства, он глубоко потрясен арестом своего сотрудника. Квашнин-Самарин понял, что корни этого «потрясения» уходят куда-то очень глубоко, иначе Мясоедов не стал бы тревожиться из-за мелкой конторской вошки. Юрист ответил, что подробности дела не помнит, а о политической стороне дела разумно умолчал. По поведению Мясоедова было видно, что он с облегчением распрямился. «Я вам чрезвычайно благодарен, — сказал он, — отныне я считаю Капыльника уволенным… Мне он уже не нужен!» Вскоре в виленскую тюрьму передали посылку с продуктами на имя Капыльника, который, покушав колбаски, тихонько умер. Квашнин-Самарин доложил «наверх» свои подозрения о Мясоедове, но это дело почему-то замяли… Писать о Мясоедове так же трудно, как о Богрове, ибо у Мясоедова, как и у Богрова, полно обвинителей, но еще не вывелись красноречивые адвокаты, мастера казуистики.

Романист имеет право на свою точку зрения…

Удар гонга! — пограничная станция Вержболово.

* * *
За этой станцией начинается Германская империя; здесь поезда делают остановку, работают погранохрана и таможня. Мясоедов был начальником Вержболовского жандармского отделения: пост очень важный! А в пятнадцати верстах от Вержболова находилось охотничье имение кайзера «Роминтен», где Вильгельм II принимал у себя Мясоедова; однажды во время обеда, на котором присутствовали и берлинские министры, кайзер поднял бокал за здоровье «своего друга» жандарма Мясоедова! Русская контрразведка знала об этом, но… Германский император вправе допустить такую любезность. Генштаб обеспокоило другое обстоятельство: образ жизни полковника. Время от времени, заскучав на перроне Вержболова, он совершал набеги на Вильно, где тогда был единственный кафешантан Шумана, и здесь «шампанское лилось рекой, золото сыпалось в карманы заморских див, подвизавшихся на подмостках шантана…». Мясоедов имел затяжную связь с некоей Столбиной, и лакеи кафешантана однажды слышали, как она, сильно пьяная, кричала:

— Ах, ты решил жениться? Хорош женишок… Я тебя как облупленного знаю! Я про тебя такое знаю, что с тебя не только погоны сорвут, но еще и тачку покатаешь на Сахалине…

Мясоедов нашел себе жену по другую сторону границы — в Германии; так в его жизни появилась Клара Самуиловна Гольдштейн, отец которой, кожевенный фабрикант, выехал в Россию, отвалив жениху чистоганом сто пятнадцать тысяч рублей. Скоро контрразведка докопалась, что Мясоедов берет взятки с таможни, тайком — на служебном автомобиле — он вывозит в Германию контрабандные товары, очень крупно спекулирует. Налаженные связи еврейской торговой агентуры обеспечивали Мясоедову полную безнаказанность, и поймать его, как ни старались, было невозможно, ибо полковник использовал «пантофельную» почту германских евреев. В 1907 году Столыпин приказал перевести Мясоедова во внутренние губернии страны «не ближе меридиана Самары» (чтобы оторвать полковника от немецкой клиентуры). Мясоедову было заявлено: «Вы — русский офицер, и это звание несовместимо с тем, чтобы вы заодно служили и экспедитором кайзеровских фирм…» Мясоедов от меридиана прусской границы оторваться не пожелал и подал в отставку, а в Вильно возникло акционерное общество «Русское Северо-Западное пароходство», председателем в котором стал Мясоедов — для вывески! На самом же деле пароходством управляли родственники Кларочки — Давид и Борис Фрейберги; конторою ведал русский барон Отто Гротгус, один из видных агентов германского генштаба. Фирма занималась исключительно вывозом евреев-эмигрантов из России и Польши — для заселения «обетованной земли» в арабской Палестине! Контрразведка установила, что под русской вывеской отлично замаскировался филиал загадочной германской фирмы, связанной с генштабом Германии! Расследование отчетности пароходства МВД поручило Отто Фрейнату, который дал о Мясоедове самый блистательный отзыв (а позже Фрейната… повесили как крупного немецкого шпиона). Так и текла эта жизнь, время от времени прерываемая поездками в Германию или набегами на виленский шантан Шумана, где подле Мясоедова появлялась Столбина.

— Вот ты у меня где! — кричала пассия, показывая кулачок. — Надавлю раз, и… я ведь все про тебя знаю!

Встреча в Карлсбаде жены Сухомлинова с Кларой Самуиловной решила все остальное. Началось с перчаток германского производства, а кончилось тем, что мадам полковница явилась на Мойку в гости к госпоже министерше, имея такую дивную муфту…

— Боже, какое чудо! — ахнула Сухомлинова.

— Скажу по секрету, милочка: муфта стоит полторы тысячи рублей, а продается… всего за сотню.

После покупки муфты Мясоедов и предстал перед Сухомлиновым, просясь вновь определиться на воинскую службу.

— Хорошо. У вас, говорят, какие-то были темные пятна… Ну, да ничего!

Я о вас поговорю с самим государем.

Через двадцать дней после убийства Столыпина (этого главного врага Мясоедова!) император подписал указ о принятии Мясоедова на службу.

Сухомлинова сразу же навестили его собственные адъютанты.

— Ваше высокопревосходительство, если этот шахер-махерщик станет вашим адъютантом, мы все подаем в отставку…

Тогда Сухомлинов, специально для Мясоедова, создал при министерстве особое бюро по борьбе с революционной пропагандой в армии и на флоте, куца и посадил Мясоедова — владычить! Полковник не пролез в адъютанты военного министра, а числился лишь «прикомандированным к военному министру». Заодно уж он собирал для Сухомлинова министерские сплетни, нашептывая на ухо старику: «А ваш помощник Поливанов… знаете, что он сказал?..» Был лишь один неприятный момент. Надо было пройти через горнило кабинета министра внутренних дел.

— Вот как? — удивился Макаров. — Странно мне видеть вас снова полковником… Как вам удалось определиться на службу?

— По личному повелению его величества.

— Значит, вы перепрыгнули через мою голову? Но теперь-то, надеюсь, вы — с погонами! — оставите прежние свои гешефты?..

Нет, не оставил. Макаров докладывал царю, что «Мясоедов связан с еврейским обществом, которое, нарушая русские законы, разоряет Русское государство». Один только человек в семье Сухомлиновых был настроен против Мясоедова и его Клары — это Наталья Червинская, которая выражала точку зрения контрразведки.

* * *
Угадывая желания царя, Сухомлинов делал вид, будто никакой Думы не существует, а поэтому докладчиком в Думе по военным делам был его помощник Поливанов… Гучков навестил Поливанова.

— Можете дать что-либо о Мясоедове?

— Кроме гадостей, о нем ничего более не знаю.

— Схарчим и гадость… Давайте!

Поливанов поехал на стрельбище Семеновского полка, где опробовали новое оружие. Автомобиль помощника министра нечаянно обогнал автомобиль самого министра. Поливанов потом сказал:

— Извините, я случайно перерезал вам дорогу. Сухомлинов с небывалым раздражением отвечал:

— Хорошо, что перерезали только дорогу, а то ведь говорят, что вы и меня зарезать готовы, лишь бы сесть на мое место… После стрельб Поливанов сел в «мотор» министра.

— Я требую сатисфакции по поводу оскорбления меня.

Сухомлинов извинился! А затем сказал, что получает теперь анонимки, отпечатанные на машинке, из коих явствует, что Поливанов не раз жаловался, будто он, Сухомлинов, свалил на него всю работу министерства, а сам катается в командировки, дабы рвать «жирные» прогоны — жене своей на тряпки.

— Говорили вы так… о тряпках?

Поливанов резко прервал разговор с Шантеклером:

— После недоверия, выраженного вами ко мне, я вынужден хлопотать о почетном уходе из военного министерства… Сухомлинов, побывав в Ливадии, сообщил ему:

— Государь изволил меня спрашивать, почему Поливанов, назначенный в Совет, по-прежнему мне помощничает?

Все ясно — отставка. А в спину уходящему Поливанову министр еще крикнул, что не надо было ему соваться в чужие тряпки:

— Будете знать, как перерезать дорогу старшим!

Вскоре Гучков (со слов Поливанова) выступил в Думе против Сухомлинова, обвиняя его в устройстве при Военном министерстве «охранки» во главе с жандармом Мясоедовым. После этого, указывал Гучков с трибуны, «одна из соседних держав стала значительно осведомленнее о наших военных делах, чем раньше»

Петербуржцы рвали из рук газеты — скандал, опять скандал, да еще какой! В кампанию против Сухомлинова и Мясоедова включился беспринципный любитель коньяков Борька Суворин, который развернул в своей «Вечерке» картину предательства в военных верхах… В паддоке столичного ипподрома подслеповатый Мясоедов, часто протирая пенсне, отыскал Суворина средь любителей скакового дерби.

— Это вы, сударь, писали, что я шпион? — спросил он издателя. — В таком случае как дворянин предлагаю стреляться.

— Да иди ты к черту! — сказал ему Борька. — Или у меня дел больше нету, как только с тобой дуэлировать?

Мясоедов набил ему морду. После чего он послал секундантов на квартиру к Гучкову, а тот до дуэлей был сам не свой.

— Стреляться? Пожалуйста. Хоть сейчас. Мясоедов целился тщательно и… промахнулся. Гучков (отличный стрелок) выстрелил… в воздух. Наталья Червинская говорила Сухомлинову за ужином:

— Ну, кто был прав? Я предупреждала. Теперь сами видите, что получился какой-то кишмиш на постном масле… Сухомлинову позвонил по телефону Макаров.

— Владимир Александрович, — сказал министр внутренних дел министру военному, — должен вас предупредить, что Мясоедов — лошадка темная.

Департамент давно имеет на него досье.

— Вы бы знали, как я устал от ваших фокусов!

— Хорошо, — ответил Макаров, — понимаю, что разговор явно не для телефонов, я напишу вам подробнейший доклад…

Пока Макаров писал донесение, Мясоедов по-прежнему околачивался при министре. Сухомлинов однажды вручил ему для передачи в Генштаб пакет со сверхсекретным протоколом военного соглашения с Францией. (Позже Сухомлинов оправдывался тем, что пакет был «хорошо заклеен», — как будто шпионы не умеют открывать заклеенных конвертов! Мясоедов был честнее министра и сознался, что конверт был «почти не заклеен».) Макаров закончил писать донесение, на которое Сухомлинов ответил ему опять-таки по телефону, — ответил так, что можно упасть в обморок:

— Даже если ваши подозрения справедливы и Мясоедов действительно шпион, то он у меня ничего не узнает…

Дураков не учат — дураков бьют! Но в МВД еще не знали, что секретное письмо Макарова, в котором он вскрыл подпольные связи Мясоедова с германской агентурой, — это письмо Сухомлинов дал прочесть самому Мясоедову. «Ну какая наглость!» — возмутился тот. А между тем «наглость» русской контрразведки была построена на железной логике. Вот как строилась схема германского шпионажа: Мясоедов и его пароходство — Давид Фрейберг — Фрейберг связан с германским евреем Каценеленбогеном — этот Каценеленбоген связан с евреем Ланцером — а сам Ланцер являлся старым германским разведчиком, давно работавшим против России, и эти сведения были трижды проверены!

— Вы будете меня защищать? — спросил Мясоедов.

— Извините, голубчик… трудно, — уклонился Сухомлинов. — На меня уже и так много разных собак навешали.

— Тогда подаю в отставку.

И уехал в Вильно, где гешефты продолжались…

* * *
Макаров, сухой полицейский педант, принял у себя группу контрразведчиков российского Генштаба.

— Господа, давайте разберемся… Его императорское величество указал нам не тревожить дурака Сухомлинова, а значит, мы не можем трогать и контору Альтшуллера на улице Гоголя…

— Но можно, — намекнули ему, — произвести в конторе такой «чистый» обыск, что даже пыль останется на своем месте.

— Война с Германией, — продолжал Макаров, — начнется через год. Граф Спаноки, австрийский военный атташе, попался на том, что за денежки купил наши секретные карты у барона Унгерн-Штернберга, служащего в фирме, возглавляемой Мясоедовым…

Контрразведчики напомнили ему, что этот Унгерн-Штернберг — ближайший родственник князя Андронникова-Побирушки. Макаров спросил: кто непосредственно держит связь с Альтшуллером?

— Корреспондентка немецких газет Одиллия Аурих.

— Какие связи с ней установлены?

— Видели ее с Мясоедовым… гуляли по Стрелке.

— Опять Мясоедов! — воскликнул Макаров. — Просто язва какая-то, куда ни плюнешь — попадешь в Мясоедова… Но вот вопрос: какова же та интимная тайна из личной или служебной жизни Сухомлинова, зная которую Альтшуллер держит министра в руках?

— Догадываемся, — отвечали контрразведчики. — Очевидно, это связано с отравлением второй жены Сухомлинова. Киевляне твердо убеждены, что, дав жене яд, он зажал ей рот, пока она яд не проглотила. Альтшуллер может его на этом шантажировать!

— Всем на орехи будет, — закруглил Макаров. — Диву даюсь, что вокруг российского Марса скопилось столько нечистот и выросло столько аппендиксов, которые предстоит удалять сразу же, как только прозвучит первый выстрел битвы с Германией.

— Вы забыли еще о Манасевиче-Мануйлове!

— Вот прорва! Спасибо, что напомнили… Контрразведка выяснила, что Мясоедов заодно с провокатором Богровым добывал за границей фиктивные документы для развода Екатерины Викторовны с Бутовичем и для этого выезжал в Германию (не отсюда ли, я думаю, до наших дней тянется версия, что убийство Столыпина было задумано и оформлено в германском генштабе?). Было известно, что Альтшуллер имеет под Веной богатую виллу, на которой гостили оба — Мясоедов и Сухомлинов. Наконец, поссорившись с министром, Мясоедов предложил несчастному Бутовичу купить за десять тысяч рублей секретные документы, компрометирующие военного министра (Бутович от сделки отказался)…

Гневный душитель революции, Макаров был въедливым и точным механиком потаенного сыска, и казалось, что у царя никогда не возникнет желания от него избавиться!

Глава 56

МЕДЛЕННОЕ КРОВОТЕЧЕНИЕ
Казалось бы, что тут такого — царь приехал в Москву? А между тем придворная камарилья говорила: «Царь простил москвичей». Со времени московского восстания 1905 года Николай II первопрестольную вроде проклял; только в 1912 году, в юбилей Бородинской битвы, он впервые рискнул посетить столицу своих предков. Сто лет назад близ старой Смоленской дороги громыхала битва, отзвуки которой по сю пору слышны в каждом российском сердце. Бородинские торжества имели немало помпезности, дешевой сусальности. Из числа думских депутатов ехать в Бородино пожелали депутаты-крестьяне, но Родзянко сказал им:

— Как поедете? Билетов-то нам не прислали.

— Чего они там боятся? — спросили крестьяне.

— А черт их знает! Даже я билета не получил…

Родзянко еще раз просмотрел церемониал Бородинских торжеств и увидел, что его, председателя Думы, в церемонии тоже не учли. Сердитый, назло царю, он сел в поезд и приехал в Москву, где его сразу же осадил церемониймейстер барон Корф:

— Депутаты Думы не имеют права быть при дворе.

— Так что же здесь празднуют? — зарычал Родзянко. — Если Бородинские торжества, так это праздник не придворный, а всенародный. Кстати, церемониймейстеры не спасали тогда Россию…

Он писал: «На Бородинском поле государь, проходя очень близко от меня, мельком взглянул в мою сторону и не ответил мне на поклон». Царь был уверен, что «толстяка» не изберут в председатели четвертой Думы, а значит, не стоит ему и кланяться… На Бородинском поле средь местных крестьян нашлись ветхие старцы и старухи, свидетели Бородинской битвы. В торжестве принимали участие и французы — внуки наполеоновских гвардейцев; в суровом молчании, под мирные возгласы рокочущих барабанов французы возложили венки как на французские, так и на русские могилы.

Время стерло следы прежней вражды!

В это же время германский рейхстаг, под бурные овации кайзеру, вотировал новый закон об увеличении рейхсвера.

— Мы тоже… допингируем, — говорил Сухомлинов.

* * *
Николай II был достаточно воспитан, чтобы не выражать свою кровожадность открыто. Зато в охоте проявил себя настоящим убийцей Кажется, он вступил в негласное соревнование с другим фанатиком уничтожения природы — эрцгерцогом Фердинандом, наследником австрийским… Бывали дни (только дни!), когда царь успевал набить тысячу четыреста штук дичи; в особом примечании Николай II записывал в дневнике — с садизмом: «Убил еще и кошку». Сколько уничтожено им редких животных — не поддается учету. Для него охота не была охотой, если число жертв не округлялось двумя нулями. А после кровопролития очень любил взгромоздиться с ружьем на еще теплые трупы животных, и тогда его фотографировали… После Бородинских торжеств царь со всем семейством отъехал в Польшу — в заповедное имение Спалу. Его сопровождал богатый арсенал орудий убийства и целый штат придворных палачей, готовых помочь царю в уничтожении природы. Был чудесный теплый октябрь, и Крулев ляс затрещал от выстрелов, быстро росла гора окровавленных трупов. В промежутке отдыха царская семья забавлялась, наблюдая за матросом Деревенько, который, обвешавшись шевронами «за безупречную службу», носился бегом с наследником престола на сытом своем загривке…

Гемофилия сделала из ребенка калеку. Однажды в Спале катались по озеру, и, когда подгребли к берегу, мальчик не вытерпел — решил первым спрыгнуть на землю. При этом нечаянно ударился о борт лодки. Две недели спустя в паху у ребенка образовалась кровяная опухоль — гематома; в Спалу спешно вызвали лучших врачей — Федорова, Раухфуса, Боткина. В таких случаях необходимо вмешательство хирургии, но гемофилия не допускала применения скальпеля: резать его — значило тут же убить! 21 октября температура у Алексея подскочила до 39,8Вё. Федоров сказал царю, чтобы он с женою были готовы к самому худшему исходу.

Сразу возник вопрос о судьбах престола. «Условный регент» великий князь Михаил под именем графа Брасова околачивался за границей. Породить второго сына царица, в силу женских немощей, была уже не способна. А великие князья Владимировичи, Борис и Кирилл, уже таскались к Щегловитову, спрашивая, какие у них есть юридические права на престол. Ванька Каин ответил им, что прав у них нету, но права сразу появятся, если их мать из лютеранства перейдет в православие. Чтобы добыть права на престол забулдыгам-сыновьям, старая потаскуха Мария Павловна (из дома Мекленбург-Шверинского) разделась и полезла в купель, дабы восприять веру византийскую. Говорят, что дядя Николаша сказал ей: «А чего ты раньше думала, дура старая?..» Об этом Щегловитов моментально сообщил в Спалу. В спальской церкви днем и ночью текли клубы ладана; царь телеграфировал Саблеру, чтобы перед Иверской иконой отслужили торжественную литургию; в столичном Казанском соборе круглосуточно совершали молебны о выздоровлении наследника…

— Можете ли спасти мне сына? — спросил царь врачей.

— Мы не боги, — ответил за всех старый Раухфус.

23 октября в Спалу приехал министр иностранных дел Сазонов; было очень раннее утро, в охотничьем шале все еще спали, министр пристроился возле камина, наслаждаясь теплом. Он привез царю доклад о положении на Балканах, о том, что схватка с германским милитаризмом близится… По лестнице, убранной рогами оленей, спустилась умиротворенная сияющая императрица.

— Вы улыбаетесь? Значит, наследнику лучше?

— Нет, — отвечала Алиса, — моему сыну хуже. Но я получила телеграмму от Распутина, который написал мне, что господь увидел мои слезы и теперь наследник останется жить.

Что тут можно сказать? Сазонов промолчал.

Днем температура пошла на убыль, а гематома медленно рассосалась. Если это чудо, то Распутин и в самом деле святой! Кровотечение наследника и прекращение его давно меня занимали (Здесь же позволю себе выразить благодарность полковнику медицинской службы Виталию Сергеевичу Чернобурову, который, будучи учеником С.П.Федорова (1869–1936), многое поведал мне из его рассказов о лечении наследника и влиянии Распутина на дела придворной медицины.) Тропинка исторических подозрений заводит нас в клинику доктора Бадмаева… Шарлатан снабжал Вырубову странным китайским снадобьем, которое увеличивало любое кровотечение, не только гемофилическое. Вырубова незаметно подсыпала эту отраву в пищу ребенка, а потом, когда болезнь обострялась, в интригу активно вторгался и сам Распутин, действуя «заговорами» или «божественной силой». Вырубова прекращала давать наследнику бадмаевские травки — наследник выздоравливал. В любом случае все трое имели выгоду: Распутин усиливал свою власть в царской семье, Вырубова держала в руках Распутина, а Бадмаев обретал право шантажировать обоих, что он очень тонко и делал!

Как бы то ни было, но Дума при известии о выздоровлении наследника дружно встала и пропела «Боже, царя храни…».

* * *
А когда петь закончили, Родзянко решил малость поправить свои отношения с Царским Селом — он сказал с трибуны:

— Государственная Дума четвертого созыва продолжает свои занятия с неизменным чувством незыблемой преданности своему венценосному вождю…

Поручите мне передать государю императору чувство огромной верноподданнической радости по случаю чудесного выздоровлениянаследника-цесаревича!

С линзой в руках я обшарил всю громадную фотографию, на которой — в развороте амфитеатра Таврического дворца — открывается панорама четвертой Думы; я нашел того, кого искал. Вот он, заложив руки назад, с напряженным вниманием выслушивает речь председателя, а на лице застыла почтительная внимательность… Это Хвостов! «Избранники народа» домогались у Фредерикса «о счастии представиться государю императору», на что Фредерике, переговорив с царем, дал благосклонное согласие. Естественно, что в эту депутацию вошел и лидер правых. Поверх камергерского мундира он укрепил пышный бант из трех национальных цветов имперского флага, а поверх банта нацепил… значок!

Николай II, обходя шеренгу «умеренных», спросил Хвостова:

— Что это у вас за значок?

— Значок «Союза русского народа».

Согласно чиновному положению ношение значков при форменной одежде возбранялось, и царя покоробило это афиширование патриотизма. Неожиданно он повернул обратно, указал пальцем:

— Снимите… вот это!

Но, запомнив дерзость Хвостова, государь, конечно, теперь будет и помнить о самом Хвостове. В тамбуре дачного поезда, возвращаясь из Царского Села, Хвостов жадно курил, мрачно размышляя: «Черт! Неужели не стану министром внутренних дел?..»

* * *
Министр внутренних дел Макаров, загруженный ювелирными деталями тончайшего политического сыска, закончил свой очередной доклад императору…

Был декабрь 1912 года.

— Благодарю за службу, — сказал царь, выслушав его, — а теперь, Александр Александрыч, вы можете подавать в отставку.

— Простите, государь, я не ослышался? Царь повторил. Макаров зарыдал.

— Голубчик мой, — говорил царь, утешая опричника, — да что вы так переживаете? Я ведь к вам зла не имею… Люблю вас!

— За что же… за что меня гоните?

— Ах, боже мой, да успокойтесь…

— Чем я не угодил вашему величеству?

— Всем! Всем угодили. Не надо плакать.

Непонятно, каковы же причины, по которым убрали Макарова. Субъективно рассуждая, этот старый полицейский волк был «на своем месте». Коковцев — за него! Царь тоже стоял за Макарова!

Тогда… почему же его бессовестно вышибали?

Макаров удалился, так и не осознав, что нельзя быть министром внутренних дел, не выказав основательного решпекта Гришке Распутину. На место Макарова царь вызвал из Чернигова клоуна и имитатора Николая Алексеевича Маклакова, вошедшего в историю МВД под кличкою Влюбленная Пантера. В это же время Степан Белецкий лелеял в душе ту мысль, которая уязвляла и душу Хвостова: «Как посмотришь вокруг, так нет ничего слаще эмвэдэ с его рептильными фондами… Неужели я недостоин?»

Глава 57

В КАНУН ТОРЖЕСТВА
Петербург пробуждался, весь в приятном снегу, тонкие дымы, будто сиреневые ветки, тянулись к ледяному солнцу, заглянувшему в спальню директора департамента полиции. Белецкий еще спал, и жена дожидалась, когда он откроет свои бесстыжие глаза…

— Степан, я давно хочу с тобою поговорить. Оставь все это. Ты уже достиг поднебесья. Просись обратно в губернию. Поняв причину ее вечных страхов, он сказал:

— Губернаторы тоже причислены в эмвэдэ.

— Пусть! Но перестань копаться в этом навозе.

— С чего бы мы жили, если бы я не копался?

— Лучше сидеть на одной каше, но спать спокойно. Я же вижу, как полицейщина засасывает тебя, словно поганое болото… Белецкий натянул штаны, пощелкал подтяжками.

— С чего ты завела это нытье с утра пораньше?

— Я завела… Да ведь мне жалко тебя, дурака! Погибнешь сам, и я погибну вместе с тобою… Пожалей хоть наших детей.

— Можно подумать, — фыркнул Белецкий, — что все служащие полиции обязаны кончить на эшафоте. Оставь заупокойню! Жена заплакала.

— Об одном прошу, поклянись мне, что никогда не полезешь в дружбу с этим… Ну, ты знаешь, кого я имею в виду.

— Распутина? Так он мне не нужен…

Жена в одной нижней рубашке соскочила с кровати.

— Не так! — закричала она. — Встань к иконе! Пред богом, на коленях клянись мне, Степан, что Распутин тебе не нужен.

Он любил жену и встал на колени. Директор департамента полиции, широко крестясь, принес клятву перед богом и перед любимой женой, что никогда не станет искать выгод по службе через Гришку Распутина… Жена подняла с пола уроненную шпильку, воткнула в крепкий жгут волос на затылке.

— Смотри, Степан! Ты поклялся. Бог накажет тебя… В прихожей он напялил пальтишко с вытертым барашковым воротником, надел немудреную шапчонку, сунул ноги в расхлябанные фетровые боты. У подъезда его поджидал казенный «мотор».

— В департамент, — сказал, захлопывая дверцу…

«Ольга, как и все бабы, дура, — размышлял директор в дороге. — Где ей понять, что в таком деле, какое я задумал, без Гришки не обойтись, но я ей ничего не скажу… Господи, жить-то ведь надо! Или мало я киселя хлебал?

О боже, великий и насущный, пойми раба своего Степана…» Шофер, распугивая зевак гудением рожка, гнал машину по заснеженным улицам столицы — прямо в чистилище сатаны! На Фонтанку — в департамент.

* * *
Ротмистр Франц Галле в шесть утра уже был в полицейском участке. «Много насобирали?» — спросил, зевая. Дежурный пристав доложил о задержанных с вечера: нищие, воры, налетчики, взломщики, наркоманы, барахольщики, хинесницы, проститутки… По опыту жизни Галле знал, что рабочий день следует начинать с легкой разминки на нищенствующих (это вроде физзарядки).

— Давайте в кабинет первого по списку, — указал он; вбросили к нему нищего, сгорбленного, в драной шинельке.

— Ах ты, сучий сын… Где побирался, мать твою так размать!

— На Знаменской… какое сейчас побирание!

— Почему не желаешь честно трудиться?

— Дык я б пошел. Да кому я нужен?

— Семья есть? — спросил Галле, еще раз зевая.

— А как же… чай, без бабы не протянешь.

— Дети?

— Ууу… Мал мала меньше.

— Детей наделать ума хватило, а работать — так нет тебя? — Сорвав трубку телефона, Галле стал названивать в Общество трудолюбия на Обводном канале, чтобы прислали стражников. — Да, тут одного охламона надо пристроить…

Шмыгнув красным носом, нищий швырнул на стол ротмистру открытый спичечный коробок, из которого вдруг побежали в разные стороны клопы, клопищи и клопики — еще детеныши.

— Я тебя в «Крестах» сгною! — орал Франц Галле, давя клопов громадным пресс-папье, и с кончиною каждого клопа кабинет его наполнялся особым, неповторимым ароматом…

— Честь имею! — сказал «нищий», распахивая на себе шинельку, под которой скрывался мундир. — Я министр внутренних дел Маклаков, а клопов сих набрался в твоем клоповнике… Ну, что? Не дать ли вам, ротмистр, несколько капель валерьянки?

Началась потеха: всех арестованных за ночь погнали из камер на «разбор» к самому министру… Одна бесстыжая краля, понимая, что в жизни еще не все потеряно, мигнула Маклакову.

— Слышь! — сказала. — Ты со мной покороче. Я ведь тебе не Зизька, которая по пятерке берет, а у самой такой триппер, что ахнуть можно… Я ведь честная, здоровая женщина!

— Ах, здоровая? Тогда проваливай…

Взломщики сочли Маклакова за своего парня. Он угостил их папиросами, душевно побеседовал о трудностях воровского мастерства. Несколько дней полиция Петербурга находилась в состоянии отупляющего шока. Боялись взять вора-домушника. Страшились поднять с панели пьяного… «Поднимешь, в зубы накостыляешь, а потом окажется, что это сам министр». Маклаков, подлинный мистификатор, являлся в участки то под видом адъютанта градоначальника, то бабой-просительницей, то тренькал шпорами гусарского поручика. Гримировался

— не узнаешь! Голос менял — артистически! Петербург хохотал над полицией, а сам автор этого фарса веселился больше всех. Озорная клоунада закончилась тем, что царь сказал Маклакову:

— Николай Алексеич, пошутили, и хватит… Я прошу вас (лично я прошу!), окажите влияние на газеты, чтобы впредь они больше не трепали имени Григория Ефимовича..

Обывателю не возбранялось подразумевать, что Распутин где-то существует, но он, как вышний промысел, всеобщему обсуждению не подлежит.

Натянув на прессу намордник, Маклаков вызвал к себе Манасевича-Мануйлова, которого отлично и давно уже знал по общению с ним в подполье столичных гомосексуалистов.

— Ванечка, ты больше о Распутине не трепись, золотко.

— Коленька, ты за меня не волнуйся…

Влюбленная Пантера совершала немыслимые прыжки и, покорная, ложилась возле ног императрицы, облизывая ей туфли. Царь отверг резолюцию Коковцева, который о Маклакове писал: «Недостаточно образован, малоопытен и не сумеет сыскать доверие в законодательных учреждениях и авторитет своего ведомства». Но что значит в этом мире резолюция? Бумажка…

* * *
Ванечка зашел на Невском, дом ј 24/9, в парикмахерскую «Молле», владелица которой Клара Жюли сама делала ему маникюр. Между прочим, болтая с неглупой француженкой, Манасевич-Мануйлов краем уха внимательно слушал разговоры столичных дам:

— Теперь чулки прошивают золотыми пальетками, так что ноги кажутся пронизанными лучами утреннего солнца.

— Слава богу, наконец-то и до ног добрались! А то ведь раньше только и слышишь: глаза да глаза… Как будто, кроме глаз, у женщины больше ничего и нету.

— А Париж уже помешался на реверах из черного соболя.

— Ужас! Следует быть очень осторожной.

— Неужели опять обман?

— Да! От белой кошки берут шкуру, а от черной кошки берут хвост.

Продается под видом egalite «под нутрию»!

— С ума можно сойти, как подумаешь… За какого-то зайца под белку я недавно отдала двадцать рублей.

— Вам еще повезло! А я за собаку под кошку — пятнадцать и была еще счастлива, что достала…

— Главное сейчас в жизни — это муфта.

— Да. В нашем жестоком веке без муфты засмеют!

— Мне один знакомый молодой человек (так, знаете, иногда встречаемся… как друзья!) рассказывал, что скоро в Сибири перестреляют всего соболя, и тогда мы будем ходить голыми.

— Уже ходят! Недавно княгиня Орлова, урожденная Белосельская-Белозерская (та самая, которую Валентин Серов писал на диване, где она на себя пальчиком показывает), вернулась из Парижа… Вы не поверите — ну, чуть-чуть!

— Как это, Софочка, «чуть-чуть»?

— Атак. Прикрыта. Но… просвечивает.

— Конечно, ей можно! У нее заводы на Урале, у нее золотые прииски в Сибири. А если у меня муж в отставке без пенсии, а любовник под судом, так тут при всем желании… не разденешься.

— Ну, я пошла. Всего хорошего. Человек!

— Чего изволите?

— Подними мою муфту. Еще раз — до свиданья.

— Счастливая! Вы заметили, какой у нее «пароди»?

— Это старо. Сейчас Париж помешался на «русских блузках».

Конечно, в одной блузке на улицу не выйдешь. К скромной блузочке необходимо приложение. Хотя бы кулон от Фаберже!

— В моде сейчас крохотная голова и длинные ноги.

— Об этом давно говорят. А к очень маленькой голове нужен очень большой «панаш» из перьев райских птиц… Человек!

— Чего изволите?

— Вынеси шляпу… не урони. Ремонт очень дорог…

Ванечка небрежным жестом оставил Кларе Жюли пять рублей за маникюр и помог одной даме надеть шубу (из кошки или из собаки — этого он определить не мог), прочтя ей четверостишие:

Последний звук последней речи Я от нее поймать успел, Ея сверкающие плечи Я черным соболем одел.

Дама оказалась знающей и мгновенно парировала:

Настоящую нежность не спутаешь Ни с чем. И она тиха.

Ты напрасно бережно кутаешь Мне плечи и грудь в меха…

Действуя по наитию, Ванечка подошел к телефону.

— Здравствуй, Григорий Ефимыч, — сказал приглушенно. — Не узнал? Это я — Маска… враг твой! Я прямо от Маклакова, он к тебе хорошо относится.

За что? Не знаю. Он сказал: «Ванюшка, только не обижай моего друга Распутина…» Встретимся?

— Да я в баню собрался, — отвечал Распутин, явно обрадованный тем, что Маклаков к нему хорошо относится.

— Ну, пойдем в баню. Я тебе спину потру.

— Соображай, парень… Я же с бабами!

— Соображай сам: я уже столько раз бывал женщиной, что меня твое бабье нисколько не волнует. К тому же я еще и женат.

— Ладно. Приходи. Я моюсь в Ермаковских.

— Это где? Бывшие Егоровские?

— Они самые. В Казачьем переулке… у вокзала.

Распутина сопровождали семь женщин (четыре замужние, две овдовевшие и одна разведенная). Гришка тащил под локтем здоровущий веник, так что подвоха с его стороны не было. Пошли в баню с приятными легкими разговорами.

Ванечка семенил сбоку, слушая. Неожиданно Распутин спихнул его с панели, сказав:

— А меня, брат, скоро укокошат… это уж так!

— Кто? — спросил Ванечка, испытав зуд журналиста.

— Да есть тут один такой… Ой и рожа у него! Не приведи бог… Я вчера с ним мадеру лакал. Человек острый…

Интересно было другое. На углу Казачьего переулка стояла грязная баба-нищенка, и Распутин окликнул ее дружески:

— Сестра Марефа, а я мыться иду… Не хошь ли?

— Руль дашь, соколик, тогда уступлю — помоюсь.

— Трешку дам. Пива выпьем. Чего уж там! Причаливай…

Из соображений нравственного порядка я дальнейшие подробности опускаю, как не могущие заинтересовать нашего читателя. Но хочу сказать, что после бани Распутин платье баронессы Икскульфон-Гильденбрандт, пошитое в Париже на заказ, отдал нищенке, а знатную аристократку обрядил в отрепья сестры Марефы.

— Горда ты! — сказал ей. — Теперича смиришься…

При выходе из бани заранее был расставлен на треноге громадный ящик фотоаппарата, и Оцуп-Снарский (тогдашний фоторепортер Сувориных) щелкнул «грушей» всю компанию Гришки с дамами.

— Вот нахал Мишка! — сказал ему Распутин без обиды. — Доспел-таки меня… ну и жук ты! Пошли со мной мадеру хлебать…

* * *
Под видом интервью, якобы взятого у Распутина, Ванечка со всеми подробностями описал этот Гришкин поход в баню. Борька Суворин «интервью» напечатал в своей газете, за что, как и следовало ожидать, Ванечку потянули на Мойку — в МВД.

— Это же подло! — сказал ему Маклаков. — Я дал слово государю, что Распутина трогать не станут, ты дал слово мне, что не обидишь его, и вдруг… сходил и помылся! Ты меня, Ванька, знаешь: шуточки-улыбочки, но и в тюрьму могу засадить так прочно, словно гвоздь в стенку, — обратно уже будет не выдернуть.

— Ну что ж, — согласился Манасевич, — травлю Распутина я позже всех начал, мною эта кампания в печати и заканчивается…

Влюбленная Пантера проглядывал списки чиновников своего министерства и напоролся на имя князя М. М. Андронникова.

— Как? — воскликнул. — И этот здесь? Самое странное, что ни один из столоначальников не мог подтвердить своего личного знакомства с Побирушкой.

— Знаем, — говорили они, — что такой тип существует в России, но упаси бог, чтобы мы когда-либо видели его на службе. Маклакова (даже Маклакова!) это потрясло:

— Но он уже восемнадцать лет числится по эмвэдэ. Мало того, все эти годы исправно получал жалованье… за что? Неужели только за то, что граф Витте когда-то внес его в список?

Стали проверять. Все так и есть: на протяжении восемнадцати лет казна автоматически начисляла Побирушке жалованье, а Побирушка получал его, ни разу даже не присев за казенный стол.

Маклаков велел явить жулика пред «грозные очи»:

— Чем занимаетесь помимо… этого самого?

— Открываю глаза, — отвечал Побирушка бестрепетно.

— Как это?

— А вот так. Если где увижу несправедливость, моя душа сразу начинает пылать, и я открываю глаза властям предержащим на непорядок… Я уже в готовности открыть глаза и вам!

Его выкинули. Побирушка кинулся к Сухомлинову.

— Маклаков лишил меня последнего куска хлеба. Если и ваше министерство, не поддержит, мне останется умереть с голоду… На этом мы пока с ними расстанемся.

Глава 58

РОМАНОВСКИЕ ТОРЖЕСТВА
Романовы-Кошкины-Захарьины-Голштейн-Готгорпские…

Так исторически правильно они назывались! Было серенькое февральское утро 1613 года, когда возок с первым Романовым, ныряя в сугробах, под шум вороньего грая доставил его из Костромы в первопрестольную; болезненный и хилый отрок Михаил, плача от робости, водрузил на себя корону, которая теперь, три столетия спустя, сидела на голове его потомка Николая II…

Триста лет — дата юбилейная, и Романовы весь могучий аппарат имперской пропаганды поставили на воспевание романовских торжеств, дабы в народе не иссякала вера в «добрых, премудрых и всемогущих царей-батюшек»! Ну, конечно, где торжества, где хорошие харчи с выпивкой, там без Гришки не обойтись…

В Казанском соборе совершал службу патриарх Антиохийский, когда Родзянко (под возгласы молебнов) лаялся с церемониймейстером Корфом на злободневную тему: кому где стоять — где Думе, а где Сенату? Председатель добился, чтобы Сенат задвинули в мышиную тень собора, а на свет божий вытаращились пластроновые манишки «народных избранников», причем Родзянко призвал депутатов «не сдавать занятую позицию». В подкрепление своих слов он вызвал полицию, оцепившую линию думского фронта. Но не успел Родзянко отереть пот с усталого чела, как подошел пристав.

— Там какой-то мужик с крестом прется вперед, уже встал перед думскими депутатами и ни в какую не уходит…

Распутин занял позицию перед Государственной Думой, перед Государственным Советом, перед Правительствующим Сенатом — в темно-малиновой рубахе из шелка, в лакированных сапогах, а поверх крестьянской поддевки красовался наперсный крест, болтавшийся на цепочке высокохудожественной выделки.

— А ты зачем тут? — зловеще прошипел Родзянко. И получил хамский ответ:

— А тебе какое дело?

— Посмей мне «тыкать»! За бороду вытащу…

Родзянко вспоминал: «Распутин повернулся ко мне лицом и начал бегать по мне глазами: сначала по лицу, потом в области сердца… Так продолжалось несколько мгновений. Лично я совершенно не подвержен действию гипноза, испытал это много раз, но здесь я встретил непонятную мне силу огромного воздействия. Я почувствовал накипающую во мне чисто животную злобу, кровь отхлынула к сердцу, и я сознавал, что мало-помалу прихожу в состояние подлинного бешенства». На гипнотический сеанс мужика столбовой дворянин ответил своим гипнотическим сеансом, глядя на варнака с таким напряжением, что, казалось, глаза вылетят прочь и повиснут на ниточках нервов… И что же? Гипноз Родзянки оказался сильнее: Гришка съежился и перешел на «вы»:

— Что вам угодно от меня? — спросил он тихо. — Чтобы ты сейчас же убрался отсюда. — У меня билет… от людей, которые повыше вас.

— Пошел вон… с билетом вместе!

«Распутин искоса взглянул на меня, звучно опустился на колени и начал отбивать земные поклоны. Возмущенный этой наглостью, я толкнул его в бок и сказал: «Довольно тебе ломаться!» С глубоким вздохом и со словами: «О господи, прости его грех», Распутин… направился к выходу». А там, на улице, оказывается, его, как важную персону, поджидал автомобиль из царского гаража, выездной лакей в императорской ливрее подал ему великолепную шубу из соболей, какой не мог бы справить себе и Родзянко. Распутин потом со смехом рассказывал:

— Я хорошую свинью подложил Родзянке, когда из собора ушел. Меня в собор сам царь звал. Спросит он: «А где ж Григорий?» А меня-то и нетути. Да его, скажут, Родзянко прочь вышиб… Вот смеху-то будет, коли Родзянку тоже домой погонят!

В этом году Распутин внял советам друзей и решил усилить свои гипнотические свойства. Тайком, скрываясь от филеров, он посещал кабинет Осипа Фельдмана, который давал ему уроки по влиянию на людей. Но обмануть департамент полиции не удалось, и Белецкий вскоре же установил, что Распутин оказался способным учеником Фельдмана, усилив свойственную ему силу внушения. Шила в мешке не утаишь; по столице стали блуждать слухи, что Распутин уже загипнотизировал царскую семью, теперь он вертит самодержцем как хочет. Эта нелепая сплетня особенно подействовала на главаря черносотенцев — доктора Дубровина, который спешно собрал съезд «союзников», где на высоком научном уровне обсуждался вопрос о «разгипнотизировании загипнотизированных их императорских величеств»! Был даже создан особый комитет, который ничем другим, кроме гипноза, не занимался. В качестве ведущего научного консультанта к работе привлекли ординатора психиатрической клиники приват-доцента В. Карпинского, который, встретясь с Дубровиным, сказал ему так:

— Всем вам обещаю бесплатное место в своей клинике…

«Разгипнотизирование загипнотизированных»

Романовых-Кошкиных-Захарьиных-Голштейн-Готторпских черносотенцам не удалось!

* * *
А Европа была по-настоящему загипнотизирована событиями на Балканах, искры пожаров долетали до берегов Невы и Одера… Балканские войны 1912–1913 годов мы знаем «на троечку», а ведь наши дедушки и бабушки с невыразимой тревогой раскрывали тогда газеты. В Петербурге ошибочно полагали, что армии южных славян не сдержат натиска Турции; Россия будет вынуждена оказать им поддержку, а заодно откроет для себя и черноморские проливы. Турецкую армию обучали германские инструкторы, во главе ее стоял бравый «паша» фон дер Гольц; в канун войны кайзер вызвал его в Берлин и спросил — все ли готово, чтобы дать взбучку славянам? «Ganz niebel uns»

(совсем как у нас), — ответил фон дер Гольц. Турция была вооружена устаревшим оружием — германским, славяне новейшим оружием — французским…

Внешне построение балканских войск выглядело нелепо. Болгария, Греция, Сербия и Черногория (неожиданно для Петербурга!) вдрызг разнесли турецкую армию, и та панически бежала, оставляя европейские владения, Македонию и Албанию. Русская публика, приветствуя победы славян, пела на улицах «Шуми, Марица», а в Царском Селе не могли смириться с мыслью, что болгарам достанется лакомый кусок турецкого пирога — Босфор, и потому казаки стегали на улицах публику, в восторге певшую «Шуми, Марица»! Первая Балканская война закончилась. Но не успели составить ружья в пирамиды, как сразу же — без передышки — возникла Вторая Балканская война: Сербия, Греция, Черногория и Румыния набросились теперь на Болгарию (вчерашнюю союзницу), а к ним примкнула и Турция (вчерашняя противница), — эта новая, неряшливо составленная коалиция извалтузила оставшуюся в одиночестве Болгарию. Русская дипломатия явно переоценила свое влияние на Балканах, а дух войны вырвался из повиновения мага Сазонова.

— В результате двух военных конфликтов, — рассуждал он, — возникли два политических результата: Румыния с королем, склонным к союзу с Германией, кажется, пойдет на союз с Россией, а Болгария, избитая до крови, отвернется от нас, уже примериваясь к неестественной для славян дружбе с Германией…

Довольных не было. Австрия потеряла надежду выйти к греческим Салоникам и нацелилась на захват Албании; Германия с тревогой наблюдала, как в синие воды Босфора рушились каменные быки пангерманского «моста», переброшенного от Берлина до Багдада. Пребывая в «настроении больного кота», кайзер вспоминал слова фон дер Гольца о том, что в Турции, разбитой славянами, «совсем как у нас»… Сложные узлы разрубают мечами!

В светлом пиджаке и при галстуке-бабочке (что весьма легкомысленно для министра иностранных дел), Сергей Дмитриевич Сазонов не умел владеть ни лицом, ни голосом, ни жестом (что тоже не характерно для дипломата). Сейчас все его слова выдавали сильное волнение и смятение чувств, крах логики.

— Ощущение такое, — говорил он Коковцеву, — будто где-то под полом лежит «адская машина» и я слышу, как часики отщелкивают время, после чего… взрыв! Вся наша работа многих лет, все напряжение дней и бессонные ночи — все насмарку!

Коковцев, человек уравновешенный, отвечал:

— А в Берлине уже и не скрывают, что траншеи выкопаны. Но меня удивляет, что кайзер неизменно подчеркивает — война будет расовой: битва славянства с миром германцев. Мы присутствуем при завершении ужасающего процесса европейской истории…

— Где конец этого процесса?! — воскликнул Сазонов.

— Конца не ведаю, — невозмутимо сказал Коковцев, — но зато истоки процесса известны: это 1871 год, это разгром Франции бисмарковской Германией, это унизительное для французов провозглашение Германской империи в Зеркальном зале Версальского дворца, это… ошибки, сделанные лично нами, нашими отцами и нашими дедами еще со времен Венского конгресса!

Теперь кайзер утверждал: «Кто не за меня, тот против меня, а кто против меня, того я уничтожу». Россия три раза подряд уступала немцам, чтобы не вызвать всемирного пожара; уступила в 1909-м, в 1912-м, уступала и сейчас в 1913 году, но в 1914-м уступать будет уже нельзя. Из Берлина дошли слова кайзера: «Если войне суждено быть, то безразлично, кто ее объявит…»

— Могу ли я что-либо еще сделать? — спросил Сазонов.

— Милый Сергей Дмитриевич, вы уже никогда и ничего не сможете сделать.

Вы просто не успеете отскочить в сторону, как эта пороховая бочка, сорвавшись с горы, расплющит вас.

— Значит… война?

Народы мира еще не хотели верить, что пролог уже отзвучал, — дипломатический оркестр торопливо перелистывал старые затерханные ноты, готовясь начать сумбурное вступление к первому акту великой человеческой трагедии, и безглазый дирижер, зажравшийся маэстро капитал, уже постучал по краю пюпитра: «Внимание… приготовьтесь… сейчас мы начинаем…»

* * *
В годы Балканских войн Распутин начал влезать в дела международной политики. Вернее, не он начал влезать, а его силком втаскивали в политику, заставляя разговориться о ней… Бульварные газеты повадились брать у него интервью.

— Вот ведь, родной, — говорил Распутин, сидя на кровати, из-под которой торчал ночной горшок, — ты тока пойми! Была война там, на энтих самых Балканах. Ну и стали всякие хамы орать: быть войне, быть! А вот я спросил бы писателев: нешто хорошо это? Страсти бы укрощать, а не разжигать.

Памятник бы поставить — да не Столыпину, какой в Киеве нонешней осенью отгрохали, — нет, поставить бы тому, кто Россию от войны избавил.

Репортер Разумовский перебил его:

— Я из газеты «Дым Отечества»… Вот вопрос: вы русский крестьянин, неужели же вам глубоко безразличны страдания ваших же братьев-славян от ига Австрии и Турции?

На что Распутин, погладив бороду, отвечал:

— А може, я не мене ихнего страдаю. А може, славянам твоим бог свыше дал испытание от турка. Бывал я в Турции, кады по святым местам ездил… А што? Чем плохо? Народец, глядишь, не шатается. Зато славяне твои обокрали меня на вокзале…

— Но ведь войны для чего-то существуют!

— А для чего? — вопросил Распутин. — Скажи, какая мне выгода, ежели я тебя, мозглявого, чичас исковеркаю и свяжу, как в кутузке? Ведь опосля уснуть — не усну. А вдруг ты, паразит такой, ночью встанешь и меня ножиком пырнешь? Так и война! Победителю мира не видать: спи вполглаза да побежденного бойся. А мы, русские, не в Европу должны поглядывать (што нам ента Европа? Да задавись она!), а лучше в глубь самих себя посмотреть: такие ли уж мы хорошие, чтобы других учить разуму?..

Этот примитивный пацифизм Распутина объяснялся просто: внутренним чутьем он понимал, что вслед за войною придет революция — и неизбежный конец его приятной веселой жизни. Германии он не знал! Но когда ездил в Царицын к Илиодору, то часто посещал колонии немцев Поволжья, где его ошеломили чистота полов, фикусы до потолка и работа сельскохозяйственных машин германского производства. Но больше всего Гришку потрясло то, что немцы-крестьяне пили по утрам… кофе.

— Мать честная! — не раз восклицал он. — Утром встал, рожу ополоснул, а ему уже кофий ставят. Не чай, а кофий! Ну, где уж нам, сиволапым, с немаками тягаться? Живем, брат, из кулька в рогожку. А тут еще воевать хотим. Как можно германца победить, ежели он по утрам кофий дует?

Соображай сам…

В конце 1913 года в Петербург прибыл болгарский царь Фердинанд (из династии Кобургских). Николай II не принял его. Тогда царь Болгарии нагрянул с адъютантами прямо в квартиру Распутина на Английском проспекте, и Гришка даже не удивился:

— Чево надо? Папку повидать? Так иди. Повидаешь… После этого император России принял царя Болгарии!

* * *
От внешней политики перейдем к сугубо внутренней, хорошо засекреченной. Чтобы иметь в доме «своего человека», Распутин выписал из Покровского племянницу Нюрку… Однажды в полдень эта девка разбудила его, крепко спавшего «после вчерашнего».

— Дядя Гриша, да встань ты… Машина-то звенит и звенит, уж я надселася — эдак страшно-то, что железки звенят…

Это звонил телефон! Календарь показывал декабрь 1913 года. В трубке Распутин услышал голос бывшей премьерши:

— Вас беспокоит Александра Ивановна Горемыкина… Сколько уж я спрашивала ваших знакомых, что вы любите больше всего, а они говорят:

Григорий Ефимыч готов жить на одной картошке.

— Верно! — отозвался Гришка с охотой. — Картошку, да ежели ишо селедочку с молокой, да и лучку туда покрошить, так лучше закуски под мадеру и не придумаешь…

— Видно, что вы картофеля еще не ели! Я знаю десять способов его готовки. Вы сами скажете мне горячее спасибо.

Связываться со старухой из-за одной картошки не хотелось.

— А куды мне? Коль надо, так и в мундире наварим.

— Нет, нет, не отрицайте! Это чудо…

От старухи было никак не отлипнуть, а картошку она действительно варить умела. Гришка вскоре и сам привык, что картошка на столе, должна быть только «горемычного» происхождения. Мадам Горемыкина брала таксомотор и с Моховой на Английский доставляла картофель еще горячим, пар шел! Заметив, что Распутин целует женщин, она тоже решила с ним «похристосоваться». Но Гришка грубейшим образом отпихнул ее с себя:

— Не лезь, карга старая! Картошку варишь — и вари! А ежели твоему дохляку-мужу чего и надобно, так скажи прямо…

В этом году синодальный официоз «Колокол» благовестил на всю Русь:

«Благодаря святым старцам, направляющим русскую внешнюю политику, мы избегли войны и будем надеяться, что святые старцы и в будущем спасут нас от кровавого безумия…» С этой дурацкой статьей в руках оскорбленный Сазонов спрашивал царя:

— Разве я уже не министр иностранных дел? Какие такие старцы помогли нашей стране избежать в этом году войны?

— Сергей Дмитриевич, ну стоит ли обращать внимание?.. Ну их!

Поберегите нервы. Сами знаете, написать все можно!

Глава 59

ГОРЕМЫЧНЫЕ ИСТОРИИ
В истории всегда бывают случаи, которым суждено повторяться. Побирушка с утра пораньше ломился в двери горемыкинской квартиры, на улице трещал зверский мороз, был январь 1914 года.

— Откройте, это я… у меня замерзают фиалочки! Мадам Горемыкина накрыла лысину париком.

— Опять вы, Мишель? Но мой Жано еще почивает… Иван Логинович Горемыкин появился из спальни, словно старая моль из выдохшегося нафталина.

Искал свою челюсть.

— Это вошмутительно. Не дадут пошпать шеловеку, который вштупил в девятый дешяток шишни…

— Александр Иванович, — прослезился Побирушка, — вы даже не знаете, что вас ждет.

— Да ничего меня уже давно не ждет!

— Ошибаетесь — вас ждет Распутин и…

— Зачем мне этот ваш мужик Распутин?

— Ах, не порти мне настроения, — отвечала жена. — Я уже все сделала, что только можно, а ты спрашиваешь — зачем придет Распутин? Значит, так нужно! Мишель, скажите ему главное…

— Вы снова станете премьером, — объявил Побирушка.

— Какой я премьер? Одной камфарой держусь!

— Не притворяйся глупее, чем ты есть на самом деле, — возразила жена. — В конце концов, хотя бы ради уважения ко мне, согласись еще разочек попремьерствовать. Тебе это даже полезно! Взбодришься. Знаю я тебя: еще к молоденьким побежишь…

— Если ветру не будет, — отвечал Горемыкин.

Побирушка вскоре привел Распутина для «смотрин» будущего визиря. Перед аудиенцией с чалдоном Горемыкин взбодрил себя инъекцией и был вполне доступен для понимания широкой публики. Разговора не было — как-то не получился. Но зато был конец свидания, когда Распутин старца по колену — хлопс!

— Ну, с богом! Валяй… сойдет. Когда гости удалились, жена сказала:

— Вот и все. Это вроде укола. А потом приятно… Горемыкин пребывал в некотором миноре.

— Опять я как старая лисья шуба, которую вынимают из нафталина лишь при дурной погоде… А куда они денут Коковцева?

* * *
С тех пор как Коковцев пожелал Гришке жить в Тюмени, а царица в Ливадии показала ему спину, премьер сознавал, что «сьюрпризы» еще будут, и ничему больше не удивлялся. Владимир Николаевич зачитывал в Думе декларацию правительства, когда Пуришкевич встал и заявил, что ему осточертело словоблудие премьера. Потом, в разгар бюджетных прений, на «эстраду» вылез нетрезвый Марков-Валяй и, грозя Коковцеву пальцем, будто гимназисту, произнес с упреком: «А воровать нельзя…»

— Больше в Думу я не пойду, — сказал Коковцев жене. — Меня нарочно оскорбляют, чтобы я сорвался и наговорил нелепостей!

Атака на премьера велась одновременно с двух флангов, и за царским столом подал голос молодой и красивый капитан 1-го ранга Саблин, одинаково любезный с царем (с которым он выпивал) и с царицей (с которой он спал).

— Я недавно имел беседу с Петром Львовичем Барком, он сказал ясно: пора кончать с «пьяным бюджетом» Коковцева, нельзя вытягивать доход государства на одной водке.

— Это возмутительно! — поддержала его Алиса. — Ники, пора указать премьеру, чтобы прекратил спаивать верноподданных. О нас уже и так в Европе говорят небылицы, будто мы употребляем водку в сильную жару ради создания приятной прохлады в комнатах.

— Да, это скверно! — согласился царь.

— Барк очень разумно рассуждает об экономике государства, — добавил Саблин и, дополнив рюмку царя, пододвинул к императрице тарелку с жирным прусским угрем. — Если послушать Петра Львовича, то, вне всякого сомнения, Коковцев тянет нас в…

Вечером он тишком позвонил по дворцовому телефону:

— Игнатий Порфирьич, это я… Саблин. Как вы и просили, я сегодня завел разговор о Барке и разлаял Каковцева.

— Муссируйте и дальше эти вопросы. Мне нужен Барк! Саблин, беря деньги от Мануса, продолжал атаку:

— Барк желает национализации кредита, а Коковцев имеет наглость утверждать, что кредит космополитичен. Барк — лучший друг банкира Митьки Рубинштейна, а Митька свой человек в доме Горемыкиных, и вы знаете, что Митька сделает все, что ни попросит Григорий Ефимыч… Барк уже не раз помогал Распутину!

— Ники, ты слышишь? — спросила царица. — Подумай об этом Барке…

Коковцев уже столько ласки получил от нас! Дай ему титул графа, и пусть он заберет свою водку и уходит от нас!

Саблин опять названивал Манусу:

— Кажется, они согласны отдать финансы Барку.

— Погодите, — отвечал Манус, — у меня есть еще одна кандидатура.

Очевидно, вам предстоит теперь перемешать Барка с навозом и поддерживать того человека, которого я…

— Послушайте, — перебил его Саблин, — но я ведь не мальчик. Нельзя же с полного вперед реверсировать машиной назад!

В ближайшие дни Коковцев выслушал от царя массу демагогических слов о спаивании бедного народа казенной водкой.

— Скажите, — отвечал он, — будет ли бедняк пить меньше, если он узнает, что пьет не казенную, а частную водку? Не забывайте, винную монополию изобрел все-таки не я, а граф Витте (С. Ю. Витте ввел винную монополию в 1894 г., и она стала одним из рычагов «систематического, беззастенчивого разграбления народного достояния кучкой помещиков, чиновников и всяких паразитов…» (Ленин, соч., т.12, с.270). Так, например, в 1913 г. себестоимость водки составила 200 млн. руб., а население оплатило ее в сумме 900 млн. руб. Конечно, все эти разговоры Романовых о «спаивании народа» — чистая демагогия, имевшая своей целью свергнуть В. Н. Коковцева.), проживающий в блаженстве, а все оплеухи за построение бюджета на «пьяном» фундаменте получаю за него я!

На докладе присутствовала и Алиса, листавшая английский журнал «The Ladies Field», в котором освещались помпезная жизнь великосветской женщины, курортный флирт, нравы Монако и Монте-Карло, игра в лаунтеннис, свадьбы принцев с принцессами и путешествия автоамазонок по Африке. Вздохнув, она из этого журнала извлекла прошение Саблина об отводе ему дорогих земель в Бессарабской губернии и протянула бумагу Коковцеву.

— Он очень беден, — сказала царица, а царь добавил, что хорошо бы помочь Саблину. — Подпишите его прошение…

Коковцев в нескольких словах, на основании законов империи, доказал, что эти казенные земли раздаче в частные руки не подлежат. Императрица гневно порвала прошение.

— Когда прошу я (я!), то все мои просьбы незаконны. Дома, снимая фрак, Коковцев сказал жене:

— Облава закончилась — я взят на мушку! В среду 28 января премьер делал очередной доклад царю, в конце которого царь заглянул в календарь.

— Следующий ваш доклад в пятницу? Отлично…

А дома Коковцева ждало письмо Николая II, который начинал его ненужным сообщением, что «в стране намечается огромный экономический и промышленный подъем, страна начинает жить очень ярко выраженной жизнью», за что он, царь, особо благодарен Коковцеву, а в конце письма было сказано, что они останутся хорошими друзьями. В пятницу, как и было договорено, Коковцев сделал доклад.

Царя было не узнать. Голова его тряслась, он прятал глаза. Неожиданно искренне расплакался, с губ императора срывались страшные, терзающие признания:

— Простите… меня загоняли… эти бабы… с утра до вечера… Одно и то же… Владимир Николаич, я ведь понимаю, что ни Барк, ни Горемыкин ни к черту не нужны мне… Простите, если можете… Я сам не знаю… как… это… случилось!

Самому же Коковцеву пришлось и утешать царя:

— Не отчаивайтесь! Я понимаю: тут не вы, а иные силы… Был очень сильный мороз. С открытой головой, продолжая плакать, царь проводил Коковцева до крыльца, повторяя:

— Ко мне все-таки приставали… простите!

Воздух звенел от стужи, снежинки таяли на заплаканном лице императора, мешаясь с его слезами, и в этот момент Коковцев впервые за все эти годы увидел в нем просто человека. 20 января был опубликован указ, что Коковцев увольняется с поста председателя Совета Министров и заодно с поста министра финансов, «нисходя к его просьбе»… Жене Коковцев сказал:

— Люди прочтут и решат, что это я сам устроил! Министром финансов сделался ставленник Мануса банкир Барк, а премьером стал Горемыкин, который при знакомстве со своим секретариатом выдал свой первый убийственный афоризм: «Если хотите со мной разговаривать, вы должны молчать…»

Друг, не верь слепой надежде Говорю тебе — не верь Горе мыкали мы прежде, Горе мыкаем теперь.

* * *
Альтшуллер, сидя в своей конторе, собирал сведения о русской армии, а заодно, как он сам признался, «хотел заработать» на пушках с паршивым лафетом системы Депора. Тут история темная. Конная артиллерия готовилась получить пушки Шнейдера, но Сухомлинов заказ на эту пушку Путиловскому заводу притормозил, а на полигонных испытаниях он разругал ее, нахваливая пушки с лафетом Депора… Наталья Червинская, вся в модном крэп д'эшине, шпарила на машинке какие-то непонятные для нее бумаги, а на Невском уже начало пригревать мерзлые колдобины снега.

— Вы печатайте и дальше, — сказал ей Альтшуллер, — а я немножко пройдусь. Весна, знаете, она всегда волнует меня…

Он вышел и больше не вернулся. Альтшуллер был обнаружен в… Вене, а на самом видном месте его питерской конторы остался висеть портрет Сухомлинова с дарственной надписью «Лучшему другу, с которым никогда не приходится скучать!».

Военный министр даже обиделся на своего друга:

— Как же так? Уехал и забыл попрощаться… Червинская оказалась в этом случае умнее его:

— Похоже, что скоро начнется война… В эти дни Степану Белецкому доложили, что его желает видеть доцент Московского университета Михаил Хохловкин.

— Не знаю такого. Но пусть войдет, если пришел. Перед ним предстал молодой смущенный человек.

— Я прямо из Вены, — сообщил он.

— Из Вены? А что вы там делали?

— Проходил научную стажировку в тамошнем университете, надеюсь в будущем занять кафедру в Москве по классу германской истории средневековья.

Я ученик венского профессора Ганса Иберсбергера, который, в свою очередь, учился в Москве.

— Так, слушаю вас. Дальше.

— На днях я пришел, как обычно, к профессору Иберсбергеру, а он сказал мне: «Миша, занятия кончились. Вы, как военнообязанный, возвращаетесь домой в Россию, ибо скоро начнется большая война и вы должны явиться в полк…» Я думаю, — закончил доцент, — этот факт должен быть известен правительству!

Белецкий отпустил от себя наивного ученого и, сняв трубку телефона, долго думал — кому бы брякнуть? Решил, что генерал Поливанов лучше других отреагирует на это известие. Он ему рассказал о визите Хохловкина и получил ответ:

— Плохо, если война. Плохо! Мы к ней не готовы…

Глава 60

«МЫ ГОТОВЫ!»
Борька Ржевский, нижегородский голодранец, уже сидел однажды в тюрьме за «незаконное ношение формы». Вторично он был задержан полицией на перроне Николаевского вокзала, когда выперся из вагона в мундире офицера болгарской армии.

— Позвольте, позвольте, — возмутился он.

— Нет, это вы позвольте, — резонно отвечали ему.

— Но я не позволю хватать себя, офицера…

— Позвольте ваши документы!

Документы в порядке. Ржевский самым честным образом отгрохал все Балканские войны, получил от царя Фердинанда чин и право носить форму имел.

В этой форме, с немыслимым орденом на груди (величиною с десертную тарелку) он без особого трения протерся в кабинет к военному министру Сухомлинову.

— Корреспондент «Нового времени», честь имею!

— Честь — это в наши дни то, на чем мы держимся.

— Так точно, — отвечала шмоль-голь перекатная… Выяснилось, что министру он нужен. Именно он!

— В пору великого напряжения умов и накала страстей оголтелого германского милитаризма мы не отступим ни на шаг! — продекламировал, Сухомлинов. — Мы должны дать достойный ответ берлинским поджигателям войны… в печати!

— Это мне позубам, — сказал Борька.

— Тогда берите перо. Пишите…

Кто был автор статьи — никто не знает. Наверное, я так думаю, министр подкидывал идеи, как полешки в плохо горящую печку, а журналист брызгал на них керосином, чтобы ярче горели. Они заранее расписались в победе: «В будущих боях русской артиллерии никогда не придется жаловаться на недостаток снарядов… военно-автомобильная часть поставлена в России весьма высоко. Кто же не знает о великолепных результатах аппаратов Сикорского, этих воздушных дредноутах русской армии!» Два пижона, молодой и старый, заверяли русское общество, что арсеналы полны, солдат всем обеспечен для боя, пусть только сунутся — мы их шапками закидаем… Щеголяя красными штанами, министр диктовал:

— Мы с гордостью можем сказать, что для России прошли времена угроз извне. России не страшны никакие окрики. Записали? Особо выделите фразу:

Россия готова!.. Идея обороны отлажена, русская армия будет активной.

Всегда воевавшая только на чужой территории, она совершенно забудет понятие об обороне… Наша армия является сейчас лучшей и передовой армией в мире!

Статье придумали заглавие: «РОССИЯ ХОЧЕТ МИРА, НО ГОТОВА К ВОЙНЕ», и ее тут же опубликовали в газете «Биржевые ведомости», вызвав немалую сумятицу мнений в самой России и большой переполох среди недругов. По сути дела, Сухомлинов и Ржевский дали пикантный материал в руки германских шовинистов, и те ускорили гонку событий, доказывая в рейхстаге, что, если войне быть, так лучше ей быть сейчас, нежели позже… Ржевский выходил на большую дорогу журналистики! В Суворинском клубе, где сгущалась слякоть газетной богемы, некто Гейне приучил его к славе и кокаину, а потом… потом Борьку вызвал к себе Белецкий.

— Когда вас заахентурили?.. Что ж, польщен иметь ахента из классиков.

Приятель ваш Гейне… что о нем скажете?

— Инженер из евреев. Кажется, врет, что потомок Гейне… того самого.

Ну, пишет стихи. Ужасно бездарные!

— А зачем набаламутили, что «мы готовы»?

— При чем здесь я? Сухомлинов — голова…

— Ну ладно. Оставим классику. Кокаин есть? Вместо «кокаин» Белецкий говорил «хохаин».

* * *
Петр Дурново, бывший министр внутренних дел, подавлявший революцию 1905 года, повидался с царем…

— Государь, — сказал он ему (Приношу извинения перед читателем за то, что известную в истории «Записку» П. Н. Дурново я перевел в прямую речь, дабы мне было удобнее выделить в ней самое существенное.), — в перспективе у нас война с Германией, и это очень страшно для нас. Наш нетрадиционный союз с Францией и Англией противоестествен.

— Вилли уже не раз говорил мне.

— Кайзер прав! — подхватил Дурново. — Россия и Германия представляют в цивилизованном мире ярко консервативное начало, противоположное республиканскому. Наша война с немцами вызовет ослабление мирового консервативного режима.

— Понимаю и это, — тихо отвечал царь, — как понимает и Вилли, но обстоятельства сильнее нас. Нами движет рок! Далее Дурново произнес пророческие слова:

— Сейчас уже безразлично, кто победит — Россия Германию или Германия Россию. Независимо от этого в побежденной стране неизбежно возникнет революция, но при этом социальная революция из побежденной страны обязательно перекинется в страну победившую, и потому-то, государь, не будет ни победителей, ни побежденных, как не будет и нас с вами. Но, — выделил Дурново, — любая революция в России выльется в социалистические формы!

Николаи II пожал плечами. Дурново продолжал:

— Я много лет посвятил изучению социальной доктрины и говорю на основании антигосударственных учений. Германский кайзер отлично знаком с идеями социализма, и потому он столь часто напоминал вам, что военное единоборство монархических держав, каковы наши, вызовет неизбежный крах обеих монархий… Так думаю не я один! Поговорите хотя бы со Штюрмером.

— Я знать не желаю этого вора, — ответил царь.

— Вор, может быть. Но думает одинаково со мною.

— Штюрмер — германофил!

— А почему вы не скажете этого же про меня?

— Вы, Петр Николаич, истинно русский. Дурново даже засмеялся, довольный:

— Совершенно верно. Истинно русский дворянин, я вынужден стать отчаянным германофилом. Поверьте, что, страдая за сохранение вашего престола, я становлюсь еще при этом самым горячим поклонником Германии… А что мне еще остается делать?

Дурново нечаянно раскрыл секрет «германофильства» русских монархистов: не любовь к Германии двигала ими — страх перед грядущей революцией пролетариата, вот что заставляло их нежно взирать на Германию, грохочущую солдатскими сапогами.

— Не знаю, — сказал Дурново, поднимаясь, — убедил я вас или нет, но если имя графа Витте хоть что-нибудь для вас еще значит… он один из ярых противников войны с немцами.

Николай II неожиданно вспылил:

— Витте я никогда не позволял в своем присутствии выражать те мысли, которые я позволил выразить вам.

— Благодарю за доверие, государь. А жаль… Витте, правда, выступал против войны, но, в отличие от Дурново, граф был подлинным германофилом (уже без кавычек). Витте любил Россию, как столоначальник обожает свою канцелярию, где перед ним ходят на цыпочках, а он получает чины и наградные.

Германия нравилась Витте порядком, отсутствие которого в России графа всегда раздражало. Спору нет, немцы посыпают дорожки песочком, никто не справляет нужды в кустах, а германские ватеры вызывали у Витте чувство восхищения. Помимо сказочной виллы в Биаррице Витте — с помощью кайзера! — обрел в Германии большое имение, где и собирался провести остаток своих дней. Великий финансист не доверял своих денег даже Швейцарии — они лежали в банках Берлина, под надежной охраной кайзеровского «порядка». «Коли возникнет война, — говорили ему русские, — кайзер все ваши деньги секвеструет». «Быть того не может, — отвечал Витте, — чтобы кайзер и наш император решились воевать между собой. Это было бы актом самоубийства не только двух монархий, но и двух миров, без которых жизнь человечества вообще немыслима…» Он читал немецкие газеты, где говорилось о «резком оживлении расового инстинкта» у славян; пангерманцы указывали, что грядущая битва будет расовой битвой, настала «пора всех славян выкупать в грязной луже позора и бессилия…».

Витте гулял по дорожкам, посыпанным чистым песочком.

В кустах никто не сидел!

* * *
«Новое оружие — новая тактика», — плох тот генерал, который забыл об этом… И десяти лет не прошло со времени войны с Японией, а густые колонны пехоты уже рассыпались в цепи, батареи скатились с высот и укрылись в низинах, кавалерийская лава с полного аллюра распалась на эскадроны, а над ними (все замечая и всему угрожая) поплыли рыбины дирижаблей и закружились аэропланы. Вот-вот должен был родиться новый вид артиллерии — зенитной, а ко всем тревогам людской жизни XX век прибавлял еще и «воздушную тревогу». В океанах настойчиво стучали дизели подводных лодок, поглощая жидкое топливо, соляры и мазуты, турбинные агрегаты выводили корабли в долгие плавания…

Война стучалась в дверь, а Сухомлинову хотелось побыть в роли главнокомандующего, чтобы в Потсдаме поставить кайзера на колени. Дядю Николашу в угол он уже поставил — надо его теперь высечь! Еще в декабре 1910 года Сухомлинов затеял военную игру на тему «нападение Германии на Россию». Он запланировал ловушку для великого князя, чтобы тот при всех выявил свою бестолковость, но дядю Николашу предупредили о готовящейся каверзе, и царь тогда запретил играть.

Армия учится на маневрах. Генералы учатся побеждать во время военной игры

— игры, похожей на шахматную, но построенной на твердом основании учета боевых возможностей, своих и противника. В апреле 1914 года Сухомлинов снова решился на игру, дабы всем стала ясна его мудрость как военачальника.

Играли в Киеве, причем был созван весь цвет русского генералитета. Тема игры актуальная: война России с Германией и Австрией.

— Господа, начнем побеждать, — призвал министр.

Он выступал в роли русского главковерха, а против него играли за Австрию и Германию генштабисты Янушкевич и Алексеев, с «русской армией»

Сухомлинова бились опытные вояки — Брусилов, Жилинский, Иванов, Гутор и прочие. В самый разгар игры «наступление» Сухомлинова было остановлено арбитрами:

— У вас больше нету снарядов. Стойте!

— Мои арсеналы, вы знаете, полны.

— Вы их исчерпали до последнего снаряда.

— Но заводы мои работают.

— Они не справляются с заказами фронта…

«Русскую армию» начали загонять в тылы России.

— Что вы на меня жмете, господа?

— Но у нас, — отвечали генералы, двигая фишки дивизий «противника», — арсеналы еще не иссякли. Наши заводы работают…

— Я не могу так играть! — отказался Сухомлинов.

Он запретил проводить разбор игры, и генералы разъезжались по своим округам в поганейшем настроении: игра показала неготовность России к войне с немцами. Министр вернулся в столицу, где сделал все, чтобы печальные результаты киевской игры не дошли до широкой публики… Тут его навестил Побирушка.

— Как порядочный человек, я вижу цель жизни в том, чтобы открывать людям глаза на все несправедливости нашего мира…

— Превосходно! Благородно! Достойно подражания!

— И сейчас я хочу открыть глаза вам, — заявил Побирушка. — Я долго молчал, страдая, но больше молчать не стану. Знайте: ваша Екатерина Викторовна давно живет с Леоном Манташевым!

— Как живет?

— Плотски.

— Зачем?

— Не знаю.

— Не верю. Такой приятный человек, миллионер…

— Одно другому не мешает, — заверил его Побирушка. Сухомлинов, кажется, прозрел:

— Благодарю… То-то я не раз замечал: даю сто рублей — жена тратит тысячу, даю тысячу — тратит десять тысяч.

— Вот именно! — подхватил Побирушка, указательным пальцем изображая в воздухе черту, которая должна стать итоговой… Сухомлинов резко поднялся из кресла.

— Сейчас пойду и устрою ей страшный скандал!

Ушел. Из супружеских комнат слышались крики, женский плач, мольбы и клятвы (Побирушка наслаждался). Но туг появились оба — и к нему. Красный, как и его штаны, министр кричал:

— Как вам не стыдно порочить честную женщину? Катенька мне все сказала. Она и господин Манташев — добрые друзья… Вон!

— Вон! — повторила Екатерина Викторовна. — За все наше добро… ходил тут, ел, пил… Ноги чтоб вашей не было!

— Чтоб не было! — подхватил министр. — А еще князь… Потомок царей Кахетии… Непристойно! Возмутительно!..

Этого Побирушка никак не ожидал. Его выперли прочь из квартиры Сухомлинова, а точнее — от самого носа забрали жирную кормушку Военного министерства. «Вот после этого и открывай глаза людям!» Он вернулся домой едва не плача. Переживал страшно:

— Пропали мои лошадиные шкуры… Что делать? Говорят, на Кавказе обнаружены ценные залежи марганца. Может, заняться их разработкой? Ах, люди, люди… не любите вы правды!

Раздался спасительный звонок от Червинской, которая о скандале у Сухомлиновых уже знала в подробностях.

— Плюньте на все, — сказала она, — и приезжайте ко мне. У меня сейчас… хвост! Без шуток. Самый настоящий. Пушистый. Ласковый. И хочет напиться. Берите вино — приезжайте…

Побирушка приехал. На диване сидел толстый молодой человек без пиджака, с очень хитрым выражением лица. Наталья Илларионовна слишком интимно обращалась с этим господином.

— Вот это и есть мой хвостик… Знакомьтесь! Побирушке выпал приятный случай представиться орловскому депутату, лидеру думской фракции правых — Хвостову.

— А почему вас в Думе не слыхать? — спросил он.

— Да знаете, — помялся Хвостов, — просто нет желания трепаться напрасно. А темы для речи еще не нащупал…

Побирушка выставил бутылки с рейнвейном из портфеля.

— Бурда! — сказал Хвостов. — Колбасники нальют в бутылки воды из своего заплеванного Рейна и продают нам под видом рейнвейна.

— Вот и тема, — намекнул Побирушка. — Сейчас немцев ругать очень модно и выгодно… Выступите с трибуны Думы!

В бутылках была все-таки не вода, и Хвостов, опьянев, стал позволять себе нескромные поглаживания госпожи Червинской под столом, тогда она встала и заняла ему руки гитарой.

— У него хороший голос, вот послушай, — сказала она Побирушке, а Хвостов запел приятным баритоном:

Разбирая поблекшие карточки Окроплю запоздалой слезой Гимназисточку в беленьком фартучке, Гимназисточку с русой косой…

В этот момент он был даже чем-то симпатичен и, казалось, заново переживал юность, наполненную еще не испохабленной лирикой провожания гимназистки в тихой провинции, где цветет скромная сирень, а на реке перекликаются колесные пароходы…

С остервенением Хвостов рванул зыбкие струны:

Все прошло! Кто теперь вас ревнует?

Только вряд ли сильнее меня.

Кто теперь ваши руки целует, И целует ли так же, как я?..

Закончил и окунул лицо в растопыренные пальцы.

— Черт возьми, — сказал лидер правых, — жизнь летит, а еще ничего не сделано… для истории! Для нее, для проклятой! Побирушка, расчувствовавшись, заметил Хвостову:

— Алексей Николаич, вы такой умный мужчина, с вами так приятно беседовать, слушайте, а почему бы вам не претендовать на высокий пост… скажем, в эмвэдэ?

— Спросу на нас пока нету, но… мы готовы!

Глава 61

ГЕРОИ СУМЕРЕК
Сергей Труфанов (бывший Илиодор) выбрал в жены красивую девушку из крестьянок, и газеты Синода сразу забили в набат: вот зачем он отрекся от бога — чтобы бог ему блудить не мешал! Между тем Серега вел здоровый образ жизни, жену любил, вином не баловался, по весне поднимал на хуторе пашню. Газеты публиковали его фотографии, где он в пальто и в меховой шапке сидит возле избы, а подле него стоит ядреная молодуха в белом пуховом платке. В руке Сергея Труфанова — палка вечного странника, а узкие змеиные глаза полны злодейского очарования и хитрости… Неожиданно, будто с луны свалился, притопал на Дон корреспондент американского журнала «Метрополитэн».

— Америка заплатит шесть тысяч долларов. Продайте нам свои мемуары о похождениях вместе с Гришкой Распутиным.

— Я не пишу мемуаров, — скромно отвечал Илиодор…

Он писал их по ночам, когда на полатях сладко спала юная жена. Изливая всю желчь против «святого черта», выплескивал на бумагу яростные брызги памяти. Заодно с Гришкой он крамольно изгадил и царя с царицей, а это грозило по меньшей мере сразу тремя статьями — 73, 74 и 103… Ночью в оконце избы постучали, из тьмы выступило безносое лицо Хионии Гусевой.

— Благослови, батюшка, — сказала она, показав длинный кинжал. — Есть ли грех в том, что заколю Гришку во славу божию, как пророк Илья заколол ложных пророков Бааловых?

— Греха в том нету, касатушка, — отвечал Серега.

Еще зимой он организовал женский заговор против Распутина, во главе заговора встала одна врачиха из радикальной интеллигенции, желавшая охолостить Гришку по всем правилам хирургии, но заговор был раскрыт полицией в самом начале, и по слухам Серега знал, что Распутин сделался малость осторожнее. Он дал Хионии денег, проводил убогую странницу до околицы.

— Кишки выпускай ему не в Питере, а в Покровском: дома он всегда чувствует себя в полной безопасности…

Гусева заехала на рудники сибирской каторга, где с 1905 года сидел ее брат-революционер, сосланный за убийство полицейского. Хиония раскрыла ему свои планы, и брат ответил:

— Жалко мне тебя, Хионюшка, бабье ль это дело — ножиком распутника резать? Но я знаю, ты ведь упрямая…

Она появилась в Покровском и стала выжидать Распутина. Русские газеты называли ее потом — «героиня наших сумерек».

* * *
Настало роковое лето 1914 года, душное и грозовое.

Распутин, как солдат со службы, приехал на побывку в родное село, усердно высек сына Дмитрия, потаскал за волосы Парашку («чтоб себя не забывала»), потом остыл, и Хиония Гусева видела его едущим на телеге с давним приятелем монахом Мартьяном, причем Гришка сидел на мешке со свежими огурцами, а Мартьян держал на весу полное ведро с водкой, которая расплескивалась на ухабах, а Распутин при этом кричал: «Эх, мать-размать, гляди, добро льется…» Вечером, никому не давая уснуть, Распутин заводил сразу три граммофона, а потом пьяный вышел на двор, где рассказывал прибывшим из Питера филерам, как его любит Горемыкин, зато не любит великий князь Николай Николаевич. Дневник филерского наблюдения отметил приезд в Покровское жены синодского казначея Ленки Соловьевой — толстая коротышка, она скакала вокруг Гришки, крича: «Ах, отец… отец ты мой!» Распутин тоже прыгал вокруг коротышки, хлопая себя по бедрам, восклицая: «Ах, мать… мать ты моя!» Через несколько дней в далеком Петербурге Степан Белецкий знакомился с подробностями:

«В 8 часов вечера Распутин вышел из дома с красным лицом, выпивший, с ним Соловьева, сели в экипаж и поехали далеко за деревню в лес; через час вернулись, причем Распутин был очень бледным… Приехала еще Патушинская, жена офицера. Соловьева и Патушинская, обхватив Распутина с двух сторон, повели его в лес, а он Патушинскую держал за… Обедал из одной тарелки с сыном, руками доставал из тарелки капусту и клал ее себе в ложку, а потом отправлял в рот… Был дождь, в селе много грязи. Жена сказала, чтобы не шлялся. Он послал ее к черту и долго шлялся по грязи… Вечером вылез в окошко на двор, а Патушинская вылезла через другое окно, она подала ему знак рукою, после чего они оба удалились во мрак и до утра пропали…»

Случайно Распутин повстречал на улице села питерского репортера Абрама Давидсона, спросил — чего он здесь шныряет?

— Да так, Ефимыч, занесло к тебе в поисках темы. Не дашь ли мне сам матерьяльца похлеще?

— Я вот как дам тебе сейчас… Убирайся вон!

Давидсон не уехал, а засел в соседней избе возле окошка и все видел… Все! Распутину сказали, что пришла телеграмма. Он встал из-за стола в одной рубахе и пошел к воротам, где его поджидала Хиония Гусева, накрытая большим черным платком.

— Тебе чего, безносая, надоть? — спросил Гришка.

— Подай милостыньку, — просипела Гусева.

Гришка достал кошелек из штанов, ковырялся в нем пальцем, отделяя медь от серебра. Вдруг черный платок слетел с Гусевой и накрыл его с головой. Последовал удар кинжалом прямо в живот, и Распутин со страшным криком побежал. Смахнув с себя платок, он увидел, что из распоротого живота волочатся кишки. Тогда, остановясь, он стал поспешно запихивать их в свою утробу.

— Нет, милый, не уйдешь! — настигла его Гусева.

Распутин схватил полено и одним мощным ударом выбил нож из ее руки. Тут набежали люди, Гусеву схватили и стали избивать насмерть. Давидсон спас женщину от самосуда и, придерживая Гришку за локоть, помог ему подняться на крыльцо.

— Аа, это ты, Абрашка! — узнал его Распутин. — Оно и ловко, что ты не уехал… Давай, стропали в газеты по всему миру, что меня хотели убить, но я выживу, выживу, выживу…

В царский дворец полетела телеграмма: КАКА ТА СТЕРВА ПРНУЛА В ЖИВОТ ГРИГОРИЙ. Телеграф отстучал немедленный ответ: СКОРБИМ И МОЛИМСЯ АЛЕКСАНДРА… Гришку срочно отвезли в тюменскую больницу, а Хионию запихнули в одиночку тюменской тюрьмы. По рукам придворных дам ходила тогда фотография: Распутин в кальсонах сидит на больничной кровати, низко опустив голову и уронив безвольные руки, из густой бороды торчит длинный унылый нос, а по низу карточки его рукой писано: НЕ ВЕДАМО ЧТО С НАМИ УТРЕ ГРЕГОРИЙ.

Врачи находили его положение серьезным, была сделана сложная операция.

Распутин твердил:

— Выживу… выживу… выживу…

Газеты публиковали телеграммы-бюллетени о здоровье «нашего старца» в таких почтительных тонах, будто речь шла о драгоценном здравии государственного мужа. Николай II вызвал Влюбленную Пантеру и учинил разнос за это покушение:

— Чтобы впредь подобного никогда не было!

— Слушаюсь, ваше величество, — отвечал Маклаков… Поправившись, Гришка со значением говорил:

— Безносая — дура, сама не знала, кого пыряет. Чую, что тут рука видна Илиодора… Серега-то, гад, гуляет! Опередил меня: не я ему, а он мне, анахтема, кишки выпустил…

Газеты тут же подхватили эти слова. Труфанов, ощутив опасность заранее, начал собираться в дальнюю дорогу. Первым делом он побрился, примерил на себя платье жены, повязался ее платком, и получилась баба… Не просто баба, а красивая баба!

* * *
Витте по обыкновению проводил летний сезон на германских курортах близ Наугейма. Уже попахивало порохом, и разговоры отдыхающих, естественно, вращались вокруг политики… Среди фланирующей публики Витте случайно встретил питерского чиновника из министерства земледелия — Осмоловского.

— Сейчас, — сказал ему Витте, — в России только один человек способен распутать сложную политическую обстановку.

— Кто же этот человек-гений?

— Распутин, — убежденно отвечал Витте.

Бедного человека даже зашатало, и он, горячась, стал доказывать графу, что это чепуха: если даже политики мира бессильны, то как может предотвратить войну безграмотный мужик, едва умеющий читать по складам?

Витте ответил ему так:

— Вы не знаете его большого ума. Он лучше нас с вами постиг Россию, ее дух и ее исторические стремления. Распутин знает все каким-то чутьем, но, к сожалению, он сейчас ранен, и его нет в Царском Селе…

Эти слова Витте насторожили наших историков. Они стали сверять и проверять. С некоторыми оговорками историки все же признали за истину, что, будь Распутин тогда в Петербурге, и войны могло бы не быть! Академик М. Н. Покровский писал: «Старец лучше понимал возможное роковое значение начинавшегося!» Я просматривал поденные записи филеров, ходивших за Распутиным по пятам, и под 1915 годом наткнулся на такую запись: «Год прошлый, — говорил Гришка филерам, — когда я лежал в больнице и слышно было, что скоро будет война, я просил государя не воевать и по этому случаю переслал ему штук двадцать телеграмм, одну послал очень серьезную, за которую хотели меня предать суду. Доложили об этом государю, а он ответил:

«Это наши семейные дела, и суду они не подлежат…»!

А наша «красивая баба» с узкими змеиными глазами, источавшими зло и лукавство, благополучно добралась до Петербурга, где с Николаевского вокзала на извозчике прокатилась до Финляндского, откуда утренний поезд повез «ее» дальше, минуя лесистые просторы прекрасной страны Суоми. Имея на руках подложный паспорт и два заряженных браунинга, «красивая баба» сошла с поезда в Улеаборге, отсюда «она» пароходиком добралась до пограничного города Торнео… Ночью пограничник видел, как в четырех верстах выше таможни тень женщины метнулась к реке.

— Стой, зараза! Стрелять буду…

Но «баба» отвечала ему уже с другого берега:

— Эй, парень! Скажи своему начальству, что Серега Труфанов, бывший иеромонах Илиодор, благополучно пересек границу Российской империи, и теперь я плевать на всех вас хотел…

За пазухой он таил драгоценное сокровище — рукопись книга по названию «СВЯТОЙ ЧЕРТ, или ПРАВДА О ГРИШКЕ РАСПУТИНЕ».

* * *
А пока Гришка валялся в больнице, залечивая распоротый живот, в Сараеве грянул суматошный выстрел сербского гимназиста Гаврилы Принципа, который позже позволил Ярославу Гашеку начать роман о похождениях бравого солдата Швейка такими словами: «А Фердинанда-то ухлопали…»

Сейчас читать Гашека смешно. Но тогда люди не смеялись. Начинался кризис. Июльский. Трагический. Неповторимый.

Глава 62

ИЮЛЬСКАЯ ЛИХОРАДКА
С тех пор как существует история человечества, королей и герцогов резали, топили, прищемляли в воротах, травили словно крыс, и это было в порядке вещей. Но теперь в убийстве эрцгерцога Фердинанда германские политики увидели удобный повод для развязывания войны…

Впрочем, пока все было спокойно, и Сазонов лишь 18 июля вернулся с дачи; чиновники встретили его словами:

— Австрия ожесточилась на Сербию…

Сазонов повидался с германским послом Пурталесом.

— Если ваша союзница Вена желает возмутить мир, то ей предстоит считаться со всей Европой, а мы не будем спокойно взирать на унижение сербского народа… Еще раз подтверждаю, что Россия стоит за мир, но мирная политика не всегда пассивна!

20 июля ожидался приезд в Петербург французского президента Пуанкаре, и в Вене решили подождать с вручением ультиматума Белграду, чтобы вручить его лишь тогда, когда Пуанкаре будет находиться в пути на родину, оторванный от России и от самой Франции… Это был ловкий ход венской политики!

* * *
20 июля… Газеты в этот день писали об устройстве шлюзов на реке Донец, о пожаре моста возле Симбирска, о судебном процессе г-жи Кайо, застрелившей редактора газеты за клевету на ее мужа. Николай II во флотском мундире поднялся на борт паровой яхты «Александрия»; с ним были жена и дочери. Подали завтрак, во время которого император много курил, бросая папиросы за борт. Французскому послу Палеологу он сказал:

— Говорят, у моего кузена Вилли что-то давно болит в ухе. Я думаю, не бросилось ли воспаление уже на мозг?

За кофе было доложено о подходе эскадры. Воды финского залива медленно утюжил громадный дредноут «Франс», за ним шел «Жан Барт», рыскали контрминоносцы эскорта. Кронштадт глухо проворчал, салютуя союзникам.

Раймонд Пуанкаре подошел на катере, принятый у трапа самим царем.

«Александрия» взяла курс на Петергоф, и дивная сказка открылась во всем великолепии. Обмывая золотые фигуры скульптур, фонтаны взметали к небу струи прохладной сверкающей воды, просвеченной лучезарным солнцем.

— Версаль, — сказал Пуанкаре. — Нет, Версаль хуже…

Вечером в старинном зале Елизаветы президента ошеломили выставкой придворного света. Женские плечи несли на себе полыхающий ливень алмазов, жемчугов, бериллов и топазов. Алиса ужинала подле Пуанкаре, одетая в белую парчу с глубоким декольте, которое было закинуто бриллиантовой сеткой.

«Каждую минуту, — отметил Палеолог, — она кусает себе губы, видимо, борется с истерическим припадком…» Пуанкаре произнес речь по вдохновению, а Николай II — по шпаргалке. Возвращаясь из Петергофа ночным поездом, Палеолог просмотрел свежие питерские газеты.

— Обратите внимание, — подсказал секретарь, — сегодня забастовали в столице заводы, работающие на военную мощь.

— Их подстрекают германские агенты, — ответил посол.

* * *
21 июля… Пуанкаре в Зимнем дворце принимал послов и посланников, аккредитованных в Петербурге. Первым подошел граф Пурталес, и президент задержал его руку в своей, расспрашивая немецкого посла о его французских предках. Палеолог подвел к президенту английского посла, сэра Джорджа Бьюкенена; это был спортивного вида старик с надушенными усами и с неизменной свастикой в брошке черного галстука. Пуанкаре заверил Бьюкенена в том, что русский царь не будет мешать англичанам в делах персидских.

Наконец, ему представили графа Сапари — посла австрийского, которому Пуанкаре выразил вежливое сочувствие по случаю убийства сербами герцога Фердинанда.

— Но случай в Сараеве не таков, чтобы его раздувать. Не забывайте, посол, что в России у сербов много друзей, а Россия издавна союзна Франции.

Нам следует бояться осложнений!

Сапари откланялся молча, будто не имел языка.

Сербскому послу Спалайковичу Пуанкаре сказал:

— Я думаю, все обойдется…

Вечером французское посольство давало обед русской знати, а петербургская Дума угощала офицеров французской эскадры. Играли оркестры, дамы много танцевали, от изобилия свезенных корзин с розами и орхидеями было тяжко дышать… В этот день полиция провела массовые аресты среди рабочих, выступавших за мир. Берлин получил депешу Пурталеса, в которой тот докладывал кайзеру о беседе с Сазоновым: «Вы уже давно хотите уничтожения Сербии!» — говорил Сазонов. Возле этой фразы Вильгельм II сделал отметку:

«Прекрасно! Это как раз то, что нам требуется».

* * *
22 июля… Страшная жара, а в Петергофе свежо звенят фонтаны. После завтрака Пуанкаре отбыл в Красное Село, где раскинули шатры для гостей, а гигантское поле на множество миль заставили войсками — вплотную. На трибунах полно было публики, белые платья дам казались купами цветущих азалий. Пуанкаре в коляске объезжал ряды солдат, рядом с ним скакал император. Потом был обед, который давал президенту Николай Николаевич — будущий главковерх. Палеолога за столом обсели по флангам две черногорки, Милица и Стана Николаевны, непрерывно трещавшие:

— Вы возьмете от немцев обратно Эльзас и Лотарингию, а наш папа, король Черногорский, пишет, что его армия соединится с русской и вашей в Берлине… Германию мы уничтожим! — Внезапно они смолкли, будто их мгновенно запечатали пробками. — Простите, посол, но… сюда смотрит императрица!

Палеолог посмотрел на Алису: она медленно покрывалась красными пятнами, и черногорки более уже не беспокоили посла.

Потом был балет (Кшесинская свела всех с ума)…

Русские войска сегодня маршировали перед Пуанкаре под звуки лотарингского марша, ибо президент был родом из Лотарингии, которую в 1871 году Бисмарк похитил у Франции.

* * *
23 июля… Прощальный обед на палубе дредноута «Франс»: над банкетными столами, простираясь в сизые хляби морей, вытянулись стальные хоботы башенных установок; короткий и теплый шквал растрепал цветочные клумбы на палубе корабля… Пуанкаре бросил последнюю фразу: «У наших стран один общий идеал мира!» После чего вместе с царем он поднялся на мостик, чтобы в тиши штурманских рубок обкатать последние сомнения перед решительным прыжком в пропасть. Императрица, сидя на палубе в кресле, указала Палеологу на соседнее, приглашая посла к беседе.

— Я ужасно боюсь грозы. Эта музыка…

«Со страдающим видом она указывает мне на оркестры эскадры, которые близ нас начинают яростное аллегро, подкрепляемое медными инструментами и барабанами». Палеолог велел капельмейстеру играть потише, но тот, не поняв, совсем остановил оркестр.

— Так лучше, — сказала императрица.

Взрослая дочь Ольга подошла к матери и учинила ей, кажется, выговор за бестактное поведение в гостях. Посол отметил «надутые губы» Алисы и завел пустую речь об удовольствии морских путешествий. С мостика, жестикулируя, спустились Николай II и Пуанкаре, оркестры снова заполнили рейды гимнами.

Караул матросов, крепко шлепая ладонями по прикладам, отбил салютацию, президент стал прощаться… Тысячи людей проводили глазами эскадру, за которой низко над водою стлался бурый неприятный дым.

А когда эскадра растворилась в сумерках моря, Австрия вручила Сербии ультиматум — провокационный! Эту бумагу состряпали в Вене так, что, не имей Белград даже крупицы гордости, он все равно отказался бы принять венские условия. Принять такой ультиматум равносильно отказу Сербии от своей независимости… В этот же день кайзер очень крупно проболтался:

— Разве Сербия государство? Ведь это банда разбойников… Надо покрепче наступать на ноги всей этой славянской сволочи!

Сербские министры, прижатые к стенке, переслали ультиматум в Петербург, прося о помощи, а сами сели составлять ответную ноту, на писание которой Вена отпустила им 48 часов.

* * *
24 июля… В полдень Сазонов посетил французское посольство, где за завтраком встретился с Палеологом и Бьюкененом.

— Нам нужно быть твердыми, — сказал Палеолог.

— Твердая политика — война, — ответил Сазонов.

Бьюкенен дал понять, что Англия желала бы остаться нейтральной («Но мы постараемся сдерживать германские притязания»). В три часа дня в Елагином дворце собрался совет министров. Коллегиально решили: провести мобилизацию округов, направленных против Австрии, а Сербии дать отеческий совет — в случае вторжения австрийцев отступить, сразу призывая в арбитры великие державы. На крыльце Елагина дворца поджидал решения посол Спалайкович.

— Пока еще ничего не ясно, — сказал ему Сазонов, садясь в автомобиль.

В министерстве у Певческого моста его ждал германский посол Пурталес с красным носом и слезящимися глазами. — А мы не оставим сербов в беде, — предупредил его Сазонов.

— А мы не оставим нашу союзницу Австрию.

— Ради чего? Ради ее балканских аппетитов?

— Послушайте, — нервно заговорил Пурталес, — австрийскому императору Францу-Иосифу осталось жить совсем немного, и неужели Петербург не даст ему умереть спокойно?

— Ради бога! — воскликнул Сазонов. — Пускай он помирает! Весь мир только и делает, что удивляется его долголетию.

— Вы, русские, просто не любите Австрии…

— А почему мы, русские, должны любить вашу Австрию, которая принесла нам зла больше, чем турки?

Сазонов отдал распоряжение, чтобы (втайне) срочно вычерпали 80 000 000 рублей, хранившихся в германских банках. В этот день германские послы в Лондоне и Париже, угрожая Европе «неисчислимыми последствиями», вручали ноты, в которых было сказано: в конфликте пусть разбираются Вена с Белградом.

* * *
25 июля…. Столичные вокзалы уже трещали; дачники метались как угорелые, не в силах решить, что им делать — отдыхать на дачах или трепыхаться в городском пекле; масса офицеров, загорелых и восторженных, скрипя новенькими портупеями, осаждали поезда дальнего следования, их провожали сородичи — с цветами, веселые, нервно-приподнятые. Никто ничего не знал, а пресса крупно выделила слова Сазонова: АВСТРО-СЕРБСКИЙ КОНФЛИКТ НЕ МОЖЕТ ОСТАВИТЬ РОССИЮ БЕЗУЧАСТНОЙ… В Царском Селе было уже известно, что Германия проводит скрытую общую мобилизацию. Царь на общую не решился — он стоял за частичную. Тринадцать армейских корпусов против Австрии были подняты по тревоге. Но было еще не ясно туманное поведение туманного Альбиона…

Бьюкенену Сазонов сказал конкретно:

— Ваша четкая позиция, осуждающая Германию, способна предотвратить войну. Если вы заявите на весь мир, что поддержите нас и Францию, войны не будет. Если не сделаете этого сейчас, прольются реки крови, и вы, англичане, не думайте, что вам не придется плавать в этой крови… Решайтесь!

Лондон не сказал «нет». Лондон не сказал «да».

В это время сербский президент Пашич (точно в назначенный срок) вручил ответное послание на австрийский ультиматум венскому послу в Белграде — барону Гизлю. Сербское правительство выявило в своей ноте знание международных законов и кровью своего сердца, омытого слезами матерей, создало такой документ, который можно считать самым блистательным актом всей мировой дипломатии… Это был подлинный шедевр! Белград с тонкими оговорками принял девять пунктов ультиматума. И не принял только десятого пункта, в котором Вена требовала силами австрийских войск навести «порядок» на сербской территории. Венский посол мельком глянул на ноту, увидел, что там что-то не принято, и… потребовал паспорта. У них все уже было готово к отъезду: багаж увязан, архивы заранее упакованы. Вечером австрийская миссия покинула Белград, а это означало разрыв отношений…

Киевский, Одесский, Казанский и Московский военные округа вставали под ружье; по России катились грохочущие эшелоны.

Вагоны шли привычной линией, Подрагивали и скрипели; Молчали желтые и синие, В зеленых плакали и пели.

* * *
26 июля… Сазонов жаловался Палеологу:

— Неужели события уже вырвались из наших рук и мы, дипломаты, больше не можем управлять политикой? Петербург еще в силах уговорить австрийцев, но… подозреваю, что Германия обещала Вене слишком большой триумф самолюбия. Больше уступать нельзя! Уступив еще раз, Россия теряет титул великой державы и скатится в болото держав второстепенных… У нас тоже есть самолюбие!

В этот день царь вместе с дядей Николашей появился в Думе, дабы внушить стране мысль о своем единении с народом. Было много речей, много слез и ликований. Но встала и покинула зал заседаний фракция социал-демократов, которая имела смелость по-ленински твердо выступить против войны. «Эта война, — говорили думцы-ленинцы в своей декларации, — окончательно раскроет глаза народным массам Европы на действительные источники насилий и угнетений, от которых они страдают, и… теперешняя вспышка варварства будет в то же время и последней вспышкой!»

* * *
27 июля… Сазонов так издергался, что от него остался один большой нос, уныло нависавший над галстуком-бабочкой. Он еще был способен предвидеть события. Но уже не мог управлять ими. Время виртуозных комбинаций, где не только одно междометие, но даже пауза в разговоре имели значение, — это золотое время дипломатии кончилось… В кабинет министра ломилась яростная толпа журналистов. «Что им сказать? Я уже сам ничего не знаю…»

Он долго кашлял, потом сказал:

— Можете метать стрелы и молнии в Австрию, но я вас умоляю не трогать пока в печати Германию — этим вы разрушите мою комбинацию, которая еще способна спасти нам мир.

Увы, никакой «комбинации» у него уже не было…

* * *
28 июля… Бьюкенен совещался с Сазоновым, а в приемной министра встретились Палеолог и Пурталес.

— Еще день-два, — сказал Палеолог немцу, — и, если конфликт не будет улажен, возникнет катастрофа, какой мир еще не ведал. Если ваше правительство столь миролюбиво, как об этом оно не раз заявляло, так окажите воздействие на Австрию.

— Я призываю бога в свидетели, — отвечал Пурталес, зажмурившись, — что Германия всегда стояла на страже мира. Мы не злоупотребляли силой.

История покажет, что Германия всегда права.

— Очевидно, — пикировал Палеолог, — положение очень дурное, если возникла необходимость уже взывать к суду истории…

Бьюкенен выходит от Сазонова, Пурталес входит к Сазонову, а в приемной министра появляется австрийский посол Сапари.

— Можете ли вы сообщить, что происходит?

— Коляска катится, — прищелкнул пальцами Сапари.

— Это уже из Апокалипсиса, — ответил ему Бьюкенен…

Сазонов признался Палеологу, что ему стало трудно сдерживать горячку Генштаба: там боятся опоздать с мобилизацией. Пуанкаре еще плыл во Францию на дредноуте, и Палеолог не имел с ним связи. Он, как и Бьюкенен, умолял Сазонова не давать повода Германии для активных действий.

— Немцы уже мобилизуются! — отвечал Сазонов. — А мы еще гуляем, сунув руки в карманы, и поплевываем, как франты…

Кайзер (с большим опозданием) ознакомился с ответом Сербии на венский ультиматум. Он был потрясен железной логикой и примирительным тоном.

Белградская нота мешала кайзеру катить бочку с порохом дальше. Он крепко задумался и даже признал:

— Это вполне достойный ответ. Если б я получил такую ноту, я бы на месте Вены счел себя вполне удовлетворенным…

Вильгельм II посоветовал Вене ограничиться захватом Белграда и сразу же начать мирные переговоры с сербами. Белград в те времена лежал на самой черте границы с Австрией (его отделяла от Австрии только река Сава). Совет кайзера запоздал: австрийцы уже понаставили на берегу Савы батареи и по телеграфу передали сербам объявление войны… Но еще никто не верил, что война началась. Не верил и Николай II, отправивший кайзеру телеграмму, в которой умолял его помешать австрийцам «зайти слишком далеко».

* * *
29 июля… Пурталес пришел к Сазонову и зачитал ему наглое требование германского рейхсканцлера, чтобы Россия прекратила военные приготовления, иначе Германия, верная своей миролюбивой политике, ополчится против варварской агрессии России.

Сазонов вскочил из-за стола — весь в ярости:

— Теперь я понял, отчего Австрия так непримирима… Это вы! Вы стоите за ее спиной и подталкиваете на бойню… В ответ Пурталес, натужно и хрипло, прокричал:

— Я протестую против неслыханного оскорбления… На стол министра легла свежая телеграмма: австрийцы открыли огонь по Белграду, рушатся здания, в огне погибают жители.

— Первая кровь наша, славянская, — сказал Сазонов.

Янушкевич, начальник Генштаба, все же уговорил царя на всеобщую мобилизацию. Палеолога об этом предупредили: «Россия не может решиться на частичную мобилизацию, ибо наши дороги и средства связи таковы, что проведение частичной мобилизации сорвет планы общей, когда явится нужда в ее необходимости…» Вечером генерал Добророльский прибыл на Главпочтамт, имея на руках указ царя о всеобщей мобилизации. Всю публику из здания попросили немедленно удалиться. В пустынном зале сидели притихшие телеграфистки, понимая, что сейчас произойдет нечто ужасное. Добророльский, поглядывая на часы, взволнованно гулял по каменному полу почтамта. Остались считанные минуты, и вся Россия ощетинится штыками… Звонок! Вызывали его к телефону. Говорил Сухомлинов:

— Отставить передачу указа! Государь император получил телеграмму от кайзера, который заверяет, что сделает все для улаживания конфликта…

Мобилизация возможна лишь частичная!

Император принял это решение личной (самодержавной) властью. Он поверил, что Вильгельм II озабочен сохранением мира.

* * *
30 июля… «Не стройте крепостей — стройте железные дороги», — завещал Мольткестарший своему племяннику Молъткемладшему, который стоял сейчас во главе германской военной машины. Одно дело — мобилизация в России, другое — в Германии, где эшелоны катятся как по маслу. Утром встретились Сазонов, Сухомлинов и Янушкевич, удивленные, что царь так легко подпал под влияние Берлина. Но частичная мобилизация срывала план всеобщей — об этом и рассуждали… Сазонов сказал Шантеклеру:

— Владимир Александрович, позвоните государю. Сухомлинов позвонил в Петергоф, но там ответили, что царь не желает разговаривать. Вторично барабанил туда Янушкевич.

— Ваше величество, я опять об отмене общей мобилизации, ибо ваше решение может стать губительным для России… Николай II резко прервал его, отказываясь говорить.

— Не вешайте трубку… здесь и Сазонов! Тихо свистнув в аппарат, царь сказал:

— Хорошо. Давайте мне Сазонова.

Сазонов настоял на срочной с ним аудиенции, царь согласился принять его. Но до отъезда в Петергоф он повидал Пурталеса, крайне растерянного и жалкого, который пробормотал ему:

— Я должен что-то сообщить Берлину, однако моя голова уже не работает.

Весьма нелепо, но я прошу вас посоветовать мне, что я могу предложитьсвоему правительству.

Это было даже смешно. Сазонов взял лист бумаги, быстро начертал ловкую формулу примирения, которая обтекала острые углы конфликта, как вода обтекает камни в горной реке: «ЕСЛИ АВСТРИЯ, ПРИЗНАВАЯ, ЧТО АВСТРО-СЕРБСКИЙ ВОПРОС ПРИНЯЛ ОБЩЕЕВРОПЕЙСКИЙ ХАРАКТЕР, ОБЪЯВИТ СЕБЯ ГОТОВОЙ ВЫЧЕРКНУТЬ ИЗ СВОЕГО УЛЬТИМАТУМА ПУНКТЫ, КОТОРЫЕ НАНОСЯТ УЩЕРБ СЕРБИИ, РОССИЯ ОБЯЗЫВАЕТСЯ ПРЕКРАТИТЬ ВОЕННЫЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ… Он вручил запись Пурталесу.

— Пожалуйста. Я всегда к вашим услугам.

— Благодарю, — с мрачным видом отвечал посол.

Потом министр отъехал в Петергоф, где его поджидал удрученный император. Сазонов стал доказывать, что приостановкой общей мобилизации расшатывается вся военная система, графики трещат, военные округа запутаются. Война, говорил министр, вспыхнет не тогда, когда мы, русские, ее пожелаем, а лишь тогда, когда в Берлине кайзер нажмет кнопку… Николай II ответил ему:

— Вилли ввел меня вчера в заблуждение своим миролюбием. Но я получил от него еще одну телеграмму… угрожающую! Он пишет, что снимает с себя роль посредника в споре, и, — прочитал царь далее, — «вся тяжесть решения ложится на твои плечи, которые должны нести ответственность за войну или за мир»!

Сазонов разъяснил, что кайзер только затем и взял на себя роль посредника, дабы под шумок, пока мы тут с вами балаганим, закончить военные приготовления. В ответ на это царь спросил:

— А вы понимаете, Сергей Дмитриевич, какую страшную ответственность возлагаете вы сейчас на мои слабые плечи?

— Дипломатия свое дело сделала, — отвечал Сазонов. Царь долго молчал, покуривая, потом расправил усы:

— Позвоните Янушкевичу… пусть будет общая! Было ровно 4 часа дня.

Сазонов передал приказ царя Янушкевичу из телефонной будки, что стояла в вестибюле дворца.

— Начинайте, — сказал он, и тот его понял… Схватив телефон, Янушкевич вдребезги разнес его о радиатор парового отопления. Еще и поддал по аппарату сапогом.

— Это я сделал для того, чтобы царь, если он передумает, уже не мог бы повлиять на события. Меня нет — я умер!

Все телеграфы столицы прекратили частные передачи и до самого вечера выстукивали по городам и весям великой империи указ о всеобщей мобилизации.

Россия входила в войну!

* * *
31 июля… На улицах, хотя еще никто и никого не победил, уже кричали «ура», а между Потсдамом и Петергофом продолжалась телеграфная перестрелка:

«Мне технически невозможно остановить военные приготовления», — оправдывался Николай II, на что кайзер тут же ему отстукивал: «А я дошел до крайних пределов возможного в моем старании сохранить мир…» День прошел в сумятице вздорных слухов, в нелепых ликованиях. Этот день имел ярчайшую историческую концовку. Часы в здании у Певческого моста готовились отбить колдовскую полночь, когда явился Пурталес.

Сазонов понял — важное сообщение. Он встал.

— Если к двенадцати часам дня первого августа Россия не демобилизуется, то Германия мобилизуется полностью, — сказал ему посол.

Сазонов вышел из-за стола. Гулял по мягким коврам.

— Означает ли это войну? — спросил небрежно.

— Нет. Но мы к ней близки…

Часы пробили полночь. Пурталес вздрогнул:

— Итак, завтра. Точнее, уже сегодня — в полдень! Сазонов замер посреди кабинета. На пальце вращал ключ от бронированного сейфа с секретными документами. Думал.

— Я могу сказать вам одно, — заметил он спокойно. — Пока останется хоть ничтожный шанс на сохранение мира, Россия никогда и ни на кого не нападет… Агрессором будет тот, кто нападет на нас, а тогда мы будем защищаться! Спокойной ночи, посол.

Глава 63

«ПОБОЛЬШЕ ДОПИНГА!»
Настало 1 августа… Утром кайзер накинул поверх нижней рубашки шинель гренадера и в ней принял Мольтке («как солдат солдата»). Германские грузовики с запыленной пехотой в шлемах «фельдграу» уже мчались по цветущим дорогам нейтральных стран, где население никак их не ждало. Часы пробили полдень, но графа Пурталеса в кабинете Сазонова еще не было. Германский посол прибыл, когда телеграфы известили мир о том, что немцы уже оккупировали беззащитный Люксембург и теперь войска кайзера готовы молнией пронизать Бельгию… Пурталес спросил:

— Прекращаете ли вы свою мобилизацию?

— Нет, — ответил Сазонов.

— Я еще раз спрашиваю вас об этом.

— Я еще раз отвечаю вам — нет…

— В таком случае я вынужден вручить вам ноту.

Нота, которой Германия объявила войну России, заканчивалась высокопарной фразой: «Его величество кайзер от имени своей империи принимает вызов…» Это было архиглупо!

— Можно подумать, — усмехнулся Сазонов, — мы бросали кайзеру перчатку до тех пор, пока он не снизошел до того, что вызов принял. Россия, вы знаете, не начинала войны. Нам она не нужна!

— Мы защищаем честь, — напыжился граф Пурталес.

— Простите, но в этих словах — пустота…

Только сейчас Сазонов заметил, что Пурталес, пребывая в волнении, вручил ему не одну ноту, а… две! За ночь Берлин успел снабдить посла двумя редакциями ноты для вручения Сазонову одной из них — в зависимости от того, что он скажет об отмене мобилизации. Черт знает что такое! Пурталес допустил чудовищный промах, какой дипломаты допускают один раз в столетие.

Объявив России войну, Пурталес сразу как-то ослабел и поплелся, шаркая, к окну, из которого был виден Зимний дворец. Неожиданно он стал клониться все ниже и ниже, пока его лоб не коснулся подоконника. Пурталеса буквально сотрясало в страшных рыданиях. Сазонов не сразу подошел к нему, хлопнул его по спине.

— Взбодритесь, граф. Нельзя же так отчаиваться. Пурталес, горячо и пылко, заключил его в свои объятия.

— Мой дорогой коллега, что же теперь будет?

— Проклятие народов падет на Германию.

— Ах, оставьте… при чем здесь мы с вами?

На выходе из министерства Пурталеса поставили в известность, что для выезда его посольства завтра в 8 часов утра будет подан экстренный поезд к перрону Финляндского вокзала. Сборы были столь лихорадочны, что посол оставлял в Петербурге свою уникальную коллекцию антиков… В четыре часа ночи его разбудил Сазонов, говоривший по телефону из министерства:

— Кажется, нам никак не расстаться. Дело вот в чем. Наш государь только что получил очередную телеграмму от вашего кайзера, который просит царя, чтобы русские войска ни в коем случае не переступали германской границы. Я никак не могу уложить в своем сознании: с одной стороны, Германия объявила нам войну, а с другой стороны, эта же Германия просит нас не переступать границы…

— Этого я вам объяснить не могу, — ответил Пурталес.

— В таком случае извините. Всего вам хорошего.

На этом они нежно (и навсегда) расстались…

В эти дни в Германии застрелился близкий друг детства кайзера — граф фон Швейниц. Он был таким же русофилом в Германии, каким П. Н. Дурново был германофилом в России. Самые умные монархисты Берлина и Петербурга отлично понимали, что в этой войне победителей не будет — всех сметут революции! В 1914 году все почему-то были уверены, что революция начнется в Германии…

* * *
— Побольше допинга! — восклицал Сухомлинов. — Германия — это лишь бронированный пузырь. Моя Катерина просто кипит! В доме сам черт ногу сломает! Лучшие питерские дамы устроили из моей квартиры фабрику. Щиплют корпию, режут бинты… Лозунг наших великих дней: все для фронта! Все для победы!

Ему с большим трудом удалось скрыть бешенство, когда стало известно, что все-таки не он, а дядя Николаша назначен верховным главнокомандующим.

Петербург уже давно не ведал такой адской жарищи, а Янушкевич уже завелся о валенках и полушубках.

— Помилуйте, с меня пот льет. Какие валенки?

— Еще подков с шипами. На случай гололедицы.

— Да мы через месяц будем в Берлине! — отвечал министр…

На Исаакиевской площади озверелая толпа громила германское посольство — уродливый храм «тевтонского духа», к проектировке которого приложил руку и сам кайзер, за все бравшийся. С крыши летели на панель бронзовые кони буцефалы, вздыбившие копыта над русской столицей. Толпа крушила убранство посольских покоев, рубила старинную мебель, под ломами дворников с хрустом погибала драгоценная коллекция антиков графа Пурталеса…

Морду в кровь разбила кофейня, Зверьим криком багрима:

«Отравим кровью воды Рейна!

Громами ядер на мрамор Рима!»

Масса русских семейств, отдыхавших на германских курортах, сразу оказалась в концлагерях, где их подвергали таким гнусным издевательствам, которые лучше не описывать. Берлин упивался тевтонской мощью, немецкие газеты предрекали, что это будет война «четырех F» — frisher, frommer, frolicher, frier (война освежающая, благочестивая, веселая и вольная).

Кайзер напутствовал гвардию на фронт словами:

— Еще до осеннего листопада вы вернетесь домой…

Сухомлинов, как и большинство военных того времени, тоже верил в молниеносность войны. Скоро из Берлина в составе русского посольства вернулся военный атташе полковник Базаров; в министерстве он попросил дать ему свои отчеты с 1911 по 1914 год.

— Читал ли их министр? Я не вижу пометок.

— Подшивали аккуратно. Но… не читали. Базаров отшвырнул фолиант своих донесений.

— Это преступно! — закричал он, не выбирая выражений. — На кой же черт, спрашивается, я там шпионил, вынюхивал, подкупал, тратил тысячи? Я же предупреждал, что военный потенциал немцев превосходит наш и французский, вместе взятые…

Бравурная музыка лилась в открытые настежь окна. Маршировала русская гвардия — добры молодцы, кровь с молоком, косая сажень в плечах, — они были воспитаны на традициях погибать, но не сдаваться… Ах, как звучно громыхали полковые литавры!

И поистине светло и свято Дело величавое войны.

Серафимы, ясны и крылаты, За плечами воинов видны…

Сухомлинов названивал в Генштаб — Янушкевичу:

— Ради бога, побольше допинга! Екатерина моя кипит… Такие великие дни, что хочется рыдать от восторга. Я уже отдал приказ, чтобы курорты приготовились для приема раненых. Каждый защитник отечества хоть разочек в жизни поживет как Ротшильд.

— Владимир Александрыч, — отвечал Янушкевич, — люди по три-четыре дня не перевязаны, раненых не кормят по сорок восемь часов. Бардак развивается по всем правилам великороссийского разгильдяйства. Без петровской дубинки не обойтись! Пленные ведут себя хамски — требуют вина и пива, наших санитаров обзывают «ферфлюхте руссен»! А наша воздушная разведка…

— Ну что? Здорово наавиатили?

— А наша артиллерия…

— Небось наснарядили? Дали немчуре жару?

— Я кончаю разговор. Неотложные дела.

— Допингируйте, дорогой. Побольше допинга!

Империя вступала в войну под истошные вопли пьяниц, с ужасом узнавших из газет о введении сухого закона и спешивших напоследки надраться так, чтобы в маститой старости было что рассказать внукам: «А то вот помню, когда война началась… у-у, что тут было!» Мерно и четко шагала железная русская гвардия. Под грохот окованных сапог кричали женщины «ура» и в воздух чепчики бросали…

Вздувается у площади за ротой рота, У злящейся на лбу вздуваются вены.

Постойте, шашки о шелк кокоток Вытрем, вытрем в бульварах Вены!

Из храмов выплескивало на улицы молебны Антанты:

— Господи, спаси императора Николая…

— Господи, спаси короля Британии…

— Господи, спаси Французскую Республику…

Литавры гремели не умолкая, и дождем хризантем покрывались брусчатые мостовые «парадиза» империи. Самое удивительное, что добрая половина людей, звавших сейчас солдат «на Берлин!», через три года будет кричать: «Долой войну!» А газетчики надрывались:

— Купите вечернюю! Страшные потери! Кайзер уже спятил! Наши войска захватили парадный мундир императора Франца-Иосифа…

* * *
Звонок «Что вы, мама?»

Белая-белая, как на фобе глазет.

«Оставьте!

О нем это, Об убитом телеграмма.

Ах, закроите, Закройте глаза газет».

На пороге кабинета Сазонова уже стоял Палеолог:

— Умоляем… спасите честь Франции!

Август 1914 года. Битва на Марне. Немцы перли на Париж.

* * *
Август четырнадцатого — героическая тема нашей истории, если наше прошлое правильно понимать… Об этом писали, пишут и еще будут писать.

Известно, что русская армия мобилизовывалась за сорок дней, а германская за семнадцать (это понятно, ибо русские просторы не сравнить с немецкими).

Далее следует чистая арифметика: 40–17 = 23.

За эти двадцать три дня кайзер должен успеть, пройдя через Бельгию, поставить Францию на колени, а потом, используя прекрасно работающие дороги, перебросить все свои силы против русской армии, которая к тому времени только еще начнет собираться возле границ после мобилизации.

Антанта потребовала от Петербурга введения в бой наших корпусов раньше сроков мобилизации, дабы могучий русский пластырь, приставленный к Пруссии, оттянул жар битвы на Марне в дикие болота Мазурии… Читателю ясна подоплека этого дела!

А речь идет о знаменитой армии Самсонова.

«Он умер совершенно одиноким, настолько одиноким, что о подробностях его последних минут никто ничего достоверного не знает». Наши энциклопедии подтверждают это: «Погиб при невыясненных обстоятельствах (по-видимому, застрелился)». Для начала мы разложим карту… Вот прусский Кенигсберг, а вот польская Варшава; если между ними провести линию, то как раз где-то посередине ее и находится то памятное место, где в августе 1914 года решалась судьба Парижа, судьба Франции, судьба всей войны.

Глава 64

ЗАТО ПАРИЖ БЫЛ СПАСЕН
Александр Васильевич Самсонов был генерал-губернатором в Туркестане, где осваивал новые площади под посевы хлопка, бурил в пустынях артезианские колодцы, в Голодной степи проводил оросительный канал. Он был женат на красивой молодой женщине, имел двух маленьких детей. Летом 1914 года ему исполнилось пятьдесят пять лет. Вместе с семьей, спасаясь от ташкентской жары, генерал кавалерии Самсонов выехал в Пятигорск — здесь его и застала война…

Сухомлинов срочно вызвал его в Петербург:

— Немцы уже на подходах к Парижу, и французы взывают о помощи. Мы должны ударить по Пруссии, имея общую дирекцию — на Кенигсберг! Вам дается Вторая армия, которая от Польши пойдет южнее Мазурских болот, а Первая армия двинется на Пруссию, обходя Мазурию с севера. Командовать ею будет Павел Карлович Ренненкампф.

— Нехорошее соседство, — отвечал Самсонов. — Мы друг другу руки не подаем. В японской кампании, когда шли бои под Мукденом, я повел свою лаву в атаку, имея соседом Ренненкампфа. Я думал, он поддержит меня с фланга, но этот трус всю ночь просидел в гальюне и даже носа оттуда не выставил…

— Ну, это пустое, батенька вы мой!

— Не пустое… После атаки я пришел к отходу поезда на вокзал в Мукдене, когда Ренненкампф садился в вагон. В присутствии публики я исхлестал его нагайкой… Вряд ли он это позабыл!

Народные толпы осаждали редакции газет. Парижане ждали известия о наступлении русских, а берлинцы с минуты на минуту ожидали, что германская армия захватит Париж… Всю ночь стучал телеграф: французское посольство успокаивало Париж, что сейчас положение на Марне изменится — Россия двумя армиями сразу вторгается в пределы Восточной Пруссии!.. Россия не «задавила немцев количеством». Факты проверены: кайзеровских войск в Пруссии было в полтора раза больше, нежели русских. Немецкий генерал Притвиц, узнав, что корпус Франсуа вступил в бой, велел ему отойти, но получил заносчивый ответ:

«Отойду, когда русские будут разгромлены». Отойти не удалось — бежали, бросив всю артиллерию. Но перед этим Франсуа нахвастал по радио о своей будущей победе над русскими. «Ах, так?..» — и немецкие генералы погнали солдат в атаку «густыми толпами, со знаменами и пением». Немцы пишут:

«Перед нами как бы разверзся ад… Врага не видно. Только огонь тысяч винтовок, пулеметов и артиллерии». Это был день полного разгрома германской армии, а в летопись русской боевой славы вписывалась новая страница под названием ГУМБИНЕН! Черчилль признал: «Очень немногие слышали о Гумбинене, и почти никто не оценил ту замечательную роль, которую сыграла эта победа…»

Зато эту победу как следует оценили в ставке кайзера Вильгельма II:

— Притвица и Франсуа в отставку, — повелел он.

Русские вступали в города, из которых немцы бежали, не успев закрыть двери квартир и магазинов; на плитах кухонь еще кипели кофейники. А стены домов украшали яркие олеографии, изображавшие чудовищ в красных жупанах и шароварах, с пиками в руках; длинные волосы сбегали вдоль спин до копчика, из раскрытых пастей торчали клыки, будто кинжалы, а глаза — как два красных блюдца. Под картинками было написано: «Это русский! Питается сырым мясом германских младенцев»… На бивуаке в ночном лесу Самсонов проснулся оттого, что тишину прорезало дивное пение сильного мужского голоса.

Конвойные казаки поднимались с шинелей.

— А поеть лихо. Пойтить да глянуть, што ли!

Светила луна, на поляне они увидели германского офицера с гладко бритым, как у актера, лицом, который хорошо поставленным голосом изливал свою душу в оперной арии.

— Оставьте его, беднягу, — велел Самсонов казакам. — Он, видимо, не перенес разгрома своей армии… Бог с ним!

Париж и Лондон умоляли Петербург — жать и жать на немцев, не переставая; из Польши в Пруссию, вздымая тучи пыли, носились автомобили; обвешанные аксельбантами генштабисты чуть ли не в спину толкали Самсонова:

«Союзники требуют от нас — вперед!» Александр Васильевич уже ощутил свое одиночество: Ренненкампф после битвы при Гумбинене растворился где-то в лесах и замолк…

— Словно сдох! — выразился Самсонов. — Боюсь, как бы он не повторил со мной штуки, которую выкинул под Мукденом.

* * *
Оказывается, в германских штабах знали о столкновении двух генералов на перроне мукденского вокзала — и немцы учитывали даже этот пустяк. Сейчас на место смещенных Франсуа и Притвица кайзер подыскивал замену… Он говорил:

— Один нужен с нервами, другой совсем без нервов!

Людендорфа взяли прямо из окопов (с нервами), Гинденбурга из уныния отставки (без нервов). Армия Самсонова, оторвавшись от тылов, все дальше погрязала в гуще лесов и болот. Не хватало телеграфных проводов для наведения связи между дивизиями. Обозы безнадежно отстали. Узкая колея немецких железных дорог не могла принять на свои рельсы расширенные оси русских вагонов. Из-за этого эшелоны с боеприпасами застряли где-то возле границы, образовав страшную пробку за Млавой.

— Если пробка, — сказал Самсонов, — пускай сбрасывают вагоны под откос, чтобы освободить пути под новые эшелоны…

Варшава отбила ему честный ответ, что за Млавой откоса не имеется.

Солдаты шагали через глубокие пески — по двенадцать часов в день без привального роздыха. «Они измотаны, — докладывал Самсонов. — Территория опустошена, лошади давно не ели овса, продовольствия нет…» Армия заняла Сольдау: из окон пучками сыпались пули, старые прусские мегеры с балконов домов выплескивали на головы солдат крутой кипяток, а добропорядочные германские дети подбегали к павшим на мостовую раненым и камнями вышибали им глаза. Шпионаж у немцев был налажен превосходно! Отступая, они оставляли в своем тылу массу солдат, переодетых в пасторские сутаны, а чаще всего — в женское платье. Многих разоблачали. «Но еще больше не поймано, — докладывали в Генштаб из армии. — Ведь каждой женщине не станешь задирать юбки, чтобы проверить их пол…» Самсонов карманным фонарем освещал карту.

— Но где же этот Ренненкампф с его армией?

Первая армия не пошла на соединение со Второй армией; Людендорф с Гинденбургом сразу же отметили эту «непостижимую неподвижность»

Ренненкампфа; Самсонов оказался один на один со всей германской военщиной, собранной в плотный кулак… Гинденбург с Людендорфом провели бессонную ночь в деревне Танненберг, слушая, как вдали громыхает клубок боя.

Им принесли радиограмму Самсонова, которую удалось раскодировать.

Людендорф подсчитал:

— Самсонова от Ренненкампфа отделяет сто миль…

Немцы начали отсекать фланговые корпуса от армии Самсонова, а Самсонов, не зная, что его фланги уже разбиты, продолжал выдвигать центр армии вперед

— два его корпуса ступили на роковой путь! Армия замкнулась в четырехугольнике железных дорог, по которым войска Людендорфа и маневрировали, окружая ее. Правда, здесь еще не все ясно. Из Мазурских болот до нас дотянулись слухи, что поначалу Самсонова в окружении не было. Но, верный долгу, он верхом на лошади проскакал под пулями в «мешок» своей окруженной армии. При этом он якобы заявил штабистам: «Я буду там, где мои солдаты…»

Курсировавшие по рельсам бронеплатформы осыпали армию крупнокалиберными «чемоданами». Прусская полиция и местные жители, взяв на поводки доберман-пинчеров (натасканных на ловле преступников), рыскали по лесам, выискивая раненых. Очевидец сообщает: «Добивание раненых, стрельба по нашим санитарным отрядам и полевым лазаретам стали обычным явлением». В немецких лагерях появились первые пленные, которых немцы кормили бурдой из картофельной шелухи, а раненым по пять-шесть дней не меняли повязок.

«Вообще, — вспоминал один солдат, — немцы с нами не церемонятся, а стараются избавиться сразу, добивая прикладами». Раненый офицер К., позже бежавший из плена, писал: «Пруссаки обращались со мной столь бережно, что — не помню уж как — сломали мне здоровую ногу… Во время пути они курили и рассуждали, что делать со мною. Один предлагал сразу пристрелить «русскую собаку», другой — растоптать каблуками мою физиономию, третий — повесить…» Людендорф беседовал с пленными на чистом русском языке, а Гинденбург допрашивал их на ломаном русском языке:

— Где ваш генерал Самсонов?

— Он остался с армией.

— Но вашей армии уже не существует.

— Армия Самсонова еще сражается…

В лесах и болотах, простреленная на просеках пулеметами, на переправах встреченная броневиками, под огнем тяжелой крупповской артиллерии, русская армия не сдавалась — она шла на прорыв! Документы тех времен рисуют нам потрясающие картины мужества и героизма русских воинов… По ночам, пронизав тьму леса прожекторами, немцы прочесывали кусты разрывными пулями, рвавшимися даже от прикосновения к листьям. Это был кошмар! Гинденбург с Людендорфом (оба уже с нервами!) признали открыто, что русский солдат стоек необычайно. Германские газеты тогда писали: «Русский выдерживает любые потери и дерется даже тогда, когда смерть является для него уже неизбежной».

Самсонов, измученный приступом астмы, выходил из окружения пешком, спички давно кончились, и было нечем осветить картушку компаса; солдаты шли во мраке ночи, держа друг друга за руки, чтобы не потеряться; среди них шагал и Самсонов. «В час ночи он отполз от сосны, где было темнее. В тишине щелкнул выстрел. Офицеры штаба пытались найти его тело, но не смогли».

Известие о гибели Самсонова не сразу дошло до народа; еще долго блуждали темные легенды, будто его видели в лагере военнопленных, где он, переодетый в гимнастерку, выдавал себя за солдата. Вдова его, Екатерина Александровна Самсонова, под флагом Красного Креста перешла линию фронта, и немцы (весьма любезно) показали ей, где могила мужа. Она узнала его лишь по медальону, внутри которого он хранил крохотные фотографии ее самой и своих детей.

Самсонова вывезла останки мужа на родину. Александр Васильевич был погребен в селе Егоровка Херсонской губернии… В одной из первых советских книг, посвященных гибели его героической армии, сказано с предельной четкостью:

«Над трупом павшего солдата принято молчать — таково требование воинской этики, и никто не может утверждать, что генерал Самсонов этой чести не заслужил!»

* * *
Задолго до начала этой войны Фридрих Энгельс пророчески предвидел ее.

«И, наконец, для Пруссии-Германии невозможна уже теперь никакая иная война, кроме всемирной войны. И это была бы всемирная война невиданного раньше размера, невиданной силы. От восьми до десяти миллионов солдат будут душить друг друга и объедать при этом всю Европу до такой степени дочиста, как никогда еще не объедали тучи саранчи». Энгельс предсказывал, что в конце этой бойни короны цезарей покатятся по мостовым и уже не сыщется охотников их подбирать… Так оно и было: первая мировая война расшатала престолы — по мостовым Петербурга, Берлина и Вены, громыхая по булыжникам, катились короны Романовых, Гогенцоллернов и Габсбургов…

В битве народов, длившейся четыре года, один погибший приходился на 28 человек — во Франции, в Англии — на 57 человек, а Россия имела одного убитого на 107 человек. Прорыв армии Самсонова заранее определил поражение Германии, и те из немцев, кто умел здраво мыслить, уже тогда поняли, что Германия победить не сможет… Ныне гибель армии Самсонова брошена на весы беспристрастной истории: мужество наших солдат спасло Париж, спасло Францию от позора оккупации! Немцы проиграли войну не за столом Версаля в 1918 году, а в топях Мазурских болот — еще в августе 1914 года! Да, армия погибла. Да, она принесла себя в жертву. Сегодня наши историки пишут: «Восточно-прусская операция стала примером самопожертвования русской армии во имя обеспечения общесоюзнической победы…»

Так строится схема исторической справедливости.

Других мнений не может быть!

Финал пятой части

Концлагерь в Пруссии для военнопленных. Средь прочих, взятых в плен под Сольдау, находился и поручик Колаковский. С неба сыпал снежок, было зябко и постыло; на помойной яме ковырялись голодные солдаты и, хряпая кочерыжки турнепса, рассуждали:

— Это уж так! У нас дома помойка, так — мама дорогая, жить можно. А с немецкой помойки ворона и та с голодухи околеет… Колаковский шагнул к колючей проволоке.

— Я хочу видеть ваше немецкое начальство.

— Зачем? — спросил часовой.

— У меня важное сообщение…

Лагерному начальству он заявил, что по убеждениям является мазепинцем, ратуя за освобождение Украины от гнета москалей, верит в то, что Украина не только даст миру терриконы сала и цистерны горилки, но и снабдит Европу глубоким интеллектом Пелипенок и Федоренок. Лагерная машина увезла его в Аллештейн, где с Колаковским долго беседовал, прощупывая его, капитан германской армии Скопник (из галицийских украинцев). Убедясь, что ненависть Колаковского к русским не имеет предела, Скопник отправил мазепинца в Инстербург, а там его взял в обработку опытный агент германского генштаба Бауэрмейстер, который говорил по-русски, как мы с вами, читатель… Шнапс был берлинский, а сало на закуску, естественно, хохлацкое (толщиной в пять пальцев).

— Я коренной петербуржец, — сказал немец за выпивкой. — Мое ухо не выносит нового имени Петроград, от такого русифицирования столица лучше не станет. Моя мамочка умерла в Питере, а мой брат пал за будущее Германии и… вашей Хохландии!

— Прозит, — отвечал Колаковский, чокаясь. Подвыпив, Бауэрмейстер с мазепинцем «спивали»:

Распрягайте, хлопцы, коней та лягайте почивать, А я пийду в сад зелений, в сад криниченьку копать…

Бауэрмейстер сказал, что свой глубокий интеллект Пельпенки и Федоренки могут развивать до нескончаемых пределов только под благодатной тенью, которую дает штык германского гренадера.

— Даже если вам удастся обрести автономию, вам без нашего брата Фрица делать не хера, ибо Россия сразу придушит вас!

— Какие могут быть сомнения? — отвечал Колаковский. — Я ведь не маленький, сам понимаю, что дважды два — четыре… Договорились.

Бауэрмейстер существенно дополнил:

— Много лет мы работаем ноздря в ноздрю с одним вашим полковником — и ему хорошо, и нам не вредно… В Вильне есть такой шантанчик Шумана, где бывает (запомните!) мадам Столбина, любовница этого полковника… Там и встретитесь!

Поручик спросил, когда его переправят в Россию.

— Вы нужны не здесь, а в России, потому задержки не будет. Сейчас у нас готовят большую партию пленных для обмена на наших. Жаль, что у вас руки-ноги целы — отправили бы еще раньше…

Затем он развернул перед поручиком такую заманчивую картину жизни русского полковника, работавшего на кайзера, что Колаковскому стало не по себе. Доверясь пленному, Бауэрмейстер, дабы умалить его страхи перед расплатой, сказал:

— Чепуха! У меня мамочка до войны (даже мамочка!) не раз провозила из России в Германию важные секретные бумаги. Правда, что этот полковник, о котором я говорил, служил тогда как раз на границе в Вержболове жандармским начальником…

Был уже декабрь 1914 года, когда после длительного пути (морем в Швецию, оттуда через Финляндию) прибыла в Петербург большая партия пленных, в основном калеки — на костылях. Встреча их на Финляндском вокзале была небывало торжественная. Гремели духовые оркестры, произносились речи, дамы дарили цветы, инвалидов закармливали обедами в вокзальном ресторане.

Колаковский, зажав под локтем небольшой пакетик с «личными вещами», прошел по Невскому, дивясь тому, что жизнь столицы шумела, как в мирные дни (только поубавилось пьяных). Возле подъезда Главного штаба он сказал дежурному офицеру:

— Я поручик Двадцать третьего Низовского пехотного полка Яков Колаковский, вырвался из. плена германского, имею очень важное для страны сообщение… Доложите обо мне кому следует.

Офицер приветливо щелкнул каблуками: «Прошу вас…» Через лабиринт коридоров и лестниц Колаковский следовал в отдел контрразведки, которая сидела на горах ценных материалов и всякого хлама, не брезгуя иногда услугами даже таких подонков, как Манасевич-Мануйлов… Колаковского выслушали, но решили проверить:

— Повторите, пожалуйста, то место своих показаний, где вы рассказали о том, что брат Бауэрмейстера погиб на фронте.

Колаковский повторил. Его арестовали.

Питерскую квартиру Бауэрмейстеров во время войны берегла их гувернантка Сгунер; в эту же ночь к ней нагрянули с обыском. Нашли то, что надо.

Бауэрмейстеры через шведскую почту известили гувернантку о том, что их третий брат пал смертью храбрых на русском фронте. Таким образом, подтвердилось показание Колаковского. За него взялся глава контрразведки генерал М. Л. Бонч-Бруевич (позже генерал-лейтенант Советской Армии, родной брат известного большевика-ленинца).

— Итак, — сказал он, — вы прибыли, чтобы взорвать мост под Варшавой и устроить покушение на главковерха. Нас больше интересует этот полковник… вам назвали его фамилию?

— Мясоедов! Я о нем до этого ничего не слышал, и Бауэрмейстер в разговоре даже упрекнул меня: «Что ж вы, газет не читаете? Такой шум был, Мясоедов даже с Гучковым стрелялся, а Борьке Суворину в скаковом паддоке ипподрома морду при всех намылили…»

— Значит, Мясоедов… Ну что ж. Превосходно.

* * *
Когда вдова Самсонова перешла через фронт, дабы узнать о судьбе мужа, вместе с нею увязался в эту рискованную поездку и Гучков, постоянно прилипавший ко всяким военным неприятностям. Немцы, конечно, знали о роли Гучкова в Думе, и его переход линии фронта был обставлен должными формальностями. Возле проволочных заграждений лидера партии октябристов поджидал патруль во главе со штабным обер-лейтенантом… Морозило. Жестко скрипел снег. Обер-лейтенант неожиданно спросил по-русски:

— Александр Иваныч, а вы меня не узнали?

— Нет. Я вас впервые вижу.

— Конечно, — сказал немец, — военная форма очень сильно изменяет облик человека. Но я вас знаю. Хорошо знаю.

Говорил он без тени акцента, как прирожденный русак, и Гучков спросил — жил ли он в России? Офицер засмеялся:

— Конечно же! Я состоял на службе в вашем эмвэдэ.

— Кем же выбыли?

— Оо! Я был в охране Гришки Распутина, и он-то, конечно, сразу же признал бы меня… даже в этой шинели. Я ведь частенько бывал и в Думе, помню ваше выступление в защиту немцев-колонистов Поволжья и Крыма… Мало того, мы с вами лично знакомы!

Гучков — хоть убей — никак не мог вспомнить.

— Простите, а кто же нас знакомил?

— Борис Владимирович Штюрмер.

— Пожалуйста, напомните подробности. Обер-лейтенант не стал делать из этого тайны:

— Это было в разгар июльского кризиса, на квартире Штюрмера на Большой Конюшенной… У вас в Думе накануне было закрытое заседание комиссии по обороне. Вопрос касался, если не ошибаюсь, запаса снарядов для Брест-Литовской крепости. Штюрмер представил меня вам как иностранного журналиста.

— Выходит, я при вас излагал секретные дела?

— Что поделаешь! — засмеялся немецкий офицер. — Вы же были уверены, что я русского языка не знаю, а Штюрмеру, очевидно, было неловко выдавать меня за агента охраны Гришки Распутина…

Прощаясь с Гучковым, обер-лейтенант спросил:

— Вы будете публиковать о нашей беседе?

— Что вы! Не дай-то бог, если Россия узнает…

— Всего доброго, — протянул немец руку.

— И вам так же, — отвечал Гучков, пожимая ее. Эта история все-таки была предана гласности!

* * *
Янушкевич, побывав в Ставке, навестил Сухомлинова.

— Порнографией не интересуетесь? — спросил он.

У самого носа министра очутилась карточка голой женщины, с бокалом вина лежащей в постели. Сухомлинов с радостью узнал свою знакомую — графиню Магдалину Павловну Ностиц.

— Подозревается в шпионаже, — облизнулся Янушкевич.

— Но почему она у вас голая?

— Другой фотографии в архивах не нашли. А эту отняли у… Впрочем, не буду называть. Важно, что он ее «употребил». А вчера на Суворовском (дом ј 25) арестовали двух дамочек, которые принимали у себя гостей не ниже генерал-майора. Арестовывал их полковник, так они не хотели его даже пускать.

— Что они так разборчивы? — спросил Сухомлинов.

— Шпионки! Им сам бог велел разбираться в чинах.

— А к чему вы меня интригуете?

— Я не интриган, — сказал Янушкевич, интригуя. — Просто вам следует знать, если не как министру, то хотя бы как мужу…

— Ну… бейте! — отчаялся Сухомлинов.

— Арестованные дамы были подругами вашей Екатерины Викторовны, которая часто навещала их квартиру на Суворовском…

— Тьфу!

Янушкевич суетился не зря: креатура главковерха великого князя Николая Николаевича, он уже начал активную кампанию по смещению Сухомлинова с поста военного министра.

Уходя, он добавил:

— А ваш бывший адъютант опять отличился…

— Кто?

— Да этот пройдоха Мясоедов.

— А при чем здесь я? — возмутился Сухомлинов. — Сразу как началась война, он появился у меня с прошением. Мол, примите на службу. Готов пролить кровь. До последней капли. И так далее. Ну, я сказал: обычным путем, голубчик… На этот раз устраивайтесь без моей протекции. Вот он и служит. А что с ним?

— У меня был корреспондент газеты «Таймс» Уилтон… Ехал он в Варшаву, в вагоне-ресторане к нему подсел какой-то полковник с пенсне на носу. Ну, ясное дело, разговорились. Полковник сразу стал крыть на все корки… кого бы вы думали?

— Не знаю.

— Вас.

— Меня?

— Да… Уилтон на первой же станции позвал с перрона жандарма и говорит, что один русский полковник — явно германский шпион, ибо русский не стал бы так лаять своего военного министра. Полковника арестовали, выяснилось — Мясоедов!

— Ну и что?

— А ничего. Извинились. И он поехал дальше.

Хищники, воры, предатели, мародеры, изменники, развратники, пьяницы… все смешалось и закружилось в ночи русской политической реакции, праздновавшей свой последний праздник перед тем, как исчезнуть с лица земли русской.

Леонид Андреев

Часть VI. ПИР ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ (осень 1914-го — осень 1915-го)

Прелюдия к шестой части

В канун войны один наш историк сидел как-то в садике у Донона за обедом и «слышал за ближайшим трельяжем громкий смех и чей-то голос, принадлежавший по оборотам и акценту, очевидно, не только какому-то дремучему еврею, но и человеку явно неграмотному. Субъект этот, оказавшийся Аароном Симановичем, рассказывал историю своей жизни», не забывая держать напоказ оттопыренный палец, чтобы все видели в его перстне бриллиант в пятнадцать каратов.

— Что делать бедному еврею, если Россия начала войну с Японией? Я закрыл в Киеве лавку по скупке подержанных вещей и купил сразу два сундука карт. По дороге на войну, до самого Иркутска, я подбирал заблудших красавиц и на каждой крупной станции фотографировался с ними в элегантных позах. Что нужно воину на фронте? Водки он и сам себе добудет. Ему нужны карты и женщины. Я обеспечил господ офицеров покером, интересными открытками и хорошим борделем. Не скрою — разбогател… Но… дурак я был! Решил честно играть в «макаву» и спустил целый миллион.

— А чем же сейчас занимаетесь? — спросили его.

— Ювелир… придворный ювелир!

— Как же вы, еврей, проникли ко двору?

— Моя жена была подругой детства графини Матильды Витте, а царица покупает бриллианты только у меня… Как? А вот так. Допустим, камень у Фаберже стоит тысячу. Я продаю за девятьсот пятьдесят. Царица звонит по телефону Фаберже, а тот говорит, что Симанович продешевил… Ей приятно. Мне тоже.

— Какая же вам-то выгода?

— Навар большой. Вот царица. Вот бриллиант. Вот я…

— А на что же вы тогда живете, если камень обходится вам в тысячу, а продаете царице себе в убыток?

Симанович обмакнул губы в бокал с красным вином.

— Я играю… наперекор судьбу!

Это «наперекор судьбу» развеселило компанию, а историка поразила «полная атрофия возмущения» слушателей: в их присутствии оскорблялась русская армия, умиравшая на полях Маньчжурии, а никто из них не догадался треснуть «поставщика ея величества» по его нахальной фарисейской роже…

Лакей шепнул историку:

— Это секретарь и приятель Гришки Распутина. Так эти два имени, имя Распутина и имя Симановича, прочно сцепились воедино. А что их соединяло?

* * *
Еврейский народ дал миру немало людей различной ценности — от Христа до Азефа, от Савонаролы до Троцкого, от Спинозы до Бен-Гуриона, от Ламброзо до Эйнштейна… Да, были среди евреев великие философы-свободолюбцы, и были средь них великие палачи-инквизиторы. Русское еврейство могло гордиться революционерами, художниками, врачами, учеными и артистами, имена которых стали нашим общим достоянием. Но это лишь одна сторона дела; в пресловутом «еврейском вопросе», который давно набил всем оскомину, была еще изнанка — сионизм, уже набиравший силу. Сионисты добивались не равноправия евреев с русским народом, а исключительных прав для евреев, чтобы — на хлебах России!

— они жили своими законами, своими настроениями. Не гимназия была им нужна, а хедер; не университет, а субботний шабаш. Сионизм проповедовал, что евреям дарована «вечная жизнь», а другим народам — «вечный путь»; еврей всегда «у цели пути», а другие народы — лишь «в пути к цели». Раввины внушали в синагогах, что весь мир — это лестница, по которой евреи будут всходить к блаженству, а «гои» (неевреи) осуждены погибать в грязи и хламе под лестницей… Вот страшная философия! Сионизм, кстати, никогда не выступал против царизма, наоборот, старался оторвать евреев от участия в революции, и потому главные идеологи еврейства находили поддержку у царского правительства. Единственное, в чем царизм мешал еврейской буржуазии, так это воровать больше того, нежели они воровали. А воровать и спекулировать они были большие мастера, и тут можно признать за ними «исключительность»… Из поражения первой революции евреи вынесли очень тяжелый багаж: разрыв Бунда с ленинской партией РСДРП(б), замкнутость и нетерпимость к неиудеям, кустарный подход к революции, ставка на свое «мессианство», кружки местечковой самообороны (та же «черная сотня», только еврейская!), масса жаргонной литературы и усиленная эмиграция. Царизм в эти годы был озабочен не столько тем, что евреи заполняют столичные города, сколько тем, что евреи активно и напористо захватывают банки, правления заводов, редакции газет и адвокатские конторы.

От взоров еврейской элиты, конечно же, не укрылось все растущее влияние Распутина на царскую семью, и они поняли, что, управляя Распутиным, можно управлять мнением царя. Аарон Симанович вполне годился для того, чтобы стать главным рычагом управления: он признал израильскую программу Базельского конгресса, исправно платил подпольный налог — шекель и был полностью согласен с тем, что «этническая гениальность» евреев дает им право порабощать другие народы. В этом же духе он воспитывал и своих сыновей; старший сын, Шима Симанович, учился в Технологическом институте и однажды проговорился среди студентов: «А мой папа фрак надел, с Распутиным опять в Царское Село поехал — чего-то насчет Думы хотят потрепаться…» Но студенты оказались не лишены чувства чести, как это случилось с публикой у Донона, и они надавали Шиме пощечин…

Недавно, в 1973 году, у нас писали: «Принято считать, будто царем и царицей управлял Распутин. Но это лишь половина правды. Правда же состоит в том, что очень часто Николаем II… управлял Симанович, а Симановичем — крупнейшие еврейские дельцы Гинцбург, Варшавский, Слиозберг, Бродский, Шалит, Гуревич, Мендель, Поляков. В этом сионистском кругу вершились дела, влиявшие на судьбу Российской империи». Знайте об этом!

* * *
Это было еще перед войной — Симановича призвали в кагал финансовой олигархии. Присутствовали миллионер Митька Рубинштейн, Мозес Гинзбург, разжиревший в 1904 году на поставках угля нашей порт-артурской эскадре, были барон Альфред Гинцбург — золотопромышленник, видный юрист Слиозберг, сахарозаводчик Лев Бродский (друг Сухомлинова по Киеву), строители железных дорог Поляковы, держатели акций и ценных бумаг, раввины, издатели, банкиры и прочие воротилы. Сначала они спросили Симановича — как и при каких обстоятельствах он познакомился с Распутиным?

— Давно, еще в доме Милицы Николаевны, когда принес ей показать камни на продажу, Распутин был там… Потом встречался с ним в Киеве — как раз в дни убийства Столыпина.

— Как Распутин относится лично к тебе? Симанович предъявил кагалу фотографию Распутина с его личной дарственной надписью«Лутшаму ис явреив».

— А как он относится к еврейскому вопросу?

— Он не понимает этого вопроса, но ему очень нравится, что мы всегда при деньгах. Он это уважает в людях! Симановичу было сказано:

— Скоро будет война… Мы, иудеи, не имеем причин желать России победы в предстоящей войне с Германией, и чем позорнее будет поражение России, тем нам, иудеям, будет это приятнее. Мы сейчас затеваем великое дело, на которое нами жертвуются неслыханные суммы денег… Согласись помочь нам, и ты станешь богат, тебя запишут в еврейские памятные книги «пинкес», и твое имя да будет памятно во веки веков средь детей Израиля! Но ты можешь и погибнуть, — предупредили его. — Однако мы это предусмотрели. К тебе будет приставлена охрана из девяти вооруженных людей, которые станут сопровождать тебя всюду, где бы ты ни был, но они так ловки и опытны, что ты их даже никогда не заметишь…

Тут же было решено, что отныне Распутин тоже ставится под особую еврейскую охрану и все покушения на него должны отводиться сразу же, в чем должен помочь Симанович, которому вменялось неустанно следить за Гришкой и его окружением. Симанович запротоколировал слова барона Гинцбурга. «Ты имеешь прекрасные связи, — сказал он ему, — ты бываешь в таких местах, где еще никогда не ступала нога еврея. Бери же на помощь Распутана, с которым ты находишься в столь близких отношениях. Было бы грех не использовать такие обстоятельства. Возьмись за работу, и если ты сделаешься жертвой своих стараний, то вместе с тобою погибнет и весь (?!) еврейский народ…» Странная речь, не делающая чести уму барона! Симанович задал кагалу насущный вопрос:

— Что конкретно я могу Распутину обещать?

— Что он хочет… наши средства колоссальны. Если понадобится, то откроются банки Чикаго и Лондона, Женевы и Вены. А помимо денег ты обещай Распутину землю в Палестине и райскую жизнь до глубокой старости на средства нашей еврейской общины…

В конце совещания сионисты решили завлечь Распутина в гости, дабы выведать наглядно, не является ли Гришка замаскированным антисемитом. Такая встреча состоялась (еще до покушения Хионии Гусевой) в доме барона Гинцбурга, и если верить Симановичу, то при появлении Распутина все банкиры и адвокаты дружно плакали, жалуясь, что их, бедных (миллионеров!), притесняют. Ответные слова Гришки дошли до нас в такой форме:

— А вы куды смотрите? Ежели вас жмут, так подкупайте всех. Эвон, предки-то ваши: даже царей подкупали! Нешто мне вас уму-разуму учить? А я помогу… Ништо!

«После конференции состоялся ужин. Распутин собирался сесть рядом с молодой и красивой женой Гинцбурга. Хозяин дома, который знал славу Распутина как бабника, очень просил меня, — вспоминал Симанович, — сесть между его женой и Распутиным… После встречи с еврейскими представителями Распутин уже не скрывал свое расположение к евреям». Спору нет, Гришка сионистом не стал, а его полемика с антисемитами отныне строилась на прочной зубоврачебной основе (весьма существенной, если учитывать, что Гришка всю жизнь страдал зубами); он заводил речь так:

— А ты пломбы ставил? Ты зубы лечил?

— Ну, ставил. Ну, лечил.

— Небось сверлили тебе?

— Сверлили… страшно вспоминать.

— Пломбы-то держатся? Не вываливаются?

— Ну, держатся. А при чем здесь жиды?

— А кто тебе сверлил? А кто пломбу ставил? Вить ежели всех жидов перебить, так мы совсем без зубов останемся…

Сионисты начали с того, что бесплатно вставили Распутину полный набор искусственных зубов.

— Такой великий и умный человек, — внушал ему Симанович, — не должен думать о деньгах. Зачем отвлекаться от государственных проблем?

Только скажите — и деньги будут.

— А где возьмешь?

— Это уж мое дело…

Судьбы международных капиталов вообще запутанны. Но они трижды запутаннее, когда проходят через руки сионистов. Ибо деньги в этих случаях выносит наружу в самых неожиданных местах, словно они прошли через фановые глубины канализации. Распутин скоро обнаглел! Он поступал с евреями-банкирами как грабитель со случайными прохожими. Стало уже правилом, что, встречаясь на улице с Гинзбургом или Гинцбургом, Гришка бесцеремонно распахивал на них шубы, забирал бумажник, дочиста обчищал карманы, не забывая при этом оставить ограбленным один полтинничек.

— Это тебе на извозчика, чтобы до дому добрался…

Рубинштейн вскоре открыл на Марсовом поле контору, назначения которой никто не знал. Она ведала финансовым снабжением не самого Распутина, а лишь обслуживанием его окружения. Если кто просил у Гришки денег, он отсылал таких на Марсово поле.

— Идите к Митьке… он умный… он даст!

Глава 65

ВСЕ СТАВКИ НА СТАВКУ
После заживления распоротого живота Распутин лишь 12 сентября вернулся из Сибири в столицу, где очень легко убедил царицу, что умудрился выздороветь лишь благодаря «божественному попечению». По сути дела, все решено без него! Война объяла Россию, и он, который всегда войны боялся, в туманных выражениях давал понять, что страну ожидают большие несчастья. Однако сухой закон Гришка от души приветствовал, а на «Вилле Родэ» ему подавали водку в чайнике, искусно загримированную от полицейского надзора под колер крепкого чая. Хлебнув из стакана, в который предусмотрительно быта опущена чайная ложечка, Гришка говорил:

— Это хорошо, что прижали нашего брата. А то бы мы, грешные, совсем спились. Эта война, погоди, ишо поправит нам мозги!

В стране возникло неудобство двоевластия: Ставка иногда брала верх в решениях, подавляя своим авторитетом правительство, а порой и царя. Сразу же после возвращения Распутина в столицу Алиса сообщила мужу, что черногорки Милица и Стана хотят сделать главковерха царем в Польше или в Галиции.

«Григорий, — писала она, — ревниво любит тебя, и для него невыносимо, чтобы Н. играл какую-то роль…» Подначивать тоже надо уметь.

— Газетку нельзя раскрыть, — жаловался Распутин царице, — куцы ни сунешься, везде «верховный», быдто на Николае свет клином сошелся. А царя опосля ево поминают…

Русская армия победно топала на Львовщину.

— Эка жмут! — говорил Распутин. — Похоже, что дядя Николаша и впрямь спешит стать царем галицийским…

Умом он понимал, что влияние Ставки на жизнь страны огромно, и телеграммой обратился к главковерху с просьбой разрешить ему побывать в Ставке; Николай Николаевич отбил ему ответ: «Приезжай — выпорю». Распутин не хотел верить, что его могут выпороть; он дал вторичную телеграмму, а главковерх вторично отвечал ему: «Приезжай — повешу»… И повесил бы! В Ставке размещался эшафот с виселицей, никогда не пустовавшей. Вешали без суда и следствия пойманных с поличным спекулянтов, мародеров, аферистов-поставщиков, интендантов, шпионов, дезертиров.

— Начну с маленьких, — говорил верховный, — авось и до главного упыря доберусь. Но прежде линчевания я буду лично пороть Распутина в столице на Марсовом поле, чтобы при этом непременно играл оркестр балалаечников Андреева, а синодского жида Саблера заставлю распевать при народе «аллилуйя»…

Большой силой в Петербурге стали посольства Англии и Франции — с их послами, влияние их отзывалось на оперативных планах русской армии. Гришка решил дать «руководящие указания» Палеологу, как следует вести себя Франции во время войны. Палеолог получил от него листок бумаги, угол которой был оборван; листок украшала абракадабра каких-то прерывистых линий.

— Расшифруйте, — сказал посол, — а заодно отдайте бумагу на анализ: я хочу знать, что здесь было оторвано…

Лаборатория посольства дала ответ: писано на бланке царского дворца, оторван угол с императорским гербом, из чего следует, что происхождение письма из Царского Села решили скрыть. Вскоре секретарь закончил работу, и Палеологу был предъявлен внятно изложенный текст распутинского поучения:

Давай бох по примеру жить расси

Оне укоризна страны

На примерь Нестожества ей минут евит бох евленье

Силу увидете рать силу небес победа

С вами и вас роспутин

После сложнейшей обработки текста с помощью словарей и психиатров дипломаты выяснили, что Распутин хотел сказать следующее: «Дай вам бог жить по примеру России, а не критикой нашей страны. Скоро бог явит силу.

Французская армия победит».

— Сдайте в архив посольства, — велел Палеолог. — И уже пора заводить на Распутина досье…

В этом году за Гришкой установил пристальное наблюдение и российский Генштаб, анализируя его окружение, исследуя потаенные каналы его связей.

Теперь Гришка был просвечен со всех сторон, словно вражеский дредноут, плывущий в гуле битвы под ослепительным блеском неприятельских прожекторов… Плыл в гибель!

* * *
В декабре военная мощь России стала замедлять ход, как усталый локомотив, из которого выпустили пар и воду. Военная игра в Киеве отрепетировала поражение Сухомлинова: воевать без патронов и снарядов нельзя — стой, армия! Зато, боже мой, как танцевала Малечка Кшесинская: тридцать два fouette подряд — без передышки… Читатель удивлен таким резким переходом от снарядного голода на фронте к балету, но я и сам удивлен не меньше. Дело в том, что артиллерией ведал великий князь Сергей Михайлович, точнее — Кшесинская, которая с ним сожительствовала (а заодно уж и с великим князем Андреем Владимировичем — менее чем с двумя «великими» не стоило ей и возиться!). Даже царица была возмущена. «Скоро ли Сергей будет смещен со своего поста? — писала она мужу. — Кшесинская опять в этом замешана — она вела себя, как m-me Сух., — брала взятки и вмешивалась в артиллерийское управление…» Сухомлинов, невзирая на ненависть, которую питал к нему главковерх, сидел на боевых доспехах нерушимо — как идол. Но царица (женщина неглупая) поняла: «В сущности, — писала она, — он там сидит также для того, чтобы спасти Кшесинскую и Сергея Михайловича…»

Сухомлинов позвонил в главное артиллерийское управление и нарвался на генерала Кузьмина-Караваева, которому стал жаловаться, что на фронте пушкари «расснарядили» все арсеналы, а заводы не справляются с требованиями фронта. Подскажите, что нам делать? Ответ ученого генерала Кузьмина-Караваева можно было бы высечь на его надгробном памятнике.

— Заключайте мир, дураки! — отвечал он министру… На что Сухомлинов дал ответ — из области анекдотов:

— Вот бы мою Катерину назначить к вам начальником: снарядов и патронов было бы у нас — хоть всю жизнь стреляй…

Артиллерия в один день войны пожирала 45 000 снарядов (только в обороне), а заводы давали в день самое большее 13 000 снарядов. Скоро навалилась новая беда: нет винтовок, а у кого есть винтовка, нет патронов.

Янушкевич докладывал министру из Ставки: «Волосы дыбом при мысли, что по недостатку патронов и винтовок придется покориться Вильгельму… Много людей без сапог отмораживают ноги… Там, где перебиты офицеры, начались массовые сдачи в плен». На фронт срочно отъехала жена Сухомлинова с «царскими подарками», в раздаче которых ей доблестно помогал патриотически настроенный Манташев… Сухомлинов рассказывал Николаю II:

— Жена, государь, честно скажу, взбодрила меня. Сейчас врачи уложили ее в постель, но она снова рвется на фронт… вместе с патриотом Манташевым!

Теперь очередь за «теплыми подарками». Катерина в восторге ото всего, что ей показали на фронте…

Ставка ему сообщала, что 900 000 мобилизованных (почти миллион человек!) сидят в бараках на казенной каше, но отправить на фронт их нельзя, ибо не во что обмундировать; запасных отправляли на передовую в гражданской одежде, прикрыв ее сверху шинелями, ратники ехали с палками — ехали под германские пулеметы.

К министру явился гневно пыхтящий Родзянко.

— Владимир Александрыч, на фронте нечем стрелять.

— Патроны… просто жрут их! Но меры уже приняты. Родзянко сказал — заранее продуманное:

— Мне кажется, общественность России будет приветствовать ваш добровольный уход в отставку.

— У нас все кипит, — отвечал Сухомлинов совсем непродуманно. — Как я могу оставить министерство в такой момент, когда все кипит? Вы посмотрите, что у меня на столе творится…

Шантеклер бодренько докладывал в Ставку: «Мое дамское начальство, на удивление всем, показывает пример энергии и кипучей деятельности. Вчера жена опять помчалась в Москву: чего-то здесь нельзя достать, ну и покатила…» От себя добавлю, что ее сопровождал миллионер Манташев, жертвующий для победы тысячу валенок. Пессимисты тогда говорили:

— Ну вот! Опять выяснилось, что мы были не готовы. Оптимисты отвечали им

— даже с бравадой:

— А что вы удивляетесь, машер? Быть неготовым — это же извечное состояние нашей империи… Вы только не волнуйтесь: еще годик-два-три, и, глядишь, все завертится как надо. Что вы? Или истории не знаете? Так было всегда. На этом мы и держимся!

* * *
Главная квартира Ставки — в Барановичах… В тупик железнодорожных путей загнали штабные вагоны; несколько бараков, шатер походной церкви, все ограждено высоченным забором. Две безбожно декольтированные дамы, неизвестно откуда свалившиеся, служили пикантным соусом к завтраку дяди Николаши. Сухой закон, зверюга страшный, рычал и здесь — главковерх ограничил себя бутылкой шартреза, да и ту не допил — на донышке осталось.

Потом вместо утренней физзарядки было деловое битье морды полковнику и бравый энергичный «лещ» какому-то генерал-майору:

— Расстреливать за отступление! Ни шагу назад…

Кумир московской буржуазии, идеал мужчины в розовых сумерках первогильдийских спален, Николай Николаевич как полководец неинтересен, ибо работу за него проводили ученые генштабисты. Но его железная воля, «укрепленная» частым употреблением коньяков и морфия, помогала ему безжалостно задраивать пробоины фронта живым человеческим материалом. А германские самолеты, словно глумясь над людскими страданиями, забрасывали русских солдат почтовыми открытками. Каждая из них была разделена на две части. В левой части изображался подтянутый кайзер. С метром в руках он деловито измерял калибр германского снаряда. В правой части открытки был представлен стоящий на коленях унылый царь. С аршином в руках он измерял Гришке Распутину ту важную деталь, на которую с кровельными ножницами покушался Митька Блаженный… В Берлине решили использовать семейную распрю Романовых — борьбу между дядей и племянником за должность главнокомандующего. На русских солдат хлынул с неба ливень немецких листовок:

«СОЛДАТЫ.

В самых трудных минутах своей жизни обращается к вам, солдатам, ваш царь.

Возникла сия несчастная война против воли моей: она вызвана интригами великого князя Николая Николаевича… я не согласился бы на объявление войны, зная наперед ее печальный исход для матушки-России…

Солдаты! Отказывайтесь повиноваться вашим вероломным генералам, обращайте оружие на всех, кто угрожает жизни и свободе вашего царя, безопасности и прочности дорогой Родины.

Несчастный ваш царь — НИКОЛАЙ».


Ставку навестил генерал Джунковский, у которого в сознании был небольшой вывих — относительно Распутина.

— Гришка — это сложнее, нежели мы думаем, — сказал он главковерху.

— Это орудие тайного масонского сообщества, которое использует Распутина в целях разрушения нашего государства. Перед войной в Брюсселе состоялся международный конгресс масонов, а в резолюции съезда один пункт был целиком посвящен Распутину, и сказано: вполне пригоден для целей свержения цезарей…

Николай Николаевич ответил Джунковскому:

— Чепуха! При чем здесь масоны? Я сам виноват. Во время революции, когда мы все, чего греха таить, растерялись, я решил, что царю полезно слышать «глас божий — глас народный»… Вот и втащил жулика в Александрию.

Теперь же, сколько ни бубню царю, что Гришку надо убрать, получаю непроницаемый взгляд и сухой ответ: «Я все знаю, но не надо вмешиваться в мои семейные дела…»

* * *
2 января 1915 года, время — 17.20… Ударил гонг, и дачный поезд из Царского Села тронулся в столицу. Вырубова ехала в первом от паровоза вагоне, до Петербурга оставалось шесть верст… «Вдруг раздался страшный грохот, и я почувствовала, что проваливаюсь куда-то вниз головою и ударяюсь о землю, ноги же запутались, вероятно, в трубы отопления, и я чувствовала, как они с хрустом переломились». Вырубовой не повезло — под нею провалился пол вагона, и, пока поезд не остановили, женщину волокло между колес по шпалам. С помощью казаков ее высвободили из обломков. Вырубову рвало кровью.

Она просила позвонить царице и родителям… Первой ее навестила надменная княгиня Орлова, облаченная в костюм сестры милосердия. Аристократка приложила к глазам лорнетку, сказала: «Отбегалась, матушка!» — и ушла.

Любимая врачиха царицы, княгиня Гейдройц, ложкой раздвигала губы Вырубовой, проливала мимо рта дорогой коньяк и грубо орала:

— Да разожмите свои зубы, черт бы вас побрал! Студенты-санитары запихнули искалеченную в теплушку, где ее с трудом отыскал генерал Джунковский; он сказал, что царица с дочерьми найдут минутку (!), чтобы с ней проститься (!).

— Вам камфару давали? — спросил он.

— Умираю… дайте святого причастия.

— Ну, я не священник, — ответил Джунковский…

В больнице ей ампутировали ступню. Предупредили, что если не поможет, то отхватят и выше — до колена. Но почему не придет Распутин, который, аки Христос, избавит ее от страданий? По ночам она орала: «Отец, отец… помоги… помолись за меня!» Гришка пришел однажды в палату, и Вырубова выпалила ему в лицо, что он обманщик: если б мог, то положил бы предел ее боли…

— Жить будешь, — посулил Распутин, — но калекой!

Гришке было сейчас не до нее: он хотел поставить императора во главе Ставки, пусть царь застрянет в делах военных, а тогда он с царицей приберет к рукам все внутренние дела империи. Всюду теперь Распутин трубил: «Коль немца нам не осилить, знать, Николаша богу неугоден…» Ставка тоже не дремала, и средь генералов уже не раз возникала мысль устранить Гришку самым конкретным способом — пулей! С фронта прибыл ротмистр Образцов, который и засел на «Вилле Родэ», подкарауливая Распутина в общем зале ресторана… Но револьвер дал осечку, свора охранников накинулась на Образцова, офицер встал в дверях ресторана и, прощелкав полный барабан нагана, заявил спокойно:

— Убью любого, кто шевельнется… не подходить! Он накинул шинель и отбыл на фронт — в окопы.

— Осечка? — говорил Распутин. — Это не осечка. Меня сам бог бережет… Ерунда все… Напузырь-ка мне заварки из чайника!

Глава 66

ШТАБ-КВАРТИРА ИМПЕРИИ
В начале войны Гришка прочно обосновался на Гороховой улице (дом ј 64, квартира ј 20), и обычная питерская квартира стала «штаб-квартирой империи». Легче было выяснить, что думает сейчас Сухомлинов, нежели узнать номер телефона Распутина — 646-46, который не указывался в городских справочниках, да и сам адрес Гришки был засекречен.

Чтобы замаскировать его от излишнего любопытства публики, царь изменил ему фамилию — по паспорту он Новый. Распутинское жилище выдавало лишь особое оживление шпиков, несколько автомобилей возле подъезда да усиленная охрана дома, которую узнавали по серым тужуркам, по кепкам особой формы…

Понимая, что целостность его шкуры во многом зависит от Степана Белецкого, он сам позвонил ему однажды.

— Слышь, хватит встречаться то у Мануса, то у Побирушки, давай сповидаемся как следоваит — в ресторане.

— Я не могу. У меня сын болен, — отвечал Белецкий.

— А я помолюсь. Гладишь, и поправится… Рядом, округлив глаза, стояла жена Белецкого.

— Вешай трубку, — приказала она.

Степан повесил трубку, начал перед ней оправдываться:

— Не думай обо мне так… Я же знаю, какая это гадина! Через мои руки ежедневно проходят филерные листки — день за днем, час за часом. А я ведь, Ольга, клялся тебе перед богом…

Начался 1915 год; филеры шли за Гришкою по пятам, точно фиксируя его шаги, слова, обеды, выпивки, встречи:

* * *
Распутин на 50 минут посетил бани в д. ј 3 по 4-й Рождественской ул., но был ли один или с кем-либо, наблюдение не установило.

Распутину принесли 1000 рублей от поставщика угля на флот Мозеса Гинзбурга.

Аарон Симанович принес Распутину несколько бутылок вина. В этот вечер был вечер в честь каких-то евреев, освобожденных Распутиным из тюрьмы, пели песни, плясали и кому-то аплодировали.

Фон Бок с неизвестным привез Распутину ящик вина.

Распутин с неизвестной женщиной проведен в д. ј 15/17 по Троицкой улице к кн. Андронникову (Побирушке). Выхода его не видели, в 4 с половиной утра пришел домой в компании 6 пьяных мужчин (с гитарой), которые пробыли до 6 утра, пели и плясали. Утром никого не принимал, так как спал.

Распутин вышел из д. ј 1 по Спасской ул. от Соловьевых с двумя дамами и на таксомоторе уехал от наблюдения.

Приходила Е. К. Ежова просить его содействия по устройству ей подряда по поставке белья для армии на 2 млн. рублей. Около часу ночи… компания пела песни, плясала, стучала, и все пьяные вышли с Распутиным и отправились неизвестно куда.

Распутин встречен на Гороховой и проведен нами до дома ј 8 по Пушкинской улице к проститутке Трегубовой, а оттуда в баню.

Еврей Поган принес ему икону и кружку для установки в прихожей Распутина для сбора пожертвований в пользу фронта.

Распутин в 1 час ночи привел к себе женщину… Распутин проведен в дом ј 18 по Садовой улице к окончившему курс Московского университета кандидату наук А. С. Филиппову.

Около 10 часов вечера стали собираться к Распутину. Пришел Митька Рубинштейн с бабой. Была слышна игра на гитаре и пляска, они кому-то аплодировали.

Было слышно, что Распутина вызывают в Царское Село. Но так как он еще не проспался после вчерашнего, то гости не советовали ему в таком неудобном виде ехать, между собой вели разговоры: «Что-то наш царь последнее время избаловался!»

Распутин посылал швейцариху к массажистке, но та отказалась. Тогда пошел к портнихе Кате (18 лет), обещал ей дать 50 рублей.

Распутин послал телеграмму Саблеру: «Милай дорогой вчера беседовал о тебе с Мамой…» Привел к себе на квартиру проститутку и запер в комнате, но прислуга (Нюрка?) ее выпустила.

Инженер Мендель Нейман просил Распутина устроить ему высочайшее помилование за подкуп в укрывательстве от воинской повинности.

Распутин с проституткой Трегубовой приехал домой на моторе И.П.Мануса пьяный. Страстно целовал Трегубову, а затем жену швейцара опять посылал за портнихой Катей (18 лет), но ее дома не было. Ломился в квартиру массажистки, но там ему не открыли и через дверь кричали, что позовут полицию…

К этому добавлю, что вдовая царица Мария Федоровна, проживая в Киеве, тоже подключилась к шпионажу. Похаживая по квартире в кальсонах, Распутин никогда бы не подумал, что прекрасная княжна Шервашидзе с длинными ногтями, покрытыми перламутровым лаком, не только чистит для него на кухне селедку — она еще и является тайным агентом императрицы Гневной! А за все годы войны Распутин ни копейки не истратил на еду и питье. Он сам и вся его семейка совершенно не знали, сколько стоит хлеб или керосин. Паразиты не ведали, как это бегать в лавку за продуктами, стоять в очередях. Было заведено, что гости должны нести в дом Распутина кто что может — вот и тащили, начиная от кислой капусты и огурцов до анчоусов и ананасов. Это был официальный паразитизм.

* * *
Навестим и мы, читатель, «штаб-квартиру империи».

— Эйэй! Вы к кому? — спрашивают нас филеры в подъезде.

— Мы-то? А мы к Григорию Ефимычу.

— Ааа… Третий этаж.

Дверь нам открывает Нюрка — племянница Распутина. «А вам назначено?» — задает она вопрос, будто мы явились на прием к врачу. Сядем же в сторонке на продавленный диван, обтянутый коричневым кретоном, и оглядимся. Общество в основном дамское. Мунька Головина, покуривая папиросу, кажется здесь самой скромной, самой тихой и самой бледной. Но в ней поражает отсутствие лифа, ибо ее повелитель не терпит «титишников» (как в простонародье назывались тогда бюстгальтеры). Трепещут складки модного креп д'эшина на платьях дам, мерцают соболя и шиншиллы, горят бриллианты самой чистой воды, в прическах колышутся тонкие эгретки. А разговоры странные — о концессиях на Мурманскую железную дорогу!

Оставим дам. Очень интересен стол. Громадный самоварище клокочет паром.

Распутан каждой бабе кладет в стакан по два куска рафинаду. Дамы тянут к нему свои стаканы, ибо считается, что от перстов Гришки проистекает благодать. Звенят ложечки, слышен смех. На столе — кавардак: початый торт, возле него миска с кислой капустой, грудой навалены обкусанные баранки и черные сухари. Много вареной картошки. А рядом с нею, словно принцесса на бандитском пиру, затаилась свежая клубника от Елисеева. Распутин восседает чин по чину во главе стола, на нем крестьянский армяк на подкладке из алой парчи. После чаепития все дамы, как по команде, хватают со стола посуду, тащат ее на кухню и начинают мыть, показывая свое усердие. Нюрка при этом не моет — она лишь указывает графиням и княгиням, как надо мыть! Спрашивается, зачем же тогда сама Нюрка? В основном она предназначена для снимания трубки телефона, звонящего непрестанно. Нюрка с этой машинкой уже освоилась и сердито кричит в трубку:

— Ета хто? Хенерал? А вам назначено? Нету, — врет она, — и кады придет — не знаю… Говорю вам, что негу его! С лестницы квартиру оглашает звенящий голос:

— Спаситель ждет ли возлюбленную свою?

У Распутина сразу портится хорошее настроение:

— Вот зараза… Говорил, чтоб ноги ее не было!

Вваливается Ольга Лохтина в платье из мешковины, на голове клобук, а на шее — двенадцать Евангелиев, как вериги, которые висят на скорбном вервии, шелестя прочитанными страницами.

— Гляди! — завопила она, вздымая над собой коробку с тортом. — Гляди, что принесла: сверху беленько, а снизу черненько…

— Чтоб ты треснула, — с надрывом произносит Распутин, объясняя окружающим:

— Ну, никак не отвязаться! Сама, стерва, к Илиодору липнула, а теперь меня облипает.

Лохтина ползла на коленях, хватала его за рубаху.

— Бородусик мой… херувимчик сладенький… освяти! Распутин рвал из ее пальцев подол рубахи.

— Ой, не гневи… отстань, сатана!

— Брильянтовый… душечка моя… освяти!

— Ух, курва, не доводи до греха. А то, видит бог, я так тебе врежу, что домой опять с синяком поскачешь.

— Алмазик мой… драгоценный!

В данной ситуации я целиком на стороне Распутина — терпеть можно, но… до каких пор! Гришка развернулся и шмякнул дуру об печку. Все двенадцать Евангелиев, порхая страницами, как крылья райских птичек, прошелестели по комнате вроде божьего дуновения… Раздался смачный треск — это Лохтина приложилась затылком к изразцам печи, прожаренной так, что плюнь — зашипит. Распутин заправлял за поясок раздерганный подол рубахи.

— И завсегда так? — говорил с обидой. — Все хорошо, но энта вот дура притащится, и у меня нервиев уже на нее не хватает… Сколь я лупил ее, суку, страшно подумать! Нет, лезет, стерва, будто я весь липовым медом намазан…

Явился семинарский учитель из провинции, которого далее прихожей Нюрка не пустила. Шепотком, часто всхлипывая, рассказывал о своих обидах, просил защиты. Распутин выслушал кое-как, широко взмахнув лиловыми рукавами шелковой рубахи.

— Ох, не люблю я просвещениев разных… Ну, ладно. — Шаркая шлепанцами, прошел к себе в кабинет, где основу мебели составляли два необходимых предмета — здоровущая кровать и жиденький столишко. Присев, накостылял по бумаге палок и крючков, вынес «пратецю» к учителю. — Ступай к Саблеру… Он все знает. — При этом сунул еще и пятерку. — Вижу, что худ ты. Держи.

— Что вы, что вы! Как можно…

— Держи, коли я говорю… и больше не ходи!

Только разобрался с «просвещением», как вдруг двери настежь: вкатилась, очевидно, прямо с поезда, какая-то деревенская баба с мешком за плечами и сразу — в ноги к нему бултых:

— Помоги, батюшка, в уборную мне попасть.

— Эва! — отвечал Распутин, призывая гостей в свидетели. — Совсем рехнулась… в каку таку тебе уборную?

— В абнакнавенну, — отвечала та, бия поклоны. Распутин к ее желаниям отнесся вполне философски:

— Коль прижало, так по коридору налево — ступай… Подкинув на спине мешок, бабка поднялась.

— Да мне ину надобно. На вокзале чтоб. Слыхал ли?

— Так што? За руку мне отводить тебя?

— Мне бы… подкормиться, родимаай.

Выяснилось: заела бабку нужда в деревне, а одна ее землячка устроилась в городе на хорошем месте — прислужницей при вокзальной уборной, и вот бабка нагрянула — за протекцией.

— Где адрес мой взяла? — спросил Гришка.

— Священник, дай ему боженька здоровьица.

— Горе мне с вами, — отвечал Распутин, вручая бабке «пратецу» к начальнику Николаевского вокзала: «Милай дарагой не аткажис прозьба бедную уборная можешь устрой Грегорий». — Иди, шалява! — сказал он, выставляя бабку с мешком за двери. А вот уже и новый проситель. Стоял перед ним старичок в вицмундире, боязливо помаргивая.

— Что? Небось и тебе приспичило?

— Батюшка, мне бы в сенаторы… Бывал я губернатором в западных областях, да злые люди, подчиненные, оклеветали меня.

— И верно! Воровал. Не спорь — по глазам вижу.

— Оклеветали… Помоги, кормилец. Замолвь словечко.

— Не! За тебя не стану. Не понравился ты мне. Проваливай!

Снова звонок. Нюрка побежала отворять двери. Дамы видели, что в прихожей, не раздеваясь, ходят, словно хищники в клетке, очень важные гости: блестит изморозь на енотовых шубах, стучат в руках трости, а голоса — крепкие, здоровые, настоятельные.

— Дядь Гриша, — вбежала Нюрка, — это тебя…

— Да не пойду я с ними, — заартачился Распутин. В двери просунулась квадратная голова Мануса, он блеснул золотыми коронками зубов, сказал тихо, но уверенно:

— Григорий Ефимыч. Таксомотор. Ждет. Отдельный. Кабинет. Заказан.

Разговор. Предстоит. Серьезный. А певички будут… Распутин оглянулся на своих дам.

— Да у меня ж гости, ядрена вошь…

Нюрка, имевшая с этого дела, кажется, свою личную выгоду, грубо схватила всемогущего дядю за подол, выпихнула его в переднюю. Нахлобучила на него бобровую шапку. Распутин безвольно растопырил руки, девка напялила на него роскошную шубу, приговаривая:

— Нет, пойдешь, коль обещал. Да чтобы мне дома ночевал! Матри, не загуляй, как нонеча. Тады опять Федоровне нажалуюсь…

Какой Федоровне? Жене — Прасковье Федоровне? Или царице — Александре Федоровне? Распутин ушел, а дамы стали посматривать на часы, говоря одна другой, что в связи с этой войной у них столько дел… вообще тяжело! А по комнатам, задрав хвосты, разгуливали серые, рыжие, белые, черные кошки — любимицы Распутина, и время от времени кошки шипели, чем-то недовольные.

Парашка приезжала в Петербург не чаще чем один раз в году, да и то не задерживалась. При жене Распутин себя ни в чем не стеснял, продолжая вести обычный образ жизни. Жена не обращала на это никакого внимания и даже не раз говорила при гостях: «С него на всех хватит и мне кусочек останется». В последний свой приезд она оставила в Питере подросших дочерей — Матрену и Варвару; гостил и сын Дмитрий, о котором Распутин говорил: «От бога он дурачок: палец покажи — смеется!» На Гороховой быт Распутина окончательно оформился, а Мунька Головина (министр его внутренних дел) посильно помогала ему. Заметив неуступчивость какой-либо дамы, Мунька иногда отзывала ее в сторонку.

— Предупреждаю по-дружески, что Григорий Ефимыч ваши просьбы исполнить не может. Без любви нет у него силы, а без силы нет удачи. Понимаю, что боитесь изменить мужу, но поймите, что старец не грязнит, а лишь освящает тело… Уж я-то знаю: все мужчины в этот момент думают только о себе, а наш старец думает о боге. Откройтесь ему и познаете великую тайну!

* * *
Но бывала на Гороховой пожилая дама, на которую Гришка не кричал «пошто без декольты пришла?». Она появлялась неизменно с черного хода, со стороны кухни, и не сразу поднимала с лица плотную сетку непроницаемой вуали.

«Посторонних нету?» — спрашивала… Это была графиня Матильда Витте, жена экс-премьера. В один из дней она позвонила Симановичу, чтобы он навестил ее мужа. Витте уже превратился в мешок из дряблой кожи, внутри которого загнивали немощные суставы и сухожилия, но еще интриговал, желая вернуть себе власть над громадной страной.

— У меня созрел план, который вас заинтересует, — сказал он Симановичу, — а еврейский вопрос, сами знаете, всегда был для меня очень дорог. Я хочу нейтрализовать влияние газеты «Новое Время», устройте мне тайное свидание с Григорием Ефимовичем!

«Новое Время», верная заветам А. С. Суворина, ругала не только евреев, но и самого графа. «При этом, — вспоминал Симанович, — Витте должен был обещать мне, что, если нам удастся провести его опять к управлению государственным кораблем, он будет сотрудничать с нами (читай — сионистами)… Он согласился еврейский вопрос поставить на первый план!»

Симанович уговорил Вульфа Хайта съехать с квартиры, а ключ от хайтовской квартиры переслал графу. В определенный день, в условиях глубокой тайны, здесь встретились трое. Из уха его сиятельства торчал клок ваты.

— Воспаление, — пожаловался граф. — Не дает покоя…

Сразу перешли к делам. Витте сказал, что немилость двора к нему сейчас сильно возросла, ибо он всюду открыто вещает о глупости этой войны. Распутин

— через стол — поцеловал графа.

— Вишь ты, — сказал, — я тоже войны боюся. Но что делать? Папа не меня, а других слухал. Каго же нам, как не тебя, Виття, наверх вздымать, чтобы войны не стало?..

Витте завел речь о «Новом Времени»:

— Самая популярная газета в России и самая вредная. Она травила меня и евреев, а сейчас призывает народ отдать все силы войне… Необходимо ее обезвредить! Положение семьи Сувориных в финансовом смысле сейчас затруднительно. Мне известно, что они уже ходили к Барку и хлопотали о выдачи им правительственной ссуды под залог суворинских акций.

— Я в этих акцах ни шиша не смыслю, Виття.

— Вы только поддержите нас, — ответил Витте загробным голосом, — а уж с акциями Сувориных мы сами разберемся… Вы можете собрать шекель с евреев? — спросил он Симановича.

— Хоть завтра. Деньги будут. Сколько угодно.

— Отлично. Завтра же начинаю… потихоньку. План был прост. Витте станет подпольным хозяином газеты, которая превратится в рупор банкиров-сионистов. А так как «Новое Время» читала вся Россия (от царя до дворника), то следовало ожидать, что скоро евреи научат тетю Дашу, как выпекать мацу, а дяде Васе они подскажут, как ему лучше всего веселиться на празднике йомкипур… Но Распутин никак не мог вытянуть Витте из затяжной отставки! «Если я уберу Горемыкина и назначу Витте, — говорил Николай II, — это для всего мира прозвучит как сигнал военной слабости России… как мирное предложение Германии! Меня убьют мои же генералы, убьют вместе с женой, как убили в своем время сербского короля Александра с его Драгой!»

На Гороховой у Распутина собрались дельцы сионистского мира, они притащили с собой скульптора Наума Аронсона, который с большим пылом взялся увековечить нетленные черты старца.

— Кошельки-то вы пошире разиньте, — сказал Распутин. — Вам же польза будет. Эвон, мне Сазонов Егорка сказывал: в Америке ваш брат уже все газетки скупил, оттого евреи что хотят, то и делают… Сенаторы тамошни знай себе поворачиваются!

За кулисами русской политики Витте действовал так энергично, будто ему еще жить да жить. Но вскоре понял, что дни его сочтены, и суворинские акции уступил Митьке Рубинштейну (о чем семья Сувориных, конечно, не знала).

Жестоко отомстив газете за ругань, граф Витте умер от воспаления уха, перешедшего в менингит. «Новое Время» юридически уже находилось в сионистских руках, но Рубинштейн еще не знал, как приступить к делу практически. Пока что он принюхивался к газете через своего давнего агента Манасевича-Мануйлова, который, кстати, информировал и Степана Белецкого, а тот… молчал, потому что уже получил анонимку: «Делай, что хочешь, сажай, кого хочешь, а нас не трогай. Иначе измордуем и оплюем». Это была мафия…

Глава 67

УБИЕНИЕ «НЕВИННЫХ» МЛАДЕНЦЕВ
Оставив терзать Францию, весь 1915 год Германия посвятила перемалыванию русских фронтов. Немцы пустили «рвотные» газы, австрийцы вели подлый огонь разрывными пулями. От таких пуль раны (я их видел) страшные. Теперь, если брали в плен австрияка, в подсумке которого лежали пачки «дум-дум», его расстреливали на месте. Вена объявила, что за каждого австрийца будут убиты два русских пленных. В феврале 1915 года Николай Николаевич издал приказ: за каждого убитого в Австрии пленного он будет вешать четырех, благо «у нас австрийских пленных на это хватит». Чтобы спасти положение, верховный мотался по фронтам, страшно материл офицеров, срывал погоны с плеч генеральских, револьвером гнал людей в бесплодные атаки. Про него рассказывали, что вечером он с бычьим хлыстом в руке залетел в ресторан Варшавы, где кутили «окопники», и ударами хлыста всех офицеров, словно собак, разогнал по своим частям… Неосвещенные промерзлые вагоны вывозили с фронта искалеченных, в теплушках лежали гробы с мертвыми офицерами, а на гробах сидели денщики, дело которых — доставить «его благородие» родственникам для захоронения.

Пятый день В простреленной голове Поезда выкручивают за изгибом изгиб.

В гниющем вагоне На сорок человек — Четыре ноги.

Нехорошо кричал паровоз, слышен был разговор:

— Самое страшное — это когда горело кладбище. Не верите?.. Целое кладбище, и горят кресты, объятые пламенем. Горят страшно. Пламя облизывает на крестах имена и фамилии, когда родился, когда умер… Мне казалось, что горят сами покойники.

— Где это вы видели, поручик?

— Это в Польше, господа, в селе Бяла Кавень… Немцы подожгли сначала костел, а потом заполыхало и кладбище.

— Не там ли вас и ранило?

— Да нет, не там. И сам не знаю, как уцелел, Я из корпуса Булгакова…

Все полегли под Августовом в лесах Мазурии.

Был февраль, когда немецкая армия перешла в атаку на Августов, на Вержболово, на Сувалки; Берлин готовил «мешок» для нашей 10-й армии, но корпус генерала Булгакова встал на пути Гинденбурга словно каменный, и, выбитый весь без остатка, он позволил армии выйти из окружения, а линия фронта застыла на линии Ковно — Осовец… В рядах этой 10-й армии служил и Мясоедов.

Черного кобеля не отмоешь добела. Это я говорю адвокатам Мясоедова, которые не убедили меня своим красноречием. Но даже если зачеркнуть все подозрения в шпионаже, то все равно (я убежден в этом!) полковник Мясоедов достоин только одного — чтобы его повесить за шею и чтобы он, высунув язык, болтался в петле до тех пор, пока веревка не сгниет, и пусть он рухнет…

* * *
Генерал-лейтенант Советской Армии М. Л. Бонч-Бруевич перед смертью вспоминал: «Я приказал контрразведке произвести негласную проверку и, раздобыв необходимые улики, арестовать изменника». В документальной книге «250 дней в Царской Ставке» большевик Михаил Лемке писал: «Дело Мясоедова поднято и ведено главным образом благодаря настойчивости Бонч-Бруевича, а помогал Батюшин» (это тот самый генерал Батюшин, который на маневрах германской армии вытащил из кармана Вильгельма II записную книжку, моментально сфотографировал ее и вложил обратно в карман кайзера, который так ничего и не заметил).

Мясоедов сам напросился в 10-ю армию, которая держала позиции близ пограничного Вержболова; он служил в армейской разведке. В основном же, хорошо зная богатые прусские усадьбы, занимался мародерством. Грузовиками и вагонами вывозил посуду и картины, книги и фарфор, полковник-жандарм не гнушался сдирать даже занавески с окон. Раскатывая вдоль фронта на автомобиле, Мясоедов не догадывался, что шофер и два солдата, услужавшие ему, — это офицеры контрразведки, обладавшие большой физической силой…

На крыше дома мясоедовского тестя Самуила Гольдштейна обнаружили нацеленные на Германию радиоантенны, а вскоре Бонч-Бруевич вскрыл перехваченное письмо от «преданного Бориса». Мясоедову писал родственник его жены Борис Фрейдберг, прося срочно выехать в Ригу, телеграфируя о своем выезде на либавский адрес. Мясоедов стал поговаривать, что ему надо бы заглянуть в Дембову-Руду под Вильной, где размещался штаб новых воинских формирований.

Завели мотор и поехали… Было ясно, что Мясоедов готовит пакет сведений для «Бориса». На одной из литовских мыз Мясоедов «был пойман на месте преступления. Пока владелец мызы разглядывал переданные полковником секретные документы, один из переодетых офицеров как бы нечаянно вошел в комнату и схватил Мясоедова за руки. Назвав себя, офицер объявил изменнику об аресте…» Сразу же были взяты под стражу его родственники и сообщники по службе в «Северо-Западном пароходстве» — этом гнезде шпионажа; контрразведка вывезла с квартиры Мясоедова целых три телеги бумаг…

Мясоедов все отрицал! Он не думал, что идет к трагической развязке, и держался нагло, не давая точных объяснений о своем подполье. Лишь когда ему называли богатых евреев из Германии, связанных с фирмой его тестя, полковник начинал путаться, ссылался на плохую память, и от него часто слышали:

«Можно ли верить жидовским россказням?..» Следователи не обратили внимания на сцепление некоторых обстоятельств. Мясоедов, оказывается, не раз навещал Распутина — на Гороховой (и на Английском проспекте, где тот жил раньте), а вся свора его помощников, арестованная вместе с ним, была идейно связана с финансовым окружением Распутина; если при этом вспомнить, что в охране Распутина служили германские агенты, то подозрения еще больше усиливаются…

Дело о предателе передали в Варшавский окружной суд, но тут вмешался главковерх, велевший судить мерзавца военно-полевым судом — без канители!

Ставку запросили — будет ли верховный утверждать приговор? Николай Николаевич отвечал, чтобы вешали без его санкции. На суде Мясоедов сознался в мародерстве (но только в этом). Хотя и тут он нашел себе оправдание: «Не один я так делал — все хватали что видели…»

Суд вынес приговор — смерть черезповешение. Мясоедов попросился в уборную. Там он разбил пенсне и осколком стекла перерезал сонную артерию.

Его наскоро перевязали и всего в бинтах, залитого кровью, потащили на виселицу. «Не винова-а-ат!» — кричал Мясоедов; его повесили, а за компанию с ним вздернули и его друзей-приятелей. Пресса оповестила:

«Соучастники казненных государственных преступников Мясоедова Борис Фрейдберг, Шпиона и Аарон Зальцманы, Отто Ригерт, Давид Френберг, Роберт Фальк, Матеуш Микулис приговорены военным судом к смертной казни через повешение. Приговор приведен в исполнение… Жена казненного Мясоедова, Клара Мясоедова, осуждена к ссылке на поселение».

Берлин заявил, что обвинения Мясоедова придуманы русской Ставкой, чтобы свалить Сухомлинова! А сионисты утверждали, что генералы-антисемиты обвинили Мясоедова с единой целью — дабы иметь большое удовольствие повесить бедных евреев.

* * *
Распутина срочно вызвали на квартиру юриста Слиозберга, где собрался весь «цвет» денежной верхушки еврейского капитала и петербургские раввины — Эйзенштадт и Фридман. Распутина сионисты буквально оглушили стенаниями и звонкой бранью, сыпавшейся на головы русского верховного главнокомандования.

— Нас уже стали вешать! — кричали они.

— Что могу, то я сделаю, — отвечал им Распутин…

Симанович писал: «Делегаты продолжали свои жалобы против Николая Николаевича и просили Распутина избавить еврейство от его преследования…

Распутин встал и перекрестился. Это означало, что он дал клятву помочь нам.

В глубоком волнении объяснил он, что Николай Николаевич будет отстранен от должности вождя русской армии… «Тогда царь возьмет на себя командование армией, и мы сможем сделать что-либо для евреев», — сказал он. Все присутствующие были потрясены этим обещанием». Аарон Симанович тут же выступил перед собранием с дельным предложением:

— Евреи, кладите сто тысяч для нашего друга!

«На другой же день Мозес Гинзбург внес в один из банков на имена дочерей Распутина по 50 000 рублей». Казнь Мясоедова имела глубокий подтекст. Если даже Николай Николаевич и повесил Мясоедова едино ради устранения Сухомлинова, то ядро, запущенное им в министра, рикошетом должно поразить и самого верховного. Против командования русской армии сразу ополчилась темная сила, в которой воедино совместились царь с царицей, Распутин с сионистами… Симанович деньги-то давал, но при этом держал Гришку за глотку, требуя от него «сдачи». Распутин знал, что с коровой, которая дает молоко, надо быть ласковым. При его содействии сионисты образовали в городе Луге (под Петербургом) особый центр по призыву евреев в армию. «Все члены комиссии, — писал Симанович, — были назначены по указанию Распутина, и если к ним попадался призываемый, на бумагах которого имелся мой условный знак, то такого обязательно освобождали». Но этого им показалось мало — в Петербурге заработала подпольная фабрика по изготовлению фальшивых дипломов на звание зубных врачей; владелец такой бумаги, по тогдашним законам, не подлежал призыву! А в карман Распутину текли деньги… В этом году он заявил, что старшую дочку Матрену отдаст только за еврея, и вскоре на Гороховой появился жених Абрам Давидсон — тот самый репортер, что был в Покровском при покушении Хионии Гусевой. Но, как выяснилось, он сватался лишь ради сенсации, чтобы подзаработать на ней, и тогда Распутин, верный своим догмам философии жизни, набил ему кулаком морду и спустил вниз по лестнице, где жених угодил в лапы филеров, которые ему еще добавили… Это было, так сказать, богатое приданое за дочкой Распутина!

Душно. Хочется глотка чистого воздуха…

* * *
Историки пишут с заглавных букв — Великое Отступление!

Гинденбургам и людендорфам не удалось поколебать удивляющую весь мир железную стойкость российского воина-солдата…

Под белым флагом парламентера в крепость Осовец явился германский офицер и сказал генералу М.С.Свечникову:

— Мы даем вам полмиллиона имперских марок за сдачу фортов. Поверьте, это не взятка и не подкуп — это простой подсчет, что при штурме Осовца мы истратим снарядов на полмиллиона марок. Нам выгоднее истратить стоимость снарядов, но зато сохранить сами снаряды. Не сдадите крепость — обещаю вам, через сорок восемь часов Осовец как таковой перестанет существовать!

Свечников ответил парламентеру вежливо:

— Предлагаю вам остаться со мною. Если через сорок восемь часов Осовец будет стоять, я вас повешу. Если Осовец будет сдан, пожалуйста, будьте так добры, повесьте меня. А денег не возьмем!

Немцы подвезли осадные мортиры, глотки которых имели в радиусе 42 сантиметра. Осовец стал похож на работающий вулкан, из его амбразур высвистывало длинные языки огня, от нестерпимого жара в округе крепости пересохли болота, из возникших воронок диаметром в 12 метров вдруг забили родники, разбужированные сотрясением почвы. Целые рощи деревьев взлетали кверху… Немцы выпустили 200 000 снарядов по «пятачку», но Осовец выстоял, а высокий дух гарнизона не поколебался. Тогда немцы закутали крепость в плотное облако газа — это был хлор с примесью брома, мощное средство поражения. Все живое на много миль в округе пало замертво. В муках умерли волки и лоси, не стало в лесах косуль и зайцев, даже воробышек нигде не чирикнет. Но солдата геройского Осовца (даже без противогазов!) выстояли в ядовитой отраве, укрываясь от газа в складках старинных стен и прячась в подземелье фортов… Их доблестный командир М. С. Свечников — это будущий профессор Военной академии имени Фрунзе в Москве, солдаты же его — это отцы тех, что держали оборону Бреста в 1941 году! Героизм всегда преемствен: из ничего ничего и не рождается. А многие из кавалеров солдатского Георгия в 1945 году дошагали до Берлина кавалерами ордена солдатской Славы…

Глава 68

ПОКЛОНЕНИЕ СВЯТЫМ МОЩАМ
Маклаков пожелал видеть Джунковского.

— Владимир Федорович, эмвэдэ получило агентурные данные что жена хулигана Илиодора-Труфанова собирается вслед за ним за границу. Кажется, она везет дополнительные материалы о Распутине… Ее надо задержать, обыскать, все изъять!

— Хорошо, — согласился Джунковский. Шеф корпуса жандармов, он имел неограниченные возможности. Когда его собственная агентура доложила, что жена С. Труфанова благополучно миновала границу, он обманул Маклакова. — К сожалению, мы опоздали. Наблюдение не сработало, и эта баба проскочила под шлагбаум.

— Жаль! В этом была заинтересована императрица… В начале весны Распутин поделился с царицей:

— Кады Илиодоркина дура пырнула меня ножиком, я в больнице обещал богу, что коли кишки срастутся, так я поеду до Москвы да в Кремле поклонюсь мощам святого патриарха Гермогена.

Соврал ты, Гришенька! Не мощи, а громадный барыш от поставок нательного белья для армии манили тебя в Москву. Я нарочно не писал о безобразиях Распутина, приберегая силы для этой главы. Прогремевший на всю Россию скандал у «Яра» в московских Сокольниках имел большое значение для дальнейших событий…

* * *
Уведомившись, что старец прибывает в первопрестольную, дабы коснуться мощей угодников, московский градоначальник, генерал свиты Адрианов, спал отныне вполглаза. Полиция находилась в состоянии беспокойства и нервотрепки.

Наконец купец Тарарыкин (владелец ресторана «Прага», что на Арбате) доложил градоначальнику по телефону, что Распутин уже осчастливил его своим посещением, нафурил большую лужу в гардеробе, но в основном вел себя достойно всяческого подражания.

— Однако Ефимыч ни за что не платил, а счет за ужин велел переслать на ваше имя, — сказал ресторатор.

— Нахал! — ответил Адрианов, но счет оплатил…

Распутин повидался с нужными людьми. Это был редактор сплетницкой газетки «Новости Сезона» Семен Лазаревич Катульский и забулдыга из дворян — Коля Соедов, автор горячих и актуальных репортажей о случаях воровства в магазинах и драках в пивных. Распутин сказал этим подонкам, что в высших сферах устроит им хороший чистоган с поставок белья, но… «Меня не забывайте!» — заметил он. Катульский сразу сунул ему в карман тысчонку.

— Григорий Ефимыч, такое дельце надо спрыснуть.

— Не без этого, — захапал деньги Распутин. Семен Лазаревич звал ехать к «Яру», владелец которого Судаков обещал ему отвести для Распутина отдельный кабинет.

— А я, — сказал Соедов, — напишу статью о похвальных действиях московской полиции и лично градоначальника Адрианова.

— Это зачем же тебе? — спросил Распутин.

— Пускай всем нам будет приятно.

— Аа… ну, тады валяй. Пиши! — разрешил Распутин.

Компанию поставщиков белья украсили женщины, средь которых была аристократка (имя ее полиция в своих донесениях скрыла), дряблая купчиха Анисья Решетникова, две еще какие-то крали и Гришкина любовница Елена Францевна Джанумова, вступившая с ним в связь, чтобы он помог вытянуть из Сибири ее родителей, сосланных за шпионаж в пользу Германии.

Заняли кабинет — честь честью. Как порядочные.

Распутин, облапив Джанумову, жаловался:

— Вот жистя настала! В сутки часика два еще ничего. А потом опять плохо. И с чего это мне так скушно бывает?.. Семен Лазаревич подлил ему винца и запел:

Выпьем мы за Гришу, Гришу дорогого.

Присутствующие с большим желанием подхватили:

Свет еще не видел Милого такого!

Распутин поцеловал Джанумову в нос и сказал:

— За «величальную» вам спасибочко. Выпьем… Аристократка (имя которой неизвестно) без улыбки на лице наблюдала за ним. Распутин сказал ей, что завтра придет к ней.

— Пожалуйста, — тихо отвечала женщина.

Соедов проявил волнение, свойственное алкоголикам:

— Что-то мы мало пьем. Что-то мало едим. Распутин воткнул в рот бутылку, высосал до дна.

— Давай вторую, — и второй не стало.

На закуску ему послужил поцелуй Франтика, как он называл Джанумову.

Анисья Решетникова, нелюдимая и мрачная, налегала на еду. Катульский, не жалея штиблет, плясал модный кэкуок. Аристократка, раскурив тонкую папиросу, окуталась вуалью сиреневого дыма. Наступила полночь, кабинет уже показался Распутину тесен для разгула, он спихнул с колена Франтика и встал.

— А чего тута сидеть? Пошли к народу…

Кагульский и Соедов вывели его в общий зал, держа под локотки, как патриарха, который является к своей пастве со словом святого откровения.

Публика в ресторане оживилась:

— Распутин… Вон этот… с бородой… ах!

Оценив внимание к своей особе, Гришка выхватил из кармана штанов пачку денег, быстро раскидал червонцы в хор балалаечников, сотенные бумажки с хохотом ловили цыганские певички. Он стал шляться между столиками ресторана, хвастаясь:

— Рубаха на мне… вишь? Сама царицка вышивала. А поясок-то, вишь, какой? У меня сапоги на два размера больше царского… Балалаечники исполняли национальные мотивы:

Выйду ль я на реченьку, Погляжу ль на быструю…

Здесь я в смягченной форме передаю подлинные фразы Распутина, которые тут же фиксировались агентами тайной полиции. Вскоре аристократка, не выдержав, подозвала к себе лакея.

— Быстро выпишите счет.

— За весь кабинет? — спросил он.

— Да, за весь…

Почуяв, что женщина пренебрегает им, Распутин, «взбешенный, шатаясь, произвел неприличный жест рукой… Светская дама бросила на стол пачку денег, далеко превышавшую итог счета, и поспешно вышла. Цыганки вышли вслед за нею» (из протокола полиции). Так поступают умные люди. А глупые радуются, и нашлись дураки, которые даже забрались на пальмы, как обезьяны, чтобы лучше видеть все безобразия. При этом, как докладывала агентура, хозяин ресторана Судаков, желая избежать скандала, стал азартно (и не к месту) уверять публику, что это не Распутин, а какой-то самозванец… Гришка сразу взревел от горчайшей обиды:

— Это я-то не Распутин? Да я самый настоящий… А чем Распутин мог доказать, что он Распутин? Полицейский отчет гласит, что Гришка «обнажил половые органы и в таком виде продолжал вести беседы с певичками, раздавая некоторым из них записки с надписями «люби бес корыстно». На замечание хора о непристойности поведения Распутин возразил, что он всегда так и держит себя перед женщинами; при этом, чтобы ему поверили, он «называл по фамилиям женщин, которые ему отдавались, сообщая о каждой какую-либо деталь, смешную или скабрезную…». Франтик (у которой в биографии не все было чисто) быстро смылась в уборную. Соедов активно уговаривал Распутина еще «дернуть по маленькой», а издатель газеты Катульский предпринял попытку застегнуть на Распутине штаны, но потерпел в этом фиаско…

…Судаков позвонил Адрианову.

— Был он у меня. Страшно рассказывать.

— По счету уплатил? — забеспокоился градоначальник.

— Я бы сам, — отвечал Судаков, — заплатил ему в десять раз больше, только бы он не бывал у моего «Яра»…

Проломив рогатки цензуры и не щадя нравственности читателей, газеты опубликовали смачные подробности скандала у «Яра», а в Петербург полетели доношения под грифом «сов. секретно». Поклонение московским мощам пошло все-таки на пользу Распутину, и, заработав на поставках белья для фронта, он впер к себе на третий этаж рояль. С удовольствием разглядел свою персону в отражении черной лакированной крышки. Сказал:

— Это вам, доченьки! Мотри, как батька-то для вас старается. Последнее готов с себя снять, чтобы вам хорошо сделать…

* * *
Все документы о скандале сконцентрировались в сейфе шефа жандармов Джунковского; с докладом к царю он прошел в приемную императора, где случайно напоролся на Распутина.

— Аа, ты здесь… Тебя-то мне и надобно!

Нервный генерал по всем правилам бокса нанес острый хук в подвздошину.

Распутин от боли открыл рот, но… безмолвствовал. Свинг в челюсть склонил его голову на левое плечо. Джунковский прямым снизу поправил ее — и она повисла на правом плече. Последовал заключительный апперкот — Распутин мешком осел на пол. В англизированной свите царя оценили все по достоинству:

— Поздравляем. Нокаут.

В подробном докладе царю Джунковский сознательно выделил в нем те места скандала, где Распутин похвалялся своим влиянием на царицу и на придворных дам. Николай II сказал:

— Прошу вас, пусть это останется между нами…

Джунковский закончил речь обычными рассуждениями о том, что за спиною Распутина стоит некое таинственное сообщество «жидомасонского» толка (это был пункт его помешательства).

— Я все это проверю, — обещал ему царь…

Степан Белецкий оживил эту картину: «По словам Распутина, государь после этого долго не пускал его к себе на глаза, и поэтому Распутин не мог слышать или говорить спокойно о генерале Джунковском до конца своей жизни».

Но, никому не веря, Николай II поручил Саблину разобраться в докладе Джунковского.

— Я знаю, Григория не любят. Где ложь, где правда? Саблин, опытный арбитр в семейных делах Романовых, нашел в себе смелость подтвердить правоту доклада Джунковского:

— Государь, Григорий Ефимыч у «Яра» превзошел сам себя… Императрица пожелала видеть Саблина, и, сочно поцеловав его в губы, она врезала ему оскорбительную пощечину.

— Дурачок, что ты там наболтал моему дураку? Вечером Саблину влетело еще и от Мануса.

— Вы сделали большую глупость, — сказал капиталист. — Как можно отзываться о Распутине дурственно, если…

— А ну вас всех к черту! — вспылил офицер «Штандарта». Опираясь на костыли, притащилась Вырубова.

— Ты подумай, Аня, — расплакалась царица, — опять целый воз грязи навезли к нашему порогу. Конечно, кто спорит, у «Яра» и бабы были, не без этого, но… при чем же здесь Григорий?

— Это была нечистая сила, — заверила ее Вырубова.

— Конечно! Любой другой, попади он к «Яру», не ушел бы оттуда живым, и только божественный промысел помог Григорию спастись… Я даже знаю, кто подстроил ему эту ловушку!

— Кто? — оживилась Вырубова, гремя костылями.

— Московский градоначальник Адрианов.

— Ах, так? Ну, он у нас еще попрыгает. Он еще у нас попляшет.

Аксельбант свиты царской ему теперь лишь во сне приснится.

* * *
Петербург в это время был потрясен страшным взрывом на Пороховых, так что даже в Царском Селе вздрогнул дворец; санитары долго собирали обезображенные трупы; Алиса рассылала семьям погибших рабочих иконки. Затем 9 мая взорвался эшелон с боеприпасами в Гатчине, причем разнесло все дачи возле путей, и тут вспомнили, что эшелон несколько раз загорался еще в столице — перед отправкой. Наконец, громыхнул третий взрыв — на Охтенском заводе, опять кровь и жертвы… Все понимали, что немецкая агентура творит в Питере что хочет. Распутин дал царице совет: «Скажи папе, чтобы газеты не ругали немцев за эти взрывы. Война столько зла принесла, так на што это зло усиливать? Ну, рвануло. Ну, отскочить не успеешь. Ну, сдохли. Ну и бог с ними…» Он подарил царице икону с колокольчиком: «Коль дурной человек явится, сразу звон услыхаешь». А царю он подарил палку, купленную на Афоне:

«Носи! Эту дубину я благословил…»

Глава 69

ОТКРЫТЫЕ СЕМАФОРЫ
Немцы, немцы, немцы — они так обжили государственное правление, что высшая власть казалась уже немыслимой без приставки «фонцур». Знаю, что средь обладателей немецких фамилий были светлые одаренные личности, любившие Россию не меньше русских, которых порою даже угнетало их немецкое происхождение, тянувшееся от предков, выехавших на Русь с незапамятных времен. Но была и мутная накипь, гнилая мякина, от которой не знали как избавиться… Что долго говорить! Вот, пожалуйста: министр императорского двора граф Фредерикс! От слабоумия путал окна с дверями. Однажды он уже сделал шаг… в окно (успели перехватить за фалды мундира). А недавно он опять отличился. Подошел к самому императору и свысока потрепал его по плечу, спрашивая:

— А тебя тоже пригласили к столу царскому?.. Николай II в этом случае показал себя либералом:

— Куда ж мне его деть, дурака? Он так предан мне…

* * *
Никто в Думе не ожидал, что Хвостов распечатает свои уста, но лидер правых заставил всех невольно вздрогнуть:

— Народ ропщет: «Сами продались и нас продали!» Я говорю о немецком засилье в стране, о германском шпионаже в России… Доколе же? — Хвостов не был голословен и бил точно по цели — по немецким банкам, по промышленным синдикатам, в тени которых затаилось мурло германских капиталистов.

Основной удар он обрушил на электротехническую промышленность, издавна бывшую в подчинении немецкого капитала: «Сименс и Шуккерт», «Сименс и Гальске», «Всеобщая компания электричества», «Общество электроэнергии 1886 года» — ни один выстрел Хвостова не пролетел мимо «яблочка». — Мы включаем в квартире свет, мы покупаем билет в трамвае и даже не сознаем, что этими безобидными действиями мы невольно оплачиваем рабскую дань Германии…

Народ прав, наши верхи предались сами и нас предали! — открыто возвестил Хвостов. — Но чтобы народ не устроил самосуда, правительство должно возглавить борьбу против германских хищников — капиталистов и банкиров…

Почему, черт побери, акции «Общества 1886 года» не котируются на русской бирже? Почему эти акции всегда котировались на биржах Берлина?

Электричество — будущая кровь нашей империи, и мы не позволим, чтобы рубильник великороссийских моторов включали в конторе «Дойчес Банка» рукою проклятого кровавого кайзера!

Хвостову удалось нащупать и самое больное место в артиллерии: электрофирмы выполняли заказы для фронта (дистанционные трубки и запальники для снарядов, которых как раз больше всего и не хватало!). Он понимал, что эта дерзкая речь заставит Царское Село обратить внимание на самого оратора, а поездки на «Виллу Родэ» отлакируют общую картину его правого патриотизма.

Весь мокрый от пота, под грохот аплодисментов, Хвостов спустился с трибуны — дело сделано! Из гостевой ложи спустилась в вестибюль дворца нарядная, как кукла, Наталья Червинская (кажется, эта конотопская Клеопатра все-таки нашла своего Антония).

— Слушай, Лешка, — сказала она, — ты даже не представляешь, как тебя сейчас попрет… выше, выше. Ты у меня молодец. Депутаты подходили к нему, пожимали руку:

— Великолепно! Проникновенно! Потрясающе!

— Это моя тема, — скромно отзывался Хвостов. — Довольно нам, русским, поклоняться Германии… морду в кровь расхлещем! Червинская предложила ему встретиться вечером.

— Я позову и Побирушку… не спорь, от этого князиньки с его портфелем, набитым пипифаксом, очень многое зависит. Пуришкевич тоже подошел к Хвостову, спросил:

— О чем, мой друг, будет ваша следующая речь? Хвостов (карьеристски точно) наметил верную цель:

— О дороговизне… О том, что в столице появились у магазинов очереди, которые шутники стали называть «хвостами»!

Вечером дома у Червинской сидели на тахте многопудовые Хвостов и Побирушка; извилистая тропинка уводила их в трепетные кущи МВД; Червинская просила их пересесть на стулья:

— Слезайте с тахты! Вы мне все пружины продавите…

Через несколько деньков пассажиры дачного поезда видели, как два толстяка ехали в Царское Село, и по столице пошли разговоры: «Побирушка таскал Хвост за собою — скоро что-то будет…» А самое смешное в том, что Побирушка как раз и был акционером «Общества электроэнергии 1886 года».

Хвостов своей речью в Думе наносил удар по карману Побирушки. Спрашивается: какая же корысть Побирушке выдвигать Хвостова с его антинемецкой пропагандой? Но в том-то и дело, что, выдвигая Хвостова, Побирушка надеялся потом — через того же Хвостова! — пресечь все нападки на электротехническую индустрию, бывшую в немецких руках…

Ничего сложного нет — все просто в мире капитализма!

* * *
Сложнее объяснить немецкий погром в Москве… Веселее всего было на 1-й Мещанской, где вино лилось рекой — до колена, а пожарные крючьями изымали из подвалов упившихся. Громили «Шварца» на Кузнецком мосту — из магазинов хирургических инструментов вылетали операционные приборы. Все это вершилось не в суровом молчании, а с возгласами: «Бей немчуру поганую, да здравствует Россия!» Музыкальная фирма «Циммерман» еще не ведала такой какофонии: на мостовую, крутясь ножками, вылетали рояли и пианолы, клавиши скакали по булыжникам, похожие на суставы пальцев от высохшего скелета. А вот и оптический «Мюллер»: витрины распались со звоном, хрупкие линзы для очков разной диоптрии давились под ухающими сапогами биндюжников. Вдрызг разнесли похоронного «Гринбаума»: каждый имел возможность на всю жизнь запастись гробами! Дворничихи растаскивали по дворам длинные покойницкие саваны, из которых получались хорошие простыни. Зато гробовые подушки не нашли применения, ибо спать на них жестко, — их сложили в костер, и вокруг пожара плясали если не «Карманьолу», то, во всяком случае, «Барыню» — вприсядку! Было и зловеще печальное в этой истории. Пострадало издательство И. Н. Кнебеля, выпускавшее очень хорошие книги по русскому искусству. В погромном огне безвозвратно сгинули 200 картин русских живописцев, масса негативов и ценных клише (Игорь Грабарь тогда же потерял тираж своего издания «История русского искусства» — и даже прервал писание монографии).

Всего было разгромлено в Москве 732 фирмы, убытки составили сумму более 50 миллионов рублей. Но в чисто национальном погроме вдруг обнаружилась и политическая подкладка, «На знаменитой Красной площади, видевшей столько исторических сцен, толпа бранила царских особ, требуя пострижения императрицы в монахини, отречения императора, передачи престола великому князю Николаю Николаевичу, повешения Распутина и прочее… Эти известия вызвали ужас в Царском Селе». Войскам в Москве дали приказ — применять оружие, и последние искры антинемецкого погрома были затоптаны. Теперь надо искать виноватых, а такие всегда сыщутся…

— Градоначальник Адрианов! — сказала царица — Когда скандал был у «Яра», Адрианов палец о палец не ударил, чтобы помочь святому старцу выбраться из этой гнусной ловушки…

По высочайшему повелению Адрианова обвинили в «бездействии власти» и с его груди сорвали аксельбант свитского генерала. Общипанный курам на смех, генерал сразу поехал в Петербург.

Адрес ему известен: Гороховая, 64, кв. 20.

— Ах, мать твою размать… — еще с порога начал Адрианов. Распутин оценил героический пролог к серьезному разговору и посоветовал не стесняться. — Не дурак, понимаю, что дело не в погроме. Когда ты без штанов у «Яра» гулял, я тебе не мешал?

— Не мешал, — согласился Распутин.

— А теперь на меня твоих же собак вешают…

— Ты умный, — сказал ему Распутин. — Вот тебе бумажка, вот тебе вставочка с перышком… Садись, хенерал, и пиши всю правду царю. Пиши как есть. Без штанов я не гулял и вообще вел себя у «Яра», аки голубь небесный.

Напиши так, чтобы государь поверил тебе, а не этому гаду Джунковскому.

— На чье имя писать? — деловито спросил Адрианов.

— Анютке пиши… Вырубовой.

Адрианов сочинил обширную справку на тему о Гришкиной благопристойности, из коей явствовало, что в ресторане у «Яра» все сидели без штанов, но Распутин к этому безобразию непричастен. Адрианов снова украсил свою грудь аксельбантом, а теперь… «Теперь дело за Джунковским», — сказала царица. Николай II вызвал Джунковского к себе и, поправляя усы, сказал, что прежнего доверия к нему он не испытывает — можно снимать аксельбант. Джунковский снятым аксельбантом хлобыстнул по столу, как плеткой.

— На фронт хочу… Дайте мне дивизию!

Командуя дивизией, он вместе с дивизией вошел в революцию как генерал-фронтовик; один хороший нокаут, сделанный им Гришке, решил его судьбу, и в 1926 году, провожая Джунковского на курорт, знаменитый А. Ф. Кони напутствовал его словами: «Будущий историк оценит ваше отважное выступление против Распутина…»

* * *
Екатерина Великая (посмертной славе которой так завидовала Алиса) имела при себе камер-фрау Марью Саввишну Перекусихину; эта дама с большим знанием дела опробовала кандидатов в фавориты, после чего следовал ее доклад: «Петька слаб, а Сенька дюж, Сенька гож, матушка!» Нечто подобное происходило и сейчас: кандидат на пост министра, прежде чем попасть пред светлые очи государыни, должен побывать на царскосельской дачке Анютки Вырубовой, которая оценивала его — «наш» или «не наш»?.. Хвостов уже пил чай на даче Вырубовой, но понравился ей, увы, напрасно! Обстоятельства сложились так, что царь временно выпал из-под контроля жены. Возмущение в народе против царской семьи, угрозы скинуть «Николашку» с престола, а царицу заточить в монастырь подействовали на царя. Надо было как-то спасать положение, произведя смену министров, чтобы на время притушить недовольство в стране. Но царь понимал, что, пока он в Царском Селе, ни жена, ни Вырубова, ни Распутин не дадут ему это сделать. А потому он спешно отбыл в Ставку… Императорский салон-вагон въехал через ворота в заборе и остановился напротив штабного вагона дяди Николаши, который помог племяннику спрыгнуть с высокой подножки.

— Здесь, — сказал ему царь, — в тихой деловой обстановке, без баб и истерик, я приму очень ответственные решения…

Первым делом надо было задобрить Думу, которую крайне раздражала Влюбленная Пантера — Маклаков. Родзянко уже не раз настаивал на удалении Сухомлинова, Саблера и Щегловитова; в обществе перетирали на зубах вопрос о трагической нехватке снарядов на фронте, всюду лаяли Малечку Кшесинскую, за которой стоял великий князь Сергей Михайлович… Маклаков был вызван в Ставку.

— Я, — сказал ему царь, — целиком солидарен с вами, что Думу надо бы закрыть на замок, а Родзянко ведет себя хамски, принимая на себя почести, будто он глава государства. Но…

За этим царским «но» Маклаков хлопнулся в обморок.

Его оживили. Влюбленная Пантера рыдала:

— Чем же я не угодил вашему величеству?

— Вы угодили мне, но я вынужден считаться с тем мнением, которое у нас неостроумно прозвали общественным… Маклаков с трудом пришел в себя.

— Говорят, на мое место прочат Алешку Хвостова?

— Ставка желает князя Щербатова…

Николай Борисович Щербатов занимал должность начальника государственного коннозаводства — лошадь по-прежнему играла в России колоссальную роль (особенно сейчас, когда пулеметы косили нашу славную кавалерию), и, влюбленный в гиппологию, князь сказал:

— Помилуйте, но я ни в какие ворота не лезу! Какое я могу иметь отношение к эмвэдэ? Прошу, оставьте меня с лошадьми…

Николай II настаивал на занятии князем поста министра внутренних дел, ибо Щербатов — человек с конюшни, неизвестный для широкой публики; он был сейчас выгоден для царя, как обтекаемая незначительная фигура, к которой трудно придраться.

— Я не стану мучить вас работой, а моя просьба в военное время не дает вам права отказываться от занятия поста… Щербатов даже прослезился — в прострации.

— Странное дело! — заметил царь. — Увольняю министра — он ревет как белуга. Назначаю министром — тоже плачут. Николай Борисыч, я вас прошу — наведите порядок в государстве.

— Я знаю только один порядок — как в конюшне!

— Согласен даже на такой, — отвечал Николай II…

А в Царском Селе творилось невообразимое: Алиса заламывала руки, Анютка готова была рвать на себе волосенки, Гришка ходил мрачный, как сыч, — царь принимал в Ставке самостоятельные решения, а они, бессильные, не могут подсунуть ему «нашего». Распутин вяло мямлил: «Как же так? Без моего божьего благословения?» Положение на фронте было отчаянное, и в Ставке решили срочно призвать на службу ратников 2-го разряда.

* * *
Нюрка открыла двери — на пороге стоял хожалый из полицейского участка, держа под локтем замызганный портфель из парусины.

— Распутин Дмитрий Григорьев здеся проживает? Речь шла о сыне Распутина — о Митьке.

— Ну, здеся. Так што? — спросил Гришка.

Хожалый раскрыл портфелишко, поплевал на пальцы.

— Числится он ратником второго разряда и подлежит призыву в армию по месту его жительства… в Тюмени.

— Это по какому же праву? — осатанел Распутин.

— А по такому… Кажинный русский человек обязан свое отечество грудью защищать. Так какие ж еще тебе права надобны?..

До этого война проходила стороной и только сейчас дошла до самого сердца Распутина. Он завыл:

— Митьку берут… кровинушку мою! А я не дам ево… Это што ж получается? Под пули, выходит, соваться? А за што?

Миллионы русских митек, ванек и петек месили грязь окопов, били вшей на бинтах, умирали, унизав собой спирали колючей проволоки, стонали в землянках, изувеченные огнем, ослепленные газами, а эта вот поганая сволочь в шелковой рубахе и бархатных штанах металась по комнатам, опрокидывая стулья, и вопила:

— Не дам! По какому праву? Это ж мое дите…

Я долго ждал этого момента, чтобы поведать тебе, читатель, самое гнусное злодеяние Гришки Распутина: ради спасения своего паршивого щенка он решил отменить в стране мобилизацию ратников 2-го разряда, лишь бы чадо его не пропало в этой серо-кровавой мешанине, что зовется солдатчиной…

Собранный и строгий, он явился к царице с темными кругами под глазами. Его шатало будто пьяного, но он был абсолютно трезв.

— Какую ночь молюсь! — заявил. — Было мне видение яркое. Голос свыше протрубил мне — не надо призыва ратников…

В барановичскую Ставку полетели истошные вопли царицы; она заклинала мужа: «Прошу тебя, мой ангел… не разрешай призыва 2-го разряда. Отложи это как можно дольше. Они должны работать на полях, фабриках, пароходах и т. д. Тогда уж скорее призови следующий год. Пожалуйста, слушайся ЕГО совета, когда говорится так серьезно, ОН из-за этого столько ночей не спал! Из-за одной ошибки мы все можем поплатиться… Он тебя настоятельно просит поскорее приказать, чтобы в один определенный день по всей стране был устроен всеросс. крестный ход с молением о даровании победы…»

Призыв не состоялся. Но молебны были. Пополнение на фронт в нужный срок не прибыло, и германская армия развивала свое наступление… Зато Митька остался сидеть дома!

Комментарии даже не требуются — любой поймет.

Глава 70

«А НАМ НАПЛЕВАТЬ!»
Зарывшись глубоко в землю, союзные армии вели отныне лишь позиционную войну, предоставив Германии возможность разделываться с безоружной Россией, а сами весь 1915 год посвятили исключительно наращиванию военного потенциала. Ллойд-Джордж писал: «История предъявит счет военному командованию Франции и Англии, которое в своем эгоистическом упрямстве обрекло своих русских товарищей по оружию на гибель…» Кайзер запланировал выбить Россию из войны, а уж потом обрушиться на Запад!

Последний на штык насажен.

Наши отходят на Ковно.

На сажень Человечьего мяса нашинковано.

Русские крейсера, подвывая в рассветном дыму сиренами, покинули родную уютную Либаву — с ее пляжами, с ее танцплощадками, с милыми цукернями; после отхода кораблей волна еще долго качала под пирсами намокшие обрывки центральных газет с призывами «Война до победного конца!». Во всем этом успокаивает нас одно: русская армия и флот могут иногда потерпеть поражение, но Россия побежденной никогда не бывала и не будет…

Ветер разметывал на улицах плакаты Маяковского:

У Вильгельма Гогенцоллерна Размалюем рожу колерно!

* * *
Янушкевич 6 июня докладывал Сухомлинову: «Кадры тают, а пополнения получают винтовки в день боя. Просто волосы дыбом! Приходится отходить… Но будь проклятые снаряды — отбросили бы немцев сразу. Когда батарея, вопреки приказу, выпускает сразу все снаряды — успех! Брусилов тоже начал отход…

Отовсюду кричат и грозят нам гидрой революции…»

Звонок по телефону прервал чтение письма:

— У аппарата военный министр, слушаю. Наталья Червинская спросила Сухомлинова:

— Это правда, что у вас ночью был обыск?

— Что за чушь! Кто посмел так думать?

— Но в городе ходят слухи, что…

Сухомлинов повесил трубку. Вечером, придя домой, он сделал выговор жене за то, что она много тратит денег.

— Ты знаешь, золотко, мне для тебя ничего не жалко. Но нельзя же покупать все, что продается в магазинах. Жена обиделась. Ночью он звонил в министерство:

— Львов сдали?

— Еще нет. Но армия откатывается.

Утром его навестил Сазонов, совершенно поблекший.

— Как ведающий иностранными делами, я поставлен вами в неловкое положение. Мы же не одни — мы члены коалиции, и коалиция спрашивает меня, а я вынужден вопрос Антанты перепоручить вам лично — когда же наша армия перестанет отступать?

— Тут немало соображений. Сейчас выравниваем линию фронта, в которой образовались опасные выступы и завалы, вредящие планомерной и четкой стратегии. Боюсь, вам этого не понять!

Но это Сазонов — дипломат, с ним легче. Зато стало плохо, когда на пороге выросла громоздкая фигура Родзянки, которого в столице за его сипение и звучный голос называли то «самоваром», то «барабаном». Родзянко начал без подготовки:

— Государственная Дума пришла к выводу, что дальнейшее ваше пребывание на посту министра является гибельным для нашей армии. Уйдите сами, иначе вам предстоит уходить… по суду!

Сухомлинова взорвало:

— Не меня судить за поражения на фронте, а Гучкова и ему подобных болтунов, подрывающих веру народа в победу! Раздалось астматическое сипение «самовара».

— Я вам говорю об отступлении армии, а вы мне толкуете о том, что в огороде бузина… Ну, при чем же здесь Гучков?

— Именно критиканство разлагает нашу доблестную армию, бужируя ее пошлыми инсинуациями, будто я развалил аппарат министерства, будто я разворовал обмундирование и расхитил арсеналы.

— А ведь вы развалили! — загромыхал «барабан». — А ведь ваши друзья все растащили… Но перед этим вы еще залепили публике глаза своим бахвальством в статье «Мы готовы!».

— Она не подписана моим именем.

— Но статья-то вышла из вашего кабинета…

Сухомлинов в волнении пересек кабинет по диагонали.

— Я не. понимаю, чего вы от меня хотите?

— Это не я, а Россия желает, чтобы вы ушли отсюда…

После этого Родзянко совершил один шаг, непозволительный с точки зрения светской этики, — он нагрянул в особняк Кшесинской, застав приму русской Терпсихоры в грибницах, где она срезала с грядок белые грибы; в стеклянных оранжереях произрастал дивный тропический сад, в ароматной духоте пели диковинные птицы… Родзянко сказал женщине, чтобы она не совалась в дела артиллерийского ведомства… Кшесинская издала шипение, словно кошечка:

«Пшш… Пшшш… пшшшш…» — и прогнала его. Родзянко навестил ее покровителя, великого князя Сергея Михайловича, владычившего в русской артиллерии. В ответ на попреки тот сказал, что производство снарядов увеличить невозможно, ибо нет станков для выделки дистанционных трубок.

Родзянко задал ему вопрос:

— Тысяча станков на первое время устроит вас?

— Откуда они, милый вы мой?

— Добровольцы объехали ремесленные училища, где отыскали станки, пригодные для выделки трубок… Вы говорите, что совсем нет трубок? А между тем они валяются у вас под ногами.

— Как так?

— А так. Полтора миллиона (!) дистанционных трубок нашли здесь же — в арсенале столицы, и вы об этом не знали?

— Не знал.

— Вы должны уйти, — пробарабанил Родзянко.

— Я понимаю, — согласился великий князь.

— Вы уйдете сами? Или…

— Уйду сам… по болезни. Должен принести вам извинения за шипение Малечки, она нервная… артистка!

— Ничего. На меня все шипят… не только артистки.

Галиция была оставлена. 12 июня состоялось собрание Совета министров под председательством Горемыкина, который был убежден, что «война его не касается». С утра старый рамолик еще был внятен, иногда даже отпускал остроумные шутки, но к полудню действие морфия подходило к концу: Горемыкин тускнел и засыпал, а если спрашивали — порол глупости… В самый разгар заседания из Ставки прибыл курьер с пакетом.

— Лично от государя, — сказал он Сухомлинову; прежде чем устранить любимца, царь его ласково облизал.

«Владимир Александрович, — писал он. — После долгого раздумывания я пришел к заключению, что в интересах России и армии ваш уход необходим…

Мне очень тяжело сказать вам об этом… Сколько лет мы с вами работали, и никогда между нами не было недоразумений. Благодарю вас, что вы положили столько труда и сил на благо нашей родной армии.

Беспристрастная история будет более снисходительной, чем осуждение современников.

Господь с вами. Уважающий вас НИКОЛАЙ».

Горемыкин очнулся от скрипа отодвигаемого стула.

— Владимир Александрыч, куда это вы так поспешно сорвались, или у вас в министерстве опять все кипит? Сухомлинов помахал письмом императора.

— Отставка! — сказал и быстро вышел…

Дома при этом известии бурно разрыдалась жена.

— Ну, вот и конец… Ах, я несчастная! Побирушка бегал по городу, всюду возвещая:

— Имею сведения: Сухомлинов — немецкий шпион…

* * *
Пришлось оставить казенную квартиру на Мойке — Сухомлиновы перетащили мебель в новое жилье на Торговой улице. Затем они отъехали в Курскую губернию, где экс-министр с упоением предался рыбной ловле, вкладывая в это дурацкое занятие всю свою душу — без остатка! Для историков будущего он записывал в дневнике генеральные события своей беспрецедентной жизни:

«Пытался поймать щучку, но не удалось. Погода чудная, газет не читаю…» А сколько дивных волнений испытал он, лирически вдохновенный, когда копал червей на берегу тихого Сейма. Подумать только — накопал целую банку, но пришла на бережок Екатерина Викторовна и так поддала туфелькой, что все черви по сторонам разлетелись.

— Довольно! Мне противно видеть, что ты как дурачок часами сидишь и смотришь на этот идиотский поплавок…

Она удалялась от реки, стройная и красивая, а в сиреневых кущах пели волшебные курские соловьи. Роняя удочки и давя червяков, Сухомлинов трусил по тропочке за своим сокровищем.

— Катенька, постой… но что же мне делать? Она резко обернулась, поддернув юбки.

— Здесь ничего не сделаешь — надо возвращаться!

Приехали в столицу, которая сразу наполнилась анонимками. В них писалось, что Берлин после отставки Сухомлинова празднично ликует, что теперь-то уж немцы точно уверены в победе над Россией, что кайзер истратил множество миллионов марок на устранение Сухомлинова с поста министра.

Заодно в анонимках было сказано, что Родзянко, Гучков, Поливанов и прочие критиканы не пожалели золота, дабы лишить русский народ сухомлиновского гения…

— На этом можно поставить точку! — сказал М. Л. Бонч-Бруевич, аккуратно подшивая все анонимки в одну папку. — Под анонимками не хватает только литературного псевдонима Сухомлинова — имени Остапа Бондаренко, якобы живущего в отставке на хуторе.

Теперь разгильдяй, оправдываясь, честно писал, что Россия не была готова к войне, и отпускал комплименты Германии, которая к войне была отлично подготовлена. Государственная Дума 345 голосами (из числа 375 голосовавших) предложила правительству предать Сухомлинова и его сообщников суду. Бюрократия капитулировала, и была создана особая комиссия для расследования преступлений военного министра… Екатерина Викторовна рыдала.

— Черт бы их всех побрал! Сегодня в магазине Броккара какая-то стерва прошипела мне в спину: «Шшшшшпионка…»

— Бедная Россия, — вздыхал Сухомлинов.

Жена долго вспоминала казенную квартиру на Мойке.

— Там остались такие обои, ну, так бы и ободрала их все со стенок…

Совершенно не понимаю — как жить дальше?

* * *
На пост военного министра заступил генерал А. А. Поливанов, не скрывавший от царя, что будет работать в контакте с общественностью.

Полетел и министр юстиции Щегловитов (Ванька Каин); Николай II долго колебался, но все же выбросил из Синода и Саблера, назначив на его место культурного москвича Самарина.

— Распутина не потерплю! — твердо объявил Самарин…

Читать письма царицы за это время — одно удовольствие: видно, как она корчится от ярости, клевеща, запугивая мужа гибелью, ссылаясь на пророчества «нашего Друга». Лишь в конце июня Николай II вернулся в резиденцию, где на него обрушиласьгорячая лава истерик, воплей, слез и причитаний:

— Ники, что ты наделал? Ты разломал свой титул на куски и расшвырял эти куски по сторонам… Почему Поливанов? Где ты откопал дурака Самарина?

Они же тебя погубят… Разве эти люди, идущие против Григория, способны принести успокоение? Теперь жди, что все покатится кувырком… Тебе совсем не жаль меня!

Полиция докладывала Белецкому, что Распутин начал ходить озираясь, незнакомых сторонился, а филерам он жаловался, что теперь его обязательно ухлопают, укокошат, придавят, отравят, погубят, изведут, зарежут и прочее.

Страх был велик… В эти дни Горемыкин (даже Горемыкин!) решился высказать прямо в глаза императрице, что в народе зреет недовольство, что в окопах солдаты и офицеры открыто матерят лично ее и Распутина, на что Алиса отвечала премьеру империи короткою русской фразою:

— А нам наплевать!

Глава 71

МЕЛОЧИ ЖИЗНИ
Как писать о Распутине, если цензура не разрешает? Русский читатель отлично постиг эзоповский язык и потому данные о дурной погоде воспринимал с политическим оттенком:

Дождь. Ненастье. Лужица.

Где же тут распутица?..

Наконец, была еще одна доходчивая форма изложения. Например, в газетах сказано: «Вчера жилец дома ј 64 по Гороховой улице опять скандалил пьяный. Постовому городовому он дал сначала в лицо, а потом дал 5 руб., чтобы тот не жаловался… Редакция спрашивает: можно ли терпеть дальше?»

Редактора тащили к цензору.

— Вот этот жилец на Гороховой… кто это?

— Да есть там один. Неисправимый забулдыга.

— А вы конкретнее… на кого намекаете?

— Известно на кого — на чиновника Благовещенского.

Проверили по адресной книге — точно: Благовещенский жил как раз на той площадке лестницы, на какой была и квартира Распутина. Был ли чиновник пьян «вчера» — это уж дело десятое… Сменивший Маклакова князь Щербатов (по наивности или нарочно?) открыл клапан того котла, в котором яростно бурлил кипяток возмущения против Распутина, — струя грязного пара со свистом вырвалась в атмосферу. Поход против Гришки начали «Биржевые Ведомости», другие газеты подхватили лакомую тему, и царица теперь читала документальные рассказы о кражах Распутина, о разврате его и хлыстовстве, о взяткобрании и прочих милых утехах.

— Прогони Щербатова! — взывала она к мужу.

Николай II не раз авторитетно расписывался в своем безволии, часто даже подчеркивая это свойство своего характера. Но бывали моменты, когда он буквально сатанел от изобилия поправок, вносимых в его решения Распутиным и всем этим «бабьем».

— Не забывай, — напомнил он жене, — что наш друг может говорить что хочет, но ответственность несу только я. А я не в силах взять Щербатова и тут же его выгнать…

Щербатов откровенно скучал по лошадям, не представляя, что ему свершить в МВД, но вскоре нашел себе дело — в тридцать четыре часа, без предварительной подготовки, со службы полетели вверх тормашками все губернаторы и чинодралы с немецкими фамилиями. Вой стоял по империи страшный… А Распутин, потеряв голову от страха, курсировал теперь между Тюменью и Петербургом: слабость цензуры припекала его так, будто Щербатов посадил его на раскаленную конфорку. Царю он переслал свою гребенку, и Алиса наказала мужу, чтобы перед принятием важных решений не забывал ею расчесываться. По настоянию царицы Горемыкин устроил нагоняй Поливанову.

— Почему в печать просачиваются суждения противоправительственного характера? — брюзжаще вопросил он.

— Ничего подобного, — отвечал военный министр.

— А клевета на Григория Ефимыча?

— Впервые слышу, что Распутин — наше правительство… Горемыкин и сам почувствовал неудобство.

— Алексей Андреич, я не знаю, кто там и что там… Я лишь передал вам высочайшую волю, а дальше — сами разбирайтесь.

Тайком, смиренный и робеющий, Распутин вернулся в столицу, где на вокзале его встретил синодский казначей Н. В. Соловьев в черных очках, похожий на слепца-нищего, и его толстая коротышка жена, которая плясала на перроне от восторга:

— Ах, отец… отец приехал… отец ты мой!

— Ах, мать, — приплясывал Гришка, — ах, мать ты моя! Он боялся ехать к себе на Гороховую и укрылся в квартире Соловьевых… Обер-прокурор Самарин тут же повидался с царем.

— Государь, заступая на свой пост, я ведь ставил непременным условием, чтобы Распутина в столице никогда не было…

Гришка все же успел побывать в Царском Селе, после чего филеры зарегистрировали, что на автомобиле Вырубовой он был подвезен ею к вокзалу, сел в вагон (филеры тоже сели!) и поехал обратно в Покровское… Распутин охране угрожал:

— Это вы донесли, что меня Соловьев встречал?

— Наше дело маленькое, — отвечали филеры.

— Маленькое, да языки у вас отросли большие. Вот, погодите, ужо я окрепну, так языки-то вам поганые оборву…

Подвыпив, он познакомился в поезде с двумя дамами, которые сошли в Камышлове; явно скучая, притащился в купе к филерам.

— А я царя тоже видел, — проболтался Гришка по пьянке. — Папа и указал мне, что это вы, суки, донесли о моем приезде. Папа мне отдельный вагон давал, но я отказался, потому как одному в пустом вагоне ехать скушно. А я теперь перемен жду…

Терехов спросил — какие ж тут перемены?

— Теперича не до жиру — быть бы живу…

— Э-э, дурак! — отмахнулся Распутин. — Скоро из Ставки дядю Николашу попрут, а Щербатова и Самарина тоже не станет…

В Тюмени он сел на пароход, который вез новобранцев. Дал им пятнадцать рублей и пел с ними песни. Был пьян и все время пил, забегая в каюту (в иллюминатор одна за другой вылетали опустошенные бутылки). Проспавшись, он полез на солдат в драку, крича, что они украли у него из кармана три тысячи рублей. Получив по зубам, Гришка стал приставать к буфетчику, будто тот обворовал его каюту, и подбил парню глаз. Капитан сказал, что выбросит Распутина за борт. «Распутин, — записывали филеры, — опять удалился в каюту и у открытого окна, положив голову на столик, что-то обиженно бормотал, а публика им любовалась. Из публики было слышно: «Распутин, вечная тебе память как святому!» Другие говорили: «Надо его машинкой оболванить, обрить начисто»… Когда пароход причаливал к пристани села Покровского, Гришка валялся в каюте мертвецки пьян, матросы выкинули его на берег, словно мешок с отрубями, — так и шмякнулся! А там его встречали с телегой дочери, которые с большим трудом взвалили батьку на подводу, повезли кормильца домой… Следом за телегой шагали по зыбкому песку филеры департамента полиции, рассуждавшие:

— И когда эта мука кончится? Сколь годков прошло — из-за этой сволочи покоя не видим. Пришить бы его, паразита…

Утром Распутин вышел на двор, спрашивал филеров:

— Эй, робяты, а сколь я вчерась выпил?

— Не знаем. Нас ты не угощал…

С помощью записки от царицы он пристроил своего Митьку на службу в 7-ю роту тюменского гарнизона — подальше от фронта. И сказал сыну: «Терпи!

Скоро я учну мир с немцами заключать…» Потом Распутин дрался со своими родственниками, они ему расквасили в кровь всю харю, при этом без стыда горланили по селу:

— Мы тя знаем! Тебе бы тока Нюрку за… держать!

Министр внутренних дел князь Щербатов руки имел длинные, и по его настоянию тобольский губернатор А.А.Станкевич велел арестовать Распутина с заключением в тюрьму на три месяца за беспробудное пьянство и неприличное приставание к женщинам… Гришка спешно бежал из Покровского, опять тянулась по песку телега, а за телегой ползли скучные усталые филеры.

— И когда ж это кончится?

* * *
На квартире Бадмаева, где он решил укрыться, сидел Курлов, распевая блатные песни. Это удивительно, что человек, всю жизнь сажавший других по тюрьмам, обожал тюремную лирику… Закрыв глаза, жандармский генерал с большим чувством выводил:

Централка — и ночи, полные огня, Централка — зачем сгубила ты меня, Централка — я твой последний арестант, Паагибли юность и талант В стенааах тваааих…

— Аа, друг, и ты здесь? — обрадовался Распутин.

Курлов глянул косо. Жандарму не везло. С началом войны получил права генерал-губернатора в Риге, где полно баранов и баронов, шпику и марципанов.

Немцы наступали, бароны кричали «хох!», баранов зарезали, шпик и марципаны исчезли из продажи…

— А теперь меня под суд отдают, — сообщил Курлов.

— За што, милаай?

— В основном инкриминируют мне потворство курляндским баронам и саботаж в эвакуации рижских заводов… Спасибо Бадмаеву. принял на постой, как старого мерина. Живу на его счет. А у меня ведь, знаешь, семья. Жену взял у одного идиота, уже с детьми, да еще, дурак такой, своих кучу понаделал… Вот кручусь!

— А кто, скажи, при Столыпине меня охранял?

— Я.

— Мать честная! — засмеялся Гришка.

— А чем тебе плохо было со мной?

— Да не жалуюсь — с тобою жить было можно. — Он спросил, дома ли Бадмаев.

— Я у него приютиться хочу. На Гороховой что-то боязно. Газеты лаются. От сыщиков Белецкого нет отбою…

Курлов сказал, что Бадмаев здесь, но занят: у него сейчас депутат Протопопов, товарищ Курлову по службе в Конно-гренадерском полку, друг его невинной младости. Протопопов, взвинченный от габыря и цветков черного лотоса, появился в дверях кабинета.

— Григорий Ефимыч, — заговорил он, — вы должны, вы обязательно должны представить меня императрице…

— На кой ты сдался ей, сифилисный?

— У меня нет слов, чтобы выразить свой восторг перед ее неземной красотой. Вы ничего не понимаете! Императрица у нас — богиня. У нее торс, как у античной Венеры. А посмотрите на ее профиль — чеканный, строгий, повелевающий. Я без ума…

— Сашка, — велел ему Курлов, — сядь и не дури! Бадмаев отозвал Распутина в уголок, зашептал:

— А какие у вас отношения с Хвостом?

— Да пошел он в задницу?

— Напрасно, — сказал Бадмаев. — Вы присмотритесь к этому человеку — за ним очень большое и громкое будущее… Протопопов цапал Гришку за поясок.

— Вы должны это сделать… Я не знаю, что со мной происходит, но я преклоняюсь перед нашей мраморной Афродитой в короне!

Отстать от маньяка было невозможно, и Распутин устроил Протопопову тайное свидание с императрицей, причем, дабы все шло гладко, без сучка и задоринки, он при сем и присутствовал. Алиса сидела за столиком и вязала мужу перчатки, когда член партии октябристов вдруг пополз к ней на коленях, восклицая:

— Богиня… красавица… я ваш! Ваше величество, позвольте мне, рабу, умереть возле ваших божественных ног.

— Что с ним? — спросила царица у Гришки.

— Накатило, — отвечал тот.

— Нет! Я не имею права дышать в вашем присутствии, — заливался Протопопов. — Позвольте мне, несчастному рабу любви…

Тут Распутин кликнул из детской матроса Деревенько; два здоровых мужика, они подхватили влюбленного октябриста за локти, и, скрюченный в любовном экстазе, Протопопов был просто вынесен из кабинета, как мебель.

Свидание продолжалось считанные минуты, но императрица запомнила Протопопова; ей, женщине уже немолодой, матери многих детей, было по-женски приятно, что она способна внушить мужчине столь сильное чувство даже на расстоянии…

Вырубова зарегистрировала Протопопова в графу «наших».

Немцы уже подходили к Барановичам, и Николай Николаевич велел перевести Ставку в Могилев… Но выбить Россию из войны германская военщина не могла — русский солдат крепок! Если глянуть на карту, то видно, что наша армия в самый тяжелый период натиска уступила врагу ничтожную частицу русской земли. Однако великая Россия привыкла воевать только на чужой территории, и потому каждый городишко, каждый шаг армии назад очень болезненно воспринимался в сердцах россиян… Маяковский писал:

Сбежались смотреть литовские села, Как, поцелуем в обрубок вкована, Слезя золотые глаза костелов, Пальцы улиц ломала Ковна…

Жители Петербурга-Петрограда уже давно отвыкли видеть царскую чету.

Под осень же 1915 года по улицам столицы начал ползать придворный «паккард», в двух пассажирах которого прохожие угадывали притихших царя и царицу. Без конвоя (!), внутренне очень напряженные, супруги Романовы объезжали столичные храмы, в каждом истово, почти остервенело молились…

Сазонов предупредил Палеолога:

— Прошу сохранить в тайне — наш государь решил возложить на себя бремя верховного главнокомандования, и мне известно, что он не позволит никому обсуждение этого вопроса. — Палеолог осторожно дал понять, что царь в чине полковника и командовал в жизни только батальоном. — Это фикция!

— успокоил его Сазонов. — Государь и сам понимает, что неспособен руководить войною, за него командовать фронтами будет Михаил Васильевич Алексеев.

— Так не проще ли Алексеева и сделать главным?

— Я предпочитаю не знать до конца всех крайне осложненных мотивов, которыми руководствуется мой государь, — ответил Сазонов, ловко ускользая от прямого ответа.

Палеолог тут же получил приглашение на обед от княгини Палей, морганатической супруги великого князя Павла Александровича, родного дяди царя. В разговоре с послом по телефону женщина особо отметила, что предстоит нужная беседа… За обеденным столом Палеолог увидел великого князя Дмитрия Павловича (пасынка княгини Палей), здесь же была и Вырубова, хлебавшая ложкой суп с зеленью, возле ее стула был прислонен костыль. Когда подали кофе, Вырубова (она приходилась родней хозяйке дома) немедленно залучила посла Франции в соседнюю комнату.

— Вы, наверное, знаете о решении государя стать во главе армии? — Палеолог молчал (чтобы не выдать Сазонова), и она сама решила помочь ему. — Его величество, — сказала Анютка, — сам же и попросил меня узнать ваше мнение об этом.

— Решение его величества окончательно?

— Да.

— Тогда мои возражения окажутся запоздалыми…

По глазам Вырубовой посол заметил, что она, напрягшись, пытается дословно запомнить его последнюю фразу. Потом к Палеологу подсел Дмитрий Павлович, еще молодой офицер, похожий на необстрелянного юнкера, в узком мундире, с толстой сигарой меж длинных бледных пальцев. Он сразу заговорил — с напором:

— Я только что из Ставки… с экстренным поездом. Был у царя, чтобы отговорить его от этой неумной бравады. Последствия могут быть роковыми. Не только для него, но и для всей России! Мы все погибнем. Это не царь! Это не он придумал! Видели эту калеку Вырубову? Это она с царицей, это царица с Гришкой — это они заставили царя решиться на захват Ставки… Им все мало!

Хотят влезть и в дела фронтов, которые трещат. Я знаю, что именно эти злобные люди будут творить судьбы войны… даже там, в Ставке! Этот чалдон!

Этот варнак! Эта скотина… Вешать!

Палеолог дал юноше выговориться. Мачеха молодого Дмитрия, княгиня Палей, в гостиной потом тихо спросила посла:

— Каковы ваши заключения?

— Мистицизм заменил императору государственный разум, и отныне уже ничего нельзя в русской жизни предвидеть заранее…

Дмитрий Павлович провожал Палеолога до самого вестибюля, где мраморный пол был выстелен шкурами белых медведей, где в руках темно-зелено-бронзовых наяд горели трепетные светильники.

— Я так любил дядю Колю, — говорил он послу, — я так любил и тетю Алису. Но вот я вырос, уже не мальчик. Конфеты и апельсины значения теперь не имеют. Озираюсь и вижу мрак… Что творится? Распутин всех нас толкает в пропасть. Неужели дядя Коля сам не понимает, что возникло дикое положение.

Уже не собака вертит хвостом, а сам хвост крутит собаку во все стороны…

Палеолог приник к молодому человеку и сказал:

— Не пойму, почему с ним так долго возятся? В вашей стране убивали не только министров, но даже царей, и… И почему-то никак не могут избавиться от одного мужика! В чем дело?

Дмитрий Павлович ответил послу Франции:

— Об этом упущении нам следует подумать… Палеолог пожал руку будущему убийце. В этом году придворный поэт Мятлев писал обличительно:

Мы не скорбим от поражений
И не ликуем от побед.
Источник наших настроений
— дадут нам водки или нет?
Зачем нам шумные победы?
Нам нужен мир и тишина,
Интрига, сплетни и обеды
С приправой женщин и вина.
Нам надо знать, кто будет завтра
Министром тех иль этих дел,
Кто с кем уехал из театра?
Кто у Кюба к кому подсел?
Не надо ль нового святого?
Распутин в милости иль нет?
И как Кшесинская — здорова?
А у Донона как обед?
Ах, если б нас из цеппелина
Скорее немец бы огрел!

Глава 72

КЕСАРЮ — КЕСАРЕВО
Блуждали слухи, будто Горемыкина хотят заместить Родзянко, но премьер оставался невозмутим: его карьера покоилась на прочном картофельном фундаменте — мадам Горемыкина неустанно выпекала для Гришки картошку в разных видах, а после выпивки, как известно, нет ничего лучше закусить селедочкой с горячей картошкой. Так что с этого фланга напасть на него не посмеют. Не знаю, хотел ли Родзянко стать премьером (может, и хотел), но сейчас он развил бурную деятельность, чтобы помешать царю стать во главе армии. Его дальняя родственница, княгиня Зина Юсупова, отбыла в Киев, где с императрицей Гневной они пытались сообща воздействовать на Николая II, дабы кесарь не мешался во фронтовые дела. Вообще в практике дома Романовых не было принято, чтобы царь вставал во главе вооруженных сил.

Только Петр I тянул эту лямку до конца, но Александр I сдал командование Голенищеву-Кутузову, а в 1877 году жезл полководца выпал из руки императора Александра II… Об этом и говорил Родзянко в Царском Селе:

— Сейчас, когда на фронте неудачи, можно судить вашего дядю. Но если армия будет по-прежнему отступать, то кого же судить, если вы будете стоять во главе отступающей армии?

— Пусть погибну, но я спасу Россию, — отвечал царь; он взял со стола американскую винтовку, загнал в нее патрон и выстрелил в окно. — Видите? — сказал. — Заокеанский винчестер, а как ловко в Сестрорецке подогнали к нему нашу российскую обойму…

Дома с Родзянкой приключился сердечный приступ. Поливанов отправился в Могилев — подготовить Николая Николаевича к сдаче дел его величеству, после чего великому князю предстояло ехать на Кавказ — для войны с турецкой армией. Верховный набулькал в рюмки шартреза, выпил с Поливановым и хлестанул себя арапником по голенищу высокого гусарского сапога.

— Племянник до этого сам бы не додумался! Это все она… Не вижу, чтобы между ними была пылкая любовь. Будь я на месте Ники, так выставил бы ее в Дармштадт со всеми чемоданами… Пускай и Гришку утаскивает на радость Гессена!

Съехавшись в Царском Селе, министры горячо доказывали Николаю II, что он величавым жестом бросает спичку в бочку с керосином: общество России напряжено до предела — и отступлением армии, и дороговизною продуктов питания, и пропагандой неизбежности революции. Царь отвечал общими фразами:

«Внутренний голос твердит мне… До сих пор чувство меня не обманывало…

Сердце царево в руце божией…» В заключение он заявил, что остается при своем решении, и получил за это благодарность от жены в письменном виде:

«Ты, наконец, показываешь себя государем, настоящим самодержцем, без которого Россия не может существовать… Молитвы нашего Друга денно и нощно возносятся за тебя к небесам… Это начало славы твоего царствования!» В августе министры собрались на квартире Сазонова — всей кооптацией, кроме Горемыкина. Сообща составили продуманное письмо к царю с мольбою — не брать на себя главнокомандование. Письмо заканчивалось словами: «Находясь в таких условиях, мы теряем веру в возможность с сознанием пользы служить вам и родине». Писал обер-прокурор Самарин, а подписался весь кабинет, кроме военного и морского министров. «Сейчас война, вам не стоит», — отговорили их. 22 августа в Белом зале Зимнего дворца состоялось совещание по вопросам войны и снабжения. Присутствовали царская чета и члены Думы; наблюдательный Поливанов заметил, что Алиса сама (!) подошла к Протопопову и очень любезно, трогая его за рукав, беседовала…

Николай II вскользь заметил министрам:

— Господа! Я уже привык, что бастуют рабочие. На этот раз мне объявил забастовку весь кабинет министров…

Стало ясно: судьба тех, кто подписался под письмом, уже отмечена выходом на пенсию. Выставят за дверь, как нашкодивших щенков. Только один Горемыкин раздувал усы, ко всему равнодушный.

— Оставьте меня с этой войной! — бубнил он. — Какое я могу иметь к ней отношение? Это меня не касается… бог с ней. Кесарь отбыл в Ставку — за долей кесаря.

* * *
Он так и застрял в Могилеве, а дела империи стала прибирать к своим рукам императрица. Распутин сразу перестал мотаться между Тюменью и столицей — прибыл на Гороховую, куда выписал и дочек, дабы образовать из них светских барышень, а Митьку устроил в санитарный поезд, над которым шефствовала сама императрица… Тишина и порядок. Теперь можно и погулять!

Не каждая его поклонница была его любовницей, и не каждая любовница была его поклонницей. Распутин резко разделял женщин на две группы: поклонницам отдавал должное, не больше того, а любовницам отдавал и… деньги. Симановичу он не раз горько жаловался, что его «обдирает», как липку на лапти, цыганка Клава из хора, певшего по ночам на «Вилле Родэ». Судя по всему, эта Клава была женщиной очень серьезной и если не получала аванс из расчета тысячу пятьсот рублей за один визит, то можно было сдохнуть возле ее ног — она оставалась холодна, как полярный лед.

Сегодня Распутин наскреб из карманов штанов и армяка тысячу двести рублей, а остальные обещал занести завтра. Клава сказала:

— Вот ты, с бородой, положь мне целеньки, тогда и лезь ко мне сколько вздумается, а сейчас… в рожу двину! Старый цыган, регент хора, добавил:

— Фимыч, ты нас знашь-понимашь, мы чавалы честные, чужого не возьмем, а свое — только тронь. Уговор был — исполняй. А ежели Клавку тронешь — кости все переломаем, что не встанешь! Ты ж не первый день здесь гуляешь, знашь-понимашь… пшел!

В поганом настроении Гришка прошел в общий зал «Виллы Родэ», стал хлестать водку из чайника, закусывая заливной осетриной с листочками петрушки. Темный взор его ненадолго задержался на Хвостове, что сиживал неподалеку. На эстраду вылезла старая костлявая цыганка и, качнув громадными колесами серег, пропела низким грудным басом, словно душу из себя выматывала:

Распылила молодость я среди степей, И лошадушек не слышен перезвон, Только мчится пара диких лошадей, Пара таборных лошадушек, как сон.

За ней, пыля длинными шалями и вибрируя плечами, пошли гулять по сцене другие — помоложе, звенящие монистами:

Серьги, табор, кольца, бубенцы, Мчатся кони, конисорванцы В голубую даль степей… эх!

Распутину сегодня угодить они не могли.

— Што разнылись-то, клячи? Рази ж так поют?

Он вперился взором в Хвостова, который, сидя подле Натальи Червинской, обсасывал жирный огузок, возле них стояли чайник (с коньяком) и кофейник (с ликером). Рыжий перст Гришки вытянулся в сторону лидера думской фракции правых.

— Покажь племени фараонову, как поют на Руси! Ресторан замер.

Червинская шепнула:

— Алешка, люди свои… не стесняйся. Хвостов глотнул коньяку прямо из горлышка чайника, потом он встал — глыба! — и запел приятным задушевным баритоном:

Среди долины ровный, На гладком бережке Сидит бедняжка, охая, С бумажкою в руке.

Хлопнул в ладони (белые и сочные, как оладьи), с неожиданной для толстяка легкостью прошелся игриво, приплясывая по полу.

Дядя Вася свою женку В сени выведет и бьет, И спокойно он при этом Песню чудную поет:

«Ах вы, сени мои, сени, Сени новые мои, Сени новые, кленовые…»

— Во как надоть! — одобрил его Распутин.

Опрокинув стул, он тронул себя за поясок лазоревой рубахи и начал откаблучивать — тяжело и яростно, так что вздрагивала трухлявая, насквозь прогнившая «Вилла Родэ». А рядом с ним, жилистым и крепким, приседал и выпрямлялся, словно пузырь, из которого то выпускали воздух, то вновь его наполняли воздухом, Хвостов — камергер и депутат парламента. Со лба Гришки Распутина, словно тяжелые бусины, отлетали пахучие капли острого мужицкого пота, каблуки обоих стучали, — пели:

Со святыми упокой (да упокой!), Человек я был такой (да такой!), Любил выпить-закусить (закусить!) Да другую попросить (попросить!).

Выдохлись оба — обнялись, и Гришка сказал:

— А ты парень-хват… сгодишься квашню мешать.

В переписке с мужем царица сразу упомянула Хвостова: «Тебе нужен энергичный министр внутренних дел… Если ты его берешь, то телеграфируй мне: хвост (thail) годится, и я пойму». Проницательный Пуришкевич, обладавший нюхом ищейки, мгновенно учуял запах распутинского притона и тогда же выступил в Думе:

— Господа, мы переживаем такое странное время, когда кандидаты в министры, вместо сдачи экзамена по государственному праву, должны выдерживать экзамен по классу сольного пения…

Все засмеялись, аплодируя остроте Пуришкевича, но при этом Хвостов громче всех хохотал, громче всех аплодировал — так, будто речь шла не о нем… В Думе снова поднимали старое дело с запросом о Распутине, но Хвостов подписаться не пожелал.

— Или у нас нету более важных дел, кроме Гришки?

* * *
По опыту прежних свиданий с Вырубовой он уже знал, что эта бабенка ограниченна, необразованна, мстительна, и Побирушка еще раз напомнил Хвостову, что «тупость Вырубовой может привести в отчаяние». Сегодня два толстяка опять тащились от царскосельского вокзала на Церковную улицу, Побирушка говорил:

— Что императрица нашла хорошего в этой дуре — никто этого не знает.

Ее, поверьте, ничем не заинтересовать. Это особый сорт дубья — дубья придворного! Будьте готовы, что через минуту она уже станет зевать. Не удивляйтесь, если за время вашего присутствия раза два-три прибегут из дворца — принесут ей от царицы записку, грибов, цветы или банку варенья.

Хвостов завел с Вырубовой речь о… кино:

— Вы смотрите, Анна Александровна: публика так и валит на «Отдай мне ночь», «Кровавую драму жизни», бежит на «Любовь на краю пропасти». Кино обладает удивительно сильным воздействием на народные массы. Щербатов, будь умнее, заставил бы киноателье истратить версты пленки на съемки царствующей семьи. Как приятно было бы увидеть на экране царя-батюшку, который курит папиросу, выпивает за наше здоровье чарку или прикалывает крест к груди умирающего героя. А разве наша императрица плоха была бы на экране? Ого!

Народ повалил бы в кинематографы толпами… В трудные моменты надо уметь использовать все!

Вечером царица уже строчила в Ставку: «А только что видела Андр. и Хвост.

— последний произвел на нее прекрасное впечатление… Щербатов не может оставаться… Сазонов ходит и хнычет — дурак… Министры — дураки! Я ему сказала, что все министры — трусы… Надеюсь, ты разгонишь Думу?» Она похвалила Хвостова и перед Горемыкиным, который дал ей неожиданный отпор:

— В том-то и беда, ваше величество, что Хвостов чересчур энергичен, хотя комплекция и располагает его к мешкотности. Простите, если скажу правду. Хвостов нрава очень игривого и человек неверный, это уж поверьте моему жизненному опыту!

Но интригующий киноэкран, столь ловко растянутый Хвостовым на дачке Вырубовой, заслонил старца Горемыкина с его невнятным брюзжанием, и Хвостов получил у императрицы аудиенцию. Осеннее солнце припекало веранду дворца, над старинными парками Екатерины Великой кружили «ньюпоры», а на пасторальных берегах прудов виднелись дула зениток, недавно закупленных в Англии для охраны царизма от воздушных налетов. Хвостов к месту и деликатно (без излишнего нажима) напомнил Алисе, что имеет честь принадлежать к орловскому дворянству, которое на коронацию поднесло ей небывалый в мире подарок — манто, сшитое из одних только шеек орловских селезней, зрелище удивительное! Царица уже знала, что Хвостов отказался в Думе подписать запрос о Распутине.

— Но вы перед Григорием небезгрешны… Расскажите мне о Гучкове!

Наверное, я буду плохо спать, но… вытерплю.

Хвостов был наслышан о ее ненависти к Гучкову, а потому он поведал об этом господине «одни ужасы». Вырубова заранее доставила в кабинет Алисы пачку речей Хвостова о немецком засилье в электропромышленности, о дороговизне мяса и нехватке дров.

— Зачем вы поднимали эти больные вопросы?

— А как же! — отвечал Хвостов. — Уже назрел момент, когда эти же вопросы будут подняты левыми, Я схватил их буквально у них с языка, опередив левых, чтобы не давать им в руки такое опасное оружие. Ну, а когда правительство критикую я, — кстати улыбнулся Хвостов, — тогда это не критика, а нежная ласка…

— Горемыкин не согласен видеть вас в эмвэдэ. Он назвал вас даже слишком… игривым. Это правда?

Хвостов, отличный актер, изобразил отчаяние:

— Господи! Да кто ж без греха? Вот и мой ближайший друг Григорий Ефимович, он тоже вам скажет: кто безгрешен?

— Ну, а все-таки, — сказала императрица, полистав речи Хвостова, — что же нам делать с мясом? с дровами?

— Нам нужны не мясо и не дрова, а человек, который достанет нам и дров, и мяса сколько угодно. Будьте уверены, Русь не оскудела. В ней еще есть люди, подобные героям античного мира!

При этом он (скромно) не показал на себя…

Царица докладывала мужу: «Как было бы хорошо, если бы ты мог повидать Хвостова… Когда рассчитываешь заглянуть сюда? Я спрашиваю об этом, имея в виду смену Щербатова, а также необходимость пощелкать министров…

Нежнейшие поцелуи, родной мой Ники, шлет тебе твоя старая Солнышко».

В эти дни она придумала новую шутку:

— Ей-богу, я чувствую, что у меня вырастает хвост… Предвосхищая события, столичные остряки говорили теперь так:

— ГОРЕМЫЧная Русь испроХВОСГилась и РАСПУТною стала!

* * *
Чтобы впредь не возникало разговоров об его «игривости», Хвостов вызвал из Орла жену, повадился посещать приличные рестораны, и там — трезвый! — он ковырял вилкой одинокую котлету для диетиков. Кто бы мог подумать! В его бумажнике уже хранился четкий план: захватить МВД, сбросить Горемыкина, самому стать премьером. Но главное — использовать Распутина в своих целях, а потом безжалостно его растерзать… В это сумбурное лето (лето 1915 года), когда семья Белецкого жила на даче, в своей пустынной квартире, где мебель была бережно затянута полосатым тиком, Степан — тайком от жены! — принимал у себя Распутина, накачивая его мадерой. В планах Белецкого было: допустить Хвостова до министерства, но затем искалечить его так, чтобы он уже не поднялся, самому сесть на его место, а потом… потом сделаться премьером империи! Куда делся скромный «сын народа» из Самары, поджимавший под себя ноги, не смея взглянуть на высокого покровителя Столыпина! Зверь вырос — весь во вздыбленной на загривке шерсти, когти и клыки наготове, отточенные!

Кесарю — кесарево, а каждому из них — свое…

Глава 73

МАФИЯ — В ПОТЕ ЛИЦА
Распутин очень любил черные сухари.

— Что русскому человеку надобно? — рассуждал он. — Ежели у него сухарь есть, того и довольно. Я так полагаю, что кажинному солдату по два сухаря на день дать — он до Берлина добежит…

Программа заманчивая! Дело за исполнением ее.

Авторитет черных сухарей в глазах столичного света казался непогрешимым. В самом деле, сухарь не пирожное, его трудно критиковать, ибо он прост, как прост русский солдат. Двух поставщиков сухарей в Ставке уже повесили, но Распутин грыз сухари сам и жаловал ими знакомых расфуфыренных дам.

— От них вся моя сила, — убежденно заявлял он…

* * *
Кажется, только Аарон Симанович знал, откуда в столице вдруг объявилась чета баронов Миклосов — он и она! Барон (если он барон) мало что выражал собою, служа лишь бесплатным приложением к своей супруге (если это его супруга). Зато баронесса Миклос — красавица, каких редко встретишь. Дело было поставлено на широкую ногу: отдельный особняк, швейцар и прислуга, открытый дом, полно гостей. Здесь же и Гришка Распутин, которому Миклос отдалась сразу же, о чем моментально известила Симановича, сказавшего:

«Теперь наши сухари не подгорят…»

В роскошном особняке Миклосов возникла главная база по снабжению героической русской армии черными сухарями… Как это делалось? Настолько просто, что с трудом верится. По утрам в квартиру Распутина набивались просители. Здесь же, руководя приемами, словно гофмаршал высочайшего двора, присутствовал и Симанович, носивший титул «секретаря старца». Распутин выписывал «пратеци». Писал на клочках бумага, без указания имени просителя, часто даже без подписи. Симанович через своих агентов, карауливших внизу лестницы, перекупал эти «пратеци». А в них, как правило, стереотипная фраза:

«Милай дарагой помоги дамочку бедная роспутин». С такой писулькой можешь идти хоть к премьеру. О чем его просить — твое дело… «Пратеци» Распутина — сотнями! — попадали в руки баронессы Миклос. Аферистка проникла к главному интенданту русской армии генералу Дмитрию Савельевичу Шуваеву, вполне порядочному и честному человеку, который был просто ошарашен ее красотой.

— Я, — сказала она ему, — не ради своей выгоды, но душа исстрадалась о нуждах фронта… Почему Распутин? Ах, боже мой, у меня и в мыслях ничего дурного не было. Но одна приятельница посоветовала, что для начала лучше всего обратиться к нему…

Историк пишет: «Судя по заключенным интендантством многочисленным контрактам на поставку сухарей, можно было заключить, что весь Петербург состоит из одних специалистов по выделке сухарей». Чтобы в этом деле не был виноватым один Симанович, я выдам его сообщника — это Побирушка! Не стоит описывать всей механики этой аферы, лишь скажу, что, вычерпав из казны миллионы, мазурики не дали солдату ни одного сухаря… Степан Белецкий, одетый бедненько, в кепочке на голове (нос пипочкой), прошлялся мимо особняка Миклосов, сказал швейцару:

— Приятель, а пекарь случайно не нужен?

— На ча?

— Да ведь здесь же сухарная пекарня.

— С ума ты сошел, што ли? — отвечал швейцар. — У нас в доме ажно печек нетути… Мои бароны у каминов греются!

А ведь согласно законам «подрядчики обязаны указать место изготовления сухарей, т. е. пекарни и сушильни для них». Красавица Миклос и указала — свой особняк… Белецкий говорил жандармскому генералу Климовичу, что дело настолько темное, что лучше его не трогать, ибо хлопот потом не оберешься.

— Царское Село? — намекнул Климович.

— Нет, там не станут заниматься сухарями. Но это одна и та же шайка-лейка, которая всегда найдет поддержку в Царском Селе. А я вот, знаете, решил навестить салон баронессы Женечки Розен.

— Тот самый салон, где царят страшные оргии?

— Эх, если бы только оргии…

Они заговорили о массовом производстве в синагогах фальшивых дипломов на звание зубных врачей. Климович спросил:

— А не пора ли всем этим дантистам зубы выбить?

— Осиное гнездо… Только тронь — навалятся.

— Но дальше терпеть нельзя. Я буду их брать… Белецкий вызвал к себе Манасевича-Мануйлова.

— Ванечка, ты давно не мазал Гришку в печати, прошлое забылось, не мешало бы тебе входить в контакт с Распутиным… Манасевич подумал, как это удобнее сделать.

— У меня приятель — фоторепортер Оцуп-Снарский, которого любит Распутин… устроим! Но мне Гришку уже не догнать.

— Как не догнать?

— А так… за ним присылают авто из Царского, у которых мощные моторы.

Дайте мне «бенц» на восемь цилиндров.

— У нас в департаменте только три машины, способные обгонять царские автомобили… Ладно, игра стоит свеч: дам!

К полуночи Белецкий нагрянул в салон Женечки Розен (адрес: Можайская, 39). Никто даже имени у него не спросил, но винца поднесли и кокаинчику дали понюхать. Здесь он увидел за столом полураздетых богинь столичного света и полусвета, в ряд с ними сидели «бобры» — тусклые и жирные, они посверкивали в потемках перстнями и вставными зубами. Великий князь Дмитрий таскал по комнатам, будто знамя, дамский лифчик на палке, а княгиня Стефания Долгорукая (испанка происхождением) кричала ему на всю квартиру: «Митька, черт… рассупонил!» Белецкого поразило, что возле Борьки Ржевского сидел генерал Беляев (по кличке Мертвая Голова), помощник военного министра Поливанова. Ближе к ночи прибыл Распутин, но вел себя очень скованно и все позыркивал на Белецкого, который предложил ему пройтись в туалет, где Степан спустил воду из бачка, чтобы их не могли подслушать.

— Скажи, твой сынок помер? — спросил Распутин.

— Умер, — под шум воды отвечал отец. Сердечный разговор велся в грязном нужнике.

— Вот видишь! А принял бы ты меня в семье как положено, я помолился б — и сыночек твой жил бы на радость мамочке…

— Ефимыч, кончай эту мороку с сухарями.

— С какими?

— Я все знаю, и если твой Побирушка не прекратит…

— Да он не сухари — он бязевое белье поставляет!

— И если твоя задрыга, баронесса Миклос…

— Сука она! Если хоть, сажай! Слова не скажу. — Распутин (за неимением иконы) перекрестился на водонапорный бачок, который с урчанием наполнялся водою. — Вот те крест святой, говорю тебе истину — копейки ломаной с сухарей не имел!

Гришка не врал: его именем только прикрывались, а «сухарная Панама» обогащала других. Связанный с подпольем мафии, он имел совсем другие источники доходов, о которых Белецкий не знал…

* * *
Климович в одну ночь арестовал свыше двухсот жуликов, которые при всей ее первобытной местечковой безграмотности имели на руках дипломы дантистов.

Возник громкий по тем временам процесс — липовых «зубодеров» приговорили к ссылке в Сибирь на поселение (до конца войны). Для Симановича это было как гром средь ясного неба — сионисты пребывали в нервном состоянии «шухера», обвиняя судей в закоренелом антисемитизме.

Симанович кинулся к Распутину, а тот сказал, что сделать ничего не может, благо министр юстиции приговор утвердил.

— Ты с наших зубодеров навар имел?

— Ну, имел, — сознался Распутин.

— Тогда… вали министра юстиции.

— А нового-то из кармана не вынешь…

Когда стало известно, что царь вернулся из Ставки, они поехали на дачу Вырубовой — к завтраку. Передаю слово Симановичу:

«Все шло по программе. На завтрак явился также царь со всей семьей…

Вырубова была посвящена в наш план и хотела нам помочь. После завтрака она сказала царю:

— Симанович также здесь…

Он (царь) вышел ко мне и спросил: «Что ты хочешь?» Скрывая волнение, я сказал, что имею бриллиант в сто каратов и желаю его продать. Я уже предлагал этот бриллиант царице, но она находит его слишком дорогим.

— Я не могу во время войны покупать бриллианты, — ответил он. — Ты, наверное, имеешь другое дело. Говори. В этот момент к нам подошел Распутин,

— Ты угадал, — сказал он ему.

Царь… уже предчувствовал, к чему дело сводилось.

— Сколько там евреев? — спросил он.

— Двести, — ответил Распутин…

Я передал царю прошение, которое он просмотрел.

— Ах, это зубодеры! — сказал он. — Но министр юстиции и слышать не хочет об их помиловании…

Распутин ударил кулаком по столу и вскричал:

— Как он смеет не повиноваться тебе?..

Дантисты были помилованы. Они устроили денежный сбор, собрали восемьсот рублей, и на эти деньги была поднесена Распутину соболья шуба. Я же получил от них еврейский медовый пирог, бутылку красного вина и серебряный еврейский кубок».

Жрец «макавы», игравший «наперекор судьбу», в этом месте так наврал, что читать тошно. Мне известно, что Степан Белецкий с хохотом рассказывал генералу Климовичу:

— Гришка наш, уж такой жох, а тут его облапошили! Симанович содрал с «дантистов» за помилование сто тысяч рублей, а Гришке евреи дали шубу; с шапкой… Продешевил! А видел я его вчера на Невском: едет в моторе Вырубовой, довольный такой… барин.

— Но так же работать дальше нельзя! — в бешенстве заорал Климович. — Беззаконие уже вышло за пределы разума! Ответ Белецкого был вполне академичен:

— В этой погани два главных фактора должны волновать нас. Первый — охрана погани. Второй — наблюдение за поганью. Все это затруднено, ибо Гришка, не хуже Бориса Савинкова, поднаторел в конспирации, и порою он просто уже неуловим для наблюдения. Сейчас я пристегиваю к нему Манасевича-Мануйлова!

— Распутин же страшно зол на Ваньку.

— Это не беда… выпьют… помирятся.

* * *
Терехов, Свистунов, Попов, Иванов — филеры наружного наблюдения на площадке внизу лестницы по Гороховой, 64; им скучно, и на подоконнике с утра до ночи они режутся в подкидного.

Был осенний день. В подъезд вошла женщина.

— Скажите, где Распутин живет?

— Здесь. Третий этаж, — сказали ей…

Скоро она спустилась — вся в слезах.

— Чего там стряслось? — спросили филеры.

Рассказ женщины документален:

— У меня муж прапорщик, ранили его, лежит в лазарете на Серпуховской.

Говорят, в Ярославль отправляют. А я здешняя, дети… Вот и пришла: просить. Чтобы не отправляли. Впустила меня какая-то девочка. Потом и Распутин вышел (впервой его вижу). И сказал: «Раздевайся, заходи сюда». Тут сама не знаю, что со мною… Без стыда разделась и пошла. Иду и рассказываю о муже. Чтобы не отправляли! А он стал хватать меня… и говорит, чтобы легла. Тут я словно очнулась. Как треснула его! Он записку свою порвал и говорит: «Так негоже, на добро добром платят…»

Старший филер Терехов сказал просительнице:

— А что у тебя, мозгов нет? Не знаешь, куда суешься?

— Да я думала, ежели женщина в таком горе…

— Э-э-э, нашла у кого жалости искать!

Попов черкнул что-то в блокноте, протянул листок.

— Ты вот что! — сказал. — Сюда больше не ходи. Честным бабам здесь не место. У меня свояк в эвакопункте служит. Душа-мужик! Сунь ему завтра бутылку чистого денатурата. Он тебе устроит…

— Спасибо вам, век не забуду!

Ушла, а филеры жались друг к другу, мерзнущие.

— Хоть бы убили его, гада, поскорее! Какой год уже хуже собак дрогнем… Сдохни он, так на венок бы ему не пожалели! Старший филер Терехов подул в озябшие ладони.

— Убить и мы можем. Вынь «шпалер» — икрой, пока в барабане пусто не станет. Только в Сибирь идти неохота… Я думаю, что он свое отгулял.

Пришьют его как миленького. И без нас!

— Вообще-то он зажился… Кто даст папироску?

Глава 74

ПРАКТИКА БЕЗ ТЕОРИИ
Белецкий оказался обманутым: машины департамента полиции не могли уследить за черным «бенцем» на восьми цилиндрах, за рулем которого сидел Манасевич-Мануйлов, делавший что хотел, поплевывая на всех белецких… Тормоза провизжали возле дома ј 36 по Бассейной улице.

Ванечка не спеша осмотрелся, юркнул в подворотню. Сейчас он скрывался не только от начальства, но и от жены — Надежды Доренговской. Там, где в наши дни находится Ленинградская Музкомедия, тогда был Паллас-театр, и актриса труппы этого театра Екатерина Лерма-Орлова не оставила следов в русском искусстве, но зато оставила глубокие шрамы в сердце Манасевича-Мануйлова…

Рокамболь раскис от, кажется, любви!

На квартире актрисы Ванечка, как опытный полицейский агент, по окуркам в пепельнице и по грязной посуде в кухонной раковине пытался установить признаки мужского присутствия. Дело в том, что Лерма была неверна и (под видом уроков верховой езды) безбожно путалась с молодым берейтором Борисом Петцем… Обойдя все комнаты, Ванечка элегантно поцеловал ручку актрисы.

— Прошу тебя — будь достойна моей небывалой любви.

— Не лезь ко мне! Когда бросишь свою старуху? Речь шла о Доренговской, к которой Манасевич-Мануйлов был слишком привязан, и потому он даже покривился.

— Не пойму, чем она тебе мешает? — Еще раз он подцепил из пепельницы подозрительный окурок, на котором отпечатался прикус крепких мужских зубов.

— Опять принимала кобылятника?

Опереточная дива закатила ему прекрасную оплеуху.

— Это еще что за выражения! — возмутилась она. Ванечка неожиданно зарыдал, становясь жалким.

— Я понимаю… он молод, а я… не мучай меня…

— Ты деньга принес? — обострила актриса трагедию. Ванечка, стыдясь, протянул ей сотенную.

— Извини, что мало… Двести за мной.

— Когда принесешь?

— На днях. Кстати, у меня к тебе дело…

— Провались ты к черту со своими делами!

— Позволь, я использую твою квартиру для свидания…

— Кого и с кем?

— Распутина… ты его знаешь?

— Еще бы!

— И… Штюрмера, которого ты тоже знаешь.

— Представь, не знаю.

— Ну, я потом расскажу тебе об этом типе. Пока! Лерма проводила его до дверей со словами:

— Чтоб завтра же принес деньга. Иначе — не пущу… Вот это любовь, вот это страсть! Бррр…

* * *
Со всею страстью он залетел в кабинет Белецкого.

— Степан Петрович, у меня большое личное горе. Не поверите! Человек я осторожный и, смею думать, неглупый, а тут втюрился в молодую чертовку и… терплю даже ее любовника!

— Ну и что? — зевнул Белецкий. — Все терпят.

— Арестуйте его… это берейтор Борис Петц.

— Имей же совесть, — резонно отвечал Белецкий. — Снюхался с какой-то шлюхой из «Палласа», знал ведь, что не тебя она полюбила, а кошелек твой… И вдруг я, директор полиции, должен ради твоих красивых глаз хватать ее хахаля, А по какой статье?

— По сто восьмой — за измену Родине.

— Много ты, братец, знаешь. А докажи!

— Лаптей плести я не умею, это верно. Но руководство к плетению лаптей сочинить сумею. Издам его. И гонорар получу… Ночью Ванечка долго не мог уснуть. Ворочался.

— Опять лирика? — всплакнула Доренговская. — Опять пароксизмы страсти к этой опереточной блуднице?

— Хуже, — отвечал Ванечка. — Обдумываю комбинацию. Пришла пора обеспечить себя на всю жизнь. Время паршивое. Революция неизбежна.

Предстоит бежать. А солидный счет в банке не помешает никогда… Так что спи спокойно — я тебя обеспечу!

— Каким же образом, если не секрет?

— Я решил поставить для России своего премьера… Побирушка сейчас втаскивает Хвостова в министры внутренних дел, так почему бы, спрашивается, мне не сделать премьером Штюрмера?

Жена включила лампу, села на постели, долго шарила под кроватью далеко задвинутые шлепанцы.

— Я не знаю всех твоих дел и делишек, но, суда по газетам, Штюрмер не пройдет… Во-первых, немецкая фамилия.

— Я заставлю его изменить фамилию на Панина.

— Во-вторых, он попался на воровстве.

— А кто из нас не попадался?

— В-третьих, у Штюрмера, неясное происхождение…

— На этом я его и поймал! По законам империи, Штюрмер не имеет права занимать в России то положение, какое занимает. Штюрмер подделал документы.

Он сын австрийского раввина, а выдает себя за потомка православной святой Анны Кашинской. Ему удалось сделать подчистку в бумагах, по которым дата рождения неверна. Он везде пишет 1848 год, чтобы доказать свое рождение на русской земле. А между тем он родился раньше, когда еще жил в Австрии…

Он погасил свет. Во мраке спальни жена спросила:

— А сколько лет Горемыкину?

— Кажется, восемьдесят семь.

— Но Горемыкин прочно сидит на своем месте.

— Нет, он уже стал мешать: в Царском Селе рады бы от этого балбеса отвязаться. А других кандидатов пока нет…

— Как же ты не боишься Распутина? — снова заговорила жена. — После твоей статьи о том, как он, водил аристократок в баню, Распутин был в ярости, он грозил, что сошлет тебя…

Ванечка не ответил — он уже спал. Ему снилась рулетка и красивый берейтор Петц, сажающий в седло хохочущую Лерму-Орлову. К началу войны в банке у Манасевича лежало всего 4 рубля и 38 копеек, но «войну я закончу миллионером» — утверждал он всюду.

Это нетрудно! Надо лишь поставить своего премьера.

* * *
В пору распада государственных организмов мелкие, ничтожные личности иногда играют немалую роль… Что такое Лерма-Орлова? Певичка и танцорка. А что такое Мишка Оцуп-Снарский? Маленький фоторепортер… Он позвонил Манасевичу-Мануйлову:

— Приезжай к ночи — будет Гришка!

Снарский жил в глухом Казачьем переулке, в самом изгибе колена этой странной и таинственной улочки, изогнутой углом и выходящей на Гороховую — почти напротив того дома, в котором проживал Распутин; в полночь сюда подъехал Манасевич; квартира фоторепортера была натискана добром (Оцуп неплохо зарабатывал с тех пор, как начал фотографировать Гришку). Стол ломился от яств, но Ванечка, давно пресыщенный жизнью, с ленцой и без аппетита обозревал роскошное убранство, непостижимое в дни войны, когда на столицу надвигался царь-голод. Распутин явился с друзьями — Абрамом Боберманом и инженером Гейне (приятелем Борьки Ржевского, не знавшего, что Гейне — тайный агент шайки Аарона Симановича). С мужчинами прибыли и дамы: разбитная княгиня Стефания Долгорукая, жена камер-юнкера, и очень красивая Мария Гиль, жена капитана броневых сил петроградского гарнизона.

— Вот забота! — гудел в прихожей Распутин. — Одну стерву из «Астории» вез, а за другой машину на Кронверкский гонял… — Увидев Манасевича, сразу осекся:

— А энтот гувняк на што?

— Кашу маслом не испортишь, — отвечал Оцуп. Ванечка полакейски ловко разоблачил Распутина от шубы и, дурачась, поцеловал его в нос. Гришка грубо отпихнул его:

— Иди, иди ты… Ты уже не раз меня продал! Боберман с Гейне встали между ними.

— Только без скандалов, умоляем вас. Разволновались и потаскухи:

— Мужчины, ведите себя прилично… без драки!

— Прилично, — повторил Распутин, проходя к столу и нервно одергивая на себе рубаху. — С эвтакими гнидами лучше не связываться. Вот и Побирушка в душу залез… Тоже нет веры! Скользкие вы людишки, — погрозил он Ванечке, — противны вы мне.

Манасевич даже ухом не повел и откупорил бутылку.

— Тебе чего налить? Мадеры?

— Я сам налью себе, — сказал Распутин, выхватывая у него бутылку. — А то ведь ты, жандарм, еще яду подсыпешь… Подвыпив, он размяк. Но оставался мрачен.

— Не думал тебя встретить, — произнес через стол.

— А теперь встреч не миновать, — отвечал Ванечка.

— На што ты мне сдался? Иуда такой… Заметив настороженный блеск в глазах инженера Гейне, Манасевич предложил Распутину выйти в коридор; там он ему сказал:

— Орешь много! А жить на белом свете хочется? Этим он словно ткнул Гришку в наболевшее место.

— Знаешь, — шепнул тот, — меня скоро ухлопают.

— Кто?

— У них уже все готово, — передернуло Распутина; сразу съежившись, он шлепнул себя по коленям, потом, потирая руки, прогулялся вдоль темного коридора оцуповской квартиры…

Манасевич-Мануйлов ответил ему спокойно:

— Чепуху-то не городи. Твоя драгоценная житуха отныне в моих руках. На днях Белецкий поручил мне твою охрану… На Распутина это произвело ужасное впечатление:

— То Курлов, то Белецкий, теперь еще ты, будто клоп, с потолка упал.

Поделить меня не можете? Взорвать бы вас всех к едреной Фене! У семи нянек дитя без глазу… Ой, чую, провороните вы меня, прокакаете. А на кого же детки мое останутся?

Ванечка застегнул пуговку на его рубахе.

— Тебя хочет видеть Штюрмер… Знаешь такого?

— Хосподи! — отвечал Распутин. — Да он со своей старой шваброй ко мне на пятый этаж без лифта сколько раз приползал, кады я ишо на Английском жил… Чего ему, нудиле, надоть?

— Поговорить.

— А ну его! Праативный он…

— Не блещет приятностью, — согласился Ванечка, разглядывая обои в коридоре Оцупа. — Но дело не в этом. Борис Владимирыч к тебе относится замечательно. Если ты будешь умным, так ты его, как котенка, на бантике уведешь… Понял?

— На што он мне сдался? Я их всех на бантике…

— Не спеши. Возможны перемены… там — наверху!

— Ой, надоело, — отмахнулся Распутин.

— Мне тоже, — кивнул Ванечка. — Но что делать? Не вешаться же нам с тобой. Жить как-то ведь надо…

— Тады пущай на Гороховую придет.

— Сейчас Штюрмеру невыгодно бывать на Гороховой, начнут все трепаться, будто ты его проводишь… Лучше вот тебе адресок: Бассейная, тридцать шесть, там и повидаемся.

— А кто живет на Бассейной?

— Моя хахальница… актриса. А за жизнь свою не волнуйся. Пока я тебя охраняю, с тобой ничего не случится. В дверях показались Боберман и Гейне:

— Что же вы, господа? Наши дамы скучают… Ванечка сильно треснул Распутина по спине.

— Пошли, старче! Выпьем. Я тебе худого не хочу… Устроив свинство, разбрелись в шестом часу утра. Белецкий был прав: выпили — помирились. Но возникли некоторые узелки.

* * *
В биографии Манасевича-Мануйлова был один факт, о котором он болтать не любил. Еще молодым чиновником МВД он служил в тюремном управлении Ярославской губернии, когда губернатором был Штюрмер, — отсюда и знакомство их давнее…

Да, это верно, Штюрмер симпатичностью не блистал:

Он недаром с виду шельма, Шерсть рыжа, как у лисы, И совсем как у Вильгельма Закрутил свои усы!

Прошлое этого «практика» (как он себя величал) было отлакировано кровью и ложью. Население губерний ему подвластных он облагал особым налогом — в свою пользу. В деле воровства Штюрмер не повершил петербургского градоначальника Клейгельса, который ухитрился стащить с набережной Невы целый «речной трамвай», позже и обнаруженный плавающим по озеру — в его имении. Штюрмер как хапуга был мельче: отнимал у крестьян коров, свиноматок и даже цыплят у бабок. Все стаскивалось на его усадьбу, лопавшуюся от грабежа. Историк пишет: «А тех крестьян, у которых за бедностью и взять было нечего, сгоняли на барский двор и жестоко истязали». Нечаянная ревизия Госконтроля раскрыла преступления Штюрмера, и на секретном докладе по его делу Николай II собственноручно наложил очень резкую резолюцию: «Убрать этого вора в 24 минуты». После этого десять лет о воре было не слыхать, и вот он вновь пробуждался к активной жизни, подчеркнуто русифицированный, с бородищей и прибаутками, чтобы, упаси бог, не заподозрили в нем нерусского… Манасевич взял на себя тяжелую задачу, ибо Штюрмер, тупой и безграмотный подхалим, меньше всех годился в премьеры великого и могучего государства…

Ванечка решил заручиться поддержкою сионистов.

— Не нужен ли вам старый ворюга-практик? — цинично (но зато удивительно честно) спросил он Аарона Симановича. — Если нужен, тогда хватайте за яблочки Штюрмера… он даст вам фору!

«В первую очередь, — признался Симанович, — мы искали людей, согласных на заключение сепаратного мира с Германией. Со Штюрмером мы долго торговались. Только тогда, когда нам показалось, что он достаточно подготовлен, последовало его назначение. Я выступал за него потому, что он был еврейского происхождения». Уповая на германофила Штюрмера, сионизм рассчитывал вывести Россию из войны с Германией до того, как в России (или в Германии) вспыхнет революция! Ради целей удушения революции из мерзкой кучи имперского разложения выползали, противно шевелясь и кровоточа, самые гнусные, самые жирные черви безглазой реакции. А Симанович не уставал подогревать в Распутине надежды:

— Не волнуйся и живи спокойно. Мы следим за обстановкой, и, если революция начнется, мы сразу же секретно переправим тебя в Палестину, где будешь жить как у Христа за пазухой…

В своей книге «Распутин и евреи» он привел аргументы, которыми воздействовал на сознание Распутина: «Если нам удалось бы добиться разрешения еврейского вопроса, то я получил бы от американских евреев столько денег, что мы, — говорил он Гришке, — были бы обеспечены на всю жизнь…» В этом году Распутин обзавелся участком земли на территории нынешнего Израиля — именно там (!) мыслил он смежить свои усталые очи.

* * *
Но Сазонов никогда бы не допустил сепаратного мира!

Сегодня его навестил английский посол сэр Джордж Бьюкенен с неизменной свастикой в галстучной броши. Сазонов улыбнулся ему одними глазами, спросил

— есть ли новости в политике?

— Одна есть, — ответил Бьюкенен. — Негде купить угля или дров, нечем топить посольство. А уже наступают холода… Рука министра потянулась к аппарату телефона.

— Дрова тоже иногда делают большую политику. Придется мне, российскому канцлеру, побыть и в роли дворника…

Не только дров — не было муки, не было мыла и масла, керосин завозили редко. Впервые в истории России русский человек узнал, что такое «карточка»

(на сахар были введены особые талоны). Возле продуктовых лавок с ночи выстраивались длинные очереди — хвосты! Бюрократия не могла спасти положение. Всюду возникали призрачные комиссии и подкомиссии, созданные, кажется, только из зависти к похоронным бюро, чтобы любое начинание похоронить по первому разряду — с траурмейстерами и погребальными маршами.

В эти дни Распутин дал царице практический совет.

— Опять же непорядок, — говорил он. — Один без хлеба входит в магазин, а другой, хлеба добыв, выбегает. В дверях сталкиваются как два барана и дороги не уступят, хоть ты их режь! Надо так сделать, чтобы в магазин только впускали. А выпущать всех с черного хода — прямо на двор: иди, родимаай…

В Царском Селе заговорили о том, что нужна «твердая власть». Нужна не теория, а практика. Там, где хотят видеть «твердую власть», обычно рассчитывают на произвол власти. Вот сейчас самое время появиться «практикам» — Хвостову и Штюрмеру.

Грядущий день наш сер и смутен.

Конца распутью нет как нет,

— Вот почему один Распутин Нам заменяет кабинет!

Глава 75

ЗАГОТОВКА ДРОВ
— Дрова — это ерунда, — сказал Хвостов царице.

— Но там еще мука, хлеб, сахар, керосин…

— Ваше величество, развяжите мне руки. Как поют в опере: «О дайте, дайте мне свободы!» Немножко бы власти и чуточку времени — я протолкнул бы на Петроград тысячи эшелонов…

Императрица отписывала мужу: «Приезжай как можно скорее и произведи смены (министров), а то они продолжают подкапываться под нашего Друга, а это большой грех… Хвостов меня освежил, я жаждала, наконец, увидать человека, а тут я его видела и слышала. Вы оба вместе поддерживали бы друг друга. Благословляю тебя. Да хранит тебя господь, мой ангел, и пречистая дева! Осыпаю тебя нежными поцелуями… Никто не знает, что я его (Хвостова) принимала». На следующий день она совершила на Ставку еще один артналет: «Я с удовольствием вспоминаю разговор с Хвостовым и жалею, что ты его не слышал, — это человек, а не баба, и такой, который не позволит никому нас тронуть, и сделает все, что в его силах, чтобы остановить нападки на нашего Друга…» Вырубова добавила о Хвостове:

— Тело его так огромно, а душа чистая и высокая!

26 сентября царь свалил в отставку синодского обер-прокурора Самарина, а «лошадиный» князь Щербатов сдал дела Алексею Николаевичу Хвостову. Это случилось как раз в тот период, когда Щербатов чем-то опять сильно напугал Гришку и тот затаился в Покровском, а потому назначение Хвостова прошло мимо него…

Шесть настольных телефонов звонили непрестанно.

— Вы не знаете, что такое эмвэдэ, — сказал на прощание Щербатов. — Это ни минуты покоя… Звонки, телеграммы, запросы и справки. Все — немедленно! Все

— секретно! И так далее…

Хвостов велел секретарю МВД Яблонскому допустить фоторепортеров. Они расставили вокруг стола аппараты, сказали «Внимание — снимаем!» — и он вошел в историю, похожий на сытого балованного кота, с улыбкой Сатира глядя на мир поверх батареи служебных телефонов. Очень широкий снизу, Хвостов сидел на двух стульях сразу — буквально и небуквально (как министр и как депутат парламента). Русская столица наполнилась анонимными стихами:

Сидеть меж стульев двух — дилемма,
Не стоит ломаного су:
Малейший сдвиг — и вся система
Трещит, а ж… на весу!
Но все ж, назначенный указом
На самый видный из постов,
Уселся на два стула разом
 Огромной задницей Хвостов!
На пороге уже стоял Степан Белецкий.

— Царское Село зовет нас… обоих сразу.

* * *
Он недооценил хитрость этой женщины, а она оказалась гораздо расчетливее, нежели он о ней думал.

— Я очень рада, что ваше назначение состоялось. Но вы еще несведущи в делах сыска и охраны. А мы с мужем должны быть спокойны. Нам будет приятно, если охрана доверена опытному человеку. Такой человек сидит рядом с вами…

Я одобряю ваше назначение, — повторила Алиса, — но при непременном условии, что вашим товарищем министра будет Степан Петрович Белецкий!

Степан, заранее нанюхавшись кокаину, не шелохнулся, а бедный толстяк Хвостов испытал то самое чувство, какое дано испытать блудливому коту, когда ему связали лапы и поволокли на стол — для кастрации! Об этом крайне остром моменте в его биографии ваша печать недавно сообщала: «У Хвостова был вырван главный нерв министерства внутренних дел, потому что, по образному выражению самого Хвостова, министр без департамента полиции все равно, что «кот без яиц»!» Императрица, чтоб ее черти съели, сразу же взяла под контроль Хвостова, и после свидания с нею пути Хвостова и Белецкого навсегда разошлись, хотя внешне они маскировали свои истинные чувства и намерения…

Когда эти бугаи вернулись на Фонтанку, в «желтом доме» МВД их поджидала телеграмма: Распутин срочно выезжал из Покровского в столицу! Белецкий по этому поводу сказал:

— Недавно мне попалось интересное дело о членовредительстве средь питерских цыган. У них так: коли ссора, муж хватает за ноги сына, мать хватает дочку — и бьются своими ребятами. Боюсь, чтобы некто, более сильный, не схватил и нас за ноги да не стал бы драться нами, выясняя свои семейные отношения…

Хвостов его понял. Ребром ладони провел по шее.

— Гришка… вот уже где! Побороть его можно лишь в том случае, если станем помогать один другому.

Ну что ж! Составили план. Сначала — проникнуть в доверие к Распутину, обезоружить его деньгами и доброжелательством.

— Без Побирушки не обойтись, — причмокнул Степан.

— Без Червинской тоже, — добавил Хвостов…

Он отбыл в Москву, где на путях застыли верстовые эшелоны с продовольствием для голодающего Петрограда. Наорав на перепуганное начальство, министр сам расталкивал составы по запасным путям, освобождая дорогу к столице. Пробка рассосалась, но теперь не было людей для загрузки вагонов. Хвостов по тревоге поднял гарнизон, солдаты работали днем и ночью — Петроград начал принимать продовольствие, «хвосты» возле булочных и мясных лавок исчезли, а газеты восторженно приветствовали нового заправилу:

«Наконец-то у нас в России появился человек, который не хнычет и не болтает, а не брезгует никакой работой…» Вернувшись в столицу, Хвостов переоделся попроще, взял у швейцара веник и пошел париться в общественные бани. Сидя на верхней полке, весь красный, с прилипшими к телу банными листьями, министр внутренних дел — голый среди голых — вел крамольные разговоры о том, что Гришка Распутин зарвался, хорошо бы его проучить. В облаке душного пара, под свистящий перехлест веников, Хвостову отвечали, что дело не только в Гришке — надо бы кое-кого и повыше тряхнуть так, чтобы у них мозга вылетели… Чистенький и розовый, как поросеночек, Хвостов названивал Червинской:

— Душа моя, сразу же, как только этот варнак появится в столице, уговори его на свидание со мной и Степаном. За это ты получишь от меня карточки на сахар. Я отрежу тебе столько карточек, что твоя сладкая жизнь будет продолжаться до полной и окончательной победы над оголтелым германским милитаризмом!

Червинская получила от него карточки на сахар и, когда дома развернула их, громадный лист накрыл весь стол, будто нарядная скатерть, — Антоний заботился о своей Клеопатре.

* * *
Мотор подан. Сели и поехали. Был вечер. Побирушка назвал шоферу свой адрес: Фонтанка, дом ј 54… Белецкий спросил:

— У тебя новый адрес? Ты ведь жил на Троицкой.

— Вышибли! Хозяйка дома, княгиня Гагарина, с полицией меня выселяла.

Говорила, что не потерпит, и все такое прочее…

Хвостов, подняв воротник пальто, сумрачно оглядывал темные улицы столицы, с шорохом убегавшие под колеса автомобиля.

— Не завернуть ли к Елисееву? — сказал он. Выехали на Невский.

Побывали у самого Елисеева.

— Нам нужно бы вина… побольше.

— Сухой закон. Помилуйте, какое уж тут вино.

Хвостов с Белецким сказали, что им можно продать: один министр внутренних дел, другой — товарищ министра внутренних дел и этим признанием только напугали владельца магазина: «Что вы! Я законы империи соблюдаю свято…»

Вышли на улицу. У входа в магазин, в подворотне, мальчишки торговали соблазнительным денатуратом — чистым, как слезы невинного младенца. Министр понюхал из одной бутылки, сказал Степану:

— Я бы и ханжу выпил! Пьют же люди, и ничего… Да ведь эта скотина Распутин не станет — ему мадеры подавай, барину! Побирушка разругал министра и товарища министра:

— Кто ж так делает? Это надо с черного хода… Дожидались его в автомобиле. Хвостов спросил:

— Достанет ли он? Трепач страшный! Белецкий в потемках что-то страстно нюхал.

— Побирушка? Эге… Раскаленную печку голыми руками вынесет и даже не обожжется. Вы его еще не знаете, но скоро узнаете. Князь уже тащил корзину с вином и фруктами.

— Едем. Расходы прошу оплатить по счету.

— Ладно. Садись. За эмвэдэ не пропадет…

Приехали. Червинская уже была здесь.

— Сейчас от Кюба принесут уху, — сообщила она.

— Это любимое блюдо Распутина? — спросил Хвостов.

— У него не поймешь… Свинья все сожрет! Червинская недавно окончательно порвала отношения с Сухомлиновыми и заодно с Побирушкой копала под бывшим министром глубокую яму (именно от них общество столицы насыщалось сплетнями о мнимой измене Сухомлинова). Раздался звонок — лакей доставил от Кюба горячую уху. Не успели с ним расквитаться, как ввалился и Распутин… Белецкий вспоминал, что не только он, но «даже Андронников и Червинская были поражены некоторою в нем переменою: в нем не было более апломба и уверенности в себе». Это объяснялось одним: Распутин был угнетен, что не он, а Побирушка провел Хвостова в министры… Расселись. Червинская, как хозяйка, стала черпать из золоченой «тюрины» ароматную уху. Надо было разрядить обстановку, и Хвостов отказался есть:

— Пока отец Григорий не благословит… Распутин, входя в роль, широким мановением руки перекрестил уху и тарелки с закусками. Отдельно осенил все бутылки.

— Позволь? — сказал Хвостов, берясь за мадеру.

— Лей, — отвечал Распутин, потом обернулся к Побирушке.

— Не князь, а мразь! Што ты у меня под ногами-то выкручиваешься?

— Тихо, тихо, не шуметь, — вступилась Червинская. Побирушка повел себя неглупо:

— Чего ты орешь? Смотри, встретили честь честью. Алексей Николаич и Степан Петрович едят уху, которую ты благословил. Мы старались, к Елисееву заезжали, чтобы тебе же мадера была…

Все так, и Распутин взялся за ложку, ворча:

— Ладно. Каша сварена. Хоша и без меня… Хвостов умело вошел в разговор:

— Григорий Ефимыч, мы собрались здесь не для того, чтобы лаяться, а чтобы раз и навсегда договориться о нашей совместной работе. Твои советы и поддержка твоя окажут, безусловно, самое благотворное влияние на исход грядущих событий…

Распутин поздравил Хвостова, но с упреком:

— Ты бы уже тогда, при убивстве Столыпина, мог бы в министерах бегать, да прошлепал. Надо было меня еще в Нижнем Новгороде кормить. Я к тебе тады с перепою пришел, а ты…

Белецкий не дал ему излить былые обиды:

— Уха отличная! Григорий Ефимыч, заверяю тебя, что охрана твоя в надежных руках. За это ты не волнуйся.

— Мне твои сыщики осточертели, — отвечал Распутин. — Бывало, в нужник на улице забежишь, так они и тамо подглядывают. Не дадут посидеть с полным уважением.

— Это их служба! Но зато теперь покушений на тебя, как при Маклакове да Джунковском, не будет… Спи крепко.

Сами не заметили — когда и как, а восьми бутылок уже не было: пустые, их отставили в сторону. Хвостов поцеловал Гришке руку.

— Родной ты мой, знаешь, как я тебя люблю?

— Ври мне! Рази же собака палку любит?

— Любит.

— Врешь!

— Честно скажу: видел пса, лизавшего палку.

— Так это ее салом намазали. А пес-то — дурак, обрадовался, что вкусно пахнет, и давай ее нализывать…

Их оставили за столом объясняться в любви, а Белецкий вышел в соседнюю комнату, где передал Побирушке пять тысяч рублей:

— Не давай ему все сразу — пропьет и забудет, что брал. Вручай по тысчонке, чтобы иметь поводы с ним видеться…

Побирушка малость погодя залучил Распутина в спальню, оставив дверь приоткрытой, чтобы Белецкий видел, как он отсчитывает сотенные бумажки.

Распутин сложил их вдвое, задрал рубаху и сунул деньги в брючный карман.

Порядок! Вернулись за стол. Все уже распоясались, раскраснелись, мужчины скинули пиджаки, а Побирушка, по настоятельной просьбе Червинской, залез к ней под платье и, не скрывая своего крайнего отвращения к женскому телу, расстегнул ей пуговицу на лифчике… Мадам снова воспрянула.

— Фу! А то уже дышать не могла… Такая вкусная уха. Господа, а вы совсем не ухаживаете за своей единственной дамой…

Мужикам было не до нее: они обгладывали вопрос о проведении в обер-прокуроры Синода чиновника Волжина.

— А ен гадить в карман не станет? — беспокоился Гришка.

— Прекрасный человек! — отвечал Хвостов, уже пьяный.

— Если что — приструним, — посулил Степан…

Когда пришло время расходиться, все перецеловались с особым упоением.

Со стороны, глядя на них, можно было подумать, что такие ребята, как Степан и Алешка, пойдут на смерть друг за друга. Хвостов остался ночевать у Побирушки, в постель к нему перебралась Червинская; расчувствовавшись, он ей признался:

— Гришка у меня долго не погуляет… Степан тоже!

— Ты это серьезно?

— Кровь брызнет… всех распихаю…

Горемыкин прав: Хвостов — слишком «игривый» мужчина!

* * *
Симанович велел инженеру Гейне усилить наблюдение за Борькой Ржевским, лицом, близким к Хвостову, дабы выявить планы нового министра. Хвостов оказался «просвечен» с неожиданной для него стороны. В конце 1915 года завязался клубок, в котором трудно разобраться, но в котором даже сама путаница была вполне логична… Манасевич-Мануйлов вскоре шепнул Белецкому:

— Хвостов долго не протянет, свернет шею… Ну кто же из нас, служа в эмвэдэ, произносит вслух то, что думает?

— Затычка ему не помешала бы, — отвечал Белецкий. — Но если он не вставил ее себе сам, так я за него вставлять не буду!

Финал шестой части

И опять история ломает каноны литературы!

Мыслимое ли это дело — под конец романа вводить нового героя, который в романе почти не будет действовать? Однако появление героя необходимо, ибо он станет последним ставленником распутинской шайки и займет пост министра юстиции на другой день после убийства Гришки Распутина… Сейчас главное — с чего о нем начинать?

* * *
Жил да был бедный студент, каких на Руси тысячи.

Николай Александрович Добровольский — из дворян.

Наука — бог с ней, а вот где бы подзанять деньжонок?

Это было в Киеве, где он учился на юриста в университете. Помощи от разоренных родителей хватило лишь на то, чтобы справить к мундиру подкладку из белого шелка. Не зная, как выкарабкаться из бедности, студент нанялся в любовники к одной старой даме, но она заразила его, и тем закончилась недолгая карьера альфонса. В поисках верных путей в жизни Добровольский спустился в игорный притон, где поставил десять копеек, а выиграл десять рублей. Это решило судьбу — раз и навсегда! Ради одного «маза» в шалмане он мог забыть о свидании с барышней. Ради приятных слов «ваша карга бита» он был готов на любую подлость. Но ему в игре не везло… Однажды, когда Добровольский, вконец продувшись, изнывал в буфете игорного клуба, к нему подошел И. М. Маршак — владелец ювелирного магазина на Крещатике.

— Страдаете, молодой человек? — и дал в долг…

Маршак оказался щедрым человеком — молодой юрист много лет играл и кутил на его подачки. А когда Добровольский отбывал военный ценз в кавалергардах, Маршак и там не оставлял его своим вниманием. В письмах он с добродушным юмором напоминал, что стоит ему предъявить векселя к оплате и Добровольский вылетит из полка в чем мама родила — на всю жизнь опозоренный! Отслужив в полку, Добровольский чиновничал в судебном ведомстве, женился на княжне Друцкой-Соколинской, у которой было триста десятин земли на Смоленщине, но игра пожирала все доходы от имения и службы.

Наконец он достиг положения прокурора в Киеве, и тут к нему в кабинет затесался незнакомый юркий человек с громадным перстнем на оттопыренном мизинце.

— Вы мне очень много должны, — сказал он прокурору. Это был Аарон Симанович, державший в Киеве лавку подержанных вещей, где со стороны двора он перекупал ворованные драгоценности. Добровольский пришел в ужас, когда увидел в его руках векселя, данные в свое время ювелиру Маршаку.

— Маршак умер, — сообщил Симанович, — а перед смертью, любя меня, как сына, завещал ваши векселя мне…

Капкан захлопнулся! Далее отношения развивались по всем правилам кредитной науки: Симанович давал, как раньше давал Маршак, прокурор брал у него, как раньше у Маршака, а за это покрывал аферы своего кредитора.

Добровольского перевели в Гродно вице-губернаторствовать, но неутомимый маклер тронулся следом за должником, как лиса по следу робкого зайца.

Здесь, в Гродно, губернатор (стыдно сказать!) носил штаны в заплатках: не было денег на покупку новых — все забирала игра. Отличный знаток бухгалтерского учета, Добровольский много лет успешно подделывал губернские сметы, пока не схватили за руку. Что делают цари, если губернаторы проворовываются? Они сдают губернаторов на вечное хранение в Сенат, словно закладывают в ломбард вещи, вышедшие из моды, и там они лежат, пока не понадобятся…

Сенатор! Чести много, а денег мало. Симанович сказал, что в одну минуту сделает его богатым. Он привел к Добровольскому некоего дворянина Нахимова, просившего закрепить за ним нефтеносный участок на Кавказе, который он бурить не собирается, а продаст его англичанам — деньги поделят поровну.

«На троих!» — не забыл напомнить Симанович… Англичане навезли королевской техники, стали просверливать Кавказ, но нефти — кот наплакал. Не понимавшие всех тягот сенаторской жизни англичане (экие подлецы!) подняли шум. Нахимову дали три года каторги на Сахалине, Симановичу ничего не дали, а Добровольскому дали по шапке — он был изгнан из прокуроров 1-го департамента. Все затихло… Но денег-то опять не было! Годы скользили, как вода по клеенке, состарилась жена, так и не увидев счастья, выросли у Добровольского дочери, стыдившиеся бедных платьев, а он, муж и отец, все играл, все ставил, все просаживал… Подрастали сынишки и у Симановича, который предъявил должнику своего старшего Шиму.

— Гениальный ребенок! — аттестовал он. — Мальчик чрезвычайных способностей, но вы же сами знаете, какие страшные антисемиты эти профессора Технологического института…

По блату с министерством просвещения Добровольский пропихнул в институт «гениального ребенка», а Симановичу сказал:

— Ты когда-нибудь от меня отвяжешься или нет?

— Отвяжусь, когда получу с вас по векселям… Добровольский протер свои последние штаны и, сильно сгорбленный, пошел на последнее средство — видели, как, подняв воротник пальто, он крался, словно вор, по черной лестнице дома ј 64 по Гороховой улице… Что ж, естественный финал. О Распутине ходит много легенд, и среди них — одна, будто он был очень добрым человеком. Правда, что широким жестом Гришка давая нищенке пять рублей, на свои кровные мог насмерть упоить оркестр балалаечников. Но добрым он никогда не был! Опутанный массою невидимых финансовых пут, он черпал деньги из различных источников и скоро, будучи не в ладах с арифметикой, уже ничего не понимал в своей загадочной бухгалтерии. Множество дельцов, окружавших его, конечно, грабили Гришку со всех сторон, действуя при этом секретно друг от друга и аккуратно поддерживая в Распутине постоянное чувство подозрительности. («Распутин, — писал Белецкий перед расстрелом, — зорко следил за охраною материальных интересов, он производил подробный сыск о тех, кого подозревал в обмане, и затем публично их разоблачал, не стесняясь формой выражений…») Добровольский и стал главбухом Распутина?

Служил, аки пес служит за мозговую кость.

Для верного пса нужна хорошая будка, чтобы сверху не протекало, а сбоку не поддувало. Распутин усадил сенатора в чулане своей квартиры, где валялись дрова и старые корыта и куда никто из гостей заглядывать не отваживался. Там, вооружась счетами, Добровольский подводил баланс грандиозных афер, ревизовал доходы и уличал не Распутина, а тех, кто залезал в карман к Распутину… Униженный нищетой и проигрышами в ночных клубах, Добровольский опускал свои очи все ниже, а Распутину это в людях никогда не нравилось.

— Ты, счетовод, чего в глаза не глядишь? Не украл ли ты?

О присутствии Добровольского в Гришкиных делах знали очень немногие (знала и Вырубова). До «будки», где сидел верный распутинский Трезор, добрался тот же Аарон Симанович.

— Аа, вот вы где! Ну, не ожидал…

Пристыженный низким падением высокого дворянского престижа, Добровольский имел неосторожность, на основании точной бухгалтерии, припугнуть своего кровососа… Тот сказал ему:

— Вы очень много стали знать обо мне. — И Симанович вытолкал сенатора из «будки», а Распутин даже не возражал.

— Вроде бы и ничего мужик, да в глаза не смотрит!

* * *
Распутин чувствовал, что эта сладкая жизнь горько кончится, и всю войну (после покушения Гусевой) «зажимал деньгу», рачительно складывая деньги в кучки и кучи, которые потом старательно прятал по углам и щелям…

Интересно бы знать — из чего он сложил свои грязные миллионы? Симанович не открыл, а лишь приоткрыл занавес: «Я доставал Распутину деньги из особых источников, которые, чтобы не повредить моим единоверцам, я никогда не выдам!» Может, тайна вообще непрошибаема, как стенка? Не закрыть ли нам глаза, отступив в бессилии?..

Нет, в этой уголовщине стоит нам покопаться!

Когда Симанович впервые появился в Петербурге, имея зашитыми в пиджаке несколько ворованных бриллиантов, мечты его были вполне скромными: иметь свой публичный дом — вот крайний потолок его фантазии. Но у него, как и у Добровольского, была страсть — карты. Великолепный шулер, почти фокусник, умевший из девятки делать туза, а из дамы валета, он иногда по странной прихоти каприза разрешал себе играть «наперекор судьбу» (т. е. играл честно и мгновенно продувался догола). Но знание жизни ночной столицы и обширный круг знакомств привели его перед войной к мысли — пустить в финансовый оборот человеческие пороки. Белецкий знал, что на руках Симановича постоянно имелось двести тысяч рублей, которые он давал в рост под большие проценты кутящим людям. Но Белецкий не знал главного!..

Да и вообще мало кто догадывался, что «секретарь старца» возглавлял громадный подпольный синдикат по обслуживанию людской порочности.

Рубинштейны и Гинцбурги вложили немало средств в процветание многочисленных клубов, которые работали без вывесок, открываясь сразу, как над столицей опускался царственный вечер. Это и была та золотоносная жила, которую Симанович, вкупе с Распутиным, старательно разрабатывал. Внешне все выглядело благопристойно. Президентами клубов избирались графы и князья — почтенные люди громких исторических фамилий, которые никогда не думали, что их титулами прикрывается низкое мошенничество. Симанович действовал осторожно: сначала в клубе ставились картежные столики, начинал приторговывать буфет, а потом уже появлялись и странные гибкие женщины, с глазами, как ложки, расширенными от кокаина. Когда клуб превращался в свинарник, солидные учредители его с возмущением уходили. Но устав клуба, заверенный в полиции, оставался прежним, а Симанович оказывался на положении клубного распорядителя… Вот он, главный источник обогащения мафии, пайщиком в которой состоял и Распутин, имевший колоссальный барыш с игровых клубов и публичных домов. МВД выплачивало ему по пять тысяч рублей в месяц, но это… разве же это деньги для Гришки! С войною работа синдиката сразу оживилась, ибо в столицу с фронта наезжали отпускные офицеры, которые, ценя жизнь в копейку, рублей тоже не щадили. Когда во главе Ставки находился Николай Николаевич, его агентура, следившая за подвигами старца, все-таки докопалась, что пайщиком в делах шантана «Аполло» является сам «возжигатель царских лампад». Генералы не стали разводить китайских церемоний — шантан прикрыли! Распутин тоща же поклялся сионистам, что он дядю Николашу сожрет с костями, — и кажется, что в этот момент Гришка не столько страдал за еврейский вопрос, сколько от потери своих доходов…

Симанович в деле с «Аполло» подозревал Добровольского:

— Это не вы ли сделали донос в Ставку?

Сенатор, действуя через Вырубову, с большим трудом оправдался перед Распутиным, но глаз так и не поднял, чтобы смело заглянуть в ясные очи праведного старца Григория Ефимовича.

— Что ты за человек — не пойму! — говорил Распутин.

* * *
— Григорий, — сказала царица осенью 1915 года, — мне нужен свой человек, заведомо преданный, который бы втайне ото всего мира перевел большие суммы денег в… Германию.

— Эге, — сказал Распутин, задумавшись.

— Но этот человек должен действовать настолько точно, чтобы, как говорят русские, комар носу не подточил.

Задача невыполнимая — в разгар войны из России, ведущей войну с Германией, перекачать русское золото в немецкие банки!

— Есть у меня умный банкир, — начал Распутин… «Умный банкир» — так он называл Рубинштейна.

— Вам все шуточки, — отвечал Митька, когда ему предложили эту аферу.

— А вы забыли, что существует комиссия генерала Батюшина, что за мной давно следит контрразведка Бонч-Бруевича… Если меня схватят, то веревка уже намылена.

Симанович на это сказал:

— Зато нам предоставляется удобнейший случай использовать интригу императрицы, чтобы потом крутить самой императрицей в целях нашего великого иудейского дела…

— Вешать-то будут не наше дело, а меня!

— А на что тогда Распутин? Он не даст повесить…

В книге «Весь Петербург» Митька Рубинштейн, крупнейший капиталист-выжига, был представлен набором титулов, занимавших семнадцать строчек петитом. А дело пахло статьей ј 108 Уголовного кодекса (государственная измена!). Еще не пойманный, Митька давно преступил эту статью, переведя русские процентные бумаги через германские банки. Подумав, банкир решил помочь императрице и вызвал к себе Манасевича-Мануйлова, который давно состоял его тайным агентом (о чем Белецкий не догадывался, считая его своим преданным шпионом). Митька сказал Ванечке прямо:

— Теперь ты будешь получать от меня сколько хочешь, но за это обязан прикрыть меня своим телом, когда я попаду под обстрел. Ничего больше не спрашивай. Пока вокруг сплошная темнота.

— А ты не волнуйся, — успокоил его Ванечка. — Когда ты будешь орать от страха, — окажусь рядом с тобой…

Он сдержал слово, и, когда Рубинштейн пойдет в тюрьму, обыск в его квартире станет проводить сам неустрашимый Ванечка! Рубинштейн повел себя осторожно, переводя деньги как будто не для Германии, а для… гессендарм-штадтских родственников императрицы (что, впрочем, одно и то же).

Операция не отличалась особой сложностью. Акции русского общества «Якорь» он переправил в Швецию на имя финансового агента Виста, который тут же перевел акции в наличные деньги, незаметно уплывшие в Германию.

Пока было тихо… Рубинштейн предупредил:

— Я сделал, как просила меня государыня, но в обеспечение своей безопасности я ставлю условия — чтобы премьером стал Штюрмер, а в министры юстиции посадили нашего человека.

— Такой уже есть! — заверил его Симанович…

Если Побирушка делал Хвостова министром внутренних дел, а Манасевич-Мануйлов проводил в премьеры Штюрмера, то почему бы, спрашивается, жрецу «макавы» не позаботиться о своем собственном министре юстиции?..

Симанович дал понять Распутину:

— Не мешало бы нам Добровольского запихнуть в юстицию, и пускай он там посиживает, пока мы тутхозяйничаем.

— Хорош министер, что в глаза не глядит! Как иметь дело с ним, ежели ты ему, беспортошному, сказки сказываешь, а он, будто украл что, под ногами у меня половицы пересчитывает…

— Это плевать, что он в глаза не смотрит, зато он сделает для нас все, что мы ему прикажем. А без хорошей юстиции, подумай сам, мы все ноги протянем…

Распутин отрезал себе большой кусок торта.

— Нук што. Не спорю. Тоже верно. Юстицка, она штука такая. Есть она — плохо. А нет ее — и без юстицки в тюрьме навоешься!

* * *
В октябре 1915 года Болгария на стороне Германии выступила против России. Манифест болгарского царя Фердинанда начинался чудовищными словами:

«Распутинская клика объявила нам войну…»

Генерал М. В. Алексеев (седенький, косоглазый, тихий, умный, кропотливый, делавший за царя в Ставке всю работу верховного) боялся показать этот позорный манифест Николаю II.

Германские газеты отзывались о Распутине с преднамеренной похвалой, рисуя его в воображении немцев вроде сказочно-могучего витязя, ведущего династию Романовых на край пропасти.

В преддверии холодов русские самолеты разбрасывали над позициями немцев отлично исполненные художественные открытки с видами картин Верещагина, в которых был отображен весь морозный ужас зимы 1812 года, — запугать хотели, что ли?

Отдельные кабинеты, дамочки, рюмочки, секретная агентура, растраты, подлоги и опять дамочки, взяточки, рюмочки… Таково общее впечатление.

Газеты — об А. Н. Хвостове

Вы знаете меня — я человек без задерживающих центров. Я люблю эту игру, и для меня все равно — что водки выпить, что придавить Гришку Распутина!

А. Н. Хвостов — для газет

Часть VII. ХВОСТОВЩИНА С ХВОСТАМИ (осень 1915-го — осень 1916-го)

Прелюдия к седьмой части

Хвостов ведал графиком движения царского поезда, курсировавшего между Ставкой и фронтами; ответственность была велика, ибо достаточно одной бомбы с немецкого «альбатроса», чтобы в династии Романовых все перевернулось вверх тормашками! Секретность маршрутов очевидна, и Хвостов никак не мог разуметь, почему в Берлине всегда знают, в какое время на какую станцию прибудет литерный с самим царем и наследником престола.

Кого можно подозревать, если почасовики расписаний министр скрывал ото всех сослуживцев, доверяя их одной императрице… Алиса успокаивала мужа, что Хвостов «привез мне твои секретные маршруты, и я никому ни слова об этом не скажу, только нашему Другу, чтобы Он тебя всюду охранял». В ноябре, когда царский поезд отошел от станции Сарны, разведка задержала его движение — навстречу летели немецкие самолеты, неся бомбы… Распутин всегда имел копию маршрута, дабы обращать свои молитвы за царя и наследника соответственно их географическому положению. Будучи трезв, Гришка помалкивал. Но стоило «заложить за галстук», как он начинал трезвонить направо и налево все, что знал, дабы показать свою осведомленность в делах государства. Каждую субботу Распутина призывал на уху Игнатий Манус, усиленно потчуя его мадерой первого сорта. В союзных посольствах были убеждены, что именно из квартиры Мануса сведения о делах Ставки струятся в лоно германского генштаба. Николай II в письмах к жене подробнейшим образом описывал обстановку на фронте и планы будущих операций (После революции, при разборе бумаг императрицы, была найдена карта с детальным обозначением войск всего фронта, которая готовилась в Ставке лишь в двух экземплярах — для Николая II и генерала М. В. Алексеева. Интересно, кто мог ею пользоваться?), не забывая при этом напомнить: «Прошу, любовь моя, не сообщай этих деталей никому, я написал их только тебе»… Только тебе — это значит, что будет знать и Распутин! Сама императрица в военных делах не разбиралась, но зато чутко воспринимала распутинские директивы, рождавшиеся в его голове после тяжкого похмелья. В ноябре она диктовала мужу: «Теперь, чтобы не забыть, я должна передать тебе поручение от нашего Друга, вызванное Его ночным сновидением. Он просит тебя приказать начать наступление возле Риги…» В результате была страшная ночная атака у озера Бабитэ, шрапнель косила стрелков; обратно ползли по окопам, словно крабы, боясь поднять головы… Вот так! А вывод тошнотворный: в одном случае наступление не состоялось, ибо Распутин, пожалев своего сыночка, сорвал призыв ратников; в другом случае наступление состоялось только по-тому, что Гришка видел приятный сон…

В конце года Ставку посетили премьер Горемыкин и генерал Рузский, начальник Северо-Западного фронта, прикрывающего столицу от немцев под Ригой и Двинском. Они предупредили Николая II об угрожающем положении в Петрограде.

— Возможны беспорядки, — сообщил Рузский.

— Ваше дело, генерал, войсками своего фронта подавить беспорядки, если таковые возникнут, — заметил Горемыкин.

— А я такого приказа не дам.

— Почему? — спросил царь.

— Приказы можно отдавать, когда уверен в их исполнении. Но я знаю, что сейчас не пятый год, и солдаты не станут стрелять в народ, как бы энергично я ни приказывал.

— Не пугайте меня гидрой революции, — ответил царь. Этот диалог тоже стал известен в Берлине, он обсуждался в нашем посольстве в Стокгольме, а Рузского скоро сместили!

* * *
Дочери царя превратились в смешливых барышень, весьма критически относившихся к родителям. Сестры отлично владели английским, хуже французским, а по-русски говорили неграмотно, употребляя такие выражения, как «ашо», «нетуги», «гляньте», «аль не знаешь». Царица выдавала им «на булавки» по пятнадцати рублей в месяц, они ходили в ситцевых платьях, спали на железных кроватях под серыми суконными одеялами, будто солдаты. Надо отдать справедливость, что воспитаны они были без зазнайства: если старик лакей ронял что-либо на пол, все четыре великие княжны сразу же бросались поднимать… Заводилой и главным критиком своих венценосных родителей была Ольга, самостоятельная, начитанная в русской истории, тайком от семьи писавшая стихи. Все четыре царские дочери были по-девичьи несчастны.

Причиной несчастья являлся Распутин, ибо газеты Европы писали о быте Царского Села страшные вещи, и потому богатейшие невесты мира совсем не имели женихов. Правда, незадолго до войны Ольгу возили напоказ в Румынию, были все шансы для того, чтобы она стала румынской королевой, но Ольга, вернувшись домой, долго бродила по царскосельским паркам, а потом заявила, что жениху отказывает, ибо не может представить себе жизни без России. Ее женихом стал великий князь Дмитрий Павлович, которого Николай II выделял среди своей родни, еще не зная, что он станет убийцей Распутина. Ольга безумно влюбилась в Дмитрия, но роман закончился катастрофой…

Четыре барышни оказались на положении «вечных невест», и Ольга, девица с характером, возненавидела Распутина — лютейше и страстно. По вечерам в гостиной Александрии стрекотал киноаппарат, царская семья очень любила просматривать хроникальные фильмы о себе, снятые практичным Хвостовым.

Тишком от матери сестры подшучивали над дрыгающими на экране фигурами родителей, а когда экран заполнял Распутин, рассказывающий сказки наследнику Алексею, Ольга открыто фыркала, возмущаясь:

— Опять этот… нет сил выносить его!

— Он молится за всех нас, — возражала мать. Наконец, выступая от имени всех сестер, Ольга устроила матери крупный семейный скандал.

— К нам уже никто не ходит, мы живем хуже пещерных дикарей и всего боимся. Только один Распутин шляется к нам, когда ему вздумается! Иногда, мама, стоит послушать, что говорят в госпитале солдаты… Мне все противно, и я лучше уеду на фронт санитаркой, только б не видеть твоего любимца? Боже, где у тебя глаза? Неужели ты сама не видишь, что над нами все смеются…

Распутин узнал об этом и отомстил Ольге — столь паскудно, что нормальный человек даже не может придумать такой подлости. Скоро до Белецкого дошли его слова, записанные филерами: «Мне царицка надоела — я теперь с дочкой ее, с Ольгой… ничего девка!» Белецкий велел усилить наблюдение, доложил Хвостову

— Надо брать, — отвечал министр.

— А вдруг это и в самом деле дочь его величества?

— Ну что ж — возьмем и отпустим. Вскоре с «Виллы Родэ» позвонили агенты:

— Темный здесь. Гуляет вовсю. Денег много. Сейчас послал автомобиль за великой княжной Николаевной.

— Берите ее, но… деликатно. Через полчаса — новый звонок:

— Она приехала. Пошла в общий зал. Там сейчас дым коромыслом. А как брать? Это и правда великая княжна Ольга.

— Все равно брать и сразу на Фонтанку…

Притащили красотку! Точная копия великой княжны. Даже шубка на ней точно такая же, какие носили одинаково одетые дочери царя. «Ольга» закурила папиросу, выпустила дым в Белецкого.

— А ты знаешь, что тебе за меня будет? Белецкий позвал Хвостова, а тот, человек решительный, закатил «ея высочеству» звончайшую оплеуху — вмах.

— Кто у нас проституцией ведает? Пусть придет. Явился чиновник Протасьев, знавший ночной быт столицы и все его тайны. С укором посмотрел на «Ольгу» и сказал:

— Ах, Муська! Ни стыда, ни совести… Твоя ли это клиентура — Распутин-то? Сшибай бобров на Глазовой улице… Брысь! Девке дали раза три по шее и выгнали на улицу.

— Несмешное дело! — сказал Белецкий. — Мы вопрос выяснили, но ведь публика на «Вилле Родэ» так и останется в уверенности, что Распутин живет не только с царицей, но и с ее дочерьми.

— Обычно, — отвечал Хвостов, — в культурных странах дают через газеты опровержение. А мы некультурные — промолчим!

* * *
Филеры порою даже боялись записывать все рассказы Распутина, иногда похабные, иногда звучавшие крамольно… Но один рассказ все-таки запечатлели: «Приезжаю я в Царское, папашка грустный сидит. Я его по головке: чего тоскуешь-то? А он говорит: сапог нет, ружей нет, противогазов нет, надо бы наступать, а наступать нельзя. Вот, говорю, безобразнее сколько! Папашка рассказал, что смотр делал. Прошел полк — в новых сапогах. За ним — второй. Тоже в новых. Третий идет — блестят сапоги у них. Он и скажи Косте Нилову, чтобы тот за пригорок сбегал. А там, за горушкой-то, один полк скидает сапоги — другой надевает. Так и ходят перед ним… Я его спрашиваю: как же ты наступать-то будешь? А он чуть не плачет: сам не знаю… англичане сулили ружей дать через два месяца!»

Пока во главе Ставки находился дядя Николаша, фронт влияния распутинщины не знал. При Николае II положение изменилось. Конечно, запускать немытые пальцы в стратегию штабов Распутин не осмеливался. Но советы его подавались под видом «пророчеств», «откровений» и «сновидений».

А Хвостов сейчас обдумывал, как лучше дискредитировать Распутина в глазах царской семьи. Уведомившись, что Гришка пребывает в состоянии скотского опьянения, министр уже не раз устраивал ему срочные вызовы в Царское Село; филеры втаскивали Гришку в купе, словно мертвый балласт, Но, когда поезд прибывал в резиденцию, Распутин выходил на перрон трезвым — не качнется, говорит здраво…

— Напрасно стараетесь, — сказал Белецкий, — Гришка обладает поразительной способностью очень быстро трезветь.

— Побольше денег! — отвечал Хвостов. — Подсаживайте к нему компании, я сделаю из него законченного алкоголика…

Задача увлекательная. Паче того, Распутин, напиваясь с большой охотой, кажется, сам шел навстречу желаниям министра. Беспробудное пьянство началось в ноябре 1915 года, и Хвостов с удовольствием анализировал филерские листки.

Распутин на моторе уехал в Царское Село и вернулся с Вырубовой, перекрестил Вырубову, и та уехала. Распутин с Абрамом Боберманом уехали на моторе и вернулись через 6 часов, причем Распутин был выпивший и на прощание целовался с Боберманом. А когда шел в квартиру, то спросил: «Кто у меня есть?» Ему сказали, что ждут две дамы. «А красивые?» Ему сказали: «Да, очень красивые». «Ну, хорошо, такие мне и нужны». Около 7 вечера он вышел из дома, не проспавшись, бормотал непонятное, стуча палкой.

Распутин пришел с Т.Шаховскою очень пьяный. Вернулся и сейчас же ушли.

Вернулся домой в 2 часа ночи совершенно пьяный.

Секретарь Распутина А. Симанович принес корзину и сказал, что тут 6 бутылок мадеры, икра и сыр.

Распутин вернулся домой, неся в каждой руке по две бутылки вина. Был очень пьян.

Уйдя вчера вечером, Распутин вернулся только сегодня в 5 часов утра, совершенно пьяный, каким давно его не видели.

У Распутина ночевала артистка Варварова. Распутин с кн. Долгорукой приехал на моторе к ней в «Асторию» в 3 с половиной ночи и остался до утра.

Вернулся нетрезвый.

Распутин вернулся пьяный… Пришла содержанка сенатора Мамонтова — Воскобойникова, которой Распутин предложил зайти к нему в час ночи. Она пришла пьяная.

Распутин вернулся в 3 часа ночи пьяный. Распутин вернулся в 5 утра пьян. К Распутину на моторе приехал еврей Рабинович, и отправились в «Донон» (Мойка, 24)… привезли в ресторан Джанумову и Филиппову, после обеда Распутин поехал с дамами…

Распутин вернулся пьяный домой в 9 час. 50 мин. утра… вероятно, ночевал у актрисы Варваровой.

Распутин на моторе отправился в ресторан «Вилла Родэ», куда за поздним временем не пускали. Тогда он стал бить двери и рвать звонки, а городовому дал 5 рублей, чтобы не мешал… На ночь ездил в Царское Село.

Распутин с двумя неизвестными дамами отправились на моторе в ресторан «Вилла Родэ» и в 2 часа ночи наблюдением оставлены.

Хвостов захлопнул папку, в которую день за днем подшивались филерские листки. Сказал удрученно:

— Не спивается! Необходимо крутое решение…

— А мы проморгали одну штуку, — подсказал Белецкий. — Оказывается, в Петербург приехал долгогривый Питирим, экзарх Грузии, и тихо поживает на Васильевском острове. У него темные связи с Распутиным, и надо ожидать изменений в Синоде.

— То-то Вырубова меня на днях спрашивала: как я отношусь к Питириму? А какие данные о нем имеете?

— Из латышей. Сын священника церкви Кокенгаузена. Как и все высшее духовенство, — рапортовал Белецкий, — Питирим содомник, секретарем при нем — Осипенко, бывший учитель пения в гимназии. Ясно, что экзарх — креатура Распутина, но Питирима по ночам конспиративно навещает еще и… Штюрмер!

— Я должен взорвать этот альянс! — воскликнул Хвостов, с хрустом переломив пополам ручку с жестким перышком «рондо».

Глава 76

МЫШИНАЯ ВОЗНЯ
Днем и ночью по Николаевской дороге громыхали товарные составы, везущие на брега Невы продовольствие и топливо, — Хвостов работать умел. Министр не учел только одного: насыщая Петроград, он оставлял на голодном пайке Москву, и теперь надо было срочно толкать эшелоны из Сибири, Поволжья и Средней Азии; москвичи мерзли в «хвостах», а ломовые извозчики Петрограда свозили мясные туши на мыловаренные заводы — тоннами!

Газеты обвиняли в этом безобразии владельцев складов и боен, которые доказывали, что мясо давно сгнило и годится только на мыло. «Если оно сгнило, — рассуждали в печати, — значит, оно завалялось на складах в то время, когда население голодало. Вывод один: спекулянты нарочно придерживали продукты, чтобы нагнать на них цену…» Россия уже привыкла к тому, что гладко никогда не бывает, но война обнажила самые гнусные язвы бюрократии и капитализма. Народ (как и сам Хвостов) еще не знал, что банкир Митька Рубинштейн стоит во главе подпольного синдиката, который через нейтральные страны перекачивает в Германию русские запасы продовольствия… Кстати уж — Манус однажды обиделся на Распутина:

— Я столько сделал для развития русской промышленности, а чин действительного статского советника ты устроил не мне, а Митьке Рубинштейну… за какие, спрошу тебя, доблести?

За те же самые «доблести» Манус тоже получил чин; теперь два явных изменника были приравнены по табели о рангах к званию генерал-майора. А это уже 4-й класс — элита общества!.. И никогда еще богатые люди не ели так вкусно, не пили таких вин, как в это время. В моду вошли гомерические застолья, на которых процветали нравы периода упадка Византийской империи, в этих пирах чуялось что-то жуткое — из легенд об оргиях Сарданапала, и голые красавицы в одних чулках и туфельках, подаваемые в конце ужина на золотом блюде в виде десерта, — это лишь слабенький мазок, не способный точно воспроизвести жирную и сочную картину тогдашнего разврата буржуазии, жрущей, пьющей и сыто рыгающей.

Одетый в желтую кофту, еще молодой и красивый, Маяковский запустил в это стадо, как бомбу, свое знаменитое «Вам»:

Знаете ли вы, бездарные,

Многие, думающие, нажраться бы лучше как, —

Может быть, сейчас бомбой ноги

Выдрало у Петрова-поручика?..

Вам ли, любящим баб да блюда,

Жизнь отдавать в угоду?!

Я лучше в баре б… буду

Подавать ананасную воду.

Клерикальная элита России в канун революции настолько исподличалась, духовенство обросло такой грязью, что я отказался от описания многих интересных фактов распутинщины только по причинам морального порядка. С тех пор как убрали Саблера, обер-прокурором в Синоде сидел Волжин, стол которого был завален делами о растлении епископами малолетних девочек, о мужеложстве столпов высшей иерархии русской церкви… Он позвонил Хвостову.

— В какой-то степени, — сказал Волжин, — я попал в Синод по вашей милости, так помогите мне! Я чувствую, что появление Питирима — это сигнальный звонок к моему изгнанию.

— Вы можете разгадать предстоящую аферу?

— Я же не сыщик. Но догадываюсь, что сначала надобно вскрыть нелегальные связи Питирима с Распутиным…

В паршивом настроении Хвостов заглянул в кабинет своего товарища и спросил Белецкого, что делается со стороны МВД, дабы проникнуть в планы Питирима… Степан сознался:

— Ничего! Правда, я уже сунул взятку его «жене» Ивану Осипенко, который ведет себя как капризная любовница Ротшильда. Заодно я пристегнул к Осипенко нашего Манасевича…

Пока что Питирим блажит на всех перекрестках, что Распутина и знать не знает.

Хвостов решил идти напролом, чтобы уличить Питирима как распутинского ставленника, метящего на пост первоприсутствующего члена в Синоде; Белецкий пытался его отговорить:

— Не связывайтесь с этой духовной шпаной. Вы бессильны, если Осипенко уже лакает чай на даче Вырубовой…

— Чувствую, что этот продырявленный учитель пения становится великим государственным мужем. Но куда же мы катимся?

— Куда надо, туда и катимся…

В ноябре долгогривый Питирим переехал жить в Лавру: он стал членом Синода; распутинская комбинация завершения не получила, — Волжин на коленях умолил царя, чтобы не утверждал Питирима в первоприсутствующих, и Николай II согласился с мнением, что во главе иерархов церкви неудобно ставить гомосексуалиста.

Хвостов вызвал генерала жандармерии Комиссарова.

— Михаила Степаныч, переоденьтесь в статское. Распутин сейчас в Царском, дождитесь его и тащите прямо к Питириму.

Комиссаров сказал, что не знает Питирима в лицо.

— Сейчас узнаете. — Хвостов показал ему фотографию из фондов тайной полиции: Питирим сидел на одном стуле с Осипенко, обняв его со всей нежностью, на какую был способен. — Снимок с наших новобрачных. Так сказать, их медовый месяц…

На Гороховой, шляясь возле дома ј 64, генерал дождался, когда из Царского прикатил автомобиль, в котором сидели сам Распутин, его дочери, неизвестная сестра милосердия с мышеловкой, в которой скрючилась озябшая мышь, и Осипенко с экземой на лице. Комиссаров действовал решительно, как при аресте преступника.

— Пересесть на извозчика, — велел он Распутину.

— На ча?

— Не разговаривать. Быстро… залезай!

Жандармы высоких рангов отлично освоили характер Распутина: этот хам и нахал становился как тряпка, если с ним говорили непререкаемым тоном.

Распутин, побледнев, сел в коляску; за ним полезли незваные сестра милосердия с мышеловкой и Осипенко с экземой. Генерал вышвырнул их обратно — на мостовую.

— Гони прямо! — крикнул извозчик.

Вся компания кинулась вдогонку, Осипенко завопил:

— Ой, Гриша, завезут к антихристу… прыгай!

— Я тебе прыгну, — помахал кулаком жандарм.

Вот и Александро-Невская лавра, где они вылезли из коляски. Комиссаров не знал здешних ходов и выходов, а Распутин тут как дома и хотел сразу же смыться. Но генерал схватил его за воротник шубы и велел чинно следовать в покои Питирима, где их появления уже поджидал министр. Попивая синодский ликер, Хвостов с улыбкой пронаблюдал, как Распутин полез целовать Питирима.

— Оо… вы старые друзья? Теперь мне понятно, ваше святейшество, каковы потаенные норы, через которые вы добрались до бочонка с этим великолепным синодским ликерчиком…

Питирим был в ярости оттого, что разоблачен.

— Это ты… — заревел он на Комиссарова. — Недаром в газетах пишут, что все жандармы — провокаторы! Распутин тоже был недоволен ловушкой.

— Негоже так-то, — строго выговорил Хвостову, — я тебя побожески в дела унутренние благословил, а ты шкодишь… Хвостов, не глядя на Питирима, приказал Гришке:

— Не раздевайся! Поедешь со мной.

— Зачем?

— Там узнаешь.

— А куцы?

— Там увидишь…

Приехали на Итальянскую, где была конспиративная квартира МВД; Хвостов открыл ее своим ключом, сказал Распутину:

— Кончай дурака валять! С Питиримом тебе номер удался, но ты не надейся, что протащишь на себе к власти Штюрмера…

Распутин, перекрестясь, заверил Хвостова, что к Штюрмеру никакого отношения не имеет, а в премьеры будет проталкивать его — Хвостова, и по этому случаю они как следует выпили. Но даже в пьяном состоянии министр постоянно ощущал, что взгляд Распутина обволакивает его целиком, будто трясина, из которой не выбраться («Несомненно, — признавался он, — Распутин был один из самых сильных гипнотизеров… Я ощущал полную подавленность»). В потрясенной и разрушающейся стране два человека жаждали премьерского трона. Кто будет тем горластым петухом, что с торжественным криком взберется на самую вершину дымящейся навозной кучи?

* * *
МанасевичМануйлов навестил Питирима в Лавре; он задавал ему вопросы, но ответы получал от Осипенко; опытный демагог, Ванечка очень ловко заставил их сказать то, что ему нужно слышать:

— Говорят, что Штюрмер готовится в премьеры…

— А вам, владыка, — подхватил Ванечка, — следует активнее вторгаться в общественную жизнь. — При этих словах он протянул Осипенко адрес ЛермыОрловой, прося заходить запросто.

— Запросто не можем, — сознался Питирим. — За нами хвостовские жандармы следят, как коты за бедными мышами.

— Не беспокойтесь. У меня автомобиль, который не может догнать никакой мотор из департамента полиции…

Ближе к ночи из кабины мощного «бенца» он проследил, как берейтор Петц вкрался в подъезд дома ј 36 по Бассейной улице (смелый цирковой наездник, он был паршивый конспиратор). Ванечка дождался, когда в спальне Лермы-Орловой погас свет, и казенный автомобиль медленно, словно в похоронной процессии, отвез его… к жене! А утром он валялся в ногах Белецкого, умоляя избавить его от жестокой ревности, умоляя арестовать Петца.

— Что угодно для вас сделаю… из шкуры вывернусь!

Поводом для ареста он выдвинул версию, что Петц продавал лошадей в Швецию, откуда они поступали в Германию. Белецкий обрисовал перед Хвостовым положение с Петцем и сказал, что Россия не рухнет в пропасть, если они этого Петца посадят.

— Сажая Петца в тюрьму, мы сажаем Манасевича на цепочку. Он что-то уже знает, но… молчит. Может, и проболтается?

— Черт с ним, — сказал Хвостов, ковыряя в носу.

Петца посадили, а Манасевич-Мануйлов водворился на Бассейной, где устроил серию тайных свиданий Распутина со Штюрмером. Лерма-Орлова была фатально потрясена значимостью своего Ванечки в государственных сферах, и она быстро забыла про Петца, попавшего за решетку только потому, что он был моложе и красивее Ванечки. Скоро актриса увидела в своей квартире и долгогривого Питирима, который очень боялся, как бы его здесь не накрыл Хвостов с жандармами. Въедаясь в политику, будто клоп в паршивую перину, Питирим ласково выведывал у Штюрмера, как он будет относиться к Осипенко, которого владыка скромно именовал своим воспитанником. Распутин заранее натаскивал Штюрмера на покорность:

— Ежели ты, старикашка, захошь рыпаться, я вить тебя под самый стол запинаю… Штобы — ни-ни? Штобы — на веревочке… Штюрмер хватал руку Гришки, прижимал ее к сердцу.

— Григорий Ефимович, в этот великий миг, который уже вписывается на скрижали русской истории, я торжественно заверяю вас и всю великую матьРоссию, что без вашего благословения…

Питирим, вздрагивая при каждом звуке с улицы, осенял их крестным знамением — как дело святое, богоугодное. Осипенко при этом брезгливо ковырялся вилкой в салате и говорил:

— Ну, что это такое? Разве это салат? Одна картошка… А где же мяско?

Где же рыбка? У меня же диетка…

Ночью Лерма-Орлова допытывалась у Ванечки:

— А что мне с этих свиданий будет?

— То же, что и мне, — отвечал он. — Заграничный паспорт в зубы и приятные сновидения на русские национальные темы…

* * *
Белецкий зашел к Хвостову, посмеиваясь:

— А мы оказались правы, что посадили Петца… Сейчас у меня был Манасевич, и, чувствительно благодарный за то, что мы избавили его от ревности, он продал нам хороший товар. Он дал понять, что Распутин с Питиримом скоро вытащат наверх Штюрмера.

— Гришка предал меня! — закричал Хвостов.

Люстра под потолком кабинета поехала куда-то вбок и погасла. Весь мир стал коричневым и отвратно-суконным. Хвостов чуть не выпал из кресла.

Опомнился. Быстро взял себя в руки.

— Честно говоря, — сознался с откровенностью (какая ему была присуща и которая его губила), — я ведь и сам метил на место Горемыкина… Значит, Гришка решил поводить меня за нос!

В чем соль? А в том, что товарищ министра страдал сейчас в унисон со своим министром. Займи Хвостов пост Горемыкина — тогда Белецкий сядет на место Хвостова, но с появлением Штюрмера эта проекция разваливалась.

Хвостов, однако, не проболтался, что в его арсеналах хранится мощное секретное оружие против Распутина. Из великосветских будуаров он извлек черногорца-монаха Мардария, мужчину красоты небывалой, который уже два года без передышки «монашил» в спальнях аристократок. Мардарий был типичный альфонс, и потому Хвостов (сам циник!) говорил начистоту:

— Денег не дам — получи с бабья. Но я решил устроить тебе карьеру…

Возьмика, братец, да прижми Вырубову. Она, правда, на костылях, но это даже оригинально…

Мардарий вскоре доложил, что Вырубова пала.

— Теперь задирай рясу да жми прямо на царицу!..

Это был удар, способный сразить Распутина наповал. Мардарий успешно проник в покои Алисы, но в истории мирового фаворитизма он своего имени не оставил. Царица, как-никак, все же была «доктор философских наук», и она, естественно, возмутилась четкой оперативностью монаха, который действовал так стремительно, будто опаздывал на поезд… Хвостов прогнал монаха с руганью, заодно устроил и нагоняй своему товарищу — Белецкому:

— Тут что-то не так! У меня создается впечатление, что вы, сударь, заодно с Гришкой начали играть против меня.

Белецкому сейчас было невыгодно лишаться дружбы с Распутиным, но коли к стенке прижали…

— Я устрою ему… мордобой, — обещал он Хвостову.

— Это мне ничего не даст, — отвечал министр. — Помимо шикарного мордобоя, мне нужен еще скандал вокруг имени Распутина, обязательно с составлением полицейского протокола… Вы можете, не сходя с места, разработать точную стратагему скандала?

— Я использую близость к Распутину фоторепортера Оцупа-Снарского, который состоит при нем вроде флигель-адъютанта.

— Пардон, откуда вы знаете Оцупа-Снарского?

Хвостов не заметил, что Белецкий смутился.

— Совсем не знаю. Но он — приятель Манасевича, — Действуйте. Вот деньги… сколько угодно! На конспиративной квартире МВД, которую Хвостов использовал в личных целях, он сказал Наталье Червинской:

— Я успокоюсь, когда увижу труп Распутина…

Если раньше министры боролись с Распутиным вполне легально, добиваясь лишь его устранения, то Хвостов вступил в нелегальную борьбу, желая физического уничтожения Распутина!

Глава 77

БЕЙ ДУБЬЕМ И РУБЛЕМ
Историки уже давно заметили, что «хвостовщину» с полным правом можно отнести к разряду бульварных романов… Итак, решено:

Распутина станут калечить! Впрочем, конокраду не привыкать.

Эх, раз, еще раз, еще много, много раз!

Комиссаров пришел к Хвостову в недоумении.

— По-моему, — сказал он, — если уж вы решили Гришку трепать, так надо растрепать его так, чтобы не встал.

— Конечно. Какие могут быть сомнения?

— А Белецкий велел мне предупредить агентов, чтобы они Распутина кулаками пригладили, но костей бы ему не ломали.

— Я перестал понимать Степана! — ответил Хвостов. — От моего имени выдайте агентам бандитские кастеты…

Задумано было искалечить Распутина после вечеринки у Оцупа, когда Гришка выйдет из его дома и пошляется по глухому Казачьему переулку; деньги для кутежа МВД дало Манасевичу-Мануйлову с тем, чтобы он вручил их хозяину квартиры. Назначенные для избиения агенты были хорошо загримированы и переодеты под ночных гуляк; для быстрого бегства за поворотом переулка их должна ожидать автомашина с опущенным верхом. Хвостов сказал Комиссарову:

— Гришку прямо с панели надо сразу запихнуть в нашу машину и отвезти сначала в полицию для составления акта, а только потом уже везти к хирургам… Самое главное — побольше шума!

Вот и полночь миновала. Волшебное трио в составе Хвостова, Белецкого и Комиссарова уселось в служебную машину и дважды на малой скорости проехало Гороховую, вертясь в изгибах Казачьего переулка. Видели загримированных агентов, но в окнах квартиры Оцупа-Снарского почему-то не было света.

— Странно, — нахмурился Хвостов.

— Проедем еще раз, — сказал Белецкий шоферу.

— Опять темно, — глянул на окна Комиссаров…

Наездились всласть! Хвостов, замерзнув, велел шоферу развозить всех по домам, но при этом он выговорил своим коллегам:

— Вот вам анекдот! Я — министр внутренних дел, Степан Петрович — мой товарищ, а вы, Михаила Степаныч, — генерал-майор корпуса жандармов.

Кажется, не последние людишки в империи, а вынуждены жулиться на морозе, чтобы подловить чалдона, который недостоин даже того, чтобы развязывать нам шнурки на ботинках.

— К чему вы это сказали? — спросил Белецкий.

— А к тому, что кто-то из нас предупредил Гришку.

— Только не я, — сразу же отперся Комиссаров.

— Про меня тоже не подумаешь, — сказал Хвостов.

— Выходит, на меня шишки падают? — спросил Степан… Агенты с кастетами дрогли на морозе всю ночь, но Гришку не дождались. Стало известно, что деньги, выданные на гульбу из кассы МВД, были в ту же ночь дружно пропиты в отдельном кабинете «Палласа», причем пропивал их сам Распутин, а помогали ему Манасевич и Оцуп-Снарский (с ними была и Лерма-Орлова).

Белецкий явился к министру с извинениями, вроде бы не понимая, кто их предал, кто завалил операцию — Манасевич или Оцуп-Снарский.

— Я знаю не их, а вас, — отвечал Хвостов. — В чем вы меня можете подозревать?

— В том, что вы, обязанный по долгу службы охранять Распутина от покушений, действительно уберегли его от покушения. Ваше поведение не всегда бывает достойно звания дворянина.

— А я не дворянин! Я сын бакалейного лавочника.

— Вот вы и устроили мне из министерства лавочку…

Хвостов погодя созвонился с Побирушкой:

— Слушай, князь, ты вхож в дом Гришки, скажи, что он любит больше всего, помимо баб, денег, рубашек и мадеры?

— В кино ходит с дочками и племянницей Нюркой.

— Это ерунда, пускай ходит. А еще что?

— Обожает кошатин… их у него полно. Тут сенатор Мамонтов однажды кошке хвост в дверях прищемил, так Распутин его чуть из Сената не выставил.

Кошки — это его страсть!

— Моя тоже, — отвечал Хвостов, — но за кошек мне трудно зацепиться.

А я знавал по Вологде игумена Мартемьяна, которого сослали в Тюмень, а теперь он крутится в Питере около Гришки.

— Так это его ближайший сибирский друг!

— Ладно, — сказал Хвостов, — будь здоров…

* * *
Штюрмер медленно поднимался все выше, и Хвостов, встревоженный его возвышением, развил не свойственную толстым людям бурную активность. Для начала он вызвал из Вологды, где когда-то вице-губернаторствовал, своего бывшего собутыльника Алексина, полицейского исправника, готового идти за ним в огонь и в воду.

— Вот что! Я поставлю тебя вице-губернатором в Тобольск, а за это ты должен пришлепнуть Распутина… Согласен?

— Это нам раз плюнуть, — согласился Алексин.

Комбинацию убийства Хвостов решил укрепить с другого фланга и вызвал к себе Мартемьяна, который в Вологде выдавал себя за юродивого, а жил с того, что предсказывал купцам пожары и свадьбы. Хвостов заранее перелистал филерские листки за прошлые годы, убедившись, что Мартемьян близкий к Распутину человек, в Тюмени они вместе бражничают и пакостят. При входе игумена в кабинет Хвостов, учитывая фактор психологии, треснул его в ухо.

— Ты знаешь, кто я? — спросил он рухнувшего монаха.

— Откель знать-то, сударь? Я вот игумен, человек божий, и я шибко сумлеваюсь, чтобы меня при встрече бить надо было…

Хвостов напомнил монаху все его былые художества и пройдошества, спокойно добавив, что ссылает его на Сахалин:

— Тачечку покатаешь лет десять — станешь умным. Мартемьян, упав на колени, целовал ноги министра.

— Отпустите меня. Ну, был грех… Рабом стану!

Хвостов выложил на стол тысячу пятьсот рублей и кинжал.

— Возьми себе… аванс. А этим ножиком зарежь мне Гришку на пароходе, когда будете плыть из Тюмени в Покровское.

К удивлению Хвостова, игумен алчно схватил «аванс» и забрал кинжал, причем вполне искренно (!) заверил министра, что и сам давненько подумывал, как бы сгубить Распутина. После этого Хвостов, уже в союзе с Мартемьяном, уговаривал Гришку, что хватит ему чревобесничать, пора навестить монастыри в Сибири, чтобы газеты отметили его молитвенные настроения. Распутин согласился на поездку, в которой его должны прирезать, но поставил условия:

— Чтобы губернатором в Тобольск назначили Орловского, а то Станкевич зубы мне кажет. И еще пять тысчонок прошу.

Орловский был его креатурой, отчего замысел Хвостова начал потрескивать, но министр уповал на Алексина с Мартемьяном, а просимые Распутиным пять тысяч рублей тут же выдал.

— Это все? Если не все, то клянчай сразу.

Гришка подумал, что бы еще выцыганить с министра?

— Я тут буфетчику на пароходе морду набил, а он, дурак, взял да обиделся и на меня в суд подал. Суд был. Он просил пять тыщ, а суд закобенился и оценил его морду в три тысчонки… Ну?

Хвостов, не прекословя, выплатил ему еще три тысячи рублей и заметил, как широко раздулись от денег карманы штанов Распутина.

— Итак, договорились? Поедешь и помолишься.

— Ясно. Поеду и… помолюсь.

Но вскоре сообщил, что ему лень ехать, и Хвостов остался у разбитого корыта. По сути дела, министр страшно проиграл — из Тобольска смещен губернатор Станкевич, враг Распутина, а на его место посажен Орловский, друг Распутина; Гришка просто так, за здорово живешь, хапнул из рептильного фонда восемь тысяч рублей. Но теперь, без опоры на Алексина, надо бояться и игумена Мартемьяна, который в любую минуту мог открыть Распутину планы Хвостова… Министр позвонил в Синод — обер-прокурору Волжину:

— Александр Николаич, мне очень нужно, чтобы игумен Мартемьян был с повышением переведен из Тюмени в другую европейскую епархию… Можете сделать это? Лично для меня. Прошу!

Волжин так удивился, что дал Мартемьяну архимандритство в Тверской епархии, и Хвостов еще раз подумал, что Гришка выиграл.

— А я проиграл! До чего же, кажется, легко угробить человека. А вот попробуй сковырни в могилу Гришку… черта с два! Поразмыслив, он повидался с Белецким.

— Соберите мне досье на маклера и шулера Аарона Симановича, который не вылезает из квартиры Распутина.

— Слушаюсь. А… зачем он вам?

— Хочется знать, отчего нет такого уголовного дела, которое не могло бы решиться не в пользу Симановича Отчего этот жид столь велик? Почему он вхож к министрам… знаете?

— Не знаю, — тихо сознался Белецкий.

— А ведется ли наблюдение за домом на Бассейной, где проживает эта дрыгалка из оперетты — Лерма-Орлова?

— Да.

— Что наблюдение дало?

— Штюрмер и Питирим… Питирим и Распутин…

— Понял. Можете не продолжать. Работайте! Потом он залучил к себе генерала Комиссарова, аккуратной грудой сложил перед ним на столе сто тысяч рублей… Красиво!

— Это вам, — деньги он придвинул к жандарму.

— За что? — естественно, полюбопытствовал тот.

— Вам придется пожить в Европе… эмигрантом.

— Простите, не понимаю.

— Я тоже многого не понимаю в этой собачьей жизни, — вдался в лирику Хвостов. — Убейте мне Распутина, а потом удирайте.

— Но я ведь не наемный убийца, — фыркнул генерал.

— Здесь ровно сто тысяч. Проверьте.

— И проверять не стану. Зачем мне это?

— Вам, конечно, не нужно. Но это нужно мне.

— Так заколите борова сами.

— Не умею. Еще никого не резал.

— А я вам что? Профессиональный разбойник?

— Ну, все-таки… генерал жандармский. Крови не боитесь. Я вас очень прошу, голубчик! Поверьте, пройдет месячишко, и я сделаю все, чтобы вызволить вас из-за границы обратно домой. Комиссаров резко отказался.

Хвостов спрятал деньги.

— Понимаете, — сказал он, — я бы, конечно, поднатужась, и сам пришил Гришку в темном переулке, но… как-никак, я министр внутренних дел. Ежели попадусь по «мокрому» делу, что тогда станут писать в газетах Европы?

— А надо уметь не попадаться.

— Оно и так, — вздохнул Хвостов, — но сейчас я боюсь рисковать, ибо затеваю большое дело: выборы в 5-ю Государственную Думу… Сейчас, как никогда, мне надобно иметь чистые руки!

Комиссаров тут же попросил отставки:

— Потому что я вижу — ваша возня с Гришкой добром не кончится, а я человек семейный, мне о детях подумать надо. Хвостов отставки ему не дал:

— С кем же я останусь? С одним Степаном?..

Комиссаров понял, что надо уносить ноги, пока не отрезали голову. А потому он добыл отставку сам. Подвыпив, нагрянул к Распутину, когда там сидели Вырубова и прочие паскудницы; генерал обложил их всех одним словом, которое издревле пишется на кривых заборах, и стал поджидать реакции Царского Села… Его взяли за шкирку и вышвырнули в РостовнаДону — до свиданья!

* * *
Хвостов знал, что по «общественному сознанию надо бить не дубьем, а рублем…». Он так и заявил царице — откровенно:

— Ваше величество, слов нет, сам морщусь, но поймите меня правильно: выборы в Пятую Думу возможны только подкупом… Не скрою от вас, что выборы депутатов будут фальсифицированы, но зато я обещаю обеспечить вам крайне правое большинство!

Он умел открывать сердца и кошельки. Царица заверила мужа: «Хвостов это устроит. Он удивительно умен — не беда, что немного самоуверен, это не бросается в глаза, — он энергичный, преданный человек, который жаждет помочь тебе и твоему Отечеству». Срок полномочий нынешней 4-й Думы истекал осенью 1917 года, а о том, чтобы склеить благополучное будущее, монархисты тревожились заранее. «В ноябре семнадцатого, — обещал царице Хвостов, — я создам вам послушный общественный аппарат, могучий и патриотический…»

Оо, если бы они знали, что будет в ноябре 1917 года! Но не ведали, что творят. И царь ассигновал на подготовку выборов колоссальную сумму в восемь миллионов рублей. Самое удивительное, что этих денег никто не видел. Как раз в 1917 году, когда Хвостов собирался обеспечить царице «крайне правое большинство», его таскали на допросы из камеры Петропавловской крепости и спрашивали:

— Кстати, а вот эти ассигнования, что были отпущены вам на кампанию по выборам в Пятую Думу… Не могли бы вы, Алексей Николаевич, прояснить нам этот очень темный вопрос?

Хвостов ничего не прояснил. Отчаянно импровизируя, он правду о миллионах унес в могилу. В конце концов, чего придираться? Дамочки, рестораны, рюмочки… Тут никаких миллионов не хватит! Но я иногда думаю: случись так, что революция грянула бы позже, тогда на какие шиши он проводил бы в стране выборы?

Глава 78

НАША МАША ПРИВЕЗЛА МИР
Декабрь был — синие бураны заметывали трупы убитых, повиснувших еще с осени на витках колючей проволоки. В германских винтовках замерзала смазка. Немцы стаскивали в блиндажи живых коров, ночные горшки и даже рояли, надеясь зимовать прочно и уютно. Шестая армия Северо-Западного фронта в жестокие холода повела наступление в Прибалтике, чтобы выбить противника с подступов к Риге и Петрограду — в районах Шлока, Иксуль и Двинска (Нынешние Слока (курорт на Рижском взморье), станция Ишкалны (дачное место под Ригой) и город Даугавпилс — областной центр ЛССР, входивший до революции в состав Витебской губернии.). В цепи латышских стрелков (будущих стражей революции) шагали в бушлатах, трепеща лентами бескозырок, матросы-штрафники — те самые ребята, которым через два года греметь на митингах и на арт-площадках большевистских бронепоездов… А во французском посольстве тихо курились старомодные свечи. Морис Палеолог принимал одного из своих информаторов о делах в России, известного финансиста А. И. Путилова, который, служа мамоне, служил и Антанте; будучи неглупым пессимистом, он предрекал лишь мрачное:

— Война закончится, как последний акт в опере Мусоргского «Борис Годунов»… Помните? Царь теряет рассудок и умирает. Попы возносят к нему погребальные молитвы. Народ восстает. Появляется самозванец. Толпа вводит его в Кремль, а одинокий старик, юродивый, остается на пустынной сцене, провозглашая: «Плачь, святая Русь православная, плачь, ибо во мрак ты вступаешь…»

— А выход из этого каков?

— Выход — это выход из войны. Если мир с Германией опередит революцию, тогда мы спасены,если нет — тогда погибнем. Надеюсь, что в Берлине тоже понимают это…

Звонок по телефону прервал их беседу.

— Господин посол, — сообщил Сазонов, — у меня есть кое-какие новости. Не навестите ли меня завтра?

* * *
В Германии царил не просто голод, а (по выражению Ленина) «блестяще организованный голод». Продуктовая карточка — вот ирония судьбы! — стала генеральной картой, на которой разыгрывалось поражение Германии… Немец получал надень двести граммов картофельного хлеба. Грудные младенцы ничего не получали, высасывая из груди матери последние капли посиневшего молока.

Детям старше года выдавали по сто граммов хлеба. Гигиенисты пришли к выводу о реформации германской кухни. Яйца были отнесены к предметам роскоши

— вроде бриллиантов, место которым на витринах ювелирных магазинов. Сливки сочли вредным для могучего тевтонского организма; рабочим рекомендовали употреблять «тощий» сыр (из снятого молока), богатый белками. Долой вредную привычку чистить картофель (теряется пятнадцать процентов веса)! Мужчины, забудьте о жестких воротничках и манжетах, ибо на изготовление крахмала расходуется картофель. Запретить до полной победы переклейку обоев в помещениях, ибо клейстер тоже делается из крахмала. Преступны хозяйки, часто стирающие белье (мыло готовится из жиров). Лаборатория профессора Эльцбахера выяснила, что ежедневно на каждого берлинца вылетает в трубу до двадцати граммов жиров. Это потому, что сало ополаскивается с тарелок и сковородок горячей водой. Не мешало бы отучить германца от дурной привычки — мыть посуду после еды… Экономика тесно сопряжена с политикой.

Кайзеровское правительство понимало настроения Путиловых, в Берлине предугадывали тайные вожделения Романовых — выходом из войны избежать наступления революции! Вскоре Родзянко получил письмо, которое занес в Таврический дворец господин, пожелавший остаться неизвестным. На конверте не было марки, не было и штемпеля почтовых отправлений. Писано по-русски, но с такими оборотами речи, будто переводили с немецкого. Родзянку призывали способствовать заключению мира с Германией, и он отнес это загадочное письмо в здание у Певческого моста.

— Вот что я получил, — показал Сазонову.

Министр иностранных дел сделал попытку улыбнуться.

— Не вы один! Я имею точно такое же предложение. Всего распространено семь подобных посланий. Мало того, министр императорского двора Фредерике получил письмо от графа Эйленбурга, с которым дружит целых тридцать лет.

Эйленбург — обер-гофмаршал кайзера, и понятно, кто ему советовал писать Фредериксу. Эйленбург призывает наш двор к заключению мира.

— Выходит, немцам стало кисло? — спросил Родзянко.

— А нам разве сладко? — отвечал Сазонов…

2 декабря на фронте под Ригой был сильный мороз, в сиреневом рассвете медленно протекали к небу тонкие струйки дыма из немецких и русских землянок. Ленивая перестрелка заглохла сама собой. В линии передовых постов заметили, что с немецкой стороны, проваливаясь в снежные сугробы, идет в русскую сторону пожилая дама в богатой шубе и с пышной муфтой в руках, поверх шляпы ее голова была замотана косынкой… Это и была «наша Маша»!

Генерал М. Д. Бонч-Бруевич спешно телеграфировал в Ставку, что линию фронта перешла прибывшая из Австрии фрейлина Мария Александровна Васильчикова. «По ее словам, она имеет около Вены имение Глогниц, где и была задержана с начала войны… В случае, если она не вернется, имение ее будет конфисковано». Царя в это время не было в Ставке, его замещал косоглазый Алексеев, который советовал Бонч-Бруевичу вещам Васильчиковой обыска не учинять. Кажется, что Ставка уже знала: «наша Маша» везет важные сообщения из Берлина! Николай II с сыном находился в пути на Южный фронт. Совершенно неожиданно у Алексея началось обильное кровотечение из носа, которое никак было не остановить. Матрос Деревенько держал мальчика на руках, профессор Федоров закладывал в нос ребенка тампоны, врач Нагорный следил за температурой — сильно повышенной. Наконец, у цесаревича было два глубоких обморока, все думали, что он уже умер… Николай II из Витебска телеграфировал жене, что возвращается в Царское Село; он писал, что и сам «несколько изумлен, зачем мы едем домой». Эту фразу трудно расшифровать. Но все-таки можно. В поезде находились лучшие врачи, и он ехал домой не потому, что у сына возник острый приступ гемофилии. Он ехал в столицу и не затем, чтобы повидать жену. Царя влекло в столицу, ибо там его поджидала Васильчикова с письмами! По указанию Алисы для «нашей Маши» забронировали комнаты в «Астории»; здесь она оказалась в полной изоляции — никто из общества не пожелал с нею видеться, так как Васильчикова, ради обладания имением в Австрии, изменила своей Отчизне. Но — тайно! — она съездила в Царское Село, где ее приняли очень радушно, и Алиса этот визит тщательно скрывала…

Палеолог явился в министерство у Певческого моста, и Сазонов поведал послу Франции о тайной миссии Васильчиковой:

— Она была и у меня — сразу же по приезде. Вручила мне нечто вроде ноты от имени Германии. Я высказал ей свое неудовольствие тем, что она, русская княжна старой фамилии, взяла на себя роль дипкурьера. Государь уже в Царском, Хвостов — тоже!

— Какова же роль Хвостова в этой ситуации?

— Он склонен обыскать и арестовать Васильчикову. Все зависит от того, сумеет ли он переломить настроения в Царском…

Палеологу пришлось собрать всю свою волю, дабы скрыть от Сазонова волнение: выйди Россия из войны, и Франция осталась бы почти один на один с германскою мощью. Пусть оборванный, с последним патроном в обойме, сытый одним сухарем в сутки, но этот русский солдат непобедим, вынослив, упрям и настырен в атаках; без русского солдата Европа не мыслила себе победы над германской агрессией… Палеолог осторожно спросил — какой реакции следует ожидать от государя? Сазонов подумал.

— Трудно ответить. Но мы вас не оставим!

* * *
Из окон «Астории» виднелась заснеженная Мариинская площадь, вздыбленный клодтовский конь под кирасиром Николаем I да мрачная храмина заброшенного германского посольства. Лакей из ресторана, элегантный француз (и явный осведомитель посла Палеолога) развернул перед Васильчиковой карточку меню, украшенную портретом мсье Тэрье, тогдашнего владельца гостиницы. Фрейлина надела очки, вчитываясь в гастрономическое изобилие столичной кухни.

— У вас есть и шампиньоны? — удивилась она.

— Какой вам угодно к ним соус?

— Нет, шампиньонов не нужно. Я хочу что-либо сугубо русское. Блины с икрой и творожники. А стерлядка у вас свежая?

— Еще вчера она резвилась в низовьях Волги.

— Быть того не может! Как же при строгих графиках движения воинских эшелонов вы успеваете доставлять свежую стерлядь?

— Это секрет фирмы нашей славной гостиницы.

— Тогда… уху. Расстегаи с рябчиком. А в Берлине газеты пишут, будто по улицам Санкт-Петербурга бродят толпы голодных зачумленных людей с флагами, на которых написано: «Хлеба!»

— Это нас не касается, — отвечал француз…

Он ушел, обещая вскоре вернуться с обедом. Васильчикова снова подошла к окну, разглядывая прохожих, вереницу лакированных колясок и автомобилей, катившихся, как и прежде, между сугробами… Послышался стук в дверь.

«Прошу», — отозвалась фрейлина. В номер вошли господа — непонятные, один из них сказал:

— Я министр внутренних дел Хвостов, а это мой товарищ Белецкий, мы прибыли, княжна, дабы исполнить одну неприятную для вас процедуру.

Позвольте провести у вас обыск…

Белецкого он взял с собою по особому настоянию царя, и, зорко надзирая за агентами, потрошившими вещи княжны, Хвостов при этом мило беседовал с «нашей Машей», ловко строя вопросы:

— Ну, как вам понравилось в русской столице? Васильчикова охотно с ним разговаривала:

— Меня больше всего поразило, что в трамваях появились кондукторы-женщины. Наконец, это новейшее выражение — дворничиха! Мне было так смешно увидеть бабу с бляхою дворника.

— А в Германии, я слышал, женщин привлекают даже к службе почтальонами и полицейскими… Наверное, сплетни?

— Нет, это похоже на правду.

— Говорят, вам дозволили из Берлина посетить гигантские лагеря для русских военнопленных… Не расскажете?

— Очень впечатлительная сцена! Наши пленные имели счастливый и сытый вид, все хорошо одеты, они просили меня передать самый горячий привет своему государю императору.

— А больше они вас ничего не просили передать?

— Нннет… нничего.

— А я слышал, что до них не доходят посылки Красного Креста; до англичан и французов доходят, а когда посылки идут из России, немцы тут же драконят их и сразу пожирают…

Васильчиковой пришлось сознаться, что немцы любезно провели ее на склад Красного Креста, до потолка заваленный посылками для пленных англичан и французов, а русские посылочки едва-едва занимали одну полочку. Фрейлина объяснила это тем, что по дороге из России продукты портятся, и немцы (удивительно гигиеничная нация!) подвергают их массовому уничтожению в крематориях.

— Ясно, — сказал Хвостов. — Мы, русские, до такой чистоплотности, конечно, еще не доросли и дорастем не скоро.

— Мне не понять вашей иронии, если это ирония.

— Какая уж тут ирония! — Хвостов спросил ее в упор, словно выстрелил в женщину:

— Когда вы видели кайзера Вильгельма? Васильчикова даже отшатнулась.

— Бог с вами! В чем вы меня подозреваете?

— В измене Отечеству.

— Мне вчера сам государь целовал руку…

— А позавчера руку вам целовал сам кайзер?

Белецкий шлепнул перед ним пачку пакетов. Ого! Письма самого германского императора, письмо к царю Франца-Иосифа, наконец, семейная переписка Эрни Гессенского со своей родной сестрой — русской царицей. Дверь открылась — вошел лакей с подносами.

— Обед, — сказал он. — Куда прикажете поставить?

— Вы обедайте, — посоветовал Хвостов женщине, — а вечером кормить вас ужином буду уже я…

— Что это значит, сударь?

— Как это ни прискорбно, вы арестованы.

— Я не буду обедать, — распорядилась Васильчикова.

— Унеси, братец, — сказал Белецкий лакею.

Хвостов подал княжне пышную шубу, из карманов которой уже было извлечено все, вплоть до носового платка, чтобы подвергнуть химической обработке — на случай шифрописи. Министр с ретивой живостью сам же и ухаживал за арестованной.

— Ваши перчатки. Прошу. Муфта. Сегодня холодно. В автомобиле Васильчикова ему призналась:

— Я вам скажу честно: да, я видела кайзера, я имела беседу и с ФранцемИосифом… Там рассчитывали, что вас обрадует предложение мира. И, конечно, я могла думать что угодно, но только не то, что буду арестована в русской столице.

— Как жизнь в Германии?

— Германия стонет.

— А что наши пленные?

— Они говорят, что верховное командование погубило их, царь послал на убой, а цели войны для них неясны…

— Это уже точнее! — констатировал Хвостов.

* * *
Васильчикова сама и виновата, что миссия ее закончилась ничем.

Действуй она более конспиративно, опираясь только на царя и царицу, неизвестно еще, как бы повел себя тогда Николай II! Но Васильчикова действовала бестактно, бомбардируя письмами членов кабинета, писала, что во всем виновата «подлая англичанка», что немцы любят русских так же, как русские обожают немцев. Вслед за этим последовала мгновенная и бурная реакция союзных посольств… Васильчикову лишили звания фрейлины, и было объявлено, что она сослана. Ее заставили уехать в черниговские поместья своей сестры, графини Милорадович, где она продолжала сеять семена «сепаратности» и «пораженчества».

1915 год заканчивался. Фронт закутал морозный туман, мешавший боевым действиям. Распутин разлаял Вырубову за то, что та ничего не сказала ему о тумане. Царица писала мужу в Ставку: «Наш Друг все молится и думает о войне.

Он говорит, чтоб мы Ему тотчас же говорили, как только случается что-нибудь особенное… говорит, что туманы больше не будут мешать». Скоро попало и верховному главнокомандующему — царю, который осмелился издать приказ о наступлении, не предварив о том Гришку Распутина.

— На што ж я молюсь за вас? — обиделся он. — Так, мама, дело не пойдет. Плохо ты за папашкой следишь… Спроси он меня, и я бы ему сказал, что наступать рано. А крови было уже много.

Мир вызревал — в лоне страха перед революцией.

Глава 79

«НАВЬИ ЧАРЫ»
От сифилиса очень помогает «цветок черного лотоса» — это видно на примере Протопопова, который заболел еще в гвардейской юности, а сейчас ему уже сорок девять лет и до сих пор еще не помер. Правда, иногда он много плакал и нес явную чепуху, но на эти слабости старались не обращать внимания. Родзянко, отлично изучивший Протопопова, рассказывал: «У него была мания величия; он считал себя ясновидящим; он видел, что к нему приближается власть, что он может спасти царя и Россию.

Он как закатит глаза — делается будто токующий глухарь и ничего больше не видит и не слышит…» При ненормальной экзальтации чувств Протопопов не был и помешанным, каким его иногда — по традиции! — принято представлять, и он часто проявлял разумное понимание серьезных вещей…

В это время те личности, которых Побирушка водил к себе на квартиру, обворовали князиньку так, что одни голые стенки остались. На этой почве (почве сострадания к ближнему своему) Протопопов сошелся с Побирушкой, а свел их Белецкий, обладавший удивительной способностью — создавать такие ситуации интриг, последствия которых трудно было предвидеть (даже самому Белецкому!).

— Вы мне нужны, — сказал Протопопов, — как один из могикан русской прессы. Издавать газеты — это, наверное, трудно?

— Страшно! — отвечал Побирушка. — Я издавал «Голос Руси», так половину газеты сам от руки строчил с утра до ночи.

— Не найти сотрудников?

— Капризные! — морщился Побирушка. — Еще ничего не сочинил, а уже аванс требует. Аванс пропьет и ничего не напишет.

— Я тоже стану издавать газету. Хочу привлечь лучшие литературные силы — от Плеханова до Короленко, от Горького до Потаненко, от Бунина до Эффи, от Дорошевича до Аверченко.

— Все разбегутся, — напророчил Побирушка и снова заговорил, какие подлые люди пошли на Руси. — Я их к себе как порядочных позвал переночевать, а они… даже стулья вынесли!

— А вы бы — в полицию, — посоветовал Протопопов.

— Да обращался… А в полиции, знаете, как? Если не прописаны, значит, и спрос короткий. Что ж я, спрашивается, каждого молодого человека прописывать у себя буду? Мне тогда не только квартиры — целого квартала домов не хватит…

Протопопов верил в некие «навьи чары», управляющие людскими судьбами.

Незадолго перед войной он узнал из газет, что в «Грандотеле» поселился заезжий хиромант Карл Перрен, берущий за один сеанс «магнетической концентрации» двести рубликов. Протопопов пошел! Его встретил дородный еврей, говоривший только по-немецки, но выдававший себя за гражданина США.

Он сразу же схватил Протопопова за руку, через линзу глянул на извилины линий.

— У вас будет репутация не только национальная, но даже международная.

Больше ничего не скажу. Страшно! Но вижу, что ваша кровь несвободно переливается по артериям.

— Что же мне делать? — приуныл Протопопов.

— Сильная астральная концентрация сама сделает все за вас! А вы должны лишь повиноваться судьбе… Влюблены?

— Безнадежно.

— Замужняя дама?

— Ода!

— Кто ее муж?

— Царь.

— Так и надо! — воскликнул Перрен. — Вы проходите под знаком Венеры, затмевающей свет Юпитера… В политической карьере следуйте лишь первому импульсу, который у вас всегда верен!

В 1915 году Перрен снова появился в Петрограде.

— Вам предстоит функциональный взлет! Больше ничего не скажу. Но под вашим правлением возникнет новая, могущественная держава — счастливая и открыто дерзающая. Но… не ждите роз!

Перрен был зачислен в «7-й контрольный список», в который заносили всех подозреваемых в шпионаже, на основании чего его выслали в Швецию, а вслед за тем Протопопов был избран в товарищи к Родзянке. Взлет, о котором накаркал Перрен, состоялся, и Александр Дмитриевич с особой силой уверовал в «навьи чары» той предопределенности судьбы, которая отольет его немощь в бронзу и водрузит для России нового Протопопова — на брусчатке Красной площади в Москве (напротив Минина и князя Пожарского). С сознанием своего будущего величия он потащился к Бадмаеву, чтобы подлечить застарелый сифилис.

— Опять черный лотос? — спросил с надеждой.

— Сегодня габырь, — отвечал Бадмаев. В клинике посиживал неприкаянный Курлов, кляня свою судьбу, которая издевалась над ним: даст власть и тут же отнимет.

— Паша, — сказал ему Протопопов, — когда я взлечу высоко, я сделаю тебя своим главным заместителем. Курлов с усмешкой глянул и ответил дружески:

— Слушай, Сашка, когда ты у меня поумнеешь?.. Между прочим, Протопопов узнавал от Родзянки все, с чем он идет на доклад к царю, и сообщал об этом Степану Белецкому!

* * *
Штюрмер в «навьи чары» не верил. Он верил в чары Гришки Распутина и его любовницы — фрейлины Лидии Никитиной, дочери коменданта Петропавловской крепости. С портретов тех времен на меня глядит стройная молодая стерва в благородном костюме сестры милосердия. Фредерике недавно запретил ей появляться при дворе. Причин тут две. Первая — она красила губы (чего порядочные женщины тогда не делали); вторая — это бешеная эротомания Никитиной, которая становилась как сумасшедшая, если видела мужчину, будь то даже арап, отворяющий царские двери. Распутин справедливо называл Лидочку сучкой, и на этом веском основании она пользовалась особым его доверием…

Конечно, средь петербуржцев не было любителей совершать моцион внутри Петропавловской крепости, и потому ночные набега Штюрмера на русскую Бастилию, где жила фрейлина Никитина, были мало кем замечены. Между ними установились удивительно прочные отношения, и только возраст Штюрмера не позволял думать, что их отношения были интимными.

Чего они хотели — старый бес и молодая чертовка?

По ночам в крепость приезжал и сам Распутин, обутый в высокие валенки сибирского крестьянина, он пил комендантский чай, истреблял сухари и баранки. Никитина была посредницей между ним и Штюрмером, а где-то в потемках зимней ночи вращались шестеренки машины, которую двигали Питирим и Манасевич-Мануйлов… Каша! Штюрмер, набивая себе цену, не забывал напомнить Гришке, что его руки в бархатных перчатках, но они железные: задушат любого!

На деле он был вроде футляра, в котором затаился дремотный обыватель, жаждущий на старости лет выгод и почестей. Именно здесь, в каменной цитадели великороссийского мученичества, Распутин строго-настрого нашпынял Штюрмера:

— Гляди, старикашка! Чтоб без меня не прыгать…

Поиезуитски расчетливо и подло Штюрмер зачастил в гости к старикам Горемыкиным, чтобы у премьера не возникло никаких подозрений. Там он обмасливал любезностями старую мадам Горемыкину, подавал ночные тапочки старику премьеру и вообще был «друг семьи». От Горемыкиных Штюрмер ехал на Бассейную — к актрисе Лерме-Орловой, где обмусоливал будущее России с педерастом Осипенкой, который от величия раздулся, как пузырь, и брал уже не меньше чем тысячу рублей. К этому хочу прибавить, что фрейлина Никитина часто бывала на Конюшенной, в доме Штюрмера, и там женщина рылась в его бумагах, делая из них выписки, что-то сличала и куда-то все передавала…

Куда? Можно только догадываться, что она следила за деятельностью Манасевича-Мануйлова… Зачем? А сам Манасевич, как агент Белецкого, следил за фрейлиной Никитиной… С какой целью? Распутин стоял на страже Лидочки Никитиной, а Манасевич был охраняем самой Вырубовой, в доверие к которой вошел прочно, и это было не очень-то приятно Распутину, тем более что Ванечка отчего-то побаивался Никитиной… На даче Вырубовой в Царском Селе однажды случайно столкнулись Степан Белецкий и Никитина; при этом они оба испытали страшную неловкость… Отчего? В запутанном клубке прибавились еще две подозрительные нити. Но мертвые молчат, и мы никогда не узнаем хитроумной подоплеки тех «навьих чар», под влиянием которых находились эти люди и людишки, решавшие судьбы России вкривь и вкось, как им хотелось бы… Я пишу это, а сам думаю: «Неужели они сами-то не запутывались в этой вермишели?» Нет, выкарабкивались. Наверное, им, паразитам, такая работа даже нравилась…

* * *
«Навьи чары» мадам Сухомлиновой уже ни на кого не действовали в той мере, в какой они были испепеляющи в ту пору, когда она звалась штучкой или госпожой министершей. Что делать? Так всегда: пока мы счастливы и богаты, не знаешь, куда гостей рассадить, а стоит хрустнуть судьбе — калачом не заманишь. Екатерина Викторовна стойко и мужественно трудилась на санитарном складе, который оборудовала в своей квартире. Ее по-прежнему окружали дамы-добровольцы, и эксминистерше не раз приходилось платить фоторепортерам, чтобы снимками в газетах напомнить русскому читателю о своем бодром существовании… Да! Пусть знают все — девиз ее жизни прежний: «Все для фронта, все для победы!» Эти снимки поучительны для истории: в обществе петербургских дам, занятых работой, Екатерина Викторовна (скромная белая блузочка, длинная черная юбка) всегда занимает центральное место, вроде генерала в штабе… Иногда в мастерскую по обслуживанию госпиталей бинтами и ватой спускался в короткой тужурке сильно поблекший муженек, надтреснуто провозглашая:

— Побольше допинга, мои дамы! Вижу, что работа у вас кипит и… до победы недалеко. Катенька, — обращался он к жене уже на пониженных тонах, — а когда же мы будем обедать?

— Ты же сам видишь — у меня нет свободной минуты…

А комиссия по расследованию преступной халатности Сухомлинова работала, росли горы бухгалтерских отчетов и доносов. Показания против Сухомлинова (самые оскорбительные для него) дала Червинская, знавшая всю подноготную министра как родственница его жены. Беспощадно топил бывшего министра и Побирушка…

Сухомлинов как-то сказал супруге:

— Вот, Катенька, учись видеть жизнь без розовых очков. Господин Манташев

— друг нашей семьи, а… где он теперь?

Екатерина Викторовна промолчала; за последнее время молодая женщина раздалась вширь, узкая юбка мешала при ходьбе, прошлогодние блузки стали уже тесны для располневшей груди.

— Скажи, — резко спросила она, — ты как рыцарь способен сделать что-либо, чтобы мое имя не трепали рядом с твоим?

— Мне это больно, поверь. Но мы, Катенька, сами и виноваты, что все эти годы вокруг нас кружилась разная мошкара…

Следствие подходило к концу, и Сухомлинову становилось страшно при мысли, что его могут лишить права ношения мундира.

— Столько лет служил… Неужто все прахом?

— Но ведь от того, что ты плачешь, ничто не исправится, — внушала жена. — Надобно изыскивать способы.

— Какие?

— Ах, боже мой! Сними трубку телефона и скажи: «Григорий Ефимыч, здравствуйте, это я — генерал от кавалерии Сухомлинов!»

— Нет, нет, нет, — торопливо отказался старик. — За все время службы я всячески избегал общения с этой мразью.

— Неужели Побирушка или Червинская не мразь? Однако ты сидел с ними за одним столом. А чем Распутин хуже их?

— Я не могу, — покраснев, отвечал муж.

— Не можешь? Ну, так я смогу…

Твердым голосом она назвала барышне номер распутинского телефона — 646-46 (видно, узнала его заранее). На другом конце провода трубку снял сам Распутин.

— Ну? — спросил сонным голосом. — Чево надо-то?

— Григорий Ефимович, здравствуйте, — сказала Екатерина Викторовна, — это я, госпожа Сухомлинова… министерша. Распутин долго-долго молчал, ошарашенный.

— Вот вить как бывает! Ране-то, покеда муженек твой в министерах бегал, ты от меня нос воротила на сторону. Конечно, я тебе не дурак Манташев, тряпок не стал бы тебе покупать. Гордые вы! Видать, приспичило, язва, что до меня звонишься?

В гостиную от телефона она вернулась плачущей.

— Катенька, он тебя оскорбил, этот изверг?

— Хуже — он повесил трубку…

Сухомлинов искренно страдал, качаясь, над столом.

— Какой позор… до чего я дожил!

Но это еще не позор. Весь позор впереди. Под лампою абажура жирно лоснилась его гладкая большая голова.

Глава 80

МОИ ЛЮБИМЫЕ ДОХЛЫЕ КОШКИ
Распутин, скучая, завел граммофон и, поставив на круг пластинку с бразильским танго, задумчиво расчесывал бороду. Под жгучие всплески нездешней музыки отворилась дверь в его спальню — на пороге стояла… мадам Сухомлинова. Я бы ее сейчас не узнал. Она была в блеске красоты и женского здоровья. Оделась с вызывающим шиком. Напялила все лучшее, что нашла в гардеробе. Подвела брови… Распутин в полной мере оценил ее женскую храбрость.

— Чего ты хочешь? — спросил без приветствия.

— Избавьте мужа… от позора.

Танго закончилось, пластинка, шипя, бегала по кругу — Раздевайся, — велел Распутин.

— Как раздеваться? — пролепетала она.

— А так… быдто ты в баньку пришла.

Закрывая локтями груди, мелко переступая длинными ногами по лоскутному половику, вся зябко вздрагивая, она пошла на постель. В этой постели предстояло разрешить первый юридический казус. За шесть лет правления военным министерством Сухомлинов получил от казны жалованья двести семьдесят тысяч рублей, а сейчас в банке на его имя лежали семьсот две тысячи двести тридцать семь рублей. Откуда они взялись — в этом Сухомлинов не мог дать отчета следователям, ссылаясь на свою бережливость. Распутин обещал Екатерине Викторовне разобраться в «фунансах» ее мужа. Но со своей протекцией не спешил по той причине, что он… влюбился. Историкам известно его признание: «Только две бабы в мире украли мое сердце — это Вырубова и Сухомлинова».

— Задела ты меня, задела, — говорил он Сухомлиновой, сам себе удивляясь. Распутин и любовь — вещи несовместимые, но случилось невероятное: весь конец его жизни прошел под знаком любви к Сухомлиновой, которую он не скрывал от людей, откровенно трепался по городу:

— Хороша бабенка была у военного старикашки. Как куснешь, так уснешь. Вскочишь — опять захочешь… Ох, задела она!

В один из визитов к Распутину женщина случайно — через раскрытую дверь — увидела, что здесь же отирается и Побирушка.

— Григорий, — сказала Сухомлинова с содроганием, — как же ты, знаток людских душ, можешь пускать в свой дом Побирушку? Это же сущий Каин… Он тебя предаст, как и нас предал. Такой негодяй способен даже яду подсыпать!

* * *
Хвостов никак не ожидал, что Белецкий его спросит:

— А каково происхождение тех двухсот тысяч рублей, что вы предлагали Комиссарову за убийство Распутина?

Стало ясно, что Комиссаров (перед отбытием в Ростов) проболтался о делах министра. Хвостов даже смутился:

— Не двести я давал, а только сто тысяч.

— Это все равно. Сумма где-либо заприходована? Степан хватал его за глотку. Хвостов вывернулся — Товарищ министра — товарищ министру, но министр

— не товарищ товарищу министра… Удовлетворитесь пока этим!

Теперь уже не Белецкий, а я (автор!) ставлю вопрос — откуда он черпал деньги? Может, транжирил ассигнования, отпущенные на предвыборную кампанию осени 1917 года? Впрочем, к его услугам была распахнута гигантская мошна — личный кошелек княгини Зины Юсуповой, графини Сумароковой-Эльсгон, богатства которой неисчерпаемы. Хвостов уже вошел в конфиденцию с этой женщиной, умной и очаровательной; его планы встретили в Москве поддержку тамошней аристократии. Сразу не ответив на вопрос Белецкого, Алексей Николаевич придумал ответ чуть позже:

— Я держу в провинции большое свиноматочное хозяйство. Отсюда и те денежки, что я предлагал Комиссарову…

Белецкий, будь он на месте Хвостова, наверное, тоже пытался бы придавить Гришку в кривом переулке. Но сейчас все силы мрачной, уязвленной честолюбием души Степан направлял исключительно на то, чтобы спихнуть Хвостова и самому занять его кресло. А в такой ситуации Распутин, несомненно, был ему очень нужен, — товарищ министра оберегал Распутина от покушений министра!

Хвостов, кажется, так и не раскусил до конца, какая обильная власть была вручена ему — он скользил по поверхности, тиранствуя даже с юмором, словно МВД — это забавная игрушка. Играл он Нижегородской губернией, теперь баловался министерством… Зато Белецкий знал полноту власти во всем ее беспредельном объеме и эту власть всегда использовал в своих целях…

Исподтишка он, между прочим, собрал все антисемитские высказывания Хвостова в одну папочку и передал ее Симановичу. Тот принял с большой благодарностью и спросил — что нужно? «Сами знаете, чего хочет товарищ министра… чтобы у него был товарищ министра!» Симанович обещал, что вся распутинская машина, смазанная деньгами, будет работать для возвышения Белецкого, а досье на антисемитизм Хвостова подбросили в Думу, где оно попало в руки Керенского, и в печати вокруг имени Хвостова возник если не шум, ТО, во всяком случае, неприятный для него шумок… Тут и Комиссаров проболтался некстати! Теперь Хвостову ничего не оставалось, кроме вовлечения Белецкого в свои криминальные планы.

— Подготовьте мне схему ликвидации Распутина… Белецкий, затягивая время, накидал ему на стол сразу несколько вариантов убийства — один другого романтичнее.

— Но мы же не в карты играем — давайте яд! Вы же знаете, что я хочу спасти Россию от этого грязного мужика… Надо делать это скорее, пока сидим на чердаке, а пожар бушует еще в подвалах!

Тут надо остановиться, читатель. Не Россию хотел он спасать от Распутина, а в первую очередь спасал сам себя от распутинщины. Хвостов сознавал: пока Гришка стоит у кормила власти, он, Хвостов, будет напрасно цепляться за штурвал управления страной — штурвал выбьют из его рук…

Белецкий, утомленный, сказал:

— Вы не верите мне? Хорошо, я вам докажу… У меня в Саратове есть знакомый провизор. Через него я достану сильный яд. Гришку мы отравим, насыпав яду в бутылки с его любимой мадерой.

Хвостов проявлял страшное нетерпение (и это закономерно, ибо Штюрмер ползал уже где-то по верхушкам власти, удобряя их):

— Но почему в Саратов, черт побери! Неужели мы, всемогущие чиновники эмвэдэ, не можем достать циана в столице?

— Нельзя здесь! Вызовет подозрения…

Вскоре он доложил, что яд прибыл. Хвостов спросил:

— А как вы мыслите забабахать его в бутылки?

— Распутин получает мадеру от евреев, с которыми снюхался. Я решил отравить мадеру от Митьки Рубинштейна… Заодно уж я испорчу биографию этому банкиру, которого терпеть не могу!

— Я тоже. Работайте, — воодушевил его министр. Но через день Белецкий сказал:

— Нельзя травить мадеру от Митьки! Распутин, получив ящик с вином, наверняка позвонит Митьке по телефону, чтобы поблагодарить за подношение. А тот скажет: «Какая мадера? Я не посылал…» — и наш отличный план сразу же рухнет.

— Так что вы предлагаете? Пусть Гришка живет?

— Я сам, — отвечал Белецкий, — подсыплю ему яду…

Далее он живописал, что на кухне МВД давно крутится приблудный кот-бродяга, и он сегодня дал коту яд, а этот кот страшно вертелся, помирая, и Хвостов был очень доволен рассказом.

— Вот и Гришка… завертится, как этот кот.

Белецкий позже показал: «Свидания наши с Распутиным на конспиративной квартире продолжались, но А. Н. Хвостов начал часто уходить в соседнюю комнату под видом отдыха, прося меня говорить с Распутиным по поводу его кандидатуры на пост председателя Совета (министров), с сохранением портфеля МВД, и в целях проверки меня настолько подозрительно громко храпел, что Распутин заметил притворство А. Н. Хвостова, и мне на это он указал…» Волк волку — не товарищ, но волки всегда живут среди волков!

* * *
В канун покушения Белецкий спрашивал Хвостова:

— Может, подождем с отравлением Гришки? Пусть он сначала проведет вас в премьеры, а тогда уж мы его закопаем поглубже. Хвостов отвечал страстно:

— Сначала труп, а потом премьерство!

Белецкий сам принес мадеру на Гороховую. «Сегодня угощаю я», — сказал он Распутину; здесь уже сидел Побирушка, участвуя в общем разговоре. Хвостов был бы очень доволен, если бы увидел, как его «товарищ» налил Распутину полную рюмку отравленного вина. Но Хвостов был бы немало удивлен, когда Белецкий того же самого винца налил и… Побирушке. Наконец, Хвостов на стенку бы полез, если бы увидел, что Белецкий плеснул вина с ядом и себе!

— Ваше здоровье, господа, — сказал Степан. Дружно выпили. Распутин оживился:

— А мадера — первый сорт. Где взял?

Побирушка при этом прочел Гришке лекцию на тему, как делают мадеру на острове Мадера, после чего «отравились» вторично.

— Ну, мне надо идти, — заторопился Белецкий.

— Да посиди, — уговаривал Распутин.

— Некогда. И жена жалуется, что дома не бываю…

В прихожей, где стояли миски для кормления распутинских кошек, Белецкий насыпал в молоко порошок белого цвета (кажется, это был фенацетин).

Побирушка вскоре тоже покинул Распутина, который в одиночестве употребил шесть бутылок мадеры, отравленной, по мнению Хвостова, цианистым калием.

Кончилось все это ужасно — вбежала Нюрка.

— Дядь Гриша, глядикось, кошки у нас не ворочаются.

— Как не ворочаются? Кис-кис-кис, — позвал он.

— Полакали молочка и легли себе…

Распутин с матюгами брал дохлых кошек за хвосты, рядком укладывал их на диване — черных, белых, рыжих и серых.

— Мои любимые кисаньки. Отыгрались вы, родимааи… О кошачьей погибели он оповестил Сухомлинову.

— А кто у тебя был сегодня? — спросила она.

— Да все порядочные люди! Белецкий — так не станет же он травить моих кисок, на што ему? Ну, и Побирушка был.

— Вот он и отравил, — сказала Сухомлинова.

— Да какая ему выгода с дохлых кошек?

— Ах, Григорий, как ты не понимаешь! Этот негодяй принес яд, чтобы подсыпать тебе. Но присутствие Белецкого помешало ему свершить гнусное злодейство, и тогда он решил отравить кошек, зная, какую глубокую сердечную рану это тебе нанесет…

Логично! Распутин с плачем звонил Вырубовой.

— Побирушка, гад, кисок сгубил. Ну, держись… Ночью Побирушка был арестован… Белецким!

— По указу ея императорского величества, — объявил он, — вы, князь Андронников, ссылаетесь из Петрограда в Рязань.

— А за что? — обалдел тот, ничего не понимая…

Колеса закрутились — поехал! Таким образом, Побирушке на себе довелось испытать, что значит в чужом пиру похмелье. В семнадцатом году он дал чистосердечные показания. «Меня особенно возмущало, что меня приплели в эту историю, будто я отправил на тот свет распутинских кошек…» Подлаживаясь под характер революции, Побирушка уверял судей, что является всего-навсего «жертвой гнусного режима угнетения малых народностей» (он был гибрид от связи потомка кахетинских царей с курляндско-немецкой баронессой).

Хвостов, свирепея, спустился в подвалы обширной кухни МВД.

— Говорят, у вас кот недавно помер? — спросил министр.

— Кис-кис-кис, — позвал мальчишка-мясорез. Хвостову предъявили кота — ершистого, желтоглазого.

— И давно он у вас на кухне?

— Почитай, с прошлой осени. Как приблудился, так и не выжить. А зовут его превосходительство — Ерофеич!

— Сволочь, — сказал Хвостов.

— Это верно. Стоит отвернуться, как обязательно печенку в окно сдует — и поминай как звали…

Хвостов повернул на выход из кухонь.

— Я не о коте — я об одном своем товарище!

Глава 81

АХТУНГ — ШТЮРМЕР!
Питирим влезал в политику, как вордомушник влезает в чужое жилище через чердачное окошко. Он явился на квартиру Родзянки.

— Почтеннейший старец Горемыкин, — сказал он, — протянет недолго. Я думаю, место его займет… Штюрмер.

— Тоже почтеннейший? — съязвил Родзянко.

В обществе упорно держались слухи, что Горемыкин, уже «набивший руку на закрывании Думы», желает нанести парламенту последний решающий удар. Этот вопрос — быть Думе или не быть? — волновал умы и союзных послов. «Надо было,

— писал Родзянко, — придумать что-либо, чтобы рассеять эти слухи, поднять настроение в стране и успокоить общество. Необходимо было, как я считал, убедить государя посетить Думу…»

— Одного старца, — ворчал Родзянко, — заменяют другим. Горемыкин хоть был русский дворянин, а Штюрмер таскает такую фамилию, которая невольно оскорбляет слух каждого россиянина.

Питирим быстро сказал:

— Фамилия — ерунда! Штюрмера сделают Паниным.

— Опять нелепость. Саблер стал Десятовским, Ирман — Ирмановым, Гурлянд — Гурьевым… Кого хотят обмануть? А вы, — закончил Родзянко, — ставленник грязного Гришки Распутина и ведете нечистую игру… Я не желаю вас видеть. Уходите прочь, владыка!

* * *
Хвостов говорил: «Штюрмер пришел (к власти) с фирмой определенной и ясной. Мне хотелось, кроме фирмы, каких-либо доказательств принадлежности его к немецкой или иудейской партии… Прежде, говорят, он был вхож к немецкому послу!» Штюрмер создал в обществе легенду, будто его дед был австрийским комиссаром на острове Святой Елены во время пребывания там Наполеона; согласно второй легенде, которую он тоже поддерживал, его происхождение шло от канонизированной в православии Анны Кашинской, — ахинея, какую трудно придумать. Но в синагогах хорошо знали подлинную родословную Штюрмера… Образовался мощный толкач, подпиравший Штюрмера, чтобы он не падал: от Распутина до царицы, от сионистского кагала до православного Синода! Многим уже тогда было ясно, что Штюрмер станет только премьером, но управлять делами будет Манасевич-Мануйлов. Союзные посольства Антанты спешно собирали материалы о Штюрмере, заодно подшивались дела и на «русского Рокамболя». Впрочем, посольство Франции уже давно имело Ванечку в числе своих тайных осведомителей. Ванечка для Палеолога был даже интересен, как «странная смесь Панурга, Жиль Блаза, Казаковы, Робера Макэра и Видока, а вообще — милейший человек!». Сегодня заявился он — осанист и напомажен.

— Чего может ожидать страна со ставосьмидесятимиллионным населением от правления Штюрмера? — спросил его посол.

— Трудно сказать что-либо определенное, но Штюрмер мечтает воскресить славные времена Нессельроде и Горчакова.

— Этих имен, — отвечал Палеолог, — никогда нельзя объединять. Они как противоположные полюса. Нессельроде шел на поводу венского кабинета Меттерниха, а князь Горчаков, разрушив систему Нессельроде, подготовил Россию к союзу с Францией…

— Существует немало способов оставить глубокий след в истории, — невозмутимо высказал Ванечка. — Нужно ли говорить, как этого желаю я?

Поверьте, Россия сейчас на правильном пути.

Конечно, во французском посольстве Манасевич умолчал о том, что Штюрмер — вор и жулик. Но жулик проснулся в нем самом, когда он, глянув на часы, стал прощаться с графом Палеологом.

— На всякий случай запомните — если вам что-либо понадобится, обращайтесь ко мне, а мне Штюрмер ни в чем не откажет…

Палеолог записал: «Долго не забуду выражение его глаз в эту минуту, его взгляда, увертливого и жестокого, циничного и хитрого. Я видел перед собой олицетворение всей мерзости охранного отделения». Палеолог попросил секретаря принести из архивов секретное досье на того же Ванечку. Там была отражена одна слишком интимная деталь его биографии: в 1905 году он — выкрест! — был одним из устроителей еврейских погромов в Киеве и Одессе…

Палеолог не мог при этом не рассмеяться:

— А вообще — милейший человек! С ним забавно…

* * *
Горемыкину исполнилось 87 лет, Штюрмеру — уже 67, а Хвостову стукнуло 43 годочка, отчего в Царском Селе его сочли слишком «молоденьким»; премьерства он не получит, а Штюрмер, выпестованный в канцеляриях Плеве, отлично сознавал всеобъемлющую силу аппарата МВД, и вряд ли он удовольствуется одним только премьерством («Нет, — размышлял Степан Белецкий, — наложит он лапу И на портфель Хвостова…»).

Белецкий осторожненько переговорил с Ванечкой:

— Как ты думаешь, кто свернет шею раньше?

— Штюрмер тих и въедлив, а Хвостов — трепач.

— Верно, что служенье муз не терпит суеты, как писал наш великий поэт Некрасов… Особенно это относится к эмвэдэ!

— Какой еще Некрасов! Это же Пушкин, — поправил его Манасевич, не понимавший, как можно служить в МВД без суеты.

— Плевать на обоих, важно другое. Передай Борису Владимировичу, что я буду информировать его о делах… Хвостова.

Ванечка сообщил Белецкому, что Питирим на днях выезжает в Ставку — везет речь, которую и произнесет царю, о том, что лучше Штюрмера еще не бывало человека на свете. Белецкий распорядился, чтобы для Питирима и его «жены» дали отдельный вагон, назначил жандармов для сопровождения владыки.

Через несколько дней Манасевич-Мануйлов известил его по телефону:

— Все в порядке! Смена премьера произойдет по возвращении государя из Ставки в Царское Село…

Белецкий поехал на Моховую — к Горемыкиным, чтобы пронюхать обстановку, и Горемыкин сказал, что недавно видел государя:

— И он меня так лобызал, так он меня лобызал… Ну, если царь кого лобызал, тому — крышка!

* * *
«Мой родной, — писала царица мужу, — опять тепло и идет снег. Сегодня именины нашего Друга. Я рада, что благодаря принятым мерам все в Москве и Петрограде прошло спокойно и забастовщики вели себя прилично (здесь она намекала мужу на кровавый «юбилей 9 января»). Слава богу, видна разница между Белецким и Джунковским…» Николай II заранее предупредил ее, что назначение Штюрмера произведет в стране впечатление «громового удара». Она утешала его, что поболтают, а потом привыкнут к немецкой фамилии. Распутин вообще был против изменения «Штюрмера» на «Панина»:

— Что брито, что стрижено — какая разница? А старикашка ничего. Мы с ним поцеловались… Он даже заплакал.

На радостях, что все так хорошо, Распутин принес со своего стола бутылку мадеры. Из кармана затхлых штанов он извлек сильно измятый ландыш и сунул его в руку императрицы.

— Вот, понюхай… — К ландышу он приложил корку черствого хлеба. — Аэто

— папашке! Перешли с мадерцей и корочку, чтобы закусил, когда выпьет.

Я энти предметы благословил…

С выражением восторженного благолепия Алиса и Вырубова приложились к бутылке, сделав из нее по глоточку, будто это святое причастие. Царица захлопнула бутыль пробкой: срочно — в Ставку! «…Вылей в стакан, — наказывала она мужу, — и выпей разом за Его здоровье. Ландыш и корочка также от Него, мой милый ангел. Говорят, у Него перебывала масса народу, и Он был прекрасен». Телеграф Ставки отстучал решительный и мужественный ответ самодержца: «Я выпил вино прямо из бутылки за Его здоровье и благополучие. Выпил все — до последней капли» (через горлышко; жаль, что при этом он не стоял в подворотне!). Шпормер заступил на пост премьера 20 января 1916 года. Белецкий не ошибся в своих догадках — Штюрмер сразу вызвал Степана к себе, обласкал, как мог, и просил держать его в курсе относительно всех дел «хвостовщины».

— Хвостов слишком молод… мальчишка! Кстати, — спросил он, — а сколько вы дали вступных Распутину и Осипенке?

Белецкий сознался: Гришке побольше, Осипенке поменьше.

— Дайте им от моего имени еще по две тысячи! («Ой как жидко для них», — подумал Степан.) А теперь я хотел бы сделать что-либо приятное моему другу и сподвижнику Манасевичу-Мануйлову. Это такой удивительный человек, что от денег отказывается…

— ?

— Да, — разливался Штюрмер, — Манасевич вместо денег желал бы ведать моей премьерской канцелярией…

Ванечка уже полностью покорил Осипенко своим апломбом и знанием парижской кухни, а Питирим, угождая капризам своей «жены», даже не подозревал, что отныне исполняет волю Манасевича. Одной канцелярии Штюрмера ему показалось мало — он смело вторгся в дела Распутина, решив придать им некоторый оттенок государственности. На Гороховой появились аксессуары бюрократизма — пишущая машинка и кудрявая машинистка. Сунув отогнутый палец в кармашек жилета, Ванечка с важным видом статс-секретаря империи диктовал бумаги, угодные Штюрмеру и Питириму (точнее — самому Ванечке!), после чего тексты попадали в спальню Распутина, вверху каждой бумаги Гришка ставил знак «+». Он называл это «крестом Иисусовым», а Ванечка, как материалист, именовал «голосом». Проголосованные бумаги Нюрка тащила в автомобиль, который доставлял их в Царское Село, оттуда курьеры везли их дальше — в Ставку…

Распутину канцелярщина пришлась по вкусу.

— Мусолиться не надо. Крест поставил — и гуляй себе…

В один из дней Ванечка конфиденциально сообщил Белецкому, что «Штюрмер не считает А. Н. Хвостова отвечающим занимаемому им положению министра и с каждым днем убеждается в необходимости… сосредоточить, по примеру Столыпина, в своих руках и власть министра внутренних дел». Теперь Белецкому, чтобы добыть престол министра, надо валить в могилу не только Хвостова, но и… Штюрмера? «Сын народа» уже сточил себе зубы, яростно подгрызая ножки кресла, в котором нежился его тучный визирь… Сейчас, как никогда, Белецкому был нужен крупный просчет Хвостова! В «желтом доме» на Фонтанке уже вскипали, булькая зловонными пузырями, такие поганые помои, от которых даже свинья бы отвернулась.

* * *
Горемыкин исправно демонстрировал свое геройское равнодушие к делам на фронте: «Война меня не касается», — всюду вещал он… Штюрмер, напротив, из кожи лез вон, дабы убедить окружающих, как ему близки страдания воюющей Родины. На военных совещаниях он, словно гимназист на уроке, тянул руку:

«Позвольте и мне высказать свое мнение?» Поливанов с презрением разрешал:

«Пожалуйста! Один ум хорошо, а полтора еще лучше…» Штюрмер был явный германофил (не вынужденный, как Дурново, а убежденный, как Витте), о чем в Берлине хорошо знали. Возвышение его кайзер расценил правильно — как предлог для переговоров о мире (Кронпринц Генрих Прусский писал: «Благоприятная минута для заключения мира с Россией представлялась в конце лета 1915 г. Царь как раз назначил тогда Штюрмера… В этом назначении неоспоримый признак желания начать переговоры с нами о мире». — «Мемуары германского кронпринца». ГИЗ, 1923, с. 131.).

Первое, что сделал Штюрмер, заняв высокий пост, это… посеял секретные коды, а потом долго скрывал их пропажу. Факт ужасающий — русская армия, русский флот и русская дипломатия продолжали пользоваться шифрами, местонахождение которых было неизвестно. Потом Штюрмер начал перепахивать завалы бумаг на своем рабочем столе. «Помню, коды вот тут лежали… Лидочка, ты не брала их?» Никитина с возмущением отвернулась. Я не поручусь за Штюрмера, не поручусь и за эту фрейлину с накрашенными губами. Как бы то ни было, а дело спроворено, Кем — не знаю! А смена кодов даже в мирное время обходится государству в бешеные суммы…

После истории с отравлением кошек Хвостов уже не доверялся Белецкому, решил действовать без него и вспомнил:

— Боже праведный, а ведь я совсем забыл об Илиодоре! — Он вызвал в кабинет секретаря Яблонского. — Мне нужен заграничный адрес Сергея Труфанова и… Борька Ржевский.

Разговор прервал телефонный звонок от Штюрмера:

— Передаю вам, Алексей Николаич, волю ея величества — отныне Распутина следует охранять как высочайшую особу… Хвостов, повесив трубку, сболтнул Яблонскому:

— Эту «высочайшую особу» я сейчас ухайдакаю…

В ближайшее свидание с министром царица напомнила ему, что Распутина следует беречь «как особу императорской фамилии». Желтые рысьи глазки Хвостова блеснули юмором.

— Конечно! — сказал он. — Но прошу ваше императорское величество выдать мне указание об этом в письменном виде… Алиса фыркнула, но такой «справки» ему не дала!

Глава 82

ХВОСТ В КАПКАНЕ
Серега Труфанов, бывший Илиодор, на птичьих правах проживал в норвежской Христиании, (в нынешнем Осло). Сейчас он был озабочен изданием своих мемуаров. По сути дела, Труфанов создал книгу не пером — привычно взял квач, окунул его в деготь и вымазал похабную рожу Распутина, не пощадив при этом и царя с царицей. Надежд на возвращение в Россию не было, а для оседлой жизни за границей нужно продать мемуары как можно выгоднее… Его навестил заокеанский издатель журнала «American Magazine», который недавно купил у Илиодора для публикации интимные письма императрицы.

— Сколько вы хотите за вашу книгу? — спросил он. Ответ был обдуман заранее:

— Два миллиона долларов и паспорт гражданина США…

— Слов нет, ваши записки о Распутине стоят двух миллионов. Но только не наших долларов, а… русских копеек. Насколько я понял, ваш герой Распутин вышел из небогатых сибирских фермеров. Не дурак выпить. Нравов далеко не пуританских. Боюсь, что этого наш здравый американский читатель не поймет.

— Чего не поймет ваш здравый читатель?

— Не поймет, за какие достоинства Распутин пришел к управлению министрами и почему он стал близок царской семье.

— Как же вы не разобрались! Да спросите любого русского, кто ему всего гаже и ненавистнее, и любой ответит — Распутин!

— Согласны дать вам одну тысячу долларов за… сборник веселых русских анекдотов, в которых героем является Распутин. Ваша книга «Святой черт» не лишена живости, наш читатель посмеется.

— Мы, русские, плачем! — воскликнул Труфанов.

— Плачьте. А мы будем смеяться.

— Ну, хоть один миллион! — взмолился автор.

— Ни центом больше…

В дело о покупке мемуаров о Распутине вступился знаменитый автомобильный Форд, предложивший Труфанову восемь тысяч долларов. В убогом жилище бывшего иеромонаха толкались разные пресс-агенты. Желая выкачать из книги непременно два миллиона, Труфанов решил расторговать «Святого черта» по частям, отрезая по куску всем, кто ни попросит… В разгар купли-продажи пришло письмо из России — от Хвостова: министр просил никому не продавать мемуаров, ибо русское МВД согласно купить их за любую сумму! Хвостов вовремя вспомнил об Илиодоре. С помощью его мемуаров можно как следует пошантажировать Царское Село — это раз! С помощью же самого автора мемуаров можно убить Распутина — это два! Сейчас главное — сосвататься с Илиодором, и «сват» уже имеется: это бравший у него интервью журналист Борька Ржевский…

— Садись, бродяга, — сказал ему Хвостов и начал выгружать на стол пачки денег. — Это тебе… тебе… тебе, сукину сыну! — Заметив на лбу журналиста пять глубоких царапин, идущих вдоль лица одна к другой, словно четкие линии в хорошей гравюре большого мастера, он спросил:

— Боречка, кто это тебя так?

— Неудачно наступил на кошку.

— Как зовут? — спросил Хвостов.

— Кого?

— Ну, эту… кошку.

— Галина, — сознался Ржевский.

Министр начал издалека своим певучим баритоном:

— Понимаешь, куда ни поеду, куда ни пойду, везде вляпаюсь в Гришку.

Надоел, прохвост! Никак не отвязаться… Своих забот полон рот. А он барышню шлет с запиской: помоги бедненькой. Ну, дашь сотенную. Еще записка. На храм просит. Даю на храм. Теперь возмечтал он на вокзале в Тюмени создать общественный нужник — вроде Акрополя с колоннами! Дабы тюменский мещанин Забердяев, присев для отдыха, думал: сижу не где-нибудь, а в нужнике имени знаменитого Григория Распутина… Честолюбие непомерное!

Прелюдия закончилась. Пора к делу.

— Ладно, — сказал Хвостов, — скоро все это кончится. Сейчас оформим тебе поездку якобы от Суворинского клуба… за шведской мебелью. Под таким видом из Швеции махнешь в Христианию, где живет Илиодор, и скажешь ему от моего имени, чтобы поднимал на ноги своих царицынских громил. Отвезешь ему талон на сто тысяч… золотом! Убийство произойдет с той стороны, с какой его никто не ожидает. По зигзагу: Петроград — Христиания — Царицын!

Хвостов держал при себе Ржевского на роли информатора о настроениях той литературной слякоти, что вечерами толпилась возле буфетной стойки Суворинского клуба (даже швейцары не считали этих господ писателями, называя их «шушерой»). Хвостов платил Борьке аккордно. Зато Белецкий платил ему постоянно — по Шесть тысяч рублей, и Ржевский не всегда понимал, за что ему платят… Но в авантюру заговора мгновенно подключились другие силы!

* * *
Инженер Гейне официально числился как «специалист клубного дела» (это и понятно, ибо он прошел выучку в притонах мафии Симановича). Сейчас он звонил в квартиру дома ј 45/7 по улице Жуковского; дверь открыла Галина с громадным синяком под глазом.

— Душечка, что с вами? — спросил инженер.

— Неудачно взяла аккорд на гитаре… ерунда!

— Боренька дома?

— Ушлялся… марафету ищет понюхать. Ржевский скоро явился в немалом возбуждении, молча вытряхивал из карманов пачку за пачкой — деньги, деньги, деньги.

— Ого! — сказала Галина. — Никак выиграл?

— Я выиграл судьбу… Вся жизнь впереди! Галина, дама очень сообразительная, сразу раскрыла свой потрепанный ридикюль, сгребла в него деньги, деньги, деньги.

— Постой, — остановил ее сожитель. — Чего это ты так заторопилась?

Допусти на одну минуту, что это деньги казенные.

— Какие б ни были, но пропить их не дам!

Буквально через секунду Гейне оказался в самом центре бурного извержения семейных страстей. Незаконные сожители умудрились каким-то непостижимым образом разбить даже люстру под потолком, и бедный инженер был осыпан, как горохом, осколками стеклянных бусин. Гейне в страхе забился под диван, но в тот же момент ножки дивана подкосились, и Гейне испытал примерно то, что испытывали русские князья, когда на них пировали Мамаевы ханы. Драка в стиле бравурного крещендо продолжалась уже поверх дивана, при этом Галина, которую Борька душил за глотку, орала:

— Инженер, мать твою так, где же ты? Разве не видишь, что несчастную женщину на твоих глазах убивают…

Потасовка кончилась удивительно мягко и лирично. Из шестидесяти тысяч хвостовского аванса пять тысяч попали в карман Гейне, успевшего подхватить их с полу. Тысяч около сорока отвоевал себе Ржевский, остальные взяла Галина, которая и закрыла дверь за мужчинами.

— Я тебя еще выведу на чистую воду! — выпалила она. — Не побоюсь сказать при образованном человеке (это она о Гейне), что я дура, что с таким поганым «бобром» связалась…

Инженер с журналистом выкатились на улицу.

— Видишь, какая у меня жизнь, — сказал Боря.

— Послушай, а откуда у тебя столько денег?

Ржевский нашептал по секрету, что Хвостов задумал непременно покончить с Распутиным, но никому уже не доверяет, и потому давить Гришку должны царицынские громилы Илиодора.

— Еду, брат, в Христианию… от Суворинского клуба.

— Ну, поздравляю! — сказал на это Гейне; проводив Ржевского до игорного клуба, он сразу же позвонил на квартиру Симановича:

— Аарон, надо срочно спасать нашего друга Григория…

Симанович велел инженеру отправляться обратно на Жуковскую и блокировать в квартире Галину, выпытав у нее все, что она знает о Борьке.

Затем Симанович созвонился с правлением «ФранкоРусского банка», вызвав к телефону директора — Митьку Рубинштейна. Банкир, грудью вставая на защиту Распутина, впредь ни под какие проценты (!) не оплачивал счетов, на которых было написано: «По приказу минра вн. дел»! Таким образом, сионисты сразу перекрыли для Хвостова шлюзы, ведущие к денежным фондам… Где-то на бегу Симанович перехватил Манасевича-Мануйлова.

— На нашего друга замышляется убийство.

— Старо, как мир.

— На этот раз очень ново! Григория я уже предупредил, чтобы, пока все не выяснится, на улицу не высовывался…

Из рассказа ювелира Ванечка понял, что Хвостов, используя мемуары Илиодора, хотел бы устроить небывалый скандал, замешав в него императрицу, дабы потом у царской семьи не стало смелости держать Распутина в столице.

Хвостов в мемуарах Илиодора видел некий талисман, могущий избавить страну от Распутина, но вслед за падением Распутина последует падение с Олимпа всех богов земных — заодно со Штюрмером кувыркнется и он, Ванечка!

Манасевич срочно информировал о заговоре Штюрмера, на что тот отвечал: «Это фантазия… Вероятно, какие-нибудь жидовские происки и шантаж против Хвостова, который ненавидит жидов…» Ванечка никак не ожидал, что Штюрмер снимет трубку и позвонит самому Хвостову:

— Алексей Николаич, а какие у вас альянсы с Илиодором? Ответ Хвостова был крайне неожиданным:

— Ежемесячно я выплачиваю ему по пять тысяч.

— За что? — спросил глава государства.

— За то, чтобы он не печатал своих мемуаров.

— Безобразие — швырять казенные деньги в печку.

— А хорошо горят, — отвечал Хвостов. — А чтобы вам стало жарче, я сообщаю: немцы тоже замешаны в покупке мемуаров.

— Так и пускай тратят свою валюту!

— Вижу, что вам еще не жарко, — засмеялся Хвостов. — Тогда подкину дровишек… Немцы хотят выбрать из книги Илиодора самые похабные места, фрагменты будут отпечатаны на листовках, которые разбросают с аэропланов над позициями наших войск. Ну, как?

Штюрмер повесил трубку, посмотрел на Манасевича.

— Хвостов… пьян, — сказал он. — Сегодня я ночую на даче Анны Александровны и скажу ей в глаза, что дальше никак нельзя терпеть, чтобы во главе эмвэдэ стоял этот… гопник! Манасевич завел свой «бенц» на восьми цилиндрах.

— Поехали к Галочке, — сказал Симановичу. По дороге купили букет фиалок — все-таки дама!

— Этим бы букетом — да по морде ее, по морде…

Галину сторожил Гейне; женщина хвасталась, что знает Борьку как облупленного, но… не выдала. В таком деле нужен человек более опытный, вроде Ванечки; он присмотрелся к квартире, увидел немало добра, какого с писания статеек в газете не наживешь, и вдруг ему стало… дурно!

— Извините, — сказал, — где у вас ванна?

Закрывшись в ванной, моментально обнаружил тайник, в котором лежало немало денег, спичечный коробочек с необработанными алмазами и много огнестрельного оружия. Ванечка сказал Галине:

— Чуточку стало легче. Знаете, у меня диабет. Маленький сахарный заводик по обслуживанию одной персоны… Кстати, не нужны ли вам карточки на сахар? Могу. А отчего я вас раньше не видел? Вы так шикарны, мадам…

Поверьте, этот очаровательный синяк даже идет вам. Он напоминает мне солнечное пятно с картин французских импрессионистов… Ах, Париж, Париж!

Где ты?..

Между болтовней он ловко выудил из Галины, что Борька Ржевский как уполномоченный Красного Креста торгует на вокзалах столицы правом внеочередной отправки вагонов. Если фронту позарез нужны гаубицы, то фронт может подождать — вагоны отдавались под шоколад фирмы Жоржа Бормана!

Ванечка поцеловал Галине ручку.

— Мадам, вы произвели на меня впечатление…

Не отпуская от себя Симановича, он поехал на квартиру к Степану Белецкому, который прижал палец к губам, давая понять, что имя Распутина в его доме не произносится. Вкратце Манасевич обрисовал положение с замыслами министра: Хвостов сам залезал в капкан! Все эти дни шел перезвон между Белецким и царицей, между Вырубовой и Распутиным, который боялся выставить нос на улицу. Наконец внутренняя агентура доложила, что Ржевский берет в полиции фиктивный паспорт на имя Артемьева, и Белецкий почувствовал себя стоящим у финиша… Притопывая ногой и прищелкивая пальцами, он позвонил на станцию Белоостров, оттуда ему ответили, что граница Российской империи слушает.

— Вот что, — сказал в телефон Белецкий, — позовите-ка к аппарату начальника погрантаможзаставы станции Белоостров.

— Полковник Тюфяев у аппарата, — доложили ему.

— Это ты, Владимир Александрыч? Здравствуй, полковник. Ну, как у вас там? Снегу за ночь много навалило?

— По пояс. Сейчас на перроне дворники сгребают.

— У меня к тебе дело… Есть такой Ржевский, нововременец и почетный банкомет Суворинского клуба, кокаинист отчаянный! Сейчас смазывает пятки.

Когда появится в Белоострове, ты…

* * *
Белоостров. Все граждане империи трясут здесь свои чемоданы, предъявляют документы, чтобы (в преддверии зарубежной жизни) проехать в пределы Великого Княжества Финляндского… Ржевский решительным шагом мужчины, знающего, что ему нужно, отправился в станционный буфет. В дверях зала ожидания он грудь в грудь напоролся на осанистого жандарма (это был Тюфяев). Полковник, недолго думая, громадным сапожищем придавил носок писательского штиблета. Ржевский заорал от боли. Последовал официальный запрос:

— Какое вы имеете право орать на полковника корпуса погранохраны, находящегося при исполнении служебных обязанностей? На официальный вопрос последовал болезненный ответ:

— Вам бы так! Вы ж мне на ногу…

— По какому праву осмеливаетесь делать замечания?

— Вы на ногу…

— Прекратите безобразить, — отвечал Тюфяев. — Господа, — обратился он к публике (средь которой были переодетые филеры), — прошу пройти для писания протокола об оскорблении.

— Мне в буфет надо. Вы же мне сами на ногу…

— Ничего не знаю. Пройдемте…

Ржевского втянули на второй этаж вокзала, где размещался штаб жандармской службы. Тюфяев позвонил Белецкому и сказал, что фрукт уже в корзине, с чем его шамать? Белецкий из Петрограда велел Тюфяеву заставить Ржевского разболтаться, а протокол о задержании переслать ему. Тюфяев взял у Боречки паспорт.

— Бумажка-то липовая, господин… Артемьев?

Ржевский решил запугать Тюфяева именем Хвостова.

— Смотри! — показал свои бумаги. — Кем подписано?..

В ответ получил по зубам и заплакал. Из подкладки его шубы опытные таможенники выпороли секретное письмо Хвостова к Илиодору. Потом, грубо третируя близость журналиста к МВД, Ржевского стали избивать. Он кричал только одно: «Кокаину мне! Кокаину…» Тюфяев снова оповестил Белецкого, что «протокол составлен».

— Ржевский сознался, что едет от Хвостова?

— Все размолотил. У меня пять страниц. Хвост министра уже прищемлен в капкане, а теперь, дабы усугубить его вину перед Царским Селом, Белецкий велел Тюфяеву:

— Пропусти Ржевского со всеми деньгами и письмами за границу. А когда будет возвращаться — арестовать…

Распутин был извещен им о заговоре.

— Хвостов — убивец, а ты, Степа, — друг, век того не забуду! Я царице скажу, какого змия на груди своей мы сами вырастили… Все министеры — жулье страшное! Что унутренний, что наружный, что просвещениев, что по фунансам, — их, бесов, надо в пястке зажать и не выпущать, иначе они совсем у меня избалуются…

Глава 83

КОГДА ОТДЫХАЮТ МОЗГИ
Если дрова не колоть, их можно ломать. Разъярясь окончательно, Хвостов арестовал Симановича, которого доставили в охранное отделение, где его поджидал сам министр в замызганном пальтишке и демократической кепочке — набекрень. Ювелира запихнули в камеру, и в приятной беседе без свидетелей Хвостов бил его в морду.

— Ты передавал в Царское письма Штюрмера и Питирима? Отвечай, что еще задумала ваша шайка? Какие у тебя связи с Белецким?..

Шестнадцать суток аферист высидел в секретной камере МВД на воде и хлебе, но не скучал, ибо знал, что хвостовщина обречена на поражение, а Распутин вскоре станет велик и всемогущ, как никогда. Шима Симанович, старший сынок его, надел мундир студента-технолога, поехал в Царское Село.

Вырубова провела его к императрице. Выслушав рассказ проворного студента, как его папочку уволокли агенты Хвостова, Алиса глупейше воскликнула:

— Это уже революция! Хвостов — предатель. — С жиру взбесился, — уточнила Вырубова. Штюрмер названивал на Фонтанку — к Хвостову:

— Не вешайте трубку! Куда делся Симанович? — Хам с ним… воздух чище. Штюрмер говорил Манасевичу-Мануйлову.

— Невозможно разговаривать… Он опять пьян!

Хвостов был трезв. Симанович уже ехал в Нарым, а галдящий табор его ближайших и дальних родственников изгонялся из столицы без права проживания в крупных городах. Манасевич тоже видел себя в зеркале со свернутой шеей…

Обычно он беседовал с премьером от 6 до 8 часов утра («потом я его видел в 4 и в 5 часов. Это был совершенно конченый человек, он при мне засыпал несколько раз… Он как-то умственно очень понизился, но это был очень хитрый человек!»). Ванечка позвонил в Петропавловскую крепость — Лидочке Никитиной, чтобы приехала со шприцем и морфием. После инъекции Штюрмер малость прояснился в сознании.

— Ржевский, — доложил ему Ванечка, — уже арестован, а Хвостов, кажется, избивает его в своем кабинете, потом передаст Степану Белецкому, а тот выкинет какой-нибудь неожиданный фортель!

— Так что же мне делать? — спросил Штюрмер.

— Забирайте портфель внутренних дел.

— Но там же Степан Белецкий… он тоже…

— Да ну его к черту! — обозлился Ванечка. Утром 7 февраля состоялась завершающая эту историю встреча министра и товарища министра — Хвостова с Белецким.

— Итак, — сказал министр, — при аресте Ржевского было обнаружено мое письмо. Естественный вопрос: где оно? Белецкий пошел на разрыв.

— Если мне не изменяет память, в молодости вы были прокурором («Да, вы изучили мою биографию», — вставил Хвостов, чиркая спички), и вы, таким образом, знаете, что в местностях на военном положении жандармы обладают правами судебных следователей…

— Жандармы? — сказал Хвостов, забавляясь игрой огня. — Но я ведь не только министр, я еще и шеф корпуса жандармов его величества. Итак, вторично спрашиваю — где мое письмо?

— Подшили к делу.

— Ах, портняжка! Чей лапсердак вы шьете?

— Шьем самое примитивное дело: о преступлениях Ржевского на товарных станциях столицы и взятках, которые он брал.

— Вот куда я влип! Но мое-то письмо зачем вам?

— До свиданья, — сказал Белецкий, хлопая дверью…

На прощание Хвостов тоже решил трахнуть дверьми министерства внутренних дел с такой силой, чтобы в Царском Селе вздрогнули все бабы.

Одним махом он убрал с Гороховой охрану, что насмерть перепугало Распутина, и он скрылся (по некоторым сведениям, варнак эти дни прятался на даче у Вырубовой).

* * *
— Мои мозги здесь отдыхают, — часто говорил в Ставке царь, и это правда, ибо всю работу за него проводили генералы, а делами империи занималась жена… Николай II проживал в доме могилевского губернатора. На первом этаже размещалась охрана, вежливо, но твердо Предлагавшая всем приходящим сдать огнестрельное и холодное оружие. В один из дней к дому подкатил автомобиль, за рулем которого сидела красивая женщина, одетая в дорогие серебристые меха. Следом за мотором скакала на рысях сотня Дикой дивизии — отчаянных головорезов в драных черкесках, обвешанных оружием времен Шамиля. Из кабины легко выпрыгнул худосочный генерал в бешмете, с кинжалом у пояса. При входе в дом его задержали.

— Будьте любезны, сдайте кинжал и револьвер.

— Прочь руки! Я брат царя — великий князь Михаил…

Да, это был Мишка, которого на время войны брат-царь келейно простил; теперь он командовал необузданной Дикой дивизией, наводившей ужас на немецкую кавалерию. Братья скупо облобызались. Михаил сбросил лохматую папаху, показал на заиндевелое окно:

— Наталья в моторе. Можно ей подняться сюда? Николай II расправил рыжеватые усы.

— Ддаа… Но лучше пусть едет в гостиницу.

— Но так же нельзя! Пойми, что я люблю эту женщину. Если ты боишься Аликс, так я обещаю не проговориться об этом визите, Император круто изменил тему разговора:

— Как дивизия? Джигиты не мародерствуют?

— Да нет, не очень… А ты постарел. Говорят, вдали от Аликс крепко попиваешь? Смотри, какие мешки под глазами.

— Пью не больше, чем другие. У меня много неприятностей, — сознался царь.

— Не только фронтовых, но и внутренних, Автомобиль с Натальей тронулся по заснеженной улице Могилева в сторону вокзала, за ним с воем и визгом поскакала «дикая» конвойная сотня. Михаил сказал брату, что надо гнать Распутина.

— Я не вмешиваюсь в твои личные дела (хоть ты не стыдишься вмешиваться в мои), но послушай, что говорят в народе… Даже мои джигиты уже понимают, что добром это не кончится, и средь них появились большевики. Война ведется глупо и неумело. В тылу у тебя — бестолочь, разруха. Поезда не столько едут, сколько простаивают на разъездах. Надо ввести карточную систему на все продукты, как это сделано у Вилли. А у нас один обжирается в три горла, а другой не знает, где ему купить хлеба…

— Мне все это знакомо, — отвечал царь, — Так делай что-нибудь! Это раньше Распутин был лишь анекдотом, а теперь это уже громадная язва, от нее надо избавиться.

— Миша, ты ничего не понимаешь.

— Объясни, если я не понимаю.

— У меня роковая судьба…

— Мама тоже говорит, что ты обречен. Пойми, что мне плевать на шапку Мономаха, я потерял на нее права после женитьбы на Наталье, но, как брат брату, я хочу сказать… уступи!

— Уступать не буду. А рок есть рок.

Михаил нервно подвытянул кинжал из ножен, рывком задвинул его обратно.

Прошелся. Длинный бешмет хлестал его по ногам.

— Ты мне часто говорил, что надо уметь идти против течения. А видел ли ты, как в степях останавливают табун диких лошадей? Это страшная картина!

Когда несется табун, горе тому, кто решится встать на его пути. Но умные люди выскакивают на скакунах в голову табуна и уводят его за собой куда им нужно… Мудрость правителя в том и заключается, чтобы не биться лбом о стенку, а скакать впереди событий, стараясь даже обогнать их.

— Это красиво, но… — Николай II полистал важные бумаги. — Не знаю, что делать, — произнес тихо. — Надобно утвердить государственный бюджет на шестнадцатый год, уже февраль шестнадцатого. А для этого необходимо созывать Думу.

— Так созови.

— Не хотелось бы… Родзянко снова начнет учить меня, как надо жить.

Левые раскричатся о предательстве в верхах. Даже правые сейчас стараются испортить мне настроение…

— Скажи, зачем ты назначил Штюрмера?

— Владимир Борисыч — хороший человек.

— Но этого слишком мало для представительства державы. Обыватель рассуждает: что это, глупость или измена?

— Пойдем обедать, — сказал царь, ставя точку.

Ставка считалась «на походе», и посуда была только металлическая (серебро и золото). Царских лакеев приодели в солдатские гимнастерки. Никто из генералов не спешил к буфету, пока к водке не приложился его величество.

Николай II трепетною рукой наполнил водкой платиновый стаканчик, вызолоченный изнутри. Выпил на «гвардейский манер», как принято пить в русской гвардии, — залпом, не морщась. И, соблюдая правила хорошего офицерского тона, он не сразу потянулся к обильной серии закусок. После царя к водке подошел Мишка, за ним потянулись генералы. Справа от царя сел брат, слева Алексеев. Подумав о Наталье, которая одиночничает в гостинице, Мишка дернулся прочь из-за стола.

— Я, пожалуй, тебя покину, — сказал он.

— Передай привет жене, — ответил царь. — И не спеши отъезжать на фронт. Вопрос о созыве Думы еще не решен, а ты можешь мне понадобиться…

Вечером приходи. Поболтаем.

Вечером его удержала Наталья:

— Зачем тебе лишний раз перед ним унижаться? Побудь со мною. Ты бы слышал, что недавно говорил мне Сазонов. Он в ужасном настроении, и поверь, такое же настроение у всех честных людей. Сазонов сказал, что царица у нас явно сумасшедшая, она ведет к гибели не только Россию, но и свое семейство…

Здесь, в Ставке, великий князь узнал одну некрасивую историю. Николай II был настолько затюкан своей женой, что однажды при появлении Алисы он, как мальчишка, спрятался под стол. «Пьян был?» — не поверил Мишка. «Да нет, — ответили ему, — абсолютно трезвый». Император дал брату прочесть последние письма жены. «Будь стоек — будь властелином, — приказывала она.

— Покажи всем, что ты властелин, и твоя воля будет исполнена…

Будь Петром Великим, Иваном Грозным, императором Павлом — сокруши их всех… Будь львом в битве против маленькой кучки негодяев и республиканцев!»

Михаил решил заговорить о другом:

— А мама состарилась. Так же красится и румянится, но глаза уже потускнели, ходит медленно… Годы!

— Мы тоже не молоды, — согласился царь.

— Наверное, нас что-то всех ждет… ужасное.

— Я верю в это, — отвечал Николай II спокойно. — Но я не изменю мотивам самодержавия до конца, каким бы он ни был!

* * *
Императрица велела срочно вернуть Симановича с дороги в Нарым, а Белецкий сразу же возродил в подъезде дома ј 64 по Гороховой улице службу охраны и наблюдения. Гришка вернулся на свою квартиру… Первым делом он учинил выговор филерам:

— Кой пес из вас написал, будто я дам на колени себе сажал? Ваше дело — не болтать, а беречь меня аки зеницу ока…

Митька Рубинштейн подарил ему «просто так» триста тысяч рублей, Гришка загулял, пел на улице песни и плясал перед прохожими, чуя победу. Филерские списки показывают, что Симанович с Гейне таскались на Гороховую до пяти раз в день. Таскались сами и таскали к Распутину каких-то молоденьких евреек…

Однажды, поднимаясь по лестнице, Распутин неопределенно сообщил филерам:

— Там вот наследили, теперь подтирать будем…

Он имел в виду заговор Хвостова и его связь с Илиодором. Вино носили на квартиру в эти дни ящиками и корзинами. В один из дней, когда филеры мерзли в подворотне, сверху их окликнул зычный голос Распутина: «Эй, ребята! Валяй ко мне чай пить». Филеры не отказались. На столе пофыркивал громадный самовар. Уселись, дуя на замерзшие пальцы. Озирались косо.

— Собачья у вас жистя, — пожалел их Распутин.

— Да уж хужей не придумать, — отвечал за всех старший Терехов. — Ты бы, Ефимыч, хоть к полуночи домой прибредал… Жди тебя! У нас ведь тоже семьи, детишки от рук отбились, отцов не видят.

— Ну, будет скулить. Чай, в окопах на фронте солдатам еще хуже, чем вам на Гороховой… Чего сахар-то не кладете?

— Боимся, как бы не обидеть тебя, — отвечал младший Свистунов. — Нонеча сахарок по карточкам… Оно всем кусается!

— Клади, — щедро размахнулся Распутин. — Меня трудно обидеть. Я карточек сроду не видывал и, даст бог, так и околею, не повидав, каки оне таки, эти самые карточки…

Все время трещал телефон. Распутин орал:

— Нюрка! Скажи, что меня дома нетути…

Был он в состоянии серьезного похмелья, и в разговоре с ним телохранители вежливо спросили:

— Чего ты, Ефимыч, кислый сегодня?

— Покоя не вижу, — отвечал Распутин. — Велено мне свыше подумать, как быть с этой занюханной Думой. Клопы там… Пахнет! А буджет без Думы не зафунансишь. Ты о Думе что кумекаешь?

Терехов, лакая чаек, отвечал добропорядочно:

— Ежели я о таких материях стану кумекать, так мне от начальства по шапке накладут, так что без пенсии останусь.

— Я здесь хозяин, вот и ответь как на духу. Терехов поставил блюдце и вытер мокрые усы.

— Нук, ладно, скажу, как думаю… Пошлика ты самого царя в Думу — вот и пусть сам с нею разбирается.

— Башка! — похвалил филера Распутин. — Тебе в министерах ходить. Я так и сделаю: папка, скажу, валяй в Думу…

Мнение филера сыграло решающее государственное значение — Штюрмер моментально явился в Думу, сообщив Родзянке: «Государь прямо из Ставки едет сюда..» Хвостов, знавший о разговоре филеров с Распутиным, немало хохотал, когда прослышал, что кадетские лидеры приезд царя в Думу приписывали своему влиянию. Николай II, прихватив из Ставки брата Михаила, на автомобиле — прямо с вокзала! — прибыл в Таврический дворец «под несмолкаемые крики «ура» и приложился к кресту. Государь был очень бледен, и от волнения у него тряслись руки…». Политически появление в Думе царя не имело никакого значения, ибо забастовки, потрясавшие страну, уже определяли будущее страны.

Обойдя помещение Думы, царь перекинулся с депутатами незначительными словами, сел в автомобиль и поехал к жене. Зато Мишка остался на заседании, когда Штюрмер зачитал пустопорожнюю декларацию правительства, представ перед обществом как политическое ничтожество. В ответ выступил язвительный Пуришкевич, сравнивший Штюрмера с гоголевским Чичиковым, который всех в губернии уже объехал, не знал, куда бы еще нагрянуть, и решил — черт с ним, заодно уж заверну и в Думу…

Михаил навестил Родзянку в его председательском кабинете.

— Что же дальше-то у нас будет? — спросил он.

— Паршиво будет, ваше высочество… Садитесь.

— Благодарю, — сказал великий князь, присаживаясь. — Вы бы как председатель Думы поговорили с моим братцем.

— Поговорили бы вы как брат с братом. Вам это легче!

— Я пробовал. Но все бесполезно.

— А я не только пробовал, я ему даже талдычил, что страна скатывается в хаос, нас ждут небывалые потрясения, надо спасать монархию, но… увы!

Женское влияние сильнее моего.

— Я с этой женщиной, — отвечал Мишка, имея в виду императрицу, — дел никаких не имею. Как будто ее не существует.

— А я ее даже побаиваюсь, — сознался Родзянко…

Вечерняя мгла закутывала высокие окна Таврического дворца, на улицах неслышно кружился снег. Зазвонил телефон — Родзянко выслушал, и было видно, как он внутренне помертвел.

— Поздравляю! — сказал, бросая трубку. — Вот только что убили Распутина… Убил какой-то граф… на «Вилле Родэ»!

Великий князь и председатель Думы заключили друг друга в крепкие объятия; Родзянко, не скрывая чувств, даже прослезился на радостях, оба повернулись к иконе — благодарили всевышнего.

— Я позвоню на «Виллу Родэ», — сказал Мишка.

Владелец шантана Адолий Родэ сказал ему, что час назад была колоссальная драка, посуды и стекол набили кучу, сейчас здесь сидит полиция, пишет протоколы. Распутина в основном бил граф Орлов-Денисов, но драка носила локальный характер — из-за какой-то пошлой хористки.

— Так он разве жив? — в отчаянии спросил Мишка.

— Распутин вырвался и убежал…

При свидании с Родзянко царь неожиданно согласился с ним, что атмосфера в столице слишком накалена, надо дать ей чуточку остыть. 27 февраля Николай II (выдержав истерику жены и рыдания Вырубовой) распорядился выслать Распутина на его родину. Газеты при этом обязались хранить вежливое молчание — никаких комментариев… Они и молчали! Только никому не известный журнал «Божия Коровка» проявил гражданскую смелость. Он опубликовал странный рисунок, изображавший ощипанную птицу с длинным носом, в зад которой воткнуто пышное павлинье перо. Лишь очень опытный глаз мог в этой «птице» угадать Распутина, и рисунок без помех прошел цензуру. Одновременно с рисунком «Божия Коровка» поместила сообщение: «По дошедшим до редакции слухам, недавно из Петрограда в Сибирь экстренно выслан вагон с битой птицей». А через несколько дней царица велела срочно вернуть Распутина, и старательная «Божия Коровка», тихо ползая меж цензурных рогаток, дала такое объявление: «Редакции журнала стало известно, что на днях из Сибири в Петроград возвращен вагон с битой птицей…» Распутин в богатейшей шубе, купленной на деньги Рубинштейна, снова появился на улицах столицы, с высоким цилиндром на голове, похожий на купца-старообрядца, гневливо стучал всюду палкой. «А ваш Хвостов убивец, — твердил он филерам на лестнице, — зато Степа — парень хошь куды!» Он велел дворнику соорудить лавку для сидения филеров — пожалел, что они сутками маются на ногах. Сидя на этой лавке, сунув носы в воротники пальто, филеры горько оплакивали свою незавидную судьбу:

— Сколь били его, сколь калечили — и хоть бы что! Неужто не найдется героя, который бы пришлепнул его раз и навсегда? Так и сдохнем мы возле этой двадцатой квартиры…

* * *
Из рязанской ссылки вернулся и Побирушка!

Глава 84

ТОРТ ОТ «КВИСИСАНЫ»
Заговор Хвостова воедино сплотил всю распутинскую когорту, и теперь симановичи, гейне, рубинштейны, манасевичи (и Белецкий!) стали для Царского Села дороже любого министра. Февраль 1916 года целиком посвящен небывалому движению автомобилей, сновавших от Гороховой до Александрии: то Симанович визитировал Штюрмера, то Гейне навещал Вырубову…

Ощутив приступ творческого вдохновения, Белецкий рискнул пойти на подлог, чтобы сразу и навсегда отделаться от Хвостова. Материалы о заговоре против Распутина он подкинул в «Биржевые Ведомости», а когда газета их опубликовала, он, дабы замести свои следы, дурно пахнущие, напечатал в «Новом Времени» письменный протест против публикации, делая вид, будто эти материалы у него выкрали… Он умел «шить дела», но на этот раз сшил белыми нитками! Справедлива народная поговорка — на каждого мудреца бывает довольно простоты. В «желтом доме» на Фонтанке раздался страшный хруст — это сломали шею Белецкому. Увлекшись добиванием соперника, он не рассчитал одного — публикация обнажила перед обществом всю гниль и разврат в верхах, и распутинская мафия разом набросилась на него же — на Белецкого. Его ободрали как липку: лишили прав товарища министра внутренних дел, велели ехать в Иркутск и там потихоньку губернаторствовать… Хвостов не удержался — поздравил его по телефону:

— Ну что, Степан? Вырыл ты могилу для меня глубокую, а угодил в нее сам… со женою и со чадами! Езжай, соколик. Сибирские волки давно подвывают, желая обглодать твои бренные кости.

— Не я, так другие, — в ледяной ярости отвечал Белецкий, — но столкнут тебя, супостата, в могилу — поглубже моей!

— А я не такой дурак, как ты обо мне думаешь, — сказал ему Хвостов и… объявил пресс-конференцию для журналистов.

Может, он сошел с ума? Министр внутренних дел (в дни войны!) решил допустить прессу в потаенное средоточение всей государственной скверны.

Хвостовщина выписывала одну из сложнейших синусоид реакционного взлета и падения. Да! Я вынужден признать, что этот толстомясый аферист не боялся доводить воду до крайних градусов кипения, чтобы с кастрюль срывало крышки.

Кроме головы, ему уже нечего было терять, и Хвостов на прощание устроил фееричное цирковое представление… Его кабинет заполнили журналисты.

— Не смотрите на меня так трагически, — сказал им Хвостов, искрясь весельем, — тут надо смотреть с юмором, не иначе…

Для начала он поведал то, чего не знали другие. Царица устроила для Распутина новогоднюю елку, но Гришка всю ночь кутил с грязными девками, прибыл домой пьян-распьян, забыв про елку, а утром его будили агенты…

Хвостов описал эту картину:

— Вставай, говорят, сучий сын, тебя елка с игрушками ждет! Сунули в нос ему нашатырь — вздыбнули на ноги. Стоит. Не падает. Можете представить, в каком виде тащили его на поезд. Но там (!) мерзавец мгновенно преображается. Всю ночь не спал, а молился. Я же знаю. Бадмаев ему дает какой-то дряни, чтобы зажевать дурной запах во рту… Они, — сказал Хвостов о царях, — сами виноваты, что Распутин играет такую роль…

Дикость, мистицизм, отсутствие разума, потеря интеллекта. Возвращаемся к средневековью.

Стуча кулаком, Хвостов кричал, что, пока он сидит на троне МВД, он будет портить кровь распутинскому отродью, он будет арестовывать и обыскивать распутинскую нечисть. Когда его спросили об особом уважении к Белецкому, Хвостов захохотал.

— Гришка это раньше трепался, что Степа хороший, а я ни к черту не гожусь. Теперь и Степан испортился… Я много наговорил лишнего, — сказал Хвостов в конце интервью, — но не боюсь: бог не выдаст — свинья не съест!

Он не просто загасил папиросу в пепельнице — он растер окурок в труху с такой ненавистью, будто уничтожал самого Распутина. Ему было обидно, что цензура зарезала его интервью сразу же, и оно появилось в печати только после Октябрьской революции, когда песенка Хвостова была уже спета — его повели на расстрел…

* * *
Чтобы ощутить себя полновластным владыкой в делах русской церкви, Распутин замышлял создание на Руси патриаршества, уничтоженного Петром I, а в патриархи, с помощью Осипенко, карабкался долгогривый Питирим. «Верить ли в это?» — спрашивали обыватели. «А почему бы и нет? Мы живем как в сказке…» Как в сказке в Суворинском клубе работал тотализатор — позорище, какое трудно придумать. Юркие журналисты делали ставки на министров падающих, на министров возникающих.

— Добровольский проскочит в министры юстиции.

— Добровольский? А кто это такой?

— Неважно! Ставлю один против десяти, что министр иностранных дел Сазонов падет неслышно, аки лист осенью.

— Сазонов никогда не падет, ибо он начал эту войну, все договоры в его руках, к нему привыкли послы Антанты.

— Ты ничего не понимаешь! Сазонов вслух высказываетстрашные вещи. Он говорит, что Россия более не великая держава…

— Ставлю, что Хвостов вылетит из МВД завтра же!

— Имею сведения — через три дня.

— Почему так поздно?

— Не знают, кого назначить на его место… Да, не знали. Царь повидал Распутина.

— От меня требуют жертвы, Григорий, — сказал он ему. — Дума встает на дыбы — главным злодеем считают Сухомлинова.

— Нешто старикашку обидишь?

— Жертва времени… пойми ты, — скорбно ответил царь…

— Зачем ты начинал войну? — спросил Распутин (мрачно).

— Я не начинал. Она началась сама по себе… — Потом Николай II произнес чувствительные слова:

— Что бы ни случилось, Григорий, как бы ни клеветали на всех нас, я с тобой не расстанусь.

Каждая клятва нуждается в подтверждении делом, и царь протянул ему бумагу

— указ об отставке Хвостова! Распутин, обратясь к иконам, крестился, а царь спросил — кого поставить в министры внутренних дел? Один раз на Хвостове обожглись — вторично промашки делать нельзя… Распутин прикинул и так и эдак. Ничего не получалось. Из кармана министра не вынешь.

— А на што новых-то плодить? — сказал он царю. — Старикашка в примерах сидит, пущай и будет унутренним.

— Белецкий тоже хочет, — сказал император. — Говорят, даже с казенной квартиры не выезжает… ждет падения Хвостова.

— Степан, — отвечал Распутин, — если меня и не убивал, то, видит бог, убить может… Ну его! А на Штюрмера почила благодать божия. Старикашка послушный. Спать любит. Признак здоровья.

— Штюрмера все ненавидят, — заметил Николай II.

— А меня — што? Рази навидят? То-то…

Когда автомобиль с Распутиным, возвращавшимся из Царского Села, проезжал окраинами столицы, могуче, будто раненые звери, трубили в сумерках гигантские заводы — рабочие бастовали. К экономическим требованиям путиловцы теперь прибавили лозунги и политические… Впрочем, все это Белецкого уже не касалось: ему определили оклад в пятьдесят четыре тысячи рублей, и надо было ехать в Иркутск, но Побирушка ходил за ним по пятам, божился, что проведет его в сенаторы, а потом… потом и в министры внутренних дел.

— Не покидайте казенной квартиры! — взывал Побирушка. Белецкий заглянул в кондитерскую «Квисисана» на Невском проспекте, где владелец кафе Генрик Сартори любезно проводил его в отдел срочных заказов. Контора благоухала мускатом, имбирем и корицей. Приятная барышня в чистом передничке раскрыла блокнот.

— Итак, мсье, что вам угодно от «Квисисаны»?

— Торт.

— В какую цену?

— Сколько бы ни стоил.

— Именинный? Юбилейный? Даме или мужчине?

— Одному… хаму, — сказал Белецкий. Барышня нисколько не удивилась:

— Хам останется доволен. Как исполнить? Фантазия жандарма работала превосходно:

— Сделайте торт в виде кладбища с крестами из чистого бразильского шоколада… Кстати, есть у вас шоколад?

— «Квисисана» живет еще довоенными запасами.

— Отлично! — потер руки Белецкий. — Взбейте крем цвета навоза, а внутри торта выкопайте глубокую могилу, чтобы на дне ее сидели лягушки и… ждали.

— Из Чего сделать лягушек? — спросила барышня.

— Из мыла, — ответил Степан, недолго думая. — Возле могилы пусть кондитер поставит гроб из противного желе, которое прошу уснастить горчайшей хиной. А по краям торта, вроде узора, изобразите поучительную надпись: ВОТ ТВОЯ МОГИЛА. Хорошо если бы вместо сахарной пудры вы посыпали кладбище стрихнином… вроде выпал легкий снежок. Нельзя? Ядов не держите? Жаль…

— По какому адресу отправить этот торт? Белецкий оставил ей адрес квартиры Хвостова.

* * *
Бывший министр снял крышку с великолепного торта. — Какая дивная работа… узнаю мастера Степана! Бывшему министру от бывшего товарища министра… Приятно посмотреть! Позвонила Червинская — почти шепотом:

— Алексей, сразу уничтожай все, что имеешь. Клеопатра решила спасти своего Антония.

— Прости, — ответил Хвостов, — в двери звонят…

В министерскую квартиру ввалились двое: Манасевич-Мануйлов и Аарон Симанович — в пальто нараспашку. Ванечка как опытный шпик сразу же схватил телефонную трубку:

— Итак, я слушаю… продолжайте.

По его лицу было видно, что связь Хвостова с Червинской явилась для Ванечки неприятным сюрпризом.

— Опоздала ваша знакомая, — сказал он, вешая трубку. Хвостов не сдержал приступа лютого антисемитизма:

— Два жида в три ряда… Ну, ладно, Ванька! Тебя-то я хоть знаю. А зачем ты привел сюда этого пархатого?

— Алексей Николаевич, не я же этого жида придумал! Таково желание государыни императрицы, чтобы Симанович, как ранее пострадавший от вашего произвола, присутствовал при обыске.

— Чтоо? У меня? У меня и… обыск?

— Вот письмо от Штюрмера, — передал ему Ванечка.

Штюрмер писал, что по приказу императора Хвостов обязан снять с себя все ордена и отправляться в ссылку. Золотой ключ камергера у него отобрали вместе с футляром. Симанович уже рылся в ящиках стола, выгребая из них на пол секретные бумаги. Манасевич сам растопил камин и каждую бумагу, в которой встречалось имя Распутина или царицы, бросал в огонь. Хвостов остолбенело наблюдал за уничтожением ценнейшего архива, который он собрал на посту министра, чтобы историки будущего имели материал о действиях распутинской мафии…

— Вы скорпионы! — кричал он. — Вы шакалы! Аарон Симанович наслаждался местью.

— Против кого ты вздумал идти? Против Григория Ефимыча? Против нас?

Измордуем и оплюем… Ты уже не встанешь!

— Ванька, — заорал Хвостов, берясь за канделябр, — убери эту гнусь, или я за себя не отвечаю… разнесу ему череп! В кабинет вошла жена, удивительно спокойная.

— Что ты, Леша, возмущаешься? — сказала она. — Ты сам хотел грязи как можно больше. И ты нашел самую нечистую яму — министерство внутренних дел… Так успокойся: все в порядке вещей.

Хвостов выпустил канделябр и зарыдал.

— Меня, столбового русского дворянина… Я не могу!

— Тебе, — отвечала жена, — было очень приятно взлетать. Так имей же мужество падать низко. Все пройдет в этом мире, как и мы с тобой, и ничто в этом мире не вечно. Были мы — будут другие! Такие же свиньи, как и ты, дорогой, и как вот эти… господа, что тебя сейчас оскорбляют. Встань выше этого!

Под конвоем филеров Хвостова доставили на вокзал, посадили в вагон, и… он поехал в историю. Убийцы Распутина из него не получилось, а получился самый обычный «бульварный романчик» с дамочками, рюмочками, взяточками, растраточками… Между тем в кулуарах Думы бродил подлинный убийца — это лысый, очкастый и вертлявый Пуришкевич, писавший в эти дни о министерской чехарде:

Их жизни срок сейчас минутен, Уйдут, оставив серный дым, А прочен лишь один Распутин Да долгогривый Питирим…

Черносотенец был поэтом, но своих стихов никогда не печатал — это ни к чему, да и цензура их не пропустит! Он явился в кабинет Родзянки и сказал ему, отчаянно жестикулируя:

— Разве так убивают? Гришку надо убивать, как режут свинью… без экивоков. Просто взял ножик — пырь в бок, и готово! Согласен, что противно.

Будут кровь, всякая слизь, и потечет гнилая сукровица, а волосы перемешаются с мозгами. Но если это надобно ради спасения драгоценной монархии и кристальных идей нашего самодержавия, то поверьте, я… готов!

— Вы больше никому этого не говорите, — сказал Родзянко.

— Упаси бог! — отвечал Пуришкевич. — Только одному вам как председателю всероссийского парламента.

* * *
Революция несентиментальна! Двух заклятых врагов, Хвостова и Белецкого, поставили к одной стенке, и под прицелом равнодушных винтовок, за секунду до залпа, они в последний раз могли плюнуть в глаза друг другу, могли сказать последнее «прости»!

Глава 85

«МЫ ПЛОХО КОНЧИМ…»
Палеолог второпях записывал: «С тех пор, как Штюрмер стоит у власти, влияние Распутина очень возросло. Кучка еврейских финансистов и грязных спекулянтов, Рубинштейн, Манус и др., заключили с ним союз и щедро его вознаграждают за содействие им… Если дело особенно важно, то он непосредственно воздействует на царицу, и она сейчас же отдает распоряжение, не подозревая, что работает на Рубинштейна и Мануса, которые, в свою очередь, стараются для Германии… Императрица переживает очень тяжелую полосу. Усиленные молитвы, посты, аскетические подвиги, волнения, бессонница. Она все больше утверждается в восторженной мысли, что ей суждено спасти святую православную Русь и что покровительство Распутина необходимо ей для успеха…»

Палеолога снова навестил Путилов — хмуро пророчил:

— Дни царской власти уже сочтены, а эта власть — основа, на которой создана вся архисложная система управления государством. Отныне нужен только повод, чтобы революция вспыхнула. В русских условиях она может быть только всенародной, но сигнал к ней, безусловно, дадут интеллигенты, не теряющие надежд спасти Россию одними словами. Однако, — веско договорил Путилов, — от буржуазной революции мы тотчас же перейдем к пролетарской…

Затем в посольство пришел молодой композитор Сережа Прокофьев, проигравший Палеологу отрывки из своей сюиты «Сарказмы», что посол тоже включил в число важных событий: «Изобилие мыслей, но они заглушаются погоней за переливами и неожиданными созвучиями… Верховная комиссия для расследования дела генерала Сухомлинова закончила свою работу». Вечером посол отъехал в театр, где слушал Шаляпина в «Борисе Годунове», и ему было даже страшно от обилия чувств и насилий, от потрясающих сцен раскаяния царя. Палеолог сидел в ложе рядом с княгинею Салтыковой, и под перезвоны колоколов женщина сказала послу с легким вздохом:

— Вот это — мы… Вот это мы, русские! Посол поцеловал ей руку, пахнущую жасмином, и женщина, слегка колыхая прекрасный веер, внезапно призналась:

— Мы принадлежим к породе людей, обожающих зрелища. В русском народе много артистического, слишком много воображения и музыкальности… Мы плохо кончим, — тихо заключила она.

«Она задумчиво смолкает, — записал посол этот разговор, — в ее больших светлых глазах — выражение ужаса…» Во тьме слабого зимнего рассвета стонали путиловские заводы. Было что-то удивительное и грандиозное в этой обильной и сложной русской жизни, в которой капиталист Путилов рассуждал о пролетарской революции, гениальный мужик Шаляпин изображал царя так, словно родился в чертогах Кремля, а рабочие бастовали на окраинах «парадиза» великой империи… Это было как раз время боев под Верденом!

Чтобы помочь солдатам Франции, солдаты России перешли в наступление на Двинском фронте, платя за каждую версту кровавый налог — по десять тысяч жизней (такова стабильная цена Вердена для России!). А в Могилеве состоялся примечательный разговор царя с Родзянко:

— Михаил Владимирович, как вы мыслите, чем закончится эта война?

Благополучно ли для нас?

— Победа уже невозможна, — ответил Родзянко. Царь подумал и сказал равнодушно:

— Благодарю вас. Больше не смею задерживать…

Странное дело: весной 1916 года Романовы знали что-то такое, что давало им право планировать заключение мира на осень. Во всяком случае, Николай II и его жена были твердо уверены, что осенью война закончится, — штыки армии можно развернуть внутрь России, дабы подавить все растущее движение пролетариата.

* * *
Штюрмер медленно отравлялся собственной мочой, которая скапливалась в его организме. Борода клином лежала поверх расшитого золотом мундира церемониймейстера. Штюрмер не спал. Стол его был завален грудами книг о внешней политике России.

— Вот — сказал он Манасевичу-Мануйлову, — изучил все, что можно, и вижу, что Сазонов ведет Россию не туда, куда ей надо. К тому же… попустительствует… всяким! А сейчас, милейший Иван Федорыч, необходим кулак. Диктатура! Железная, и никаких гвоздей. Потому и не сплю — думаю… исстрадался…

Манасевич вполне искренне (не всегда же он врал!) отвечал экселенцу, что никакая диктатура не спасет положения:

— Бульон уже закипает, осталось бросить в него щепотку соли — и революция начнется: прошу к столу! Вольно же вам читать трактаты и труды Мартенса. А вы бы послушали, что говорят в казармах и на заводах…

Продовольственный вопрос — самое главное сейчас. Если он не будет разрешен, все полетит кошкам под хвост.

— Гениальная мысль!

— Тем более что автор этой мысли — гений Григорий Распутин, а он, кстати, недоволен вами. Говорит, что вы сорвались с бантика. Решили резвиться сами, а на него — нуль внимания.

— Помилуйте, к чему угрозы? Я ведь, слава богу, покушений на Распутина не устраивал… Не пойму, о чем он хлопочет?

— Гришка, как конокрад, лучше нас чувствует опасность… шкурой! И я узнал нечто удивительное. Вдруг он стал устраивать свои капиталы, Осипенко и Симанович трудятся вовсю, распихивая Гришкины клады по каким-то банкам, каким-то адресам и «малинам»… Тут и Питирим замешан — тоже взял кое-что на хранение от Гришки! Но больше всего Распутин доверяет свои «фунансы»

Симановичу.

— Разве Григорий Ефимыч собрался нас покинуть?

— Никуда он не удерет, — со знанием дела отвечал Ванечка. — Все кости Распутина останутся на этой грешной русской земле, которую он столь значительно удобрил своими отходами… Но, между прочим, — шепнул Манасевич,

— Распутин обязал меня обратиться к вам: не возьмете ли и вы от него на хранение? Так, ерунда разная: бриллианты… золотишко… какие-то крестики да иконки…

— Конечно! Григорию Ефимычу я не откажу. Штюрмер отправился на заседание Государственного Совета, где на него накричал военный министр Поливанов:

— Агентура Генштаба доложила, что при возникновении скандалов в злачных местах, где главным героем является Распутин, неожиданно подкатывает автомобиль, Гришку хватают за воротник и увозят прочь от скандала… Мне известно, — чеканил Поливанов, — автомобиль этот военного ведомства, а номер его записан за канцелярией премьера государства… За вами, господин Штюрмер! И это безобразие творится, когда на фронте не хватает автомашин.

— Не знаю я никаких авто, — отрекся Штюрмер.

— Разве не Манасевич ведает вашим автопарком?

— Манасевич? — переспросил Штюрмер. — Но, позвольте, я да, слышал, что такой существует, но… дел с ним не имею.

Он бесстыже отказался от знакомства с начальником своей канцелярии — дальше этого идти уже некуда! Поливанов вернулся в министерство, в кабинете его поджидал с делами начальник Генштаба генерал Беляев (по кличке Мертвая Голова).

— Меня скоро скинут. — Поливанов прошелся по коврам в отчаянно скрипящих сапожках. — Что у вас ко мне?

— Нет колючей проволоки. Оцинкованной.

— Так поставляйте фронту неоцинкованную. Заржавеет — ну и бог с ней!

Не на века же создаются проволочные заграждения. А как идет выработка кинжалов для рукопашных схваток в окопах?

— Прекрасно. На нехватку снарядов жалоб уже нет.

— Вот видите! — сказал Поливанов, усаживаясь за стол. — Кое-что я все-таки сделал. Если меня и прогонят, я уйду с чистой совестью. — Беляев заговорил о катастрофической убыли офицеров. — Сами виноваты! — отвечал ему Поливанов. — Начиная с кадетского корпуса мы воспитываем браваду.

Папиросу в зубы — и в атаку. А за ним — солдаты. Пулеметы внесли поправку в место офицера на фронте. Будь умнее: пропусти солдата вперед, а сам следуй за ним, как заведено у немцев. У нас же так: первая пуля — бац в офицера! Вот и навалили их штабелями. А ведь еще сиятельный Потемкин говорил, что для выделки солдата нужны мужик с бабой да ночка потемней. Для офицера же — давай время, деньги, знания…

После этой беседы с Беляевым в кабинет военного министра вплыла красавица, каких Поливанов давненько уже не видывал.

— Баронесса Миклос, — представилась она.

— Очень приятно, — буркнул Поливанов, испытывая желание полистать справочник департамента герольдии, ибо что-то никогда не приходилось ему слышать о таких баронах на Руси…

Миклос, сияя зубами, поведала этому черствому педанту, что беспокоится не за себя. Дело в том, что для победы нашей дорогой Родины пропадает очень ценное секретное изобретение.

— Я в этом ничего не смыслю, — говорила Миклос, раскрывая ридикюль, — но уяснила лишь одно. Там главная деталь — дырочка, которая обеспечит России скорейшую победу над Германией.

— Значит, все дело в дырке? — спросил министр.

— Вы меня поняли сразу! Такая маленькая симпатичная дыруся, через которую вы, не выходя из этого кабинета, можете видеть все, что творится в ставке кайзера, этого оголтелого врага человечества. Не дайте же погибнуть столь ценному изобретению дырочки!

— Ни в коем случае… не дам, — согласился Поливанов.

Она протянула ему записку от Распутина, и министр с удивлением прочел:

«Милай дарагой послушь дедушку у няво бедный нужда пришла». Поливанов вернул записку красавице.

— Но здесь речь о дедушке, а вы… бабушка?

— Ах! — вспыхнула Миклос. — Извините, я случайно не ту достала…

Там, понимаете, все зависит от этой милой дыруси!

Снова сунулась в ридикюль — извлекла нужное: «Милай дарагой послушь дамочку бедная она ей помочь роспутин».

— Вот что! — сказал Поливанов, не вставая. — Сейчас же убирайтесь отсюда вместе со своей вульгарной дыркой или дырусей…

Баронессу будто ветром сдуло. Поливанов позвонил в комендатуру министерства на первом этаже здания.

— Сейчас мимо вас на цыпочках проследует удивительно элегантная и красивая лахудра. Арестуйте ее… — После чего министр соединил себя с Сазоновым. — Добрый день, Сергей Дмитриевич, ну, как ваш грипп? Легче?

Слава богу… Вы знаете, я сейчас начинаю жалеть даже о Горемыкине! С этим рамолисментом хотя бы до девяти утра можно было о чем-то разговаривать. Он хамил, отказывал, издевался, но это была правда… самая махровая, самая реакционная, но все-таки правда! А я сегодня схватился со Штюрмером, теперь жду, когда меня подцепят на лопату и перебросят через забор.

— Мой милый, — задушевно отозвался с Певческого моста министр дел иностранных, — у меня точно такое же положение. Сейчас возник вопрос о самостоятельности Польши, и здесь я со Штюрмером на ножах… Вся нечисть встает стенкой!

— Сергей Дмитрич, как же дальше-то жить?

— А мы не будем жить. Вы напрасно волнуетесь.

— Почему так?

— Потому что Россия уже не великая держава… Только успел повесить трубку — звонок от Беляева.

— У меня, — доложил тот, — сейчас был странный разговор. Из Царского позвонила Вырубова, потом к аппарату подошла сама императрица, которая просила меня как начальника Генштаба приложить максимум усилий для защиты Распутина от покушений…

— Это чума! — отвечал Поливанов. — Сейчас на охрану Распутина поставлено семь автомобилей, а если пересчитать всю громадную свору агентов, берегущих его жизнь, то можно составить батальон, способный прорвать линию фронта… Как забастовки?

— Путиловский завод — главная язва. А вот и новость: видели Сухомлинова на перроне Царскосельского вокзала… с женой! Оба были веселые, он ходил гоголем, отчаянно допингируя.

— Это ясно, — сказал Поливанов. — Шантеклер со своей курочкой ездил клевать крупицы милостей. Но его все равно посадят! Потом, сцепив пальцы, министр думал: «Нет ли тут какойлибо игры Беляева? Кажется, нет…» Но игра была! Распутин рассказывал: «Вот Беляев — хороший министр был бы, что там папашка смотрит! Я маме сказал, что бог его желает, а папашка уперся…»

* * *
Авангард пролетариата, путиловские рабочие, бастовали, и забастовка стала главной темой для закрытою совещания. Министерские верхи были встревожены — стачка путиловского завода могла явиться сигналом для всеобщей забастовки в стране. России хотели заткнуть уши, чтобы она не услышала рева путиловских цехов… Штюрмер униженно просил Поливанова:

«Умоляю вас в Совете по государственной обороне даже не касаться этого вопроса… Ужасно неприятно!» Поливанов поступил наоборот: отчеты о закрытом заседании он предал печатной гласности, «что, — докладывал Штюрмер царю, — при существующей общей политической обстановке и наблюдаемом в рабочей среде весьма серьезном брожении не может не быть признано чрезвычайно опасным». Алиса истошно взывала к мужу: «Обещай мне, что ты сразу сменишь министра военного — ради самого себя, твоего сына и России!» Распутин продолжал зудить о Поливанове: «Гордый он… все сапогами скрипит, на нервия действует. Нашел чем хвастать! Да у меня сапоги громчей евонных…»

В кабинете военного министра отзвонили старинные часы, еще помнившие времена Кутузова, Барклая, Аракчеева и Ермолова. Вот и письмо от царя:

«Алексей Андреевич. К сожалению, я пришел к заключению, что мне нужно с вами расстаться…» По заведенной традиции, рескрипт должен сопровождаться высочайшей благодарностью. Царь отщелкал ответ: «Объявление благодарности отменяю!» Это было уже чистое хамство… Поливанов принял министерство от Сухомлинова в состоянии развала, когда фронты трещали. Он взялся за дела в пору суматошной эвакуации промышленности на Восток, он сумел заново вооружить армию, при нем стабилизировалась линия фронта, — и теперь Россия, заполнив арсеналы, готова к неслыханному наступлению, которое войдет в историю под названием Брусиловский прорыв. Надев шинель и скрипя сапожками, Поливанов удалился — без благодарности, как оплеванный…

Выпивая рюмку ежевичной и расправив усы большим и средним пальцами (жест весьма неизящный), Николай II сказал:

— Постный куверт передвиньте к моему куверту…

Постничал в Ставке только один генерал — главный полевой интендант Дмитрий Савельевич Шуваев, честный, старательный работяга. Старик не понимал, за что ему выпала такая честь — сидеть подле самого императора.

Царь огорошил его словами:

— Сегодня вы уже мой военный министр… Постный груздь скатился с вилки на скатерть.

— Ваше величество, — взмолился Шуваев, — да помилуйте, какой же я министр? Сын солдата, иностранных языков не знаю, даже за вашим столом сидеть не умею. Вот служил верой и правдой по разным медвежьим углам да ни одной всенощной не пропустил со своей старухой… Ну какой я, к черту, министр!

— Не спорьте со мною, — отвечал царь. — В том, что армия стала одета и накормлена, ваша заслуга. Вы искоренили взяточничество и умеете разговаривать с простым народом…

Очевидец записал: «Шуваев так же вышел в нахлобученной на уши папахе, руки в карманы, животом вперед — и пошел себе домой, как ходил всегда».

Верный себе, он обладал простонародной честностью. Когда рука самодержца выводила слова «по высочайшему повелению», Шуваев дерзко останавливал императорскую длань:

— Так нельзя! Я пришел к вам, изложил свои мысли, а вы вдруг — «высочайшее повеление». Да откуда ж оно взялось? Правильнее вам писать так:

«По мнению генерала Шуваева…»

Царя коробило от бестактности, но ничего не поделаешь — сам выбрал «постника». Шуваев, размахивая рукой, доказывал:

— Опираться на армию, чтобы противодействовать течению жизни народа, нельзя. Да и вообще, ваше величество, какая у нас, к черту, армия? Возьмут мужика от сохи или рабочего от станка, завернут их в шинель, покажут, как надо стрелять, и вот — в окопы. Это не армия — милиция какая-то… ополчение!

Кажется, царь уже пожалел, что взял богомола Шуваева, а не Беляева с его «мертвой головой». Прибыв в столицу, новый военный министр должен был неизбежно столкнуться с Распутиным…

— Шуваев у аппарата, — сказал он, снимая трубку.

— Это я, — прогудело, — я… Распутин…

— Чего тебе от меня надо?

— Помолиться бы мне за тебя надобно.

— Больше меня тебе не намолиться.

— Поговорить бы… Все мы человеки.

— Приемные дни по четвергам. Запишись, как положено, у адъютанта. Что надо — доложи. Станешь болтать — вышибу. Будь здоров!

Шуваев велел допустить столичных журналистов.

— Могу сказать одно: дела военного министерства я принял в идеальном порядке, в чем немалая заслуга моего талантливого предшественника — Алексея Андреевича Поливанова…

Солдатский сын оказался благороднее царя!

Была весна, Сухомлинова везли в Петропавловскую крепость — на отсидку. Нельзя узникам спать на домашней перине ему позволили, нельзя узникам сидеть в мягком кресле — ему привезли кресло. Вместо обычных тридцати минут он гулял по два часа в сутки. Распутин ввел в кабинет царицы рыдавшую Екатерину Викторовну.

— Был чудный теплый вечер, — начала она, — и ничто не предвещало беды. Мой первый муж (негодяй, как выяснилось) абонировал ложу в киевской опере, а мой второй муж (этот дивный человек!) как раз тогда овдовел.

Альтшуллер сказал моему второму мужу, что в Киеве появилась красавица, рот которой — точная копия рта второй жены моего второго мужа. Эта красавица с таким ртом была я! В театре он подошел ко мне, и мы сразу воспылали друг к другу. Это была чистая любовь. Боже, сколько грязи потом нанесли к нашему порогу. И вот он… в крепости. За что?!

Алиса взяла платочек для утирания слез.

— Понимаю вас. Я сама изведала черную людскую ненависть. Меня, как и вас, тоже называют германской шпионкой…

Екатерина Викторовна, вся в глубоком трауре, протянула ей жалобу от мужа. Дело в том, что в камере ј 43, где сидел Сухомлинов, был замечен ползущий по стенке… клопс!

— Это ужасное животное, — содрогнулась императрица.

— И кипятком не выведешь, — подал голос Распутин. — Я, бывалоча, в деревне из чайника их шпарил, шпарил… Живучи, окаянные! За што энтим ученым деньги платят? Всякую хреновину выдумывают, а клопа истребить неспособны. Ну, скажем, телефон — оно понятно. Без него — не жисть. А на што трамвай? На што нам всем ликтричества разные? Ох, грехи наши… А старикашка мается!

Глава 86

ВОЙНА ИЛИ МИР?
Конечно, если Россию нельзя из войны выбить, то ее можно из войны вывести. Германская дипломатия передоверила вопрос о мире магнатам промышленности. В канун брусиловского наступления знаменитый капиталист Гуго Стиннес, стоявший у маховика германского военного Молоха, встретился в Стокгольме с японским послом:

— Кажется, пришел момент смены политических настроений. Я думаю, у японцев нет желания продлевать войну с нами, а что касается русских, то в Берлине стало точно известно: двор царя в Петербурге, как никогда, склонен к мирному диалогу.

Япония, которая вдали от решающих событий Европы под шумок стряпала свои колониальные делишки на Дальнем Востоке, была совсем не заинтересована в мире, означавшем конец грабежа Кореи и Китая, а потому посол отвечал Стиннесу, что «Япония не нуждается в скороспелом мире». Стиннес ответил ему:

— Но ведь кто-то из воюющих должен первым сказать роковое «альфа»; если никто из нас не возьмет на себя инициативы в делах войны и мира, то мир вообще станет невозможен до тех пор, пока не будет убит последний в мире солдат… Мы надеемся, — заключил Стиннес, — что содержание этой беседы останется в глубокой тайне.

В чем японский посол горячо его и заверил. А когда Стиннес удалился, он снял трубку телефона и позвонил в русское посольство, которое сразу же известилось о германских предложениях мира. Теперь любопытно, как будет развиваться эта политическая интрига далее, — каналы ведь очень глубокие, туннели ведь очень темные. Кто осмелится говорить с немцами о мире?.. Из клиники Бадмаева Протопопов выходил в широкий мир, веря в чарующую силу «цветка черного лотоса», веря в астральные пророчества хироманта Перрена, включенного в «7-й контрольный список» немецких шпионов!

* * *
Верден — это символ героизма народов Франции…

Итальянцы не имели своих «верденов», и, полностью разгромленные в битве при Трентино, они истерично взывали к России о помощи, иначе — угрожал Рим!

— Италия пойдет на заключение сепаратного мира. На конференции в Шантийи союзники договорились, что Россия ударит всей мощью фронтов в июне месяце. Но итальянцы драпали столь быстро, что в Могилеве решились нанести удар по врагу раньше сроков… Императрица знала, что средь генералитета она крайне непопулярна, и потому наведывалась в Могилев чрезвычайно редко. Но в канун Брусиловского прорыва Алиса зачастила к мужу.

Главный же в Ставке, конечно, не ее муж, а этот вот неопрятный косоглазый старик с усами в стрелку — генерал Алексеев. После обеда Алиса взяла старикана под руку и сказала ему:

— Погуляйте со мной по саду. Я так люблю природу…

Когда цари о чем-либо просят, понимай так, что они приказывают. В саду губернаторского дома они любовались панорамою зелени на обывательских огородах, дышали и ароматом зацветающих дерев, в которых попискивали могилевские птахи. Алиса возбужденно заговорила, что люди не правы. Люди вообще всегда не правы, но в данном случае они клевещут на Распутина, считая его первоклассным негодяем.

— Старец — чудный и святой человек, он горячо привязан к нам, а его посещение Ставки принесет крупный успех в войне…

Алексеев за время службы при царе немало кривил душою, и не всегда была чиста его воинская совесть. Но в этот момент старый русский генштабист решил быть честным — он сухо ответил:

— Ваше величество, допускаю, что Распутин горячо к вам привязан, но, ежели он появится в Ставке, я немедленно оставляю пост начальника верховного штаба при вашем венценосном супруге.

Императрица никак не ожидала такого ответа.

— Это, генерал, ваше окончательное решение?

— Несомненно, — ответил ей Алексеев…

Чтобы он не слишком-то косился в сторону «бабья» и Распутина, из Царского Села ему привезли в подарок дорогую икону, и царица сказала Алексееву, что это дар самого старца.

— Икону от Григория он принял, — рассказала она мужу, — а значит, бог благословит его штабную работу… Ники, почему ты стыдишься? Не бойся открыто афишировать имя Григория, гордись, что тебя любит такой великий человек. Если же Алексеев посмеет рыпаться, укажи ему на божественную мудрость нашего друга…

Брусилов прибыл в Ставку, где встретился с Алексеевым; он решил «торпедировать» Австрию немедленно и, отступая от шаблонов, задумал прорыв фронта в пяти пунктах сразу, чтобы запутать противника, чтобы Вена, будучи не в силах разгадать направление главного удара русских, не могла маневрировать своими резервами.

— Но, — сказал Алексеев, — государь император счел за благо отсрочить прорыв на две недели, и… планы меняются.

— Войска уже на исходных позициях. Где государь?

— Главковерх… спит.

— Разбудите! — потребовал нервный Брусилов.

— Я достаточно смел, чтобы разбудить главнокомандующего, но у меня не хватит храбрости будить самого императора…

Под храпение верховного Брусилов, на свой страх и риск, пошел ставить Австрию на колени. Он потерял в этой битве шестьсот тысяч солдат, но Габсбурги потеряли их полтора миллиона, а еще полмиллиона неряшливыми колоннами вытекали из дубрав Галиции и Буковины — сдавались в плен; эшелонами их вывозили в глубину русских провинций, где чехи, словаки, хорваты и сербы встретили самый радушный прием у населения… Кажется, что в истории Брусиловского прорыва все уже давно ясно! Но стоит коснуться его подоплеки, как сразу начинаются какие-то тайны. Эти тайны, я уверен, сопряжены с тем, что весной 1916 года Романовы были убеждены в скором наступлении мира А потому геройский натиск армий Брусилова был сейчас крайне невыгоден царизму. Подозрительно, что остальные фронты не поддержали прорыва войск Юго-Западного фронта… Алиса снова прикатила в Могилев — к мужу.

— Аня передала мне слова нашего друга, он просит тебя чтобы ты задержал наступление на севере. Григорий сказал, что если наступаем на юге, то зачем же наступать и на севере? Наш друг сказал, что видел на севере окровавленные трупы, много трупов!

Царь спросил — это опять «ночное видение»?

— Нет, на этот раз просто разумный совет…

Видя, что Брусилова не схватить за хлястик, царица из резерва вызвала могучее подкрепление в лице Анютки Вырубовой, явившейся в Ставку на костылях и с фурункулом на шее. Если верить Алисе, то Вырубова «тоже принесла счастье нашим войскам»!

— Не спеши, — уговаривала мужа царица, — не надо наступать так настойчиво. Что тебе это даст? Зачем ты трясешь дерево? Подожди осени, и созревший плод сам упадет тебе в руки…

От внушений она переходила к истерике:

— Скажи ты Брусилову, чтобы он, дурак такой, не вздумал залезать на Карпаты… Этого не хочет наш друг, и это — божье! А еще хочу спросить какой раз: когда ты избавишь нас от Сазонова?

И все время, пока русская армия наступала, Распутин был не в духе, он материл нашу армию, а царя крыл на все корки:

— Во орясина! Мир бы делать, а он поперся…

«Ах, отдай приказание Брусилову остановить эту бесполезную бойню, — взывала в письмах императрица, — наш Друг волнуется!» Брусилов не внял их советам — нажимал. Под его командованием русская армия доказала миру, что она способна творить чудеса. В результате Россия, будто мощным насосом, откачала из Франции одиннадцать германских дивизий, а из Италии вытянула на Восток шесть дивизий австро-венгерских: коалиция Антанты вздохнула с облегчением. Легенда о «русском паровом катке», способном в тонкий блин раскатать всю Европу, словно хороший блюминг, — эта легенда живуча…

* * *
Корней Чуковский, молодой и обаятельный, открыл дорогу в Англию, где его чествовали как достойного представителя российской интеллигенции (с ним были Набоков и Немирович-Данченко). Переводчик Уитмена и Оскара Уайльда, друг Ильи Репина и Маяковского, писатель острого глаза, он отметил, что «Англию захлестнуло книгами о России, о русском народе. Даже «Слово о полку Игореве» переведено на английский…». Британцы, подобно немцам, были экономны в расходах; газеты пестрели объявлениями — как из старой шляпы соорудить новую, как из газетной бумаги свернуть матрац и одеяло. Английская дама не шила себе туалета, ибо туалет равен стоимости четырех снарядов калибра в 152 мм. Дэнди не рисковал выпивать бутылку шампанского, цена которой — пять винтовочных обойм. Корней Чуковский записывал на ходу:

«Проходите по улице и видите вывеску: «Фабрика швейных машин». Не верьте

— здесь уже давно собирают пулеметы. Вот другая вывеска: «Венские стулья»…

Не верьте и ей — тут фабрикуют ручные гранаты…» После делегации русской интеллигенции британское правительство пригласило и парламентскую. Засим началась политика — довольно-таки кривобокая, ибо, едва ступив на берег Альбиона, профессор истории Милюков не придумал ничего умнее, как заявить англичанам: «Мы не оппозиция его величеству — мы лишь оппозиция его величества…» Бей нас, если мы такие глупые! А возглавлял парламентскую делегацию Протопопов — отсюда он финишировал в историю…

Английский парламент и его нравы потрясли русских думцев. Впереди спикера бежали герольды, согласно древней традиции кричавшие: «Пусть иностранцы уходят! Пусть они уйдут…» Хвост черной мантии спикера несли пажи, на головах секретарей качались седые букли париков времен Кромвеля.

Спикер садился на мешок с шерстью, а депутаты располагались на длинных скамьях, говоря свои речи — без вставания. И никто не кричал ораторам:

«Федька, кончай трепаться… Ты опять выпил!» На все запросы парламента был готовый ответ правительства, и невольно вспоминался Штюрмер, ходивший а павильоне Таврического дворца по стеночке, крадучись, будто кому-то должен, но вернуть долг не в состоянии. Министры, отвечая парламенту, опирались на ящик, в котором лежали Евангелие и клятва говорить правду, только правду, еще раз правду! А вечером, напомнив легенды старого Лондона с ужасами убийств и грабежей, прошли по коридорам солидные привратники, выкрикивая старинный вопрос: «Кто идет домой? Кого проводить до дому?..»

Английские министры спрашивали Протопопова:

— Как могло случиться, что ваша страна, в которой все есть, ничего не имеет и постоянно содрогается в конвульсиях?

— Это наша вина, — отвечал Протопопов. — Мы сами не знаем, чего хотим. Уверен, что все русские в душе жаждут снова иметь на своих шеях Столыпина… Мы нежно тоскуем о диктатуре!

Семь тысяч жирных десятин земли, суконные фабрики, дворянское происхождение, общественное положение и, наконец, блестящее знание английского языка — этот комплекс преимуществ заметно выделял Протопопова средь прочих думцев. Но вдумайтесь: всю жизнь человек провел за кулисами активной жизни, изображая только «голос певца за сценой», и никак не удавалось дать, сольный концерт в заглавной роли душки-тенора…

Парламентская делегация России вернулась в Петроград 17 июня, а Протопопов задержался по дороге в Стокгольме, и здесь историки ощупью пробираются под покровом занавеса, опущенного над свиданием Протопопова с немецким дипломатом Варбургом. «Навьи чары» заманивали октябриста в туманные дебри войны и мира… На самом деле все было просто!

Шведский банкир Ашберг сказал Протопопову:

— Вас желает видеть представитель германского посольства Варбург, и мы обеспечим тайну этого свидания…

Свидание подготовили три капиталиста: Ашберг — шведский банкир, Гуревич — русский коммерсант, Полляк — нефтепромышленник из Баку (все трое — сионисты!). В стокгольмском «Гранд-отеле» состоялась встреча Протопопова с Варбургом.

— Вы, — начал Варбург, — имели неосторожность поместить в английской прессе статью, что у вас появился новый союзник — голод в Германии. Это не совсем так. Да, у нас карточная система. Но мы рискнули на ограничение продуктов не потому, что испытываем голод. Просто мы, немцы, привыкли все приводить в систему. Мы не пресекаем события, мы их предупреждаем… — При этом Варбург с умом не коснулся карточной системы на сахар в России, ибо он наверняка знал, что как раз в это время Брусилов хотел повесить киевских сахарозаводчиков Бродского и Цейтлина (за то, что они продавали в Германию украинский сахар!). — Война, — продолжал Варбург, — потребует еще немало крови, однако никакой выгоды нашим странам не принесет. Общие очертания границ останутся прежними, но Курляндия должна принадлежать Германии, а не России, к которой она привязана слишком искусственно.

— Латыши не привязаны к нам искусственно, — справедливо заметил Протопопов. — Их давнее тяготение к России известно.

— Латыши, — отвечал Варбург, — это… мелочь!

— Но поляки-то уже не мелочь.

— Верно, — согласился Варбург, — и Польша должна стать самостоятельной… в этнографических границах. Протопопов отвечал на это весьма толково:

— Если вы обеспокоены созданием Польши в ее этнографических границах, тогда вы сами понимаете, что в состав польского государства войдут и те области Германии, которые населены исключительно поляками… Хотя бы промышленная Силезия!

Варбург сделал крайне изумленное лицо:

— Но в рейхе нет поляков! Поляки есть только в России и в Австрии, а германские поляки, спроси любого из них — и они скажут, что счастливы принадлежать к великой германской нации…

Гнусная ложь! Из-под маски учтивого немецкого дипломата вдруг проступило клыкастое мурло «высшей расы». Далее коснулись Эльзаса и Лотарингии; сербов и бельгийцев Варбург даже чуточку пожалел, а в заключение он бурно ополчился против Англии:

— Эту бойню вызвала к жизни политика лондонского кабинета. Если бы в июле четырнадцатого Англия твердо определила свою позицию — войны бы не было (в чем Варбург отчасти прав). Лондон заварил это гнусное пиво, от которого бурчит в животе у меня и у вас. Так не лучше ли вам, русским, отвернуться от вероломной Англии и обратиться к нам с открытым забралом?..

Нащупывая скользкую тропинку к миру, беседу вели два видных капиталиста — Протопопов с его ситцевыми фабриками и Варбург, гамбургский банкир, который до войны обслуживал германские интересы в Русско-Азиатском банке. Скреплял же их рукопожатие Лев Соломонович Полляк — директор правления нефтепромышленного общества «Кавказ», он же директор московского филиала нефтепромышленного общества «Мазут» (нефть и мазут — кровь XX века!).

В бадмаевской клинике его встретил Распутин.

— А ты с башкой! — похвалил он Протопопова.

— Пациент очень дельный, — согласился Бадмаев. А большой знаток тюремного быта и любитель блатных песен, «безработный» генерал Курлов хрипло пропел Протопопову:

Эх, будешь ходить ты — вся золотом шитая, Спать на парче да меху!

Эх, буду ходить я — вся морда разбитая, Спать на параше в углу!

— Сашка, — сказал он потом, — ты имеешь на руках такие козыри, что будешь полным кретином, если сейчас продуешься…

— Я мечтаю о министерстве торговли и промышленности, и я уверен, что Дума и Родзянко поддержат мою кандидатуру.

— Дерьмо, а не министерство. Нашел о чем мечтать! Пуды-то да фунты мерить? Пойми: эмвэдэ — это пупок всей власти…

«Голос певца за сценой» приближался. Боже мой, как он исполнит свою арию! Самое удивительное, что Протопопов не сфальшивит.

* * *
Распутин был такой пьяный, что когда Вырубова звонила ему из Царского Села, спрашивая о том думце, что ездил в Англию и задержался проездом в Стокгольме, — тогда Гришка, не будучи опохмелен, все перепугал и переврал фамилию Протопопова:

— Калинин, кажись, хрен его знает!

Царю так и доложили, что с Варбургом беседовал Калинин.

— Калинин? — удивился царь. — Но я такого не знаю… Об этом Протопопову поведал огорченный Бадмаев:

— Напился, свинья… Даже фамилию друга забыл. Сколько раз я ему твердил: не пей — сам погибнешь и всех нас погубишь. Протопопов, громко рыдая, звонил на Гороховую:

— Как вы могли? Меня, дворянина, мало того, предводителя дворянства, и вдруг… так подло извратили мою фамилию!

— Да не серчай… Стока народу крутится, рази всех тут упомнишь! А чем тебе, дураку, плохо быть Калининым?

Под этой кличкой он и был зашифрован в Царском Селе.

Глава 87

ГОЛОСА ПЕВЦОВ ЗА СЦЕНОЙ
— У меня был Распутин и, кристально трезвый, сказал, что его «осенило» в отношении вас. Он сейчас недоволен автономностью Штюрмера, а вы… Почему бы вам не стать премьером?

— Господи! — отвечал Протопопов. — Что так много обо мне разговоров?

Мне светитзвезда министра торговли. — Слушайтесь Пашу: хватайтесь за эмвэдэ…

В этом тоже была подоплека. За время «безработицы» Курлов так много задолжал Бадмаеву, что тот был в отчаянии. Провести жандарма в МВД врач не мог, но зато можно провести Протопопова, Сашка потянет за собой Пашку, и тогда Курлов вернет долги… Логика железная! А по законам Российской империи, человек, не оплативший векселей, не вправе занять пост министра.

«Протопопов — наша последняя карта». Именно так было решено в кругу сионистов, и они сразу же, без промедления, схватили его за жабры.

Симанович, скромно именовавший себя «евреем без портфеля», нагло заявил кандидату в министры внутренних дел, что в любой момент они могут объявить его несостоятельным должником.

— Ваши векселя у меня, — сказал ювелир.

Николай II как раз вызывал Протопопова в Ставку, все складывалось столь удачно, и вдруг… эти векселя! «Навьи чары» скользили за окном, оплывая, словно воск старинных свечей.

— Дайте мне сто пятьдесят тысяч, — взмолился Протопопов.

— Дадим! Но вы же не погасили прежних долгов.

— О боже! — закатил глаза Протопопов. — Сразу, как я стану министром, я верну вам все… все все, даже с лихвою!

Свидания Протопопова с еврейской мафией происходили тайно в доме ј 44 по Лиговке, где жила княгиня Мария Мышецкая, урожденная Мусина-Пушкина (двоюродная сестра Протопопова). Сионисты уже поддели на крючок запутавшегося в долгах Добровольского, теперь зацепили за кошелек и Протопопова… Симанович писал: «Мы взяли с него обещание что-нибудь сделать для евреев. Мы заверили его, что почва в этом отношении уже подготовлена нами и дальнейший успех зависит исключительно от его ловкости и умелости…» Протопопов сказал, что в разговоре с царем хотел бы в первую очередь коснуться злободневного «продовольственного вопроса», но Симанович грубо пресек его:

— Сначала — евреи, а жратва — потом…

«Еврейский вопрос — это выдумка! Российскую империю населяло множество угнетенных народов, так или иначе бесправных. Если вникнуть в суть дела, то якуты имели еще больше прав на выдвижение якутского вопроса, таджики могли поставить свой — таджикский, армяне — армянский, а чукчи — чукотский… Да и о каком, спрашивается, «бесправии» могли толковать Рубинштейны и манусы, гинцбурги и симановичи, владевшие банками, державшие конторы на Невском, хозяева редакций и универсальных магазинов? Может, их беспокоила трагическая нужда сапожника Ицека Хаймовича из заштатной Хацепетовки? Или они тревожились за бердичевского портного Мойшу Шнеерзона, сгорбленного над перелицовкой задрипанных штанов? Леонид Утесов, сын одесского еврея, описал нам только одну ночь своего отца, проведенную им без права жительства на скамейке в садах Петербурга, — и это действительно страшно! Но подлинно бесправные евреи-труженики никогда и не были сионистами: напротив, все свои надежды на равноправие они возлагали на единение с русским народом, который сокрушит систему угнетения множества больших и малых народов империи.

Звонком по телефону Штюрмер объявил Протопопову, что сегодня вагон будет подан — можно ехать. Протопопов накануне не выспался, так как всю ночь провел в салоне госпожи Рубинштейн, страстной спиритки, и сообща они вызывали могучий дух Столыпина, который под утро явился к ним и произнес в утешение одно коротенькое слово из трех букв, на что банкирша сказала:

«Это он… Как же я сразу не догадалась?» Александр Дмитриевич, изможденный, заснул на плюшевых диванах купе, разбудил его визг тормозов.

— Ставка! — объявили ему…

Протопопов не стал умываться, а сразу нацепил пенсне. Могилев встречал его клубами паровозного дыма из распахнутых ворот депо, серыми досками перрона, рыхлыми заколоченными дачами на огородных окраинах… Вот первый вопрос императора:

— Вы видели английского короля Георга Пятого? Скажите, так ли я похож на него лицом, как это все говорят мне?

— Ваше величество, — отвечал Протопопов, — это не вы похожи на него, это он старается походить на вас…

Царю такая лесть показалась приличной (хотя Протопопов украл остроту у Виктора Гюго). Позже он дал показания: «У меня был довольно долгий разговор с государем… после обеда он мне сказал. «А теперь мы поговорим». Я ему подробно говорил о еврейском вопросе… потому что я его довольно широко поставил»! Конечно, если бы Протопопов заострил не еврейский, а половой вопрос, царь все равно, как человек воспитанный, и этот вопрос выслушал бы с пониманием общей суш дела. Сейчас его больше волновало свидание Протопопова с Варбургом, но коли уж завели разговор о евреях, Николай II поддержал эту тему, не догадываясь, что в данном случае он, император, оплачивает те самые векселя, которые были учтены Аароном Симановичем и его компанией…

Протопопов сумел произвести на государя приятное впечатление, ибо помнил слова Курлова о козырях, которые попадают в руки игрока не так уж часто. На прощание государь сложил руку дощечкой и протянул ее:

— Александр Дмитриевич, благодарю вас от души. А вы уже посетили госпиталь моей супруги? Как он вам показался?

Тут Протопопов понял, что хоть сам без штанов оставайся, но сто тысяч рублей надобно подарить государыне, а это значило, что предстоит и дальше залезать в долги к Симановичу…

1 июня Штюрмер был назначен диктатором! Указ об этом ордонансе русской истории царь уже заготовил, но опубликовать его не решился. Выжидал. А генералы в Ставке выковывали свою диктатуру — военную, замышляя свержение Николая II и заточение его жены, чтобы передать власть русской буржуазии.

Самодержавие еще существовало, но в преисподней царизма уже вызревали будущие режимы корниловщины, деникинщины и колчаковщины… Лето 1916 года — жаркое, удушливое, бурные теплые ливни не освежали земли.

* * *
Люди, близко знавшие Николая II, писали, что царь вообще никого (кроме сына) не любил. Он имел собутыльников, но друзей — никогда! Вокруг него было много убежденных монархистов, но мало кто из них уважал самого монарха. Двор, как это ни странно, стоял в глухой оппозиции к царскому семейству. А родственный клан Романовых, великие князья и княгини, с показной нарочитостью подчеркивал свою обособленность от Царского Села.

Престолонаследник, мальчик Алексей, однажды спрашивал у матери:

— Почему у всех есть бабушки, а у меня нету?

— Не болтай глупостей, — отвечала императрица. — Твоя бабушка не любит нас, и ты ей не нужен…

Алиса обладала особым талантом — она умела вызывать к себе ненависть людей, даже любящих ее. Великая княгиня Елизавета Федоровна (Элла Гессенская) навестила как-то Царское Село и сказала сестре, что ее, императрицу, очень не любит вся Россия.

— Я тоже так думала, — отвечала Алиса. — Но теперь убедилась в обратном. Вот целая пачка писем от простых русских людей, которые видят лишь свет моих очей, уповая на одну лишь меня… А ненависть я испытываю только от столичного общества!

Правда, она не знала, что Штюрмер сам писал такие восторженные письма, якобы от имени простонародья, и через охранку рассылал их по почте на имя царицы, а она взахлеб читала: «О, мудрейшая мать Отечества… о, наша богиня-хранительница…»

— Лучше б я не приезжала, — сказала Элла.

— И уезжай с первым же поездом, — ответила ей сестра…

В этом году с треском проваливалась монархическая кино-пропаганда, затеянная Хвостовым. Едва лишь на экране показывалось царское семейство, как в зале раздавались смешки:

— Царь — с Георгием, а царица — с Григорием… Сначала на кинозрителей напустили полицию. В зале вспыхивал свет и следовал грозный окрик:

— Кто посмел отзываться неуважительно? Молчание. Гас свет. На экране снова возникали фигуры царя и царицы. И темноту опять оживлял людской говор:

— Царь-то — с Георгием, а царица — с Григорием…

Кинохронику пришлось зарезать! Лето 1916 года было для царя временем вялым, пассивным, пьянственным. Лето 1916 года было для его жены периодом активным, деятельным, настырным. Словно челнок в ткацкой машине, Алиса ерзала между Царским Селом и Ставкою в Могилеве, интригуя отчаянно (шла сортировка людей на «наших» и «не наших»). Распутин утешал императрицу, что на случай революции у них есть верное средство: «Откроем фронт перед немцами, и пущай кайзер сюды придет и порядок учинит. Немцы, они люди строгие… не балуют!» Спасти могло и заключение мира. «Сазонов мне надоел, надоел, надоел!» — восклицала царица. Николай II вполне разумно доказывал ей, что отставку Сазонова трудно объяснить союзникам по коалиции. Министр иностранных дел сейчас столкнулся со Штюрмером! Штюрмер был против автономии Польши, а Сазонов стоял на том, что после войны Польша должна стать самостоятельным государством, и он все-таки вырвал у царя манифест о «братских чувствах русского народа к народу польскому». Торжествуя, Сазонов отъехал в Финляндию, чтобы послушать шум водопадов и успокоить свои нервы.

«Я хочу выспаться», — говорил он…

Друг российских фармазонов, Проклиная Петроград, Удалился лорд Сазонов На финляндский водопад.

Нас спасает от кошмаров, Болтовни и лишних нот Ныне Бурхард Вольдемаров Штюрмер — русский патриот…

А Распутин все бубнил и бубнил о Сухомлинове:

— Старикашка-то за што клопов кормить обязан? Ежели всех стариков сажать, так кудыть придем?

Алиса призвала к себе министра юстиции Александра Александровича Хвостова, который был родным дядей бывшего министра внутренних дел («убивца»!). Два часа подряд она размусоливала ему о невинности Сухомлинова, потом, возвысив до предела свой голос, требовала: «le veux, j'exiga quit soit libere» (Я хочу, я требую, чтобы он был освобожден).

Хвостов не соглашался: суд был, суд приговор вынес, а он не может освободить преступника.

— Почему не можете? — кричала царица. — Вы не хотите освободить, ибо об этом прошу вас я! Вы просто не любите меня.

— Но ведь у меня тоже есть моральные убеждения.

— Не нуждаюсь в них. Вы освободите Сухомлинова?

— Нет.

— Ох! Я устала от всех вас…

На место нового министра юстиции она подсадила А. А. Макарова, что был министром внутренних дел сразу после убийства Столыпина. Макарову о его назначении сообщил Побирушка, которому анекдотическая ссылка в Рязань пошла на пользу: он еще больше растолстел.

— Вы вот спите, — упрекнул его Побирушка, — а я кое-где словечко замолвил, и — пожалуйста: правосудие России спасено!

— Удивляюсь, — отвечал Макаров. — Ведь я знаю, что в самом грязном хлеву империи уже откармливают на сало хорошего порося — Добровольского, и он во сне уже видит перед собой обширное корыто с невыносимым пойлом… Как ошиблась императрица! А куда смотрел Распутин, которого я ненавижу всеми фибрами души?

— Распутин, кажется, проморгал…

Узнав о назначении Макарова в министры юстиции, Гришка заревел, как бык, которого хватили обухом между рогами:

— Какая же стерва обошла здесь меня?

Макарова провели в юстицию Штюрмер с царицею, словно забыв, что этот человек — враг Распутина! Гришка слег в постель, велел Нюрке набулькать в кухонный таз мадеры и стал пить, пить, пить… Один таз опорожнил — велел наполнить второй.

— Да вить лопнешь, дядя! — сказала племянница.

— Лей… дура. Много ты понимаешь!

До себя он допустил только Сухомлинову.

— Вишь, как стряслось! — сказал, лежа на кровати в новой рубахе и разглядывая яркие носки сапог. — Я бы твоего старичка из крепости выдернул.

Да тута Макаров, анахтема, влез в юстицку, быдто червь в яблоко, а я, глупый, Добровольского-то уже намылил, штобы проскочил без задержки…

Эхма, сорвалось!

Между Царским Селом и царскою Ставкой шло как бы негласное состязание — кто кого пересилит? Императрица свергла из юстиции А. А. Хвостова и провела в юстицию А. А. Макарова.

Тогда генералы взяли уволенного А. А. Хвостова и сделали его министром внутренних дел. Игра шла, как в шашки: «Ах, ты сюда сходила? Ну, так мы сюда пойдем…» Распутин в эти дни сказал:

— Ша! Боле переменок не допущу. Папашка глупостей там наделает. Его, как ребенка малого, без призору одного оставить нельзя. Завтрева же мамашку настропалю и пущай в Могилев катит. Днем-то он порыпается, а ночью, кады в постель лягут, она ему как муха взудит в уши все, что надо…

Было два часа ночи — на квартире Манасевича-Мануйлова зазвонил телефон. Ванечка неохотно снял трубку.

— Кой черт меня будит?

— Не лайся. Это я. Распутин.

— А что у тебя?

— Приезжай.

— Ты один?

— Нет, тут Софка Лунц, ее завтра в больницу кладут.

— А что с нею?

— Не знаю. По женской части.

— Ладно. Приеду.

Сухомлиновой не было — ее заменяла Софья Лунц, красивая пожилая еврейка, жившая с того, что Распутин оплачивал ее любовь рублями — как уличной потаскухе.

— Что случилось? — спросил Ванечка, входя.

— У нас дикие неприятности, — сообщила Лунц. Ванечка еще никогда не видел Гришку таким растерянным, его глаза призрачно блуждали, движения были вялыми.

— Хоть беги, — сказал он. — Такие дела… Глаза б мои не глядели!

Макарова без меня провели — он и насобачил. Борька Суворин стрельбу на Невском открыл, а юстицка эта вшива взяла да арестовала — кого б ты думал?

— самого умного банкира…

Был арестован банкир царицы Митька Рубинштейн!

— А тут еще Софку в больницу кладут…

— Ну, со мною-то все обойдется, — сказала Лунц, закуривая. — Однодва прижигания, и я снова здоровая. А вот с Митькой Рубинштейном предстоит повозиться. Шум будет страшный…

Софья Лунц легла в больницу, куда к ней повадился шляться и Распутин.

По стремянке он влезал в палату второго этажа через окно. Откуда такое пылкое нетерпение — не понимаю! Но врачи накрыли их в темноте, и санитары, мужики здоровущие, Распутина вышибли в окно, а болящую даму спустили по лестнице… Эта мадам Лунц должна — по планам Симановича — начать действовать лишь тогда, когда в министры пройдет Протопопов…

Граф Витте уже второй год лежал в могилке, а бомба замедленного действия, подложенная им под «Новое Время», сработала только сейчас. Лунц не ошиблась: шум был страшный… Прохожие на Невском проспекте услышали звон разбитых стекол — это вылетели окна в клубе журналистов и на подоконнике показалась фигура Борьки Суворина в клетчатых брюках лондонского фасона.

Прохожие шарахнулись в разные стороны, когда отважный издатель открыл трескучую канонаду из револьвера, крича при этом?

— Люди русские! У меня нет другого выхода, как иначе привлечь внимание передовой русской общественности… Жидовня поганая захватила мою газету! Слушайте, слушайте, слушайте…

Закрутилась машина полицейского сыска, и Макаров удивился, когда узнал, что акции «Нового Времени» — в руках Рубинштейна. Подпольные связи сионистов уводили очень далеко — вплоть до Берлина… Вскормленный с острия юридического копья, пеленутый в протоколы полицейских дознаний, Макаров ткнул в букву закона:

— Вот! Немедленно арестовать Рубинштейна с братьями, взять под стражу его агента, журналиста Лазаря Стембо из «Биржевых Ведомостей», который служит секретарем в германофильском салоне графини Клейнмихель, урожденной графини Келлер…

«Это дело вызвало внимание всей России, — писал Аарон Симанович. — Все евреи были очень встревожены. Еврейство устраивало беспрерывные совещания, на которых говорилось о преследованиях евреев… Я должен был добиться прекращения дела Рубинштейна, так как оно для еврейского дела могло оказаться вредным». Первым делом Симанович подцепил под локоток жену Рубинштейна и привел ее на Гороховую, где миллионерша горько рыдала, расписывая все ужасы гонений на ее бедного мужа… Она говорила:

— Страшный антисемитизм! Такого не было и при Столыпине.

— Едем! — крикнул Распутин, хватая шапку.

Царица приняла их в лазарете, еще ничего не зная. А когда узнала, что Рубинштейн арестован, у нее перекосило рот. Военная комиссия генерала Батюшина взяла дело Рубинштейна в свои руки, контрразведка Генштаба могла вытряхнуть из банкира всю душу, и тогда откроется, как она, императрица, переводила через Митьку капиталы во враждебную Германию… Запахло изменой и судами!

— Я еду в Ставку, — сказала она жене Рубинштейна. — Обещаю вам сделать все, чтобы пресечь антисемитские злодейства…

А Макаров и Батюшин уже докопались, что Рубинштейн через банки нейтральных государств выплачивал деньги кредиторам, состоявшим в германском подданстве. Он очень ловко спекулировал хлебом на Волге, искусственно создавая голод в больших городах России, он играл на международной бирже на понижение курса русских ценных бумаг, он продавал — через Персию — русские продукты в Германию, он закупал продукты в нейтральных странах и кормил ими немецкую армию… Лязгнули запоры камеры — Митька Рубинштейн встал, когда увидел входившего к нему министра юстиции.

— Александр Александрович, — сказал он Макарову, — я же ведь директор «РусскоФранцузского банка», и Россия просто не сможет воевать без меня… Я

— тончайший нерв этой войны.

— Вы… грыжа, которую надо вырезать.

— Но в Царском Селе широко известна моя благотворительная деятельность на пользу солдатских сироток. Наконец…

— Наконец, — перебил его Макаров, — сидеть в столице вы не будете. Я запираю вас в псковской каторжной тюрьме!

Макаров, сам того не ведая, нанес по распутинской банде такой удар, от которого трещали кости у самой императрицы. Она приехала в Могилев возбужденная; вот ее подлинные слова: «Конечно, у Митьки были некрасивые денежные дела, но… у кого их нету? Будет лучше, Ники, если ты сошлешь Рубинштейна в Сибирь, но потихоньку, чтобы не оставлять его в столице для раздражения евреев… А знаешь, кто его посадил? Это же так легко догадаться

— Гучков (!), которого я так страстно желала бы повесить…»

Дался ж ей этот Гучков, которого она видела не сидящим, не лежащим, а непременно повешенным. Как же ей, хозяйке земли Русской, освободить Сухомлинова и Рубинштейна? Распутин сказал:

— Чепуха! Сменим Макарова — поставим Добровольского… А что?

Выкручиваться как-то ведь надо. Юстицка — это юстицка…

* * *
Сазонов отдыхал в Финляндии, когда Палеолог навестил министерство иностранных дел; посла принял товарищ министра Нератов, человек недалекий и крайне осторожный. Тем более было странно слышать от этого сдержанного чиновника несдержанное признание:

— Кажется, мы потеряем Сазонова…

Был зван на помощь и английский посол Бьюкенен.

— Я и Палеолог, — сказал он, — что могли бы сделать мы лично, дабы предупредить отставку Сазонова?

— Вы ничего не сделаете, — отвечал им Нератов, — ибо одно лицо, близкое к верхам, информировало меня о том, что проект указа об отставке Сергея Дмитриевича уже заготовлен.

— Какова же причина будет указана?

— Кажется, мигрень и… бессонница Сазонова.

Дипломатический мир Антанты пребывал в тревоге, которую легко объяснить. Сазонов был вроде сиделки при родах войны, Сазонову же предстояло, казалось бы, устранить ее грязный послед…

Нератов предупредил послов:

— На место Сазонова готовится… Штюрмер!

«Ах, грядущий день неведом!» — Мыслит, сумрачен и строг, Светских дам кормя обедом, Господин Палеолог.

«Здесь случилось очень быстро Много странных перемен» — Так про нового министра Пишет в Лондон Брюкенен.

Штюрмер встретил Палеолога на улице, восклицая:

— Никакой пощады злейшему врагу человечества! Никакой милости Германии! Моя горячо любимая, моя православная Русь вся, как один человек, грудью встает на борьбу с вандализмом кайзера…

Фразеология вредна. А патриотизм, как и юношеская любовь — чувство крайне стыдливое. О любви не кричат на улицах.

Глава 88

«ПРО ТО ПОПКА ВЕДАЕТ…»
Когда портфель с иностранными делами оказался в руках Штюрмера, германская пресса взвыла от восторга — царизм помахал Берлину белым флагом. Но кого угодно, а Штюрмера Антанта переварить не могла. С берегов Невы радиостанция «Новая Голландия» пронизывала эфир импульсами срочных депеш, которые подхватывала антенна Эйфелевой башни в Париже. Под страшным напряжением политики гудел электро-кабель, брошенный англичанами в древние илы океанских грунтов — от барачного поселка (будущий Мурманск) до респектабельного Лондона…

Сазонов воспринял отставку спокойно. Бьюкенен отправил в здание у Певческого моста письмо — угрожающее:

«Если император будет продолжать слушаться своих нынешних реакционных советчиков, то революция, боюсь, является неизбежной. Гражданскому населению надоела административная система, которая в столь богатой естественными ресурсами стране, как Россия, сделала затруднительным для населения… добывание многих предметов первой необходимости даже по голодным ценам».

Летом 1916 года на полях России вызревал неслыханный урожай, какой бывает один раз в столетие. Этот урожай соберут весь — до зернышка! Бабы, мальчишки и старики. Но вот куда он денется — черт его знает… Костлявые пальцы голода уже примеривались удушать детей в младенческих колыбелях.

* * *
Осознав мощное закулисное влияние Распутина на министерскую чехарду, англичане, верные своей практике, подсадили к нему шпиона. Это была изящная леди Карруп, прибывшая в русскую столицу с мольбертом и кистями, имея задание от Интеллидженс сервис написать с Гришки портрет. Всегда падкий на любую славу, Распутин охотно позировал, а леди, орудуя кистью, занималась «промыванием» Гришкиных мозгов. Слово за слово — и политическое кредо Распутина прояснилось. Он обогатил сознание леди известием, что все русские министры — жулье страшное, что царь — из-за угла пыльным мешком трахнутый, что «царица — баба с гвоздем», а России надобно выйти из войны и устраивать внутренние проблемы.

— Чтобы народец не закочевряжился! — сказал Гришка.

Леди Карруп не мечтала о славе Виже-Лебрен или Анжелики Кауфман — портрет писался ею сознательно долго — до тех пор, пока Распутин не выбросил художницу на лестницу со словами: «Я вижу, стерва, чего ты хочешь!

Да посмотри на рыло свое — кожа да кости…» Портрет остался неокончен, и заодно с бюстом Распутина работы Наума Аронсона он дополнил небогатую иконографию Григория Ефимовича. Но это все может скорее заинтересовать искусствоведов, а мы пишем роман политический…

Мунька Головина с папиросой в зубах исполнила для Гришки мещанский романс, аккомпанируя себе на раздрызганном рояле:

Одинок стоит домик-крошечка, Он на всех глядит в три окошечка, На одном из них — занавесочка, А за ней висит с птичкой клеточка, Чья-то ручка там держит леечку, Знать, водой поит канареечку.

Много раз сулил мне блаженство ты, Но как рок сулил — не сбылись мечты…

— Тары-бары-растабары, — сказал Распутин. — Что делать со Штюрмером, ядри его лапоть, ума не приложу. Избаловался. С бантика сорвался. Козелком решил прыгать… без меня травку щиплет!

— Господи, — вздохнула Мунька, — так сбрось его. С отчетливым стуком хлопнула крышка рояля.

— Протопопова надо скорей вздымать, — решил Гришка. — Правда, мозги у него крутятся, ажио страшно бывает. Но я его, сукина сыночка, так взнуздаю, что он света божьего не взвидит…

Были первые числа августа. Расстановка имперских сил не радовала распутинского сердца. Штюрмер — премьер и «наружный». Макаров правит в юстиции, на место «унутреннего» посадили дядю Хвостова, смещенного с юстиции, а генерал Алексеев (чтоб он костью подавился!) иконку от Распутина поцеловал, но никаких серьезных выводов для себя не сделал… Так дальше дело не пойдет.

— Клопы все. Кусачие. Чешусь я, хосподи…

До самой осени русская Ставка не ведала стратегических «сновидений» от Распутина — он был целиком поглощен делами своими, делами Сухомлинова и Рубинштейна; лишь иногда царица долбила царя по темени, чтобы он задержал Брусилова: «Ах, мой муженек, останови это бесполезное кровопролитие, почему они лезут словно на стенку?» Карпаты, утверждала она, нам ни к чему, генералы сошли с ума, министры дураки, а косоглазый Алексеев вступил в тайную переписку с Гучковым, которого давно надо повесить. В письмах царицы часто мелькали буквы — П., Р. и Б. (Протопопов, Распутин и Бадмаев); ея величество высочайше изволили подсчитать, что Гучков ровно в 40 000 000 раз хуже любого разбойника…

Математика — наука точная! Неужели?

* * *
Макаров говорил, что подкуплен был единожды в жизни — Побирушкой, устроившим его сына в институт. Министр юстиции полагал, что темные нечистые силы влияния на него не оказывают. Во всяком случае, посадив в тюрьму Митьку Рубинштейна, он нацелил свое недреманное полицейское око на Манасевича-Мануйлова.

— Мне попалось досье на вас, милейший Иван Федорович, а вас давно требуют выдать правительства Италии и Франции.

— За что?

— За мошенничества.

— Если давно требуют, так чего ж давно не выдали?

— А я вот возьму да выдам.

— Кому — Италии или Франции?

— Пополам разорву, как тряпку…

Обыски и аресты были обычны; посадить человека стало так легко, будто прикурить от спички. Манасевич пребывал сейчас в азарте накопления. Война — удобное время для наживы, а «бараны, — говорил Ванечка, не стесняясь, — на то и существуют, чтобы их стригли». Меньше двадцати пяти тысяч рублей он не брал. Счета в банке росли, как квашня на дрожжах. Посредничая между мафией и банками, между Штюрмером и Распутиным, между Синодом и кагалом, он скоро зарвался. Как и все крупные аферисты, Манасевич попался на ерунде! Он и раньше шантажировал банки, откупавшиеся от него плотными пакетами. Сейчас он провоцировал Московский банк, который взятку ему дал, но — по совету Макарова! — записал номера кредитных билетов. Ванечку арестовали на улице Жуковского, когда он с Осипенко выходил из подъезда своего дома. Загнали обратно в квартиру, учинили обыск и нашли пачку крупных купюр с уличающей нумерацией… Отвертеться трудно — повели в тюрьму! Штюрмера в это время не было в столице. Ванечка один глаз открыл пошире, а другой плотно зажмурил, симулируя приближение «удара» (так называли тогда современный инфаркт). Арест и следствие проводили военные власти под наблюдением министерства юстиции… Распутин в ярости названивал в Царское Село — Вырубовой:

— Макаров, анахтема, погубить меня удумал! Ведь Ванька-то моей охраною ведал… Как же я теперь на улице покажусь? Ведь пришибут меня, как котенка.

Ой, жулье… Ну, жулье!

Манасевич сел крепко, и царица кричала:

— Боже мой, что делается! По улицам безнаказанно бродят тысячи мерзавцев, а лучших и преданных людей сажают…

Манасевич прикрывал аферы Рубинштейна, он страховал царицу из самых глубоких тылов — из недр полиции, из туннелей охранки, скажи он слово — и все лопнет… Распутин был подавлен.

— Ну нет! — сказала ему императрица. — Пока Макаров в юстиции, я вижу, что помереть спокойно мне не дадут.

— Вот вишь, — отвечал Гришка, — что случается, кады министеров ты, мамка, без моего благословения ставишь…

Алиса придвинула к себе лист бумаги: «Макарова можно отлично сместить — он не за нас… Распутин умоляет, чтобы скорее сместили Макарова, и я вполне с ним согласна». Алиса рекомендовала мужу подумать над кандидатурой Добровольского, за которого Симанович ручается, как за себя; на это царь отвечал, что Добровольского знает — это вор и взяточник, каких еще поискать надо.

— Ах, господи! — волновалась царица, — Когда это было, а сейчас Добровольский живет на одном подаянии. Вор и взяточник? Но, помилуйте, фамилия Добровольских очень распространенная… Может, вор и взяточник его однофамилец?

Царь проверил и отвечал — нет, это тот самый!

Положение осложнялось. Распутин негодовал:

— Ну и жистя настала! Хотел в Покровское съездить, так не могу — дела держут. Пока Сухомлинова, Митьку да Ваньку из-за решетки не вытяну, домой не поеду… Буду страдать!

Из Ставки вернулся в столицу Штюрмер и не обнаружил начальника своей канцелярии. Лидочка Никитина сказала:

— Закоптел Ванечка… увели его мыться.

— Кто посмел?

— Старый Хвостов указал, а Макаров схватил… Штюрмер срочно смотался обратно в Ставку, вернулся радостный, сразу же позвонил А. А. Хвостовудяде.

— Вы имели удовольствие арестовать моего любимого и незаменимого чиновника — Манасевича-Мануйлова, а теперь я имею удовольствие довести до вас мнение его величества, что вы больше не министр внутренних дел… Ну, что скажете? Телефон долго молчал. Потом донес вздох Хвостова:

— Да тут, знаете, двух мнений быть не может. Я верный слуга его величества, и если мне говорят «убирайся», я не спорю, надеваю пальто, говорю «до свиданья», и меня больше нету…

Потом Штюрмер позвонил на квартиру Протопопова.

— Александр Дмитрич, я имел с государем приятную беседу о вас…

Подтянитесь, приготовьтесь. Вас ждут великие дела! — В ответ — молчание.

— Алло, алло! — взывал Штюрмер.

Трубку переняла жена Протопопова.

— Извините, он упал в обморок. Что вы ему сказали.

— Я хотел только сказать, что он — эмвэдэ!

— С моим мужем нельзя так шутить.

— Мадам, такими вещами не шутят… Манасевич-Мануйлов на суде тоже не шутил.

— У кого в жизни не бывало ошибок? — защищался он. — Меня обрисовали здесь хищником и злодеем. Но моя жизнь сложилась так, что, служа охранке, я больше всех и страдал от этой охранки…

Суд присяжных заседателей признал его виновным по всем пунктам обвинения, в результате — получи, дорогой, полтора года арестантских работ и не обижайся. Ванечка зажмурил и второй глаз, симулировал «удар». Из суда его вынесли санитары на носилках… «На деле Мануйлова, — диктовала царица в Ставку, — прошу тебя надписать ПРЕКРАТИТЬ ДЕЛО…»

Вырубовой она сказала:

— Просто я не хочу неприятных разговоров в Петрограде, о нас и так уже много разной чепухи болтают в народе…..Манасевича-Мануйлова освободит Протопопов!

* * *
Из показаний Протопопова: «Распутин, которого я видел у Бадмаева, сказал, что его «за меня благодарили»… все дело случая отношений моих к Бадмаеву и Распутина к нему же, а затем к Курлову и ко мне. В это же время я услышал от Распутина фамилию Добровольского как министра юстиции. Вскоре я уехал в Москву и в деревню; приблизительно через недели три, около 1 сентября 1916 года, получил депешу от Курлова: «Приезжай скорее».

Курлов сам и встречал Протопопова на вокзале.

— Венерикам всегда везет — езжай в Ставку.

— Паша, я боюсь… Мне так страшно!

— Не валяй дурака, — отвечал Курлов.

В вокзальном буфете октябрист взял стаканчик сметаны и булочку с кремом. Подле него сидел с унылым носом «король русского фельетона» Власий Дорошевич, похмелявший свое естество шипучими водами; он сравнил Протопопова с бильярдным шаром:

— Сейчас вас загонят в крайний правый угол.

— Но я никогда и не считал себя левым.

— Тогда все в порядке: вам будет легко помирать… При свидании с царем Протопопов увидел всю Россию у своих ног, и Николай II утвердил его в этом святом убеждении.

— Я вручаю вам свою царскую власть — эмвэдэ!

Правительство давно мучили кошмары «хвосто-длинные очереди (хлебные, мучные, мясные, мыльные, керосинные). На первое место вставал продовольственный вопрос, удушавший бюрократство. Протопопов с темы голода все время перескакивал на евреев, но на этот раз царю было не до них — он упрямо гнул свою линию.

— Ваши связи в промышленных кругах, — говорил он, — помогут вам возродить доверие фабрикантов лично ко мне. Я вижу в вашем назначении приятное сочетание внутренней и биржевой политики. А ваша горячность меня растрогала!

— Все так неожиданно… — бормотал Протопопов.

— А как вы относитесь к Распутину? — спросил царь.

— Дай бог всем нам побольше таких Распутиных…

Эти слова были пропуском через все кордоны. Николай II умел очаровывать людей, а Протопопов очаровал царя — своей восторженностью, будто он — мальчик, получивший красивую игрушку на рождество, свечечки на елке уже зажжены, и сейчас ему, как примерному паиньке, подадут сладкое…

Возвратившись из Ставки в Петроград, он на перроне вокзала возвестил журналистам:

— Все свои силы я отдаю охранению самодержавия…

Ни одной фальшивой ноты в его голосе не прозвучало; слова Протопопова — не декларация, это естественный крик души, желавшей подпереть шатающийся трон Романовых. Затем он сделал заявление, что никакой своей политики вести не намерен — лишь будет следовать в фарватере политики кабинета Штюрмера.

— Жизни своей не пощажу, — искренно рыдал Протопопов, — но я спасу древний институт русской монархии!

В «желтом доме» на Фонтанке, где министры мелькали, как разноцветные стеклышки в калейдоскопе, царил невообразимый кавардак. Никто не знал, где что лежит. Стопы неразобранных дел росли под потолок — будто сталагмиты в доисторических пещерах.

Протопопов первым делом позвонил в клинику Бадмаева:

— Петр Александрыч, а Паша у вас?.. Паша, здравствуй, это я, Сашка!

Слушай, не дай погибнуть — спасай меня…

Курлов явился в МВД — властвовать! При нем Протопопов начал барабанить в Таврический дворец — председателю Думы Родзянке:

— Поздравьте! Я уже здесь! Я звоню с чистым сердцем! Так я рад, что стал министром внутренних дел… — Потом он обалдело сказал Курлову:

— Ты знаешь, что мне этот гужбан ответил? Он ответил: «У меня нет времени для разговоров с вами…»

— Короче, — спросил Курлов, — что ты мне предлагаешь?

— Пост товарища…

— Мы и так товарищи.

Теперь Курлов может вернуть долги Бадмаеву.

— Паша, возьмешь на себя и департамент полиции?

— Давай, — согласился Курлов. — А ты не боишься, что за мои назначения Дума тебе все зубы выломает?

— Мне на них наплевать! Кстати, Паша, подскажи мне хорошего портного.

Хочу сшить себе узкий в талии жандармский мундир…

Помимо мундира, его заботило издание собственной газеты «Русская Воля».

Плеханов, Короленко и Максим Горький сразу отказались сотрудничать с ним, из «китов» остались только Амфитеатров и Леонид Андреев. Первый номер протопоповской газеты целиком был посвящен ругательствам по адресу самого же создателя этой газеты. Протопоповская газета смешала с дерьмом…

Протопопова!

— Амфитеатрова выслать, — распорядился министр (А. В. Амфитеатров открыл протопоповскую прессу статьей, которая представляла собой бессмысленный набор слов. На самом же деле она была замаскированной криптограммой. Из первых букв каждого слова складывалась фраза с требованием отставки Протопопова!).

— Это глупо, — вмешался Курлов. — Вот Столыпин, бери с него пример… Когда на него нападали в печати, он отмалчивался. И никогда не пытался мстить. А если его подчиненные делали это за него, он бранил подхалимов и защищал своего обидчика.

— Столыпин передо мною — пешка! Курлов даже оторопел:

— Сашка, ты на стенку лезь, но на потолок не залезай…

«Когда после моего назначения Распутин сказал мне по телефону, что теперь мне негоже водиться с мужичонком, я ему ответил, что он увидит — я не зазнаюсь. Но ставленником его себя не чувствовал, продолжая с ним встречаться у Бадмаева, как прежде; чужой при дворе, не имея никаких связей, какие были у других, я не заметил, что моею связью был Распутин (а значит, Вырубова и царица), пока царь… не почувствовал, что я стал любить его как человека, так как среди большого гонения я встречал у него защиту и ласку; он на мне «уперся», как он раз выразился мне. Он говорил, что я его личный выбор: мое знакомство с Распутиным он поощрял. Бадмаев и Курлов звали меня на эти свидания (с Распутиным), и я ездил не задумываясь — я знал, что его (Распутина) видят многие великие люди» — так писал о себе Протопопов… Но, признав влияние Распутина, он никогда не сознался, что Симанович держал на руках его векселя, которые надо оплачивать. Протопопов устраивал обмен пленных — за одного еврея, попавшего в немецкий плен, выдавал трех немецких солдат! В этот абсурд трудно поверить, но так и было. Протопопов надоел царю со своим постоянным нытьем о «страданиях умной и бедной нации», из кабинетов МВД было не выжить еврейские делегации, раввины и банкиры наперебой рассказывали, как им трудно живется среди антисемитов…

Курлов орал на министра, как на сопливого мальчишку:

— Дурак! Что ты опять глаза-то свои закатил? Посмотри хоть разок на улицы

— там в очередях готовы разодрать тебя за ноги. Пойми, что пришло время крови. Пока не поздно, уничтожь «хвосты» возле лавок… Надо наделить крестьян землей, хотя бы для этого пришлось пожертвовать ущемлением прав дворянства. (О, как далеко пошел Курлов в страхе своем!) Перестань ковыряться с жидами, а срочно уравняй права всех народов России. (Смотрите, как он зашагал!) Иначе нас с тобой разложат и высекут… Или ты не видишь, что разгорается пожар революции?

А в кулуарах Таврического дворца, поблескивая лысиной и стеклами пенсне, бродил язвительный сатир Пуришкевич, отзывая под сень торжественной колоннады то одного, то другого депутата, и, завывая, читал им свои новые стишки — о Протопопове:

Да будет с ним святой Георгий!

Но интереснее всего — Какую сумму взял Григорий За назначение его?

Это поклеп! Протопопов был, пожалуй, единственным министром, который был проведен Распутиным бескорыстно — без обычной мзды. Сейчас он подсчитал, что подавление революции будущего обойдется государственной казне всего в четыреста тысяч рублей…

— Так дешево? — не поверил царь.

— Ни копейки больше, — отвечал Протопопов. Придворные называли его, как попугая, Протопопкой, а серьезные академические генералы в Ставке — балаболкой. По рукам публики блуждали тогда анонимные стихи:

Ах, у нас в империи от большого штата Много фанаберии — мало результата:

Гришка проповедует, Аннушка гадает…

Про то Попка ведает, про то Попка знает!

Бадмаев в это время подкармливал Протопопова каким-то одуряющим «любовным фильтром» (что это такое — я не мог выяснить), и министр валялся в ногах царицы, глядя на нее сумасшедшими глазами старого потрепанного Дон Жуана, потом он бросался к роялю и — великолепный пианист! — проигрывал перед женщиной скрябинские «Экстазы», рвущие ей нервы…

* * *
Из камеры Петропавловской крепости царь перевел Сухомлинова в палату психиатрической больницы, откуда было легче отдать его «под домашний арест». Генерал Алексеев сказал государю:

— Ваше величество, а вы не боитесь, что толпа с улицы ворвется в квартиру и растерзает бывшего министра?

— К нему будет приставлен караул…

В жилище Сухомлиновых вперлись вечером сразу девять солдат с винтовками, попросили стакан и дружно хлестали сырую воду из-под крана.

Екатерина Викторовна с презрением сказала:

— Что вы мне тут водопой устроили, как лошади? Солдаты неграмотно, но вежливо объяснили:

— Войди в наше положение. Вечером крупы тебе насыплют доверху.

Трескаешь, ажно в башке гудеж. Оно ж понятно — пишшия-то не домашня, казенна. Без воды у нас все засохнет и кишки склеятся!

Сухомлинова позвонила в МВД Протопопову.

— Это выше моих сил! — сказала она. — Всю квартиру завоняли махоркой и портянками… Неужели мой супруг убежит?

Протопопов лично навестил арестанта, наговорил ему любезностей и выставил караул на лестницу, чтобы не мешал жить. Когда министр удалился, чета Сухомлиновых в строгом молчании пила чай, и абажур отпечатал на скатерти розовый круг. Екатерина Викторовна, поджав губы, тонкими пальцами с крашеными ногтями положила себе в чашечку два куска сахара.

— Я забыла сказать, — с расстановкой произнесла она, хмуря густые брови,

— за то, что ты сидишь со мною и пьешь чай не в крепости, а дома, за это ты должен благодарить Распутина.

Старик тихо и жалко заплакал: он все понял.

— Боже мой, — бормотал, — какой позор… Ах, Катя! Жена следила, как тают в чашке куски рафинада.

— Ты, — сказала она, не глядя мужу в глаза, — должен хотя бы позвонить Распутину и в двух словах… поблагодарить.

— Избавь! Этого я никогда не сделаю…

Распутин говорил в эти дни: «Осталось Рубинштейна вызволить, тады и отдохнуть можно, а то юстицка замотала меня!» До его слуха уже долетали возгласы с улиц: «Долой Штюрмера, долой Протопопова!» Штюрмера свалить было нетрудно, пихни — и брякнется, а Протопопова уже невозможно… Пока Екатерина Викторовна пила чай со старым оскорбленным мужем, Гришка хлебал чай с Софьей Лунц; он долго молчал, что-то думал, потом показал ей кулак:

— Вот ена, Рассея-то, где! И не пикнет…

Финал седьмой части

Русская военная сила к осени 1916 года уже не имела гвардии — весь ее цвет погиб под шрапнелью, был вырезан под корень дробными германскими пулеметами; славная гвардия полегла в болотах Мазурии непогребенной, она приняла смерть в желтых облаках хлористых газов. Не только пролетариат — армия тоже волновалась, в окопах бродила закваска мятежа, а на страну надвигался голод. Впрочем, не будем упрощенно думать, что Россия обеднела продуктами — и хлеб, и мясо водились по-прежнему в гомерическом изобилии, но Петроград и Москва уже давно сидели на скудном пайке, ибо неразбериха на транспорте путала графики доставки провизии.

Вопрос о голоде в городах — это был тот каверзный оселок, на котором царское правительство наглядно оттачивало свое бюрократическое бессилие…

Время испытания массам надоело, Дело пропитания — внутреннее дело.

Сытно кто обедает или голодает — Про то Попка ведает, про то Попка знает.

Стихи требуют комментариев: Протопопов заверил царя, что разрешение продовольственного кризиса он берет на себя, как частное дело своего министерства. Не в меру словоточащий министр бросил в публику, словно камень в нищего, страшное откровенное признание: лозунг «Все для войны!» обратился в лозунг «Ничего для тыла!». Протопопов замышлял величественную схему продовольственной диктатуры — иллюзию, каких у него было немало, но высшую власть империи уже охватывал паралич… Власть! Она отвергла Протопопова, как выскочку. С осени 1916 года министры начали саботаж, и все решения Протопопова (пусть даже разумные)погибали в закорючках возражений, пунктов, циркуляров и объяснительных записок. Новоявленный диктатор оказался трусливым зайцем, а министры скоро почуяли, что этот суконный фабрикант боится их громоздких кабинетов, он готов встать навытяжку перед тайным советником в позлащенном мундире гофмаршала. Протопопов уже не вылезал из-под жестокого обстрела печати, он превратился в удобную мишень для насмешек. Наконец, в думских кругах извлекли на свет божий и свидание Протопопова с Варбургом в Стокгольме; имя министра внутренних дел отныне ставилось в один ряд с именами Распутина, Манасевича-Мануйлова, Питирима и Штюрмера… До царя дошли слухи о недовольстве в Думе назначением Протопопова; Николай II заметил вполне резонно:

— Вот пойми их! Сами же выдвигали Протопопова, он был товарищем председателя Родзянки, который прочил его на пост министра торговли и промышленности. А теперь, когда я возвысил Протопопова, они от него воротятся… Эти господа во фраках сами не ведают, кого им нужно на свою шею!

Протопопов горько плакал перед царем в Ставке:

— Государь, я оплеван уже с ног до головы… За кулисами правительства он выработал каверзный ход, одобренный в домике Вырубовой, и явился к Родзянке:

— По секрету скажу: есть предположение сделать вас министром иностранных дел и… премьером государства. Эх, чудить так чудить! Родзянко на это согласился.

— Но, — сказал, — передайте государю, что, став премьером, я прошу его не вмешиваться в назначения мною министров. Каждого я назначу сроком не меньше трех лет, чтобы не было больше чехарды. Императрица не должна касаться государственных дел. Я сошлю ее в Ливадию, где до конца войны стану ее держать под надзором полиции. А всех великих князей я разгоню…

Задобрить Думу не удалось, и тогда Протопопов решил ее напугать. Он появился в Таврическом дворце, с вызовом бравируя перед депутатами новенькой жандармской формой, узкой в талии.

— Зачем вам этот цирк? — спросил его Родзянко.

— Как шеф жандармов, я имею право на ношение формы.

— Но, помимо права, существует еще и мораль… Потом, наедине с Родзянкой, министр сказал:

— Вы бы знали, какая у нас императрица красивая, энергичная, умная и самостоятельная… Почему вы не можете подружиться?

Родзянко тронул октябриста-жандарма за пульс.

— А где вы вчера обедали?

Протопопов сознался, что гостил у Вырубовой.

— А ужинали у Штюрмера?

— Откуда вы это узнали? — вырвалось у Протопопова.

— В ближайшие дни Дума потребует у вас объяснений…

Публичное оплевывание диктатора состоялось 19 октября на квартире Родзянки… Протопопов, как токующий глухарь, часто закатывал глаза к потолку и бормотал:

— Поверьте, товарищи, что я способен спасти Россию, я чувствую, что только я (!) еще могу спасти ее, матушку…

Думский депутат Шингарев, врач по профессии, толкнул хозяина в бок и шепнул:

— Начинается… прогрессивный паралич.

— Вы думаете, это не транс?

— Нет, сифилитический приступ… Потом это пройдет, но сейчас общение с ним затруднено. Я таких уже встречал…

Стенограмма беседы рисует картину того, как торжественно происходило оплевывание. Милюков начал повышенным тоном:

— Вы просите нас говорить как товарищей. Но человек, который вошел в кабинет Штюрмера, при котором освобождены Сухомлинов и Манасевич-Мануйлов, человек, преследующий свободу печати и дружащий с Распутиным, нашим товарищем быть не может!

— О Распутине я хотел бы ответить, но это секрет, — шепнул Протопопов. — Я хотел столковаться с Думой, но вижу ваше враждебное отношение… Что ж, пойду своим путем!

— Вы заняли место старика Хвостова (Это А. А. Хвостов, родной дядя А. Н. Хвостова, о котором мною говорилось.), — заметил Шингарев, — место человека, который при всей его реакционности не пожелал освобождать Сухомлинова… Вы явились к нам не в скромном сюртуке, как того требует приличие, а в мундире жандарма. К товарищам так не ходят! Вы хотите, чтобы мы испугались вас?

— Я личный кандидат государя, которого я узнал и полюбил. Но я не могу рассказывать об интимной стороне этого дела…

Не забыли и Курлова! Протопопову напомнили о его роли в убийстве Столыпина, на что министр огрызнулся — Курлов никого не убивал. Тогда в разговор вклинился националист Шульгин:

— Я доставлю вам несколько тяжелых минут. Мы не знали, как думать: вы или мученик, пошедший туда (Шульгин показал на потолок пальцем), чтобы сделать что-либо для страны нужное, или просто честолюбец? Ваш кредит очень низко пал…

Протопопов — в раздражении:

— Если здесь говорят, что меня больше не уважают, то на это может быть дан ответ с пистолетом в руках… Туда (он тоже показал пальцем на потолок) приходит масса обездоленных, и никто еще от меня не уходил, не облегчив души и сердца… Я исполняю желания моего государя. Я всегда считал себя монархистом. Вы хотите потрясений? Но этого вы не добьетесь. Зато вот я на посту министра внутренних дел могу кое-что для России сделать!

Ему сказали, что сейчас страна в таком состоянии, что «кое-что» сделать — лишь усугубить положение. Лучше уж не делать!

— Это недолго — уйти, — реагировал Протопопов. — Но кому передать власть? Вижу одного твердого человека — это Трепов. Вновь заговорил профессор истории Милюков:

— Сердце теперь должно молчать. Мы здесь не добрые знакомые, а лица с определенным политическим весом. Протопопов отныне для меня — министр, а я — представитель партии, приученный ею к политической ответственности…

Уместно вспомнить не старика, а молодого Хвостова, бывшего нашего коллегу и тоже ставшего эмвэдэ! Почему же назначение Протопопова не похоже на назначение Хвостова? Хвостов принадлежал к самому краю правизны, которая вообще не считалась с мнением общества. А на вас, Александр Дмитриевич, падал отблеск партии октябристов. За границей вы тоже говорили, что монархист. Мы все здесь монархисты…

— Да, — вскричал Протопопов, — я всегда был монархистом. А теперь узнал царя ближе и полюбил его… Как и он меня!

Нервное состояние министра стало внушать депутатам серьезные опасения, и граф Капнист поднес ему стакан с водою.

— Не волнуйтесь, — записаны в стенограмме слова графа. Выхлебав воду, Протопопов отвечал — с надрывом:

— Да, вам-то хорошо сидеть, а каково мне? У вас графский титул и хорошее состояние, есть связи. А я…

— А я еще не кончил, — продолжал Милюков. — Когда был назначен Хвостов, терпение нашего народа не истощилось окончательно. Для меня Распутин не самый главный государственный вопрос… Мы дошли до момента, когда терпение в стране истощено…

Спокойным голосом завел речь врач Шингарев:

— Вы назвали себя монархистом. Но, кроме царя, есть еще и Родина! А если царь ошибается, то ваша обязанность, как монархиста, любящего этого царя, сказать ему, в чем он ошибается.

— Доклады царю не для печати, их и цензура не пропустит! Опять влез в разговор историк Милюков:

— Я по поводу того, что вам некому передать свою власть. Вы назвали тут Трепова! Нужна не смена лиц, а перемена режима. Наконец-то врезался в беседу и сам Родзянко:

— Согласен, что нужна перемена всего режима…

Протопопов разрыл портфельные недра, извлек оттуда записку сенатора Ковалевского о продовольственном кризисе. Снова закатывая глаза, подобно ясновидящему, министр сообщил:

— Меня! Лично меня государь просил уладить вопрос с едой. Я положу свою жизнь, дабы вырвать Россию из этого хаоса…

Он с выражением, словно гимназист на уроке словесности, читал вслух чужую записку, часто напоминая: «Господа, это государственная тайна», на что каждый раз Милюков глухо ворчал: «Об этой вашей тайне я еще на прошлой неделе свободно читал в газетах». Вид министра был ужасен, и граф Капнист забеспокоился:

— Александр Дмитрич, откажитесь от своего поста. Нельзя же в вашем состоянии управляться с такой державой.

— И не ведите на гибель нас, — добавил Милюков. Стенограмма фиксирует общий возглас депутатов:

— Идите спать и как следует выспитесь.

Шингарев настаивал на принятии дозы снотворного. Все разошлись, только Протопопов еще сидел у Родзянки. Это было невежливо, ибо семья давно спала, хозяин дома зевал с таким откровением, словно спрашивал: «Когда же ты уберешься?» Но Протопопова было никак не выжить. Часы уже показывали полчетвертого ночи, когда Родзянко буквально вытолкал гостя за дверь.

— Все уже ясно. Чего же тут высиживать?

* * *
Сунув озябшие руки в неряшливо отвислые карманы паль-то, под которым затаился изящный мундир шефа корпуса жандармов, министр внутренних дел, шаркая ногами, плелся через лужи домой…

«Обидели, — бормотал он, — не понимают… Изгадили и оплевали лучшие мои чувства и надежды. Неужели я такой уж скверный? Паша-то Курлов прав: завидуют, сволочи, что не их, а меня (меня!) полюбил государь император…»

Фонари светили тускло. Сыпал осенний дождик.

Девочка-проститутка шагнула к нему из подворотни.

— Эй, дядечка, прикурить не сыщется?

Глухо и слепо министр прошел мимо, поглощенный мыслями о той вековечной бронзе, в которую он воплотится, чтобы навсегда замереть на брусчатке площади — в центре России, как раз напротив Минина и Пожарского.

«Они спасли Русь — и я спасу!» Но это произойдет лишь в том исключительном случае, если Протопопову удастся разрешить два поганых вопроса — еврейский (с его векселями) и продовольственный (с его «хвостами»).

Александр Дмитриевич, шли бы вы спать!

Ну что вы тут шляетесь по лужам?

Наконец, и ваша жена… она ведь тоже волнуется.

Спокойной вам ночи.

Свершилось то, чего народ давно ждал.

Гнойник вскрыт, первая гадина раздавлена. Гришки нет — остался зловонный труп. Но далеко еще не все сделано. Много еще темных сил, причастных к Распутину, гнездится на Руси в лице Николая II, царицы и прочих отбросов и выродков…

Из письма рабочих Нижнего Новгорода от 3 января 1917 года к князю Феликсу Юсупову

Часть VIII. СО СВЯТЫМИ УПОКОЙ (осень 1916-го — февраль 1917-го)

Прелюдия к последней части

Я не пишу детективный роман, в котором автору надо бояться, как бы читатель не догадался, что случится в конце, — и потому смело описываю события, возникшие после смерти Распутина…

* * *
— Это уж точно — ухлопали мово парнишечку! Юбочки да стаканчики гранены никого до добра не доводили, — рассуждала Парашка Распутина в те дни, когда столичная полиция с ног сбилась, занятая романтикой поисков трупа ее мужа. В отличие от императрицы Парашка никогда не считала своего суженого святым, она была женщиной практичного ума и потому энергично вскрыла полы, разнесла по кирпичику все печки, ободрала со стенок квартиры зеленые обои. — Где ж он, треклятый, деньжищи-то упрятал? Сам сдох, а нас без грошика оставил. На што ж мы жить станем?

Паразиты засыпали в тревоге. Доходов не предвиделось, а работать… об этом страшно подумать! Миллионы протекли, как вода, между пальцев Распутина, но еще многие миллионы рассовал он по тайным «заначкам». Боясь газетной огласки, Распутин мог хранить свои сбережения в банках лишь на подставных лиц… Мунька Головина подсказала:

— Требуйте от Симановича, он ведал всей кассой. Аарон Симанович отрекся:

— Распутин? Да я от него копеечки не видывал…

— Звоните Штюрмеру, — точно наметила цель Мунька. — Я знаю, что Григорий Ефимыч сдавал ему на хранение саквояж, а там не только деньги… кое-что еще подороже денег!

Штюрмер сонно спросил в телефон Прасковью:

— А какой Григорий Ефимыч? Распутин? Но я не знаю такого и прошу вас более не тревожить меня по пустякам…

— Звоните в Лавру — Питириму! — скомандовала Мунька. К телефону подошел его секретарь Осипенко:

— Кто просит владыку и что вам угодно?

— Да я ж прошу, Параскева Распутина, верните камушки…

— Какие камушки?

— Драгоценные, вестимо. Аль не знаете, какие владыка камушки брал от мово муженька на сбережение?

В Александро-Невской лавре повесили трубку. Потом и сама Мунька куда-то провалилась. Раньше квартира от гостей трещала, дым стоял коромыслом, телефон спать не давал с утра до глубокой ночи, а теперь… тишина. На кухне сидела вдовица Распутина с дочками — лакали они чай гольем (без сахару!).

— Вот дожрем, что в дому осталось, и зубы сложим на полку. И на што я за него, охвостника, выходила? А уж какие бывали у меня ухажеры-то… ууу!

Один купец в Тобольске (как сейчас помню) дело скобяное имел. С гвоздей жил! Уж как он молил меня за него иттить… ыыы! Дура я, дура. Жила б припеваючи…

Население столицы было столь озлоблено против Распутина, что семья временщика побоялась оставаться на Гороховой: собрав манатки, они тишком переехали на Коломенскую в дом ј 9, где императрица сняла для них квартиру. Но и оттуда, не вынеся ненависти соседей, вскоре бежали на Озерки — в пустошь запурженных снегом дач, куда и добраться-то можно только поездом… Императрица вызвала дочек Распутина в Царское Село.

— Со временем, — сказала она им, — квартира вашего отца на Гороховой будет превращена в музей-часовню, куда, я верю, хлынут народные толпы.

Навещайте меня когда захотите…

В утешение девицам она заказала для них модные меховые пальто. Но, верная традициям гессендарм-штадтского крохоборства, коронованная скряга приобрела пальто… в рассрочку (будто захудалая чиновница, у которой муж-забулдыга пропивает все жалованье). В канун февральской революции Алиса дала Распутиным совет пережить смутное время на родине. Тронулись они в Сибирь, а вслед по проводам телеграфа летела «благая весть», что царь «взыскует их милостью» и впредь будущее Распутиных обеспечено: из «кабинетных» денег им назначена пенсия, какая и генералу не приснится…

Только приехали в Покровское, еще и языка обсушить не успели, как в дом к ним — шасть! — староста Белов:

— А ну, суки, вытряхайся… Вон из села!

— Окстись, в уме ль ты? Куцы ж денемся-то?

— Хватит, Парашка, заливать тута мне. Добром не уйдешь — подпалим тебя ночью, тады нагишом по сугробам усигаешь отсель…

Поселились они в Тобольске; тут и революция грянула, царя-кормильца не стало, защиты искать негде. Гарнизонные солдаты повадились стекла в окошках им выбивать. Били и кричали:

— Верни мильен, лахудра ты старая!

Между осколков стекол Парашка высовывала на мороз острый носишко и визгливо вопила во мрак жутких, погибельных улиц:

— Самой жрать неча! Где я тебе мильена достану?

— Где хошь, там и бери, ведьма! — отвечала ей мрачная тобольская темнота.

— Коли награбились с народа, так вертай обратно, или мы твою хату сейчас по бревнышку ко всем псам раскатаем…

Это ночью. А днем тобольские газеты писали, что благородные граждане-сибиряки не потерпят, чтобы их город оскверняла распутинская семейка. Какие-то люди часто приходили с обыском и даже удивлялись, что у Распутиных только то, что на себе.

— За што ж вы нас тираните, супостаты окаянные? На это Парашка получала обычный ответ:

— Про это самое ты у мужа должна бы спрашивать, как он с царем Николашкой всю Россию истиранствовал… А кто от кайзера мешок с золотом огреб за мир сепаратный? Это твой Гришка, дам точно известно! Небось под сарафан себе запихачила мильена два-три, а теперь сидишь на них… греешься!

От подобных бед Распутины скрылись где-то в чащобной глухомани Сибири и, казалось, навсегда потеряны для истории. Адмирал Колчак, начавший поход на Советскую страну, воскресил Распутиных из небытия; после пребывания в его стане вдова с дочками драпали потом по шпалам аж до самого Владивостока, ахая, плыли морем в Японию, и вдруг оказались в Европе! Стало ясно, что денежки у них, и правда, в загашнике шевелились. Иначе не жили бы в Бадене, где, куда ни плюнь, везде платить надо. А откуда у них деньги? Об этом можно догадываться. Был такой прапорщик Борис Соловьев (уже третий Соловьев в нашем романе), сын синодального чиновника. Он ухлестывал за старшей дочерью Распутина, за Матреной, и, аферист отчаянный, устроил заговор с целью освобождения Романовых из ссылки. Царя с царицей он не освободил, но зато как следует подчистил их шкатулки. А там ведь были и очень ценные бриллианты! Правда, Соловьев с Матреной, бежавшие от Красной Армии, угодили прямо в лапы к живодеру Семенову, атаман здорово их обкорнал, но кое-что у них все-таки осталось. Проживая потом в Париже, Матрена Распутина подала в суд на князя Ф. Ф. Юсупова, требуя с него «возмещения убытков», возникших после убийства отца, но французский суд не внял иску Мотри и отказался разбирать это дикое дело… Одна моя знакомая, старая рижанка, рассказывала:

— В тридцатых годах в Ригу приезжала Матрена Распутина, я была тогда молодой и видела ее в цирке.

— А что она там делала, в цирке? — спросил я.

— Как что? Матрена была укротительницей тигров. Ходила по манежу в брюках и щелкала кнутом. Удивительно мужеподобная и неприятная особа с ухватками городового. А голос грубый… Шли в цирк не потому, что ее номер был интересным, а просто рижанам было любопытно глянуть на дочку самого Распутина!

Этот рассказ нашел подтверждение в недавней публикации дневников балетмейстера В. Д. Тихомирова, который в 1932 году гастролировал в Риге; правда, моя знакомая говорила об укрощении тигров, а Тихомиров писал, что Распутина выступала с белыми лошадьми, но это расхождение несущественное.

Младшая же дочь Варвара, опустившись в самые низы эмигрантской жизни, «вечеряла в темных кафешантанах, что-то выплясывая, что-то выпевая…». Вот так! Если сейчас и скитаются за рубежом внуки Распутина, то они не представляют для нас никакого интереса. Я понимаю азарт историка, согласного мчаться хоть в Патагонию, чтобы повидать потомка Пушкина, хранящего одну страничку стихов великого поэта, но… что могут сказать нам потомки Распутина?

* * *
Аарона Симановича арестовали сами евреи (я подчеркиваю это обстоятельство, как чрезвычайно важное)!

— Монечка, — сказал Симанович студенту Бухману, — не я ли устроил тебе роскошный блат, чтобы ты, как порядочный, учился на юридическом? А ты меня тащишь?

— Давай топай, — отвечали ему…

Это случилось в первые же дни февральской революции. Симановича впихнули в кузов грузовика, где вибрировали от страха еще двое — долгогривый Питирим и скорбящий Штюрмер. Повезли… Симанович сразу обжаловал свой арест: «Я подписал составленную Слиозбергом на имя Керенского телеграмму, в которой говорилось, что я занимался только еврейскими делами…» После этого жреца «макавы» Керенский отделил от министров и жандармов, из крепости его перевезли в камеру «Крестов».

Адвокат Файтельсон сделал так, что имя Симановича не было внесено в списки заключенных. Помощник присяжного поверенного А. Канегиссер (будущий убийца большевика-ленинца М. С. Урицкого) сказал Симановичу, что у него хорошие защитники: «Вам осталось только выйти из тюрьмы…»

Он и вышел, горько жалуясь, что «охранка» Керенского сделала его нищим. Согласен, что его малость повытрясли при аресте, но еще больше драгоценностей у него осталось. Близился Октябрьский переворот, и надо было бежать от гнева народного, от гнева праведного. Симанович предвосхитил сюжет нашей кинокомедии «Бриллиантовая рука». «Лутший из явреив», как именовал своего секретаря Распутин, добыл себе справку о переломе руки. Загипсовав ее, Симанович укрыл в повязке тысячу каратов бриллиантов и миллион золотом.

Поверх загипсованной конечности болталась бирка, заверенная врачами, что снять повязку можно не раньше такого-то числа. Изображая на лице глубокое страдание, стонущий Симанович при поддержке многочисленных родственников был помещен в поезд — и… прощай, прошлое!

В Киеве настроение его все время портил Пуришкевич; убийца Распутина с револьвером в руках гонялся за секретарем Распутина. От гнева черносотенца Симанович спасался в объятиях белогвардейской охранки, которая выразила ему солидный решпект, как придворному ювелиру. С помощью «охранки» Симанович открыл на Крещатике офицерское казино, дававшее ему каждый день по десять тысяч дохода (в английских фунтах). С богатых евреев Симанович собрал шесть миллионов рублей в пользу белой гвардии. Удивительное дело: белогвардейцы устраивали еврейские погромы, а сионисты жертвовали миллионы на поддержку погромщиков… Когда в Киев вошли чубатые петлюровские коши, Симанович бежал в Одессу, где стал ближайшим другом знаменитого бандита Мишки Япончика, при котором состоял вроде секретаря наш старый знакомец Борька Ржевский, — содружество дополняли еще три приятеля Симановича: генералы Мамонтов, Шкуро и Бермонт-Авалов (последний скрывал свое еврейское происхождение). Эти головорезы помогали Симановичу обогащаться на людских страданиях: богатых беженцев доставляли на квартиру Симановича, и он задарма скупал у них фамильные ценности. Мамонтов и Шкуро имели от грабежа не чемоданы, а вагоны с золотыми изделиями, с богатой церковной утварью.

Симанович сделался финансовым секретарем атаманов-мародеров. Белогвардейцы ценили в нем опытного «доставалу», способного даже в чистом поле раздобыть коньяку, икры, колоду карт и вполне доступных барышень с гитарой, повязанной роскошным бантом…

Но всему есть предел! Пароход «Продуголь», на борту которого (при невыносимой давке) Симановичу выделили пятьдесят мест, вышел в море из Новороссийска под вопли сирены и дикие возгласы пассажиров: «Бей жидов — спасай Россию!» Симанович скрылся в каюте атамана Шкуро, которого сопровождала в эмиграцию румынская капелла под управлением славного скрипача Долеско, ранее подвизавшегося в ресторане у Донона.

А. С. Симанович в эмиграции выпустил книгу «Распутин и евреи», в которой, не удержавшись, растрепал множество тайн сионистской шайки. Боясь разоблачений, сионисты, где только видели эту книгу, сразу ее уничтожали, и потому она стала библиографической редкостью… Из всей обширной

* * *
Грянул исторический выстрел «Авроры», и в первую же ночь Октябрьской революции, давшей власть народу, по Литейному проспекту бежал человек, в котором можно было признать сумасшедшего… Дико растерзанный, в немыслимом халате, в тапочках, спадающих с ног, развевая штрипками от кальсон, он бежал и вопил:

— Долой временных! Вся власть Советам!

Трудно догадаться, что это был Манасевич-Мануйлов, улизнувший под шумок из тюрьмы. Как судившийся при царском режиме, как осужденный во время диктатуры Керенского, он вообразил, что Советская власть распахнет перед ним объятия. ВЧК, созданная для борьбы с контрреволюцией, показалась Ванечке такой же «охранкой», что раньше боролась с революцией. Он предложил большевикам свой колоссальный опыт русского и зарубежного сыска, богатейшие знания тайн аристократического Петербурга, дерзкую готовность к любой провокации… Его отвергли!

Подделав мандат сотрудника ВЧК, Ванечка решил, что проживет неплохо.

Петербург ломился от сокровищ древней аристократии, а Манасевич хотел заработать на страхе перед чекистами. Являлся в дом какого-либо князя, говорил интимно, что вот, мол, обстоятельства заставили его служить в большевистской «живодерне», но, благородный человек, памятуя о заслугах князя перед короной, желаю, мол, предупредить обыск. Да, ему точно известно, когда придут, обчистят и арестуют. Что делать потомку Рюрика? Возьми что видишь, только, будь другом, чтобы не было обыска и ареста. Ванечка брал… на «хранение до лучших времен»! А на тех, кто, не доверяя ему, говорил слишком смело: «Пусть приходят и обыскивают, я не украл!», на таких Ванечка посылал в ВЧК анонимные доносы: мол, на квартире такого-то собираются заговорщики по свержению нашей любимой народной власти…

Рокамболь на полицейской подкладке не учел лишь одного — что ВЧК установило за ним наблюдение, и он, тертый жизнью калач, учуял опасность заранее. Чекисты пришли его арестовывать, но квартира на улице Жуковского была уже пуста… В пасмурный денечек 1918 года на станцию Белоостров прибыл состав из Петрограда; здесь проходила граница с Финляндией, здесь работал «фильтр», через который процеживался поток бегущих от революции людей, будущих эмигрантов. Солидный господинчик с круглым кошачьим лицом и очень большим темным ртом предъявил контролю иностранные документы.

«Порядок! Можно ехать». Хлеща мокрыми клешами по загаженным перронам, прошлялся мимо матрос.

— Вот ты и в дамках, — сказал он этому господину. — Год назад караулил я тебя, гниду, в крепости. Сидел ты на крючке крепко, и не пойму, как с крючка сорвался…

«Иностранец» сделал вид, что русской речи не понимает. Контроль верил его документам, еще вчера подписанным в одном иностранном консульстве, и матросу велели не придираться. Шлагбаум открылся… Но тут, в самый неподходящий момент, возникла актриса Надежда Доренговская — пожилая матрона с гордым и красивым лицом, с ног до головы обструенная соболями.

— Ванечка! — сорвался с ее губ радостный возглас. Радостный, он стал и предательским. Матрос передернул на живот деревянную кобуру, извлек из нее громадный маузер.

— Вот и шлепнем тебя в самую патоку…

Манасевича-Мануйлова вывели на черту границы, разделявшей два враждующих мира, и на этом роковом для него рубеже Рокамболь с громким плачем начал рвать с пальцев драгоценные перстни… Захлебываясь слезами, он кричал:

— Ах, я несчастный! Как все глупо… теперь все пропало! А как жил, как жил… Боже, какая дивная была жизнь!

Винтовочный залп сбил его с ног, как пулеметная очередь. Он так и зарылся в серый истоптанный снег, а вокруг него, броско и вызывающе, сверкали бриллианты. Не поддельные, а самые настоящие… Доренговской вернули документы. — Вас, мадам, не держим. Поезжайте в Европу.

Актриса сыграла свою последнюю роль.

— В Европу? — рассмеялась она. — Одна, без Рокамболя? Да я там в первый же день подохну под забором…

И, даже не всплакнув, покатила обратно в голодный Петроград, ждавший ее пустой нетопленой квартирой. Людские судьбы иногда пишутся вкривь и вкось, но все же они пишутся…

* * *
А теперь, читатель, вернемся в осень 1916 года.

Издалека, от линии фронта, на столицу катил санитарный поезд, наполненный ранеными; работу этого поезда возглавлял думский депутат Владимир Митрофанович Пуришкевич; сейчас он ехал в столицу на открытие осенней сессии Думы…

Под ним надсадно визжало истертое железо путей, и в этом скрежете колес о ржавчину рельсов Пуришкевичу казалось, что он слышит чьи-то голоса, то отрицающие, то утверждающие:

«Убийца нужен?.. Или не нужен?.. Нужен?.. Не нужен?..

Нужен-нужен-нужен!» — голосило железо.

Пуришкевич чистил свой любимый револьвер «соваж».

Глава 89

БРАВО, ПУРИШКЕВИЧ, БРАВО!
Прямой внук императора Николая I великий князь Николай Михайлович средь многочисленной романовской родни занимал особое положение. Это был ученый историк и знаток русской миниатюры, оставивший после себя немало научных трудов, в которых не пощадил коронованных предков, разоблачая многие тайны дома Романовых; он был фрондером, наружно выказывая признаки оппозиции к царствованию Николая II, который доводился ему внучатым племянником (Родной брат Николая Михайловича великий князь Александр Михайлович был женат на великой княжне Ксении, родной сестре императора Николая II; дочь от этого брака, Ирина Александровна, была женою князя Ф. Ф. Юсупова, графа Сумарокова-Эльстон, убийцы Распутина.). Этот историк называл царицу одним словом — стерва (не слишком-то почтительно).

Николай Михайлович так и говорил:

— Она торжествует, но долго ли еще, стерва, удержится? А он мне глубоко противен, но я его все-таки люблю…

Дневнику историк поверял свои мысли: «Зачатки непримиримого социализма все растут и растут, а когда подумаешь о том, что делается у берегов Невы, в Царском Селе — Распутины… всякие немцы и плеяда русских, им сочувствующих, — то на душе становится жутко». Николай Михайлович — это принц Эгалите, только на российской закваске; в нем не было, как у Филиппа Эгалите, крайней левизны, но была шаткость. Осталось уже недолго ждать, когда его высочество, ученик профессора Бильбасова, станет другом Керенского, ежедневно с ним завтракавшего, а в петлице сюртука «принца Эгалите» скоро вспыхнет красная ленточка революции…

Но сейчас первые числа ноября 1916 года! Дума потребовала срочной отставки Штюрмера; Пуришкевич навестил историка в его дворце близ Мошкова переулка, где великий князь проживал сибаритствующим холостяком среди колоссальных коллекций миниатюр, которые не умещались в палатах и были развешаны даже в ароматизированных туалетах… На вопрос Николая Михайловича

— что же будет дальше, Пуришкевич ответил:

— А что? Уже много сделано, чтобы всем нам быть повешенными, но толку никакого. Никто из нас не собирается строить баррикады, а следовательно, не станем призывать на баррикады и других. Дума — лишь клапан, выпускающий избыток пара в атмосферу.

— Штюрмер слетит, — сказал Николай Михайлович. — По секрету сообщаю: вся наша когорта Романовых на днях переслала государю коллективное письмо, прося его величество устранить свою жену от участия в государственных делах.

— Вы тоже один из авторов этого письма?

— Я даже не подписался под этой чушью. — Почему? — спросил Пуришкевич, протирая пенсне. — Семейной болтовни было достаточно…

Два человека, по-своему умных и страстных, сидели друг против друга, один прямой внук Николая I, другой внук крестьянина, их объединяло общее беспокойство. Николай Михайлович признался, что составил свою собственную записку для императора. «Боюсь, — сказал он ему, — что после этой записки ты арестуешь меня». — «Разве так страшно? — спросил Николай П. — Ну что ж, будем надеяться, все обойдется мирно…»

— Он прочел мое письмо, и теперь я в опале! — Историк открыл шифоньер, извлек из него свою записку. — Я возил ее в Киев для прочтения вдовствующей императрице Марии, здесь вы можете видеть ее три слова по-французски: «Браво, браво, браво! Мария».

Он дал записку Пуришкевичу, и тот прочел:

«Где кроется корень зла?.. Пока производимый тобою выбор министров был известен только ограниченному кругу лиц, дело еще могло идти. Но раз способ стал известен всем и каждому и о твоих методах распространилось во всех слоях общества, так дальше управлять Россией немыслимо. Неоднократно ты мне сказывал, что тебя… обманывают. Если это так, то же явление должно повториться и с твоею супругой… благодаря злостному сплошному обману окружающей ее среды. Ты веришь Александре Федоровне! Оно и понятно. Но что исходит из ея уст, есть результат ловкой подтасовки… огради себя от ея нашептываний…

Ты находишься накануне эры новых волнений.

Скажу больше — накануне эры крушений».

— Как реагировал на это царь? — спросил Пуришкевич.

— Обычно. Теперь за мною по пятам шляются сыщики. Ваш визит ко мне, будьте покойны, тоже станет известен царю. Недавно я видел Палеолога, он сказал мне: «До сих пор мы имели дело с русским правительством. Но отныне у вас в верхах такая дикая неразбериха, что мы, французы, иногда уже перестаем понимать, с кем же имеем дело…»

Пуришкевич поведал, что всю долгую дорогу, пока его поезд шел с фронта, он не сомкнул глаз — мучился:

— Я не могу покинуть ряды правых, ибо я есть правый и горбатого могила исправит. Но бывают моменты (вы как историк это знаете лучше меня), когда нельзя говорить со своей уездной колокольни. Надобно бить в набат с Ивана Великого.

— Вы хотите выступить в Думе?

— Да. Поверьте, — сказал Пуришкевич, — моя речь не будет даже криком души. Это будет блевотина, которую неспособен сдержать в себе человек, выпивший самогонки больше, чем нужно…

* * *
Ноябрь 1916 года — это обширное предисловие к февралю 1917 года.

Россия даже пропустила мимо ушей сообщение газет о том, что австрийский император Франц-Иосиф, достигнув возраста 97 лет, пребывает в агонии… Бог с ним! Внутри государства происходили вещи более интересные. Распутин до предела упростил роль русского самодержца. Штюрмер и сам не заметил, когда и как Гришка задвинул его за шкаф, а все дела империи решал с царицей, которая стала вроде промежуточной инстанции, передававшей мужу указания старца. Николай II не обижался! Зато был недоволен Штюрмер, имевший от могущества непомерной власти один кукиш. Положение в стране создалось явно ненормальное. Пересылая в Ставку список распоряжений, царица наказывала мужу: «Держи эту бумажку всегда перед собой… Если б у нас не было Распутина, все было бы давно кончено!» Штюрмер висел на тонком волоске, а думские речи о его «измене» обрезали этот волосок, как ножницы. С непомерных высот величия Штюрмер рухнул в скоропостижную отставку. Подумать только! За короткий срок супостат успел побыть президентом великой страны, владычил над народом в министерстве внутренних дел, наконец, таскал портфель министра дел иностранных… Один хороший пинок — и упорхнул! В утешение любимцу царь пожаловал ключ камергера, носимый, как известно, висящим над ягодицей, о чем и сказано в придворных стихах:

Не обижайся, мир сановный, Что ключ алмазный на холопе!

Нельзя ж особе столь чиновной Другим предметом дать по ж…

На место Штюрмера вылезал в премьеры генерал А. Ф. Трепов — мрачный и жестокий сатана, умудрявшийся в одном слове из трех букв делать четыре ошибки (вместо «еще» Трепов писал «исчо»). Распутина никак не устраивало назначение и Трепова.

— Как можно его в примеры брать? — возмущался он. — Да спроси любого: фамилия Треповых всегда была несчастливой, при Треповых кровушка лилась, будто дождичек…

Под диктовку Бадмаева он составил резкие, почти хамские телеграммы к царю. В бадмаевской же клинике генерал Мосолов, состоявший при Трепове, и разыскал Гришку Распутина, пившего какую-то возбуждающую микстуру.

— Слушай, ты, падаль! — заявил ему генерал безо всякого почтения. — Хочу предупредить, что если станешь мешать…

— А чо? Чо ты мне сделаешь? — заорал Распутин.

— Шлепну, и все, — сказал треповский генерал…

Морис Палеолог записывал: «Штюрмер так удручен опалой, что покинул министерство, даже не простившись с союзными послами… Сегодня днем, проезжая вдоль Мойки на автомобиле, я заметил его у придворных конюшен. Он с трудом продвигается пешком против ветра и снега, сгорбив спину, устремив взгляд в землю… Сходя с тротуара, чтобы перейти набережную, он чуть не падает». Трепов накануне своего назначения повидался с Коковцевым.

— Я, кажется, единственный за последние годы председатель Совета министров, который прошел сам — без Распутина… Владимир Николаич, подскажите, что я могу сделать для Родины?

— Гришка уже все сделал на сто лет вперед, — отвечал бывший премьер.

— Я просто не вижу, Александр Федорыч, что бы вы еще могли добавить к тому, что уже сделано…

Трепов, вступая в должность, сказал царю прямо:

— Только уберите прочь дурака Протопопова! Царь убрал со стола письмо жены, в котором она советовала повесить Трепова на одном суку с Родзянкой и Гучковым.

— Не вижу причин убирать Протопопова, — ответил царь. Трепов, человек жесткий, вызвал к себе Распутина. Бестрепетно выложил перед ним двести тысяч рублей.

— Забирай, и чтобы я больше тебя в столице не видел! Я не позволю мужику вмешиваться в государственные дела. Мужик низко-низко поклонился премьеру России.

— Хорошо, генерал. Согласен взять твои денежки. Тока вот есть у меня один человечек… С ним прежде посоветуюсь. Через несколько дней Гришка явился к Трепову.

— Переговорил я со своим человечком. Сказал он мне — не бери денег от Трепова, я тебе, Григорий, еще больше дам! Трепов спросил, кто этот «человечек».

— А царь наш, — сказал Распутин и вышел…Трепов продержался только один месяц!

* * *
Теперь, когда Штюрмера не стало, кричали так: «Протопопова — в больницу, а Трепова — на свалку!» Перед Царским Селом встала задача взорвать Думу изнутри, и царица имела платного агента, который за десять тысяч рублей, взятых им у Протопопова, брался это сделать. Грудью вставая на защиту Распутина, депутат Марков-Валяй низвергал с думской трибуны такие ругательства, что Родзянко лишил его слова. Тогда Марков сунул к носу Родзянко кулак и произнес несколько раз — со сладострастием:

— Мерзавец ты, мерзавец ты, мерзавец и болван!

«Он рассчитывал, — писал Родзянко, — что я не сумею сдержаться, пущу в него графином, и по поводу этого скандала можно будет сказать, что Государственную Думу держать нельзя и надо ее распустить… Графин такой славный был, полный воды, но я сдержался!» Дабы утешить оскорбленного Родзянку, его избрали почетным членом университета, а посол Франции украсил его сюртук орденом Почетного легиона (одновременно Палеолог вручил орден и Трепову за то, что тот потребовал удаления Протопопова). Но вот настал день 19 ноября — на трибуну поднялся Пуришкевич.

— Ночи последние не могу спать, — начал он, — даю вам честное слово.

Лежу с открытыми глазами, и мне представляется ряд телеграмм… чаще всего к Протопопову. Зло идет от темных сил, которые потаенно двигают к власти разных лиц…

Над лысиной оратора сразу брякнул колокольчик.

— Прошу не развивать этой темы, — сказал Родзянко.

— Да исчезнут, — возвысил голос Пуришкевич, — Андронников-Побирушка и Манасевич, все те господа, составляющие позор русской жизни. Верьте мне, я знаю, что моими словами говорит вся Россия, стоящая на страже своих великодержавных задач и не способная мириться с картинами государственной разрухи…

— Владимир Митрофаныч, не увлекайтесь!

— В былые столетья, — вырыдывал Пуришкевич, — Гришке Отрепьеву удалось поколебать основы нашей державы. Гришка Отрепьев снова воскрес теперь во образе Гришки Распутина, но этот Гришка, живущий в условиях XX века, гораздо опаснее своего пращура. Да не будет впредь Гришка руководителем русской внутренней и общественной жизни…

Гостевые ложи заполняла публика, было множество дам, все аплодировали.

Завтра его речь (если ее не зарежет думская цензура) появится в печати. Он был смят и оглушен выкриками:

— Браво, Пуришкевич, браво!

В числе прочих дам Пуришкевича обласкала и баронесса Варвара Ивановна Икскульфон-Гильденбрандт (известная репинская «Дама под вуалью»); чтобы сразу нейтрализовать это горячее выступление, баронесса, кокетничая, предложила Пуришкевичу:

— Умоляю… немедленно… мотор на площади… едем к Григорию Ефимычу! Он так любит все оригинальное…

Пуришкевич не попался на эту удочку и поехал на трамвае домой, чтобы впервые за много дней как следует выспаться. На следующий день его одолевали телефонные звонки. Пуришкевич не хотел ни с кем разговаривать, но вечером жена настояла:

— Тебе что-то хочет сказать князь Феликс Юсупов, а это, Володя, лицо значительное, отказывать ему не стоит…

Юсупов сказал, что сейчас он сдает экстерном экзамены в Пажеском корпусе, а потому 19 ноября не мог лично приветствовать оратора, ибо, нарушив уставы корпуса, посетил бы Думу в штатском.

— Владимир Митрофанович, я хочу с вами побеседовать, но разговор не для телефона. Когда вы можете меня принять?

— Завтра, в девять утра.

Юсупов прибыл на квартиру Пуришкевича и, как родственник императорской семьи, сообщил последнюю придворную новость:

— Моя тетя (царица) грызет ковры от злости. А вы знакомы с Митей? Я имею в виду великого князя Дмитрия Павловича… Он прочел вашу речь и сказал, что вы ошибаетесь. Вам кажется, что если открыть глаза царю, то этим вы спасете Россию.

— А как же иначе? — отвечал Пуришкевич.

— Этого мало, — с милой улыбкой сказал Феликс.

Глава 90

АНКЕТА НА УБИЙЦ
Замешанных в заговоре на жизнь Распутина было много (даже больше, чем нужно), но главных убийц было трое. О них и поведаем в порядке — согласно их титулованию.

* * *
ДМИТРИЙ ПАВЛОВИЧ — великий князь (1891–1942).

Единственный сын великого князя Павла Александровича, родного брата покойного Александра III, и, таким образом, двоюродный брат Николая II, который был на двадцать три года его старше и называл кузена запросто — Митей… Мать его была греческой королевной. Отец же известен сложностью матримониальных отношений. Когда его брат, гомосексуалист Сергий, женился на Элле Гессенской (сестре Алисы), Павел поспешил исправить ошибку природы, совершая набеги на пустующий альков своего брата. Гречанка не вынесла измен мужа и, родив Дмитрия, сразу же приняла сильную дозу яда. Павел Александрович, овдовев, утешил себя тем, что стал выступать в качестве актера на любительской сцене.

Митя с сестренкой Машей росли в Москве, отданные на воспитание тете Элле, овдовевшей после взрыва бомбы эсера Каляева. По утрам брат с сестричкой, взявшись за руки, ходили в гимназию, одетые по простецки — в валенки и тулупчики, подпоясанные красными кушаками. Митя освоил привычки уличных мальчишек, и полиция не раз снимала великого князя с «колбасы» уличной конки. Сестра его Маша была силком выдана за принца Зюдерманландского, от которого бежала, оставив в Швеции ребенка, и вышла по страстной любви за офицера Путятина (которого с такой же страстью и бросила). О ней много пишет А. А. Игнатьев в своей книге «50 лет в строю»…

Дмитрий прошел курс офицерской кавалерийской школы, начав службу корнетом в конной лейб-гвардии, позже был шефом 11-го гренадерского Фанагорийского полка. Сиротское положение без отца и матери, общение с патриархальным бытом Москвы сделали Дмитрия очень простым в обращении с людьми, он никогда не заносился своим происхождением. Красивый и стройный юноша, умевший носить мундир и смокинг, Митя пользовался популярностью на вечеринках гвардейской молодежи. Храбро участвовал в боях, став штабс-ротмистром и флигель-адъютантом.

В семье Николая II его считали «нашим». Дмитрий подписывал свои письма к императору не совсем прилично: «Мокро и слюняво амбрасирую твоих детей.

Тебя же заключаю не без некоторого уважения в свои объятия. Твой всем сердцем и телом, конечно, кроме ж…, преданный Дмитрий! Возьми это послание с собой, когда пойдешь с… — соедини приятное с полезным!» В него пылко влюбиласьстаршая дочь царя Ольга, и в 1912 году они были помолвлены.

Брак был предрешен интересами династии: в случае смерти гемофилитика Алексея эта молодая пара должна занять российский престол. Но Распутин резко восстал против этого брака, доказывая царю, что «Митька болен такой скверной, что ему и руки подать страшно» (это была ложь!). Через великих князей из клана Владимировичей, давно рвавшихся к престолу, Распутин свел Дмитрия с известною московской куртизанкой г-жой М., которая очень ловко вовлекла юношу в серию грязных кутежей, и Ольга, узнав об этом, отказала своему жениху…

К мысли об убийстве Распутина Дмитрий пришел сознательно, желая, как он писал, «дать возможность государю открыто переменить курс, беря на себя ответственность за устранение этого человека… Аликс ему этого бы не дала сделать!». После революции Дмитрий говорил: «Наша родина не могла быть управляема ставленниками по безграмотным запискам конокрада, грязного и распутного мужика… Старый строй должен был неминуемо привести Романовых к катастрофе».

Белоэмигрантские круги в Париже не раз выдвигали Дмитрия в претенденты на русский престол, но великий князь старался держаться в тени. Женился на очень богатой американке, получившей титул графини Ильинской. В годы Великой Отечественной войны, проживая частным лицом в Швейцарии, выступал против гитлеризма и приветствовал Советскую Армию, веря в ее победу.

Умер в марте 1942 года — от туберкулеза.

* * *
Князь Ф. Ф. ЮСУПОВ, граф СУМАРОКОВ-ЭЛЬСТОН (1887–1967).

Родился от брака генерала графа Ф. Ф. Сумарокова-Эльстон с последней княжной Зинаидой Юсуповой, — отсюда и возникла его тройная фамилия. По матери наследник колоссальных юсуповских богатств, остатки которых сейчас в СССР представляют известные музеи-заповедники, наполненные сокровищами искусства. Главной фигурой в семье была его мать, очень умная и стойкая женщина. Валентин Серов оставил нам облик этих людей на портретах (отца — с лошадью, матери — со шпицем, а самого Феликса изобразил с английским догом).

Молодой Юсупов окончил Оксфордский университет, имел тяготение к литературе. Был кумиром золотой молодежи, имел прозвище русский Дориан Грей, а непомерное почитание Оскара Уайльда привело его к извращению вкусов. К Распутину в 1911 году Феликса привело не любопытство (как он писал), а то, что Распутин взялся излечить его от «уайльдовщины». Гришка лечил так: раскладывал жертву на пороге комнаты и порол ремнем до тех пор, пока наш Дориан Грей не молил о пощаде. (Протокол следствия по делу Ф. Ф. Юсупова донес до нас слова Распутина, сказанные им князю: «Мы тебя совсем поправим, только еще нужно съездить к цыганам, там ты увидишь хорошеньких женщин, и болезнь совсем пройдет».) Историк Н. М. Романов, знавший тайны высшего света, писал: «Убежден, что были какие-либо физические излияния дружбы в форме поцелуев, взаимного ощупывания и возможно… еще более циничного.

Насколько велико было плотское извращение у Феликса, мне еще мало понятно, хотя слухи о его похотях были распространены».

В 1914 году Ф. Ф. Юсупов сделал предложение великой княжне Ирине; племянница царя, девушка удивительной красоты, до безумия влюбилась в Юсупова, а ее родители дали согласие на брак. Но Распутин опять вмешался, противореча: «Нельзя, — говорил он, — Феликсу на Иринке женихаться, потому как он мужеложник поганый и детей не будет у них». Однако богатства Юсуповых были значительнее богатств Романовых, и это решило судьбу. Из своей самой крупной в мире коллекции драгоценных камней Феликс выбрал для невесты диадему и колье, каких не было даже у императрицы; подарки жениха занимали несколько стендов, напоминая ювелирный магазин, а потому Романовы искренно считали, что Ирина сделала выгодную партию, о какой только можно мечтать…

Женившись, Феликс забыл свои скверные привычки, стал хорошим отцом и мужем, а Распутина с тех пор он лютейше возненавидел и до осени 1916 года больше с ним не встречался.

После революции, оставив в России все свои несметные богатства, Юсуповы поначалу эмигрировали в Рим, где открыли белошвейную мастерскую. Отец так ничего и не понял, продолжая бубнить: «Я говорил государю: мол, немцам народ не верит, окружите себя русскими, а он… Ну и началась кутерьма!» А княгиня Зинаида Юсупова восприняла перемену жизни как закономерное явление диалектики и никогда не порицала случившееся на родине. «Мы сами и виноваты», — говорила она. Влияние матери сказалось и на сыне: Феликс отказался вступить в белую гвардию, не стал участвовать в гражданской войне.

В эмиграции он часто нуждался: так, например, в Париже он с женою ходил обедать в ресторан, съедая пулярку по-юсуповски, которую — ради рекламы! — им подавали даром. Скоро в нем проявился недюжинный талант живописца, и Феликс писал странные, но оригинальные картины. Издал два тома мемуаров — «До изгнания» и «В изгнании» (отрывки из них печатались в советской прессе).

До самых преклонных лет князь сохранил небывалую живость и юношескую стройность, он румянился и подкрашивал губы, любил принимать живописные позы (очевидно, не мог изжить в себе юношеские повадки Дориана Грея).

Когда разразилась война и Гитлер напал на СССР, Юсупову пришлось выдержать очень серьезный экзамен на мужество и доказать, что он действительно любит свою Родину. Фашисты активно заманивали его к себе на службу. Юсупов с отвращением (которого даже не скрывал) отказался! Немцы обещали ему, жившему впроголодь, вернуть уникальную драгоценность рода Юсуповых — черную жемчужину, стоившую миллионы долларов, которая хранилась в берлинских банках. Юсупов отказался и от жемчужины! Наконец, гитлеровцы предложили Юсупову… российскую корону, но и в этом случае Феликс не согласился служить врагам Отчизны.

После войны он с Ириною поселился в заброшенной конюшне Парижа, на улице Пьер-Жерен, 38-бис; крыша текла, и старики спали, растворив над собою зонтики. Феликс был по-прежнему строен, как юноша, только у него болели глаза, и он стал носить дымчатые очки. Конюшню князь своими руками превратил в уютный жилой дом, украсив его стены портретами своих предков… Феликсу Феликсовичу было уже семьдесят восемь лет, когда его навестили советские журналисты, которым он заявил, что еще не потерял надежды побывать в гостях на любимой Родине. Кстати, он спросил, что сейчас находится в его бывшем дворце на Мойке, где он убивал Гришку Распутина.

— Дом ленинградского учителя, — ответили ему…

Осенью 1967 года советские газеты известили читателей о смерти князя Ф. Ф. Юсупова, графа Сумарокова-Эльстон в возрасте восьмидесяти лет. Этот знак внимания оказан князю, очевидно, как патриоту, который, сохранив достоинство аристократа, никогда не унизил себя до того, чтобы вмешиваться в заговоры против своей Отчизны… Мир праху его!

* * *
Владимир Митрофанович ПУРИШКЕВИЧ (1870–1920).

За этим человеком не числилось громких титулов, но за ним стояла поддержка думских кругов и страшная сила черносотенного аппарата. Это был оригинальный и яркий мракобес реакции! О нем следует говорить спокойно, чтобы не впасть в грубо-обличительный тон, — грамотный советский читатель сам сделает выводы.

Пуришкевич — внук крестьянина, сын протоиерея, уроженец Бессарабии, мелкий землевладелец. Учился в университете, окончил историко-филологический факультет. Писал остроумные пародии, всегда был склонен к иронизированию серьезных вещей. Служил мелким чинушей в МВД (при хозяйственном департаменте), являлся идейным основателем «Союза русского народа», а когда в нем произошел раскол, он образовал свою партию — «Палату архангела Гавриила». Избирался депутатом в Думу трижды и, выходя на трибуну, выворачивал перед обществом свое реакционное нутро без маскировки, никогда не притворяясь передовой и светлой личностью. Его речи никогда не отвечали запросам русского общества, но зато имели острый характер и потому привлекали к себе внимание. По-своему (на монархический лад) Пуришкевич глубоко и надрывно любил Россию, он искренне страдал за неудачи русского народа, в его поступках никак нельзя отнимать мотивов «духа и сердца» (карьеристом он никогда не был!).

Убежденный враг народной демократии, он был также страстным врагом и лево-буржуазных партий. Своих реакционных взглядов не скрывал, видимо, не считая эти взгляды «дурной болезнью», которой следует стыдиться. А сам болел этой болезнью и много лет подряд лечился сальварсаном… Впрочем, был женат, имел двух сыновей, выпивал в меру, считался хорошим семьянином. О нем вспоминали потом, что «он обладал громадной инициативой, чрезвычайно обширным и разносторонним образованием и начитанностью в истории и классической литературе, большим ораторским талантом, обнаруживал на всех поприщах не совсем обычную для русских неутомимую деятельность…». С началом войны Пуришкевич заявил, что, пока льется кровь, он отказывается от политической борьбы. На свои личные деньги основал санитарный поезд, работу которого и возглавлял, спасая жизнь раненных на фронте. Средь военной публики Пуришкевич пользовался заслуженным уважением. При пенсне и лысине, он был отличным стрелком из револьвера, что и сыграло большую роль в сцене убийства Распутина.

Февральскую встретил враждебно, выступая за свержение Керенского, за реставрацию монархии. Скрываясь от ищеек, сбрил усы и бороду, сделавшись неузнаваемым. Керенский велел арестовать его как «врага народа». Когда охранники явились на Шпалерную, дом ј 32, Пуришкевич сам же открыл им двери.

— Пуришкевича ищете? Нет его, канальи поганого…

И сам, со свечкою в руках, водил агентов Керенского по квартире, говоря, что негодяй Пуришкевич смылся. А когда охранники спускались по лестнице, он не выдержал (в нем проснулся юморист, желающий повеселиться над людской глупостью):

— Дураки, ведь я и есть тот самый Пуришкевич!

— Не морочь голову, Пуришкевич-то с бородой… — А для чего же тогда существуют парикмахерские?

Со словами «там разберутся» его схватили. Керенский держал Пуришкевича в тюрьме, как своего личного врага, а Октябрьская революция отворила перед ним двери тюрьмы. Пуришкевич с борьбы против Временного правительства мгновенно переключился на борьбу с Советской властью. В ноябре был раскрыт обширный заговор, возглавляемый Пуришкевичем, и открытый суд Петроградского ревтрибунала приговорил его к четырем годам принудительных работ. Но 1 мая 1918 года Пуришкевич был освобожден (В его характере была одна черта — искренность, которая многих подкупала. Известный чекист Я. X. Петерс, член ЦК ВКП(б) и соратник Дзержинского, писал о причинах освобождения Пуришкевича, что он «держался хорошо, в результате произвел впечатление на некоторых товарищей, и когда вопрос (о нем) обсуждался в коллегии, то, благодаря одному воздержавшемуся, он остался жив…» (статья Я. X. Петерса «10 лет ВЧК — ОГПУ»).) и тут же отъехал на юг страны, где в Ростове-на-Дону стал издавать черносотенную газету «Благовест». Одновременно он выпустил свою нашумевшую книгу об убийстве Распутина и продавал ее за пятнадцать рублей. Часть тиража книги он сдал на хранение в кафешантан Фишзона (где пела Иза Кремер и где убили Борьку Ржевского). Сионисты, нежно припавшие к трупу Распутина, гонялись за книжкой Пуришкевича, чтобы облить ее керосином и сжечь.

Симанович в кабаре Фишзона уничтожил массу экземпляров. Пуришкевич открыл по нему огонь из револьвера на улице. Но «лутший ис явреив» имел свою охрану из девяти человек, и нападение было отбито. Деникинская контрразведка, как это ни странно, всегда была на стороне Симановича, а Пуришкевича за покушение выслали…

Вскоре он объявился в Новороссийске с целой серией публичных докладов на тему о «грядущем жидовском царстве». Сионисты, чтобы сорвать доклад, напустили на него лже-матроса Баткина, колчаковского агента, о котором я уже писал в романе «Моонзунд» и повторяться не буду. Лекция была сорвана, а на другой день Пуришкевич опять стрелял в «лутшаго ис явреив». Симанович бежал, ища спасения у белогвардейского коменданта города.

Пуришкевич заболел тифом… и тут произошло необъяснимое. Его отвезли лечиться в еврейский госпиталь. «Врачебный персонал лазарета состоял исключительно из евреев, поэтому принятие в него Пуришкевича вызвало много толков… В лазарете, — писал Симанович, — раздавались замечания, что не стоит о нем заботиться». К удивлению врачей, Пуришкевич очень быстро пошел на поправку, удивляясь тому, что угодил в самый центр того «царства», против которого выступал. Но выздороветь ему не дали! Пуришкевичу был поднесен бокал шампанского, от которого он тут же скончался. «Признаться, — заключил Симанович, — известие о его смерти я принял с большим облегчением». После Пуришкевича остались две книги. Судьба жены и детей неизвестна.

* * *
Когда анкета на убийц заполнена, я скажу главное: к этому времени уже окончательно вызрел заговор. Был задуман тронный переворот, каких уже немало знала история русской династии.

Убийство Распутина стояло в первом параграфе заговора! А затем на Царское Село должны двинуться четыре гвардейских полка, чтобы силой штыков заставить царя отречься от престола. Если откажется — убить! Алису упрятать в монастырское заточение. Царем объявить наследника Алексея (под регентством дяди Николаши).

Буржуазия, рвавшаяся к власти, была извещена о перевороте. Военная хунта выдвигала в регенты царского брата Михаила с его женою Натальей Брасовой.

Монархистам из этого плана удалось исполнить лишь пункт ј 1, но до последнего они так и не добрались: две революции подряд разломали самодержавие, и его обломки оказались разбросаны по всему миру.

Глава 91

«НЕ СПРАШИВАЙ, НЕ ВЫПЫТЫВАЙ, ЛЕВКОНОЯ…»
Феликсу мать внушала, что «теперь поздно, без скандала уже не обойтись», от царя Надо потребовать «удаления управляющего (так она звала Распутина) на все время войны и невмешательства Валиде (это про царицу) в государственные вопросы. И теперь я повторяю, что, пока эти два вопроса не будут ликвидированы, ничего не выйдет мирным путем, скажи это медведю Мишке (то есть Родзянке) от меня…». Мать дала понять сыну, чтобы крови он не боялся! Я склонен думать, что сильный моральный нажим со стороны княгини Зинаиды сыграл решающую роль; если при этом вспомнить, что княгиня уже давно замышляла убийство Распутина, щедро раскрыв свой кошелек перед А. Н. Хвостовым, то справедливо считать, что она же и толкнула сына на мысль о физическом истреблении, «управляющего»… Это на нее похоже! Зинаида Юсупова до самой смерти гордилась, что ее сын убивал Распутина.

Речь Пуришкевича, прозвучавшая 19 ноября, была лишь отправной точкой для перехода к действию. Однако еще задолго до этого Феликс начал искать пути к сердцу Распутина, снова установив с ним приятельские отношения; при этом он действовал через Муньку Головину, которая была рада возвращению князя в распутинскую компанию. Помирившись с Гришкой, Феликс направил свои аристократические стопы к «общественности», пытаясь в ее среде найти поддержку своим криминальным планам.

Он повидался с думским кадетом В. А. Маклаковым (братом бывшего министра внутренних дел Н. А. Маклакова) и напрямик сказал ему, что согласен отдать миллион, не задумываясь, любому типу, который согласится укокошить Распутина.

— Неужели, — спросил Юсупов, — нельзя найти очень хорошего убийцу, вполне надежного и благородного человека?

— Простите, князь, но я никогда не держал бюро по найму убийц, — отвечал Маклаков. — А как юрист могу сказать одно: убийство — вещь простая, зато возня с трупом — вещь сложная. Такие дела не так делаются!

Наемные убийцы миллион от вас загребут, а за полтинник на пиво продадут вас полиции.

Разговор происходил на квартире Маклакова.

— Я бы и сам, — признался Феликс, — охотно угробил Гришку, но тут, понимаете, выпала экзаменационная сессия. Сдаю экзамены в Пажеском, приходится много зубрить… Просто некогда!

Маклакова стала мучить «гражданская совесть».

— Мне так неловко, что я отказываюсь от участия в замышляемом вами подвиге на благо Отечества. Чтобы вы не подумали обо мне скверно, я внесу достойный вклад в великое дело устранения с земли русской этой гнусной личности — Распутина!

Сказав так, юрист подарил Юсупову гимнастическую гирю в несколько фунтов весом, отлитую из чистого каучука.

— Простите, Василий Алексеич, а… зачем она мне?

— Как зачем? — возмутился блюститель закона. — Да такой гире цены нет! Вы берете ее вот так (Маклаков показал), размахиваетесь и со всей силы трескаете Гришку по кумполу… Бац! Еще удар, третий — и перед вами уже не Гришка, а его хладный труп! Как видите, убийство дело простое, но я еще раз подчеркиваю, что предстоит утомительная возня с кадавром убитого…

Юсупов гирю взял, не сыскав более весомой поддержки в среде «общественности». Маклаков раскрыл лицо подлинного либерала: показал, как надо убивать, даже вручил орудие убийства, но сам, опытный юрист, от кровопролития уклонился Пуришкевич же не боялся замарать руки!

* * *
Санитарный поезд Пуришкевича стоял в тупике товарной станции Варшавского вокзала, загружаясь по мере сил медикаментами и продуктами, чтобы в исходе декабря снова отправиться за партией раненых в Яссы…

Юсупов сдавал экзамены, а Пуришкевич был занят беготней по всяким хлопотам.

Однако они находили время для встреч, взаимно дополняя друг друга (Юсупов был собран и сдержан, а Пуришкевич горяч и быстро загорался). Феликс тихим голосом говорил, что время речевой терапии кончилось — пришел момент браться за хирургический нож…

21 ноября Пуришкевич вечером посетил Юсупова в его дворце на Мойке, и хозяин предупредил его, что квартира Распутина — мало подходящее место для расправы с ним:

— Толчется уйма народу, лучше убивать у меня. Пуришкевич заметил, что напротив дворца, за каналом Мойки, виднелось здание полицейского участка:

— Услышат драконы выстрелы и сразу сбегутся.

— Нужен яд, — ответил Юсупов, после чего они спустились в подвальное помещение дворца. — А здесь можно стрелять.:.

Подвал был необжит, и Пуришкевич сказал, что нельзя же Распутина принимать в подвале: он сразу почует неладное.

— Не волнуйтесь, — мило улыбнулся князь, — я уже нанял мастеров, и скоро этот подвал они превратят в роскошные апартаменты… Здесь я дам Гришке последний ночной раут!

Во дворец на Мойке прибыл стремительный, румяный с мороза Дмитрий Павлович, явился и капитан Сухотин, внешне неповоротливый, серьезный офицер, недавно вышедший из госпиталя после тяжелого ранения. Пуришкевич сказал им, что у него в поезде служит приятель, который тоже пойдет на убийство Распутина.

— Это доктор Станислав Лазоверт, поляк и хороший человек, получил за храбрость два Георгия, отличный автомобилист.

Юсупов стал развивать план убийства.

— Распутин относится ко мне хорошо и любит, когда я бываю у него, ему нравится, как я пою романсы под гитару. Я ему сказал, что моя жена Ирина хотела бы с ним познакомиться, и он сразу загорелся… Ирины нет в Питере и не будет! Она с нашей маленькой доченькой дышит кислородом в Крыму, где собралась сейчас вся моя родня. Но я уже сказал Распутину, что Ирина скоро приедет и тогда они могут повидаться.

Великий князь Дмитрий заговорил об охране:

— Ее не проведешь! Помимо Ваньки Манасевича, который крутится на Гороховой, Гришку, как мне удалось выяснить от полиции, ежедневно берегут двадцать четыре агента.

Юсупов напомнил, что Распутина охраняют еще и «банковские» агенты. Он, кажется, спутал. Не банковские агенты, а тайная агентура Симановича, который из сионистского подполья берег Распутина, — как зеницу ока… Пуришкевич закрепил общий разговор, предложив всем встретиться 24 ноября:

— В десять вечера в моем вагоне…

За эти дни он вовлек в заговор доктора Лазоверта, и тот охотно согласился устранить Гришку с помощью цианистого калия. В вагоне-библиотеке, опустив на окнах плотные шторы, Пуришкевич принял заговорщиков, и два часа подряд они обсуждали предстоящее убийство — в деталях. Выяснилась, что Маклаков был прав, когда говорил, что возня с трупом — дело сложное. Сообща решили, что вода все грехи кроет: Распутина лучше всего засунуть под лед. Но для этого надо отыскать прорубь.

— Он же всплыть может, — говорил Пуришкевич, — значит, необходимы гири и цепи… Впрочем, я это беру на себя. А у вас, князь, как подвигается дело с ремонтом подвала?

— Монтеры уже налаживают электропроводку.

— Гришку, — сказал Дмитрий Павлович, — так ведь просто в воду не швырнешь. Надо во что-то завернуть, антихриста!

— Не пожалею даже любимого ковра, — согласился Юсупов и передал Лазоверту цианистый калий (часть яда была в кристаллах, а частично яд был уже разведен во флаконе).

— Откуда он у вас? — полюбопытствовал врач.

— Это еще один щедрый дар конституционно-демократической партии:

Маклаков отдарился сначала гирей, теперь ядом.

Расходились, как и положено убийцам, ровно в полночь. Следующую встречу назначили на 1 декабря; Пуришкевич обещал все-таки втянуть Маклакова в заговор, а Юсупов хотел поговорить на эту же тему с Родзянкой:

— Дядя Миша, как-никак, мой родственник…

28 ноября Пуришкевич снова заехал к Юсупову на Мойку, чтобы осмотреть работы в подвале. Войдя во дворец с главного подъезда, он был поражен громадной свитой княжеской челяди.

— Вы что? И Гришку так же встречать будете?

— Да нет, — засмеялся Юсупов, — я всех холопов разгоню к чертовой матери, оставлю лишь двух дежурных солдат.

Осмотрев подвал, Пуришкевич спросил о Родзянке — согласен ли думский «медведь» ломать Гришкины кости?

— Дядя Миша от души благословил всех нас, сказал, что рад бы и сам удушить Гришку, но уже староват для этого дела.

— Ладно, а я сегодня нажму на Маклакова. Одной только гирей и ядом он от меня не отделается…

Пуришкевич посетил Таврический дворец, где усадил Маклакова под бюст царя-освободителя Александра II и долго втолковывал кадету, какая благородная задача стоит перед ними:

— Спасти Русь от этого чалдона… вы согласны? Маклаков сложил ладони, как католик на молитве.

— Владимир Митрофаныч, душа вы моя! Обещаю дам, что, когда вас схватят, я все свои юридические познания и весь опыт адвоката приложу к тому, чтобы вытащить вас из петли. Но убивать я… не умею! И очень прошу: сразу после убийства Гришки дайте шифрованную телеграмму из двух слов «когда приезжаете», тогда я пойму, что Гришка — ау, и смогу вздохнуть свободно…

Пуришкевич обругал кадета «кадетом»! Огорченный, он гулял с папиросой по Екатерининскому залу, когда его остановил националист Шульгин, попросивший у него прикурить.

— А вот новость! — сказал он. — Вашу речь от 19 ноября в Царском сочли крамольной и сейчас выпирают со службы сановников, которые отозвались о ней положительно…

Пуришкевич пытался и Шульгина втянуть в заговор, но Шульгин сказал вещие слова:

— Разве корень зла только в Распутине? Какой смысл убивать змею, которая давно ужалила? Яд распутинщины уже всосался в кровь нашей империи, и монархию ничто не спасет. Допускаю, что вы убьете Распутина, но разве в России станет лучше? Поздно вы схватились за топоры… Надо было еще в пятом!

В эти дни Юсупов, ведя оживленную переписку с сородичами, сообщил Ирине о намерении убить Распутина, и жена одобрила его замысел (она отвечала ему из Кореиза: «Главное — гадость, что ты решил все без меня. Не вижу, как я могу теперь участвовать, раз все уже устроено. По-моему, это дикое свинство…»). Ночью, ложась спать, Пуришкевич о том же поведал своей супруге:

— Тебе, дорогая, в ночь убийства предстоит не спать. Ты должна как можно жарче истопить печку в вагоне, привезут одежду Распутина, которую ты испепелишь во прах…

Утром доктор Лазоверт завел на морозе один из автомобилей санитарного поезда, которые обычно возились на платформах, и отвез Пуришкевичей на Александровский рынок, где супруга купили гири и цепи. Потом Пуришкевич с Лазовертом колесили по городу, высматривая проруби в реках и каналах. Стоял жестокий морозище, оба продрогли в машине и еле отогрелись коньяком. Они отыскали лишь два места для сокрытия трупа: одно на Средней Невке возле моста, перекинутого на острова, другое — слабо освещенный по вечерам Введенский канал, идущий от Фонтанки к Обводному, мимо Царскосельского вокзала… При сильном морозе только там чудом уцелели незамерзшие проруби!

Хотя в тайну заговора было посвящено немало посторонних лиц, никто из них не проболтался. Болтуном оказался сам… Пуришкевич, у которого наблюдалось «отсутствие задерживающих умственных центров». Аарон Симанович пишет, что заговор от самого начала раскрыл его тайный агент Евсей Бухштаб, который был «дружен с одним врачом по венерологическим болезням, фамилию которого я не хочу называть (Это был доктор Файнштейн.)…он имел клинику на Невском проспекте. Пуришкевич у него лечился сальварсаном». После речи в Думе 19 ноября сионисты были очень встревожены; Бухштаб поручил венерологу Файнштейну узнать — ограничится ли Пуришкевич речью или перейдет к активным действиям? После очередного вливания сальварсана Пуришкевич прилег на кушетку, а Файнштейн умышленно завел разговор о Распутине; экспансивный и взрывчатый Пуришкевич тут же намолотил, что он устранит Распутина, а вся Дума, во главе с Родзянкой, с ним солидарна.

— А скоро ли это случится? — спросил венеролог.

— Очень скоро, — заверил его Пуришкевич…

Симанович сразу созвонился с Вырубовой, прося ее передать царю, чтобы в Ставку вызвали Файнштейна, который и доложит подробности; он поехал потом на Гороховую, где сказал Распутину такие слова: «Поезжай немедленно к царице и расскажи, что затевается переворот. Заговорщики хотят убить тебя, а затем очередь за царем и царицей… Скажи папе и маме, чтобы дали тебе миллион английских фунтов, тогда мы сможем оставить Россию и переселиться в Палестину, там можем жить спокойно. Я тоже опасаюсь за свою жизнь. Ради тебя, — закончил речь Симанович, — я обрел много врагов. Но я тоже хочу жить!»

Распутин, думая, выпил две бутылки мадеры.

— Еще рано, — сказал, — пятки салом мазать. Погожу и царей тревожить. Ежели наши растократы на меня ополчатся, я сделаю так, что весь фронт развалится за одну неделю… Вот те крест святой: завтрева немцы будут гулять по Невскому!

Но Пуришкевич, проболтавшись о заговоре, не раскрыл участников его — и это спасло все последующие события.

* * *
Юсупов сознательно зачастил в гости к Распутину, а тот, доверяя ему, вполне искренно говорил:

— Министером тебе бы! Хоть, сделаю?..

В белой блузочке, покуривая папиросы, в уголке дивана сидела, поджав ноги, Мунька Головина — слушала мужской разговор. Феликс осторожно выведывал у Распутина — каковы цели того подполья, которое им управляет; выяснилось, что людей, работающих на пользу сепаратного мира, Гришка называет зелеными:

— А живут энти зеленые в Швеции.

— У нас на Руси тоже есть зеленые? — спросил князь. Распутин подпустил загадочного туману:

— Зеленых нет, а зеленоватых полно. У меня, брат, друзья не тока дома.

За границей тоже людишки с башками водятся… Он просил Юсупова петь под гитару, и князь пел:

К мысу радости, к скалам печали ли, К островам ли сиреневых птиц, Все равно, где бы мы ни причалили, Не поднять нам усталых ресниц…

Муньке нравилось, а Распутин кривился:

— Не по-нашенски… нам бы чего попроще!

В угоду ему Феликс заводил мещанское занудство:

Вечер вечереет. Приказчицы идут.

Маруся отравилась — в больницу повезут.

В больницу отвозили и клали на кровать, Два доктора, сестрички пытались жизнь спасать.

Спасайте не спасайте, мне жизнь не дорога!

Я милого любила — такого подлеца…

— Вот это — наша! — радовался Распутин. Наманикюренные тонкие пальцы потомка Магомета и поклонника Оскара Уайльда брызнули по струнам.

Маруся ты, Маруся! Открой свои глаза, А доктор отвечает: «Давно уж померла».

Пришел ее любезный, хотел он навестить, А доктор отвечает: «В часовенке лежит».

Кого-то полюбила, чего-то испила, Любовь тем доказала — от яду померла…

Бывая на Гороховой, князь внимательно изучал расстановку шпиков департамента полиции, интересовался, насколько точно они информированы об отлучках Распутина из дома. Вскоре Гришка начал проявлять горячее нетерпение:

— Слушь, Маленький! (Так он называл Юсупова.) А когдась Иринка-то из Крыма приедет? Говорят, красовитая стала. Обабилась, как дочку-то родила.

Ну вот… устрой!

1 декабря заговорщики еще раз встретились в поезде Пуришкевича; князь Феликс сказал, что надо кончать с Распутиным поскорее, ибо он сам торопит события, и если дело затянется, то это наведет его на подозрения. Пуришкевич настаивал на том, что пора назначить точную дату убийства. Но тут великий князь Дмитрий, полистав записную книжку, извинился:

— Я ведь человек светский, а значит, сам себе не принадлежу. До шестнадцатого декабря у меня все вечера уже расписаны. Юсупов приятельски взглянул в его книжку.

— Митя, а вот пирушка… можно отказаться?

— Да никак! Встреча с товарищами по фронту.

— Итак, остается шестнадцатого декабря? — спросил Владимир Митрофанович.

— Ну что ж. Давайте так. За эти дни надо успеть многое еще сделать. Шестнадцатого я нарочно приглашу членов Думы осмотреть мой поезд — для отвода глаз. А вы, князь, не забудьте поставить граммофон, который бы заглушал лишние шумы… Кстати, есть у Распутина любимая пластинка?

— Есть. Вы удивитесь — «Янки дудль дзнди».

— Отлично. Собираемся по звонку. В телефон надо сказать пароль: «Ваня приехал». А сейчас, господа, мы прощаемся…

В канун убийства доктор Лазоверт перекрасил автомобиль сан-поезда, замазав на его бортах личный девиз Пуришкевича «Semper idem» («Всегда тот же»). Пуришкевич съездил в тир лейб-гвардии Семеновского полка, где из своего испытанного «соважа» выбил десять очков из десяти возможных по малозаметным подвижным целям.

Вечером, вернувшись в вагон-библиотеку, он заварил чай покрепче и примерил на руку стальной кастет. Подумал вслух:

— На худой конец можно и горшок ему расколоть…

Перед сном он читал оды Горация (в подлиннике), со вкусом декламируя по-латыни: «Не спрашивай, не выпытывай, Левконоя, нам знать не дано, какой конец уготовили тебе и мне боги…»

За стенкой вагона свирепел лютейший мороз.

Глава 92

ДО ШЕСТНАДЦАТОГО
В канун своей гибели Распутин добился того, чего не всегда удавалось добиться даже многим столбовым дворянам: его младшая дочь Варька была помещена императрицей в Институт благородных девиц (так назывался тогда Смольный институт); по екатерининскому статусу института смолянками могли стать лишь девицы благородного происхождения, деды и прадеды которых отличились по службе или на полях сражений. Слухи об этом небывалом ордонансе шокировали русское общество, вызвав возмущение не только среди столичной аристократии, но и среди всех мало-мальски мыслящих людей… Вскоре Варька приехала к отцу, жалуясь, что в Смольном кормят очень плохо, она голодная, кругом болтают по-французски, передник носить велят, но сморкаться в него не позволяют, подруг нету, все смолянки воротятся, говорят; что от нее пахнет свеже-нарубленной капустой… Отец дал дочери разумный совет:

— Ежели они там все такие благородные, так и ты, Варюшка, будь благородной. Слюней во рте поднакопи да харкни в рожу энтим подруженькам, чтоб оне, стервы, тебя зауважали!

Кажется, совет имел практическое применение, после чего начался стихийный отлив смолянок из института. С утра до ночи подъезжали кареты и коляски — родители спешили забрать дочерей из благородного заведения, которое стало распутинским. В эти дни на квартире Распутина отчетливо прозвучал выстрел — это покончил с собой жених Варвары, офицер Гиго Пхакадзе; причина самоубийства осталась невыясненной.

— Неприятная штука, — рассказывал Распутин. — Сижу себе, кум королю, ни хрена не думаю, вдруг — тресь! Пожалте. Я даже не сразу допер, что стряслось. Вышел. Он лежит… дурак! Нет того, чтобы на улицу выйтить. Нашел место, где пуляться…

* * *
Вплоть до 16 декабря он жил как обычно. Следил за нравственностью своих поклонниц, требуя от них, чтобы не носили корсетов и бюстгальтеров.

Съедал по дюжине круто сваренных яиц, а скорлупу дамы разбирали по ридикюлям, считая ее божественной. Вырубова подавала на ломте хлеба соленый огурец, от которого старец лишь откусывал и отдавал ей обратно. Аннушка доедала огурец с невыразимым выражением восторженного благоговения на лице — круглом, как суповая тарелка. Если же дамы становились слишком навязчивы, Распутин не стеснялся с ними:

— Отстань от меня, тварь паршивая! Расшибу…

Дамыэмансипэ нисколько не обижались. Мунька Головина и Анюта Вырубова, как министры Распутина, занимали на Гороховой почти официальное чиновное положение, и на них (давно к ним привыкнув) он не обращал мужского внимания.

Сейчас, после Сухомлиновой, в его сердце (а точнее, в постели) пригрелась очень ловкая авантюристка Софья Лунц, на которую падает подозрение в распространении тех фальшивых русских денег, что фабриковались в империи кайзера. Эта верткая дама, поддержанная Распутиным, мертвой хваткой уже вцепилась в Протопопова; Лунц желала сущей ерунды — возглавить в России «общественную разведку» по сбору информации о настроениях в публике, и Распутин горячо одобрял эту идею… Софья Лунц — самая темная из любовниц Гришки! С ее помощью шайка Симановича влезала в потаенное чрево тайного сыска, а Протопопов не понимал, что сионисты подбирали ключи к секретным сейфам МВД, чтобы потом подчинить своим планам весь аппарат министерства — самого влиятельного!

С декабря, путем немыслимых интриг и настойчивости императрицы, из тюрьмы был выпущен Митька Рубинштейн, который сразу же подарил Распутину за хлопоты пятьсот тысяч рублей. Алиса не удержалась и, роняя престиж своего самодержавного положения, лично отправила телеграмму: «СИМАНОВИЧ, ПОЗДРАВЛЯЮ — НАШ БАНКИР СВОБОДЕН. АЛЕКСАНДРА».

Распутин велел Митьке Рубинштейну дать взятку и Добровольскому…

В этот же день Мунька Головина позвонила Добровольскому, приглашая его на Гороховую. Тот явился, как приказано, испытывая робкое дрожание всех членов.

— Вот что, паренек, — сказал Гришка сенатору, — бери ноги в руки и мотай в Царское, я из тебя человека сделаю.

Скороход царицы встретил «паренька» на перроне вокзала, сопроводил на дачу Вырубовой. «А сбоку, — рассказывал Добровольский, — стояла ширмочка.

Из-за этой ширмочки вдруг встает сестра милосердия, и я узнаю императрицу…» Тут старый вор и картежник узнал, что его ожидает пост министра юстиции. Столица наполнялась слухами — самыми мрачными, самыми фантастическими. Всюду открыто муссировалась последняя телеграмма Распутина, которую он послал императрице: «ПОКА ДУМА ДУМАЕТ, У БОГА ВСЕ ГОТОВО: ПЕРВЫМ БУДЕТ ИВАН, ВТОРЫМ НАЗНАЧИМ СТЕПАНА». Из отставки поднимались тени диктаторов — Ивана Щегловитова — в премьеры, а Степана Белецкого — в главные инквизиторы империи. Добровольский и Протопопов проводили ночи у мадам Рубинштейн; отчаянные спириты, они выведывали на том свете, что им делать на этом свете. А императрица слала отчаянные телеграммы в Ставку, чтобы муж срочно спихнул министра юстиции Макарова, ибо Добровольский уже взопрел на распутинских дрожжах и квашня лезла через края кадушки…

«Действуй!» — заклинала она.

Действовал и Манасевич-Мануйлов; хотя Протопопов из тюрьмы его освободил, но министр юстиции Макаров, верный букве закона, продолжал под Ванечку подкопы, и это пугало Распутина:

— Коль тебя ковыряют, так и до меня, гляди, доковыряются. А я, брат, сплетен не люблю… ну их!

К заветной цели Ванечка избрал косвенный путь. Возле магазина золотых вещей Симановича остановился придворный автомобиль, из него вылезла, опираясь на палку, хромающая Вырубова, за нею — Ванечка в богатой шубе нараспашку.

— Нам нужен бриллиант, — сказала Анютка.

Аарон Симанович — это не Шарль Фаберже; я уверен, что Симанович не смастерил бы паршивой брошечки, он был только скупщик и перекупщик, ценивший бриллианты не за игру света в ракурсах призмовых граней, а лишь за количество каратов, с которыми он обращайся, как дворник с дровами, распиленными и расколотыми на продажу… Вырубова сама, не доверяя вкусу ювелира, выбрала бриллиант, а Ванечка уплатил за него пятьдесят тысяч рублей.

— Для жены или для Лермы? — спросил его Симанович.

— Бери выше, — отвечал тот, довольный…

Этот бриллиант он торжественно вручил старшей дочери Распутина — Матрене, и подарок оценили как надо. 14 декабря Николай II военным засекреченным шифром передал свой приказ Макарову: «ПОВЕЛЕВАЮ ВАМ ПРЕКРАТИТЬ ДЕЛО О МАНУЙЛОВЕ И НЕ ДОПУСТИТЬ ЕГО СУДА. НИКОЛАЙ». Министр юстиции при этом заметил:

— Если дело дошло до того, что мне отрубают руки, протянутые к заведомым уголовникам, значит, империя доживает последние дни… По сути дела, империи уже нет — империя умерла!

* * *
В подъезде распутинского дома охрана дулась в карты.

— Бью маза… у тебя шестерка? Пики!

Очередь просителей на прием к Распутину иногда начиналась от подъезда и тянулась до его квартиры на третьем этаже, просители забивали прихожую.

Распутин, покрываясь бисерным потом, с матюгами, лая всех, карябал «пратеци». Иногда же филеры еще внизу лестницы предупреждали просителей:

— Сегодня приема нет — пьян в доску!

— Когда же он проспится?

— А черт его знает! Заходи завтрева.

— Вы уверены, что он будет трезвым?

— Мы уже давно ни в чем не уверены… Пики!

Синодальный чиновник Благовещенский не оставил по себе следов в русской истории. Но он был, увы, соседом Распутина по квартире, и, так как ему постоянно мешали шум, крики пьяных и вопли цыганских оркестров, то он решил отомстить Распутину… опять же в истории! Окно его кухни выходило как раз на окна распутинской квартиры, что давало возможность Благовещенскому наблюдать быт Распутина, так сказать, изнутри. Придя со службы, чиновник занимал свой пост возле окна и дотошно, как полицейский шпик, фиксировал на бумаге хронику распутинской жизни. Автор хроники давно канул в Лету, а дело его осталось:

«…веселое общество. Пляска, смех. К 12 ночи пришел струнный оркестр, человек 10–12. Играли и пели опереточные мотивы. Неоднократно пропеты грузинские песни. Повторена после шумных оваций «Песнь о вещем Олеге» с выкриками «Здравия желаем, ваше превосходительство!». Распутин разошелся вовсю и плясал соло. Прибегали на кухню за закусками, фруктами, бутылками вина и морсом гости, больше дамы и барышни, очень оживленные, развязно-веселые.

…кутеж. Приглашен хор цыган, 40 человек. Пели и плясали до трех ночи, к концу были все пьяны. Распутин выбегал на двор, приставал к женщинам, лез с поцелуями. Дамы, кстати, элегантно одеты, последний крик моды, не совсем уже молодые, так, в бальзаковском возрасте, но есть очень много свеженьких миловидных барышень, вид которых меня всегда поражал тем, что они слишком серьезны, когда идут к нему по двору или поднимаются по лестнице, как будто они идут на что-то серьезное.

…обычный день. Распутин обедал с семьей на кухне. Едят суп из одной все миски деревянными ложками. Очень много у них фруктов — апельсины, яблоки, земляника…»

15 декабря Юсупов повидал Распутина.

— Моя жена только что приехала из Крыма, хочет поговорить с тобой в интимной обстановке. Приходи завтра… Ирина только просит, чтобы ты пришел попозже, никак не раньше двенадцати. У нас будут обедать теща и другие дамы…

Юсупов писал: «Распутин поставил мне единственным условием, что я сам заеду за ним и привезу его обратно, и посоветовал мне подняться по черной лестнице… С изумлением и ужасом я констатировал, как легко он на все соглашался и сам устранял возможные осложнения». Распутин охотно шел в западню!

* * *
Между 1 и 16 декабря на квартире Распутина раздался телефонный звонок.

Мелодичный женский голос спросил:

— Простите, это квартира господина Распутина?

— Евонная. А што надо?

— Вы не можете сообщить мне, когда состоится отпевание тела покойного Григория Ефимовича?

Распутин даже опешил. Оправившись от неожиданности, он покрыл женский голос виртуозным матом и повесил трубку.

Кто эта женщина? Зачем звонила? Я этого не знаю. А профессор Милюков был прав, когда говорил, что вся эта авантюра с убийством Распутина была замышлена и исполнена «не по-европейски, а по-византийски»!

Глава 93

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ МЕССИИ
Можно ли восстановить почасовой график последнего дня жизни Распутина? Да, можно. Я берусь это сделать, полагаясь на показания его домашних, дворников, швейцаров и городовых…

* * *
Свой последний день Гришка начал с того, что, не вылезая из дому, в дымину напился. Около полудня приехала Мунька Головина и на многочисленные звонки по телефону отвечала, что сегодня приема не будет. Она пробыла на Гороховой до самого вечера, лишь ненадолго отлучаясь по своим делам. При ней Распутин начал сборы в баню, говоря, что ему надо «очиститься паром». Но при этом он никак не мог выбраться из постели.

— Вставай, хватит валяться, — тормошила его Мунька.

— Погодь. Сама торопишься и людей спешишь.

— Ты будешь сегодня дома?

— Ишь, верткая какая! Все тебе знать надобно… Нюрка собрала ему бельишко, выдала банный веник.

— Ты, дядь, хоша бы из баньки трезвым приди.

— Ладно, — отвечал Гришка, — не липни ко мне…

По черной лестнице, чтобы избежать встреч с просителями, филерами и корреспондентами, он вышел из дома. Швейцариха М. В. Журавлева показала потом в полиции, что из бани Распутин возвратился еще пьянее (видать, «пивком побаловался»).

— А я сегодня поеду, — вдруг сознался он Муньке…

На вопрос, куца же он поедет, Гришка ответил: «Не скажу». В показаниях М. Е. Головиной запротоколировано: «Я ответила, что все равно я почувствую это, на что Григорий Ефимович сказал: «Почувствуешь, но меня не сыщешь».

Весь этот разговор происходил в шутливом тоне, поэтому я никакого значения емуне придала…» Очевидно, в момент отсутствия Муньки на Гороховой появилась Вырубова, привезшая ему в дар от царицы новгородскую икону. «Я, — писала Вырубова уже в эмиграции, — оставалась у него минут 15, слышала от него, что он собирается поздно вечером ехать к Феликсу Юсупову знакомиться с его женою… Хотя я знала, что Распутин часто видался с Феликсом, однако мне показалось странным, что он едет к ним так поздно, но он ответил, что Феликс не хочет, чтобы об этом узнали его родители. Когда я уезжала, Григорий сказал мне странную фразу: «Что тебе еще нужно от меня? Ты уже все получила…» Я рассказала государыне, что Распутин собирается к Юсуповым знакомиться с Ириной. «Должно быть, какая-то ошибка, — ответила государыня, — так как Ирина в Крыму, а родителей Юсуповых нет в городе…»

Потом Распутин завалился дрыхнуть и, очевидно, проснулся только около семи часов. Мотря с Варькой нафуфырились, собираясь идти в гости. Кажется, именно здесь он сказал дочерям, что ночью едет к Юсупову, но просил Муньке об этом не говорить («Отец мне разъяснил, что Головина может увязаться за ним, а Юсупов не хотел, чтобы она приезжала…»). Ближе к вечеру Распутина навестила какая-то женщина, пробывшая у него до 11 часов; Протокол свидетельствует: «Приметы этой дамы — блондинка, лет 25, выше среднего роста, средней полноты. Одета в пальто клеш темно-коричневое, такого же цвета ботинки, на голове черная шляпа без вуали».

Это была последняя женщина в жизни Распутина!

Она удалилась, надо полагать, как раз в то время, когда из гостей вернулись его дочери. Муньки уже не было, а дочери попили чаю, и Распутин велел им ложиться спать. Около полуночи в доме все затихло. Племянница Нюрка тоже завалилась в постель. В нашем распоряжении остался только один свидетель. Это Катя Печеркина, вывезенная из Покровского в помощь Нюрке на роль прислуги — старая деревенская пассия Гришки, которую он развратил еще смолоду… Именно-то при ней Распутин и начал готовиться к визиту во дворец князей Юсуповых!

Пуришкевич запомнил шелковую рубаху кремового цвета. Я больше верю Кате Печеркиной, которая сама его обряжала. Распутин надел голубую рубаху, расшитую васильками, «но, — показывала Печеркина в полиции, — не мог застегнуть все пуговицы на вороту и пришел ко мне на кухню, я ему пуговки застегнула». При этом Гришка повертел шеей в тугом воротнике: «Фу, тесно-то как! Зажирел я, быдто боров какой…» Затем он натянул узкие хромовые сапога, собрал их в гармошку — для шика! Рубаху подпоясал шелковым шнурком малинового цвета с золотыми кистями. Таков он был в эту ночь — в последнюю ночь своей жизни.

Одевшись, Гришка в сапогах завалился на кровать, велев Кате Печеркиной спать, но она засела на кухне, бодрствуя. Часы пробили полночь — Россия вступила в ночь на 17 декабря 1916 года, и эта ночь была, в своем роде, ночью исторической…

Далее, читатель, следуем показаниям дворника Ф. А. Коршунова, который во втором часу ночи, дежуря возле ворот, видел автомобиль «защитного цвета с брезентовым верхом и окнами из небьющегося стекла, сзади была прикреплена запасная шина». Автомобиль приехал со стороны Фонтанки и, ловко развернувшись, замер возле подъезда. Дворник запомнил, что шоферу около тридцати пяти лет, он был усат, в пальто с барашковым воротником, руки в длинных перчатках ярко-красного цвета (это он описал доктора Станислава Лазоверта). Из автомобиля вышел неизвестный для дворника господин — князь Феликс Юсупов.

На вопрос дворника «к кому?» Юсупов ответил: «К Распутину» — и добавил, что парадный вход открывать не надо, он пройдет по черной лестнице.

Ф. А. Коршунов показал: «По всему было видно, что этот человек очень хорошо зная расположение дома». А черная лестница и была черной — на всех этажах не горело ни единой лампочки. Юсупов ощупью, часто чиркая спички, поднимался все выше — на третий этаж, из-под ног с фырканьем выскочила гулящая кошка… Вот и нужная дверь! Феликс еще раз чиркнул спичкой…

* * *
Пуришкевич этот день провел в своем поезде, не вылезая из купе, где читал, читал, читал… древних авторов! Только к вечеру, в половине девятого, он на дребезжащем от старости трамвае приехал не в Думу, а в городскую думу на Невском (известное ленинградцам здание с каланчой), где собирался убить время на пустопорожнем заседании по какому-то вопросу, не имеющему к Пуришкевичу никакого касательства. С ним был стальной кастет и револьвер системы «соваж». Зал думы не был освещен, швейцар сказал, что господа разошлись, заседание не состоялось за малою явкой депутатов.

Пуришкевич взмолился, чтобы тот пустил его в кабинет, где он зажег настольную лампу и стал писать письма.

В эту ночь думец был облачен в форму офицера.

Покончив с письмами и глянув на часы, он не знал, что ему делать, и решил позвонить Шульгину… Сказал веско:

— Запомните шестнадцатое декабря.

Шульгин понял, в чем соль этих слов, и ответил:

— Владимир Митрофаныч, не делайте вы этого!

— Как не делать? — оторопел Пуришкевич. — Согласен, что дело грязное. Но кто-то в истории человечества вынужден стирать грязное чужое белье, а вы, Василий Витальевич… белоручка!

— Может, и так. Но я не верю в его влияние. Все это вздор. Влиятелен не он сам, влиятельны те люди, за спинами которых он прячется… Что это вам даст — не понимаю!

Ровно в 11.50 Лазоверт подвел машину к зданию Думы, Пуришкевич уселся в кабину; развернувшись у Казанского собора, они долго ехали вдоль темной Мойки. Часы показывали первые минуты 17 декабря, когда доктор вкатил автомобиль на условленное место — внутрь двора юсуповского дворца, затормозив возле малого подъезда, через который Феликс должен будет провести Распутина в подвал. Сам хозяин дома, великий князь Дмитрий и капитан Сухотин встретили Пуришкевича и врача радостным возгласом:

— Вот и вы! А то ведь мы просто измучились…

Из верхней гостиной все пятеро спустились через тамбур по витой лестнице в подвал, который теперь никто бы не осмелился так назвать. За несколько дней рабочие превратили низы дворца в сказочное жилище принца.

Пуришкевич был просто потрясен, не узнавая прежнего захламленного погреба, каким он был совсем недавно. Помещение разделялось сводами как бы на две комнаты. Неподалеку находилась дверь, ведущая на двор. По стенам висели портьеры, каменные плиты пола устилали драгоценные ковры и шкуры медведей.

Старинная, удивительной выделки парча покрывала стол, вокруг которого сдвинулись черные кресла с высокими готическими спинками. На шифоньере красовалась дивная чаша из слоновой кости. Привлекал внимание шкафчик черного дерева — с инкрустациями, зеркалами и массою потайных ящичков. Над этим шкафчиком, трагически и скорбно, возвышалось драгоценное распятие — целиком из горного хрусталя с тончайшей чеканкой по серебру (работы итальянского мастера XVI века).

— Располагайтесь, господа, — радушно предложил Феликс, и все без церемоний, запросто расселись вокруг стола.

Юсупов вспоминал: «На столе уже пыхтел самовар. Кругом были расставлены вазы с пирожными и любимыми распутинскими лакомствами. Старинные фонари с цветными стеклами освещали комнаты сверху. Тяжелые красные штофные занавеси были опущены. Казалось, что мы отгорожены от всего мира. И, что бы ни произошло здесь ночью, все будет похоронено за толщею этих капитальных стен…» Доктор Лазоверт щелкнул крышкой часов:

— Не пора ли все отравить? Уже время… Юсупов сказал, что еще успеется, и предложил:

— Пока не отравлено, давайте, господа, выпьем по рюмочке и закусим этими очаровательными птифурами.

В каминах с треском разгорались дрова. Рюмки были из тяжелого, как свинец, богемского хрусталя. В бутылках — марсала, херес, мадера, крымское.

Юсупов сказал, что Распутин будет ждать его с черной лестницы, дабы обмануть шпиков, следящих за парадным ходом. Дмитрий спросил его — спокоен ли Распутин?

— Нет причин волноваться. Мы с ним целуемся, как отец с сыном, и он верит, что еще проведет меня в «министеры».

— Ты его не спрашивал — в какие министры?

— Это безразлично… Господа, — попросил Феликс, — прошу вас насвинячить на столе, ибо у Распутина глаз очень острый, а я предупредил его, что у меня сегодня гости…

Пуришкевич накрошил вокруг кусков кекса, надкусил пирожное да так его и оставил. («Все это, — писал он, — необходимо было, дабы, войдя, Распутин почувствовал, что он напугал дамское общество, которое поднялось из столовой в гостиную наверх»). Настала торжественная минута… Лазоверт со скрипом натянул тонкие резиновые перчатки, растер в порошок кристаллы цианистого калия. Птифуры были двух сортов — с розовым и шоколадным кремом.

Приподымая ножом их красивые сочные верхушки, доктор щедро и густо насыщал внутренности пирожных страшным ядом.

— Достаточно ли? — усомнился капитан Сухотин.

— Один такой птифурчик, — отвечал Лазоверт, — способен в считанные мгновения убить всю нашу конфиденцию…

Закончив возню с ядами, он бросил перчатки в камин. Растворенный яд решили наливать в бокалы перед самым приездом Распутина, чтобы сила циана не улетучилась. Юсупов сказал:

— Два бокала оставьте чистыми — для меня. Сухотин задал ему естественный вопрос:

— А вы, князь, не боитесь перепутать бокалы? Феликс со значением отвечал офицеру:

— Капитан, со мною этого никогда не случится…

Лазоверт облачился в шоферские доспехи; Феликс, под стать своим высоким охотничьим сапогам, накинул на себя длинную оленью доху шерстью наружу. Он посмотрел на часы.

— Я думаю, — сказал, — минут эдак через двадцать вы можете уже заводить граммофон. Не забудьте про «Янки дудль дэнди»!

Когда шум отъехавшего мотора затих, Пуришкевич отметил время: 00.35.

Все покинули подвальное помещение, собрались в гостиной бельэтажа, капитан Сухотин уже копался в пластинках, отыскивая бравурную — с мелодией «Янки дудль дэнди» (пускай распутинская душа возликует!). Без четверти час сообщники снова спустились в подвал и аккуратно наполнили ядом бокалы.

Великий князь, закурив сигару, бросил спичку в камин.

— Итак, с розовым кремом отравлены, а Феликс уже знает, в какие бокалы налит нами цианистый калий.

Пуришкевич сказал — выдержат ли у Феликса нервы?

— Он у нас англоман, а у настоящих джентльменов нет нервов. Такие люди ничего не делают сгоряча, их поступки продуманны… Сухотин спустился к ним

— с гитарой в руках.

— Мы забыли об этой штуке, — сказал он, кладя гитару на тахту. — А вдруг Гришка захочет, чтобы ему сыграли?

* * *
Феликс еще раз чиркнул спичкой, осветив ободранную клеенку на дверях распутинской квартиры. Тихо, но внятно постучал.

— Кто там? — послышался голос.

— Это я… откройте.

Громыхнули запоры, Дориан Грей крепко обнял Распутина и поцеловал его — радостно. Гришка, вроде шутя, сказал ему:

— Мастак целоваться… Не иудин ли поцелуй твой?

С византийским коварством Юсупов еще раз горячо облобызал свою жертву и сказал, что машина подана… Все, кто видел Феликса в этот день, хорошо запомнили, что глаза князя были окантованы страшною синевой. На кухне «было темно, и мне казалось, что кто-то следит за мной из соседней комнаты. Я еще выше поднял воротник и надвинул шапку. «Чего ты так прячешься? — спросил меня Распутин…» Нервные ощущения Юсупова не подвели его: в этот момент он действительно уже находился под негласным наблюдением.

Из показаний Кати Печеркиной: «Распутин сам открыл дверь. Входивший спросил: «Что, никого нет?», на что Григорий Ефимович ответил: «Никого нет, и дети спят». Оба прошли по кухне мимо меня в комнаты, а я находилась за перегородкой кухни и, отодвинув занавеску, видела, что прошел Маленький, это муж Ирины Александровны» (считайте, что убийца уже известен полиции!) Юсупова, когда он прошел в комнаты, стало колотить, зубы Невольно отбили дробь, и Распутин, заметив, что с князем не все в порядке, предложил ему успокоительных капель:

— Бадмаевские! Хошь, накапаю?

— Ну, давай. Накапай.

— Чичас. Как рукой все сымет. Хорошие капли…

Комичность этой сцены очевидна: жертва недрогнувшей рукой подносила успокоительную микстуру своему палачу, чтобы тот не волновался перед актом убийства. Юсупов жадно проглотил густую пахучую жидкость. Немного освоился, даже подал Распутину шубу; в передней Гришка нацепил на свои сапоги большущие резиновые боты ј 10 фирмы «Треугольник». Покинули квартиру тем же черным ходом, минуя кухню, где их проводили все замечавшие глаза Печеркиной. На лестнице Гришка вцепился в руку Юсупова.

— Дайкось я тебя сам поведу… Темно-то как! Во где убивать людей хорошо. Не хошь ли, я тебя угроблю?

— Что за глупые шутки! — возмутился князь.

— Ха-ха-ха… Осторожней. Здеся ступенька…

Бадмаевские капли подействовали, и далее, до какой-то определенной черты, Юсупов сохранял воистину спартанское спокойствие. Лазоверт завел мотор, велел пассажирам плотное захлопнуть дверцы кабины, и автомобиль поплыл между сугробов вдоль заснеженной улицы, подмигивая редким прохожим желтыми совиными глазами фар… Распутин устроился поудобнее и начал:

— Иринку-то покажешь?

— Покажу.

— А не боишься? — с бесовской вежливостью спросил Гришка, хихикнув, и больно пихнул Юсупова в бок. — Сам ведь знаешь, каки слухи-то обо мне ходят… Мой грех — бабье люблю.

Здесь же, в машине, он признался:

— А ко мне тут Протопопов заезжал. Говорит, меня убить кто-то хочет.

Но этот номер у них не пройдет. Я ему так и сказал — руки коротки!

Глава 94

ВЕЛИКОСВЕТСКИЙ РАУТ
Заранее предупреждаю: следственное дело об убийстве Распутина сожжено лично Николаем II сразу же после революции, а само убийство, несмотря на кажущееся изобилие материалов, до сих пор полностью еще не раскрыто, будучи отлично замаскировано самими же убийцами.

Меня не покидает ощущение, что, помимо пяти участников убийства, в юсуповском дворце был кто-то еще. Кто они? Об этом убийцы сохранили мертвое молчание. В литературе имеется намек, будто в задних комнатах дворца сидел сам А. Н. Хвостов, бывший министр внутренних дел. Мало того, полиция зафиксировала женские крики, но имен этих женщин раскрыть уже не удастся.

Во всяком случае, там не было знаменитой красавицы Веры Каралли, а слухи упорно держались, что не Ирина, а именно она, звезда русского киноэкрана, послужила главной приманкой для вожделений Распутина. Я пришел к выводу, что заговор раскинулся гораздо шире, нежели о нем принято думать. Глухая тропинка домыслов заводит меня даже в крымский Айтодор, где проживала императрица Мария Федоровна. Гневная, несомненно, была поставлена в известность, что Распутин будет устранен с горизонта русской действительности…

Итак, продолжим отбор фактов! Пуришкевич сказал:

— Едут. Капитан, ставьте «Янки дудль дэнди». На дворе хлопнула дверца автомобиля, послышался топот распутинских ног, отряхивающих снег с ботов, и

— голос:

— Кудыть идти-то мне, милаай?

— Вот сюда, — мелодично ответил Юсупов. Пуришкевич продел пальцы в дырки кастета.

* * *
Мушка и голоса сразу привлекли его внимание.

— Никак гости у тебя?

— Это у жены. Скоро уйдут…

Гришка с любопытством ребенка обошел помещение, разглядывая убранство.

«Шкафчик с инкрустациями особенно заинтересовал его. Он, как дитя, забавлялся тем, что выдвигал и задвигал многочисленные ящички». Юсупов далее пишет, что в этот момент он сделал последнюю попытку уговорить его покинуть столицу, но я не верю в это, — не ради отъезда Распутина был составлен заговор! Феликс придвинул пирожные, взялся за бутылку.

— Хорошее крымское из моих имений… попробуй.

— Не, — сказал Распутин, — У меня ишо опосля вчерашнего гудит все.

Давеча уже похмелял себя… Не буду пить!

«Но я твердо решил, — писал Юсупов, — что он ни при каких обстоятельствах живым отсюда не выйдет».

— Пирожные вот… угощайся.

— А ну их… Сладкие? Что я, не маленький. Делать нечего. Надо заводить беседу.

— Так зачем к тебе заезжал Протопопов?

— Все об этом… быдто меня умертвить хотят. — Распутин вдруг треснул кулаком по столу, так что рюмки вздрогнули; поблескивая глазами, заговорил напористо:

— Ничего со мной не случится! Нет таких мазуриков, которых бы я боялся. Уж скока раз хотели меня продырявить, но господь всегда разрушал козни нечистого. Погибнет тот, кто руку на меня вздымет!

Юсупову от этих слов стало не по себе, но князь успокоился, когда Гришка вполне ровным голосом попросил дать чаю.

Феликс поднялся, сказал невозмутимо:

— Будет и чай. Я на минутку отлучусь…

Он поднялся наверх, где маялись заговорщики.

— Что делать? Эта зажравшаяся скотина ото всего отказывается. Вина не хочет. От пирожных воротится.

— А как его настроение? — был задан вопрос.

— Нневаажное, — с заминкою произнес Феликс. — Похоже, он о чем-то догадывается… намекает! Дмитрий Павлович горячо заговорил:

— Феликс, не оставляй его одного. А вдруг он, привлеченный граммофоном, пожелает подняться сюда…

— Веселое дело, — буркнул Пуришкевич, — если он здесь увидит его высочество с револьвером и мое ничтожество с кастетом!

— Надо без шума, — добавил Лазоверт. Юсупов спустился вниз — к Распутину.

— Чаю подожди. Все-таки давай выпьем…

Гришка согласился: «А! Налей». Хлопнула пробка, и этот звук был услышан наверху («Пьют, — шепнул Дмитрий, — теперь ждать осталось недолго…»). Но Юсупов по причине, которая и самому была непонятной, наполнил вином те бокалы, в которых не было яда. Распутин с удовольствием выпил.

— А вон мадерца, — узрел он. — Плесника мадерцы. Юсупов, чтобы исправить свою ошибку, хотел наливать мадеру в бокал с ядом, но Распутин неожиданно заартачился:

— Лей в эту, из которой я уже пил.

— Да ведь нельзя мешать крымское с мадерой.

— Лей, говорю. Ты ни хрена не понимаешь. Феликс доказал, что нервы у него крепкие. Одно неверное движение, и бокал, из которого пил Распутин, упал и разбился.

— Ну вот, — заворчал Гришка, — ты хуже коровы… Мадеру с цианистым калием он пил с особенным удовольствием, причмокивая, похваливал. Потом сказал:

— Чего ж это Иринка твоя не идет? Я, знаешь, брат, ждать не привык.

Даже царицка меня ждать не заставляет.

— Погоди. Придет.

— Налейка еще, — протянул Распутин бокал…

С неохотой съел пирожное с ядом. Понравилось — потянулся за вторым.

Юсупов внутренне напрягся, готовый увидеть перед собой труп. Но Распутин жевал, жевал… Он спокойно доедал восьмой птифур. И, поднося руку к горлу, массировал его.

— Что с тобою? — спросил Юсупов в надежде.

— Да так… першит что-то.

«Распутин преспокойно расхаживал по комнате. Тогда я взял второй бокал с ядом, наполнил его вином и протянул Распутину. Тот выпил его с тем же результатом… Внезапно его лицо исказилось яростью. Ни разу я не видел его таким страшным. Он вперил в меня взгляд, полный сатанинской злобы… Между нами как будто шла безмолвная, таинственная и беспощадная борьба».

— Чаю подавать? — спросил Юсупов.

— Давай. Жажда началась… мучает…

Увидев на тахте гитару, он попросил спеть ему. «Мне нелегко было петь в такую минуту, однако я взял гитару и запел:

Все пташки-канарейки так жалобно поют, А нам с тобой, мой милый, разлуку подают.

Разлука ты, разлука, чужая сторона, Никто нас не разлучит, одна сыра земля.

Подайте мне карету да сорок лошадей, Я сяду и поеду к разлучнице своей…»

В это время наверху Пуришкевич сказал:

— Ничего не понимаю… При чем здесь песни?

— Я тоже, — поддержал Дмитрий, — не могу уяснить, что там творится.

Если Распутин мертв, то не сошел же Феликс с ума, чтобы распевать над покойником дурацкие песни. А если Распутин жив, тогда для меня остается загадкой назначение цианистого калия… Ничего не поделаешь — надо сидеть и ждать.

Часы отмечали половину третьего. Юсупов уже стал бояться, что заговорщики, не выдержав напряжения, ворвутся в подвал.

— Я схожу посмотрю, что там у моей жены…

Капитан Сухотин держался молодцом, а доктор Лазоверт скис. Сначала он нервно мотался по комнатам, пересаживаясь из одного кресла в другое, потом осунулся и стал белым-белым.

— Господа, мне дурно, — сознался он. — Никогда не думал, что могу быть такой тряпкой. Стыжусь… простите меня…

Два Георгия украшали грудь этого врача, не раз смотревшего в лицо смерти. Но одно дело — война и фронт, другое — убийство. Пуришкевич посоветовал ему выйти на двор, умыться снегом. Лазоверт спустился к автомобилю, где упал в обморок и долго лежал на снегу. Юсупов тем временем поднялся наверх.

— Что-нибудь одно: или наш Распутин действительно святой или… Будь проклят Маклаков, давший нам калий! Яд беспомощен. Гришка выпил и сожрал все, что отравлено. Но только рыгает и появилось сильное слюнотечение…

Нужно решать скорее, ибо скотина выражает крайнее нетерпение, отчего Ирина не приходит, и он измучил меня вопросами… Даже подозревать стал…

Великий князь сказал, даже с облегчением:

— Видать, не судьба! Отпустим Гришку с миром… Будем искать случая расправиться с ним в ином месте.

— Тогда зачем же вся эта комедия? — вспылил Сухотин.

— Отпустить? — забушевал Пуришкевич. — Ни в коем случае! Если животное загнали на бойню, значит, надо выпустить кровь… Второй раз его так удачно не заманишь… зверь хитрый. А живым он отсюда выйти не должен!

— Но как же быть? — растерянно спросил Митя.

— Я его расстреляю. Я размозжу ему череп кастетом… Со двора пришел Лазоверт, малость очухавшийся от холода, и ему вручили каучуковую гирю — дар Маклакова.

— Доктор, вы будете бить его этой штукой.

— Благодарю за доверие. Я постараюсь…

Дмитрий прокрутил барабан револьвера. То же сделал и капитан Сухотин.

Юсупов сунул в карман браунинг. Пуришкевич с кастетом и «соважем» возглавлял процессию убийц, которую замыкал доктор Лазоверт, торжественно несущий над собой дурацкую гирю для гимнастических упражнений… Внизу громко рыгал Гришка.

Пуришкевич писал: «Мы гуськом (со мною во главе) осторожно двинулись к лестнице и уже спустились было к пятой ступеньке», когда Юсупов задержал это комическое шествие, здраво сказав:

— Господа, для этого хватит и одного человека… Он вернулся в погреб.

Распутин тяжело дышал.

— Как самочувствие? — любезно осведомился хозяин.

— Жжет что-то… першит… изжога… Очевидно, яд все-таки подействовал на этого зверя. Но Юсупов недоумевал, как великий провидец не мог заметить браунинг в его руке, заложенной за спину. Он сказал:

— Гости ушли. Ирина сейчас спустится к нам… Обдумывал, куда целить — в висок или в сердце?

— А ты еще не смотрел хрустальное распятие?

— Какое?

— А вот это… — показал ему князь. Распутин охотно склонился над распятием.

Выстрел!

Юсупов стрелял несколько сверху, и пуля, войдя в Распутина, прошла через легкое, едва не задев сердце, после чего застряла в печени (На судебном процессе кн. Ф. Ф. Юсупова в США (1965 г.) на вопрос адвоката, сколько сделано выстрелов в Распутина, князь после долгого размышления дал ответ, что выстрелил дважды. Очевидно, это ошибка — выстрел был сделан один.). Гришка издал протяжный рев, но продолжал стоять на ногах. Феликс толкнул его — он упал на медвежьи шкуры. Заговорщики, услышав выстрел, почти кубарем ссыпались вниз по лестнице. При этом кто-то из них плечом задел штепсель — электричество погасло, впотьмах Лазоверт налетел на князя и громко вскрикнул («Я не шевелился, — писал Юсупов, — боясь наступить на труп…»).

— Да зажгите же свет, черт вас побери! — велел он.

— Сейчас, сейчас, — отвечал ему голос Дмитрия.

Ярко вспыхнул свет, и они увидели Распутина, лежавшего на спине поперек шкуры. По лицу его пробегала судорога, одной рукой он закрывал себе глаза, а пальцы другой были сведены в крепкий кулак. Крови не было! Над Гришкой, сжимая браунинг, стоял Юсупов, и заговорщики были восхищены его удивительным спокойствием.

— Надо перетащить со шкуры, — сказал он, — чтобы на ней не оставалось никаких пятен…

Пуришкевич взялся за плечи, великий князь за ноги, вдвоем они перенесли Гришку на плиты каменного пола. Ползая на коленях, над ним склонился врач Лазоверт, щупал пульс:

— Агония. Но минуты две-три еще будет жить…

— Подождем, пока не сдох окончательно!

Лазоверт произнес два роковых слова: «Он мертв», — и тогда заговорщики вышли из погреба, последний из них погасил за собою свет. Все собрались наверху, стали дружно чокаться бокалами, Лазоверт порозовел, говоря:

— Противная это штука — убийство…

— Ах, доктор, доктор! Сейчас не до лирики.

— Господа, — спросил Митя, — а вы заметили, какая у него борода? Она лоснится от каких-то дорогих парижских специй…

— Однако, — заметил Сухотин, — уже четвертый!

Да. Следовало поторопиться. Согласно плану Дмитрий и Лазоверт должны отвезти старца домой, а роль Распутина взялся сыграть Сухотин, который уже напялил распутинскую шубу и его шапку. На случай, если тайная полиция их выследила, они должны завернуть на Гороховую, после чего ехать на Варшавский вокзал, там оставят машину санитарного поезда, возьмут извозчика и, заехав во дворец Дмитрия, на его автомобиле вернутся обратно — за телом Распутина… Все ясно!

Пуришкевич напомнил Сухотину:

— На вокзале вас встретит моя жена, вы отдайте все вещи Распутина, и она сразу же приступит к их сжиганию.

Они уехали, во дворце остались Юсупов и Пуришкевич. — Да оставьте вы свой «соваж», — сказал Феликс.

Пуришкевич положил свое оружие на письменный стол. Юсупов переоделся в офицерскую тужурку с погонами генерал-адъютанта. Дворец был пустынен, и в нем было тихо, как в гробу. Говорить не хотелось. Молодой князь с синяками под глазами сидел в кресле, покуривая египетскую сигарету. Пуришкевич напротив него помаленьку, но часто подливал себе французского коньяку.

— Редко приходится выпивать, — жаловался он…

Напряженная нота звучала в мертвой тишине ночного дворца. Внизу (они постоянно помнили об этом!) лежал убитый Распутин. Что-то неуловимое и острое коснулось сердца каждого… Юсупов и Пуришкевич одновременно испытали психический толчок, Юсупов вспоминал об этом моменте кратко: «Вдруг меня охватила непонятная тревога». Пуришкевич писал: «Твердо помню, что какая-то внутренняя сила толкнула меня к письменному столу Юсупова, на котором лежал вынутый из кармана мой «соваж», как я взял его и положил обратно, в правый карман брюк…»

Феликс размял в пепельнице ароматную сигарету.

— Я спущусь вниз, — сказал он.

— Хорошо, — ответил Пуришкевич и, запустив руку в карман брюк, он переставил оружие на «Геи» (открытие огня).

* * *
Юсупов включил свет в подвале. Распутин лежал в той же позе, в какой его оставили. Ни малейшего биения пульса не прощупывалось в его запястье.

«Сам не знаю почему, — писал Юсупов, — я вдруг схватил труп обеими руками и сильно встряхнул его. Он наклонился на бок и снова упал. Я уже собрался уйти…»

Итак, все кончено. Распутин мертв.

Глава 95

«ВИЗАНТИЙСКАЯ» НОЧЬ
Распутин не был мертв… Он открыл сначала один глаз, потом второй, и под упорным взглядом его князь Юсупов невольно оцепенел. Очень хотелось бежать, но отказывались служить ноги. Распутин долго смотрел на своего убийцу. Потом четко сказал:

— А ведь завтра, Феликс, ты будешь повешен…

Юсупов молчал, завороженный. И вдруг одним резким движением Распутин вскочил на ноги («Он был страшен: пена на губах, руки судорожно бьют по воздуху»). Он часто повторял:

— Феликс… Феликс… Феликс… Феликс… Кинулся на Юсупова и вцепился ему в горло. Завязалась страшная, драматическая борьба.

Отбиваясь от Распутина, повисшего на нем, Феликс вытащил его на себе в тамбур, как водолаз вытаскивает из мрачной бездны противно облепившего его осьминога. Князю удалось расцепить Гришкины пальцы, в замок сведенные на его шее. При этом в руке Распутина остался тужурочный погон с вензелем Николая II.

— Пуришкевич, скорее сюда! — взмолился Юсупов.

— Феликс, Феликс… повесят! — завывал Распутин.

«Ползя на животе и на коленях, хрипя и рыча, как дикий зверь, Распутин быстро взбирался по ступеням. Весь подобравшись, он сделал прыжок и очутился возле потайной двери, ведущей во двор…» Здесь начинается какая-то мистика!

Выходная дверь была закрыта, а ключ от нее лежал в кармане Юсупова.

Распутин толкнул ее, и она… отворилась (Н. М. Романов (историк) полагал, что виноват в этом Дмитрий Павлович, который, уезжая с Лазовертом и Сухотиным, забыл затворить за собой дверь.).

Распутин шагнул на мороз, во мрак и… пропал.

Юсупов, взбежав наверх, рухнул на диван.

— Скорее туда… стреляйте! Он жив… жив…

Пуришкевич увидел закатившиеся глаза князя. Молодой тридцатилетний мужчина лежал в глубоком обмороке. Что делать? Приводить в чувство Юсупова или гнаться за Гришкой? Пуришкевич бросил князя, а сам — та-та-та-та! — по лестнице: вниз.

Через раскрытую дверь в тамбур вливались клубы морозного пара. «То, что я увидел внизу, могло бы показаться сном, если бы не было ужасной действительностью: Григорий Распутин, которого я полчаса тому назад созерцал при последнем издыхании, переваливаясь 9 боку на бок, быстро бежал по рыхлому снегу во дворе дворца вдоль железной решетки, выходившей на улицу…» До ушей Пуришкевича долетал истошный вопль убегавшего:

— Феликс, Феликс, завтра все расскажу царицке…

Пуришкевич для начала выпалил в небо (просто так, для разрядки напряжения). Он настигал Распутина, попадая ботинками в его же следы на снегу. Заметив погоню, Гришка припустил быстрее. Дистанция — двадцать шагов. Стоп.

Прицел. Бой. Выстрел. Отдача в локте. Мимо.

— Что за черт! Не узнаю я сам себя…

Распутин уже был в воротах, выходящих на улицу.

Выстрел — опять мимо. «Или он правда заговорен?»

Пуришкевич больно укусил себя за кисть левой руки, чтобы сосредоточиться. Гром выстрела — точно в спину. Распутин воздел над собой руки и остановился, глядя в небо, осыпанное алмазами.

— Спокойно, — сказал не ему, а себе Пуришкевич. Еще выстрел — точно в голову. Распутин волчком закружился на снегу, резко мотал головой, словно выбрался из воды после купания, и при этом опускался все ниже и ниже.

Наконец тяжко рухнул в снег, но еще продолжал дергать головою. Пуришкевич, подбежав к нему, с размаху треснул Гришку носком ботинка в висок. Распутин скреб мерзлый наст, делая попытки отползти к воротам, и страшно скрежетал зубами. Пуришкевич не ушел от него до тех пор, пока тот не умер…

(Существует версия, по которой Пуришкевич преследовал Распутина не один — с ним была женщина, тоже стрелявшая, аристократка из очень древней русской фамилии.) С уверенностью человека, сделавшего нужное дело, Владимир Митрофанович невозмутимо зашагал обратно во дворец. Его смущало только одно обстоятельство: во время стрельбы — боковым зрением! — он заметил, как за решеткой дворца шарахнулись с панели прохожие, а где-то вдалеке уже бухали сапоги городовых.

Юсупов на правах генерал-адъютанта царя держал при главном подъезде дворца двух солдат (вроде денщиков). Пуришкевич знал об этом и направился прямо к ним. Сказал:

— Ребята, я сейчас угробил Гришку Распутина.

— Слава богу! Нет более супостата.

— Сумеете ли вы молчать об этом?

— Мы люди простые — трепаться не наше дело…

Пуришкевич попросил их втащить Распутина в тамбур дворца. Сам поднялся наверх. Юсупова на диване не было. А из туалета раздавались булькающие звуки. Пуришкевич прошел в ярко освещенную уборную. Русский Дориан Грей внаклонку стоял над унитазом, его мучительно рвало. Пуришкевич сказал ему, что Распутина больше нет — тело его сейчас притащат солдаты…

Глядя поверх унитаза, Юсупов бубнил:

— Феликс, Феликс… бедный мой Феликс!

«Очевидно, — писал Пуришкевич, — что-то произошло между ним и Распутиным в те короткие мгновения, когда он спустился к мнимому мертвецу в столовую, и это сильно запечатлелось в его мозгу». Понемногу князь пришел в себя, они спустились в тамбур как раз в тот момент, когда солдаты втаскивали со двора труп Распутина. Здесь произошло что-то непонятное и дикое! Юсупов с криком взлетел по лестнице обратно в гостиную и тут же вернулся с каучуковой гирей в руках.

— Он жив! — провозгласил Феликс, вздымая гирю.

Пуришкевич и солдаты в ужасе отпрянули, увидев, что Распутин начал шевелиться. «Перевернутый лицом вверх, он хрипел, и мне совершенно ясно было видно, как у него закатился зрачок правого, открытого глаза…» Неожиданно зубы убитого громко ляскнули, как у собаки, готовой кинуться на врага. При этом Распутин начал вставать на карачки. Полновесный удар гирей в висок прикончил его попытку оживления. Придя в бурное неистовство, Юсупов теперь регулярно вздымал над собой и ритмично, как молотобоец, опускал на голову Распутина каучуковую гирю. С противным хряском расплющился нос Распутина, хрустнувший череп окрасился кровью, а вся борода сделалась ярко-красной…

Пуришкевич опомнился первым:

— Ребята, да оттащите же вы его поскорее! Солдаты схватили генерал-адъютанта сзади. Князь в каком-то трансе продолжал взмахивать гирей и кричал:

— Все… Феликс… повешен… Феликс… Феликс!

Юсупов, как мясник на бойне, с ног до головы был в крови, а солдаты, не искушенные в науке криминалистики, завалили его на диван, отчего и вся обивка дивана оказалась испачкана распутинской кровью. Пуришкевич взбодрил себя рюмкой коньяку, сорвал с окон красные штофные занавеси. С помощью солдат он туго пеленал Гришку для его последней колыбели. Распутина вязали столь плотно, что коленки его задрались к подбородку, потом куль с трупом солдаты стянули веревками и, довольные, сказали:

— А хоть багажом до деревни… не рассыплется!

— Сейчас за ним приедут. Это уже наше дело… Кровь была на лестнице, на стенах, кровь струилась из-под трупа, Пуришкевич тоже весь измарался в крови.

— Там во дворе бегает какая-то собака, — неожиданно сказал Юсупов. — Надо бы ее пристрелить и проволочить по снегу…

Убитую собаку протащили вдоль следов Гришки Распутина — в направлении ворот, и кровь собачья перемешалась с Гришкиной. Городовой Степан Власюк, дежуривший в эту ночь на углу Прачешного и Максимилиановского переулков, пришел справиться о причине выстрелов. Пуришкевич показал ему на Юсупова:

— Служивый, знаешь ли ты этого человека?

— Ыхние сясества все знают.

— А меня знаешь?

— Извиняйте на досуге — не встречал.

Пуришкевич (уже не кристально трезвый) назвал себя и обрисовал городовому свое общественное положение, после чего сказал: если тот любит Россию и царя-батюшку, то должен молчать.

— Мы только что убили собаку! — сообщил он.

— Какую собаку? — удивился городовой.

— Распутина! — брякнул Пуришкевич…

Власюк обещал доложить по инстанции только об убийстве собаки, но ежели начальство спросит о Распутине, тогда, верный присяге, он вынужден будет сказать не только о собаке. Городовой удалился, а во двор, ослепляя окна дворца фарами, вполз автомобиль Дмитрия Павловича… Юсупова решили пощадить

— его оставили дома, вместо князя попросили ехать одного из солдат. Распутина с трудом запихнули в кабину, Лазоверта сменил на руле великий князь, который на полной скорости и погнал машину к Малой Невке. На неизбежных ухабах отчаянно громыхали цепи и чугунные гири, взятые для потопления трупа. Пуришкевич с удивлением обнаружил у себя под ногами шубу Распутина, шапку и боты.

— Как же так? — возмутился. — Почему не сожгли?

— Вы уж меня извините, — ответил великий князь, — но я сейчас на вокзале поругался с вашей женой. Она ни в какую не брала от нас шубу Распутина на том основании, что шуба в печку не залезет, а пороть ее по швам и резать — работы до утра…

— Так что же она взяла от вас?

— Только перчатки Распутина.

— Ну, я покажу ей…

Свет фар выхватил из мрака будку, в которой безмятежным сном праведника отчетливо дрыхнул страж Б. — Петровского моста. Дмитрий не стал выключать мотор: «Быстро, господа, быстро!» Четверо сильных мужчин, раскачав узел с трупом, швырнули его с моста вниз, где темнела прорубь. Тихо всплеснула черная стылая вода, и Пуришкевич издал слабый стон:

— Боже мой, какие же мы все идиоты…

— Что еще случилось? — спросил Сухотин.

— Надо ведь было прежде обмотать его цепями и привесить гири… Нет, профессиональных убийц из нас не получится!

Второпях побросали гири вслед Распутину; кое-как обмотали цепями шубу — тоже зашвырнули ее в окно проруби. Лазоверт, обшарив автомобиль, извлек один бот и отправил его за поручни моста. Пуришкевич спросил, где второй бот.

— А откуда я знаю, — отвечал доктор.

— Плохо, коллега, что вы этого не знаете…

— Поехали! — скомандовал Дмитрий. Пуришкевич долго молчал, потом сказал:

— Видал разных дураков, но таких, как мы, господа, еще поискать надо!

Отправив Распутина под лед, мы совершили чудовищную ошибку. Надо было оставить труп где-либо на виду, чтобы полиция его сразу обнаружила. А тайное захоронение Распутина грозит России тем, что могут появиться лже-распутины.

Сухотин буркнул:

— Да кому охота быть Распутиным?

— Не говорите так, капитан, — с умом ответил Пуришкевич, — это ведь дело прибыльное, дающее немало выгод…

Во дворе дворца Сергея Александровича (на Невском, возле Аничкова моста) осветили кабину — нашли второй бот Распутина и заметили, что вся кабина изнутри окрашена Гришкиной кровью.

— И я в крови, — сказал Дмитрий, снегом оттирая шинель.

Где это я умудрился вляпаться?

Все хотели лечь спать, но Лазоверт сказал:

— А не лучше ли нам сразу во всем сознаться?

Это наивное предложение было поддержано единогласно. Дмитрий как член императорской фамилии стал названивать на квартиру министра юстиции А. А. Макарова, но дежурный курьер, сидевший возле аппарата, неизменно отвечал:

— Посмотрите на часы — всего пять утра. Трубку перенял у Дмитрия сам Пуришкевич, строгим тоном велел курьеру разбудить Макарова, которому и сказал:

— Ваше высокопревосходительство, случилось событие величайшей важности, имеющее государственное значение… это не для телефона! Мы должны приехать к вам для доклада.

Макаров, зевая в трубку, сказал, чтобы приезжали к нему на Итальянскую.

Министр встретил их посреди большого кабинета. Было шесть утра. Макаров не садился (и все стояли). После слов разной монархической чепухи Пуришкевич сообщил главное:

— …с заранее обдуманным намерением мы совершили убийство мерзавца и подлеца Гришки Распутина, который с неслыханным цинизмом дискредитировал идею русского самодержавия!

Сонный министр сразу встрепенулся:

— То есть не пойму — как это… убили?

— Атак… убили, и все тут.

— Простите, господа, а где же кадавр?

— Не волнуйтесь. Труп мы уничтожили.

— Садитесь, — сказал Макаров и тоже сел.

За окном кружился снежок, юстиция долго думала, потом Макаров (чиновная душа) велел писать на его имя докладную записку по всей форме со всеми «приличествующими» титулами.

— Не забудьте указать звание Распутина — крестьянин! — Прочтя докладную, он наложил на нее резолюцию об «отобрании подписки о невыезде. А. М.». — Теперь, господа, распишитесь… вот здесь!

Расписались. Бюрократическая волокита закончилась. Макаров, продолжая раздумывать, приподнял на столе толстое казенное сукно и сунул под него докладную записку об убийстве Распутина.

— Не стоит нам горячиться, — сказал он. — Я предоставляю вам время обдумать свое дальнейшее поведение…

Убийцы отвесили министру юстиции церемонные поклоны и удалились. Все отправились спать. Пуришкевич еще заехал на телеграф, отправив депешу на имя Н. А. Маклакова из двух слов: «Когда приезжаете?» (что означало: Распутин мертв!).

* * *
Теперь подведем итоги этой волшебной «византийской» ночи. Распутин выжрал с вином и пирожными целых десять центиграммов цианистого калия, отчего у него «запершило» в горле; во время раута его как следует угостили пулями; на десерт неоднократно подавали каучуковую грушу, которой можно свалить и быка. Но сердце конокрада продолжало стучать и под водой — в проруби… Великий князь Николай Михайлович отметил участие в убийстве Дмитрия и Феликса такими словами: «Не могу еще разобраться в психике молодых людей. Безусловно, они — невропаты, какие-то вычурные эстеты, а все, что они свершили, — полумера, так как надо обязательно покончить со стервой императрицей…» За серией убийств и арестов к власти над страной должна была прийти военная генеральская хунта!

Глава 96

СЕМЕЙНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
Утром 17 декабря филеры как ни в чем не бывало заняли свои посты — внизу лестницы дома ј 64 по Гороховой улице. Им сказали, что Распутин дома не ночевал и его до сих пор нету.

— Велика беда! — отвечали филеры. — Проспится и вернется как миленький… первый раз, что ли? Знаем мы его, паршивца… У кого дама? Я сдаю. Нет, ты сдаешь… бита. Пики!

Катя Печеркина сказала дочкам Распутина:

— Батька-то ваш загулял, да как бы греха не было! Видела я ночью, как за ним Юсупов приходил… Уж такой он страшный, так они целовались… Не к добру!

Девицы стали названивать Муньке Головиной: мол, князь Юсупов забрал нашего папу, и папа до сих пор не пришел. Головина успокаивала их, говоря, что нет причин для тревоги:

— Они давно собирались вместе ехать к цыганам… Ее обеспокоил следующий звонок — от самого Юсупова, который между прочим, как бы вскользь сказал Муньке:

— А мне ночью откуда-то звонил Григорий Ефимович… от цыган! Звал приезжать к нему. В телефоне были слышны музыка и визжание женщин. Но я не поехал — у меня были гости.

— Странно! А прислуга утверждает, что ты ночью был с черного хода и забрал Григория с собою.

— Чепуха какая-то, — ответил Феликс, вешая трубку.

Было 11 часов дня, когда Мунька явилась на Гороховую, где царили уныние и растерянность. Квартиру наполняли встревоженные дамы, говорившие шепотом.

Крутился здесь и Симанович, без которого нигдечерти гороха не молотят.

— Подозреваю недоброе, — сказал он Муньке.

— А ну вас! Не каркайте…

Чтобы не привлекать внимания гостей, она с Матреной сбегала до угла Гороховой, где размещалась фруктовая лавка с телефоном. Отсюда звонила к Юсупову, но из дворца сказали, что князя нет. Ровно в полдень Феликс позвонил сам — прямо на Гороховую, и Мунька говорила с ним по-английски.

Теперь — жестко:

— Куда ты дел нашего Григория Ефимыча?

— А разве он еще не пришел? — отвечал Юсупов…

Мунька заплакала и ушла. Дочери Распутина через час приехали к ней на дом, где застали Муньку с матерью — рыдающих… В это же время Аарон Симанович уже проник к Протопопову, прося министра внутренних дел поднять на ноги всю полицию.

— Я же заклинал Распутина, чтобы все эти дни он не вылезал из дома, и Распутин обещал мне, что носа не высунет.

— Потому и ушел тайно, — подсказал Симанович… В два часа дня рабочие, проходя через Б. — Петровский мост на Малой Невке, потрясли будку сторожа.

— Дрыхнешь, кукла чертова! — сказали они смотрителю Ф. К. Кузьмину. — А там все перила в кровище… видать, кого-то убивали ночью… Иди глянь!

Проспишь царствие небесное…

Из показаний Ф. К. Кузьмина: «Я пошел с ними и увидел, что на панели и на брусу перил, а также на одном устое имеются кровяные пятна; кроме того, на льду лежала калоша темно-коричневого цвета…» С поста возле дома ј 8 по Петровскому проспекту был вызван городовой В. Ф. Кордюков (бляха ј 1876), который пришел и, осмотрев кровь на мосту, высморкался.

— Кого-то пришили… Ну-ка, братец, достань калошу!

О том, что Распутин дома не ночевал, в Царском Селе знали еще с утра, но не придали этому значения: так бывало не раз. Царицу напугал звонок Протопопова, который сообщил, что ночью в саду юсуповского дворца гремели чьи-то выстрелы.

— А что делает Феликс? — спросила императрица.

— Собрался ехать в Крым к жене.

— Задержите его, Калинин! — указала Алиса…

Нарушив законы империи, царица наложила арест на Феликса и на Дмитрия.

Потом князь Юсупов был допрошен жандармским генералом Григорьевым, который, прибыв во дворец на Мойке, имел под локтем газетный сверток, словно собирался зайти в баню.

— Не воображайте себя Шерлоком Холмсом, — сказал генералу Феликс. — Я до сих пор не могу опомниться от того, что лишился в эту ночь своей лучшей собаки. Этот дурак…

— О каком дураке изволите говорить, князь?

— Да об этом его высочестве — о Митьке! Спьяна вылез на двор и открыл пальбу, застрелив собаку.

Григорьев плыл верными каналами — к истине:

— Позвольте, а как же тогда понимать слова Пуришкевича, сказанные им городовому Власюку об убийстве Распутина? — Юсупов был актер и отразил на лице недоумение.

— Боже меня упаси! — сказал он. — При чем здесь Распутин? Вот видите, как бывает: городовой не понял Пуришкевича, а мне грозят неприятности… Не надо было пить Пуришкевичу! Вы бы видели, как, измученный «сухим законом», он сосал мой коньяк…

— Однако вот показания городового Власюка.

— Невероятно! — отвечал Юсупов, ознакомясь с протоколом допроса. — Я помню, что Пуришкевич спьяна что-то порол об убитой собаке и сожалел, что под пулю угодила собака, а не Распутин. Городовой — дурак, как ему и положено по уставу, а потому он перепутал собаку с Распутиным, но ошибка вполне допустима.

Григорьев развернул газетный сверток — в нем оказалась калоша-ботик мужского фасона ј 10 фирмы «Треугольник».

— Этот предмет вам знаком? — спросил генерал. Феликс сразу узнал бот с ноги Распутина.

— Завтра мне предстоит экзамен в Пажеском корпусе по тактике войн античной древности, а вы… суете мне галошу!

Генерал показал ему справку полицейского дознания, из коей следовало, что вышеозначенный бот ј 10 уже предъявлен дочерям Распутина, ныне разыскиваемого полицией, и Симановичу, — все они признали бот за принадлежащий господину Г. Е. Распутину.

— Значит, это изделие «Треугольника» вам незнакомо?

— Простите, генерал, я знаком со многими принцами владетельных домов в Европе, но я не удосужился иметь честь быть представленным галошам с чужой ноги…

Впрочем, в Царском Селе еще надеялись, что старец, находясь под особым божьим милосердием, погибнуть не может. Карандашом императрица писала мужу:

«Мы сидим все вместе — ты можешь себе представить наши чувства, мысли — наш Друг исчез. Вчера А. (то есть Вырубова) видела Его, и Он ей сказал, что Феликс просил Его приехать к нему ночью… Сегодня ночью огромный скандал в юсуповском доме — Дмитрий, Пуришкевич и т. д. — все пьяные. Полиция слышала выстрелы. Пуришкевич выбегал, крича полиции, что наш Друг убит…»

Это письмо не было ею отправлено, а события получили мощный заряд энергии от звонка Протопопова:

— Убивали Феликс и Дмитрий… Ради бога, приютите в своем дворце страдалицу нашу Анну Александровну Вырубову! Убийцы имеют проскрипционные списки. Распутин был первым номером, Вырубова — вторым, а вы, ваше величество, — третья!

Вслед за этим в Ставку полетели телеграммы, чтобы царь срочно выезжал в столицу, где жить стало страшно. «Если наш Друг жив, — причитала Вырубова, — он где-то в тиши молится за нас!» Великий князь Дмитрий нахально позвонил императрице, прося у нее разрешения к пяти часам приехать на чашку чая. Алиса отказала ему — без комментариев. Потом звонил и Феликс, испрашивая позволения приехать для объяснений, но нарвался на Вырубову, которая сказала, что объяснения он может изложить письменно. А на улицах столицы творилось нечто невообразимое: узнав о гибели варнака, незнакомые люди обнимались и шли ставить свечки в Казанский собор — перед иконой св. Дмитрия (намек на убийцу Дмитрия Павловича!). В длинных очередях возле бакалейных лавок слышалось: «Дождался… Собаке — собачья смерть!»

* * *
Я никогда не осмелюсь назвать убийство Распутина трагедией, но зато все дальнейшее напоминает мне забавный скетч…

Замышляя расправу, князь Юсупов сочинил нечто вроде благородного сценария в духе Оскара Уайльда, — Распутина хотели убрать «по-английски» (чисто, без шума и полиции — одним ядом). А получилась какая-то мерзкая бойня, и пришлось скоблить стены и полы от крови… Юсупов велел слугам сжечь свою пропитанную кровью одежду, только пожалел сапоги:

— Я их разносил. Очень удобно сидят на ноге…

Полиция нашла ту собаку, на которую ссылались убийцы. С пулей в голове несчастная дворняжка (Феликс почему-то счел за благо выдать ее за породистую), конечно, не могла дать такого изобилия крови. Но полиция еще не ставила вопроса об убийстве Распутина — речь шла пока об исчезновении Распутина!

Пуришкевич весь день крутился по своим делам, готовя санитарный поезд к отправке под Яссы, автомобили уже загрузили на платформы, — тут его перехватил капитан Сухотин.

— Вас просит его высочество Дмитрий Павлович…

Пуришкевич приехал во дворец на Невском, где, кроме хозяина, сидел и Юсупов с такими синяками под глазами, что страшно смотреть. Оба еще не ложились спать. Перед ними кипел турецкий кофейник, стояли початые бутылки с коньяками — они дружно пили то коньяк, то кофе… Пуришкевич присел рядом.

— Заваривается кутерьма по первому рангу, — сообщил ему великий князь. — Распутина выдать за собаку не удалось. Но самое неприятное, что подозрения падают на нас.

Пуришкевич задал не совсем умный вопрос:

— Интересно, кто же нас предал?

— Мунька Головина! — ответил Митя (тоже без ума).

— Оо, это такая гадина, доложу я вам, — добавил Феликс, — я бы даже на необитаемом острове с ней не общался… Сейчас сюда едет государь, который станет снимать самые жирные пенки с очень тощей простокваши. У меня хуже!

— Что же еще может быть хуже? — спросил Пуришкевич. За Юсупова ответил Дмитрий Павлович:

— У него экзамены в Пажеском, но где же тут успеть подготовиться? А профессура — звери, это вам не Кэмбридж…

Пуришкевич заметил на столе черновик письма.

— Мое сочинение, — горько засмеялся Феликс. — Пишу здесь императрице, заклиная ее честью древнего рода Юсуповых, ведущих происхождение от брата Магомета, что я, их потомок, собаки не убивал…

Приходится мобилизовать фантазию!

По тому, как он сморщился лицом, Пуришкевичу стало понятно, что князь врет в письме крепко — на потеху историкам.

— Ну что ж, господа, давайте прощаться…

Санитарный поезд отправился на фронт. В тесном купе, примостившись у столика, Пуришкевич писал стихи — как всегда, саркастические. Худородный думец, он отделался гораздо легче, нежели его титулованные сообщники.

Царская власть побоялась тронуть Пуришкевича, ибо за ним высилась думская говорильня, над его лысиной мрачно реяли знамена черной сотни…

Под перестуки колес Пуришкевич сочинял:

Твердят газеты без конца Насчет известного лица.

С известным в обществе лицом Пять лиц сидело за винцом.

Пустил в присутствии лица В лицо лицу заряд свинца.

Пропажа с лицами лица Лиц огорчила без конца.

Но все ж лицо перед лицом В грязь не ударило лицом…

Но, право, можно быть глупцом От лиц в истории с лицом!

Соль этих стихов в том, что газеты, задавленные цензурой, оповещали читателей об убийстве Распутина в зашифрованном виде: «Вчера тремя неизвестными лицами убито известное лицо — жилец дома ј 64 по Гороховой улице». Обыватель глухой провинции, прочтя столичную газету, мог прийти к трагическому выводу:

— Вот до чего в Питере докатились! Какие-то неизвестные уже и жильцов убивать стали… Подумать только!

* * *
Бросив фронтовые дела, царь вернулся в Петроград, где жена предупредила его, чтобы он не сердился на нее:

— Я твоею волей велела кое-кого арестовать…

Документальный ответ царя таков:

— Мне стыдно перед православной Русью, что руки моих ближайших родственников обагрены мужицкою кровью…

Макаров покинул пост министра юстиции сразу же после убийства Распутина и, кажется, нарочно не дал ходу ночному заявлению убийц.

Добровольский заместил его скорее не по надобности, а лишь по инерции, какую ему придал Распутин.

Царь спросил Добровольского об убийцах:

— Неужели в моем доме завелись декабристы? На глупый вопрос последовал идиотский ответ:

— Не декабристы, а патриоты-милитаристы! Попробуй догадайся, что они хотели этим сказать. Премьер Трепов навестил экс-премьера Коковцева.

— Вы не поверите, Владимир Николаевич, но я ничего не знаю, что там стряслось с этим… Распутиным! Императрица поручила следствие Степану Белецкому, и для нее нет сейчас человека ближе и роднее. Она сама говорит:

«Степан — единственный, кому я верю, все остальные жулики». А я извещен достаточно, что Белецкий кокаину нанюхается, и его… несет!

— Как выглядит государь по возвращении из Ставки?

— Ужасен! — охотно отвечал Трепов. — Под глазами мешки, словно неделю из кабака не выходил, щеки ввалились, голос тихий, а глаза недобрые, как у собаки, которую много бьют и мало кормят… Открыто обещает завинтить все гайки до упора!

— А что наша императрица?

— Замкнута. Собранна. Холодна. Сдержанна.

— Распутина-то нашли хоть?

— Я же вам говорю, что не извещен. Я премьер, а не могу знать. Кто его поймет… Может, как у Чехова в рассказе «Шведская спичка», пока мы тут крутимся, он напился до синевы и сейчас отсыпается у какой-нибудь стервы…

Ищут, ищут, ищут! — А вот слухи, будто бы Юсупов и Дмитрий…

— Да что вы! — перебил Трепов. — Сливки нашего общества, голубая кровь и белая кость, не унизят себя до убийства.

— Как знать, — хмыкнул Коковцев…

Вскоре царь приказал Трепову добиться от Юсупова признания и выдать всех убийц. Феликс был доставлен к премьеру под вооруженным конвоем, как преступник. Трепов извинился перед князем за эту строгую меру и сказал, что вынужден исполнить высочайшее повеление… Феликс спросил его:

— Следовательно, все, что я скажу, будет известно государю?

— Да, черт побери, да! — выкрикнул Трепов.

Юсупов понял, что грубиян находится сейчас в таком гиблом настроении, когда готов воспринять любую истину. Феликс начал свою речь, словно заплетал хитроумные кружева:

— Вы, конечно, понимаете, что я не сознаюсь в убийстве Распутина. Но если даже допустить, что убил я и я же выдам своих сообщников, то… не воображайте, что я вам сознался! Передайте моему государю, — закручивал Феликс, до предела напрягая скудный разум Трепова, — что убившие Распутина действовали не потому, чтобы испортить ему настроение, а в его же интересах.

Пусть он поймет: катастрофа неизбежна, если самым радикальным образом не изменить весь образ правления государством!

Словесная казуистика Юсупова работала сейчас и на царя и против царя.

Трепов понял князя правильно.

— Я поставлю к вашему дому караул с оружием, — сказал он. — Это необходимо, ибо возможно покушение лично на вас.

— Но у меня уже стоит караул, — ответил Феликс.

— Это от царицы, и он может убить вас. А теперь — от меня, который будет охранять вас от караула нашей государыни…

Подобным признанием Трепов обнаружил свою оппозицию к Царскому Селу; молодой князь глянул на часы.

— Пусть караул отведет меня для сдачи экзаменов…

Феликс получил высший аттестационный балл. Синяки вокруг его глаз еще больше увеличились, но, паля свечку с двух концов, он после сдачи экзамена не лег спать. Нет! Он вечером еще устроил концерт с исполнением цыганских романсов под гитару. Дамы осыпали солиста цветами, а мужчины качали, как триумфатора, который еще вчера убивал Распутина, а сегодня сдал экзамен — без подготовки, и дал концерт — без репетиций… Вот пойми ж ты этого человека!

Наконец в два часа ночи великого князя Дмитрия посадили на поезд и отправили в Персию, а князь Феликс ссылался в село Ракитино Курской губернии, «которое (вспоминал он) должно было служить местом моего заключения. Мой поезд уходил в двенадцать ночи… Охрана получила приказ от Протопопова держать меня в полной изоляции. Вокзал охранялся сильным отрядом полиции, и публика не была допущена на платформу. Раздался третий звонок, паровоз резко засвистел, в зимней мгле исчезла дорогая столица…

Поезд совершал свой одинокий путь по дремлющим полям».

* * *
Великий князь Павел Александрович (отец Дмитрия) и великий князь Александр Михайлович (отец Ирины Юсуповой) навестили царя и спросили, на каком основании его жена, не имея на то юридических прав, арестовала Дмитрия и Феликса. Николай II, выручая Алису, стал нагло врать, что это был его личный приказ.

— Вот телефон, — показали ему родственники, — позвони же в полицию, и пусть они снимут арест.

— Дядя Паша, и ты, дядя Сандро, — отвечал царь с оглядкой на двери, — но что же тогда скажет Аликс? И как я вообще смогу объяснить ей, о чем мы в данный момент разговаривали?

— Скажи, что мы говорили об успехах русской авиации. В самом деле, летающие дредноуты Сикорского — самая модная тема.

— Она не поверит. До авиации ли нам сейчас!..

Романовы собрались вместе — сочиняли протест против преследования убийц Распутина; под протестом подписались семнадцать человек, и первой стояла подпись греческой королевы Ольги (родной тетки Николая II и бабушки великого князя Дмитрия). Прочтя это письмо, императрица была крайне возмущена:

— Ники, это же… революция в доме Романовых!

Николай II наложил на протест резолюцию: «УБИВАТЬ НИКОМУ НЕ ДАНО ПРАВО». Это случилось, когда распоряжение о ссылке Дмитрия и Юсупова уже состоялось. Великий князь Павел Александрович пришел к царю-племяннику — о милости для своего сына Дмитрия.

— Убивать никому не дано право! — повторил царь. Эти слова в устах обагренного кровью царя прозвучали столь цинично, что Павел Александрович не выдержал.

— Да, — закричал он, разрыдавшись, — убивать никому не дано право, кроме тебя, помазанника божия, который тысячами подмахивал смертные приговоры между выпивкой и игрой на бильярде! Кто бы другой говорил об этом, но тебе лучше молчать!

В конце декабря историк Николай Михайлович посетил Яхт-клуб на Морской улице, самый аристократический и чопорный клуб столицы, где засел за партию в безик. Язык у царственного историка был совсем без костей, и он молотил вполне свободно:

— Первого января, как и заведено, все Романовы по традиции должны собраться в Зимнем дворце, где происходит акт целования руки императрицы.

Меня там не будет в году семнадцатом! Пусть ручки этой стервы целуют Рубинштейны и Протопоповы… Вообще, господа, я, как историк, мыслю иными масштабами. Более крупными! Чувствую, что эта самая гидра, о которой столько болтали, но ее никогда не видели, уже дышит мне прямо в задницу…

Партнером его за игрой был любовник царицы — Саблин; через день историка вызвал министр двора граф Фредерике:

— Передаю вам волю его величества. Если вам, как говорите, стало противно целовать руку ея императорского величества, то вам в столице более нечего делать… Возвращайтесь домой и ждите фельдъегеря с приказом ехать в ссылку.

— На какой же срок меня ссылают?

— На два месяца. Исторически — пустяк.

— Я вернусь в столицу раньше, — отвечал Н. М. Романов, — ибо и двух месяцев не пройдет, как престол, пардон, кувырнется, — Откуда у вас такая уверенность?

— Из опыта истории, граф. Вам этого не понять… В вагоне поезда он встретил думского Шульгина и Терещенко, элегантного миллионера с клоком седых волос на лбу — Скоро все лопнет, — сказал Шульгин.

— Цареубийство неотвратимо, — добавил Терещенко.

— Но я люблю этого сукина сына… царя! — воскликнул историк, отправленный царем в ссылку. — Очевидно, люблю только по рикошету за то, что у него умная и хорошая мать… В Киеве он повидался с нею. Гневная сказала:

— Глупцы! Начали хорошо, а потом бросили. Надо докончить истребление всех, кто окружает моего сына. Я не умру спокойно, пока не увижу Ники в разводе с этой гессенской психопаткой, место которой в келье… в темнице… за решеткой!

* * *
…После революции Николай Михайлович, уже с красным бантом поверх сюртука, первым делом посетил тот погреб в юсуповском дворце, где убивали Распутина; он никак не ожидал встретить здесь молодых супругов Юсуповых — Ирину и Феликса, которые как ни в чем не бывало обедали средь антуража, еще хранившего следы плохо замытой крови.

— Феликс, а тебе никогда не снится Распутин?

— Нет, — ответил князь, а Ирина добавила:

— Господи, еще чего не хватало нам, так это видеть Распутина во сне…

У нас с Феликсом немало других мотивов для ночных сновидений.

Они обедали с прекрасным молодым аппетитом, и оба были красивые энергичные люди, вполне довольные своей жизнью.

Глава 97

ТРУПНОЕ ДЕЛО
Мы забыли про Курлова! А он сказал Белецкому:

— Не так пляшешь, Степан: танцевать нужно от Малой Невки, а ты уперся во дворец Юсуповых как баран в новые ворога…

Мостовой сторож в ночь на 17 декабря дрых в будке как суслик, и Курлов дал ему по зубам — в аванс на будущее, чтобы впредь по ночам не спал, а неустрашимо бодрствовал. Искать свидетелей негде. Возле Б. — Петровского моста — Старый Петровский дворец, напротив — дворец князей Белосельских-Белозерских, куда с наганом тоже не сунешься… Выручил случай!

Неподалеку находилось убежище для престарелых служителей русской сцены, и ветеран муз, некто Струйский, издавна страдавший бессонницей, в ночь на 17 декабря сидел возле окна; бесцельно глядя на мост, и видел, как неизвестные сбросили с моста большой узел. Курлов нагрянул в дом ветеранов сцены со сворой прокуроров, сыщиков и жандармов; из несчастного свидетеля вытрясли душу, и он вспомнил все, вплоть до того, с какой стороны светила тогда луна… Наблюдения старого актера в сочетании с кровью на перилах моста подсказали Курлову, что делать дальше. Утром въезд и выезд моста перетянули веревками, нагнали массу городовых с пешнями, речная полиция с помощью невских рыбаков забрасывала в полыньи под мостом невод, приносивший наверх свежую корюшку, но зацепить сетью Распутина не могли. Тогда под воду ушли флотские водолазы, которые долго ползали по грунту, потом сказали:

— Кой хрен! Ежели здеся кого и утопили, так течение — не приведи бог, его прямо в море будто щепку вынесло…

Разломать лед от стрелки Васильевского острова до самого Кронштадта царь не решился (хотя слухи об этом ходили). Распутина нашли случайно и даже не там, где искали. Один городовой, отойдя в сторону от моста саженей на тридцать, заметил торчащий из-под снега мех; потянул — рукав шубы.

Здесь же, возле шубы, нашли и Распутина, которого из проруби течением подогнало под лед, в толщу этого льда он и врос — намертво! Курлов велел вырубить его изо льда — одной глыбой, внутри которой он и виднелся, словно доисторическая муха, застывшая в куске древнего янтаря. Потом эту глыбу льда городовые аккуратно обкалывали со всех сторон, словно скульпторы, приступающие к первичной обработке камня. В присутствии полицейского врача Тувима убитого освободили от штофных занавесей, в которые он был завернут.

Курлов снял с головы папаху и сказал:

— Ну вот, Ефимыч, и повидались… мое почтеньице!

* * *
Распутин был страшен… Помимо множества ран на теле, череп его был разрушен гирей, один глаз вытек, нос всмятку, борода примерзла к груди. К тому же он так закоченел, что буквально позванивал на морозе как стекляшка.

Между тем слух об этой находке уже распространился средь его поклонниц, к берегу Малой Невки стали спускаться дамы с кувшинами и бутылками, чтобы зачерпнуть воды, которая, обмыв в себе Распутина, сделалась «освященной»…

Возле моста собралась масса карет и автомобилей столичной знати, которую даже близко не подпускали. Курлов допустил к Распутину лишь полицейских фоторепортеров, которые нащелкали с трупа множество снимков (сначала в одежде, потом голого). Курлов из рядов оцепления отобрал четырех солдат с оружием, которым — наедине — строжайше внушил:

— Если проболтаетесь о том, что увидите, пусть даже родной матери, пусть даже начальству, все четверо будете преданы военно-полевому суду…

Расстрел! — заключил он, с подозрением поглядывая на одного из солдат, и верный глаз жандарма не обманул Курлова (это был доброволец из студентов по фамилий Пирамидов, который позже и рассказал многие подробности)…

Обо всем происходящем возле моста Курлов телефонировал в Царское Село, а действовал лишь по указаниям императрицы. Сейчас он медлил, явно затягивая время. Только с наступлением сумерек подали грузовик, в кузов запихнули два узла — один с Распутиным и его вещами, в другом была куча задубенелых от мороза тулупов, присланных из Царского Села для отогревания.

Курлов переоделся в шинель солдата, взял в руки винтовку, а шоферу указал запутанный маршрут, дабы избежать проезда по многолюдным улицам. Было совсем уже темно, когда грузовик тронулся, а куда ехали — никто не знал.

Курлов уселся на один из узлов, но тут же спохватился: «У черт! Прямо на Гришку сел…» Жандарм перебрался на второй узел. А когда машина, миновав триумфальные Московские ворота, развернулась в сторону Инвалидного дома, студент Пирамидов (только тогда!) мстительно сказал генералу:

— Поздравляю: хорошо прокатились на Распутине.

— Быть того не может. Я нарочно и пересел.

— Нет, вы первый раз сели правильно…

Да, верно. Курлов узлы перепугал, и, пока машина пересчитывала ухабы, жандарм, подпрыгивая на узле, мощно трамбовал под собой своего ближайшего сподвижника. Ну ладно! Это не беда, а Гришке теперь уже не до того, кто там уселся на него сверху. Они прибыли на зловещее и унылое место в пяти верстах от столицы по дороге на Царское Село; здесь высился Чесменский дворец (при Екатерине II назывался «Кекерекексинен», что в переводе с чухонского означает: «Лягушачье болото», и лягушка фигурировала здесь в разных видах, украшая даже тарелки и туфли императрицы); теперь в этом замке размещалась богадельня для старых инвалидов… Грузовик остановился напротив часовни; на столе в покойницкой лежал старец инвалид с медалью «За сидение на Шипке»; Курлов смахнул его со стола, как мусор, и велел:

— Тащи сюда нашего праведника… клади!

По распоряжению МВД печи в часовне были заранее прожарены — для оттаивания трупа. Распутину распрямили ноги, развели в стороны скрюченные руки. Неожиданно Протопопов вызвал Курлова к телефону и сказал, что в Царском Селе решительно протестуют против анатомического вскрытия.

— Сашка, — отвечал Курлов, — если в Царском дуры, так не будь и ты идиотом. Вскрытие необходимо для ведения судебного следствия, так и передай всем бабам!

Дочери покойного ломились в часовню снаружи.

— Пустите нас! Нам бы папочку поглядеть.

— Гнать в три шеи, — распорядился Курлов.

— Мы ему белье привезли, — неслось из-за двери.

— Белье пускай просунут, а сами не входят…

Вскрытие производил профессор судебной медицины Д. П. Косоротов, ассистировал ему полицейский врач Трант. Столичные жители твердо верили, что Распутин был спущен под лед еще живым. А люди религиозные придавали этому факту громадное значение, ибо — по русскому поверью — утопленник не может быть причислен к лику святых русской церкви. Императрица же потому и не хотела патологоанатомического вскрытия, чтобы анализ медиков не мешал ей в скором будущем канонизировать Распутина в «святости». Таким образом, от вскрытия зависело очень многое. Но под ножом хирурга из легких Распутина брызнула невская вода.

— Все ясно, — сказал профессор Косоротов. — Он еще под водой продолжал дышать, а это значит — святым ему не бывать.

— Сколько он мог жить под водой? — спросил Трант.

— Судя по сердцу, минут около семи…

Это сердце, стучавшее под водой, было вложено в серебряный сосуд, за которым из Царского Села примчалась машина придворного гаража. После вскрытия начался процесс обмывания и одевания, причем нижнее белье взяли от семьи, а верхнее прислали от царицы. «Воем церемониалом заведовала прибывшая из Царского Села дама в костюме сестры милосердия — высокая, полная шатенка лет сорока…» Кто это был — я не знаю. Но эта дама наполнила раны Распутина драгоценными благовониями, умаслила его волосы, зашпаклевала страшные кровоподтеки на лице. Распутин был облачен в парчовую рубаху из тканого серебра, черные вельветовые брюки и носки. Только потом в часовню были допущены дочери Распутина, которых сопровождала высокая худощавая дама в глубоком трауре и под плотной вуалью, полностью скрывавшей черты лица…

Это была сама императрица, которая, уходя, вложила в пальцы Гришки Распутина свое последнее к нему письмо:

«Мой дорогой мученик, дай мне твое благословение, чтобы оно постоянно было со мной на скорбном пути, который остается мне пройти здесь на земле. И помяни нас на небесах в твоих святых молитвах.

Александра».

После этого из часовни всех удалили, а Курлов дал солдатам по два рубля и еще раз пригрозил, что перестреляет всех четырех, если они станут болтать… Начиналось тайное дело Романовых! Гришку уложили в свинцовый гроб со стеклянным иллюминатором напротив его лица, этот гроб завинтили на шурупы и вложили в другой гроб — деревянный. Теперь все кончено! Не выпьет, страдалец наш, два кухонных таза с елисеевской мадерой. Не закусит, мученик наш, мадеру селедочкой, у которой в пузе такая сочная молока. Не скрипеть ему, соколику, по Руси своими нахальными блестящими сапогами…

С моря летели синие вьюги.

Гроб поставили в кузов грузовика. Была уже ночь, мороз лютовал страшный, и Курлов этой неизвестной даме («шатенке лет сорока») предложил место в кабине подле шофера. Но в ответ она истерически разрыдалась:

— Нет, нет, только с ним! До гробовой доски…

Солдаты впихнули ее в кузов, в глубоком религиозном экстазе она распласталась поверх гроба с Распутиным, обнимая и целуя шершавые заледенелые доски. Машина дернула — понеслись…

Никто больше не знал, куда делся Распутин.

Протопопов широко оповещал печать и столицу, что гроб с телом Распутина отправлен железной дорогой на родину — в село Покровское, где и погребен согласно обрядам церкви.

* * *
На самом же деле Распутин лежал в Федоровском государственном соборе, что смыкался с большим Александровским дворцом царской резиденции. Здесь служили панихиды по «невинно убиенному», здесь чадили пудовые свечи, а клубы росного ладана волнами утекали под купол храма. Никто из посторонних в собор не допускался, а возле открытого гроба кликушествовали царица и Вырубова, Мунька Головина и прочие. Должность Распутина оставалась вакантной, и Пуришкевич был трижды прав, когда говорил, что это дело прибыльное, а свято место пусто не бывает! На освободившийся пост уже карабкался Протопопов; министр прилагал бешеные усилия, чтобы заменить Распутина, и всюду открыто вещал, что старец, покидая сей грешный мир, вселил в него, Протопопова, свой бессмертный дух. Мало того, министр внутренних дел перенял даже внешние повадки Распутина, начал понемножку хамить и даже пророчествовал, внушая царям, что, пока он, Протопопов, жив, с династией Романовых ничего не случится; Протопопов названивал в Царское по утрам к императрице — как раз в то время, в какое она привыкла беседовать с Распутиным…

Алиса замышляла похоронить Распутина в соборной ограде, но помешали офицеры царскосельского гарнизона, которые, пронюхав об этом, честно заявили лично Николаю II:

— Ваше величество, вы знаете, как мы преданы вам. Но если Распутин еще будет валяться в Федоровском соборе, где молимся мы и наши семьи, мы все уходим на фронт…

Противу канонов православия ночью (!) долгогривый Питирим отслужил над Гришкой обедню, причем с Протопоповым случился нервный припадок, он ползал на коленях и кричал, как хлыст:

— Чую! Чую! Дух и сила Распутина вошли в меня…

Дух — может быть, но сила — вряд ли!

Распутин был погребен на пустынном участке, принадлежавшем Вырубовой, которая закладывала здесь часовню и уже свозила сюда доски, кирпичи и бочки с известью. Это место, безлюдное и мрачное, называлось тогда «убежищем Серафима», — оно находилось на самой опушке парка, где к окраинам Царского Села примыкает платформа станции Александровская Варшавской железной дороги. Редко здесь встретишь человека, только торчат, уставившись в небо, длинные стволы пушек зенитной батареи…

Хоронили в три часа ночи — в самое воровское время!

Тяжеленный гроб тащили на себе Николай II и лишь самые близкие из его свиты, а наследник престола, плача от холода и страха, придерживал черный флер, спадающий с гроба. За гробом, как две неразлучные тени, шли, качаясь от горя, императрица и Вырубова — овдовевшие… Алиса, часто вскрикивая, прижимала к себе окровавленную рубаху Гришки, в которой его травили, били и добивали, как собаку, в юсуповском дворце на Мойке, а Вырубова, голося что-то божественное, несла икону и пучок нежных мимоз, выращенных в теплицах. Во мраке ночи, с треском коптя, чадили смоляные факелы… В этой тайной мистерии не хватало только запаха дьявольской серы и чтобы мелкие бесы, держа в руках пучки горящих розог, плясали по сугробам, горласто и визгливо распевая любимую — распутинскую:

Со святыми упокой (да упокой!), Человек он был такой (да такой!), Любил выпить, закусить (закусить!) Да другую попросить (попросить!)…

* * *
С тех пор и повелось: По узенькой тропочке, пробитой в снегу, каждодневно императрица с Вырубовой ходили на склад строительных материалов, и солдаты-зенитчики, топая от холода промерзлыми валенками, не могли взять в толк, какого беса ради они ревут там, средь стропил и балок, между кирпичей и досок.

Но эти посещения распутинской могилы скоро пришлось оставить. Дело в том, что гарнизону зенитных батарей было бы грешно не использовать это укромное местечко в общечеловеческих целях. Не стыжусь сказать, что солдаты оценили могилу Распутина как замечательный отхожий уголок, где ты никого не видишь и тебя, грешного, никто не узрит… По-французски это звучало даже красиво: couverte d'ordures. Говоря же по-русски, солдаты обклали Распутина столь густо, что царица наконец вляпалась.

— Не ведают, что творят, — сказала она Вырубовой.

Ведали, еще как ведали! После революции это послужило веселой темой для множества газетных карикатур. «Радуйся любострастия причина, радуйся лжесвидетельства ревнителю, радуйся хулиганов покровителю, радуйся Григорий великий сквернотворче!» Родзянко при встрече с царем вновь завел речь о «темных нечистых силах», от которых следует избавиться.

— Да ведь теперь его больше нет, — сказал царь.

— Его нет, но общее направление сохранилось…

Глава 98

РАСПУТИН ЖИВ!
Побирушка настойчиво названивал Белецкому:

— Степан Петрович, зайдите ко мне… по делу! Белецкий ссылался на острую нехватку времени, но князь Андронников был навязчив, как балаганный зазывала:

— Ну, только на минуточку! Есть нечто важное…

Белецкий навестил Побирушку в его пустынной квартире; здесь же был и Бадмаев в хорошем европейском костюме (ни слова не проронил, только улыбался); они сидели за круглым столом под розовым абажуром, мертвая тишина наполняла неуютные комнаты… Побирушка болтал разную ерунду, и было ясно, что никакого важного сообщения у него нет «Зачем же он так настойчиво звал?..»

Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта.

Белецкий услышал там тихий шорох. Скрипнули сапоги.

На фоне двери стоял… Распутин.

Да, Григорий Ефимович Распутин, живой и теплый. Сомнений быть не могло. Борода, одежда, поза — все как у настоящего Гришки, и Белецкому стало жутко под его свирепым и темным взором, который из глубин соседней комнаты он обращал к нему. Побирушка при этом болтал по-прежнему, но искоса наблюдал за Тем впечатлением, какое произвел на жандарма этот живой и невредимый Распутин, снова заскрипевший сапогами..

Белецкий понял, что где-то в романовском подполье уже заранее был запасен двойник Распутина, чтобы крутить распутинщину и дальше. Новый Распутин еще постоял напротив двери, потом кашлянул неловко и тихо удалился куда-то… Белецкий сказал:

— Спасибо за беседу. Мне надо трогаться.

— Вы разве ничего не заметили? — спросил Побирушка.

— А что я должен был заметить?

— Да нет, — смутился Побирушка, — это я так..

Бадмаев ласково улыбался масленой рожей.

История с дохлыми кошками казалась дивным сном невозвратного и сладкого былого, а теперь — не то. Совсем не то…

Скучно жить, черт побери, без Распутина!

«Где ты, Ефимыч?»

«Ау-у… здеся. А ты где?»

До самого февраля Распутин еще бродил по городу. И он исчез, когда столицу заполнила зовущая к оружию «Марсельеза».

Глава 99

ЖЕНЩИНАМ ПОСВЯЩАЕТСЯ
Было очень холодно, на перекрестках полыхали костры. Толпы студентов и прапорщиков распевали «Марсельезу», а голодные в очередях кричали: «Хлеба!..» Если хочешь иметь хлеб, возьми ведро, пробей гвоздем в днище его дырки, насыпь горячих углей и с этим ведром ступай вечерком стоять в очереди. Ты, голубь, на ведро сядь, и снизу тебя, драгоценного, будет припекать. Так пройдет ночь, так наступит утро. Если хлеб подвезут, ты его получишь… «Хвосты» превращались в митинги.

Изысканный нюх жандармов точно установил, что выкрики голодных женщин идейно смыкаются с призывами большевистских прокламаций. Костры горели, а громадные сугробы снега никем не убирались.

Родзянко с трудом умолил государя об аудиенции. Получил ее. Жена Родзянки, со слов мужа, описала царя: «Резкий, вызывающий тон, вид решительный, бодрый и злые, блестящие глаза…» Во время доклада председатель Думы был прерван возгласом:

— Нельзя ли короче? Меня ждут пить чай. А все, что следует мне знать, я уже давно знаю. Кстати, знаю лучше вас! Родзянко с достоинством поклонился.

— Ваше величество, меня гнетет предчувствие, что эта аудиенция была моей последней аудиенцией перед вами…

Николай II ничего не ответил и отправился пить чай. Родзянко, оскорбленный, собирал свои бумаги. Доклад вышел скомканный. На листы его доношений капнула сердитая старческая слеза…

А рабочие-путиловцы с трудом добились аудиенции у Керенского. Они предупредили его, что Путиловский бастует и забастовка их может стать основой для потрясений страны. Потрясения будут грандиозны, ни с чем ранее не сравнимы… Керенский их не понял, а ведь они оказались пророками!

23 февраля работницы вышли из цехов, и заводы остановились. «На улицу!

Верните мужей из окопов! Долой войну! Долой царя!» К женщинам примкнули и мужчины… Керенский выступал в Думе.

— Масса — стихия, разум ее затемнен желанием погрызть корку черного хлеба. Массой движет острая ненависть ко всему, что мешает ей насытиться…

Пришло время бороться, дабы безумие голодных масс не погубило наше государство!

К рабочим колоннам присоединились студенты, офицерство, интеллигенция, мелкие чиновники. Городовых стали разоружать. Их били, и они стали бояться носить свою форму. Вечером 25 февраля, когда на улицах уже постреливали, ярко горели огни Александрийского театра: шла премьера лермонтовского «Маскарада». В последнем акте зловеще прозвучала панихида по Нине, отравленной Арбениным. Через всю сцену прошла белая согбенная фигура.

Публика в театре не догадывалась, что призрак Нины, уходящей за кулисы, словно призрак смерти, предвещал конец всему.

* * *
Родзянко встретился с новым премьером — Голицыным:

— Пусть императрица скроется в Ливадию, а вы уйдите в отставку…

Уйдите все министры! Обновление кабинета оздоровит движение. Мы с вами живем на ножах. Нельзя же так дальше.

— А знаете, что в этой папке? — спросил Голицын.

В папке премьера лежал указ царя о роспуске Думы, подписанный заранее, и князь в любой момент мог пустить его в дело. Думу закрыли. По залам Таврического дворца метался Керенский.

— Нужен блок. Ответственный блок с диктатором!

— И… пулеметы, — дополнил Шульгин. — Довольно терпеть кавказских обезьян и жидовских вундеркиндов, агитирующих за поражение русской армии…

Без стрельбы не обойтись!

Дума решила не «распускаться». Но боялись нарушить и указ о роспуске — зал заседаний был пуст, Керенский неистовствовал:

— Умрем на посту! Дать звонок к заседанию… Кнопку звонка боялись нажать. Керенский сам нажал:

— Господа, всем в зал. Будьте же римлянами!

— Я не желаю бунтовать на старости лет, — говорил Родзянко. — Я не делал революции и не хочу делать. А если она сделалась сама, так это потому, что раньше не слушались Думы… Мне оборвали телефон, в кабинет лезут типы, которых я не знаю, и спрашивают, что им делать. А я спрашиваю себя: можно ли оставлять Россию без правительства? Тогда наступит конец и России…

В этот день Николай II, будучи в Ставке, записал в дневнике: «Читал франц. книгу о завоевании Галлии Цезарем… обедал… заехал в монастырь, приложился к иконе Божией Матери. Сделал прогулку по шоссе, вечером поиграл в домино». Ближе к событиям была императрица, она сообщала мужу: «Это — хулиганское движение; мальчишки и девчонки бегают и кричат, что у них нет хлеба. Если бы погода была еще холоднее, они все, вероятно, сидели бы по домам». Она снова пошла на могилу Распутина! «Все будет хорошо, солнце светит так ярко, и я ощутила такое спокойствие и мир на ЕГО дорогой могиле.

Он умер, чтобы спасти нас…»

Наконец до Николая II дошли слухи о волнениях в столице. Он распорядился: «Дать хлеба!» И власть схватилась за голову:

— Какой хлеб? О чем он болтает? Рабочие хлеба уже не просят. На лозунгах написано теперь другое: «Долой самодержавие!» Сообщили царю, и он ответил — а тогда надо стрелять…

* * *
Адмиралтейство установило на башне флотский прожектор, который, словно в морском сражении, просвечивал Невский во всю его глубину — до Знаменской площади, и в самом конце луча рельефно выступал массивный всадник на битюге.

Подбоченясь, похожий на городового, сидел там Александр III и смотрел на дела рук сына своего… Звучали рожки — сигналы к залпам, и солдаты стреляли куда попало. Рикошетом, отскакивая от стен, пули ранили и убивали.

Мертвецкие наполнялись трупами. Иногда офицеры выхватывали винтовки у солдат — сами палили в народ. — Кто хочет жить — ложись! — предупреждали они… Родзянко советовал поливать публику из брандспойтов.

— В такой мороз, мокрые-то, не выдержат, разбегутся.

Царь не отвечал на его телеграммы. Войска отказывались исполнять приказы. Власть в стране забирала Государственная Дума, и к Таврическому валили толпами — рабочие, солдаты. Шульгин писал: «Умереть? Пусть. Лишь бы не видеть отвратительное лицо этой гнусной толпы, не слышать этих мерзостных речей, не слышать воя этого подлого сброда… Ах, пулеметов сюда, пулеметов!»

Родзянко хрястнул о стол мясистым кулаком.

— Хорошо! — решился. — Я беру на себя всю полноту власти, но требую абсолютного подчинения. Александр Федорович, — погрозил он пальцем Керенскому, — это в первую очередь относится к вам. Вы у нас в Думе всегда были склонны играть роль примадонны?

До царя наконец дошло, что в Петрограде не мальчишки с девчонками бегают по улицам и не хлеба они там просят. Сейчас за ним, за царем, остался только отрядик, засевший в Адмиралтействе: сидит там и посвечивает…

Ставка не ведала истины до конца: генералы рассуждали о каких-то «безобразниках», а правительство жаловалось генералам на удушение власти от «революционеров». Наконец на сторону народа перешел и гарнизон Петропавловской крепости! Но это еще не все… Николаю II пришлось испить чащу отчаяния до последней капли.

— Ваше величество, — доложили ему, — старая лейб-гвардия…

Невозможно выговорить, но это так: Преображенский полк примкнул к восставшему гарнизону столицы и, простите, порвал с вами!

— Как? И… офицеры?

— Ваше величество, мужайтесь — и офицеры тоже.

— Кто же там остался мне верен?

— Один лишь флотский гвардейский экипаж, посланный нами в Царское Село для охраны вашего семейства…

Но к Таврическому дворцу уже подходил гвардейский экипаж, который вел великий князь Кирилл — двоюродный братимператора, и на шинели его высочества колыхался красный бант. Великий князь доложил Родзянке, что экипаж переходит целиком на сторону восставших, и Родзянко невольно содрогнулся.

— Снимите бант! Вашему высочеству он не к лицу…

Слепящий глаз прожектора на башне Адмиралтейства погас, и канул во мрак истукан царя-миротворца, до конца досмотревшего всю бесплодную тщету своего бездарного сына…

28 февраля, в 5 часов утра, еще затемно, от перрона Могилевского вокзала отошел блиндированный салон-вагон — император тронулся на столицу.

В городах и на станциях к «литерному» выходили губернаторы с рапортами, выстраивались жандармы и городовые. Колеса вертелись, пока не подъехали к столице. Здесь график движения сразу сломался. Все так же безмятежно струились в заснеженную даль маслянистые рельсы, но… Революция затворила стрелки перед «литерным», и царь велел повернуть на Псков.

В 8 часов вечера 1 марта 1917 года царский вагон загнали в тупик псковского узла. Сыпал мягкий хороший снежок. Император вышел из вагона глянуть на мир божий. Он был одет в черкеску 6-го Кубанского полка, в черной папахе с пурпурным башлыком на плечах, на поясе болтался длинный грузинский кинжал…

Он еще не знал, что его решили спасать!

Спасать хотели не лично его, а монархию!

К спасению вызвались Гучков и Шульгин.

Вопрос в паровозе. Где взять паровоз?

— Украдите, — посоветовал находчивый Родзянко… Воровать паровоз, чтобы потом мучиться в угольном тендере, не пришлось. Ехали в обычном вагоне. Шульгин терзался:

— Я небритый, в пиджаке, галстук смялся. Ах, какая ужасная задача перед нами: спасать монархию через отречение монарха!

Ярко освещенный поезд царя и темный Псков — все казалось призрачным и неестественным, когда они прыгали через рельсы. Гостиная царского вагона была изнутри обита зеленым шелком. Император вышел к ним в той же черкеске.

Жестом пригласил сесть. Гучков заговорил. При этом закрылся ладонью от света. Но у многих создалось впечатление, что он стыдится. Он говорил о революции… «Нас раздавит Петроград, а не Россия!» Слова Гучкова горохом отскакивали от зеленых стенок. Николай II встал.

— Сначала, — ответил он спокойно, — я думал отречься от престола в пользу моего сына Алексиса. Но теперь переменил решение в пользу брата Миши… Надеюсь, вы поймете чувства отца? («И мальчики кровавые в глазах…») Гучков передал царю набросок акта отречения.

— Это наш брульон, — сказал он.

Николай II вышел. Фредерике спросил думцев:

— Правда, что мой дом в столице подожжен?

— Да, граф. Он горит уже какой день… Возвратился в гостиную вагона Николай Последний.

— Вот мой текст…

Отречение было уже переписано на штабной машинке:

«В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, господу богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание…»

Далее он отрекался. Часы показывали близкую полночь.

Акты государственной важности всегда подписываются, чернилами. Николай II подписал акт отречения не чернилами, а карандашом, будто это был список грязного белья, сдаваемого в стирку.

* * *
Вернулись в Петроград рано утром. Гучкова сразу же отодрали от Шульгина, увели под локотки — ради рече-говорения. Шульгина тоже поволокли с перрона.

— Войска построены. Скажите им… скажите!

Помещение билетных касс Варшавского вокзала стало первой аудиторией, где русский народ услышал об отречении императора. Войска стояли в каре «покоем», а не заполненное ими пространство забила толпа. Изнутри каре Шульгин вырыдывал из себя:

— …он, отрекаясь, подал всем нам пример… богатые и бедные, единяйтесь… спасать Русь… о ней думать… война… раздавит нас… один путь — вместе… сплотимся… вокруг нового царя… царя Михаила… и Натальи… Урраа!

Его выхватили из толпы, потащили к телефону.

— Милюков! Милюков вас… срочно.

В трубке перекатывался профессорский басок:

— Все изменилось. Не объявляйте отречения.

— А я уже. Я здесь — всем, всем, всем.

— Кому, черт побери?

— На вокзале. Войска… народ. Я им — про Михаила!

— Ляпнули как в лужу, — отвечал Милюков. — Пока вы ездили в Псков, здесь закипела буря. Предупредите Гучкова, чтобы не болтал глупостей. И с вокзала срочно поезжайте на Миллионную, дом номер двенадцать. Квартира князя Путятина…

День был солнечный. Магазины закрыты. Трамваи не работали. Никто не ходил по панелям, толпы валили посередине улиц. Половина людей была вооружена. Многотысячный гарнизон растворился в этой толпе, празднующей свободу. Два «архангела» из охраны Гучкова и Шульгина лежали животами на крыльях автомобиля. Выдвинутые вперед штыки пронзали воздух — ожесточенно.

— Не выколите глаза людям, — кричал Шульгин из кабины…

Миллионная, 12, — особняк князя Путятина, где затаился от толпы новый император. Здесь же собрались и партийные заправилы. Милюков не говорил, а словно каркал, накликая беду:

— Не откажите! Если не вы, то Россия… пропадет… такая история… бурная, великая… кошкам под хвост! Что ждет нас без царя? Кровавое месиво… анархия… жидовщина и хаос…

Мишка покорно слушал. Терещенко шептал Шульгину:

— Хоть стреляйся… что делать? Рядом со мной Керенский, он весь дрожит… колотит. Боится — надежных частей нет… Керенский обрушил на Михаила лавину слов:

— Я против монархии, я республиканец. Как русский русскому скажу правду. Недовольство народа монархией… нас ожидает война гражданская… как русский русскому… если нужна жертва… примите ее… в любом случае за нашу жизнь я не ручаюсь!

Михаил подумал и отрекся, оставив престол бесхозным, 304 года начались на Руси Михаилом — Михаилом все и закончилось…

За ученической партой, в классной комнате дочерей Путятина, писали акт об отречении: «Мы, Божией милостью Михаил, Император и Самодержец Всероссийский…» Возмутился сам Мишка:

— Что вы тут городите? Я же еще и не царствовал… Растерянные, блуждали среди парт. Спотыкались о разбросанные детские игрушки. Шульгин говорил страдальчески:

— Как жалобно зазвенел трехсотлетний металл драгоценной короны, когда его ударили о грязную булыжную мостовую…

От Невы горело закатом. По Миллионной, заворачивая в Мошков переулок, прошла рота матросов, горланивших:

Ешь ананасы, рябчиков жуй — День твой последний приходит, буржуй!

Слою незнакомые. Таких песен раньше не слышали.

Расходясь, все молились:

— Да поможет господь бог нашей России…

Династия Романовых-Кошкиных-Захарьиных-Голштейн-Готторпских, правившая на Руси с 1613 года, закончила свой бег по русской истории — навсегда… С хряском сталкивались на улицах грузовики!

* * *
Революция возникла 23 февраля по старому стилю, или 8 марта по новому.

Это был Международный женский день, и начали революцию женщины — не будем об этом забывать!

Эту последнюю главу романа я и посвятил женщинам.

Женщинам — чистым и умным.

Женщинам — любящим и любимым.

Финал последней части

Едва загремела февральская «Марсельеза», Протопопов вызвал петроградского градоначальника Балка и омерзительно целовал того в посинелые уста.

— Нужны пулеметы… на крышах! И передайте городовым, — наказал министр,

— что, если будут стрелять в народ решительно, я обещаю им по семьдесят рублей суточных, помимо жалованья, а в случае их гибели семья получит по три тысячи сразу…

Вечером он велел жандармскому полковнику Балашову сделать к утру доклад о положении в столице. Полковник в шинели солдата-окопника всю ночь шлялся по улицам, наблюдая за людьми и событиями; а утром разбудил Протопопова словами:

— Это конец! Советую вам скрыться…

Министр рухнул в обморок. Его воскресили с помощью нашатыря, и поначалу он затаился на даче Бадмаева у Поклонной горы; врач бросал на жаровню ароматные травки и бубнил, что стрелять и вешать надо было раньше, а теперь уже поздно. Звонок по телефону словно взорвал притихшую в снегах дачу.

Звонила жена Протопопова, плачущая навзрыд.

— Ты вот сбежал, меня бросил, — упрекала она мужа, — а к нам ворвались солдаты, искали тебя, распороли штыками всю обивку на диванах и креслах. Хорошо, что не убили.

— Откуда ты звонишь?

— Мог бы и сам догадаться, что меня приютил твой брат Сергей на Калашниковской набережной…

На Литейном министр (еще министр!) видел, что казаки, посланные для усмирения восставших, лениво крутили цигарки в седлах. Если кто из них ронял пику, прохожие поднимали ее и дружелюбно подавали казаку. На углу Некрасовской, оскалив красные от крови зубы, лежал убитый жандарм…

Стрельба, пение, оркестры!

Протопопов решил укрыться в Мариинском дворце; тут его поймал на телефоне градоначальник Балк, сказавший, что сопротивление немыслимо — он с отрядом конных стражников пробьется в Царское Село, чтобы там охранять императорскую семью.

— На ваше усмотрение, — отвечал Протопопов.

В грохот оркестров вмешивалась трескучая дробь пулеметов, расставленных на крышах. Мертвые на улицах стали так же привычны, как свежая булочка к утреннему чаю… Голицын сказал:

— Александр Дмитриевич, ваше имя раздражает толпу. Простите, но вы должны покинуть нас… нужна благородная жертва!

Покидать Мариинский дворец, где был отличный буфет, где от калориферов разливалось приятное тепло, было страшно. Протопопов забрел в кабинет Госконтроля, в мрачной и темной глубине которого ничего не делал госконтролер Крыжановский.

— Можно я посижу у вас? — спросил робко. Ну, не гнать же его в три шеи.

— Посидите, — отвечал Крыжановский. — Только недолго. А то вас уже ищут. Вас и вашего товарища Курлова. Потом спросил, где он собирается ночевать.

— Не знаю. Мой дом разбит. А к брату идти боюсь. Контролер дал ему адрес: Офицерская, дом ј 7. Протопопов снял пенсне и поднял воротник пальто, чтобы не быть узнанным.

Возле Максимилиановской лечебницы со звоном распались стекла витрин, шустрая бабка в валенках шагнула в магазин через окна, будто в двери.

Протопопов сунулся в подъезд ј 7 по Офицерской, но швейцар накостылял министру внутренних дел по шее.

— Проваливай! Ходют здеся всякие… шпана поганая!

«Бреду обратно, — писал Протопопов, — через площадь к Николаевскому мосту

— не пускают. Я думал пройти на Петербургскую сторону, Б. пр., д. ј 74, к своей докторше Дембо. Перешел Неву по льду… через Биржевой не пускают, через Тучков тоже, а по Александровскому проспекту — стрельба ружей и пулеметов. Вернулся к Мариинскому дворцу…»

— Это опять вы? — возмутился Крыжановский. — Вам же сказано, что ваше присутствие в правительстве неуместно.

Протопопов заплакал и сказал, что с Офицерской его турнули.

Крыжановский сунул ему адрес другого убежища: Мойка, дом ј 72. «Я вновь вышел на улицу; толпа была еще велика, и масса вооруженных, даже мальчиков, стреляли зря — направо и налево и вверх. Дальше от площади по Мойке было сравнительно тихо… Идти было очень опасно, могли узнать, и тогда не знаю, остался ли бы я живым». Эту ночь он провел на чужом продавленном диване.

— Боженька, за что ты меня наказуешь?.. Утром Протопопову дали чаю и кусок черного хлеба. В передней он увидел на столике кургузую кепочку и спросил хозяев:

— Можно я возьму ее? А вам оставлю шляпу.

— Берите уж… ладно. Не обедняем.

Замаскировав себя под «демократа», министр внутренних дел вышел на улицы, управляемые пафосом революции. Он укрылся на Ямской у портного, который совсем недавно сшил для него дивный жандармский мундир, суженный в талии. От портного министр узнал, что Курлов уже арестован; газеты писали, что есть нужда в аресте Протопопова, но его нигде не сыскать, — всех знающих о его местопребывании просят сообщить в канцелярию Думы.

— Неужели же я грешнее всех? — спрашивал Протопопов.

При нем были ключи от несгораемого шкафа, в котором хранились секретные шифры, и была еще пачка полицейских фотографий, сделанных с мертвого Распутина в различных ракурсах тела. Протопопов умолял портного, чтобы послал свою девочку на Калашниковскую набережную с запискою к брату.

Та вернулась с ответом. «Дурак! — писал брат Сергей. — Имей мужество сдаться…»

Портной плотно затворил за министром двери.

Стопы были направлены к Таврическому дворцу.

«Боже, что я чувствовал, проходя теперь, чужой и отверженный, к этому зданию… Господи, никто не знает путей, и не судьи мы сами жизни своей, грехов своих». Протопопов обратился к студенту с красной повязкой поверх рукава шинели; закатывая глаза к небу и степса заикаясь, он сообщил юноше:

— А ведь я тот самый Протопопов…

— Ах, это вы? — закричал студент, вцепившись в искомого мертвой хваткой.

— Товарищи, вот она — гидра реакции!

Было 11 часов вечера 28 февраля 1917 года.

Громадную толпу солдат и рабочих, готовых растерзать Протопопова, прорезал раскаленный истерический вопль:

— Не прикасаться к этому человеку!

Керенский спешил на выручку; очевидец вспоминал, что он «был бледен, глаза горели, рука поднята… Этой протянутой рукой он как бы резал толпу…

Все его узнали и расступились на обе стороны, просто испугавшись его вида. А между штыками я увидел тщедушную фигуру с совершенно затурканным, страшно съежившимся лицом… Я с трудом узнал Протопопова».

— Не сметь прикасаться к этому человеку!

Керенский возвещал об этом так, словно речь шла о прикосновении к прокаженному. Керенский кричал об «этом человеке», не называя его даже по имени, но всем видевшим Протопопова казалось, что это вовсе не человек, а какая-то серая зола давно затоптанных костров… Буквально вырвав своего бывшего коллегу по думской работе из рук разъяренной толпы, новоявленный диктатор повлек его за собой, словно жертву на заклание, крича:

— Именем революции… не прикасаться!

Он втащил Протопопова в павильон для арестованных. С размаху, еще не потеряв инерции стремительного движения, Керенский бухнулся в кресло так, что колени подскочили выше головы, и голосом, уже дружелюбным, сказал с удивительным радушием:

— Садитесь, Александр Дмитриевич… вы дома! «Навьи чары», казалось, еще продолжаются: в уголке посиживает Курлов, вот и Комиссаров… Какие родные, милые лица.

— Ну, я пойду! — вскочил Керенский, выбегая…

К услугам арестованных на столе лежали папиросы, печенье и бумага с конвертами для писем родственникам. Слышался тихий плач и сморкание — это страдал Белецкий, общипанный и жалкий.

— Почему я не слушался своей жены? Бедная, несчастная женщина, она же говорила, что добром я не закончу… За эти годы я прочел столько книг о революциях, что мог бы и сам догадаться, что меня ждет в конце всех концов.

Ах, глупая жизнь!..

Из угла павильона доносился могучий храп — это изволил почивать, сидя в кресле, сам Горемыкин, и его длинные усы колебались под дуновением зефира, вырывавшегося из раздутых ноздрей. Раньше он утверждал, что война его не касается; сейчас он демонстрировал равнодушие и к революции…

Комиссаров сказал:

— Вот нервы, а? Позавидовать можно.

Зато министр финансов Барк напоминал удавленника: галстук болтался, как петля, из воротничка торчала одинокая запонка.

— А ведь могут и пришлепнуть, — высказался он. Штюрмер аккуратно прочистил нос, заявил с апломбом:

— Гуманность, господа, это как раз то самое, чего никогда не хватало России… Будем взывать к гуманности судей!

— Паша, — сказал Протопопов, — пожалей ты меня. Курлов волком глянул из-под густых бровей.

— Мы сажали, теперь сами сидим… И не ной!

— Но я же никому ничего дурного не сделал.

— Э, брось, Сашка! Хоть мне-то не трепись…

Под министром юстиции Добровольским вибрировал стул.

— Ну, да — играл! В баккара, в макао. Каюсь, долги в срок не возвращал. Но жена, но дети… Так в чем же я виноват?

— А я всегда был сторонником расширения гражданских прав, — отвечал ему Протопопов. — Теперь говорят, что я расставил по чердакам пулеметы…

Господа, посмотрите на меня и представьте себе пулемет. Я и пулемет — мы не имеем ничего общего!

Была уже ночь. Отсветы костров блуждали по потолку павильона.

«Приходил фельдфебель… подошел ко мне и почти в упор приставил к моей голове маузер; я не шелохнулся, глядя на него, рукой же показал на образ в углу. Тогда он положил револьвер в кобуру, поднял ногу и похлопал рукой по подошве…»

Протопопов затем спросил Курлова:

— Паша, а что должен означать этот жест?

— Догадайся сам. Не так уж это трудно…

Двери раскрылись, и в павильон охрана впихнула типа, у которого один глаз был широко распялен, а другой плотно зажмурен. Это предстал Манасевич-Мануйлов — в брюках гимназиста, доходящих ему до колен, а голову Ванечки украшала чиновничья фуражка с кокардой самого невинного ведомства империи — почтового!

— Пардон, — сказал он, шаркнув. — Но при чем же здесь я? Не скрою, что удивлен, обнаружив себя в обществе злостных реакционеров и угнетателей народного духа. Впрочем, о чем разговор?

Жандармы Курлов и Комиссаров стали позевывать.

— А не поспать ли нам, Павел Григорьич?

— Я тоже так думаю, — согласился. Курлов.

Генералы от инквизиции нахальнейшим образом составили для себя по три стула (причем один недостающий стул Курлов вырвал из-под Ванечки) и разлеглись на них. Удивительные господа! Они еще могли спать в такие ночи…

Но министрам было не до сна, и они обмусоливали риторический вопрос — кто же виноват?

— Ну, конечно, — сказал Манасевич, не унывая. — Какие ж тут средь вас могут быть виноватые? Господа, — подал он мысль, — вы же благороднейшие люди. Если кто и был виноват все эти годы, так это только покойник Гришка Распутин…

Ну что ж! Распутин — отличная ширма, за которой удобно прятаться.

Добровольский полез к Ванечке с поцелуями.

— Воистину! Да, да… если бы не Распутин, мы бы жили и так бы и померли, не узнав, что такое революция!

Храп как обрезало: поддерживая серые английские брюки в полоску, вышел на середину древний годами Горемыкин, который при аресте забыл вставить в рот челюсть. Прошамкал:

— Я шлышу имя Рашпутина! Боше мой, не будь этой шатаны, вшо было б благоприштойно. Почему я толшен штрадать за Рашпутина?

Штюрмер призвал самого бога в свидетели.

— Мы шли в состав правительства, осиянные верой в добро, и мы добро делали. Конечно, не будь на Руси этого гнусного шарлатана, и я, страдающий мочеизнурением, разве бы ночевал здесь? Вон растянулись двое. На трех стульях сразу. А я должен всю ночь сидеть. Хорошо хоть, что не отняли последний стул…

Стулья заскрипели, и Комиссаров поднял голову.

— Господа министры, вы дадите поспать людям или нет? Что вы тут воркуете, когда и без того уже все ясно! Заворочался и Курлов на своем жестком ложе.

— С-с-сволочи, — тихо просвистел он. — Нагаверзили, насвинячили, разрушили всю нашу работу, а теперь плачутся… Вцепились в этого Гришку, словно раки в утопленника. Да будь он жив, он бы задал вам всем деру хорошего! Вы бы у него поспали…

Чтобы не мешать сердитым жандармским генералам, министры, как заговорщики, перешли на деликатный шепоток. Сообща договорились, что на допросах все беды следует валить на Распутина как на злого демона России, который задурманил разум царя и царицы, а мы, исполнители высшей власти, хотели народу только хорошего, но. были не в силах предпринять что-либо, ибо демон оказался намного сильнее правительства… С этим они и заснули, вздрагивая от лязга оружия в коридоре, от топота солдатских ног и выкриков ораторов на площади. За стенами Таврического дворца бурлила разгневанная музыка, медь оркестров всплескивала народные волны, — за синими февральскими вьюгами бушевала Вторая Русская Революция, и мало кто еще знал, что вслед за нею неизбежно грянет — Третья, Великая, Октябрьская…

Посреди площади с треском разгорались костры.

Гремела, буйствовала «Марсельеза».

Как всегда — зовущая и ликующая!

Авторское заключение

Я начал писать этот роман 3 сентября 1972 года, а закончил в новогоднюю ночь на 1 января 1975 года; над крышами древней Риги с хлопаньем сгорали ракеты, от соседей доносился перезвон бокалов, когда я, усердный летописец, тащил в прорубь узел с трупом Распутина, гонял по столице бездомного министра.

Итак, точка поставлена!

Говорят, один английский романист смолоду копил материалы о некоем историческом лице, и к старости у него оказался целый сундук с бумагами.

Убедись, что все собрано, писатель нещадно спалил все материалы на костре.

Когда его спрашивали, зачем он это сделал, романист отвечал: «Ненужное сгорело, а нужное осталось в памяти…»

Я не сжигал сундук с материалами о Распутине, но отбор нужного был самым мучительным процессом. Объем книги заставил меня отказаться от множества интереснейших фактов и событий. В роман вошла лишь ничтожная доля того, что удалось узнать о распутинщине. Каюсь, что мне приходилось быть крайне экономным, и на одной странице я иногда старался закрепить то, что можно смело развернуть в самостоятельную главу.

У нас обычно пишут — «кровавое правление царя», «жестокий режим царизма», «продажная клика Николая II», но от частого употребления слова уже стерлись: им трудно выдерживать смысловую нагрузку. Произошла своего рода амортизация слов! Я хотел показать тех людей и те условия жизни, которые были свергнуты революцией, чтобы эти заштампованные определения вновь обрели наглядную зримость и фактическую весомость.

По определению В.И.Ленина, «контрреволюционная эпоха (1907-11914) обнаружила всю суть царской монархии, довела ее до «последней черты», раскрыла всю ее гнилость, гнусность, весь цинизм и разврат царской шайки с чудовищным Распутиным во главе ее…»

Вот именно об этом я и писал!

Наверное, мне могут поставить в упрек, что, описывая работу царского МВД и департамента полиции, я не отразил в романе их жестокой борьбы с революционным движением. По сути дела, эти два мощных рычага самодержавия заняты у меня внутриведомственными склоками и участием в распутинских интригах.

Так и есть. Не возражаю!

Но я писал о негативной стороне революционной эпохи, еще на титульном листе предупредив читателя, что роман посвящен разложению самодержавия.

Прошу понять меня правильно: исходя из представлений об авторской этике, я сознательно не желал умещать под одним переплетом две несовместимые вещи — процесс нарастания революции и процесс усиления распутинщины. Мало того, работу царского МВД в подавлении революционного движения я уже отразил в своем двухтомном романе «На задворках великой империи», и не хотелось повторять самого себя. Отчасти я руководствовался заветом критика-демократа Н. Г. Чернышевского, который говорил, что нельзя требовать от автора, чтобы в его произведении дикий чеснок благоухал еще и незабудками! Русская пословица подтверждает это правило: за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь… Теперь я должен сделать откровенное признание.

Кажется, кому же еще, как не мне, автору книги о распутинщине, дано знать о тех причинах, что сделали Распутина влиятельным лицом в империи. Так вот именно я — автор! — затрудняюсь точно ответить на этот коварный вопрос.

Память снова возвращает меня к первым страницам.

Распутин пьет водку, скандалит и кочевряжится перед людьми, он похабничает и ворует, но… Согласитесь, что была масса причин для заключения Распутина в тюрьму, но я не вижу причин для выдвижения этой личности на передний план.

Только ограниченный человек может думать, будто Распутин выдвинулся благодаря своей половой потенции. Поверьте мне, что вся мировая история не знает случая, чтобы человек выдвинулся благодаря этим качествам. Если присмотреться к известным фигурам фаворитизма, к таким ярким и самобытным личностям, какими были герцог Бирон, семья Шуваловых, братья Орловы, князь Потемкин-Таврический, Годой в Испании или Струензе в Дании, то мы увидим картину, совершенно обратную распутинщине. Проявив в какой-то момент чисто мужские качества, фавориты затем выступали как видные государственные деятели с острой хваткой административных талантов — именно за это их и ценили коронованные поклонницы.

Мне могут возразить на примере Потемкина… Да, этот человек не был чистоплотной натурой. Но, обладая крупными пороками, он обладал и большими достоинствами. Потемкин строил города, заселял гигантские просторы необжитых степей Причерноморья, он сделал из Крыма виноградный рай, этот сибарит умел геройски выстоять под шквалом турецких ядер, когда его адъютантам срывало с плеч головы; умнейшие люди Европы ехали за тридевять земель только за тем, чтобы насладиться беседою с русским Алкивиадом, речь которого блистала остроумием и афористичностью.

Какое же тут может быть сравнение с Распутиным! Из истории фаворитизма известно, что, получив от цариц очень много, русские куртизаны умели тратить деньги с пользою не только для себя. Они собирали коллекции картин и минералов, ценные книги и гравюры, вступали в переписку с Вольтером и Дидро, выписывали в Петербург иностранных архитекторов и живописцев, оркестры и оперные труппы, они вкладывали деньги в создание лицеев и кадетских корпусов, после них оставались картинные галереи и дворцы с парками, дошедшие до наших дней как ценные памятники русского прошлого.

А что дошло до нас от Распутина?

Грязные анекдоты, пьяная отрыжка и блевотина…

Так я еще раз спрашиваю — где же тут причины, которые могли бы конкретно обосновать его возвышение?

Я не вижу их. Но я… догадываюсь о них!

Мое авторское мнение таково: ни в какие другие времена «фаворит», подобный Распутину, не мог бы появиться при русском дворе; такого человека не пустила бы на свой порог даже Анна Иоанновна, обожавшая всякие уродства природы. Появление Распутина в начале XX века, в канун революций, на мой взгляд, вполне закономерно и исторически обоснованно, ибо на гноище разложения лучше всего и процветает всякая мерзкая погань.

«Помазанники божьи» деградировали уже настолько, что ненормальное присутствие Распутина при своих «высоконареченных» особах они расценивали как нормальное явление самодержавного быта. Иногда мне даже кажется, что Распутин в какой-то степени был для Романовых своеобразным наркотиком. Он стал необходим для Николая II и Александры Федоровны точно так же, как пьянице нужен стакан водки, как наркоману потребно регулярное впрыскивание наркотика под кожу… Тогда они оживают, тогда глаза их снова блестят!

И надо достичь высшей степени разложения, нравственного и физиологического, чтобы считать общение с Распутиным «божьей благодатью»…

Я, наверное, не совсем понимаю причины возвышения Распутина еще и потому, что стараюсь рассуждать здраво. Чтобы понять эти причины, очевидно, надо быть ненормальным. Возможно, что надо даже свихнуться до того состояния, в каковом пребывали последние Романовы, — тогда Распутин станет в ряд необходимых для жизни вещей…

На этом я и позволю себе закончить роман.

Роман — это дом с открытыми дверями и окнами.

Каждый может устраиваться в нем как ему удобнее.

Жанр романа тем и хорош, что оставляет за автором право что-то недосказать, чтобы оставить простор для читательского домысла.

Без этого домысла никакой роман не может считаться законченным.



КАЖДОМУ СВОЕ (роман)

В центре романа «Каждому свое» — судьба французского генерала-республиканца Моро, вставшего под знамена русской армии, чтобы пресечь честолюбивые диктаторские замыслы Наполеона.

Часть I. ГРАЖДАНИН МОРО

Не честолюбие увлекло меня в среду воинов свободы, но уважение к правам народов: я сделался солдатом, потому что я был гражданином!

Генерал Жан Виктор Моро

Первый эскиз будущего

КРОВЬ ЛЬЕТСЯ В ЛОНГВУДЕ
Весной 1818 года двухмачтовый бриг «Рюрик» завершал кругосветное плавание. Набрав свежей воды в Капе (ныне Кейптаун), корабль, гонимый ветром, вышел в Атлантику. 24 апреля по курсу была усмотрена земля — почти вулканический конус, подымающийся из глубин океана. Отто Евстафьевич Коцебу, начальник экспедиции, окликнул лейтенанта Шишмарева:

— Глеб Семеныч, душа моя, отметьте в журнале: за пятьдесят миль к норд-вестовому румбу открылся остров Святой Елены. Стоянка возможна лишь на грунте Джемстоуна!

В тесной клетушке офицерской кают-компании, естественно, возник разговор о Наполеоне… Шишмарев сказал:

— Вот вернусь на родимую Тихвинщину, порадую жену с детками, а ведь до самой смерти не прощу себе, ежели нонеча проплывем мимо Елены, не повидав знатного узника.

Того же мнения был и Адельберт Шамиссо, ботаник и зоолог корабля, славный немецкий лирик, переводчик русских поэтов; он сказал, что заточение Наполеона на острове — это волшебная тема для будущих поэтических озарений.

— Англичане — просвещенные мореплаватели, и нам, не менее просвещенным, они не откажут в желании видеть славного завоевателя в его заточении.

— Резон есть! — согласился Коцебу. — Российский же комиссар на острове будет рад передать депеши о Наполеоне не английскою почтой, а прямо в Петербург через наши руки…

Перед островом их задержала британская брандвахта. На «Рюрик» явился офицер королевского флота. Сопровождая его в каюту, Коцебу услышал внятный щелчок взведенного курка пистолета, упрятанного в рукаве мундира.

— К чему ваша пиратская деликатность? — возмутился Коцебу. — Или собираетесь стрелять мне в спину?

Пистолет из рукава переместился в карман.

— Русский бриг вошел в запретные воды, где мое королевство охраняет интересы мира в Европе…

Коцебу объяснил, что мир не вздрогнет, если они примут почту для канцлера Румянцева, на личные средства которого и образована научная экспедиция «Рюрика».

— Научная?.. — недоверчиво хмыкнул англичанин. — Именем короля предупреждаю, чтобы вы не вздумали ночью соваться в Джемстоун, а я доложу своим адмиралам и русскому комиссару о вашем нежданном появлении возле острова…

Ночь провели в дрейфе. Утром завиднелись прижатые к скалам домишки Джемстоуна, над ними нависали крутые горы, неприступные с моря. Шишмарев внимательно огляделся:

— Здесь будто в Гибралтаре или на Мальте, но возня с фортификацией не закончена. Вижу, как из траншей вылетает земля, а солдаты тащат пушки на горные вершины…

Первое ядро пронеслось над гафелем, никого не испугав, только удивив моряков, а на борт резво поднялся со шлюпки офицер линейного корабля «Конкерор»; он сразу заявил, что батареи гарнизона стреляют, очевидно, по ошибке.

— Наш губернатор, сэр Гудсон Лоу, содержит остров в безопасности, и Бонапарту, этому извергу рода человеческого, не улизнуть отсюда, как это случилось на Эльбе, после чего он и принял от нас горячую ванну под Ватерлоо…

Пышная тирада была прервана огнедышащим брандс-кугелем, а перепуганный гость заторопился обратно к трапу:

— Опять ошибка! Но сейчас все выяснится…

После его отбытия ядра посыпались гуще и плотнее. Лейтенант Шишмарев скомандовал канонирам на пушку:

— Заряжай! Коли по ошибке стреляют, по ошибке и топят. А мы не таковские… Клади, ребята, первую!

«Конкерор» многопушечной массой надвигался на маленького «Рюрика» — как толстокожий носорог на жалкого кролика. Коцебу крикнул Шишмареву, что каждый благосклонный прием нуждается в самой высокой благодарности:

— Ну-ка, залепи им, сукиным детям!..

— Первая пошла… — доложили канониры.

— Клади вторую! Не хотят Наполеона показывать, так мы ихней милости все фонари и стекла перекалечим… Клади!

Отстреливаясь, «Рюрик» наполнил паруса ветром, снова растворяясь в безбрежии океана. Через три месяца корабль бросил якоря на Неве, пред самым домом государственного канцлера, графа Николая Петровича Румянцева. Благожелательный к наукам вельможа, он долго осматривал привезенные для Академии наук восточные коллекции, с большим вниманием выслушал рассказ о кошмарном визите в Джемстоун.

— Аглицким разбоем на морях уже по горло мы сыты… Я давно склонен к мысли, что Лондону прискорбно каждогодно тратить восемь миллионов на охрану Наполеона, держать вдали от метрополии образцовую пехоту с артиллерией и две посменные эскадры адмиралов Малькольма и Пампейна.

— Вы их… подозреваете? — спросил Коцебу.

— Англичан все подозревают. Дабы избавить Сити от лишних расходов, они будут рады избавиться и от Наполеона. Сейчас все зависит от его здоровья, а после русского похода именно здоровьем император не может похвастать.

— Каков же его недуг, ваше сиятельство?

Румянцев приложил ладонь к левому боку, затем медленным жестом перевел ладонь в область желудка:

— У него боли… вот тут! Об этом Петербург извещен от российского комиссара на острове Святой Елены…

Этим комиссаром был граф Александр Антонович де Бальмен; служебный формуляр его испещряли отметки об исполнении тайных поручений в лагере наполеоновской коалиции или в странах, подвластных турецкому султану Селиму III. Кажется, уже тогда его глаза стали заполнять мутные катаракты, вызванные неумеренным употреблением подзорной оптики, что грозило де Бальмену полной слепотой. 80 000 франков, получаемые для представительства на острове Святой Елены, не сделали его богачом, хотя комиссар был еще холост, а жил очень скромно. В эту пору Бальмен свел знакомство с О’Меара, врачом британской эскадры, который сумел завоевать личное доверие Наполеона. Гудсон Лоу, между прочим, третировал врача, он фальсифицировал бюллетени о здоровье императора и даже утверждал, что Наполеон… притворяется: «На самом же деле нет человека здоровее его, и безбожный злодей переживет всех нас!» Явная клевета губернатора, подхватываемая лондонскими газетами, обретала официальный тон. Но врач оставался верен клятве Гиппократа, хотя он и знал беспощадность королевской юстиции. Однажды за выпивкой в доме русского комиссара он честнейше заявил графу де Бальмену:

— Если бы я точно исполнял инструкции Лондона, генерала Бонапарта давно бы не было в живых. Надеюсь, это признание останется между нами. Вам нет смысла губить меня.

…Русская публика узнала об этом лишь в 1869 году.

«Кровь льется в Лонгвуде», — сообщал де Бальмен. Высокообразованный человек гуманного толка, он оставил по себе славу ловкого агента секретной службы, его имя сохранилось и в дипломатии. Джавахарлал Неру в своих трудах по истории не забыл помянуть и де Бальмена… Наполеон писал в завещании: «Я умираю преждевременной смертью как жертва английской олигархии и ее наемных убийц». Много позже, когда в Петербурге де Бальмена спрашивали, винит ли он Англию за жестокость, граф отвечал английскою же поговоркой:

— «Англия всегда права, даже в том случае, если она не права». Однажды я завел перед Гудсоном Лоу речь об ослаблении режима в Лонгвуде, на что Лоу ответил мне так: «Каждый англичанин знает, что он может быть повешен… Значит, могу быть повешен и я!» Судите об этом сами, дамы и господа…

* * *
Джемстоун — гарнизонный поселок, в котором были даже лавки и прачечные, поддерживалось жалкое подобие европейской цивилизации. Но англичане заперли Наполеона подальше от людей — в ущелье Лонгвуда, где бревенчатый дом загнивал от дождей, долину окутывали влажные туманы, а дыхание Африки иногда копило в низине духотищу, невыносимую даже для негритянской прислуги. Губернатор Лоу посылал в Лонгвуд разрозненные листы газет, нарочно путая их пагинацию и хронологический порядок, дабы Наполеон еще больше ощущал свою полную изоляцию от мира… Император расплачивался с англичанами беспардонной грубостью выражений, в общении с адмиралом Малькольмом позволял себе разоблачать самые сокровенные тайны британской политики.

— Бросьте нахваливать благородство своих кумиров! Я ведь не забыл, как ваш посол Чарлз Уитворт, когда я был еще первым консулом, — уже тогда! — клятвенно заверял, что Лондон сделает меня королем, если я откажусь от Мальты. Вы решили, что я слабоумный. Англия, не пролив ни капли крови, укрепилась бы в Ла-Валлетте, а меня с титулом короля парижане уже тащили бы за волосы до ближайшей уличной гильотины…

С адмиралом они всегда препирались, ибо упрямый британец постоянно именовал Наполеона генералом Бонапартом.

— Я перестал быть генералом Бонапартом после Египетского похода… Я отрекся лишь от престола Франции, но я не отрекался от титула императора, который обрел не милостью Божьей, как иные монархи, а завоевал его кровью…

Вокруг него в Лонгвуде сам по себе сложился «двор», пусть далекий от прежней пышности Сен-Клу, но с прежними повадками, включая женские интриги, лакейское злоречие мужчин, острое желание каждого урвать долю ласки от сердитого повелителя. Многие добровольно последовали за ним в ссылку — с женами и детьми. А замыкал фалангу придворных пан Пионтковский, который так долго воевал за чужую «свободу», что и сам не заметил, как очутился в конюшнях Лонгвуда со своим неизменно ласковым «пше проше, пане».

— Дальше этого острова, — мудро изрекал он, — нам спешить уже некуда. Это как раз та самая последняя станция на планете, где всем подают экипажи с траурным флером…

Если кто из англичан выражал сочувствие Наполеону, его немедленно отсылали в метрополию. На вопросы комиссаров о здоровье Наполеона Гудсон Лоу хамски отвечал: «Он существует, и этого вам достаточно». Ежедневно офицер-надзиратель в Лонгвуде требовал появления Наполеона. При этом император выглядывал в окно или выходил на веранду.

— Нет, я еще не убежал, — говорил он, привычно складывая на груди руки. — Можете в этом рапорте для губернатора особо указать, что вся эта комедия — позор для Англии, и образованная Европа никогда не простит глумления надо мною. Теперь я глубоко сожалею, что доверился вашей мерзкой нации, а не угодил в плен к диким русским казакам.

Англичане охотно беседовали с Наполеоном.

— Попадись вы казакам, и пьяные русские бояре заморозили бы вас в Сибири до состояния прозрачной сосульки.

— Чепуха! — огрызался Наполеон. — Я проживал бы в лучших дворцах Петербурга как знатный гость русской нации…

Гудсона Лоу он не пускал к себе. Не возникло у него отношений и с комиссарами. Бережливый король Пруссии, экономя пфенниги даже на пиве, отказался иметь посла для надзора за императором. Королевская Франция направила на остров маркиза Монтеню, Австрию представлял недалекий барон фон Штюрмер… Никого из них Наполеон видеть не желал.

— Париж прислал паралитика-маркиза, которого я, жалею, не повесил раньше — как уличного попрошайку. А кого представляет здесь Штюрмер? Только моего тестя, императора Франца, который два раза отдавал мне свою столицу, а потом отдал и свою дочку. Мне бы следовало жениться на русской великой княжне Екатерине, и тогда Европа была бы у меня в шляпе… Я, — говорил Наполеон, — желаю теперь общения только с русским комиссаром, но Гудсон Лоу, этот жалкий ублюдок, не дозволяет встреч с графом де Бальменом, пока я не приму в Лонгвуде высокорожденного воришку Монтеню заодно с венским олухом Штюрмером… Как тут быть?

Однажды к Бальмену, гулявшему по единственной улочке Джемстоуна, подошла нарядная девочка — Бетси Балькомб.

— Что тебе, дитя мое? — спросил комиссар.

— Бони сказал, что хотел бы видеть вас в Лонгвуде… не как комиссара, а просто гостем в его доме.

— Кто такой Бони?

— Так я зову императора Наполеона.

— И он не обижается?

— Нет, он смешной и добрый…

Недавно стало известно, что часть золотых сервизов Наполеон превратил в лом, желая обратить их в звонкую монету. В частной беседе с Лоу граф де Бальмен удивился столь быстрому обнищанию Лонгвуда, но губернатор высмеял его домыслы:

— Очередной фарс генерала Бонапарта, желающего вызвать жалость европейцев к своей персоне. Мы знаем, что он еще способен ворочать миллионами. А корежит сервизы нарочно, дабы не открылись адреса его тайных капиталов, на общей сумме которых можно образовать целую армию, чтобы затем повторить весь покер сначала — от Маренго до Ватерлоо…

Наполеон то впадал в меланхолию, то вдруг, оживленный, звал камердинера:

— Маршан, надеюсь, ты не забыл, что я указывал тебе вчера о моих сегодняшних удовольствиях?

Маршан вчера загулял и ничего не помнил.

— Помню, ваше величество, — бодро отвечал он, а потом спрашивал у графа Бертрана: — Что ему от меня понадобилось?

— Глупец, — отвечал генерал, — своди императора на курятник, и пусть он перережет наших кур, оставив Лонгвуд без единого яичка к завтраку. Если уж его величество заговорил об удовольствиях, значит, он хочет крови…

Бертран во Франции был заочно приговорен к смертной казни, но англичане почему-то не выдали его на расправу.

* * *
Лонгвуд всю ночь поливали дожди. В доме потрескивали ветхие паркеты. Наполеон бродил по комнатам в турецком тюрбане, держа бильярдный кий. Толчками этого кия он открывал скрипучие двери. Утром состоялось бритье в присутствии Бертрана и Монтолона, двух приближенных.

— Граф Бертран, как моя левая щека?

— Идеально, ваше величество.

— Граф Монтолон, а как с этой стороны?

— Превосходно! Будто вас побрил сам генерал Моро…

— Зачем вы вспомнили этого человека?

— Только потому, что он любил это занятие и к нему в походный шатер солдаты шлялись, как в бесплатную парикмахерскую. Простите, ваше величество. Упоминанием о Моро я никак не желал доставить неудовольствие вашему величеству.

— Хорошо. Пусть подают одеваться.

— Какой костюм изволите сегодня?

— Сегодня, пожалуй, охотничий…

Он сам застегнул пуговицы, изображавшие головы рысей, кабанов, лисиц, волков и зайцев. Завершив туалет, Наполеон проследовал на кухню, где с утра орудовал повар.

— Я ничего уже не хочу, — сказал император, присаживаясь возле горячей плиты. — Но по опыту жизни знаю: как бы мало ни съел человек, все равно ему будет много… Непостижимо! — вдруг воскликнул он, громко шлепнув себя по жирным ляжкам. — Я столько летсражался с Англией и, оказывается, всегда имел о ней неверное представление… Какое утонченное коварство! Запереть меня здесь. В этом ущелье. На этой кухне.

Повар назвал англичан нацией торгашей, чем и выказал знакомство с экономическими трудами Адама Смита.

— Джентльмены торгуются с Маршаном из-за бутылки уксуса или фунта потрохов с таким апломбом, будто они закатились прямо на Венский конгресс и речь идет о престиже их поганого королевства… Так я вам сделаю баранью отбивную?

— Только с косточкой, — напомнил узник Европы.

На кухне появилась графиня Монтолон, которая под конец войны нашла четвертого мужа в свите Наполеона, почему теперь и «блистала» на самых задворках мира.

— Я не выдержу! Всю ночь в моей спальне бегали крысы. Опять дожди, дожди… А у меня что-то с печенью.

— У меня тоже, — вяло отозвался Наполеон. — Я жду О’Меара и скажу ему, чтобы он прописал вам каломель… Сегодня на рассвете я слышал далекий гул пушечных выстрелов.

— Да, — ответила женщина, — кажется, это стреляли корабли. Маршан уже поехал за брюквой в Джемстоун, уж этот пройдоха как следует вынюхает там все новости…

Во время обеда придворные были счастливы предложить ему салфетку или убрать пустую тарелку, а Наполеон принимал ухаживания так, будто родился в колыбели Бурбонов или Габсбургов. При этом оставался внимателен даже к пустякам.

— Бертран, ваша поза может нравиться только вам.

— Извините. Я нечаянно прислонился к стене.

— Я вас уважаю, но сидеть позволяю лишь в том случае, когда я лежу. А когда я сижу, все обязаны стоять. Это золотое правило подтверждено практикою монархов всего мира…

После обеда он мурлыкал песню нищих итальянских лаццарони. За этим занятием его и застала радостная Монтолон.

— Маршан вернулся, — сообщила она. — Джемстоун гудит с утра, словно улей. Оказывается, вчера русский бриг просил свидания с де Бальменом, который, будучи извещен об этом с эскадры, всю ночь не спал, составляя реляции для своего царя. А утром англичане, не успев отмолиться, палили по бригу с «Конкерора» из пушек, и теперь Гудсон Лоу клятвенно заверяет Бальмена, что «Конкерор» отогнал залпами лишь бродячее судно. Русских же кораблей у острова вообще не бывало…

— А! Как я рад этому скандалу… Наконец-то мои тюремщики оскорбили не только меня, но задели и честь царя Александра в лице его уполномоченного… Прелесть моя, — нежно произнес Наполеон, — позовите ко мне своего мужа.

После секретной беседы с императором Шарль Тристан Монтолон навестил в Джемстоуне русского комиссара. Бальмен проявил любопытство к ртутным препаратам, которыми О’Меара лечил от «завалов» больную печень Наполеона.

— Скажите императору, что пожар Москвы не будет забыт русским народом, но в нашем образованном обществе уже складывается искреннее сочувствие к его трагической судьбе.

— Пожар Москвы, — подхватил Монтолон, — многое повернул в ложную сторону. Теперь мой император признает, что, вступив в Вильно, ему не надо было двигать армию на Смоленск, ему следовало из Вильно диктовать условия мира…

Монтолон ранее возглавлял французскую разведку в Германии, и теперь им, двум конспираторам, вроде бы и не стоило притворяться. Все уже давно ясно, как и этот вопрос:

— Что привело вас ко мне, граф Монтолон?

— Распоряжение императора. Он составил обширное письмо для Александра и просит вас найти верный и тайный способ переправить его в Петербург — лично в руки царя…

Бальмен ответил, что комиссаров Европы обязали присягою каждую строчку Наполеона показывать прежде Лоу.

— А каков Лоу педант, в Лонгвуде извещены достаточно…

Монтолон еще не закончил своей прелюдии:

— Вы и сами, конечно, знаете, что в Тильзите и Эрфурте мой император с вашим говорили о будущей политике мира не только то, что вошло в протоколы, а из протоколов механически перейдет в историю. Между ними возникло, я бы сказал, немало интимных политических связей, которые не должны быть известны истории. Раскрытие же этих тайн повлекло бы за собою некоторые осложнения для русского кабинета…

Желтый попугай, соскочив с жердочки, пролетел над столом и уселся на отставленный палец русского комиссара.

— Вы меня, кажется, шантажируете?

— Нисколько, — поклялся Монтолон.

— Но ваши слова…

— Они ведь тоже не для протоколов!

— Иначе говоря, — констатировал де Бальмен, — сверженный император желает вступить в официальную, но сугубо секретную переписку с российским кабинетом… Ради чего?

Этот вопрос графа Монтолона не смутил:

— Я думаю, еще не все потеряно… Еще возможны всякие конвульсии в политике. Но история нашего века не будет дописана, если Бонапарты не вернутся на престол Франции.

— Возможно, — кивнул комиссар. — Но вряд ли при нынешних обстоятельствах может возникнуть политическая ось: ПЕТЕРБУРГ — ЛОНГВУД… Это было бы просто смешно!

— Я не все сказал, — вкрадчиво произнес Монтолон. — Вы возьмите письмо, и Наполеон согласен отсчитать для вас миллион золотом. Потом можете просить еще… миллионы!

Подозрения Лоу о нераскрытых источниках богатства династии Бонапартов, кажется, подтверждались. Бальмен задумчиво гладил хохолок на головке умного попугая.

— У себя на родине я не считаюсь богатым. Но слыву за честного человека. Иначе, согласитесь, меня в эту «дыру» и не послали бы… Оставим миллионы в покое! Но возьми я письмо Наполеона, и это грозит мне крахом судьбы.

— Да, крахом, — отвечал Монтолон. — Мой император предвидел ваши опасения и просил успокоить вас: наказание будет условным, затем последует небывалый взлет вашей карьеры. Над затухающими головешками Москвы именно вы объедините пожатия двух великих монархов и сердца двух примирённых наций… За вами последнее слово, граф!

— Мое последнее слово таково: все, что здесь было сказано, я никогда не оставлю в тайне от Петербурга…

Наполеон после этого опустошил курятник, безжалостно расстрелял в упор ласковую козочку графини Монтолон, своей последней в жизни фаворитки. Когда женщина разрыдалась от горя, он грубо накричал на нее:

— Перестаньте лить слезы, мадам! Не сидеть же мне тут без дела. Должен же я кого-нибудь убивать…

* * *
И опять за окнами Лонгвуда вечерело. Наполеон блуждал вокруг громадного бильярда, бессмысленно передвигая шары руками. Доктор О’Меара стоял, и не было еще такого случая, чтобы знаменитый пациент предложил ему сесть. Конечно, император догадывался, что О’Меара (и не только он!) ведет регулярный учет его обращениям к прошлому, чтобы потом — на основании этих бесед — сложить книгу. Доктор, хорошо изучивший внутренний мир своего больного, наводящими вопросами провоцировал Наполеона на откровенность; он знал, что император, подобно всем корсиканцам, всегда был страшно суеверен, боялся разбитых зеркал, цифры 13 и буквы М. Наполеон говорил:

— Все исполнилось! Нельзя мне было в пятницу покидать Сен-Клу перед походом в Россию, а в канун Ватерлоо я видел осколки зеркала. Москва начинается с роковой буквы М, я боялся даже людей с фамилиями на эту букву. Судите сами: Мале, выбравшись из бедлама, три часа управлял Парижем в мое отсутствие, а генералы Мортье и Мармон подписали позорную капитуляцию Парижа перед русскими…

— Ваш любимый шурин Мюрат, король Неаполя?

— Петух, которого я разукрасил орлиными перьями. Боясь за свой престол, он предал меня — и сразу погиб.

— Наконец, ваш славный маршал Массена?

— Да, этот негодяй был талантлив, но мошенник каких мало. Массена воевал ради добычи, не стыдясь обворовывать своих же солдат. Армия дважды бунтовала… — из-за него…

Доктор деликатно напомнил о Моро, и при этом имени Наполеон нервным движением руки поправил на лбу челку.

— Моро был отличным полководцем. Но я ставлю его ниже Клебера, Дезе и даже Сульта… Моро недоставало огня! Для воодушевления Моро требовалось, чтобы вокруг стали падать мертвецы. Тогда он раскуривал свою трубку и залезал в самую гущу драки. Впрочем, — добавил Наполеон, — Моро имел очень добрую душу, он любил смешить людей. Вся беда в том, что ему попалась одна вертлявая креолка, которой он подчинился, прельщенный ее красотой и юностью. Она и вертела им как хотела… Я уже не помню, — поморщился Наполеон, — когда мы с Моро не могли поделить Францию.

Он молча обошел бильярд, вынул из лузы шар номер 13 и неожиданно заявил доктору:

— Франция должна забыть Моро! Пусть он сохранится в памяти русских историков, и то лишь потому, что сражался с Суворовым… Но я до сей поры не знаю, как светило бы мне солнце судьбы, если бы Суворов дожил до Аустерлица!

Глава 1

ПРОТИВ СУВОРОВА
В пасмурных долинах Ломбардии ржали усталые кони, дымили походные кузницы, пахло перегнившей соломой и острой лошадиной мочой. Италия встретила русских холодными дождями, дороги развезло от грязи…

Была ранняя весна 1799 года.

Мосты через Адду, клокочущую от обилия дождей, были взорваны отступившими французами. Суворов проснулся в четвертом часу ночи, велел подавать щи. Адъютант Кушников задернул полог шатра, чтобы ветер не гасил свечи.

— Ну, — спросил Суворов, — нашли жирную свинью?

— Одно сало! Казаки бросили ее в Адду, она даже хрюкнуть не успела, так и закрутило… Вечная хрюшке память.

— Скверно, — огорчился Александр Васильевич…

Из всех животных лучший пловец — свинья, и уж если даже она потонула — значит, нельзя пускать вплавь и конницу. Тут появился напыщенный секретарь Егор Фукс, сообщивший, что ночью из Милана вернулся лазутчик с новостью:

— Парижская Директория поручила управлять армией в Италии новому командующему — генералу Моро, а он из разжалованных, ему по делу Пишегрю чуть было голову не снесли.

— Моро… Моро… — призадумался Суворов, напрягая память. — Не тот ли это Моро, который насмешил всю Европу, когда его кавалерия захватила флот у голландцев?

— Да, история не знала подобного: Моро атаковал флот в гавани, его гусары Лагюра въехали на палубы кораблей и саблями изрубили все снасти такелажа.

— Каков храбрец! При косе Кинбурнской я пускал казаков морем в воде по брюхо, но корабли брать… не додумался. Егор Борисыч, — распорядился Суворов, — пошлите Моро мое приветствие по случаю его назначения.

— Слушаюсь, — отвечал Фукс с поклоном.

Кушников по газетам знал: Моро — из якобинцев, сейчас ему тридцать пять лет, а слава его викторий гремит по всей Франции.

— У них все гремит. Неужто он и Бонапартия злее?

— Не осмелюсь сравнивать. Но Бонапартия и Моро французы под масть на един шесток садят. После сих имен в Париже почитаются еще свирепые генералы — Дезе и Жубер.

— Ладно. Славных бить — больше славы! Жаль, что Бонапартий запропал в Египте под сенью пирамид фараоновых. Я ведь за его горячками давно с вожделением надзираю…

Итальянская кампания началась успешно. Россия состояла в альянсе с Австрией, под знаменами Суворова сражались итальянские волонтеры. Армия форсировала Адду по зыбким понтонам. На другом берегу генерал Моро ворвался прямо в казачью «линию» — вжик! — уже отсекли поводья, но Моро четкими ударами сабли избавил себя от неизбежного плена.

— Узнаю повадки гусара! — сказал Суворов.

За рекою простерлись дороги на Милан; дожди разом схлынули, напала адовая жарища. Среди солдат слышалось:

— А пельцынов-то не видать. Сначала грязюка, бытто в России, ныне сухота эка, а кады ж пельцыны созреют?..

Суворов окликнул донского атамана Денисова:

— Адриан Карпыч, открой ворота в Милане…

Было воскресенье: на улицах Милана царил оживленный карнавал, нарядные кавалеры жеманно танцевали с прекрасными синьорами и синьоринами. Нищие жители предместий весело обозревали неведомых людей с курчавыми бородищами, поначалу приняв казаков за русских… монахов:

— Capucini Russi! — кричали в толпе.

Атаман Денисов растолковал как умел:

— Добрые миланцы! Не попы мы московские, а казаки с тихова Дону… Не верьте афишам парижским, будто мы младенцами кормимся да женок чужих задираем. Не хотим мешать и веселью вашему. Танцуйте далее себе в забаву, а мы, квартир ваших не беспокоя, на мостовых выспимся… Дадите соломки постелить — спасибо, не дадите — Бог с вами!

Когда Суворов въезжал в Милан, балконы домов были украшены коврами и шалями, женщины бросали цветы под копыта русской кавалерии. Фельдмаршал укрывался внутри возка (спасаясь от жары, он разделся до исподнего). Подле кареты ехал верхом в пышном мундире важный секретарь Фукс, которого миланцы ошибочно сочли за великого полководца:

— Виват Суворов — избавитель Италии!

Фукс охотно принимал поцелуи красавиц, часто кланялся из седла публике. Вечером ему было сказано:

— Ну, Егор Борисыч, спасибо — выручил.

— За что благодарность вашего сиятельства?

— Да уж больно хорошо за меня кланялся…

Вечером в миланском «Ла Скала» божественная Джузеппина Грассини пела для русских офицеров, но Суворов в театр не поехал. Фельдмаршал развернул карту перед Багратионом.

— А что, князь Петр? — сказал он любимцу. — Генерал-то Моро выявился неплохо… Немало у него в голове всякой мебели, да и чердак свой он, видать, исправно проветривает. Чую, разгадал он меня, старика, но я все-таки понял его лучше…

У безвестной деревни Маренго Багратион напал на войска Моро; французы, хотя их было меньше русских, сражались превосходно, на место битвы прискакал Суворов — с укором:

— Ах, князь Петр! Упустил ты Моро, упустил…

Моро отвернул в сторону Генуи, Суворов — к Турину. Но всюду русские ощущали тактическое мастерство противника, Моро удивлял Суворова гибкостью блистательных маневров.

— Генерал искусных ретирад! Пожалуй, никто еще столь ловко не увертывался из моих объятий, как этот жакобинец…

В сражении у Треббии русские одержали победу, а в июне адъютант Кушников доложил полководцу:

— Директория во главе с Баррасом отзывает Моро в Париж для оправдания в ретирадах перед нами. На его место директор Сийес шлет задиристого генерала Жубера…

— Жаль! — отвечал Суворов. — Мне жаль Моро, который, вопреки мнению парижских бездельников, сражался с нами хорошо… даже очень хорошо! Что подарить ему на прощание? Велю пленных офицеров-французов отпустить обратно к Моро… Да, хватит на них наши макароны переводить!

* * *
Поспешая в Италию, генерал Бартелеми Жубер завернул в провинцию, где томилась его невеста. Гремя шпорами и растревожив сельскую идиллию звоном сабли, всегда неотразимый, излучая бешеную энергию, Жубер суматошно взывал к перепуганным родителям обрадованной невесты:

— Свадьбу! Без промедления… Что вы копаетесь с посудой и перинами? Вы имеете дело с самим Жубером, а ему дорога каждая секунда — его ждет сам Суворов…

Утром он оставил счастливую жену:

— Ах, чудо мое, почему я не могу взять тебя в Италию, чтобы ты насладилась видом моего торжества?

— Чего не увижу, о том услышу, мой дорогой.

— Да! Мир еще содрогнется при этом имени — Жубер…

Моро был его давним приятелем, он сразу усадил Жубера перед собой и как следует наточил ужасную бритву.

— На худой конец, в отставке я могу ведь открыть цирюльню. А на вывеске изображу комету, летящую над крышами Парижа, и пусть комета станет символом той небывалой скорости, с какой я из волосатых дикарей произвожу людей… Готово!

— Как? Уже? — поразился Жубер.

— Да, — сказал Моро, вытирая бритву.

— Не выдумывай, Моро, — ответил Жубер. — К чему тебе скоблить чужую щетину, если ты готовился в адвокаты?

— Но предпочел сражаться за революцию… Мы с тобою проделали скорый марш, не правда ли? Два-три года в седле — и солдаты стали дивизионными генералами. А теперь я только гражданин Моро, проигравший кампанию… Мы посадили в Италии «деревья свободы», но свободы не дали. Напротив, мы разорили итальянцев, и без того нищих. Меня в Ривьере народ провожал свистом, а Суворов въехал в Милан по цветам…

— Ты отчаялся, Моро? Ты устал?

— Возможно. Но когда в Париже кричат о том, что Франция несет миру освобождение, я думаю, прежде надобно спросить у народов — хотят ли они такого «освобождения», когда их грабят, дабы насытить алчную Директорию?

Личная дружба с Жубером не позволила Моро страдать самолюбием, и он предложил себя в роли советника.

— Иного от тебя не ожидал, — обрадовался Жубер; давний соратник Бонапарта на полях битв, он верил только в наступление. — Этого, кстати, ждут от меня и в Париже!

Моро наклонил кувшин, разливая вино:

— Этого, кстати, ждет и армия Суворова.

— Так в чем же дело? — хохотал Жубер. — Если желания Суворова сходны с желаниями нашей Директории, так мы завтра же устроим здесь отличную потасовку…

Моро оставался чересчур рассудителен:

— Открыть сражение способен любой деревенский башмачник, но иногда и гений не может его закончить. Финалы битв опаснее их начала. Я не имею точной диспозиции боя, о котором ты говоришь с таким упоением. Зато я, — заключил Море, — ясно вижу диспозицию к нашему отходу… в горы Овадо!

Это признание возмутило пылкого Жубера:

— О чем ты, Моро? Три года назад мы завоевали Италию, и французы не могут уйти домой, как провинившиеся дети, которых отсылают спать. Будь сейчас Бонапарт с нами, он бы уже утром свалился с гор на бивуаки русской армии…

Французы развели костры под городом Нови, что лежал к северу от Генуи. Жубер раскрыл походную кровать подле кровати друга. Главное еще не было сказано. Наконец он сознался, что перед отъездом из Парижа имел опасную беседу с директором Сийесом, который намекнул, что Франция настолько изнемогла от разврата Директории и голодания, что, появись в Париже человек со шпагой, дерзкий и популярный в народе, он способен увлечь Францию к новой славе.

— Сийес сказал, что Бонапарт вряд ли уже выберется живым из Египта, его армию можно списать в убыток военных расходов, а человеком со шпагой могу стать я! — Жубер дунул на свечи, гася их, в темноте добавил: — Завтра я разобью армию Суворова, чтобы триумфатором вернуться в Париж, где и стану властелином всей Франции… Моро, ты станешь моим военным министром — моим Карно!

— Спокойной ночи, Жубер, — отозвался Моро…

Сражение при Нови открылось в четыре часа — на рассвете. Суворов навалился на левое крыло французов, союзники удачно смяли его, и это привело Жубера в бешенство.

— Коня! — крикнул он. — Я приехал сюда не наниматься в ученики Суворова, а русские не похитят моих лавров.

Роковая пуля выбила его из седла на полном скаку. Падая наземь, Жубер прохрипел последние в жизни слова:

— Только вперед… честь, слава… Франция!

Моро снова принял командование армией:

— Не я бой открывал, но мне суждено заканчивать…

Он усилил левое крыло, ослабив правые фланги, и Суворов, заметив это, указал Милорадовичу с Багратионом:

— Обрушьте их правый фланг… с Богом!

Багратион пошел в обход Нови, где засел Сен-Сир со своим войском, и на этом пути князь Петр чуть не сложил голову. Громадные ядра с тупым звуком сотрясали землю, отчего лошади разом вставали на дыбы, сбрасывая седоков, звенящих тяжелою амуницией… Милорадович возник из клубов порохового угара, в ярости он глубоко всадил в землю мерцающий палаш.

— Не пройти! — сказал он Суворову. — Можете расстрелять меня тут же, но таких свалок я еще не видывал…

Русские батальоны в который раз откатывались назад, уже раздерганные в рукопашных безумиях.

— Крепок француз севодни… крепок! — горланили ветераны. — Ничем его не возьмешь, хоть зубами грызи…

Нерушимы были стены Нови, и, как стены, нерушимы казались французы, умевшие презирать смерть, как презирали ее и русские… Наконец настал тот исключительный момент боя, которого ждал Суворов: генерал Моро уже распылил свои резервы, а Суворов их приготовил; почти спокойно фельдмаршал сказал:

— Начинаем все сначала… надо победить.

Шестнадцать часов длилось кровопролитие, и наконец французская армия была опрокинута. Моро был потрясен:

— Нам осталась одна дорога — в теснины Овадо…

С большими потерями он все-таки вывел из боя и втянул в ущелья остатки армий. В охотничьей горной хижине, сидя на вытертой козлиной шкуре, Моро снова обрел хладнокровие, каким неизменно славился. В убогое жилье собрались начальники сокрушенной армии. Моро велел своему адъютанту, Рапателю, поискать в седельных кобурах хотя бы огарок свечи.

С трудом он вглядывался в потемки хижины:

— Я не вижу всех генералов… Где Грушиг?

— В плену, — отвечали ему подавленно.

— Периньон?

— Тоже.

— Вотрен?

— Мертв.

— Сен-Сир?

— Не знаем.

— Лагори?

— Я здесь. Меня сам черт не берет.

— Итак, — продолжил Моро, — мы оставляем Италию… Рапатель, сумели вытащить Жубера из этой драки?

— Вытащили! Но он в лепешку растоптан копытами.

— Жубер только что женился, — сказал Виктор Лагори. — Надо отправить его в провинцию. Пусть юная вдова и хоронит.

Моро вдруг потерял спокойствие, крича:

— Нет, нет, нет! Что эта дурочка знает о нем? Одна-то ночь в жизни… Нет! Рапатель, отправь тело Жубера в Париж, и пусть директор Сийес устроит ему триумфальные похороны…

Из ущелий Овадо он переслал в Париж с оказией лишь одно частное письмо — для Жюльетты Рекамье. Между ними существовала давняя симпатия, которую они тщательно скрывали. В глазах парижского общества мадам Рекамье всегда оставалась целомудренна. Впрочем, женщина понимала, что Моро никогда не станет ее мужем, а Моро понимал, что Жюльетта никогда не оставит своего мужа… Уже в Провансе, по дороге в Париж, Моро настигло письмо актрисы Розали Дюгазон. «Приезжай! — молила она. — Ты застанешь меня святою…»

Моро запахнул плащ и шагнул в карету.

— Поехали дальше, — сказал он.

Спутникам Моро было странно слышать его слова:

— Если бы я не служил моей Франции, я хотел бы стать генералом российской армии…

* * *
1799 год совместил в истории имена Суворова и Моро, а безжалостная смерть сблизила их могилы. Суворов лежит в самом конце Невского проспекта — на кладбище Александро-Невской лавры, а Жан Виктор Моро успокоился в оживленном центре Невского проспекта — в доме под номером 32/34, под которым ныне значится старинное здание римско-католической церкви. Суворову при погребении были отданы воинские почести как генералиссимусу, а Моро, его противник, был осенен почестями как фельдмаршал.

Это не бессмыслица: время имеет свою железную логику!

Глава 2

ВРАГИ НАРОДА
Тогдашние цены почти недоступны нашему пониманию, ибо люди, жившие в канун грозного XIX века, допускали в общении меж собою немыслимые сравнения. Говорили так:

— Письмо из Вены обошлось мне в шесть франков. На радостях я купил в Гомеле бутылку мозельского за восемь польских флоринов, а каждый флорин — пятнадцать венских крейцеров. Итого, друзья, я истратил всего полтора рубля!

На больших дорогах Европы грабили и убивали. Деньги переходили из рук в руки. К ночи дороги Франции пустели, движение возобновлялось под утро. Загрузив дилижансы багажом и рассадив пассажиров по скамейкам, кучеры, влезая на козлы, обычно предупреждали:

— Приготовьте деньги, чтобы отдать их по первому свистку разбойников. А я остановлю лошадей сразу, ибо ради ваших кошельков рисковать жизнью не нанимался…

Въезд во Францию был тогда явлением подозрительным, а выезд из Франции почти преступен. Это каралось. Но умирать на эшафоте стало делом привычным, так и говорили:

— Э! Чихнем-ка мы в пыльный мешок…

С песней шли на эшафот якобинцы, с улыбкой, даже кокетничая, ложились под нож гильотины напудренные аристократки. Социальные различия были уравнены изобретением доктора Жозефа Гильотена, и теперь напрасно дворянин молил судей о дворянской казни — через повешение.

— Веревка? Много захотел. Теперь все равны…

Бытовали выражения: «друг народа» и «враг народа».

* * *
Враг народа граф Прованский (в эмиграции «де Лилль», будущий король Людовик XVIII) благополучно удрал из Франции, а после казни Людовика XVI объявил свету о своих наследственных правах на престол Бурбонов. Затем начались скитания… Его отовсюду изгоняли — из Турина и Венеции, из Австрии и Пруссии, короля грызли клопы на постоялых дворах, его обсчитывали в харчевнях, обворовывали на почтовых станциях; всюду презираемый, как бродячая собака, он нашел приют в Митаве, бывшей столице Курляндского герцогства… Замок герцогов Биронов был отделан изнутри с роскошью Зимнего дворца, здесь беглец и поселился с обнищавшею свитой, которая не гнушалась брать от местных «рыцарей» бочку салаки или воз подмороженной картошки. Этот курьезный «Версаль» в миниатюре имел даже своих послов — в Лондоне, Петербурге, Гамбурге и Неаполе. Придворные хроники сообщали о графе Прованском как о тупом обжоре, заядлом картежнике, который неспособен даже на то, чтобы завести себе фаворитку. Совсем иначе выглядит король в истории международного шпионажа: выдающийся мастер разведки, энергичный руководитель секретной агентуры. Именно отсюда, с берегов тихой реки Аа, король раскинул тенета заговоров и провокаций. Роялистские оборотни, отлично подготовленные, не ведающие сомнений, маскировались бархатом аристократа или рубищем дровосека; их видели прелатами, писателями, бандитами, нищими, даже пламенными трибунами Конвента, зовущими народ к восстаниям. Людовик XVIII не был тряпкой: провалы переносил спокойно, никогда не падал духом. Он строил свои комбинации на подкупе политических лидеров, на предательстве популярных полководцев, способных увлечь армии под белые знамена с бурбонскими лилиями. Генералы Дюмурье и Пишегрю уже запутались, как мухи, в его липкой паутине, а теперь (кто бы мог поверить?) сам Баррас, глава Директории, тайно принял из Митавы почетные грамоты на имя «виконта де Барраса». Когда армия Суворова сражалась в Италии, митавский «Версаль» уже не сомневался, что 1799 год станет годом реставрации французской королевской монархии…

Был день как день. Обычный день королевский.

В польской каплице была отслужена обедня, потом граф Прованский в голубом мундире прошелся до трактира «Тобаго», где скушал жирного угря, спровадив его в дальнюю дорогу кружкой чёрного курляндского пива. Он спросил:

— Не было ли сегодня газет из Франкфурта?

Франкфурт славился объективностью печати. Газеты сообщали, что армия Суворова уже взобралась на кручи Сен-Готарда, преследуемая генералом Массена, который при Цюрихе полностью уничтожил корпус Римского-Корсакова, а генерала Моро ожидает теперь в Париже по меньшей мере отставка…

— Все эти известия неприятны моему величеству!

Король вернулся в замок, где его ожидал личный секретарь, кавалер Анжу.

— Вы слышали новости, Анжу? Будем надеяться, что оставление Италии не изменит политических намерений русского кабинета, а Павел Первый останется прежним врагом республики негодяев… Теперь, — сказал Людовик XVIII, — следует подумать о вашем воздействии на генерала Моро.

Анжу плотоядно потер ладони:

— Сир, вы предвосхитили мои мысли. Именно сейчас, когда Моро ждет в Париже расправа, он не станет колебаться.

— Разложите мне его характер по шкафчикам.

— На войне Моро довольствуется пайком солдата. Строгих нравов. Пока холост. Его невеста Гюлло, дочь казначея с острова Бурбон, учится в пансионе мадам Кампан. Моро флегматик. Человек выдающейся храбрости. В битве при Флерюсе он в бельевой корзине, привязанной к воздушному шару, взлетал до облаков, с высоты наблюдая за маневрами противника. Моро хорошо образован. Он латинист. И даже… с юмором.

— Что смешного он мог придумать?

— При осаде Майнца, когда якобинцы доедали сапоги и ранцы, Моро устроил роскошный пир. К столу он подал громадного жирного кота, запеченного в духовке, вокруг кота он элегантно расположил двенадцать зажаренных мышат…

Людовик XVIII не улыбнулся. Он сказал:

— Моро я напишу сам. Очевидно, мадам дю Шансене самая подходящая фигура для того, чтобы вручить это письмо…

Дю Шансене, вдова казненного памфлетиста, была в Париже ценным агентом роялистов. Анжу горячо возразил:

— Она интимная подруга Жозефины Богарне, и мы не вправе подвергать ее лишнему риску, ибо наша игра с генералом Бонапартом еще только начинается, сир.

— Кончается! Из Египта ему не выбраться: Средиземное море перекрыто эскадрами Нельсона… Кстати, Анжу, как поживает мадам Бонапарт, бывшая виконтесса Богарне?

В Митаве знали: Жозефина придерживается монархических воззрений, и потому ее держали в плотном оцеплении роялистов. (В скобках добавим: Жозефина в эпоху Директории была платным агентом министра полиции Жозефа Фуше.) Через директора Барраса, своего любовника, эта женщина добывала шпионам Людовика XVIII легальные паспорта для пребывания их во Франции. Анжу отвечал королю, что поведение Жозефины далеко не безупречно, эта вульгарная креолка как бы сознательно афиширует все то, что иная женщина старается скрыть.

— И если Бонапарт вернется, ему предстоят черные дни испытания ревностью. Недавно на курорте в Пломбьере под Жозефиной обрушился балкон верхнего этажа, она сильно разбилась, но теперь снова танцует… Нам, — продолжил Анжу, — еще неясно, как поведет себя Моро, а потому, сир, побережем мадам дю Шансене, ибо ее связи с Жозефиной Бонапарт уводят нас далеко… очень далеко!

— Вы правы, — не возражал король. — Пусть с Моро повидается ваша невестка… как ее зовут сейчас?

— Ныне она затаилась под именем Блондель.

— Вот и отлично. Итак, любезный Анжу, я расставлю сети на Моро, а вы готовьте в дорогу барона Ги де Невилля…

Невилль, по мнению англичан, был образцовым конспиратором, менявшим Париж на остров Джерси, а Неаполь на Петербург с такой же завидной легкостью, с какой пассажиры из кареты пересаживаются в дилижанс, чтобы ехать далее.

— Да хранит вас Бог! — сказал ему король. — Это письмо, заверенное мною, вы доставите на улицу Раве, дом восемь, мадам Блондель передаст его генералу Моро. Но при этом она обязана напомнить ему о судьбе генерала Пишегрю…

Павел I выделял на содержание двора Людовика XVIII «пенсию» в размере 200 000 рублей ассигнациями (что равнялось 600 000 французских ливров), но двор бедствовал, ибо все денежки вылетали на борьбу с революцией, а шпионы короля посыпали свои тайные тропы золотыми луидорами.

* * *
Все дороги Франции вели в Париж — дороги превосходные, по ним мчались желтые почтовые мальпосты, тащились возы с сеном, перегонялись табуны лошадей для «ремонта» кавалерии, босиком шагали галдящие войска. Путников поражало обилие яблоневых садов; но, сорвав яблоко, следовало съесть его, не отходя от дерева, иначе тебя сочли бы вором. Поля засеивались маисом, считавшимся символом революции. Возле деревенских кузниц висели на шестах красные фригийские колпаки — в знак того, что кузнецы еще не потеряли веры в якобинские идеалы. Колокола Франции молчали; на дверях запущенных храмов висели ржавые замки, монастыри опустели, в них разместились различные депо (склады) или общественные клубы, которые никто не посещал. Годы беспощадного террора со знаменитым тезисом: «Щадить людей — вредить народу!» — эти годы вызвали во французах отвращение ко всякой политике. Народ, запуганный и обнищавший, просто устал.

— Нам теперь безразлично, — говорили люди, — кто будет занимать покои в Сен-Клу или в Люксембургском дворце, лишь бы эти горлопаны не мешали нам своими декретами…

Вандея, извечная житница Франции, была обескровлена. У крестьян отбирали скот, возвращали же хозяевам, когда они складывали оружие. Но, сложив оружие, шуаны получали с острова Джерси новое — от англичан, и кровавая «шуанерия» (партизанская война) продолжалась. Вожди Вандеи погибали в боях, их вешали, топили, калечили; Жорж Кадудаль, организатор восстаний, тоже свирепствовал… Мирно и безмятежно ворковали над Францией голуби со своими голубками!

Трудолюбивый и жизнерадостный народ, разбросавший камни Бастилии, теперь существовал впроголодь. Париж с ночи выстраивал очереди возле лавок, чтобы утром получить кусок хлеба. Зато неслыханно раздобрела буржуазия, имевшая от революции столько благ, сколько не могла бы иметь раньше. Они, эти буржуа, голосовали за казнь короля, они казнили аристократов, но потом сами становились хозяевами королевских угодий, делили меж собой дворянские замки и поместья. Теперь нувориши измывались над трагической нищетой рабочих предместий, а голодным женщинам кричали:

— Эй, вдова Робеспьера! Спляши карманьолу…

Куда же делись пламенные героини революции, зовущие мужей на подвиг? Неужели, высеченные в подворотнях, поникшие от стыда, они дежурят в очереди за хлебом? Теперь на смену им явилась новая героиня — бесстыжая Тереза Тальен в прозрачном хитоне, чтобы все видели ее сытое похотливое тело, и она цинично говорила владыкам Франции:

— Ах бедняжки! У вас была революция, был Робеспьер и террор, были славные победы, а теперь буду у вас… я!

Террор (сначала необходимый, затем бессмысленный) лишил Францию лучших, выдающихся людей. Уцелели изворотливые хамелеоны, менявшие убеждения ради собственной шкуры. Они-то и оказались теперь на Олимпе власти.

Но уже никакие ухищрения Директории не могли спасти Францию, да она и не собиралась ее спасать. Облаченные в малиновые тоги римлян, директоры, эти пышные патриции Реакции, думали только о себе, о сворах гончих собак, о конюшнях породистых лошадей, о своих любовницах, которыми они дружески обменивались, словно интересными книгами.

Поль Баррас открыто хвастал, что свои покои в Люксембургском дворце покрыл золочеными обоями:

— Заходите ко мне — вы сразу ослепнете!..

Полотна Рубенса из дворца давно похищены, статуи в Люксембургском парке испохаблены, а роскошные покои отданы танцорам, делающим позитуры перед расколотым зеркалом, в которое когда-то смотрелась Мария Медичи… Здесь, в этом дворце, и воцарился Баррас — беспринципный хищник и циник, каких не знала мировая история. Что ему древность мира и эта пошлая дура Мария Медичи?

— Я вам уже рассказывал про свои обои? Короли не имели даже таких гобеленов, какие я имею обои. Мы победили, чтобы отнятое у врагов народа досталось друзьям народа…

* * *
Офицер Национальной гвардии, всю ночь дежуривший у заставы Пасси, с трудом отыскал в тупике улочки Раве старый дом со скрипучей лестницей.

— Мадам Блондель? С вас луидор. Моро — в Париже!

— Он один? — спросила женщина.

— С ним Лагори и Рапатель, но Лагори с гитарой пересел в наемный экипаж, а Рапатель остался с генералом. Кажется, они поехали в отель Шайо близ Елисейских полей…

Покинув свое убежище, мадам Блондель обратно уже не вернулась. Так она поступала всегда, идя на смертельный риск, и потому десять лет оставалась неуловима. На этот раз она не заметила, что маляр, работавший на лесах соседнего дома, энергично постучал кистью по ведерку, после чего цветочница на углу Раве стала нюхать свои фиалки. Из соседнего переулка выехал старенький кабриолет, и вскоре на набережной Вольтера министр полиции Фуше уже знал, куда направилась мадам Блондель.

— Я это предвидел, — пробормотал Фуше…

Глава 3

ПХЕ, ПХЕ, ПХЕ…
Доминик Рапатель, по чину адъютанта командующего армией, носил на левой стороне груди бело-красную ленту. Моро был в сером сюртуке с медными пуговицами, на ногах — короткие кавалерийские сапожки с желтыми отворотами. Генерал и его адъютант заняли скромные комнаты в отеле Шайо. Наконец-то можно задвинуть в угол гремящие сабли, захлопнуть футляры с пистолетами. Рапатель от самой Савойи не смыкал глаз.

— Пожалуй, мне надо выспаться, — сказал он. — Я вам не нужен? Наверное, вы навестите улицу Единства?

На этой улице размещался девичий пансион Кампан.

— Вряд ли, — отвечал Моро. — Меня пугает даже мысль об Александрине Гюлло, столь изящной и юной. Я никогда, Рапатель, не трогаю за столом воздушное безе, боясь раскрошить его в огрубевших пальцах солдата… Иди спать, Рапатель.

Служанка принесла воду, свечи и белье.

— Что нового в Париже? — спросил ее Моро.

— Все старое. Ломбарды трещат от всякого хлама. Иные бедняки закладывают даже башмаки с ног, чтобы иметь су на хлеб. К мясу теперь и не подступиться — на кусок говядины люди глядят, как на знатную принцессу! А в подворотнях по утрам полно всяких подкидышей, в полиции им дают имена: мальчикам — Эгалите и Либерте, все девочки — Гуманы.

Моро остался один, размышляя: что-то с ним будет? Невольно припомнились те, кто головами расплатились за поражения: Кюстин, Гушар, Богарне… многие! Их отослали на гильотину, как отсылают загнанных лошадей на живодерню. Правда, Директория убрала гильотину с площади Революции, ее отвезли в сарай под замок, как отвозят на зиму косилку, ненужную до следующего урожая… Моро даже не заметил, как на пороге появилась незнакомая, нарядная женщина.

— Я устал, — произнес Моро. — Оставьте меня.

— Вы напрасно решили, что я искательница интимных приключений. И не старайтесь угадать, кто я такая. Вам будет достаточно, если я назовусь — мадам Блондель.

Дама уселась поудобнее, всем видом показывая, что от нее не так-то легко будет избавиться.

— Все, что Наполеон Бонапарт три года назад завоевал в Италии, все разрушено дыханием северных вандалов.

Моро показалось, что она ему сочувствует.

— Да. Я разбит Суворовым в тех же краях, где в глубокой древности Ганнибал растоптал слонами легионы римлян…

— Исторические аналогии — утешение скверное. В несчастиях вашей кампании одни видят гениальность Суворова, другие вашу уступчивость… подозрительную! Граф Прованский из далекой Митавы следил за вашей титанической борьбой с русскими. Если мнение короля что-то еще значит для вас, то он, скажу, выражал свое восхищение вашим талантом. Но теперь все кончено. Ваша карьера остановилась, как изношенные часы. Но иногда, — сказала женщина со значением, — часы, стоит лишь встряхнуть посильнее, и они застучат дальше.

— С чем же вы, мадам, пришли ко мне?

— С этим я и пришла — встряхнуть вас…

После словесных экзерциций мадам Блондель вручила ему письмо, в котором Людовик XVIII признавал громадные заслуги Моро перед Францией (пусть даже республиканской!); он писал, что эти заслуги плохо оценены Конвентом и Директорией; когда он, граф Прованский, вернется на престол, Моро сразу будет сделан и маршалом, и графом, и пэром королевства.

Генералу вдруг стало невыносимо скучно.

— Я ведь не просто генерал Моро — я еще и гражданин Моро! В вашем змеином клубке, очевидно, стало не хватать лишней извивающейся гадины, и в Митаве решили, что этой гадиной могу стать я! Вы не боитесь, — спросил он, — что я сейчас позову адъютанта, дабы он арестовал вас?

Блондель проявила стойкое мужество.

— Пхе! — фыркнула она с презрением. — Жан Виктор Моро известен Франции за благородного человека, и он не станет обижать женщину, как не станет и огорчать своего короля отказом от его предложений… На худой конец, мне легко доказать полиции, что вы заманили меня к себе, пытаясь меня изнасиловать. Смотрите, как просто это делается…

Юбки полетели с нее, в глаза ударило ослепительной белизной женского тела. Моро, присев к столу, разложил бумагу.

— Оденьтесь, мадам… Если вам известна дорога от Митавы до Парижа, вы не заблудитесь и по дороге от Парижа до Митавы. Я буду просить короля не тревожить меня далее, ибо всегда останусь верен заветам нашей революции.[2]

Он слышал за своей спиной, как женщина перед трюмо застегивала крючки корсажа. Пауза была нарушена ее словами:

— Вашей дерзостью король, пожалуй, и не будет слишком удивлен. Но зато вы очень удивите… Пишегрю!

Это был выстрел в упор. Шарль Пишегрю, талантливейший полководец-республиканец, давний приятель Моро, был разоблачен в связях с роялистами-эмигрантами. Моро сказал, что на каторге Гвианы удивлениям Пишегрю пришел конец:

— А из Кайенны еще никто не бегал. Никто…

Тогда последовал второй выстрел, тоже в упор:

— Пишегрю бежал! Он сейчас в Лондоне. А кто предал его? Его предал генерал Моро, и Пишегрю знает об этом.

— Только теперь, мадам Блондель, наша беседа становится забавной. Но я не стану тревожить сон усталого адъютанта. Я не предавал Пишегрю! Документы, обличающие его связи с принцем Конде, я огласил лишь тогда, когда об измене Пишегрю генерал Бонапарт оповестил Директорию. Следовательно, я подтвердил лишь то, что стало известно от Бонапарта.

— Отчего такая снисходительность?

— Я не верил в измену Пишегрю, считая все клеветой завистников, желавших видеть талантливого человека без головы. Но Бонапарт не имел подобных сомнений. В армии тогда говорили, что он даже был рад избавиться от соперника.

— Значит, — с усмешкою произнесла женщина, — Бонапарт оказался более предан революции, нежели вы. Вас не страшит его прозорливая бдительность? Этот корсиканец и в случае с Пишегрю опередил вас… Не так ли, Моро?

— Suum cuique, — отвечал Моро.

Юрист, он знал римское право: КАЖДОМУ СВОЕ.

Только теперь роялистка собралась уходить.

— Вы еще о многом пожалеете, генерал Моро.

— Но всегда останусь гражданином Франции.

— Пхе, пхе, пхе…

* * *
Он хотел разобраться с гравюрными увражами, вывезенными из Италии, но внизу вдруг возникла перебранка, и Моро вышел на лестницу. Швейцар гнал от дверей человека, явно желавшего проникнуть на кухню.

— У нас нет объедков! — визгливо кричал старик. — Все объедки с кухни мы доедаем сами.

— Погодите, — сказал Моро, спускаясь вниз…

Он увидел человека своих лет в ошметках мундира, рука его была обмотана тряпкой, лоб пересекал рубец от сабли; под кожей, едва затянувшей рану, пульсировал мозг.

— Судя по остаткам мундира, вы… русский?

— Честь имею — колонель Серж Толбухин.

— Где вас пленили, при Треббии или на Рейне?

— Под Цюрихом! Я из корпуса Римского-Корсакова.

— Вы, колонель, помрете, — сказал Моро. — Я опытный солдат и знаю: с такими ранами в голову не выжить.

— Но я уже смирился с этой дурной мыслью.

— В наше время дурные мысли недорого и стоят…

Моро предложил подняться к себе. Из походного кофрадостал свежую рубашку. Несмотря на ужасные ранения, Толбухин ел и выпивал охотно. Охотно и рассказывал:

— Проклятые цесарцы! Они бросили наш корпус и удрали, тогда-то Массена и навалился на нас, словно дикий кабан на пойнтера. Теперь Суворов оставил Италию, и не знаю, как он перетащит артиллерию через Швейцарские Альпы?

— В горной войне пушки погребаются в могилах ущелий. По себе это знаю. А много ли вас, русских, во Франции?

— Тысяч пять-шесть… Пленные англичане и австрийцы имеют в Париже своих комиссаров, озабоченных их нуждами, их лечением. А мы разбрелись кто куда. Я бежал из Нанси… пешком, пешком, как дергач! Император Павел объявил всех пленных изменниками. Возвращаться в Россию права не имеем. А потому, сударь, я мало озабочен дыркою в голове…

Все-таки пришлось потревожить Рапателя:

— Доминик, сейчас ты отвезешь русского полковника в военный госпиталь. Если там осмелятся не принять его, ты скажи — приказ дивизионного генерала Моро…

Сейчас он никого не хотел видеть. Однако пронырливый Сийес обнаружил его пребывание в отеле Шайо, встреча с директором состоялась. Высокомерный интриган, Сийес втайне жаждал личной власти над Францией и уже брал уроки верховой езды, дабы Париж видел его галопирующим перед войсками… Подбородок Сийеса утопал в кружевах пышного жабо.

— Я молчу о кампании, вами проигранной, но… Где же деньги? Неужели не смогли выжать из итальянцев больше одного миллиона? Что это за война, если она не приносит доходов? Бонапарт на вашем месте засыпал бы Директорию золотом. Ладно, прощаем… Отчего вы сами не явились ко мне?

Рушились режимы, искажались программы клубов, гильотины стучали, как станки на фабриках, поставляя продукцию для кладбищ, а Сийес снова и снова оказывался на верху власти, живой и невредимый, богатеющий дальше. Для Моро это оставалось загадкой… Он думал: «Что отвечать этому аббату?»

— Но я же не явился и к Баррасу, — сказал он.

— Баррасу плевать на вас и на ваши дела, — грубо ответил Сийес. — Этот плут помышляет только о том, как бы развязаться с одной шлюхой, чтобы срочно завести другую… Директория, Моро, потеряла в народе последние остатки доверия.

— Так кому же теперь я нужен? Одному вам?

— И… Франции! — ловко подметил Сийес. Вдруг он начал жалеть Жубера: — Такой молодой, красивый, талантливый… и пуля в сердце! Скажите, Моро: успел ли Жубер перед гибелью одарить вас дружеской искренностью?

Моро отлично распознал подоплеку ухищрений Сийеса, искавшего замену убитому Жуберу, и решил про себя, что Сийес вряд ли заслуживает точной исторической правды.

— В канун роковой битвы при Нови, — сказал он, — мы с Жубером так запьянствовали, что я ничего не помню.

Кажется, и такой ответ устраивал Сийеса.

— Значит, вы не слышали от Жубера, что Франция нуждается в человеке со шпагой, смелом и популярном? Сейчас вполне возможен крутой поворот в любую сторону — хоть в угол, хоть за угол… Но прежде всего нужна ваша шпага!

— Не слишком ли она коротка для ваших целей?

— Если коротка, сделайте фехтовальный выпад вперед, и тогда острие вашего оружия поразит любого…

Беседу прервало появление секретаря. Сийес предложил продолжить разговор вечером в Люксембургском саду.

— Вы там встретите немало общих знакомых, но… мадам Рекамье, должен вас огорчить, там не бывает.

Из шиньона аббата выпала гребенка с жемчужиной, и Моро не поленился поднять ее. Он знал, что его Жюльетта не унизит себя общением с распутной Директорией. Она лишь катается в открытой коляске в Лонгшоне, вызывая в публике восхищение. «Это мое царство! — говорила она как-то Моро. — И оно сразу закончится, когда я замечу, что даже грязные трубочисты не оборачиваются вослед мне…»

* * *
В саду звучала музыка Чимарозы, между деревьев феерично вспыхнули люстры, высветив потемки аллей. Моро казалось, что он попал на вернисаж, где элита Директории — буржуазия! — выставила напоказ свое богатство, свою пустоту, свои туалеты, свое невежество, свое бесстыдство. Лакеи королей в Версале, конечно, были одеты намного скромнее, нежели лакеи Директории, сновавшие среди публики в красных фраках с голубыми кушаками, а шляпы их украшали султаны — трех расцветок революционного флага… Скинув на руки одного из них плащ и треуголку, Моро сказал:

— Когда я уезжал в Италию, дамы в газовых платьях еще не забывали носить трико и закрывать грудь… Неужели не вернутся блаженные времена декольте, скромно укрытого веером?

Подле приятеля Бернадота сидела одноглазая Элиза Форстер, маскировавшая свое уродство пушистым локоном. Бывшая герцогиня Девонширская, она пила ликер из чёрной смородины, а генерал Бернадот мрачно насыщал себя гоголем-моголем.

— О! — воскликнула кривая красавица, завидев Моро. — Ты слышал новость? Твой друг вытащил из марсельского трактира какую-то девку, которая была невестою Бонапарта… ну, этого, что пропал в Египте! Бернадот, расскажи нам о ней.

С трудом друзья-генералы отвязались от пьяной женщины, у которой на большом пальце ноги красовался перстень с громадным бриллиантом. По этому поводу Бернадот сказал:

— Когда дура не знает, куда деть красивое перышко, она втыкает его себе в зад… Садись, Моро. Вчера в Манеже собирались старые бунтари, и Журдан говорил о твоей героической Итальянской армии… Как она сейчас?

— Я вывел ее во Францию босиком, без артиллерии, без обозов. Из всей амуниции остались одни лишь ранцы.

— Верю. Очевидно, тебе досталось?

— Да. Только при Нови подо мною рухнули три лошади, у четырех сабель вышибло клинки из эфесов.

— Представляю, какая была там свалка…

Жан Бернадот был давним другом Моро, их роднило прошлое революции. Моро спросил о трактирщице из Марселя — правда ли, что болтала о ней эта одноглазая шлюха Форстер?

— Дезире Клари была невестою Бонапарта, и он надавал ей столько клятв, что теперь она не верит моим словам. Оставим это, — попросил Бернадот. — Лучше скажи о Суворове…

Моро так часто спрашивали о Суворове, что его мнение, облеченное почти в формулу, сохранилось: «Что сказать о человеке, способном довести напряжение боя выше человеческих возможностей? Суворов скорее положит костьми всю армию и сам ляжет с нею, чем отступит хотя бы на шаг. Его марш-марши — великолепны, они мне кажутся шедеврами воинского искусства…»

Бернадот спросил:

— Ты уже получил новое назначение?

— На плаху истории… за Италию!

Бернадот утешил: неудачи в Италии уравновесились успехами Массена в Швейцарии, и этот успех представляется столь значительным, что Директория решила закрыть глаза на все погромы и грабежи, которые Массена обрушил на мирное население. Однако, продолжил Бернадот, после отхода армии Суворова в Италию, словно воды вселенского потопа, хлынули венские войска, уничтожающие следы республиканства:

— По слухам, знаменитый Доменико Чимароза уже сошел с ума от пытки на огне… Скажи, ты любишь его мелодии?

В тени кустов Моро разглядел Жозефа Фуше, который издали ему кивнул (как якобинец якобинцу), а Бернадот указал на Жозефину Бонапарт: «мадонна Победы», как прозвали ее журналисты, с унизительным подобострастием раскланивалась перед Терезой Тальен, названной «богородица Термидора».

— Жозефина выглядит великолепно, — сказал Моро.

— Никто не спорит, — согласился Бернадот.

— А кто вон там крутится с костылем?

— Ты не узнал Талейрана? Мадам де Сталь слезно выпросила для него у Барраса портфель с иностранными делами. Впрочем, Талейран уже оставил этот портфель на столе в кабинете, и это верный признак того, что Директория издыхает.

— Послушай, дружище, — сказал Моро. — Париж это или не Париж? Куда делась суровая простота прежних нравов? Если революция уже «чихнула в мешок», так ради чего же мы, ее наследники, продолжаем посылать людей на явную смерть в атаках? Неужели ради вот этой гнусной толпы обезьян, которая отчаянно лорнирует, чтобы рассмотреть оттопыренные сосцы великолепной Терезы Тальен?..

Лакей вручил записку от Сийеса — тот ждал. В большой чаше искрилось мороженое. Моро, подогретый ликерами и зрелищем нравов Директории, от порога заявил директору:

— Кажется, вы пожелали, чтобы я свою честь и славу принес в жертву вашей политической феруле? Но я против разнузданной Директории, против и любой диктатуры, в какие бы приятные формы она ни облекалась.

— Нет лучше формы, чем форма республиканского генерала, — отвечал Сийес. — Франция знает вас, Франция уважает вас, Франция пойдет за вами…

Сийес убеждал его долго, но Моро чувствовал, что где-то очень далеко (пусть даже в бесконечном пространстве будущего!) речь Сийеса обязательно должна сомкнуться с теми словами, которые он слышал от роялистки мадам Блондель.

— Если Франция, как вы утверждаете, пойдет за мною, то, скажите, за кем собираетесь идти вы? Или следом за Францией, идущей за мной, или… впереди меня? Хорошо, — сказал Моро, выхватывая шпагу, — я согласен уничтожить всю грязь, что налипла на колеса республики. Но при этом сразу договоримся: ни я, ни вы не будем хвататься за власть!

Это никак не входило в планы Сийеса:

— Если не нам, так кому же она достанется?

— Мы вернем ее… народу! — отвечал Моро.

* * *
— Вы были на улице Единства? — спросил Рапатель.

— Нет, — мрачно ответил Моро, — я не был на даче Клиши у мадам Рекамье, не был у бедной Розали Дюгазон, боюсь и притронуться к нежному безе в пансионе мадам Кампан… Ах, Рапатель, Рапатель! Ты думаешь, мне так легко забыть Жубера, его слишком коротенькое счастье?

Утром Рапатель разбудил своего генерала:

— Только что «зеркальный» телеграф принял известие с юга: Париж ликует — Бонапарт высадился во Фрежюсе и летит прямо сюда на крыльях новой славы… Снова триумф!

Моро, как в бою, просил набить табаком трубку.

— Какой триумф? О чем ты говоришь? Если Бонапарт во Франции, то где же его армия? Вся армия? И если он оставил ее в Египте, какие же лавры могут осенять чело дезертира?..

Глава 4

ПОЖАЛЕЕМ СОБАЧКУ
Уильям Питт-младший, глава сент-джемсского кабинета, полагал, что возвращение Бонапарта во Францию чревато для Англии худшими опасениями, нежели бы из Египта вернулась вся его армия. Адмирал Нельсон осаждал Мальту, крейсируя у берегов Франции, но блокада была прорвана: «Я спасен, и Франция спасена тоже…» — с этими словами Бонапарт ступил на берег. Никто у него не спрашивал, почему оставлена в Египте армия. Народные толпы выходили на дорогу, приветствуя его, французы уже привыкли к мысли, что Бонапарт является в самые кризисные моменты. Его героизм овевала фантастика Востока, всегда возбуждающего воображение европейцев, и маленький генерал, опаленный солнцем пустынь, казался пришельцем из иного, волшебного мира…

Лошади остановили свой бег в Париже возле особняка на улице Шантрен, Бонапарт отстранил от себя Жозефину:

— Я все знаю.

Он в щепки разнес обстановку комнат, двери кабинета захлопнулись за ним. Жозефина, рыдающая, билась о них головою, взывая к милосердию. Бонапарт молчал. Наконец, к дверям Жозефина поставила на колени своих детей, Евгения и Гортензию Богарне, теперь и они, плачущие, умоляли отчима простить их беспутную мать… (Много позже, уже в Лонгвуде, император говорил о Жозефине: «Это была лучшая из женщин, каких я встречал. Она была лжива насквозь, от нее нельзя было услышать и слова правды. Но, исполненная самого тонкого очарования, она внушала мне сильную страсть. Жозефина никогда не просила денег, но я постоянно оплачивал миллионы ее долгов. Она покупала все, что видела. Правда, у нее были дурные зубы, но она умела скрывать этот недостаток, как и многие другие. Даже теперь я продолжаю любить ее».)

Двери открылись: все продумав, он… простил!

В самом деле, не смешно ли уподобляться жалкому рогоносцу, когда на него взирает сейчас вся Франция? Бонапарт держал себя скромно, со всеми любезный; его видели в саду, он гулял по улице с пасынком и падчерицей. Ни бушующий Мирабо, ни даже неистовый Робеспьер не удостоились при жизни, чтобы о них писали в газетах, а теперь любой француз в Гавре или Марселе читал о приятном загаре на лице Бонапарта, о короткой стрижке его волос, о том, что он сказал Сийесу и какой завтрак устроил ему Баррас… В череде празднеств и банкетов Жозефина во всем блеске зрелой женственности, очаровывая, тонко интригуя, появлялась с мужем, умело скрашивая его угрюмость, и Бернадот однажды сказал Моро:

— Не пора ли нам арестовать Бонапарта?

— В чем ты его подозреваешь?

— В стремлении быть выше нас. Но разве я поступлюсь принципами равенства? — Бернадот обнажил грудь, на которой красовалась зловещая татуировка: голова Людовика XVI, прижатая ножом к доске гильотины, а внизу было начертано: «СМЕРТЬ КОРОЛЯМ».

— Да, — сказал Моро, — с такой вывеской на фасаде здания тебе осталось одно: жить и умереть республиканцем!

…Моро, сын адвоката, жил и умер республиканцем, а якобинец Бернадот, сын трактирщика, умер королем. Не всегда можно верить наружным вывескам.

* * *
А флегма — тоже добродетель. Моро хладнокровно рассудил, что именно корсиканец способен вывести республику из тупика Директории. При встрече с Сийесом он сказал:

— Явился человек, которого вы искали.

— Боюсь, его шпага длиннее, чем требуется…

Потерпев крах с Жубером и Моро, директор даже не заметил, как и когда Бонапарт вовлек его в свои планы, а все выдумки Сийеса о создании новой конституции он отверг: «Я нуждаюсь не в словах, а в действиях…» Люсьен Бонапарт, брат героя, уже пролез в президенты Совета Пятисот, и этим Наполеон Бонапарт прикрыл оголенный фланг от нападения «избранников народа»… Он всюду утверждал, что отечество в опасности, а он прибыл из Египта — спасать его! В этом случае сами по себе отпадали обвинения в дезертирстве. Но Франции ничто не угрожало, спасать было нечего. Угроза отпала — значит, угрозу надо выдумать. Исподволь Бонапарт и его сторонники сеяли всюду коварные слухи о заговоре против республики.

— Ни красных колпаков якобинцев, ни красных каблуков аристократии не потерплю! — утверждал Бонапарт…

Его тайные поиски не укрылись от бдительного Манежа, где еще уцелели крепкие головы, и генерал Журдан, ощутив тревогу, призывал Париж к оружию санкюлотов — к пикам:

— Смерть тиранам! Все на защиту республики… Франция не нуждается ни в Цезарях, ни в Кромвелях!

Журдана поддерживал генерал Пьер Ожеро — безграмотный храбрец, сын лакея, дезертир из трех армий (в том числе и русской); заносчивый фанфарон, всегда полупьяный, он осыпал Бонапарта и его «когорту» самой отъявленной бранью:

— Корсиканца — на Корсику! Конечно, Бонапарт не лишен способностей, но где ему угнаться за мною?

Это вывело из себя генерала Массена; невежественный и грубый, он часто моргал крохотными глазками:

— Что вы слушаете этого громилу? Разве Бонапарт или Ожеро могут сравниться со мною?.. А ты, Журдан, вообще иди к чертям: твоя слава — слава битого генерала!

В церкви святого Сюльплиция парижане устроили пир в честь Бонапарта, но Журдана и Ожеро там не было. Однако Бонапарт в эти дни нарочно повидался с Журданом.

— Ты, — заявил ему Журдан, — никогда не посмеешь тронуть священные принципы свободы, равенства и братства.

Обращение на «вы» презиралось, как отрыжка аристократизма, в те времена даже солдаты говорили своим генералам ты! Бонапарт, обнимая Журдана, успокоил его:

— Я рад, что в тебе не угас дух прежней свободной Франции, и ты, Журдан, будь уверен во мне. Я не пойду за вами, за идеями Манежа, но все исполню в интересах народа…

Баррас считал себя хитрейшим человеком Франции, которого никому не обмануть, не провести. Нет, он своего не отдаст! После беседы с Талейраном Баррас сразу обрел спокойствие, уверенный, что ради его же будущих благ хлопочут с утра до ночи все эти убогие людишки — вроде Сийеса, Бонапарта и Талейрана… Между прочим, именно Сийес уже высказывал сожаление, что не удался сговор с Моро:

— Плод давно созрел. Я вам предлагал сорвать его с ветки, но вы не пожелали. Теперь плод достанется другим.

— О чем сожалеть? — смеялся Моро. — В наше время политика осуждена плестись за фургонами грандиозных армий. Стоя под знаменами Франции, я не думаю об авторах декретов…

Боевые дороги Моро и Бонапарта еще не пересекались. Моро никогда не заграждал Бонапарту его путей к славе, Бонапарт еще не видел в Моро соперника, — их слава клокотала в одном кипящем котле, и потому первая встреча двух полководцев была самой сердечной… Моро, приветливый, сказал:

— Здравствуй, коллега Бонапарт! Я завидую твоей бодрости, я радуюсь твоим успехам…

Они пожали руки. За их спинами вырастало «красное привидение» — недавние грозы над Францией, закаты кровавых штурмов, чудовищные поля битв. Гильотина убрала с пути самых талантливых полководцев, другие сами отошли в иной мир.

Бонапарт сразу отстегнул от пояса кривую саблю:

— С нею я прошел от пирамид фараонов до Палестины, и она ни разу не подвела меня. Моро, прими эту саблю мамелюкского бея, и пусть она станет залогом нашей приязни…

Для Моро не оставалось сомнений, терзавших Журдана, не было и тени зависти, мучившей Ожеро, — для него Бонапарт оставался единоутробным братом, рожденным из того же лона Революции, которое однажды породило и его, Моро! Но Бернадот, увидев дареную саблю, обвинил друга в предательстве:

— И ты предал Манеж за железную дешевку?

— Это дамасская сталь! Бонапарт же способен исполнить все то, чего не способен сделать я, не способен и ты…

Бернадотом вскоре занялся сам Фуше.

— Слушай, приятель, я ведь тоже из якобинцев. Глупый человек, куда ты лезешь? Сейчас все наше, пойми. А будет у нас еще больше. Или ты решил быть умнее других? Не лучше ли остаться живым и богатым аристократом, нежели больным и нищим якобинцем?.. Я никого не пугаю. Но двери вашего Манежа заколочу гвоздями. А твоя шея не крепче других…

Бернадот был парализован — угрозами и, наверное, страхом. Зато идеальным казалось состояние генерала Моро, безоговорочно примкнувшего к лагерю бонапартистов. А солдаты? Они-то уж точно радовались:

— За Бонапартом — спасать республику от тиранов!

И буйствовала и гремела огненная «Марсельеза».

* * *
Париж не был еще прекрасен. Елисейские поля уже существовали, но это был запущенный пустырь, кое-где заросший группами деревьев. Там, где позже воцарилась артистическая богема Монмартра, в ту пору была бедная деревня, жители которой трудились в каменоломнях. Отвратительная грязища покрывала закоулки древних улиц. Миллионы крыс населяли подвалы складов и подземелья кладбищ; иногда к водопою двигалась шуршащая и повизгивающая в тесноте фаланга; неистребимая, она злобно посверкивала красными воспаленными глазками. На центральных улицах Парижа колеса экипажей ломались среди ухабов. Богатых женщин переносили в портшезах (так было удобнее). Редкие фонари, висящие на веревках, едва рассеивали мрак переулков. Старинные здания, уцелевшие со времен Генриха IV, были очень красивы, но кучи мусора у подъездов и дурные лестницы могли испортить любое впечатление… Примерно таким был старый Париж, вступающий в день 18 брюмера, что означало 9 ноября.

Бонапарт, если в этот день у него и были колебания, упрятал их в глубине непроницаемой корсиканской души, наполненной честолюбием, презрением к людям и суевериями. Артиллерия еще с ночи была расставлена в дворцовых садах, заставы перекрыты, а курьерская почта задержана. Рано утром улицу Шантрен заполнила толпа генералов. Бонапарт вышел к ним в статском платье (но при сабле):

— Какой я оставил Францию и какой я ее застал? Своими победами в Италии я добыл миллионы, а что увидел, вернувшись? Только нищету… Этот порядок не может продолжаться. Пора избавить нацию от болтунов адвокатов! — Бонапарт обратился лично к Моро: — Я буду в Тюильри, ты замкнешь Люксембургский дворец в осаде со всей его нечистью, и пусть в него входят, но никто уже из него не выйдет…

Кавалькада всадников в красочных мундирах промчалась в сторону Тюильри, а Моро явился в Люксембургский дворец.

— Закрыть все выходы, — велел гренадерам.

Баррас не сразу выразил свое недоумение:

— Почему никто не едет ко мне? Я не вижу депутаций народа. Меня никто в этот великий день не приветствует.

— А почему он великий, Баррас?

— Сегодня я стану президентом Франции.

— Это вспышка фантазии Талейрана?

— Но и сам Бонапарт меня в этом лично заверил…

Наконец до Барраса дошло, что Талейран, повивальная бабка 18 брюмера, ласково завернул его, Барраса, не в пеленки будущей славы, а закутал сразу в покойницкий саван.

— Если так, — решил Баррас, — я… приму ванну!

Во дворец пробилась через охрану Тереза Тальен.

— Я должна видеть негодяя… Моро, где он?

— Отмывает с себя кровь своих жертв…

Он сопроводил «богородицу Термидора» до купальни, где Баррас при виде красавицы так сильно всплеснул руками, что окатил ее с головы до ног ароматной водою:

— Полезай ко мне, моя прекрасная наяда!

Тереза Тальен отпустила ему хорошую оплеуху:

— Подлец! Я думала, ты умираешь героем, а из вонючей воды торчат твои ослиные уши… Где же всемогущий Баррас, еще вчера пировавший, как Лукулл в термах Трапезонда? Твое имя уже оплевано Парижем, генерал Бонапарт в Тюильри вещает всем о твоем убожестве, а ты… ты…

Барраса трудно было вывести из прострации.

— Вечером мы увидимся в Опере, — решил он.

— Вы никогда не увидитесь, — вмешался Моро.

— Вот и первая новость, дорогая: вечером в Опере нас уже не будет, вечером в Оперу поедут другие…

Моро задержал убегавшую Тальен.

— Назад! Приказ — никого не выпускать.

— Надеюсь, меня-то ничьи приказы не касаются…

Но гренадеры Национальной гвардии перегородили двери штыками, и Тальен кинулась в ноги генералу:

— Моро! Отпусти меня… сжалься. Хочешь любви моей? Я уже твоя. Назови любой дом в Париже — он уже твой дом… Отпусти! У меня же дети. Наконец, я снова… беременна.

— И снова от Барраса?

— На этот раз от банкира Уврара… Сжалься, Моро!

К воротам подкатила карета, запряженная шестеркой белых прекрасных лошадей. Мюрат отворил дверцы, из них выставилась наружу маленькая нога в лайковом сапоге. Это была нога Бонапарта, который легко спрыгнул на землю.

— У меня все отлично. А как твои дела?

— Никто и не пискнул.

— Пищать станут потом. Я никогда не забуду твоей услуги, Моро… благодарю! А где Баррас?

— Чисто вымытый, он покорился судьбе.

— Его бесстыжие глаза больше не увидят ни этого дворца, ни Терезы Тальен, ни Парижа. Он меня всегда считал простачком-провинциалом с Корсики. Но смеется только тот, кто стреляет последним. Пора этот навоз вывозить на свалку…

Баррасу объявили о пожизненной ссылке.

— Жаль! — сказал Баррас, оглядев стены своих интимных покоев. — Ведь я совсем недавно покрыл их такими обоями, каких не было даже у королей… Очень жаль!

Жалоба вписалась в протокол его политического ничтожества. Ни король Людовик XVI, бегущий из Версаля, ни сам Наполеон, которому суждено потерять великую империю, никто из них не стал бы сожалеть об искусном декоре стен.

Но только теперь Париж стал волноваться.

— А почему вдруг Бонапарт, а не Моро? Слава у них одинакова, но Моро — природный француз из Бретани, а Наполеон Буонапарте — корсиканец, жена у него — креолка с Мартиники. Откуда мы знаем, какие бабочки порхают у них в головах?

Перед воротами Люксембургского дворца, безучастная ко всему на свете, бедная женщина продавала самодельные вафли, возле ее подола зябко дрожала старенькая болонка.

— Я знаю, что меня уже не стоит жалеть. Но хотя бы ради собачки купите мои вафли… пожалейте мою собачку!

Глава 5

СКРЕСТИМ ОРУЖИЕ
Об этих днях Моро позже вспоминал: «На меня смотрели с особенным вниманием и доверием… Мне предлагали раньше, и это всем известно, стать во главе движения, чтобы произвести переворот, какой был сделан 18 брюмера… Мое честолюбие, если бы его оказалось достаточно, было бы оправдано общей пользой нации и чувством любви к отечеству… но я — отказал!» Наверное, Моро отказал напрасно, и не в этом ли отказе заключалась очень сложная трагедия его жизни?

* * *
О событиях в Сен-Клу он узнал позже, увлеченный делами сердечными. В плеяде славных, вернувшихся с Бонапартом из Египта, был и молодой еще генерал Луи Даву, с которым Моро встретился случайно.

— Слушай, Моро, — сказал Даву, — я не хочу вмешиваться в твои дела, но знай, что по тебе… плачут.

— Плачут? Кто? Где? Когда?

— Девица Гюлло. Вчера в пансионе. Я навещал там свою прелестную Любу Леклерк. Неужели ты снова кипятишь остывший бульон с увядающей актрисой Дюгазон? Не смеши нас, Моро… Александрина Гюлло знает, что ты в Париже. Учти, — предупредил Даву, очень сметливый, — у ее матери плантации сахарного тростника на Маскаренских островах, и я не пойму, что еще тебя, невежу, смущает?

— Чужие глаза. Чужое внимание. Чужие сплетни.

— Не дури, Моро! Сахар приносит большие доходы. Из-за морской блокады англичан цены на сахар подскочат еще выше. Чтобы не было сплетен, я не пользуюсь калиткой. Для чего же для нас, храбрецов, существуют заборы и окна?

Мысль о том, что он поступил несправедливо с наивным существом, влюбленным в него, была для Моро невыносима. Он посоветовался с адъютантом о наряде:

— Рапатель, я должен быть неотразим…

Он и без того умел нравиться. Держался прямо, с большим достоинством. Глаза большие, серые. Красивый изгиб рта. Жесты скупые, но выразительные. Моро натянул тесные замшевые панталоны. Доминик Рапатель собрал волосы в пучок на затылке генерала, перевязал их красивой ленточкой. Мундир украшало золотое шитье, с голенищ свисали длинные, вычурные кисти с бахромою. Генерал сел в карету.

— Квартал Сен-Жермен, — велел кучеру, — улица Единства, закрытый пансион мадам Кампан… прямо к калитке!

Писательница Жанна Кампан (из придворных дам казненной королевы), по сути дела, готовила в своем пансионе жен, давая им уроки кокетства, чтобы вернее пленять мужчин с завидным положением в обществе. Это ей удалось! Ни одна из учениц Кампан не стирала потом бельишко, не моталась по базарам с корзиной, выискивая луковицу подешевле и покрупнее. Весь выводок мадам Кампан впоследствии дружно расхватали маршалы и придворные Наполеона, делая своих жен герцогинями и маркизами… Кампан одобрила выбор Моро:

— Девица Гюлло достойна вашего обожания. За благонравие она отмечена бумажною розой для ношения возле сердца. Я разрешаю Александрине выйти в сад для прогулки с вами. Но будьте благоразумны, генерал, с невинностью…

Наконец-то он увидел ее — застенчивую смуглую креолку — и снова поразился, как она молода, как она хороша. От девушки исходил нежный запах пачулей, напоминавший о родине, затерянной в Индийском океане…

— Вы жестокий… — упрекнула она его.

Наивная умиленность юного создания восторгала Моро, и генерал сочувственно ахал, когда Александрина, округлив глаза, сообщала ему:

— Сегодня за обедом мне стало дурно… Вы не поверите, генерал: в моем шпинате сидел паук, сидел и убежал…

За ними, отстав шагов на десять, чинно шествовала гувернантка и, поджав губы, на ходу довязывала длинный чулок. Моро шепнул девушке, что еще не потерял надежд на семейное счастье и одно лишь ее «да» может решить судьбу. Но при этом (осторожный, как все бретонцы) он предупредил, что торопить Александрину тоже не желает:

— В любой первой же атаке я могу оставить голову, а свою жену вдовою. Мысль о том, что вы с моим именем станете устраивать новое счастье, эта мысль невыносима для меня.

Александрина протяжно вздохнула:

— Мадам Кампан учит нас, что в любви самое приятное не любовь, а лишь признание в любви… Правда, генерал?

— Возможно. Но где же ваше «да»?

Положительный ответ прозвучал иносказательно:

— Я родилась на островах, о которых, как о рае земном, писал Бернарден в своих волшебных романах. И мальчика следует назвать Полем, а девочку — Виргинией…

Надзирательница, не сокращая приличной дистанции, проявила беспокойство.

— Мадемуазель Гюлло, не пора ли вам вернуться в свою келью и прочесть молитву? Вечер сегодня холодный.

— Пхе! — фыркнула с досадой девица.

Моро вздрогнул. Это резкое «пхе» сразу напомнило ему недавнюю встречу с роялисткой мадам Блондель…

* * *
Сен-Клу — загородная резиденция королей, в верхнем зале Марса собирался Совет Старейшин, в нижнем зале Оранжереи — Совет Пятисот с президентом Люсьеном Бонапартом. Все два этажа до предела насыщены возмущением: насилие над Директорией угрожало насилием и над депутатами.

— Нас окружают войсками и артиллерией, ссылаясь на заговор, о котором никто и ничего не знает.

— Директоры сами ушли в отставку, — убеждал Люсьен, — а Сийесу ничто не угрожает. Но подлая рука врагов народа уже протянута к горлу Франции, чтобы удушить священные права свободы… Спокойствие, граждане, спокойствие!

Перед Советом Старейшин с растерянным лицом, похожий на лунатика, предстал Наполеон Бонапарт, и его от самых дверей затолкали, выкрикивая в лицо ему проклятья, — он видел перекошенные от ярости рты депутатов, его рвали сзади за воротник мундира, чьи-то очень сильные пальцы пытались схватить за горло… Всюду слышалось:

— Для чего ты приносил Франции победы? Отвечай! Чтобы затем стать тираном Франции? Отвечай!

Бонапарт стал жалок в своем бормотании:

— Я только солдат. Пришел спасти… нет, я не Цезарь, нет, я не Кромвель… солдат… спасти Францию!

Его крутило в тесноте, в давке.

— Где ты видишь опасность? — спрашивали его.

Бормотания делались бессвязнее и глупее:

— Я рожден под сенью богини счастья… меня вел бог удачи. Я говорю вам о божестве… я вижу свою звезду!

Кто-то (преданный ему) шептал в ухо:

— Сумасшедший! Что ты несешь? Здесь не мамелюки Каира, а представители Франции… опомнись, глупец!

Бонапартисты, увидев, что их кумир заврался и уже не понимает, что мелет, выдернули его из этого зала. А в нижнем этаже Люсьен Бонапарт звонил в колокол, требуя тишины. Журдан надрывался в крике, что не потерпит деспотов:

— Лучше смерть! Бонапарта — вне закона…

Коридоры дворца наполнил грохот барабанов, в зал Совета Пятисот явился Бонапарт, а с ним — четыре гренадера.

— Вот он! Объявить его вне закона…

Шум, неразбериха, гвалт, вопли, звоны колокола. Уже взметнулись кулаки, где-то блеснул кинжал.

— Зарезать тирана! Мы — свободные граждане…

Это был день 19 брюмера. Толпа скандировала:

— Вне за-ко-на… в Кайенну его, в Кайенну!

На первом этаже было страшнее, чем на втором. Бонапарт вмиг потерял загар, обретенный в Египте, и упал в обморок. Гренадеры вынесли его на руках. Люсьен Бонапарт трясущимися руками слагал с себя инсигнии — знаки президентского достоинства. Рядом с ним бушевал Журдан:

— Нет, не удерешь, скотина! Прежде утвердим декрет о внезаконности твоего братца, которого и сошлем завтра в Кайенну — на потеху кобрам, вампирам и москитам…

На улице Наполеон Бонапарт упал с лошади (обморок повторился). Люсьен проник в кабинет, где бледный Сийес прощался с жизнью. Сийес и сказал ему:

— Если не очистить зал, мы… мы погибли!

Выбежав на площадь, Люсьен обратился к войскам:

— Во дворце засели убийцы… агенты английской плутократии! Еще мгновение колебаний, и они убьют Бонапарта, моего родного брата и вашего доброго отца!

Войско не колыхнулось, и тогда Люсьен, выхватив кинжал, занес его над своим полуживым от ужаса братом.

— Клянусь! — возгласил он. — Я сам зарежу его, если он осмелится когда-либо нарушить права граждан!

По рядам солдат пробежал трепет, минута была решающей, и Мюрат понял, что промедление губительно.

— Я всех пошвыряю в окна! — обещал он.

Наполеона еще шатало. Глаза блуждали.

— Да, да, — велел он Мюрату, — не бойся колоть штыками. Сегодня для Франции я должен стать божеством…

Люсьен спрятал кинжал и — шепотом:

— Дуралей, что ты опять бредишь о божестве?

За плечами Мюрата моталась пятнистая шкура барса. Двери палаты разлетелись настежь, выбитые ударом ноги:

— Эй вы, дерьмо! Вы …… отсюда, пока не поздно!

Виртуозная грубость выражения ошеломила депутатов. Увидев, как надвигаются ряды штыков, они бросились в окна.

— Помогите им прыгать, — указал Мюрат солдатам. — Хотя и невысоко, но я хочу слышать хруст их костей…

Через минуту зал опустел. Никто не задавал вопроса: «А если бы не хвастун Мюрат? Что было бы?..» Наполеон Бонапарт с трудом, еще бледный, взобрался на статную лошадь:

— Выдайте солдатам деньги и водку…

Он ехал молча. За ним шагали восемь тысяч гренадеров в мохнатых шапках и распевали «Марсельезу».

— Все в порядке! — кричали они прохожим. — Мы спасли своего капрала, а он спасет республику.

Обо всем, что произошло в Сен-Клу, генерал Моро узнал позже и уже в ином освещении, более героическом. Не довелось Моро присутствовать и при следующей омерзительной сцене, когда пьяный Ожеро явился на улицу Шантрен, где Бонапарт, уже свежий и бодрый, выдрал его за ухо:

— А, храбрец Ожеро! Теперь ты будешь паинькой, и передай крикуну Журдану, что Бонапарт всех прощает. Пора уже знать в Манеже, что я выше всех партий… Партия, к которой я принадлежу, состоит из одного человека — это я!

Вместо Директории было учреждено Консульство из трех консулов: Дюко, Сийеса и Бонапарта. Если власть завоевана, ее надо делить. Бонапарт сказал Сийесу:

— Я думаю, среди трех консулов кто-то из нас должен быть ПЕРВЫМ, дабы от имени нации воспринять всю полноту власти. Учитывая особые заслуги Сийеса перед революцией, именно ему и доверим назвать имя первого консула…

После такого деликатного предложения Сийес уже не мог показать на себя пальцем, он уступал власть Бонапарту:

— Я предполагал, что ваша шпага длиннее обычной.

— Дело не в шпаге! Тут надобна метла…

Под скромным титулом «первого консула» зарождалась единоличная диктатура будущего императора. Он обещал:

— Мое правление будет правлением ума и молодости. Я ничего не желаю для себя, готовый служить народу…

Французы ждали порядка и — мира, мира, мира!

Настал 1800 год; в самом его начале английский король Георг III отверг мирные предложения Франции. Ответ из Лондона был грубым, бестактным, чудовищным. Главный смысл его был таков: мир в Европе невозможен, пока на престол Франции не вернутся Бурбоны… Бонапарт созвал генералов.

— Видит Бог, как я хотел мира, но Францию снова принуждают к войне… Готовьтесь снова скрестить оружие!

* * *
Закончив одну войну, армия не расходилась по домам, ожидая второй и третьей. Ветераны, давно оторванные от семей и регулярного труда, изучили одно ремесло — воевать, и мир в Европе их уже не устраивал. Так постепенно солдаты буржуазной Франции превращались в профессионалов войны, ничего, кроме войны, не знавших и знать не желающих. В тихом Дижоне, вдали от посторонних глаз, генерал Бертье уже формировал резервную армию, о чем тогда догадывались немногие. Бертье был правой рукой Бонапарта, его мозгом, его канцелярией, даже его «чернильницей». Мундир этого человека оставался незапятнан. Когда Массена обчистил кладовки даже у папы римского, он хотел взвалить вину за грабеж на Бертье, на что Бертье спокойно отвечал: «Пусть он не врет…»

Бонапарт ожидал возвращения из эмиграции Лазара Карно, которого он и встретил щедрыми, великодушными словами:

— Для вас что угодно, когда угодно, сколько угодно…

Лазар Карно, ученый и математик, стал его военным министром. Он предупредил Бонапарта: закон воспрещает первому консулу водить армии. На это Бонапарт ответил:

— Я поручаю армию Бертье, а в законе не сказано, что первый консул лишен права находиться при армии…

Карно был автором доктрины революционных войн, именно он научил французов побеждать опытного противника с генералами-дилетантами и солдатами-недоучками. Моро и Карно были проповедниками будущего аэронавтики, но, встретившись, они беседовали совсем о другом.

— Я всегда считал вас умным человеком, — начал Карно, — и мне не понять, отчего вы сглупили 18 брюмера, пропустив Бонапарта впереди себя? Я ведь лучше вас знаю этого человека, в душе которого бушуют вулканы непомерного честолюбия и таятся бездны презрения ко всему человечеству…

Карно сам был членом Директории, знакомым с ее секретами. Он сказал, что Бонапарт, одерживая победы, слал в Париж кучи награбленного добра, не требуя отчета у Барраса, почему и Баррас не требовал отчета у Бонапарта.

— Это был, если хотите, негласный альянс двух матерых разбойников, и Директория, обставляя свои комнаты антикварными ценностями, расплачивалась с поставщиком ценностей нещадным воскурением ему фимиама… К чему мы пришли? — рассуждал Карно. — Теперь вместо прежнего братства с народами Европы явилось чувство превосходства над другими народами. Это упоение опасно для самих же французов! А тяга к военной добыче стала для генералов естественна — как желание есть, пить и спать. Я иногда с ужасом спрашиваю себя: чем это кончится? Завоевательная политика Франции сначала приведет к диктатуре армии над народом…

— Кажется, уже привела, — заметил Моро.

— А затем армия породит и диктатора — и над собою, и над народом… Не думаю, чтобы Бонапарт мог быть человеком вроде Вашингтона, который, свершив необходимое для страны, отступил в тень инжирного дерева, наслаждаясь прохладой… Кстати, Моро! А какие у вас отношения с Бонапартом?

— Ни одного упрека за поражения в Италии от него я не слышал. Я принят в Мальмезоне, Бонапарт прост и любезен, а Жозефина крайне мила… Он покоряет, она обвораживает!

О войне старались тогда не думать, хотя Бонапарт все чаще уединялся с Бертье, раскладывая карты Италии:

— Придется снова отбирать у австрийцев все то, что Моро сдал русским, а русскими победами воспользовались в Вене. Бертье, где это дурацкое место, возле которого даже не Суворов, а князь Багратион всыпал Моро как следует?

— Это случилось у деревни Маренго, вот здесь.

— Именно здесь я разрушу австрийское могущество в Италии, Маренго войдет в МОЮ историю, а имя генерала Моро сохранится лишь в комментариях к этой битве…

При свидании с Карно первый консул велел:

— Распорядитесь, чтобы всех русских, плененных в Голландии и при Цюрихе, собрали в лагерях Милле и Камбре. Я не желаю ссориться с Петербургом, а война с Россией — это бессмыслица! Что она даст Франции, если нам с русскими нечего делить? Мальту я решил вернуть России, а из пленных составим два русских полка — это, считайте, уже готовый гарнизон для размещения его в фортах Ла-Валлетты…

Париж долго говорил о безумном расточительстве Талейрана, давшего в своем доме праздник в честь семьи Бонапарта. Гости были удивлены, когда хозяин с салфеткою через плечо, подражая лакею, появился с подносом, на котором шипел в бокале прозрачный оршад. Прихрамывая, этот инвалид протащился через зал, и Бонапарт принял от него напиток, а Талейран застыл перед ним в выжидательном поклоне. И тут все поняли, что Бонапарт для Талейрана — это не только первый консул, он для него что-то иное, что-то высшее…

Среди многочисленных гостей была и Жюльетта Рекамье. На ней не было никаких драгоценностей: красоту не украшают — красота сама по себе. Правда, в прическе женщины была скромная ленточка, но ее выдернул из волос Бернадот, сказавший, что это — ценный сувенир для его погибшего сердца:

Подвинувшись ближе к Моро, женщина шепнула ему:

— У Талейрана глаза мошенника, торгующего из-под полы фальшивым жемчугом, а руки красные, как у прачки, которая не успевает перестирывать чужое белье.

Моро был человеком наблюдательным:

— На тебя очень пристально глядит Бонапарт.

— Да. Я тоже это заметила…

Рекамье поникла с таким видом, будто хотела у всех мужчин выпросить прощения за свою красоту.

— Слишком любима всеми, — тихо сказал ей Моро, — способна ли ты любить только одного?

Через складки веера он услышал ее шепот:

— Я истосковалась в разлуке с тобою… приезжай. Я как раз обещала гостям показать Авейронского дикаря!

Глава 6

НЕТЕРПЕНИЕ
Утром грязный трубочист, спускаясь по веревке с крыши, заглянул в окно спальни Рекамье:

— Ку-ку! Я ведь тоже большой ваш поклонник…

Муж мадам Рекамье был старше ее на тридцать лет, а ранее — любовник ее же матери. Нет, он не женился по страстной любви. Банкиру требовалась отличная реклама для конторы, чтобы клиенты, увидев Жюльетту, стали покладистее в финансовых сделках. Парижане говорили, что муж оставался для нее только отцом, говорили, что у Жюльетты имеется один тайный телесный изъян, мешающий ей наслаждаться любовью. Банкир облицевал комнаты жены громадными зеркалами, чтобы она никогда не забывала о своей красоте:

— Такой товар на тротуарах Парижа не валяется…

Доминик Рапатель пристально наблюдал за рассеянным поведением своего генерала. Осторожно спросил:

— Кажется, пора закладывать карету?

Моро назвал ему адрес — улица Мон-Блан.

— Карету подать к дому банкира Рекамье, где раньше жил банкир Неккер, отец Жермены де Сталь. Кучер знает, где надо остановиться. Запрягай не белых лошадей, а черных.

— Черных лошадей в черную карету?

— Согласен. Но лицо я не стану мазать сажей…

Но прежде он решил сделать то, что подсказывала ему совесть, и навестил Розали Дюгазон. Любящая женщина, она прошла по жизни достаточно сложный путь, и нельзя было обижать ее на прощание. Когда-то балерина, затем певица, потерявшая голос, она «скатилась» до жалкой драмы. Усталые глаза актрисы были расширены от множества чашек крепчайшего кофе, и они расширились еще больше, когда на пороге ее жилища появился генерал Моро… С жалобным криком, как подстреленная птица, Розали кинулась к зеркалам, чтобы скорее поправить на голове кружевной «фюшю».

— Так я и знала! Ты не мог не проститься со мною, ты не мог не прийти ко мне… правда?

Моро с нежностью всмотрелся в увядающее лицо.

— Ха! Ты ищешь морщины? Их нету, еще нету…

— Все морщины вот здесь. — Моро провел рукою по своему лбу. — Это после Треббии, это Нови,это ущелья Овадо.

— Но я была там вместе с тобою. — Розали показала ему газеты, в которых писалось о Моро и его армии. — Я собрала все. Даже то, что не следовало читать… в конце!

— В конце, дорогая, пишут только о мелочах.

— Да! Но для женщины мелочи — самое главное…

Моро огляделся. Нет жилищ печальнее на свете, нежели квартиры стареющих актрис. Какой безнадежной грустью веяло от лавров, полученных Дюгазон еще в ранней юности, когда она порхала Сильфидою с крылышками на плечах; тоска исходила от портретов, подписанных: «С любовью» — знатными музыкантами Буальдьё и Гретри… Куда делся ее волшебный голос?

Увы, он стал почти хриплым, трагическим.

— Все кончено, Моро, и мне давно пора задуматься о прощальном бенефисе. Любящая тебя, что оставлю тебе? Хочешь, изучу роль солдата — командуй мною, генерал Моро!

— Не играй, — сказал Моро.

— Я, кажется, смешна… Подмостки театра, к сожалению, не трибуна. Но как бы хотелось мне, брошенной тобою, объявить Парижу со сцены, что я любила Моро.

— Прошу тебя, Розали…

— Моро любил меня, а я люблю Моро и теперь!

Она была возвышенна, как в классической трагедии.

— О любви шепчут, Розали, — отвечал он.

— Неправда! Иногда надо кричать…

В этот момент (почему?) она показалась ему прекрасна, как никогда, и Моро вдруг вспомнил другую героиню своей безумной юности — легендарную Олимпию де Гуж, когда-то сказавшую: «Если женщина получила право кидаться под нож гильотины, кто откажет ей в праве всходить на трибуну?..»

Моро с любовью расцеловал забытую Розали.

Ее теплое плечо осыпали солнечные веснушки.

Она закрыла ему глаза, как покойнику:

— Ты больше никогда не увидишь меня.

— Так не бывает, Розали.

— Но так будет, Моро… Мир слишком жесток, а ты слишком добр. Я была только возлюбленной. Но теперь я хотела бы стать твоей матерью, чтобы спасти тебя.

— Надо ли спасать меня? О чем ты говоришь?

— Я внимательно изучила твои победы вначале, но увидела в конце твое поражение… Твою гибель, Моро!

* * *
Моро прочел о себе в газете, что он посетил заведение мадам Кампан и имел счастье представиться благовоспитанным кузинам — Гортензии и Эмилии Богарне; по слухам, которым редакция не осмеливается верить, генерал Моро выказал к одной из кузин особое внимание. Подобных сплетен он и боялся! Не об этих ли «мелочах» предупреждала его Дюгазон?

Первый, кого он встретил в салоне мадам Рекамье на улице Мон-Блан, был неустрашимый Даву, продолжавший лазать через заборы к несравненной и обожаемой мадам Леклерк… Газетная утка не произвела на Даву впечатления:

— Ну и что? Все газеты — гнилье, а Жозефина с Бонапартом будут рады иметь такого зятя, как ты… Говорил же я тебе об английской блокаде! Можешь забыть этот сахар… Есть в этом мире кое-что и послаще сахара!

Моро уклонился от Жермены де Сталь, очень любившей поговорить, никого не слушая (в отличие от своей подруги Рекамье, которая больше слушала). Среди гостей был и первый консул, примостившийся на краешке кресла, как бедный родственник на богатых именинах. Темный взор корсиканца напряженно преследовал хозяйку салона.

Мадам де Сталь, верная нравам былой Директории, откинула шаль, обнажив перед Бонапартом мускулистые плечи.

— Когда я по вечерам разглядываю свое роскошное тело, которое у мужчин вызывает столько тайных вожделений, я всегда с ужасом думаю, что все это — вот это! — она потрясла плечами, как цыганка на морозе, — в будущем непременно станет добычей гадких могильных червей…

Подобное излияние могло бы иметь бешеный успех при Баррасе, но генерал Бонапарт был человеком иного склада, и вожделения к будущей добыче червей он не испытал.

— Если желаете избавиться от глупых мыслей, рожайте детей, толстых и горластых! Но рожайте их только от мужа, ибо незаконные дети отягощают бюджет республики и служат недобрым примером для нравственности…

Моро слышал, как мадам де Сталь обругала консула:

— Авейронский дикарь… пожалуй, еще хуже!

В углу теснились живописцы — Давид и Жерар. Бонапарт с искренним интересом спросил Давида, над чем он работает.

— Над картиной «Переход через Фермопилы», где спартанский царь Леонид был повержен персидскими ордами Ксеркса.

Бонапарт не скрыл своего неудовольствия:

— К чему тратить краски и силы на изображение побежденных? Давид, ваша кисть должна служить победителям…

— Но кто же сегодня равен классическим героям?

— Вы увидите его, Давид, это я вам обещаю…

Заметив Моро, первый консул пожелал с ним уединиться.

— Война неизбежна. И с англичанами и с австрийцами. У меня нет сомнений в том, что ты желал бы отыграться за Италию.

— За Италию — да, но только не в Италии, — возразил Моро. — Я гораздо лучше знаю области Рейна и Мозеля, в древних лесах Германии мною изучены все тропы и поляны.

— Об этом мы вскоре и поговорим… Генералов во Франции много, но полководцев осталось лишь двое — ты и я! Не нам ли, Моро, и решать судьбы Франции на полях чести?

Мадам Рекамье призывно похлопала в ладоши:

— У меня для всех вас, дорогие друзья, имеется маленький сюрприз — Авейронский дикарь. Он еще ребенком был украден волчицею, которая и вскормила его своим молоком. Его недавно поймали в лесу охотники, он не может освоить нашу речь, зато он прыгает по деревьям, как белка…

Дюжие лакеи втащили в салон здоровенного парня, на котором штаны держались так же неестественно, как на обезьяне, которую показывают в уличном балагане. Попав в закрытое помещение, Авейронский дикарь испуганно мычал. Посреди зала поставили блюдо с едой, и это существо, опустившись на четвереньки, долго и подозрительно обнюхивало пищу… Бонапарт сказал Моро:

— Не так ли были осторожны с едой и первобытные предки?

Моро испытывал чувство брезгливости.

— По-моему, зрелище отвратительное. Эта скотина в несуразных штанах лишний раз доказывает, что человеку без человеческого общества нечего делать на этом свете…

Улучив момент, Моро шепнул Рекамье:

— Моя карета будет ждать на углу сада.

— Я рада. Но после ужина…

Звали к столу. Первый консул повел себя несколько странно. Возле себя он оставил кресло свободным.

— Это… для мадам Рекамье, — заявил он.

Сестра консула, Элиза Баччиокки, заманила Жюльетту в глубину комнат, объясняя ей все то, что за этим последует. От Моро не укрылось смущение Рекамье, но красавица миновала свободное кресло возле первого консула и с показной решимостью села подле некрасивого Камбасереса.

Бонапарт не был готов к такому поражению:

— Смотрите! Ей понравился этот урод…

Моро незаметно удалился. На темной улице Мон-Блан его ожидали черные лошади, впряженные в черную карету.

— Я давно жду, — сказал кучер. — Куда поедем?

— На дачу в Клиши и обратно. Поедем быстро…

В актерских способностях мадам Рекамье он не сомневался. Так бывало уже не раз; побледнев, она вдруг теряла сознание, и лакеи на руках уносили ее, бесчувственную, в спальню, после чего гостям объявляли:

— Мадам Рекамье уснула. Легкий сон оживит ее ослабевшие силы, и она скоро порадует нас танцем с шалью…

Но в спальне женщины уже не было. Закутанная в плащ, она тихо выскользнула из калитки сада, Моро принял ее в свои объятия, кучер не жалел лошадей…

…Жюльетта вышла к гостям, чуть смущенная, нежным и тихим голосом проворковала, что ей стало лучше.

— Вы ждете от меня танец с шалью? Хорошо, друзья…

Она звонко ударила в бубен и прошлась по кругу, изгибаясь тонким телом, концы шали текли вдоль нее, как струи воды, и все мужчины при этом испытали некоторую тревогу. Элиза Баччиокки снова преследовала ее:

— Мой брат смотрит на все это вполне серьезно. У него есть официальная супруга, теперь он, как первое лицо в государстве, нуждается в официальной фаворитке. Вас ожидает блистательная судьба Дианы де Пуатье, судьба мадам Монтеспан.

— Благодарю. Но я решила остаться мадам Рекамье…

Из ночного сада слышался рев — это рычал во мраке Авейронский дикарь, который до утра будет спать на дереве.

XIX век вступал в свои исторические права!

* * *
В это переломное время, на самом срезе эпохи, знаменитый Роберт Фултон, не сумев заинтересовать Лазара Карно идеей создания подводных кораблей, решил заработать деньги иным путем. Предприимчивый американец, по профессии живописец и ювелир, он открыл на Елисейских полях павильон, в котором и расположил обширную панораму под названием:

«ПОЖАР МОСКВЫ»
Парижане охотно платили Фултону деньги, чтобы посмотреть, как в огне пожаров корчится, сгорая, русская первостолица, в языках дымного пламени погибают колокольни древнего Кремля… Это не было гениальным пророчеством — лишь случайное совпадение, от которых история мира никогда не была и не будет застрахована!

Глава 7

НАЧАЛО ВЕКА
Светило солнце, крыши Петербурга купались в розовом снегу. Перед Зимним дворцом (ради обогрева извозчиков) полыхали громадные костры, сложенные из массивных бревен, их пламя вздымалось высоко. Через окна деловых апартаментов император Павел I наблюдал, как над куполом Академии художеств кружатся вороны…

Звонок — время докладов. Явился Федор Растопчин — умнейший прохвост (которого через 12 лет народная молва сделает «поджигателем Москвы»). При нем — портфель, подозрительно толстый. «Нет ли опасности… из портфеля?»

— Жду новостей с Мальты, — сипло сказал Павел.

Французский гарнизон Мальты, засев в цитадели Ла-Валлетты, выдерживал осаду англичан. Адмирал Нельсон не раз брал на эскадру Эмму Гамильтон, чтобы нежная леди насладилась унижением республиканцев. Но крепость не сдавалась, на гласисах ее фортов плясали воздушные французские балерины, самим дьяволом занесенные на Мальту, и эскадра, обескураженная, отворачивала к Неаполю. Об этом и шла беседа.

— Британцы, штурма робеючи, ожидают, покудова французишки сами не передохнут. Дровишек на Мальте нету, так они, твари, корабли на дрова ломают. Водка у жакобинцев давно кончилась, а рисом они танцорок своих кормят…

Растопчин умолк. Павел сказал:

— Если я гроссмейстер Мальтийского ордена, Мальта моя, как и Россия. Скажите британскому послу Чарльзу Уитворту, что мое величество гневается… А что из Парижа, граф?

— Фабрики заработали, всем нашлось дело. Мясо подешевело, и хлеб появился. Видать, Бонапартий спекуляторов душит. Сам же он не ужился во дворце Люксембуржском и устроил для себя и родственников квартиры в Тюильри королевском. По слухам же, престолу вашему он выражает решпект солидный, из чего мнение складываю: вражды к нам не имеет.

— Что у тебя в портфеле? — вдруг крикнул Павел.

Растопчин предъявил хитрое сооружение:

— Изволите видеть, замок «французский». Хитроумность его с полезностью сочетается. Ежели покуситель открывает двери снаружи, то пистолет, в замок вделанный, производит выстрел, пламя коего запаливает свечу у дверей. Хозяин дома просыпается от выстрела в покоях, уже освещенных, а покуситель удирает… Что бы и вашему величеству в замке Михайловском такие замки поставить?

Рыцарское строение Баженова должно было в новом царствовании затмить славу Зимнего дворца — растреллиевского. Белый супервейс, наброшенный поверх мундира гатчинского, был украшен на груди Павла Мальтийским крестом.

— На что мне фокусы? — спросил Павел. — Пусть Бонапартий в Тюильри этакие замки вкручивает… Дело говори!

— Дело, ваше величество, прискорбное. Зачем Россия с Францией воевала? Ваша мудрейшая мать всю Европу взбулгатила, чтобы душили сообща извергов парижских. А сама при этом дома сидела, кофий пила да кошек гладила. Ни единого солдата противу жакобинцев не дав, она на Востоке русские дела в порядок приводила… Какие претензии мы можем иметь к Франции, разделенные с нею Германией? — настаивал Растопчин. — Нашими-то жертвами мы насытили алчность банкиров Сити, мы губили лучшие войска за интересы кабинета венского… Есть ли резон строить политику внешнюю на разногласиях с Францией, ежели причин для разногласий не имеется? Хотят они жакобинствовать, ну и пущай бесятся. Перебесятся — и сами притихнут. Нам-то што с того?

— Ты прав, и об этом я мыслю. Паче того, кабинеты сент-джемсский и венский одни подлости нам делают…

В самом начале апреля, обходя гулкие залы недостроенного замка, Павел сердито указал графу Растопчину:

— Велю отозвать послов российских из Вены и Лондона, Чарльза Уитворта гнать вон… Всюду убрать портреты сумасшедшего Георга английского и заносчивого Франца цесарского. Взамен им в аудиенц-залах желательно видеть личину первого консула Бонапартия, и пусть все с прилежностью и вниманием на нее взирают… Слава Богу, ЦЕЗАРЬ ЯВИЛСЯ!

…Екатерина II перед смертью не раз восклицала: «Ну, где же Цезарь? Когда явится? Чего же он медлит?» Женщину не обманывало политическое чутье; она ожидала прихода к власти диктатора, который погребет останки революции. Екатерина писала, что Франции «нужен человек, выходящий из ряда обыкновенных смертных, ловкий, храбрый, стоящий не только выше современников, но, может быть, и выше самого века. Родился он или не родился? Если таковой сыщется, время остановится там, где он будет стоять…»

Суворов был еще жив!

* * *
Он был еще жив, а Италия уже растерзана. Австрийцы истребляли патриотов безжалостно. Обнаженных женщин секли на пнях, оставшихся от спиленных «деревьев свободы». Армия венского барона Меласа не могла взять лишь Геную, где засел генерал Массена. На юге Италии, в королевстве Неаполитанском, адмирал Нельсон украшал реи своих кораблей гирляндами повешенных республиканцев, а прекрасная Эмма Гамильтон рукоплескала одноглазому и однорукому любовнику…

Бонапарт бывал откровенен с Бертье:

— Вы думаете, французам так уж дороги прежние идеалы свободы, равенства и братства? Они уже объелись ими при Робеспьере и теперь желают только удовольствий, ибо все они легкомысленны и тщеславны. Любой народ — это сырая, бесформенная глина. Слепи из нее шар — и кати куда хочешь! Шар покатится… Прежние девизы можно теперь заменить иными: честь, слава, богатство!

Бертье доложил, что русское оружие отдано в мастерские для ремонта и чистки. Бонапарт спрашивал у Карно:

— Как дела с русскими пленными?

— К ним послали врачей. Хорошо кормят. Они пьют вино. Военные швальни Парижа озабочены скорейшим пошивом новых русских мундиров — в точности по форме полков. Павел Первый, очевидно, не страдает дальтонизмом, и нам никак не подобрать расцветку воротников — абрикосовых, селадоновых, изабелловых и песочных. Русские сами в них не разберутся!

Бонапарт залез пальцами в табакерку Бертье.

— Помнишь ли, я вывез из Италии шпагу, которой римский папа Лев Десятый одарил мальтийских магистров? Вели золотить ее заново — мы пошлем шпагу в Петербург, чтобы доставить удовольствие этому курносому чудаку… Где Моро?

Когда Моро явился, Бонапарт сказал ему:

— Примешь ли команду над Рейнской армией, которая в случае успеха станет на Дунае? Вена зазналась. Не пора ли нам снова проучить ее палками? (Карно вмешался в их разговор: «Только не бейте Австрию сильно, иначе Россия начнет пересчитывать ее синяки».) Нам, — продолжал Бонапарт, — не предстоит страдать совестью. Война будет справедливой. Не мы ее вызвали. Я за мир в Европе, но меня оскорбили: мои предложения к миру отвергнуты. Гордость Франции не позволяет сносить ни лондонского чванства, ни венской надменности…

Моро снова получал армию! Он переехал на улицу Анжу, где во дворе дома держал конюшни и кареты для выездов. Стены кабинета украсил видами пейзажей родимой Бретани и гравюрами с изображением скаковых лошадей. Моро ощущал в себе большой запас сил и здоровья, а нежность к милой Александрине (спокойная и ровная) заставила его представиться ее матери.

Госпожа Гюлло оказалась в том приятном возрасте, что и Жозефина Бонапарт. Революция уничтожила обращение к женщине «мадам», но генерал не желал именовать будущую тещу citoyenne (гражданка). Моро еще не просил руки ее дочери, но женщина сама догадывалась, чем вызван его визит. Зная о славе генерала, опытная дама с трудом скрывала материнскую радость по случаю такой великолепной партии. Конечно, мадам Гюлло не преминула коснуться и газетных сплетен:

— Правда ли, генерал, что вы ездили на поклон к этим выскочкам — кузинам Богарне? Я очень далека от этой семейки, но слышала не раз, что Гортензия не может найти мужа по причине дурной репутации матери…

В неприязни ее к Жозефине Моро легко обнаружил чисто женскую зависть. Колониальная аристократия, особенно креолы с их смешанной кровью, всегда имела большую склонность к вражде и склокам. Моро очень хотелось бы повторить мнение Даву о газетах, но он благоразумно сдержался.

— Вы, генерал, бываете и у мадам Рекамье?

Ответ Моро не вызвал и тени подозрений:

— Я, как и все, очень уважаю эту умную женщину…

Проверка нравственности закончилась, и мадам Гюлло обратилась к содержимому генеральского кошелька. Сначала она дала понять, что острова Бурбон с Иль-де-Франсом,[3] лежащие к востоку от Мадагаскара, можно считать, почти отрезаны от метрополии блокадою английских пиратов.

— Доходы с плантаций непостоянны, — сказала она, — а моя Александрина не привыкла сносить бедность…

Тут же, испугавшись, что жених сочтет их семейство нищенским, Гюлло заявила, что приданое дочери обеспечит замок Орсэ в зеленых предместьях Парижа. Моро отлично распознал все ее меркантильные ухищрения.

— Мадам, — сухо произнес он, — мои кошельки от золота еще не лопаются. Но положение командующего Рейнской армией сулит мне сорок тысяч франков. Поверьте, что пальцы избранницы моего сердца не станут вылезать из рваных перчаток.

Он как раз сегодня был приглашен в Мальмезон, но теперь, ощутив соперничество Гюлло с семьей Богарне, умолчал об этом. По дороге в имение Жозефины генерала дважды задерживали возле кордегардий. Это удивила Моро, при встрече с Бонапартом он спросил:

— Отчего набережная обрела новые заставы?

— Я часто езжу этой дорогой и недавно узнал, что по дороге в Мальмезон на меня готовится покушение.

— Откуда это стало известно?

— От Фуше.

— Наверное, знать об этом очень противно?

— Я испытываю брезгливость, и только…

Жозефина, очень оживленная, показала оранжереи с тропическими растениями, домашний зверинец с редкостными животными, которых она закупила в Африке и Америке. Столы в ее комнатах были завалены ботаническими атласами.

— Когда я была бедной вдовой, я часто глядела на другой берег Сены, размышляя о счастье семьи Куте, жившей в Мальмезоне… Теперь он мой, и я безмерно счастлива!

Ужин за столом Бонапартов был скромен. Первый консул имел теперь пятьсот тысяч франков жалованья, и Моро было приятно слышать от Бонапарта, что он всем-всем доволен:

— Главное, чтобы желания не опережали возможностей. Даже если меня лишить консульских достоинств, у меня останется дом в Париже и дача в Мальмезоне… Что еще человеку нужно? — дружески спросил он Моро. — Может быть, гражданке Жозефине и мало, но гражданину Наполеону достаточно…

Бонапарт рассуждал, как преуспевающий буржуа, загодя рассчитывающий свои доходы; наверное, так же в корсиканском Аяччо сидел вечером его отец, обдумывая с женой Летицией, как прожить со скромной адвокатской практики. В золотистых сумерках Мальмезона желтый лионский бархат на мебели отливал старомодным уютом. Жозефина, посверкивая прекрасными глазами, рассказывала об успехах Гортензии в живописи:

— Мою дочь обучает сам Батист Изабе.

— А это ученик Луи Давида, — напомнил Бонапарт.

— Изабе лучше Давида и Жерара.

— А мне нравится Давид… он сдержаннее.

Только сейчас Моро сообразил, что художник Изабе — двойник Бонапарта: лицо, фигура, походка — все было схоже! Не затем ли Изабе и катается в Мальмезон, чтобы ввести в заблуждение заговорщиков, если слухи о покушении на Бонапарта не выдуманы самим Фуше? В эту ночь Моро снились разбитые дороги отступления армии, умирающие лошади с красивыми страдальческими глазами. Наконец, кузнечный фургон, опрокинутый в канаву, стал для него кошмаром! До рассвета генерал Моро собирал гвозди и подковы, сыпавшиеся из фургона, он пихал в рваные мешки куски угля. Проснулся же разбитый, обессиленный и долго сидел на постели, пытаясь сообразить, что случилось вчера; доходы с плантаций сахарного тростника перемешались с миниатюрами Изабе, а колючки дикобраза из Мальмезона перепутались с гвоздями для подковки кавалерии. Наконец память нечаянно воскресила фразу Бонапарта, произнесенную им вчера: «Я не хочу, чтобы меня только боялись, — я хочу, чтобы меня еще и любили…»

Глава 8

УЛИЦА ПОБЕДЫ
Лазар Карно уже заметил, что между разгромом Моро в Италии и крахом восточных иллюзий Бонапарта в Египте история может смело ставить жирный знак равенства. А теперь борьба за первенство, казалось, будет продолжена. В армиях уже возникали споры: кто лучше — Моро или Бонапарт?

Моро хотел понять, почему консул доверил ему большую армию, а Бертье в Дижоне тайно готовил для консула резервную — меньшую. Перед отъездом Моро в Страсбург состоялось свидание с Бонапартом, который начал беседу с того, что банкир Уврар, отец детей Терезы Тальен, уже давит клопов в тюрьме. По мнению консула, каждый миллионер время от времени обязан отрыгивать излишки доходов в общественную бочку, если он не хочет всю жизнь поедать тюремную чечевицу.

— Вена палит из пушек английскими фунтами стерлингов, нам для стрельбы тоже необходимо золото. — В разговоре Бонапарт пощелкивал хлыстом по голенищу своего сапога. — Твоя Рейнская армия по четырем наплавным мостам между Базелем и Шафгаузеном форсирует Рейн. Отбросив австрийцев к Верхнему Дунаю и отрезав их от Франконии, нельзя позволить венским мудрецам помогать их армии барона Меласа в Италии…

Моро ответил, что план, очевидно, великолепен для Бонапарта, но он, Моро, привык воевать по своей системе.

— От венских шпионов не скрыть переправу в четырех местах сразу, как не построить сразу и четыре моста. Пусть Рейн спит, — сказал Моро. — Я не стану тревожить его по ночам стуком молотков, сколачивая понтоны. Зачем же тогда в Страсбурге, Бризахе и Базеле стоят нерушимые мосты из камня, сооруженные еще римлянами? Через городские мосты тремя колоннами я двигаю армию к Шафгаузену, и этим же маневром я прикрываю форсирование Рейна остальными войсками.

Бонапарт хлыстом больно высек штабные карты, как Александр Македонский высек когда-то море.

— Ты споришь? Я не желаю возражать. В любом споре меж нами многие пожелают видеть лишь наше соперничество. Одним до безумия нравится генерал Моро, а другие готовы умереть за консула Бонапарта… Зачем нам давать смешные поводы для злоречия? Кто у тебя главным в штабе армии?

— Отличный генерал Виктор Лагори.

— Пришли его! С ним я договорюсь скорее…

Лагори с умным видом рассматривал карты, на которых отпечатались страшные рубцы бонапартовской плети.

— Все бретонцы, — сказал он о Моро, — упрямые верблюды. Если моему генералу навязывать чужую волю, он свалит армию на Бернадота, а сам уедет в деревню Гробуа, где и уподобится Цинциннату, бредущему за плугом… Моро таков!

— Бернадот для меня — пешка в шахматах. Я уступаю тебе, Лагори! Но в любом случае, — настоял Бонапарт, — австрийцы должны быть отброшены армией Моро к Регенсбургу, а корпус Лекурба вплотную придвинут к Швейцарии…

Очевидно, консулу не хотелось произносить последней фразы, его вынудили к тому обстоятельства. Виктор Лагори, повидавшись с Моро, высказал ему свои подозрения:

— Не станут ли доить нашу армию со стороны швейцарских кантонов?

— Увидим. Я выезжаю. Через Шалон и Нанси…

В Страсбурге уже началась лагерная жизнь. Здесь квартировали генералы — Декан, Ней, Гренье, Ришпанс, Лекурб. Моро был рад видеть Груши, который при Нови получил тринадцать ран, едва живым его подняли солдаты Суворова. Груши днями отсыпался на солнечных лужайках, а по ночам кутил в шатре с молодой маркитанткой.

Готовя армию, Моро не щадил себя, не щадил и людей.

— Рапатель, покажи новобранцам-конскриптам, как можно ускорить шаг, держась за хвост лошади кавалериста.

Рапатель, вцепившись в хвост драгунской кобылы, исправно шлепал по лужам. С карабином в руке Моро разбежался и, подобно вольтижеру из цирка Франкони, вспрыгнул с земли на круп лошади.

— Учитесь падать… вот так! — Командующий армией плашмя рухнул наземь. — Не бойтесь! — крикнул Моро, вскакивая и стреляя. — У хорошего солдата все кости целы…

Знаменитая «Марсельеза» имела существенный подзаголовок: «Боевая песнь Рейнской армии». Рейнская армия была лучшей во Франции, в ней еще свято соблюдались заветы революции, она была, не в пример другим армиям, спаяна идеями свободы и дисциплиной. Мародерство каралось. Лишь в редких случаях, чтобы напугать человека, в него стреляли холостыми патронами. Обычно же казнили боевыми — сразу в яму! Ветераны имели страшнейшие усищи, в их ушах качались тяжелые серьги. Пионеры (саперы) еще пудрили головы, у них были очень длинные бороды. А гусары отращивали длинные косы, но не с затылка, а от висков; свитые в две верёвки, перевязанные лентами, эти косы спадали до плеч вдоль щек… Но эта армия опять шлепала без обуви, раздетая и разутая еще со времен Директории, и потому Моро был прав, обращаясь к ней так:

— Босяки и голодранцы, республика ожидает от вас подвигов, чтобы народ Франции обрел спокойствие мира…

Своры собак сопровождали войска республиканцев. Австрийской армией руководил барон Край фон Крайов, и Моро поклялся перед всеми искалечить его карьеру.

— Подумайте! — говорил он генералам. — Вена за битву при Нови дала Краю лавры, отняв их у Суворова, из чего получается, будто меня в Италии разбил не Суворов, а этот старый недоносок… Посредственность не умеет побеждать!

К спинным ранцам австрийцев ремнями были привязаны караваи круглого крестьянского хлеба, и, когда они удирали, республиканцы, нагоняя их, видели перед собой только одно — хлеб, хлеб, хлеб, много хлеба! Почти все пленные не знали немецкого языка: кроаты, украинцы и русины. Недавно взятые под ружье из белых хаток, они, попав в неволю, сильно плакали. Им было жалко и хлеба, который испекли для них матери и жены, провожая на войну с какими-то непонятными «якобинцами». Наконец к Моро доставили австрийского генерала — без штанов, схваченного в постели.

Он был преисполнен возмущением:

— Женераль, вы заставили меня потерять честь!

Моро не стал выражать ему сочувствия:

— Можно ли говорить о потере того, чем вы, кажется, не обладали? Лучше сказать иначе: вместе со штанами вы потеряли все, что у вас было дорогого… Где ваш Край?

Разбитый уже трижды, Край страдал нервной экземой.

— Какое место у него чешется? — спросил Моро.

— Corpus delicti.

— Сочувствую ему, — сказал Моро. — Именно это место в порядочном обществе чесать не принято…

Он отвернулся к окну, наблюдая, как солдаты опаливают на костре большую свинью, отчужденно проследил за супружеской четой аистов, которые, треща клювами, устраивали гнездо на крыше дома. Пленному дали старые панталоны, и, надев их, он сразу обрел самоуверенный тон:

— У меня нет с собой кошелька, чтобы расплатиться за эту рвань! Вы спросили: где Край? Так я скажу, что его армия укрывается в Ульме, где колоссальные магазины Дунайской армии, и вам ни крепости Ульма, ни славного Мюнхена не взять…

Но французская речь быстро заполняла улицы деревень, хуторов и городишек Баварии, наконец показался и Мюнхен, в его воротах уже выстраивались депутаты.

— Декан, — сказал Моро, — ты ведь еще никогда не брал городов? Поди, друг, отбери у них ключи Мюнхена…

Мюнхен был городом богатым, Моро велел выдать войскам жалованье, его солдаты обвешались кругами колбасы, гирляндами жирных сосисок, тащили на штыках свиные окорока. Но еще до взятия Мюнхена ставку рейнской армии навестил генерал Бертье, и Моро спросил, с чем он прибыл.

— С приказом первого консула: левое крыло Рейнской армии под знаменами Лекурба оставить в Швейцарии.

— Это несправедливо, Бертье! Против меня — полтораста тысяч штыков и сабель Края. Если отдать тридцать две тысячи солдат Лекурба, скажи, Бертье, с чем я останусь?

— Требование первого консула неукоснительно: левое крыло твоей армии должно запирать Швейцарию от Италии.

— Или наоборот — Италию от Швейцарии?

— Ты догадлив, дружище…

Все ясно! До этого играли в легкую тактику, но теперь в бой пошла тяжелая стратегия. Бонапарт главную Рейнскую армию обратил во вспомогательную, чтобы вся нагрузка побед досталась резервной — в Италии, куда он сейчас и торопился, явно недовольный быстрыми (очень быстрыми!) успехами армии Моро…

Моро пригласил Бертье к обеду.

— Как генерал, я против ослабления своей армии, но, как гражданин, покоряюсь обстоятельствам, надеясь, что эта жертва необходима для общего блага республики…

Победив себя, не уступал ли он победу другим? Он еще ничего не проиграл. Но кто-то уже, наверное, выиграл?

* * *
Певица миланского театра «Ла Скала», очаровательная Грассини, давала концерт в доме маркизы Кавур (внука этой маркизы, Камилло Кавура, еще не было на свете, а бабушка знаменитого патриота была далека от патриотизма). Послушать певицу собрались не только местные аристократы, но и австрийские оккупанты во главе с престарелым, но еще довольно-таки бодрым живодером итальянского народа, бароном и фельдмаршалом Бенедиктом Меласом. Пока Грассини чаровала гостей руладами своего бесподобного контральто, хозяйку дома развлекал молодой и очень красивый шваб, венский офицер и граф Адам Нейперг.[4]

— Кажется, Грассини отпевает нашу любовь. Не вскрикивайте от страха и не делайте резких жестов, если я вам скажу: с Альп сюда сваливается армия Бонапарта, и мы будем… побеждены. С нашими дураками иного нельзя и ждать!

Аристократка Кавур давно смирилась с австрийским владычеством в Италии, новые перемены ее только пугали:

— Помилуйте, в Альпах еще не растаял снег, и быть того не может, чтобы французы осмелились перевалить через неприступный Сен-Бернар. Как они протащат свою артиллерию?

— Французы сняли пушки с лафетов и устроили для них «гробы», выдолбленные из толстых деревьев. В этих «гробах» и волокли пушки… Бонапарт обманул всех! Он вывел армию из Дижона, где она считалась резервной, и в Вене на нее даже не обращали внимания. Все силы нашей великой империи были устремлены против Рейнской армии, против генерала Моро…

Нейперга вскоре подозвал генерал Антон фон Цах, начальник штаба армии Меласа, он же и профессор математики.

— Отчего маркиза Кавур сначала смеялась?

— Я рассмешил её новеллой о повадках вашей лошади, которая в битвах носит вас, как подлинного героя.

— Но что было вами сказано хозяйке дома потом, отчего она проявила такое сильное волнение?

— Я сказал ей, что под жезлом непобедимого барона Меласа Бонапарт будет растрепан нами быстрее, нежели Моро Суворовым…

Бонапарт покинул Париж, когда в далеком Петербурге народ прощался с Суворовым. Через перевал Сен-Бернар консул проехал верхом на муле. Солдаты имели в ранцах еды на восемь дней, сорок патронов на ружье — и все! Спустившись в цветущие долины, Бонапарт выслушал доклад Бертье о положении в Генуе:

— Горожане едят траву и падаль, Массена уже не ставит к пленным караулов, боясь, что часовые будут съедены.

— Пусть Массена сожрет под собой даже землю, Бертье, я появился здесь не ради кормления голодающих…

2 июня он вошел в Милан; здесь Бонапарту принесли сумку венского курьера, подстреленного в пути. Из бумаг выяснились планы барона Меласа, который активно группировал войска недалеко от деревни МАРЕНГО.

— Я обещал дать битву у Маренго, и я ее дам! Дезе, — позвал он своего любимца, — бери шесть тысяч и ступай к Нови, чтобы Мелас не смог опереться флангом на Геную. Где Виктор? Ему выдвигать дивизию прямо к Маренго…

Виктор с дивизией ушел. Дезе ушел тоже.

— Бертье, у вас недовольное лицо? Почему? Или маркиза Висконти забыла покормить своих собачек?

— Мы излишне распылили свои силы, консул.

— Не так ли поступил и Мелас? Мне нужна ваша улыбка, Бертье… Помните: в случае моего поражения всю вину за него я без церемоний свалю на вас. Ибо, по праву консула, я лишь присутствующий при вашей армии… Поняли?

Бертье давно это понял. Но и Бонапарт понимал: проиграв битву, он проиграет сам себя. Не будет ни первого консула, ни роскоши Тюильри, ни тропиков Мальмезона, ни его славы, ни его будущего. Он останется на мели с женой-растратчицей и громадным кланом жадных сородичей, которым всегда мало и всегда надо много. Увидев пыль на дорогах и послушав, как стучат австрийские барабаны, он спокойно сказал Бертье:

— А вот и Мелас… не пора ли начинать?

Мелас обрушил на него свои войска, словно прокатывая чудовищные жернова, меж которых он мгновенно перемолол французов. Все было кончено так быстро, что Бонапарт едва опомнился. Он видел бегущих солдат, бежал стойкий Келлерман, бежал даже хвастун Мюрат, все бежали… Драпали!

— Держитесь! — призывал консул. — Держитесь из последних сил. Дивизия Дезе спешит обратно… Бертье, — резко повернулся он, — пожертвуем консульской гвардией.

И гвардия пошла под огонь, чтобы погибнуть. Австрийская картечь осыпала французские каре, мадьярская пехота расстреливала всех в упор. К трем часам дня Мелас полностью очистил поле битвы от французов; барон ощутил вдруг голод и сказал Цаху, что часть армии может уже обедать.

— Цах! Картина дописана до конца. Вам остается добить Бонапарта, а я поеду в Александрию, дабы составить победные реляции для его величества императора Франца…

Мелас, отъехав, слышал усиление пальбы, но не придал ей значения. На самом же деле это вернулась из-под Нови дивизия генерала Дезе, и Бонапарт притворным смехом пытался скрыть от него весь трагизм своей неудачи:

— Дезе, тут неплохая куча… видишь?

Дезе поздравил Бонапарта с… поражением.

— Первая битва консула проиграна. Но вторую битву при Маренго я, генерал Дезе, еще могу выиграть.

Без особого пыла он повел дивизию за собой. Но вдруг остановил лошадь и (по словам очевидцев) покачал головою:

— Кажется, тут уже ничего не исправишь…

Вдоль фронта растягивалась плотная колонна австрийцев, преследуя побежденных, а Дезе… упал.

— Дезе выбит из седла, — доложили Бонапарту.

— Можно ли его спасти?

— Пуля в сердце.

— Ах, почему я не могу плакать сегодня?..

В этот момент лошадь под Цахом взбесилась, занеся генерала в ставку Бонапарта, где Бертье и принял у него шпагу:

— Надеюсь, вы сдались без принуждения?

Начальник штаба армии в плену. Что тут скажешь?

— Да, мсье Бертье, — сказал Цах, — если вы имеете в виду мою кобылу, то она сдалась добровольно…

Между тем в глубокой лощине, заросшей виноградниками, не совсем трезвый Келлерман собрал свою потрепанную кавалерию. Тяжелую! Заметив в войсках Дезе колебания, Келлерман обнажил свой страшный палаш для сокрушения касок:

— Видите колонну? А вдруг повезет? Пошли… марш!

Громадные кони (а всадники в кирасах), сокрушая изгороди виноградников, галопными взмахами выскакивали из лощины. Келлерман в свирепом наскоке рассек колонну противника.

Место убитого Дезе заступил генерал Буде:

— Французы! Не наш ли последний шанс? Вперед…

Фельдмаршал Мелас отослал в Вену курьеров с известием о победе и сказал, что теперь не мешает вздремнуть, когда к нему ворвался граф Нейперг:

— Спасайтесь! Идут французы… мы разбиты!..

Когда все было кончено, к генералу Буде подъехал верхом молодой генерал Жан Савари, и вот что он сказал!

— Ну, Буде! Ты спас Францию при Маренго, ты спас честь Бонапарта, и потому карьера твоя закончилась…

Бонапарт уже начал очаровывать фон Цаха:

— Вы профессор математики? Ах, как я вам завидую, я люблю алгебру… Не кажется ли вам, что мы сегодня занимались не тем, чем нужно? Но я счастлив видеть вас, коллега…

Он с Бертье обсуждал текст победного бюллетеня, когда их беседу нарушил вопль адъютанта Лефевра:

— Помогите, там Мюрат дерется с Келлерманом!

Бертье поспел вовремя: пламенный Мюрат в малиновом бурнусе араба уже приставил острие сабли к горлу Келлермана:

— Это моя конница все сделала, это я победил!

Келлерман рукою отбил от себя оружие:

— Разве не я развалил колонну, которую и стал потрошить Буде? Если не я выиграл, так выиграл Буде…

Бонапарт спросил вернувшегося Бертье:

— О чем там спорили эти петухи?

— Не могли поделить славу.

— Славу буду делить я, — сказал Бонапарт…

Он воздал должное мёртвому Дезе, бюллетень для Парижа был составлен в таких выражениях, что никто бы не усомнился в личной победе консула. Только через полвека возникли первые робкие сомнения. А через сто лет в Александрии собрался международный конгресс историков, посвященный юбилею Маренго; историки были озадачены — кто же решил судьбу этой битвы? Бонапарт? Но он проиграл сражение. Дезе? Но он погиб, не успев вступить в битву. Келлерман? Но его драгуны лишь опрокинули австрийскую колонну. Неужели… Буде? Простите, господа, а кто такой этот Буде? Кто его знает? И не прав ли был Савари в своем пророчестве? Буде вычеркнут из истории, из энциклопедий, из справочников. О нем говорили все участники битвы при Маренго, но Бонапарт о Буде молчал, именно это его молчание особо подозрительно для истории…[5] На конгрессе вспомнили и певицу Грассини. Поле битвы еще дымилось кровью, когда Бонапарт велел Бертье ехать в Милан и доставить ему красавицу.

— Но я же вам не сводня! — вспылил Бертье.

— Бертье, — отвечал Бонапарт, — если вы отказываетесь, я сегодня к ужину приглашу маркизу Висконти, а вас отошлю в Париж с известием о моей победе при Маренго…

Бертье приехал в Милан. Молодая женщина никак не могла взять в толк, почему три года назад Бонапарт не обращал на нее никакого внимания, а сейчас она вдруг срочно ему понадобилась. Бертье объяснил певице: «Синьорина, но тогда наш первый консул гонялся за другими зайцами…»

Утром Грассини спросила победителя при Маренго:

— Скажи, чем я тебе понравилась?

— Своим именем — Жозефина…

Впрочем, по-итальянски она звалась Джузеппиной.

* * *
Париж и Вена пережили страшное нервное напряжение. Сначала «зеркальный» телеграф передал французам известие о полном разгроме армии Бонапарта, а курьеры, посланные Меласом, известили Вену о блестящей победе над французами? Затем зеркала просверкали Парижу о победе, а следующие курьеры Меласа погрузили Вену в мрачную бездну отчаяния…

Что там дорога от Фрежюса? Подлинный триумф Бонапарт изведал после Маренго, когда вернулся в Париж, обуянный всеобщим ликованием. Французы радовались, как дети, а рабочие, набрав камней, выбивали стекла в окнах тех домов, которые не были украшены, не были иллюминованы:

— Эй! Кто тут живет? Уж не роялистская ли гадина? Почему не радуются вместе с народом? Да здравствует наш великий консул, давший нам славу, порядок и дешевое мясо…

Улица Шантрен была переименована в улицу Победы!

Глава 9

ВСАДНИКУ ОСТАВАТЬСЯ СПОКОЙНЫМ
— Ну, вот и все, — говорил Бонапарт жене. — И как все просто… Люди боятся катастроф, но они нуждаются в них: сильные потрясения оживляют мир, и люди начинают боготворить тех, кто эти катастрофы вызывает… Каждое поколение французов нуждается в хорошей кровавой бане!

Отныне власть Бонапарта покоилась уже не только на 18 брюмера — она обретала нерушимый фундамент. Но после Маренго он стал более сдержан, даже суховат, привык держать правую руку за отворотом жилета, чтобы избегать пожатья других рук, — ему, первому консулу, уже неприлично это приветствие, означающее равенство и братство. Правда, Бонапарт оставался и теперь крайне любезен с народом, он запросто хлопал солдат по плечу («Как живется, старый ворчун?»), генералов брал за ухо или отпускал им легкие приятельские пощечины, и эта ласка заменяла им награждение орденом.

После Маренго бедная Италия снова подверглась разорению. Лувр обогатился множеством живописных сокровищ, взятых из монастырей, из городских пинакотек, просто сорванных со стен частных квартир. Через заставы Парижа тянулись тяжелые обозы генералов: груды старинной мебели, посуда и серебро, ковры и ткани, картины и скульптуры — все это победители бессовестно растаскивали по своим особнякам, уже распухшим от пресыщения. Сыновья мелких нотариусов и трактирщиков, внуки мельников и бочаров, наследники лавочников и конюхов, генералы уже не знали, чем украсить своих жен и метресс. Не знали, чем украсить и себя: на их шляпах сверкали дамские эгреты, в плюмажах треуголок колыхались громадные перья страусов. Бонапарт не обращал на этот безбожный карнавал никакого внимания, поступая так, очевидно, из принципа: «Если танцуешь сам, не мешай танцевать другим».

Луи Давид был вызван им в Тюильри:

— Надеюсь, вы оставили свой «Переход через Фермопилы»? Франции нужно показать переход через Сен-Бернар. Можете внизу картины написать мое имя подле имен Карла Великого и Ганнибала… Позировать? Но у меня, Давид, нет времени. Натяните на манекен мой мундир, пропахший порохом Маренго, нахлобучьте на любого болвана мою шляпу… Наверное, вы, Давид, уже распознали мой гений?

— Да, гражданин Бонапарт.

— Зовите меня проще: мсье…

Давид поспешил исполнить персональный заказ великого человека. Художник-якобинец превращался в придворного с неизменным: чего изволите? Так тростник сгибается ветром. Бонапарт желал видеть себя на кручах Сен-Бернара верхом на вздыбленном жеребце. «Лошадь вы сделайте горячей, — диктовал он, — но всадника оставьте спокойным…»

* * *
Лагори с генералом Неем увели кавалерию вперед, а Моро задержал свою лошадь. На этой безлюдной дороге ему казалось, что он досматривает вещий сон: перед ним валялся кузнечный фургон, опрокинутый в канаву, из него неряшливой грудой высыпались гвозди сподковами, через рваную мешковину виднелись куски угля. Сердце кольнуло дурным предчувствием, и тут Моро увидел австрийцев — их белые мундиры, их полированные до блеска штыки; молодой венский ротмистр, улыбаясь, целился из пистолета, другая рука его картинно опиралась на великолепную трость с рукоятью из голубого оникса, и Моро удивился, что даже в такие моменты жизни сознание может четко фиксировать подобные мелочи.

— Какая честь для меня! — воскликнул офицер. — Я лишь ротмистр, а пленяю дивизионного генерала Франции.

Ну, в таких случаях лучше идти вперед… Моро тронул лошадь шенкелями, в жестоком посыле она перемахнула канаву.

— А вы не подумали, сударь, какая честь сложить оружие перед генералом Моро? Успокойте своих солдат…

Опытный воин, он вмиг уронил голову к холке коня, и пуля прошла над затылком. Палаш — вон, вон, вон…

— А! — с надсадой произнес Моро и видел, как развалилась медная каска. — А! — повторил он, рубя снова, и видел, как голова стала отделяться от шеи…

Один штык погрузился в круп лошади, как в тесто, другой болью пронзил ногу Моро, и он ускакал прочь, провожаемый пулями. Лагори сначала заметил ранение животного:

— Из нее хлещет, будто кагор из дырявой бочки.

— Да, Лагори, да, дружище… Но еще не отлита пуля, на которой было бы начертано: гражданин Моро!

Кампания затягивалась. Моро был вынужден подчинить свою, тактику общей стратегии войны. Одним флангом он упирался в крепость Ульма, где засел Край со своей экземой, другим флангом прикрывал армию Бонапарта в Италии — со стороны альпийских проходов. Генералы, не всегда зная истинные причины его сдержанности, упрекали Моро напрасно…

Кавалерия долго ехала ореховым лесом.

— Лагори, у меня набежал полный сапог крови, а кобыла стала хромать. В первой же деревне устроим ночлег. Хочу выспаться на хорошей и мягкой постели… Заодно напишу первому консулу о наших делах в Тироле.

Деревня была богатой, чисто выметенной, улица вымощена, как в городе, для Моро отвели каменный дом. Молодая хозяйка с ворохом бус на шее проколыхала перед генералом «колоколом» пышной тирольской юбки. Настала ночь.

— Вы долго будете еще писать?

— Нет, фрейлейн. Я разве мешаю?

— Мне все равно, — безразлично отвечала она…

Решительно раздевшись, женщина легла в постель. Моро перечитал письмо к Бонапарту: «Мы тут с Краем играем в жмурки, он с целью держаться при Ульме, я — чтобы удалить его оттуда… теперь я принудил противника отодвинуться к Тиролю, стало быть, он уже не опасен. Что можно сделать еще в вашу пользу?..» Крестьянка терпеливо ожидала его на громадной постели — молодая, здоровущая, доступная, как вода из вечной реки человеческой жизни.

— Ну, ладно, — сказал ей Моро, — а где твой жених?

— Он капралом в крепости Ульма.

— Если так, чего ты развалилась передо мною?

Ответ крестьянки отражал историю всей Европы:

— Сколько веков все армии шляются через нашу деревню, а для женщин все кончается одинаково. Так лучше с одним генералом, нежели тебя завалят в хлеву десять солдат.

Моро обмакнул перо в чернила, выделив фразу о том, что не берет контрибуций с Баварии, Вюртемберга и Франконии, дабы не возмущать жителей насилием. Задумался.

— А разве тебе не стыдно? — спросил он.

— Так поступала прапрабабка при ландскнехтах герцога Валленштейна, ложилась прабабка при походах великого Тюренна. Зато из наших сундуков не тягали приданое.

— Ах, сундуки! — догадался Моро. — Но я не Валленштейн, даже не Тюренн, и веду за собой не шайки разбойников… Ты лучше встань и сочини письмо для своего жениха. Когда я возьму Ульм, я сыщу его среди пленных, пусть радуется…

Только теперь женщина разрыдалась, и эти рыдания тоже были отголосками проклятой европейской истории. Утром, застенчивая, она принесла ему вино, сыр и хлеб с тмином. К завтраку пришли Ней и Лагори, генералы долго жевали молча.

— Дурак! — вдруг четко произнес Моро.

Ней, поднимая кубок с вином, загрохотал:

— Ага! Теперь жалеешь, что спал один…

— Нет. Я вспомнил этого венского ротмистра. Поверьте, мне было противно рубить его, дурака. Но я озверел! Это бывает со мною не часто, но иногда все же бывает…

* * *
Доминик Рапатель вернулся из Парижа с новостью:

— Первый консул — кто бы поверил? — виделся с Жоржем Кадудалем, он предлагал ему сразу чин генерала, если Кадудаль погасит пожары «шуанерии» в бунтующей Вандее.

— Бонапарта можно уважать, — рассудил Моро. — Он не побоялся, что Кадудаль задушит его в кабинете Тюильри, а кулаки у этого мужлана величиной с мою голову.

Рапатель сказал: Кадудаль шел на свидание, уверенный, что 18 брюмера Бонапарт для того и захватил власть над Францией, чтобы вскоре передать ее Бурбонам.

— Когда же понял, что Бонапарт далек от этого, тогда они разлаялись, как собаки, и Кадудаль, сильно рассерженный, снова убрался в леса и болота Вандеи.

— Он еще натворит бед, — заметил Лагори…

Барон Край все время подбрасывал в штаб Моро ложную информацию о разгроме в Италии армии Бертье — Бонапарта, желая вынудить французов к отходу. Рейнская армия дважды форсировала Дунай, расчленяя коммуникации между Ульмом и Веною, — в искусстве маневра Моро оставался непревзойденным мастером, как и знаменитый Филидор в шахматах. Наконец Край убедился, что Моро не отстанет от него подобру-поздорову, и прислал в лагерь французов своего адъютанта:

— Фельдмаршал Край фон Крайов предлагает вам встречу в деревне Парсдорф под Мюнхеном, дабы предложить конвенцию о перемирии, схожую с той, какую фельдмаршал Мелас заключил с Бонапартом в итальянской Алессандрии.

Моро, как и вся его армия, еще не знал о битве при Маренго, в предложении противника он усмотрел ловушку.

— Возвращайтесь обратно, — сказал Моро. — Я согласен на встречу в Парсдорфе, когда этого пожелаю я сам… Прелиминарии подпишу лишь в том случае, если ваш фельдмаршал передаст мне крепости на Дунае вместе с Ульмом, дабы их обладание мною послужило гарантом для перемирия.

— Это слишком жестоко, — сказал адъютант.

— Но это же война… не я ее придумал!

Отзвуки ликования в Париже наконец докатились до германских деревень, и 15 июля Моро, прихватив с собой Декана и Лагори, встретился с фельдмаршалом Краем в Парсдорфе. У бедного старика подрагивали пальцы, глаза слезились.

— Венский гофкригсрат признал мои воинские таланты гораздо выше суворовских, и мне, не скрою, не хотелось бы шагать под суд военного трибунала… Декан, это вы взяли Мюнхен?

— Да, ваша честь. Но к пиву я равнодушен.

— Знаю вас… пьяниц. Моро, сколько вам лет?

— Тридцать семь, ваша честь.

— Странно! Я смолоду сражался с Фридрихом Великим, но в ваши годы едва вытянул до полковника… Не было ли у вас дядюшки-палача в революционном Конвенте?

Лагори в ярости треснул кулаком по столу:

— К делу! Мы собрались здесь не для ругани…

Край, подписав перемирие, зашвырнул перо в угол.

— Я ратифицировал свой позор в истории… И пусть я унижен, — заплакал Край, — но умру с неколебимою верою в то, что великая Римско-Германская империя — под эгидою венских Габсбургов! — не сейчас, так позже разрушит ваше мнимое республиканское могущество… Прощайте!

— Suum cuique… прощайте, — ответил Моро.

Он приехал в Париж — тихо и незаметно. Все внимание парижан было приковано к Италии, о войне на Рейне и Дунае не поминали. С конвенцией Парсдорфского перемирия генерал навестил Талейрана, который даже не глянул на подписи.

— Место для нее подле Алессандрийской, — сказал он, захлопывая бювар. — Пусть вас не смущает отсутствие оваций. Тут столь много кричали во славу Маренго, что вконец охрипли, и для генерала Моро осталось одно шипение. Хочу преподать дружеский совет. Ваши бюллетени чрезмерно скромны. Изучите технику их составления по отчетам Бонапарта, который не стыдится признать свой гений. В наше время скромность — удел посредственных дарований. Я не желал обидеть вас, но, извините, так уж складывается жизнь: успеха в ней достигает только тот, кто показывает пальцем на себя.

Моро спросил, виден ли конец войне?

— Венский кабинет связан союзом с Лондоном, и Францу не выбраться из войны, не получив прежде на это согласия кабинета сент-джемсского. Чтобы в венском Шенбрунне образумились, вашей армии предстоит нанести Австрии очень сильное поражение. — На прощание Талейран произнес очень странные слова: — Хотя первый консул из шестидесяти трех газет Парижа оставил лишь тринадцать, вы все-таки поройтесь в этом навозе, в котором иногда попадаются жемчужные зерна…

«К чему это предупреждение?» Моро отправился к себе на улицу Анжу, где его навестил тихий, бледный Фуше.

— Если у тебя есть матримониальные планы, — намекнул он, — ускорь события. Это говорит тебе друг, который знает больше того, нежели смеет сказать…

Фуше не был другом Моро, но Моро не возражал, когда Фуше называл себя его другом. Их «дружба» началась в Италии, куда Фуше поставлял для армии шинели, служившие солдатам одну неделю, и башмаки, служившие с утра до вечера.

— Что еще ты можешь сказать? — спросил Моро.

— Бонапарт вызывает из Милана певицу Грассини.

— Думаю, Жозефина не взовьется под облака от восторга. Говорят, она стала очень ревнива.

— Ревность не мешает ей желать наследника — от любой женщины, пусть даже от собственной дочери, Гортензии Богарне, лишь бы утешить отцовские чувства Бонапарта… Кстати, Моро, — вдруг спросил Фуше, — эти подлые роялисты не пытались связываться с тобою… из Лондона?

Более того, что ответит Моро, говорить нельзя, ибо Фуше обладал особой разновидностью эгоизма — политического: для него хороша любая политика, которая хороша для него. Сейчас, очевидно, Фуше было бы выгодно признание Моро.

— Нет, — сказал Моро, — такого не припомню.

— Я так и думал, — просиял Фуше, — ни граф Артуа, ни принц Конде из Лондона тебя еще не тревожили.

Упомянув только Лондон, он оставил Митаву (а значит, и мадам Блондель!) в глубокой тени, но Моро все равно испытал чувство неосознанной тревоги. Он поспешил переменить тему разговора.

— Меня тревожат слухи об отставке Карно.

— Господин Карно умный человек, но он напрасно полагает, что Франция при Бонапарте на гибельном пути…

Моро еще не совместил в своем сознании двух намеков, сделанных ему Талейраном и Фуше, но скоро все выяснилось. Ему надо было лишь помнить: истина, пусть даже немыслимая, откроется на страницах «Монитора». Но в любом случае всадник должен оставаться спокойным!

* * *
Во время приемов, чтобы не путаться в именах, Бонапарт называл людей по их мундирам: «Здравствуйте, господин сенатор» — и не ошибался. Но консул иногда попадал впросак с людьми, мундиров не носивших. Однажды в Тюильри он восторженно встретил академика Амельона:

— Мне приятно видеть вас, Ансильон.

— Простите, я не Ансильон — Амельон.

— Да, да, Амельон! Я вас хорошо знаю. Вы продолжили римскую историю Лебона, достойную общего внимания.

— Не Лебона — Лебо, господин консул.

— Именно Лебо, я так и сказал. И вы продлили его хронику до падения Константинополя под ударами аравитян.

— Не аравитян — турок.

— Правильно, Амельон! Турок я и имел в виду…

Моро представлялся Бонапарту в группе других генералов, но командующего Рейнской армией консул сразу увел в свой кабинет. Масляные лампы инженера Карселя, снабженные часовым регулятором, давали ровный устойчивый свет.

— Я знаю, о чем ты подумал, входя сюда: да, в Тюильри легко въехать, но трудно в нем удержаться… Успокойся, Моро, я остаюсь прежним республиканцем и указал, чтобы королевский дворец назывался «Дворцом Правительства».

Он усадил Моро, а сам продолжал стоять.

— Ты слышал о моей встрече с Кадудалем? Я слово сдержал: позволил ему скрыться, не преследуя его. Но из лесов Вандеи Жорж перебрался в Лондон, где в его честь дан банкет русским послом Семеном Воронцовым… Там собирается неплохая шайка бандитов — Жорж Кадудаль и Пишегрю!

Упоминание о Пишегрю было для Моро неприятно, а первый консул сознательно выжидал от Моро реакции.

— Мне возвращаться на Дунай? — спросил Моро.

— Сейчас в Люневиле мой брат Жозеф уже стряпает мир с Австрией. Если политика венского кабинета увязнет в пышных тирадах и остроумных репликах, Парсдорфское перемирие станет пустой бумажкой, и ты снова скрестишь оружие. — Бонапарт сознался, что сейчас его тревожат два насущных вопроса. Первый: выдержит ли осаду Мальта? Второй: кого поставит Вена на место старого дурака Края? Ни маршала Монтеккукули, ни принца Евгения Савойского на берегах Дуная не видится. — Я согласен гадать на картах: какую же шваль вытащит император Франц из своих затхлых кладовок?

Моро ответил, что без мира с Англией невозможно спасти остатки Египетской армии, на это Бонапарт сказал:

— Я и сам бы хотел избавить Средиземное море от эскадры Нельсона, чтобы она не торчала у Мальты и не мешала эвакуации армии из Египта… Что говорил тебе Талейран?

Моро домыслил будущее мира за Талейрана:

— Вынудив Австрию к миру, мы оставим Англию без союзников на континенте… Следовательно, — завершил беседу Моро, — я должен быть на Дунае! Независимо от болтовни в Люневиле нам следует снимать с петель ворота Вены, и тогда сами по себе откроются ворота для мира Европы…

Бонапарт пружинисто покачался на носках сапожек.

— Сейчас мы вернемся в зал, у меня есть для тебя подарок. А в среду я жду тебя в Мальмезоне…

Бонапарт (сам полководец!) не мог не понимать, что победою при Маренго он обязан Моро, который, пожертвовав своими успехами, прикрыл его Итальянскую армию с фланга. В окружении генералов и придворных первый консул торжественно объявил о заслугах Моро перед республикой. Моро вручили богатый футляр, в котором на розовом муаре лежали превосходные пистолеты, украшенные бриллиантами.

— Ты достоин и большего! — сказал Бонапарт. — К сожалению, республика еще не терпит блеска орденов и пышности эполет. Так пусть всегда сверкает твое оружие, как и твои замечательные победы на Рейне и на Дунае.

Вскинув руку, он дернул Моро за мочку уха.

— Итак, в Мальмезоне, — напомнил консул…

Рапатель ожидал Моро с новостью:

— Странно, что в Тюильри ничего не знают. А в Париже даже на улицах говорят, что гарнизон Мальты, изнуренный голодом, уже капитулировал… Если это правда, то никогда Франция не останется в мире с Англией.

— Наверное, слухи, — не поверил Моро…

Рука и сердце его еще оставались свободны. Конечно, он повидал Александрину в пансионе, но событий не ускорил. А задержка с наступлением генерала стала беспокоить мадам Гюлло. Желая обострить любовный кризис, эта опытная дама начала откровенно торговать прелестями дочери:

— Моему зятю (каков бы он ни был!) достанется сокровище. У моей дочери аристократическая ножка. Под подъемом ее ступни свободно пролезает маленький котеночек. А кожа такая, что в десяти шагах на ее фоне невозможно различить ожерелье из жемчуга… Любой зять будет счастлив!

Моро не спешил заковывать себя в цепи Гименея.

— Мадам, я могу только завидовать этому счастливцу… Увы, меня сдерживает предстоящая кампания на Дунае.

— Так сколько же можно сдерживаться? — вспылила мадам Гюлло. — Сдерживались на Рейне, сдерживаетесь на Дунае, затем будет Одер и Висла, и так доберетесь до Волги…

События ускорил визит в Мальмезон. Отчасти предупрежденный Фуше и Талейраном, генерал, однако, не думал, что все будет построено столь бестактно и даже авантюрно, с таким грубым нажимом на его честь. Талейран правильно подметил, что число газет во Франции сокращалось, всю прессу Бонапарт желал бы свести к единственной газетке, но и эта газета, по его мнению, не должна превышать размера носового платка. Парижская «Монитор», какие бы она ни получала оплеухи от цензоров, все-таки устояла на ногах. Конечно, парижане знали: «Монитор» вещала миру лишь слова консула…

Приехав в Мальмезон, Моро задержался в приемной, пока лакеи не доложат о нем. В самом углу комнаты стояли напольные часы с громадным маятником. Поверх часов лежал свежий номер «Монитора», развернутый таким образом, что не заметить было просто невозможно. Моро взял газету, и в глаза сразу бросилась фраза: «СЛУХИ ПАРИЖА: наш славный генерал Моро сделал брачное предложение прекрасной Гортензии Богарне…»

В этот же момент вошел Бонапарт. Оба молчали.

Моро положил газету. Бонапарт схватил ее.

— О! — сказал он, будто не веря своим глазам. — Новость интересная. Если это не газетная утка… поздравляю!

За столом он сразу обратился к Жозефине:

— Смотри! Оказывается, мы даже не заметили, когда этот генерал успел покорить нашу Гортензию…

Корсиканское либретто было составлено заранее, и Жозефине оставалось лишь развить его генеральную тему:

— Лучшие генералы Франции — Мюрат, Леклерк и… даже Бернадот уже породнились с нами. Мы с душевной радостью примем в нашу семью и знаменитого генерала Моро!

— Учти, дружище, — сказал Бонапарт, снова потянув Моро за пылающую от гнева мочку его уха. — Мы, корсиканцы, люди старинных понятий. Для нас нет ничего выше чести семейного клана, мы, корсиканцы, свято бережем семейные узы. Я могу наорать на Леклерка, могу треснуть Мюрата коленом под зад, но они всегда знают, что со мной не пропадут.

— В этом не сомневаюсь, — ответил Моро. — Но из моей памяти время еще не выветрило Жубера с его кратким, как молния, семейным счастьем. Боюсь, как бы и мне на полном скаку лошади не вылететь из седла под шелест знамен…

Пистолеты с бриллиантами и семейные узы — звенья одной цепи: Бонапарту желалось сделать из Моро родственника, чтобы раз и навсегда подчинить его себе. После ужина беседа была продолжена, но уже без Жозефины, чего, кажется, хотел и сам Бонапарт, чтобы вести разговор с мужской откровенностью. Странно, что он, отличный психолог, еще не ощутил внутреннего, но яростного сопротивления Моро.

— Так ты войдешь в нашу семью? — спросил он.

Моро раскурил трубку от свечи. Сказал:

— Твоя падчерица, и об этом в Париже знают, страстно влюблена в твоего красивого адъютанта Дюрока.

— Мы же не дети! Если Дюрок тебе мешает, я завтра же пошлю его в Петербург с мальтийской шпагой для Павла, и, пока он там развлекается, Гортензия забудет его.

— Мне мешают еще два обстоятельства.

— Назови их. Все они легко устранимы.

— Не все! — сказал Моро. — Разве можно устранить то, что Гортензия Богарне — твоя падчерица и твоя же любовница? Об этом казусе много разговоров в Париже.

Бонапарт нисколько не смутился:

— Ну, это сплетня… стоит ли верить?

— Наконец, и второе обстоятельство: я обещал мадам Гюлло сегодня же быть у нее с предложением руки и сердца ее дочери Александрине…

Моро повел себя далее в том же духе, как когда-то Жубер со своей женитьбой. Он заявил будущей теще:

— Я настаиваю лишь на том, чтобы Александрина завтра же стала моей женой… Теперь не церковные времена, а гражданский брак при свидетелях займет минуты две-три, не больше. Поверьте, Парсдорфское перемирие близится к окончанию, и сейчас не время обсуждать брачные туалеты…

Вернувшись к себе, Моро сказал Рапателю:

— Завтра ты и генерал Лагори станете свидетелями моего брака… Нет, я не Бернадот, который больше всех кричит о правах народа, а сам исподтишка лезет в постель Дезире Клари, нагретую для него самим Бонапартом…

Даже покойный Жубер мог бы позавидовать той скорости брачного маневра, какой произвел Моро! Но с этого времени Бонапарт обращался к нему только на «вы»…

* * *
Лазар Карно, покидая пост военного министра, был назначен в сенаторы. Он всюду откровенно взывал:

— Пока не поздно, генерал Моро должен заменить генерала Бонапарта на его посту первого консула республики… Вы спрашиваете — почему? Я вам отвечаю: республикой должен управлять республиканец, каковым Моро и является.

Тогда же Карно писал: «Моро — единственный сейчас человек во всей Франции, способный стать во главе дела». 11 ноября 1800 года Париж объявил о разрыве Парсдорфского перемирия, и Моро отъезжал к Дунаю — для открытия боевых действий. Его мучила, его терзала необъяснимая тревога:

— Черт побери, все-все… все как у Жубера!

Но всадник в бою должен оставаться спокойным.

Глава 10

ЕГО ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС
Александрина (уже на правах жены) невозмутимо наблюдала, как ее муж с Рапателем укладывают вещи в походные кофры.

— Вы чем-то огорчены, мой друг? Вы озабочены?

Ну, как объяснить этому наивному созданию всю ответственность, которая тяжкими гирями налегла на плечи? Моро сказал, что в битве на Дунае решится очень многое:

— Мир так устроен, моя прелесть: у каждого человека бывает свой звездный час. Писатель в такие часы создает бессмертную книгу, живописец дарит шедевр, полководец выигрывает грандиозную битву, — без этого никто из них не получает матрикул для вхождения в Пантеон бессмертия…

За ним числилось немало побед. Каждая из них была замечательна для своего дня. Но в биографии Моро отсутствовала та роковая битва, память о которой отложится на полках Мировой Истории, о которой будут писать в школьных учебниках. Настал политический момент, когда от его успеха (или от неудачи) на Дунае зависело — быть ли миру в Европе?

— Пойми, — говорил он жене, — если я сейчас разобью Австрию, Англия тоже будет вынуждена пойти на мир…

Александрина провожала мужа до первой заставы. Моро дернул шнур сигнального звонка, чтобы кучер задержал лошадей. Супруги вышли из кареты. Над Францией пролегла черная-черная, но звездная ночь. Было тихо. Страшно тихо.

— Мне холодно, Моро, — сказала жена, прильнув к нему; трогательная в своей нежности, Александрина отыскала на самом краю небосвода трепетную звезду. — Она моя… и такая же маленькая и беззащитная, как я!

Моро широким плащом опахнул ее слабые плечи.

Его рука в боевой перчатке вскинулась кверху:

— А вот и моя… та, что отсвечивает кровью.

— Назови мне ее, Моро.

— Это огонь войны, это бранный Марс…

* * *
Если война есть логическое продолжение политики, только иными средствами (это не мои слова — Клаузевица), то генеральная битва — спрессованный сгусток политики, когда в кратчайшее время, иногда в считанные минуты, разрешаются мучительные проблемы, затянувшиеся в кругу дипломатов на целые столетия… Карета командующего Рейнской армией остановилась возле древней ратуши Страсбурга, засуетились лакеи, вспыхнули факелы, пламя осветило фигуры конвойных драгун, поникших от безмерной усталости; из их седельных кобур торчали рукояти заряженных пистолетов.

Виктор Лагори встретил его у крыльца ратуши.

— Какие новости? — спросил Моро на лестнице.

— Командующим Дунайской армией Вена назначила эрцгерцога Иоанна, отпрыска Леопольда Габсбургского.

— Победы за ним числятся?

— Никаких.

— Поражения?

— Он еще небитый.

Ковер на ступеньках глушил тяжелую поступь ботфортов.

— Кто его менторы? — спросил Моро.

— Герлонд, Буржуа, Лауэр.

— Я их не знаю. Сколько лет герцогу?

— Восемнадцать.

— Кто шутит? Ты или Вена? — рассмеялся Моро.

Он стронул в поход свою армию, ее сопровождали шорники, хлебопеки, кузнецы, коновалы, интенданты, чиновники, маркитантки и, наконец, просто приблудные шлюхи, от которых было не отвязаться, даже если остричь им волосы. Предзимние дожди обмывали громадные валуны, переплетенные вереском, по ночам фыркали в лесах дикие кабаны. Моро ехал на лошади, иногда его окликали дружеские голоса солдат-ветеранов:

— Моро, правда ли, что ты женился?

— Да, на вдове… Жубера! А как твои дела, Питуэ?

— Моя убежала с лудильщиком. Конечно, с кастрюль прибыли вернее. А что возьмешь с меня, топающего за тобою?

— Не горюй, Питуэ! Бывает и хуже…

Армию сопровождали собаки: испанские спаниели с добрыми глазами, могучие канадские ньюфаундленды, умные и преданные пудели, разделявшие судьбу хозяев. Дожди всем надоели… Возле сельской мельницы драгун Бертуа громадной перчаткой хлестал по лицу жену мельника, и она взывала к своему мужу, чтобы скорее пришел на помощь:

— Михель, Михель… меня бьют! Где ты, Михель?

Моро надвинул на драгуна свою тяжелую лошадь:

— У тебя серьезные причины, Бертуа?

— Еще бы! Эта баба оплевала меня.

— Так плюнь в нее сам и не задерживайся…

Вдали затихали вопли разъяренной мельничихи:

— Проклятые французы… убийцы короля! Все вы сдохнете. Будь проклята вся ваша латинская раса!

Доминик Рапатель уютно покачивался в седле, его длинная сабля мелодично позванивала, задевая шпору:

— Ах, чего только не наслушаешься в этих походах! Если все запоминать, можно сойти с ума. Но если все записывать, то можно стать новоявленным Фукидидом…

За Мюнхеном дороги выводили армию к сердцу Габсбургов — к Вене, ослепительной и злачной, как хороший кабак. Но все случилось иначе, нежели думал Моро. В конце ноября эрцгерцог Иоанн — этот мальчик! — искусным маневром протиснул свою гигантскую армию между реками Инн и Изар, обрушив нежданно мощный удар на левое крыло французов.

Это произошло возле деревни Ампфинг.

— И французы побежали, — доложил Лагори. — Гренье еще выпутывает свою дивизию, но крови уже хватает…

Моро срочно выехал в местечко Анциг: на широкой крестьянской скамье перед ним сидели ждущие расправы генералы.

— Ней, Легран, Гренье… Очевидно, — сказал им Моро, — вам просто не повезло. Иоанн умный ребенок, и, если Вена не вывихнет ему мозги, из него со временем получится хороший скандалист. Рапатель! Достань корзину сырых яиц. Нам предстоит много орать, не мешает заранее смазать глотки…

Мишель Ней отказался пить сырые яйца:

— Мне бы чего-либо покрепче, Моро.

— Выпей, Мишель. Сейчас я отодвину армию.

— Ты знаешь, куда этот табор двигать?

— Назад! Есть одна хорошая поляна у Гогенлиндена, мне очень не хватает воздушного шара для слежения за Иоанном…

Австрийцы, упоенные успехом при Ампфинге, радовались, что генерал Моро отступает, — на самом же деле он завлекал их в глубину Эбергсбергских лесов, давно ему знакомых, на равнину близ селения ГОГЕНЛИНДЕН, где в буреломах, пронизанных быстрыми ручьями, догнивали столетние дубы. Из шапок ветеранов торчали оловянные ложки, готовые окунуться в любой котел… Вечно несытые, они мрачно ворчали:

— Куда нас тащат? Мы переломаем все ноги.

— Не мы, а кавалерия эрцгерцога.

— Если Моро ищет позицию пострашнее, так он уже нашел ее в этом лесу, где не хватает только патлатой ведьмы…

Тропы заросли хмелем, сырость пропитала ранцы солдат, покрытые грубым мехом. С высоты седел молодые гусары высокомерно поглядывали вниз — на усатых «ворчунов», бредущих по грязи. Мокрые косы, плетками свисая из-под киверов, ритмично хлестали гусар по давно не мытым щекам.

В доме лесника Моро собрал генералитет. Назвав себя, генералы отступали в тень, опираясь на шпаги, палаши и сабли. Над картою Эбергсбергских лесов склонился Моро.

— Я не утверждаю, — сказал он, — что отечество в опасности. Мы ведем войну на чужой земле, мы едим чужой хлеб, наша кавалерия пожирает овес с чужих полей. Но судьба мира должна завтра решиться именно здесь, у Гогенлиндена. Я не требую от вас невозможного, но возможное прошу исполнить.

Среди ночи он разбудил Поля Гренье:

— Слушай! Эскадроны Груши я оставлю у Гогенлиндена, вели седлать свою кавалерию. Австрийцы уже близко. Я слышу в лесу их крики. Собаки неспокойны. Одна из колонн Иоанна обходит нас от Майтенбеттенского шоссе. Ударь по ней, Гренье! Сделай все, чтобы эта колонна была сразу потеряна для эрцгерцога. Помни — твое направление главное… главное!

Рассветало. Гренье выстроил эскадроны:

— Кто сегодня останется живым, тот не гусар, а вонючее дерьмо… Рысью — в галоп, марш-марш-марш!

Уже стало видно, как из Гогенлиндена гнали стадо баранов, и Моро велел Рапателю сказать наперехват:

— Быстро заверни все стадо за опушку леса. Я сам расплачусь с жителями, нам после боя потребуется много мяса.

— На ужин — баранина! — пронеслось над армией, и то, что он, командующий, уже точно определил вечернее меню, вселяло уверенность в исходе битвы.

Собаки стервенели от лая, крики австрийцев приближались. В восемь часов утра эрцгерцог Иоанн выкатил армию из гущи Эбергсбергских лесов, и австрийцы сразу наткнулись на прочную позицию Моро, глядящую на них пушечными жерлами. Легкий туман струился между фронтами противников, в порыжевшей осоке вскрикивали испуганные птицы. И тут Моро вспомнил, что вчера за картами подрались два генерала.

— Ришпанс, — сказал Моро, — помиритесь с Неем.

— Лучше сдохну, — отвечал гордый Ришпанс.

— Ней, — сказал Моро, — помирись с Ришпансом.

— Пошел он к чертовой матери…

Пушки заработали. Пустили в дело инфантерию.

Офицеры дубасили отстающих саблями плашмя. Кто ложился, того сразу пристреливали из пистолетов в спину, — все было так, как было всегда, и ничего нового в этом не было. Моро отослал эскадроны Ришпанса в обход фланга, предупредив, что его направление главное. Самое главное!

— Рапатель, где Ней? Давай сюда Нея.

Он указал Нею начинать движение дивизией в обход другого фланга австрийцев. Ней насторожился, спрашивая: где это сцепились?

— Это дерется Гренье, я желаю тебе в конце боя пожать руку Ришпансу, который заходит слева… Не дури, Ней! И помни — твое направление главное. Самое главное. Ней, иди… Декан, что ты торчишь за моей спиной, как Фемида?

— А где мне еще торчать? Я жду приказа.

Декан что-то еще дожевывал, его лошадь, выдрессированная лягать всех, кто приблизится, пугала Моро копытами.

— Слушай, обжора! — крикнул Моро издали. — Есть одна тропа, о которой знают только звери, ходящие по ней к водопою. На картах она не значится. Этой тропой выходи к шоссе, но с другой стороны Майтенбеттена, и тресни австрийцев по затылку, чтобы у них кивера посыпались… Помни, Декан: твое направление главное, самое главное!

Рапатель крутился перед Моро на лошади:

— Все главные направления вы раздали своим генералам, а что же, черт побери, останется для командующего?

— У меня останется мой верный адъютант…

Пушки уже насытили воздух серой золой, пугливые лошади вставали на дыбы, молотя в едком дыму передними копытами. Из леса выползали раненые, они спрашивали — где фургоны с хирургами? Моро заметил солдата, у которого штык, словно турецкий ятаган, уже согнулся в рукопашной.

— Питуэ! — позвал его Моро. — И ты? И тебя?

— И меня тоже… Прикладом — все зубы. Всмятку!

— Есть бутылка бордоского… дать?

— Дай, Моро… мне сейчас паршиво!

Кавалерия выходила из боя с размятыми киверами, от гордых султанов остались жалкие перья. Страдая от боли, люди рвали на себе ремни амуниции, и кожа лопалась, как бумага. Все было, как всегда, и ничего нового Моро не наблюдал. Гусары возвращались из атак без лошадей, их головы были замотаны рубашками. На вопросы генерала они отвечали:

— Мы с шоссе… там уже навалили… гору!

— Как держатся австрийцы? — спрашивал Моро.

— Их полон лес, но разбегаются… Мародеры из деревень уже пошли с мешками, всех подряд раздевают догола.

Лагори вырос из-за плеча Рапателя, строгий:

— Моро, за Анцигом у нас не все ладится.

— Я чувствую. Скомандуй драгунам — марш…

Фаланга кавалерии пошла в бой, гневно выкрикивая:

— Да здравствует Франция… честь, слава!

Впереди мчался юный полковник с трубкой в зубах.

— Заставлю плакать венских дам! — орал он.

— Глупец, — сказал Моро. — С трубкой и без оружия?

— А, ему плевать… тут все равно не выживешь!

Болезненно напрягая слух, Моро с Лагори пытались определить источники боевого шума, дабы распознать лабиринты движения колонн, эпицентры атак и взлаи собачьих свор, следующих за колоннами, — так, наверное, дирижеры в оглушительном реве оркестров улавливают отдельные звучащие мелодии. Неожиданно повалил мокрый снег. Со сбитыми на живот седлами из леса выбегали ржущие от ужаса кони — без всадников.

— Лагори, — сказал Моро, — надо обуздать мародеров. Если они сейчас разденут раненых, бедняги замерзнут. Пошли в лес солдат — пусть расстреляют всех, кто с мешками…

Лошадь вынесла из гущи боя драгуна Бертуа, нога которого застряла в стремени, и Бертуа бился головой о кочки и лесные коряги. Моро кинулся наперерез взбесившейся лошади, ударил ее кулаком в глаз, освободил ногу драгуна, потащил его в санитарный фургон.

— Бертуа, милый, — говорил он, — потерпи… еще немного. Терпи, друг, терпи. Мы побеждаем. Ты будешь жить…

В тылу эрцгерцога Иоанна возникла сильная пальба, над лесом взметнулись огненные дуги, — это дивизии Нея и Ришпанса сомкнули свои ряды среди павших и побежденных.

— Вот теперь они помирятся, — сказал Моро.

— Или опять подерутся, — отвечал Лагори…

Лай собак в лесу утихал. Трубачи эрцгерцога уже играли общее отступление — обратно, через колдовские чащобы, к нерушимым дунайским мостам. Молодой еще человек, Иоанн был недурно воспитан своими менторами. Он указал:

— Во что бы то ни стало необходимо спасать раненых. Грех падет на мою душу, если оставим их под снегопадом.

Юноше отвечали, что лазаретных лошадей нет:

— Остались одни першероны, впряженные в пушки.

— Берите лошадей артиллерийских.

— Как? Тогда наши пушки достанутся французам.

— Да, но люди дороже бронзы…

Рапатель доложил, что эрцгерцог Иоанн поступил благородно, бросив на поле боя 87 орудий — ради спасения несчастных. Моро дал ответ, вошедший в историю гуманизма:

— В эти пушки запрягите наших лошадей и отправьте их Иоанну, чтобы французы разделили великодушие противника…

* * *
Уроки Талейрана не пошли впрок: Моро очень кратко изложил в бюллетене для Парижа известие о победе, как о самом рядовом столкновении с противником. Зато его армия солдатским инстинктом уже оценила значимость битвы при Гогенлиндене, она пожелала устроить в честь Моро иллюминацию, чтобы в пышном венке красовалось его краткое имя.

— Мои убеждения республиканца, — с гневом возражал Моро, — не позволяют мне принимать восхвалений лично себе. Будет лучше, если я завтра сам поздравлю всех!

Вдоль шоссе выстроились полки. Моро им сказал:

— Как солдат не забывает цвет мундира, который носил на себе, так и мы, граждане и солдаты Французской республики, не забудем день Гогенлиндена! Благодарю вас…

Вверх взлетали раскромсанные каски, иссеченные кивера и простреленные шапки из звериных шкур:

— Слава Моро… Да здравствует наша республика!

Это был его звездный час — уже неповторимый…

Рейнская армия преследовала австрийскую, всюду разбивая ее на маршах. Наконец завиднелись и венские пригороды — до столицы Габсбургов оставался один суточный переход. Из ножен вылетели сабли, торжествуя в салютах.

— Ура! Завтра мы уже пируем во дворцах Шенбрунна… будем гулять по Пратеру с венскими красотками…

Но здесь армия и была остановлена Бонапартом, который не мог вынести, чтобы вступление Моро в Вену затмило его славу победителя при Маренго. Очень сухо он указал с курьерскою почтой, что Франции необходим мир. Только мир… И напрасно генералы умоляли Моро сделать последний рывок к столице врага — Моро бестрепетно подчинился приказу:

— Подавим в себе низменные порывы честолюбия. Мир для народа Франции сейчас важнее новых триумфов…

…Французские историки с горечью писали об этих незабываемых днях: «Победа при Гогенлиндене была последней республиканской победой. Никогда больше Франция не видела такой скромности в своих военачальниках, такой почтительной преданности со стороны солдат, таких трогательных проявлений патриотизма…» Дребезжа на зимних ухабах стеклами, карета увозила Моро в древний уют тишайшего Страсбурга, где его ожидала Александрина и новый, 1801 год. Моро чувствовал себя хорошо: Рейн оставался естественным рубежом Франции. И пока Моро едет, маховые колеса истории вращаются гораздо быстрее, нежели колеса его расхлябанной кареты.

Глава 11

ОБОСТРЕНИЕ
Падение Мальты привело Бонапарта в уныние:

— У меня гадкое состояние, Бертье! Мне было бы легче, кажется, видеть англичан на высотах Монмартра, нежели знать, что они торчат в Ла-Валлетте… Нельсон убрался из Неаполя, но — куда? Лучше спихнуть мальтийские дела на Павла, и пусть он сам разбирается с англичанами.

— А нам уже пора убрать Массена из Италии, где он слишком увлекся «собиранием подарков от благодарного населения».

— Да, Бертье! Массена с его наклонностями вскоре понадобится нам в иной части света, совсем в иной…

Бонапарт не скрыл от общества большие успехи Рейнской армии, личными письмами поздравил Ожеро и других генералов — только не главнокомандующего! Увы, битва при Гогенлиндене стала поводом для глупейшего скандала, в котором, к счастью, не были замешаны ни генерал Моро, ни сам первый консул. Тщеславной теще взбрело в голову, что лавры зятя обязывают Жозефину немедленно принести ей личные поздравления. Не дождавшись Жозефины у себя дома, она сама поехала в Мальмезон, уже распаленная гневом неправедным. Мадам Гюлло прихватила и дочку, но Жозефина, как на грех, в это время принимала ванну: через лакея она просила гостей подождать, пока она приведет себя в порядок. Для тещи это промедление послужило сигнальным выстрелом из пушки:

— Как? Мы, Гюлло, должны ждать, пока она моется?

Забрав пристыженную Александрину, она в ярости покинула Мальмезон и теперь по всему Парижу трезвонила:

— Мы, Гюлло с острова Бурбон, ничуть не хуже этой креолки с Мартиники… Не такая уж она святая, какой притворяется. Мы, Гюлло, по тюрьмам не сидели, а она уже насиделась. Все знают, как она надоела Баррасу, который, чтобы от нее отвязаться, и устроил партию с этим корсиканским прощелыгой. У нее тогда было всего шесть драных юбок, а перчатки она одолжила у Терезы Тальен… Про мою Александрину никто не скажет дурного. Бонапарты хотели бы сбыть Гортензию за моего зятя, но у них ничего не вышло!

Моро приехал в Страсбург, и ему было явно не по себе, когда при жене он обнаружил и тещу. Она стала учить зятя, как лучше действовать, чтобы эти жалкие Бонапарты и Богарне вели себя поскромнее. Моро признался Декану:

— Уверен, вся эта возня с ванной не могла бы возникнуть, если бы Жозефина и мои Гюлло не были креолками. Этот шальной народец всегда вносит в отношения столько страсти и пыла, что мне кажется, легче остричь догола дикую кошку, нежели примирить их… Я целиком на стороне Жозефины!

На тещу он просто цыкнул:

— В чем провинилась гражданка Бонапарт? Только в том, что, не ожидая вас, забралась в ванну, а когда вы явились, она не выскочила из воды нагишом, чтобы скорее перед вами раскланяться! То, что в порядке вещей для нравов колоний, в Париже выглядит смешным и нелепым…

Возникла семейная сцена — с заламыванием рук, с призывами всевышних сил в свидетели. Александрина надула губы, и без того распухшие от слез, а Моро впервые заметил в ее лице наследие грехов предков — что-то негритянское. Жена еще не забыла уроков мадам Кампан и, подавая мужу бульон, выкладывала поверх чашки изящную гирлянду из живых фиалок. Сначала Моро умилялся, потом ему надоело выплевывать лепестки, попавшие в рот вместе с бульоном.

— Не сердись, дорогая, — сказал он. — Мне очень приятна забота обо мне, но ты забываешь, что я солдат, приученный у ночных костров разрывать горячее мясо руками…

* * *
Виктор Лагори отпросился в Париж, и Моро догадывался, что сердце его изныло от любви к мадам Софи Гюго, муж которой служил при штабе Рейнской армии. Лагори вскоре же вернулся в штаб, он рассказал, что полиция Фуше схватила в Опере четырех кинжальщиков, которые подкрадывались к ложе первого консула, чтобы его зарезать.

— Театр в этот день был переполнен, а ведь билет в Оперу стоит десять франков… Всюду говорят, что кинжальщиков подначивали на убийство генералы — Массена и Бернадот!

Массена, смолоду пират и контрабандист, всегда имел склонность к авантюрам, а что касается Бернадота…

— Я думаю, — сказал Моро, — он больше корчит из себя якобинца, нежели является им на самом деле… Да и куда деть Бернадота, если он стал шурином Жозефа Бонапарта?

Прогуливаясь по городу, возле почтовый конторы Страсбурга, где путникам меняли лошадей, Моро встретил русского офицера. Чтобы в низкой карете не помять высокий султан, он вынул его из кивера и укладывал в красивый футляр.

— Какого полка у вас форма?

— Конной гвардии, еще со времен Потемкина.

— Хм. У вас отличный парижский выговор.

— Он и должен быть таковым. Еще ребенком я вывезен родителями от ужасов революции, теперь делаю неплохую карьеру в России… Жерар де Сукантон! — назвался молодой человек. — Мне оказали честь, отправив курьером до Парижа, чтобы передать письма для наших пленных. Заодно я могу навестить в Париже и могилы несчастных родственников.

— А ваша семья пострадала от террора?

— Вероятно, если ничего нам не пишут.

— Ищите их на кладбище Пикпус. Но лучше не искать. Там устроили свалку мусора, а природа сама уже озаботилась, вырастив над мусором кусты яркого шиповника.

Моро не скрывал любопытства: как устроились в России французы-эмигранты, каково к ним отношение в дворянстве и простом народе, где бывают, что едят, что пьют.

— Пьем все и едим все, кроме блинов с черной икрой, вы не представляете, генерал, какая это мерзость! Франция всегда останется для нас прекрасна, как и Европа для тех бедняков, что населяют в Америке берега Огайо и Миссисипи. Вы, наверное, извещены, как мучителен процесс вживания наших соотечественников в Голландии или Испании — они страдальцы! А в России все иначе: кто не принял ее сразу, тот и бежал из нее, осыпая проклятьями, и такие люди навсегда остаются злобными врагами России. Но кто остался, кто вкусил всех прелестей ее безалаберной, но интересной жизни, тот с Россией уже не расстанется и везде ему будет скучно.

— Чем это объяснить? — спросил Моро.

— Это ничем и не объяснить…

Лошадей подали. Можно ехать. Моро сказал:

— Вы много обяжете меня, если напомните в Петербурге военным людям, сражавшимся со мной в Италии, что ясохранил о русской армии самые лучшие впечатления.

Жерар де Сукантон щелкнул каблуками:

— Повторите, как называется это кладбище?

— Пикпус… Я, — добавил Моро, — никогда не одобрял разгула террора, когда людей преследовали за приставку «де» перед фамилией, тем более что такое же «де» поставлено перед всей Историей Франции, перед всей ее культурой…

Жерар де Сукантон натянул узкие перчатки:

— Судя по вашим словам, на кладбище Пикпус, среди роз и мусора, лежат, наверное, и ваши родственники?

— Нет. Мой отец успокоился на родине в Морле. Он был адвокатом и умел защищать людей. Но когда очередь дошла до него, он не смог защитить себя. Так ведь тоже бывает, что среди небритых людей чаще всего мы видим парикмахеров.

Жерар де Сукантон отдал ему честь:

— Простите, мсье! Если вашего отца постигла столь жестокая участь, как вы можете служить всей этой сволочи?

Лицо генерала Моро исказилось как от боли:

— Если вы называете так революционеров, то я тоже из этой «сволочи». В том-то и дело, что я всегда служил только народу Франции! Именно чувство гражданина и помогло мне перешагнуть через тело обезглавленного отца…

* * *
Зима выдалась холодной, но Париж веселился, до утра гремела музыка танцевальных клубов, в Пале-Рояле одуряюще пахло из парфюмерных лавок… Сидя в кресле, обтянутом утрехтским велюром, Александрина на решетке камина поджаривала гренки к обеду. Моро не удивился, когда она заговорила о том, что в Париже проносится красочный вихрь удовольствий, а она прозябает в Страсбурге — при его штабе:

— Все мои подруги по пансиону тоже вышли за генералов, но у них совсем иная жизнь… Им сейчас не до гренок!

За жалобами юной женщины угадывалась и материнская подсказка: мадам Гюлло хотелось бы мутить воду в Париже, а в Страсбурге она шалела от чтения английских романов. Моро ответил, что дивизионных генералов во Франции не так уж много и быть женою одного из них, наверное, совсем недурно для красивой женщины, едва вступающей в жизнь.

— Пойми меня. Когда пушки замолкают, в гостиных едва слышен шепот дипломатов, и, пока в Люневиле не оформят прочный мир с Австрией, я останусь при армии, а ты — при мне. Газеты справедливо пишут, что Рейнская армия, составив оружие в козлы, охраняет приятное затишье в Европе…

Жители Страсбурга часто видели генерала Моро; он катал жену в детских саночках по улицам города, целовал в переулках ее замерзающие щеки. Возле памятника Морицу Саксонскому с пафосом рассуждал о величии его души, о любви, которой одарила полководца знаменитая Адриенна Лекуврер.

— А сейчас, — говорил он, — навестим часовню, где стоят два гроба, заполненные коньяком, и в крепком коньяке много веков плавают, как живые, древний рыцарь и дама его сердца… Она все-таки дождалась его из Палестины!

— Как это ужасно: дождаться, чтобы умереть…

Между тем в штабе копилось недовольство среди офицеров — честолюбие их страдало оттого, что Бонапарт лишил их наград и призов, которыми столь щедро осыпал Итальянскую армию… Декан откровенно жаловался Лагори:

— Хуже нет иметь дело с такими идеалистами, как наш Моро! Что он застрял в Страсбурге? Ему бы ехать в Париж, бывать на приемах в Тюильри, показываться публике, иначе ведь Франция просто забудет о Гогенлиндене…

Виктор Лагори входил к Моро без доклада.

— Я не хочу никого пугать, но поговаривают о выделении двух особых армий: одну с Леклерком во главе для Сан-Доминго, чтобы подавить восстание негров Туссен-Лувертюра, а другую… Не удивляйся, Моро: другую — в Индию!

— Леклерк в Сан-Доминго, а в Индию… я?

— Нет, решено послать Массена.

— Чтобы он собрал «подарки» с Великих Моголов?

— Кажется, выбор сделан русским царем. Россия обязана выставить тридцать пять тысяч, Массена забирает у нас столько же, по Дунаю он спустится в Черное море до Таганрога, оттуда — в Астрахань… Дело поставлено на широкую ногу! Кроме воздушных шаров Монгольфьера, берут ещё роту балерин из Парижа, ибо Бонапарт считает, что сложные пируэты с задиранием ног выше головы действуют на Востоке лучше, нежели грохот осадной артиллерии.

— И что ты думаешь об этом, Лагори?

— Вряд ли этот план составлен в бедламе. Если расстояния не страшили в древности Македонского, почему же наши ветераны с казаками не могут достичь Ганга?..

Моро страдал: недовольство офицеров Рейнский армии пренебрежением Бонапарта к их заслугам становилось уже слишком вызывающим. Ему пытались доказывать уже доказанное:

— Как же так? Маренго — лишь частный успех в Италии. Маренго не выбило Австрию из седла, напротив, ожесточило. Мы же, победив ее при Гогенлиндене и распалив бивуаки под стенами Вены, заставили Франца признать свое поражение… Мы вынудили Вену отказаться от борьбы с республикой!

Моро, конечно, догадывался, почему Бонапарт держит Рейнскую армию в черном теле, но ему не хотелось возбуждать горячие головы опасными сравнениями. Он обещал:

— Я пошлю в Париж своего Рапателя, он отвезет списки награжденных, которые я давно составил. Бертье человек порядочный, он, уверен, воздействует на Бонапарта.

— Сейчас уже не те времена, — заметил Гренье, — прежде пусть Рапатель понравится маркизе Висконти, без которой Бертье дышать не может… Увы, но это так!

Моро признавался Александрине:

— Боюсь, нашу армию раскассируют. Мы, кажется, на плохом счету у Бонапарта, он считает нас республиканцами… А как же иначе? Кем нам быть? — вопросил Моро. — Или ему приятнее было бы видеть в нашей армии роялистов?

— Пхе! — отвечала Александрина…

* * *
Роялисты, вдохновляемые из Лондона, трудились в поте лица. Неутомимый Ги де Невилль снова прибыл из Митавы в Париж, тайные агенты проводили его в неприметную конюшню. Здесь, укрытая от чужих глаз, хрумкала сеном старая лошадь, тут же стояла обычная тележка, на ней — бочка, ничем не примечательная. Это была «адская машина», набитая порохом, перемешанным с пулями и гнутыми ржавыми гвоздями. Конюшня принадлежала Сен-Режану, бывшему офицеру королевского флота, а помогал ему матрос Франсуа Карбон, убежденный роялист. Закаленные в бурях на море, они надеялись устроить ураган в Париже… Ги де Невилль осмотрел бочку.

— Так чего же вы ждете? — спросил он.

— Гастролей миланской певицы Грассини. Корсиканец находит ее завывания прелестными, а за Бонапартом в Оперу потащится и его бешеная креолка…

— Надеюсь, вами все продумано тщательно?

— Все будет как в хорошем театре, — обещал Карбон. — Тележка с бочкой, оставленная на улице Сен-Никез, не привлечет внимания полиции. Допустимо ведь, что хозяин тележки устал и решил взбодрить себя винцом в ближайшем трактире.

Ги де Невилль заглянул в зубы лошади:

— Если она будет впряжена в тележку, то Жозеф Фуше может сразу напасть на ваш след. У этой развалины изъян в зубах очень характерный… Где вы ее достали?

— Купили на окраине у одного пьянчуги. Кажется, она краденая. Вы не волнуйтесь, Невилль: лошадь обречена, от нее даже зубов не останется.

Сен-Режан особо отметил: улица Сен-Никез, по которой обычно Бонапарт проезжает в Оперу, очень узкая.

— А дома там высокие, отчего взрыв в этом ущелье разобьет все вокруг. В гроб его корсиканского величества положат мундир со шляпой. А от Жозефины уцелеет один лишь веер, чтобы в пекле сатаны она навевала на себя прохладу…

Ги де Невилль приподнял над головой шляпу:

— Желаю успеха! Ваши имена, господа, уже вписываются золотыми буквами на скрижали французской истории.

Глава 12

АДСКАЯ МАШИНА
Быстро минуют годы, и юные офицеры (те, что погибнут у Бородина или на высотах Монмартра, те, что позже выстроятся в железное каре на Сенатской площади) не раз еще будут спрашивать на лесных бивуаках донского атамана Платова:

— Граф Матвей Иваныч, а как ты в Индию-то ходил?

Один штоф был прикончен. Платов открывал второй.

— А чо? Сижу это я в крепости. Петропавловской, конешно. За чо — сам не знаю. И никто не знает. Но сижу. Ладно-сь. Мы люди станишныя, ко всему привышныя. Сижу! Вдруг двери — нараспашку. Говорят — к ан-ператору. А на мне рубаха, вошь — во такая. И повезли. Со вшами вместе. Тока тулупец накинули. Вхожу. Павел при регалиях. Нос красный. Он уже тогда здорово употреблял. Больше меня! Ан-ператор спрашивает: «Атаман, знаешь ли дорогу до Гангы?» Я впервой, вестимо, слышу. Но в тюрьме-то сидеть задарма кому охота? Я и говорю: «Да у нас на Дону любую девку спроси о Гангах, она враз дорогу покажет…» Тут мне Мальтийский крест на рубаху — бац! Вши мои ажно обалдели. Велено иттить до Индии и хватать англичан за щулята. Должно было нам Массену поддерживать. Как раз о ту пору из-за Мальты перегрызлись…

…Английский флаг реял над яркою желтизной Мальты, Павел I пыхтел сердито, ботфорты его скрипели: «Мой духовный патрон, Христов апостол Павел, спасался от бурь на Мальте, и я останусь патроном Мальты…» Император круто изменил курс своего кабинета, поворачиваясь лицом к республиканской Франции, — смелый шаг, очень смелый! Павел открыто восхищался Бонапартом, публично пил во славу консула, в Эрмитаже, проходя мимо бюста Бонапарта, он — монарх — даже снимал шляпу… Петербург с Парижем еще не обменялись послами, зато император с консулом обменивались дружественными письмами. Михайловский замок еще наполняла строительная сырость, в непросохших залах пылали огромные камины.

Генерал Егор Максимович Спренгпортен явился в замок.

— Поедешь в Париж! Бонапарт, к нам благожелательный, возвращает пленных — с оружием и знаменами, не требуя от нас, чтобы мы вернули пленных французов. Ты возьмешь этих солдат, и они станут моим гарнизоном на Мальте…

Отправив Спренгпортена, Павел задумался — чем отблагодарить Бонапарта за все его любезности? Принял решение:

— На что нам эти нахлебники версальские? Гнать из Митавы графа Прованского без пенсии, чему, я думаю, господин первый консул Франции чрезвычайно возрадуется…

Сказать, что Людовик XVIII был удален из дворца Биронов, нельзя: его просто «вытурили» на улицу со всем барахлом, строжайше наказав, чтобы убирался куда глаза глядят. В лютую морозную ночь, утопая в глубоких сугробах, королевский «двор» тронулся в санях до прусского Полангена. Но король Фридрих-Вильгельм III, уже получавший трепку от республиканцев, боялся вызвать гнев Бонапарта и потому отказал в приюте своему коллеге по королевскому ремеслу.

Тогда расплакалась прусская королева Луиза:

— Скажи, что он может ехать в нашу Варшаву.

— Да, граф Прованский может ехать в Варшаву. Если в Париже у моего посла Луккезини спросят, пусть он сваливает вину на бедного Мейера, нашего варшавского бургомистра…

Варшава в ту окаянную пору входила в состав прусских владений, безлюдная и унылая. Урсын Немцевич, поэт и патриот, оставил ее описание: «На улицах масса нищих… В городе редко встретишь прохожего, еще реже экипажи, дома развалились и опустели; иногда слышен бой барабанный — это проходят отряды пруссаков. Вот караульные ведут полуживого человека, закованного в железные цепи; на его теле видны потоки крови…» В школах преподавали только на немецком языке, а в цукернях все время дрались — поляки волтузили оккупантов. Город был насыщен французскими аристократами. Дюки, маркизы, графы и виконты стали в эмиграции зубодерами, шулерами, сводниками и просто нахалами-попрошайками. «А вот у нас в Париже…» — эта фраза чаще всего слышалась на улицах и в ресторанах. Такова была тогда Варшава!

Людовик XVIII поселился в Краковском предместье. Измученный подагрою, он еще в Митаве привык к русским валенкам, в которых часто сидел на балконе. Но даже теперь стойкость духа не изменяла ему, он продолжал свои интриги:

— Анжу, какие новости от Ги де Невилля?

— Хорошие, сир. Певица Грассини уже в Париже, значит, дни консула сочтены. Но есть и неприятность для нашего двора: Павел, этот безумец, отправил в Париж генерала Спренгпортена, и этот человек уже принят в Мальмезоне…

Да, русскому посланцу оказывали немалые почести. В день его приезда стреляли пушки, генерал стал модной темой для бульварных песенок. Массена скрестил перед ним флаги монархической России и республиканской Франции, выражая этим союзное единение. Спренгпортен сказал ему:

— Любопытно глянуть на человека, который — первый после Карла Двенадцатого! — отважился побеждать русских…

На приеме в Мальмезоне возникла беседа как раз о графе Прованском, у которого Павел I забыл отнять русские валенки. Жозефина удивила русского посла слезами. Это никак не укладывалось в русско-финской голове Спренгпортена: казалось бы, жена республиканского консула и вдруг рыдает над королевской судьбой. Но Бонапарт сказал:

— К чему обижать старого человека? Лишенный пенсии от Испании и России, он скоро станет клянчить пенсию у меня. — Далее зашла речь об Индии. — Ваш государь согласен со мною, что, отобрав у Англии владения в Индии, можно ослабить ее могущество. Сказочная Индия, этот алмаз Востока, дала миру гораздо больше философской мудрости, нежели вся эта пьяная и порочная Англия с ее лавочниками…

Спренгпортен заметил, что Париж доволен правлением Бонапарта. Город казался оживленным, магазины были переполнены лучшими товарами, цены были умеренны и не били по карману даже бедняка. Но посол был удивлен наплывом аристократов, возвратившихся из эмиграции. Все они быстро находили место в армии, в учреждениях республики, их нежно баюкали в Сен-Клу и Мальмезоне. Парижане исподтишка посмеивались над замашками четы Бонапартов, желавших видеть себя в окружении старых дворянских фамилий. В подворотнях, тайком от агентов Фуше, торговали карикатурами на первого консула. Спренгпортен посетил и парижскую Оперу, где Джузеппина Грассини поразила его своей красотой и своим дивным голосом. Но ложа Бонапарта и Жозефины была пуста…

* * *
— Что-то они опаздывают, — сказал матрос Карбон.

— Кажется, едут, — ответил ему Сен-Режан…

Их расчет оказался верным: на тихой улице Сен-Никез никто не обращал внимания на тележку с бочкой. А слабо тлеющий фитиль, подкрадывавшийся к начинке «адской машины», был замечен, кажется, только кучером Бонапарта. Впоследствии выяснили, что в этот вечер он «сел за руль» в пьяном виде, но именно алкоголь придал ему решительности. Что-то почуяв, он круто изменил маршрут, завернув лошадей в Мальтийский переулок, сшибая колесами тумбы на тротуаре. В этот же момент взрыв будто расколол улицу пополам. Жозефину осыпало стеклами из заднего окошка кареты, где-то уже полыхнуло пламя, слышались вопли искалеченных людей.

— Бежим! — воскликнул Сен-Режан…

Всюду лежали мертвецы. В дыму ползали орущие раненые. От бочки с тележкой ничего не осталось. Отброшенная к стене, валялась голова лошади с жутким оскалом зубов, и по этим зубам отыщется хозяин лошади, и тот, кто ее продал, и тот, кто ее купил, — это будет Сен-Режан…

— Едем дальше… в Оперу, — велел Бонапарт.

Бледнее обычного, но внешне спокойный, он появился в театре. Внутри его ложи находилась система увеличительных зеркал, поворачивая которые консул видел все происходящее в зале, он читал даже выражения на лицах зрителей. Публика, уже прослышав о покушении, устроила ему бурные овации. Жозефина нервно играла веером, из тьмы возникла тень Фуше:

— Отчаянный роялист, матрос Франсуа Карбон, уже схвачен в приюте монахинь, что близ Нотр-Дам, вместе с канониссой Дюшен. Мне очень не хватает Ги де Невилля, изворотливого, как минога. Взрыв на улице Сен-Никез — дело роялистов!

Фуше, мастер своего дела, точно назвал роялистов.

Но похвалы хозяина верный пес не заслужил:

— Фуше, я лучше тебя знаю, кто подкатил под меня эту бочку. Ты можешь ловить кого хочешь, но я-то уверен, что фитиль бочки подпалили твои друзья… якобинцы!

Фуше не отступался от своих выводов:

— Лондон не стал бы платить деньги якобинцам, а матрос Карбон уже сознался, кто их подкармливал. Наконец, и граф Невилль — его никак не назовешь другом Робеспьера, как называли вас. Какое отношение к взрыву имеют якобинцы?

— Я не нуждаюсь, Фуше, в твоих доводах. Мне нужны лишь проскрипции, чтобы вычеркивать из списка уничтоженных, и мне нужна массовая депортация, чтобы очистить Францию… Разве якобинцы поумнели, Фуше? Нет, они и сейчас ведут себя так, будто каждый день к завтраку им подают читать газеты Марата! Им, наверное, хочется, чтобы гильотина, извлеченная из сарая, снова торчала на площади Революции…

Фуше (даже он!) не мог прийти в себя от изумления. Министр умоляюще глянул на Жозефину, и, прежде чем ответить, женщина прикрыла веером некрасивые острые зубы.

— Конечно! — сказала она. — Мы разрешили аристократам вернуться к их замкам и угодьям, в их фамильных прудах снова заплескались жирные карпы, они благодарны нам, разве же роялисты, люди благородной крови, способны на такое злодеяние? У меня, Фуше, до сих пор осколки битых стекол в волосах, и я уже не знаю, как их вычесать.

— Уходи, ты надоел мне, — сказал Бонапарт министру. — Мне нужна полиция, а не юстиция!

Фуше удалился, в ложу шурина вошел Мюрат, сверкая множеством застежек, шнурков и тесемок. Бонапарт сказал:

— Эта бочка взорвалась кстати. Если бы такой бочки не было, ее бы надо мне самому взорвать под своей кроватью. Мой мундир облепили всякие насекомые, и пора его как следует вытрясти… Пусть эти якобинцы оплакивают свое прошлое — в будущем я им отказываю. Будущее принадлежит нам!

Мюрат питал какую-то необъяснимую злобу против Моро. Он и сейчас стал доказывать шурину, что армию у Моро надобно отобрать, Рейнскую армию лучше доверить Бернадоту.

— Бернадот наш родственник, — сказал Мюрат.

— И такая же сволочь, как этот Моро…

В эти дни на приеме в Тюильри консул публично назвал Мюрата не мой шурин, а — наш шурин. Жермена де Сталь обрадовалась этому поводу для сооружения остроты:

— Ага! Первое королевское «мы» над республикой уже прозвучало. Его услышали там, где надо, — именно в Тюильри. Скоро это «мы» будет печататься с большой буквы…

* * *
Пусть не было орденов и эполет, но в Рейнской армии еще выжидали наград от имени республики — подзорных труб с отличными линзами, именных пистолетов, позлащенных шпаг, дарственных дипломов, удостоверяющих боевую храбрость, наконец, люди ожидали просто внимания к себе.

— Уверен, — говорил им Моро, — Рапатель вернется не с пустыми руками, вы все это получите…

Из Люневиля сообщали, что мирные переговоры близятся к завершению, Австрия навсегда отказывается от захватов в Италии, которая, несомненно, подпадет под французское влияние… Александрина уже настроилась на отъезд:

— Скажи, мы будем танцевать в Тюильри?

— Если ты этого желаешь… — отвечал ей муж.

А Лагори он с грустью признавался:

— Бедная девочка! Ей хочется кружить в бальных аллюрах… Она еще не может понять, что эти дни в Страсбурге на старости лет станут казаться ей днями безмятежной и тихой радости, когда все прохожие на улице улыбались нам, не было средь нас суеты и зависти…

Потеплело, и всю ночь пласты подталого снега обрушивались в провалы улиц с крутизны готических крыш древнего Страсбурга. К утру Мориц Саксонский, стоя у городского фонтана, сбросил с себя последний снег, от его бронзовых плеч, прогретых весною, медленно парило. Красивые молодые эльзаски, зашнурованные в талии до предела, сыпали зерна на подоконники, и голуби приятно ворковали. Моро осторожно покинул постель, чтобы не потревожить утренний сон Александрины. Лакей с кувшином воды ожидал его в туалетной. Несколько взмахов бритвы, взлетающей, будто сабля, и с бритьем было покончено. Моро отогнул манжеты на белоснежной сорочке, застегнул пуговки на атласном жилете.

— Доминик Рапатель вернулся из Парижа?

— Да, сегодня ночью…

По лицу адъютанта Моро сразу догадался, что его поездку в Париж удачной считать нельзя. Он предложил ему:

— Ну, Рапатель, глоток крепкого ликера?

— Не откажусь…

Они выпили по рюмке шартреза, сели за кофе.

— Наверное, — начал рассказ Рапатель, — теперь нам не нужно никаких наград. Мы желали получить их от имени республики, но она, кажется, издала последний вздох…

Он рассказал о взрыве «адской машины», о том, что Фуше проводит по ночам аресты граждан, не имеющих никакого отношения к этой «машине», но зато имеющих заслуги перед революцией. Бонапарт дал пенсию сестре Робеспьера.

— Но этой пенсией он завуалировал аресты вдовы Бабёфа, даже вдовы Марата! Консул не сидел в тюрьмах на чечевице, но… Почему не остановила его Жозефина, которую в годы террора не миновала сия горькая чаша?

Моро плотно набил табаком трубку:

— Почему же не сидел? Бонапарта тоже не миновала чаша сия. После казни Робеспьера он был посажен как его сподручный, но тут же проклял своего покровителя как «тирана» и получил свободу… Давай, Рапатель, подумаем вместе: если Бонапарт не лишен логики, он сейчас должен бы арестовать сам себя. У него ведь тоже было прошлое в революции, ведь тоже были заслуги перед нацией…

В рюмках снова вспыхнул золотистый шартрез.

— Я всю дорогу от Парижа мучился, — сказал Рапатель. — Самовластье становится невыносимо. Иногда мне начинает казаться, что лучше пусть вернется граф Прованский из Варшавы, граф Артуа с принцем Конде из Лондона, даже ничтожный герцог Энгиенский из Бадена — легче сносить королевскую спесь, нежели наглость корсиканского выскочки!

Моро долго рассасывал огонь в трубке.

— Ошибаешься, Рапатель: Бурбоны вряд ли поумнели за годы скитаний… Разве способны они засыпать пропасть между престолом и народом Франции? Буду откровенен: даже если возможна реставрация монархии, французы все равно никогда не примут монархической власти.

— Генерал! — воскликнул Рапатель. — Но они же приняли власть первого консула… единоличную, как у монарха! А в Париже опять разговоры: почему Бонапарт, а не Моро? Мы на Рейне — это граница, жена с вами, я тоже с вами.

— К чему ты готовишь меня, Рапатель?

— Поезжайте в Россию: вас там примут…

Мимо окон пролетела последняя глыба снега.

— Кто говорит в Париже, почему Бонапарт, а не я, тот оказывает плохую услугу не только мне, но и всей Рейнской армии, последней республиканской армии Франции…[6] Нет, Рапатель, Россия меня не примет: я остаюсь убежденным врагом монархий, я должен умереть гражданином!

— А я, позвольте, останусь вашим адъютантом…

Глава 13

ПРИЗРАКИ
Коварного Чарльза Уитворта в Петербурге уже не было, но ядовитые зубы его агентуры сохранились на берегах Невы в целости. Заговором теперь руководила любовница Уитворта. Она получила из Англии два миллиона, чтобы не было ни союза с Францией, ни похода на Индию, ни, тем более, императора Павла I, политика которого угрожала сент-джемсскому кабинету потерей главной колониальной кормушки — Индии.

Это не басня, это не анекдот, это не фантастика!

Угроза потери Индии была реальна: Лондон в 1801 году имел в своих гарнизонах на Востоке всего лишь около двух тысяч солдат — сущая капля в возмущенном море угнетенных народов. Конечно, появись в Индии казаки Платова с ветеранами Массена, и Лондон навсегда забыл бы туда дорогу.

Именно страх за Индию и решил все остальное…

Вокруг заговорщиков группировались в Петербурге не только чересчур лихие гвардейцы, недовольные строгостями службы при Павле I, но и видные сановники-крепостники, для которых сама мысль о союзе с Францией — нож острый, ибо в Бонапарте они видели лишь наследника революции.

Казаки атамана Платова уже развили походный темп — до пятидесяти верст в сутки! Англии угрожал правительственный кризис. Европа дружно заговорила о «вооруженном нейтралитете» времен императрицы Екатерины II, дабы совместными усилиями морских держав пресечь разбой на морях английского флота.

«Пресечь? Разбой? На морях? Англии? Ха-ха!..»

Копенгаген, союзный России и Франции, мирно спал при открытых окнах — была весна. На спящую столицу Дании адмирал Нельсон — без объявления войны! — обрушил с эскадры ураган раскаленных ядер. В грохоте боя и треске разгоревшихся пожаров англичане заставили датчан отрешиться от своих союзов с «варварской» Россией и «кровожадной» Францией… Горацио Нельсон сделал заявление:

— Датчане, вы должны знать, что Англия — ваш лучший друг, и она желает Дании только добра…

Снова были воздеты паруса — Нельсон повел эскадру прямо на Ревель, чтобы уничтожить Балтийский флот, затем разгромить с моря Крондштадт и повторить с Петербургом все то, что проделано с Копенгагеном… Он рассуждал:

— Когда мы бросим якоря на Неве, а ядра наших пушек полетят прямо в окна царского Эрмитажа, тогда русские грязные собаки догадаются сами, что нельзя изгонять благородного джентльмена сэра Чарльза Уитворта, дабы любезничать с этим подлейшим мерзавцем и негодяем Бонапартом…

Ах, как жаль, что Эмма Гамильтон не могла любоваться им в эту волшебную минуту.

Показался и Ревель.

— Но гавань Ревеля совершенно пуста, сэр.

— Странно! Куда же делся весь русский флот?..

Накануне, ломая хрупкие пластины льда, русские корабли перешли в Кронштадт, а сам Ревель — Таллин (древняя русская Колывань) встретил пришельцев сотнями пушек, которые и смотрели на британцев отовсюду, готовые наделать дырок в бортах, способные размочалить все паруса. На борт английского флагмана поднялись два человека: пожилой — граф Пален, молодой — Балашов. Последовал вопрос:

— Чем вы можете оправдать свое появление здесь?

Нельсон не привык давать отчеты. Но солидная важность русских и обилие батарей на берегу — с этим приходилось считаться. Из его мундира еще не выветрился дым пожаров Копенгагена, а он уже заговорил о мирных намерениях:

— Мое королевство испытывает самые теплые чувства к России, а мой визит в Ревель прошу расценивать как визит вежливости, и не более того, господа.

Балашов (военный губернатор!) сказал:

— К чему вежливость подкреплять заряженными орудиями? Искренность свою подтвердите, адмирал, не только закрытием пушек, но и немедленным удалением отсюда, иначе…

В море Нельсон встретил фрегат, спешивший в Петербург, на нем плыл в Россию новый посол — Сент-Эленс.

— Не мешайте мне делать новую политику! — наорал посол на адмирала. — Убирайтесь с этого моря… Сейчас в Петербурге все изменится, ваша эскадра уже не нужна мне!

В эти дни камины в Михайловском замке пылали особенно жарко, негасимые ни днем, ни ночью: свежая каменная кладка не хотела расставаться с сыростью. Живописные полотна коробились от плесени, зеркала запотевали, давая нечеткие отражения, и Павел I в эти дни не узнавал сам себя:

— Странно! Я вижу себя со свернутой шеей…

* * *
Фуше напомнил Бонапарту тот вечер в Опере, когда возле его ложи арестовали кинжальщиков. Именно в тот вечер парижане брали билеты в Оперу нарасхват, чтобы посмотреть, как будут убивать первого консула. Бонапарт сказал:

— Какое трогательное проявление народной любви! Они платят по десять франков, чтобы не проморгать, когда меня станут резать… Фуше, готовы ли проскрипции?

— Несомненно, консул.

— В пять дней все будет кончено. — Бонапарту стало смешно. — Но каково Питту? Ведь этот убогий не уставал бубнить обо мне как о злостном выродке якобинских теорий. Что скажет Лондон теперь, когда я ссылаю якобинцев в Кайенну? Наконец, у меня есть в запасе Сейшельские и Коморские острова, где бегают ящерицы величиной с теленка, и все они любят пожирать падаль… Не забавно ли это, Фуше?

— Это очень забавно, — согласился бывший якобинец Фуше.

Бонапарт вовремя распознал момент, с которого оппозиция его режиму станет усиливаться, он предчувствовал и направление, откуда ему грозит главная опасность. Спасибо роялистам — они развязали ему руки! Ни минуты не сомневаясь в том, кто устроил взрыв на улице Сен-Никез, Бонапарт все свое могучее актерское дарование, весь жгучий пыл мстительной корсиканской натуры обратил против республиканцев. Пусть и далее вливается внутрь Франции поток аристократов из эмиграции, но через другие шлюзы, пройдя обработку в тюремных подвалах, будут выплеснуты из Франции сотни непримиримых, все протестующие… Бой общественному мнению Бонапарт дал в Законодательном собрании:

— В пять дней, говорю я вам, все будет кончено. Несогласных со мною я разгоню по углам, как разогнал Директорию, и на свободные места рассажу не выборных, а назначенных мною полковников, уважающих военную дисциплину…

Ропот в зале переходил в зловещий гул. Неужели и сейчас (как в дни брюмера) станут его трепать за воротник, требуя поставить вне закона? Адмирал Лоренц Трюге, начавший службу еще юнгой, сидевший в тюрьмах при всех режимах, какие были во Франции, этот смелый Трюге встал и честно сказал:

— Когда же конец насилиям и злодействам? Мы уже налюбовались всякими казнями. Неужели и теперь Франция настолько беспомощна, настолько глупа и настолько слаба, что подчинит свою гордость тирании гражданина первого консула?

Бонапарт сразу потерял самообладание.

— Молчать! — закричал он на старика… — И вы, гражданин Трюге, не рассчитывайте на пощаду… Мы не станем комедианствовать в вопросах морали. Мне уже безразлично, кто прав, кто виноват. Такие вопросы следовало задавать раньше — еще при королях. Но только не теперь, когда вся Франция смотрит на меня, одного меня! И нация поверит мне, а не вам. А кто давно знал Трюге, тот скоро Трюге забудет. Если я утверждаю, что нужны проскрипции, нужна депортация, то народ поверит мне, а вас просто вышвырнут вон. Да, скажут французы, если это нужно для самого Бонапарта, значит, это необходимо для спасения отечества…

— Кто виновен конкретно? — спросили из зала.

— Даже тот, кто осмелился спрашивать об этом…

Началось массовое изгнание революционеров в ссылку. Фуше объяснял это так: «Не все они схвачены с кинжалами в руках, но все они известны за людей, способных кинжалы отточить». На Гренельском поле, во рвах Венсеннского замка по ночам стучали выстрелы — там кого-то уже убивали. Кого? За что? — узнавать даже страшно. Лучше молчать. И совсем незаметно для Парижа опустился нож гильотины, дабы умертвить подлинных виновников взрыва на улице Сен-Никез — роялистов Сен-Режана и матроса Франсуа Карбона. Их казнили на рассвете, потому зевак не было… Только в отдалении стоял Ги де Невилль, и, когда секира дважды блеснула, разрубая шейные позвонки казнимых, он приподнял над головой шляпу.

— Золотыми буквами… во имя короля, — шепнул он.

…Я иногда думаю, что Ги де Невилль совсем не был неуловимым — просто Фуше не желал ловить его. Этот оборотень, страдающий малокровием, всегда вел двойную игру!

* * *
Клубок из нескольких сюжетов истории, туго связанный единством времени, неслышно катился далее — до Петербурга. Павел I напрасно окопал Михайловский замок глубокими рвами, напрасно расставил у дверей верные караулы, напрасно не защелкнул в спальне «французский» замок с пистолетом, вовремя стреляющий и зажигающий свечи…

В ночь с 11 на 12 марта 1801 года, играя в карты у княгини Белосельской-Белозерской, старый сенатор Алексеев мельком глянул на часы и сказал партнерам:

— У меня пики! Кто сдает, господа? Вы, князь?.. Кажется, сейчас наш курносый чувствует себя не в своей тарелке…

Осыпанная бриллиантами табакерка в могучем кулаке графа Николая Зубова, обрушенная на висок императора, и прочный шарф поэта-сатирика Сергея Марина, затянутый на шее императора, мигом разрешили все мучительные вопросы внутренней и внешней политики. Мальта перемешалась с обломками постельной ширмы, а проекты завоевания Индии растеклись в луже из опрокинутого ночного горшка…

Сенатор Алексеев снова глянул на часы.

— Я пас, мадам! — сказал он очаровательной хозяйке. — У кого пики? Поздравляю всех с новым императором — его молодым величеством Александром Павловичем…

На столе Павла был найден черновик его планов о дальнейшем развитии франко-русского альянса: «Склонить Бонапарта к принятию им королевского титула, даже с престолонаследованием в его семействе. Такое решение с его стороны я почитаю единственным средством… изменить революционные начала, вооружившие против Франции всю Европу». Павел не был глупцом: из его планов видно, что он уже разгадал самые тайные вожделения гражданина первого консула…

Но и Бонапарт разгадал, кто убил его союзника:

— Эти проклятые, бессовестные англичане! Они промахнулись по мне на улице Сен-Никез, но они попали прямо в мое сердце… там, в Михайловском замке Петербурга…

Парижская газета «Монитор», отлично осведомленная, спрашивала читателей: разве случайно убийство Павла I совпало по времени с заходом в русские воды эскадры Нельсона; разве не подозрительно, что при известии о гибели царя весь Лондон пришел в движение, устроив праздничное гулянье на улицах, а в парламенте открыто вещали, что теперь Англия спасена? Убийством русского императора милорды выдали перед миром свой главный страх — боязнь потерять Индию…

— Бертье, — сказал Бонапарт, — Индия уже не нуждается в армии Массена, как и Мальта не нуждается теперь в русском гарнизоне… Я желаю видеть Спренгпортена.

Спренгпортену он почти невозмутимо сообщил:

— Русские войска можно отводить в Россию… Надеюсь, перемены в Петербурге не смогут переменить добрых отношений между Парижем и вашим новым кабинетом. Убедите своего молодого государя в том, что Россия всегда найдет во Франции лучшего друга… Наши могучие государства должны стоять по флангам Европы, готовые действовать сообща. Я, — сказал Бонапарт, — особо подчеркиваю наше выгодное географическое положение, удобное для Парижа и Петербурга…

В лагере Камбре генерала встретил полковник Сергей Толбухин; голова его была накрыта шапочкой из черного конского волоса. Спренгпортен наивно полюбопытствовал:

— Это новая мода скрывать облысение?

— Да, теперь это очень модно — скрывать на черепе большую дырку, в которую парижские лекари вставили платиновую блямбу, чтобы не вылезал мозг… Прикажете командовать?

— Будьте любезны, полковник.

— Домой… в Россию… арш!

Пропели фанфары, и качнулись ряды штыков. При знаменах и при оружии — пешком через всю Европу — русские полки двинулись в Россию. Франция провожала их цветением яблоневых садов, улыбками кокетливых крестьянок, струями благовонного вина, щедро заполнявшего солдатские кружки… Им суждено вернуться сюда через тринадцать лет — с грохотом ликующих барабанов, через поля грандиозных битв, через задымленные высоты парижского Монмартра.

Полковник Толбухин не дожил до этих дней. Едва добравшись до любимой родины, он в первой же русской деревне, входя в крестьянскую избу, забыл пригнуться пониже и головою задел дверную притолоку… Успел лишь крикнуть:

— Эх, жизнь моя… красота! — И рухнул замертво.

Глава 14

«МОЕ СЕРДЦЕ — ТЕБЕ…»
3 прериаля IX года (иначе 23 мая 1801 года) генерал Моро вернулся из Страсбурга в Париж и сразу же поехал в замок Орсэ, полученный им в приданое за женою. Из «Монитера», прочитанного еще в Шалоне, Моро узнал, что его обвиняют в дурном управлении интендантством армии, и это его задело… В нижнем вестибюле замка, пока лакеи таскали наверх багаж, он бегло ознакомился с почтой. Нет, пока все оставалось по-старому. Его ожидали два пригласительных билета: из Мальмезона — к завтраку, из Тюильри — для представления первому консулу.

— Что мы наденем для Тюильри? — спросила теща, будучи уверенной, что Бонапарты без нее не обойдутся.

— После случая с ванной вряд ли Жозефине желательно вас видеть. А я зван в Тюильри с начальником штаба Лагори.

Чтобы побыть одному, пока в замке устраиваются, он поселился в старой квартире на улице Анжу. Обедал у Веро или в садах Руджиери, впервые соприкоснувшись с обновленным лексиконом парижан. Словами «исключительные» или «бешеные» отныне именовали республиканцев, а якобинцев называли совсем уж гаденько — «подонки»! В кафе и ресторанах, на зеленых террасах Руджиери к Моро подходили даже незнакомые люди, выражали свою приязнь, в публике не умолкали разговоры о его добродетелях, гражданских и воинских. Иногда — какой же человек без слабостей? — Моро было приятно слышать, что его «ставят выше всех военных без исключения» (именно в таких словах тайная агентура докладывала Бонапарту). И в Сен-Антуанском предместье, где жило рабочее простонародье, и в богатых кварталах Сен-Жермена, где селилась элита общества, всюду бытовали пересуды о том, что для Моро уже готовится в Булони мощная армия — для десантной высадки на берегах Англии, дабы покарать плутократов Сити.

Лагори предупредил своего генерала:

— Надо быть готовыми! Я возьму в Тюильри карты, пусть Рапатель не забудет отчеты по армии. Думаю, Бонапарту вряд ли сейчас приятно возвращение в Париж «исключительного» генерала «бешеной» армии да еще с начальником его штаба — «подонком» Виктором Лагори.

— Я буду в статском, — скупо отвечал Моро…

5 прериаля (на третий день после приезда) Моро прибыл в Тюильри, попав во взволнованный и красочный сонм полководцев Франции, громыхающих саблями и здоровым животным хохотом; особое внимание привлекали сабреташи — отчаянные головы, рубаки и хвастуны, пьяницы и бабники, идущие на смерть легко, как на вечеринку с дамами; именно сабреташи, сроднившиеся с войной, и были главной опорой консула, который любил этих забулдыг, готовых умереть за него хоть сегодня, но Бонапарт держал их в чинах не выше полковника.

Сегодня он принимал одновременно военных, актеров, живописцев, математиков, ученых. Каждый по степени симпатии Бонапарта получал от него — кто улыбку, кто окрик, кто ласку, кто выговор. Но все, кажется, оставались довольны… В ряду актеров находился представительный старик в напудренном парике — Жан Дюгазон-Гурго, вышедший из той же театральной династии, к которой принадлежала и Розали Дюгазон. Этот прославленный актер когда-то был близок якобинцам.

Бонапарт вдруг резко хлопнул его по животу.

— Ты все округляешь, сынок? — спросил он.

Самолюбивый Дюгазон не уронил славы «Комеди Франсез»: с такой же силой он больно треснул по животу Бонапарта:

— Все-таки не так быстро, как ты… папочка!

Это неслыханное «папочка» отбросило Бонапарта в сторону. Заметив Моро, он не взял отчетов у Рапателя:

— Оставьте у Бертье, на досуге он их просмотрит. Впрочем, я все уже знаю… Лагори, у вас ко мне вопросы?

— Я шел сюда с ответами на ваши вопросы.

— Их не будет. — Бонапарт торопливо пожал руку Моро. — Если я поручу Рейнскую армию Бернадоту, как вы думаете, способен ли он справиться с вашей «шайкой»?

После «подонков» следовало учитывать и «шайку». Но Моро решил, что будет не прав, обостряя отношения.

— Армия вполне дисциплинированна, — ответил он (понимая, что, отдав армию Бернадоту, он механически выбывает в отставку). — Все проступки наказаны расстрелами еще на войне. Так что Бернадоту будет не трудно командовать…

К их беседе подозрительно прислушивались сабреташи. Кажется, они ждали скандала, но скандала не получилось.

— Сорок тысяч франков жалованья, — громко объявил Бонапарт, — я оставляю за вами по чину командующего армией, и, надеюсь, вам пока хватит… до нового назначения!

— Благодарю, — сухо кивнул Моро.

После приема к нему подошел старик Дюгазон:

— Не везло мне в Тюильри при королях, не везет и при консулах… А вы хотя бы изредка навещайте бедную Розали. Я все понимаю, дорогой Моро, но она вас так любит!

— Любила, — согласился Моро.

— Нет, она вас любит и сейчас…

Вечером дивизионный генерал вернулся в замок Орсэ, где Александрина с трепетом ожидала его. Моро крепко обнял молоденькую жену:

— Война окончена. Мы победили. Армию отобрали. Сорок тысяч франков оставили. Теперь можно и танцевать…

Нет, Франция не унывала! Продлевалось тревожное время битв, флирта, романтики. Своим возлюбленным военные люди писали тогда: «Мое сердце — тебе, жизнь — ради чести…»

* * *
Недавно Бонапарт расстрелял художника-якобинца Лебрен-Топено, любимого ученика Луи Давида, и Париж был в недоумении — как мог Давид, запросто вхожий к консулу, не остановить убийство своего талантливейшего ученика?.. Конечно, военные толпою стояли перед последним полотном Давида «Переход Бонапарта через Сен-Бернар». Событие недавнее, свидетели еще живы, а Келлерман сказал Моро, что это чепуха:

— Красок много, но… где же правда? Я-то знаю, что Бонапарта трясло на старом ишаке, а здесь его уносит горячий конь. Да случись такое на кручах Сен-Бернара, и кости нашего героя валялись бы на дне пропасти вместе с лошадиными…

Но заядлых бонапартистов, даже верного Мюрата, явно шокировало то, что Давид внизу картины выписал имя их божества подле имен Ганнибала и Карла Великого.

— Неужели, — шептались они, — даже умники не могут обойтись без дешевой лести? Как же наш Бонапарт не догадался велеть Давиду замазать эти нескромные сравнения?

Художник Жерар уже писал однажды портрет Моро, между ними были хорошие отношения, и Моро спросил его:

— Жерар, а что вы-то скажете?

Жерар, далеко не трус, затащил Моро в уголок:

— Критиковать Давида опасно, ибо волею Бонапарта Давид в живописи, как и Тальма в театре, стал непогрешимым, вроде апостола истины. Из прежнего доброго товарища Давид обратился в диктатора, он уже не дает советов — он рассыпает декреты, как надо писать и что надо писать, если хочешь остаться живым и сытым… По секрету скажу вам, Моро: в этой картине Давид бездарен и фальшив, как нигде. Даже фигуру коня, чересчур уж горячего, он наглейшим образом похитил из-под Петра Великого с памятника Фальконе в Петербурге… Вы, — просил Жерар, — не говорите никому, что я вам сказал, иначе у меня могут быть крупные неприятности.

— Благодарю, Жерар. А бретонцы не из болтливых…

По случаю ухода из армии Моро на улице Анжу устроил пирушку для друзей, сослуживцев, приятелей. Полковник Максимилиан Фуа, прозванный «рыцарем революции», явился первым, обещая хозяину как следует напиться.

— У меня дурные предчувствия, — сказал Фуа.

Шарль Декан пришел позже всех, но принес бутылку английского бренди, чем и вызвал дружный хохотгенералов.

— Ах проклятый шуан! — кричали ему. — Сознавайся, что продался в Вандею, чтобы сам Жорж Кадудаль таскал для тебя через Ла-Манш бутылки с такой крепкой жидкостью.

— На гильотину его… в Кайенну! — рычал Даву.

Бертье пытался направить хмельной разговор в академическое русло: он выражал удивление, что революция до сих пор не уничтожила уставов королевской армии:

— Наши атаки — от гонора, но мы плохо стреляем… По сравнению с русскими мы совсем не умеем стрелять!

Декан рассказал мрачному Нею о том, что творилось в Швейцарии, когда он там дрался:

— В кантоне Унтервальдена мерзкое было дело у Станцштадта. Три дня бились и в живых не оставили даже раненых. А когда мародеры пошли собирать барахло, под плащами и панцирями убитых открылись женские животы и груди… Женщины Швейцарии дрались с нами, как безумные львицы!

Максимилиан Фуа с брезгливостью отряхнулся:

— Спору нет, мы, французы, победили и заставили швейцарок признать нашу конституцию… самую лучшую в мире!

Из трубки Моро с треском сыпались искры.

— Я помню одну речь Карно, и хотя я здорово пьян, но еще могу цитировать: «Война извинительна лишь в тех случаях, если она имеет целью защиту отечества, но она становится бедствием, если ее цель — покорение соседних народов. Гуманность — первый долг полководца, который даже в своем ужасном ремесле должен отыскивать поводы для проявления человеколюбия…» Друзья! — сказал Моро. — Все мы хорошие республиканцы. Но не слишком ли мы далеко забрались со своими принципами, наколотыми на окровавленные штыки?

Ни Даву, ни Ней не ведали подобных сомнений.

— Главное — бить всех! А когда все эти королевства и герцогства свалим в одну вонючую кучу, тогда и разберемся — что оставить, а что выбросить на свалку истории.

— Не спешите, — вмешался Фуа. — Все эти королевства, все эти герцогства населяют такие же люди, как мы с вами. И немец не виноват, что родился немцем, как и я не чувствую за собой вины за то, что я — француз… Сначала мы вызвали в Европе удивление, которое сменилось страхом. Но страх обязательно обернется ненавистью к нам, французам.

— Да, — подхватил Рапатель, — сейчас мы колотим Европу по голове, и у нас это здорово стало получаться. Но где-то уже растут елки, из которых настругают палок…

— Отчего ты вспомнил елки? — удивился Ней.

— Потому что, помимо трухлявой Германии князей, епископов и герцогов, существует еще и великая страна Россия…

Пьяный Даву выплеснул в лицо Рапателю вино:

— Как ты смеешь сравнивать французов с русскими? Мы свободные граждане, а все эти русские — жалкие рабы.

— Но эти рабы несут на своих знаменах не идеалы рабства. А мы, французы, уже превратились в насильников и грабителей…

Ней ударом в лицо опрокинул Рапателя на пол:

— Мерзавец… подонок… получи от меня!

В руке генерала Моро блеснула шпага:

— Это не твой адъютант! Я убью тебя, Ней, защищайся…

Максимилиан Фуа встал меж ними:

— Вы с ума сошли… Ней, убирайся к чертям!

Доминик Рапатель, бледный от унижения, шатался:

— Мне, капитану, при генералах лучше молчать…

Лакей, встревоженный, шепнул Моро:

— Там кто-то пришел… просит вас…

Это был Жозеф Фуше, который и сказал:

— Ты знаешь, Моро, как замечательно я к тебе отношусь. Но ты сегодня нарушил правила поведения в Париже.

— Какие? Объясни.

— Ты не имел права созывать гостей, прежде не прислав мне список — кто будет, один ли, с женой, с любовницей? Я не стану мешать вашей попойке, но впредь ты учти это… Тем более и консул Бонапарт требует соблюдения этих правил.

— Фуше, так, может быть, заранее готовить протоколы речей, которые будут сказаны за столом по пьянке?

— Этого не нужно, Моро, ты и сам понимаешь, что все речи завтра же станут известны мне и без твоих протоколов…

* * *
Моро утаил от Александрины, что ни он сам, ни она, его жена, не получили от Бонапартов приглашения на большой бал в залах королевского Тюильри. Однако яркая молодость жены, жаждущей удовольствий света, ко многому обязывала, и Моро оправдывал ее и себя перед Максимилианом Фуа:

— А что делать, если в Александрине, при всей ее любви ко мне, крутятся всякие чертенята? Конечно, ей хочется «поддать пару», как говорят русские, или «поддать дыму», как говорят турки… Я ни в чем не отказываю ей, Фуа!

Париж в те годы был перенасыщен сотнями танцевальных клубов. На окраинах в полутьме трактиров топали башмаками торговки овощами, грудастые няньки вели ногами любовные диалоги с ночными ворами или солдатами-«ворчунами». Были и великолепные дорогие клубы, где не жалели музыки и свечей, здесь можно было встретить всех сестер первого консула. Но я, читатель, был, признаюсь, удивлен, когда в мемуарах одной русской путешественницы встретил такую фразу: «Г-жа Моро, красивая, стройная и грациозная, была царицей бала; ее муж, одетый простым гражданином, пожирал ее глазами». Наверное, так и было… Шоколадный негр Жюльен из колонии Сан-Доминго (знаменитый скрипач Европы) руководил с эстрады оркестром, флейты с барабанами сообщали публике веселейший ритм. Полина Леклерк, самая распутная сестра Бонапарта, безумно отплясывала с актером Пьером Лафоном, самым красивым мужчиной Парижа, и среди танцующих можно было слышать:

— А, вот она где! Первый консул затем и услал в Сан-Доминго ее мужа, чтобы он не мешал ей блудить в Париже…

После таких вечеров, после грохота музыки Моро всегда было приятно вернуться домой, освободить шею от галстука, присесть к камину и подумать о том, что ему скоро уже сорок лет… Однажды в чудесном настроении он сказал Александрине, что Париж начинает надоедать и не пора ли им провести зимний сезон в тишине деревни Гробуа?

— Пхе! — отказалась жена.

Это «пхе» всегда напоминало ему мадам Блондель.

— Не спорь со мною и поцелуй меня.

— Пхе! — отвергла она его ласки.

Моро, недолго думая, развернул ее и всыпал жене хороших полнозвучных «нанашек»:

— Вот тебе, вот тебе! Сколько раз говорить, чтобы в моем присутствии ты оставила это дурацкое «пхе»…

Александрина ловко укусила мужа за ухо и, отбежав подальше, издали показала ему розовый язык.

Тут Моро не выдержал и весело расхохотался:

— Ребенок! Я всегда забываю, сколько тебе лет…

* * *
Вскоре молодая женщина ощутила признаки беременности. Кто-то будет у них — Поль или Виргиния? Какие блаженные острова ожидают их в будущем?

Будет ли знать их Виргиния, что останется в дневниках русского поэта А. С. Пушкина, который однажды, вернувшись с бала у Салтыковых, второпях запишет: «Ермолова и Курваль (дочь ген. Моро) всех хуже одеваются…» Тогда был конец 1834 года, и уже выросло новое поколение.

Молодую красивую иностранку, закутанную в русские меха, русские кони увозили в блеск и сияние русских снегов. А ее отец, генерал Моро, отлитый в бронзе, стоял над своей могилой, держа в руке боевую шпагу. На его надгробии было начертано все: когда родился и где родился, когда умер и где умер. Не было, пожалуй, сказано главного: «Мое сердце — тебе, Франция!»

Часть II. СОПРОТИВЛЕНИЕ

Храбрые товарищи по оружию! Республика… сейчас только пустое слово: вскоре, несомненно, Бурбоны будут на троне или Бонапарт провозгласит себя императором… По какому праву этот незаконнорожденный ублюдок Корсики, этот республиканский пигмей хочет изображать собою Ликурга или Солона?..

Из обращения Рейнской армии

Второй эскиз будущего

С ВЫСОТЫ МОНМАРТРА
Почитаемый в нашей истории декабрист Михаил Федорович Орлов, мыслитель и литератор, был адъютантом генерала Моро в самый трагический период его жизни. Весна победы 1814 года застала Орлова уже в чине полковника, в звании флигель-адъютанта царя, в возрасте двадцати шести лет. Жизнь еще только начиналась, и Орлов не мог предвидеть ее конца — тоже трагического, но осененного уважением русского общества, дружбою Чаадаева, Пушкина и юного Герцена…

Шампань удивила русских бедностью жителей и богатством винных подвалов. Наполеон еще готовил поход на Москву, когда мир ошеломило появление ярчайшей кометы, под знаком которой Шампань в 1811 году дала небывалый урожай крупного сочного винограда. Теперь шипучее «vin de la comete» русские казаки растаскивали в ведрах и давали пить измученным лошадям — для взбодрения:

— Лакай, хвороба! До Парижу осталось недалече…

Армия наступала. Вровень с конницей, волоча за собой пушки и зарядные фуры, двигались калмыцкие верблюды, посматривая по сторонам с презрением. Деревенские кюре спрашивали Орлова — почему войска коалиции носят на рукавах белые повязки, уж не символ ли это заядлого роялизма?

Орлов объяснял им казусы коалиционной войны:

— Не умея разбираться в мундирах, наши казаки перекололи столько союзников, что пришлось ввести это отличие. Все простыни, все нижнее белье давно разодрано, и нам уже поздно менять повязки на розовые или голубые. Белый цвет — не признак роялистских воззрений. Я не поручусь за венценосцев Европы, но мы, русские, склонны оставить во Франции республиканское правление… без тирании Наполеона!

Наконец перед армией смутно забрезжили очертания громадного города, вдали угадывались башни Нотр-Дам и Монмартрские высоты. Солдаты стали креститься:

— Ну, здравствуй, батюшка Париж… пора! Давно уж нам пора расквитаться с тобой за матушку Москву…

Авангард генерала Раевского занимал Бондийский лес, прусский корпус Блюхера вливался в рощи Сен-Дени, Ланжерон выводил русских прямо к Монмартру, на холмах которого ветер раскручивал крылья мукомольных мельниц. Орлов видел, как восемь израненных канониров, все в кровище, с матюгами и стонами уже вкатывали на крутизну первую трофейную пушку.

— Пойдет ли в бой лейб-гвардия? — спросил он.

Александр I был в отличном настроении, издалека лорнируя Париж, как волшебную декорацию в театре:

— Пока одни павловцы! Остальную гвардию и кавалергардию побережем для въезда в Париж, дабы не осрамиться перед прелестными француженками нашим рваньем и босячеством… Кстати, милейший Орлов, узнайте, не нуждается ли в ваших услугах фельдмаршал Барклай-де-Толли?

— Сюрприз! Разве он… фельдмаршал?

— С этого момента. С горы Монмартра…

В садах предместий Парижа сами по себе падали деревья, переломленные от самых корневищ чудовищной вибрацией воздуха. Задержка произошла лишь под стенами Венсеннского замка, где на призыв русских солдат сдаваться на фас цитадели выбрался одноногий комендант.

— С удовольствием сдамся! — прогорланил он, размахивая костылем. — Но с одним условием: я вам — крепость, а вы мне — ногу, которую я нечаянно оставил у вашей деревни Бородино…

Дивизия Раевского штурмовала Бельвиль, пруссаки ломили напролом — безумно дерзкие в соседстве с русским союзником. Барклай-де-Толли сказал:

— Господь всевышний вознаградил меня за все мои унижения двенадцатого года… Конец моей жизни прекрасен!

И в этом грохочущем аду битвы, в нервных криках команд и воплях умирающих Орлову было так страшно, было так больно слышать его трудные, мужские рыдания…

* * *
Государственная машина империи работала четко. Каждый француз, будь то спекулянт или рабочий, ежемесячно платил налоги для смазки этой сверкающей машины, не знающей перебоев. Но чем хуже становились дела Наполеона, тем труднее было инспекторам выколачивать подати. В январе 1814 года парижане платили уже неохотно, в феврале обещали рассчитаться с казной в следующем месяце, а в марте чиновников императора просто спускали с лестниц:

— Зайди в апреле! Поглядим, кто тогда будет…

Из денежного оборота парижан вдруг исчезли золото и серебро, базарные торговки не брали ассигнаций. Мошенники сбывали наполеондоры, зато зажимали королевские луидоры. Магазины работали, как раньше, но продуктов не было. Пустые полки украшали бутыли с вином и детские сладости. Однако двери Лувра по-прежнему открывались по утрам, впуская под свою сень говорливые толпы художников-халтурщиков, живших тем, что они копировали полотна великих мастеров на продажу (каждый буржуа не прочь был иметь своего Караваджо или Мурильо). Вся эта богемная шушера, расставляя подрамники и отбивая на ладонях ворс кистей, вольготно рассуждала о последних событиях, как о событиях на Луне:

— А где император? Говорят, в Мо? Но ведь от Мо остались руины после взрыва арсеналов… Плевать, что будет! И пусть Давид, любимец Наполеона, мечется со своей гениальной палитрой, а нам одинаково паршиво при любом режиме…

Иногда художники подходили к окнам Лувра, озирая из них обширные дворы Тюильри, заставленные массою экипажей:

— Наша австриячка уже собирает чемоданы, чтобы бежать под защиту своего папеньки… Ей-то что! Пожила в Тюильри, теперь не пропадет и в родительском Шенбрунне…

В залах Тюильри заранее паковали в дорогу груды золота, серебра, фарфора и драгоценностей. Ящики нумеровали. Два ящика, № 2 и № 3, заполнили фамильными бриллиантами (фамильными они были, правда, лишь до того момента, пока не оказались в руках династии Бонапартов, ограбивших прежних владельцев). Мария-Луиза, дочь императора Франца, молоденькая жена Наполеона и мать его наследника — Римского короля, перетряхивала свой гардероб. Камеристку спросила:

— Как вы думаете, что надеть мне для выезда?

— Вашему величеству в дороге приличествует черная амазонка, выделяющая стройность идеальной комплекции, а шляпа с черными перьями какаду послужит причиной для неподдельного восторга парижан перед вашей скромностью.

— Я такого же мнения, — сказала Мария-Луиза. Оборону столицы Наполеон доверил тогда своему брату Жозефу, бывшему королю в Неаполе и Мадриде:

— Жозефина уже бежала в Наварру, но честь молодой жены должно беречь особо. И пусть болтуны в Париже примолкнут: моя армия еще будет стоять на Висле! Впрочем, — поник император, — я теперь согласен заключить мир и на берегах Рейна, если бы не упрямство русского царя.

На улице Рошуар экс-король Жозеф видел раненых, лежащих на тротуарах, среди них скорчились мертвецы.

— Кто вы и откуда? — спросил он (тут были искалеченные при Фер-Шампенуазе, обожженные чудовищным взрывом пороховых арсеналов в Мо). — Что вы тут валяетесь?

— Госпитали переполнены. Нас уже не берут.

— Вы же умрете на земле.

— Мы и умираем… за императора!

Возле церкви св. Лазаря была устроена свалка русских раненых, попавших в плен; отсюда их грузили на большие телеги, мертвых вместе с живыми, и отвозили прямо на кладбища, где и сбрасывали на землю, как мусор. Мертвые оставались мертвыми, а живые еще окликали редких прохожих:

— Эй, Париж! Не знашь ли, далече ль наши-то?..

Через заставы Клиши, Пасси, Пантен, Сен-Жак и Сен-Мартен тянулись длиннющие обозы беженцев, между колес бежали собаки, за телегами тащились, опустив головы, недоеные коровы. У застав возникали драки — никто не хотел платить в казну пошлину за въезд в столицу империи.

— А по чьей вине мы бросили свои дома, сады и могилы предков? — кричали беженцы. — Мы разорены вконец этими войнами, и теперь с нас же дерут последние деньги. За что? Чем мы виноваты, если наш великий император обклался?

В кварталах Сен-Жермена аристократы провозглашали двусмысленные тосты за «последнюю победу» Наполеона. Ночью роялисты наклеили на Вандомскую колонну призыв: «Она уже шатается — приходите скорее!» Жозеф начал оборону столицы с того, что пытался изнасиловать жену своего брата, а Мария-Луиза обратилась к помощи министра полиции Савари:

— Сейчас только вы можете оградить мою честь…

Толпы рабочих уже громили винные лавки; пьяные, они шатались по улицам, требуя у Жозефа оружия:

— Мы все умрем за великого императора! — Проспавшись, рабочие уже не просили ружей, они издевались над студентами Политехнической школы, которым оружие вручили. — Эй, образованные! Вам больше всех надо? Ну сейчас и получите…

Жозеф велел строить у застав оборонительные тамбуры (нечто вроде современных дотов), из бойниц которых удобно простреливать внешние бульвары и подступы к городским стенам. Все слухи о близости русских Жозеф пресекал.

— К чему волнения? — говорил он. — Да, русские приближаются. Но только потому, что их впереди себя гонит, как стадо, мой брат император, а мы их здесь доколотим…

Генерал Кампан наспех формировал дивизию, куда запихивали всех, кто попадался под руку. Парижский комендант Гюллен поставлял Кампану дезертиров, инвалидов, бродяг и висельников. Наконец, в Париж втянулись остатки разбитой армии, с ними два маршала сразу — Мармон и Мортье.

— Вы прямо с небес? — спросил их Гюллен.

— Мы едва спаслись из-под Фер-Шампенуаза. Дайте нам хотя бы одну ночь, чтобы мы выспались…

Появление маршалов, пусть даже битых, помогло Жозефу избавиться от ответственности за оборону столицы. 29 марта он созвал высший совет, на котором председательствовала Мария-Луиза. Здесь же был и Талейран, делавший вид, что он крайне озабочен спасением империи. Но что путного могли сказать чиновные души, жалкие рабы Наполеона, приучившего французов слепо повиноваться, и только. Правда, речей было сказано много, каждая из них несла в себе мощный заряд ораторского пафоса, но все речи, как одна, были построены по затверженному шаблону. И кончались одинаково: мы готовы умереть за императора, но мы ничего не можем решить без согласия императора… «Ах, так?» — Жозеф с облегченным сердцем достал письмо Наполеона от 16 марта, в котором указывалось, что в случае опасности следует вывезти из Парижа императрицу с сыном.

— Ваше величество, — обратился Жозеф к невестке, — в восемь часов утра последняя карета вашего кортежа должна выкатить последние колеса за ворота Тюильри…

Возле Тюильри не расходилась толпа, наблюдая через окна за суматохой придворных; парижане видели, как в дворцовых люстрах дымно оплывали догоревшие свечи, слышался дробный перестук молотков рабочих, забивавших последние гвозди в последние ящики с сокровищами Наполеона. И всю ночь над встревоженным Парижем колыхалось зловещее зарево — это края облаков проецировали на город отражение многих тысяч бивуачных костров российской армии, стоявшей наготове к решительному штурму. Мармон, злой и крикливый, увел свои молчаливые батальоны на защиту Монмартра, возле казарменных депо гремели барабаны, созывая из квартир ветеранов-инвалидов, добровольцев-студентов. Извозчики выпрягали лошадей из колясок, тащили к заставам пушки. Наконец толпа парижан напряглась в суровом осуждении, когда из дворца скорой походкой вышла Мария-Луиза в черной амазонке с черными перьями на шляпе, она силком тащила Римского короля, который капризничал, отбрыкиваясь от матери. Шталмейстер отворил дверцы кареты, помог женщине справиться с ребенком.

— Трогай! — махнул он перчаткой…

Рессоры карет с хрустом просели от тяжести груза, в охрану длинного кортежа императрицы вступили мрачные кирасиры, закованные в латы. Стало тихо.

— Вот и все, — сказал нищий старик, держа под локтем старенькую флейту. — Видел я, как бежала от революции Мария-Антуанетта, а сегодня имел счастие наблюдать, как бежала ее племянница… Добрые французы, но Франция остается, а наш Париж всегда останется Парижем!

К нему подошел агент тайной полиции:

— Ты чего взбесился? Или чечевицы не пробовал?

— Иди-ка ты… выспись, — ответил музыкант.

* * *
— Талейран сообщает, что Париж беззащитен, а роялисты возлагают на меня особые надежды по реставрации престола для Бурбонов. Елисейский дворец, кажется, заминирован. Талейран предлагает мне кров в своем отеле на улице Сен-Флорентан… Европа должна завтра же ночевать в Париже! — таковы были напутственные слова Александра.

Едва не погибнув под шалыми пулями, Орлов выбрался на вершину Монмартра, увидев Париж у своих ног — во всей его прелести. «На этот раз, — вспоминал он позже, — мне суждено было представлять Европу…»

— Прекращайте стрельбу! — кричал он французам.

В передней цепи обороны стоял маршал в боевой позе. Размахивая призывно шпагой, он сам подошел к Орлову:

— Я — Мармон, герцог Рагузский, а вы кто?

Орлов, назвав себя, сказал маршалу:

— Я прислан из русской ставки, чтобы спасти Париж для Франции, а Францию спасти для мира.

Мармон с лязгом опустил шпагу в ножны.

— Без этого, — сказал он, — мне лучше здесь же, на Монмартре, и умереть… Каковы условия?

На яростные крики бонапартистов «Vive l’empereur!» оба они не обращали внимания. Орлов предложил отвести войска за укрепления застав, заодно очистив и местность Монмартра, с чем Мармон, кажется, согласился:

— Я с маршалом Мортье, герцогом Тревизским, буду ожидать вас у заставы Пантен… К делу, колонель!

Орлов вернулся на аванпосты; здесь возле своих лошадей спешились император Александр с прусским королем, а где-то еще стучали пушки, и король сказал Орлову:

— Это у Блюхера, нам старика никак не унять…

Выслушав Орлова, царь жестом подозвал к себе чиновника Нессельроде, которому и поручил всю ответственность за политическое содержание капитуляции Парижа:

— Вы сопроводите Орлова до заставы Пантен…

Был пятый час вечера, пушки Блюхера, пылавшего хронической ненавистью к Франции, еще гремели, но с русской стороны воцарилось спокойствие. Шумы большого города достигали вершины Монмартра, Орлов хорошо различал звоны колоколов, музыку оркестров, даже цокот лошадиных копыт, женские вскрики и мужскую брань. Мармон ожидал парламентеров у заставы, но Мортье с ним не было. Возле палисадов, опираясь на стволы ружей, стояли плохо одетые молодые конскрипты и национальные гвардейцы, пожилые, в отличной обмундировке. Всюду валялись битые бутылки из-под вина, в кострах догорала разломанная мебель из соседних жилищ.

Мармону подвели лошадь.

— Если герцог Тревизский не едет, мы сами поедем к нему, — сказал он, легко заскакивая в седло…

Мортье встретил их возле Виллетской заставы, и Орлову был неприятен этот человек, который при отступлении из Москвы взрывал и калечил стены Кремля. Все четверо проследовали в пустой трактир. Мортье отмалчивался, говорил Мармон:

— Мы понимаем, что о сопротивлении сейчас можно рассуждать только как о гипотезе. Но просим не забывать, что Париж обложен вами лишь с одной стороны…

Нессельроде настаивал на капитуляции гарнизона.

— Тогда нам лучше погибнуть, — отозвались маршалы. — Мы можем покинуть Париж вместе с гарнизоном, но мы не сдаемся вам вместе с Парижем. Южные заставы для нас открыты…

Уже темнело. Вдалеке раскатывался гул артиллерии, треск ружейной пальбы — это войска Ланжерона всходили на высоты, обратив с Монмартра на Париж стволы пушечных орудий. Но маршалы и теперь не стали уступчивее, в один голос они соглашались оставить Париж вместе со своими войсками, которые — несомненно! — укрепят армию самого Наполеона:

— Дайте нам уйти со знаменами через ворота, которые еще свободны. Сейчас уже вечер, а скоро ночь…

Орлов понимал: взятие Парижа может состояться под утро, а ночью гарнизон все равно может убраться куда ему хочется, так стоит ли ломать копья в напрасной полемике? Именно сейчас требовалась смелая политическая импровизация; Орлов сказал Нессельроде, чтобы тот возвращался в ставку:

— А я останусь в Париже представлять победившую Европу… Герцог Рагузский, вы слышали? Если вы согласны оставить меня заложником, наша армия не предпримет никаких атак на Париж… Устраивает ли вас подобная вариация?

— Да. Но как быть с ключами? Сдай я вам ключи от Парижа, и позор не будет смыт даже с моего потомства.

— Россия, — ответил Орлов, — не желает лишнего унижения для Франции, мы не нуждаемся в поднесении нам ключей Парижа, но с условием, чтобы эти ключи не достались музеям или арсеналам Вены, Лондона, Берлина!

— Отлично, — заметно повеселел Мармон. — Тогда поедем ко мне в отель. Заодно поужинаете… Мне, честно говоря, даже не верится, что я вижу адъютанта генерала Моро…

Париж казался мертвым, а группа всадников — патрулем, объезжающим его вымершие улицы. За все время пути не было сказано ни единого слова, достойного сохранения для истории. Отель герцога Рагузского, ярко освещенный во всех этажах, показался Орлову волшебным фонарем, зажженным изнутри. Возле подъезда теснились экипажи, из окон слышался оживленный говор — не женский, а только мужской.

Мармон любезно пропустил заложника вперед:

— Прошу. Вами займутся мои гости и адъютанты…

Залы отеля были переполнены публикой — военной и статской, взоры всех устремились на русского заложника, которому именем Европы доверено принять от Парижа капитуляцию.

Орлов еще раньше хорошо изучил окружение Наполеона, но он знал его в периоды могущества империи; повадки этих людей всегда отличала внешняя вежливость, за которой укрывалось пренебрежение к слабейшему, безразличие к судьбе побежденного. Но теперь равновесие было беспощадно разрушено русским оружием. «Вежливость, — писал Орлов, — истощенная превратностями, стала менее сообщительна, более холодна…» Сабреташи из наполеоновской элиты стали задевать Орлова колкими насмешками, и, если бы Орлов не владел всеми нюансами французской речи, ему бы, наверное, пришлось нелегко парировать наглые выходки бонапартистов… Честнее всех оказался бывший часовщик, а ныне парижский комендант граф Пьер Гюллен, который всю душу вкладывал в страшную ругань по адресу будущего декабриста. Вспоминая об этой ночи, Михаил Федорович писал, что Гюллен, наверное, имел повод для брани, но все-таки (все-таки!) мог бы лаяться и поменьше.

— Это вы были адъютантом Моро? — спрашивал он.

— Честь имел. И горжусь этим.

— Попадись вы на глаза Наполеону, он бы вас сразу пристрелил… Вот! — кричал Гюллен, показывая на челюсть, жестоко раскромсанную пулей. — Вот, смотрите… в меня стрелял бешеный генерал Мале! А что генерал Мале, что ваш любимый генерал Моро — это одна якобинская шайка!

Орлов сдержался. Стоит ли тревожить память его сиятельства якобинским прошлым, когда Гюллен гордился славой героя штурма Бастилии? Орлову помогло разумное вмешательство других офицеров, которые высказали сожаление, что Наполеон отошел от мирной политики Тильзита и Эрфурта:

— Все несчастья Франции с того и начались… Мы знаем вашу храбрость: когда сто французов бьются с сотнею русских, то по телам павших ступают одинокие счастливцы.

Вежливость требовала ответной вежливости.

— А разве мы, русские, — сказал Орлов, — не ценим храбрость французов? Я напомню, господа, что в битве при Бородино князь Багратион, пораженный натиском ваших колонн, невольно воскликнул: «Браво, французы, браво!..»

После этого напряжение спало, а разговор сделался мягче и человечнее. Орлов добродушно сказал:

— За что вы на меня сердитесь? Этим визитом в Париж русская армия лишь благодарит французскую за ее посещение Москвы… Разница вся в том, что мы прибыли спасти Париж от разорения, а вы оставили от Москвы одни головешки.

— Мы не сердимся, — отвечали ему. — Ваша армия ведет себя благородно, этим она и отличается от озверелого Блюхера с его гусарскими бандами, от свирепых баварцев, стреляющих в детей и насилующих женщин на глазах их мужей…

Между тем Мармон не выходил из кабинета; Орлов догадался, что там обсуждают условия капитуляции. Мармон в своих мемуарах тоже не забыл этой ночи: «Разговор шел о безнадежном положении дел. Все, казалось, были согласны, что спасение — в низложении Наполеона, уже говорили о возвращении Бурбонов…» Наконец в кабинет Мармона проковылял человек, появление которого вызвало в залах отеля давящую тишину, — Орлов узнал в этом калеке Талейрана.

Талейран, переговорив с Мармоном, снова появился в зале и, выждав момент, вдруг быстро подошел к Орлову:

— Возьмите на себя труд повергнуть к стопам своего государя выражения глубочайшего почтения, которое питаю к его особе я — Талейран, князь Беневентский.

За этой пустой фразой затаилась целая политическая программа будущего Франции и, может быть, всей Европы.

— Ваш бланк будет передан по назначению…

Талейран удалился, Орлова обступили французы:

— Какой бланк? Что это значит? Как понимать?

Вовремя вышел из кабинета Мармон, сказавший:

— Я вижу, никто так и не догадался покормить русского полковника. Мсье Орлов, прошу к столу…

За ужином, столь поздним, французы горячо обсуждали непомерные требования к Франции стран-победительниц: их возмущала наглость Австрии, претензии Пруссии и вероломство англичан, грабивших французские колонии за океаном.

— А каковы, мсье Орлов, требования России?

— Никаких… кроме мира! — отвечал Орлов.

После ужина он прикорнул в углу на диванчике. Сквозь дремоту слышал, как над ним остановились два генерала.

— Сон победителя, — произнес первый.

— И честного человека, — добавил второй…

Утром с курьером пришло решение русской ставки, которое Орлов и довел до сведения маршалов и генералов:

— Мы разрешаем гарнизону Парижа удалиться из столицы в любом направлении, но мы оставляем за собой военное право преследовать войска гарнизона на любых дорогах его отступления. Надеюсь, это не вызовет никаких сомнений.

— Нет, — сказал Мармон, — война есть война!

Орлов взял лист простой почтовой бумаги и, присев к столу, окруженный множеством любопытных, составил набело пункты капитуляции. Мармон взял бумагу с очень мрачным лицом, но по мере ее прочтения лицо маршала прояснялось.

— Из вас вышел бы толковый дипломат, — сказал он.

Акт был подписан. Мармон получил с него копию. Орлов с подлинником вернулся в лесной замок Бонди, где его сразу провели в спальню императора.

— Поцелуйте меня, Орлов, — сказал Александр, лежа в постели. — Вами выполнена высокая историческая миссия, а ваше имя отныне принадлежит истории… Рад поздравить вас с производством в генерал-майоры моей свиты.

Орлов не забыл сказать о «бланке» Талейрана.

— Старый он жулик! — брезгливо вздрогнул Александр. — Мне в Тильзите было не до него, зато в Эрфурте я купил эту мерзость со всеми его прогнившими потрохами…

После этого император резко повернулся на левый бок, лицом к стенке, и, как всегда, мгновенно уснул. А днем русская армия вошла в Париж… Охраняя бессмертные сокровища Лувра, на мостовых сидели в лисьих малахаях башкиры с луками, держа стрелы в колчанах. Сбережение дворца Тюильри было доверено калмыкам и казакам, на площади разместился их шумный бивуак, и парижане, проходя мимо, с недоверием принюхивались к незнакомому запаху плова с бараниной. А рядом с усталыми лошадьми на мостовых Парижа лежали утомленные астраханские верблюды…

* * *
Когда король Людовик XVIII вернулся в Париж, он, дабы выразить заботу о французах, посетил школу для бедных детей. Кладя руку на голову мальчика, король спросил:

— Дитя мое, расскажи нам о битве при Маренго.

Мальчик отвечал уже в новом духе истории:

— Победа при Маренго одержана нашим великим королем Людовиком Восемнадцатым, который поручил свою армию генералу Бонапарту, но этот вероломный корсиканец позже изменил своему долгу, и наш добрый король сослал его на остров Эльбу.

— Ты знаешь историю. Да благословит тебя Бог!

Глава 15

ПАРИЖ — ПЕТЕРБУРГ
Париж спит; до чего же тихо в Париже, только на рынках полаивают таксы, гоняющие крыс по павильонам; на берегах Сены всю ночь дежурят огромные псы-ньюфаундленды, приученные вытаскивать из реки утопленников. Париж спит; опочил в Тюильри первый консул, отдыхает мозг Бертье, уснувшего подле маркизы Висконти, спит нежная Александрина в крепких объятиях генерала Моро, дрогнут под мостами бродяги, дрыхнут в тюрьмах кандидаты на тот свет, в казармах досыпают усатые «ворчуны» гвардии. Античные светильники на треногах освещают благоуханные потемки спален в Сен-Жермене, чадят вонючие огарки в рабочих предместьях…

Но всю ночь оживленно у набережной Берри, куда подплывают из провинций баржи и лодки, наполненные алкоголем. Быстро буравятся в бочках дыры — для пробы. Акцизные чиновники, испытав на языке крепость, указывают, куда выкатывать бочки. Здесь не церемонятся с созданием «букета». В чаны льется бордоское, красное с белым, красители из бузины и ежевики довершают процесс природы, а знатоки будут щелкать потом языками от удовольствия: «Ах, какой аромат…» В молодые коньяки (еще зеленые и противные на вкус) мастера бухают ведрами крепкий раствор чайного листа, добавляют сиропов — и коньяк из молодого моментально обретает возраст двадцатилетнего, бархатистого. Вода по-прежнему играет главную роль, а сделать из одной бочки вина две бочки — пара пустяков! Наконец, у Берси есть такие вина, которые без лишних разговоров сразу выливают в Сену, и река уносит их в море. В реку же выливали с боен Парижа и кровь больных животных, бросали в омут негодное мясо. Но, как заметила полиция, бедняки его тут же вылавливали.

Ночь пошла на убыль. В моргах столицы разбирают трупы — опознанные отделяют от неопознанных; в конторах полиции тоже идет опознание — рецидивистов отделяют от тех, кто сегодня ночью впервые приобщился к этому ремеслу. Лавочники, позевывая, уже отворяют ставни магазинов. В притонах Парижа звенят цепи, которыми прикованы к стенам оловянные кружки с черным кофе за одно су. Париж не привык бросаться кусками. К услугам бедняков продавцы черствого хлеба и мяса, вынутого из бульона, продавцы хлебных корок и бульона без мяса. В переулках началась раздача бесплатного супа для голодающих. Прошли, посвистывая, расклейщики афишек — Бонапарт поощрял коммерческую рекламу; при нем не только мост Понт-Нефф, но и все дома обклеили призывами не жалеть денег на отечественные товары. По улицам Парижа покатились пассажирские дрожки с автоматами-таксометрами (в такси их теперь называют «счетчиками»). В кафе Режанс азартные игроки уже расставили шахматные фигуры, а на Рю-де-Пулли за плату играет с желающими шахматный автомат. Во дворе Лувра, где раскинулась Вторая промышленная выставка, появились первые посетители. Публику привлекает осмотр одежды без единого шва. Изобретатель одежды выворачивает ее наизнанку, и сюртук в его руках превращается в плащ, а из жилета получаются брюки… Лошади-тяжеловозы, ступая копытами по набережным Сены, влекут за собою вверх по реке нагруженные баржи, а навстречу им уже поспешает первобытный пароходик. В общественных купальнях в воде плещутся аристократки, обязанные платить за купание особый налог — на тех бедных, которых Бонапарт кормит дешевым супом… Ну, ладно! Кажется, Париж проснулся, теперь всем найдется дело. Вот уже разлетелись по магазинам Пор-Рояля говорливые стайки модниц, и продавцы раскручивают перед ними рулоны новых материй:

— Очень приятен цвет «лягушки, упавшей в обморок». К вашим глазкам, мадам, подходит цвет «мечтательной блохи». Вчера получен муслин из Пондишери — «паук, замышляющий убийство мухи». Все это не устраивает? Вы находите, что это слишком дорого? Тогда, позвольте, я предложу вам самый модный шелк из Лиона, имеющий оттенок «влюбленной жабы»…

Для меня, читатель, эти названия загадочны так же, как и странности денежного курса, о котором я уже говорил. В женских модах начиналось засилие «ампира», при котором силуэты женщин все больше совпадали с фигурами на барельефах, бегущими по краям древних этрусских ваз.

* * *
Ах, если бы моды были только частным капризом! Но в том-то и дело, что на историю одежд накладывается политическая патина времени. Екатерина II уже пыталась вырвать у Парижа монополию моды, она заполнила Париж детскими распашонками по своим выкройкам, диктовала парижанкам новые вкусы — к охабням и сарафанам, а дамские шубы из русских мехов («витшуры») никогда не выходили из моды. У себя же дома Екатерина боролась с уродствами моды посредством их оглупления. Заметив несуразные фраки, в такие же фраки она велела наряжать дворников, метущих панели. Чтобы отучить «петиметров» от упорного лорнирования дам в театре, она раздала лорнеты извозчикам. А когда молодежь сочла очки украшением лица, она указала носить очки чиновникам полиции. При Павле I борьба утратила юмор: модников сажали на гауптвахты, из городов высылали на лоно природы. В круглых шляпах императору виделись явные признаки якобинства. При Александре старые вельможи еще донашивали туфли маркизов Версаля с красными каблуками, а их внучки, поспешая на бал, уже раздевались в духе Директории. Мода на излишнее оголение сумела побороть даже страх перед крещенскими морозами, а пример Терезы Тальен оказался чересчур заразителен. «Московский Меркурий» оповещал читателей: «Ни один кавалер уже не говорит о красоте плеч или грудей; кто желает оказать даме учтивость, тот хвалит формы ее нижних частей…» Громкие победы Бонапарта в Италии обогатили шкатулку Жозефины старинными камеями, и с тех пор ношение античных камей стало почти обязательным для богатых женщин. Египетский поход Бонапарта вызвал интерес к восточным шалям и тюрбанам. С головы мадам де Сталь тюрбаны перешли на головы русских дам, засвидетельствованные на портретах лучшими живописцами эпохи. Наконец, из салона мадам Рекамье танец «па-де-шаль» покорил Москву и Петербург, потом на тройках с бубенцами прокатился по стылым сибирским трактам; «па-де-шаль» танцевали мещанки в Иркутске, жены флотских офицеров в гарнизоне Петропавловска-на-Камчатке…

Конечно, при всей любви русского барства к халатам и колпакам фригийский колпак — символ якобинства! — в России не прижился. Чтобы подразнить старцев, его иногда надевал только граф Павел Строганов, бывший член якобинского клуба, участник штурма Бастилии, а теперь интимный друг императора. Александр, человек образованный, заметил, что форма фригийского колпака с клапанами на ушах встречается на древних скульптурах, изображающих Париса. Но как фригийская шапка Париса, судящего о красоте Афины, Геры и Афродиты, могла сделаться признаком революционных воззрений?

— Это знак позора и унижения, — пояснил ему Строганов. — При королях Франции такие вот колпаки носили солдаты штрафного полка Шатовье, избившие своих офицеров за воровство денег. Санкюлоты переняли от них эти шапки в знак солидарности с бунтарями…

Россия переживала время отмирания петровских коллегий, страна заводила министерства, и, гуляя однажды с императором вдоль Невы, граф-якобинец сказал ему:

— Люди у нас, государь, лучше, чем в Европе, но порядки у нас хуже европейских. Я скорее соглашусь быть адъютантом при генерале Бонапарте, нежели министром в России, где продлевается гнусное крепостное право.

Александр I, ученик либерала Лагарпа, сказал графу Строганову, ученику монтаньяра Жильбера Ромма:

— Ловлю тебя на слове, Попо, вот ты и станешь моим министром внутренних дел, дабы облегчить нужды народа…

Была мода на всяческие шатания, словесное свободомыслие, безумное фрондерство юности. И старый Гаврила Державин, сидя в своем саду на Фонтанке, допевал ветхие песни:

— Якобинцы треклятые! Навезли из Парижу сраму всякого, куды ж нам, русским людям, деваться? Хоть топись…

* * *
По наследству от бабушки Александру достались вельможи, продолжавшие «екатеринствовать». Это были деловые политики, приученные думать, что Россия — пуп земли и, если в Петербурге чихнули, Европа обязана переболеть простудой. К числу «екатерининцев» принадлежал и граф Аркадий Морков, ставший послом в Париже. Бонапарт еще не был развращен всеобщим поклонением, но уже привык видеть в Тюильри согбенные спины германских дипломатов, и ему не совсем-то был понятен этот русский гордец. Первый консул решился на маленькую провокацию, дабы проверить стойкость духа посла. Проходя мимо Моркова, он как бы нечаянно уронил свой платок. Морков это заметил, но спины не согнул.

— Вы что-то уронили, — заметил он равнодушно.

Между ними, как между дуэлянтами, лежал платок, казалось определяя тот нерушимый барьер, который нельзя переступить при выстреле. И первый консул сдался.

— Хорошо, — сказал он, поднимая платок с пола, — я надеюсь, подписание трактата менее затруднит вас…

Вскоре Морков и Талейран составили договор — первый после революции договор России с Францией; Петербург расписался перед всем миром в том, что Россия отныне признает не только новую Францию, но и все те изменения, которые произошли во Франции — как итог революции. Выиграл, скорее, Бонапарт, ибо теперь, признанный авторитетом России, он мог потребовать от Европы такого же признания. И сразу же после подписания трактата в Париж поехали русские — не только ради любопытства, не только по делам службы, но и всякие моты-обормоты, жаждущие приключений, отнюдь не героических. Фуше был недалек от истины, докладывая консулу:

— В головах этих «бояр-русс» прыгают всякие зайчики, а русские дамы воспламеняются вроде «греческого огня», секрет которого наукою еще не разгадан…

Бонапарт не терпел иностранцев в Париже, но, коли эту нечисть никаким порошком не вывести, он хотел бы сплотить всех туристов в единую послушную колонну. Для этого Фуше разработал групповые экскурсии по музеям, антикварным лавкам, даже на фабрики, в больницы и в бедлам для женщин, которые свихнулись от неразделенной любви. Немцы, датчане и прочие нефранцузы дружно шагали по улицам, разевая рты в указанных гидами местах, но русские… Русские, прошу прощения, разбегались по Парижу, как тараканы по избе. Кто в игорный дом, кто вставлять фарфоровые зубы, кто бежал не зная куда, и вообще всем видам массовых развлечений россияне предпочитали личную свободу! Целомудренно молчавшие у себя дома, в Париже они развязывали языки до такой степени, что французы иногда принимали их за опытных агентов Фуше: ругая своих царей, уж не хотят ли эти «бояр-русс» вызвать ответную брань по адресу Бонапарта? Облаяв свои порядки, русские тут же брались за критику порядков французских. Обедая у Веро, они уже были недовольны:

— Что за пулярка? Обнищали вы… да. У нас в России покажи такую пулярку коту — он же расхохочется!

От Веро критика подкрадывалась к Тюильри:

— Чего это консул мелюзгу в свиту набрал? Одна фанаберия. Разве ж это двор? Вы к нам приезжайте, мы вам покажем. Фрейлин у нас тысяча, и каждая — на цыпочках… от Рюрика, от Гедимина, от Византиисвет получившие!..

— А я вчера на приеме в Сен-Клу маркизу Висконти разглядывал. И чем это она Бертье соблазнила? Ведь у нее вместо бюста вата напихана. А у нас на Руси — без обмана, натурель. Опять же этот… как его? Ну, Бонапартий! Наговорили мне: Маренго там и прочее. А я на параде своими глазами видел, как он с лошади кувырнулся. Да у нас его и в корнеты бы не выпустили. Кому он нужен такой?..

Лувр уже ломился от художественных ценностей. Бонапарт велел издать на разных языках отличные путеводители. Семнадцать театров Парижа ежевечерне манили зрителей. В театрах русские бывали шокированы: вдруг ни с того ни с сего в зале гасили свет, зато ярко освещали сцену с актерами, и «бояр-русс», оказавшись в темноте, озирались на соседей — карманников в Париже хватало. Фуше присмотрелся к этим господам и оставил их в покое. Зато с русскими дамами ему пришлось повозиться. «Греческий огонь», однажды вспыхнув, тушению не поддавался. Вчера, допустим, она приехала в Париж, сегодня обедает у Талейрана, ужинает в Мальмезоне, завтра разводится с мужем, ее уже видели с Мюратом, потом надолго исчезает и вдруг обнаруживается в Шароне с паспортом на имя мадам Фрежери. Начинают проверять — все верно. Вот и ее муж, мсье Фрежери. Хватают обоих, везут в Париж, где оказывается, что мсье Фрежери — Мюрат, женатый на сестре Бонапарта, и теперь он готов загрызть министра:

— Фуше, что ты лезешь не в свое дело?..

Когда же русские дамы проматывались, они открывали в своих квартирах игорные пристанища, за сокрытие которых платили поквартально… Кому, вы думаете? Самому министру полиции Фуше! За это Фуше поставлял им своих шулеров, чтобы доходы повысились. Скоро в это финансовое предприятие затесался и министр иностранных дел Талейран, соблазнивший русских провозить во Францию запретные английские товары, бельгийские кружева и фальшивый жемчуг. Сам он стоял в стороне — деньги собирала мадам де Гран, страшная взяточница — холодная, как лед, и прекрасная, как Венера… На этом рассказ о развитии «туризма» можно закончить. Но еще возможны всякие комбинации, ибо фантазии у русских было хоть отбавляй! Для Фуше навсегда осталось загадкой, каким образом русские аристократки оказывались в Тюильри и Мальмезоне раньше французских. Они умудрялись запросто бывать даже там, куда и Фуше не пускали. Он вызвал писаку Фулью:

— Хорошо бы свалить русского посла. Для этого войди к нему в дружбу, гневно порицая Бонапарта и меня, и будешь сочинять все, что он хочет, а я добавлю…

Скоро Морков провинился в глазах Бонапарта — он выписал для себя (за деньги, конечно) из Лондона конскую упряжь и сбрую. Ничтожный эпизод, но Бонапарт уже повысил голос, говоря, что у него тоже есть мозоли:

— И не советую на них наступать… даже вам, посол. Разве неизвестно, что я нахожусь в войне с Англией?

— Россия с Англией не воюет, — отвечал Морков.

— Но Россия подписала трактат о дружбе со мною.

— Да. Но она не отвергает дружбы и с Англией, — доказывал Морков. — Я был бы согласен купить уздечку для лошади в Париже, если бы они были у вас такого же отличного качества, как и в Лондоне…

Бонапарт писал о Моркове: «Он не дал ни одного обеда, и мне едва известно его местожительство…»

* * *
Но среди русских в Париже были и серьезные люди, скупавшие ценные книги и картины, приятные собеседники в научных и литературных салонах, их часто видели гостями у мадам Рекамье и мадам де Сталь; им не стоило большого труда выяснить, что связи продажного журналиста Фулью выводят прямо к Фуше, о чем и было доложено Александру.

— Предупредите графа Моркова, но отзывать его из Парижа — доставить удовольствие Бонапарту. Мы этого делать не станем, — распорядился император. — Заодно прикажите, чтобы для мадам де Гран, любовницы Талейрана, приготовили партию английских товаров…

В это же время Бонапарт, желая показать свою Францию в лучшем виде, отправил в Петербург адъютантов — Дюрока с Коленкуром. Выбор был удачен: если Дюрок, приятель консула, был просто обворожительный человек, то маркиз Коленкур выгодно представлял ту аристократию, которая перешла на сторону Бонапарта… После частной беседы с Коленкуром царя навестил его брат — цесаревич Константин.

— Саня, о чем ты болтал с маркизом Арманом?

— Арман Коленкур интересно рассказывал о Моро, под началом которого воевал на Рейне. Маркиз умный человек, мы перебирали с ним судьбы французских эмигрантов…

Константин был участником походов Суворова.

— Саня, — сказал он брату, — меня давно терзает одна история. Настолько странная, что в нее трудно поверить. Когда я с Суворовым отступал из Италии, я задержался в Мейнингене, где проживал тогда герцог Луи Энгиенский, сын принца Конде. Рано утром меня разбудил шевалье де Жуанвиль, сообщивший, что герцог немедленно должен меня видеть. Я вскочил в седло и поскакал… Энгиенского я застал в страшном волнении. Вот его подлинные слова: «Бонапарт вернулся из Египта, и Бурбоны спасены, я преклоняюсь перед его гением и почту за счастье служить ему!» Мне пришлось напрячь свое красноречие, дабы убедить Энгиенского не делать этого, ибо кровь Бурбонов обязывает его к мести…

— Напрасно ты его отговаривал. Аристократы сейчас делают при Бонапарте хорошие карьеры. Дюроки способны рубиться и танцевать, но управлять будут маркизы Коленкуры. Уверен: предложи тогда Энгиенский шпагу к услугам Бонапарта, и этот жест, к выгоде консула, сразу подорвал бы влияние эмигрантов в Лондоне… Мне странно иное, — продолжал Александр, — Энгиенский никак не может оторваться от рубежей Франции, часто проживая в пустынном отеле баденского Эттенхейма… почти в лесу! Как он не боится?

Александр был женат на принцессе из Бадена, через переписку жены он узнавал все баденские новости.

— Это меня не удивляет, — ответил ему цесаревич. — У герцога давний роман с Кларой Роган де Рошфор, она живет в Эттенхейме, и он не перестает за ней волочиться…

Ни цесаревич Константин, ни император Александр, ни даже сам Бонапарт еще не подозревали, куда их заведут лесные тропинки от Эттенхейма, и не тогда ли между Парижем и Петербургом сверкнет первая молния?..

Глава 16

ТОРЖЕСТВЕННАЯ МЕССА
Приняв яд, покончил с собой писатель Радищев, а философ Сен-Симон выпустил книгу о том, что мир нуждается в справедливости; Сен-Симон выстрелил себе в голову, но остался жив. Эти люди опережали свое время, неспособное остановить их, и не потому ли они сами останавливали себя?.. Но был в мире еще один человек, считавший, что родился как раз кстати, — это Филипп Буонарроти, потомок великого Микеланджело, монтаньяр и якобинец, а ныне коммунист-утопист.

Буонарроти возили в железной клетке, как опасного зверя. Ему везло на острова! С адмиралом Трюге он сражался на Сардинии, жил на Корсике, сослан на остров Олерон, а теперь в Париже хлопочут, чтобы его сослать еще дальше — на Эльбу! На Олероне собралась коммуна республиканцев, изгнанных, униженных, оскорбленных, непокорных… Над островом вечерело. Друзья по несчастью сидели в хижине. Их стол украшали хлеб, виноград и рыба. Буонарроти сказал, что только в тюрьмах и ссылках чувствует себя свободным среди равных.

— Я расскажу вам самое смешное. Когда я жил в Аяччо, на Корсике, семье Бонапартов нечего было есть. Я давал им деньги, чтобы голодные были сыты. Я спал с молодым Бонапартом на одной постели, как брат с братом…

Журналист Меге де Латуш спросил:

— Вернул ли Бонапарт долг, став консулом?

— Железная клетка стоит тех денег…

Буонарроти имел славу гения конспирации. Друзья спросили его — что составляет сущность Бонапарта?

— Еще в Аяччо я уже предвидел, что этот хилый стручок растет только для себя. В душе этого корсиканца нет ничего святого. Я видел, как он пресмыкался перед Паскуале Паоли, вождем Корсики, и предал его, заискивал у Робеспьера, и тоже предал, он унижался перед Баррасом, даже перед Терезой Тальен, и уничтожил их… Сам по себе очень сильный, он признает в других только силу, — сказал Буонарроти. — Горе тому, кто расслабится перед ним!

Шумело море, за горою кричал петух. Меге де Латуш сказал, что, будь он на месте Буонарроти, он бы написал первому консулу просьбу об амнистии:

— Кто откажет в свободе Буонарроти?

— Нет, Меге, не я консулу, а сам консул написал мне. Бонапарт предложил мне высокое положение в правительстве со всеми благами жизни, чтобы я признал его режим, отступившись от своих идеалов. Но мне что этот Олерон, что остров Эльба — мне все равно где мыслить, лишь бы мыслить…

Петух все кричал за горою, и республиканцы пришли к выводу, что он распелся не к добру:

— Таких петухов, мешающих спать, режут.

— Этот петух, как и мы, тоже опережает время… А монархи Европы, — вдруг сказал Буонарроти, — оказались глупее, нежели я о них думал. Бонапарт ведь уже дал им понять, что, покончив с революцией, он просится в их монархическую семью. Не настал ли момент для его свержения? Но если сейчас этого не случится, наше движение должно расколоться: слабые поникнут перед грубой силой диктатора, а с сильными мы еще встретимся — в тюрьмах, на эшафотах!

…На острове Святой Елены император не забывал о Буонарроти: «Я раскаиваюсь, что не привязал его к себе… Это был человек выдающихся талантов… итальянский поэт, как Ариосто; он писал по-французски лучше меня; рисовал, как Давид; играл на пианино, как Паизиелло». Но всю жизнь Бонапарт (и даже Фуше!) не мог проникнуть в тайну «Общества филадельфов», связанных с Филиппом Буонарроти. Он лишь догадывался, что после 18 брюмера филадельфы дали клятву вернуть Франции свободу, им, Наполеоном, разрушенную. Генерал Моро втайне был великим архонтом (вождем) Общества под античным именем Фабия; после Моро архонтом станет полковник Уде, погибший при Ваграме. Система конспирации была разработана идеально, и потому историки филадельфов до сих пор блуждают в потемках неведения… Франция между тем наполнялась прокламациями, их находили на столиках кафе, на диванах карет, в партерах театров. Вот что писали тогда: «Тиран узурпировал власть. Кто этот тиран? БОНАПАРТ. Какова наша цель в борьбе за республику? Восстановить священное равенство…» В казармах солдат висели плакаты: «Да здравствует республика! Да здравствует генерал Моро! Смерть первому консулу Бонапарту!»

А над Францией, как и раньше, снова звонили колокола.

* * *
Господин первый консул восстановил религию во всех ее правах, церковь он соединил с государством.

— Я это делаю для себя, — цинично объяснял Бонапарт. — Но и для спокойствия французов. Одна лишь церковь способна доказать людям неравенство, при котором бедняк варит на ужин бобы, а другие поедают омаров…

Но перезвоны воскресных колоколов всегда радостны сердцу крестьянина, и, что бы ни говорил Бонапарт, взывая к рассудку, он уступал предрассудку деревню, чтобы она охотнее давала ему сыновей для армии, как отдает и хлеб для той же армии! Но именно армия и восстала против религии. Однажды из рядов гвардии шагнул к Бонапарту седой драбант:

— Мы шли за тобой, куда ты вел нас, и мы принесли победы, которые тебя возвысили. Мы, старые ворчуны, плюем смерти в лицо, и ты сам знаешь, что с нами надо быть вежливее. Попробуй только освящать наши знамена именем церкви, и мы растопчем знамена своими ногами!

В гарнизоне Версаля солдаты начали бунт:

— Пора кончать с этой лавочкой Бонапартов…

Недовольство начиналось с вопросов: «Почему Франция попала под власть выскочки-иностранца? Неужели не нашлось честного француза? Почему его корсиканские родственники занимают первые места? Почему им все дозволено? Почему они так ненасытны?..» Жозеф Фуше предупредил Моро, что Мюрат все время клевещет на него Бонапарту. Моро ответил:

— Я виноват перед Мюратом лишь тем, что не родился в харчевне среди винных бочек и кружек. Его окружали крики пьяниц, а меня звуки лютни, на которой играла моя мать… Нет, я еще не забыл того времени, когда Мюрат, охваченный лихорадкой новизны, переделал свою фамилию. Он изменил в своей фамилии букву «ю» на букву «а» и писался «Маратом»! Мюрат-Марат был и останется для меня хамелеоном.

— Мюрат желает быть вторым после Бонапарта, но, пока вторым остаешься ты, он будет тебя преследовать…

Этот разговор состоялся в Орсэ; узкая винтовая лестница скрученной улиткой кружила вокруг столба, поднимая Моро в башню замка, где тишина библиотеки не мешала ему разобраться в своих подозрениях. В один из дней Моро все-таки решил повидаться с Бонапартом.

— Я, — сказал Моро консулу, — прошу избавить меня от низкопробных кляуз вашего шурина Мюрата.

Бонапарт сунул ладонь за отворот жилета.

— Мюрат — гений кавалерийской войны, пока он на лошади, но стоит ему сойти на землю, как он становится последним дураком на свете… Так стоит ли обращать внимание на его плоские эскапады? Мне, в свою очередь, могут не нравиться ваши беседы с русским послом Морковым.

Моро признал, что ему тоже не нравится граф Морков, видящий во Франции только дурное, а хороший дипломат не станет критиковать нравы и порядки той страны, в которой он аккредитован. Но, встречаясь с ним в обществе, Моро вынужден оказывать внимание послу дружественной державы.

— Советую генералу Моро, — сказал Бонапарт, — навести порядок в своем доме. Ваша теща постоянно оскорбляет честь моей семьи. На последней церемонии в Тюильри мадам Гюлло пыталась занять место впереди Жозефины, идущей в паре с Талейраном… Талейрану пришлось отталкивать ее ногою. Хорошо, что это была кривая нога Талейрана, а если бы вмешалась нога отважного Мюрата?..

Вернувшись домой, Моро внушил теще:

— Вам не следует показываться там, где бывают Бонапарты. Ваши пошлые претензии на первенство в свете Парижа оскорбительны для моей репутации, и Бонапарт, учинив мне сегодня выговор, оказался прав, как была права и Жозефина в дурацком случае с ванной в Мальмезоне…

Александрина отпустила камеристку, убиравшую ей волосы в красивый «газон», на котором голубенькие ленты должны означать течение ручьев; она сказала:

— Если нигде не бывать, так где же нам быть?..

Конечно, такой роскошный «газон» нуждался в особом внимании публики, но Моро не уступил любимой жене:

— Вели запрягать лошадей и катайся в открытой коляске где тебе хочется. Но я очень прошу не ездить с поздравлениями ни к Гортензии Богарне, ни к ее мужу…

Моро вовремя отказался от родства с консулом через брак с Гортензией. Правда, он не предвидел так далеко, как предвидел Буонарроти даже с острова Олерон: первый консул уже готовил престол Франции для своей династии. Но как обеспечить будущее престола, если судьба не дала наследника? Беспокойство мужа разделяла и Жозефина, женским чутьем понимавшая, что именно ее бездетность может стать причиной развода. Чтобы этого не случилось, лучше усыновить ребенка от своей же дочери. Именно эти династические планы и связали Бонапарта с падчерицей — с согласия самой Жозефины! Убедившись в беременности Гортензии, консул насильно выдал ее за своего брата, меланхолика Луи Бонапарта, которому и обещал:

— Первый же твой сын станет моим сыном…[7]

1802 год стал для Бонапарта решающим. Он вывел Австрию из войны, он выправил отношения с Петербургом; теперь и заносчивый Лондон, стоя над руинами поверженной коалиции, склонялся к миру. Французский народ, далекий от тайных замыслов Бонапарта, уверенней смотрел в будущее, прославляя консула как миротворца, и эту радость французов разделяли все европейцы… Решающий год в политике был самым опасным для личной карьеры Бонапарта! Теперь во главе оппозиции его режиму поднималась та грозная сила, которая его же, Бонапарта, и выдвинула, — армия. До сих пор судьба благоприятствовала ему, безжалостно убирая с дороги соперников славы — Жубера, Дезе, Клебера, но оставался в живых тот, которого он больше всего боялся. Как вытравить из сознания французов славу Моро? Мюрату он признался, что не может расправиться с Моро, как с рядовым республиканцем, — это не Лагори, не Фуа, даже не Массена:

— Популярность Моро давно положена на весы Франции: наши таланты полководцев уравновешены, но политическая чаша весов Моро начинает перевешивать мою чашу. И все мои враги прислушиваются — что скажет сейчас Моро?

— Но он же молчит как проклятый!

— Тем хуже для меня. А я вынужден мириться с этим положением. Стоит мне задеть Моро, и я могу вызвать новую ярость якобинцев. Ты бы знал, как тягостно выжидать случая, когда Моро сам уничтожит себя…

О сомнениях консула Мюрат разболтал Фуше:

— Разве нельзя законно избавиться от Моро?

Фуше почти с ненавистью разглядывал длинные, как у женщины, волнистые локоны в прическе Мюрата.

— Можно и законно, — тихо ответил он. — Разве у меня руки не дотянутся до Лондона? Разве мои агенты так глупы, что не смогут обмануть Пишегрю и Кадудаля? Да мне стоит лишь свистнуть, и роялисты из Лондона переедут в Париж.

— Зачем? — удивился Мюрат.

— Для свидания в Париже с генералом Моро.

— При чем же тут роялисты и… якобинец Моро?

— Связи роялистов с Моро сразу уронят его авторитет в глазах французов… Неужели еще не все ясно?

Все ясно! Противен карьерист, ищущий милостей у власти, зато подозрителен человек, который не ищет для себя ее милостей. Моро был именно таким человеком, и Фуше знал, чем завлечь Бонапарта:

— Мой агент сумеет доказать в Лондоне, что генерал Моро порвал с прошлым, мечтая о реставрации Бурбонов…

Любая активность противников Бонапарта всегда была выгодна Бонапарту, ибо давала ему повод для репрессий. Если активности не заметно, ее следует искусственно вызывать. Потому, выслушав Фуше, консул с ним согласился:

— Но кто же способен возмутить спокойствие?

Фуше на клочке бумаги быстро начертал имя — Mehе e de Latouche — и протянул бумагу к глазам консула.

— Но я ведь чуть не казнил его! — сказал Бонапарт.

— Да, — кивнул Фуше, — он попал под депортацию, как злостное отродье якобинства, он наказан вами жестоко.

— Но он на Олероне, откуда не убежать.

— А почему бы не помочь ему убежать?

— Это мерзавец… это подонок! — воскликнул Бонапарт.

— Простите, это… корифей, — поправил его Фуше и тут же спалил в пламени камина бумажку с именем предателя.

* * *
Величественный Нотр-Дам в годы революции назывался Храмом Разума, а теперь снова стал собором Парижской богоматери. На паперти собора букинисты торговали старинными инкунабулами, капуцины сбывали дешевые распятья, нищие старухи просили купить у них цветочки, предлагали котят и щенков. На ступенях храма стоял робкий Сийес, и Бонапарт, поднимаясь в собор, решил узнать у него:

— А что вы делали в годы террора?

— Я оставался живым, и этого достаточно.

— Разрешаю вам оставаться живым и далее…

Бонапарт умел держать людей в страхе, хотя по-прежнему оставался доступен народу, он никогда не мешал людям обступать его на улицах, беседуя с ними. Пожалуй, только его личный секретарь Буриен знал его мысли:

— Когда общаешься с народом, надо иметь железное терпение. Всегда хочется прострелить несколько голов, чтобы не видеть этих безобразных, сюсюкающих физиономий… Что за люди? Из каких грязных помоев они рождаются?..

Среди множества забот, военных и политических, Бонапарт не забывал, что во Франции существуют еще силы, плохо подвластные его сказочному авторитету.

— Литература, — говорил он, — слишком капризная дама, и она не поддается воинской дисциплине. Не понимаю и газет! Они пишут в таком унылом тоне, будто все редакторы уже давно кастрированы мною… Если эти канальи не умеют сочинять, пусть идут в кровельщики или копают канавы. Я не позволю им болтать лишнего, но газеты обязаны хранить бодрый тон, будто они никогда не видели красных чернил. Пусть хоть камни летят с неба, газетеры должны писать, что во Франции все барометры показывают ясно…

Шестого мая Париж был извещен об Амьенском мире. Впервые за много лет Европа наслаждалась тишиной. Россия выступила гарантом независимости острова Мальта. Бонапарт на приеме в Сен-Клу прошел мимо Моркова, затем вернулся к нему.

— Я не понимаю вас! — сказал он. — Ваш император собирается в прусский Мемель, а какова цель поездки?

Морков и сам не знал, ради чего Александр тащится в Пруссию, паче того Романовы — не родня Гогенцоллернам.

— Очевидно, молодого государя побудили к визиту слухи о красоте молодой прусской королевы Луизы.

Это не объяснение. Бонапарт не верил в чары голубых глаз блондинки, заподозрив Петербург в кознях.

— Политика — это не флирт, — веско сказал он…

Амьенский мир обогатил Талейрана. Париж торговал княжествами, епископствами, рейхсграфствами, как на базарах торгуют капустой или поросятами, а дошлая мадам де Гран не успевала собирать урожаи взяток. Бонапарт знал об этом:

— Я не сомневался, что германские князья — это грязь, но я никогда не видел такой отвратительной грязи…

Амьенский мир оживил дипломатию. Иностранные посланники с удивлением присматривались к новой аристократии Бонапарта, которая скандализировала старую грубыми солдатскими замашками, выводя на королевские паркеты Тюильри своих жен, бывших ранее прачками, маркитантками и трактирщицами. Но сабли звенели воинственно, голоса сабреташей звучали свежо и задиристо, как на веселом празднике, и княгиня Долгорукая, умная русская дама, выразилась очень точно:

— Это еще не двор! Но это уже большая сила…

К этому двору Англия прислала своего посла — Чарльза Уитворта, покинувшего Петербург не по своей воле. Бонапарт видел в нем только заговорщика, и вот этот джентльмен перед ним. Рослый, узколицый, губы тонкие, парик короткий, он умело драпируется в малиновый плащ. Что ему надо здесь? Почему Англия прислала в Париж убийцу? Если он покончил с Павлом, так неужели пришла очередь и его, Бонапарта?.. Обуреваемый такими мыслями, первый консул не выносил общества Уитворта, ему казалось, что любая оппозиция всегда сыщет в этом милорде опытного главаря-заговорщика…

По случаю мира готовились отслужить в Нотр-Дам торжественную мессу. Бонапарт заранее распорядился оставить для Жозефины трибуну в середине собора. Пригласительные билеты разослали всем членам правительства, такой же билет получил и Моро, но генерал не пожелал видеть этой церемонии:

— Я закоренелый деист, и я бывал в Храме Разума, но я не поеду в собор Парижской богоматери…

Напрасно он не поехал. Мадам Гюлло взяла дочь, и, разряженные с креольской пышностью, женщины отправились на богослужение. В соборе было уже не протолкнуться от знатной публики, свободных мест не было, люди стояли меж рядами, и мадам Гюлло очень обрадовалась, заметив, что одна из трибун свободна. Служитель храма предупредил ее:

— Мадам, эта ложа сохраняется для супруги нашего почтеннейшего первого консула.

«О нет! Не на такую дурочку они напали…»

— А где же оставлена ложа для тещи и жены дивизионного генерала Моро, который всю эту войну выиграл для Франции?

Первый консул, подъехав к собору с большим опозданием, был крайне удивлен, увидев Жозефину сидящей в стороне.

— Ты почему здесь, а не в своей ложе?

— А где моя ложа? Ее уже заняли эти Моро…

Бонапарт через толпу протолкался к Фуше:

— Почему я не вижу здесь генерала Моро?

— Моро — деист и в церкви не бывает.

— Он может не молиться, но церемония благодарственного молебна обязательна для всего генералитета. Мог бы прийти сюда хотя бы ради того, чтобы обуздать тщеславие своих бешеных креолок. Они расселись с таким важным видом, будто я устроил эту мессу специально ради них…

Талейран тем временем шушукался с Уитвортом, который спрашивал у него, когда же Франция покинет Италию.

— Франция, — заявил Талейран, — не выведет войска из Неаполя, пока Англия не уберет свой флот с Мальты.

— Англия, — парировал Уитворт, — оставит корабли в Ла-Валлетте, пока Франция остается в Неаполе…

Как быстро все прояснилось! Мир в Амьене — не мир, а лишь короткая передышка между миром и войной, чтобы, малость отдохнув, начать все сначала… Моро уже не ждал, что Бонапарт даст ему армию. И он не был особенно удивлен, когда в весенний день жерминаля мальчишки Парижа, торгующие газетами, вовсю раскричались на улицах:

— Каждый француз должен прочесть: генерал Моро не мог победить юного эрцгерцога Иоанна… генерал Моро сдал Рейнскую армию Бернадоту в состоянии хаоса, начальник его штаба Виктор Лагори — якобинский подонок! Этим людям не место в победоносной армии нашего великого консула Бонапарта…

Александрина прижала ладони к пылающим щекам:

— Моро, что это? Моро, не уехать ли нам?

Бретонский характер проявился в деловом ответе:

— Мне очень жаль Виктора Лагори и… Мне жаль и мадам Софи Гюго, которая не может на Лагори надышаться. Но зато спасибо и моей теще, спасибо и тебе, моя волшебная радость: вы отслужили мессу как надо…

Глава 17

ПОЧЕТНЫЙ ЛЕГИОН
В галерее Сен-Клу арестовали юного офицера Рейнской армии, горячо целовавшего мраморный бюст Марка Брута. Фуше сказал, что там были бюсты Демосфена, Гомера и Цицерона, почему он выбрал для лобзаний именно Брута?

— Потому что Брут зарезал Цезаря…

При штабе Рейнской армии обнаружился заговор против Бонапарта, которого генерал Симон называл «бесчестным рыцарем из Сен-Клу». Раскрыл заговор бдительный Савари, из адъютантов Мюрата ставший адъютантом консула. Между гарнизонами Франции работала военная почта. Прокламации, пробуждающие гражданскую совесть, из провинции пересылались в горшках из-под масла, столица отвечала провинции засургученными пакетами. Савари вникал в мысли заговорщиков: «Они говорят, что народ теперь лишен возможности высказывать свои мысли; собрания, установленные конституцией, состоят из людей, очень боящихся потери своих мест и боящихся откровенно высказаться…» Фуше арестовал многих офицеров Рейнской армии, но генерал Симон на допросах твердил:

— Один я устроитель комплота, один я желал быть Брутом, и потому требую свободы для своих товарищей…

Бонапарт, узнав о таком благородстве, радовался:

— Валите все на Симона! Пусть Европа думает, что дела у нас хороши, если бы не один помешанный Симон.

Фуше отчетливо видел картину следствия:

— Но если Симон помешался, а сообщники его неповинны, тогда я вынужден закрыть дело о заговоре.

— Именно так! — поддержал его Бонапарт. — Сейчас французы должны думать, что их мозги не отличаются от моих. А в любой армии мира всегда отыщется один сумасшедший генерал, за действия которого нация не отвечает… Но Бернадот! — терзался Бонапарт. — Но эта Рейнская армия!

Бернадот давно путал ему карты. «Хуже нет иметь дело с проклятыми гасконцами», — не раз говорил консул. Их взаимная неприязнь возникла еще с первого Итальянского похода, когда Бернадот не подчинился приказам Бонапарта, а вражда генералов передалась солдатам, которые в кулачных драках доказывали совершенства своих начальников. После 18 брюмера Бонапарт сразу хотел спровадить горячего гасконца куда-нибудь подальше, но Бертье уговорил его не делать этого…

— Сколько в них шуму, в этих гасконцах, как много они мнят о себе только потому, что в их жилах дикая кровь басков, и эта кровь пьянит их, как вино пьяниц!

Наверное, консулу было неловко вспоминать и свои любовные клятвы перед наивной Дезире Клари, которая стала женой Бернадота, а мужская ревность к прошлому жены напитала гасконскую душу особым ядом. Однако Бернадот был опасен не ревностью: республиканец не допускал мысли, что с идеями равенства покончено. Но так думали и другие генералы его армии, горланившие где угодно и когда угодно:

— Бонапарт? А что в нем? Такой же генерал, как и все мы, и любой из нас способен занять его место…

Раскассировать Рейнскую армию, как источник якобинской заразы, легче всего, но враги сразу заметят ослабление мощи Франции. Бонапарт нашел выход: лучшую часть офицерства и солдат он с берегов Рейна отправил в тропики Сан-Доминго — сражаться с неграми, и там они стали вымирать от малярии. Погиб и шурин Леклерк, освободив Полину Бонапарт для нового брака — с князем Боргезе. Самых активных генералов спровадили из Парижа — кого в колонии, кого в дальние гарнизоны. Лагори тоже получил отставку. Братьям и сестрам Бонапарт доказывал: «Я могу быть спокоен лишь тогда, когда в Париже останутся люди, верящие мне и любящие нас». Сам порождение военной хунты, Бонапарт по себе знал, какая это страшная сила — армия, и он льстил ей, но он и боялся ее силы… Бонапарт однажды сказал Буриену:

— Я не выдерживаю, где взять сил? Пора разделаться с Бернадотом! Вся эта якобинская банда Моро и Бернадота отвратительна. Я в лицо Бернадоту скажу все, что думаю, и пусть нас рассудит судьба…

Через широкое окно дворца Буриен видел, как подкатила карета Бернадота, он поспешил в приемную.

— Консул меня ждет? — спросил Бернадот.

— С нетерпением! Но я предупреждаю: если вы встретитесь сегодня, вы перестреляете один другого, а этого допустить я не могу… Очень прошу вас: возвращайтесь в карету!

Бернадот отступил, как отступил и перед Фуше 18 брюмера. Кто он был, этот гасконец, позже князь Понте-Корво? Как понимать его, будущего короля Швеции, с несмываемой татуировкой на груди: «СМЕРТЬ КОРОЛЯМ»?..

* * *
Моро молчал. Наверное, в нем молчал не гражданин Моро, а великий архонт подполья филадельфов, морально ответственный за сохранность своих друзей. Но при этом, демонстративно сторонясь Цезаря и его окружения, он уже выглядел слишком подозрительно, а его неподкупность настораживала. Моро часто уединялся в деревне Гробуа. Полиция заметила, что в районе Сенарского леса проживали сплошь «исключительные» — Моро, Лекурб, Дельмас, Дюпон, Массена, под видом охотников они съезжались в лесу для разговоров, а подслушать их не удавалось. Но в салонах Парижа Моро высказывался:

— Быть первым гражданином в обществе равноправных граждан — этого, конечно, достаточно для человека большой духовной культуры. Но дикарям мало! Дикарь счастлив лишь в том случае, если заберется людям на головы, наслаждаясь их мучительным терпением… Каждый диктатор — дикарь!

Александрина родила ему сына, а вскоре забеременела снова. Лагори пришел и сказал, что в Безансоне у мадам Гюго тоже родился мальчик, которого назвали его именем:

— Виктор! Виктор Гюго… Уж я не знаю, Моро, какова выпадет ему судьба, вспомнит ли он меня?..

Моро не удивлялся любви Софи Гюго к этому стройному брюнету с живыми глазами, но, чтобы не вникать в чужие страсти, стал жаловаться на свою Александрину, которая была слишком далека от его убеждений:

— Правда, эта рознь еще не разделяет нас. Я всегда помню, что любимые жена и дочь Кромвеля были отъявленные монархистки, однако не ушел же он из дома… Такова жизнь!

Такова была жизнь, совместившая две разные натуры, даже слишком разные. Моро любил Александрину, и однажды на выходе из театра, когда генерал помогал ей справиться с длинным шлейфом платья, бродяга с тротуара злобно крикнул:

— Эй, гражданин! Скажи даме, что у нас была революция. Она уничтожила и пажей, шлейфы таскавших.

— Дурак ты, — ответил Моро. — Революция не уничтожила любви, а каждый мужчина обязан быть пажом любимой женщины…

Бретонец и креолка, они, конечно, не могли быть не разными. В стойком характере Моро угадывались леденящие ветры Бретани, желтые пески безлюдных пляжей, согнутые спины бедняков, тянущих сети из моря, выбирающих из земли жалкие картофелины. А пылкий говор Александрины благоухал, казалось, ванилью и пряностями, губы женщины складывались в дивные цветы тропиков. Шарль Декан, налюбовавшись женою Моро, размечтался о райских островах, где живут такие волшебные женщины… Моро сообщил Лагори, что Декан теперь каждое воскресенье торчит в саду Тюильри, желая встретить Бонапарта. Лагори ответил, что это естественно.

— Не все же в армии одобряют твое отчуждение, ибо ты отталкиваешь Бонапарта, а Бонапарт отпихивает от себя всех, кто служил с тобою. Винить ли нам честного человека Шарля Декана, если он желает остаться в армии?..

Декана в Тюильри неизменно встречал Савари.

— Как здоровье Моро? — спрашивал он. — Отчего его нигде не видать? Не мало ли ему содержания? Если сорока тысяч франков не хватает, консул согласен прибавить…

Декан предупредил Моро, что Бонапарт, кажется, не теряет надежды снова вернуть доверие генерала, но Моро ответил, что отбивать поклоны в Тюильри не намерен. Декан доказывал: ограничивая себя только критикой правительства, вряд ли можно добиться серьезных результатов. Не лучше ли отряхнуть прах революции, чтобы приноровиться к новым условиям:

— И тогда, войдя в новую обстановку, открыто протестовать с высоты своего положения…

Бонапарт назначил Декана генерал-капитаном на острова Иль-де-Франс и Бурбон, и Моро счел это назначение замаскированной ссылкой. Но своим обращением к Бонапарту Декан невольно приоткрыл двери в Тюильри для других офицеров Рейнской армии. Моро в эти дни предупредил Максимилиана Фуа, что сейчас в настроениях республиканцев возможен опасный кризис:

— Даже самые стойкие, увидев крах своих надежд, могут склоняться к мысли, что монарх, ограниченный рогатками конституции, даст народу права, каких еще не дал народу никто… Эти люди не пойдут ни вправо, ни влево. Они, как раки, станут пятиться назад. Я уже не осуждаю мадам де Сталь, которая сожалеет о прежних идиллиях Версаля…

Раскол среди офицерства продолжался — одни горой стояли за Бонапарта, бравируя доблестью при Маренго, служившие в Рейнской армии гордились славою Гогенлиндена. Соперники покидали Париж на рассвете, пение птиц они встречали в Булонском лесу. Из ножен, тускло поблескивая, медленно выползали шпаги. Офицеры Рейнской армии кричали в азарте:

— Виват Моро… прими от меня, вот так!

Герои Маренго тоже были отличные рубаки:

— За консула Бонапарта… получай, каналья!

Возле дома Моро на улице Анжу лакеи однажды вынесли из кареты Рапателя, всего в крови, израненного.

— В чем дело, Доминик? С кем ты дрался?

— С братом… с родным же братом! Он меня здорово распорол, но я удачным выпадом выбил ему гардой передние зубы. Теперь мы враги… на всю жизнь! Рожденные от одной матери…

— Какова причина дуэли? Не поделили наследство?

— Да, наследство… революции.

Бонапарт изменил тактику борьбы: он уже не отвергал офицеров Рейнской армии, напротив, привлекал их к себе воздаянием тех заслуг, которых ранее старался не замечать. Моро неожиданно ощутил вокруг себя чудовищную пустоту. Бонапарт оставлял его в изоляции: пусть он пашет под люцерну поля в Гробуа, пусть листает книги в башне замка Орсэ, пусть попивает винцо в холостяцкой квартире на улице Анжу, а две креолки пусть грызут ему темя… Пусть!

В эти дни на улице Анжу появился Фуше:

— Я слышал, у тебя налаживаются дела, Моро?

Вокруг Моро все разладилось, но он согласился:

— Да, у меня дела хороши.

— Так тебе и надо, — улыбнулся Фуше…

Если бы знать Моро, что напишет Фуше об этом времени в своих секретных анналах: «Мы очень много болтали о равенстве, но в сущности всегда оставались аристократами — более, чем кто-либо! Наша теперешняя система есть остановка революции, отныне уже бесцельной с тех самых пор, как мы добились личных выгод, на какие можно было рассчитывать». В этих словах, сказанных для себя, только для одного себя, бывший якобинец Фуше вывернул душу наизнанку, и сейчас, глядя на якобинца Моро, он загадочно повторял:

— Так тебе и надо… да, так тебе и надо!

* * *
Салоны оставались для Парижа «конторами общественного мнения»; министры и генералы ехали вечерами к Рекамье на ее дачу в Клиши, спешили на улицу Гренель в гости к мадам де Сталь; там обсуждались дела страны, политические и военные, что никак не устраивало первого консула.

— Кто управляет Францией? — возмущался он. — Неужели толстуха де Сталь или эта тихоня и недотрога Рекамье?

Бонапарт всегда считал, что женщины — «машины для производства детей», непременно толстых и жирных, они обязаны украшать торжество мужчин-победителей. Разведенных он сравнивал с уличными потаскухами, он растаптывал их любовь к другим мужчинам. А мадам де Сталь доказывала, что искусству необходима свобода (в книге «О литературе»), она отстаивала право женщины на самостоятельность (в романе «Дельфина»), и Бонапарт по двум этим книгам выдвинул против нее юридическое обвинение — в безнравственности и безбожии.

Он снова прибег к большому опыту Фуше:

— Закрой салон на улице Гренель, как однажды ты запер клуб якобинцев на замок и унес ключ в кармане…

Его неприятно поразило, что мадам Рекамье отказалась от своего портрета кисти Давида, найдя его засушенным и невыразительным, теперь с нее пишет портрет Жерар, исполнивший и портрет генерала Моро. «Это смешно, — сказал Бонапарт без тени улыбки. — Уж не любовный ли пандан?..» Через своих сестер он снова потребовал от женщины стать его официальной фавориткой. Но, получив отказ, обозлился:

— Фуше! Оповестите банкиров — я желаю видеть ее мужа вконец разоренным, чтобы эта кривляка завтра же проснулась нищей. Если она не уступит мне, я вышлю ее из Парижа…

Разорив дом Рекамье, наверное, он испытывал радость. Однако красавица с улицы Мон-Блан переехала на Rue du Passe, где снова открыла салон, хотя и бедно обставленный. В него снова устремились люди… Нашлись еще две смелые женщины. Креолка Реншо залепила Бонапарту пощечину, чтобы не болтал пошлостей, а мадам Фавье, уроженка Кастилии, в присутствии министров и генералов ударила его веером по морде.

В первом случае Бонапарт сказал:

— Сегодня я видел сон, будто ваш муж подал в отставку и вы следом за ним уехали в деревню…

Во втором случае он ограничил себя замечанием:

— О, да вы, я вижу, настоящая испанка…

А в Париже уже поговаривали, сначала шепотом, потом и громко, что Францию ожидает создание империи:

— Это будет империя галлов.

— Галлов? Тогда при чем же здесь корсиканец?

— Вот он и станет нашим императором.

— Уж лучше пусть вернутся Бурбоны…

И, словно в насмешку над Бонапартом, упрямые ветераны революционных войн кричали ему на парадах: «Да здравствует республика!» «Свобода, равенство, братство!» — эти слова еще украшали стены парижских зданий. Бонапарт велел их замазать, но маляры замазали столь жиденько, что эти призывы, проступающие наружу, прочитывались парижанами более внимательно, нежели ранее. А каково было консулу выносить крики на улицах: «Франция погибла! Да здравствует Моро…» Префект Парижа докладывал: «Исключительные» очень много говорят о Моро». Значит, Бонапарту тоже надо говорить о Моро.

— Да, — признавал он, — у Моро большой талант, который он и проявил в отступлениях. Не спорю, что именно Моро не раз выручал армии Франции из самых гибельных положений. Суворов был прав, называя его «генералом славных ретирад». Но австрийский эрцгерцог Иоанн намного превосходит Моро, которому при Гогенлиндене повезло чисто случайно, как иногда везет нищему, нашедшему под мостом золотой луидор…

Бонапарт спешил и потому, как горячая лошадь, нетерпеливо брал барьер за барьером, чтобы скорее преодолеть несносное для него — и маловыразительное для политиков! — положение первого консула. Чтобы каждый солдат и офицер ощутил личную зависимость от него, от Бонапарта, он образовал орден Почетного легиона — не просто рыцарское единение награжденных, нет, возникла сложная организация с резиденциями и большим капиталом для инвалидов, имевшая даже свое административное деление. Моро говорил Лагори:

— В королевские мушкетеры брали за красоту, знатность и храбрость, а Бонапарту нужна слепая преданность ему.

Лагори ответил, что Бурбоны были скромнее:

— Они изображали на своих орденах лишь мучеников церкви, а Бонапарт сразу отчеканил свой профиль…

Франция встретила новый орден настороженно. Пренебрегая ропотом народа, Бонапарт стал появляться на парадах весь в шелку, в белых чулках, с пряжками на башмаках, окруженный свитой, а Жозефину сопровождали статс-дамы, помнившие правила этикета в Версале — при королях… Бонапарт запретил охоту в королевских лесах, сказав, что все зайцы, олени и лисицы должны пасть только под его выстрелами!

Бертье навестил Моро в его квартире.

— Кстати, — сказал он, — первый консул просил передать, что ему желательно видеть тебя в составе Почетного легиона. Что бы там ни болтали завистники, но Франция тебя любит, и каждый француз спросит: «А где же Моро?»

— Франция меня знает как республиканского генерала, а республиканцу не пристало носить на груди портрет человека, не оправдавшего надежд республики…

— Бретонский упрямец! — вспылил Бертье. — Я вижу, ты готов рассориться даже со мной. Не ставь меня в неловкое положение. Появись хотя бы на обеде у меня в доме…

На обед к военному министру съехалась элита Парижа, и всем этим людям стало неловко, когда среди них, разряженных и сверкающих, вдруг появился генерал Моро — в сером сюртуке простого покроя, в кавалерийских сапогах с острыми, как кинжалы, испанскими шпорами. Впрочем, даже это общество оказывало Моро внимание, его просили сказать тост.

— Скажу! Я предлагаю выпить за нищих Парижа, чтобы они каждую ночь находили под мостами золотые луидоры…

Это был намек — опасный. Обида за поруганный Гогенлинден все же прорвалась наружу, и Моро не пожалел об этом. А с улицы слышался дробный перестук башмаков, молотивших по булыжникам: полиция разгоняла по тюрьмам торговок и лавочников с рынка, решивших создать свой «почетный легион», и горластый мясник охотно объяснял прохожим:

— Я кавалер берцовой кости… шутка ли!

«Чрево Парижа» со времен Генриха IV породило особую касту женщин — непокорных «пуассардок», которые еще при жизни Мольера любили поскандалить назло правительству, а теперь они шли в тюрьму, с гневной бранью выкрикивая:

— Глядите на принцессу спаржи и шпината!

— Я из легиона моркови и брюквы!

— Кавалерственная дама кошачьих печенок!

— Что в Париже без нас жрать станут?..

Глава 18

ПОЛИТИКА СВОБОДЫ РУК
Ученый швейцарец Лагарп, пристрастив Александра к чтению по ночам, сделал его полуслепым, Аракчеев, приучая царя кгрохоту артиллерии, сделал его полуоглохшим. Молодой император в разговоре прижимал ладонь к уху, он стыдливо пользовался лорнеткой. Все эти физические недостатки искупались приятной внешностью, ласковым вниманием к женщинам любого возраста, а голова императора была способна разрешать самые немыслимые политические ребусы.

При дворе Александра тоже существовала оппозиция, и пусть не такая, как при Бонапарте, но все-таки довольно сильная; его поездка в Мемель для свидания с прусской королевой Луизой вызвала сильное недовольство в русском обществе. «Екатеринствующие» считали, что визит к пруссакам унизителен для чести России; у стариков и доводы были внушительные: «Матушка Катерина дома сидела, а дела шли куды как лучше, нежели нонеча, и при виде рублей наших в Европе не плевались, будто им червяка гадкого показали…» Вернувшись из Мемеля, император сказал графу Павлу Строганову:

— Зоилы не сознают, в чем был главный просчет моего покойного батюшки. Император шел на союз с Францией, не имея в Европе иных союзников, кроме Бонапарта… Так нельзя! Союз с одною лишь Францией ставит Россию в опасное положение: Петербург будет тогда зависим целиком от мнения Парижа. Имея же в союзе Францию, мы должны обезопасить себя — от той же Франции! — альянсами с другими государствами. Вот ради чего, а не ради голубых глаз прусской королевы я ездил на свидание в этот унылейший Мемель. — Он с улыбкой показал Строганову дверной ключ, и Строганов не понял его назначения. — Это ключ от спальни Луизы, — сказал царь…

Павел Строганов уже не выражал желания быть адъютантом в свите Бонапарта, — даже издалека он ощутил угрозу диктатуры Бонапарта в той же степени, в какой испытывали ее и республиканцы во Франции. Недавно Петербург известился о том, что путем интриг и грубого шантажа первый консул стал консулом пожизненным; он потребовал себе шесть миллионов франков жалованья, а день своего рождения указал считать национальным праздником. Строганов подавленно рассуждал:

— Бонапарт, кажется, уподобляет себя богам Гомера, с трех шагов достигающих вершины Олимпа: первый шаг — орден Почетного легиона, второй — консул до самой смерти с правами монарха… Что сулит Франции его третий шаг?

Разговорами о реформах Александр искусно укреплял в обществе репутацию просвещенного монарха, идущего наравне с передовыми идеями своего века. Петербург, подобно Парижу, тоже имел салоны, где царствовали женщины ослепительной красоты, умные и начитанные, в этих «говорильнях» Александр возвещал, что пожизненное консульство Бонапарта опасно не только для Франции, но и для всей Европы:

— Отнимая свободу у французов, чем он может заменить ее отсутствие? Наверняка только войнами, увлекая нацию, и без того испорченную, к новым победам и новой славе…

Решающее слово при дворе Александра имел «негласный комитет», куда вошли его молодые приятели, и этот комитет возвышался даже над министерствами. Виктору Павловичу Кочубею было уже тридцать четыре года, в окружении царя он казался стариком. В доверительной с ним беседе император сказал, что Фуше, провожая Лагарпа в Петербург, просил воздействовать на него ради укрепления дружбы царя с Бонапартом.

— Я имел глупость сочинить Бонапарту любезное письмо, но Лагарп предупредил меня, что он вручит его консулу лишь в том случае, если убедится в его мирных настроениях. А в результате мое письмо осталось в кармане Лагарпа.

Кочубей заговорил об удалении Фуше, о том, что его министерство полиции, столь грозное, ликвидировано:

— Выплывает фигура Савари, которому поручено возглавить бюро тайной полиции. Что это значит?

— Хрен редьки не слаще, — отвечал Александр…

Русский кабинет был встревожен: Бонапарт уже тянулся к Босфору, он закреплял свое господство в Италии, Швейцария и Голландия раздавлены пятою французской оккупации, и, судя по всему, ни одну из этих позиций Бонапарт сдавать не собирался. Оппозиция русских вельмож хотела бы видеть в Александре продолжателя наступательной политики Екатерины.

— Но сейчас не те времена! — здраво говорил Александр. — Раньше моя бабушка была уверена: «Без разрешения России ни одна пушка в Европе не выстрелит». Теперь мы, русские, вынуждены благодарить Европу даже за то, что нас предупреждают о своем желании выстрелить… Будем иметь руки свободными!

Эта неопределенность русской политики Парижу была понятна. Бонапарт в эти дни открыто сторонился английского посла Уитворта, но ему были неприятны и встречи с графом Аркадием Морковым. Однако избежать общения с ним он не мог.

— Талейран передал мне о неудовольствиях вашего кабинета, — сказал он, сунув руку за отворот жилета и откровенно почесываясь. — Я же не интересуюсь делами в Грузии или Персии, так почему же ваш государь скорбит о моих делах в Пьемонте или швейцарских кантонах? Разве я не указывал выгоды географического распределения наших сил? Идите и воюйте с турками или китайцами, залезайте к испанцам в Калифорнию… Я потому и поклонник вашей великой Екатерины, которая строила политику России, имея перед собой глобус! Но она изучала глобус лишь со стороны Азии…

В дурном настроении Морков навестил мадам Рекамье в ее новом убежище на Rue du Passe, сказал хозяйке:

— Нам следует ожидать скорой войны, мадам.

— Опять эти гадости, — ответила Рекамье…

Дамы в ее салоне восхваляли добрую душу Бонапарта, который, раскрыв недавно пустую табакерку, послал солдата в лавку за свежим табаком и не взял сдачи с десяти франков. Жермена де Сталь не удержалась, чтобы не съязвить:

— Какая тема для кисти Давида! Солдат, играя мышцами обнаженного торса, является под сенью античной колоннады с горстью табака, а Бонапарт в тоге римского патриция гневным жестом отвергает его руку с деньгами. Внизу же картины нужна золотая табличка с надписью: «Великодушие консула!» И, как всегда у Давида, главный герой будет изображен без штанов, а Жозефина останется без юбки…

К ней подошел генерал Лекурб:

— Ваши слова завтра же станут известны в Тюильри.

— Почему не сегодня? — удивилась мадам де Сталь…

Морков с интересом оглядывал женщин, талии которых поднимались все выше — по желанию консула, по приказу его… О, классицизм! Не есть ли он продукт деспотии?

* * *
— В моих глазах, — сказал Карно, — вы сейчас, пожалуй, единственный во Франции, способный возглавить ее демократию. Опасность вашего положения в том, что ваше имя слишком заманчиво и для роялистов. Берегите свои убеждения, Моро, чтобы их не колебали, как стрелку метронома, что недавно изобретен в Вене для глухого Бетховена…

Лазар Карно выступал против закрытия салона мадам де Сталь, против создания Почетного легиона, против обращения Бонапарта в пожизненного консула. Он разочаровался:

— Что сталось с французами, Моро? Я протестую, но я… один. Все молчат, боясь потерять оклады и служебные стулья. Кажется, я уже заработал себе право устать от политики и конец жизни хочу посвятить изучению воздухоплавания и тепловой энергии… Suum cuique!

— Карно еще может улететь под облака, а куда лететь мне? — тихо спросил Моро. — Республиканцы, даже мои друзья, прячутся в провинции, чтобы о них поскорее забыли в Париже, или, напомадившись, шляются на поклон в Тюильри…

— Нет, еще не поздно! — оживился Карно. — Пульс революционной Франции еще отлично прощупывается на ослабевшем запястье народа… Нужен ваш талант, ваша вера!

— Почему вы решили, что на это способен я?

— Алмаз режут только алмазом…

Моро объяснил, что за свою жизнь уже насмотрелся на столько заговоров, на столько переворотов, что отныне он уверовал лишь в торжество общенародного плебисцита.

— Но восемнадцатого брюмера, — справедливо заметил Карно, — Бонапарт не ждал полномочий от народа.

— Однако сейчас в случае переворота, пусть даже удачного, возникнут новые потрясения — новые Конвенты, новые Вандеи! А я не желаю стать причиною новых кровопролитий…

Заговорив о Фуше, они пришли к выводу, что в его удалении с поста министра меньше всего виновен Бонапарт:

— Фуше знал, как никто, все плутни его братьев, все похождения его сестер. Консул не выдержал скандалов в семье, когда на него насели Жозеф и Мюрат, Элиза Баччиокки и Полина Боргезе, желавшие избавиться от слежки полиции. Наконец, и адъютанты консула — Дюрок и Савари…

Перед отъездом в свое имение Фуше зашел проститься к Моро, крах карьеры, кажется, не обескуражил его.

— Пока Бонапарт не оставил Жозефину, я буду необходим и Жозефине и Бонапарту… Вот я ухожу, — неожиданно произнес Фуше, — а тебе, Моро, будет намного хуже.

— Чем хуже, тем лучше, говорят иезуиты.

— Можешь верить мне или не верить, — продолжал Фуше, — но я все это время оберегал тебя… Убедишься сам, станет ли оберегать тебя Савари? — На прощание Фуше сделал предупреждение, суть которого Моро оценил гораздо позже: — Бойся появления секретарей Робеспьера, — сказал Фуше и ушел…

Морков депешировал в Петербург об отъезде Фуше в Прованс, он не забыл упомянуть, что 3 декабря 1802 года генерал Моро отмечал юбилей битвы при Гогенлиндене, но, пожалуй, самым веселым на этом празднике был фейерверк, запущенный из садов Руджиери его адъютантом Рапателем… Морков, конечно, не мог знать, что через три дня после этого торжества, а именно 6 декабря 1802 года, с острова Олерон убежит один «исключительный»… Фуше не стало. Но машина его работала!

* * *
Жан-Клод Меге де Латуш, тайный агент Версаля еще до революции, затем секретарь Парижской коммуны, в 1792 году он открывал двери тюрем, убивая пикою всех подряд — женщин и священников, детей и аристократов. Сам угодивший в тюрьму, он позже издал памфлет: «Охвостье Робеспьера, или Опасность свободы печати». Бабёф сначала привлек Меге де Латуша к себе, затем отверг его, заподозрив в нем агента шуанов. Писатель-убийца стал выпускать демократическую газету, которую субсидировал… Фуше! После 18 брюмера Меге де Латуш резко выступил против Бонапарта, и первый консул, недолго думая, спровадил его на Олерон, как заядлого якобинца. Депортация редактора проходила через канцелярию Фуше, который, наверное, даже радовался, что на Олероне будет иметь своего шпиона для надзора за республиканцами…

Бискайский залив зимою страшен! Утлую лодку с беглецом вышвырнуло на берег. Меге де Латуша встретили шуаны — молчаливые крепкие мужики в крестьянских плащах, широких шляпах, с шарфами на шеях. Перед ними лежали тайные тропы в дремучих лесах Вандеи, где шуаны узнавали друг друга, подражая крикам ночных птиц. Меге де Латуш ничего о себе не рассказывал, а шуаны ни о чем не спрашивали; для них было важно, что он пострадал от власти ненавистного Бонапарта. В феврале 1803 года беглец был переправлен на остров Джерси. Английский пакетбот с общей каютой на восемь пассажиров отнесло ветром в сторону Гарвича. Отсюда в наемном дилижансе Меге де Латуш отправился в Лондон; гладкое шоссе стелилось меж зеленых лужаек, улицы деревень напоминали городские. Въезд в Лондон всегда незаметен для путешественника; ему кажется, что он проезжает очередную деревню, но дома делаются все выше и выше, наконец ему объявляют:

— Лондон! Можете забирать свой багаж…

Ноги провокатора точно отыскали адрес потаенного убежища, где скрывались Шарль Пишегрю, отступник от революции, и Жорж Кадудаль, главарь кровавой Вандеи. Нельзя сказать, чтобы встреча роялистов с бывалым пройдохою была сердечной. Кадудаль, человек звериной силы и неукротимого духа, сразу взял любителя литературы за глотку и, легко оторвав его от пола, подержал на весу в руке, встряхивая, как бумажку: — Ну, якобинская тварь… попался?

Иного приема Меге де Латуш и не ожидал (следовательно, и не обижался). Он сказал, что именно тайный якобинский клуб Парижа и прислал его в Лондон, дабы договориться о прочном союзе с роялистами. Мало того, якобинцы сейчас более всего заинтересованы в реставрации Бурбонов, ибо при королях они бы имели больше свободы, нежели теперь…

— Ты пьян или бредишь? — заорал Кадудаль. — С каких же пор эти мерзавцы возлюбили власть королей?

Меге де Латуш повернулся к спокойному Пишегрю.

— Времена изменчивы, как и люди, — мягко растолковал он. — И нет такой идеи, которой бы не смогли победить зависть, желание власти и денег… Откуда вам в Лондоне знать, что сейчас творится в Париже? Даже такие крепкие головы, как у Бернадота и Моро, даже эти головы, заверяю вас, начинают свихиваться направо после ужасов деспотии консула…

При имени Моро Пишегрю стал волноваться:

— Моро был моим другом, мы вместе сражались за революцию. Я слишком хорошо знаю его убеждения, и разве можно поверить, что этот человек способен изменить им?

— Отвечай, пес! — рявкнул Жорж Кадудаль.

«Пес» отвечал с завидным хладнокровием:

— О важных переменах во взглядах Моро мы были извещены даже на острове Олерон, и мне смешно, что в Лондоне об этом ничего не знают. Вы не забывайте, — сказал Меге до Латуш, — что генерал Моро без памяти влюблен в молодую и красивую жену, воспитанную семьей и пансионом в монархическом духе. Все то, что Моро не узнал в якобинских клубах, то нашептала ему ночью жена в постели…

Пишегрю с Кадудалем обменялись тревожными взглядами, и это были взгляды умных людей, которые не устрашатся идти на смерть ради своего торжества.

— Ну что ж, — сказал Пишегрю, — мы сведем тебя с милордом Хамондом, с русским послом Воронцовым, а что скажут в парламенте, так оно и будет…

Савари вскоре доложил Бонапарту, что тайный агент Фуше внедрился в святая святых роялизма, у него хватит ума на то, чтобы выманить главарей из их подполья.

— Теперь нам следует ожидать появления в Париже и Кадудаля и Пишегрю, когда они, попавшись на нашу наживку, станут искать связей с генералом Моро.

Бонапарт никогда не забывал, что в Бриеннской военной школе он учился у Пишегрю, который считал его способным учеником. А консул терпеть не мог всех тех людей, что имели несчастье знать его в униженной юности.

— Если обо мне скажут, что я добр, значит, я занимаю не свое место. Дело не только в Моро! Надо раз и навсегда отвадить Бурбонов от престола Франции. — Но в беседе с Талейраном он, напротив, вдруг стал жалеть королей: — Граф де Лилль уже старый человек, а живет в Варшаве хуже последней собаки. Не пора ли предложить ему пенсию?..

Глава 19

МАЛЬТА ИЛИ ВОЙНА?
Савари все понял. Талейран тоже все понял.

Талейран, действуя через посла в Берлине, начал провоцировать Варшаву, чтобы проживающий там Людовик XVIII отказался — за деньги, конечно! — от наследственных прав на престол Франции. Одновременно Бонапарт в письме к русскому царю просил его содействия в этом каверзном вопросе.

Александр на такие фокусы не улавливался:

— У меня хватает ума понять терзания этого мошенника, которому уже не сидится на обычных стульях. Опять он жалуется мне на графа Моркова, но Моркова я буду держать в Париже хотя бы потому, что он не нравится Бонапарту…

Иначе думал прусский король. По его настоянию варшавский бургомистр Мейер вступил в переговоры с королем, который принял его за столом, обутый в русские потертые валенки.

— Бонапарт отдает вам во владение княжества Лукку и Каррару в Италии с шестью миллионами ежегодного дохода.

— И что требует от меня взамен?

— Чтобы вся семья вашей древнейшей династии Европы навечно отреклась от престола Франции. В ином случае…

Но «граф де Лилль» в гневе затопал валенками:

— В ином случае я согласен есть черный хлеб!

Все Бурбоны, жившие в эмиграции, подписали особый акт несогласия на отречение, и Бонапарт, проглядев подписи, не обнаружил средь них имени Луи Энгиенского:

— Куда же делся этот молодой человек?

— Энгиенский, — пояснил Талейран, — проживает отдельно от родственников на самой границе с нами, в городке Эттенхейме Баденского герцогства, подле любимой женщины.

— Запомним этот городишко, Талейран! С Божьей помощью я там и закончу свой короткий роман с Бурбонами…

Бонапарта уже занимало иное. Александр отказался от звания гроссмейстера Мальтийского ордена, которым так дорожил его несчастный родитель. Но Россия оставалась гарантом мира на Мальте, и консул снова писал Александру, указывая царю на упорство Англии, с каким она, вопреки решениям Амьенского договора, цепляется за бастионы Мальты. Но если Россия выступила гарантом независимости острова, то «я, — писал Бонапарт, — настоятельно прошу вмешательства вашего величества…». Александр понял, что, втягивая Россию в конфликт из-за Мальты, консул желает рассорить его с Лондоном. Письмо Бонапарта было помечено 11 марта 1803 года. Но через два дня все разрешилось помимо вмешательства царя. Обходя послов, Бонапарт мельком спросил Моркова:

— Вы не получали инструкций из Петербурга?

— Еще нет. Но жду.

Бонапарт задержался возле посла Уитворта:

— О чем думаете, милорд? У меня хватит арсеналов еще на три Маренго и на четыре Гогенлиндена, чтобы разгромить вас и ваши планы… Итак, вы решили объявить мне войну?

Уитворт имел хорошие нервы. Он поклонился:

— Мое королевство живет мирными надеждами.

— Знаю о ваших надеждах! По вашей вине Франция воевала десять лет подряд, теперь вы хотите войны еще на пятнадцать лет… Если в Лондоне не уважают договоров о мире, мы завесим их черным флером. Мальта или война, посол?

— Мой король слишком дорожит благами мира.

— Я не об этом спрашиваю вас… МАЛЬТА или ВОЙНА?

Уитворт покинул шеренгу послов, и его удаление означало, что Англия с Мальты никогда не уйдет. Бонапарт спокойным тоном напомнил Моркову, что ждет реакции Петербурга.

— Сейчас на Руси святки, затем Пасха, — ответил Морков, — мы, русские, не любим спешить с ответами на письма…

Как был ненавистен консулу этот чурбан! Все отвратно казалось Бонапарту — и это некрасивое лицо, тронутое оспой, и эти узкие щелки глаз, и даже трость посла, в набалдашнике которой затаился свисток, чтобы подзывать кучеров на улицах или освистывать пафос Тальма в театре.

— Я испытываю к вам самые лучшие чувства, — сказал Бонапарт. — В ближайшие дни мы обязаны поговорить…

* * *
Талейран очень хотел завлечь Моркова на свои ночные оргии с распутницами, но этот чудак предпочитал скромные забавы. Аркадий Иванович чувствовал, что Англия сознательно шла на разрыв Амьенского мира, а Бонапарт бушевал перед Уитвортом тоже небескорыстно. Во время войны консулу легче будет расправиться с остатками оппозиции, легче сделать последний шаг к высотам Олимпа. Две шестеренки сцепились зубьями и провернули колесо истории, не успевшее покрыться ржавчиной за эти краткие месяцы блаженного мира.

Россия еще надеялась предотвратить войну. Александр предложил Англии покинуть Мальту, для охраны же острова обещал поставить в Ла-Валлетте свой гарнизон, чтобы это «яблоко раздора» сохранилось пока в русских руках. Два посла, Морков в Париже и Воронцов в Лондоне, обретали при этом полномочия мирных посредников между Англией и Францией. Но ответ царя пришел 11 мая — за день до отъезда Уитворта из Парижа… Талейран встретил Моркова словами:

— Вы решили оставить Мальту для себя?

— Россия побудет лишь в роли сторожа, дабы уберечь Мальту для самих же мальтийцев, когда угроза войны исчезнет.

Талейран глядел загадочно, как оракул:

— Все знают, что лев может загрызть тигра, но схватка льва с акулою невозможна… Да, мы не можем покарать Англию на морях, но мы вводим войска в Ганновер, наследственную вотчину британских королей на континенте Европы…

Давид в живописи, Тальма в трагедии, а в мире возвышенной поэзии Бонапарт тоже имел своего «карманного» стихотворца — графа Луи Фонтана, который уцелел только потому, что воспевал любой режим во Франции, лишь бы его не трогали. Бонапарт, вызвав поэта, удивил его каламбуром:

— Фонтан, от вас желательно, чтобы вы как можно скорее испустили зловонный фонтан в сторону Англии.

— Слушаюсь и повинуюсь, — отозвался маэстро.

Жозефина вскоре устроила вечерний прием в Сен-Клу, гостям была предложена трагедия Расина, но, когда занавес опустился, Бонапарт не покинул ложу, все ожидали второй пьесы. Однако на сцене явился Франсуа Тальма во фраке и с бумагой в руках. Трижды поклонившись, он хрипловатым голосом извинился, что стихи, сочиненные лучшим поэтом Франции, Луи Фонтаном, еще не успели переложить на музыку:

— Но стихи и без музыки достойны нашего внимания…

Тальма прочитал грязный памфлет против Англии, в котором непристойно говорилось о парламенте, издевательски об английской нации. Дипломатический корпус встретил эту грубую выходку гробовым молчанием. Затем к русскому послу подошла Лиза Дивова, из семьи Бутурлиных, которую считали интимной подругой Жозефины; она сказала Моркову:

— Ты не уезжай сразу, ты еще нужен…

Жозефина издали помахала послу веером. Как и следовало ожидать, гостей звали к столу, а Жозефина проводила Моркова до дверей кабинета, где Бонапарт начал странный разговор:

— Я согласен и на третейское решение спора с Англией во главе с вашим государством. Если царь сумеет убедить Лондон, чтобы его флот приостановил военные действия на морях, я обещаю сразу отвести войска из Ганновера, мало того, я даже верну сорок миллионов контрибуции, собранные мною с этих несчастных ганноверцев… Садитесь, граф!

Морков сел, немало удивленный: доверие Бонапарта к русскому кабинету — очень смелый политический шаг, и нет ли тут подвоха? Бонапарт между тем продолжал:

— Вы знаете, что Талейрана в Лондон я не пошлю, но пусть ваш посол Воронцов воздействует на английские головы. Поверьте, я абсолютно искренно желаю мира в Европе…

Беседа закончилась в три часа ночи. Утром невыспавшийся Морков сразу известил Петербург, что в желании Бонапарта подчиниться решениям России он угадывает скрытое желание «превзойти Англию», а мирные настроения консула, столь неожиданные, «приобретут ему новую выгоду — как перед собственным народом, так и перед Россией». Талейрана утром он ознакомил с текстом своей депеши для графа Воронцова — в Лондон. Талейран ему посочувствовал:

— Вы не выспались, посол? А я спал, как дитя…

В разгар лета, взяв в дорогу семью, Мюрата с женою и Талейрана, консул отбыл на север страны, где у моря размещался Булонский лагерь — плацдарм для будущего нападения на Англию. Здесь на стапелях сооружались понтонные суда для высадки десантов — с пушками и кавалерией. Даву устроил для Бонапарта завтрак в роскошных шатрах, Ней не пожалел денег для карнавала в Монтреле, а булонские моряки чествовали консула в Дюнкерке. Все французы верили, что с «коварным Альбионом» скоро будет покончено и тогда для Франции настанет время вечного мира. Толпы наряженных зевак, мужчины и дети, бегали за каретой консула:

— Отечество и Бонапарт — вот наш боевой клич!

Наконец мэр Амьена поднес консулу двух лебедей ослепительной белизны и сказал, что это — традиция:

— Королям наш город подносил одного лебедя, но сейчас мы дарим двух при виде короля и его королевы…

Только недалекий Мюрат, кажется, не понял этого намека, пожелав видеть лебедей уже поджаренными к обеду. Отсюда, из шума Булонского лагеря, под свисты морских ветров, среди грандиозных сооружений Бонапарт снова написал Александру — чтобы он отозвал своего посла Моркова. Талейрану было сказано:

— Если Петербург решил держать в Лондоне англичанина, — подразумевался Воронцов, — то пусть в Париж пришлют мне француза, — он намекал на негодность Моркова…

В ту пору еще никто не задумывался, куда будет повернута Булонская армия. Жители Лондона ожидали от Бонапарта всяческих пакостей — и высадки головорезов Массена, и прилета воздушных шаров с бомбами в корзинах. Но Булонской армии суждено в будущем проделать немыслимый «пируэт» — для встречи с русскими: среди рыбных прудов Аустерлица.

* * *
Уитворт еще не успел покинуть Париж, когда флот короля Георга уже начал свирепый пиратский разбой на морских коммуникациях, захватывая торговые корабли Франции и Голландии, и, когда сияющий Уитворт появился в Лондоне, его встретил лорд Хаммонд, не менее сияющий:

— Поздравьте нас! С этой войны, едва она началась, мы уже имеем чистую прибыль в двести миллионов франков от корабельных призов. Спасибо вам за эту войну!

— А каково здоровье Уильяма Питта?

— Лучше! По совету врачей Питт, чтобы не спиться на бренди, перешел на коньяк. Но он сильно сбавил норму портвейна, обходясь лишь пятью бутылками в форме, и будем надеяться, что эта война с Бонапартом вернет его из отставки.

Бравый алкоголизм британской аристократии ужаснул бы любого жителя континента, но только не Воронцова, который уже привык иметь дело с пьяными. Абсолютный трезвенник, он поспешил утром застать Уитворта, пока он трезвый.

— Да, наши дела неплохи, — сказал Уитворт, — теперь Бонапарт сунул лапу в наш капкан, и такой глупой овечки, как на улице Сен-Никез, уже не случится…

Речь шла о заговоре! Якобинцы, обращенные в монархическую веру, казались Лондону более активной силой, нежели роялисты. Меге де Латуш оказался ловким агентом. Парламент обязался субсидировать заговор, не подозревая, кто стоит во главе заговора. В августе Жорж Кадудаль уже покинул берега Англии, удачно высадившись у Дьеппа, за ним последовал и Меге де Латуш… Пишегрю оставался еще в Лондоне, чтобы обсудить свое будущее поведение с генералом Моро: именно участие Моро в ликвидации Бонапарта казалось англичанам главным залогом успеха. Связаться же с Моро мог только Пишегрю! У англичан всегда было пусто в арсеналах, зато подвалы битв ломились от золота, и золото воодушевило на подвиг даже бурбонских принцев — графа Артуа и герцога Беррийского, поклявшихся выпустить из Бонапарта все кишки.

— Мы обязаны быть вместе с вами, дабы упрочить свои права на престол Франции, — было сказано ими Пишегрю. — Но прежде вы и Кадудаль должны обеспечить нам безопасную высадку у мыса Бивилль… Уверены ли вы в Моро?

— Я был его начальником, при мне его имя впервые стало известно французам, мы с ним быстро столкуемся. Не забывайте, что его отец был гильотинирован.

— Перед отплытием вас желает видеть граф Воронцов…

Семен Воронцов был опытным дипломатом! Однако ненависть к революции во Франции он перенес на всю Францию. Для обозначения французов он использовал слова «проклятые мерзавцы» или «негодные канальи». Безвылазно просидев в Лондоне почти двадцать лет, породнясь с британскою аристократией, Воронцов уже начал судить о своей родине как о туманной абстракции, откуда крепостные мужики еще не забывают слать оброк своему пропавшему барину. Восторженный почитатель Питта, он проводил в Лондоне свою политику — в пользу Англии, а если Англия не соглашалась с Россией, Воронцов примыкал к мнению сент-джемсского кабинета. Секретные инструкции о делах Мальты он давал читать парламентариям Лондона, сам и подсказывал, как лучше ответить в Петербург, чтобы Мальта оставалась в английских руках… Таким образом, если Бонапарт во время ночной беседы с Морковым и был честен, выражая желание мира, то все потуги к миру Парижа и Петербурга были заранее обречены на провал, ибо из Лондона они разрушались стараниями Воронцова, желавшего Франции, народу Франции, консулу Франции только гибели…

Его встреча с Пишегрю состоялась в Ком-Вуде, загородной усадьбе лорда Гоуксбери. Воронцов высказал удивление:

— С трудом верится, что Жорж Кадудаль, такой смельчак, и вдруг откажется убивать Бонапарта?

— Он желает его похитить, — ответил Пишегрю.

— Надеюсь, присутствие принцев крови сделает его активнее. Моро вовремя разрушил алтари, которым прежде поклонялся. Франция, конечно, пойдет за ним. И сразу, как только не станет Бонапарта, зовите из Варшавы Людовика Восемнадцатого…

Глава 20

«ФРАНЦУЗСКИЙ» ЗАМОК
Лагори получил анонимную записку, в которой его предупреждали, чтобы он остерегался секретарей Робеспьера.

— Представь, — сказал Моро, — я получил такую же. Но странно, что об этом меня предупредил еще и Фуше.

— Вспомним, кто были секретари Робеспьера.

— Первый, кажется, Демаре.

— А второй… Второго звали Симон Дюпле.

— Да, Дюпле, — кивнул Моро. — Но почему сейчас мы должны их бояться? Какая-то нелепая чертовщина… мистика!

Вскоре генерал Савари с неподражаемой вежливостью пригласил генерала Моро в свое бюро тайной полиции.

— Я хотел вас лично поздравить. Дело в том, что в морском департаменте Финистер… Вы же оттуда родом?

— Да, из города Морле.

— Вас не забыли! — просиял Савари. — В департаменте Финистер префектом контр-адмирал Ньелли… Вы его знаете?

— Нет, я очень далек от флота.

— Ньелли просил оповестить вас, что население единогласно выдвинуло вас в сенаторы Франции.

— Доверие земляков приятно. Тем более, — сказал Моро, — я давно не был на родине, а меня еще помнят.

Савари глядел открыто, честно и прямо:

— Надеюсь, вы слышали, что наш консул предлагает всем, кто им недоволен (это касается и вас, генерал), встретиться в Булонском лесу для благородного поединка… Лучший способ разрешить все сомнения оружием.

— Мои сомнения на шпагах не разрешатся.

— И вы желаете оставаться в когорте недовольных? Мне кажется, честнее стать к барьеру, нежели действовать исподтишка… остротами, издевками, каламбурами, пасквилями.

— Это не мой жанр, — возмутился Моро.

— Возможно. Но пасквили вышли из-под пера вашего адъютанта Рапателя. Он достоин сурового наказания, если бы консул Бонапарт не ценил заслуги его родного брата.

— А это уже смешно, — ответил Моро.

— Это очень серьезно. Недавно из уст консула я слышал фразу: «Несправедливо, чтобы Франция страдала, раздираемая между нами… Бедная страна, если в ней есть люди, считающие, что Францией может управлять генерал Моро!» Извините, я не хотел вас обидеть, я только повторил, что сказано…

Моро вернулся на улицу Анжу, и Рапатель сообщил ему, что заходили генерал Лекурб с братом-юристом, советуя Моро приискать убежище, чтобы не ночевать дома.

— Неужели, — отозвался Моро, — возвращаются времена, когда люди боялись вечером идти домой? — Он отсчитал Рапателю денег, подсказал нужные адреса. — Ты знаешь, Доминик, как мне больно с тобой расставаться, но в Париже тебе жить нельзя. Поезжай в наш тихий Морле, женись, сажай яблони и крыжовник, вычесывай клещей из собаки, читай газеты… Мы еще встретимся, но уже в другой Франции!

Александрина родила девочку, здоровую и крикливую. С детьми и матерью она проживала в Орсэ, а Моро остался на улице Анжу. В двери спальни он врезал «французский» замок с сигнальным пистолетом. Может, он еще и выстрелит, зажигая впотьмах свечу, и тогда Моро увидит, кого надо бояться…

* * *
По возвращении в Париж провокатор Меге де Латуш был сразу же арестован, чтобы на него не пало никаких подозрений. При нем нашли очень большие деньги, массу рекомендаций от самых влиятельных лиц сент-джемсского кабинета. Но подлец не знал главного — планов заговорщиков (Кадудаль и Пишегрю оказались бдительны!). Моро проживал под негласным надзором полиции, и Бонапарт часто спрашивал Савари — почему его «бюро» еще не засекло в доме Моро роялистов из Англии?

— Все это очень странно, — рассуждал Бонапарт. — Можете ли вы заверить меня в том, что в Париже нет ни Жоржа Кадудаля, ни Шарля Пишегрю, ни принцев Бурбонов?

— Наверное, их просто нету во Франции.

— Тогда мои сомнения усиливаются. Меге де Латушу нет смысла обманывать нас. От подтверждения его слов — он и сам понимает это! — зависит его судьба…

Савари, раздраженный недоверием консула, ворвался в камеру, где томился писатель, и надавал ему пощечин:

— Свинья… что ты скрыл от нас?

— Клянусь! Тряхните еще разочек Креля.

— Крель все выложил и в январе будет казнен.

— Тогда страсбургский префект Ше.

— Ше отдал кучу денег, но связей не имел…

Бонапарт появился в Лувре на живописном вернисаже, его свита не смела судить о картинах, пока не выскажет о них мнение он, консул. Перед портретом мадам де Сталь он задержался, сказав, что в этой даме большой избыток мускулатуры. В руке Жермена любила держать веточку — регулятор речи, необходимый ей, как палочка дирижеру. Конечно, не ширина плеч писательницы, а ее остроты бесили консула.

— Если неугодных генералов я высылаю за сорок лье от Парижа, мадам де Сталь не смеет отныне приближаться к моей столице на сто лье… Савари, исполните это!

Шатобриан кисти Жироде произвел на него гадкое впечатление, а в руке писателя, заложенной за отворот жилетки, французы могли видеть пародию на самого консула. Бонапарт сказал, что Жироде не пожалел дешевой черной краски:

— Шатобриан похож на якобинца, который с ножиком в зубах проник ко мне в кабинет через трубу камина. — Но весь гнев консула достался Бенжамену Констану, которого связывали с мадам де Сталь слишком тесные узы. — Савари, я думаю, нет смысла разлучать горячих любовников. Доставим удовольствие и мускулистой даме. Если они оба не успокоятся, их можно сослать и дальше, пока они не превратятся в крохотные точки, исчезающие за чертой горизонта… Ну что ж! — решил Бонапарт, закончив осмотр Салона. — Вернисаж в этом году оставил благоприятное впечатление, пусть мои живописцы трудятся и далее столь успешно…

Репрессии против писателей вызвали тревогу в русской колонии. Елизавета Дивова приставала к Жозефине с расспросами: «Неужели и мне расстаться с Парижем, без которого я не мыслю жизни?..» Петербург отзывал посла. Но курьер русского кабинета привез для Моркова орден Андрея Первозванного, высший орден империи, носимый с голубой лентой. С этим орденом Морков и появился в Тюильри на прощальной аудиенции… Самолюбие Бонапарта было задето. Он все время доказывал царю непригодность Моркова для его политики, а молодой русский император осмелился думать иначе.

— Я видел ваш портрет в Салоне, работы Изабе.

— Кажется, он вышел удачным, — ответил Морков.

— За исключением вот этой ленты…

В награждении своего недруга Бонапарт усмотрел вызов к политической дуэли, он сказал Талейрану, что можно готовить отозвание посла Франции из Санкт-Петербурга:

— Я согласен выстоять у барьера! Не понимаю Александра… или этот щеголь решил меня напугать?

Перед отъездом из Парижа граф Морков решил откланяться мадам Рекамье. Случайно встретив Моро, дипломат, не раскрывая источников информации, предупредил, что в Париже возможен заговор против Бонапарта, почему и посоветовал остерегаться всяких «случайностей»… Моро рассмеялся:

— Я знаю только одного заговорщика, от которого Бонапарт никуда и никогда не скроется… Это — он сам!

* * *
Был январь 1804 года, улицу Анжу замело снегом.

Пистолет не выстрелил, а свечка не загорелась.

В дверях спальни Моро стоял гигант матрос, закутанный шарфом, и держал «карублер» (связку отмычек). Глазами он показал на сложное устройство «французского» замка:

— Такие штучки не для меня! Позвольте представиться: Жорж Кадудаль, сын мельника из Бретани, мы с вами равны в чинах, но я стал генералом от королевской милости…

Моро не спеша одевался, он был спокоен.

— Кадудаль, вождь шуанов Вандеи, не может быть моим другом, хотя и достоин уважения, как храбрый противник.

Да, в храбрости ему не отказать. Стоя спиною к Моро, Кадудаль приник к окну и не боялся выстрела в спину.

— Что вы там видите? — спросил Моро.

— Я оставил на улице своего адъютанта Пико…

Опять-таки странно. И непохоже на шуана. Почему он назвал адъютанта, будто он, Моро, сообщник Кадудаля?

— Я привел к вам друга. Можно впустить его?

— Пусть войдет, — согласился Моро…

Внешне казалось, что Кадудаль — глыба мяса, костей и сухожилий, малоподвижная, но этот великан обладал почти изящной легкостью тела. Шагнув к дверям, он издал горлом странный звук, подобный крику филина в ночном лесу, и Моро услышал тягостный скрип лестницы под чьими-то неуверенными и замедленными шагами… Это был Шарль Пишегрю!

— Здравствуй, Моро. Знал бы ты, как противно видеть человека, который предал меня… Благодаря тебе, дружище, я совершил увлекательное путешествие в Кайенну, и мне еще повезло. Я сумел бежать из форта Сикхамори, откуда людей выносят только пятками вперед… бултых — в море!

Моро нервно набивал табаком свою трубку.

— Гадина ты, Пишегрю! — сказал он. — Прежде давай припомним, кто кого предал… Это не я, это ты, подлец, изменил народу ради служения Бурбонам, ненавистным французам… Бежал? Молодец, что бежал. Сидеть тоже никому не хочется. Я тебя даже поздравляю. Но мне тогда бежать было некуда. Я был разжалован, оплеван и едва не «чихнул в мешок»… Вот она, моя голова! Спроси — как она уцелела?

Под плащом Пишегрю обрисовались контуры пистолетов. Что они? Убивать его собрались? Пишегрю сказал:

— А кто из нас гадина? Не затем ли ты, Моро, и взялся за роль тюремщика в Люксембургском дворце, чтобы помочь чесночному корсиканцу вскарабкаться на свою же шею?.. Ну, каково тебе живется теперь? Где твои былые убеждения?

Громадный кулак Кадудаля опустился на стол:

— Хватит! Мы пришли сюда не для того, чтобы лаяться.

Моро засмеялся и распечатал бутылку с вином.

— Черт с вами, — сказал он. — Если уж вы подняли меня средь ночи с постели, значит, у вас ко мне дело…

Но, послушав Кадудаля и Пишегрю, Моро понял, что роялисты ошиблись адресом. Они говорили, и довольно-таки откровенно, уверенные в том, что генерал Моро забросил прежние идеалы, как гулящая девка забрасывает чепец за мельницу. Для Моро было новостью, что в обширном заговоре роялистов, состряпанном мастерами этого дела в Лондоне, ему отводится заглавная роль, его имя должно стать знаменем роялизма, который каким-то непонятным образом должен сочетаться с поруганной революцией… Кадудаль охотно перечислял аристократов Парижа, назвал маркиза Ривьера и братьев Полиньяков, готовых хоть сейчас дежурить возле Мальмезона.

— А когда надо убить змею, палки найдутся, — сказал он, глотая вино фужерами и не пьянея. — Я сам скручу Бонапарта и потом за деньги буду показывать его в клетке…

Моро начал с признания: да, он противник Бонапарта в такой же, наверное, степени, как и они, но у него совсем иные к нему претензии, нежели у роялистов.

— Роялисты боятся за престол Франции, а я страдаю за народ Франции… Вас ввели в коварное заблуждение относительно моих убеждений, — сказал Моро. — Я могу поставить еще дюжину бутылок, я могу пьянствовать с вами до рассвета, но мы никогда не будем друзьями. Вы для меня останетесь врагами! Как бы ни презирал я Бонапарта, но я не пойду за вами ради его уничтожения, чтобы во Франции снова воцарились преступные Бурбоны.

— Ты всегда был идеалистом-доктринером, — ответил ему Пишегрю с раздражением. — Даже когда твоему отцу рубили голову, ты плакал навзрыд, но ты не пошел за мною в эмиграцию… А чего ты достиг? Ваша свобода за решетками тюрем, ваше равенство основано на неравенстве, ваше братство во всеобщей грызне за чины и деньги. Кто прав? Я или ты?

— Довольно слов, Пишегрю! — резко вмешался Кадудаль. — Моро честный человек, и он честно сказал нам все. А мы не виноваты, что нас действительно обманули, как дураков. Потому, — решил Кадудаль, — лучше всего нам встать, извиниться за беспокойство и уйти, затворив за собой двери.

Кадудаль замотал шею шарфом, снова становясь похожим на гуляку матроса. Он взвел курок на пистолете замка:

— Может, это вам еще пригодится.

* * *
— Теперь, — сказал Савари, — я уверен сам и могу уверить вас, что ни Пишегрю, ни Кадудаля в Париже нет.

— Куда же они провалились? — спросил Бонапарт.

— Меге де Латуш провел нас…

Консул не поверил в это, ибо по опыту жизни знал, что все ренегаты служат лучше прозелитов.

— Вы ничего не умеете, Савари! На ваше место я посажу именно Меге де Латуша, который не только обманул милордов Англии, но и привез от них полные карманы золота… Придется, мне — мне! — доказывать вам, что Кадудаль в Париже.

Савари вскоре убедился, что у Бонапарта, помимо бюро тайной полиции, существует где-то в преисподней еще одна полиция, более тайная. Не исключено, что под занавесом второй скрывается третья, а третью контролирует еще четвертая. В списках арестованных и подозреваемых он выделил фамилию Креля, которого должны казнить в январе 1804 года.

— Он знает об этом? — спросил Бонапарт.

— Знает и мучается страхом.

— Уже хорошо! Наконец, подозрителен и матерый шуан из дворян Буве де Лозье… Послушайте, Савари, я не понимаю: неужели из этих людей нельзя выжать последние соки?

— Из них уже ничего не вытечет.

— Моисей даже из камня в пустыне добывал воду…

Крелю объявили, чтобы готовился к казни.

— Нельзя ли пожить еще? — спросил Крель.

— Один ответ — один день, — отвечал Савари.

— Так не пойдет. Это не деловой разговор.

— Чего же вы от меня хотите?

— Мой ответ будет стоить всей моей жизни.

— Где Кадудаль? — спросил Савари напрямик.

— Глупцы… он с августа гуляет в Париже.

— Вся жизнь! — напомнил Савари.

— Ладно. Братья Полиньяки добыли форму консульской гвардии. Переодетые в эту форму, роялисты устроят нападение на карету консула по дороге в Сен-Клу или в Мальмезон.

— Это мне известно, — сказал Савари как можно равнодушнее (хотя внутри у него все трепетало от радости). — Когда Кадудаль встречался с генералом Моро?

И тут допрос сразу же дал осечку.

— Такое невозможно, — ответил Крель. — Моро никогда не пойдет на связи с роялистами из Лондона…

С этого момента Бонапарт сам взялся управлять тайным сыском, проявив в этом деле тонкую проницательность, знание людской психологии, мастерство следователя. Скоро уже не Савари консулу, а консул Савари излагал точную обстановку развития англо-роялистского заговора.

— С августа, с августа! — кричал он. — Кадудаль уже полгода шляется по Парижу, а что вы знаете о нем? Англичане высадили в это время у мыса Бивилль четыре отряда головорезов, а где их следы, Савари? О чем вы думаете?

Савари склонился в глубоком поклоне:

— Мною сегодня взят опасный Буве де Лозье.

— Ах, какая добыча, Савари! Надеюсь, вы не забыли поцеловать его под хвостом? Так идите и поцелуйте…

Саваривернулся в тюрьму Тампля, велел снять с ног шуана обувь и посадить в кресло на колесиках. Буве де Лозье, сидящего в этом кресле, придвигали к пламени камина.

— Пишегрю в Париже! — закричал он, не вытерпев боли ожогов. — Я скажу, только отодвиньте кресло… Кадудаль и Пишегрю были на улице Анжу у генерала Моро…

Измотанный после допроса, Савари вернулся из Тампля во дворец Сен-Клу, где бал был в разгаре. Обвитый лентами серпантина, осыпанный блестками конфетти, Бонапарт оставил танцующих и справился у Савари — как дела?

— Они были у Моро… Буве де Лозье сказал правду: Моро отказался участвовать в заговоре и выставил их вон.

— Но этого уже достаточно, — сказал Бонапарт. — Теперь дело за вами, Савари! Я занят танцами, и мне, первому консулу, не пристало шляться по чужим квартирам.

Савари посмотрел на его довольное лицо:

— Черт побери, но я тоже не занимаюсь этим…

В ночь на 15 февраля 1804 года дивизионный генерал Моро мучился застарелым военным кошмаром. Дороги отступления были разбиты копытами конницы, кузнечный фургон отбросило взрывом в канаву, из ящиков сыпались гвозди и подковы, из рванины мешков выпадали куски угля. Потом грянул выстрел, и Моро проснулся в комнате, уже ярко освещенной.

Надежный «французский» замок сработал.

— Генерал Моро, встань… ты арестован!

Он увидел перед собой секретарей Робеспьера. Два привидения погибшего мира — Демаре и Дюпле.

Оба держали в руках белые костяные палочки — принадлежность агентов бюро тайной полиции.

— Мы с вами уже знакомы, — сказал Моро.

— Да, мы состояли в одном якобинском клубе.

Сказав так, они разом шагнули вперед и одновременно коснулись плеч Моро белыми палочками, словно накладывая на генерала незримое клеймо вечного проклятья:

— Одевайся, Моро! Пришла и твоя очередь…

Глава 21

ФРАНЦУЗЫ, СУДИТЕ!
В пансионе мадам Кампан учили, что для прогулок в Лоншане годятся духи с запахом жасмина, в салонах Сен-Жермена неприличен даже слабый аромат пачули, парфюмерия Парижа готовила духи для театра, для вечерних журфиксов, но даже мадам Кампан не могла бы точно сказать, какие духи лучше подходят для посещения государственных тюрем.

Александрине Моро исполнилось двадцать два года. Мать сказала ей, что в роду Гюлло еще не было арестантов:

— И тебе не стыдно показаться в Тампле?

— Нет! Не было же стыдно Бонапарту отрывать от меня мужа, отрывать отца от детей…

Двор Тампля был переполнен публикой, нищей и богатой, простой и знатной, плач женщин сливался в один протяжный вой, здесь же весело играли дети. Иногда в окнах тюрьмы показывались руки — страшные, изувеченные. Лиц узников не было видно, но слышались их сдавленные голоса:

— Нас пытают! Мы умираем в муках… Скажите всем — мы честные патриоты Франции! Да здравствует республика!

— Будь проклята эта республика! — звенело из других окон. — Пусть вернутся добрые короли…

Стоило во дворе появиться тюремному начальству, как толпа родственников обступала его с вопросами о своих отцах, братьях или сыновьях. Диалоги были одинаковы:

— Его в Тампле нет, ищите в Консьержери.

— Из Консьержери меня послали сюда.

— Тогда поезжайте в тюрьму Ла-Форс…

В канцелярии Тампля молодой чиновник-бонапартист (об этом легко было догадаться по красной гвоздике на его сюртуке, заменявшей отсутствие ордена Почетного легиона) вызвался проводить женщину до камеры свиданий. Следуя длинным коридором, он ловко вставлял в свою речь вопросы — а где же Рапатель? а где же Лагори? При всей своей наивности Александрина дала правильный ответ:

— Мы с мужем проживали всегда отдельно — я в замке Орсэ, он на улице Анжу… Я не знаю, где эти люди.

Девочкой на острове Бурбон она видела, как ее отец привозил негров-рабов из Занзибара на свои сахарные плантации — в клетках. А сейчас сама оказалась в клетке, с другой же стороны (тоже через клетку) она увидела мужа.

— Моро, Моро! Жан… Жан, я пришла к тебе…

В нем было что-то совсем чужое, незнакомое, и Александрина не сразу догадалась, что он плохо выбрит. Моро крикнул ей через прутья решетки, чтобы она не плакала:

— Жившему у подножия вулкана, мне давно бы пора знать, что вся лава потечет на меня, весь пепел падет на мою голову. Не плачь… золото мое! Не плачь, счастье мое, глаза мои, губы мои, радость моя безмерная… Ну, будь так добра: улыбнись мне и скажи свое противное «пхе».

— Пхе, — ответила жена, глотая слезы…

Заплаканная, она вышла на двор тюрьмы, и здесь все эти люди, ждущие свиданий с родственниками, стали вдруг для Александрины родными и близкими: отныне она уже была сопричастна их страданиям. Но в Париже существовала еще одна тюрьма — Карм, в которой когда-то Жозефина Богарне томилась вместе с Терезой Тальен, и на стене их камеры долго сохранялись выцарапанные Жозефиной слова: «О блаженная свобода! Когда ты перестанешь быть пустым звуком?..» Об этом Александрина узнала со слов маркизы Идалии Полиньяк:

— Между нами есть нечто схожее: у вас двое детей, у меня — двое, у Жозефины тоже были сын и дочь, когда она писала эти слова. Ах, что нам политика? Мы только матери…

* * *
Контр-адмирал Ньелли, префект избирательного округа Финистер, еще ничего не зная, прибыл в Париж с депутацией земляков, даже с женой и детьми, чтобы лично доложить Бонапарту об избрании народом в сенат славного генерала Моро. Ньелли тут же со всей семьей заточили в мрачном Венсеннском замке, и несчастный старик ничего не понимал:

— За что? Неужели только за то, что я возглавлял избирательный округ, почтивший Моро доверием? Но почему должны страдать моя жена, мои дети… Где же справедливость?

Афиши извещали парижан о расценках на головы Пишегрю и Кадудаля, — цены быстро росли, Пишегрю скрывался на квартире своего лучшего друга. Когда плата подскочила до ста тысяч экю, лучший друг привел полицию.

— Будь ты проклят, — оплевал его Пишегрю…

Это случилось 28 февраля. Пишегрю отказался давать какие-либо показания следствию, он говорил, что все мысли, все слова прибережет для публичной речи в суде.

— Я не тот бездарный актер, что подает реплики за сценой. — На вопросы о Моро он отвечал с крайним раздражением: — Оставьте Моро в покое! Да, я был у него. Да, я беседовал с ним. Моро нисколько не изменился за эти годы. Он такой же твердолобый якобинец, каким был и раньше. Моро сразу отрекся от наших дел. Теперь я молчу. А все, что народу надо услышать, будет сказано мною на суде…

Такое поведение Пишегрю насторожило Бонапарта:

— Но что он может сказать, этот изменник?

Сомнения, сомнения… Очевидно, за душою Пишегрю есть что-то еще такое, что способно потрясти не только своды суда, но заколеблются и колонны в Тюильри. Это понятно. Ведь соратники Пишегрю, вместе с ним осужденные, уже помилованы Бонапартом. Но Бонапарт не помиловал Пишегрю, на которого сам же и донес Директории. Теперь Пишегрю сядет на скамью подсудимых, а его бывшие друзья, благодарные Бонапарту, станут возвышаться над ним на прокурорских кафедрах… Что он скажет тогда?

— Мне это не нравится, — произнес консул…

Девятого марта Жорж Кадудаль ехал по улице Одеон в кабриолете, он ехал один — без адъютанта Пико. Тайный агент полиции узнал главаря шуанов и вскочил на подножку. Кадудаль убил его сразу же, спрыгнув на мостовую. Но среди прохожих было немало агентов, и они, чтобы вызвать сочувствие толпы, закричали: «Опасный грабитель… держите вора!» Кадудаль насмерть уложил двенадцать человек только кулаками. Толпа сыщиков и прохожих неслась за ним. Он прыгал через заборы, сокрушал грудью ворота домов. Врезался телом в стекла магазинных витрин. Приводил всех в ужас силою и бесстрашием. Но сотни людей уже облепили его, как мошкара облепляет гигантскую тушу, обреченную на гниение. Следствию он заявил:

— Эй вы… не тыкать! Я хотя из мужиков, но чин генерала заработал не в лакейских. Знаю, в чем меня обвините. Но я не хотел убивать консула. Я хотел лишь похитить его и укрыть от людей, как укрывают чумных от здоровых, чтобы они не могли заражать других…

Следствие установило: Кадудаль хотел напасть на Бонапарта тем же числом роялистов, какое составляло бы и конвой консула. Он хотел сражаться один на один! В этой наивности крестьянина было что-то подкупающе-благородное. На вопросы о генерале Моро он отмахивался с улыбкой:

— Да бросьте! Этот подлец Меге де Латуш задурил нам в Лондоне головы, будто Моро спит и видит коронацию Бурбонов, вот мы, глупцы, и попались на эту вкусную приманку…

Савари вошел к Бонапарту с докладом:

— Так что же делать с Моро? Ни Пишегрю, ни Кадудаль не признают его участия в заговоре… Как же теперь строить его обвинение, если юридически он ненаказуем?

— Молчите, Савари! Моро имеет связи, ведущие далеко. Можно предполагать, что тут замешан и Буонарроти, и даже адмирал Трюге… Но для составления пышного букета недостает голов графа Артура или герцога Беррийского.

Савари погнал лошадей в Нормандию, там он много ночей дрожал от холода на утесах Бивилля, подавая фонарем сигналы всем кораблям, плывущим мимо. Однако принцы королевской крови, не оповещенные из Парижа о готовности к покушению, и не подумали рисковать в этой английской авантюре. Савари, жестоко простуженный, вернулся в столицу. Газета «Монитор» оповестила читателей: «Арестованы 59 бандитов, готовивших покушение на первого консула». В числе «бандитов» значилось и имя Моро — главаря роялистов. Никто не поверил этой клевете. Не было француза, который дал бы себя убедить в том, что их генерал Моро вдруг сделался роялистом, сами же роялисты смеялись над этой выдумкой, всюду говорили:

— Ну, кто мог это придумать? Землетрясению мы удивились бы меньше… К чему пишут о «заговоре Моро»? Не лучше ли писать совсем иначе: «Заговор против Моро»!

Случилось обратное тому, на что рассчитывал Бонапарт. Вызвав террор, консул надеялся, что Франция притихнет, безголосая и покорная. Но в народе возникла совсем иная реакция. «Возможно, еще никогда за время тирании Бонапарта люди не высказывались так свободно и так смело, как тогда» — это, читатель, слова современника. По сути дела, Бонапарт нечаянно для себя вызвал во Франции войну мнений. На острове Святой Елены, уже умирающий, он признался: «Кризис был тогда из сильнейших, в общественном мнении началось брожение, клеветали на правительство по отношению к заговору и заговорщикам…» Исправить положение было нельзя.

Париж бесстрашно расклеивал прокламации:

«СВОБОДУ МОРО
или СМЕРТЬ БОНАПАРТУ!»
Бонапарт трусливо спрятался в загородном Сен-Клу, он обставил резиденцию караулами и (как писали очевидцы) часами просиживал в башне с подзорной трубой, наблюдая за дорогой в Париж, в каждом всаднике ожидая гонца, спешащего с известием о восстании в столице. Возле дверей спальни он укладывал на ночь верного мамелюка Рустама, а перед Мюратом консул даже не скрывал своих опасений:

— О, как призрачна власть в окаянной республике! Моя жизнь в руках того офицера, что командует караулом. Стоит ему свихнуть мозги на республиканских идеях, и его сабля сегодня же будет торчать из моего живота… Я успокоюсь, когда подо мною будет массивный престол монарха!

Савари старался переломить общественное мнение Франции, он велел Меге де Латушу:

— Сочини брошюру, увлекательную, как роман. Отобрази в ней связи Моро с англичанами. И не бойся открыто писать о себе, что ты якобинец… тебя не тронут!

Брошюра называлась: «Союз якобинцев Франции с английскими министрами». Такое же задание получил Пьер Редерер, тоже бывший якобинец. «Я еще никогда не видал столь зловещего для правительства (Бонапарта) настроения», — в ужасе признавался Редерер под старость. Но состав суда был уже подобран, начались не только допросы, но и пытки заключенных. В подвалах Тампля страшно изуродовали молодого Пико — адъютанта Кадудаля; парню так долго жгли ноги, что ступни обуглились, а кисти рук раздавили слесарными тисками. Бонапарт требовал от Савари крутого решения: или — или. Для успокоения публики нужно было что-то новое, необычное…

В канцелярии Тампля был сервирован богатый стол, Моро вызвали из камеры, Савари дружелюбно сказал:

— Бонапарту надоело… Он желает вас видеть.

— Зачем?

— Пора кончать этот анекдот. Напишите откровенно все, что известно о заговоре, поедем в Сен-Клу, консул простит, в «Мониторе» будет об этом объявлено, и вы — сенатор!

— Благодарю, — ответил Моро. — Никуда я не поеду, а писать ничего не стану. Вам желательно видеть меня раскаявшимся, чтобы моя слабость прикрыла ваши преступления?

— А если я сразу выпущу вас из Тампля?

— Нет, — отказался Моро. — Теперь я из Тампля не уйду. Теперь-то уж я должен довести дело до конца. Я послушаю, что скажет на суде Пишегрю, и сам скажу все, что я знаю. — Моро заговорил об аресте Фуа: — Для себя я ничего не прошу. Но всему есть предел. Зачем арестован полковник Фуа? Он весь изранен в битвах. Таких людей — и держать в тюрьме?

— Хорошо, — сказал Савари, — я выпущу Фуа…

Он вернулся в Сен-Клу, застав консула в обществе Талейрана и Коленкура. Талейран многозначительно заявил, что, судя по результатам заговора, эти бессовестные англичане ценят кровь Бопапарта дешевле крови Бурбонов. Эта фраза произвела на консула такое же действие, как удар хлыстом по норовистой лошади. Он живо обернулся к Коленкуру:

— Берите драгун, ночью пересечь границы Баденского герцогства. Вы сами разберетесь, на месте, где ночует герцог Энгиенский — в доме прелестной Роган де Рошфор или в гостинице, что напротив ее дома. Эттенхейм — так называется, Коленкур, этот невзрачный городишко!

…Арман Коленкур был тогда инспектором его конюшен. Маркиз много делал для Бонапарта. Но делал и ради любви к мадам Адриенне де Канизи, которую он разводил с мужем, хотя Коленкур рисковал… даже очень рисковал.

* * *
Александрина открыла окно в сад, ей очень хотелось покоя… Неожиданно лакей сообщил, что внизу (дело было в Орсэ) какая-то дама просит о свидании.

— Пусть поднимется, — разрешила Александрина.

Перед нею явилась незнакомая женщина уже в летах, она держала в руке дорожный сак.

— Знакомо ли вам имя Розали Дюгазон?

— По театральным афишам — да.

— Значит, от мужа вы обо мне не слышали?

— Никогда.

— Его молчание, наверное, извинительно.

— Присядьте, мадам.

— Благодарю. Дело в том, что я долго и безнадежно (мне об этом не стыдно сказать) любила генерала Моро… Нет, я пришла не для того, чтобы причинить вам лишние муки, которых у вас и без моих признаний достаточно… Моро пока еще в Тампле, но, когда следствие закончится, он окажется в Консьержери.

— Откуда, мадам Дюгазон, это известно?

— Милая моя, я ведь из «Комеди Франсез», а вся наша труппа во времена террора сидела по разным тюрьмам, ожидая казни со дня на день… Когда у вас свидание с мужем?

— В следующий четверг.

— В этот день останьтесь дома — за вас пойду я…

Из дорожного сака актриса извлекла мрачные одежды кармелитки, с профессиональной ловкостью переоделась, ее голову совершенно укрыл капюшон монашенки, давно отрешенной от мирских страстей. Дюгазон сказала:

— Я так много изведала, столько перестрадала, что в конце жизни у меня ничего не осталось, кроме любви к вашему мужу. Простите, что напоминаю об этом. Но иначе мне трудно объяснить свое поведение…

Дюгазон изложила свой план: она явится на свидание в Тампль под видом монахини, как сестра или тетка Моро: в камере она и останется, а Моро под глубоким капюшоном и в длинной рясе, скрывающей его фигуру, выйдет на свободу.

— Вы погубите себя и его, — заплакала Александрина. — Вам не позволят теперь видеть Моро наедине… Если вы так добры, мадам, прошу — не делайте ничего такого, что могут истолковать во вред вам и моему супругу.

Розали откинула капюшон, встряхнув волосами, и Александрина позавидовала ее поздней, но еще яркой красоте.

— Жаль, — ответила актриса. — Париж ожидает от меня прощального бенефиса, и я решила сыграть свою последнюю роль на подмостках тюрьмы Тампля… Если этот план неуместен, так что же я могу сделать еще для свободы Моро?

— Я давно уповаю только на Божью милость.

— А я буду уповать на трагедию «Серторий», в которой Помпей бросает в огонь список заговорщиков, не читая его…

Париж был заранее извещен, что Дюгазон выбрала для прощального бенефиса «Сертория». Все ждали появления Бонапарта, обожавшего трагедийную выспренность. О присутствии его в театре узнавали по караулу возле дверей, по задернутым шторкам на окошках из лож в коридоры, — он оставался невидим для других, огражденный от публики деревянной решеткой. Взвинченная Дюгазон играла Корнелию с небывалым накалом, а когда Серторий, не веря в заговор, швырнул в пламя список своих врагов, она обернулась лицом к ложе Бонапарта, в трагическом призыве вытянув к нему руки:

— О Серторий! Какие боги вложили в сердце тебе чувств пламень благородный, о, как велик ты стал…

Бонапарт понял, ради чего устроен этот бенефис, а публика, уже распознав интригу, устроила артистке овацию. Консул быстро удалился из театра. С верхних ярусов зала на головы зрителей плавно опускались белые батистовые платки, на которых было отпечатано типографским способом:

ДРУГ НАРОДА, ОТЕЦ СОЛДАТ МОРО — В ОКОВАХ.
ИНОСТРАНЕЦ СТАЛ НАШИМ ТИРАНОМ.
ФРАНЦУЗЫ, СУДИТЕ САМИ!
Дюгазон вызвал директор театра. Он сказал ей:

— Блестящий бенефис, мадам. Как уцелела моя голова? Но где была и ваша? Я вас искренно поздравляю: секретарь нашего консула Буриен велел оставить вашу старость без пенсии.

— В этом мире, — ответила женщина, — кроме ничтожной пенсии существует еще и большая любовь… Я сыграла свою последнюю в жизни роль. Французы, судите!

Глава 22

В ОЧЕРЕДИ НА СМЕРТЬ
Эттенхейм спал. Клара Роган де Рошфор проснулась от шума в два часа ночи. По стенам перебегали красные отсветы. Казалось, что в городе пожар. Она подбежала к окну. Вся улица была заставлена лошадьми, в руках драгун обгорали смоляные факелы. Женщина вдруг увидела Энгиенского: его вывели из отеля в нижнем белье. Он отыскал в окне любимую и сразу отвернулся, чтобы не привлечь к ней внимания французов. «На рысях… марш!» — скомандовал Коленкур.

Энгиенского везли через Францию очень быстро, никто не вступал с ним в разговоры, но молодой Бурбон, потомок «великого Конде», вел себя спокойно. Ночью кавалькада всадников въехала внутрь мрачного замка.

— Узнаю Венсенн — здесь я родился.

— Здесь и умрешь, — сказали ему.

Суда не было, а было судилище. Бонапарт прислал из Парижа сабреташей, жаждавших отличий, банду оголтелых бонапартистов возглавлял генерал Пьер Гюллен, раньше часовых дел мастер. Как можно быстрее Энгиенского обвинили в устройстве заговора на жизнь Бонапарта, в том, что живет на деньги, отпускаемые для роялистов банками Англии.

— В последнем я сознаюсь, — сказал Энгиенский. — А на что бы я жил иначе? Не воровать же…

Ему зачитали смертный приговор, который Савари немедленно утвердил. Молодой человек спрашивал:

— За что? Где же хоть малая доля моей вины?

Сабреташи стали над ним измываться:

— Он еще спрашивает — за что? Но если француз достиг чина полковника, значит, он уже способен обо всем на свете судить справедливо. Иначе и быть не может…

Энгиенский хотел отрезать прядь волос, чтобы переслать ее с запиской для любимой в Эттенхейм:

— Пусть обо мне останется у нее память.

Полковники-судьи лирики не признавали:

— Успокойся! От тебя даже памяти не останется…

Ночью в камеру Энгиенского вошел священник:

— Господь повелел мне сказать вам, что он давно ожидает вас… Поспешим же, герцог, ближе к Богу!

Во рву Венсеннского замка было темно. Гюллен светил фонарем, но солдаты никак не могли прицелиться.

— Слушай, — сказал Гюллен, — нам трудно попасть в тебя в такой темноте. Не сможешь ли подержать фонарь?

Энгиенский прижал фонарь к своей груди:

— Надеюсь, вам так будет удобнее?

— Да, спасибо. Теперь мы видим тебя… пли!

После казни Савари и Коленкур стали хлестать вино в покоях Венсеннского замка. Коленкур спросил:

— Вам не кажется это злодейство бессмысленным?

— Похоже на то, — согласился Савари. — Нашему консулу захотелось взбодрить себя стаканом свежей человеческой крови. Уж теперь-то Англия моментально сколотит против Франции новую мощную коалицию… заодно с Россией!

— Я слышу голос женщины и плач детей… откуда?

— Да, — сказал Савари, — здесь в замке сидит семья контр-адмирала Ньелли… таков приказ консула!

Когда до провинции дошло известие о казни Энгиенского, Фуше сказал: «Это не просто юридическое преступление — это хуже: ПОЛИТИЧЕСКАЯ ОШИБКА». Толкнул Бонапарта на преступление многомудрый Талейран, и Бонапарт, при всей своей жестокости, кое-что уже понял.

— Задали вы мне лишнюю работу! — сказал он Талейрану. — Теперь отзывайте французов из Петербурга поскорее, пока русские не дали им хорошего пинка…

Коленкур сказал, что приема ожидает несчастная Идалия Полиньяк с просьбой о помиловании мужа.

— Да, маркиз! Теперь я вынужден быть милостивым…

6 апреля Савари был срочно вызван в Тампль, где ему сказали, что Пишегрю найден в казарме задушившимся собственным галстуком. Вечно полупьяный надзиратель Фонконье перебрал в эту ночь, кажется, лишку. Савари спросил его:

— А почему у Пишегрю не отняли галстук?

— А на чем бы ему тогда вешаться?..

* * *
Никто не поверил в самоубийство Пишегрю: человек, упорно молчавший на допросах, чтобы заговорить на суде, — конечно, такой человек опасен. Возможно, версия о самоубийстве и была бы правдоподобна, случись смерть Пишегрю ранее казни Энгиенского, но теперь Бонапарту уже не верили. Европа пережила нервное потрясение не потому, что Энгиенский был другом народов, — нет, политики справедливо указывали на грубое нарушение международного права: драгуны Коленкура перешли границу Бадена, схватив невинного человека на чужой территории. После смерти Пишегрю у Моро отобрали бритву, и он не упустил случая для создания каламбура: генерал требовал вернуть rasoir national («национальную бритву», как называли во Франции гильотину). Никто не оценил тогда его зловещего юмора… Демаре и Дюпле Моро не терпел, третируя их, оскорбляя. На вопрос о Буонарроти он дерзил:

— Я же не спрашиваю вас о ваших знакомых.

— Что известно о тайном «Обществе филадельфов»?

— Если оно тайное, пусть в тайне и останется…

Судя по тому, как часто поминали имя Виктора Лагори, Моро догадался, что Лагори, очевидно, был более видной фигурой в демократии, нежели он полагал о нем ранее. Моро чувствовал, что Лагори ищут. Наверное, он где-нибудь бродит сейчас по дорогам провинции, играя в трактирах на гитаре. Но спрашивали и о мадам Софи Гюго, и Моро понял, что полиции известно о любовном романе этой женщины с Лагори.

— Не приставайте! — отвечал Моро. — Я знал только ее мужа, служившего при моем штабе на Рейне, но где он сейчас… Кажется, в Италии — ловит в горах разбойников.

Демаре и Дюпле отказались иметь дело с Моро, и Савари прислал префекта полиции Этьена Паскье, который не мог раздражать узника ни прежним якобинством, ни теперешним роялизмом. Паскье сам и отметил эту общность:

— Наши отцы были адвокатами, и оба они «чихнули в мешок» на эшафоте неизвестно за что… Так, Моро?

— Причина была. Мой отец осмелился защищать в суде бедного крестьянина, засеявшего свое поле не маисом, а картофелем. Тогда у меня, — сознался Моро, — был очень тяжкий период жизни, и Пишегрю был уверен, что я последую за ним в эмигрантскую армию принца Конде.

— Почему вы сразу не донесли о его измене?

— А черт его знает! — честно отвечал Моро. — Я ведь думал, что бумаги о нем мне нарочно подкинули в карете, брошенной на дороге.[8] У Пишегрю всегда было много завистников его славы, и мне казалось, что враги решили его погубить…

В беседе с Паскье он не терял веры в лучшее будущее:

— Если бы у меня не было этой веры, стоило ли мне отдавать войнам юные годы? Хотя, по правде сказать, Паскье, я не вижу большой разницы между пушкой и гильотиной — и пушка и гильотина одинаковые орудия пытки… Однако, — засмеялся Моро, — большой опыт отступлений приучил меня при отходе армии заклепывать пушки противника!

Паскье отлично понял его намек:

— Вы желаете сказать на суде то, чего уже не может сказать Пишегрю? Предупреждаю: Бопапарт будет настаивать на смертном приговоре, чтобы затем помиловать вас и этим вердиктом поднять свой авторитет в народе. Но возможно и другое: он нарочно вводит судей в заблуждение, чтобы, добившись от них смертного приговора для вас, утвердить его! Кстати, знайте — Идалия Полиньяк уже была у Жозефины…

Об этом визите Александрина Моро уже знала, решив тоже ехать в Мальмезон, согласная на любое унижение — лишь бы спасти мужа от казни. Мадам Гюлло возражала:

— Пусть отрубят моему зятю голову и пусть мои внуки останутся сиротами, но мне, гордой креолке с Бурбона, не пристало терпеть унижений от этой вредной семейки…

В прудах Мальмезона, под нависшими купами дерев тихо плавали черные лебеди. Маркиза Куаньи, придворная дама, забрасывала в пруд удочку.

— Не надо мне кланяться, — сказала она еще издали. — Вам еще предстоит немало кланяться в этом доме… Я все уже знаю, Жозефина тоже. Пройдите к ней сразу.

Жозефина сумела забыть прежнюю вражду с семейством Гюлло, проявив благородство. Это и понятно: она сама ожидала казни в тюрьме, сама потеряла мужа на эшафоте и по-женски лучше мужчин понимала, как тяжело терять близких.

Но она ничего не значила в государстве мужа.

— Могу лишь советовать, — сказала Жозефина. — Встаньте возле этих дверей, которых не миновать консулу. Если хотите добиться успеха, называйте его самым высоким титулом… хоть императорским! Этим вы его сразу растрогаете.

Заранее опустившись на колени, Александрина невольно сжалась в комок, покорная и готовая к унижению. Послышались шаги консула, женщина впервые увидела его так близко. Вот он — коротенькое туловище с уже выпирающим брюшком, Бонапарт быстро поправил на лбу реденькую челку.

— Ваше величество! — титуловала его Александрина. — Неужели вы не можете простить моего несчастного мужа?

Бонапарт не мог скрыть своего удивления:

— Мадам Моро? Почему вы просите за него? Ведь ваш муж собирался занять мое место.

Александрина вскочила с колен, крича и плача:

— Неправда, это клевета… Я знаю все! Моро мне рассказывал. Вы были еще в Египте, когда Сийес предлагал ему как раз то высокое положение, какое сейчас занимаете вы.

— Положение его величества? — усмехнулся консул.

— Нет! — кричала Александрина, яростная от борьбы за своих детей. — Нет, нет, нет… Моро честный человек. Отказавшись от власти при Директории, как он мог бы желать власти при Консулате? Ради моих детей… умоляю…

— А сколько их у вас? — спросил Бонапарт.

— Двое.

— Они, наверное, жирные? Они толстые, да? — назойливо приставал консул. — Они много плачут, они мешают спать?

Жозефина помогла Александрине своими слезами:

— У меня тоже было двое, когда я томилась в Карме…

Бонапарт, уже не глядя на мадам Моро, обращался к жене, понимая, что здесь замешано ее доброе сердце.

— В чем дело? — заговорил он. — Я всегда уважал Моро, и я не собираюсь тащить его на Гренельское поле…

В душе Александрины возникла робкая надежда. Она велела кучеру кареты следовать за нею, а сама пешком пошла через Париж, и старая цветочница подарила ей букетик фиалок. В ответ на это сочувствие Александрина щедро отсыпала в сморщенную ладонь монет, а старуха удивилась:

— Такие большие деньги человек может отдать в двух случаях — в страшном горе или в большой радости.

— У меня сейчас и то и другое, — ответила Моро…

В этот же день Бонапарту заявил протест генерал Лекурб, сказавший, что держать Моро в тюрьме — преступление.

— Народ знает Моро, народ любит Моро…

Бонапарт вычеркнул Лекурба из списков армии.

— За сорок лье от Парижа, — велел он Савари.

* * *
Вряд ли французы заметили, когда и с какого рубежа их республика превратилась в военную диктатуру, но сторонние наблюдатели, глядевшие на Францию издалека, уже давно предсказывали обращение диктатуры в абсолютную монархию. Конечно, нужна большая дерзость, чтобы из недр революции вызвать нового идола со всеми атрибутами монархической власти — престолом и короною, наследственностью и «цивильным листом», который должен оплачивать народ… Карьеристы заранее учуяли, в чем нуждается душа корсиканская. Уже с весны в «Мониторе» публиковали письма из провинции. Их авторы, префекты и мэры городов, назначенные при Бонапарте, требовали, чтобы звание консула стало наследственным, как в монархических династиях. Они еще боялись произнести слово «император», но Бонапарт сам помог им: «Если Франция и народ нуждаются в упрочении порядка, я не могу отказать ни Франции, ни народу». Чтобы ускорить события, в Тайном совете он перешел к угрозам:

— Вы разве решили испытывать терпение моей армии? Пока вы тут болтаете, моя армия пустит в дело штыки…

О том, что штыки пойдут в дело, напоминал и «Монитор». Лазар Карно предупреждал в Сенате, что, какое бы ни возникло решение, оно всегда будет фиктивным, насильственным:

— Общественное мнение никогда не будет правильно выражено, пока во Франции отсутствует свобода печати…

Бонапарт вызвал из отставки Фуше, указав ему, что пора возобновить министерство полиции. Он предъявил ему бумагу, полученную из испанского Кадикса, где базировалась французская эскадра под флагом адмирала Трюге:

— Трюге слишком горячо порицает желание народа видеть меня императором. Все мы знаем, что на флоте полно парусины, канатов, цепей, меди и всяких красок… Не может быть, чтобы все сошлось точно по калькуляции. Если этого барахла не хватит, надо взбодрить Трюге судом за хищения. Странно, что адмирал столько раз сидел в тюрьмах, а все еще не наелся чечевичной похлебки…

18 мая 1804 года Бонапарт — с именем НАПОЛЕОНА — был провозглашен французским императором. Начиналась оргия празднеств, самой низкопробной лести; в эти дни можно было слышать даже такие восклицания: «Корабль революции введен в спокойную гавань империи… Великий человек завершил свое творение… Он бессмертен, как и его слава! Долой оковы демократии, губящей свободу и равенство… Да погибнет невежество наших былых заблуждений!..» Только один Лазар Карно осмелился выступить против создания империи.

— Что с вами, французы? — спрашивал он. — Или вы… больны? Неужели Франция показала человечеству образцы свободы только затем, чтобы сама же Франция не могла вкусить от ее благ? Неужели природа, вложившая в душу каждого человека неугасимое влечение к свободе, поступает с нами, как злая мачеха? Мое сердце говорит, что свобода — это не фантазия, а любой порядок демократии всегда будет прочнее власти одного человека, власти личного произвола…

Речь Карно — как последний вздох революции!

Через десять дней в Париже открылся процесс Моро.

Глава 23

ЗА МОРО, ПРОТИВ МОРО
Восемнадцать генералов (в том числе и Бернадот!) стали маршалами, а Мюрата император удостоил еще и титула «великий адмирал». Всегда пылавший ненавистью к Моро, этот «адмирал» ретиво взялся за поручение Наполеона — оцепил Париж, замкнул заставы, задержал отправку почты, всех въезжающих в столицу обыскивали. Савари было поручено взять шесть тысяч штыков из гарнизонов, окружить здание суда, внутри его расставить караулы, дабы пресекать в публике любое проявление сочувствия к подсудимым…

Бонапарт заранее устранил из суда присяжных заседателей, судивших по долгу гражданской совести, он назначил судей без совести, зато лично ему преданных. Цитирую: «Важно отметить, что весь процесс над Моро рассматривался правительством как процесс над лидером республиканской оппозиции, чье осуждение необходимо для дальнейшего усиления режима. Это обстоятельство хорошо понималось и в обществе, и бонапартистски настроенными судьями».[9] Председательствовал Эмар, обвиняли Реаль, Тюрио и Гранже, защищать Моро взялся адвокат Лекурб — брат сосланного генерала.

— Мне уже терять нечего, — сказал Лекурб. — Шесть тысяч солдат на улице приветствуют Моро, их боится даже Савари…

Сущая правда: тех солдат, что стояли внутри здания, Савари за время процесса менял четырежды (наслушавшись речей, они из бонапартистов делались республиканцами). Заседания суда начинались в семь часов утра, когда ряды для публики еще пустовали. Маркиз Ривьер сказал Моро:

— Злая шутка! Волею Бонапарта мы записаны в одну шайку. Бандит, я заключаю вас в пылкие бандитские объятия.

— Обнимайте! Но я, маркиз, не рассчитывал грести с вами одним веслом на одной и той же каторжной галере…

Конечно, Моро было не по себе оказаться на одной скамье с роялистами. Но с Кадудалем он даже сдружился. Жорж вел себя с удивительным мужеством, беря на себя даже чужие вины; безграмотный крестьянин, он обладал хорошими манерами и, замечая в публике слезы женщин, всегда вставал, низко кланяясь в их сторону… Кадудаль намекнул Моро:

— Знаешь ли, что в гарнизоне Парижа не все спокойно? А если рискнуть, можно взбунтовать солдат. Меня они не поддержат — я роялист, но тебя вынесут отсюда на руках…

Да, во время процесса были замечены люди, рассыпавшие угрозы: «Если Моро осудят, императору не жить». Но суд продолжался, хотя обвинения рассыпались. Давшие показания против Моро теперь отказывались от них. Они говорили, что ложные показания вырваны у них пытками, их выводили к свежим могилам, где угрожали расстрелять сразу, если они не подпишут ложных обвинений против генерала…

Моро уже начал «заклепывать пушки» противника:

— Вся моя жизнь только Франции, только революции! Мне не было и семнадцати, а я уже командир батальона, не было двадцати, когда я стал дивизионным генералом. Сейчас моя жизнь стоит лишь капли чернил, необходимой для подписания смертного приговора. Но никто в этом мире не заставит меня раскаиваться в начале жизни, прекрасном, как и в конце ее. Клянусь — я жил и умру гражданином Франции!

Публика рукоплескала ему, женщины бросали цветы, через окна слышался гул солдатских выкриков: «Свободу Моро!», а Кадудаль позавидовал генералу:

— После таких слов надо было прыгать в окно. На твоем месте я сегодня же ночевал бы в Мальмезоне с Жозефиной, а император Наполеон подносил бы мне шампанское.

— История нас рассудит, Жорж, — ответил Моро.

— Э, нашли адвоката — историю! Разве эта беззубая старуха, рано облысевшая, способна быть справедливой?..

* * *
Москва была безумно далека от Парижа, в ее бабушкино-дедушкиных садах и огородах росли иные цветы и овощи, совсем иные заботы одолевали наших предков, но за процессом генерала Моро русские люди следили по газетам. «Московские ведомости» извещали, что жена Моро теперь оказалась в самом центре внимания Парижа, французы горячо ей сочувствовали: «Вся улица, на которой дом ея находится, установлена была по обе стороны экипажами… Г-жа Буонапарте сделалась больна с печали. Она много раз изъяснялась, что отдала бы все на свете, только бы Моро оказался невинным…» В семье Наполеона мира не было, после расстрела герцога Энгиенского сестры закатили брату истерику, а Каролина Мюрат выразилась яснее всех родственников:

— Он с этим хромым Талейраном навредил сам себе. Но самое страшное, что увлечет в бездну и всех нас… Пусть он выпустит генерала Моро, и нам будет спокойнее…

Между тем скамью подсудимых Моро уже обратил в трибуну, он предупреждал Францию об опасности захватнических войн:

— Навязывая свою волю и свои взгляды соседним народам, мы искусственно вызываем кровопролития, от которых уже начала уставать Франция, а скоро устанет весь мир. Штыки хороши для атак, но штыки совсем непригодны для того, чтобы на их остриях переносить в другие страны идеи…

Заодно он отхлестал и Наполеона, обвиняя его Итальянскую армию в грабительстве. «Война под моим начальством, — говорил он, — была бедствием только на поле сражения. Когда победа открывала мне путь, я старался заставить неприятеля уважать французов… Много раз побежденные мною враги отдавали мне долг справедливости в этом отношении».

Тюрио бил и бил в колокол, требуя тишины:

— Мы уже немало наслышались тут о подвигах Рейнской армии и благородстве ее. Но пусть Моро ответит суду, кому он обязан успехами в своей головокружительной карьере. Не он ли продвигался по службе под эгидою изменника Пишегрю?

— Пишегрю мертв! — крикнул Моро. — Будьте осторожны со словом «изменник». Со времени штурма Бастилии революция наплодила столько «изменников», которые из друзей народа завтра становились его врагами. Гильотина, не успев обсохнуть от крови, обрушивала секиру и на тех, кто вчера судил за измену… Оглядимся вокруг себя! — призвал Моро публику. — Люди, осужденные заодно с Пишегрю, оправданы при консуле Бонапарте, а сейчас, при императоре Наполеоне, они сидят в этом зале. Здесь меня осуждают за общение с Пишегрю, но ни одного камня не брошено в голову тех «друзей» Пишегрю, которых мы наблюдаем довольными и благополучными. Вечером вы увидите их всех в Тюильри, они будут танцевать!

Эмар с Тюрио торопливо предъявили обвинение:

— Ваша измена Франции, и следствием это установлено, доказывается характером ваших свободных речей, в которых вы с завидным постоянством осуждали действия правительства, оскорбляя священную особу императора…

Моро не вытерпел подобного кощунства:

— Достоинство человека, свободно выражающего свои мысли, не старайтесь превратить в пункт его обвинения. (Из протокола суда: «Свобода речей! — воскликнул Моро. — Мог ли я предполагать, что такая свобода может считаться преступлением у того народа, который узаконил свободу мысли, слова и печати и который пользовался этими свободами даже при королях. Признаюсь, я рожден с откровенным характером и, как француз, не утратил этого свойства, почитая его первым долгом гражданина».) Меня упрекают здесь даже в моей отставке, — продолжал Моро. — Но допустимо ли, чтобы заговорщик, каким меня рисуют, уклонился от большой власти? Вы же знаете: ни Кассий, ни Брут не удалялись от Цезаря, чтобы легче и надежней его поразить…

Пришло время для адвоката Лекурба.

— Не только я, — начал он, — но и вся Франция испытала острую боль в сердце, узнав, что Моро арестован. Здесь его пытаются судить за то, что его мнение никак не согласно с правительственным. Но, помилуйте, общественное мнение всей нации тоже не согласно с правительством… Осуждая генерала Моро, вы осуждаете всю Францию, весь народ, принесший колоссальные жертвы ради тех принципов, за которые с юных лет сражался наш дорогой подсудимый. Но если правительство обвинит генерала Моро, общественное мнение Франции все равно оправдает генерала Моро…

Семью голосами против пяти Моро был оправдан!

Эмар, Гранже и Тюрио, всем обязанные Наполеону, собрались на закрытое совещание.

— Оправдание Моро, — заявил Эмар, — означает для всех нас и для всей Франции начало гражданской войны.

Тюрио охотнейше поддержал коллегу:

— Моро необходимо казнить. Процесс не имеет юридической основы, он зиждется лишь на основаниях политического значения. Торжество юриспруденции только мешает.

— Смерть Моро, — подхватил Эмар, — необходима для сохранения той формы правления, какая уже сложилась, и нет смысла менять ее ради сохранения жизни одного человека.

— Согласен, — сказал Гранже. — Какое сейчас имеет значение степень виновности Моро? Нам важно преподать урок страха французам, чтобы уцелела безопасность государства. Вспомним слова Робеспьера: «Всякий благоразумный человек должен признать, что страх — единственное основание его поведения; избегающий взоров сограждан — виновен…»

Моро не избегал взоров сограждан, но в головах юристов все уже перемешалось — и страх перед Наполеоном, и желание почестей от его величества. Что там Кадудаль? При чем тут Пишегрю? Главное — затоптать последние искры республиканского сопротивления. С этим пожеланием Эмар и Тюрио навестили Реаля, у которого застали и Савари. Именно Савари и сказал, что оправдание Моро погубит империю.

— Но император Наполеон — это не король Людовик Шестнадцатый, это не Робеспьер и это вам не Баррас: он станет драться за власть как бешеный, и тогда от Парижа останутся обгорелые руины. Разве выгодно возвращать историю к прошлому?

В стране возрождалось министерство полиции, Фуше вернулся из отставки. Он беседовал с Наполеоном вежливо, но твердо.

— Вы разве желаете спать на штыках?

— Почему? Я люблю мягкие перины.

— Тогда учитывайте силу народного мнения, — сказал Фуше. — Оно более влиятельно, нежели вы полагаете. Нельзя в процессе Моро идти наперекор нации. Если ошибка вами допущена, ее надо исправить. Умейте слушать ропот Франции!

— Моро лично виноват передо мною, — ответил Наполеон, — а Францию и ее мнение представляю я… только я.

— Моро тоже представитель Франции, и не последний.

— Савари все уладит, — обещал Наполеон…

Повторным голосованием Моро был осужден на два года тюрьмы. Народ встретил мягкий приговор с таким удовольствием, которое было чересчур оскорбительно для Наполеона. Но больше всех был оскорблен приговором сам Моро! По-человечески генерал должен быть счастлив, зато политически он стал мертв. Кажется, что в этот момент Моро даже завидовал Кадудалю, приговоренному к гильотине, который и встретил приговор несусветной мужицкой бранью… Держаться в таком напряжении, готовя себя к эшафоту, и вдруг узнать, что все напрасно, — это было нелегко, и Моро сразу обмяк. Но он выпрямился снова, когда понял, что в его оправдании не столько жалости к нему Наполеона, сколько страха перед народом, который сковал волю императора… Александрине он переслал записку: «Если было установлено, что я принимал участие в заговоре, меня следовало приговорить к смерти, как вождя…Нет сомнения, что был приказ о моей смерти. Страх помешал судьям его осуществить». При свидании с Фуше он сказал, что оправдательным вердиктом его унизили, из полководца сделали жалким капралом.

— Два года тюрьмы! Это наводит на мысль, что главные персоны пошли на гильотину, а всякая мелочь вроде меня будет доедать чечевицу… Но кто же во Франции поверит, что я, генерал Моро, был жучком-точильщиком, прогрызающим дырки в престоле Наполеона? Где логика, Фуше?

— Так чего ж ты хотел, Моро?

— Пулю! А мне дали сладкую булочку…

* * *
Еще во время процесса над Моро полиция схватила в Париже подозрительного человека — с кинжалом и пистолетами.

— Будешь называть себя? — спросил его Савари.

— А почему бы и нет? Я драгун Бертуа, приплыл с острова Сан-Доминго, чтобы убить Наполеона и спасти Моро.

— А что он тебе? Родственник?

— Пожалуй, еще больше! Это он вынес меня на своих руках из пекла при Гогенлиндене, а я, простой солдат, хотел на своих руках вынести его из тюрьмы на свободу.

— Ты завтра умрешь, — предрек ему Савари.

— Ну и что? Я столько раз уже помирал…

Филадельфы действовали, кажется, из глубин подполья, и, если бы приговор Моро оказался более суровым, империя Наполеона могла бы погибнуть на том рубеже, на каком она только что возникла. Французский историк писал, что «тирания, которая могла пасть в тот день, продлилась еще десять лет, и этот приговор, губивший Моро, не убивая его, приговорил к смерти целое поколение, которое отдало потом свои жизни на полях битв…». Фуше, знаток психологии, при свидании с Наполеоном понял, что императора угнетает.

— Держать в заточении человека, к которому приковано внимание нации, противно и даже… даже опасно.

Наполеон стал бешеным оттого, что Фуше так легко проник в его опасения. Он крикнул ему:

— Так что мне делать? Ехать в Тампль, отворить камеру и сказать Моро, чтобы возвращался на улицу Анжу?

— А ведь придется! — ответил ему Фуше…

Александрина уже смирилась с тем, что два года супружеской жизни перечеркнуты роком, когда в замке Орсэ появились два негодяя — Симон Дюпле и Демаре, сказавшие:

— Тюрьму можно заменить пожизненным изгнанием.

— Как? Бросить Францию… оставить здесь все?

Ответ превосходил всякую меру приличия:

— Все, что у вас есть, мадам, покупает… Фуше! Но вам следует написать письмо к Наполеону, в котором вы добровольно просите у него, как милости, замены тюрьмы изгнанием… Америка — чудесна! Вам там будет хорошо…

Голова шла кругом. Что делать? Как быть?

— Нет, нет, нет! — отказывалась Александрина.

И тогда к ней подсел ласковый Демаре.

— Напрасно упорствуете, мадам Моро, — сказал он угрожающим тоном, но вежливо. — Или вы желаете, чтобы с вашим мужем повторилась роковая случайность, как с этим Пишегрю? Вы, наверное, читали тогда в газетах, что Пишегрю отлично справился с помощью галстука…

Много ли надо, чтобы запугать растерянную женщину? В тот самый день, когда Жорж Кадудаль, отстранив палачей, с ужасным воплем — сам! — бросился под нож гильотины, газета «Монитер» известила Францию, что генерал Моро обязан ехать в Америку и забыть дорогу на родину.

— Вполне счастлив только тот из моих недругов, — было сказано Наполеоном, — который скроется так, что я перестану подозревать о его существовании на нашей планете…

Фуше был подставной фигурой в скупке имущества Моро: замок Орсэ, полученный за женой в приданое, имение Гробуа, купленное на деньги тещи, — все это по дешевке досталось… императору! А капиталы Моро он конфисковал в пользу своего государства — под видом погашения судебных издержек.

— Фуше, — велел Наполеон, — предупредите Моро, что он имеет право отплыть в Америку через Барселону, расходы на путешествие в Испанию моя казна оплачивает, и Моро не получит от продажи имущества ни единого су, пока я не буду уверен, что его нога коснулась Американского континента…

Жена с детьми и тещей собирались выехать в Испанию позже. Моро отправился в дорогу один. Париж не провожал его, но возле заставы ему встретилась одинокая карета.

Подле нее стояла скорбная мадам Рекамье.

— Разве я могла не проститься с тобой?

— Не могла… это наша последняя встреча.

Жюльетта Рекамье всегда покорно сносила деспотию Бонапартов. Проводы Моро в изгнание — это первый и последний протест за всю ее долгую жизнь, выраженный столь открыто, без страха перед полицией. Но Рекамье осталась верна себе. Она не захлебнулась рыданиями, она не цеплялась за колеса кареты Моро, как сделала бы другая любящая женщина… Нет, она спокойно вытерла слезы и вернулась к своему мужу, к своему привычному уюту, к своим поклонникам, к своим зеркалам, отражавшим ее красоту. Моро долгим взглядом проводил лакированную карету, спешащую в синеву вечернего Парижа. Еще одна страница жизни была безжалостно перевернута.

— Ну, что ж… станем листать другие!

Глава 24

«ЧТО ОСТАЛОСЬ У КОРОЛЯ?..»
Если в Париже был замечен юный офицер, лобызающий бюст Брута, то в Петербурге на Сытном рынке примечен ухарь-купец, который, рубя мясо, сказывал простому народу:

— Публики на Руси хватает. Ежели што, так себя не пожалеем. Нашей-то говядиной Бонапартий вмиг подавится…

Одновременно в Английском клубе взят полицией на заметку помещик Перхуров, кричавший за шампанским:

— А ну! Подать мне сюда мошенника Бонапартия, я его на веревке от Парижа до Москвы проведу…

Богатые люди снимали квартиры близ почтамтов, дабы скорее других узнавать самые свежие новости. А новостей было немало… Царь сообщал Лагарпу свое мнение о Наполеоне: «Завеса пала. Он сам лишил себя лучшей славы… ныне это знаменитейший из тиранов, каких находим из истории». Александру вторил граф Строганов, с удовольствием повторяя парижскую остроту: «Какое низкое падение — из генерала Бонапарта превратиться в императора Наполеона!» Многие русские люди видели раньше в Бонапарте продолжателя дел революционной Франции. Теперь он стал для них не только монархом, каких много в Европе, — он стал угнетателем соседних народов, опасным паразитом, живущим чужими соками. Изменилось отношение к нему — изменилось оно и к Франции, из которой вынута душа революции. Александр просил при дворе не говорить ему более о «великом человеке»:

— Даже гений, служащий вульгарному честолюбию, достоин всеобщего порицания, и только. Но почему лучшие люди, придя к власти, превращаются в закоренелых злодеев? Я печалюсь от прискорбного вывода — миру совсем не нужны Аттилы и Цезари: народы лучше всего живут в те периоды истории, когда ими управляют жалкие посредственности, меньше всего озабоченные собственным величием…

Бессмысленное убийство герцога Энгиенского встревожило русский кабинет, особенно царскую семью. Цесаревич Константин, всегда излишне шумливый, расшумелся и сейчас:

— Энгиенский приезжал в Петербург свататься к моей сестре, а в Аугсбурге мы с герцогом четыре дня без просыпу пили… Это злодейство непростительно!

Румянцев спрашивал Константина:

— Оттого, что ваше высочество пили с несчастным герцогом, стоит ли России карать Францию оружием?

Александр созвал совещание высших сановников империи. Иностранными делами ведал в ту пору польский аристократ Адам Чарторыжский, предупреждавший царя, что положение Польши под гнетом Пруссии становится уже невыносимо, а Наполеон если вмешается в польские дела, то способен опередить Россию. «Для этого, — отвечал царь, — Наполеону надо прежде побывать в Варшаве, а сие невозможно по причине расстояния от Парижа до Варшавы…» Чарторыжский открыл совещание, призывая заявить Парижу решительный протест по случаю убийства Энгиенского, а при дворе объявить траур.

— Россия, — сказал он, — вправе открыто вооружаться, и нет страны в Европе, которая бы осмелилась возразить ей… Полный же разрыв с Францией сделает нас солидарными с державами, желающими отмщения Франции.

Того же мнения придерживался и Кочубей.

— Да! — сказал он. — Для нас разрыв с Францией неопасен, он даже полезен, ибо избавит от лишних забот, неизбежных в общении с государством, желающим стать выше других стран культурных.

Иное высказывал Николай Петрович Румянцев:

— В политике следует руководиться не личными страстями, а лишь выгодами государства. Касается ли убийство герцога до интересов России? Затронута ли этим событием честь русского человека? Не наблюдаю того.

Далее он продолжал в том же духе: «Сознает ли русское правительство все последствия шага (к войне), который собирается сделать? Идет ли оно на этот риск? Есть ли гарантия нашей безопасности от полного разрыва с Наполеоном?»

Возникло молчание. Александр спросил Румянцева:

— Что же ты предложишь моему кабинету?

— Надеть траур и… смолчать, — ответил Румянцев.

Отозванием послов Париж и Петербург как бы обменялись гримасами недовольства, однако Наполеон еще не планировал войну с Россией, зато Александр (как и многие русские люди) эту войну уже предчувствовал. Но создание коалиции для борьбы с Наполеоном задерживалось. Пруссия явно страшилась Франции, Вена, униженная Люневильским миром, хотела бы вернуть себе прежнее положение в Европе, но еще не залечила синяков, полученных в битвах за Италию и на Дунае.

Александр часто убеждал австрийского посла:

— Вена должна быть готова! Россия — на особом положении в Европе: я могу хоть завтра закрыть на замок все границы, и со мною ничего не случится. Россию спасает дистанция между Рейном и Вислою, но с вами все иначе…

Вена кивала на Берлин: «Мы ждем первого шага от Пруссии, хотя бы ее нейтралитета», а Берлин кивал на Вену: «Пусть в коалицию сначала вступит Австрия, а мы… мы подумаем». Только осенью 1804 года русский кабинет уговорил венский к подписанию оборонительной декларации. Еще сложнее было договориться с упрямым Питтом, и граф Федор Растопчин, пребывая уже в отставке, подал царю свой голос:

— Россия всегда может спасти Англию, но Англия Россию — никогда! Лондон из нас кровь выпустит, а Питт ихний из сухих держав коалиции мокрых курей понаделает…

Конечно, колониальная агрессия Англии на морях и в дальних странах была для человечества гораздо опаснее, нежели агрессия Франции на континенте. Но европейцы должны были прежде думать о своем наследственном доме, двери которого могли в любую ночь затрещать под ударами прикладов французских драбантов… Примерно так раскладывались козырные карты в политическом пасьянсе Петербурга, когда стало известно о вечном изгнании генерала Моро из пределов Франции. По газетам из Франкфурта узнали, что Моро принят в Мадриде с большими почестями. Фаворит королевы Годой заманивает его на испанскую службу. Но тут возник слух: Англия, нуждавшаяся в полководцах, желает переманить Моро на свою сторону. Александр встревожился. Он не любил Голенищева-Кутузова и потому не упомянул о нем, перечисляя генералов, которым мог бы доверить русскую армию:

— Багратион, Каменский, Беннигсен, Барклай, Буксгевден, ну и Михельсон с Корсаковым. — Александр решил, что привлечение Моро на русскую службу было бы желательно, и сказал князю Чарторыжскому: — Сообразитесь поскорее с мнением нашего посла в Мадриде, барона Григория Строганова, как нам лучше завлечь генерала Моро под наши знамена.

— Государь, — изумился Чарторыжский, — призывом Моро вы ставите себя в весьма неловкое положение. Разве неизвестно вам о республиканских настроениях Моро?

— Вот! — показал царь на графа Строганова, своего приятеля. — Перед вами стоит человек, бравший Бастилию, но, призвав его к себе, я не создал опасности для престола…

Они забыли, что маршрут Петербург — Мадрид даже для самых выносливых курьеров всегда был самым длительным.

* * *
Слово «республика» еще оставалось на почтовых штемпелях, клеймящих письма, его не успели вытравить с чеканов Монетного двора, штампующих звонкую монету. Конечно, возник вопрос о «цивильном листе». Наполеон должен был сказать, сколько он желает получать в год — как император:

— Столько же, сколько получал последний король.

Людовик XVI получал 25 миллионов. Но для Наполеона выписали «цивильный лист» на 30 миллионов. Луидоры были заменены наполеондорами (в шесть с половиной граммов золота), их чеканили уже с изображением императора. Когда актриса Жорж, восстав с его постели, просила осчастливить ее портретом, Наполеон расплатился с женщиной за любовь одним наполеондором, сказав: «Вот, возьми! Говорят, что я здесь вышел похож…» Самозванцы всегда слишком торопливы в закреплении за собой власти, на которую они не имеют законных прав. Свою коронацию Наполеон желал «освятить» личным присутствием папы Пия VII. Историки рылись в архивах, дабы отыскать в прошлом подобные примеры. Сам Наполеон историков не терпел, полагая, что цезарей способны судить только цезари (для французов, считал он, достаточно помнить, что вся история Франции началась с 18 брюмера). Но пришлось погрузиться в потемки древней Европы, дабы извлечь оттуда короля Пипина Короткого, который был для французов столь же реален, как царь Горох для нас, русских. Пипин стал для Наполеона сущей находкой, ибо в 754 году он воспринял корону из рук папы Стефана III.

— Пий должен быть, — наказал Наполеон. — Если не приедет, я вытряхну его из Рима, как поросенка из мешка…

Папа приехал. Париж готовился к неслыханному фарсу истории. Луи Давид по клеткам размечал на гигантском холсте проекцию будущей картины-апофеоза под названием «Коронация». Элиза Баччиокки обещала выцарапать ему глаза, Каролину Мюрат трясло от ярости, Полина Боргезе сулила Давиду ночь любви — сестры императора жаждали быть помещенными на первом плане картины. Для Наполеона искусство делалось ненужным, если не возвеличивало его. Он уже возлюбил тарелки с видами триумфальных арок, ему не противно было доедать суп, под которым скрывалось изображение выигранных им битв — с трупами убитых. Коронационное платье Жозефины император создавал по собственным эскизам, чтобы отразить на нем героическое бытие его славной эпохи:

— Кружевам быть в виде античной колоннады, а спереди — римские квадриги со вздыбленными лошадьми.

Даже покорная Жозефина на этот раз возмутилась:

— Спереди? Так куда же заедет парадная колесница? Не хочу на платье и гренадеров, вышитых у подола…

Давид тоже получал деловые указания:

— А чего это папа расселся у тебя в кресле? Не затем я звал его в Париж, чтобы он отдохнул. Если папе нечего делать, пусть он жестом благословляет меня с женою…

Париж был иллюминован, всюду сияла буква «N», она же украшала кареты и эфесы бранного оружия, над просцениумами театров взвивались орлы императора, а золотые пчелы — символ власти Наполеона! — уже были вшиты в ткань Дворцовых ковров, они порхали на кафтанах придворных. Коронация не обошлась без репетиций, а режиссером постановки был назначен художник Изабе, двойник императора. Каждый участник церемонии был представлен куклою из папье-маше, игрушки-люди были расставлены Изабе на паркете Тюильри, вроде шахматных фигурок, и Наполеон, скрестив на груди руки, пристально наблюдал, как передвигаются его маршалы, придворные, статс-дамы и фрейлины… Засмеявшись, он сказал Мюрату:

— Представляю, что было бы в Нотр-Дам, окажись там теща Моро с его женою: они бы устроили такой хоровод, что я с бедною Жозефиной остался бы стоять за папертью…

Коронация состоялась 2 декабря. Папа Пий VII и новоявленный «Пипин Короткий» в десять часов утра выехали из Тюильри в собор. Был очень сильный мороз, маршалы и сановники несли промерзлые регалии императорской власти — скипетр, меч и корону Карла Великого, а бедный папа продрог так, что, наверное, проклинал историю Стефана III, имевшего глупость вручать корону разбойнику Пипину Короткому…

Народ Франции оплатил это зрелище из своего кармана, выложив на коронацию 85 000 000 франков. Следовало как-то приличнее объяснить непредвиденные расходы, и сразу нашлись продажные ученые-экономисты, которые доказывали:

— Расходами на коронацию наш гениальный император дал внушительный толчок для процветания финансов и промышленности, что и отразится на благосостоянии всех французов…

Весною Наполеон прибыл в Милан, где короновался «железной короной». Обруч этой короны был сделан из того мифического гвоздя, который якобы был заколочен в ступню Христа, когда его распинали на кресте библейские фарисеи. Однако Наполеон не довольствовался Ломбардией — он сразу провозгласил себя королем всей Италии! Европе декретом было объявлено: «Королевская династия в Неаполе перестала править». С высоты миланского престола Наполеон нецензурной бранью разругал неаполитанскую королеву Каролину, бежавшую от него на остров Сицилию. Вице-королем Италии был сделан его пасынок Евгений Богарне, и Жозефина, гордая за сына, плавала на верху блаженства… Потом супруги отъехали на поле битвы при Маренго, где принимали королевские почести. Вскоре Наполеон был неприятно удивлен, когда узнал, что Мадрид и, кажется, Лондон уже предлагают генералу Моро поступить на их службу. Наверное, Петербург тоже не замедлит прислать Моро подобное предложение. Наполеон приказал Талейрану:

— Пусть маркиз Бернонвиль, мой посол в Мадриде, как можно скорее выдворяет Моро за океан — в Америку!

* * *
Моро в испанских тавернах пил водку-агуардиенте, закусывал ее крестьянским супом-пучеро. Жаркие бризы раскачивали над дверями бисерные плетенки. Ослепительно белые улицы Мадрида заполняли перестуки кастаньет в пальцах неприступных испанских гордячек… Моро наслаждался!

Он позвал лакея:

— Еще водки и тарелку пучеро.

— Не много ли, сеньор?

— Я из тюрьмы, приятель. Мне все простительно…

Маркиз Пьер Бернонвиль когда-то командовал гарнизоном на острове Бурбон, где знал Александрину Моро еще ребенком, и это давало ему право быть с Моро откровенным:

— Возня Наполеона с коронами, я чувствую, еще не скоро закончится, и лучше пережить это время за океаном… Там уже немало французов, с ними не будет скучно.

— Мне ждать попутного корабля в Кадиксе?

— Нет, в Барселоне, — сказал посол.

— А почему не в Кадиксе?

— Лучше из Барселоны, — ответил Бернонвиль…

Париж был отлично извещен о тех почестях, которые оказывали генералу испанцы. Молодой Стендаль записывал в дневнике: «Когда утром Моро выходит на улицу в синем сюртуке, круглой шляпе и с трубкой в зубах, детишки бегут за ним и кричат: «Да здравствует Моро!» Губернаторы городов предлагали ему свои дома, французская колония устраивала в честь Моро званые обеды, где он без хвастовства, но увлекательно рассказывал землякам о своих громких победах.

Испанией правил тогда Мануэль Годой, безграмотный любовник испанской королевы, которую он иногда поколачивал. Из конюхов он стал премьер-министром и генералиссимусом. Этот очаровательный дуралей сулил Моро золотые горы в Мадриде, но Моро коробило при мысли, что он может быть в подчинении этого развратника, ему не нравился и сугубо клерикальный дух королевского Эскуриала. Впрочем, от приема в английском посольстве Моро тоже отказался, сославшись на то, что не может принять приглашение, ибо его отечество находится в состоянии войны с Англией. Зато он побывал в русском посольстве, которое возглавлял образованный вельможа Строганов. До посла еще не дошли инструкции Петербурга, он сам, по доброй воле, советовал Моро не забираться в Америку, а просить политического убежища в России. В этом предложении Строганова не было какой-либо политической подоплеки — он просто по-человечески сочувствовал изгнаннику с семьей и маленькими детьми.

— Благодарю, — отвечал Моро, — ваши русские морозы я мог бы вынести, но моя жена рождена в тропиках, дети растут болезненными, вряд ли пойдет на пользу ваш климат…

Вскоре Бернонвиль начал уже настаивать на отъезде. По его словам, существует угроза, что Париж окажет давление на Мадрид, и тогда Годой способен на любую низость:

— Корабль, готовый плыть в Америку, настолько ветхий, что я вам, милый Моро, советую плыть без семьи…

Тещу с женой и детьми Моро оставил пока в Испании на попечении друзей. Ночью уже миновали Гибралтар, вышли в океан. Вдали меркла полоска берега, Моро снял шляпу:

— Прощай, Европа… и ты, Франция!

Из кубрика матросов раздались звоны гитары, до боли знакомый голос пропел старинную французскую песню:

Друг, что осталось у короля,
спроси!
Орлеан, Нотр-Дам, де-Клери,
Божанси!
На палубу вышел босой матрос с повязкой на голове, и Моро не верил своим глазам — это был Виктор Лагори.

Генерал Рейнской армии. Начальник его штаба.

— Лагори! Неужели я вижу тебя, бродяга?

Не выдержав радости встречи, Моро разрыдался.

— Не горюй, — утешал его Лагори. — Филадельфы не погибли, революция продолжается, а республика не умирает…

В громадные паруса задувал опьяняющий ветер.

Глава 25

В КОРНЕТЫ — ЗА ХРАБРОСТЬ
Теперь, когда Наполеон стал наделять своих сестер и братьев коронами в Италии и Германии, Вена забила в барабаны. Дунайской армией командовал генерал Макк, примечательный умением танцевать. Не дождавшись подхода Подольской армии, которую Михаил Илларионович Кутузов вел на помощь Австрии, Макк вломился в сытую Франконию, где жирная ветчина с крепким пивом пришлись австрийцам по вкусу. Макк нетерпеливо продвинулся к Ульму и здесь остановился, готовый встретить французов. Наполеон тем временем сводил в один кулак войска из Булони, из Ганновера, из Парижа… Форсированием Дуная он отрезал Макка от Вены, и Макк, умеющий танцевать, капитулировал. «Ворчуны» с презрением смотрели, как здоровущие парни складывают к их ногам оружие, бросают на землю свои опозоренные знамена. Дунайская армия, главная ударная сила Франца, перестала существовать. С боевым кличем: «Заставим плакать венских дам!» — французские колонны развернулись на Мюнхен.

Был сентябрь 1805 года. Александр приехал в Брест.

Адам Чарторыжский уехал вперед — в Пулавы, чтобы подготовить семью к приему высокого гостя. Однако царь не приехал, и в Пулавах пробудились лишь в два часа ночи. Картина, увиденная ими, была незабываемая: из лесу вышел старый еврей со свечкой, за ним лошаденка тащила бочку с водкой, а верхом на бочке сидел император всея Руси. Александр в оправдание себе сказал, что дороги в Польше ужасны:

— Мой экипаж свернул все колеса на колдобинах. Проводники, присланные императором Францем, бросили меня в лесу. Хорошо, что мне попался этот еврей…

Чарторыжский был человек умный: он понимал, что появление царя при армии свяжет руки Кутузову, внесет разброд в штабах. Но Александр уже «закусил удила», гордясь своей предстоящей батальной храбростью:

— После Петра Великого я буду первым русским царем, которого увидит русская армия на полях сражений…

Кутузов вел Подольскую армию форсированным маршем, достигнув скорости 50–60 верст в сутки. Конечно, все обозы растянулись кишкой, еды не было, многие солдаты шагали уже босиком. В Вене полководца встретили вежливо, но без доверия: о том, что Наполеон в Баварии, Кутузов узнал от русского же посла, удравшего из Мюнхена. Франц настойчиво загонял русских в сторону Ульма, но лазутчики, хорошо оплачиваемые Кутузовым, известили его, что от армии Макка остались под Ульмом рожки да ножки. Теперь, после капитуляции Макка, русская армия из вспомогательной становилась главной. Австрийцы всюду сдавали позиции, не предупреждая об этом Кутузова, и мудрый старик видел, что фланги его усталой армии постоянно оголяются по вине союзников. Тайком от русских Франц пытался вступить в переговоры с Наполеоном о мире; уже тогда (!) этот Габсбург стал торговать дочкой Марией-Луизой, предлагая ее в жены Евгению Богарне, чтобы породниться с Наполеоном. Однако Наполеону было еще не до свадеб, он требовал от Франца удаления русской армии с полей битв… Таборский мост, ведущий к Вене, охранялся австрийцами князя Ауэрспейга. Кутузов, уверенный в обороне этого важного моста, лег спать сам, велел отдыхать и всей армии. Вечером к мосту подъехали на лошадях трое — принц Мюрат, маршал Ленн и генерал Бельяр. Мюрат пылко рассуждал о красоте венских дам, Ауэрспейг воздал хвалу парижанкам. Когда ж, спрашивается, еще и говорить о женщинах, как не в эти рыцарские времена? Ауэрспейг не сразу заметил, что через мост уже перебегают французы: взвод… рота…

— Стойте! — закричал он. — Это же нечестно!

Мюрат со смехом отодвинул Ауэрспейга с моста — дорога на Вену была французам открыта. Кутузов щедро отсыпал золота в ладонь лазутчика, который первым известил его о позорной сдаче Таборского моста. Потом он вызвал князя Багратиона и обнял его, как сына:

— Петруша, спаси армию! Благословляю на подвиг…

Багратион увел разутых и раздетых солдат, готовых принять смерть, чтобы — спасти отход всей армии. При Кутузове состоял зять, граф Федор Тизенгаузен, женатый на его дочери Лизе (будущей Хитрово). Кутузов сказал зятю:

— Ежели десять живых вернется, и то ладно…

Багратион в битве при Шенграбене показал французам, на что способен он, русский генерал, и его солдаты. Из свалки боя князь вывел самую малость израненных, окровавленных людей, и Кутузов, ожидавший полной гибели отряда, сказал:

— О потерях не спрашиваю: ты жив — и слава Богу!

Александр ожидал его в Ольмюце, где армия встретила царя столь холодно, что молодой самодержец был даже обескуражен. Он спросил — можно ли еще спасти Австрию?

— Можно, — ответил Кутузов, — ради чего, я мыслю, должно объявить войну всенародную. Но венские Габсбурги народа своего страшатся более, нежели противника…

Этого мнения Кутузова не отрицал и сам Франц:

— От Наполеона я могу спастись сдачей одной провинции, а вооружить мадьяр, галичан и чехов — все потерять! От моей великой империи останется горстка теплой золы…

Кутузов имел план уничтожения противника.

— Будь моя воля, — говорил он близким, — я бы отвел армию вплоть до Галиции, заманивая Наполеона как можно далее, и там, в Галиции, разметал бы я кости французские… Но при двух императорах где ж моя воля? Если, даст Бог, одержим викторию, слава цезарям достанется, а нет, так они же меня в козла отпущения превратят. Того самого козла из Библии, коего евреи за грехи свои в пустыню выгнали…

Чарторыжский снова настаивал перед Александром, чтобы он покинул армию, не вмешиваясь в распоряжения Кутузова:

— Наконец, ваша драгоценная жизнь, подумайте о ней!

— Оставьте, князь Адам, — морщился император. — Все уже решено, нас ожидает победа, и я буду счастлив услышать музыку битвы. Напротив, сам Кутузов нуждается во мне…

Наполеон был уведомлен о пренебрежении, с каким армия встретила Александра, и он сказал Савари:

— Мы его встретим погорячее! Поезжайте в ставку царя, от моего имени принесите Александру поздравления по случаю его прибытия к армии… Не суйте свой нос куда не следует. Молча можно узнать очень много, только слушая. Мне смешно, — сказал Наполеон. — Представляю, как царь станет прицеливаться в меня через свою лорнетку, а мы разглядим этого бабника через жерла наших пушек!

* * *
Кавалергардский полк насчитывал 800 палашей, из них два палаша покоились в ножнах будущих декабристов — Михаила Лунина и Михаила Орлова, начинавших службу эстандарт-юнкерами. Лунин был слишком непоседлив, чересчур самостоятелен. Однажды исчез на всю ночь, вернувшись под утро.

— Где пропадал, Мишель? — спросил его Орлов.

— Ездил в лагерь к Наполеону… палаш испытать хотелось. Наскочил на одного. Рублю спереди — звенит кираса. Вижу, еще молод. Усы черным воском намазаны. Меня испугался, повернул. Рублю сзади. Только искры летят — со спины тоже кираса. — Лунин бросил перед Орловым косу, похожую на крысиный хвост. — Вот и весь мой трофей. Отрубил ее…

Неприятная новость: французы имели двойные кирасы, а русские не были бронированы даже спереди. Генерал Савари, прибывший с поздравлениями, выглядел пристыженно-жалко, словно нищий, угодивший на чужую веселую свадьбу. В свите царя все ликовали, заранее празднуя победу, а Савари, не стыдясь, жаловался на всеобщее уныние, охватившее войска Наполеона при виде столь могучей русской армии. Это странное поведение Савари было тщательно продумано Наполеоном, дабы ввести русских в заблуждение. Александр с Францем не лишили Кутузова звания командующего, но командовать решили сами. Открывался роковой день Аустерлица!

Наполеон со свитою встретил этот день на возвышенности у деревни Шлапаниц, под ним лежала внизу громадная долина, затянутая туманом, а наверху было уже светло от восходящего солнца. Император видел перед собой Праценские высоты — ключ к победе. Рыбные пруды южнее Аустерлица были затянуты тонким ледком. В тумане император разглядел интервал, не заполненный войсками противника, и спросил Бертье:

— Кто по диспозиции обязан стоять тут?

— Австрийцы корпуса князя Лихтенштейна.

— Но князь опаздывает. Здесь встанем мы…

Французы, спустившись в туманную долину, заполнили трагическую пустоту посреди русских войск — они заняли место их союзников. Князь Лихтенштейн между тем уводил кавалерию не на север (где его ждали), а в другую сторону — на юг, попутно разрезав русскую колонну Ланжерона.

— Куда прешься, сволочь? Назад! — орали русские.

Возникла неразбериха. Ланжерон скомандовал ломить напролом — вперед, отчего русские рассекли колонну князя Лихтенштейна. Солнце всходило. Наполеон видел, как туман медленно сползал книзу, обнажая холмы и Праценские высоты, при виде которых его маршалы стали волноваться:

— Не пора ли нам, сир, влезать на Працен?

Но император ожидал, что русские сами спустятся в долину, ибо через шпионов знал о дурной диспозиции противников.

— Подождем еще, — каждый раз отвечал он…

Александр прискакал на Праценские высоты:

— Михаила Ларионыч, отчего не сошли с места?

— Жду, когда соберутся все колонны.

— Мы не в Петербурге на Марсовом поле, чтобы ждать их.

— Потому и не спешу, что мы не в Петербурге…

Александр волей монарха столкнул армию с высот.

— В атаку теперь! — взывали маршалы к Наполеону.

— Атаку позволю, когда ошибка неприятеля станет уже неисправима. Ждем. Пока русские не скатились к прудам…

Фронтальным ударом всей массы войск он прорвал центр. Спасти положение было уже нельзя. Его можно было только исправить — скорейшим подходом резерва Буксгевдена. Но русские генералы напрасно взывали к его совести, к его благоразумию, Буксгевден поклялся не сойти с места:

— Стоять тут мне предписано диспозицией свыше…

Через полчаса князь Чарторыжский видел этого дурака бегущим впереди своих разбитых войск, Буксгевден плакал:

— Меня предали… спасайте жизнь императора!

Цесаревич Константин вел батальоны гвардии, и наконец перед ним выросли войска, которым он обрадовался:

— А! Князь Лихтенштейн уже занял свое место…

Но первые же ядра, пущенные в его сторону, доказали ему обратное. Со всех сторон обнаруживались новые массы французской кавалерии, пехота Наполеона двигалась бегом, разбрасывая отряды русских, и без того разбросанные. Цесаревич послал против конницы Келлермана своих залихватских улан, которые отчаянно врубились во врага, они опрокинули его, словно худой забор, размяли копытами французскую пехоту, и артиллерия Наполеона, чтобы хоть как-то спасти положение, стала калечить ядрами всех подряд — и своих и чужих… То отбегая назад, то возвращаясь, не боясь штыковых ударов, русские вносили в сумятицу Аустерлица ожесточение, какого еще не встречали французы, приученные расчленять противника, чтобы добивать бегущего! Но русские, напротив, даже разрозненные, магически соединялись воедино, снова и снова образуя плотную монолитную массу. Гвардейская пехота опрокинула ряды Вандама, но была окружена дивизией Риво. Конная гвардия, выручая свою пехоту, пошла на прорыв, она опять смяла Вандама, она рассекла дивизию Риво, как топор сырое полено, и Наполеон, стоя на холме, вдруг увидел бегущих французов, а перед ним — перед великим полководцем! — уже мелькали нарядные мундиры русской Конной гвардии.

— Бертье, что это значит? — отшатнулся он.

— Рапп, Рапп, Рапп! — кричал Бертье. — Что вы торчите как истукан? Отбросьте их… отбросьте! Сразу же…

Под натиском свежих колонн Раппа конногвардейцы отвернули, соединясь с гусарами, за ними отошла и гвардейская пехота, уже избитая, запыхавшаяся, с погнутыми штыками. За Раузницким ручьем была видна плотная стенка французской инфантерии, а русские батареи, оставленные в окружении, стали последними оазисами сопротивления: канониры дрались уже на пушках, и на своих пушках они доблестно умирали…

— Вот это каша! — сказал Константин в полнейшем обалдении. — Но кто заварил эту кашу?..

Именно в этот момент подошли кавалергарды; гладко выбритые, еще не тронутые боем, они сидели в седлах поверх новеньких бархатных чепраков, расшитых золотом. На лошадиных мордах нервно и возбуждающе позвякивали цепи мундштуков. Лунин подвыдернул палаш из ножен, сказал Орлову:

— Ну, Мишель! Не пришло ли время нам умирать?

Цесаревич вцепился в поводья князя Репнина:

— Видишь, какая кутерьма? Спаси гвардию… ее честь!

Репнин приподнялся в стременах, крикнув:

— Кавалергардия… рысь — в галоп! Марш…

Кавалергарды держались в седлах прямо, как скульптурные изваяния, похожие на кентавров, слившихся с лошадьми воедино. Длинные палаши, опущенные к ногам, жутко отсвечивали холодной синевой. Впереди скакал князь Репнин, воздев над собой руку, сверкающую от перстней, чтобы даже в задних рядах все видели — он впереди, он с ними, он уже не свернет с пути… Перед ними, еще юношами, возникала громадная лава враждебной конницы, и лава быстро надвигалась на кавалергардов, которые еще издали слышали, как упоенно кричат французы:

— Смерть! Заставим плакать русских дам…

Для Наполеона всходило солнце Аустерлица.

* * *
Трубачам велено было исполнить «аппель» — музыкальный призыв к живым: вернитесь! Но лишь одиночки откликнулись на эти рулады золотых и серебряных горнов, остальные все полегли в неравной битве, были изранены. Зато честь русской гвардии кавалергардами была спасена, ее знамена сохранились в святости. На печальные звуки «аппеля» собирались поодиночке, их мотало в седлах от ран и непомерной усталости, среди уцелевших был и Лунин, сказавший Орлову, что его брат Никита пал в этой атаке:

— Он умер тихо, как ребенок. Ему было пятнадцать лет. Теперь мне жить за него и за себя…

Французы остановились на другом берегу Раузницкого ручья, наблюдая за сценой русского «аппеля». Скорым шагом подошла пехота маршала Бернадота, который почему-то не стал преследовать русских. Противников разделяло шагов сто, не больше, между ними струился ручей. Багратион уже вступил в командование арьергардом, чтобы прикрыть отход русской армии. Сумерки покрывали поле битвы, которое Наполеон именовал «полем чести». Где-то еще постреливали, со стороны прудов доносило треск хрупкого льда — там еще погибали тонущие. Ночь положила предел всему, стало тихо…

Вот тогда Кутузов заплакал. На его глазах погиб зять, граф Федор Тизенгаузен. Перехватив знамя, он повел в штыки на французов гренадеров Малороссийского полка и… пал!

— Простите, — сказал старик, — не плакал раньше, пока был генералом вашим, а сейчас перед вами плачет отец, слезами омывая горькое вдовство своей доченьки Лизы. — Кутузов достал из дорожного портфеля два креста, Георгиевский и Марии-Терезии. — Бедный зять не успел даже поносить их. Так бросьте ордена в могилу его. Бросьте и засыпьте…

Адам Чарторыжский с трудом отыскал императора в каком-то деревенском сарае. Александр лежал на соломе. Возле него хлопотал лейб-медик Виллие. Он сказал князю, что переход от самообольщения к полному отчаянию оказался слишком резким, у императора развилась диарея:

— И нет капли вина, чтобы изготовить глинтвейн.

Чарторыжский тронул коня в австрийскую ставку, но там гофмаршал Ламберти замахал на него руками:

— Мой император спит, и… какое вино? Завтра меня спросят, куда делась бутылка, что я тогда отвечу?

— А как здоровье вашего кесаря?

— Прекрасное! Это вашему плохо, а наш великий кесарь уже привык к поражениям от Наполеона, и он спит, как невинный младенец. Парламентеры уже посланы им для мира…

Наполеон в эту же ночь принял князя Лихтенштейна, молившего о мире для Австрии; выслушав его, Наполеон сказал:

— Главное условие — удаление русских войск…

Небеса после битвы при Аустерлице излили на мертвых дожди, потом закрутилась снежная метель. Наполеон требовал, чтобы Моравия и Венгрия были немедленно освобождены от русского постоя. Александра снова (в какой уже раз!) навестил генерал Савари, заявляя царю, что Наполеон мечтает о личной с ним встрече, а переговоры с одним лишь Францем не кажутся ему основательными. Александр отказал ему:

— Участие в переговорах России будет означать причастность России даже к капитуляции армии Макка при Ульме, даже к сдаче Вены на милость победителя… Нет! Пусть ваш император с австрийским договариваются о мире без меня.

За эти дни он поумнел и ожесточился. Вся русская армия была осыпана наказаниями: отступивших генералов ставили под солдатский ранец, со шпаг офицеров безжалостно рвали темляки, лишая их чести, дезертирам прибавили пять лет службы, в газетах России открыто публиковали имена тех офицеров, что заблудились в лесу или отсиживались в обозах. За свое оскорбленное самолюбие царь отыгрался и на Кутузове: наградив его орденом, он послал полководца в Киев губернатором: Лунин и Орлов получили первые в жизни ордена — для ношения их на шпагах. Царь запомнил Орлова:

— Эстандарт-юнкер, за храбрость — в корнеты!..

Вечером кавалергарды распивали в шатре шампанское. К ним зашел и граф Павел Строганов, бывший якобинец.

— Надеюсь, — сказал он, — эта свалка при Аустерлице излечит нашего государя от высокого мнения о своих способностях… Мы все ублюдки Екатерины Великой, — Строганов выразился намного грубее, — воспитанные ею на бесконечных победах, отчего и стали слишком самоуверенны. Но сейчас речь идет уже не о сохранении политического равновесия Европы, пора задуматься о сохранности нашего государства.

Орлов сказал, что его не покидает неприятное ощущение: на полях Моравии русские проливали кровь за грехи Габсбургов, Александр озабочен и судьбою прусских Гогенцоллернов.

— Есть еще и интересы Англии! — напомнил Строганов.

Денщик втащил в шатер ящик с шампанским.

— А мне, — сознался Лунин, — не избавить свою память от этого вопля французов: «Заставим плакать русских дам!» Очевидно, — сказал Лунин, открывая бутылку, — Аустерлиц выгоден для нас при Наполеоне так же, как была выгодна и Нарва при Карле Двенадцатом… Именно поражение под Нарвой привело Россию к ошеломляющей виктории у Полтавы!

Александр вызвал к себе графа Строганова:

— Граф, кстати, о Лондоне! Вы поедете туда…

Глава 26

ВРАГ У ВОРОТ РОССИИ
Булонская армия, устрашившая в свое время Англию, была изрядно потрепана под Аустерлицем, а угроза ее высадки на островах отпала теперь сама по себе. Когда Россия отмывала кровь со своих ран, Англия предавалась безумному веселью: она потеряла Нельсона, зато выиграла битву при Трафальгаре. Питта потрясло разрушение коалиции, но жертвы европейцев никак не вписывались в общую калькуляцию английских убытков. Он цинично доказывал в парламенте, что великому королевству нет дела до людских потерь на континенте:

— Мы бережем каждую каплю британской крови, но русские могут проливать ее ведрами — за это мы платим царю нашей устойчивой валютой! Кровопролитие же в войнах нормально, как и расплата деньгами в коммерческих оборотах…

Напрасно Вена с Петербургом просили его хотя бы о диверсии на берегах Нормандии, дабы отвлечь внимание Наполеона от Баварии и Моравии, — Питт отвечал, что для этого Англия не обладает ни силами, ни средствами. Это была наглейшая ложь! Когда в Европе решались судьбы государств и народов, Англия готовила эскадры для нападения на Египет, воевала в Буэнос-Айресе, высаживала десанты в устье Ла-Платы, колонизаторы продвигались в глубь Индии, уничтожая беззащитные племена, — на это у Англии всегда хватало и сил и денег. Однако Аустерлиц омрачил разум Питта, хотя перед смертью он напророчил удачно: «Можете теперь убрать все карты Европы — Европы нет, она стала сплошною Францией…» Граф Семен Воронцов, русский посол, остался почти равнодушен к Аустерлицу, зато вместе с англичанами ликовал по случаю победы при Трафальгаре. Его поведение еще раз доказывало непреложную истину: как бы ни был хорош дипломат, но зачастую его патриотизм невольно разрушается долгим пребыванием в чужой стране, среди чужого народа.

Строганов прибыл в ранге полномочного и чрезвычайного министра. Английское общество он заверял, что Аустерлиц все же явился моральной победой, за которой последуют необходимые перемены в русских настроениях. Высоко оценивая былые заслуги Воронцова, Строганов дал ему, как дипломату, блистательную характеристику, заключив ее оглушительным выводом для Петербурга: «Убрать немедленно его из Лондона… в новом времени, в новых условиях он вреден для России!»

Присылкою бумаг из Лондона «граф Попо» поставил Адама Чарторыжского в неловкое положение. Излагая суть политики в Лондоне, Строганов на том же листе высказал сомнения в подлинности благородных намерений царя. Якобинское бунтарство еще не покинуло этого человека, и он писал, что, если государь теперь же не свяжет свое имя с раскрепощением крестьян, со всеобщим народным образованием в России, если от коллегиальности решений он приступит к самодержавному произволу, тогда он, полномочный посол и товарищ министра внутренних дел, вынужден удалиться от зла, а чтобы оставаться полезным отечеству, он изберет для себя службу добровольцем в армии — пусть даже солдатом… Это был «крик гражданской скорби» истинного патриота! Впрочем, дни самого Чарторыжского тоже были сочтены. Вместо друзей либеральной младости императора после Аустерлица окружалисатрапы, а главной обезьяной в его самодержавном зверинце становился граф Аракчеев. Однако неуверенность Александра в самом себе заставила его решиться на созыв нового совещания.

Чарторыжский открыл его речью, составленной добротно, политически грамотно. Он предупредил сановников империи, что экспансия Наполеона в Европе все расширяется.

— Под угрозой уже Балканы, южные пределы России под страхом нашествия Турции, которая подначиваема к войне из Парижа, небезопасны и наши владения на Черном море… С другой же стороны, — заключил Адам Чарторыжский, — великая держава не может оставаться безучастной и к делам Европы.

Кочубей был за то, чтобы оставить войска в Европе, уповая на союз с Англией, а князь Куракин спросил его:

— Виктор Павлыч, ежели ты решил воевать с Францией, так, вестимо, Россия к тому еще не готова.

— А когда она, князь, была готова? — возразил Кочубей. — Не было еще случая, чтобы Россия была к войне готова, однако это не мешает ей всегда войны выигрывать…

Александр Борисович князь Куракин был, как всегда, осыпан бриллиантами, отчего со времен Екатерины прозывался в обществе «бриллиантовым». Когда совещание грозило обратиться в перебранку, он вдруг заговорил продуманно:

— Сразу похерим всю эту коалицию. Австрия из игры выбыла надолго и как бы не стала союзна Франции. Аустерлиц, ослабив Австрию, несомненно, усилил Пруссию, но кидаться в дружбу с Берлином нет смысла, ибо король прусский уже запуган Бонапартием окаянным до трепета в суставах коленных… Кто же остается? Англия? — хмыкнул Куракин. — Но мы, русские, не нужны Лондону, ежели будем заняты едино собственным бережением… Наша мощь, наш солдат, наша кровь нужны Лондону лишь в том случае, ежели мы опять в Европу полезем. Тогда да, Англия будет нам союзна, ибо война в Европе позволяет Англии выгоды обретать.

Александр спросил — к чему он клонит?

— А вот к чему… Ежели мы в стороне останемся, тогда Европа, о нашем могуществе извещенная, сама перед нами заискивать станет. И не мы от других, а другие от нас будут зависимы. Быть того не может, — сказал Куракин, — чтобы Англия объявила нам войну только за то, что мы не желаем более воевать с Францией! Это химеры…

Александр заметил: не хватит ли «екатеринствовать»? Куракин просверкал в ответ массою бриллиантов.

— Ваше величество, я не екатеринствую — я токмо сужу о выгодах государства Российского. Сейчас одна лишь Франция способна угрожать нам. Сделать Бонапартия согласливым можно в согласии с ним союзном. Ежели Англия не принудит нас к войне с Францией, так и Франция никогда не заставит нас воевать с англичанами! Опять-таки химеры…

Кочубей сказал, что союз с Францией невозможен, ибо интересы России и Франции все равно пересекутся:

— Что и станет поводом к новой войне меж нами!

— Конечно, пересекутся, — не спорил Куракин. — Но пересекутся-то не сегодня же! А за время передышки мы успеем подготовить Россию к войне решающей, и тогда еще поглядим…

Александр ответил Куракину, что его точка зрения меняет всю политику кабинета и принять ее нельзя. «Но старый князь, дипломат екатерининской школы, смотрел дальше своего императора и оказался прав».[10] В конце совещания Александр, явно смущаясь, сказал, что брат его жены, принц Карл Баденский, венчается в Париже со Стефанией Богарне, из чего следует неизбежный вывод: старинный дом Романовых невольно оказывается родственным династии Бонапартов.

— Но это не окажет влияния на политику моего кабинета, — сказал царь в конце, и сказал он это твердо.

Далее события следовали стремительно. Наполеон из немецких княжеств на правом берегу Рейна образовал мощное сцепление государств — Рейнский Союз, объявив себя «протектором» союза. Франц Габсбург был вынужден после этого сложить с себя титул германского императора, ибо в Германии он перестал быть хозяином, И сохранил за собой титул лишь императора Австрии. Далмацию со славянским населением Наполеон подчинил Итальянскому королевству, а королем был сам! Наконец, из Берлина последовал крик отчаяния — это прусский король, изнывая от страха перед Францией, потребовал от той же Франции разоружиться и распустить Рейнскую конфедерацию. Наполеон велел отсчитать 24 000 франков.

— Почему так мало? — изумился секретарь Буриен.

— Вполне хватит, чтобы раздавить лягушек в Берлине…

* * *
Этих денег хватило. Двумя ударами (под Йеной и Ауэрштедтом) всего за восемь дней полностью было уничтожено мнимое могущество Пруссии, укрывшейся за ватными бастионами прошлой славы Фридриха Великого. Берлин жил еще в неведении о разгроме армии, и добрый булочник Михель наивно рассуждал перед добрым колбасником Фрицем:

— Как твоя дочка Гретхен? Наверное, ее жених загулял в Париже… Уж он-то привезет ей вкусных конфет!

В их беседу вмешался почтальон Клаус:

— Вчера у Галльских ворот я видел солдат — все в зеленом. Оборваны, грязнули страшные. Воняет от них псиной.

— В зеленом? И грязные? Так это же русские.

— Но они разорались по-французски.

— И что? Все русские офицеры знают французский…

Вдруг на безлюдной Фридрихштрассе показался странный человек. Холщовые штаны в дырках, черные от грязи. От обуви остались одни ошметки. Длинная сабля волочилась по земле фута на два за ним. Он держал под локтем громадную буханищу хлеба, которым и кормил своего чистого пуделя, преданно не спускавшего с него глаз. Но не это, а другое поразило берлинцев: странный человек… курил трубку!

— Смотрите, смотрите: он курит на улице и ничего не боится… Откуда он такой взялся? Куда смотрит полиция?

На шапке этого человека вместо кокарды красовалась большущая ложка. Скоро приметили еще странных людей — и все они с ложками. На берлинцев они не обращали никакого внимания и, войдя в парк, сразу начинали ломать ветки для строительства шалашей. Улицы заполняло множество людей — все курящие, все с собаками, все с ложками. Некоторые тащили на штыках булки, возле их поясов болтались задавленные гуси и курицы… Наконец один старик-немец догадался:

— Добрые берлинцы! Это же они … французы!

Раздался страшный бой французских барабанов, от грохота звенели стекла в окнах мещан: это от Темпельгофа двинулась в улицы Берлина зловещая толпа в громадных медвежьих шапках, все загорелые, все босые, а длинные черные бороды свисали до пояса. Каждый из них тащил на плече громадную секиру, какими пользуются мясники при разделке мясных туш. Немцы приняли их за палачей Наполеона, но это были саперы. За ними ехал на лошади красивый офицер, разряженный как петух, и жонглировал длинным штоком, украшенным рубинами и стразами, — тамбурмажор! Берлинцы ошалели совсем:

— Как эти поганые оборванцы, давно не стриженные, давно не мытые, с псами и ложками, могли победить наших могучих героев с исправно напудренными буклями?

Наполеон остановился в Сан-Суси, к его ногам маршалы побросали 340 знамен армии Пруссии, а Даву сказал:

— Разве это знамена? Теперь это тряпки…

Наполеон принял за ужином старейшего генерал-фельдмаршала Вилгарда Меллендорфа и был с ним очень любезен:

— Я счастлив видеть у себя героя времен Фридриха Великого. Сколько же вам лет, господин фельдмаршал?

— Восемьдесят два года.

— Не пора ли в отставку?

— Скажите, сир, от кого мне теперь получать пенсию на старость — от своего короля или от вашего французского величества?

Наполеон со смехом потом рассказывал:

— Странный народ эти прусские генералы! Я их разбил, я их уничтожил, опозорил, а они не стыдятся клянчить у меня пенсии. Один дурак, раненный в задницу при бегстве от Йены, пожелал даже стать кавалером Почетного легиона…

(Наполеон смеялся напрасно: в 1814 году его же генералы, разбитые русской армией, просили для себя орденов у Александра, который справедливо ответил, что Россия еще не завела орденов для награждения побежденных.) В покоях Сан-Суси Наполеон подписал знаменитый декрет о континентальной блокаде, чтобы ни одна из стран Европы не смела торговать с Англией… В хорошем настроении он утверждал:

— В политике нет преступлений — есть только ошибки. Для нас не будет ошибкой, если, взяв Берлин, мы возьмем и Варшаву, которая является ныне провинцией Пруссии…

Положение в Польше было тогда архисумбурным. В канун Аустерлица на базарах Варшавы торговки овощами говорили пруссакам: «Вот придут русские — мы вас прогоним!» Теперь, когда Наполеон был в Берлине, они говорили русским: «Вот придут французы — вы сами убежите…»

Наполеон призвал Мюрата, Ожеро, Ланна, Даву.

— Поляки — мелочь, — заявил он им. — Польша труп, смердящий на пороге России, и мы попробуем гальванизировать его ради наших великих целей… Седлайте коней! Я догоню вас на марше. Мюрат, — обратился он к шурину, — ты, как знаток женщин, приготовь для меня в Варшаве молоденькую даму обязательно знатного рода! К моему приезду устрани все предварительные затруднения, ибо у меня нет времени на уговоры женщин… На всякий случай, Мюрат, вот тебе футляр: откроешь его перед избранной тобой дамой моего сердца.

В футляре лежала драгоценнейшая парюра из бриллиантов, которая украсит голову очаровательной пани Валевской. Поляки обманывались в своих надеждах — Наполеон меньше всего думал об их независимости. «Мне нужен в Польше лагерь, а не политический форум, — писал он. — Я не намерен плодить лишних якобинцвв и разводить новые очаги республиканства. Я желаю видеть в поляках дисциплинированную силу, которой и стану меблировать поля своих сражений».

* * *
Осенью 1806 года поляки впервые услышали на своей земле гневные окрики французских патрулей: «Кто идет?» Когда кавалерия Мюрата застряла в непролазной грязище, он с бранью учинил выговор генералу Яну Домбровскому:

— Как ты смеешь это болото называть отчизной?..

Презрение к Польше, высказанное Наполеоном, уже определилось. Но поляки были так рады избавиться от гнета Пруссии, что они радостно встречали французов. Маршал Даву был озабочен, чем накормить своих голодных солдат:

— Несчастная страна! В ней нет даже хлеба…

Французы твердо запомнили диалоги с поляками.

— Хлеба, матка, хлеба, — требовали они.

— Нема хлеба, — следовал горький ответ.

— Вуда, вуда.

— Зара-зара (сейчас), — соглашались поляки…

Даву раскрыл свою душу перед Мюратом:

— Послушай! Если ты стал великим герцогом у немцев, а Луи Бонапарта сделали королем в Голландии, почему бы мне — а я не хуже вас! — не стать королем у поляков?

— Попробуй, но ты не выберешься из грязи…

Граф Иосиф Понятовский, племянник последнего польского короля, имел больше всех других прав на престол, и Даву, заподозрив в нем соперника, стал покрикивать на него:

— Почему лакеи в Польше, открывающие гостям ворота, носят на плечах эполеты, какие у маршалов Франции?

— Мои лакеи носили такие же эполеты еще задолго до того времени, когда их надели маршалы Наполеона… Мне желательно знать другое: почему ваш маршал Ней в таких чудесных эполетах грабит подряд всех поляков в провинции?

Грабеж начался сразу же: Мортье требовал от поляков 200 талеров в день, генерал Вандам — 300 талеров, Иероним Бонапарт, брат императора, требовал для себя 400 талеров. Однако польская аристократия еще не унывала, для французов продавали в Варшаве мороженое, графиня Тышкевич, сестра Понятовского, сидела в киоске «Абукир» — в память Египетской экспедиции Наполеона, а графиня Потоцкая, румяная как заря, отпускала порции в киоске под названием «Аустерлиц»… Наполеон принял депутацию панов от Варшавы, заложив руки в карманы. Речь он начал словами о необходимости провианта для его армии, а закончил ее очень странным выражением:

— Все это пустяки… У меня французы вот здесь в кармане! Властвуя над их воображением, я делаю с ними все, что мне хочется. Нужны, — воскликнул он, нюхая табак, — ваша преданность, ваши жертвы и кровь!

Тут магнаты призадумались:

— Если он так судит даже о французах, что будет с нами, с поляками? Ему нужны только провиант и… кровь…

Заговорив о поставках хлеба, Наполеон развязал руки маршалам, которые хлеб уже не покупали, а отнимали силой; пообедав в гостях у панов, генералы считали долгом унести в свои экипажи все серебро и золото со стола радушных хозяев. Пример императора, увлекшегося Валевской, которая сопротивлялась не дольше, нежели Макк под Ульмом, увлек в романтику флирта всех французов без исключения. Мюрат оказался самым пылким из кавалеров, и он доказал это, взламывая ночью топором двери спальни графини Потоцкой, усталой за день от продажи мороженого… В эту осень Варшава стала центром вселенной: сюда на поклон новому божеству съезжались короли, герцоги, принцы, политики всего мира. Талейран, чем-то озабоченный, едва цедил слова через зубы. Однажды Потоцкая слышала, как он окликнул Бертье вопросом:

— Не слишком ли мы далеко забрались, Бертье?

— Почему вы спросили меня об этом?

— Потому, Бертье, что вы умнее других…

Серые осенние дожди шумели за окнами дворцов. Талейран постукивал по столу вчетверо сложенной бумагой:

— Я имею известие большой важности… наш император еще не знает, что русский кабинет объявил нам войну!

Наполеон встретил это известие спокойно:

— Александр — глупый заяц, в голову которого попала дробинка, и он теперь бежит прямо на охотника, заряжающего ружье свежей дробью… Пук — и нет зайчика!

* * *
Тадеуш Костюшко проживал тогда в Париже, и, как ни пытался Наполеон вовлечь его в свои авантюры, патриот отверг все его посулы. «Это тиран! — говорил Костюшко об императоре. — Наполеон думает только о себе, ему ненавистны не только народы, но и самый дух их независимости… Дураками будут те поляки, что сунутся в его вербовочные конторы!»

Адам Чарторыжский доложил об этом Александру:

— Костюшко прозорлив. Но я, государь, прозорлив тоже: теперь, когда военные распри вовлекли в политику и Польшу, я, природный поляк, не смею более заведовать иностранными делами русского государства…

А ведь случилось-то страшное: Наполеон, как проблеск молнии, пронзил Европу и объявился вдруг стоящим у ворот России! Было от чего растеряться. «Подобный тем бичам, кои насылаются на людей гневом небесным, он промчался среди ошеломленных народов, сокрушая тропы, уничтожая города, одинаково свирепствуя в дворцах и хижинах, против сильных и против слабых», — писал тогда современник.

Писал не жалкий обыватель — генерал!

Глава 27

ПРОТИВОСТОЯНИЕ
Императорские орлы — штандарты гвардии Наполеона — уже раскинули позлащенные крылья возле русских границ. Кутузов был лишен доверия, о нем даже не поминали, дабы не вызвать неудовольствия царя. Но среди военных все понимали: при скорости маршей Наполеона нашествие угрожает Вильно или Смоленску — эти главные стратегические направления могли вывести французов сразу к Петербургу или сразу к Москве. Следовало упредить удары врага… Александр метался:

— Именно сейчас мне не хватает генерала Моро! Сумев противостоять гению Суворова, он, знающий Наполеона, как никто, способен противостоять его наглости…

Главнокомандующего не было, а война уже началась.

Два русских корпуса перешли границу возле Гродно.

Одним командовал Леонтий Беннигсен — уроженец Ганновера, вторым Федор Буксгевден — уроженец острова Эзель. Генералы были единодушны в одном — в неисправимо лютой ненависти, какую они издавна испытывали друг к другу. К ним присоединился и прусский корпус генерала Антона Лестока.

— Со мною, — сообщил Лесток, — четырнадцать тысяч штыков. Это все, что я мог выцарапать у своего короля…

О том, что Беннигсен с Буксгевденом грызутся над славой, как собаки над мозговой косточкой, Петербург был подробно извещаем от графа Петра Александровича Толстого, посланного на войну ради их укрощения. Толстой докладывал, что генералы распустили треть армии, их солдаты, сытости не знавшие, копают на полях гнилую и мерзлую картошку. Давно льют дожди, а дороги — гибель: если не хочешь утонуть на дороге, сворачивай с нее в сторону… Александр был явно растерян, но имени Кутузова не вспоминал.

— Что нам делать? Где я найду командующего? Как можно открывать войну, уповая на двух обормотов?..

Ему подсказали Михаила Каменского, воевавшего еще под началом Потемкина и Суворова; пятьдесят шесть лет подряд он отстаивал репутацию лучшего полководца России. Одна беда с ним…

— Ваша бабушка, — сказали царю, — блаженной памяти Екатерина Великая, всегда изволили считать Каменского умалишенным…

Каменский и стал главнокомандующим. Три недели он тащился до Вильны, потом из кареты пересел в дровни, поволокся по грязи дальше, разглядывая солдат, копавших на полях картошку. Прибыв на войну, Каменский доложил в Петербург, что совсем ослеп, в Пруссии не бывал, городов ее не знает, немецкого языка тоже… Что делать?

Наполеон, прибыв к армии, был озадачен:

— Бертье, кто же такой Каменский?

— Называет себя соратником Суворова.

— Тогда, Бертье, с ним надо быть осторожнее…

Подумаем, читатель! Человек пятьдесят шесть лет выковывал свою репутацию для Пантеона бессмертных, а командовал армией всего семь дней. За одну неделю Каменский успел развалить даже то, что не успели организовать для обороны ни Беннигсен, ни Буксгевден, ни тем более Лесток. Что он там вытворял — уму непостижимо… Армия под руководством Каменского не знала, куда ей деваться: сегодня говорили, что пойдут прямо на Силезию, завтра обещали оборонять Кенигсберг. Но имя Суворова невольно гипнотизировало Наполеона: в каждой глупости Каменского, совсем не понимая его сумасбродных маневров, Наполеон тщетно пытался разгадать те проблески гениальности, что определяли высокое искусство Суворова. Каменский в этой войне добился невозможного: он сбил с толку не только свою армию, но ему удалось сбить с толку и самого Наполеона. Вся эта странная процедура — под дождем и снегом, среди болот и лесов — завершилась в ночь на 14 декабря 1806 года.

Как раз в эту ночь разбушевалась снежная буря, она сметала бивуаки русских и французов. Каменский закончил свое письмо к царю, откровенно признав в нем, что он, да, ума не имеет. После этого ума не имевший вызвал Беннигсена.

— Таких, как я, — сказал он, — в России тысячи, и не понимаю, почему именно меня наказать решили?

— Такой… один, — ответил ему Беннигсен.

— Спасайся, уводи армию прочь отсюда, иначе мы все погибнем. — Буксгевдену он приказал: — Бросай артиллерию, черт с ней, топи пушки в реках. Отступать… немедленно! Наполеон-то — от Бога, наказанье Господне. За грехи наши, за грехи… Он как даст — только короны летят, нам ли, сирым, тягаться с ним? Этакого-то зверя лучше не задирать…

Бертье, сильно озабоченный, вошел в палатку.

— Что случилось? — встревожился Наполеон.

— Каменский затевает против нас что-то серьезное. На русских аванпостах движение, я вижу огни, там жгут пучки соломы. Слышны какие-то крики. вроде кричат «ура».

— Этот Каменский задал нам хлопот, Бертье.

— Да, с ним лучше не связываться… Может, целесообразнее сразу отступить, оставив в арьергарде Ланна?

Наполеон был небрит. Два дня не обедал. Его лошаки с кухней и посудой бесследно исчезли в глубокой грязи, а с ними утонул и повар… посреди дороги! Наполеон уже давно подозрительно чесался — его гардероб тоже пропал.

— Проклятая страна, — ворчал император. — Теперь я понимаю Генриха Валуа, который улизнул из Варшавы в Париж, чтобы только не быть королем в этой местности.

Наполеон… отступил! Он выехал в Голымин, велев Ланну с его крепким корпусом упредить противника. Беннигсен, назло Буксгевдену, оставил свой корпус на топких гатях близ Пултуска; он указал Буксгевдену примкнуть к нему, но Буксгевден, назло Беннигсену, отвел свои войска подальше от него. Хлеба не было, из походных церквей солдаты растащили все просвиры и сжевали их за милую душу. Громадные форшпаны (прусские телеги) по самые оси вязли в сырой глине. Встретив отряд французов, екатеринославльские гренадеры возмутились:

— Они нас ишо на штык хотят брать? Ах, мать их всех за ноги! Покажем недоноскам, как надоть…

Перевернули ружья и погнали французов прикладами. Сражение при Пултуске началось. Над враждующими колоннами кружил мокрый снег, под ногами чавкала болотная слякоть. Русские почти целиком уничтожили весь корпус Ланна (за компанию с ним, кажется, раздергали и части Даву). Пространство на двадцать верст в округе было усеяно утонувшими в грязи ранеными, меж кочек торчали хоботы поникших пушек. Французы оставили обозы, из фургонов которого победители растаскивали вино и закуску… Возле Остроленки Беннигсен встретил Буксгевдена, они схватились за шпаги, чтобы прояснить личные отношения.

— Зачем ты спалил мосты через Нареву?

— Чтобы никогда больше не видеть тебя…

Но тут подоспел граф Петр Толстой:

— Именем государя… разойдитесь, господа! Граф Буксгевден, вам велено ехать в Ригу… Имею распоряжение из Петербурга: командующим остается генерал Беннигсен!

Виною тому сам Беннигсен: он порадовал царя победой при Пултуске, наврав ему, что разбил не Ланна, а самого Наполеона. С тех пор величал себя так: Победитель Непобедимого! Неизвестно, кому пришла благая мысль — офицерам можно голов не пудрить, а солдатам кос более не носить. Но указ об этом состоялся, когда армия двинулась на Кенигсберг.

* * *
— Они отходят на Кенигсберг, — доложил Бертье.

— Беннигсена перехватим на марше.

— Я солидарен с вашим мнением, сир.

— Но прежде дадим банкет, — сказал Наполеон…

Когда генералы сели за столы, каждый на тарелке (под салфеткой) обнаружил банковский чек на 1000 франков. Вполне приличный аванс, выданный вперед за будущую храбрость. Наполеон в таких случаях денег не жалел: предстояла битва, от мужества генералов зависел успех. Они спрятали чеки в карманы мундиров, потом дружно кричали: «Vive l’empereur!..»

Прейсиш-Эйлау — таково это место, где русская армия скрестила оружие уже не с маршалами императора, а с самим Наполеоном, разбившим свою ставку посреди городского кладбища. Кладбище, конечно, не лучший командный пункт на этом свете, но между массивных надгробий можно было укрыться от несносного морозного ветра. Зима выдалась очень суровой, снег был на диво глубок, противники палили из пушек, а кавалерия рубилась в атаках, даже не подозревая, что под откатом орудий и ударами копыт не земля, а толстый лед застывших озер и прудов. Откуда командовал Беннигсен, неизвестно, ибо он… исчез! Его нигде не могли найти, и русская армия, предоставленная самой себе, сражалась по вдохновению тех генералов, имена которых навсегда остались дороги нашему сердцу: Багратион, Ермолов, Барклай-де-Толли, Раевский, Тучков, Дохтуров, прочие (а «Победитель Непобедимого» явился позже, когда пришло время сплетать лавровые венки на свою голову).

Русские вломились в улицы прусского города.

— Сульт! — крикнул Наполеон. — Вышвырните их оттуда! Все смотрите на Сульта — сейчас он станет велик…

Барклай-де-Толли был ранен в руку.

— Сомов, — кричал он своему помощнику, — только не отступать!

Уличный бой всегда ужасен, и солдаты потащили Барклая в переулок, он и сейчас, истекая кровью, все еще звал Сомова:

— Держать каждый забор… каждое дерево…

Наполеон все время спрашивал у Бертье:

— Где же пленные? Сколько их взято?

Бертье он просто надоел этими вопросами.

— Да какие тут пленные, если все держится на штыках! Убивают всех подряд, никого не щадят — ни мы, ни они… Вы посмотрите, сир, что они там вытворяют!

Русская армия широким полукругом плавно, но жестко охватывала фланги французов. Наполеон, почуяв опасность, выдвинул корпус Ожеро, и корпус полег замертво, а сам Ожеро, весь израненный, едва выбрался живым.

— Если б не эта пурга… — оправдывался он. — Ради чего мы сюда забрались? Что нам тут надо?..

Дохтуров вел конницу прямо на кладбище.

— Вот он! — и палашом указывал на императора.

Наполеон увидел близ себя плещущие взмахи палашей, кромсающих его «ворчунов», он растерянно озирался:

— Бертье, что такое? Это не бой… резня!

Мюрат, спасая шурина, стронул лавину доблестной кавалерии. Он опрокинул ряды русской инфантерии, но ничего не достиг и пошел обратно, впервые узнав, что против урагана его неистовых сабель русские умеют выставлять жала штыков, они вышибают всадников из седел, вспарывают животы лошадям. Но с другой стороны кладбища Прейсиш-Эйлау князь Петр Багратион ударил своей конницей, к Наполеону уже подвели лошадь, он видел бегущих солдат гвардии, призывая их:

— Не терять знамен… берегите моих орлов!

Мимо него пронесло в седле умирающего казака, который, уже ослепленный смертью, уносил как раз императорского орла, размахнувшего блестящие крылья. Бертье доложил, что корпус Нея на подходе, еще немного — и можно пускать в дело корпус Даву.

Ней, оглядев поле битвы, сказал перед атакой:

— Великий Боже, что нам даст этот день?

Наполеон выпустил и Даву в эту мясорубку сражения:

— Смотрите на Даву — он сегодня станет велик…

Русским было сейчас все равно, какого зверя выпустит Наполеон из клетки — Ожеро, Нея или Даву. Пушки батарей Ермолова и Раевского работали так, что в воздухе кружились обломки оружия, взлетали каски и кивера, оторванные ноги лошадей и руки всадников, сжимающие сабли… Даву отошел… Наполеон почуял нутром, что дух его армии уже поколеблен в атаках, которые не дали ему никаких результатов. Он уже фантазировал, что сказать в бюллетене — для парижан, для Европы, для всего мира… В самом деле, что тут скажешь?

— Где же пленные? Где пушки? Где знамена?

Трофеев не было, а снег к вечеру стал коричневым от крови, которой в этот день не жалели ни русские, ни французы, трупы лежали грудами — да, это бойня! И нельзя закончить ее, и только ночь смогла прекратить резню… Беннигсен созвал генералов, спрашивал: как поступать далее?

— Утром начнем все сначала, — сказал Ермолов, как всегда мрачный. — Начнем с первого выстрела до последнего.

— Мы уже победили! — воскликнул пылкий Багратион. — В этом нет сомнений. Не будем ждать утра… сейчас!

Граф Петр Толстой был осторожен в выводах:

— Господа, Наполеон сегодня НЕ победил нас…

По законам того времени победившим считался тот, кто оставался ночевать на поле битвы. Беннигсен отвел свою армию ближе к Кенигсбергу, а Наполеон, обрадованный, отправил в Париж хвастливый бюллетень о своей победе. Дабы пресечь сомнения журналистов, он восемь дней подряд еще морил голодом и морозил своих солдат у Прейсиш-Эйлау, этой долгой стоянкой доказывая Европе правдивость своего лживого бюллетеня.[11] Он никого не обманул: его армия не могла опомниться после битвы, нервное потрясение было слишком грандиозно, и Наполеон все время допытывался у Бертье: «Отошел ли Беннигсен? Далеко ли?..»

Разом началась оттепель. Всю солому с крыш обобрали, скормив ее несчастным лошадям. Госпитали Кенигсберга были забиты русскими ранеными («Из коих многия до сих пор не получали перевозки, около 10 мрут каждодневно» — это слова очевидца). Беннигсен расписал в донесении свою, конечно, победу, чтобы царь порадовался, он депешировал ему, что отсылает в Петербург двенадцать императорских орлов:

— Несите их все сюда… курьеры ждут!

Из двенадцати орлов нашли только пять, и Ермолов сказал:

— Остальных не ищите — их уже пропили.

— Как пропили? — обомлел Беннигсен.

— А так…

Выяснилось, что солдаты, не понимая ценности священных для Наполеона реликвий, обменяли его орлов на водку в прусской деревне. Не будем судить их за это: продрогшие на морозе, они хотели согреться. Но зачем орлы французской гвардии нужны в крестьянском хозяйстве — кто знает…

Наполеон в эти дни говорил Бертье:

— Нашей длинной веревке пришел конец. Выхода нет, и надо призвать в армию молодежь набора восьмого года.

Бертье сказал, что преждевременная конскрипция вызовет во Франции тревожный резонанс: «Не лучше ли нам подумать о мире?..» Наполеон жил в избушке, вьюга наметала сугробы. Вчера солдаты кричали ему: «Папа, хлеба!» Они кричали по-польски, и он ответил им словами поляков: «Нема хлеба». А где-то там, за снежными равнинами, лежала загадочная страна, которая на смену павшему легко ставила десять новобранцев. Убей их десять — из-под снега вставали сто.

— Прежде чем говорить о мире, Бертье, мы должны рассчитаться с русскими за Прейсиш-Эйлау… Париж я могу обмануть, но вас-то не обманешь: да, мы проиграли!

* * *
Весною 1807 года Александр выехал на войну, цесаревич Константин вел гвардию, включая и полк кавалергардов. Гаврила Державин, уже совсем дряхленький, проводил всю эту компанию в боевой поход виршами:

Ступай и победи никем не победимых,
Обратно не ходи без звезд на персях зримых…
По прибытии к армии царю показали войска, и они выглядели хорошо. Он не знал правды. Цесаревич открыл брату глаза: в соседнем лесу прятались по кустам голые люди.

— Кто вы такие? — спрашивал царь. — Почему голые?

— Мы не знаем… нам так велено, мы не виноваты…

Оказывается, чтобы привести в божеский вид часть войска для царского смотра, Беннигсен другую часть армии раздел, ибо на всех солдат не хватило ни обуви, ни порток, ни мундиров. В ответ на упреки, что армия голодает, Беннигсен нахально отвечал императору: «Ну и что? Все так. Я ведь тоже имею к обеду лишь три блюда…» Александр поселился в Тильзите, где между братьями произошла очень бурная ссора.

— Беннигсен жулик и злодей! — говорил Константин, не вынимая изо рта сигары. — Послушай, что говорят в армии. Один раз ты загнал ее под Аустерлиц, где она погибала за венских трясунов, теперь ты спроворил ее под Кенигсберг ради голубых глаз королевы… Так судят офицеры. А на солдатских бивуаках судят эдак, что лучше мне помолчать.

Император жаловался потом князю Куракину:

— Как люди не поймут, что нам нужен заслон! В пятом годе я спасал Австрию, ограждавшую Россию с юга, теперь я вступаюсь за Пруссию, чтобы не лишить страну заслона на севере… Нельзя же нам допустить, чтобы мы, русские, граничили с наполеоновской Францией! Она уже здесь…

Стратегически император рассуждал правильно.

— Ваше величество, — отвечал ему вельможа, — если бы вы так и объяснили народу в своем манифесте о войне. Вместо этого Синод велел возгласить в храмах Божиих, что Наполеон — исчадье сатаны, совокупившегося с блудницей египетской, анафема ему на многая лета. Теперь, случись замирение, как же вы из антихриста херувима лепить станете?

Куракин тоже рассуждал здраво. Между тем Тильзит уже наполнялся слухами. Поговаривали, что Беннигсен наголову разбит Наполеоном, армия отступает. Кенигсберг уже сдан, все чаще поминался городишко Фридланд. В ставке царя, громыхая пудовыми ботфортами, вдруг появился граф Петр Толстой мрачнее тучи.

— Сущую правду, — потребовал от него император.

— Правда такова, — отвечал Толстой. — Войска наши опрокинуты в реку Алле, Багратион отошел по горящим мостам, а князь Горчаков не мог помочь, отделенный от него озером. Беннигсен валялся на земле, жалуясь на разлитие желчи. От самого начала баталии у Фридланда мы были прижаты к реке.

— К реке? Какой же балбес избрал эту позицию?

— Беннигсен… Для Бонапартия этот день был юбилеем Маренго, и он отпраздновал его под Фридландом. Войско вашего величества сражалось геройски. Можно лишь дивиться, что французов положили в таких условиях не меньше, нежели они уклали на берегу наших. Преследовать нас они не решились. Наполеон хлопочет о мире и встрече с вами.

— Что же нам, Толстой? Уходить за Неман?

— Да! И сжигать мосты. Я не сказал, ваше величество, главного: конница Мюрата быстрым аллюром спешит в Тильзит.

— Тильзит, Тильзит… святый Боже, что творится?

Эта беседа состоялась в прусском местечке Олита, где император инспектировал дивизию князя Лобанова-Ростовского. По слухам, Наполеон уже выслал Дюрока в ставку Беннигсена, и Дюрок не говорил с ним о перемирии — он настаивал на мире и дружбе, из чего слагался вывод: Наполеон желал большего — союза с Россией… Александр поразмыслил об этом:

— Хорошо. Пригласите сюда Лобанова-Ростовского… Князь, — сказал он ему, — ты поедешь к Наполеону ради прелиминарных переговоров о мире. Но помни, Дмитрий Иваныч: если что исполнишь не так, я сразу же дезавуирую тебя в политике, и ты будешь виноват у меня с ног до головы.

Князь Лобанов — солдат. Грубый. Нескладный.

— Вот как?! — расшумелся он. — Сижу я у себя в имении. На заводе винном гоню водку для казенных надобностей. Вы меня зовете — на дивизию! Не успел ее построить, как мне вдруг ехать к Бонапартию и рассуждать с ним о мире.

— Моли Бога, — ответил Александр, — чтобы после этого мира не сослал я тебя обратно на заводы водочные…

Сунулся было к царю и Беннигсен:

— Государь, прикажите, что далее мне делать?

— Убираться отсюда… ко всем чертям!

Беннигсен быстро нашел «чертей». Он стал ужинать у английского посла Говора, который потащился за царем в Пруссию, чтобы шпионить за русской ставкой. Напоминаю, что Беннигсен — ганноверец, а Ганновер — древняя вотчина британских королей на континенте. Не тут ли и зашевелились «черти»? Ужины не повод для обвинения Беннигсена в предательстве. Но историки еще не разрешили каверзного вопроса: кто продал Англии тайны Тильзитского соглашения? Почему Лондон буквально через несколько дней уже знал в подробностях все его секретные статьи?

* * *
Барклай-де-Толли, тяжко раненный при Эйлау, был отвезен пруссаками в Мемель — для лечения. В тамошнем госпитале его навещал знаменитый историк античного мира Бартольд Нибур, спасавшийся от французов в Пруссии… Между ними однажды возникла беседа, о которой наши историки, очевидно, просто забыли. Нибур спросил Барклая: как бы он действовал против Наполеона, если бы Наполеон решился вступить с армией в просторы России? Барклай к ответу был готов:

— Я бы избегал генеральных сражений, чтобы, отступая, увлекать Наполеона в глубь русских пределов. При этом я постоянно бы ослаблял Наполеона частыми, но короткими ударами с флангов, сохраняя свои войска в порядке. Я изматывал бы Наполеона бесплодными маршами до тех пор, пока он не нашел бы места для своей Полтавы…

Наверное, Нибур эти слова записал, иначе они не дошли бы до нас. Но речь Барклая — не есть ли это заранее осмысленный пролог к будущему? Кутузов в канун Аустерлица тоже ведь, не страшась расстояний, хотел вытянуть Наполеона из Моравии в Галицию, чтобы там и уничтожить. В совпадении планов двух полководцев я хочу видеть некую солидарность в их общей великолепной стратегии.

Глава 28

ЭТО БЫЛО В ТИЛЬЗИТЕ
Неман стал демаркационной линией. Обычно яростный в преследовании противника, на этот раз Наполеон вел себя нарочито пассивно. Французы не мешали русским спокойно отойти за Неман и протащить через мосты громоздкие обозы. Лишь убедившись в том, что русские справились с этим нелегким делом, Наполеон 19 июня въехал в притихший Тильзит. В этот же день въехал в Тильзит и князь Лобанов-Ростовский, которого с нетерпением ожидал маршал Бертье.

Бертье встретил князя как лучшего друга, он поразил Дмитрия Ивановича своей откровенностью.

— Задали вы нам хлопот! — сказал он, смеясь. — При Каменском мы устали от его фокусов, подозревая ловушки там, где их не было. Беннигсен при Фридланде поставил свою армию на Алле в такое положение, что мы долго не могли поверить в его ошибку, нам все казалось, что это делается нарочно… Итак, вы прибыли с миром, генерал?

— О мире могут судить дипломаты, — ответил князь. — Мы же, генералы, можем договориться лишь о перемирии.

Радость на лице Бертье померкла (стало ясно, что он ожидал от русских гораздо большего). Лобанов-Ростовский заявил далее, что ни мира, оскорбительного для русской чести, ни изменения границ Россия никогда не допустит.

— Мой император, — сразу вспыхнул Бертье, — и не помышляет об этом. Мы, французы, почитаем обидным для себя даже намек на изменение ваших российских пределов…

Пока все складывалось хорошо. За обедом Дмитрий Иванович грубовато, но честно заметил Бертье, что бюллетени, посылаемые в Париж императором, далеки от истины, а в № 58 искажена правда о битве при Прейсиш-Эйлау.

— Свои потери вы сократили в четыре раза, а наши увеличили в пять раз. Если вам верить, так вы взяли у нас восемнадцать знамен… Вы хоть одно русское знамя видели?

— Ни одного! — ответил Бертье, улыбаясь. — Я согласен, наши бюллетени для публики фальшивы. Зато императору мы докладываем только правду. Вы же в своих бюллетенях обманываете не только себя, но и свое правительство. А народ русский должен сам гадать на кофейной гуще — где же истина, а где вымысел… Так что же лучше?

Бертье велел принести из кабинета портфель, показал из него доклады Наполеону генералов и маршалов, и князь Дмитрий Иванович своими глазами убедился, что все доклады были справедливы. Без прикрас. Без хвастовства. В этот момент открылась дверь — явился Наполеон.

— Бертье, вы уже продали мои тайны? Хорошо ли это? — Затем, подойдя к русскому генералу, он вгляделся в его жесткое, топорное лицо. — Я вас знаю и одобряю выбор вашего государя… Бертье, велите открыть шампанское.

Он взял карту Европы и перегнул ее пополам так, что сгиб карты пришелся по меридиану Варшавы:

— Ради чего мы спорим? К чему кровопролитие? Вот естественная граница меж нами: к востоку от Вислы — все ваше, но к западу от Вислы — уже мое. — Наполеон беззаботно чокнулся с князем бокалами. — За вашего императора!

Бертье заметил ордена и золотое оружие князя:

— Сразу видно, что вы немало воевали.

Лобанов-Ростовский перечислил свои награды:

— За Очаков, за Измаил, за Мачин, за штурм Праги… Увы, все это в иные времена — при матушке Екатерине!

Вспомнив младость, он даже прослезился. Наполеон распахнул двери, стал звать своих генералов и маршалов:

— Идите сюда, идите… вот вам пример верности: при имени Екатерины генерал плачет. Хотел бы я знать — будете ли плакать вы, когда меня не станет?..

Вечером император навестил Талейрана.

— Поется новая любовная ария? — спросил тот.

— Хочу составить любовный дуэт с Александром… сейчас мне это нужно. — Он помолчал, явно гордясь успехом. — Я все-таки математик и знаю, что минус на минус всегда дает плюс. Вот и результат: минус Голландия с Бельгией, минус Австрия, минус Италия с Пруссией, а в итоге недурной плюс! — и при этом Наполеон показал на себя.

— Кого же готовить послом для Петербурга?

— Пока… пошлем Савари. На разведку!

Талейран понятливо кивнул. Убийство герцога Энгиенского еще не забыли в салонах петербургской знати, и послать туда главного убийцу — значило испытать чувства Александра, проверить прочность тех уз, которые в Тильзите император Наполеон собирался наложить на Россию. Но Талейран мыслил уже и далее: несомненно, Тильзитский мир возведет Наполеона на вершину его могущества, зато после Тильзита он начнет скатываться с вершины — все ниже и ниже…

«Не пора ли и предать его здесь, в Тильзите?»

Много позже, уже на острове Святой Елены, Наполеона спрашивали — в какой момент жизни он испытывал всю гигантскую полноту счастья? Подумав, «узник Европы» отвечал:

— Пожалуй, это было в Тильзите…

* * *
Накануне Англия отказала России в пустяковом займе, хотя Петербург и просил-то всего шесть миллионов фунтов стерлингов. Английский посол Говер имел наглость сказать, что России достаточно 2 200 000 фунтов, но «она обязана разделить эту сумму между Пруссией и Австрией…». Вот тогда-то Александр, обычно сдержанный, высказал Говору все, что он думал об Англии: «Наполеон прав, презирая вас за ваши торгашеские нравы…» Говер осмелился заявить, что Россия не имеет права вступать в сепаратные переговоры с Наполеоном без участия в них Англии, а царь отказал ему в аудиенциях:

— С этого момента вы для меня не существуете…

Разрыв с Англией назрел! Однако в Петербурге дамы и господа слишком привыкли к союзу с англичанами, Александра обвиняли чуть ли не в предательстве. Даже сестра царя Екатерина Павловна (у которой с братом были такие же отношения, как у Наполеона с падчерицей Гортензией) написала в Тильзит, что свиданием с Наполеоном он подчинится ему. «Мы, — писала сестра, подразумевая Россию, — принесли огромные жертвы, а… зачем?» Александр в эти дни сблизился с «бриллиантовым» Куракиным, сделав старика поверенным своих сомнений. Он повторил перед ним то, что ответил сестре:

— Пусть Бонапарт не думает, что я дурак: я буду смеяться последним… в Париже! Он еще не знает, как страшен русский народ, если его затронуть. Сейчас призыв к миру исходит не от России — Франция сама лезет ко мне в кабинет. А вы, Александр Борисыч, оказались тогда правы на совещании. Бывают обстоятельства, когда следует руководствоваться одним лишь побуждением — безопасностью отечества! Пусть это побуждение и станет главным в нашей политике…

Совместно они обсудили главные мотивы к вынужденному миру: Беннигсен армию развалил, налицо 46 000 штыков, а по спискам должно быть все 100 000; Англия не союзник, а скрытый завистник, помощи от нее ждать в этих условиях глупо; Наполеон у границ России, и сейчас он сильнее; коалиция распалась, а без помощи других государств Европы нет смысла втягивать русский народ в новое и длительное кровопролитие… Вывод — идти на мир, каков бы он ни был!

— Но все-таки, князь, я попробую уговорить Наполеона на сохранение Пруссии, которая надобна вроде пограничного барьера. Нельзя допустить его уничтожения…

Перемирие было подписано, и Александр его ратифицировал. Однако Бертье, выражая волю Наполеона, настаивал перед Лобановым-Ростовским на личной встрече монархов. Наполеон снова пил шампанское с русским генералом:

— Я и ваш государь, мы должны объясниться… Франция нуждается не только в мире с Россией, но и в дружбе с нею, — ласково убеждал он. — Если вам угодно, я хоть завтра отрежу от Пруссии самый жирный кусок для вашего государя.

Наконец, он послал к царю адъютанта Дюрока.

— Я прибыл договориться о свидании…Чтобы ни вашему величеству, ни моему императору ничто не мешало и не было бы лишних свидетелей, мой император предлагает встречу посреди Немана… на плоту! Я жду вашего ответа.

Александр не стал возражать, хотя и понимал, что свидание на плоту, окруженном водою, вызовет немало кривотолков в русском простонародье. Странно, что у Наполеона все было готово к встрече: посреди плота устроен павильон, украшенный буквами «А» и «N». Утром следующего дня император Александр прифрантился, он был при шпаге и поясном шарфе. На берегу Немана царь прошел в корчму, уже разоренную войсками, от крыш остались одни лишь стропила, и уселся возле окна, сложив на столе перчатки, шляпу с белым плюмажем и черным султаном на гребне. Прусский король, ко всему излишне внимательный, уже стал обижаться:

— Почему на павильоне не видно моей буквы «F»?

— Не мы, русские, этот плот сооружали.

— Значит, меня не будет на переговорах?

— Из наличия букв сделайте вывод сами…

Вдоль противоположного берега выстраивались шпалеры французской гвардии, толпились любопытные горожане. Раздались звуки фанфар, верхом на лошади скакал Наполеон в окружении свиты и маршалов. Александр не спеша натянул перчатки:

— Ну, мне пора… сейчас все должно решиться!

Он отплыл на убогой рыбацкой лайбе, для его гребцов едва нашли белые шаровары: Наполеон отчалил на красивой ладье, его матросы были в киверах, куртки расшиты золотыми бранденбурами. Наполеон стоял на носу ладьи, скрестив на груди руки, как и положено ему, Наполеону. Он первым выскочил на плот и подал руку Александру. Первые слова, сказанные ими, навеки потерялись в шуме голосов и криков радости с берегов реки. Историки сумели реконструировать лишь вторые или третьи их фразы. Александр якобы сказал:

— Я ненавижу Англию не менее вас.

— Если так, — отвечал Наполеон, — мы поладим…

Сколько лет прошло с той поры, а Франция до сих пор не опубликовала документов об этом свидании. Если они и были, то, вероятно, уничтожены, Россия оказалась счастливее: по крохам, но кое-что все-таки собрали и сохранили… Когда императоры сделались «друзьями», Талейран, веселый и предельно ласковый, объявился перед князем Куракиным с портфелем.

— Что могут понимать в политике наши Цезари! — сказал он, бравируя легкомыслием парижанина. — Пусть они и далее исполняют свой любовный дуэт, но мы с вами, дорогой коллега, должны всю музыку Тильзита переложить на секретные ноты. Никаких, конечно, свидетелей, и даже кошку попросим удалиться за двери… Итак, я буду вашим секретарем, а вы станете моим. Попишу я — устану, затем попишете вы…

Тильзит был объявлен нейтральным городом, его гарнизон составили батальоны русской и французской гвардий, для которых пароль сделался общим. По утрам граф Петр Толстой, ворчливый, шел справляться у Бертье о драгоценном здоровье Наполеона, а Дюрок приходил спросить о драгоценном здоровье Александра. С бивуаков башкирской конницы иногда взлетали тонкие стрелы, пронзая летящих над городом птиц, что вызывало всегда бурю восторга среди французов. Донские казаки по ночам упивались ворованным у противника шампанским и бордоским. Наполеон без охраны и свиты, заложив руки за спину, шагал по городу в гости к царю, а царь, тоже без охраны, ходил обедать к Наполеону. Александр в гостях у французов ел все, что дают, а Наполеон в гостях у русских никогда ничего не брал со стола — боялся отравы…

Желание побывать в Тильзите, нейтральном и закрытом, чтобы подивиться на императора французов, было у русских офицеров очень велико. Многие, чтобы обмануть стражу, селились в городе под видом проезжих купцов с товарами. Князь Сергей Волконский (будущий декабрист) нарядился под прусского мещанина, навесил на шею лоток и вошел в Тильзит, торгуя булками и конфетами. Он даже растерялся, когда в одном из французских офицеров узнал Михаила Орлова:

— Мишель, в чем дело? Почему ты одет в чужое?

Орлов огляделся вокруг и шепнул по-русски:

— А ты, Серж, тоже не в своем… помалкивай!

Среди русских в Тильзите можно было встретить и бесшабашного Дениса Давыдова. Но был ли он весел тогда? Вряд ли. В своих мемуарах он писал: «1812 год стоял посреди нас, русских, со своим штыком в крови по дуло, со своим ножом в крови по локоть…»

Александр, покидая Тильзит, с изысканной любезностью предложил Наполеону быть гостем в России, он сказал:

— Вы так много уже видели! Но после красот Италии вам необходимо видеть нашу Москву, наш сказочный Петербург… Я извещен, что вы не выносите даже малейшего холода. Но я обещаю отапливать ваши комнаты до состояния египетской температуры. А потом ждите меня в Париже…

Вряд ли упоминание о Египте было полезно для настроения Наполеона, и весь день император оставался мрачен. Вечером он просил Савари остаться для беседы и сказал ему:

— Этот лысеющий бонвиван где-то и когда-то успел меня уже обмануть… Но — где? Но — когда?

* * *
Александр I, всходя на плот Наполеона, доказал, что он способен быть сильным и прозорливым политиком. Недаром же в европейской дипломатии того времени о нем сложилось такое мнение, что «в политике русский царь тонок, как кончик булавки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская…». Он сумел в Тильзите обворожить Наполеона, оказавшись в конечном итоге умнее его, изворотливее, дальновиднее…

Мир! Но теперь снова будут разрываться карты Европы.

Глава 29

А В ПЕТЕРБУРГЕ ХОЛОДНО
Алексей Михайлович Пушкин, генерал и писатель, на почтовой станции в глуши России узрел на стене гравюрный портрет Наполеона. Он спросил станционного смотрителя:

— На што, друг, мерзавца у себя повесил?

— Не ровен час, он с фальшивою подорожной объявится на станции лошадей требовать. Я его, голубчика, вмиг с портрета разоблачу. Свяжу и представлю по начальству.

— А, это другое дело! — сказал Пушкин, довольный таким ответом, и велел подавать ботвинью с зеленым луком…

После Тильзита русским людям было свыше указано, чтобы впредь не вздумали «Наполеона» называть «Бонапартием». Но указ не дошел до барских псарен, и помещики показывали гостям щенят новорожденных, держа их за шкирки:

— Эва! Моя красноподпалая сука Задира от брыластого Прохвоста родила. Сучку назвал Жозефкой, кобелька Наполеошкой…

Объяснить народу мир с Францией было очень трудно, ибо русские не забывали громких побед Румянцева, Потемкина, Ушакова и Суворова. Неграмотные мужики чесали в затылках:

— Не иначе как нечистая сила! Недаром наш-то с ихним-то посередь речки плоты сколачивали… не к добру!

Купцы на столичной бирже судачили:

— Да какой же это мир, ежели наш к Напулевону покатил, а не сам Напулевон приехал нам кланяться…

Александра, по возвращении его из Тильзита, петербуржцы встретили неприязненно. Но генерала Савари они встретили с неприкрытой ненавистью. Савари был обязан переломить антифранцузские настроения в Петербурге, чтобы расчистить дорогу к сердцу царя тому послу, который займет его место уже основательно. На городской заставе Савари долго томили, перерыв весь его багаж. В пяти домах столицы отказали в квартире. Пришлось остановиться в гостинице «Лондон». Визитные карточки в домах аристократии остались лежать в передних без ответа. На тридцать визитов Савари отозвались лишь два человека: князь Лобанов-Ростовский, сам причастный к «кухне» Тильзита, и граф Петр Александрович Толстой, собиравшийся ехать в Париж русским послом.

Теперь для ведения иностранных дел понадобился граф Николай Румянцев — удобная для Наполеона «подсадная утка», ибо Румянцев давно выступал за союз с Францией. Но при свидании с Савари он сразу дал ему отпор. Савари посчитал, что мнение царя в России — это и есть мнение общества:

— У нас во Франции все решает император, а если меж ним и обществом вырастает пропасть, ее быстро засыпают свежей землей, прокладывая поверху бульвар для забвения пропасти.

— Как в России хорошо поставлено дело парадов, так во Франции отлично организована печать, раздавливающая любое мнение, — сказал Румянцев. — Но пусть вам не кажется, что вы попали в страну, где правит деспот. Наш император в отличие от вашего ничего не может сделать без нас, а мы, дворянство, никогда бы не потерпели его самовластья…

Наполеон предвидел, что Савари в Петербурге будет трудно. Считая себя большим знатоком дамских нарядов, император нагрузил посла сундуками с платьями, которые сам же и отобрал. Императрица Елизавета, женщина скромная, угнетенная постоянными изменами мужа, не польстилась на «дары данайцев», зато содержимое сундуков имело большой успех в доме Марьи Антоновны Нарышкиной. Наполеон, действуя через Савари, лично указывал этой фаворитке царя, что сейчас модно в Париже, он издалека осыпал ее жемчугами и бриллиантами.

Александр предоставил Савари гондолу, роскошно убранную, которая ожидала посла у набережной возле Марсова поля. Гребцы с песнями быстро доставляли Савари на Каменный остров, где император проживал на даче, подальше от суеты столицы. За столом прислуживали черкесы с кинжалами. Беседовать с послом Александр выходил в осенний сад.

— Передайте своему императору, — сказал царь, — что после моего разрыва с Лондоном я не стану заискивать и в дружбе венской. Поверьте, никогда не спал на трехспальной кровати! Думаю, граф Толстой вполне устроит Париж своей откровенностью старого солдата. Но кого же следует ожидать в Петербурге на ваше место? Мне нравится Дюрок, я люблю и Армана Коленкура… с трудом верится, что этот милейший человек причастен к убийству герцога Энгиенского.

Савари внутренне сжался. Он ответил, что Коленкур, страстно влюбленный в Адриенну Канизи, вряд ли покинет Париж, однако Наполеон не терпит браков с разведенными дамами.

— Странно… У меня при дворе полно разведенных женщин, и мадам Канизи, став женою Коленкура, никогда не будет отвергнута нашим обществом, — обещал Александр…

Настала очень морозная зима, Петербург замело высокими сугробами, в самые последние дни 1807 года в Петербурге появился маркиз Коленкур, облаченный в громадную шубу.

Новый посол казался раздраженным, издерганным.

— Император все-таки уговорил меня ехать сюда… Один раз он обещал не препятствовать моему счастью, если я вывезу из Бадена герцога Энгиенского, но слова не сдержал. Теперь он поклялся, что Адриенна будет моей, если я займу посольское место в морозах русской столицы… Я привез, Савари, очень много денег и очень сложные инструкции!

После долгой дороги Коленкуру было приятно прислониться спиною к горячей печке. За окнами сверкала замерзшая Нева, в изморози цепенели четкие, как гравюрные линии, реи и снасти застывших кораблей. Савари предупредил Коленкура:

— Можете жить здесь спокойно. Я не брал на себя вину за расправу над герцогом Энгиенским. Но я посеял в высшем свете Петербурга слухи, будто вы совсем не причастны к этому убийству. Однако, маркиз, вы напрасно доверились нашему императору. Теперь ждите, что он сошлет мадам Канизи куда-нибудь подальше от Парижа, и вы не скоро ее увидите.

— Он не посмеет издеваться над моими чувствами! — Оторвавшись от печки, Коленкур подошел к окнам. — Как вы думаете, Савари, — вдруг спросил он, — где сейчас хранится таинственный ключик всей европейской политики?

— Надо полагать, в Париже…

— Сомнительно. Ключ здесь, в Петербурге.

— Не думаю, чтобы император согласился с вами.

— Между тем я лишь повторил мнение Наполеона…

Вечером они оба ужинали без лакеев.

— Помимо исполнений инструкций и траты денег, — сказал Савари, — вам предстоит одно щекотливое дело…

— Не пугайте меня, Савари!

— Но вы должны знать, что Петербург устроил настоящую охоту за генералом Моро. Я недавно обедал у царя, оказавшись соседом князя Багратиона, и этот бравый генерал уверенно ставил Моро выше нашего императора. А сейчас русский кабинет тайно хлопочет о призвании Моро на русскую службу.

— Как далеко зашли эти происки?

— Очень далеко… вплоть до Филадельфии.

— Откуда вам это известно?

— От фаворитки царя… от Нарышкиной, эта нимфа сама проболталась, будто к Моро в Америку уже послан доверенный человек, дабы побудить его к переселению в Россию.

Коленкур бесцельно передвинул подсвечники на столе, он еще не согрелся и налил себе чуточку старки.

— Из Петербурга в Америку может быть отправлен только такой человек, который лично знал Моро… Кто же он?

Остроносое лицо Савари лоснилось в потемках.

— Этого, — сказал он, — мадам Нарышкина, наверное, и сама не знает. Я не терял здесь времени даром и перебрал всех русских, бывавших в Париже после Амьенского мира. И не нашел никого, кто бы годился для такого опасного поручения.

Коленкур раскурил от свечей испанскую сигару.

— Я не верю в это, — ответил он. — И никогда Моро, заядлый республиканец, не станет служить монархам. Скоро мы увидим генерала Моро командующим американской армией. Сам республиканец, он охотно согласится служить республиканцам. На этом, Савари, и закончим наш очаровательный ужин.

Часть III. ПОД ШЕЛЕСТ ЗНАМЕН

— Моро, Моро в нашем лагере! Вы его, конечно, нарисуете, — слышу я со всех сторон… Этот человек, почитаемый всей Европою и столько лет восхищающий ее своим прямодушием, проскакал мимо нашей колонны.

Александр Чичерин. Дневник

Третий эскиз будущего

ОТ ВЕЛИКОГО ДО СМЕШНОГО
Весной 1814 года Наполеон не заметил (или не хотел замечать), что русские, устремленные к Парижу, теперь явно игнорировали его самого и его армию. Он не верил (или не хотел верить), что союзники отважатся на взятие Парижа. Император, казалось бы, логично доказывал маршалам:

— А что им это даст? Стратегическая ценность Парижа такова же, как и любого иного города Франции. Я взял у русских Москву, но это не явилось для них концом России…

Очевидно, Бертье был ближе к истине:

— Но у России два сердца — Москва с Петербургом, а Франция живет одним, больным и старым, — Парижем…

Пока русские и пруссаки воевали, не щадя крови, Австрия была озабочена даже не стратегией войны, а политическими интригами, чтобы затянуть войну ради своих выгод. Но канцлера Меттерниха тревожила и судьба тех сундуков, которые вывозила из Парижа императрица Мария-Луиза. Он вызвал к себе одноглазого графа Адама Нейперга, который даже с черной повязкой на лбу оставался опасен для женщин.

— Все, что вы сейчас услышите, согласовано с мнением императора Франца. Когда он отдавал свою дочь за Наполеона, брачный контракт не учитывал сердечных чувств, таким образом, граф, любое ее поведение морально всегда оправдано.

— Я вас отлично понял, — ответил Нейперг канцлеру.

— Приложите все старания, чтобы память о Наполеоне поскорее исчезла из ее сердца. Из Тюильри она вывозит гигантские сокровища. Запомните номера ящиков — второй и третий, в них — бриллианты… одни бриллианты, граф!

— И это я понял, — поклонился Нейперг.

Наполеон, бесплодно маневрируя южнее Парижа, отсылал жене бюллетени, уверяя в них Францию о своих новых победах. 2 апреля Мария-Луиза, покинувшая Париж, была уже в Блуа, где народ встретил ее отчужденным молчанием: бюллетеням никто не верил! Русской ставке было тогда не до сокровищ Наполеона, но Александр для охраны Марии-Луизы послал графа Павла Андреевича Шувалова, который сумел вызвать большое доверие у растерянной и запуганной женщины. Францией тогда управляло правительство Талейрана, который тоже охотился за бриллиантами. По его приказу кортеж императрицы настигла особая комиссия, которая распотрошила весь обоз, избавив ее от десяти миллионов франков.

— Это мои последние, — горько рыдала Мария-Луиза…

«У нея отобраны равно как и все золотые и серебряные вещи до последней ложки, когда она села в тот день за обед, у нея не оказалось ни ложки, ни даже вилки, и ей пришлось бы есть пальцами, если бы не выручил епископ Орлеанский». Когда появился граф Нейперг, у женщины оставалось только одно платье, которое было надето на нее. Нейперг облазал все фургоны, но даже одного глаза ему хватило на то, чтобы убедиться в исчезновении ящиков с бриллиантами. Он стал приставать к Шувалову — не видел ли тот ящики № 2 и № 3?

— Я… не француз, — язвительно отвечал Шувалов. — Меня прислали сюда не за тем, чтобы сторожить багажи…

Вскоре приказом из ставки его отозвали в Фонтенбло, чтобы сопровождать Наполеона на остров Эльбу.

— Вы последуете за мужем? — спросил он женщину.

— Нет, — резко вмешался Нейперг. — Ее французское величество в прошлом австрийское высочество, а традиции дома Габсбургов повелевают ей исполнить волю родителя.

Перед отъездом Шувалова женщина плакала:

— Умоляю — не покидайте меня. Я окружена врагами, вокруг какие-то козни… я ничего не знаю в этой жизни, меня все грабят, унижают, бесчестят. Этот Нейперг… умоляю!

Ну, а что мог ответить ей Шувалов?

— К сожалению, у меня приказ: надо ехать…

Шувалова сопровождал фельдъегерь Семен Кулеваев — происхождения мужицкого, бывший курьер, человек семейный.

— Где ж это видано, чтобы жена за мужем не ехала? Да у нас в деревне такую курвищу любая курица залягала бы.

Фонтенбло приближалось. Шувалов ответил:

— Помолчи, Сева, что ты понимаешь? Бедную девочку, ее привезли в Париж как овцу на заклание. За что осуждать ее? Чем она виновата, что явилась жертвой коварства Меттерниха и Шварценберга? Давай лучше пожалеем ее…

Дорога была наезженная, кони бежали хорошо.

* * *
Даже солдаты понимали вздорность маневров Наполеона. Здравый смысл диктовал: защищать Париж надо не вдали от Парижа, а как можно ближе к Парижу, но император, пребывая в мире расплывчатых иллюзий, уже не имел здравого смысла. «Если я погибну, — говорил он, — под развалинами моего трона погибнут и все…» Император был извещен о разладах, военных и политических, между Веною и Петербургом, отчего и питал надежды на развал коалиции. Его малость отрезвил приезд из Шантильона маркиза Армана Коленкура (он же и герцог Винченцский). Коленкур не стал щадить императора и честно сказал, что никто не желает мира с Францией, пока он, император, не отречется от престола. Наполеон испытал страх. Но еще больший страх угнетал маршалов.

— Не надоело еще таскаться по дорогам и таскать за собою нас? — бурчал Ней. — Если ему желательно погибнуть, так пусть удавится, только бы оставил Францию в покое…

Никакого почтения к своему суверену маршалы давно не испытывали. Бертье говорил: «Присмотритесь… он уже сумасшедший!» Стало известно, что Мармон и Мортье разбиты русскими при Фер-Шампенуазе — на подступах к Парижу.

— Что же нам делать? — тускло спрашивал Наполеон.

— Заключать мир, — отвечал Бертье.

Наполеон машинально перебрал на столе бумаги:

— Да, да… мир? Но когда я произношу это слово, мне уже никто не верит… Я прикажу играть «Марсельезу»! Я верну Францию к временам революции, я верну ей те лозунги, что забыты… я отворю тюрьмы… свобода, равенство, братство!

— Он уже бредит, — говорил Бертье маршалам.

Наконец, сознание Наполеона обрело прежнюю ясность: Париж — центр общественной мысли Франции, а Франция со времен революции привыкла думать «головою» Парижа, сдать Париж — потерять Францию, потерять все… Он принял решение:

— Через Фонтенбло — всей армией — на Париж!

Без отдыха, без сна, без пищи армию гнали форсированным маршем вдоль левого берега Сены. Люди с лошадьми падали в грязь, изможденные усталостью, юные конскрипты плакали, пушки кидали с мостов в реки, взрывали зарядные фуры, под проливными дождями — вперед… 30 марта гвардия тоже выдохлась и полегла на землю. Наполеон призывал:

— Вставайте! Осталось совсем немного.

— Иди сам, — отвечали ему бесстрашные «ворчуны»…

На почтовой станции запрягли в коляску свежих лошадей. «Кого взять с собою?» Наполеон окликнул двух:

— Бертье и Коленкур, вам со мною. — В пути он говорил им: — Неужели все кончено? Неужели и Париж? Ах, Париж…

Кучер громко объявил о следующей станции:

— Ла-Кур-де-Франс… до Парижа двадцать миль!

Бертье зорко всматривался в ночную дорогу:

— Коленкур, нам лучше выйти… с пистолетами.

Не прошло и минуты, как их коляска оказалась в окружении множества людей, молча бредущих куда-то. Ехала кавалерия, смачно поскрипывали лафеты пушек. Наполеон спрыгнул наземь.

— Бельяр, неужели вы? — удивился он.

— Да, я. Генерал Бельяр, — отвечали из тьмы.

— Где армия Мортье?

— Вы стоите посреди этой армии.

— Мармона?

— Мармон увел ее к чужим бивуакам.

— Предатель! Кто в Париже?

— Русские и Блюхер.

— Где сын? Жена? Правительство? Брат Жозеф?

— Все бежали за Луару.

— Кто позволил им?

— Вы! — ответил Бельяр, будто выстрелил…

Самая немыслимая брань, все самое омерзительное, что придумал человек для осквернения ближнего своего, — все это бурно извергалось Наполеоном на головы Бельяра, Коленкура, Бертье и даже кучера, на весь Париж, на всю Францию, на всю его армию:

— Я дал им славу, а они… зажравшиеся скоты! Я их всех поднял из ничтожества. Они оказались недостойны меня… А мой брат Жозеф? Грязная свинья… А этот Мармон? Они всем обязаны мне. Я дал им все… О-о, проклятая нация!

Остановились солдаты, офицеры. Молча они слушали, как беснуется император. Он кричал, чтобы они поворачивали обратно — на Париж, их ждет новая слава, его колчан еще насыщен стрелами, он будет на Висле, он вернется в Москву…

— А лошадей менять? — спросил вдруг кучер.

— К чему? — ответил ему Коленкур.

Наполеон толкал солдат, бил по лицу офицеров:

— Назад, ублюдки… в Париж! Вы слышали?

Перед ним возник отважный генерал Бельяр:

— Никуда они не пойдут.

— Почему не пойдут?

— Я, генерал Бельяр, запрещаю им это… Мы покинули Париж по условиям капитуляции и обратно не вернемся.

— Какой подлец сдал Париж на капитуляцию?

— Это сделали честные французы, — ответил Бельяр, — а честные люди другой нации приняли ее от нас.

Наполеон, поникший, побрел прочь. Он двигался вдоль шоссе, посреди обозных телег, он громко требовал:

— Где мой экипаж? Где лошади? Куда все делось? Где моя армия? Где жена? Куда дели сына?..

Коленкур сказал начальнику станции:

— Ничего не бойтесь и ничего ему не давайте. Он сейчас перебесится, а потом притихнет… как всегда.

Наполеон дошел до колодца и сел на его край, погрузив лицо в ладони, в такой позе и застыл. Бельяр спросил:

— А он не кинется туда… вниз головой?

— Нет, — успокоил его Бертье равнодушным тоном. — Великому человеку колодца мало. Ему нужен великий океан.

Наполеон около получаса пребывал в глубокой прострации. Наконец встал от колодца даже оживленный:

— Вон там я вижу костры… их много. Чьи они?

Это были костры русских бивуаков, выдвинутых от рубежей Парижа, и Наполеон долго наблюдал за их огнями.

— Ладно, — сказал, — едем обратно… в Фонтенбло!

4 апреля в его кабинете собрались маршалы, и Наполеон занялся обычной арифметикой, подсчитывая резервы, сколько приведет в Фонтенбло принц Евгений, Сульт, Ожеро, Груши:

— Еще одно усилие, и наша честь спасена!

Он рисовал картину боев на улицах Парижа, уже видел гибель русских в водах Рейна… Макдональд не выдержал:

— Париж? Но в его развалинах мы будем осуждены сражаться на теплых трупах наших жен и детей… Не хватит ли?

— А солдаты за нами не пойдут, — добавил Ней.

— Они пойдут за мною! — выкрикнул Наполеон.

— Нет, — возразил решительный Ней. — Хватит мечтать о битвах. Есть один способ к миру — ваше отречение…

Слово было произнесено, и Наполеон покорился. Но с каким презрением ответил он своим маршалам:

— Вы пожелали мира? Но, валяясь на пуховых постелях, вы подохнете раньше, нежели у бивуачных костров…

Коляска Шувалова въехала в ворота Фонтенбло!

* * *
Прошло ведь всего-то пятнадцать лет с тех пор, когда, бросив армию в Египте, Бонапарт высадился во Фрежюсе и ликующие толпы французов встречали его, спешащего от Фрежюса — к славе и власти, какая даже не снилась никаким властелинам мира. Теперь история, эта вредная старушонка, беззаботно и даже весело раскручивала его судьбу в обратную сторону: Наполеону суждено ехать во Фрежюс, откуда и плыть в первую ссылку — на остров Эльба! Павел Андреевич Шувалов депешировал в ставку, что подробности путешествия Наполеона до Фрежюса «могут одновременно и поднять волосы дыбом, и заставить лопнуть от хохота…».

Шувалов застал императора за сборами в дорогу. Во дворе дворца Фонтенбло громадный фургон был заполнен только золотой монетой. В другие распихивали мебель, бронзу, скульптуры, зеркала, ценные книги… Он принял русского комиссара в старом зеленом мундирчике, небритый, под носом Наполеона было все желто от нюхательного табака.

— Ну что ж! Все закончилось не так уж плохо, — сообщил император Шувалову с улыбкой. — Я начал с шестью франками в кармане, а сейчас увезу миллионное состояние…

Шувалова охватил тихий ужас: Европа наполнена рыданиями вдов и сирот, города в развалинах, деревни во прахе, поля растоптаны кавалерией, а этот господин, забывая вытирать у себя под носом, подсчитывает свои доходы… Павел Андреевич представился коллегам-комиссарам: венскому барону Коллеру, британскому полковнику Кемпбеллу, пруссаку Вальдбургу. Наполеон был крайне приветлив с Шуваловым, но всю любезность он дарил только Кемпбеллу, только Англии:

— Англичане — единственная нация, способная управлять Европой. Если меня кто обидит, я брошусь в объятия Англии! Вы знаете, почему я так охотно еду на Эльбу? Чтобы там, под охраною вашего доблестного флота, чувствовать себя гражданином лондонского предместья…

Подобные речи глубоко оскорбляли французов. Коленкур, когда он жил в Петербурге, часто гостил в доме Шуваловых, и потому теперь он дружески предупредил Павла Андреевича, чтобы тот ничему не удивлялся:

— Здесь уже невозможно распознать, где кончается гениальный трагик и где начинается бездарный комедиант.

Наконец в день отъезда (20 апреля) Наполеон решил дать несчастной Европе свой последний концерт. Начал он с берлинского комиссара, спросив его, имеются ли у Пруссии войска по маршруту от Фонтенбло до Фрежюса.

— А если их нету, так на кой черт вы мне нужны! — Затем он обрушился на Австрию: — Коллер, куда вы дели мою жену? Ваш император Франц — порядочная скотина: он, я знаю, желает развода дочери со мною. Теперь я стал ему не нужен… А царь Александр уже визитировал мою жену, и я хорошо знаю, чем его визиты к дамам кончаются…

Потом на ковер, украшенный золотыми пчелами наполеоновской империи, был вызван и Шувалов.

— Нашли дурака! — кричал Наполеон, разрывая на столе груду депеш, как петух разрывает навозную кучу. — Это все письма честных французов, согласных умереть за меня… Куда мне ехать? Зачем? Старая гвардия построена на дворе. Я спущусь к ветеранам и скажу: «Ворчуны! Мое отречение недействительно. Меня оскорбили. Пусть лучше вырвут у нас из груди сердца, но мы еще посмотрим…»

Именно в этот момент вошел адъютант — граф Буши:

— Гофмаршал указывает, что вам время ехать.

Наполеон в ярости дубасил по столу кулаком:

— С каких это пор я должен зависеть от механического расположения стрелок на часах своего гофмаршала?!

Концерт закончился — Фонтенбло осталось позади.

Шестерка лошадей увлекала громадный дормез императора, за ним следовали кареты комиссаров. Австрийский эскорт за Роанном сменила казачья сотня, мчавшаяся с гиканьем, пронзая перед собой воздух длинными пиками. Бородатые дяди бесцеремонно заглядывали в окна дормеза, спрашивая:

— А иде тута Напулевон? Энтот, што ли?

— Я знаю эту публику! — говорил император Шувалову. — Они в ближайшей деревне напьются вина и, пьяные, снесут мне голову, а виноватых потом никогда не сыщешь…

Шувалов жестом руки остановил сотню на шоссе:

— Братцы! Поворачивайте, и без вас обойдемся…

Когда казаки отстали от них, Наполеон сказал:

— Если бы в моей армии служили казаки, я бы дошел с ними до Пекина и сейчас был бы китайским императором…

Но, памятуя о предупреждении Коленкура, русский комиссар уже ничему не удивлялся. Начинался Прованс, где жители городов грозили Наполеону кулаками, и, кажется, только теперь он стал сознавать, что все эти годы его престол держался на страхе, который он внушал французам…

Перед Авиньоном собралась толпа жителей:

— Смерть тирану! Зарезать убийцу… смерть ему!

Шувалов докладывал в ставку, что при въезде в Оргон увидели «громадную толпу, собравшуюся подле виселицы… на виселице висел манекен военного, весь окровавленный; на животе виднелась надпись, составленная из самых ужасных ругательств, посвященных Наполеону…» Сразу посыпались стекла, старики на провансальском наречье командовали:

— Ломай двери, тащи сюда… сейчас повесим!

Под градом камней трещали стенки дормеза. Оргонские вдовы вытянули-таки Наполеона на дорогу, матери погибших солдат рвали жидкие волосы императора, плевали ему в лицо:

— Палач! Верни наших мужей… Где мой сын?

Орден Почетного легиона с хрустом расстался с мундиром императора. Некто Дюкрель тряс его за шиворот:

— Кричи с нами: «Да здравствует король!» Кричи с нами, иначе я выпущу из тебя все кишки…

Шувалов с Коллером решили занять оборону.

— Кулеваев… помогай! — взывал Шувалов.

«Я в расшитом золотом мундире бросился рассыпать удары направо и налево и, чтобы самому не удостоиться чести висеть вместо манекена, выставлял напоказ русскую кокарду. Крича вместе с тем, что я — русский…» После чего провансальцы стали качать его и Кулеваева с возгласами:

— Виват Россия — избавительница от тирана!

«Как вам нравится этот фарс? Кулеваев расскажет вам немало подробностей, забытых мною. Пока, до свиданья…» За Оргоном Наполеон, готовясь к встрече с народом, переодел графа Бертрана в свой мундир с белым пикейным жилетом, нахлобучил на него свою знаменитую треуголку, воспетую поэтами мира.

— Этим вы докажете мне свою преданность, — сказал он Бертрану, а сам переоделся курьером (и даже нацепил на шляпу роялистскую кокарду). — Я же поеду с почтальоном…

Дул мистраль. Дорога вилась меж сосен и громадных камней. Тележка почтальона поднимала тучи пыли. Наполеон обогнал кортеж под видом своего же курьера. В сельской гостинице Ла-Каладе жарко пылали камины, на вертелах жарились индюшки. Наполеон представился пожилой хозяйке:

— Сэр Ноэль Кемпбелл… есть ли у вас комната?

— Ах Боже! Устроят ли вас наши удобства?

На поясе женщины бренчали кухонные ножи и длинные вилки. Комнатенка оказалась жалкой клетушкой, но император одобрил ее, сразу проверив работу замка. Хозяйка спросила:

— Не встречался ли вам в дороге Бонапарт? Как могли такого злодея отпустить на Эльбу? Говорят, он проскочил Оргон, но живым из Франции все равно ему не выбраться… Вот этим ножом, — показала хозяйка на самый длинный, — я сама зарежу его, стоит ему тут появиться.

— За что вы так ненавидите его, мадам?

— Вы еще спрашиваете! — расплакалась женщина. — У нас была дружная, работящая семья, нам все в округе завидовали, а где она теперь? Мужа убили еще при Маренго, двух сыновей я лишилась под Иеною и Ваграмом, был еще тихий заика-пасынок, но его кости Наполеон оставил под Смоленском. Я совсем одна теперь на этом свете! А хозяйство, видите, какое большое. Кому же его? Неужели достанется соседям?..

Скоро в Ла-Каладе въехал отставший кортеж со свитой и комиссарами. Все камни жителей достались карете, в которой ехал несчастный Бертран. Наполеон предупредил комиссаров и свиту, чтобы здесь его называли Кемпбеллом.

— А как же теперь нам называть Кемпбелла?

— Как угодно. Но императора средь нас нету.

— Интересно, куда он делся? — хмыкнул Коллер.

— Я не знаю, — ответил Наполеон, сумрачный.

Во время обеда, не притронувшись к еде, он расколотил об стенку стакан с вином. Бертран в одежде императора чувствовал себя на лавке харчевни, как преступник на последней ступеньке эшафота. Гостиница была окружена громадным скоплением народа. Крестьяне держали вилы и косы.

— Мы в осаде, нам не выйти, — шептал Бертран.

В окна заглядывали люди, державшие в руках наполеондоры и пятифранковые монеты с чеканным профилем императора. Эти «портреты» на деньгах они сравнивали с лицами гостей за столом. Наполеон прятался за чужие спины:

— Я проклинаю свое прошлое тщеславие… если бы можно было начать жизнь сначала! Ах, зачем я во дни славы пожелал чеканить на монетах свое изображение?

Запертые в сельской харчевне, окруженные враждой и ненавистью жителей, весь день сидели у стола. Надвинулась ночь. Толпа не разошлась. За окнами вспыхнули факелы.

— Надо выбираться, — сказал Шувалов.

Бертран умолял Кулеваева облачиться в мундир императора, но Кулеваев не соглашался ни за какие деньги:

— У меня двое деточек и жена на сносях… Ежели меня здесь разорвут, на што они, бедные, жить-то станут?

Наполеон выпросил у Коллера австрийский мундир, у графа Вальдбурга прусскую железную каску. Шувалов подарил ему плащ русского кавалергарда. В таком виде император Франции превратился в немыслимый гибрид, составленный из форменных одежд стран антинаполеоновской коалиции. Это ли не злая насмешка судьбы? Но тогда всем было не до юмора… Толпа раздвинулась у дверей, образуя узкий проход, через который и пропускала всех по одному — гуськом. При этом крестьяне, имея в руках монеты, вглядывались в лицо каждому. Но императора не узнали. «Куда же он делся?» — недоумевали люди… Ночь провели в пути. Наполеон ехал теперь в карете Коллера, при въезде в деревни он просил его как можно громче петь немецкие песни. Коллер отказался:

— Для этого я не имею голоса.

— Ну, тогда свистите, — просил его Наполеон…

На рассвете — со свистом! — проехали через сонный Э, вечером достигли Буйльду, близ города Люка, где брата ожидала Полина Боргезе, уже безнадежно больная, но еще красивая. Наполеон жаловался на острейшую диарею:

— Мне вчера не следовало увлекаться омаром.

Английский комиссар сказал графу Шувалову:

— Диарея не от омара — от страха… А что нам делать, если гарнизон Эльбы ответит на приезд императора огнем с крепости? Не увезти ли нам его сразу на Мальту?

— Думаю, что Мальта надежнее Эльбы, — ответил Шувалов и пророчески предупредил ставку: «Этот человек (Наполеон) не отказался от своих грандиозных планов… он ожидает, что обстоятельства снова призовут его во Францию…»

Скоро возникло и море. Шувалов в конце пути суммировал впечатления о Наполеоне; вывод, сделанный им, никак не украшал бывшего императора. Наполеон в опасности становился жалок, презрен, почти гадок; но стоило фортуне чуть улыбнуться ему, как этот же человек мгновенно преображался, — снова невыносимо гордый, презрительно-надменный ко всем людям, он требовал лести, повиновения, почестей…

Во Фрежюсе русский комиссар, ссылаясь на инструкции, отказался следовать на Эльбу, и Наполеон отпустил его.

— Я лично нанес России большое оскорбление, — сказал он, — и потому я теперь не имею права жаловаться на все то, что она сделала против меня и моей власти…

…В 1912 году потомки Шувалова экспонировали на московской выставке «1812 год» саблю, которую Наполеон подарил их предку на прощание.[12] На клинке ее имелась надпись: «Н. БОНАПАРТ. Первый консул. Французская РЕСПУБЛИКА».

* * *
Фрежюс — рыбацкая деревня на Лазурном берегу Франции, но как много значила она для судьбы Наполеона.

— Я снова вернулся на то место, откуда пятнадцать лет назад начал свой путь к бессмертию. — Но сесть на французский бриг для следования на Эльбу он отказался. — Почему он без пушек? Узнаю проделки грязного Талейрана, унижающего меня даже в этом случае. Ему бы надо помнить, что я владею всеми тайнами Франции, и, если я надумаю их продать, Англия сразу же выложит мне за них три миллиона…

Он отплыл на английском фрегате, а когда миновали Корсику его детства, император долго махал ей шляпой:

— Прощай, Аяччо, давший миру такого гения…

Жители Эльбы, рыбаки и шахтеры, никогда не надеялись, что их островок станет государством, а гавань Порто-Феррай — столицей. Приветствуя суверена, они радовались, что теперь оживится торговля, еды станет побольше. Три унылых старика играли Наполеону на скрипках, веселая старуха играла на фаготе. Все было похоже на деревенскую свадьбу. А рудокопы с детьми и женами держали в натруженных руках цветочки, застенчиво улыбаясь… Бедные люди, их можно понять! Из нищенских лоскутьев старого бархата они даже приготовили балдахин, в тени которого водрузили «престол» — обычное кресло, украшенное розетками из разноцветных бумажек. Наполеон, едва ступив на берег, сразу утвердил знамя нового государства Эльба с тремя пчелами, залетевшими на остров из дворцов Тюильри и Сен-Клу. Вскоре прибыла гвардия, закладывали причалы, строили шоссе, и бедняки Эльбы возненавидели Наполеона, обложившего их непомерными налогами — на армию, на флот. Но зачем нужна Эльбе армия, зачем ей флот? Им и без того плохо живется…

Всегда далекий от лирики, Наполеон украсил спальню дешевой картинкой — два голубка миловались над его кроватью. Он слал жене пылкие призывы, но Мария-Луиза уже познала любовь Нейперга, она не желала больше видеть сына, рожденного от Наполеона, и на что ей нужен этот сумасброд, даже в любви думающий только о себе. Сейчас молодую женщину больше беспокоила ее собачка Бижу, которую укусила в лапку противная оса… Помнится, что в зените славы Наполеон сказал: «Сила никогда не бывает смешной», но, бежав из России, он поправил себя: «От великого до смешного — один шаг!» История подтверждала этот жестокий афоризм.

Глава 30

ФИЛАДЕЛЬФИЯ — ВСТРЕЧИ
Изгнанник — не эмигрант, он еще живет надеждой на возвращение, а страна, приютившая его, как бы ни была она хороша, кажется лишь временной остановкой на незнакомой станции, где за деньги накормят, позволят выспаться, сменят лошадей, и завтра ты можешь ехать далее. Примерно такое же чувство испытал и Моро, ступив на берег Америки…

Самое удивительное, что слава победителя при Гогенлиндене, слава республиканца, гонимого Наполеоном, дошла до Филадельфии, где Моро встречала манифестация горожан, устроивших ему народное чествование. Моро ни слова не знал по-английски, но какой-то француз-эмигрант подсказывал генералу, что говорят ораторы, один за другим залезавшие на бочку. Последний из выступавших запомнился последнею фразой: «И теперь свободная Америка может называть себя великой страной Вашингтона, Костюшки и… Моро!»

Моро был растроган подобным сравнением.

— Благодарю, — отвечал он. — Обычно из Европы люди бегут к вам в поисках свободы. Со мною иначе. Меня выслали к вам за любовь к свободе, да еще оплатили дорогу…

В ожидании семьи Моро остановился в Филадельфии, бывшей столице Штатов, где задавали тон богомольные квакеры-пуритане. Моро, давний поклонник деизма, всегда был далек от церкви, но выбирать не приходилось: Филадельфия — Новые Афины Нового Света; здесь была превосходная библиотека, старейший в стране университет, театр и музеи, тут со времен Пена, основателя Пенсильвании, сложилось своеобразное общество, здесь, наконец, Томас Джефферсон впервые провозгласил Декларацию независимости с приятными для Моро словами о том, что «все люди сотворены равными»…

Теперь Джефферсон, бывший ранее посланником в Париже, был третьим по счету президентом Штатов, и генерал Моро охотно принял от него приглашение к обеду в Белом доме. На вопрос об Аустерлице он ответил президенту кратко:

— Мне жаль репутации Кутузова, но поражение объяснимо: когда все распоряжаются, тогда… кто же командует?

— А что вы скажете о конце прусской славы?

— Известие о разгроме Пруссии не удивило меня: генералам от экзерциций не победить генералов от революции…

Джефферсону было за шестьдесят, но выглядел он бодро. Жил он в скромной простоте, стол президента ничем не отличался от стола простых американских горожан. На первое, как водится, подали вареную ветчину с укропом, миссис Джефферсон сама подливала Моро персиковой водки. В тарелках лежали соленые пикули и вареные фрукты. Под конец обеда подали жареных цыплят с отварным картофелем. Весь этот гастрономический кавардак не мешал беседе. Выслушав рассказ Моро о порядках во Франции, президент сказал:

— Могу вам посочувствовать — вам было при Наполеоне нелегко. Впрочем, мне это знакомо! Когда я при Вашингтоне был статс-секретарем, меня в Филадельфии подвергли страшному остракизму, и во всем городе только три семьи не боялись меня принимать. Я тогда требовал очень крутых мер — как Марат, как Робеспьер! Я спешил узаконить права гражданских свобод… А почему я спешил?

— Не догадываюсь, — отозвался Моро.

— Я спешил оформить свободу, пока наши президенты еще не изгадились в коррупции и торгашеских интересах, пока их еще не коснулись подкупы и взятки, пока идеалы свободы еще не были осквернены. После меня, — сказал Джефферсон, — конгрессмены не будут судить о народе свято, как сужу я. Мы, американцы, обязательно скатимся под гору демократии, а наши президенты перестанут считаться с правами народа. А наш народ забудет обо всем на свете, занятый одним — деланием денег, и свобода Америки погибнет в конвульсиях…[13]

Джефферсон предупредил Моро, чтобы он был осторожнее в письмах, которые посылает в Европу:

— Если можете, вообще не пишите. Все корабли обыскиваются англичанами, французы тоже небезгрешны. И знайте, что в Филадельфии, как и в Нью-Йорке, немало шпионов Фуше, а они вас не оставят в покое… Связи с Европой у нас хаотичны, даже я, президент, по году ожидаю ответа из Петербурга. — Он сказал, что сейчас Америка нуждается в дружбе с Россией, ибо «сообразно пространствам» эти две страны, Россия и Америка, в будущем должны управлять миром. — Но я жду нападения со стороны англичан. У нас немало отличных моряков, наши корабли превосходят английские, но мы не имеем армий… Моро, еще стаканчик персиковой водки?

— Она превосходна, — неотказался Моро.

— Выпьем! — сказал президент. — Я хочу просить вас, генерал, помочь Америке в ее борьбе за свободу.

— Как республиканец, сидящий за столом в доме президента республики, я не откажу вашей стране в своих военных услугах, если угроза нападения англичан возникнет…

* * *
У старого негра он купил большую курчавую собаку по кличке Файф, животное сразу полюбило хозяина.

— Что будем делать, Лагори? — спросил Моро.

Начальник штаба Рейнской армии знал, что делать.

— Бежать, — отвечал он.

— Ты уже бежал из Франции в Америку.

— Теперь побежим из Америки во Францию.

— И там тебя сразу посадят в Ла-Форс.

— Лучше уж в Ла-Форсе, чем здесь мучиться…

Разочарование для них наступило скоро. Моро и Лагори не стоило большого труда разобраться в новом мире. Как революция во Франции подняла кверху всю муть буржуазии с ее алчностью, так и «революция» Вашингтона выдвинула барышников-бизнесменов. Меркантильный дух составлял основу очень хлопотливой жизни американцев, для которых цены на щетину или свиное сало были важнее всяческих идеалов. Моро, как и Лагори, возмужал в стране строго национальной, где пикардиец мало отличался от вандейца, а здесь они невольно терялись среди разноязычных людей, объединенных лишь стремлением к наживе… Приезд семьи Моро ускорил разлуку с Лагори, который не хотел быть вроде нахлебника в чужом доме, хотя мадам Гюлло и появилась в Филадельфии с немалыми деньгами. Лагори захотел бродяжить.

— Обещай мне, — сказал Моро, — ты не уедешь во Францию без моего согласия. Филадельфам держаться вместе…

Моро приобрел на имя жены усадьбу Моррисвилль на красивом бересу Делавэра, пытался настроить себя на заботы американского фермера, а близость реки приучила его к рыбной ловле. Моррисвилль устраивал его и потому, что лежал как раз посередине между Нью-Йорком и Филадельфией, что было удобно для молодой и элегантной Александрины, не желавшей прозябать в глуши пенсильванской провинции. Моро не стеснял ее женской свободы, а жена никогда не давала поводов для ревности. Вообще, после Тампля Александрина, кажется, стала испытывать к мужу чувства более серьезные, нежели раньше, когда она выпорхнула в свет из пансиона Кампан…

— Я, — сказала она как-то со вздохом, — могла думать о своем будущем что угодно, но мне бы и в голову никогда не пришло, что мои дети могут стать американцами.

— Тебе здесь не нравится?

— Тяжело… Я чувствую, что чужой климат погубит меня. И мне очень жалко детей. — Она заплакала…

Беда не замедлила прийти сразу. Сначала умерла, почти не болея, теща, затем в Моррисвилле появился еще один холмик земли — умер их мальчик. Александрина упрекала мужа: зачем они не остались в Мадриде? Со всей страстью осиротевшего сердца матери она нянчилась с дочерью, которая и росла, вся в мать, очень красивой девочкой.

Зиму супруги проводили в уютной Филадельфии, где в парке Фэрмаунт давали концерты в честь Моро, в клубах устраивали вечера — в честь его жены… Александрина сказала:

— У тебя слава, дорогой мой. Большая слава!

— Тем отвратительнее ее изнанка, — нахмурился Моро, чувствуя, что даже здесь за ним следят парижские агенты…

Английский язык не давался. Чтобы общаться с земляками, Моро в Нью-Йорке вступил во французскую ложу масонов, где «работали» эмигранты-аристократы. По правде сказать, в ложе не столько совершенствовали свой дух, сколько перемывали кости героям своего времени. Моро оценил общество масонов, имевших свои потаенные каналы для связи с Францией, и потому новости до ложи доходили гораздо быстрее, нежели до редакций газет. Именно в ложе Моро узнал о депортации мадам де Сталь из Франции, за нею последовала в ссылку и Жюльетта Рекамье… Ложа, по сути дела, была политическим клубом, каждый масон имел право открыто полемизировать. Моро даже среди роялистов отстаивал свои взгляды.

— Прекрасная армия Франции превращена Наполеоном в хищную орду, но я еще не забыл бескорыстных побед республики! — говорил Моро. — Помню, мы вошли в Амстердам при сильном морозе, не имея чулок и обуви, обернувшись соломою и газетами. Голодные, мы не тронули ни одной лавки в городе, не постучались ни в одну из дверей. Мы стояли на снегу и дрогли, пока сами жители не сжалились над нами, пригласив к своим очагам… А что теперь? Мне, французу, больно думать, что вся Европа уже переполнена к нам ненавистью.

Ги де Невилль, убежденный роялист, пытался доказать, что Франция и французы перед Европою неповинны:

— Присмотритесь, ради кого Наполеон перекраивает Европу! В самых лучших дворцах лучших городов мира рассажены родственные ему трутни. Из французов только один — Мюрат, а остальные — сплошь корсиканцы… Так не вернее ли говорить о корсиканском засилии Бонапартов в Европе?

В тот день Ги де Невилль покинул ложу вслед за Моро, он сообщил, что недавно с трудом унес ноги из Парижа. Моро вел себя чересчур скованно, и Ги де Невилль сказал:

— Стоит ли нам играть в прятки? Не думайте, что я служу у Фуше, нет, я совсем из другой конторы. В подтверждение этого напомню о письме короля, врученном вам мадам Блондель в отеле Шайо, а письмо из Митавы доставил я.

— Как же сложилась судьба этой женщины?

— Но вам она безразлична, — сказал роялист.

— Вы плохого мнения о своих противниках…

Ги де Невилль сказал, что Блондель была схвачена лишь 1 ноября 1800 года и замучена в подвалах у Савари.

— Как видите, генерал, мы тоже имеем своих героев. Но теперь я обязан сделаться министром при королях, чтобы заставить испытать ужас тех людей, которые принудили меня испытывать страх… А кем вы будете при королях?

— Я останусь фермером в Америке, — ответил Моро…

Он вернулся домой. Александрина смолчала, что его ожидает приятная встреча. Моро поднялся в кабинет.

В его кресле сидел… Доминик Рапатель!

— Как? — вскрикнул Моро. — Как ты здесь оказался?

— Адъютант должен оставаться при своем генерале.

Моро наклонил перед ним свою голову:

— Смотри! Мне уже на пятый десяток, а еще ни одной сединки… Что с тобою, Рапатель? Почему поседел?

— Мне пришлось покинуть Морле ночью, я бежал. А донес на меня в полицию мой же родной брат, с которым я уже дуэлировал, но все наши расчеты еще впереди…

Моро обнял Рапателя, расчувствовался:

— Бедняга! Но я не отпущу тебя, как отпустил бродягу Лагори, и он пропал. Как хорошо, что я тебя вижу…

В этот вечер Александрина растрогала его:

— Помнишь, как хорошо было нам в Страсбурге? Так тихо, только на подоконниках, осыпанных снегом, ворковали голуби. И ты катал меня в саночках. И мы целовались возле той церкви, где в гробах с коньяком лежали давно угасшие любовники… Ах, милый, зачем мы не ценили те дни?

— Я знал, что ты еще вспомнишь Страсбург.

* * *
По субботам, бывая в Филадельфии, генерал Моро регулярно навещал библиотеку, где для него откладывали книги, приплывшие на кораблях из Европы. Он любил эти дни, проведенные в отреченности, тихий шелест страниц действовал на Моро благотворно — как шум ручья, как нежный шепот жены… Обычно в библиотеке бывало безлюдно, никто не мешал, и сегодня возле камина он застал лишь молодого человека, лицо которого на миг показалось знакомым. Моро не успел еще обложиться книгами, как этот человек оказался рядом:

— Я не хотел тревожить вас дома, но узнал, что по субботам вас можно застать в библиотеке. Я прибыл из Петербурга… да, не удивляйтесь. При мне нет никаких бумаг, в которых было бы упомянуто ваше или мое имя. Это стало необходимо, ибо корабли в море задерживают, пассажиров обыскивают. Постарайтесь вспомнить меня. Это очень важно! — Молодой человек представился графом Федором Петровичем Паленом.[14] — Вы меня можете помнить еще юным камер-юнкером, а сейчас я уже камергер высочайшего двора императора Александра.

— Где-то я вас видел, — согласился Моро.

— Я был представлен вам в салоне мадам де Сталь русским послом Морковым. Вы были тогда с женою, и надеюсь, если не вы, то она вспомнит меня… Это нужно для всех нас!

Пален просил не отказать в беседе, ради которой ему пришлось проделать долгий и опасный путь — от Петербурга до Филадельфии. Тогда было очень жаркое лето 1807 года, до Америки только что докатилась весть о битве у Прейсиш-Эйлау, в которой Наполеон не стал победителем. О поражении при Фридланде и Тильзитском мире еще ничего не знали, и это незнание решило судьбу Моро не так, как хотелось бы, наверное, ему и России… Пален появился в доме Моро.

— Погоня за вами, — так начал он, — повелась сразу же, как ворота Тампля открылись перед вами, точнее — с Мадрида… К сожалению, тамошний посол, знакомый вам барон Строганов, с письмом царя на ваше имя кинулся в Барселону, но увидел на горизонте лишь паруса, которые и унесли вас в Америку. При дворе стали искать человека, который бы знал вас лично, и обнаружили меня. Но тут последовала война, грянул Аустерлиц, и мне пришлось ожидать новых инструкций. — Пален объяснил цель приезда: Россия хотела бы иметь Моро в своих полководцах. — Мне поручено передать, что, если вы устали от службы, вам будет предложено право убежища. А жалованье от нашей казны вы будете получать по чину…

Моро без улыбки выслушал Палена и сказал:

— Предлагая мне службу в прежнем моем чине, ваш император невольно унижает свою армию. Разве у России нет своих полководцев, способных отстоять родину от Наполеона, если он нападет? Вот хотя бы и ваш Кутузов…

— Кутузов осрамился при Аустерлице.

Моро отложил трубку и взялся за сигару. Лежащий под столом Файф чихнул от крепкого дыма. Ошейник пса был оснащен выразительной надписью: «Принадлежу гражданину Ж.-В. Моро».

— У любого генерала, — сказал Моро, — есть не только победы. Не забывайте, я ведь тоже был разбит Суворовым! Проследив же за Кутузовым в его блистательном отходе к Ольмюцу, я распознал в нем великого мастера эволюций, которым позавидовал бы и Наполеон… Да, — кивнул Моро, — после французской ваша армия для меня наиболее привлекательна. Но разве ваш кабинет не знает о моих сугубо республиканских убеждениях? Я остаюсь верен им. До конца.

Пален был проинструктирован превосходно.

— Петербургу это известно, и вам в России будет позволено не только сохранять свои убеждения, но даже не скрывать их. Что вас еще тревожит? Наш климат? Он здоров. Свой язык вы будете слышать всюду, даже в глухой провинции.

Моро… отказался! И не потому, что изгнание еще не утомило его. Известный французский писатель так писал об этом разговоре: «В сознании Моро природная прямота бретонца и французский патриотизм говорили громче желания отомстить личному врагу. Пален понял, что ввиду таких благородных мотивов настаивать бесполезно, но просил Моро изложить их письменно для императора Александра…»

Моро присел к столу со словами:

— Я так и напишу, что прими я предложение от России, и тогда вся продажная пресса Наполеона станет внушать французам гнусную мысль о моей подкупности. «Монитор» выставит меня к позорному столбу — завистником славы Наполеона…

Моро писал долго. Под письмом он проставил дату: 12(23) июня 1807 года, — до Тильзитского мира оставалось четыре дня, о нем в Филадельфии узнают еще не скоро. Пален попросил перо и бумагу для себя. Он тут же снял с письма Моро точную копию, оригинал же вернул автору.

— В копии я убрал ваше обращение к императору, я снял внизу и вашу подпись. Так будет лучше. В мире тревожно, а я не имею права подвергать вас лишним опасностям, даже если буду схвачен в море агентами полиции Фуше…

— Я вполне оценил благородство вашей предусмотрительности, — сказал Моро. — Теперь, мой юный друг, я угощу вас персиковой водкой, которой вы, русские, не нюхали. — За столом, в присутствии жены и Рапателя, он говорил о войне, что подкрадывается к берегам Америки. — Белый дом нуждается в крепких отношениях с вашей страной. Напомните царю, что президент Джефферсон будет рад видеть у себя в Вашингтоне русского посла и его консулов…

Пален вскоре отплыл в Европу, а Рапатель однажды вернулся домой в ужасном состоянии — газеты писали о мире в Тильзите. Это известие потрясло и генерала Моро:

— Очевидно, у русских дела плохи.

— И потому мне захотелось в Россию.

— Зачем, дружище?

— Я должен сражаться… заодно с русскими!

Александрина оторвалась от зеркала, легкой походкой пересекла всю комнату из угла в угол. Ее фигуру обтягивал фиолетовый муслин, под тяжелой шапкой черных волос блестели громадные глаза креолки. Она сжала кулачки перед мужем:

— Зачем? Зачем ты отказался ехать в Россию? Моро, ах, Моро… неужели мы осуждены умирать здесь?

— Зачем же здесь? Я хочу умереть во Франции…

Это вернулся из странствий Виктор Лагори!

* * *
Он не очень-то охотно рассказывал о себе:

— Хотел разбогатеть! Думал — страна богатая, а почему бы и нет? Повидал много, но вернулся нищим. Помоги мне… Я обязательно должен быть во Франции!

Моро догадывался, какой червь точит сердце этого хорошего человека, но возражать ему не стал.

— Пожалуйста, — сказал он со вздохом. — Деньги я переведу на банкирский дом Шрамма в Гамбурге. Будь осторожнее. Не горячись напрасно. Чтобы запутать полицию, открой счет в банке Перрего… Где ты остановишься в Париже?

— На окраине. В доме монахинь-фельянтинок.

— Ты мало похож на монаха.

— Но там живет с детьми и мадам Софи Гюго.

— Я так и думал, — сказал Моро, — и понимаю твое желание разбогатеть. Очень рад, что ты остался бедным…

— Но почему, Моро?

— Бедные осторожнее богатых… Понял?

В нем была житейская мудрость, которой, возможно, и не обладал Лагори. Вскоре после его отплытия из Америки Моро привел в дом негритянского мальчика.

— Негодяи линчевали его отца, с трудом я вырвал его из рук злодеев. Смотри, он еще трясется от ужаса. Пусть он останется с нами и заменит нам сына.

Александрина с детства видела черных только рабами и быть приемной матерью негритенку не пожелала:

— Пхе! Но если ты хочешь, я буду с ним добра.

Мальчика звали Чарли; он быстро освоился в доме своего «босса», сдружился с его дочкой, а однажды сказал:

— Господин, наденьте на меня красивый ошейник, какой носит наш Файф, тогда никто из белых меня не обидит.

— Ты не собака, Чарли, — ответил Моро. — Помимо Америки есть и другие страны, где тебя никто никогда не обидит…

Непостижимо быстро Чарли заговорил по-французски. Но мальчик не знал, что ему предстоит освоить еще один язык — русский, и тогда вся его жизнь повернется в иную сторону…

Глава 31

АМПИР — ИМПЕРИЯ
Чем выше восходила звезда Наполеона, тем все выше поднималась и женская талия. Ему так нравилось! После Тильзитского мира пояс перехватывал бюст уже возле подмышек, и дальше поднимать его было некуда. Не скоро еще (после Венского конгресса) талия женщин стала возвращаться на то естественное место, где находится и поныне. Но встреча двух армий в Тильзите наглядно отразила разницу между празднично-карнавальным антуражем войска Наполеона и тусклой обыденностью русской формы. В 1808 году Александр ввел эполеты, хотя офицеры встретили это новшество с явным недовольством, в блеске новых мундиров усматривали «французские ливреи».

— Но мы же не швейцары, — говорили они…

Федор Пален морозным утром вернулся в Петербург.

Россия вступала в войну со Швецией, чтобы укрепиться на Балтике, в морях по-прежнему разбойничала Англия, Наполеон вторгся в Испанию, короли Португалии спасались от него в Рио-де-Жанейро. Александр спросил Палена, каковы его политические выводы из посещения Америки, и молодой камергер, далеко не глупый человек, ответил: «Именно нашими днями следует датировать начало эпохи, наиболее благоприятной для Америки, которая выходит из своей летаргии…» По мнению Палена, нападение Наполеона на Испанию и Португалию вызовет скорый развал их южноамериканских колоний:

— Очевидно, там возникнут новые государства, а уж Мексика-то первой возьмется за оружие… Осмелюсь напомнить, что Моро, вхожий в семью президента, дал мне понять, что Штаты нуждаются в более прочных связях с Россией.

— Джефферсон писал мне… благодарю, граф.

Разговор окончен. Александр принял Румянцева, сказав, что обстановка после Тильзита уже не требует спешного прибытия Моро, и потому его отказ от русской службы не слишком-то огорчителен для Петербурга. Румянцев перешел к насущным делам: Наполеон брата своего Жозефа, словно редьку какую, с престола в Неаполе пересаживает на престол в Мадриде, а в Неаполе королем будет принц Мюрат.

— Им кажется, что они играют в шахматы: король сюда, королева туда… Кто годится в консулы для Филадельфии? — Румянцев назвал коллежского асессора Андрея Дашкова. — Готовьте его в дорогу, — велел император. — А графа Федора Палена мы отправим посланником в Вашингтон…

Александр спросил, каковы новости из Парижа.

— Граф Толстой подтверждает прошлогодние слухи, якобы Наполеон разводится с Жозефиной. Намедни в Тюильри ждали спектакля, но они не явились, всю ночь скандалили.

Александр вник в депешу Толстого: «В пылу увлечения он, вероятно, сказал ей, что она его вынудит усыновить своих побочных детей. Жозефина с живостию схватилась за эту мысль, выказав готовность признать их своими… Дело, по-видимому, на том и остановилось». Александр отложил депешу:

— А где перлюстрация курьерской почты Коленкура?

В рассекреченной депеше французского посла он с удивлением прочитал: «Великая княжна Екатерина (Павловна) выходит замуж за нашего императора Наполеона и сейчас усиленно учится танцевать наши французские контрдансы».

— Сплетня! — сказал царь, но выглядел смущенно…

Был месяц март. А в мае началось восстание в Мадриде. Наполеон привык побеждать образцовые армии, но теперь ему предстояла встреча с разгневанным народом, который победить невозможно — даже гению! Европа втуне ожидала, что скажут Александр с Наполеоном при свидании в Эрфурте. Чтобы подавить Россию с «позиции силы», Наполеон заранее провел новую конскрипцию, увеличив армию на 100 000 штыков. Об этом русский посол граф Толстой узнал на охоте в Фонтенбло, когда ехал в одной карете с маршалом Неем. Он сказал:

— Сегодня же вечером я отправлю курьера в Петербург, чтобы Россия позаботилась рекрутированием полутораста тысяч молодых парней из деревни — в армию…

* * *
«Ампир» — порождение империи Наполеона: воскрешая образцы древней классики, он лишь тешил свое вулканическое честолюбие. Дело не ограничилось подтягиванием женской талии до уровня подмышек… Жители Помпеи, засыпанные пеплом Везувия, никогда не думали, что детали их быта возродятся стараниями императора. Но удачно было лишь подражание древним образцам, точное их копирование! А манерный классицизм эпохи Наполеона породил массу бесполезных вещей: столиков, за которыми нельзя работать, кушеток, на которых нельзя отдохнуть; в античных светильниках никогда не возжигалось маковое масло, алебастровые вазы не ведали запаха цветов. Дамы позировали на ложах, созданных, казалось, для пыток тела, их руки опирались на золоченые морды львов или грифонов. Мужчины напряженно застывали в креслах, ножки которых изображали пылающие факелы. «В искусстве нужна дисциплина… математика!» — утверждал Наполеон, и возникла черствая геометрия неудобной мебели, в подборе паркетов треугольники, ромбы и трапеции убили овальность линий. Новая военная знать обставляла себя не тем, что красиво, а тем, что подороже. Маршалы лепили золото везде где не надо, лишь бы сверкало. Фабрики в Лионе мотали длинные версты шелка, но если старая аристократия обтягивала шелком стены, то новая знать собирала его в пышные драпри, составляя безвкусные банты вокруг капителей колонн… В этом нелепо-чудовищном мнимоклассическом мире Парижа граф Петр Александрович Толстой чувствовал себя тоже нелепо!

Своим явным презрением к Наполеону и его клике посол чем-то напоминал Моркова, только Морков был хитрее его и тоньше, а Толстой, воин до мозга костей, не боялся выказывать свою неприязнь открыто. Толстой вступил под своды Тюильри русским солдатом, публично говоря о превосходстве русской армии над наполеоновской. Маршал Даву, оскорбленный этим, уже схватился за шпагу, а Толстой не замедлил тут же обнажить свою, но их спор пресек сам Наполеон.

— Оставьте! — крикнул он. — Толстой прав: русский солдат, конечно, лучше французского. Ему говорят — марш, и он пошагал. А нашему дураку надо еще полчаса объяснять, зачем идти, куда идти и что из этого получится…

Суворов когда-то сложил о Толстом самое лестное мнение как о генерале и дипломате. «Такие люди, — писал наблюдатель, — как бы ничего не помня, ничего не замечая, за всем следят глазами зоркими, ни на минуту не теряя из виду польз и чести своего отечества». Петр Александрович тихо и незаметно все-таки нащупал потаенные связи с военным министерством Франции, доставляя в Петербург важные сведения о захватнических планах Наполеона. В отеле Кассини на Вавилонской улице он говорил, что война неизбежна:

— Но пусть волк только не лезет в русскую псарню — тут ему и конец! Останется одна изгрызенная шкура…

Узнав, что Коленкур помещен Александром в прекрасном дворце, Наполеон купил для Толстого особняк-развалюху, расхваставшись, что истратил на него миллион. Это было вранье. Толстой доплатил из своего кармана 40 000 франков на ремонт трущобы и то с трудом выкроил себе комнатенку, служившую ему кабинетом и спальней. Сознательно унижая посла России, император, кажется, надеялся поскорее от него избавиться: Толстой большое значение придавал событиям в Испании, где народная война — гверилья! — уже подсказывала ему, генералу суворовской выучки, верное решение будущего поединка. Он плевать хотел на развод Наполеона с Жозефиной, зато всегда сатанел при мысли, что корсиканский «выскочка» метит в женихи Екатерины Павловны Романовой.

— Гангрена расползается, — говорил Толстой. — А что можно ожидать от антихриста, который после Тильзита был переименован в «нашего доброго брата Наполеона»?..

Венский посол Меттерних доказывал Толстому, что Тильзитским миром Россия оказала плохую услугу Габсбургам:

— Мы теперь должны быть готовы к войне, но уже без вас, без ваших услуг. И у нас, поверьте, достаточно сил.

На пальце Меттерниха красовался вульгарный перстень, сплетенный из волос Каролины Бонапарт, жены Мюрата, — она была его любовницей, что выводило Наполеона из себя.

— Вы будете разбиты, — отвечал Толстой. — Без нашей армии вас растопчут… Наполеон вас бил и будет бить!

— Позвольте, но пример Испании…

— А вы не испанцы! — огрызнулся Толстой.

Из Парижа он надоедал Александру постоянными призывами крепить армию. «Еще есть время…» — заклинал он царя. Наполеон не терпел Толстого и по той причине, что уже понял: он разгадан Толстым, Толстой проник в его планы, этот внешне грубый солдат, вроде одухотворенной Кассандры, пророчески предвидел ДВЕНАДЦАТЫЙ ГОД…

После охоты в Фонтенбло разговор был продолжен.

— Так почему вы после моей конскрипции на сто тысяч штыков решили усилить себя на сто пятьдесят тысяч?

— Друзья должны оставаться равными в силах.

— Моя личная дружба с вашим императором — верный залог прочного мира в Европе, — сказал Наполеон.

Толстой рубил сплеча, как рубят на Руси дрова:

— Ваша личная дружба — ваше дачное дело. Но я сужу о дружбе не по разговорам, а по существу тех интересов, которые определяют политику как России, так и Франции!

— Ладно, — примирительно ответил Наполеон, — я предпринял конскрипцию, чтобы Вена не смела вооружаться. Мы живем и работаем не для потомства, а хотя бы ради того, чтобы обеспечить мир для жизни нашего поколения… Успокойтесь. Кому нужны ваша клюква и снежные сугробы? История не знает примеров, чтобы южане покушались на страны Севера. Напротив, это вы, северяне, завидуете нашему чудесному климату…

Фуше сделал Толстому предложение — поиграть на бирже; он сказал, что банкиры, его приятели, подскажут верные пути к обогащению, если он сообщит сведения о том, как русский двор воспримет брачные намерения Наполеона по отношению к сестре русского царя — Екатерине Павловне.

— Можно ли сомневаться в выигрыше? — спросил он.

Это была не только провокация, но и подкуп.

— Сейчас, — ответил Толстой, — скачки денежного курса на ваших биржах зависят не от того, какая из баб ляжет с Наполеоном, а лишь от ярости испанской гверильи…

Черный перстень из волос сестры слишком уж резал глаза императору. Наполеон нарочно грубил Меттерниху, но тот оставался невозмутим и вежлив. Даву предложил:

— А что, если в момент вашей беседы я разбегусь и как следует тресну венского посла ногою под зад?

— Тебе так хочется? — спросил Наполеон.

— Уверен, что на лице Меттерниха даже в этом случае сохранится приятная улыбка…

Меттерних! Этого человека понимал один Талейран.

* * *
Талейран был не у дел, но увяз в политике глубоко, как червь в яблоке, и Наполеон не мог без него обходиться. Он знал, что Талейран уже боится расширения империи, однако решил взять его в Эрфурт — как ловкого редактора документов. Уступая русскому царю Финляндию и Молдавию, император хотел заручиться его согласием на «свободу рук» в делах возмущенной Испании и вооружавшейся Австрии.

— Ваши проекты о будущем Европы, — диктовал он Талейрану, — должны быть ясны для меня и непроницаемы для Александра. Я беру в Эрфурт кучу королей, но венский Франц пусть посидит дома, а граф Толстой в Париж уже не вернется…

Александр покинул Петербург с Румянцевым и Коленкуром. Стоило им переехать Вислу, как они сразу попали в окружение французских мундиров. Вблизи от Эрфурта два императора устроили фальшивую сцену нежных объятий и лобызаний, после чего верхом на лошадях въехали в город. Их свиты перемешались в разноцветный букет, пушки салютовали, колокола звонили, артисты «Комеди Франсез» во главе с пылким бонапартистом Тальма хором выкрикивали:

— Честь и слава нашим императорам!..

Франц не замедлил прислать в Эрфурт генерала Карла Винцента с никчемными поздравлениями монархам, которые были не чем иным, как предлогом для появления в Эрфурте. Талейран, заметив гибкость спины Винцента, упрекнул его:

— Пристало ли великой Австрии гнуться так низко?

Свидание в Эрфурте, по мысли Наполеона, должно стать апофеозом его величия. Было учтено все — вплоть до акустики театрального зала, чтобы полуглухой Александр слышал каждое слово. Пятнадцать трагедий подряд Наполеон включил в репертуар — с убийствами в финалах и клятвами в верности, но вкусам гостей не угодил. Германия уже высоко ценила Шиллера, а Россия — Фонвизина, и потому пустопорожняя риторика оставила зрителей равнодушными. Публика заметно оживилась, когда русский офицер Сашка Бенкендорф (будущий шеф жандармов) буквально из-под носа Наполеона увез в Петербург его пышнотелую любовницу, знаменитую актрису Маргариту Жорж, а следом за нею изменил Франции и ее муж, балетмейстер Луи Дюпер. Коленкур спросил Наполеона, стоит ли поднимать шум о возвращении «перебежчиков»? Наполеон сказал — не стоит… В числе массовых развлечений была устроена поездка на поле битвы при Йене, где Наполеон уничтожил могущество Пруссии. Поле битвы было заранее украшено кострами и палатками. Наполеон с картой в руках показывал царю, как он двигал колонны, как убегали от него пруссаки.

— Остальное вам известно, — сказал он.

Политические прения хранились в секрете, переговоры были трудными, иногда Талейран с Румянцевым засиживались до двух часов ночи. Александр проводил вечера в доме княгини Терезы Турн-и-Таксис, которая к его приходу накрывала стол к чаепитию с самоваром. Наполеон был усерднее царя. Чтобы сберечь тайну переговоров, император не поленился своей рукой перебелить черновик союзного договора, который торжественно и вручил Александру со словами:

— Берегите его от чужих и недобрых глаз…

Но Александр уже не считал глаза австрийца Винцента «чужими», а Винцент намекнул Талейрану, что проник в тайну переговоров… Кажется, этого момента и ожидал хитрый Талейран. Однажды после очередного спектакля в театре он оказался возле кареты русского императора:

— Я мог бы полагать, что эрфуртское свидание устроено лишь для забавы императоров, если бы не… Винцент!

— И что же сказал вам Винцент?

— Вполне разумные вещи. Есть ли смысл для русского кабинета усугублять трудности Австрии в борьбе с Францией? Признаться, я склонен мыслить наподобие Винцента…

Александр воспринял эти слова как политический зондаж его сердца. Талейран давно созрел для измены (за деньги, конечно, ибо без денег Талейран ничего не делал). Когда царь появился у Турн-и-Таксис, колченогий его ждал.

— Азартный игрок! — пустился он в рассуждения о своем императоре. — Стоит ему поставить под ружье сто тысяч солдат, как он уже сгорает от нетерпения — где бы устроить войну? Так заядлые картежники не могут выносить даже вида денег. Они должны сразу поставить их на карту… Ради чего вы сюда приехали? — вдруг спросил Талейран императора. — Если затем, чтобы спасти Европу, вы могли бы управлять миром из Петербурга… Рейн, Альпы и Пиренеи Франция обрела без побед Наполеона, а то, что завоевал Наполеон, французам недорого. Усталые от кровопролитий, они спокойно вернут европейцам все, что захвачено Наполеоном… Меня, признаюсь, поначалу беспокоила проблема женитьбы Наполеона на вашей сестре. Но теперь-то я вижу, как вы к этому относитесь… Вы никогда, — настаивал Талейран, — не станете спасителем Европы, если позволите Наполеону увлечь себя его фантазиями о разделе мира, к чему он стремится. Но вы спасете Европу, если уже сейчас, в Эрфурте, окажете стойкое сопротивление его планам… Кстати, — спросил Талейран, — если Толстой оказался столь неугоден при дворе нашего сатрапа, кем вы замените его? Лучше всего, я думаю, соорудить в Париже великолепную и дорогую ширму, за которой мне будет удобнее действовать заодно с вами.

Александр ответил, что лучше князя Куракина, сверкающего бриллиантами, для этой цели и не сыскать:

— Пока он ослепляет Тюильри блеском и манерами учтивого маркиза, мой неприметный секретарь Карл Нессельроде будет связан непосредственно с вами…

Россия уже несла тяжесть трех войн — с Турцией, Персией и Швецией, теперь Наполеон навязывал союзнику еще две войны — с Англией и Австрией. Александр отделывался от назиданий «брата» улыбками или делал вид, что не слышит. Наполеона он вывел из равновесия. Искренне или притворно — это не столь уж важно, но император Франции сорвал с себя шляпу, в бешенстве топтал ее ногами.

— Вот так! Вот так! — выкрикивал он в ярости. — Я растопчу врагов, и горе тем, кто не согласен со мною…

Александр досмотрел сцену бешенства до конца.

— Я упрям тоже, — сказал он, — а мои экипажи заложить недолго. Если желаете мне угрожать, я велю шталмейстеру запрягать лошадей, и меня уже не будет в Эрфурте.

Наполеон потом жаловался Коленкуру:

— Слухи о глухоте этого византийца слишком преувеличены: царь не слышит лишь то, что ему не хочется слышать…

Оба императора порядком надоели один другому, а Наполеон не мог найти объяснения стойкости Александра, день ото дня возраставшей. Внешне они поддерживали декорум приличия, но, садясь в карету, издевались над своими министрами, скабрезничали о своих любовницах — тогда как политики думали, что именно в карете-то и творится тайное тайных судеб Европы. Документы эрфуртских переговоров были наполнены дипломатическим туманом, который вскоре обратится в батальный дым… 2 октября Наполеон верхом провожал Александра по дороге на Веймар. После взаимных клятв и сентиментальных признаний в любви два императора простились навсегда. Наполеон еще очень долго смотрел вслед русским экипажам, спешащим прочь — подальше от Эрфурта. Обратно в Эрфурт Наполеон вел лошадь шагом, погруженный в тягостные раздумья. При нем был тогда Савари, и Наполеон только один раз прервал молчание странным вопросом к нему:

— Савари, неужели я… обманут? Но я уже не могу остановиться. Я все время должен идти вперед. Если остановлюсь, я сразу упаду. А я боюсь упасть, Савари…

Глава 32

«КАК МОЯ АРМИЯ? КАК МОЙ НАРОД?»
Такую фразу не раз слышали от Наполеона… Время до Эрфурта и после Эрфурта было для императора тем главным временем, «когда и пышно и светло звезда судьбы его сияла, а слава жадно целовала его высокое чело», — писал поэт Бенедиктов, ныне прочно забытый… Европа к тому времени уже имела двух сумасшедших королей: Англия — Георга III, Швеция — Густава IV, никто не считал нормальной королевскую чету в Испании, да и в головах венских Габсбургов тоже не все было в порядке. А был ли нормален Наполеон? «Один мой мизинец мудрее всех голов на свете», — вполне серьезно утверждал он, уже не раз проговариваясь о своем божественном предопределении. (Если это мания величия, то, простите, таких людей вяжут в смирительные рубашки и отправляют туда, куда надо…) Но сейчас ему хотелось бы скрыть правду: целая армия Дюпона, окруженная в Андалузии испанцами, сложила знамена и оружие.

— И перед кем? — бушевал Наполеон. — Перед этой грязной и нищей сволочью? Дюпона мало изрубить саблями, его надо утопить в бочке, наполненной плевками моей гвардии…

Была пора, как взмах его руки,
Одно движение нахмуренною бровью
Могло стянуть и разметать полки,
Измять венцы и мир забрызгать кровью…
Опять Бенедиктов! У него бывали удачные строчки.

* * *
Париж привык к победам. Обычно с утра звучали фанфары, под мощные возгласы боевых литавр шла в медвежьих шапках старая, непобедимая гвардия, за нею ехал ОН, внешне отрешенный от всего на свете, за императором, подбоченясь в седлах, гарцевали его маршалы, бойко двигалась бравая пехота, улицы Парижа заполнял цокот копыт неустрашимой конницы… Ах, как это все радостно! Мы, французы, снова победили, а подлый враг лежит во прахе, догнивая в лужах крови, — ну, так ему и надо. Вандомскую колонну изваяли из пушек, добытых при Аустерлице, а на самом верху колонны стоял он сам — величественный, как всегда, Наполеон!

Да, внешне все было великолепно. Французская армия представлялась нерушимым монолитом, который не расколет даже молния, упавшая с небес. Но это только казалось. В ближайшем окружении Наполеона давно сгустилась и без того душная атмосфера ажиотажа, рвачества, стремления во что бы то ни стало выдвинуться. Наполеон поощрял этот вызывающий карьеризм. Честолюбие глодало души маршалов, и оно было весьма примитивно: почему Массена получил два миллиона, а мне дали только шестьсот тысяч франков? Подобные речи звучали открыто, никто не стеснялся. Нажива стала главным двигателем карьеры, а любое недовольство среди генералов император быстро «гасил» подачками. (Перед приездом в Париж графа Толстого маршалам раздали 12 миллионов франков — просто так, чтобы служили вернее.) Империя обогащалась войнами, золотые дожди обливали военную и чиновную элиту, девичье приданое в 100 000 франков вызывало при дворе Наполеона бурное веселье: «Этого не хватит даже на лошадей…» А на упряжку лошадей тратили тогда столько, что на эти деньги можно было построить фрегат с пушками. Маршалы были и спекулянтами: тесно связанные с буржуазией, они биржевыми плутнями постоянно увеличивали свои состояния, и без того колоссальные. Но это еще не все. Мюрат мечтал, что Наполеон нарвется на шальную пулю, и он, Мюрат, займет место императора. Бернадот ненавидел Наполеона, и он убил бы его, если бы представился удобный случай, а сам Наполеон давно мечтал избавиться от Бернадота…

Время было безжалостно: очень сильные ощущения, страстное желание славы, погоня за счастьем, постоянное ожидание гибели — все это сказывалось на людях, и эпоха Наполеона отметила Францию особым роком: преждевременным старением мужчин. Это и понятно. Но была еще одна страница в летописи «Великой армии», о которой наши читатели извещены плохо. Еще во времена революции Лазар Карно из лучших побуждений разрешил женам солдат селиться в казармах. В этом не было тогда ничего зазорного (вспомним, что в русских полках солдаты тоже селились с женами). Но времена изменились, блаженная простота якобинских нравов подчинилась диктатуре военного абсолютизма. Жены остались дома, а за громадной армией Наполеона — шумными толпами — двинулись тысячи и тысячи женщин совсем иной нравственности.

Генералы возили в обозах целые гаремы. Мюрат выискивал место для штаба только там, где замечал хорошеньких женщин. Даву умудрялся таскать на войну жену и метрессу. Массена имел очень стройного адъютанта, хотя все знали, что орден Почетного легиона покоится на чересчур высокой груди. Однажды «адъютант» забыла на бивуаке клетку с попугаем, и Массена на целый час задержал движение корпуса. Наполеон боролся с этим явлением, но оказался бессилен и наконец взял с маршалов слово. «Хорошо! — обещали они ему. — Отныне в походах будем иметь не больше двух метресс…»

Обычно судьба этих женщин была печальна. Забытые где-либо маршалом, они становились добычей офицеров, падали все ниже и наконец, избитые каким-нибудь пьяным капралом, присаживались у солдатского костра. Привязанные к армии, как собаки к будке, они снимались с места, едва лишь барабаны били поход, и двигались за грабь-армией Наполеона, вырывая из рук поклонников куски материй, чужие кошельки, вдевали в уши чужие серьги. По приказу Наполеона их стригли наголо, выставляли нагишом у позорных столбов, их вымазывали с ног до головы краской, которая не смывалась в течение полугода. Но даже опозоренные, обритые наголо, испачканные зловонной краской, они шагали за армией Наполеона, готовые на все ради пищи, вина и любви…

Ну а как император? Святой он, что ли? За ним ведь в каждой кампании восемь гренадеров с ружьями носили паланкин, плотно обшитый непроницаемым коленкором. Такие носилки втаскивали за ним в его покои по всем столицам Европы, а знаменитая «собачья графиня» продержалась при нем с 1805 года до самого краха его империи. В дни мира Наполеон где-то прятал женщину, как сокровище, но стоило начаться войне, как гренадеры снова впрягались в носилки…

Сейчас они снова потащили «собачью графиню» дальше.

— Испания будет моей провинцией, — утверждал Наполеон.

* * *
— Голодный человек думает одно, а после обеда говорит другое: в этом и заключена великая правда власти над людьми. Кто из верховных существ не осознал этой дурацкой истины, тот погибнет, — рассуждал император…

Все признаки бедности и отчаяния строго карались. Полиция безжалостно хватала всех нищих, отправляя их в богадельни, похожие на тюрьмы, где их принуждали к труду на фабриках. Капиталисты угнетали рабочих как хотели, а любое недовольство пресекалось отговоркой:

— Все это временное явление, вызванное войной. Вот наступит мир, и число рабочих часов будет сокращено…

Но империя не вылезала из войн, и потому закабаление пролетариата постоянно усиливалось. Фабриканты требовали от рабочих просыпаться в пять часов утра, а в шесть утра станки уже крутились как бешеные. Чтобы рабочие не вздумали менять место работы или убегать с фабрик, Наполеон закабалил их введением «рабочих книжек», заверяемых в полиции. Без этого фискального документа пролетарий был телом, из которого изъяли душу: только «рабочая книжка» могла дать труд, дать и хлеб. По сути дела, Наполеон ввел на производстве крепостное право. Пролетариат образовывал свои тайные коммуны (похожие на масонские ложи), рабочие обменивались меж собой тайными знаками, имели свои обряды, распевали тайные гимны… Постоянные войны лишили французов уверенности в завтрашнем дне, возникло тревожное чувство неустроенности, ожидание худшего, браки заключались наспех — в перерывах между победами. Лихорадочная торопливость в любви сначала вызвала во Франции очень высокую рождаемость, но стоило Наполеону НЕ победить русских, стоило восстать народу Испании, как рождаемость резко сократилась. Женщины из простонародья рассуждали так:

— А я не нанималась ему рожать пушечное мясо…

Францию изнуряли хронические конскрипции: все лучшее и самое здоровое Наполеон отбирал для пополнения армии. Без жалости оголялась деревня, поставлявшая отважную пехоту и лошадей для кавалерии. Войны требовали все новых жертв, горы трупов складывались на полях битв с такой же невозмутимой легкостью, с какой рачительный хозяин складывает дрова. Обескровив народ Франции, император невольно денационализировал армию, ставя под свои знамена немцев, поляков, итальянцев, саксонцев, даже албанцев и татар, что никак не улучшало армии, доставшейся ему от Директории еще единоязычной. Конскрипции все чаще делались досрочно; Наполеон выдерживал подростков в гарнизонах оккупированной Германии, для придания мужества новобранцам рисовали усы углем. Закон был жесток: «Раз попав в армию, француз домой не возвращался». Богадельни не вмещали всех изувеченных. Но богатых война щадила: чтобы спасти свою поросль от истребления, они имели право за деньги нанимать бедняка. Конскрипты слабого здоровья погибали на первом же марше, не выдерживая тяжести ранца и оружия, неудобства одежды, голода и жажды… У себя дома французы славились экономией, зато, попав в чужую богатую страну, они теряли чувство меры, отчего возникала высокая смертность от заворота кишок и кровавых поносов.

Ядром армии Наполеона была его «старая» гвардия, которую лучше одевали, лучше кормили, «ворчуны» обращались к императору на «ты»! Он бросал их в бой лишь в самые критические моменты. Уже закоснелые в побоищах, люди отваги и риска, ветераны видели в войнах законный повод для добычи, а молодые конскрипты, глядя на них, били обывателя по зубам, чтобы получить с побежденного деньги или золото, совали людей пятками в пламя костра… Разговоры были такие:

— Люди — как снопы: чем больше колотишь, тем больше с них сыплется… Вперед, французы! Нам сам черт не брат…

* * *
Сразу после Эрфурта (с оглядкой на Австрию, хотя и запуганную, но вооруженную) Наполеон двинул в Испанию армию в 250 тысяч солдат… На самой границе с Пиренеями, в замке де-Маррак возле Байоны, императора настиг курьер изПетербурга — князь Никита Волконский.[15] Передав почту от царя, он был зван к столу самого Наполеона, который неумеренно нахваливал русскую армию:

— Будь я на месте Александра, я бы давно водрузил свой престол посреди Азии. — Потом он разрезал яблоко пополам, передал вторую половину Никите Волконскому. — Мир тоже круглый, — сказал Наполеон. — Россия и Франция всегда будут в дружбе, если разделят Европу, как это яблоко…

На лестнице Волконского нагнал запыхавшийся Дюрок:

— Это вам подарок от нашего императора…

Садясь в карету, князь Никита открыл футляр, в котором лежало дешевенькое колечко с паршивеньким бриллиантиком. Считая такой «дар» оскорблением для офицерской чести, Волконский отдал перстенек конвойному жандарму:

— Возьми, драбант… от русского офицера!

Он поскакал на родину, а Наполеон двинул свою громадную армию через Пиренеи. Недавно свергнув испанскую династию, император решил, что с династией кончилась и сама Испания — тело без головы! К его удивлению, народ имел свою голову на плечах, и эта голова была не хуже королевской. Испания, слабая при Бурбонах, вдруг обрела страшную силу в народной войне — гверилье… Мюрату пришлось разить картечью женщин на улицах Мадрида, вонзать штыки в испанских детей, метавших в него булыжники. Один испанец с навахой в руке бросался на батальон французов и резал их до тех пор, пока не падал замертво… Такова сила гверильи!

Европа взбурлила — радостью, надеждами: героизм испанцев воодушевлял всех; наконец, возмущалась и совесть честных французов, уже предчувствовавших распад своей баснословной империи. Когда все это кончится? Когда Франция перестанет платить честолюбию корсиканца самый страшный налог на свете — кровью? Жозеф Бонапарт удержался на испанском престоле лишь восемь дней и бежал из Мадрида — в ужасе.

— Испания, — утешал его Наполеон, — еще не предел моей власти: с горы Гибралтара мы скоро увидим Африку…

Там, где французы не могли пройти, он слал на смерть эскадроны польских улан: сами порабощенные, они с бесподобной лихостью порабощали других. Гигантские обозы с награбленным добром тащились за армией — наглядное доказательство боевых успехов. Самые безобразные инстинкты (сдерживаемые доселе воспитанием, литературой, религией) император выпускал из людей наружу, как злого джинна из сосуда, и любое зверство поощрял знаками Почетного легиона. Французы занимали города без жителей, деревни без крестьян. Испанцы, уходя в партизаны, рубили бочки с вином, раскалывали кувшины с оливковым маслом. Повстанцев убивали, из их животов выматывали наружу кишки, деревья обвешивали телами гверильясов так, что не выдерживали ветви, но Испания не сдавалась, сопротивление народа усиливалось… Жозеф, растерянный, говорил брату:

— А что дальше? Журдан подсчитал, что мы должны держать корпус в пятьдесят тысяч штыков только для охраны курьерской почты между Мадридом и Парижем… Одумайся! Ты погибнешь сам, с тобою погибнем и все мы.

В декабре Наполеон, довольный, вступил в Мадрид.

— Вы просто не умеете воевать! — накричал он на маршалов. — За что я плачу вам деньги? Я дал вам величие, но всегда могу сделать из вас почтмейстеров.

Ему доложили: офицер из корпуса маршала Сульта — по фамилии Аржантон — сорвал с себя эполеты.

Он не был пьян. Его речь была разумна.

— Почему мы, французы, решили, что мы лучше всех других людей на свете? — спрашивал Аржантон. — Все беды Франции от этого подлого корсиканца. Пока оружие в наших руках, повернем его против Наполеона! Пора уже свергнуть безумного императора и призвать из Филадельфии генерала Моро… Моро, и никого другого, ибо Моро — честный республиканец!

Журдан, искренне желая спасти Аржантона от неминуемой казни, пытался представить его сумасшедшим.

— Нет, — ответил Наполеон, — если этот подонок додумался до возвращения Моро, значит, он не сумасшедший…

Аржантон без страха встретил смерть возгласами:

— Да здравствует Моро! Да здравствует ре…

Плотный залп оборвал последнее слово. Савари сказал, что с казнью поспешили: от таких Аржантонов с их призывами к Моро натянуты потаенные струны — до филадельфов, до Филиппа Буонарроти, даже до генерала Лагори.

— А где же Лагори? — оживился Наполеон.

— Если бы знать… В банкирской конторе Шрамма в Гамбурге вдруг обнаружился вклад на его имя, но затем все денежки куда-то бесследно исчезли. Будем искать…

Имя генерала Моро было исключено из истории, его изъяли изо всех книг, оно преследовалось в печати, знавшие Моро отрекались от знакомства с ним. Каково же было Наполеону прослышать в Мадриде, что испанская хунта, руководящая восстанием народа, послала в Америку страстный призыв именно к генералу Моро — вернись, помоги нам! Савари сказал, что крайне подозрителен и полковник 9-го полка Жак Уде, но он такой опытный конспиратор, что его не уличить.

— Подозрителен и Руже де Лиль… автор «Марсельезы»! Он, кстати, двоюродный брат якобинского генерала Мале.

— Сколько же их… исключительных? — спросил Наполеон.

В дурном настроении, он недолго оставался в Мадриде.

— Все эти хваленые столицы Европы — дерьмо, — было им сказано. — Они падают к моим ногам, как перезрелые орехи.

Глава 33

НАШИ ПОТЕРИ — ЧЕТЫРЕ ЧЕЛОВЕКА
Дабы покончить с брачными химерами Наполеона, Александр срочно «окрутил» сестру Екатерину с принцем Георгом Ольденбургским. Принц был неказистый сморчок, кривобокий, косноязычный, весь в угрях и прыщах. Рядом с ним возвышалась красавица невеста — умная, статная, властная, отлично понимавшая, что ее выдают за этого гугнявого только затем, чтобы ее красота не досталась парижскому «Минотавру».

Коленкуру царь объяснял — даже с юмором:

— Франция не может на меня обижаться. Чем же я виноват, если моя сестрица безумно влюбилась в этого удивительного красавца, принца Ольденбургского?..

Толстой — после Эрфурта — во Францию не вернулся. Его место в Париже с барственной неторопливостью осваивал Куракин, ослепивший Сен-Жермен своими бриллиантами. Нессельроде готовился ехать в Париж — для тайной связи с Талейраном, который за наличные будет продавать все то, что узнает от Фуше. Александра ошеломило известие, что Наполеон вдруг (!) покинул Мадрид и бросился в Париж со скоростью почтового курьера. На приеме в Тюильри он осыпал Талейрана самой отборной бранью. «Вор, мерзавец! — кричал он ему. — Вы всю жизнь занимались предательством… На что рассчитываете теперь? — В каскаде ругани не был забыт и герцог Энгиенский. — А этот несчастный? — вопрошал Наполеон. — Кто, как не вы, подстрекал меня с ним расправиться? Я расколочу вас, как стекло магазинной витрины, я повешу вас на решетке Карусельной площади… Пусть все французы видят, какая вы грязь! Какая вы грязь в шелковых чулках!»

— Все это странно, — сказал царь графу Толстому, передавшему подробности скандала.

Первая мысль была такова: Наполеон что-то узнал о тайном сговоре с Талейраном в Эрфурте, но Толстой выдвинул иную версию, ближе к истине: очевидно, Талейран поступил на содержание к Меттерниху, чтобы секреты Наполеона продать и Австрии.

— Возможно, — сказал царь, — чтобы получить с двух клиентов сразу…

Для русского кабинета был теперь насущен главный мучительный вопрос: если Австрия тоже станет вассальна диктату Наполеона, тогда Россия останется в Европе один на один со всей внушительной мощью Франции.

— Потому-то, — доказывал Румянцев, — мы ныне обязаны поддержать ретивость Вены, даже в нарушение трактатов и Тильзитского и Эрфуртского, пусть их мухи обкакают! Но прежде избавим себя от возни с турками, персами, шведами…

Балтику сковало крепчайшим льдом, Барклай-де-Толли и князь Багратион готовили армию для перехода по льду через море, чтобы, ступив на берега Швеции, принудить Густава IV к миру. Вена прислала в Петербург Карла Шварценберга, имевшего честь быть дважды битым генералом Моро — на Рейне и на Дунае. Человек дурной военной репутации, Шварценберг желал обрести славу дипломата. Перед царем он сознался, что Австрия преисполнена желанием реванша и на этот раз империя Габсбургов подготовилась к войне замечательно:

— Нам уже нестерпимо жить в страхе перед нападением. На этот раз мы первыми нанесем предупреждающий удар, а обстановка на горизонте Европы отмечена благодатными для нас грозами… Стоило Наполеону покинуть Мадрид, как все его маршалы перегрызлись меж собою, в Испании бушует восстание, мужество Сарагосы подает венцом добрый пример!

Румянцев понимал нетерпение Вены, понимал даже искренность Шварценберга: Наполеону предстоит война на трех фронтах сразу: против Австрии, против народа Испании и, наконец, в Португалии, где высаживаются англичане во главе с Веллингтоном. Но Румянцев не скрывал от Шварценберга, что Россия, союзная Франции, должна в случае войны выставить против Австрии свой корпус со стороны Галиции.

— Вене это известно, — ответил Шварценберг, похожий на сытого, перекормленного борова, с лицом вроде окорока. — Но мы уповаем на вашу умеренность в боевых делах.

— Россия, — утешил его Румянцев, — пожалуй, больше всех заинтересована в целостности вашего государства, и не мне объяснять вам, почему так… вы и сами догадываетесь! А потому мы тоже просим войска герцога Фердинанда в Галиции сохранять скромную умеренность в делах батальных.

В марте месяце, когда русская кавалерия, перейдя море, как посуху, уже гарцевала в окрестностях Стокгольма, король шведский Густав IV лихорадочно перелистывал Апокалипсис, хотел в бумагах древних астрологов найти точную дату, когда же Петербург падет в тартарары? Шведам все это надоело. Драбанты ворвались в покои короля и сказали, чтобы убирался куда желает, война с Россией никому не нужна, а на престол они посадят старого адмирала, герцога Зюдерманландского, с именем Карла XIII…

В эти дни Александр вызвал князя Никиту Григорьевича Волконского и спросил, что он натворил в chateau de Marrac, где встречался с Наполеоном.

— Я и пьян-то не был! — отвечал князь Никита. — Я ведь уже докладывал вашему величеству о беседе с Наполеоном за обедом, о том, как он разрезал яблоко пополам…

— Забудь ты это яблоко! Ты обязан вспомнить, что в Байоне случилось еще такое, о чем ты умолчал.

— Вспомнил! — сказал Никита Волконский и поведал, что Дюрок передал ему на лестнице дешевенький перстенечек, какому в магазине на Невском и цена-то всего рублей в десять, не больше. — Клянусь вам честью офицера, — сказал Волконский, — если бы вы подарили мне такую безделицу, я бы отдал ее своему кучеру… Не пойму, в чем дело?

Александр пояснил: жандарм, которому достался этот дрянной перстень, стал всюду им хвастать как подарком Наполеона, и Наполеон сразу пробил тревогу, усмотрев в поступке Волконского оскорбление его величества.

— Ты, конечно, прав, — сказал царь, — но Петербургу сделан официальный запрос из Парижа… Наполеон во всем ищет предлог для конфликта с нами. А я совсем не хочу лезть на рожон, как лезет эта несчастная Австрия. — При этом он подарил Волконскому драгоценный перстень с редкостным бриллиантом. — Это для твоего… кучера! Возьми…

9 апреля Австрия объявила войну Франции.

* * *
13 мая Австрия сдала Франции столицу — Вену…

Габсбурги разбежались. Восемь дюжих гренадеров протащили в покои Наполеона паланкин, внутри которого греховно затаилась «собачья графиня». Было темно и жутко.

Но потеря столицы не лишила австрийцев мужества.

Эта война не была похожа на прежние войны Австрии, и Наполеон от начала ее ощутил возросшую стойкость государства, армию которого поддерживал ландвер (народное ополчение). Наполеон велел германским вассалам из Рейнского союза поставить для французской армии сто тысяч штыков.

— Я посмотрю, как немцы станут волтузить немцев…

В запасе он хранил три миллиона пищевых рационов, 200 тысяч пар обуви, каждый солдат имел по 200 патронов на ружье. Французы творили чудеса храбрости! Эрцгерцог Карл, генералиссимус Австрии, уже давно был подавлен гением Наполеона и, оставив Баварию, удалился в Богемию. При штурме Регенсбурга маршал Ланн, подавая пример солдатам, первым приставил к стенам крепости штурмовую лестницу. Наполеона тут ранило шальной пулей в ногу. Мамелюк Рустам кинулся к императору, но тот отверг его помощь:

— Молчи! Это не первый раз со мною… молчи!

Ланн лишь недавно прибыл из Арагонии, где устроил резню в Сарагосе. Горожане Сарагосы сражались рядом с солдатами, их пример воодушевил и жителей австрийского Эберсберга: они тоже взялись за оружие! Наполеон велел Ланну устроить для них «вторую Сарагосу», и Савари потом вспоминал: «Представьте все эти трупы, изжарившиеся в пожаре, истоптанные копытами лошадей, искрошенные колесами пушек. Мы шли по каше из жареной человечины, издававшей невыносимое зловоние… пришлось поработать лопатами!» Опередив неприятеля, Наполеон, следуя правым берегом Дуная, занял Шенбруннский дворец и венский Пратер, предместья столицы.

На другом берегу Дуная колебалось море огней: это светили костры армии генералиссимуса Карла.

Бертье доложил: мосты через Дунай уничтожены.

— Справимся! — ответил Наполеон. — Австрия захотела пощечин. Я их надаю справа и слева, и вы увидите, как она будет благодарить меня, спрашивая, что мне еще угодно. А ночью, Бертье, мы дадим Вене хороший концерт из пушек…

Прячась от бомб, разносивших город, Бетховен сидел в подвале, обложив голову подушками, чтобы спасти от разрушения остатки гениального слуха. Знаменитый Йозеф Гайдн умирал, к нему пробрался французский гусар Сулеми, в утешение композитору он исполнил арию на его музыку.

— Это прекрасно! — благодарил Гайдн. — Но музыкальное сопровождение из бомб и ядер ни к черту не годится…

Во дворце Шенбрунна император с факелом в руке ходил по картинным галереям, рассматривая древние портреты Габсбургов, и удивлялся: как эти шлепогубые и длинноносые много веков держали мир в страхе? В парках Пратера умирали раненые лошади. В музыкальных киосках солдаты распивали бочки с вином. В ресторанах победители играли на бильярде. Солдаты рубили на дрова фруктовые деревья. Окна в домах были выбиты, двери сорваны. Наполеон часто взирал на другой берег, где пылали костры вражеской армии… Дунай возле Вены — немыслимая путаница протоков и островов, средь которых остров Лобау был главным, отсюда уже рукой подать до Асперна и Эсслингена, где засели австрийцы. На лодке император поплыл утром на Лобау; разделяя с ним опасности, на веслах сидел русский военный атташе полковник Александр Чернышев, которому Наполеон почему-то всегда доверял.

— Моя армия, — признался он Чернышеву, — уже не та, что была при Аустерлице: краткий штыковой удар ва-банк я вынужден заменять продолжительной канонадой… увы!

Бернадот вел из Дрездена саксонскую армию, он удачно отразил нападение эрцгерцога Карла. Но успеха еще не было. По реке плыли горящие барки и даже ветряные мельницы, которые Карл спускал вниз по течению — как брандеры, и они сокрушали переправы, наведенные французами. Массена уже разворовал казенные деньги, однако Наполеон простил ему все за геройское поведение при штурме Асперна:

— Смотрите, все смотрите на Массена! Кто не видел Массена при Асперне, тот вообще ничего в жизни не видел…

Окопов не было: французы сооружали брустверы из трупов. Маршал Ланн с небывалым мужеством штурмовал Эсслинген и, наверное, взял бы его. Но вражеское ядро разворотило ему оба колена сразу. Дико кричащего от невыносимой боли, его потащили на ампутацию. Наполеон требовал от врачей:

— Оставьте моему льву хотя бы ногу!

— Какие ноги? Отрежем обе под самый пах…

Наполеон заметил внимание на лице Чернышева.

— Да, времена переменчивы, — сказал он. — Вы же сами видите, что австрийцев не узнать…

Все летело кувырком, все усилия были напрасны. Генералиссимус Карл разгромил французов, они спасались на острове Лобау. Пылающие барки врезались в понтонные мосты, тараня их, воспламеняя их, и Массена с трудом собрал войска на «пятачке» Лобау. Артиллерия австрийцев обкладывала так густо, что труп лежал на трупе.

— Сомкни ряды… стоять! — командовал Массена, потом сказал Чернышеву: — Зачем мне все это сдалось? Я давно мог бы жить — кум королю, а вместо этого… сами видите!

— Что он вам наболтал? — спрашивал Наполеон.

— Массена фырчит… как всегда, — ответил Чернышев.

— Чтобы он не фырчал, делаю его герцогом Эсслингенским, и пусть он держит Лобау, пока не сдохнет…

Как он ни выкручивался в своем бюллетене для «Монитора», парижане и вся Европа поняли: непобедимого побеждают. Народам Европы казалось, что близок час их освобождения.

Бертье сообщил, что Ланн еще жив:

— Он желает что-то сказать. Очень важное…

Наполеон опустился на колени перед постелью, на которой лежал не человек — обрубок человека. Сын конюха, маляр по профессии, он умирал в чине маршала с громким титулом герцога Монтебелло. Императора затрясло от рыданий:

— Ланн, это я… твой генерал Бонапарт!

— Ты нашел меня пигмеем, а сделал гигантом, — сказал Ланн. — Я умираю… смерть. Прошу тебя, Бонапарт, дай покой Франции… Аустерлиц, Йена, Эйлау… наконец, и эта Сарагоса… Где конец, Бонапарт? — спросил Ланн. — Ты уже велик… я умираю… Не хватит ли того, что ты получил? Если не щадишь свою славу, пощади Францию… людей!

— Ланн, я спасу тебя… чего ты хочешь?

— Похорони меня с другом, он… рядом…

В соседней комнате лежал мертвец. Наполеон откинул косынку с его лица. Это был Буде — тот самый Буде, атака которого спасла от поражения при Маренго.

— А кто вон там, в углу? — спросил Наполеон врача.

— Можете взглянуть. Полковник Жак Уде… Странная смерть: он изрешечен пулями, и все пули — в спину.

— Ничего странного, — ответил император.[16]

В мундире сержанта, чтобы не привлекать внимания австрийских стрелков, Наполеон окружил себя инженерами и саперами; объезжая позиции, он намечал новые места переправ, расставлял батареи, его стараниями остров Лобау, уже проклятый армией, превратился в мощный плацдарм для решающего рывка к новой славе — к Ваграму! В ночь на 5 июля над Дунаем разразилась гроза с молниями, а 120 пушек Наполеона усилили этот стихийный ад. Под грохот неба и артиллерии, при вспышках молний и выстрелов его войска снова перешли на левый берег Дуная, утром генералиссимус Карл отодвинул свою армию к местечку Ваграм.

Ваграм близок от Вены, потому крыши столицы, садовые террасы и даже колокольни храмов были переполнены горожанами, наивно уверенными, что взмахи платков увидят от Ваграма, что солдаты Карла услышат их крики:

— Храбрые австрийцы, вы должны победить!

Наполеон сумрачно смотрел на Бернадота:

— Продвинешь своих саксонцев между Адерклаа и Зюссенбрунном, слева от тебя Легран, справа принц Евгений.

— Значит, мне…центр, — понял Бернадот.

На виду жителей Вены император распахнул во всю ширь гигантский и красочный веер своих корпусов, дивизий, полков, эскадронов — и все это безбожно сверкало на солнце, полыхало яркою медью кирас и касок, мерцало тысячами палашей и сабель. Треть миллиона людей была до предела спрессована на малом пространстве, почему Наполеон, даже не сходя с места, мог визуально наблюдать, что творит на левом фланге Массена, как идут справа дела у Груши.

— Бертье, — сказал он, — вы у меня князь Невшательский. Думаю, вам не повредит титул и князя Ваграмского?

— Я счастлив принадлежать вам, сир…

Карл опрокинул левый фланг Массена, но Бертье, знающий свое дело, спас положение резервами. Бернадот, занимая центр, принял на себя ураган австрийской канонады, а шапки его саксонцев (вместе с головами) взлетали кверху, будто мячики. Соседние деревни застилало рыжее пламя, дым пластами шатался над рядами кичливых султанов гвардии. Было восемь часов вечера… Бегущая дивизия итальянцев приняла саксонцев за австрийцев, покрыв их залпами из ружей. Удино был отброшен назад, Макдональд тоже пятился. Бернадот страшным усилием продвинул свое войско до Ваграма, но австрийцы выбили его из улиц, из домов, из хлевов, из канав, из подвалов, с огородов… Темнело. Бой затихал.

Бернадот на усталой пощади отыскал Бертье:

— Какой мудрец придумал всю эту кутерьму?

— Диспозиция одобрена его величеством.

— А ты, Бертье, разве не мог ее исправить?

— Иди к черту! Завтра начнем все заново…

Около полуночи артиллерия закончила свой диалог, разгорелись костры, воровато согнувшись, во тьму ушли мародеры. Бернадот не был ранен. Но одну пулю нашел у себя в кармане, вторая застряла в сапоге у пятки. Аптеки пропали. Врачи тоже. Раненых никто за ночь не напоил, не убрал. А утром эрцгерцог Карл сам напал на французов, боковым охватом силясь отрезать их от переправ на Дунае, от острова Лобау. Бернадот опять угодил в такую свалку, что его саксонцы разбежались, а глядя на союзников, побежали и войска принца Евгения Богарне. Однако генералиссимус Карл, отводя крыло армии, обнажил центр, и Наполеон вмиг сообразил:

— Лористон, сто пушек — и в эту брешь…

Затем пустил в дело конницу Нансути, саблями она проложила себе широченную аллею, словно прорубая в густом лесу просеку. Одновременно с этим в реве пушек Лористона Даву сделал разворот на Ваграм, и тогда австрийские войска начали отступать. Но отступали в порядке, энергично отбиваясь в арьергарде. Наполеон требовал — гнать, добивать… Бертье возражал: нельзя, все поле битвы заполнено ранеными, они без воды, без помощи… Что с ними будет?

— Оставим их умирать, — приказал Наполеон.

Бернадот вышел из боя с безумными глазами.

— Преступление… я требую суда! — орал он. — Я знаю, чьи это проделки… Мой корпус сознательно дважды ставили под тучу бомб и ядер, чтобы избавиться от меня… Не возражайте мне! Я догадываюсь, кому это нужно…

Наполеон велел ему убираться из армии в Париж.

— Будьте счастливы, маршал, — говорили Бернадоту саксонцы, прощаясь с ним. — Мы не забудем, что вы вступились за нас… Вся Саксония будет помнить ваше доброе сердце…

…Гайдн умер. А гусара Клемана Сулеми (того, что пел ему) разорвало в куски бомбою при Ваграме.

* * *
Во главе «Великого герцогства Варшавского» Наполеон поставил короля Саксонии, своего верного вассала, а юмор варшавян в те годы был унылым: «Герцогство Варшавское, монета прусская, король саксонский, кодекс французский». Польский корпус князя Иосифа Понятовского врубился во Львов, а венский герцог Фердинанд протолкнул свою армию в Варшаву…

В этой политической путанице России предстояло вступить в войну с Австрией, при этом нельзя австрийцев разбивать, чтобы не ослабить их армии, нельзя поддаваться на провокации польской шляхты. Эту архисложную задачу блистательно разрешил князь Сергей Федорович Голицын, возглавивший русский корпус в Галиции. Прекрасный шахматист, гуляка в жизни, давний приятель баснописца Крылова, этот генерал был «себе на уме». Перед австрийцами он отводил свой корпус в сторону, иногда даже слал к Фердинанду гонца с просьбою: «Сегодня ночью я вас атакую — вы, пожалуйста, отступите заранее… сами!» Однажды они встретились.

— Какие новости, князь? — спросил Фердинанд.

— У меня сын, дурак, женится. По этому случаю я должен побывать на его свадьбе. А пока я отсутствую, вы уж, пожалуйста, прекратите все военные действия.

— С удовольствием, — повеселел Фердинанд…

Наполеон, конечно, понял результаты свидания в Эрфурте, но придраться не мог: Россия, как и обещала, ввела корпус в 30 000 штыков, войну Австрии она объявила. В этой странной «войне» русская армия потеряла четырех человек, зато обрела Тернопольский округ — земли древних русичей.

Глава 34

КАНУНЫ
Рапатель отыскал Тернополь на карте. Американские газеты писали, что Шенбруннский мир заключен Наполеоном подозрительно скоро, ибо война в Испании, мятеж горцев в Тироле, пробуждение немецкого патриотизма — все это подстегивало его величество, как осла, перегруженного кладью. Крепостные валы, ограждавшие Вену, по его приказу взорваны, Австрия уже обессилена контрибуциями, Наполеон отнял у Франца около четырех миллионов подданных, и положение их тяжкое: французы избивают всех, кто не родился французом.

— Это конец, — сказал Моро адъютанту. — Европа на повороте… Лозунги революции, изгаженные Наполеоном, сейчас станут возрождаться заново. Но они воскреснут уже на иных знаменах: монархи Европы, сами тираны и деспоты, воспримут наши старые призывы к народам о свержении тирании, чтобы сплотить людей под своими знаменами… Задумался ли Наполеон хоть однажды об этом? Вряд ли. Но политически он уже проиграл… А какие лозунги может он дать Франции?

Рапатель задумчиво рисовал лошадок.

— Вы будете отвечать хунте? — спросил он.

В широких окнах Моррисвилля виднелся лес, текла широкая река, в саду под старыми вязами весело играли его дочь Виргиния, его бой Чарли, его добрая собака Файф.

— Стоит ли? При испанском штабе Жозефа начальником мой друг… Журдан! Оба мы из одного якобинского клуба. Он будет бить меня, я должен бить его. Глупо… Это еще не все, Рапатель. Вернись я в Испанию, и я стану подчинен хунте, которой заправляют кардиналы-изуверы, фанатики инквизиторы. Могу ли я, отвергающий церковь деист, зависеть от них?..

Резкой болью отозвался в сердце Моро расстрел Аржантона, он глубоко скорбел о гибели полковника Жака Уде. Моро сказал, что Аржантон никогда не был филадельфом:

— Он был просто порядочным человеком, а в убийстве Уде я подозреваю Савари… Сейчас я боюсь за Виктора Лагори, как бы он не допустил роковой ошибки. Он мне нужен. Нужен именно в Париже…

1809 год был високосным, и весною (еще до падения Вены) Америка выбрала нового президента. Предвыборная кампания напоминала оргию, будто шайка разбойников выдвигала самого отважного атамана. Кандидаты от штатов выкатывали на улицы бочки с вином, бесплатно поили избирателей, а избиратель, выпив на дармовщинку, получал сочный поцелуй от жены кандидата — вроде бутерброда… На место благородного Джефферсона в президенты прошел Джеймс Мэдисон, богатый плантатор-рабовладелец, что не мешало ему называть себя республиканцем. Моро был давно с ним знаком, и при встрече в Нью-Йорке президент сообщил генералу, что эта проклятая Англия размахивает трезубцем Нептуна у берегов Америки.

— Вы, Моро, уже присмотрелись к нашей армии?

Моро ответил — да, он уже присмотрелся.

— Смею думать, что в Запорожской Сечи дисциплины и умения воевать было больше… По сути дела, у вас нет армии. Вместо нее вы развели шайки бродяг, которые шляются по стране, думая об одном — где бы выпить и закусить! Джеймс, — сказал Моро, — выкладывайте все начистоту!

Мэдисон сказал, что Эрскин, посол английского короля, страшный алкоголик. На банкете в Белом доме он в пьяном виде кричал, что Лондон не пожалеет денег, лишь бы переманить генерала Моро на королевскую службу:

— Хотя бы в колониях… в Индии!

Моро с крайним возмущением ответил, что подобное предложение считает оскорбительным для себя:

— Помогать Англии — значит быть ее сообщником в угнетении других, беззащитных народов. Но я им — не слуга!

Мэдисон со смехом признал, что бурная реакция Моро доставила ему несравненное удовольствие:

— Это дает мне право расшуметься по миру, будто генерал Моро согласен командовать американской армией, и возможно, что ваше имя заставит Англию быть поскромнее…

Александрина недомогала, в Моррисвилле она почти не жила, чтобы не видеть могил матери и сына. Конечно, балы и концерты, женские пересуды и покупки в магазинах — все это приятно для молодой женщины, но Александрину, как и ее мужа, угнетало отсутствие того культурного общества, к которому она привыкла в Париже. Им, европейцам, было трудно прижиться в стране, где газета заменяла литературу, а любое ремесло ценилось выше искусства.

— Хочу во Францию… очень! — жаловалась жена.

— Не страдай, мы еще вернемся, — утешал ее Моро…

На речных притоках Делавэра он сооружал водяные мельницы, разводил в саду помидоры, даже плотничал, но все это была лишь жалкая подмена настоящего дела. Моро не покидали мрачные мысли, беспокоило и состояние Александрины. Только верный Рапатель не поддавался унынию, все чаще поговаривая, не пора ли вскочить в седло, пришпоривая лошадь? Он уже предчувствовал, что генеральная битва народов еще впереди.

— А если я сам предложу себя… России?

Моро ответил: не станет ли он враждебен своему народу, если в рядах русской армии выступит против Франции?

— Я смотрю на все это иначе… Если бы, допустим, в эмиграции возникла армия из французов-республиканцев, о-о, с каким бы восторгом я слушал шелест ее знамен!

Для Рапателя сомнений не существовало:

— Где эти республиканцы? Кричали много — да, но Бонапарт быстро задарил их титулами, имениями, миллионами. Массена? Превратился в грабителя… Ожеро? Чтобы не страдать совестью, просто спивается. Но почему мне, французу, не быть заодно с русскими? Начни Россия войну с Францией, и она начнется не для того ведь, чтобы насолить французам…

Иногда Моро виделся с Ги де Невиллем, ибо идейных противников он умел уважать. Этот умный роялист, имевший связи с Лондоном, тоже делал попытки заманить Моро в армию короля, но уже не для колоний, а в Португалию.

— Зачем? У них ведь там герцог Веллингтон.

— Веллингтон и останется Веллингтоном, а ваше имя слишком известно Франции: появлением в Португалии вы сможете внести разброд в сознание французских солдат. Никто из французов еще не забыл о вашем конфликте с Наполеоном.

— Какой там конфликт! — отмахнулся Моро.

Ги де Невилль, кажется, потерял терпение.

— Моро! — сказал он. — В Париже не имеется второй Бастилии, чтобы из ее камней мастерить дамские брошки. Вы закоснели в своем республиканстве, и не граничит ли оно с житейским отчаянием? Подумайте о больной жене…

Моро ответил: ему легче видеть Александрину в гробу, он своими руками выкопает ей могилу в парке Моррисвилля, нежели изменит своим гражданским убеждениям.

— При чем здесь конфликт с Наполеоном? У меня конфликт со временем, в котором я живу вместе с Наполеоном. Два человека — две идеологии, отсюда и конфликт. Обрети я завтра власть над Францией, я бы сохранил Бонапарта для армии Франции, ибо я признаю его достоинства полководца.

— Кто, по-вашему, лучше — он или вы?

— Это не академический вопрос… он даже бестактен! А мы с Бонапартом — не гладиаторы, чтобы сравнивать свои дарования на открытой арене перед публикой. Думаю, Наполеон одарен более меня, и потому его таланты слишком дорого обходятся человечеству. Но он уязвим… да, уязвим, — повторил Моро, — его ахиллесова пята не заколдована.

— Продайте этот секрет… англичанам.

— Никогда! — ответил Моро. — Мое знание Наполеона — это тоже оружие, и я могу вложить его лишь в добрые руки.

* * *
— А мы сегодня приглашены в гости.

— К кому, моя прелесть? — спросил Моро.

— Пхе, не скажу! Но ты будешь рад…

Вечером лошади провезли их через тихий Фэйрмаунт, обстроенный уютными особняками времен английского господства, карета остановилась возле виллы, в которой недавно поселился русский генеральный консул Андрей Яковлевич Дашков. Консул оказался еще молодым человеком, очень радушным, его жена, которую он называл Дженни, постаралась увлечь Александрину к себе, чтобы не мешать мужской беседе. Моро сказал хозяину, что открытие консульства России в Филадельфии обрадует президента. Дело за открытием посольства.

— Да, посол уже в пути. Вы его знаете, — напомнил Дашков, — это камергер и граф Федор Пален.

— Не тягостно ли было путешествие в океане?

— Плыли шестьдесят восемь дней. Дважды попали в штиль, трижды отбили абордажи, и я так и не понял, — сказал Дашков, — кто на нас нападал? Но стрельбы, воплей и ужасов было достаточно. Простите, я стрелял тоже. Кстати, я доставил вашему превосходительству поклон из России. Не знаю, как выразить по-французски наше выражение: «Скажи поклон Моро!» Поклон от князя Петра Ивановича Багратиона.

— Спасибо за память обо мне, тех дней в Италии не забыть… Я следил за его успехами. Мне казалось, что Багратион, соратник Суворова, станет военным министром.

— Этот грузин слишком горяч и шумлив, в Петербурге сейчас выдвигается в министры князь Барклай-де-Толли.

— Не мне судить о достоинствах Барклая, но этому человеку предстоит вынести тяжкое бремя. Сейчас я почти уверен, что следующая война Наполеона будет с вами… Вы, русские, единственные в Европе, сумевшие охранить свою честь и свои ресурсы. Наполеон не может развивать свою агрессию далее, пока существует такая страна — Россия! — Дашков поддакнул, что победы корсиканца становятся хроническим бедствием Европы, но Моро сохранил мажорное настроение. — Все мы знаем, что порох изобрел монах Бертольд Шварц, но кто знает его конец? Посаженный на бочку с порохом, он был вознесен взрывом под небеса. Так что, мсье Дашков, даже в победах Наполеона уже завелся червь его будущих поражений…

Появление жен прервало их беседу, гостей звали к столу. Александрина жаловалась на вредный для нее климат Америки.

— В чем дело? — отозвался Дашков. — У нас в России есть Крым, есть блаженная Украина, наконец Минеральные Воды, а климат не хуже французского.

— У вас есть еще и Камчатка, — заметил Моро.

— О, у русских все есть! — засмеялся Дашков…

Александрина обещала Дженни услуги своей портнихи, обещала подыскать камеристку со знанием немецкого языка. Оставив женщин щебетать о пустяках, мужчины от стола проследовали в комнаты консула. Дашков выложил перед Моро пакет.

— Исполняю свой долг, — важно произнес он.

Моро ощутил вдруг неясную тревогу.

— Могу я знать, от кого этот пакет?

— От вашего друга, князя Понте-Корво.

Так титуловался ныне бывший якобинец Бернадот. Моро, весь в нервном напряжении, не прикоснулся к пакету.

— Какие же пути привели его в ваши руки?

— Я только исполнил роль почтальона, — сказал Дашков. — Могу подсказать и адрес в Стокгольме, пользуясь которым вы можете связаться с самим Бернадотом.

— Но при чем тут Стокгольм? — удивился Моро.

— Это не мои связи, это связи мадам де Сталь…

Когда гости прощались с любезными хозяевами, Дашков просунулся головой в ароматные потемки кареты Моро:

— Совсем забыл спросить вас о главном: каков здесь, в этой стране, церемониал представления президенту?

— А никакого, — отвечал Моро.

— А мундир? А треуголка? Быть ли при шпаге?

— Это как вам удобнее. В одежде тут демократия…

Карета покатила домой, двери открыл им Чарли, Файф встретил их радостным лаем. Моро прочел письмо Бернадота.

— Странная гасконада! — сказал он. — Странная…

* * *
Летом 1809 года, едва вступив в Вену, Наполеон стал угрожать Петербургу разрывом. Коленкур, явно смущенный, передал царю, что его великий император «более не ценит союз с Россией». Александр сразу вызвал Румянцева:

— Не наша ли это глупость? Когда здесь был этот хряк Шварценберг, мы гарантировали ему наше бездействие в войне, и корпус князя Голицына действительно не заливал Австрию кровью. Но я тогда сглупил, лично отредактировал протокол беседы со Шварценбергом, и теперь, надо полагать, Наполеон нашел его в шенбруннском кабинете Франца.

— Государь, сейчас до разрыва не дойдет: у Наполеона столько разных дел, как у паршивой сучки блох.

— Пожалуй, — согласился Александр. — Есть ли что нового? — Румянцев сказал, что пани Мария Валевская беременна от Наполеона. На это царь отвечал ему с раздражением, что его Нарышкина тоже беременна. — К сожалению, Николай Петрович, эти новости не могут стать событием для Европы…

На пороге его кабинета вскоре появился Арман Коленкур, расстроенный, и сказал, что служить более не в силах…

— В чем дело, Коленкур? Объяснитесь. Я настолько уже свыкся с вами, что мне потерять вас… жаль!

Наполеон сослал в глушь Нормандии мадам Канизи, которую посол страстно любил, но ведь назначая маркиза в Петербург, он же сам и обещал дать разрешение на брак с нею.

На глазах Коленкура вдруг блеснули злые слезы:

— Как он не понимает, что я обладаю всеми секретами его же государства, и, будучи оскорблен им, я могу сразу предать его, чтобы отомстить за все сразу… за все!

Александр — резким голосом — отвечал ему:

— Нет, вы не сделаете этого, Коленкур! Все, что нужно мне знать, я все это знаю. Хорошо знаю. Без вас…

Он не пугал Коленкура — он сказал правду. Русская агентура во Франции работала намного лучше французской в России, теперь же, после явной измены Талейрана и Фуше, Петербург ожидал усиленного наплыва свежей информации. Политическая служба русского кабинета Александра I (к чести его!) никогда не ежилась от страха, докладывая царю правду, только правду — как бы она горька ни была. Таким образом, в русской столице знали многое. Даже очень многое…

Барклай-де-Толли — человек холодный, рассудительный, строгий, замкнутый — как раз принимал у себя в министерстве полковника Александра Чернышева, прикатившего из Вены, чтобы навестить родню, чтобы потанцевать.

— Ну? — сказал ему Барклай, глядя сурово.

Молодой полковник был очень красив, в него парижанки влюблялись напропалую, а близость к Наполеону вполне устраивала ловкого военного атташе. Чернышев пронаблюдал войну из шатра самого Наполеона, через оптику его же подзорной трубы. И теперь, зная то, о чем не пишут в газетах, он сказал Барклаю, что техника у французов никудышная. Наполеон использует старье — еще королевское оружие: пушки у него образца 1765 года, а ружья образца 1777 года.

— Вы и сами знаете, что при Аустерлице, при Эйлау и Фридланде император, объезжая поля битв, указывал Дюроку или Савари переворачивать трупы своих солдат. Все сражены нашей картечью. Как не может он пересилить флот Англии, так ему никогда не порешить нашей славной артиллерии…

Вечером в Зимнем дворце состоялся бал, и Александр, заметив флиртующего Чернышева, погрозил ему пальцем:

— Смотри мне… не попадись! На женщинах…

В буфете дворца сидел любитель выпить Шувалов.

— Не пей, — сказал ему царь. — Иди за мной…

Павел Андреевич Шувалов был другом его юности. В служебном формуляре он уже имел: Варшаву, Нови, Сен-Готард, Аустерлиц, Пултуск, Торнео, шведскую Вестерботнию (через пять лет ему запишут и дорогу с Наполеоном от Фонтенбло до Фрежюса). Они уединились в запертом кабинете.

— Чернышев говорит: положение Бернадота при Наполеоне стало опасно. Они, это не секрет, всегда враждовали, но теперь Бернадоту грозит не только опала… Фуше тоже!

— Да, я знаю, — ответил Александр. — Но тебе предстоит ехать в другую сторону — в Вену… Надо признать, что при Ваграме Наполеон разбил не только Австрию, он разбил нашу политику, наши надежды. Вена превращается в покорного лакея Франции, и этим она еще больше усиливает Наполеона. Инструкции получишь у Барклая и Румянцева. Учить не стану. Мало спрашивая, узнаешь больше. Шварценберг сейчас в Париже — посольствует, а ты в Вене побаивайся Меттерниха — эта гадина вредная и умная. Меттерних ненавидит Россию…

Перед отъездом в Париж явился и Чернышев.

— Я, — доложил он царю, — заинтересован в общении с Антуаном Лавалетом, женатым на Эмилии Богарне, племяннице Жозефины… Лавалет ведает всеми почтами империи, через него проходит самая секретная корреспонденция Наполеона, а в почтовом ведомстве чиновники бедны и продажны.

Александр благословил его пожеланием:

— Если планы Наполеона о войне с Россией уже существуют, они должны лежать вот здесь… НА МОЕМ СТОЛЕ. Потом проси у меня что хочешь: я для тебя все сделаю!

Была очень снежная зима, близился 1810 год.

У Коленкура подавали к столу свежайшие груши по сто рублей за штуку. Его знаменитый повар Тардюф (позже воспетый Пушкиным) угощал русских гостей яствами, секрет которых оставался никому не известен, Барклай-де-Толли, человек небогатый, одну из таких груш принес в подарок жене, после чего удалился к себе в кабинет — для работы. Адъютант известил министра, что пришла почта из Филадельфии.

— Я не политик. Несите канцлеру Румянцеву.

— На этот раз почта касается вас.

Дашков переслал просьбу Рапателя о зачислении его на русскую службу в прежнем чине капитана. Адъютант сказал:

— Но стоит ли принимать его? Рапатель, как и его генерал Моро, оба они — отпетые республиканцы.

В лице Барклая-де-Толли ничто не дрогнуло:

— Если в великой русской армии служат отпетые монархисты, я спокойно переварю в армии и отпетого якобинца… Посылайте в Филадельфию мое согласие и двенадцать тысяч рублей на путевые издержки… У меня все. Ступайте.

Гроза двенадцатого года
Еще спала. Еще Наполеон
Не испытал великого народа,
Еще грозил и колебался он…
Это уже не Бенедиктов — эти намного лучше!

Глава 35

ПОЖАР В ПАРИЖЕ
Даже со штукатуркой в казармах обращались бережнее, нежели Наполеон с шедеврами живописи. На картине Давида, изображавшей раздачу орлов гвардии, он сначала велел замазать гения, осеняющего с небес его маршалов славой. Гения замазали. Но стало непонятно, отчего маршалы пялятся в пустое небо? На этой же картине сидела в кресле Жозефина.

— Наверное, — предположил Наполеон, — моей новой молоденькой жене не совсем-то будет приятно видеть старую.

— Так будем вписывать в кресло молодую?

— Нет, Давид, замажьте пока старую…

На картине осталось пустое кресло. Исподволь уже готовился брак с венской принцессой. Умные люди тогда предсказывали. «Через два года Франция будет воевать с той державой, с которой император не породнится». Наполеон жил по-прежнему экономно, все остатки с цивильного листа он сваливал в подвалы Тюильри, где у него хранился личный запас — золотом! Жозефина не походила на мужа, справляя 300 шляп и 600 платьев в год, ее гомерические расходы не укладывались ни в какие бюджеты. Она уже смирилась с мыслью о разводе, беспокоясь лишь о том, сможет ли транжирствовать далее? В январе 1810 года Наполеон вызвал Карла Шварценберга.

— У меня нет времени для поэзии, — сказалон послу. — Даю вам несколько часов для составления брачной конвенции. Считайте, что я, император Франции, влюблен в принцессу Марию-Луизу, юную дочь вашего императора Франца.

Чудно, дивно, превосходно! Габсбурги только того и ждали, чтобы бросить в пасть ненасытному зверю сладкий и нежный кусок от своей плоти… Наполеон в последний раз ужинал с Жозефиной, которая жаловалась, что у нее несколько миллионов долгов. Наполеон обещал расплатиться. Он сказал, что дарует ей титул «вдовствующей» (?!) императрицы, Елисейский дворец в столице, летом она может проживать в Мальмезоне, он дарит ей замок в Наварре. Последний раз за ними затворились двери спальных покоев. Всю ночь Наполеон рыдал, как ребенок, он кричал, что не в силах с нею расстаться, утром Жозефина сказала маркизе де Куаньи:

— Вот уж не думала, что в одном человеке столько влаги! Поверьте, от его слез моя постель стала насквозь мокрой.

В рядах старой гвардии слышался ропот «ворчунов»:

— Зачем бросает старую и берет молодую? Старая всегда приносила ему удачи, а с молодою он пропадет…

Мария-Луиза горько рыдала в Вене, понимая, что над нею свершают грубое насилие, она не соглашалась ехать в Париж; отец с мачехой натравили на нее свору красноречивых иезуитов, папский нунций угрожал ей карами небесными:

— Вы обязаны спасти Австрию. Наполеон не станет воевать с Веной и, обходя ее стороной, двинется на Восток!

В словах нунция угадывались потаенные мысли Меттерниха. «Нашим унижениям приходит конец, — писал он, — теперь в Петербурге станут чесаться хуже собак…» Первым ощутил это Куракин, когда Дюрок не пустил его в Тюильри:

— Его величество не может принять вас — у него уроки танцев, наш император изучает венские вальсы…

Теперь и Шварценберг посматривал на Куракина свысока, как толстомордый бульдог на ничтожную болонку. Князь Куракин и впрямь был только удобной для Петербурга «ширмой», в тени которой Нессельроде перенимал информацию, получаемую от Талейрана, а Чернышев, ловко интригуя, через женщин похищал секреты империи. Атташе уже подкупил чиновника Мишеля, который сообщил потрясающую новость: Наполеон распорядился, чтобы связь Парижа с Петербургом отныне держалась не курьерами, а обычными почтовыми депешами.

— Разве такое возможно? — не поверил Чернышев.

— Да. Наполеон рассчитывает на то, что депеши будут перлюстрированы в Германии, их смысл дойдет до русского кабинета, а в депешах будет выражаться уверенность императора в прочности русско-французского союза…

Стало ясно: Наполеон заранее усыпляет бдительность Петербурга. Мишель был мелюзгой, но он имел доступ к тайнам империи, и он сказал, что Коленкура убирают из Петербурга.

— И кто же займет его пост?

— Очевидно, генерал Лористон… Он, по мнению императора, не имеет тех сомнений, какие делают Коленкура чересчур подозрительным. С вас пятьсот франков, мсье Чернышев…

1810 год стал роковым. Развод с Жозефиной и надежды Наполеона иметь наследника от юной жены переменили многое. Император уверился в том, что, пока существует Россия, он никогда не будет спокоен за будущее своей династии.

— Русские женщины, — говорил он, — ежегодно производят полмиллиона детей… будущих солдат! Россия — не союзник, это мой главный соперник, и, пока она не подчинилась моим планам, я не могу двигаться далее. — Подумав, он добавил: — А если я не двигаюсь, я сразу падаю…

Сверхсекретный план нападения на Россию был закончен 4 марта, и этот документ скоро лежал на столе кабинета русского императора в Зимнем дворце! (Наш маститый историк Евгений Тарле писал о миссии Чернышева, что этот ловелас, внешне легкомысленный, узнавал в Париже такое, что Талейрану с Нессельроде и во сне даже не снилось.)

* * *
По магистралям Франции днем и ночью катили почтовые дилижансы, окрашенные в зеленый цвет — цвет империи, цвет мундира Наполеона, на их лаковых боках, казалось, не хватало лишь золотистых пчел… Францию было теперь не узнать! Страна раскинулась на 130 департаментов, вобрав в себя области соседних народов. Голландию Наполеон счел французской землей на том основании, что в голландской почве обнаружены следы выноса ила из французских рек. Франция становилась похожа на придаток той империи, которую Наполеон склеил из покоренных земель. Понимая всю несуразность этого казуса географии, он просил называть его «императором Запада», а Францию — «старыми департаментами», при этом «новые» кормили и обслуживали «старые». Бравый маршал Даву, командуя в ганзейских городах Гамбурге, Любеке и Бремене, именовал свой округ еще проще: «Мы живем в тридцать второй дивизии…» Военный абсолютизм всегда ужасен! Покоренные народы сами и оплачивали работу той гигантской машины, которая их же и покоряла. Какой там Пипин Короткий? Какой еще Карл Великий? Наполеон превзошел всех: его империя разлеглась от Лиссабона до Варшавы, от берегов нынешней Югославии до границ Курляндии, Польша — передовой форпост, придвинутый вплотную к рубежам России. Но уродливая экономика Франции, подчиненная лишь войнам, погружала страну в глубокие кризисы, из которых, казалось, не было выхода. Элита промышленности, торговли и банков просила Наполеона ослабить гнет континентальной блокады.

— Если вам так тяжело живется, я могу поправить ваши делишки… взятием Москвы, Риги и Петербурга.

— Ваше величество изволите шутить?

— Нет. Каждый кризис — отличный повод к войне…

Бертье отъехал в Вену, где во время обручальной церемонии изображал отсутствующего жениха (Наполеону ведь некогда заниматься такими пустяками!). Невесте был вручен миниатюрный портрет «императора Запада», осыпанный бриллиантами на сумму в полмиллиона франков. Мария Валевская готовилась к родам, ее беременность служила для Наполеона вернейшим залогом того, что он еще способен быть отцом. Обладая работоспособностью пчелы, император временами развивал чудовищную энергию, но иногда уже впадал в нездоровую сонливость… Брак с молоденькой принцессой оживил Наполеона, и он еще никогда не был так любезен с Меттернихом:

— Дочь вашего императора вернула мне приятное ощущение молодости. Я никогда не забуду вашей услуги.

— Вена отдала вам самое драгоценное, что она имела, — отвечал Меттерних, после чего добавил, что Россию пора удалить и с Дуная, и с берегов Черного моря.

— Если вы желаете воевать с Россией, — бодро откликнулся Наполеон, — я не останусь нейтрален…

Для Меттерниха этих слов было достаточно, чтобы проникнуть в тайные умыслы Наполеона, и вечером во дворце посла Шварценберга он сделал вывод, что можно готовить бумаги для австро-французского союза — против России:

— Мы удивим ее нашей черной неблагодарностью…

По случаю бракосочетания Наполеона с Марией-Луизой во дворце австрийского посольства готовили празднество. В саду была сделана для танцев пристройка — большая закрытая галерея, наскоро сколоченная из досок, но украшенная тканями и растениями. Среди множества богачей парижского бомонда Куракин выделялся золотым кафтаном, который был сплошь облицован крупными бриллиантами. Жену своего консула, кокетливую красотку Лабенскую, он удивленно спрашивал:

— Душенька, почему на меня все так смотрят?

— Пытаются оценить, князь, сколько деревень с мужиками продали вы, чтобы ослепить всех своим кафтаном.

— А я и сам не знаю, — вздохнул Куракин…

Из-за болезни ног князь двигался, как черепаха, сверкая подобно языческому идолу. Полина Шварценберг объявила гостям, что бал откроется венским вальсом — парою Наполеона с молодой императрицей. Куракин сказал Лабенской:

— Любопытно, впрок ли пошли ему уроки танцев?

Сад и павильон осветились лампионами, Шварценберг велел запустить в небо фейерверк, когда приехал Наполеон; музыка заиграла, и от одной паршивой свечки, выпавшей из канделябра, разом вспыхнула матерчатая обивка. Меттерних крикнул:

— Спасайте нашу гордость Европы! — и поспешно выбежал прочь, следом за императором и Марией-Луизой…

Стены павильона обтягивало полотно, расписанное масляной живописью, и оно разгорелось — со свистом, как порох. Смельчаки руками отдирали от стен обивку, затаптывали пламя ногами, но все было тщетно. Пламя, буйно ревущее, мигом охватило весь павильон, началась паника. Людское орущее стадо ринулось к выходу в сад. Но в единственных дверях павильона толпа не могла протолкнуться. Самые угодливые кавалеры стали мерзавцами! Они кулаками отпихивали женщин, обрывали им шлейфы платьев. А русский посол сохранил врожденную вежливость, почти немыслимую в этих условиях…

Даже трудно поверить, на что способен хорошо воспитанный человек, уважающий женщин! Куракин считал нужным не только пропустить дам впереди себя, но и удостоить каждую церемонного поклона. Уже охваченный пламенем, посол России в этом скотском кавардаке оставался единственным рыцарем. Многие женщины выскочили на улицу нагишом — платья на них сгорели. Очевидец этого бедствия (брат посла Алексей Куракин) извещал друзей в Петербурге, что в две минуты здание рухнуло. «Сегодня вынули из праха тело княгини Полины Шварценберг… она пыталась спасти детей; до такой степени обезображена, что ее узнали только по ожерелью и кольцам. А госпожа Лабенская при смерти…»

Куракина спасла случайность. Уже рушился потолок, пока он там кланялся, но тут какие-то молодые звери, жаждущие спасения, ринулись вперед, увлекая за собой и посла. Дымясь и полыхая огнем, Куракин обрушил перила, его схватили за ноги, выволокли в сад… Наполеон спросил:

— Кто это? Неужели русский посол? Воды, воды…

Воды не было. Золотое шитье на кафтане посла расплавилось, образовав вокруг тела некий раскаленный панцирь, и когда люди пытались содрать с князя одежду, то обжигались — так была горяча она, словно сковородка, Куракина спасли бриллианты! Пока не перегорели все нитки, пока бриллианты не осыпались с него, он еще выносил пламя, хорошо бронированный слоем алмазов. Но пострадал жестоко: у посла обгорели уши, с левой руки кожа слезла, как перчатка, кроме того, посла здорово помяли в давке… На следующий день Париж наблюдал выезд Куракина на дачу в Нельи: впереди шел легион поваров и лакеев, врачи и артисты, играли оркестры, дюжие лакеи несли золотой паланкин, в котором расположился Куракин, весь перебинтованный, а за ним шагали члены посольства, с ними и веселый полковник Чернышев…

— Глупые люди, — говорил Куракин художнику Руа, делавшему портрет с обгорелого посла. — Все меня спрашивают о том, сколько стоили бриллианты, потерянные мною в пожаре, и никто еще не спросил: «Сашка, небось тебе жарко было?..»

* * *
Пламя этого пожара видели и на окраине Парижа, даже в старинном саду бывшего монастыря фельянтинцев… Маленький Виктор Гюго (ему было тогда восемь лет) забыл своего отца, бросившего семью ради молодой итальянки, зато мальчик обожал крестного Виктора Лагори как родного. Лагори скрывала от полиции Софи Гюго, много лет влюбленная в этого человека. Она прятала его от посторонних глаз в руинах старой часовни, в самой глубине сада, он появлялся в ее комнатах тайком, всегда неожиданно… Женщина принесла ему свежие газеты: Наполеон по случаю своего брака объявил амнистию. Лагори решил покинуть убежище, а мадам Гюго убеждала его:

— Не делай такой глупости. Какая амнистия? Подумай сам, что осужденные по делу Моро, Пишегрю и Кадудаля давно отсидели все сроки, но… хоть одного из них выпустили?

Лагори ответил, что это было при Фуше.

— Но сейчас-то вместо Фуше министром полиции стал Рене Савари, герцог Ровиго, знающий меня… как солдата!

Савари принял Лагори почти с восторгом:

— Приятель, где же ты пропадал все эти годы? Меня даже император спрашивал: куда же делся этот бродяга Лагори?

— Скрывался, да, ибо не люблю сидеть в тюрьмах. Теперь амнистия. Хотя и приговорен заочно к смерти, но…

— Да перестань! — смеялся Савари, излучая радость. — Я тебя знаю. Будь спокоен. Живи. Никто мешать не будет.

Лагори вернулся к любимой женщине, распевая:

От жажды умираю над ручьем.
Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя.
Куда бы ни пошел, везде мой дом.
Чужбина мне — страна моя родная…
— Ну, вот и все, — сказал он ей. — Савари это не гиена Фуше, он принял меня хорошо. Теперь я свободен…

В дверях квартиры появились четыре агента:

— Генерал Лагори? Ни с места. Именем императора…

Без суда и следствия его заточили в замок Ла-Форс, Савари сам и сказал ему, что заключение пожизненно:

— Не обижайся на меня, Лагори! Ла-Форс все-таки лучше Кайенны, где даже тарелка с супом, еще не остывшим, уже шевелится от обилия москитов…

В тюрьме Лагори встретил генерала Мале.

— Какие новости от Моро? — шепнул тот.

— Моро расстрелял бы меня, узнай он только, как я глупо попался… Ведь я готовил тебе побег.

— Утешься, Лагори! Я сам устрою тебе побег. Лишь бы Наполеон убрался из Парижа подальше…

Кто бы мог подумать, что эти люди на целых три часа отберут Париж у Наполеона, возвращая его в лоно республики.

Глава 36

БЫТЬ БЕДЕ ВСЕНАРОДНОЙ
Перед отъездом Рапателя в Россию генерал Моро много писал, желая, чтобы написанное им попало в руки Барклая-де-Толли — для ознакомления. «Может, русским, — говорил он, — пригодится и мое мнение…» Дашков обещал переслать записку Моро с дипломатической почтой. При консуле в Филадельфии появился секретарь Павлуша Свиньин, очень быстро набросавший с натуры портрет Моро, и Моро одобрил рисунок:

— Вы очень талантливы, мой юный друг.

— Я стараюсь, — отвечал Свиньин…

Этого человека, казалось, собрали по кусочкам, словно мозаику из различных узоров смальты: окончил Благородный пансион в Москве, Академию художеств в Петербурге, плавал переводчиком на эскадре Сенявина, побывал в плену у англичан, занимался матросской самодеятельностью, стал академиком за картину «Отдых после боя князя Италийского графа Суворова», он же писатель, дипломат, хороший литограф и на все руки мастер… Все это в двадцать четыре года!

— Если вы не сломаете себе шею на приключениях, — предрекал ему Моро, — вы очень далеко пойдете.

Свиньин (которому суждено стать еще и прототипом Хлестакова в комедии Гоголя «Ревизор») отвечал Моро:

— Я стараюсь… Но кто это видит?[17]

Моро предсказывал нападение Наполеона на Россию ранней весной 1812 года, Моро допускал отход русской армии, анализировал тактику Наполеона:

— Он привык наваливаться всей массой и, не щадя резервов, сразу опрокидывает неприятеля на спину. Зато он теряется и даже приходит в замешательство, встретив упорное сопротивление. Корсиканский темперамент плохо приспособлен для долгого противоборства. Секрет успеха Наполеон видит в одном решающем сражении. Но он легко победим, если не делать того, что тактически выгодно для Наполеона.

— Так неужели нам отступать? — возмутился Свиньин.

Моро ответил, что своими отступлениями он обрел славу «Нового Ксенофонта» и в умелом отходе не видит ничего для себя позорного. Европейские страны, по его словам, побеждены Наполеоном еще и потому, что у них отсутствовал немаловажный фактор пространства, необходимый для маневра:

— Их армиям просто некуда было отступать. Вы же, русские, можете ретироваться далеко, и с каждой милей, нагоняя вас, Наполеон будет ослабевать. Генеральная же битва у границ ничего вам не даст, но она много даст Наполеону!

Моро так горячо хотел бы помочь России, что Дашков известил канцлера Румянцева: вот удобный момент для привлечения его к нашим делам! «Г-жа Моро, — писал он, — получила блистательное образование в Париже… она никак не может приспособиться к здешнему грубому обществу, ея слабое здоровье страдает от климата». Сам же генерал Моро, несмотря на сильный характер, видимо, тяготится бездействием. По его понятиям, сообщал Дашков, «есть только две армии — русская и французская, но последняя уже развращена… Моро признал, что Россия, пожалуй, единственная страна в мире, где он мог бы пользоваться наибольшим счастьем». В консульстве сочли нужным поговорить с Рапателем:

— Вы уезжаете, а Геркулес остается с женским веретеном своей прекрасной царицы Омфалы… Что скажете?

Рапатель сказал им такое, что они ахнули:

— Мой генерал еще не знает, что его Омфала отправила в Париж на имя генерала Дарю просьбу о дозволении ехать во Францию, дабы там пользоваться услугами врачей на водах в Барраже или Пломбьере. Беда в том, что Моро так нежно любит свою жену, что не станет мешать ее капризам.

Павлуша Свиньин пылко упрекал Рапателя:

— Почему вы, капитан, не предупредили генерала?

— Жаль его огорчать. Он и так слишком несчастен…

Дашков ответил: разобщение семьи Моро опасно для самого Моро! В тот же день он написал Румянцеву, что мадам Моро едет в Париж не ради примирения мужа с Наполеоном: «Разве что чудо может примирить их. Моро не скрывает своего гадкого мнения о Бонапарте, а у него здесь так много шпионов, следящих за ним…» Дашков спросил Рапателя:

— Вы едете через Стокгольм, а в этом случае возможно, что вы встретите там Бернадота… Однако мадам Моро своим капризом поставила всех нас в дурное положение.

— Да, — согласился Рапатель, читая мысли консула. — Если мадам Моро окажется во Франции, мой генерал вряд ли вступит на русскую службу, ибо Наполеон всегда способен выместить свою злобу даже на женщине с ребенком.

— Вот именно… это нас и пугает, — сказал Свиньин. — Все-таки вы, Рапатель, скажите генералу о жене его.

Рапатель отложил этот разговор с генералом до самого дня расставания, когда матросы уже ставили паруса.

— Даже если и так, — ответил ему Моро, — я буду располагать судьбой, как велит мне совесть гражданина. — Дома он мягко упрекнул Александрину за обращение к Дарю, которого не уважал: — Опять твои креольские фокусы…

Александрина, плача, доказывала, что лечение на водах — лишь предлог для возвращения во Францию, ее беспокоит, что в Америке невозможно дать образование дочери:

— Ей уже восемь лет, и ты даже не заметил, как они проскользили мимо нас… самые проклятые годы! А что ты? Или ты решил навсегда остаться Велизарием?

Моро не хотел обижать Александрину.

— Файф, — позвал он любимую собаку и запустил пальцы в шерсть на загривке пса, лаская его. — Нет, я не Велизарий, — сказал он жене. — Велизария ослепили, а меня только изгнали. Я все вижу. Все понимаю. Конечно, разлука с тобою и дочерью — тяжкое испытание, но я не буду тебя удерживать. Поезжай, если хочется. Мы встретимся во Франции, но Франция тогда будет уже другая… без Наполеона!

Вечером он снова перечитал письмо Бернадота, потом из шкафа достал свою старую саблю. Моро долго сидел молча, опустив подбородок на тяжелый эфес оружия. Бронзовая гарда эфеса была украшена выразительной головой галльского петуха с широко разинутым в крике клювом…

А для чего кричат петухи? Чтобы будить людей?

— Я уже проснулся, — тихо сказал Моро.

* * *
Бернадот писал Моро, что все великие события лишь дело случая. Слепой рок хватает людей за волосы и влечет их в неведомое… Когда он выбивал англичан с острова Вальхерн, ему попались в плен шведы, союзные Англии, и они вернулись домой, разнося по Швеции молву о его гуманности. При Ваграме Наполеон дважды ставил его и саксонцев под убийственный огонь пушек, и битва завершилась скандалом с императором. Бернадот уехал в Париж, когда англичане высадились у Флиссингена. Фуше сам возглавил оборону страны, по его приказу Бернадот выбросил англичан с материка в море, и ярость Наполеона уже не знала границ. Он злился на Фуше и Бернадота не потому, что англичан с позором прогнали, а потому, что Франция оказалась способна побеждать без вмешательства его «гения». Для Фуше это закончилось отставкой, а Бернадота спровадили в Рим, откуда он, пользуясь услугами мадам де Сталь, и отправил это письмо в Филадельфию…

Этим дело не кончилось! Шведский король Карл XIII, уже старый, детей не имел. В риксдаге возникли прения — кому наследовать престол? Обнажив шпаги, офицеры горланили, что они не забыли человеколюбия маршала Бернадота: «И пусть он станет королем нашим!» Растерянный Карл XIII усыновил Бернадота, сделав его наследником престола. С якобинской татуировкой «СМЕРТЬ КОРОЛЯМ» будущий король Швеции последний раз вошел в кабинет Наполеона. На столе уже лежал текст клятвы Бернадота, дабы Швеция в союзе с Францией отомстила России за потерю Финляндии.

— Подпишись, — велел Наполеон, заранее уверенный, что все им сказанное будет немедленно исполнено.

— А я уже не маршал Франции, — захохотал Бернадот.

— Но ты же француз!

— Теперь я — швед.

— Ваше высочество, обещайте, что Швеция…

— Швеция ничего не обещает вашему величеству!

Кратко и ясно. Мария-Луиза была уже беременна. Тысячи поэтов Франции слагали торжественные оды, воспевая в них священное чрево императрицы. Газеты, судившие об этом событии жалкой прозой, закрывались за «вредное направление». Особая государственная комиссия следила за тем, чтобы поэты, бряцая на кимвалах, не судили о зачатии наследника слишком откровенно. Авторов удачных дифирамбов награждали денежными призами. Никто еще не знал, что родится, но то, что еще не родилось, Наполеон заранее титуловал «Римским королем»… Деспотизм всегда очень страшен вблизи, но в отдалении он способен вызывать смех!

Бернадот повидался с полковником Чернышевым:

— Известите Санкт-Петербург, что я, став человеком севера, огражу Россию с севера же, только бы ваш Кутузов поскорее развязался с турецкой войной на юге…

Наполеон тоже повидался с атташе Чернышевым; разговаривая с ним, он вращал перед собой шар глобуса.

— Вот большая комета, — показал он на Россию, — но я уже перестал понимать ее эволюции… Кажется, ее пути расходятся с моей кометой, потому я обязан принять некоторые меры, чтобы мы случайно не столкнулись во вселенной.

Теперь Чернышев напугает Куракина, а Куракин станет пугать Александра… Что ж, пора пригласить Лористона.

— Коленкур утверждает, что я сделал его своей марионеткой. А как бы он хотел? Чтобы я стал марионеткой в руках Коленкура?.. Вам, Лористон, предстоит побыть в Петербурге именно моей послушной марионеткой. Все мои инструкции можно легко уложить в одном слове — молчать!

Но как молчать? Лористон ведь знал, что гигантские армии империи уже концентрируются за Одером, и в Петербурге посла Франции изведут дотошными запросами.

— Что я могу сказать в оправдание, сир?

— Вы скажете, что Россия введена в заблуждение. Вам, конечно, не поверят. Тогда вы сознайтесь, что Франция проводит маневры. Вам снова не поверят. Тяните время сколько можете. Наконец, ответите Румянцеву, что я передвигаю войска, дабы пресечь возможные волнения в Пруссии, а это есть наше дело, и пусть русские в мои дела не вмешиваются.

Лористон отъехал, а Коленкур вернулся в Париж, где император встретил его оскорбительно агрессивно:

— А, вы стали русским! Вас купили! Вы продались!

— Меня, — огрызнулся Коленкур, — можно считать русским в той же степени, в какой князя Куракина вы считаете французом… Я уже предчувствую развитие событий, как в Петербурге предчувствуют их тоже. Позволю заметить, что Россия — не германское герцогство, какое легко обратить в вассала. Вы сталкивались с русским солдатом на чужой земле, но вы не знаете, каков он на своей! Наконец, и крестьянство…

— Не пугайте меня, Коленкур. Россия развалится сама по себе. Крестьяне разбегутся, а дворянство, боясь разорения, заставит Александра подписать мир на любых условиях. Иначе они придушат его, как придушили и папеньку…

Коленкур процитировал слова Александра, сказанные им на прощание:

— «Я не сделаю первого выстрела, я допущу вас перейти Неман… Испанцев нередко разбивали в бою, но они не побеждены, а ведь у них нет ни нашего климата, ни наших ресурсов… Я скорее отступлю до Камчатки, чем уступлю в чем-либо. Наполеон еще не знает моего народа!»

В середине чтения Наполеон вставил:

— Эти чертовы дела в Испании мне дорого обходятся! — Затем он отвечал Коленкуру: — Александр слишком обворожил вас любезностями. Вы привыкли там в Петербурге танцевать, мотать мои же деньги на представительство и совсем потеряли голову. Между тем все уже ясно… У меня теперь обеспеченный тыл: не станет же император Франц бить меня по затылку, ибо какой же дедушка будет воевать со своим зятем, если речь идет о сохранении престола для его же внука?..

«Римский король» уже явился на сцену истории (и Коленкур слышал в Петербурге, что говорили русские: как бы этому корольку не пришлось быть нищим студентом в Вене?). Бесполезный разговор продолжался пять часов, он ни к чему не привел, ибо Коленкур остался убежденным противником войны с Россией, а Наполеон снова запретил ему жениться на мадам Казини, доказывая, что нельзя быть счастливым с женщиной, которая бросила своего мужа… Коленкур чуть не плакал:

— Но она бросила его ради любви ко мне!

— А вас бросит ради любви к другому. Не спорьте, я стою на страже, Коленкур, вашего же счастья…

Блестящие приемы в Тюильри уже закончились, ибо молодая жена скучала в обществе французов. Изменилось и отношение к русским — их стали считать слишком «дикими». Светское общество Парижа стало собираться в салонах Сен-Жермена, где бывал и князь Куракин; играя с дамами в шарады, он смотрел фокусы дрессированных собачек. Наполеон сказал:

— Этот старый мот столь беспечен, будто он приехал на курорт подлечить свой желчный пузырь. Мне очень жаль этого вельможу века Екатерины, но курс его лечения закончится плохо! Моей жене прискучили все эти татарские рожи…

Он решил устроить Куракину такой же всеевропейский «концерт», каким ранее уже отпотчевал Уитворта и Меттерниха, объявляя войну Англии и Австрии. Куракин был поставлен камергерами в центре ковра, украшенного пчелами.

— Куда делся ваш секретарь Нессельроде?

(Нессельроде благоразумно отбыл в Вену, где склонил выю перед Меттернихом, на которого он уже тогда молился.)

— А куда же делся ваш атташе Чернышев?

(Чернышева и след простыл. При обыске в его квартире сыщики подняли ковер, их зашатало от ужаса — под ковром весь пол был выстлан секретными документами Наполеона.)

— Я не понимаю, — сказал Наполеон, — ради чего вы остаетесь в Париже? На что вы, русские, надеетесь? Где ваши друзья или союзники? Швеция? Но вы отняли у нее Финляндию. Пруссия? Но в Тильзите вы отхватили от нее Белосток. Может, Австрия? Но я отрезал от нее Тернополь, и вы его алчно проглотили… У вас был только один друг — это я! Европа не станет ждать нашествия ваших полчищ, объединенные народы Европы упредят ваши коварные удары из-за угла…

Бедный Куракин! Не в его-то годы переносить такое. Да и что он видел в этом Париже? Пожар у Шварценберга да фокусы собачек, а в конце всего — еще и этот «концерт».

— Ваше величество, — ответил он Наполеону, — как посол великой державы, сохраняя достоинство этой державы, я вынужден затребовать у вас паспорта.

— А! — обрадовался Наполеон. — Вы и сами проговорились. Теперь все видят, что вы желаете войны со мною. Вы ведете себя, как Пруссия перед Йеной! Я не желаю вам зла, князь, но вы еще не раз пожалеете об этом разговоре…

— Ваше величество, не пожалейте о нем сами.

* * *
Накануне этих событий, еще весною 1811 года, оренбургский губернатор докладывал в Петербург, что жители Бугуруслана наблюдали на небесах пучок из шести ярких линий; будто стрелы в колчане, они быстро сблизились меж собою, а затем, расходясь, исчезли в мировом пространстве. Вслед за тем над Россией (и над Европой) явилась необычная комета красного цвета с длиннейшим хвостом; ее отлично видели также в Сибири; эта комета, очень большая, имела плотное ядро, будто сгусток раскаленного металла, она тащила за собой по горизонту яркий хвост. «Я за всю жизнь, — писал очевидец, — подобной кометы не видывал. Все лето вплоть до осени она горела на нашем небе». Впрочем, тогда никто еще не думал о «летающих тарелках», публика в Петербурге гуляла по набережным даже ночью, любуясь небывалой спутницей Земли, освещавшей половину неба. Однако с появлением этой кометы сами по себе загорались леса, пожары истребляли города и села, в Туле сгорел знаменитый Оружейный завод. Во французской провинции Шампань был отмечен тогда небывалый урожай прекрасного винограда, овощи на огородах росли крупнее обычных. Дело специалистов объяснить странности этого явления, а я, очень далекий от понимания таких вещей, могу лишь сослаться на мемуары современников… Кстати, в России старики крестьяне встретили комету с подозрением:

— Это не к добру… быть беде всенародной!

Глава 37

БОЛЬШОЙ РАЗЪЕЗД
Бертье доложил, что Кутузов с малыми силами пленил на левом берегу Дуная большие силы турок, а теперь отъезжает в Бухарест, дабы принудить султана к миру… Ответ Наполеона: «Как понять этих грязных собак, этих турецких мерзавцев? Кто мог предвидеть, что они допустят разбить себя?..»

— Но это не изменит моих планов, — добавил он.

В январе 1812 года маршал Даву разграбил шведскую Померанию. Риксдаг, избирая Бернадота, не думал, что Наполеон обидит своего бывшего маршала. Карл XIII, уже выживший из ума, восседал на троне, по бокам его он велел поставить два кресла, в них расположились кронпринц Карл-Юхан, бывший Бернадот, и его жена, бывшая Дезире Клари, которая даже у подножия престола не расставалась с вязальными спицами. Чванливые шведские аристократки с отвращением разглядывали будущую королеву: «Неужели эта карга была невестой Наполеона?» Знатная графиня Левенгаупт, представляя ей выводок дочерей, с небывалой надменностью произнесла:

— Вашему королевскому высочеству должно быть известно, что мои дочери состоят в ранге принцесс крови.

На что будущая королева Швеции ответила:

— Очень приятно, а я дочь трактирщика из Марселя…

Шведов тешила идея реванша, чтобы — с помощью Франции! — вернуть Финляндию, закидать крыши Петербурга ядрами с кораблей. Бернадот навестил русское посольство в Стокгольме, где его радушно принял барон Григорий Строганов, еще не успевший вручить верительных грамот.

— Вы их вручите мне, ибо мой «папа» уже ничего не соображает, — сказал Бернадот. — А мы с вами должны поладить. У шведов свихнулись головы. На улицах открыто порицают Россию. Я переломлю эти настроения. Я укажу Швеции новую цель — унию с Норвегией! Отсюда, из тиши Стокгольма, тщетность Наполеона видна еще лучше. Сообщите в Петербург, что, если Наполеон осмелится начать войну с вами, ему придется считаться со мною и шведской армией. Я отомщу ему за все, даже за то, что моя жена любила его. Но прежде мне крайне необходимо повидать вашего государя… хотя бы в Або!

Естественно, возник разговор о Моро.

— Я снова напишу ему, — обещал Бернадот. — Думаю, что сейчас, именно сейчас, Моро следует быть в Европе…

Но в Европу уже отплыла Александрина Моро!

* * *
Лористон перед Румянцевым делал большие глаза.

— Вас ввели в заблуждение, — горячо доказывал он. — О каких передвижениях войск вы толкуете? Этого не может быть. Ради Бога, проверьте свои источники информации…

Барклай-де-Толли четко докладывал Александру:

— Наполеон собирает за Одером армию, размеры которой превосходят всякое воображение. Одних только лошадей мобилизовано сто восемьдесят тысяч. Попутно армия гонит миллионы голов убойного скота, и вся эта орава мяса пронумерована, как полки и батальоны…

— Очень может быть, — сказал Александр. — Лористона более не теребите. Мы все узнаем и сами.

Румянцеву он показал письмо прусского короля, который слезно умолял простить его: этот слизняк в политике, обуянный страхом, включил свою армию в состав «Великой армии» Наполеона, а теперь просил у царя извинения.

— Вызывайте австрийского посла, — велел царь. Венский посол Сен-Жюльен или ничего не знал, или умело притворялся. Николай Петрович Румянцев, ловко маневрируя словами, пытался выудить из него если не правду, то хотя бы намек на правду: останется ли Австрия нейтральна? Сен-Жюльен, увертываясь от прямых вопросов, заклинал Румянцева, что Габсбурги еще никогда не пылали такой любовью к России. После этого Александр показал канцлеру копию с договора Меттерниха с Наполеоном: Австрия обязана ударить по России со стороны Галиции, командовать корпусом будет князь Карл Шварценберг. Этот разоблачительный документ раздобыл в Вене атташе граф Петр Шувалов… Александр сказал, что теперь сам будет разговаривать с Сен-Жюльеном.

— Я очень рад, — сказал ему царь, — что блистательная Вена симпатизирует моему кабинету, мне это приятно.

— Ваше величество, иначе и быть не может.

— Но иначе бывает! — К носу венского врунишки был приставлен текст австро-французского договора о совместном нападении на Россию. — Вам нечего сказать? — спросил царь. — Тогда я стану говорить… записывайте! Если император Франц намерен ограничиться комедией, я буду довольствовать себя тем, что мне известно об этой комедии. Но если он пошлет против России войска, это ему дорого обойдется. Вы быстро забыли благородное поведение князя Голицына, когда он не стал бить вашего Фердинанда в Галиции. Вена должна знать — у России всегда найдется шесть лишних дивизий, дабы устроить веселый пикник на лужайках Пратера. Эти шесть дивизий — клянусь вам! — дойдут до Вены даже в том случае, если армия Наполеона доберется живой до Москвы… Записали?

В конце марта Бернадот прислал в Петербург графа Левенхольма — подписать союзный трактат между Швецией и Россией.

— Спасибо Бернадоту! — сказал царь, ратифицируя его. — За это мы гарантируем Бернадоту унию с Норвегией…

Было объявлено, что Главная квартира переносится в Вильно. Михаил Орлов просил у царя срочной аудиенции. Еще в Тильзите он оказал армии большие услуги, и Александр запомнил умного и храброго кавалергарда.

— Итак, я слушаю вас, поручик.

— Государь, насколько я знаю историю России, она никогда не имела денег, а привыкла воевать в долг. Но теперь не останемся ли мы должны не только Англии, но и своему же народу, уже достаточно обнищавшему? — Орлов предъявил две ассигнации, каждая в двадцать пять рублей. — Вы можете отличить их? Одна из них настоящая. — Царь не заметил между ассигнациями никакой разницы. — Однако, — пояснил Орлов, — настоящая подписана от руки, а на фальшивой подпись гравирована. Уликой фальши служит вот этот, едва заметный штрих, пересекающий букву «X». Я проверил слухи: в обозах «Великой армии» едут тридцать четыре фургона с такими вот денежками…

Александр сказал, что с этим следует мириться, денежную реформу можно провести лишь после победы. На это Орлов ответил, что страну ожидает финансовая катастрофа:

— И когда? Когда мы ожидаем нашествия?

— А как быть? — ответил Александр. — Не можем же мы именно сейчас подорвать доверие к нашему рублю.

Орлов в ту пору состоял адъютантом при князе Петре Волконском, квартирмейстере армии. Александр указал ему:

— Повидаемся в Вильно, вы мне еще пригодитесь. Поезжайте через Шавли, проведайте обстановку в Литве…

За Шавли встретился знакомый полковник Иван Дибич — из корпуса Витгенштейна, прикрывавшего пути к столице от Курляндии. Подле Дибича ехал на лошади незнакомый офицер.

— Иван Иваныч, а кто с вами? — спросил Орлов.

— Карл фон Клаузевиц… пруссак! Он бежал от своего короля, дабы не служить Наполеону. Светлая голова, но, жаль, — сказал Дибич, — по-русски не смыслит…

Проезжая Литвой, Михаил Федорович был угнетен картинами бедности жителей, даже ксендзы жаловались, что не стало селедки. Весна была холодной, зелень не прорастала. Вильно встретил его музыкой, бальными вихрями, красотою польских пани и паненок. Орлов слышал, как Александр, беседуя с графиней Шуазель-Гуффье, сказал: «Генерал Моро — моя давняя симпатия, воистину честный человек!» К столу виленских аристократов подавались апельсины и ананасы, выращенные в зимних теплицах Закрета, от свежих роз струился тончайший аромат. Князь Петр Волконский ждал своего адъютанта.

— Меттерних напуган, но, кажется, решил играть в шахматы на двух досках сразу — с нашим государем и Наполеоном. Он прислал сюда послом Лебцельтерна…

Лебцельтерн, родственник Нессельроде, в беседе с царем вел ухищренную политику канцлера Меттерниха:

— Между нашими кабинетами не должно быть недоразумений, и корпус князя Шварценберга будет послан в Россию лишь для создания видимости, что мы остаемся союзны Парижу.

— Чем вы можете заверить свое обязательство?

— Чем угодно, — склонился Лебцельтерн.

Вену не следовало выпускать из ежовых рукавиц.

— Тогда пусть мой посол остается в Вене, а силы корпуса Шварценберга да не превысят сил корпуса князя Голицына…

Орлов ужинал с генералом Балашовым, который остроумно рассказывал, как он выживал из Ревеля эскадру адмирала Нельсона. Барклай-де-Толли мало ел, скромно пил, он сообщил в разговоре, что у него в министерском портфеле лежит до двадцати проектов — как победить Наполеона.

— Пишут разные люди, но особенно забавно, что среди всех планов два начертаны полководцами Франции — Моро и Бернадотом, оба они из якобинцев. Кстати, они-то лучше всего и разгадали слабости Наполеона и его армии…

* * *
Перед тем как покинуть Париж, Наполеон одобрил проект Храма Славы, который должен украсить высоты Монмартра, отражая величие его власти. Наполеона перед отъездом навестил министр военных снабжений граф Лакюэ де Сессак:

— Увы, все чрезвычайные фонды страны исчерпаны, где вы возьмете, сир, денег на войну с Россией?

— Ну, Сессак! — смеялся Наполеон. — Я предлагаю вам экскурсию в мои подвалы, где собраны богатства Голконды.

В подвалах Тюильри хранились его личные запасы — 380 миллионов франков золотом. Конечно, сверкающая Голконда ослепила Лакюэ де Сессака, но никак не образумила:

— Через два месяца здесь будет пусто. Турецкая империя богаче Франции, янычары дерутся не хуже «ворчунов», но русские устраивают султанам постоянные кровопускания… Надеюсь, сир, вы хорошо изучили походы короля Карла Двенадцатого?

— Шведский король не знал географии: идя на Москву, незачем было ему соваться в Полтаву… Если я тронусь на Киев — Россия схвачена за ноги, на Петербург — я держу ее за глотку, и только владея Москвой, я могу заверить весь мир, что Россия лишилась своего сердца…

Франция напоминала гигантское депо для заготовки «пушечного мяса». Но голод уже выедал страну изнутри, подобно крысе, выжирающей головку сыра, чтобы оставить от него лишь корки. Провинции обнищали, торговля заглохла. Конскрипты, дезертируя, прятались по лесам. Как раньше рабочие восхваляли консула Бонапарта за порядок и дешевизну продуктов, так теперь они проклинали императора Наполеона за развал в стране и дороговизну. Нормандия уже восстала! Франции угрожала новая Вандея — на новый лад. Знал ли это Наполеон? Да, знал и скрывался от народа в загородном Сен-Клу; отсюда же он и отъехал в Дрезден с неразлучным Бертье.

— Армия всегда живет лучше народа, — разглагольствовал он в дороге. — Но это страшное чудовище, оно растерзает меня, если не кинуть ему добычи… Я дам им Россию!

При свете факелов въехали в Дрезден, переполненный королями и придворными, ждущими появления светила. Здесь Наполеон последний раз в жизни надышался фимиамом, который бесстыдно кадили перед ним. Не помещаясь на земле, император уже был на седьмом небе. «Пояс Ориона» переименовали в «Пояс Наполеона»; театр Дрездена был украшен видом солнца с надписью: «Я уже не так прекрасно, как Наполеон!» Именно в Дрездене Наполеон пришел к выводу, как бы подводя главный итог всей своей жизни:

— Я достиг такого могущества, что в один месяц могу расходовать двадцать пять тысяч людей. Помножим эту цифру на двенадцать, и станет ясно, что в год я могу уничтожать четверть миллиона. Много это или мало? Я сам не знаю. Но я уже настолько велик, что для меня нет глупой необходимости задумываться о гибели лишнего миллиона…

Бертье сказал баварскому королю, что император рассуждает о людях, как о бездушных ядрах:

— Пожалуй, даже интенданты о запасах обуви на складах судят с большею бережливостью, нежели он о людях.

Французы уже растворились в массе «Великой армии» — среди вестфальцев, пруссаков, баварцев, вюртембержцев, гессенцев, кроатов, саксонцев, голландцев, иллирийцев, датчан, швейцарцев, испанцев и португальцев. Дрезден провожал Наполеона набатом колоколов, мощными хоралами поющего духовенства. Что ж, «молитесь, жирные прелаты, Мадонне розовой своей. Спешите! Русские солдаты уже седлают лошадей…».

За Торном император попал в самую непролазную гущу своей армии, карета с трудом прокладывала путь среди орудий и лошадей, шагающей инфантерии, рысящей конницы, из фургонов солдаты на ходу перекладывали в ранцы патроны и сухари, походные мельницы перемалывали зерно в муку, ревели стада обреченных быков и коров, блеяли овцы… На земле несчастной Пруссии, уже шатавшейся от разорения, немцы «Великой армии» грабили немцев же, они срывали с крыш солому, били горшки на кухнях пруссачек, тащили за ноги визжащих поросят. Вот и Польша… Наполеон обещал полякам «освобождение», и герцогство Варшавское вмиг «освободилось» от хлеба и денег, от лошадей и сена. Житницы опустели. Петухи перестали будить людей, цыплятки уже не бегали по дворам…

— Vive l’empereur! — орали пьяные солдаты.

На берегах пограничного Немана бивуачили польские уланы. Ни один француз не смел там появиться, чтобы не настораживать русских. В ночь с 22 на 23 июня, ночуя возле погасшего костра, уланы проснулись от топота копыт. Из тумана вырвались всадники — Наполеон, Бертье и Дюрок, с ними был Коленкур в сюртуке, при шляпе. Император и Бертье скинули мундиры, облачились в польскую форму. Все трое по мокрой от росы траве прошли к реке. Слева виднелись костелы и ворота древнего Ковно, река текла спокойно, в камышах чуть всплескивала сонная рыба… На берегу стояла изба развалюха, из ее окошка, затянутого паутиной, Наполеон и Бертье разглядывали противоположный берег. Наполеон шепнул:

— Россия… я впервые вижу ее. Так близко…

— Как там тихо и пустынно, — сказал Бертье.

— Да, они спят, еще ничего не знают.

— Почему вы перешли на шепот, сир?

— Как и вы, Бертье…

От дверей раздался звончайший голос Коленкура:

— Я заклинаю вас — не переходите Неман, не будите сон России… Мы погибнем, если эта страна проснется!

Паутина на окошке вдруг стала вибрировать.

Это паук приступил к своей дневной работе.

— Все хотят есть, — сказал Дюрок и засмеялся…

* * *
Через полгода русские люди будут читать на заборах афиши о поимке главного военного преступника: «Приметы сего человека: он росту малого, плотен, бледен, шея короткая, толстая, голова громадная, волоса черныя… Ловить и приводить в полицию всех малорослых».

О-о, сколько было тогда поймано «наполеонов»! А потом в участке, под розгами, доказывай, что ты не Наполеон:

— Христом-богом прошу — смилуйтесь. Не был я Напулевоном и никогда не буду… На што нам все это? Да у меня детки и жена брюхата. Мне бы тока до базара, штобы, значица, порося продать. Видит Бог, какой я Напулевон?

Глава 38

НАШЕ ДЕЛО ПРАВОЕ
26 июня, сохраняя порядок и суровое безмолвие, русская армия покинула Вильно. Перед тем как ставка собрала все документы, Александр снова повидал Орлова:

— Сопроводите генерала Балашова, едущего к Наполеону с письмом, и вы сами понимаете смысл моей просьбы…

Парламентеры галопом вымахали к аванпостам неприятеля. Горнист исполнил сигнал — не стрелять. Русским офицерам завязали глаза, их повели за руки, как водят малых детишек. Наконец повязки с лиц были сорваны. Балашов и Орлов увидели перед собой грозно-лютого маршала Даву.

— Не лучше ли мне счесть вас пленными? — спросил он; Балашов показал пакет: от Александра к Наполеону. — Я сам передам его императору, — протянул руку Даву.

— Нет, — возразил Балашов, — я должен не только лично вручить письмо Наполеону, но имею и устное поручение…

Даву замешкался, глянув на генерала Ромёфа (и в этот момент Орлов понял, что Ромёф правды не скажет).

— Мы не знаем, где император, — произнес Ромёф.

Все они знали! Наполеон от переправ возле Гродно уже двигал армию к Вильно, не желая принимать посланца царя, пока столица Литвы не будет им занята. Он часто справлялся у Бертье: сколько тысяч пленных взято?

— Тысяч? Русские не спешат сдаваться. Нам достался только пьяный гусар, спавший с бабой на сеновале. Он устроил нам в штабе тарарам, как в хорошем трактире…

Последним уходил из Вильно граф Орлов-Денисов — донской казак. Французы с криками радости врывались в город, когда он еще рубился на площади, выбив саблю из рук графа Сегюра; при этом казачий полковник Ефремов со словами: «А ну-кась» — перевернул пику тупым концом и так треснул принца Гогенлоэ, что тот, расставшись с седлом, сокрушил каской доски забора. Плененный, он жаловался: «Багаж пропал! Мы без него не можем…» Наполеон между тем подъезжал к Вильно, терзая Бертье вопросами о трофеях:

— Где люди? Где пушки? Почему они не сдаются?

— Зато наш генерал Сен-Женье уже сдался со всеми пушками и солдатами. Теперь, сир, из русского арьергарда казаки настойчиво требуют, чтобы мы вернули багаж пленных.

— Верни мы им багаж, так они пропьют его…

На постоялом дворе Бертье раскатал карты.

— Что вы думаете делать, Бертье?

— На вашем месте я ограничился бы занятием Вильно, и Коленкур, кстати, солидарен со мной в этом мнении.

Наполеон сразу же вышел из себя:

— А-а! Коленкуру не терпится к Канизи, а вам, Бертье, тоже захотелось под одеяло к маркизе Висконти.

— Это невыносимо, наконец! — вспылил Бертье, срывая со стола карты. — Почему мне, именно мне, влетает больше других? Потому что я постоянно у вас под рукою?

Наполеон ласково потрепал его за ухо:

— Ну-ну, Бертье! Нельзя же быть таким горячим…

Еще на понтонной переправе он поздравил свою армию со вступлением на землю неприятеля. Поздравление императора стало сигналом к грабежу. Кавалерия на своем пути сжала весь хлеб, еще недозрелый. Кто из горожан не успел запастись мукой, тот сразу ощутил голод. Женщины прятались — их насиловали; лошадей загоняли даже на чердаки — их реквизировали; лавки закрылись — все было расхищено. Аристократам тоже досталось: из окон с треском вылетали на мостовые полнозвучные рояли и нежные арфы, разломанные паркеты служили хорошей растопкой для солдатских кухонь. Вильно мигом обезлюдел, а жаловаться некому. Наполеон вступил в омертвелый город, не заметив в жителях даже примитивного любопытства к своей почтенной персоне. Он занял дворец, который только что покинул Александр, и отсюда осуждал поляков и виленцев за отсутствие «патриотизма» в народе:

— Где молодежь? Где лошади? Где хлеб и деньги?

На счетах своей бухгалтерии Наполеон заранее уже списал в расход 20 000 солдат, убитых при взятии Вильно, но русские отошли, не приняв боя: война начиналась как-то не так, как он привык начинать. Наполеон велел устроить бал. Император никогда не был оригинален в общении с дамами. Каждой он задавал стереотипные вопросы: «Вы замужем? Давно ли? Сколько у вас детей? Надеюсь, они жирные? Они толстые?..» Он не был похож на человека из легенды: маленький, с выпирающим брюшком, волосы прилизанные, лицо тускло-бледное, улыбка редкая. Для него ставили подобие трона с подушкою для ног, которую он сразу отпихивал, резко командуя:

— Дамы, садитесь! Дамы, почему не танцуете?..

Русские, оставив Вильно, отказались от генеральной битвы на рубежах, и потому Наполеон решил представить визит Балашова как яркую победу своего могучего духа перед сломленным духом российской армии. Известны его слова, сказанные Бертье: «Александр уже струсил, и через два месяца Россия будет лежать у моих ног…» В кабинете сквозняк хлопал оконной форточкой, когда он принял Балашова. Вот и самая достоверная фраза, которой начал беседу Наполеон:

— Из этой же комнаты Александр отправил вас ко мне, и разве не удивительно, что вы встретили меня в этой же комнате? — При этом он закрыл форточку, но сквозняк распахнул ее снова. — Ради чего мы воюем? Если Александру так уж хочется побеждать, пусть он бьет монголов или персов…

С небрежным видом Наполеон вскрыл пакет. Александр в письме указывал ему, что Россия не давала Франции никаких поводов для войны и вся ответственность за эту войну целиком на совести французского императора.

— Я, — сказал Наполеон, — не затем пришел в Вильно, чтобы дискутировать о морали. Я не виноват, если сам рок управляет вашей страной, вышедшей из азиатских кочевий. Я лишь устраняю все то, что мешает моим порядкам в Европе.

Балашов ответил: его визит — это крайняя уступка России, и впредь Россия уже никогда не станет вступать в переговоры о мире. Наполеон отвечал ему с большой грубостью:

— Мне смешно! Те времена, когда Екатерина бросала Европу в трепет и открывала в Париже модные лавки, давно кончились… Вы уже погублены мною. Я разделил ваши армии: Барклай с князем Багратионом больше никогда не увидятся.

Сквозняк стучал форточкой, тогда Наполеон сорвал ее с петель и вышвырнул на улицу — прямо на голову прохожих, словно желая показать Балашову, как он умеет устранять все то, что ему мешает. Он сказал — очень спокойно:

— Не глупо ли требовать от меня, чтобы я вернулся за Неман! Все, что мною занято, остается моим. Это мое ремесло — ремесло солдата… Ладно. Увидим, чем все кончится.

За обедом в присутствии Балашова он бесцеремонно глумился над Бертье и Дюроком, делая из них каких-то болванчиков, а Коленкура спросил: правда ли, что Москва — это большая деревня, переполненная церквами? Коленкур сказал, что в Москве множество дворцов, каких нет в Вене и Париже.

— А церквей — да, много, — хмуро добавил он.

После обеда Коленкур увлек Балашова в свой кабинет.

— Вы должны быть тверды, — сказал он наедине. — Если б вы знали, какой у нас падеж лошадей, все шляхи покрыты их трупами. Армия разбегается, мародерствуя. В вашей победе сейчас заинтересована не только истощенная Франция, но и вся Европа. Передайте поклон моим друзьям в Петербурге…

* * *
Балашову в ставке императора было все-таки легче, нежели Орлову в ставке маршала Даву. Орлов заметил, что его «высокомерие является неизбежным следствием почестей, на которые он надеется» в случае победы. Даву поставил Орлова под строгий контроль своего штаба, малейшая оплошность поручика могла обернуться трагедией. Орлова больше всего интересовал дух неприятеля, настроения его командиров… Французы почему-то решили, что Балашов привез мирный договор и дело лишь за росчерком пера Наполеона, а тогда им не грозит погружение в зеленую бездну русских лесов, где — таинственно для них! — сейчас перемещаются в просторах родины две русские армии Барклая и Багратиона…

Генерал Ромёф наивно выпытывал у Орлова:

— Мы не знаем, что и думать… Неужели вы откажетесь подписать мир с нашим великим императором?

— А вы… Вы согласны на мир, Ромёф?

— Хоть сейчас, — отвечал несчастный Ромёф (которому судьба уже предписала гибель при атаке на Бородино).

Адъютант маршала Даву, польский офицер Задера, поразил Орлова скорбным прямодушием отчаявшегося патриота:

— Несчастная Польша, избравшая себе в палачи императора французов. Все поругано, как на псарне, все разграблено. А нас еще вынуждают участвовать в чужих преступлениях… Ах, матка боска, не послушались мы мудрого Костюшки!

— Задера — ко мне! — раздался гневный клич Даву.

При следующих свиданиях Задера делал Орлову знаки, предупреждая, что общение с ним запрещено. Но Даву было не удержать генерала Сорбье, который с бутылкой старки сидел на лафете пушки и орал, пьяный, на всю улицу:

— Они там с ума посходили! Надо быть безумцем, чтобы забираться в Россию… Я уже вижу свои кости без плоти, догнивающие в лесном овраге. Бедная жена, бедные дети!

Генерал Роге открыто проклинал императора, Мюрат брюзжал, а принц Евгений Богарне, пасынок Наполеона, впал в уныние. Даже отчаянные сабреташи, которым давно уже нечего терять, кроме головы, даже эти закаленные рубаки испытывали тревогу. Кто же радовался? Пожалуй, одни лишь молодые офицеры, жаждущие приключений в экзотической стране — России. Их напыщенный оптимизм оправдывался надеждами на добычу, на повышение в чинах, на успех у женщин в будущем. Орлов с жалостью смотрел на этих молодцов: «Скоро вы поумнеете. Но вернетесь ли в Париж… вряд ли!»

Обедая при штабе Даву, поручик стал подшучивать над офицерами, не пощадив и генералов, а Даву, не вытерпев, ударил по столу так, что бокалы запрыгали:

— Фи, поручик, что вы там говорите?

Орлов в ответ трахнул по столу так, что ножки стола подкосились, а соусник разлетелся вдребезги:

— Фи, маршал, а что вы говорите?

Даву был ошарашен. Эта пикировка маршала с поручиком с наглядным показом физической силы произвела на французов сильное впечатление. Орлов выехал в Вильно, где его поразили разрушения в городе, запуганный вид жителей. «Вильна, — писал он, — имеет вид города, взятого штурмом. Лавки закрыты, по улицам ходят только солдаты, евреи арестованы…» Он застал в городе чиновников, не успевших бежать с армией, они спрашивали его — что им делать? Орлов советовал:

— Пусть ваши жены берут детей и нагоняют армию, которая примет их как должно. Вам же, господа, советую оставаться на местах, дабы посильно вредить неприятелю…

Балашову он доложил, что в армии противника пищевых рационов осталось на двадцать дней, и — точка.

— А что они дальше жрать станут? Землю?

— Всех лягушек переловят, награбятся. Жаль лошадушек, — вздохнул Орлов. — Все поля и дороги вымощены их телами, даже конница Мюрата едва таскает ноги.

— Ну, так им и надо! — мстительно ответил Балашов…

Орлов выведал немало. Путем умозаключений он проник и в помыслы Наполеона, а богатая интуиция культурного человека, помноженная на аналитический ум, скоро уже даст в руки полководцев России материал для тех планов, которые давно тревожили холодный разум Барклая-де-Толли.

Перед отъездом из Вильно поручик встретил Наполеона на ступенях крыльца, император громко прищелкнул пальцами.

— Где-то я вас уже встречал, — сказал он.

— Возможно, в Тильзите, сир.

— Но выглядели вы тогда иначе… совсем иначе!

— И это возможно, сир, — не возражал Орлов.

— Я запомню вас, поручик. В следующий раз я сразу же сочту вас своим военнопленным…

Вернувшись в Главную квартиру, Михаил Федорович дал императору полный отчет о виденном, особо отметив:

— Наполеону и его маршалам не удалось даже окружить нас, как ни старался Мюрат, загнавший свою конницу. Наконец, генералы обескуражены отсутствием с нашей стороны упорного сопротивления. Они не понимают этой войны.

— Ну, пусть не понимают и дальше, — сказал царь…

22 июня в Видзах было созвано экстренное совещание в Главной квартире, среди высших военачальников сидел и поручик Орлов, — так высоко ценили тогда его знание противника! Но за этим же столом Орлов увидел и того прусского офицера, которого однажды встретил по дороге в Литву:

— Вы были с Дибичем, я забыл вашу фамилию.

— Клаузевиц, — был ответ. — Карл фон Клаузевиц. Пустое имя могу дополнить собственной характеристикой: изменник своему королю, я никогда не стану изменником отечеству…

После совещания Александр отличил Орлова:

— Отныне вы мой флигель-адъютант с зачислением в свиту. Теперь вы вправе, поручик, входить ко мне без доклада в любое время дня и ночи. Если я сплю, разбудите меня…

…Орлов был хорош собою, богат и знатен. Силы непомерной — одной рукой шутя останавливал карету. Волосы офицера свисали на лоб (такая прическа называлась тогда «эсперанс»). Впереди его ожидала ослепительная карьера. И никто ведь не думал, что этот молодой человек, могущий войти в спальню царя даже ночью, откроет новую страницу русской истории — станет первым декабристом в России!

* * *
Наполеон со свитой выехал в Закрет, где собирался отдохнуть (от чего?), как на курорте. Его сопровождали Дюрок и Бертье, Ней и Бессьер, не понимавшие, почему их великий император застрял в этой никудышной Литве, с которой уже содрали последнюю рубаху. Богатое имение Закрет, лежавшее под Вильно, славилось в ту пору, как Сен-Клу под Парижем, как Сан-Суси под Берлином, как Царское Село под Петербургом… Вот и приехали! Дюрок разочарованно свистнул:

— Не пьян ли кучер? Не ошибся ли дорогой?

От Закрета осталась груда развалин, под копытами лошадей маршалов сухо трещали выбитые плашки разноцветных паркетов. Все тропические теплицы разбиты, апельсиновые деревья выдернуты из кадок. Император наступил на сгнивший в земле ананас и, понюхав увядшую розу, спросил растерянно:

— А почему в Закрете не работают фонтаны?

В чашах фонтанов кисли солдатские нужники.

— Ну что ж, — рассудил Наполеон, — отдохнуть здесь не удастся. Но, я думаю, в Закрете можно разместить госпиталь для раненых солдат. Жаль, нет с нами Коленкура: я бы сунул его носом в один из этих фонтанов и спросил: неужели и теперь русский царь Александр не заключит мира?..

Кавалькада всадников развернулась на Вильно, за ними поспешала карета императора. Цезарь оставался в гибельном плену цезаристских воззрений: ему казалось, что Россия и царь — одно неразлучное целое, главное в этой войне запугать царя, а народ — великий русский народ! — смирится со всем, лишь бы царь-батюшка оставался доволен. Дюрок в этом сомневался: история не однажды страдала и от самолюбия монархов, а потому, по его словам, не следует думать, что русский царь был счастлив при Аустерлице и в Тильзите.

Наполеона он только рассмешил:

— А, Дюрок! Два месяца, говорю я вам…

Отношения его с маркизом Коленкуром были натянуты, и Коленкур, не умеющий не переживать, убеждал Бертье:

— Хоть вы-то остановите его! Он потерял чувство осторожности, свойственное даже тиграм и крокодилам.

— Ах, маркиз! — отвечал постаревший Бертье, хлопоча над грудами штабных документов. — Мне от императора уже влетало не раз. Попробуйте сами остановить его.

— Ну, а если мы… остановим? — спросил Коленкур.

— Он… упадет, — ответил Бертье.

Наполеон сам и вызвал давно назревавший скандал.

— Вы, кажется, опять мною недовольны? — спросил он Коленкура, складывая на груди руки. — Александр умеет обращаться с послами. Что скажете в защиту русского кабинета?

Лицо дипломата исказилось, когда император, держа его за пуговицу, повторял: «Вы русский… сознайтесь, вы стали русским?» На это Коленкур с дерзостью отвечал:

— Вы разучились слышать правду. Но я лучше других французов, которые привыкли аплодировать вам в любом случае. Я горжусь тем, что не принадлежу к числу подхалимов, толкавших вас к походу в Россию — на гибель армии.

Наполеон, поняв, что перешел грани дозволенного, стал убеждать маршалов в том, что его поход на Россию — самое политичное, самое разумное предприятие в его карьере:

— Два месяца, и с Россией будет покончено.

— Нет! — крикнул Коленкур. — С нею никогда не будет покончено. Я требую отставки… посылайте меня хоть под ножи в Испанию, только бы подальше от вашего величества.

— Тише, тише, — дергал Коленкура сзади Дюрок.

Наполеон не привык к сопротивлению:

— Коленкур, вы мне уже надоели… Что вы придираетесь к каждому моему слову? Мы же с вами старые друзья.

Он поспешил в кабинет. Двери захлопнулись.

Но бегство императора не остановило Коленкура:

— Он боится правды! Он не знает русских, как изучил их я, его же посол… Не глупо ли судить о России по картам и анекдотам? Дюрок, черт возьми, да отпустите же меня!

Позже он писал в своих мемуарах: «Герцог Истрийский (Бессьер) тянул меня за одну полу, а князь Невшательский (Бертье) за другую; оба они уговаривали, они умоляли меня не отвечать… тщетно пытались увести». Коленкура с большим трудом успокоили. Маршал Ней говорил:

— Счастье никогда не изменяло нашему императору. С ним всегда везло. А вдруг повезет и теперь? Не пройдет и двух месяцев, как мы узнаем, кто прав — вы или Наполеон?

Неожиданно раздался едкий смех Бертье:

— Дались вам эти два месяца! Вы все тут ненормальные… Не лучше ли нам напиться, чтобы ни о чем не думать?

Наконец император выступил с гвардией из Вильно, жуткое молчание лесов и болот обступало со всех сторон, а где-то, невидимые и неслышные, кружили в путанице непролазных проселков русские армии, сходящиеся к Смоленску. В одной из русских деревень старуха швырнула в Наполеона камень.

— Она безумна, — сказал император. — Но где же трофеи? Почему я не вижу знамен и пушек… где же пленные?

Проливные дожди расквасили дороги в липкую жижу, в ней застревали орудия, потом нахлынула нестерпимая жарища, выжигавшая траву и овсы, начался кровавый понос, из «Великой армии» он хлестал ручьями. Наполеон утешал молоденькую жену в письме: «Страна прекрасна, и меня уверяют, что так будет и до самой Москвы…»

Глава 39

НА ПЕРЕПУТЬЯХ
Разделенные большим расстоянием, две русские армии соединились в Смоленске, и Наполеон радостно воскликнул:

— Наконец-то они мне попались!

В соборе шла благодарственная служба в присутствии Барклая и Багратиона. Поспели яблоки, их урожай был необычен. Грудами плоды лежали на улицах Смоленска. Колокола храмов звонили. Оркестры играли. Пахло яблоками… Наполеон вышел к Смоленску.

— А ну-ка, устройте мне фейерверк! — потребовал он.

Смоленск был зажжен брандс-кугелями, город запылал, высокими свечками сгорали древние храмы. Коленкур дремал у костра и был разбужен голосами.

— Смотрите, Бертье! — восхищался Наполеон. — Какое прекрасное зрелище… Смоленск — как извержение Везувия. Теперь нет сомнений, что здесь я приму от царя мир.

Но Барклай-де-Толли увел свои войска Московской дорогой. Ночью завязался бой с русским арьергардом у Валутиной горы, и Наполеон велел Жюно идти на поддержку Нея:

— Вы еще не маршал — вот случай отличиться… Все, все смотрите на Жюно: это лев, сейчас он страшен!

Мюрат (тоже из породы «львов») уже разграбил все ризницы смоленских соборов, так что не хватало кортежа карет для размещения золота, серебра и ценностей. Жители города жаловались князю Понятовскому, что их грабят, их раздевают на улицах, но князь ответил: «Грабили москалей и будем грабить… Зато у вас будет французская конституция! А теперь пошли вон, дураки!» Из курьерской эстафеты, прибывшей из Парижа, Наполеон узнал, что в Бордо пришел корабль, на этом корабле приплыли жена и дочь Моро.[18]

— Девочке восемь лет, — напомнил Бертье.

— А что им нужно в моей Франции?

— Мадам Моро писала Дарю, что нуждается в лечении.

— Прекрасно! — воскликнул Наполеон. — Моро сам лезет в мою западню. Арестовать его жену с ребенком вместе. Держать их в Венсеннском замке на хлебе. Моро слишком любит их, он придет по их следам, будет валяться у меня в ногах… Я растопчу его, Бертье! Превращу в грязь, в слякоть…

Жюно не стал маршалом, спятив у горы Валутиной.

— Пустите меня… пустите к жене, — плакал он.

Жюно в лесах под Смоленском потерял разум, он не пошел на помощь маршалу Нею, который не мог понять, как обычная стычка с арьергардом у Валутиной горы вдруг сама по себе разрослась до масштабов кровавой битвы. Непонятная для опытного Нея, эта битва не стала понятнее от слов Наполеона, который прискакал к Валутиной горе, потом сказал:

— Мои маршалы начинают трепать меня по всяким пустякам… В чем дело? Окружайте их всех, пленяйте их!

Коленкур записал тогда фразу Наполеона: «Барклай сошел с ума! Его арьергард будет взят нами, если только Жюно ударит в него…» Но Жюно не полез в буреломы за Неем.

* * *
Вместе с канцлером Александр торопливо выехал в Або, куда плыл морем и шведский кронпринц Бернадот, но корабль его задержала буря. Бывший якобинец оставил «папочку» умирать, все дела королевства он быстро прибрал к своим рукам. Бедным шведам не дано было знать, что их будущий король уже наладил работу тайной полиции, ибо уроки общения с Фуше и Савари не пропали для него даром. Александру было забавно познакомиться лично с человеком, который свалился на престол Швеции, как клоп падает с потолка.

— Как вы освоились с новым положением?

— Очень быстро, — отвечал Бернадот. — Недаром же существует древняя истина: «Не мы от королей, а короли от нас».

Время было дорого, и Бернадот понимал, что продвижение Наполеона к Смоленску обязывает царя сидеть в Зимнем дворце, а не кататься по финским захолустьям для свиданий.

— Мне известно серьезное положение в России, — сказал Бернадот. — Не менее оно серьезно и в Швеции, где еще немало рыцарей мечтают о турнире с вами. Я так много воевал, что мне это дело опротивело. Когда я стану королем, я скажу шведам: пусть эта война станет для них последней. Но прежде хочу слышать: чем я могу помочь вашей стране? — Царь ответил, что Швеция нейтральна, и этого пока достаточно. — Нет, — горячо возразил гасконец, — я не желаю оставаться нейтральным, если идет война с Наполеоном…

Во время их беседы вошел тихий Румянцев:

— Смоленск… сдан. Барклай отходит к Москве.

Бернадот предчувствовал, что по следам русской армии тронется и Наполеон, ибо он еще не получил победы над русскими, а без уничтожения противника он не мыслит войны. Александр ответил, что ему очень трудно объяснить в стране постоянное отступление Барклая, ибо народ порицает Барклая как изменника. Он вынужден передать армию Кутузову:

— Этот старик популярен в нашем простонародье…

— Так чем же я могу вам помочь? — Бернадот рассуждал конкретно, как полководец: со времен войны со шведами Россия держала в Финляндии гарнизоны на случай нападения. — Сейчас эти ваши войска, — сказал Бернадот, — просиживают последние штаны по финским хуторам в бездействии. Отводите их сразу в Курляндию — против маршала Макдональда, идущего на Ригу, против Йорка и Клейста. А я заверяю вас, что мои шведские бузотеры будут сидеть дома и помалкивать…

Этот благородный жест Бернадота усиливал армию Витгенштейна сразу на 10 000 штыков. Море еще сильно штормило, но Бернадот, высказав главное, уже заторопился в Стокгольм. После его отплытия Александр признался Румянцеву:

— Все монархи предали меня, поставив Наполеону войска для надругательства над Россией. А этот якобинец, сорвавшийся с виселицы, оказался порядочнее всех монархов. Спору нет, мы, благодарные, закрепим на престоле Швеции эту новую скороспелую династию Бернадотов…

Румянцев доложил, что в Або на корабле Бернадота прибыл и капитан Рапатель. Он просит подорожную до Петербурга, деньги у него водятся, а по-русски он ни бум-бум.

— Зовите его ко мне, — распорядился Александр.

После якобинца-короля предстал второй якобинец, в чине капитана. Александр с места в карьер поздравил его с чином полковника русской армии, просил изучать русский язык. Рапатель, воюя в Германии, свыкся с языком немецким.

— Вот и хорошо, — сказал Румянцев. — На стороне России доблестно сражается «Немецкий легион». Вместе с финскими гарнизонами вы поплывете до Ревеля, а мы обеспечим ваше появление в отрядах Дибича хорошей рекомендацией… Мы понимаем, что адъютант генерала Моро не может быть плохим офицером! Счастливого вам пути, колонель…

Отправив Рапателя, царь велел Румянцеву:

— Сразу пишите Дашкову в Филадельфию, чтобы Моро ехал в Стокгольм, а Бернадот все уже знает. К тому времени, как Моро будет с нами, мы уже выберемся за Вислу, и Моро окажется кстати… если не в России, так в Европе!

К этому времени семья Моро находилась в Бордо.

* * *
Жюно не пришел. В дело при Валутиной горе врезался Мюрат с кавалерией, но получил отпор от казаков Орлова-Денисова, и тот кратко и убедительно доказал Мюрату, что русские держатся в седлах крепче его французов… Боевые порядки Нея трещали, как и лесные буреломы. К ночи генерал Павел Тучков повел солдат врукопашную — на «ура»! Генерал шел впереди и первым получил штыковой удар. Не один раз французы всаживали в него штыки. Удар прикладом по голове избавил Тучкова от сознания… Луна осветила золотое шитье мундира, и он очнулся от возгласа: «О, женераль!»

Французы отвезли Тучкова в госпиталь Смоленска. Его судьбою озаботился сам Наполеон, и потому для Павла Алексеевича нашлись даже бинты. Но рядом с ним врачи обкладывали раны французов сеном или соломой. Санитары рвали на перевязки древние акты смоленских архивов, бинтовали раны бумагами времен Лжедмитрия, эпохи Петра Великого и веселой Елизаветы… Трое суток подряд, не умолкая, над горящим Смоленском надрывно рыдали церковные колокола.

Для Тучкова отвели в городе избу, где и оставили для поправки, взяв расписку, чтобы не вздумал бежать, — его должны отвезти в Нанси. Вечером кто-то вошел с улицы, по-французски справившись о здоровье. «Я, — вспоминал Тучков, — не обращал большого внимания, полагая, что то был какой-нибудь французский офицер, отвечал ему на вопрос сей кое-как обыкновенной учтивостью…» И вдруг — по-русски:

— Вы разве не узнали меня, Павел Алексеич?

Тучков увидел перед собой Михаила Орлова:

— Вы-то как сюда попали? Тоже… в плену?

— Нет, — рассмеялся Орлов. — Поздравляю вас с новым командующим армией — Голенищевым-Кутузовым, который и прислал меня парламентером, дабы о вас справиться.

«Сердце мое затрепетало от радости, услышав неожиданно звук родного языка; я бросился обнимать его, как родного брата». Орлов дал Тучкову выплакаться на его груди.

— Все образумится, — утешал он генерала. — Ваши братья кланяются, а дома у вас все здоровы. Мы отходим на Москву.

О пребывании Орлова в Смоленске было доложено Наполеону, и он встретил флигель-адъютанта с улыбочкой:

— Что-то мы стали часто встречаться… Я еще не надоел вам? — Орлов молча поклонился, и Наполеон заметил на его груди завитой жгут пышного аксельбанта. — Раньше у вас его не было… вы уже в свите государя? Поздравляю, Орлов, и от души радуюсь за вас. Но ваше особое положение при священной особе императора позволяет мне быть с вами предельно откровенным. Согласны ли выслушать старого ворчуна?

— Да, сир, — согласился Орлов.

— Но прежде обещайте, что мои слова в точности будут доведены вами до слуха вашего благородного государя.

— Несомненно, сир…

В минутной паузе Орлов внятно слышал скрип сапожек императора и противный треск пожаров. Внутренне он готовил себя к восприятию той перемены, какая должна произойти в сознании Наполеона, потерпевшего крах в стратегии, — теперь он станет искать не военного, а политического решения, и если не сыщет решения в политике, то будет вынужден вернуться опять-таки к военному разрешению войны.

Наполеон нюхнул табачку, протянул табакерку:

— Прошу! И долго вы собираетесь отступать? Неужели не понятно, что этим отступлением русские полководцы бесчестят и позорят свою армию? Вы дрались на дуэлях, Орлов?

— Как и все молодые офицеры, сир.

— И что делали после поединка?

— Пили шампанское, становясь друзьями.

— Именно это я и предлагаю вашему царю…

Наполеон пустился в длиннейшие рассуждения, что ему надоело гоняться за Барклаем, а теперь за Кутузовым, как за «солеными зайцами», лучше честно скрестить оружие.

— А когда мы скрещивали его нечестно, сир?

— Ну, хорошо, — мягко произнес Наполеон и даже потрогал аксельбант на груди Орлова. — Теперь, — сказал он, — я согласен на мирный диалог даже без генеральной битвы.

Вот оно, политическое решение! Созрело…

Орлов напомнил о приезде Балашова в Вильно:

— Надеюсь, он предупредил ваше величество, что визит его — крайняя уступка России, и могу заверить, сир, что Россия не станет рассуждать о мире до тех пор, пока хоть один ваш солдат останется на русской земле с оружием.

Орлов возвращал его к военному решению, и Наполеон стал волноваться, его сапожки скрипели отчаянно:

— Орлов, не смейте дерзить мне… Я напишу государю, и он вас накажет! Я не многого и требую от вас: донесите до своего царя, что я согласен распить шампанское. Наконец, его заблуждения извинительны, а я люблю и уважаю русских.

— Вы этот тезис и доказали, сир!

— Оставьте дерзости. Вы сейчас в моих руках, я могу позвонить, и вы поедете в Нанси следом за Тучковым. Но я могу при встрече с Александром дать вам и самую лучшую аттестацию, что ускорит вашу карьеру. — Орлов ответил ему, что помириться с царем он может, но вряд ли он способен сейчас примирить разгневанный русский народ. — С таким характером, Орлов, вы карьеры не сделаете, — ответил Наполеон, вроде бы даже с искренним сожалением. — Так где же вы решили заканчивать войну? На Иртыше? На Камчатке?

Орлов глянул на карту, накрыл Париж ладонью:

— Разве этот город плох для подписания мира?

— Но это же смешно! — воскликнул император, не смеясь. — Я скоро буду в Москве, а вы станете паиньками. Я уже не сержусь на царя. Я простил его. Прощаю и вас, Орлов.

— Сир, а я-то чем провинился?..

Отпуская Орлова, Наполеон все время с настойчивостью (почти заискивающей) просил — очень просил! — Орлова убедить Кутузова и царя в необходимости мирного решения войны, и в этот момент Наполеон совсем не был похож на того самоуверенного властелина Европы, каким жители Европы привыкли его постоянно видеть… Обо всем этом Михаил Федорович и доложил Кутузову, который велел Орлову нагнуться:

— Я тебя, сынок, поцелую. Иди с Богом, отдохни…

Далее было Бородино, далее была Москва.

* * *
Расстояние от Москвы до Парижа курьерская почта Наполеона покрывала ровно в 15 дней с поправками в два-три часа. Пока в эту регулярность не вмешались казаки графа Платова, иные эстафеты прибывали в Москву даже за 14 дней, после чего курьеры сваливались, как мертвые… Франция (да, пожалуй, и большая часть Европы) жила в полном неведении того, что сталось с «Великой армией», но бюллетени императора были успокоительны: русские побеждены, а Москва город богатый.

В таком же неведении находилась и Александрина Моро, задержавшись с девочкой в гостинице Бордо, где и ожидала из парижской канцелярии Дарю позволения ехать на воды. Конечно, откуда же было знать женщине, что где-то скачет курьер из России, а в его сумке лежит распоряжение императора о заточении ее в казематах Венсеннского замка…

Бискайский залив по ночам громыхал зимними штормами. Крыши вечернего города поливали затяжные дожди. В саду гостиницы мокли опавшие сливы. Уложив дочь в постельку, Александрина распустила перед зеркалом длинные волосы, тоже готовясь ко сну… В дверь крепко постучали.

— Я не одета, — предупредила Александрина.

Мужской голос со странным акцентом ответил, что сейчас это не имеет никакого значения, и дверь открылась.

Незнакомый человек от порога сказал:

— Ключ, мадам! Закройтесь изнутри. У нас нет времени, но вы должны безоговорочно довериться мне.

— Кто вы? — испугалась Александрина.

— Я не могу назвать вам себя, но это и не столь важно. Сейчас вас арестуют. Спасение — только в бегстве.

Со стороны сада что-то звякнуло в стекло, и она увидела верх садовой лестницы, поднятой до второго этажа.

— Не понимаю… что все это значит?

Незнакомец стоял спиною к дверям, решительный:

— Внизу полно переодетых сыщиков. Если мы спустимся в вестибюль, вы с ребенком и я с вами будем все арестованы. Остался последний путь — через окно…

Инстинкт подсказал Александрине, что этому человеку не только можно, но даже необходимо довериться.

— Но я же с ребенком… я его не оставлю!

— Открывайте окно, мадам. Садовник наш друг. Я спущу вашу дочь на руках. Ради всех святых, заклинаю спешить…

Они оказались в темном саду. Садовник шепнул:

— За мною… мы проскочим в другую калитку.

У калитки их ждал кабриолет. Лошади рванули.

Александрина, еще не осознав опасности, сказала:

— Но вы же, сударь, не француз…

В темноте кареты блеснули белки глаз незнакомца:

— Я итальянец, но что это меняет? Ваш супруг боролся за свободу Франции, как я борюсь за свободу Италии…

Кучер бешено гнал лошадей в сторону моря, оглушительный ливень гремел по верху кареты, шум моря нарастал. Кабриолет остановился на мокром причале, возле него волна, идущая с моря, раскачивала загадочный парусник.

Александрина крепко-крепко прижала к себе девочку:

— О, Боже! Куда же плывет корабль?

— Успокойтесь — вы будете в Лондоне.

— Я хочу вернуться к мужу — в Америку.

— Поздно. Генерала Моро в Филадельфии нет.

— Где же он?

— Он плывет вам навстречу, и, когда встретитесь с ним, не забудьте сказать ему: филадельфы исполнили свой долг. Запомните это имя, мадам: Филипп Буонарроти!

За волноломом уже начиналась страшная качка…

Глава 40

МУЖЧИН И ЛОШАДЕЙ
По каналам Мариинской системы Петербург загодя эвакуировал внутрь страны ценности Эрмитажа, но Медный всадник остался на месте — как символ России, вздыбленной над пропастью…

Армия Витгенштейна, берегущая столицу со стороны Курляндии, откатилась до Риги перед натиском французской армии Макдональда, прусских колонн Йорка и Клейста. Пепел московского пожара, казалось, осыпал и Петербург: не было свадеб и танцев, на омертвелых улицах — тишина, редкие прохожие; роскошь исчезла; офицеры гвардии демонстративно шили мундиры из грубого сукна солдатских шинелей. Банк и ломбард пустовали. Никто не имел денег. Богатые люди, дабы иметь монету, сдавали в лом на Монетный двор старинные сервизы, а бедные кормились чем Бог послал. На лицах жителей застыла глубокая печаль. Храмы переполняли верующие. От множества свечей, пылавших неугасимо, в церквах было жарко, как в бане; люди взывали о здравии фельдмаршала Кутузова, о спасении родины от супостата. Но в настроении столицы все разом изменилось, когда до берегов Невы дошла весть об отступлении Наполеона из Москвы:

— Побежал-таки, окаянный! В клетку бы его…

После бегства Наполеона русские мужики еще долго снашивали мундиры «ворчунов» с галунами. Детишки играли султанами с киверов. Даже в начале XX века на зипунах крестьян видели пуговицы с номерами дивизий «Великой армии» Наполеона. Из сабель кавалерии Мюрата получались отличные кухонные ножи или косы для полевых работ. Сельские кузнецы перековывали медные кирасы в большущие сковороды для жарения яичницы… В деревне ничто даром не пропадало!

* * *
Осень была теплая, благодатная, и никто из французов не хотел верить в русские морозы. «Здесь как в Фонтенбло», — говорили они, радуясь. Стужа в этом году началась позже обычного, но внезапные морозы для русских были столь же губительны, как и для неприятеля. Проиграв сражения на путях к Смоленску, Наполеон мчался дальше — прочь из России, он обгонял свою армию, скользя полозьями саней по трупам, быстро заметаемым снегом. Волчьи стаи бежали следом, Русь еще не ведала такого засилия хищников… Это был крах! Но даже не полководца. Но даже не политика. Это был закономерный проигрыш игрока-авантюриста, уже неспособного мыслить реально… Всем понятно, почему царь дал Кутузову титул князя Смоленского, зато всем смешно, что Наполеон присвоил маршалу Нею титул князя Московского!

Под Оршей, пока донцы графа Платова насмерть бились с Даву, император сжигал свои бумаги, велел бросать в пламя костров и знамена. При нем была доза яда, чтобы отправиться на тот свет сразу, если казаки схватят его за шкирку. Одет он был в богатые шубы, ни холода, ни голода не терпел, а окошки кареты занавесил, чтобы не видеть, как истребляются остатки его былого величия. Он мечтал о воздушном шаре, который унес бы его из России.

— Коленкур, — сказал он, — положение сейчас таково, что я могу внушать почтение Европе только из залов Тюильри. О моем отъезде никто не должен знать. Я буду называться фон Ренсвалем, бывшим секретарем маркиза… Коленкура!

Дипломат понял: Наполеон желает опередить в Париже известия о гибели «Великой армии». Он отмолчался.

— Вы поедете со мною, и думаю, что нам в дороге не будет скучно. Армия доберется до Вильно, там пополнит запасы и преградит русским ордам дорогу в Европу…

Император тайно покинул армию в Сморгони, вослед ему неслись проклятья ветеранов: «Он бросает нас с Мюратом, как в Египте бросил с Клебером…» Коленкур был удивлен: Наполеона в дороге терзала лишь одна мысль — как бы его не поймали, как бы проскочить до Парижа неузнанным. Даже в Вильно не знали о проезде императора. Он завтракал в предместном трактире, долго рассказывая дурацкие анекдоты, над которыми сам и смеялся. За это время на улице кучер замерз. Что за беда? Покойника спихнули с облучка наземь, его место занял другой. Проскочив на большой скорости Варшаву и Пруссию, император задержался в Бунцлау для ремонта саней. На постоялом дворе он накупил вороха дешевых стеклянных побрякушек для своей Марии-Луизы и сказал, что молодых женщин иногда следует баловать… Впрочем, половину этого барахла он тут же подарил Коленкуру:

— Может, я еще разрешу вам жениться на мадам Казини, хотя не вижу проку от разведенной женщины…

17 декабря 1812 года, когда часы над Францией готовились отбить полночь, император подъехал к Тюильри, где его никто не ждал. Швейцар с фонарем в руке не узнал ни великого императора, ни его спутника. Коленкур с трудом уговорил открыть им двери… За день до их возвращения газета «Монитор» опубликовала бюллетень № 29, в котором Наполеон возвещал о победах над Россией, о том, что его подвели лошади, ему мешали морозы. Наполеон вызвал к себе министра военных снабжений графа Лакюэ де Сессака, потребовал:

— МУЖЧИН И ЛОШАДЕЙ! Через три месяца я должен иметь новую армию в полмиллиона человек. Вы читали мой бюллетень? Кажется, вы оказались правы, когда в подвалах Тюильри пытались предостеречь меня. Но я был ослеплен фортуной, мне ведь всегда так везло… мне так везло! Весною начнем все сначала. Моя армия остается в Вильно, и я, поверьте, никогда не чувствовал себя так хорошо, как сейчас…

* * *
Орлов-Денисов последним оставил Вильно и первым ворвался на эти промерзлые улицы. Казаки хотели рубить справа налево, но, осмотревшись, поняли: рубить уже некого. Город был свалкою мертвецов, полуживые еще ползали по снегу, на кострах обугливались трупы замерзших, громоздились штабеля умерших, а в домах, занятых под госпитали, разбитые окна были заделаны ампутированными конечностями.

— Вот это мармелад! — сказали казаки…

Орлов-Денисов проскакал через город, на окраине его, в низине Понари, выводящей дорогу в горы, раскинулся целый табор отступающих французов; лошади не могли преодолеть крутизны, скользили, падали, умирали, их пристреливали; обратно в низину скатывались с горы пушки, давя несчастных, громыхали тяжелые фургоны с добром, раздавливая упавших, и граф Орлов-Денисов крикнул на батареи:

— Чего разинулись, мать-растак? Бей в эту ярмарку — никогда не промахнешься, зато Георгия заработаешь…

Понари стали второю Березиной. Дорога в гору буквально была выстлана золотом из разбитых фургонов Наполеона и его маршалов, драгоценные кружева лежали пышными грудами (здесь же, по уверению самих французов, они потеряли массивный золотой крест с колокольни московского собора). 30 ноября Михаила Илларионович Голенищев-Кутузов, князь Смоленский, въехал в Вильно, потрясенный увиденным.

— Господи, да что же это такое? — говорил старик, всплескивая руками. — Ведь я тут губернаторствовал… чистенький городочек был. Матерь моя, пресвятая богородица…

Пленных заставили убирать трупы. Крючьями цепляя покойников, они просто шалели от удивления: из отрепьев так и сыпались часы, бриллианты, слитки золота, жемчуга. По ночам казаки тайком от начальства примеряли на себя мундиры королей и маршалов, они хлестали пикантное кло-вужо из фургонов Наполеона, отрыгивали благородным шамбертеном:

— Вкуснота! И в нос шибает. А дух не тот…

В декабре Александр приехал в Вильно, где его встречал Кутузов; через лорнетку разглядывая павших французских лошадей, император удивлялся отсутствию хвостов:

— Михаила Ларионыч, отчего они англизированы?

— Энглизированы — да, только на русский манер. С голоду они, бедные, хвосты одна другой обгрызали…

Был устроен парад, Кутузов обратился к войскам:

— Сотоварищи мои! Я счастлив, предводительствуя вами, русскими, а вы должны гордиться именем русских, ибо сие имя было, есть и будетзнаменем победы!

Яркие лампионы над виленским замком высветляли слова: СПАСИТЕЛЮ ОТЕЧЕСТВА, — они относились к Кутузову, и Александр (хотя он и не любил старика) на обеде провозгласил:

— Вы спаситель не только России, но и всей Европы…

25 декабря 1812 года торжественным манифестом — по всем городам и весям России — было всенародно объявлено, что Отечественная война завершилась победой. Но за войной Отечественной неизбежно следовала другая. «Без нас Европе не быть свободной, — рассуждали тогда офицеры. — Наполеон опять наберет мужиков и лошадей, даст пинка королям всяким, и начнется бойня сначала». — «Не совершаем ли мы непоправимой ошибки, — возражали иные. — Наполеон по башке получил и больше на Русь не сунется. Так не лучше ли нам, русским, иметь в Европе одного ласкового льва с остриженными когтями, нежели свору голодных и злобных шакалов?..»

Кутузов в беседах с царем предупреждал его:

— Мы тоже изнурены, мороз да бескормица кусали нас не меньше французов. Я привел в Вильно толику войска, с которым даже Пруссию или Польшу от французских гарнизонов нам не избавить. Подтянем резервы, государь. Обновим пушечные парки. Ремонтируем кавалерию. Наконец, и обувка нужна… Мы же тут все пооборвались, обносились и прохудились!

С 1 января 1813 года на русской земле не сохранилось ни одного вооруженного неприятеля, зато уцелели разоруженные, которые потом, оттаяв в дворянских усадьбах, так и прижились в России навеки — гувернерами, кондитерами, садоводами, музыкантами, танцмейстерами, наконец, просто нахлебниками. Россия пострадала от нашествия жестоко, но она «берегла свои интеллектуальные силы, способные быстро восстановить и потери материальные. Никогда еще не был таким ярким пламень русского патриотизма в народе-победителе. Именно в эти дни на весь русский народ, на всю его армию ложилась сугубая ответственность за освобождение Европы, в которой еще властно хозяйничал Наполеон со своими вассалами… Русский кабинет неустанно вел «психологическую войну»: корабли Балтийского флота блуждали у берегов Франции, оставляя возле городов и гаваней пакеты листовок, в которых призывали галлов сбросить с себя ярмо корсиканского насилия, не давать обезумевшему от крови императору мужчин и лошадей. Голенищев-Кутузов напомнил царю о недавнем расстреле в Париже республиканских генералов — Мале и Лагори:

— Костер погас, но искры его еще светят свободе. Не может так быть, чтобы умнейший народ Европы покорялся извергу слепо и безголосо, подобно скотам бездушным.

— Моро на пути в Европу, — скупо ответил Александр.

* * *
Снежная вьюга исхлестала все лицо Рапателя:

— Клаузевиц, вы что-нибудь видите?

— Движение колонны. Большой. Прямо на нас.

— Это, случайно, не маршал Макдональд?

— Макдональд уже отвел войска до Тильзита, это выбираются на родину мои земляки… корпус генерала Йорка!

— Йорк? Разве шотландец?

— Обычный славянин-кашуб, опруссаченный в казармах настолько, что ничего не помнит, кроме своего короля…

Дибич выехал навстречу Йорку. Вьюга кончилась. Морозило. Сверкали снега. На чистом небе — яркие, чистые звезды.

— Хальт! Кто идет? — крик из прусской колонны.

— Мы идем… русские, — отвечал Дибич.

Впереди проступила мощная фигура самого Йорка:

— Иду я! И разнесу любого, кто помешает мне.

Дибич поднял руку, задерживая его движение.

— К чему притворяться? — сказал он. — У меня под знаменами мало людей и пушек, у вас их много. Вы можете опрокинуть нас с дороги, но… Что дальше, Йорк?

Клаузевиц тронул свою лошадь — ближе к Йорку:

— Ваше превосходительство, не станете же вы проливать прусскую кровь на прусской земле ради спасения маршала Макдональда и его солдат, угнетавших народ Пруссии?

— Ах, это вы, Клаузевиц! — узнал его Йорк. — Русские вас здорово приодели… не пожалели и полушубка с валенками! Вы для меня не пример: я подчиняюсь воле своего короля.

— Но король подчинил себя и Пруссию воле императора Наполеона, так не пора ли вам, генерал, стать умнее? И когда вы рассудите этот казус, тогда я стану для вас примером.

В руках Йорка блеснули пистолеты, большие курки которых были украшены головками наполеоновских «орлов».

— Прочь с дороги… застрелю! Я сидел в крепости еще при Фридрихе Великом, так теперь, когда моя голова поседела, не сидеть же мне в Кюстрине и при внуках его.

Рапатель вывел лошадь из глубокого сугроба.

— Все-таки поговорите сами, — сказал он Дибичу.

— Йорк! — гаркнул Дибич. — Я уже отрезал вас от Макдональда, могу отрезать от обозов и пушек. На это у меня сил хватит! Йорк, я ведь тоже кончал кадетский корпус в Берлине… Нет, Йорк, Россия не нуждается в завоевании Пруссии, она стремится едино лишь к освобождению ее.

Йорк убрал пистолеты в седельные кобуры:

— Ну хорошо. Я ведь тоже не хочу драться. Ночь холодная. Разойдемся. Разведем костры. Подумаем…

Ночью казаки перехватили французского офицера с письмом Макдональда, который требовал от Йорка ускорения марша к Тильзиту.

— Дружище, — сказал ему Рапатель, — зачем ваш маршал расстреливает солдат за их разговоры о бегстве Наполеона?

— Вранье, и мы не верим русским бюллетеням.

— Скоро поверите… Находясь в русской армии, я знаю положение в армии Наполеона лучше вас, французов.

— Простите, с кем говорю? — спросил офицер.

— Полковник Рапатель, адъютант генерала Моро.

— Моро? Не может быть.

— В этой войне все может быть. А вам, французам, не хватит ли быть рабами, впряженными в триумфальную колесницу?..

Под утро началось братание русских солдат с пруссаками. Йорк некстати получил письмо от короля: «Не перетягивайте веревку. Наполеон есть великий гений!» Йорк, тугодумный, еще колебался. Он звал Клаузевица и Дибича, в избе на окраине местечка Тауроген они распивали литовскую водку.

— Если король меня расстреляет, — сдался Йорк, — прошу озаботиться судьбою моей вдовы и детей. Я понимаю, что прусский офицер должен думать сначала о Пруссии! — Он сказал, что завтра будет ждать их на Пошерунской мельнице. — Пусть я стану тем роковым камнем, что сдвигает лавину…

В последний день 1812 года на Пошерунской мельнице Йорк подписал с русскими конвенцию: его корпус отделялся от армии Макдональда, готовый выступить за свободу Пруссии. Раздался жуткий скрип. Это ветер развернул крылья мельницы, и она со скрежетом провернула круг тяжелого жернова. Клаузевиц сказал Рапателю, что поворот колеса истории свершился:

— Мне хотелось бы, чтобы все немцы Германии даже через сто и через двести лет помнили этот день… Бедный Михель! Все хотели сожрать плоды труда твоего, все хотели выспаться с твоей бедной Эльзой, и только одна Россия бескорыстно пришла на защиту маленького, обиженного немца. Да будет проклят тот, кто в будущем оскорбит память этого дня! Крутитесь, крылья мельницы, вращайтесь, жернова истории…

* * *
В убогом трактире Вильковишек, где отъедались офицеры Наполеона, счастливые от сознания, что России им больше не видать, вдруг появился страшный солдат в лохмотьях, бородатый, с закопченным лицом. Он приставил ружье к стенке.

— Господа, покормите меня. Пустите к печке.

Он отряхнул с себя вшей, и ему закричали:

— Иди, иди отсюда. Откуда ты взялся такой?

— Я — арьергард «Великой армии» великого императора. Неужели не узнаете меня? Я маршал Ней… князь МОСКОВСКИЙ!

— Арьергард? Так где же сам арьергард?

— Я и есть арьергард, — и Ней накинулся на еду…

…«Мужчин и лошадей!» — требовал Наполеон.

Глава 41

В КОТЛЕ ЕВРОПЫ
К весне 1813 года Наполеон уже был способен расправить крылья своих «орлов» над рядами новой полумиллионной армии. Конскрипция была жестокой: допризывники стали призывниками. Этих нежных юношей, почти мальчиков, прозвали «мариями-луизами». Наполеон взял из казны 300 миллионов, в подвалах Тюильри у него осталось еще 160 миллионов — его личные деньги:

— Этого пока хватит, чтобы вернуться на Вислу…

По дорогам провинций шатались конные жандармы, вылавливая дезертиров. Чтобы избежать конскрипции, деревенские парни клещами выламывали себе передние зубы, отрубали себе пальцы. Наконец, поскольку молодоженов не брали в армию, все мужчины мигом переженились. Когда невест не осталось, нарасхват пошли под венец с юношами и вдовые старухи.

— Бертье, — указал Наполеон, — всех беззубых и беспалых взять тоже… они вполне могут служить в обозах!

Люди тогда понятия не имели о «тотальной войне», но именно такую войну император для них и готовил. В январе 1813 года Наполеон снова виделся с флигель-адъютантом Михаилом Орловым, присланным в его ставку. Но зачем Орлов ездил, о чем говорил с императором — это навеки осталось тайной…

* * *
Течения рек Европы как бы заранее определяли естественные этапы освобождения — Висла, Одер, Эльба и Рейн (старая граница старой Франции). Висла была уже за нами, князь Шварценберг оставил Варшаву, но, щадя самолюбие «гоноровых» поляков, русские войска в Варшаву не входили. Освобождение начиналось с Пруссии: «Шумели в первый раз германские дубы. Европа корчилась в тенетах. Квадриги черные вздымались на дыбы на триумфальных поворотах…»

Кутузов привел в Калиш всего 18 000 солдат.

— И это все? — спрашивали его.

— Грязь на дорогах задерживает подход резервов…

Стратегия совмещалась с политикой. Англия уже воевала с Америкой, а ружья продавала России за наличные. Князья Рейнского союза продолжали кланяться в сторону Парижа, как мусульмане в сторону Мекки. Бернадот еще не высадил в Померании шведских десантов. Меттерних не верил в поражение Наполеона, сначала он решил, что бегством из России тот выманивает русских на легендарные поля аустерлицев и ваграмов. По мнению Меттерниха, пусть Россия и Франция бьются до потери сознания, а потом Австрия, во всем ее блеске, займет в обескровленной Европе первенствующее положение. Наполеона он хотел заменить на престоле Франции его австрийской женою Марией-Луизой, а уж с нею-то Вена всегда поладит. Но — как бы в отмщение планам Меттерниха! — уже раскручивались крылья Пошерунской мельницы. Пруссаки еще не убивали оккупантов, но уже стали поколачивать. У французов отнимали ружья со словами: «Поносил — и хватит. Теперь будем носить их мы…» Пруссия, независимо от решения короля, строилась в колонны. Рядом с профессором шагал булочник, подле учителя вышагивал парикмахер. Фридрих-Вильгельм III просил у Наполеона прощения за «измену» Йорка, обещал его повесить, а перед Кутузовым он льстиво заискивал. Полководец нуждался не в короле, а в народном ополчении Пруссии, высоко оценивая отвагу старого Блюхера, светлые головы Шарнхорста и Гнейзенау. Эти замечательные в прусской истории люди, уже опозоренные Наполеоном, клялись: «Кровью смоем позор Йены и Ауэрштедта!»

Наполеон забросал Пруссию листовками: «Я недоволен вами, — писал он. — Я оказал вам честь, возвысив вас до французов. Но я могу и лишить вас благ моей конституции… Я опустошу ваши земли, заселив их другими народами, вы настрадаетесь». Фридрих-Вильгельм от подобных угроз трепетал.

— Ах, бедная моя Луиза! — прослезился он. — Какое счастье, что ты не дожила до этих ужасных дней…

Александр припугнул коллегу: если и далее сдерживать гнев народа против Наполеона, то весь гнев Пруссии может обернуться против короля, а тогда возможна и… революция. Наверное, революции он боялся все-таки больше Наполеона, а потому уступил. Кутузов оформил боевой союз с Пруссией, из Калиша он обратился к пруссакам с воззванием — к оружию, братья! Кавалерия Чернышева ворвалась в улицы Берлина, жители Дрездена вывезли саксонского короля из города на тачке, как вывозят мусор на свалку. Одер остался позади — Эльба уже слышала шелест знамен России и Пруссии. Русские партизаны вломились в Гамбург, горожане сами разделались с гарнизоном французов, но, стреляя в них, они кричали странные слова: «Ура! Теперь-то мы попьем кофейку с сахаром…» Кутузов долго смеялся, когда ему рассказали об этом:

— Кому что дорого! Немцы без кофе дня не проживут, как мы, грешные, без чаю, а Наполеон кофе пить запретил…

Полководец готовился ехать в Дрезден, где саксонцы рады были его видеть гостем. Лейб-медик Виллие давно внушал Кутузову: «Не пренебрегайте шинелью, ваше сиятельство. Что вы — как поручик, в одном мундирчике…» Но старик верхом поехал в Дрезден, опять в мундире. Александр пригласил его в свою теплую карету. Качаясь на мягких диванах, Кутузов снова доказывал, что надобно усилить политический нажим на коварную Вену, ибо с одними пруссаками пройти Европу из конца в конец — иметь неприятности.

— Легче всего лезть за Эльбу, но как воротимся? Будет рыло в крови, — именно так он и сказал царю…

Но Вена еще уклонялась от союза. Таурогенское соглашение Йорка с русскими, Кадишское воззвание Кутузова к пруссакам — все это казалось Меттерниху и прочим меттернихам актами разрушительного, почти якобинского значения. Народ, по их мнению, должен оставаться за оградой политики. А партизанская война из лесов России была уже перенесена Кутузовым на просторы Европы, где и городов побольше и дороги получше. Как иголка, блуждающая в теле человека, пока она не коснется его сердца, — так же для Наполеона были очень опасны глубокие, всегда неожиданные уколы партизан в тылу его армии, на его же коммуникациях. Конечно, русским партизанам помогало превосходное знание французского и немецкого языков, их гуманное отношение к жителям… Вскоре из кавалерийского рейда на берегах Заала вернулся богатырь Михаил Орлов — уже в чине ротмистра гвардии.

— Ваше сиятельство, — доложил он Кутузову, — своими глазами вчера видел Наполеона. Скакал как бешеный с Дюроком и мамелюками. На Заале уже собраны его силы, и, ударь он покрепче, боюсь, не примкнула бы к нему и Вена…

— Ожидаю от Меттерниха всяческих пакостей!

— А вы не больны ли, ваше сиятельство?

— Что-то недужится, но терпеть можно…

Не доехав до Дрездена, Михаил Илларионович остановился в силезском городишке Бунцлау, где прусский майор фон Марк уступил ему второй этаж своего дома. Был апрель, по утрам пели птички. Встревоженный, в Бунцлау приехал Виллие, лучший врач армии, а прусский король срочно прислал к больному своего лейб-медика Гуфеланда, и тот сказал Виллие:

— Простите, коллега, я вас оставлю. У меня репутация лучшего врача в Европе, и на старости лет не хотелось бы запятнать ее смертью столь великого человека…

Весь израненный в битвах, истощенный волевым напряжением героики 1812 года, Кутузов отвергал все лекарства.

— Съешь сам, если ты меня любишь, — говорил он Виллие.

Он еще был способен диктовать адъютантам по нескольку страниц кряду, все помня, не ошибаясь в деталях. Но подписывать бумаги уже не мог. Царь встал перед ним на колени:

— Простишь ли меня, Михаила Ларионыч?

— Я уже простил тебя, государь, — ответил полководец. — Но зато Россия никогда не простит…

Он ушел из жизни непобежденным, его имя навеки осталось свято в русском народе. Его похоронили на Невском проспекте Петербурга — в Казанском соборе, куда свозили военные трофеи, и он спит мертвым сном под шелест знамен поверженного противника. Но после его кончины русская армия стала терпеть поражения — непростительные для ее чести!

* * *
Дрезден, как и вся Саксония, нравился русским: всюду чистота, саксонки очаровательны, еда в трактирах дешевая, вкусная, ребятишки с горшками ходили по русским караулам, угощая солдат горячим супом. «Меня прислала к вам мама, попробуйте, это она сварила для вас!» — говорили они. Зазевайся офицер или солдат на улице, его сразу обступали добрые, вежливые люди, иные знали русский язык:

— Не угодна ли помощь? Если вам стало скучно, не навестите ли мою семью? Мы вместе пообедаем, выпьем пива…

Командующим русско-прусской армией был назначен генерал Витгенштейн; лейб-медик Виллие застал его в Дрездене.

— Кутузова нет. Государь просил не разглашать войскам это печальное известие до тех пор, пока вы, Петр Христианович, не одержите над Наполеоном хотя бы одну победу…

Наполеон — через лазутчиков — все уже знал.

— Прекрасная новость! — воскликнул он, обращаясь к Бессьеру. — Вы, герцог, оповестите об этом наши войска, чтобы не один я пыхтел здесь от радости…

Бессьер, герцог Истрийский, командовал его кавалерией. Честный человек, он сказал, что благороднее будет послать трубача в русский лагерь с соболезнованием.

— Не будь бабой! — обругал его император. — Дюрок, пошли лазутчиков, и пусть они испортят настроение русским…

Наполеон сильно сдал, он как-то обрюзг, отяжелел, сделался сонливым; Бертье стал многое забывать, путался в бумагах, брюзжал. Наполеон выехал из Веймара к армии со словами:

— Наполеона нет — я снова генерал Бонапарт!

Сражение при Люцене открыли русские, им противостоял маршал Ней, на глазах которого Бессьера убило ядром. Это же ядро повалило еще кого-то, но кого? Ней не рассмотрел.

— Послать гонца по шоссе к Веймару, чтобы император пошевеливался! — кричал Ней. — Пусть он не думает, что здесь фуражиры дерутся из-за сена — сейчас будет бойня…

Наполеон прискакал, а Ней был уже весь в крови.

— Ты ранен? — спросил император.

— В ногу. Это кровь лошадей, убитых подо мною…

Юные «марии-луизы» не отваживались бежать под градом русских ядер, и тогда Наполеон сам повел их за собою:

— Или вы решили прожить сто лет? Не выйдет… Чего бояться? Кому придет свой час, тот умрет и без помощи ядер!

Он все время подтягивал с Заалы резервы, и к вечеру его силы намного превысили мощь союзников. Когда царь ехал с поля битвы, ему освещали дорогу фонарем, чтобы конь не наступал в темноте на умирающих. Рано утром он разбудил прусского короля и сказал, что сражение при Люцене нет смысла возобновлять вторично — лучше отступить…

Фридрих-Вильгельм предался отчаянию.

— Я знал, чем это кончится. Наполеон велик, а все мы — ничтожны… Шарнхорст, вы слышите меня?

Шарнхорст, раненный при Люцене, лежал в соседней комнате и еще не знал, как близка его смерть.

— Я все слышу, — ответил он. — Если Attila modern пойдет на Берлин, сжигайте его, как сожжена и Москва, только не порывайте с Россией — она последняя надежда нашей Пруссии!

Наполеон вступил в Дрезден с саксонским королем, покинувшим свою столицу на грязной тачке. Не зная, чем умилостивить зверя, горожане прислали к императору депутацию почтенных людей, чтобы он отказался от мщения городу.

— Не распинайтесь! — оборвал он их речь. — На окраинах ваших квартир еще висят гирлянды, развешенные в честь татарских полчищ Александра, мостовые Дрездена еще осыпаны цветами, которыми ваши же дочери закидали казачьих лошадей… Кого хотите обмануть? Меня? Стыдитесь, господа…

Утром 8 мая в замке Вушен, где расположилась Главная квартира царя, услышали залпы пушек со стороны Бауцена.

— Теперь он от нас не отвяжется, — сразу приуныл прусский король. — Зачем я связался с русскими? Французы снова загонят меня в Мемель, где я буду сидеть на одной салаке с вареным картофелем… Ужас, ужас!

Александр велел Витгенштейну поспешить к войскам:

— Скачите к Бауцену, я выезжаю за вами.

— Но я не могу покинуть ваше величество…

Командующий как прилип к царю, так уже и не отлипал во все время битвы. Сам не решался командовать, зато бравым голосом четко передавал приказы императора. Александр заметил вдали маршала Нея со свитой, крикнул на батареи:

— Никитин! Видишь ли ты эту блестящую кучу генералов? Свали мне хоть Нея, и я ничего для тебя не пожалею…

Ней доложил Наполеону:

— Опять эти дьявольские батареи Никитина! Вчера Бессьера, а теперь — Дюрока… Можете полюбопытствовать сами, сир: Дюрок таскает по земле все свои кишки…

Дюрок, почти обезумев, старался запихнуть в себя обратно выпадающие внутренности, уже измазанные в грязи.

— Сир! — вопил он. — Это конец… конец! И не только мне, всем конец… Разве Ланн не просил вас перед Ваграмом? Теперь прошу я: не мучайте больше Францию! Я так хочу еще жить, сир… застрелите меня, сир! Это конец…

Наполеон понял, что хирурги тут не помогут:

— Терпи, Дюрок: у каждого из нас своя судьба…

— Яду! Отравите меня, застрелите меня… умоляю! Даже раненых лошадей, и тех пристреливают из жалости.

— Нет, Дюрок, умри сам

Наполеон снова побеждал, но уже не мог закреплять свои победы кавалерией, которая почти вся полегла в сугробах России. Был уже пятый час вечера, и генерал Витгенштейн, охрипший от крика, признал свое поражение:

— Ваше величество, не пора ли вам заменить меня графом Милорадовичем или Барклаем-де-Толли? Счастлив служить вам, но вы и сами видите, что Бауцен мною проигран.

— Хорошо, — ответил царь (и через подзорную трубу он долго разглядывал Наполеона). — Я не желаю быть свидетелем своего поражения. Воля господня, прикажите отступать…

Наполеон, заложив руки за спину, издали невооруженным взором молча пронаблюдал, как на лошадях отъехали прочь русский царь и прусский король. Саксония оставалась в его руках, он стал подсчитывать свои потери и ужаснулся:

— Еще один Люцен, еще один Бауцен, и мы, Бертье, можем укладывать ранцы… Каковы же наши успехи, Бертье?

Бертье сказал: пленных нет, трофеев нет. Русские и пруссаки отступили в идеальном порядке, не потеряв и фургона.

— Как? — удивился Наполеон. — Эти негодяи не оставили мне даже гвоздя с веревочкой? Хорошенькая война…

Меттерних прислал ему поздравление с победами, но предупредил: боевой союз Австрии с Францией был действителен до тех пор, пока эти страны сражались на территории России. Наполеону много не надо, чтобы понять этот намек.

— Мерзавцы! — сказал он. — Я дал их Шварценбергу жезл своего маршала, хотя в Париже из него мог бы сделать швейцара. Пусть этот боров прется куда хочет: куда придет, оттуда и убежит… Нет, я не побежден! Барклай с Блюхером могут отрезать меня даже от Франции — для меня важнее всего остаться здесь — на Эльбе, у Дрездена и Лейпцига.

* * *
Однако обоюдное истощение требовало перерыва в боях, потому в Плесвице маркиз Коленкур договорился с русскими о временном перемирии. Наверное, ему, блистательному дипломату талейрановской школы, было неловко вести переговоры с молодыми адъютантами царя — Михаилом Орловым и графом Павлом Шуваловым… Опечаленный, он им сознался:

— Вы напомнили мне самые счастливые дни моей жизни — Петербург весь в снегу, волшебная музыка балов, оголенные плечи красавиц… О-о, как бы хотелось вернуть эти блаженные дни! Но уже все кончено. Император прав: он упадет, если остановится. Остановить же невозможно.

— Разве он не остановлен? — спросил Орлов.

— Но еще не падает, — ответил Коленкур. — Он еще велик, как и Вандомская колонна в Париже, спаянная из стволов ваших же пушек, отгремевших при Аустерлице…

Меттерних встретился с Наполеоном в Дрездене, где еще недавно он, льстящий, провожал императора в поход на Москву. На этот раз все было иначе, иным казался и Меттерних.

— Вы захотели войны? — хохотал Наполеон. — Именно вас мне и не хватало. Я разбил русских и пруссаков, теперь очередь за вами… увидимся в Вене! Я расколочу все стекла в окнах вашего Шенбрунна. Мой сынок, Римский король, давно уже спрашивает: «Папа, когда пойдем лупцевать венского дедушку?» Я женился на дочери вашего императора, хотя сердце уже тогда подсказывало мне: не делай этой глупости, ибо Вена изменчива, как и все ваши венские женщины.

— Мир или война зависят от воли вашего величества.

— Так чего вы хотите? Чтобы я отказался от завоеваний? Рожденные на престолах вправе быть разбитыми. Даже разбитые вдребезги, они утешаются возвращением на свои престолы. Но я, сын звезды счастья, я так не могу… нет! — сказал Наполеон. — Я существую до тех пор, пока меня боятся. Моя армия, да, простудилась в России, но она верит в меня.

— Ваша армия устала, она тоже мечтает о мире.

— О мире могут мечтать только мои маршалы, скучающие по своим перинам. Я же видел, Меттерних, как самые храбрейшие плакали под Смоленском, как молочные младенцы…

Меттерних рассуждал продуманно: если у Наполеона и поражения и победы одинаково ведут только к войне, а мир является лишь передышкой, Европе никогда не видать мира.

— Поберегите хотя бы свою нацию! — сказал он.

— Молчать! — ответил Наполеон. — Вы имеете дело с человеком, для которого один или два миллиона людей ничего не значат. — Он отпустил грязное выражение, и Меттерних постыдился запечатлеть его в записи этой беседы. — В походе до Москвы я сохранил французов, я спас всю старую гвардию, за меня расплачивались поляки и вы… немцы. Вы, Меттерних, не пожалели для меня своих же немцев, так не смейте сейчас жалеть и моих французов. Да-да! — вызывающе продолжал Наполеон. — Я теперь жалею, что женился на вашей эрцгерцогине, но ваш император… А кстати, чем он сейчас занят?

— Играет на скрипке в оркестре на водах Теплица.

— Пусть играет и дольше. Надеюсь, он и без вашей подсказки допрет своим умишком, что, свергая с престола меня, своего зятя, он свергает свою же дочь. — Помолчав, Наполеон спросил: — Выкладывайте! За сколько продались Англии?

Меттерних, даже оскорбляемый и обруганный, умудрялся хранить невозмутимое спокойствие, что делало ему честь.

— Я ехал в Дрезден, сир, глубоко жалея вас, как великого человека. Теперь я окончательно убежден: вы погибли!

Наполеон сложил на груди руки, спокойный:

— Если даже и так, то под руинами моего престола я без жалости похороню весь этот паршивый мир…

Глава 42

ГЕНЕРАЛ МОРО С НАМИ!
Казнь генералов Лагори и Мале потрясла Моро, он долго не мог взять себя в руки… Он желал мести.

Встревожен мертвых сон — могу ли спать?
Тираны душат мир — я ль уступлю?
Созрела жатва — мне ли медлить жать?
«После позора в России, — писал Моро, — Наполеон… станет посмешищем Европы. Несмотря на безумные предприятия, он еще понимает войну лучше тех, кто действует сейчас против него». По слухам из Европы, по письмам от Рапателя он пытался разгадать ход событий. В американских газетах уже писали о голоде в Нормандии, на дорогах Франции появились «бродячие скелеты»; в департаменте Юра люди поедали падаль; в департаменте Сомма целая армия в 50 000 нищих, обезумев от голода, громила богатые фермы и замки. Наконец, в городах Франции появились воззвания: «Мира! Война тирану! Народ, восстань! К оружию…» В эти дни мадам де Сталь (через редакции американских газет) переслала ему письмо Бернадота, а Дашков вручил послание императора Александра.

— Каковы ваши условия на русской службе?

Вопрос Дашкова показался Моро бестактным:

— Это не я России, а Россия оказывает мне честь, приглашая стать под ее знамена. Какие ж тут условия?

Остерегаясь шпионов, он всюду утверждал, что не покинет Америки, пока не вернется жена из Франции, а Дашков тем временем приготовил ему фальшивый паспорт на имя Джона Каро, жителя Луизианы. Отплытию в Европу мешала война! Английский флот блокировал берега США, топя все корабли, выходящие из гаваней. Россию эта война никак не устраивала — она нарушала американскую торговлю через Одессу, и царь выступил посредником в переговорах. Делегация конгрессменов готовилась плыть в Петербург на корабле «Нептун», и британский адмирал Кокберн соглашался пропустить «Нептун» через линию своей брандвахты… Дашков предложил:

— Может, и вы, Моро, поплывете с делегатами?

Моро сказал: французский посол Сесюрье не сводит с него глаз, а многие конгрессмены — его приятели:

— Все эти янки страшные трепачи, особенно когда они выпьют, Джон Каро будет сразу разоблачен, Сесюрье даст знать в Париж о моем отплытии, и тогда судьба Александрины может завершиться скверно…

Павлуша Свиньин предложил свой вариант побега:

— У меня есть на примете быстроходный бриг «Ганнибал», вы, Андрей Яковлевич, можете готовить почту для Петербурга, а этого зазнавшегося Кокберна я беру на себя!

Свиньин с апломбом будущего Хлестакова сумел доказать Кокберну, что от плавания «Ганнибала» в Петербург зависит судьба всей войны в Европе, и непреклонный адмирал согласился пропустить корабль через кольцо морской блокады. Море затянул туман, а шкипер спрашивал Свиньина:

— Так мы плывем в Петербург, сэр?

— Но бросим якоря в шведском Гетеборге…

Сначала был шторм, и Моро отлеживался в каюте, читая книги, вместо трубки курил гаванские сигары. «Ганнибал», отличный ходок, быстро летел под парусами. В пути случился пожар, который, к счастью, и загасили совместными усилиями команды и пассажиров… Чарли не раз говорил Моро:

— Господин, почему мне так страшно?

— Не бойся, мальчик. Все хорошо. Но если нас поймают французские корсары, ты, дитя мое, отвернись, когда меня станут вешать. И не бросай Файфа — у него никого нет…

Услышав свое имя, верный пес, лежа под койкою генерала, начинал молотить хвостом. Плавание складывалось удачно, в конце июня завиднелись норвежские берега. На подходах к Гетеборгу английский крейсер остановил «Ганнибала» ядром, выстреленным под нос.

— Обещаю вам, — сказал Павлуша Свиньин, — что я этого английского невежу заставлю сейчас же извиниться…

На шлюпке он отправился в сторону крейсера. Что там наболтал, за кого себя выдал — неизвестно, однако на борт «Ганнибала» скоро поднялся сам британский командор.

— Честь имею, — представился он Моро, — капитан фрегата «Гемодрэй» Джемс Чатон… Чем могу служить?

Павлуша за его спиной делал какие-то знаки. Но Швеция была уже рядом, и Моро не стал предъявлять фальшивый паспорт, назвавшись своим подлинным именем.

— Тогда, — сказал Чатон, — я не жалею того ядра, что запустил под ваш форштевень. Англия уважает вас, и могу порадовать: ваша супруга уже в Лондоне…

27 июня Моро, Свиньин, Чарли и Файф сошли на берег в Гетеборге, где губернатор Эссен отвел для них дом с прислугою; он же сообщил, что Бернадот уже высадил шведские десанты в Померании, с нетерпением ожидая своего друга. В крепости Штальзунд кронпринц Юхан выступал в окружении множества генералов и важных придворных, как настоящий король. Жестом он удалил всех, чтобы обнять Моро:

— Прости. Но приходится блюсти этикет. Ты смеешься? — Моро напомнил Бернадоту о татуировке «СМЕРТЬ КОРОЛЯМ», с которой королю в общую баню с верноподданными не сунуться. — Не смейся, — ответил Бернадот, — такое же клеймо было и на груди Мале, расстрелянного с твоим Лагори…

Моро поделился с ним планами. Он мечтал выступить против Наполеона во главе Французского легиона, рассчитывая набрать его из числа пленных в России.

— Ты мыслишь в духе времен революции, — отозвался Бернадот. — А сейчас для французов понятие славы дороже патриотизма. Они не пойдут за тобою. Им стала противна республиканская дисциплина и честность гражданская. Наполеон за эти годы развратил их грабежами и насилиями, а ты… Не будь наивен, Моро: как ты можешь с этим бороться?

— Я бы расстреливал, — сказал Моро.

— И получил бы пулю в спину. Не забывай, что традиции Рейнской армии — это только прошлое Франции.

— Неужели его не вернуть, Бернадот?

— А кто же возвращает людей к прошлому?

Утром Моро был разбужен знакомым голосом.

— Рапатель, Рапатель! — обрадовался он. — Дай посмотрю на тебя. При мне ты не скоро стал бы полковником…

Рапатель сказал, что за участие в подписании Таурогенской конвенции он причислен к штатам царской свиты.[19] Файф, громко лая, положил лохматые лапы на плечи Рапателя, и тот дал ему облизать свое лицо. Чарли стоял в сторонке, блаженно и глупо улыбаясь, получив замечание от Моро:

— Перестань ковырять в носу. Это так некрасиво…

Сначала Моро спросил, каким образом Александрина вдруг оказалась в Лондоне? Рапатель и сам не мог догадаться:

— Но, судя по ловкости, с какой ее выкрали из-под носа ищеек Савари, тут не обошлось без филадельфов. Стоит ли теперь волноваться. На водах Бата она поправится…

Он сказал, что Александр ждет Моро в Праге:

— Но у вас будет русский адъютант — Мишель Орлов!

Берлин встретил генерала народным ликованием:

— Моро с нами! Да здравствует Моро…

Будущий декабрист князь Сергей Волконский до старости не забыл тех дней: «Моро был предметом восторженности берлинских жителей в пользу его. При месте жительства его было беспрерывное стечение народа и в пользу его манифестации, и беспрестанно вызывали его на балкон его дома восклицаниями народа». Моро смущенно спрашивал Рапателя:

— В чем дело? Отчего мне такие почести?

— Когда садишься обедать с чертом, надо прихватить ложку побольше. Вот вы и есть такая большая ложка для обеда с Наполеоном… Как же не понять, что шведы, немцы и русские надеются видеть вас главнокомандующим армиями всей коалиции против Наполеона. А такое высокое положение в войсках коалиции сопряжено со званием генералиссимуса…

Моро ответил Рапателю, что ему страшно входить в славную семью Валленштейна, Ришелье, принца Евгения Савойского и, наконец, знаменитого Суворова:

— Суворов и на том свете поколотит меня…

* * *
От лазутчиков Бертье узнал, что в обозах русской армии тащатся возы с банными вениками и мочалками — яркое свидетельство тому, что Россия взялась за войну основательно. Наполеон еще не верил, что император Франц объявит войну ему, своему зятю (черта корсиканца, убежденного в святости семейного клана). Мармон допытывался у Бертье: «Где же предел его ненасытности? Неужели наша судьба — прыгать в могилу за этим сумасшедшим?..» Маршалы требовали от императора уже не военного, а политического решения.

Наполеон отчитывал маршалов за их пассивность:

— Вы без меня как дети без няньки. На что вы способны? Теперь вы обогатились в походах, вас окружает царственная роскошь, прелести бивуаков вам стали противны… Я начну все сначала. Я окружу себя молодежью из простого народа, которая еще не думает о титулах и замках, с ней я открою новую свою историю — с новых побед! Без вас…

Плесвицкое перемирие затягивалось. Наполеон согласился на мирную конференцию в Праге, надеясь, что, пока дипломаты болтают, он подтянет резервы. Но союзники тоже усиливались. Меттерних выдвинул перед Францией условия к миру, которые — он знал это — для Наполеона заведомо неприемлемы. Прага встретила русских недружелюбно. Почетом здесь пользовались австрийские офицеры — все с тростями в руках, высокомерные и кичливые… Войска коалиции состояли из трех армий: Богемскую возглавлял князь Шварценберг, Силезскую — генерал Блюхер, а Северную — кронпринц Бернадот, в каждой из трех армий сражались русские. Прусская армия, раньше годная лишь для парадов, теперь для парадов не годилась, но стоило Блюхеру рявкнуть: «Форвертс!» — и его парни как бешеные кидались в штыки. Даже Наполеон пугался их натиска. «Эти скоты кое-чему научились», — говаривал он…

Оставался один день до конца перемирия. Орлов с утра намылил щеки, начал скоблить себя бритвою. К нему вошел неизвестный господин, очень моложавый, в синем дорожном полуфраке, при шпорах. Увидев Орлова, страдающего перед зеркалом, он бросил перчатки на дно своего цилиндра, который ловким движением отправил точно на подоконник.

— Не так, не так! — сказал он нервно. — Ну кто же так делает? — Двумя взмахами бритвы он моментально омолодил лицо Орлова со словами: — Вот только теперь вы вполне годитесь в адъютанты генерала Моро.

Орлов в удивлении привстал с кресла:

— Обычно адъютанты представляются своим генералам.

— Ничего плохого, если генерал представится своему адъютанту. Я только что из Берлина, Рапатель подсказал, где найти вас в Праге… Вы, Орлов, уже завтракали?

— Вы меня побрили, а я вас покормлю.

— Превосходно! — согласился Моро. — Не вы ли автор Плесвицкого перемирия? И что хорошего сказал вам Коленкур?

— У меня от его слов волосы встали дыбом. Мне и Шувалову он задал вопрос: «Когда вы, русские, побьете нас столь хорошо, чтобы наш дикарь образумился?..»

Моро выплюнул на ладонь косточку от вишни:

— Вот одна такая дробина, угодив в Наполеона, способна принести всей Европе долгожданное спокойствие. Но среди его маршалов не сыскать нам Курция, согласного кинуться в пропасть. Им страшно с ним, но еще страшнее без него…

Орлов спросил его об отношении к войне. Моро сразу же сказал, что вопрос поставлен неправильно:

— К войне можно относиться двояко — глазами Марса или сердцем Макиавелли. Если вас тревожит политическое будущее войны, то вы спешите заглянуть в бездну загадок.

— Разве не ясно, что борьба идет за свободу?

— В моем представлении, — ответил Моро, — любая война — линия, вытянутая в бесконечное пространство. Разве мы способны предвидеть, что ждет прямую там, где мы еще не бывали? Так же и с войнами. Начиная войну с одной целью, в конце ее народы приходят к обратным результатам. В истории бывало, что борьба за свободу оборачивалась народам новым закабалением, еще более худшим. А иногда бывало и так: народ, брошенный в войну силами тирании, вдруг освобождался от тиранов… Да, мы сражаемся за свободу, но в конце этой борьбы, Орлов, будьте готовы к новой!

«Какое правительство, — писал в эти дни Моро, — следует установить, если будет разрушено существующее (Наполеона)? Я не знаю, какие господствуют взгляды в этом отношении в стране, которую роялизировали в продолжение десяти лет. Что же касается меня, то я совершенно свободен от предрассудков…»

С политикой они покончили, перешли к делам батальным. Орлов к слову помянул многих полководцев России, сознательно умолчав о Суворове, что не осталось незамеченным генералом Моро:

— Не надо щадить мое самолюбие. Потерпев поражение от Суворова, я не изменил к нему отношения… Будь я на месте Наполеона, я бы ставил в Париже не Вандомскую колонну, а именно памятник вашему полководцу. Ведь если приглядеться к сатанинской кухне Бонапарта, легко заметить, что самые горячие блюда он готовит по рецептам Суворова… Не удивляйтесь! Бонапарт еще в начале карьеры многое похитил из его тактики, но замаскировал это столь непроницаемым флером, что не всякий теперь догадается — где тут Бонапарт, а где Суворов? Поверьте моему опыту, Орлов: когда историки будущего станут ковыряться в победах Наполеона, они вскроют их первоисточник — победы вашего Суворова…[20]

В конце Пражской конференции Меттерних отверг все мирные предложения Коленкура, жестко указав ему:

— Вы опоздали! Срок перемирия истек…

От пригородов Праги и далее, через холмы и леса, сразу запылали громадные костры, видимые очень далеко, и пламя этих костров возвещало народам Европы, что война продолжается. Меттерних объявил — Австрия примыкает к коалиции.

— Вене уже надоело смотреть на войну из окошка, наш император скорбит о положении своей дочери Марии-Луизы…

* * *
Французы укрепились с армией в Дрездене. Через ночной город передвигалась артиллерия, канониры шагали с зажженными фитилями, отчего было еще страшнее. Несчастные саксонцы, боясь репрессий, торопливо сжигали карикатуры на Наполеона, брошюры о французских зверствах.

Вступив в войну, Австрия заполонила коммуникации нескончаемыми обозами. Со стороны казалось, что вся империя Габсбургов переставлена на колеса: скрипучим таборам не было конца, а союзники не могли продвинуть свои войска — дороги плотно забиты. Самой армии Шварценберга пока не было видно, зато из края в край перемещались телеги и фуры, из которых торчали прически женщин и головы детей, следующих за солдатами, дабы подбирать добычу.

— Глядя на это, — сказал Орлов царю, — я вижу наших казаков благороднейшими рыцарями. Даже в армии французов мародерство намного пристойнее: их жены остаются возле домашних очагов, а детям они не показывают ужасы войны…

Александр навестил Моро в восемь часов утра, когда генерал еще был в постели. Жестом царь предупредил, что вставать необязательно. (Кстати, Доде считал, что именно в это утро Моро подал царю совет — уклоняться от битвы лично с Наполеоном, но всегда навязывать бой его маршалам. Так это или не так — неизвестно.) Александр звал Моро к обеду, обещая представить императору Францу и прусскому королю. Орлов предупредил Моро, что ему предстоит свидание с сестрою царя, Екатериною Ольденбургской, бывшей невестой Наполеона, ныне — вдовой. Первое свидание с русским императором произвело на Моро приятное впечатление:

— Он прост. Очень мил.

— Да, — согласился Орлов, — наш государь не только умеет, но и очень любит очаровывать людей…

За обедом прусский король был приветлив с Моро, и только лишь, зато император Франц удивил его словами:

— Мы, конечно, не забыли унижения при Гогенлиндене, и все-таки я благодарю вас за человеколюбие, правил которого вы всегда придерживались в войне с нами. Ваша славная Рейнская армия не разбила на кухнях моих верноподданных ни одного горшка, не задрала юбки ни одной девице. Поверьте, Моро, я говорю это вам от чистого сердца…

Бернадот уже вошел в среду монархов Европы, которые, кажется, простили ему якобинское прошлое. Но с Моро было все иначе, и, сидя между двумя императорами, генерал ощущал некоторую скованность. Проницательный, как бестия, Александр искусно перестроил разговор с войны и политики на театральные новости. Серьезный разговор состоялся позже, в покоях Александра, где царила его обаятельная сестра Екатерина Павловна, глядевшая на Моро с большим женским любопытством. Моро догадался, что именно женщина станет говорить все то, что не хотел бы говорить Александр.

Но беседу начал именно он — с вопроса:

— Как вы относитесь к Шварценбергу?

— Раньше, — ответил Моро, — я сам не стал бы его даже бить. Я послал бы против него любого дежурного генерала при штабе, и от князя Шварценберга уцелела бы лишь память в аристократическом «Готском альманахе».

— Пожалуй, — сказал царь с улыбкою. — По милости Вены у меня по ночам уже шевелится под головою подушка. Сейчас австрийцы выдвигают именно Шварценберга… Создание любой коалиции — всегда процедура противная, ибо каждый из союзников прежде думает о себе. А как вы мыслите об Англии?

— Англия на особом положении в Европе, вкоалиционных войнах она может позволить себе проиграть все сражения, но зато выигрывает последнюю, самую последнюю битву, чтобы предстать перед Европой в ореоле главного победителя.

— Боюсь, что так и случится, — сказал царь, глянув на сестру. — Вы, конечно, и сами уже догадались о той роли, которую я предназначал вам, вызывая вас из Америки.

— Да, государь. Вызвать человека из Америки — это не то что позвать человека из соседней комнаты…

— А я давно уважаю вас, — подхватила Екатерина Павловна. — На мне от Меттерниха шевелится даже одеяло. Нашей доблестной армии не пристало, чтобы ею командовали из Вены всякие оборотни. Не станем поддерживать и Блюхера: очень милый и храбрый старик, но он пользуется головой Гнейзенау. Теперь о Бернадоте: он не имеет значения в коалиции, ибо в Померании выставил шведскую армию в скуднейших размерах. Вот и получается, что один лишь вы, давний соперник Наполеона, способны возглавить все армии коалиции…

* * *
Рапателю и Орлову, своим адъютантам, Моро жаловался, что плохо высыпается, по ночам его опять преследует давний кошмар: дороги отступления, разбитые конницей, и кузнечный фургон, опрокинутый в канаву, из которого неопрятной грудой вывалились на дорогу новенькие подковы и гвозди.

— Это нервы, — утешил Рапатель. — Каждому из нас не грех почаще вспоминать ту надпись, что была на кольце мудрейшего царя Соломона: «И это пройдет…»

— Не все в жизни проходит. Я никогда не был суеверен, но этот проклятый ящик мучает меня уже много лет. Я избавлюсь от него, увидев его пустым, и усну спокойно!

Глава 43

ЯДРО
Косная, реакционная империя Габсбургов не могла смириться с тем, чтобы ее войска подчинились генералу Моро — республиканцу! Меттерних соглашался ввести Австрию в состав коалиции при неукоснительном условии: все союзные армии обязаны быть под жезлом их маршала Шварценберга. Александру, очевидно, было неудобно перед Моро, и Екатерина Павловна снова звала его к себе — на чашку чая.

— Мы в дурацком положении, — сказала она. — Вы и сами понимаете, что, не уступи мы Вене с их Шварценбергом, и коалиция сразу даст такую трещину, что потом ее не заделать никакими клятвами… А мы так рассчитывали на вас!

Моро ответил, что служить под окрики битых им австрийских генералов он не намерен:

— Я совсем не желаю переносить те унижения и муки, что сократили жизнь великого Суворова.

— Потому-то, — сказала Екатерина Павловна, — мы предлагаем вам пост военного советника при русской ставке.

— Благодарю. Покидая Филадельфию, я ведь заранее согласился на все условия, какие мне предложит Россия.

— Ах, милый Моро! — удрученно произнесла женщина, подливая ему в чашку сливок. — Все было бы иначе, и этот мерзавец Меттерних не мог бы ни к чему придраться, если бы вы хоть на время войны отказались от своих убеждений.

— Научите, как это делается, — пошутил Моро.

— Об этом вам лучше всего расскажет Бернадот.

— Suum cuique. Бернадоту светит королевская корона, а у меня фригийский колпак якобинца, который еще с юности приколочен к моей голове большими гвоздями…

* * *
Моро был оскорблен, но, подавив в себе самолюбие, он с чистой совестью остался советником при Главной квартире, допущенный ко всем секретам русских штабов. Под стенами Дрездена, занятого войсками маршала Сен-Сира, возникла неприличная ситуация: русская армия (главная ударная сила в Европе, больше всех сделавшая для разгрома Наполеона) подпадала под влияние тупой бездарности Шварценберга. Наполеон находился в Лузации, угрожая оттуда вторжением в Чешскую Богемию, и Александр в беседе с Моро выразил уверенность, что ожидать его возле Дрездена нет смысла:

— Он там завяз, вроде почтальона в грязи, а я вас прошу ради соблюдения формы представиться князю Шварценбергу и его внушительным менторам — Лангенау и Радецкому…

Орлов при этом перевел для Моро русскую пословицу: «Назвался груздем — полезай в кузов». Он держал под уздцы лошадь генерала, накрытую под седлом вальтрапом из голубого бархата, расшитого золотыми колосьями. Моро дал лошади шпоры, за ним поскакал Орлов, между всадниками, вывалив из пасти красный язык, мчался неутомимый и верный Файф.

— Мне это противно, — вдруг произнес Моро.

— Я вам сочувствую, генерал, — ответил Орлов…

Шварценберг не желал видеть Моро, а его генерал Радецкий еще не забыл Гогенлиндена, где был опрокинут французами, и он, кажется, намеренно оскорбил Моро:

— Для меня вы… перебежчик. Я с удовольствием передал бы вас в лагерь Наполеона, и пусть он вас судит…

Лангенау был помешан на географии, он пытался доказать Моро, что в искусстве поражения противника главное условие — это овладение истоками его рек.

— Надо же так! — восхитился Моро. — Теперь-то я понял, в чем причина поражения Наполеона в России: ему бы, глупому, захватить те родники, из которых берет начало русская Волга, и тогда русские сами бы сложили оружие…

Моро с Орловым молча возвращались обратно в ставку. Вдали виднелся гигантский мост через Эльбу, ведущий в Дрезден, зелень Королевского парка, между живописных саксонских деревушек петляла дорога на Бауцен, на открытых полянах, среди садов, перебегали французские стрелки.

— Среди них, — сказал Моро, — наверняка есть и такие, что были со мною при Нови и Гогенлиндене… Что за судьба?

Сражение под стенами Дрездена постепенно ожесточалось. В открытом поле Александр устроил военное совещание. На траве раскинули походный стол. Чтобы ветер не унес карты, их придавили по углам камнями. Моро явился с русскими генералами, был приглашен и Шварценберг со своими менторами. Стали говорить, что, пока Наполеон околачивается в Лузации, можно смело предпринять штурм Дрездена:

— Сен-Сир не выдержит натиска и сдаст город.

— Сен-Сир, — ответил Моро, — это мой давний ученик, и не пойму, почему вы столь дурного о нем мнения? Я предлагаю не штурм Дрездена, при котором наша армия расплющит лоб о стены города, а лишь обложение его с батареями…

Русские поддержали Моро, а Шварценберг обещал, что во время обложения устрашит Наполеона своими демонстрациями, маневрируя с обозами. Моро с раздражением сказал:

— Наполеон не тот человек, которого можно устрашить маршами да еще с обозами. Зато его демонстрации уже не раз вынуждали противников оставлять позиции…

Казалось, на том и порешили. Но в штабе Богемской армии (ночью!) Лангенау убедил Шварценберга составить диспозицию к утреннему штурму. Вернее, даже не штурм, а лишь попытку к штурму они желали обратить опять-таки в демонстрацию силы. Диспозиция была составлена по всем правилам бюрократического идиотизма: «Первая колонна марширует влево, разворачиваясь направо; вторая колонна марширует направо, после чего разворачивается налево…» Курьеры с приказами поскакали, а союзников даже не оповестили. Но именно в это время Наполеон, словно метеор, летел к Дрездену. Бауценское шоссе не могло бы пропустить через себя целую армию, которая (при движении единой колонной) вытянулась бы в длиннейшую «кишку». Наполеон расчленил армию на ряд отдельных, укороченных колонн, двинув их фронтально — проселками, но в общем направлении на Дрезден…

Было еще темно. Моро проснулся от грохота артиллерии. В соседней комнате Рапатель уже заряжал пистолеты.

— Что случилось… ты не знаешь?

— Сам удивлен. Но дело, кажется, разгорелось.

— Странно. Надо поспешить. А где мои сигары?

В карман серого пальто Моро опустил коробку сигар, набросил на голову высокий цилиндр. Предчуя дорогу, Файф радостно визжал. К удобным сапогам американского фермера Моро прицепил шпоры, и только эти шпоры выдавали в нем военного человека. Было туманно, впереди слышалась канонада. Спрессованный угар сгоревших порохов наполнял долины дымом, в котором метались фиолетовые языки пушечного огня. Моро придержал лошадь. Он увидел кузнечный фургон, опрокинутый взрывом в канаву. Дверцы его были сорваны с петель, а внутри фургона зияла странная пустота.

— Что вы остановились? — спросил Рапатель.

— А куда же делись все гвозди? Куда подковы?

— Да их уже растащили… спешим, женераль.

В пороховом чаду битвы, словно в тумане, качались высокие метелки гусарских султанов, похожие на камышовые стебли, растущие из чудовищного болота. И гусары исчезли.

* * *
На Рекницких высотах было тесно от множества штабных офицеров, окружавших Барклая и его помощников.

— Видите, что творится, — сказал Барклай, поворачивая к Моро свое плоское, бледное лицо. — Шварценберг начал штурм, не предупредив нас… За ним уже послали!

Александр, свесясь из седла, беседовал с лазутчиком, сообщившим, что Наполеон уже в Дрездене со своей армией. Заметив Моро, император вытянул руку в сторону битвы:

— Что за бедлам? Неужели такими вот вивисекциями я должен расплачиваться за «дружбу» с Веною?

— Сир, — отвечал Моро, — у России не десять армий, а всего одна, и ее надобно поберечь. Велите Барклаю ослабить давление Мортье на. левом фланге. А справа дивизии Нея? Тоже неплохо, черт побери… Надо выкручиваться!

— Возможно ли отменить эту дурацкую диспозицию?

— Если поспешить, то — да…

Громы артиллерии сотрясали почву и воздух, испуганный Файф крутился между ног лошади своего хозяина. Панорама обширной битвы прояснялась. Шварценберг прибыл вместе с Лангенау — оба пристыженно-жалкие, сами не понимающие, что они натворили. Теперь всю вину сваливали на Наполеона, который, не спросясь у них, дураков, проник в Дрезден, а не остался торчать в Лузации. Моро возвысил голос на Шварценберга и на его паршивую «няньку» Лангенау:

— Кто вам позволил изменять решение военного совета армий всей коалиции? На что вы, господа, рассчитывали? Или на свой гений, или на энтузиазм союзных армий?

Шварценберг ответил (и довольно-таки резко), что «энтузиазм» — слово из лексикона якобинских клубов, а в его армии энтузиазм заменяется послушанием. Грубый намек вывел Моро из терпения, он швырнул под ноги шляпу, которую и поддал носком фермерского сапога.

— Теперь-то я понимаю, почему французы колотят вашу милость семнадцать лет подряд… Отменяйте диспозицию!

— И быстрее, — поддержал Моро царь.

Шварценберг с Лангенау покинули Рекницкие высоты, и оба они… пропали! В русской армии все делалось на бешеном аллюре ординарцев и адъютантов. Но в австрийской все проходило через канцелярию. Пока они там писали и переписывали, еще четыре колонны, во исполнение их ночной диспозиции, вломились врукопашную, погибая от чужой глупости…

— Михаил Богданыч, — окликнул царь Барклая, — вы оставайтесь здесь, я с Моро проеду до батареи Никитина.

Всадники спустились с горы, узкая тропа вела их вниз между камней и кустарников. Александр сказал:

— У меня сегодня очень нервничает лошадь. Прошу вас, поезжайте впереди, а Рапатель — за мною.

— Извольте, сир, — ответил Моро, занимая место впереди царя. — Поверьте моему опыту…

Эта его фраза осталась незаконченной.

Французское ядро обрушилось с высоты.

Оторвав правую ногу, оно пробило седло.

Пробив седло, пронзило насквозь и лошадь.

Пройдя через лошадь, раздробило и левую ногу.

Сначала упал Моро, сверху его придавило животное.

— Моро! — крикнул Александр. — Что с вами?

— Это смерть, — простонал Моро.

Рапатель в ужасе закрыл глаза ладонями:

— О, Боже… почему не я выехал вперед?

Лейб-медик Виллие никогда не покидал ставки.

— Спасите хоть голову Моро, — велел ему царь.

— Боюсь, что только голова и останется…

Примчался Орлов, из казацких пик он, человек бывалый, ловко соорудил носилки, а Виллие указал ему:

— В деревню Нетниц… до ближайшего дома!

Правая нога, оторванная ядром, осталась в кустах. Крестьянская семья в Нетнице, увидев Моро, разом сгребла всю посуду с обеденного стола, на котором Виллие сразу же начал обрабатывать обрубок ноги. Моро во время операции алчно сосал крепчайшую сигару. Два больших ядра, дымно воняя, разнесли весь угол дома, но мужественный врач не прекратил работы.

— Левую ногу не спасти, — предупредил он.

— Так отрежьте ее… только скорее!

Появился Павлуша Свиньин, Моро просил дать вторую сигару.

— Мошенник Бонапарт! — произнес он со страшным надрывом. — Он и здесь оказался счастливее меня…

* * *
Из мемуаров Наполеона, сочиненных им на острове Святой Елены: «Местный крестьянин принес королю саксонскому валявшуюся на поле битвы ногу вместе с сапогом и высказал догадку, что ранен какой-то важный офицер. Полагая, что по сапогу можно узнать, кто именно ранен, король прислал этот сапог мне. При осмотре его удалось установить одно — сапог не был английского или французского изделия…»

Оторванную ногу разглядывали маршалы и генералы.

— Удивляюсь! — сказал Бертье. — Такой странной обуви с таким сложным рантом в Европе вообще не производят.

Ординарец Гурго вдруг суматошно закричал:

— Собака! Откуда взялась эта дикая собака?

С поля битвы в шатер императора забежал громадный пес и, сильно перепуганный, дрожа, забился под стол. На ошейнике собаки прочитали надпись: «Принадлежу гражданину Ж. -В. Моро», — и тогда все поняли, чей был сапог.

— Правосудие неба свершилось! — обрадовался Наполеон.

Коленкур записал его слова: «Это моя звезда, моя! Смерть Моро будет одной из важных страниц моей истории». И все время битвы под Дрезденом он возвращался к Моро:

— Моро сам не пожелал лучшей судьбы. Я был к нему добр и все прощал. Но он отвернулся от меня, и его звезда навеки погасла. Его честь и его заслуги перед Францией никогда не будут ратифицированы французской историей. Франция запомнит только меня… одного меня!

…Исподволь в армии был распространен слух, будто император сам зарядил пушку ядром, сам точно прицелился, сам выстрелил и сам же убил «изменника» Моро.

— Vive l’empereur! — восклицали «марии-луизы».

* * *
Шварценберг отступал; его войска, не долго думая, тут же сдавались Наполеону заодно с «хурдой» (как называли казаки награбленное), а поверх «хурды» плакали жены и дети. Под проливным дождем Орлов сказал Александру:

— Причуды венского вальса! Ружья у австрийцев устроены столь отлично, что при дожде они не стреляют…

— Все они босяки! — выразился Александр…

Он уступил для Моро свою карету, но бедняга — даже на рессорах — не мог вынести ее тряски. Для сопровождения его был выделен почетный эскорт на лошадях. Из гренадерского полка богатырей Орлов выбрал десять человек одинакового роста и шага, чтобы поставить их под носилки. Дожди зарядили надолго, над лежащим Моро солдаты устроили балдахин из своих шинелей. «Дорога через горы, — писал Павел Свиньин, — была ужасная, трудная даже для здорового человека, но генерал сносил все трудности, не подавая знаков ослабления. В этом непоколебимом духе мы находили новые причины к надежде, особливо после первой перевязки, когда его раны были найдены в лучшем положении… быстрые потоки заграждали дорогу, глубокие пропасти и клокочущие бездны едва позволяли на тропе держаться его носильщикам!»

Под грудами одеял в изуродованном теле еще шла борьба за жизнь, хотя Моро однажды уже сказал Рапателю:

— Пропал! Хорошо хоть, что умираю ради великого дела… Если б не это проклятое ядро! Круглый кусок негодного металла, а как много несет он страданий… Пропал я.

Тридцатого августа гренадеры донесли его до чешской деревни Лаун; Моро, лежа в чистой горнице, собрался с силами, желая известить Александрину о себе: «Бонапарт все еще счастлив, — писал он в Лондон. — Мне сделали операцию как нельзя лучше. Хотя мы отступили, но только для того, чтобы соединиться с Блюхером. Извини мое маранье, я люблю тебя и целую ото всего сердца. Поручаю Рапателю дописать письмо», — и на этих словах он выпустил перо из пальцев.

— Больше не могу, — сказал Моро Рапателю. — Допиши сам, что хочешь. — Орлову он подарил саблю, на эфесе которой галльский петух разинул клюв в воинственном призыве. — Возьмите от меня на добрую память. Видите, как горланит задира? Это хороший символ нашего будущего, Орлов…

На рассвете 2 сентября 1813 года он умер, и крик деревенского петуха совпал с последним вздохом его.

Михаил Орлов навестил в ставке Александра:

— Ожидаю ваших распоряжений — какая земля должна быть счастлива, растворив свои недра для останков Моро?

— Моро погиб под знаменами русской армии, разве можно отдавать его чужбине? Пусть Рапатель везет в Петербург, а при погребении отдать почести русского фельдмаршала…

В Праге тело Моро подвергли бальзамированию. Рапатель и Чарли везли его через Варшаву, где и переночевали, не расставаясь с мертвецом, в комнате гостиницы. Ближе к ночи старый лакей принес им свечи, кивнул на покойника:

— Он лежит и не знает, что именно в этой вот комнате Наполеон, убегая из России, признал свое поражение словами: «От великого до смешного — один шаг…»

Петербург встретил Рапателя леденящим ветром, бедный Чарли совсем замерз, он доверчиво жался под шинелью полковника. Все заботы о погребении Моро взяло на себя военное министерство, в церкви св. Екатерины вскрыли подвал, где покоились два польских короля — Станислав Лещинский[21] и Станислав Понятовский… Рапателю сказали, что на том свете республиканцу Моро, наверное, будет безразлично близкое соседство двух коронованных особ.

— Мертвому все равно, — не возражал Рапатель…

Похороны состоялись 2 октября в присутствии двора, генералитета и всего дипломатического корпуса. Несмотря на холодную погоду, возле церкви и внутри ее собралась очень большая толпа петербуржцев — и знатных и простолюдинов. Факельщики в черных одеждах открывали движение пушечного лафета, в который были впряжены рослые кони в черных пелеринах. Вдоль всего Невского выстроились шпалеры войск гвардии, размеренно стучали барабаны, обвитые траурным флером, ветер с Невы шелестел низко опущенными знаменами.

В подвале храма было душно, пылали факелы и свечи. От этого дня сохранилась запись: «Внезапно явились две фигуры и с плачем кинулись на гроб. То были адъютант покойного и его маленький негр. Сердце мое умилилось при этом зрелище оплакивания Моро, продолжавшем терпеть изгнание и по кончине своей. Маленький негр был так жалок…» Гроб закопали. Свечи и факелы погасили. Рапатель нанял коляску и отвез осиротевшего Чарли в Гатчину, где оставил его в сиротском доме для бедных. А сиротских домов для богатых и не бывает!

Глава 44

ФЕР-ШАМПЕНУАЗ
Вернувшись из Петербурга, Рапатель заехал в Теплиц, где у подгулявшего мадьярского помещика он выиграл в карты на шестерку с тузом сказочную белую лошадь, которой все восхищались. Даже Александр, и тот ему позавидовал.

— Берегите ее, Рапатель, — сказал он. — А если надумаете продавать, я куплю ее у вас сразу же.

Рапатель барышничать с царем не желал, обещая подарить лошадь, но прежде он въедет на ней в Париж… Жезл фельдмаршала, возложенный на могиле Моро, оставался в церковном подвале, а память о Моро нуждалась в монументе — именно на том роковом месте, где его сразило роковое ядро.

— Лучшим же украшением памятника, я мыслю, будет фригийский колпак якобинца… Но как это сделать?

— Я поговорю с государем, — обещал Орлов Рапателю.

Александр тактично не возражал против фригийского колпака, русские офицеры собрали деньги по подписке; памятник Моро был поставлен под Дрезденом (гравюры с видами монумента продавались тогда во всех столицах Европы). Вдове Моро было предложено переселиться в Россию, на этом настаивал и Рапатель, писавший ей в Лондон: «Вы обязаны это сделать, если не для себя, то ради вашей дочери». Россия с небывалой щедростью оплатила Александрине ее вдовство: она получила сразу полмиллиона рублей, ее дочь стала фрейлиной императрицы, еще ребенком обретя пожизненную пенсию в 30 000 рублей. Александрине присвоили права маршальши (la marechale Moreau). Павлуша Свиньин отправился в Лондон — с письмами к мадам Моро и указами царя.

Рапатель по секрету сообщил Орлову, что в Праге остался архив Моро, чрезвычайно ценный для истории революции:

— Он не должен попасть в чужие руки. Я не доверил его Свиньину, а все бумаги лучше бы отправить в Лондон…

Орлов выделил конвой для сопровождения кареты с архивом генерала. Судьба распорядилась с ним чересчур жестоко: на карету напали французские драгуны, и все бумаги Моро внимательно просмотрел сам Наполеон.

— Странно, — сказал он Монтолону, — годы не исправили этого человека, и он умер с такими же претензиями к обществу, как в юности. Эти чувства не могла перебороть в нем даже его красивая креолка, которую он очень любил…

Но кое-что из бумаг Моро он обратил в свою же пользу: Наполеон стал насыщать манифесты забытыми девизами времен революции, он сулил народам свободу и равенство, император бессовестно перенимал для себя те самые лозунги, защищая которые погибли его враги — генералы-республиканцы. Обращаясь к лучшим чувствам французов, Наполеон спекулировал на этих чувствах, дабы спасти от разрушения самого себя, свою империю, свой пышный престол, свое непомерное величие.

* * *
Проиграв великую «битву народов» при Лейпциге, он болезненно уснул на складном стульчике возле мельницы, смертный из смертных, душевно опустошенный, и когда пробудился, то увидел, что большая часть горизонта охвачена гигантским заревом — это пылало море костров армий его противников, только к западу сгущалась ночная тьма, лишенная всякого света, именно в этом мраке исчезала его отступавшая, разбитая армия. Бертье сказал маршалам: «У него такое же выражение лица, какое было и в Сморгони, когда он бежал из России, только теперь уже не может свалить вину на русские морозы и лошадей». Дотащив свою измученную армию до тихого Эрфурта, Наполеон снова принял надменную позу:

— Я еще способен отыграться той картой, которую и поставлю на последний лафет последнего орудия…

Меттерних уже решил спасать Наполеона, чтобы сохранить его Францию — как могучий резерв для политического давления на Россию, и потому Шварценберг всюду где можно устраивал Наполеону «золотые мосты» для спасения его армии. Богатейшая империя Габсбургов оставила свои войска без обуви и одежды; на перевязки венские врачи кромсали мешковину соляных кулей, отчего раны разъедало еще больше; австрийцы разбегались, армия на глазах таяла, зато обозов в войсках Шварценберга даже прибавилось, и казалось, что в этой войне за освобождение Европы Австрия задалась целью — освободить Европу от всего, что плохо лежит. Русским давно осточертели такие союзнички, и, увидев где-либо их обозы, они без лишних разговоров переворачивали все фургоны кверху колесами. Зато уж Блюхер всегда был солидарен с русскими в их наступательном порыве. Командуя русскими войсками, он освоил и русский язык, но в пределах двух сокрушающих фраз:

— Вперед, ребята… Пошел!

Пруссаки звали его «генерал Форвертс», русские именовали Блюхера «генерал Пошел». Орлов предлагал Александру:

— Не устроить ли в Эрфурте новую Березину?

— С кем? — отвечал царь. — С одним Блюхером? Я же не могу каждый раз тащить в бой Шварценберга за волосы…

Отоспавшись в Эрфурте, Наполеон за два дня преодолел Тюрингенские леса, его отход прикрывали Мармон с Бертраном, тысячи французов с бранью швыряли ружья в канавы. Мюрат тишком, как воришка, бросил своего гениального шурина и помчался в Неаполь — спасать корону! Не лучше Мюрата повел себя и Бернадот: он оставил союзников без помощи, самовольно открыв войну с Данией — ради приобретения Норвегии. Наполеон, как боевой слон, нечувствительный к ударам мечей, растаптывал все очаги сопротивления, и 1 ноября 1813 года он убрался сам и убрал за Рейн свою армию — во Францию. С этого дня открывался новый этап войны, завершающий, но и самый мучительный; перед русской армией стала задача: «Внести оружие во французские пределы, продлить войну до полной капитуляции в Париже!» 1 января 1814 года русские солдаты шагнули за Рейн, готовые к новым жертвам… Франция встретила их сильнейшими морозами, все было завалено глубокими снегами. На первом же марше армия недосчиталась множества солдат — они… замерзли. Смерть русских от холода на земле Франции кажется каким-то диким парадоксом, но так и было.

Наполеон спешно формировал новые войска, он преступно разжигал ненависть и страх перед армией России, он уверял население страны, что все русские — людоеды:

— От европейцев они это умело скрывают, хотя втайне всегда питаются человечиной. Казаки же особенно любят вареное мясо молоденьких женщин или зажаренных младенцев.

Департаменты были засыпаны манифестами и прокламациями императора, в них писалось, что нашествие азиатов осквернит чистоту крови галлов, русские казаки и башкиры превратят французов в новую породу людей — диких и косоглазых…

Его последняя карта — на последнем его лафете!

Но вызвать новую народную «шуанерию», подобную испанской гверилье, схожую с партизанской войной в России, Наполеону не удалось: он запугал Францию, но он ее не вдохновил.

* * *
Зато Рапатель уже стал бояться встречи с Францией:

— В этом русском мундире не стану ли я испытывать на себе ненависть родины? Куда мне деваться? Ехать после войны в Испанию или в Грецию, чтобы сражаться за чужую свободу?

Орлов поправил на лбу модный кок «эсперанса».

— Вы затеяли обидный для меня разговор. Разве когда-либо вы слышали от кого-либо, что после победы двери России для вас закрыты? Оставайтесь у нас и пишите себе мемуары.

— Вы предвосхитили мою просьбу, Орлов, — сказал Рапатель. — Под этот неумолчный шелест знамен я повидал многое, и обидно, если со мною все это исчезнет… Да! Вот дойдем до Парижа, и я буду просить о русском гражданстве.

— К сожалению, у нас есть только подданство. Но даже в монархической России мы умудряемся быть свободными…

Весна быстро прогрела Францию, снова зацветавшую белыми яблонями. Все больше русских могил оставалось на чужеземных погостах, над убитыми музыканты играли на валторнах, офицеры палили из пистолетов и плакали. Хоронили, как правило, без гробов (даже генералов укладывали в шинелях). В Труа из разбитых уличных фонарей вытекало на мостовые масло, и солдаты, чтобы добро зря не пропадало, подставляли под жирные струи сапоги, нуждавшиеся в смазке. В предместьях Труа, где питьевые пруды были завалены трупами, Орлов дал отличный завтрак пленному генералу Рейнье. Салфеток в обозе не нашли, и денщик, далекий от политической этики, сунул под тарелки афишки Наполеона, предупреждавшего, что «надвигается орда людоедов, казаков, татар и санкюлотов».

Рейнье оказался милейшим человеком.

— Странная жизнь, колонель! Вы были адъютантом Моро, а я состоял при нем еще в кампании на Рейне, и разве мы думали тогда о конце… таком конце? На переправе в Майнце я слышал, как маршал Даву ляпнул императору прямо в лицо: «Вы, сир, сыграли с нами неплохую штуку! Не затем ли и протащили французов до Москвы, чтобы пригласить их в Париж?»

Орлов сказал, что плен для Рейнье закончился:

— Вы свободны! Советую переждать где-нибудь в провинции это время. Если поиздержались, мой кошелек к вашим услугам.

Было жарко. Над сбитыми спинами лошадей роились жирные, крупные мухи. Дома крестьян зарастали хмелем.

— Все это очень трогательно, — ответил Рейнье. — Но вы не думайте, что под каждым булыжником Парижа растет белая бурбонская лилия. Если не будет империи, то… республика?

— А мы не решаем судеб Франции, — сказал Орлов. — Мы боремся лишь за свержение династии Бонапарта, за то, чтобы Европа отдохнула от войн… хотя бы полвека!

Над деревнями вились ласточки, армия топала дальше, а среди офицеров иногда возникали опасливые настроения: «Не учинят ли нам французы такое же потчеванье, какое устроили им в двенадцатом мужики да бабы наши?» Но все было спокойно, лишь однажды Орлову пришлось здорово поволноваться… В одной из деревень его обступили француженки, громко взывая о пощаде. Показывая на молодую крестьянку, женщины наперебой кричали, что ей только что было предложено раздеться и лезть в котел с кипящей водой… «Что за вздор?» Плачущая молодица проводила Орлова до своего дома; с робостью открыв перед ним двери горницы, она крикнула:

— Вот он! Хотел меня зарезать и сварить…

Возле громадного камина, в толщу которого был вмазан не менее громадный котел, стоял обалдевший фейерверкер-артиллерист и держал в руке большую сверкающую бритву.

— Что ты, дурак, натворил тут? Сознавайся.

Указывая на хозяйку, служака храбро защищался:

— Помилуйте! Это не я дурак, это вот она дура самая последняя. Я ей, глупой бабе, русским языком, честь честью, втемяшиваю: «Мутерхин, вассер кохен» — и, бритву наточив, показываю на котел: мол, нужна для бритья водичка погорячее. Чего ж тут не понять? Сколько стран и городов прошагал, а эдакова сраму со мною ишо не случалось.

— Да пойми, олух царя небесного, тебя с этим «мутерхином» понимали в Саксонии и Пруссии, а здесь — Франция.

— Но во Франции-то мы тоже должны бриться!

— Дайте ему воды, — сказал Орлов крестьянке…

Франция не казалась русским такой уж прекрасной, какой они раньше ее представляли: «Славны бубны за горами!» — и солдаты видели земляные полы в жилищах, страшную дороговизну дров, убогость кухонной утвари, скудость питания. Всюду царили бедность и грязь, ужасало множество клопов, отсутствие бань в обиходе. Офицеры из дворян, воспитанные гувернерами-французами, тоже были обескуражены, но иначе: их удивляла безграмотность провинции, где люди жили, как в клетках, ничего не зная, что творится за три лье от их селений, и даже близость Парижа не сделала их более культурными. Некоторые офицеры, получившие блестящее образование в пансионах Москвы и Петербурга, теперь чувствовали себя обманутыми с самого детства, а сельские кюре не могли ответить на их мучительные вопросы:

— Где же та Франция, на которую мы молились? Франция светочей ума и свободы? Неужели все это надо искать в одном Париже? Нам так много трезвонили о процветании под скипетром Наполеона, неужели всю философию упрятали в зарядные фуры артиллерии? Неужели имена Вольтера и Руссо бесследно померкли перед славой Маренго, Йены и Ваграма? Коли это так, то мы недаром докатили до вас свои пушки…

Впереди лежал старинный городок Фер-Шампенуаз.

* * *
Русские двигались к нему от Витри, со стороны Шалона шел на рысях неутомимый Блюхер. У него была высокая температура, он пересел в коляску и нечаянно закатился прямо к французам, но успел рявкнуть: «Пошел!» — и донские казаки в сабельном исступлении рубки избавили старика от плена. Развернув свой корпус на соединение с русскими, Блюхер повел его на Фер-Шампенуаз… Наполеон еще кружил вокруг да около Парижа, и один безграмотный урядник прислал в ставку донесение: «Анператор претси аж на Москву!» — это вызвало в штабах дурное веселье, хотя урядник в общем-то был прав: Наполеона иногда заносило не в ту сторону. Догорали костры, уланы дремали в седлах, а чтобы во сне не упасть, упирались пиками в землю. Всходило солнце — солнце Фер-Шампенуаза!

Войска двигались без дорог — по гладкой равнине, играла музыка, пели и плясали «песельники». Пехота скоро отстала, не в силах угнаться за конницей и конной артиллерией. Маршалы Мармон и Мортье вели дивизии, чтобы подкрепить императора, совсем неготовые встретить русских на подступах к Парижу. У маршалов была хорошая конница, недавно выведенная из Испании, но кавалергарды с уланами не знали, что она хорошая, и мигом растрепали ее, как плохую. Блюхер поспел русским на помощь, когда кирасиры укладывали палашами — прямо на шоссе! — шестую тысячу французской пехоты. Мортье с Мармоном убедились в тщетности сопротивления и, побросав пушки и раненых, бежали к Парижу…

Александр со свитой выехал в Фер-Шампенуаз, в дороге его перехватил гонец князя Васильчикова с запискою: впереди возможна встреча с неприятелем. Царь не поверил:

— Откуда его взяли? В глазах у князя двоится…

Через лорнетку он смотрел на спешащего к нему всадника. Золотые гроздья аксельбантов ритмично качались на его груди, в опущенной руке блистал палаш, с которого ветер срывал капли свежей крови… Это был Орлов, и царь крикнул ему:

— Вы что? С утра пораньше уже рубились?

— Да! — подскакал Орлов. — Гляньте вправо: две дивизии Пакто и Амье… шестнадцать пушек!

— Откуда их вынесло? — удивился Александр.

— Очевидно, шли на рандеву с маршалами…

Помимо пушек французы тащили 80 фургонов с боеприпасами и 200 000 пищевых рационов для армии своего императора. Орлов пучком травы вытер палаш, предупредив, что за войсками Пакто и Амье князь Васильчиков уже развернул кавалерию.

— С ним гусары, — сказал он. — Хотят драки…

Французы, как и войска маршалов, не ожидали встретить русских поблизости от Парижа. Их солдаты ошибочно приняли царя за Наполеона, стали бросать вверх шапки: «Vive l’empereur!» Конная батарея Маркова открыла огонь. Марков навесил залп поверх голов французов, задев ядрами гусар Васильчикова, а войска Пакто еще громче возгласили славу Александру.

Вся свита царя с бранью накинулась на Маркова:

— Прочь от пушек! Ну кто же так стреляет?

Васильчиков (тоже поверх французов) перебросил четыре ядра подряд в своего же императора, думая, что бьет в Наполеона, — его смутили приветственные выкрики французов. Ошибка прояснилась, но Александр не скрывал испуга:

— Я думал, что меня ожидает судьба Моро.

— А вот и каре! — доложил Рапатель…

Французские колонны упруго и быстро улитками сворачивались в крепкие каре. Со стороны на это смотреть было даже забавно. Став неуязвимыми для сабель кавалерии, они медленно, как большие черепахи, отползали к Фер-Шампенуазу, в сторону Сен-Гонтских болот. Вокруг них кружились кавалерийские смерчи, полыхали сабли, но каре оставались нерушимы.

— Воздадим им должное! — произнес Орлов. — Эти люди сделаны из железа. А с добрым сердцем даже в шашки не выиграть.

В клубах взбаламученной пыли артиллерия ломала ядрами одно каре за другим, но, поредевшие, они смыкались в новые, еще более плотные. Наконец пушкам удалось пробить эти людские стены, в их бреши ринулись уланы с казаками, вырубая всех, кто не сдавался. А они — нет! — не сдавались, из гущи каре слышался голос раненого генерала Пакто:

— Умрем, французы, за великого императора.

— Эти не сдадутся, — решил Рапатель.

— Похоже, что так, — согласился Орлов.

Париж был рядом, и никто не хотел умирать.

— Позвольте умереть мне, — вдруг сказал Рапатель, уже растирая в ладонях уши красавицы лошади, чтобы она стала злее. — Попробую уговорить их… К чему лишняя кровь?

— Рискните, Рапатель, — согласился царь.

Шпоры — в бок, и лошадь (белая как снег) резким галопом, выкидывая из-под копыт сочные комья сырого дерна, вынесла Рапателя перед геройским и стойким каре французов. В русском лагере печально пропели серебряные валторны. Рапатель помахал руками, показывая, что оружия не имеет.

— Французы, добрые французы! — прокричал он. — Я тоже француз, и вы должны мне поверить. Россия не питает вражды к вам. Русская армия не знает чувства мести. Никто не спорит, что император Наполеон принес вам много славы…

— Великий император! — грянуло из каре.

— Но он принес Европе страдания, кровь…

Ряды каре раздвинулись, будто в заборе открыли калитку. Из гущи спрессованных тел лошадь вынесла французского офицера. Он держал в руках пистолеты, украшенные золотыми головками императорских орлов наполеоновской гвардии.

Это был брат Рапателя… его родной брат.

— Так умри же, отродье Франции! — крикнул он.

Пистолеты грянули разом — из двух стволов.

Лошадь Рапателя, ощутив свободу в стременах, вихрем унеслась обратно — прямо в русский лагерь, где горнисты оторвали от губ валторны… Артиллерия сокрушила центр каре, в которое первым вломился богатырь Орлов.

Французы уже не стреляли, но оружия не выпустили. Между ними ходили русские, отнимали ружья:

— Ну хватит, все… довольно! Париж-то — вон он…

Орлов подвел к царю белую лошадь Рапателя:

— Бедняга обещал подарить ее вам. Она ваша.

— Нет, Орлов, — отказался Александр. — На этой удивительной лошади вам еще предстоит въехать в Париж.

Фер-Шампенуаз — последняя битва на земле Франции. Вдалеке уже завиднелись высоты Монмартра.

Глава 45

ПЕРВЫЕ В ПАРИЖЕ
В праздничных рядах Пале-Рояля, там, где шумно торгуют магазины, соблазняя донских казаков «часами с музыкой» и говорящими попугаями, там, где перед витринами фланируют веселые парижанки, кокетничая с русскими офицерами и не боясь, что их дети станут «дикими и косоглазыми», там, где старый Блюхер три дня без просыпу пьет шампанское и режется в карты, угрожая немедленно взорвать мосты Парижа и растащить все сокровища Лувра, там, где щелкают шары бильярдов и под мотив вульгарной песенки «Мальбрук в поход собрался» звенят до утра фишки рискованного лото, — там, в отдельном кабинете ресторана, Михаил Федорович Орлов собрал друзей:

— Европу и народы ее мы от деспотии Наполеона избавили. Не пора ли теперь подумать о своем несчастном отечестве, дабы избавить народ великий, народ российский от постыдных тягот крепостного состояния, от нужды и бесправия…

Орлов был сегодня в генеральском мундире, при сабле Моро, с которой уже не расставался.

— Друзья, станем же первыми! — воззвал он. — Я предлагаю образовать тайное общество честнейших и благороднейших людей, для которых народ, свобода и отечество да будут навеки святы! Мы назовем наш союз ОРДЕНОМ РУССКИХ РЫЦАРЕЙ… Другого названия я не мог придумать, и, может, через сто или через двести лет станут называть нас иначе.

Он сел, опустив подбородок на эфес сабли, как это делал и генерал Моро. С эфеса, гневно разевая свой клюв, кричал петух, зовущий людей к пробуждению.

Петухи кричат на святой Руси.
Скоро ль будет день на святой Руси?

Эпилог

МНИМЫЕ ИНТЕРВЬЮ
А если я скажу вам, что последний ветеран «Великой армии» Наполеона умер в Саратове, вы мне поверите? А если я скажу вам, что, рожденный в 1768 году, он скончался в 1894 году, вы мне тоже поверите?.. Моя беда: не умею заканчивать романы и завидую тем, кто умеет. Меня не спасет даже то обстоятельство, что следующий роман, «Париж на три часа», связан с этим романом… И сейчас я хочу пофантазировать в пределах реального, придерживаясь точных исторических фактов. Представим, читатель, что я, ваш покорный слуга, вернулся в прошлое. Начнем с того момента, как я навестил в Петербурге графа А. А. де Бальмена, бывшего русского комиссара на острове Святой Елены. Александр Антонович уже ничего не видел, ему предстояла сложная операция по снятию катаракты…

* * *
— Наверное, вы будете спрашивать о Наполеоне… Ну, что Наполеон? Обычный человек, как и все люди. Только более капризный, чем все. Он напоминал актера, который ушел со сцены, не доиграв роли, всеми освистанный. Мне, честно скажу, уже поднадоели все банальные о нем вопросы.

— А если я задам вопрос не банальный?

— Постараюсь ответить.

— Правда ли, что Наполеон был плохим кавалеристом?

— Да, это не Мюрат. Но у меня есть доказательства тому, что Наполеон умел держаться в седле… Однажды в горах на острове Святой Елены он совершал прогулку верхом. Его сопровождал конвой англичан. Чтобы избежать надзора, Наполеон совершил на лошади прыжок в пропасть. Англичане поскакали к Лоу, дабы известить его о самоубийстве Бонапарта. Но когда Лоу примчался в Лонгвуд, он застал императора за обедом.

Мы легко разговорились. За окнами кабинета плавала синева морозных улиц вечернего Петербурга, от печей исходило приятное тепло. Бальмен наизусть цитировал Корнеля и Расина, в его книжном шкафу я заметил разрозненные номера парижских альманахов, которые публиковали его… стихи! Он был поэтом. Впрочем, французская литература остановилась для Бальмена на Альфреде де Виньи.

— Вот Бальзака я уже не читал, — сознался он.

Я спросил — где его застала Отечественная война?

— Весну двенадцатого года я встретил в Триесте. Вы догадались, кем я был в русской армии… Едва Наполеон выехал из Сен-Клу в Дрезден на «съезд королей», я тронулся по его следам. Вместе с его армией я вступил в Вильно, откуда и был отозван министром Барклаем в Смоленск.

— Смоленск? Там Орлов имел беседу с Наполеоном.

— Но меня уже не было в России… Из Смоленска я попал в Лондон, где, кстати, удостоверился в благополучном прибытии жены Моро, затем проследил и пути самого генерала Моро до его свидания с Бернадотом в крепости Штральзунда.

— Какое на вас впечатление произвела жена Моро?

— А никакого… Эта креолка, говорят, все уже давно промотала. Тут была ее дочь, госпожа Курваль, которая, думаю, и не прожила бы, если бы не пенсия от казны России.

Я смотрел в пустые, полумертвые глаза графа Бальмена, которые видели слишком много для жизни одного человека.

— Верно ли то, что Наполеон в Вильно спросил Балашова, какие дороги ведут в Москву, и Балашов якобы ответил, что дорог много, так, например, шведский король Карл Двенадцатый избрал дорогу до Москвы через Полтаву?

— О том, что такой разговор был, я слышал от многих. В частности, и от графини Шуазель-Гуффье, жившей в Вильно, где она не раз встречалась с Балашовым, Александром и Наполеоном… А почему вы меня об этом спросили?

— Потому что в обществе существует мнение, будто Балашов сочинил свой остроумный ответ гораздо позже.

— А зачем ему сочинять позже, если об этом он говорил сразу по возвращении из Вильно? Балашов был как раз человеком едкого остроумия. Дурака бы и не послали! Но мне в голову приходит порою кощунственная мысль: не затем ли Александр отправил к Наполеону генерала Балашова, чтобы к рукаву его мундира пристегнуть поручика Орлова? — Бальмен сказал, что теперь Орлова помнят как декабриста, но забыли, что он был крупнейшим агентом разведки, и, если зачеркнуть эту сторону его жизни, образ Орлова как человека сразу потускнеет. — На эшафоте декабристов была уже готова шестая петля —лично для Орлова, но его брат Алексей, приятель нашего Николая Первого, на коленях ползал перед царем, слезно вымолив для брата прощение…

Сам же Бальмен был женат вторым браком на сестре декабриста Свистунова и знал многих декабристов. Я спросил его — какова же была разведка французская?

— Наполеон имел у нас лишь случайных наблюдателей, но разведки не было и не могло быть. Ни за какие деньги не мог он купить даже лазутчика, чтобы тот забрался в Тарутинский лагерь Кутузова… Если его шпионы что и узнавали, так все сходилось в Вильно, а уж из Вильно передавали ему в Москву. На это уходило время, данные обесценивались в дороге.

— Почему он не пошел прямо на Петербург?

— Я однажды спросил его об этом. Наполеон ответил мне так, будто опасался нехватки в продовольствии. Наверное, он решил, что по дороге на Москву ему будет сытнее.

— А где вы были в конце войны?

— Состоял при английской армии.

— Вы были ранены при Ватерлоо?

— Нет. Мне всадили нож в спину при Витри-ле-Франо, когда я пробирался через Францию с известием к Веллингтону. Это уже после бегства Наполеона с острова Эльба.

— Как вы относитесь к герцогу Веллингтону, который при Ватерлоо вдруг произвел Англию в главную победительницу?

— Наполеон был прав, считая герцога пузырем, раздутым англичанами. Уверен, будь тогда при Наполеоне Бертье, а не Груши, и Лондону не пришлось бы кичиться… Помню, что в Вене художник Изабе отказался портретировать Веллингтона. «Извините, — сказал он, — но я пишу только исторических лиц…» На прощание я разрешаю вам задать банальный вопрос.

— Кто сжег Москву? — спросил я.

— Не знаю, — ответил Бальмен. — Но я вспоминаю, что на острове Святой Елены жила девочка Бетси Балькомб, которую Наполеон обучал географии. Однажды она спросила своего учителя: «Бони, ответь честно — это ты сжег Москву?» И тогда Наполеон ударил себя кулаком в грудь, приняв гордую позу: «Я!» — ответил он девочке… Вот и судите сами.

…Этот разговор с Бальменом мог состояться еще до 1843 го-да, когда знаменитый окулист Сишель сделал ему операцию по снятию катаракты, а через пять лет Бальмен умер.

* * *
Конечно, император Николай I никогда и ни под каким соусом не принял бы меня, но я уже предупредил читателя, что все наши интервью будут воображаемыми, при обязательном соблюдении исторической истины. Допустим, что я представился журналистом из Берлина, поставляющим всякие сплетни в болтливую газету «Тетка Фосс», которую Николай I любил почитывать на сон грядущий… Здесь же позволю себе маленькое предисловие к предстоящей беседе.

Смерть Наполеона не вызвала во Франции сожаления, но в 1840 году граф Бертран вывез его останки с острова Святой Елены в Париж, гроб с телом императора был помещен в Доме инвалидов, и началось всенародное ликование. К тому времени сам Наполеон уже потерял реальные черты, стараниями бонапартистов он постепенно превращался в человека-легенду, делаясь неким символом былой славы Франции. Правительство Николая I всегда было в натянутых отношениях с французским кабинетом, и вскоре официальному Петербургу представился удобный случай вызвать скандал в Париже, а заодно подорвать доверие публики к премьер-министру Франсуа Гизо. Именно с этого я и начну свою беседу с русским императором…

— Ваше величество, — сказал я, кланяясь, — как могло случиться, что Наполеон, повинный перед Россией своим нашествием на нее, оказался закован в российский мрамор?

— А так ему и надо! — браво отвечал Николай…

Гроб с прахом Наполеона долго не имел саркофага, и премьер Гизо, желая повысить свой престиж в народе Франции, хлопотал о его сооружении. Я спросил, правда ли, что именно Россия — о, злая ирония судьбы! — участвовала в сооружении гробницы императора Наполеона.

— Да, для создания гробницы архитектор Висконти считал пригодным красный порфир. А я уже давно хотел подставить ножку этому болтуну Гизо…

— Висконти не сын ли маркизы Висконти?

Император оказался не в меру говорлив.

— Вы имеете в виду метрессу Бертье? Я ее помню. Ей было уже за шестьдесят, но лицо оставалось без единой морщинки. Кстати, вашей «Тетке Фосс», право, будет нелишне знать, что случилось с самим Бертье… Это было в Бамберге, где он жил у нас в штабе, хотя мы и не считали его пленным. Он казался очень равнодушным человеком. Конечно, быть при Наполеоне столько лет — можно и устать. Бертье стоял у окна, когда в Бамберг входила наша кавалерия. Цокот копыт заглушал все звуки, и мы даже не заметили, когда Бертье исчез. Мы кинулись на улицу — Бертье лежал на панели с разбитой головою. Так и осталось для нас тайной, то ли он выпал из окна случайно, то ли решил покончить с собой…

— Ваше величество, мы уклонились от темы.

— Я никогда не уклоняюсь! — грозно глянул на меня самодержец всея Руси, и тут я заметил, что строго в профиль линии его лба, носа, подбородка и живота составляют одну вертикальную линию. — Висконти помешался на красном порфире для гробницы, которого во Франции не было…

Франсуа Гизо послал геологические экспедиции в древние каменоломни Египта; обыскали все горы в Пиренеях и Вогезах, ничего нужного не нашли, а в палате пэров уже возникла перебранка, Монталабер в гневной речи заклинал Францию не обращаться к услугам каменоломен николаевской России.

— Я политикой не занимаюсь, — важно соврал Николай I, — для этого дела у меня есть Нессельроде… Гизо перепахал носом Европу и Африку, но все напрасно, а этому Висконти приперло — подавай ему бордовый порфир, и никакого другого не надо! Является ко мне граф Клейнмихель с докладом: искомый для Висконти камень имеется только в моей великой империи… Еще бы! — гордо произнес Николай, составляя идеальную вертикаль самодержавной власти. — Я глянул на Клейнмихеля и говорю: дать.

— И что же было далее, ваше величество?

— Клейнмихель затрепетал. Я вызываю Нессельроде. Тоже трепещущего. «Ты кто? — говорю. — Почему я должен узнавать о поисках порфира со стороны?» Нессельроде пытался доказать, будто министерство иностранных дел к геологии отношения не имеет. Пришлось мне самому заняться политикой! Ведь если русский мрамор облечет Наполеона, мы тем самым накажем гордыню французов, а сам Гизо… вылетит в отставку.

Понятен ход мыслей императора: выкапывая в Карелии порфир для Наполеона, он подкапывался под кабинет Гизо.

— С интересом слушаю, ваше величество.

— Да! — сказал император. — Все, что происходит лично от меня, все интересно… Моя империя пришла в движение, как пироскаф на Неве с его дымом и колесами. Порфир ломали на берегу Онежского озера. Губернатор тамошний трепетал. Весь в ревности и усердии. Я обещал ему Анну на шею. Геморрой и рога от жены он уже имел… Годится для «Тетки Фосс»?

— Она будет восхищена, ваше величество.

— Я думаю! — сказал император. — По моему велению Наполеон оказался в пиковом положении. Я его замуровал в русский камень. Гизо потом клялся и божился, что не хотел оскорбить памяти великого императора, но… Кто ему поверит?

Русский порфир большущей глыбой был в 1846 году выломан из недр Карелии и отправлен во Францию. Через два года Висконти талантливо обработал его в саркофаг, известный теперь всему миру. Но туристы в Париже, посещающие усыпальницу Наполеона, вряд ли знают, что за этим камнем таилась политическая интрига… Россия всегда очень экономно расходовала свои каменные ресурсы, а порфир продавала за границу с баснословной пошлиной. Николай I уступил Гизо камень без взыскания пошлины, что насторожило оппозицию его кабинета. Работы по выломке камня обошлись русской казне в 200 000 франков, печать Европы утверждала, что Гизо подкуплен именно за эту сумму. Но это неправда: Россия никаких взяток Гизо не давала, а порфир не дарила Франции — она продала его за наличные, лишь не взяв пошлины в 6 000 франков… Этот политический скандал совпал по времени с февральской революцией 1848 года, он помог свержению не только Гизо, но и короля Луи Филиппа. Впрочем, последняя информация уже не для «Тетки Фосс»!

* * *
Как заметил наш историк А. З. Манфред в конце своей монографии о Наполеоне, теперь в Доме инвалидов весьма малолюдно, французам уже не любопытно видеть гробницу своего кумира. Но в прошлом веке бонапартизм с его легендой о великом императоре увлекал не только Францию, эта легенда волновала и русское общество. Наполеон из легенды был уже другим. Простой и доверчивый, он делился хлебом с солдатом, чуждался блеска и суеты власти, озабоченный лишь величием Франции и благом своих подданных. В посмертном культе из личности Наполеона были выпячены наружу все доблести. Нет, такой Наполеон был уже далек от личного честолюбия, он хотел мира и счастья всем народам. А воевал только потому, что его вынуждали к тому коварные происки кабинетов Лондона, Вены и Петербурга.

Недавно в нашей стране вышла книга В. М. Далина «Историки Франции», в которой автор указывает, что даже в наши дни еще не сложилось равнозначного отношения к Наполеону: один автор пишет о нем как о гнусном тиране, мелком негодяе и завистнике, другой возвышает героя до небес как образец благородства и величия. Ведь об этом человеке можно рассуждать и крайне примитивно: народы Европы много лет подряд убивали и калечили друг друга только потому, что какому-то плюгавому корсиканцу вдруг захотелось стать властелином Европы… Это, повторяю, примитивно, но доля истины в этом есть! Потому и понимаю ненависть к нему Льва Толстого…

Наверное, именно это и заставило меня навестить Ясную Поляну, где я спросил писателя:

— Как вы относитесь к императору Наполеону?

— А я не желаю и слышать об этом негодяе, — ответил Лев Николаевич. — Светлых сторон в его личности вы не сыщете. Сначала исчерпайте до дна все страшное и темное, что ему присуще. Тогда на самом дне, может, и сыщется единая крупица добра… Жалкая, обрюзгшая фигура человека с брюхом. Вон он, я вижу, шляется по острову Елены в своей дурацкой шляпе, изображая гения. Авантюрист в политике. Международный бандит, живший доходами с убийства ни в чем не повинных людей… Все ради славы! — брезгливо сказал Толстой. — А что слава? Только дым — вонючий и гадостный.[22]

Бонапартистская легенда о Наполеоне, излишне приторная, для Толстого, конечно же, была отвратительна.

— Его вознес Беранже, ему бряцал на кимвалах Байрон, кадил ему наш Лермонтов, потом притащили в Париж разложившийся труп, стали кричать о герое… А был ли Наполеон героем? Как человек, он попросту малоинтересен, даже фигуры Барраса и Мюрата цельнее и забавнее. Мазурик он, вот кто! — поставил точку великий писатель. — Это дуракам кажется, что Наполеон был двигателем мира. На самом же деле — ребенок с игрушечной лошадкой, сидя на которой он воображает, держась за тесемочки, будто он руководит чужим движением…

Писатель-гуманист, Толстой отвергал кровопролитие, он отвергал войны как способ разрешения политических задач: «Египетская экспедиция — злодейство. Ложь всех бюллетеней — сознательная… На Аркольском мосту упал в лужу, то есть не шагал со знаменем, как изображают на картинах. Любит ездить по полю битвы. Трупы и раненые — его радость. Брак с Жозефиной — успех в свете. Три раза исправлял реляцию сражения Риволи — все лгал… И потом это сумасшествие — принять в свое ложе дочь кесарей» (Марию-Луизу).

— Ложь и величие, — говорил Лев Толстой, — потому только, что слишком велик объем преступлений. И в конце жизни — позорная смерть… Он фальшив насквозь, как публичная женщина. Вы, мол, простые люди и дурачки, а я, гений, вижу в небесах свою звезду… Никогда не пишите о Наполеоне!

— Лев Николаевич, но вы-то писали.

— Жалею, что многого не знал тогда. Теперь самый драгоценный материал — все о Святой Елене! И как он там притворялся великим. Меня страшно волнует это чтение. Его поза там гадка и отвратительна. Ах, какая жалость, что я не коснулся еще этой темы. Помните, молодой человек, для нас не может быть Наполеона с развернутым знаменем на Аркольском мосту — это подхалимы придумали. Для меня есть Наполеон, упавший задницей в грязную лужу. Вспомните его трусость восемнадцатого брюмера. Вот он, подлинный Наполеон! А вы мне тут говорите — герой… величие… слава… Чепуха все это.

Софья Андреевна Толстая предложила мне чашку чаю, но я уже потянулся к шляпе и зонтику:

— Благодарю, мне пора на поезд.

— Вы куда собираетесь ехать? — спросил Толстой.

— Спешу застать в живых последнего офицера «Великой армии», последнего кавалера медали «Острова Святой Елены».

— Как? — удивился Толстой. — Еще не все передохли?..

Свою мнимую встречу с писателем я прошу отнести к 1880 году, когда Лев Толстой рассуждал о Наполеоне примерно так, как описано мною выше. Из Тулы я выехал в Саратов, и там мое последнее интервью станет концом этого романа…

* * *
Саратов — душный, пыльный, жаркий, в садиках обывателей поникли чахлые ветви акаций. Городовой в белой рубахе беззаботно дремал, прислонясь к тумбе, обклеенной афишами о гастролях Николая Фигнера. На мой вопрос, где живет господин Жан Батист Николя де Савен, он сказал, что такого не знает:

— Есть тут, правда, один, только не Савен, а — Савин. По-французски — да, горазд, так и сыплет… Идите, сударь, на Грошовую, там и спросите. Да и на воротах писано…

Мне уже приходилось читать, что Савен-Савин учил французскому языку молодого Н. Г. Чернышевского; теперь нет и Чернышевского, а его учитель еще здравствует. На пустынной Грошовой улице выглядывал из зелени крохотный домишко в три окошка, на калитке висела дощечка с надписью: «Дом поручика Николая Андреевича Савина». Внутри дворика квохтали куры, седая старуха полола редиску, в медном тазу, булькая, варилось клубничное варенье. Бодрый старичок сидел на завалинке с красной лентой Почетного легиона в петлице ветхого сюртука. Он приподнял над головою старомодный картуз:

— Изволю осведомиться, сударь, кого ищете? Ах, меня… В таком случае прошу называть меня по-русски… Авдотья!

Дряхлая старуха с трудом разогнулась над грядками.

— Это моя доченька, — сказал мне Савин, велев ей поставить самовар. — Прошу в комнаты…

Он начинал боевую жизнь, когда в России молодо запевал Гаврила Державин, а теперь готовился вступить в литературу Максим Горький. Конечно, я ожидал встретить в Саратове беспомощную развалину, дышащую на ладан, а застал крепкого и бодрого старца, никогда не болевшего, не знающего, что такое очки. Мне было известно, что Савин проделал в конце XVIII века походы в Египет и Палестину, сражался в Испании, был при кровавых штурмах Акры и Сарагосы, сидел в тюрьмах испанской инквизиции, наконец, двинулся на Россию… За самоваром мы начали разговаривать.

— Николай Андреич, а где вы попали в плен?

— На Березине… Там, знаете ли, практически было невозможно спастись. Об этом много уже писали — во Франции, в Германии, в России, я все это читал. Но никто, мне кажется, не сумел донести до читателя весь кошмар нашего положения. Как последний очевидец этих событий, я могу сказать, что Кутузов и впрямь устроил всем нам у Березины хорошую мышеловку. Как вырвался Наполеон — даже не представляю.

Русская речь Савина была чистой, без акцента.

— А кто вас пленил, Николай Андреич?

— Казаки… Они впихнули меня в шатер графа Платова, где его сиятельство с другим сиятельством, Строгановым, изволили водочкой забавляться. Платов встал, как даст мне тумака по шее, помню, еще сказал: «Развелось вас тут — не пройти и не проехать!» А граф Строганов засмеялся и водкой угостил.

— В каком чине вы были тогда?

— Лейтенант Второго гусарского полка.

— И сразу отправили сюда, в Саратов?

— Сначала в Ярославль, там я стал учителем фехтования. Учил офицеров тамошнего гарнизона. Ух, и пили же мы…

— Шампанское? — наивно понадеялся я.

— Какое там! Водку… самую настоящую водку. А пили так, что страшно вспомнить. Потом уж я сюда переехал, да так и остался. Возвращаться на родину расхотелось. Была тут, в Саратове, мадам Пикер, вдова кондитера, которая учила детей французскому. Потом стал учительствовать и я. Женился на местной, Бог доченьку дал, а жену прибрал… Ни о чем не жалею! Были у меня золотые денечки, встречал золотых людей!

— А вот во Франции… как родственники-то?

— Может, и остались, да что им до меня? Забыли. Франция тоже забыла. Вычеркнули из списков — и все, будто и не было такого человека. Франция только из русских газет узнала недавно, что в Саратове еще живет последний ветеран «Великой армии». Ну, тут посыпались адреса, приветствия, «Фигаро» объявила подписку, то да се… А я восемьдесят два годочка в Саратове прожил, куда ж мне теперь? Не поеду! Мне французское правительство медаль прислало…

— Покажите, мне любопытно, — сказал я.

Это был экземпляр медали «Острова Святой Елены», на зеленом муаре ленты круг из темной бронзы с профилем Наполеона и датой его смерти — 5 мая 1821 года. Давалась такая медаль только тем ветеранам Франции, которые сражались за нее с 1792 года…

— Все вымерли… я остался последним. Но жить не надоело, — засмеялся Савин. — Меня здесь все знают, все любят. Помирать стану со словами признательности к русским людям, которые ни разу не упрекнули меня прошлым. Все простили, даже помогли… Да и сейчас помогают! — сказал Савин. — Я вот на базар хожу только сам. Моя доченька обязательно не то купит. Так ведь иду я с кошелкой, меня каждый остановит — не надо ль помочь?

На окнах полыхали яркие герани в горшках, Савин показывал мне свои рисунки и акварели, портрет Наполеона, изображенного на краю скалы.

— Это я рисовал уже в России… по памяти!

На другой картинке Наполеон ехал верхом на верблюде через палящий зной пустынь, вдали виднелись пирамида Хеопса и загадочная морда египетского сфинкса. Я осторожно выведывал у старика, каково же теперь его отношение к Наполеону.

— А какое ж оно может быть? — с грустью ответил Савин. — Теперь для меня Наполеон — это моя молодость, это моя красота, моя слава и гордость… Может, мне и было тогда очень плохо, но сейчас-то мне с ним хорошо!

Николай Андреевич Савин скончался в ноябре 1894 года в возрасте 127 лет; жители Саратова хоронили его за счет города, поставили ему памятник с надписью: «ПОСЛЕДНИЙ ВЕТЕРАН ВЕЛИКОЙ АРМИИ». Меня как-то даже не удивляет, что он жил и умер у нас, в России, в которую однажды пришел с оружием. Русский человек свиреп в бою, но великодушен и щедр с побежденными… Сейчас передо мною лежит портрет Николая Андреевича Савина, а саратовским краеведам я советую поухаживать за его могилою. Странно! Я вот иногда думаю, что моя бабушка, Василиса Минаевна Каренина, ведь была тогда молодой девушкой, и, наверное, она еще могла бы слушать рассказы Савена-Савина о тех временах, которые для меня, для автора, стали далекой историей…



ФАВОРИТ (роман)

Роман «Фаворит» — многоплановое произведение, в котором поднят огромный пласт исторической действительности, дано широкое полотно жизни России второй половины XVIII века. Автор изображает эпоху через призму Действий главного героя — светлейшего князя Григория Александровича Потемкина-Таврического, фаворита Екатерины II; человека сложного, во многом противоречивого, но, безусловно, талантливого и умного, решительно вторгавшегося в государственные дела и видевшего свой долг в служении России.

Книга I. ЕГО ИМПЕРАТРИЦА

От автора

Пушкин предрекал: «…имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории», а Герцен позже писал, что «историю Екатерины Великой нельзя читать при дамах». Имена этих людей, спаянные единой страстью и ненавистью, общими викториями и поражениями, нерасторжимы в давности русской. Потемкин никогда не стал бы «князем Таврическим», если бы его миновала любовь Екатерины, но и она не рискнула бы титуловаться «Великой», если б ее не окружали русские люди, подобные Потемкину!

Летопись придворного фаворитизма в России часто писалась дегтем на кривобоких заборах. Однако в бесконечной череде куртизанов встречались и умные люди, страстные патриоты: они дерзко вторгались в Большую Политику, управляя не только коронованной любовницей, но и всем государством.

Среди таких баловней счастья, первое место принадлежит светлейшему князю Потемкину-Таврическому, и громадное значение его деятельности в истории развития нашего Отечества уже никем не оспаривается.

Петр I удачно разрешил проблему Балтийскую.

Потемкину выпала честь завершить проблему Черноморскую.

Именно этот человек и станет нашим главным героем.

Роман «Фаворит» является логическим завершением моих прежних исторических хроник «Слово и дело», «Пером и шпагой». Я старался не повторять самого себя, и потому некоторые эпизоды романа написаны с учетом того, что читатель уже знаком с предыдущими фактами, а значит, ему понятна взаимосвязь событий…

В этом романе только один вымышленный герой, но образ его создан на основе подлинных фактов. Все остальные — достоверные личности, а диалоги их подтверждены перепискою и другими документами той эпохи.

Его императрица

Счастье не так уж слепо, как обыкновенно думают. Чтобы лучше доказать это, я построю следующий силлогизм:

Первая посылка — качества и характер.

Вторая — поведение.

Вывод — счастие или несчастие.

Из старинной сентенции

Рождение

(вместо пролога)
Доцветали на Москве сады и огороды, душно было.

В окна залетали пчелы, гудя отяжеленно — к дождю.

На соседнем дворе князей Хованских бранились прачки, хлестали одна другую жгутами мокрого белья.

И плыл в небе змей бумажный — детишки баловались.

— Эх! — сказал инвалид. — Налью-ка остатнюю…

Конечно, ежели тебе уже на седьмой десяток, а ты в секунд-майорах засиделся, то фортуна злодейская пророчит явное: генерал-аншефом тебе, красну молодцу, не бывать. От этого предвидения майор полков пеших пребывал в давнем унынии и водку потреблять изволил, кою и закусывал карасями тушеными.

1732 год обозначился тогда на Руси…

Издавна ведомо, что воинство инвалидами украшается. А когда от покалеченных уже невмоготу, разгоняют их по домам, дабы, на полатях отлеживаясь, они язвами своими никому глаза не мозолили. Был зван и майор в коллегию воинскую — ради учинения смотра врачебного. А ежели для геройства батального негоден, будут абшид ему давать без пенсии. Опохмелясь щами прокисшими, исправно пошел он себя комиссии предъявить. За столом присутствия сиживали чины некии, весьма лютые.

— Назовись, — потребовали, — кто таков, и поведай нам о страданьях своих. Но языка не трепли попусту, а докладывай экстрактно, потому как время обеденное, а мы с утра раннего сидим тут не пивши, не евши — калеками разными утруждаемся…

Майор толковый рапорт учинил для комиссии:

— Зовусь я Ляксандром Потемкиным, сын Васильев; дворянин роду старого, именьишки мои в провинциях Пензенской да Смоленской; душ крепостных имею с полсотни; в супружестве — да! — сопряжен, но за давностию лет жены не помню, а детками боженька обидел…

Затем, раздеваясь, стал майор инвалидностью наглядно хвастать: под Азовом из лука татарского в бок стрелен, под Нарвою прикладом шведским по черепу шарахнут, у Риги порохом обожжен изрядно, под Полтавою палашом зверски рублен, а в несчастном Прутском походе рука колесом мортиры помята, отчего персты худо гнутся. Но тут усмотрел он в ряду начальственном «бывого» солдата, который у него раньше в подчинении состоял. А теперь проныра солдат, происхождения «подлого», сам будучи майором, за столом комиссии красовался — при шпаге и портупее с шарфом.

— А ты, гнида, каким побытом середь дворян затесался?

На что ему было ответствовано: чтобы шумства не учинял, иначе его под руки выведут и в протокол вставят. Майор Потемкин поспешно напялил портки, мундир застегнул проворно:

— И пропади вы все с абшидом без пенсии! Лучше уж сгнию в инфантерии, а посрамления чести шляхетской не потерплю…

Через два года после этого казуса, в уважение инвалидности, отставку Потемкину все-таки дали.

— Езжай, — велели начальники, — до дому своего и сиди там тихонько. Время сейчас таково, что бубнить по углам не пристало…

Было время правления Анны Иоанновны — кровавой!

Александр Васильевич с Москвы-то съехал, но лошадок завернул не на Смоленский тракт, чтобы жену навестить, а занесло его в пензенские края, в убогое именьишко Маншино, что лежало на Киевской дороге. Тут его и попутал лукавый!

Вот уж истинно: седина в бороду — бес в ребро…

* * *
Потемкин жену свою Татьяну и впрямь позабыл. От стола-то свадебного его сразу в инфантерию Петра I затолкали, и закувыркало недоросля в битвах да маршах, только успевай поворачиваться. Не оттого ли и не поехал он, сам старый, на родную Смоленщину, чтобы не видеть жены, тоже старой?

А живя в своей деревеньке, заприметил у соседей Скуратовых вдову молоденькую — Дарью Васильевну, что вышла из роду Кондыревых (была она на тридцать лет моложе майора). И полюбилось инвалиду в село Скуратово наезживать. Приедет — честь честью, всем дворянам поклон учинит, а Дарье Васильевне — персонально:

— Уж не кажусь ли я противен тебе, красавушка?

На что вдовица отвечала ему всегда прямодушно:

— Да вы, сударь, еще худого-то ничего не свершили, так с чего бы вам противным казаться?

И стал Потемкин соблазнять молодицу на любовь.

— Мужчины нонеча, — отнекивалась Дарья Скуратова, — очень уж игривы стали, мне, вдовице, опасаться их надобно.

— Так я… тоже вдов, — соврал ей Потемкин; стал он ласкаться к Скуратовым, на одиночество жалуясь, что, мол, негде и головы приклонить. — Вот ежели б Дарья-то свет Васильевна дни мои скрасила, — намекал майор, — так я на руках бы ее носил!

Скуратовы быстро уговорили невестку:

— Ты, дуреха, не реви: быть тебе из мичманского в ранге маеорском, а коли несогласна, так со двора нашего сгоним…

Пред святым аналоем стоя, Потемкин и священника обманул, что давно, мол, вдовствует. Дарья Васильевна понесла вскорости, лишь на шестом месяце тягостей нечаянно вызнав, что у мужа супруга жива на Смоленщине.

Встал старик перед иконами — повинился.

— То так! — сказал. — Да не помню я первой своей. Одна ты мила мне… Уж прости — не изгоняй меня, увечного и сирого. Жизни-то у меня и не было: одни виктории громкие да веселья кабацкие…

Собрали они пожитки, поволоклись телегою на Духовщину — едут и горюют, друг друга жалеючи. Время было суровое, инквизиция духовная за двоеженство карала жестоко. Приехали в Чижово, а там старые ветлы склонились над ветхими баньками, из-под тележных колес с квохтаньем разбегались по обочинам курочки с цыплятками. Вот и дворянская усадьба Потемкиных — такая же изба, как у крестьян, только пошире да поусидистей…

Вышла на крыльцо жена. Они сразу в ноги ей пали, вымаливая прощение. Татьяна Потемкина сказала мужу:

— Я ведь тебя, Сашенька, до седых волос ждала. Бывало, от хлебца кусну, а сама плачу — сыт ли ты, в баталиях упражняясь? Все на дорогу поглядывала — уж не едешь ли? Вот и сподобил господь-бог на старости лет: прилетел голубь мой ясный, да не един, а с голубицей молоденькой… Ишь как она чрево-то свое оттопырила! Сразу видать, что яичко снесет вскорости…

Потемкин угрюмо взирал на свою жену — первую.

Между ними валялась в пыли вторая, и быть ей (согласно уставам церковным) всегда незаконной, пока жива супруга первая.

Законная и спросила о том незаконную:

— Так что ж мне делать-то, чтобы счастье ваше благоустроить? Или уж сразу руки на себя наложить?

— Уйди вон… не мешай, — мрачно изрек Потемкин. — Постригись. Схиму прими. Тогда мы свободны станем… вот и все.

Старуха, горько плача, повязала голову черным платком, уложила в котомку хлеб да соль, взяла посох в руки и побрела за околицу. На прощание разок обернулась, сказала веще-зловеще:

— Живите без меня, люди. Бог вам судья…

Потемкины отбивали ей поклоны земные и не распрямились до тех пор, пока горемычная не исчезла в буреломах лесной дороги, уводившей ее в монастырь — на вечное заточение.

Потом Дарья Васильевна говорила мужу:

— Вот накажет нас Бог, не видать нам счастия.

— Не каркай, — отвечал Потемкин, наливку медовую под яблонькой кушая. — А на что и нужна-то была она, ежели патлы — уже седые и клыки торчат? Едина дорога ей — под клобук, а мы с тобой еще пожируем. Рожай первого, и второго быстро придумаем.

— Страшно мне с вами, сударь мой неизбежный… Как можете столь сурово с людьми невинными поступать?

И была за такие слова исхлестана плеткою.

— Мужу не перечь! — лютовал Потемкин. — Да целуй мне руку за то, что я, маеор, тебя супружеством осчастливил. Я ведь еще не проверял, каково ты блюла себя во вдовстве… Проверю!

* * *
Старая лошадь паслась у старых овинов, а из старого леса гукала старая сова-пересмешница, — это Смоленщина, порубежная земля русская, где под курганами усопли витязи времен былинных. Печальные шляхи тянулись через шумливые дебри — какие на Русь, а какие во владения Речи Посполитой; синие васильки глазели из ржи на проезжих панов, на баб с граблями да на нищих с торбами. Ближе к осени зачинались «рябиновые ночи» — черные, со страшным громом и треском ликующих молний: в такие-то вот ночи на Смоленщине вызревала ядреная и сочная рябина…

А ближайшими соседями чижовских помещиков были сородичи Потемкиных — Каховские, Энгельгардты, Тухачевские, Порембские и Высоцкие; наезжали из соседних Сутолок веселые богатыри — Глинки, которых особенно жаловала Дарья Васильевна, и когда Гриша Глинка заводил песню, молодая женщина радостно подхватывала:

Зашпегайце коней в санки,
мы поедем до коханки.
Ой, дзень, дзень, дзень —
мы умчимся на весь день…
После первой дочери Марфиньки родилась у Потемкиных вторая — Марьюшка, и Александр Васильевич подозрительно долго вглядывался в лик младенца, лежавшего в колыбели.

— Что-то уж больно на Глинок смахивает, — объявил он вдруг. — И нос не потемкинский, да и глаза не те…

— Да какой там нос, какие там глаза, — запричитала жена. — У деток молочных все образы на един манир.

Страшный удар в лицо обрушил ее на спину… Старик помешался на ревности. Жену отныне держал взаперти, неохотно выпускал перед гостями. Навещал его в Чижове двоюродный братец, Сергей Потемкин, неустанно подзуживал старика:

— Что ж ты, Сашка, за женою плохо глядишь? По всему повету слых тянется, быдто она молодых приваживает. Гляди сам строже, как бы она тебя, дряхлого, не извела настойками разными. Ей, думаешь, ты нужен? Не, ей только поместья твои надобны…

После таких наговоров Потемкин, весь трясясь, безжалостно стегал жену арапником, как доезжачий на охоте вредную собаку. Лишь однажды Дарья Васильевна за себя вступилась.

— Зверь! — крикнула она мужу. — Оставь терзать. Ведь я снова пузата. Рожу вот, а потом уж и добивай…

Настала золотистая осень 1739 года.

16 сентября, под вечер, Дарья Васильевна почуяла близость родов и удалилась в баню, что ветшала на берегу тихой лесной речушки. Здесь она, корчась на полоке, и родила сына.

Пришел грозный муж и спросил ее:

— От кого зачала погань сию, сказывай! — Взял ребеночка за ногу, как лягушонка паршивого, понес топить в речке. — Туда-т ему и дорога, — приговаривал, о корчаги спьяна спотыкаясь.

Младенец, повиснув вниз головой, даже не пикнул. Потемкин встряхнул дитятко еще разок над глубоким омутом, в котором тихо колыхались ленивые сомы и ползали черные раки.

— Так от кого же он? От Глинок иль от Тухачевских?

Звериный вопль матери огласил дремучий лес:

— Потемкин он… Уймись, кобель старый!

Так явился на свет божий Григорий Александрович — Потемкин, светлейший князь Таврический, генерал-фельдмаршал и блистательный кавалер орденов разных, включая все иностранные (кроме Золотого Руна, Святого Духа и Подвязки), генерал-губернатор Новой России, создатель славного Черноморского флота, он же его первый главнокомандующий, и прочая, и прочая, и прочая…

Действие I. МАЛЕНЬКАЯ ПРИНЦЕССА ФИКЕ

Для Екатерины II наступила историческая давность… счеты потомства с Екатериною II уже давно сведены. Для нас она не может быть ни знаменем, ни мишенью — для нас она только предмет изучения!

В. О. Ключевский
История царствования Екатерины II еще ждет критического изучения.

Сов. истор. энциклопедия

Глава 1

ДЕВОЧКА ИЗ ПОМЕРАНИИ
Был апогей ее славы… Парики иноземных послов, склонявшихся перед престолом этой удивительной женщины, почти касались буклями драгоценных паркетов. Она любила хлесткие фразы, и сейчас вдруг вспомнила трагическую обмолвку Дени Дидро, который неосторожно сравнил Россию с «колоссом на глиняных ногах».

— Философия тоже ошибается: Россия — да, колосс, но покоится на ногах из чугуна уральского. А ведь это даже не страна…

— Так что же тогда? — пискнул кто-то сдавленно (представляя ничтожество Пармы или Тешена, Ганновера или Гессена).

— Вселенная, — отвечала императрица, и скипетр ее отразил сияние дня в алмазах из сокровищ Надир-шаха, а держава в другой руке озарилась мерцанием рубинов сказочной Голконды…

Всегда помня о вечности, она заранее составила автоэпитафию на свою могилу: «Здесь лежит Екатерина… она ничего не упустила, чтобы иметь успех. Снисходительная, любившая хорошо пожить, веселая по натуре, республиканка в душе и доброго сердца, она имела немало друзей; труд для нее всегда был легок; общество и искусство ей постоянно нравились».

А кто она, эта женщина, откуда явилась к нам?

Любой исторический роман начинается с сомнений.

Еще при жизни Екатерины немецкие историки перерыли архивы церквей и магистрата Штеттина, так и не найдя ни единой бумажки, подтверждающей даже сам факт ее рождения. Пропажа официальных актов уже тогда вызвала подозрения: «Каковы же были серьезные причины, заставившие скрывать ее появление на свет? Что кроется за семейной тайной? Может, незаконность рождения?..»

Но мне, автору, не под силу разрешить эту историческую загадку, и мы, читатель, вынуждены покорнейше следовать тем версиям, которые давно сделались официальными.

* * *
Над унылыми дюнами Померании задували протяжные ветры; была запоздалая весна 1729 года, когда в доме благочестивого принца Христиана Ангальт-Цербстского и его не менее благочестивой супруги Иоганны Елизаветы в тихую лунную ночь родилась здоровая девочка, которую в честь ее трех теток нарекли по лютеранскому обычаю тройным именем — София Августа Фредерика.

Родители стали называть ее кратко — Фике!

Германия в ту пору кишмя кишела худосочными отпрысками немецких князей, которых расплодилось такое множество, что в их обширных родословных путались даже всезнающие генеалоги. Потому-то никому в Европе не было дела до девочки, и, туго запеленав новорожденную, ее доверили дремлющей от усталости акушерке… Давным-давно древнейший славянский Серпск обратился в германский Цербст, а его владетели забыли славянское происхождение и даже оскорблялись, если им об этом напоминали. За несколько столетий существования дома Ангальт-Цербстского князья этой захудалой династии не дали германским хроникам ни одной яркой и даровитой личности, — напротив, Цербст поставлял к услугам Гогенцоллернов ограниченных офицеров, никчемных чиновников и безмозглых ротозеев, которые едва кормились от доходов своего крохотного княжества.

Фике даже родилась вне дома: ее родиной стал померанский Штеттин, где квартировал 8-й Ангальт-Цербстский пехотный полк. Этим полком командовал отец, которому в ту пору было уже под сорок. Матери принцессы исполнилось только семнадцать. А разница в возрасте дополнялась различием в характерах.

Отец — тугодумный и скупой педант, много видевший, но мало знавший, набожный лютеранин, любил быт казармы, обожал прусских королей и был доволен судьбою потсдамского генерал-майора.

Мать — мало видевшая, но уже много чувствовавшая, была оскорблена жалкою судьбой генеральши в прусской провинции, ей хотелось славы и поклонения, чтобы страждущие мужчины толпою теснились в роскошных апартаментах.

Но король не позволил генералу даже занять комнаты в штеттинском замке — ангальтцы снимали квартиру в частном доме господина Грейнфейгейма на углу Большой Соборной улицы.

Маленькая принцесса Фике лежала еще в колыбели, а мир открывался перед нею окном спальни, в котором виднелась церковь святой Марии, и там звонили колокола… Иногда появлялась мать — гибкая и вертлявая, бойко стрекочущая каблуками красных туфель. Она дарила дочери мимолетный поцелуй и с яростью раздавала нянькам искрометные пощечины:

— Приседайте ниже при явлении моей светлости…

Иоганна почасту и надолго пропадала из Штеттина: ей, в отличие от домоседа-мужа, было везде хорошо (только не дома!). Сейчас юную ветреницу манил Гамбург, где ее поджидал любовник — русский аристократ Иван Бецкой.

Влажные ветры Померании задували в широкие окна.

Фике разевала беззубый рот, радуясь жизни.

О, как страшна она станет в неизбежной старости!

* * *
После Фике у принцессы Ангальт-Цербстской были еще дети, и к каждой новой беременности она относилась с предельным отвращением, будто муж дал ей выпить невыразимой гадости.

— Опять, ваша светлость, вы сделали меня несчастной, — упрекала она принца, шнуруя талию в тиски корсетов. — Теперь я лишена возможности отбыть в Берлин, дабы своим присутствием украсить прием у нашего доброго короля…

(В зрелые годы, вспоминая себя прежней маленькой Фике, Екатерина писала Дидро: «Взрослые не всегда знают, что думают дети, и трудно узнать им детей, особливо когда доброе воспитание приучило их слушать взрослых с покорностью… Бывши ребенком, я часто плакала, когда меня обманывали!»)

Отец не обманывал Фике — ее обманывала мать.

Однажды она с небывалой ласкою внушила дочери:

— Вы должны сказать его светлости, что давно хотите навестить Гамбург, желая повидать свою любимую бабушку и мою высокочтимую мать — герцогиню Голштинскую…

Девочка вошла в служебный кабинет отца:

— Ваша светлость, мой дражайший родитель, я прошу вас дозволить поездку в Гамбург, чтобы я могла повидать бабушку.

Христиан повернулся к Фике столь живо, что с его короткого парика слетело белое облачко дешевой солдатской пудры:

— Вас научила просить об этом мать?

— Да, — созналась Фике…

За столом принц Христиан спросил у супруги:

— Прелестная, вы опять желаете навестить матушку?

— С чего вы взяли это, мой добрый друг? — удивилась жена, сразу обозлившись. — Я совсем не желаю снова тащиться по грязи в Гамбург на полудохлых клячах наших нищенских конюшен.

— Но Фике мне сказала…

— Ах, мало ли что выдумает наша Фике!

А вечером в спальне она больно ударила дочь по лицу:

— Пфуй! Как вы несносны и глупы, дитя мое…

Но Фике не была глупа; исподтишка она пристально наблюдала за поведением взрослых. Девочка рано научилась угадывать, когда они говорят правду, а когда лгут. Кривляясь перед зеркалом, Фике от пустой забавы вскоре перешла к делу: она тренировала лицо, напуская на него маски внимания или равнодушия, гнева или печали. А семейные скандалы, еще не всегда ей понятные, заставили девочку думать, что между мужчиной и женщиной, очевидно, существуют какие-то секретные отношения, о которых ей предстоит узнать…

Из частых поездок по Германии Фике вынесла верное суждение: ее мать, такая недоступная дома, в Берлине становилась провинциальной дамой нижайшего ранга, а отец, всесильный в Штеттине, — лишь ничтожный вассал прусского короля, с почтением лобызающий фалды его запыленного мундира. Между тем Иоганна Елизавета, словно бездомная кукушка, подкидывала своих детей к родственникам, отсылая их от себя подальше, чтобы не мешали развлекаться. Желая раз и навсегда избавить себя от хлопот о Фике, она приставила к ней гофмейстерину, француженку Кардель, обязав ее (заодно уж!) служить и наставницей в делах суровой нравственности… Фике не однажды спрашивала Кардель:

— Скажите, Бабетта, к чему меня готовят, заставляя танцевать под скрипку и слушать музыку, которую я не выношу?

— Вас готовят к замужеству, — был честный ответ.

— А что я должна делать в замужестве?

— То же самое, что делает ваша мать.

— Но она ведь никогда и ничего не делает.

— Когда вы станете старше, — заключила гофмейстерина, — вы сами убедитесь, что у женщин вашего круга очень много обязанностей перед светом. А сейчас поиграйте в куклы…

Фике терпеть не могла кукол. Она выбегала на двор, где верховодила шайкою уличных мальчишек, устраивая между ними побоища. Совсем неподобающе для принцессы Фике ловко обчищала соседские яблони от недозрелых плодов. Коленки ее были исцарапаны, движения порывисты — как у мальчика. Родители наряжали ее лишь в самые дешевенькие платья, рваные чулки тут же штопали, никаких украшений она не знала, и потому в дни народных гуляний, смешавшись с толпою, девочка-принцесса ничем не отличалась от детей штеттинских горожан.

В 1739 году Фике исполнилось десять лет.

В этом году на далекой Смоленщине родился Потемкин.

Крепостная пушка пробуждала Ангальт-Цербстскую принцессу — крики деревенских петухов будили русского мальчика.

* * *
Померания была еще наполнена грозой и славой русского оружия. Штеттинские жители рассказывали чудеса о богатырях с мушкетами: прямо с бортов кораблей они кидались в море, прибой выносил их на штранд, а впереди бесстрашной морской пехоты, размахивая шпагой, вышагивал великанище…

Это был царь! Фике уже знала его имя.

Петра I на эти скудные песчаные берега привеложестокое единоборство со шведами и политические союзы, которые он торопливо закреплял брачными связями, раздавая по герцогствам своих царевен и великих княжон. Фике была поражена, когда мать сказала, что они дальние родственники дома Романовых:

— Ваш дед Голштинский был женат на Гедвиге, сестре шведского короля Карла Двенадцатого, воевавшего с Петром Первым. Но зато дочь царя Анна Петровна была выдана отцом за сына вашего деда, и кровь шведской династии смешалась с романовской. А муж Анны Петровны, герцог Карл Фридрих, приходится мне двоюродным братом…

Померания еще хранила следы шведского владычества, но в языке горожан Штеттина (Щецина) иногда звучала древнеславянская речь, не угасшая в бурных событиях европейской истории. С малых лет Фике жила под очарованием рассказов о русских людях (о России часто рассуждали родители, хотя ни отец, ни мать там не бывали). В семье помнили принца Карла, влюбленного в цесаревну Елизавету Петровну; приехав в Петербург, он умер в канун свадьбы.

— Мой голштинский дядя умер от любви?

— От оспы, — отвечала мать дочери…

А на прогулках девочка не раз видела толпы обездоленных немцев; они брели вдоль Одера к морю, чтобы на штеттинских кораблях плыть дальше.

— Куда стремятся эти бесконечные толпы людей?

— О! — отвечал отец. — Это несчастные и нищие в Германии, которые мечтают стать богатыми и счастливыми в России.

— Неужели в России для всех хватит места?

— Эта страна беспредельна.

— И богата?

— Она сказочно богата, дитя мое…

Россия волшебным сном входила в сознание Фике!

Глава 2

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ПРЕЛЮДИЯ
Россия так и оставалась — только сном… Девочка уже догадывалась о той жалкой роли, какая предназначалась ей в истории: быть супругой мелкого немецкого князька, который по утрам станет гонять по плацу свою армию в 15–20 солдат при двух доморощенных генералах, а унылые вечера ее будут посвящены вязанию чулок в кругу скучнейших фрейлин… Для этого не слишком и учили! Немножко танцев, чуточку морали с религией. Фике не утомляли и грамматикой: на уроках учитель рисовал буковки карандашом, а девочка была обязана обвести их чернилами.

От отца — никакой ласки, от матери — придирки и одергивания, пощечины, всегда торопливые, сделанные наспех и потому вдвойне обидные для детского самолюбия. Время от времени мать внушала дочери, что она никому не нужна, что ее стыдно показать приличным людям, что чулок на нее не напастись, и — наконец — она выпаливала самое ужасное:

— Боже, до чего вы уродливы! Как я, волшебное создание, рожденное для амурных упоений, могла произвести такое чудовище?..

Однажды начались сборы в голштинский Эйтин, куда свою сестру вместе с дочерью пригласил епископ Адольф Любекский, чтобы ангальтские родственники полюбовались на его воспитанника — герцога Карла Петра Ульриха. Садясь в карету, мать предупредила:

— Фике, в Эйтине вы должны служить образцом поведения… И прошу не объедаться за столом…

Эйтин был резиденцией епископа; тут росли дивные тюльпаны, было много красивых дорожек, шлагбаумов и будок с часовыми. А когда принцесса с дочерью выходили из кареты, барабанщики пробили им «встречную дробь», и мать зарделась от гордости.

— Какие бесподобные почести нам оказывают, — восхитилась она. — Подумать только: сразу пять барабанов!

— И еще скрипка, — добавила Фике.

— Где вы увидели скрипача?

— А вон… в окне, — показала девочка.

В окне молочного павильона стоял худосочный подросток, держа скрипицу. На подоконнике лежала морда большой собаки, глядевшей на приезжих с печалью в глазах. Мать больно ущипнула дочь:

— Скорее кланяйтесь! Это герцог Голштинии, мой племянник и ваш троюродный брат, а его мать Анна Петровна как раз и была дочерью русского императора Петра Первого…

Фике взялась за пышные бока платья и, чуть поддернув их повыше, учинила перед кузеном церемонные приседания, на что собака в окне павильона отсалютовала ей троекратным взлаем:

— Уф! Уф! Уф… У-ррррр!

Фике не знала (да и откуда ей знать?), что она раскланялась перед своим будущим супругом, которому суждено было войти в русскую историю под именем императора Петра III…

* * *
До германских княжеств уже дошли слухи о болезни Анны Иоанновны, а в случае ее смерти престол России займет отпрыск Брауншвейгской династии! Голштинский дом трагически переживал это известие. Правда, в Эйтине еще не угасала робкая надежда на то, что цесаревна Елизавета Петровна, если судьба ей улыбнется, может круто изменить положение; тогда вместо брауншвейгцев к престолу Романовых придвинется близкая им по крови династия Шлезвиг-Голштейн-Готторпская…

За ужином епископ сказал:

— Не будем создавать сладких иллюзий о России! Беда в том, что русские слишком ненавидят нас — немцев…

На другом конце стола, где сидел герцог Карл Петр Ульрих, послышался шум, и епископ Адольф стукнул костяшками пальцев.

— Неужели опять? — гортанно выкрикнул он.

К нему подошел камер-юнкер Брюммер.

— Опять, ваше святейшество, — отвечал он могучим басом. — Ваш племянник выпил уже два стакана вина, и стоило мне чуть отвернуться, как он вылакал все мое бургундское.

— Выставьте его вон! — распорядился епископ…

После ужина Фике случайно проследовала через столовую, где застала своего голштинского кузена. Герцог торопливо бегал вокруг стола, который еще не успели убрать лакеи, и алчно допивал вино, оставшееся в бокалах гостей. Увидев Фике, мальчик взял кузину за руку и сильно дернул к себе.

— Надеюсь, сударыня, — выговорил он, пошатываясь, — вы сохраните благородство, как и положено принцессе вашего славного дома, иначе… иначе Брюммер снова задаст мне трепку!

Девочка искренно пожалела пьяного мальчика:

— Какой жестокий у вас воспитатель, правда?

— Да, он бьет меня ежедневно. Зато я в отместку ему луплю бильярдным кием своего лакея или собаку… Тут, — сказал Петр, кривя рот и гримасничая, — словно все сговорились уморить меня. Вы не поверите, принцесса, что до обеда я сижу на куске черствого хлеба. Но я вырасту, стану знаменитым, как Валленштейн, и этот Брюммер поплачет у меня, когда я всыплю ему солдатских шпицрутенов…

Фике, волнуясь, прибежала в комнату матери:

— Какой гадкий мальчик мой брат!

Узкое лицо матери вытянулось еще больше:

— Вы не имеете права так скверно отзываться о герцоге, голова которого имеет право носить сразу три короны — голштинскую, шведскую и… даже российскую!

В голосе матери Фике уловила затаенную тоску. Это была тоска никудышной ангальтинки по чужому земному величию, по громким титулам, по сверканию корон. Утром, гуляя с герцогом-кузеном, девочка спросила его, какую из трех корон предпочел бы он иметь:

— Вы, конечно, мечтаете о российской?

— Сестрица, — захохотал мальчик, — я еще не сошел с ума, чтобы царствовать в стране дураков, попов и каторжников. Лучше моей Голштинии нет ничего на свете…

Из Эйтина лошади понесли прямо в Берлин!

* * *
Ангальтское семейство безропотно преклонялось перед величием Пруссии, и мать не могла не навестить короля. Фике запомнила его резко очерченный силуэт, точный жест, каким он бросил под локоть себе большую треуголку. Фридрих II поцеловал принцессу-мать в лоб, а маленькую Фике небрежно погладил по головке.

— Уже и выросла, — сказал он кратко, без эмоций.

Униженно пресмыкаясь, мать выклянчивала чин генерал-лейтенанта для мужа. Фридрих II сухо щелкнул дешевенькой табакеркой.

— Еще рано, — отказал он и, взмахнув тростью, предложил спуститься в парк по зеленым террасам… Фике с матерью едва поспевали за маленьким быстроногим человеком, а в ответ на дальнейшие просьбы принцессы Фридрих II тростью указал на девочку: — Не делайте из нее золушки! В будущем вашей дочери возможны самые невероятные матримониальные вариации.

— Ваше величество, но я…

— А вы уже замужем, мадам! — осадил ее король.

Ночевать остановились в берлинском отеле, и мать, уложив Фике в постель, быстро и шумно переодевалась. Поверх исподнего фрепона накинула распашной модест, в разрезе лифа расположила гирлянду пышных бантов. Туча пудры осыпала ее декольте (в форме воинского каре), а белизну шеи искусно оттеняла узкая черная бархотка. В такие минуты, собираясь покинуть дом, она всегда хорошела, добрея. Иоганна приклеила над губою мушку и, мурлыча, повертелась перед зеркалами. Потом, глубоко задумавшись, она подвела у глаз стрелки, и теперь это сочетание стрелок с мушкою было негласным паролем для знатоков любви: «Вы можете быть со мною дерзким…» Громадное панье не позволяло матери пройти через дверь, она встала бочком и проскочила с писком, как мышь. Фике уснула и пробудилась ночью, встревоженная чужим смехом за стеною. В длинной рубашке до пят девочка соскочила с постели, тихо приоткрыла дверь в материнскую спальню. Первое, что она увидела при лунном свете, это длинный палаш драгунского офицера, затем разглядела и остальное. Фике справедливо решила, что увиденное ею следует скрывать от отца. А утром она заметила, что у матери появились лишние деньги, и мать очень быстро промотала их на всякие мелочи, против приобретения которых всегда так горячо восставал скупой отец…

А скоро наступили перемены. Сначала они казались случайными, потом закономерными и наконец обрели мощный европейский резонанс. Эти перемены касались лично ее — маленькой и отверженной в семье принцессы Фике… Анна Иоанновна умерла, престол России занял ее племянник Иоанн Антонович, но в морозную ночь цесаревна Елизавета, поддержанная гвардией и мелким дворянством, выбросила Брауншвейгскую династию из царского дворца. Фике теперь часто заставала мать перебирающей газеты — брюссельские, парижские, гамбургские. Снова воскресли угасшие надежды голштинцев:

— Да, да! Уже сбываются пророчества Адама Олеария, и нашу бедную Голштинию ожидает великое и славное будущее…

Вскоре газеты сообщили, что герцог Голштинии вытребован теткою в Россию для наследования престола, и Фридрих II моментально отреагировал: летом 1742 года, желая угодить русскому кабинету, король произвел принца Христиана Ангальт-Цербстского в генерал-лейтенанты, назначив его губернатором Штеттина.

Ликованию матери не было предела:

— Прочь из этих жалких комнатушек — в замок, в замок!..

Теперь за стулом Фике прислуживал лакей, штопаных чулок она более не носила, к обеду ей подавали громадный кубок вкусного пива. Отныне — уже не по легендам! — девочка по доходам семьи, по содержимому своей тарелки материально, почти плотски, ощутила щедрую благость, исходящую от могущества великой России. Затем герцог Людвиг (родной дядя Фике) призвал своего брата Христиана в соправители Цербста, и отец стал титуловаться герцогом. Резкий переход от ничтожества к величию отразился на нервах матери, и она властно потребовала от мужа, чтобы во время вкушания ею пищи играла на антресолях музыка.

— Вы знаете, друг мой, — доказывала она, — что я спокойно поедала все, что мне дают, и без музыки. Но зато теперь, когда я стала герцогиней, мой светлейший организм не воспринимает супов без нежного музыкального сопровождения их в желудок…

Фике страдала: она не выносила музыки — ни дурной, ни хорошей. Любая музыка казалась ей отвратительным шумом. Голубыми невинными глазками девочка исподтишка шпионила за матерью, а потом перед зеркалом копировала ее ужимки, обезьянничала.

* * *
Никто и не заметил, как за декорациями зеленых боскетов, на фоне трельяжных интерьеров потихоньку складывался характер будущей женщины — все понимающей, все оценивающей, уже готовой постоять за себя. Герцогине не могло прийти в голову, что ее дочь, замурзанная и покорная, уже давно объявила ей жестокую войну за первенство в этом мире, и она будет вести борьбу до полной капитуляции матери… Целый год герцогиня с дочерью провели в Берлине, где Фике оформилась в подростка, стала длинноногой, остроглазой вертуньей, скорой в словах и решениях. Мать хотела сделать из дочери изящное манерное существо, вроде фарфоровой статуэтки, под стать изысканным картинам Ватто, и даже за обеденным столом Фике держала ноги в особых колодках, приучая их к «третьей позиции» — для начала жеманного менуэта.

— Главное в жизни — хороший тон! — внушали Фике.

Целиком поглощенная тем, чтобы люди не забывали о ее величии, мать не разглядела в дочери серьезных физиологических перемен. Но они не остались без внимания прусского короля…

Фридрих II вызвал к себе министра Подевильса:

— А ведь мы будем олухами, если не используем привязанности Елизаветы к своим германским родственникам. Сейчас русская императрица обшаривает закоулки Европы, собирая портреты для создания «романовской» галереи… Я думаю, — решил король, — что нам стоит пригласить глупца Пэна!

Был чудный мартовский день 1743 года.

— Фике, — сообщила мать дочери, — лучший берлинский живописец Антуан Пэн будет писать ваш портрет. Я научу вас принять позу, исполненную внутреннего достоинства и в то же время привлекательную для взоров самых придирчивых мужчин. — Герцогиня заломила руки, возведя глаза к потолку, на котором пухлые купидоны, сидя на спинах дельфинов, трубили в раковины гимны радостной жизни. — Король так добр, — заключила мать, прослезясь, — что нам этот портрет не будет стоить даже пфеннига: прусская казна сама уплатит живописцу.

Портрет был вскоре написан.

— Во, бездарная мазня! — сказал король, стуча тростью. — Ладно! Я не думаю, чтобы Елизавета была знатоком живописной манеры, а принцесса Фике представлена здесь вполне выразительно…

Портрет намотали на палку, как боевое знамя, которое будет развернуто во всю ширь перед генеральным сражением. Королевский курьер доставил его на берега Невы, где Елизавета, кокетливо прищурившись, осмотрела свою дальнюю родственницу.

— Ну что ж, Алеша! — сказала она своему фавориту Разумовскому. — Гляди сам: ноги-руки на месте, глаза и нос — как у людей… Сгодится и такая нашему дурачку!

* * *
В канун наступающего 1744 года вся ангальтская семья собралась в Цербсте, где герцог Христиан, как добрый лютеранин, пожелал украсить новогоднюю ночь возблагодарением всевышнего за щедроты, которые столь бурно на него излились… В эти дни ангальтинцы уже были извещены, что портрет Фике произвел на русскую императрицу самое благоприятное впечатление.

1 января герцог Христиан, сочтя, что одной порции молитв недостаточно, снова деспотически увлек свое семейство в капеллу цербстского замка. Опять заиграл орган, зашелестели в руках молитвенники. Но с улицы вдруг послышался топот копыт, заскрипели на ржавых петлях тяжкие двери храма, и в настороженной тишине, разом наступившей, все невольно вздрогнули от грузных шагов.

Цок-цок-цок — стучали ботфорты по каменным плитам.

Фике встала навытяжку — это близился ее рок!

Глава 3

ДОРОГА НА ВОСТОК
Следом за своим воспитанником прибыл в Россию и голштинский камер-юнкер Брюммер, а те слова, которыми он ободрил будущего императора, дошли до нас в документальной ясности:

— Я стану сечь ваше высочество так нещадно, что собаки не будут успевать облизывать кровь с вашей паршивой задницы…

Карл Петр Ульрих в России стал называться Петром Федоровичем. И хотя этот enfant terrible всем постоянно мешал, он многим был нужен. Петр нечаянно для себя (и неожиданно для истории) сделался важным козырем в игре престольных конъюнктур. Из Стокгольма прибыло в Петербург целое посольство — шведы просили у царицы уступить им племянника, который Карлу XII приходился внуком, Елизавета потому и не хотела его отдавать. Она отвечала послам, что Петр нужен ее престолу как внук Петра I, а если вам, шведам, короля нигде более не сыскать, так я вам уступлю другого голштинца. И указала на дядю своего племянника — епископа Адольфа Любекского, который проворно скинул мантию и, уплыв в Швецию, женился на родной сестре прусского короля Фридриха II… Такова забавная подоплека появления голштинца Петра III в России!

Наследник русского престола не знал матери, умершей после его рождения, в раннем детстве потерял и отца. Брюммер с пучком розог и епископ с катехизисом вывели отрока за шлагбаум европейской политики. При первом же свидании с русской тетушкой Петр сильно озадачил ее ухватками караульного солдата, которые никак не вязались с интересами неразвитого ребенка.

— Впервые вижу, — удивилась Елизавета, — чтобы круглый сирота был и круглым дураком. — Она была растерянна и даже не скрывала растерянности от придворных. — Нешто, — спрашивала царица, — в Европах и все принцы таковые обормоты бывают?..

С бравадою арестанта, выпущенного из тюрьмы, Петр в первый же день свободы жестоко напился. Императрица стороною вызнала, что с десяти лет мальчика уже потчевали в Голштинии вином и пивом.

— Вот это новость, — тяжко призадумалась Елизавета. — Уж на Руси святой люд православный винопитием удивить трудно, но у немцев, видать, всем нам еще поучиться надобно. — Она посоветовалась с Разумовским: — Как быть-то нам? Ведь, чай, не чужой он мне, а родная кровинушка… Драть его? Так он уже дран приехал. Этот Брюммер его насквозь, будто ротный барабан, простучал!

Бывший свинопас отвечал с большим знанием дела.

— Учить надо, голубушка ясная. А ученье без мученья не бывает, о чем небось и сама по опыту ведаешь…

К телесному воздействию со стороны Брюммера приложили умосозерцательное воздействие академика Якоба Штелина, и тот выявил полную беспомощность мозга наследника: Петр понимал лишь осязаемое и видимое, избегая всего отвлеченного. Отвергая все крупное, он любил мелочи. Даже рассматривание мундира начинал не с его покроя, а — с пуговиц… Книги не читались, Петр рассматривал в них лишь картинки. Русскую историю Штелин трактовал по рублям и гривнам старого времени. Геометрия имела практическое завершение чертежом учебной комнаты. Химию осваивали лицезрением частых городских пожаров. Брюммер присутствовал постоянно! Он имел наготове испытанный арсенал воспитательных инструментов, как-то: оплеухи, розги, подзатыльники и прочие удивительные чудеса, до сей поры не снятые с вооружения всего мира. К этому набору педагогических средств следует добавить бесподобную виртуозность брани, которую Брюммер по прибытии в Россию радикально обновил за счет пленительных русских выражений…

— Учиться так учиться, — говорил он здраво.

В один из дней тетушка вызвала племянника к себе и поставила перед ним пэновский портрет его цербстской кузины.

— Узнаёшь ли? — вопросила конкретно.

— Впервые вижу, — получила ясный ответ.

Елизавета Петровна малость даже оторопела:

— Я тут стараюсь, в Европах этих разных все пороги обила, невесту для тебя сыскивая, а ты свою же сестрицу не признаешь… Ступай! — велела она. — Я тебя супружеством отягощу. А жена — не тетка родная. Она живо даст тебе на орехи с изюмом…

* * *
Итак, читатель, 1 января 1744 года в капелле цербстского замка появился курьер с пакетом. Его шаги приближались: цок-цок… Он обошел Фике, вытянувшуюся перед ним, миновал и герцога Христиана, вручив эстафету в руки герцогини Иоганны Елизаветы.

— От кого? — спросила она с некоторым испугом.

— От… простите, не извещен.

Все потянулись в замок — к столам, к каминам, к трубкам и пиву. Владельцы Цербста примолкли, выжидая, когда герцогиня ознакомится с посланием. Наконец она вышла из кабинета:

— Фике, это касается лично вашей персоны…

Большие воды политики иногда протекают грязными темными каналами. Письмо было от Брюммера, но писал он так, что за его спиною ощущалось жаркое дыхание самой Елизаветы. Фике скосила глазки на депешу из Петербурга: «…императрица желает, чтобы Ваша Светлость, сопровождая старшую дочь Вашу, принцессу, прибыли сюда возможно скорее… Вы слишком просвещенны, чтобы не понять истинного смысла того нетерпения, с каким русская императрица желает Вас видеть…» Герцог спросил жену, указывая трубкой:

— Могу я знать, что здесь писано к вам?

Иоганна Елизавета закрыла письмо ладонями:

— Нет! — Но тут же разболтала: — Я еду в Россию и везу туда Фике. А в Берлине по векселю Елизаветы король отсыпет мне дукатов, сколько я попрошу… Это великая тайна, мой друг! Пока мы скачем в Россию, ни одна кошка в Европе не должна шевельнуться. Мы отъезжаем под именем графинь Рейнбек и лишь в Риге сможем называться своими подлинными именами…

Вдруг перед замком (опять роковое «вдруг») протрубил рожок почтальона, из кареты выбрался краснорожий фельдъегерь, поднялся в замок и, вскинув ко лбу пакет, вручил его герцогине:

— Вашей светлости от его королевского величества.

— Мускусу! — закатила глаза герцогиня. — Ах, неужели в этом доме никто не видит, что мне дурно… ах, умираю, спасите!

Каждый час по эстафете, сначала из Петербурга, а теперь из Берлина, — это слишком помпезно. Сбрызнутая острым мускусом, герцогиня прочла: король требовал скорейшего отъезда в Россию. Герцог Христиан ходил по комнатам, задевал коленями стулья, обитые гризетом цербстского производства, и — рассуждал:

— Я все-таки не понимаю, что в нашем тихом Цербсте происходит? Кто объяснит мне эту странную суматоху?

— Едем! — закричала жена. — Вы, мой друг, сущий болван, если не догадываетесь, что наша ничтожная Фике станет русской императрицей… Готовьте лошадей и кареты… в дорогу!

Фике онемела. А перед ее матерью, жаждавшей трепетных удовольствий, открылась картина блистательной жизни в России: торжественные почести, праздники и фейерверки, кавалькады любовников, которые, сгорая от страсти, скачут за нею в тени романтических дубрав, а она — гордая! — всем отказывает. Но тут является некто неотразимый, и перед ним она слабеет. При этом ангальтинка плотоядно размышляла: «В любом случае моя дочь может только мешать мне наслаждаться…» Строгим тоном она ей сказала:

— Фике, разрешаю вам взять в Россию три платья, остальные пригодятся вашим сестрам, когда они подрастут… Так и быть: я дарю вам свои новые брюссельские чулки, но отберу их у вас, если в Петербурге не найду себе лучших.

Два дня ушло на срочное обновление туалетов герцогини, а невесту оставили в прежних полунищенских обносках.

— Скромность украшает невинность, — декларировала мать и позволила взять в Петербург медный кувшин. — Пусть русские дикари видят, что вы явились не с пустыми руками. Захотите помыться, и вам не придется краснеть, выпрашивая кувшин у императрицы.

Отец взялся сопровождать их. Карета тронулась, через заднее окошко Фике проследила, как за нею опустился полосатый шлагбаум Цербста (она уже никогда сюда не вернется). На третий день семейство прибыло в Берлин.

— В браке вашей дочери с русским наследником, — сказал Фридрих II герцогине, — я вижу залог безопасности Пруссии, а мой посол в России, барон Мардефельд, ждет вашу светлость с таким же нетерпением, с каким, полагаю, жених ожидает прибытия невесты… А кстати, — огляделся он, — почему я не вижу ее здесь?

Иоганна Елизавета объяснила отсутствие дочери тем, что глупая Фике может лишь помешать серьезной беседе.

— Глупая или мудрая, но к обеду ей быть здесь!

Недавно Фридрих II победоносно завершил войну с Австрией, отняв у нее богатую Силезию, — теперь, выдавая Фике за русского наследника, он хотел сделать Россию нейтральной к своим захватам. Но канцлер Бестужев-Рюмин ориентировал политику Петербурга на Австрию и Саксонию… Король доказывал:

— Приезд вашей дочери — это удар по Бестужеву, а мой посол Мардефельд поможет вам устранить его вредное влияние на Елизавету, на весь ее двор… Что ж, пора за стол. Где Фике?

Но король не дождался девочку к обеду.

— Где же она? — спросил он, уже гневаясь.

Пришлось сознаться, что Фике плохо одета.

— Сударыня, — вежливо и едко произнес король, — не забывайте, что вы только дуэнья при своей дочери. Не вам, а именно дочери предназначена роль царской невесты… Одеть Фике!

Три часа ожидали, пока Фике не явилась перед королем в уродливом платье, сшитом на живую нитку, едва причесанная, чуточку припудренная, без драгоценностей. Герцогиня, почуяв неладное, вырвала из своей прически длинное перо черного какаду и с размаху вонзила его в волосы дочери, словно кинжал в свою жертву.

Фридрих тут же выдернул перо, подавая девочке руку:

— Ваша светлость, вы обедаете сегодня со мной…

Это была первая победа Фике над матерью, которая издали нервно наблюдала за дочерью, сидящей рядом с королем. А она с мужем вынуждена была жаться в сторонке.

Накормив одну лишь Фике, король отпустил их.

16 января ангальтское семейство покинуло Берлин.

Много позже, когда свидетели детских лет Фике уже вымерли, профессор Богдан Тьебо все же отыскал в Цербсте дряхлую баронессу фон Притцен, которая и рассказала ему: «Я ведь сама укладывала багаж перед ее отъездом… я заметила в ней ум расчетливый и холодный, но столь же и далекий ото всего яркого. Одним словом, я составила себе понятие о ней, как о девице самой обыкновенной, а потому судите сами о моем крайнем удивлении, когда я узнала про ее необычайные приключения в России».

* * *
Европа давно не помнила такой зимы — суровой и бесснежной; за каретами по замерзшим колдобинам тащились пустые сани на привязи, что придавало процессии нелепый вид. В Шведте-на-Одере семья разделилась: отцу ехать на Штеттин, а мать с дочерью поворачивали на восток. Сильный знобящий ветер развевал флаги над форштадтами. Отец снял треуголку и вдруг разрыдался. Он плакал, а его напутствия дочери звучали на ветру как боевые приказы:

— Милостивыми взорами наделяйте слуг и фаворитов государыни, с русскими наедине не говорите, чтобы не вызвать дурных подозрений. Избегайте расточительной игры в карты, деньги карманные держите в кошельке, выдавая прислуге самую малость. Кошелек ночью кладите в чулок, а чулок с деньгами прячьте между стеной и постелью, чтобы русские не стащили. В тяжбах и ссорах ни за кого не вступайтесь, дабы не нажить себе лишних врагов…

Это была его «политическая» программа! Фике сердцем вдруг поняла, что больше никогда не увидит этого человека. С криком она бросилась на шею отцу. Христиан стащил с головы парик и вытирал им слезы — свои и дочерние.

Кареты разъехались. Мать даже всплакнула:

— Всегда вы умудряетесь доводить страсти до критических крайностей. Ах, Фике, как хорошо знать золотую середину…

18 января, спасаясь от мороза, «графини Рейнбек» натянули на лица шерстяные маски с прорезями для глаз. Дороги были ужасные, а постоялые дворы Пруссии — в состоянии плачевном. Герцогиня депешировала мужу: «Мы спали в свинятнике; вся семья, дворовая собака, петух, дети в колыбелях, другие за печкой — все вперемежку… мы с Фике устроились на скамье, которую я велела поставить посреди комнаты, спасаясь от клопов». Миновав Данциг, 24 января форсировали Вислу и на третий день прибыли в Кенигсберг, откуда и повернули на Мемель. Здесь на целый аршин лежали глубокие снега, экипаж переставили на санные полозья. Для сокращения пути ехали прямо через залив Куриш-гаф; президент магистрата пустил перед ними множество саней с рыбаками, чтобы «графини Рейнбек» не угодили в полынью. За Мемелем почтовый тракт кончился, до Либавы катили на обывательских санях. 5 февраля, измученные холодом и неудобствами, путешественницы прибыли в Митаву, столицу Курляндского герцогства, владелец которого, герцог Бирон, был заточен Елизаветою в Ярославле, — отсюда до Риги оставался один переезд. Громадный митавский замок (дивное создание Растрелли) был еще в строительных лесах. Фике впервые увидела деревянные избы…

Отночевали в Митаве еще под именем «графинь Рейнбек», а утром проснулись от зычного голоса полковника Тимофея Вожакова, который, приветствуя их по-немецки, назвал уже настоящими именами, потом показал на часы:

— К полудню нас ждут в Риге — поспешите!

Закутанная до глаз, Фике спустилась во двор и удивилась, что — вчера еще пустынный — он заполнен множеством всадников: их встречали почетным эскортом. Морды лошадей были в пушистом серебре, иней покрывал и латы всадников. Драгуны были первыми русскими, которых увидела Фике! Румяные от мороза и водки, рослые и усатые, все с крепкими зубами, они сразу понравились девочке почти карнавальною красотой. Фике поразилась — всадники были без перчаток, будто холода не замечали. Юный офицер склонился из высокого седла, что-то долго говорил ей, и речь его рокотала как водопад. Фике застенчиво улыбнулась:

— Простите, я не знаю русского языка…

Хлопнула дверца кареты. Вожаков гаркнул:

— Драгунство, палаши… вон! На шенкелях па-а…шли!

По бокам возка тронулся эскорт всадников, звенящих промерзлою амуницией, сверкающих клинками наголо, а за ними вихрилась снежная пыль. «Россия, Россия… вот какая она, Россия!» Драгуны сидели на массивных лошадях столь плотно, что казались девочке сказочными кентаврами из античных мифов. А тот юный офицер скакал вровень с каретой и, заметив в окошке лицо принцессы, подмигнул ей — совсем по-приятельски, и от этого Фике стало вдруг легко-легко, как не бывало еще никогда в жизни…

Девочка весело рассмеялась. Ей было 15 лет.

Вскоре за широкой рекой показался угрюмый замок, шпицы соборных храмов, над острыми крышами домов плыли синие уютные дымы обывательских кухонь. Это была Рига — западный фасад России! А с востока Россия еще не ведала своих пределов, но русских видели плавающими по Амуру и Юкону, они — за океаном! — гостили в дымных вигвамах индейских вождей, с ружьями россияне проскакивали через знойные прерии Калифорнии… Империя! Но империя столь быстро растущая, что русские не успевали ставить заборов.

Глава 4

БЕСПРИДАННИЦА
А вот и первый зловещий факт: за два часа до въезда будущей Екатерины в Россию из крепости Дюнамюндешанц, что расположена в рижских предместьях, был секретно вывезен малолетний император Иоанн Антонович, сверженный Елизаветой Петровной.

* * *
Едва кони скатили карету на двинский лед, сразу же салютовали крепостные пушки, раздались звуки рогов и бой барабанов — их встречали. Но… как? В рижском замке, жарко протопленном, царило столь пышное оживление, что в глазах герцогини сразу и навсегда померкли краски берлинских и брауншвейгских празднеств.

— А ведь это еще только Рига, — шепнула она дочери. — Я сгораю от любопытства: что-то будет с нами в Петербурге?

Фике растерялась среди важных персон, отпускавших низкие поклоны, среди осыпанных бриллиантами дам, делающих перед нею величавые реверансы. Слышалась речь — русская, немецкая, польская, французская, английская, сербская, молдавская, даже татарская. У герцогини закружилась голова от обилия золота и бархата, серебра и шелка, алмазов и ароматных курений. Палочкой-выручалочкой в этом заколдованном замке стал для приезжих камергер царицы Семен Нарышкин, который с ленцою русского барина проводил их в отдельные комнаты, небрежно дернул сонетку звонка, наглядно демонстрируя, как вызвать его или прислугу.

— А государыня — в Москве, куда и вам следует ехать.

Лакеи внесли легковесную шубу из соболей, и Нарышкин с удовольствием накрыл ею невесту:

— Это вам от государыни, дабы в дороге не мерзли.

Едва он оставил женщин наедине, как Иоганна Елизавета сразу же напялила шубу на себя и кинулась к зеркалам:

— Фике, не забывайте, что я ваша мать, и жестоко с вашей стороны видеть свою мать одетой беднее…

Шуба так и осталась у нее. Быстрая перемена обстановки ошеломила и девочку. Стоило ей высунуть нос из комнат, как великаны-преображенцы делали «на караул», а на хорах флейты и гобои исполняли пасторальный мотив. Присев к столу, герцогиня уже строчила мужу: «Мне страшно при мысли, что все это делается для меня, для которой в Германии еле слышно стучали в барабан, а чаще всего и того не делали…» О дочери она не упоминала: все почести, оказываемые Фике, мать принимала на свой счет!

Чуть ли не в шесть часов утра Нарышкин был разбужен звонком, призывавшим его в покои принцессы. Камергер застал Фике уже полностью одетой; казалось, в эту ночь она не спала. С видом необыкновенно серьезным девочка указала вельможе на стол, где были разложены заранее бумага с перьями и чернила с песочницей.

— Господин камергер, — сказала Фике, чинно приседая, — я не знаю, как сложится моя судьба в России, но она ведь может сложиться и счастливо. — Допустив паузу, Фике выждала от Нарышкина покорного поклона. — Садитесь, — велела ему, — и опишите мне обычаи при русском дворе, русские заветы и пристрастия…

Нарышкин смолоду был дипломат. Не прекословя, он быстро начертал для нее все-все, о чем она просила. После чего удалился, поцеловав Фике руку — уже не просто из этикета, а даже с уважением.

* * *
Тронулись! Для матери сон еще продолжался:

— Мы попали в волшебную страну. Смотрите, Фике, вся наша карета выложена соболями, а матрасы в ней обтянуты индийским муслином. В нашем поезде скачут метрдотель, легион поваров, личный кофишенк и даже кондитер… О-о-о, — заколотилась она, — кажется, я начинаю завидовать даже сама себе!

А взгляд девочки был устремлен за окно кареты, где посвистывали сыпучие русские снега. Тяжко ухали в твердый наст копыта кавалерийского эскорта. Выехав из Риги утром, они еще засветло достигли Дерпта, — дороги были на диво гладкие, по вечерам каждая верста освещалась бочкой с горящей смолою. Бюргерская Нарва встретила их бесподобной иллюминацией, а за Нарвою кони рванули напрямик — на Петербург…

Вот и первые русские деревни; Фике обратила внимание на какие-то строения из высоких столбов с перекладинами.

— Это виселицы? — спросила она Нарышкина.

— Нет, качели, — ответил тот…

Фике не поняла, что это такое (в Германии качелей не знали). А в русской столице властвовали мороз и солнце, все сверкало от инея. Двор пребывал в Москве, и потому Петербург заметно опустел от знати, дипломатов, поваров, посуды и даже мебели. Однако оставшегося декора вполне хватило для соблюдения церемониалов, и вечером Иоганна Елизавета записывала: «Здесь мне прислуживают, как королеве. Меня посещали дамы, я уже играла в карты и ужинала с теми из них, которые признаны того достойными». В этот день Нарышкин спросил Фике: что бы она желала осмотреть в Петербурге? Ответ девочки был для него неожиданным:

— Я хочу проделать путь, который свершила ваша императрица Елизавета, когда шла забирать престол для себя.

И на следующий день в точности повторила маршрут Елизаветы — от Преображенских казарм до Зимнего дворца. А перед отъездом в Москву Фике пригласили в отдельную комнату, куда следом вошли трое сосредоточенных мужчин — это были лейб-медики Санчес, Кондоиди и Каав-Бургаве; врачей сопровождала статс-дама графиня Румянцева, которая с величественным видом повелела девочке:

— Сейчас вы ляжете на эту софу, господа должны учинить императрице подробнейший доклад о вашем природном естестве…

Фике было стыдно. Но следовало подчиниться, дабы не возвращаться в Цербст, который из заснеженных русских далей показался девочке чужим, заброшенным и никому не нужным.

— Одевайтесь, — разрешила графиня. — Доклад врачей ея величеству послужит к вящему удовольствию вашей светлости…

Поехали! На каждой станции торжественный поезд ждали свежие лошади, свежие простыни, свежий кофе и свежие булочки. 7 февраля на раскате крутого поворота сани трахнулись об угол избы с такой силой, что у невесты искры из глаз посыпались, а герцогиня получила удар по лбу, отчего и явилась в первопрестольную столицу с великолепным синяком. Было 8 часов вечера 9 февраля, когда возок с невестою нырнул под кремлевские ворота, длинный поезд вытянулся под окнами покоев императрицы. С треском разгорелись смоляные факелы, громко стучали двери — каретные и дворцовые. В суматохе встречающих, средь разбросанных по сугробам сундуков и баулов, бродила полная женщина в шубе наопашь, с открытою на морозе головой, сверкая восточным украшением, вплетенным в прическу. Это была Елизавета… На лестницах Кремля была страшная суета, одни бежали наверх, другие вниз. Елизавета походя разговаривала со всеми, смеялась, что-то указывала, бранилась, ей возражали, она махала рукой, посылая всех к черту, и тут же суеверно крестилась. Заведя Фике в свои комнаты, императрица сама стала расстегивать на Фике дорожный капор. Герцогиня, ошалевшая от «варварской» простоты приема, стала низко приседать, произнося высокопарную речь о знаках благодеяния, которые… Но Елизавета, не дослушав ее, хлопнула в ладоши, пухлые, как оладьи, — мигом явился Лесток, лейб-хирург ее двора — и указала ему на синяк герцогини, отливавший дивным перламутром:

— Смажь! Чтоб к утру этого не было…

Над Москвою с треском лопались пороховые «шутихи», в избе плясали фонтаны огня. Елизавета сама проводила Фике в спальню, велела при себе раздеваться. Заметив простенькое бельишко принцессы, спросила: что та привезла из Цербста? Фике честно перечислила багаж: три платьица, дюжина нижних рубашек, туфли да чулочки, а простыни для спанья берет у матери.

— И это… все? — хмыкнула царица.

Фике вдруг стало очень стыдно за свою бедность:

— Еще кувшин. Медный. Очень хороший.

Елизавета расцеловала девочку в щеки:

— Бесприданная! Ну спи. Я тебя приодену…

Будущая «Семирамида Севера» уснула, но это не был спокойный цербстский сон — даже ночью жизнь в Кремле не затихала. За стенкою долго шумели пьяные, где-то резались в карты, пили и дебоширили. Фике не раз просыпалась от неистовых женских визгов и сатанинского мужского хохота. В покоях императрицы кастраты из Флоренции до утра исполняли любовные арии на слова аббата Метастазио, а у фаворита Разумовского слепые кобзари играли на бандурах, напевая о страданиях запорожцев на галерах турецких. Потом, уже на рассвете, когда все малость утихомирились, дворец Кремля сильно вздрогнул, будто под ним взорвали пороховую бочку, — это обрушилась гигантская пирамида сундуков с нарядами и туфлями императрицы. А когда утром герцогиня с принцессой, приведя себя в порядок, готовились начать день, выяснилось, что дворец наполнен одними спящими.

За окнами тихо сыпался мягкий снежок…

* * *
Петр Федорович встретил невесту без интереса. Фике выслушала его первую ложь — как он, будучи лейтенантом (?), командовал голштинской армией (?) и наголову разбил датчан (?), которые сдавались ему в плен тысячами (?).

— Когда это было? — спросила девочка.

— Лет десять назад…

Фике удостоила его игривого книксена:

— Поздравляю ваше высочество, что в возрасте шести лет вы уже столь прославили себя в грандиозных сражениях.

— А вы злая, — ответил Петр.

Елизавета приставила к Фике учителя манер и танцев, священника для познания православия и писателя Василия Ададурова — для обучения русскому языку. Понимая, чего от нее хотят, Фике старалась как можно скорее «обрусеть» и со всем пылом своей натуры взялась за освоение русской речи… О-о, как это было трудно! Регулярно, в три часа ночи, Фике усилием воли заставляла себя покинуть постель, до рассвета зубрила: баба, плетень, дорога, большой, маленький, ложка, превосходительство, чепуха, красавица, капуста, белка, корабль, указ, воинство, клюква… Зачастую, встав средь ночи, Фике, не одеваясь, ходила, разговаривая по-русски, босая, а изо всех щелей дуло, и девочка простудилась.

Все началось с озноба, а к вечеру 6 марта Фике находилась уже в беспамятстве. Очнувшись, она кричала от боли в боку. Императрица находилась в отъезде на богомолье, а мать… Мать думала только о себе! Все, буквально все рушилось в планах герцогини. Сейчас, когда дела идут так хорошо, эта мерзавка дочь осмелилась заболеть. Мало того, врачи не исключают трагический исход, и тогда герцогине, собрав скудные пожитки, предстоит вернуться к заботам о детях, к старому нудному мужу, на обед ей снова будут подавать вассер-суп… С ненавистью герцогиня тащила умирающую дочь с постели на пол, кричала на принцессу в бешенстве:

— Сейчас же встать! Какое вы имели право так распускать себя? Одевайтесь… немедленно! Мы едем на бал к Салтыковым…

Потеря сознания спасла Фике от этой поездки. Чья-то прохладная рука легла на ее лоб, приятно освежая. Это из Троицкой лавры примчалась императрица. Елизавета (прямо с дороги — в шубе) присела на край постели, а герцогине сказала:

— Сестрица, поди-ка вон… погуляй. — Потом заботливо поправила подушки под головою девочки. — Сама не маленькая, и постеречься надобно. Здесь тебе не Цербст, а Россия-матушка… у нас сквозняки такие, что и быка свалят!

Она обещала позвать лютеранского пастора.

— Зачем мне пастор? — сказала ей Фике. — Зовите священника русского. Я ведь уже считаю себя православной…

После таких слов Елизавета наказала Лестоку:

— Жано, передай лейб-медикам, что, ежели не спасут девку цербстскую, я их заставлю раскаленные сковородки лизать…

А пока дочь болела, светлейшая герцогиня трудилась как усердная пчела. Из комодов дочери она перетаскала к себе все подарки императрицы, оставив дочку при том же скарбе, с каким и привезла ее в Россию (заодно с медным кувшином). Это заметили все русские. К тому же Иван Иванович Бецкой за партией в фараон сознался перед игроками, что когда-то поддерживал упоительную связь с Ангальт-Цербстскою герцогиней:

— После этого она и родила девочку.

Кирилла Разумовский спросил:

— Ванька, а не ты ли отец ее?

— Об этом надо спрашивать герцогиню, — отвечал Бецкой, сдавая трефового туза и поднимая выше свои придворные ставки.

Глава 5

ЕКАТЕРИНА АЛЕКСЕЕВНА
Моряки, приставая к берегу, бросают между бортом корабля и причалом мешки с паклею, дабы смягчить неизбежный удар, — так и царствование Елизаветы Петровны стало чем-то вроде политического буфера, смягчившего исторически необходимый переход от иноземной сатрапии Анны Иоанновны к просвещенномуабсолютизму.

Петр I называл иностранцев «учителями», а Елизавета разогнала этих «учителей», печатно обложив их в манифестах «злодеями» и «дармоедами». В том-то и была суть правления Елизаветы, что она опиралась на русские национальные силы; уже не Тауберг и Шумахер, а Сумароков и Ломоносов читали ей оды, и даже сладчайшие арии заезжих из Италии кастратов не помешали царице услышать пламенный монолог купеческого пасынка Федора Волкова, раздавшийся под конец ее жизни в Ярославле… По духу русская барыня, императрица впитала в себя все пороки русского барства. О первозданной лени Елизаветы писали даже в европейских газетах. Достоверен случай, когда, подписывая указ, она вывела: «Ели», а «завета» дописала лишь через два года. До изнеможения она замучивала себя постами и молитвами, а потом напивалась так, что не могла раздеться, и фрейлины, завалив ее на постель, ножами разрезали на царице золотую парчу одежд. Елизавета умела вести себя с утонченной изысканностью версальской маркизы, но порою, пренебрегая всяким приличием, поступала грубее полковой маркитанки, и тогда даже у кучеров вяли уши… Елисавет — да! — любила русский народ, но палец о палец не ударила, чтобы облегчить нужды народные, отдариваясь от людей устройством бесплатных зрелищ и праздничных карнавалов. Она — да! — уважала крестьянский труд, но ничего не сделала, чтобы облегчить жалкую участь закрепощенных миллионов. Однако в глазах своего народа Елизавета всегда оставалась «дщерью Петровой», и генеалогические связки Романовых с домом Голштинским были мало кому понятны. Вызвав в Россию племянника, императрица жестоко расплачивалась за брачные химеры отца, — и недаром же священники давали присягу, что в эктениях, поминая наследника, они обязуются добавлять слова: «внук Петра Великого» (иначе народ не понимал, откуда этот наследник взялся).

Время Елизаветы интересно не менее самой Елизаветы, и только те иностранцы, которые сознательно ничего не желали видеть в России, представляли ее унылой заснеженной пустыней. Зачастую они замечали в ней только мишурный фасад империи, не догадываясь, что в глубине России укрывается могучий трудовой тыл. Русские заводы при Елизавете уже полностью обеспечивали армию и флот отечественным вооружением. Промышленности и кустарям правительство оказывало самое усердное внимание. Двое умелых рабочих, Ивков и Владимиров, получили за труд звания поручиков; фабрикантов бумаги возводили в ранг майоров. В тяжелой индустрии, размещенной на отдаленных окраинах империи, обрастали дворянством и наградами знаменитые фамилии Твердышевых, Мясниковых, Собакиных, Яковлевых и Демидовых (все они вышли из мужиков-умельцев). А на далекой Печоре крестьянин Прядунов наладил первую в стране перегонку нефти — в целях лечебных и осветительных, и русская нефть уже экспортировалась в Европу. Успехи русской агрокультуры познавались тогда не по книгам — в застольях. Никого уже не удивляло, если подмосковный крестьянин вез продавать на базар лимоны и апельсины, в парниках вельмож вызревали виноград и ананасы; даже близ Полярного круга соловецкие монахи умудрялись выращивать дыни и персики. Избалованная модница, Елизавета желала, чтобы вологодские кружева были не хуже брюссельских, чтобы дамские туфли перещеголяли своим изяществом лучшие тогда в Европе варшавские… Богатейшая страна со сказочными ресурсами имела в своих недрах все, что нужно для бурного экономического развития, и единственное, чего не хватало России, так это рабочих рук! Отовсюду слышались жалобы на нехватку тружеников, а гигантские черноземы за Волгою, колышась вековым ковылем, еще сонно ждали, чтобы в их нетронутую сыть бросили первое зерно…

В самом центре этой работящей страны, еще не достроенной и вечно клокочущей бунтами, в душных палатах московского Кремля, жарко разметавшись на драгоценных сибирских соболях, сейчас умирала ангальтская девочка.

* * *
Весть о тяжкой болезни Фике достигла и Берлина.

— И надежд на выздоровление мало?

— Их уже не осталось, — ответил Подевильс.

Король свистнул, подзывая любимых собак, чтобы они сопровождали его до парка, и надел шляпу задом наперед.

— Ну что ж. Если часовой убит на посту, его заменяют другим, а потому готовьте для Петра новую невесту… Германские принцессы — самый ходовой товар в Европе. Кто у нас там в запасе? Вюртембергская дрыгалка, две корявые сестрицы Гессен-Дармштадтские. Выберите сами! В любом случае мы не упустим престола русского…

Но Фике не умерла и через месяц появилась на публике. «Я похудела как скелет, — рассказывала она о себе в мемуарах, — сильно выросла, лицо вытянулось, волосы выпадали, и я была бледна как смерть. Я сама себя находила такой некрасивой, что было страшно смотреть. Императрица прислала мне банку румян с приказом нарумяниться».

Скоро Фике заговорила по-русски, вызывая своим акцентом и ошибками шумное веселие среди придворных. Но это не смущало ее: она уже нырнула в московскую жизнь с головой, следовало плыть дальше. Фике часто притворялась спящей и, лежа с закрытыми глазами, слушала болтовню придворных дам, выведывая от них то, что нельзя выяснить путем официальным. Так, она узнала, что ее мать не пришлась ко двору, заслужив в обществе ехидную кличку «королева». Русские быстро разгадали ее пустоту и фальшь, их смешили напыщенная вычурность выражений и жеманное чванство герцогини. Фике было стыдно за мать и обидно, что та растерзала ее гардероб. Елизавета вторично обрядила Фике с головы до пят, но каждая новая вещь вызывала материнскую зависть. Герцогиня отнимала у дочери куски парчи и меха, туфли и шали. В сердцах Фике однажды сказала ей:

— Ах, ваша светлость, знали бы вы, как мне прискучило ваше неистребимое грабительство…

И получила от матери здоровенную оплеуху! Но однажды после обеда с женихом в комнаты к Фике вошла Елизавета, сурово указавшая Иоганне Елизавете следовать за нею для разговора. Фике с Петром уселись на подоконник, разболтались о пустяках. Была весна, все цвело, пели птицы. Вдруг явился Лесток.

— Не пора ли вам укладывать багаж? — сказал он принцессе. — Кажется, вам предстоит возвращение в Цербст…

Фике, ослабев, вяло сползла с подоконника. Петр спросил лейб-хирурга — что значат его угрозы, но врач лишь усмехнулся. Наконец появилась Елизавета, распаленная от гнева, а за царицей, будто побитая собака, тащилась рыдающая «королева». Императрица широко шагнула к Фике, долго изучала лицо девочки. Сказала:

— Ныне на дворе нашем век уже осьмнадцатый, век просвещенный, и дети за грехи родительские неповинны должны быть. — Заметив, что Фике перепугана, она улыбнулась: — Оконфузил тебя Лесток? Ну-ну! Жить в России да не пугаться — такого не бывает…

Истина открылась не сразу: регулярно перлюстрируя письма, Елизавета вызнала, что «сестрица» приехала погостить — как шпионка прусского короля. Ей было поручено свернуть шею канцлеру Бестужеву, а приватные свидания герцогини с Мардефельдом навели царицу на мысль о разветвленном заговоре. Но выставить шпионку за рубежи Елизавета могла лишь после свадьбы. Однако медицинская комиссия бракосочетанию воспротивилась:

— Его высочество Петр Федорович нужных для брака кондиций не обрел!

И надеялись, что организм великого князя окрепнет лишь через два года. Но разве можно допустить, чтобы прусская шпионка еще два года толкалась в передних дворцовых? Летом царица ускорила миропомазание принцессы Фике, которая восприяла от купели веру греческую, получив православное имя — Екатерина Алексеевна.

Перед обручением Екатерина постилась, неделю просидев на рыбной пище, облитой подсолнечным маслом. А когда в церквах провозгласили ектению за «благоверную Екатерину Алексеевну», царица украсила шею невестки ожерельем в 150 000 рублей:

— Но гляди, как бы охотники не сняли с тебя…

Екатерина поняла, в кого она метит. Мать, уже неспособная вести интригу в пользу Пруссии, начала интриговать против дочери. Ее сердце преисполнилось грубой зависти к высокому положению Фике, которая из принцессы превратилась в великую княгиню.

Гремели колокола и стреляли пушки. В ее честь!

* * *
Обретя под ногами русскую почву, Екатерина оживилась, быстро похорошела. Императрица переслала ей 30 000 рублей «на булавки», которые она тут же спустила за картами. Мотовство не укрылось от взора проницательной Елизаветы. В театре она зазвала наследницу престола в свою ложу и в присутствии Петра и Лестока устроила невестке хорошую баню:

— Что-то уж больно рано финтить стала, голубушка! Когда я в цесаревнах ходила, так, бывало, и соленому огурчику радовалась. А ты, едва приехав, сразу мотать стала… Гляди мне!

Самое обидное было в том, что будущий супруг гнусно злорадствовал над нею, и Екатерина сказала ему:

— Как вы можете, сударь, потешаться надо мною, если видите, что я, ваша супруга нареченная, горько плачу?

А осенью, когда двор длинными обозами стал перетягиваться в Петербург, великий князь заболел оспою. Исход болезни был еще неясен, и герцогиня заранее начала хлопоты перед королем Пруссии, чтобы он подыскал для Фике нового жениха… Петр Федорович, весь в гнойной коросте, остался лежать на станции Хотилово, а герцогиня внушала дочери, что не стоит огорчаться:

— Еще не все потеряно! Георг Дармштадтский славный солдат. Говорят, большой весельчак и принц Баден-Дурлахский…

Но Екатерине уже плевать на Дармштадт, ей и дела нет до Баденского герцогства. Мать осеклась под ее упорным взглядом.

— Я вам приказываю молчать! — выпалила Екатерина…

По сторонам дороги стыли великолепные леса, в белом пуху сидели на елках красногрудые снегири. Двое саней плыли в сверкающем безлюдье: Елизавета срочно повернула назад от Петербурга на Хотилово, а навстречу ей мчались сани с Екатериною. Где-то за Новгородом встретились. Две женщины (одна уже пожившая, все испытавшая, а другая едва вступающая в этот мир) долго плакали в объятиях друг друга. Беспокойство царицы понятно: умри сейчас Петр — и тогда из заточения поднимется Брауншвейгская династия. Еще более понятно и горе Екатерины: умри сейчас Петр — и перед нею снова поднимется полосатый шлагбаум Цербстского княжества. Девушка взмолилась, чтобы царица взяла ее с собой в Хотилово, но Елизавета, волоча по сугробам полы шубы, уже пошла к саням:

— Сама справлюсь! Эй, Сереженька, трогай…

Екатерина с матерью поселились в Петербурге на Фонтанке. Десять раз переволакивали мебель по комнатам, потому что, стоило Екатерине обосноваться, как герцогиня сразу же находила, что у дочери антураж лучше материнского. В довершение всего мать возобновила связь с Иваном Бецким и забеременела. Непорочной Екатерине было противно наблюдать, как ее маменька мечется по аптекам в поисках тайного способа избавиться от нечаянного приплода. Наконец царица привезла в Петербург выздоровевшего племянника. Петр был ужасен! «Я испугалась, увидев его, — вспоминала Екатерина, — черты лица огрубели, лицо было вспухши… он был в громадном парике, который еще больше безобразил его». С детства она умела владеть собою, но сейчас не могла скрыть отвращения к жениху. Кинувшись в спальню, великая княгиня дала волю слезам. Это была естественная реакция здорового организма на всякое уродство… Наплакавшись, она решила подавить в себе отвращение к уроду, чтобы не потерять великой России!

* * *
Вскоре опять возникла неприятность — Елизавета вплотную подошла к герцогине, сказав ей так:

— А ты, сестрица, еще не образумилась? Что вы там с бароном Мардефельдом по углам, будто тараканы за печкой, шушукаетесь? Я ведь из Хотилова все примечала…

Елизавета назначила свадьбу на 25 августа, а до свадьбы посоветовала «сестрице» совершить увлекательную прогулку по Ладожскому каналу. Разумовскому она сказала:

— Пусть ее там комары наши съедят, чтоб ее черт побрал, курву цербстскую, прости меня, господи, царица наша небесная!

…Екатерина писала: «По мере того, как день моей свадьбы приближался, я делалась все грустнее. Сердце не предсказывало мне счастья: одно лишь честолюбие поддерживало меня. У меня в глубине сердца было что-то такое, что никогда не давало мне ни на минуту сомневаться, что рано или поздно я сделаюсь самодержавною повелительницею России».

Глава 6

ИГРЫ В КУКЛЫ
Как и всегда на Руси, к назначенному сроку ничего готово не было, но желание Елизаветы поскорее избавиться от ангальтской «сестрицы» было столь велико, что она решила:

— Сроков свадьбы не изменять! Чего там еще не хватает нам? Вилок-то? Так и руками все со столов растащат. Материй разных? Так мы, слава богу, не голыми на четвереньках бегаем…

В эти сумбурные дни жених пропадал в лакейских, где в хамской компании осваивал уроки супружеских обязанностей. Некто Румбер, бывший драгун шведского короля, дал Петру немало полезных брачных советов, смысл которых дошел до нашего времени: «Жена не смеет дышать в присутствии мужа; только дурак позволяет жене иметь собственное мнение; одна хорошая затрещина, вовремя отпущенная, лучше всех убеждений действует на любую женщину…»

В ожидании свадьбы Елизавета не веселилась; только близкие ей люди (Разумовские, Шуваловы да Воронцовы) знали о тревогах императрицы. Пока жив Иоанн Антонович, покоя ей не видать: сверженный император стал знаменем, под которым собирались все недовольные ее правлением. Даже в своем дворце Елизавета не чувствовала себя в безопасности. Недавно за ширмой туалетной комнаты, где она подолгу прихорашивалась, обнаружили человека с черным котом на руках. Неизвестного подвергли самым изуверским пыткам, но так и не дознались — кто он таков и зачем ему понадобился кот? Елизавета была убеждена, что противу нее умышлено злодейское чародейство, ибо от черных котов добра не жди… Эти волнения заставили царицу спешить со свадьбою, а молодоженам вменялось в обязанность не медлить с зачатием наследника, чтобы на престоле русском утвердилась ветвь династии Романовых, продолженная от Петра I.

Наконец герольды в сверкающих латах, под бравурные возгласы литавр, оповестили столичных жителей о предстоящем торжестве. Перед зданием Адмиралтейства народ сбирался заранее, уже примеряясь к массовой атаке на винные фонтаны, к дружному штурму пирамид, сложенных из прожаренных бычьих туш, из разных рыбок, псковских и астраханских. Неву украсила эскадра, на резвом ветру празднично плескались флаги. Екатерину отвели в парную баню, где императрица, по русскому обычаю, выстегала ее веником до полного изнеможения. Ужинать невесте было указано в одиночестве — без гостей-охальников. На ночь же, для соблюдения уличной тишины, расставили сторожей, которые никому не давали проезда, дабы не потревожить предсвадебный сон великой княгини. В пять часов утра Екатерину разбудили залпы с кораблей — пора вставать. Сразу же начали и обряжание; волос не пудрили, а поверх вздыбленной прически невесты укрепили бриллиантовую корону. Даже мать, уж на что была завистлива, но и та признала:

— Дочь моя, вы сегодня восхитительны!..

Карета с невестой плыла меж шпалерами войск, которые выстроились от Зимнего дворца до Казанской церкви. На улицах была такая несусветная давка, что императрица, потная и всклокоченная, будто базарная торговка, лишь к часу дня сумела пробиться в церковь через густую толпищу. После обряда молебенного войска палили в небо троекратно, огнем беглым, а все храмы столицы неустанно звонили в колокола. Во дворце был устроен «большой» стол, но сразу же после мазурки новобрачных выслали с бала.

— С богом, робяты! — благословила их Елизавета.

Екатерина лежала в постели, но Петр не являлся. Лишь ближе к полуночи с хохотом вошла камеристка, сообщившая, что жених застрял на дворцовых кухнях и придет не скоро:

— Он ждет, когда ему поджарят котлеты…

Наевшись котлет, жених предстал. Музыка бала едва достигала спальни. Петр стащил Екатерину с постели, босую подвел к комоду, который они сообща и отодвинули от стенки. Здесь Петр прятал кукол!

— Давай, — предложил он жене, — мы с тобой поиграем…

В эту брачную ночь, играя с Петром в куклы, Екатерина твердо осознала, что мужа у нее нет и не будет. Но даже в глубокой старости острой болью отзывались ее слова: «По себе ведаю, какое это несчастье для женщины иметь мужа-ребенка…»

* * *
С превеликим удовольствием Елизавета Петровна выставила за рубежи герцогиню Ангальт-Цербстскую, которая молила простить ее. Императрица умела быть и жестокой.

— Мадам, — отвечала она, никак ее не титулуя, — теперь уже поздно каяться, а горбатых на Руси могилами исправляют…

Со слезами на глазах мать призналась дочери:

— Фике, какое ужасное положение — я не могу уехать! Я наделала в России долгов на шестьдесят тысяч рублей…

Но Екатерина тоже не хотела видеть свою мать в Петербурге, потому приняла долги на себя (и долгих 17 лет расплачивалась за материнское распутство). В Риге герцогиню настиг рассчитанный удар — Елизавета буквально убила шпионку своим письмом: «Мадам! Я за потребно разсудила вам рекомендовать, по прибытии вашем в Берлин, его величеству королевусу Прусскому внушить, что мне весьма приятно будет, ежели министра своего барона Мардефельда из Петербурга отзовет…» После этого с какими глазами она могла предстать перед королем? Она, которая из России обольщала Фридриха в письмах, что ее присутствие здесь укрепляет положение посла Мардефельда, — и вот теперь герцогиня должна признать, что король ею обманут… Фридрих был действительно повержен этим письмом. Он долго молчал, потом тихо заметил Подевильсу:

— Я не думал, что эта ангальтинка так глупа. Будем надеяться, ее дочь окажется умнее матери. Депешируйте ко двору Елизаветы, что любое желание русской императрицы я счастлив исполнить… Кстати, — спросил он, заостряясь носом, — не попадался ли нам в лапы последнее время русский шпион?

— Один схвачен.

— Кто он?

— Капитан вашей доблестной армии — Фербер.

— Отлично, — сразу повеселел король…

В ответ на отозвание Мардефельда он публично отрубил голову русскому агенту Ферберу. В ответ на казнь своего шпиона Елизавета сослала на Камчатку прусского агента Шмитмана:

— Сказывали мне на Камчатке бывавшие, будто там земля трясется. Вот и пущай потрясуха эта до Берлина дойдет…

За этим обменом любезностями чуялось нечто зловещее.

А Петербург был прекрасен! Прямые першпективы еще терялись на козьих выгонах столичных окраин; трепеща веслами, как стрекозы прозрачными крыльями, плыли в невскую синь красочные, убранные серебром и коврами галеры и гондолы, свежая речная вода обрызгивала нагие спины молодых загорелых гребцов…

Екатерина была глубоко несчастна.

* * *
Отозвание Мардефельда стало для нее первым практическим уроком; посол короля провел в России целых 22 года, служил еще при Петре I, но Елизавета его не пощадила, — девушка сделала вывод: политика не терпит сентиментальности. А второй урок получила, когда из холмогорского заточения доставили в Петербург мертвую Анну Леопольдовну, мать сверженного императора. Тело бывшей правительницы России было выставлено в монастыре Александро-Невской лавры, открытое для свободного обозрения публики. Елизавета собиралась навестить покойницу с утра, но, как всегда, заболталась с портнихами, и поехала в конец города только к вечеру. Могильщики, вскрыв настил усыпальницы, как раз докапывали яму; чадно горели свечи и факелы, освещая гроб с богато одетой покойницей. Елизавета, нагнувшись над ямой, оделила мужиков рубликом на водку и велела им копать глубже. Потом, притопнув ногою в каменные плиты, объяснила молоденькой невестке:

— А вот тут и матка ее полеживает, Катерина Иоанновна Мекленбургская, тоже язва была хорошая… Все они, как подумаю, из-под одного хвоста выпали! Великие неустройства несли на Русь…

Общий страх объединял женщин, стоящих над раскрытой могилой, — страх за будущее короны. В обширной карете, возвращаясь во дворец, Елизавета призналась невестке, что малолетний Иоанн содержится ею под крепчайшим караулом:

— А стражам указано не объяснять узнику — кто он таков и ради чего живет. Пусть мыслит о себе: червь я, и только…

Екатерина сделала вывод: «Политика бескровной не бывает». А постылая жизнь в супружестве не радовала. Французский атташе граф д’Аллион докладывал в Версаль: «Великий князь все еще никак не может доказать супруге, что он является мужчиной». Екатерина играла по ночам в куклы, которых не выносила еще в детстве. Иногда Петр ублажал молодую жену партией в карты на воображаемые ценности. Скинув с головы ночной колпак из бурой фланели, он говорил запальчиво, изображая транжиру-богача:

— Вот вам мои сто миллионов. Сколько ставите против?

Екатерина водружала на стол туфлю с ноги:

— Ах, дьявол вас побери, до чего надоели мне вы со своими фантазиями… Ставлю башмак — в триста миллионов!

Сразу же после свадьбы Петр признался, что безумно влюблен во фрейлину императрицы Катеньку фон Карр.

— На что вам еще и фрейлина, — хмыкнула Екатерина, — если и со своей-то женой вы не знаете что делать.

— Ты дура… дура, дура! — закричал Петр; выскочив в приемную, где читал газеты камер-юнкер Девиер, великий князь стал горячо доказывать тому, что Екатерину даже нельзя сравнивать с божественной фрейлиной фон Карр. — Вы же сами видите, граф, как она уродлива, как она коварна и мстительна.

Девиер осмелился благородно возразить.

— Не возражать! — велел ему Петр. — Ты тоже дурак…

Екатерина хронически не высыпалась. Обормот устраивал на рассветах «развод караулов», передвигая по комнатам тысячные легионы оловянных солдатиков, при этом сонные лакеи, держа в руках листы кровельной жести, разом их встряхивали (дребезжание жести означало салютацию из мнимых пушек). Потом он пристрастился к собакам, разведя в покоях целую свору, дрессируя их шпицрутенами и плетями. «И когда все это кончится?» — терзалась Екатерина, оглушаемая то грохотом жести, то жалобным воем несчастных животных. Не в силах выносить собачьего визга, однажды она вышла в соседнюю комнату, где и застала такую картину: вниз головой, подвешенная за хвост к потолку, висела жалкая собачонка, а муж сек ее плеткой. Екатерина вырвала из рук мужа хлыст, забросила его к порогу:

— Сударь, неужели вы неспособны найти себе дела?

— Хорошо, — покорился ей Петр, — тогда я поиграю немножко на скрипке, а ты меня послушай…

Как мужу, так и жене абсолютно нечего было делать. С горечью Екатерина призналась Кириллу Разумовскому:

— Ожидание праздника лучше самого праздника…

В разговоре с гетманом впервые было произнесено имя Вольтера, оставившее Екатерину постыдно-равнодушной: о Вольтере она ничегошеньки не знала! От страшной скуки она спасалась в чтении романов (пока только романов). Она читала о принцессах настолько нежных и тонкокожих, что когда они пили вино, то было видно, как ярко-красные струи протекают по их горлам, будто через стеклянные трубки…

В один из дней ее лакей Вася Шкурин провинился. Екатерина спокойно заложила в романе недочитанную страницу, вышла в гардеробную и — бац, бац, бац! — надавала Васе пощечин.

— А если тебе еще мало, — заявила она лакею, — так я велю отвести на конюшню и там выдрать…

Маленькая принцесса Фике, ты ли это?

Глава 7

НЕТ, НЕТ — ДА, ДА!
Не в силах сам наладить с Екатериной нормальные супружеские отношения, Петр начал поощрять мужчин к сближению с нею. Об этой опасности Екатерину предупредил тот же Вася Шкурин:

— Поостерегись, матушка, на тебя уже собак стали вешать. В городе сказывали, будто ты с графом Девиером милуешься.

— Этого мне только и не хватало сейчас…

Очень редко Петра тянуло к книгам, привезенным из Голштинии. Половина его библиотеки — жития апостолов церкви, другая половина — истории знаменитых разбойников. Почитав о канонизированных в святости, Петр брался за синодики колесованных, обезглавленных, сожженных на кострах и сваренных в котлах с кипящим маслом… Екатерина читала много. Но скоро все эти глупые пасторали о любви пастушка к пастушке, бесстыжие Хлои и Дафнисы порядком ей надоели. Это была не жизнь, а лишь замена жизни вычурной непристойной выдумкой. С некоторой робостью девушка обратилась к познанию истории. Но едва прикоснулась к настоящей литературе, как сразу же — почти с ужасом! — сама увидела, насколько она необразованна: читала и не понимала, что читает. Кирилла Разумовский, всегда смотревший на нее несытыми глазами, подсказал, что надо бы на досуге перелистать Пьера Бейля… Екатерина не постеснялась спросить:

— Бейль… А кто это такой?

Бейль оказался философом-еретиком прошлого столетия (он был предтечею энциклопедистов, от него до Монтескье и Вольтера оставался один шаг). И целых два года Екатерина изучала «Философско-критический словарь» Бейля, от которого можно двигаться дальше, уже не боясь заблудиться в литературных дебрях… Письма мадам Севинье сразу захватили искренностью человеколюбивых убеждений. Екатерина, взволнованная чтением, наспех выводила собственные сентенции: «Свобода — душа всего на свете, без тебя все мертво. Желаю, чтобы люди повиновались законам, но не рабски. Стремлюсь к общей цели — сделать всех счастливыми!» Потом она взялась за Брантома, поразившего ее цинизмом придворных нравов Европы в XVI веке. Любую мерзкую гадость Брантом возводил в дело доблести, и Екатерина подсознательно усвоила для себя на будущее, что мораль, как и политика, есть ценность изменчивая. Самый низкий инстинкт может заслужить в истории одобрение, если его оправдать тезисом — ради чего это сделано? Вслед за Брантом великая княгиня изучила одиннадцать томов германской истории, дойдя на последних страницах уже до своих современников, и вынесла из этих книг подозрительное внимание к вороватой Пруссии, ставшей в ее глазах разрушительницей германской общности. Наконец Екатерина открыла и жизнеописание Генриха IV, над которым смеялась, ликовала, завидовала и плакала… Развратный сластолюбец, пьяница и бабник, но монарх мудрейший, он вывел Францию, раздираемую распрями, в число ведущих держав мира, но был глубоко несчастен в семейной жизни. Этот безобразный и гениальный король стал любимым героем Екатерины… В руки попалось что-то и Вольтера, но, зевая, Екатерина забросила его подальше: до понимания Вольтера она еще не доросла!

А однажды ночью Петр взобрался к ней на постель, противно липкий от пива, и стал рассуждать о том, как очаровательна горбатая принцесса Гедвига Бирон, недавно бежавшая в Петербург от своего отца из ярославской ссылки:

— Вот если бы и ты была такой!

— Такой же горбатой?

Петр ударил ее. Екатерина вздрогнула:

— Это что? Уроки драгуна Румбера?

Еще удар. Прямо в лицо. Екатерина смолчала.

«Боже, сколько в мире прекрасных мужчин…»

* * *
Поздно (даже слишком поздно!) в Екатерине стало пробуждаться женское начало — она с радостью ощутила, что способна нравиться. Изредка кавалерам удавалось во время танцев нашептать ей на ушко, какой у нее стройный стан, как волшебно сияют ее глаза. Екатерина, лишенная мужского внимания, впитывала такие слова, как воду пересохшая губка. К двадцати годам она развилась в статную, крепкую женщину с сильными мышцами рук и ног. Теперь даже ей самой было ясно, что обликом она пошла в мать: такое же удлиненное лицо с выступающим подбородком, продолговатый прямой нос и крохотный ротик, который при напряжении мысли или нервов сжимался в одну яркую точечку.

Екатерина быстро освоилась с суровым климатом России; как и всем здоровым людям, ей пришлись по вкусу трескучие морозы, бурные весенние ливни и летняя истомляющая теплынь, насыщенная ягодным и цветочным духом. Ее часто видели скачущей на коне в окрестных лесах Петербурга — она была способна, как лихой гусар, по тринадцать часов в сутки проводить в седле. Когда до императрицы дошло, что Екатерина ездит, сидя в седле по-мужски, она вызвала невестку к себе — ради выговора:

— Ежели еще раз сведаю, что по-татарски ездишь, велю лошадей у тебя забрать. — Императрица сказала, что от такой позы женщина становится бесплодна. — А я уж заждалась от вас, когда вы меня наследником престола порадуете…

Екатерина изобрела особое седло: в публичных местах скакала по-английски, свесив ноги на одну сторону, а когда вокруг никого не было — рраз! — и левая нога перекидывалась через луку, следовал укол шпорою, и Екатерина проносилась дальше, не разбирая дороги, отважно перемахивая через кусты и канавы, возбужденная, с длинными растрепанными волосами… Поживая в Ораниенбауме, она вставала с первыми птицами, вылезала в окно. Внизу ее поджидал верный егерь Степан, они шагали к устью канала, заросшего высоким тростником, где охотились на уток. И был у Екатерины верный рыбак-чухонец, дядюшка Микка, который не раз выгребал утлую ладью в море так далеко, что не виднелись берега. Освеженная и бодрая, в солдатских штанах в обтяжку, неся ружье и ягдташ с добычей, Екатерина возвращалась в Китайский дворец, где еще только продирал глаза ее разлюбезный. Истерзанный жестоким похмельем, Петр отпивался крепким кофе, бегал на двор блевать и сосал вонючие трубки. Рядом с цветущей, жизнерадостной супругой Петр казался вышедшим из гарнизонного госпиталя, где его лечили-лечили, да так и выпустили на волю, недолечив…

Муж-ребенок требовал от жены постоянного присмотра. Великокняжеские покои в Летнем дворце на Фонтанке соприкасались с комнатами императрицы. И вот как-то, услышав за стеною голоса, Петр Федорович, недолго размышляя, схватил коловорот и просверлил в стене дырки. Увиденное на половине тетушки так ему понравилось, что он стал созывать фрейлин, истопников, лакеев и горничных — понаблюдать за интимной жизнью императрицы. А чтобы наблюдать было удобнее, Петр велел расставить напротив дырок кресла, как в театре.

— А ты почему не смотришь? — спросил он жену.

— Какая подлость! — отвечала Екатерина. — Сейчас же убирайтесь все отсюда, пока я не позвала гофмаршала…

Елизавете о дырках донесли. Явившись, она отхлестала племянника по лицу. При этом, обуянная гневом праведным, она сказала, не выбирая выражений, что у ее батюшки Петра Первого был сынок, царевич Алексей, который тоже немало чудил:

— Так спроси у Штелина — что с ним сталось?..

Слово за слово, и возник семейный скандал. Елизавета кричала, что если «дохляк» добра людского не ценит, так она всегда сыщет способы, чтобы от него избавиться:

— Ты жену слушайся, урод несчастный! У тебя умишка хватило лишь на то, чтобы стенку расковырять, а жена-то умнее тебя, она подглядывать не полезла…

Дырки залепили хлебным мякишем. После этого случая канцлер Бестужев сочинил инструкцию для Петра, как вести себя в обществе. Наследнику советовали не выливать остатки пива на головы лакеев, не корчить рожи перед духовнослужителями и послами иноземными, в разговоре не дергаться всеми членами тела, а внимать собеседнику с видом благонравным. Инструкция деликатно внушала: «брачную поверенность между обоими императорскими высочествами неотменно соблюдать». Сие значило — как можно скорее родить наследника!

Елизавета накануне перлюстрировала письмо нового прусского посла Финкенштейна к королю. «Надобно полагать, — сообщал посол, — великий князь никогда не будет царствовать в России… он так ненавидим всеми русскими, что непременно должен лишиться короны. Непонятно, как принц его лет может вести себя столь ребячески. Великая же княгиня ведет себя совершенно иначе!» Это правда: Екатерина, не теряя времени зря, завоевывала симпатии в свете. Пожилых статс-дам расспрашивала о здоровье, с почтением внимала рассказам генералов о битвах, наизусть знала, у кого в какой день именины, не забывая принести поздравления. Екатерина осваивала генеалогию русской знати, чтобы познать изнутри сложную структуру родственных отношений; навещала больных старушек, помнила клички их любимых мосек, мартышек и попугаев… Средства легкие, но они очень помогали Екатерине сживаться с русским обществом, в котором к ней уже стали привыкать, как к своему человеку. Она не фальшивила в своем поведении: от души веселилась на святках, каталась на санках с ледяных гор, играла с фрейлинами в жмурки, крестила чужих детишек — и все это делала с приятным лицом, радостно-шаловливая, неизменно отзывчивая к любым мелочам чужой жизни. В результате: Петр Федорович своими поступками терял во мнении общества — Екатерина же Алексеевна, напротив, много приобретала…

Царица между тем все чаще заводила речь о бесплодии. Она не раз подсылала к Екатерине повитуху, а к Петру своих врачей, чтобы доложили научно: кто из супругов более виноват? Елизавета даже приставила к племяннику бойкую вдову живописца Гроота, обещая ей в мужья генерала, если сумеет побудить Петра к любовным прихотям. Но Екатерина осталась в прежнем положении, и тогда у нее состоялся деловой разговор с императрицей.

— Вот что, миленькая! — объявила Елизавета. — Не знаю, каково уж вы там столько лет миндальничали, но толку-то от ваших высочеств, как с козла молока… А ежели от мужа нет явного пособления, так его надобно на стороне сыскивать. И не воротись от меня — эдак-то всегда при дворах знатных поступали!

После чего в придворном штате «малого» двора появился новый камер-юнкер, и Екатерина отметила: «Прекрасен, как ясный день». А звали его Сергеем Салтыковым…

* * *
Елизавета Петровна, как дневальный у ящика с казенными деньгами, бодро стояла на страже нравственности придворных, карая блудолюбивых дам и кавалеров острижением волос или коленостоянием в углу на сухом горохе. Но так как сама-то она являла образец обратного тому, что от других требовала, то по этой причине веселый, неугасающий и даже бесшабашный разврат стал при дворе Петербурга делом привычным и, пожалуй, даже вмененным в прямую обязанность придворных… Екатерина от первых шагов по русской земле была окружена людьми, в лексиконе которых преобладало слово «махаться». Вокруг великой княгини влюблялись, разводились и сходились — когда с трагическим надрывом, когда с комическим легкомыслием. Трепетали от амурных «маханий» едва окрепшие девочки-фрейлины, даже маститые кавалерственные дамы, имевшие внуков сержантами в гвардии, пускались во все тяжкие, и это уже никого не удивляло. Конечно, молоденькой женщине было нелегко в этом вертепе, но Екатерина лишь кокетничала с мужчинами, никогда не переступая границ дозволенного. Только на маскарадах, где все равны под масками, Екатерина с пунцовой розой в черных волосах, загримированная под пажа, вакханкой висла на шеях рослых гвардейцев, интригуя отчаянно:

— Поцелуй меня, маска, только поцелуй через маску…

Дабы назначение Салтыкова не слишком бросалось в глаза, смышленая Елизавета прислала к «малому» двору и Левушку Нарышкина, забавлявшего Екатерину всякими дурачествами. И пока этот «шпынь» увеселял придворных, Сергей Салтыков рисовал перед Екатериной упоительную картину тайных наслаждений. Она вздыхала:

— Откуда вам знать — свободно ли мое сердце?

Этот разговор состоялся весной 1752 года, и все лето Екатерина успешно отбивала настойчивые атаки красавца. Салтыков даже силой пытался проникнуть в ее спальню, но великая княгиня загородила двери комодом — и спаслась от штурма!

— Ваша смелость способна погубить меня, — сказала она дерзкому. — Не забывайте, что я жена наследника престола…

В августе двор табором отъехал в подмосковное Раево, где на острове была устроена охота на зайцев. Лошадей переправили водой на пароме, гости добирались на остров в лодках. Салтыков бдительно держался возле подола Екатерины, словно приклеенный, но она, спрыгнув на берег первой, татаркой вскочила в седло, вихрем понеслась в сторону леса — за отдаленным лаем гончих собак. Салтыков настиг ее на солнечной поляне, густо покрытой ромашками, вокруг не было ни души.

— Уйдите наконец! — взмолилась Екатерина.

Но внимательнее, чем обычно, выслушала признания в любви. («Он рисовал мне продуманный план, как держать в глубокой тайне то счастие, которым можно наслаждаться в подобном случае. Я не проронила ни слова…») Салтыков настаивал:

— Сознайтесь, что вы ко мне неравнодушны.

«Он начал перебирать всех придворных и заставил меня согласиться, что он лучше других; из этого он заключил, что мой выбор должен пасть на него…» Разговор затянулся, сделавшись мучительным для обоих. Лошади переступали нетерпеливо.

— Езжайте прочь, — строго велела Екатерина.

Салтыков не повиновался великой княгине:

— Я отъеду лишь в том случае, если услышу от вас, что вы думаете обо мне гораздо чаще, нежели вам хотелось бы…

Екатерина, изогнувшись в седле, взмахнула хлыстом. Ударила лошадь салтыковскую, потом стегнула и свою.

— Вы победили! — вскричала она. — Только убирайтесь к чертовой матери, чтобы я вас больше никогда не видела.

Строптивые кони разнесли их в разные концы поляны.

— Слово вами дано, — услышала Екатерина издалека.

— Нет, нет, нет! — отвечала она, чуть не плача.

— Да, да, да! — донеслось из леса.

* * *
По неопытности она не обратила внимания на первые изменения в организме. Зима закружила ее в праздниках, летом 1753 года отъехали из Москвы в село Люберцы, и здесь Екатерина, загорелая и жилистая, как дьяволица, с ружьем гонялась по лесам, охотясь. На именинах мужа танцевала до упаду, а после танцев выкинула мертвого ребенка… Это случилось на бивуаке, в походной палатке, под гудение комаров! Восемь недель жизнь ее была в опасности. Оправясь, Екатерина с новой силой отдалась удовольствиям. Левушка Нарышкин, совершенно безразличный к нравственной стороне жизни, говорил Екатерине откровенно:

— Вы не спрашивайте меня — можно ли то, что хочется. Вы спрашивайте — как получить скорее то, что хочется, и я для вашего высочества в лепешку расшибусь, а все сделаю…

«Шпынь» был предан Екатерине даже не беззаветно, а скорее бессовестно! Вскоре у великой княгини появилась и подруга, графиня Прасковья Брюс, шептавшая горячо и призывно:

— Доверься моему опыту, милая Като, и я сегодня же ночью обещаю тебе самые жгучие тайные удовольствия.

Ночью Нарышкин скребся в двери, мяукая по-кошачьи.

— Мрр… мрррр, — мурлыкала Екатерина.

Это значило, что она готова к рискованным похождениям. В мужских костюмах, подобрав волосы под шляпы, подруги воровски исчезали из дворца, до зари пропадая… где? Весной Екатерина доложила императрице о новой беременности и рассчитала, что родит в последних числах сентября 1754 года.

— Ишь какая точная стала! — отвечала Елизавета с ехидцей. — Мне твои расчеты уже знакомы. Но теперь крутиться по палаткам не дам. Кончай танцевать и посиди-ка в карантине…

Чтобы невестка не порхала, она приставила к ней Александра Шувалова — великого инквизитора империи, а Салтыкова публично обозвала «сопляком» и выпроводила красавца за границу.

Глава 8

НАЧИНАЕТСЯ ЕКАТЕРИНА
С тех пор как Фике вступила на русскую землю, ее всюду подстерегали опасности. Иногда даже со смертельным риском. Болезни в счет не идут! Но не бывало года, чтобы не стряслось беды. Почти в каждой поездке «несли» ее лошади, вдребезги разбивало кареты, под Екатериной проваливались в реки мосты. А однажды в Гостилицах рухнуло здание, погребя под развалинами 19 человек, и только случайность спасла Екатерину от гибели. В пламени пожаров она теряла свои гардеробы, мебель, книги. От частых столкновений с опасностями осмелела, говоря:

— Приговоренная к веревке не сгорит и не утонет!

Но летом 1754 года Екатерину с великим бережением доставили из Москвы в Петербург, лошади ступали шагом, проезжали за день не более 30 верст (эта дорога взяла у нее месяц жизни). Шувалов не спускал с нее глаз. Ближе к осени, когда двор вернулся из Петергофа в столицу, он отвел беременную женщину в пустую комнатушку Летнего дворца, где было много пыли и мало мебели.

— Желаю вашему высочеству, — сказал Шувалов, — в сем милом убежище порадовать ея величество родами легкими и приятными…

Екатерина поняла, что в этой конуре ей будет так же хорошо, как собаке в будке. Словно перед смертью, простилась она с близкими и, почуяв первые боли, перешла в камеру своего заточения, сопровождаемая акушеркой фон Дершарт; по обычаю того времени, рожать следовало на полу, который и застелили матрасом. В два часа ночи Екатерина всполошила повитуху криком — начались схватки. Разбудили императрицу, прибежал Шувалов с женою. Совместно они послушали, как исходится криком Екатерина, и, перекрестясь, удалились… Десять часов мук закончились.

— Кто у меня? — спросила Екатерина.

— Мальчик, — ответила акушерка…

Моментально, будто из-под земли, нагрянули всякие бабки. Елизавета, командуя ими, опеленала новорожденного голубой лентою ордена Андрея Первозванного, все бабье, охая и причитая, удалилось с младенцем. Следом за ними скрылась и фон Дершарт.

— Пить… дайте воды, — просила Екатерина.

Никто не подошел, потому что подойти было некому. А встать она была не в силах. Екатерина лежала в неприятной сырости, мечтая о сухой простыне и большой кружке холодной воды.

— Люди, где же вы? — звала она, страдая.

Веселая музыка из глубин Летнего дворца была ей ответом. А в соседних комнатах мужа играли в бильярд и пьянствовали.

— Пить, — металась она. — Ну хоть кто-нибудь…

Великим князем Павлом, правнуком Петра I, она заслонила романовский престол от посягательств Брауншвейгской династии — ради этого позвали ее в Россию, не отказывали в забавах и нарядах.

— Люди, помогите же мне, — тщетно взывала она…

Комком собрала под собой мокрые простыни и ногами, плача, ссучила их в конец матраца. Ликующие водопады, опадая с безмятежной высоты, прохладно шумели в ее ушах, и она — пила, пила, пила… Вдруг явилась графиня Шувалова, безбожно разряженная в пух и прах, сверкая массою драгоценностей, уже порядком хмельная. («Увидев меня все на том же месте, она ужаснулась, сказав, что так можно уморить меня досмерти».)

— Воды, — взмолилась перед ней Екатерина. — Графиня, вы же сами женщина рожавшая… я умираю от жажды.

— Господи, да неужто я вас забуду?

И с этими словами ушла, больше не появившись. Музыка гремела и буйствовала, а вокруг Екатерины сосредоточилась вязкая, невыносимая и, казалось, противная на ощупь тишина. Все покинули ее! Летний дворец содрогался от плясок. Шла гульба — дым коромыслом, и никто о ней даже не подумал. Пьяный муж заглянул в двери, но тут же скрылся, крикнув жене, что ему очень некогда.

Было утро. И день миновал. Праздник продолжался.

Наступила ночь — уже вторая ночь.

— Пи-иить… пи-ить хочу-у! — осипло кричала Екатерина.

Наконец музыку выплеснуло из глубин дворца, возник меркнущий желтый свет, она услышала топот множества ног, будто ломилось целое стадо, и голоса пьяных людей, спешащих к ней… В дверях явилась сама императрица! Елизавета была в розовой робе, отделанной золотым позументом, кружева фиолетовые, а пудра с перламутровым оттенком. Слов нет, она прекрасна, но была бы еще прекраснее, если б не была так безобразно пьяна! Вперед выступил камер-лакей, держа на золотом блюде «талон» Елизаветы о награждении роженицы немалыми «кабинетными» деньгами.

— Сто тыщ… копеечка в копеечку! — выпалила императрица (и, падая, успела ухватиться за лакея). — Наследника ты родила… вот и жалую! — Она со смаком расцеловала лакея (очевидно, с кем-то его перепутав) и спросила: — Чего еще ты желаешь?

— Кружку воды, — ответила ей Екатерина…

Лишь через сорок дней Екатерине было дозволено впервые глянуть на сына. Ведьмы-бабки показали Павла с таким видом, будто они его где-то украли, и тут же проворно утащили младенца на половину царицы. Полгода дворцы Петербурга, царские и барские, тряслись от пьянственных катаклизмов: Елизавета, ее двор, гвардия и дворянство столицы неистово праздновали появление наследника. Екатерина в этом бесновании не участвовала.

Когда возвратился из-за границы ее любимый Сережа Салтыков, Екатерина взмолилась перед ним о тайном свидании:

— Утешь меня! Мне так плохо одной…

Обещал — и не пришел. Екатерина упрекала его:

— Как ты мог? Я всю ночь не сомкнула глаз. Ждала…

И получила ледяной ответ:

— Извини, Като! У меня в ту ночь разболелась голова…

«Ну что ж. Надо испытать и самое тяжкое для любящей женщины — да, следует знать, как ее бросают… безжалостно!»

* * *
Екатериною овладела меланхолия: «Я начала видеть вещи в черном свете и отыскивать в предметах, представлявшихся моему взору, причины более глубокие и более сложные». Именно в это время, оскорбленная и отверженная, она обратилась к Вольтеру.

Екатерина пришла к его пониманию через Тацита, через Монтескье с его высоким пафосом «Духа законов». Впервые она задумалась над словами — республика, абсолютизм, деспотия. Она постигала социальные сложности мира в канун очередной войны — войны России с Пруссией… Время было удобное для размышлений! Сейчас ей никто не мешал — даже сын, которого Елизавета скрывала от матери. Екатерина приучила себя читать даже то, что обычно никто не читает, — словари, энциклопедии, справочники и лексиконы. Неторопливо и обстоятельно, делая из книг обширные выписки, том за томом, не пропуская ни единого абзаца, как бы скучен он ни казался, великая княгиня взбиралась по лесенке знаний — все выше и выше… Был век осьмнадцатый — век просвещенного абсолютизма, и она, разумная женщина, готовилась оставить свое имя в этом удивительном времени!

Екатерина удалилась от людей (как и люди от нее). В жутком, неповторимом одиночестве, окруженная лишь книгами, выковывалась новая Екатерина — с железной волей, поступающая всегда зрело и обдуманно, как полководец в канун решающей битвы. Вскоре она сама ощутила внутреннее свое превосходство над людьми при дворе. Нет, она, как и раньше, могла поболтать о пустяках, но даже в пустом житейском разговоре оставалась в напряжении мысли, которому никто не властен помешать…

Летом 1755 года иностранные послы уже начали извещать Европу о дурном здоровье Елизаветы. В эти дни царица выгнала прочь любимого садовника Ламберти, который, занимаясь, пророчествами, предсказал императрице, что она умрет в расцвете славы русского оружия. Ламберти пешком приплелся в Ораниенбаум к Екатерине:

— Ты не боишься будущего? Так возьми меня…

Екатерина подальше от дворца (чтобы реже встречаться с мужем) развела в Ораниенбауме собственный садик. Ламберти был угрюм и, пренебрегая условностями двора, упрямо титуловал Екатерину словом «женщина», а у великой княгини достало ума не поправлять старика. Она очень скоро привыкла к согбенной фигуре садовника, бродившего среди цветочных клумб, и почти не замечала его.

Но однажды Ламберти сам окликнул ее:

— Женщина, подойди ко мне ближе.

— Чего тебе надобно? — спросила она, подходя.

— Я знаю, что тебя ждет.

— Так скажи. Я не боюсь будущего…

Ламберти послушал, как вдали кричат в зверинце голодные, озябшие павлины. Тихо-тихо всплескивало за парками море.

— Я вижу на твоем челе, женщина, долгое и пышное царствование. Но я читаю в твоем будущем такое множество пороков, что все твои добродетели должны померкнуть, омраченные преступлениями…

Он замолк. Екатерина сказала:

— Не бойся продолжать. Слушать тебя не страшно.

— А мне не страшно говорить, потому что я знаю: история не пишется только белыми красками. Сейчас ты, женщина, еще слишком молода и многого не понимаешь. Но придет время, когда ты осознаешь сама, что всю свою долгую жизнь была глубоко несчастна, как и те люди, которых ты властно увлекла за собою…

«Почти как у Генриха Четвертого», — подумала Екатерина.

— Что же мне делать? — спросила она.

— А ты, женщина, бессильна что-либо сделать. Судьба уже схватила тебя за волосы, и, как бы ты ни сопротивлялась ей, она все равно уже тащит тебя по той длиннейшей дороге, которая тебе (только одной тебе!) предназначена роком…

Он снова склонился к земле, а Екатерина пошла во дворец. Но, обернувшись, она вдруг крикнула Ламберти издали:

— Скажи, а скоро ли я стану царствовать?

— Тебе осталось недолго ждать…

Во дворце Ораниенбаума приятно грели камины, а со стороны Кронштадта наплывали тревожные гулы осенних невзгод. Молодую женщину навестил граф Кирилла Разумовский, и она спросила его:

— Не скройте, гетман, какова была важная причина тому, что, помню, вы часто проскакивали верхом по сорок верст на лошади, бывая у меня в гостях чуть ли не ежедневно.

— Я желал видеть вас.

— Так ли это было вам нужно?

— Ради любви к вам — да, нужно.

— Вот как? Отчего же молчали тогда?

— Не хотел тревожить вашей юности.

— Вы и сейчас любите меня, гетман?

— Я отвечу иначе: если вам когда-либо понадобится моя помощь, прошу располагать мною — я ваш вечный рыцарь…

Разумовский откланялся столь резко, что в шандалах разом наклонилось пламя свечей. Еще ничего не было решено, и Екатерина, с надрывом вздохнув, раскрыла на коленях томик Вольтера.

* * *
В грустящем парке Ораниенбаума такой безысходной печалью веяло от одинокой женской фигуры, что неслышно скользила меж поблекших дерев…

Пройдет еще несколько быстрых лет, и Екатерина примет решение: «Что бы там о нас потом ни говорили, а мы давно ко всему готовы и не отступим даже перед самим чертом иль дьяволом!»

Из невского устья, распластав над морем косые паруса, мимо Ораниенбаума, канули в бурление осенних вод последние в эту навигацию корабли…

Первые радости кончились.

«Маленькая принцесса Фике, где ты?»

Занавес

Не так давно «С.-Петербургские ведомости» известили русских граждан, что «в Филадельфии господин Вениамин Франклин столь далеко отважился, что возжелал из атмосферы вытягивать тот страшный огонь, который часто целые земли погубляет». Дошло это и до императрицы Елизаветы, которая на всякий случай перекрестилась. Сейчас она переживала личную драму: не рассчитав своих психологических возможностей, царица окружила себя сразу четырьмя фаворитами. Первый был уже прискучивший граф Алексей Разумовский (и царица, как верная жена, заботливо удерживала его от запоев), второй — умный и скромный Ванечка Шувалов, третий — церковный певчий — бас Каченовский, а четвертый — миловидный юноша-тенор Никита Бекетов. Мы, читатель, не станем жалеть Елизавету, ибо в ее жизни возникали и более сложные ситуации, из которых она всегда выбиралась с незапятнанной репутацией. Но сейчас, в некотором смятении чувств, она просила Академию развлечь ее:

— Эвон, сказывали, будто в Америке ученый объявился, который из облаков електричество запросто собирает. А пошто наши хлеб даром едят и мне електричества еще не показали?

Газеты Европы глумились над Франклином, его опыты подвергали осмеянию — и только в России пресса и научный мир относились к Франклину с должным уважением. Одновременно с американским ученым в тайны атмосферного электричества проникали русские академики — Ломоносов и Рихман… Однажды, когда над столицей удушливо парило, Рихман в покоях императрицы показывал, как улавливается грозовая энергия. При сверкании молний, под мощные аккорды громоизвержений, из стеклянного шара с треском выскакивали искры; Елизавету даже сильно дернуло током… Она засомневалась:

— Чего доброго, а так и жизни можно лишиться. Ты, голубь, не устрой мне здесь пожара. А то я, по твоей милости, с торбой по миру пойду, да подаст ли мне кто?

Рихман просил царицу не пугаться напрасно:

— Мой коллега Маттиас Бозе даже наэлектризовал свою даму сердца, за что она поцеловала его, при этом Бозе ощутил на губах сильный удар электрического разряда, отчего в науке возникло новое приятное понятие — «электрический поцелуй».

Из лейденских банок сыпались голубые искры.

— А выгода-то с електричества будет ли?

Рихман сказал, что о выгодах говорить еще рано:

— Но мой опыт наглядно доказывает, что материя грома и молнии суть родственна материи электрической…

Елизавете, прямо скажем, повезло: Рихман улавливал токи небесные, даже не заземляя антенны, и счастье, что гроза в этот день была несильной, а то бы эксперимент мог закончиться трагически для Рихмана, бравшегося за провод голой рукою, и для самой императрицы, сидевшей близ лейденских банок.

* * *
Петербург уже имел три домашние лаборатории по изучению грозовых разрядов. Одна была во дворце графа Александра Строганова, жившего подле Зимнего дворца на Невском; вторая — в доме Рихмана на углу Большого проспекта и 5-й линии Васильевского острова, а третья размещалась в доме генерала Бонна на 2-й линии, где квартировал великий муж российской учености — Михайла Ломоносов.

В один из жарких дней было заседание Академии наук, но вдруг над городом нависла мрачная туча. Рихман и Ломоносов сразу ушли домой, чтобы измерить ее электрическую силу. Рихман прихватил с собою и гравера Ванюшку Соколова:

— Зарисуешь, как выглядят опыты мои…

Рихман и Ломоносов встали около своих «громовых машин»; туча зловеще клубилась над Васильевским островом, не отдала даже капли дождя на город. В воздухе, раскаленном от напряжения, ощущался большой избыток природной энергии… Когда из провода посыпались первые искры, Ломоносова отвлекло появление в лаборатории жены с дочерью, звавших его обедать.

— Накрывайте на стол. Сейчас приду…

«И как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались затем, что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня… Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я держал руку у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут».

Ломоносов был голоден — он проследовал к столу.

В это же время, шагая под железными цепями, развешанными на шелковых шнурках, Рихман предупредил Соколова:

— Отойди подалее, друг мой! Как бы тебя не…

Гравер сделал шаг в сторону; от железного прута отделился (неслышно и плавно) клубок огня величиною с яблоко, отливавший бледною синевой. Проплыв по воздуху, он едва коснулся лба Рихмана, и ученый — молча! — опрокинулся назад. Все произошло в удивительной тишине, но затем последовал удар вроде пушечного. Отброшенный к порогу, Соколов закричал от боли ожогов…

Ломоносов дохлебывал щи, как вдруг двери распахнулись и в комнату почти ввалился слуга Рихмана:

— Профессора громом зашибло… спасите!

Ломоносов бежал от 2-й линии до 5-й; в доме Рихмана его обступили рыдающие жена и мать ученого, испуганно глядели из углов дети. Под башмаками визжали осколки лейденских банок, а ноги скользили в медных опилках, которые были сметены вихрем разряда. Соколов суматошно гасил на себе прожженный кафтанишко.

— Жив? — спросил его Ломоносов.

— Бу-бу-бу-будто…

Ломоносов склонился над телом Рихмана. На лбу мертвеца запечатлелось красно-вишневое пятно («а вышла из него громовая електрическая сила из ног в доски. Нога и пальцы сини, и башмак разодран, а не прожжен…»). Ломоносов велел граверу:

— Зарисуй все, как было. Для гиштории сие полезно.

Он отправил письмо Ивану Шувалову: «…умер господин Рихман прекрасною смертью, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет…» Невежественное шипение слышалось по углам вельможных палат, и неистовствовал пуще всех Роман Воронцов, которого Елизавета за его безбожное воровство и хапужество прозвала хлестко: «Роман — большой карман».

— Когда гром грянет, — бушевал ворюга, — креститься надобно, а не машины запущать, кары небесные на себя навлекая…

Этот Роман Воронцов был родным братом вице-канцлера Михайлы Воронцова, он имел двух дочек — Елизавету и Екатерину.

Елизавета скоро станет фавориткой Петра III.

Екатерина сделается знаменитой княгиней Дашковой.

* * *
Заслоняя других куртизанов, все выше восходила трепетная звезда Ивана Ивановича Шувалова: молодостью, красотой и разумом он победил иных любимцев Елизаветы, оставшись в истории ее царствования самым ярким и памятным. Шувалов частенько повторял при дворе слышанное от Ломоносова, а слышанное от Ванечки повторяла уже и сама императрица…

Петр I неловко объединил под одной крышей Академию наук со школою — Ломоносов желал разъединить то, что не должно уживаться вместе, дабы Академия осталась гнездилищем научной мысли, а университет пусть будет школою всероссийской. Ученый настаивал перед фаворитом, чтобы во всех крупных городах заводились для юношества гимназии.

— Без них университет — как пашня без семян. А факультетов надобно иметь три, — доказывал Ломоносов, — юридический, естественный и философский. Зато теософского, каких в Европе уже полно, нам, русским, не надобно…

Шувалов просил у престола для создания университета 10 000 рублей ежегодно, на что Елизавета — прелюбезная! — отвечала:

— Ежели б не ты, Ванюшенька, а другой кто просил, фигу с маслом от меня бы увидели, потому как казна моя пустехонька. Ну, а тебе, друг сердешный, отказу моего ни в чем не бывало, и впредь не станется… Не десять — пятнадцать тыщ даю!

Елизавета доказала свою пылкую любовь к Шувалову именно тем, что не прошло и полгода (!), как она, поборов природную лень, издала именной указ об основании первого русского университета.

Указ был подписан императрицей 12 января 1755 года — в день, когда справляла именины мать фаворита, звавшаяся Татьяной.

От этой-то даты и повелось на святой Руси праздновать знаменитый «Татьянин день» — веселый день российских студентов.

В бурной жизни великого народа появился новый герой.

Это был студент!

И писатель Михаил Чулков, автор первого в России романа о студенческой жизни, восклицал — почти в восхищении: «Смею основательно заверить тебя, мой любезный читатель, что еще не уродилось такой твари на белом свете, которая б была отважнее российского студента!»

Появилось и звание: Студент Ея Величества.

Действие II. СТУДЕНТ ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВА

Детина напоказ, натурою счастлив,

И туловищем дюж, и рожею смазлив.

Хоть речью говорить заморской

не умея,

Но даст, кому ни хошь, он кулаком

по шее…

Которые, с тех пор как школы

появились,

Неведомо какой грамматике учились!

Ив. Мих. Долгорукий

Глава 1

КОРМЛЕНЬЕ И УЧЕНЬЕ
А в сельце Чижове все оставалось по-прежнему… Правда, появление сына доставило чете Потемкиных немало хлопот и огорчений. Гриц (так звали его родители) раньше всех сроков покинул колыбель и, не унизившись ползанием по полу, сразу же встал на ноги. Встал — и забегал! Сенные девки не могли уследить за барчуком, обладавшим удивительной способностью исчезать из-под надзора с почти магической неуловимостью.

Но зато не умел говорить. Даже не плакал!

Дарья Васильевна пугалась:

— Никак немым будет? Вот наказанье господне…

Нечаянно Гриц вдруг потерял охоту к еде, и долго не могли дознаться, какова причина его отказа от пищи, пока конюх не позвал однажды Дарью Васильевну в окошко:

— Эй, барыня! Гляди сама, кто сынка твово кормит…

На дворе усадьбы в тени лопухов лежала матерая сука, к ее сосцам приникли толстые щенятки; средь них и Гриц сосал усердно, даже урча, а собака, полизав щенят, заодно уж ласково облизывала и маленького дворянина…

Папенька изволил удивляться:

— Эва! Чую, пес вырастет, на цепи не удержишь…

Гриц еще долго обходился тремя словами — гули, пули и дули. На рассвете жизни напоминал он звереныша, который, насытившись, хочет играть, а наигравшись, засыпает там, где играл. Не раз нянька отмывала будущего «светлейшего» от присохшего навоза, в который он угодил, сладко опочив в коровнике или свинарнике. С раблезианской живостью ребенок поглощал дары садов и огородов, быстрее зайца изгрызал капустные кочерыжки, много и усердно пил квасов и молока, в погребах опустошал кадушки с огурцами и вареньями. Наевшись, любил бодаться с козлятами — лоб в лоб, как маленький античный сатир… Маменька кричала ему с крыльца:

— Оставь скотину в покое! Эвон оглобля брошена, поиграй-ка с оглоблей. Или телегу по двору покатай…

Ему было четыре года, когда он пропал. Дворня облазила все закоулки усадьбы, девок послали в лес «аукать», парни ныряли в реку, шарили руками по дну, а отчаянью Дарьи Васильевны не было предела. Опять беременная, с высоко вздернутым животом, она металась перед дедовскими черными иконами:

— Царица небесная, да на што он тебе? Верни сыночка…

А пока его искали, мальчик терпеливо качался на верхушке старой березы, с любопытством взирая свысока на людскую суматоху. С той поры и повелось: большую часть дней Гриц проводил на деревьях, искусно прятался в гуще зелени. Там устраивал для себя гнезда, куда таскал с огородов репу, которую и хрупал, паря над землею на гибких и ломких сучьях.

Но говорить еще не умел! Наконец, словно по какому-то капризу природы, Гриц однажды утром выпалил без заминки:

— Сейчас на речку сбегаю да искупаюсь вволю, потом на кузню пойду глядеть, как дядька Герасим лошадей подковывает…

Ему было пять лет. Отец срезал в саду розги:

— Заговорил, слава те, господи! Ну, Дарья, оно и кстати: пришло время Грицу познать науки полезные…

* * *
И появился пономарь с часословом и цифирью, которому от помещика было внушено, что за внедрение наук в малолетнего дворянина будет он взыскан мерою овса и пудом муки.

— А ежели сына мово не обучишь мудростям, — добавил майор Потемкин, — быть тебе от меня драну…

— На все воля господня, — отвечал пономарь, робея.

Взял он дощечку и опалил ее над огнем, чтобы дерево почернело. Мелком на доске показал Грицу, как белым по черному пишется. Началось ученье-мученье. Сколько ни бился пономарь, складам обучая, мальчик никак не мог освоить, почему изба — это не изба, а «ижица», «земля», «буки» и «аз».

— Изба-то — вон же она! — показывал на окошко.

— Так она в деревне ставлена, а на бумажке инако выглядит. Опять же дом — не дом, а «добро», «он», «мыслете»… Коли не осознал, так опять батюшку кликну с розгами, пущай взбодрит!

В чаянии овса с мукою долго старался пономарь, но обессилел, за что и был изгнан. Отец сам разложил перед собой пучки розог, раскрыл ветхость Симеона Полоцкого. Водя пальцем по строчкам, майор (с утра уже выпивший) бубнил сослепу:

Писах в начале по языку тому,
Иже свойственный бе моему дому.
Таже увидев многу пользу быти
Славенску ся чистому учити,
Взях грамматики, прилежах читати;
Бог же удобно даде ю ми знати…
— Смысл реченного мною внял ли ты?

— Не, — отвечал Гриц, — не внял я.

Майор сразу накинулся на него с прутьями:

— У, племя сучье, так и помрешь без разума, бога не познав, о чем в сих виршах складно и открыто сказано…

Но вскоре и отец отступился, сообщив жене:

— Родила ты бестолочь эку!

— Неужто и впрямь совсем без разума наш сыночек?

— Весь в тебя, — отвечал муж, тяжко задумавшись. — Надо в Дятьково ехать. Сказывали мне братцы, что живет там в отставке артиллерии штык-юнкер Оболмасов, который за десять рублев с харчами любого недоросля берется в науки вывести…

Сочетание слов штык-юнкер было чересчур колючим и непонятным, отчего Гриц заранее стал готовиться к худшему. Так оно и случилось. Однажды въехала в Чижово телега, поверх охапки соломы сидел Оболмасов в драном мундире, заросший шерстью, аки зверь библейский. А вместо ноги была у него деревяшка, жестоко исструганная с боков на лучину для нужд скромного сельского быта…

Штык-юнкеру первым делом поднесли чарку.

— Этот, што ли? — спросил он, на Грица кивая.

— Он, батюшка, он и есть, дурень наш, — кланялась мать. — Уж ты постарайся, покажи ему науки всякие, чтобы умнее стал…

— Это я вмиг! — обещал герой Полтавы, выпивая…

Перед изначальным уроком отстегнул он свою ногу и водрузил на стол, указывая на нее перстом поучительно:

— Вот этой ногой да по башке — у-у, пыли-то будет!

Велел он писать на доске сложение четырех к пяти, а затем коварно повелел из полученной суммы восемь вычислить.

— Сколь получается? — спрашивал злоумышленно.

— Сам небось знаешь, — опасливо отвечал Гриша.

Штык-юнкер потянулся было к ноге, но ученик тут же выкинул ее в окно, за ней и сам выпрыгнул. Моментально очутился на самой верхушке дерева. Оттуда, неуязвимый, как обезьяна, Гриц внимательно пронаблюдал за отъездом штык-юнкера, награжденного пятью рублями («за посрамление чина»), и спустился на землю, лишь соблазнившись посулами матери:

— Так и быть! Дам я тебе пенки с варенья слизать…

Отец даже сечь не стал. Майор впал в мрачную меланхолию, которая исторически вполне объяснима. Дело в том, что по законам Российской империи всех дворянских недорослей надобно являть в герольдию на первый смотр в семилетнем возрасте. От родителей строго требовали, чтобы дети читать и считать умели… Долго обсуждали Потемкины эту монаршую каверзу, потом решили целиком положиться на волю божию и стали заранее готовить дары в смоленскую герольдию. Отец выговаривал сыну:

— Ничего-то с тебя, кроме навозу, дельного еще не было, а сколько убытков я терпеть уже должен…

В канун отъезда служили молебны, лошадей откармливали овсом. Гришу нарядили в сапожки, подпоясали красным кушачком. На телегу громоздили дары — окорока и гусей, бочата с медом, бутыли с наливками. Крестясь и поминая бога, тронулись! Отец угрожал: дворянских смотров бывает три — в 7, в 12 и в 16 лет.

— Сейчас еще можно откупиться, а вот на третьем смотре не откупишься и пропадешь на краю света… Нно-о! — понукал он лошадей.

Смоленск был первым городом, какой увидел мальчик. Гриц даже притих, когда показались высокие стены крепости, из гущи дерев торчали многие колокольни. Только вблизи стало видно, что Смоленск сплошь составлен из малых домишек, разбросанных невпопад средь лужаек, скотских выгонов, пасек и огородов. Улицы были выложены фашинником, лишь одна мощеная — главная, вдоль нее красовались каменные «палаццо» смоленской шляхты. Остановились на постоялом дворе, наполненном грязью и мухами. За обедом сидели в ряд с такими же приезжими ради смотра; деревянными ложками дворянство чинно хлебало ботвинью с луком. А рано утречком Потемкины подкатили к конторе герольдии. Отец пошел давать взятку деньгами, набежали верткие подьячие, вмиг раздергали все припасы с телеги. Сумрачный отец привел сына в контору; там сидел чиновник, под столом у него стояла корзинка с гогочущими гусями.

— Расписаться-то сумеет ли обалдуй ваш?

— Да уж я за него, — униженно кланялся отец.

И внизу бумаги вывел: «Къ сей скаске Недоросыль грегори сынъ Лександровъ маеора патемкина Руку приложилъ». А в сказке было написано, что до второго смотра Гриша отпускается в дом родителей, дабы, пред богом и престолом обязуясь, и далее усердно совершенствовать себя к службам дворянским. Чиновник схватил одного из гусей за горло и внимательно прощупал ему печенку — жирна ли?

Спросил потом уже несколько любезнее:

— Для какой стези чадо свое готовить желаете?

— Пусть стезя сама его изберет, — вздохнул Потемкин…

В конторе было много малолетних и юных дворян. Могуче рыдали здоровущие балбесы, когда их (по закоренелой неграмотности) записывали на флот — матросами! А из недорослей третьего смотра солдаты схватили дворянина, уже бородатого, и потащили куда-то по лестнице, а он, сердешный, цеплялся за косяки, вопил утробно:

— Ой, маменька и папенька, спасите меня, несчастного! Ой, люди добреньки, сповидаю ли я своих малых детушек?..

Тут Гриц узнал, что всех неграмотных, но достигших возраста предельного, по указу кроткой Елизаветы велено посылать на безвыездное проживание в городе Оренбурге.

— Оренбург… где ж такой? — спросил мальчик.

Отец и сам-то знал о нем понаслышке:

— В конце света город имеется. Вокруг пески да соль, хлебушка нету, люди тамошни одним мясом, будто звери дикие, кормятся, а чуть из города высунутся — им сразу петлю на шею и тащат на базар в Хиву, где и продают всех, как баранов.

— На мясо, что ль, продают их, папенька?

— Не знаю. Может, кого и съели…

В детском сознании надолго удержались два понятия: все штык-юнкеры имеют деревянные ноги, а Оренбург — ужасная столица дворян-мясоедов, отвергающих грамматику с арифметикой. На постоялом дворе отец быстро напился и упал с лавки. Гриц волоком стащил батюшку на двор, конюхи помогли ему запрячь лошадей, взвалили пьяного инвалида на телегу, мужики участливо спрашивали:

— Эй, малый! Далече ль тебе ехать-то?

— До Чижова, верст сорок отселе…

Было уже темно, путников окружал зловещий лес, когда старый Потемкин очнулся после перепоя.

— Гриц, ты ли это? — позвал он жалобно.

— Я, я, — отозвался мальчик.

— Везешь-то куда?

— Домой везу тебя, батюшка.

— Ох, умница? А с дороги не сбился ли?

— Да не! Я дорогу крепко запомнил…

Ворочаясь на сене, майор в ночной жути стал возиться с пистолетами. Места тут были балованные — разбойничьи. За спиною мальчика крепко стукнули курки — взведенные!

Глава 2

ПРОЩАЙ, ДОМ ОТЧИЙ
А внутри дома Потемкиных вызревала семейная драма… Чем больше хилел Александр Васильевич, тем больше одолевала его лютая ревность к молодой жене. После двух дочерей и сына Дарья Васильевна принесла извергу еще трех девочек (Пелагею, Надю и Дашеньку), а старик изводил супругу придирками:

— Отвечай, на што сына Григорием нарекла?

— Да не я нарекла, — отбивалась несчастная, — сам же знаешь, что крещен Гриц в тридцатый день сентября. Вот и глянь в святцы: это же день великомученика Григория.

— Врешь! — наступал с плеткой Потемкин. — Нарочно с попом сговорилась. А назвала выродка в честь полюбовника своего — Григория Глинки… Разве не так? Убить тебя мало…

Потемкин до того затиранил жену, что Дарья Васильевна, и без того-то недалекая разумом, впала в отупелое слабоумие. Чижовские крестьяне жалели несчастную барыню. Потемкин имел в повете славу худого и жестокого помещика; однажды Гриц слышал, как втихомолку толковали меж собой мужики на кузнице, что можно майору и «петуха» пустить, когда он пьян шибко:

— Пущай бы горел, да Васильевну жаль — ведь родня-то потемкинская ее с детьми малыми по миру пустит!

Затаясь за лесами, в мареве хлебных полей, посверкивая на холмах церквушками, лежали древние потемкинские вотчины — там засели по усадьбам, в духоте погребов и малинников, сородичи майора, которые, наезжая в Чижово, раздували в душе старика злобную ревность к жене, а на Грица даже пальцем указывали:

— Разве ж это наша порода? Ох, окрутила тебя ведьма скуратовская… Бойся, как бы чего в посуду не подсыпала!

Избив жену, Потемкин не раз гнал ее из дому, она запиралась в бане. Гриц как-то навестил ее там, она его утешала:

— Вот умрет злодей наш, и заживем мы смирненько…

Мальчик поливал матери воду из ковша на руки, а Дарья Васильевна рассказывала, что на Москве немало у нее родни знатной:

— Я ведь за Скуратова из дому Кондыревых была выдана, а Кондыревы широко на Москве расселись… Как же! У меня дедушка, прадед твой, в боярах хаживал, «наверху» сидючи, думу думал, царю Алексею на свадьбе лебедя жареного подавал. Царь-батюшка забавы ради его с моста в реку спихнул… Чуть не потонул дедушка под мостом, да зато уж царь-то навеселился.

Гриц спросил о Потемкиных — кто такие?

— А шляхта порубежная… Сказывали, был один Потемкин послом в краях чужих. Но больше всего к монашеской жизни они прилежание имели. Коли не драться, так молиться любили…

Чижово залегло средь болотистых луговин. В тишину лесов, обмывая околицы, уплывала омутистая черноводная Чижовка.

— Маменька, а куда течет наша Чижовка?

— В реку Славицу, сын мой.

— А куда Славица?

— Она в Хмость впадает.

— А куда Хмость?

— Прямо в Днепр, миленький…

Величавый Днепр катил свои волны в Черное море, на берегах которого этот мальчик станет велик, как никто!

* * *
Нежданно навестил их московский родственник, Григорий Матвеевич Кисловский, барин сановитый и умный, а его положение президента Камер-коллегии заставило майора Потемкина оказывать ему видимое смирение… Недолго побеседовав с маленьким Грицем, Кисловский огорченно заметил:

— А и неучен же ты, дупло дубовое!

— Да мы учили, — вступилась мать. — Одних припасов из погреба столько в эти науки вложено, что должен бы и поумнеть.

— Кормили — да, это сразу видно…

От Кисловского не укрылось, что старый майор, обходя дочерей боком, сына шпынял, больно толкая его при случае.

— Свет Васильевна, — шепнул он Потемкиной, — советую Грица дома не держать. Недалече отсель монастырь Серпейский, игуменьей там мать Фамарь, сама из роду князей Друцких-Соколинских, смолоду живала в Дрездене и Варшаве, жена высокой грамотности. Я напишу ей, чтобы Грица пригрела…

Отец к отбытию сына отнесся равнодушно. Был морозный вечер, когда сани остановились возле рубленных из бревен монастырских ворот. Чей-то пытливый глаз оглядел приезжих через щелку. Вздрогнули, гудя промерзлым железом, гремучие затворы. Хрустя валенками по жесткому снегу, посиневшему к закату, мать отвела сына в покои игуменьи, где стоял шкаф с книгами и нечто удивительное — глобус… Фамарь, сухая чернавка с шаловливыми глазами былой красавицы, сухонькими пальцами тронула мальчика за подбородок:

— Здравствуй, Гриц… Ну-ну, подними голову. Учись смотреть людям в глаза. А я ведь тебя хорошо знаю. И не удивляйся, милый. Предки твои в веках минувших служили не русским царям, а королям польским, как и мои пращуры: в глубине отживших времен затерялось давнее родство наше… — пришептывая, она вдруг заговорила по-польски. — Не понял? А жаль. Должен бы понимать…

В монастыре Фамарь собрала много детей, здесь же Гриц встретил родственников — братьев Каховских.

Под ласковым взглядом Фамари жилось хорошо. Без принуждения, в веселом соревновании со сверстниками, Потемкин быстро постигал все то, что никак не могли втемяшить в него пономарь с розгами и штык-юнкер с деревянной ногой.

Но однажды ночью мальчик пробудился в келье от непонятного страха. Над ним склонилась ужасная ведьма-старуха в черной схиме с белыми костями и черепом на клобуке. Со лба ее свисали седые космы волос, между впалых и бледных губ торчали желтые старческие клыки… Эта баба-яга жутко улыбнулась ему.

— Не бойся, — ласково произнесла она, — я ведь не обижу тебя, только гляну и уйду… Нет, — добавила старуха, подняв свечу выше, — не похож ты на отца своего, совсем не похож. В мать удался… да! Красивым будешь… курчавый ты, сыночек!

Горячий воск, оплывая со свечи, стекал на сморщенную руку.

— Прощай, — сказала она, задув свечу, и в полном мраке прозвучали последние слова: — Коли отца увидишь, так передай ему, что приходила, мол, Татьяна… он меня знает! Скоро мы с ним увидимся в жилищах горних… да и пора уж, пора! Спи, золотой мой. Спи, душенька безгрешная… даст бог тебе счастья!

Вскоре приехала мать и забрала сына из монастыря.

— Един ты у меня, сиротинка горькая. Нету батюшки нашего. Опился вином на святках и помер… Все икал пред часом смертным. Так разыкался, что в дому никто спать не мог.

Ярко светило апрельское солнышко. Лошади, бухая копытами в пролежни колеи, легко увлекали санки вперед.

* * *
Покойный майор с жадной свирепостью отвоевывал у соседей земельные угодья, лесные опушки и пчельники, соседи тоже не оставались в долгу, отнимая у него пашни да выпасы, — шла обычная дворянская свара, от которой кормились в Смоленске чиновники. А теперь, когда муженька не стало, начали помещицу обижать; бестолковая вдова совсем запуталась в тяжбах судейских, горевала почасту, что свои же — Потемкины! — оказались хуже соседей. Они наезжали в Чижово как разбойники, без стыда радовались:

— Ты, дура московская, сколь ни пихай сала в конторы разные, все равно лучше нашего суды не умаслишь…

Дарья Васильевна списалась с Кисловским и своим родным дядей, генерал-поручиком Загряжским.[23] Персоны эти важные отвечали глупой вдове, чтобы девок своих в Москву не везла, здесь и без них невест хватает, озамужить их надобно на Смоленщине, а что касаемо Грица — так и быть! — вези к нам, в присмотре не откажем.

— Делать нечего, — вздохнула Потемкина. — Ох, я несчастненька! И на што разлакомилась быть в ранге маеорском? Лучше бы отвековала вдовой Скуратовой на чинах мичманских…

Последний раз вдохнул мальчик сладкие запахи отчего дома — запахи скошенных трав, мяты и меду, парного молока с черной смородиной, — прямо перед ним разлеглась большая-большая дорога, конца которой не ведал он (как не знал и смерти своей посреди такой же дороги!). Выехав в летнюю жарынь, пробыли в пути до осени. Смоленский тракт, в ухабах и рытвинах, всю душу вытряс, а иногда кидало так, что у бедной маменьки зубы щелкали. Возле речных переправ сутками ожидали паромов.

Широкий почтовый шлях возвестил о близости первопрестольной. На постоялых дворах стали давать щи без тараканов, а со снетками псковскими. Лес тянулся по бокам дороги — багряный, красивый, весь в шумах ветреных. Все чаще встречались сжатые пашни, где каждый колосок уже собран. Изменился и облик крестьян: подмосковные мужики — в высоких шапках, у каждого лапти новые, а онучи обвязаны лыковыми мочалами. Телега долго скребла колесами по песку, вздымаясь все выше, а когда вкатились на вершину холма, перед мальчиком открылась Москва.

Матушка сразу опустилась на колени и сына поставила рядом. Гриц Потемкин, молясь истово, видел множество башен, изобилие куполов церковных, слышал вороний грай над рощами, а где-то совсем далеко, уже за городом, снова проступали синеватые дебри Подмосковья, там желтели луга и поля. Колеса дружно затарахтели по камням, стали попадаться дома с окнами прозрачными. Наконец завернули в глухой проулочек и, вспугнув свинью, лежавшую посреди улицы, остановились подле особняка, с крыльца которого, разинув на приезжих пасти, смотрели дивные львы — барбары… Набежали лакеи, кланяясь. Шустрая московская собачонка из породы пустобрехов, откуда-то появясь, внезапно цапнула Грица за ногу.

Кисловский встретил родственников любезно.

— А зваться тебе Грицем уже не надобно, — сказал он. — Будь просто Гришей или Григорием, здесь тебе не задворки смоленские, а Москва-матушка, свет очей наших, стародавнее сердце отечества…

Глава 3

МОСКОВСКАЯ ЖИЗНЬ
Дабы уберечь от истребления леса, императрица Елизавета совсем отменила выделку дегтя на экспорт, хотя от этой крайней меры в бюджете страны образовалась солидная брешь. Ради сохранения природы и живности, на целые 200 верст в округе Москвы запретили работу фабрик, винокурен, стекольных заводов и кузниц. Воздух в первопрестольной был свежайший и чистый — как в деревне, изобилие садов и тропических оранжерей напояло древнюю столицу дивными ароматами.

Дворянская Москва всегда была довольна собой, противопоставляя свой уклад жизни чиновному быту новой столицы. Здесь, в кривых переулочках, во всяких Сивцевых Вражках, Арбатах и Пречистенках, еще со времен Петра I затаилась глухая незлобивая оппозиция невской столице. Московское барство расселось широко и уютно — не в пример чеканному Петербургу с его строгою планировкою площадей и усадеб. Близость подмосковных вотчин, где тысячи крепостных трудились на благо господ, дешевейшая доставка на Москву всяческой снеди, которая из деревень попадала сразу на барский стол, — все это делало московский быт чрезмерно богатым, здесь воистину раскидывалась скатерть-самобранка легендарного русского гостеприимства. Приглашенный к обеду лишь один раз имел право обедать до конца жизни, и никто у него никогда больше не спрашивал — кто ты таков и откуда ты появился?

А в особняках Москвы тихо додремывала старинные сны глубочайшая ветхость боярства, помнившая еще царевну Софью, бунты стрелецкие, головы рубленые, ассамблеи потешные, машкерады изрядные с винопитием излишним, отягощающим. Под сенью вычурных капителей, за колоннадами дворцов хранились не закрепленные ни в каких анналах, а лишь удерживаемые в угасающей памяти легенды, древние анекдоты и обширные кладези генеалогических связок, навсегда утерянные для историков позднейших поколений. Когда в Москве встречались дворяне, даже незнакомые, они не расходились до тех пор, пока не устанавливали — да, они меж собою родственники, вот радость-то! И пусть десятая вода на киселе, но их родословные ветви где-то когда-то соприкоснулись и брызнули свежим соком в потомстве. Родственная близость всего дворянства России, связанного в один крепкий узел общего родства, — это была могучая первобытная сила, сила еще феодальная…

Вот в такую Москву и попал Гриша Потемкин!

* * *
Дядя учинил племяннику первый выговор:

— Отчего по-русски нескладно глаголешь?..

Да, язык Потемкина не был чистым. Общение с порубежным шляхетством засорило его речь польскими словесами (которые лишь позднее сделались русскими). Оттого и скрывались в разговоре: балясы, грубиян, забияка, каналья, шуровать, забобоны, шкодить, завзятый, смак, заядлый и прочие. Вскоре в доме барона Строгонова облизал он при гостях тарелку, искушаемый к тому вкусом парижского майонеза, и никто ему замечания за столом не сделал, будто так и надобно поступать со всеми тарелками, но потом дядя Григорий Матвеевич приставил к племяннику мсье Ожеро, который всем своим видом выражал презрение к ученику-азиату… У дяди был сын. — Сережа, сверстник Потемкина (и его троюродный брат). Первое время он свысока разговаривал только по-французски:

— Неужели ты не понимаешь речи моей?

— Я в лесу родился… где уж мне!

— Как же ты собираешься карьер делать?

— А я в монахи пойду…

Кисловский образовывал сына в пансионе Иоганна Литке, куда определил и племянника. Литке учил детей только богатых дворян, уже прошедших домашнюю выучку у иноземных гувернеров. По утрам подкатывал рысак, мальчики ехали далеко за Лефортово. В пансионе Потемкин хватал знания на лету, поражая педагогов то варварской ленью, то гениальной смекалкой. Он влюбился в геометрию и рисование, импровизировал музыку, вольтижировал в манеже и хорошо фехтовал на шпагах. Но упрямо отвращался ото всего, чего не мог понять одним махом. Смоленское дитя ловило тогда в кулак весенних мух и слушало, как они там жужжат…

Литке завел разговор с президентом Кисловским:

— Дерзость вашего племянника превосходит границы дозволенного: он осмеливается даже со мною разговаривать по-русски.

— Извините его, — отвечал дядя, учтивый барин.

— Могу и по-польски, — вступился за себя Гриша…

Кое-как Потемкин начал болтать по-французски, однако (назло герру Литке) делал вид, что немецкий язык ему недоступен. Вскоре он обнаружил в себе дар актерского перевоплощения. Точно подражал чужим манерам, искусно копировал голоса. Мог живо представить переполох на птичьем дворе или драку кошки с собакой. Сделавшись заводилою пансиона, Потемкин потешал школяров, злорадно высмеивая самого Литке, и тот решил сразить юнца одной фразой:

— Вы разве готовитесь в комедианты для балагана?

— Нет, в митрополиты, — ответил ему Потемкин…

С этими словами он покинул пансион. Ни генерал-поручик Загряжский, ни президент Кисловский ничего не могли с ним поделать. Потемкин днями просиживал с дворнею на кухнях, слушал сказки бабок-ведуний, гонял голубей на крышах или (с явной придурью) становился на запятки дядиной кареты, вроде выездного лакея. А по ночам прокрадывался в кабинет Кисловского, где читал, засыпая под утро набильярде. Скоро он настолько привык к зеленому сукну, что уже пренебрегал постелью, и Кисловский сказал жене:

— Оставим урода. Пусть живет как хочет…

Потемкин надевал нагольный тулупчик, слонялся по Москве, пропадая в Обжорных рядах, юрко мельтешил в толпе приказных, пока кривые дороги безделья не привели его в церковь святого Дионисия в переулке Леонтьевском — он сделался певчим! И когда в пасхальную ночь храм озарило теплыми огнями, Григорий Потемкин вступил в согласие хора — душевно и хорошо. Под серебряный купол церкви поплыл чистый, как ручей, голос смоленского парня…

После заутрени один вельможа обратил на голос Потемкина особое внимание и спрашивал настоятеля храма:

— Где вы столь утешного певчего раздобыли?

— Сам пришел. Дворянин смоленский.

— А служит ли где?

— Да нет. Баклуши на Москве бьет…

В мае 1755 года Потемкин был записан в Конную гвардию — рейтаром. Иначе говоря, рядовым солдатом кавалерии.

Это был год значительный для России!

* * *
Зимою маменька навестила сына в Москве, и Григорию было стыдно за убожество ее. Садилась она в дверях покоев обеденных, проверяя у лакеев, какие объедки после гостей на кухни выносят. И что на тарелках оставалось, все поглощала с завидною жадностью, а фруктаж редкостный (будь то корки апельсинов или ананасов) совала в прорехи платья, точно цыганка-побирушка. За такое поведение Кисловские прозвали ее «смоленская тетушка — сливная лохань»… Дарья Васильевна поведала сыну, что старшую дочь Марью выдала за капитана армии Николашу Самойлова, человек он нраву трезвого и жену содержит исправно. А к Марфиньке уже подлаживается Васенька Энгельгардт — соседский, из шляхты смоленской.

— Вот ужо, даст бог, — уповала вдова, — и других дщериц по мужним рукам распихаю… А ты-то как, сердешный мой?

— Да я, маменька, все думаю. Живу и думаю…

— Чего же думать тебе, ежели сыт, обут и одет? Тут и думать не стоит, а надобно в домах бывать свойских и заранее для себя богатеньку невестушку приискивать…

Потемкину было уже 15 лет. Зима трещала за окнами — морозная, солнечная; снегу навалило — душа радовалась. В доме Загряжских на Моховой собрались вечером родственники, стали обсуждать новый указ царицы. Генерал-поручик сам и зачитывал по бумаге:

— «Великое число у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть учить не могут». Верно — не могут! Чту дале: «Принимают и таковых иноземцев, кои лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали». Ишь как! — заметил генерал. — Тут истинно матушкой-государыней подмечено… Ну, побреду далее: «А таковые в учениях недостатки реченным установлением исправлены будут, и желаемая полза надежно чрез скорое время плоды свои произведет…»

Все притихли. Ясно же и так, что корпуса кадетские (Сухопутный и Морской) в чины офицерские выводили, а где дворянину науки постичь? А где разночинцу себя образовать?

Дарья Васильевна, указа не осилив, спрашивала:

— Никак снова война с турками будет?

Ей растолковали: в «реченном установлении» сказано об основании университета с гимназиями — для дворян и разночинцев.

— Вот Гришку твоего и надо бы в университет!

— А что это такое?

— Заведение.

— Так в заведения пить ходят, там воров много.

— Ты питейное с наукой не путай. Университеты издавна в образованных странах имеются, как извечные питалища юности нравами добрыми и вкусами здоровыми… Чего ж тут не понять?

Перед сном мать сказала сыну:

— Тебя в новое питалище определять задумали. От казны здорово и вкусно кормить станут. Ты держись за это место. Не проворонь. Сам ведаешь, что мы с тобой бедные — чужим столом сыты…

Потемкин отмахнулся с небрежностью:

— Ах, маменька, мне равно, где питаться…

Место для университета подобрали у Курятных ворот Китай-города, где расположились Главная аптека и буйная остерия «Казанка», куда в годы минувшие сам Петр I заглядывал, чтобы перцовой ахнуть и закусить грибками. Трактир этот разломали, а пьяниц выгнали. На старой почве поселялась новая жизнь.

Глава 4

ОЧАРОВАНИЕ ЮНОСТИ
Настал день открытия Московского университета…

Отмолясь перед иконою Казанской богоматери, воспрянули все те, кто билеты имел пригласительные, и дружным скопом подвигнулись в залы актовые, где читано им было с кафедр четыре речи о пользе научной. Потемкину пришлась по сердцу первая, прочтенная магистром Антоном Барсовым на языке русском. А потом пошли читать на латыни и французском, отчего рейтар Конной гвардии вежливо поскучал. Последним выбрался на кафедру Иоганн Литке — с речью немецкой…

В ряду гимназическом, ряду дворянском, стоял подле Потемкина отрок-увалень (губы толстые, а глаза смешливые).

— У-у, ферфлюхтер вредный, — шепнул ему Гриша.

— Никак, ты меня эдак? — оторопел отрок.

— Не тебя, а Литке…

Сидели в креслах дамы знатные и персоны значительные, толпились, ко всему внимательные, родители, по стеночке жалось купечество именитое, терзаясь мучительно: «Как бы нас теперича на эту вот штуку налогом новым не обклали…» И был стол пиршественный, и была иллюминация великая. Потемкин поглазеть на чудеса любил, а потому все, что показывали, разглядел. В огнях изображен был Парнас, там Минерва восхваляла императрицу России, а младенцы многие (сиречь, купидоны шустрые) упражнялись в науках. Один из них, славе потворствуя, чертил в небесах имя фаворита Шувалова, а скромный ученик с книгою восходил к престолу Минервы, которая приличным жестом одобряла его похвальное поведение. Истина повергала символы зависти и невежества. Младенец ломал ветвь пальмовую, показывая студентам венцы лавровые и медали наградные, которые, вестимо, получат лишь преуспевающие в науках.

Кто-то тронул Потемкина за рукав кафтана — это был толстый отрок-увалень, который назвался Денисом Фонвизиным:

— Шувалов, яко куратор наш, гостям конфеты со стола царицы прислал. А вот и приятель мой — Яшка Булгаков… люби его.

Булгаков был Фонвизину под стать — тоже упитанный недоросль. Сообща решили идти наверх, чтобы конфет себе раздобыть. В их компанию сразу же ввинтился четвертый малый — совсем тощий, обтрепанный, вида захудалого, по имени Васька Рубан:

— Господа благородные, сколь живу, а про конфеты только слыхивал, но видеть не доводилось… Посмотреть на них дадите?

— Пошли с нами, — притянул его к себе Потемкин.

— Да я же не дворянский сын — разночинный. Вам-то ништо не будет, а меня разложат возле конфет и выпорют.

— Плюнь! — баском отвечал Фонвизин. — Мы, столбовые, правда, гербов на лбу не таскаем, а все равно пороты бываем…

На лестнице их задержал Сережа Кисловский:

— Гришка, куда целую шайку ведешь?

— Конфеты красть.

— Попадешься — вовек чести дворянской лишишься…

Все заробели. Потемкин один проник в залу для вельможных гостей, где были развешаны на шелковых лентах конфеты величиною с огурец. И, ничуть не сумняшеся, нарвал конфет будто фруктов с ветвей своего сада, всех приятелей оделил.

— Бежим, пока не поймали! — воскликнул Рубан…

Вскоре все четверо встретились снова — в книжной лавке университета. Денис Фонвизин купил грамматику латинскую, а Яшка Булгаков лексикон Целлария приобрел. Они и спросили:

— А чего вы, робяты, книг не покупаете?

— Вы богаты, а я бедный, — сказал Потемкин.

Рубан в него вцепился, как в брата родного:

— Гриша, друг! Я тоже бедный. Два дни не жрал.

— Пойдем, — потащил его Потемкин из лавки. — Я у богатых живу. Разносолов не сулю, их по буфетам прячут, но сыт будешь…

Он привел его в дом Кисловских, где и насытил Рубана до отвала. Вася ему потом слезно признался.

— А я ведь, Гриша, пешком из Киева заявился.

— Да ну?

— Учился в тамошней академии и махнул на Москву босой, три месяца шел, побираясь. Где дадут, где поколотят. Хотел к здешней Заиконоспасской академии прибиться, но прослышал об университете и сюда подался: будь что будет, не боги ведь горшки обжигают… Одежонка — вся на мне! Сношу — померзну!

Потемкин ему валенки подарил:

— Как же, Вася, о грядущем-то мыслишь?

— К стихослагательству навык имею природный.

— Дельно ли это для жизни — вирши складывать?

— Прогреметь можно. На весь мир.

— Да что ты? — удивился Потемкин.

— Истинно так! Еще воспарю орлом в поднебесье.

— Ну и ладно. Валенки-то примерь, не малы ли? А пока еще не воспарил, так ходи ко мне: будешь, орел, кашу мою клевать.

Васька Рубан притопнул новыми валенками:

— Ух, и ладны же! Спасибо тебе за ласку.

— Бог с тобой. Носи на здоровье…

В лютые морозы на улицах трещали костры. Один из иностранцев писал: «Стужа зимою в России бывает так велика, что русские по глупости пробуют отапливать даже улицы, но это им нисколько не помогает, холод остается прежним». Так писали иностранцы, но, попав в Россию, сами же у тех костров грелись…

* * *
Занимались с утра до вечера, а каникул мало отпущено, всего дважды в году (с 18 декабря до 6 января и с 10 июня до 1 июля). Страшно писано, да зато жилось нестрашно: многие как зачислились в студенты, так и начались у них сплошные каникулы… Потемкин лекции посещал, но в бегах бывал неоднократно. В балаганах смотрел, как заезжая с Мальты девка силу показывала: ставили на грудь ей наковальню, по которой мужики молотами ухали, потом вкатывали на живот девке сорокаведерную бочку с водкой, а поверх бочки итальянец делал разные позитуры и даже на голове стоял не падая… После таких чудес кому охота сидеть в аудитории, где темно от двух окошек, изо всех щелок дует, а под ногами крысы с крысятками так и шныряют!

Нерадивую младость положено сечь: дворян секли, портков с них не снимая, дабы не бесчестить, а разночинцев пороли без порток, о чести уже не помышляя. Практика воспитания благородных мужей отечества допускала ношение ими на груди дощечки с изображением осла. Зато педагогам возбранялось бить студентов по голове «палкой или иным инструментом». Прохожие на всякий случай обходили университет стороной, — здоровущие, как телята, псы меделянской породы охраняли «питалище наук». Потемкин неизменно имел охоту лишь к тому, что ему нравилось, и не терпел, если в него вдалбливали то, что в голове никак не умещалось. От этого успехами похвастать не мог, хотя и было завидно, когда на «акте» ректор Мелиссино выделил лучших — Дениса Фонвизина и Якова Булгакова… Потемкин спросил приятелей:

— С чего это вы, поросятки, такие прыткие?

— А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует.

— О высокости чина не тщуся, — вздыхал Потемкин. — А в монахи возьмут и без отличий научных…

Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство:

— Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит: а порты у всех целы…

И подарил ему книгу Монтекукколи — знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласы воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться:

— Мне бы еще о Валленштейне почитать.

— Перестань метаться, — уговаривал его Рубан. — Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное…

Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину:

— Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль.

— Поднатужусь, — обещал Потемкин…

Денис Фонвизин научил его экзаменоваться:

— У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные — спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его… Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже!

* * *
Неожиданно скончался благодетель его — дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником:

— Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная — вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит!

На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Греческого монастыря, сказавший, что благочинный Дорофей к нему интерес возымел:

— Не тот ли ты Потемкин, который пел в хоре церкви Дионисия Ареопага, что в переулке Лаврентьевском?

— Это я орал, — отвечал Гриша.

— Дорофей на субботу к столу зовет братскому…

В келье благочинного иеродиакона, прохладной и чистенькой, висели два образа: Умиления злых сердец и Утоли моя печали. Настоятель Греческого монастыря показал на лавку.

— Орешь ты здорово, слыхал я тебя! — сказал он. — Ну, садись, орясина дубовая, на мою доску липовую…

От стола, уже накрытого к трапезе, Потемкина метнуло к книгам старинным, которых было у Дорофея великое множество.

— О дюке Валленштейне нет ли чего?

— Нашел ты, кого вспоминать, — с укоризною отвечал Дорофей, берясь за графин с рябиновкой. — О погубителях рода людского, кои ради догматов изуверских кровию насыщали утробы свои, книг не содержу… Иное здесь собрано, брат!

Но иное Потемкину было не по зубам: книги чешские и сербские перемежались с латинскими и греческими (все в переплетах из двух досок, в застежках золоченых).

— Славянство — боль моя, — признался Дорофей. — Вот был я молод и болел своей болью. А в возраст придя, стал болеть чужою. Больно ли тебе от моих слов? — спросил он вдруг.

— Да нет. Пока не чую боли.

— Ты глуп еще, — сказал Дорофей. — Вот ныне о Валленштейне спрашивал, а на что дался тебе сатрап цесарский? Я знаю, что гиштории чистенькой, сытенькой да гладенькой не бывает. Любой народ купели кровавой не миновал. Зубами каждый в страхе нащелкался. Россия-то давно воззрилась на хребты Балканские, откуда стоны братские долетают… Чего не пьешь? Чего не ешь?

— Я слушаю, отец благочинный.

— Ты слушай, сын. Учиться надобно.

— Так я учусь.

— Пустое все… Уроки исполнять и скотина способна, которая в соху или телегу впряжена. Ученье светом брызжет на тех лишь, кто ищет света. Не уроки важны, а страсть к познаниям.

— А у меня только так и бывает! — сказал Потемкин.

Он ушел малость ошеломленный. Близ Сухаревой башни, где в старину были стрелецкие слободки, говорливые раскольники, торгуя лубками раскрашенными, покрикивали:

— А эвон, глядите, люди добры, как мыши кота погребают! Кот был казанский, уроженец астраханский, разум имел сибирский…

«Может, и мне в Сибирь уехать?» — думал Потемкин.

* * *
На пасху Дорофей свел его с Амвросием Зертис-Каменским, митрополитом крутицким и можайским. Это был красавец молдаванин с широкой грудью, украшенной панагией, и гремучим басом, от которого тренькал на столе хрусталь. В разговоре он свободнейше цитировал Златоуста и Цицерона, Вольтера и «Задонщину», интересно рассказывал, какой волшебный мир открывается ему с помощью микроскопа… Но для начала Амвросий испытал Потемкина:

— А что, брат Григорий, в зачале тридцать пятом изречения от святого Евангелия сказано?

Потемкин отрапортовал, как по писаному:

— Яко той, иже не входя дверми во двор овчий, но прелазяй инуды, той есть тать и разбойник…

— Сыпешь ловко, с тобой бы горох молотить! — похвалил его Амвросий и, увлекая студента к столу, просвещал далее: — Князья духовные на Руси пиют вино маниром трояким. Первый из них — с воздержанием, егда воздерживаешь себя от падения. Второй — с расстановкою, егда сам идти неспособен и тебе ноженьки переставляют. Наконец, есть пьянство с расположением, егда стомах твой пресыщен и на полу свободно располагаешься.

— Ты митрополита не слушай… он озорник у нас! — подсказал Дорофей. — Я тебе лучший совет дам: берись-ка за древность мира, попей волшебной мудрости из родников эллинских.

— Но сначала, — захохотал Амвросий, — пусть-ка брат наш попьет из погребов монашьих. Налью ему пополнее!..

К застолью духовному явилась и смущенная мать игуменья Сусанна, смотревшая на Потемкина упорным животным взглядом. Амвросий хлопнул по лавке подле себя, приглашая ее:

— Ну, мать иже, садись на кулич к яйцам ближе.

На что Сусанна с бойкостью ему отвечала:

— Тебя, святый, не осужу, и на кончике посижу…

Очнулся студент под столом (с расположением).

Глава 5

УКРОЩЕНИЕ СТРАСТЕЙ
Конец этой трапезы был совсем неожиданным: парень не покинул монастыря до тех пор, пока не осилил язык древнегреческий. Гомер восхитил его: от человекоподобных богов исходило ощутимо-телесное тепло, а от богоподобных людей веяло олимпийской прохладой… Появилась вдруг страсть к сочинительству, и сам стыдился этого чувства, как юноша первой любви, но Дорофей приободрил его:

— Ликуй сердцем, сын мой! Всяка тварь должна хоть единожды распять себя на кресте пиитическом. Но не будь алчущим к успеху скорейшему. Эпикур вещал: «Смертный, скользи по жизни, но не напирай на нее». А у вас на Руси святой иное слышится всюду: «Навались, ребяты! Чичас стенку лбами проломим, а потом в кабак отправимся и станем великой пролом праздновать…»

Университет вдруг показался Потемкину скучнейшим школярством. Рубан предложил ему навестить Заиконоспасскую академию, при храме которой объявился на Москве новый оракул.

— Стар ли?

— Да не. Как мы с тобой.

— А кто таков?

— Петров Василий, нашего поля ягода: днями витийствует, а по ночам стихоблудию себя подвергает.

— Идем, брат. Послушаем Цицерона лыкового…

* * *
Петров был чуть постарше Потемкина, но бесстрашно выковывал перед толпой четкие силлогизмы, бросал в верующих кары небесные, пророчил, клокотал, бичуя пороки, и собор был наполнен рыданиями раскаявшихся… Рубан, втайне завидуя чужому успеху, шепнул:

— Петрова я знаю. Хочешь, чай позову с нами пить?…

Втроем отправились к знакомой просвирне, пили чай с маковками. Потемкин, чуть робея, спросил витию в ряске монашеской:

— Слыхал, ты и стихи складываешь?

— Могу, ежели нужда явится.

Петров схлебывал горячий чай с блюдца (платить за угощение он взялся за троих и потому ощущал себя владыкой).

— Оставим, — сказал он, — пылание для дураков. Дураки под лестницами живут, с голоду околевая, и все пылают. А я князю Юсупову к пирогу именинному поздравку в стихах быстренько изложил, так он мне через лакея червонец пожаловал.

— Неужели червонец? — помрачнел нищий Рубан.

— Не вру! Лакей-то в ливрее был золотой. А червонец на блюде лежал серебряном… Не вы ж меня, а я вас чаем пою!

Для Потемкина это было ново.

— Продажный ты, — сказал он проповеднику.

Петров был достаточно умен и не обиделся:

— Это вы, дворяне, вольны мадригалы при луне складывать и денег стыдитесь. А мне, который из-под скуфейки наружу выполз, мне о себе надо подумать. Даст бог, и на виршах этих еще дворянский герб обрету. В карете учну разъезжать…

Стали тут разночинцы, талантами похваляясь, читать взахлеб стихи свои, и Потемкин заскучал от изобилия Адонисов, Эвтерп, Психей и Киприд, а за стенкою просвирня парила гречневую кашу с требухами свиными — и аромат ее забавно перемешивался с античными Зефирами. Начали поэты приставать к дворянину, чтобы он тоже не стеснялся, почитал свои стихи…

Потемкин охотно прочел — без пафоса, обыденно:

О ужас! Бедствие! И страх!
Явилась дырка на штанах.
А мне исправные штаны
Для просвещения нужны.
Портной! Ты отложи иголку.
Ответь, какого хочешь толку,
Чтоб от наложенных заплат
Не стало мне больших утрат.
От дырки той, котора жжет,
Бегу я задом наперед.
И, поворачиваясь к аду,
Я сатане кажуся с заду…
— А где же тут паренье? — изумился Петров.

— И где слог высокий? — спросил Рубан. — Опять же, Гриша, ты зачинаешь стихи прямо с приступа, не имея нужды воспеть в прологе музу свою, и не воззываешь прежде сладостных молений к Аполлону, дабы облегчил он тебе совладание с лирою.

— А зачем мне лира? — взбеленился Потемкин. — Стихи надобно слагать по существу дела. Ведь когда у тебя, Васька, спина чешется, ты не зовешь Киприду, а сам об угол скребешься…

— Штиль-то мужицкий, — покривился Петров.

— Да, пиита из тебя не выйдет, — добавил Рубан.

Потемкин чаек дармовой дохлебал и обозлился:

— Мужики даже комаров в поэзии допущают. Иль не слыхали, как девки в хороводе поют: «Я с комариком плясала»? А ваших Купид да Горгон им и не надобно… Ишь Гомеры какие!

Они не рассорились. Но что-то хрустнуло в душе Потемкина, сломавшись раньше времени, и лишь Дорофей утешил его:

— Рано ты, Гриша, колесницу Пегасову завернул на ухабы проселков российских. Лучше, сын мой, послушай-ка, что Сумароков о таких, как ты, дельно сказывает:

Пиитов на Руси умножилось число,
И все примаются за это ремесло:
Не соловьи поют, кукушки не кукуют,
И врут, и враки те друг друга критикуют.
И только тот из них поменее наврал,
Кто менее иных бумаги измарал…
Потемкин отпустил свою неловкую музу на покаяние. Пройдет срок, и он оживит Кастальский родник возле ног женщины, которая станет его богиней, его соратником, его другом и… врагом. А сейчас она принадлежала другому: Екатерина переживала страстный роман с графом Станиславом Августом Понятовским, польско-саксонским министром при дворе Санкт-Петербурга.

* * *
Церковь сулила Петрову всяческие блага, уговаривая парня сразу постричься. Но он сбросил рясу и предстал уже в кафтане, на башмаках сверкали пряжки с дешевыми стразами.

— Пора и за дело браться, — сказал красавец.

Василий Петрович Петров доказал, что он человек мужественный и не страшится дразнить судьбу. Потемкин стал его уважать, но признался, что сам-то желает уйти в монахи.

— А на что другое я годен? — спрашивал уныло.

— Видишь как! — отвечал Петров. — Я, поповский сын, из келий в светлую жизнь спасаюсь, а ты, дворянин, сам же под монашеский клобук лезешь, будто там сладким медом намазано.

— Так ведь клобуки-то не гвоздями к башке приколачивают.

— Гвоздями, брат… поверь, что гвоздями! — Петров дерзко взирал в будущее. — Смотри сам, — доказывал он Потемкину. — Сумароков долго в пьянственном житии не протянет. Ломоносов, сказывают, болеет почасту. А кто после них останется в поэзии русской? Вот такие, как я да Васька Рубан, — нам и перья в руки… Воспарим! Прогремим! Пока не поздно, говорю тебе: вступай в компанию нашу, мы потеснимся, с нами ты в люди выйдешь…

Было лето, жаркое, душное. В доме Кисловских гостила мать-игуменья Сусанна, и Потемкин стыдился присутствия женщины, волком глядел в пол. Сусанна сказала госпоже Кисловской:

— Уж больно красиво волосы завили племяннику вашему.

— Да нет, — отвечала барыня, не поняв ее томления, — у Гриши волосики сами по себе вьются…

Ближе к вечеру она велела ему проводить Сусанну. Потемкин довез монахиню до Зарядья, где за высоченной стеной в куще старых деревьев затаилась старинная женская обитель.

— А я живу вон там. Видишь окошко мое?

Потемкин задрал голову:

— Ох, высоко живешь… свято!

В эту ночь не спалось. Лунища засвечивала круглая и желтая, будто глаз совиный. Машинально выбрался Потемкин на улицу, даже не заметил, как дошагал до монастыря. Келья матери Сусанны едва светилась изнутри, зыбко и дрожаще, — это теплились лампады перед ликами святых угодников. В соседнем дворе Гриша обобрал с веревки сырое бельишко, сложил его на заборе, а веревку унес с собою… Сначала взобрался на стену монастыря. Стоя на карнизе древней кладки, перепрыгнул на дерево, с него — на соседнее. Под ним качались упругие ветви, и наконец он достиг высокой березы, верхушка которой касалась уже конька крыши. Вот когда пригодилось ему детское умение лазать по деревьям! Примерясь, Гриша совершил прыжок — почти смертельный… Настил крыши глухо прогудел под его ногами. Потом парень долго лежал, привыкая к высоте. Обвязав веревку вокруг трубы, начал по ней спускаться.

Ноги коснулись подоконника кельи Сусанны.

Он тихо отворил окно и запрыгнул внутрь.

Женщина, прямо с постели, была жаркой, как печка.

— Пришел, — бормотала монахиня, — пришел-таки, бес окаянный. Господи, да простишь ли меня, грешницу великую?..

Потемкину было уже 17 лет. От этого времени осталась такая запись: «…надлежало б мне приносить молитвы Создателю, но ах, нет! слабость и лета доспевшие повели мысли не туда, куда Всевышний указывал, и зачал я по ночам мыслить искусно, каким побытом сыскивают люди себе любовниц горячих; и как только учал о сем предмете воображать, на смертный грех сей довольно-таки представилось мне много всяких способов…»

* * *
В это же самое лето граф Станислав Август Понятовский вытворял в Петербурге примерно то же самое, что проделывал в Москве недоросль дворянский. Но объект вожделений Понятовского был гораздо деликатнее, да и приемы посла отличались от потемкинских воистину дипломатическим лукавством… 6 июля 1757 года над Петергофом опустился теплый вечер, Понятовский поехал в Ораниенбаум, имея на запятках кареты лакея, посвященного в его интриги. В лесу их задержала кавалькада подвыпивших всадников. Посол узнал среди них и великого князя Петра Федоровича, крикнувшего из седла:

— Стой, бродяги! Кто тут разъезжает?

Понятовский пугливо забился в глубину возка, а лакей с запяток отвечал по-немецки, что везет портного. Всадники были пьяны, карету отпустили, не сообразив, что в ночном лесу портному кроить и шить нечего… Вот и Ораниенбаум. Понятовский постучал в окно купального павильона.

— Вашу руку, граф! Боже, как я заждалась.

Екатерина втянула дипломата внутрь павильона, где стояла громадная ванна…

Когда Понятовский — уже под утро — выпрыгнул из окна и пошагал к карете, из кустов выскочили трое верховых с палашами и заставили его бежать к беседке, в которой сидел великий князь.

— Попались, граф? — спросил Петр. — А ну, пошли…

Его повели к морю, и Понятовский уже представлял себе, как ему вяжут на шею камень. Но от берега свернули в Нижний сад, а там — в Монплезире — Петр без обиняков спросил:

— Вы решили принять ванну вместе с моей женой?

— Как вы могли подумать! — возмутился дипломат.

— Сознавайтесь, что вы делали с моею гадюкой?..

Об этом он мог бы догадаться и сам. Топнув ботфортом, Петр удалился в соседние комнаты Монплезира, оттуда послышался писклявый голос его фаворитки — графини Воронцовой. Вернувшись, великий князь сказал Понятовскому:

— До выяснения дела я подержу вас под арестом…

К дверям приставили караул. Над морем уже светало. Вдруг появился граф Александр Шувалов, инквизитор империи. («Точно для усиления ужаса, — писал Понятовский, — природа наградила его нервными подергиваниями, безобразившими его лицо, и без того некрасивое. При его появлении я сразу понял, что государыне Елизавете все уже известно».) Положение Шувалова было крайне щепетильным: поимкой польско-саксонского посла затрагивалась честь Екатерины. Чтобы выйти сухим из воды, Шувалов буркнул нечто такое, чего понять было невозможно. Понятовский склонился перед ним в поклоне:

— Для чести двора кроткой и мудрой Елизаветы (как и для моей чести) желательно покончить с этим без излишней огласки…

Шувалов, скорчив гримасу, шагнул к дверям:

— Эй, подать сюда карету посла варшавянского…

В Петров день Петергоф обычно праздновал память его основателя. Из Ораниенбаума со свитой приехали великий князь и Екатерина, которая мимоходом нашептала Понятовскому:

— Наша тайна уже пишется на всех заборах. Спасение в одном — будьте крайне любезны с фавориткой моего проклятого…

В круге менуэта посол намекнул Воронцовой:

— Одна вы можете сделать меня счастливым.

— Шарман, шарман! К ночи жду вас в Монплезире…

Она сама встретила поляка в дверях павильона, укрытая от комаров серебристым плащом голштинского офицера.

— Там курят трубки. Натабачатся, и начнем…

Разрушая нежное очарование ночи, из Монплезира вылетали густые клубы зловонного кнапстера. Наконец Лизка сказала, что можно войти. Петр встретил Понятовского с веселым видом:

— Зачем ты поступил как шут, а не сказал мне сразу, что моя жена твоя любовница? Поверь, я достаточно образован, чтобы не обращать внимания на такие пустяки… Сознайся ты мне в этом раньше, и мы давно были бы с тобой большими друзьями.

«Я, разумеется, согласился с ним во всем и стал превозносить глубину его полководческих талантов. Этим я привел его в такое расположение духа, что через четверть часа он говорит: «А ведь тут кого-то еще недостает!» С этими словами Петр ринулся в спальню Екатерины, стащил ее с кровати и предъявил — полуобнаженную, в одних чулках («даже без туфлей, — писал Понятовский, — даже без юбки»). Разыгрывая доброго малого, Петр сказал:

— Забирай ее, граф! Мне такие злюки не нужны…

Общество расположилось возле крохотного фонтана, бившего посреди комнаты. Полураздетую женщину поместили между любовником и мужем, а вино ей подливала любовница мужа. «Вот капкан!» — поняла Екатерина, присматриваясь к угодническому поведению Понятовского, которого любила — да, любила! Но из дипломата он превратился в очень дурного рыцаря, а его игривые шуточки были ей до отвращения противны. Зачем ему эта комедия? И почему он так охотно играет в ней подленькую роль? Здоровое женское чутье подсказывало Екатерине, что в этом непристойном спектакле ее мешают с грязью. Муж — глупец, с него морали не взыщешь. Но Понятовский-то умен и должен бы понимать все неприличие этой позорной сцены.

Петр встал из-за стола вместе с Воронцовой:

— Ну, дети, больше мы вам мешать не станем.

— А вы не мешайте нам, — засмеялась фаворитка.

Наедине с Екатериной посол спросил ее весело:

— Каков анекдот! Ты довольна мною?

Сильнейший удар пощечины ослепил дипломата. Но Екатерина тут же повисла на шее Понятовского, пылко его целуя:

— Люблю… я все равно тебя люблю…

* * *
Неправда: она уже мечтала о другом мужчине, сильном и властном, но Понятовскому была благодарна — именно от него Екатерина переняла интерес к коронным делам Речи Посполитой. Вскоре при дворе стало известно, что Иван Иванович Шувалов пригласил в Петербург лучших учеников Московского университета: императрица Елизавета хотела познакомиться со студентами.

Глава 6

ПРИДВОРНЫЙ ДЕБЮТ
Хороший приятель завелся у Потемкина — московский мастеровой-выжига Матвей Жуляков; он из кафтанов вельможных да из мундиров генеральских выжигал мишуру золотую и канитель серебряную — с того дела верный кусок хлеба имел, даже на винопитие хватало. Григорий не раз помогал ему сжигать на раскаленных докрасна противнях одежды умерших владык мира сего. Щеткою сгребал он в ведро жалкие остатки былого величия, рассуждая при этом философически:

— Вот и все, Матяша! Открасовались люди, отмучились. И что за жизнь такая? На что человеку дадена? Не успеешь мундир сносить, как и подыхать пора, а мундирчик твой сожгут. Из «выжига» этого еще тарелку отольют… нате, мол, ешьте, живущие!

— Не скули, — отвечал оптимист-выжига. — Лучше становь чарочки на стол да зачерпни из бочки капустки…

Мелиссино вдруг вызвал Потемкина в канцелярию:

— Отчего, сударь, лекциями манкируете?

— И рад бы присутствовать, да некогда.

— Ну, ладно… Сбирайтесь в Петербург ехать: включил я вас в число примерных учеников университета.

Неизбежная война с Пруссией уже началась: русская армия, вытекая из лесов и болот литовской Жмуди, имела генеральную дирекцию — на Кенигсберг. Московский университет отправил на войну студентов-разночинцев — переводчиками, и они разъехались по штабам уже дворянами при офицерских шпагах!

Это была первая лепта университета стране…

* * *
Мелиссино привез в Петербург двух студентов и шестнадцать учеников гимназических, средь которых Митенька Боборыкин и Миша Загряжский состояли в свойстве с Потемкиным. Все разбрелись по сородичам, проживавшим в столице, а Григорий остановился в доме дяди Дениса Фонвизина (скорее по приятельству)… Яшка Булгаков вытащил приятелей на столичные улицы, где царил совсем иной дух, несхожий с московским. Гуляючи, дошли до Литейного двора, дымившего трубами, изнутри его доносился утробный грохот машин — здесь ковалось оружие для борьбы с Фридрихом II; от цехов пушечных вывернули к Марсову полю, осмотрели Летний сад, украшенный множеством истуканов; Венус-пречистая стыдливо закрывалась от молодежи ручкою. А под каждой богиней лежала дощечка, в которой писано — кто такая и ради каких пригожеств для обозрения выставлена, дабы невежество людское рассеялось… Потемкин при виде церквей (которые, в отличие от московских, были невзрачны) всюду желал к иконам приложиться, а если церковь была закрыта, он замки дверные усердно целовал. Булгаков с Фонвизиным, оба нравов эпикурейских, силком тащили приятеля прочь от «ханжества»:

— Да глазей лучше на грации. Гляди, какие ходят…

Фонтанку оживляли сады фруктовые, оранжереи и птичники, дачи вельможные. Играли домашние оркестры. За Фонтанкою уже темнел лес: там гуляли разбойники…

Наконец все были званы в дом куратора. Шуваловская усадьба смыкалась с Летним садом, длиннейшая галерея была заполнена драгоценной библиотекой и картинами — глаза разбегались…

Мелиссино представил куратору своих питомцев.

В глубине комнат сидел за шахматным столиком полный и рослый человек в распахнутом кафтане, возле него стояла трость. Двух студентов, достигших совершеннолетия, Троепольского и Семенова, Шувалов угостил бокалами прохладного вина, остальных довольствовал трезвым морсом. Прихлебывая морс, Потемкин посматривал на дяденьку, что сидел поодаль, и думал: отчего знакомо его лицо? Вспомнил: гравюрные портреты этого человека недавно продавались в книжной лавке университета… Это был Ломоносов!

Гостям подали ананасы.

— Государыня из своих теплиц потчует, — объяснил Шувалов, а Ломоносов, опираясь на трость, подошел к студентам.

Фонвизина он спросил: чему тот охотно учился?

— Латыни, — отвечал Денис, кланяясь.

Ломоносов красноречиво заговорил о том, что, пока в мировой науке латынь является языком всех ученых, ее следует старательно изучать, и не только латынь, но и другие языки, чтобы собрать весь нектар с цветов чужестранных. Потемкин привлек внимание академика дородною статью. Ломоносов встал рядом с парнем, примериваясь — плечом к плечу:

— Каков молодец! Небось в гвардию записан?

— Рейтаром в Конную, — отвечал Потемкин.

— А латынь любишь?

— Эллинский предпочитаю.

— Тоже хорошо, — одобрил его Ломоносов. — Народ греческий уже истомился под гнетом агарянским. Я верю, что Россия и наш великий народ в скором времени разрешат нужды эллинские. Вы робятки еще молоденьки — вот вам и нести грекам благо свободы!

Шувалов сам представил студентов на куртаге в Зимнем дворце. Потемкина поразило почти фарфоровое, круглое лицо императрицы с голубыми глазами, которые она кокетливо сожмуривала. Подзывая к себе молодых людей, Елизавета с каждым говорила недолго. Мелиссино, изогнувшись над ее креслом, что-то втолковывал на ушко императрице, и взгляд Елизаветы Петровны задержался на фигуре Потемкина.

— Ты из каких Потемкиных? — спросила она.

— Из смоленских, ваше величество.

— Чай, медами там все опиваются?

Потемкин был рад, что вопросы несложные.

— Медов у нас море разливанное, — объяснил без тени смущения. — Пьют больше липец, а когда и варенуху.

Царица со знанием дела расспрашивала его:

— А коли пьяные с меду, так чем похмеляются?

— Того не упомню, чтобы похмелялись. Первым делом пьяному с меду дают воды из колодца — и он опять трезв. Аки голубь.

Императрица опахнулась громадным веером:

— Коврижки ваши едала я… вкусные. Тоже на меду. Говорят, в Смоленске закусок много шляхетских. Больно хороши под водку гданскую. Да вот беда: доставка ко двору недешево обойдется. — Веером она указала на Мелиссино. — Иван Иваныч нашептал про тебя, что хотя в университете лекций теософических не читают, а тебя все к церкви клонит… Правда ли сие?

Руки Потемкина в поклоне коснулись паркета:

— В алтарях храмов московских прислуживал не раз, умею кадила раздувать на холоде, не раз свечи перед Евангелием вынашивал, даже деток малых помогал в купели крестить.

Елизавета улыбнулась (один глаз зажмурился):

— А соблазны гнетут ли тебя, родненький?

— Виноват… гнетут, ваше величество. Виноват!

— Чего ж винишься? Все мы люди, все грешники. Но, согрешив, не забывай покаяться. Боженька простит — по себе знаю…

Потемкину казалось, что она его запомнила.

Предстояло явиться при «малом» дворе — в Ораниенбауме.

* * *
Екатерине было сейчас не до студентов и тем более не до их учености. Понятовского недавно со скандалом отозвали в Варшаву, она снова была одинока, но зато опять беременна… Засупонившись в корсет, Екатерина окликнула камер-фрау Шаргородскую:

— Фу! С утра пораньше какой-то дрянью несет.

Шаргородская, принюхавшись, позвала камердинера:

— Васенька, чуешь ли — дым вроде?

— Паленым пахнет, — точно определил Шкурин.

Екатерина придирчиво оглядела себя в зеркале:

— Догадываюсь, откуда ароматы проистекают…

Первую комнату мужа она миновала, перешагивая через полки и батальоны его кукольной армии (всегда победоносной). Во второй застала и самого главнокомандующего за добрым и славным делом. На игрушечной виселице болталась удавленная мышь, которую он и подпаливал снизу над пламенем свечки.

— Чем же сия несчастная провинилась перед вами?

Вина мыши оказалась ужасна: забравшись в игрушечную крепость, которую охраняли двое караульных, сделанных из крахмала с воском, эта злодейская мышь одному часовому отожрала голову вместе со шляпой, а другого сволокла в крепостной ров, где отгрызла ему руку с мушкетом… Екатерина сделала мужу реверанс:

— Конечно, мой славный генералиссимус, разве можно простить столь кровавое злодеяние! Впрочем, оставьте коптить крысенка. К нам студенты московские сей день жалуют. Никто не ждет, чтобы мы занимали их высокой алгеброй, но, поверьте, хоть два-то слова приветливых все равно сказать надобно…

— Я готов, мадам, — согласился Петр, гася свечку.

Попав к «малому» двору, студенты ощутили какую-то неловкость и хотели уже откланяться, но Петр спросил:

— Господа, сознайтесь — кто из вас курит?

Лакей внес ящик глиняных трубок, его высочество распахнул перед студентами громадный кисет с едким кнапстером.

— Глубже! — командовал Петр. — Глубже втягивайте дым. Настоящие солдаты прусского короля курят вот так…

Он втянул в себя дымище, из трубки прямо в рот ему всосалось столько дряни, что долго не мог отдышаться.

— Плюйте! — кричал Петр. — Солдаты плюют только на пол…

Потемкин наблюдал за Екатериной: лицо ее озаряла улыбка, она беседовала с Яшкой Булгаковым, причем будущий дипломат держался перед нею просто, без натуги, оба они смеялись.

Григорий потом спросил у Булгакова:

— О чем ты с ней, Яша?

— Вот уж не ожидал — ей знаком лексикон Целлария…

Кто-то больно треснул Потемкина по загривку.

— Или оглох, тетеря? — прошипели сзади. — Тебя…

Он шагнул к великой княгине. Словно в тумане плавало ее узкое лицо. С трудом парень освоил речь Екатерины:

— Это о вас тетушка сказывала, будто вы в монахи себя готовите? Объясните же, сударь, что за нужда вам от света шумного и веселого в унынии затворяться?

Надо отвечать. Отвечать сразу. Но тут Потемкина бес попутал: вспомнилась мать Сусанна, шумно дышащая в духоте кельи, и, на Екатерину глядя, невольно думал: «Знать бы, а эта какова?..» С ответом непростительно запоздал. Великая княгиня сочла, что бедный студент глуп. Она величаво, как корабль под парусами, отплыла от него к другим студентам, которые в монахи не собирались…

Только потом, вернувшись из Ораниенбаума, Потемкин осознал, какой он простофиля… В бешенстве он кричал Фонвизину:

— Денис, будь другом — уничтожь меня!

— Или белены, братец, объелся?

Потемкин переживал: с императрицей Елизаветой, даже с Ломоносовым беседовал вполне свободно, а перед великой княгиней раскис, будто сыроежка под дождем.

— Двух слов не мог сказать ей… Бей меня!

Денис огрел приятеля кочергой вдоль спины:

— Ну, ежели ты дураком ей представился, то, будь уверен, всех умников позабудет, а тебя до смерти станет помнить. И не огорчайся напрасно, поехали в комедию смотреть «Генриха и Перниллу».

— Какой там Генрих? До Перниллы ли мне сейчас?

* * *
Елизавета не забыла Потемкина и произвела его в капралы. Это было время, когда русская армия в битве при Гросс-Егерсдорфе одержала первую победу над войсками прусского короля. Потемкин вернулся на Москву — мрачный, как сатана:

— Клобуком накроюсь, чтобы никто меня не видел…

Глава 7

НАКАЗАННАЯ ПРАЗДНОСТЬ
Осенью 1758 года Москва приятно волновалась, под музыку оркестров всюду гремели застолья, чадили на улицах плошки, надкупавами усадеб взлетали фейерверки — мы, русские, победили Фридриха при Цорндорфе, — и молодой Потемкин завидовал чужой и кровавой славе. А колесо гвардейской фортуны двигалось механически, не требуя от него никаких усилий, и под Новый год Потемкин был произведен в гефрейт-капралы… Лежа на плоском бильярде в доме Кисловских, он завел первую дурную привычку: задумавшись или читая, жестоко обгрызал себе ногти. Всю зиму провалялся дома, а весной его навестил Вася Рубан — при шпаге:

— Гляди! Из учеников гимназических явлен в студенты действительные. Теперь, брат, меня уже никто не высечет.

— И со шпагой драть можно, — отвечал Потемкин, зевая.

— Или не рад ты мне? — огорчился Рубан. — А я вот пришел, Гриша, хочу тебе новые вирши почитать.

— Избавь. Мне и от своих тошно.

Он спросил, как поживает Василий Петров.

— Ему-то что! Уже в каретах катается.

— Неужто свою заимел?

— Да нет. Пока на чужих ездит…

Потемкин вступил в двадцатый год жизни. Его внешность определилась. Мощные челюсти, привыкшие хряпать твердые репки и разгрызать орехи, казались шире лба, который был высок и покат. Сгорбленный нос плохо гармонировал с мягким и нежным, как у младенца, ротиком, а нижняя губа вяло оттопыривалась — капризно и плотоядно. За время безделья отпустил он длинные волосы, шелковистые локоны свободно расположились на атлетических плечах.

— Где вы такой парик купили? — спрашивали его.

— Ездил в Данию, — нагло врал он, скучая.

Парики датских мастеров были тогда самыми лучшими в Европе, самыми дорогими, и любопытствующие говорили:

— Вот-вот! Сразу видать не нашу работу…

Летом 1759 года Потемкин скрылся в деревне Татево Бельского уезда, где проживали его дальние сородичи — Рачинские, и вернулся на Москву лишь через полгода, оживленный и бодрый. Татевская библиотека тогда славилась! Потемкин поверг в изумление Рачинских тем, что мог не спать по трое суток, читая; неделями хлеба не просил, читая; месяцами не бывал в бане, читая. За эти полгода, проведенные в сельской глуши, он обрел универсальность познаний, а его мнения редко совпадали с общепринятыми…

Дорофей сразу заметил в парне резкую перемену:

— Для церкви неугоден ты стал. Христианство имеет догматы неприложные, а ты даже творения святых апостолов, словно тулуп какой, хочешь наружу шерстью вывернуть… Чего взыскуешь?

— Хочу опасностей и наслаждений!

— И бестолков же ты… хоть стихи марай.

— Я ныне не стихи — музыку сочиняю.

— Все едино тебе: куда идешь, туда не придешь.

* * *
При всеобщей нехватке людей XVIII век требовал от молодежи слишком раннего вступления в жизнь. Потому люди быстро созревали, а юность не страшилась ответственности за содеянное своей волей, своим разумом — без подсказки старших, без понуканий начальственных. Двадцатилетние дипломаты со знанием дела уже отстаивали правоту своих сюзеренов, тридцатилетние стратеги посылали на смерть легионы, громыхающие панцирями и стременами. Удалось — честь и слава тебе, не получилось — ступай на плаху истории.

Такова жестокая правда стародавней эпохи…

Потемкин и сам казнился своей неприкаянностью. Все его сверстники, каждый на свой лад, уже выковывали будущее, даже мечта Василия Петрова — ездить в карете с гербом, — это ведь тоже цель, и она сбывалась. Москва старая, толстомясая, еще боярская, уже терзала имя Дениса Фонвизина, не прощая ему острых словечек, которые больно ранили ветхозаветную косность отцов, дедов и бабушек.

Фонвизин и надоумил Потемкина:

— Коли не нашел занятия, так найди суженую.

— Суженая — не выбранная. А жениться лень.

— Не ленивый ты — праздный.

— Какая ж разница?

— Большая… Похож ты, Гриша, на громадный котел, в котором всегда что-то кипит, но ничего в нем не варится. Возле тебя многие сыты будут, но сам ты помрешь голодным.

На столе Дениса порядок: горками сложены лексиконы иноземные, он похвастал, что переводит на русский басни Гольберга, сочинения Террасона и Рейхеля.

— Ныне же к Вольтеру на цыпочках подкрадываюсь: хочу величие его постичь, но побаиваюсь — справлюсь ли?

— Счастливый ты, — вздохнул Потемкин сокрушенно.

Фонвизин, явно помрачнев, снял нагар со свечей.

— Погоди завидовать, — отвечал. — Не ведаю, сколь вечен я, обжора и сластена, а хочется жить подолее, чтобы на театре себя прославить. Помнишь, как в Петербурге побежал я смотреть «Генриха и Перниллу»? Так с той поры и покой потерял. Только не хочу я терзаний надуманных — желаю драмы у жизни списывать.

— Счастливый… все вы счастливые, — переживал Потемкин, начиная грызть ногти. — Один я неприкаянный…

Судьба решила сама за Потемкина. 28 апреля 1760 года вышел № 34 «Московских ведомостей»; скучая, развернул он газету и увидел свое имя — исключен из университета: «ЗА ЛЕНОСТЬ И НЕХОЖДЕНИЕ В КЛАССЫ».[24] Желая бежать от попреков семьи Кисловских, Потемкин отправился к Загряжским. Генерал племяннику обрадовался:

— Ах, дармоедина! Пошли, вкусим перед обедом…

Завел его в буфетную, а там на лавке уже розги разложены, конюхи наготове дежурят. Штаны с отставного студента сдернули, и как ни отбивался Потемкин, а — растянули. Двадцать горячих с присвистом всыпали, дядечка еще пяток от души добавил:

— Будь бодр и гляди ласково! Я матушке твоей на духовщину эштафет послал, дабы персонально явилась на Москве и волею родительской на тебя, трутня этакого, воздействовала.

Не успел Гриша ответить, как мужики снова завалили его на лавку и сеченые места обильно оросили постным маслицем.

— Это для здоровья, — пояснили доброжелательно…

А преданный выжига встретил Потемкина душевнейше:

— О-о, Гриш! Ты всегда кстати… Я как раз противень докрасна накалил. Стану кафтан жечь. Тут вчерась один камергеришко за картами богу душу отдал… Разоблокайся, друг ситный! Становь посуду на стол, зачерпни капустки из бочки.

Потемкин долго шарил мискою в глубинах зловонной бочки:

— Да пусто у тебя. Кончилась капуста.

— Ну и бес с ней! Все имеет конец свой…

Чокнулись кружками.

— А меня выпороли, — сообщил Потемкин.

— Неужто дался?

— Дашься, коли два мужика под потолок да третий в дверях застрял — генералище! Я у тебя поживу, Матяша, не изгонишь ведь?

— Господи! У меня полати знаешь каки? Широ-окие… Наливай еще по чарочке. А я бочку-то со дна поскребу…

В лачуге выжиги царил страшный смрад: истлевал кафтан покойника — с него, шипя, стекало на противень сусальное золотишко.

Глава 8

ДЕНЬГИ — ВЗДОР!
Дарья Васильевна приехала и наказала сыну:

— Коли на Москве не повезло, так езжай, родимый, обратно в Чижово, а невестушку я тебе приглядела. Две деревеньки у ней, мужиков шесть десятков. Работящи и непьющи. Скотинки полный двор. Коровки-то — му-у, козочки — бе-э, свинюшки-то — хрю-хрю! Строения усадебны приличны, только вот печки дымят, неисправны… Уж така ладненька! Уж така до-мовитенька! Немножко коса, чуточку ряба. Но глаз от нее не оторвать. Никак не веселится, ревмя ревет, девство свое от покушений оберегая. Взаперти суженого поджидает. Вот ты, не будь балдой, и заявись — предстань женихом во плоти!

— Мне, маменька, жениться — как давиться. Сама ты дура, и для меня дуру нашла, чтобы на старости лет придурков нянчить…

Маменька тянула его к себе в деревню, в глушь, в сытость, в прозябание провинции, в малинник, на сеновал, на винокурню.

— Умные-то люди звон как поступают, — доказывала она сыну. — Ферапоша Похвиснев, наш соседский, тоже капрал гвардии, по чиновной части пошел. Сейчас в Дорогобуже судьей. Гроза такая — не приведи бог! За этот вид ужасный ему и гусей, и поросят, и сено везут возами. Благодетели-то даже крышу железом покрыли. Женился он, так жена глаз не смеет поднять, ножки ему целует. Бывало, крикнет он: «Квасу мне!» — так она замертво с ковшиком в погреб кидается… Вот как жить надобно. Учись, сын мой. Люди-то не глупее тебя. А примеров образцовых тому достаточно.

— Мне такие карьеры не образец. Чтобы я, студент бывалый, да гусями брал? Так уж лучше стихи писать стану.

Дарья Васильевна, скривив рот, завыла:

— Женись и живи, как все люди живут.

— Я уж нагляделся, как ты жила с папенькой. Ныне митрополитом раздумал быть — хочу фельдмаршалом стать.

— Эк заносит тебя! — сказала Дарья Васильевна. — Батюшка лямку тянул, а к семидесяти годам едва до маеора вытянул.

— Значит, не с того конца за лямку хватался…

Уйдя к себе, раскрыл он журнал «Полезное увеселение», а там, глядь, Рубан уже заявил о себе переводом с латыни: «Папирия, Римского отрока, остроумные вымыслы и его молчание». Ай да Васька! Торопится жить… Вскоре и сам заявился. Рубан был уже в чине актариуса Коллегии дел иностранных — зашел проститься.

— А я, Гришенька, в Запорожье еду.

— Охота тебе в экое пекло залезать.

— Служба! Определен состоять на Днепре у Никитина Перевоз,[25] где буду выдавать паспорта купцам нашим, кои с крымским ханом торги имеют… Я ведь и татарский язык постиг. А ты как?

— А никак. Видишь, лежу. Думаю.

— Так ты встань. Думай стоя. Или бегай…

Стемнело. Григорий велел лакею подать свечи.

— Прощай, брат Васенька, — сказал Рубану с лаской. — Видать, мои валенки тебе на пользу пошли: ты в них до чина добегался… Я ведь тоже не залежусь долго — скоро отъеду!

Матери он объявил, что отбывает в Петербург для служения в Конной гвардии и чтобы она дала ему денег на подъем и экипировку. Дарья Васильевна предъявила сыночку кукиш:

— Полюбуйся, какая тебе пировка будет… Ишь какой храбрый капрал выискался: пришел и дай ему, будто я на мешке с деньгами сижу… Не будет тебе моего родительского благословения!

Маменька распалилась. Потемкин не уступал:

— Уеду в полк и без твоего благословения…

Ни копейки не дали и родные. Никто не одобрял его решения служить в полку, ибо не верили, что лентяй способен сделать карьер воинский. Сережа Кисловский свысока внушал братцу:

— Лучше ступай по службе гражданской. К полудню надобно в присутствие казенное заявиться, а после обеда — отдыхай. Иные старость свою конторскую даже в Сенате кончают.

— Не хочу ничего я в старости — хочу в молодости!

Один выжига Матвей Жуляков искренно сочувствовал Грише и подарил ему три рубля (все, что имел):

— Генералом станешь — не забывай! Мундирчик твой разложим да противне и в печку сунем. Сколько ни стечет с него, все пропьем и капустой закусим…

Три рубля не деньги: гвардия любит богатых!

* * *
Амвросия он застал после службы, утомленным чтением проповеди. Монахи разоблачали первосвященника от одежд пышных, благоухающих духами и ладаном. Оставшись в белой просторной рубахе, мягко ступая сапожками из малинового бархата, Зертис-Каменский строптивым жестом выслал всех служек вон, велел Потемкину:

— Не стой, как пень. Сядь, бестолочь дворянская…

Теплый ливень прошумел над Москвой, омывая сады. Кто-то постучал в окно с улицы, и Амвросий впустил в свои покои ученого скворца. Мокрая, взъерошенная птица уселась на плечо владыки, вставила острый клюв свой в ухо ему.

— Так, так, скворушка, — закивал Амвросий, — рассказывай, что слыхал на Москве… Неужели правда, что Потемкин в полк собрался, а денег нету? Так, так… спасибо, умник ты мой!

Кормя птицу с руки зернами, владыка спросил:

— Правда сие, Гриша?

— Да. Хочу в полк ехать. А на что лошадей купить? На что амуницию справить? Никто не любит меня, никто не знает…

Амвросий пятерней расчесал смолистую бороду, всю в крупных завитушках, как у ассирийского сатрапа. Сверкнул очами.

— Сколь нужно тебе? — вопросил дельно.

— Мне бы хоть сто рублей… для начала жизни.

Амвросий махнул рукой (ярко вспыхнули перстни):

— Это не для начала — для конца жизни! На сто рублей в гарнизоне Оренбургском хорошо маяться, а в гвардии… у-у-у!

— Так быть-то мне как? — растерялся Потемкин.

Амвросий выпятил богатырскую грудь:

— Жить начинаешь, так запомни слова мои: деньги — вздор, а люди — всё… Ты когда-нибудь людей бил?

— Такого греха за собой не помню.

— И впредь не смей! На, забирай… вздор!

Сказав так, Амвросий дал Потемкину полтысячи рублей. Потемкин побожился:

— Вот как пред истинным… верну долг сей.

Амвросий захохотал так, что лампады угасли.

— Не божись! — гаркнул владыка крутицкий и можайский. — Знаю я породу вашу собачью. Все забудешь. Никогда не вернешь…

Потемкина проводил до заставы выжига Матвей Жуляков — пьян-распьян, едва на ногах держался. Но в разлуку нежную сказал мастеровой слова напутственные, слова воистину мудрейшие:

— Ты, Гриша, конечно, служи… старайся! Но с большими господами за одним столом вишен не ешь. Коли учнут они косточками плеваться, обязательно глаза тебе повыщелкивают.

А ведь верно напророчил пьяный выжига…

Занавес

Над Босфором, в гуще садов, сбегающих к морю, господствует Сераль.[26] Это резиденция султана: киоски и дворцы, тюрьмы и мечети, бани и огороды, монетный двор и конюшни, лазарет и… гарем, конечно!

Внутри Сераля расположен Диван — правительство; возле Дивана площадь с фонтаном, окруженная кипарисами. Из Дивана в Сераль протянута крытая галерея, через которую иноземных послов проводят в залу для свидания с султаном; зала эта — тесная, нежилая и темная, в ней одни табуретки и ниши в стенках. Что дальше — никто не знает! Но туда проводят юных пленниц для султана. Женщина, попав в гарем, покидает его мертвой в гробу — до кладбища, или живой в мешке — до Босфора, где ее топят…

Мустафа III лицо белил, а бороду чернил. Он жил в заточении гарема, который враги его намеренно составили из женщин бесплодных. Боясь быть отравленным, падишах изучил европейскую медицину, а чтобы разгадать тайны будущего, внимательно следил за расположением небесных светил, самоучкой постигая астрономию и математику. Мустафа III не был гением (как писал о нем Вольтер Екатерине) и не был идиотом (как писала Екатерина Вольтеру)… Своему врачу Габису султан признался:

— Сегодня ночью расстановка небесных светил была такова, что мне следует ждать неприятностей со стороны севера…

Слушая пение канареек, он принимал версальского посла Вержена, толковавшего о необходимости заведения литейных цехов, чтобы турки могли отливать пушки. Но пока что Франция сама снабжала Турцию пушками, отчего бунтовали янычары. Палить из пушек по неверным они всегда согласны. Но их не заставишь чистить пушки банниками, сделанными из свиной щетины. Янычары вытаскивали на улицы Стамбула большие котлы, в которых варили то шербет, то луковую похлебку, они лупили в них, как в барабаны, крича: «Аллах не простит нам осквернения артиллерии свининой, которой кормятся одни лишь поганые гяуры…» Габис умолял султана не забывать о верном друге — прусском короле Фридрихе II.

— А в Крыму пока все спокойно, и не тревожьте свое сердце печалями, дабы печень не вырабатывала избытка вредной желчи…

* * *
Крым оскудел! Если бы сейчас восстали из могил солдаты легионов Миниха, уже побывавшие здесь дважды, они бы не увидели богатых лавок и шумных базаров… Обнищавшие татары макали в баранье сало ячменные лепешки, их жены в обветшалых халатах хлебали просяной кисель, заедая его диким чесноком; татарки в Крыму упрекали мужей:

— Трус! Когда добудешь мне пленных ясырей? Смотри, я уже состарилась. Неужели так и помру, не поносив шелковых шальвар и туфель из мягкого сафьяна? Наши дети забыли вкус мяса, им надоело играть пустыми колодками, из которых уже много лет не торчат ноги русских пленников… Почему я сама должна полоть кукурузу? Плохо ты любишь свою жену, если не можешь доставить мне русских ясырей.

— Молчи, молчи, — отвечали мужья. — Ты же сама знаешь, что в Крыму сабли отточены и арканы всегда наготове, но Порта со времен Миниха слишком бережет мир с московами…

Однако зимою 1758 года даже почтенные кадии стали открыто говорить на базарах, что благословенный ветер войны с Россией уже раздувается великим Крым-Гиреем, сераскиром ногайских орд, кочующих в пределах Черноморья (от Молдавии до Кубани).

— Придет время, — вещали муллы и улемы, — и Крым-Гирей не станет ждать милости у Порога Счастья; он вернется в Бахчисарай как вихрь и принесет с собой бурю, а тогда снова запылают города неверных…

Так и случилось! Ранней весной ногайцы вскочили на коней и, нещадно избивая турецкие гарнизоны, черной тучей ворвались в Крым; натиск их кавалерии был неукротим. Крым-Гирей вступил в Бахчисарай и под клики народа татарского возвестил на майдане:

— Предки завещали нам быть сытыми и веселыми от войны с неверными, и я на конце своей сабли принес вам войну, которой вы жаждете! Я заставлю Петербург платить Крыму дань, как раньше платила ее Москва… Мы возродим былое могущество Золотой Орды! Добавьте в сладкий шербет столько виноградного соку, чтобы к вечеру ни один татарин не оставался скучным…

На пиках ногайских всадников жиром истекали над пламенем костров туши баранов. В эту ночь грандиозного татарского веселья новый владыка Крыма заснул посреди улицы, пьянее всех, сжимая одной рукой нагайку, а другой — рукоять сабли. Его голова возлежала на седле, вонючем от лошадиного пота, над ним гремели зурны, — Крым-Гирей крепко спал, и ветер шевелил его рыжую бороду, а придворный поэт Эдиб воспевал его заслуги:

Крым-Гирей, сын высокостепенного Девлета,
твоя звезда взошла на горизонте славы,
освещая весь мир.
Ты — краса нашего Крыма, рудник кротости,
великодушная тень Аллаха на земле.
Все богатые и нищие — тому свидетели…
Да ослепит Аллах зрение твоих врагов!
Турецкие историки прозвали Крым-Гирея «дэли-ханом», что в переводе на русский язык означает — помешанный хан!

* * *
— Черное море, — утверждал Крым-Гирей, — московы увидят лишь с базаров Кафы, когда я, опутав их арканами, пригоню на продажу, как стадо баранов…

Он запивал жирный плов французским шартрезом, рассуждая с синьором Форнетти о философии Монтескье, наизусть цитировал смешные сцены из комедий Мольера. Свои комнаты в Бахчисарае он украсил портретом Фридриха II, к которому и направил послов.

— О великий прусский падишах, — сказали татары, — неужели ты забыл нашего хана, он не раз посылал тебе стихи, в которых удачно сравнил тебя с нежным мизинчиком на ноге девственницы.

— Да, я помню эти стихи, — отвечал король, — и я очень рад, что мой татарский друг достиг высокого положения в Крыму…

Образовалась новая политическая ось: Бахчисарай — Берлин!

Фридрих II (реальный политик) уже видел свои корабли в Черном море; в Берлине появилась надежда — ударом в тыл России отвлечь русские армии от Кенигсберга, а тогда… что тогда? «Тогда, — сказал король, — я могу развернуть свои войска и отнять у русских Курляндию…» Фридрих отправил послов в Бахчисарай; они прилагали все старания, дабы возбудить Крым-Гирея к набегу на Киев. Но хан уже был извещен о болезни царицы Елизаветы; если она умрет, на престол взойдет Петр III, поклонник прусского короля, — тогда хан останется в дураках… Крым-Гирей щедро и торопливо украшал Бахчисарай дворцами, мечетями, банями и фонтанами; прусские послы были ослеплены обилием лазури и золота. Возлежа на оранжевых подушках, хан пудами поглощал дары утонченной парижской кухни, а его телохранители натягивали тетиву луков каждый раз, когда кто-либо из гостей подходили к престолу ближе, нежели это дозволялось… Война будет! Крыму без грабежа не жить!

— Мы все погибнем без войны, — говорили улемы и рисовали для хана карту вселенной, в центре которой располагался Бахчисарай, пронзающий лучами татарских стрел самые дальние страны.

* * *
Было очень раннее свежее утро, когда Потемкин подъехал к Аничковой заставе Санкт-Петербурга — загорелый и серьезный.

От рогатки его окликнули сонные стражи:

— Кажи вид и говори, на што едешь.

Григорий привстал на стременах:

— Потемкин. Гефрейт-капрал Конной гвардии, из университета за дурь и леность выбитый… Служить еду!

— Ну езжай, коли так.

И шлагбаум подняли.

Потемкин ехал вдоль Невской першпективы, усталый конь фыркал под ним, призрачный Петербург досматривал последние сны.

Но первый петух уже возвестил приближение зари.

Это был возглас жизни, зовущий к славе.

Действие III. ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ МИНЕРВА

Вся политика заключается в трех словах: обстоятельства, предположение, случайность… Нужно быть очень твердой в своих решениях, ибо лишь слабоумные нерешительны!

Екатерина II (из переписки)

Глава 1

ЕКАТЕРИНИНСКИЕ ОРЛЫ
Старые люди на Москве сказывали, что когда Петр I рубил стрельцам головы, то один из них, самый рослый и видный, сумрачно поглядывал, как отлетают с плахи головы его товарищей. А когда и до него дошла очередь, он проворно тулупчик с плеча скинул и, примериваясь к плахе, объявил царю недовольно:

— Эх, государь! Всем ты хорош, а вот башок снимать с плеч не умеешь. Кто же с двух раз сечет? Гляди, как надо…

И, высморкавшись, стрелец растолковал, какой замах делать, под каким углом опускать лезвие на шею, показав себя мастером в этой науке. Потом сложил буйную голову на плаху:

— Вот теперь секи, как я учил…

Такое равнодушие к смерти поразило Петра:

— Беги с площади, покуда башка цела…

Орловых было пять братьев — Иван, Григорий, Алешка, Федор и Владимир, а стрелец этот приходился им дедом. Все пятеро — верзилы-громобои, кровь с молоком и медом, растворенная водками и наливками. Службу начинали солдатами, и никто в Петербурге не мог совладать с ними, ибо на расправу были коротки. А всю шайку-братию держал в подчинении старший сирота — Иван Орлов; при нем младшие дышать не смели, садились лишь по его команде, величая Ванюшеньку почтительно — судариком, папинькой, старинушкой. Ежели его не понимали, Ванечка кулаком — бац в ухо, и в головах братцев наступало прояснение. Был Иван Орлов вроде семейного кассира: если не успели братишечки полтинник пропить, он его отбирал у них, говоря:

— У меня-то верней сохранится…

В трактирах Юберкампфа и Неймана, в гиблых вертепах у Калинкина моста об Орловых ходила дурная слава. Но гуляки были и отважными воинами. Гришка Орлов в битве при Цорндорфе получил три раны и, весь залитый кровью, не покинул сражения. Лично пленил графа Шверина, бывшего адъютанта прусского короля; вместе с пленником был отправлен в Кенигсберг; там Орлов разбил немало женских сердец, став желанным гостем в домах прусских бюргеров. Затем храбрец отбыл на берега Невы, где сделался адъютантом графа Петра Шувалова, генерал-фельдцейхмейстера. Миллионные доходы Шувалов имел не с пушечной пальбы — он был первым капиталистом России, монополизировавшим в стране торговлю рыбой, табаком и солью. При таком начальнике сытно жилось, сладко пилось. Но в один из дней, обедая при дворе, Шувалов притащил в Артиллерийскую контору громадный ананас со стола царицы, еще не ведая, что этот заморский фрукт, вроде бомбы, сейчас же взорвет его счастье и благополучие.

— Гришка, — сказал он адъютанту, — сам не съем и жене не дам попробовать. Хватай ананасину за этот хвостик и мигом отнеси его… Сам знаешь — кому!

— Знаю, — отвечал Орлов, очень догадливый.

Этот ананас привел его в объятия княгини Елены Куракиной, связь которой с Петром Шуваловым была известна всему Петербургу. В старинных мемуарах начертано: «Куракина была слишком опытная дама, и она поздравила себя с находкою лука Купидона, постоянно натянутого…» Шувалов встретил Орлова деловым вопросом:

— А что моя душенька? Довольна ли ананасом?

— Еще как! Велела поскорее другой присылать.

Своего успеха у женщин Орлов не скрывал.

— Да нет же таких дураков, — говорил он, — чтобы получили орден и таскали его в кармане…

* * *
Великая княгиня лишь изредка появлялась в обществе. Никто не знал, что у нее на душе. Недавно, изгнанная из Цербста королем прусским, в Париже скончалась ее мать, оставив после себя кучу долгов и три чемодана, набитых скандальной перепиской с любовниками. Екатерине пришлось извернуться, чтобы спасти от чужих глаз эти чемоданы. А в дополнение к тем долгам, что оставила беспутная маменька в России, пришлось взять на себя и ее парижские долги — 270 000 ливров. Так что было не до веселья!

После отозвания Понятовского женщина оставалась одинока, а великий князь Петр был неразлучен с Воронцовой, о которой иностранцы писали: «Она ругалась как солдат, косила глазами, дурно пахла и плевалась в разговоре». Русские о ней тоже сохранили ценную памятку: «Была непомерно толста, нескладна, широкорожа и обрюзгла… всякому благородному даже взирать на сию скотину было гнусно и отвратительно». Но могучая фигура фаворитки уже заслонила тонкий профиль Екатерины, и придворные оказывали Елизавете Воронцовой почестей гораздо больше, нежели самой великой княгине…

Был ненастный день, когда Екатерина, позевывая от скуки, смотрела из окон старого Зимнего дворца на обыденное оживление Невского проспекта. Внимание женщины привлек незнакомый офицер, озиравший окна ее покоев. Она даже подумала: «Вот редкая картина: голова Аполлона на торсе Геракла». Наконец их взгляды, разделенные расстоянием, пересеклись. Побарабанив по стеклу пальцами, Екатерина окликнула камер-фрау Шаргородскую:

— Екатерина Ивановна, а кто вон тот офицер?

Шаргородскую даже отшатнуло от окна:

— Да это ж Гришка Орлов! Ишь вылупил бельма свои бесстыжие. И как только земля супостата такого носит?..

На придворном куртаге Екатерина заметила, что ее подруга, графиня Прасковья Брюс, имеет подозрительно блаженный вид:

— В чем дело? Или ты провела бурную ночь?

Подруга призналась — да:

— И до сих пор не могу я, Като, опомниться.

Екатерина была заинтригована:

— Омфала, не скрывай — кто был твой Геркулес?

— Такой позорный волокита, что стыдно сказать.

— Ну, графиня, не стыдись. Назови его.

— Гришка Орлов

А скоро Екатерина застала подругу в слезах:

— Этот мизерабль, этот мерзавец, этот изверг…

— О ком ты? — спросила она.

— Легко догадаться, что таких слов может заслуживать только один — Гришка Орлов… Подумай, Като! Я отдала ему все самое трепетное и нежное, что имею. И вдруг вчера узнаю, что, посещая меня вечерами, он по утрам утешает эту гадкую блудницу — княгиню Ленку Куракину… Вот я открою глаза Петру Иванычу!

Шувалова — при открывании ему глаз — мгновенно разбил паралич, даже челюсть отвисла. Екатерина заинтересовалась Григорием Орловым. Интерес ее был чисто женским. Извращенное время диктовало свои права, мужчина становился тем более желанен, чем больше у него было женщин. Стороною великая княгиня вызнала, что Орлов проживает в доме банкира Кнутсена — неподалеку от Зимнего дворца.

Со всем пылом истосковавшейся женщины Екатерина отдалась Григорию Орлову — без политики, а так… просто так!

* * *
Гришка был самый непутевый и самый добрый среди братьев. В гвардии его обожали все: рубаху последнюю снимет и отдаст, не жалея, чтобы выручить человека! Зато вот Алешка Орлов (по прозванию Алехан) был прижимист и дальновиден. Внешне добродушный и ласковый, как молочный теленочек, он повадки имел волчьи. Своей выгоды никогда не забывал, а прибыль издали чуял, словно легавая — дичь. Алехан был и самым могучим, самым дерзким! Ударом палаша отрубал быку голову, одной рукой останавливал за колесо карету, запряженную шестериком. Он вызывал на кулачный бой десяток гренадеров, бился об заклад — на деньги. Весь в кровище, но в ногах стойкий, укладывал наземь десятерых. Если «сударик» Иванушко не успевал деньги отнять, шли братцы в кабак Неймана и все пропивали — в блуде и в пакости.

Богатырской силе Орловых во всем гарнизоне Петербурга мог противостоять только офицер армии Шванвич. В драке один на один он побивал даже Алехана, но зато если нарывался на двоих Орловых, то уползал домой на карачках. Такая война тянулась долго-долго, пока всем не прискучила. Договорились они по-доброму так:

— Вот что, орлы, — сказал Шванвич братьям, — ежели где в месте нужном сойдусь я с кем-либо из вас одним, то я до последнего грошика оберу его. Согласны ли?

— Идет! — согласились Орловы. — Но ежели мы тебя вдвоем застанем в трактире, тогда ты нашему нраву уступай…

Скрепили договор выпивкой и расстались. Но однажды в осеннюю дождливую ночь двое Орловых (Алехан с Феденькой) нагрянули в кабак саксонца Неймана, а там Шванвич вовсю гуляет.

— По уговору: вино, деньги и все грации — наши!

Шванвич спьяна воспротивился. Тогда Орловы избили его нещадно и выбросили под дождь, в уличную темень. Шванвич встал за воротами, шпагу обнажил. Дождался, когда на двор вылез Алешка Орлов, и рубанул его сплеча — хрясь! Орлов кувырнулся в канаву, наполненную грязью… Из трактира выскочил Федя, стал звать:

— Алеха-а-ан… где ты, сокол наш ясный?

А сокол по самые уши в грязи плавает, и только «буль-буль» слышится. Счастье, что Шванвич был пьян, а потому удар нанес нетвердой рукой, не разрубив Орлова от макушки до кончика. Но вид Алехана был ужасен: лицо раскроено от уха до рта, кончик носа болтался на лоскуте кожи… Опытный хирург Каав-Буэргаве зашил Орлову щеку, даже нос умудрился поправить. Однако шрам навеки обезобразил красавца, отчего Алехана в обществе стали называть le balafre (рубцованный).

Подлечившись, он с братьями нагрянул к Шванвичу.

— Убивать пришли? — спросил тот, обнажая клинок.

— Зачем же? Ты обидел нас, сироток, так с тебя и причитается. Ставь вина на стол, граций зови, потом в бильярд сыграем.

Орловы никогда не мстили. Как и все силачи с мужественными натурами, они умели прощать. Но… не дай бог, если ты встанешь на их пути! Иван Орлов вскоре собрал братьев на совещание:

— Впереди нам ни одна божья свечечка не светит! Прожились так, что впору давиться… Отныне, Гришка, на тебя вся надёжа; побольше денег у курвы немецкой выманивай… Осознал?

— Да откуда ей денег-то взять, ежели сама побирается: у генерал-прокурора Глебова, у графа Саньки Строганова, у всех Шуваловых занимает… Вот ежели б она императрицею стала!

— Дельно помыслил, — одобрил брата Иван Орлов.

* * *
Только потом, опомнясь от чувственных наслаждений, Екатерина сообразила, что популярность Орловых в столичной гвардии может сослужить ей большую пользу. Она сейчас нуждалась не столько в любовнике, сколько в нерушимой опоре на грубую военную силу.

Ее гардеробмейстер Шкурин был посвящен в тайну, с его помощью Екатерина устраивала свидания с Григорием Орловым. Однажды она его приняла ночью, полусонная, и, лаская, ощутила под рукою обезображенное лицо — это был «рубцованный» Алехан.

Екатерина, вскочив с постели, разрыдалась:

— Вы, Орловы, слишком много себе позволяете. Не забывайте, кто вы и кто я…

Алехан сказал, что Гришка сегодня в караул назначен:

— Так я за него! Какая тебе разница, матушка?

Екатерина одарила его злобной пощечиной, но Алехан только рассмеялся и стал по-доброму утешать:

— Что ты ревешь, матушка? Да ты держись за нас! Пока мы живы, с такими орлами не пропадешь…

В конце лета 1761 года Екатерина ощутила признаки беременности. События при дворе вскоре последовали с такой бурной быстротой, что любовный роман превратился в политический союз — решающий для Екатерины, для Орловых и для всей России.

Глава 2

ВИЛАМИ ПО ВОДЕ
После московской сыти жизнь в столице показалась накладной.

Деревянной ложкою Потемкин дохлебывал миску толокна с постным маслом, закусил горстью снетков и запил обед бутылкою щей, в которую еще с вечера бросил изюминку (ради брожения приятного). На полковом плацу учение фронтовое продолжил. Гонял парня без жалости флигельман, ничего толком не объясняя, а лишь показывая: сам повернется — и Потемкин за ним, флигельман ногу задерет — задирай и ты ногу…

Лейб-гвардии Конный полк размещался на отшибе столицы — близ Смоленской деревни, за Невою виднелись мазанки убогой Охтенской слободки. От Офицерской улицы, застроенной светлицами офицерскими, тянулись меж заборов ряды изб рейтарских. Посреди полка — штабные палаты с цейхгаузом, гауптвахтою, церковью и гошпиталем. Вдоль реки курились полковые кузницы, мокли под дождем помосты для ловли жирных невских лососей, портомойни и кладбища… Скука! Потемкин исходил все полки и коллегии в столице, дабы сыскать кого-либо из родственников, но таковых, увы, не нашлось, а потому пришлось бедному парню секретаря Елгозина потревожить.

— Мне бы, — сказал Потемкин, — повидать надобно командира полка его высокоблагородие премьер-маеора Бергера. Жалованья просить для себя хочу. А то ведь измаялся уж… во как!

— С чего измаялся ты, гефрейт-капрал?

Потемкин растолковал, что, на экипировку истратясь, в полк явился с тридцатью рубликами, которые по ночам в штиблет прятал, а на днях проснулся — в штиблете корочка от хлеба лежит.

Елгозин до Бергера его не допустил:

— Ежели ты, раззява московская, спать с открытыми глазами ишо не обвыкся, так и ступай на довольствие рейтарское.

— Да я уж давно из солдатского котла хлебаю.

— Вот и хлебай на здоровье. Нешто не слыхал, что в Конном регименте даже ротмистры по восемь годков полушки не имели. Едино ради чести служат… и ты служи. Даром!

Потемкин поселился в избах на берегу Невы, где ютились семейные служаки. Жили рейтары с женами, бабками и детишками, при своих баньках и огородах, бреднями артельно вычерпывали из Невы вкусную корюшку. Обычно солдаты из дворян платили солдатам из мужиков, чтобы те за них службу несли. Но Потемкин сам впрягся в службу, тянул лямку — без вдохновения, но исполнительно.

Вскоре пошли слухи прискорбные: мол, государыня Елизавета совсем плоха стала, у нее кровь носом идет, в театре перестала бывать, комедий не глядит и пляшет редко.

Люди русские понимали, что стране нужны перемены.

— Но лучше б перемен не было! — говорили пугливо. — Перемены тоже ведь бывают разные… оттого нам, сирым, и страшно!

* * *
Давненько не слыхали в Петербурге погребального звона, с Невского исчезли похоронные процессии: Елизавета указами исключила из жизни все, что могло напоминать ей о смерти. Купцы продолжали таскать ей наряды, императрица со знанием дела рассуждала о туфлях и помадах, совершенно запустив государственные дела, внутри страны множились беспорядки, росла постыдная нищета. Иван Шувалов в порыве откровения сказал канцлеру Михайле Воронцову:

— Мы в тупике! Повеления остаются без исполнения, главные посты без уважения, а справедливость тоскует без защиты…

Однажды на Невском большая толпа матросов окружила карету императрицы, требуя выдачи жалованья.

— Когда отдашь, матка? — орали матросы. — Нам уже и мыльца купить не можно, в бане песком да глиною скоблимся.

Елизавета, искренно прослезясь, отвечала в окошко:

— Нешто вы, робятки мои ненаглядные, зловредно думаете, что не дала бы вам, ежели б имела? Да не я вас, а вы меня как можно скорей пожалейте, бедную: я ведь даже супы без гишпанских каперсов кушаю! Киски мои кой денечек печенки не ели — и воют…

Матросы пропустили царицу, ехавшую на богомолье.

— Вишь ты, закавыка какая! — говорили они. — Ежели у нее и на кошек не хватает, так где же тут на флот набраться?..

Растрелли торопливо достраивал Зимний дворец на Неве, но Елизавета умирала еще в деревянном дворце на Невском, тесном и неуютном, с тараканами и мышками, с клопами и кисками. Она медленно погружалась в глубокую меланхолию, иногда лишь допуская девочек-калмычек, развлекавших ее своими детскими играми, дравшихся перед ней подушками. Поглядев в зеркало, Елизавета разбивала его:

— Во, жаба какая… страх один! Господи, да неужто это я? Ведь все Эвропы знают, какая я была красивая…

Французский посол Бретейль депешировал в Версаль: «Никогда еще женщина не примирялась труднее с потерею молодости и красоты… Ужины при дворе становятся короче и скучнее, но вне стола императрица возбуждает в себе кровь сластями и крепкими ликерами…»

Летом 1761 года Елизавета приняла Растрелли, который для окончания Зимнего дворца просил у нее 380 000 рублей.

— Да где взять-то? — рассердилась она; нужную сумму все-таки наскребли по казенным сусекам, но тут случился пожар, истребивший на складах Петербурга колоссальные залежи пеньки и парусины для флота, — Елизавета распорядилась все собранные деньги отдать погорельцам. — Видно, не судьба мне в новом доме пожить…

Победоносная русская армия, поставив Фридриха II на колени, целый год не получала жалованья. Елизавета просила два миллиона в долг у купцов Голландии — не дали, сочтя императрицу некредитоспособной: один только личный долг Елизаветы простирался до 8 147 924 рублей. Богатейшая страна — Россия! — пребывала в унизительной бедности. Генерал-прокурор Глебов советовал для исправления финансов снова ввести смертную казнь. Елизавета спросила:

— Так что я с удавленников иметь-то буду?

Глебов объяснил, что, упорствуя в милосердии своем, царица семьдесят тысяч преступников в живых оставила, а еще десять тысяч солдат стерегут их по тюрьмам и каторгам.

— Сто тыщ сидят на шее нашей — всех корми! А за что? Не лучше ли сразу головы отсекать? По вашей милости число преступлений увеличилось, а само преступление без наказания осталось. Народ же наш столь закоснел в упрямстве, что кнута уже не пужается.

— А что скажут… Эвропы? — спросила Елизавета.

Зимою ей стало хуже, кровь пошла горлом, чулки присохли к застарелым язвам.

В покои великой княгини проник воспитатель Павла Никита Иванович Панин, и Екатерина приняла его, сидя в широких одеждах, чтобы скрыть признаки беременности. Панин дал понять, что престольные дела потребуют изменений в наследовании короны. Шуваловы охотно поддерживают его мысль: на престол — в обход Петра! — следует сажать малолетнего сына Павла.

— Шуваловы не прочь стать регентами при вашем сыне, но я более склонен к решению, что бразды регентской власти надобно вручить вам, я же останусь воспитателем Павла Петровича…

Екатерина поняла, в какой глубокий омут закидывает Панин свои удочки, и отвечала с гневным пылом:

— Оставьте вздор, Никита Иваныч! Императрица еще жива, а ваше предприятие есть рановременное и незрелое…

Отвергая престол для сына, она оставляла престол для себя. 24 декабря Елизавета, пребывая еще в сознании, простилась с близкими, придворными, генералами, лакеями, башмачниками, ювелирами и портнихами. Агония длилась всю ночь, под утро она преставилась. Тело покойной перенесли под балдахин, окна отворили настежь, стали читать над усопшей Евангелие, а новый император Петр III петушком скакал на одной ножке, высовывая язык, кричал:

— Ура, ура! — И повелел жене: — Мадам, следуйте в церковь, где сразу же дадите присягу на верность моему величеству.

— С каких это пор жены обязаны давать присягу мужьям?

— А иначе я вам не верю…

Екатерина записала для истории: «Петр был вне себя от радости, и оной нимало не скрывал, и имел совершенно позорное поведение, кривляясь всячески и не произнося окромя вздорных речей, представляя более Арлекина, нежели иного чево, требуя однако к себе всякое высокое почтение». В куртажной галерее был накрыт стол на 150 персон…

Екатерина вдруг резко поднялась из-за стола.

— Сядь! — крикнул ей муж; Екатерина сослалась на недомогание от простуды. — Я знаю, какая у тебя инфлюенция… Черт ее разберет, — продолжал Петр, обращаясь к иностранным послам, — я уже забыл, когда спал с нею на одной постели, а она все рожает. Но теперь-то я выясню, кто помогает мне в этом нехитром деле.

Пажи едва поспевали за молодою императрицею, подхватывая с полу длиннейший трен ее траурных одежд. Она поехала в Аничков дворец, где в одиночку горевал граф Алексей Григорьевич Разумовский. Екатерина поступила очень правильно, что навестила именно его. Ведь он был не только куртизаном, но и законным мужем Елизаветы, а в гиблое время бироновщины оба они, Елизавета и Разумовский, ходили по самому лезвию ножа… «Он хотел пасть к ногам моим, но я, не допустя его до того, сама обняла его, и, обнявшись оба, мы завыли голосом и не могли почти говорить…»

Потом старый фаворит сказал:

— Дочка моя, я хоть и мужик, хохол щирый и неотесанный, но в жизни всякое видывал, любые заботы сердцу моему внятны. Ежели с тобою беда случится, ты на меня уповай — выручу!

На выходе из Аничкова дворца Екатерину задержал младший брат фаворита — гетман Кирилла Разумовский.

— Ваше величество, — изящно поклонился он, — я остаюсь по-прежнему рыцарем вашим. В моем распоряжении две имперские силы: Академия наук и лейб-гвардии полк Измайловский. Наука сейчас бессильна, но зато солдаты… зато штыки их…

* * *
Потемкин, стыдясь бедности, офицерских компаний избегал, а дабы время напрасно не уходило, повадился бывать на острове Васильевском: дважды в неделю там открывалась для петербуржцев библиотека академическая, где немало людей учености изыскивали.

Потемкин здесь отдыхал! Но иногда, от чтения отвлекшись, капрал сидел недвижим, сладко грезя о любви и славе… Будущее писалось вилами по воде. Впрочем, будущее так и пишется во дни младости.

Глава 3

КОМУ НУЖЕН БЕДНЫЙ КАПРАЛ?
Вслед за Елизаветой отдал богу грешную душу и парализованный граф Петр Шувалов. Известие о его кончине вызвало бурную радость на окраинах Санкт-Петербурга, на его похороны собралось все простонародье столицы. День был ядрено-морозный, но толпа не расходилась. Гроб с телом вельможи долго не вывозили из дома на Мойке, а люди, уставшиеждать, потешались в зазорных догадках:

— Не везут, чай, оттого, что табаком посыпают!

Покойный продавал народу табак — за сколько хотел.

— Не табаком, а солью! — кричали некурящие бабы.

Недосол на столе был трагичен. Ладно уж табак, но Шувалов безбожно вздувал цены на соль, отчего народ, не в силах ее покупать, страдал цинготной болезнью.

Когда же гроб с телом графа Шувалова показался на Невском, толпа разом присела от хохота:

— Ой, потеха! Из гроба-то сало моржовое вытекает…

Сало тоже было на откупе у Петра Шувалова, но он поставлял и треску, а потому — в отместку ему — из толпы полетели, противно шмякаясь о крышку гроба, тухлые рыбины. Генерал-полицмейстер Корф велел обставить церемонию солдатами и сам возглавил ее — верхом, при обнаженной шпаге. Громадная камбала, прилетев издалека, словно блин, слякотно залепила лицо барона.

— Эй! — закричал он. — Хватайте дерзостных!

Но в полицию уже сыпались камни, мужики быстро раздергали заборы на Старо-Невском, началась свалка. С большим трудом Корф удержался, чтобы не скомандовать — к открытию огня. Народ бранью проводил процессию до самых ворот Александро-Невской лавры.

Вечером Корф навестил молодую императрицу:

— Поверьте мне, старому солдату, что столько драк и столько ругани я за всю свою жизнь еще не наблюдал, как сегодня. Мне кажется, раздайся хоть один выстрел — и Петербург был бы охвачен таким бунтом, какого еще не знала столица России.

— Благодарю за рассказ, Николай Андреевич, — ответила ему Екатерина. — Сии похороны да послужат уроком! Теперь ясно вижу, что любая частная монополия народу противна. Нельзя промыслы государственные отдавать в откуп единоличный. С одного монополиста и прибытков казна возьмет немного… Я об этом еще подумаю!

После генерал-полицмейстера она приняла (опять-таки сидя) генерал-поручика артиллерии Вильбоа:

— Извещена я стала, Александр Никитич, что на место, ставшее вакантным по смерти Шувалова, рекомендовать вас станут. Обещаю приложить свое влияние, дабы видеть вас, человека умного и благородного, на посту генерал-фельдцейхмейстера…

Вильбоа, услышав такое, припал к ее руке. Екатерина нагнулась из кресел и поцеловала артиллериста в лоб. После чего хитрая женщина повела дальновидную интригу:

— Наслышана я, что в Артиллерийском штате обнаружилось еще упалое «вакантное» место цалмейстера… Имеете ли вы кого на примете, чтобы казну русской артиллерии ему доверить? — Вильбоа наморщил лоб, Екатерина помогла ему: — Предлагаю вам Орлова Григория, а уж вы озаботьтесь, чтобы из поручиков получил он чин капитанский…

Вильбоа догадывался, что сделать Орлова казначеем — все равно что доверить козлу капусту. Но за речами Екатерины артиллерист уловил нечто значительное и обещал ей повиноваться.

* * *
За высокой оградой, весь осыпанный хрустким инеем, притих воронцовский замок — напротив него, еще недостроенные, темнели ряды гостиных дворов. Болящий ювелир Жером Позье еще вчера думал, что умрет от колик, но коммерция важнее смерти, и по первому зову Елизаветы Романовны Воронцовой он притащился с набором драгоценностей. Фаворитка приняла мастера в постели (это была последняя мода парижских дам!), держа на подносе чашку с бразильским шоколадом, вся в окружении противно лающих мосек.

— О, так ты живой, негодяй! — обрадовалась она.

Позье разложил на одеяле новинки. Лизка надела на палец перстень с мизерными часиками, прицепила серьги с алмазными подвесками («Я ценю их в пятнадцать тысяч», — остерег ее Позье. «А мне плевать!» — ответила куртизанка) и набросила на шею ожерельную нитку из крохотных бриллиантов с рубином в кулоне.

— Все мое! — сказала она, а моськи заворчали. Позье намекнул о деньгах. — Получишь с государя… он сейчас явится.

Ноги императора, продетые в жесткие футляры ботфортов, не сгибались в коленях, и Петр плюхнулся в кресло, растопырив свои ходули как длинные палки. Воскликнул радостно:

— А, вот и ты, старина Позье! Выходит, мне вчера неправду сказали, будто ты собрался отойти в лучший из миров.

— Я передумал, — отвечал находчивый ювелир, — и решил еще пожить на свете, чтобы иметь счастье видеть вас императором.

— Да. Теперь ты будешь иметь немало заказов.

— Ах, государь, — с чувством отвечал художник, — напомните, пожалуйста, какого цвета бывают деньги, которых я не видел от вас на протяжении долгих пятнадцати лет.

Император велел лакеям подать пива:

— Побольше и покрепче! Тетка моя была скупа, и ты сам знаешь, Позье, как я нуждался. Но теперь все изменилось… Для начала я делаю тебя бригадиром.[27] Но предупреждаю: головы у тебя не будет, если узнаю, что ты осмелишься исполнять заказы моей жены.

Воронцова, пользуясь удобным случаем, сказала:

— В курантах европских писано, что знатные дамы Парижа бюсты свои букетами из бриллиантов искусно украшают.

Позье с опаскою заявил, что такой «букет» может стоить тысяч сорок — не меньше, на что Петр отвечал с хохотом:

— До чего же глупый народ эти швейцарцы! Позье, что ты считаешь рубли, если мне теперь принадлежит вся Россия… Ты только посмотри на мою Романовну: разве ее бюст не стоит сорока тысяч?

А дома ювелира ждала записка от Екатерины, просившей мастера прибыть к ней немешкотно. Позье не посмел ослушаться, но доложил императрице, что ее муж грозил лишить его головы:

— Если я приму заказ от вашего величества.

— Перестаньте, Позье! Я не та женщина, которую украшает ваше искусство. Дело мое к вам государственное. В короне покойной Елизаветы были изумруды, сапфиры и рубины, которые кто-то уже повыдергивал из бордюра. Догадываюсь, кто это сделал…

— Я тоже, — тихонько вставил Позье.

— Сможете ли быстро изготовить погребальную корону?

Позье сказал, что у него есть запасной бордюр, который он за одну ночь оформит поддельными бриллиантами.

— Я буду признательна вам, Позье, если завтра к ночи вы навестите меня у одра тетушки с готовой короной…

Позье раскрыл перед нею футляр черного бархата, внутри его сияла голубым огнем дивная прозрачная табакерка.

— Это авантурин из окрестностей Мадрида, а до России еще не дошла мода иметь ценности из этого камня. Я сам только вчера получил эту вещь из рук мсье Луи Дюваля, приехавшего из Женевы.

— Какая прелесть! Но у меня нет денег…

— Догадываюсь, ваше величество, — засмеялся Позье. — И табакерку эту я ни за какие деньги не продам — я дарю ее вам!

Екатерину снова навестил Никита Панин:

— Все обеспокоены, что в манифесте о вступлении на престол ваш супруг не упомянул ни вас, ни даже вашего сына.

— А мы немножко почихаем, — сказала Екатерина, протягивая к нему новую табакерку. — Прошу, Никита Иваныч…

Табак она брала всегда левой рукой, чтобы правая, даваемая для поцелуя, табаком не пахла. Ею учитывались даже мелочи!

* * *
Она уже знала, что в голштинском окружении Петра ее прозвали пакостным словом: гадюка! Могущественный клан Воронцовых желал бы выкинуть ее с сыном за границу, а тогда под корону пойдет Лизка Воронцова. Но сестра фаворитки, княгиня Екатерина Дашкова, казалось, желала разрушить замыслы своей фамилии… Екатерине она не нравилась никогда. Ее коробило отсутствие аристократических манер. В княгине не было и намека на женское изящество. При малом росте Дашкова имела широкий торс охтенской молочницы. Крупная голова, казалось, росла прямо из плеч, а черные корешки сгнивших зубов не сравнишь с перлами. Екатерина видела в Дашковой бесполое существо, натисканное, как мешок мусором, цитатами из Буало, Монтескье и Гельвеция. Зная, что княгиня свободно владеет четырьмя языками, однажды она спросила:

— Какой же язык ныне вы изучаете?

— Русский, — отвечала ей та. — Я могла бы до смерти без него обойтись, но, к сожалению, моя свекровь настолько дикая женщина, что с трудом понимает даже французский…

Год назад им довелось ехать в одной карете, объезжая гигантскую свалку песка и щебня, кирпичей и досок, которые заполняли площадь перед новым дворцом. Здесь же, в дубяных шалашах, селились рабочие с семьями, жили лучшие штукатуры страны — костромичи и ярославцы; на шестах болтались мужицкие порты и онучи, в зеркальных стеклах растреллиевского создания великолепно отражалась нищета и голь русского быта… Екатерина сказала:

— Найдется ли такой мудрец, который бы мог придумать способ очистить площадь от гор этого хлама?

— Пфуй! — отвечала Дашкова по-немецки. — У нас всегда так: одно делают, другое портят. Но разве можно представить Россию без грязи, без рванья, без кислых щей и без вони онучей?

Екатерина, скупо подобрав губы, сказала, что Европа никогда не считалась бы с Россией, если бы ее олицетворяли только грязь, рвань и зловоние капусты. На это Дашкова заявила, что хотела бы жить и умереть непременно в Голландии.

— Голландский посол сказал мне, что у него на родине даже свиньи не живут так, как живем мы, русские аристократы…

Под женщинами, столь разными, упруго качались каретные диваны. Дашкова, приникнув к Екатерине, бредово нашептывала:

— Представьте иную Россию: чистое свежее утро, наши же мужики, на диво трезвые, все в чистеньких передничках, выходят из красивеньких домиков, покрашенных одинаково, и, поливая тюльпаны куриным бульоном, вежливо раскланиваются с опрятными соседками: тузи так, фрекен! Вы верите, что такое возможно?..

А теперь, в метельную январскую ночь, невзирая на сильную простуду, Дашкова пешком добрела до дворца на Невском, вся завьюженная с ног до головы. Камер-фрау Шаргородская сказала княгине, что ея императорское величество давно уже в постели.

— Все равно, — настояла Дашкова, — я должна ее видеть.

Екатерина ответила преданной камер-фрау:

— Сам бес ее по ночам таскает! Ладно, пусти. — При появлении Дашковой она осыпала ее самыми нежными упреками: — Дорогая моя! В такой мороз, с такой высокой температурой, почему вы не бережете себя для детей и мужа? — Екатерина широко откинула край одеяла. — Полезайте сюда, я должна согреть вас…

Промерзшая Дашкова прислонилась к ней, как к раскаленной печке. Поцеловав императрицу в лоб, начала пылко:

— Я пренебрегаю всем, даже честью своего знатного рода, дабы возвестить вам: новый государь опасен для вас и для вашего сына. Не теряйте времени! Отвратите грозящую вам опасность… Есть ли у вас план, как избавить себя и страну от пьяных неистовств вашего несчастного супруга?

Екатерина обратилась к иконам:

— Клянусь! У меня нет и никогда не будет никаких планов, я лишь верная жена своему мужу и повинуюсь ему во всем…

Она залилась бурными слезами (Дашкова тоже).

— Я… ваша, — сказала княгиня. — Располагайте мною, как вам угодно. Но если нет плана, его следует быстро придумать. Я все беру на себя… ради вас… ради вашего будущего…

Екатерина покрыла ее руки поцелуями:

— Умоляю: не губите свою молодость из-за меня!

— Нет, нет, я спасу вас… не лишайте меня, ваше величество, огромного счастья принести себя в жертву ради престола…

Когда она удалилась, Екатерина отдернула штору:

— Ты слышал, что пела эта голландская канарейка?

Гришка Орлов, выйдя из укрытия, улегся в постель:

— Бешеная баба! От нее надо бы нам подальше. В свете говорят о ней дурно: будто истомилась уже завистью к сестре своей Лизке, а за Дашковой сейчас волочится Никита Панин.

— Вот где Содом и Гоморра! — хихикнула Екатерина.

Щипцами она загасила трепетное пламя свечей — мрак…

(Фридрих II, отлично извещенный о делах в Петербурге, позже писал справедливо: «Все сделали Орловы, а Дашкова была лишь мухой, усевшейся на рогах пашущего вола…»)

* * *
Русский поклон для дам император заменил германским реверансом, гвардию именовал «янычарами», третируя ее на парадах всяко:

— Эй, вы! Шевелись, проклятая банда…

Стало известно, что из ссылки возвращаются курляндский герцог Бирон и фельдмаршал Миних, уже спешит на русские хлеба обширная голштинская родня императора. Все русское подвергалось Петром поруганию и глумлению, даже русские слова преследовались.

Григорий Потемкин наспех переучивался:

— Стража — караул, отряд — деташемент, исполнение — экзекуция, объявление — публикация, действие — акция, подчинение — дисциплина… Неужто по-русски хуже было сказано?

В полку Конной гвардии отобрали васильковые кафтаны и камзолы вишневые, рвали с рукавов кружевные манжеты. Готовясь заступать в караул при гробе Елизаветы, капрал облачал себя по-новому — уже на прусский лад, а в ботфорты напихал соломы побольше, дабы придать икрам ног необходимую выпуклость.

— Немецкий язык знаешь ли? — спросил его Бергер.

— Понимаю и немецкий.

Вместо русского «Ступай!» прозвучало новое: «Марш!»

6 000 свечей освещали парадный зал, где когда-то юный Потемкин в сонме студентов представлялся веселой Елизавете, рассказывая ей о медах смоленских, а теперь она покоилась на одре скорбном. От жаркого свечного горения в зале нависала страшная зловонная духотища — покойница быстро разлагалась.

Был поздний час, когда вбежали лакеи, разбрызгивая по стенкам благовония, дабы утишить тлетворный дух. Серый чад колебался понизу, как туман над колдовскою трясиной. Вдруг потянуло сквозняком, послышались голоса женщин. Шелестя траурными одеждами, мимо Потемкина плавно прошла Екатерина, голову ее укрывал черный капор с полями, опущенными на плечи; за нею паж в коротких штанах нес корону, мерцавшую стразами; перед статс-дамами и фрейлинами важно выступал Позье — со щипцами и отверткою.

Екатерина по ступеням поднялась на возвышение одра.

— Давай корону, мальчик, — велела пажу.

Потемкин видел, как она, покраснев лицом, силилась напялить корону на голову покойницы. Сначала делала это осторожно, потом настойчиво — так, словно набивала обруч на бочку.

— У меня не получается, — недовольно произнесла она сверху. — Я не знаю, в чем тут дело… Вы правильно сняли мерку?

— Да, — отвечал ей снизу Позье, щелкая щипцами. — Значит, у покойницы распухла голова. Я это учел. Позвольте исправлю.

Он раздвинул на бордюре короны штифты (позже ювелир вспоминал: «Дамы кругом меня хвалили императрицу, дивясь ее твердости духа, ибо, несмотря на все курения, меня столь сильно обдало запахом мертвого тления, что я с трудом устоял на ногах. Императрица же вынесла все это с удивительной твердостью…»). Потемкин даже зажмурился, когда Екатерина вдруг склонилась над мертвою, целуя ее в посеревшие губы, охваченные мерзостным тлением. Дамам стало дурно, паж с криком выбежал, Екатерина всех удалила…

Теперь у гроба остались двое — он и она!

Гефрейт-капрал издали обозревал женщину, и грешные (увы, опять грешные) мысли одолевали его.

Громкий стук приклада заставил ее обернуться.

Потемкин стоял на коленях, держа ружье наотлет.

Ни тени удивления — лицо женщины оставалось спокойным.

Почти бестелесная, она подплыла к нему по воздуху.

Складки платья тихо колебались в волнах угарного чада.

— Встань, рейтар, — услышал он. — Чего ты хочешь?

Потемкин встал, выговорив исступленно:

— Помнишь ли меня? Так возьми жизнь мою…

Екатерина сцепила на животе тонкие пальцы рук.

— Мне твоя жизнь не надобна, и своей хватит!

Еще один шаг. Она оказалась совсем рядом. Потемкин ощутил даже ее дыхание и запах мертвечины, пропитавший одежды.

С треском гасли по углам зала догорающие свечи.

Только сейчас Екатерина узнала его. Наверное, память подсказала ей сцену пятилетней давности, когда в Ораниенбауме представлялись московские студенты.

— Ах, это ты… Помнится, желал монашеский сан принять. А стоишь с ружьем. Но забыла я, как зовешься ты…

— Потемкин я!

Екатерина пошла прочь, но чуть задержалась:

— Думал ты обо мне одно, а сказал другое… Дикарь! Я ведь по твоим глазам вижу, чего ты от меня хочешь…

Казалось, что Потемкин соприкоснулся с нечистой силой.

Глава 4

ПРОМЕЖУТОК
Рано утром Екатерина выводила собачку на Мойку и, следуя через дворцовые кухни, снова встретила Потемкина: ослабив на себе тесную амуницию, капрал насыщался остатками вельможного ужина… Екатерина рукою удержала его от поспешного вставания. Спросила:

— А зачем священники омофоры в церквах надевают?

Ответ знатока был предельно ясен:

— Омофор являет собой погибшее от грехов человечество, которое Спаситель воздел на рамена свои, яко овцу пропащую.

— Благодарю. А то я не знала… Почему, сударь, общества чуждаетесь? Разве не бываете в доме банкира Кнутсена?

— К свету не привык, да и стеснителен…

Екатерина повидала мужа, сказав, между прочим:

— Ах, как мало просьб у меня! Но одну исполните. При надевании короны погребальной помогал мне капрал Конной гвардии — Потемкин, человек услужливый и бедный. Дайте ему чин следующий…

Потемкин стал виц-вахмистром. Взбодренный случаем, появился он в доме Кнутсена, где проживали Орловы, на квартире их сбирались все гневно-протестующие противу негодного царствования «петрушки». Стены были завешаны шпагами, пистолетами и связками кожаных бойцовских перчаток — для драки! Потемкин тихонько пощупал их — нет ли внутри свинчатки? Но таковой не обнаружил: Орловы — бойцы честные, без подвоха. Приголубил и приласкал вахмистра изувеченный Алехан Орлов — человек вкрадчивый:

— Голубчик ты наш, Гришенька, почто в кавалерии замыкаешься? Уж не побрезгай водочки похлебать из корыта пехотного да закуси малосольным огурчиком… А коли, — досказал он главное, — сболтнешь о том, что слыхал средь нас, так разорвем тебя на сто сорок восемь кусков, яко пес бешеный разрывает кисыньку…

Здесь Потемкин узнал, что Петр готовится воевать с Данией, дабы отнять у нее провинции Шлезвига. Алехан Орлов высморкался в оконную форточку — прямо на прохожих — и сказал так:

— Гвардионосу, выпьем! Император сам назначил срок своей гибели: едва тронется в поход на Данию, тут мы его и прикончим.

* * *
Петр и раньше поговаривал, что пойдет воевать с Данией, но при этом русская армия — победительница Фридриха! — должна попасть в подчинение Фридриха. Шепот по углам изливался в ропот, а гвардейские казармы ревели от ярости: «Мы войска прусские, как снопы, молотили…» Что там говорить о гвардии? Даже самый последний нищий, протягивая руку на паперти, громко осуждал дела и поступки нового государя.

В конце января Петр пожелал видеть Позье; на этот раз император чувствовал себя перед ювелиром неловко:

— Я вызвал из Пруссии своих дядей Голштинских с женами и семьями, они бедны, как трюмные крысы, и не могут показаться в русском обществе, ибо в ушах их жен и дочерей серьги украшены кусочками каменного угля. Помогите им, Позье…

А что Позье? Тридцать лет жизни, проведенные в России, научили мастера многому, и он — раньше самого императора! — догадался, кто станет управлять Российской империей… Ювелир сказал:

— Государь, я согласен осыпать бриллиантами всех голштинцев, но предупреждаю: бриллианты мои будут фальшивыми!

— Ах, Позье, как хорошо вы меня поняли! Я и сам хотел просить вас об этом, чтобы мне излишне не расходоваться…

Принц Георг Голштинский был возведен в фельдмаршалы с жалованьем в 48 000 рублей, а его братец Петр Голштинский, тоже получив чин фельдмаршала, стал петербургским губернатором. Император говорил свите, что на время похода в Данию его дядья останутся в столице, чтобы его именем управлять «глупой» Россией:

— Адам Олеарий был прав, напророчив, что Голштинию ожидают великие времена, а Россия станет лишь придатком моей Голштинии!

Принц Георг стал и шефом Конной лейб-гвардии. Секретарь полка Федор Елгозин потребовал Потемкина в «Штабные палаты»:

— Эй, богомол! Какую руку наверху имеешь?

— Да никакой — волка ноги кормят.

— Может, ближние при дворе шевелятся?

— И родни нет в столице. Одинок как перст.

— Вишь ты как! — подивился Елгозин. — А велено тебе бывать в адъютантах при дяде императора — принце Голштинском…

Потемкин и сам был удивлен такому скорому взлету. Но парень уже распознал, на чьей стороне сила, и покорно за этой силой следовал. А принц Георг оказался мужик противный: не позабыла душа его гадючья, что, служа Фридриху II, бывал не раз бит воинством русским. И однажды при гостях схватил вахмистра за ухо:

— А-а, руссише швайн… плёх зольдатен, плёх!

Потемкин позор стерпел: «Ну, погоди, пес паршивый…»

Орловы уже не первый раз подступались к Екатерине:

— Чего время тянуть напрасно? Вели учинять — и учнем.

Но она понимала, что история не любит, когда ее подталкивают в спину, — история сама назначает сроки.

— Чем больше сдерживать негодование, — отвечала женщина конфидентам, — тем мощнее последуют взрывы ярости общенародной…

Бретейль докладывал в Версаль: «Екатерина все более пленяет сердца русских… духовенство и народ вполне верят ея глубокой и неподдельной скорби». И что бы отныне ни вытворял ее супруг, он все делал во вред себе и на пользу своей жене. Прусский король — даже издали! — ощутил, как клокочет кипяток возмущения в русском котле, а напор пара готов сорвать с котла крышку. «Слушайтесь жену, — диктовал Фридрих в письмах к императору, — она способна быть очень хорошей советницей, и я убедительно прошу вас следовать ея указаниям». Король в эти дни сказал Финкенштейну, что русское дворянство неспособно выделить из своей среды российского Кромвеля!

— Но зато оно способно убивать своих царей!

* * *
Опохмелясь с утра квартой английского пива, Петр к обеду едва переставлял ноги, и не было такого застолья, когда бы лакеи не тащили его волоком на постель, когда бы не наболтал он чепухи, предавая множество государственных тайн. Иноземные курьеры скакали из Петербурга с полными сумками посольских депеш: ах, сколько секретных сведений, ах, сколько смешных анекдотов! С напряженным вниманием наблюдали за обстановкой при русском дворе иностранные послы. Многие из них уже пытались проникнуть во внутренний мир Екатерины, дабы расшифровать тайны, которые руководят женщиной, претерпевающей массу оскорблений от мужа. Но дипломаты в бессилии отступали перед этой непроницаемой загадкой…

Орловы тишком представили Екатерине капитана Петра Богдановича Пассека: мрачный великан с лицом отпетого забулдыги не придумал ничего лучшего, кроме свирепого натиска:

— Ты долго будешь держать нас в нетерпении? Пентюх голштинский над русскою гвардией ставлен, а немки ихние голышом прикатили на сало наше, теперь, гляди, алмазами засверкали.

— О чем вы, капитан? — хмыкнула Екатерина.

Пассек, упав на колени, грубо хватал ее за платье:

— Укажи только, и не станет злодея! Все видят, как исстрадалась твоя ясная душенька… Зарежу пса твоего!

Такое чистосердечие перепугало Екатерину:

— Да бог с вами, капитан, или выпили лишку? Распустили языки свои длинные и меня погубите!

Она чувствовала, что барон Бретейль, посол Франции, и граф Мерси д’Аржанто, посол венский, настойчиво ищут случая повидаться с нею наедине. Екатерина ловко уклонялась от их визитов, стесненная еще и тем, что ребенок, колышущий чрево, уже мешал ей; она страстно желала избавиться от плода. Все чаще в беседах с Орловыми она обсуждала поведение Никиты Панина, жаждавшего посадить на престол цесаревича, дабы от имени Павла (но своей волей!) управлять государством…

— Если это правда, — размышляла Екатерина, — что Никита Иваныч волочится за Дашковой, так пусть Дашкова уступит ему в страсти, потребовав за это отказа от честолюбивых умыслов.

Гришку Орлова при этом даже передернуло:

— Да постыдись, Катя! Нельзя же так…

Екатерина без смущения отвечала ему по-немецки:

— В политике удобны любые методы, а стоять в карауле над чужою нравственностью не нанималась. И не думай, что Дашкова старается намастерить из России пейзажей голландских. Она — лишь отражение Панина, только в зеркальном повороте, каковым гравюра и отличается от портрета живописного. Желая сделать меня обязанной ей, Дашкова желает вертеть мною потом, как ей хочется…

В этих словах — разгадка всей сложности отношений двух женщин, следивших одна за другою, как будто они соперницы в любви.

* * *
В апреле Петр с избранными людьми свиты тайно покинул столицу. Скоро показался Шлиссельбург, за острыми фасами жемчужно сверкали ладожские волны. В крепости Петр устроил обед с царственным узником. Сначала он присматривался к Иоанну Антоновичу настороженно, потом этот идиот показался ему симпатичен. Во время беседы Иоанн, прежде чем отвечать на вопрос, брался рукою за нижнюю челюсть, управляя ею, а речь его была едва доступна для понимания. Покидая крепость, Петр сказал свите, что в этом человеке обнаруживается «высокий воинский дух». Вернувшись в столицу, он спьяна заявил при дворе, что вернет Иоанну свободу, женит его на голштинской кузине и завещает им всю империю… Весною в Аничковом дворце началось пьянство великое. Еще не потеряв разума, Петр стал угрожать датскому послу Гакстгаузену:

— А вы не рассчитывайте, что мою великую Голштинию можно и далее держать в небрежении. Я включу русскую армию в состав армии непобедимого Фридриха, господина моего, и мы станем отнимать у вас провинцию Шлезвиг…

Гакстгаузен побледнел, будто из него кровь выпустили.

— Как мне будет позволено, — спросил он, — понимать ваши слова? Или это шутка? Или… объявление войны моей стране?

— Считайте, что Россия объявила войну Дании…

Сюда же, в Аничков дворец, прибыли вызволенные им из ссылки герцог Бирон и граф Миних (два паука, всю жизнь один другого пожиравшие). Петр решил помирить их одним залпом. Бирона украсил лентою Андрея Первозванного, а на Миниха нацепил золотую шпагу. Потом вручил старикам по громадному бокалу венджины.

— Поцелуйтесь, — велел, — и будьте друзьями…

Но тут Лизка Воронцова отвлекла внимание императора, и заклятые враги, даже не отхлебнув из бокалов, разошлись по углам… Петр вскоре потребовал от Бирона уступить права на корону Курляндии своему дяде — принцу Георгу Голштинскому: из русского покровительства Курляндия перемещалась под влияние короля Пруссии, а Фридрих давно мечтал наложить лапу на всю русскую Прибалтику.

Бирон, горько рыдающий, навестил Екатерину.

— Хоть вы, — сказал он, — вы-то понимаете мое горе?

— Да, герцог. Мне жаль вас. И вас, и… Россию.

— Двадцать лет страдать в ссылке, чтобы, обретя свободу, лишиться всего, что меня удерживало на этом свете!

Екатерина отвечала Бирону — разумно:

— Не отчаивайтесь. Георг Голштинский не может попасть в Митаву, ибо герцогский дворец занят принцем Карпом Саксонским, который узурпировал корону курляндскую. Ни вы, герцог законный, ни Георг Голштинский, герцог незаконный, никто не может вышибить из Митавы этого пришлого наглеца.

— Как же разрешить курляндский вопрос?

— Лучше всего — пушками…

В эти дни, когда война с Данией стала явью и гвардию уже готовили к походу, на квартире Орловых не угасало веселье.

— Зарядить пушки! — командовал Алехан.

Все исправно себе наливали.

— Залп! — И бокалы вмиг оставались пустыми.

— Сыпь порох! — Начинали дружно закусывать…

Потемкин, как самый трезвый, к вину охоты мало имевший, катал наверх по лестничным ступеням бочку за бочкой. Дни наступали — разгульные, бедовые, ликующие. Даже в паролях и ответах-лозунгах чуялось, что готовится нечто. В караулах столицы на оклик «Нетерпеливое!» — отвечали: «Ожидание!» А на пароль «Великая!» — отзывались на постах лозунгом: «Перемена!»

Глава 5

ДУРА
Будь ты хоть трижды император, но если налакался пива с утра пораньше, то всегда будешь озабочен — куда бы его девать? Для этой цели лучше всего переносная ширма. Но таскать ширму по плац-парадам не станешь. И потому Петр таскал за собой Степана Перфильева, который в публичных местах загораживал его от неуместных взоров. На ветреном плацу строились полки. Из коляски выбрался статс-секретарь Волков, стал наговаривать: мол, объявились в гвардии заговорщики, которые только и ждут удобного часа…

— Что за вранье! — отвечал Петр, велев Перфильеву заслонить его с наветренной стороны. — Я хожу по улицам в любое время дня и ночи без охраны. Если бы русские хотели сделать мне зло, они бы давно прибили меня. Но этого же не случилось!

Волков сказал, что братья Орловы — главные зачинщики бунтов в гвардии, а их стоит бояться.

— Перфильев, ты знаешь Орловых?

— А кто ж их не знает?

— Тогда не торчи здесь, а ступай и войди к Орловым в дружбу. Я дам тебе денег. Играй в карты, пей водку и предупреждай об опасности… Чего мне бояться? — продолжал Петр. — Скоро я задам всей России такую хорошую трепку, что русским не хватит времени даже выспаться как следует…

Он покинул старый Зимний дворец, перебрался в новый — растреллиевский, хотя стены его были еще в паутине строительных лесов. Но никто не знал, как избавиться от многолетней свалки мусора на Дворцовой площади. Выручил сообразительный барон Корф:

— Завтра утром здесь можно будет гладить белье…

Через герольдов оповестили окраины, что никому не возбраняется брать с дворцовой стройки все, что там лежит, и наутро перед Зимним образовалась гладенькая площадь: бедные горожане не только хлам, но даже кучи извести растащили. Романовы заселили новое обиталище. Петр сам распределял — кому где жить. Лучшие апартаменты отвел для Лизки Воронцовой, а императрицу с сыном загнал в самый угол дворца. И хотя Екатерина снова была оскорблена, но в глубине души радовалась отдаленным комнатам: здесь удобнее рожать, чтобы никто об этом не знал… Боясь, вскрикнуть, она родила сына (будущего графа Бобринского), и верный Вася Шкурин, замотав младенчика в тряпки, будто сверток с бельем, тишком вынес его из дворца. Теперь, освободясь от плода, Екатерина могла действовать более решительно…

Она отказалась присутствовать на пьянственном пиру по случаю заключения «вечного» мира с пруссаками, и ближе к ночи Петр ворвался к ней в спальню, стал кричать, что она несносна, упряма и зла, в ней сокрылся целый легион коварства и распутства.

— Но я заставлю вас повиноваться! — И с этими словами, прилипнув спиною к стенке, он до половины обнажил шпагу.

— В таком случае, — вспыхнула Екатерина, — если мне угрожают оружием, я не должна оставаться беззащитной. — Из соседней комнаты она вернулась с длинным эспантоном. — Давайте испытаем судьбу, — сказала женщина, присев в «ангард» для боевой терции. — Так и быть, первый выпад шпаги за вами.

— Сумасшедшая! — крикнул Петр, убегая…

* * *
Екатерина съездила в Ораниенбаум — посетить свой садик, где вызревала посаженная ею клубника. Огород был вытоптан будто стадом. Ламберти сказал, что вчера наехала компания с графиней Елизаветой Воронцовой — все грядки обчистили.

— Это уже свинство! — обозлилась Екатерина. — Не она сажала, не она поливала, не ей бы и лакомиться…

В ночь на 3 июня императрица проснулась от чудовищного треска, ее палаты были охвачены красным заревом. Началась страшная гроза, небесные хляби разверзлись над Петербургом, молнии быстрыми росчерками метались над крышами столицы, по Неве, все в пламени, плыли в море горевшие баржи с зерном. Из соседних покоев вышел проснувшийся от грохота Никита Панин.

— Давненько не было такой бури, — сказала Екатерина.

— Да. Но цесаревич спит, слава богу…

Екатерина повела далее словесную игру:

— Через десять ден двор разъедется. А мне передали, что мой супруг, отвергнув меня, венчается с Елизаветой Воронцовой. Не знаю, чем кончится комедия, но прошу вас сделать так, чтобы сын мой, яко наследник престола, остался в городе.

Мальчик был козырной картой в предстоящей партии, и выпускать его из столицы, конечно, нельзя. Панин снова завел речь о том, что согласен способствовать заговору против Петра при неукоснительном условии — царствовать будет не она, а ее сын и его воспитанник. Екатерина изворачивалась в разговоре, как угорь в сетях, чтобы не дать ему прямого ответа. Красные от пламени баржи уносило прямо в грозу… Панин отправился досыпать. Если бы вельможа сейчас обернулся к Екатерине, он бы невольно вздрогнул — такая лютая ненависть светилась в глазах женщины…

9 июня, по случаю обмена ратификаций с королем прусским, во дворце состоялся торжественный обед на 400 кувертов, при залпировании из пушек, при беглом огне из ружей. Усаживаясь за стол подле графа Александра Строганова, императрица сказала:

— Кажется, Саня, нам уже не выплыть из бурного моря застолий, а закончится сей пир жестоким объедением и похмельем.

Напротив нее расположился прусский граф Горд.

— Вы очаровательны, ваше величество, — сказал он.

Екатерина, выдернув из прически пышную розу, грациозным жестом перебросила ее через стол — пруссаку:

— Очаровывать — это все, что мне осталось…

За окнами крутились фейерверки, от грохота выстрелов дребезжали оконные стекла. Петр, как и следовало ожидать, напился с быстротой, вызвавшей удивление врагов и друзей. Но, естественно, когда вещает император (пусть даже пьяный), все должны внимать его величеству с приличествующим подобострастием.

— Почему от меня прячут наследника Павла? — бормотал он. — Этот плутишка меня любит… жалую его в капралы гвардии!

Его взгляд замер на воспитателе сына — Панине:

— А тебя сразу в полные генералы… ты слышал?

— Слышал, но не понял — за что мне такая милость?

— Вот, — обратился Петр к прусскому послу фон дер Гольцу, — после этого и верь людям! Мне все уши прожужжали, что Панин умный. Но только олухи могут отказываться от генеральского чина…

Он подослал к жене своего адъютанта Гудовича:

— Государь изволят передать вам, что вы… вы…

Гудович покраснел и умолк. Екатерина сказала:

— Продолжайте. Я вас слушаю.

— Он велел… что вы… извините — дура!

Фейерверки опадали на сизую воду Невы разноцветными хлопьями. Гудович уже пошел обратно. Но тут император, боясь, что холуй не осмелился донести его слова до Екатерины в их первозданной ясности, через весь стол крикнул жене:

— Ты — дура! Дура, дура… дура!

Глаза женщины увлажнились от слез.

— Не обращай внимания, Като, — шепнул ей Строганов, — и ты останешься мудрейшей за этим столом.

Послы делали вид, что поглощены едою, и гора салата из раковых шеек таяла быстрее, чем снежный сугроб на солнцепеке.

— А тебя — в ссылку! — велел император Строганову…

Граф Горд переслал через пажа Екатерине записку: «На выходе из-за стола вы будете арестованы». Екатерина обратилась к принцу Георгу Голштинскому, властно напомнив, что ее мать, герцогиня Ангальт-Цербстская, тоже вышла из Голштинского дома:

— Если меня решили подвергнуть арестованию, то соизвольте, как родственник, сделать так, чтобы не страдало мое самолюбие.

— Успокойтесь. Он скоро протрезвеет…

Эта «дура», повисшая над императорским застольем, эта «дура», о которой посольские курьеры завтра же оповестят все газеты Европы, эта «дура» сделала обед 9 июня 1762 года обедом исторического значения: теперь для захвата престола Екатерине не хватало лишь слабого толчка…

Интересно: с какой стороны он последует?

* * *
Через три дня император со свитою отъехал в Ораниенбаум; когда он подсаживал в карету многопудовую Лизыньку, фельдмаршал Миних дальновидно напомнил:

— Вы, государь мой, покидая столицу, должны брать с собою не метрессу, а наследника престола — Павла.

— С сыном остается моя мегера.

— Вот именно, что она-то и остается. Императрица остается, престолонаследник остается, а вы берете в дорогу свою телку, арапа, винный погреб да еще меня, старого каторжанина…

С отбытием императора Петербург заметно опустел. Григорий Орлов находился под надзором Степана Перфильева, а связь с гвардией Екатерина поддерживала через Алехана. В эти дни он доложил, что казну Артиллерийского ведомства Гришка (по чину цалмейстера) уже разворовал. Екатерина от души засмеялась:

— А что генерал-фельдцейхмейстер Вильбоа?

— Он догадывается, куда пошли эти денежки.

— Но молчит, и я благодарна ему за молчание…

17 июня в понедельник она отправилась в Петергоф, сразу за Калинкиным мостом ей встретилась карета гетмана Кириллы Разумовского (их секретные конфиденции были скрываемы даже от Орловых).

— Желаю вам успеха, — сказал гетман. — Я уже велел отнести в подвал Академии печатный станок… Манифест о вашем восшествии на престол будет опубликован сразу же, без промедления.

— Вы меня еще любите, граф? — спросила Екатерина.

Разумовский промолчал. Она вздохнула.

— Благодарю за то, что вы меня любили. — Женщина с силой захлопнула дверь кареты, крикнув кучеру: — Вперед, черт побери!

Из окон Монплезира виднелось тихое море. Надсадно кричали чайки. Солнечный свет легко дробился в зелени лип, посаженных еще Петром I. На пристани со скрипом раскачивались старинные медные фонари. Екатерина задумчиво бродила по комнатам безлюдного павильона. От нечего делать прочитала инструкцию Петра I для ночующих в Монплезире: «Не разуфся с сапогами на постелю не ложица» — это ее развеселило. Потом она пригнала лодку к самому павильону, оставив весла наготове — в уключинах.

— Зачем вам это? — спросила ее Шаргородская.

— Мало ли что… лодка не помешает.

Было очень жарко, ночью она спала с открытыми окнами.

Через день император потребовал от жены, чтобы прибыла в Ораниенбаум, где в Китайском дворце была разыграна пастораль. Петр сам пиликал в оркестре на скрипке, Елизавета Воронцова, следя за танцами Сантини и Маркур, искоса бросала на императрицу настороженные взоры (Екатерина не знала, что вчера муж получил два доноса, взаимно исключающие один другой: некий Будберг докладывал, что Орловы уже готовы для свержения императора, а Степан Перфильев докладывал, что у Орловых нет дня без игры и выпивки, никаким заговором и не пахнет, потому что все пьяные — и он сам пьян!). Екатерина ужинать в Ораниенбауме не осталась. Петр со скрипкою в руках вышел ее проводить. Накрапывал мелкий дождик, любимый арап Нарцис тащил за императором бутылки с пивом.

— Я вас больше не держу, — сказал Петр жене. — Но напоминаю, что в четверг двадцать восьмого июня мы встретимся…

Наступил день Петра и Павла — день именин самого императора и его сына-наследника. Екатерина жестом подозвала карету.

— Мне снова приехать в Ораниенбаум? — спросила.

— Нет, я сам заеду за вами в Петергоф и буду надеяться, что мне и моей свите вы устроите отличный веселый ужин.

— Хорошо. Ужин я вам устрою…

Карету подали. Нарцис открыл бутылку с пивом. Император поднял ее в одной руке, а в другой — скрипку:

— Спокойной ночи, сударыня.

— И вам, мой дражайший супруг…

Больше они никогда не увидятся! (Перед смертью она писала старому Алехану: «Разве можно забыть 24, 26 и 28 июня?» Непроницаемая тайна окутала две первые даты. Нам не дано знать, как провела эти дни Екатерина…)

* * *
Но зато 27 июня случилось то непредвиденное, что ускорило события 28 июня… В полку Преображенском, где служил капитан Пассек, один капрал подошел к поручику Измайлову:

— А что, скоро ли учнем императора свергать?

Измайлов поспешил с доносом, и дело пошло по инстанции — выше и выше, пока не добрались до Пассека, который больше всех орал, что «петрушке» он башку кирпичом проломит. Вечером прибыл курьер из Ораниенбаума с резолюцией императора: Пассека арестовать! Пассека арестовали, но караульные замок тут же сбили.

— Беги, мил человек, мы за тебя, — сказали солдаты.

Пассек, человек мужественный, рассудил здраво: если убежит из-под ареста, начнут копать дело далее и наверняка доищутся до верхушки заговора. Значит, сиди и не чирикай.

— Закрой меня, робятки, — велел он солдатам…

Гришка Орлов прибежал к Панину.

— Пассек арестован, — сообщил он.

— Ну и что ж? — зевнул Никита Иванович.

— Как что? Вот станут ему ногти в дикастерии нашей клещами вытягивать, так он и распоется про дела наши…

Панин нашел верное дипломатическое решение:

— Пойду-ка я посплю… — И ушел.

Григорий Орлов наскоро переговорил с братьями:

— Поспешим, пока всех нас за шулята не перехватали…

— Баста! — сказал Алехан, заряжая пистолеты. — Все сделаю сам. А ты, Гришка, дома сиди, благо Степан на тебя налип.

Он имел в виду Перфильева. Гришка предложил:

— Может, мне сразу зашибить его, как муху?

— Успеется, — отвечал Алехан. — Сейчас иди к нему, вина ставь бочку, карты клади — играй и проигрывай… на деньги плевать! Завтра или на плаху ляжем, или вся Россия нашею станет…

Был уже конец дня. Григорий Орлов явился под надзор Перфильева, с треском распечатал колоду карт.

Он знал, что ему играть до утра. В это же время Федор Орлов прискакал в Аничков дворец, сунулся в приватные апартаменты гетмана Кириллы Разумовского.

— Вы один? — спросил гетман.

— Но за мною — вся гвардия!

— Кто вам поручил навещать меня?

— Мой брат Алексей. Он сейчас поскачет в Петергоф, а вы, как полковник измайловцев, сможете ли свой полк?..

Гетман поднятой рукой придержал его речь:

— Пошел вон… болтун!

Изгнав Федора Орлова, он призвал адъютанта Тауберта.

— Иван Иваныч, — сказал он ему, — сейчас вы спуститесь в подвалы Академии, где приготовлен печатный станок и сидит наборщик. Сразу же, как в ваши руки попадет манифест о восшествии на престол императрицы Екатерины Второй, вы…

— Нет, нет, нет! — в ужасе закричал Тауберт. — Ради бога, сиятельный граф, избавьте меня от этого… Я знаю, чем в России кончаются такие дела. Умоляю — не губите меня.

Разумовский резко поднялся из кресла:

— Но вы уже извещены о тайне, которую я вам доверил. А это значит, что у вас осталось два выхода: или вы спускаетесь вподвал к печатному станку, или…

Он сурово замолк. Тауберт пал на колени:

— Не принуждайте меня, высоковельможный гетман.

Разумовский молча снял со стены дорогую запорожскую шашку. Он свистнул, и в кабинет, помахивая хвостом, вошла борзая. Одним ударом граф снял с нее голову.

— Или я поступлю с вами, как с этой собакой!

…Ночью уже начал стучать печатный станок.

Глава 6

ВИВАТ КАТЕРИНА!
До полуночи братья — Алехан с Федором — успели обойти полки гвардии, предупредив конфидентов, чтобы к утру были готовы, а ровно в полночь Алексей Орлов поехал в Петергоф. Именно так: не помчался, а поехал, и камер-юнкеру Ваське Бибикову, который взялся сопровождать его, сказал, что надо поберечь лошадей.

— А где карету раздобыл, чья она? — спросил Бибиков.

— Чужую зашептал, теперь наша.

В пригородах было пустынно, будто все жители вымерли. В пять часов утра 28 июня карета неслышно подкатила к Монплезиру.

Орлов велел Бибикову остаться с лошадьми.

— А охрана тебя не задержит?

— Гляди, и окна открыты: залезай — воруй…

Не только окна, но даже двери Монплезира не были заперты, все спали. Хрустальные миражи рассеивались за окнами дворца-сказки. В одной из комнат Алехан увидел на креслах растопыренное платье императрицы, приготовленное ею для парадного обеда.

— Кто там шляется? — послышался женский голос.

Это проснулась Шаргородская.

— Я шляюсь, — ответил Алехан.

— Чего тебе, партизану, надобно?

— Одевайся, баба, — велел ей Орлов и толкнул двери спальни императрицы. — Пора вставать! — зычно провозгласил он.

Екатерина, сонно жмурясь, спросила из постели:

— Боже, что еще случилось?

— Пассек арестован, вот что… вставай!

Наспех одетые, из Монплезира вышли сама Екатерина, камер-фрау Шаргородская и гардеробмейстер Василий Шкурин. Алехан сказал:

— Теперь время — золото. Погоним с ветром…

Не уместясь в карете, Шкурин и Бибиков встали на запятки, Алехан яростно нахлестнул лошадей. Это был как раз тот момент, когда в Петербурге Григорий Орлов закончил играть со Степаном Перфильевым.

— Вишь, как тебе повезло, Степан.

— Да, — отвечал тот, загребая выручку.

— Поздравляю тебя, Степан, с новою государыней. Если жить хочешь, начинай орать загодя: «Виват Катерина!»

Перфильеву показалось, что Орлов сошел с ума. Но тут подкатила карета, которою правил князь Федор Барятинский.

— Гришка! — позвал он с улицы. — Ты готов ли?

— Мигом, — откликнулся Орлов и сбежал вниз.

* * *
Алехан все круче нахлестывал лошадей, и они облипли мыльною пеной. Решительная скачка к столице продолжалась. Давно не было дождя, и внутрь кареты проникла бурая пыль, наложив неприятный грим на женские лица. Наконец одна из лошадей пала. Орлов огляделся. Недалеко от дороги крестьянин ковырялся с сохою на пашенке. Алехан подошел к нему, перехватив его лошадь.

— Эй-эй, — сказал мужик. — Ты чего самовольничаешь? Или на вас, дворян, уж и совсем управы не стало?

— Молчи, пока жив, — пригрозил ему Алехан…

Мчались дальше. Неожиданно показалась встречная коляска, в ней сидел саксонец Нейман, владелец столичных притонов, который издали окликнул Орлова:

— Алехан! Ты куда в такую рань… везешь?

— До первой ямы! — отвечал Орлов, повернувшись к женщинам. — А ведь славно получилось, что он вас обложил.

Екатерина расхохоталась. Шаргородская надулась:

— Чего ж тут славного? Ни свет ни заря едем мы, две порядочные дамы, и вдруг… эдаким-то словом!

Алехан безжалостно погонял лошадей:

— Потому и хорошо, говорю, что Нейман не узнал вас, а это значит, что шума раньше времени не случится… Нно-о!

За пять верст от Калинкиной деревни их поджидал Гришка Орлов со свежими лошадьми. Екатерина пересела в карету Федора Барятинского, под колесами отгромыхал мостовой настил — впереди лежал досыпающий Петербург. Сытые княжеские кони рванули в слободу Измайловского полка… Тревога! Заталкивая в ружья пули, гвардейцы сбегались на плац, возглашая с восторгом:

— Виват Катерина! Веди нас, матка…

Раздался мягкий топот копыт — на роскошно убранном скакуне явился измайловский полковник граф Кирилла Разумовский.

— Мешкать нельзя, — намекнул он женщине.

Под руки уже волокли священника Алексия с крестом. Старец ни в какую не желал впутываться в престольные авантюры.

— Сколько ж лет тебе, старче? — спросил гетман.

— Да уж сто одиннадцатый годик напал.

— Неужто самому тебе жить не прискучило?

— Видит бог — притомился я.

— Тогда приводи солдат к присяге, а завтра и под топор оба ляжем, заодно отдохнешь от жизни… Виват Екатерина Вторая!

Измайловцы разом опустились на колени, присягая императрице на верность. Лишь один офицер вздумал сомневаться.

— Ты чего там хрюкаешь? — спросил его Орлов.

— Не хрюкаю, а людским языком сказываю, что нельзя давать присягу Катерине, покуда от присяги Петру не отрешились.

Это были последние слова в его жизни.

— До чего щепетильный народ пошел на Руси! — сказал Алехан, легко, будто тряпицу, перекидывая убитого через забор…

— Пошли… с богом! — скомандовал гетман.

Через мосты Сарский (Обуховский) и Новый (Семеновский) начиналось шествие Екатерины к престолу, которое возглавлял Мафусаил в епитрахили. Плотность людской массы была столь велика, что, не вмещаясь в узости улиц, солдаты с треском обрушивали заборы, вытаптывали клумбы и огороды. Все дрожало и тряслось от яростных воплей:

— Виват Катерина! Матка наша… урррра-а!

* * *
Голштинский принц Георг проснулся от шума. Кинулся к генерал-полицмейстеру Корфу, спросил его — как немец немца:

— Was ist das?

— Ich weiЯ nicht, — отвечал Корф, пожимая плечами.

Обоюдное непонимание двух персон было рассеяно явлением вахмистра Потемкина; принц ему обрадовался:

— Вот мой адъютант, сейчас он все объяснит…

Корф (опытный, ибо давно жил в России) не стал вмешиваться, когда вахмистр схватил фельдмаршала за ухо, крича:

— А-а, гольштинише швайн… плёх зольдатен, плёх!

От удара под зад, произведенного преданным адъютантом, его высочество (уже готовый управлять Россией в отсутствие императора) пулей вылетел на лестницу, где его приняли солдатушки, бравы ребятушки.

Они устроили принцу такую хорошую баню, что от него остались только тряпки мундира и еле дышащая плоть. После такого «рукоделия» принца швырнули в подвал, где уже сидела его жена — принцесса. Факт есть факт: принцесса была абсолютно нагишом.

Не она же сама разделась, а ее раздели.

Но бабу мучил не стыд, а потеря драгоценностей.

— Боже, — навзрыд рыдала она, — какие дивные бриллианты отгранил для меня ювелирный бригадир Позье… Где они теперь?

Часы русской столицы показывали около восьми утра. Примерно в это время граф Гудович на цыпочках прокрался в спальню Китайского дворца Ораниенбаума, тронул спящего Петра:

— Вы собирались сегодня пораньше выехать.

— Куда? — сонно спросил император.

— Вас в Петергофе ожидает супруга, дабы увеселениями пристойными совместно отпраздновать канун Петрова дня, а вечером ею будет дан в вашу честь торжественный ужин в Монплезире.

— Отстань! Я спать хочу…

Гудович проследовал на половину Елизаветы Воронцовой.

— Встал? — спросила она, прихорашиваясь у зеркала.

— Дай-то бог, чтобы к девяти растолкать.

— Вот и всегда так! — надулась Лизка, украшая свою грудь двумя мушками (сердечком и корабликом). — Налижется с вечера, а потом не добудишься… ладно! Никуда еще не опаздываем. Приготовь пива, чтобы поскорее в разум пришел…

Гудович выставил бутылки с пивом к дверям императорской спальни. Набил кнапстером трубки и стал ждать девяти часов. Со стороны парка тревожно перекрикивались павлины.

* * *
Дальние барабаны оглашали окраины столицы. Было уже не понять, где войска, где народ — все перемешалось в одну галдящую массу, а впереди катила в карете Екатерина (по-прежнему в трауре). Раздалась бранная музыка, певуче воскликнули серебряные горны — это явилась на рысях славная Конная лейб-гвардия, и Екатерина снова узрела Потемкина… В этот момент он показался ей прекрасен! Работая локтями, императрица с трудом пробиралась в переполненный собор. Не успела лба перекрестить, Орловы потащили ее прочь:

— Не до молитв ныне — спеши во дворец…

Алехан вскочил на левую подножку кареты, на правой стоял генерал Вильбоа с громадной связкой ключей от арсеналов; Конная гвардия заняла внутренние посты в Зимнем дворце. Екатерина, следуя в комнаты, опять обратила внимание на Потемкина — ах, с каким проворством он занял пост возле ее дверей… Почти со стоном, разбитая от немыслимой толкотни, Екатерина бросилась в кресло:

— Полжизни за чашку кофе! Боже, какой день…

По строительным лесам на самые верхние этажи дворца карабкались сотни людей из простонародья столицы, проникали внутрь через распахнутые настежь окна, свитки и фартуки горожан замелькали среди мундиров гвардии и кафтанов вельможных.

— Никого не изгонять! — велела Екатерина. — Я всем им благодарна… Пусть они тоже радуются со мною!

Алехан (уже малость подвыпив) сказал Екатерине:

— Дорога на Петергоф и Ораниенбаум ведет через Калинкин мост, который надобно сразу же пикетировать конницей.

— За дверями стоит вахмистр Потемкин, передай ему, Алексей, чтобы брал шквадрон Конной гвардии и занимал мост немедля. Верю, он ради меня сделает все, как надо… Я просила кофе, люди!

В этой суматохе кофе она так и не получила, с жадностью выпила кружку сырой воды.

— Следите за иностранцами, — наказала она. — Особенно за всякими немцами… от них можно ожидать любой пакости.

Она творила дела открыто: секретов не было, да и не могло их быть, если все — от мала до велика — против ее мужа.

— Пить в кабаках невозбранно, — велела Екатерина. — Виноторговцам денег за вино не брать. Я сама за все выпитое расплачусь!

Несмотря на дармовщинку, пьяных нигде не было (они появились после полудня, «но лезли более целоваться, чем в драку»). Дома столицы пустовали: всеобщее оживление выгнало жителей на улицы, за печами в жилищах присматривали детишки и немощные старцы. Панин посоветовал Екатерине перебраться в старый Зимний дворец, он был совершенно пуст, будто его ограбили, — не нашли даже ножей и вилок, чтобы перекусить…

Наспех было собрано генеральное совещание близких.

Главный вопрос — что делать с Петром III?

Решили сообща — заточить его в Шлиссельбурге.

— Но там уже заточен Иоанн Брауншвейгский.

— Ивашку — в Кексгольм! — рассудил Григорий Орлов. — Слава богу, чего другого, а тюрем на Руси — хоть отбавляй…

Петр был низложен, но отречение еще не состоялось.

Все делалось наскоком, сгоряча, весело и решительно. Генерал Савин уже скакал в Шлиссельбург с приказом вывозить императора Иоанна Антоновича в Кексгольм, а его камеры срочно готовить для Петра… Екатерина мучилась неизвестностью:

— Я бы вырвала себе пучок волос, лишь бы знать, что сейчас происходит в Ораниенбауме… Ведь сево дня в Монплезире обещала я супругу званый ужин давать! То-то порадуется он…

На улицах царила кутерьма. В громадных полковых фурах каптенармусы привезли войскам старые елизаветинские мундиры, гвардия облачалась на привычный лад. Все канавы были доверху завалены мундирами прусского образца, старые бабки растаскивали брошенное обмундирование. Екатерина направилась в спальню, чтобы переодеться и сбросить юбки, мешавшие ей. Мундир с чужого плеча не застегивался на высокой груди…

Императрица взялась за шпагу:

— Ну, муженек! Посмотрим, какова дура жена твоя…

* * *
Петра добудились в десятом часу; выпив пива, он оживился при виде экзерциций, проделанных голштинцами на лужайке.

— Браво! браво! Сегодня вы молодцы…

Перед Китайским дворцом съезжались кареты и «линейки», по которым и рассаживалась компания для поездки в Петергоф; император сел в карету с метрессой и прусским послом фон дер Гольцем. Во втором часу дня вереница экипажей и всадников достигла петергофского павильона, который встретил гостей зловещим молчанием. На лужайке перед Монплезиром возникла немая сцена. Придворные сообразили, что на этот раз не просто семейный скандал между мужем и женою, — нет, случилось нечто, в корне изменявшее судьбу династии Романовых.

Но этого еще не мог освоить сам Петр.

— Если это шутка, то очень злая, — сказал он, повелевая свите обыскать весь парк. — Не исключено, — догадался император, — что моя жена забралась под куст и теперь наслаждается, видя наше недоумение… Уж я-то ее изучил!

Сам он взял на себя производство детального обыска в комнатах жены. Под кроватью, куда заглянул император, Екатерины не оказалось. Странно, но ее не было и в шкафах…

Императрицу не обнаружили и в кухонном котле!

— Что все это значит? — спросил Петр у вице-канцлера; князь Александр Голицын пожал плечами, и тогда император обратился к канцлеру: — И вы не знаете?

Михайла Воронцов ощутил приступ мигрени:

— Если она в Петербурге, следует ожидать худшего.

— Вот и езжайте в Петербург, узнайте, что она там навыдумывала. Нельзя же так: назвать гостей, а самой скрыться. Я всегда говорил, что моя жена невыносима, коварна и зла…

Раздался могучий рев: хором зарыдали статс-дамы.

— А что с нами теперь будет? — спрашивала Лизка Воронцова, сверкая «букетом» из бриллиантов на громадном бюсте.

Старый фельдмаршал Миних спустился к воде, пристально всматриваясь в морскую гладь. Петр окликнул его:

— Что вы там видите, фельдмаршал?

— Кронштадт…

Глава 7

ОТРЕЧЕНИЕ
— Не забывайте, — подсказал Панин, — что там находится Миних, опытный полководец, и он не преминет указать императору, что спасенье должно искать за фортами Кронштадта, и ежели они крепость сию захватят, выжить оттуда их будет нелегко…

Всех беспокоила Лифляндия и Нарва, где дымили бивуаки войск графа Румянцева, собранных для похода на Данию (Петр может панически бежать к армии, которая, не зная о перевороте, вынуждена будет ему подчиниться). Решили: пусть адмирал Талызин на всех парусах мчится в Кронштадт, чтобы не допустить Петра в крепость, а рижскому генерал-губернатору Юрию Броуну императрица послала курьера с приказом — не повиноваться бывшему императору…

Наконец из Петергофа прибыл граф Воронцов, дядя фаворитки… Канцлер стал круто выговаривать Екатерине, что жена не имеет морального права выступать против мужа. Екатерина не пожелала оспаривать его доводов. Она распахнула окно: все улицы были заставлены шпалерами войск, плясал и гудел народ, в воздухе порхали листы ее манифеста.

— Разве этого мало? — спросила она. — Вы же видите — это сделала не я!.. Я лишь повинуюсь желанию общенародному…

Она спросила — будет ли канцлер присягать ей?

— Я послан лишь узнать, что здесь происходит.

Екатерина действовала без колебаний.

— В таком случае, — сказала она, захлопывая окно, — вы не должны гневаться на меня, если я вас сразу же арестую…

До шести часов вечера она играла роль стихийной жертвы, призванной «общенародием» для свершения добра. Пора становиться самодержавной… Панин, кажется, уже догадался, что вся эта тронная перепалка закончится чем угодно, только не провозглашением Павла. Екатерина велела выводить из конюшен Бриллианта — это был ее любимый скакун, жеребец белой масти в серых яблоках. Алехан подал императрице голубую андреевскую ленту, а Гришка Орлов прикрепил к ее ботфортам испанские шпоры.

— Распусти волосы, Като, — шепнул Алехан…

Екатерина вырвала заколки, копна черных волос рассыпалась по спине. Ей подали пучок дубовых листьев, она украсила ими треуголку. Верхом на Бриллианте императрица поскакала вдоль войсковых рядов, демонстрируя принятие главнокомандования над армией…

Сенат получил от нее первый собственноручный указ:

«Господа сенаторы! Я теперь выхожу с войском, чтоб утвердить и обнадежить престол, оставляя вам, яко верховному моему правительству, с полной доверенностью, под стражу: ОТЕЧЕСТВО, НАРОД И СЫНА МОЕГО».

В красивой посадке, галопируя перед войсками, женщина мчалась по улицам, распустив длинные волосы, как разъяренная валькирия.

— Виват Катерина… матка! — горланили солдаты.

Каждый из них считал, что она превратилась в Екатерину II лишь благодаря его услугам, и даже мальчик-барабанщик, выстукивая палками боевую дробь, смотрел на императрицу как на собственное создание. Солдаты вскинули ружья и пошагали за ней!

* * *
Как потерянные, слонялись придворные между фонтанами Петергофа, отдыхали, сидя на решетках балюстрад, некоторые откровенно флиртовали. Ничего определенного о делах в столице никто не знал, а посланные лазутчики пропадали бесследно…

Миних посоветовал Петру ехать в Петербург:

— Там вы спросите войска, чем они недовольны, и посулите им всякое удовлетворение нужд.

— Но меня там могут убить, — ответил Петр.

— Конечно, могут. Зато сохраните честь…

Раздались голоса, что лучше бежать в Голштинию.

— На Украину! — кричали иные.

— Нет, через море — в Финляндию…

Возле канального шлюза устроилась имперская канцелярия. Петр изобретал указы, наполненные руганью по адресу Екатерины, четыре писца тут же писали их набело, а император подписывал манифесты на шлюзовом поручне. Графа Девиера послали в Кронштадт, чтобы приготовил крепость к укрытию императора и его свиты. Миних, кажется, уже понял, что дело Петра проиграно, — старый селадон затерся в общество молоденьких фрейлин и стал воспевать пышность их плеч, нежность шей и ручек, девицы отбивались от фельдмаршала веерами. А погода была очень хорошая…

Лизка Воронцова неустанно крутилась возле Петра, силясь выяснить по разговорам, что будет с нею, если… Здесь же был и воспитатель царя, академик Якоб Штелин, числившийся в ранге библиотекаря. Бесстрастно, как летописец, он составлял «почасовик» петергофской драмы, схожей с комедией:

«6 часов. По приказанию государя лейб-хирург дает ему несколько приемов стального порошка от поноса.

7 часов. Государь требует себе жаркого и ломоть хлеба. На деревянную скамью у канала ставят блюда жаркого и буттербротов с бутылками бургундского и шампанского. Государь посылает ораниенбаумским войскам приказание прибыть в Петергоф…»

В восемь часов вечера голштинцы прибыли в Петергоф, разбили лагерь подле Зверинца; Петр велел им быстро копать эскарпы и расставлять пушки. При этом Миних заметил царю:

— Неужели ваше величество уверены, что голштинцы способны удержать русскую ярость? Не только стрелять, но даже искать им запретите, иначе от Петергофа останутся одни головешки…

Петра ошарашила новость: калибр ядер не совпадал с калибром голштинской артиллерии. С полудня еще жили слабой надеждой, что Воронежский полк, квартировавший в Царском Селе, исполнит приказ и прибудет в Петергоф, но к вечеру выяснилось, что воронежцы прямым ходом повернули в столицу — в объятия Екатерины.

Миних взял с подноса кем-то не доеденный бутерброд.

— Уберите своих голштинцев! — сказал он, жуя…

Петр забился в истерике:

— Куда подевались курьеры? Почему никто из них не вернулся? Император я или уже не император?

К Монплезиру причалила шлюпка, на которой приплыл Иван Барятинский, утешивший свиту: в Кронштадте спокойно, а граф Девиер приготовил крепость к приему его величества (но в это же время адмирал Талызин уже прибыл в Кронштадт с указом Екатерины, а графа Девиера посадил на цепь). Придворные ликовали:

— Скорее, скорее… в Кронштадт, в Кронштадт!

Была светлая прозрачная ночь. Яхта плыла, раскрыв паруса, как бабочка крылья, громадные весла галеры взбивали прохладную воду. Кронштадтская гавань, к удивлению всех, оказалась заперта боном. С галеры бросили якорь, и яхта сгалсировала по ветру, подойдя ближе к галере. В мареве белой ночи Кронштадт казался заколдованным замком, в котором живут мифические исполины.

— Эй, на бастионе, отдайте гаванский бон!

Возникли звуки барабанов, с берега отвечали:

— Продырявим и потопим… прочь!

Петр выбежал на бак галеры и, стащив с груди андреевскую ленту, стал размахивать ею, как вымпелом:

— Я вам император… Почему закрыли гавань?

Прозрачный ночной зефир донес ужасную весть:

— Какой еще император? У нас давно Катерина…

Первое ядро шлепнулось в воду, обрызгав его величество. Спешно обрубили якорный канат, на веслах и парусах побежали прочь от Кронштадта. Яхта, круто ложась в бейдевинд, стала удаляться, а вместе с яхтою покидали императора винный погреб с бутылками и даже походная кухня с ее великолепными закусками.

— Я как раз хотел выпить, — сказал он.

— А я умираю от голода, — добавила Лизка.

Галера лениво шлепала веслами по воде. Все устали. Император спустился в каюту, лег на диван, фаворитка устроила рыдания…

К Миниху на палубе подошел испуганный Гудович.

— Прекрасная ночь, не правда ли? — сказал фельдмаршал. — И хоть бы один комар над морем… О, великий боже, сколько крови выпили из меня комары за двадцать лет ссылки в Пелыме.

— Есть ли еще случай для нашего спасения?

— Есть! Не приставая к берегу, плыть в Ревель.

— Но гребцы на галере уже измучены.

— Так это гребцы, а не придворные, — сказал Миних…

В три часа ночи Петр высадился в Ораниенбауме, в Японской зале дворца ему стало дурно. С трудом нашли хлеба, чтобы накормить всю придворную ораву. Петр начал составлять письмо к жене, при этом он предупредил вице-канцлера князя Александра Голицына:

— Вы и отвезете! На словах же передайте этой Мессалине, что я согласен поделить с нею власть над Россией…

* * *
Екатерина следовала на Ораниенбаум во главе гвардии, а два первых эшелона (гусары Алехана Орлова и артиллерия) прошли по шоссе еще раньше, жестоко объедая дорожные харчевни. Войска были на ногах с семи утра, а теперь падали от усталости. Конница измоталась, лошади 14 часов подряд находились под седлами и вальтрапами. Возле «Красного кабачка» императрица велела сделать привал.

Петергофское шоссе вмиг будто вымостили булыжником: солдаты разом легли на дорогу. Екатерина поднялась на второй этаж трактира, в убогой каморке для проезжих путников она плашмя рухнула на постель. Но тут же приехал Панин, с которым она стала заниматься распоряжениями по флоту и армии. Никита Иванович сказал:

— Разумно ли сверженного императора помещать в крепости Шлиссельбурга? То Иоанн, то Петр… Стыдно перед Европой: из Шлиссельбурга сделали депо для хранения свергнутых царей!

Панин ознакомил ее с секретным указом Петра III, обращенным к стражам Иоанна Антоновича: «Буде сверх нашего чаяния ктоб отважился арестанта у вас отнять, противиться сколь можно и арестанта живого в руки не отдавать…» — документ чрезвычайно важный.

— Благодарю вас за него, — сказала Екатерина.

В шесть часов утра эшелон императрицы двинулся далее и маршировал до Сергиевой пустыни, где Екатерину поджидал невозмутимый вице-канцлер Голицын с первым письмом от Петра.

— А вы проезжали Петергоф? — спросила женщина.

— Да, гусары Орлова уже заняли его.

— Здорово проучили голштинцев?

— С презрением к ним: без оружия — кулаками…

Екатерина прочла цидульку от мужа, обещавшего исправиться и уважать ее, как мать и супругу. Она тяжело вздохнула.

— Я жду ответа, — напомнил вице-канцлер.

Екатерина протянула ему руку для поцелуя:

— Это вам заменит присягу, а ответа не будет…

Во время проезда Конной гвардии через Петергоф генерал Измайлов вручил Екатерине второе письмо от мужа.

— Вы откуда прибыли? — спросила она, спешиваясь.

— Из Ораниенбаума… от его величества.

Екатерина с ловкостью гусара уперлась ногою в потное брюхо коня. подтянула подпругу, поправила бархатный вальтрап.

— Величие его ложно! А что в этом письме?

— Отречение, — сказал Измайлов.

Екатерина разломала хрупкие печати на конверте.

— Черт вас всех раздери! — выговорила с недовольством. — Второе письмо начертано карандашом. Что у него там? Неужели даже чернил развести некому? Отречение придется переписать. Конечно, не так бездарно, как оно составлено. А так, как я сама напишу!

Глава 8

СОБАЧКА СО СКРИПКОЙ
Петр III отрекался от престола, прося отпустить его в Голштинию с Гудовичем и Лизкой Воронцовой; еще ему хотелось сохранить при себе любимую «мопсинку» и скрипку, он умолял Екатерину не разлучать его с арапом Нарцисом, умеющим быстро и ловко откупоривать бутылки с английским пивом… «Как схватить этого придурка?» Измайлов проник в мысли женщины и помог ей.

— Вы считаете меня честным человеком? — спросил он.

Екатерина не стала вступать в нравственные дебаты:

— Вы и отвезете в Ораниенбаум мой конспект его отречения. И пусть этот несчастный, — чернилами, а не карандашом! — заверит весь мир, что отречение официально, безо всякого принуждения с моей стороны… Только с вашей честностью это и делать.

Доверие внешнее, зато недоверие внутреннее: за Измайловым поехали Григорий Орлов, вице-канцлер Голицын и Панин. Петр писал под диктовку: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством, самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное…» Он все время беспокоился:

— А мопсинку со скрипкой оставят мне?

— Господи, — отвечал Орлов, — да на што нам они-то?

— Карета подана! — громогласно доложил Потемкин; своими же руками он затолкал императора в возок. — Па-а-алаши… вон!

Петр снова упал в обморок, вывалившись из кареты, будто ватная кукла. Тут с него содрали мундир лишили шпаги и ордена Святого Андрея. Екатерина не пожелала видеть мужа, но его фаворитку до себя все-таки допустила, спросив со всей строгостью:

— Так это вы клубнику с грядок моих обобрали?

Восемь пудов добротного белого мяса, из которого природа слепила Воронцову, тряслись от рыданий, будто зыбкое желе.

— Виновата я, — пропищала она тоненько, как комар.

— Месть моя будет ужасна, — сказала Екатерина. — На помилование не надейтесь: сейчас же отсюда отправляйтесь в Москву, и там я устрою вам пытку — выдам замуж за старика!

Потом разложила на столе чистенькую салфетку:

— Живо складывайте сюда все свои драгоценности.

Лизка вцепилась в алмазный «букет» на груди.

— Без возражений! Это я отдам вашей сестре Дашковой…

* * *
Екатерина велела передать Петру: пусть сам изберет себе место для временного пребывания. Ему нравилась Ропша:

— Там и рыбка хорошо клюет, особенно по утрам…

Увозили его в карете с опущенными на окнах шторами. Главным в охране сверженного императора назначили Алехана Орлова, который набрал себе не помощников, а скорее собутыльников: капитана Пассека, князя Барятинского, Ваську Бибикова, Рославлевых, Баскаковых и прочих.

— Возьми и Потемкина, — сказала Екатерина.

— На што он нам, ежели вино пьет без азарту?

— Хоть один трезвый средь пьяных будет…

Из Петергофа отъехал громадный шлафваген, внутри которого скорчился Петр, а верха гигантской повозки облепили, будто мухи сладкий каравай, случайные искатели выпивок и закусок.

Екатерина опустилась на колени перед иконой:

— Вот и все, боженька! Вели всем по домам ехать…

Войска потянулись в обратный путь. Очевидец пишет: «День был самый красный, жаркий. Кабаки, погреба и трактиры для солдат растворены — пошел пир на весь мир: солдаты и солдатки в неистовом восторге и радости носили ушатами вино, водку, пиво, мед, шампанское и всякие другие вина, сливали все вместе безо всякого разбору в кадки и бочонки».

Генерал-полицмейстер барон Корф был обеспокоен всеобщим разгулом в столице. Екатерина говорила ему:

— Как я могу отнять вино у людей, которые ради меня рисковали всем? Тут все были за меня, а я была с ними заодно…

Только прилегла, ее сразу же подняли с постели:

— Беда! Все перепились так, что уже ничего не соображают… Измайловская лейб-гвардия поднялась по тревоге барабанами.

— Зачем? — спросонья не поняла Екатерина.

— Валят напролом до твоей милости. Кто-то спьяна ляпнул, будто король прусский тридцать тыщ солдат у Невы высадил, чтобы тебя схватить, а Петрушку вызволить… Ой, беда!

Екатерина снова натянула лосины и ботфорты:

— Бриллианта — под седло. Шпагу, перчатки.

— По ошибке — ночью-то! — и пришибить могут.

— А я не из пугливых… Орловы где?

— Тоже пьяные. Их в Мойку покидали. Плавают.

— А гетман?

— Его поленом… по шее! Уже лечится…

Еще издали донесло шум тысяч голосов, трещали поваленные заборы. Екатерина врезала шпоры в бока жеребца, за нею поспевали флигель-адъютанты с коптящими факелами. Женщина вздыбила под собой Бриллианта, и он заржал, скаля зубы.

— Стойте! Я сама перед вами… стойте!

Ее узнали. Солдаты тянули к себе за фалды мундира:

— Матка наша, целуй нас… идем до угла — выпьем!

Екатерина отсалютовала измайловцам шпагой:

— Славной российской гвардии… уррра-а!

Когда откричались, рывком вбросила клинок в ножны.

— Слушайте! — и приподнялась в стременах (а смоляные искры факелов обрызгивали ее сверху). — Я, как и вы, не спала три ночи, и вот только легла, как вы разбудили меня. А у меня ведь завтра тяжелый день — я, ребята, должна быть в Сенате…

Корявые руки. Щербатые лица. Пламя огней.

— Тока скажи, — просили ее, — кого еще рвать-то нам?

— Всех уже разорвали… спасибо, расходитесь.

Петербург притих. Редкие кареты объезжали на мостовых мертвецки пьяных, как корабли минуют опасные рифы. Утром все мосты, площади и перекрестки были взяты под прицел пушек, пикеты усилены, кабаки заперты. Но уже слышались иные, трезвые голоса:

— Что ж мы, братцы? За бочку с вином суку немецкую на себя вздыбачили? Опять же раскинь разумом: царенок Иоанн в тюрьме мается, а в Петрушке хоть малая капля русской крови была.

— Павлика! Павлика-то мы все забыли…

Нашлись и горячие головы — призывали:

— Пошли, все заново пересобачим! Изберем кого ни на есть другого, заодно уж и похмелимся… после вчерашнего-то!

* * *
В ту памятную ночь долго не могли уснуть дипломаты. Прусский посол фон дер Гольц объяснял происшедшее в России так:

— Вот что бывает, когда жена не слушается мужа.

Екатерина уже приказала русской армии отделиться от армии Фридриха, и это привело Гольца в отчаяние. Заодно с ним переживал британец Кейт, жалуясь на обострение процесса в печени:

— Интересно, кто вернет мне здоровье, утерянное в общении с русским императором? Полгода непрерывных возлияний, ради укрепления англо-русской торговли, требует серьезного лечения.

Датский посол Гакстгаузен возразил Гольцу:

— Разве император наказан женою? Его покарал сам всевышний за намерение похитить у Дании земли Шлезвига.

Французский посол Бретейль был в Варшаве — его заменял Беранже:

— Екатерина процарствует дня два-три, не больше. У нее ведь нет никаких прав для занятия русского престола.

— В самом деле, — добавил шведский посланник Горн, — положение ее чревато опасностями: она попросту лишняя.

— Как это — лишняя? — удивился австрияк.

— Вене пора бы знать, — пояснили ему, — что в России уже два самодержца: один вывезен в Кексгольм, другой отвезен в Ропшу, готовясь занять камеры в Шлиссельбурге. О чем думает Екатерина? Нельзя же царствовать, имея сразу двух претендентов на корону!

— Трех, а не двух, — поправил собрание француз.

— Простите, кто же третий? — удивился швед.

— Вы забыли о сыне этой женщины — о Павле…

Больше всех огорчался Кейт: на днях он отправил в Лондон депешу о русских делах, имея неосторожность выделить в ней фразу: «Влияние Екатерины на дела в стране совершенно ничтожно».

Глава 9

ПЕРВЫЕ ДЕЛА И ДЕЛИШКИ
Сидя на постели, Екатерина натягивала длинные чулки на стройные, мускулистые ноги. Орлов, дремотно наблюдая за нею, сказал, что хорошо бы завести на Руси чулочные фабрики.

— Без чулок вам, бабам, все равно не прожить.

— Вот и займись этим, друг, — Екатерина зевнула.

Она не выспалась, но пора приниматься за дела. У фаворита же дел не было, и, отворачиваясь к стене, Гришка буркнул:

— Допреж чулок надо бы часовое дело наладить. Чуть подалее от города отъедешь, и на одних петухов надежда…

Пусть Орлов спит — на здоровье. Екатерина вызвала барона Корфа, справилась о базарных ценах на хлеб и мясо.

— Куль ржаной муки идет за три рубля, а пуд пшеничной за един рубль. Бараны тоже по рублю, ваше императорское величество. Курица же, самая жирная, стоит пятнадцать копеек.

Екатерина поняла: дороговизна царит страшная!

— А что самое дорогое? — спросила она.

— Кофе. Фунт бразильского — сорок копеек.

— А что самое дешевое?

— Сено! За целый воз берут гривенник…

— Благодарю, барон. И каждый день, включая и воскресенья, в это же самое время докладывать мне о базарных ценах на хлеб и мясо, а в зимнюю пору — о том, сколько дрова стоят. Идите…

Она сама вывела на улицу погулять собачонку. У лакейского подъезда, стоя на коленях, ее поджидал крестьянин. Будто закрываясь от дождя, он держал поверх головы прошение.

— Ведаешь ли, — спросила Екатерина, — что подавать челобитья в руки самодержавные всем жителям наистрожайше заказано?

— Ведаю. Но все едино нам погибать…

Назвался он конюхом Ермолаем Ильиным из села Троицкого, что под Москвою, а в столицу бежал тайно еще в апреле.

— Чего же ранее бумагу не подал?

— Не подступиться было. Да и дверей не знал твоих…

Екатерина сняла с головы мужика челобитную.

— О чем просишь тут власть вышнюю?

— Трех жен в могилу закопал… уж ты помоги!

— Отчего лишился ты жен? Умерли?

— Помещица замытарила… Аксютку зимой в пруд загнала — та померзла. Катеринку поленом дубасила нещадно, кипятком крутым ее шпарила, ажно мясо от костей отлипло, а Федосьюшку щипцами кузнечными жгла, от боли она младенчика выкинула, так и ребеночка тово помещица на огороды забросила… Пошел я ночью подбирать его, а там, гляжу, свиньи его до косточек обожрали.

С другой стороны Мойки, из распахнутых окон дворца графа Строганова, донесся сладчайший голос итальянского певца Бонифаццо — он пел, встречая новый день, о любви и радости жизни. Тоскливо и безнадежно Ильин рассказывал, что его помещица отправила на погост 193 невинные душеньки.

— Хоть беги! Да ведь дале Руси не убегнешь…

Екатерина спросила, обращались ли крестьяне с жалобою к чиновникам московской юстиц-коллегии; на это конюх Ильин отвечал ей храбро, что в судах царских правды не сыщешь:

— Чиновники твои у душегубицы нашей гостят почасту, она им телят да меды на Москву шлет. Уж сколь из деревни нашей народу пропало за то, что осмелились на нее, кровопивицу, жалиться!

Сладкий тенор страдал от наплыва любовных чувств.

— Как зовут твою барыню, назови мне ее.

— Салтычихой, а по-людски — Дарья Николаевна.

Екатерина отвела мужика на кухни, велела накормить, потом десять рублей ему подарила и велела скрыться.

— Затаись от судей моих! А я сама разберусь…

…Дело о Салтычихе разбиралось шесть долгих лет.

* * *
Государственную деятельность начала с того, что просила Сенат разместиться в Летнем дворце, — там прохладнее. При ее появлении сенаторы встали, она велела им сесть, а сама продолжала вразвалочку похаживать. Наугад задала пустяковый вопрос:

— Сколь городов имеется в империи нашей?

Возникло неловкое молчание, и, пока оно длилось, Екатерина осмотрелась. Спору нет, в Сенате заседали не лучшие персоны. Она многих знала как самых низких сикофантов при ее муже, а иные — мошенники и спекуляторы, с глазами завидущими и руками загребущими. Молчание стало невыносимо, и Екатерина его прервала. Из своего кошелька дала пять рублей курьеру сенатскому:

— Сбегай, дружочек мой, до Академии научной, купи там в лавке книжной атлас господина Кирилова… Чем же ныне занимается высокий Сенат? — спросила затем построже.

— Апелляцией.

— О чем же?

Генерал-прокурор Глебов отвечал с усердием:

— Да жалуются мещане города Масальска, что скотинку им некуда из города на выпас гнать… Вот и чтим дело сие.

— А велико ли дело о выпасах в Масальске?

— На телеге привезли. Сорок лет бумагами обрастало.

Екатерину трудно было вывести из терпения:

— Надо полагать, не все же бумаги читаете?

Выяснилось, что читают все подряд — вслух!

— Дело ли это сенаторское? Впредь судить о каверзных материях экстратно, дабы времени понапрасну не терять. А жителям Масальска повелеваю пустые выгоны за городом и нарезать.

Дело решено (телегу бумаг можно везти в архив).

Прибежал курьер, принес Российский атлас Кирилова.

— Писатели и литература, — изрекла Екатерина, — тоже ведь для чего-то существуют. Дарю вашей милости генеральное толкование об империи нашей. Пять рублей — не велики деньги, могли бы и сами истратиться, не такие уж вы здесь бедные все. Кстати, а сколько в России живет людей ныне?

Помялись, но ответа не дали — по незнанию того.

— А великое государство не может без учета населения жить… Этак-то устойчивых финансов у нас и не будет, ибо копейка от человека исходит, — к нему же она и возвращается. Как же мне, женщине слабой, государством управлять, ежели даже в Сенате не ведают, сколь душ у меня верноподданных? — спросила и сама же ответила: — Нужна ревизия населения!

Трубецкой сказал, что народ переписей не любит.

— Так ведь ревизия не пытка. Чего ж тут любить или не любить? Запишут каждого и отпустят с миром… Не понимаю!

Все соглашались, что перепись населения необходима.

— Но обойдется она государству, — вставил граф Александр Шувалов, — не менее одного миллиона рублей. А где взять их?

Пришло время удивиться Екатерине:

— Отчего такая сумма гомерическая?

Глебов растолковал ей, что при известии о начале переписи население начинает разбегаться — в страхе божием!

— Уж было так, — добавил Ушаков, — целые волости снимались таборами, с детками и скотинкою спасались за рубежи, на Дон и на Ветку, а государство оттого еще больше безлюдело и нищало…

Выяснилось: для проведения ревизии сначала в провинции засылают команды воинские, которые силой удерживают людей на местах, а уж потом наезжают чиновники и начинают перепись.

— Очевидно, — догадалась Екатерина, — оттого и бежит народ, что команды воинские да чиновники умучивают людей поборами да побоями… Я бы на их месте тоже бежала!

Внутри России было неспокойно («Заводские и монастырские крестьяне, — писала Екатерина, — почти все были в явном непослушании властей, и к ним начинали присоединяться местами и помещичьи…»). Понапрасну волновать народ ревизией она не хотела.

— Через публикации оповестить власть в губерниях и провинциях, дабы, без посылки воинских команд и без разведения страхов напрасных, с каждой деревни собрали в письменном виде о наличном числе жителей, реестры эти слать в канцелярии воевод, воеводы — в губернские, а губернаторы — в Сенат, где вы, господа высокие сенаторы, общую калькуляцию для меня и выведите…

Вот как просто! И не надо миллион тратить, и войска на прежних квартирах останутся, и лишнего ропота не будет. Она спросила:

— Хлеб на базарах дорог, а его за границу вывозят ли?

— Корабли иноземные плывут за хлебушком непрестанно.

— Basta! — сказала Екатерина. — Пока цены на хлеб внутри государства не собьем, ни единого кулечка муки Европа проклятая от нас не увидит… Такова воля моя!

* * *
Все грехи прошлого надо было на себя возложить. А наследство досталось тяжкое: Россия взлетала на гребне кризисов — политического, финансового, социального. Не было в обращении даже денег как таковых. Считалось, что со времен царя «тишайшего» Алексея начеканено 100 миллионов, но 40 миллионов ушли за рубежи, а другие 60 миллионов бесследно растворились в житейском море. Годовой доход России определяли в 16 миллионов, а статс-контора одних только указов к выплате имела на 17 миллионов. Иначе говоря, само же государство всюду было должно самому государству!

— Вот и живи как знаешь, — огорчилась Екатерина.

Сенаторы решили задобрить ее указом: «Принятием престола ея величество излияла столь немало щедрот матерних… и оттого Сенат за рабскую повинность признавает ради славы бессмертной монумент ей сделать». Бецкой предложил исполнить еще и живописную панораму из картин (наподобие тех, в которых Рубенс восславил Марию Медичи). К созданию монумента привлекли Ломоносова, он и составил проект памятника императрице.

Екатерина устроила Бецкому хорошую головомойку:

— Я не так уж глупа, чтобы самой себе памятники ставить. Займитесь лучше делом. — Она поручила ему хлопоты по ее коронации в Москве. — Советую использовать талант актера Федора Волкова, от него буду ждать искусной символики, чтобы, отобразив пороки людские, не забыл показать и достоинства гражданские…

Никита Иванович Панин испортил ей настроение поднесением проекта, в коем живо описал власть «куртизанов и ласкателей», делающих из своего положения кормушки для своих прихотей. Екатерина поняла, что автор проекта колотит ее, как женщину, по самому больному месту — по фаворитизму! Хитрая, она сделала вид, что подобные упреки к ней не относятся. Панину сказала:

— Вы умрете, если когда-нибудь поторопитесь. На этот раз вы тоже поспешили, но, слава богу, остались живы и здоровы…

Ладно! В будущем, очевидно, предстоит прощать и не такое. Но как быть с Глебовым? Интуиция не обманывалагосударыню, что генерал-прокурор империи грешен… да, грешен, еще как грешен! Пока же беседовала с ним милостиво, как хозяйка с приказчиком.

— У меня голова кругом идет, стоит лишь коснуться финансов, коими на Руси ведают сразу три учреждения… Скажи, Александр Иваныч, какие такие шиши в Камер-коллегии пересчитывают?

— Доходные, — пояснил Глебов.

— А в статс-конторе?

— Расходы чтут.

— А что делает Ревизион-коллегия?

— Эта, аки Цербер, следит за двумя первыми, как бы они, ко грабежам привычные, государственный интерес не обманули.

— Хороша система! — фыркнула Екатерина. — Когда три собаки грызутся, так и то, наверное, наблюдать приятнее, нежели видеть устройство коллегий наших. Впредь одному делу в трех руках не бывать! — распорядилась Екатерина. — Надобно полностью обновить все устарелое, дополнить недостающее, а лишнее — уничтожить! Отчего же доход России только шестнадцать миллионов? Не есть ли это число, взятое с потолка только затем, чтобы неизвестное заменить известным?

Глебов сделал отвлеченное лицо мыслителя:

— Таков доход, государыня, уже много лет пишут.

— Пишут… а кто проверял подлинность этой суммы?

— Да никто! Ведь в Христа тоже верят люди, не проверяя — был ли такой на свете? Вот и эти шестнадцать миллионов…

— Не богохульствуй, — отвечала Екатерина.

Курьер из Ропши доставил ей «слезницу» от мужа:

«ВАШЕ ВЕЛИЧЕСТВО, я ищо прошу меня которой Ваше воле изполнал во всем отпустит меня в чужие краи стеми котори я Ваше Величество прежде просил и надеюсь на великодушие что не оставите без пропитания. Верный — ПЕТР».

— Ума не приложу, что с ним делать! Самое лучшее, если бы он помер… Естественно, как умирают все люди на свете.

— Понимаю тебя, Катенька, — согласился Орлов.

* * *
Пришло время разобраться с Дашковой, с которой теперь можно не церемониться. Екатерина Романовна была удивлена, застав чересчур откровенную сцену: Гришка Орлов валялся на кушетке, а ея величество хлопотала возле него, как больничная сиделка. Ах, какое несчастье — мой Григорий зашиб ногу…

Гришка пасмурно глянул на Дашкову и, надорвав пакет, извлек из него казенную бумагу. По красным печатям (какие Дашкова не раз видела у дяди-канцлера) княгиня узнала корреспонденцию государственной важности, а это значило, что злодей допущен не только в постель императрицы… Екатерина сказала:

— Все мужчины ужасно капризны! Григорий устроил мне семейную ссору, требуя отставки. Но разве я вправе отпустить его от себя после всего, что он для меня сделал!

Сознательно и безжалостно Екатерина уязвляла самолюбие княгини. Велев лакеям накрыть ужин на три персоны, она своими руками подкатила столик с закусками к «лежбищу» Орлова… Спросила:

— А правда ли, что ваш дядя Панин, будучи очень красив смолоду, страстно желал попасть в фавориты покойной Елизаветы? Он, говорят, уже был проведен в ее ванную, но когда Елизавета явилась для пылкой любви, то застала кандидата крепко спящим.

— Да, дядя проспал свое счастье, — ответила Дашкова.

Екатерина со злорадством довершила свое мщение:

— То-то он теперь так сильно беспокоится, чтобы никакая женщина не имела любителя по сердцу…

Потом она провела Дашкову в соседние комнаты, где стол был накрыт чехлом. Сдернула чехол — и в глаза брызнуло ослепительным сиянием. Поверх груды драгоценностей мерцал чистыми бриллиантами и «букет» Лизки Воронцовой работы Жерома Позье.

— Забрано у вашей сестры в Ораниенбауме, остальное арестовано в Летнем дворце, где хранились ее ценности. — Екатерина придвинула все это к Дашковой: — Теперь ваше… забирайте!

Как приятно было бы думать, что Дашкова гордо отказалась. Но, увы, жадность всегда портила княгиню, и она охотнейше сгребла к себе богатства сестры. Екатерина спросила ее (вроде заботливо):

— А муж в Москве? Советую, дружок, не покидать супруга и быть ему всегда верной опорой в жизни… А вы, кажется, беременны? Тем более берегите себя. Согласна крестить вашего ребенка…

Дашкова поняла, что ее песенка спета. Екатерина изолировала ее от братьев и отца, которые стали лютейше ее ненавидеть. Сочувствия нигде не было, дядя Михайла Воронцов осуждал племянницу даже за образованность. «Она имеет нрав развращенный и тщеславный, — писал канцлер, — больше в суетах о мнимом высоком разуме, в пустоте и науках время проводит…» Дашкова, отчаясь, жила теперь одним — денег, денег, денег, побольше бы денег!

* * *
Петр был еще жив, а Екатерина уже решила показать двору, что она женщина свободная. На большом приеме во дворе, следуя к престолу, она публично указала Нарышкину:

— Левушка, а где кресло для Григория Орлова?

Кресло для фаворита поставили подле трона

Вечером он ужинал в узком кругу приближенных императрицы и с нахальством, ему присущим, при всех ляпнул:

— Мы тебя, матушка, возвели на престол, но ежели не угодна станешь, и сковырнем с горушки за милую душу… Опыт у нас уже имеется — так дело спроворим, что только покатишься!

У женщины достало терпения промолчать. Но такой хвастливой наглости не стерпел гетман Кирилла Разумовский.

— Только попробуй! — сказал он Гришке. — Не пройдет, сударик, и недельки, как мы распнем тебя на первом же заборе…

Глава 10

С ДЕРЖАВОЙ И СКИПЕТРОМ
Екатерина пригласила «овдовевшего» Шувалова:

— Иван Иваныч, а кто такой Авраам Шаме?

— Подлец, торговавший в Москве уксусом, потом был домашним учителем детей Олсуфьевых, но они изгнали его, яко неуча. Шаме вернулся в Париж, где сочинил донос на Дидро и д’Аламбера, после чего король запретил издание Энциклопедии, почитая ее авторов достойными виселицы. Несчастный Дидро, поправ ученую гордыню, был вынужден обратиться даже к… стыдно сказать!

— Со мною не стыдитесь, — улыбнулась Екатерина.

— Он умолял вступиться за него мадам Помпадур.

— И что ответила эта грязная потаскуха?

— Помпадур писала: если правда, что Энциклопедия начинена порохом для взрыва церкви, то эту книгу надобно сжечь, если же это неправда, то надо послать на костер Авраама Шаме.

— Ответ хорош! — Екатерина собрала губы в яркую точку. — А я напишу господину Дидро, чтобы ехал в Россию и заканчивал издание Энциклопедии на русские деньги. Обещаю ему чины, уважение, славу, богатство, свободу…

Екатерина сделала первый реверанс пред новейшей философией XVIII века. Европа заговорила, что «свет идет с Востока», а Вольтер стал главным бардом русской императрицы. «В какое время живем мы? — восклицал мудрец. — Франция преследует философию, а Скифы ей покровительствуют… пощечина, данная из Скифии нашим глупцам и бездельникам, доставила мне величайшее удовольствие». Просвещенному абсолютизму Екатерина принесла первую дань. Заручаясь самой авторитетной поддержкой в Европе — вольтеровской, императрица укрепляла свое положение на русском престоле…

Екатерину беспокоило, как бы не разлакомился приехать на русские хлеба какой-либо ее родственничек! Она-то ведь знала, что у себя дома германские князья охотно доедают вчерашний прокисший суп, но зато, попав в Россию, делаются ненасытны, как шакалы.

— Из Коллегии иностранной, — распорядилась она, — надобно послать человека ловкого, чтобы объехал моих сородичей и дал понять каждому: Россия для них навсегда закрыта…

Сознательно разрывая связи с отечеством, она выгадывала во мнении русского общества. Сейчас все оправдывало низложение Петра, но ничто не оправдывало восшествие Екатерины: ссылки в манифестах на «промысел божий», на «избрание всенародное» были наивны, — императрица понимала, что заняла чужой стул, но ничего умнее придумать не могла! Потому-то щедро задаривала всех улыбками и подачками, наклоняя рог изобилия над головами тех, кто помогал ей добыть престол…

Просматривая списки Конного полка, Екатерина увидела, что Потемкина предлагают произвести в корнеты.

— Для него этого мало… — Своей рукой начертала: «Быть в подпоручиках». — Гришенька, — ласково спросила она Орлова, — не подскажешь ли, чего желать может Потемкин?

— Какой еще там Потемкин? — сладко потянулся фаворит.

— Конный! Волосы у него такие курчавые.

— Не тот ли, что в Ропше сейчас с Алеханом? Так этот тезка мой бедноват… так и быть — отсыпь ему!

Екатерина хотела дать Потемкину 3 000 рублей.

— Не балуй, — не позволил фаворит.

— Ну, тыщу дам. И сервизик добавлю.

— А этого мало. Станет рожу кривить…

Потемкин получил две тысячи рублей с сервизом: на кота широко, на собаку узко. Ладно, и на том спасибо. Но долга митрополиту Амвросию Зертис-Каменскому он, конечно же, не вернул…

* * *
Петра не торопились увозить из Ропши, и он даже просил доставить ему кровать из Ораниенбаума. Стража возмущалась:

— Вот еще! Таскайся по лесам и болотам с мебелью…

Среди охраны зрело недовольство: в Петербурге сейчас балы и гулянки, там раздают награды, делят мужиков и деньги, там пляшут, а ты сиди в этой Ропше, где с болот тянет туманом, квакают лягухи и тучей вьются неистребимые комары… Когда Петра бросало в очередной обморок, караульные только радовались:

— Даст бог, и окочурится, тогда уедем…

Петр был заперт в комнатах, окна которых задрапировали плотными шторами. Он просился гулять по берегу пруда, в котором рыбы были приучены всплывать при звоне колокольчика.

— Хочу поймать рыбку, — говорил он.

— Окажите рыбке милость, — соглашался Алехан.

Но в дверях часовые скрещивали багинеты ружей.

— Ах, до чего же строгие! Я бы и пустил вас до прудочка, но часовые не дозволяют. Не лучше ли нам еще выпить и поспать?..

3 июля в Ропшу силком доставили лекаря Лидерса.

— Чего зубами стучишь? — спросил Алехан. — Поставь бывшему царю клистир с опилками — и дело с концом.

— Знаю я, какие концы бывают в России: вы его в крепость запрете, и меня туда же, — верно рассудила медицина.

— Делай свое дело. Больно много ты знаешь.

Лидерс, осмотрев Петра, сказал Орлову:

— Зачем меня тревожили? Он нетрезв, но здоров.

Алехан предупредил Екатерину: «Я опасен, чтоб урод наш севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, чтоб не ожил …» Догадливая женщина поняла, что не сегодня, так завтра она овдовеет!

6 июля (именно в день ее обращения к Дени Дидро) и понаехали в Ропшу гости — актер Федор Волков и капитан Шванвич; князь Барятинский сразу распечатал бутылки с вином, шлепнул на стол измызганные картишки; зажгли свечи для раскуривания трубок…

Алехан, проходя мимо, указал Потемкин:[28]

— Гришенька, постой-ка в дверях… Никого к нам не пущай, а кто выбегать станет, того без лишних слов лупи прямо в соску!

Пока они там играли и бесновались, Потемкин отдал себя на съедение ропшинским комарам. В комнатах государя вдруг послышалась возня, будто передвигали тяжелую мебель, потом на крыльцо выскочил Алехан — с вилкой в руке, вилка была в крови.

— Вот и все, — сказал, — фараона не стало…

Перегнувшись через перила, Орлов начал громко блевать, нечаянно забрызгав Потемкина. Вытерев рот, изуродованный чудовищным шрамом, он далеко в кусты забросил вилку:

— Ты мне нужен — в Петербург надо скакать…

Потемкин шагнул в комнаты. Император валялся на полу, шея его была в рваных ранах, возле головы лежала окровавленная подушка. Шванвич бинтовал свой громадный кулак, укушенный императором, Барятинский веником подметал с полу осколки бутылок.

— Кто ж его так? — Потемкин кивнул на мертвеца.

Князь Федор треснул его веником по лицу:

— Кто, кто! Дурак такой, еще спрашивает… Вот укажем, что твоя работа. Эвон свидетелей сколько — все подтвердят…

Потемкин затих. Шванвич поднес ему вина:

— За помин души… хвати, вахмистр!

Со двора вошел Алехан, уже протрезвевший. Присел к столу. Писал легко, не думая, брызгая пером.

— Вези, — передал написанное Потемкину. — Ты — конный, доскачешь легко. Вручи лично матушке…

Потемкин снова предстал перед Екатериной; стройная и гибкая, она еще не сняла черных одежд, которые очень шли ей.

— Из Ропши — от Орлова! Вашему величеству.

Она извлекла из пакета лист серой бумаги: «…сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка — его нет на свете… Повинную тебе принес, и розыскивать нечего».

Екатерина отправила курьера в Кексгольм, чтобы Иоанна везли обратно в Шлиссельбург, но обязательно сделали остановку в деревне Мурзинке. Потемкину велела:

— О том, что привезли, прошу молчать до публикации манифеста, а о том, что знаете, прошу молчать до смерти…

Императрица депешировала Станиславу Понятовскому о кончине мужа: «Страх причинил ему диарею. Он ужасно много пил, геморроидальная колика возобновилась с воспалением в мозгу, два дня он был в этом положении, и, несмотря на помощь докторов, скончался… апоплексический удар убил его!» Мнимые геморроидальные колики перекочевали и в манифест о смерти Петра III.

Потемкин возымел надежду, что теперь Екатерина даст ему золотой ключ камергера, но получил только 400 крепостных душ. Парня, как видного жениха, стали зазывать в гости; бывая в свете, он удивительно точно имитировал походку императрицы, мастерски передразнивал ее немецкий акцент… Федор Волков уговаривал его бросить двор и гвардию:

— Иди в театр! Великий актер в тебе пропадает…

* * *
Страшная буря разметала в щепки корабли, на которых были отправлены из России в Голштинию войска бывшего императора.

— Хоть один человек спасся? — спросила Екатерина.

— Ни единого, — ответил Панин, крестясь…

Она перечитала доношения Данилы Власьева и Луки Чекина, которые находились при царе Иоанне неотлучно, клятвой обязанные умертвить его при любой попытке к освобождению.

«…арестант по постеле ерзгает и необычно пышыт стал ему говорить што ета у тебя за шарканья и пышанья такое идет никак ты на ком ездиш лутчеб етова вставшы да молился Богу… он указал на поручика и говорил етат человек на меня кричал што ты ерзгаеш и пышыш как на чертовке ездиш и я сказал арестанту он слышал што ты шалиш за то на тебя и кричал а тебе етак делать негодитца надобно быть кротку теперь же ища ночь так пади ложися… он пошел к кровати и закричал будь ты проклят и потом легша на постелю говорил што ета последней самой афицеришке меня толкает…»

Понять эту писанину глазами невозможно. Екатерина прочла рапорт вслух — и лишь тогда услышала живые голоса узника и его стражей. Императрице очень хотелось бы, чтобы Иоанн Антонович выглядел поврежденным в уме, — в этом случае вполне законно отречение его от престола. Но в рапорте приставов Власьева и Чекина она усмотрела лишь возбужденное состояние узника.

Тем временем мертвого императора уже доставили из Ропши в столицу, где его удачно подштукатурили и загримировали. Тело выставили в Александро-Невской лавре для всеобщего обозрения, а желающих посмотреть на чудака было — хоть отбавляй! Чтобы покойника не слишком-то разглядывали, у гроба его дневали бравые капралы, которые на зазевавшихся покрикивали:

— Проходи давай! Чего ты тут залюбовался?

Двери храма были открыты, сквозняк забирался под треуголку мертвеца, шевеля редкие пряди бесцветных волос. Руки Петра, обвитые громадными крагами образца Карла XII, были скрещены на груди; мундир на нем был прусский — голубой, с серебряным позументом; израненная шея туго обмотана широким шарфом.

— Проходи, — слышалось. — Или царей не видывал?..

Все думали, что Екатерина не явится к погребению, но она пришла и вела себя как ни в чем не бывало. Для приличия даже всплакнула. Петр не удостоился погребения в соборе Петропавловской крепости — он был зарыт по ритуалу как рядовой офицер. Следуя к карете, Екатерина повстречала мордастого старца Миниха:

— А, фельдмаршал! Вот рада… Слышала я, что в Ораниенбауме учил ты мужа моего, как со мною вернее расправиться.

Припав на колено, Миних облобызал края ее платья.

— Езжай-ка в Рогервик, покомандуй… каторгой!

Миних задержал императрицу словами:

— Еще в ссылке будучи, из Сибири подавал я в Сенат проект о заведении бумажных денег в России, но сенаторы ответили, что нельзя того, иначе в народе худые суждения возникнут.

— Об этом стоит подумать, — ответила Екатерина.

Шлейф траурного платья выскользнул из цепких дланей фельдмаршала и, словно большая змея, поблескивая чешуей, медленно втянулся в глубину кареты. Лошади рванули с места, следом тронулся бравурный и красочный эскорт кавалергардии. Сидя на мягких диванах, обтянутых лионским бархатом, Екатерина сказала Орлову:

— Я не повторю ошибки моего покойного, вечная ему память, который на советы короля Фридриха скорее короноваться отвечал, что «корона не готова»… У меня она всегда будет готова!

С коронацией Екатерина явно торопилась, ибо этот акт юридически закреплял ее на престоле российском.

— А если Позье в срок не управится? — спросил Гришка.

— Горшком накроюсь и горшком коронуюсь…

В новой короне оказалось шесть фунтов весу, и Жером Позье долго извинялся, что, несмотря на все старания, никак не мог облегчить ее тяжесть. Екатерина, примеряя корону, сказала:

— Ничего. У меня шея крепкая…

В середине августа она секретно выехала в деревню Мурзинку, где повидалась с императором Иоанном Антоновичем. Осталось навеки неизвестно, о чем они беседовали, но, вернувшись в Петербург, государыня с огорчением призналась фавориту:

— Иоанна кормят как свинью на убой, но только в этой животной ненасытности и проявляется его ненормальность. К сожалению, он отлично знает, кто он такой… Чтобы не возбуждать в нем мужских чувств, я была одета в костюм офицера. Но, кажется, он все равно догадался, что я существо другого пола…

Бецкой представил ей на усмотрение списки лиц, которым предстояло праздновать коронацию в Москве; императрица заметила, что имя Потемкина кем-то грубейше замазано.

— Это я вычеркнул, — сознался Гришка Орлов.

— А зачем?

— Не нравится мне, как он глядит на тебя.

— А как глядит? — пококетничала Екатерина.

— Потемкин, вроде этого дурачка царя Иванушки, тоже, видать, уж догадался, что ты у нас существо иного пола…

Екатерина отправила Потемкина в Стокгольм — для извещения шведского двора о своем благополучном воцарении. Инструкции она вручила ему в Царском Селе, потом попросила покатать ее на лодке. Потемкин греб веслами, а она говорила:

— Там моим послом граф Остерман, привезите от него блистательную аттестацию, дабы я могла вас ко двору приблизить.

Потемкин в несколько могучих гребков разогнал лодку на середину озера, бурно заговорил, что, как никто не знает истоков Нила, так не знает она истоков его любви… Екатерина зачерпнула воды с левого борта лодки и поднесла ладонь к его губам.

— Выпей, смешной, — сказала она.

Потемкин выпил. Она зачерпнула воды с другого борта лодки и снова поднесла ладонь к его губам.

— Выпей, глупый, — снова велела она.

Потемкин выпил. Екатерина рассмеялась:

— Какая же разница? Да никакой… вода везде одинакова. Так и мы, женщины. Не обольщайся в этом заблуждении: что императрица, что солдатка — все мы из одного теста!

Вечером Потемкина поманил к себе Алехан.

— Во! — показал он ему кулак. — Не крой чужую крышу, тогда и своя протекать не будет. Понюхай, чем пахнет…

От кулака исходило нежное благовоние пачулей — самых дорогих духов Парижа, настоянных на травах заморского Цейлона.

Глава 11

ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ МИНЕРВА
Швейцарец Пиктэ — гигант с руками гориллы, имевший лицо мрачного злодея, — прятал под кафтаном острую испанскую наваху. Никто не догадывался, что, будучи секретарем Орловых, Пиктэ — тайный телохранитель Екатерины, а заодно ее соглядатай за плутнями тех же Орловых… Екатерина частенько была очень откровенна с Пиктэ, и сегодня в его присутствии она разорвала письмо, составленное для ублажения Версаля:

— Конечно, неотправленные письма всегда честнее и содержательнее отправленных. Но пока версальской политикой ведает герцог Шуазель, мутящий турок, нам дружбы с Францией не видать. Кстати, если барон Бретейль вернулся из Варшавы, я его приму…

Нуждаясь в русской боевой мощи, Версаль и Вена на время войны с Фридрихом притворились, будто допускают русских в семью европейских народов. Но теперь вчерашние союзники хотели бы загнать Россию в дальний угол международной политики. Франция утвердила императорский титул лично за Елизаветой, но герцог Шуазель не признавал титулатуры имперской за Екатериной…

Бретейля она встретила почти игриво:

— Однако, друг мой, Россия не такова, чтобы в театр идучи, на галерке сиживать, — уготована нам ложа имперская… Правда ли, что вы надеетесь, дожить до революции в России, а день возникновения ее сочтете для себя днем счастливейшим?

— Да, революция в России неизбежна.

— Я буду счастлива видеть ее сначала во Франции.

— Сначала пронаблюдаем ее в России.

— Не будем ссориться, — ответила Екатерина. — Вам известно, что все эти годы, с первого же дня моего пребывания в России, я только и делала, что стремилась к занятию престола?

— Вы слишком доверительны, — усмехнулся Бретейль.

— Благодарите меня за это! А зачем скрывать, что я счастлива? Моя империя велика и могуча, она обладает всем, что надо для занятия первого ранга в Европе.

— О, как вы скромны! — уколол ее посол Версаля.

— Пусть герцог Шуазель и дальше бубнит в салонах Парижа, что я выскочка. Но для тех, кто разгадал мой характер (как разгадали его вы, Бретейль!), все происшедшее в России должно казаться явлением закономерным… Так и быть, — сказала она, — открою маленькую тайну: мне нужно хотя бы пять лет мира.

— Забавно! А потом станете воевать?

— Я не вижу достойных противников. Правда, мой супруг за шесть месяцев правления своего порядком извратил политику кабинета, и мне предстоит многое усердно исправлять…

Бретейль вернулся в посольство и созвал секретарей:

— Милые Рюльер и Беранже, срочно запросите у герцога Шуазеля новые шифры. Екатерина сейчас слово в слово процитировала мое высказывание о скорой революции в России… Я много бы дал, чтобы узнать, кто из русских академиков расшифровал нас?

— Может, Ломоносов? — подсказали атташе.

— Вряд ли. Он сейчас много болеет…

Екатерина пригласила вице-канцлера Голицына:

— Михайлыч, желательно наблюдать за кознями не только бретейлевскими, но и его секретарей, которые, чую, не зря по домам вельможным тут шляются, всякие шкоды вынюхивают, а потом, чего доброго, вранье свое опубликуют. Глаз да глаз!

* * *
Екатерина перебирала на столе бумаги с таким же усердием, с каким рачительная хозяйка на кухне переставляет посуду. В политике она симпатизировала Англии, Фридриха II называла «Иродом», а Панин внушал императрице, что союз с Пруссией сейчас все-таки важнее, нежели вражда с нею:

— Оставим Пруссию — яко стрелу, торчащую из окровавленного сердца Марии-Терезии: цесарцы венские тоже враги нам немалые…

Теплые дожди обмывали медные крыши вельможных домов столицы, каскады воды бушевали в трубах и водостоках, плотники набивали обручи на новенькие бочки, казначеи сыпали в каждую по 5 000 рублей серебром — для метания в народ московский, народ строптивый и непокорный… Близилась осень. Екатерина часто спрашивала Бецкого — что пишет ему Федор Волков?

— Феденька уже в Москве, сбирается представить вас в мистерии «Торжествующая Минерва», и для сей Минервы уже подобрал девку пригожую из крепостных графа Шереметева…

Сенату она велела тоже ехать на коронацию:

— Дабы веселье перемежалось заботами государственными.

Перед дипломатами Екатерина всячески афишировала свою активность:

— У меня здоровье молодой ослицы, и с пяти утра до шести вечера я принадлежу моим подданным. Пусть в Европе все ведают, от королей до нищих, что престол российский восприяла я не ради персональных удовольствий…

В канун отъезда на коронацию Панин доложил императрице, что хан Крым-Гирей поднял свою конницу и прошел через степи, как черный смерч. Это известие ошеломило Екатерину:

— Неужели прошел по нашим владениям?

— Да! А при хане-разбойнике состоял ради консультаций военных прусский резидент Боскамп — вот что для россиян несносно.

Екатерина заварила для себя кофе покрепче:

— Этого болтуна фон дер Гольца — ко мне!

Берлинский посол еще от порога распетушился для целования руки, но рука Екатерины убралась за спину.

— Учинилось, нам ведомо, что при войске хана крымского и ногайского обретается атташе ваш Боскамп, а нужда тому какова? Ведь вы извещены достаточно, как я генералов своих за фалды хватала, чтобы они сгоряча Берлин вторично не отнимали. Но я могу и волю дать гневу своих армий — пускай наступают, и завтра же мы снова будем костры палить на площадях берлинских, а казаки наши всех курят ваших пережарят на саблях своих…

Впервые прорезался голос Екатерины — ее резкий диктат в делах политики. Гольцу стало дурно. Екатерина указала вывести его прочь. И сразу поскакали курьеры посольские — в Берлин, оттуда понеслись курьеры королевские — в Крым, и татарский хан мгновенно распустил свою орду по кибиткам. Лишь тогда Екатерина тронулась в дорогу, проезжая по четыре станции в день, на каждой плотно закусывая. Григорий Орлов подлаживался к ней с ласкою:

— Едешь под корону, а когда под венец уведу тебя? Гляди, Катя, живем-то невенчаны… Хорошо ли так?

— Оставь, — морщилась женщина.

— Грех такую, как ты, во вдовстве оставлять. Эвон, и тетка твоя покойная, она ведь венчалась с Разумовским-то.

— Не было того! Не было… слухи одни.

Сытые кони резво увлекали кареты в гущу желтеющих берез, по зеленым елочкам прыгали рыженькие белки. Кони мчали на Москву; внутри кареты часто позванивал колокольчик верстомера: вот еще одна верста миновала… вперед, вперед.

— Ты не слушай, что тебе Панин с гетманом наговаривать станут, ты нас слушайся, — внушал всю дорогу Григорий Орлов, осыпая ее поцелуями. — Вслед за короной, Катя, готовься брачный венец принять… Уж как любить буду — всем чертям тошно станет! Верь. Я таков. Горяч. Верно. Потому что мила. Ух, зацелую…

Часто звонил верстомер — близилась Москва.

Первопрестольная встретила ее колокольным набатом, коврами персидскими на мостовых, шалями китайскими на подоконниках. Все унылые места и заборы подгнившие были замаскированы ельником и можжевельником. Войска равнялись шеренгами, а пушки выпаливали столь звончайшие, что в ушах возникала нестерпимая ломота. Екатерина, стоя в открытой карете, кланялась народу на все четыре стороны. Кланялась недаром: народ встретил ее с унизительным равнодушием, и это сразу заметили послы иноземные. Ночью кто-то сорвал портрет Екатерины с триумфальной арки, утром полиция подобрала его из грязи, он был разорван и растоптан.

Екатерина просыпалась от криков под окнами:

— Виват император Павел, ура — Петровичу!

Разве это сын? Это — соперник…

* * *
Театральными подмостками стала для Федора Волкова вся Москва…

Народ оповестили заранее, чтобы шел на Басманные, Мясницкую и Покровку, где в машкерадном действе узрят люди русские всю гнусность пороков и усмотрят признаки добродетели. Из афишек печатных москвичи сведали, что после явления «Торжествующей Минервы» будут «разные игралища, комедии кукольные, гокус-покус и разные телодвижения…». Старики молодых спрашивали:

— Мил человек, а кто така Минерва-то будет?

— Минерва-стерва. Гляди сам… видать, баба.

На целые две версты растянулась многотысячная процессия пересмешников, дударей и комиков. Первой протащилась хромающая на костылях Правда, затасканная по судам, где ей глаз подбили, и эта несчастная Правда волокла на себе разломанные в тяжбах весы Фемиды. А за Правдою ехали сытые и веселые судьи-взяткобравцы, бодрыми голосами они восхваляли пользу взяток-акциденций:

Пусть мошенник шарит —
не велико дело!
Срезана мошонка —
государство цело!
Герольды, идущие подле, внятно объясняли народу, что акциденции суть взятки, а из яиц гнилостных, на которых сидят неправедные судьи, сейчас вылупятся зловредные гарпии (сиречь — гады).

Ехали чиновники-крючкотворцы, жрали ветчину, бужениной ее закусывая. Они сыпали в народ семя злое — семя крапивное!

А те, кого они обжулили себе в прибыль, двигались следом, показывая народу свои кошельки опустевшие:

— Зрите, человецы российски: во как в судах обирают!

Важные бюрократы пронесли знамена с надписями:

СЕЙ ДЕНЬ ПРИНЯТЬ НЕ МОГУ — ЗАЙДИ ЗАВТРА
Оголтело плясали на морозе рогатые сатиры:

Шум блистает, дурь летает,
Хмель шатает, разум тает,
Наглы враки, сплетни, драки —
Все грызутся как собаки.
По-ми-ри-тесь!
Рыла пьяны пожалейте —
Не де-ри-тесь!
Невежество ехало на ослах, а фурии на верблюдах.

Явилась символика раздоров и семейных несогласий: ястреб, терзающий голубицу, паук, сидящий на жабе, голова кошки с мышью в зубах, лисица, давящая курочку. Явилась новая надпись:

ЭТО ДЕЙСТВИЕ ЗЛЫХ СЕРДЕЦ
Хор исполнял слова «Ко Превратному Свету»:

Который на пример недавно был в заплатах,
Но, став откупщиком, живет теперь в палатах.
В карете сидя, он не смотрит на людей.
Сам будучи своих глупее лошадей.
На козлах и свиньях прокатились румяные Бахусы, они играли на бряцалках и тамбуринах, везли корзины с виноградом. Винные откупщики (все, как на подбор, краснорожие) выглядывали из бочек, которые катили по Москве пьяницы. Пьяницы были с синими носами, пели гнусно:

Отечеству служим мы более всех!
И более всех мы достойны утех.
А вы оцените нашу тягу к вину —
Мы пополняем пьянством казну!
В громадной люльке провезли Глупость Старую. Глупость играла в куклы и сосала из рожка манную кашку, а шустрая девочка стегала старую розгами.

— Так ей, дуре! — смеялся народ московский.

Шли продувшиеся картежники, проповедуя мораль:

Картежные игры тревожат наши дни,
Отъемлют нужных слуг от общества они.
Наконец из переулка выехали натуральные добродетели: Аполлон, играя на лире, беседовал с Музами, шествовали старцы в белых хитонах, венчанные лаврами… Везли на колеснице крепостную девку Агафью, изображавшую Минерву Торжествующую, и была та Агафья обликом разительно схожа с самой императрицей, глядящей на нее сверху…

Глаза двух женщин нечаянно встретились!

Занавес

Екатерина наблюдала за карнавалом из балкона-фонаря в доме Ивана Бецкого; внутри балкона было тепло, в гуще померанцевых трельяжей сладостно распевали канарейки. Екатерина, сидящая в окружении посланников, выслушивала их похвалы талантливой постановке народного спектакля. Неожиданно явился камергер Лев Нарышкин и сообщил: польский шляхтич Генрик Новицкий, что играет на мандолине в придворном оркестре, просится в Польшу.

— Я обойдусь и без его музыки, но мне любопытно, отчего он рвется на родину. Пригласите его сюда…

Новицкий явился, дав при всех искренний ответ:

— Дни Августа Третьего, курфюрста саксонского и короля польского, уже сочтены. А я шляхтич польский, и потому я тоже обладаю правом не только участвовать в выборах нового короля, но могу и сам быть избранным в короли Речи Посполитой…

Посланники рассмеялись над этим «я тоже»:

— А если Польша не пожелает видеть вас королем?

Новицкий отвесил персональный поклон Екатерине:

— Тогда я вернусь к вам и займу то место, которое сейчас оставляю. Надеюсь, вы не отвергнете меня и мою мандолину?

— Никогда! — пылко ответила Екатерина. — Я вас приму обратно… Что ж, поезжайте в Варшаву, и, если станете королем, я буду издали любить вас, как своего брата. А если со мною что-либо случится в России, вы королевской милостью не отвергайте меня с моими жалкими способностями в искусстве…

Екатерина таинственно замолкла, и дипломаты наперебой стали умолять ее, чтобы она не скрывала свой талант от общества. Екатерина подняла над висками тяжелые локоны:

— Смотрите! Я умею шевелить ушами…

Одно ухо ее осталось недвижно, а второе задвигалось.

Дипломаты дружно аплодировали императрице:

— Бесподобно! Кто еще из монархов Европы так может?

В это время она уже твердо решила, что королем в Польше сделает Станислава Понятовского!

* * *
Нет, она никогда не забывала, что он тоскует по ней в Варшаве; впрочем, Понятовский и сам не дал бы ей забыть о себе, — с бестолковой яростью юнца поляк рвался обратно в ее объятия. Сразу же после переворота между ними возникла переписка, опасная для обоих: польское панство не терпело Понятовского, а за Екатериною следили братья Орловы; один неосторожный шаг мог привести к гибели любовников, разлученных временем и расстоянием. Их переписка напоминала море в том месте, где сталкиваются два течения — холодное с теплым, там всегда возникает бурление вод, клубятся туманы, чайки накрикивают беду крушений.

Первое письмо в Варшаву императрица начала словами: «Убедительно прошу вас не спешить приездом сюда… Здесь все полно опасности, чревато последствиями». Екатерина ясно дала понять, что она уже несвободна, что при ней Орлов, которому она обязана престолом, а Станислава она коронует, — яснее сказать нельзя! При этом она пользовалась тайным шифром, но Понятовский путал все шифры, пугая женщину своей неосторожностью… Из Варшавы долетало нечто похожее на стон: «Ах, зачем вам делать меня королем? Как вы не можете понять, что я хотел бы видеть ваше прекрасное лицо на своей подушке…»

Екатерина послала ему денег, надеясь, что он притихнет. Она писала, что в России сейчас время, схожее с временами Кромвеля: «Знайте, что все проистекло из ненависти к иностранцам… Я должна соблюдать тысячи приличий и тысячи предосторожностей. Пишите мне как можно реже или лучше совсем не пишите». Но Понятовского было не удержать. «Так ли уж умен он, как я о нем думала? — рассуждала Екатерина наедине. — Я предлагаю ему корону Речи Посполитой, а он согласен променять ее на мою постель». С явным раздражением она отвечала: «Вы читаете мои письма недостаточно внимательно. Я же вам сказала и повторила не раз, что, если вы появитесь в России, я подвергнусь крайним опасностям». Екатерина была права: Орловы могли уничтожить Станислава с той же игривой легкостью, с какой они разделались с ее мужем. «Вы отчаиваетесь? — спрашивала она Понятовского. — Я удивлена этому, потому что в конце концов всякий рассудительный человек должен покориться обстоятельствам».

Понятовский продолжал рваться в ее объятия.

— Наконец, это невыносимо! — вспылила Екатерина.

Она решила одернуть его как следует. «Итак, — начинается ее последнее письмо, — вы решили не понимать того, что я повторяю вам уже на протяжении шести месяцев, это то, что если вы появитесь здесь, мы будем убиты оба…». Переписку с Понятовским она вела через французских курьеров барона Бретейля. Но последний курьер был зарезан на большой дороге с целью ограбления, и Екатерина пришла в ужас от того, что ее письмо может окольными путями попасть в руки Панина, а от него — к Орловым…

Екатерина резко оборвала переписку (и письма Понятовского не сохранились, ибо осторожная женщина их рвала, а письма Екатерины уцелели, потому что непонятливый мужчина, покрывая их страстными поцелуями, аккуратно хранил до конца жизни).

* * *
Станислав Август Понятовский закончил утренний туалет.

Три знатные варшавские красавицы (Потоцкая, Любомирская, Оссолинская) предстали перед ним наподобие трех античных богинь — Геры, Афродиты и Афины…

— Всему есть предел терпения! Даже наши мужья знают, что мы сгораем от любви к вам, а вы… о, как вы жестоки!

— А разве я Парис? — спросил Понятовский, рассматривая через линзу истертый динарий времен Каракаллы.

Женщины сказали, что согласны даже на суд Париса.

— Мы мирно договорились между собою, чтобы вы сами вручили яблоко одной из нас — той, которая вам кажется милее. Вы только посмотрите — разве мы не достойны любви?

— Я тронут до слез, — отвечал Понятовский, — и не нахожу слов, чтобы воспеть вашу неземную красоту. Но ни одна из вас к любви меня не склонит, ибо я дал себе обет безбрачия.

Гера, Афродита и Афина заволновались:

— О, матка боска, как можно так себя наказывать?

— Я люблю женщину и останусь ей вечно верен.

— Кто эта негодница? — оскорбились богини. — Мы угостим ее такими вафлями, что у нее завтра же вылезут все волосы! Мы дадим ей полизать такого вкусного мороженого, от которого она покроется мерзкими прыщами…

Понятовский любовался красотою древней амфоры.

— Это… русская императрица! — сознался он, опустив взор, и тень от его длинных мохнатых ресниц легла на лицо.

Богини возмутились таким неосторожным выбором:

— Как? Что вы нашли хорошего в этой ангальтинке? Где были ваши глаза, не заметившие ее острого подбородка, вроде вязального крючка, как можно целовать ее рот, который не шире куриной гузки? Вы чахнете в Варшаве без любви, а любая торговка лимонами на Старо-Мясте расскажет вам, что императрица в Петербурге не ведет себя, как весталка…

— Стоит нам встретиться, — ответил Понятовский, направляя через окно трубу телескопа на двух дерущихся собак, — и наши чувства заново озарятся светом бессмертной любви.

Решительнее всех оказалась Оссолинская.

— И такого простофилю Чарторыжские прочат нам в короли? — воскликнула она. — Да какой же это будет король, если из трех самых лучших красавиц Варшавы не выбрал ни одной?..

Они его покинули, презирая. Потом явился итальянский живописец Марчелло Баччиарелли. Взмахивая рукавами широких одежд, он поставил неоконченный холст.

— Я забыл, граф, как вы вчера сидели.

— Вот так, — начал позировать ему Понятовский.

— Прекрасно! Тогда продолжим.

— Но мне скучно сидеть без дела.

— Позовите чтеца, а мы послушаем.

Явился чтец графа Понятовского.

— Что вам угодно слушать? — спросил он, кланяясь.

— Прочтите мне то место старых посполитых хроник, где запечатлено пророчество о неизбежном разделе Польши, которое сделал в тысяча шестьсот шестьдесят первом году на сейме круль Ян-Казимир, этот счастливый любовник Нинон де Ланкло…

Чтец декламировал ему на кованой латыни:

— Придет время, и Московия захватит Литву, Бранденбургия овладеет Пруссией и Познанью, Австрии достанется вся Краковия, если вы, панство посполитое, не перестанете посвящать время межусобной брани. Каждое из этих трех государств пожелает непременно видеть Польшу разделенную между собою, и вряд ли сыщется охотник, чтобы владеть ею полностью…

Марчелло Баччиарелли тонкой кистью выписывал на холсте нежные и розовые губы будущего короля.

— Кстати, — спросил он, — тут мелькнуло имя Нинон де Ланкло, но, помнится, Ян-Казимир закончил жизнь не в ее объятиях.

Понятовский, красуясь, жеманно позировал живописцу.

— Да, — отвечал он, любуясь игрою света в камнях фамильных перстней, — наш круль обменял божественную Нинон на самую веселую прачку Парижа — на Мари Миньо.

— Вот так всегда и бывает с королями, — засмеялся Баччиарелли, — вся их возня с короною заканчивается в прачешной, где они разводят синьку и выжимают чужие простыни…

По туго натянутому холсту щелкала кисть итальянского мастера. С улицы раздавался лязг клинков — это насмерть рубились два пьяных ляха, один с Познани, другой из Краковии. Кареты, треща колесами по булыжникам, старательно объезжали дуэлянтов, чтобы не мешать им разрешать споры — у кого жена моложе, у кого жупан краше, у кого меды крепче…

— Ох, Польша, Польша — несчастная любовь моя!

Действие IV. КОНФЛИКТЫ

Что начертано предопределением, сбудется. Не говори, что ищущий мало старается. Покорись начертанному на скрижалях предопределению. Придет тебе назначенное, и ты сам все узнаешь.

Абдулла-бен-Ахмет-Несефи («Светоч»)

Глава 1

ПОЛМИРА ЗА ОДИН РУБЛЬ
Соломбала — остров напротив Архангельска, там столица корабельщиков русских; в половодье скотину загоняют на кровли домовые, улицы становятся каналами, как в Венеции, начинается карнавал на шлюпках — мастерово-матросский, чиновно-штурманский! И архангелогородцы, втайне завидуя веселым островитянам, глядят, как мечутся над Соломбалою фальшфейеры, как взлетают к небу брандскугели, и судачат меж собою вроде бы осудительно:

— Ишь гулёны какие! Хоть бы верфь не спалили…

Стоят на слипах корабли недостроенные; с соседнего острова Моисеева издревле машет крыльями мельница, пилящая доски для деков палубных. А по берегу Двины — чистенькие конторы с геранями на окнах, с мордатыми бульдогами на крылечках, на вывесках писано: office; гулом матросской гульбы и бранью на языках всего мира несет от мрачных сараев, украшенных надписями: tavernе. Русские называют иноземцев «асеями» (от I say — слушай!), а те зовут русских «слиштами» (от присказки — слышь ты!).

Из этого проветренного мира вышел Прошка Курносов, сызмала освоивший три нужные вещи — топор, весло и рейсфедер.

— Не Прошка, а Прохор Акимыч, — говорил о себе отрок…

Привольному детству в Соломбале отводилось лишь десять лет, а потом мальчики шли с топорами на верфи — учились! Но розгами поморы своих детишек не обижали. РусскийСевер не изведал крепостного права, его лесов и болот не поганило монголо-татарское иго; Поморье извечно рождало своенравных сынов Отечества, ценивших прежде всего ученость и волю-вольную. В сундуках бабок хранились древние книги, поморы верили, что Илья Муромец жил, как все люди живут, а Василиса Прекрасная — это не сказка. Здесь смыкалась Россия новая с Русью старой — еще былинной, но к сказаниям о Садко в подводном царстве прикладывалась четкая геометрия Евклида… Как высоко плыли белые облака!

* * *
Прошка повиновался дяде Хрисанфу, ведавшему браковкой леса для верфей. В конторе дядиной бревенчатые стенки завешаны чертежами многопушечных «Гавриила», «Рафаила», «Ягудиила» и «Варахаила» (строенные в Соломбале, эти корабли решали громкую викторию при Гангуте). Дядя аккуратно хлебал чай, завезенный англичанами, над ним висела клетка с попугаем, купленным у голландцев, подле дяди жмурился на лавке его любимейший холмогорский котище, уже не раз покушавшийся на важную заморскую птицу.

— Мяу, — сказал Прошка коту и почесал его.

— Пшшшш… — отвечал кот, ловко царапаясь.

— Животная умней тебя и сама к тебе не лезет, — сурово сказал дядя; он был расстроен письмом из Петербурга. — Пишет мне тиммерман столичный, будто Михайла Василич болеть начал. Где бы тебе с Ломоносова примеры брать, а ты еще с котом никак не наиграешься… Ведь голландского-то так и не осилил!

— Так я же аглицкий, дядечка, знаю.

— Этим-то в наших краях даже кота не удивишь…

Вечером у дяди собрались знатные мастера Архангельского адмиралтейства — Амосов, Портнов, Игнатьев и Катасонов, а Прошка прислуживал за столом, разговоры умные слушая. Корабельщики матерно избранили графа Александра Шувалова, который свою монополию на вырубку северных лесов уступил англичанину Вильяму Гому: необозримые леса трещали теперь под топором иноземным, топором беспощадным. Гом устроил верфь на Онеге, быстро собирал корабли, которые увозили лесины в Англию, но обратно не возвращались… Наконец гости обратили внимание и на Прошку:

— Не ты ли, малец, сын Акима Курносова, которого цинга на Груманте дальнем сожрала? — Грумантом звался Шпицберген.

— Я. Спасибо дядечке — учит и кормит.

Дядя пригласил кота на колени, гладил его:

— Стыдно сказать, господа мастеры: племянник мой до сей поры дожил, а голландского так и не постиг… Во, лодырь!

— О чем нонешная молодежь думает? — дружно заговорили корабельщики. — И как можно без голландского обойтись, ежели весь термин морской на голландском основан? Нам без голландского — как ученому без латыни… Сколько ж лет тебе, бестолочь худая?

— Тринадцать уже. — И Прошка заплакал.

— Ништо, — сказал дядя, кота за столом семгою ублажая. — Вот ужо! Это еще не слезы — скоро будут ему подлинные рыдания…

Весною отвел он Прошку на голландский трамп, грузивший бочки с шенкурской смолою. Дядя Хрисанф ударил по рукам со шкипером на уговоре, а племянника рублем одарил:

— Что останется — вернешь. И пока голландского не осилишь, в Соломбалу лучше не возвращайся… не приму!

Прошка стал юнгой: подай, убери, брось, подними. Полгода проплавал на трампе в морях северных, пока не заговорил по-голландски (а рубль, зашитый в полу куртки, берег). Его высадили в Ливерпуле, где больше надежд на попутное судно. Ютился мальчишка в доках, по харчевням чужие объедки пробовал. Однажды зашел в гаванский хауз — погреться. К нему сразу подсел черт одноглазый, выкинул перед ним кости.

— Ноу, — отказался играть с ним Прошка.

— А нож у тебя, сын пушки, длинный ли?

— Не из пушки я выскочил. А нож — во!

— Дай с моим сравню, не короче ли? — И нож отобрал. — Клянусь невыпитым джином, — засмеялся он, — ты еще не лакал «гаф-энд-гаф» с сырыми яйцами. Выпей, и тогда верну тебе кортик.

Жалко было терять нож, Прошка выхлебал горячий, как чай, джин с яйцом. Язык с трудом повернулся в обожженном рту:

— Мне бы в Архангельск… я ведь — слишта!

…Он валялся на палубе, рядом с ним мчались волны. «Продал меня одноглазый, продал, псина паршивая!» Враскорячку подошел боцман и огрел его «кошкой» с крючками. Началась служба. Язык команды был сбродный, а чаще слышалась трескотня по-испански. Жили в форпике, похожем на ящик. Под кубриком лежали известковые плиты, впитывая в себя мочу и блевотину. От бочек с водою разило падалью, пробовали ее кипятить, но вода воняла еще гаже. Нарастала яростная жарища, будто корабль спешил прямо в пекло, и юнга спросил соседа по койке: куда плывем?

— За живым шоколадом, — тихо ответил тот…

Матросы были бездомной сволочью. Из-за каждого куска дрались, ножами резались, еду воровали. Прошка впервые в жизни увидел моряцкую казнь: убийцу на сутки привязали (лицо в лицо!) к трупу, потом, обняв свою жертву, он с криком полетел за борт — только вода взбурлила, сделавшись красной: акулы! Заодно со всеми голодранцами Прошка тянул упругие шкоты, хрипел черным ртом:

Еще не бывал я на Конго-реке.
Дернем, парни! дернули…
Там жмет лихорадка людей в кулаке.
Дернем, парни! дернули…
Ночью, подобрав паруса в рифы, вошли в большую реку, стали загружаться «живым шоколадом». Негров укладывали в твиндеке рядами, будто поленья в печку. Подняли паруса — понеслись в океан. Мертвых негров никто не видел: их выкидывали за борт еще полуживыми, и теперь акулы приткнулись рылами к самой корме корабля, будто свиньи к сытной неиссякаемой кормушке.

Но однажды пайлот (штурман) вызвал юнгу к себе, велев ему очистить мышеловки. Прошка загнал пойманных крыс в парусиновый мешок, через плечо пайлота глянул в карту: черта курса тянулась к Америке (это был «милд-пассиж» — знаменитый маршрут работорговли). Офицер треснул мальчишку кулаком по зубам:

— Не смей подглядывать в карты… вон!

Прошка выкинул за борт тяжеленный мешок с визжащими от страха крысами. Вдалеке едва забрезжил неизвестный корабль. Матросов «кошками» и свистом разогнали по мачтовым реям — ставить все, все, все паруса. Но вдруг заштилело. С громким хлопаньем «заполоскали» триселя. Со страшной высоты формарса Прошка видел, как поникли паруса и на догонявшем их фрегате. Но там из бортов проворно выставились большие черпаки весел.

— Уж не пираты ли? — испугался Прошка.

Рядом с ним, вцепившись в снасти, висел старый бывалый матрос с отрезанным в пьяной драке ухом… Он крикнул в ответ:

— Англичане! В этом-то и беда наша, щенок…[29]

Прошка скатился по вантам. Ядро вдребезги разнесло релинги, чья-то жаркая кровь, ударив в лицо, ошпарила юнгу, будто в него плеснули кипятком. С губительным треском, разрушая фальшборты, фрегат короля навалился на судно. Морская пехота прыгала на палубу с саблями. Короткий окрик — шеи капитана, пайлота и боцмана мигом обвили пеньковые «галстуки». Ужасный вопль резко оборвался, когда они повисли над бездной, вровень с бессильно хлопающими парусами… Мальчишка невольно взмолился:

— Святый Никола, сбереги меня, сиротинушку!

Построив команду, англичане каждого третьего вешали без разговоров. Реи украсились гирляндами покойников. Прошка оказался вторым. Негров так и оставили в твиндеках, а матросов загнали в трюмы. Раз в день давали «потаж» — варево из объедков победителей. Недели через две люки раздраили, и все разом ослепли: райский город празднично сверкал на берегу — Гавана! Здесь англичане всех подряд перепороли плетьми, и Прошка вылетел прямо в этот блаженный пахучий кубинский рай… Огляделся. Мраморные дворцы, прекрасные сеньориты верхом на осликах. Прошка зашел в харчевню. Толстущая мулатка с цветком в зубах расхохоталась:

— Мальчик, почему у тебя такие белые волосы?

Прошка уже научился понимать испанскую речь:

— Это потому, донна-белла, что я приплыл из такой страны, где много-много снега, а он белее вашего сахара…

В гамаке качался янки в штанах из красной замши.

— Как мне выбраться отсюда в Архангельск?

— Впервые слышу о таком городе, — ответил янки.

Спасибо ему: он заказал яичницу с креветками, угостил Прошку и ромом, потом дал дельный совет:

— Отсюда в Россию никогда не выберешься. Впрочем, попробуй на испанском галиоте добраться до Кадикса или лучше, приятель, плыви сразу в Канаду, где англичане колотят французов, там бывает немало кораблей из Европы… Скажи, ты когда-нибудь стоял ли ночью у штурвала, ведя корабль по компасу?

— Дело нехитрое. Могу и по звездам.

— Хочешь, я возьму тебя до Нью-Йорка?

— Простите, сэр, я не знаю такого города.

— Но оттуда до Канады — раз плюнуть.

— Пошли, — согласился Прошка…

На американском судне, перевозившем шерсть, юнга впервые попробовал сытный «янки-хаш» (картофель, перетертый с мясом).

* * *
После долгих странствий увидел он белых овечек на зеленой траве, издали помахали ему крылья лесопильных мельниц. Дядя Хрисанф сидел в конторе, привычно подсчитывал лесины на складах, а кот нежился на лавке, лениво жмуря янтарные глаза.

— А-а, вот и ты! Нагулялся, племяшек…

Прошка поклонился дяде в пояс — нижайше — и рубль дареный вернул, сказав, что сберег его как память.

— Порадую вас, дядечка, успехами: голландский постиг, по-гишпански тоже могу… Иной раз дух от чудес захватывало, а я все вас и вашего кота вспоминал с ласкою… мяу-у!

— Пшшшш, — ответил кот, быстро его оцарапав.

Дядя посмотрел на босые ноги племянника:

— Обувкой, гляжу, не обзавелся. А на шее — отметина.

— Это ножом… Ладно. Бог миловал.

— А ногу-то чего волочишь, как бабка старая?

— Избили и в люк кинули. Пройдет и это…

Прошка сел и спросил, какие новости в России:

— Помнится, императрица Лисавета болеть учала?

— На том свете ее черти подлечат. Поздравляю тебя с новою государыней на Руси — с Екатериной по счету второй, ныне она на Москве зажилась, корону примеряет! Это дело не наше, не поморское — пущай цари балуются, а нам работать надо…

Целую неделю его не трогали. Потом заточил топор, пошел трудиться на верфи. Возле молодых кораблей хорошо пахло. А где-то страшно далеко от Соломбалы гремели московские колокола…

Глава 2

ОБОСТРЕНИЕ
На смену спившемуся Кейту послом в Россию назначили лорда Букингэма, и мрачный алкоголик Питт Старший, провожая его в дорогу, сказал, что Екатерина — верная раба английского кабинета, а приехав в Россию, можно сразу браться за ножик, чтобы отрезать вкуснейший кусок громадного русского пудинга: «Мы выиграли у французов Канаду на полях битв в Европе руками прусского короля. Ваша цель — возобновить истекший союз с Россией, а банки Сити не простят вам, если их купцы не получат транзита в Персию… Нам нужна русская Волга, чтобы через нее завоевать персидские рынки шелка!» Чего тут не понять? Букингэм все понял. Петербург был пустынен. Панин отсутствовал, при Коллегии иностранных дел скучал вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын, который словно и ждал явления милорда:

— Наконец-то и вы! Я предъявляю Англии первый счет. Ваши каперы снова разграбили русские корабли с товарами. Спрашиваю — доколе это варварское пиратство будет продолжаться?

— Среди товаров пропали и ваши вещи?

— Да. Я выписал из Франции: мебель… посуду…

— Назовите сумму, и Сити немедля возвратит стоимость.

— Ах, оставьте! — отвечал Голицын с явным раздражением. — Стоимость унижения нашего флага не окупается деньгами… Предупреждаю, посол: если вам вздумается вести перед императрицей речь по-английски, она ответит вам на языке русском, а протокол перевода будет вручен вам сразу же…

Из Москвы посол отправил в Лондон первое донесение: «После ужина следуют менуэты, кадрили, мазурки. Всякий русский, кому не стукнуло еще девяносто, водит полонез. Дамы замучены танцами до полусмерти, из 14 фрейлин 13 стали хромыми». Дельцам Сити подобная информация не сулила никакой прибыли… В Успенском соборе, где Екатерина прикладывалась к мощам святых угодников, Букингэм нашептал французскому послу Луи Бретейлю:

— Я вчера спрашивал императрицу, чем она озабочена, она ответила, что это лишь обычная усталость, но дела империи идут блестяще. Говорят, она неутомима, как молодая лошадь.

— Вы, — отвечал Бретейль, — не слишком-то доверяйте ее словам и поступкам. Видите, как усердно лобызает она старые кости? Но в этот момент, смею вас заверить, императрица думает не о боге, а лишь о том, как она выглядит со стороны.

— Выглядит прекрасно!

— Согласен. Но озабоченность императрицы не от усталости: недавно в Петербурге три ночи подряд шла дикая кровавая бойня в гвардейских казармах. Солдаты бились с оружием в руках. Все это строго засекречено. Никого не судили, но множество гвардейцев раскассировали по дальним степным гарнизонам…

В окружении ассистентов, несущих концы ее горностаевой мантии, Екатерина проследовала в собор Архангельский, и два ливня шумели над ее головой — дождь из монет серебряных, дождь из золотых жетонов. Букингэм спрятал один из жетонов в кошелек.

— Я слышал, — продолжал он, следуя в сонме посланников, — что старый канцлер Бестужев-Рюмин собирает подписи сановников, желающих видеть императрицу женою Григория Орлова.

— Екатерина не согласится на такой марьяж. Лучше помолчим, — огляделся Бретейль, — а то к нам уже стали прислушиваться…

Вечером был ужин в Грановитой палате, а «функцию» при столе Екатерины, следя за сменою блюд, исполнял Григорий Орлов, ставший графом. Екатерина поманила пальчиком Бретейля:

— У меня к вам просьба, посол. Найдите способ переубедить Вольтера, дабы он исправил историческую ошибку, возникшую по вине Ивана Шувалова… Не знаю, с чего он взял, будто в моем восшествии на престол повинна Дашкова! Пусть Европа ведает: эта ученая погремушка без шеи, у которой голова растет прямо из бюста, способна только к сплетням… Да, да, посол!

Букингэм в толпе придворных отыскал Бретейля:

— Я хотел бы видеть русскую героиню Дашкову.

— Вот она, — показал француз, — с раздутыми щеками капризного ребенка, который умудрился заснуть с кашей во рту.

— Говорят, эта дурнушка большой философ?

— Несомненно так, если, начитавшись Руссо и Гельвеция, она обложила своих мужиков семирублевым оброком.

— Семь рублей… Это для России много или мало?

— Этого хватит, чтобы мужики схватились за вилы. Запомните, милорд, революция в этой стране неминуема…

Букингэм писал о Дашковой: «Имя этой дамы, как она того и желает, бесспорно запечатлеется в истории. Когда в ней бурные страсти на минуту засыпают, лицо ее может даже нравиться…»

* * *
Государственная казна пустовала, а казна церковная была переполнена. Людей в стране не хватало, а 900 000 душ (почти миллион мужиков) были закрепощены церковью, плоды их трудов пожинал конклав наместников божиих. Екатерина не побоялась выступить в Синоде с речью. «Я, — сказала она иерархам, — отдаю вам справедливость: вы люди просвещенные. Но отчего происходит, что вы равнодушно взираете на бесчисленные богатства, которыми обладаете и которые дают вам способы жить в преизбыточестве благ земных? Ведь царство апостолов было не от мира сего… вы меня понимаете? — намекнула она. — Как же вы, не терзаясь совестью, дерзаете обладать бесчисленными богатствами, а владения ваши беспредельны, и они делают вас равными с царями в могуществе. У вас очень много подвластных… Вы не можете не видеть, что все ваши имения похищены у народа… Если вы повинуетесь законам совести, то не умедлите возвратить государству все то, чем вы неправильно обладаете».

Дважды в неделю заседая в Сенате, терпеливая и выносливая, Екатерина решила расправиться и с монополистами. Обратясь к Александру Шувалову, она протянула через стол руку:

— Если копеечки с лесов архангельских не дал, так хоть плюнь мне в ладонь, граф! Ты два миллиона пограбил, а Гом триста пятьдесят тыщ от казны взял. Что вернули стране? Молчишь? — спросила в ярости. — Молчи, молчи… Гома твоего мне уже не поймать. Зато ты, граф, всегда под рукой у меня! За все ответишь…

Она отняла у него Уральские заводы, вернув их в казенное ведомство. Сенаторам было заявлено, что отныне ни таможенные сборы, ни главные продукты питания не будут поступать в монопольное право частных лиц:

— Растащить все можно. Даже из такой бочки бездонной, какова Россия наша! Ведайте, господа высокие сенаторы: из кормушек казенных впредь не персоны, а едино государство сыто будет.

Предстояло еще разобраться с генерал-прокурором. Глебову она напомнила, что при Елизавете из-под австрийского угнетения бежали на Русь славяне, которых и расселили в южных степях, где образовался целый край — Новая Сербия. Но многих славян Глебов закрепостил в свое личное рабство, а деньги, отпущенные от казны для устройства Сербии, в карман себе положил.

— Поправь, если не так, Александр Иваныч!

— Да нет. Все так, — не стал увиливать Глебов.

Екатерина нюхнула табачку. Правда, что генерал-прокурор не раз выручал ее, еще великую княгиню, давал взаймы, обратно долгов не требуя. Екатерина крепко защелкнула табакерку:

— Все говорят, что живешь ты взятками.

Глебов не стал падать перед ней на колени:

— А вы спросите — с кем акциденциями я делился?

— С кем? — спросила Екатерина.

— Да с вами же…

Далее Глебов заявил: «Более нежели известно вашему величеству, что деньги, некогда вам мною подносимые, были приобретены мною непозволительными средствами». Глебов теперь сам атаковал ее:

— А с чего бы это я долги ваши покрывал? С каких таких шишей вы в карты тыщами проигрывали?

Екатерина пинком ноги распахнула двери:

— Прочь! — И больше на глаза не являйся… По горло сыта я уже тем ядом, коим от Шуваловых ты напитался! Вон…

Успокоившись, велела звать князя Вяземского, слывшего в обществе за человека недалекого, зато честного. Явился он — чистенький толстячок, внимательный, часто мигающий, готовый принять на веру все-все, что она ему скажет.

— Александр Алексеевич, на самой высокой ступени государственных рангов укоренились лихоимство и взяткобрательство. Правды нет! Ты сам ведаешь, что в Сенате даже писцов порядочных не завели: бумаги марают, как хотят, истину искажая. Дела судебные возами по Руси возят, жгут на кострах и пудами в реках топят. Арестанты же под следствием годами по тюрьмам маются. Глебова отдам под суд. Он мне тут разливался, что доход России всего миллионов шестнадцать, и просил сей цифре верить. Но я, безверная, на чужую веру не полагаюсь. Не может быть, чтобы страна, столь великая и богатая, всего шестнадцать жалких миллионов имела в доходе… Тут что-то не так! — Екатерина велела Вяземскому провести строгую ревизию. Потом намекнула, чтобы князь был готов принять должность генерал-прокурора империи. — А такое положение всегда бывает сопряжено с враждебным отношением двора, друзей, близких… Не страшно ли тебе?

— За вашей спиной — как у Христа за пазухой.

Екатерина пошла на предельную откровенность:

— А ведь беда будет. Ныне любая малость, князь Александр, может привести крестьян наших в отчаяние всеобщее.

У нее была уже готова инструкция для Вяземского: «Прошу быть весьма осторожну… если мы не согласимся сейчас на уменьшение жестокости и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то против нашей воли оную возьмут силою рано или поздно». Екатерина стояла перед ним, прямая и строгая, оголенные руки ее покрылись красными пупырышками. Нагнувшись, она раскрыла кабинетный сундук, в котором хранились 930 челобитных на ее имя, выбрала из них прошение конюха Ермолая Ильина:

— Салтычиху гадкую следует наказать публично, дабы простой народ видел, как я пекусь о положении предела злодействам помещичьим. Сама женщина, сама детей имела, и оттого не могу признать Салтычиху особой женского роду: прошу тебя, князь Александр, выделить ее — как изверга и урода мужского полу

Оставшись потом одна, Екатерина нервно потерла руки:

— Ах, как меня здесь не любят… кругом… все! Ну, ничего: лет через десять привыкнут, через двадцать прославят, а после смерти проклянут…

Исторически все идет правильно!

* * *
Ночью ее почти сдернул с постели Гришка Орлов:

— Вставай! Опять заваруха началась.

Алехан втащил страшно избитого ротмистра Яминского:

— Выкладывай все, как на духу, иначе затрясу!

Тот и рассказал, что было пьянство в гвардии, государыню излаяли грубо: мол, обещала Панину регентшей стать при сыночке Павлике, а сама под корону подлезла. Петр Хрущев пил и порыкивал: «Нажаловала чести, а нечего ести». Его поддерживали: «Орловых всех переберем, особливо надобно искоренить Алехана, плута главного!» Говорено было за винопитием, что Орловы графами уже стали, «но с постели-то Катькиной на престол перескачут». И решили дружно — не бывать Екатерине, а быть Павлу или несчастному Иванушке, которого в тюрьмах морят всячески. Братья же Гурьевы пуще всех ярились на императрицу: «Еще разок переменим! Сколько ж можно баб на престол сажать — пора и поумнеть…»

— Отпустите его, — указала женщина на Яминского, потом стала хлестать фаворита по щекам. — Говорила же я тебе, что нельзя о браке нам помышлять. Я на престоле сижу, будто на сковородке горячей, а ты меня, дурак, еще под венец тащишь.

— Всем кляпы поставим, — мрачно изрек Алехан, и громадный шрам на его щеке ожил, двигаясь, отливая багрово…

Расскандалили! Утром фаворит пришел мириться.

— Стоит ли слушать брехню гвардейскую, — убеждал Орлов. — Сам офицер, так ведаю, каким побытом слухи рождаются. Бывало, по две недели пьешь ведрами без пропусков, так чего спьяна не намолотишь… Оставь ты их! Не печалуйся. Обойдется.

— А чего кричат? Или я не расплатилась с ними деньгами, чинами, деревеньками с мужиками? Узнайте, — наказала Екатерина, — замешана ли в блудословии и княгиня Екатерина Дашкова?..

Следствие установило, что в гвардии поминали добром не только Дашкову, но и Никиту Панина. Екатерина разозлилась:

— Ну, конечно! Без Панина нигде гороха не молотят.

А с Дашковой завела разговор любезный:

— Милая княгиня, вчера я видела удивительный сон.

— Порадуйте меня им, ваше величество.

— Мне приснилось, будто вы, дорогая, уехали в деревню и вас очень долго не видели в моих столицах.

Беременная Дашкова рожать в сельской глуши не хотела:

— Ради вас я пожертвовала всем, даже сородичами, которые ненавидят меня. За что вы преследуете меня столь жестоко?

— Я не преследую, Романовна, — с усмешкой отвечала Екатерина. — Но любимый вами философ Дидро все-таки прав, утверждая, что «хорошо прожил только тот, кто хорошо спрятался…».

«Орловщина» всем глаза намозолила, и в эти дни старший, Иван Орлов, собрал братьев, заявив им вполне резонно:

— Ну, ребятушки, потешились, попили винца сладенького, поели вкусненького, даже графами стали. Покуда до драки дело не дошло, давайте по домам разбежимся и на крючок закроемся. Сейчас треплют языками нас, но станут трепать и кольями.

Впервые Орловы проявили непослушание старшему брату. Ванюшка хотел уже было начать исправное «рукоделие» по зубам и загривкам, но кулак разжал и вздохнул удрученно.

— Несбыточное дело затеваете вы! — сказал он.

Гришка Орлов намекнул Ивану — граф графу:

— Вот императором стану, тогда поговорим.

— Да ведь придавят тебя, — отвечал Иван (умница!)…

Отбыл он в тихую деревенскую благодать, подальше от двора, поближе к сметанам и ягодам. А из Москвы всех недовольных «орловщиной» распихали по задворкам: кого на Камчатку, кого в гарнизоны дальние, кого в провинции сослали. Вскоре возникли слухи, будто Петр III жив, а вместо него похоронили восковую куклу, в церквах священники кое-где поминали царя как живого, и слышался на базарах говор общенародный: Петр III еще явится, дабы покарать жену-изменщицу… Эти известия были крайне неприятны для Екатерины — как объятия мертвеца! В беседе с Никитой Паниным она сказала:

— Если бы самозванцы хоть раз увидели муженька моего в пьяном положении, они бы сыскали иной образец для подражания. Мужа не воскресить, но копии с него явятся еще не раз…

ДВЕСТИ ТЫСЯЧ крепостных и работных людей продолжали сотрясать империю бунтами на окраинах. Екатерина вызвала князя Вяземского и генерала Петра Панина (брата Никиты Ивановича).

Велела им — усмирить. Они спросили — как?

— Ведом один способ — пушечный…

Глава 3

МАНИФЕСТ О МОЛЧАНИИ
Был день пригожий на Москве, денек майский… Отставной пушкарь флота российского Никита Беспалов изволил торговать табаком с лотка на улице. Из соседней бани колобком выкатилась нищенка Устинья Голубкина, чисто вымытая, и купила для сожителя своего табачку на копейку, а пушкарь ей сказал:

— Вот живешь ты, Устинья, и ничего путного не знаешь.

— Чего ж это я прошлепала? — спросила нищая.

— Хотится государыне нашей за полюбовника выйти.

— Эва! Так кто же ей помешать может?

— А господам не хотится, чтобы она… трам-тара-рам! Вот и сбираются артельно женихов ейных изничтожать.

По дороге к сожителю зашла Устинья Голубкина навестить вдовую купчиху Исчадьеву, а у той — гости: придворный истопник Лобанов и музыкант Измайловского полка Коровин, игравший на своем гобое нечто развлекательное. Голубкина как можно ближе к вину подсела и сказала, что государыне замуж хочется:

— Уж в такую она истому вошла, что кошкою спину выгибает, а хвост торчком держит, ажно платье задралось… Слыхали ль?

— Про то мы знаем, — отвечали гости Исчадьевой. — Орлова прынцем в Ригу назначат, для него уже и корону из чугуна отливают.

Вдова Исчадьева, пугливо вздрагивая, спросила:

— А куды доски-то понесли?

— Какие доски?

— Дубовые… Мне вчерась кум сказывал, будто в Кремль доски новые таскали. Уж не гробы ли мастерить станут?

Вопрос о дубовых досках остался для историков неразрешенным, а придворный истопник Лобанов всем жару подбавил:

— Цесаревич-то Павлик Петрович ску-у-учен. На той неделе даже обедал без всякого азарту, а дядька евоный Никита Панин, тот слезьми над супом изошелся… Никто под Орлова идти не хочет!

— А без марьяжу как жить? — встряла в беседу нищая. — Царица ведь тоже мясная, жильная да кровавая — нешто без мужества ей сладко? Я бы вот без марьяжу, кажись, и дня не прожила! Вишь, табак-то сожителю своему несу.

— На што ж ты ему табак-то таскаешь?

— А чтоб он меня за это… трам-тарарам!

Всю эту компанию взяли и увели. Под батогами нищенка Устинья повинилась, что крамола завелась от матроса Беспалова:

— Сказывал матрос-табашник, что у Григория Орлова, который нонеча в графьях наверху бегает, един кафтан в семьсот тыщ казне обошелся, сама царицка его брильянтами да яхонтами ушивала…

Подканцелярист застенка пытошного (по прозванию Степан Шешковский) обмочил концы плети в растворе уксусном:

— Дура баба — в шею ее! Подавай клиента главного…

Вытащил в застенок пушкаря Беспалова.

— А я уже в отставке, — сообщил он, икая от страха.

— Вот и ладно, — одобрил Шешковский. — Значит, время терпит и торопиться не станешь. Ложись-ка, миляга.

— А меня-то за што эдак, господи?

— Для того и звали, чтобы все сразу выяснить…

Возникло дело ужасное, дело о «марьяже императрицы».

* * *
Никита Иванович Панин начал с того, что рассказал Павлу о тридцати скверных монархах Европы, потом к столу цесаревича подали пять соленых арбузов, прибывших с обозом из Саратова, взрезали все подряд — лишь один оказался хорошим.

Курносый мальчик сказал наставнику:

— Вот! Из пяти арбузов хоть един годен стался, а из тридцати государей ни одного путного не выросло…

Павел продолжал любить сумасбродного отца, который часто потешал его своими кривляниями, и, напротив, очень боялся матери, строгой и резкой. Наследника страшили коронационные пиры; от необъяснимой тоски ребенок начинал рыдать, вызывая шепоты дипломатов, сдержанный гнев матери: «Уведите прочь его высочество!» Догадываясь, что Панин развивает в сыне любовь к отцу, царица решила заменить его д’Аламбером, которого звала в Россию, обещая ему множество земных благ. Но философ отвечал, что боится умереть в России от… геморроя! Это был дерзкий намек на те самые «колики», что погубили Петра в Ропше. А барон Бретейль ехидно спрашивал: когда же приедет д’Аламбер?

— Подслеповатый Диоген не желает вылезать из своей заплесневелой бочки. Бог с ним, я решила там его и оставить…

Весною 1763 года политики Европы выжидали смерти Августа III — предстояла борьба за польскую корону. В газетах писали, что Екатерина будет способствовать избранию в короли Понятовского, после чего последует брачевание царицы с молодым и красивым королем. Узнав о таких конъюнктурах, Гришка Орлов люто взревновал:

— Вот ты чего захотела! Но я этого не допущу.

— Я тоже, — спокойно отвечала ему Екатерина…

Мерси д’Аржанто отозвал в уголок милорда Букингэма:

— Кажется, мы присутствуем при развитии драмы. Следите за главною героиней — или она погибнет в последнем акте от кинжала злодея, или сохранит право на свободу…

Бывший канцлер Бестужев-Рюмин объезжал сановников, сбирая подписи под проектом о желательности брака Екатерины с Григорием Орловым. Неугомонный карьерист растревожил даже загробную тень Елизаветы, состоявшей в браке с Разумовским.

— Не было того! — с гневом отрицала Екатерина.

Бестужев-Рюмин отвечал дряблым смехом пакостника:

— Было, матушка, был пример. У графа Разумовского и ларец в дому хранится, а в нем и акт о браке с Елизаветой лежит.

Екатерина напрямик спросила своего фаворита:

— Сколько ты заплатил Бестужеву? Пойми, что меня ведь со свету сживут: Воронцовы, Панины, Разумовские…

Но тут же возник Алехан с лаской дьявольской:

— Чего бояться-то? В день венчальный велю кареты подать. Как только о браке объявим, всех роптающих по каретам рассадим, и поскачут они туды, куды и Макар телят не гонял.

Канцлер Михайла Воронцов попросил принять его:

— Государыня, вы можете не любить меня и далее. Но я заявляю: ваше сочетание с Орловым произведет внутри империи самые невыгодные колебания… Лучше уж тогда сочетаться вам с заточенным Иоанном Антоновичем, чтобы примирить две враждующие ветви Романовых!

Екатерина с раздражением отвечала канцлеру:

— Пахнущий могилою Бестужев-Рюмин чрез угождение Орловым желает карьер сделать, чтобы заместить вас на посту канцлера… Впрочем, остаюсь признательна вам за чистосердечие.

В один из дней, когда Бестужев-Рюмин снова заговорил о скорейшем бракосочетании ее с фаворитом, Екатерина с прищуром посмотрела на Панина, вызывая его на обострение конфликта.

— Императрица русская, — отчеканил Панин, — вольна делать что ей хочется, но госпожа Орлова царствовать не будет.

Произнося этот смертельный приговор, Панин откинулся в кресле, а когда снова принял позу спокойную, то на стене осталось белое пятно — от парика, густо напудренного.

— Госпоже Орловой я не слуга, — ровно заключил он.

Екатерина встала, указывая перстом на Панина:

— Вот гордый римлянин… подражайте ему!

* * *
Вскоре в доме княжны Хилковой загуляли два ближайших приятеля Орловых — лихие гвардейцы Хитрово с Ласунским — и за выпивкой договорились зарезать при случае Алехана Орлова. Орловы сами же и вступились за арестованных:

— Пытать не надо их, матушка. Они друзья наши.

— Дожили мы, что друзья хотят друзей резать…

Екатерина велела спросить: не замешана ли в заговоре и княгиня Дашкова? Гвардейцы охотно подтвердили: «Романовна с нами заодно…» Это повергло императрицу в крайнее изумление:

— Удивительная фабула для Шекспира! Ведь я на той неделе Романовне тыщу рублей за «зубок» младенцу ее послала. А теперь узнаю, что она с ножиком за мной гоняется…

С марьяжами пора было кончать. Воронцов был зван в Головинский дворец, и тут Екатерина повела себя с удивительно тонким знанием людской психологии. Она сказала канцлеру:

— Прошу заготовить два манифеста. Первый — о моем вступлении в брак с графом Орловым… Не возражать! — прикрикнула она, едва канцлер открыл рот. — И вот манифест о даровании Алексею Разумовскому, яко законному мужу покойной императрицы Елизаветы, титула «Его Императорского Высочества».

Первый она оставила у себя, второй вручила Воронцову:

— С этим езжайте на Покровку, где живет старый Разумовский, и пусть он, ради утверждения этого манифеста, предоставит на мое усмотрение те брачные контракты, что у него хранятся… Они нужны мне для создания прецедента по манифесту, который остается у меня… Надеюсь, все поняли?

— Не делай этого, матушка: погибнешь!

— Ваше сиятельство, не учите мое величество…

Канцлер отъехал. Екатерина вышла в аудиенц-залу; возбужденная, нервно прохаживаясь вдоль залы мелкими шажками; вровень с нею гуляли Орловы, уже пронюхавшие, зачем поехал Воронцов; следом поспевал гориллоподобный женевец Пиктэ с навахою под кафтаном.

Екатерина делала вид, что Орловых не замечает.

— Пиктэ! Для чего съезжаются ко дворцу кареты?

— Очевидно, по изволению графов Орловых…

«Ясно — зачем. Но следует ждать возвращения Воронцова».

Воронцов застал Разумовского сидящим подле камина, старик читал духовную книгу старинной киевской печати. Воронцов в двух словах объяснил суть дела, по которому приехал.

— Дай-ка сюда бумагу, — протянул тот руку.

Бывший свинопас изучил манифест, приравнивавший его к членам династии Романовых. Но изощренно-выверенный расчет женщины вдруг переплелся с богатейшим жизненным опытом старика: Разумовский сразу ж понял, чего желает от него сейчас Екатерина… Кряхтя, он снял с комода ларец черного дерева, окованный серебром.

— Гляди! — Алексей Григорьевич, показал канцлеру пергаментный свиток, бережно обернутый в драгоценный розовый атлас.

Развернув атлас, он поцеловал бумаги, писанные еще в 1744 году, когда был молодым парнем и рядом с ним стояла цветущая красавица — Елизавета, радостно отдавшая ему сердце.

— А-а-а-а! — в ужасе закричал Воронцов.

Брачные документы корчились в пламени камина.

— Ты, Мишка, не ори, — сказал Разумовский. — Я возник из ничтожества в хлеву скотском, сам вскоре навозом стану. Теперь езжай и передай ей от меня, что нет у меня никаких брачных бумаг и я никогда не бывал супругом государыни… Брехня это!

Об этом канцлер и объявил, во дворец возвратясь:

— Случая в доме Романовых не бывало такового, чтобы законная самодержица со своим верноподданным сопряглась…

Раздался громкий хруст — Екатерина рванула проект манифеста о своем браке с Гришкой Орловым и кивнула Воронцову:

— Благодарю, граф. Сейчас же велите Нарышкину, чтобы кареты под окнами дворца не торчали — на конюшни их, быстро… Пиктэ! — резко позвала она. — У меня такое чувство, и вряд ли я ошибаюсь, что у вас какое-то дело до меня… Это правда?

— Вы не ошиблись, ваше величество.

— Тогда пройдите ко мне. Один вы!

Пиктэ наедине вручил ей письмо от Вольтера. Это было первое письмо философа, в котором он выражал свое восхищение женщиной, овладевшей престолом самой могущественной державы. Екатерина пригласила Бецкого, велев ему открыть кладовые с мехами, чтобы одарить философию Европы теплыми шубами.

— Всех одену! Даже этого гнусного Диогена из его бочки, который боится нажить геморрой от щедрот России….

Лучшие мыслители века защеголяли в сибирских соболях.

Царские шубы отлично согревали Большую Политику.

Но уже писался скорбный манифест о молчании.

* * *
Екатерина решила пресечь слухи в народе, который слишком уж вольно стал рассуждать о «марьяжной» государыне. По городам и весям великой империи раздался бой барабанный, сбегались люди, думая: никак война? С высоких помостов, возле лавок и дворов гостиных, казенные глашатаи зачитывали слова манифеста: «Являются такие развращенных нравов и мыслей люди, кои не о добре общем и спокойствии помышляют… Всех таковых, зараженных неспокойствием, матерински увещеваем удалиться от вредных рассуждений, препровождая время не в праздности и буянстве, но в сугубо полезных каждому упражнениях…»

Манифест императрицы призывал народ к молчанию!

Обыватели расходились, боязливо крестясь:

— У царицы снова непорядок случился. Кто-то там, пес, сверху сбрехал, а нам молчать велят. Вот и соображай…

Опять помылась в бане нищенка Устинья Голубкина и подошла к лотку табашному, говоря матросу Беспалову слова задорные:

— А ну! Продай мне табачку для сожителя моево. Нонеча заждался он меня для марьяжа любовного…

Пушкарь флота поднял с земли здоровенный дрын:

— Беги, падла, отсель поскорее, не то тресну, что своих не узнаешь! С тебя, суки, все и началось. У-у, язык поганый…

Нищенка, подбоченясь, стала орать на всю улицу:

— В уме ли ты, куманек? Сам же наскоблил языком своим, будто царицка наша с Орловым трам-тара-рам, а теперь…

Теперь обоих взяли и увели, согласно манифесту о всеобщем молчании. Все-таки до чего непонятливый народ живет на Руси! Ведь русским же языком сказано, чтобы не увлекались. А они никак не могут избавиться от дурной привычки — беседовать по душам.

Глава 4

ОТ ЕРОФЕИЧА
Лишь в середине лета 1763 года двор вернулся из Москвы в столицу, причем добрались на последние гроши (в Кабинете едва наскребли денег для расплаты с ямщиками), и по приезде в Петербург императрица сказала вице-канцлеру Голицыну:

— Михайлыч, поройся в сундуках коллегий — хотя бы тысчонку сыщи, а то скоро мне есть будет нечего…

Екатерина не скрывала радости, что снова видит Потемкина. От русского посла в Швеции, графа Ивана Остермана, подпоручик привез пакет за семью печатями, которые хранили его аттестацию. Дипломат сообщал, что Потемкин — подлец, каких свет не видывал, и просил чтобы впредь таких мерзавцев с поручениями двора за границу не слали. Лицо императрицы оставалось светлым.

— Поздравляю вас, — сказала она, — я чрезвычайно довольна, что не ошиблась в своем выборе: Остерман дал вам прекрасную аттестацию… За это делаю вас своим камер-юнкером!

Орловы были недовольны таковым назначением:

— Зачем нужен шут гороховый, который, изображая утро на скотном дворе, хрюкает свиньей, мычит теленком и прочее?

— От этого шута, — ответила Екатерина, — я впервые узнала подробную историю Никейского собора… Мне Потемкин нравится!

Потемкин вообразил, что он любим. Его родственник, много знавший и много повидавший, описал его страсть:

«Желание обратить на себя внимание императрицы никогда не оставляло его; стараясь нравиться ей, ловил ея взгляды, вздыхал, имел дерзновение дожидаться в коридоре, и когда она проходила, упадал на колена, целуя руки ея, делал некоторые разного рода изъяснения. Великая государыня никак не противилась его нескромным резвым движениям, снисходительно дозволяя ему сумасбродные выходки. Но Орловы стали всевозможно противиться сему отважному предприятию…»

Нескромные и резвые движения Потемкина нравились Екатерине, ее поведение было тоже неосмотрительно. Она откровенно фамильярничала, называя камер-юнкера мой паренек! При всех однажды протянула руку, спрашивая Потемкина:

— Можно, я потрогаю вас за волосы? Ах, какие они мягкие и шелковистые! Совсем как у невинного ребенка…

В августе, окруженная свитой, Екатерина скакала в окрестностях Царского Села, по привычке мчалась, не разбирая дороги, всадники едва поспевали за ней. Наконец она загнала свою кавалькаду в глухое урочище, где на болоте росли нежные кувшинки, Екатерина даже приподнялась в седле, восхищенная ими:

— Боже, какие прелестные лилии… правда?

Все мужчины дружно согласились, что цветы красивы, но похвалой и ограничились. Потемкин же спрыгнул с коня, по самое горло забрался в трясину, булькающую пузырями, рвал и рвал сочные бутоны для любимой женщины. Целый ворох кувшинок протянул Екатерине в седло, и она, благодарная, воскликнула:

— Ваши кувшинки дороже всяких бриллиантов!

Рискованная фраза, ибо на днях Орлов преподнес ей в дар именно бриллианты. А князь Николай Репнин, строгий директор Шляхетского корпуса, склонился из седла над мокрым Потемкиным:

— Езжай подале от нас, чтобы болотом не воняло…

Раздался смех. Свита, терзая коней шпорами, бросилась нагонять самодержавную амазонку. Потемкин с ног до головы облепленный омерзительной тиной, рысцою трусил в отдалении.

* * *
В расположении Конногвардейской слободы приобрел он себе домик с банькой и садиком, зажил барином. Снова потянуло к стихам, сочинял музыку, свои же романсы и распевал в одиночестве. Екатерина определила его за обер-прокурорским столом в Синоде: императрица нуждалась в своем человеке, который бы следил за плутнями персон духовных, чтобы не утаивали доходов церкви от государства. А беда подкралась на цыпочках, всегда нежданная… Как-то, ужиная в кругу близких, Екатерина выразительно посмотрела на Потемкина (настолько выразительно, что ему стало не но себе). Дальше произошло то, чего он никак не ожидал: императрица слегка подмигнула ему. Оба они увлеклись, поступая неосторожно. Алехан Орлов, от которого ничто при дворе не укрывалось, приманил Потемкина к себе и, загибая пальцы, деловито перечислил все по порядку: чин подпоручика, 400 крепостных душ, две тысячи рублей, сервиз для стола, камер-юнкерство…

— Вишь, как тебя закидали! А кому ты, ясный наш, обязан за все, думал ли? Да нам, соколик ласковый, стоит вот эдак мизинчиком тряхнуть — и тебя разом не станет… ау-аушеньки?

Потемкин выпрямился — богатырь перед богатырем:

— Не пристало мне выслушивать угрозы твои.

Алехан обнял его за шею, сладостно расцеловал в уста:

— Дружок ты наш, не гляди на матушку, яко голодный кот на сырую печенку… хвост выдернем. А без хвоста кому нуженты?

Настала зима. В один из вечеров Екатерина играла в бильярд с Григорием Орловым, а Григорий Потемкин кий для нее намеливал, давал советы из-за плеча, как в лузу шаром попасть. Фавориту такой усердный помощник скоро прискучил:

— Ежели еще разок, тезка, под руку подвернешься, я тебя палкой в глаз попотчую… Не лезь! Третий всегда лишний.

Екатерина капризно подобрала детские губы.

— А мне третий не мешает, — сказала она.

Дубовый кий был переломлен, как тростинка.

— Но я третьим, матушка, не был и не буду!

Ушел. Екатерина рассудила чисто по-женски:

— И пусть бесится. Доиграй за него…

На выходе из дворца Потемкина перехватили братья Орловы, затолкали парня в пустую комнату и двери притворили.

— Теперь наша партия, — сказали, в кулаки поплевывая.

Жестокая метель ударов закружила камер-юнкера по комнате. Потемкин слышал резкие сигналы, которыми обменивались братья:

— Приладь к месту! — И перехватило дыхание.

— Под микитки его! — Кулаки обрушились в сердце.

— По часам, чтобы тикали! — Два удара в виски.

Он вставал — кулаки опрокидывали его. Потемкин падал — Орловы взбрасывали его кверху. Спасенья не было. В кровавом тумане, как эхо в лесу, слышались далекие голоса:

— Забор поправь! — Во рту затрещали зубы.

— Рождество укрась! — Лицо залилось кровью.

— Петушка покажь! — Из глаз посыпались искры.

Казалось, бьют не только Орловы, но сами стенки, даже потолок и печка — все сейчас было против Потемкина, и тело парня уже не успевало воспринимать частоты ударов, звучавших гулко, будто кузнечные молоты: тум-тум, тум-тум, тум-тум.

— Прилаживай! — веселился Гришка Орлов. — Бей так, чтобы он, кила синодская, по дворцам нашим более не шлындрал…

Вечность кончилась. Потемкин не помнил, когда его оставили. Кровью забрызганы стены, кровь полосами измазала пол, — четверо братцев потрудились на славу, как палачи. Кое-как вышел на площадь, вдохнул легонький морозец и безжизненно рухнул на мягкий снежок. Стало хорошо-хорошо. А яркие звезды, протяжно посвистывая, стремглав уносились в черные бездны…

Потемкину лишь недавно исполнилось 24 года!

* * *
Выдержал — не умер! Но с той поры не покидали Потемкина безумные боли, от которых не ведал спасения. Нападали они по вечерам, вонзаясь в затылок, сверлили лобную кость. Просыпался в поту, мятущийся от непонятных страхов, открывал бутылки с кислыми щами, пил прямо из горлышка, сосал в блаженстве бродившее пойло.

— Тьфу! — сплевывал в потолок изюминку.

Парень врачей презирал, от аптек открещивался; Иван Иванович Бецкой, то ли от себя, то ли по чужому внушению, прислал к нему Ерофеича — чудодея знахарства, изобретателя эликсира, бодрой и неустанной жизни. Ерофеич заявился в Слободу и, отставив мизинец с громадным дорогим перстнем, похвалялся:

— Графинь нежных пользовал, прынцев разных отпаивал, и ты у меня воспрянешь… Вели-ка баньку топить.

Знахарь месил в горшке серое гнусное тесто, что-то сыпал в него. Мешал, добавлял, лизал и нюхал. Потемкин нагишом забрался на верхний полук. Ерофеич горстью подцеплял мерзкую квашню, обкладывал ею, будто скульптор алебастром, умную голову камер-юнкера, обматывал ее тряпками. Потемкин начал пугаться:

— Эй-эй, зачем глаза-то мне залепляешь?

— Так тебе книжку-то в бане не читать! Лежи…

— Все равно! Один глаз не заклеивай.

Поверх головы Ерофеич плотно насадил глиняный горшок:

— Вот корона тебе! Сиди, пока дурь не выйдет.

— А когда она выйдет?

— Покеда я чай пью. Ну, сиди…

Потемкин разлегся на полкй, неловко стукаясь горшком об доски. Словно кузница мифического Вулкана, под ним матово и жарко светились раскаленные камни. Началось неприятное жжение в правом глазу. Решил терпеть. А глаз вдруг начал пылать. Потемкин потянул с головы глиняную макитру. Но она была насажена туго. Разозлясь, ударился башкой об стенку — горшок вдребезги!

— Ой, ой, мамыньки! — сказал Гриша…

С правым глазом что-то неладное. Торопливо начал срывать с головы зловонные тряпки. Поскакал с полка вниз. Сунулся головой в кадушку с ледяной водой. Но лечебная масса уже затвердела — вроде гипса. Внезапный ужас обуял Потемкина. Правый глаз его перестал видеть! Нагишом он вылетел из бани — почти полоумен.

Да! Левый глаз, который не был завязан, по-прежнему вбирал краски жизни, а правый померк… «Господи, неужто навсегда?»

Зверем вломился парень в горницу дома своего.

А там кудесник чай пьет, вареньицем себя лакомит.

— Ну, держись… — Потемкин схватил автора «эликсира жизни» и, ниспровергнув, начал сурово уничтожать. Ерофеич чудом вывернулся, с воплем прыснул на улицу. — Не уйти тебе! — настигал его Потемкин гигантскими прыжками. Голиаф, страшный и одноглазый, несся по улице — по Большой Шпалерной. Сбежались люди, схватили его. Одинокий глаз был свирепо обращен к небесам, с которых осыпался приятный снежок.

— Твори, боже, волю свою… Ах я, несчастный!

Его повели домой. Босиком он ступал по снегу.

— Все пропало, — плакал он. — Все… теперь все!

* * *
После этого Потемкин на долгие 18 месяцев заточил себя; ровно ПОЛТОРА ГОДА отвергал людей, избегал общества, и — уже без него! — миновали важные для России события… Екатерина первое время спрашивала, куда делся ее камер-юнкер, но Орловы убедили ее, что лодырь службою при дворе не дорожит. Бог с ним!

— Вольному воля. — И Екатерина позабыла о нем.

Глава 5

НЕ ПЕРЕСТАЮ УДИВЛЯТЬСЯ
Старый король объезжал свои владения, под колесами с шипением расползалась грязища бранденбургских проселков. Парижским трактатом закончилась Семилетняя война, а Губертсбургский мир все-таки оставил Силезию за королем.

Но… какою ценой заплатила за это Пруссия?

Хмурый рассвет начинался над пепельными полянами. Открыв дверцу кареты, Фридрих II сказал де Катту:

— Наверное, такой же пустыней была Германия после набегов Валленштейна, и слава богу, что на этот раз дело не дошло до открытого людоедства. Теперь я не знаю, сколько нужно столетий, чтобы здесь снова распустились прекрасные гиацинты. Отныне я не король — я лишь врач у постели тяжелобольной Пруссии.

Де Катт спросил его величество:

— С чего решили вы начать возрождение страны?

— С армии! Быстрее освоить опыт минувшей войны, улучшить подготовку войск. Старых солдат отпущу по домам, наберу молодых. Да, я утомил своих неприятелей войною, но я не хочу, чтобы они отдохнули от нее раньше моей обнищавшей Пруссии.

— Неужели вы снова хотите воевать?

— Но другими средствами — дипломатическими…

Карета тащилась дальше. Взору открывались сгоревшие фольварки, заброшенные огороды, пожарища и виселицы, крапива и репейники, пашни были вытоптаны в кавалерийских атаках.

Король вытянул руку, показывая вдаль:

— Смотрите, де Катт, такое нечасто можно увидеть: две вдовы тянут на себе плуг, а ими, как скотиной, понукает сирота-мальчик. Я не могу этим несчастным вернуть мужей, павших во славу Пруссии, но я могу отдать им раненых лошадей кавалерии.

Экономный хозяин Фридрих возами раздаривал по деревням картофель. Король ел его сам и заставлял есть других.

— Не морщитесь, — говорил он гостям в Сан-Суси, — в этом картофеле, вареном и жареном, я прозреваю великое будущее…

Он велел строить новые деревни, осушать болота, мостить дороги. «Я знаю, — писал король, — что человек никогда не в силах переделать природу, но зато он всегда способен возделать под собой землю, чтобы прокормить себя и свою семью».

Министра Финка-фон-Финкенштейна он спросил:

— А когда просыпается русская императрица?

— Говорят, в пять утра.

— Куда ей до меня! — отмахнулся король. — Я с четырех часов уже на ногах, и нет даже минуты свободной, чтобы сыграть на флейте. День начинаю с первыми петухами, как сельские бауэры…

Его навестил поникший банкир Гоцковский, который во время войны поставлял королю фальшивые «ефимки». Теперь, уличенный в преступлении, он должен был расплатиться с Россией за финансовый ущерб, нанесенный русской казне. Фридрих сказал:

— В чем дело? Возьми и расплатись.

— Но я банкрот, — разрыдался Гоцковский.

— Какое совпадение — я тоже!

— Так что же нам делать?

— Давись, а я посмотрю, — отвечал король…

Он явился в кадетский корпус Берлина, где произнес речь, воодушевляя юных выпускников-офицеров:

— Дети мои! У нас больше нет противников, которые бы осмелились напасть на Пруссию, но зато нет и союзников, готовых защитить нас. Служите честно! Все помыслы — для армии. А я, ваш старый Фриц, еще разок извернусь ужом, и верьте, что в Пруссии дела пойдут опять как по маслу… Я не бросаю слов на ветер.

Послом в Россию он направил графа Виктора Сольмса.

— Вы должны быть там любезны, — наказал король. — Сейчас не таковы наши дела, чтобы задирать нос. Но только не впутайте меня в войну из-за какого-нибудь жентильома Понятовского…

Сейчас его занимала Варшава! Аудиенции запросил русский посол, князь Владимир Долгорукий, и король выслушал его доклад.

— Благодарю, — кивнул он. — Мне приятно знать намерения вашей государыни о делах польских. Я буду поддерживать лишь ту кандидатуру, какую наметит ваша мудрейшая государыня.

Долгорукий отписывал Екатерине: «Как ваше императорское величество имеете партизанов[30] в Польше, так и он (король) имеет своих, которые, соединясь, могут и королевство все склонить».

Пруссия начинала тайное сближение с Россией.

* * *
Екатерина была терпима к личным своим недугам.

— Мои способности скромны, — признавалась она, — посему я вынуждена работать неустанно, как пчела. Панин же половину дня спит, потом ест и развлекается с фрейлинами, утруждая себя на полчаса в сутки. Но любое дело он проницает насквозь…

Финансы и политика, политика и финансы — страшная кутерьма бумаг завалила рабочий стол Екатерины.

— Никита Иваныч, слышала я, что в Турции с финансами тоже нет сладу. Что делает султан, коли ему деньги нужны?

— Он отрубает голову своему визирю, затем конфискует его имущество — деньги, считайте, в казне султана.

— А если они нужны его гвардии — янычарам?

— Янычары по совместительству служат и пожарными. Когда им нужны деньги, они подпаливают Константинополь со всех сторон, а при тушении пожара грабят все, что можно унести.

— С чего же сыты чиновники султана?

— О! Для них существует налог «на зубы»: население платит за то, что во время еды зубы султанских чиновников стираются.

— Забавно. А ведь вы мой… визирь! Но я султанша добрая и деньги стану изыскивать иными путями.

Наконец Петербург известился о смерти Августа III — при этом императрица подпрыгнула, как шаловливая девочка.

— И как я сейчас прыгаю, — защебетала она, — тако же в Сан-Суси скачет от радости король прусский…

Срочно был зван совет, на котором престарелый Бестужев-Рюмин горою встал за выборы короля из саксонской династии:

— Таково уж от Петра Великого заведено, чтобы в Польше крулем сидел немец, и нам тому остается следовать…

Екатерина прервала его словами:

— Алексей Петрович, ария твоя исполнена по нотам саксонским. Извещена я, что ведешь переписку тайную с Дрезденом! Кого бы ни избирать королем, но обязательно Пяста. На мое усмотрение, так пущай Адам Чарторыжский или… Станислав.

При имени Понятовского Григорий Орлов взбеленился:

— Лучше уж тогда литовского пана-кохана Радзивилла! Лучше уж гетман коронный Браницкий, но только не этого…

Сцена вышла крайне неприличной, и все поняли истоки ярости фаворита. Екатерина прекратила скандал — с гневом:

— Здесь не амуры порхают, а история делается…

Панин настаивал на сближении с Фридрихом:

— Уже давно пора от союза со странами католического юга Европы обратиться к лютеранско-протестантскому северу!

Возникал новый вариант русской политики — «СЕВЕРНЫЙ АККОРД», в котором священной Римской империи (Австрии) места не было, а главным козырем в этом альянсе должна стать Пруссия.

— Фридрих, — утверждал Панин, — вынужден искать союза с Россией или опять же с Францией, дабы вновь обрести свою прежнюю силу. Ежели мы сейчас отпугнем короля суровостью обращения, его всегда приголубят в Версале, а Версаль — не забывайте! — в Турции и Швеции воду мутит. Вену он тоже противу нас подзуживает. И наконец, — заключил Панин, — мы должны постоянно учитывать, что любое ослабление Пруссии моментально приводит к усилению Австрии, а для нашего кабинета это нежелательно.

Между тем корона польская от Августа III переходила к его сыну, Фридриху-Христиану Саксонскому, и Екатерина спросила:

— А лежал ли в оспе этот молодой человек?

Ей ответили, что еще не «лежал».

— Ну, так ляжет… — хмыкнула женщина.

Зимний дворец изнутри был еще бедновато-пуст, а галерею старых картин Екатерина раздарила Академии художеств. Уверясь, что с афериста Гоцковского деньгами ничего не получить, она согласилась «погасить» его долг картинами.

— С поганой овцы хоть шерсти клок, — сказала Екатерина и картинами из Берлина обвесила свои апартаменты, где принимала по вечерам друзей (комнаты же называла в шутку «Эрмитажем»). — Лиха беда — начало, — хвасталась она теперь первым Рембрандтом, первым Хальсом и первым Иордансом…

Гетман намекнул, что сейчас умирает граф Брюль, ведавший при саксонских курфюрстах закупкою картин для Дрездена.

— Похлопочите заранее о покупке картин брюлевских и будете иметь портреты Рубенса, пейзажи Брейгеля, наконец, и Тьеполо — чем плох? Ваше величество, покупайте — не прогадаете!

Не прошло и месяца, как Фридрих-Христиан умер.

— От чего же умер? — спросила Екатерина.

— От оспы.

— Вот видите! Я уже становлюсь пифией…

Сама же императрица составляла редчайшее исключение среди монархов Европы — ее лицо не обезобразила оспа. Она скупила всю галерею Брюля и, когда комнаты Эрмитажа уже не вмещали собрания картин, попросила архитектора Деламота сделать пристройку к Зимнему дворцу — для развески сокровищ… Она понимала, что собирание галереи есть политический акт важного значения. Пусть в Европе думают: русские финансы пребывают в отличном состоянии, если она швыряет деньги на покупку картин!

В эти суматошные дни Букингэм, добившись у нее аудиенции, завел речь о продлении прежнего договора, на что Панин небрежно заметил, что вице-канцлер Голицын проект нового торгового соглашения уже переправил в Лондон — для изучения.

— Но этим проектом, — горячился Букингэм, — Россия окончательно захлопнула для Англии ворота в Персию.

Екатерина вмешалась:

— Если в Лондоне нашу Астрахань называют «воротами», то скоро Россию сочтут за «проходной двор», через который Ост-Индская компания перетаскивает свои грузы. А мы не позволим строить в Казани английские корабли, которые, будучи нагружены русскими товарами, уплывают в Персию, а там начинают плавать уже под флагом восточных сатрапов. На Каспийском море у нас свои, и очень старые, интересы…

После этого разговора Букингэма хватил удар!

* * *
В дипломатических кругах блуждали невероятные слухи, якобы Фридрих уже развешивает в Познани прусские гербы, а ювелиры Петербурга готовят венчальные короны — для Станислава и Екатерины. Панин говорил, что до избрания Понятовского желательно пресечь вздорные сплетни. Екатерина устроила для послов иноземных «большой выход». Зимний дворец, правда, еще не был готов для пышных церемоний: здание внутри подверглось перестройке. Во дворце с утра до ночи работали позолотчики, зеркальщики, паркетчики, обойщики, штукатуры, резчики — все ломалось, все созидалось заново. Екатерина ежедневно виделась с архитектором Жаном Деламотом, спрашивала, как идут дела, на что веселый француз отвечал неизменно:

— В основном я выкидываю ваши стенки в окна.

— Браво, маэстро, фора!..

Дипломаты собирались в Аудиенц-камере, чистый свет струился через высокие окна, отражаясь в лаковых плитах драгоценного паркета. Облачившись, Екатерина вышла из опочивальни в «Светлый кабинетец», отсюда она, как актриса перед выходом на сцену, послушала через кулисы, о чем рассуждает ждущая ее публика…

Турецкий посол внушал послу шведскому:

— России с Пруссией всегда удобно придраться к полякам. Петербург станет ратовать за угнетенных православных, а Берлин истощит себя в хлопотах за лютеран, притесняемых католической шляхтой… Удивляюсь! У вас, в странах христианских, одна кость на всех — Христос, но глодаете вы ее каждый на свой лад.

Неожиданно берлинский посол Виктор Сольмс сказал австрийскому послу Мерси д’Аржанто:

— Вы меня, кажется, толкнули, граф?

Екатерина услышала злорадный смешок цесарца:

— С чего бы безмятежной и богатой Австрии толкать Пруссию, которая шатается от слабого дуновения зефиров?

Екатерина присела, заглянув в щелочку.

— Уж не рассчитывает ли Вена, что, если вы собьете меня с ног, то мой великий король вернет вашей императрице Силезию?.. Господа, — взывал Сольмс к коллегам, — прошу всех засвидетельствовать, что посол Марии-Терезии ведет себя крайне непристойно по отношению ко мне, послу короля Пруссии.

— Извините, я ничего не видел, — сказал посол Швеции.

— Я тоже, — отодвинулся французский атташе Беранже.

Броско сверкнул аграф в чалме посла Турции:

— Христианская дипломатия вводит новые приемы зондирования обстановки — толчками и пинками. Я напишу об этом моему султану Мустафе, мудрость которого погружает вселенную в глубочайшую скорбь от собственного невежества: пусть он посмеется! Но где же русская императрица, которая сейчас поддаст нам дыму?

Турецкое выражение «поддать дыму» равнозначно русскому «напустить туману». Екатерина расставила руки, и камергеры вложили в них скипетр и державу. Она подмигнула Панину:

— Пусть открывают двери. Сейчас поддам дыму…

С высоты трона она сделала заявление для Европы:

— По кончине короля польского Августа Третьего возникли при дворах различных лжи нескладные, якобы мы намерены, соглася себя с королем прусским, отнять от Речи Посполитой провинции некоторые и оныя меж собой разделить. Такие лжи нимало не заслуживают нашего просвещенного уважения… Да и нет в том нужды, — договорила Екатерина, — чтоб стараться о расширении границ империи Российской: она ведь и без того пространством своим необозрима!

— Gut, — непонятно к чему буркнул Сольмс.

Императрица удалилась в соседние комнаты, где слуги накрыли кофейный прибор на две персоны — для нее и Панина.

— Никита Иванович, я нигде не сбилась?

— Если б все умели держаться, как ваше величество…

Екатерина закусила горчайший кофе пти-фуром.

— До времени, пока Понятовский короны не восприял, не станем спешить, союз наш с Пруссией скрепляя. Лучше я завтрева «Ироду» треклятому пошлю курьера с арбузами астраханскими…

Раздался грохот: это весельчак Деламот разломал очередную растреллиевскую стенку. Простор нужен, простор!

* * *
Когда посол Долгорукий доставил арбузы в заснеженный Сан-Суси, король выбрал самый крупный, подбросив его к потолку.

— Что может быть мудрее вашей справедливой монархини, которая одной рукой раздает арбузы, а другой наделяет коронами счастливых любовников… Не перестаю удивляться!

Опережая события, Фридрих переслал Понятовскому прусский орден Черного Орла, обычно даваемый лишь царствующим особам.

Глава 6

НУЖДА ВО ВНИМАНИИ
Екатерина уже не одну ночь мерзла на улицах, сама себя презирая: императрица российская, она, как последняя мещанка, стерегла в подворотнях загулявшего муженька, и даже не мужа — любовника! Лейб-кучер перебрал в руках заледеневшие вожжи:

— Эх, матушка ты моя! Вожу я вот тебя по трактирам разным и думаю: до чего ж ты у нас на любовь невезучая. С первым своим не ладила, да и второго нашла не сахарного…

— Помолчи хоть ты, Никита, — ответила Екатерина.

Наконец из подъезда дома Неймана выкатилась на мороз пьяная ватага гвардейцев и актрис итальянской оперы. Екатерина сжалась внутри саней, боясь, как бы ее не признали за гулящую бабу из Калинкиной деревни. Орлов грузно плюхнулся в сани подле нее. Никита был кучер опытный — сразу нахлестнул лошадей.

— Катя, — начал тискать ее Орлов, — душа моя. Рада?

— Пусссти, варррвар… пахнет! Пфуй…

Вот и Зимний — приехали. Орлов занимал комнаты в первом этаже, над ними располагались покои императрицы, их соединяла винтовая лестничка. На пороге своих комнат женщина сбросила шубу, меховая шапка полетела прямо в циферблат «рокамболей».

— Уже два часа ночи! — разрыдалась она. — Ты нагулялся, пьяница, теперь будешь спать до обеда. А я в пять утра должна сидеть за делами… Что ж ты делаешь со мною, проклятый?

— А кто во всем виноват? — повысил голос Орлов. — Если бы пошла под венец со мною, все было бы у нас иначе…

Екатерина схватилась за голову:

— Только не устраивай мне сцен ревности! Даже лакеи давно спят. Дай и мне наконец поспать хотя бы эти последние три часа…

В пять утра (за окнами еще темнота) новый генерал-полицмейстер Чичерин заставал Екатерину с первой чашкой кофе в руках, возле ног ее грелась собачонка, следовал доклад о базарных ценах. Самое насущное — хлеб, дрова, мясо, треска. В случае повышения цен Екатерина сразу приказывала:

— А куда смотрит полиция? Если кто вздумает продавать хоть на копейку дороже, таких наживщиков штрафовать жестоко…

Полицейскими мерами она удерживала стабильность цен на столичных рынках. Затем явился генерал-прокурор Вяземский, и она спросила, как движется следствие по делу Салтычихи.

— А никак! Истину в открытии зверств своих Салтычиха загородила от правосудия тушами свиными, бочками с маслом коровьим, гусями да утицами жирными, позатыкала рты мешками с мукою, а иным судьям на Москве даже крыши железом покрыла.

— А ты на что, князь? Узнай, правда ли, будто Салтычиха груди женские отрезала, жарила на сковородках и ела их с любовником своим Тютчевым? Поторопись: мне казнь над этим извергом необходима для внедрения спокойствия в государстве…

Пришел и вице-канцлер Голицын, сообща рассуждали, как жестоко разрушено финансовое равновесие страны. Уже сама стоимость металла, вложенного в деньги, превышала ту ценность, которая на монетах была обозначена. От этого абсурда Россия терпела неслыханные убытки: стоило рублям попасть за рубеж, как их пускали в переплавку, и тогда полученный металл давал иностранцам прибыль более ощутимую, нежели наличие русской валюты. Екатерина сказала, что остался последний выход — деньги бумажные.

— Ассигнации? — перепугался Вяземский.

— Да. Где вот только бумаги взять?

Голицын напомнил, что в Красном Селе фабричку содержит англичанин Ричард Козенс, но бумагу он выпускает только писчую.

— Вот и хорошо, что фабрика подальше от столицы: проще тайну хранить. Передайте Козенсу, чтобы сразу начинал опыты.

— Ах, ваше величество! — вздохнул вице-канцлер. — Неужто вы полагаете, что найдется такой олух на Руси, который бы медь или серебро согласился на бумажки менять?

— Привыкнут, князь. Люди ко всему привыкают…

К полудню, когда она уже была измотана до предела, появлялся румяный и здоровый Гришка Орлов, сладко потягиваясь:

— Похмелиться мне, што ли?..

Екатерина пыталась увлечь фаворита своими заботами. Не так давно она издала манифест, призывая народ заселять пустующие черноземы за Волгою, где трава росла выше всадника, где скакали миллионные табуны диких лошадей и тарпанов. Но Россия встретила ее призыв гробовым молчанием: крепостное право удерживало людей за помещиком, за привычным тяглом. Не было людей, где взять их?

Екатерина сунула в руки фаворита книгу:

— Изучи трактат маркиза Мирабо об умножении народном!

Этим она привела Гришку в игривое настроение:

— Каким способом народ умножать, и без маркиза хорошо знаю. А ежели ты позабыла, так я тебе сейчас напомню…

Гибко извиваясь, словно змея, она ловко выкрутилась из его сильных объятий, треснула Орлова книгою по лбу:

— Читай, балбес! Хоть что-нибудь делай…

Томик Мирабо оказался заброшенным за канапе.

— Ломоносов писал об умножении народном лучше маркиза! Вот послушай, каким побытом можно степи заволжские заселить: «Мы в состоянии вместить в свое безопасное недро целые народы и довольствовать всякими потребами, кои единаго только посильнаго труда от человеков ожидают…» Подумай, Катя!

Но сам-то Ломоносов не пришелся ко двору.

* * *
Из разноцветных кусочков смальты он составил мозаичный портрет Григория Орлова, понимавшего то, чего порою не могла понять Екатерина. Да и сам-то фаворит императрицы напоминал ученому мозаику, собранную из частичек добра и зла.

Блажен родитель твой, таких нам дав сынов:
Не именем одним, но свойствами орлов!
Будем знать: в сложном времени и люди сложные…

Ученый болел. Он был одинок. Яркая звезда Ивана Шувалова закатилась: меценат уехал вояжировать вдали от родины, ибо с Екатериной не ладил. А жестокий век имел свои законы: ни поэту, ни ученому без мецената не прожить. Особенно тяжело, когда нет поддержки при дворе… В эту трудную для Ломоносова пору Григорий Орлов протянул ему руку, и ученый не отверг искреннего пожатья всемогущего фаворита.

Была уже весна 1764 года. Иван Цильх, шурин Ломоносова, открыл бутылки с английским портером и удалился на цыпочках. Орлов с Ломоносовым говорили о картинах из русской истории, которыми граф хотел украсить свои дворцовые антресоли. Фаворит был при шпаге, Ломоносов не расставался с палочкой. Его полные губы все чаще складывались теперь в усмешку — почти трагическую. Орлов разбирал на столе «продуктовые» карты отечества: экономика занимала ученого, на каждый продукт заводил он особую карту. Россия была хлебной, льняной, лапотной, рогожной, хомутовой, квасной, сермяжной, пеньковой, медовой, пряничной, вениковой, меховой и рыбной… Орлов встал и прошелся гоголем:

— Хорошо бы матушку к тебе залучить.

— Скушно ей у меня покажется.

— Веселить — моя забота, — засмеялся Орлов.

— Она не ты — ей пива не набулькаешь.

— Щами угости! Непривередлива — все ест…

Ломоносов расправил на груди халат, расшитый анютиными глазками, поскреб пальцами бледную грудь.

— На балкон бы, — сказал. — Покличь слуг.

Тело отекло, ноги опухали, ходил с трудом.

— А мы сами! — сказал Орлов и, легко оторвав кресло с Ломоносовым от пола, бережно вынес его на балкон.

Перед великим мудрецом России пробуждался весенний сад. Вздрагивая крупным телом, повторял он как бы в забытьи:

— Жаль… очень жаль… не все успел…

Прощаясь, он просил не забывать о Леонарде Эйлере:

— На русских хлебах вырос, а в Берлине сейчас, ежели слухам верить, ему живется несладко: король-то прусский — сквалыга!

Орлов отъехал ко двору — исполнять свои «функции».

Любитель чистых муз, защитник их трудов,
О! взором, бодростью и мужеством Орлов!
В крещенские морозы фаворит заливал бомбы водою, выбрасывал их на улицы и радовался, как ребенок, когда ночью они громко взрывались. Он перепортил шелковые обои в спальне Екатерины, пытаясь извлечь из них электрические искры. Наконец, громадный запас электричества он обнаружил в самой Екатерине — голубые искры сыпались из ее волос, когда она расчесывала их в темноте, а между простынями ее постели слышалось легкое потрескивание. Екатерина сделала его генерал-фельдцейхмейстером и теперь не ведала покоя, когда Орлов на полигонах испытывал орудия. Он закладывал в них столько пороха, что пушки разносило в куски, прислугу калечило и убивало, а с него — как с гуся вода.

— Неутомимый лентяй, — точно определила Екатерина.

Своей подруге Прасковье Брюс она признавалась, что по-женски глубоко несчастна и здоровая красота Орлова ее не тешит, ибо этой красотой пользуются слишком много других женщин.

— Он дарит мне бриллианты, а почему бы и не дарить, если некуда деньги тратить? Мне бы хоть кто травинку сорвал, но от души. Не любви даже прошу — внимания. Самого простого…

* * *
Она спросила Панина, как он относится к многоженству.

— Ваше величество, я только затем и остался холостяком, чтобы окружать себя множеством разных женщин.

— Спросила не смеха ради! Наши миссионеры крестят иноверцев в православие, которое единоженство приемлет. Мусульман же, я думаю, не надобно и крестить, ибо Аллах многоженство одобряет, и нам, русским, с того немалая прибыль в населении будет.

Разговор этот неспроста. Еще в пору наивной младости Екатерина писала: «Мы нуждаемся в населении. Заставьте, если возможно, кишмя кишить народ в наших пространных пустынях». XVIII век породил идею об умножении населения. Об этом сочиняли трактаты, дискутировали в салонах. Философы-энциклопедисты усматривали в людской многочисленности избыток довольства, основу развития торговли и финансов. Даже войны зачастую велись не столько ради обретения новых земель, сколько из-за людей, живших на захваченных землях… Екатерина мыслила в духе своего времени:

— Надо бы на черноземы наши безлюдные приманить несчастных из Европы, пусть едут и селятся за Волгою…

Но однажды, возвратясь от Ломоносова, Орлов застал Екатерину в угнетенном состоянии и спросил — что, опять Польша?

— Нет, Украина! Подумай, гетман Разумовский в Батурине вознамерился престол для себя наследственный ставить.

— Или захотелось ему Мазепою новым стать?

— А я ведь перед гетманом всегда вставала…

Это было сказано с душевным надрывом!

Глава 7

ПОКОЯ НЕ БУДЕТ
Смоленский пехотный полк под шефством генерала Римского-Корсакова квартировал в Шлиссельбуржском форштадте, исправно неся при крепости службы караульные, и в этом полку служил неприметный подпоручик Василий Мирович — из шляхты украинской. По делам хлопотным он почасту бывал в Петербурге, желая, чтобы персоны знатные его своим вниманием не оставили… Сунулся он и в Аничков дворец, умолил явить его пред светлые очи гетмана графа Кириллы Разумовского, которому и жаловался:

— Когда матушку-государыню на престол возводили, я ведь тоже со всеми волновался, тоже «виваты» орал.

— Все орали, — отмахнулся гетман небрежно.

— Так другие-то за крик свой алмазами засверкали, а я как был гол, так и остался. Поверьте, гетман ясновельможный, что иной день даже табачку курнуть нельзя… Хоть бы именьишки на Украине вернули — те самые, что у деда моего поотнимали.

Разумовский спросил — уже с интересом:

— А ты, хлопец, не из тех ли Мировичей, которые с гетманом Мазепою переметнулись у Полтавы к королю шведскому Карлу?

Пришлось сознаться — тот самый:

— Все отняли у нас, одну фамилию оставили, и за фамилию страдаю тяжко. Но повинны ли внуки за грехи дедов своих?

Гетман рассудил за благо так отвечать:

— Вроде бы и неповинны, да ведь ехиднин сын всегда норою ехидны пахнет. Земляк ты мне — не кацап, верно. Как же помочь тебе? Пока молод — не теряйся. Другие-то, сам видишь, фортуну за чупрыну схватят и тащат… Ты тоже — старайся!

— Да как схватить-то ее за чупрыну?

— А… не знаю. Хватай! Пан или пропал…

Вскоре гетман отбыл на Украину, а Мирович составил «слезницу» на имя господ сенаторов, чтобы вернули дедовские поместья, а его самого почитали за древность рода. О преступлениях своего деда офицер сознательно умолчал… Но об этом был извещен Никита Иванович Панин, который и высказался в Сенате:

— Поощрять потомство изменническое не надобно. От сей фамилии уже много пакостей было. Двое Мировичей еще при Елизавете из сибирской ссылки тягу дали: один в Польшу подался, другой в Швецию, третий Мирович издавна в Бахчисарае торчит, где татар противу нас подначивает… Ну их всех к бесам! Впрочем, — рассудил Панин, — я не стану перечить, ежели меморию сего бедного офицера переслать на апробацию ея величества.

…А владения гетмана были почти королевские!

* * *
Батурин — столица гетмана. Городишко славный, он уютно раскинулся на берегу Сейма, воды которого чисты и благоприятны для здравия. Но плясать гопака на улицах воздерживайся. Уже бывало не раз: топнет дед ногою в веселье — земля под ним разверзнется — треск, шум, пылища! — и не стало плясуна на площади. Провалы в Батурине — дело привычное. Однажды в базарный день целая арба с арбузами под землю уехала. Почва под Батурином пронизана подземными коридорами, будто тут трудились громадные кроты. То выявится народу бочонок со старым золотом, то откроется застенок, где вперемешку со скелетами разбросаны звенья цепей и пытошные инструменты. Здесь когда-то доживал стареющий лев вольности — Богдан Хмельницкий, уже поседевший и обрюзглый, успокоясь в третьем браке с «Филиппихой», после того как повесил на браме вторую жену заодно с казначеем. Еще дает могучую тень старый дуб, под которым гетман Мазепа распевал злодейские арии перед красавицей Матреною Кочубей; царил тут и всесильный Алексашка Меншиков, на эти сладкие земли зарился и фельдмаршал Миних… Над белой кипенью вишневых садов Батурина веяли душистые ветры истории!

Гомонила Украина, ох как долго она гомонила… Гомонила Правобережная — польская, и там, меж резиденций шляхетских, в мареве грушевого цвета и полян медоносных, скакали, бряцая саблями, непокорные чубатые хлопцы — гайдамаки. Гомонила и Левобережная — русская, где исподволь копилось давнее недовольство старшиной хохлацкой, которая крепостила казаков, превращая их в «быдло» землепашное. Нет покоя на Украине — нет его и долго еще не будет!

Восемь неаполитанских лошадей, запряженных в карету, остановились возле батуринского дворца — столь дивного, какого иные короли не имели. Малиновый бархат выстелил дорогу от кареты до подъезда. Кирилла Разумовский обнял жену, расцеловал дочек, на шее отца повисли сыновья. Позванивая кривою турецкой саблей, его встретил в дверях запорожец.

— Вольготно ль на Гетманщине живется?

Казак поднес Разумовскому чарку с горилкой:

— «Вербунки» зачались в пикинерах, а вербованные гвалтят, что не москали. И поминают роки минувшие, когда жилось не так, а каждый казак — сам себе голова…

Вечером мужа навестила гетманша Екатерина Ивановна, из роду Нарышкиных (родственница покойной Елизаветы Петровны).

— Я давно заметила, как увивался ты, друг мой, возле подола этой мерзкой Екатерины, но прощала тебе, Кирилл. А теперь сведала я, что грехи твои дальше тянутся — еще с Елизаветы!

Разумовский отвлекся от изучения планов университета, который мечтал основать здесь, в резиденции своей.

— Откуда взялась клевета сия? — удивился гетман.

— В замке Несвижском у литовского гетмана Радзивилла твоя дочь проживает на хлебах панских и зовется везде дочкой «казацкого гетмана и Елизаветы» — разве не твоя блуда?

Разумовский беззаботно расхохотался:

— Какая чушь! Все мои дети — это твои дети.

Жена, не поверив, собралась к отъезду:

— И заберу с собою детей. Живи один…

Одним замахом сабли гетман уничтожил сервиз на столе:

— Дура! Оставь хоть одного — Андрия.

Оскорбленного отца навестил Андрей — подросток удивительной изящности, но с лицом узким и хищным. Что-то иезуитски-неприятное (но очень заманчивое) светилось в широко расставленных глазах любимого гетманского отпрыска.

— Как погода в Фонтенбло? — спросил отец.

— Жаль было уезжать. Столько винограду…

Андрей подкинул в руке булаву гетманскую.

— Не тяжела ль? — усмехнулся отец.

— Чересчур легка, папенька…

Сын сказал, между прочим, что несколько сотен мужиков из гетманских поместий на Дон и Яик бежали. Гетман в ответ лишь слабо шевельнул мизинцем с рубином в перстне:

— Батька в Батурине хорош, но матка-воля еще лучше!

В гетмане еще говорила крестьянская кровь. Он раскрыл шкатулку из пахучего заморского дерева, в которой свято хранил свирель пастушью и бедняцкий кобеняк.

— Вот, — показал их сыну, — не забывай, что твоя генеалогия произошла от сих атрибутов простонародных. В твои годы я о Фонтенбло и не слыхивал. А ты заодно с королем Франции диету виноградную соблюдаешь… Драть бы тебя — вожжами!

— Тебе и не следовало знать, — дерзко отвечал Андрей. — Но я ведь не пастух, а граф и сын гетмана. — Он снова потянулся к булаве. — Если в Европе плюгавые области, не больше Батурина нашего, своих курфюрстов имеют, то Украина сама по себе столь велика, что способна знатной державой стать, дабы от петербургских окриков по ночам не вздрагивать.

— Эге! — сказал гетман, смекая.

— Эге, — повторил сын. — Зачем мне помнить о свирели твоей, о кобеняке мужичьем? Другое вспоминается в темные ночи батуринские: гетману Богдану Хмельницкому наследовал сын его — Юрка!

…Екатерина получила две челобитные: из Глухова — от старшины казацкой, из Батурина — от гетмана казацкого; всюду речь была одинакова — булаву гетманскую сделать наследственной в роде графов Разумовских, — и Екатерина была возмущена:

— Скоро короноваться пожелают, а затем — прощай, Украина! Боже мой, — терзалась она, — и перед этим человеком я, как девчонка, всегда первой вставала…

Бумаги по делу о гетманстве она сложила в особый пакет, сверху которого начертала: ХРАНИТЬ В ТАЙНЕ. Первый удар нанесла не гетману, а его жене, появившейся с детьми в Петербурге.

— Сударыня моя, — сказала Екатерина с ненавистью, — в пути вы по сотне лошадей брали на станциях… даром! А в Яжелбицах дворня ваша насмерть ямщика прибила и озорничала в дороге, как хотела. Я лишаю вас права при дворе моем бывать…

Вяземского она встретила словами:

— Россия, едина и неделима! — И указала генерал-прокурору: любое поползновение к самостийности украинской в корне пресекать, — Богдан Хмельницкий иные примеры дружбы подавал — не такие, как Разумовский.

Она повелела гетману срочно вернуться в столицу.

* * *
Дела польские усложнялись, и можно было ожидать войны.

— Мне бы пять лет! Еще пять лет мира… о-о-о!

Рука Екатерины не поднималась ратифицировать договор с Пруссией. Политически — да, союз с Пруссией был для России выгоден, а морально — русский народ не мог одобрять союз с королем прусским… Но иного выхода императрица найти не могла! В апреле 1764 года Панин получил от нее записку: «Кончайте скорее союз с королем прусским, а не то, я думаю, дадим маху».

— Швеция рядом, со стороны турок небезопасно, а Крым-Гирей покупает пушки французские… Всё! — сказала Екатерина, отбрасывая перо. — Я свое дело сделала…

Панин доложил ей, что приставы при царе Иоанне, Власьев и Чекин, изнылись в Шлиссельбурге, отставки молят.

— Не велики баре… потерпят.

Примчавшись из Батурина, гетман кинулся к ней.

— Не пускать! Сначала пусть булаву сложит…

А через два дня после ратификации договора с Фридрихом, просматривая ворох челобитных, она задержала внимание на прошении подпоручика Василия Мировича, который плакался на нужду несчастную; он писал, что три его сестры «в девичестве на Москве странствуют и на себе всю бедность, как перед сим сносили, так и пононе носят…». Григорий Орлов валялся на канапе, забавляясь с попугаем, давал птице клевать свой палец.

— Гриша, ты Мировича знаешь ли?

— Не! — отвечал фаворит рассеянно. — Правда, тут недавно какой-то Мирович на куртаг во дворец ломился. Кричал, что он роду знатного и танцевать право имеет.

— А ты что?

— А я, матушка, как всегда. Развернулся — бац в соску! Танцевальщик сей сажен восемь по земле носом вальсировал…

Екатерина затачивала плоский богемский карандаш. Придворный арап в белой чалме распахнул двери, пропуская Панина.

— Ну? Опять сюрпризы?

— Дела польские — дела неотложные.

— Я так и думала. Нет мне покоя… — Перебрав на столе бумаги, протянула очередную просьбу княгини Дашковой. — Вот, почитайте, как с голоду умирает ваша племянница.

Панин прочел: «Воззрите, всемилостивейшая государыня, милосердным оком на рыдающую вдову с двумя сиротами, прострите щедрую руку свою и спасите несчастных от падения в бездну нищеты».

Никите Ивановичу стало за племянницу стыдно:

— Ничего не давайте… побирушке этой! У нее три тыщи мужиков, не считая баб, горбы себе наживают, она дом новый купила, а все деньги в ломбард складывает и копит.

— Паче того, — добавила Екатерина, — не так давно я ей двадцать четыре тыщи подарила… Дама совсем потеряла совесть! А несчастный Мирович сто рублей просит и не допросится…

Панин молча выкладывал на стол дела польские.

Глава 8

ПАНЫ-КОХАНЫ
Печалью веяло от равнин славянских, на которых разместилась (от Балтики до Карпат) великая Речь Посполитая, республика с королями избираемыми. Путешественник, следуя шляхами коронными, встречал убогие корчмы и каплицы, распятья на развилках дорожных. Крестьяне польские обнажали головы перед каждым путником, бормоча испуганно: «Хвала Иезусу!» — и проезжий удивлялся: за что этим людям благодарить бога? В самом деле — за что? Нигде в мире не было столь жестокого порабощения, как в Польше, и потому народ никак не участвовал в судьбах «ойчизны». Лучшие же люди Польши давно говорили так: «Что бы ни случилось с Польшею, все равно хуже того, что есть, уже никогда быть не может». Зато слишком горячо боролись за права шляхетские сами же паны. Тоже нищие, но жадные и суматошные, они продавали на сеймах голоса любому магнату, лишь бы сегодня завалиться спать сытым и пьяным. Каждый шляхтич — клиент магната, а все его клиенты — уже клиентела. Жупан да сабля — вот и все богатство ляха. А клочок земли таков, что собака, лежащая посреди панских владений, хвостом взметает пыль наземле соседа. Но зато у шляхтича есть права: магнат, желающий высечь клиента, прежде раскладывает под ним дорогой ковер. А потом клиент садится за стол с магнатом, как равный с равным, и окунает усы в мед, кричит о вольностях шляхетских.

— Речь Посполитая сильна раздорами!..

Каждый магнат мечтал быть крулем, каждый закупал голоса шляхты, все копили ядра и порох. Сейчас была авторитетна «фамилия» Чарторыжских, а племянник их — Станислав Понятовский. Против них — грозный старец Ян Климентий Браницкий, гетман коронный, а племянница Браницкого — жена литовского воеводы Радзивилла. Именно тогда в моду и вошла поговорка:

— Круль — в Варшаве, Радзивилл — в Несвиже…

* * *
Итальянские зодчие оживили этот уголок Белой Руси увядающим дыханием ренессанса, над тихими водами застыли замки, мосты и брамы. Через непролазные болота ведут в Несвиж гати, выстланные бревнами; случись опасность — мостовые вмиг убираются, и неприятель с воплями погибает в топких трясинах. Жесток и прихотлив, красочен и преступен этот заколдованный мир — мир литовского магната… А вот и сам князь Радзивилл, по имени Карл, по прозванию panie Kochanku. Десятипудовый враль, обжора и пьяница, который мог бы потягаться с самим Гаргантюа, он носил «мешок» — литовский жупан, носки его сапог были задраны стручками, а большую бритую голову украшал оселедец — на манер запорожского. Радзивилл выпивал по семь бочек вина в неделю!

— А что мне крули варшавские? Я сам круль.

При этом клиентела гремела саблями и куфелями:

— До чего же скромен наш воевода!

Это без лести — да, скромен. Польша едва могла собрать армию в 15 000 солдат, а Радзивилл свистнет — и в поле выезжали сразу 25 000 всадников. Радзивилла по-королевски окружали камергеры, шталмейстеры, виночерпии, ловчии, кофишенки… За стол он сажал сразу по тысяче клиентов!

Свежий весенний ветер задувал в распахнутые окна несвижского замка, Радзивилл принимал сегодня епископа виленского — князя Игнация Масальского. Полбочки уже было выпито воеводой, он безбожно врал гостям, что вчера получил письма от двух закадычных приятелей:

— От Мольера и от Сирано де Бержерака.

— Так они давно умерли, — пискнул кто-то.

— Не пора ли тебя, умника, в окно выкинуть? — отвечал Радзивилл. — Я и сам знаю, что мои приятели сдохли. Но я же не виноват, что письма от них завалялись на виленской почте…

В подвалах работали насосы, перекачивая содержимое винных погребов на верхние этажи замка, куда и вливалась винная река. Но она не могла затопить помещения: плещущий хмелем водопад тут же перемещался в желудки клиентов, которые осушали полуведерные куфели.

Радзивилл обглодал телячью ногу и бросил ее под стол.

— А вот, панове-коханы, помню, как англичане не могли справиться с Гибралтаром[31] и позвали меня на помощь. Я, конечно, не отказал им в этой мелкой услуге. Но когда вскочил на крепостной бруствер и оглянулся, то увидел, что сижу на передней части кобылы, а задняя, оторванная ядром, уже валяется во рву. Епископ, — спросил он Масальского, — ты разве не веришь?

— Почему же не верить? — отвечал Масальский. — Конечно, верю. Но точно не помню, как было дело под Гибралтаром дальше, потому что в это время я уже лежал намертво убитый.

…В этом замке литовского воеводы бродила неуловимая женская тень. Красавица с тонкими чертами лица, вся в черных одеждах, она ловко уклонялась от пьяных объятий панов, в громадной библиотеке Несвижа незнакомка листала старинные хроники.

Никаких документов о ней — остались только легенды.

Не из-за нее ли и поссорилась чета Разумовских?

* * *
Проспавшись, Радзивилл узнал от рефендаря, что епископ укатил в Вильно, где и собрал для себя громадную клиентелу.

— Уж не хочет ли помогать «фамилии»?

— Хуже того! — отвечал рефендарь. — Князь-епископ ратует за этого фата Понятовского, которого (помните?) покойный Август Третий Саксонский с таким трудом вырвал из когтей русской Мессалины…

Бурей пронесся регимент князя Радзивилла до Вильно, топча в деревнях поросят, гревшихся в весенних лужах, а заодно калеча и всех прохожих. Нагайками разогнали клиентелу епископа, а Радзивилл перечислил Масальскому епископов Литвы за четыре столетия, которые были вырезаны, задушены и отравлены его предками.

— Если ты решил и дальше впутываться в политику, — сказал он, — так прежде подумай, что я не пожалею мешков с золотыми дукатами, а папа римский, старый друг нашей благородной фамилии, охотно разрешит мне убийство еще одного виленского епископа…

Колокольный набат провожал их: Вильно утопал в звоне церковной меди, зовущей горожан дать отпор несвижским разбойникам. На пути к Варшаве гетман Огинский выставил свою артиллерию — они ее опрокинули; Сапега бросил на Радзивилла свою кавалерию — они ее посекли саблями. Рвались дальше — на Варшаву, чтобы подкрепить клиентелу гетмана Браницкого… Рано утром за лесом пробили барабаны, из-за холма выплыла унылая песня:

Ой, да стоило ль огород городить?
Ой, да стоило ль капусту садить?
— Русские! — сказал panie Kochanku, осаживая коня.

Это шли через Польшу победители Фридриха II; они шагали босиком, серая пыль покрывала истрепанные мундиры, в корявых мужицких руках лежали приклады тяжких ружей. Загорелый молодой офицер, подойдя к воеводе, тронул поводья его скакуна:

— Панове добрые, куда ведет этот шлях?

— А куда тебе надо, москальски добродию? Если хочешь в Россию, так поворачивай влево, только не застрянь в болотах.

— Да нет, — засмеялся офицер. — Мы бы всей душой рады вернуться домой, но сказывают, что между вашими панами вражда обнаружилась, так мы должны защитить обиженных…

Рефендарь шепнул Радзивиллу по-латыни:

— Прикажи, воевода, и все головы посрубаем.

— Не трогайте их, — отвечал Радзивилл по-французски. — Сруби эти головы — на Руси сразу новые вырастут, еще крепче.

Русский офицер добавил (тоже по-французски):

— О головах наших, мсье, у вас суждение верное…

Прискакав в Варшаву, воевода виленский остановился в доме гетмана Браницкого, оба они вышли на балкон, внизу собрался народ, и Радзивилл поднял куфель с вином, провозглашая:

— Мессалина русская желает навязать нам в крули любовника своего, а он совсем не из рода Понятовских! Я-то уж знаю точно: это некий Циолэк из местечка Понятовы… Разве он уже не сидел в Бастилии за долги? А теперь кормится от подачек русского посла. Я вам, ляхи, скажу всю правду: Циолэк-Понятовский переписывается с Вольтером, он за деньги жил со старухой мадам Жоффрен, из Парижа им управляет рука безбожника Дидро, который сочинил такую Энциклопедию, что ее даже в руки-то брать страшно… Теперь подумайте сами — разве это круль?

Осушив куфель, он закусил вина святою облаткой.

* * *
В периоды «безкрулевья» конвокационный сейм собирался для избрания короля, чтобы затем на сейме элекционном утвердить его коронацией… Адам Чарторыжский сказал племяннику:

— Стась! Я получил письмо от русской императрицы, которая обеспокоена поведением Сераля султанского. Турция подозревает в твоем выдвижении Екатерину, и Мустафа Третий не согласится на твою кандидатуру, пока ты не будешь женат… Оглядись, Стась! Любая красавица Варшавы не откажется стать королевой.

Понятовский был потрясен тем, что Екатерина согласна видеть его женатым, но еще не терял надежды на счастье с нею.

— Нет, — отвечал он дяде, — без самой Екатерины польская корона не имеет для меня никакой ценности, и я верю, что рано или поздно она все равно станет моей женой.

— Безбрачием ты осложняешь свою конвокацию! Смотри, как бы из-за твоего упрямства Турция не начала войну с Россией, в этом случае Петербургу станет не до нас, и наша «фамилия» будет растоптана Браницкими и Радзивиллами…

Предвыборные сеймики завершились почти мирно (в драках погибло всего 40 человек), и сейчас Варшаву заполнило панство, наехавшее ради открытия сейма. Магнаты спешно заделывали окна дворцов, превращая их в бойницы для обстрела противников. Слышался звон стекол, — в разбитые окна высовывались жерла «частных» пушек. Браницкий поставил свои полки под Варкой.

— Польша сильна раздорами! — горланили пьяные.

Русские войска, победителя Фридриха II, возвращавшиеся домой, не входя в Варшаву, стояли в Уяздове и на Солце. Коронный гетман Браницкий и panie Kochanku Радзивилл протестовали:

— Пока они не уйдут, сейм не откроется…

Их богатая клиентела называла себя «патриотами». Чарто-рыжские подставляли свои кошельки под золотой ливень, проливавшийся из Петербурга, а «патриоты» лопатой гребли деньги из французского посольства. Не измерить пролитой в эти дни крови, разбросанного по вертепам золота и неистовых криков о мнимой вольности! Уже сверкали в прениях сабли, во время диспутов пули четко барабанили по нагрудным панцирям… Чтобы сорвать работу сейма, «патриоты» ушли сами и увели за собой клиентелу — в замок Пясечне, где жил Браницкий, и тогда сейм объявил Браницкого лишенным прав, а коронным гетманом стал Адам Чарторыжский.

Понятовский горячо и страстно заверял депутатов:

— Обещаю вам хранить все вольности шляхетские…

Браницкий уже собирал первую боевую конфедерацию:

— Помните, ляхи, что великая императрица Мария-Терезия не откажет нам в помощи… Скачите в Вену, и пусть ее канцлер Кауниц спешно посылает в Польшу свои войска!

Трагедия великой нации уже определилась, но польский народ неповинен в безумном ослеплении шляхты.

Глава 9

ПОЛИТИКА И ПОЛИТИКИ
Австрийский канцлер князь Венцель Кауниц готовился к докладу своей повелительнице. С помощью крохотных подвижных зеркал он тщательно осмотрел полость рта, благовонным эликсиром уничтожил дурной запах. Ему принесли депеши, предварительно изученные его секретарями, чтобы — не дай бог! — там не встретились слова «смерть» или «оспа». Канцлер долго бродил от окна к окну, сравнивая по градусникам показания наружной температуры воздуха. Пора ехать! Натянув парик, Кауниц несколько раз пробежался вдоль шеренги лакеев, осыпавших его пудрою с пушистых кистей, — канцлер был автором этой церемонии равномерного нанесения пудры на голову, чем ужасно гордился.

— Достаточно, — сказал он, велев подавать карету. Мария-Терезия не ждала его сегодня, а ее муж, германский император Франц, растолковал Кауницу, что жена молится на гробах своих предков, умерших от оспы, — и это Франц сказал нарочно, чтобы позлить канцлера (который страшился и смерти и оспы). Однако, желая остаться вежливым, князь осведомился у Франца о драгоценнейшем здоровье его благочестивой супруги.

— Не знаю, — отвечал тот, нагло зевая. — Я ведь последнее время имею дело с нежной княгиней Ауэрспейг…

Пол залы разверзся, образовался страшный провал. Заскрипели канаты подъемной машины, из глубин подземелья медленно поднималось кресло с сидящей в нем владычицей великой Римской империи. Мария-Терезия появилась в зале, распространяя дух своих предков, которые разлагались естественным путем, ничем не закрытые (всем в мире была известна любовь Габсбургов к родимым трупам, которые они вывозили с собой даже на дачу, словно мебель или посуду).

— А, это ты, канцлер! — басом сказала Мария-Терезия. — О чем ты мог говорить без меня с моим бестолковым мужем?

— Ваше печальное отсутствие мы старались заполнить здравой беседой о разнице показаний в градусниках Реомюра и Цельсия.

— Вот как? А умнее темы вы не нашли? Реомюр и Цельсий — злостные враги мира христианского, а их градусники — чтобы дьявола тешить. По-моему, — решила Мария-Терезия, — тут и говорить-то нечего: холодно — так знобит, а жарко — так потеешь. Иди в кабинет. А ты, Франц, останься, — велела она мужу. — И передай от меня своей княгине Ауэрспейг, что у нее шея как у цапли. При такой тонкой шее не нужно даже топора — все быстро делается садовым ножиком, каким обрезают на дереве лишние ветки…

В кабинете она сказала Кауницу, что молилась и плакала уже достаточно: теперь, наученная опытом борьбы с Пруссией, она забудет обо всем, что находится на севере, — ее внимание отныне приковано к Буковине, Сербии, Галиции и Болгарии:

— Дунайское устье должно быть нашим, и через Дунай мы вплывем сразу в Черное море…

Кауниц ловко увел ее мысли в сторону Польши.

— Римская империя, — доказывал он, — не может допустить, чтобы поляки избрали королем… поляка. На что же существуем мы, немцы? Великое несчастье, что умер наш друг Август Третий и вслед за тем умер его сын… простите, я забыл, отчего он умер.

— Зато я помню! Продолжай, канцлер.

Кауниц продолжал: Россия постепенно втягивается в наступательную политику. Екатерина пушками выбила из Митавы саксонского принца Карла, укрепив в Курляндии престол своего вассала герцога Бирона; Петербург дерзко насмехается над претензиями Дрездена к занятию польского престола, а патриоты Речи Посполитой слезно взывают к ее милосердию — просят военной помощи.

Мария-Терезия изучила свою секретную бухгалтерию:

— На производство скандала в Польше у меня есть не больше ста тысяч гульденов. Ты же сам знаешь, что на такие денежки можно купить лишь таратайку для метрессы Радзивилла. А без десяти миллионов (!) в польские дрязги нам лучше не соваться.

— Но патриоты польские просят от нас интервенции!

Матрона затрясла мощной грудью и плечами:

— Ты разве не видишь, что я дрожу, как венгерская цыганка на морозе, при одном лишь слове «Пруссия»! Откуда мы с тобой знаем: может, Фридрих давно заключил альянс с Петербургом? Я уже оплакала над гробами предков потерю любимой Силезии, а ты, канцлер, толкаешь меня в новую войну. Да случись такая — и разбойник Фриц отберет у меня даже Богемию…

На все уговоры отвечала резко: нет, нет, нет!

Тогда Кауниц развернулся в сторону Версаля: давление австрийской политики приведет к нажиму Франции на султана турецкого, а султан пускай давит на Россию. Еще со времен кардинала Ришелье Франция привыкла ослаблять Россию ударами в ее подвздошину — со стороны ногайских степей; руками крымских татар Версаль строил свою высокомерную политику.

* * *
Турецкий султан Мустафа III жил превосходно. Франция вооружала его эскадры пушками, Версаль слабжал его гарем гинекологами, и над Босфором гремели залпы, а в гареме уже плакали младенцы. Недавнее стечение планет небосвода было таково, что в полночь второго дня будущей недели следовало ожидать появления мудрейшего из султанов. Мустафа III спросил евнухов — кто из его жен ближе всего к родам?

— Ах, эта шалунья Зюльма? Так передайте французам, чтобы она родила точно в полночь второго дня следующей недели…

Гинекологам предстояла сложная задача! Но еще сложнее было положение великого визиря Рагиб-паши, которого султан вызвал в Сераль и, перебросив ему ногою шелковую подушку, объявил:

— Сядь, а я буду стоять перед тобой, пока ты не объяснишь мне, что за шум возник в Польше…

Рагиб-паша отвечал, что он (лично он!) никогда и ничего хорошего от женщин не ждал. Русская императрица Екатерина, конечно, баба сумасшедшая. Она хлопочет о коронации Понятовского только затем, чтобы потом выйти за него замуж.

— И сейчас она собирается ехать в Курляндию, чтобы от Бирона сразу же повернуть в Варшаву. Мне это секретное известие обошлось в триста пиастров, но я не жалею о потере ничтожных денег, зато счастлив донести правду о подлости русского Кабинета.

Мустафа III отсчитал ему только сто пиастров.

— Я по себе знаю, — сказал султан, — что если женщине чего-либо захочется, то помешать невозможно. Она успокоится лишь в том случае, если ее зашьют в мешок и бросят в воды Босфора. Но я уверен, что пока мешок не коснется далекого дна, женщина еще волнуется, — как бы ей утолить свои вожделения!

При этих мудрейших словах сам великий визирь, сам главный астролог, хранитель шубы султана, сторож султанского соловья и даже кормитель его попугая — все они дружно задвигали бородами, выражая осуждение слабой женской натуры. Рагиб-паша сказал султану, что французский посол маркиз Вержен умоляет допустить его до света очей, пронзающих весь небосвод мира.

— Пусть придет этот франк, — милостиво разрешил Мустафа III (послов других стран в Турции называли «собаками»).

Представитель Версаля на одном дыхании сообщил:

— Увы, мы не имеем границ с Россией, чтобы сразу же наказать ее оружием. Но такие границы имеете вы… Русский посол Обресков достоин того, чтобы закончить жизнь в Бастилии (у нас) или в башне Эди-Куля (у вас). — Вержен закатил глаза и выкрикнул: — Мне страшно сказать, что задумали в Петербурге: обручившись, Екатерина с Понятовским объединят Польшу с русскими пространствами, в которых человек теряется, как комар в лесу…

Если бы маркиз на этом остановился, все было бы хорошо. Но беднягу понесло дальше — прямо в пропасть невежества:

— Это значит, что империя османлисов… погибнет!

Вот тогда Мустафе III стало смешно:

— К чему ты трагически заломил руки, которым не хватает лишь ножа Мельпомены, чтобы зарезаться перед любопытной публикой? Я лишаю тебя своего просвещенного внимания, и впредь можешь вести переговоры с моим…

Великий визирь Рагиб-паша уже выступил вперед.

— Нет, — осадил его султан, — ты уже старый человек, а потому отдохни. Маркиз будет говорить с моим реис-эфенди.[32]

Мустафа III войны с Россией не хотел, и реис-эфенди принял посла Франции, не вставая с подушек и гладя кошку.

— Ты хочешь сесть? — спросил он со смехом. — Но, прости, здесь тебе не Европа, и я не держу стульев в доме…

Вержен сказал, что сыновья Августа III, хотя они и немцы, вполне могут сойти за поляков. Реис-эфенди прямо в маркиза швырнул свою царапучую кошку.

— Мы на Востоке, — вежливо произнес он, — конечно, не знаем того, что знаете вы на Западе. Но все-таки мы способны догадаться, что собака, сколь ее ни перекрашивай, не может заменить льва… Блистательную Порту, — договорил он, — беспокоит сейчас другое… совсем другое… совсем…

Пауза. Маркиз Вержен насторожился.

— Слушай, а зачем ты насторожился?

— Чтобы лучше слышать о причинах вашего беспокойства.

Реис-эфенди поправил туфлю, спадавшую с ноги:

— А разве у нас имеются причины для беспокойства?..

Беседа закончилась. Реис сказал драгоману:

— Пусть и дальше в Польше царит смута, нам это сейчас даже выгодно! Так мы вернее сможем отрезать от Речи Посполитой самый сладкий ее краешек — Подолию… Пришло время звать Обрескова!

Драгоман Маврокордато с трудом поймал кошку.

— Убери ее. И открой клетку с барсами…

Драгомана он тоже выслал. Обресков знал турецкий язык, а реис-эфенди достаточно владел немецким и русским.

* * *
Алексей Михайлович Обресков — дипломат опытный, патриот пылкий, политик тонкий. На посту русского посла столь в Турции зажился, что шестерых визирей похоронил. Жена тоже здесь умерла. Сейчас на посольской даче в Буюк-Дере живет стройная гречанка из семьи местных фанариотов. Она ему недавно родила сына.

— Брысь, окаянные! — цыкнул он на барсов, желавших обнюхать его штаны, и тут же приятельски разругал реиса. — Ахмет, водку ты со мною пьешь потихоньку от своего визиря, а все никак поумнеть не можешь… Перестань пугать меня! Зачем я тебе сегодня?

— Ты сейчас удивишься, Алеко. Мы согласны на Понятовского. Но, скажи, зачем вашей царице выходить за него замуж?

— Екатерина, — отвечал Обресков, — не может стать женой Понятовского по той причине, что Понятовский… женится.

— На ком же? Назови его невест.

Обрескову вспомнились варшавские чаровницы:

— Оссолинская, Грабовская, Ланскоронская…

Один из барсов, зайдя сзади, потянул россиянина зубами за ногу. Обресков ласково потрепал хищника за холку.

— Ладно, — сказал реис-эфенди. — Мы сами заинтересованы в том, чтобы с Польшею все обошлось. Мой султан совсем не хочет войны с вами. Поверь, это так! Я говорю тебе правду…

Обресков ответил, что султан не хочет — верно, но в Крыму точит сабли Крым-Гирей, а начни татары войну — начнут и турки. Реис-эфенди, как озорной мальчишка, вдруг покатился спиной на подушки, задрав ноги, с которых слетели туфли без задников — туфли вмиг были разорваны зубами барсов.

— Ты, Алеко, еще ничего не знаешь… Ха-ха-ха!

Обресков смутился — что он должен бы знать?

— Крым-Гирей поехал на дачу в Молдавию.

— Удивил! Так он и каждый год туда ездит.

— Но в этом году в Бахчисарай не вернется…

Барсов, злобно огрызавшихся, погнали в клетку. Перестав хохотать, реис-эфенди достал из-под себя смятую бумагу:

— Возьми, Алеко, на добрую память, — сказал с юмором.

Это был протест турецкого Дивана к России, в котором излагалась озабоченность султана по поводу того, что возникшие слухи о скором браке Понятовского с Екатериной могут привести к слиянию Польши с Россией, а Блистательная Порта не потерпит создания под своим боком столь мощного государственного образования.

Алексей Михайлович спокойно свернул ноту:

— Прошу тебя, Ахмет, заверить Высокий Порог в том, что волеизъявление вашего султана будет самым срочным образом доведено до сведения моего правительства… Кстати, мне тут из Варшавы старки прислали — заходи как-нибудь вечерком!

На посольском бриге быстро ставили паруса.

Через двадцать один день все новости достигнут Петербурга.

* * *
Прекрасны вы, долы молдавские! В зелени виноградников совсем затерялась деревня Каушяны — летняя резиденция Крым-Гирея. Кони грудью раздвигали высокую траву… Барон Франсуа де Тотт, посол короля Людовика XV при ставке крымского хана, спросил:

— Где вы получили образование, хан?

Крым-Гирей проследил за полетом ястреба в небе:

— Не образование — лишь воспитание! Всех Гиреев еще мальчиками отвозят на Кавказ, где в аулах черкесов племени беслень мы джигитуем с оружием и воруем у соседних племен все, что попадается на глаза. Много украдешь — отбирают, мало украдешь — бьют. Потом я с матерью скрывался в Салониках, бывал в Алжире…

В молдавскую глухомань герцог Шуазель, глава французской политики, заслал дипломата, чтобы он возмутил «дэли-хана» к нападению на Россию. Обстановка тому содействовала: татары и ногайцы давно не имели поживы с набега на Русь. Но Крым-Гирей остерег де Тотта: сначала он дождется в деревне молодого вина, а потом… подумает.

— Мне ведь тоже не хочется ссориться с султаном!

Но скоро до Молдавии дошла весть о перевороте в Бахчисарае, Мустафа III утвердил на ханство Селим-Гирея, и, узнав об этом, посланец Версаля предался невыразимому отчаянию:

— Все пропало! Франция так рассчитывала на вас…

Крым-Гирей грустил не больше минуты:

— Эй, музыканты! Чего затихли, играйте дальше…

Снова ударили бубны, запели цыганские скрипки.

— Если меня погубил мир, меня воскресит война!

Мановением руки хан стронул свой табор к северу — ближе к польской Подолии. В пути им встретился большой отряд всадников. На пиках болтались простреленные в битвах хоругви, а из перемётных сум вяло свешивались шеи задавленных гусей.

Это ехал Радзивилл с остатками своего регимента.

— Была страшная сеча под Слонимом, — сообщил он хану. — Польша кончилась… Браницкий где? А черт его знает. Его разбили тоже, и, говорят, он бежал в Ципское графство — под юбку Марии-Терезии. А я буду просить политического убежища у тебя, великий и грозный Гирей.

Литовский деспот покорно склонил могучую выю пред потомком Чингисхана, знойное солнце Молдавии било прямо в его толстый, как бревно, багровый от полнокровия затылок.

— Я уже не воевода литовский, — сказал он.

— А я перестал быть ханом крымским.

Радзивилл быстро выпрямился в седле от поклона:

— Га! Это ли не повод для того, чтобы напиться?

Обоюдное несчастие повело по кругу их чаши.

Глава 10

ПУСТЬ ВСЕ ТЕРПЯТ
После того как не пустили его в Зимний дворец, чтобы танцевать, как другие танцуют, ушел несчастный Мирович, возымев намерение на бога положиться. Даже перед иконой поклялся:

— Боженька милостивый, слышь ли меня? Вот те крест святой: в возраст тридцатилетний придя, от горилки совсем отвращусь. А ныне пить водку стану умеренно, чтобы с ног не падать…

Мировичу было 22 года. Заступая в караул, он озирался: страшненько! Внутри крепости — форт особый, и туда никого не пускают. Стал он выведывать — кто там затаился? А никто не знал. Говорили, мается безымянный узник. На кухне кордегардии встретил Мирович барабанщика, который, у печки сидя, сырую кожу барабана просушивал, чтобы звучала звонче. Мирович об узнике спросил.

— Иванушка там, — отвечал солдат шепотом.

— Какой Иванушка-то?

— Тот, что в царях был, да не уберегли его.

— Здоров ли он? — спросил Мирович.

— Чего ж не здороветь? Нам бы так: в обед и ужин, сказывали, по пять тарелок жрет. В день ему бутылка вина да пива шесть бутылок. А бочка с квасом у кровати стоит — хоть ноги полоскай!

— А ты Иванушку видывал ли?

— Упаси бог видеть — разорвут клещами…

С этой минуты жизнь озарилась приятным ласкающим светом. Гетман-то Разумовский недаром внушал: хватай фортуну за чупрыну и тащи ее, чтобы другие завидовали. Мирович лежал на лавке в кордегардии, грелся под худенькой пелеринкой, думал. Будущее нечаянно воплотилось в том узнике, что упрятан за каменной кладкой секретного форта. Если удалось Орловым, почему не удастся ему, Мировичу?.. Вот когда табаку накурится, водки напьется, в карты наиграется. Сладкой судорогой корчился на голых досках подпоручик инфантерии. «А трубку-то! — размышлял дерзостно. — Трубку заимею такую же, какую у гетмана видел. Кафтан справлю, табакерку заведу, сестрицам на Москве пряничков куплю…» С такими мыслями Мирович в первые дни мая приплыл Невою в Петербург, нашел в Великолукском полку приятеля своего — Аполлона Ушакова.

— Маемся мы с тобой, — сказал он ему, — а куртизаны-то гляди как отплясывают. Нам тоже можно наверх вскарабкаться…

Один удар, один риск, один страх — и фортуна твоя! Договорились клятвенно, пошли в храм Казанский и на последние грошики заказали по себе акафист и панихиду — уже по умершим.

— А кто умер-то у вас? — спросил дьякон.

— Рабы божии — Василий с Аполлоном…

Послушали они, как их отпевают, и уговор скрепили:

— Вдвоем все сделаем, чтобы измены не было, нам-то на двоих от Иванушки самые большие куски достанутся. Вот только подождать надобно, когда царица в Курляндию отъедет…

Но в конце мая Аполлона Ушакова отправили фурьером в Смоленск по делам казенным; на переправе через Шалонь кони вынесли на берег пустую кибитку, обитую рогожей, а самого Ушакова не стало — пропал (утонул?). Мирович захотел новых пособников себе приискать. И начал зубы заговаривать служителям придворным. Один камер-лакей сам на опасную беседу навязался.

— Ты в Шлюсселе караулы-то держишь? — любопытствовал. — А вот скажи — Иванушка там ли мается иль давно его порешили?

Мирович сказал — да, там, и окна у него краской забрызганы, чтобы никто не подглядывал его. Стал он нарочно жалеть лакея:

— Кафтанишко — ай-ай! — плох у тебя. Эх, не так при Елизавете вашего брата одевали, раньше-то и жизнь была веселее.

Камер-лакей охотнейше соглашался:

— Осударыня новая лакеям чинов не дает. Ранее мы при царях послужим — и в офицеры, бац! Мои приятели уже давно воеводами в провинциях служат, почтмейстерами в губерниях. А теперь всем нам, лакеям, подыхать в ранге лакейском…

Мирович сказал, что беду можно поправить, если царицу на царя переменить. А лакей ответил:

— От добра худа не ищут! При Катерине зато воровать можно, сколь желательно. Посуди сам: дня не было, чтобы я из дворца с пустыми руками ушел. Уж что-нибудь (тарелку или конфет), а детишкам в радость, жене в забаву домой притащу… Ну-ка, придет Иван грозный! Он за такие дела все руки нам повыдергивает.

Слабы надежды найти героев среди лакеев… Возвратясь в Шлиссельбург, решил Мирович уповать едино на полковых пьяниц: «Во хмелю-то люди сговорчивей». Приметив капитана Василия Бахтина, начал он худое на императрицу наговаривать. И хотя Василий Бахтин не раз с лавки падал, но лыко вязал исправно:

— Это ты прав! Худо нам. Опять же ране жалованья совсем не давали. А сейчас дают. Но при Елизавете — серебром. А стерва ангальтска — медяками… Получил я тут. Полмешка сразу. Не поднять. Нанял телегу. Везу. А сам думаю: ах, за што страданья таки? И говорю кучеру: заворачивай, мол. Он и завернул. Прям в трактир! Купил я вина. На цел месяц. И вишь, гуляю.

А утром, когда его, трезвого, хотел Мирович далее в свои замыслы вовлекать, капитан Бахтин сразу за шпагу схватился:

— Пшел вон! Чего разбрехался тут? Да я бога кажиный день молю за матушку нашу, государыньку нашу пресветленькую…

Значит, надо действовать в одиночку. Средь ночи Мирович проснулся в поту. Перед иконами дал всевышнему новый обет: «Дьявольских танцев не творить!» Не плясать до тех пор, пока Иванушку царем не сделает. Зато уж потом… И виделась ему картина чарующая: во дворце Зимнем он фрейлину Скоропадскую увлекает в гопак, при этом лакей на блюде подносит ему шмат сала с чаркой шампанского, а все иноземные послы ахают в восхищении, когда Мирович закурит трубку, какой нет даже у гетмана…

Отныне Мирович во всем видел только указующий перст божий: сам всевышний привел его в караул Шлиссельбурга, бог заставил барабанщика проболтаться об Иоанне, специально свел его с Ушаковым, даже слова гетмана о фортуне — все это признаки благословения свыше. Но при этом Мирович продолжал слать челобитные в Сенат и лично Екатерине, взыскуя официальной милости.

* * *
На пороге предстал генерал-прокурор империи.

— Матушка, — доложил князь Вяземский, сияя как именинник, — ревизию строгую учинил я, и вот тебе новая калькуляция: годовой доход России не шестнадцать миллионов, как издавна считали, а целых ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ МИЛЛИОНОВ… копеечка в копеечку!

Екатерина не сразу освоилась с новым бюджетом:

— Благодарю. А теперь мне бы знать хотелось, в какой карман все эти годы влетали недосчитанные двенадцать миллионов?

— Если старое ворошить, лес голов рубить надобно…

Екатерина вызвала кондитера Робека, велела запасаться сахарной пудрой, ванилью, эссенциями и шоколадом:

— По приезде в Ревель сразу начинайте кремы взбивать. Я рыцарство тамошнее столом изобильным «трактовать» стану…

Орлов сказал, чтобы не забывала о Ломоносове:

— Болеет он. А врагов много. И грызут его…

Разбирая бумаги сенатские, Екатерина засмеялась:

— Смотри! Опять Мирович тужится, что нужда одолела. Не дать ли ему его рублей «кабинетных», дабы не докучал мне более?

— На всех попрошаек не напасешься, матушка.

— И то правда, друг любезный…

Чтобы не тратить время на писание резолюции, Екатерина надорвала угол прошения Мировича (сие действие означало: «Возвращено с наддранием»). Явился Панин; императрица по-хозяйски окунулась в глубины его политического портфеля, извлекая бумаги.

— Что кипит больше всего? — спросила.

— Обратите высочайшее внимание на депеши Обрескова. Воля ваша, но Алексея Михайловича я бы сменил. Люди не железные — и где сил для борьбы взять? Служба дипломата на Востоке особая, после Венеции, пребывая у Порога Счастья, тройное жалованье имеют, а день службы им в формулярах за три дня почитают.

— Пусть терпит, — отвечала Екатерина, пробегая глазами депеши Обрескова.

— Его последний раз Мустафе представляли, так два янычара руки скрутили, вот так и беседовал.

— Пусть терпит, — жестко повторила Екатерина…

Перед отъездом сама императрица и члены ее кабинета были забросаны подметными письмами: анонимные авторы предрекали скорую катастрофу, гибель и хаос. Екатерина перевезла Павла в Царское Село, изолировав его от столицы. В эти дни императрица резко сократила расходы на содержание Иоанна.

— Хватит обжираться! Если мастеровые в Питере на пятачок живы, так ему полтинника на день станется…

В этих словах слышалось уже явное озлобление. Между тем Гришенька Орлов снова напомнил ей, что не мешало бы повидаться с Ломоносовым.

* * *
А он устал. Только что ушли от него молодые штурманы флота, пришлось много говорить, немало высчитывать… Замышлялось нечто великое! Под видом китобойной флотилии скоро уйдут к Шпицбергену корабли — отыскивать пути во льдах, чтобы из Архангельска в Камчатку проникнуть. Задуманное береглось в глубочайшей тайне даже от сенаторов. Ломоносов был автором этой экспедиции!

Сидя в креслах, он ловил ртом легкие сквозняки и думал, что не доживет до того часа, когда корабли вернутся. В памяти еще не угасли отблески небесных пожаров, полыхавших над ним, отроком, тогда — в ледяных просторах и дышалось не так, легче.

«Смерть противна и гадостна», — думал он брезгливо.

За спиною скрипнула дверь, но Ломоносов не обернулся, решив, что его пришла проведать жена. Незнакомый голос:

— Не ждали гостей, Михайла Васильич?

Екатерина была в ладном платье нежно-голубого бархата, ее шею обвивала тонкая нитка жемчуга, а голову покрывал короткий (почти мужской) парик из седых волос. Ломоносов хотел подняться, но жестом руки она велела ему сидеть:

— Я не охотница до чванных церемоний. Уж кому бы стоять сейчас, так это мне… Григорий Григорьич сказывал, что вам нездоровится, и прошу оттого не беспокоиться моим визитом напрасно.

Ломоносов никак не ожидал ее появления у себя. Екатерина долгим взором обвела обстановку комнат:

— В детстве я была озорным ребенком, и мне всегда влетало за излишнее любопытство. Позвольте сначала осмотреться…

Она умела быть простой, любила обвораживать и всегда ловко этим пользовалась. Ломоносов широким жестом выбросил руку:

— Гостей жалую. Здесь все открыто…

Императрица тронула чашечку пробирных весов, осторожно, морща носик, понюхала, чем пахнет из остывшего тигелька. Низко наклонясь, долго вглядывалась в гравюрные доски, прислоненные к стенкам. Не поняв их смысла, она спросила — что это?

— Изображения сияний полярных, кои мне наблюдать доводилось. Скоро оттиски сделают. Буду счастлив поднести.

На подоконнике стояла банка с муравьиными яйцами.

— А это вам для чего?

— Птичек кормить, — ответил ей Ломоносов.

Екатерина села напротив ученого. Выставилась туфля, мелькнула крепкая лодыжка в белом нитяном чулке с прошивкою.

— А я ведь, извините, не одна приехала…

С улицы нагрянула свита. Завязался шумный разговор. Статс-дамы интересовались, можно ли увеличивать алмазы, а мужчин волновал вопрос об опасности шпанских кантарид для здоровья.

— Щи будут? — тишком спросил Орлов.

— Будут, — кивнул Ломоносов.

— А какие?

— Горячие…

За столом он оживился. Его не смущало присутствие императрицы, и ученый не вел себя как придворный, обязанный лишь поддерживать тему разговора, возникающую по воле особ венценосных, — нет, Ломоносов говорил сам и говорил только то, что ему хотелось. Сейчас он завел речь о смертности в своем отечестве:

— Полно на Руси баб, раз по двадцать рожавших без трепета. А где дети их? Хорошо, что старость уважут один сын иль двое… Смерть у колыбели дежурит. Нужда во врачевании — главная скорбь наша! Опять же и праздники престольные. После масленицы скрипят дроги кладбищенские: люди русские спешат до погоста. А отчего? Да от невежества нашего. Сидит весь пост на грибках с киселем овсяным, потом словно пес бешеный с цепи сорвется: ешь, Емеля, твоя неделя, жми, Вавила, чтоб раздавило… Вот и мрут! Не на таких ли и указывали пророки в речении своем: «Праздников ваших ненавидит душа моя, и кадило ваше мерзость есть предо мной»?

Екатерина созналась, что больше всего боится оспы.

— Она и всех устрашила! Но даже средь врачей сыскались ее доброжелатели: будто оспа не бич людской, а благодеяние свыше, вроде чистилища, минуя чрез которое человек оспою кровь очищает, избегая тем самым иных, более суровых болезней.

— Было ли когда от нее спасение? — спросила царица.

— Было. В древности викинги поражали мечами зараженных оспою, а евреи разумно покидали места, где оспа явилась.

— Избавится ли от оспы человечество?

— Оспа вечна, — сказал Ломоносов. — Но избавление есть в прививках, и опыты тому имеются. Однако надобно прежде сильным персонам побороть суеверие общенародное. А то недавно Парижская академия одобрила вариоляции, а Людовик Пятнадцатый ученых высмеял…

Екатерина брякнула ложкой в тарелке:

— Вас, Михайла Васильевич, слушая, даже не заметила, как управилась первая. — А жене ученого кивнула через стол: — Danke schцn, frau Lomonosoff.

На прощание Ломоносов подарил ей свои стихи:

Блаженства новаго и дней златых причина —
Великому Петру вослед Екатерина
Величеством своим снисходит до наук
И славы праведной усугубляет звук…
Опираясь на костыль, он проводил гостей до карет. Придворные, собираясь в дорогу, спрашивали его, какая будет погода.

— А не знаю, — отвечал он. — Гадать не умею…

Спущенные с тормозов, скрипнули колесные оси. Кавалергарды в латах взяли карету царицы в кольцо, дымчато и тускло блеснула сталь палашей, когда их потянули из длиннющих ножен.

* * *
Иногда я думаю — а что, если бы Екатерина не отвечала на прошения Мировича «наддранием»? Представим, что она дала бы ему рублей сто-двести. Возможно, что тогда русская история не имела бы тех странных загадок, которые до сих пор волнуют наше воображение.

Глава 11

НЕСЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Свежий ветер раскручивал петушиные флюгеры над шпицами древних ревельских башен. Екатерина ступила на верхний дек галеры «Три святители», полуголые гребцы разом налегли на весла — берег поплыл вдаль.

Старый адмирал Полянский поднес императрице кубок с ромом, предупредив, что без «отвальной» пути не будет. Екатерина бесстрашно взяла кубок, офицеры стали хлопать в ладоши:

— Пейдодна, пейдодна, пейдодна…

Ром ударил в голову, подкосил ноги в коленках.

— А я уже пьяная, — сообщила императрица. — Ах, боже, какая я пьяная! Куда мы плывем? Впрочем, мне все равно… Ха-ха-ха!

Орлов ногою откинул люк, подхватил женщину, отволок ее в каюту, где хохочущая Екатерина вдруг стала рыдать.

— Выспись, дуреха! — И Орлов закрыл двери каюты.

Галера, всплескивая веслами, уходила в сияние моря.

Большие рыжие крысы воровали сухари у матросов.

Вечером Екатерина поднялась с головной болью.

— Вот хрыч вредный! — выругала Полянского. — Обрадовался, что я на флот пришла. Набулькал до самых краев. «Пейдодна, пейдодна…» Скажи, я глупостей не много тут наболтала?

Утром по курсу открылась панорама флотилии, лежащей в дрейфе. На берегу заранее был возведен макет «городка», построенный для показательного уничтожения его ядрами с эскадры. На палубе «Трех святителей» поставили кресло, Екатерина плотно в нем уселась, держа на коленях подзорную трубу и табакерку с платком. За креслом, перешучиваясь, толпилась свита.

Над галерою ветер рвал и комкал императорский штандарт.

Адмирал склонился в поклоне:

— Осударыня пресветлая, дозволь маневр учинить.

— Прежде я хотела бы знать смысл маневра.

Полянский растолковал, что суда, выстроясь в кильватер, продемонстрируют перед нею стройность батальной линии.

— С удовольствием осмотрю вашу стройность…

Пошли! Но лучше бы не ходили. Корабли мотало из стороны в сторону, мателоты не могли попасть в кильватерную струю впереди идущих. При этом, салютуя, они бестолково разбрасывали вокруг себя факелы огня и груды ядер. Наконец один фрегат, не справясь с управлением, врезался в борт императорской галеры. Прямо над креслом императрицы, с треском сокрушая рангоут и разрывая такелаж, проплыл гигантский бивень бушприта с оснасткой и хлопающими на ветру треугольниками кливеров.

— И это… флот? — ужаснулась Екатерина.

Вся свита уже прыснула по углам — кто куда!

Лишь она осталась на своем месте — в кресле.

Полянский снова склонился перед императрицей:

— О великая мать отечества, заткни уши скорее — я сейчас терминологию матерную пущу.

Екатерина осталась вежливой:

— Если это для пользы службы — будьте любезны, прошу!

Но матюги не помогли кораблям расцепиться; матросы топорами рубили рангоут и снасти — фрегат и галера разошлись, исковерканные и ободранные, словно после пиратского абордажа.

Полянский спросил:

— Что еще, матушка, показать тебе?

— Тарелку с супом и ложку…

Обед прошел в траурном молчании. «Наконец, — сообщала Екатерина Панину, — в 5 часов после обеда приблизились к берегу для бомбардирования так называемого городка… никто в линию не держался». Эскадра, отдав якоря, долго высаживала из пушек громы и молнии залпов, но разбить бутафорский городок не смогла. Екатерина спросила Полянского — чего добивается несчастная эскадра бесполезною тратой ядер и пороха?

— Чтобы тебя потешить, — отвечал адмирал.

— Так ведь я не дурочка! И вижу, что все ядра летят мимо цели. Оставьте в покое городок, меня, себя и экипажи.

— Эх, мать моя! — огорчился Полянский. — Надо бы у нас на флоте, как у англичан, правило завести: на реях вниз башкой за ноги половину команд перевешать, вот тогда и порядок будет.

— Прежде чем вешать на флоте, надо флот порядочный заиметь… — не выдержала Екатерина.

Через люк с верхней палубы виднелись лоснившиеся от пота спины гребцов, ворочавших мотылями многопудовых весел, — и ей стало жутко от этой каторги. Она велела плыть обратно в Ревель, а покидая галеру, учинила адмиралу хороший нагоняй:

— Спасибо не скажу, ордена не повешу, пенсии на старость ты у меня вовек не доплачешься. У вас на флоте только и умеют, что ромстаканами хлестать…

Екатерине были хорошо известны слова Морского устава: «Всякий потентант, которой едино войско сухопутное имеет, одну руку имеет; а которой и флот имеет, обе руки имеет».

— Сегодня я стала однорукой, — вот ее слова.

* * *
В доме эстляндского рыцарства ее чествовали как богиню, дамы устилали путь розами, но Екатерина, замкнувшись, давила нежные лепестки цветов, думая о позорном флотском бессилии. Ревельские поэты читали ей высокопарные оды, а государыня в это время тихонько спросила адмирала Семена Мордвинова:

— Долго ль в Англии сушат лес для кораблей?

— Лет пять. Чем дольше, тем лучше.

Лицо ее, обращенное к поэтам, выражало приятное внимание к их талантам, но при этом она шептала:

— Допустим, что сушить будем лишь три года. Да еще строить их… Ох, Семен Иваныч, не успеваем мы.

После «трактования» рыцарей столом изрядным, за которым речь звучала немецкая, шведская и французская, Екатерина удалилась к себе, в покоях она отбилась от объятий Орлова:

— Оставь, варррвар! Я еще не все сделала…

Присев к столу, поспешно строчила сенаторам: «У нас в излишестве кораблей и людей на флоте, но у нас нет ни флота, ни моряков… Надобно сознаться честно, что корабли походили на флот, выходящий каждогодно из Голландии для ловли селедок, но никак не на флот воинский».

Утром, попивая кофе, она сказала:

— Ладно! Посмотрим дивизию Румянцева.

Орлов очень побаивался ее свидания с полководцем:

— Катя, будь с ним поласковей. Забудь прошлое…

Человек самостоятельный и грубый, Румянцев отказался присягать Екатерине, говоря открыто: «А я разве знаю, куда императора подевали?» Но, присягнув, он сразу же подал рапорт об отставке, — Екатерина вернула его с «наддранием», понимая, что нельзя лишать армию такого видного начальника, но ходу Румянцеву больше не давала, и победитель Фридриха II околачивался в гарнизонах Прибалтики…Под пение фанфар и рогов вереница карет с Екатериной и ее свитой прикатила в предместье Ревеля, где в лагерном компаненте стояла дивизия. Румянцев издали салютовал шпагой, потом отринул клинок к ботфорту, стукнув по нему так, словно проставил печать на бумагу казенную. Средь зеленеющих куртин и полян с ромашками, в развилках дорог, на фоне рыцарских фольварков с их кирхами и замками, полководец разыграл перед императрицей показательный бой, каждый свой маневр поясняя четкою аннотацией. Екатерина, всегда наблюдательная, отметила бодрый вид загорелых солдат, их исправное оружие, ладные мундиры и крепкую обувь. Румянцев тростью, оправленной в серебро, указал на густо марширующие в низину каре:

— Вот сии робяты к войне готовы всегда. Я учел опыт войны минувшей и солдат натаскал как следует: у меня не разбалуешься! Фридрих меня тоже многому научил. Прусских порядков, как генерал Петр Панин, я в армии своей не жалую, но зато прусская армия умела драться так, что над Европой пух и перья кружились…

Екатерина, всем довольная, пошла к экипажам, впереди нее заскочила в карету собачка. Орлов подал руку:

— Ну, Катя, что скажешь? Довольна ли?

— Флот меня согнул — армия меня выпрямила…

Притянув к себе голову Румянцева, поцеловала его в лоб:

— Забудем старое. Мы друзья. Полюбите меня.

Полководец расхохотался вдруг таким могучим басом, словно заговорили батареи в пальбе неистовой. Кареты тронулись, вздымая облака пыли. Князь Репнин спросил:

— Ваше величество, что вы сделали с Румянцевым?

— Поцеловала — и только.

— Но ведь Румянцев славен тем, что никогда даже не улыбнется. А тут он загоготал как жеребец над овсяным полем…

Екатерина устроилась поудобнее на диване, к ней на колени запрыгнула собачка, она поправила на ней бантик:

— Просто Румянцев был рад меня видеть…

Орлов выкинул в окно пустую бутыль из-под пива. Карета мягко колыхалась по ухабам. Держась за шелковую лямку, фаворит заговорил о графе Минихе:

— Живучий старикашка! Вот приберет его господь к себе ближе, а сколько копоти после него останется в гиштории русской…

Миних был отсюда неподалеку: он командовал строительством балтийских портов, возглавляя знаменитую каторгу в Рогервике. Именно туда и заворачивали сейчас кареты.

* * *
Для начала Миних, в котором никогда не угасала любовь к самому грубейшему фарсу, покатал Екатерину на колеснице (величиной с эшафот), в которую были впряжены двести голых убийц и злодеев, раскрашенных под арапов и индейцев. Екатерине скоро надоело это.

— Довольно, граф! Я не привыкла ездить на животных, которые лишены хвостов… Пошутили — и хватит.

Рогервик строился уже сорок лет. Годами громоздили камни в море, создавая дамбы, а штормы в пять минут раскидывали скальные глыбы, уложенные людьми-муравьями. Очень широко раскинулось рогервикское кладбище. Миних сказал, вроде оправдываясь:

— Каторга, она и есть каторга. — Умевший тонко льстить, он бывал и бестактным. — Не угодно ли вашему величеству, чтобы явил я вам с того света супруга вашего покойного?

Он представил ей каторжника — рябого мужичка лет под сорок, с жиденькой бороденкой и тощими посиневшими ногами.

— Вот, самозванно нарек себя Петром Третьим.

Екатерина с отвращением оглядела своего «мужа»:

— Ну, понравилось тебе императором быть?

— Есть-пить надо, — отвечал «император». — За што меня тута держат? Я ж не убивал никого. Не шумствовал. Я тиха-ай…

— Все вы тихие. — Екатерина раскрыла кошелек. — Вот тебе… на водку. Теперь ступай прочь, дурачок противный.

Миних сказал, что у него отбывают каторгу еще два мнимых императора — Петр II с Иоанном Антоновичем и сын покойной Елизаветы, якобы прижитый ею от принца Морица Саксонского.

— А меня еще нету на каторге? — спросила Екатерина.

— Не теряю надежды, — с юмором отвечал Миних.

На берегу моря стояла развалюха-хибара. Они вошли в нее, сели на лавку. Беседовали по-немецки.

— Для продолжения трудов в Рогервике недавно вы просили еще полмиллиона от казны. А где их взять, граф?

— Введите новый налог.

— На что наложить? Вы знаете?

— Придумайте. На квас, на собак, на бубенчики.

Екатерина послушала, как заунывно шумит море.

— Ведь это вы строили Ладожский канал?

— Имел честь докопать эту канаву.

— А зачем вы копали? — спросила Екатерина.

Вопрос был странным. Миних объяснил:

— Чтобы корабли проходили каналом в безопасности.

— А разве они прямо по озеру плыть не могли?

— Корабли плохие, и в Ладоге тонули.

— А если бы корабли были хорошие?

— Тогда и канала не нужно.

— То-то и оно! — подхватила Екатерина. — Миллионы рублей и тысячи жизней вложены в предприятие ничтожное. Если бы половину сих средств истратили на постройку кораблей хороших, тогда незачем было бы двадцать лет в земле ковыряться… А теперь честно ответьте: на что мне вам еще полмиллиона давать?

— Чтобы я закончил гавань в Рогервике.

— А вы думали — зачем нужен Рогервик?

— Корабли наши строятся из сырого дерева и потому сразу же загнивают в пресных водах на рейдах Кронштадта. Петр Великий рассудил за благо перенести стоянку флота вот сюда, в Рогервик, где в соленой воде корабли гниют медленней.

Екатерина прищелкнула пальцами, словно кастаньетами.

— Так, — сказала она. — Значит, если корабли строить из сухого дерева, то и надобность в создании Рогервика отпадет?

— Истинно говорите, ваше величество.

Тяжелым ботфортом он растер под собой сороконожку.

— Теперь я построю вопрос таким образом: к чему выбрасывать миллионы рублей на создание гавани в Рогервике, если отсюда рукой подать до старинной и удобной гавани — Ревеля?

— Вот этого я не знаю. Но так завещано от Петра Великого, чтобы строить именно в Рогервике… пока не выстроим.

— Петра-то давно нет. А где гавань в Рогервике?

— Гавани тоже нет. Штормы все губят…

Екатерина поднялась с грязной лавки:

— Странные дела творятся на Руси — делают люди, стараются и никто не думает: зачем делают? Кончайте идиотский сизифов труд…

Они вышли из хибары. Екатерина еще раз огляделась: кресты, кресты, кресты, — под ними навеки успокоились тысячи солдат, матросов и каторжников, погибших из-за чужой глупости. И может быть, глядя на эти кресты, женщина вспомнила и французского маркиза Мирабо и русского мужика Ломоносова: на фоне гигантского кладбища рабов их научные теории об умножении населения виделись совсем в ином свете.

Старый Миних, с трудом выгребая ноги из глубоких песков, проводил императрицу до кареты, снял треуголку:

— Вы из Ревеля куда путь держите?

— Мне надо побывать еще в Митаве у герцога.

— Пожелайте ему от меня поскорее сдохнуть…

Дверцы со стуком захлопнулись, лошади тронули. Екатерина расправила по дивану свое платье и сказала:

— Сам бес в наших делах не разберется!

Глава 12

«ШЛИССЕЛЬБУРЖСКАЯ НЕЛЕПА»
День обещал быть жарким. Лифляндский генерал-губернатор Юрий Юрьевич Броун помнил, как двадцать лет назад через Ригу на Петербург проследовала девочка, маленькая принцесса Фике, и потому относился к Екатерине, как отец к дочери. Даже погрозил пальцем:

— Помни, что не велю в Риге вечернюю зорю бить и никто спать не ляжет, пока ты из Митавы не обернешься…

Поехали. Екатерина сказала князю Репнину:

— Три встречи подряд с мужиками: граф Миних из крестьян вестфальских, генерал Броун из крестьян латышских, а едем к третьему мужику — Бирону, мать которого шишки в лесу собирала… Чудеса, как подумаю! Вот уж правда: судьба играет людьми.

Репнин ответил, что люди тоже играют судьбою, и не только своей, но и многими чужими. Екатерина тут же отчитала его:

— Благодарю, князь, за назидание, но карета наша так устроена, что нам до самой Митавы сидеть друг против друга, и потому будем любезнее. Именно ваш врожденный аристократизм, которым вы переполнены, я намерена использовать в Варшаве, куда скоро и отправитесь — моим послом!

Сразу за Двиною начиналось Курляндское герцогство. Рыцари в желто-черных плащах составили почетный эскорт, на въезде в Митаву высилась триумфальная арка, семья Бирона встретила Екатерину по-рабски — на коленях, хором исполняя в ее честь канты, старый герцог поднес памятную медаль, в народ бросали курляндские талеры, на которых был отчеканен ее (!) профиль. Екатерина повела себя как покровительница Курляндии, а герцог, обязанный ей возвращением престола, клялся до гробовой доски служить России верным лакеем. Екатерина дала Бирону понять, что ему отведена лишь скромная роль управляющего курляндским хозяйством… Митавский дворец был осмотрен рассеянно:

— Он похож на Зимний! А это правда ли, герцог, что у вас есть в замке комната, паркет которой составлен из золотых червонцев, сложенных один к другому ребрышками кверху?

— Была, — смущенно отвечал Бирон.

— Жаль, что нету сейчас, — усмехнулась Екатерина. — А с какой осадкой корабли способны заходить в Либаву?.. Так, так. Надеюсь, вы не станете возражать, если мои корабли будут навещать ваши гавани? Подарите нам в Либаве один причал…

Бирон прижал руки к сердцу. Екатерина заторопилась обратно, вся герцогская семья снова пала перед ней на колени:

— Мы умоляем ночевать у нас… Лучшая спальня! Мы наполним ее ароматами, всю ночь будет играть убаюкивающая музыка.

— В другой раз. Меня ждут в Риге.

Едва усевшись в карету, она велела гнать лошадей. Был второй час ночи, когда кони отбили дробную чечетку по доскам наплавного моста. Толпы рижан стояли на улицах, ожидая музыкальной зори. Екатерина из кареты почти выпала.

— Ох, как я устала сегодня, — сказала она Броуну.

Трубачи заиграли зорю. Броун увлек императрицу в комнаты рижского замка, на лестнице предупредил:

— Государыня, есть известия из Шлиссельбурга…

В комнатах ее поджидал кабинет-курьер Гринев:

— Ваше величество, пакет — от Панина.

Прочтя доношение, Екатерина поняла: отныне у нее только один соперник в делах престольных — Павел, ее сын.

* * *
В ночь на 5 июля Шлиссельбург затянуло туманом. Собираясь почивать, комендант крепости полковник Бередников сменил мундир на халат. Но тут со двора раздался громкий стук заряжаемых ружей. Не понимая причин тревоги, Бередников выбежал на галерею комендантского дома и, увидев Мировича, спросил его:

— Ты на што ж это тревогу нам учиняешь?

Мирович прикладом его по лбу — хрясь!

— А доколе государя нашего томить будешь?

Выстроив солдат, Мирович увлекал их за собой — на форт, внутри которого содержался император Иоанн Антонович. Солдаты повиновались механически, плохо соображая, что делают и во имя чего делают?.. Секретная команда секретного форта запросила у идущих пароль. Мирович пароля не знал.

— Идем вас брать! — отвечал он истошно.

Приставы Лука Чекин и Данила Власьев многие годы, что охраняли Иоанна, жили за стенами форта, как живут звери в клетке. Им прибавляли жалованье, сулили приятное отдохновение в будущем и велели всегда помнить о тайной инструкции: живым императора никому в руки не отдавать! О господи, никак фортуна смилостивилась над ними? Неужто кончится сейчас эта каторга?

— Что делать учнем? — спросил Чекин.

— Стрельнем, Лука… для порядку!

Под их пулями солдаты гуртом сбежались в укрытие, где хранились пожарные ведра и насосы. Мировича спрашивали:

— Где вид у тебя на такие поступки? Ох, беда наша тяжкая: сами-то мы неграмотны, люди подневольные. Но — боимся: как бы нам за себя, поручик, несчастными всем не сделаться…

Мирович выхватил из-за обшлага подложный манифест, составленный от имени Иоанна, и, завывая, начал читать. Не вняв высокой риторике, солдаты слушали его не ахти как понятливо. Мирович велел прикатить с бастиона пушку, сам затолкал в нее ядро, суетливо сыпанул побольше пороху. Уговаривал:

— Вот государя вызволим, он всем деньгами отвалит, домой вернемся богатеньки… хорошо заживем, миленькие!

При виде пушки Чекин и Власьев перекрестились:

— Пора тайную инструкцию сполнять…

Узник, облаченный в длинную рубаху, давно не стиранную, проснулся от шума в крепости и сидел на постели. Увидев вбегающих стражей, резко отпрянул в угол, и клинки скользнули мимо, а шпага в руке Власьева переломилась, уткнувшись в каменную стенку. Власьев схватил узника в охапку, крича:

— Язви его, Лука! Язви скоряе…

Первый удар распорол плечевые мышцы, но Иоанн, проявив силу, какой от него не ждали, опрокинул Власьева навзничь. Голыми руками стал хватать длинный клинок Чекина.

— Э, не умеешь ты! — сказал Власьев. — Дака я…

Лезвие с хрустом вошло в тело. Иоанн закричал.

— Глубже сунь… глубже, — советовал Чекин.

Власьев вторично погрузил клинок. Иоанн, медленно оседая на пол, хватал своих убийц за ноги. Собачья тоска по этой проклятой жизни светилась в затухающих глазах императора. Чекин треснул его ногою по голове:

— Добей! Добей, и по домам разъедемся…

Мертв! Офицеры дружно обратились к иконе:

— Господи, на все воля твоя…

После этого сдались. Мирович расплакался:

— За что же вы, звери, душу-то невинную погубили?

— По долгу присяжному. А ты кто таков?

— Я сам по себе, — отвечал Мирович, опускаясь на колени. Поцеловав ногу убитого, он велел класть мертвеца на кровать и нести во двор вместе с кроватью.

Сырой туман еще покрывал двери Шлиссельбурга; в этом гиблом тумане, будто привидения, медленно выступали солдаты, воздев над собой кровать с убитым императором. За ними шел Мирович, салютуя шпагой, следом, как тени, двигались и сами убийцы. Кровать поставили на землю, а Мирович перед фронтом объявил:

— Вот, братцы, император ваш. Вы не виноваты, ибо не ведали, что я умыслил. Один за всех и отвечу…

На галерею выбрался окровавленный комендант Бередников:

— Да что вы тут лижетесь с ним? Он же вас, братцы, погубил! Спасайте честь свою — хватайте его, пока не поздно…

Туман распался. Из города прибыл в крепость генерал Римский-Корсаков, он сразу же накинул на мертвеца офицерскую епанчу, велел оттащить его в тень под стенку, а Мировичу сказал:

— Сволочь! Если своя башка не дорога, так хотя бы о солдатских подумал: им-то каково под палки идти?..

…По указанию Никиты Панина императора закопали на крепостном дворе, выбрав местечко неприметное, где не слишком пекло солнце, где росла крапива погуще. Власьева и Чекина он наделил каждого по семь тысяч рублей, наказав строжайше:

— Теперь скройтесь, чтоб и духу вашего не было. А что видели, даже детям и внукам своим не сказывать. Бывать в городах не можете. Встречаться меж собою вам тоже нельзя. Лучше будет, если сразу монашеское пострижение примете. Пошли вон!..

* * *
В окне — страшное зарево: всю ночь пылал Кронштадт.

Утром пришла в столицу галера, осыпанная пеплом, офицеры доложили, что пожар уничтожил 1 300 зданий:

— Кронштадта нет! Все надо строить заново. Хорошо, что отказала Миниху в деньгах для Рогервика.

— Эти полмиллиона дать морякам, — распорядилась Екатерина.

Кронштадт сгорел на пятый день после ее возвращения из Прибалтики. Следствие о «шлиссельбуржской нелепе» было уже закончено. В подложном манифесте Мировича она прочла о себе, что мужа извела («опоен смертным ядом»), что родственникам в Германии отправила 25 миллионов золотом и «чрез свои природные слабости желала взять в мужья подданного своего Григория Орлова, за что она конечно пред Страшным Судом никак не оправдаетца».

— Как-нибудь оправдаюсь… не твоя забота!

Духовенство предложило подвергнуть Мировича самой жестокой пытке, но Екатерина яростно воспротивилась:

— При пытке Мирович скажет не то, что было, а то, что вам от него слышать хочется. К тому же, — добавила она, — мученье дела не ускорит, а напротив, замедлит. Пытаемый должен лечиться долго, чтобы на эшафоте в целостном виде предстать…

Мирович и без пыток ничего не утаивал. Его спросили: кто надоумил покуситься на возмущение в Шлиссельбурге? Подпоручик сразу же указал на гетмана Кирилла Разумовского:

— Вот его сиятельство сидит… с него и началось!

Разумовского это потрясло:

— Ах ты, ехиднин сын! Одумайся, паршивец…

— А не ты ли, граф, совет мне дал, чтобы я, с других молодцов примеры беря, фортуну за чупрыну хватал покрепче?

О причинах, побудивших его к «нелепе», Мирович четко ответил в четырех пунктах. Первый: хотел бывать в комнатах, где жила императрица, но его туда не пускали. Второй: хотел танцевать во дворце и оперы слушать, какие знатным персонам доступны, но в театр придворный тоже не попал. Третий: не имел в обществе желанного почтения. Четвертый: по челобитьям, поданным царице о нуждах своих, получал отказы с «наддранием», а это ему обидно… Вяземский распорядился о приискании палача:

— Надобно конкурс устроить: кто ссечет разом голову с барана, того в палачи и возьмем…

Место для казни выбрали на Обжорном рынке; старики в Петербурге поминали лихое время кровавой Анны Иоанновны.

— Быть того не может, чтобы внове людям башки срубали! — говорили они. — Драть — это пожалуйста, а рубить — не…

22 года никто в России не видел публичной казни, и народ потянулся на Обжорный рынок, высказываясь по дороге, что на эшафоте топором для страху побалуются, потом кликнут помилование и выдерут голубчика, как положено. Рыночной площади не хватило для собравшихся, зрители сидели на крышах домов, толпились на мосту столь тесно, что там перила потрескивали. Мировича привезли в карете, он был в епанче голубого цвета, низко кланялся народу, легко и весело взбежал на эшафот. Склонив голову, внимательно прослушал сентенцию о своих винах, затем крикнул:

— Все верно! Спасибо, что лишнего на меня не навешали…

Палач не заставил его страдать, обезглавив с одного удара. А когда подхватил голову за длинные волосы, предъявляя ее для всеобщего обозрения, площадь содрогнулась в едином движении массы народной. Единым стоном отвечала толпа на казнь и разом повернулась, чтобы бежать прочь… Стихийный порыв был настолько внезапен и силен, что мост задрожал, перила обрушились, а народ посыпался в реку. В самой гуще этой обезумевшей толпы бежал молодой солдат с раскрытым в ужасе ртом — Гаврила Державин! Когда же парень оглянулся, то увидел громадный столб черного дыма — эшафот уже горел, а вместе с ним навеки исчезло и тело казненного…

Глава 13

ВЕСЕЛЫЕ СВЯТКИ
Исподволь, незаметно и тихо, русский Кабинет начал заманивать европейцев на свои пустыри. По Европе уже разъезжали расторопные люди с большими кошельками и хорошо подвешенными языками. На постоялых дворах, в трактирах и на почтовых станциях они рассказывали невероятное:

— Россия — это совсем не то, что вы тут думаете. На Волге климат, как в Бургундии или Провансе. Весной из Сибири прилетают уральские канарейки величиной с ворону, они пьют росу из татарских тюльпанов, каждый из которых никак не меньше вот этой тарелки… Волга — это рай! Русская императрица обещает вам полную свободу, никаких налогов и притеснений в религии, она дает каждому на дорогу до Саратова по восемь шиллингов в сутки. Такое счастье выпадает раз в жизни!

А осенью 1764 года элекционный сейм утвердил на польском престоле Станислава Понятовского, в гербе которого красовался «золотой телец», отчего поляки прозвали его «теленком». Он был первым из королей, короновавшимся не в Кракове, а в Варшаве, и явился на элекцию не в рыцарском панцире с мечом, а в обычном платье французского покроя. Древняя корона Пястов оказалась слишком велика для его головы, пытались так и сяк укрепить ее на Понятовском, но стальной обод кувыркался, делая корону шутовской. Догадливее всех оказался сам король:

— Я становлюсь смешон! Скорее дайте мне ваты…

Корону на его голове укрепили с помощью ваты.

— Вот только сейчас, — призналась Екатерина Панину, — мой роман с этим человеком подошел к финишу, и продолжения никогда не последует. Но, боже мой, сколько отдано чувств…

Всегда сдержанная, она разрыдалась. Панин был поражен таким откровением. Ему казалось, что в сердце императрицы уже не осталось места для лирики, а все прошлое она умеет посыпать золой и прахом. Однако женщина еще тосковала, и, может быть, даже не по Станиславу, а вообще по настоящей большой любви, — это обрадовало Панина, ибо затеплилась надежда, что «орловщине» все же придет конец… Кичливый аристократ князь Репнин отбывал в Варшаву, чтобы управлять Понятовским на правах строгого референта. Екатерина, опечаленная, проводила его словами:

— Король похож на красивую куклу. Не спорю, он умен, начитан и многознающ, его речь блестяща, человек он добрый, но слабый, и за ним необходим присмотр, как за ребенком…

По безлюдным дорогам скрипели санные обозы, ехавшие в Речь Посполитую: Россия щедро одаривала поляков амуницией и порохом, пушками и ружьями. Петербургский кабинет желал видеть Польшу соседкой сильною, но обязательно дружественною. Петербург сам предложил Варшаве, чтобы польская армия отныне была увеличена в два раза…

Вице-канцлер Голицын привел к Екатерине полузамерзшего и оборванного музыканта ее оркестра — Генрика Новицкого, и она встретила бедняка приветливо:

— Весьма сожалею, что вы не стали королем польским, хотя и уверена в ваших высоких достоинствах. Ну что ж! Если не удалось в этот раз, попытайте счастья в иную конвокацию…

Новицкого накормили, приодели, и вечером он уже сидел в придворном оркестре, играя на мандолине — с вдохновением!

* * *
Генерал-прокурор Вяземский, входя в большую силу, порою даже не замечал, что для Екатерины он вроде удобного веретена, на котором императрица скручивала угодную ей пряжу. Впрочем, она всегда беседовала с князем вполне радушно, доверительно:

— Не скрою, мне очень жаль, что давно не имею общества Разумовского, но, думаю, он скучает по моему тоже. И хотя с гетманом мы друзья старые, но самовластия на Украине не потерплю.

Переживая разлад, на компромиссы не шла, отлично понимая, что Кирилла Разумовский в глубине души неисправимый придворный и скорее булаву гетмана к ее ногам сложит, нежели расстанется с ключом камергера. Запрещением являться ко двору она сознательно его оскорбляла.

— Пусть помучается… Кстати, — напомнила Екатерина, — Петра Румянцева вызвать до особы моей, и чтобы не мешкал сборами.

Вяземский сказал, что Разумовского, который любим на Украине, Румянцев, с его характером, никак заменить не может.

— Так не в гетманы же его прочу! А крутой характер Румянцева как раз и надобен для дел тамошних…

Милая наперсница Прасковья Брюс явилась и напомнила:

— Като, сегодня банный день, а ты готова ль?

— Погоди. Меня ждет митрополит Платон.

В соседней комнате, возле незаконченной шахматной партии, императрицу поджидал Платон, духовный наставник сына, дородный мужчина в соку, ума великого, не любивший ее, о чем она хорошо знала. Платон как следует продумал партию, сразу объявив шах. Екатерина прикрылась пешкою. Платон сказал, что реконструкция Деламота в Зимнем дворце не везде удачна:

— Устройством для себя парной бани под сводами дворцовой церкви вы допустили кощунство непростительное.

Екатерина свела губы в яркую вишенку.

— Меня в детстве однажды жестоко выпороли, когда я Лютера дураком назвала, с тех пор ханжества остерегаюсь. И прошу вас в век просвещения быть пастырем просвещенным.

— Мат! — объявил ей Платон.

— Ай-ай. А кого из игроков хороших еще знаете?

— Веревкина — нищего. Потемкин искусен.

— Веревкина от нищеты избавлю, он человек умный и забавный, очень смешил меня. А вот Потемкин… какой Потемкин?

— Ваш камер-юнкер, государыня.

— Давненько я его не видела. Вы его знали?

— Еще на Москве дискутировали. Он у Амвросия Зертис-Каменского пятьсот рублей выцыганил, а отдавать — так нету его…

В бане графиня Брюс хлестала веником жилистое, абсолютно лишенное жира тело императрицы, сплетничала:

— Слыхала ль о Потемкине? Говорят, схиму принять вознамерился. Уже давно от светской жизни бежал и заперся… Глбза-то у него, матушка, не стало.

Екатерина выжимала от воды длинные волосы:

— Куда же его глаз подевался?

— То ли выбили, то ли сам вытек. Окривел Голиаф прекрасный, и даже нашего обхождения не надобно, одной просфоркой утешен…

После бани Екатерина сказала об этом Орлову.

— Не слушай Брюсиху! — отвечал тот. — Ячмень на глазу вскочил, а он, лентяй, обрадовался, чтобы службой манкировать…

На коленях императрицы пригрелся кот. Вяземский застал ее пьющей чай, голова Екатерины была повязана платком, на манер деревенской бабы. Вяземский доложил, что гетман булаву не отдает, упрямится. Екатерина сбросила с колен мурлыкающего кота.

— А я тоже упрямая! — выпалила в гневе. — Таков уж порядок у меня: что не начато, то не сделано. Но что начну, до конца доведу, хотя бы тут костьми разлечься…

На пороге комнат предстал Алехан Орлов:

— Поздравляю всех: Россия плывет морем Средиземным!

— Браво, — отвечала Екатерина. — Кыс-кыс-кыс…

С улицы отчаянно провизжали полозья саней. Екатерина подошла к окну. Зима выпала снежная. Петербург утопал в высоких сугробах. Через замерзшее стекло она разглядела возок, обитый для тепла войлоком, дверь распахнулась, наружу выставилась трость, облитая серебром, затем высунулась нога в громадном ботфорте.

— Румянцев прибыл! — доложили императрице.

Она сорвала платок с головы, прихорошилась перед зеркалом:

— Его-то мне и надобно… Пусть идет.

* * *
Она приняла полководца в своих личных покоях, где они удобно расположились в креслах-сервантах. Чтобы не зависеть от услуг лакеев, Екатерина сама доставала из сервантов посуду и закуски.

— Вино будешь пить, Петр Александрыч?

— Коли дашь, отчего ж не пить мне?..

С хитрецой женщина начала беседу издалека:

— Поздравь царицу свою: наш фрегат «Надежда благополучия» под флагом коммерческим пришел в Ливорно с товарами.

Румянцев оценил появление корабля в Средиземном море, которое доселе было закрыто для мореходов русских.

— Виват! — сказал он, осушая чарку.

— Хорошо бы нам теперь заранее дороги в ханство Крымское проведать, чтобы верные шляхи в степях иметь.

Румянцев отставил трость, взялся за холодную рыбу.

— Какие там дороги в степях ногайских! Посуди сама: остались тропочки путаны, еще с походов Миниха намеченные. Ежели армию туда громоздить, так все заново учиняй — с магазинов украинских, со сторожек запорожских… Чистое поле перед нами!

— А на Украине смутно стало, — завела Екатерина о главном. — Гетман шибко провинился. Старшиґна казацкая строптивость нам оказывает. Всяким обозным, хорунжим да бунчуковым желательно господами стать, они там с сала повзбесились, латифундии себе разводят, палаццо на хуторах строят, будто маркизы версальские, а гайдамаки режут их заодно с шинкарями да панами гоноровыми…

Румянцев еще не понимал, зачем она его вызвала.

— Вот еще анекдот! — со смехом сказала Екатерина, подливая ему водки. — Столь избыточная довольством страна, при добром климате и плодородии баснословном, в казну русскую ничего не дает, а Россия знай себе в Украину тыщи бухает, как в прорву ненасытную, и куда там все девается — ума не приложу… Пей!

Генерал-аншеф выпил, но закусывать не стал.

— Говори, мать моя, чего тебе от Румянцева надо.

Екатерина сказала, что скоро объявит гетманство навеки уничтоженным, а его решила сделать президентом Малороссийской коллегии и генерал-губернатором тех краев неспокойных.

— Когда укажешь в Глухов отъехать?

— Когда я вырву булаву из рук гетманских…

В ход была пущена тяжелая артиллерия — Панин!

— Жезл фельдмаршала, — объявил он Разумовскому, — заменит вам булаву гетманскую. Государыня сохранит вам пожизненно содержание гетманское, а в придачу к Батурину дает город Гадяч со всеми селами и хуторами… Подумайте сами, граф, что двери Эрмитажа откроются для вас и вашей супруги сразу же, едва вы разожмете пальцы, дабы выпустить из них булаву свою.

— И кто же ее подхватит? — спросил Разумовский.

— Как реликвия священная, пусть хранится в роду вашем.

— За все, что мы, Разумовские, для императрицы сделали, могла бы она и добрее быть! Но теперь я вижу происки ее тайные: отняв булаву у меня, она ее своему кобелю передаст.

— Кирилла Григорьич, умный ты человек, но сказал глупость явную. Гетманство не передается — оно истребляется!

— А что загвалтят в Сечи Запорожской?

— Для тебя более важен гвалт петербургский…

В конце года Разумовский сдался и был ласково принят Екатериною, но при его появлении она уже не вставала. В канун святок, собираясь в Глухов, пришел проститься Румянцев. Екатерина сказала ему, что война с турками неизбежна:

— Еще года два, и услышим клич военной трубы…

Лошади стыли у подъезда, закуржавев от морозного инея. Екатерина, оказывая особую честь наместнику, проводила его до вестибюля, где уже чуялось лютое дыхание зимы. Потом выскочила и на площадь — с непокрытою головой; в прическе ее сверкал дивный персидский аграф, доставшийся в наследство от Елизаветы.

— Не застынь, матушка, — сказал ей Румянцев.

— Сейчас побегу… Ну, поцелуемся!

Потом легко вспорхнула обратно по лестницам. Женщине исполнилось 35 лет — она была полна энергии и здоровья, ее не надо было еще подталкивать, напротив, она нуждалась в том, чтобы ее порывы сдерживали. «Слава страны, — писала она в эти дни, — составляет мою собственную. Это и есть мой главный принцип!»

Где-то далеко отсюда притих ее Цербст.

* * *
Весело отпраздновали при дворе рождество 1765 года, удалось растормошить даже бегемота Панина, и Никита Иванович, заплетаясь толстыми чурками ног, плясал «барыню», взмахивая платочком, а вокруг него ходила вприсядку сама императрица. Телесно обильные статс-дамы плыли павами в хороводе, распевая «Заплетися, плетень», фрейлины угощались костяничным морсом, кавалеры играли с ними в бирюльки. Екатерина продулась в макао с бывшим гетманом и расплатилась горсткою неотшлифованных бриллиантов. Вдруг с шумом и визгом нагрянули дурашливые бабы в сарафанах и платках — переодетые братья Орловы, громила Петр Пассек, «шпынь» Левушка Нарышкин и прочие чудаки, которые всегда хороши, лишь пока трезвые… Далеко за полночь токайское и пунши совсем уже развязали языки, фрейлина Олсуфьева горько рыдала за колонною от безнадежной любви, а Екатерина, испытав большое желание двигаться, заявила, что поедет кататься по городу.

— Морозище страшный, — отговаривал ее Орлов.

— Вот и хорошо… Едем!

На запятки саней запрыгнули Алехан с Григорием, лейб-кучер Никита громко высморкался, кони с места пошли наметом, следом помчались закованные в латы кавалергарды с петушиными гребнями на касках. Сияла большая лунища, мороз постреливал в деревьях, верный Никита, чуть пьяный, спросил императрицу:

— Куды хочешь-то, матушка?

— А мне все равно сегодня — куда завезешь!

Петербург был на диво пустынен, в окнах догорали последние свечи, утомленные праздником жители отходили ко сну, — кони рвали грудью во мрак переулков, прямо в стынь, в ледяной звон, в пересверк инея… Екатерина повернулась к запяткам:

— Вы еще не закоченели там?

— Гони дальше, — отвечали Орловы, потирая уши.

От Смольной деревни сани вывернули в Конногвардейскую слободу, из-под заборов сонно пробрехали сторожевые псы. Неожиданно Алехан тронул императрицу за воротник шубы:

— Эвона дом твоего камер-юнкера.

— Какого?

— Потемкина…

Она дернула Никиту за кушак, чтобы остановился.

— Проведайте его, — наказала братьям.

Орловым не хотелось:

— Да спит он. Время позднее.

— Нет, не спит. Я вижу свет в одном окошке…

Под грузным шагом богатырей надсадно скрипел снег. С крыльца толкнули двери — заперты. Стали барабанить — не отпирают. Алехан плечом своротил двери с запоров. Братьев поразила запустелая нежиль в комнатах. Одинокие свечи горели в поставцах.

— Эй, кто тут живой? Отзовись…

В белой рубахе до пят явился старец с распятием на шее. До пояса свисала борода, а один глаз закрывала неопрятная тряпица. Орловы даже испугались:

— Гришка, что ли? Неужели ты?

— Я, — отвечал Потемкин.

Алехан сорвал с его лба повязку:

— Э-е, брат, да ты и впрямь окривел…

Куртизаны потоптались, не зная что сказать.

— А мы не одни: матушка-государыня в санках осталась, ждет. О тебе спрашивала. Не хошь ли повидать ее?

— Уезжайте все, — внятно отвечал Потемкин.

Братья ушли. Екатерина спросила их:

— А где же мой камер-юнкер?

— Не вытащить! Глбза у него, правда, нет…

Они снова запрыгнули на запятки. Екатерина выбралась из саней. Орловы, переглянувшись, разом ощутили, что в ней копится небывалое напряжение — нервов, чувств, мыслей, смятения… Сделав шаг в сторону дома Потемкина, остановилась. Посмотрела наверх — на звезды. И, глубоко вздохнув, вернулась к саням.

— Трогай, — сказала, упрятав нос в муфту.

Кавалергардские кони печатали лед копытами. Латы сверкали при лунном свете. Деревья, осыпанные инеем, были прекрасны в эту ночь, как драгоценные кубки… Екатерина до самого Зимнего дворца не проронила ни единого слова.

Занавес

Над Архангельском слышался суховатый треск — в небе разыгралось полярное сияние. Прошка Курносов, топором за день намахавшись, вечерами постигал науку конторскую — чертежи делал, бухгалтерией занимался исправно. Он любил такие уютные часы, любил слушать дядю Хрисанфа:

— А вот еще Иосиф Флавий писал о кораблях, бравших на борт по тыще воинов с грузом, — где нонеча суда такие? Калигула плавал на дворцах-кораблях с бассейнами для купания и водопроводом, какого не то что в Соломбале, но даже в Питерсбурхе еще не устроили… Да-а, многие тайны нашего дела утеряны!

В один из вечеров дядя чаю ему налил:

— Разрешаю и сахарком угоститься… Слышь ты! Скоро шестнадцать тебе. Годы таковы, что пора о чине думать. В нашем осударстве человек без чина — место свято, но пусто. Даже дворянин бесчинных «недорослями» прозывают. Выходи-ка ты на свою дорогу, стезю осваивай: в Питерсбурх надо ехать! Я тебе два письма дам. Первое к земляку нашему Катасонову, он уже в ранге маеорском служит. А коли нужда особая явится, спроси, где дом статского советника Ломоносова… В ноги!

Прошка, чай оставив, брякнулся на колени.

— Пойдешь за обозом с трескою. Валенки кожею подстегни. Три рубля — на тебе. В тулупчике не замерзнешь. Да готовальню не забудь…

Громадные мерзлые рыбины, раскрыв рты и выпучив глаза, поехали в парадиз империи, дабы исчезнуть в кастрюлях и на сковородках с кипящим маслом. Грея у сердца готовальню, шагал Прошка за санями. Древний Онежский тракт уводил в чащобы, редко где продымит деревенька, из скитов набегали дремучие отшельники — ловко и опытно воровали с возов рыбу. Лишь за Каргополем тракт оживился; попался едущий барин, спешивший в родовое поместье (начиналась подневольная крепостная Россия, какой Прошка не знал в свободном Поморье). Ближе к весне приехали в Петербург; обоз с рыбою растекся по рынкам столичным. Прошка отыскал Катасонова; корабельщик был в черном английском сюртуке, голову его утеплял короткий парик мастерового.

— Не до тебя мне сейчас, — сказал он парню, — Если хочешь, так пошли вместе хоронить славу нашу.

— А кто помер-то?

— Ломоносов…

Прошку затолкали в громадной толпе, двигавшейся к Невской лавре. Кого здесь только не было! В ряд с сенаторами шли студенты академические, именитое купечество и нищие, врачи и архитекторы, скульпторы и актеры, адъюнкты и архиереи, — казалось, толпа эта вобрала в себя все сословия, все таланты, все бездарности, все самое светлое и все самое темное.

Шли за гробом Ломоносова лучшие друзья его.

Притихли, несчастные!

Шли за гробом Ломоносова злостные враги его.

Рыдали, счастливые!

Прошка на всю жизнь запомнил: когда стали зарывать могилу, кто-то вдруг начал метать в нее горсти цветного бисера… Катасонов как вернулся с кладбища, так и запил горькую. Прошка не волновался: коли пьет, так надо. На третий день, проспавшись, майор сказал:

— Собирайся. Явлю начальству нашему… Ты к сроку приехал, парень: ныне корабли строят поспешно.

На саночках в одну лошадку добрались до Адмиралтейства, которым управлял генерал-майор флота Голенищев-Кутузов-Средний.

— А почему он средний-то? — спросил Прошка.

— Чтобы не путать: три брата, все Иваны, все в одном чине, и все на флоте служат… Подтяни сопли, не шмыгай носом!

Удивительно, что большой начальник принял мальчишку сразу, выведал знание терминологии, потом (как бы для дела) спросил: какое дерево кладется в кницах между бортом и палубами?

— Свиль, — сказал Прошка, дивясь простоте вопроса.

— Свиль так свиль, — согласился генерал-майор. — Годок потрудись топором у нас, потом я тебя, может быть, и на верфи Глазго отправлю ради опыта нужного. Из каких людей происходишь ты?

— Сын крестьянский, из людей поморских.

— Нелегко тебе будет, сын крестьянский, наверх карабкаться. Круты наши трапы корабельные, ох круты как… Что ж, напрасно обижать не станем. Будешь хорош — и мы к тебе хороши будем…

Прошка был записан в первый чин «обученного тиммермана» (так звались плотники флотские, могущие чертежи читать, с рейсфедером работать, набор корабельный знающие). Вечерами в работницких мазанках полыхали печурки, в котлах бурлила каша со шкварками, от онучей и валенок отсыревших тяжко парило. Приладив сбоку от себя лучину, Прошка отписывал на родину: «Дражайший дядечка и мастер! Скучаю без лица вашего, охота речей умных послушать. А живу я безо всякой прибыли, но зато успешно, возле кораблей воинских. Питер — городок немалый и похож на Соломбалу, — товары тут дорогие, без пятачка и не думай напитаться. Вспоминаю почасту шаньги с морошкою и кота вашего помню. Когда в чины высокие выйду, я тоже котом обзаведусь, и станем мы с ним по вечерам пить чай с сахарком кенарским…»

Прошка был послушным, но бить себя не давал:

— Я ведь из поморов — сам драться умею!

* * *
Однажды после работы майор Катасонов дал ему книжку французского аббата Госта об искусстве морских эволюций:

— Тебе ее читать ни к чему! Сбегай на тринадцатую линию, сыщешь дом покойного келлермейстера Ушакова, отдай книгу с поклоном благодарственным камер-фурьеру Рубановскому…

Келлермейстер Ушаков, ведавший при Елизавете винными погребами, давно умер, а вдова его вышла за Рубановского, и, по всему видать, у них винные запасы имелись, потому что на столе открыто стояли мушкатели, тенерифы и венгерское. Возле бутылок пристроился капрал Морского кадетского корпуса.

— Садись, — сказал он. — Выпей.

Был он парень крепкий, скуластый, кулаки здоровые. Такой даст — не сразу встанешь. Назвался же Федором Ушаковым, потом явился еще гардемарин — этот был Санькою Ушаковым.

— Сколько ж тут вас Ушаковых? — дивился Прошка.

— Сейчас третий придет — тоже Федька…

Спросили они Прошку — откуда он взялся?

— А я сирота… плотник… из Архангельска.

— Много жалоб на вас, на сироток эдаких.

— Это кому ж мы так насолили?

— Флоту российскому, ядрен ваш лапоть, — отвечал капрал Ушаков. — Корабли гоните, скороделы, из лесу непросохшего.

Прошка разъяснил, что Соломбала хотя и очень приятна, но все-таки еще не Гавана: погода сыренькая, солнышка маловато, одно бревно сохнет, рядом с ним десять других червяки жрут.

— Гробы плавающие, — ругнулся Федор Ушаков, закусывая тенериф редькою. — Топить бы всех с топорами на шеях… Эвон, сказывали мне, у султана турецкого флот превосходный.

— Так им французы тулонские мастерят…

Залаяла шавка. Прямо из сеней, промерзшие, заявились еще двое — Федор Ушаков и Александр Радищев.

Прошке выпало подле Радищевасидеть.

— Мундир-то у тебя какой службы будет?

— Я паж ея императорского величества.

— И царицу нашу видывал, значит?

— Вчера только с дежурства придворного.

Поморскому сыну было это в диковинку:

— Ну, и какова у нас царица-то?

— Обходительная, — ответил Радищев.

— А что ест-то она? Что пьет?

— Да все ест и все пьет… не ангел же!

— Эй, Настя! — гаркнули Ушаковы. — Тащи огурцов нам.

Из темных сеней шагнула девка красоты небывалой. Без смущения, даже с вызовом, оглядела молодежь и заметила Прошку:

— Господи, никак, еще новый кто-то у нас?

— Сирота, — указал на него капрал вилкою.

— И я сиротинка горькая, — ответила краса-девица.

Пажи ее величества обрадовались, крича хором:

— Так вас обоих сразу под венец и отволокем.

— А кто он? — спросила Настя.

— Плотник.

— Фу, — отвечала девка. — На што мне его?

Федор Ушаков (не паж — моряк) хохотал пуще всех:

— Ой, глупа девка! Так не сундуки же он мастерит. Плотник-то корабельный. Ему ж фортуна посвечивает — в офицеры! Глядишь, и полвека не пройдет, как он в майоры выберется.

Настя удалилась в темноту сеней, а мушкатель еще быстрее стал убывать под соленые огурчики.

— Вкусное вино. — похвалил Радищев.

— Чего ж в нем хорошего? — фыркнул Прошка.

— Из погребов покойной Елизаветы, сама пила.

— Да в Лиссабоне такое вино нищий пить не станет.

— Ври, ври… — заметил Федор Ушаков (паж).

— …да не завирайся, — добавил Федор Ушаков (капрал).

Прошка к нему лицом обернулся:

— Да ты сам-то плавал ли где, кадет?

— Уже до Ревеля и Гогланда бегал.

— Недалече! Мог бы и помолчать в гальюне, когда на камбузе умные люди «янки-хаш» делают. Меня-то бес куда не носил только. И потому говорю без вранья, что ваш мушкатель — дрянь…

— Наш плотник уже пьян, — решили пажи.

Прошка всерьез обиделся:

— Плотник, плотник… Что вы меня топором-то моим попрекаете? Так я в стружках с опилками не заваляюсь. Вижу, что никто здесь не верит мне. Тогда слушайте — я спою вам. Спою по-англицки.

Наш клипер взлетал на крутую волну,
А мачты его протыкали луну.
Эй, блоу, бойз-блоу, бойз-блоу.
На клотик подняли зажженный фонарь:
Спасите! Мы съели последний сухарь.
Эй, блоу, бойз-блоу, бойз-блоу.
В твиндеках воды по колено у нас.
Молитесь! Приходит последний наш час.
Эй, блоу, бойз-блоу, бойз-блоу…
— Этот парень не врет, — сказал Федор Ушаков.

Расходились из гостей поздно. Радищева поджидали у ворот санки с кучером и лакеем на запятках. Он отъехал, помахав ручкой. Ушаков проводил его долгим взором:

— Пажи богаты, на флоте таких не видать. Это мы идем на моря, сермяжные да лапотные, единой репой сытые…

На невской набережной устроили расставание.

— Свидимся ли еще? — взгрустнул Прошка.

— На морях люди чаще, чем на земле, встречаются…

Вприпрыжку парень пустился через Неву, навстречу огням адмиралтейских мазанок, где веет чудесное тепло от печурок, где сохнут онучи, где над кадушкой с квасом до утра будут шуршать тараканы.

Эх, до чего же хорошо живется на белом свете!

Действие V. КАНУН

Можно сказать, милостивый государь мой, что история нашего века будет интересна для потомства. Сколько великих перемен! Сколько странных приключений! Сей век наш есть прямое поучение царям и подданным…

Денис Фонвизин (из переписки)

Глава 1

ЛЕЖАЧЕГО НЕ БЬЮТ
Потемкин давно никого не винил. Даже не страдал. Одинокий, наблюдал он, как через щели в ставнях сочится яркий свет наступающей весны… Историк пишет: «Целые 18 месяцев окна были закрыты ставнями, он не одевался, редко с постели вставал, не принимал к себе никого. Сие уединенное прилежание при чрезвычайной памяти, коей он одарен был от природы, здравое и не рабское подражание в познании истин и тот скорбный образ жизни, на который он себя осудил, исполнили его глубокомыслием».

Средь ночи Потемкина пробудил женский голос:

— Спишь ли? Допусти до себя…

Он запалил свечи. Сердце бурно колотилось.

— Кому надобен я? — спросил в страхе.

А из-за дверей — голос бабий, воркующий, масленый:

— Да ты хоть глянь, как хороша-то я… утешься!

Потемкин бессильно рухнул перед киотом:

— Господи, не искушай мя, раба своего…

Утром он получил записку. «Весьма жаль, — писала ему неизвестная, — что человек столь редкостных достоинств пропадает для света, для Отечества и для тех особ, кои умеют ценить его». Потемкин метался по комнатам, расшвыривал ногами стопы книг, уже прочитанных, и тех, которые еще предстояло прочесть… Историк продолжает: «Некоторая знатного происхождения молодая, прекрасная и всеми добродетелями украшенная дама (имени коей не позволяю себе объявить), ускоряя довершить над ним торжество свое, начала проезжаться мимо окошек дома, в котором он жил…» Одиноким глазом взирал Потемкин сквозь щели ставней, как в лунном сиянии, словно призрак, мечется под окнами богатая коляска.

Он стал бояться ночей. Уже не раз звали его:

— Да пусти меня к себе… открой, я утешу тебя!

Обессилев, Потемкин растворил двери, и на шее его повисла Прасковья Брюс, жарко целуя его…

Утром графиня отбыла во дворец с докладом Екатерине:

— Форты сдались, и крепость пала.

— Хвалю за храбрость! Поднимем же знамена наши…

В доме Потемкина появился Алехан Орлов, посмотрел, что на постели — войлок, подушка из кожи набита соломкой, а в ногах — худой овчинный тулупчик.

— Не слишком ли стеснил себя скудостью?

— Эдак забот меньше, — пояснил Потемкин.

Алехан поднял с полу одну из книг, раскрыл ее — это было сочинение Госта об эволюциях флотских. Бросил книгу на пол:

— Ныне я, братец, тоже флотом увлекся. — Потом сказал Потемкину, чтобы сбирался в Зимний ехать. — Без тебя возвращаться не велено, таково желание матушки нашей… Шевелись, братец!

Постриг он ногти и волосы. Белая косынка, скрученная в крепкий жгут, опоясала голову, скрывая уродство глаза.

Екатерина встретила отшельника строго:

— Наконец-то я вижу вас снова… Из подпоручиков жалую в поручики гвардии! Кажется, ничего более я не должна вам.

* * *
Правил он в полку должность казначейскую, надзирал в швальнях за шитьем солдатских мундиров. Писал стихи. Писал и рвал их. Сочинял музыку к стихам разодранным, и она мягко растворялась в его одиночестве, никого не взволновав, никому не нужная. А в трактире Гейденрейха, где всегда были свежие газеты из Европы, случайно повстречал он Дениса Фонвизина:

— Друг милый! А где ноне Яшка Булгаков?

— Яшке повезло: его князь Николай Василич Репнин с собою в Варшаву взял, он при посольстве его легационс-секретарем… Говорят, картежничает — ночи нет, чтобы в прах не продулся!

О себе же поведал, что служит при кабинет-министре Елагине для принятия прошений на высочайшее имя, а самому писать некогда. Выбрались из трактира. Ладожский лед давно прошел. Петербург задремывал в чистоте душистой ночи; на болотах города крутились винты «архимедовых улиток», вычерпывая из ям воду…

— Чего не спросишь, Денис, куда глаз подевался?

— Говорят разно: бильярдным кием вытыкнули или…

Потемкин сказал ему, что придворная служба уже мало влечет. Желательно вкусить славы военной:

— Даже окривевший, а вдруг пригожусь?..

Вечером он разрешал на доске шахматную задачу Филидора, когда слуга доложил, что какой-то незнакомый просится:

— Сказывал, бывал в приятелях ваших…

Предстал человек с лицом, страшно изуродованным оспою; кафтанишко на нем облезлый, башмаки вконец раздрызганы, а на боку — шпажонка дворянская (рубля в три, не дороже стоит).

— Или не признал меня, Гриша? — спросил он тихо.

— Ах, Васенька! Глаза да голос выдали. Вижу, что оспа до костей обглодала… Где ж тебя так прихватило?

Это был неприкаянный Василий Рубан.

— Да я сам не ведаю где… Год назад по делам таможенным в Бахчисарай ездил к резиденту нашему, в Перекопе татарском, возвращаясь, отночевал — еще здоров. Заехал в кош Запорожский, тут меня и обметало. А сечевики усаты знай одно меня из ведер на морозе водой окачивали. Потом землянку отрыли, там гнить и оставили. Спасибо — еду и воду носили. Уж не чаял живым остаться. Одно ладно, что оспа эта проклятая хоть глаза не выжрала мне… мог бы ослепнуть!

Тяжкое чувство жалости охватило Потемкина: за этой тощей шпажонкой, за этими башмаками виделась нищета безысходная, да и сам Вася Рубан не стал притворяться счастливчиком:

— Дожил — хоть воровать иди. Покорми, Гриша…

Потемкин выбрал из гардероба кафтан поуже в плечах, велел башмаки драные на двор выкинуть, свои дал примерить, потом выложил перед поэтом четыре шпаги, просил взять любую.

— Бог тебе воздаст, Гриша, — прослезился Рубан. — Людей-то добрых немало на Руси, да ведь не у каждого попросишь…

В разговоре выяснилось, что Рубан переводами кормится.

— Писать уже перестали — все, кому не лень, перетолмачивать кинулись. Иногда эпитафии на могилки складываю. Приду на кладбище и жду, когда покойничка привезут. А родственникам огорченным свой талант предлагаю: мол, не надо ли для надгробия восхваление в рифмах сочинить? Однажды на гении своем три рубля заработал. Вот послушай: «Прохожий! Не смущай покой: перед тобой лежит герой, Отечества был верный сын, слуга царям и добрый семьянин…» Мне бы самому под такою вывеской полежать!

Потемкин спросил о Василии Петрове; оказывается, тот при Академии духовной на Москве учительствует, а сейчас тоже в Петербург приехал, возле Елагина толчется, каждый взгляд его ловит.

— А что ему надобно от кабинет-министра?

— Ласки. И лазеек в масонство, благо Елагин-то шибко масонствует. В ложу его попасть — быстрее карьера сделается.

— А я был в ложах, — сознался Потемкин, как о стыдном грехе. — Плуты оне. Я бы всю эту масонию кнутами разогнал…

* * *
Встретились и с Петровым; наняли ялик, лодочник отвез их на Стрелку, где пристань. А там базар с кораблей иноземных: матросы попугаями и мартышками торгуют, тут же, прямо на берегу, ставлены для публики столики, можешь попросить с любого корабля — устриц, вина, омаров, фруктов редкостных… Старый нищий, хохоча, пальцем на них указывал:

— Впервой вижу такую троицу: один кривой, другой щербатый, а третий корявый… Охти мне, потеха какая!

Потемкин приосанился:

— Кривые, щербатые да корявые, до чего ж мы красивые!

Вася Петров по-прежнему был пригож, только передних зубов не хватало. Стали они пить мускат, заедая устрицами, а пустые створки раковин кидали в Неву. Потемкин спросил Петрова:

— Клыки-то свои где потерял?

— А как на Руси иначе? Вестимо, выбили.

— Важно ведь знать — кто выбил и за что?

— Барыня на Москве… утюгом! Ревнуча была.

От вина, еды и музыки Рубан оживился:

— Даже не верю, что снова средь вас… Четыре года в степях провел. Смотрю я сейчас вокруг себя: корабли стоят, дворцы строятся, флаги вьются, смех людской слышу. Где же я, боженька, куда попал?

— Так ты домой вернулся, — ответил Потемкин.

Был он среди друзей самый неотесанный. Рубан владел древнегреческим, латынью, французским, немецким, татарским и турецким. Петров знал новогреческий, латынь, еврейский, французский, немецкий, итальянский. Еще молодые ребята, никто их палкой не бил, а когда они успели постичь все это — бес их ведает!

— А ныне желаю в Англии побывать, — сказал Петров.

— Зачем тебе, скуфейкин сын?

— Чую сердцем — плывет по Темзе судьба моя…

Петров глядел на Потемкина заискивающе, словно ища протекцию, но камер-юнкер сказал приятелю, чтобы тот сам не плошал:

— Елагина не тревожь — он кучу добра насулит, а даст щепотку. На его же глазах Дениса Фонвизина шпыняют, он не заступится…

— Так быть-то мне как, чтобы наверх выбиться?

— Вот ты чего хочешь! Тогда слушай. Вскоре в Петербурге великолепная «карусель» состоится. Натяни струны на лире одической да воспой славу лауреатам ристалищным.

Петров хотел руку его поцеловать, но получил по лбу:

— Не прихлебствуй со мною… постыдись!

* * *
Когда переплыли Неву обратно, у двора Литейного повстречался молодой солдат вида неказистого, с глазами опухшими.

— Господа гулящие, — сказал неуверенно, — вижу, что вам хорошо живется, так ссудите меня пятачком или гривенничком.

— Да ну его! — сказал Петров. — Пошли, пошли, — тянул он друзей дальше, — таких-то много, что на водку просят.

Потемкин задержался, спрашивая солдата, ради какой нужды ему пятачок надобен, и тот ответил, что на бумагу:

— Хочу стишок записать, дабы не забылся.

— Да врет он все, — горячился Петров.

— Гляди, рожа-то какая опухлая, задарма похмелиться хочет. До стихов ли такому?

Солдат назвался Гаврилой Державиным.

— Постой, постой… — припомнил Потемкин. — В гвардии Конной побаски зазорные распевали. Слышал я, что придумал их солдат Гаврила Державин из преображенцев… Не ты ли это?

Выяснилось — он, и Потемкин рубля не пожалел:

— Хорошо, брат, у тебя получается… поэт ты!

Петров и Рубан всячески избранили Державина.

— Побаски мерзкие учинил солдатским бабам в утеху… Какой же поэт? Эдак-то и любой мужик частушки складывать может.

— Верно, Васенька! А мы с тобой еще воспарим, в одах себя прославим на веки вечные… Ишь ты, — не унимался Петров, — бумажки ему захотелось! На што рубль такому давать?

— Лежачего не бьют, — прекратил их споры Потемкин.

Глава 2

БОЛЬШИЕ МАНЕВРЫ
Лето 1765 года выдалось сырым и холодным, с моря налетали шквалы, текли дожди. Екатерина все же выехала в Царское Село, где ее навестил камер-юнкер Потемкин — с бумагами от Григория Орлова.

Она спросила, что о ней говорят в столице.

— Говорят, вы много пишете, — отвечал Потемкин.

— Да, это моя слабость… чисто женская, и тут я ничего не могу исправить. О том, сколько я написала, узнают после моей смерти и будут удивлены: когда я находила время для марания? — Помолчав, она добавила: — Григорий Григорьевич поступил правильно, купив библиотеку Ломоносова. Теперь я задумала идти по стопам друга — и куплю у Дени Дидро его библиотеку.

— Достойно вашего величества, — сказал Потемкин. — Вольтер был прав, нарекши вас «Семирамидой Севера»…

Вольтер, конечно же, намекал на ассирийскую Шаммурамат (Семирамиду), которая правила при малолетнем сыне, как и Екатерина при Павле. О том, что Шаммурамат глубоко порочна, Екатерина знала, но не стала расшифровывать уязвления Вольтера, принимая на себя лишь похвалы его.

— Как хороши иллюзии! — сказала она. — Побольше бы нам, женщинам, таких иллюзий. Проводите меня до парка…

В парке Потемкин тащил за нею складной стульчик и зонтик. Дунул ветер, посыпал маленький дождик, и камер-юнкер раскрыл зонтик над головою императрицы.

— Благодарю, — отозвалась она, поворачивая к гроту на берегу озера. — Укроемся от этого несносного дождя…

Стоя подле нее в укрытии грота, Потемкин заметил синяки, безобразившие руки женщины, — она застенчиво прятала их под шалью, а он думал: «Неужели она способна прощать… даже это?» Перехватив его взгляд, Екатерина строго сказала:

— Не будьте так внимательны ко мне, поручик…

Это был ее женский секрет: Семирамиду Севера иногда под пьяную руку крепко поколачивал фаворит Гришенька. Императрица сказала, что скоро в Красном Селе начнутся большие маневры, но Потемкина она не включила в состав своей свиты, и он в злости сорвал тряпичный жгут со своего лба:

— Я для вас стал уже противен?

Екатерина медленно подняла взор к его лицу. Один глаз Потемкина чуть косил, а другой был мертвенно-желтый, прищуренный, с жалобно текущей слезой… Она сказала:

— Дождь кончается. Не будем стоять здесь. И очень прошу вас не говорить, что бумаги Ломоносова на моем столе…

Эта женщина, осыпанная самой грубой лестью лучших умов Европы и избиваемая пьяным любовником, уже начала работать над своим «Наказом»! Ее мучила модная в то время легисломания — жажда силою закона сделать людей счастливыми…

Потемкин нес над нею раскрытый зонтик.

Какая там Шаммурамат? Просто баба. Да еще чужая…

* * *
Дефензива — оборона, офензива — наступление.

— Ух, и дадим же звону! — сказала Екатерина («дать звону» — это было ее любимейшее выражение). Коляска императрицы катила в Красное Село, грачи на пашне жадно поедали червей. — Вот, — показала на них царица, — наглядная картина того, что сильный всегда пожирает слабого, а вечный мир — выдумка Руссо и его голодающей братии. Смотрите, как эти птицы хватают жалких слепых червей… А по мне, так и люба драка! Но если уж драться, так лучше самой бить, нежели другими быть битой…

Показались домики Красного Села, чистые родники звенели в траве у подножия Дудергофских гор, а на склонах их плескались разноцветными шелками шатры персидского Надир-шаха. Екатерина при въезде в лагерь увидела сына: Павел салютовал матери игрушечным палашом, возле него пыжился генерал-аншеф Петр Иванович Панин — разгневанный и страстный милитарист, желавший все в России переделать на казарменный лад, большой поклонник прусских ранжиров. Екатерина сказала камер-фрау Шаргородской:

— Это мой персональный враг. Ишь как надулся…

Здесь, в лесах под Красным Селом, русская армия впервые начала маневрировать, побеждая мнимого врага. Князь Александр Михайлович Голицын,[33] прославленный в битвах с Фридрихом II, дал войскам указание:

— До смерти никого не поражать! Помните, что противник суть от сути часть воинства непобедимого. Засеянных крестьянских полей кавалерии не топтать. А помятых в атаках и буде кто ранен неумышленно, таковых отсылать на бумажную фабрику Козенса…

Дипломатический корпус встретил Екатерину возле шатров, в прохладной сени которых разместилась ставка.

— Командующий здесь я! — возвестила императрица…

Она переоделась в мундир Преображенского полковника, натянула скользкие лосины из оленьей замши, Никита Панин сообщил ей:

— Из Вены от князя Дмитрия Голицына[34] получена депеша, начал болеть муж Марии-Терезии, император германский Франц, истощивший себя амурами с нежнейшей графиней Ауэрспейг.

— Туда ему и дорога, — грубо отвечала Екатерина.

— Да не туда, — поправил ее Никита Иванович, — потому как, ежели муж умрет, Тереза венская станет сына Иосифа поднимать, а этот молодой хлюст въедлив в политику, аки клоп в перину.

— Клопов кипятком шпарят, — сказала Екатерина.

К своим «коллегам», монархам Европы, эта женщина не испытывала никакого почтения. А вокруг пестро цвела лагерная жизнь: казаки жарили на кострах мясо, дым валил от полковых пекарен, конница разом выпивала целые пруды, оставляя биться в тине жирных карасей и карпов, которых тут же, весело гомоня, хватали за жабры солдаты. Суздальский пехотный полк, пришагавший из Старой Ладоги, заступил на охрану ставки. Командовал им маленький сухощавый офицер, чем-то напоминавший полевого кузнечика.

— Я вас уже встречала, — сказала императрица.

Это был Суворов — еще не великий! Он ответил:

— Три года назад, осенью, был допущен к руке вашего величества, а солдат моих изволили трактовать рублями серебряными.

— Помню. Жаловались на вас… монахи. Зачем вы ихний монастырь штурмовали, всех до смерти в обители перепужав?

Суворов без робости отвечал, что не оказалось под рукой вражеской цитадели, дабы штурмовать примерно, вот и пришлось посылать солдат карабкаться на стены монастырские:

— Ученье — не мученье! Лишь бы с толком.

— Из Кригс-коллегии тоже на вас жалуются, будто вы солдат полка Суздальского изнуряете маршами чересчур скорыми.

— Ваше величество, читайте Цезаря! — сказал Суворов, мелко крестясь. — Римляне еще скорее нашего походы совершали…

Ближе к ночи, когда догорали бивуачные огни, Екатерина легко взметнула свое тело в седло. Суворов был человеком от двора далеким, потому именно его она и выбрала в попутчики:

— За мной, полковник… галопом, ну!

В ночной темени их несли кони — стремя к стремени, шпора к шпоре. В изложине ручья крутилась водяная мельница бумажной фабрики; здесь они спешились. Их встретил англичанин Ричард Козенс с фонарем… Екатерина привязала Бриллианта к изгороди.

— Лишних никого нету? — спросила она фабриканта. Суворову же сделала доверительный знак рукою, чтобы следовал за нею.

Козенс в конторе демонстрировал образцы бумаги, прочной и тонкой. Екатерина жгла листы над пламенем свечи, комкала их и распрямляла, писала и написанное тут же соскабливала. Ассигнации пробовали печатать еще при Елизавете, но никак не давалась заготовка «нарочитой» бумаги. Екатерина и сейчас была недовольна.

— Ричард Ричардович, советую опыты продолжать. Надобно добиваться лучшего качества. Уж вы постарайтесь, дружок мой…

Утром она сама провела рекогносцировку «противника». Под нею был накрыт вальтрапом Бриллиант, три года назад вынесший ее к престолу! Впереди марширующих задвигались пушки. В конвое скакали двести гусар — сербов, грузин и казаков. В великолепных уборах кавалергардов пронеслись Алехан и Гришка Орловы, над их касками мотались высокие плюмажи из перьев страуса. Притворно враждовали дивизии — одна князя Александра Голицына, другая Петра Панина. Императрица — на рысях — сама отвела панинскую дивизию за болотистую речонку Пудость.

— Здесь и дадим вам звону! — посулила она.

Но «враг персональный», свершив ретираду за деревню Тайцы, открыл массированный огонь, заряжая пушки недозрелыми яблоками, которых было великое множество в садах красносельских.

Голицын настегнул коня под хохочущей царицей.

— Здесь не шутят! — крикнул он ей. — Коли попадет в глаз анисовкой, так никакая примочка не спасет. Грузинцев и сербов, аллюром скорым… арш! — скомандовал он в атаке.

Битва завершилась грандиозным пиршеством, и Екатерина была весела (не так, как на галере «Три святителя», но все же подозрительно хохотлива). Тосты во славу русского оружия слагались под завывание боевых труб, при литавренном бое. Граф Захар Чернышев, по чину президента Военной коллегии, подсел к Екатерине, нашептывая на Суворова, дабы наказать молодчика за кощунственный штурм святой обители. Екатерина послала его к чертям:

— Суворова попусту не дергайте. Он мне нравится тем, что на других не похож. От таких оригиналов большая польза бывает!

После маневров Красное Село покидали и дипломаты.

— Куда спешит эта дама? — сказал австрийский посол Лобковиц. — Глядя на нее, можно подумать, что завтра начнется война. Смотрите, все русские верфи загружены работой, Алексей Орлов получает от нее секретные суммы… ради чего?

— Боюсь, это связано с флотом, — сказал швед.

— А что она пишет? — спросил испанский посол.

— Мемуары, — ответил французский посол маркиз де Боссэ, и его слова вызвали дружный смех дипломатов.

— Плохой ваш смех, господа! — строго заметил прусский посол граф Сольмс. — Русские на Урале понастроили такие вавилонские домны, о каких в Европе понятия не имеют. На древесном угле они дают чугуна столько, что для самых грандиозных коксовых домен в Англии русские выплавки металла остаются лишь недостижимой мечтой…

* * *
Ближе к осени настали жаркие денечки, и двор перебрался в прохладу фонтанов Петергофа. Играя с вице-канцлером Голицыным в бильярд, императрица забила шар в лузу, сказав весело:

— Михалыч, у тебя дуплет, гляди! Была пора, когда философия возводилась на костры, а теперь она освоила престол русский… Промазал ты, князь! Я тебе глубоко сочувствую.

Крепким ударом загоняя второй шар в лузу, она велела запросить посла в Париже об имущественном положении Дидро. Вскоре кабинет-министр Елагин точно доложил Екатерине:

— У философа жена и дочь, роскошей не водится, но много денег уходит на обретение книг и эстампов редкостных. Дидро живет скромно, зато у него большой расход карманных денег на фиакры, ибо, часто колеся по Парижу и его окрестностям, он вынужден поддерживать обширные знакомства.

— Запросите, есть ли у него любовница…

Посольский курьер примчался с ответом: «Г-жа Волань таковою считается, и немало он издерживает ей на подарки».

— Вот и хорошо, что Дидро не евнух, — сказала Екатерина. — А эта мадам Волань небось одной философией сыта не бывает, и от лишних франков не отвернется… Перфильич, — наказала она Елагину, — покупая библиотеку Дидро, я все книги оставлю ему в пожизненное пользование, а сам Дидро пусть числится моим библиотекарем, за что буду платить ему пенсион по тыще франков ежегодно… Вот так и депешируй в Париж!

Настала теплая, благодатная осень, шумные ливни барабанили по крышам загородного дворца, когда Потемкин, заступив на дежурство, предстал вечером перед императрицей. Готовясь ко сну, она надела батистовый чепчик, за ее спиною живописно раскинулся барельеф «Вакхические пляски», где пьяные волосатые Силены преследовали тонконогих грудастых нимф…

— Депеша из Вены, от князя Дмитрия Голицына.

— Читай, поручик, секретов нету.

Потемкин прочел, что германский император Франц скончался, а горе Марии-Терезии не выразить никакими словами.

— Что ж, помянем кесаря блинами с маслом и сметаной, — лукаво отвечала Екатерина. — Но императрицу венскую мне искренно жаль: она любила мужа… даже все прощала ему… все-все!

В дверях комнат Потемкин столкнулся с верзилой Пиктэ; женевец принес новое послание от Вольтера. «Вы самая блестящая Звезда Севера, — писал мудрец, — Андромеда, Персей и Каллиста не стоят вас. Все эти звезды оставили бы Дидро умирать с голоду. Он был гоним в своем отечестве, а вы взыскали его своими милостями… Мы втроем, — закричал Вольтер, — Дидро, д’Аламбер и я, мы воздвигаем вам алтари: вы делаете из нас язычников!»

— Пиктэ, — сказала Екатерина, — вам предстоит поездка на Волгу, в степи напротив Саратова… Не обессудьте! Старые способы размножения людей уже не годятся — я придумала новенькие.

Глава 3

НА ФЛАНГАХ ИСТОРИИ
Скорописью она строчила в Адмиралтейств-коллегию: «Что флотская служба знатна и хороша, то всем на Руси известно. Но, насупротив того, она столь же трудна и опасна, почему более монаршую нашу милость и попечение заслуживает…» Брякнул у двери колокольчик, было объявлено:

— Генерал-майор флота Голенищев-Кутузов-Средний!

— Проси. — И повернулась от стола лицом к входящему: — Иван Логгинович, годовой бюджет для дел флотских определила я в миллион двести тыщ рубликов. Сумма хороша, но из бюджета вылезать не дам. Знаю, что корабли не в един день строятся и не скоро люди к морям привыкают. Но все же будем поторапливаться…

Голенищев-Кутузов доложил, какие корабли по весне спустят на воду, какие закладываются. Долгая сушка леса задерживала создание флота. Сушеного леса для столичных верфей не хватало.

— Однако, ваше величество, большие запасы леса сухого есть еще в Адмиралтействе казанском и под Мамадышем на складах.

— Вывозите оттуда! Экономия хороша, — добавила Екатерина, — но мелочное скаредство загубит любое здравое дело. Потому не бойтесь поощрять радивых, выводите людей в чины, дабы горячность у всех возникала. А пока флот строите, я адмиралов затрясу насмерть за то, что плавать, сукины дети, совсем разучились. Стыдно сказать: флот русский к берегам прилип, будто старая бабка к забору в день ветреный. Пора уже нам в океаны выходить…

Флот, флот, флот — нужен, насущен, необходим!

От офицеров флота требовали ныне не только знания дела морского, но и нравов добрых, трезвого жития. Теперь во время корабельных трапез, пока офицеры кушали, им вслух читали сочинения — исторические, географические. Дворян стали завлекать службою на верфях: «корабельные мастеры ранги имеют маеорские, производятся в сюрвайеры и в обер-сюрвайеры, из коих последний чин уже есть бригадирский». На новых кораблях усиливали крепление бимсов, палубы стелили из дуба, чтобы они выдерживали пальбу утяжеленных пушечных калибров…

Прошка Курносов воткнул топор в бревно и, завидев начальника Адмиралтейства, забежал перед ним, проворно скинув шапчонку:

— Ваше превосходительство, не оставьте в милости своей. Дозвольте, как обещали, в Англию на верфи Глазго отъехать.

— Сначала тебя, байстрюка, в Мамадыш татарский загоню…

* * *
Иностранные дипломаты пристально шпионили за романом императрицы с Орловым, гадая между собою — какой катастрофой он завершится? Людовик XV исправно читал депеши из Петербурга:

«Орлову недостает только звания императора… Его непринужденность в обращении с императрицей поражает всех, он поставил себя выше правил всякого этикета, позволяя по отношению к своей повелительнице такие чудовищные вольности, которых не могла бы допустить ни одна уважающая себя женщина…»

Екатерина всегда перлюстрировала посольскую почту, и это письмо прочла раньше французского короля. Если прочла она, значит, прочел и Никита Панин, давно страдающий от неудовлетворенного желания — видеть Орловых подальше от двора.

— Может, изъять из почты? — предложил он.

— Что это изменит? Отсылайте. Пусть все читают…

Панин осторожненько дал понять Екатерине, что пора бы уж властью монаршей избавить себя от засилия орловского клана.

— Вы не знаете этих людей, как знаю их я! — И этой фразой Екатерина открыто признала свой страх перед братьями.

Все эти годы, кривя душою, она выдумывала Григория Орлова таким, каким он никогда не был и не мог быть. Императрица старалась доказать всем (в первую очередь — Европе), что ее фаворит — не любовник, а главнейший помощник в государственных делах. Иностранным послам она рассказывала сущую ерунду:

— Поверьте, что граф Орлов — мой усердный Блэкстон, помогающий мне разматывать клубки запутанных ниток…

А мадам Жоффрен она даже уверяла, что при чтении Монтескье фаворит делал столь тонкие замечания, что все только ахали, диву даваясь. Между тем Гришка по-прежнему любил кулачные драки, вольтижировку в манежах, фехтованье на шпагах, поднятие непомерных тяжестей и забавы с дешевыми грациями.

Недавно он заявился весь избитый, в крови.

— Кто тебя так? — перепугалась Екатерина.

— Да опять капитана Шванвича встретил. Выпили на радостях, поцеловались, как водится, а потом… — Гришка вытер ладонью окровавленные губы. — Надо же так — всю соску разбил!

Екатерина сказала, что в одном городе со Шванвичем ему не ужиться, она сошлет его подальше — за леса дремучие.

— Хороший он человек, матушка, таких беречь надобно. Эвон, в Кронштадте комендант требуется — Шванвича и назначь: матросы-то буяны, он их по дюжине на каждую руку себе намотает…

Вызов иностранцев в Россию для освоения заволжских пустошей Екатерина поручила Орлову, и фаворит неожиданно загорелся этим делом. Раскатывая перед государыней карты, говорил:

— Гляди сама! От Саратова колонии дале потянутся, образуя кордоны надежные для охраны городов от набегов орды киргизкайсацкой. Хорошо бы, мыслю, поселения эти сомкнуть в степях с Новой Сербией — тогда эту стенку не прошибешь! Ты мне, матушка, где-нибудь в степи памятник должна поставить…

Конечно, нелегко покидать уютную Голландию или обжитую Швейцарию, но несчастные и обездоленные европейцы все же отрывали себя от земли пращуров. Регенсбург стал местом их сбора: сюда стекались толпы немцев, швейцарцев, чехов, ельзасцев, богемцев и гессенцев. Их отправляли на кораблях. Распевая псалмы, пешком шагали на Русь «моравские братья», гернгутеры и менониты.

Никто не ожидал столь мощного притока людей.

— Не совладать, хоть рогатки ставь! — докладывал Орлов. — Не только стариков, но даже умирающих на себе тащат…

Екатерина трезвой головой понимала: 8 шиллингов в сутки на каждого колониста — приманка сладкая. Она нюхнула табачку:

— Не гнать же их обратно! Что ж, старики и больные вымрут скоро. Любой город всегда с кладбища начинается. А для детей малых Россия станет уже отечеством…

По Волге, распустив паруса, струги спускались к Саратову; здесь их встречал, как своих земляков, гигант Пиктэ.

— Вы обретете новое счастье! — вещал он. — Россия дарит вам такие права, какие сами же русские были бы счастливы иметь для себя, но таких прав они иметь не могут. Я достаточно пожил в России — здесь трудно жить, но дышится легче, чем в Европе…

Глубокой осенью Орлов сообщил, что первые колонисты уже вышли на калмыцкую речку Сарефа. Там, в духоте высоченных трав, возникали новые поселения — Берн, Клоран, Унтервальден, Люцерн. Моравские братья (чехи) калмыцкую Сарефу переиначили в библейскую Сарепту; старый проводник воткнул в землю палку:

— Помните, как пророк Илия дошел до Сарепты и сказал сарептянке: «Вода в водоносе не оскудеет, сосуд елся не умалится». Вот тут, где воткнул я палку, быть фонтану на площади…

Начинали от первой могилы в степи, от первого крика новорожденного. Но строились сразу прочно — в камне, и скоро на площадях поселений взметнулись струи артезианских фонтанов… Европа хватилась поздно! Тысячи работящих рук ушли из нее в Россию, газеты наполнились бранью по адресу Екатерины и ее фаворита. Между тем Россия руками переселенцев осваивала жирную целину, получая виноград, пшеницу, коноплю, горчицу, арбузы, дыни, а сами колонии становились как бы пограничными кордонами…

Европа еще поворчала и затихла.

Временная тишина.

* * *
Богатства Орловых были уже баснословны, а недавно Екатерина одарила фаворита мызой Гатчиной с окрестными селами Кипенью, Лигово и Ропшею. Славный зодчий Антонио Ринальди сразу же начал возводить в Гатчине угрюмый охотничий замок, волшебным сном стремительно выраставший среди озер, лесов и угодий. Здесь фаворит проделывал опыты по освобождению крепостных от рабства, желая рабов превратить в полурабов — арендаторов его земель… Скоро он стал поговаривать, что Гатчину вообще подарит Руссо:

— Деньгами он, плакса, не берет, так, может, на природу нашу польстится? А мне ведь не жалко… Пущай сидит на бережку с удочкой да от комаров шляпой отмахивается.

Екатерина терпеть не могла Руссо, но сама водила пером фаворита, соблазняя Гатчиной, «где воздух здоровый, вода чудесная, пригорки, окружающие озера, образуют уголки приятные для прогулок, располагающие к мечтательности». Кажется, императрица вознамерилась сделать из Руссо помещика, русского крепостника, чтобы затем подчинить его своей самодержавной воле. А вскоре из Лейпцига возвратился младший брат Орловых — граф Владимир, образованный человек, у которого кулаки для трактирных драк уже не чесались. Екатерина долго беседовала с ним о нравах студенческих, спрашивала, каково обучают в Лейпциге.

— Бестолково! Нигде я не слышал столько казуистических глупостей. Но средь педантов немало и людей высокомыслящих…

На столе императрицы лежали списки пажей, в науках успевающих. Она собиралась отправить их в Лейпциг. А на место гетмана Разумовского президентом Академии сделала Владимира Орлова.

— Ране думали, что весь шум и треск в науке от буйства Ломоносова происходит. Ныне же Ломоносова не стало, и все притихло, как в могиле, а в тишине всегда воровать легче.

Орлов выразил недоумение.

— Не удивляйтесь, — продолжала Екатерина. — Если недавно из моей личной упряжки продали скакуна за десять рублей (хотя я за него уплатила четыреста), то науку обокрасть легче, нежели конюшню. Я по описи академической не раз книги нужные спрашивала — нету, говорят. Куда делись? Стащили даже проект канала, соединяющего Москву с Петербургом. Карты походов к Америке, сделанные Берингом и Чириковым, найти какой год не могут. А я такого мнения, что лорды британские давно их скупили тайно, теперь Англия по нашим же картам в наши моря с пушками полезет. Как видите, граф, я призываю вас занять пост в карауле при арсенале мысли российской…

Голенищев-Кутузов-Средний застал императрицу перед зеркалами, она явно красовалась, набросив на плечи пушистые меха с удивительным подшерстком, отливающим серебром.

— Что за зверь такой? — подивился моряк.

— Никто не знает! Вчера из Сибири прислали с курьером, чтобы я лично указала стоимость. А тамошни оценщики цены этим мехам не ведают… Поздравь меня: Россия новые земли обрела, мореходы наши Алеутские острова обживают — вот откуда меха эти. Теперь, чаю, скоро и Америку освоим.

— Нелегко добираться туда, матушка.

Екатерина была женщиной практичной:

— Легко… Офицер флотский, до Камчатки доехав, получит от меня чин следующий. И еще один чин, когда Америки достигнет. Коли обратно живой возвратится, я его опять в чине повышу. Скажи, какой офицер от такого карьера откажется? А ты сам знаешь: я не мелочна! Это у «Ирода» прусского полвека до седых волос тужатся и все в фендриках, как мальчишки, бегают.

Она спросила: что с лесом из Мамадыша и Казани?

— По первопутку обозы тронутся, — обещал Голенищев.

Прошке Курносову он велел кафтан справить.

— И волосы обкорнай покороче, паричок заведи недлинный, чтобы буклями парижскими за русские елки-палки не цепляться.

Впервые в жизни Прошка получил прогонные деньги, на станциях ямских являл подорожную — как барин! Кони бежали легко…

Глава 4

НЕПОРОЧНЫЙ ЛЕС
Ах, Казань, Казань! Золотая твоя голова…

Разом грянули колокола соборные, с минаретов завывали муэдзины татарские — пора и день начинать. Вот уж не думал Прошка, что загостится в доме лейтенанта Мамаева, который Казанским адмиралтейством ведал. Курносов мамадышский лес в Петербург уже отправил, теперь корабельную древесину надо из Казани забрать. Хотя Мамаев был здесь вроде дяди Хрисанфа в Соломбале, но в Казани все иное — дворянское. Казачок платье чистил, умываться давал, у стола Прошке лакей прислуживал. В обширной горнице стенки украшали темные, как иконы, парсуны давние — с них взирали на юное поколение предки мамаевские. Висел и список пергаментный: на нем изображен был павший замертво рыцарь, из живота которого вырастал дуб с ветвями, а в золотых яблоках были имена потомков его начертаны. Хозяин настырно в комель дуба указывал:

— Вишь, вишь! От самого Мамая происходим.

— Так Мамая-то мы на поле Куликовом чесали.

— И что с того? Мы и московским царям служили. А ныне я в ранге-то лейтенантском — попробуй-ка, дослужись…

Ели дворяне сытно, рыбу да медвежатину, на столе икра гурьевская, на десерт — желе лимонное с вином «розен-бэ». Соловьи заливались в соседних комнатах, а кот был на диво умен. Мамаев хвастал, что казанские коты самые разумные на Руси, по указу Елизаветы котов для нее только из Казани ко двору поставляли.

Данила Петрович Мамаев встал и повелел:

— Умри, Базиль!

Кот мигом соскочил с лавки, брякнулся о пол, члены свои вытянул, хвост трубкой на сторону откинул и глаза блудливые в притворстве зажмурил.

— О-о, не делай всех нас несчастными! — возопил тут Мамаев, руки заламывая, и кот живо воспрял, за что и был вознагражден осетринкою.

— Да, ума у него палата, — согласился Прошка. — Но вот у нас в Соломбале коты эти самые прямо чудеса вытворяют. Своими глазами видел, как один рыжий верхом на собачке Двину форсировал, дела котовские в городе сделал, всем кошкам знакомым визиты учинил, откланялся и обратно на собачке домой приплыл…

Хорошо жилось в Казани! Но особенно радовало Прошку сияние глаз девичьих, которые уже не раз замирали на нем. Анюточка Мамаева была пятнадцати лет — уже невеста, и, когда Прошка похвалил сияние ее глаз, девушка сказала, что глаза у нее не папины:

— А от мамочки, коя из породы дворян Рославлевых.

— А я имею честь из поморов Курносовых быть!

— Вы, сударь, фамилию свою вполне ликом оправдываете.

— Что делать? Курносые тоже сердце имеют…

Прошка и намеки всякие пробовал уже делать:

— Вы кого-нибудь любите ли, сударыня?

— Маменьку.

— А еще кого?

— Папеньку.

За такую осмотрительность Прошка ее похвалил:

— Но я вас, сударыня, об иной любви спрашиваю.

— Ах, сколь вы привязчивы, сударь! Да у меня ведь родня-то изобильная: и тетушки, и дядюшки — мне есть кого любить.

— А вот, скажем, если бы муж у вас появился…

— И не стыдно вам такое мне говорить!

— Любили бы вы его, сударыня?

— Ежели родители прикажут — конечно же.

— Очень мне трудно, сударыня, беседу с вами вести…

На этом Прошка разговор о любви пока закончил.

Адмиралтейство же на реке Казанке стояло, место звалось Бежболда (по-татарски «семь топоров» означает). Матросы казанские из татар были набраны, на Волге они воевали с разбойниками, да и сами от разбойников мало чем отличались. Прохор Акимович начал браковать деревья, выговаривая со знанием дела, благо дело тиммерманское с детства ему привычное:

— Сучок крапивный — к бесу, откатывай! Табак с рожком — негоден. Ух, свиль-то какой, будто сама ведьма скручивала… Косослоя много у вас. Метик, отлуп — сколько ж браку вы запасли! На што лес-то губили? Нет у вас в Казани порядку…

Все штабеля раскидал, отобрав лесины только добрые: их сразу клеймили с комля тавром адмиралтейским. И не знал парень, что, бракуя деревья, наживает врага себе лютого.

— Вот ведь как бывает! — упрекал его Мамаев. — Ты с человеком со всей душою, последнее готов ему отдать, лучшего куска не жаль, а он… Зачем же ты, сынок, обижать меня хочешь?

Прошка и не думал обижать отродье Мамаево.

— Данила Петрович, — отвечал он, — гнили-то разной и на питерских верфях хватает. На что мне лишнюю из Казани таскать? Я ведь не для себя — для флота нашего стараюсь.

— Вижу я, какой ты старательный! Нет того,чтобы уважить хозяина, который приютил, обогрел, поит да кормит…

Ложась спать, Прошка обнаружил под подушкой кисет с десятью рублями. Едва утра дождался — вернул хозяину:

— Уж не потерял ли кто? Возьмите.

— Я ведь от добра, — сказал Мамаев. — Ты человек незнатный, едва из лаптя вылез, щей валенком нахлебался, так зачем мзду мою отвергаешь с таким видом, будто я враг тебе?

Тиммерман понял, чего домогается душа Мамаева: ему бы только тавро на лесе проставить! Но совесть свою парень не запятнал:

— Денег от вас не возьму. Есть у меня деньги, нет у меня денег — я лучше не стану. Детишки по лавкам еще не плачут, жена конфет не требует, с чего бы я волноваться стал?

— Эх, дурак ты, дурак! — окрысился Мамаев…

На беду парня, Анюта дозволила ему поцеловать себя. И так им целование понравилось, что, не раздумывая, оба в ноги отцу повалились, прося благословения. Мамаев сказал:

— Это кстати! Сейчас благословлю вас…

Взял лейтенант дочку за косу, намотал ее на руку и поволок в чулан, где и запер. А жениха шпагой на двор выгнал.

— Эй, служивые! — крикнул. — Давайте бою ему…

Матросы казанские набежали в столь изрядном количестве, в каком Прошка их даже на верфи не видывал. Стали они метелить сироту поморскую с такой небывалой поспешностью, что не успевал отмахиваться. А лейтенант, хозяин очень гостеприимный, вокруг бегал, девизы злодейские возглашая:

— Бей хлопа! Жарь семя навозное… Мы-то от самого Мамая корень ведем, а он откель взялся такой? Бей…

Избили и разбежались. Мамаев в доме закрылся. Прошка поднял с земли камень, шарах — по окнам.

— Эй ты… адмирал из лужи! — крикнул он. — Меня уж так били, как тебе, дураку, и не снилось. Но помни: еще все локти изгрызешь себе, будешь в ногах у меня валяться…

Всадил для верности еще два камня по окнам и ушел.

Жаль, конечно, Анютку! Уж больно глаза красивые…

* * *
Прошка Курносов доставил на верфи столицы восемь обозов с чудесным сухим корабельным лесом.

— Без порока! — доложил он в Адмиралтействе.

Лес проверили: тавро было пробито исключительно на добротных лесинах — ни сучка, ни гнили, ни косослоя. Иван Логгинович прилежание в людях уважал, даже поцеловал парня:

— Говорил же я тебе: ты хорош — и мы хороши будем…

При докладе императрице Голенищев-Кутузов-Средний рассказал о рвении, проявленном тиммерманом П. А. Курносовым, на это Екатерина отвечала, что добрые поступки надобно поощрять:

— В таких делах, кои интереса казенного касаются, полушками отдариваться нельзя. Мелочность в наградах — порок вредный.

Она отпустила из «кабинетных» сумм 100 рублей для тиммермана — с публикацией! Имя Прохора Курносова появилось в официальных прибавлениях «С.-Петербургских ведомостей», а Иван Логгинович велел парню собираться в Англию:

— Ты, миленький, на джины с пуншами не набрасывайся там, а мы тебя ждать будем. Да высмотри секреты корпусного строения, чтобы корабли наши королевским не уступали…

Перед отплытием, скучая без знакомцев, Прошка навестил дом Рубановских, куда однажды относил книгу аббата Госта.

Двери ему отворила красавица Настя.

— Никак уже в господа вышли? — оглядела она парня.

— Да все топором… в люди вымахиваюсь.

— Хорош жених, — засмеялась она.

— Не в вашу честь, сударыня.

— Или я плоха? — обиделась красавица.

Прошка обид прежних не забывал:

— А помните, как в прошлый-то раз, когда вам сказали, что я плотник, так вы… Ну-ка вспомните, что вы ответили?

— А что я ответила?

— Вы тогда сказали: «Фу!»

— Фу, — повторила девка и ушла на кухню…

В горнице сидели пажи — Ушаков с Радищевым.

— Э, опять плотник, — узнали они его.

Капрала Федора Ушакова в гостях не было: на пинке «Нарген», уже в чинах мичманских, уплыл он далеко — до Архангельска. Прошка поведал пажам, что на флоте большие перемены: приучают народ бывать подолгу в практических плаваниях; ради экономии парусов и такелажа в гаванях не томятся — флоту место в морях, где команды привыкают к непогодам и положениям аварийным. В конце Прошка сказал, что ему тоже пора.

Уплыл он! На одни только сутки зашли во французский порт Кале, чтобы грузы оставить, пассажиров забрать. Там подкатила к борту богатейшая карета: слуги долго таскали багаж, нарядно одетый юноша поднялся на палубу.

Был он хорош. Даже очень. Глянул на Прошку:

— Слушай, курносый, не земляк ли ты мне?

Это был граф Андрей Разумовский, сын бывшего гетмана. Плыл он в Англию ради волонтерства на королевском флоте. Прошку по-доброму пригласил для ужина в каюту свою:

— Садись, хлопче. Без русской речи соскучился…

Были они почти одногодки. Прошка сказал:

— Вам-то зачем в беду морскую соваться? Англичан я немножко понюхал: у них на флоте что не так — за шею и на рею. Дадут они вашему сиятельству полизать росы с канатов якорных.

Разумовский весело расхохотался:

— Забавно ты лясы точишь, но я ведь вроде вояжира вольного буду плавать. Меня беготней по вантам они изнурять не станут. Уж если меня и повесят, так только в России…

Лакеи приводили каюту в порядок. Андрей Разумовский своими руками установил перед собой овальный портрет отрока. Прошка сказал:

— Курносый он, как и я… А кто такой?

— Мой милый друг — цесаревич Павел!

Павел, еще мальчик, имел чин генерал-адмирала российского, и потому служение на морях было для Разумовского придворною необходимостью. Стало покачивать. Вещи заерзали. Сын гетмана побледнел, но Прошка его утешил:

— Наш пакетбот шустрый — скоро и Англия…

Глава 5

ВЕЛИКОЛЕПНАЯ КАРУСЕЛЬ
Зная о прошлой связи Бецкого с матерью, Екатерина всегда относилась к Ивану Ивановичу с осторожностью, она его не жаловала, писала с иронией: «Хрыч старый, вместо того, штоб Петергоф мой чинить, чорт знает чево из моих денег понаделал!» Бецкой на вечерних приемах угрем крутился за спинкою ее кресла, но Екатерина, игрок отчаянный, ни разу не сказала ему: «Садись, Иван Ваныч… метнем!» Сегодня Бецкой явился со словами:

— Матушка великая государыня, я готов.

— А я всегда готова, — поднялась Екатерина.

В колясочке подъехали к сараю, внутри которого застыл конный монумент Петра I, созданный когда-то Карлом Растрелли по заказу покойной Елизаветы. Памятник отлили, а денег для установки его не нашлось. Екатерина (уточкой, чуть вразвалочку) обошла монумент по кругу, критикуя его нещадно:

— Таких, как этот, уже немало понаставлено в Европе всяким курфюрстам и герцогам… Почему он так спокоен на своем грубом першероне? Характер-то у Петра был горяч! Ему бы рваться на бешеном скакуне, вздыбленном над пропастью.

— Матушка, да где ты в Питере пропасть сыщешь?

— Надо будет, так и скалы появятся…

С неудовольствием разглядела римские сандалии царя, лавровый веночек на его пасмурном челе и довершила критику:

— К чему сандалии и латы центуриона? Для Петра это столь же нелепо, как для Юлия Цезаря наши русские лапти и онучи… Истукан хорош, но для нас негоден. Нет уж! Буду писать в Париж самому Дидро, чтобы приискал монументалиста славного… Пусть все заново мастерят.

В колясочке Бецкой заговорил, что один-то раз денежки на монумент ухнули, а второй монумент еще дороже станется:

— Парижские мастеры — сквалыги: нагишом нас оставят.

— Это уж моя забота, — ответила Екатерина.

Во дворце ее ожидал Елагин, доложивший, что покупка библиотеки Дидро завершена, деньги за нее ученому уже высланы:

— А теперь позвольте и пенсию ему переслать?

Екатерина сказала:

— У запорожцев есть хорошая поговорка: не лезь поперед батьки в пекло. Да, я обещала Дидро пенсию, и пусть Европа шумит об этом на всех перекрестках, а я… могла же я забыть о пенсии!

После Елагина вбежала запыхавшаяся Парашка Брюс:

— Като! Я больше не могу так… Подумай, твой Григорий уже какой раз хватает меня за все места, тащит и кусает в губы.

— Послушай, дорогая, — твердо ответила Екатерина, — о тебе слава давнишняя, как о дешевеньком кольце, которое каждый может на свой палец надеть. Почему меня никто не хватает, не кусает и никуда не тащит?

— Ах, Като! Сравнила ты себя со мною…

* * *
С тех пор как турниры кровавые, на которых рыцари убивали друг друга, из обихода Европы повывелись, вместо них возникли праздничные торжества — карусели… Главным судьей был назначен фельдмаршал Миних; в канун карусели Екатерина указала полицмейстеру Чичерину:

— Смотреть на забавы народу не возбраняется. Но которы в лаптях или заплаты на одеждах имеют, таковых близко к амфитеатру не пущать, без побоев подальше отпихивая.

Чичерин загодя вооружил полицию дубинами:

— Побоев простолюдству не учинять, но треснуть палкою можно. Олимпическое спокойствие суть благочиния нашего!

Еще с утра улицы заполнили толпы, народ принарядился, пьяных нигде не было, хотя кабаки не закрывались. Зрители по билетам получали доступ в амфитеатр, где главною богиней восседала сама Екатерина — между Минихом и Паниным… Кадрили тронулись! Горячие кони пронесли римские колесницы, которыми правили бесстрашные женщины. Их прозрачные туники развевались, но красавицы не стыдились наготы своей, как не стыдился ее и мир античный. Костюмы кавалеров были скопированы с народных, и перед петербуржцами разлился пестрый карнавал древних римлян и албанцев, героев греческих мифов и арабов, сербов и турок, валахов и молдаван… Раздалась музыка, но — странная! Это были мотивы Древней Эллады и Древнего Рима, музыка стадионов античного мира, в котором выше всего ценилась гармония человеческого тела. Во главе римской кадрили выступал Гришка Орлов, а турецкую возглавлял Алехан… Могучие телосложением, на могучих буцефалах, они, спору нет, были величественно-прекрасны!

На площадь перед Зимним дворцом выбежали в туниках и сандалиях загорелые юноши — далеко метали тяжкие жавелоты-молоты.

Стройные амазонки, обнажив правые груди, на полном разбеге коней пронзали копьями цветочные гирлянды.

Рядами, тесня друг друга, в коротких плащах, блестя квадратными щитами, рубились на мечах гладиаторы — кадеты.

Перчатки дам красочным дождем опадали на арену ристалища, и рыцари разбирали их в паузах между схватками.

— А почему вы не бросите? — спросил Панин царицу.

Она отвечала ему сжатым ртом:

— У меня мужа нет, и перчатками сорить не стану я, бедная… Кстати, вы убрали из Бахчисарая этого растяпу Никифорова?

— Нет еще. Забыл.

— Надобно убрать. Если посла российского татары публично избили, он уже не посол, а чучело гороховое…

Нужная беседа прервалась: пришло время встать и раскланяться перед лауреатами, которых Миних награждал прейсами (призами). Победителей, мужчин и женщин, одаривали пуговицами из бриллиантов, тростями с золотыми рукоятями, блокнотами в финифти, табакерками с алмазами, готовальнями в яшмовых футлярах.

Потемкин участвовал в рыцарском поединке на пиках и мечах, но был повержен из седла наземь. Спасибо верному пажу: волоком быстро оттащил его с ристального поля, помог разоблачиться от неудобной брони.

— Не повезло, — сказал Потемкин, затоптанный копытами. Он спросил оруженосца, как зовут его.

— Радищев я… Александр.

— Говорят, скоро вас, пажей, в Лейпциг отправят?

— Да. Чтобы постигли мы законы праведные…

С высоты трибун прилетела к нему одинокая перчатка.

— Я не заслужил! — И он отдал ее пажу.

* * *
Облегченный от панциря, Потемкин провел Петрова и Рубана в ложу для персон значительных. Обратясь к фавориту императрицы, спросил:

— Граф Григорий, два менестреля сложили оды в честь карусели нынешней. Дозволь пред ея величеством их произнесть?

За своего брата грубо отвечал Алехан:

— Вон тому, корявому, что слева от тебя, читать не надобно! Наша государыня все стерпит, но оспы она не жалует. А второй, хотя и щербатый дурак, но пущай уж читает… бес с ним!

Рубан чуть не заплакал от обиды, а Петров, низко кланяясь, предстал перед императрицей; с высоты амфитеатра слышалось:

Я странный внемлю рев музыки!
То дух мой нежит и бодрит;
Я разных зрю народов лики,
То взор мой тешит и дивит…
И зависть, став вдали, чудится,
Что наш, столь весел, век катится.
— Плохое начало, — сморщился Рубан. — У меня лучше…

Убором дорогим покрыты,
Дают мах кони грив на ветр
Бразды их пеною облиты,
Встает прах вихрем из-под бедр…
— Тредиаковский эдак же писал, — сказал Потемкин, подтолкнув Рубана. — Ну, что грустишь, брат? Щербатый-то в люди уже выскочил. Остались мы с тобою — кривой да корявый. Пойдем по этому случаю в трактир Гейденрейха и съедим полведра мороженого…

Петров заканчивал свою оду восхвалением Орловых:

Так быстры воины Петровы
Скакали в Марсовых полях,
Такие в них сердца орловы,
Такой чела и рук был взмах…
Григорий Орлов прильнул к Алехану, что-то нашептывая.

— Жаль, что я того корявого отставил, а теперь возись тут с красавцем писаным, — сказал Алехан. — Ежели што-то замечу, так я этому Орфею с Плющихи завтра же все руки-ноги переломаю!

Екатерина плохо поняла оду Петрова, но зато оценила молодецкую стать, юный румянец, густые дуги бровей и розовые губы поэта. Рука женщины оказалась возле его лица — для поцелуя:

— Сыщите Ивана Перфильевича Елагина, скажите, что я велела вас после карусели в «кабинетец» провесть.

— Ну вот… начинается, — покривились Орловы.

В «кабинетце» размещалась библиотека царицы, и она, как радушная хозяйка, рассказывала поэту, что отдает книги переплетать в красный сафьян с золотом, иные же велит в шелк оборачивать. Заранее смеясь, Екатерина показала ему томик Рабле:

— До чего же хорош! Когда настроение дурное, я его грубости прочитываю охотно и веселюсь небывалой сочности слога…

Петров никак не ожидал, что он, из-под скуфейки выползший, попадет в «кабинетец» самой императрицы. Бедняга ведь не знал, что не ему одному честь такая: Екатерина любого свежего человека протаскивала через эту угловую комнату дворца, дабы, непринужденно беседуя, выявить глубину знаний, узнать о вкусах и пристрастиях… Женщине нравилось в Петрове все — внешность, склонность к языкам иностранным, живость в движениях. Она спустилась с поэтом в дворцовый садик, гуляла там, рассказывая:

— Библиотекарем у меня грек Константинов, зять Ломоносова, ленивейший человек в деле проворном… Я возьму вас к себе на его место, обещаю в году тыщу двести рублей.

Мечта о собственной карете загрохотала колесами, уже совсем близкая, раззолоченная и зеркальная. Екатерина, наклонясь, взяла с куста гусеницу, и она колечком свернулась на ее ладони.

— Неужели умерла? — огорчилась императрица.

— Что вы! Можно сразу оживить.

— Каким же образом?

— А вот так, ваше императорское величество…

С этими словами Васька плюнул в ладонь императрицы. Червяк и правда ожил, шевелясь. Но зато сразу умерли женские чувства Екатерины к невоспитанному красавцу. Она вытерла руку о подол платья и велела Петрову ступать к Орловым.

— Передайте, что вашею одой я вполне довольна. Скажите, что вы уже в моем штате — переводчиком и библиотекарем.

От себя она наградила его золотой шпагой. Алехан же дал поэту шкатулку, в которой гремели 200 червонцев, и Петров сразу припал к его руке, целуя… Алехан при этом сказал:

— Ты у нас теленок ласковый, всех маток пересосешь…

* * *
Дипломаты явно переоценили появление Петрова.

Близ императрицы новый красивый мужчина? Не значит ли это, что возле престола могут возникнуть некоторые перемены?

— Нет, — отвечал им Панин. — Соседство Петрова доставляет императрице волнения не более, чем вид красивой мебели. Государыне понадобился «карманный» одописец, который не полезет на стенку, как это делал Сумароков, если она станет редактировать его стихи под общий хохот подвыпивших картежников в Эрмитаже…

В один из осенних дней Потемкин проезжал по набережной, когда от Зимнего дворца готовилась отъехать новая лакированная карета, в которую садился Василий Петров, исполненный довольства. Был он горд, напыщен, при золотой шпаге у пояса.

— Гляди на меня! Когда маменька умерла, я из дому только половичок унес, на нем хуже собаки спал, в калачик свертываясь. Голодал, мерз, страдал, а теперь… Теперь ты слушай:

Любимец я судеб! — опомнясь, я сказал, —
Во свете рифмослов так счастлив не бывал.
Я современных честь. Я зависть для потомства.
Что может выше быть с богинями знакомства?
Являясь, Муза смысл мне толчет во главу.
Екатерина деньги шлет и дарит наяву.
Потемкин не был завистлив, но сейчас поморщился:

— Пусть Муза втолчет в башку тебе, чтобы, в карете развалясь, не забывал ты тех, которые с Охты пешочком бегают…

На Охте, нахлебничая у мачехи Печериной, бедствовал Василий Рубан — к нему и ехал Потемкин с корзиной вина и закусок.

Глава 6

В ПАВЛИНЬИХ ПЕРЬЯХ
Граф Александр Сергеевич Строганов, человек настолько богатый, что при дворе чувствовал себя полностью независимым, однажды за картами в Эрмитаже завел речь: нет ничего сложнее в мире, утверждал он, чем установить правоту человека.

— Вчера на Охте огородница мужа топором зарубила. Вроде бы и преступна она. Но посуди, Като: муж поленом ее дубасил, пьяный, с детьми на мороз гнал, какое тут сердце выдержит? Нет, не преступление совершила женщина, зарубив изверга, — напротив, Като, великое благодеяние для общества оказала она!

Екатерина напряженно смотрела в свои карты:

— Ты, Саня, справедливость не путай с правосудием, ибо справедливость очень часто борется с юридическим правом. Закон всегда лишь сумма наибольших строгостей, в то время как справедливость, стоящая выше любого закона, часто отклоняется от исполнения законности, когда в дело вступает призыв совести.

Строганов быстро проиграл ей партию в робер.

— Одного не пойму, Като, кого ты сейчас цитировала? Ну, будь мила, сознайся — Блэкстона? Монтескье? Или… Ваньку Каина?

Екатерина раскрыла кошелек, черным испанским веером, на конце которого сверкала жемчужина, загребла себе выигрыш.

— Саня, ты же знаешь, что я страшная воровка…

Но воровать так, как воровала Екатерина, тоже не каждый умеет. Бумаги Ломоносова оказались на ее столе — подле трудов Беккариа, Монтескье, Юма, Дидро; здесь же покоились толстенькие томики Энциклопедии. Абсолютизм прост, как проста любая деспотия. Зато просвещенный абсолютизм сложен. К этому времени сама русская жизнь, достижения ее мысли и западной философии уже дали столь сырого материала, что Екатерина просто задыхалась от его изобилия… Тайком от всех она сочиняла «Наказ» для составления Нового уложения законов. «Два года я читала и писала, не говоря о том полтора года ни слова, последуя единственному уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастия империи, и чтоб довесть до высшей степени благополучия всякого…» А все, что она вычитала, обдумала и перестрадала, — все чувства женщины, все побуждения монархини она щедро бросила на алтарь всеобщего обсуждения ради единой цели: сохранить и упрочить самодержавие![35]

«Правда воли монаршей», написанная кнутом и клещами палача, должна была теперь преобразоваться в «Наказ» императрицы, дабы определить абсолютизм уже не кровью, а едино просвещением писанный. Петр I указы об «общем» завершал четкой угрозой — распять, четвертовать, языки отрезать, члены повыдергивать. Елизавета, дочь его, от батюшкиного «общего блага» (изложенного выше) перешла к «матерному попечению» о благе подданных и только с кнутом не могла расстаться! Сложная эволюция «Правды воли монаршей» завершалась сейчас в кабинете Екатерины, воплощенная в ее «Наказе», где на новый лад было писано: преступление следует «отвращать более милосердием, нежели кровопролитием», а «слова никогда в преступление не вменяются».

Безжалостно обкрадывая мыслителей века, Екатерина тщательно отбирала лишь нужное для нее самой, для условий русской жизни, и статьи «Наказа» ее не были безделицей! Ангальтское прошлое давно угасло в женщине, в памяти не осталось ничего, кроме штопаных чулок, стаканов с пивом и шлагбаумов средь тюльпанов. Маленькую принцессу Фике ужасали колоссальные раздолья России, но теперь императрица Екатерина II даже пространства русские превратила в беспощадный аргумент для защиты самодержавной власти. Она писала в «Наказе», что Россия страна обширная, а потому иной власти иметь не может… Статьи выстраивались в порядке:

§ 11. Всякое иное правление не только было бы России вредно, но и в конец разорительно.

§ 12. Другая причина та, что лучше повиноваться законом под одним господином, нежели угождать многим.

§ 13. Какой предлог самодержавного правления? Не тот, чтобы у людей отнять естественную их вольность, но чтобы действия их направити к получению самого большого ото всех добра…

Графу Строганову она призналась дружески:

— Высеки меня, Саня, яко покорную рабу легисломании: единою лишь силою образованного самодержавия осчастливлю подданных через опубликование законов разумных.

Строганов был образован лучше Екатерины.

— У меня, — отвечал он ей, — вообще нет наивной веры в могущество закона, в который так безмятежно верят нынешние философы. Самый праведный из них наверху, достигнув низов, обязательно извращается, становясь вредным для тех, на пользу которых он обращен… Ты неисправимая фокусница, Като!

— Так высеки, высеки меня, — хохотала женщина.

* * *
Строганов был слишком занят женой, изменявшей ему с Никитой Паниным, он был всецело поглощен собиранием картинной галереи; есть законы, нет законов — граф великолепно мог обойтись и без них. Не так отнесся к «Наказу» Никита Иванович Панин.

— То, что вы сделали, это… ужасно! — сказал он императрице. — Ce sont des axiomes а renverser des murailless.[36]

Ругая императрицу, он ругал, конечно, не столько ее, сколько тех авторов, которых она нещадно обворовала. Григорий Орлов, не всегда понимая желания Екатерины, посоветовал ей:

— Ты бы, Катенька, кому-нибудь еще показала. Я тебе в таких делах советчик дурной. А ты сгоряча нагородишь тут всякого, потом сама же не рада будешь.

Но другие вельможи обрушились на Екатерину даже с яростью, и она покорно вымарывала статьи, редактируя себя без жалости (конфликтовать с крепостниками не хотела!). Никита Иванович Панин сознательно подчеркнул в «Наказе» фразу императрицы: «Не народ существует для меня, но я существую для народа».

— Вы неосмотрительны, — заметил он сухо. — Не уповайте на большинство — большинство голосов не дает верной истины.

— Большинство, — согласилась Екатерина, — и неспособно породить истину. Большинство не истину, а лишь желание большинства показывает. «Наказ» мой — это совет России, как жить ей…

Панину сам бог судья. Иное дело — философы, которые не станут возражать против плагиата. Пропагандируя в «Наказе» их же идеи, Екатерина наступала на больные мозоли деспотов и тиранов, далеких от понимания просвещенного абсолютизма. Но был еще один человек в Европе, которого трудно обмануть, — это прусский король Фридрих II, знавший философию века намного лучше Екатерины. Пересылая в Сан-Суси немецкий перевод своего «Наказа», Екатерина сразу зажала королю рот суровой самокритикой: «Ваше величество не найдет тут ничего нового, для себя неизвестного; вы увидите сами, что я поступила, как ворона в басне, сделавшая себе платье из павлиньих перьев …»

Екатерину навестил князь Вяземский, уныло сообщив, что Салтычиха зловредная ни в чем не созналась. Уже доказано следствием, что уши она отрывала раскаленными щипцами, на голову одной девки крутой кипяток из чайника поливала, а под спальню любовника своего, майора Тютчева, когда он вздумал на Панютиной жениться, она бочку с порохом подкатила, чтобы взорвать обоих в ночь новобрачную. Все обвинения Салтыковой строились лишь на показаниях крестьян, а дворяне (даже соседи Салтычихи) помалкивали.

— Один Тютчев признал всю правду о мучительствах.

Екатерина спросила — сколько лет душегубице?

— Она вашего величества на один годок моложе.

— Осталось последнее средство к сознанию: отвесть в застенок и на преступниках показать ей все виды лютейших пыток.

— Это бесполезно, — отвечал Вяземский. — Салтычиха сама людей пытала и стонов не устрашится. Надо ее пытать!

— Так откройте перед ней все врата ада, — наказала она.

Генерал-прокурор собрал со стола бумаги.

— И открою! — сказал он. — Есть у меня человек один неприметный, Степаном Шешковским зовется, он еще при графе Шувалове в дикастерии тайной усердствовал… Уж такого знатока анатомии, каков Степан мой, еще сыскать надо! Он, бывало, легонько пальцем ткнет в человека, так тот криком от боли исходится.

— А скромен ли твой Гиппократ застеночный?

— Мухи не обидит. Бога каждую минуточку поминает. По три просфорки на дню съедает. Молчалив и опечален…

Она спустилась в парк, возле подола бежала тонконогая левретка. Вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын, сопровождая царицу в прогулке, заметил, что Екатерина утомлена.

— Да, князь, устала… Я сейчас в положении кухарки, у которой на плите сразу несколько кастрюлек и не знаешь, за какую хвататься. Спешу варить немало блюд разом.

Вслед за ними шагал Елагин, который сказал, что пообещать Дидро пенсию и не давать ее — это нехорошо, даже очень нехорошо. Екатерина резко обернулась к своему паладину:

— Перфильич, ты помолчи, будь другом.

— А мне-то что, — бубнил Елагин, ковыляя следом. — Не я же пенсию сулил человеку — не от меня он и ждет ее…

Вице-канцлер сказал Екатерине, что посол Дмитрий Алексеевич Голицын уже имел беседу с Дидро относительно скульптора:

— Конечно, нельзя не доверять вкусу Дидро, который обрел в Европе славу лучшего знатока искусств, но выбор, сделанный Дидро для России, меня настораживает.

— Кого же он предлагает?

— Этьенна Мориса Фальконе.

— Странно! Я даже не слышала о таком мастере…

На аллее, ведущей ко дворцу, показалась шестерка испанских лошадей, которые, игриво пританцовывая, везли карету графа Строганова, и Екатерина издали помахала приятелю рукой:

— Саня, знаешь ли ты Фальконе?

— Понаслышке. — Строганов вытащил из кареты корзину с клубникой. — Говорят, маркиза Помпадур была охотницей до его психей и амуров. Обнаженные женские фигуры Фальконе таят в себе массу скромной чувственности. Но знаменитый Пигаль терпеть не может Фальконе. — Граф протянул императрице самую крупную ягодину. — Это тебе, Като! Всю дорогу мучился, глядя на нее, как бы самому не съесть… ешь скорее, пока не отняли!

Екатерина повернулась к вице-канцлеру:

— Тогда я ничего не понимаю. Надобно, чтобы посол запросил Дидро, чем оправдывает он свой выбор. Я очень плохой знаток искусств, но даже я чувствую, что от статуэток женского тела невозможно перейти к созданию монумента величественного.

Корзину с клубникой поставили на траву, все стали есть ягоды, но Елагин держался поодаль, и Строганов окликнул его:

— Перфильич, а ты чего букой стоишь?

Лакомясь клубникой, Екатерина рассмеялась:

— Елагин разводится со мною, яко с непорядочной женщиной. Я на весь мир растрезвонила, что обещала Дидро пенсию…

— И не даете ее! — подал издали голос Елагин.

— Я еще не все вам сказал, — доложил Голицын, — Фальконе уже пятьдесят лет, но у него юная ученица, она же его и натурщица. Эта девка ни за что не хочет покидать Париж, а без нее Фальконе с места не стронется.

— О боже! — отвечала Екатерина. — Тронь любого француза, и за ним обязательно волочится юбка. Но если посол Голицын может переспорить Шуазеля, то как-нибудь уговорит и эту девчонку…

Стал накрапывать дождик. Екатерина позвала собаку:

— Том, домой… быстро. А ты, Иван Перфильич, в наказание за упрямство свое, бери и тащи во дворец корзину с ягодами.

* * *
Екатерине было неприятно узнать, что пытки Салтычиху не испугали — эта зверюга ни в чем не покаялась.

— К смерти ее уготавливать? — спросил Вяземский.

— Ничего иного она и не заслуживает…

Екатерина велела тайком представить ей Степана Шешковского, при этом выразила генерал-прокурору свое кредо: «Доносчики нетерпимы, но доносы полезны». В маленьких свинячьих глазках Шешковского, припорошенных белыми ресничками, светился ум бывалого человека. Начал службу мальчиком одиннадцати лет, копиистом в Сибирском приказе, сызмала наблюдая, как людишек секут и порют, коптят и жарят. Но, в возраст придя, остался сир и беден:

— Характер у меня робостный. Не умею, как другие, вперед вылезать. Оттого и не обзавелся деревеньками с мужичками, у жены хрящики с косточками ноют, а у дщерицы мясо побаливает.

Екатерина обещала ему деревеньки с садочками:

— Но и далее указываю в тени жить. Тайно содеянное и судимо должно быть тайно. Болтунов разных доверяю отечески вразумлять, а чем — и сам ведаешь! Не страшись гнева вельможного: помни, что едино мне подчинен, а я тебя, Степан Иваныч, в обиду не дам.

— Добрая хозяюшка пса своего разве обидит?

— Не обижу, Степан Иваныч! Ступай с богом. Да в церковь мою загляни. Я велела для тебя царские просфорки оставить.

Прошло несколько дней, и в покои императрицы опрометью влетела графиня Прасковья Брюс:

— Като! Погоди, дай отдышаться… уф!! Слушай, какие завелись у нас ужасы. Еду я по Невскому и даже не заметила, как на облучке кареты сменили кучера. Остановились. Открываю дверцу — какой-то двор. Никогда там не была. Заводят в комнату. Под иконами — старичок, жует просфорку. Любезно усаживает меня в кресло напротив себя, и кресло подо мной погружается… в бездну.

— Да что ты? — Екатерина всплеснула руками.

— Поверь, ничего не выдумываю. Я брыкнулась, но моя голова уже оказалась вровень с полом, а все туловище… не знаю где! Чувствую, как чьи-то руки, очень грубые, но опытные, задирают на мне юбки, спуская с меня панталоны… Като, ты понимаешь весь мой ужас? Я сначала решила, что попала в вертеп искусных распутников, и ожидала насилия. Но вместо этого меня стали сечь, а кто сечет — не видать. Святоша же с просфоркой в зубах, как собака с костью, присел возле меня, несчастненькой, и вдруг заявляет: «Ах ты задрыга такая, будешь еще к графу Григорию Орлову подлаживаться?» Като, подумай, что я выстрадала: сверху крестят, снизу секут… Уж лучше бы меня изнасиловали!.

Подруга заплакала. Екатерина пожала плечами:

— Интересно, кто бы эту комедию придумал?

…Люди в Петербурге сделались в разговорах сдержаннее. А те, что уже прошли через «контору» Шешковского, вообще помалкивали. Да и кому приятно рассказывать, как тебя секли? Пора, читатель, представить героев, которые, располагаясь этажом ниже Шешковского, производили главную работу. Это были искусные кнутобойцы Василий Могучий и Петр Глазов; императрица повелела отпускать им жалованье гарнизонных солдат и, кроме того, на платье и хлеб выдавать каждый год по 9 рублей и 95 копеек. Жить можно!

Глава 7

ТАЛАНТЫ И ПОКЛОННИКИ
Владимир Орлов рассказывал, что проездом через Берлин имел счастье повидать Леонарда Эйлера; король Фридрих навел в прусской науке столь суровую экономию, что ученые не то чтобы научную работу вести — прокормиться не могут. Екатерина распорядилась переслать Эйлеру четыре тысячи флоринов:

— Но пусть убегает к нам от тиранства прусского.

— Эйлер о том и хлопочет. Он признает, что нигде ему так хорошо не работалось, как в России. Но семья у него — как табор цыганский! Жена досталась будто крольчиха какая…

Эйлер просил для себя ежегодно 3000 рублей.

— Денег нет таких, какие он просит. Но я, чтобы «Ироду» досадить, из своего кармана доплачивать согласна…

Фридрих, получив «Наказ» русской императрицы, критиковать его не стал. Но зато жестоко оплевал Леонарда Эйлера, забравшего из Берлина свои архивы: «Он поехал в Петербург, чтобы снова лизать русский снег. Я счастлив, что своим отбытием он избавил меня от чтения громадных фолиантов, наполненных цифрами, и пусть корабль, нагруженный иксами и игреками, перевернется кверху килем, чтобы Европа уже навсегда избавилась от обилия интегральных исчислений…». Сразу же с корабля Леонард Эйлер был пересажен в карету, которая примчала его в Петергоф.

Екатерина встретила ученого на зеленой лужайке.

— Как ваши драгоценные глаза? — спросила она. — Берегите их, они нужны для моей Академии, мой флот и артиллерия усиливаются, а без ваших вычислений ни стрелять, ни плавать нельзя.

Она спросила — чего больше всего он боится в России?

— Я покинул эту страну, убоясь количества омерзительных пыток, какие были здесь во времена Анны Иоанновны.

— Россия от пыток избавлена навеки!

— И еще я боюсь… русских пожаров.

— Между нами говоря, я их тоже побаиваюсь. Единственное, чем я могу вас утешить: случись пожар, сама прибегу с ведрами.

Она подарила ему дом на Васильевском острове.

* * *
Денис Фонвизин уселся в шарабан, велел ехать. Отпуск кончился — прощай, Москва-матушка! Когда с Кузнецкого моста завернули на Лубянку, кучер показал ему дом Салтычихи:

— Во каки палаты у кровопивицы нашей! Сколь народу сгубила, а на нее, стерву, раз управа найдется?..

Денис отворил сундучок дорожный, извлек из него рукопись комедии «Бригадир» и стал читать, поглядывая в окошко, а там — поля и пожати, перелески и костры в безлюдье пастушьем. О Русь, Русь! Великая, многострадальная, обожаемая. Шарабан трясло на ухабах — пущай трясет: ухабы-то ведь тоже родимые… А вскоре по возвращении в Петербург случилось ему быть в доме генерал-аншефа Бибикова. Дело шло к вечеру, заявились гости, пришел и Гришка Орлов, стали уговаривать Дениса — читать:

— Коли плохо, так ногами не затопчем тебя!

Денис читал и сам чувствовал, что комедия получилась. Александр Ильич Бибиков, дома хозяин, в восхищении по ляжкам себя нашлепывал, а Орлов даже со стула вскакивал, крича:

— Режь, Денис! Без ножа режь нас, дураков…

В трактире Денис повстречал Потемкина:

— Орлов желает «Бригадира» моего поставить во фрунт перед самой императрицей, а я, сам ведаешь, шпыняний боюсь.

Потемкин держал в руке громадный бокал с вином:

— Денис! Маршируй к славе смелее…

День выдался жаркий, когда Фонвизин приехал в Петергоф; ликующая вода, объятая радугами, неслась каскадами к морю. Петергофский Эрмитаж был окружен глубоким рвом, к нему вел подъемный мостик, прозрачные волны дробились о замшелые валуны. Зал второго этажа насквозь пронизало светом, свободно втекавшим через десять окон, а дубовые панели простенков были покрыты живописными полотнами. Посреди зала стоял ореховый стол на 14 персон. Вот раздался звон колокола — и середина уплыла вниз, попав в кухни первого этажа, потом плавно вернулась наверх, уставленная питьем и яствами по вкусу каждого. Лакеев в Эрмитаже не было («Не должно иметь рабов свидетелями, как хозяин пьет и веселится», — завещал наследникам престола Петр I).

Здесь же был и Потемкин, сказавший:

— Надо бы усадить Расина нашего.

Фонвизин ответил, что ему удобнее читать в движении. Екатерина встала и сама поднесла ему бокал лимонатису.

— Желаю услужить литературе, — сказала женщина. — Рада видеть в доме своем ум не заезжий, а природный, российский…

Потемкин подмигнул единственным глазом: мол, жарь!

Фонвизин деловито ознакомил гостей Эрмитажа с обстановкою в доме бригадира: комната, убранная по-деревенски; сам бригадир, ходит, покуривая табак; сын его в дезабилье, кобенясь, пьет чай… Вот батюшка-советник посмотрел в календарь:

— Так, — произнес Фонвизин, — ежели бог благословит, то двадцать шестого числа быть свадьбе.

Екатерина удивилась началу (даже вздрогнула).

— Helas! — воскликнул сын бригадира.

И началось… Пренебрегая телесною полнотой, Фонвизин живо двигался меж десяти высоких окон. Он обращал взор то в дали морские, где прибой рокотал в бурунах, то озирал зеленые кущи парковых дубрав; голос его звучал на разные лады, поражая слушателей:

— «О, Иванушка! — взывала бригадирша. — Жена твоя не будет ни таскаться по походам без жалованья, ни отвечать дома за то, чем в строю мужа раздразнили… — Жена! — отвечал ей бригадир. — Не все ври, что знаешь. — В перебранку вступался визгливый голос: — Да полно скиляжничать! Я кацабельна с тобой развестись, ежели ты еще меня так шпетить станешь…»

Смех за столом прерывался напряженным молчанием. За третьим актом возникла неизбежная пауза, которую гости Эрмитажа заполнили скорым писанием записок, их спустили на кухню, чтобы наверх подавали десерты — по вкусу каждого.

Фонвизин, держа в руке свиток рукописи, отдыхал.

— Вы устали? — радушно спросила Екатерина.

— Зачем жалеть-то его? — буркнул Никита Панин. — Добро бы он повар был, а писателей на Руси жалеть не пристало…

Наконец над пышным великолепием стола прозвучали последние слова пьесы: «Говорят, с совестью жить худо: а я сам теперь узнал, что жить без совести всего на свете хуже». При этом Панин обернулся к Елагину, погрозив ему пальцем:

— Слыхал, Перфильич, что чиновник твой заявляет?

— Удивительно! — зашумели гости. — Такую дурищу-бригадиршу пять актов слушаем, и еще давай десять — не заскучаем…

Окрыленный, выбежал Фонвизин в темноту вечернего парка и долго блуждал в одиночестве, среди затихших к ночи фонтанов, где его не поленился разыскать толстяк Никита Панин.

— Покорный ваш слуга! — сказал вельможа. — Осмелюсь предречь вам славу вечную и всероссийскую. Вы искусно преподали нравы наши, а ваша бригадирша всем нам родня близкая. Отчего, смею думать, немало вы врагов себе наживете. Но вы, сударь, еще не ведаете, что произвели: вы первую русскую комедию сочинили!

Он взял с Фонвизина слово, что «Бригадир» будет прочтен перед цесаревичем Павлом. Колесо славы раскрутилось быстро: не было дома, куда бы не звали Дениса с его комедией, он стал известен вельможам высшего ранга, все его ласкали и баловали. Скоро в городе только и говорили об искусстве Дениса Ивановича, и даже на улице Фонвизину кланялись незнакомые люди, спрашивая:

— Уж не сынок ли вы Ивана Андреевича? Радость-то какова… Помню, навестил я вашего батюшку в Ревизион-коллегии. Принес ему громадную сахарную голову и с этой головой в ножки пал. А ваш батюшка (тоже шутник изрядный) сказал мне так-то: «Сахарная голова, пусть даже великая, не есть резон для того, чтобы тебе, сукину сыну, Сибири миновать… Мучайся!»

Это ли еще не комедия? Хотелось Денису знать — что будет с ним дальше? В первые дни славы наугад раскрыл он Библию.

Вот она — шестая глава книги Второзакония:

«И да будут тебе словеса сия…»

«И да накажеши ими сыны твоея…»

* * *
А вот и старый дом в старом Париже на старой улице Vieelle Estrapade, крики торговок селедками, мучительное блеяние овец, гонимых на скотобойню; здесь (на четвертом этаже) живет человек, о котором полиции известно: «Роста среднего, лицо чистое, очень умен, но крайне опасен». Это Дени Дидро, сын рабочего-ножевщика, неистовый враг церкви и деспотии, торговый агент Екатерины по закупке произведений искусства для ее столичного Эрмитажа.

Русский посол князь Дмитрий Алексеевич Голицын уселся поудобнее и спросил Дидро, где же его библиотека.

— Она выше — на пятом этаже.

— Не тяжело ли в ваши годы бегать наверх?

— Врачи говорят, что тяжело…

Дмитрий Алексеевич извинился перед ученым за столь долгую задержку с высылкой из Петербурга пенсии:

— Очевидно, государыня занята.

— О! Пусть она не волнуется напрасно…

Голицын сказал: императрица спрашивает, каковы причины, заставившие остановить выбор на Фальконе.

— Фальконе я ставлю выше Пигаля, — был ответ.

— Так! — сказал дипломат. — Но вот у меня в руках ваша же статья, в которой вы браните Фальконе за декоративность манеры, за отсутствие вкуса и банальность темы, за склонность к драпировкам и никчемной символике… Сможет ли этот человек выковать торжественный монумент, достойный величия России?

— Вы всё сказали? — спросил Дидро.

— Да, — Голицын откачнулся в глубину кресла.

Дидро извлек из буфета бутылку с вином. Посол выждал, когда философ выпил три рюмки подряд, потом запечатал вино и спрятал бутылку обратно в буфет, заперев дверцу на ключик.

— Итак, — бодрее заговорил Дидро, — Пигаль достиг совершенства, а Фальконе еще не достиг его. Но для России я рекомендую не Пигаля, а именно Фальконе, ибо этот человек способен к взлетам небывалым. Он груб и нежен, он суров и мягок, деликатен и жесток. В нем бездна ума и чувства пропорции… Давно зная Фальконе, я уверен, что он способен создать нечто великое!

— С вашего изволения, так и отпишу в Петербург.

— Пожалуйста, — отвечал Дидро. — Но должен предварить вас (а вы предварите Петербург), что Фальконе — человек сложный, упрямый и капризный, как положено, быть гению. С ним трудно иметь дело! Он равнодушен к признанию в потомстве, зато страшно ревнив к мнению современников… Добрый отец, но сын от него сбежал. До безумия любил женщину, но заморил ее. Бедняжке Мари Колло нелегко с этим старым ворчуном. Но зато Фальконе — честности удивительной. Я спрашивал многих мастеров Парижа, во сколько они оценили бы создание монумента для Петербурга, и они, словно сговорившись, запрашивали полмиллиона франков. Фальконе же сказал, что все сделает за двести тысяч — такова его скромность.

— Чувствую, — сказал Голицын, поднимаясьиз кресла, — мне осталось самое трудное: уговорить мадмуазель Колло.

— А мы навестим Фальконе вместе, — ответил Дидро…

Фальконе чем-то напоминал Вольтера, особенно улыбкою тонких губ, сложенных в саркастическую складку. Голицын и Дидро сразу же стали просить мастера брать за работу дороже:

— Императрица даст вам и триста тысяч франков.

— Никогда! — отвечал Фальконе, взмахивая молотком. — Остальные сто тысяч пусть выплатят мне тем, что не станут мешаться в мою работу, а невмешательство для казны ничего не стоит.

Голицын предъявил ему контракт:

— Вы согласны закрепить его сразу?

— Да! Но… — И Фальконе показал глазами на двери.

В соседней комнате плакала худенькая женщина в черном платье; Голицын, как опытный серцевед, красноречиво высказал массу аргументов в пользу того, чтобы девушка ехала в Россию:

— Поверьте, Петербург засыплет вас заказами…

Он понял, что Колло (на вид несчастная, замученная жизнью) не рискнет покинуть мастера в его одиночестве. Вернувшись к Фальконе, посол спросил его, имеется ли у него план.

— Распростертая над бездной рука царя — и больше ничего! Но эта рука пришла мне в голову сразу… я уже измучен ею.

Голицын обратил внимание на два бюста Дидро: один из них сделал сам Фальконе, другой исполнила Колло.

— Оба они прекрасны! — высказался Голицын.

— Со мною не надо быть дипломатом, — ответил скульптор…

Дидро заговорил, что простертой руки мало:

— Вы покажите Петра, который гонит перед собой варварство с полуразметанными волосами, накрытое звериными шкурами. Варварство, оборачиваясь, еще грозит герою, но уже попрано копытами его коня. Пусть я увижу любовь народов, простерших длани к Петру, осыпая его благословениями. А сбоку пусть лежит могучая фигура, олицетворяющая Россию, которая наслаждается спокойствием и довольством. А потоки светлой воды струятся из расщелин камня…

Фальконе, орудуя молотком, быстро и ловко в куски раздробил бюст Дидро, ударяя его по голове. Голицын закрыл лицо руками:

— Боже, зачем вы это сделали?

— Я разбил свой, худший, оставив лучший — Колло!

Затем он резко обратился к Дидро с выговором:

— Я же просил — не мешать! Петр сам по себе — сюжет, и он не нуждается в атрибутах, объясняющих его дела потомству. Не надейтесь, дружище, что я окружу памятник решеткой, ибо не желаю видеть героя сидящим будто хищник в клетке. А если надо будет защитить монумент от врагов или сумасшедших, то я надеюсь, что в Петербурге всегда найдутся бравые часовые с ружьями…

Контракт был обговорен за четверть часа. За стеною плакала несчастная женщина, без которой Фальконе был бы совсем одинок.

— Пусть хоть ничтожная слава, но она была у меня в Париже. Сейчас я похож на Курция, кидающегося в пропасть… В русской столице я обрету одно из двух — позор или бессмертие!

С этими словами Фальконе подписал контракт.

На улице Дидро спросил князя Голицына:

— Вы убедились, какой это сложный человек?

— Я этого не заметил. Самый обыкновенный гений…

В конце 1766 года Фальконе с Колло прибыли в Петербург; мастер ожидал встретить здесь нечто вроде дымного кочевья варваров, а перед ним возник красивейший город Европы. Было уже холодно, падал снег, тонкие сиреневые дымы струились в небе. Передавая императрице корреспонденцию из Европы, скульптор сказал, что желал бы, по поручению Дени Дидро, говорить с нею наедине:

— Мое известие будет касаться лично вас…

Глава 8

РАЗРУШЕНИЕ МИРА
Павлу было уже двенадцать лет, ум ребенка проснулся, глаза смотрели на мать чересчур серьезно. В долгие зимние вечера, наслушавшись разговоров об отце, которого братья Панины сознательно окружали ореолом рыцарского мученичества, Павел подолгу стоял у окон… Что мерещилось ему там, в снежных буревых вихрях? Может быть, мстительная тень Петра III в белом плаще прусского офицера, подобная той, что в мрачных галереях Эльсинора являлась и принцу Гамлету? Никита Иванович уделял великому князю внимание лишь во время обеда, да и то в веселой компании, где мужчины наперебой обсуждали придворных женщин, рассказывали пикантные анекдоты, от которых мальчик катался по коврам, а однажды был застигнут над листанием Энциклопедии, в которой он силился найти объяснение слову «любовь»…

Недавно возникла сцена между сыном и матерью. Павел отказался ужинать в ее кругу, где преобладали громкие голоса Орловых; Екатерина прикрикнула, что лишит его прав на престол.

— И не надо мне его! — ответил сын. — Я уеду в Голштинию, где меня все любят и где я стану герцогом… как и мой отец!

Когда утром Панин пришел с докладом, она сказала ему:

— Вот как вы замечательно воспитали мне сына…

Панин отделался поклоном. Екатерина, отойдя к зеркалу, исправила злое выражение лица на доброе. Потом спросила: правда ли, что в театре Варшавы спектакля не начинают, пока в ложе не появится князь Репнин?

— К сожалению, так, — ответил Панин.

— Значит, тетива натянута… Аристократ кичливый, его поведение недопустимо, оно может оказаться губительным и для нашей гибкой политики на Босфоре…

Панин затих в кресле, давая ей выговориться.

— Что-то у нас не так, — переживала императрица. — Мы же не ковырялись еще в голове Фридриха и не знаем, какой там суп варится. Кажется, князь Репнин уже допустил ошибку в делах варшавских, и я теперь боюсь, как бы она не стала непоправимой…

Панин тяжело вздыхал. Екатерина думала: так ли уж надобен «Северный аккорд» с опорою на страны лютеранские?

— Ближе всех нам Пруссия, да и той веры мало. Я подписала договор с Англией, но только торговый. Возникни война с турками — и мы останемся в изоляции, а значит, весь «Аккорд» летит к чертям, не имея никакого практического смысла… Сознайся, Никита Иваныч: кто надоумил тебя на создание этой комбинации?

Панин, сильно покраснев, напрягся в кресле:

— Государыня! Не ломайте с трудом созданное.

— Сломать можно, что сделано, а коли не сделано, так и ломать нечего. «Аккорд» реальной силы иметь не может, и вот тебе подтверждение: случись беда на юге, на севере Швеция подымется — тогда как? Два фронта — не один фронт. Дурные предчувствия у меня, Румянцев пишет, что Украина давно неспокойна… Разве могу я догадаться, откуда грянут первые выстрелы?

Иногда ей бывало очень неуютно на русском престоле. Все пути-дороги в Германию отрезаны, порою она даже задумывалась: правильно ли отказала в чувствах Понятовскому? На худой конец, могла бы стать королевой Польши… Она заговорила снова:

— Я вот о чем спрошу, Никита Иваныч: прилично ли великой державе Российской крохоборствовать в Германии, имея под эгидой своей Голштинию, которая нам славы никакой не прибавит?

— Но это же наследственное владение вашего сына! Король английский Георг не брезгует, владея Англией, иметь Ганноверское княжество на материке… Одумайтесь, ваше величество!

Екатерина указала отдать Голштинию Дании.

— За это пусть Дания подарит нам десять кораблей

Этим широким жестом она лишила сына последних связей с Германией, из суверена Голштинии она превращала Павла в своего верноподданного, который целиком зависел от ее самодержавной власти. Панин это понял. В приемной он повидал Чичерина.

— Ну, как она сей день? — спросил полицмейстер.

— Злая… По причине отказа Руссо поселиться в Гатчине. Ему, видишь ли, климат наш не по нраву. Мне он тоже не нравится, но я смирился — живу… Мы, русские, не от климата помираем!

В окна дворца сыпануло крепким морозным снегом.

* * *
Страшная метель бушевала и над Потсдамом…

— Как все мертво, безжизненно и прозрачно! Сан-Суси даже не узнать — это скорее кладбище, заметенное сугробами.

Трепетно дымили свечи в шандалах, освещая глубину королевской библиотеки. Король спросил Финка фон Финкенштейна:

— Вы ничего не слышали о русских домнах на Урале? Англичане уже послали туда шпионов, но они безвестно пропали в лесах.

Друг детства короля Финк был теперь его министром.

— Обращаю ваше внимание: Екатерина своего посла Репнина купает в золоте, а наш варшавский посол Бенуа хуже нищего и лишь по великим праздникам ездит за один грош на дохлых клячах.

— Пусть так останется, — сказал король. — И пусть другие кидают в польский котел все больше мешков с золотом, а мы, Финк, отделались орденом Черного Орла…

На столе лежало письмо Екатерины, украшенное оттиском ее личной печати: розовый куст, вдали виден улей с девизом: полезное. Фридрих заговорил о Понятовском: ученый мир потерял в нем мужа просвещенного, но зато Польша обрела посредственного короля. Финк сказал, что русские, кажется, зовут Радзивилла из эмиграции, чтобы он оказал сопротивление антирусским конфедерациям. Фридрих задул свечи. В потемках проступил узкий, как бойница крепости, софит высокого окна, заметенного снегом.

— Слушайте меня внимательно, Финк: мой союз с Екатериною — тактическая передышка, а Никита Панин отъявленный фантазер: его «Северный аккорд» — наивная утопия. Наш альянс — вынужденная мера как для России, так и для меня. Но в дальнейшем весь ход прусской истории следует перестроить фронтом к югу.

— Уж не собираетесь ли вы?..

— Собираюсь! Правда, пока жива Мария-Терезия, союз с Веною для меня нереален. Эта старая воровка еще продолжает рыдать от моих колотушек. Я бил Австрию и могу бить дальше! Зато вот ее сын — Иосиф… Впрочем, — сказал король, — не будем его идеализировать. Он такой же ворюга, как и его матушка, только желающий казаться философом. Времена переменчивы, Финк: раньше королям доставало умения много жрать, пить и охотиться — теперь они, явно вырождаясь, склонны пофилософствовать. И яркий пример тому — «Наказ» русской императрицы!

— У вас какие-либо претензии к полякам?

— Только не сейчас! Потом мы станем обдирать Польшу, как кочан гнилой капусты: лист за листом, город за городом — до тех пор, пока от нее не останется голая кочерыжка. Но будьте уверены, Финк; мы и кочерыжку сгрызем с аппетитом…

Фридрих II пустил о Екатерине крылатое выражение:

— Екатеринизированная ангальтская принцесса!

Еще никто в Европе не отказывал ему в остроумии.

* * *
Новый день начинался над Варшавой, когда Репнин проснулся в постели Изабеллы Чарторыжской. В кабинете его поджидал легационс-секретарь Яков Булгаков.

— Ночью был курьер, — доложил он. — Из коллегии от Панина пишут, что в ближайшие дни возможны образования новых шляхетских конфедераций.

— Князь Радзивилл еще в Дрездене?

— Да. Пьет страшно. Куфель за куфелем.

— Приставим к нему полковника Кара, который в нужный момент скажет из-за спины: «Panie Kochanku, больше ни капли!» Нет такого условия, которое бы виленский воевода счел для себя унизительным, настолько велико желание его посрамить Чарторыжских и лично короля за свое вынужденное пребывание в эмиграции…

Бурный сейм открылся речью епископа Каэтана Солтыка, который заявил, что православные украинцы и белорусы на вечные времена лишаются всех гражданских и политических прав:

— Думающие иначе да будут прокляты святою церковью! А верных псов Рима не приучить носить чужие ошейники.

И трижды одобрили его речь депутаты сейма криком:

— Дозволяем, дозволяем, дозволяем!

Понятовский в блистательной импровизации, точной и умной, сначала похвалил епископа за верность католицизму, но заметил, что решать что-либо на вечные времена никак нельзя, ведь даже на кольце мудрейшего царя Соломона было вырезано: «И это пройдет».

Репнин выпалил в ярости:

— Сильные своими раздорами, будьте же хоть раз сильны единством! Вы здесь все сыты и пьяны не мощью голосовых связок, а как раз трудом тех самых православных, кои впряжены вами в плуги. Рабам своим, пребывающим в кабале вашей, вы отказываете даже в праве молиться, как они хотят.

Перед ним взметнулся частокол сабель пановых.

— Разве мы не хозяева в своем доме?

Понятовский, разрыдавшись, выбежал вон, а прусский посол Бенуа сладострастно нашептал в ухо князю Репнину:

— Мой великий король будет счастлив от этого хаоса. О боже, как радуется мое сердце.

— И как скорбит мое, — тихо ответил Репнин…

* * *
Мария-Терезия неизменно считала себя обиженной и обманутой всеми на свете. Европа в ее глазах представляла собой сборище коронованных уголовников, которые только и ждут темного часа, чтобы накинуться на нее и обобрать до последней нитки. Дабы опередить намерения этих жуликов, матрона заранее спешила обглодать всех соседей до костей, так что они потом долго ходили перевязанные. Но при этом ограбленной продолжала считать себя…

Кауниц закончил доклад о варшавских событиях.

— А чем занята распутная тварь? — спросила она.

Понятно, что речь шла о Екатерине.

— Эта тварь только и думает, как бы досадить вашему величеству. Она присылает в Средиземное море корабли, вроде плавучих ярмарок, и теперь русские купцы с их ужасными бородами торгуют икрой, кусками уральской слюды, сибирскими соболями, кожей и брусникой, воском и канатами. А бочка с клюквой была в Неаполе распродана нарасхват — как дорогой варварский деликатес.

— Нам бы все это! — сказала Мария-Терезия, обладавшая природной завистью ко всему, что принадлежало другим. — Везет же России…

Австрия не забывала, куда течет Дунай и кто живет в его устье. Кауниц желал бы все это поскорее сделать австрийским!

— Но теперь, — сказал он, — после проникновения русских в море Средиземное, надо остерегаться, как бы Россия не спустила свои дикие орды к берегам Черного моря, и тогда Дунай изменит историческое русло свое… Вы даже не представляете, какое ужасное зрелище являет сейчас двор Екатерины: там крутятся македонцы, сербы, валахи, молдаване, болгары, кроаты…

— А-а-а! — воскликнула Мария-Терезия. — Я давно уже догадываюсь, что этим бездельникам не живется под моим добрым скипетром и под мудрым правлением Мустафы турецкого.

— Да, да, — печально поник Кауниц, — сейчас на Балканах в любой лавочке можно купить портрет Екатерины, изображенной в штанах гусара, сидящей на лошади в бесстыдной позе, раскинув ноги по-татарски. Греки и сербы изучают уставы русской армии…

— Хватит! — решилась Мария-Терезия. — Пишите моему послу Броньяру в Турцию, чтобы, сдружась с маркизом Верженом, вместе с ним волновал визиря мыслью о безнадежной слабости России, пусть они внушают султану, что положение Екатерины шаткое и чтобы войны с Россией не боялись… Ах, какая мерзкая тварь! И откуда она берет деньги? Граф Брюль перед смертью предлагал мне свою картинную галерею. Но я, обремененная семьей, не могла позволить себе таких расходов, а Екатерина купила… Для этой твари выложить миллион так же легко, как мне высморкаться!

…Екатерина прозвала ее «маменькой».

* * *
Фальконе передал Екатерине предупреждение ее парижских друзей: бывший атташе в Петербурге Клод де Рюльер сочинил книгу о «революции» 1762 года, в которой о самой императрице рассказывал чересчур откровенно, и теперь книга читается Рюльером на сборищах парижских салонов… «Опять басни!» Екатерина указала посольству в Париже купить книгу у автора и чтобы он поклялся не оставлять для себя ни единой копии. Она еще раз пробежала глазами последнее донесение князя Голицына, убеждавшего ее не избегать попыток к сближению с Францией («поелику Россия нужду имеет во французских товарах»). Напротив этой фразы посла государыня начертала: «А штоб их совсем не было!» Елагину же наказала тишком выведать, с кем тут общался атташе Рюльер? В перечне вельможных имен мелькнуло имя и княгини Дашковой.

Без этой красотки разве хоть одна гадость противу меня обходилась ли когда? А кстати, как она поживает?..

Елагин сказал — худо. Собирая оброки непомерные, денежки в ломбард складывает, а сама с детишками по гостям кормится.

— Одета убогонько. У старых военных выклянчивает мундиры и аксельбанты, мишуру золотую и канитель серебряную с них спарывает, которые молодым офицерам продавать потом не стыдится. Уже всем в свете прискучили жалобы ее, будто у нее в доме четыре ложки, четыре вилки и четыре ножика…

Обстановка накалилась, когда княгиня Дашкова стала проситься в Париж — ради потребления «свежего воздуха».

— А каким же, спрашивается, воздухом она в России дышит? Ей не воздух надобен, а желательно сплетни обо мне таскать по Европе… Не пущу ее, чтоб она там обносками своими трясла! Уж если русская княгиня такова, решат иностранцы, так мужики наши, наверное, совсем нагишом по снегу бегают… Не пущу!

Весь день у нее было дурное настроение, и лишь вечером ее повеселил Потемкин, рассказав о новом романе Никиты Панина, влюбившегося в юную фрейлину Анечку Шереметеву:

— «И бысть стар царь Давид, и ризы многия не согреваши его, и сыскали царю Давиду девиц юных, и буде лежащи с ним да греющи его, господина царя нашего…»

На улицах русской столицы все чаще попадались дроги, везущие покойников. Причина смерти — оспа!

Глава 9

НЮАНСЫ ЖИЗНИ
Год заканчивался — надоел он, ничего не принес, кроме усталости… Мокрый снег косо летел за окнами дворца, лепился к подоконникам, Екатерина работала при свечах. Из протоколов Сената вычитала, что вчерашнее заседание было посвящено разбору дела о колдовстве: старая бабка из города Яранска заставляла червей земляных летать по воздуху, отчего воевода, испугавшись, умер. Екатерина колокольчиком пробила тревогу.

— Захар, — сказала вбежавшему камердинеру, — разбуди скорохода: живого иль мертвого генерал-прокурора сюда.

Вяземского она разбранила:

— Россия в пожарах и бунтах, вокруг все воруют, на дорогах разбои, хлеб дорожает, а мои сенаторы, деньги от казны получая, червяками да глупыми бабками развлекают себя. Ну, помер воевода Яранска — вечная ему память! Сенаторов же за пустое провождение времени штрафую в сто рублев каждого. Вот пусть вынут из кармана и положат: умнее станут.

Пришел Панин, и она выслушала, что с отозванием Никифорова из Крыма татары нового русского консула не принимают.

— А французский барон де Тотт еще у татар живет?

— Да. Надо бы написать Обрескову для передачи султану: нельзя же один яд пить, иногда не лишне и противоядие принять. Ежели консул Франции клевещет на Россию, то Россия вправе своего консула в Бахчисарае иметь, дабы клеветы парижские опровергать…

В какой уже раз возникал вопрос о титулатуре. Версаль умышленно сокращал титул Екатерины: вместо Votre Majestй impйriale Шуазель писал Votre Majestй (Франция сознательно унижала достоинство России, отказывая Екатерине в «имперском» величии). Панин сказал, что еще раз переговорит с послом де Боссэ:

— Правда, маркиз сейчас болен и в постели.

— Свистнем, так притащится. Ты, Никита Иваныч, присутствуй, а говорить с послом сама стану.

Она встретила маркиза сурово:

— Кажется, уже не раз я заявляла, что без полной титулатуры никакие письма из Версаля нами не приемлются.

Посол стал оправдывать редакцию документов правилами французского языка, якобы не допускающими добавления эпитетов к словам Votre Majestй.

Екатерина лишь горестно усмехнулась:

— Напрасно в Версале думают, что мы, как дикари, покрытые шерстью, забыли грамматику французскую. Ежели Шуазелю угодно лично меня унизить, то он этого достиг. Но унизить Россию ему не удастся никогда!! — С этими словами Екатерина вернула маркизу известительные грамоты от Людовика XV. — Правительство российское не принимает грамот с ошибками грамматическими, которые правильнее назвать ошибками политическими. Пока в Версале не образумятся, с вами, посол, я всякие отношения прерываю. Впрочем, желаю вам здоровья…

— Нельзя же так резко с больным, — упрекнул ее Панин.

— Если бы Версаль хотел нашей дружбы, прислал бы здорового…

Перед обедом она велела запрячь санки, отправилась кататься по городу с Пиктэ. Над Марсовым полем задувала вьюга. Пиктэ спросил, сколько миллионов людей населяет сейчас Россию.

— Я точно не знаю, — ушла от прямого ответа Екатерина, — но думаю, что миллионов шестнадцать-семнадцать наберется.

Пиктэ сказал, что Россия со своими неисчерпаемыми ресурсами способна прокормить не менее ста миллионов — всю Европу:

— Вспомните историю: в глубокой древности маленькая Сицилия стала главной житницей гигантской и прожорливой Римской империи.

Екатерина ответила, что в таких вопросах политика у нее простая: сначала своих накормить, потом о других думать.

— Недавно у меня еще был излишек хлеба в магазинах, но Румянцев печалился, что живут голодно, и все, что имела, на Украину отправила. Вот уже пять лет подряд Россия каждое лето заливается холодными дождями — где ж тут быть урожаям хорошим?..

За обедом пришло известие из Парижа: по указу короля Людовика XV ее «Наказ» предан публичной казни— его сожгли на площади палачи, — и Екатерина сразу возгордилась.

— Великая честь оказана мне! — просияла она.

Через пламя этого костра она входила в семью европейских просветителей. Вот как бывает…

* * *
В доме французского посла собрались дипломаты — навестить больного коллегу. Маркиз де Боссэ, лежа в постели, сказал:

— Разве можно выносить общение с этой ужасной Горгоной? Вчера я был у нее, она повышала голос, швыряла по столу какие-то бумаги, наконец вернула мне листы, подписанные королем.

— Она уморила и моего предшественника Букингэма, — подтвердил Маккартней. — Лондон напрасно уверен, что Екатерина лишь покорная раба нашей политики. Прежние послы получили от нее массу улыбок, немало шуточек и даже танцевали с ней до упаду, но хитрая дьяволица обвела всех вокруг пальца…

Послы сошлись во мнении, что перемен следует ожидать в 1772 году, когда цесаревич Павел достигнет совершеннолетия.

— Еще лет пять, и этот кошмар Европы кончится.

— О, как вы наивны! — возразил пруссак Сольмс. — Она таскает сына за собой чуть ли не с веревкой на шее, а Никита Панин слишком изнежен, чтобы возглавить заговор в пользу своего воспитанника. Екатерина с трудом, но все же умудряется сохранять пристойное равновесие между Паниным и семейством Орловых…

Де Боссэ (истинный француз) не удержался от вопроса:

— Правда ли, что она верна своему фавориту?

— Все мы знаем, как она приятно волнуется перед другими мужчинами, но этим волнением все и заканчивается.

Маккартней сказал, что перемены в России можно вызвать путем искусственным — Орлова следует заменить лучшим мужчиной.

— Но для этого, — ответил Сольмс, — надо найти бесстрашного нахала, который бы статью и красотой не уступал Орлову… Без поддержки же Панина рокировка фаворитами не удастся!

Беседу прервало появление чиновника из коллегии — Маккартнея предупреждали о свидании с императрицей в три часа дня (вход во дворец с посольского подъезда). Де Боссэ пожелал ему:

— Милорд, будьте мужественны и осторожны…

Маккартней был принят в библиотеке. Он сказал, что счастлив видеть русскую императрицу, о которой так много говорят и пишут во всех странах мира… Екатерина сразу прервала его:

— Вы разве уверены, что говорите с русской императрицей? А может, я только двойник той женщины, которую называют Екатериной? Не исключено в таких делах, что настоящая владычица России сидит за стенкою и через дырочку наблюдает, как я, ее точная копия, справляюсь с ролью императрицы…

— Вы шутите! Такое невозможно.

— А почему? Ведь Петр Первый, выезжая с посольством за границу, подавал пиво своим дворянам, играя роль лакея… На всякий случай я вам представлюсь: доктор и магистр искусств Виттенбергского университета, почетный член Берлинской академии наук по кафедре философии… Теперь садитесь, милорд.

После этого милорду сидеть не хотелось. Екатерина уже имела сценарий беседы, но прежде решила запутать посла, чтобы он не догадался об истинной цели ее намерений.

— Итак, с чего мы начнем? Более всего в дипломатии я не выношу преамбул, в которых нет ничего путного. Перейдем сразу к делу… Сент-джемский кабинет импонирует мне соперничеством с кабинетом версальским. Герцог же Шуазель — не политик, а всего лишь пьяный кучер, думающий, что везет всю политику Европы, а если бы оглянулся с козел назад, то увидел бы кучу гнилой картошки… А вот кстати, — легко переключилась она на Англию, — я не совсем понимаю и стремлений вашего кабинета, который, желая союза с Россией, почему-то не желает порывать связи и с турецким султаном.

Маккартней поклонился, сказав: Англия — страна меркантильная, и в ней вопросы политики всегда взаимосвязывались с коммерческой выгодой. Екатерина в ответ мило промурлыкала, как кошка:

— Если у вас в Сити принято торговаться, так буду торговаться и я… Послушайте, милорд! Я была честна с вами, отрешившись от вежливых, но пустых преамбул. Что важнее для Англии — потерять на базаре мешок с пиастрами или обрести союз с Россией?

— Сити неисправимо, — вздохнул Маккартней.

— Немного же вы слов нашли в защиту своей политики! Но я веду дела не с банкирами, а с вашим кабинетом, и, когда мне хочется узнать — нет ли пожара в Казани, я не посылаю гонцов в Архангельск, чтобы справились там о ценах на говядину. Давайте же изменим тон — будем говорить честно…

Маккартней предложил: очевидно, турецкую статью в договоре можно подменить шведской (Англия не могла расстаться с Турцией, но отказывалась от Швеции, где тоже царило влияние Версаля). Посол не понял, что это и была цель русского кабинета: обезопасить фланги страны на Балтике в случае войны с турками. Но, хорошо владея мимикой, Екатерина не выразила обуревавшей ее радости. Скучнейшим голосом она сказала:

— Так и быть… я вам уступаю. Переложим ответственность союза с видов турецких на противодействие видам французским в Стокгольме. Наша беседа имела пока черновой характер. Сейчас у меня личная просьба к вам, посол: в Европе новая вспышка оспы, а я слышала, что в Англии инокулятор Фома Димсдаль делает удачно прививки. Я сама желаю дать пример своим подданным…

«Неужели ради этого вся беседа?» — думал посол. Он все время находился в обороне, отражая скользящие удары то слева, то справа, и теперь решил хоть как-то огрызнуться. Раскланиваясь, Маккартней принял надменный вид и спросил, известно ли императрице в полной мере положение трагических событий в Польше.

— Я не снимаю руки с ее пульса, — был ответ.

— Но польское духовенство… панство…

И за головой Горгоны сразу зашевелились шипящие змеи:

— Перестаньте говорить об этом. В оперу никто не ходит, чтобы слушать хоровое пение. Все идут, чтобы слушать солистов!

* * *
В канун 1767 года она издала манифест о созыве в Москве депутатов для изучения «Наказа» и для составления свода Нового уложения законов. Новый год был встречен в напряжении чувств и нервов. Оспа уже хозяйничала в Петербурге, и это заставляло императрицу поторапливаться с отъездом. Екатерина вызвала Чичерина:

— Николай Иваныч, оставляю в лабазах столичных восемьдесят тыщ четвертей хлеба. Надеюсь, с голоду не помрете. В мое отсутствие вели хозяевам, дабы в ночное время ворота запирали, богатые жители сторожей ставили, а бедные собак на ночь с цепей спускали… Головой за порядок отвечаешь!

Генерал-полицмейстер спросил, когда двор вернется.

— Не скоро. Хочу поглядеть, как провинции живут…

Был уже февраль-бокогрей, когда санный поезд, растянувшись по тракту на много верст, выехал в первопрестольную. Стоило Екатерине появиться в Москве, как перед нею стал часто мелькать видный мужчина из дворян рода Вышинских. Красота его была прямо пропорциональна той наглости, с какой он силился обратить на себя «высочайшее» внимание. Екатерина догадалась: Вышинский лишь тайное орудие придворной или дипломатической интриги. Улучив момент, она шепнула этому бесстыжему Аполлону:

— Мои женские достоинства ни в чем не уступают вашим мужским. Но я, к сожалению или к счастью, обладаю не только природными качествами. У меня в запасе еще имеются крепости — Петропавловская, Шлиссельбургская, Кексгольмская и Дюнамюнде… Наконец, есть и Оренбург — чем плох городишко?

Вышинского вмиг не стало, а Екатерина потом призналась Прасковье Брюс, что все мужчины — порода мелкотравчатая:

— Раздуваются перед нами, словно пузыри, а надавишь — и лопаются. Смотрю я вокруг: такая все мелюзга передо мною…

Курьер доставил известие: маркиз де Боссэ умер.

— Ну вот! Еще один пузырь лопнул… Я согласна завести в Петербурге новое кладбище — специально для дипломатов!

Вслед за поездом царицы пешком прошагал до Москвы и Потемкин, ведя 9-ю роту солдат, которые, распахнув мундиры, босиком шли по обочине тракта. В разгулящем селе Валдае бабы все пригожие, как на подбор, и торговали они связками баранок, сухо гремевших на лыковых мочалах. Григорий зашел в трактир для проезжих, а там полно офицеров, которые блудили на Валдае и картежничали. В задней каморке Потемкин попросил себе водки и каши со свининой. Выпив, заедал водку пучком первого зеленого лука… Здесь же томился на лавке полураздетый сержант Державин, смотрел на всех глазами голодными.

— А-а, Гаврила, автор милый… чего бедуешь?

— Вконец продулся. Маменька моя последни денежки дала, чтобы у Вятки деревеньку справить, а я, грешен, все спустил за картами. Надо бы в полк являться, да сроки прогулял, по трактирам играя. Вот послушай, друг, каков я есть в ничтожестве своем:

Невинность разрушил я в роскошах забав,
Испортил разум свой и непорочный нрав.
Испортил, развратил, в тьму скаредств погрузился —
Повеса, мот, буян, картежник очутился.
— Чего оду не сочинишь? — Потемкин подвинулся на лавке, сажая поэта к столу. — Государыня наша оды жалует.

Тряскою рукой сержант держал стаканчик с водкой.

— Эх, брат! — отвечал с тоскою. — Да не продажный ведь я: пишу, что пишется. Вот уж когда околевать стану в нужде и сраме, тогда, может, и ослабею — напишу вам оду… закачаетесь.

Глава 10

ВЕЛИЗАРИЙ НА ВОЛГЕ
Приволжское дворянство, раздольно осевшее на берегах великой реки, загодя поджидало проезда матушки-государыни, чтобы на нее поглазеть и себя показать. Готовилась и вдова Наталья Тевяшева, бывалая дама внушительной комплекции, которая, достигнув полувековой зрелости, лишена была четырех передних зубов (в народе их принято называть, «жениховскими»). Зубы же дворянке были крайне необходимы еще и по той причине, что имела она молодого «махателя» Лобойкова и хотела ему нравиться. Дело об этих зубах разбиралось потом в Сенате, ими занимался святейший Синод, но осталось навеки тайной, при каких обстоятельствах вдова Тевяшева «жениховских» зубов лишилась. Из опыта жизни известно, что на Руси святой потерять зубы очень легко, зато очень трудно их потом вставить. Еще зимою вдова побывала в Симбирске и Саратове, где дантистов не сыскала. Правда, видела она князя Мещерского, который, живя в Петербурге, искусственными зубами себя до старости обеспечил, но… не ехать же в Петербург! Помещица списалась с Казанью, откуда ответили ей так: «Знатный лекарь имеется, который, что есть касаемо зубов человечьих, хоть и за немалую цену, оныя вставлять берется». Тевяшева позвала лекаря в свое имение на Волге, заранее переживая:

— Князь-то Мещерский сказывал, что один вставной зуб у него в гостях отвалился, так он его с паштетом и проглотил!

Был веселый месяц май. Скоро должны показаться на Волге расцвеченные коврами и флагами галеры императрицы, а Тевяшева все еще не сверкала белозубой улыбкой. Наконец прикатила бричка, с нее сошел мрачный шарлатан с баулом. Разложив молотки и клещи, выставил флаконы с разными жидкостями, опоясался фартуком из кожи и велел Лобойкову принести веревок покрепче.

Тевяшева так и обмерла со страху:

— А зачем вам веревка-то, государь?

— Чтобы привязать…

— Выходит, мне очень больно будет?

— Не вам, а другим будет больно.

Вдова просила заранее ознакомить ее с зубами:

— Хочу выбрать, чтобы почище и побелее.

Шарлатан ответил, что никаких зубов не привез.

— Так чего вы в меня вставлять будете?

— Зубов в деревне надергаем. Все помещики тако поступают, у своих крепостных зубы заимствуя. Не волнуйтесь, сударыня: я вымою их в «уксусе четырех разбойников». Отберем самые красивые!

Тевяшева заметила, что в газетах иное пишут:

— Будто в Париже зубы из костей слонов делают.

— Мадам, если поймаете мне слона — пожалуйста…

Лобойков загнал в усадьбу двадцать молодух-крестьянок, из которых дантист отобрал лишь четырех. Бабы изрыдались, умоляя избавить их от позора (нехватка зубов во рту считалась в народе безобразием, а щербатость была даже позорной). Безжалостный шарлатан покушался именно на передние зубы.

— Вяжи баб! — велел он Лобойкову.

Их опутали веревками. Тевяшева спросила:

— А на что вам четырех мучить? Взяли бы одну бабу.

— Ради человеколюбия, — отвечал супостат с клещами. — Дабы не лишать бабу четырех зубов, я у четырех по одному выдерну.

Крестьянки криком изошлись, но лекарь уже запустил в рот свои клещи, с хрустом вытянул первый зуб. Лобойков помог ему раздвинуть стиснутые от страха челюсти второй бабы.

— Урожай хорош, — закончил дело лекарь.

Баб развязали и отпустили. Четыре искомых зуба лежали во флаконе с уксусом, а лекарь обмывал окровавленные руки. Но история не знает, успел он вставить зубы вдове или нет. Молодухи с вырванными зубами разбежались по деревне, громко вещая о своем бесчестии. Мужики похватали косы, топоры и вилы. Шарлатан был уничтожен сразу, а прекрасная Дульцинея со своим любовником бежала в город под защиту власти, и губернатор двинул против бунтовщиков гарнизонную артиллерию…

Надо же было так случиться, что как раз во время пальбы эскадра Екатерины проплывала мимо этого места. Средь ночи разбуженная залпами императрица вышла на палубу «Твери»; поднялся из каюты и английский посол Маккартней:

— Кажется, нам салютуют? Что бы это значило?

Екатерине надо было как-то выкручиваться.

— О, — сказала она, — в этих краях пасутся столь неисчислимые стада, что пастухам с ними уже не справиться: вместо того, чтобы щелкать кнутами, они стреляют из пушек…

Невозмутимая во лжи, она спустилась в каюту. Из спального салона вышел заспанный Никита Панин, переговорил с послом о прискорбной неудаче с Вышинским… Панин сказал Маккартнею:

— Как видите, она способна быть верной женой.

— Жаль. Другого такого красавца не будет.

— Э, милорд! Еще сколько их будет-то…

* * *
Путешествие было обставлено помпезно, но Екатерина указала эскадре приставать к берегам пореже, дабы дипломатический корпус, сопровождавший ее, не слишком-то приглядывался.

— У них ведь как, — сказала она фавориту, — увидят помойку или пьяных на улице — радуются, а покажи им достойное и похвалы заслуживающее — косоротятся, будто это ради нарочитого показа сама выдумала, чтобы «поддать дыму» всей Европе…

Ярославль произвел на дипломатов очень сильное впечатление, особенно видом громадного котла, который в старину кипел на площади, а веселые ярославцы бросали в кипяток проворовавшихся воевод. Правда, времена изменились, и сам народ сделался добычею воевод. Екатерина показывала послам фабрики и сукновальни, амбары и житницы. Безвестный капрал Вася Шишкин, смотритель за поведением скотины на улицах, удостоился руки императрицы, как грозный бич свиней и собак, пожиравших падаль на Фроловском болоте… За разбитною Костромой проплыла небывалая красота Плеса, Кинешмы и Юрьевца, близилась Балахна. В каюту к Екатерине притащили гигантскую стерлядь, пойманную в Шексне.

— Отдайте послам, чтобы их всех разорвало!

Поедая уху из стерляди, проклятой императрицей, иностранные послы говорили, что Екатерина опять что-то пишет. Князь Лобковиц сказал, что Фальконе привез ей роман Мармонтеля «Велизарий», запрещенный цензурой во Франции, и теперь она поспешно перетолмачивает его для русского обихода.

— Вот как? — фыркнул испанский виконт Догерреро.

— Да. Она разодрала «Велизария» на двенадцать кусков и каждый вручила кому-либо из свиты — для скорейшего перевода. Я все могу понять, кроме одного: как Григорий Орлов, которому досталась пятая глава «Велизария», переводит ее на русский, если он, кроме немецкого, иными языками не владеет.

Маккартней, под мелодичные всплески весел, проследил взглядом, как по берегу, выдирая из песка ноги в лаптях, тянулись бурлаки, таща к ветреной Мологе расшиву с грудою ярко-красных кирпичей. Увы, твердая русская политика затворила дельцам из Сити волжские пути в Персию… Галера ощутила мягкий толчок, и датский барон Ассебург сказал:

— Поздравляю: русские посадили нас на мель…

В каюту императрицы явился командующий эскадрой Петр Иванович Пущин, доложив, что галера с ходу вошла в косяк рыбы, столь плотный, что весла гребут воду, словно кашу. Екатерина снова обратилась к Мармонтелю: его Велизарий блуждал по свету, поучая царей, как мудрее властвовать над народами. Роман как бы дополнял ее собственный «Наказ» — этим он и привлекал императрицу…

В Балахне галеры поджидал курьер с неприятными известиями: Чичерин докладывал, что запасов хлеба в магазинах оказалось меньше, чем думали, продукты в столице неслыханно вздорожали, а в доношении из Лейпцига сообщали, что начали бунтовать студенты из пажей; перед Екатериной снова замелькали знакомые имена — Федора Ушакова, Андрея Рубановского, Александра Радищева. В дурном настроении она осмотрела Нижний Новгород, который ей очень не понравился, зато Казань обворожила ее. Екатерина писала Бецкому: «Наших кадет должно учить татарскому, ибо великая то будет для службы польза…» Здесь она нагнала страху на местное духовенство за их зверства над инородцами и вандализм.

— Дикари бородатые! — раскричалась Екатерина. — Древний град Булгар по камушку растащили, как языческое капище, а ведь от Петра Первого указ имеется, чтобы древность эту не ломать и не портить… Ни о чем не думают! Живут так, будто с них все началось — ими же все и закончится…

Григорий Орлов зазывал ее плыть до Саратова — посмотреть на колонии иноземные, но Екатерина решила завершить путешествие в Симбирске. После оживления Нижнего, после разгульной и пестрой Казани захудалый Симбирск показался скопищем развалившихся сараев, на городе лежала недоимка в 107 000 рублей. Екатерина в сердцах плюнула за борт и сказала, что с этих лучинок и головешек казна даже копейки не получит:

— А штоб они лучше сразу дотла сгорели!..

Бецкому она писала, что на Волге живут неплохо: «Народ весьма сыт и богат, хотя цены везде высокие, но хлеб едят и не жалуются… По лесам же вишни и розаны дикие, а леса иного нет, как дуб и липа; земля такая черная, как в других местах на грядах не видим. Я от роду таких рыб вкусом не едала, как здесь, и все в изобилии!» Пересев с галеры в карету, Екатерина рванула обратно на Москву, примечая в пути, где земли пустуют, где леса напрасно вырублены, где крыши ободраны, где хлеба невысоки…

Однажды ночью, когда проезжали Муромским лесом, Екатерина проснулась от залихватского пересвиста.

— Разбойнички шалят, — сказал Гришка, зевая сладостно, и на всякий случай открыл футляры с пистолетами.

* * *
По приезде в Москву «Велизарий» был сдан в печать.

— Назло Версалю, — радовалась Екатерина.

Ивана же Перфильевича Елагина она разругала:

— Как тебе не стыдно! Твоя императрица обещала Дидро платить ежегодно по тыще франков в год, а ты забыл ей напомнить.

У кабинет-министра даже глаза на лоб полезли:

— Два года только о том и твержу, а вы…

— Высылай теперь, — сказала Екатерина со смехом. — Только не ошибись в расчете. Россия — страна не мелочная: переводи в Париж сразу пятьдесят тыщ франков — на полвека вперед…

Хитрая бестия! Нарочно задерживала годичную пенсию, выжидая отрицательной реакции в Европе, а теперь, высылая Дидро сразу полувековую пенсию, добилась бурных похвал себе.

Глава 11

ГРАЖДАНЕ РОССИИ
Москвою управлял победитель Фридриха фельдмаршал граф Петр Семенович Салтыков, и Екатерина встретила почтенного старца стоя, а благо поклон спины не ломит, сама поклонилась ему нижайше:

— Извини, друг, что редко видимся. Поверь, маршал, так измаялась, что к вечеру едва ноги таскаю.

Старик положил на стол трость и шляпу, попросил водки.

— Помилуй! — отвечал он. — Губерния — твоя, дела тут — твои, я — слуга твой, так хоть и совсем не зови меня — не обижусь…

Румянцев из Глухова все время слал сообщения, что гайдамацкая вольница взбулгатила Правобережную Украину, из Польши известия поступали тревожащие, от турок всего ожидать можно. Екатерина показала Салтыкову депешу венского посла князя Дмитрия Голицына: Мария-Терезия начала массовые передвижения войск возле самых рубежей Речи Посполи-той. Петр Семенович сказал на это:

— Ты не бойсь! Вена под носом поляков силой бравирует, чтобы нам и Пруссии показать: мол, меня-то не забывайте…

Екатерина спросила, кто, по его мнению, более всего годен для верховного командования. Салтыков немедля назвал Румянцева.

— А князь Александр Голицын разве слаб?

— Не слаб! В битве при Кунерсдорфе пруссаки с ноги его даже ботфорт стащили, а все-таки на высоте Мюльберга устоял. Храбрец! Но поверь, одной храбрости для управления армией маловато.

Выпив водки, фельдмаршал намекнул ей:

— В делах польских России лучше бы с Пруссией союзничать, а противу турок надобно выступать бы в согласии с Веной.

— Ах, Петр Семеныч! Сама к такой мысли осторожненько подкрадываюсь. Условия «Северного аккорда» сильны для меня до той лишь поры, пока Никита Панин силен… А я пока султанша податливая; привыкла своего визиря слушаться. Но при «маменьке» венской вряд ли дружбе бывать, погодим, что дальше будет…

После службы вУспенском соборе Амвросий Зертис-Каменский угостил ее лицезрением микробов через микроскоп. Екатерина ужаснулась:

— Откуда взялась мерзость такая?

Епископ объяснил, что снял мазок с чудотворной иконы, зацелованной прихожанами, и получил видимый результат:

— Пока бог еще милует! Но случись на Москве поветрие какое, и образы чудотворные станут источниками повальной заразы.

— Вы об этом никому не говорите, — просила его Екатерина. — Если бы Платон застал нас за микроскопом, нам бы здорово влетело от него за наше просвещенное кощунство.

— А что Платон? Платон все уже сам видел…

Императрица из кошелька достала 500 рублей:

— Слышала я от Платона, что мой камер-юнкер Потемкин брал деньги у вас, да вернуть долг позабыл.

Амвросий широким жестом деньги от себя отвел:

— Деньги — вздор, а люди — всё! Пусть сам вспомнит.

* * *
Россия пребывала в постоянной ломке устаревшего и созидании нового, а картина величия империи выписывалась чересчур сочными и грубыми мазками на полотне всеобщего бесправия, эпидемий, недородов и кулачной расправы. Екатерина II продолжала начатое до нее такой же широкой малярной кистью — и картина получалась резкой, краски были кричащи, но тонкая, деликатная акварель для России была бы и неуместна. Иностранным дипломатам в канун открытия Комиссии об Уложении она заявила вдруг с небывалым раздражением:

— Перестаньте твердить — рабы, рабы, рабы… Россия имеет лишь моих подданных, а скоро явятся новые свободные граждане!

Москва переполнилась уже гостями. 652 депутата привезли наказы от населения, их избравшего, а теперь эти местные наказы с изложением нужд народа следовало согласовать с «Наказом» императрицы. Депутаты получили для ношения на груди золотые медали с профилем Екатерины и девизом: блаженство всех и каждого. Некоторые привезли в Москву сразу несколько наказов от своих земляков, и было ясно, что тут за один год со всеми воплями и стонами не управиться… Бумагу возами запасали, сургуч пудами отвешивали, а чернила собирались ведрами проливать!

Потемкин дежурил ночь при дворе, утром был приглашен в покои государыни, которая сказала, что даже не прилегла:

— Если к делам относиться не так, как Елизавета относилась, а вникать во все мелочи, так это сущая каторга, и притом неблагодарная, ибо мои труды видят немногие, остальные же думают, что я здесь только пью, танцую и гуляю… Вам уж честно скажу: ни одна женщина в мире не должна мне завидовать!

Она заварила левантский кофе (фунт на две чашки).

— Вам не предлагаю, — сказала Екатерина, хозяйничая. — А то я как-то Петру Панину, врагу персональному, дала одну чашечку, так потом мои лейб-медики едва его откачали… Небось он до сих пор думает, что я его отравить хотела!

Потемкина она назначила приставом при Комиссии об Уложении, чтобы депутатов дерущихся силою разнимать:

— При первом же шуме, чтобы драться начать не успели, вы рукопашные прения с помощью своих рейтар пресекайте.

— Будет исполнено, — обещал Потемкин…

Днем она предстала на тронном возвышении, при всех регалиях власти, в горностаевой мантии, подле неё на столе, крытом малиновым бархатом, лежал ее увесистый «Наказ», на одну ступеньку ниже Екатерины стоял вице-канцлер князь Голицын, и он приветствовал разноликую толпу депутатов речью:

— Зачинайте сие дело великое! Вы имеете случай прославить себя и век наш, обрести высокое почтение и благодарность веков грядущих. От вас ожидают примера все подсолнечные народы…

Екатерина крепко сжала в руках державу и скипетр:

— Россия есть страна великая, единая и неделимая! Россия — держава суть европейская, а граждане российские суть европейцы. Все существенное в народе нашем всегда было европейским, а все азиатское, и для нас чуждое, было временным явлением и случайным. Однако пределы империи Российской объяли пространства восточные столь обширно, что ныне и в Азии нет державы более могущественной, нежели опять-таки наша Россия…

Она заметила шушуканье средь послов иноземных. Пусть слушают! Сейчас в Грановитой палате Кремля Московского собралась вся Россия — Московская, Киевская, Петербургская, Новгородская, Казанская, Астраханская, Сибирская, Иркутская, Смоленская, Эстландская, Лифляндская, Выборгская, Нижегородская, Малороссийская, Украинская, Воронежская, Белгородская, Архангельская, Оренбургская, Ново-Сербская, — и каждая из этих частей империи могла бы составить немалое и могучее государство Европы… Резким жестом Екатерина выбросила скипетр вперед.

— Не желаю я дожить, — звонко выкрикнула она, — до такого дурного несчастия, когда бы намерение законов наших исполняемо не было! Боже всех нас сохрани, чтобы после окончания работ над законами оказалось бы, что где-то в мире еще существует народ, который счастливее народа нашего — великого народа русского!..

Заиграли на хорах трубы, стали избирать маршала. Больше всех голосов получили братья Орловы, а менее всех князь Михайла Щербатов, депутат ярославский, и, человек тщеславия непомерного, он уже разъярился, ходил меж рядов депутатских и порыкивал:

— Нонеча, скажу я вам, породу древнюю не почитают. Всякие пьяные бурлаки вперед прут, а нас, бедных бояр, затискали.

— Эвон мужики-хлеборобы сидят, — указал ему Гришка Орлов, — у них порода твоей, князь, древнее. Так почитай их!

— Как тебе не стыдно, граф, меня с ними равнять?

Между спорщиками круто вломился одноглазый Потемкин:

— Тиха, тиха… Ведь еще прения-то не начинались!

Орловы добровольно уступили жезл маршала комиссии генералу Александру Ильичу Бибикову. Отмолившись, четыре дня подряд вслух зачитывали «Наказ» императрицы, а в пятом заседании, уже соловея, стали проявлять ретивое нетерпение:

— Чем возблагодарим матушку за мудрость ея?

— Арку триумфальную воздвигать надо!

— Чего там арку? Статуй отольем из чистого золота…

От арки и золотой статуи Екатерина отказалась:

— Нельзя ставить памятники при жизни человека. Пусть он помрет сначала, никак не менее тридцати лет должно миновать, чтобы страсти поутихли, чтобы свидетели дел повымерли, — лишь тогда истина обнаружится и поймут люди, достойна ли я места в истории государственной… Тогда уж и ставьте, черт с вами!

А князь Щербатов все ходил да порыкивал:

— Такового повреждения нравов на Руси, каковое с очами плачущими наблюдаем в сие царствование, еще не бывало, и предки наши благородные в гробах стонут от временщиков и куртизанов происхождения подлого. Деды наши по Европам не шастали, виноградов разных не пробовали, оттого и жили по сто лет без болезней да в сытости доброй…

Бибиков предложил Екатерине титуловаться «Премудрой и великой матерью Отечества», но опять не угодил.

— Побрякушками не украшаюсь! — отвечала она. — Уж не такая я, Александр Ильич, премудрая, как тебе кажусь, а мать отечества лишь по долгу своему… Величие человека чаще всего есть не его собственное, а лишь тех великих людей и событий, которыми он удосужился окружить себя… Вот ежели удастся мне такого сочетания достичь, тогда — да, не спорю, стану и я великой!

Она вышла на балкон дворца, под нею хороводил и галдел народ московский, и князь Вяземский не удержался от лести:

— Ах, матушка наша! Гляди сама, сколько много расплескалось на этих стогнах радости и любви к тебе, великая осударыня.

Екатерина хорошо знала цену любой лести:

— Если бы сейчас не я на балкон вышла, а ученый медведь стал бы «барыню» отплясывать, поверь, собралась бы толпа еще больше.

Братьям Паниным она присвоила титул графский.

— Пять лет прошло — когда же война, Никита Иваныч?

— Сейчас и начнется, — ответил ей «визирь».

…Было очень жаркое лето 1767 года.

Занавес

Панин был прав: борьба возникла, едва депутаты перешли к обсуждению своих наказов. Екатерина укрылась в древнем тайнике Грановитой палаты, иногда на цыпочках проходила за ширмами, поставленными за спиной Бибикова, откуда и слушала, что говорят. Ей давно казалось, что русская жизнь уже вполне изучена ею, — и вдруг, в этой яростной брани сословий, она ощутила свое полное неведение страны, а это был болезненный удар по ее самодержавному самолюбию… Потемкину она честно призналась:

— Сама улей отворила, и потому некого винить, что пчелы жалят. Спасибо камчадалам да самоединам, которые, в Блэкстоне и Монтескье не разобравшись, рады, что в тепло попали, и об одном молят, чтобы не обижали их зыряне. Нет у меня гнева и на мужиков, которых ярославский депутат князь Щербатов публично «скотами ленивыми» обзывает… Об одном прошу: будьте бдительны!

Потемкин старательно вникал в разноголосицу прений, чтобы соколом ринуться на звучание любой оплеушины, следил, чтобы гражданская борьба не обернулась мордобоем кабацким. Бибиков дерзновенных штрафовал — в пользу сироток и подкидышей. А права сословий перемешались в спорах озлобленных. Дворяне требовали для себя владения фабриками, желая иметь доходы купеческие; заводчики, подобно дворянам, хотели крепостными владеть, как ими дворяне владеют, — Грановитая палата еще никогда за всю историю не слышала таких истошных воплей: рабов, рабов, рабов нам!

Но раздавались и здравые голоса: нельзя же у крестьян брать, ничего взамен не давая, и таким доброжелателям учинял отпор князь Михайла Щербатов, надменный трубадур чваннобоярской аристократии, столбовой глашатай ее древлеисторических прав:

— О свободе рабов наших и толковать-то мне совестно, ибо всякий ведает, что держать подлых на цепях надобно, яко псов смердящих, ослабь же цепь — изгрызет он тебя!

Щербатов доказывал: управляя рабами, дворянин учится управлять государством, а поместье его — это лишь образчик империи. Князя поддерживал верейский депутат — Ипполит Степанов:

— Давно примечено, что помещики в ласковости живут с рабами, балуя их всячески, как родители детишек своих.

— И детишки балованны режут по ночам родителей своих, а жилища их поджигают в ласковости! — не выдержал Григорий Орлов, для которого не прошли даром ни общение с великим Ломоносовым, ни гатчинские опыты с крестьянами…

Потемкин вздрогнул от ругани Степанова:

— Гораций писал о себе, что столь беден был — всего трое рабов ему за столом услужали… А сколько у тебя, граф, лакеев?

Глаза фаворита даже побелели от бешенства.

— А зачем тебе знать? Говори что хочешь, но Горация-то к чему приплел? Лучше еще разочек «Наказ» матушки прочитай.

— Уже слыхал… дурь ее! — И верейский депутат под ноги себе «Наказ» бросил, начал топтать его…

Екатерина указала Потемкину из-за ширмы:

— Взять его — в безумии он.

Потемкин с рейтарами повлек Степанова на двор. Депутата (неприкосновенного!) запихнули в кибитку, обшитую кожей, и отвезли не домой в Верею, как наивно полагал он, а чуть подальше — прямо на Камчатку. Но уже раздались дерзкие голоса, чтобы впредь императрица самовольно указов не предписывала, а прежде спрашивала одобрения депутатов комиссии, с чем маршал Бибиков весьма неосмотрительно и согласился.

— Вестимо, — сказал он, важничая, — что, наших умных речей послушав, государыня и сама не захочет дела без нас решать…

Александр Ильич и сам испугался своим резонам. За ширмою вдруг громыхнуло упавшее кресло, послышался хруст платья удаляющейся императрицы. Наконец, в дебатах «порода» схлестнулась с «чином»: старый, наболевший вопрос! Щербатов и его присные стали призывать к уничтожению петровской «Табели о рангах», чтобы дворянство было лишь обретенное от предков:

— А подлому люду гербов и карет не заводить!

Против него стенкою встали офицеры и чиновники, заслугами украшенные, но предков славных — увы! — не имевшие:

— Что значит порода? Ведь если твоих предков копнуть глубже, так наверняка был кто-то первый из Щербатовых, который до княжения своего землю пахал, как и наши родители ее пахали…

Екатерина, послушав эту брань, сказала Вяземскому:

— Они правы! Если отнять у людей надежду на возвышение, то руки у всех на Руси отсохнут и никто ничего делать не станет. А держава одной аристократией сильна не будет…

В спорах быстро миновало лето, потекли дожди, похолодало. Неожиданно в комиссии раздался голос Григория Коробьина, депутата козловского, который осудил жестокий произвол крепостников, призывая ограничить власть дворянскую над душами порабощенными. А когда сличили козловский наказ с его словами, то выяснилось, что, посылая Коробьина в комиссию, дворяне просили его совсем о другом — об усилении власти дворян над крепостными! Началась драка. Потемкин подоспел, когда несчастного депутата крепостники уже топтали ногами… Рейтары вырвали избитого из кромешной свалки, Потемкин оттащил его на двор, присыпанный первым снегом.

— Умойтесь, сударь, — сказал он ему.

Коробьин снегом вытер лицо от крови:

— Меня вот не слушают, а я ведь прав: придет время, не за горами оно, когда поднимется Русь мужичья, и как я сейчас плачу, так будут рыдать те, кто меня не слушает. Но мои-то слезы еще натуральные, а вот ихние будут кровавыми…

Екатерина после этого решила покончить с комиссией, но прежде созвала сенаторов, вытряхнув на стол перед ними целый ворох челобитных, что были поданы на ее имя.

— Шестьсот слезниц! — сказала она. — И все от крестьян, удрученных поборами, зверствами дворянскими.

Граф Петр Иванович Панин решил отвечать за всех.

— Надобно рабам нашим, — заявил генералище, — крепко и наижесточайше, под страхом истязания мучительного, запретить на своих господ жалиться, тогда и челобитных пустых не станет.

Екатерина подписала указ — со слов панинских. Генерал-прокурор князь Вяземский справедливо (!) заметил, что она поступает крайне нелогично.

— В таком случае, — сказал князь — нет смысла осуждать и зверства Салтычихины, ибо судебный процесс над нею не с бухты-барахты, а именно с жалобы крестьян начался…

— За логикой, — раздраженно ответила Екатерина, — вы в Ферней поезжайте, а сидя на бочке с порохом, о логике не думают! Как бы поскорее с бочки-то спрыгнуть да убежать подалее…

Она спешно укатила в Петербург, чтобы бежать от собственных фантазий, чтобы не запятнать себя кровью Салтычихи!

* * *
«Милостливый осударь мой,

донесу только вам, что у нас в прошедшую субботу соделалось. Воздвижен был на Красной площади ашефот, возвышенный многими ступенями, посреди коего поставлен был столб, а в столб вбиты три цепи; и кого дня сделана публикация, а по знатным домам повестка, что будет представлено позорище… везена была на роспусках Дарья Николаевна вдова Салтыкова… по сторонам которой сидели со шпагами гренадеры. И как привезена к ашефоту, то, сняв с роспусков, привязали (ее) цепьми к столбу, где стояла она около часу. Потом, посадя паки на роспуски, отвезли в Ивановский девичий монастырь в сделанную для ней… покаянную (камеру), коя вся в земле аршина в три (глубиной), и ни откуда света ей нет. Когда есть должно будет, и то при свече, и как отъест, огонь велено гасить, и во тьме ее оставить. И быть ей так до самой смерти…[37] Что ж принадлежит до народу, то не можно поверить, сколь было при казни онаго: на всех лавочках, даже на крышах домовых — несказанное множество, так что многих передавили, а крест переломали довольно таки… Еще донесу: у нас уже зима, на саночках ездить стали».

Действие VI. НАПРЯЖЕНИЕ

Необходимая судьба

Во всех народах положила,

Дабы военная труба

Унылых к бодрости будила.

Михайло Ломоносов

Глава 1

ЗАВЯЗКА ВОЙНЫ
Сначала были: Бар — Умань — Балта.

Но завязка всему находилась в Варшаве…

* * *
Король Станислав Август Понятовский проснулся, на его груди покоилась голова прекрасной княгини Изабеллы Чарторыжской, женщина открыла ослепительные глаза:

— Думай о Польше, круль, спаси ее.

— О, как бы я хотел этого, сладчайшая из женщин…

Въезд panie Kochanku Радзивилла в Вильно свершился при набате колоколов, за каретой катились пушки, шагали солдаты, а полковник Василий Кар не давал воеводе напиться до потери сознания. В разгар прений Варшавского сейма появился князь Репнин:

— Перестаньте шуметь, панове, иначе я тоже подниму шум, но мой шум будет сильнее вашего.

Понятовский пытался вызвать сочувствие посла:

— Скажите, как мне властвовать в таких условиях?..

Новая — коронная! — конфедерация заседала в Радоме близ Варшавы, и Радзивилл начал нескончаемое застолье. Кару он доказывал:

— Трезвый я не умнее пьяного, это уж так! Дай мне напиться, и ты увидишь, какой я верный союзник Екатерины…

С трудом он выклянчил у Кара один куфель:

— Бывали у меня и лучшие времена. Вот, помню, в литовской пуще повстречал я медведя… ростом он был со слона! Ружья при мне не было, но разве я растеряюсь? Я открыл табакерку с албанской махоркой. Дал понюхать. Медведь чихнул раз, чихнул два и не мог остановиться. На чихающего я накинул петлю и…

Замолчал. Кар спросил: что было дальше?

— Налей мне еще куфель, тогда узнаешь.

Выпив, он вытер длинные усы.

— После этого я привел медведя в Варшаву, и там наш «теленок» Стась научил его танцевать мазурку с пани Грабовской.

Два куфеля — мало. Радзивилл начал новый рассказ:

— А то вот еще случай. Однажды в лесу я напоил шампанским громадное стадо диких свиней. А в соседней деревне был такой голод, что холопы уже бросали жребий, кого из вдовушек съесть первой. Они натерли хрену покрепче, уже вода кипела в котле, самая красивая вдова в деревне начала раздеваться, чтобы нырнуть в кипяток, но тут…

Он замолчал. Кар спросил: что дальше было?

— Ничего не было! Дай мне напиться, чтобы не до конца погибла моя совесть, — отвечал panie Kochanku и вдруг заплакал…

Репнин арестовал епископа Солтыка, выслал его за Вислу, и после этого православные получили одинаковые права с католиками. Радзивилл завершил сейм маскарадом, но танцевать, конечно, не стал, сказав Репнину:

— Я счастлив, что снова могу пить сколько влезет. Но знай, посол: сейчас в наши дела вмешается Версаль, герцог Шуазель обязательно толкнет султана, алчная Вена давно сторожит вас.

— Французами здесь и не пахнет, — засмеялся князь…

Но Изабелла Чарторыжская уже проснулась в объятиях французского герцога де Лозена; она проявила бурную страсть:

— Не спи, негодяй! Хоть ты спаси Польшу…

Лозен был тайным агентом Шуазеля. Екатерина (как и Репнин) еще не понимала, что все свершаемое сейчас в Варшаве вызовет войну с Турцией. Но это очень хорошо понял литовский «барон Мюнхгаузен», пьяница и враль Радзивилл, который после сейма снова удалился в эмиграцию.

* * *
Глухов просыпался, дымки печей сладко запахли на окраинах малороссийской столицы. По снегу скрипели санные обозы — чумаки ехали в Крым за солью. Петр Александрович Румянцев подтянул пудовые ботфорты, прицепил шпагу.

— Поехали за орехами, — сказал он секретарям…

Украина была еще в границах неоформленных. Малая Россия чаще звалась Гетманщиной, она тянулась по левобережью Днепра, в Глухове располагалась Коллегия, а южнее, в зыбком мареве степных раздолий, терялись неясные рубежи Запорожья, смыкавшиеся с владениями крымских ханов, — это была уже Сечь, извечно жившая наготове к бою. А восточнее кипела богатая, звонкая и певучая жизнь сельских слобожан, отчего весь край (со столицей в Харькове) назывался Слобожанщиной, и тут речь украинская чаще всего роднилась с русскою. За правым же берегом Днепра тянулись земли Речи Посполитой, владения панов польских, державших в нетерпимой кабале народ нам родственный, народ украинский…

Бурая лошаденка влекла саночки с Румянцевым, на запятках стояли два секретаря — Петя Завадовский да Санька Безбородко, о которых генерал-губернатор отзывался так: «Один прямо Адонис, но с придурью, а второй умен, но любая жаба его краше…» Румянцев был крут. И когда в заседании коллегии Малороссийской по одной стороне стола сели русские, по другой — украинцы, он гаркнул:

— Опять! Опять по разным шесткам расселись?

Генеральный есаул Иван Скоропадский сказал:

— Тако уж испокон веку завелось, чтобы мы, шляхетство украинское, сидели розно от чинов москальских.

Румянцев кулаком по столу — тресь, велел батально:

— А ну! Пересесть вперемешку. Желаю хохлов видеть с москалями за столом дружественным, да глядеть всем поласковей…

Он управлял из Глухова указно — без апелляций:

— Живете в мазанках, а лес на винокурение изводите. После вас, сволочей, Украина степью голой останется. Указываю: винокурением кто занят, пущай лес сажает. Без этого вина пить не дам! Заборов высоких не городить — плетнями обойдетесь: это тоже для сбережения леса. А бунчуковых, писарей генеральных, обозных не будет на Украине — всех в ранги переведу, как и в России заведено…

Канцелярию он обставил 148 фолиантами по тысяче страниц в каждом — это была первая Украинская Энциклопедия, им созданная. В ней содержалась подробная опись городов и ярмарок, сел и местечек, доходов и податей, ремесел и здравия жителей, перечень скотины и растений, дубрав и сенокосов, шинков и винокурен, рыбных ловлей и рудней железных. Он завлекал старшигну в полки, но старшина упрямилась, присылая справки от лекарей — мол, недужат. Румянцев бушевал:

— Сало жрать да горилку хлестать — здоровы, а служить — больны?

Неисправимых сажал в лютый мороз верхом на бронзовые пушки, как на лошадей, и в окна коллегии поглядывал: как сидят? не окочурились ли? Екатерина прислала ему письмо, с прискорбием сообщая, что отошел в лучший мир фельдмаршал Миних. Звякая шпорами, Румянцев ходил по комнатам, диктуя секретарям:

— От Миниха покойного осталась в степях кордонная защита противу татар… Таковая система, хотя и в Европах одобрена, нам в обузу. Дозволь высказаться…

Румянцев ей писал (уже в какой раз!), что кордоны, бесполезные в степях, татары обойдут стороною, благо дорог там нету и гуляй где хочешь. А вместо кордонов предлагал создать подвижные отряды — корволанты; от оборонительной тактики он советовал переходить к активной — заведомо наступательной…

Взяв конвой и походную канцелярию, Румянцев совершил инспекционную поездку по Украине; ночь застала генерал-губернатора на степном хуторе, ночлеговал в мазанке. Старый дед в белых портах, уже слепой, сказывал ему так, словно любимую песню пел:

— У Сечи гарно живется! Прийде було до их чоловик голый та босый, а воны ёво уберут, як пана, бо у запорожцев сукон тих, бархатов, грошей — так скиль завгодно. Воны и детей по базарам хапают: примане гостинчиком — та й ухопе до Сечи…

Сечь, как и гайдамаки, Румянцева заботила; утром он выехал к Днепру, на правом берегу догорало зарево — это опять подпалили усадьбу панскую. В жестокости непримиримой уже разгоралось пламя народной войны — колиивщины (от слова «колiй» — повстанец).

Интуицией солдата Румянцев ощущал близость битвы.

* * *
— Кажется, — сказал король Репнину, — вы хотите, чтобы я жил с пожарною трубою в руках, заливая возникающие пожары. Вот вам расплата за вашу дерзость: в могилевском Баре возникла новая конфедерация, и в ней — Мариан Потоцкий, Иосиф Пулавский с сыновьями, Алоизий Пац и еще тысячи других крикунов. Лучшие красавицы страны снимают со своих шеек ожерелья, вынимают из ушей бриллиантовые серьги и все складывают на алтарь восстания. — Будь проклят тот день, когда я стал королем…

Растерянность посла не укрылась от взора Якова Булгакова, который и подсказал ему — не мешкать:

— Прежде всего, князь, надобно срочно известить Обрескова о затеях барских конфедератов.

— Садись и пиши — Обрескову, затем Панину… А вечером будет ужин, надо пригласить коронного маршала Браницкого.

Франциск Ксаверий Браницкий усердно поддерживал тесный союз Варшавы с Петербургом. Маршал подбривал лоб и затылок, не изменял и костюму польскому.

— Посол, — сказал он Репнину, — безумцы в Баре все драгоценности, что собраны с красавиц наших, уже послали в дар султану турецкому, жаждая призвать на Подолию крымских татар. В ослеплении своем не видят из Бара, что землю нашу в какой уж раз вытопчет конница Гиреев крымских, а жен и дочерей Подолии татары на базарах Кафы, как цыплят, расторгуют…

Стол русского посла сверкал от изобилия хрусталя и золота, вино и яства были отличными. Репнин заговорил: трудно жить в стране, где Бахус и Венера суть главные советники в политике, а чувство здравого патриотизма заменяет католический фанатизм. При этом он добавил, что султан Мустафа III достаточно благоразумен:

— И повода к войне у Турции ведь нету!

Эту тираду посла тут же оспорил легационс-секретарь Булгаков:

— Повод к войне, князь, может возникнуть нечаянно.

— Пожалуй, — согласился с ним Браницкий…

Его родная сестра, княгиня Элиза Сапега, была любовницей Понятовского. Николай Васильевич это учитывал: притушив свечи, он сказал в полумраке, что Элизу Сапегу отблагодарит:

— Если ваша ясновельможная сестра внушит его королевскому величеству, что спасение страны — в помощи русской армии.

— Я надеюсь, — отвечал ему Браницкий, — что Стась не будет возражать, если я возьму под свои хоругви компутовое (регулярное) войско. Я разобью конфедерацию Бара! — поклялся коронный маршал. — Но за это вы, русские, дадите мне право наказать разбойников-гайдамаков, тревожащих пределы Речи Посполитой.

Договорились. Репнин велел генерал-майору Кречетникову примкнуть к Браницкому. Русско-польские отряды двинулись в Брацлавское воеводство — на Бар! Страшные картины встречались им в пути: горели храмы православные, лежали мертвые младенцы и матери, на придорожных деревьях висели казненные в таком порядке: гайдамак, крестьянин, собака. Над ними конфедераты писали: два лайдака и собака — вера однака. Проскакивая на арабском скакуне, Браницкий своим высоким султаном не раз уже задевал пятки висельников:

— Трупы, трупы, трупы… Кто же пахать будет?

— Об этом в Баре не думают, — отвечал Кречетников…

Браницкий с компутовым войском примчался под стены Бара, и началась безумная сеча — ляха с ляхом. Бар был взят. Пулавский с остатками конфедератов бежал в Молдавию, где отдался под власть султана турецкого. А князь Мариан Потоцкий сумел прошмыгнуть в пределы Австрии, где Мария-Терезия, плача навзрыд, расцеловала вешателя гайдамаков, украинских крестьян и дворовых собак.

— Ваше величество, спасите вольности шляхетские!

— Это мой христианский долг, — уверила его императрица.

Коронованная хапуга, она потихоньку уже вводила свои войска в Ципское графство, принадлежавшее Польше. В сумятице событий этой подлой агрессии никто в Европе даже не заметил. Но первый шаг к разделу Польши был уже сделан — не нами, не русскими!

Глава 2

ОСПА — БИЧ БОЖИЙ
Канун войны совпал со зловещим шествием оспы по Европе, и эта зараза не щадила ни хижин, ни дворцов королей. Совсем недавно умерла от оспы невестка Марии-Терезии, а сейчас «маменька» спешно устраивала счастье своих дочерей… Руки старшей дочери Иоганны просил Фердинанд IV, король Сицилии и Неаполя, но перед свадьбой мать заставила Иоганну молиться над прахом усопших предков. Надышавшись миазмами мертвечины, невеста скончалась от оспы, а Мария-Терезия, горестно рыдая, утешила жениха:

— Такова воля божия! Но уже подросла Юзефа… Однако ты не думай, — сказала она Юзефе, — что покинешь Вену ради Неаполя, прежде не покаявшись на гробах достославных предков.

Бедная девушка упала в ноги матери:

— Пощадите меня, я не в силах исполнить ваших желаний! Там лежат эти страшные мерзкие трупы… избавьте, умоляю вас!

— Нет, до свадьбы ты должна покаяться.

— Безгрешна я, в чем же каяться?

— Тащите ее, — распорядилась императрица.

Невесту силой завлекли в подземелье церкви Святых капуцинов, где мать заставила ее лобызать оскаленные черепа пращуров; тут же лежала и недавно умершая от оспы невеста, которую болезнь изуродовала до такой степени, что ее тело не поддалось даже самому интенсивному бальзамированию. Едва выбравшись из склепа, Юзефа вскоре ощутила боль в крестце, врачи определили — оспа! Вместо беззаботной жизни под солнцем Неаполя девушка погрузилась в мерзкую усыпальницу своих достославных предков…

Бравый король Сицилии выразил недовольство:

— Видит бог, как я терпелив, но снова объявлен траур в славном доме Габсбургов. Вы звали меня в Вену ради веселья, а я уже второй раз тащусь за погребальными колесницами.

— Потерпи, король. У меня есть еще Каролина…

Дни траура, чтобы не скучать, Фердинанд IV скрасил шутовским представлением похорон Юзефы; своего пажа нарядил покойницей, положил в гроб, а лицо его обкапал горячим бразильским шоколадом, имитируя оспенные язвы. «Не хватает лишь гноя и зловония!» — веселился король. В церемонии похорон шутовские соболезнования принимал высокообразованный английский посол сэр Уильям Гамильтон…

— Каролина счастлива быть твоей женой, — сказала королю Мария-Терезия. — Но прежде я заставлю ее покаяться на гробах своих предков, как положено в древнем доме благочестивых Габсбургов.

Тут воспротивилась сама Каролина.

— Нет, — заявила она. — Лучше я выброшусь в окно, но не полезу в эту вонючую яму, чтобы потом сгнить в ней заживо.

Ее страстно поддержала юная сестра Мария-Антуанетта (будущая королева Франции, которой суждено погибнуть под ножом гильотины). Императрица обругала дочерей безбожными еретичками, сказав при этом, что в старые добрые времена таких «лечили» на кострах.

— Ладно! Я сама замолю ваши грехи…

Она забралась в склеп и сидела там на родимых трупах, плача о заблудших душах юного поколения. «Маменьку» сам черт не брал — она выбралась оттуда жива и невредима. Молодецкий весельчак Фердинанд IV женился на Каролине и, восстав с ложа Гименея, отправился на рыбную ловлю.

Обо всем этом русский двор был извещен через донесения своего посла князя Дмитрия Голицына. Скромный человек, он не стал писать Екатерине, что в разгар оспы при дворе Габсбургов ему посчастливилось спасти семью одного музыканта, в которой оспа выжгла глаза мальчику и все думали, что он ослепнет…

Звали этого мальчика — Вольфганг Амадей Моцарт!

* * *
Петербург долго выражал презрительное возмущение:

— Какое беспримерное ханжество, какая дикость! Впрочем, всему миру известно, что племя Габсбургов состоит из одних ненормальных. У нас такого изуверства никогда не может случиться…

Брейгель на картине «Слепые» увековечил ужас Европы: глаза его слепцов, падающих один за другим в канаву, выжрала оспа. Россия тоже знала скорбные вереницы людей с поводырями: оспа сделала их слепыми, жалкими нищими. Екатерина не могла скрывать своего страха. «С детства, — депешировала она Фридриху II, — меня приучили к ужасу перед оспой… в каждом болезненном проявлении я уже видела оспу. Весной я бегала из дома в дом, изгнанная из города. Я была так поражена гнусностью подобного положения, что считала слабостью не выйти из него». Оспенный мартиролог XVIII века был страшен: едва ли один человек из тысячи не переболел оспою! Казалось, человечество покорилось року, а могучая зараза обгладывала заживо сотни, тысячи и миллионы людей. Оспа уже гнездилась в Зимнем дворце, и знакомые императрицы, молодые цветущие и веселые женщины, переболев оспою, снова появлялись на балах, но уже покрытые рубцами, изъязвленные, несчастные…

Куда же делась их былая живость и красота?

В один из вечеров, заступая на придворное дежурство, Григорий Потемкин застал императрицу в состоянии встревоженном. Камер-лакей держал перед нею на подносе рюмку мадеры и стакан теплой воды с черной смородиной — это было «снотворное» царицы, но сейчас она от него отмахнулась. Сказала так:

— Проводите до фрейлинских. Там что-то нехорошо с невестою графа Никиты Панина — с Анютою Шереметевой, и я боюсь…

За больною фрейлиной ухаживал врач Джон Роджерсон, молодой шотландец, лишь недавно принятый на русскую службу.

— Что с нею? — шепотом спросила Екатерина.

— Жар. Но пока неясно, в чем дело…

В жирандолях коптили быстро догоравшие свечи. Потемкин поднял свой шандал повыше, отчего на лицо фрейлины легли глубокие тени.

— Уйдем отсюда! — быстро сказала императрица.

При резкой перемене освещения лицо девушки покрылось лиловыми пятнами: сомнений не было — оспа. Екатерина в ту же ночь покинула столицу, затаилась в опустевших дворцах Царского Села, на каждого входящего к ней смотрела с большим подозрением. Потемкину она честно призналась, что ждет не дождется Фому Димсдаля. Шереметеву пышно хоронили на кладбище Александро-Невской лавры, старый Никита Панин плакал, а Гришка Орлов был ужасно пьян.

— Такого удобного случая больше не будет, — сдерзил он Панину. — Твой обоз на тот свет уже отправлен: глаза плохо видят, зубы выпали. А тут — гляди! Архиереи собраны, колесница готова, сам ты при полном параде — ложись и поезжай вослед за невестою.

Что взять с пьяного? Панин отвечал куртизану:

— Буду иметь большое счастие отвезти раньше вас…

Потемкин намекнул ему, что, очевидно, понадобится приличная эпитафия на смерть Анюточки, а у него на примете имеется человек стихотворящий — по прозванию Василий Рубан! Панин сказал:

— Такого не знаю! Пущай пишет сам великий Сумароков…

Пьяный Сумароков ломился в покои императрицы.

— Гоните в шею! — велела Екатерина. — У него две дочери в оспе лежат, а он ко мне в кабинеты лезет… О боже! Ну когда же приедет из Англии Фома Димсдаль?

* * *
Слухи о приезде Фомы Димсдаля с сыном Нафанаилом взволновали столичное общество. Врачи шумели, что прививки — это наглое шарлатанство, а духовенство Петербурга осуждало борьбу с оспою, яко бесполезную, ибо наказание от всевышнего следует воспринимать со смирением. Димсдаль не сразу рискнул на вариоляцию, боясь осложнений из-за возраста императрицы, он проводил долгие опыты. По его подсчетам, Россия ежегодно теряла от оспы около двух миллионов человек — целую голландскую армию. Екатерина в эту цифру не поверила:

— У нас-то, дай бог, всего семнадцать миллионов!

— Не верите? — усмехнулся Димсдаль. — Но если у вас от оспы погибает каждый четвертый младенец, вот и считайте сами…

Сначала он дал императрице ртутный порошок.

— Примите и будьте готовы, — велел он.

В эту ночь над Петербургом и его окрестностями разыгралась пурга с обжигающим морозом. Раненько утром Фома Димсдаль с сыном Нафанаилом заехали в домик на Коломне, где проживала семья мастерового Маркова, в которой болел оспою мальчик — именно от него решили брать свежую «материю» для прививки. Но мать отказалась дать ребенка, суеверно полагая, что в этом случае смерть неизбежна для ее чада. Напрасно врач говорил, что Екатерина обещает Саше Маркову дворянскую фамилию Оспин, а в гербе его потомства навеки закрепится рука человека со следами вариоляции.

— Не надо нам дворянства! — кричала несчастная женщина. — Не хочу никаких гербов, оставьте нас…

Все сомнения разрешил отец семейства — Марков; он взял больного сына, замотал его в тулуп и протянул Нафанаилу Димсдалю.

— Держи! — сказал. — Вы ведь приплыли из далекой страны, и не за тем же, чтобы сыночка нашего угробить… А даже и умрет сыночек, так, может, другим большая польза станется…

Нитку, зараженную оспой, протянули под кожей на руке Екатерины.

— Поздравляю, ваше величество, — сказал Димсдаль.

— Я счастлива, что буду первой в стране.

— Увы, — разочаровал ее врач. — Вчера поздно вечером ко мне явился Григорий Орлов, велев привить ему оспу как можно скорее, так как его ждали друзья, чтобы ехать на медвежью охоту… Но ваша Академия наук предварила меня: крестьянки Воронежской губернии издревле прививают детям своим оспу, а вот от кого они переняли сей способ — об этом Академия ваша не дозналась!

Орлов вернулся с охоты как ни в чем не бывало: могучий организм его никак не реагировал на прививку. Павел тоже подвергся вариоляции — от матери, а потом Екатерина уговорила сына и фаворита дать «материю» для других людей. Постепенно вокруг престола образовался некий барьер, уже недоступный оспенным атакам. Поздравляя с прививкой Платона, женщина велела митрополиту:

— Духовенству столичному в наказание за то, что много умничали, приказываю привить оспу — как бы ни сопротивлялись!

Вскоре в стране были открыты «оспенные дома», а врачи разъехались по провинциям спасать от оспы детей, насколько это было возможно в условиях тогдашней России. Екатерина опубликовала торжественный манифест, призывая людей не страшиться прививок, влияние которых испытала на себе.

Петербург был празднично иллюминирован, всюду справлялись пышные застолья, сенаторы говорили всякие речи, а Васенька Рубан, сам жестоко пострадавший от оспы, воспел мужество императрицы в высокопарной и бездарной оде. Заезжий итальянский танцор Анджиолини поставил балет «Побежденное предрассуждение»: на сцене плясала радостная Минерва (императрица), ей подплясывала Рутения (олицетворение России), и Екатерина балет сразу запретила.

— Аллегория, — сказала она Бецкому, — должна быть разумной. Мне противно смотреть, когда здоровущая кобыла изображает «гнилую горячку», перед которой выписывает сложнейший пируэт «чума», а проклятая «оспа» с крылышками за плечами приманивает к себе «трахому» в шлеме античного воина.

У Бецкого были свои взгляды на искусство:

— Но музыка, ваше величество, музыка-то какова!

— Никакой Гайдн не избавит сюжет от глупости…

Но еще до этих событий Украина вздрогнула от топота гайдамацкой конницы, и Екатерина, перепуганная, приказала:

— Репнина срочно из Варшавы отозвать!

Глава 3

«ПУГУ, ПУГУ, ПУГУ!»
— Уже поздно, — отвечал ей граф Панин. — Конфедерации Бара, разогнанные компутовым войском, бьют челом Мустафе и Марии-Терезии, войну на Россию накликивая. Черная туча на юге застилает горизонты наши, а зверства, конфедератами учиняемые, не передать словами. В отмщение же им выступает сила новая, для нас тоже опасная — гайдамаки вольные! А для дел польских нужен человек скорейший, яко метеор, чтобы в един миг являлся там, где надобна рука решительная…

Екатерина сказала, поправляя прическу, что Россия талантами не обижена, и велела звать Александра Васильевича Суворова:

— А кто скорее его марши производит? Нету таких…

Теперь следовало размерить каждый шаг Алексея Михайловича Обрескова, чтобы посол мог правильно ориентировать себя в новых условиях войны с конфедератами и восстания гайдамацкого. Инструкции для посла были перебелены, разложены по пакетам, поверх них императрица оттиснула свою личную печать с изображением улья с пчелами и девизом: полезное! Честь ехать без отдыха от берегов Невы до Босфора выпала сержанту Семеновской лейб-гвардии хорошему парню Алешке Трегубову.

— Вези, молодец! Гладкой дороги тебе…

Трегубов добрался уже до Ясс, и здесь турки на кордоне пустили в него стрелу. Конь рухнул, пронзенный насмерть, янычары сорвали с курьера сумку с дипломатической почтой. Но в Петербурге ничего об этом не знали…

Екатерина, подумав, велела заготовить два указа:

1) А. В. СУВОРОВУ — присвоить чин бригадира.

2) Г. А. ПОТЕМКИНУ — состоять при дворе камергером.

Пути-дороги этих людей еще не перекрещивались.

Молодые ребята. Кто их знает? Да никто не знает…

* * *
— Пугу-пугу… пугу! — понукал лошадей гайдамак.

Вольная степная птица, он весь в призыве «Гайда!», и редко кто его гонит, чаще он за врагом гонится. Для власти — разбойник, которого петля ждет, для народа — защитник, которому в любой хате уготовано укрытие, чарка горилки и добрый шматок сала. Когда возникла Барская конфедерация, а на шляхах заскрипели виселицы для крестьян украинских, тогда Максим Железняк намочил в дегте рубаху, натянул ее на голое тело, сверху кобеняк накинул и призвал «товариство» постоять за волю общенародную.

Встали от земли стар и млад, говоря:

— Не дай, боже, в щинку померети. Поховали б товарыщы в чистому поли та над тим курганом выпалили б с гарматы: нехай знае вся Краина, що не псина сдохла — то казак вильный сгинул!

Хоронясь в «гущавинах» леса, по балкам да по оврагам, минуя рогатки кордонные, Железняк перешел границу: перед гайдамаками пролегла Правобережная Украина, замученная панством да ксендзами, обобранная догола шинкарями да арендаторами. «Пугу, пугу, пугу!» — от клича этого трепетал мир бусурманский — веками, а теперь шинкари и шляхетство надменное не стыдились бегством спасаться: «Лучше жизнь лыковая, нежели смерть шелковая…» На площадях сел и местечек Максим Железняк показывал народу «золотую грамоту» Екатерины II с печатями и подписями ее личными, призывал:

— Вставай все под хоругви царицыны!

С налету взял Жаботин, потом наскочил на Лисянку и ее взял. А толпа восставших росла, всюду возникали новые отряды, новые атаманы — Журба, Шило, Бандура, Швачка, Пикуль, Саражин, Москаль, Нос и прочие. Брали замки уговором — именем Екатерины II! — а коли не открывались ворота, ломали священные брамы ядрами…

— По велению матушки Катерины постоим все за Украину, отбывать панщину не станем, жито и сено да солома наши отныне будут, кабанов режьте и ешьте… Пугу-пугу-пугу!

Впереди лежала Умань — замок-крепость, личная резиденция киевского воеводы князя Салезы Потоцкого: здесь их ждал Гонта.

* * *
Хороший сотник на Умани — Иван Гонта… Поверх жупана его кунтуш богатый, на нем рукава вразмах откидные — вылеты. Кушак-пас плотно облегал стройное, гибкое тело, а на пасе бренчала кривая дамасская сабля. Вокруг шеи сотника тугие белые воротнички, он их застегивал запонкою с рубином… Пан, да и только!

А вышел Гонта изкрепостных, но полюбился князю Потоцкому, тот его грамоте и языкам обучил; умом да храбростью Гонта в сотники вышел. Потоцкий ему деревни свои подарил — Россоши с Осадовкой; богатый дом у пана Гонты, ладная и добрая жинка, загляденье и дочки Гонтовы — портреты семьи уманского сотника висят в храме села Володарки, где Гонта церковным старостой… Но иногда нападало на Гонту раздумье, даже отряхивался:

— Да вжеж що буде, то и буде! А буде, що бог даст…

Шляхта поместная не могла забыть, что Гонта в тех же Россошах мальчиком гусей пас, его шельмовали как хама и быдло. С бритой головы сотника печально спадал оселедец казачий, длинные черные усы свисали вдоль глубоких складок лица…

Меж тем вольные костры гайдамацкие уже осветили дебри окрестные — Максим Железняк подступил к Умани. А крепость была сильна артиллерией, стерегли ее жолнеры и надворные казаки, которыми сам же Гонта и командовал; в базилианской коллегии 400 богословов взялись за ружья, а панство звенело саблями, заседая в цукернях. Знатного пана Цесельского уже предупредили, что Иван Гонта вот-вот переметнется к гайдамакам: родная кровь Железняка ближе ему чужой крови Салезы Потоцкого! Время было нецеремонное. Гонту заковали в цепи, повели на площадь — вешать. Но жена полковника Обуха раскричалась, что по наговорам нельзя людей казни предавать.

— Кого еще любит Салезы Потоцкий, как не Гонту?

Это так, и потому пан Цесельский задумался.

— Ладно, — решил, — веди, Гонта, сотню свою на Синюху…

Глянул Гонта на петлю, что болталась над ним. До самой земли поклонился он доброй пани Обух, крикнув ей по-латыни:

— Бог воздаст счастья детям и внукам твоим!

Прямо с эшафота вскочил на коня и увел казаков в лес, а там на поляне красный ковер разложен, на ковре сидят Максим Железняк с атаманом Шило, горилку пьют. Обрадовались оба:

— Эге, сотник! Садись рядом с нами…

Гонта и Железняк наказали Шиле взять сотню гайдамаков и скакать к городу Балта, куда сбегались все конфедераты барские после разгрома. Кого настигнут — сечь саблями!

— Да Балту, гляди, с турецкою Галтой не спутай.

— Не спутаю. — И Шило с отрядом ускакал…

Умань гайдамаки брали штурмом. Бесстрашно, под огнем пушек, взломали брамы и хлынули в улицы города. Пощады никому не давали. Кровь за кровь. Око за око.

К ногам Гонты слетела и голова пана Цесельского.

— Саблею — за петлю, получай!

А дочку Цесельского к себе прижал, как родную:

— Не троньте ее! Дети за батькив невинны… Я тебе, дочурка моя, придано богато выдам. Доживешь до лет моих, напиши правду — как гайдамаки за волю вольную бились…

Из Умани Железняк с Гонтою рассылали воззвания к народу украинскому: «Жители Короны, обитающие во владеньях шляхетских, королевских и духовных, ваш час настал! Пришло время освободиться из неволи… пришло время отомстить за все наши муки и терзания…» Народное восстание охватило всю Украину, докатилось оно вплоть до Галиции, даже до Волыни — все вокруг сотрясалось от грохота гайдамацкой конницы: пугу-пугу… Наивные дети степной вольницы, они слали русским властям в Киеве подробные рапорты, отчитываясь в том, что сделали, и даже спрашивали — что делать им дальше?

«Золотая грамота» Екатерины оказалась фальшивой…

* * *
А сотенный атаман Шило все гнал и гнал свой казачий отряд дальше — на Балту, на Балту, и стелилась под потными животами лошадей трава степная, трава дикая, трава высоченная.

— Пугу, пугу… летит казак с Лугу!

Блеснули воды пограничной Синюхи, что обтекала земли орды Едисанской, привольные степи запорожские. Балта считалась городом польским, но через Синюху был перекинут мостик, и стоило перейти через него реку — сразу попадешь в турецкую Галту.

— Пугу-пугу… пугу! — налетели на город гайдамаки.

По другому берегу речки Синюхя шлялись сонные турки в шароварах, из своей Галты они покрикивали в польскую Балту:

— Эй, казак! Богатый бакшиш собрал?

— Можем и поделиться, — отвечали им гайдамаки.

А ярмарка в Балте была богатая: там греки и саксонцы, даже пруссаки торговали, — туркам было завидно видеть чужую добычу. Шило велел возвращаться, но в дороге обратной повстанцы узнали, что после их ухода турки накинулись, как воронье, на беззащитную Балту, начали кровавый грабеж греков, армян и православных.

— Вернемся! — дружно закричали гайдамаки…

Вернулись, и начался бой. Гайдамаки в азарте сечи проскочили мост и ворвались в турецкую Галту; там они никого не пожалели. На другой день турки ответили им яростным нападением, тоже никого не жалея, но были отбиты. Гайдамаки орали им через речку:

— Эй, Хасан! Кончай драться… лучше выпьем!

Враждующие помирились. Казаки честно свалили на мосту все пограбленное, турки разобрали свое добро, угостили казаков вином молдаванским, а гайдамаки дали хлебнуть хохлацкой горилки.

Шило вновь скомандовал: «На лошадей!» — и они ушли.

Узнав обо всем этом, старый хотинский паша сказал:

— Крепко ли помирились наши с гайдамаками?

— Очень крепко, и даже все добро вернули.

— Вот и хорошо, что так кончилось…

Но главарь барских конфедератов Пулавский расшумелся, что затронута честь султана турецкого и он сейчас же поскачет в Константинополь, а там маркиз Вержен поможет ему довести до ушей Мустафы III истину об уманских и балтских событиях.

— Без войны вам не жить! — бушевал Пулавский.

Хотинский паша велел отвести горлопана в крепость и там запереть. Ночью он вошел в камеру, накинул на шею спящего шелковую петлю и задавил.

— Вот теперь войны не будет, — сказал мудрый паша…

Но если бы он знал, кто управляет Диваном!

* * *
Поздно! Барон Франсуа де Тотт, резидент Версаля при дворе Бахчисарая, накрыл стол для калги-султана и его свиты. Русский кожаный поднос обложили сухарями и копчеными окороками из конины, которые очень обрадовали татар. Отдельно подали красную икру и вяленый изюм. Дипломат Франции угостил калгу шампанским.

— Аллах мне простит, — сказал тот, жадно выпив…

Далекие от политики Европы, татары и ногайцы жаждали лишь добычи и многолетнего безделья за счет ясырей — пленных. Россия никак не ожидала нападения, когда в степные пределы вторглась неумолимая орда. Румянцев из Глухова приказал срочно эвакуировать население степных хуторов, и крымские татары врезались в безлюдное пространство, имея цель — Бахмут, но на подходах к этому городу были перехвачены регулярными войсками, которые и уничтожили всех разбойников — поголовно, баш на баш!

Зато главные силы калги-султана, таясь по балкам, устремились прямо на Харьков, а Румянцев из Глухова не разгадал их маршрута. Сельские жители прятались от татар в скирды сена, забивались с детьми в солому. Но татары — народ опытный: они поджигали стога, обожженные люди выбегали, гася на себе одежду, татары со смехом арканили их, как скотину. Дуя на замерзшие пальцы, барон де Тотт наспех записывал впечатления от набега: «Головы русских детей выглядывают из мешков. Дочь с матерью бегут за лошадью татарина, привязанные к тулуке седла. Отец бежит подле сына на арканах… Впереди нас ревут угоняемые волы и овцы. Все в удивительном движении, и уже никогда не собьется с пути под бдительным оком татарина, сразу же ставшего богачом…» Горящие стрелы вонзались в соломенные крыши — огонь пожирал мазанки со свистом и таким чудовищным жаром, что многие татары тут же падали замертво, задохнувшись. Воздух был наполнен плачем женщин и криками мужчин, пепел хрустел на зубах лошадей и на зубах французского дипломата… О, как далек отсюда божественный Версаль!

Жажда добычи гнала татар вперед, только вперед — на Харьков. Они полоняли толпы беззащитных людей, все уничтожая, все сжигая, дотла разорили Новую Сербию, а ночью ретивый калга взмахом нагайки обвел курганы, охваченные огнями пожаров:

— Скажи, посол короля, что это тебе напоминает?

— Бургундию или Фландрию, — отвечал де Тотт.

— Неужели и у вас в Европе бывают такие зрелища?..

Харьковчане вооружились. Пастор Виганд, бывший профессор Московского университета, возглавил ополчение из студентов духовной семинарии. Бурсаки тащили на брустверы пушки, их черные рясы трепали степные ветры. А вокруг, насколько хватал глаз, сгорали деревни — враг рядом! Из окрестностей Харькова разбойники угнали 20 000 человек, ни один из них уже не вернулся. До татарского Перекопа дошла всего тысяча харьковчан — остальные пали в пути («так как, — писал пастор Виганд, — татары заставили их все время пути от Харькова до Крыма бежать привязанными к их лошадям»).

Хотинский паша, задавивший Пулавского, был умный турок и войны с Россией не хотел, но зато хотела ее Франция!

Глава 4

У ПОРОГА СЧАСТЬЯ
Словом «турок» именовали в Турции только нищету и голь пахотную, все же другие, будь они даже нищими на майданах, назывались гордо «османами». Европа уже сложилась из нации, как дом из отдельных кирпичей, и лишь Турция никак не могла стать государством национальным, ибо «османов» было мало, а их империя состояла из покоренных народов. Нигде (кроме, пожалуй, Анатолии и Румелии) турки не чувствовали себя дома — всюду они были лишь оккупантами! Это первая странность империи османов. А вот и вторая: внутри империи деспотия уживалась с неким подобием демократии. Был султан, но аристократов не было. Любой грязный янычар, уличный торговец халвою или пленный раб-христианин мог достичь высоких постов в стране. Но зато он мог лишиться головы по капризу султана, и это тоже было в порядке вещей…

С давних времен считалось, что иностранные послы в Турции стоят «у Порога Счастья, сами прахоподобные». Алексей Михайлович Обресков предупреждал Петербург: «Начало всему в этой стране, как и основание ее, есть оружие! Выпусти сабли из рук, османлисы уже не ведают, за что ухватиться, и бьются как жалкие рыбы на песке…» Русское посольство располагалось в Буюк-Дере; Обресков с женою любовались по ночам светом маяков в Дарданеллах, а недалеко была греческая деревня Пиргос с водопроводами времен Юстиниана, но после разгрома Византии турки ни разу их не чинили, и потому для нужд посольства воду черпали из колодцев. На дворе четырнадцать лавров росли из одного могучего корня, образуя роскошный шатер прохладной зелени, а под лаврами бил фонтанчик, здесь же вкопали скамеечки для сидения, где Обресков и обсуждал сегодня дела восточной торговли со своими секретарями… Их мирную беседу прервало неожиданное появление посольского каваса — служителя:

— Сераль султана выслал сюда янычар с пушками…

Верхом на ослике вернулась с прогулки молодая жена посла, Обресков велел ей в доме укрыться, поцеловал нежно на прощание:

— Чую, случилось нечто, и не знаю, когда свидимся…

Началось шествие посла к визирю. Янычары вели богато убранных коней, шли в ливреях служители и четыре драгомана-фанариота. За ними шагали Обресков и его свита. В приемной визиря было немало турок разного возраста и положения, среди них посол увидел реис-эфенди и быстро перетолковал с ним:

— Ахмет, скажи мне, что произошло?

— Визирь уже сменен, на его место назначили пашу Кутаиса, он человек грубый и войны с вами жаждет, завтра и меня прогонят. А ваши гайдамаки подрались с нами в пограничной Галте.

— Но послушай, Ахмет, это же не повод…

— Не повод! — перебил его реис. — Но у Порога Счастья поводом к войне могут послужить даже украденные подковы с копыт сдохшего осла… Что делать, Алеко, если маркиз Вержен стучит в барабан, а наш султан решил стать мудрым «гази» — победителем!

В приемной Том-Капу прозвенел голос стражника:

— Великий визирь победителя-гази шести стран и семи поясов земли вселенной, да увеличит Аллах славу его, пожелал видеть прахоподобного посла российских гяуров — эфенди Обрескова.

— Да поможет тебе Аллах, — сказал реис, отступая от русского посла, и Обресков шагнул вперед, словно в бездонную пропасть.

* * *
Пост великого визиря самый доходный, но и самый опасный: после отставки, как правило, следует смертная казнь. Надо иметь крепкие нервы, чтобы занимать эту дьявольскую синекуру. Впрочем, к чести турецких визирей, надо сказать, что они обладали нервами толще арканов: заведомо зная, что ждет их в конце карьеры, они грабили так, будто надеялись прожить тысячу лет.

Новый визирь Гамзы-паша встретил Обрескова развалясь на софе, и, когда посол начал традиционное приветствие, он сразу перебил его:

— Все-таки какие мы молодцы, что держим своих женщин в гаремах, как в лисятниках. Женщину нельзя выпускать даже на улицу, а вы, русские, помешались на бабах, коронуя их, когда вам вздумается, и вот результат… У вас в Подолии тридцать тысяч солдат с артиллерией!

— Двадцать, — поправил Обресков машинально.

— А какая, скажи мне, разница?

Разницы никакой, с этим пришлось согласиться.

— Если это вас так тревожит, — заговорил Обресков, придвинув к себе табурет (ибо сесть ему не предлагали), — то я в самых сильных выражениях отпишу о ваших тревогах в Петербург.

— Не дурачь меня! Ты уже слышал, что натворили твои солдаты в нашей пограничной Галте?

Обресков сказал: России не уследить за действиями гайдамаков. Он при этом достал из кармана бумагу и подал ее Гамзы-паше:

— Из нее станет ясно, что французский барон де Тотт, будучи при ставке крымских Гиреев, подкупил галтского пашу Якуба, чтобы тот действия гайдамаков представил в самом ужасном свете…

Великий визирь, скомкав бумагу, зашвырнул ее в угол. Откуда-то из-под софы он извлек большую кожаную сумку с пряжками.

— Что нам твоя писанина? Вот, — он показал бумаги, отнятые в Яссах у дипкурьера Алексея Трегубова, — здесь инструкции, сочиненные императрицей и ее визирем Никитой Паниным, в которых они поучают тебя, как удобнее обманывать Диван и клеветать перед ним… Что ты скажешь теперь, негодный?

Обресков подумал и протянул руку:

— Если для меня писано, так покажите мне это.

— Нет, — быстро убрал бумаги визирь, — теперь выкручивайся сам, без подсказок из Петербурга, а я посмотрю, в какой смешной узел станет завертываться русская гадюка, когда на нее наступят. Ну ладно! Выйди отсюда, а я немножко подумаю…

Обресков вышел в приемную, оттуда спустился в султанский Сад тюльпанов, какому позавидовали бы даже голландцы. Здесь его поджидал прежний визирь, уже дряхлый, в большой чалме.

— Мне очень печально, — сказал он, — что все так заканчивается. Мы не вольны более в своем же доме: маркиз Вержен победил нас. Людовик Пятнадцатый вернул султану гребцов-мусульман с французских галер, а султан вернул гребцов-католиков с галер турецких…

Ах, как высоко в небе порхали сытые стамбульские голуби!

* * *
Удалив Обрескова, визирь принял у себя иностранных посланников, чтобы выявить их отношение к войне с Россией; свой опрос он начал с посла Франции, и маркиз Вержен сказал:

— О! Мой король будет безмерно счастлив, если могущество вашей славной султанской империи укажет России ее жалкое место в великой семье христианских народов.

Броньяр, посол венский, был красноречив тоже:

— Наша благочестивая императрица желает только дружбы с вашим султаном, мудрость которого оживляет меркнущую вселенную. Вена с удовольствием пронаблюдает издали за ослаблением варварской России, чтобы Польша избегла влияния схизматов.

Англия была озабочена своими делами в Америке и в Ост-Индии, а потому ее посол Муррей был содержательно-краток:

— Желая Дивану успехов, правительство моего славного короля охотно примет на себя роль посредника к миру, о котором скоро взмолится несчастная Россия, в ослеплении своем дерзнувшая нарушить величавый покой всемогущего турецкого льва.

Шведский посол сказал, что со времен Карла XII его страна видит в Турции нерушимый оплот мира на Востоке и Стокгольм приложит все старания, чтобы создать напряжение на Балтике, если этому не помешают побочные обстоятельства (и он выразительно посмотрел на посла Англии). Прусский посол граф Цегелин скупо заметил, что его великий и непобедимый король имеет прав на мирное посредничество гораздо более английского короля и за небольшую компенсацию в дукатах он согласен хоть сейчас приступить к делу…

— Ваши ответы, — заключил Гамзы-паша, — вполне достойны мудрости ваших кабинетов. Мне очень приятно, что никто из вас не пожалел этой заблудшей женщины — Екатерины, и пусть она, как последняя нищая цыганка, останется одна ночевать в голом поле… Прошу удалиться — сюда войдет прахоподобный посол московов.

Обрескову он заявил, даже не привстав с софы:

— Между нами все кончено! Ваша страна нанесла жестокое оскорбление верным вассалам нашим — крымским ханам, разрушив их волшебный дворец в Галте, и это вызвало гнев в наших сердцах.

Обресков сказал, что в Галте и дворца-то нет — одни сараи для сена.

— Да и как Россия могла оскорбить вашего вассала Крым-Гирея, если вы сами его преследуете ненавистью?

— Отныне вся ненависть — против вас…

После этого Гамзы-паша объявил России войну.

— От сей минуты, — заявил Обресков, — я слагаю с себя все полномочия и прошу Диван не обращаться ко мне ни с какими деловыми вопросами. Но я верю, что моя страна сумеет с достоинством возразить на все ваши фанаберии пушечными залпами на Босфоре…

Его потащили в Семибашенный замок, где когда-то Византия печатала золотые монеты, а теперь там была тюрьма Эди-Куль. Ворота крепости заранее выкрасили свежей кровью казненных бродяг, кровь еще стекала с них, и капли ее оросили русского посла, входящего в заточение. Следом за ним, пригнув головы под красным дождем, прошли в темницу и советники его посольства. Обрескова бросили в яму, свет в которую проникал через крохотное отверстие наверху… Через это отверстие он наблюдал, как высоко-высоко летают свободные голуби. О боже! Как далека отсюда милейшая Россия, как беззащитна стала юная жена… Крышка захлопнулась.

Глава 5

ЖЕСТОКАЯ МЕСТЬ
Откуда взялись царские манифесты к гайдамакам?

Вопрос задал Панин, и Екатерина невольно фыркнула:

— Никита Иваныч, да сам подумай: я и… гайдамаки?

— Но вся Украина читает их. Золотыми буквами на пергаменте писано твоим именем, матушка… А теперь не только солдаты наши беглые, но даже многие офицеры идут в стан Железняка и Гонты, заодно с ними служат!..

Поначалу Петербург смотрел на дела гайдамацкие сквозь пальцы: вольница ослабляла конфедератов Бара, и русской политике это было даже выгодно. Но теперь пламя пожаров грозило с Правобережной Украины (польской) перекинуться на Украину Левобережную (русскую), и Екатерина созвала совещание.

— Когда человек тонет, — сказал Никита Панин, — его не спрашивают, какова его вера и что он мыслит о царствии небесном. Тонущего хватают за шиворот, спасая. Паны польские сами повинны в возмущении народном, но сейчас их спасать надобно…

Лишь фаворит Орлов вступился за гайдамаков:

— Помяните Богдана Хмельницкого! Тогда не менее, еще более крови лилось. Вы говорите тут, будто Гонта и Железняк бунтовщики? Но, помилуй бог, булава Хмельницкого тоже из купели кровавой явилась! Ежели б при царе Алексее таково же рассуждали, каково ныне вы судите, Украина никогда бы с Русью не сблизилась…

Генерал-майор Кречетников воспринял приказ из Петербурга болезненно. Он сражался с конфедератами, гайдамаки ему помогали в борьбе с ними. Как же теперь противу союзников оружие поднимать? Это задание он передоверил майору Гурьеву:

— Исполни сам, братец, а как — твое дело…

Гурьев с войсками и артиллерией вошел в лес, где пировали гайдамаки, и сказал, что прислан самой государыней, дабы облегчить хлопам борьбу с ляхами ненасытными. Криками радости голота серомная встретила это известие. Началась гульба всеобщая. Гурьев позвал к себе на угощение атаманов. Пришли они. Гонта был, и Железняк явился в шатер майора… Стали пить да подливать один другому. Во время гульбы Гурьев пистолеты выхватил:

— Хватай их, разбойников! — И враз навалились на атаманов, опутали ремнями, сложили, как поленья, на траве перед шатром в один ряд. — А теперь, — приказал Гурьев, — наших с левого берега надобно отделить от тех, что с берега правого…

И своих, левобережных, в кандалах погнали до Киева, а польских украинцев выдали на расправу панству посполитому. Не случись резни уманской, воссоединение Западной Украины произошло бы намного раньше…

Но теперь все было кончено, и Гонта сказал:

— Коль наварили браги, так нехай вона выпьется…

* * *
Границ стремления к свободе у человека нет и быть не может. А чем шире круг желаний, свободы, тем сильнее потребны средства к удержанию человека в рабстве…

Ивана Гонту судили три ксендза и один монах-базилинианец. Приговор был таков: казнить его на протяжении двух недель, чтобы мучился неустанно: первые десять дней сдирать кожу, на одиннадцатый рубить ноги, на двенадцатый — руки, в день тринадцатый вырвать живое сердце, а уже потом с легкой совестью, поминая бога, можно отсечь и голову.

Гонту повезли терзать в Сербово, и на эшафоте сказал он палачам, чтобы не трудились поднимать его высоко:

— Вам же легче будет целовать меня в ж…!

Ни одного стона не издал сотник, даже улыбался, когда щипцы палача сорвали со спины первый лоскут кожи. Потом захохотал:

— Неужто ж больно мне, думаете, после панования моего?

Два жолнера забили ему рот землей. Руководил казнью региментарь Иосиф Стемпковский, и Браницкий крикнул ему:

— Хватит уже! Вели же кончать сразу…

Палач разрубил тело на четырнадцать кусков, и все куски развезли по городам разным — ради устрашения. А голову сотника скальпировали. Обнаженный череп палачи присыпали солью, потом снова натянули кожу лица на череп. И в таком виде прибили голову к виселице, а Стемпковский пригрозил: «Всем лайдакам проклятым такое же будет!» И настал чернейший день Украины: устилая путь виселицами и убивая крестьян, «страшный Осип» (Стемпковский) выбрал для казней Кодню — местечко средь болот и трясин, которые не могли сковать даже морозы. Никого не допрашивал — только вешал и вешал! Веревок не хватило, палачи взялись за топоры. Стемпковский выходил утром ко рву, садился в кресло и до заката солнца наблюдал, как ров заполняется головами. Наконец ров заполнился доверху. Но тут фантазия «страшного Осипа» разыгралась: велел он отрубать левую руку с правой ногой, правую руку — с левой ногой, и в таком виде, залив свежие раны маслом, отпускал искалеченных. С той-то самой поры девчата украинские меж цветными лентами заплетали в косы и ленту черную. А самым ужасным проклятием стали на Украине слова: «Нехай тебя черти свезут в эту Кодню!..»

Маршал коронный Браницкий обвинил кичливую шляхту:

— Вы сами во всем виноваты! Разорили народ до отчаяния, а чуть гайдамаком запахнет, всякий спешит увезти что можно и бежать, остальные ж воруют на Украине и сами разбойничают.

Из Варшавы его поддержал король. «Довольно казней, — писал он Браницкому. — Если вам угодно, лучше уж клеймите каждого десятого». Совет был неосторожным: Стемпковский исполнил его буквально. Свирепые расправы в Кодне стали известны запорожцам, они озлобились на Екатерину, которая левобережных украинцев сослала в Сибирь, а правобережных отдала в руки палачей шляхетских…

Сколько еще страданий предстояло пережить русским, украинцам и полякам! А Иван Гонта долго будег смотреть с высоты, как движется под ним толпа народная, как одни плюют в него, а другие благословляют! На голом черепе сотника ветры раздували оселедец казачий, будто не умер он, а по-прежнему мчался на лихом скакуне, и кожа на лице Гонты, задубленная морозами и прожаренная солнцем, стала похожа на тот самый пергамент, на котором писалась фальшивая «золотая грамота»…

Но ты, курьер с берегов Босфора, где же ты?!

* * *
Об этом курьере думал и Алексей Михайлович Обресков, в яме сидючи. Всегда полнокровный, он стал опухать. Его тайно навестил бывший реис-эфенди, поведал о татарском набеге. Конечно, это лишь слабый укол в подвздошину России — теперь следует ожидать мощного удара, и Крым-Гирей уже поднимает орды свои.

— Не знаю, верить ли, но конфедераты барские утверждают, будто наш султан предложил Марии-Терезии навечно отдать Австрии Сербию с Белградом, если она сейчас выставит против России корпус на Дунае, и цесарка вроде бы согласилась…

— Старая, вредная тварь! Конец ее будет ужасен.

Они говорили по-немецки. Ахмет-эфенди спросил, чем он может облегчить его положение в этой яме. Обресков расплакался:

— Не пожалей пиастров! Найми в кофейне лучшего певца, пусть он в Буюк-Дере споет под окнами моей жены. Она узнает, как я люблю ее, если услышит романс вашего бессмертного поэта — Бакы.

— Не плачь, Алеко, я это сделаю для тебя…

Вечером в Буюк-Дере пришел уличный бродяга-певец, высоким и чистым голосом запел в опустевшем саду русского посольства:

Точно прекрасная роза
Кравчему — чаша с вином,
Тот, кто возьмет ее в руки,
Становится соловьем.
Он скажет: взгляните, вот рана
На голове у меня,
Красной и жуткой гвоздикой
Рдеет она для тебя.
Из-за тоски беспредельной
К локонам тонким твоим
Стал гиацинтом лазоревым
Сумрачный вечера дым…
На окне едва заметно шевельнулась плотная занавеска.

* * *
Петербург известился о войне лишь 1 ноября.

Глава 6

ПРОБУЖДЕНИЕ
Военная коллегия в тот же день получила письмо от Екатерины: «Туркам с французами заблагорассудилось разбудить кота, который крепко спал: я — сей кот, который вам обещает дать себя знать, дабы память обо мне не скоро исчезла… Мы всем зададим звону!» Женщина примчалась из Царского Села в столицу, взволнованная и напряженная. Она быстро поднималась по лестницам дворца, на ходу распахивая шубу, разматывая платок на голове.

— Мы избавлены от тяжести, — торопливо говорила она в ответ на поклоны придворных. — Сколько было с нашей стороны уступок и задабриваний, сделок и глупостей, чтобы избежать этой войны. Но война пришла… покоримся же воле божией!

Панину она сказала, что для ведения войны необходимо образовать Государственный совет из лиц доверенных:

— Я только женщина, и в делах военных мало смыслю… Не возражайте! Лучше подумаем, кого в Совет сажать?

В числе прочих Панин назвал и ее фаворита, ибо забудь он Гришку, так потом обид не оберешься. Подле покоев Екатерины освободили комнату, стащили туда мебель для сидения и писания, и 4 ноября императрица открыла первое заседание:

— Принуждены мы, русские, иметь войну с Портою Оттоманскою. Обеспокою вас тремя вопросами. Первый — как вести войну? Второй — с какого места начать войну? Третий — как обезопасить остальные границы России?

Войну решили вести непременно наступательную. Исходные позиции выбрали у Днестра, чтобы заодно уж оградить от вторжения турок Подолию, задумали сразу блокировать Крым от Турции, но для этого флот надобен, а значит, предстоит возрождать верфи на Дону и в Воронеже.

Екатерина помалкивала, пока мужчины размечали дислокацию войск. Вдруг дельно заговорил Григорий Орлов:

— Хорошо бы нам заранее определить, каковы цели войны, которая нам навязана. А если война целей не содержит, так это вообще не война, а… драка. Тогда и кровь проливать напрасно не стоит.

Если этот вопрос и родился в голове Орлова, то предварительно он, конечно, одобрен императрицей. Панин дал ответ:

— Цель войны — скорейшее окончание ее!

— Победой, — добавил вице-канцлер Голицын.

Фаворит к заседанию был подготовлен хорошо.

— Победа, — сказал Гришка, — это лишь успех в войне. Но это еще не цель войны. Надо думать, какие выгоды в политике и в пространствах должно принести нам оружие.

Панин, не желая терять главенства в политике, поспешил вернуть прения в русло военных интересов, и это ему отчасти удалось. Армия страны была поделена на три главные части: наступательную, оборонительную и обсервационную (подвижный резерв). Екатерина просила мужчин сразу же выбрать командующих армиями:

— Петр Семеныч Салтыков уже стар, пущай на Москве остается, ею управляя, наступательную армию Голицыну предлагаю…

А ведь все думали, что императрица бросит в наступление именно Румянцева, но она выдвигала Голицына, назначив Румянцева во Вторую армию — оборонительную. При этом генерал-аншеф Петр Иванович Панин сопел сердито: опыт военный велик, а куда девать его!.. Орлов сказал: пока Россия флота на Черном море не имеет, хорошо бы пощекотать пятки султану с другой стороны:

— Из моря Средиземного! Вот потеха-то будет.

— То немыслимо, — возразил князь Вяземский.

— Да почему, князь? — удивилась Екатерина.

— Флота нет для плаваний столь далеких…

Но все согласились, что такая «диверсия» весьма заманчива.

— Тем более, — говорили дружно, — корабли наши в море Средиземном дорогу с клюквою да соболями уже проведали…

Екатерина, не забывая о главном, напомнила:

— Граф Григорий о целях войны речь повел, но его прениями не поддержали… Я предлагаю этот же вопрос, но в иной форме: к какому концу вести войну и в случае авантажей наших какие выгоды за полезное принимать? Подумайте…

Екатерина — не Орлов, и, если она сама спрашивает, надобно отвечать. Члены Совета высказались: в случае военного успеха потребуем у султана свободы мореплавания в Черном море, кроме того, установим нерушимые границы между Польшей и Турцией.

— Мне от ваших слов теплее, но еще не согрелась, — сказала Екатерина, беря пясть табаку из табакерки. — Возвращаю память вашу к предначертаниям дней минувших… Не пора ли России довершить начатое Петром Первым и Великим?

Тут ее поддержали охотно: если на Балтике страна «офундовалась», то пришло время выходить и на берега Черного моря, чтобы после войны там флот плавал, чтобы гавани и города оживились. Правда, Панины отнесли эти проекты к области волшебных грез:

— Турция с такими авантажами не смирится!

Но тут вступился бывший гетман Разумовский.

— Турция, — произнес он, — вестимо, не смирится. Но существует еще и ханство Крымское, а ежели Крым оторвать от влияния Стамбула, сделав ханством самостоятельным, от султана не зависящим, то… и возни лишней не будет.

Екатерина, звонко чихнув, захлопнула табакерку.

* * *
Была суббота — день банный. С утра пораньше затопили придворную баню, Екатерина, как всегда, мылась со своей наперсницей — графиней Парашкой Брюс, но сегодня не прошло и получасу их мытья, как из бани выскочила едва прикрытая Брюсша с воплем:

— Скорее… помирает… умерла! Врачей, врачей…

Один за другим трепетной рысцой сбегались лейб-медики. Екатерина была без сознания. Пульс едва прощупывался. Дыхание почти исчезло. Врачи никак не могли привести Екатерину в чувство. Пять минут, десять — никакого результата. Роджерсон сказал, что положение критическое, следует предупредить наследника престола:

— Будем смотреть правде в глаза: она при смерти.

Это известие быстро распространилось по дворцу:

— Умирает… умерла, у нас будет Павел Первый!

Кто-то истерически зарыдал (кто-то тишайше радовался).

Минуло еще двадцать минут — оживить императрицу не могли. Наконец-то обретя сознание, она глухо спросила:

— Что было со мною? Я ничего не помню…

Лейб-медики не хотели ее пугать и сказали, что обморок вызван усталостью, а шотландец Роджерсон даже похлопал ее по плечу:

— Браво, мадам… браво! Вы у нас молодчина…

В черных волосах женщины — ни единой сединки.

— Мне же нет еще и сорока, — сказала она.

— Зато уже есть тридцать девять, — отвечали ей.

Тело женщины было еще молодым, но возле живота уже собрались складки лишнего жира. Не стыдясь наготы, Екатерина с тупым взором сидела перед врачами, а они в один голос ругали ее:

— До каких же пор ваше величество будете вставать раньше всех во дворце и ложиться позже всех? У русских есть хорошая поговорка: работа — не волк, в лес не убежит. А царицы не сделаны из мрамора и алебастра, они устроены, как все люди, и потому должны думать о своем возрасте … увы, это так!

Кривая, нехорошая улыбка исказила черты женщины. В этот момент она увидела себя молоденькой в осеннем парке Ораниенбаума, где угрюмый садовник Ламберти напророчествовал ей о неизбежном несчастье.

— Боже! — простонала она. — Неужели мне скоро уже сорок? И жизнь покатится на пятый десяток… Знает ли кто-нибудь в этом чудовищном дворце, что я еще ни разу в жизни не была счастлива, как бывают счастливы все женщины в мире? — Екатерина тихо заплакала. — Спасибо вам всем, — сказала, явно подавленная, но голосом уже повелительным. — Отныне постараюсь вставать не в пять, а в шесть утра. Все остальное пусть остается по-прежнему… А теперь прошу вас удалиться — я должна одеться…

Обедала в скорбном молчании. За столом ей доложили, что полки столичного гарнизона, идущие на войну, построились перед дворцом и ждут ее. Екатерина встала. Брюсша удерживала ее:

— После бани и обморока… на мороз-то?

— Оставь. Я должна проводить их.

— Закутайся, Като, платок надень.

— Перед солдатами я императрица, а не баба…

Небрежно накинула шубу, взяла в руки муфту из меха загадочных зверей Алеутских островов — и такой предстала перед войсками: искристый снег припорошил ее голову.

— Хочу единого, — громко сказала Екатерина, — видеть вас всех на этом же самом месте, после войны — живыми и невредимыми. Не будем же страшиться дней грядущих. Всегда помните: Россия — страна первого ранга, но окруженная завистью, враждой, недоброжелательством. А победа принадлежит вам… Прощайте, ребята!

Грянули промерзлые литавры, запели ледяные трубы. Она вернулась во дворец. Не раздеваясь, надолго приникла к окнам. Кто-то, подойдя сзади, потянул с нее шубу. Женщина покорно подчинилась чужой услуге, даже не обернувшись.

Это был Потемкин, он спросил:

— Матушка, дозволь и мне на войну отбыть?

— Да, — сказала Екатерина, — так будет лучше…

Потом вдруг обвила его шею руками, сочно расцеловала. Видел это только дежурный арап. Он затворил двери, одарив Потемкина щедрой белозубой улыбкой.

Глава 7

В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ — НА РУСЬ
Итак — война… Фанатизм воинов султана был чудовищен: многие янычары, доказывая свою неустрашимость, протыкали себя ножами, носы и щеки пронзали иглами, истекая кровью, шатаясь и крича, бродили по Стамбулу, пока от слабости не падали на мостовые, и бродячие собаки слизывали с них кровь. Гамзы-паша, объявив России войну, сразу сошел с ума и потому избежал обычного конца великих визирей. Мустафа III заместил его кондитером Магомет-Эмином, который, оставив халву и шербеты, служил писцом в конторе, где брались налоги с взяток (Порта была единственной страной в мире, официально облагавшей взятки налогами). Флот султана всегда был готов к войне, но армия совсем не готова, и Мустафа III возвратил престол Крым-Гирею; за это хан должен, не теряя времени на раздумья, обрушить внезапный и небывало мощный удар на Россию и Польшу…

— Почему ты хромаешь, хан? — спросил Мустафа III.

— Учил племянника Шагин-Гирея стрелять из двух луков сразу, но одна стрела сорвалась с его тетивы — прямо в ногу.

— Не повезло. Сейчас же выезжай в Каушяны.

— Советую сменить Эмин-пашу, — ответил хан. — А лучше задушить сразу этого невежественного человека.

— Все люди таковы, — засмеялся султан.

— Но Эмин-паша выделяется средь них знанием географии: он серьезно считает, что Париж находится в Кабарде.

— Ладно. Я скажу ему, что Париж расположен во Франции. Стечение звезд на небосводе благоприятствует нашим намерениям. Так поспеши, хан, и да благословит тебя всемогущий Аллах!

Давно не было такой морозной зимы. В первых числах января 1769 года Крым-Гирей прибыл в бессарабские Каушяны, где его встретили комедианты, цыганские певцы, клоуны, фокусники и музыканты. Хан был в русском полушубке, его тюрбан украшали два плюмажа с алмазами, через плечо переброшен колчан с луком, холку заиндевелой лошади тоже украшал плюмаж из перьев. Крым-Гирею было уже под шестьдесят. Но его крупная фигура хранила подвижность, взгляд был пронзительным, скорым. Бросив поводья, хан приятно улыбнулся барону Франсуа де Тотту:

— Надеюсь, вы не забыли мои прежние слова? Все так и случилось: меня погубил мир — меня воскрешает война… Кстати, я устал в дороге от мадьярской и валашской кухни. Ходят слухи, что вы, французы, делаете очень вкусные соусы к рыбе…

Секретари посла, Руфин и Костилье, взялись готовить рыбу для татарского хана. Молдавия была уже разорена. Вскоре из Хотина прибыли барские конфедераты, граф Красинский и граф Потоцкий, сказавшие хану, что они ошеломлены увиденным в Буджаке (Бессарабии):

— Если войска султана не щадят владений самого султана, что будет их сдерживать на землях несчастной Речи Посполитой?

— Ничего не будет сдерживать, — по-гречески ответил Крым-Гирей. — Вы хотели войны — вы ее получите…

Арабских коней, не выносивших морозов, хан велел срочно заменить черкесскими и ногайскими; для набега он брал по три всадника с восьми кочевых кибиток. Этого хватило для создания армии в 200 000 человек при 340 000 лошадей; к хану примкнула неисчислимая конница ногаев из Едисанской и Буджайской орды. Крым-Гирей уже перешел за Днестр, когда с Кавказа прискакали 30 000 лезгин и черкесов со знатными узденями, жаждавшие «баши-бакшиш» (большой добычи). Крым-Гирей разругал узденей самой грязной бранью, отказавшись от их услуг, а барону Франсуа де Тотту сказал в свое оправдание:

— Они противно выпускают из людей кишки наружу…

Посланец Версаля заметил, что огнестрельное оружие горцев — наилучшей европейской марки, и советовал взять их в набег. Хан выдал французам рукавицы на заячьем меху и теплые шубы (шведской выделки) из меха белого полярного волка.

— Как эти волки из Лапландии попали в Бахчисарай?

— Крым имеет все, чем владеет вселенная…

Ночной буран застал их в степи. Войлочный шатер хана вмещал 60 человек, изнутри он был обтянут голубым бархатом, мебель заменяли ковры и подушки.

За ужином Крым-Гирей рассуждал о философии Руссо, цитировал Вольтера…

В дикой ногайской степи гудела снежная метель.

* * *
За Балтою, вконец уже разоренной, лезгины потребовали от хана ячменя для своих лошадей. Крым-Гирей ответил:

— Я не звал вас к себе и ячменем не запасался. Берите пример с ногаев: они разрывают снег, а под снегом — трава…

За Бугом лежали запорожские земли, выжженные еще с осени калгой-султаном в набеге на Харьков, и под снегом таилась зола. Крым-Гирей направил движение конной армады вдоль берегов Мертвых Вод, чтобы лошади могли кормиться камышами. Турецкие синаи, стуча зубами от холода, уже клянчили милостыню возле татарских костров, но татары гнали их прочь, и хан повелел:

— Давайте по сухарю в день этим головорезам…

Барон де Тотт поднялся на высокий курган и только с высоты увидел, что в этом хаосе беспорядка не было. Армия имела двадцать правильных колонн во главе с сераскирами, в центре двигалась ханская ставка и Знамя Пророка, несомое эмиром. Было странно видеть — среди конских бунчуков — христианские кресты над бандами игнатов-некрасовцев,[38] которым Турция дала политическое убежище, принудив за это участвовать в своих войнах. За спиною каждого игната была привязана половина мерзлой свиной туши, а вид жирной свинины вызывал яростное озлобление правоверных. Пересаживаясь в сани, хан сказал де Тотту:

— Игнаты говорят, что покинули Россию ради свободы, но вы им не верьте — для них сохранение бород дороже всего на свете.

Возле седел ногаев качались торбы с жареным просом (одной торбы хватало на 50 дней). Армия держала направление к Ингулу, за которым должна разразиться татарская гроза. Крым-Гирей, приученный спать лишь три часа в сутки, провел ночь в шатре, закутавшись в полушубок. Вернулась разведка. Передовые отряды уже повстречали запорожцев, но кошевые атаманы Сечи объявили нейтралитет, не оказав помощи гарнизону Елизаветграда. Хан сказал послу Версаля, что султан Мустафа III уже писал к атаману Степану Калнышевскому: «Запорожцы не с нами, но они и не с русскими… У запорожцев сейчас большие нелады с Екатериной из-за гайдамаков!» Утром он вызвал сераскиров, чтобы договориться с ними, сколько брать поживы, а что уничтожать. Они же в ответ жаловались на холод, но получили от Крым-Гирея справедливое утешение:

— Я ведь не могу ради вас изменить климат России…

Стойко терпели стужу турецкие добровольцы — сердюки, на знамени которых было написано: «Победить или умереть!» Хан заметил барону, что лучше бы они написали сразу: «Награбить и сдохнуть!» Татары и ногаи, воины опытные, уже рассыпались цепью на много верст, перейдя Ингул легкою рысцою (вразнобой). Зато войска турок, сбившись от страха в кучу, всей плотной массой провалились под лед. Уцелела лишь жалкая кучка мародеров, плакавших:

— Ах, сколько добра и денег потонуло вместе с ними!

Игнаты-некрасовцы скинули одежду на снег и, широко крестясь, стали нырять в разломы между льдинами. Красные, как вареные раки, мужики выскакивали из воды с оторванными от поясов утопленников кошельками и богато украшенным оружием. Турки кинулись отнимать спасенное ими, и сразу полыхнула драка на саблях. Крым-Гирей с нагайкой врезался в толпу. Жестоко лупцуя турок, он кричал:

— Игнатов не трогать — сам нырни и достань!

Дорога разделилась на пять ответвлений. По всем пяти шляхам бежали татарские кони. Вечером хану доложили, что за один день пало от холода 3 000 людей и, наверное, 20 000 лошадей. Подавая пример войскам, Крым-Гирей из санок пересел в седло. Скинув чалму, он приказал мурзам и сераскирам ехать с непокрытыми на морозе головами. Де Тотт записывал: «На плоскойравнине лежат замерзшие стада, а столбы дыма на горизонте дополняют ужас картины». Для ночлега шатер хана разбили под сенью гигантской скирды сена, но она исчезла в один миг, разворованная. Прискакал гонец:

— Русские деревни пусты! Все гяуры бежали и укрылись за стенами монастыря. Их там больше тысячи.

— Им предлагали сдаться? — спросил Крым-Гирей.

— Они отвергают твою милость, светлейший хан.

Всю ночь татары оснащали стрелы серными наконечниками. Утром монастырь был забросан миллионами летящих факелов. Огонь был жарок настолько, что в тучах пара растаяли снега, а толпы татар, оставляя умерших от пламени, разом отхлынули обратно в степь.

— Русские сгорели, но не сдались,[39] — сообщили хану.

Из снега торчали вешки, поставленные запорожцами для перегона гуртов скота до Аджамки; теперь они служили татарам указателями пути, и татары все еще привозили в лагерь добычу. Аджамка имела до тысячи дворов, но жители укрылись под стенами Елизаветградской крепости, штурмовать которую Крым-Гирей не решился, а смельчаки-ногаи бежали, убоясь русских пушек. В Аджамке татары нашли обилие фуража и пищи, много дров для отопления жилищ. Отовсюду сгонялись большие стада и толпы ясырей. На долю каждого татарина досталось пять-шесть невольников, около 60 овец и 20 волов, но ни один татарин не чувствовал себя обремененным…

Рысистым наметом конница шла по снежной целине!

Жители украинских Красников, вкупе с русским гарнизоном, повстречали орду метким огнем. Пришлось снова метать горящие стрелы, и тогда люди отступили к лесу. Игнаты-некрасовцы и турки со своим эмиром кинулись за ними в погоню. Крым-Гирей въехал в Красники, когда эмир возвращался из леса, неся в каждой руке голову — одна была солдатская, другая детская.

— Ты решил испортить мне аппетит перед обедом?

С этими словами хан исхлестывал эмира нагайкой. Но тот, крутясь волчком под ударами, отрезанных голов не выпустил:

— Разве не видишь, доблестный хан, какая на мне чалма? Я в эмирском достоинстве, а происхожу от самого Магомета.

Крым-Гирей саблею срезал с него тюрбан.

— Больше ты не эмир! — оскалил он белые зубы.

Косо блеснул клинок — голова турка откатилась в снег.

— И больше не человек, — заключил хан.

Войдя в земли польские, татары пленных уже не берегли. На дорогах лежали изрубленные в куски люди («резали их на части, — записывал де Тотт, — чтобы избавиться от лишней обузы»). По шляхам Речи Посполитой брели толпы пленников. Теперь татарская орда напоминала удава, заглотившего чересчур большую добычу. Даже малые переходы совершались с трудом. Крым-Гирей запретил брать новую добычу, но его не слушались: усталых ясырей убивали, тут же хватали новых. Начались казни. Крым-Гирей оставлял в живых лишь тех татар, добыча которых позволяла им сдвинуться с места. Остальные безжалостно убивались. Перегруженных добычей ногаев хан отпустил до их кочевий. В Брацлавском воеводстве татары снова делили добычу. На площади польского города Саврань они зарезали всех стариков и младенцев, чтобы не возиться с ними в пути. Оставили здоровых мужчин и красивых женщин, после чего повернули обратно — на Вендоры.

…Это был последний набег татар на Русь!

Глава 8

КРИВЫЕ И СЛЕПЫЕ
Фридрих II держал в руке первую русскую ассигнацию.

— Итак, милый Финк, екатеринизация России продолжается. Наша пламенная ангальтинка, введя бумажные деньги, решила геройски взорваться вместе с престолом. Екатерине кажется, что она сыскала панацею от финансовых распутий. Увы, и до нее находились мудрецы в Париже и Квебеке, помешавшиеся на таких бумажках, но все кончалось экономической катастрофой…

Министр ответил, что в России учрежден Ассигнационный банк под обеспечение в миллион золотом и серебром, по первому требованию ассигнации меняются на монеты с самым ничтожным лажем.

— Все равно, — не поверил король, — это авантюра…

Союзный трактат с Россией обязывал его выплачивать Петербургу на время войны субсидию в 480 000 прусских талеров ежегодно.

— Надо думать, как возместить эти расходы.

Финк фон Финкенштейн напоминал, что Мария-Терезия уже ввела свои войска в польское Ципское графство.

— Это приятно, что наша соседка такая наглая. Следовательно, нам не придется краснеть, если мы последуем ее примеру. Польша обречена, — сказал король, — ее раздел близок.

Финк спросил: стоит ли Пруссии тратить деньги на поддержку барских конфедератов? У короля был готов ответ:

— Конфедератов Бара осыпает золотом герцог Шуазель, еще не догадываясь, что вода фонтанов Версаля вращает колеса прусских пороховых мельниц. Екатерина отозвала из Варшавы князя Репнина, за что поляки скажут ей спасибо, и заменила его ничтожным князем Волконским, за что поляки вторично скажут «дзенкую». Я догадываюсь, как сложится война: турки понятия не имеют о тактике, как не ведают ее и русские генералы. Европа же вскоре будет хохотать до умопомрачения, наблюдая издали драку кривых со слепыми.

— А если Россия поставит Турцию на колени?

— Тогда султан сплотится в союзе с Веною.

— А если Россия опередит турок в этом союзе?

— В таком случае мы обязаны опередить русских. Но сначала попробуем соблазнить Петербург ампутацией польских земель…

Однако русский Кабинет (как докладывал граф Сольмс) решительно отклонял любую мысль о разделе Польши. Фридрих, подумав, вызвал к себе австрийского посла Нугента и пылко обнял его:

— Вы потеряли Силезию, но она попала в мои порядочные немецкие руки. Какое нам дело до того, что в Канаде драка англичан с французами, а турки и русские вцепились друг другу в волосы? Давайте сообща думать о кровных немецких нуждах.

На прусском берегу Вислы он выстроил таможни, которые перехватывали польские баржи, плывущие к Данцигу, реквизируя часть товаров в пользу прусского короля. Если же поляки прижимались к правому (польскому) берегу, пруссаки хватали их крючьями за борта и насильно притягивали к себе для налогообложения, а торговый оборот Польши от такого пиратского грабежа стал приходить в упадок. В эту наглую аферу сразу вмешался Петербург, и Фридрих был огорчен, что русские везде стригут ему когти.

— Что ж! — Король снова взял русскую ассигнацию и внимательно к ней пригляделся. — Такую бумажку очень легко подделать. За время минувшей войны мои банкиры наловчились делать любые деньги, и теперь им ничего ие стоит освоить производство русских ассигнаций… Заодно мы выправим наши скудные финансы!

Ближе к весне, когда па террасах Сан-Суси уже подтаял снежный покров, прибыл курьер от прусского посла в Турции.

— Как здоровье графа Цегелина? — спросил король. — Кстати, приятель, ты прямо из Стамбула, так расскажи, что там творится.

* * *
Слухи о небывалом «бакшише», полученном татарами и ногаями с набега на Русь, докатились до Стамбула, и вся столица османов разом поднялась на ноги, готовая моментально растерзать Россию и Польшу. Даже старики на костылях собирались в поход до Петербурга; не имевшие оружия запасались веревками, чтобы заарканить побольше русских… Улицы были наполнены говором:

— Поберем всех, как цыплят из-под наседки! Только скажи, Махмуд, сколько тебе надобно русских, и я приволоку их тебе…

Блистательная Порта давно уже не собирала такую гигантскую армию. Стамбул задыхался от тесноты, а войска из провинций необъятной империи все прибывали; новый визирь Эмин-паша выпустил из тюрем даже воров и разбойников, желающих пополнить ряды султана, и скоро в перенаселенном городе начался голод, какого давно не бывало; янычары подали пример другим, как следует поступать в таких случаях, — все магазины и пекарни были мигом разграблены, от складов остались дымные головешки… В таких условиях Мустафа III поднял над Сералем зеленое Знамя Пророка (символ войны с неверными), после чего открылось торжественное шествие улемов и муфтиев, а все христиане, уже зная, чем такие демонстрации кончаются, заранее попрятались. Только один посол Марии-Терезии, граф Броньяр, решил публично выразить солидарность Вены с политикой турецкого кабинета. Принарядив трех дочерей, заодно с беременной женою, дипломат с утра пораньше занял место возле окна в богатой кофейне для созерцания духовной процессии изуверов. Вот тут его и ущучили:

— Прахоподобный дерзает взирать на Знамя Пророка!

Янычары первым делом вырвали серьги из ушей супруги посла. После чего семью Броньяра потащили на улицу, где фанатизированная толпа увечила их палками, а беременную женщину, схватив за волосы, стали топить в помойной канаве… Султан, желая загладить этот случай, допустил Броньяра до света очей своих, а посол не стал скулить по поводу того, что ему сломали четыре ребра. Мустафа III спросил его любезно:

— Какой у нас мир с вашею Веной?

— Непрерывный, — ответил Броньяр (весь в синяках).

— Я укажу Эмину переделать его из непрерывного в вечный. А сейчас прими шубу из соболей Тобольска, и вот тебе тысяча пиастров: купи в лавке новые серьги для жены. Смирение, с каким ты перенес наш гнев, вполне достойно величия твоей мудрой императрицы. Напиши ей, что с русским послом мы обращаемся еще хуже!

Эмин-паша стронул армию в поход. За Обресковым и членами его посольства был прислан янычарский наряд и лошади с живодерни. Обрескова взгромоздили на костистый хребет изможденной клячи, связав ноги под животом кобылы. В таком оскорбительном виде посла провезли через возбужденную толпу, которая плевала на него, издевалась, требуя его смерти:

— Зачем увозят москов? Отдайте неверных на растерзание!..

Во время проливного дождя прибыли в ставку. Всех русских собрали возле лёлёка (шатра, в котором совершаются пытки и казни). Здесь в землю были вбиты колья, острые концы которых палачи-цыгане заранее смазали бараньим салом.

— Мужайтесь, — сказал Обресков. — Это для нас…

Отовсюду сбежались турки, чтобы посмотреть на адские мучения неверных. Страшные ругательства и свирепые шуточки сыпались на головы русских дипломатов. Среди чиновников Обресков заметил незнакомого парня и спросил, откуда он взялся.

— Сержант лейб-гвардии Семеновской — Алексей Трегубов, был курьером к тебе послан, да возле Ясс сшибли меня с лошади…

Ливень разогнал любопытных, а русские всё мокли под дождем. Наконец издалека показалась пышная кавалькада — это ехали на поклон барские конфедераты во главе с графом Марианом Потоцким. Распахнулись полы шатра, к ним вышел сам Эмин-паша в богатой лисьей шубе. Потоцкий спрыгнул из седла и, опустившись в грязь на колено, облобызал края визирских одежд:

— Вся польская нация повергает себя под защиту лучезарного, непобедимого и святейшего Магометова знамени, которому всемогущий Аллах да ниспошлет совершенную победу над русскими. За мной идет восемьдесят тысяч войска! Мы согласны подарить султану все православное быдло со скотиною и всем имуществом. Но взамен просим вас отдать нам два города — Смоленск и Киев.

Эмин-паша с нехорошей улыбкой показал на Обрескова:

— Вон стоят русские! Скажи им об этом сам…

Алексей Михайлович плюнул под ноги магната:

— Честолюбие мерзкое, граф, помутило остатки разума твоего. Даже из темницы Эди-Куля знаю, какую вы, конфедераты, беду на своих же сородичей накликали. Или мало вам набега татар на Подолию? Так ступай на турецкий майдан, граф: там янычары сестрами твоими торгуют… Прочь от меня! Уйди…

Осрамленному графу визирь сказал, что Румели-паша уже назначен «сераскиром польской Подолии».

— Несчастная жертва раздоров! Тебе не кажется ли странным, что я не гоню тебя палками? Не стыдно тебе утверждать, будто за тобою движутся тысячи конфедератов? Где же они? Покажи их мне. Или вот эти полупьяные молодые люди, что прискакали сюда ради праздного любопытства? — Визирь отмахнулся от Потоцкого, сам подошел к русским. — Сейчас я распоряжусь, — сказал он Обрескову, — чтобы поставили сухую палатку и дали вам постели. Не сердись на меня, посол: ты и твои чиновники будут казнены позже! Я сам не хотел бы этого, но янычары не простят милосердия моего…

— Господи, помилуй, — взмолился Алешка Трегубов.

— Не переживай, — ободрил его Обресков. — Я хорошо изучил турок и знаю их армию. Первый удар бывает потрясающей силы, такой силы, что все вокруг трещит. Но ежели этот изначальный удар выдержать, тогда османов трудно воодушевить к новым битвам.

Трегубов ежился под ободранным мундирчиком:

— Эвон, янычары-то уже и палатку нам ставят.

— Погоди — еще и вина поставят. Чем больше их ярость вначале, тем больше их слабость конечная. Мы победим — верь!

— А в Питерсбурхе-то масленица, гуляют люди.

— Блины со сметаной от тебя не убегут… сыт будешь!

Бурный ливень смыл с кольев баранье сало. Не сумев устрашить русского посла, турки вернули его в темницу Эди-Куля.

* * *
Крым-Гирей задержался в Каушянах, не распуская армию, и на вопрос де Тотта, почему бы не навестить Бахчисарай, ответил:

— Я жду, когда дуралей Эмин-паша двинется со своей голытьбой к Днестру, чтобы повесить его на воротах Хотина.

— Вы не боитесь, что здесь есть шпионы визиря?

— Если и так, пускай слушают…

Очень далекий от мусульманской ортодоксии, хан пригласил барона в свой походный гарем. Перед этим врач его, грек Сирополи, дал его светлости крепкую возбуждающую микстуру.

— Доверие Александра Македонского, — шепнул де Тотт, — к своему врачу Филиппу закончилось…

— Я знаю, чем оно закончилось, — улыбнулся хан. — Но мой лекарь не от визиря, мне его уступил Гика, господарь валашский.

Он провел француза на дачу; пять женщин с открытыми лицами и голыми животами сидели на тахте, тихие и сосредоточенные. Хан разделся перед ними на коврах и с интересом наблюдал за ужимками клоунов. Вдруг лицо его стало серым.

— Кажется, я помру не в скучнейший момент своей жизни!

Де Тотт крикнул, чтобы сразу арестовали Сирополи:

— Этот подлый грек отравил великого хана!

— Нет, — с трудом поднялся Крым-Гирей на ноги. — Не он отравил меня, это сделали другие… Сирополи только дал яд.

Разбежавшись, хан грудью распахнул двери гарема — прямо в зацветающий сад — и громко позвал музыкантов, которые сбежались к нему с инструментами. Крым-Гирей умирал эпикурейцем — без жалоб и стонов. За минуту до смерти он еще хохотал как безумный. А когда умер, скрипки еще пели над ним, бубны еще громыхали и музыканты боялись остановиться… Посол Франции вышел.

— Что вы натворили? — сказал он Сирополи. — Ведь вы лишили империю османов самого талантливого и умного полководца!

В ответ врач показал ему свой паспорт до Бухареста, подписанный великим визирем Эмином-пашой. Шесть лошадей в траурных попонах потащились через тоску ногайских степей, отвозя хана в Бахчисарай, на кладбище его предков. Ногаи вдруг ощутили трагическое одиночество. Барон де Тотт выехал в едисанские раздолья, где разыскал сераскира ногайских орд — Шагин-Гирея, племянника покойного хана. Это был молодой человек с тонким лицом европейского склада. Годы, проведенные им в Венеции, насытили его душу жаждою культуры, но в повадках Шагин-Гирей остался дик, как истинное дитя восточных сатрапий. Он сказал, что не простит туркам:

— Они убили моего дядю, а престол ханов в Бахчисарае превратили в пороховую бочку, на которую страшно садиться. Пришло время поднять все опрокинутое и обрушить все сооруженное. Вы спрашиваете о реальной силе? Но миллионы моих любимых ногаев — вам этого мало? Бренные остатки Золотой Орды, мы еще достаточно сильны, чтобы вести с Петербургом самостоятельный политический диалог. Пусть русские, если хотят, идут к Черному морю, лишь бы они не мешали нам кочевать в этих степях.

— То, что вы говорите, сераскир, это безумно.

— Безумно упрекать человека в безумии, если он говорит правду. Найди мне в степи хоть одно дерево — и я повешу тебя!

Это было сказано страстным языком пылкой Италии; степные ветры разметывали жалкую золу угасающих костров…

Глава 9

ХАЛАТНАЯ ВОЙНА
Война есть война — отдай ей все и не скупись! Россия спешно снимала кордоны с рубежей, сокращала гарнизоны во внутренних провинциях, отчего сразу оживились разбои на дорогах. Прошла срочная мобилизация: с 300 парней брали сначала одного, потом взяли и по второму. Войска стягивались к югу. Ужасающей нехватки денег в прошлой войне с Пруссией правительство рассчитывало избежать обильным тиражированием ассигнаций…

Григорий Александрович Потемкин, прибыв в армии, мало что понимал. Прежде всего не понимал своего положения. Кто он? Камергер двора, но в чине поручика. Зато придворное звание камергера (по «Табели о рангах») приравнивало его к чину генерал-майора. Однако генералом он и сам себя не считал. Приходилось мириться со скромной ролью волонтера при ставке князя Александра Михайловича Голицына, который и отдал ему первое распоряжение:

— На время похода освобождаю чинов нижних от пудрения голов и больших кос, с тем, чтобы букли в бумажки обертывали, а у кого на башке волос мало, пусть букальки из пакли себе подклеют…

Потемкин осмотрел голову первого попавшегося солдата. Пудры-то ему, бедному, взять негде, так он мукою посыпался. А мука от дождя раскисла, как тесто. Пробовал камергер букли солдатские в бумажки завернуть, словно конфетки, но успеха в том не имел, и стало ему вдруг скучно от чужой и неумелой затеи:

— Ступай, братец! Ежели тебя клеем мазать да мукой сверху осыпать, так не только вши — и мышата в башке разведутся.

С этим и вступил в войну. Всегда небрежно одетый, он и сейчас выглядел неряшливым. Батистовый платок, закрученный в узел на затылке, маскируя уродство глаза, делал Потемкина смешным, но к шуткам за спиною он давно привык, одинаково равнодушный к обильному злоречию и к очень редким похвалам…

Ему стало значительно легче, когда он заметил, что и многие другие вокруг него тоже мало что понимают в войне!

* * *
С первого дня войны турки имели готовый плацдарм, а Россия должна была создавать его в ходе боевых действий. Турецкие владения начинались за польской Подолией: сразу за Днестром — Буковина и Молдавия с Яссами, за Молдавией — Валахия с Бухарестом, за валашскими землями — Болгария, за нею — Фракия, а за Фракией уже и Константинополь…

Грязь на дорогах, непролазная грязища! Русская армия раскинулась лагерем в пяти верстах от Хотина. Голицын собрал офицерский совет: что делать?

— Хотин брать, — решили единогласно…

Фанатик пушечной пальбы, генерал Петр Мелиссино столь усердно любил свое дело, что даже перед обедом стрелял из мортир — для развития аппетита. Сейчас он обрушил огонь на форштадты крепости; издали было видно, как возносит вырванные из земли деревья хотинских садов, в красных облаках дыма летят с лафетов турецкие пушки. В редких паузах между залпами Потемкин с удовольствием представился Мелиссино:

— Имел честь быть студентом, когда ректорствовал брат ваш, Иван Иванович, который и изгнал меня из университета за леность и тупоумие с публикацией о том в «Ведомостях» московских.

— Мой брат, — ответил генерал, — золотой медалью наградил вашу милость. Но вы же сами не пожелали вникать в науки. Здесь, на войне, медалей не будет — лучше ордена добывайте, сударь!

Растворив ворота цитадели, турки выгнали толпу обнаженных людей: это были христиане, греки, армяне, обобранные дочиста. Их сразу отослали в обоз, куда сбегались и перепуганные молдаване, спасаясь от резни под защитою русских знамен. Мелиссино ловко забрасывал ядрами крыши Хотина, но превосходная работа артиллерии была прервана повелением Голицына:

— Диверсия наша к Хотину сильно бусурман испужала, а теперь отступим за Днестр, тамо и выждем подхода армии визиря…

Молдавия оставалась в слезах! Жители обнимали ноги уходивших солдат России, молили не покидать их на растерзание туркам. Потемкин, как и все офицеры, отсылал молдаван в обоз:

— Там вода, там телеги, там аптеки… уйдете с нами!

В этом же обозе его застала ночь.

Какой-то старый солдат, подойдя, окликнул его:

— Эй, парень, ты кто таков?

— Камергер… камергер ея величества.

— Не дури! Я тебя дело спрашиваю: какого полка?

— Да никакого. Я сам по себе.

— Ну, пошел вон… шатаются тут всякие…

Отведя армию обратно за Днестр, князь Голицын задержал ее у местечка Меджибожа, возле воинских магазинов. На очередном военном совете, понурясь, он зачитал письмо Екатерины: разумнее магазины придвигать к армии, писала она, но нельзя армию передвигать к магазинам, снятие осады с Хотина позорно для воинства российского, надобно вернуться назад — и Хотин брать!

Голицын сказал:

— Во мнении своем матушке-государыне не уступлю. Я лучше ее знаю, что делать. Вот пусть великий визирь Эмин-паша перейдет с армией на нашу сторону Днестра, тогда… тогда и решим.

Два месяца пребывали в унизительном бездействии, а вдали от них Вторая армия Румянцева оберегала страну от нападения кочевников. В это время Эмин-паша медленно перемещал свою армаду ближе к фронту и наконец разбил свои великолепные шатры на подходах к Яссам. Голицын поспешил созвать совещание.

— Визирь рядом, — сказал он. — Всей нашей армии полагаю отойти к Каменцу-Подольскому ради удержания турецкой орды на переправах. Время не терпит — говорите экстрактно.

В числе прочих высказался и Потемкин, процитировав слова Фридриха II к своим генералам: «Если хотите погубить кампанию от самого начала, почаще созывайте всякие собрания, чем больше вы наболтаете, тем скорее все шансы на успех перейдут к противнику». Голицын встал и кулаком по развернутым картам ударил:

— Вы, сударь волонтирствующий, еще в лакомстве юность свою провождали, когда я этого хваленого Фридриха бивал… А мнение камергеров в протоколы штабов моих не укладывается!

Пришлось встать и уйти. Потемкин вернулся к себе в мазанку, где квартировал по соседству с теленком и поросятами. С гневом он настрочил Екатерине, чтобы из камергеров его выключили, а взамен дали чин соответственный. После чего пристал к буйной кавалерии князя Прозоровского, с нею проделал два партизанских рейда по тылам турецким, в схватках нежданных убедясь, что и с одним глазом воевать можно.

Тем временем Голицын через лазутчиков известился, что гарнизон Хотина изнурен долгим сидением, в духоте цитадели уже гадостно зашевелилась чумная язва и, если бы не настырность графа Мариана Потоцкого, засевшего в Хотине вместе с турками, то комендант согласился бы сдать крепость. Лазутчик сказал, что хотинский паша и возьмет за сдачу недорого: «Всего-то двести кисетов с акчэ…» Голицын, приободрясь, снова двинул армию под стены Хотина, а на рассвете напоролся на ставку великого визиря. В глазах русских пестрело от блеска панцирей и красочности одежд; вдали сверкали сабли и колчаны, убранные жемчугом и рубинами; парусами раздувались алые бурнусы египетских мамелюков, деловито и скромно серела европейская амуниция спагов. Турки мгновенно смяли русскую кавалерию, расстроив левые фланги Голицына. Янычары, насосавшись перед атакой гашиша, уже рубили саблями рогатки, окружавшие русский лагерь. Со времен Миниха хранился завет: «Против мусульман — каре!» И сейчас, сплотившись в каре, русская армия, ощетинясь штыками и рогатками, будто гигантский еж, медленно сползала к Хотину…

Румянцев издалека почуял нелады с Первой армией. Резким зигзагом он прочеркнул степи и вышел к Очакову, отчего Эмин-паша, решив, что Румянцев сейчас навалится на Бендеры, распылил генеральные силы, вызвав на подмогу татар. Но летучий корволант Прозоровского дежурил в кордоне, чтобы не допустить подкреплений к Хотину.

Стояли жаркие, пахучие дни. Потемкин в чуму не верил, ел что придется в покинутых турками хуторах рвал с деревьев недозрелые фрукты молдаванских садов. Утром его растолкал Прозоровский:

— Гришка, дождались светлого часу! Глянь влево…

Вдоль горизонта нависала бурая туча пыли. Это шли татары. Прозоровский с бранью насыщал пистолеты пулями:

— Все-таки допек нас князь совещаниями! Теперь не знаешь, с какого боку и отбиваться… Эй, драгунство, по коням!

Татарская лава, подобно реке, текла и текла, затопляя промежуток между армией и корволантом Прозоровского, который она и отрезала от главных сил армии. Потемкин не допил кувшин с молодым вином. Плетень за окном стал часто вздрагивать — в нем застревали татарские стрелы. Мелиссино ударил звончатою картечью. Прозоровский с Потемкиным вскочили на коней:

— Пошли и мы! Корволант, за нами… арш!

Кавалерия пошла на прорыв. Каруселью вихрились раскрытые в ужасе рты, раскроенные палашами черепа, вонючие от пота овчинные курточки татар, — визг, призывы, вопли, ржанье, треск. Потемкин выбрался из окружения, не совсем-то веря, что уцелел, он, кажется, уже начинал понимать войну… Голицын прислал ночью гонца с приказом, чтобы Прозоровский отвел кавалерию от крепости. Потемкин в седле и выспался.

Утром его с Прозоровским пригласил Голицын.

— Разумно ли наше отозвание от Хотина? — спросили они.

— Вполне! Имею сведения, что визирь шлет к Хотину орду Молдаванджи-паши, а он разбил бы ваш корволант на подступах.

— Разбил бы — да, — согласился Потемкин, — но теперь подступы к Хотину открыты, и он соединится с татарами, а гарнизон Хотина воспрянет с новыми силами. Так мы никогда не победим.

— Яйца курицу не учат, — отвечал Голицын. Он устроил совещание, доказывая подчиненным, что следует снова убраться за Днестр. — А там приведем себя в божеский порядок…

— Но так воевать нельзя, — горячились генералы.

— Воевать всяко можно, — доказывал Голицын. — Вспомянем войну былую: сколько раз в дефензиве, сколько раз в офензиве бывали, а войну-то выиграли с божьей помощью…

Сорвав армию с места, Голицын снова отвел ее к магазинам, вернув войско на те позиции, с каких она вступила в войну. Газеты Европы злорадно глумились над русскими неудачами, а Версаль охотно повторял байку, слетевшую с язвительных уст прусского короля: «Вот она, драка кривых со слепыми!»

Но в котлах султанской армии уже было пусто, паши знай себе воровали — кисет за кисетом, а каждый кисет (мешок) был величиной с хорошего порося; сераскиры таскали за собой по фронту гаремы, усиленно пополняя их за счет казенных денег. Началось дезертирство. Для ободрения армии Эмин-паша вытащил из молдаванской церкви истлевшие хоругви, велел муллам носить их по лагерю, выдавая христианские реликвии за взятые в бою русские знамена. Искусный кондитер думал, что Мустафа III ничего не узнает, и, когда султан велел ему выехать в Адрианополь, визирь тронулся в путь с гаремом. А там его ждал лёлёк, где палачи с удивительным проворством лишили визиря головы. Гарем в панике разбежался по городу, а голова Эмин-паши, положенная в шелковый мешок, прибыла в Сераль. Мустафа III поднял тяжелые веки мертвеца и плюнул в каждый глаз.

— Обманщик и вор! — сказал он. — Я ведь дал тебе столько войска и денег, что ты мог бы уже сидеть в московском Кремле…

Голову визиря приколотили над воротами Топ-Капу, и прохожие читали на доске, что Эмин-паша украл 400 кисетов с золотом.

Но русским от этого легче никак не стало.

* * *
Петербург тоже отдал немалую дань совещаниям. Екатерина в Совете была председателем, и она только руками разводила:

— Даже моего слабого женского ума хватает на то, чтобы понять: Голицын воевать не умеет! Он обнадежил меня депешами о викториях, я, как последняя деревенская дура, устроила пышный салют над Невою, поэты слагали в мою честь оды, я нарядилась в лучшее платье, дабы принять от послов поздравления, и вдруг мы узнаем — в какой уже раз! — что армия снова за Днестром, а побед-то наших кот наплакал… Никого не виню, — сумрачно сказала Екатерина. — Во всем случившемся одна я виновата! Фельдмаршал Салтыков предупреждал меня, что личной храбрости для командования еще маловато. Есть такая слабая порода людей, которые хороши лишь в подчинении у кого-либо, но давать им в подчинение других людей нельзя — они их погубят… Голицын таков и есть.

Она спросила: каково суждение солдат о Румянцеве?

За всех ответил граф Кирилла Разумовский:

— С Румянцевым на войне страшно, зато и весело…

Екатерина распорядилась: Голицына отозвать ко двору, Румянцеву принять Первую (наступательную) армию, а Вторую армию доверить опыту генерал-аншефа графа Петра Панина. Пока скакали курьеры с пакетами о переменах, Молдаванджи-паша послал фуражиров за Днестр в поисках лошадиного корма. Но князь Голицын понял его действия как подготовку сильного удара и решил противостоять ему. Хватился с опозданием, когда турки укрепились за редутами. Пришлось слать в атаку отчаянных гренадеров. Запалив фитили в гранатах, храбрецы кинулись в глубокий ров, залитый жидкою грязью, и взяли редуты. Турки спасались бегством.

Вслед за сметенной армией Молдаванджи-паши выскочил из Хотина и зачумленный гарнизон, бросив крепость на произвол судьбы. 9 сентября с немалою опаской, обходя трупы, избегая брать что-либо из добра, русские без единого выстрела вошли в город. Голицын бестолково попрощался с армией:

— Со мной вам худо казалось, так воюйте без меня…

Петр Александрович Румянцев прибыл! Распахнув дверцу кареты, он тростью нащупал под собой молдаванскую землю и молодцевато выпрыгнул из возка. Недоверчиво оглядел офицеров ставки.

— Избаловались! — грянул басом, грозя палкою. — Европа-то хохочет, повторяя слова короля прусского. Но турки пущай и далее слепцами пребудут. А кривых средь нас не сыщется.

— Я кривой, — подал голос Потемкин.

Румянцев долго обозревал его повязку на лбу.

— А камергеры в счет не идут, — дерзко заявил он.

— По именному указу ея императорского величества, — доложил Потемкин, — из камергеров переименован я в генерал-майоры…

* * *
Весь багаж Потемкина умещался в седельных саквах и хурджинах. Но другие офицеры, что побогаче, таскали за собой по два-три воза всякого добра, не считая походных метресс и оркестров. Очевидец пишет: «Труднее всего было сладить с халатами. Как это ни воспрещалось, но любители понежиться не отставали от халатов…» Конечно, имел халат и ленивец Потемкин!

Однажды по росе вышел он в халате размяться, и сам не заметил, что за ним наблюдает Румянцев, который и сказал с ядом:

— Ишь, как вас, камергеров, для войны-то принарядили!

Велел он одноглазому сопровождать его по лагерю, и — пошли, но лучше бы не ходить. Солнце всходило выше, бивуак пробуждался, выбрались из шатров офицеры, из палаток солдаты, все видели, как Румянцев водит за собой камергера в халате. Григорий Александрович признался, что утренняя нужда подоспела.

— Ничего, потерпишь, — ответил безжалостно Румянцев и увлек его в свой шатер, где собрал генералов. Очень приветливо Петр Александрович попросил камергера в халате принять участие в общей беседе. — А без вас как же? — сказал он. («Потемкин слишком чувствовал тягость халата на плечах, но всякий раз, как пытался уйти, Румянцев его удерживал, задавая военные вопросы».) — Куда спешите, военачальник опытный? Мы без вас как без рук. Ну-кось, скажите, что думаете, а мы послушаем…

Румянцев был в форме и при шпаге, все генералы тоже, а он, несчастный, один, как барин, в халате, и даже по нужде не отпускают. Такого позора Потемкин еще не переживал. «Табель о рангах» — штука каверзная: Румянцев издевался с умыслом, ибо поручик стал сразу генералом, да еще из халата его никак не вытряхнуть…

Ежели так, и жалеть его не надобно: пущай мучается!

Глава 10

НОВЫЕ УЗЛЫ
Начиналось! Перед отправкой эскадр, дабы предохранить корабли от быстрого разрушения, их борта обшивали просмоленным войлоком, а сверху обстегивали тесом, — готовились в дальний путь.

Черногорцы уже восстали, Греция ждала русских освободителей, но флот еще не имел баз в Средиземном море, и Екатерина в эти дни писала на Корсику:

«Господа! Защита и спасение Отечества от несправедливой узурпации, борьба за свободу — вот то, чему Европа уже несколько лет свидетельница в ваших подвигах». Она обращалась к партизанам Корсики, которые из кустарников-маки подстреливали французских оккупантов: «Долг всякого человека — помогать вам!» Екатерина искала союзника в безбрежии морей, в которые уплывала ее первая эскадра. Паскуале Паоли, вождь корсиканцев, запрашивал Петербург: чем конкретно Россия может оказать помощь его стране?

— И что вы ответите? — спросил Панин императрицу.

— Вот и не знаю… Пушек самим не хватает. А испанские корабли от Мексики теперь стали плавать севернее: Мадрид беспокоится, что мы, русские, сеем и пашем, рожаем и умираем уже в Калифорнии — под боком колоний испанских. Англичан тоже надобно остерегаться, и потому пушки нужны для укрепления Камчатки… Ладно! Если не партизаны Корсики, так рыцари Мальтийского ордена всегда придут нам на помощь в морях южных…

Вольтер прислал очередное письмо: «Здесь (в Европе) появился манифест Грузинцев, из коего ясно видеть можно, что они не хотят более снабжать Мустафу девицами». Екатерина отвечала без промедления: «Грузинцы воспротивились Туркам и отказываются платить им ежегодную дань, состоящую в наборе девушек… войски мои перешли горы Кавказские и объединились с Грузинцами». Вольтер сообщал, что собирается умирать, и потому требовал от царицы подробнейших реляций, дабы на том свете вручить их лично в руки Петру Великому от имени Екатерины Великой! Императрица в ответ желала его здоровью окрепнуть так же, как окрепли ее Азов с Таганрогом, а все реляции о победах бралась доставить в преисподнюю сама. Желая оказать России практическую помощь, Вольтер предложил проект боевой колесницы. «Не мое ремесло выдумывать, как людей убивать, но два отличных Немецких душегуба уверяли меня, что оные колесницы…» — и далее следовало красочное описание того возвышенного момента, когда колесница, подобно молотилке с серпами, начнет косить головы с легионов турецких.

В июне Екатерина, как всегда, праздновала годовщину своего вступления на престол. Неожиданно во дворце явилась Дашкова, сразу замешавшаяся в сонме иностранных посланников. Екатерина не могла миновать дипломатов, а подойдя к ним, волей-неволей была вынуждена обратить внимание и на свою «подругу»:

— Ах, моя любезная! Как я счастлива видеть вас…

Будучи статс-дамой, Екатерина Романовна, чтобы выехать за границу, обязана получить разрешение от престола, и она учла, что в присутствии иностранцев Екатерина не сможет ей отказать.

— Езжайте, голубушка, — сказала императрица, — свежий воздух восстановит ваши силы. Но я так жалею, что вы покидаете нас…

Дипломаты уже обратили внимание, что в Петербурге давненько не видать Алехана и Федора Орловых, которые ранее объявили себя болящими. На вопросы о братьях Екатерина лишь улыбалась. Она-то знала, что немощь Алехана была мнимой, богатырь больше месяца валялся в постели, лишь симулируя слабость. Но «болезнь» давала повод для «лечения» за границей.

Кронштадт уже покинула первая эскадра под вымпелом адмирала Спиридова; шла спешная загрузка второй эскадры контр-адмирала Джона Эльфинстона… Екатерина запросила Адмиралтейств-коллегию, чего хочет за службу этот волонтер, недавно приехавший из Англии. Ей ответили, что Эльфинстон желает денег и чин мичмана для своего сынишки.

— Дам! Но требую полного подчинения…

Явился Панин, чем-то явно озабоченный. Предчуя недоброе, Екатерина встала, а Никита Иванович опустился в кресло (на подобные мелочи этикета императрица не обращала внимания).

— Неприятное известие, государыня: прусский король отправился в Нейссе для свидания с Иосифом, сыном Марии-Терезии.

— Разве Вена простила пруссакам Силезию?

— В политике прощают всякое…

Было ясно, что любое усиление России вызовет невольное сближение всех ее врагов, тайных и явных.

— Я никогда не доверяла «Ироду». Однако это известие меняет все дело в нашей ближайшей политике.

«Северный аккорд» явно фальшивил. Фридрих пренебрегал его заветами, третировал авторитет могучей соседки, пройдоха-король желал иметь в политике личную выгоду.

— Печально, что «Ирод» опередил нас, — заметила Екатерина, поймав себя на мысли, что ей хочется закатить Панину оплеуху…

* * *
Четверка лошадей белой масти, впряженных в карету, носила громкие, имена — Шуазель, Питт, Кауниц и Панин, отчего казалось, что король Пруссии держит в руках вожжи всей европейской политики. Фридрих ехал с секретарем де Каттом:

— Чтобы наследник венского престола кинулся мне на грудь, орошая ее слезами, для этого нужно было дождаться, чтобы русская армия Румянцева с песнями прошлась по Молдавии и Валахии.

Он прибыл в Нейссе, чистенький силезский городок, славный производством мебели и кружев. Здесь был приготовлен дом для встречи императора. 25 августа прикатил Иосиф, высокий и благообразный юноша; Фридрих встретил его на лестнице, распахнув объятия. Пикантность свидания заключалась в том, что король принимал гостя на земле Силезии, которую отнял у Австрии и закрепил за собою в двух кошмарных войнах… Иосиф сразу извинился:

— Три года назад, объезжая Богемию, я горячо желал повидать вас, но матушка и князь Кауниц сочли мое желание неприличным. Ныне я счастлив исправить невежливость, к которой меня принудило педантство старших менторов. Впрочем, — досказал император, — Вена уже смирилась с потерей Силезии, попавшей в ваши добрые, гениальные руки. Этим мы убрали с дороги мешавший нам камень.

— Браво! — гортанно выкрикнул король. — Не следует забывать, что пруссаки и австрийцы — германцы. Будем же впредь умнее: Германия имеет свои задачи в Европе! А наша встреча в Нейссе — великолепный залог будущей дружбы Габсбургов и Гогенцоллернов, столь долго разделенных враждою и клеветами.

За вежливой преамбулой начиналось подлое дело.

— Пока жива моя матушка, — признался Иосиф, — мое влияние на события в Европе всегда ограничено, однако ни я сам, ни моя матушка не допустим, чтобы Валахия и Молдавия стали русскими провинциями. Вена имеет свои исторические притязания на эти области, а Буковина отлично укладывается в географию Австрии.

— Буду откровенен и я, — ответил король; взмахнув тростью, он предложил императору прогулку по саду. — Я не большой охотник до традиций, но в роду Гогенцоллернов существует древнейший завет: овладеть польскою Померанией, чтобы — через Данциг! — объединить марку Бранденбургскую) с марками Восточной Пруссии. Для этого потребно отсечение части земель польских… Вы знаете, что я, вступая в альянс с Россией, вынужден теперь выплачивать ей из своего кармана. Не такие у меня дела, чтобы я транжирил денежки по пустякам. И нелегко они королям достаются!

— О, я это знаю по себе, — согласился Иосиф…

Лакей подал на подносе белый хлеб, размоченный в сливках, и Фридрих, не снимая перчаток, стал кормить садовых павлинов, кричавших от голода. Он умышленно задел больное место Габсбургов, небрежно сообщив, что на ярмарках в Австрии славяне устраивают публичные гулянья по случаю побед войск Румянцева.

— Я разгоню эти ярмарки, — обозлился Иосиф.

— Напротив, — возразил король, — не вздумайте раздражать их придирками, иначе Екатерина сразу найдет повод для вмешательства в защиту славян. Все женщины обожают совать свой нос в чужие дела. Я помню Екатерину еще ребенком с замашками уличного мальчишки. Когда она со своей побирушкой-матерью появлялась в Потсдаме, я всегда дрожал, как бы Фике не стащила чего-нибудь или не расколола. А сейчас, достигнув зрелости и возведя в квадрат врожденные пороки, эта драчливая бабенка сокрушает равновесие Европы, и, чтобы: сдержать могущество русских армий, нам предстоит впрягаться в единую упряжку…

Иосиф согласился объединить усилия для сдерживания России и спросил Фридриха, нельзя ли окольными путями (хотя бы через интриги Шуазеля) заставить Стокгольм накинуться на Россию со стороны Балтики, открыв перед нею второй фронт? Он сказал это с умыслом, ибо родная сестра Фридриха, Ловиза-Ульрика. была женою шведского короля Адольфа.

— Мой юный друг, сейчас Швеция не рискнет… увы! Но передайте своей благочестивой матушке: пусть она зорче озирает неприступные рубежи своей великой империи, ведь от соседства с разбойничьей Россией добра ожидать не следует!

При этих словах молодой император Иосиф вспыхнул:

— Пусть вся Европа знает: Вена никогда не смирится, если границы нашей Венгрии станут примыкать к границам России!

Фридрих II всегда помнил минувшую войну:

— Главное заблуждение Европы — думать, что Россия слабосильна. И не станем наивно полагать, что русские только вчера выбрались из пеленок варварства. Я много встречался с ними: они имеют подвижный интеллект, их суждения полны здравого смысла. А если все эти качества еще подкреплены мощью их государства, то… Простите, я не понимаю, неужели в Вене спят каждую ночь спокойно?

— Я не сплю, мать не спит, один Кауниц дрыхнет. Условимся так: Вена воздействует через Версаль, а ваша Пруссия — через Сент-джемский кабинет. Совместно станем давить на султана турецкого, приманивая его нашим посредничеством к миру с Россией.

Фридрих понимал тайные вожделения Австрии:

— Чтобы оттянуть русских от Черного моря и Балкан, следует сунуть Екатерине в зубы кусок польских владений.

— Как это сделать? — призадумался Иосиф.

— Но вы уже сделали это, — засмеялся король. — Вы забрали Ципское графство (где, кстати, нет даже поляков, а живут одни русины). Забирайте же соляные копи в Величках, наконец, смелее вторгайтесь в Галицию и Буковину. Когда мы поставим Петербург перед фактом растерзания Польши, русским ничего не останется, как запросить своей доли с начинкой. Петербург — принципиальный противник разделов Речи Посполитой, но Белоруссия и Правобережная Украина охвачены давним стремлением войти в состав русской государственности, и русский Кабинет не может не учитывать этих желаний белорусов ималороссов…

Возвратясь в свои покои, король сказал де Катту:

— Молодой Габсбург согласен с моими планами. Это вам не его матушка, которая плачет, воруя, и ворует, рыдая. Иосиф плакать не станет, но ему свойственна краска стыда на непорочных еще ланитах. Он согласен разбойничать, как и его предки, но при этом будет постоянно смущаться. Пруссия же смущаться не будет!

…Перекраивая европейскую карту, Австрия и Пруссия еще не подозревали, что новорожденный младенец Буонапарте, лежащий в колыбели на далекой Корсике, полностью сокрушит военную машину Фридриха Великого; он разломает всю сложнейшую конструкцию Священной Римской империи, и лишь одна Россия сможет устоять перед его неукротимым натиском. Но пока до этого далеко…

Первые осенние листья закружились над парками Царского Села, Петергофа и Ораниенбаума.

— Вот и осень, — вздохнула Екатерина. — Поздравь меня, граф Григорий: твоя глупая Като стала великою княгиней Молдаванской!

* * *
Молдавия с Валахией — извечные житницы султанов, их бездонный сундук, из которого Османская империя черпала деньги на будничные расходы. Дунайские княжества кормили столицу и армию османов, но за плоды трудов своих народ получал едва ли треть их стоимости. А лишь гарем султана ежедневно истреблял 20 баранов, 100 ягнят, 10 телят, 200 куриц, 300 цыплят, 100 голубей, 50 индеек и 50 гусей (это, читатель, лишь один гарем за один день, а сколько было таких гаремов в Турции и сколько веков длилось рабство!). Турецкие офицеры и чиновники имели право забирать у молдаван все, что хочется, и потому, куда-либо поехав, они нарочно заворачивали в Молдавию, чтобы вывезти оттуда обозы бесплатного добра…

Так хищнически терзала Турция эти дунайские княжества, поэтому, когда сюда вступила армия Румянцева, Молдавия с небывалым жаром присягнула России на верность. Учитывая состояние Сераля с Диваном, потрясенных тем, что из-под самого их носа убрали жирную кормушку, французский посол срочно запросил аудиенции у нового визиря.

— Русский флот, — взволнованно доложил он, — скоро войдет в Средиземное море, а это крайне опасно для вашей империи.

Халиль-паша без сожаления отпустил посла Версаля.

— Прахоподобные спятили! — сказал он со смехом. — Где это видано, чтобы русские корабли могли появиться в нашем же море, если дурак знает, что между Петербургом и Стамбулом морских путей не существует. — Смотреть на глобус визирь отказался. — Мало ли что придумают в Европе! Венеция запирает все моря, и она, боясь войны с нами, русских кораблей не пропустит. Уберите эту круглую штуку и больше никогда мне не показывайте…

Глава 11

МАННА НЕБЕСНАЯ
Алехан Орлов с братом Феденькой под именем «графов Островых» уехали в Европу и по дороге завернули в Лейпциг, где учились пажи. Алехан спросил студента Александра Радищева:

— Чего вы тут шумели, государыню излишне беспокоя?

Радищев сказал, что они, студенты русские, в центр немецкого воровства угодили, на ужин получают всего «два блюда с капустою и небольшими кусочками старого и крепкого баранья мяса и с горьким маслом, есть нельзя… Таковое кушанье, для немецких желудков весьма обыкновенное, встревожило желудки русские, привыкшие более ко штям и пирогам».

Андрюша Рубановский на кровать жаловался:

— По два раза в ночь падаю, середка у нее проваливается, а перины нет — тюфячок с соломкою… вот так!

Разругав порядки немецкие, Алехан Орлов подарил пажам 200 талеров — ради устройства концертов увеселительных. На вопрос, куда путь держит, кривился:

— Подлечиться надобно, измучился я, родненькие!

Дорога «графов Островых» лежала дальше — в Италию. Алехан и в чужих краях не изменил привычкам. Пизанским дамам небрежно показывал «гвардейские» фокусы: легко разгибал подковы, на улицах Пизы мертвой хваткой останавливал шестерку лошадей. Однажды в доме маркиза Падулли фаворит, дробя в пальцах орехи, нечаянно подбил осколком ореха глаз герцогу Виллиму Глостеру, а когда тот разбушевался, требуя сатисфакции, Алехан свысока отвечал аристократу:

— Чего шумишь? У нас на Руси никто бы и внимания на такой пустяк не обратил. Подумаешь — синяк! Потерпи, заживет.

— Но я брат английского короля, — напыжился горцог. — А я брат Гришки Орлова, неужто не слыхал?..

Сергей Домашнев, секретарь «графа», спрашивал его:

— А чего мы паримся тут в Италии?

— Наверное, ждем манны небесной.

— Но итальянцы меня часто тревожат: «Скажите, от чего граф Остров лечится? Да ведь он быка свалит». Что тут ответишь?

— Так и отвечай: мол, быки тоже болеют…

Он шутил! Но зато по-настоящему страдали матросы на эскадре Спиридова, и смертность в командах была велика. Русский флот с дальними походами еще нс освоился. Балтика замуровала его в локальных плаваниях, а морская гигиена пребывала в зачаточном состоянии. Крупу сыпали в котлы пополам с крысиным пометом, солонину разнесло в бочках, как непогребенный труп, и текла из бочек мерзостная гниль. Матросы хлебали тухлую воду, разбавляя ее уксусом до такой степени, что уже не понимали, где вода, где уксус. Сухари двойной закалки кончились еще на подходах к Дании — открыли банкеты с тройной закалкой. Но сколько ни барабанили матросы сухарями об стол, вежливо прося червяков покинуть свои убежища, паразиты эти (почему-то ярко-красные, как рубины) не желали покидать столь уютно прогрызенных лабиринтов. Старые матросы червями уже не брезговали, говоря жестоко:

— Не вылезаешь, сволочь? Ну, держись — я тебя съем…

Великий визирь не верил французам, но не мог не поверить алжирским беям, которые со слов тунисских пиратов точно доложили, что эскадра Спиридова чинит паруса уже на Минорке.

— Не может быть! Как русские туда попали?

Весь свой гнев Турция излила на головы ни в чем не повинных венецианцев. Султан заявил Венеции решительный протест: почему пропущены русские корабли из Балтики? Обтянув такелаж на Минорке, эскадра адмирала Спиридова уже плыла в Архипелаг; за Сицилией встретили острую скампавею с пушками — в тучах брызг, взрываемых форштевнем, выросла фигура мрачного рыцаря с мечом в руке, черный плащ с белым крестом стелился по ветру.

— Великий капитул славного ордена Мальтийского, — прокричал он, — счастлив видеть благородный флаг России в своих пределах!

Скампавея вздрогнула от салютации, русская эскадра осиялась ответным огнем. Спиридов сказал капитан-командору Грейгу:

— Вы удивитесь, Самуил Карлыч: Мальтийский орден рыцарский еще в древности основан на наши православные денежки. Нас приветствовал мечом и салютом посол Петербурга на Мальте лейтенант флота российского — Антон Псаро… он из греков, ждущих нас!

Мальта стала для флота русского верным оплотом.

* * *
А над Балканами высится Черная Гора — Черногория…

Россия уже давно свыклась с тем, что лихая, бедовая жизнь постоянно выдвигала самозванцев, и Петербург не особенно тревожили сообщения, что покойный Петр III чуть ли не ежегодно возрождался из могильного праха в захудалых гарнизонах, в городишках провинции, за его мнимое здравие раскольники ставили свечи в потаенных часовнях. Но два года назад и Обресков (из Турции) и князь Голицын (из Вены) депешировали о появлении на Черной Горе некоего Степана Малого,[40] ставшего черногорским владыкой. Послы докладывали, что Малый хорошо образован, знаток языков и хирургии, черногорцам при нем живется ладно, а на стенке своих хором намалевал он двуглавого российского орла. Никто не знает, кто он таков и откуда взялся. Но когда однажды облокотились ему на плечо. Малый сказал: «Знал бы ты брат, на кого опираешься, так и бежал бы прочь, как от огня». В горном монастыре нашелся портрет Петра III, сравнили его с обликом Степана Малого — ну точно он! Если русских самозванцев хватали, ноздри им рвали и, ошельмовав по всем правилам, гнали на каторгу, то Степана Малого императрица стащить с Черной Горы не могла. Орловы нежились в Италии, когда она позвала князя Юрия Долгорукого, еще молодого парня, но уже израненного в войне с пруссаками, и велела ему под именем «купца Барышникова» пробраться в Черногорию, чтобы самозванца тамошнего всенародно разоблачить:

— Остальное вам внушит граф Алексей Григорьевич…

Юрий сыскал Алехана в Пизе; тот наказал ему брать сто бочек пороху, сто пудов свинца и втащить их на Черную Гору, ибо черногорцы нуждались в припасах для борьбы с турками. В товарищи дал пирата Марка Войновича, служившего дожам Венеции, порядки местные знавшего. Орлов напутствовал князя:

— Черная Гора высока, так гляди, Юрка, как бы, Малого с нее сталкивая, ты и сам вверх тормашками не слетел оттуда…

С большим трудом Долгорукий с Войновичем взгромоздили на Черную Гору свинец и порох. Степан Малый ничего общего с Питером III, конечно же, не имел. Одет он был в белое греческое платье, на голове носил скуфью красную, на груди болталась икона русская, через плечо цепь золотая, а голосок имел тонкий, как у ребенка. Долгорукий на лужайке перед монастырем Цетинье собрал скупщину, а «Степан Малый, — вспоминал князь, — остался в комнате сидеть на постели, где лежала голая сабля. Курил он трубку, запивая табак стаканом водки, без чего не может и жить по привычке…». Долгорукий публично развенчал самозванца, а черногорцы поклялись в верности России; при этом Степан Малый безропотно дал себя арестовать, заявив: «Присяга грешной жене моей еще не есть мое отречение!» Так и случилось: Долгорукий жил в первом этаже Цетинье, а второй этаж отвел Малому, отчего в народе решили, что посланец России сознательно возвышает царя над собой; черногорцы внимали речам князя, но повиновались Малому. Кончилась вся эта несуразица тем, что эмиссар Екатерины подарил владыке мундир русского офицера с надлежащим патентом и отдал на память свое оружие:

— Царствуй и далее, а меня иные дела ждут…

Вернувшись в Пизу, он честно поведал Алехану Орлову, что приказ императрицы исполнил шиворот-навыворот: вместо ослабления самозванца он его дополнительно укрепил.

— А, ладно! — одобрил Алехан. — От Малого и заботы малые, а мы едем в Ливорно, готов ли? Ныне пора Элладу спасать от турков…

Была уже поздняя осень, в морях штормило. Спиридов выслал фрегат, на котором Орлов со свитою отплыл из Италии в Архипелаг; средь греческих островов мотало на якорях усталую эскадру; три корабля держали на мачтах госпитальные флаги. Спиридов встретил гостей в светлом «фонаре» кормового салона, где было не повернуться: жилье адмирала заполняли обломки античных статуй (Спиридов спасал от вандализма все, что еще можно спасти). Настроен же он был мрачно, подозрительно, а находившийся возле него Грейг — узколицый тощий шотландец в чине капитан-командора — улыбался. Орлов поиграл алмазною табакеркой с профилем «матушки», со вкусом обозрел торсы античных богинь.

— Лому-то… лому сколько! — сказал он. — Ладно, вези, если не лень, до Эрмитажу, тонуть с грузом морякам всегда легше.

Отозвав Спиридова в коридор, спросил — чего этот Грейг стучит ботфортами подкованными, как жеребец копытами?

Алехан перед Спиридовым был еще сопляком.

— Ты, граф, — ответил ему адмирал, — Самуила Карлыча цеплять не смей. Грейг дело флотское знает, себя в походе хорошо показал. А вот придут еще две эскадры — Эльфинстона и Арфа…

Орлов в ярости зашвырнул табакерку в море:

— Сатана, а не баба! Ведь умолял ее перед отъездом из Питера, чтобы корабли иноземцами не уснащала… Своих-то — посолил, перцем присыпал и ешь на здоровье. А с чужих спрос короткий.

В салоне Спиридов представил ему отчет по эскадре: из экипажа в 5 582 человека на переходе до Копенгагена умерло 54, а больных было 320; в Англии списали на берег 720 больных, а на кладбище оставили 130 матросов; в походе же до Минорки пришлось покидать за борт 208 трупов. Иными словами, еще до приятия боевых встреч с супостатами эскадра четверти экипажа лишилась.

Орлов спросил, отчего такая смертность. Грейг, перестав улыбаться, звенящим ботфортом откинул крышку люка, откуда пахнуло мерзостью гнили и немытой одежды, послышался крысиный писк.

Алехан, прищурясь, долго озирал берега Мореи. Давать матросам винограды, каперсы, померанцы да апельцыны. Чай, робятки наши морды от них воротить не станут! А смертность убавится.

Он велел звать врача с аптечным ящиком, где в анкерках хранились разные сала — собачье, лисье, медвежье, волчье, даже кошачье. Алехан, осатанев, треснул ногой по аптеке, и она упорхнула за борт. Могучей дланью богатырь взял лекаря за шкирку, стал трясти его над срезом палубы, под которой ходуном ходила зелено-сизая волна:

— Я из таких Гиппократов весь жир вытоплю! — успокоясь, пожелал офицеров видеть. — Европа вся, — говорил Орлов, — глядит на нас глазами выпученными, будто затеяли мы дело скандальное, гибельное. А мы пришли в эку даль, чтобы мир удивить. И не салом кошачьим да собачьим, а едино лишь дерзостью духа российского…

Екатерина (втайне от всех) наделила Алехана обширными полномочиями. Человек независимого нрава, Орлов не признавал никаких препятствий и никогда не мог понять, почему эти препятствия возникают перед другими.

…Крепкий ветер рвал с якорей расшатанную эскадру.

* * *
Англия уже привыкла, что корабли всех наций приветствуют ее салютом, и адмиралы короля Георга III были явно шокированы тем, что пушки эскадры Спиридова промолчали… Англичане отомстили русским морякам хлестким трактирным злоречием:

— Наверное, корабли русские боятся салютовать нам, чтобы не рассыпаться при первом же залпе.

…Прошка Курносов повзрослел, раздался в плечах. По осени он приехал в Плимут, собираясь отбыть на родину, и как раз застал тут в доках спиридовскую эскадру, измотанную штормами. Ему было неприятно читать в газетах о русских кораблях, да и целое кладбище, оставленное адмиралом на английской земле, тоже не веселило. Был холодный, промозглый вечер накануне отплытия домой. Прошка зашел в гаванскую таверну, попросил портеров и сковородку с раскаленными углями — для раскуривания трубки. Тут к нему подсел тот самый одноглазый жулик, который однажды подпоил его и продал на невольничье судно испанцев. Мерзавец не узнал в Прошке-прежнего «слишту». Привычно, как и в этот раз, он выбросил перед ним игральные кости.

— Сейчас сыграем! — Прошка прищелкнул пальцами. — Эй там! Виски нам да еще две кварты пива… живее!

Поморы добро и зло одинаково помнили. Прошка отомстил красиво: напоил вербовщика так, что тот брякнулся со стула, полег замертво. Расплатившись за выпивку, парень взвалил пьяного на себя, вынес на причал. Там стояло немало кораблей, готовых к отплытию, и, встряхивая пьяного на плече, как мешок с отрубями, Прошка деловито покрикивал:

— Кому тут матроса надобно? Умеет супы варить, деки драит, гальюны моет, а когда в морду бьют — только радуется!

С палубы одного корабля отозвался шкипер:

— Три шиллинга дам за эту блевотину.

— Идет, — согласился Прошка…

Рано утром волна качнула его в пассажирской койке. Надвигалась суровая зима, и, кажется, судя по ветрам, от Ревеля до Петербурга придется ехать на лошадях. Под самый Новый год столица русская встретила его морозцем, пушистым снегопадом. Принаряженный, в коротком сюртучке, в чулках оранжевых, при башмаках тупоносых с пряжками, предстал он в Адмиралтействе перед начальством, и Голенищев-Кутузов-средний ему обрадовался:

— Слава богу! А я, грешным делом, боялся тебя отпускать до Англии, думал, что не вернешься… Мишка-то Рылопухов где?

— Остался. Домик завел. На богатой вдове женился. Сундуков штук десять с тряпками и посудой. Сидит на них и пиво дует. Звал я его, но он сказал, что в Англии ему лучше, чем дома.

— Если там лучше, чего же ты не остался? — Мне тоже предлагали… англичане. Но они же и поговорку придумали: «Пусть здесь мне худо, зато это мое королевство». А дядя Хрисанф учил меня: где родился, там и сгодился…

Близилось испытание. Адмиралтейство расчистило место, навезли туда лес для набора корпуса. Голенищев-Кутузов сказал:

— Построишь первый фрегат — шпагу заработаешь…

Ночью не спалось от волнения. Накинул полушубок, просунул ноги в валенки, по морозцу прогулялся до эллингов. Подле них лежали груды бревен и досок. Жутковато было глядеть на эти мертвые лесины, которые оживут в корабле — далеко не первом для России, но зато первом для его судьбы. А первый корабль — как первая любовь. И невольно поманила его к себе златоголовая Казань, вспомнились поцелуи с Анюткой Мамаевой…

«Вот, бес ее забери! До чего ж глаза были красивые…»

Постоял еще немного у эллинга и побрел спать.

Посыпало снегом — истинно русской манной небесной.

Занавес

Совет все чаще обсуждал будущее Крымского ханства.

— Я скажу… Когда мы взываем к свободе греков, то они, утесненные, идут с нами охотно и понятливо. Иное дело — татары! Обещать им свободу — все равно что слепых в Эрмитаж зазывать. Султан их не угнетает. Напротив, Турция для них вроде щита, за которым они и прячутся от наказания. Свободу господа эти понимают как право разбойничать, полонять и убивать. Вот отними у них это право, и они сочтут себя угнетенными. Правда, Гиреи крымские казнят сурово, но это в порядке вещей на Востоке и деспотизмом не считается. Нам нельзя ратовать за свободу татарскую, но мы должны сделать все, чтобы Крым превратился в державу самостоятельную, от султана независимую.

Закончив говорить, Екатерина потянулась к табакерке.

— Я скажу, — продолжал граф Кирилла Разумовский. — Сразу же, как Крым станет самостоятельным, он должен вести свою политику в поисках союзов. С кем же он вступит в альянс? Мы для них неверные собаки, гяуры. И тогда Бахчисарай первым делом направит послов к тому же султану, вступив с ним в союз, направленный опять-таки против нас, и ничто в мире не изменится. Как были Турция с Крымом одним телом, так и останутся… Что выиграем?

— Я скажу, — начал Григорий Орлов. — Делая татар от Турции отделенными, следует договором их обязать, чтобы приняли протекторат российский, а в утверждение союза должны они гавань в Крыму нам дать, гарнизоны принять наши воинские… Вот тогда пусть рыпнутся, заставим патоку лизать с кончика шила!

— Я скажу, — добавил Никита Панин. — Сложные материи предстоит разрешить. Ведь, по сути дела, уклад татарского бытия не вчера сложился — он длился веками. Протекторат турецкий над Крымом и Причерноморьем собираемся мы заменить русским покровительством… Прежде подумаем! Я предчую заранее, — сказал Панин, — что если даже такой порядок удастся устроить, то конфликтов в будущем не избежать. Не мы, так потомки наши еще не раз татарский вопрос разрешать будут.

— Я скажу, — подал голос вице-канцлер Голицын. — В случае если сей опыт нам удастся, а татары протекторат российский воспримут, Европа зубовный скрежет издаст. Я умолчу о Франции, о кознях лондонских, но у нас под боком живет угнетатель славян извечный — Австрия, и Мария-Тереза сама к Черному морю в устье Дуная устремляется… Вот где узел завязан!

Гришка Орлов встал, громыхнув креслом:

— Так что ж нам делать? Или руки опустить?

Екатерина велела Панину провести политический зондаж в Бахчисарае («не менее нам необходимо, — писала она, — нужно иметь в своих руках проход из Азовского в Черное море; и для того об нем домогаться надлежит»). В это время ханствовал Каплан-Гирей, и на обращение Никиты Ивановича, обрисовавшего перед ним судьбы Крыма в новом свете, хан отвечал Петербургу тоном дерзостным: «Подобные слова тебе писать не должно. Мы Портою Высокой во всем довольны и благоденствием тут наслаждаемся… В этом твоем намерении, кроме пустословия и безрассудства, ничего более не заключается!» Панин доложил Екатерине:

— Но ведь помимо сыновей, Селима и Каплана, у Крым-Гирея еще племянник есть — Шагин-Гирей, который мыслит не как татарин крымский, а скорее солидарен с ордами ногайскими, средь которых он и кочует в степях, боясь быть отравленным. — Никита Иванович положил перед императрицей письмо хана. — После такого афронта, для нас неприлично, что прикажете делать?

— А по башке их бить, — отвечала Екатерина.

* * *
Вырубленная из камня древняя сова немигающе глядела в желтизну ногайских степей. С высоты ворот Ор-Капу (Перекопа) сова видела, как скачут из степи всадники… Это ехал с конвоем Шагин-Гирей, но гарнизон крепости был составлен из янычар, и они не пропустили его в пределы ханства.

Навстречу Шагин-Гирею выехал байрактар (знаменосец) янычар. Он был в шальварах, но голый до пояса, на груди болтались голубенькие бусы, а голову прикрывала массивная чалма. За ним на конях двигались мамелюки. Шагин-Гирей молча ждал.

— Это ты, шакал, явившийся за объедками? — закричал байрактар еще издали. — Убирайся отсюда! Я предвещаю тебе, что не одну холодную ночь ты проведешь на кладбище, где погребены грязные свиньи.

Он сделал знак рукою, и три мамелюка, развеваясь бурнусами, выскочили наперерез Шагин-Гирею, натянули свои луки — разом выстрелили. Шагин-Гирей одну стрелу отбил саблей в полете, от второй уклонился движением гибкого тела, а третья завязла в его кожаном щите. Потом выпрямился на стременах.

— Выпавший из-под хвоста каирской собаки! — ответил он байрактару. — Я больше не стану разговаривать со Стамбулом, отныне я начинаю серьезный разговор с Петербургом… Ты слышал?

— Я слышал голос ехидны.

— Тогда… будь здоров!

Шагин-Гирей выдернул стрелу из щита и послал ее обратно. Могучий байрактар с ревом опрокинулся назад — длинная стрела, еще вибрируя после полета, торчала из его глаза.

Древняя каменная сова равнодушно проследила, как в облаке душной пыли исчезли всадники, имевшие кочевья, но никогда не имевшие дома.

«Шагин» в переводе с татарского означает: сокол!

Вечный шум Черного моря оживлял неизбывную тоску ногайских степей, над которыми пролетали кричащие аисты…

Действие VII. РОССИИ — ПОБЕЖДАТЬ

Какой это ряд теней проходит в очах моих; лица которыя действовали силами своими на волнах мира, — и действовали на меня; все это покойники. Но какое страшное кладбище после них…

И. Ф. Тимковский. Записки

Глава 1

РЯБАЯ МОГИЛА
Свидание в Нейссе короля Фридриха II с императором Иосифом II не прошло даром: Мария-Терезия, верная своей тактике, самочинно захватывала земли валашские, только что освобожденные от турок российскими войсками. Генерал Христофор Штоффельн, командовавший корпусом Молдавии, привез в Яссы один из пограничных столбов, и Румянцев наступил на него:

— Ого! Из камня вырублен. Заране готовились…

Чудовищны и непонятны дороги, которые избирает чума для своего победоносного и мрачного шествия по трупам! В корпусе Штоффельна она явилась в образе куска красивой парчи, брошенного посреди дороги близ Галаца, и безвестный солдат сунул парчу в ранец — бездумно, себе на гибель.

К этому времени часть барских конфедератов уже очухалась от угара, пришла к Румянцеву с повинной; поляки стали служить в русской армии — наравне с болгарами, арнаутами, сербами, хорватами, черногорцами и мадьярами, видевшими в России свою избавительницу от ярма султанского.

А недавно, дабы рвение к подвигам возгорелось, Екатерина учредила новый боевой орден — Георгия Победоносца — символ чести и бранной доблести. Первые георгиевские кавалеры гордились по праву, ибо украситься Георгием можно было лишь через очень большое отличие.

Потемкин тоже поддался всеобщему искушению:

— Мне бы Георгия хоть четвертой степени, так я бы после войны, если цел останусь, каждый день богу свечку ставил…

Не скрывая зависти, поглядывал он на гусара Семена Зорича, уже имевшего четвертую степень. Зорич служил секунд-майором, храбрости был непостижимой, но столь нищ, что даже в морозы рубашки не имел под мундиром (Потемкин возымел его благодарность, одарив бедняка бельем своим). Гусар был из сербов, школа его миновала, едва читать по складам умел, зато уж рубака хороший! Он бился так красиво, что турки иногда расступались в бою, разинув рты, любовались, как Зорич сечет янычар по шеям — только головы отлетают… Поверх мундира носил Потемкин янычарскую бурку, свалянную из верблюжьей шерсти плотно, как русский валенок; на привалах, когда садился на землю, бурка не сгибалась, образуя вокруг него нечто вроде палатки, поверх которой торчала одноглазая голова, вызывая смех у солдат.

Зимою Потемкин с кирасирами и генерал Иван Подгоричани с гусарами выступили на Фокшаны; ровно и мерно, вровень с пушками, шагала неутомимая пехота. Передовые пикеты открыли стрельбу, всадники вытянулись в седлах.

— Началось дело, — сказал Подгоричани.

На снегу им встретились безголовые трупы.

— Кажется, татарва рядом, — поежился Потемкин.

— Татары голов не режут — это османская забава…

Перед ними открылась панорама лагеря, над которым были воздеты больше сорока бунчуков, конские хвосты их растрепывал холодный ветер. Подгоричани доверил Потемкину пехоту, а конницу повел в атаку сам. Потемкин двинул за ним батальоны, на переправе через Милку провалился под лед, потом спасал из воды пушки, кричал, чтобы берегли пороховые фуры, весь мокрый, он потерял с глаза повязку. К вечеру сраженье само по себе притихло, но пикетов не снимали. Настала ночь, луна померкла, закрытая тучами. Григорий Александрович из линии пикетов выехал, в одиночку отправился верхом в Фокшаны, желая поужинать с Подгоричани. В темноте не разглядел, а скорее почуял лаву кавалерии, идущей ему наперерез. Норовистая кобыла, вздернувшись, вдруг занесла его в самую гущу турецких спагов, которые, дыша почти в лицо парню, спрашивали, кто он, какого бунчука, какого байрака.

Сознание работало машинально: спасаться, спасаться.

— Берабер гель! — заорал Потемкин (что по-турецки значило «Вперед, за мной!»), и турки, приняв его за янычарского офицера, шумной и жаркой лавиной понеслись следом за ним по снежной целине.

Потемкин мчался впереди всех, а сердце уже замерло от ужаса: в любой момент спаги могли обнаружить свою ошибку, и тогда от него кусков бы не осталось. Но вот уже мигнули родимые костры — Потемкин вывел противника прямо на кавалерию Подгоричани, траверзом шарахнулся на кобыле в сторону, чтобы не срубили свои же гусары. Со стороны видел, как турки на быстром аллюре врезались в косяк русской конницы, а та встретила их метелью взлетающих палашей…

Следующий день стал батальным, и Потемкин здорово отличился, отбив у турок две пушки, но и сам едва в живых остался. Похоронив убитых на окраине города, русские храбрецы выпили в Фокшанах все котнарское вино, шипением и легкостью похожее на шампанское. Тут и радовались, тут и плакали, потом тронулись обратно… Румянцев признал заслуги Потемкина в деле под Фокшанами, сделав его кавалером, но не георгиевским — лишь аннинским. Реляции с фронта были напечатаны в «С.-Петербургских ведомостях». Потемкина представили в ореоле геройства. Вася Петров обласкал его вычурною эпистолой:

Он жил среди красот, и, аки Ахиллес,
На ратном поле вдруг он мужество изнес:
Впервой приял он гром, и гром ему послушен,
Впервые встрел он смерть, и встретил равнодушен!
Плохие стихи. Но дареному коню в зубы не смотрят.

* * *
Потемкин застал Яссы в тревоге: чума проникла в ставку, генерал Штоффельн умер. Пока она блуждала где-то по бивуакам, поражая безвестных солдат, Петербург не волновался, но теперь, со смертью начальника Молдавского корпуса, приходилось публиковать для всеобщего сведения, что чума есть, она рядом, неотвратима, как рок. Корпусом стал командовать князь Николай Васильевич Репнин, прибывший из Варшавы, и Потемкин спросил его — каково там поживает его приятель Яков Булгаков. Репнин ответил: «Предвижу большое будущее сего молодого расторопного человека…»

Каждый человек имеет свои недостатки — имел их и Румянцев. Если встречались на пути его армии холмы, он рапортовал в Петербург о горах неприступных, болотца под его пером становились трясинами, ручьи разливались в реки, а при наличии провианта на неделю он писал, что они тут, бедные, с голоду помирают. Екатерина хорошо знала эту причуду в характере полководца и потому бывала крайне настойчива в своих требованиях к нему, заведомо зная, что холмы преодолеют, в болотах не увязнут, реки любые форсируют, а с голоду никто не помрет…

Кишинев, разоренный татарами, был в ту пору торговым местечком, где жили купцы-армяне. Армия же квартировала в Яссах, столице молдаванской. Здесь монастырь и дворец господаря, а сам город — захудалая деревня. Смуглые и жилистые, как чертовки, ясские боярыни щелкали волошские орешки быстрее белок, сидя в колясках подле недвижимых и тучных мужей-бояр, игриво подмаргивали русским «пашам» и «сераскирам». Потемкин, изнывая от скуки, тоже завел себе пассию по имени Кассандра, которая всегда валялась на кушетке, уже в готовной истоме.

Васенька Рубан писал ему в Яссы: не осталось ли чего в Молдавии от Овидия, коего прегордый Рим сослал в эти края? О себе же сообщал, что граф Никита Панин использует его знание турецкого языка в Коллегии иностранных дел, а Васька Петров ныне в чести живет: Екатерина доверила ему воспитание того мальчика, Маркова-Оспина, от которого прививки на Руси завелись. Потемкину было отчасти даже обидно, что стал зависеть от Петрова, через которого и отсылал он письма к Екатерине; она ему не отвечала, но Петров не обманывал приятеля, заверяя его в том, что все письма вручил императрице наедине — в тиши библиотеки. И если Екатерину мог он оправдать как императрицу, то непонятно было ее поведение как женщины, знавшей, что давно любима…

Огорченный таким невниманием, Потемкин частенько пропадал из Ясс, напрашиваясь в кавалерийские рейды по тылам противника. А скоро в одной перепалке потерял он Семена Зорича: выскочил храбрец один против дюжины, турки взяли его в кольцо, трижды проткнули пиками, дважды рубанули саблями; падая из седла, крикнул Зорич:

— Прощай, Гриша! За добро спасибо тебе.

— Прощай, брат, — отозвался Потемкин (положение было таково, что ничем не мог он помочь другу, и турки утащили Зорича за ноги)…

Потемкин служил честно, ретиво, храбро. Усердной службой усмирял страсти, сознательно изнурял себя в походах. Румянцев, очень скупой на похвалу, с явным удовольствием докладывал Екатерине: «Непосредственно рекомендую мужество и искусство, которое оказал генерал-майор Потемкин, ибо кавалерия наша до сего времени еще не действовала с такой стройностью и мужеством, как под командою вышеозначенного генерал-майора Потемкина!»

Весну 1770 года Потемкин встретил командиром бригады, в которую входили два кирасирских полка — Новотроицкий и Наследникова имени цесаревича Павла… А было Потемкину уже тридцать лет!

* * *
Нигде не было такой грязи, как в Валахии; колеса превращались в громоздкие жернова, едва крутившиеся в липкой слякоти, шестнадцать лошадей с трудом влекли коляску Румянцева. Помимо грязи на тактику влияла и эпидемия: сберегая войска от чумы, Румянцев «скатывал» свою армию вдоль берегов Прута, стараясь вести ее местами малонаселенными. Ужасные ливни расквасили шляхи, в оглобли фур и передки пушек, подменяя истомленных животных, впрягались люди.

А там, где Серет впадает в Прут, пролегло глухое урочище — Рябая Могила, и здесь столкнулись две армии: татарская с русской. В самый разгар битвы Потемкин галопом провел своих кирасир вдоль извилин Прута, отчаянно обрушил бригаду в реку — вплавь, держась за хвосты и гривы лошадей, дружно переправились на вражий берег, и мокрые кони, отряхивая тучи прохладных брызг, рванули всадников дальше — прямо в тыл противника, что и решило исход сражения. Кирасиры загнали скопище татар в глубокую низину, где они сидели, как волки в яме, отстреливаясь из луков.

— Эй, проси «амана»! — кричали им сверху русские.

— Нет, — отвечал за всех один в богатых одеждах.

— Вылезай, супостатина, ведь угробим вас!

— Убивай… кысмет, — был ответ из ямы.

Кирасиры перебили всех до последнего и спустились в низину. Из груды трупов поднялся тот самый — в красивых одеждах:

— Я султан Дели-Гирей, сын великого Крым-Гирея!

Потемкин добил его выстрелом из пистолета. Нагнувшись, отцепил от пояса богатую саблю. Трофей бросил в шатер Румянцева.

— Поторопились вы, ребятки мои, — сказал Петр Александрович. — Ныне с татарами дипломатничать надо… Шагин-Гирей, брат Дели-Гирея, из шакала кошкою ласковой оборачивается.

Потемкин надеялся, что Рябая Могила сделает его кавалером георгиевским, но Румянцев обошел молодца в награде, и Григорий Александрович не удержался — обиду свою открыто высказал:

— Неужто мне едино аннинским орденом гордиться?

На что Румянцев отвечал ему — жестко:

— Честный воин и без орденов должен быть гордым!

Глава 2

ДЕРЗНОВЕНИЮ ПОДОБНО
— Опять у меня неприятности, — жаловалась Екатерина при дворе. — Недавно я купила в Италии картину Менгса «Андромеда», но, отправленная морем, она, вместо Эрмитажа, оказалась в руках алжирских пиратов. Хорошо, если картина попадет на майдам, а не станет служить попоной для африканского верблюда…

Война оживила ее переписку с Вольтером, которая сделалась фривольно-панибратской: прославленный философ и коронованная женщина как бы похлопывали друг друга по плечу, Екатерина, выступая теперь в роли волшебной амазонки, рапортовала в Ферней о победах слогом боевых реляций. Вольтер предрекал ей славу царицы воскрешенной Византии, и пусть Афины станут одной из ее столиц. Версаль засылал в Турцию своих офицеров, а Вольтер вербовал их для России, уговаривая французов «не сражаться за мерзавцев, которые содержат женщин взаперти». В письмах они частенько поругивали барона Франсуа де Тотта, который, после гибели Крым-Гирея, стал инженером по укреплению бастионов Босфора. Екатерине не суждено было узнать, что Вольтер поместил ее портрет в Фернее между портретом прачки, стиравшей ему белье, и портретом угольщика, озабоченного согреванием его старческих костей.

Дени Дидро обещал посетить Петербург, и Екатерина заранее предвкушала, что надышится от него запахом парижской мансарды, а пока что вдыхала запахи гипса и глины в мастерской Фальконе. Характер скульптора, порою трудновыносимый, доставил ей немало хлопот, но императрица, защищая мастера, доказывала свету, что одни бездарности тихи и покладисты, а подлинный талант будет бесноваться, пока не ляжет в могилу. Фальконе непрестанно жаловался на вмешательство в его работу самоуверенного дилетанта Бецкого, Екатерина утешала мастера:

— Помните того архитектора из Александрии, который на алебастре имя Птолемея изобразил, а под ним на мраморе свое имя высек? Что вы злитесь на старого хрыча? Со временем имя Бецкого от вашего монумента отпадет, как Птолемеево на алебастре, а ваша добрая слава в мраморе вовек не исчезнет… Господи! Да ведь с сотворения мира таково было: одни делают, другие им мешают. Человечество состоит из двух половин — делающих и мешающих делать. Вы думаете, мне легко? Да у меня врагов-то и завистников побольше, чем у вас…

Фальконе, сторонившийся двора, был невольно вовлечен в вихрь ее политических интриг; Екатерина не раз ему говорила:

— Всех прошу прислать копию книги Рюльера, но все мне отказывают. Хоть вы скажите, как описана наша княгинюшка этим шалопаем?

Рюльер описал Дашкову удивительной красавицей, отмеченной талантами и благородством. Не так давно Екатерина Романовна снова явилась в Петербурге, готовая к вояжу по Европе, и, бывая в обществе, владелица трех тысяч рабов громко жаловалась на свою непроходимую нужду. Екатерина, чтобы заткнуть ей рот, переслала княгине с Елагиным 4 000 рублей из своего кошелька.

— Вот, государыня изволят на дорогу вам жаловать.

— Я не нуждаюсь в оскорбительных подачках! — раскричалась Дашкова. — Мне — и четыре тыщи? Пусть оставят эти деньги при себе… Я возьму лишь то, что нужно мне, и не больше!

Елагин вернулся во дворец, обтирая со лба пот:

— Чума, а не баба! Говорит, что сумма мала.

Он выложил на стол 4 рубля и 17 копеек.

— Это еще что такое? — удивилась императрица.

— Сдачи дала… Княгиня при мне, яко бухгалтер, подсчитала расходы дорожные, а остаток велела вам вернуть.

Екатерина давно не испытывала таких оскорблений.

— Если я узнаю, что она с Рюльером встречалась, обратно мерзавку не пущу: пусть там и остается со своим выводком…

«Таким образом, — заключает Дашкова в мемуарах, — я рассталась с Петербургом».

Екатерина с громадною свитой тронулась санным поездом в Лахту, за двенадцать верст от столицы, где колоссальный Гром-камень — постамент будущего памятника Петру I — медленно катили к побережью Финского залива на громадных шарах из бронзы, уложенных в желоба. Зрелище, увиденное в Лахте, было дерзновению подобно.

Екатерина даже похлопала в ладоши, сказав:

— Что эта суетная Европа? Вот у нас — чудеса!

Четыреста мужиков с песнями влекли на тяжах колоссальную гору, поверх которой трудились каменщики, обтесывая лишние углы, работали кузница и канцелярия, а барабанщики играли неустанную дробь, руководя усилиями такелажников. На глазах гостей артель передвинула Гром-камень сразу на двести сажен. Екатерина не могла взять в толк: откуда такая легкость в движении? Инженеры объяснили ей, что тут секрет кабестанов и такелажных блоков:

— Сия работа допрежь выверена на модели, и один рабочий одной лишь рукой свободно передвигает семьдесят пять пудов…

Екатерина, держа руки в муфте, зашагала к карете.

— А где же наши поэты? — говорила она. — О чем они думают? Виденное здесь в одах должно запечатлеться…

Навстречу придворным каретам спешили саночки с петербуржцами, желавшими видеть каменный колосс, медленно, но верно следующий к тому месту, где ему и стоять вечно. А в морозном воздухе уже чуточку повеяло близкой весною, ростепелью снегов.

* * *
Вот и княгиня Дашкова, прибыв в Ригу, купила карету до Берлина, переставив ее с полозьев на колеса. Статс-даму сопровождала девица Каменская, вроде подруги на услужении. По приезде в Данциг княгиня остановилась в гостинице «Россия», сказав Каменской:

— Жить надо скромно. Траты лишь на еду и лошадей.

Висевшая в гостинице картина привлекла ее внимание. Полотно отражало эпизод минувшей войны, но правда была искажена. Среди убитых и умирающих стояли на коленях русские солдаты и, сложив молитвенно ладони, взывали о пощаде к доблестным пруссакам. Дашкова такого наглого вранья не стерпела — она пылящей бомбой ворвалась в русское консульство, возглавляемое бароном Ребиндером, и стала скандалить, чтобы он срочно протестовал против вывешивания подобных картин, унижающих достоинство русской армии.

— Мадам, — отвечал консул, — до вас тут проезжали в Италию граф Алексей Орлов с братом, они тоже немало возмущались.

— Но почему же не купили картину, чтобы сжечь ее?

— Не догадались. Купите сами и сожгите ее.

— У меня нет денег на это, но их хватит на краски…

Ночью, когда в гостинице все спали, Дашкова с кистями и красками на цыпочках выбралась в коридор. Каменская несла за нею свечи и стремянку. Кавалерственная статс-дама забралась под самый потолок, чтобы восстановить историческую правду эпохи. Картина засияла свежими красками. Зеленые и красные мундиры поверженных солдат России превратились в белые и голубые мундиры воинства Фридриха II. (Как бы я ни презирал подлое скаредство и ханжеское побирушество этой женщины, но я не могу не восхищаться ее благородным поступком!) Рано утречком Дашкова покинула Данциг, заранее торжествуя. Когда хозяин гостиницы выбрался в коридор, он сначала онемел, а потом разбудил всех криком:

— Караул! Неужели русские нас победили?..

Под именем «госпожи Михалковой» Дашкова прибыла в Берлин, где ее инкогнито раскрыл сам посол Долгорукий, и княгиню посетил министр Финк фон Финкенштейн, приглашая даму явиться ко двору короля. Екатерина Романовна отнекивалась, ссылаясь на то, что «госпожа Михалкова» недостойна такой чести. Фридрих велел передать княгине, что «этикет самая глупая вещь на свете», и выразил желание принять Дашкову в Сан-Суси под любым именем. Пришлось разориться на пошив нового платья. Фридрих принял ее вместе с братом, принцем Генрихом; наверняка эти дотошные до всего господа желали выудить из женщины петербургские сплетни.

Дашкова сразу же учинила выговор королю:

— У вас больше думают о лошадях, нежели о людях. Почему в Потсдаме одни лишь проезжие мостовые? Даже римская Виа-Аппиа, по которой неслись колесницы патрициев, имела сбоку тротуар для бедных прохожих, улицы нашего древнего Новгорода тоже обладали безопасными панелями для идущих пешком…

Фридрих ударил себя тростью по голенищу ботфорта:

— Правда ли, что Дидро собирается в Петербург?

— Да, он будет принят наилучшим образом.

— А как поживает бродяга Эйлер с его логарифмами, не слишком ли он замучил Екатерину интегральными вычислениями?

— Эйлер боится пожаров и продолжает слепнуть. Он уже не может читать черным по белому, но зато пишет белым по черному.

— Живи он у нас, — сказал Генрих, — и лучший окулист Венцель сделал бы операцию, а пожары… Наши города строены из камня!

Фридрих спросил женщину, как двигается дело с памятником Петру Великому, но Дашкова отказала царю в его «величии»:

— Его деяния повершила наша великая государыня…

Король переглянулся с братом, оба они улыбнулись. Разговор продолжили за столом, и все похвалы Екатерине были уронены весьма небрежно, как и крошки хлеба, который мало ценили. Дашкова обратила внимание на старую лошадь, которая при всей строгости порядков в Сан-Суси чувствовала себя здесь хозяйкой; она бродила по клумбам, объедала нежную рассаду, топтала грядки и, наконец, топоча копытами, явилась прямо во дворец, шумно вздыхая, она гулялавдоль картинной галереи. Король окликнул ее лошадь подбежала к нему, как верная собака, и с королевского стола была накормлена хрустящими гренками с маслом.

— Вы удивлены? — спросил он Дашкову. — Но это мой боевой конь, отпущенный мною на пенсию, как заслуженный солдат. С этим конем я побеждал Австрию, я разбил французов при Рособахе…

О России король умолчал, а его глаза, всегда холодные, чуть потеплели. Эта старая лошадь была живым памятником его прежней боевой славы. Как трудно она давалась! И как легко ее потерять. С плаца раздался призыв военной трубы, и старый конь, дожевывая королевские гренки, выбежал на волю, неожиданно перейдя на решительный галоп, словно устремляясь в атаку. Это было самое яркое впечатление от визита в Сан-Суси… Дашкова думала: «Любопытно, как-то меня встретит вольтеровский Ферней?»

* * *
Никита Иванович Панин послал Василия Рубана в ногайские степи, предупредив, что путешествия стали опасны… Не успели принять мер, как чума уже перепрыгнула через рогатки на Украину, вместе с письмами и деньгами навестила Киев, Чернигов и Переяславль, устроив чудовищную пляску смерти в богатом Нежине с его шумными греческими базарами. Вдоль проезжих трактов, легко обманывая карантины, чума помчалась в Россию, сразу же обрушившись на Брянск и Севск, Москва спешно ограждалась заставами. Соседние города предупреждались о появлении чумы сжиганием бочек со смолою, и вновь запылали над Русью тревожные, щемящие огни, будто опять, как в былые времена, пошли на Русь злые татаровья.

Рубан ретиво обскакал кочевья ногайские, доставив в Коллегию иностранных дел слухи обнадеживающие. Татары в Крыму сидят пока крепко, однако ногаи уже в смятении: часть их орд осталась за линией фронта, мурзы ногайские просят, чтобы русская армия пропустила их к семьям — обещают жить смирненько.

— Хорошие вести привез ты мне, — повеселел Панин. — Но главным условием к миру станет освобождение Обрескова и его свиты…

…Обресков снова сидел в яме Эди-Куля, но никогда не терял силы духа, возвышенного любовью к родине, пославшей его на это испытание. Кормили пленного дипломата самой дешевой и дрянной пищей — степными перепелками, от которых даже нищий в Стамбуле нос воротит. Турки над ним издевались:

— Эй, скажи, где хваленое русское могущество? Ваши доходы — ветер, а расходы — как смерч! Мы тоже читаем газеты из Европы и знаем, что золота и серебра в России совсем не осталось, а вся ваша казна наполнена жалкой медью.

— Разве богатство страны в деньгах? — отвечал Обресков.

— А в чем же? — спрашивали турки со смехом. — Наши сто пиастров умещаются в кошельке на поясе, а разменяй их на вашу медь, так потом надо везти ее на арбе, запряженной волами.

Все это так, но посол оставался послом.

— Глупцы! — кричал он. — Зато у нас есть теперь бумажные деньги, а они-то легки, словно птичий пух.

В ответ слышался непотребный хохот:

— Ты сошел с ума! Разве бывают деньги из бумаги?..

В соседней яме появился новый узник, гусарский майор Семен Зорич, исколотый пиками, изрубленный саблями, но удивительно бодрый. Обресков через решетку допытывался: почему его, мелюзгу-майора, посадили в Эди-Куль, яко персону важную и значительную?

— Обхитрил я их, — отвечал Зорич. — Когда янычары на меня навалились, я крикнул им, что я, мол, паша знатный. Вот они на выкуп за меня и польстились…

— Плохи твои дела, брат, — пожалел парня Обресков. — Теперь гнить тебе тут и гнить. Есть ли у тебя родственнички богатые?

— У меня и бедных-то не бывало… одни нищие!

Но скоро все изменилось: Обрескова отвели в баню, сменили белье, перестали глумиться над бумажными деньгами. Улучив момент, он спросил коменданта Эди-Куля:

— Жив-здоров ли султан ваш Мустафа Третий?

— Жив, но огорчен неистовством вашим…

Обресков дознался, что в Стамбуле настали голодные денечки, но причину этого пока не выяснил: комендант помалкивал. Однако вскоре он стал выпускать Обрескова в садик на прогулку, а дипломат сказал, что одному не гулянка, — там в яме сидит гусарский майор, ему тоже гулять хочется. Комендант даже руками замахал:

— Да он племянник визиря Панина… как можно?

— Врет он все, — отвечал Обресков. — Зорич такой же племянник Панина, как я дедушка султанского звездочета.

Стали гулять вдвоем. Обресков уже догадывался, что в делах батальных, делах свирепых, произошли важные события, но — какие? Комендант цитадели не выдержал — сам и проболтался:

— Румянцев-паша в безрассудстве своем, позабыв гнев божий, дерзнул к Дунаю направиться, а капудан-паша Алеко Орлов, весь в прахе и пепле, отважился к берегам Мореи приплыть…

«Скоро мы будем дома!» — обрадовался русский посол.

Глава 3

ПОД КЕЙЗЕР-ФЛАГОМ
На греков очень уповали. Алехан не раз говорил:

— Любого из них, хоть левантского, спроси: «Из Греции ль ты?» — он ответит: «Нет, я из Македонии!» — настолько силен в эллинах древний дух Александра Македонского…

Греки морейские встречали эскадру Спиридова пальбою из ружей и пистолетов, салютуя ей радостно. Босой делегат-священник сказал адмиралу, что русские встретят на этом берегу нищий народ, угнетаемый веками, греки столь бедны, что у них нет денег даже на Библию, но зато они дарят России книгу, известную всему миру.

Спиридов раскрыл ее: это была «Илиада» Гомера…

Алехан наказал бригадиру Ганнибалу:

— Иван Абрамыч, Наварин должен быть в моей табакерке.

— Открывай ее пошире, — был ответ арапа…

Ганнибал искусно обложил крепость осадной артиллерией, умело овладев Наварином, взял большие трофеи. Флот обрел прекрасную гавань. Алехан вызвал князя Юрия Долгорукого:

— Бери солдат, ступай брать крепость Модону…

Инфантерию князя подкреплял с моря капитан-командор Грейг, но турки нахлынули скопом, пришлось отступить, потеряв все пушки. Юрий Долгорукий был ранен в голову. Когда его доставили обратно на корабли в Наварине, он дотошно спрашивал Орлова:

— Граф, и пришла ли эскадра Джона Эльфинстона?

— Пока нет. Ждем.

— А далече ли от нас флот султанский?

— Уже близок. Ждем и его.

— Дождетесь! Будет всем нам на орехи.

Оправдываясь перед Петербургом, Алехан все свои неудачи неблагородно свалил на греков, которых недавно столь пылко расхваливал. Виноват же был он сам, послушно исполняя волю Екатерины. Императрица желала видеть успехи флота на суше, а кораблям отводила неприглядную роль «извозчиков», перевозящих войска и пушки. Орлов не сразу, но все-таки осознал, что идти по стопам бабьих инструкций — самим погибнуть и дело погубить. При господстве в Архипелаге флота турецкого флоту русскому, прежде взятия крепостей, должно обеспечить собственное превосходство на море. О том же талдычил ему и адмирал Спиридов:

— Флот — не армия, корабли — не телеги! Насупротив нас, погрязших в борьбе за города и крепости, султан Мустафа выстраивает армаду свою, доверив ее опыту Гасан-бея, славного пирата берберского, величаемого титулом «Крокодил Турции».

— Крокодила-то сего бояться ли? — спрашивал Алехан.

— Крокодилы тоже слезами горькими плачут…

Получалась чертовщина! Все утвержденное в Петербурге приходилось ломать на ходу, перекраивая планы императрицы заново: флоту отрываться от берегов, выплывать в просторы. Наварин с моря подкрепляла эскадра, но с берега крепость осаждали многочисленные байраки турок и албанцев. Эльфинстон не появлялся. Наконец греческий корсар Ламбро Каччиони, придя с моря, доложил Орлову, что случайно повстречал эскадру Эльфинстона:

— Он высадил десант в Рупино, солдаты ваши пошагали в сторону Мизитры, а эскадра его снова ушла в море.

Спиридов и Орлов чокнулись бокалами с пиратом.

— На английском флоте за такие фокусы вешают, — сказал Спиридов. — Случись, Хассан запрет нас в Наварине, и мы останемся как мухи в сметане — деваться некуда… Куда его черт понес?

А скоро известились, что из Стамбула вышла еще одна эскадра, спешащая в Архипелаг, дабы подкрепить флот Гасан-бея. Шутки были плохи: «крокодил» уже разинул зубастую пасть…

* * *
Эльфинстон не стал искать Спиридова в Архипелаге, не унизил свою гордость свиданием с явным выскочкой — Алеханом Орловым. Бездумно выбросив на берег десанты, обреченные на гибель, английский наемник направил свою эскадру в море, чтобы наглядно показать миру, как умеют сражаться на море англичане.

Алехан пребывал в состоянии праведной ярости:

— Пошел для себя лавры рвать, о других не думая…

Он распорядился: Спиридову поспешить в снятии десанта, высаженного Эльфинстоном, самого Эльфинстона найти и подчинить себе, чтобы впредь не имел права для всяких импровизаций.

— А я останусь у Наварина на «Трех иерархах» с бригадиром Ганнибалом. Ежели невмоготу станет, сыщу вас в Архипелаге… Ну, Григорий Андреич, пока прощай, даст бог — свидимся!

Больных и раненых девать было некуда — Спиридов отплыл вместе с ними, и белые паруса медленно растворились в морской синеве. Орлов недолго держался у Наварина, Ганнибал доложил:

— Турки отрезали воду от крепости и города, ладно уж мы, но там бабы, детишки плачущи… Сил нет вопли их слышать!

Над салоном Орлова словно гроб заколачивали: тук-тук, так-так, — это бродил по декам капитан-командор Грейг в подкованных ботфортах. Орлов поднялся к нему, сказал, что Наварин взорвет и оставит, потому что удержать его все равно невозможно.

— Нет попутного ветра, — ответил Грейг.

— Взрывать Наварин можно при любом ветре.

— Да! Но при любом ветре из гавани не выйти.

— А, черт побери! Все время забываю, что я не на суше. С кобылой вот легше: овса ей дал — и езжай смиренно…

Наварин исчез в грохоте мощных взрывов. Греческие фелюги приняли жителей и ушли к острову Корфу, фрегат взял на борт раненых для отправки в благоустроенные госпитали мальтийских рыцарей, Грейг велел поднять паруса на «Трех иерархах». Но громадина корабля, осыпаемая градом турецких ядер, двое суток крутилась в бухте, как плевок на раскаленной сковородке, не в силах покинуть ее — не было ветра.

— Нет ветра! — кричал Грейг. — Где я возьму его?

Наконец паруса «забеременели», раздувшись, и «Три иерарха» вырвались в открытое море. Орлов отыскал русскую эскадру (под флагами Спиридова и Эльфинстона), стоящую в тени острова Милос. Первый, кого Алехан встретил на флагмане, был командир «Евстафия» капитан первого ранга Александр Иванович Круз, отличный моряк, но жестокосердый офицер. Орлов и сейчас не забыл ему напомнить:

— Гляди сам, как бы тебе за бортом не плавать. Матросы наши терпеливы, но до поры до времени… Как жизнь на эскадре?

— На эскадре — как на греческом базаре, — доложил Круз, неунывающий. — Деньги делить легко — славу делить труднее.

— Так славы-то еще никто из нас не обрел.

— Но все живут надеждою обрести ее, проклятую…

Между высшими офицерами обнаружились несогласия: кому приказывать, кому подчиняться? Спиридов по праву старшинства и опыта никак не уступал Эльфинстону, который с наглостью доказывал, что взят Екатериной на флот не для того, чтобы им помыкали русские, плававшие по тихим речкам да в луже Финского залива. Алехан начал наводить порядок с того, что резко одернул своего брата Федора, тоже пожелавшего иметь свой флаг над мачтами:

— Хоть ты не лезь, а то врежу по соске… узнаешь!

Но это — брат, с ним легче. Эльфинстон же имел более веские аргументы — личные инструкции императрицы и личное мнение о русских. Не стесняясь, он свысока доказывал Алехану:

— Уважая вашу великую государыню, я еще не имел повода для уважения ее подданных.

— Вы деньги от России получаете, милорд?

— От щедрот ея величества — да.

— Извольте и приказы получать — к исполнению.

— Но от кого? — выпрямился Эльфинстон.

— Вот сейчас и решим эту каверзу…

На палубе забили литавры, в ухающие их громы вступили жалобные флейты. Заиграл оркестр «Евстафия», ибо командир его, бравый Круз, слишком обожал боевую музыку. Орлов позвал Спиридова:

— Григорий Андреич, я смолоду в кавалерии кобылам на конюшнях хвосты от навоза подмывал, а море мне и во сне не снилось. Сам смекай: в управлении флотом уповаю лишь на тебя.

Спиридов сказал, что у него тоже есть инструкция:

— А в ней рукою самой матушки четко писано…

— Оставь ты матушку! — пресек его Орлов. — Наша императрица больно уж расписалась, как я погляжу. У меня инструкция, у тебя инструкция, у Эльфинстона инструкция, и ежели все их разом прочесть, то все они разные. А кто же командовать будет? Надо думать, однако.

— И скорее, — добавил Спиридов…

Думали быстро, но все равно опоздали. Турецкий флот объединился: теперь он имел 16 только линейных кораблей с экипажем в 16 000 человек при 1 430 орудиях. Русская эскадра состояла лишь из 9 линейных кораблей при наличии 5 458 человек с 818 пушками. Это пока только цифры, и они не запугали Орлова. Собрав офицеров эскадры в салоне, он заявил:

— Входить в разбирательство жалоб и взаимных обид не считаю пристойным делом. Верховное начальство над флотом принимаю на себя! В знак этого приказываю поднять на «Евстафии» кейзер-флаг…

Солнце уже садилось между островов за море. Снова заиграл оркестр, команды замерли. Медленно поскрипывая канарей-блоками, фалы тянулись к вершине мачты, и скоро над эскадрою ветер растянул «гвидон» длинного кейзер-флага, в котором чернел двуглавый орел штандарта. Сие значило, что отныне приказы графа Алексея Григорьевича Орлова равнялись личным приказам императрицы. С гулом, будто выстреливали пушки, паруса наполнились ветром, эскадра ложилась в крутом галсе, разворачиваясь навстречу противнику. В действие вступила дисциплина и строгая субординация. Сомнения отпали, личные обиды заглохли перед лицом страшной опасности… На кораблях наспех отслужили молебны.

23 июня 1770 года в пять часов вечера командор Грейг, державший флаг на «Ростиславе», высланном для разведки, поднял сигнал: «Вижу неприятеля». На шканцах кораблей выстраивались судовые оркестры. Когда «Евстафий» проходил вдоль линии кораблей, Спиридов крикнул:

— Играть веселее и непрестанно… пока мы живы!

Почерневшая к ночи вода нехотя расступалась перед эскадрой, уходящей в круг солнца — прямо в бессмертие.

* * *
Перед кораблями раскрывалась прорва Хиосского пролива…

— Ну и ну! — сказал Алехан, увидев впереди грандиозный хаос рангоута турецкого флота, в бортах его кораблей уже были откинуты люки, из которых сонно глядели пушечные жерла. — Эй, кают-вахтер! Сбегай да принеси мне большой стакан рому…

Перед флагманским «Евстафием» шла «Европа» под управлением капитана первого ранга Клокачева. Что там у него стряслось — непонятно, но корабль вдруг начал выкатываться из линии кильватера, и в ту же секунду прогремел голос адмирала Спиридова:

— Капитан Клокачев, поздравляю: ты — матрос! А если сплохуешь, велю за борт выкинуть… Пошел вперед, сволочь!

Разжалованный в матросы, Клокачев вернул «Европу» в общую линию. Среди вражеских кораблей выделялся флагманский «Реал-Мустафа», и уже был виден гулявший босиком по палубе с трубкой в зубах сам неустрашимый Гасан-бей в ярко-желтых шальварах, в красной албанской курточке-безрукавке; на виду у русских «Крокодил Турции» стал равнодушно поплевывать за борт… Признаем за истину: нервы турецких пушкарей оказались крепкими: они открыли огонь с дистанции в три кабельтова. Но у Спиридова нервы еще крепче:

— Не отвечай им, псам! Дождись близости…

«Европа» Клокачева первой подкатилась на дистанцию пистолетного выстрела и правым бортом изрыгнула огонь. С фуканьем выстилая над водой струи яркого дыма, ядра вонзились в турецкий флагман — (одни отскакивали, как горох от стенки, другие застревали в бортах). Обходя мель, «Европа» сгалсировала, и теперь «Евстафий» сделался головным — все ядра турок достались ему! С гулом лопнул громадный трисель, порванные снасти, как живые змеи, закручивались вокруг тел матросов.

Бравый Круз никогда не терял хладнокровия.

— Мы уже горим, — невозмутимо доложил он.

— Но еще не тонем, — отвечал Спиридов…

Палуба «Евстафия» при каждом залпе чуть приподымалась, будто нечистая сила выгибала ее, — это распирал палубу газ от обилия пушечных залпов (и там, внизу, в преисподней батарейных деков, шла такая веселая работа, что дьяволу лучше туда и не соваться: в аду дышится намного легче!). Круз почуял ослабление ветра:

— Паруса обвисают, теряем ход.

— Сам вижу… Усилить стрельбу! — командовал Спиридов.

Обнажив шпагу, он гулял по шканцам, будто по бульвару, вслушивался в треск пожара, заполнявшего отсеки корабля, успевал определять силу ветра и направление курса. Желтые шальвары «Крокодила Турции» быстро перемещались между мачтами «Реал-Мустафы», и Спиридову уже надоело их задорное мелькание. Федька Орлов заряжал пистолеты, прицеливался в капудан-пашу, но никак не мог залепить в него пулю.

— Как заговоренный, черт! — ругался он…

Алехан вдруг пригнал к борту флагмана пакетбот «Почтальон» с приказом: Спиридову, чтобы не сгореть заживо, срочно перейти на «Трех святителей», что адмирал исполнил, продолжая управлять битвою. Ветер стихал, а горящий «Евстафий» стало наваливать прямо на «Реал-Мустафу». Круз выхватил пистолет и шпагу:

— За матушку Екатерину… братцы, на абордаж!

Лохмотья парусов мотались в пламени, свечками сгорали пеньковые штаги и ванты. Пылающее бревно фор-марса-рея, круша рангоут, полетело вниз, калеча людей. Абордажа не избежать — длинный хобот бушприта турецкого флагмана уже выпирал над палубой «Евстафия», и турецкие матросы, визжа, прыгали на русский корабль, а русские матросы кинулись на корабль турецкий.

Вспыхнула дикая драка — на ножах, зубами.

— Вот это мне любо! — обрадовался Федька Орлов и, вломившись в гущу драки, крушил вокруг себя кулаками чужие головы…

(«Один из наших матросов бросился срывать турецкий флаг. Его правая, протянутая к флагу рука была отрублена. Протянул левую — ее отсекли ятаганом. Тогда он вцепился во флаг зубами, но, проколотый турками, пал замертво с вражеским флагом в зубах…»)

С высоты раздался ошеломляющий треск: это перебило горящую мачту «Реал-Мустафы». Оркестр еще играл — весело, как приказано адмиралом. А мачта медленно пошла в наклон и, взметнув тучи искр, рухнула поперек палубы «Евстафия», на которой дрались озверевшие люди.

— Господи, пронеси! — послышался вопль Федьки Орлова.

Господь бог рассудил иначе: огонь с упавшей мачты вдруг шустрой белкой скакнул прямо в люки «Евстафия», пламя быстро пробежало до крюйт-камер, где хранились запасы пороха, и два корабля, сцепившиеся в поединке, вдруг раздулись бортами, словно пузыри, затем разом исчезли в бурном извержении пороховых вулканов… Александр Круз взлетел выше всех, вращаясь телом в полете, как акробат; под ним раскинулась обширная панорама Хиосской битвы, а рядом вращались флейты и барабаны доигравшего до конца оркестра; потом Круз начал падать, и чистый воздух высоты сменился угаром и зловонием боя. Наконец прохладная вода разомкнулась под ним, командир «Евстафия» увидел на глубине испуганных рыб, тонущие предметы и людей… Наконец бравый Круз вынырнул, широко открыв обожженный рот.

Тут его ждали в шлюпке матросы — его же матросы.

Первым делом они офицера веслом по башке: тресь!

— А, хрен собачий! Наиздевался над нами… получай.

— Не буду… клянусь, — взмолился Круз.

— Коли не со страху сбрехнул, перекрестись.

Всплескивая руками, Круз перекрестился в волнах. Его схватили за волосы и втащили в шлюпку. Вокруг еще падали с высоты обломки кораблей, в воде добивая утопающих.

Глава 4

«БЛИСТАЯ В СВЕТЕ…»
Гасан-бей тоже проделал воздушный полет, а теперь он плыл, держа в зубах острую саблю, и каждый раз, когда русские покушались схватить его, «Крокодил Турции» глубоко нырял, скрываясь на глубине, и — спасся… Алехан при взрыве «Евстафия» сказал:

— Эх, брат Федька, открасовался… прощай! Зато хоть смерть была громкая, ажно господь бог на небесах вздрогнул…

Потеря брата ожесточила его. Он геройски вывел «Трех иерархов» на линию огня, повелев Грейгу отдать шпринг (мертвый якорь), и «Три иерарха» били в турецкие корабли до тех пор, пока они не превращались в пылающие развалины…

Был тот решающий момент боя, когда люди уже не нуждались в приказах: каждый давно поставил крест на своей жизни и знал лишь одно — сражаться! Неистовое бешенство русских, которые вставали на шпринг, выражая этим абсолютное презрение к смерти, настолько ошеломило турок, что они хаотично побежали в сторону близкой Чесменской бухты и укрылись в ней на ночь.

Притихло. На кораблях русской эскадры догорали пожары, плотники уже заделывали пробоины, боцмана разносили по мачтам новые паруса, на шканцах отпевали мертвых. Александр Иванович Круз отыскал матросов, вытащивших его из воды:

— Ребята, кто меня по башке веслом потчевал?

Молчали. Что ни говори, а дело подсудное.

— Не бойтесь. Я не зла вам — я добра желаю.

— Я, — отозвался старый матрос с серьгою в ухе.

Круз подарил ему сто рублей:

— Вот спасибо тебе! Ты меня один раз ударил, но хорошо… Вы знайте сами и другим скажите: отныне капитан первого ранга Круз до самой смерти своей ни одного матроса пальцем не тронет…

Алехан Орлов, весь закопченный, как вобла, оборванный, обгорелый, спустился в буфет корабля и невольно вскрикнул:

— Федька! Никак, ты? А что делаешь?

— Яишню жарю. Тебе, брат, тоже сготовить?

Юрий Долгорукий запечатлел эту сцену: «Нашли Федора Орлова — в руке шпага, в другой ложка с яичницей, адмирала же — с превеликим образом на груди и с большой дозой водки в руках». Выпив водку залпом, Спиридов указал эскадре спускаться по ветру; он умело расположил брандвахту, запирая флот Гасан-бея в Чесменской бухте. Вечером созвали флагманский совет. Прихлебывая из кубка черное, как деготь, кипрское вино, Алехан сказал:

— Вот, держу знамя Гасан-бея, которое из зубов убитого матроса выдернули, но имя героя осталось безвестно. Вместе с нашим «Евстафием» улетели под облака шестьсот чистых моряцких душенек. Число наших залпов было огромно. Однако запасов крюйт-камер хватит, чтобы еще один решающий бой выдержать… Не стану осуждать контр-адмирала Эльфинстона, арьергард которого в сражении участия не принимал!

Сообща решили: флот турецкий в Чесме вконец разорить, чтоб и духу его в Архипелаге не было, а действовать противу Гасан-бея брандерами и брандскугелями (зажигательными). Алехан окликнул Ганнибала:

— Иван Абрамыч, тебе брандеры изготовить.

— Есть.

— Самуил Карлыч, тебе брандерами управлять.

— Иес, сэр, — отвечал Грейг (исполнительный).

Он спешно подготовил четырех офицеров-добровольцев, и Орлов каждого из четырех расцеловал:

— Хоть один из вас, ребята, живым останьтесь…

Ночью турецкие корабли, укрывшиеся в глубине Чесмы, обкладывали навесным огнем. В рапорте командира Грейга толково писано: «Брандскугель упал в рубашку грот-марселя одного из турецких кораблей, а так как грот-марсель был совершенно сух и сделан из материи бумажной, он загорелся мгновенно». Огонь быстро прыгал по снастям противника; мачта его, подгорев у основания, рухнула на палубу, весь корабль охватило веселое пламя.

— Брандерам — вперед! — наказал Грейг.

Две легкие турецкие галеры выплыли напересечку курса и, взяв брандер на абордаж, нещадно вырезали всю его команду. Второй брандер, выскочив на мель, был тут же взорван своей командой.

— Скверно начали! Князь Гагарин… с богом!

— Ясно, — послышалось от воды.

Прибавив парусов, брандер князя Гагарина ворвался в Чесменскую бухту и «свалился» с турецким кораблем — в свирепом огне, раздуваемом ветром, исчезли и турки и русские. Половина вражеских судов горела, подожженная артиллерией, но часть была еще не затронута огнем.

— Лейтенант Ильин, — окликнул Грейг четвертый брандер, — ты остался последний, на тебя вся надежда… Вперед!

Неслышно возникнув из-под тени берега, брандер Ильина плотно, словно пластырь, прилип к борту неприятеля. Сверху не только стреляли, но даже плевались турки. Но, запалив факел, Ильин уже бежал вдоль палубы, поджигая кучками рассыпанный порох. Гадючьи посвистывая, огонь юркнул в люк — прямо в трюмы брандера, где тесно, одна к другой, стояли бочки с порохом.

— Готово! — крикнул Ильин, швыряя факел в море…

Грейг второпях записывал в вахтенном журнале: «Легче вообразить, нежели описать, ужас, остолбенение и замешательство, овладевшие неприятелем: целые команды в страхе и отчаянии кидались в воду, поверхность бухты была покрыта множеством голов». Юрий Долгорукий тоже оставил запись: «Вода, смешанная с кровью и золою, получила прескверный вид; люди обгорелые, разным видом лежащие между обгорелых обломков, коими так порт наполнился, что едва на шлюпке мы могли мимо проезжать…» Кажется, конец!

Лишь после битвы, когда врачи взялись как следует за раненых, обнаружилось, что на эскадре сражались и женщины, скрывавшие свое природное естество под матросской одеждой. Это был извечный грех русского флота (впрочем, и английского тоже): как ни проверяли корабли перед отплытием, бабы все равно находили способы затесаться в состав экипажей. Спиридов был очень растерян:

— Что с ними, треклятыми, делать-то нонеча?

— Что-нибудь придумаем, — отвечал Алехан…

За бортом кораблей волны лениво колыхали толстый и жирный слой пепла — все, что осталось от турецкого флота. В одну лишь ночь русская эскадра уничтожила весь флот султана … Европа вздрогнула! Она еще не забыла жалкой картины, когда недавно мимо ее берегов протащилась слабенькая эскадра расшатанных кораблей, на которых вымирали экипажи, и вдруг эта эскадра превратила в прах и пепел превосходную армаду Турции, руководимую талантливейшим флотоводцем султана…

Что делается? Что происходит? Кто объяснит?

* * *
Русских курьеров Европа по сорок пять дней задерживала в карантинах, оттого почта из Архипелага запаздывала; Россия известилась о Чесменской виктории через мальтийских рыцарей и по гамбургским газетам. «Блистая в свете не мнимым блеском, — писала Екатерина морякам, — флот наш нанес сей раз чувствительный удар Оттоманской гордости. Лаврами покрыты вы, лаврами покрыта и вся эскадра». Матросов наградили годовым жалованьем, сверх того за сожжение турецкого флота они получили еще 187 475 рублей — вот пусть сами меж собой и делят! Была выбита медаль для всех участников Чесменской битвы: на аверсе изображен погибающий флот султана, а с реверса отчеканено одно лишь слово:

БЫЛЪ

Глава 5

ГРОМ И МОЛНИИ КАГУЛА
Вторая армия графа Петра Панина разворачивалась на Бендеры. Совет придал ей значительные силы — за счет ослабления Первой армии графа Румянцева, устремлявшего свое войско к Дунаю.

— Но граф Петр Иваныч не радует нас проворством движения, а я, — рассуждал Румянцев, — не могу поспешать к Дунаю, ибо в тылу моем турки из Бендер кулак нам показывают…

Томительно текли походные дни. Всем было не по себе. На бивуаках чума язвила нечаянные жертвы. В стакане воды люди разводили ложку колесного дегтя и пили; солдаты носили на шее чеснок; офицеры обкуривали себя мятой и можжевельником.

Румянцев на барабане раскладывал пасьянсы.

— Опять не сошлось! — И кидал карты в кусты…

Не дождавшись гонцов от Панина, он вдруг решительно двинул армию вперед. Кавалерия Потемкина и князя Репнина постоянно шла в авангарде. Потемкин был настолько изможден разъездами, что держался в седле больше из гордости. Очевидно, не лучше чувствовал себя и Николай Васильевич.

— Добром это не кончится, — сказал князь, зевая…

Вернувшись в ставку, Потемкин прошел в шатер Румянцева:

— Докладываю: Абды-паша разбил свой лагерь на реке Ларге, а за ним идут очень большие караваны верблюдов с припасами…

Румянцев указал: все лишнее, отягчающее движение, стаскивать в обозы, бросить даже рогатки. Многие были удивлены и доказывали, что без рогаток они беспомощны.

— Огонь и меч вам защитою, — отвечал Румянцев. — А возить за собой целый лес рогаток, ей-ей, прискучило. Они трусу — ограда, а храбрецу — помеха… Не теряйте мгновений, — учил Петр Александрович офицеров, — в баталиях бывают кратчайшие миги, когда надобно принять решение важное, и для того нужны смелость души и порыв сердечный. А слава и достоинство наши не терпят сносить присутствие неприятеля, не наступая на него.

В небе угасали безмятежные звезды. Потемкин осмотрел копыта своей кобылы.

— Так и есть! Одна подкова потеряна.

— Ковать уже поздно, — ответил Репнин.

Абды-паша отгородил себя от русских течением Ларги и холмами, но правый фланг его оставался открытым, хотя и сильно укрепленным. Потемкин подскакал к Безбородко, слывшему знатоком штабных тайн, и спросил, сколько противника.

— Сто тыщ будет, — отвечал бурсак, нюхая табачок.

— А нашего брата?

— Наш брат неисчислим — раз в пять меньше.

— Довоевались, — буркнул Потемкин.

— И конца не видать, — согласился Безбородко, чихая.

Потемкин вернулся к своей бригаде.

— Что слыхать в ставке? — спросил его Репнин.

— Ничего путного. Хвастаемся, что на Руси мужиков и баб полно, а коли до драки дойдет, так всегда людей не хватает.

Перед рядами кавалерии возник всадник — Румянцев.

— Вам бить в лоб по правому флангу, — велел он.

— Я так и думал, — едко рассмеялся Репнин.

Потемкин скормил своей кобыле кусок черствого хлеба. Предстояло штурмом брать линию за линией. Позади конных каре сухо громыхала артиллерия Мелиссино, слева, таясь в лощинах, текла пестрая и страшная лавина татарской конницы. Ночь кончилась… Румянцев указал нагайкой вперед.

— Вот теперь — пошли! — провозгласил он.

Большое, давно не мытое тело Потемкина откачнулось назад, потом наклонилось вперед, и он прильнул к лошадиной холке. Бурая валашская грязь сочными ломтями вылетела из-под копыт.

— Война, война! Не я, боже, тебя придумал. Не я…

Горсть вражеской картечи сыпанула по его стальной кирасе и отскочила прочь. Потемкин прошел сам и провел за собой кирасирскую лаву, гремящую амуницией и палашами, орущую одним дыханием: «Виват, Катерина!» Первая линия уже за спиной. Чудом перемахнули вторую, злобно рубили турецкую прислугу на пушках. Лошадь под ним, сломавшись в передних ногах, заржала и рухнула, бурно фонтанируя кровью, — Потемкин, перекатившись через нее, зарылся локтями в жесткую траву, но тут же вскочил в нетерпении. Мимо несло кирасирскую лаву, машущую блеском клинков. Он кричал:

— Вперед, хузары, руби в песи, руби в сечку.

Тяжко трамбуя землю, к ногам его рухнул убитый кирасир, и Потемкин с земли ловко запрыгнул в опустевшее седло, а лошадь, вся в горячке неукротимого порыва, казалось, даже не заметила, что ею овладел другой всадник, — вытянув морду, она мчалась дальше, и было так странно видеть, как ее раздутые ноздри, словно насосы, ритмично втягивают в себя тонкие струи порохового зловония… Только не думать! Вперед, надо вперед…

Под ударом палаша с лязгом разлетелся чей-то панцирь.

Еще замах — долой половину черепа.

Потемкин снова опустил свой клинок — получай!..

Но князь Репнин все же опередил его, первым ворвавшись в турецкий лагерь, где добра и денег видимо-невидимо. Наверное, Абды-паша надеялся, что русские здесь и застрянут, накинувшись на пиастры, как мыши на крупу. Но этого не случилось: под ногами кирасирских коней погибали драгоценные ковры и подушки, шкатулки с жемчугом, из кисетов сочилось серебро султанских курушей. В горячке движения Потемкин подскакал к Репнину.

— Какой час уже? — хрипло прокричал он.

На полном аллюре князь открыл карманные часы:

— Девять! Пошел десятый!.. Вперед!

Татарская лава уже исчезала за рекой, а турки рассеялись столь быстро, словно никогда и не было их на берегу Ларги.

Потемкин мешком вывалился из седла на траву:

— Вот и конец… Но, боже, как я устал!

Чужая лошадь, признав нового хозяина, покорно стояла над ним. Григорий Александрович пошарил в саквах, желая сыскать краюху хлеба, — увы! А его верная кобыла оставила свои кости на берегах Ларги, уже вписавшейся в летопись новой российской славы. Опираясь на иззубренный палаш, Потемкин повел коня в поводу.

Бой завершился, вдали угасали крики победителей:

— Виват, Катерина Великая… виват, матка наша!

«Что они знают о ней? А вот я, да, я-то знаю…»

* * *
Гонцы от Бендер, осажденных Паниным, не возвращались, и дальнейшее продвижение армии Румянцева с каждым шагом становилось опаснее: вклинившись между двумя армиями, турки могли отрезать Румянцева от его коммуникаций и магазинов. Разбитые войска Абды-паши бежали в сторону Кагула, усеивая свой путь носами и ушами, которые с большой ловкостью отрезали им военные палачи — за трусость! Трофеи достались русским небывалые… Из-за полога шатра зычно разносило рявкающий бас Румянцева:

— Что мне этот Абды-паша? Такого дурня бить жалко — мне сам Халиль-бей, визирь великий надобен, тогда и войне конец…

Халиль-бей как раз в это время маневрировал близ озера Кагул; все думали, что визирь прямо с марша навалится на армию Румянцева. Но визирь у Кагула и задержался… Румянцев, повстречав Потемкина, вдруг озлобленно сказал, что отдаст его под суд:

— И не посмотрю, что вы при дворе отплясывали!

— За что под суд? — обомлел Потемкин.

Обвинение было таково: противника не преследовали.

— А на что вам, господа, кавалерия дадена? Чтобы по боярыням молдаванским разъезжать да вино в деревнях сыскивать? Будь такое дело при Минихе, царствие ему небесное, так он не стал бы лясы точить, а сразу бы задрал оглобли полковой фуры и повесил тебя на оглоблях за шею — вот и болтайся там!

Потемкин ожидал, что за Ларгу-то уж обязательно станет кавалером георгиевским, а вместо ордена ему оглобли с петлею сулят. Однако он не полез на рожон, вежливо объясняя Румянцеву, что кавалерия после атаки едва ноги таскает:

— Нам конницу подвижную не догнать было б!

— Конницу? А пехоту на двух ногах — тоже не догнать было? Ездить не умеете, господа хорошие…

Надсадно визжали колеса — Румянцев отгонял прочь обозы, составляя их в обширный вагенбург, чтобы лишние грузы не сковывали маневренность армии.

Вместе со штабом Потемкин участвовал в рекогносцировке Румянцева, который взлетел на жеребце к подножию Траянова вала, подле него крутился на лошади молодой и шустрый капитан Михайла Голенищев-Кутузов, отмахиваясь от жалящих слепней.

— Вас ждут великие дела, — шепнул он Потемкину.

— Зачем пугать меня? — Потемкин на шенкелях стронул лошадь ближе к Безбородко: — Сколько Халиль привел войска?

— Сто пятьдесят тыщ.

— А татар за нами сколько собралось?

— Восемьдесят тыщ.

— Опять наши силы неисчислимы, — засмеялся Потемкин. — Бедная мать-Россия: никак солдат нарожать вдоволь не может…

Румянцев через подзорную трубу оглядел турецкий лагерь.

— А пушек у них много, — обратился он к Мелиссино.

— Я вижу. Вагенбург, считайте, уже отрезан.

— Это кто ж отрежет? — удивился Румянцев и трубою показал в гущу противника. — Утром оставлю от них рожки да ножки…

От своей ничтожно маленькой армии он оторвал еще 6 000 солдат и велел Потемкину взять их для охраны вагенбурга.

— Вам предстоит обрести честь и славу, — мрачно изрек он. — Пока я бью турок, вы должны сберечь мне обозы. От вашей бдительности, сударь, зависит все: быть армии или не быть.

Один глаз Потемкина был мертв, другой источал слезу.

— За что обижаете меня? — спросил он. — Почто в великий час битвы лишаете случая отличиться? Вы ведь знаете, каков я: смерти не страшусь, хотя и от жизни не отказываюсь.

— Исполнять! — гаркнул Румянцев.

Михайла Илларионович Голенищев-Кутузов тихо засмеялся:

— Я ведь предупреждал, что вас ждут великие дела.

— Помолчи хоть ты… капитанишко!

Потемкин отъехал к обозам. Ночью разожгли костры, в пикетах покрикивали часовые, кони фыркали устало. Было неприятно тихо, но даже в тишине угадывалось присутствие многотысячной орды татарских всадников, стороживших огни русского вагенбурга, чтобы утром наброситься на него и, опрокинув, вломиться в тылы румянцевской армии. Потемкин открыл флягу с вином… Чу! — вытянулся он от костра, напрягаясь. В отдалении слышались первые громы битвы при Кагуле. Потемкин видел молнии битвы и всей душой понимал, что сейчас (увы, без него!) свершается там нечто такое, что решит многое — раз и навсегда!

Это был момент, когда Румянцев перешел Траянов вал, а его войска — в суровейшем молчании — выстроились к баталии. Турки проснулись, с удивительной бодростью накинулись своей конницей. Но уже миновали времена Миниха, который создавал гигантское каре, еле ползущее со своими обозами, пушками и стадами живности внутри его, — Румянцев, избавясь от вагенбурга, расчленил армию на несколько подвижных малых каре, ограждая их не рогатками, а массированным огнем артиллерии, и пушки Мелиссино, встречая этот день, день небывалой славы, прямо с колес (!) дали башибузукам жестокий отпор… Румянцев обернулся к штабу:

— Виватов не надо! Скажем «хоп», когда выскочим…

Каре князя Репнина уже трещало под натиском турок, выскочивших из лощины. Румянцев бросил резерв в эту лощину, дабы пресечь врагу пути к ретираде. Бой охватил всю линию войск. Румянцеву доложили, что взято уже девяносто орудий.

Румянцев хвалить за геройство никого не стал:

— Девяносто? Почему так мало, черт вас побери?..

За главным ретрашементом открылись мощные батареи великого визиря. Под свирепым огнем, в двух каре, шагали полки — Бутырский, Муромский, Астраханский и прочие (всего четыре тысячи штыков). Вдруг, будто из-под земли, выросла перед ними десятитысячная толпа отборных янычар.

Никаких ружей и пистолей — одни лишь сабли.

— Ля-иль-Алла! — дружно закричали они.

Румянцев прикрыл глаза. Потом открыл их: двух каре уже не было. Русские знамена перешли в руки янычар, а великое воинство великой России спасалось постыдным бегством — под защиту соседних каре. Румянцев дернул давно не бритой щекой.

— Коня! — повелел он. Конь вынес его перед панически бегущими войсками. Румянцев вздыбил под собой жеребца, раскинул руки вширь: — Да постыдитесь, робяты… вы же ведь — русские!

Это не был приказ — лишь сердечный призыв. Не полководца к солдатам, а отца — к сыновьям своим. Вокруг него собирались разбитые, растоптанные, изувеченные, посеченные саблями бутырцы, московцы, астраханцы и прочие. Над ними возвышался сам Румянцев без парика — с открытою головой, кое-как обстриженной ножницами:

— Очухались? Тогда за отечество, с богом… арш!

Спасибо Мелиссино, вот молодец: сверхточно уложил он ядра прямо в зарядные фуры, отбитые турками у русских. Порох есть порох, и с ним не шути: фуры — одна за другой — взрывались, погребая янычарские толпы. Халиль-бею протянули подзорную трубу, но величавым жестом визирь отвел ее от себя:

— И без нее видно, что пора убирать шатер…

Его шатер уже пронзали визжащие пули — это в тыл янычарам продралась, вся в крови, дивизия князя Репнина. Напрасно великий визирь пытался остановить бегущих.

— Мы не виноваты, — кричали ему в ответ, — поди-ка сам побывай у Кагула, где сверкают молнии и грохочут громы…

Разгром турецкой армии довершила турецкая же дивизия «Анатолия», составленная из курдов. Выступив на подмогу Халильбею, они поняли, что битва проиграна, и всех убегавших грабили и убивали без жалости. На целых семь верст дорога турецкого отступления покрылась голыми обезображенными трупами. Каплан-Гирей поспешно увел своих татар прочь от Кагула — в дунайские плавни, под защиту стен Измаила…

Был уже полдень, когда Потемкин привел вагенбург к месту сражения. Голова кружилась от множества трофеев: палатки, скотина, посуда, верблюды с тюками, ковры, экипажи, фуры с припасами и аптеки достались русским заодно с главным казначеем турецкой армии, которого Безбородко уже тряс за бороду:

— Пес паршивый! Куда твоя казна подевалась?

От казны визиря нашли только мулов, клейменных особым тавром султана Мустафы III, но пиастров и дукатов — ни единого. Безбородке надоело драть сераскира за бороду, он сказал:

— Собирай гарем, да скажи бабам своим, чтобы не ревели. Сейчас всех вас отправим на житье в Саратов…

Гигантская армия Халиль-бея перестала существовать. Нет, всю ее, конечно, не выбили — она попросту разбежалась.

Это случилось 21 июля 1770 года. Виват!

* * *
Мародеры того времени знали: только тряхни мертвого турка — он зазвенит от награбленного золота, а с русского солдата поживы не будет. Иностранные волонтеры при ставке Румянцева писали с насмешкою, что рядовой воин России плохо знает, как выглядят серебро и злато («они не умели различить их по цвету»). Солдат ведал два ценных металла — свинец в пулях да медь в пятаках, которыми казна платила ему за ратные подвиги. Русский воин был бескорыстен и жил малым: хлебом и чесноком, чаркой водки и куском мяса. Он любил ходить в сапогах, но иногда бегал в атаки босиком, оставляя обувь в обозе. Простые дети крестьянской Руси, они босиком-то бывали еще проворнее…

Торжество Кагула имело продолжение: вскоре пал Измаил, Потемкин покорил Килию, русская армия разворачивала победные стяги в долинах Дуная. Петр Александрович, рапортуя Екатерине, не забыл, конечно, перечислить и свои «старческие» немощи: тут болит, здесь покалывает, снизу ноет, сверху дергает. «Ох, притворщик! — смеялась Екатерина. — Да я-то всего на четыре годочка его моложе, а разве кто скажет, что я старуха?» Она присвоила Румянцеву чин генерал-фельдмаршала, написав в рескрипте: «Вы займете в моем веке несумненно превосходное место предводителя разумного, искусного и усердного. За долг свой почитаюВам отдать сию справедливость…» Петр Александрович первый в России удостоился ордена Георгия первой степени. Наградами осыпали и офицеров его армии. Румянцев поздравил Потемкина с третьей степенью долгожданного Георгия.

— Это не за Кагул — за Ларгу! — сказал он.

Потемкин прямо-таки осатанел от бешенства:

— Помнится, за Ларгу-то вы меня вешать желали.

— Дождись случая — повешу, — был ответ без улыбки…

А рядовые победители при Кагуле получили в награду невиданное для них чудо из чудес — шерстяные носки. Памятники той величавой битвы до сей поры гордо высятся близ молдавского колхоза Вулканешти; прохожий и сейчас, через два столетия читает отлитые из чугуна вещие слова фельдмаршала Румянцева: «СЛАВА И ДОСТОИНСТВО ВОИНСТВА РОССИЙСКОГО НЕ ТЕРПЯТ, ДАБЫ СНОСИТЬ ПРИСУТСТВИЕ НЕПРИЯТЕЛЯ, НЕ НАСТУПАЯ НА НЕГО…»

О громкий век военных споров —
Свидетель славы россиян!

Глава 6

СИТУАЦИЯ
Крымский хан Каплан-Гирей, застигнутый бурей войны далеко от Бахчисарая, долго отлеживался в камышах, пока сабельный шрам на его голове не покрылся спасительным струпом. Тогда, опираясь на плечо муфтия, хан выбрался из дунайских плавней и повелел:

— Всем татарам скакать за мною… в Кырым!

Раскол между татарами в Крыму, подвластными султану, и ногаями, подвластными крымским ханам, уже произошел. Если представить Крым кувшином с узеньким горлышком (Перекопом), то именно в этом горле «кувшина» сталкивались два вихревых потока, уже становившиеся враждебны один другому: ногаи рвались к степным кибиткам, чтобы отдаться под покровительство могучей России, а татары спасались от поражений за Перекопом, чтобы отсидеться в Крыму под защитою кораблей и гарнизонов турецкого султана. Буджайкская и Едисанская орды первыми изъявили покорность, и русское командование великодушно пропустило их через линию фронта. Каплан-Гирей был уже в пути к Бахчисараю, когда ему повстречались еще две орды — Джамбулакская и Едичкульская.

— Куда вы спешите, люди? — окликнул их хан. Ему отвечали: сейчас важнее сохранить то, что осталось, нежели терять головы ради того, что желает получить султан Мустафа. Каплан-Гирей никого из них не удерживал… Наконец он добрался до Бахчисарая, в дворцовом саду его встретил Селим-Гирей и резким жестом набросил на плечо брата черную косынку.

— Это тебе от султана! — Косынка означала отречение от престола. — Милостию его в Крыму новый хан — я!

Каплан-Гирей указательным пальцем смахнул с боков лошади пенистый пот и этим потом увлажнил струп заживающего на голове шрама. Он напомнил брату тот самый случай, когда голый цыган плясал на морозе от холода, а жена дала ему веревку со словами: «Опояшися как следует, и тебе сразу станет теплее».

— Не так ли и ты, Селим, вроде этой веревки, которой султан опоясал чресла свои, но теплее ему разве станет?

Сбежались улемы, муфтии, мурзы и кадии. На земле валялось длинное, тяжеленное бревно. Сверженный хан силился поднять его. Возьмет за один конец — бросит, за другой конец — тоже бросит. Каплан-Гирей ухватился за середину бревна — не поднять.

— Вы поняли меня, о мудрейшие? — спросил он.

— Прости, не поняли, — отвечали знатные татары.

— Один конец столба — наше прошлое, другой — наше будущее. Середина же — настоящее. Взялся я за прошлое Крыма — будущее не поднимается. Взялся за будущее — прошлое на земле осталось. Схватился за день настоящий — сил не хватает. А вы думайте…

Его поняли с большим беспокойством.

Громадное бревно лежало возле их ног как зловещий символ безвыходности судеб Крымского ханства. Селим-Гирей, почуяв недоброе в этой притче своего брата, окликнул ясыря Федора, дюжего русского раба, служившего водоливом в розовых садах.

— Возьми это бревно и унеси, — велел он ему.

Ясырь, наклонясь, сразу взялся за его середину.

— Эх, бездельники… — выругался мужик, и неподъемное бревно вдруг взлетело на его широкое плечо. — Куда нести? — спросил Федор по-татарски.

— Прочь отсюда… как можно дальше.

Стражники растворили перед ясырем дворцовые ворота. Знатные мурзы видели, как русский раб вышел на улицу и направился куда-то твердой, неторопливой поступью… Больше в Бахчисарае не видели ни этого бревна, ни самого ясыря. Одному Аллаху известно, как далеко ушагал Федор и где он сбросил это бревно.

* * *
Петр Иванович Панин, обложив Бендеры, все время пугал бендерского пашу Абдулл-Джалиль-заде, пересылая ему рапорты о победах Румянцева. Паша никак не реагировал. Но известие о Кагуле встрепенуло его; он сделал дерзкую вылазку — перебил в траншеях много народу, поголовно вырезал целые роты, причем среди офицеров погиб и генерал-инженер Лебель. После чего паша в халате и при тюрбане выбрался на фас крепости, громким криком прося позвать Панина… Петр Иванович предстал — в серебристом шлафроке, в ночном французском колпаке, украшенном ленточками и бантиками, — барин! С высоты неприступной крепости Абдулл-Джалиль-заде крикнул ему вниз по-немецки:

— Не досаждай мне реляциями о чужих победах. Лучше осмелься сам взять меня — тогда и хвастай. Но помни, что Аллах всемогущ: от Бендер ни одного гвоздя, ни одной доски не получишь!

Зловонно разбухая, под стенами Бендер долго разлагались трупы. Наконец турки средь бела дня вышли из цитадели, русские выбрались из траншей, сообща стали хоронить убитых, миролюбиво переругиваясь и даже помогая друг другу. Один из бендерских мортусов сдался в плен. Панин допросил перебежчика, и тот сказал, что вчера зарезали помощника паши со всей его канцелярией за то, что он хотел сдать русским Бендеры.

— Плохо у вас? — обрадовался граф Панин.

— Но у вас тоже плохо, — здраво отвечал турок… Это верно: армия Панина каждодневно теряла в перестрелках 40–50 человек, она просто таяла. В окопах грязи было до колена, раненые, упав, захлебывались в слякоти. Были роты, в которых осталось лишь 19 рядовых и ни одного офицера. Пора сказать правду: Румянцева солдаты боялись, но любили, Панина они боялись и не любили, — солдат всегда чует, кто бережет его кровушку, а кто льет понапрасну. Петр Иванович рядовых вроде и не замечал — редко слово им буркнет; с аккуратностью, перенятой от пруссаков, Панин награждал солдат после схваток каждого по 25 копеечек, только обижая людей.

— Будто милостыньку подал… надо же, а?

Бендеры не сдавались! Вокруг крепости шла подземная война: русские и турки, как кроты, неустанно копали глубокие галереи, в ответ на мину подводили контрмину (в результате днями и ночами гремели взрывы, погребая в туннелях саперов и инженеров). Русские мужики-землекопы, нанятые в Калуге и Рязани, погибали заодно с солдатами в могилах, которые сами же для себя и отрыли.

Наконец граф Панин снова появился в траншеях.

— Эй, правоверные! — крикнул он. — Передайте своему паше, что князь Прозоровский разбил под Очаковом все ваше войско, которое вы ждете себе в подкрепление… Сдавайтесь!

Рядом с ним рухнул барон Корф, которому турецкая пуля прошила насквозь обе щеки, разорвав во рту язык и выбив зубы. Панин шагнул в галерею, где саперы уже сложили 400 пудов пороха — для взрыва «Globe de compression», чтобы обрушить крепостную стену. Полковник Протасов через трубку — слушал землю.

— Пока тихо. Вроде турки и не ведут под нас сапу…

Только осенью Панин решился. Гренадеры подтащили штурмовые лестницы, залегли. Полтысячи крестьян с лопатами не покидали их — помощники! Ближе к ночи «compression» был взорван, но ворота Бендер лишь дрогнули на могучих петлях. Общий поток людей ринулся в ров, люди букашками ползли по стенам, падавшие с лестниц увлекали за собой живых, которые калечились. Перемахнув через стены, русские приняли бой в самой кромешной обстановке — в незнакомых улицах незнакомого города! Бендеры охватило пожарами. В подвалах кричали заживо сгоравшие люди, но янычарский ага лишь под утро поднял над гласисом белое знамя, после чего турки стали кидать через стену свое оружие, признав поражение. Но при этом кричали:

— Выпускайте нас за Дунай — домой!

— Какой там Дунай? Всех вас велено в Киев везти…

Турки потеряли в этом пекле около 4 000 человек, а русская армия — более 4 000. Правда, пленных взяли, вместе с детьми и женщинами, ужасающее количество — длиннющим обозом все они потянулись на новое, киевское жительство. Потом армия отошла на зимние квартиры, а граф Панин подал в отставку. Его самолюбие страдало: Румянцев стал генерал-фельдмаршалом, его подвиги восхищали мир, а взятие Бендер никто не праздновал. Скрывая уязвление гордыни, Петр Иванович объяснял душевную досаду невниманием к своей многострадальной армии:

— Я представил к производству в кавалеры сто господ офицеров, а Кригс-коллегия утвердила лишь тридцать пять. Уверен, что такой несправедливости в армии Фридриха Великого не допустили бы…

Перед отъездом из армии, обходя лагерь, он задержался возле костра, на котором варилась каша; вокруг покатывались от хохота донские казаки. Панин спросил, с чего они так веселятся.

— Да эвон, Емелька-то саблю у сераскира отнял богатую, а теперь брешет, собака, будто сам государь Петр Первый ему крестным отцом доводится — от него, мол, и сабля наследная.

— А ну, дай нагайку! — сказал Панин; что есть сил отлупцевал «крестника» вдоль спины и спросил потом: — Какой станицы?

— Зимовейской.

— Зовут-то как?

— Емелькой Пугачевым.

— Ступай… тебя каша заждалась.

Это была их первая встреча. Петр Иванович удалился в подмосковную усадьбу Михалково, где стал возводить… Бендеры! Да, да. Копию турецкой крепости, под стенами которой царица его обидела. Пребывая в унизительной отставке, граф Панин продолжал злословить по адресу Петербурга, подтверждая славу «персонального оскорбителя» императрицы. Зато безмерно нахваливал Фридриха II:

— Нам бы такого государя, так, глядишь, народец-то наш не избаловался. У короля смиренно живут. А у нас бунты да пожары.

Однажды фельдмаршал Салтыков круто осадил его:

— Петр Иванович, да ведь если б в Германии так хорошо жилось, как ты всюду сказываешь, не бежали б немцы толпами в Россию! А что-то не слыхать, чтобы наши мужики в Пруссию бегали. Умный ты барин, а слушать тебя иной раз невмоготу. Уж ты прости…

Румянцев в это время расположил армию на Дунае; отсюда он ругался с Военной коллегией, не понимавшей его, злился на Екатерину, толкавшую армию за Дунай. Однажды за ужином фельдмаршал разрезал огурец пополам, одну половинку рассек на две доли. Потом всю мякоть из огурца ножиком выскоблил.

— Вот! — сказал Румянцев штабу. — Единственный способ нам Дунай форсировать. В одну половинку солдат сядет, а двумя дольками огурца, яко веслами, грести учнет… У турок-то на Дунае целая флотилия, а у нас даже паромов не завели!

* * *
Никогда еще не был так горд сын поморский Прошка Курносов, как при закладе его первого корабля — его первейшей любви! В киле стамескою выдолбили щель, в нее опустили серебряную пластинку, на которой граверно начертано: «Заложен в С.-Пбг. Адмиралтействе подмастерьем Пр. Курносовым»… Плотницкий топор, доставшийся в наследство от прадедов-корабельщиков, выводил Прошку на стезю высочайшего назначения — государственного!

На стапелях закладывались сразу два корабля, совершенно однотипные («систер-шипы», как говорят англичане). Один корабль строил мастер, другой — подмастерье. При этом ученик не имел права ни в чем отступать от навыков мастера, не дерзал опережать его в работе. Подмастерье не создавал, а лишь копировал корабль, создаваемый мастером. Положил он киль — клади и ты. Врезал в киль шпангоуты — врезай тоже. Запил мастер — похмеляйся с ним за компанию. Прошка по горячности неустанно желал опередить Катасонова, ему казалось, что майор долго возится с набором корпуса, но терпел из принципа: яйца курицу не учат!

Наконец два корабля, внешне абсолютно одинаковые, выросли на стапелях, и Катасонов за свой головой ручался, а Прошка еще терзался: все ли верно им сделано? Явилась комиссия от Адмиралтейства: снаружи не придерешься, даже посмеивались:

— Два близнеца от единой матушки…

Полезли в низы. Там, в низах, начальство забеспокоилось, что иначе бимсы креплены к настилу палубному.

— Почему неверно крепил? — спросили Прошку.

— Так прочнее, — отвечал он. — А где ты видел такой нахлест обшивки?

— У испанцев… Чем плохо?

Комиссия узрела и крепление стрингеров совершенно инакое, нежели на корабле мастера Катасонова. Прошку уже шпыняли:

— Ты что, парень, за нос тут всех водишь?

— Никого за нос я не вожу, а когда бывал на верфях аглицких, там усмотрел, что англичане тако и крепят стрингеры.

Голенищев-Кутузов-средний вступился за парня.

— Да цыть! — сказал он. — Он же не в игрушки играет…

На спуске кораблей присутствовал и двор с императрицей. Прошка впервые видел Екатерину столь близко; при соблюдении величавости она была чересчур подвижна и свободна в жестах. Когда корабли сошли на воду, чуть покачиваясь, Голенищев-Кутузов сказал Прошке, что будет ему чин шхипера второго ранга — со шпагой!

— Теперь иди. Государыня видеть тебя желает.

Память у Екатерины была превосходная:

— Не тот ли господин Курносов, что непорочный лес из Казани вывез, а ему за это сто рублей дадено с публикацией?

— Тот самый, матушка, — живо подоспел Голенищев-Кутузов. — Человек старательный, земляк ломоносовский — из поморов он.

Екатерина сказала, что, согласно заветам Петра I, за построение корабля мастер получает от казны 200 рублей.

— Деньги немалые, — подмигнула она Прошке. — Уж ты, когда встретимся на улице, так не зазнавайся, поклонись мне, дружок. На Камчатку или в Охотск хочешь? Там карьера бывает скорая.

Прошка прикинул и так и эдак. Отказался:

— Пока молод, мне повоевать желательно…

Ближе к весне предстояла ему дальняя дорога.

Глава 7

КЕКЕРЕКЕКСИНЕН
Накануне побед русской армии Париж праздновал свадьбу дофина, будущего короля Людовика XVI, с младшей дочерью Марии-Терезии — Марией-Антуанеттой, которой минуло уже 14 лет. В день венчания придворные Версаля устроили неприличную давку, смертельно помяв сотню швейцарских гвардейцев (а этих ландскнехтов помять трудно!). Публичное торжество у Тюильри завершилось подлинной катастрофой: озверевшие буржуа обрушили экипажи, топча ногами павших и лошадей в упряжи, а толпа была настолько плотной, что многие мертвецы не могли упасть, продолжая двигаться в груде спрессованных тел, пока не рухнули перила набережной и люди не посыпались в Сену, — число жертв перевалило за тысячу. Когда об этом событии известились в Петербурге, то многие при дворе суеверно перекрестились:

— Людовику Шестнадцатому не бывать: примета для Франции нехорошая…

Но примета была нехорошей и для России: браком дофина Франции с дочерью венской императрицы закреплялся союз против России. Шуазель страдал: умудренная богатым опытом Франция теперь вынуждена была учитывать на весах Европы успехи молодой, быстро шагающей России. Чисто политический союз Версаля с Веною превращался в фамильный, становясь более опасным для Петербурга.

В эти дни Мустафа III, окруженный французами, рассуждал:

— Уничтожив мой флот в Хиосе и при Чесме, русские лишь подстригли мне бороду, но подстриженная борода, как вы знаете, растет еще быстрее…

Удивительная страна! Французам казалось, что они попали за кулисы Европы, в мир ярких, но растрепанных декораций, и нигде так хорошо не ощущалась несуразность турецкой жизни, как на базарах Стамбула. Войны наполняли площади майданов толпами невольников, золотом и серебром, зеркалами и хрустальной посудой, розовым маслом и благовониями. Внешне казалось, что все сыты и довольны. Но даже вблизи столицы никто не видел клочка обработанной земли. Столица султана кормилась исключительно с пристани: что привезут корабли из Египта, из Греции, из Африки или Сирии, то будет сегодня съедено. Но теперь русская эскадра Спиридова блокировала Дарданеллы, и там, где еще вчера пересыпалось тусклое золото и шумела драгоценная парча, теперь лежали умиравшие люди. Вот как мало надо богатейшей стране, чтобы она вдруг скорчилась от голода… В эти дни султан заявил, что теперь сам поведет войска, но тут стали плакать его жены, и он, печальный, вернулся в гарем. Стамбул кишмя кишел дезертирами. Полиция наказала проституткам не брать с них платы, но бурными ласками заставить вернуться под Знамя Пророка, при одном виде которого неверные сразу ослепнут. Однако, почуяв неладное в бескорыстии гурий, дезертиры раздели их донага, гоняли по улицам, избивая палками. «Мы не виноваты, — кричали они, — что пушки неверных заряжены ядрами величиной с хороший курдюк жирной овцы».

Мустафа III велел обставить Сераль виселицами и кольями. Дезертиров подвешивали крючьями за ребра, они сипло орали, когда колья медленно пронзали им внутренности. Но в одну из ночей все виселицы оказались спилены и на стене Сераля явилась грозная надпись: султан добудет нам мир, или он потеряет престол. Мустафа призвал к себе венского посла Тугута. Свадьба дофина с Марией-Антуанеттой усилила антирусскую коалицию, и потому султан говорил уверенно:

— Твоя мудрая императрица, да хранит ее Аллах, может облегчить мое положение и насытить свое неутоленное чрево. Сообща изгнав русских из Польши, Турция и Австрия разделят Польшу между собою… не так ли? — Тугут сомневался. — А ты не сомневайся. Если сами же барские конфедераты обещали мне за войну с Россией отдать Волынь и Подолию, то они не обидятся, если Вена заберет Буковину с Галицией.

Тугут, бездомный мальчик, был воспитанником венской императрицы. Настоящая фамилия его Thunichtsgut (делай не хорошо), но Мария-Терезия указала ему писать иначе: Thugut (делай хорошо)!

— Такая конжурация, — отвечал Тугут, — вызовет большое пролитие крови, а моя императрица будет еще больше плакать.

Мустафа весело и беззаботно рассмеялся:

— Ты, посол, знаешь только свою жену, а у меня этого добра полный гарем, я лучше изучил слабую женскую породу. Спроси любого из моих евнухов, он тебе скажет: чем больше женщины плачут, тем меньше они бегают по нужде…

Дипломатией тут и не пахло. Но за изворотом мышления султана таилась логика: Мария-Терезия может польститься на легкую добычу. Габсбурги неисправимы!

* * *
Метеор-Суворов обретал в Польше первую славу — громкую…

Главари барской конфедерации, всюду им разбиваемой, бежали в Силезию, но Фридрих II вытолкал их оттуда в три шеи, они затаились в мадьярском Прешове, провозгласив низложение «теленка» с престола. Акт этот вручил королю Михаил Стравинский (предок известного композитора), пробравшийся в замок Варшавы под видом просителя, а Станислав Понятовский, крайне встревоженный, умолял Петербург усилить борьбу с конфедератами… Фридрих II, размышляя об этом, тщательно отработал на флейте сложный пассаж маэстро Кванца. Продув мундштук, он сказал Финкенштейну:

— Дружище, а что слыхать о чуме в России?

Если не знать короля, то вопрос покажется вне всякой связи с конфедератами. Но министр знал: мышление Фридриха — как у Филидора, заранее рассчитывавшего все ходы шахматных фигур.

— По слухам, уже немало жертв в Харькове, есть подозрительно уязвленные и в самой Москве, среди работных людей.

— Прекрасно! — обрадовался король. — Пусть наши берлинские газеты кричат, что русская чума уже переползла в города польские и необходимо оцепить мою Пруссию кордонами…

На самом же деле он выстроил вдоль границ с Польшею не санитарные кордоны, а целую армию, готовую по первому свистку из Потсдама обрушить пограничные столбы. Но мнение Европы королю обмануть удалось! Даже берлинцы, начитавшись газет, бегали по врачам с каждым прыщиком, запасались «уксусом четырех разбойников». Прусские академики между тем времени зря не теряли: в древних архивах они отыскивали любые ничтожные предлоги мнимых прав на польские земли. А по ночам солдаты Фридриха врывались во владения Речи Посполитой, хватали с постелей сонных вдовушек и девиц, тащили их за волосы в Пруссию… Финк фон Финкенштейн спросил короля:

— А вы придумали: занятие для этих польских девок?

— Финк, — отвечал король, — самое удобное для них занятие — быть верными женами моих потсдамских гренадеров.

Когда полячки стали его подданными, он возмутился:

— Безобразие! А где же их приданое?..

Берлинские юристы предъявили Польше претензии: пусть каждая полячка, нашедшая семейное счастье в Пруссии, получит от Польши кровать, четыре большие подушки, два одеяла, корову, двух породистых свиней и хотя бы три дуката — на пиво своему бравому мужу.

Король пригласил к себе чиновника Гальсера:

— Не пора ли начинать чеканку дукатов, которые бы на треть веса состояли из самой паршивой лигатуры?

— На какую сумму прикажете, ваше величество?

— Для начала в пятнадцать миллионов…

С этими миллионами король послал в Польшу своего поверенного Эфраима. Под именем консула Симониса жулик закупал для Пруссии зерно, кожи, мясо, драгоценности, меха, лес, картины, парусину — и за все расплачивался фальшивой монетой. Обогатив казну короля, Симонис скрылся, а поляки не сразу, но все же догадались, что их облапошили на целую треть доходов. Решив поскорее сбыть с рук фальшивые дукаты, они пустили их в оборот, и вскоре генерал-прокурор князь Вяземский, ужасно взволнованный, не находил слов, докладывая Екатерине о наплыве фальшивых денег.

— Александр Алексеич, — сказала Екатерина, — ты не пугайся. При Елизавете уже было такое, когда мы с Пруссией воевали.

— Боюсь, не Эфраим ли снова за дело взялся?

— Не страдай?! Поехали лучше кататься…

В дороге она указала: открыто объявить по всей империи, что фальшивые дукаты будут принимаемы казной, как настоящие, а тишком велела вызнать пути-дороги «Симониса». Екатерина ехала на прогулку в новой карете, овальные бока которой были расписаны изящными картинами в духе Антуана Ватто. Кони вынесли ее на развилку Московского и Царскосельского трактов. В кустах белела конторка рабочей артели, осушавшей болото. Вдоль тропинки шагала в город чухонка с молочным кувшином на голове.

— Как зовется место сие? — окликнул ее Вяземский.

— Кекерекексинен, — ответила та.

— Qu'est que c'est? — удивилась Екатерина. Лакеи с запяток объяснили ей, что с чухонского на русский это переводится так: Лягушачье болото. — Вот и чудесно! — Екатерина повернулась к Бецкому. — Иван Ваныч, завтра же отпиши в Лондон, чтобы на заводе Веджвуда сделали фаянсовый сервиз с изображением жанровых сцен из жизни веселых лягушек. На этом болоте выстрою дворец.

Вяземский сдернул с лысой головы пышный парик:

— Господи, пресвятая матерь-богородица! Войнища такая идет, кругом в долгу, как в шелку, одними бумажками сыты, а ваше величество новый дворец ставит… И где? На болоте чухонском.

— Молчи, старик! Пока я жива, будут и деньги, а вот когда помру, тогда ни меня, ни вас, ни денег не будет.

Лейб-кучер Никита громко высморкался с козел:

— А кудыть дале-то ехать, осударыня?

Екатерина с размаху убила комара на своей щеке.

— Езжай, куда глаза глядят. Нам везде хорошо!

* * *
О чем Фридрих II не договорил с Австрией при свидании в силезском Нейссе, следовало решать в моравском Нейштадте, куда Иосиф II и выехал вместе с Кауницем. Тот еще пытался водить на помочах молодого германского императора, но Иосиф иногда уже давал канцлеру ощутимые ответные щелчки.

Фридрих был бы счастлив слышать их диалог в карете.

— Сами мы воевать не будем, — доказывал Иосиф, — но в случае победы Турции над Россией я хотел бы иметь в своих владениях часть Польши, всю Галицию и… не откажусь от Украины.

— Зато в случае победы России над Турцией, — подхватывал Кауниц, — наши планы становятся шире: Австрия должна поглотить Малую Валахию, Болгарию, Сербию, Боснию, Албанию и… Грецию!

— Вы забыли о Египте, — напомнил император.

— Простите, ваше величество, я забыл…

— Следует помнить, что со временем мы должны занять и Египет, дабы не допустить туда французов и англичан, которые придут на берега Нила, если мы, немцы, не поторопимся.

— Еще раз извините мою старческую забывчивость.

— Я вас прощаю, — сказал Иосиф…

Фридрих приветливо встретил свиту Иосифа (составленную, как нарочно, из генералов, которых королю доводилось вдребезги сокрушать на полях былых сражений), а канцлер Кауниц, сухо кивнув королю, удалился на кухню, где с помощью аптечных весов и мензурок начал производить химический анализ сливок, шоколада и сахара, должных воплотиться в обычную чашку какао. Иосиф заранее извинился перед Фридрихом за дурацкие причуды канцлера:

— Окна будут плотно затворены — никакого проветривания. Перья и карандаши должны лежать в идеальной линии, иначе он взбесится. Не удивляйтесь, если канцлер вдруг начнет метаться, сравнивая температуру наружного воздуха с комнатной, и при этом то снимать, то надевать свои черные плащи.

— Благодарю. Сколько плащей он носит сразу?

— Сейчас на нем девять.

— Хорошо, что у вашего канцлера не девять голов…

Конференцию Кауниц открыл со всей спесью, ему присущей. Он не привык в Вене слушать других. а больше привык слушать самого себя. Для начала он проделал глубокий исторический экскурс в прошлое Европы, при этом Фридрих, отличный знаток истории, вежливо позевал. Затем Кауниц обрушился на Европу, как на лютого врага своего, и в высокопарных выражениях сложил дивную фантазию на тему о политическом совершенстве «Священной Римской империи», которую он имеет честь представлять, и, наконец, замучив всех словоизвержениями, признался в главном:

— Мы собрались здесь, чтобы противостоять честолюбивым замыслам варварской России; один шаг Румянцева за Дунай будет означать для всех нас совместную войну против России… Пора выстроить плотину, дабы удержать выступающий из берегов могучий русский поток, угрожающий потопом народам всего мира! Я согласен: пусть будет война! Россию мы победим…

На листе бумаги король нарисовал бегущую лошадку, косо глянул на сжавшегося Иосифа, задержал взгляд на Каунице.

— Вы никогда не победите Россию, — заметил он спокойно.

— Почему? — возмутился император.

— По той простой причине, что я… честный человек.

На спину лошадки он пририсовал фигурку гусара.

— Я жду объяснений, — потребовал Кауниц.

— Объясняю: верный союзу с Россией, я, король Пруссии, в случае возникновения войны между Австрией и Россией, вынужден выступить против вашей идеальной империи. Согласитесь: если Пруссия, маленькая и бедная, успешно отбивалась от коалиции Франции, России и Австрии, то, объединясь с армией Румянцева, она через неделю промарширует по улицам вашей столицы…

Он бил, он издевался, он уничтожал, он выигрывал.

Тихим голосом король скромнейше добавил:

— Мой союз с Россией и есть препятствие, мешающее нам приступить к тем мерам, о которых четыре часа подряд с завидным красноречием рассуждал наш высокочтимый коллега Кауниц.

— Я не понимаю, зачем мы тогда здесь собрались? — вопросил Иосиф, молодой и еще торопливый.

— Ваше императорское величество сейчас это поймет…

Вошел курьер от графа Цегелина, взломал печати на дипломатической сумке. В ней было обращение султана Мустафы III ко дворам Потсдама и Вены взять на себя посредничество в устранении несчастной для него войны с Россией.

— Кто все это сделал? — вскочил Иосиф.

Фридрих извлек из кармана дешевенькую табакерку, которую он называл «ящиком Пандоры», и постучал по ней пальцем:

— Не я же! Это сделал Кагул, так решила Чесма…

Далее, деловито и кратко, без лишних эмоций, король сказал, что его брат, принц Генрих, возможно, в личном общении с Екатериной договорится с нею о посредничестве к миру и будет настаивать перед Россией о необходимости раздела польских земель:

— Свои военные потери Россия пусть компенсирует не на Дунае и Кавказе, именно Польша станет козлом отпущения за все наши грехи. А вы, князь, — обратился он к Кауницу, — покопайтесь в венских архивах. Вряд ли там не сыщется поводов для захвата чего-либо чужого…

— Россия против раздела Польши, — заметил Иосиф.

— В том-то состоит наша трудность, чтобы заставить Россию выкупаться с нами заодно в одной мутной луже. Кто из вас знает, каково первое условие Петербурга для мира с Турцией?

— Освобождение Обрескова и его свиты.

— С этого нам и следует начинать…

Цегелин (посол Берлина) и Тугут (посол Вены) начали внушать великому визирю, что русский посол уже достаточно наказан:

— Теперь он стал умнее, и можно его отпустить…

* * *
В обратной дороге Финкенштейн спросил короля: как случилось, что Мустафа III воззвал к посредничеству, очень точно угадав время конференции в Нейштадте? Король сознался:

— Это я посоветовал ему…

Пруссия начинала новую для нее политику — восточную.

— А каково ваше впечатление от Кауница?

— Много знающий балбес, который не говорит, а вещает, будто в церкви. Он спесив, как пошлый педант, и нагл, как всякий венский придворный.

— А что вы скажете о молодом императоре?

— Второй шаг он делает раньше первого, отчего, я полагаю, и будет всю свою жизнь ходить с заплетающимися ногами…

…Каменщики навезли на Лягушачье болото кирпичей, извести, стали возводить фундамент дворца. Между собой говорили:

— Кекерекексинен — язык сломать можно!

Глава 8

НА БЕРЕГАХ РУБИКОНА
Неприкаянный Вася Рубан блуждал среди публики…

Вот и осень, дождливая осень 1770 года, дышится хорошо!

В самом конце сентября из Малой Невки в Большую Неву вплыла странная флотилия: два парусных фрегата вели меж своих бортов чудовищный плашкоут, поверх которого лежала гигантская глыбища Гром-камня. Медленно обогнув крепость, флотилия проплыла мимо Зимнего дворца и Адмиралтейства, тихо причалив к берегу возле Сената… Было столь непомерное скопление горожан на набережной, что многие боялись, как бы не случилось смертельной давки, какая произошла при обручении французского дофина. Гром-камень с плашкоута съехал на берег. Офицеры и матросы, штурмана и такелажники, водолазы и бурлаки — этот народ умел работать! Петербуржцы в их честь кричали: «Ура!», а Вася Рубан, принаряженный ради такого дня, раздавал в толпе листки со своими стихами:

Нерукотворная здесь Росская гора,
Вняв гласу божию из уст Екатерины,
Прешла во град Петров чрез невские пучины
И пала под стопы Великого Петра…
Среди гуляющих встретился ему и Василий Петров.

— Чего тут стараешься? — спросил тот, важничая.

— Российской публике услужаю.

— Нашел кому услужать! Лучше бы милостивца себе выбрал, да и кормился бы возле благ его. Эдак, тезка, тебе кареты не завести… Бросай листки свои, поедем в гости ко мне. Эвон, моя карета стоит. Я тебе покажу, как жить надо. У меня уже два лакея, брат. Что ни скажу — мигом… А чего в долг не просишь?

В дороге Рубан пожалел, что нету с ними Потемкина.

— На Гришку не уповай, — рассудил Петров. — Я-то близ высоких персон толкусь, так все знаю: это ломоть от двора отрезанный. Его здесь никто не ждет. Сейчас при дворе иных ожидают: графа Алексея Орлова да еще принца прусского Генриха.

Рубан спросил: чего Пруссии-то от нас надобно?

— В политике всегда так: двое до потери сознания дерутся, а третий наблюдает. Под конец драки он больше все о мире кричит и тем выгоду обретает, а те, что дрались, при синяках да шишках остаются… Почему карету мою не похвалишь?

— Хорошая. Дай мне три рубля, Васенька, а?

— Вот видишь, — уколол его Петров, — публика-то ничего тебе не дала. Ведь не я к тебе, а ты ко мне в гости едешь…

* * *
Принц Генрих гостил у своей сестры, шведской королевы Ловизы-Ульрики, когда Фридрих велел ему отправиться в Петербург: «Сделай все, чтобы мы не остались в дураках! Я не Вольтер, и эта бабенка не отделается от меня остроумным комплиментом с придачею шубы на соболях…» Король отправил в дар Екатерине напольные часы работы Карла Бауэра, а Екатерина приготовила ковры Шпалерной мануфактуры и обивку для гарнитура в Сан-Суси. Уже сама скудость монарших презентов показывала, что отношения между дворами Петербурга и Потсдама довольно-таки натянуты…

Безобразный длинноносый карлик с прической, собранной на затылке в громадный «кошелек», принц Генрих явился хорошей поживой для питерских зубоскалов. За годы общения с русскими Екатерина привыкла много шутить, перемежая дела смехом и забавами. Пикировки с послами научили ее вести беседы на острейших поворотах, а принц рассказывал о приготовлении кофе из овса с пережженным ячменем. Императрица призналась фавориту:

— Принц легок мыслью, как свинцовая бомба.

— Чего этот тугодум желает от нас?

— Немцы хотят из Польши жирный бульон сварить, уже и гостей назвали: Иосифа с его маменькой…

Екатерина написала Панину, что ей предложено посредничество к миру, но гостя никак не расшевелить: «Уж я вожу его, вожу, а из принца не ползет, не лезет, не выжимается». Опережая события, Панин распорядился, чтобы Румянцев немедля вступил в личные переговоры с великим визирем. При этом Никита Иванович заявил Генриху, что Россия имеет самые умеренные претензии к Турции: присоединение Кабарды и Азовской области, свободное мореплавание в Черном море, независимость Крымского ханства, протекторат России над Валахией и Молдавией, всеобщая амнистия греческим патриотам. Услышав это, посланец Фридриха сразу же затряс «кошельком» на затылке:

— Столь непомерные требования способны изменить всю карту мира… Вена никогда не согласится!

— Отчего же? — хмыкнул Панин. — Австрия имеет свои интересы, а султан не позволит татарам стать народом самостоятельным…

Генрих депешировал королю, что все его убеждения Екатерина почему-то встречала смехом (из чего можно заключить, что результаты свиданий в Нейссе и Нейштадте перестали быть тайной для русского Кабинета). Наконец он проговорился о главном:

— Поляки больше всех переколотили горшков — будет справедливо, если они и расплатятся за все черепки…

Екатерина еще при вступлении на престол публично заявила, что Россия «ни за чьим хвостом не потащится», а теперь король Пруссии протягивал ей свой хвост, и ей было противно за него цепляться. Екатерина ушла от ответа, заговорив о картинах своего Эрмитажа, а Генрих выразил удивление перед ее фатальной расточительностью.

— Моя расточительность, — отвечала она, — лишь кажущаяся. Германия отпустила меня полураздетой бесприданницей, с одним медным кувшином в руках. Эрмитажа мне в гроб не забрать, все останется России, приютившей и возвеличившей меня, а потомки, даст бог, еще и похвалят… именно за бережливость. Государство, не имеющее картинной галереи, это не государство, а жалкая деревушка!

Утром ее ждало донесение с Яика: казаки-старообрядцы отказывались идти на войну — мы, мол, не донские дураки, чтобы нам бороды обскоблили. А принц Генрих припугнул Екатерину: отказываясь от посредничества к миру через услуги Берлина и Вены, Петербург может попасть в железные клещи — султан обратится за посредничеством к Версалю! Екатерина, великая актриса, хохотала до boyaux fel'es (до надорванных кишок, по ее словам).

— Я уже говорила и повторяю сейчас: Версаль может делать лишь то, что может, а я стану делать, что хочу… Не смешите меня, принц! Ха-ха-ха… К чему все это? Фельдмаршал Румянцев уже ведет переговоры о мире с великим визирем, а графиня Дюбарри не потерпит герцога Шуазеля, который вскарабкался к власти, как по лесенке, по худосочным ребрам маркизы Помпадур!

Помпадур к тому времени уже покоилась в гробу.

* * *
«Высокий гость» мизерного роста был ошеломлен русским транжирством. Поезд императрицы, выехав из Петербурга, растянулся на 14 верст, дорога до Царского Села была обставлена красочными транспарантами, дачи богатеев-вельмож соперничали меж собою в искусстве иллюминации, горящие пирамиды освещали путь. Неожиданно впереди поезда раздался ужасающий грохот, из вечерней тьмы возник конус гигантской горы, кратер которой с гулом выплескивал бурную лаву. Екатерина любезно объяснила Генриху:

— Я давно хотела посмотреть на извержение Везувия…

Это «заговорила» Пулковская гора, которую русские пиротехники за одну ночь превратили в итальянский вулкан, выбрасывавший к небу потоки суматошного огня. Было уже совсем темно, когда двор прибыл в Царское Село, где сразу же начался маскарад. Екатерина явилась в костюме голландской кофейницы, с маскою на лице. В толпе ей встретился милый приятель, граф Александр Строганов, она вытянула его в круг менуэта, танцуя, сказала, что Иосиф в мадьярском Прешове пьянствовал с конфедератами, суля им поддержку Австрии:

— А теперь послал в Польшу два корпуса…

— Не верь газетам, Като, — отозвался Строганов.

— Если б газеты… А то ведь извещена точно. Но самое удивительное, что даже «Ирод» растерян. Король никак не ожидал такой безумной прыти от старой «маменьки»… Что скажешь, Саня?

— Но ведь не отзовешь ты Суворова из Польши?

Екатерина отыскала Панина:

— Принц жмется к стенке, не танцуя… он ждет!

В сопровождении своего «визиря» императрица проследовала в отдельный кабинет, где было тихо, сумрачно поблескивала лазурь и позолота. Генрих спросил: в какую сумму обойдется казне этот маскарад с устройством «Везувия»?

— Одних свечей сожгут на семьдесят тысяч рублей.

— Где вы возьмете такие деньги во время войны?

В узких прорезях маски блеснули злые глаза.

— А я старая опытная фальшивомонетчица! — крикнула императрица. — Я ведь сама печатаю деньги… бумажные!

Генрих смутился: уже не намек ли на эфраимовские дукаты? Панин же заговорил о самовольном занятии австрийцами Ципского графства.

— Не надо пошлых ссылок на исторические права, — сказал он. — Если Вена с 1412 года забыла об этих правах, то весьма забавно, что она вдруг вспомнила о них в 1769 году и сразу кинулась туда, сверкая саблями безжалостных кроатов…

Екатерина хрустнула конвертом, извлекая из него письмо Фридриха, заманивавшего Россию на ограбление польских земель. Панин же, напротив, приглашал Пруссию (и Австрию!) вступить в боевой альянс с Россией, дабы раз и навсегда изгнать османов из пределов Европы, где они угнетают христиан.

— Русский кабинет, — декларировал Панин, — твердо стоит на том, чтобы соседку Польшу сохранить великой, единой и самостоятельной державой. Уж если что делить, — доказывал Панин, — так будем делить владения султанские на землях европейских. На этих условиях мы и согласны принять медиацию дворов ваших.

Екатерина резким жестом сбросила с лица маску:

— Отвечайте честно: если мир не состоится, как бы вы посоветовали нам — переходить Рубикон или остаться на месте?

Рубиконом она называла Дунай. Генрих, догадываясь, что мог написать король Екатерине, убежденно заявил:

— Рубикон останется Рубиконом! Австрия уже скопила армии на рубежах ваших, Версаль сразу вмешается, и тогда миролюбивой Пруссии, согласно договору с вами, предстоит взять на себя борьбу с французской армией… Вознаградить себя за потери в этой войне Россия может только за счет польских владений.

— Нет! — сказала Екатерина, открывая сервант в диване; широким мужским жестом она выставила бутылки на столик. — Значит, — расхохоталась она (помня о секретах Нейссе и Нейштадта), — мы должны добыть мир… А что подумает Мустафа?

— Прежде всего умерьте свои требования к султану.

Панин сказал, что Австрия может компенсировать потерю Силезии приобретениями в Турции.

— Силезия уже оплакана Марией-Терезией, и сейчас, — отвечал принц, — Мария-Терезия рыдает по другому поводу… Ваше величество, — вдруг удивился он, — а что вы сейчас выпили?

— Водку! Так и скажите своему брату, что его родственница сильно обрусела. Единственное, что осталось во мне от немки, так это неистребимая тяга к кофе. О, как хорошо, что я не живу в Германии, а то бы вы намололи для меня кофе из ячменя!

— Да, мы, пруссаки, бедные, — согласился Генрих. — Поверьте, когда я вижу гвоздь на земле, я не ленюсь поднять его…

По выражению лица императрицы Панин догадался, что ей опостылел этот разговор. Она вдруг сказала — с гневом:

— Рубикон наши смельчаки уже переходили.

— Кто, например? — удивился Генрих.

— Мой генерал и камергер Потемкин!

— Это очень опасно для… вас, — ответил гость.

Утром Екатерина невнимательно выслушала доклад генерал-прокурора о волнениях на Яике и перебила Вяземского вопросом:

— Удалось вам выяснить о Симонисе-Эфраиме?

— В этом деле, увы, замешан сам король.

— Тем лучше! У меня в Европе давняя репутация дамы скандальной, и мне остается только подтвердить ее…

Глава 9

ПОЗОРНОЕ УДАЛЕНИЕ
Еще летом бригаду усилили запорожцами, и Потемкин любил гостевать в их безалаберном коше, где пил горилку, заедая ее салом с чесноком, кормился кулешом и мамалыгой, благодарил:

— Спасибо, що нагодували казака…

Имен и фамилий запорожцы не ведали, двух ординарцев Потемкина прозвали Пискун и Самодрыга (у первого голос тонок, второй во сне ногой дергал); самого же генерала запорожцы именовали «Грицко Нечёса» — за его вечно лохматую голову. Осенью, когда армия занимала винтер-квартиры, Румянцев позвал Потемкина к обеду, а тот к столу званому опоздал.

— Ты у нас, неряха, живешь по пословице: шасть к обедне — там отпели, вмиг к обеду — там отъели, ты в кабак — только так!

Румянцев поселился в просторной молдаванской мазанке, где восемь дымчатых кошек грелись на лежанке, сладко мурлыча. В утешение за выговор он сказал Потемкину, что отпустит его в продолжительный отпуск до Петербурга, с тем чтобы весноювозвратился:

— Исправностью кавалерии отдых ты заслужил…

Румянцев заранее предупредил Екатерину письмом, что Потемкин, «имеющий большие способности, может сделать о земле, где театр войны состоял, обширные и дальновидные замечания». Никто фельдмаршала за язык не тянул, когда в реляциях он восхвалял боевые заслуги Потемкина. Придворные конъюнктуры, которые полководцу иногда и приходилось учитывать, в этом случае не имели значения, ибо камергер от двора был далек.

Плотно поели, винцом согрешили, настала пора прощаться:

— С богом! — благословил Румянцев гостя столь раскатисто, что все восемь кошек прыснули с лежанки в разные стороны…

Пискун и Самодрыга сопровождали Потемкина до самого Чигирина. Старый шлях был разбит копытами кавалерии, пушки и вагенбурги оставили глубокие колеи, заливаемые дождями. День и ночь качка в седле да пение дремлющих запорожцев:

Пугу, братцы, пугу,
Пугу, запорожцы, —
Едет казак с Лугу,
Кажуть ему хлопцы…
Осень за Чигирином была благодатная; свежая, пропитанная ароматами увядающих трав и фруктов. Потемкин в Лубнах купил за гроши развалюху-коляску, расстался с запорожцами, поехал один — на Москву! Но в распутье дорог кольнуло вдруг сердце небывалой печалью: вспомнилась смоленская глухомань, где в тихой Чижовке плещутся чистоплотные домовитые бобры, где лоси бережно несут свои рога к вечернему водопою, а на суках могучих дерев, что свисают над тропами, сидят кругломордые желтоглазые рыси…

Поразмыслив, он пихнул возницу в спину:

— Через Путивль на Брянск… в Смоленщину!

* * *
Потемкин родственником был плохим, сыном равнодушным, братом никудышным. Еще в Петербурге, получая письма от безграмотной матери, он складывал их за икону, говоря рассеянно: «Пущай на божнице отлежатся», — и забывал о них! Потому и был крайне удивлен, когда узнал, что стал уже дядей, и полно новой родни…

Сладкой судорогой свело ему горло — коляска прокатила мимо той обветшалой баньки, в которой родился он, чтобы вкусить горьких плодов от сладкого древа жизни. Деревенские ребятишки, посинев от холода, ловили в Чижовке раков, дивились, из-под ладоней — что за барин едет? Маменька, окруженная бабами на дворе усадьбы, руководила варением ягод на зиму, крикливо надзирала за квашением капусты. Мохнатые бронзовые пчелы, гудя, летели из отцветшего сада. Завидев сына, мать воскликнула:

— А я-то думала, что убили тебя… Никаких весточек!

Потемкин, растрогавшись, даже всплакнул в старенькую кацавейку. Едва оглядел дом своего детства, как при разборе багажа начались обиды:

— Не уважил меня ты, сыночек! Другие-то коли с войны едут, так всякого добра навезут. А ты своей же родной маменьке даже платочка застиранного не привез, чтобы старость ее утешать… Одни книжки за собою таскаешь! А на што тебе их столько-то? Купил бы одну — и читай на здоровье. Ведь любую раскрой — во всех буковки одинаковы. А ведь все оне, чай, гривен пять стоят. На эти б денежки лучше бы сахарком меня побаловал.

— На меду живя, кто же сахару просит?..

Дарья Васильевна малость притихла, когда сведала от сыночка, что карьер у него вполне исправный — уже в генералы вышел.

— Сколь же ты нонеча денег от казны забираешь?

— Откуда деньги? В долгу — как в шелку.

— На что ж доходы твои, сынок, убегают?

— На разное. Одеколоны много денег берут.

— Избаловался ты, как я погляжу. Батюшка твой причуд этих не заводил. Вот уж скромник-то был, диколонов твоих и не нюхивал. Едино водочкой да наливочками душеньку безгрешную тешил!

Потемкин оправдывался, что с тех пор, как глаза лишился, у него головные боли бывают, и тут одеколон кстати:

— Голову им поливаю. Полью разок — бутылочки нету.

— К дохтуру сходи, — посоветовала маменька.

— А ну их всех… — отвечал Потемкин.

С опросу маменьки узнал он, что две сестрицы уже лежат на сельских погостах, упокоились навеки в бездетности. Пелагеюшка с Марьей за мужьями по разным службам таскаются, первая-то — за Высоцким, что уже бригадир, а вторая — за Самойловым, у них теперь сын взрослый и доченька — Сашка да Катенька.

— Повидать бы кого, — сказал Потемкин.

— От генеральского визита кто же откажется?

Энгельгардты жили неподалеку в именьишке своем, едва сводя концы с концами. Сестрица Алена в замужестве была удачлива, ее Васенька Энгельгардт парень был добрый, веселый, а потомство у них — один только мальчик, остальные все девки. Григорий Александрович даже растерялся, когда в сенях окружили его разом шестеро племянниц, резвых замарашек.

— Ох, не запомнить вас: Санька, Варька, Катя… а ты кто?

— Танька я, — пропищала самая младшенькая.

Он взял ее на руки, на нем повисли и остальные:

— Дядечка приехал… генерал кривенький! Уррра-а…

А племянник, сидя на полу, усердно стучал в игрушечный барабанчик. Васенька с Аленой пошушукались, стали таскать с кухни что бог послал. Сестра, радостно обомлевшая, суетилась:

— Уж не взыщи, Гриша, мы скудненько живем, по-деревенски.

— Не старайся, — говорил Потемкин. — Я не балован…

Сначала пили липец, потом Алена подала варенуху (мед, разваренный с фруктами и корицей). Племянницы стали тут танцевать перед дядюшкой, игриво распевая свежими голосочками:

Ты скажи, моя прекрасна,
Что я должен ожидать?
Неизвестность мне ужасна,
Заставляет трепетать.
Шурин, подливая Потемкину до краев, жаловался:

— Драть бы их всех, да рук не хватает. Одну схватишь, выпорешь — глядь, другая кота за хвост тащит, я — за ней. А тут третья уголь из печи взяла, всем младшим усы рисует… Морока мне с девками! Хоть бы росли скорее — всех по гарнизонам раздам!

Племянницы плыли на цыпочках, румяные, счастливые:

Иль я тем тебя прогневал,
Раскрасавушка моя,
Что рабом себя соделал
Красы вечной твоея?..
Потемкину приглянулись Варенька с Танечкой, а Наденька была дурнушкой, рыжая, и он, опьянев, сказал ей с огорчением:

— Эх, Надежда ты моя — безнадежная…

Ночевал на сеновале, и ближе к ночи пришла она:

— Дядечка родненький, отчего ж это я безнадежная?

— Не горюй, и тебя счастье не минует.

На лошадях с бубенчиками, когда на взгорьях еще краснели клены и ярилась прибитая утренником рябинка, по первопутку навестил он сельцо Сутолоки, что лежало в восьми верстах от Чижова. Здесь жили Глинки,[41] и Потемкин малость робел от предстоящего свидания: с детства помнились слухи на Духовщине, что его маменька, распалясь романсами, согрешила с молодцом Гришею Глинкой…

На крыльце усадьбы Сутолок стоял сгорбленный старец в ушастом картузе, одежонка на нем была самая затрапезная.

— Гриц? — вскрикнул он. — Никак ты, Гриц? Вот каким стал Григорий Андреевич Глинка, бывший певец и богатырь, а ныне хорунжий смоленской шляхты в отставке.

Потемкин приник к нему, как к отцу, замер.

— Ну, пойдем… простынешь, — зазывал его Глинка.

Старенькие клавесины рассыхались в углу; поверх них неряшливой кипой лежали ноты — из Лейпцига, фирмы Брейткопфа.

— Садись, сынок… во сюда. Перекусить не хочешь ли?

— Да не, Григорий Андреич, я так… проездом.

— Верно сделал, что заехал. Живешь ладно ли?

— Не сбывается у меня ничего… тяжко!

— Так и должно. В твои годы, Гриц, мечтал я в Вену уехать. Думал, музыку слагать стану… великим сделаюсь. А вот, вишь, помру в Сутолоках… лес ночами шумит… волки воют…

Потемкин вытер слезу. Поправил на лбу повязку:

— Окривел вот! Мешает мне это. Жить мешает.

— Не печалуйся, — утешил его Глинка. — Как на роду пишется, так и сбудется. Жениться хочешь ли?

— Не.

— К печальной старости готовишь себя… Тряской рукой хорунжий разлил водку из мутного лафитничка. Потемкин поднялся, долго перебирал ноты, потом решительно присел за клавесины, наигрывая, запел по-французски:

Как только я тебя увидел,
я желаю сказать о своей любви.
Но какая мука любить ту,
которая не может быть моей.
Ты, жестокое небо! Зачем же, зачем
ты сделало ее великой?
Зачем, о небо, ты желаешь,
чтобы я любил лишь ее одну?
Имя ее для меня постоянно священно,
а образ ее всегда в моем сердце.
Он печально замолк. Медленно закрыл клавесины.

— Чья музыка? — спросил Глинка.

— Моя.

— А стихи?

— Мои. Тут все мое…

И признался, что уже восемь лет любит женщину.

— Так что? Или замужня?

— Хуже того — императрица.

— С ума ты сошел, голубчик?

— Наверное. Сейчас вот поеду… увижу ее.

— Через Москву не ездий — там чума.

— От чумы и еду: где война, там и язва.

— Береженого бог бережет. Заверни от Холма на столбовой шлях, он тебя прямо на Торопец выведет, а там и Питер уж рядышком…

Потемкин послушался Глинку и поехал через Торопец в столицу. А романс его со временем превратился в русскую народную песню, которая начиналась словами: «Коль скоро я тебя увидел…»

* * *
Нежно-фиолетовый камзол из бархата, короткие штаны до колена, сиреневые чулки с ажурными стрелками, великолепный парик, присыпанный серебристой пудрой — в таком наряде Потемкин готовился предстать перед императрицей. Но сначала он посетил ресторацию на углу Миллионной, в нижнем этаже гостиницы «Вена», где обед с вином стоил не менее трех рублей. Русских здесь было мало, зато посиживали богатые иностранцы. Потемкин был мельком знаком с Чемберленом, владельцем полотняной фабрики на Охте, и слегка кивнул ему, приветливо раскланялся с французом Вомаль де Фажем, по которому давно плакали стены Бастилии и тосковало весло на мальтийских галерах. Для начала Потемкин заказал для себя две тарелки мороженого, которое и поглотил с завидной алчностью. Затем попросил ветчины с укропом, жирных угрей, баранину с хреном.

— И соленых огурцов с… ананасом, — сказал он.

— Это после мороженого? — брезгливо заметил Чемберлен.

Потемкин за скорым ответом под стол не лазил:

— Хороший хозяин только так и делает: сначала набивает погреб льдом, а уж потом сверху загружает его провизией.

— Вы скиф! — загрохотал Вомаль. — Азиатское чудовище!

— Не имею нужды оправдываться… Вы, мсье, намазываете хлеб маслом, даже не ведая, что масло изобретено скифами. Ни Геродот, ни Фукидид о масле ничего не сообщают…

Вечером он явился в Зимний дворец; при дворе был «малый» выход. Потемкин занял место в мужском ряду, напротив блистала бриллиантами женская шеренга — дамы в нетерпении колыхали своими веерами. Наконец два пажа вышли из внутренних дверей, держа белые палочки, украшенные крыльями Меркурия, — двери раскрылись сами по себе, и Екатерина с заранее подготовленной перед зеркалом улыбочкой величаво поплыла между рядов.

Потемкин давно не видел ее и теперь жадно оглядывал. В облике Екатерины появилось то, что французы привыкли называть l'ambonpoint charmant (очаровательной полнотой), но при складном торсе чересчур выпирал бюст. Мелкие шаги ее были, как всегда, легки, она расточала вокруг себя любезности, а голубые глаза при черных волосах казались искусственными. Потемкин привык видеть императрицу в длинных белых одеждах, теперь она изменила прежней моде, одетая в костюм, схожий со старинным русским сарафаном.

Она все ближе… Он заранее склонился в поклоне! Екатерина миновала Потемкина, будто пустое место. Но, обойдя весь строй, как офицер обходит свой полк, императрица неожиданно вернулась к нему.

— Генерал! — резко сказала она. — Коли война идет, вам следует о подвигах помышлять, а вы без моего соизволения ко двору явились. Повелеваю вам вернуться к делам батальным!

«При всех… при всем дворе меня опозорила…»

Григорий Александрович покинул ряды придворные.

— Благо мне, яко смирил мя еси, — прошептал он…

У подъезда дворца ему повстречалась веселая, как всегда, графиня Прасковья Брюс и стала смеяться над ним:

— Отчего так скучен, Голиаф мой прекрасный?

И хотя между нею и Потемкиным давненько пробежала черная кошка, он все-таки не выдержал — со всей силой чувства сказал:

— Отныне и навеки в этом доме я не слуга…

Он отъехал. Графиня навестила Екатерину:

— Като, зачем Потемкина сурово отвергла! У него даже губы тряслись, у бедненького… Что ты сказала ему такого?

Екатерина смутилась. Женское безошибочное чутье, столь развитое в ней, давно подсказывало императрице, что Потемкин любит ее не как другие…

— Просто я растерялась, увидев его, — сказала она подавленно. — Пусть уезжает. Я напишу ему. С большой ласковостью…

Когда Потемкин покидал столицу, на дорогах уже работали жестокие карантины и «глаголи» виселиц устрашали легкомысленных, еще не осознавших нависшей над родиной опасности.

Глава 10

ПРИЗНАКИ ПЕРЕМЕН
Парижская знать бывала по вечерам в салоне мадам Жоффрен: здесь бывший атташе Рюльер, упиваясь нечаянной славой, читал вслух свои записки о России: он отказался уничтожить свои мемуары, но Екатерина вырвала у него честное слово, что, пока он жив, ни единой строчки не напечатает… Сегодня автор уже отложил чтение, когда к нему подошла маленькая толстая женщина с мужскими повадками, лицо ее было закрыто непроницаемой вуалью. Низким голосом она спросила Рюльера:

— Вы ручаетесь, что все описанное вами истинно?

— Несомненно, я ведь два года провел в России.

— Но, по вашим словам, русские крепостные засекаются насмерть помещицами, если раз в году не представят им в виде оброка бочку румян для вечерней косметики. Это неправда, уверяю вас.

— Простите, мадам, мне знаком ваш голос…

— Госпожа Михалкова! Заодно уж советую убрать из книги то место, где вы живописуете, что княгиня Дашкова была любовницей графа Панина, от которого после «революции» и родила сына.

Мадам Жоффрен пыталась удержать незнакомку:

— Ах, расскажите нам о дивной княгине Дашковой! Как бы я желала видеть в своем салоне эту храбрую героиню России!

«Госпожа Михалкова» с солдатской прямотой объявила, что княгине Дашковой нечего тут делать, ибо мадам Жоффрен никогда не поймет ее души, разнося о княгине славу лишь дурную. С этими словами Екатерина Романовна Дашкова покинула салон…

— Ну и славные дела! — заговорила она, появляясь в квартире Дени Дидро. — Все у вас угнетены, обобраны и разорены, а между тем вы, французы, швыряете тридцать миллионов только на свадьбу дофина. Наконец, тысяча парижан гибнет в ослеплении фейерверка, но… до этого ли вам? Лишь бы фейерверк был красивым. А что в итоге? Банкротство, обнищание народа, легкомыслие знати… Нет, — сказала Дашкова, усаживаясь плотнее, — у нас в России иное: мы, слава богу, обзавелись мудрейшей государыней.

Вошел лакей и спросил, можно ли подавать ужин.

— Да, — ответил Дидро, — подавай сразу, как только меня покинет эта очаровательная гостья…

«Госпожа Михалкова» за границей вела себя иначе, нежели княгиня Дашкова дома. На родине она пребывала в глухой, замкнутой оппозиции ко двору, но, попав в Европу, с пеной у рта отстаивала мудрость Екатерины, всюду доказывая подлинность ее неподдельного величия… Дашкова была еще молода, хотя Дидро смело давал ей все сорок лет. Княгиня держала голову очень высоко, обводя хозяина строгим, повелительным взором. Дидро решил не касаться трагических бедствий Франции, он заговорил о России — стране, нуждавшейся в свободе, чтобы народ ее обрел знания просвещенного века.

— Нет уж! — отвечала она, но в старости реставрировала свой ответ ученому: «Вы знаете, что у меня не рабская душа, следовательно, я не могу быть и тираном… Богатство и счастье крепостных составляет единственный источник нашего собственного (дворянского) благополучия и материальной прибыли; при такой аксиоме надо быть круглым дураком, чтобы истощать родник личного нашего интереса…»

— Но, княгиня, — горячо возразил Дидро, — вы не можете оспаривать, что свобода людей необходима их образованию.

— Дай нашим мужикам образование, и они все по городам разбегутся. Пусть же лучше сидят на земле и пашут, счастливые сами по себе, как это бывает со слепорожденными, не знающими прелести красок жизни. Но прозри их господь на миг и отними снова зрение, разве не станут они после глубоко несчастными?

Дидро записал: «Дай ей волю, она бы все человечество осчастливила. Но это первое движение души. Вторым движением она всех свободных людей обратила бы в своих рабов». Дашкова посетила и Ферней, где немощный Вольтер приветствовал ее похвалою:

— Что я слышу? Даже голос ее — это голос ангела?

Слуга поставил мудреца на колени в кресло, Вольтер облокотился на спинку сиденья и в этом положении пробыл все время ужина. Княгиню коробило, что он посадил ее между двумя фермерами-землевладельцами. Европа тогда много толковала о творчестве Фальконе, и Вольтер не преминул заметить, что памятник Петру I будет вполне достоин его величия. Он спросил, скоро ли Дидро отправится в Петербург, чтобы прозябнуть от морозов заодно с великою Семирамидой Севера:

— Уверен, что русская столица ему понравится…

— Понравится! — огрызнулась Дашкова. — Но Дидро уже сказал, что Петр Первый, образуя столицу на самом краю государства, поместил сердце страны под ноготь своего мизинца. Все пока хорошо! Но лишь до тех пор, пока Швеция не распустила свои паруса…

Дашкова рассуждала верно: в Швеции до сей поры многие не забыли Полтавы, и Петербург золотым дождем заливал в Стокгольме пламя реваншей. Шведский король Адольф-Фридрих, бывший епископ Любекский, приходился Екатерине II родным дядей по матери, и даже интриги королевы Ловизы-Ульрики не могли склонить его к воинственной политике. Но что будет, если Адольфа не станет?

* * *
Французы не одобряли тесного союза с Австрией, которую парижане называли «пиявкой». Наглое дитя панели, графиня Дюбарри заставила Шуазеля покинуть его жердочку — портфель с иностранными делами получил герцог Этильон… Никто в Петербурге не полагал, что за сменою Шуазеля сразу же изменится и политический курс Франции. «Выжидание — тоже политика», — разумно доказывал императрице граф Панин…

Турция от войны изнемогла, но Россия была полна сил!

Русский человек давно привык к батальному напряжению государства, и в минувшем году, как всегда, работали заводы на Урале, хлеборобы снимали урожай, крестьянки мочили в заводях рек льны, мастера отливали пушки и пекли булки, выковывали кирасы и копали канавы. Россия жила неугомонной жизнью, работая и празднуя, справляя свадьбы и крестины, поминая кутьей усопших, благословляя колыбельные сны младенцев… Бумажные деньги (ассигнации) не вызвали переполоха в народе, на что очень рассчитывали недруги в Европе, страна проявила к ним доверие, какое раньше питала к меди, серебру и золоту.

Петербург жил деловой жизнью. В полдень, как завещано от Петра I, бухала пушка с крепости, возвещая час «адмиральский». Работный люд закусывал прямо на улицах, с рогож, на земле разостланных, мужики скупали блины на подсолнечном масле, жевали сайки со снетками псковскими, извозчики кормились булками с паюсной икрой (это была их повседневная пища), а для бедняков и нищих бабы-поварихи готовили на кострах печенку да вымя коровье. Чиновники помоложе заполняли кофейни, эрберги и кондитерские, но более солидные мужи отечества спешили до дому, где хозяйка с детьми встречала супруга рюмкой анисовки, после чего семейно восседали за стол. Около пяти часов закрывались съезды на бирже, наступала пора насыщения купеческих фамилий — пирогами подовыми, сычугами коровьими, кишками поросячьими с кашей гречневой. Ближе к вечеру обедали вельможи и сановники, к услугам которых ботвиньи с кулебяками, соусы парижские, телятина разварная, пироги страсбургские, паштеты и ростбифы, кисели, мороженое, клубника парниковая, персики, апельсины и ананасы…

Екатерина, верная своим вкусам, ограничила себя куском мяса с картофелем, а огурец с ее тарелки стащил Гришка Орлов.

— Катя, отчего в меланхолии пребываешь? — спросил он.

— Да так… Очень уж быстро время летит. Сколько мы с тобою, Гришенька, за одним столом сиживаем?

— Лет десять уже. Или… надоел тебе?

— А ведь ты меня разлюбил.

Это было сказано ею удивительно спокойным тоном.

— Почему так решила, Катя?

— Не я… так сердце твое решило.

— Но-но мне! Добро-то наше не забывай. И не надейся, что от нашего брата легко избавиться…

Вспышка семейного разлада продолжения не имела. Вскоре из Ливорно прибыл Алехан Орлов, во дворце он повстречал Петрова:

— Э, вот ты где прижился! А почто оду ради Чесмы не сложишь? Чтобы завтрева была готова. Ста рублев не пожалею.

— Покорствую, — изогнулся Петров в поклоне.

Через день ода была испечена, как блин на сковородке:

Смесившись с кровью, Понт густеет
И вержет на брега срацын,
Стамбул от страха цепенеет,
Ярится в злобе солнцев сын…
— Какой сын? — перебил его Алехан, напрягая кулак.

— Солнцев. То бишь султан турецкий.

— Пиши проще: сукин сын — тогда все поймут.

— Слушаюсь, ваше сиятельство. Мигом переправлю.

Рубан услужал публике — Петров услужал персонам!

* * *
Алексею Орлову хвастать было нечем… Стамбул после Чесмы опасался, как бы в Босфор не вплыли русские корабли, не ведающие пощады. Но подполковник лейб-гвардии Преображенского полка не подчинялся адмиралу Спиридову: вместо прорыва к Стамбулу Алехан выискивал славы в путанице островов Архипелага, желая с корабельных палуб победить врага на земле. Таких чудес не бывает: флот есть флот, и его назначение — бой на море. Правда, Орлов блокировал проливы, доверив эту операцию Эльфинстону. Тот поставил корабли на якоря в Дарданеллах, под огнем турецких батарей велел оркестрам играть музыку, а сам уселся пить чай на палубе. Это было красиво, но бесполезно! Потом, решив навестить Спиридова у Лемноса, Эльфинстон лег на обратный курс. В пути могучий «Святослав», на котором он держал флаг, вздрогнул и затрещал, напоровшись на камни. Эльфинстон вызвал на помощь остальные корабли — и блокада Дарданелл была сорвана. После этого всей эскадре Спиридова пришлось спуститься дальше к югу — в поисках нового убежища флоту, какое и отыскали на острове в порту Ауза. Орлов своей волей выкинул Эльфинстона с русского флота, как нашкодившего щенка, а наемник пригрозил ему, что правда о русском флоте вызовет смех во всей Европе.

— Ступай к черту! — отвечал Орлов. — Иначе велю ребро тебе выломать, на огне закопчу его и съем за милую душу… Прощай!

Таковы были дела на эскадре, которую Алексей Орлов оставил на попечение Спиридова и предстал перед Екатериной, где его ждали награды и титул графа Чесменского. Беседуя с ним, императрица подавленно сказала, что новый год начинается плохо. Калмыцкая орда, не желая платить податей, снялась с кочевий и со всем скотом и кибитками тронулась в Джунгарию, а потому она заготовила указ о ликвидации Калмыцкого ханства… Алехан удивился:

— Разве яицкие казаки орду не удержали? Или проспали?

— Им теперь не до сна — на Яике бунт! Но меня заботят дела балтийские. Почитай, Алексей, что Остерман пишет…

Шведский король Адольф-Фридрих умер, Остерман требовал от Петербурга денег, денег и денег — для новых подкупов расшумевшейся аристократии. Остерман пробовал утешить Екатерину: молодой король Густав III испытывает самые нежные чувства к царственной кузине, но императрица знала истинную цену подобным симпатиям в политике. Алексей Орлов был приглашен в заседание Совета… Там сначала зачитали рапорт Спиридова из Архипелага: множество греческих островов отложились от султана Турецкого, население приняло русское подданство, а на острове Никосе адмирал основал гимназию, в которой эллины изучают язык российский, как свой государственный. Заодно Спиридов уведомлял Петербург, что Турция начинает заново отстраивать флот, а Франция продает Мустафе мощные линейные корабли типа «султан».

— Ваше мнение, господа? — спросила Екатерина.

Никита Иванович Панин сказал, что усиливать блокаду турецкой столицы опасно, ибо «оголодание» Стамбула может побудить османов к более решительным действиям противу армии на Дунае:

— От сего мир не близится — удаляется.

Алехан вытянул над столом руку. Эта рука, душившая царей за пьянкой, была утяжелена пересверком бриллиантовых перстней.

— Вы, граф, никогда войны и не желали!

— Не желал, — согласился Панин. — Ибо внутреннее состояние империи не дает нам права увлекаться успехами на стороне.

— Но виктории флота и армии российских разве не укрепляют положение внутри империи? — вопросил Орлов.

— Одно укрепляется, другое рушится.

— Или Яика испужались? — поднялся Алехан во весь рост. — Но я приехал сюда через всю Европу не для того, чтобы…

— Тихо, тихо, — остановила его Екатерина. — Ты приехал, чтобы выслушать от нас истину, а она такова ныне стала, что уже не собака хвостом вертит, а сам хвост крутит собакой во все стороны… Мы не одни в свете, и политика наша, увы, запуталась с помощью пруссаков и австрийцев.

Как бы между делом упрекнув Панина, она умолкла. Никита Иванович со зловещим выражением лица ознакомил Алехана с требованиями России. Отныне, маневрируя между Веной и Потсдамом, граф Румянцев на Дунае и граф Чесменский в Архипелаге — каждый обретал полномочия для мирных переговоров с противником. Екатерина ни единого лишнего дня Алехана в Петербурге не задерживала:

— Езжай к эскадре и следи, чтобы турки не провели тебя. В этом году на Дунае ничего не случится. Но будем Крым брать…

Алехан вернулся в Ливорно, где разбил сердце знаменитой поэтессы Кориллы, венчанной в Капитолии лаврами Торквато Тассо и Петрарки; красавица боготворила грубияна, в страсти придумывала ему нежные имена: «Варвар, сатрап, демон, фараон, мучитель, дикарь, людоед, сатана, изверг… Как я жила без тебя раньше?» В передней графа Орлова всегда толпились художники, желавшие писать с него портреты, а прославленный пейзажист Филипп Гакерт задумал целую серию картин о Чесменской битве:

— Но я никогда не видел взрывающихся кораблей.

— Сейчас взорвем, — отвечал Орлов небрежно.

В Ливорно понаехали живописцы, собрались знатные господа и духовенство, прекрасные синьориты и дипломаты. Никто не верил, что для натуры русские пожертвуют двумя кораблями.

— Можно рвать, — конкретно доложил Грейг.

— Так рви, чего публику томить понапрасну…

В небо выбросило чудовищные факелы взрывов, долго рушились в гавань обломки бортов, мачты и реи, а горящие паруса ложились на черную воду. Алехан картины Чесменского боя купил и переправил их в Эрмитаж… Не для истории — для славы императрицы!

* * *
Эрмитаж, Эрмитаж, ты ведь тоже наша история…

Новое влияние герцога Эгильона еще не сказалось в политике Франции, однако понемногу оттаивало сердце маркиза Вержена, посла в Стамбуле, где он немало попортил русским крови. Совершенно случайно картина Менгса «Андромеда», проданная алжирскими пиратами, попала на один из майданов Стамбула. Вержен выкупил ее и переправил в Эрмитаж, прося императрицу оплатить лишь 24 копейки — почтовые расходы. Екатерина упаковала в ящик самую дорогую шубу, поверх нее рассыпала 24 копейки медью и вложила в рукав письмо для Вержена: мол, в картину Менгса была завернута чья-то шуба; скорее всего, ваша прекрасная супруга сделала это по рассеянности, свойственной многим женщинам…

«Андромеда» заняла достойное место в Эрмитаже!

Но выводов из этого случая Екатерина делать не стала:

— Посмотрим, каково сложатся дела в Стокгольме…

Занавес

Прошка Курносов покинул Петербург еще зимою. когда столица была встревожена престольною переменой в Швеции; ехал парень на перекладных, имея подорожную со штампом, чтобы на станциях не придирались — маршрут до самого Азова казною был оплачен. На голове Прошки треух, ноги в валенках. Тулупчик скрывал мундир, а под мундиром «через» — пояс, вроде патронташа, в котором удобно деньги перевозить. Два пистолета и шпага берегли его в дальней, дороге… Чтобы избежать карантинного сидения, Прошка проскочил между Москвою и Смоленском — прямо на Калугу, миновал Орел, за которым потянулись места, населенные однодворцами. Это были не мужики и не дворяне, а потомки служивых Засечной линии, внуки казненных Петром стрельцов. Они давно растеряли дворянские грамоты, жили на черноземах прибыльно. Из этих-то мест больше всего и брали рекрутов для армии.

Где-то за Кромами настигла Прошку метель, а ямщик, еще мальчишка, с испугу вожжи бросил — пусть лошади выносят. Миновали дубовые рощи, снова потянулась белая, морозная нежиль. Наконец под вечер кони всхрапнули перед воротами одинокого хутора, хозяин с фонарем в руке показал ямщику в сторону от дома:

— Езжай до гумна, тамо и товарищ тебе сыщется. И вам, сударь, — говорил он, ведя Прошку долгими пустыми сенями, — не одному ночевать… Эка пурга-то, господи!

В горнице обживался ночлега ради путник, тоже застигнутый непогодой. Был он еще молод, но уже осанист, выше Прошки на целую голову, а на глазу — повязка. Замерзшему парню помог он расстегнуть тулуп, забросил на печку просохнуть его валенки.

— Величать-то вас как, сударь? — спросил Прошка.

— Да не станем чиниться. Одна дорога — одна судьба. Зови просто — Григорием… Сам-то из роду Потемкиных! Ежели из Питера едешь, так, может, и слыхал обо мне когда?

— Извини, брат. Не доводилось слышать.

— И ладно, ежели так, — не обиделся Потемкин; из дорожной шкатулки достал он свечи, запалил их. — Не люблю, когда темно. Ты, наверное, на перекладных? А ямщика на гумне оставил?

Отогревшись у печки, Прошка сказал, что когда увидел его, то поначалу заробел, — и со смехом поведал Потемкину, как в Ливерпуле одноглазый черт продал его на невольничье судно.

— Ты не меня, а хозяина нашего побаивайся…

Сказав так, Потемкин объяснил, что у мужика глаз дурной: такие вот хуторяне наговоры всякие знают, со змеями дружбу водят, больным умеют зубы «на сучок» заговаривать. Легок на помине, явился хозяин с работником, принесли для Прошки тюфяк, набитый соломкой. Хозяин выложил хлеб и пяток вареных яичек.

— За ночлег да ласку сколько запросишь?

— Да чего уж там… Наутро и сквитаемся.

Хозяин с работником удалились. Прошка поведал о себе — кто таков, откуда родом, чем занят. Потемкин зевнул:

— Давай повечеряем и спать ляжем, а?

Со двора послышалось: крак-крук.

— Что это? — вздрогнул Потемкин, берясь за шпагу.

— Дерево треснуло… промерзло.

— А-а… Знать, для судостроения уже негодно?

— Не, — ответил Прошка, подкладывая дров в печку.

— А на гроб сгодится?

— На гроб все сгодится…

Из баульчика Потемкин вынимал припасы дорожные. Ставил штофчики с водками и ликерами, паштет достал, буженину, сардинки. Прошка свою торбу раскошелил — курочка там, рыбка всякая.

— Может, наших ямщиков покличем? — спросил он.

— Не. Лишние. Мешать будут. Выпьем с морозу-то.

Стаканчики у него были дорогие, золоченые.

— Уж не пойму — барин ты, што ли?

— Какой там барин… ну, глотай!

— Хороша водка у тебя, — сказал Прошка, закусывая.

— Гданская. Поляки мастера ее делать…

Прошка охотно выпил вторую, от третьей отнекался:

— Твоя правда: нехорошо здесь, муторно.

Метель за окном дробно стегнула по крыше.

— Брось! — уговаривал Потемкин. — Поднимай чарочку.

— Уволь. Ты выпей, а я повременю…

Только улеглись, бесшумно возник из мрака хозяин.

— Чего тебе? — спросил Потемкин недовольно.

— Огня берегусь, — поклонился тот. — Уснете вот, а свечечка горит. Я и погашу ее — от греха подале… Фу! — дунул он.

Потемкин поворочался на хрустящей соломе и уснул.

* * *
А парню что-то не спалось. Лежал на спине с открытыми глазами, вглядываясь в потемки, слушал визги метельные, в которые гармонично вплетались и скрипы старого, неуютного дома. В печи догорали, чадя, красные угли. Прямо над лежащими путниками громадная стреха подпирала потолок. Вот она тихо опустилась ниже… «Что это?» — Прошка не верил глазам своим. Но снова раздался тихий скрип — стреха отделилась от потолка, нависая над ним. Тут он все понял. Но не растерялся.

Ладонью он зажал губы Потемкину:

— Не кричи… это я, не бойсь, глянь вверх…

Потемкин очнулся от сна, и оба, еще недвижимы, наблюдали, как многопудовая стреха опускается на цепях все ниже и ниже, чтобы лечь прямо на горло спящим, удушая их. Потемкин шепнул:

— Вынь шпагу тише… пистоли у тебя заряжены?

Держа в руках шпаги, они встали по бокам двери, а стреха, чуть позванивая цепью, уже легла на подушки, еще хранившие тепло их голов. Послышались голоса хозяина и работника, брызнул в лицо свет фонаря. Потемкин сделал резкий выпад вперед:

— Получай!

Бренча угасающим фонарем, хозяин свалился на пороге. Во мраке над Прошкою просвистело что-то острое, брошенное в него работником.

— Коли его! — крикнул Потемкин.

Шпага с чмоканьем вошла в тело.

Мрак… Прошка со шпагой в руке тяжело дышал.

— Всадил! — доложил он, испытывая брезгливость.

— Не в стенку, чай?

— Да нет — в мясо. Еще шевелится.

— Добей пса! — жестоко потребовал Потемкин.

Прошка опять вонзил шпагу в работника и выдернул обратно, а на пороге, громко булькая горлом, сдыхал хозяин притона, нещадно исколотый Потемкиным…

Григорий Александрович в темноте отыскал руку Прошки.

— Дрожишь? — спросил заботливо.

— Дрожу, — сознался Прошка.

— Это сейчас пройдет. Зажги свечи…

В соседнем приделе избы осмотрели они устройство, с помощью которого разбойники управляли стрехою. Потемкин тронул рычаг, и сразу завращались цепи, наматываясь на барабан, обернутый для бесшумности войлоком…

— Сколько ж в этом доме людей погубили злодеи?

— Не мы первые.

— Дай бог, чтобы последние.

В остервенении Прошка все горшки на печи шпагою переколотил. Потемкин бросил свечу в солому — взвилось буйное пламя.

— Пошли, — сказал. — Пусть горит гнездо поганое…

Пурга затихла. Чистое звездное небо над ними.

Разбудили на гумне ямщиков, когда притон разбойников полыхал вовсю, освещая заснеженные долины. Совместно доехали до Курска. Потемкин сказал, что отсюда ему — на Путивль:

— Меня, брат, на Дунае ждут.

— А мне к Воронежу, потом вниз — до Азова…

Когда на станции вручали подорожные, тут все и открылось: Прошке положена одна лошадка, а Потемкину сразу четыре, и Прошке еще ждать, а для Потемкина лошадей запрягли сразу.

Парню стало как-то неловко:

— Не пойму — в чинах ты, что ли?

— Чин невелик: камергер да генерал-майор. Я, Проша, под началом Румянцева бригадой кавалерийской командую.

— Рад, что повстречались, ваше превосходительство.

— Оставь! Ты мне жизнь спас — этого не забыть.

Он сгреб Прошку в охапку, расцеловал в губы и щеки. Потом отнял у него шпагу, взамен подарил свою — богатую, в эфес которой был вправлен драгоценный камень.

— Прощай. А может, и свидимся… ежели турки не убьют! — добавил Потемкин, и в снежной пыли медленно угасли переливчатые звоны его бубенцов.

…Азов встретил Прошку Курносова первым весенним цветением.

Действие VIII. КРЫМ — БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ

Предаю сие для тех умов, которыя, разсматривая общеполезное в целом, испытуют великие деяния по совершенным подвигам, по пользам, от оных произшедшим, и по средствам, каковыми оныя произведены: на сих великих основаниях и приступаю…

А. Н. Самойлов (первый биограф Потемкина)

Глава 1

БАХЧИСАРАЙ, ОТВОРИ ВОРОТА!
В белых широких юбках плясали на базаре дервиши, кружась стремительно, как заводные волчки, потом вмиг застывали на месте и, абсолютно недвижимы, оставались в такой позе час, два, три… Минареты Бахчисарая, тонкие, как пальцы Шехерезады, еще оставались нерушимыми святынями Востока, а голубые майолики бань и синие изразцы мечетей сулили татарам приятное омовение и душевный покой вечерних намазов после боев с Румянцев-пашой и сераскиром Паниным. Над кущами садов разливался голос ханского певца — Эдиба:

Смотрите все! Вы видите Бахчисарай.
Что это? Или обитель гурий? А красавицы
сообщили ему прелесть, подобную нитке жемчуга,
украшенной алмазом.
Смотрите, смотрите! Все вы смотрите!
Перед вами Бахчисарай, достойный золотого пера…
Вот уже три месяца, как из Турции не пришло ни единого корабля, а янычары, составлявшие гарнизон Перекопа, грозили покинуть крепость, если им не выплатят денег. Наконец султан прислал в Крым дефтердаря Эмин-пашу, который и привез 100 кисетов, в каждом по 500 пиастров. Дефтердарь первым делом отправился на богатый базар Кафы, где его душа возликовала от изобилия молоденьких невольниц, а торговцы живым товаром после каждой покупки Эмина раздергивали занавески, обнажая перед пашой новых рабынь — еще краше, еще моложе… Растратив все казенные деньги, Эмин-паша морем переправил всех женщин в Стамбул, и тут его пожелал видеть сераскир Ибрагим-паша, с утра до ночи кейфовавший в ароматных кофейнях. Сераскир развернул грязную тряпицу, в которой лежала бурая, истлевшая труха. Ибрагим сказал, что это сгнившие на складах сухари, которые перемололи в муку.

— И получили хлеб такой выпечки… Давай кисеты с пиастрами, — велел он, подливая в шербет порцию французского шартреза.

— Какие кисеты? — выпучил глаза дефтердарь.

— Которые получил в главной квартире для Крыма.

— Правда, — сознался растратчик, — сто кисетов мне дали. Но казна и была должна мне ровно сто кисетов, — соврал он.

Ибрагим-паша аккуратно завязал «хлеб» в тряпицу:

— На! — протянул он сверток Эмину. — С этим навозом езжай в Ор-Капу, покажи янычарам, какой хлеб печется для них. Янычары — люди очень мужественные — желаю сохранить мужество и тебе…

Через пять дней Эмин-паша был возвращен в Кафу, опутанный веревками и с отрезанными ушами. Ибрагим поехал в Бахчисарай, где и стал выпрашивать у Селим-Гирея денег для укрепления обороны Крыма. Хан, всегда покорный вассал султана, сказал, что куруши нужны ему самому:

— Ты же видишь, Ибрагим, что я затеял ремонт дворца…

Оглядев штабеля досок, паша прочел персидские стихи:

Твой прелестный характер, неверная,
подобен зеркалу Искандера —
что мне сказать еще тебе, кроме того,
что не было бы тебе уже известно?..
Скоро Гасан-бей привел в Кафу эскадру; и тут гонец сообщил ему, что Долгорук-паша целиною ведет гяуров к Ор-Капу, а татары уже обменялись с ним сигналами…

Был 185 год мусульманской хиджры, что по христианскому календарю означало смыкание 1770–1771 годов, а Ор-Капу — это Перекоп!

Вторую армию, после отставки графа Панина, принял под свое начало князь Василий Михайлович Долгорукий, приехавший на фронт с дородной женой и прелестными дочками. Все офицеры из немцев разом подали в отставку, честно заявив, что при новом командующем им ходу не будет, что с этим «отсталым» человеком они служить не намерены. Долгорукий отпустил их без сожаления.

— Обедать прошу у меня, — сказал он офицерам…

Старик был прост, как прост и солдат. Смолоду гоним, лишен титула княжеского, с четырнадцати лет служил он рядовым под именем «Василия Михайлова». Анна Иоанновна указала никогда не учить «Михайлова» грамоте, и, уже став генерал-аншефом, Долгорукий едва умел расписаться, неизменно обвиняя своих адъютантов:

— До чего же перышко худо чинено! Пиши сам за меня…

Пыль, пыль, пыль — Вторая армия топала на Перекоп: мимо войсковых рядов катался Долгорукий в коляске, подпевая солдатам:

Сударушка Варварушка,
не гневайся на меня,
что побил я тебя,
а побил я любя…
Долгорукому следовало штурмовать ворота Ор-Капу, адмирал Сенявин сделал «мост» у Сиваша, там моряки высадят десанты на Арабатскую косу, и все это надо произвести стремительно… Василий Михайлович лишь однажды созвал офицеров на совещание, растолковал им кратенько: в этом году, говорил он, Румянцев закрепит на Дунае успехи прошлогодние, эскадра Орлова в Архипелаге блокаду Стамбула продлит и усилит.

— А нам, сударики мои, — заключил князь, — Крым с бою брать. Иных соображений нету, да и быть их не может…

В трех верстах от Перекопа аншеф задержал марш армии, полки десанта тронулись к Сивашу, где прибой раскачивал корабли Азовской флотилии, а сама Арабатская коса хищной стрелой впивалась прямо в тылы Крымского ханства. Долгорукий растянул свои войска в линию вдоль Перекопа, сгруппировал батареи напротив ворот Ор-Капу, и древняя мудрая сова равнодушно наблюдала за суетой пришельцев из далеких прохладных лесов… Офицеры не стали говорить князю, что он состарился, но дали ему понять, что одряхлела его тактика:

— Небось, таково еще при графе Минихе воевали!

— Ну да, — согласился Долгорукий. — И ведь хорошо воевали! Вот стою я на том самом месте, где еще солдатом перед штурмом стоял, и Миних сказал: «Братцы, кто первым на ров взойдет, того в офицеры жалую!» Я первый и взошел… Скажите об этом рядовым!

А солдаты на командующего, как на икону, молились. Хотя и разъезжал он в коляске, но всегда помнил, что у служивых ноги не железные, оттого переходы делал «жалостливые», не изнурительные. Его сиятельство не был барином; любой солдат смело подходил к аншефу, обиды ему выплакивал: Долгорукий нужды людскиепонимал, ибо сам шилом патоки нахлебался… В канун штурма Перекопа к его шатру примчался на лошади Шагин-Гирей:

— Исполать тебе, высокорожденный Долгорук-паша! — И сообщил на ухо, что Перекоп держится на одних янычарах, буджайские татары против турок озлоблены. — А беем в Ор-Капу мой брат, Сагиб-Гирей, и он не станет чинить препятствий…

Долгорукий спросил его: где хан Селим-Гирей?

— Он там, — вытянул Шагин руку с плетью во тьму…

В ночь на 14 июня Долгорукий объявил штурм. В глубокий ров полетели связки фашинника, солдаты по приставным лесенкам вздымались на эскарпы, батареи отчаянно разбивали ворота крепости, и после полудня гарнизон бежал… Долгорукий просил адъютантов представить ему солдата, который взошел на вал первым. Героя принесли и положили возле ног генерал-аншефа. Василий Михайлович снял с пояса шпагу, возложив ее на грудь мертвеца, потом скомкал шарф генеральский, тканный золотом, отдал убитому:

— Погрести его с отданием почестей офицерских!..

А за Перекопом открылся Крым: воды мало, озера соленые, лошадям корма нет, растет полынь да колючки. Армия разделилась на три луча: Сивашский отряд шагал по косе к фортам Арабата, чтобы взять Керчь и Ени-Кале, кавалерия умчалась на захват Козлова,[42] а сам Долгорукий направил старческие стопы в главное разбойничье гнездо — на Кафу!

Кафа звалась Малым Каиром, этот город обороняли сами турки; там была отличная гавань, центральный рынок работорговли. На подступах к Кафе русских встретили огнем. Шагин-Гирей с ногаями подскакал к окопам.

— Ради чего воюете? — вопросил он османов. — Если ради Крыма, то он не ваш! Нам, татарам и ногаям, нужны наши владения, а от вас что пользы? Вы бы лучше убирались домой. Если же решитесь на битву, то московы могут спать спокойно. Я сам и мои ногаи разнесем саблями ваши глупые головы…

* * *
На рейде Кафы корабли позванивали цепями, берег освещали костры, в горах бродили ненасытные в грабежах египетские мамелюки. Было тревожно… Гасан-паша возлежал на подушках в обширном салоне флагмана. В соседней каюте разместился Абазех-паша, губернатор Кафы, и поздним вечером, сняв с ноги шлепанец, Гасан стучал в переборку:

— Высокочтимый! Ты пойдешь воевать с гяурами?

Губернатор Кафы бренчал за переборкой кувшинами:

— Пойду, если мне дадут лошадей, палатки, подводы, сухари и… сто кисетов акчэ. А ты, высокостепенный?

— Я подожду, что скажет Ибрагим…

Утром от Ибрагима они узнали, что русские взяли Арабат. Долгорук-паша послал два своих байрака — один на Керчь, другой прямо в Бахчисарай, а войско хана Селим-Гирея разбито полностью. Стали искать хана и нашли его в трюмах флагманского корабля, откуда он вылезать отказался, погруженный в молитвенное созерцание. Кафа обезлюдела. Гасан приказал всех здоровых пассажиров покидать в море: пусть плывут обратно — для борьбы с гяурами. В городе оставались христиане, семейства армян и греков, вчерашние невольники — русские, украинцы, поляки, они гуляли по улицам, обогащая себя за былые страдания одеждой, мясом, рыбой, вином и посудой. Ибрагим-паша убеждал янычар, что Аллах не оставит их, а султан, выславший сто кисетов, пришлет еще двести.

— Так где же они? — вопили в ответ янычары…

Гасан-паша увел корабли в море. Русское ядро угодило в арсенал, при взрыве пороха сгорели артиллеристы, в городе началась паника. Напрасно Ибрагим загонял турок в траншеи плетьми и дубинами. Духовенство с трудом остановило бегущих раскрытыми коранами. Муллы и муфтии взяли с воинов клятву — сейчас же вернуться и отобрать Арабат у русских. Турецкий летописец пишет: «Пехотные и конные синаги, начальники янычар-байраков, офицеры египетских войск, сам конвой паши и все сорвиголовы отправились в путь». Но вспышка религиозного фанатизма оказалась краткой: завидев русских, янычары перестреляли своих офицеров и разбежались. Ибрагим-паша заперся в башне. Из пистолета он убил русского парламентера в красном артиллерийском мундире. Но башня загорелась — сераскир, не стерпев ожогов, выскочил наружу… Рядом с собою увидел он русских солдат, стоявших с ружьями, а Долгорук-паша и его драгоман были верхом на лошадях.

— Зачем воевать за место, для турок уже пустое? — крикнул Долгорукий. — Мы не с вами имеем дело, а с хозяевами этой страны. Вон стоит табор Сагиб-Гирея, вон табор его брата Шагина, и с ними, а не с вами мы будем решать судьбы ханства…

Драгоман спросил: кто здесь Ибрагим-паша?

— Это я, — шагнул вперед сераскир.

— Позвольте вашу саблю, — велел драгоман.

Долгорукий вынул клинок из ножен, глазом знатока осмотрел его, снова вложил в ножны и вернул оружие противнику:

— Извещен, что вы сражались со мною честнее других, и было бы неблагородно с моей стороны лишать вас чести… Не огорчайтесь! В Петербурге вы будете нашим почетным гостем.

Ибрагим-паша видел, как уплывают вдаль корабли.

— Что предопределено свыше, то и будет… Кысмет!

Кысмет — это рок, а правоверный судьбе покорен.

Долгорукий въехал в улицы города, его встречала толпа. Люди, опустившись на колени, поднесли ему хлеб с солью.

— Благодарю! А городишко-то у вас хороший…

Кафа (будущая Феодосия) была освобождена — султан потерял лучшую гавань в Крыму. Корабли Гасана сунулись в бухту Балаклавы — но там уже были русские: приплыли в Ахтиар (которому суждено стать Севастополем) — а там русские пушки; тогда «крокодил» велел поднять все паруса и повернуть к Варне…

Кафа была переполнена добром и хламом, бурным весельем и трагическими бедами. Здесь русские солдаты повстречали немало земляков и сородичей. Долгорукий видел, как, рыдая до икоты, бился головою об стену сакли старый харьковский пикинер.

— Уймись, братец! С чего эдак страдаешь?

— Жинку сыскал, — отвечал пикинер. — Ее и детишек в прошлом-то годе татары увели с хутора. И вот встретил жинку, гляжу, а вона-то… О, хосподи! уже с дитем бусурманским. Что же мне теперь? Или давить его, нехристя?

— Давить не надо, родименький. Перемогись.

— Оно, может, и так, ваше сиятельство. Я ее, стерву, поучу маленько и с дитем новым на хутор отправлю. Свои-то пропали в рабстве, так хоть чужого щенка вскормлю…

Этому пикенеру еще повезло! А другие навеки потеряли своих жен, детей и невест, уже распроданных на базарах Кафы в Турцию, Алжир, Тунис и Марокко. Прощайте, люди. Россия больше никогда вас не увидит!

Операция крымская имела успех блистательный! Малая армия с ничтожными потерями взяла верх над большой армией, имевшей флот и отличные базы в тылу. Из деревень далекой Рязанщины, где горланят по утрам петухи и бродят в ночном стреноженные кони, из этих песенных рос, из голубых туманов России пришли в ногайские степи сразу 5000 мужиков в лаптях. «Трав-то! Трава какая!..» Взмахнули они гибкими косами — и пошла косить мать-Россия, только — вжик да вжик, и ложилась трава на траву рядами, вырастали стога ароматного сладчайшего сена — на прокорм славной российской кавалерии!

Князь Долгорукий снова разбранил адъютантов:

— Надо эштафет осударыне слать, а перышки опять худо очинены. Коли не умеете перьев чинить, так пишите за меня сами…

По скошенной стерне поскакали неутомимые курьеры.

* * *
17 июля 1771 года прибыли в Петербург один за другим сразу три курьера. На рассвете явился из Крыма первый, князь Одоевский, — взяли Кадгу, в полдень приехал подпоручик Щербинин — взяли Керчь, а вечером примчался поручик артиллерии Семенов — привез ключи от крепостей крымских. Екатерина первого произвела в полковники, второго — в гвардии поручики, третьего — в капитаны: «Молодцы, ребята! Вы из Крыма татарского мне Тавриду легендарную возвращаете, где и быть мне новою Ифигенией…» Но как отличить князя Долгорукого? Пусть же в истории государства навеки останется он с небывалым титулом — Крымский! Екатерина дала ему орден Георгия первой степени, расплатилась за долги князя, одарила его табакеркой… Старик был доволен:

— Наградили так, что и не мечтал. А мне больше и не надобно ничего. Пришел в Крым солдатом — и уйду солдатом…

Значение крымских Гиреев в мусульманском мире было велико: прямые потомки Чингисхана, они являлись главными претендентами на престол Блистательной Порты, если бы род Османов пресекся в турецкой истории… Все это учитывали в Петербурге! Но не могли учесть резвой самостоятельности князя Долгорукого-Крымского, который самовольно посадил Сагиб-Гирея на престол в Бахчисарае, а Шагин-Гирея сделал кал-гой и сказал ему:

— Тебя, калга, императрица наша давно возлюбила… Будь готов в Петербург ехать! Высоко, сокол, летаешь, где сядешь?

Глава 2

СПЕКУЛЯЦИЯ И НАСИЛИЕ
Многое не ладилось, а вода и огонь собирали жертвы…

Большое собрание голландских картин, закупленное для Эрмитажа, целиком погибло на корабле, который жестоко разбило на рифах. А в конце мая грандиозный пожар объял Васильевский остров столицы — кварталы выгорали так быстро, будто сам дьявол посыпал их порохом, сильнейший ветер раздувал пламя, над Невою несло горящие головни, падавшие на крышу Зимнего дворца… Екатерина, глядя на пожар из окон, вспомнила:

— Боже, а ведь Леонардо Эйлер этого и боялся!

Ей доложили, что дом Эйлера сгорел дотла. Ученого вытащил из пламени прохожий булочник, а бумаги, столь ценные для науки и мореплавания, вынес из огня сам президент Академии — граф Владимир Орлов. Пожар длился два дня, черное пожарище обезобразило столицу, на берегу Невы долго еще догорал Морской корпус, бывший дворец графа Миниха, бездомные гардемарины маялись без крыши над головой, сидючи на стопках учебников…

— Ну что ж! Начнем отстраиваться заново — в камне.

Екатерина не скрыла от Вольтера этого бедствия, заверяя его: «Ни в одном Европейском Государстве не могут с такой поспешностью производить строения, как у нас!» Панин в эти дни призывал ее к бдительности на севере. Густав III возмечтал об отторжении Норвегии от Дании (молодой король начинал именно там, где закончил Карл XII). В стране, в которой царило повальное пьянство, он завел «коронную» монополию, а доходы от винокурения обращал на усиленное развитие армии и флота… Да, многое не ладилось!

…Екатерина толкнула двери спальни и застала Григория Орлова с Прасковьей Брюс. Она быстро закрыла лицо руками.

— Свиньи! — произнесла с яростью. — Вон!

Подруга горячо оправдывалась.

— Като, Като! — кричала она. Невинна я… злодей увлек во грех меня… Като, я женщина слабая… это он… все он!

Екатерина с размаху отпустила ей «леща», и Парашка, пискнув, улизнула. Орлов с наглой улыбочкой сидел на постели.

— И ты ей поверила? — спросил он. — Да она сама липла. Сучка не захочет, так кобель не вскочит!

— Помолчи хоть сейчас, будь любезен.

— А ты не ершись, — стал угрожать Орлов. — Своими же колючками и уколешься. Этого-то добра и на твою долю останется.

— Моя доля здесь самая ничтожная.

— Ладно, ладно, — ответил фаворит. — Все-таки хоть изредка вспоминай, кто тебе престол российский раздобыл.

— За это я с вами уже сполна рассчиталась.

— Э, нет! У нас с тобой счет особый…

Екатерина отошла к окну. Царское Село было прекрасно. По зеркальной глади уплывали в садок безмятежные лебеди. В глубине озера строилась ростральная колонна с носами кораблей — в память о Чесме, из зелени садов виднелся торжественный обелиск — в знак вечной памяти о Кагуле, в глубине парка громоздилась Башня-Руина, на которой высечено: «На память войны, объявленной турками России, сей камень поставлен»… Оскорбленная, она плакала:

— Боже, сколько ж можно еще страдать мне?

…Потемкин получил от нее письмо. Императрица нашла самые простые, сердечные слова. Очень нежно просила его поберечь себя и признавалась, что все эти годы о нем не забывала; он ей нужен!

«А сама же изгнала. Как понимать тебя, Като?»

Но даже издалека он ощутил ее женскую тоску…

* * *
Никто из них (ни сама Екатерина, ни тем более Орлов) не задумывался: отчего они оба несчастны? Между тем их разделяла незримая социальная перегородка, и Орлов, при всей его бесшабашной храбрости, мог разбить кулаками крепостные ворота, но становился труслив перед преградой, которая его, мужчину, и ее, женщину, разделяла на императрицу и верноподданного. Понять это — значит понять и все остальное, что их угнетало… Фаворит хотел бы видеть в Екатерине творение своих рук, потому и приходил в ярость при мысли, что, наоборот, все в мире считают его самого творением императрицы. Гришка не был податлив: зависимости от женщины, пусть даже такой, как Екатерина, не выносил! Обладая ею, Орлов не обманывался: перед ним — императрица, стоящая намного выше его, а потому он, как мужчина, искал минутного забвения среди тех доступных женщин, которые ниже его… Отсюда — фрейлины и прачки, отсюда и Парашка Брюс! Екатерина прощала, прощала, прощала…

Редкая женщина способна столько прощать.

— У меня нет времени даже для страданий, — говорила она Орлову (и была права). — У меня нет времени для всего, что принадлежит женщинам. Если я сейчас опущу руки, забросив дела, и стану заниматься чувствами, тогда все полетит кувырком… Пойми же, варвар! — доказывала она фавориту. — Я держусь только тем, что по пятнадцать часов в сутки занимаюсь делами. А когда я падаю в постель, изможденная от усталости, ты, отдохнувший и веселый, требуешь от меня страсти. Мне же в такие моменты ничего не нужно, и это уже не любовь — нет, Гришенька, это насилие…

В этом положении, которое по-человечески легко понять, Екатерина избрала самый опасный путь для обретения душевного спокойствия. Все муки ревности она заглушала откупом. Тебе нравится толстая, как бочка, жена Олсуфьева — даю тебе тысячу крепостных, только оставь толстуху в покое. Ты блудил с княжною Гагариной — вот тебе пряжки с бриллиантами, только, ради бога, чтобы я больше не слыхала об этой девке. Ты дуешься на свою Като? Так на тебе, Гришенька, мой портрет с алмазами, быстренько поцелуй меня и скажи, что без меня жить не можешь… Постоянная борьба! Но борьба неравная, и у Орлова, конечно же, больше сил и нервов для того, чтобы неизменно выигрывать эти мучительные поединки, заканчивающиеся циничной коммерческой сделкой… Но изредка между Орловым и Екатериной возникала интимная немота. В такие минуты они одевались попроще, незаметно выскальзывали из дворца, где у подъезда их ждала скромная коляска. Не узнанные никем, они ехали на Васильевский остров — там их встречал Василий Шкурин, бывший лакей, а ныне камергер. Шкурин выводил к ним мальчика, пугливо взиравшего на редких и добрых гостей, которые, торопливо суетясь, заваливали его царскими подарками и сластями. Это был их сын — Алексей, по отчеству Григорьевич — граф Бобринский (от названия имения Бобрики), плод их любви, небывалой нежности, еще не испорченной никакими сделками. Свидание длилось недолго. Подавленные, они отъезжали обратно. Орлов пришибленно молчал. Екатерина украдкой вытирала слезы. В такие минуты их руки были сцеплены в честном супружеском пожатии.

— Тпрру! — говорил кучер. — Ну, вот и приехали…

Дворец. Трон. Корона. И все оставалось по-прежнему.

Женского счастья не было, а материнский инстинкт давно разрушен в борьбе за престол. Екатерина пребывала в тревоге: оставался лишь год до совершеннолетия сына Павла… Она вдруг нагрянула в дом, где проживала вдова Софья Михайловна Чарторыжская из рода дворян Ушаковых; императрица застала ее за пяльцами.

— Не пугайтесь, — сказала она, усаживаясь напротив. — И можете продолжать свое занятие Пенелопы… Я не хочу, чтобы мой сын искал утешения на кухне или в прачешных, а потому, дорогая, прошу вас обеспокоиться его развитием…

Вдова растерянно сказала, что она старше цесаревича.

— Тем лучше, — отвечала императрица. — Почитайте на досуге хотя бы Брантома… Диана де Пуатье свершила подвиг, когда из мрачного злодея-меланхолика сделала сильного короля Генриха Второго, а ведь Диана на семнадцать лет была старше его…

Вскоре после этого Павел серьезно заболел, а Софья Михайловна Чарторыжская добилась тайной аудиенции у императрицы:

— Ваше величество, я беременна от вашего сына…

Одна женщина смотрела на другую. «Неужели эта вдова решила стать Дианой де Пуатье? Вряд ли…» Екатерина сухо ответила:

— Ребенка я заберу от вас, и больше вы его никогда не увидите.[43] За услугу же, оказанную мне, обещаю вам хорошую партию. Вас устроит замужество с одним из сыновей Разумовского?

— Вы очень жестоки, — отвечала женщина женщине.

— Это так кажется, — засмеялась императрица…

* * *
Тут совпало как-то все сразу: чума в стране, мятеж на Яике, болезнь сына и работа над комедией «О, время!». В голове уже сложилась вторая пьеса «Именины госпожи Ворчалкиной», двух перьев на день Екатерине не хватало — исписывались…

Гришка Орлов застал ее за писаниной — одну.

— А цесаревич Павел болен, — сказал небрежно. — И говорят, опасно. Надо бы подумать, кого наследником престола объявить. Думаю, что лучше нашего сыночка Лешеньки не сыскать…

Екатерина перебрала бумаги. Депутаты яицкие прибыли в Петербург с жалобами на неправды. Пошли к президенту Военной коллегии, графу Захару Чернышеву, а он, рассвирепев, депутата Кирпичникова так ударил, что чуть жизни не лишил, остальных казаков с Яика велел плетьми пересечь и бороды им обрезать. Это уже насилие!

— Не надо злоупотреблять моим доверием. При коронации желал ты мужем моим стать, сейчас императора мне готовишь… Иногда, — сказала императрица, — меня удерживает один лишь стыд. Но когда-нибудь я вызову караул и велю спустить тебя с лестницы.

Орлов выслушал с блудливой улыбочкой.

— А нас, Орловых, пятеро: как пальцы в кулаке. Любой караул в окна повыкидываем. Мы тебя породили! Из наших ручек пьешь и кушаешь. Не вздумай хвостом вилять… Пока мы живы, от нас не вырвешься…

Екатерина срочно выехала из Петергофа и два месяца подряд демонстративно не покидала сына. Павел всегда боялся ее, титулуя мать «вашим величеством», а сейчас она решила побыть именно в роли матери. Лишь единожды между ними выросла загробная тень его отца и ее мужа. Екатерина не называла его по имени.

— Может быть, — сказала она, прохаживаясь по комнате, как это всегда делала в минуты душевного волнения, — может быть, со временем ты поймешь, что у твоей матери не было выбора: или погибнуть заодно с этим гневливым и пьяным человеком, или спастись вместе с толпою, жаждущей избавления от него… Спи!

Было уже позднее время, когда Екатерина повидалась с Роджерсоном. Лейб-медик предупредил ее, что цесаревич Павел проживет еще лет десять — не больше! Явно смущенный, врач сказал, что в его нездоровье виновата дурная наследственность.

— Это не от меня, — резко ответила женщина. Она с надрывом переживала болезнь сына: ведь если Павел умрет, никто в мире не поверит в смерть от болезни, газеты Европы с удовольствием вложат ей в руки тонкий кинжал или пузырек с ядом. — Спокойной вам ночи, милый Роджерсон! — сказала она, удаляясь…

В библиотеке еще сквозил желтый свечной огонь: там трудился над каталогом Василий Петров; увлеченный, он даже не заметил, как царица появилась на пороге. Екатерина смотрела на статного мужчину и вдруг поймала себя на мысли: хорошо бы изменить Григорию Орлову, чтобы расплатиться с ним за все оскорбления сразу.

Петров, заметив ее, поспешно вскочил:

— Ваше величество?..

В страсти лицо Екатерины — как у сомнамбулы.

— Да, милый, да… Это я, твое грешное величество. — Она шагнула к нему, но задержалась. — Вот что, — сказала, — возьмешь Маркова-Оспина и, ради его образования, поезжай-ка в Англию.

— Как? — обомлел Петров. — Можно ли верить?

— А почему бы и нет? Уезжай. Надоел ты мне…

Рано утром запросил аудиенции генерал-прокурор.

— Что случилось? — обеспокоилась Екатерина.

— Язык не поворачивается, — сказал Вяземский. — Граф Григорий Орлов пьян был… изнасильничал вашу фрейлину — Зиновьеву.

Екатерине Зиновьевой было всего тринадцать лет.

— Но она же его двоюродная сестра!

— А пьяному-то што? Он разве думает?

— Так я буду думать, — жестко произнесла Екатерина.

Глава 3

ПЕРВЫЙ ФРЕГАТ «ПЕРВЫЙ»
Прошка приехал в Азов и поселился в рабочей казарме.

Вязанка дровишек стоила рубль, еду готовили на кострах из камыша. Зато рыба азовская была хлеба дешевле: стерляди в полтора аршина продавались по пятачку, артель матросов за один гривенник увозила на прожор две телеги тарани, из одного осетра маркитанты выдавливали по 20 фунтов икры…

По условиям трактата от 1739 года Азов с Таганрогом были взорваны, покинутые турками и русскими (будь она проклята, эта мертвая пограничная зона!). Теперь солдаты из руин возрождали крепость, и растущее кладбище наглядно свидетельствовало, чего им это стоило. Кровавый понос и лихорадки гнилостные работали быстрее, нежели возводились фасы из камня и корабли из дерева. Змеи шипели под каждым кустом, в день искусывая 10–15 человек. Настала невыносимая жара, все раскалилось от гроз, и Прошка не раз видел, как на штыках часовых пляшут «огни святого Эльма», какие он уже наблюдал на клотиках кораблей — еще раньше, у берегов Америки… Именно здесь, в непотребной скученности, без мытья и смены белья, кормясь больше всухомятку, рабочие и матросы создавали не флот, а лишь флотилию… Азовскую! От нее-то и быть флоту Черноморскому.

Молодой лейтенант Федор Ушаков пригнал по течению Дона корабельный лес с верховий реки — закладывался фрегат «Первый» (он и был, кстати, первым). Потом Ушаков снова навестил Азов, командуя палубным ботом «Курьер», и Прошка с ним повидался.

— Куда ж это я попал? — сказал он лейтенанту.

— На каторгу… на самую настоящую.

Прошка вдруг прыгнул, ловко убив палкой гадюку.

— В таком пекле одно спасенье — жениться…

Ушаков ответил ему, что однажды в Петербурге на молоке уже обжегся — теперь и на воду дует:

— Семейная жизнь не по мне. Да и какая к черту она может быть, если ты в море, а жена на берегу… Один грех!

Прохор Курносов был уже закален во всяческих передрягах, в работе жесточайше требователен к подчиненным, за что однажды чуть не поплатился: в него издали швырнули топором, едва уклонился. Обидчику Прошка насовал кулаком в морду:

— Я же не для себя — для флота стараюсь!..

Однажды в Азов прислали штрафных матросов и разжалованных офицеров — кто на воровстве попался, кого в бою трусость одолела. Прошка велел им построиться. Обходя шеренгу, мастер-корабельщик вглядывался в лица. И вдруг споткнулся: перед ним стоял Данила Петрович Мамаев, ведавший Адмиралтейством в Казани, а теперь, ободранный и жалкий, глаз не поднимал.

— Вот и встретились! — сказал Прошка. — Я же говорил тебе, собаке, что локти изгрызешь, в ногах у меня наваляешься…

— Христом-богом прошу, господин Курносов, — взмолился Мамаев, — смилуйтесь… виноват я пред вашим высокородием…

Вспомнилось былое: и сытая жизнь в доме дворянском, и поцелуи с Анюточкой, и даже кот мамаевский — на диво мудрый.

— Да бог с тобой! Не к янычарам же попал ты… Идем!

Отвел дурака в казарму, вина поставил, набросал перед ним сухарей и тарани, сказал, что хлеб-соль казанскую помнит.

— Ешь, да говори, что с тобою…

Оказалось, Мамаеву доверили караван барж с припасами и артиллерией по реке доставить. Но, плавания убоясь, он в ледостав угодил. Осенью! А весною, когда ледоход начался, все баржи на сотню верст раскидало, борта перетерло, казенное имущество затонуло.

Адмирал Сенявин указал — расстрелять! Едва умолил Мамаев, чтобы его разжаловали…

Потускнев лицом, Прошка спросил об Анюте.

— Анюточка за дворянином Прокудиным живет исправно… Уже понесла. Господи, куда ж я попал? — убивался Мамаев.

— На каторгу! — пояснил ему Прошка, — Ступай работать. И помни: ежели сплохуешь, так в ухо дам — не встанешь!

* * *
Алексей Наумович Сенявин отозвал в Таганрог корабли и всех мастеров. Прошка краем уха уже слыхивал, что адмирал в большом разладе с Адмиралтейств-коллегией, которая, здешней обстановки не ведая, с высоты столичного положения поучает его, как быстрее из дерьма флот слепить… Изможденный малярией и недосыпами, адмирал крикливо поведал начальникам то, что они и без него ведали. Азовское море мелководно, от Воронежа суда спускать по отмелям трудно — оттого корабли, строенные плоскодонными, крутую морскую волну вряд ли выдержат.

— Новоизобретенные,[44] — сказал он, — от нужды нашей! Малый почин делу великому свершен нами. Теперь из моря Азовского пора выгребать в море Черное…

Федор Ушаков явился к Прошке Курносову:

— Кафу наши взяли, слыхал ли? Я до Кафы сбегаю.

— Возьми и меня. Побежим вместе…

И побежали они под парусом. Ушаков имел пакет от Сенявина к Долгорукому, а Прошка дел никаких не имел и поэтому решил прогуляться по городу. Вышел за форштадт — длинная дорога тянулась к северу (даже страшно подумать, как далеко отсель до родимой Соломбалы), недалече дымил костерок. Возле него расположился маркитант. С ним две турчанки. Босые, но с браслетами на ногах, а ногти на пальцах рук и ног покрыты вишневым лаком. Только сейчас Прошка заметил, что юная пленница, совсем еще девочка, едва сидит на земле, клонясь, как надломленный стебель. Наконец она ничком сунулась в траву, а мужик накинул на нее суровую тряпицу. Накинул так, будто хоронить собрался.

— Где ты их достал? — спросил Прошка.

— Туточки… женки янычарские. Брошены.

— А куда их тащишь, брошенных?

— До Белева, что под Тулою, сам-то я из тех краев буду.

— А на что они тебе?

— Барин велел. Жена, вишь ты, рано состарилась, ажно зубы все выпали. Так он меня послал. Хочу, говорит, турчаночку молоденьку… Одна-то ничего, доберется, тока плачет. А эта хворенька! Ежели пожелаешь ее, так за пять рублев уступлю… бери!

— Как зовут ее? — полюбопытствовал Прошка.

— Бормотала она… Камертаб вроде. Шут ее знает!

Парень испытал страшную жалость к этой девчонке.

— Помрет в дороге… Пять рублев, говоришь?

— Ага. Мне без прибыли домой как же явиться?

Прошка попросил маркитанта отойти для расчета в сторонку. И там, подальше от костерка, быстро набил мужику морду, так что и встать тот не мог. Потом подхватил больную турчаночку на руки и, удивившись легкости ее тела, понес обратно — к пристани…

— Федя, — позвал он с палубы, над люком стоя.

— А! — отозвалось из корабельных низов.

— Ступай на дек. Глянь, что я достал.

— Арбузов, што ль?

— Поднимись. Сам увидишь.

Ушаков глянул на провисшую меж рук добычу.

— Сдурел ты, братец! На что тебе?

— Хворая. Жалко.

— Возись с ней… Эдакого добра тут хватает.

— Коли выхожу, так и оженюсь на ней.

— Веры-то она бусурманской.

— Вера, как и деньги, Федя, дело наживное.

— Ты прав. Но куда с ней теперь денешься?

— С собой возьму — в Азов.

— В казарму-то? А кто мне позволит янычарских баб из моря в море под русским флагом перетаскивать?

— Да ты, Федя, посмотри, какая она красивая…

Он откинул кисейный яхмак с лица, и Ушаков увидел чистый лоб, украшенный подвесками с жемчужинами, и черные глаза, обведенные гримом, — они глянули на него с испугом, а яркие губы силились улыбнуться. Ушаков спросил, как ее звать.

— Вроде бы Камертаб.

— Камертаб… Камертаб, — прошептала турчанка.

— Вишь? И голосок у нее приятный, певучий…

Ушаков сказал, что для него служба на флоте дороже всякого бабья, а Кинсберген не простит ему нарушения традиций флота.

— А кто этот Кинсберген? — спросил его Прошка.

— Голландец. Недавно на русский флот принят…

Прошка навестил корабль, на котором держал флаг капитан третьего ранга Ян Генрих Кинсберген. Этому хорошему человеку никак не давался русский язык, и Прошка заговорил с ним по-голландски.

— Мальчик! — обрадовался капитан, кидаясь ему в объятия. — Откуда ты знаешь язык моей чудесной родины?

Кинсберген не стал возражать, чтобы пакетбот «Курьер» забрал турчанку из Кафы. Прошка сам выкопал на окраине Азова землянку, сложил печурку, вмазал в нее котел, натаскал воды, устроил девке баню. Но Камертаб таяла на глазах.

— Не знаю, чем и помочь тебе, — переживал Прошка. — Если б ты хоть по-нашему понимала… Ладно, лежи. Может, и воспрянешь…

Из гарнизона позвал он лекаря-немца, наградил его щедро, просил вылечить, и тот старался. А на верфи сторожем был турок Махмуд, взятый в плен еще при Минихе, он приехал в Азов из Пензы; Прошка спросил его, что значит по-турецки «Камертаб».

— Лунное сияние, — пояснил Махмуд.

— Выпить водки при лунном сиянии хочешь?

— А кто из пензяков откажется?

— Тащи огурцов. Пойдем…

Привел турка в землянку, просил его поговорить с Камертаб, и та рассказала, что ее янычар на корабле уплыл в Варну, а жен своих заставил яд принять, чтобы гяурам такая красота не досталась.

— Чего ж не умерла? — удивился Прошка.

— Такой судьба… кысмет! — смеялся Махмуд.

* * *
Добрый язык оказался у Махмуда — Камертаб выжила. Прошка все эти дни старался на верфи, уставал шибко, но в середине дня успевал заглянуть в землянку, ублажал свою «янычарку» то рыбкой, то куском пирога, то кистью винограда. С радостью наблюдал Прошка, как оживает молодая душа, как хлопочет по дому Камертаб и что-то напевает по-своему. Но однажды пришел Прошка с верфи злее черта после работы и вдруг видит: сидит его Камертаб, глаза у нее блестят, губы обведены ярким кармином, а она ногти себе, по гаремной моде, намалевывает. Пришлось вмешаться.

— Я тебе не янычар какой-нибудь, — пригрозил Прошка, — я тебе шкипер второго ранга флота российского, а ты что, стерва, вытворяешь? А ну! Обскоблись скорее, не то я тебя вздую…

Камертаб поняла его угрозы на свой женский лад: когда Прошка улегся в постель, она гибкой змейкой пронырнула к нему под одеяло. Утром парень сыскал в торговых рядах Аксинью, драчливую маркитантку, но добрую, пока трезвая. Упросил быть крестной матерью. А скоро пакетбот «Курьер» подвалил с Ушаковым — Федя охотно стал крестным отцом. В гарнизонной церкви состоялись крестины, и «Лунное сияние» превратилось в Аксинью Федоровну.

Потом бесфамильная стала госпожою Курносовой!

Ох и веселая же свадьба была в Азове — между верфью корабельной и погостом кладбищенским. Прошка денег не жалел. Гулять так гулять. Ведь свадьбы не каждый день бывают.

Даже несчастного Мамаева к себе залучил:

— Иди и ты, Данила Петрович, отдохни от каторги…

Хорошо начиналась семейная жизнь шкипера Курносова.

Первый фрегат «Первый» сошел со стапелей на воду.

* * *
Потемкин, расставшись с Прошкой, завернул в иную сторону — в Сечь Запорожскую, в курень Кущевский. Въехав на двор коша, он дважды произнес, словно понукая лошадь:

— Пугу-пугу, пугу-пугу. — Это служило паролем.

— Пугу-пугу? — окликнули его, но уже вопросительно.

На что Потемкин отвечал по всем правилам Сечи:

— Пугу — казак с Лугу, а зовусь — Грицко Нечёса.

— Заводи коня в клуню, будь товарыщем нашим…

Неясно, что делал Потемкин в Запорожской Сечи; может быть, ничего не делал, признавая и такой род занятий. А чуть повеяло весной, он счел отпуск законченным и отъехал к армии. Его удивило множество кордонов и карантинов — Смоленск и Москва отгородились от чумы шлагбаумами и кострами, бочками с дегтем и уксусом. На постоялых дворах люди говорили полушепотом, будто в присутствии покойника. Смерть гуляла рядом, но Потемкин, верный языческому фатализму, манкировал правилами — ел что хотел, пил где придется…

Румянцев был в Яссах; Дунайская армия держала фронт самый решающий, от усилий которого зависела судьба мира. Фельдмаршал спросил, что в Сечи. Потемкин отвечал в том духе, что в Сечи нет связей семейных, нет общественных, оттого не может быть прочных связей не только с Россией, но даже с Украиной…

В сенях штаба он обратил внимание на офицеров, сидевших на полу, закованных в цепи, и спросил Румянцева, кто такие.

— Журжу сдали… завтра их расстреляем!

Даже из краткой беседы с фельдмаршалом Григорий Александрович понял: кампания не ладится. Пожалуй, она великой не станет, ибо Румянцев имел нервную оглядку на свои тылы, ощущая угрозу сзади — со стороны Австрии, которая выстраивала на рубежах военные поселения… Фельдмаршал признался честно:

— Пока у нас нет флотилии на Дунае, нам и думать нечего, чтобы эту прорву форсировать всею армией. Без кораблей тошно!..

Потемкин получил от него корволант (летучий корпус), с которым отправился в Крайовский банат, на границу с Венгрией, готовый отбить любое нападение австрийцев. Вскоре князь Репнин привел свои дивизии в Турну, подчинив себе корволант Потемкина. Николай Васильевич сообщил, что турки освобождают Обрескова — это хороший признак. Но, осмотрев Турну, князь нашел крепость прочной и отступил, приказав ретироваться и Потемкину. Но время ретирады тот проспал, а когда проснулся, турки сделали нападение. С пятью тысячами сабель корволант выдержал натиск двадцати тысяч — три дня подряд бились насмерть, резались саблями, и Потемкин вышел победителем. Отходя, он спалил дотла несколько магазинов и потопил вражеские корабли, завершив партизанский рейд у стен Силистрии.

«Кажется, я начинаю понимать войну», — подумал он.

Но едва добрался до Ясс — свалился замертво; лекарь Гензель поставил диагноз; чума… Потемкин услуги врачей отверг, доверяясь ординарцам своим — запорожцам Пискуну и Самодрыге:

— Лечите, братцы, как в кошах лечат…

Была уже промозглая осень. Запорожцы раздели Грицко Нечёсу, вывели на двор и стали окатывать из ведер ледяною водой. Утром давали чарку водки с порохом и золою, вечером поили водкой с лошадиной мочой, и «чумы» не стало. Тут Потемкин возликовал:

— Тех бы лекарей перевешать всех, яко псов!

За годы войны сложилось главное качество Потемкина: надменный в общении с высшими, он был душевно добр и неизменно покладист с людьми, стоящими ниже его.

Таким он и останется навсегда — до самой смерти!

Румянцев испытывал тревогу не напрасно… Когда граф Орлов-Чесменский проезжал через Вену, он исполнил личное поручение Панина, ознакомив двор Габсбургов с русским проектом мирного договора. Получив такой документ в руки, Мария-Терезия сразу собрала войска в Трансильвании, чтобы — совместно с турками! — выступить против России. — Императрица сказала сыну Иосифу II, что русский проект будущего мира с Турцией она швырнет в Сераль, как бомбу.

Ее посол Тугут вручил проект султану турецкому.

— Русская кралица сошла с ума! — разбушевался Мустафа III. — Разве Черное море не взбурлит кипятком, появись там корабли гяуров? С чего московы взяли, будто мы уйдем из Крыма, как шумные гости с веселого пира? Мы еще вернемся в Кафу… Моя власть всюду там, где высятся минареты наших мечетей!

Графиня Дюбарри прогнала Шуазеля некстати, и Кауниц тосковал, ибо герцог Эгильон более полугода не отвечал на его письма. Проанализировав обстановку, Кауниц осмелел:

— Я не нашел в короле Пруссии ничего дурного, но и не обнаружил ничего хорошего. А мы, кажется, пошли на поводу этого старого интригана, — доложил он Марии-Терезии. — Еще не поздно сделать шаг назад, обратясь от Фридриха к Мустафе Третьему… Восток реален: русские в Крыму и на Дунае, это приводит меня в яростное содрогание!

— Меня тоже, — прослезилась «маменька». — Не пришло ли уже время набить наши сундуки пополнее?..

Тугут получил новые инструкции: Австрия поможет Турции одолеть Россию, султан вернет себе Крым; в залог этой неугасимой дружбы Мустафа III должен уплатить Марии-Терезии 12 миллионов флоринов… Турки клюнули на эту приманку и торопливо привезли в Землин первые три миллиона — задаток! При этом они нижайше просили австрийцев как можно скорее ратифицировать договор.

Кауниц снова навестил императрицу.

— Если деньги попали в наши сундуки, — рассудила Мария-Терезия, — так зачем спешить с ратификацией? Договор наш абсолютно тайный, а значит, Мустафа не станет трезвонить по Европе, что мы его обокрали. Не таковы сейчас дела Сераля, чтобы он полез в драку с нами из-за каких-то трех миллионов.

Кауниц заметил, что Мустафа, собирая для них флорины, пустил в переплавку золотую посуду и заставил своих жен отдать все свои кольца, аграфы, браслеты и серьги.

— У него голова болит о своих женах, а мне всегда надо помнить о своих детях, — отвечала Мария-Терезия…

Выходя из ее кабинета, канцлер торжественно заверил придворных, что Австрия останется верна своей миролюбивой политике:

— Мы заставим Россию убраться на те рубежи, с которых она начала эту войну. Мы накажем и поляков за их строптивый характер. Кроме того, Вена рано осушила слезы: мы еще не смирились с потерей нашей Силезии… — Сейчас он шантажировал и Россию и Пруссию!

— Немецкая река Дунай, — плотоядно бормотал Кауниц, — издревле течет в русле германской истории… нам нужна еще Висла! Австрия по горло сыта этой славянщиной… Довольно уступок! Мы никогда не откажемся от своих заветов.

Каждый день отныне доставлял ему радость.

— Ваше величество, — обрадовал канцлер императрицу, — бог снова заодно с нами. Имею очень приятное сообщение: Россия вымирает от чумы, а Яицкое войско охвачено восстанием.

Мария-Терезия, хлопнув в ладони, ответила:

— Si Deus nobiscum, quis contra nos?[45] Пусть эти русские, зараженные схизмой, перемрут все до единого…

Английский посол в Стамбуле, отличный шпион, навестил драгомана Мавромихали и сказал, что ему известно о тайном сговоре султана с венским двором. При этом он выложил кисет с деньгами.

— Здесь сто пиастров. Я жду от вас копии трактата.

— Мне отрубят голову, — сказал Мавромихали.

— Но сто пиастров вы уже взяли…

С копии трактата он снял еще две копии и переслал одну Фридриху II, а другую в Петербург. Открылась неприглядная картина свирепой жадности Марии-Терезии: она хотела обладания Польшей — до самых стен Варшавы, цеплялась за Галицию с Буковиной, жаждали виноградной Молдавии и мясной Валахии… Никита Иванович Панин даже не удивился:

— Странно, что наша «маменька» не захотела Киева!

А король Фридрих переслал Кауницу письмо, в котором выделил фразу: «Осмелюсь заметить, у вашей Вены отличный аппетит…»

* * *
Потемкин снова обрел аппетит и поглощал сырые бураки, заедая их нежными вафлями. Ему повезло — лекарь Гензель ошибся. Но в Москве врачи тоже ошиблись, и судьба города была решена. Дворянство выехало в деревни, войска спешно вывели в летние лагеря, народ же остался чуме на съедение. Фельдмаршал Петр Семенович Салтыков жаловался генерал-поручику Еропкину:

— Вот хвороба какая! Не знаешь, когда и кого ухватит. Того и гляди, что зайдешь ты, Петр Митрич, завтрева ко мне на кулебяку, а тебе скажут, что я… Вернее, братец, случится так: зайду я к тебе завтрева на кулебяку, а мне доложат, что ты уже… ау!

— И такое возможно, — не перечил ему Еропкин…

Московский архиепископ Амвросий Зертис-Каменский настаивал на закрытии общественных бань и базаров, которые считал рассадниками заразы.

— Что ты, что ты, — всполошился фельдмаршал…

Он был против карантинов, сообщая правительству: «Почти весь город питается привозным хлебом; ежели привозу не будет, то голод будет, работы станут, за семь верст никто не пойдет покупать, а будет грабить, и без того воровства довольно». Салтыков писал, что свои ворота запер, в канцелярии уже болеют, а в доме Еропкина лакеи вымерли. На базарах же между покупателем и торговцем горел костер, подле стоял чан с уксусом. О цене сговаривались под надзором полиции. Затем покупатель кидал монеты в уксус, а торговец протягивал хлеб или мясо через пламень костра, после чего выгребал деньги из чана…

Амвросий, покидая Салтыкова, сказал ему веще:

— Эвон, у Варварских ворот иконка богоматери древняя. О ней и забыли-то, а ныне лесенку приставили и знай себе ползают по лесенке да чмокают. Будь моя воля, я бы из пушки — трах!

Первым забил тревогу доктор Шафонский: на трупах солдат Военного госпиталя он доказывал коллегам, что люди умирают от чумы. Но медицинская комиссия высмеяла его: признать наличие чумы в Москве — значит испортить себе карьеру. Вот имена этих дипломированных остолопов: Эрасмус, Скидиан, Кульман, Мертенс, фон Аш, а главный над ними — штатс-физик Риндер, заявивший, что чумы нет:

— Народ о том знает. Одни мрут от «перевалки», иные от моровой язвы, а пятна на трупах — не доказательство!

Шафонский, человек честный, перевернул труп:

— Господин Риндер, пощупайте у него железы за ушами.

— Не стану я щупать каждого пропойцу…

Салтыкову, очень далекому от науки, Риндер внушил, что московский климат развитию чумы не способствует. Но вскоре умерли пленные турки, умер и офицер, прибывший из Бендер, а прозектор Евсеев, вскрывавший его, быстро последовал за офицером. Москва шушукалась: мертвых погребали теперь по ночам, тайно от полиции. Салтыков послал Риндера на Суконную фабрику:

— Там семья сторожа вымерла, рабочие имеют пятна на теле нехорошие, и за ушами у них вспухло… Езжай-ка!

На фабрике обнаружили восемь трупов. Салтыков, кипя негодованием праведным, снова созвал комиссию олухов царя небесного:

— Если не от чумы, так от чего же Москва мрет?

Но упрямые немцы не желали порочить свои служебные формуляры и потому горой стояли за свой первый диагноз. Салтыков велел удалить из столицы рабочих Суконного двора и запереть наглухо в стенах монастыря Николы на Угреше. Но когда стали фабрику оцеплять, рабочие разбежались по городу быстрее зайцев… Генерал Еропкин пощупал у себя за ушами:

— Здоров! Теперь в лесах Муромских разбойника Кудеяра пымать легше, нежели в трущобах московских чумных выявить…

Дальше — больше. Салтыков внове потребовал от врачей «назвать точным именем оказавшуюся на Суконном дворе болезнь». Но врачи уперлиськак бараны, и ни один не произнес этого слова — чума! Истину же упрятали за «перевалку» и за некую «язву». Один лишь Шафонский говорил прямо:

— Чума! Самая обычная. Такая же и на войне…

Но мнение авторитетных невежд уже опрокинулось в народные толпы, вызывая в москвичах возмущение строгостями и карантинами. Ведь если чумы нет, так зачем же нас хватают и по больницам растаскивают? Варварские ворота, над которыми висел образ богоматери, стали трибуной для попов, не в меру ретивых:

— Нам виденьице уже было! Христос хотел за грехи наши дождь каменный на Москву наслать, но богородица явилась вчерась и заменила дождь из булыжников язвою… Не жалей денег, народ! Вон кубышка отверста: кидай все, что имеешь, так богу угодно…

Шестеркою лошадей к воротам подъехал Амвросий.

— Не верьте козлам вонючим! — возопил он. — Я священник выше рангом и ближе к богу. Однако до седых волос дожил, а видения не посещали меня. Галлюцинации только одних придурков да пьяниц навещают — и вы таковы же есть, шарлатаны брюхатые!

— Не русский он! — раздались тут крики. — Гляди, рожа-то какая масляная, а глазами зыркае, ажно страшно…

— Чего там? Бей колдуна! — И полетели камни.

Амвросий спасся в доме генерал-губернатора Москвы.

— На все воля господня, — сказал он Салтыкову. — Но икону с Варварских ворот я ночью стащу и кубышку поповскую разломаю.

Еропкин жаловался, что Москва имеет всего две пушки:

— Ежели на меня полезут толпою, как мне отстреляться?

— Смотря чем заряжать пушки, — отвечал Салтыков. — Ежели ядрами, так башки две с плеч снимешь, а картечью всех повалишь…

Салтыкову принесли пакет из Петербурга; секретарь надел вощеные перчатки, ножницами разрезал пакет и швырнул его в печку, а письмо окурил можжевеловым дымом. Екатерина писала: никого в городе больше не хоронить, всех покойников погребать в оградах загородных церквей. Но исполнить указ стало теперь невозможно: жители скрывали заболевших от врачей, боясь отправки в больницы, прятали от полиции и мертвых. Хоронили их сами — где придется, лишь бы никто не видел. Москва ежедневно лишалась девятисот жителей, а народ был так запуган, что за два месяца полиция получила официальную справку лишь о двух умерших. Жизнь и смерть ушли в подполье, но чума доставала людей и в укрытиях, покрывала гнилыми бубонами, заставляла истекать зловонною слизью, а потом покидала труп, перекидываясь на здоровое тело…

А ведь истину вещал Шафонский — и за то ему честь и слава!

Глава 5

ТРИУМФАЛЬНАЯ АРКА
Чуя свою вину, фаворит заискивающе поглядывал на Екатерину, но глаза его каждый раз встречали строгий взор охладевшей к нему женщины. Она думала: «Негодяй! Изнасиловал свою же сестру, еще девочку, и надеется, что все кончится шуточками… нет уж, миленький!» А тут еще слухи из Москвы ужасали…

* * *
Фельдмаршал Петр Семенович Салтыков не перемог страха перед чумой — покинул свой пост, спасаясь в подмосковном Марфине. Уважая, большие заслуги старичка перед родиной, ему этот грех наверняка бы простили, если бы на второй день после его бегства Москву не охватил бунт…

Гигантские амбары Симонова монастыря уже трещали, заваленные имуществом «выморочных» семей. Неопознанные мертвецы валялись посреди улиц. Мортусы-добровольцы, в вощеных плащах, в черных масках на лицах (сущие дьяволы!), таскали крючьями из домов трупы, валили их на телеги, как дрова, и везли за город — в ямы! Многие жители тайно покидали Москву, разнося заразу далее, и умирали в лесах, как дикие звери. Всюду полыхали костры — сжигали вещи покойников, а бедные люди рыдали (ибо, как писал очевидец, глиняный горшок для бедняка дороже, чем для графа Шереметева чайный сервиз из порцелена мейсенского). Народ запивал горе лютое в кабаках, которые не догадались прикрыть, как и церкви. Чума буйствовала, заражая вокруг Москвы губернии Смоленскую, Нижегородскую, Казанскую, Воронежскую… Круглосуточно, без единой передышки, стонали над Москвою церковные колокола, рыдали люди над мертвыми, кричали и плакали сироты. Ад!

Шафонский приехал в Чудов монастырь — к владыке:

— Властей нет — все разбежались. Врачи — немцы, им никто не верит. Меня сейчас в Лефортове чуть не убили. Народ потерял терпение. Вся надежда на вас, первосвященный…

Амвросий распорядился перед клиром епархии:

— Умерших класть в гробы, не обмывая покойников и не давая им последнего мирского целования. Священникам же творить исповедь умирающих стоя на улице, в дома не входя, — через окна! При крещении новорожденных быть особливо осторожну…

По улицам бродили пьяные попы, взывая к народу:

— Чего слушать табашника? Он же трубки курит и в еретические стекла вшей разглядывает. У него книги колдовские имеются…

Амвросия ненавидели «дикие» священники, своих приходов не имевшие. Такие кормились, сбираясь на Лобной площади, где их и нанимали к отпеванию усопших, а мзду они тут же пропивали в трактирах, в которых и отсыпались под лавками. Ненависть их была зверино страшна, потому что Амвросий халтурщиков преследовал, облавы жестокие учиняя, бороды рвал, а многодетных в железах голодом и дымом морил подолгу, от жен отлучая. К этим «диким» попам вскоре примкнули раскольники, которых заботила лишь одна цель — в общем шуме ограбить Московский Кремль с его бесценными сокровищами… Раскольники больше всех и орали:

— Долой карантины немецкие! Бей их… круши, народ православный! Лекарей топить надо: они ляписом нарочно пятнают нас, оттого и пятна гнилые, вот и мрем безвинно от злодеев ученых…

Икона богородицы у Варварских ворот висела высоко, к ней ползали по лестнице. Амвросий хотя и верный страж церкви, но все-таки понимал, что зацелованная икона — главный источник заразы московской: больной следы на ней оставляет, а другой богомол следы с иконы слизывает. Архиепископ снова подъехал к воротам, завел диспут с попами, которые кричали ему, что он «еретик и безбожник».

— Я не против бога — я против суеверий ваших! — огрызался Амвросий. — Жаль, что вы без ума родились, а то бы я показал вам через стеклышки, из какой мерзости весь наш мир состоит!.. Исцеления под иконой ищущие, вы под этой иконой и подыхаете!

Он хотел снять икону — не дали. Сунулся к церковной кубышке — его грубо отшибли. Еропкин послал к Варварским воротам команду во главе с царевичем Грузинским, но царевича избили поленьями, а всех солдат обезоружили. В драке слышалось:

— Богородицу грабят! Спасайте деньги богоматери…

Епископ перебрался в Донской монастырь, а Чудова обитель подверглась нещадному разграблению. Что не могли унести, все ломали — даже двери, даже печки; книги и картины, утварь и посуду разворовали. Амвросий Зертис-Каменский держал при себе племянника Николая Бантыш-Каменского.

— Коля, — сказал он ему, — вот тебе часики мои, два рубля и табакерочка… Деньги — вздор, но все же помни, что камергер Потемкин полтысячи остался мне должен. С него и получишь! А теперь прощай… беги в баню и там закройся.

Услышав, как ломятся в двери храма, Амвросий кинулся по лестнице на высокие хоры, спрятавшись за иконостасом. Толпа с дрекольем ворвалась в храм, искала его и не находила. Неожиданно своды храма огласились радостным возгласом ребенка:

— Сюда, скорее… он здесь — на хорах!

Амвросий выпрямился, отдаваясь в руки людей:

— Господи! Остави им, не ведают бо, что творят…

Его трясли за бороду, рвали с головы волосы:

— Зачем бани позакрывал? Это ты карантины придумал… Почто богородицу Варварскую обижал? Покайся…

Амвросий на все вопросы отвечал подробно, даже спокойно. Его вытащили во двор, и толпа, опомнясь, готова была отпустить свою жертву. Но тут с кузнечным молотом в руке подскочил раскольник:

— Чего там слушать его? Во славу божию… бей!

Смерть была тяжкой: архиепископа избивали дубинами на протяжении двух часов. Убийцы отошли, когда от человека осталась бесформенная квашня. Вместе с ним погибли и коллекции живописи: «дикие» попы и раскольники повыкалывали на парсунах глаза, испохабили голландские пейзажи, изрезали холсты ножами…

* * *
Еропкин сообщал в Петербург, что с помощью двух пушчонок он отбил штурм Кремля; сначала палил в толпу пыжами горевшими, а потом, под градом камней и дубья, ударил картечью. Кремль отчасти пострадал, но его сокровища уцелели… Екатерине представился удобный случай избавиться от фаворита — раз и навсегда!

— Еропкин ранен, езжай в Москву, — велела она.

Никто из придворных не сомневался: Орлов отправляется в чумной город, чтобы никогда уже не вернуться. Это же понимала и сама императрица, горячо с ним прощавшаяся. Английский посол Каткарт был единственным, кто советовал фавориту не ехать.

— Москва, — это ваша могила, — сказал он.

— Я вернусь… с триумфом! — заверил его Орлов.

Он приехал в Москву, когда солдаты с оружием отрывали от церковных колоколов набатных звонарей (столь упорно не желали они колоколен оставить). Орлов устроил погребение того, что осталось от архиепископа Амвросия; над гробом его он произнес речь:

— Амвросия убил не народ наш, ему отомстило суеверие наше. Сумароков трижды был прав, сказывая, что улицы московские на целый аршин вымощены нашим невежеством…

Орлов доказал свое мужество: от чумы не прячась, всюду ходил открыто, лицом веселый, приветливый. Первым делом он свой дворец на Вознесенской улице отдал под размещение госпиталя:

— Русский человек не болезней, а больниц боится!

Исходя из этого, он приказал не тащить людей в больницу, яко пьяных в полицию, а заманивать ласковыми уговорами. Врачам же Орлов посулил тройное жалованье и кулак свой показал:

— Что вы, кровососы, умеете? Только «руду метать». Отныне запрещаю властью своей кровь из людей выпускать… Лечить надо!

Фаворит явился в тюрьму, собрал убийц и воров:

— Орлы! Я и сам орел, а потому как-нибудь споемся… Вы взаперти сидели, потому все остались здоровы, будьте мортусами. Дело гадостное, но полезное: надобно всю Москву от дохляков избавить. Если поможете, обещаю вам волю вольную.

— Верить ли тебе, что волю нам дашь?

— Именем императрицы российской — дам!

— Урр-а-а… — И тюрьма вмиг опустела.

Удивительно, что вся эта разбойная орава не разбежалась, а честно приступила к обязанностям. Шафонский жаловался Орлову, что все служители при больницах вымерли, а где новых взять?

Фаворит заложил два пальца в рот — свистнул.

Царевич Грузинский, контуженный поленом, предстал.

— Парень, — сказал ему Гришка, — объяви по Москве, что люди крепостного состояния, кои добровольно пожелают в гошпиталях за чумными больными ухаживать, после поветрия вольны станут.

— Благодарю, — поклонился фавориту Шафонский.

Жертвуя собой, крепостные избавлялись от рабства. По выходе из больницы выздоровевших Орлов давал холостякам по пять рублей, семейным — по десять. А вылечившись, люди попам «диким» уже не верили. А тех, кто добра не понимал и по домам «выморочным» заразные пожитки грабил, таких прытких Орлов вешал с удивительной легкостью, будто всю жизнь только этим и занимался. Вся Москва была в зареве пожаров — это сгорали дома, в которых не было жильцов, одни трупы. На том месте, где погиб Амвросий, фаворит перевешал его убийц. А мальчишку, который епископа обнаружил, он сам посек розгами и отпустил к родителям:

— Щенок паршивый! Живи и помни, кто порол тебя…

Москва очистилась: от заразы, от покойников, от собак, от кошек и крыс. Чума отступала, а морозы, ударившие разом, доконали ее окончательно. Фаворит императрицы торопливо соблазнил одну глупую вдову, вконец обалдевшую от внимания к ней столь высокой персоны, и помчался обратно — в Петербург…

Екатерина не ожидала увидеть его снова подле себя.

— Не целуй меня — я ведь в карантине не сидел.

— Какой там карантин! Давай поцелую…

Орлов слегка оттолкнул женщину от себя:

— А ведь ты, Катя, не ждала меня… сознайся.

— Перестань! Мое сердце только и жило тобою…

Теперь пора было расплачиваться, и она воздвигла в Царском Селе триумфальную арку с надписью: «ОРЛОВЫМ ОТ БЕДЫ ИЗБАВЛЕНА МОСКВА». Монетный двор отчеканил памятную медаль, на которой изображены Орлов и Курций, бросающийся в пропасть, с надписью: «И Россия таковых сынов имеет». На этой медали граф Орлов впервые был титулован князем. А на берегу Невы строился для фаворита Мраморный дворец, на фронтоне которого императрица велела начертать: «Здание Благодарности»… Отдарившись, она потерла ладошки:

— Доволен ли ты мною, друг мой?

— Вполне, матушка. Близ тебя хорошо.

— Ну ладно. А теперь подумаем, что нам делать с Катенькой Зиновьевой, которую ты, подлец и мерзавец, изнасиловал…

Их перебранку пресекло появление Панина:

— Ваше величество, из Крыма прибыл калга Шагин-Гирей, — ищущий высокой милости у дворца вашего.

* * *
Снедаемый позором, фельдмаршал Салтыков умер.

Оказывается, можно умереть и от стыда!

Глава 6

ВО ИМЯ ПРЕСВЯТОЙ ТРОИЦЫ
Что-то зловещее таилось в истории Габсбургов; казалось, им открыта некая тайна, которой они и следовали веками, грабя и насилуя соседние народы. Немало вкусили они от заветов Игнация Лойолы, от испанской инквизиции Филиппа II. Габсбурги оставались верны древним заветам: собрать то, что не расточали, и пожать то, что не сеяли — вот их наследственное кредо. Но при этом Мария-Терезия постоянно жаловалась, что истерзалась совестью.

— Я имею очень смутное представление о наших правах, — созналась она Кауницу. — Но я ведь никого не обираю, правда? Я лишь хочу вернуть детям похищенное злодеями… Я умерла бы спокойно, если бы заполучила Галицию с Лембергом-Львовом…

До Фридриха II дошли эти вдовьи причитания.

— У кого? — разозлился король. — У кого это вдруг обнаружилась совесть? Неужели у этой старой ханжи, которая всех соседей приучила держать двери на запорах… Постыдились бы они там!

В отличие от венской императрицы прусский король действовал прямолинейно: дайте мне вот этот «кусок», и я успокоюсь. Совесть ему была незнакома, а плакать он не собирался. Раздел Польши нависал над Европой, как грозовая туча. Но если Мария-Терезия своих «прав» не ведала, зарясь на чужое, то в Петербурге как следует изучили подлинные права России на те земли, которые в старые времена отошли к Ливонии (Литве). Архивы были подняты, карты изучены, летописи прочитаны. А потому напрасно подольстил князь Вяземский императрице, сказав, что после раздела Польши она может вписать в свой титул и «королева польская».

— Никогда не сделаю такой глупости, ибо ни единого вершка исконной польской земли Россия не тронет. Поосторожнее со словом «Польша» — есть случаи, когда следует говорить «Литва»!

Ясно, что в запутанной обстановке один выход — примкнуть к союзу немецких разбойников, иначе они расхватают Польшу по кускам, и Россия, пролившая столько крови, останется у разбитого корыта. Абсурд! Но образовался заколдованный круг, в котором Россия теперь и крутилась как белка в колесе. А кто виноват?..

Ей доложили, что граф Никита Панин у дверей кабинета.

— Пусть за дверями и останется, — велела императрица.

Никита Иванович признался Денису Фонвизину:

— Она ждет совершеннолетия сына, чтобы выкинуть меня из дворца, а заодно избавиться от моего влияния в политике.

Фонвизин сказал, что Павел никогда его не оставит, но Никита Иванович возразил на это:

— Павла она женит, а жена не захочет, чтобы кто-то, пусть даже я, руководил ее мужем… Таковы все женщины! Милый Денис Иваныч, в этом дворце начинаются самые страшные дни.

Вдвоем они составили письмо к Булгакову, предупреждая об изменении конъюнктур придворных, которые, естественно, могут отразиться и на внешней политике государства.

* * *
Тесные улицы Рыцарская и Пивная, Иезуитская и Поворская выводят всадника в тишину варшавского Старо-Място, где прижались одно к другому, будто доски в старом заборе, древние палаццо родов, давно обнищавших и вымерших. Лишь изредка, задымив переулки пламенем факелов, протарахтит карета ясновельможного шамбеляна или подскарбия. Скорее прочь отсюда — туда, где плещет разгульная жизнь на широких проездах Уяздовских аллей, где шумят цукерни и магазины и щемит сердце от ослепительной красоты польских паненок, скачущих в Лазенки на соколиную охоту, где звенькают сабли гоноровых панов в пестрых кунтушах и венгерках… Ах, какая волшебная жизнь! Какая жизнь…

Яшка Булгаков держал ноги в тазу с горячей водой, срезая застарелые мозоли на пальцах: дипломата, как и волка, ноги кормят. На столе лежало письмо Суворова — не великого, но уже славного. «Препоручая себя в дружбу милостивому государю Якову Ивановичу», полководец умолял еще раз напомнить царице, чтобы из Польши перевела его на Дунай — к Румянцеву. Булгаков пошел ужинать в саксонскую лавку пани Ванды Фидлер; большой любитель поесть, он как следует обнюхал медвежьи окорока из Сморгони, велел отрезать ему ломоть жирной буженины с хреном.

— Как торговля, пани Фидлер? — спросил, вкусно чавкая.

— Разве это торговля, пан советник? Смотрите в мою кассу: половина выручки — фальшивые монеты… Куда их дену?

Она тишком сунула ему записку: «Принято решение отчаянное — короля не станет». Уплетая буженину, Булгаков размышлял: «Конечно, в Понятовском видят корень всех польских несчастий…» Дипломат раскланялся с хозяйкой и ловко запрыгнул в наемную коляску:

— На Медову! До панов Чарторыжских… гони!

Станислав Понятовский как раз покидал своего дядю, канцлера Адама Чарторыжского, в руке короля лежала ладонь прекрасной княгини Элизы Сапеги, и король, чуть пьяный, розовыми от вина губами щекотал ухо женщины словами беспутной нежности:

— Обожаемая! Я так люблю быть любимым… приди!

— Я еще не простила тебя, Стась… помнишь что?

— Приди, — взывал он. — Приди и сразу простишь…

В карете король разговорился со свитой:

— Скорбные времена! Зять моего канцлера, гетман Огинский, бежал, давно нет и Радзивилла, готового пропить даже саблю… Что они будут делать в Европе?

Зазвенели стекла. Под резко стучащими пулями падали придворные. Короля схватили за ногу и выдернули из кареты, как пробку из бутыли, под холодный осенний дождь. Потом его вскинули в седло, нахлестнули под ним лошадь. Сабельный удар отрезвил короля.

— Я не знаю, кто вы, панове, — сказал он. — Но если не разбойники, а честные ляхи, то ваш грех велик…

Среди всадников он узнал Михаила Стравинского.

— Молчи! Сейчас ответишь за все, — крикнул тот.

— Подождите… я заливаюсь кровью, — сказал король, держась за голову. — Мое похищение, как и мое убийство, даст врагам нашим предлог для вмешательства в дела польские.

— Предлогов было много, и в них виноват ты!

— Стравинский, неужели я один виноват за всех вас? Поверьте, панове, я больше всех страдаю за нашу отчизну…

Всадники свернули на Беляны, долго кружили во тьме, заметая следы, и… потеряли короля. Понятовский отпустил лошадь; страдая от боли и унижения, он провел ночь под деревом. Похитителей скоро нашли. Станислав Понятовский выступил на суде — адвокатом! В блестящей импровизации король спас конфедератов от смертной казни. История подобных случаев не знает. Но король был прав: его похищение стало поводом для вмешательства, Австрия с Пруссией сразу усилили давление на русское правительство, чтобы делить Польшу немедля… Екатерина в эти сумбурные дни писала о немцах в грубой форме: «Ждут, сволочи окаянные, когда я позатыкаю рты им кусками пирога польского…»

* * *
Когда горшки бьются, гончар радуется, а когда сыр плачет, сыровар хохочет… Давно понятно, чего станет домогаться Фридрих: он пожелает разрушить перемычку между Бранденбургской маркой и Восточной Пруссией, чтобы, захватив Данциг, перекинуть «мост» между Берлином и Кенигсбергом; тогда он сделается обладателем устья Вислы, а верхнее ее течение заграбастает «маменька»…

Екатерина сказала, что Данциг — польский:

— И таковым пребудет на вечные времена! Я знаю, что «Ирод» землю рыть под собою станет, но Данцига не дадим.

Придвинув к себе бумаги из Варшавы, она прочла депешу Булгакова: желая спасти страну от раздела, Понятовский обратился за помощью к Франции, но герцог Эгильон ограничился соболезнованием.

— Я так и думала, — криво усмехнулась Екатерина, велев звать к себе Вяземского. — Выяснили, кто такой Симонис? — спросила она.

Генерал-прокурор через шпионов установил, что Симонис — сын старого банкира Эфраима, который и раньше баловал короля фальшивой монетой — безнаказанно! Екатерина сказала: пусть лучше разразится скандал от Пекина до Патагонии, но подрывать экономическую мощь России она никому не позволит. Своими руками она застегнула пряжки на портфеле графа Панина:

— На сегодня покончим. Меня ждет Филипп Гранже.

Филипп Гранже был балетный танцор, и он обещал императрице помочь ей освоить сложное па; при этом, пока императрица танцевала, ей подыгрывал на флейте сам прусский посол граф Виктор Сольмс… Екатерина, запыхавшись, сказала ему:

— Кто бы в Европе мог подумать, что императрица российская станет плясать под дудку прусского короля?

Фраза была слишком колючей, и Сольмс не знал, что ответить, размышляя о ее потаенном смысле. Екатерина выручила его:

— Не страдайте напрасно! В моих словах нет политических козней. Я ведь тоже не всегда говорю, что надо, иногда мне хочется побыть просто веселой и беззаботной женщиной…

Так она сказала! Но умный Сольмс понял, что Екатерина оскорблена насилием над Польшей, король унизил ее, и теперь Пруссии никогда не избавиться от подозрений русского кабинета. Об этом посол и сообщил своему королю. Фридрих воспринял известие спокойно, заметив Финкенштейну, что, к несчастью, Екатерина — женщина и потому (именно потому!) следует ожидать от нее всяческих пакостей. Говоря так, король не подозревал, что сейчас он в эту пакость и вляпается. Петербург официально потребовал от него принять в казну все фальшивые деньги прусской чеканки («под опасением весьма серьезных последствий»), а взамен вернуть России ту же сумму в подлинных деньгах. Фридрих испытал то, что испытывает вор, схваченный за руку, но ссориться с Россией побоялся… Банкиров-жуликов он поберег — вызвал Гальсера:

— Дружище, прочти, что пишет русская императрица, и ты поймешь, что твоя фабрикация дукатов сделана неловко.

Гальсер сказал, что надобно все отрицать.

— Я и буду отрицать! Неужели ты решил, что я, король, признаюсь в твоих делишках? Конечно, теперь я вынужден обменять дукаты твоего производства по их нарицательной стоимости. Но мне совсем не хочется сидеть в помоях, как тебе… в тюрьме.

— Ваше величество, не губите! — взмолился Гальсер.

— Ступай в крепость Шпандау и сиди там, дурак.

Гальсер упал на колени, обнимая тощие ноги короля:

— Смилуйтесь… умоляю… ведь вы… сами вы!

Фридрих развернул его и треснул ботфортом под зад:

— Не умничай! Под замок — марш![46]

* * *
Неизмеримы заслуги поляков перед Европой: когда Русь изнемогала в борьбе с татаро-монголами, на путях их стали легионы польских хузаров с крыльями демонов за плечами; а когда османские орды ринулись в долины Дуная и турки уже карабкались на стены Вены, отважные витязи Яна Собесского отринули нашествие янычар от Европы.

Те громкие времена давно миновали…

Настал 1772 год; Австрия, Пруссия и Россия подписали конвенцию о разделе Польши. Все документы о разделе начинались высокопарными словами: Во имя Пресвятой Троицы. Но Россия не тронула ни единой пяди польской земли — она лишь вернула себе земли русские и белорусские с Минском, Витебском и Полоцком. Фридрих II не получил Данцига, но разумно смирил досаду. Епископу Красицкому, который представлялся ему как новый его подданный, он сказал:

— Вы меня протащите в рай под полами своей сутаны.

Остроумный епископ дал знаменательный ответ:

— Ваше величество, вы так обкорнали нас, что под полами наших одежд уже не скрыть никакой контрабанды…

Фридрих захохотал. Но зато как рыдала Мария-Терезия:

— Опять нас ограбили? Где же справедливость? Австрия присвоила польские земли с населением в 2 миллиона 600 тысяч человек, она обрела Галицию, которая в давности была славянской Червонной Русью. «Маменька» забрала себе соляные копи Велички, дававшие Польше национальный доход, и все ей было мало, мало, мало… Но, участвуя в разграблении Польши, венская императрица предала сразу двух союзников Австрии — настроила против себя Францию и возмутила Турцию, которая никак не понимала: почему Габсбурги желают владеть сербским Белградом?

Великий визирь вызвал к себе Тугута:

— Если вы не умеете ценить нашу дружбу, так очень прошу вас, чтобы Вена вернула нам три миллиона флоринов…

Кто вернет? Габсбурги? Да они скорее удавятся.

— Тебе, — сказал визирь Тугуту, — именно тебе, а не Обрескову, надо бы посидеть в ямах Эди-Куля… Ступай вон!

Глава 7

ПЕРЕМИРИЕ
Греческий корсар Ламбро Каччиони, верой и правдой служивший России, истребил семь кораблей турецких, всех, кто попался ему, вырезал без пощады, оставив в живых лишь одну симпатичную скромную женщину, которая вместо невольничьего рынка в Тунисе попала прямо в объятия пирата. Дело житейское! Алехан Орлов с удовольствием устроил пирушку ради свадьбы корсара, оркестры до глубокой ночи играли в честь госпожи Каччиони… Боже, сколько людей хотело тогда плавать под непобедимым андреевским стягом! В Архипелаг стремились турки, делматинцы, рагузцы и албанцы. После попойки с пиратами, проведенной в увлекательных разговорах на тему о том, как убивали, топили и резали, Алехан вышел утречком размяться на пристань, где его поджидал молодой бродяга со смазливым лицом и горящими от голода глазами.

— Кто таков? — спросил его граф Чесменский.

— Иосиф де Рибас, сын дона Микеле де Рибас-и-Байонса от пармской уроженки Маргариты Жанны де Планке.[47]

— Куда ж нам тебя, такого знатного гранда? Разве что гальюны пошлем чистить. Но сначала завари кофе, я его выпью. Хорошо заваришь — оставлю при себе, плохо — вышибу вон…

Дерибас сделался при нем вроде кают-вахтера, и Алехан вскоре признал, что не знает более хитрого человека. Осип был расторопен, нахален, дипломатичен, храбр, он разбирался в морском деле, умел держать язык за зубами. В это время Али-паша Египетский поднял мятеж, не желая подчиняться султану, и просил содействия русского флота. Дерибаса послали в Каир на разведку. Против турок восстали и арабы Палестины.

По возвращении Дерибаса граф Чесменский спросил его:

— Осип, а пирамиды египетские видел ли?

— Не до них было, ваше сиятельство.

— Ну и дурак… Я бы на самую макушку залез!

Весною 1772 года он приплыл в Аузу на остров Парос: адмирал Спиридов сообщил куртизану, что 19 мая граф Румянцев заключил с турками перемирие… Григорий Андреевич Спиридов в разговоре спросил:

— Слышь, граф, тебе сколько лет?

— Да уж на четвертый десяток.

— Зато мне шесть десятков. Ты, чуть что, сразу в Италию, там апельцыны грызешь да по бабам бегаешь. А я в Архипелаге торчу бессменно, от ветров дырявым стал, будто парус худой…

Орлов отпустил адмирала подлечиться в Ливорно, а сам остался в Аузе с эстакадой под кейзер-флагом. 20 июля с моря подошла турецкая галера под белым флагом, с нее кричали по-русски:

— На море тоже перемирие с вашей кралицей!

Турки пригласили Орлова на галеру для переговоров. Каторжники (по пять рабов на весло) сидели совершенно обнаженные, даже срам не прикрыв, прикованные цепями к дубовым банкетам-лавкам. В час обедний дали им хлеб с медом и воду. Среди гребцов было немало украинцев и русских.

— Эй, барин, вызволи нас отсель! — просили они.

Орлов сказал, что после войны всех вызволят.

— А вас всегда эдак-то скудно кормят, ребята?

Ему ответили, что во время шторма или преследования противника дают горячие бобы с прованским маслом. Жаловались: кандалы даже в бою не снимают: случись гибель галеры — турки-то спасутся, а они вместе с галерой нырнут в пучину. В «фонаре» галеры турки встретили Орлова как лучшего друга:

— Просим повременить в делах военных, Элгази-Абдул-Резак уже отъехал в Фокшаны, куда направился и ваш старый Обресков…

Извещенные о нечеловеческой силе Орлова, турки (всегда уважавшие физическую мощь) показали графу своего богатыря, который взял колоду карт и шутя разорвал ее на две половинки.

— Здоровый парень! — похвалил его Алехан.

Турки обрадовались. Орлов взял половину от разодранной колоды и легко разорвал ее в пальцах на три части. Обрывки карт он швырнул в окно «фонаря», и ветер разнес их над волнами. Когда же, наевшись на галере восточных сладостей, вернулся на корабли, Грейг спросил его, чем завершились переговоры.

— Мы по-прежнему хозяева на островах, а турецким кораблям в Архипелаге не плавать. Но турки что-то уж больно ласковы, потому буду просить Ламбро Каччиони и рыцаря Антония Псаро, чтобы греки и мальтийцы следили за плутнями агарянскими…

Все-таки молодец граф Орлов-Чесменский, что туркам не поверил! Наблюдая за неприятелем, он разгадал коварный замысел Мустафы III: усыпляя русских перемирием, султан хотел полностью истребить русских в Архипелаге, выжечь дотла Аузу, а все экипажи казнить до единого человека… Своих сил для этого у султана не было, но под его флагом собирались эскадры пиратов из Алжира, Триполи и Туниса. Вместе с корсарами-дульциниотами они укрывались в Хиосе, их заметили в тихих бухтах ливадийского берега…

Осенью 1772 года в двух решающих сражениях эскадра полностью истребила мощные пиратские силы Турции, состоящие из пяти внушительных эскадр. Опять виктория! Политики Европы гадали на кофейной гуще: «Когда же эта дикая страна свернет себе шею?..»

* * *
Всегда излишне самоуверенная, избалованная успехами и всеобщим поклонением Екатерина теперь как-то обмякла, часто ее навещали глубокие обмороки с кровотечением из носа; поддерживая угасающие силы, она злоупотребляла крепчайшим кофе, среди дня беспомощно растирала лицо кусками льда… Только сейчас императрица признала, что в возмущении на Яике повинны не казаки, а сама старшиґна, угнетавшая казаков; истинные же дела яицкие далеки от докладов графа Захара Чернышева. Князь Вяземский, усугубляя ее тревогу, принес новые вести:

— Сразу два самозванца явились: Федор Богомолов, который на груди своей «знаки царские» дуракам являл, и некий Рябов…

— Трудно понять, — сказала Екатерина. — Сколько самозванцев, уже пойманных и непойманных, и все, как один, образцом для подражания моего мужа избрали. С чего бы такая любовь к нему?

— Супруг ваш покойный волю дворянству дал.

— Так не мужикам же! — хмыкнула Екатерина.

— А они уповать стали несбыточно, что вслед за волей дворянской объявится воля мужицкая. Оттого-то, ваше величество, супруг ваш мертвенький для народа весьма привлекателен.

Екатерина долго молчала. Вяземский выждал ее реакцию.

— Ладно, — равнодушно отозвалась царица…

Она устала от войны и вражды, от политической ферулы Панина, от почетного эскорта Орловых, а сегодня Никита Иванович, как назло, стал жалеть фрейлину Зиновьеву и говорил, пустив слезу, что всякому безумию есть предел. Она ответила ему:

— Для них нет предела. Орловы — хищные звери, которые никогда не боятся гулять по краю обрыва над страшной пропастью. Они фатальны для многих и фаталисты для самих себя…

Панин оставил на ее столе донесения из Парижа, где Россия имела лишь поверенного в делах Хотинского, и герцог Эгильон недавно удостоил его беседы. Екатерина нехотя вчиталась в бумаги… Эгильон начал разговор сожалением, что Франция совершила ошибку, пропустив мимо своих берегов эскадры России:

— Но вы недолго продержитесь в Архипелаге — ваши корабли состарились, а команды вымирают. Казна же России не бездонна!

Хотинский сказал, что Европа давно так судит:

— И все ждут, когда Россия истратит последнюю копейку. Но заметьте, герцог, что Россия до сей поры, неся большие траты на войну, не имеет еще ни копейки государственного долга.

Оспаривать это положение Эгильон не осмелился.

— Хорошо, — сказал он, подумав. — Я понимаю вашу императрицу, которая, склоняясь к миру, согласна отказаться от Валахии и Молдавии. Но… зачем вам Крым?

— Мы на Крым не заримся, — вразумил его Хотинский. — Мы лишь делаем ханство независимым от Высокого Порога.

— Но турки не откажутся от четвертой кампании, а людских резервов Россия уже не имеет. У вас берут каждого восьмого!

— Вы обладаете ложной информацией: новый набор для армии состоит из восьмидесяти тысяч, а это значит, что жребий при вербовке падает на одного человека из ста.

— А ваши бумажные деньги? — не унимался Эгильон. — К чему это беспримерное легкомыслие?.. Наконец, шутки с татарами плохи. Не успел Селим-Гирей убраться из Крыма, как ваш принц Базиль Долгорукий создал нового хана — Сагиб-Гирея, а Шагин-Гирей уже попал в число гостей Эрмитажа. Потом вашим генералам взбредет в голову всю эту татаро-ногайскую саранчу наслать на Австрию, и… Я не думаю, чтобы Мустафа Третий, дальновидный политик, отступился от Крыма…

Однако на этот раз Франция признала за Екатериной императорский титул — по-латыни: imperialis.

Вечером она спустилась в парк Царского Села, возле подъезда ее рассеянный взор невольно задержался на фигуре стройного молодого корнета.

— Кто таков? — тишком спросила у свиты.

— Сашка Васильчиков… босяк, — ответили ей.

— Беден, но фамилии благородной, — вступился за корнета Панин. — Иван Грозный одной из жен имел Васильчикову.

Васильчиков стоял ни жив ни мертв, чувствуя на себе взгляд не просто женщины, а — императрицы. Возвращаясь с прогулки, Екатерина мимоходом сунула в руку корнета свою табакерку:

— Тебе! За усердное держание караулов…

Но отныне она не повторит прежних ошибок.

— «Хватит! Уже настрадалась… предостаточно».

* * *
Новоявленный князь Орлов был занят планировкою парка в Гатчине, но стремление к славе оторвало его от посадки деревьев и разведения карасей в прудах. Баснословные награды и почести, выпавшие на его долю после «чумного бунта» в Москве, раздразнили дремавшее доселе честолюбие; зарвавшийся фаворит теперь уже не скрывал низкой зависти к победам Румянцева и брата Алехана. На конгрессе в Фокшанах он (а не Обресков!) должен выступать в роли «первого посла»; перед отъездом Гришка просил Екатерину следить за Гатчиной, и она обещала: «Буду проказить без тебя, как мне хочется…» Угрозы в этих словах Орлов не почуял.

— Прости, — завела она речь о главном, — но за эти долгие годы, что ты провел со мною, ты ничему не научился, оставшись тем же офицером, каким однажды я увидела тебя на мостовой.

— К чему обижаешь, Катенька? — возмутился Орлов.

— Правду говорю. Советую слушаться Обрескова и поменьше декларировать о независимости татарской. Помни: в дипломатии нельзя начинать с того, чем необходимо переговоры заканчивать! Не спутай же начало с концом, а конец с началом…

Лошадей подали. Карета и свита богатые. Денег и вина много. Прощаться с князем Орловым набежали все — даже лакеи, повара, конюхи, прачки. Фаворит вдруг испытал некоторое томление.

— Провожаете, — фыркнул он, — будто за смертью еду.

Что было с Екатериной! Она разрыдалась, будто деревенская баба, у которой мужа забирают в солдаты, а ей теперь одной век вековать. Наконец, зареванная, она оторвалась от Орлова.

— Прощайте все! — Фаворит заскочил в карету…

Екатерина осталась в Царском Селе. Прошло десять дней после отъезда Орлова на конгресс. Всего десять… Была ночь. Душная. Комариная. Зудящая. Екатерина неслышно растворила окно дворца. Внизу, позевывая в перчатку, стоял корнет Васильчиков.

— Иди ко мне, паренек, — тихо сказала она.

Увидев императрицу, юноша сдавленно отвечал:

— Не могу… Караул… Покинуть. Ваше… Величество.

— Глупенький, — засмеялась она. — Почему ты не слушаешься свою императрицу? Я тебя накажу за это. И очень больно…

Утром весь двор известился о перемене. Придворные глядели на императрицу так, словно она приняла яд и теперь важно знать, когда же она умрет. Момент для альковной «революции» женщина избрала удачный. Могучий кулак Орловых был разжат: Алехан с Федором в Архипелаге, Иван в деревне, близ яиц и сметаны, Гришка скачет в Фокшаны, а Володенька в Академии промолчит… Панин не скрывал победной улыбки на пасмурном челе, а графиня Прасковья Брюс вопросительно взирала на свою царственную подругу. Екатерина сама поделилась с нею первыми женскими впечатлениями:

— Плохо, если много усердия и очень мало фантазии…

Брюсша поняла: Васильчиков — лишь случайный эпизод, и долго корнет не удержится, ибо в любви без фантазии делать нечего.

— А когда ты решилась на это, Като?

— Когда сильно рыдала, прощаясь с Орловым…

— Мужчины верно делают, что слезам нашим не верят!

На это Екатерина ничего не ответила.

Глава 8

ОПЯТЬ КРИЗИСЫ
Для переговоров с турками избрали захудалое местечко Фокшаны; здесь Потемкин повидал своего племянника Александра Самойлова, рожденного от сестры Машеньки. Было чуточку странно, что его боковое потомство, быстро произрастая, уже в люди выходит. Самойлов, живой круглолицый парень, секретарствовал, с дядюшкой во всем соглашаясь. Потемкин сказал ему, что хотя газеты сюда редко доходят, но за политикой он все-таки наблюдает.

— И я против торопливого мира! России одного мира маловато, надобны результаты… А Румянцев вбил в голову себе, будто турки столь войною истощены, что на любые условия смирятся. Не верю, — сказал Потемкин. — А ты каково мыслишь?

— Императрица, по мнению Обрескова, выставила условия к миру жестокие. Алексею Михайловичу будет нелегко.

— Румянцев члены свои уже расслабил, — договорил Потемкин. — Может, неудача в Фокшанах и взбодрит его на Дунае?..

Обресков встретил Орлова на окраине Фокшан, опираясь на палочку, поседевший; фавориту было неловко слушать, как он вспоминает Петербург своей молодости, еще времен Анны Иоанновны.

— Питера теперь и не узнать, — отвечал он.

— Что ж, — понурился старик. — Тридцать лет провел на чужбине, здесь даже петухи кричат по-иному, иначе и псы лают…

К сожалению, им предстояло терпеть за столом конгресса Цегелина с Тугутом; Орлов обдал их презрением.

— Охота вам, господа, — сказал по-немецки, — в такую даль от жен и деточек ехать, чтобы чужие дела судить.

Послы враждебные от упреков не отмолчались:

— Мы прибыли ради добрых услуг вашей милости…

Забыв наставления Екатерины, пренебрегая советами Обрескова, фаворит хотел ошеломить конгресс кавалерийским наскоком, напористо заговорив о независимости Крымского ханства, а турецкий посол Элгази-Абдул-Резак сразу дал вежливый, но твердый отпор.

— Твое условие, — сказал он, — породит в мусульманском мире два халифата: один в Стамбуле, другой в Бахчисарае, но падишах Мустафа — тень Аллаха на земле, да продлятся дни его до скончания мира, пока небосвод падет на всех нас, ничтожных, — никогда с тобою, о мудрейший эфенди, не согласится…

Немецкие послы чуть не аплодировали.

— Если мы собрались для того, чтобы добыть мир для России и Турции, — не вытерпел Обресков, — то нам не пристало рыться в кошельке короля Густава Третьего, гадая на пальцах, сколько он задолжал Франции, и мне безразлично, какая сейчас погода в Мадриде… Мы хлопочем только о мире, а вы, господа, — о чем?

Решительно он потребовал удаления послов Австрии и Пруссии с конгресса, а они на Потемкина указывали:

— Разве он политикой ведает? Мы не знаем его.

Резак-паша и сам понимал, что немцы миру мешают.

— Одноглазый от самого Румянцева, — сказал он. — Достаточно, что мы его знаем, а другим знать необязательно…

Турки относились к Потемкину с уважением, ибо слава его партизанских рейдов дошла и до страны османлисов. Алексей Михайлович Обресков дружелюбно спросил турок:

— За что вы подарили Вене три миллиона флоринов?

— Об этом, Алеко, ты нас лучше не спрашивай…

Турки приуныли и стали покладистее. Но Обресков не мог устранить с конгресса князя Орлова, который лез на рожон, бравируя мощью — своей личной и русской, государственной. Алексей Михайлович стал просить Румянцева, чтобы укротил фаворита. Правда, фельдмаршал во многом и сам зависел от капризов Орловых при дворе, но сейчас, поправ все мелочное, ради дела важного решил Гришку одернуть как следует:

— Видишь ли, князь, слава — снедь вкусная и никогда не приедается, но гляди сам, как бы тебе касторку не принимать.

Орлов стал угрожать (щенок кидался на волкодава).

— На что ты меня стращаешь? — осатанел Румянцев.

— Пугать не стану — повешу! — отвечал Орлов.

Фельдмаршал громыхнул тяжким жезлом полководца:

— Вот этой дубиной да по горшку бы тебя… Кто кого скорее повесит? За тобою лишь свита хлипенькая, а за мной армия целая. Ежели переговоры сорвешь, я их без тебя сам продолжу

Перемирие кончалось в сентябре, а в августе турецкие дипломаты вдруг сделались непреклонны, ни в чем русским не уступая. Это было непонятно! Чтобы отвлечь Обрескова от мрачных подозрений, Потемкин с племянником залучили его в фокшанскую харчевню для ужина. Дипломат вкушал пищу неохотно и брезгливо, постоянно помня о главном. Встревоженный, он вдруг сказал:

— А ведь что-то случилось.

— Где? — перепугался Самойлов, наполняя чарки.

— Руку дам на отсечение, что Швеция стала турок мутить, — догадался Орлов.

— Если в войну и Швеция вмешается, — сказал Потемкин, — тогда нам не только руку, но и голову на отсечение класть…

Но разрушил Фокшанский конгресс сам Гришка Орлов! Курьер из Петербурга доставилизвестие, что постель Екатерины занята другим. Неизвестный «доброжелатель» из окружения царицы советовал фавориту с эскадрою братца Алехана скорее плыть в столицу и пушечной пальбой вышибать из постели корнета Васильчикова… Гришка решил иначе.

— Лошадей! — потребовал он.

Напрасно Потемкин в отчаянии пытался удержать дурака в Фокшанах, напрасно взывал к чувству патриотизма и чести.

— Плевать на все! — отвечал тот.

Обресков почти взмолился:

— Но ведь Россия… армия… такие жертвы…

— Плевать! — повторил фаворит.

Сколько лошадей загнал он в дороге — неизвестно. Гонка закончилась перед воротами Гатчины — перед ним опустился шлагбаум.

— Сейчас же подвысь! Я здесь хозяин… я!

Ему было объявлено, что по распоряжению императрицы его сиятельству предложено выдержать в Гатчине карантин.

— На какой срок? — спросил Орлов, притихнув.

— Об этом ея величество указать не изволили…

Карантин! Не она ли по возвращении его из чумной Москвы целовалась с ним безо всяких карантинов? Орлов был затворен в гатчинском имении, которое перед отъездом поручил заботам самой же Екатерины, — это ли не насмешка судьбы?

Неужели конец? Ах, Катька, Катька…

* * *
Обресков обладал тонким политическим чутьем: турки заупрямились неспроста… Причиною была Швеция! Борьба в Стокгольме за мир или за войну с Россией никогда не была бескровной: многих уже казнили, даже королева Ловиза-Ульрика едва избежала удара топором по шее.

Россия имела давний союз с Пруссией и Данией, чтобы не допустить перемен в шведской конституции, которая делала из короля пешку в руках подкупленных сенаторов. Но подземные каналы дипломатии, извергая нечистоты, продолжали исправно работать!

Эгильон спешно перевел маркиза Вержена из Константинополя послом в Стокгольм. Представляясь молодому королю, Вержен нашептал, что с этого дня Версаль выделяет для Густава III полтора миллиона ежегодной субсидии. Вержен умолчал, что еще два миллиона ему дали на подкуп сенаторов.

Эгильон переслал маркизу новые инструкции: Франция лишает короля субсидий, и для него же будет лучше, если Густав III совершит государственный переворот в свою пользу.

— А где взять для этого денег? — спросил король.

На этот вопрос был заготовлен соблазнительный ответ:

— Шестисот тысяч ливров вам хватит?

— На один день, — ответил Густав III.

— Согласны. Но пусть этот день станет днем переворота. После чего Версаль возвращает вам право на получение субсидий.

Король решился. 19 августа, выходя утром к разводу караулов, Густав III вызвал перед драбантами загробную тень Густава-Адольфа, побеждавшего Тиля и Валленштейна; он оживил офицеров славою Карла XII, умевшего перешагивать через государства Европы с небрежностью, будто это были жалкие капустные грядки.

— Довольно партий! Довольно раздоров! — призвал он. — Один король, одна нация, единая церковь, единое мнение… Вперед!

Рукав короля опоясала черно-красная тесьма (такие же повязки украсили и его свиту). Густав III арестовал сенат, а жители Стокгольма поддержали его, ибо шведам давно надоела корысть придворной камарильи. Абсолютизм в Швеции окреп, как в былые времена, а за мачтами королевских фрегатов, за ровными всплесками боевых галер, вздымавших ряды весел над мутными водами Балтики, чуялась могучая поддержка Франции.

— Возможно, и… Англии? — недоумевал Панин.

Франция в эти дни ликовала, Англия хранила пристойное молчание, а Екатерина была неприятно поражена, что Вольтер сочинил в честь Густава III хвалебную оду.

— Впрочем, это в его духе! — сказала она. — Если завтра эскимосы Гренландии прикатят в Ферней бочку тюленьего или моржового сала, так он найдет слова, дабы воспеть их мудрость…

Она велела срочно отозвать из Польши Суворова: он прилетел, как на крыльях, молчаливо-собранный, выжидающе-строгий, а душа его, вкусившая первой славы, жаждала решающих битв на Дунае.

— Александр Василич, Дунай не уплывет от тебя, а сейчас на севере явилась нужда в твоем опыте. Надобно бережение от новых викингов иметь. Езжай в Финляндию, огляди рубежи наши и гарнизоны тамошни с крепостями… Скажи, друг, сколько времени тебе потребно на сборы?

— Завтра я буду там, — отвечал Суворов, всегда скорый…

Именным рескриптом Екатерина честно предупредила Обрескова: отныне внешняя политика России вступает в самый серьезный кризис («какого, — писала она, — со времени императора Петра I для России не настояло»). Обресков долго совещался с Румянцевым, и тот сказал, что продлит перемирие дней на сорок:

— Хватит тебе, Алексей Михайлович?

— Как-нибудь управлюсь…

Дипломат выехал в Бухарест, куда прибыл и Резак-паша — для продолжения споров. Столица Валахии была неприглядна. Улицы выстланы досками, из щелей которых в прохожих фонтанировали струи грязи; дома кирпичные, зато крыши соломенные. Зажиревшая боярская знать даже не думала, какие жертвы приносит Россия ради свободы румынского народа, — боярам хорошо жилось и при турках. Резак-паша выслушал от Обрескова первую новость: Шагин-Гирей, находясь в Петербурге, по доброй воле подписал декларацию об отделении Крыма от Турции.

Резак-паша снял чалму и погладил свою лысину:

— Ты уйдешь в отставку, Алеко, у тебя красивая молодая жена, и твоя старость будет спокойна, а я вернусь в Стамбул, и султан за все ваши крымские фокусы угостит меня чашечкой кофе с бриллиантовой пылью… Вот в чем разница между нами!

Обресков своей волей дополнил мирный трактат новыми статьями, отстаивая права славян на Балканах, а Грузии впредь уже не придется снабжать гаремы мусульманские своими красавицами.

— Послушай, Алеко, — нехотя отступал Резак-паша, — если мы не будем брать с Грузии дань девственницами, то, скажи, что еще можно взять с этих тифлисских голодранцев?

— А ничего не брать вы не можете?..

Алексей Михайлович в перерыве между совещаниями пригласил Резак-пашу к себе, угостил его кофе:

— С сахаром, но без бриллиантовой пыли!

Оценив юмор русского посла, Резак-паша был откровенен.

— Турция, — сказал он, — напоминает мне старого больного человека. Вы, европейцы, привыкли считать нас глупыми и потому обманываете где только можно. Я уж не стану вспоминать об этих трех миллионах флоринов, пропавших в сундуках Вены!

— Но иногда, — отвечал Обресков, — вы действительно ведете себя как безумцы. На что вы рассчитывали, упорствуя мне в Фокшанах?

— На что рассчитывал и шведский король! Франция обещала ему ввести эскадры в Балтийское море, и тогда два флота, шведский и французский, разнесут в щепки то ничтожное количество кораблей, которое осталось у вас на охране Петербурга… А мы, турки, одновременно с ними уничтожим вас всей массой на Дунае.

— Неужели, — сказал Обресков, — визирь поверил, что Версаль пошлет флот на Балтику? Людовику не хватает кораблей, чтобы отбиваться от англичан в Индии и Америке.

— Ты к месту помянул Англию, — сказал Резак-паша. — Разве эти милорды простят вам Чесму и усиление вашего флота?

— То Франция, то Англия, а где же ваша политика?..

Турция своей политики не имела и, послушная мнению чужестранных советников, отозвала Резак-пашу из Бухареста, а фельдмаршал Румянцев прервал перемирие. Все стало на свои места. Как легко начинать войны, и как трудно их заканчивать…

Глава 9

СТРАШНЫЕ ДНИ
Когда скончался от стыда фельдмаршал Салтыков, власти московские, довершая его позор, даже караула ко гробу победителя Фридриха II не выставили. Но тут явился Петр Иванович Панин и, обнажив шпагу, обвитую крепом, заявил, что от гроба не отойдет, пока покойному не будут оказаны воинские почести. При этом, не стерпев, он сыпанул издевками по адресу императрицы. Екатерина — через Вяземского — велела напомнить обидчику «манифест о молчании», созданный еще в начале ее царствования против болтающих о «марьяжной государыне». Парируя очередной выпад Петра Панина, она, по сути дела, готовила плацдарм для нападения на Никиту Панина… Никита Иванович тоже не сидел сложа руки и все время, свободное от еды и политики, от карт и флирта, посвящал тому, что умело возбуждал в Павле подозрительность к матери. Сейчас он даже усилил свои атаки на неокрепшую психику цесаревича, вступавшего в совершеннолетие. Надоевшая всем «орловщина» подменилась робостным Васильчиковым — это была первая победа панинской партии, и заодно со своим ментором Павел бурно радовался решимости матери. Юноша чудесно относился к Васильчикову, воспринимая его появление скорее как противоядие, принятое мамочкой против орловской отравы. Но именно сейчас Никита Иванович Панин стал размашисто выписывать перед Павлом туманные картины «благополучия» России, которая преобразится под управлением твердой мужской руки наследника…

Придворные надеялись, что совершеннолетие наследника будет отмечено салютами и колокольным звоном, последует ливень наград, раздача чинов и подарков, но день этот прошел как самый обыденный: ничто не шевельнулось в России, кроме самолюбия вельмож, уязвленных в своих тщеславных вожделениях…

Павел владел Каменным островом в Петербурге; там рос густой лес, он прорубал в нем аллеи и для устройства своего имения нуждался в деньгах. Но мать, позвав сына к себе, денег ему не дала; поздравив Павла с совершеннолетием, Екатерина позволила ему присутствовать в Кабинете при разборе дипломатической почты. У нее было приготовлено для сына кое-что другое — более значительное! На высоких подрамниках она укрепила сразу три портрета молодых девиц с узкими лицами и удивленными глазами.

— Посмотри на них внимательнее, — велела Екатерина, — одна из них станет твоей невестой. Это принцессы Гессен-Дармштадтские, а король Пруссии обращает твое внимание на Вильгельмину.

Мнение Фридриха значило для цесаревича очень много, и он даже не заметил, как его мать закинула шторами Амалию и Луизу, оставив для любования одну лишь принцессу Вильгельмину.

— Вопрос о браке решен, — сказала мать сыну…

Отослав его спать, она позвала Прасковью Брюс, и две искушенные в жизни женщины долго рассматривали портрет.

— Что ж, — прервала молчание Екатерина, — черты лица у нее правильные. Но в них я вижу натянутость, как итог неловкого воспитания и скудного образа жизни. Угрюмая напыщенность — плохое средство для преуспевания в жизни. Надо заранее намекнуть невесте, что я женщина веселая, двор у меня бесшабашный, а все жеманные манеры пусть эта принцесса похоронит в Дармштадте.

Анализ невесты Павла довершила умудренная в жизни Брюсша:

— Я вижу в этой молоденькой девице огромное честолюбие, а в углах ее губ затаилось упрямство ограниченной эгоистки.

— Пусть едет. Мы ей тут быстро рога обломаем…

О, как они ошибались, эти опытные дамы!

* * *
Нет, не устрашило Екатерину совершеннолетие сына. Но страшные дни уже начались… Орлов в недалекой Гатчине, и это заставляло Екатерину жить в опасении перед его нашествием. Возле дверей Васильчикова бессменно дежурил караул солдат с заряженными ружьями. Охрана сопровождала Екатерину в ее прогулках, дверные замки во дворце пришлось сменить.

— А то у него свои ключи были, — говорила царица. — Я эту орловскую породу изучила: от них всего ожидать можно…

Через Бецкого она велела гатчинскому затворнику вернуть свой портрет, осыпанный бриллиантами. Орлов щипцами выворотил из оправы все алмазы, отдал их без жалости, а изображение императрицы оставил при себе, ясно давая понять, что роман с нею будет иметь продолжение.

Гатчина была оцеплена войсками, как вражеская цитадель, но императрица тоже изнывала в жестокой осаде.

Васильчиков шагу не мог ступить без ее согласия.

— Матушка-государыня, можно мне в парке погулять?

— Нечего тебе там делать. Сиди дома…

Новый фаворит читал книжки, которые она ему подсовывала, и вышивал по канве разноцветными шелками картины природы. Екатерина содержала корнета взаперти своих комнат, подобно красивой птице в клетке. Простодушный парень жаловался Панину:

— Не пойму, ради чего меня здесь заточили?

— А ты сам догадаться не можешь?

— Но матушка меня даже беседами не удостаивает!

— Терпи, друг, — отвечал граф Панин…

Это была острая реакция на все чисто женские страдания, испытанные ею от Орлова. Звонком она призывала фаворита к исполнению обязанностей — не тогда, когда он хотел, а когда ей надобно. В этом она следовала примеру Елизаветы, которая умела своих окаянных мужиков держать в ежовых рукавицах…

Всех беспокоило: что там, в Гатчине?

Орлов в Гатчине увлекся опытами с мерзлотой, практически доказывая, что в условиях русского климата лед может служить вечным фундаментом для строений, он изобретал ледяные сваи, опуская их в грунт, и возводил над ними пышные арки. Екатерине стало казаться, что Гришенька пошумел и успокоился; ей полегчало; Васильчиков тоже начал высовывать нос из дверей. В день рождественского сочельника был «малый выход». Екатерина, оживленная, беседовала с придворными после церковной службы. За окнами мягкими хлопьями, тихо и неслышно, опадал густой снег.

Вдруг двери разлетелись настежь — все вздрогнули.

На пороге стоял князь Григорий Орлов, прорвавший все кордоны, обманувший всех стражей, и вот явился — с улыбкой:

— Теперь-то, матушка, мы с тобою поговорим!

Он силой увлек императрицу во внутренние покои, за ними громко бахнула закрытая дверь, и настала вязкая, гнетущая тишина, в которой все расслышали молитвенный шепот Панина:

— Спаси, господи, люди твоея…

* * *
О чем они говорили наедине, навеки осталось тайной. Орлов с Екатериной вскоре вышли из внутренних покоев, лица их были спокойны. Женщина без тени смущения оказалась между двумя фаворитами, старым и новым, в шутливом тоне она рекомендовала князю Васильчикова, назвав его «скучнейшим гражданином мира», на что Орлов не замедлил ответить:

— Зато уж я-то был гражданином веселым!

Панин напрягся. И вздохнул с облегчением, лишь когда Екатерина, сославшись на обстановку в Балтийском море, отправила князя Орлова в Ревель — командовать Эстляндской дивизией. Вместе с графом Паниным, приветствуя почетную ссылку Орлова, торжествовал и Павел. Юношеское любопытство все чаще влекло его в комнаты матери, где цесаревич, сладко замирая, отдергивал ширму на портрете принцессы Вильгельмины, и та смотрела на него в упор суженными, змеиными глазами, заранее очаровывая…

Никто не знал, что творится в душе Екатерины! А там, словно в осином гнезде, роилось смятение, жалящее опасно. Васильчиков лишь временно заполнил отвратительную пустоту. Но какой же соратник из этого ничтожного человека, вышивающего по канве розочки и райских птичек на веточках? Один страх миновал — второй накатывался, как девятый вал с моря, — это было непоправимое одиночество! («Не вините меня, — писала Екатерина о Васильчикове, — выбор мой наудачу и с отчаяния; как раз в это время я мучилась более, чем в состоянии это сказать…») Вечером, закончив партию в фараон с графом Кириллом Разумовским, она поднялась, отставив левый локоть, заведомо зная, что Васильчиков всегда наготове и подаст ей руку, дабы проводить до спальни.

— Почему ты ничего от меня не просишь, глупый?

— Люди и так дурно обо мне думают, матушка.

— Я дам тебе сто тысяч рублей… поцелуй меня.

— Матушка, а без денег можно?

— И сервиз фабрики Веджвуда… Целуй крепче!

В марте, когда угроза нападения Швеции миновала, Екатерина вызвала в столицу князя Орлова, вернув ему все прежние должности, отчего возникла буря негодования на половине дворца цесаревича. Екатерина вдруг заговорила, что «пора очистить дом»:

— Панин не политик! Я узнала за верное, что все эти годы он меня обманывал. Страшно сказать, куда он завлек нас со своим «Северным аккордом». Ничего в нем не обретя, мы многое потеряли…

Орлов упрекнул ее, что она сама же Панина и выдвинула, что вражда к нему цесаревича — дело панинских рук, а ведь все могло быть иначе.

— Вот ты Павла сейчас брачуешь, — размышлял он, — а муж и жена одна сатана. Гляди, как бы великая княгиня из дома Гессен-Дармштадтского не оказалась похожей на тебя из дома Ангальт-Цербстского, тогда сору в избе не оберешься.

— Об этом я уже думала, — ответила Екатерина…

Ни с кем другим не была она столь откровенна, как сейчас с Орловым, и по секрету созналась, что противу нее составлен заговор: Панины готовят для Павла некую «конституцию».

— Верить ли тому? — усомнился экс-фаворит.

— Верь! И княгиня Дашкова не утерпела — так и влезла в эту панинскую конфиденцию. А я, как последняя дура, поздравляя ее с возвращением, подарила ей десять тысяч рублей.

— Взяла?

— Еще просит…

Возвращаясь из Европы, Дашкова в Риге заболела «тяжелой тоской», когда узнала, что чума забрала в могилу 45 ее крепостных. «Горизонт моей жизни, — писала она, — начал проясняться с тех пор, как Григорий Орлов потерял привилегию фаворита Екатерины».

Гришка всегда не переваривал княгиню Дашкову.

— Ты всех заговорщиков знаешь? — спросил он.

— Полный список у меня имеется. Но шуметь погожу. Сначала посмотрю, как поведет себя Вильгельмина, когда станет великой княгиней, а я — ты прав! — по себе знаю, что может натворить великая княгиня, если пожелает стать императрицей.

Орлов, откинув ширмочку, вгляделся в портрет.

— Гадюка… самая настоящая, — сказал он.

Поглощенные суетой сует, они даже забыли о Яике!

Занавес

«…а был осударь Петр лицом бел и пригож, шагал красиво. Очень уж хотелось ему нас от неволи избавить, да генералы Орловы с Паниными противились. Они при дворцах служили, оттого большую власть завзяли. И жену ево Катеринку все время с ним стравливали. Такая пальба там шла — не приведи бог! Он был ревнущий, а Катеринка непокорлива. На беду случилось меж ними несогласье семейное. Не стерпел осударь нрава ее удалого и себе прынцессу завел иностранную — Лизкой звалась! Однась целую неделю гулял он с нею на пристани корабельной. Катеринка к нему послов шлет: мол, так и так, а видеть тебя с другою невмоготу мне. Петр тут велел прынцессе Лизке, чтобы никуда не утопала, он жену, мол, скоренько устыдит, снова гулять вернется. Но Катеринка зловредная караул застращала, а генералы царя во дворец не пущают. грозятся пальнуть из пушечек. Разбушевался тут надежа-осударь, что домой-то попасть не может, всех разом побил. Добежал до комнаты своей, а Катеринка двери-то комодом подперла и держит. Делать ему, бедному, нечего, ушел он. А царицка-то в окно сверху выставилась, язык показывает. «Что, взял?» — кричит. Тут осударя генералы вином опоили и повезли в земли Шпанские, а там площадь ба-аль-шая, посередке же столб каменный. В этом столбу Петра и замуровали, чтобы, значит, не мог ничего больше приказывать. Но гроза тут случилась, столб и треснул. Осударь через расселину вышел и долго до земель Русских добирался. Дошел, а ныне его казаки спрятали и никому не показывают. Живет он в камышах, страдая за всех нас, и Катеринке своей указы шлет, чтобы генералов выгнала, а его снова ночевать во дворец пустила. Пишет он ей, что по сыночку Павлику больно уж соскучился. Ежели, мол, не покорисся мне, так я народ-то подыму и стану воевать с тобой до скончания веку… Таковы те дела, детушки!»

И таковы слухи,[48] что бродили по Руси — от избы к избе, от хутора до деревни, от села к городу. Яик, стекая в море Каспийское, Змием Горынычем обтекал русские границы. На другой стороне Яика начинались земли кочевников, стороживших путника, который зазевался, — тогда аркан на шею и погонят пустыней в Хиву — на базар. Яицкий городок — столица этого края — покрыт пылью суховеев, полит кровью в бунтах и мятежах. От комаров нет спасения: так и зудят, проклятые. Зато жили здесь сытно, а слава икры гурьевской на весь мир гремела. Губернаторы в Оренбурге давно привыкли, что на Яике всегда шумят и рубахи на себе рвут правдоискатели. Чуть что не так — сразу за саблю и выскакивают на крыльца домов с воплями:

— Опять мы, яицкие, пред богом да Петербургом виноваты! И когда-сь эта морока кончится? Даже подохнуть не дадут спокойно…

Весь 1772 год Яик отстаивал свои казачьи «вольности», из Оренбурга пушки катили, палили из них в толпу, убивали сотнями. Но казаки того не стерпели: генерала Траубенберга девки кольями побили, мужики саблями искололи и на кучу навоза кинули: валяйся! Потом судили меж собою: «Уж коли беда сделана, так бедой и накроемся». Казаки не верили, что Яик строго накажут, — уж сколько бунтов им простили! — и сейчас, как ни в чем не бывало, послали с Яика подарок в Оренбург — икру да рыбку губернатору тамошнему. Но губернатор «отдарился» посылкою генерала Фреймана с пушками и солдатами; эти войска разбили казаков.

Споры не утихали.

— Жаль, что государя Петра Федорыча запытали, — говорили казаки о самозванце Федоре Богомолове, — он бы нам кстати сейчас.

— Да ушел он из-под караула, за него другого замучили.

— А уж царь ли он был, казаки? — сомневались иные.

— Подлинно государь Петр Федорыч…

— Пусть бы он к нам шел, мы бы Москвой тряхнули!

Наступила осень, генерал Фрейман увел солдат, легко одетых, до теплых казарм в Оренбурге, а поздним вечером в городок Яицкий к дому Дениса Пьянова подъехал человек, назвавшись богатым купцом. Это был Емельян Пугачев… Стал он говорить, что о страданьях яицких наслышался.

— Коли стариков собирать станешь, так скажи им, что я не купец, а государь ваш — Петр Третий.

— Ежели так, — отвечал Пьянов, — так расскажи ж мне: где ты странствовал такой долгий срок?

Пугачев объяснил: «Ходил в Польше, в Цареграде, во Египте, а оттоль пришел к вам на Яик… испытал всякие веры, однако ж лучше вашей, господа яицкие казаки, не нашел». Пожив у Пьянова с недельку, Пугачев с Яика отъехал, обещая вскоре вернуться, а вера в живучесть Петра III окрепла. Но если бы Пугачев и пропал бесследно, казаки Яицкого войска все равно сыскали бы для себя другого «царя»:

— Оно вить нам все равно, — рассуждали промеж себя. — Царь он или не царь, лишь бы нам добре стало…

* * *
Пугачев воротился через год, но, боясь ехать в город, остановился на постоялом дворе у мужика по прозванию Еремина Курица, которому и сказал:

— Бог помог мне бежать, из острога-то ушел я…

Еремина Курица повел его в баню, сообщив, что Денис Пьянов от властей прячется, искали его тут за то, что стариков подговаривал к некрасовцам за Кубань бежать. Пугачев жаловался:

— Помоюсь вот в баньке, а рубашечки у меня нету.

— Ты мойся, рубашку я тебе свою дам…

«А как взошли в баню и он, Емелька, разделся, то увидел Еремина Курица на груди под титьками после бывших у него, Емельки, от болезни ран знаки и спросил ево, Емельку: «Што у тебя это такое на груди-та?» — «А это знаки государские». И Еремина Курица, услыша оное, сказал: «Хорошо, коли так…»

Вскоре среди казаков пошли на водопое лошадей потаенные разговоры:

— Явился к Ереминой Курице человек и спрашивал: какие-де у вас, казаки, обиды есть и налоги тяжкие? Какие беды командиры вам делают? Надо бы и нам, казаки, на хутор к Ереминой Курице ехать. Уж давно молва в городе идет, что он — государь.

— Да не государь, а простой казак с Дону.

— Так и што с того? Пущай место государя заступит…

Стали съезжаться на умет (постоялый двор), подале от глаз начальства. Иван Почиталин привез царю-батюшке бешмет, зипун, шапку, кушак да сапоги. «А как сели, то Караваев говорил ему, Емельке: «Ты называешь себя государем, а у государей бывают на теле царские знаки», на что Пугачев, разодрав на себе рубаху, показывал белые пятна от фурункулов, нажитых во время осады Бендерской крепости, и говорил так: «На вот, коли вы не верите, что я государь, так смотрите — вот вам царский знак». — «Теперь верим и за государя тебя признаем»…»

Пугачев велел Почиталину состоять секретарем при своей персоне.

— Ну-ка, Почиталин, ты уж напиши хорошенечко…

Почиталин, сочинив манифест, просил подписать, но «царь» грамоты не ведал и ловко от подписания отговорился:

— Как же я руку-то свою раскрою? Мне вить, детушки, до самой Москвы теперь ни писать, ни читать нельзя. Враги за моим царским подписом охотятся. А вы, детушки, слушайте все, что вам Почиталин читать будет.

В напряженной тишине звучали слова первого манифеста:

«И я, государь Петр Федорович, во всех винах прощаю и жаловаю вас: рякою с вершин и до усья и землею, и травами, и денижным жалованьям, и свиньцом, и порахам, и хлебным провиянтом. Я, велики государь амператор, жалую вас…»

Тут все дружно заговорили:

— Ох, горазд Почиталин писать…

На хутор съезжались верховые казаки, слушали манифест. Угождая старообрядцам, Пугачев обещал, что старую дониконианскую веру распространит на всю Русь-матушку, всех русских людей заставит носить бороды. Потом казаки давали клятву служить ему охотно и верно, вздымали над собой двуперстие.

Самого лучшего коня подвели к Пугачеву.

— С богом! — призвал он казаков в дорогу.

На знаменах были раскольничьи кресты, ветер развевал знамя Голштинии — знамя императора Петра III.

Так просто все начиналось…

Действие IX. ПЕРЕД БУРЕЙ Перед бурей

Потом приехал некто богатырь. Сей богатырь по заслугам своим и по всегдашней ласке прелестен был… мы письмецом сюда призвали неприметно его, однако же с таким внутренним намерением, чтобы не вовсе слепо по приезде его поступать, но разобрать, есть ли в нем склонность?

Екатерина II. Чистосердечная исповедь

Глава 1

ПЕТЕРБУРГ — БАХЧИСАРАЙ
Турки часто сдавались в плен, дезертиры гурьбой сбегались в лагери русской армии; они признавались, что лучше быть пленными на чужбине, нежели казнимыми на родине, — даже захолустные провинции России стали заселяться османами, и многие остались тут навсегда, сделавшись кузнецами и шорниками, банщиками и конюхами, переженились, народили детей, стали писаться православными… Время, великий безжалостный жернов, все перемалывает!

В Петербурге проживали бендерский комендант Абдулл-Джалиль-заде и крымский сераскир Ибрагим-паша, для них снимали в городе частные квартиры, они сами ходили по базарам за провизией, но белые ночи путали распорядок молитв и намазов, а театры и маскарады их не пленяли. Ибрагим все же побывал в балете и опере, но вынес оттуда мнение о жадности русских вельмож:

— Они ходят в театр, чтобы экономить свои акчэ. Как ни старались актерки, а башиша им не дали, наградив хлопаньем в ладоши. А русская кралица еще орала: бис и браво!

Придворный маскарад турки высмеяли: «Все это — бабья воркотня, но она у русских считается большим искусством. Мужчины и женщины, взявшись за руки, гуляют из комнаты в комнату, надев на лица маски. Мужчины притворяются женщинами, а женщины — мужчинами, и таким образом любуются друг на друга…» Но зато все нравилось в русской столице Шагин-Гирею, который целый год алчно поглощал впечатления русской жизни. Правда, поначалу он не захотел снимать татарскую шапку, символ происхождения от самого Чингисхана, но Екатерина подарила ему свою меховую шапку, которой Шагин-Гирей и соблазнился. Раскланиваясь перед важным господином в парадной ливрее, он кланялся лакею. Но, скинув шубу на руки скромно одетого старика, принимал за лакея великого визиря графа Панина… Петербург! Он казался Шагин-Гирею фантастичен, особенно в сиреневые зимние вечера, когда для обогрева прохожих дворники складывали на улицах костры из бревен и громадное пламя бушевало всю ночь на уровне крыш петербургских дворцов. Отсюда, с берегов Невы, Бахчисарай представлялся ничтожной бедной деревней.

* * *
Князь Долгорукий-Крымский, проживаючи с семьею в Полтаве, оставил при Сагиб-Гирее политического резидента Веселицкого, который и отписывал в Петербург, что молодой хан подпал под вредное влияние дервишей и муфтиев. Эти кляузные базарные старцы с утра пораньше трясут перед ним своими бородами: «Нам ли ходить в русскую Дверь, если за морем Порог Счастья, падишах за наши мечети переставит вселенную вверх ногами, да мы и сами отделаем гяуров московских саблею!..» Веселицкого татары в Бахчисарае спрашивали: почему русские войска не уходят из Крыма? Резидент отвечал, что, если они уйдут, тогда придут турки:

— Мы вашу же вольность своим оружием охраняем!

— Если мы вольны в себе, — отвечал Сагиб-Гирей, — то вольность не нуждается в охранении. Я не стану целовать грамот вашей кралицы, я не возьму от нее подарков — пера и сабли.

Веселицкий сказал, что халаты от султана они брали, отчего же не принять перо с саблей? В распрях повинны знать татарская и духовенство, но простой народ, если бы не был запуган вами, давно бы уже принял российское подданство, как это делали практичные ногаи. Наконец, Веселицкий заявил хану честно:

— Если бы не мы, ты и трех дней не усидел бы здесь!

Сагиб-Гирей нехотя согласился на русское покровительство. Но знатные татары еще уповали на возвращение флота турецкого, в горах Крыма бродили шайки с оружием, лошадей своих берегли на дальних пастбищах, ни за какие деньги не продавая их русским. Случались убийства солдат, забредших в сады татарских аулов. Наконец, было перехвачено письмо татарских мурз к султану Мустафе III: «Мы неустанно проливаем слезы, ожидая того вожделенного времени, когда ты пришлешь помощь»; они жаловались, что глаза их устали глядеть в море — когда же забелеют паруса султанского флота?..

Екатерина уже разгадала характер Шагин-Гирея, причем ее мнение совпало с мнением турецких историков: «Честолюбие рано погасило румянец щек и зажгло алчным блеском его глаза, с молоком матери он впитал желчь обид и яд подавленных стремлений». Молодой калга был очень далек от дипломатии и способен лишь на сделку. Екатерина посулила ему создать великое Крымское ханство, но для этого пусть он сначала поставит личную печать на официальной бумаге.

— …А в грядущем вас ожидает слава реформатора, какую в России имеет наш император Петр Великий.

Большая и прожорливая свита Шагин-Гирея ссылалась на законы Корана: если раньше они уступали русским, то лишь по праву побежденных, а сейчас нельзя ставить печать на сенеде (договоре) с Россией, ибо у нас с нею мир. Шагин-Гирей отвечал свите, что Турция держала татар веками в небрежении и дикости, а Петербург с его чудесами приносит татарам цивилизацию и роскошь.

— Тогда мы уедем отсюда, — пригрозила ему свита.

— Я и без вас поставлю свою печать на этом сенеде…

Екатерина отпустила татарских мурз на казенных экипажах, и они, появясь в Крыму, внесли еще большую смуту в ханстве. Положение русских гарнизонов в городах Крыма стало тревожным… Екатерина одела Шагин-Гирея с ног до головы в самое нарядное платье европейского покроя, пальцы красавца были унизаны перстнями; получая по сто рублей на день, он катался в роскошной карете, ел на серебре и золоте.

Никита Иванович Панин вызвал калгу к себе:

— Мы сделали твоего брата ханом, чтобы правил Крымом он, а не толпа озверелых мулл и базарных муфтиев. Не так ли?

— Я живу здесь, — отвечал Шагин-Гирей, пряча в пышное жабо бороду, — а мой брат — в Бахчисарае… Что я могу поделать?

Панин подарил ему набор томпаковой посуды:

— Придется тебе, калга, ехать в Бахчисарай, чтобы навести там порядок, согласно тому сенеду, который ты заверил печатью.

Вперевалочку вошла Екатерина, за нею плелся старый и мудрый драгоман Осин, бывший янычаром в Турции и мамелюком в Египте, который свободно владел восемнадцатью восточными языками. Екатерина говорила без промежуточных пауз, уверенная в очень высоком мастерстве переводчика:

— Кажется, все уже ясно… Надо будет, так и перемену в Бахчисарае произведем: на место Сагиб-Гирея сядешь ты, верный сокол степей ногайских… Что вам пользы от султана? А здесь ты сам видел преимущества европейской жизни, я не держала своих дверей от тебя закрытыми, ты видел все, как есть. Я считаю тебя татарским дофином, который вправе стать татарским королем! А сейчас поедем, дружок, со мною — в Смольном монастыре нас ожидает чудесное зрелище: танцы под музыку очаровательных девиц…

Разговор был продолжен в карете:

— Скажи, Шагин, разве Босфор шире нашей Невы?

— Между Эмин-Еню и Скутари, — ответил калга, — их ширина одинакова, а ваш Васильевский остров подобен турецкой Галте…

На другом берегу Невы расплескалось зарево жилых огней: после страшного пожара остров возрождался заново — в камне!

Шагин-Гирей застал Петербург в самый разгар строительства. Главная задача архитекторов — избавить столицу от пустырей и заборов, что тянулись между отдельно стоявшими дворцами и усадьбами. Теперь здания ставились вплотную, одно к одному, все из камня, никак не меньше двух этажей. Бедным застройщикам казна сооружала за свой счет лишь фасадную стенку, глядящую на улицу, остальное не спеша достраивали жители — по мере своих финансовых возможностей. Через Мойку были перекинуты уже три моста — Зеленый, Синий и Красный, раскрашенные согласно названиям, и это было очень удобно для неграмотных жителей и приезжих. А на перекрестках высились столбы с указателями-стрелками: какая площадь слева, какая улица справа. Под столбами дежурили будочники, которые безграмотным людям помогали сыскать нужный адрес. В странах Востока переговорным языком был итальянский, а в Петербурге смешались французский и немецкий, реже звучал английский, но в ходу бытовали еще два языка — польский и турецкий. Все швейцары в домах вельможных отлично владели иностранными языками, чтобы с достоинством встретить иноземного посла…

Увиденное в Петербурге Шагин-Гирею хотелось скорее перенести в Крымское ханство: соблазны, одни соблазны, искусно приготовленные русской кралицей, окружали калгу с первого дня его прибытия в столицу. О, великий Аллах, как волнующе танцуют эти высокоблагородные смолянки в легких, прозрачных одеждах! Сколько чудес собрано в кунсткамере, где в стеклянных банках запечатаны всякие уродцы, плавающие в спирте. Закон Магомета воспрещает правоверным обнажать свое тело, запрещает заводить и портреты, а Эрмитаж переполнен соблазнительными картинами, сама кралица предстает с живописных полотен земною, грешною и желанной…

— Я добрая, — сказала Екатерина калге. — Уж сколько вреда причинил мне герцог Шуазель, а ныне я помогла ему в бедности, скупив у несчастного всю его картинную галерею для Эрмитажа!

В Зимнем дворце благоухали висячие сады Семирамиды. В кадках с железными обручами росли финиковые пальмы и бананы, деревья лимонные и кофейные. Все это блаженство подогревалось печами; в тропическом лесу пели птицы, вывезенные из Африки и Америки, но тут же скакали и воробьи.

— А они-то как сюда попали? — удивился Шагин-Гирей.

— Для смеху… — объяснила русская кралица.

Калга отъехал из Петербурга в рамазан 186 года (в декабре 1772 года) и, отягощенный дарами России, направился реформировать крымских татар. Бахчисарай ожидал увидеть его верхом на коне, при сабле и колчане, в окружении ногаев, а вместо этого подкатила на рессорах парижская карета, из которой выбрался Шагин-Гирей в роскошном кафтане с позументом; из кружевных манжет блеснули перстни. Калга постучал пальцем по табакерке с портретом русской самодержицы, изображенной с открытой грудью, на которую она кокетливо указывала миниатюрным мизинчиком, и сказал:

— Татары! Я вернулся в лес, сильно запущенный, и если деревья крымские искривились уродливо, то распрямлять их я не стану. Я буду вырубать их, как Петр Великий рубил стрельцам их глупые головы… Мои планы таковы, что Крыму пора выбираться из грязных овчарен и кибиток на проспекты европейские. Чингисхан с Тамерланом еще не ведали такой славы, какую обещаю вам я, укрепленный сенедом с Россией; мы превратим наше захудалое ханство в великое несравненное татарское королевство…

А из множества карет, подъезжавших ко дворцу одна за другою, горохом сыпали лакеи, живописцы, землемеры, садовники, повара, архитекторы, геологи и артистки. Почтенным мурзам и кадиям было так противно глядеть на этих ничтожных гяуров, что они плюнули разом и разбрелись по кофейням, желая обсудить насущный вопрос: как расколдовать калгу, племянника великого Крым-Гирея, если его заколдовала в Петербурге злая волшебница?

Сагиб-Гирей сказал брату Шагин-Гирею:

— Ты погубишь себя и меня. Девлет-Гирей лежит у Порога Счастья, лобзая ноги падишаха, оба они ждут восстания татар.

— Пусть Девлет и валяется во прахе, как бездомная собака, — я буду стоять выше султанского Порога! — ответил калга брату. — Но почему в мечетях Крыма каждую пятницу возглашают молитвы за султана? Я не желаю служить ему. Турецкий халифат — это камень над нашими головами, он свалится и раздавит всех нас…

Не только татары, но даже ногаи испугались таких перемен. Шагин-Гирей, как скакун в шорах, видел только то, что впереди, не оглядываясь по сторонам. Собрав во дворце совет старейшин и духовенства, он сказал им, что извещен о недовольстве:

— Встаньте же те, кто против меня и моих реформ!

Но все молчали, хитрые, поглаживали бороды. Шагин-Гирей сказал, что он презирает их подлое трусливое безмолвие:

— Крым выбор сделал! Разорение нашей страны идет не из Петербурга — его готовят нам у Порога Счастья. А ваше поведение столь несносно, что я могу оставить вас на произвол судьбы!

И тогда улемы, кадии, муллы, дервиши, муфтии закричали:

— Сделай милость — оставь нас! Мы не держим тебя…

Расшвыривая ногами подушки, калга стал угрожать, что позовет Долгорук-пашу с пушками и тогда разговор случится иной. Лучше бы он промолчал: дервиши первыми кинулись на калгу, разрывая на нем европейские одежды. Шагин-Гирей выскочил из дворца, вслед ему, проклиная, неслись правоверные, забрасывая реформатора камнями и собачьим дерьмом… Его спасло появление Александра Прозоровского.

— Дайте мне войско для подавления мятежа! — попросил он.

— Этого не дадим, — отказал Прозоровский. — Мы пришли не бить татар, а лишь ради защиты татар от гнева турецкого…

Под конвоем калгу отправили в Полтаву, где князь Василий Михайлович Долгорукий-Крымский принял его за самоваром:

— Молодой человек, ну кто ж так делает, чтобы, не отведав похлебки и жаркого, сразу за десерты хвататься?

— Но ваш-то царь Петр Первый…

— Сравнил ты русских со своими татарами!

Шагин-Гирею давали по тысяче рублей в месяц, но он не желал остаться полтавским помещиком. Он тревожил Панина и Екатерину письмами: утвердить дружбу Крыма с Россией, доказывал он, можно лишь в том случае, когда я стану самостоятельным ханом. Это было верное решение, но сейчас Петербург не мог поддержать сокола в полете, чтобы не нарушать условий мира с татарами.

— Я сам напишу ему, — рассудил Панин, — чтобы сидел в Полтаве и ждал, когда политические обстоятельства переменятся. А это случится не раньше, чем мир с Турцией заключим. По всему видно, что дороги наши в Бахчисарай не скоро еще от крапивы и чертополоха избавятся… Полоть нам да полоть!

Будущая Таврида пока оставалась диким ханским Кырымом.

Глава 2

ГОРЬКАЯ СЛАВА
Один и тот же странный сон одолевал Потемкина: с моря плывет большая галера с золотыми бортами, выгребая из волн серебряными веслами; над нею полощутся сатанинские паруса из пурпурной парчи, и некто, голый и страшный, заросший непотребными волосами, окликает его с галеры по имени — голосом тонким, женским, знакомым, после чего Потемкин просыпался в ужасе:

«К чему бы эта галера и кому надобен я?..»

Потемкин уже не раз побывал за Дунаем — как партизан: набежал, ударил, разбил, вернулся! Ранней весной Григорий Александрович удостоился чина генерал-поручика. Война сделала его ближайшим соратником Румянцева, который без жалости посылал камергера в самые гиблые места, заведомо веря, что Потемкин извернется, а викторию добудет. Румянцевская школа была жестокой, но полезной. Не имея поддержки при дворе, Потемкин делал блестящую карьеру зрело, настойчиво и доблестно, не раз подставляя голову под пули, а шею под ятаганы. Слава приходила к нему с другой стороны Дуная, занятой турками, которые в минуты затишья не раз подскакивали к русскому бивуаку, а драгобаш их кричал через реку:

— Пусть этот кривой делибаш с длинными, как у бабы, волосами не думает, что живым останется. Мы и второй глаз ему выколем…

Приятно знать, что противник побаивается тебя! Весна застала конницу Потемкина возле Силистрии; над широкими дунайскими поймами тучами вились комары; правее, напротив Журжи, стояли войска графа Ивана Салтыкова (сына покойного фельдмаршала); Румянцев из Фокшан доругивался с Петербургом и лично бранился с Екатериной, настаивавшей, чтобы в этом году Рубикон был перейден. Дунай — как сочная зеленая ветка, которую турки обвешали тяжелыми гроздьями крепостей; по мнению многих генералов, мысливших одинаково с фельдмаршалом, надо было думать, не о форсировании Дуная, а заботиться о том, как бы сами турки не перешли Дунай, чтобы изгнать русские армии из Валахии… Но Петербург настаивал, и Румянцев приступил к делу, наказав Потемкину:

— Первый удар делать твоей бригаде.

Потемкин отвечал, что от его дивизий останутся яйца всмятку, но Румянцев утешил: мол, Суворов поддержит с фланга поиском на Туртукай… Здесь, под зыканье пуль и под гудение комаров, встретились два человека, которым суждено было до конца быть вместе, деля взаимную любовь и ослепительную вражду! При знакомстве Суворов с интересом обозрел Потемкина — храброго кавалериста с замашками беспечного сибарита. Потемкин же с большим любопытством приглядывался к Суворову, о котором на Дунае уже знали, что чудак подвижен, дерзок, победоносен, зато наделен странностями характера. Они как-то сразу понравились один другому, от самого начала величаясь по имени-отчеству. Оба они, и Потемкин и Суворов, заметно выделялись небрежностью в одежде, никогда нестесняя себя застегнутыми пуговицами и поясами, не придирались в соблюдении формы к своим подчиненным. «Война — это не парад, а только работа, причем тяжкая…» — в этом они были солидарны!

Очень далеко, по изгибам зеленых холмов Валахии, протягивались пунктирные цепочки утомленных верблюжьих караванов. На другом берегу Дуная гарцевали спаги — великолепные наездники, сидящие в деревянных седлах, как на стульях, их вздернутые колени почти касались подбородков. Издали пущенная стрела воткнулась в землю между ног Потемкина и Суворова.

— Александр Василич, ты такого еще не видел, — сказал Потемкин. — Берегись: стрела пули страшнее, она бьет сильней и дальше ружья, а рана очень опасна… Крючки — во такие!

Суворов прибыл на Дунай после инспекционной поездки вдоль северных рубежей государства. Румянцев своих генералов держал в черном теле, а тут явился «новичок», но уже с такой упроченной славой, какой фельдмаршал своим генералам не давал. Румянцеву явно мешало, что Суворов был на виду у самой императрицы и она его поддерживала, а Румянцева поругивала… Приступая к поиску на Туртукай, Александр Васильевич был недоволен заданием.

— Кажется, — сказал он Потемкину, — мог бы я сделать и большее! За что ж меня в никудышное место посылают?

* * *
Был лишь восьмой день пребывания Суворова на Дунае; ему дали свободный отряд в две тысячи человек; сейчас не лавры важны — успех! Он еще раз продумал все. От него ожидают поиска (иначе — рекогносцировки, точнее — набеги на Туртукай, где засели 5000 турецкого воинства). Ну что ж! Пора, пора.

За ним катились четыре жалкие пушчонки…

Александр Васильевич решил так: лодки погрузить на телеги и тихонько, без колесного скрипа, перевезти их за семь верст от лагеря, а войску следовать за ними — скрытно. Пришли на место переправы, Суворов объявил всем отдых, накрылся плащом и быстро, как Македонский, заснул под всплески волн. Его разбудили вопли — страшные, леденящие кровь: «Ля-иль-Алла!» Турецкие спаги, нежданно свершив переправу, теперь неслись тучей. Крепко сидя на своих «стульях», они резво смяли донских казаков.

— Во, бесы! — удивился Суворов. — Как ловко воюют!

Он с трудом поспел к карабинерам, которые метким огнем загнали спагов обратно в лодки. Среди пленных достался Суворову знатный старец Бим-паша, мучимый нервной жаждой.

— Дать старцу водки, — велел Суворов и спросил, кто главный в Туртукае, на что Бим-паша, выпив водки, сказал, что в крепости засел любимец султана, паша Сари-Махмед, из мамелюков. — Это правда, что он очень красивый человек? — спросил Суворов.

— Да, он достоин кисти вашего Рафаэля…

Этот писаный красавец лишил Суворова главного — внезапности. По сути дела, его планы уже разоблачены. Любой на месте Суворова занял бы оборону, усилил пикеты и переждал время. Но Суворов решил иначе: он вернул войска на исходные позиции — встал опять напротив Туртукая! Будь в голове Сари-Махмеда даже крупица разума, он будет ждать нападения где угодно, но только не здесь…

— Варить кашу, — распорядился Суворов. Кашу сварили. — Теперь ешьте ее, — велел Суворов. Кашу съели. — Ложитесь и спите.

Пока люди спали, он послал гонца к Потемкину за сикурсом, и тот обещал прислать две тысячи запорожцев со всеми причиндалами коша — с саблями и песнями, с горилкой и бандурами. Суворов ждал-пождал — не слыхать их песен, не звенят за горой бандуры. А пока он ждал, Румянцев сразил его новым приказом: оставить Туртукай в покое, дабы поберечь войско от истребления.

— Я такого приказа не получал, — решил Суворов.

Ночью он посадил пехоту на лодки, конница тихо вошла в воду, казаки, держась за хвосты и гривы, погрузились в теплые волны Дуная. Еще на середине реки их стали обстреливать с батарей, но люди, даже не знавшие суворовской хватки, вдруг поверили, что этот маленький, болезненный человек, скорый в речах и жестах, в ночной сорочке на голое тело с распахнутым воротом и пренебрегавший шляпою, этот человек попусту не станет бросать их на гибель: они уверенно плыли дальше… Суворов выскочил на берег одним из первых!

— Заряжай, — велел он, увидев брошенную турками пушку.

Забили ядро потуже, засыпали порох, поднесли фитиль — трах! — и пушку разнесло вдребезги, всех вокруг перекалечило. Суворов, ничего не слыша от контузии, долго ловил пальцами шпагу, отброшенную взрывом в песок, побежал дальше. Бородатый верзила-янычар прыгнул на него сверху, как медведь на комара. Суворов увернулся от ятагана, ткнул врага шпагой в горло, крикнул:

— Хватай его, ребята! — и, прихрамывая, бежал дальше, туда, где бушевала гроза и где он (именно он!) был крайне необходим…

Приказ Румянцева не был исполнен — Туртукай взяли.

— Нам здесь не жить, — сказал Суворов солдатам, — а посему, ребята, бери, что видишь, все наше, а потом — зажигай!

Тяжелые пушки утопили в реке, легкие утащили с собой. «Солдатам досталась столь богатая добыча, что после молебна они горстями сыпали в церковную кружку червонцы». Десять знамен и бунчуков были наградой за дерзость. Суворов отправил Румянцеву донесение; смолоду жаждая поэтической славы, он рапортовал стихами:

Слава Богу, слава Вам!
Туртукай взят, и я там!
Только теперь зазвенели бандуры запорожцев.

Суворов отметил про себя: Потемкин позорно медлителен…

Золотая галера вплывала в кошмарные дунайские сны.

— Кто зовет меня? — мучился Потемкин. — Господи, неужели это смерть подплывает ко мне? Умирать-то вроде и тяжко…

* * *
Румянцевская армия дружно форсировала Дунай… Потемкин спрыгнул с понтона на вражеский берег, турецкая бомба, крутясь и воняя запалом, взрыла неподалеку прибрежный песок… Взрыв! А сзади крики: «Назад, назад!..» Что происходит, черт побери? Румянцев, оказывается, решил, что место переправы выбрано неудачно, и отодвинул армию обратно. Снова бросок. В конце его Потемкин, уже ошалевший от команд и крови, сидел под кустом, гребнем вычесывал из волос зловонную речную тину и водоросли. При этом он матерно ругался. В самом деле, когда врага начинают бить одними «демонстрациями», враг разбит никогда не будет. Только в июне дивизиям Потемкина удалось взломать фронт под Силистрией.

— Один черт, — не удержимся, — накаркал он Салтыкову.

— Видит бог, что так, — отвечал тот Потемкину…

Балканы оставались недоступны, а там, за Балканами, их так ждали славяне. Силистрия не сдавалась. Румянцев приказал: отходить снова за Дунай. Здесь фельдмаршала настиг рапорт Суворова: «Слава Богу, слава Вам!..» Понятен и гнев Румянцева: ведь так могут рапортовать люди, решившие над ним позлорадствовать.

Он принял Суворова в своем походном шатре.

— Какой был отдан мною приказ?

— Оставить поиск Туртукая и уйти за Дунай.

— А что сделано?

— Я не ушел и Туртукаишко взял.

— Клади шпагу на стол. — Суворов положил.

— Под суд тебя! Все…

Суворов отъехал в Яссы и заболел. Не «дипломатической» болезнью, а самою настоящей. Потемкин разыскал его в каком-то грязном хлеву, где вокруг ложа квохтали куры с цыплятами. Суворов жалобным голосом сказал, что, если он виноват, пусть и расстреливают себе на здоровье.

— Утешусь тем, что за Дунаем все-таки побывал.

— Ты погоди, — удержал его Потемкин. — С Румянцевым служить никогда не скушно, зато трудненько. Был тут при штабе такой капитан Михайла Ларионыч Голенищев-Кутузов, тоже великий пересмешник. Румянцев анекдотов его не стерпел, и Кутузов в Крыму оказался — берег у Ялты сторожит! Я тоже, брат, немало шутил, так Румянцев грозился меня на оглоблях повесить… А ты, Александр Василич, что сотворил? Мало того, что Туртукай взял без спросу, так еще и стишками сблудил… Иль в Сумароковы готовишь себя?

— Стихи — мой грех, — перекрестился Суворов.

Судьба-злодейка распорядилась иначе! Екатерина, очень недовольная ретирадой Румянцева, нарочито выделила наступательный порыв Суворова; вместо осуждения Александр Васильевич получил от нее орден Георгия второй степени, приблизившись в награду к самому Румянцеву… Петр Александрович понял, что явился новый козырь против него — Суворов, днем и ночью согласный в боях доказывать оружием обратное тому, что отстаивал на словах он, фельдмаршал! Суворов снова обрел право командования. Но контузия при взрыве пушки была нелегкой; его трясло и колотило, ноги обнимал зловещий холод. Новый приказ Румянцева поднял полководца с кровати — встать и следовать под начало Салтыкова.

— Дорогой ты мой, — сказал ему Салтыков, — не я это придумал, а другие, умней меня… Иди и бери Туртукай снова!

Тут же присутствовал и Потемкин, захохотавший:

— Чудеса, на постном масле… Бьют нас — не добьют!

Суворов был настолько слаб, что два гренадера держали его под руки. Он не выдержал — заплакал:

— Будто издеваются надо мной! Туртукаишко поганский взял — и под суд угодил. Теперь, за взятие Туртукая награжденный, снова брать его обязан… А как брать-то нонеча?

Теперь брать труднее. Сари-Махмед укрепил форты заново, накопал вокруг ложементов, а стерегли Туртукай уже 8 000 турок. От слабости Александр Васильевич говорил шепотом — адъютанты переводили его шепоты в крики.

— Господа, — сказал Суворов офицерам, — я ведь всего не знаю, да и знай я все, мне каждого из вас за полчаса не научить. Чаю, у каждого своя голова на плечах имеется… Пошли-ка с богом!

Вырвавшись из рук поводырей-гренадеров, больной, он кинулся в лодку, казаки налегли на весла — началось! Высадившись, сразу атаковали, и вера Суворова в победу передалась другим: брали шанец за шанцем, турки отбегали все дальше и дальше… Этого позора не стерпел Сари-Махмед: на великолепном скакуне, держа в руке зеленое знамя, он повел спагов в атаку. Каирский баловень судьбы был разряжен в пух и прах, красив как петух, — тут его и похоронила русская пуля… Суворов выбрался из ложемента:

— Ребята, только вперед! Сейчас все наше будет…

* * *
Туртукай снова был взят. Румянцев в самых черных красках обрисовал перед Екатериной положение своей армии и заявил так: возможно, что ему лучше сдать главнокомандование, пусть на его место назначат кого-либо другого (понимай — Суворова!). «Находят недостаток в моих способностях, — писал он, — и называют меня человеком, видящим во всем одни трудности». Но в жалобах своих он перешел норму и даже Кагульскую победу признавал ничтожной, сознательно унижая себя. Екатерина отвергла все его претензии к отставке — Кагул в мире оценивался высоко, — отвечала фельдмаршалу с ядом: «Верю усердию, но люди судят по делам …»

На берегах Дуная завязывались сложные узлы страстей человеческих. Но как бы теперь ни интриговали завистники, как бы ни ворчал неулыбчивый Румянцев, вся армия, от барабанщика до генералов, теперь разом ощутила главное — Россия породила нового полководца, в девизе которого начертано: смерть или победа! Суворов, еще не великий, становился значительным…

Потемкин спросил его: как живется во славе?

— Оженюсь я, — отвечал Суворов. — Мне того, вроде бы, и не шибко надобно, да батюшка велят… Как батюшки ослушаться?

Румянцева он мог ослушаться, а вот батюшки — никогда. Но в его представлении и жена не могла ослушаться своего мужа. Уже тогда складывалось несчастье гениального человека. Никогда не битый врагом, он всегда будет избит жизнью… А кто из великих бывал счастлив? Что-то не помнится таких удивительных случаев.

Глава 3

«МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ»
Дворяне шли на флот чаще поневоле, ибо карьера на волнах давалась труднее, денег платили — кот наплакал, да и плавания надолго отрывали от блеска екатерининского двора, который офицеров флота обычно игнорировал. Иное дело — граф Андрей Разумовский! Какой-нибудь запселый Мамаев к сорока пяти годам еле выгребал в лейтенанты, а он, сиятельный отпрыск гетмана, в двадцать лет уже капитан-лейтенант, командир пакетбота «Быстрый»… На ревельской пристани, едва освещенной подвесным фонарем, Андрей Кириллович разорвал пакет, полученный из Петербурга. Цесаревич Павел писал ему: «Дружба Ваша произвела во мне чудо: я начинаю отрешаться от моей прежней подозрительности… Как мне было тяжело, дорогой друг, быть лишенным вас в течение всего этого времени». Капитан-лейтенант, ухмыльнувшись, скомкал письмо генерал-адмирала и сунул в карман мундира. Из потемок пристани к нему шагнула коренастая фигура капитана Круза — героя Чесмы:

— Готовы ли на «Быстром» поднять паруса?

— Так точно, — отвечал молодой граф Андрей…

После того как матросы треснули его веслом по голове, Круз изменил к ним свое отношение, сделавшись любимым командиром на Балтийском флоте. Сейчас под его флагом образовалась флотилия из трех кораблей — для встречи невест цесаревича Павла Петровича. Не миндальничая с графом, Круз деловито сказал:

— Вы следуете за мною в кильватер до Любека! Я забираю на борт принцесс, а ваш пакетбот доставит их багаж…

Круз в любое время дня и ночи мог говорить о ветрах на всех румбах, о пальбе плутонгами по бортам противника, о том, как избавлять корабли от крыс, клопов и тараканов, но любой дурак поймет, что эти насущные темы для кают-компании никак не могут быть использованы в общении с заморскими принцессами. Потому-то, когда в Любеке на палубу флагмана ступили девицы Гессен-Дармштадтские с их ландграфиней-матерью, капитан первого ранга сознательно уступил первенство графу Разумовскому — придворному.

С этого момента и началась удивительная фабула…

Перед капитан-лейтенантом принцессы — как жалкие нищенки, едва сумевшие наскрести деньжат на дорогу. Он соответственно и вел себя — как барин перед низшими. Его жесты повелительны, речь указующа, а улыбки снисходительны. Этого превосходства, может быть, не заметил Круз с его прямотой морского характера, но ландграфиня Гессен-Дармштадтская сочла капитан-лейтенанта главным в свите, которую Екатерина выслала ей навстречу. Три невесты цесаревича охотно учинили реверанс перед обаятельным офицером с широко расставленными глазами… Внимание Разумовского, конечно, сосредоточилось исключительно на юной Вильгельмине, ибо он уже знал, что эта жеманная девица предназначена в супруги наследнику российского престола.

— Я ослеплен вами, — шепнул он ей.

— Ах…

— Не искушайте меня, — добавил Андрей с умыслом.

За столом кают-компании фрегата «Святой Марк» капитан-лейтенант Разумовский вел себя не как моряк, а как царедворец, сообщая приятному обществу ровное настроение, успевая каждую женщину почтить пристойным комплиментом, но глаза его были скошены на Вильгельмину, и сестры, завидуя ей, шептали:

— О, как он на тебя смотрит и пылает…

Круз счел нужным разрушить это очарование неуместным, но зато четким приказом:

— Мы отчаливаем! Извольте, граф, идти на пакетбот…

Разумовский пренебрег советом и, увлекая дамское общество, стал рассказывать о своих путешествиях, о том, как проводил время в Фонтенбло, как в Трианове играл в жмурки с молодой Марией-Антуанеттой, а принцессы-невесты внимали знатному красавцу, не сводя восхищенных глаз с его красноречивых губ. Флотилия уже плыла под парусами, а командир «Быстрого» проводил время близ юбок… Когда принцессы разошлись по каютам, граф Андрей выкурил трубку с табаком и, остановясь возле дверей Вильгельмины, тихо поскребся.

— Кто ко мне? — послышалось ему.

Тишина. Двери открылись. Принцесса Вильгельмина, не ждавшая нападения, оказалась в руках опытного обольстителя.

— Граф, что вы со мною делаете? — удивилась она.

Но было уже поздно кричать: граф делал, что хотел.

— Как же я теперь предстану перед женихом?

— Ваш жених — мой лучший друг, — ответил Разумовский. — Если он чего-либо не поймет, он посоветуется со мною…

Корабли, гудящие парусами, несло вперед на пологих волнах, и ничто не могло сбить их с курса, проложенного опытным Крузом.

* * *
— Вы ведете себя непристойно, граф, — говорил Круз не потому, что знал о случившемся, а лишь по той причине, что Морской устав требовал от командира корабля ночевать на корабле.

Подчинив себе невесту цесаревича, Разумовский подчинился и Крузу, перейдя с фрегата на свой пакетбот «Быстрый». Дул встречный бейдевинд, с которым он не мог справиться, отстав от флотилии, а доблестный Круз, отлично управляясь парусами, доставил Гессенское семейство в Ревель. Здесь, когда стали подавать лошадей и кареты, принцесса Вильгельмина впала в истерику:

— Ах, оставьте меня! Я никуда не поеду, пока не вернется пакетбот. Зачем вы скрываете от меня тайну его гибели?

Такое поведение невесты заставило Бецкого обратить особое внимание на Разумовского: ждать пакетбот с моря или ехать без него? Екатерина отвечала через курьеров: плевать на весь багаж, оставшийся на «Быстром», пускай невесты едут хоть нагишом, я их жду. Вильгельмина, вся в слезах, отправилась в дорогу за своим счастьем. Каково же было удивление свиты, когда Разумовский нагнал их в своей карете и на вопросы Ивана Бецкого предъявил разрешение Адмиралтейств-коллегий следовать сухим путем. Уже тогда подозревая в этом недоброе, никто из свиты ему не обрадовался, но зато светлая радость была написана на лице Вильгельмины:

— Боже праведный, как счастлива я видеть вас снова!

— А вы бы знали, — отвечал Разумовский, — как счастлив будет видеть вас мой лучший друг — цесаревич Павел…

Все это время, пока флотилия плыла в море, Екатерина занималась перлюстрацией переписки короля Фридриха II со своим послом Сольмсом; она уже знала, что «Ирод» желает видеть на русском престоле именно Вильгельмину. Амалия же и Луиза — лишь декорация для создания мнения в Европе, будто у Павла свободный выбор невесты…

Кортеж с невестами и их матерью — ландграфиней был задержан в Гатчине, где их в лесу встретил князь Григорий Орлов:

— Вы прибыли в мои владения. Здесь, куда ни посмотришь, все мое на много верст. Прошу подчиниться мне, а в заколдованном замке вас ожидает некая дама в черном, прошу не пугаться…

Невольно робея, «гессенские мухи» попали под гулкие своды чудовищного замка, где посреди громадной залы, обвешанной рыцарским оружием, сидела скромная дама с острым подбородком — сама Екатерина. Она махнула рукой — стена опустилась под пол, открылся стол с яствами, вдоль него застыли лакеи, а лепестки роз, опадая с высоты, осыпали входящих. Во время короткой трапезы Екатерина была любезна лишь в той степени, какой требует этикет, после чего подали кареты. На окраине Царского Села им встретился восьмиместный фаэтон, из которого на дорогу выпрыгнул курносый жених — Павел… Ландграфиня указала ему на своих дочерей:

— Вы видели портреты, а вот и сами оригиналы. Павел, смущенный, тишком спрашивал Разумовского:

— Скажи мне, граф, на ком остановить выбор?

Разумовский бестрепетно указал на Вильгельмину:

— Уверяю вас: это лучшая карта во всей колоде…

Ландграфиня сразу завела с Екатериною речь о постулате «святого духа», чем вызвала ответное раздражение императрицы:

— Я не богослов и никогда не общалась со «святым духом», но я представлю вам митрополита Платона, который даже алгебраическим путем легко докажет вам, что наша вера с лютеранскою — одна и та же похлебка, только варили их в разных котлах.

Отец невесты требовал от Екатерины, чтобы ему дали чин русского фельдмаршала, как Румянцеву, он хотел получить в свое владение Курляндию с Лифляндией (почти всю Прибалтику), где собирался держать гессенский полк в 4000 штыков. Екатерину даже передернуло от подобной наглости:

— Если ландграф сошел с ума, то я-то еще не рехнулась, чтобы за одну тряпичную куклу отдавать провинции своей империи…

Она не была расположена затягивать смотрины, поставив сыну условие, что дает ему для выбора лишь три дня сроку. Екатерина имела основания торопиться, ибо Григорий Орлов начал серьезно увиваться за смазливой принцессой Луизой, которая, присмотревшись к жизни «русс-бояр», очевидно, практично рассудила, что быть княгиней Орловой гораздо сытнее, нежели остаться в Европе в роли герцогини. Из Петергофа гости и свита перебрались в столицу. Павел предложил руку и сердце Вильгельмине. Он позвал Разумовского, объединив три руки в едином пожатье:

— Прошу, граф, по-прежнему быть настойчивым в исправлении моего характера и полюбите не только меня, но и ее.

— Полюбите вы нас! — взмолилась Вильгельмина…

Екатерина всегда была очень далека от подобной лирики.

В эти дни она призвала своих лейб-медиков:

— Вы, господа, провели осмотр невесты?

— Насколько возможно, ваше величество.

— Отчего такая неуверенность в вашем ответе?

— Августейшая невеста Вильгельмина рыдала, не даваясь осмотру. Она всячески скрывала от нас естество свое… стыдясь!

Екатерина почесала нос. Неуверенно хмыкнула:

— За что ж я вам, господа, деньги плачу?..

Впрочем, она была абсолютно равнодушна к будущему счастью сына, и случись, лейб-медики высказали бы свои подозрения, наверняка бы отмахнулась от них: «Что за беда?» Но, беседуя с невестой, Екатерина внушила ей, что главное условие добрых отношений между ними — скорейшее познание русского языка:

— Без этого вы не будете иметь моей дружбы, а русский народ — помните об этом всегда — народ гордый, и ему есть чем гордиться… Вы попали в удивительную страну. Поздравляю вас!

Она одарила невесту парюрой из дивных бриллиантов.

* * *
С первых же шагов по русской земле Вильгельмина стала открыто выражать презрение к русскому народу и его обычаям, на что, очевидно, и рассчитывал Фридрих II, желавший иметь в Петербурге своего агента, который бы воздействовал на Павла в должном духе. Выраженные на портрете непомерное высокомерие и расчетливый, почти циничный эгоизм подтвердились.

Французский посол Дюран сообщал в Версаль: «Она задает несколько поверхностных вопросов и даже не дожидается на них ответов. Русские мстят ей тем, что находят ее весьма недалекой и очень плохо сложенной». Зато наследник престола таял от любви, не покидая невесту ни на шаг, а все ласки и нежности Павла невеста воспринимала с холодным видом… На балах, среди множества танцующих, Вильгельмина выискивала стройную фигуру загорелого и подвижного капитан-лейтенанта. Вот его она любила! Однажды, в шуме пышного празднества, невеста цесаревича, улучив минуту, свободную от внимания навязчивого жениха, властно потребовала от Андрея Разумовского: когда он сможет проделать с нею все то, что уже проделал в каюте флагманского фрегата «Святой Марк»?

— Да хоть сейчас, — со смехом отвечал тот…

А вечером в Аничковом дворце его навестили послы. Послы двух могущественных католических держав — Испании и Австрии, решивших доломать «Северный аккорд», придуманный Паниным.

— Нам известно, какое место занимаете вы в сердце будущей русской императрицы, — сказали они согласно. — Или вы будете услужать политике наших дворов, чтобы оторвать Россию от прежних ее союзов, или… Или угодите под кнут Степана Шешковского!

Разумовский был человеком очень дерзким:

— Если я сейчас свистну, из подвалов дворца прибегут мои верные запорожцы, и никакая полиция никогда не сыщет даже ваших костей. Но я принимаю ваш вызов. Сколько станете мне платить?

Послы были поражены его беспардонностью:

— Но вы же, граф, и без того человек очень богатый!

— Потому и брать с вас я буду не как бедный…

В действие вступал извечный закон всех монархических правлений: любой придворный вывих мог отразиться на делах внешней политики государства. Так что граф Андрей Разумовский, лучший друг Павла, вел опасную игру с огнем.

Глава 4

ЧЕРНОМОРСКОМУ ФЛОТУ — БЫТЬ!
Изгнав Шагин-Гирея, татары с нетерпением ожидали турецкий флот, но, сколько ни вглядывались в синеву Черного моря, горизонт оставался пустынен. Только в июне Крым радостно оживился — издалека плыли белые паруса; татары в радости бегали по берегу, воздавая хвалу Аллаху. Но вот корабли подошли ближе, и вмиг опустел берег, все, подобрав полы халатов, разбежались…

Черноморского флота мать-Россия еще не имела.

Это шел не флот — это шла Черноморская эскадра!

* * *
Старые верфи в Таврове, Воронеже и Павловске строили корабли, в Азове их ремонтировали, килевали с борта на борт, словно переворачивая необъёмные туши китов, смоляными факелами прожигали обнаженные днища, дабы замедлить неизбежное гниение.

Прошка Курносов представил рапорт адмиралу Сенявину:

— Днища кораблей надо бы обшивать листами медными.

— А где взять меди? — спросил Алексей Наумович.

Весною шкипер получил распоряжение от Сенявина — собрать походную артель корабельных плотников, комендоров и парусников.

Прошке, честно говоря, жаль было покидать свою юную Камертаб, ставшую для него Аксиньей; растрогавшись, глядел он, как турчанка тащит домой громадный мешок со стружками — для растопки печи.

— Плохо тебе со мной, — сказал он грустно. — Небось у янычара своего жила, как у Аллаха за пазухой, только ногти красила… Понимаешь ли, что я говорю-то?

Аксинья уже понимала, но привыкала к русской речи с трудом, слушать ее ответы было смешно. Прошка оставил ей денег на проживание, указал, как хозяйство вести, и ушел в море. Капитан второго ранга Кинсберген был единственным иностранцем среди черноморцев. Он сам просил адмирала Сенявина, чтобы при нем находился шкипер Курносов, благо голландец русского языка не мог быстро освоить. Кинсберген объявил по команде, что он «впервые в своей жизни плавает на таких плохих кораблях, но с такими чудесными моряками, каковы есть русские!». Под его флагом два суденышка — «Корона» и «Таганрог», несущие на себе по 16 пушек малого калибра. Они крейсировали между Кафой и Балаклавой, чтобы не допустить высадки в Крыму турецких десантов; если же враг умудрится проскочить, его должны сбросить обратно в море войска под управлением безвестного капитана Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова…

В один из дней, когда Прошка отсыпался, дежурный кают-вахтер потащил его за ногу с койки:

— Раздрай очи свои, десанты идут… быстро!

С моря ползли два линейных «султана» и две шебеки, настолько перегруженные войсками, что еле двигались. Кинсберген закончил подсчет: «178 турецких пушек противу 32 русских».

Противник уверенно лежал на устойчивом курсе.

— На Балаклаву! — определил Прошка по компасу.

Кинсберген велел объявить комендорам, чтобы не увлекались пальбой по рангоуту, а целились в гущу пехоты на палубах. Последовал крутой разворот при упругом ветре! Два маленьких вертких корабля оказались внутри чужого строя, ловко галсируя, они зашибали картечь по верху палуб, безжалостно калеча турецкую пехоту и кавалерию. Лошади рвались с коновязей, красивые кони прыгали в море, со ржаньем, щемящим душу, уплывали к берегу. На «султанах» началась суматоха. Прошка помогал комендорам заряжать пушки, из ведра оплескивал их стволы уксусом, чтобы не раскалились. Вонища стояла страшная — от пороховой гари с уксусом. Внутренним чутьем шкипер слышал, как застревают в бортах турецкие ядра, но плотники не покидали глубины трюмов, готовые заглушить пробоины, а корабли, осиянные залпами, крушили вокруг себя стеньги и реи, паруса «султанов» лопались с гулом. Турки отвернули, а догнать их не под силу.

— С такими молодцами, — орал Кинсберген, — я бы самого черта выгнал из ада, но разве ж это корабли? Корыта — белье стирать!

Под его диктовку Прошка составлял рапорт для Сенявина: «Легче было бы мне поймать Луну, нежели догнать парусные суда с моими двумя плоскодонными машинами. Ах, — восклицал Кинсберген, — если бы у меня был еще фрегат!» Но фрегат «Первый» адмирал Сенявин придерживал у Керчи — на случай подмоги…

Прошка надеялся, что Кинсберген отпустит его на жену поглядеть, но началось новое крейсерство. В одну из лунных ночей вдалеке возникли белые горы — это Кавказ воздевал свои пики над морем. Был уже конец августа, когда эскадра вышла на траверз Суджук-Кале, здесь ее отыскал сенявинский адъютант Муравьев с новым приказанием. Прошка сам переводил разговор Муравьева с Кинсбергеном, еще не догадываясь, что этот разговор сделается историческим:

— Адмирал извещает, что вскоре здесь пройдет турецкая эскадра, чтобы от крепости Суджук-Кале развернуться на Крым, где корабли султана высадят сразу шесть тыщ войска.

Кинсберген лакомился крупным и чистым виноградом.

— Спроси: сколько наших войск в Крыму?

— Тыщи три, не больше. Продолжаю, — говорил Муравьев, — адмирал просит вашу милость спешно отойти от Суджук-Кале, ибо неприятель силен и вам не совладать. Сенявин уже собрал корабли у Керчи, но их задерживают противные ветры.

По трапу спустился капитан-лейтенант Басов:

— С южных румбов — эскадра! Восемнадцать вымпелов.

Итак, приказано отходить на Керчь, но дорога туда и обратно займет несколько дней. Тем временем турецкая эскадра десантирует войска в Кафе, а русская армия в Крыму будет разгромлена.

Кинсберген угостил виноградом и Муравьева:

— Есть ли у вас письменное распоряжение от Сенявина?

— Лишь словесное! Ибо писать адмиралу некогда…

Вдали вытягивалась линия эскадры противника.

— Словесное еще не письменное, — произнес Кинсберген. — Могло случиться, что вы, адъютант, что-либо нечаянно и перепутали. Не смею думать, что вы изменник. На всякий случай, во избежание роковой ошибки, я на время сражения вас арестую

Муравьев разгадал мысли капитана и, не протестуя, сложил кортик на стол. Офицеры и экипажи разбежались. По палубам, по мачтам, по плутонгам. Впереди турецкой эскадры плыли сразу четыре «султана», фрегаты и шебеки, за ними десантные корабли под конвоем судов бомбардирских. Победить эту эскадру обычным путем невозможно. Но остановить было необходимо!

Кинсберген послал один из кораблей забежать в голову колонны, чтобы рассеять внимание турок. Остальными судами он сразу атаковал линию противника. При этом сказал: «Не ручаюсь за корабли, но ручаюсь за их команды». Первый удар был впечатляющ! Русские смяли вражеский авангард. Турки стремились выдержать линию, но Черноморская эскадра ее разрушила. Корабли противника сбились в неряшливую кучу, обкладываемые ядрами и брандскугелями. Два ядра, связанные обрывком цепи, когда они выскочат из пушки, летят, вращаясь и стукаясь, неразрывные одно от другого, а потом, угодив в рангоут, начинают крушить все подряд, ломая мачты и реи, превращая паруса в горящие тряпки. Однако ружейным огнем турки успели перестрелять всех рулевых, и Прошка Курносов, вовремя подоспев, взялся за рукояти штурвала. В грохоте боя он улавливал порывы ветра, который никак нельзя потерять. Иначе — гибель!

Кинсберген кричал по-голландски:

— Так держи… молодец, мой мальчик! Теперь правее…

Никто не ожидал, что ветер вдруг переменится сразу на три румба, наполняя паруса уже не русские, а турецкие. Потом штурвал окрасило кровью. Прошка увидел свои пальцы. Это его пальцы лежали на палубе, жалко скрюченные. Не было сил взглянуть на свою левую руку.

— Прощай, топоры… отмахался! — сказал он себе. Но тут в спину вонзилось что-то безжалостно-острое, и с гневным криком, теряя сознание, он покатился по наклонной палубе. Ему не дано было видеть, как турецкие «султаны», пользуясь выигрышем в ветре, быстро отбегали под защиту батарей Суджук-Кале, где Кинсберген не мог их преследовать, после чего корабли Черноморсйой эскадры, вздрогнув разом, будто птицы перед полетом, изменили курс на другие румбы и, забирая в пазухи парусов как можно больше нужного ветра, с креном уходили — на Керчь.

Только сейчас вступили в исполнение приказа адмирала.

Муравьеву был возвращен кортик.

Шкипер очнулся. Кинсберген дал ему хлебнуть рому.

— Больно, — пожаловался Прошка по-голландски. — Очень больно, — добавил на английском. Потом выругался по-испански и закрепил тираду крепкою русскою бранью…

Искалеченную руку замотали в тряпицу. По спине текла кровь. Он просил матросов посмотреть — что там за беда? Дюжий плотник взял кузнечные клещи для выдергивания гвоздей и вырвал из мяса острую щепу от мачты. Прошка баюкал свою несчастную руку.

Синие прохладные вихри несло за бортами кораблей.

— Ой, как схватило… больно. Вот уж не повезло!

Матросы убирали палубы после боя. Вместе с мусором и осколками ядер полетели за борт и его оторванные пальцы. Обычная корабельная жизнь продолжалась как ни в чем не бывало. И никто ведь еще не думал, что сегодня произошло важное для страны событие…

Новая Россия обрела новый героический флот.

Суджук-Кале — это будущий славный Новороссийск!

* * *
Первые подвиги первых черноморцев нуждались в достойном награждении. Кинсберген и все его офицеры сделались кавалерами. В числе прочих Кинсберген представил к ордену Анны и шкипера, но Адмиралтейств-коллегия имя П. А. Курносова в списках похерила на том основании, что негоже людей, из плотников происшедших, в кавалерство производить. Екатерина сама подписывала указы. Она вспомнила непорочный лес из Казани, праздничный спуск фрегатов на Неве — и восстановила имя парня, выговорив адмиралам:

— Вы его не знаете, так я знаю. Зачем же с самого начала обижать человека старавшегося? Что заслужил, пусть и получит?

Вместо Аннинского ордена она утвердила за ним Георгиевский четвертой степени. Прошка ничего не знал (об орденах он вообще не думал). На левой руке остались только большой и указательный пальцы — жить можно! Полгода парень не видел дома, беспокоясь за свою женушку. Намучился в керченском флотском лазарете, спасибо Феде Ушакову — тот иногда навещал.

Ушаков и поздравил Прошку с высокой наградой:

— Теперь ты рыцарь славного Георгиевского ордена! А с таким орденом в дворяне тебе выходить со всем потомством.

— Да не смеши ты меня, Феденька!

— Чего доброго, — продолжал лейтенант, — под конец службы на верфях намаявшись, и мужиками с деревеньками обрастешь.

Прошка послушал, как за окнами шумит море.

— Нет, Федя, я в воле родился, живу вольно и на чужую волю покушаться не стану. У нас, средь поморов, таких губительных порядков не водится. Мы и собак-то на цепи не держим…

Лишь поздней осенью из лазарета выбрался он в Азов; шагал от пристани мимо мастерских, бережно неся свою руку, и заметил, что рабочие да матросы глядят на него что-то уж больно сочувственно. «Уж не случилось ли чего дома?..» Аксинья встретила его возле землянки — худенькая, тихонькая, ласковая, смущенная.

— Ну, принимай меня, — сказал ей Прошка. — Вишь, пальцев-то не стало. В море похоронены. На животе сплю, а на спине больно.

Новая мебель — колыбель: в ней лежат два младенца и пузыри пускают, рты разинув, ножками суча. Прошка на пороге и сел.

— Крестила ль? — спросил после долгого молчания.

— Да. Петром и Павлом нарекли.

— Попу-то сколько за крестины дала?

— Рупь…

— Петр и Павел — имена толковые, — сообразил Прошка. — Что-либо одно сосункам нашим выпадет: или в Петропавловске на Камчатке навоюются, или в Петропавловской крепости насидятся… Куда ни кинь, а нам с тобой забот теперь хватит до скончания веку. Игрушек нету — хоть бы кота завести, детишкам в забаву!

Ночью проснулся от боли; тускло горела свеча на блюдечке; прекрасная Камертаб сидела возле постели, одна рука покоилась на мужней груди, левою она дремотно покачивала колыбель с двойняшками. Прошка здоровой ладонью тихо погладил «янычарку» по черным волосам. Впервые подумалось: «А что бы я без тебя делал?» Только сейчас освоил он в сознании все происшедшее — и жестокий бой у Суджук-Кале, и свое орденское кавалерство, и то чувство отцовства, которое ко многому обязывало… Очень хотелось жить! Чтобы не только в мечтах обшить корабельные днища медью. Чтобы создать стопушечный корабль с той продольной прочностью, какой судостроение еще не знало. А в конце жизни пусть в утеху душевную останется милая, заросшая травкой Соломбала, пусть в зимние вечера кружится снег — мягонький, пушистенький…

Боль пришла и ушла. Прошка заснул.

Спокойной ночи вам, господин кавалер Курносов!

Глава 5

ПРИЗНАКИ ГРОЗЫ
Энциклопедия была закончена. Поездка в Санкт-Петербург стала для домоседа Дидро его единственным в жизни путешествием. Прощаясь в Париже с друзьями, он заверил их, что увидит Екатерину лишь однажды: в день приезда и в день отъезда. Сознательно минуя Берлин, чтобы Фридрих II не вовлек его в свои политические интриги, ученый ехал в удобной карете камергера Семена Нарышкина, чудака и щеголя, создателя шумных роговых оркестров в России…

Нарышкин за Ригою сознался Дидро:

— Давным-давно я этой же дорогой вез из-за границы маленькую принцессу Фике с ее матерью, а теперь везу вас к этой девочке, ставшей великой императрицей.

— Вы, наверное, хорошо ее знаете?

— А кто ее хорошо знает? — резко отвечал камергер. — Но смею заверить вас, что не было в мире актрисы более гениальной.

— Говорят, ей сильно докучают разные самозванцы?

— О нет! Екатерина — не леди Макбет…

Когда Дидро спрашивали о цели его визита в Петербург, он отвечал, что не имеет иной цели, кроме желания отблагодарить императрицу за поддержку в издании его Энциклопедии. В пути он дважды перемог болезни, приехав в русскую столицу поздней осенью. Нарышкин от чистого сердца предложил ученому остановиться в его доме. Но Дидро не хотел обидеть Этьена Фальконе, еще раньше предложившего ему свое гостеприимство:

— Мы ведь с ним старые друзья, еще по Парижу…

Однако скульптор, едва завидев на пороге своей мастерской парижского друга, сразу же раскричался:

— Зачем вы впутали меня в политические дрязги? Я приехал в Россию только работать, а не заниматься хлопотами императрицы, которая спит и видит, как бы уничтожить на кострах скандальную книжку этого проходимца Рюльера…

Дидро стало не по себе. И он даже испугался, увидев над собой вздернутые копыта жеребца… Фальконе небрежно пояснил:

— Это еще заготовка: всадник пока не медный, глиняный…

В приюте ученому мастер отказал очень резко, и больной энциклопедист был растерян. Он спросил Фальконе:

— Но я не много и прошу — только постель.

— Нет у меня постели. Ваша постель уже занята.

— Может, вы женились на своей ученице Колло?

— Хуже! — воскликнул Фальконе, чуть не плача. — Ко мне приехал мой шалопай-сын и женился на ней…

Дидро выручил Нарышкин, приславший за ним карету, которая и увезла ученого на Исаакиевскую площадь, в тепло и уют старинного барского дома. Сонм лакеев охотно услужал гостю, сразу же был вызван лейб-медик Роджерсон. Дидро не успевал благодарить любезных хозяев. Утром он был разбужен ошеломляющим грохотом артиллерийских салютов и по наивности решил, что пушки стреляют в честь его прибытия…

Семен Кириллович Нарышкин взахлеб смеялся.

— Почти так! — сказал он. — Лишь маленькая поправка: эти салюты предназначены едущим к венцу жениху и невесте…

Под окнами Дидро проехала карета императрицы.

* * *
Екатерине было сейчас не до Дидро: Румянцев, загубив свою репутацию, отвел армию обратно за Дунай, а Гришке Орлову взбрело в голову, что он подобно цесаревичу может составить счастье принцессы Луизы, для которой его ухаживания кончились непоправимой девической катастрофой. Ландграфиня-мать была смущена, а Екатерину душила запоздалая ревность. Объясняясь с бывшим фаворитом, императрица с некоторым испугом заметила что-то ненормальное в его рассуждениях… Она ускорила события. Вильгельмина была миропомазана с новым именем Наталья Алексеевна, что дало повод Фридриху съязвить: «Екатеринизированные русские произвели натализацию моей родственницы». За кулисами брака цесаревича скрывалось сильное влияние самого короля и графа Панина: они совместно укрепляли пруссофильство наследника престола, а молоденькая жена должна побудить Павла к активной борьбе за власть. За неделю до свадьбы Екатерина объявила Панину, что отныне воспитание наследника закончено, двор больше не нуждается в его услугах. Она рассчитывала, что Панин, оскорбясь, сразу запросит отставки от дел иностранных, однако граф решил не сдаваться. «Она мне давно уже не нужна, — сказал он Денису Фонвизину, — но я-то нужен Европе!» В канун свадьбы Екатерина спросила митрополита Платона, в каких грехах исповедалась Natalie перед миропомазанием.

— Ваше величество, тайна церковной исповеди нерушима.

— Только не для меня, — пунцово вспыхнула Екатерина…

Влюбленный Павел не мог дождаться свадьбы. С чувством прижимал он к сердцу руки Андрея Разумовского:

— Друг мой, только не покиньте меня в счастье?

— И меня… тоже, — просила верткая невеста.

Разумовский охотнейше заверял обоих:

— Я всегда буду между вами, друзья мои…

…Карета императрицы, провожаемая взглядом Дидро, скрылась за поворотом. Пушки гремели, колокола звонили. Екатерина была молчалива. Вровень с каретой скакали кавалергарды, получившие приказ от Григория Орлова: «Ежели начнут орать во славу Павлушки здравицы, наскакивай и руби… чего там долго думать!» На выходе из храма Екатерина дала понять цесаревичу:

— Любезный сын мой, не думайте, что так легко жить. Частная жизнь иногда сложнее управления государством. Это говорю вам я, а все знают, что я — отчаянная оптимистка… И все-таки я вам повторяю: семейная жизнь — большая наука, и очень сложная!

Вечером Natalie изнемогала от тяжести парчи и серебра, выносливости ее хватило лишь на два менуэта. Екатерина отослала ее в спальню, оставшись ужинать с сыном, уже облаченным в халат. Заметив его жениховское нетерпение, она с явной брезгливостью, презирая его в этот момент, сказала по-французски:

— Идите! Вас там, кажется, ожидают наслаждения…

Играя в карты с ландграфиней, она придвинула к ней горку изумрудов, подарила свою табакерку, сняла с пальца драгоценный перстень. Обещала дать еще денег и мехов. Амалия с Луизой получили от нее наприданое по 50 000 рублей, за что нищие принцессы благодарили, упав на колени и проливая слезы. Затем императрица выпроводила их вон из России, а милейшая невестушка наградила свекровь первым притворным обмороком.

Екатерина, подобрав юбки, перешагнула через лежащую:

— Не понимаю. Или вам захотелось отдохнуть?..

«Мой дом очищен», — сообщала она в эти дни. Но опустевшие покои графа Панина дразнили воображение молодой четы, и вскоре Павел с Natalie явились к Екатерине с просьбою.

— Мы так благодарны вам, — сказали новобрачные, держась за руки, как дети, — но сделайте нас счастливыми до конца. Пусть граф Андрей Разумовский займет наши соседние апартаменты.

— Ты этого хочешь? — спросила Екатерина сына.

— Да, ваше величество. Разумовский мой лучший друг.

— И ты? — спросила она невестку.

— О да! Граф такой забавный, он так смешит меня…

Екатерина машинально тасовала карточную колоду:

— Ну, если он такой забавный… ладно, не возражаю!

И лучший друг Павла занял панинские комнаты в Зимнем дворце, получив свободный доступ на половину «малого» двора. Цесаревич света не видел без своей юной супруги, которая часами сидела у окна, надув губы, отвергая его ласки, потом вдруг начинала беситься, как угорелая кошка, велела запрягать лошадей, чтобы мчаться без цели — куда угодно, сломя голову, лишь бы рядом с нею сидел обворожительный Разумовский… В эти дни Павлу подали с кухни его любимое блюдо — сосиски, и он, откусив от сосиски, замер в испуге, медленно вынимая изо рта кусок острого стекла.

— Меня хотели убить, — пролепетал Павел.

Natalie была уже в курсе придворных интриг, и она сразу, очень напористо стала сводить стенку со стенкой:

— Я тебя предупреждала: ты должен всего бояться.

Павлу много не надо — он разгневанно запыхтел:

— Да! Ты права. Я всем здесь мешаю.

— Это она, — намекнула Natalie. — Никогда не верь ей…

Держа тарелку с сосисками, Павел ворвался к матери, которая уютно сидела между Васильчиковым и Орловым.

— Что это? Вы желаете от меня избавиться, как от крысы?

Екатерина никогда не видела сына в таком бешенстве.

— Успокойтесь, — сказала она. — Ошибки бывают даже в математике, почему бы им не быть на дворцовой кухне?

— Я требую от вашего величества сурового следствия.

Васильчиков трусливо скрылся, а Гришка Орлов взял с тарелки острый осколок и внимательно оглядел его:

— Стеклышко! Надо бы драть поваров наших.

— Все! — закричал Павел. — Здесь все желают мне смерти!

— Я не желаю спорить с вами, — ответила императрица. — Если не верите мне, своей матери, так заводите с женою личного повара, и пусть он варит для вас сосиски без стекол. А я не виновата! Да и глупо думать, чтобы кто-то умышленно посыпал ваши сосиски стеклами. Пьяные разбили на кухнях окно, отсюда и стекла…

— Но я требую следствия и казни! — негодовал Павел.

— Убирайся вон, дурак, — отвечала ему Екатерина…

Павел вернулся на свою половину. За столом, подозрительно скованные, сидели лучшие его друзья — Разумовский с Natalie. Цесаревич вдруг разревелся, как дитя:

— Она убила моего отца, разве она пожалеет меня?

— Какая страшная женщина! — добавила жена.

Разумовский отошел к окну, чтобы не видели его улыбки.

Он-то был умнее их всех… демон!

* * *
Екатерина спешно велела закладывать кареты:

— Если мой сыночек думает, что можно по пустякам рубить людям головы, то после моей смерти он недолго процарствует и его же голова скатится в мой гроб… Это уж так! Едем отсюда…

Но сыну с невесткой указала следовать за нею в Царское Село, чтобы ни на минуту не ослаблять своего наблюдения за ними. Зная о заговоре, составленном для ее свержения, Екатерина хотела лишь убедиться: примкнет ли к заговору и невестка? Из Архипелага как раз приехал Алехан Орлов-Чесменский, явно удрученный потерей прежнего влияния брата при дворе. Он сообщил, что Степан Малый, прокладывая в горах дороги, заложил в скалу слишком много пороха и при взрыве ослеп. Дожи Венеции, не желая конфликтов с турками, подослали к нему убийц, и они зарезали Малого.

— Нам все легче, — отозвалась Екатерина. — Я на этих самозванцев уже не обращаю внимания, так их расплодилось…

Удалив от «малого» двора Никиту Панина, она приставила к сыну генерал-аншефа Николая Ивановича Салтыкова, алчного до чинов и поживы прохиндея. Павел справедливо рассуждал, что мать подослала к нему шпиона, а Екатерина, в ответ на упреки сына, доказывала, что Салтыков обуздает крайние порывы его настроений:

— Я не могу позволить вам слушаться только жену, у которой ветер в голове, или Разумовского, ставшего вашим фаворитом.

— У меня нет фаворитов! — сразу напыжился Павел.

Екатерина тяжко вздохнула: что с ним спорить?

— Если у тебя нету, так у жены заведутся.

Переходя с французского на русский язык, Екатерина всегда «тыкала» сыну. Павел сказал, что его жена воспитана в «благородных манерах».

— Воспитание проверяется опытом, — подавленно отвечала мать. — А манеры не стоит путать с пустым манерничанием…

Чтобы смирить ретивость великой княгини, императрица назначила ей в обер-гофмейстерины суровую графиню Екатерину Румянцеву, жену фельдмаршала, которая никому из молодежи при дворе спуску не давала, боясь только одного человека на свете — своего грозного мужа. Но русский язык при «малом» дворе оставался в загоне! Однажды, когда Natalie обратилась к царице по-немецки, та ничего не ответила, продолжая шушукаться с графинею Брюс.

— Вы не желаете разговаривать со мной?

— Желаю. Но только на языке российском…

Великая княгиня закатила глаза, угрожая потерей сознания.

Екатерина, опахнувшись веером, сказала ей с издевкой:

— Вы, милая, в обморок перед своим мужем падайте, он это оценит как надо. А мы с графиней Брюс дамы ужасно невоспитанные, нравов злодейских, и жалеть вас не станем…

Вскоре картина заговора прояснилась настолько, что пора было действовать. Екатерина приступила к делу, когда к заговору в пользу своего мужа примкнула и Natalie. Список заговорщиков вскоре пополнился именами князя Николая Васильевича Репнина и персонами духовными; среди помощников Панина был подозрителен Денис Фонвизин. Екатерина жаловалась Орловым:

— Худо мне жить стало! Даже «бригадир» и тот желает учить меня, как следует царствовать по всем правилам конституции…

Среди офицеров столичной гвардии тоже нашлись охотники до нового, «мужского» правления. Панин желал ограничить русское самодержавие олигархией аристократической, и в этом духе была сочинена им «конституция», которую Павел и заверил своей подписью, согласный ради короны поступиться даже некоторыми правами монарха. Но больше всего в этой истории Екатерину возмутило вмешательство в придворные дела юной невестки… «Кем быть?»

Поздним вечером, будучи одна, Екатерина грелась у камина. Позвонила — пусть явится наследник. Когда сын пришел, она великолепно разыграла роль разъяренной мегеры, даже обычная кочерга в ее руках показалась Павлу грозным оружием.

Последние слова матери были разящими:

— Помните! Тем, что вы живете в моем дворце и обладаете правами наследника престола, вы обязаны исключительно моему молчанию о вашем происхождении. Но стоит мне однажды раскрыть рот и объявить истину, как вас никогда здесь не станет, и где вы после этого окажетесь — этого не знаю даже я!

Павел в ужасе побежал к себе в комнаты, своими руками вынес для матери полный список участников заговора.

Екатерина блистательно довела эту сцену до финала.

Даже не глянув в список (ей давно все было известно), она швырнула бумагу в пламя камина и помешала кочергой.

— Я не желаю знать этих глупцов! — сказала она. — А ты передай своей жене, что Натальей Первой и Великой ей не бывать… Вряд ли что из нее получится, если до сих пор она не в силах произнести простейшее русское: здрасьте и до свиданья!

Конечно, Екатерина могла бы сказать и гораздо больше, но решила пощадить свое исчадье ада… «Это потом — не сейчас».

Дени Дидро долго не видел Екатерину: всю жизнь пивший воду из Сены, он заболел от воздействия невской воды. Что дальше?

* * *
Дальше было интересно… В мрачном королевском замке с треском и чадом разгорелись дешевенькие свечи. Фридрих II принимал гостей и проезжих через Берлин знатных господ. Российский посол, князь Владимир Сергеевич Долгорукий, представил королю молодого князя Василия Долгорукого, сына Долгорукого-Крымского.

Король всегда был внимателен к русским офицерам:

— Вы проездом, полковник? А куда путь держите?

— Еду пить воды Ахенские и Пирмонтские…

— Очень приятно, — сказал король, — что у вас, такого молодого, хватает времени для питья вод, а я вот, уже старик, и не вижу минуты отдыха… Кстати, полковник, какой на вас мундир?

— Второго гренадерского, — отвечал Долгорукий.

Фридрих перекинул трость из левой руки в правую.

— Какие там воды? — визгливо крикнул он. — Вам надобно быть не здесь, а дома… Разве не знаете, что Второй гренадерский полк на почтовых[49] срочно отправлен в Казань?

Король глянул на посла России — тот пожал плечами.

— Я об этом ничего не знаю, — сказал посол.

— Увы, я тоже, — сознался полковник.

Фридрих стегнул тростью по голенищу своего ботфорта:

— Так я знаю! У вас появился какой-то Пугачев

Как ни мчался назад Долгорукий, все же опоздал. Его полк был рассеян, офицеры повешены. Емельян Пугачев разъяснял эту жестокость в таких выражениях: «А чего ж они противу меня, неприятеля своего, шли гуртом, будто овцы какие, и никакой дисциплины не соблюдали».

В обозе сыскали офицерскую чарочку из серебра с чеканенным портретом императрицы Анны Иоанновны; Пугачев забрал ее для себя.

— Как же! — показывал он чарку. — Вишь, и бабушка тут моя родненькая. Мне, царю, из энтакой посудинки только и пить…

Сколько уже было самозванцев на Руси, и хоть бы один из них не поленился выучить историю! Нет: от Пугачева до княжны Таракановой они держались исключительно на собственных выдумках. Их несло на гребне исторической безграмотности народа, который подлинных царей не раз почитал «подмененными», зато исстари привык свято верить в царственную подлинность самозванцев.

Глава 6

«САДИТЕСЬ И ПОТОЛКУЕМ»
Екатерина проявила несвойственное ей легкомыслие:

— Мне эти самозваные «мужья» мои прискучили хуже горькой редьки! Объявляю за голову «маркиза де Пугачева» награду в двести рублей, и на этом, полагаю, скверный анекдот и закончится…

Стало известно, что самозванец украсил свою штабс-квартиру портретом Павла и ожидает приезда наследника, который якобы мечтает кинуться в объятия «папеньки». Но призрак воскресшего под Оренбургом «отца» не имел очертаний прусского офицера в раздуваемой ветром пелерине, — напротив, в нем виднелось нечто дремучее, идущее из самых глубин русской земли. Natalie, взяв мужа за руку, вдруг ощутила, с какой ненавистью колотится пульс на его влажном от страха запястье…

Официальный Петербург известился о восстании через курьера лишь в октябре 1773 года, когда Пугачев уже держал Оренбург в осаде, и поначалу происшедшее называли «оренбургским смущением». Екатерина же была смущена голштинским знаменем, попавшим неизвестно откуда в руки восставших. Пугачев объявил ей войну именем мужа — не только в защиту народа, но и за престол для Павла. «Этого мне еще не хватало!..»

— Садитесь и потолкуем, — обратилась она к членам своего Совета.

Придворные соглашались с нею: «возмущение не может иметь следствий, разве что расстроит рекрутский набор и умножит ослушников и разбойников». Екатерина предложила отпечатать «плакат» для расклеивания на заборах — о прощении всех бродяг и дезертиров, чтобы к весне 1774 года одумались и вернулись к своим занятиям.

— Пока, — велела она, — огласки о делах маркизовых делать не нужно, чтобы народ наш ничего не знал!

Стали думать, кого из генералов послать против восставших, и выбрали генерал-майора Василия Алексеевича Кара, который недавно приехал из Польши в столицу для женитьбы на княжне Хованской.

— Его и пошлем, — распорядилась Екатерина. — Чай, молодая княжна не засохнет, если медовый месяц без мужа проведет.

Григорий Орлов был настроен серьезнее прочих:

— Ежели сей Кара не был способен удержать князя Радзивилла от беспробудного пьянства, так где ему сдержать мужиков наших, когда они за топоры да колья возьмутся?..

Орлов напророчил: Кар был мгновенно разбит народом и, перетрусив, спасся единоличным бегством. Проездом через Казань он благим матом возвещал дворянству, что идет сила небывалая, сила ужасная, всех дворян грабит и вешает, а воински с Пугачевым не совладать. Екатерина была удивлена. «Такой жирный котище, — писала она, — и не мог мышонка поймать…» Она указала: Кара из службы навечно выставить, в Москве и Петербурге пожизненно не являться. Екатерину навестил Александр Ильич Бибиков, бывший «маршал» комиссии. От него императрица впервые услышала слова, перепугавшие ее:

— Опасен не сам Пугачев, — доказывал Бибиков, — опасно всеобщее недовольство в народе…

— Да, — сказала Екатерина, — Дидро некстати приехал!

«А где взять войска?» Королевский переворот в Швеции заставил отозвать из глубин России все годные части, там, где развертывалось восстание народа, оставались лишь инвалидные команды, со стариками-комендантами в крепостях, похожих на землянки. Но и те отряды, что посланы против Пугачева, переходили на сторону восставших. Бухгалтерия была простая: Румянцев имел под рукой 25 тысяч солдат, зато под знаменами Пугачева собралось людей гораздо больше. Внутри государства, связанного войною, открылся второй фронт, ставший намного опаснее турецкого…

— Сам черт угораздил Дидро приехать именно сейчас!

Пришлось распечатать тайну самозванца перед народом, чтобы затем милостивым обращением уклонить народные толпы от приставания к армии повстанцев. Мало того, семейный раскол между сыном и матерью мог стать причиною для разлада в самом дворянстве — об этом следовало помнить! Екатерина снова собрала Совет.

— Слухи вздорные, — сказала она, — притчею во языцех сделались, будто покойный супруг мой из гроба восстал. На каждый роток не накинешь платок, а полиция с ног сбилась, смутьянов из кабаков выволакивая. Москва уже неспокойна… Послы иноземные молчат и ничего не спрашивают, но по их улыбочкам вижу, как они смутам нашим возрадовались. Здесь два мнения возникло: «маркиз де Пугачев» может поспешить на заводы сибирские, чтобы усилить общество свое работными людьми, или тронется вверх по Волге… Манифестом пора народ образумить!

При писании манифеста решили сослаться на Лжедмитрия, сравнивая его с Пугачевым, но воспротивился князь Григорий Орлов:

— Как можно расстригу с Емелькой равнять? Тогда все государство в смятении было…

Впервые за последние годы пятеро братьев Орловых собрались вместе. Мрачной злобой пресыщен был Алехан.

— Катьку-то профукал! — набросился он на брата.

— Отстань! Мы еще всех при дворе перещелкаем…

Большая часть имений Орловых, дарственных от Екатерины, располагалась на Волге, и братья были озабочены — застрянет ли Пугачев под Оренбургом или решится идти на Казань? Иван Орлов, как хороший счетовод, за ужином подсчитал, что президент Академии наук и генерал-фельдцейхмейстер (Володька с Гришкою) наели и напили за один только присест на сорок рублей сразу.

— Перестаньте жрать! — осатанел он. — Не таковы сейчас дела, чтобы деньгами сорить. Того и гляди, приберут мужики именьишки наши — тогда в кулаки-то еще насвистимся.

На все время «пугачевщины» братья дали клятву, что, играя в карты, не станут делать ставки более ста рублей.

— Отныне в один роббер играть помалу. Коли увидишь, что карта пошла дурная, — бросай игру ко всем псам…

За выпивкой они говорили, что Кара надо бы повесить.

— Без Суворова тут не обойтись! Да вот закавыка — Румянцев не отдаст его, этот мозглявый чудак больно всем нужен стал…

Гришка Орлов иногда начинал пороть явную чепуху, и Алехан Орлов-Чесменский, подозрительный, спрашивал братьев:

— Что это с ним? Никак, заговаривается?

— Да нет, придуривается, — отвечали ему.

Время таково, что и спятить можно…

* * *
Екатерина встретила Дидро очаровывающей улыбкой:

— Волшебный миг настал — я вижу вас у себя! Не слишком ли досадила вам жесткая невская вода? Садитесь и потолкуем…

Пренебрегая придворным обычаем — иметь цветное платье, гость явился в том самом черном костюме, в каком дома хаживал в чулан за бутылкой вина или куском окорока. И политически Дидро тоже обставил себя неважно: он жил у Нарышкина (сторонника «орловщины», врага Панина), охотно общался с княгиней Дашковой, всегда неприятной для императрицы, но Екатерина отнесла все эти промахи за счет наивности ученого.

— Так расскажите, что обо мне болтают в Париже?

— Говорят о душе Брута в облике Клеопатры.

Екатерина ответила, что сейчас у нее нет Антония.

— Правда, я взяла на воспитание молодого человека Васильчикова, но, поверьте, я отношусь к нему скорее по-матерински. Меня уже давно волнует вопрос о совершенствовании нравов! В этом особенно молодые люди нуждаются…

Через свое посольство Дидро уже известился о делах Пугачева, но в доме повешенного не принято говорить о веревке. Дидро заранее решил избегать всяких бесед и о внешней политике, но тут Екатерина сама стала жаловаться, что Франция ее плохо знает, что в Париже решили, будто она ненавидит французов.

— Нелепость! — возражала Екатерина. — Версаль много вредил нам, о чем вы и сами извещены достаточно, но виґны Шуазеля или Вержена я не стану перекладывать на головы всех французов.

Они беседовали без свидетелей, и это уж большой секрет графа Дюрана, узнавшего о сути их диалогов. «Вы не любите прусского короля», — говорила женщина. «Это великий человек, — отвечал Дидро, — но дурной, и делатель фальшивой монеты». «Я, — смеялась императрица, — принимала некоторое участие в этой подделке монеты». Дюран оповещал Версаль, что она упрекала «себя за раздел Польши, предаваясь очень мрачным рассуждениям о том, что скажет потомство о ней, и выражала печаль, что Россия во всем этом деле играла роль слуги Пруссии…»

Дидро был вечным сторонником вечного мира.

— Неужели вам не надоело еще воевать? — спросил он.

— Надоело! — отвечала Екатерина со вздохом и далее заговорила о новом, лучшем издании Энциклопедии. — Я хотела бы видеть в ней побольше статей о России, и надобно исправить все ошибки, особенно о Сибири, о которой Европа привыкла болтать одни ужасы… Вы не смейтесь, но мы, русские, еще не потеряли надежды встретить где-либо живого мамонта, а библейские кедры Ливана — сущая безделица по сравнению с кедрами сибирскими!

Перебирая российских знаменитостей, Дидро не оставил своим вниманием и Леонарда Эйлера. Екатерина сказала, что после пожара она велела построить Эйлеру новый дом, что операция по снятию у него катаракты прошла успешно, что ученый овдовел и, будучи в преклонных летах, все же решил свататься к сестре покойной жены.

— Он по-прежнему занят изучением света и Луны, Петербург уже заимел первый хронометр. Я в этом плохо смыслю, — сказала Екатерина, — но моряки утверждают, что Эйлер много помогает им в освоении навигации и астрономии, а флот наш, слава богу, от берегов оторвался — перед нами пролегли океаны!

Дидро выразил недоумение по поводу того, что абстрактное мышление гениального математика вдруг нашло практическое применение для нужд России, на что Екатерина ответила ему:

— А знаете ли вы, что наш великий Эйлер служит на русском флоте?.. Да, да! Он уже давно в чине лейтенанта флота.

— Но почему же он тогда не адмирал?

— Эйлер — офицер береговой службы…

Екатерина считала себя принадлежащей к литературному цеху и потому заговорила о критике: она была ярой сторонницей мнения, что положительные результаты в совершенствовании общества возможны лишь в том случае, если искусство станет показывать положительные примеры. Дидро — на примере Вольтера! — доказывал, что, описывая отрицательные явления, художник достигает более значительных результатов, нежели в создании характеров положительных. Как выяснилось, Дидро критику вообще презирал. «Против меня, — говорил он, — как литератора и человека, написана уже тысяча критик, но куда они все девались, никому не известно, а писатель и человек занимает по-прежнему то высокое место, какое ему и предназначено»… Невиданно экспансивный, Дени Дидро рассуждал слишком пылко и в доказательство своей правоты, бурно жестикулируя, больно хлопал Екатерину по колену.

— Ах, простите, мадам! — говорил он при этом.

— Не беда, — отвечала Екатерина. — Если вам так удобнее выражать свои мысли, то можете лупить меня без пощады… Наверное, я, великая грешница, только того и стою!

Она писала мадам Жоффрен: Дидро — человек гениальный, но «после каждой беседы с ним у меня все бедра смятые и черные от синяков, уж я поставила стол между нами…». Она все прощала Дидро, ибо он не посол Версаля, а полномочный и чрезвычайный посланник Великой Энциклопедической Республики!

* * *
При дворе создалось напряжение, какого давно не было, и граф Никита Панин, видя страхи, одолевавшие императрицу, втайне радовался: чем сильнее делался Пугачев, тем больше укреплялось его положение при дворе. Сейчас он явно искал опоры в «малом» дворе, отдаляя его от «большого». К осколкам стекол, попавших в тарелку с сосисками, Екатерина отнеслась теперь серьезнее, подозревая в этом чью-то провокацию, рассчитанную на окончательный разрыв Павла с матерью. Между тем граф Никита Иванович внушал ей, что Орловых следует окончательно задвинуть в угол, а расправу над восставшим народом вверить полководческому опыту его брата. Но императрица не была расположена давать ходу Петру Панину, чтобы не усиливалось влияние Никиты Панина, — она ответила:

— Если угроза от «маркиза» столь уж велика, так я сама выступлю в поход, приняв главное командование над армией.

Екатерина вскоре призвала генерал-аншефа Александра Ильича Бибикова, напомнив, что промедление становится опасно:

— Злодеи под Оренбургом застряли, голодом его в осаде изнуряя, но отряды мужиков всюду шастают… Тебе и поручаю расправиться с «маркизом де Пугачевым»!

Утром Бибиков еще додремывал сны, когда в передней его дома на Гороховой улице началась возня, послышались голоса:

— Не пущай… кто его знает-то! Пошел, пошел…

— Да пустите меня до аншефа! Не от безделья ж я!

Накинув халат, Бибиков вышел из опочивальни на антресольки. Под ним, в обширном вестибюле, адъютанты удерживали офицера, рвавшегося из рук, и Александр Ильич сверху повелел:

— Не держите его! Пусть подымется… — Вблизи он рассмотрел прапорщика-преображенца и по скудности мундира его, по жалкой амуниции догадался, что этому бедолаге не до жиру, быть бы живу. — Чего надобно от меня? — спросил генерал-аншеф.

Прапорщик назвался Гаврилою Державиным:

— Прослышал я, что монархия указала вам в края волжские ехать, а сам я из тех же краев и нравы тамошни мне знакомы. До тридцати лет дожил, лишь недавно в первый чин вышел… Избавьте меня от ложности положения горестного, доставьте случай при высокой особе вашей отличиться усердием служебным.

Бибиков просморкался в надушенный фуляр:

— Державин?.. Хм. Но я Державиных никого не знаю.

— В том-то и беда моя, — чуть не зарыдал прапорщик, — что никто меня не знает и никто слушать не хочет. Кроме насмешек над бедностью, не испытал ничего от людей. Влиятельной родни сызмала лишен. Младость посвятил казармам солдатским, познав нуждишку прискорбную. Уж вы не оставьте меня, будьте благодетелем моим!

— Ладно, — сказал Бибиков. — Сбирайся… в Казань.

Державин поискал глазами икону:

— Господи, никак и матушку свою повидаю?

— Не думаю, чтобы она тебе обрадовалась, — зевнул Бибиков. — Экий ты дурень, братец! Скажи кому-нибудь — ведь не поверят, что мужику четвертый десяток пошел, а он едва до прапорщика вытянул… Фу! Пудра у тебя затхленька.

— Да не пудра то! Мукою блинной в пекарне обсыпался…

Внизу, под антресольками, измывались над ним адъютанты. Державин прошел мимо знатных господ, полусгорбленный от унижения.

Страшными зигзагами рисуется жизнь человеческая!

Что для нас этот Бибиков? И что нам Державин!

В эти сумбурные дни дежурные драбанты в Зимнем дворце, распалясь, чуть не спустили с лестницы подозрительного старикашку с недобрым лицом. Выяснилось, что это был Степан Шешковский, которого в своих покоях ожидала растерянная императрица.

* * *
После свидания с Бибиковым, обнадеженный в успешной карьере, Державин, дабы услужить своему патрону, поспешил отъехать в Казань.

Александр Ильич Бибиков тоже отъехал в Казань, его карета была завалена пачками свежеотпечатанного манифеста Екатерины, в котором она призывала народ — Пугачеву не верить! Державин встретился с Бибиковым посреди дороги между Москвой и Петербургом. Генерал сказал поэту:

— Охти мне, Гаврила! Чую, за солдатами присмотр нужен — как бы к самозванцу не переметнулись…Ты, Гаврила, старайся: коли Емельку словим, быть тебе в поручиках!

Державин в Казани даже маменьку обнять не успел — сразу отъехал в Симбирск и далее. Бибиков обязал поэта надзирать за «вольным духом» среди солдат и населения.

Восставшие калмыки уже захватили Ставрополь — со всем начальством и пушками. Державин взялся писать увещевательный манифест — ко всем калмыкам. В искусстве писания он мог поспорить с императрицей, и потому злокозненная тема — царь Пугачев или не царь? — под пером Державина обретала бульшую убедительность:

«Кто вам сказал, что государь Петр III жив? После одиннадцати лет смерти его откуда он взялся?.. Нет разве на свете государей, друзей его и сродников, кто б за него вступился, кроме беглых людей и казаков? У него отечество — Голштиния…»

Бибиков был вполне доволен «манифестом» Державина и отослал его в Петербург — на одобрение императрицы. Вряд ли Екатерина усмотрела в писании поэта литературное соперничество… Орлову она сказала:

— Письмо такого дурного слога, что я его не опубликую. Охота нашим калмыкам знать, какие были сродники у меня да мужа моего в Германии! Державин не только Голштинию, но даже Фридриха Прусского сюда приплел…

В рескрипте на имя Бибикова она объявила себя «казанской помещицей», но Орлов тогда же заметил, что Державина, казанского дворянина, она запомнила. Бибиков издалека ощутил, что Екатерина к Державину подозрительна:

— Помереть тебе, Гаврила, в поручиках, не станет тебе ходу. Ты всего стерегись, жить ныне опасно…

Державин стеречься не умел; в речи перед портретом Екатерины поэт выразился: «Признаем тебя своею помещицей. Принимаем тебя в свое товарищество. Когда угодно тебе, равняем тебя с собою…»

Екатерина говорила:

— Дожила я! Донской казак Емелька Пугачев из меня жену свою сделал, а Гаврила Державин ровней себе объявил. Надо Дидро об этом сказать — пусть посмеется!

Глава 7

ДИДРО И ПУГАЧЕВ
Екатерина, пытаясь иронизировать над Пугачевым, столь часто называла его «маркизом», что в Европе появились даже его апокрифические изображения, на которых донской казак и в самом деле сродни какому-то маркизу. Но политики Европы не обманывались: самозванец был уже расшифрован, имя Емельяна Пугачева в сочетании с именем Дени Дидро быстро заполнило потаенные каналы дипломатии. Берлин и Лондон, Париж и Вена проявляли жгучее любопытство: что предпримет далее Пугачев и как велико влияние Дидро на императрицу?

Екатерина говорила кабинет-министру Елагину:

— Дидро иной раз как столетний мудрец, но чаще всего — наивный ребенок. Если бы его прекрасные теории приложить к русской жизни, так завтра же от России камня на камне не осталось бы… Он такой же Пугачев, только в другой ипостаси…

Дидро выслушивал ее речи с улыбкой.

Но… как понимать его улыбку?..

Екатерина потянулась к звонку:

— Велю закладывать сани, мы едем…

Она привезла Дидро в Сухопутный корпус; будущие офицеры поразили философа бодрым видом гимнастов, кадеты не страшились прыгать с высоты, умели ящерицами ползать по стенам, штурмовали снежные пирамиды, а когда императрица начала с ними играть в снежки, то один крепкий снежок залепил и лицо энциклопедиста.

— Очаровательная игра! — сказал Дидро, приняв в ней участие, после чего беседовал с кадетами о Гуго Гроции, и они, шаловливые, как чертенята, свободно цитировали Вольтера и Гельвеция…

Это было удивительно! А вечером, попивая с Нарышкиным слабенькое винцо возле камина, ученый слушал этого старого человека, сокрушавшегося о бедах отечества.

— Я ведь долго жил в Европе, — говорил он, — и много живу в России. Для Европы она всегда останется сфинксом, и все будут удивляться нашему могуществу и нашим бедам. Но для меня, для русского, останется трагической загадкой: как мы еще не погибли окончательно под руинами собственных ошибок?

От Нарышкина же Дидро узнавал и последние новости из глубин России, где ворочалась страшная русская народная силища, потрясавшая самодержавие, и в такие моменты Дидро было искренно жаль Екатерину, как было жаль ему и турецкого султана Мустафу III, загнанного за Дунай тою же Екатериною… Дидро был слишком добр: он жалел всех!

Он жалел и Фальконе, который грубо отказал ему в гостеприимстве. Только сейчас, посещая его мастерскую, Дидро убедился, что человечество обрело новое произведение искусства и ему остаться в веках… По дороге от Фальконе ученого перехватил едущий в карете французский посол граф Дюран.

— Стойте! — властно произнес он, и сани с Дидро остановились посреди Морской улицы. — Я требую внимания к себе, как к послу короля, подданным которого вы являетесь… Исполните мое поручение: передайте императрице предложение Версаля, желающего склонить Россию и Турцию к принятию французского посредничества.

— Этого я никогда не сделаю! — пылко отвечал Дидро. — Я приехал сюда как гость, а не для того, чтобы поддерживать политику Версаля, ведущего к раздорам и несчастиям многих людей планеты.

— Вы не любите Францию, — упрекнул его Дюран.

— Нет, я очень люблю Францию, — возразил Дидро. — Я люблю Францию и не хочу, чтобы Версаль оскорблял Россию.

Дюран направился к карете, издали крикнув:

— На этом мои просьбы заканчиваются. Но если вы патриот, вы и сами найдете способ постоять за свое отечество…

Дидро попал в неловкое положение, а граф Сольмс и его австрийский коллега князь Лобковиц силились проникнуть в тайну его частных бесед с Екатериною: нет ли в них вредных суждений о немецкой политике? Сольмс прямо сказал ученому:

— На обратном пути вас ждет блистательный прием у нашего доброго короля, который всегда считал вас своим другом.

Шведский посланник, граф Нолькен, в свою очередь, убеждал Дидро, что молодой король Густав III будет обижен, если Дидро откажется посетить Стокгольм. Никогда еще философия века не пользовалась таким успехом, как в ту ветреную холодную зиму! А на широких стогнах российской столицы уже привыкли видеть ученого в дешевенькой шубе мещанского покроя, свои озябшие руки он согревал в громадной муфте из сибирских соболей. Как следует продумав все предложения послов, Дидро все-таки подал Екатерине записку политического содержания. Но не в том духе, в каком бы ее составил Дюран! Нет, Дидро предрек, что королевская династия Франции обречена на скорую гибель; Австрия всегда останется врагом Франции, и этой вражды не избежать; Пруссия будет врагом России; а потому двум великим народам, русскому и французскому, следует искать сближения в оборонительной политике, и это сближение пусть будет столь же прочным, как прочна существующая со времен Елизаветы связь двух культур, двух народов — в музыке, в литературе, в искусстве.

— Неужели вы уверены, что Бурбоны исчезнут?.. Да, не любите вы королей, — сказала Екатерина, прочтя его записку.

Дидро ответил:

— Если б миру стало известно, в каком месте на земном шаре находится гнездо, из коего выводятся всякие Фридрихи, любой разумный человек поспешил бы туда, чтобы перекокать все яйца всмятку!

Екатерина спросила Дидро:

— Вы писали ко мне по просьбе графа Дюрана?

— Нет, — ответил Дидро, — мои уста менее подозрительны, нежели уста королевского посла… Я сказал как француз!

Перед ним заискивали многие царедворцы, и только цесаревич Павел глядел волком, откровенность ученого считая лестью, а спину Дидро называл слишком гибкой. Дидро полагал, что повидается с Екатериной лишь дважды, но беседа следовала за беседой, и однажды императрица встретила гостя откровенными словами:

— А у нас опять новость… Подумайте! Не успели мы избавиться от Степана Малого в Черногории, присвоившего себе имя Петра Третьего, как вдруг явилась в Европе красотка, желающая сесть на мое место. Кто такая — никто не знает. Но возле ее ног валяется вечно пьяный князь Радзивилл, относящийся к ней, как отец к родной дочери, а литовский гетман Огинский относится к самозванке скорее как пылкий влюбленный… Что скажете, мсье Дидро? Ну разве не весело нам живется?

Новая претендентка на престол России пока что слишком далека и загадочна, а потому и неопасна.

Екатерина указала Елагину:

— Перфильич, у меня руки от писанины уже отсохли, садись и пиши сам… Так и быть! За голову Пугачева кладу теперь десять тыщ. Напомни Бибикову, чтобы схватил жену его «маркизу» Софью Пугачеву с детишками, пущай живет в Казани, содержать ее хорошо и с лаской. А она пусть трезвонит, где можно, что ее муж Емельян — подлец и дезертир, с войны убежавший, без куска хлеба ее оставил! Если бы, мол, не царица, чтобы она делала?

* * *
Екатерининский царизм Емельян Пугачев мечтал заменить собственным царизмом, а мнимой любовью к себе цесаревича Павла маскировал свое самозванство… Замыслов своих от народа Пугачев не прятал: «Утвердясь на царствие, буду старатца, чтоб все было порядочно… от дворян деревни лудче отнять, а определить им хотя большое жалование. И так, учредив все порядочно, пойду воевать в иные государства, — я де, ведаешь, служивой человек, мне на одном месте не усидеть. Пойдем мы воевать по всем государствам, и то мне удасса!» А в случае неудачи Пугачев желал бы увести народ православный в подданство под султана турецкого.

— Как сяду на престол, — обещал он, — и три года ничего делать не будем, гулять станем. Навеселимся мы, детушки! Только б Оренбург взять — тады вся Рассея-то мне поклонится…

Наивная стратегия Пугачева зависела от настроений яицкого казачества. Власть была целиком в их руках, они стали элитой восстания, и сам Пугачев остерегался вмешиваться в их кровавые забавы. Но при этом вынужден был страшиться и своих земляков, ибо на Дону знали, кто он таков, и донцы к нему не примкнули. Любая же попытка пленных офицеров заговорить с «императором» по-французски или немецки кончалась неуловимым жестом Пугачева, после которого пики казаков вонзались в легковерного. Правда, одного офицера он даже вознаградил тулупчиком со своего плеча — подпоручик Миша Шванвич, сын кронштадтского коменданта, переводил его манифесты на языки иностранные.

Берда, расположенная в пяти верстах от Оренбурга, стала его столицей! Башкиры сгоняли сюда гигантские табуны лошадей. Восставшие люди сходились в Берду, вставая под знамена «доброго» царя, обещавшего им волю и много денег. Народ желал избавления от засилия крепостного права, и в борьбе за свободу народ стоял гораздо выше самого Пугачева, мечтавшего заточить Екатерину в монастыре, а потом три года гулять, ничего не делая… Помощники Пугачева были активнее и умнее Пугачева: они осуждали «царя», бесполезно застрявшего под стенами Оренбурга, тогда как всей мощью крестьянства следовало трогаться вдоль Волги — взять Казань, тряхнуть Москвою, а там и до Питера рукою подать! Но Пугачев прочно осел под Оренбургом, желая голодом вызвать падение столицы степного края. Полгода длилась эта никчемная осада, в результате умирали старики и дети, больные и бедные, а богатые выживали (на базарах осажденного Оренбурга один соленый огурчик стоил тогда целый гривенник, фунт паюсной икры продавался за 90 копеек, а гуси шли по рублю за тушку)… Яицкие казаки насильно удерживали Пугачева под Оренбургом, ибо местнические интересы края были для них намного дороже общих судеб восстания. Башкиры тоже не пускали Пугачева от Оренбурга:

— Ты, бачка-царь, обещал нам город спалить, вот и делай так, и пока Оренбурга не спалишь, мы тебя никуда не пустим…

Емельян Иванович занял в Берде лучшую избу, горницу изнутри обклеил золотистой фольгой и яркими бумажками, указав именовать эту комнату «золотой палатой». Оглядывая стенки, он предавался перед людьми сладостным «воспоминаниям» о былом житье:

— Эдак-то, помню, ишо ранее, когда коронку таскал, так у меня во дворце-то питерском, почитай, все комнаты таковы были…

Просители падали ниц, целуя сапоги «надежа-государя», явно ослепленные фальшивым блеском дешевой конфетной фольги. А в сенях дежурили охранники-казаки, неустанно игравшие на скрипицах и ложках, увеселяя «императора» яицкими речитативами:

А где кровь лилась,
там вязель сплелась,
а где слеза пала,
там и озеро стало…
При торжественных выходах к народу Пугачева вели под руки разнаряженные бабы из походного гарема, враждовавшие между собой, кому из них сегодня спать с его «величеством»? Дорвавшись до царской власти, Пугачев уже не мог спать с одной женщиной, обязательно клал с собою двух баб — одну слева, вторую справа (а царю как же иначе-то?). Сиживая в «золотой палате» под портретом цесаревича, Пугачев пускал притворную слезу, иногда, распалясь, даже навзрыд рыдал, убивался:

— Очень уж Павлика повидать хочеца… Вся душа изнылась! Вот небось обрадуется он сваму батюшке-то.

Подкрепляя свое положение, он распускал слухи, будто Павел уже выступил навстречу отцу, ведя войско в 30 000 штыков. Известие о его женитьбе Пугачев воспринял с большим достоинством:

— Как же! Наташку-то я помню… еще девчонкою малой на руках таскал. Сопливая была, а теперь поди красавушка стала. Дай-то божинька им деток поболее… уж я понянчусь!

Притворяясь пьянее, чем был на самом деле, Пугачев строгим глазом, отливавшим нехорошей болезненной желтизной, косился на своих ближних, словно выведывая — как они? веруют ли? Ряды виселиц, расставленных вокруг Берды, устрашали каждого, кто осмелился сомневаться. Отсюда он рассылал по стране манифесты: всем воля-вольная, мужикам пахать и сеять не надобно, рабочих призывал уничтожать заводы, придуманные едино ради прибылей. Для его армии мастера успели отлить 10–15 пушек, но когда потом возникла нужда в артиллерии, то было уже поздно: военные заводы Урала лежали в развалинах, уничтоженные, все пошло прахом, а народ разбежался… Верно говорят в народе: сила есть — ума не надо! Но теперь Пугачев мог рассчитывать только на трофейные пушки, а Дунайская армия Румянцева будет зависеть от запасов арсеналов… Война-то еще не кончилась — война продолжалась!

* * *
…Бибиков, прибыв в Казань, докладывал Петербургу; что дворянство пребывает в тоске и унынии, бедные истерзаны страхом господним, а богатые, махнув рукой на свои имения, уезжают подальше. Казань живет ожиданием пугачевского нашествия. Бибиков выражал боязнь за свои гарнизоны, особенно отдаленные от центров, — как бы солдаты не переметнулись к самозванцу! Духовенство в провинциях почти все на стороне Пугачева, его посланцев попы встречают крестным ходом с хоругвиями, заодно молятся за цесаревича Павла, Екатерину же в ектениях уже не поминают…

Екатерина все чаще совещалась с Шешковским:

— Степан Иваныч, тебе, дружок, следствие вести. Истину из Пугачева с кровью достань и мне покажи… Костей его не жалею. Но, пытая, сбереги изверга, чтобы своими ногами на эшафот вскарабкался. Вопросов у меня к «маркизу» скопилось немало…

— Матушка, — кланялся ей обер-кнутмейстер империи, — какие вопросы? Сначала вора словить надобно.

— Если за рубеж не скроется, дома всегда словим! — Логика размышлений уводила императрицу в дебри внешней политики: кто стоит за спиной Пугачева? За спиной его стоял русский народ, но Екатерина гадала: «Фридрих? Мария-Терезия? Или… Панин?» — О том и будешь с Пугачева сыскивать, — наказала она Шешковскому. — Еще знать хочу, откуда знамя голштинское у злодея явилось?

Настала ночь, а Васильчиков не дождался звонка, зовущего его к исполнению обязанностей. Но и заснуть Екатерина не могла, до утра блуждала по темным комнатам пустого, будто вымершего, дворца. Надо подумать. И как следует подумать. Справится ли Бибиков с Пугачевым? Вряд ли… Румянцев застрял на Дунае и не даст Бибикову ни солдат, ни Суворова! А что Васильчиков? Ничтожество, живущее по звонку, как лакей на побегушках. Орловых она удалила сама, и еще неизвестно, что взбредет в голову Алехану, который владеет могучей эскадрой…

На кого положиться? На чье плечо опереться?

— Никого нет, осталась одна! Совсем одна…

Красота мужчины — дело последнее; Екатерина ценила мужскую породу за иные качества: силу, волю, бесстрашие, разум. Сейчас, как никогда, необходим сподвижник в преодолении трудностей, возникавших на каждом шагу.

— А где мне сыскать такого? — вздыхала Екатерина…

Нашла! Раненько утром, когда явился гоф-курьер, чтобы забрать для развоза почту, женщина казалась собранной, мрачной, черствой. Одно из писем она выделила точным жестом:

— В армию Румянцева — генерал-поручику Потемкину!

Это было письмо, зовущее к любви, какие пишут все женщины всем мужчинам. Гоф-курьер этого не знал. Широким жестом сгреб он почту со стола в свою широкую сумку, защелкнувбронзовые пряжки. Сейчас в панинской канцелярии проставят печати, и через всю страну, потрясенную восстанием, поскачут курьеры…

Екатерина мысленно пересчитала прежних фаворитов:

— Потемкин будет шестым, если учесть и… мужа! — При воспоминании о муже ее передернуло от брезгливости.

Был декабрь 1773 года.

Глава 8

ШЕСТОЙ — ПРЯМО С ФРОНТА!
Неожиданно скончался турецкий султан Мустафа III, тень Аллаха на земле, ставший тенью самого себя. Он умер, сломленный неудачами войны и недоверием к тем фанатикам, которыми сам же и окружил себя и которые при всяком удобном случае кричали ему: «Никакого мира с неверными! Нет такой силы в свете, чтобы поколебала минареты наших мечетей. Если мы свято верим в Аллаха, так, спрашивается, кто может победить нас?..»

Скрипнула потаенная дверь Сераля — из нее выбрался страшный человек, тихо прошествовавший к свободному престолу, чтобы воссесть на нем под именем султана Абдул-Гамида I. Ужасен был облик его — облик человека, заживо погребенного, который все эти годы ожидал или удушения ночью подушками, или острого кинжала в спину, или чашки кофе, на дне которой растворились кристаллы яда. Он не верил, что жив, и садился на престол осторожно… Ислам завещает владыкам мира: «Врага устрани, а затем убей его. Каждый пусть беспощадно использует все обстоятельства, назначенные ему судьбою». Этот принцип покойный Мустафа III применил к своему родному брату. Рожденный в 1725 году (в год смерти Павла I), Абдул-Гамид тридцать восемь лет провел в заточении, где ему не отказывали только в одном — в гаремных утехах. Наследник престола пил воду, не догадываясь, откуда она течет, он слышал, что есть звезды, но забыл их свет… На цыпочках к нему приблизился великий визирь Муэдзин-заде (уже седьмой визирь за время войны) и, склонясь, информировал новую тень Аллаха на земле, что его империя находится в давнем состоянии войны с империей Романовых. Как только он это сказал, тут все дервиши, закружившись волчками, стали кричать:

— Никакого мира с неверными московами! Если мы свято верим в Аллаха, так кто же, скажите нам, может победить нас?

…В далеком Петербурге растерянная, отчаявшаяся женщина еще раз пересчитала свои грехи, загибая пальцы:

— Да, я не ошиблась! Он будет моим шестым…

* * *
Дунайская армия обнищала: не стало ни обуви, ни одежды, фураж отсутствовал, кавалерию шатало от бескормицы. Рубикон — Дунай лениво катил свои воды в Черное море, и никогда еще Потемкин не чувствовал себя столь скверно, как в эту кампанию. «Убьют… не выживу», — тосковал он и при этом просил Румянцева отправить его в самое опасное место.

— Иначе и не бывать, — сурово обещал фельдмаршал.

Разбив турок на переправе, Потемкин овладел замком Гирсово. Фельдмаршал форсировал Дунай возле Гуробал и, вжимаясь в узкие дефиле, двинулся по следам бригады Потемкина; в отдалении, застилая небо пылью, маневрировали колонны противника. Потемкин сгоряча налетел на Осман-пашу, рассеял его войско, а пашу лично ранил выстрелом из пистолета. Комендант Силистрии, завидев бегущие толпы, открыл ворота крепости на одну минуту — чтобы впустить истекавшего кровью Осман-пашу. «Остальных мне нечем кормить!» — крикнул он, громыхая пудовыми замками. Потемкин тем временем успел выручить Первый гренадерский полк, поражаемый турками с флангов. Возле него околачивался племянник Самойлов, и дядя неласково сказал парню:

— Чего в рот глядишь? Скачи до Румянцева, скажи, что Черкес-паша идет с тыла, станут всем нам салазки загибать…

Но тут прямо из свалки боя, из туч пушечной гари, вынесло на рысаке самого Румянцева — без шляпы, без парика. Фельдмаршал тряхнул на себе мундир, из него посыпались пули.

— Во как! — сказал он. — Насквозь простучали. Думал, сегодня и конец. Слушай меня: бери кавалерию, я тебя сикурсирую — и ударь, сколь можешь, по Черкесу на марше… А наши дела худы: Салтыков ни мычит ни телится, а мы тут погибаем… Выручай!

Потемкину удалось отогнать Черкес-пашу к Шумле, остатки его кавалерии отошли к Кучук-Кайнарджи; возле этой деревеньки, из зелени садиков, уже мрачно реяли сатанинские бунчуки мощной армии Нюман-паши, который удачным маневром отрезал армию Румянцева от переправы у Гуробал. Это поняли все: даже барабанщики, громом своим внедрявшие бодрость в души слабейшие, даже эти ребятки тихо плакали, потому что умирать никому неохота.

Ночь застала Потемкина под южными фасами Силистрии, а запорожцы осаждали крепость с другой стороны — дунайской; две тысячи усачей затаились в камышах, вряд ли кто из них уже спасется! Румянцев прислал Самойлова, который похвастал, что нашел случай отличиться в бою, за что фельдмаршал сулил ему Георгия.

— А вас, дядечка, граф изволят к себе.

Румянцев размашисто черкнул ногтем по карте.

— Сюды, — показал, — пошлю Вейсмана задержать Нюман-пашу, а ты прикроешь меня отселе. — Он наполнил стакан темной, крепкой «мастикой». — Выпей, генерал… Ночь будет нехорошая!

Этой ночи уже не вернуть, заново ее не переделать, и она сохранилась в памяти самой черной. Когда армия отступает, арьергард ее становится авангардом, жертвующим собой ради спасения армии, — вот Потемкину и выпала эта честь! Он подчинил своей бригаде остатки растрепанного корпуса Вейсмана (труп убитого Вейсмана велел спрятать в кусты), занял входы в глубокое дефиле и сдерживал турок до тех пор, пока Румянцев не вывел войска к переправам. Вдоль берега Потемкин вернулся к прежним позициям, снова возвел батареи, посылая через Дунай ядра на крыши Силистрии.

В громах миновала осень, настала зима…

* * *
Скучно зимовать в землянке. Потемкин страдал честолюбием: в году минувшем имел он немалые успехи в баталиях, а его никак не отметили. Это нехорошо! Выбравшись из землянки, он сумрачно наблюдал за траекториями ядер, летящих на Силистрию, и тут его настигло письмо Екатерины. «Господин генерал-поручик и кавалер, — писала женщина, — вы, я чаю, столь упражнены глазением на Силистрию, что вам некогда письма читать…» Это было настолько неожиданно, что в нетерпении Потемкин перевернул лист. «Вы, читав сие письмо, — заканчивала Екатерина, — может статься, зделаете вопрос — к чему оно писано? На сие вам имею ответственность: чтоб вы имели подтверждение моего образа мыслей в вас, ибо я всегда к вам доброжелательна…»

Сомнения Потемкина разрешил опытный Румянцев:

— Какое ж это письмо? Это, братец, мой, подорожная от Фокшан до Питерсбурха… Петька! — гаркнул он, и мигом явился Завадовский, что-то быстро дожевывая. — Дожуй, дурак, — велел ему фельдмаршал, — и садись писать путевой лист генерал-поручику.

Не потому ли и снилась ему страшная золотая галера?

С робостью взяв подорожную, он обещал Румянцеву:

— Я скоро вернусь. Дел в Питере у меня нету.

— Не зарекайся, — благословил его фельдмаршал…

Был день 1 февраля 1774 года, когда Потемкин прибыл в Петербург, но не поехал домой в Конную слободу, а затаился на квартире зятя Николая Борисовича Самойлова. Сестра его Мария, заодно с мужем, оплакивала долгое отсутствие сына:

— Сашка-то наш как? Небось страхов натерпелся.

— Ничего балбесу не сделается. Вот он, щенок, осенью кавалером Георгия стал, а меня даже дегтем никто не помазал…

Три дня подряд Потемкин отсыпался, навещая по ночам кладовки, где поедал все подряд: сельдей с вареньем, буженину с капустой. Несмотря на зимнюю стужу, двор пребывал в Царском Селе, куда его загнала оторопь перед буйной «пугачевщиной». Екатерина скрывалась от народа, а Потемкин прятался от Екатерины, обдумывая на досуге свое дальнейшее поведение. И чем больше размышлял он, тем тверже становился во мнении, что напрасно поспешил на сладостный зов тоскующей сорокапятилетней сирены.

Сам для себя выяснил вдруг: брезглив и ревнив!

Его нашел у сестры Иван Перфильевич Елагин:

— Одна морока с тобой, генерал. С ног сбился, тебя по городу сыскивая… Матушка-то ждет. Чего разлегся? Велела явиться…

В свете уже гадали, зачем вызван «Cylope-borgne» (Кривой циклоп), и недоумение столичного света разделяли иностранные послы, не желавшие перемен при дворе. Васильчиков всех устраивал только потому, что, кроме царской постели, никуда больше не лез… 4 февраля, в 5 часов пополудни, генерал Потемкин явился в Царскосельский дворец, а когда поднимался по лестнице, навстречь ему спускался Гришка Орлов.

— Что, князь, слыхать нового?

Ирония еще не покинула отставного фаворита:

— Новость одна: я спускаюсь — ты поднимаешься…

Орлов спустился вниз, а Потемкин поднялся наверх. Императрица чувствовала себя неловко, таила глаза:

— Богатырю — и дело богатырское: помоги мне, генерал, с «маркизом де Пугачевым» управиться, и я благодарна останусь…

А больше ничего! Но Потемкин и сам догадался, что женщина сейчас в положении утопающей — брось ей хоть бритву, она и за лезвие ухватится. В небывалой раздвоенности чувств Потемкин отъехал обратно в столицу, куда вслед за ним примчалась и сама Екатерина, а сестрица Мария нашептала братцу за ужином:

— Хватит тебе кладовки-то наши объедать! Ведь она ждет тебя. Знаешь ли, что люди в городе говорят… не одна я бубню.

— Так ее нет же в Зимнем, она на даче Елагина.

— Ой глупый ты, Гришка! В Зимнем-то Васильчиков торчит, а на даче Екатерина, хоть убей ты ее, никто не узнает…

Устав ожидать Потемкина, императрица выманила его в собрание Эрмитажа, куда попадали лишь доверенные персоны. Генерала ознакомили с правилами поведения: перед императрицей не вставать, болтать можешь все, что взбредет в голову, за дважды отпущенную остроту полагается платить штраф в пользу бедных Петербурга. Если очень заврешься, заставят выпить стакан сырой воды или прочесть строфу из «Тилемахиды» незабвенного Тредиаковского. Главное же условие для Эрмитажа — быть забавным и не обижаться, если тебя, ради общего веселья, превратят в дурака и всеобщее посмешище. Екатерина явилась в собрании приодетой нарочно для Потемкина: в русском сарафане из малинового бархата, отделанном вологодскими кружевами, в высоком кокошнике, украшенном мелкой зернью беломорского жемчуга. Она ознакомила Потемкина с неписаным правилом Эрмитажа:

— Прошу сору из нашей избы не выносить.

— Хороша же изба, из которой сор не метут!

— Не спорь, генерал: я уже сказала…

Женщина мелкими шажками сразу прошла к шахматному столику, точными движениями расставила фигуры:

— Садись, друг мой. Поучи меня, бестолковую… Платон уже не раз сказывал, что ты вроде русского Филидора.

Потемкин был отличным мастером шахматной игры. Но то, что между ними было еще не сказано, мешало сосредоточиться, отвлекал и шум эрмитажных гостей. Комик Ванджура предвосхитил музыкальных эксцентриков будущего, играя на фортепьяно локтями, носом, головой и ногами, за что имел чин «майора», а сама Екатерина (за умение двигать ушами) ходила лишь в чине «поручика». Потемкин похрюкал свиньей и получил чин «сержанта». Но веселье Эрмитажа сегодня казалось натужным, все ощущали некоторую скованность — и виной тому была грозовая туча, нависшая над шахматной доской.

— Мат! — прекратил Потемкин эту обоюдную муку.

Екатерина прикинула ход слоном, переставила ферзя, но поняла, что ее партия проиграна, и поднялась со вздохом:

— Allons, encouragez poi avec quelque chose.[50] Напиши мне, пожалуйста, а то, чувствую, нам никак не разговориться…

Она ушла к себе, он поехал домой. Что толку?

В вихрях метели, разгулявшейся к ночи над Петербургом, разминулись санки Потемкина и карета императрицы, увозившая ее прочь из города — опять в гробовую тишину елагинской дачи.

«Хочешь, чтоб я написал? Так я напишу…»

* * *
Оскорбленный тем, что не был награжден за Силистрию, он пошагал наперекор всему, разрушая традиции придворных отношений. Описывая свое пребывание на войне, Потемкин призывал в свидетели Румянцева и самих турок, которые могут подтвердить, что он воевал честно. И просил для себя звания генерал-адъютанта. «Тем единственно оскорбляюсь, что не заключаюсь ли я в мыслях Вашего Величества меньше прочих достоин?» — конкретно спрашивал он… Екатерина отреагировала моментально: 1 марта в Сенате был заверен указ о назначении его в генерал-адъютанты. Новое звание позволяло Потемкину входить во внутренние покои императрицы, носить любой мундир (кроме флотского), иметь казенный стол на двенадцать персон и прочие преимущества по службе. Екатерина сама вручила ему жезл с золотым набалдашником, украшенный голубым муаром; жезл венчал двуглавый орел из черной эмали. Но еще долгие шесть недель длилась между ними мучительная и сложная борьба. Сдаваясь без боя, женщина однажды не вытерпела и, потупив глаза, как стыдливая девочка, сказала, что снова ночует на пустой елагинской даче:

— Навести меня, одинокую вдову…

Как бы не так! Потемкин переслал ей через Елагина записку: у тебя, матушка, перебывало уже пятнадцать кобелей, а мне честь дороже, и шестнадцатым быть никак не желаю.[51] На этот дерзкий выпад Екатерина ответила «Чистосердечной исповедью». Она усиленно доказывала, что у нее было лишь пятеро мужчин (включая и неспособного мужа). Жестоко проанализировав все свои романы, об Орлове она писала: «Сей бы век остался, есть-либ сам не скучал… а ласки его меня плакать принуждали». Екатерина извиняла себя «дешперацией» (страстью), бороться с которой она не в силах. А в конце письма спрашивала: «Ну, господин богатырь, после сей исповеди могу ли я надеяться получить отпущение грехов своих? Изволь сам видеть, что не пятнадцать, но третья доля из сих… Беда та, что сердце мое не может быть ни на час охотно без любви!» И заканчивала так, что у него два пути: может хоть сейчас отправляться обратно на Дунай или разделить с нею долгожданную «дешперацию»…

На квартиру Самойловых опять заявился Елагин:

— Да пожалей ты меня, генерал! Устал я мотаться.

Потемкин не поехал. Елагин доложил императрице:

— Воля твоя, матушка, а за волосы этого одноглазого я к тебе не потащу… У него кулаки — страшно глядеть.

Екатерина была подавлена упорством Потемкина:

— Наверное, я состарилась. Но мог бы и приехать, потому как не просто баба зовет, а все-таки — императрица… да!

На Елагине острове, в мертвой тишине леса, среди высоченных сугробов, притихла дача. В передней — ни души. Потемкин сбросил шубу на пол, поднялся по скрипучей лестнице. Одна комната, вторая, третья — пусто, и мелькнула мысль: «Не дождалась…»

Резкий шорох платья за спиной — она!

Лунный свет заливал паркеты, плотными лучами сочился через окна, выделял из потемок фигуру женщины. Она сказала:

— И с чего ты взял, будто их пятнадцать было? Не верь тому, что люди говорят… Ежели моих статс-дам перебрать, так я перед ними еще дитё невинное буду. А ты — шестой!

Потемкин вдруг направился обратно, но Екатерина, резво забежав перед ним, загородила двери спиною:

— А вот как хочешь… не пущу!

— Но я не желаю быть шестым.

— Я согласна — будь первым, кто тебе мешает?..

Рядом со своим лицом он видел ее лицо, ставшее в лунном свете моложе. Потемкин поймал себя на мысли, что ему хочется взять ее за шею и трясти за все прошлое так, чтобы голова моталась из стороны в сторону. Екатерина, очевидно по выражению лица, догадалась о состоянии мужчины.

— Ну… бей! — сказала она. — Бей, только не отвергай.

В этот момент ему стало жаль ее. Он понес женщину в глубину комнат, ударами ботфорта распахивая перед собой половинки дверей, сухо трещавшие. Екатерина покорилась ему.

— Пришел… все-таки пришел, — бормотала она. — Не хочешь быть шестым — и не надо! Будь последним моим, проклятый…

Потом возник новый день, морозный и солнечный. Из заснеженных лесов столичной окраины вытекала густая мажорная тишина. На белых ветвях дерев сидели бодрые снегири в красных мундирчиках. К подъезду елагинской дачи подали сани. Екатерина, полковник Преображенской гвардии, поздравила Потемкина с чином подполковника той же гвардии.

Глава 9

ВСЕ СИЛЫ АДА
«…Негодяи говорили, — писал Дидро матери, — будто я приехал вымаливать у императрицы новые милости. Это взбесило меня… Нужно зажать рот этой сволочи!» С появлением нового фаворита Дидро закончил беседы с императрицей. Их насчитывалось шестьдесят! О чем угодно: о полиции и абортах, о тщете классического образования и разводах между супругами, о дураках и умниках, о конкурсах среди чиновников для занятия ими должности, о непроходимой скуке изучения грамматики. Предвосхищая учение Дарвина, Дидро говорил о борьбе сильнейших видов со слабыми, предвидел развитие генетики, рассуждая о великом значении наследственности, и, заглядывая в будущее планеты, беспокоился о сохранении необходимой гармонии между природой и человеком. Екатерина бесплатно прослушала энциклопедический курс занимательных лекций, но, внимая Дидро, она ни на минуту не забывала о Пугачеве и борьбе с восстанием…

Пора расставаться! Не желая зависеть от императрицы, Дидро заранее предупредил ее, что никогда не бывал счастлив от наличия денег. Но Екатерина все-таки нашла случай вручить ему «на дорогу» 7 000 рублей. Дидро потратил их на две очень хорошие картины, которые и сдал в Эрмитаж — на вечное хранение…

В последний раз они пили кофе, который сама же Екатерина и заварила. Она воскликнула:

— Ну хоть что-нибудь от меня возьмите же наконец!

Дидро подождал, когда она допьет кофе, и взял из-под ее чашки… блюдечко. Екатерина расхохоталась:

— Неужели вы так богаты, Дидро?

— Я доволен жизнью, а это важнее.

— Но блюдечко ведь разобьется.

— Возможно, — не возражал Дидро.

— Когда же вы едете?

— Как только позволит погода.

— Не прощайтесь со мною — прощание наводит грусть…

Чтобы не удовольствовать явных врагов русского народа Дидро не навестил Берлин, его не видели и в Стокгольме, — измученный долгою разлукой с Парижем, он ехал прямо домой, только домой. С той поры Россия сделалась главной темой его разговоров с друзьями, и ученый-энциклопедист искренне сожалел, что в прошлом допустил трагическую обмолвку, заявив однажды, что «Россия — это колосс на глиняных ногах».

— Россия, — говорил он, — слишком сложный организм, о котором европейцы имеют искаженное представление. Все ссылки на «дикость» русского народа не имеют никаких оснований. В доме Нарышкина я разговаривал с лакеями о своей Энциклопедии. Они были крепостными, это так, но рабство не уничтожило в них стремления к познанию вещей… Пройдет еще лет сто или двести — мир будет ошеломлен небывалым ростом этой удивительной державы! Русский народ никогда не сожмется, напротив, он будет расширяться за счет тех гигантских пространств, которые пока еще не в силах освоить…

Случайно Дидро узнал, что барон Бретейль в издевательской форме поздравил Екатерину с русской революцией.

— Это он сделал напрасно, — сказал Дидро. — Революция возникнет сначала во Франции, Россия продолжит начатое французами…

* * *
Это правда, что барон Бретейль, ныне французский посол в Вене, напомнил Екатерине давнишний спор в 1762 году, поздравив ее с революцией. Екатерина в ярости отвечала, что бунт черни на дальней окраине империи нельзя равнять с революцией, а она еще надеется дожить до того времени, когда сможет поздравить Бретейля с революцией в Париже… Софья Пугачева с детьми проживала на казенных харчах в Казани, а дом Пугачевых в Зимовейской станице императрица велела сжечь, засыпав место пожарища солью, чтобы еще лет сто на этом месте даже трава не росла.

— Матушка, — подсказал ей Потемкин, — Яицкий городок хорошо бы переиначить в город Уральск, я бы и реку Яик назвал Уралом, дабы память о самозванце навеки исчезла в географии нашей.

Екатерина удивительно легко с ним соглашалась:

— Как тебе не слушаться? Велю всем не слепым и не хромым ехать в Казань «маркиза» бить… Ой, не проси о ласке, друг мой! Сам видел, какова я с тобою, такова и вечно останусь. В дешперации моей никогда не сомневайся. Пойми, глупый: что может быть для женщины дороже ее последнего мужчины?

Бибиков, рапортуя императрице из Казани, счел нужным оповещать о своих делах и Потемкина. Гарнизоны у него оставались без комендантов, полки без полковников. Все разбегались, даже ничтожный писарь, ни в чем не повинный, грыз в канцелярии перо, терзаемый страхом апокалипсическим: «А ну как Пугач явится?» Растерянность властей в провинции была такова, что городничие обращались даже к помощи военнопленных турок, вооружая их. Неистовые вопли «Ля-иль-Алла!» производили сильное впечатление на русских баб и мужиков. Екатерина указала отпускать, коли пожелают, воинственных агарян на родину, одаривая каждого одиннадцатью рублями и часиками фернейского производства. Вольтер мечтал, что часы его фабрики она распродаст через Кяхту китайцам, но мудрец никак не ожидал, что русская императрица обратит их в политическую спекуляцию.

Весна была ранняя, брызжущая капелью. Во дворце Потемкину встретилась расфуфыренная, вся в мушках, Прасковья Брюс. Дурачась, она прикинулась попрошайкой-цыганкой:

— Позолоти ручку, барин.

— За что?

— Это ведь я вдувала в уши Като о том, как ты изнываешь на Дунае от неземной страсти… Или забыл? Так вспомни: когда ты глаза лишился и хотел в монахи постричься, разве не я тебя утешила?.. Хочешь, опять приду?

— Брысь! — отвечал свысока Потемкин…

Бибиков вскоре повел генеральное наступление, в котором выявились два талантливых полководца — Иван Иванович Михельсон и князь Петр Михайлович Голицын. Им было сейчас не до наказания восставших: они быстро наступали на Пугачева, по их следам двигались менее удачливые в боях, зато более жестокие в расправах. Эти никуда не торопились — деловито секли, вешали, рубили и сжигали. Бибиков, отсылая в Петербург реляции, старательно вычеркивал из текста описания их жестокостей.

Пугачев не смог взять Оренбурга! Яицкого городка он тоже не осилил. В утешение ему яицкие казаки женили Пугачева на местной казачке Устинье Кузнецовой, чтобы еще крепче привязать его к Яику и делам яицким. Вскоре под станицей Татищевой разыгралась жестокая битва: Пугачев схватился с князем Голицыным, но, ощутив свою слабость, скрылся в Берду, где долго утаивал от народа свое серьезное поражение. Виселицы вокруг ставки не пустовали: одних, еще теплых, из петель вынут, других, похолодевших от страха, в петлю вкладывают, — Пугачев боялся измены, подозревая в пришлых людях агентов и убийц императрицы (в этом он прав: их было в Берде немало!). Безжалостно уничтожая дворян, истребляя даже грудных младенцев, Пугачев нарождал новое, мужицкое дворянство, делая своих приближенных «графами» и «фельдмаршалами». Народу он обещал: «Я вас всех не оставлю и буду вас жаловать верно, нелицемерно… от головы до ног обую». А башкир призывал: «И бутте подобными степным зверям!» Но скоро и в Берде стало опасно, надо бежать далее. Накануне отступления Емельян Иванович устроил в лагере гомерическую попойку, отчего утром, когда пришло время трогаться в путь, четыре тысячи человек остались лежать замертво, не в силах оторвать от земли головы. Таких страшных потерь Пугачев не имел ни в одном сражении, и он поспешно бежал в чащобы Башкирии, оставив свою армию похмеляться.

В конце марта правительственные войска вступили в Берду и наконец сняли осаду с Оренбурга; императрица радовалась:

— Ну вот! Явился богатырь, и все пошло к лучшему. Недели не пройдет, как с «маркизом» будет покончено… Нарекла я себя помещицей казанской, а теперь помышляю — не объявиться ли мне и помещицей оренбургской, чтобы дворяне чувствовали: я с ними, я никогда их не оставлю, буду их жаловать!..

Вслед за Оренбургом избавился от блокады и Яицкий городок, в котором изнурение гарнизона дошло до того, что солдаты питались «киселем», сваренным из глины с водою. Потемкин указал щедро наградить потерпевших солдат, а жителям Оренбурга императрица разрешила три года подряд не платить в казну никаких податей. В числе многих близких Пугачеву людей была схвачена и «царица» Устинья! Все складывалось удачно для Екатерины, но вдруг, как гром средь ясного неба, умер Бибиков, и это было столь неожиданно, что при дворе решили: опоен ядом.

— Необходим Суворов, — сказал Потемкин.

— Суворов нужен на Дунае, — ответила императрица. — Впрочем, смерть Александра Ильича уже не имеет значения: Пугачев разбит полностью, дело за поимкой его, а Михельсон с Голицыным молодцы, я их своей милостью никогда не оставлю…

И как раз в это время, когда разгромленный всюду Пугачев ушел от преследования, собирая новое ополчение, на просторах России стали появляться новые отряды повстанцев. Предводители их не старались выдавать себя за «царей», им было не до того, чтобы притворяться «графами» и «фельдмаршалами». А народ окрестил их метко — пугачи! Вот эти-то «пугачи», подлинные вожди народа, и раздули по стране новое жаркое пламя Крестьянской войны.

Не Пугачев поднялся — сам народ поднимал Пугачева!

* * *
Женщина, плачущая от любви в объятиях мужчины, — это была она, Екатерина, и с первого поцелуя Потемкин навсегда забыл, что это императрица: для него она стала только женщиной, которой ему, мужчине, приятно повелевать. Любовный язык Екатерины был по-бабьи горяч: «Все пройдет в мире, кроме страсти к тебе… Сердце зовет: куда делся ты, зачем спишь? Бесценные минуты проходят… Я с тобой как Везувий: когда менее жду, тогда эрупция моя сильнее. Ласками все свечки в комнатах загашу… Что хочешь делай, только не уйди от меня без этого!» Одурманив его нежностью и бурной страстью, Екатерина переложила со своих плеч на плечи нового фаворита главные дела: снабжение армии Румянцева и руководство борьбы с восставшим народом. Потемкин и сам не заметил, как и когда в его руках сосредоточились все силы ада… На кричащем фоне пожаров и виселиц, сразу изменивших идиллические пейзажи России, творились при дворе такие дела, результаты которых отразятся в недалеком будущем.

Потемкин по-хозяйски основательно занял обширные апартаменты в Зимнем дворце, но еще очень стыдился часовых и прокрадывался в спальню императрицы на цыпочках, по стеночке, наивно полагая, что остается невидим и неслышим. Васильчиков, покидая дворец, не питал к своему сопернику недобрых чувств, напротив, щедро награжденный императрицей, он испытал облегчение, как арестант, негаданно попавший под указ об амнистии. Без тени юмора, вполне радушно он пожелал Григорию Александровичу больших успехов на новом для него государственном поприще… Не так спокойно отнеслись к этой перемене при «малом дворе». Павел с Natalie и Андреем Разумовским растерянно окружили навестившего их Никиту Ивановича Панина; молодые люди наперебой спрашивали вельможу: что им ждать с явлением нового фаворита, на что надеяться? Документальный ответ Панина был таков: «Мне представляется, сей новый актер станет роли свои играть с великою живостью и со многими переменами, если только он утвердится».

— Доколе же нам терпеть этот разврат? — спросил Павел.

— Такое положение будет продолжаться, — сказал Панин, — и Потемкин не последний, а вам не советую нарушать равновесия на дворе, ибо новый куртизан вашему дому не враждебен…

В мае 1774 года, вызвав смех при русском дворе, скончался от оспы французский король Людовик XV, и Екатерина сказала:

— В веке просвещенном от оспы умирать стыдно! Сам же отверг вариоляции оспенные и умер… вольно ж ему. А нам забота: дофина поздравлять с его австриячкой Марией-Антуанеттой.

Кончина короля, кроме смеха и недельного траура, не вызвала никаких эмоций, ибо своих дел было по горло. Между тем возвышение Потемкина аукнулось и на Дунае — Безбородко первый порадовал его льстивым письмецом: «Милостливый отзыв вашего высокопревосходительства обо мне оживотворил все чувства мои и воскресил надежду во мне достигнуть желаемого». Потемкин, хоть убей, не мог вспомнить, когда он выражал о Безбородке милостивые отзывы. Впрочем, сие не столь важно… В это время граф Захар Чернышев, президент Военной коллегии, уже почернел от предчувствия своего скорого удаления. Потемкин, зная положение на фронте не по бумагам, а испытав все на собственной шкуре, отлично понимал нужды румянцевской армии. Жена полководца, графиня Екатерина Михайловна Румянцева, оповещала мужа, чтобы впредь уповал исключительно на Потемкина, который, не в пример Чернышеву, угнетать приказами не станет, а всегда поможет: «Он даже и мне великия атенции делает; вчерась нешутя сказывал, чтоб ты к нему прямо писал, он тут во все входит, а письма наверху (императрице) кажет…» Потемкин желал дать Румянцеву «полную мочь» в военных решениях, он возражал Екатерине, которая настаивала на посылке войск сначала против Пугачева.

— Пугачев хуже чумы! — горячилась она. — Сначала уничтожить его надо, а потом уж о победах на Дунае помышлять.

Потемкин в этом вопросе имел иное мнение:

— Только добыв мир с турками, мы освободим армию Румянцева для дел домашних. Не отнимать войска надо, а дать ему войск, чтобы скорее викторию раздобыл…

Она уступила! Потемкина кружило в делах, словно в метельных вихрях, а по ночам женщина ошеломляла его безудержной страстью. Казалось, она целиком растаяла в его нежности, как тает сахар в горячей воде, и не раз плакала в его объятиях:

— Есть ли еще хоть одна женщина в этом мире, которая бы любила, как я люблю!

Дешперации было много, а денег совсем не было.

Екатерина, кажется, забыла, чем люди живы.

Всем давала, а Потемкину — ни копейки…

Василия Рубана он взял к себе в секретари:

— Надо бы тебе, Васенька, яко бедному, по сту рублев в месяц платить, да поверь, друг: сам не знаю, где взять! — Рубан молча указал пальцем кверху, намекая на императрицу. — Э, нет! — отказался Потемкин. — Я же не Васильчиков, просить мне стыдно…

Тут и пригодилось Потемкину звание генерал-адъютанта: по чину имел он право объявить словесный указ, чтобы забрать из казны государства сумму не более 10 000 рублей. Но залезать в сундуки знатных и важных коллегий не мог решиться.

— Коллегии все на виду… шум будет! — сказал он.

Рубан точно указал на Соляную контору:

— Коллегии, Гриша, пока тревожить не станем. Контора же сия горами соли ворочает, у нее денег — мешками!

— Тогда садись, Васенька, и пиши указ от меня…

Рубан «указ» сочинил. Потемкин глянул в бумагу и обомлел: Аполлоны, Марсы, Цирцеи, Хариты, а в конце — нуждишка.

— Ах, мудрена твоя мать… почему в стихах?

— Не удержался, — пояснил Васенька. — Поэт я или не поэт?

— Вот ежели по этим стихам дадут денег, тогда выясним…

Соляная контора стала первой казенной кубышкой, в которую запустил свою лапу граф Григорий Александрович Потемкин. Рубан получил от него сразу полтысячи — за стихи!

Глава 10

ПОСЛЕДНЯЯ — ВОЛЖСКАЯ
Иноземные послы и посланники, аккредитованные при дворе Петербурга, пребывали в состоянии прострации. Появление Потемкина, для всех неожиданное, спутало многие карты в том пасьянсе, который они привыкли разыгрывать при бесхарактерном Васильчикове, искусно лавируя между Паниным и Екатериною! Теперь возникла новая громоздкая фигура, быстро набиравшая силу и скорость, а дипломаты ничего о Потемкине не знали и поначалу в депешах, рассылаемых ко своим дворам, характеризовали фаворита очень кратко: одноглазый генерал. Было еще неизвестно, каковы его пристрастия, что он любит и чего не терпит, продажен или неподкупен, каковы его симпатии в европейской политике, какими языками он владеет, трезвенник или пьяница? Пока что политики уяснили одно: в насыщении желудка Потемкин неукротим, как доисторический ихтиозавр, дела вершит больше в халате, его любимая поза — лежачая. К лету 1774 года дипломатам стало ясно, что «одноглазый генерал» — не случайный баловень царской постели, лестница его восхождения к славе строилась Екатериною весьма основательно — в таком порядке:

генерал-адьютант императрицы,

подполковник лейб-гвардии полка Преображенского,

вице-президент Военной коллегии,

граф великой Российской империи.

Его высокопревосходительство стал титуловаться его сиятельством! В эти сумбурные дни, когда было трудно доискаться истины, в Петербурге все чаще появлялись усталые и небритые курьеры, с ног до головы заляпанные грязью дорог и проселков; они прибывали с пакетами от Румянцева. В разноголосице придворных сплетен дипломаты улавливали лишь отдельные слова: «Суворов… Козлужди… конгресс, конгресс!.. князь Репнин уже там… это в деревне Кучук-Кайнарджи…» Никто ничего не понимал. Лучше всех был информирован прусский посол, граф Виктор Сольмс, давно живущий в России и хорошо изучивший русский язык (за что его уважала Екатерина).

— События созрели, — говорил он, — а Пугачев вряд ли повторит оренбургскую ошибку и скорее всего явится на Волге…

Узнать же точно, где сейчас Пугачев и куда направляет он движение своей новой армии, было невозможно: Екатерина отшучивалась, Панин хмуро отмалчивался, Потемкин грыз ногти. Весь июнь дипломатический корпус пребывал в напряженном внимании, тщательно коллекционируя слухи среди царедворцев и простонародья. Кажется, что на этот раз народ российский широко расправил свои крылья… В один из теплых вечеров Сольмс пригласил коллег в прусское посольство на Морской улице; почти напротив расположилась мастерская Фальконе, где под самый потолок был вздыблен «глиняный» всадник… Посол Фридриха II раскатал карту России:

— Пугачев, очевидно, вышел на Казанский тракт.

— Но какие страшные расстояния! — сказал граф Дюран.

— В этой дикой стране, — напомнил шведский посол Нолькен, — расстояния никого не ужасают, а тем более русских…

Политики сомневались, хватит ли у Пугачева дерзости вонзиться в самый оживленный центр России, насыщенный множеством дворянских усадеб и вотчин, переполненный крепостным населением.

— Вы не верите, что Пугачев спешит к Волге?

— Трудно в это поверить, — отвечали Сольмсу.

Прусский посол хлопнул в ладоши, явился лакей.

— Вот тебе рубль, — сказал ему Сольмс. — Обойди ближайшие лавки, принеси нам фунт свежей икры.

Лакей долго отсутствовал. Наконец вернулся:

— Извините меня, посол, но икры нет.

— Быть того не может! — воскликнул граф Дюран.

Лакей пояснил, что в лавках икра есть:

— Но старая, залежавшаяся, а торговцы говорят, что свежей икры долго еще не будет. А почему — никто не ведает.

Сольмс, явно удовлетворенный, позвал гостей к столу:

— Заранее извиняюсь перед вами, господа, что прекрасная русская икра сегодня не оживит мой стол… Нет икры, и ясно почему: Пугачев идет прямо на Казань!

…Крестьянская война еще только начиналась.

Занавес

Ну и жарища… В середине июля 1774 года Прохор Акимович Курносов проезжал через Россию, поспешая в столицу по срочному вызову. Где-то вдали горели леса, сизый дым обнимал ромашковые поляны. Дороги утопали в едучей пыли, по ним хаотично катили брички, рыдваны, коляски, кареты, таратайки, шарабаны, просто телеги — ехало дворянство, причитая испуганно. Спасались… А на почтовых станциях не протолкнуться было от множества застрявших пассажиров: все ямщики в разъездах, лошадей нет, всюду суета, вопли, ругань, драки, пьянство, неуважение человека к человеку. Прошка легко протекал через этот чудовищный раскардаш России, будто ничто его не касалось. Где-то за Липецком, остановясь менять лошадей, он спросил станционного смотрителя:

— Что это с людьми, будто повзбесились все?

— Как, сударь! Пугачев-то у Казани уже… Гляди, день-два — город возьмет, через Волгу перекинется, сюда заявится. Вчерась двоих уже повесили: каки-то манифесты подложны читали…

Имея на руках хорошую подорожную, Прошка катил пока как по маслу, без задержек. Наконец и он застрял под Лебедянью.

— Нет лошадушек. Подождите, сударь, — обещал всклокоченный смотритель. — Уж вас-то я первым делом отправлю… ей-ей!

Курносов был в белом флотском плаще, под которым поблескивал орден Георгия, держался парень в сторонке, в разговоры общие не вступая, и потому привлекал к себе особое внимание.

— А кто же вы, такой нарядный, будете?

— Мы с Черноморской эскадры… А что, сударь?

— Да уж, извините, больно вы спокойный средь нас.

— А с чего бы мне волноваться? — спросил Прошка.

— Пугачев-то… ай-ай! Слыхали ль?

— Слыхал. А буфет на этой станции имеется?

— Эвон, за почевальной комнатой… извольте.

На втором этаже станции проезжие убивались с горя за картами, бодрились от вина. Левую руку с оторванными пальцами Прошка напоказ не выставлял, скрывая ее под плащом. Он сказал:

— Водки бы мне стаканчик. Да карася в сметане.

Повернулся от буфета в зал, и на него испуганно глянули удивительно красивые глаза (не мамаевские, а по наследству из рода дворян Рославлевых). Это была Анюточка Мамаева, а ныне в браке казанская дворяночка Прокудина, с нею — две девочки.

— Ну узнали меня? — спросил он, подходя к ней.

— Да вас, сударь, теперь и не узнаешь… Вижу, что облик-то знакомый вроде. Смотрю вот: вы или не вы?.. Здравствуйте.

— День добрый, Анна Даниловна, — поклонился Прошка.

— Чего ж в нем доброго-то? — сказала она, закусив губу, а девочки ползали по лавке, трепали мать за рукава платья.

Хотел он сказать, что Мамаев в Азове под его командою состоит, да передумал: по всему видать, женщине и без того плохо, так на что правду об отце знать? «Э, ладно! Промолчу…»

— Наверное, тоже от Пугачева бежите?

— Хуже того, — вдруг заплакала госпожа Прокудина. — Муженек мой под суд угодил… Выдали меня за него как за благородного. А он казну в Мамадыше растащил, на акциденциях попался, двух писарей засек и соседнюю усадьбу спьяна спалил. Едем с ним до Сената столичного, чтобы умолить судей избавить нас от Сибири.

— А муж-то ваш где? Хоть бы глянуть на героя такого!

Анечка возвела к потолку прекрасные глаза:

— Где ж ему, окаянному, быть-то еще? Где вино с картами, там и он… Пять дён маемся по лавкам, лошадей не дают. Ах, сударь мой, — вдруг вырвалось у нее. — Ежели б вы дворянином были, так все иначе сложилось — ко счастью нашему обоюдному!

Чего уж тут вспоминать детские наивные поцелуи украдкою? Он прошелся по комнате, стуча железками на ботфортах, белый галстук из батиста терзал шею, мешала шпага. Ответил так:

— Невелика важность — дворянство! Мне ведь тоже в Сенат надобно. Только не судиться. Хочу бумаги выправить по герольдии.

Девочки раскапризничались. Анюта их одернула. С трогательной печалью женщина оглядела парня, даже орден его заметила:

— Никак, вы уже большим человеком стали.

— Человек я не большой, зато государственный.

— Чем же вы заняты бываете?

— Корабли строю. Потом на воду их спускаю. Флоту без кораблей не быть, как и не быть России без флота! Вот и выходит, Анна Даниловна, что я человек государственной надобности… Ныне из шкиперов произведен в чин флотского сервайера.

— Оно конешно… по науке! — пригорюнилась Анюточка.

Прошка и в самом деле сознавал свое высокое предначертание, невольная гордость проглядывала во всем его поведении, даже в походке, и потому привлекал внимание других, которые собственного значения в жизни страны никогда не имели (и вряд ли уже обретут). Прошка вдруг вспомнил, что в бауле его затерялись два румяных райских яблочка, и угостил ими девочек:

— Это татарские, крымские… Нате! Они вкусные.

Наверху щелкали шары бильярда, затем послышалась перебранка картежных игроков, что-то громко упало. Прошка заметил, что Анюта стала нервничать. Он и сам пребывал в нетерпении:

— Надоело маяться. Хоть бы лошадей дали скорее!

Кто-то с лавки, полусонный, буркнул ему:

— Ишь чего захотел — лошадей! Насидишься еще. навоешься за компанию с нами… Удрать хочешь? Не выйдет. Вот явится Емелька Пугачев и всех нас перевешает, а тебя, водяного, да еще с этаким орденом, — прямо башкой в колодец: бултых — и каюк!

Сузив глаза, Прошка с неприязнью ответил сонному:

— Спи и дальше, а я поеду. Даст бог, во сне и помрешь. Чего ты меня Пугачевым пугаешь? Я ведь в кабале никого не умучивал, чужим трудом не живал дня единого… Тебя утопить бы!

Шум на втором этаже усилился, раздался грохот, и носом вперед по лестнице скатился добрый молодец с подбитым глазом.

— Это мой! — вскрикнула Анюточка.

Так и есть. Герой ринулся к буфету, чтобы стремительно запить свою обиду. В тот же момент от дверей раздалось:

— Лошади господину сюрвайеру Курносову поданы!

Все дворяне вскочили с лавок, гомоня разом:

— Мы давно тут сидим, а он… Нам-то когда? Этот черноморский только что прикатил, не успел присесть, а ему и лошадей? Чем мы-то, дворяне, его хуже… какой день ждем!

И уже совсем заклевали несчастного смотрителя станции, когда узнали, что для Прошки закладывается сразу четыре лошади.

— Да что он за барин такой? — наскакивали дворяне.

И пьяный муж Анюточки тоже лез со своими бумагами:

— Глядите! У меня самим губернатором подписано.

— Верно! — галдели вокруг. — А у флотского кем подписано?

Прошка взял свою подорожную и показал ее.

— Да я не чета всем вам, — заявил он гордо. — И спешу не по трусости вашей дворянской, от Пугачева удирая… Можете читать: подписано командующим Второй армией, князем Долгоруким-Крымским, а составлено по указу камергера и генерал-адъютанта его сиятельства Григория Александровича Потемкина… Потемкина!

Все расступились перед ним, как перед апостолом новой веры.

Прошка подарил рубль станционному смотрителю:

— Спасибо тебе, отец мой. Будь здоров!

Еще разок перехватил он печальный взгляд красивых глаз женщины, прощавшейся с ним на веки вечные, и, запахнув белый плащ, круто шагнул в раскрытые двери. Четверка гривастых лошадей, обзванивая поляны бубенцами, уносила в будущее молодого человека высочайшего государственного назначения. Разве же это пыль? Это сама жизньнеслась навстречу, горькая и блаженная… Ах, как заливисто звенели тревожные бубенцы!

Россия, непокорная и замученная, великая и униженная, качалась по сторонам дороги — деревнями и городами, выпасами и кладбищами, храмами и виселицами, березами и грачами…

Петербург встретил его молчанием — почти похоронным.

Вот и Зимний дворец, роскошные апартаменты фаворита.

Прошка предстал! Потемкин нежился на широкой оттоманке, застланной пунцовым шелком, халат на нем свободно распахнулся, обнажая волосатое тело. Крохотный котенок играл пальцем босой ноги фаворита, а чтобы играть ему было интереснее, Потемкин пальцем чуть пошевеливал.

— Здравствуй, — сказал он. — Ты мне нужен…

Мертвый глаз его источал слезу. Потемкин величавым жестом запустил длань в вазу, на ощупь — цепкими, быстро бегающими пальцами — выбрал для себя репку покрепче. Потом сказал:

— Садись, братец. А ужинать прошу у меня…

Покои любимца Екатерины заполнял громкий хруст репы, которому с подобострастием внимали придворные, толпившиеся вокруг его оттоманки. Прослышав, что безвестный моряк приглашен к столу Потемкина, они отвесили церемонные поклоны.

— Пошли все вон, — тихо, но властно повелел Потемкин.

Царедворцы, продолжая кланяться, удалились.

— Скажи, почему нет у нас стопушечных кораблей?

— Не хватает продольной прочности. Оттого и стараются делать корабли в несколько этажей-деков — ввысь бортами.

— А разве у англичан нет стопушечных? — спросил Потемкин.

— Плохие. Как смастерят подлиннее, крак! — и пополам на волне. Вот испанцы, те секретом продольной прочности овладели. Я и сам бумаги немало исчертил — думал! Наверно, обшивку бортов надо стелить не вдоль, а вкось — по диагонали. Петр Великий тоже мечтал о стопушечных. Ничего у него не получилось. Сколько дубовых рощ сгубили — все на дрова пошли.

— Ты мне нужен, — повторил Потемкин.

Подхватив котенка, он направился в туалетную, где придворные кауферы ждали его с горячими щипцами для завивки волос, а гардеробмейстеры уже раскрывали шкафы с одеждами.

— Иди сюда! — позвал фаворит Прошку в туалетную. — Поговорим, брат. Ныне корабельное дело меня занимает. Плавать нам еще и плавать. Императрица у нас с большими фантазиями, ты ей расскажи, что знаешь о стопушечных… Садись против зеркала. Полюбуйся на себя, какой ты курносый и красивый!

* * *
Первый биограф Потемкина А. Н. Самойлов об этом времени сообщает: «В предыдущих главах объяснено было, как Григорий Александрович, еще достигая возмужалости, строил мысленно чертежи о возвышении своем через заслуги Отечеству и для того, чтоб некогда быть способным к делам государственным, прилагал великое прилежание… Судьба и счастие благоприятствовали его предначертаниям!»

Книга II. ЕГО ТАВРИДА

Я связь миров повсюду сущих,

Я крайня степень вещества;

Я средоточие живущих,

Черта начальна божества;

Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю,

Я царь — я раб, я червь — я бог!

Г. Державин
Россия велика сама по себе, я что ни делаю, подобно капле, падающей в море…

Екатерина — Потемкину (1787 г.)

Памятник

(Пролог, могущий стать эпилогом)
Со смерти Потемкина миновало уже 38 лет… В морозную зиму 1829 года бедный казанский чиновник Текутьев санным путем пробирался в Яссы, чтобы из тамошнего госпиталя вывезти домой сына, обезноженного турецким ядром под стенами Силистрии. Время опять было военное, для России привычное. Давно остались позади теплые дома Полтавы, погасли огни уютного Елизаветграда, за Балтой открылись раздольные степи с редкими хуторами. Мело, мело… пуржило и вихрило! А за Дубоссарами кони шли, сторожа уши, опасливые. Казалось, ямщик сбился с пути, но в отдалении вдруг замерцал одинокий желтый огонь окошка.

— Уж не худые ль там люди? — обеспокоился Текутьев.

— Не, барин. Тут солдат живет…

Кони всхрапнули возле лачуги, утонувшей в снегу. Внутри убогого жилья сидел дряхлый солдат в обветшалом мундире с медалями «времен Очакова и покоренья Крыма».

— Далеко ль еще до Ясс ехать?

— Верст сорок, почитай, станется.

— А чего ради, отец, живешь ты здесь?

— Я не живу, — отвечал солдат. — Охраняю.

— Что в экой глуши охранять можно?

— Место.

— Место? — удивился Текутьев. — Какое ж тут место?

— Названия у него нет. Здесь вот, сударь мой, упал на землю и умер князь Потемкин, царствие ему небесное…

Только сейчас Текутьев заметил в углу, подле божницы с лампадкой, гравюру в рамочке. В картуше ее была надпись: «Изображение кончины светлейшего князя Потемкина-Таврического, равно как и местности, срисованной с натуры, и особ, бывших при сем горестном событии». Гравировал Скородумов с картины итальянского живописца Франческо Казановы. Текутьев прочитал и стихи, оттиснутые под гравюрою:

О, вид плачевный! Смерть жестока!
Ково отъемлешь ты от нас?
Как искра, во мгновенье ока,
Герой! Твой славный век погас!
Надменны покорив нам грады,
Сам кончил жизнь среди степей
И мира сладкого отрады
Во славе не вкусил своей…
Тыча пальцем в гравюру, старый солдат пояснил:

— И посейчас иных помню. Вот руки-то заломил секретарь евоный Попов, в белом мундире адмирал де Рибас, он Одессу потом строил… Плачет казачий атаман Антон Головатый, который запорожцев из-за Дуная вывел. А вот и сама графиня Браницкая, племянница князева. Она-то пенсион для содержания поста нашего и отчисляла. Да что-то давно денег не шлет. То ли забыла, то ли померла. Ведь нас было тут трое. Но товарищей похоронил, один я остался. Христовым подаянием от проезжих кормлюсь.

— И давно ты здесь? — спросил Текутьев.

— Еще матушка Катерина посадила нас тута, чтобы не забылось, на каком месте Потемкин преставился. Сказывали начальники тако: сидите, покедова памятник ему не поставят. Да что-то не слыхать, чтобы ставили… Вот и сижу! Жду…

Текутьев принес из возка дорожный баульчик. Накормил солдата. Табаку и чаю отсыпал, чарку наполнил.

— Не скушно ль тебе здесь, старина?

— Нет, сударь. Я про жизнь свою вспоминаю… — Вокруг на множество миль бушевала пурга. Под ее завывания ветеран рассказывал путнику: — А служить при светлейшем было нам весело. И никогда он нашего брата не обижал. Грех жаловаться. Под Очаковом, помню, на свой счет солдат рижским бальзамом поил, чтобы в шанцах не мерзли. От самой Риги до Очакова длинные обозы гонял — за бальзамом. Штука крепкая и вкусная! Сколько он палок об своих генералов изломал, но солдата николи пальцем не тронул. Мы от него, кроме ласки, ничего не видывали… Нет, — заключил старый, — язык не повернется осудить его. Боюсь, что умру, и навеки забудут люди место сие важное…

Утром пурга стихла. Отдохнувшие лошадки сами нашли тракт до Ясс молдаванских. Текутьев, завернувшись в шубу, думал о встрече с калекою сыном, ему грезились памятные строки:

Се ты, отважнейший из смертных,
Парящий замыслами ум,
Не шел ты средь путей известных,
Но проложил их сам, — и шум
Оставил по себе в потомки, —
Се ты, о чудный вождь Потемкин!
Это строки державинские, памятные еще с гимназии.

А старый солдат умер на посту, охраняя место…[52]

* * *
«Историческое значение каждого русского великого человека измеряется его заслугами Родине, а его человеческое достоинство — силою его патриотизма» — так утверждал Чернышевский, и эти слова вполне применимы к Потемкину, большие государственные заслуги которого ныне уже никто не отрицает.

Он был велик. Хотя бывал и ничтожен…

Потемкин не просто фаворит — это уже целая эпоха!

Когда его не стало, Екатерина со страхом ожидала появления на юге страны самозванца вроде Пугачева — под именем светлейшего. Но такого неповторимого человека, способного предстать перед народом в образе «великолепного князя Тавриды», не явилось, да и не могло явиться…

Суворов претерпел немало обид от Потемкина, и все-таки гибель светлейшего повергла его в тяжкое уныние.

— Великий человек был! — воскликнул он с присущей ему образностью. — Велик умом был и ростом велик! Никак не походил на того французского посла в Лондоне, о коем лорд Бэкон говаривал, что у того чердак плохо меблирован…

Державин написал на смерть Потемкина знаменитый «Водопад». Денис Фонвизин незадолго до смерти изложил свою печаль в «Разсуждении о суетной жизни человеческой». Адмирал Ушаков еще не остыл после жаркой битвы у Калиакрии, когда известие о смерти Потемкина настигло его бедой — непоправимой.

— Будто в бурю сломались мачты, — сказал он, — и не знаю теперь, на какой берег нас выкинет, осиротевших…

Граф Румянцев-Задунайский, уже престарелый и немощный, узнал о смерти князя Таврического в черниговских Вишенках, где проживал на покое. Фельдмаршал бурно разрыдался. Молоденькие невестки выразили удивление его слезам:

— Как можете вы оплакивать человека, который был врагом вашим, о чем вы и сами не раз уже нам сказывали?

Петр Александрович отвечал женщинам так:

— Не дивитесь слезам моим! Потемкин не врагом мне был, а лишь соперником. Но мать-Россия лишилась в нем великого мужа, а Отечество потеряло усерднейшего сына своего…

И дословен отзыв будущего императора Александра I:

— Сдох! Одним негодяем на Руси меньше стало.

Григорий Александрович Потемкин уже тогда был гоним. Так не раз случалось с выдающимися людьми: оклеветанные в жизни, они посмертно затоптаны в грязь. Потемкин был осмеян, о нем рассказывали небылицы и анекдоты. Его преследовали даже в могиле: злобные руки терзали прах его, срывая ордена и эполеты. Фаворита не раз переворачивали в гробу, как проклятого колдуна, а сам прах таскали с места на место, словно не ведая, куда его спрятать, — даже сейчас мы не знаем точно, где он покоится (хотя официальная гробница Потемкина-Таврического сохраняется в соборе Херсона).

Почти два столетия подряд загробная тень Потемкина неприкаянно блуждала в русской истории — между великолепными одами Державина и грязными пасквилями злопыхателей. Время не пощадило памятников, даже прекрасные монументы в Херсоне и Одессе оно сбросило с пьедесталов. Странно повела себя и Екатерина: в манифесте по случаю кончины Потемкина она обещала увековечить память своего фаворита и сподвижника монументом, но… Неужели забыла? Вряд ли. Скорее всего — не пожелала. Почему?

Екатерина щедро платила героям своего века, возводя в их честь статуи, триумфальные арки и дворцы, украшала парки колоннами, стелами и обелисками. Под конец жизни сооружала мавзолеи даже над прахом своих собачек, сочиняла пышные эпитафии котам, сдохшим от обжорства на царской кухне. Но память главного героя своего бурного царствования императрица не почтила… Почему?

Об этом спрашивали и Потемкина — еще при жизни его:

— Ваша светлость, отчего до сей поры не поставлен приличный монумент славы вашей?

Потемкин обычно вспоминал при этом Катона:

— Лучше уж пусть люди говорят: «Отчего нет памятника Потемкину?», нежели станут языками имя мое по углам мусолить: «За какие такие заслуги Потемкину памятники ставят?»

Действие X. ЧУЖИЕ ПРАЗДНИКИ

Взирая на нынешнее состояние отечества моего с таковым оком, каковое может иметь человек, воспитанный по строгим древним правилам, у коего страсти уже летами в ослабление пришли, не могу я не дивиться, в сколь краткое время повредились повсюдно нравы в России.

М. М. Щербатов.
О повреждении нравов в России

Глава 1

ВСТУПЛЕНИЕ
Летом 1774 года политики Европы с нетерпением выжидали: когда же, наконец, «варварская» Россия свернет себе шею?

Потемкин брезгливо ворошил газеты Кёльна и Гамбурга:

— Почитаешь их, так у нас все мерзко, мы тут еле дышим, в нашем супе вместо каперсов тараканы сварены. Однако, ежели у нас все так скверно, с чего бы это многие из Европы в Россию сбегаются? А вот русский человек, единственный в мире, эмиграции ведать не ведает…

В небывалом смятении переживая затишье на войне и успехи народной армии Пугачева, императрица в эти дни сказала придворным дамам — без намека на юмор, вполне серьезно:

— Дождусь виктории за Дунаем, словно «маркиза» Пугачева, четвертую его и навещу Москву, где, назло всем бабкам-шептуньям, пойду с графинею Прасковьей Брюс в общую баню. Пусть все видят на Москве, что я телятина еще молодая…

Ей было 45 лет: по тем временам — старуха!

Всю жизнь ее выручало железное здоровье, крепкие нервы и умение не унывать в любых обстоятельствах. С началом же Крестьянской войны у Екатерины участились короткие, но глубокие обмороки, лицо ее искажали нервные тики. Было замечено, что иногда императрица вроде бы заговаривается. В беседе с Сольмсом она понесла даже явную чепуху, и Потемкин шепнул ей:

— Като, не рассказывай, что тебе снилось…

Екатерина вскоре же позвала его к себе.

— Женщина не всегда говорит что надо. И не всегда можно одергивать императрицу, особливо при послах иноземных. — Она поднесла ему табакерку из авантюрина. — Имей, друг! Если и впредь скажу глупость, открой ее — я пойму тебя…

Ей понадобилась справка о доходах с рижской таможни. Она прошла в соседние комнаты, где торжественно восседали кабинет-секретари — Елагин с Олсуфьевым. Екатерина невольно обратила внимание, что эти господа разъелись словно боровы. Сейчас перед ними лежал громадный вестфальский окорок, они алчно поедали его, запивая крепким английским портером (а государственные бумаги опять будут в жирных пятнах).

— Да перестаньте насыщать утробы свои! — крикнула Екатерина. — Сколько кораблей пришло в Ригу от начала нонешней навигации?

— Через курьера справимся, — отвечал Елагин.

— Лентяи бессовестные! Могли бы знать о сем и заранее… Почему одна я должна тащить этот воз по дурным дорогам?

Вернувшись к себе, она призналась Потемкину:

— Разгоню всех! Нужны молодые люди. Новые…

Ее навестил мрачный гигант Пиктэ, сообщивший:

— Кажется, Версаль отзывает графа Дюрана на родину…

Екатерина выразила желание повидаться с Дюраном.

— Политика, милый граф, как густой гороховый суп, которым меня пичкали в детстве, и с тех пор я не знаю ничего гаже… — Она понимала, почему отзывают Дюрана: там, в Версале, постоянно жаждали унизить значение России в делах Европы; теперь следует ожидать из Франции не полномочного посла, а лишь жалкого поверенного в делах. — Если вы покинете нас, — сказала Екатерина в конце разговора, — мне еще очень долго будет не хватать вашего приятного общества.

Дюран (человек с опытом) нарочно ушел от политики.

— Я всегда был восхищен вашим величеством, — сказал он. — Будь вы даже частным лицом, вы и тогда доставили бы немало хлопот дипломатам Европы — как… женщина!

— А я жалею, что не мужчина и не служу в армии.

В таких случаях доза лести крайне необходима.

— Вы легко достигли бы чина фельдмаршальского!

— С моим-то драчливым характером? — хмыкнула Екатерина. — Что вы, посол! Меня бы пришибли еще в чине поручика. — Прощаясь с Дюраном, она вдруг в полный мах отвесила ему политическую оплеуху. — Я не знаю, как сложатся мои дальнейшие отношения с Версалем, но можете отписать королю: французы способны делать в политике лишь то, что они могут делать, а Россия станет делать все то, что она хочет делать…

Никита Иванович Панин, молча присутствовавший при этой беседе, потом строго выговорил императрице, что так разговаривать с послом великой державы все-таки нельзя:

— Мы уж и без того навязли в зубах всей Европы…

Екатерина отвечала «визирю» с небрежностью:

— Ах, господи! Нам ли, русским, бояться Европы, похожей на кучу гнилой картошки? Никогда не прощу Дидро его слов, будто Россия — «колосс на глиняных ногах». Красиво сказано, и боюсь, что эта ловкая фраза сгодится еще для архивов вселенского бедлама. Но мы уже давно стоим на ногах чугунных…

Тяжелая промышленность России круто набирала мощь. На далеком Урале, в гуще буреломов и в пламени заводских горнов, ворочался в огненном аду тот неспокойный русский мужик, который много позже станет величаться «рабочим классом». Да! Умели гулять. Умели и бунтовать. Но зато и работать умели…

Екатерина ногою откинула трен широкого платья.

— Пусть Европа ведет себя со мною повежливей, — сказала она Панину в заключение. — Россия имеет столько домен, сколько и не бывало в Англии, а чугуна плавим больше англичан, больше Франции и больше Швеции. Надо будет, черт побери, так до самого Рейна всю Европу ядрами закидаем!

* * *
Умные люди никогда не обманывались: дело было не в женской «дешперации», которую обязан удовлетворить Потемкин, — Екатерина выдвигала его как свежую здоровую силу, далекую от грызни придворных партий. Именно такой человек способен нейтрализовать враждующих, исходя в своих решениях лишь из государственной пользы. И пусть сикофанты Орловых и Паниных морщатся — она приобщила Потемкина к делам Военной коллегии, а в Совете его голос станет эхом ее желаний. Панин сразу ощутил для себя угрозу, он умышленно раздражал честолюбие наследника Павла и его жены Натальи, а блюдо сосисок с гарниром из битого стекла уже фигурировало в депешах иностранных послов, — теперь и Екатерина догадывалась, что стекла попали в эти сосиски не по вине пьяного повара… Пребывая в панической тревоге от дел «маркизовых», Екатерина заговорила, что сама возглавит войска против Пугачева…

— Дождусь вот только реляций от Румянцева…

Румянцев не слишком-то радовался «случаю» Потемкина, признавшись секретарям, Безбородке и Завадовскому: «Этот кривой меня на кривых не объедет. В эдаком-то деле, каковы дела альковные, замену всегда сыскать мочно…» Однако, положа руку на сердце, Петр Александрович честно признавал, что с тех пор, как Военная коллегия подчинилась Потемкину, воевать стало легче. На себе испытав тяготы фронтовой жизни, Потемкин никак не стеснял действий Румянцева, не трепал ему нервов указами, а, напротив, скорым порядком слал и слал подкрепления: «За что ему спасибо великое от воинства нашего…»

Седьмой с начала войны визирь Муэдзин-заде мечтал в это жаркое лето разбить русских на русском берегу Дуная, а Румянцев (вот приятное совпадение!) решил разбить турок на турецком берегу того же Дуная. Визирь собрал 100-тысячную армию в болгарской Шумле, уверенный, что дунайские цитадели, Рущук и Силистрия, задержат неверных. Но Румянцев, форсировав Дунай на широком фронте, не стал штурмовать крепостей, обезвредив их блокадою. Впервые перед армией россиян открывался великолепный стратегический простор.

Румянцев предпринял удар на Шумлу, дабы покарать дерзкого визиря в его же ставке. Вперед он выслал дивизии Суворова и Каменского, а лучше бы не пытался совмещать несовместимое. Суворов терпеть не мог Каменского — как дурака, а Каменский не выносил Суворова — как чудака. Оба они (и дурак, и чудак) были в чинах генерал-поручиков, но Каменский получил этот чин на год раньше и потому требовал подчинения себе. Не выяснив отношений до конца, начальники дивизий выступили в поход… Каменский взял Базарджик, занял опушку густого леса, за которым лежала болгарская деревушка Козлуджа; здесь Каменский треуголкой гигантских размеров долго отмахивал от себя жалящих слепней, рассуждая при этом о Суворове:

— И чего это наболтали о нем, будто он скор в маневре? Вот я пришел и жду, а Суворова нет как нет…

Суворов явился, но свою дивизию поставил поодаль. У него было всего 8000 штыков, и здесь, в лесу под Козлуджей, он за восемь часов жестокой битвы разгромил 40 000 турок. А пока он там сражался, Каменский слепней от себя отмахивал:

— И чего это Суворова нахваливают? Да кто ж, глупый, в эдаком лесу возьмется встречный бой принимать? Айай, вот чудило гороховое! Гляди-ка, он еще пушки в лес потащил…

Суворов в этом бою взял столько трофеев, что Каменский срочно послал гонца к Румянцеву — с вестью о своей победе под Козлуджей. Лес был завален трупами. Жарища адовая. Воды не было. Раненые орали. Солнце подогрело страсти, и Суворов в лицо Каменскому высказал все, что думал о нем. Каменский отослал его к Румянцеву, а Румянцев, разлаяв Суворова последними словами, отослал Каменского — брать Шумлу… Решение не было Соломоновым. Суворов заплакал и сказал, что сносить несправедливости более не желает, лучше поедет на Волгу — ловить Пугачева, а Каменский походил вокруг Шумлы, словно кот вокруг сметаны, и в нерешимости остановился. Но тактика сама перевоплотилась в стратегию, когда летучий корволант генерала Заборовского начал карабкаться уже на кручи Балкан! Все тылы армии султана, потрясенные битвою при Козлудже, разом пришли в хаотичное движение. Началась суматошная паника — кого-то казнили, кого-то грабили, — и Муэдзин-заде решил, что Румянцев обошел его с тыла: ворота на Константинополь открыты неверным. Визирь запросил мира… Румянцев даже улыбался-то редко, а тут вдруг захохотал как безумный.

— Ежели турецкий лев стал ручным и кладет гриву на колени мои, так не премину случая обкорнать ему когти!

С пасмурным челом он выслушал турецких делегатов. О чем они? Перемирие? Конгресс? Опять бумаги писать?..

— Никаких конгрессов о перемириях! Мое оружие будет действовать наступательно до той блаженной минуты, пока мира не утвердим. А что касаемо артикулов, кои диктовать вам стану, так о них извещены вы были заранее — еще от нашего посла Обрескова, и мой генерал князь Репнин, ежели вы что позабыли, о тех артикулах усердно напомнит…

Репнин отвез турецких представителей в деревушку Кучук-Кайнарджи, где и предложил им сесть в хате на лавку.

— Приступим, — сказал он, похрустев пальцами…

Напрасно король Фридрих II торопил своего посла графа Цегелина, чтобы поспешил к посредничеству о мире, дабы его королевство извлекло выгоды из чужой ссоры, — Цегелин все-таки опоздал: переговоры уже завершились. Без него! Цегелин въехал в деревню. На завалинке хаты сидел аристократ Репнин и пил молодое вино с реис-эфенди Ибрагимом, бывшим рабом.

— Садитесь с нами, — предложил князь послу. — Все кончено. Уже готовим лошадей для курьеров до Петербурга…

Так победою Суворова при Козлудже Россия отвоевала почетный мир, названный по деревне — Кучук-Кайнарджийским!

Турция признала новую соседку — Россию Черноморскую, но Европа ахнула, увидев, что неожиданно возникла новая морская держава — Россия Средиземноморская! Назло врагам она выдвинулась на самый передний край Большой Международной Политики…

* * *
Курьеры доставили мир в столицу 24 июля, когда стало известно, что Пугачев уже в 80 верстах от Нижнего Новгорода… Но еще накануне Никита Панин, желая вернуть себе прежнее влияние при дворе, намекнул Потемкину, чтобы начальство над войсками, двинутыми против «пугачей», доверили его братцу — графу Петру Ивановичу, «герою Бендер». Григорий Александрович охотно согласился, а Екатерина накуксилась.

— Но это же мой персональный враг, — сказала она.

— Был! — отвечал Потемкин. — Но теперь он персональный враг Пугачева и тебе, матушка, аки пес служить станет…

— Срочно отпиши Румянцеву, дабы Суворова с войском отпустил с Дуная на Волгу, пущай генерал поспешит, чтобы сообща с Паниным «маркиза» нашего изловить…

Неорганизованные, плохо вооруженные ватаги «пугачей» должны были встретиться с вышколенной в боях регулярной армией, приученной побеждать. Вечером в собрании Эрмитажа императрица играла в карты и тихонько шепнула Потемкину, чтобы он посмотрел на графа Никиту Панина:

— Он уже сделался похож на китайского мандарина, от глаз одни щелочки остались… Это хорошо… Пусть ест и дальше. Толстые да сытые меньше всего к заговорам приспособлены.

Но из этих «щелочек», как из бойниц вражеской крепости, Потемкин уловил внимательное прицеливание умных глаз. А подле Панина восседала его новая метресса — Марья Талызина, женщина таких невероятных объемов, что глядеть было страшно. Екатерина, прикрыв губы веером, фыркнула:

— Представляю их в минуту любовной пылкости…

Панин под конец вечера жестоко отомстил ей:

— Имею для вас неприятное сообщение из Рагузы…

Рагуза — ныне Дубровник в Югославии (а в ту пору столица Дубровницкой республики, сенат которой имел в Петербурге своего посла).

На юге России из новых земель, отвоеванных кровью, уже складывалась Новая Россия, и Потемкин был сделан первым новороссийским наместником.

— Куда уж выше? — сказал он. — Но можно и выше…

* * *
Изучение вольнолюбивых трудов Монтескье и Дидро — пусть этим ее величество занимается, а у Степана Ивановича Шешковского иные заботы, более вразумительные. Сидючи под иконами, скушал он просфорку божию и пальцем — дерг, дерг — подозвал сподвижников своих, палачей Могучего и Глазова:

— Великая силища на Волге собралась! Вы, орлы, струмент пытошный в бережении содержите. Чую, вскорости Емельку клещами рвать станем, истины от него домогаясь…

И чуял он, просфорку жуя, что возвышается: быть ему в ранге статского советника. Ого-го! Степан Иванович шуршал доносами, листая новое дело, заведенное им на графа Андрея Разумовского, который блудно жил с великой княгиней Натальей Алексеевной… Что ж, Екатерина не вечна, после нее на престол взойдет Павел, а связь Разумовского с Natalie окрепнет с годами, чего доброго, и сыночек у них явится, и тогда Разумовский займет в империи такое же место, какое в давности занимал Меншиков или Екатерина I…

Тут было отчего крепко задуматься Шешковскому, мысли которого из степей Приволжья переносились в альковы персон высокопоставленных.

* * *
После тяжелых боев с повстанцами Михельсон отвел регулярные войска на Уфу и этим маневром открыл Пугачеву дорогу на Каму и Волгу. Народ все притекал под знамена «Петра III» — неисчислимый, как песок, «пороху же у них столь довольно было, что у убитых сыскивалось в подушках патронов по 15, в особливых мешочках по полфунту пороху…». В июне Пугачев подошел под стены крепости Оса, гарнизон которой, усиленный пушками, решил не сдаваться. Но солдаты в гарнизоне все же сомневались — царь Пугачев или не царь?

Из крепости вышел старый гвардеец, лично знавший Петра III. Пугачев рискнул, да столь дерзко рискнул, что мог бы здесь же, под Осою, и головы лишиться. Одетый в простое казачье платье, он встал в ряду иных повстанцев, а гвардеец пошел вдоль ряда, всматриваясь в бородатые лица.

— Эй, старик! — окликнул Пугачев гвардейца. — Неужто не узнал меня?.. Смотри, дедушка, в оба глаза да узнавай поскорее своего законного государя.

Старец смутился и корявым пальцем неуверенно указал на Пугачева:

— Кажись, похож на государя-то.

— А коли так, — подхватил Пугачев, — так ступай обратно в крепость да скажи всем, чтобы мне не противились…

Оса сдалась. Пугачев перевешал всех офицеров, сохранив жизнь подпоручику Минееву, которого наградил чином полковника. Благодарный за это Минеев сказал:

— Позволь, государь, прямо на Казань тебя выведу.

— Коли так, то веди, — согласился Пугачев…

Казань была предана пламени, и только в кремле города не сдавался гарнизон. Здесь Пугачев повстречал свою законную жену Софью с детишками. Его увидел сын, крикнувший:

— Гляди, матушка, каково батюшка ездит!

В этот опасный момент Пугачев тоже не растерялся:

— Да это, вишь ты, семья Емельки Пугачева, который за меня пострадал, — объяснил он казакам. — Я эту бабу с детьми знаю. Пущай за нами в обозе едет…

Под Казанью появился Михельсон, в жестоком сражении его войска разбили неопытное войско мнимого Петра III. Пугачев с остатками войска бежал вверх по Волге, где у села Кокшайского свершил переправу и сказался в самой гуще той крепостной России, которая была еще не тронута восстанием, но уже, подогретая слухами о свободе, она, эта Россия, стала поднимать вилы, топоры и косы…

Все думали, что Пугачев повернет на Нижний Новгород, до которого было рукой подать, и в Нижнем уже готовились испытать то, что в полной мере испытала Казань, но Пугачев бежал к югу, быстро усиливаясь толпами мордвы и чувашей… «Пугачев бежал; но бегство его казалось нашествием» — так писал Пушкин. От Саранска — через Пензу — он устремил свое победное движение на Саратов… На всем пути народ принимал его с великой радостью.

Глава 2

«ВСЕ — НАШЕ, И РЫЛО В КРОВИ»
Разумовский, как верный паж, неся скамеечку и зонтик, сопровождал великую княгиню в прогулке. Прическа молодой ветреницы была налажена по моде парижской: в шиньоне она упрятала крохотные бутылочки с говяжьим бульоном, питавшим свежие розы. Вернувшись из парка в покои Царскосельского дворца, женщина игриво спросила мрачного мужа-цесаревича:

— Как вам нравится газон на моей голове?

— Вы богиня… вы прекрасны. И еще эти розы… ах!

От кордегардии рокотал барабан, зверинец оглашало рычанье медведей, кричали голодные павлины. Друзья прошли к столу. Между мужчинами, поддернув юбки, уселась Natalie.

— Если в Европе меня называют Гамлетом, — рассуждал Павел, — то мне повезло: я отыскал свою Офелию.

Павел жил иллюзиями, а его «Офелия» — долгами и потаенной страстью. Екатерина после истории с сосисками отшатнулась от сына. «Считаю испорченным тот день, — говорила она, — в котором сына повидаю. А коли он, глупенький, Гамлетом себя почитать изволит, то играть на театре «Гамлета» Шекспира я запрещаю…»

Она права: исторические аналогии бывают и опасны!

И уж никак не ожидала императрица, что ее чадо вдруг представит «Разсуждение о государстве вообще… и касательно обороны всех пределов». Павел, по сути дела, не рассуждал — он жестоко расхаял все время правления своей матери. Павел призывал Екатерину к покою во внешней политике, чтобы Россия занимала в Европе позицию лишь оборонительную…

— Читая ваше «Разсуждение», сын мой, — сказала мать, — можно подумать, что войну с Турцией начала я ради собственной славы. Вашему высочеству, однако, неразумно упрекать меня в войне, зачатой едино лишь в продолжение той политики, коя от Петра Великого россиянам завещана… Нам без моря Черного не бывать, как не бывать и без моря Балтийского! Да, согласна я, что война сия отяготила народ. Не спорю. Но, скажите, какая война облегчает нужды народные? Я таких войн не припомню… А что за военные поселения вы придумали?

Павел растолковал: армию сократить, гвардию раскассировать, а по рубежам страны основать военные поселения, дабы крестьяне, весело маршируя, пахали и сеяли. (Вот откуда зарождалась на страх народу будущая «аракчеевщина».)

— Не ваша это фантазия! — обозлилась Екатерина. — Подобные поселения Мария-Терезия уже завела на границах Венгрии и Буковины, а нам, русским, того не надобно. Не поручусь за цесарцев, но русского хлебопашца в казарму не засадишь. Мало нам одной пугачевщины? Так и вторая случится…

Когда Павел покидал кабинет, ему пришлось перешагнуть через вытянутые ноги Потемкина, не соизволившего извиниться.

— «Разсуждение» сие, — намекнул потом фаворит Екатерине, — исходит, судя по его слогу, из предначертаний панинских. Что граф Никита, что граф Петр, оба они до прусских порядков всегда охочи и к тому же цесаревича сызмальства приучали…

Павел, оскорбленный до слез, удалился на свою половину дворца, где его ожидали Разумовский с Натальей, звонко стучавшей по паркетам красными каблуками варшавских туфель.

— Теперь, — сказал им Павел, — у меня не остается иного пути, как завести собственную армию — образец будущей! Но для квартирования полка нужны владения земельные.

Наталья Алексеевна заметила, что регимент можно разместить в густых лесах Каменного острова. Разумовский возразил:

— Это слишком близко от резиденции, и каждый маневр наш через полчаса станет известен императрице…

Павел выразительно глянул на жену:

— Ангел мой, когда вы станете в тягостях и понесете к престолу наследника, матушка моя — она уже обещала мне! — наградит нас обширным имением. — Павел не заметил, что жена его не менее выразительно глянула на Андрея Разумовского. — Я догадываюсь, — заключил муж (ни о чем не догадываясь), — что матушка перекупит от Гришки Орлова его Гатчину с замком, и там-то мы уж славно замаршируем на любой манер…

Он скромно выклянчивал у матери 50 тысяч рублей.

— Нельзя так много тратить! Впрочем, — согласилась Екатерина, — просимую сумму выдам. Но лишь после того, как отпразднуем разгром Пугачева и славный мир Кучук-Кайнарджийский… Верьте слову матери, сын мой.

Екатерина была извещена, что Пугачев сумел внушить своим приверженцам веру в близкий приезд к нему Павла с войском.

И самозванец Пугачев, и цесаревич Павел одинаково тревожили тень убитого Петра III, приписывая ему добродетели, каких у того никогда и не было. Что-то мнимо-схожее прослеживалось в манифестах Пугачева к народу и в «Разсуждении» Павла, который позже и доказал, что ненависти к дворянству у него в душе накопилось ничуть не меньше, нежели было ее в сердце Пугачева… Да и сам Пугачев доиграл свое самозванство до конца. Когда его опутывали веревками, он, рассвирепев, еще долго угрожал предателям именем своего «сына»:

— Вот ужо придет сюды-тко Павлик с войском немалым — он вам, гультяям, все башки с плеч поотрывает!..

В эти неприятные дни Екатерина сказала Потемкину:

— Не хотела тебя тревожить, но все-таки знай: Никита Панин передал мне очень скверное сообщение из Рагузы…

Потемкин вышел из кабинета ее со странными словами:

— Все будет наше и рыло в крови!

* * *
Регулярные войска мало соприкасались с Пугачевым — все сделали отряды Ивана Михельсона и князя Петра Голицына. Личная роль Суворова в разгроме Пугачева была настолько ничтожна и невыразительна, что и говорить о ней не пристало. Но граф Петр Иванович Панин, злобный старик, завидуя молодой славе Михельсона и Голицына, сознательно приписал все их заслуги Александру Васильевичу Суворову (и себе, конечно)…

Пугачев оставил Казань, дотла сожженную и разграбленную, вокруг города на много верст лежали трупы убитых. Пугачев кружил и петлял по лесам и балкам, потом вдруг решительно переправился через Волгу, сразу же попав в густонаселенную дворянско-усадебную Россию, где очень быстро собрал новую армию из крепостных крестьян. Всюду он раздавал народу соль и вино бесплатно, сыпал в толпу медяки, призывал вешать дворян от мала до велика. Поля были вытоптаны конницей, скотина бродила недоенная, израненные лошади умирали на обочинах. Пенза отворила перед самозванцем ворота, жители стояли перед ним на коленях; гарнизон Саратова перешел на его сторону; когда у Пугачева не хватало картечи, он палил из пушек деньгами. Двигаясь вниз по Волге, Емельян Иванович был отражен от Царицына, а возле Сарепты повстречал в степи академика Ловица, изучавшего прохождение светил, и, не поверив, что человек способен заниматься такой ерундой, велел его вздернуть (поближе к звездам, как писал А. С. Пушкин).

Но за Сарептой армию Пугачева настиг неутомимый Михельсон, который одним ударом опрокинул мятежников в реку. Пугачев тут бросил все пушки, все обозы и скрылся с яицкими казаками на восточном берегу… Надвигалась осень. Беглецы углубились в степи. Пески, безводье, сушь, клекот орлов.

— Куды ведете меня? — спрашивал Пугачев.

Яицкие старшины отвечали с большой неохотой:

— Нам на Яик надобно, деток да баб повидать…

Ехали Сиротской дорогой, которая заводила на Иргиз или Яик. Пугачев доказывал в спорах, что идти надобно к закубанским татарам или к староверам-некрасовцам, чтобы с их помощью искать милости и прибежища у султана турецкого:

— А султан меня почитает и казакам всегда обрадуется. По дороге же Астрахань пограбим, вот и уйдем богатыми…

Пугачев не знал, что среди казачьей верхушки, которая его выдвинула (и которой он верил), уже созрел заговор: сдать «надежу-государя» властям, получить за него денежки, обещанные царицей в манифесте, и потом с чистой совестью жить да поживать на берегах тихого Яика… Яицкие казаки, атаманы Чумаков, Творогов, Федульев и Бурнов, говорили друг другу:

— Тады нам и кровь невинную простят, смилуются.

Стремя соловой лошади Пугачева соприкасалось со стременем Коновалова, родного брата «императрицы» Устиньи; это был верный телохранитель Пугачева… Казаки вывели отряд на Узени — таинственные реки без конца и начала, теряющиеся в травах и камышах, столь высоких, что в них не заметишь и всадника. Издревле в этих краях, обильных живностью, укрывались волжские разбойники, а староверы имели тайные скиты и молельни. Отсюда и до Яицкого городка было уже недалече… На ночь расседлали коней. Ярко вспыхнул костер. Пугачев строил планы: коли Астрахань взять, к яицким примкнут казаки донские, терские и гребенские. С ним вроде бы соглашались. Пугачев велел шурину не отлучаться:

— Да штобы, гляди, мой соловый под седлом наготове был. Пистолеты штобы с пулями, проверь…

Творогов в караул поставил своих сообщников, соловую лошадь в темноте заменил худой кобылой с пугачевским седлом, а пистолеты спрятал. На следующий день шатер Пугачева навестили отшельники-староверы, принеся в дар «государю» арбуз превеликих размеров. Пугачев сказал:

— Поедим арбуза да поедем. Ну-ка, Чумаков, разрежь энтого богатыря, штобы каждому было поровну…

При этом он протянул Чумакову длинный кинжал, с которым не привык расставаться. Чумаков подмигнул сообщникам, глубоко вонзя нож в кровавую мякоть. Посыпались черные семечки.

— Что, ваше величество, куда путь направили? — спросил Чумаков.

— А я думаю двинуться к Гурьеву городку. Там перезимуем и, как лед вскроется, сядем на суда да поплывем за Каспийское море…

— Иван, что задумал — то затевай! — крикнул Федульев Бурнову. Тот схватил Пугачева за руки.

На него набросились, отобрали оружие.

Старцы-отшельники от страха попадали на землю. Пугачев опрометью выскочил из шатра — с криком:

— Измена, измена… Солового коня сюда!

В горячке он даже не разобрал, что под ним чужая кобыла. Коновалов пластал над собой воздух саблей, защищая царя-шурина, но его тут же изрубили в куски. По камышам, сухо трещавшим, в страхе разбегался народ. Пугачева сдернули с седла.

У него было взято: 139 червонных монет разной чеканки, 480 рублей серебром, турецкая монета (тоже из серебра) и… медаль на погребение императора Петра III. Пугачева отвезли в Яицкий городок, заперли в клетку, с бережением доставили в Симбирск, где и состоялась его встреча с Иваном Паниным.

— Как же смел ты, вор, назваться государем?

— Я не ворон, я вороненок, а ворон-то еще летает, — бросил ему в ответ Пугачев.

При допросе Пугачева пытали, Панин разбил ему до крови лицо, в ярости выдрал клок волос из бороды. Однако страдания не сломили Пугачева. В ноябре его привезли в Москву и посадили на цепь в Монетном дворе в Охотском ряду. Опасаясь, что Пугачев умрет до того, как от него «выведают» все, Екатерина повелела при допросах проявлять «возможную осторожность».

Празднование Кучук-Кайнарджийского мира откладывалось.

— Пока Шешковский все жилы из нашего «маркиза» не вытянет, — решила она, — и пока его в куски не разнесут топорами, мне на Москве-матушке веселиться несподобно…

Потемкин готовил почту Румянцеву, имевшему после войны пребывание в Могилеве на Днестре. Секретарям велел:

— Надо быстро скакать. Пишите подорожную на двенадцать лошадей. — Он вручил курьеру письма. — Ежели фельдмаршал станет спрашивать, как у нас, отвечай: «Все наше, и рыло в крови!»

3 октября Шешковский тронулся в путь — на Москву, дабы по всем правилам искусства пытать Пугачева. Его сопровождали палачи Могучий и Глазов — дядя с племянником. Степан Иванович не миновал ни единой церкви в дороге, а палачи совались в каждый кабак… Так и ехали: одни с акафистами, другие с песнями.

Глава 3

«СЕСТРА» ЕМЕЛЬЯНА ПУГАЧЕВА
Императрица полагала, что — «пугачевщина» взошла на дрожжах политических интриг.

— Матушка, — убеждал ее Потемкин, — ошиблась ты. Никаких происков иноземных не обнаружено. Признбем за истину, раз и навсегда: возмущение мужицкое есть природное российское…

Чтобы стереть в народе память о «пугачевщине», решили они казачество с Яика впредь именовать уральским.

— Станицу же Зимовейскую, коя породила такого изверга, разорить вконец, а жителей ея переселить в иное место.

— На что им таскаться по степи с сундуками да бабками? — рассудила Екатерина. — Вели, друг мой, Зимовейскую станицу именовать Потемкинской, и пусть имя твое, Гришенька, на ландкартах в истории уцелеет…

Потемкин продолжал штудировать все 28 артикулов Кучук-Кайнарджийского мира. Крым из подчинения султанам турецким выпал, содеявшись ханством самостоятельным. Россия обрела Азов, Керчь, Еникале и Кинбурн. В русские пределы вошли степи ногайские между устьями Днепра и Буга — пусть невелик кусок, но флоту есть где переждать бури, а верфи следует заводить немешкотно. Босфор, слава богу, теперь отворен для прохождения кораблей русских. Турция признала протекторат России над молдаванами и валахами… Конечно, князь Репнин — дипломат ловкий: артикулы обнадеживают. Но так ли уж все ладно? Екатерина была удивлена, что фаворит этим миром был недоволен.

— При ханской независимости Бахчисарай обретает право вступать в союзы с врагами нашими и с турками не замедлит союз заключить… Вот тебе: не успели мир ратификовать, как турки возле деревни Алушты десант высадили на радость татарам, а народу нашего-то сколько побили — страсть! Крым, — доказывал Потемкин, — надобно в русскую провинцию обращать. Не к лицу великой державе гнусную бородавку иметь!

Екатерина, думая о другом, отвечала ему подавленно:

— У меня сейчас иная бородавка выросла, и откуда она взялась — сам бес не разберет. Но понятно, что «маркиз Пугачев» такой сестрицы из Рагузы ведать не ведает…

* * *
Служители римского ломбарда были растерянны, когда появилась молодая красавица. Ее сопровождали богатые паны в жупанах, бренчащие саблями у поясов, за ними негр в белой чалме и араб в желтом бурнусе внесли тяжеленные ящики. Дама сказала, что за тысячу цехинов желает держать в закладе фамильные драгоценности русского дома Романовых. Служители ломбарда отвечали женщине, что они безумно счастливы хранить такое сокровище.

— Но, синьора, мы должны вскрыть ящики…

— Как вы можете не доверять мне? — вспыхнула красавица. — Мне, дочери русской императрицы Елизаветы и родной сестре Емельяна Пугачева? (Она произносила: Эммануил Пукашофф.)

— Мы боготворим вашу экселенцию, но по закону обязаны составить опись на ваши драгоценности.

В ящиках «сестры Пукашоффа» оказался всякий хлам, а драгоценности дома Романовых никак нельзя спутать с булыжниками. Не смутившись, женщина удалилась в сопровождении пышной свиты, а служители ломбарда оценили ее бесподобную грацию:

— Эта мошенница отлично сотворена богом…

Современники писали о ней: «Принцесса сия имела чудесный вид и тонкий стан, возвышенную грудь, на лице веснушки, а карие глаза ее немного косили». Называла себя по-разному: дочь гетмана Разумовского, черкесская княжна Волдомир, фрау Шолль, г-жа Франк, внучка Петра I или внучка шаха Надира, Азовская принцесса, мадам де Тремуйлль, персианка Али-Эмете, Бетти из Оберштейна, княжна Радзивилл из Несвижа, графиня Пинненберг из Голштинии, пани Зелинская из Краковии, «последняя из дома Романовых княжна Елизавета», — и никогда не именовалась Таракановой, хотя под таким именем и сохранилась в истории. Княжна Тараканова (придется называть ее так) блестяще владела французским, немецким, хуже итальянским, понимала на слух речь польскую. Она стреляла из пистолетов, как драгун, владела шпагой, как мушкетер, талантливо рисовала и чертила, разбиралась в архитектуре, играла на арфе и лютне, но лучше всего она играла на мужских нервах…

Россия была поглощена войной, и Петербургу было глубоко безразлично появление в Париже «султанши Али-Эмете». Екатерину не волновало, что литовский магнат Михаил Огинский, музыкант и композитор, пламенно влюбился в экзотическую женщину, невольно вовлекая ее в атмосферу эмигрантской политики, несогласной с королем Станиславом Августом Понятовским. Но сам Огинский бедствовал в изгнании, и Тараканова покинула конфедератов, окрыленная надеждами и слухами о России, которые она искусно расцвечивала собственной фантазией — всегда к своей личной выгоде… Проездом через Германию она вскружила голову князю Филиппу, владельцу Лимбурга, известного выделкой «лимбургского сыра». Филипп предложил «султанше» стать его супругою. Запутав старого дурака в долгах, Тараканова как бы нечаянно проговорилась, что она дочь Елизаветы и гетмана Разумовского (самозванка не знала, что фаворитом Елизаветы был не гетман Кирилла, а его старший брат Алексей Разумовский).

— Пугачев действует со мною заодно, — сказала она. — Я решила оставить Екатерине Петербург и дам ей имение в Лифляндии. Знайте же, что Пугачев тоже сын гетмана Разумовского!

Вскоре она встретила литовского panie Kochanku Радзивилла, который ради борьбы с королем оставил в Несвиже свои погреба. Радзивилл страдал меланхолией от пьянства, а меланхолию лечил пьянством. Конфедераты составили «двор» красавицы. Радзивилл ел на серебре, Тараканова ела на золоте. Впрочем, когда она отходила ко сну, ключи от спальни ее Радзивилл прятал себе под подушку. Пинский консилярий Михаил Даманский сходил с ума от любви! В лунные ночи он, словно ящерица, взбирался по гладкой стене на третий этаж, чтобы видеть в окне свое божество.

В конце 1773 года слухи о Таракановой стали доходить до берегов Невы. Екатерину встревожила сначала не столько самозванка, сколько то, что она пребывает в окружении барских конфедератов, искавших поддержки своим планам у Версаля и Турции. Императрицу малость успокоило, что Огинский с Виельгорскими вскоре просили у нее прощения, и она вернула им богатейшие латифундии в Литве…

Но Радзивилл с пьяным упорством решил ехать к Порогу Счастья и бить челом перед Абдул-Гамидом, чтобы он помог конфедератам, а заодно и Таракановой.

Из Италии самозванка отплыла в Турцию, жестокая буря выбросила корабль на далматинский берег. Жителям Рагузы совсем не нравилось появление конфедератов, редко трезвых, да еще с претенденткой на русский престол; сенат через посла в Петербурге запросил графа Панина — как быть? Никита Иванович зевнул в ответ: «Вся эта возня недостойна моего внимания…» Между тем возня в Рагузе становилась опасной. Тараканова просила турецкого султана о покровительстве, писала ему, что ее зовет к себе брат, вынужденный скрываться под именем Пугачева. И так же как Пугачев взывал к мнимому сыну Павлу — в пустоту, так же и Тараканова слышала мнимые призывы от Пугачева — из пустоты! Кучук-Кайнарджийский мир развалил все планы Барской конфедерации. Радзивилл, протрезвев, тоже захотел просить у России прощения, а поражение армии Пугачева на Волге стало для Таракановой настоящим бедствием… Плачущая, она слушала горячие заверения Даманского в любви:

— Моя любовь да будет бессмертна! Уедем в Америку, где нас никто не знает…

Но после князя Лимбурга с его сыром, после Огинского и Радзивилла — что ей этот жалкий пинский консилярий? Все разъехались. Из свиты при ней остались негр, камеристка Мешеде, хорунжий Черномский, эксиезуит Ганецкий, и, конечно же, не покинул ее Даманский… Денег не было даже на то, чтобы выбраться из Рагузы. И вот тогда самозванка вспомнила о русской эскадре, стоявшей в итальянском порту Ливорно.

— Эскадра должна быть моей! — обрадовалась женщина.

Она обратилась к Орлову-Чесменскому не письмом просительницы, а высокомерным манифестом повелительницы:

«Божией милостию, Мы, Елизавета Вторая, княжна всея России, объявляем верным подданным нашим… Мы имеем больше прав на престол, нежели узурпаторы государства, и в скором времени объявим завещание умершей императрицы Елизаветы, нашей матери. Не желающие принять Нам присягу будут Мною наказаны…»

Тараканова отправила это послание и в Петербург — в руки самого графа Никиты Панина. «До последнего дыхания, — писала она, — я буду бороться за права короны и народа!» Вот тогда при дворе Екатерины раздался сигнал тревоги… Из Ливорно царица получила текст подложного завещания Елизаветы, якобы завещавшей русский престол своей дочери от Разумовского — той самой дочери, что сидела сейчас на бобах в Рагузе, не зная, как оттуда выбраться без денег.

— Мы ей поможем… ядрами! — решила императрица.

* * *
— А какова стерва! — смеялся Алехан, блаженствуя в салоне флагманского «Исидора». — Ведь извещена, подлая, что Орловы от государыни обижены стали. А эскадра моя — такая громыхала, что, ежели ее в Неву завести, от Петербурга головешки останутся.

Тараканова верно учитывала оскорбленное самолюбие братьев Орловых и мощь боевой эскадры, доверенной человеку дерзкому и бесшабашному. Алехан еще раз перечитал приказ. «Сей твари, столь дерзко всклепавшей на себя имя и породу, употребить угрозы, — диктовала ему Екатерина, — а буде и наказание нужно, то бомбы в город (Рагузу) метать можно, а буде без шума достать (ее) способ есть, то я и на сие соглашаюсь…»

Однако обстреливать с моря Рагузу не пришлось: сам же сенат Рагузы с почтением известил Орлова, что самозванка выехала недавно из города, а куда — неведомо.

Орлов озабоченно сказал адмиралу Грейгу:

— Всю Италию, как худой огород, перекопаем, а бабу эту сыщем. Ее на эскадру завлечь надобно.

— Зачем, граф, нужна она на эскадре?

— Я женюсь на ней, — отвечал Орлов-Чесменский.

3 января 1775 года Тараканова объявилась в Риме.

Глава 4

ПРАЗДНИК ПОСЛЕ КАЗНИ
А через неделю, 10 января 1775 года, в Москве, на Болоте, казнили Пугачева. Современники сообщают: «Незаметен был страх на лице Пугачева. С большим присутствием духа сидел он на своей скамейке». Пугачев взошел на эшафот, перекрестился и, кланяясь во все стороны, стал прощаться с народом: «…прости, народ православный». Палачи набросились на него, сорвали тулуп, стали рвать кафтан. Пугачев упал навзничь, и «вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе» (А. С. Пушкин). «Превеликим гулом» и «оханьем» ответил народ на эту смерть…

Дворянство жаждало свирепости в приговорах, пытках и казнях… По Волге мимо городов плыли, пропадая в синеве Каспия, страшные плоты с «глаголями», на которых висели полусгнившие тела пугачевцев…

— Теперь можно праздновать, — сказала Екатерина.

Но прежде отъезда в Москву для празднования мира Екатерина решила навести порядок при «малом» дворе. Разговор с сыном она начала с выговора его беспутной жене: обещала изучить русский язык — и ни слова по-русски не знает.

— За такие деньги, какие вы от казны берете, любой дуралей уже завтра бы стал болтать даже по-эскимосски. Впрочем, не ради этого я вас звала. Семейная жизнь, сын мой, сложнее алгебры. Люди злы, а языки длинные. Советую внести пристойность в отношения жены вашей с графом Андреем Разумовским.

— Наша светлая дружба, — отвечал Павел, — не дает мне никаких оснований для унизительных подозрений.

— Но молодой франт зажился в ваших апартаментах…

Намек был сделан. Павел целую неделю пребывал в прострации, Natalie почуяла неладное, но муж отмалчивался. Ласковым обращением она все-таки вынудила его рассказать о предупреждении матери… Великая княгиня в бешенстве переколотила все чашки на столе, истерично разрыдалась, крича:

— Я так и знала! Эта старая Мессалина во всем хорошем привыкла видеть только дурное и грязное… Неужели вы сами не догадались, что разговор о графе Андрее она завела с единою целью — чтобы навеки разлучить нас!

Павел не мог видеть слез, он потянулся к ней.

— Не смейте прикасаться ко мне… прочь руки! Ах, зачем я приехала в страну, где я так несчастна! Что я вижу здесь?

Павел на коленях ползал за женою, хватал ее за полы одежд, громко шуршавших, и покрывал их страстными поцелуями:

— Я виноват, что поверил матери… она и меня ненавидит. Умоляю, сжальтесь надо мною. Не отвергайте меня.

Плачущий, он затих на полу — маленький, слабый, ничтожный человечек, желающий верить в любовь и благородство, Nаtаliе торжествующе (сверху вниз) смотрела на него, потом крепко постучала пальцем по темени цесаревича:

— Обещайте, что больше никогда не станете слушаться злой матери, но всегда будете послушны моим добрым советам.

— Да, клянусь.

— Встаньте, ваше высочество. И чтобы впредь я более никогда не слышала от вас подобных глупостей… Вы же сами любите своего верного и лучшего друга — графа Андрея.

— Люблю.

— Вы должны извиниться перед ним.

— Хорошо. Извинюсь.

— Я вас прощаю, — сказала Nаtаliе, удаляясь…

Въезд в Москву состоялся 25 января. Денек был морозный, звонили колокола церквей, каркали вороны на деревьях. Народ встретил Екатерину с таким оскорбительным равнодушием, что она с трудом смирила свою гордыню. Зато Павел вызвал в простом народе бурю ликования; вечером он во главе Кирасирского полка ездил по улицам Москвы, запросто беседуя с людьми, которые целовали его ботфорты и руки в длинных крагах. Андрей Разумовский склонился из седла к уху наследника, прошептав многозначительно:

— Вы любимы этой сволочью! Ах, если бы вы дерзнули…

Он звал его к дворцовому перевороту, чтобы ускорить не его, а свое возвышение, но Павел ответил, что останется покорным сыном своей матери. Опьяненный популярностью в народе, Павел в тот же день вызвал гнев самого фаворита:

— Как шеф Кирасирского полка, я требую, чтобы поденные рапорты в мои же руки и присылали.

— Тому не бывать, — отказал Потемкин. — Я, а не вы, заведую Военной коллегией, и все рапорты будут у меня.

— Но я — наследник престола.

— Так что мне с того? Вы и генерал-адмирал, но ваше высочество и баржи с каторжанами в море не выведете…

Назло фавориту и матери, Павел начал обучать кирасир на прусский лад. С ножницами в руках перекраивал мундиры:

— Фридрих Великий еще снимет передо мною шляпу…

Но опять вмешался Cycloqe-borgne — Потемкин:

— Яко генерал-инспектор кавалерии российской, запрещаю вашему высочеству уродовать форму одежд кирасирских…

О боже! Сколько власти у этого кривого!

Москва ожидала героя войны — фельдмаршала Румянцева.

* * *
Письма от матери Потемкин, как правило, даже не распечатывал, а сразу швырял в камин, говоря при этом:

— Что дура умного написать может? Разве что — кто из сородичей моих помер, так зачем огорчаться скорбию лишней?

Дарья Васильевна Потемкина, в канун казни, вывезла из Смоленщины на Москву осиротевших внучек своих — Энгельгардтов. Необразованные девчонки, плохо одетые, еще не понимали степени того величия, какого достиг их странный в повадках дядюшка. Не понимала того и госпожа Потемкина, полагая, что сыночек ее возвысился сам по себе, а вовсе не по той причине, на какую завистливые людишки ей намекают.

— Да будет вам пустое-то молоть, — обижалась она в беседах с родственниками. — Нешто за экий вселенский срам ордена да генеральства дают? Чай, мой Гриц знатно иным отличился…

При встрече с сыном она строго внушала ему:

— Коли стал государыне нашей мил, тебе в самый раз жениться, и пущай государыня сама невесту приищет… богатеньку!

— Дура ты у меня, маменька, — отвечал Потемкин.

Екатерина произвела старуху в статс-дамы, просила принять со своего стола ананас из оранжерей подмосковных.

— Да на што он мне… в колючках весь, быдто кистень разбойничий! Мне бы яблочка моченого или клюковки пососать.

— Дура ты у меня, маменька, — отвечал Потемкин.

Екатерина справила себе платье на манер крестьянского сарафана. Высокий кокошник красиво обрамлял ее голову с жиреющим, но по-прежнему острым подбородком, полную шею украсила нитка жемчуга. Она осуждала моды парижские.

— Онемечены и выбриты, словно пасторы германские. А я желаю царствовать над истинно русскими и, кажется, совсем обрусела!

Она выразила желание посетить общие бани, чтобы окончательно «слиться» с народом, для чего графиня Прасковья Брюс уже приготовила пахучие веники. Но Потемкин высмеял этих барынь, сказав, что Москва живет еще в патриархальной простоте — мужчины и женщины парятся вместе:

— Стоит ли тебе, Като, быть столь откровенной?

— Не стоит, — согласилась Екатерина и велела Парашке выкинуть веники.

Она тут же сочинила указ, по которому «коммерческие» — общие — мыльни разделялись отныне на мужскую и женскую половины, причем доступ к женщинам разрешался только врачам и живописцам.

— Рисовальщики наши в живой натуре нуждаются, — сказала императрица, — а то в классах Академии художеств они одних мужиков наблюдают…

Потемкин открыто заговорил при дворе, что срочно необходима амнистия всем, кто следовал за Пугачевым.

— Иначе, — доказывал он, — покудова мы тут веселимся с плясками, помещики хлебопашцам все члены повыдергивают, а мужиков рады без глаз оставить. Опять же и телесные наказания чинов нижних — их меру надобно уменьшить… Битый солдат всегда плох. Пьяному шесть палок, и хватит с него!

В апреле Екатерина справляла день рождения. Дюран сообщал в Версаль королю, что императрица «не могла скрыть удивления по поводу того, как мало лиц съехалось в такой день… она сама мне говорила о пустоте на бале в таком тоне, который явно показывает, как она была этим оскорблена!».

Выходит, напрасно кроила сарафан простонародный, напрасно улыбалась публике, зря проявила обширное знание русских пословиц и поговорок, — ее не любили в Москве. «Ну что тут делать?» И на этот раз оригинальной она не оказалась:

— Разрешаю для народа снизить цену на соль…

Когда полицмейстер Архаров выкрикнул эту новость с крыльца перед народом, то «вместо восторженных криков радости, коих ожидала императрица, мещане и горожане, перекрестясь, разошлись молча». Екатерина, стоя у окна, не выдержала и сказала во всеуслышание: «Ну, какое же тупоумие!» — так описывали эту сцену дипломаты, все знающие, все оценивающие…

Возле ее престола мучился Павел — ждал денег.

— Деньги для вас были приготовлены. Полсотни тыщ, как вы и просили. Но возникла нужда у графа Григория Потемкина, и деньги ваши я ему вручила…

«Русский Гамлет» от унижения чуть не заплакал!

Потемкину доложили, что его желает видеть Кутузов.

— Кутузов или Голенищев-Кутузов? — спросил он.

— Голенищев…

— Вот так и надобно говорить: большая разница!

Дворян этих разных фамилий было на Руси яко карасей в пруду. Но в кабинет фаворита вошел Михайла Илларионович, старый знакомый по Дунайской армии; прежнего весельчака и шутника было теперь не узнать.

— Что с тобой, Ларионыч? — обомлел Потемкин.

Молодой подполковник в белом мундире с желтыми отворотами, эполеты из серебра, а орден — Георгия четвертой степени. Изуродованное пулей лицо, вместо глаза — повязка. Голенищев-Кутузов сказал, что на охрану Крыма молодняк прислали и, когда турки десантировали под Алуштой, люди дрогнули.

— Пришлось самому знамя развернуть и пойти вперед, дабы примером людей увлечь за собою. Тут меня и шваркнуло…

Он просил отпуск в Европу ради лечения.

— Копии моей отказа ни в чем не будет, — сказал Потемкин.

По его совету Екатерина перечла рапорт о подвиге Михаила Илларионовича: «Сей штаб-офицер получил рану пулей, которая, ударившая его между глазу и виска, вышла на пролет в том же месте на другой стороне лица». Слова Екатерины для истории уцелели: «Кутузова надо беречь — он у меня великим генералом станется!» Она отсыпала для него 1000 золотых червонцев, которые по тогдашнему времени составляли огромную сумму.

— Передай от меня и скажи инвалидному, что тревожить его не станем, покудова как следует не излечится…

Проездом через Берлин увечный воин представился в Сан-Суси прусскому королю. Фридрих просил его подойти ближе к окну, чтобы лучше разглядеть опасную и страшную рану.

— Вы счастливый человек, — сказал король. — У меня в прусской армии с такими ранениями мало кто выживает…

Сейчас король был озабочен делами «малого» двора. Сватая принцессу Гессен-Дармштадтскую за Павла, он рассчитыал, что она, благодарная ему, станет влиять на мужа в прусских интересах «Северного аккорда». Но тут явился красивый нахал Андрей Разумовский и разом спутал королевские карты, соблазняя Natalie политической игрой с Испанией и Францией.

— Кажется, я свалял дурака, — признался король сам себе. — Натализация екатеринизированной России не состоялась… жаль!

По натуре циник, ума практичного, он откровенно радовался слухам о слабом здоровье великой княгини: пусть умрет.

— Ладно. Поедем дальше, — сказал король, не унывая, и надолго приник к флейте, наигрывая пасторальный мотив, а сам думал, как бы выбросить Разумовского с третьего или, лучше, даже с четвертого этажа того здания, которое называется «европейской политикой».

* * *
Широко расставленными глазами граф Андрей Разумовский взирал на великую княгиню, и она, жалкая, приникла к нему:

— Мы так давно не были наедине, а я схожу с ума от тайных желаний… Что делать нам, если эта курносая уродина не отходит от меня ни на шаг, а он мне всегда омерзителен.

— Я что-нибудь придумаю, — обещал ей граф…

За ужином он незаметно подлил в бокал цесаревича опий. Павел через минуту выронил вилку, осунулся в кресле:

— Спать… я… что со мною… друзья…

Разумовский тронул его провисшую руку.

— Готов, — сказал он женщине.

— Какое счастье, — отвечала она любовнику…

Когда Павел очнулся, Natalie с Разумовским по-прежнему сидели за столом. Павел извинился:

— Простите, дорогие друзья, я так устал сегодня, что дремота сморила меня… Скажите, я недолго спал?

— Достаточно, — отвечала ему жена. — Мы провели это время в бесподобном диалоге… Жаль, что вы в нем не участвовали!

Глава 5

ТЯЖЕЛАЯ МУХА
Прусский король закончил играть на флейте.

— А что поделывает старая карга Мария-Терезия после того, как Румянцев заключил выгодный для русских мир?

— Она часто плачет, — отвечал ему Цегелин.

Фридрих, продув флейту, упрятал ее в футляр.

— Она всегда плачет, обдумывая новое воровство, и нам, бедным пруссакам, кажется, что пришло время беречь карманы…

Фридрих не ошибался: уж если из Вены послышались рыдания императрицы, так и жди — сейчас Мария-Терезия кого-то начнет грабить. Так и случилось! Солдаты императрицы венской каждую ночь незаметно передвигали пограничные столбы, постепенно присоединяя к австрийским владениям Буковину, а дела России сейчас не были таковы, чтобы вступиться за буковинцев, издревле родственных народу русскому. Напыщенный девиз венских Габсбургов гласил: «Austriae est imperare ordi universo» (назначение Австрии — управлять всем миром). Чтобы укрепить свою кавалерию, Мария-Терезия как раз в это время хотела закупить лошадей в России. Екатерина — в отместку за Буковину! — ответила ей хамской депешей: «Все мои лошади передохли». Фридрих II был солидарен с Петербургом в неприязни к Вене и писал в эти дни, что еще не пришло, к сожалению, время указать Римской империи ее подлинное место. В истории с захватом Буковины отчасти был повинен и Никита Панин: поглощенный придворными интригами, он уже не успевал вникать в козни политиков Европы, не предупреждал событий.

Екатерина в какой уже раз жаловалась Потемкину:

— Панин совсем стал плох! Даже о том, что творится в Рагузе и Ливорно, я узнаю со стороны…

— Так что там в Ливорно? — спросил Потемкин.

* * *
Английский посол в Неаполе, сэр Вильям Гамильтон, славный знаток искусств (а позже и обладатель жены, покорившей адмирала Нельсона), уведомил Орлова-Чесменского о том, что искомая персона, под именем графини Пинненберг, просила у него 7000 цехинов и новый паспорт на имя г-жи Вальмонд для проживания в священном городе. Установлено: самозванка остановилась в Риме, в отеле на Марсовом поле, ищет связей с папской курией и пьет ослиное молоко, дабы избавиться от склонности к чахотке… Все стало ясно.

— За дело! — решил граф Алексей Григорьевич.

Он вызвал к себе в каюту испанца де Рибаса:

— Осип, чин капитана желателен ли тебе?

— О, dio (о, боже)! — воскликнул тот, радуясь.

И тут же получил тумака по шее:

— Убирайся с эскадры и езжай в Рим…

Де Рибас с трудом поднялся с ковра, ощупал шею:

— За что такая немилость от вашей милости?

Орлов открыл ящик в столе, сплошь засыпанный золотом.

— Бери, — сказал, — полной лапой.

— А сколько брать?

— Сколько хочешь. И слушай меня внимательно…

…Все последние деньги Тараканова вложила в обстановку своей комнаты, придав ей деловой вид. Умышленно (но вроде бы нечаянно) поверх раскрытой книги она бросила янтарные четки; на рабочем столе, подле шляпы для верховой езды, положила прекрасную (но фальшивую) диадему. Самозванка соблазняла теперь курию, принимая каноников и прелатов, будущих кардиналов; при этом в кабинет как бы случайно входил иезуит Ганецкий, кланяясь низко, приносил бумаги с печатями.

— Ваше величество, — титуловал он ее, — извольте прочесть письмо от султана турецкого. Кстати, через барона Кнорре получена депеша от прусского короля Фридриха Великого.

— Я занята сейчас. Прочту потом. Не мешайте…

Тараканова теперь именем «сестры Пугачева» не бравировала, а папскую курию смущала клятвами: по восшествии на престол православная церковь России вступит в унию с католической. Прелаты внимали самозванке с благоговением, но ни в папский конклав, которому она хотела представиться, ни в свои кошельки, куда она хотела бы запустить лапку, прелаты ее не допускали.

— Мои войска, — утверждала она с большой убежденностью в голосе и жестах, — стоят лишь в сорока лье от Киева, и скоро я буду там сама. А русский флот, зимующий в Ливорно, уже готов услужить мне…

Ее подвел слуга-негр: на улице возле отеля он стал требовать жалованье за год, иначе — отказывался служить. Тараканова, бдительная после гибели Пугачева, была крайне удивлена, когда некий господин цветущего вида на глазах жадной до скандалов публики сам расплатился с негром, после чего развязно шепнул самозванке:

— А не вы ли писали на эскадру в Ливорно?..

Тараканова затаилась. Через узкие щели оконных жалюзи она несколько дней подряд наблюдала, как этот красивый незнакомец блуждает под окнами отеля. Ожидание острой новизны сделалось нестерпимо, и наконец женщина повелела Даманскому:

— Проверь, заряжены ли мои пистолеты, и пригласи этого человека с улицы ко мне… Да, это я писала в Ливорно! — сказала Тараканова входившему де Рибасу.

Размахнувшись, он далеко и метко бросил через всю комнату кисет, с тяжелым стуком упавший на стол, и Тараканова догадалась о его содержимом — золото!

— Изящнейший граф Чесменский, — сказал де Рибас, — приносит извинения за скромность своего первого дара…

— Что вам угодно от меня, синьор?

— Лишь поступить к вам в услужение.

— Разве вы не офицер русской эскадры из Ливорно?

— Я был им. Но ушел в отставку, не в силах выносить терзаний моего славного адмирала… Его благородная душа жаждет отмщения этой коварной женщине, которая отвергла Орловых от двора, а их брата Григория содержит в подземельях ужасного Гатчинского замка. Если б вы могли видеть, какими слезами мой адмирал орошал ваше письмо, в котором вы дали понять, что нуждаетесь в его возвышенном покровительстве.

— Поверьте, — отвечала Тараканова, — нет такого женского сердца, которое бы не дрогнуло при имени чесменского героя. Мои чувства к нему не внезапны: я давно испытываю их, всегда извещенная о его щедрости и благородстве.

— Пусть скромные золотые цехины от адмирала станут золотом ваших будущих приятностей в жизни.

— А как здоровье моего адмирала?

— Ужасно! Сейчас он снял в Пизе двухэтажный отель Нерви, где в одиночестве и молитвах проводит свои тяжкие дни. Конечно, Орлов не смеет и надеяться, что вы удостоите его сиятельство своим посещением. Но… все-таки.

— Я подумаю, — сказала в ответ Тараканова.

Грандиозная эскадра России с пушками и бомбами — это ли еще не подарок судьбы? Де Рибас вкрадчиво спросил ее:

— Нас никто не слышит?

— Мы одни. В этом будьте уверены.

— Тогда я сообщу вам главное: стоит вам появиться в Ливорно, и вся эскадра принесет вам присягу на верность — как императрице Елизавете Второй… Но сначала — Пиза?

— Пожалуй, — согласилась женщина. — В Риме я чувствую себя неважно от сухости воздуха, а в Пизе климат лучше.

Золото лежало на столе — доступное! Ганецкий доложил, что у отеля топчется, желая войти, кардинал Альбани.

Тараканова гордо тряхнула головой:

— Передайте кардиналу, что в помощи священного престола я более не нуждаюсь…

Альбани пытался удержать ее в Риме, говорил:

— Вы начинаете игру с огнем.

— И с огнем, и с водою, — отвечала Тараканова со смехом.

Теперь она именовала себя графиней Зелинской.

* * *
15 февраля в Пизе ее ожидала торжественная встреча: перед отелем Нерви офицеры салютовали шпагами, почетный караул с эскадры отдал самозванке почести, как царственной особе. Таракановой было приятно встретить здесь и де Рибаса.

— А вы уже в чине капитана? — спросила она.

— Благодаря служению вам, — отвечал пройдоха.

В дар Орлову она преподнесла мраморный барельеф со своим профилем. Алехан действовал напористо, а Тараканова, излишне чувственная, легко отдалась ему, о чем граф сразу же оповестил императрицу: «Признаюсь, что я оное дело исполнил с возможной охотою, лишь бы угодить вашему величеству». Не династию Романовых спасал он от покушений самозванки — себя спасал, карьеру свою, благополучие всего клана Орловых. Он даже предложил самозванке свою руку и сердце. «Но она сказала мне, — сообщал Алехан в столицу, — что теперь не время, ибо она еще несчастлива, а когда окажется на своем месте (читай — на троне), тогда и меня осчастливит…»

В конце февраля Орлов сказал, что следует показаться на эскадре, дабы подготовить экипажи кораблей к присяге. Ранним утром они выехали в Ливорно, в отеле Нерви остался де Рибас, бумаги самозванки были упакованы им в плотные тюки — для отправки в Россию. Из кареты Тараканова пересела в шлюпку, украшенную коврами и шалями из индийского муслина. Под звуки оркестра с палубы «Ростислава» спустили кресло, обтянутое розовым бархатом, Тараканова уселась в нем, словно царица, и матросы, щелкая босыми пятками по тиковой палубе, с неприличными припевками подняли ее на палубу.

— Урра… урррра-а! — перекатывалось над рейдом.

Пушки извергли мощную салютацию — в ее честь.

— Теперь вы уже дома, — объявил Алехан Орлов…

Ветер радостно наполнил паруса. Вот и Лигурийское море.

— А что виднеется там… слева? — спросила женщина.

— Корсика, — скупо отвечал Самуил Карлович Грейг…

Тараканова обнаружила, что Орлов куда-то исчез. К ней подошел караул гвардии с капитаном Литвиновым.

— А где же адмирал? Позовите сюда Чесменского.

— Орлов, яко заговорщик, арестован и предстанет перед судом.

Тараканова требовала хотя бы де Рибаса.

— А сей изменщик, — отвечал ей, — уже повешен… Повинуйтесь!

Мимо Гибралтара она проплыла почти равнодушно, казалась даже веселой и много пела по-итальянски. Но, увидев берега Англии, ей знакомые, хотела броситься в море. Ее удержали матросы. Тут женщина поняла, чту ждет ее впереди, и надолго потеряла сознание. Холодные ветры нелюдимо гудели в парусах, чужое море неласково стелилось под килями громоздких кораблей. 22 мая эскадра Грейга бросила якоря. Тараканову вывели на палубу, отстранив от нее камеристку Мешеде и верного Даманского. Она зябко вздрагивала, кашляла.

Увидев на берегу строение, Тараканова спросила:

— Как называется эта ужасная крепость?

— Кронштадт, — отвечали ей.

Ночью пришла галера, доставившая ее в Петербург — прямо в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. В растерянности женщина оглядела страшные, молчащие стены.

— О dio… — простонала она.

В камеру вошел генерал, сказавший по-русски:

— Не пугайтесь! Я фельдмаршал и здешних мест губернатор, князь Александр Михайлович Голицын, мне поручено допросить вас… Первый вопрос самый легкий — кто вы такая?

Увы, ни слова по-русски Тараканова не знала. Ее тонкую и нежную шею украшал странный кулон — на белой эмали черный ворон, оправленный в золото. Женщина в яростном гневе сорвала с себя этот кулон и зашвырнула его в угол:

— О, карамба! О, какое гнусное коварство!

* * *
В перерыве между танцами Екатерина воскликнула:

— Ради одной паршивой мухи потребно стало гонять вокруг Европы целую эскадру — с адмиралом Грейгом во главе!

— Тяжелая попалась нам муха, — согласился Потемкин.

Глава 6

ПРОДОЛЖЕНИЕ ПРАЗДНИКА
Едва подсохли подмосковные дороги, Екатерина с Потемкиным удалилась в село Коломенское, ища покоя и уединения. Москва-река текла под окнами, скользили лодки под парусами, было очень тихо, лошади переплывали реку на другой берег, там горел одинокий костер пастушонка. На зеленых лугах расцветали ромашки, а далеко-далеко уже зачернели полосы свежевспаханной землицы-кормилицы… Хорошо тут было, хорошо!

Ночью, пугая императрицу, Потемкин угукал филином, зловеще и бедово, как леший. А под утро сказал:

— В лесу родился, из лесу в люди вышел, и в лес тянет… Хочешь, я сейчас всех куриц в округе разбужу?

Потемкин запел в окно петухом, да так задиристо, так голосисто и радостно, что поверили даже все петухи из деревень и откликнулись на его боевой призыв. Лакеи еще спали, туман слоился над рекою, едва открывая росные берега. Любовники спустились во двор. Екатерина разулась, босая шла по мокрой и холодной траве. Остановилась сама и велела ему остановиться. Взяв Потемкина за руку, приложила его ладонь к своему животу:

— Тут последний мой… от тебя, тоже последнего!

* * *
Павлу шел уже тридцатый год. Алексею, рожденному от Орлова, исполнилось тринадцать лет, и только теперь Екатерина присвоила ему фамилию Бобринский. Потемкин спрашивал ее:

— А наше отродье какой фамилии будет?

— Не Романово же… У тебя, друг мой ласковый, переднее «По» отрубим, останется «Темкин»…

Москва наполнилась слухами, будто Потемкин желает увести императрицу под венец. В церкви на Пречистенке он каялся в грехах, кормил свое «сиятельство» грибками и рыбками, постничая праведно. Однажды из кабинета царицы слышали его голос:

— А если не по-моему, так я и в монастырь уйду…

Плохой сын, он оказался хорошим дядей, все чаще появляясь с выводком племянниц Энгельгардтовых. Одна лишь Танюшка была еще девчонкою, а сестры ее уже взрослые барышни, и, когда они, приодетые дядюшкой, явились во дворце на Волхонке, женихи московские света божьего не взвидели. И впрямь хороши были они, собранные в один букет с пахучих полян Смоленщины, с детства сытые огурцами да пенками, медами да морковками. Только Наденьку фаворит звал «Надеждою без надежды», ибо, не в пример сестрицам, лицом была неказиста. Попав же в придворное общество, деревенские барышни поначалу смущались, слова сказать не могли и просили его:

— Дядюшка, отпусти нас в деревню, а? Скоро, гляди-ко, и ягоды поспеют, девки хороводы водить станут…

В один из вечеров фаворит читал при свечах очередной том Бюффона. Сквозняк от дверей задул свечи. Незнакомый офицер с порога нижайше его сиятельству кланялся.

— Ты кто таков? — спросил его Потемкин.

— Поручик гвардии Петр Шепелев, честь имею.

— Чего тебе от меня… честному-то?

— Руки прошу племянницы вашей.

— Какой? У меня их много.

— Любую беру. Хоть и Надежду без надежды.

Потемкин колокольцем позвал дежурного офицера:

— Жениха сего под арест… за дерзость!

Румянцев прикатил в Москву за два дня до триумфа своего — со штабом, с канцелярией походной. Петр Александрович, не желая враждовать с Потемкиным, представил его к ордену Георгия первой степени, но фаворит скромно отказался:

— Не достоин! Вторую степень, ладно, приму. Но и ты уступи мне, матушка-государыня: Саньке Энгельгардтовой, старшей моей, дай шифр фрейлинский: пора девке в свете бывать…

10 июля вся Москва, от мала до велика, устремилась на Ходынское поле, которое символически изображало Черное море, текли там реки — Дон, Днепр, Дунай, было много расставлено макетов крепостей, отвоеванных у турок, иллюминация выражала радость наступившего мира, берега обставились павильонами, в которых разливали дармовое вино… Екатерина велела:

— Так наклоним же рог изобилия над победителем!

Глашатаи возвестили народу о наградах Румянцеву:

— Наименование графа Задунайского, жезл фельдмаршала с бриллиантами, шпага с камнями драгоценными, шляпа с венком лавровым, ветвь масличная с алмазами, звезда орденская в бриллиантах, медаль с портретом его (ради поощрения в потомстве), имение в пять тысяч душ — для увеселения душевного, сто тысяч рублев из Кабинета — для строительства дома, сервиз из серебра на сорок персон и картины из собрания эрмитажного, какие сам пожелает, — ради украшения дома своего…

Вереница карет покатила в имение героя, названное теперь новым именем «Кайнарджи»: там, среди богатых оранжерей и зеркальных прудов, под сенью старинных дедовских вязов, Румянцев-Задунайский принимал гостей, для которых были накрыты столы в трофейных турецких шатрах, колыхавшихся на ветру шелками — голубыми, желтыми, красными.

Румянцев был мрачен. Потемкин тоже не веселился.

— Что мы, князь, с тобою будто на похоронах?

— Да, невеселы дела наши… Девлет-Гирей опять принял в подмогу себе десант турецкий, а на Кубани смутно стало.

— Сам знаю: война грядет. Страшная! — сказал Румянцев. — Князь Василий Долгорукий-Крымский, Алехан Орлов-Чесменский, я, слава богу, Задунайский стал, вакантное место — Забалканского… Эту титлу недостижимую тебе и желаю!

— И без того расцвел, аки жезл Ааронов…

Вскоре пришло письмо из столицы от фельдмаршала князя Голицына, допрашивавшего Тараканову. «Из ея слов и поступков, — прочел в депеше Потемкин, — видно, что это страстная, горячая натура, одаренная быстрым умом, она имеет много сведений».

— Сущая злодейка! — сказала Екатерина. — Но я уже согласна отпустить ее на все четыре стороны, если она откроет свое подлинное имя и честно признает — кто она.

Тараканова писала Екатерине, умоляя о личном свидании и чтобы убрали из камеры офицера с солдатом, кои при ней безотлучно находятся, а она ведь женщина, и ей очень стыдно. Екатерина отвечала — через Голицына: «Объявите развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне известны ее безнравственные и преступные замыслы…»

Она просила Потемкина поспешить с делами запорожскими, боялась новых возмущений народа.

— Один лишь Яик с Пугачевым, — говорила Екатерина, — чего нам стоил, а по окраинам еще сколько развелось войск: донское, волжское, гребенское, терское… Вся голытьба российской свободы да безделья в казачестве алчет! Петра Калнышевского, атамана Запорожского, я в Соловки сошлю…

* * *
Грицко Нечёса не забыл гостевания в запорожском стане, когда ходил там, небритый и лохматый, пил горилку по куреням, заедая ее вкусной саламатой. И виделись звезды украинские, белые хутора под лунным сиянием, снова, казалось, чуял он поступь лошадей в теплой духоте ночи. Сам был волен: «Пугу-пугу — едет казак с лугу!»

Польское панство уж на что люто ненавидело запорожцев, но и то признавало: «Турция веками пасть разевала на Киевщину, Волынь да Подолию… где вы, москали, были? Одни лишь запорожцы храбро клали руку в эту пасть, выламывая зубы и султанам, и ханам крымским…» Вольность казачья в поговорку вошла, а бунты казачьи вошли в историю. Москва, потом Петербург всегда учитывали опасность, какую несла эта вольность, паче того, казака в голом-то поле голыми руками не словишь… Кучук-Кайнарджийский мир закрепил новые границы, уже на берегах черноморских, и Сечь Запорожская, оказавшись внутри Украины, прежнее значение форпоста потеряла.

Румянцев грубо, но справедливо доказывал:

— Волдырь посередь Украины! Живут в Сечи своей, все в холостом состоянии, в брачное же силком не затащишь. А когда список поименный у них требуешь, они огрызаются: мол, сколько их — не упомнят, а считать по головам — не бараны же…

Потемкин вникал в запорожские неустройства с опаскою. Тронь их — так куда они побегут? Не к султану ль турецкому, не в мамелюки ль?

Но Румянцев тоже был прав: внутри спаянного государства, в котором украинцы и русские все крепче сжимались в единую братскую семью, разлагалось автономное устройство, дикое, неуправляемое. Потемкин говорил Екатерине, что не желает проливать кровь запорожскую, сам в Сечи живал:

— И нужды казачьи мне ведомы. А что делать?

— Вот и делай как знаешь… Но — истреби!

Разгромить Сечь удалось без крови и выстрелов. Многие запорожцы рыбу ловили, гостили на хуторах «гнездюков» (женатых казаков), пушкари дремали в тени лафетов. Запорожцев попросту разогнали, как сброд, а все реликвии их (бунчуки там, булавы гетманские и прочее) свалили на возы и увезли. Горланили, конечно, чубатые много. Но куреня их сгорели, укрепления их рассыпались — куда денешься? Сообща решили слать депутатов.

Екатерина дала запорожцам последнюю аудиенцию, повелев им жениться, на что чубатые отвечали ей честно: «Женатый чоловик для нас — хуже пса бродячего!» Кошевые да куренные получили от нее чины офицерские. А другие ушли — пропадать в степях да разбойничать. Но много казаков покинуло родину: они перешли Дунай, били челом султану турецкому. Там, за Дунаем, и возникла новая Сечь — Сечь Задунайская.

— Нажили мы себе мамелюков, — ворчал Потемкин. — Ну да пусть потешатся, все равно внуками из-за Дуная вернутся…

Петр Калнышевский, последний атаман Сечи, был навеки заточен в монастырь Соловецкий, где и скончался в возрасте 112 лет. Могила последнего запорожца ныне охраняется государством. Но была еще одна могила тех времен, которую неслышно затоптало безжалостное время. Ровно через полвека декабристы, заточенные в Петропавловской крепости, с трудом разберут на стене каземата выцарапанное обращение к милости божией: «О dio…» — и все!

* * *
Допрос самозванки Голицын вел по-французски, а листы допросные женщина подписывала именем «Елизавета», что особенно бесило императрицу. Уже поднаторевшая в политических процессах, Екатерина с пристрастием руководила из Москвы следствием, указывая в Петербург — Голицыну, как создавать «ловушки» из слов, дабы принудить самозванку к раскаянию… Борьба была слишком неравной: противу беззащитной больной женщины, запутавшейся в своих фантазиях, воедино сплотились «герой Хотина», слезам не верящий, и житейски опытная императрица, верящая только фактам. Только фактам! О монолиты стен Алексеевского равелина безжалостно разбивались хрупкие иллюзии и сказочные вымыслы, в тишине казематов угасали молитвы и жалобы. На защиту самозванки храбро выступил один лишь консилярий — Михаил Даманский.

— Я страстно люблю эту женщину, которую стоит и пожалеть, — говорил он князю Голицыну. — Я согласен вывести ее отсюда в одной рубашке и на руках пронести через всю Европу.

Голицын злым человеком никогда не был:

— Я отпущу вас… без нее.

— Без нее лучше пусть я здесь и умру.

— Вы были ее любовником?

— Никогда. Я только любил.

— Скажите — кто она такая?

— Если об этом не знает она сама, могу ли знать я?..

Следствие зашло в тупик. Тараканова убеждала фельдмаршала, что в голове у нее давно сложился забавный проект торговли с Персией, что князь Лимбург мечтает о продаже сыра в Россию исейчас ждет ее как муж, а к дому Романовых она, упаси бог, себя причислять и не думала:

— Подобная ересь могла возникнуть только в голове Радзивилла, вечно пьяного враля и хвастунишки…

Все писанное своей рукой, все манифесты и завещание Елизаветы самозванка объявила копиями с чужих бумаг, которые ей кто-то прислал. Она кашляла кровью. Голицын перевел узницу из равелина в помещение коменданта крепости. В самый неожиданный момент князь Голицын вдруг заговорил с ней на польском языке. Увы, она едва его понимала.

— Хорошо, — сдался Александр Михайлович, — тогда вот вам бумага. Своей рукой начертайте любую фразу на персидском, ибо не знать вы не можете, благо вы там долго жили; в Персии, по вашим же словам, осталось и ваше великое состояние.

Тараканова легко начертала странные кабалистические знаки. Голицын велел отнести написанное в Академию наук; ответ ориенталистов пришел незамедлительно:

— Ни в персидском, ни в арабском, ни в каких других языках подобных фигураций не существует…

— Ваши ученые просто невежды, — сказала самозванка.

Коменданту крепости Голицын жаловался:

— Штурмовать Хотин, в крови по колено, куда как легше было, нежели дело сие волочь на себе…

И уж совсем стало невмоготу старому воину, когда врач выяснил, что Тараканова должна стать матерью:

— У беременной еще и легочная апостема…

Отец известен — Алексей Орлов! Но что случится ранее — родит она или умрет? Фельдмаршал иногда даже хотел спасти ее, как отец спасает заблудшую дочь. Напрасно он доказывал ей — даже ласково:

— Вы еще молоды, дитя мое. За этими стенами — свобода, солнце, пение птиц, сама жизнь! А вы хотите умереть непременно в ранге принцессы, нежели покинуть этот каземат обычной плутовкой, но без высокого титула. Вы придумали себе знатное происхождение, с которым теперь вам страшно расставаться. Однако, — говорил Голицын, — нет ничего зазорного в том состоянии, в каком человек родился… Наш генерал Михельсон, победитель Пугачева, тоже причислял себя к древнему шотландскому роду. А недавно, будучи сильно пьян, сознался, что его отец — столяр с острова Эзель. Однако решпекта своего при дворе императрицы сын столяра не потерял…

Тараканова молчала. Голицын депешировал Екатерине: «Я использовал все средства… никакие изобличения, никакие доводы не заставили ее одуматься!» Помощь пришла с неожиданной стороны. Посол короля Георга III сообщил Екатерине, что, по сведениям, которыми располагает Лондон, самозванка — дочь еврейского трактирщика из Праги. «Впрочем, — добавил посол, — ее отцом может быть и булочник из Нюрнберга…» Голицын, заранее торжествуя, вошел в камеру к Таракановой и сказал, что теперь-то он знает о ней все. При этих словах глаза Таракановой осветились новым блеском. Женщина напряглась. Но, выслушав английскую версию, рассмеялась:

— Дочь трактирщика? Или булочника? О-о, нет…

Струйка крови сбежала из ее рта на ворот сорочки.

Глава 7

ПОЕДИНКИ
Ассигнации вошли в быт страны, появились уже и фальшивые деньги из бумаги (что каралось ссылкой в Сибирь). Директором Ассигнационного банка был граф Андрей Петрович Шувалов — щеголь, с ног до головы осыпанный бриллиантами.

— Друг мой, — сказала ему Екатерина, — Швеция сама по себе нам неопасна. Но она станет очень опасна, ежели политику свою будет сочетать с турецкой и версальской. Ныне король Густав выехал в Финляндию и меня туда завлекает, чтобы я анекдоты его выслушивала. Я занята Москвой, вместо меня ты и поезжай до Стокгольма: вырази королю мои родственные чувства…

Андрей Шувалов сочинял стихи на французском языке, он был корректором переписки императрицы с Дидро и Вольтером. Баловень судьбы был обескуражен, когда Густав III, одетый в худенький мундирчик, принял его, аристократа, на молочной ферме. За стенкою павильона мычали коровы, а баба-молочница наклонила ведро над графскою кружкой, грубо спрашивая:

— Тебе, русский, добавить сливок или хватит?..

Екатерина в небрежении к своему посланцу видела нечто большее, и шведскому послу Нолькену от нее досталось.

— Я не стану щеголять перед вами остротами, — сказала она. — Но если брату моему, королю вашему, пришла охота пощипать меня за хвост со стороны нордической, то я с любой стороны света в долгу не останусь…

Над Москвою-рекою медленно сочился рассвет.

— Гриша, давай убежим, — вдруг сказала императрица.

— Куда? — сонно спросил Потемкин, уютно приникнув щекой к ее плечу.

— Все равно куда. Утром моего «величества» хватятся, а меня и след простыл. Я ведь, Гриша, озорная бываю. Иногда, чтобы лакеев напугать, под стол прячусь.

Над нею теплилась лампадка иконы «Великомученицы Екатерины», фаворит лежал под образом «Григория Просветителя».

— Скажи, Катя, кроме меня, никого боле не будет?

Она перебирала в пальцах его нежные кудри:

— Последний ты… верь! А какой туман над полянами. Слышишь, и лягушки квакают. Чем тебе не волшебный Гайдн?

— Сравнила ты, глупая, Гайдна с лягушками.

— Ах, по мне, любая музыка — шум, и ничего более. А вот Елизавета концерты лягушачьи слушала. На этом же берегу в Коломенском слезами умывалась. До того уж ей, бедной, симфонии эти нравились… Утешься, — сказала она фавориту. — Куда ж я от тебя денусь? А что глядишь так? Или морщины мои считаешь? Да, стара стала. Куда ж мне, старой, бежать от любви твоей ненасытной? От добра добра не ищут…

Утром они принимались за дела. Потемкин погружался в историю Крымского ханства, Екатерина набрасывала проект «Учреждение о губерниях». Дворянская оппозиция никогда ее не страшила. Но усилением власти дворянской провинции хотела она предупредить новую «пугачевщину». Здесь, в тиши древних хором, женщина завела речь о том, что от власти в уездной России остался лишь жалкий призрак:

— Откуда я знаю, что накуролесит завтрева в Самаре воевода Половцев, какие черти бродят в башке губернатора казанского?

Потемкин напомнил ей поговорку: ждать третьего указу! Первый указ мимо глаз, второй мимо ушей, и лишь третий побуждал провинцию к исполнению.

— Так и получается, — согласилась Екатерина. — Думаю, что провинциям следует дать власти более. Я думаю, и ты думай!

В августе она по-хорошему простилась с графом Дюраном, ей представился новый посол маркиз Жюинье, в свите которого императрица выделила черноглазого атташе Корберона. Екатерина спросила Жюинье:

— Вы здесь недавно, маркиз, каковы впечатления?

— Признаюсь, страшновато жить в стране, где каждую ночь происходит ужасное убийство, о котором по утрам возвещают жителей истошным воплем: «Horrible assassinat!»

— Если перевести этот вопль с французского на русский, — расхохоталась Екатерина, — то «ужасное убийство» обернется просто «рыбой лососиной», о чем и оповещают жителей разносчики-торговцы… А что скажете вы, Корберон?

— Когда я засыпаю под звуки роговых оркестров, я невольно вспоминаю игру савояров на улицах Парижа.

— Да, музыки у нас много, — согласилась императрица. — Никто на скуку не жалуется. Кашу все едят с маслом. В садах от обилия плодов ломаются ветви. Оранжереи зимой и летом производят тропические фрукты. На каждом лугу пасутся стада. А реки кишат рыбой и раками. Но довольства нет… Люди так дурно устроены, что угодить им трудно. Даже в райские времена счастливых не будет. И как бы я ни старалась, по углам все равно шуршать памфлетами станут: тому не так, другому не эдак…

Корберон поинтересовался мнением посла о царице.

— Гениальная актриса! — отвечал ему Жюинье…

Вечером при дворе танцевали. Корберон записал в дневнике: «Турецкую кадриль открыли императрица с Потемкиным; усталость и вожделение на их пресыщенных лицах…»

* * *
Прусский посол граф Сольмс информировал короля, что великая княгиня Natalie, большая охотница до танцев, на этом балу отсутствовала: «Болезнь ея не из тех, о которых говорят открыто. У нее тошнота, отвращение к пище, что служит признаком беременности…» Фридрих поразмыслил.

— Генрих! — позвал он своего брата. — Не пора ли тебе снова навестить Петербург, чтобы застать там самый смешной момент придворной истории русского царства…

Екатерина при встрече с невесткой ощутила брезгливость.

— Пфуй! — сказала она с отвращением. — Я прежде как следует изучила русский язык, а уж потом брюхатела…

Вскоре лейб-медик Роджерсон доложил императрице, что Natalie имеет неправильное сложение фигуры.

— Не это ли сложение костей сделало из нее немыслимую гордячку, которая не способна даже поклониться как следует?

— Возможно, — отвечал Роджерсон.

Екатерина с безразличным видом тасовала карты.

— «Ирод» подсунул нам завалящий товар, — сказала она…

Глядя на свою «несгибаемую» супругу, Павел тоже разучился кланяться, приветствуя людей не кивком головы, а, напротив, — запрокидывая голову назад, так что виделись его широкие ноздри, дышащие гневом. Он уговаривал Потемкина, чтобы Андрею Разумовскому дали чин генерал-майора, и Потемкин дал:

— Но об этом прежде вас просила его сестрица Наталья Кирилловна…

В это время, на свою же беду, при дворе появился князь Петр Голицын, прославленный сражением с Пугачевым. Молодой генерал был скромен, образован, женат, имел детей. Голицын был очень хорош собой, и Екатерина однажды, не удержавшись, при всех выразила свое восхищение:

— А каков князь Петр! Прямо куколка…

Громыхнул стул, резко отодвинутый: это удалился фаворит. Придворные сразу же начали шептаться:

— Вот и конец Голиафу сему… теперь перемены будут. Ну и пущай князь Петр, не все одноглазому лакомиться…

Потемкин велел заложить лошадей. В кривизне переулков обнаружил он сладкое прибежище своей юности — домишко, где когда-то проживал коломенский выжига Матвей Жуляков.

— Стой, — велел кучеру и остался здесь.

С выжигой он расцеловался в губы, они поплакали.

— Эх, Гришка-студент! Величать-то тебя ныне как?

— Без величанья хорош. Эвон, вижу бочку-то старую… Зачерпни-ка, друг сердешный, как в былые хорошие времена, капустки кисленькой. Вина ставь. Говорить станем…

Одряхлел выжига, но водку глотал исправно. Однако он шибко печалился, что вконец обнищал:

— Сейчас не как раньше. Тогда и баре щедрее были. Мундиров да кафтанов с покойников своих не жалели. Принесут мне: на, жарь! Я и жарю в свое довольство. А теперь, Гришка, сами норовят позолоту содрать, чтобы другой не поживился…

Потемкин смахнул с головы парик, сказал:

— Матяша, верь, и дал бы… да с чего? По семьдесят пять тыщ в год из казны забираю. А долгов уже на двести тыщ наскреб… Вот и считай сам: где тут деньгам быть? Да что деньги — вздор, а люди — все… Чего рот-то открыл? Подцепи-ка еще капустки из бочки.

Они выпили. Громко жевали капусту.

— Жарь духовку свою, — велел Потемкин.

Он сбросил с плеч тяжелый кафтан, обшитый золотом. Оторвал с нагрудья бриллиантовые пуговицы, даренные Екатериной. Швырнул одежду поверх железа, докрасна раскаленного.

— Жги! Чего там жалеть-то? Все дерьмо…

Смрад пошел по лачуге — хоть беги.

— Будто не кафтан, а меня жарят… Наливай!

Золото и бриллианты горкой лежали на столе — промеж бутылок да мисок с капустой, пересыпанной клюковкой.

— Бери все, — сказал Потемкин другу младости.

— Гришка, да ведь спьяна ты… одумайся!

— Твое… забирай, — отвечал фаворит.

Вернулся в карету — пьян-распьян, хватался ручищами за доски заборов, весь черный от копоти, напугал кучера:

— Это вас, хосподи! Ваш сясь, никак пограбили?

— Должок другу вернул… езжай, не вырони меня.

Утром, когда пробудился, Москва гудела, встревоженная. На рассвете дрались на шпагах князь Голицын и Петр Шепелев, который коварным выпадом и заколол «куколку» насмерть.

Убийца не замедлил навестить Потемкина.

— Ваше сиятельство, — сказал Шепелев с подобострастием, — не токмо я, но и персоны важные приметили, что внимание особы, нам близкой, к петуху сему неприятно вам было. За услугу, мною оказанную, извольте руку племянницы вашенькой…

Григорий Александрович спустил его с лестницы:

— Убирайся, скнипа! Иначе велю собаками разорвать…

Панин позвал его к ужину, где были и послы иноземные. Оглядев их, Никита Иванович сказал, табакеркой играя:

— Из Америки слухи военные: англичане тамошние расхотели быть королевскими. Чую, вскорости Петербург обзаведется новым посланником — заокеанским. А эти фермеры, я слыхивал, чай лакают с блюдечек, по углам через палец сморкаются…

Корберон в тот вечер записал: «У гр. Панина была княг. Дашкова… она не терпит нас, французов, зато исполнена любви к англичанам. Скоро она отъезжает в Ирландию, где и останется с сыном, воспитание которого поручает знаменитому философу Юму». Потемкин спросил у посла Англии:

— Так ли уж плохи дела в Америке?

— Об этом предмете мой король подробно извещает императрицу вашу, прося предоставить ему для войны в Америке русскую армию, кстати освободившуюся после войны с турками. Георг Третий обещает платить Екатерине золотыми гинеями.

— Вам, милорд, — обозлился Потемкин, — не хватит Голконды в Индии, чтобы за кровь русских солдат расплатиться!

* * *
Дашкова вскорости отъехала в Европу, увозя с собою дочь, бывшую женой пожилого бригадира Щербинина, и холостого сына, которому внушала по дороге: «Я дам вам самое лучшее воспитание — аглицкое, чтобы благородству ваших поступков и мыслей все в России завидовали». О, горькое заблуждение материнского сердца! Екатерина в этом случае рассуждала более здраво и Никите Панину сказала напрямик:

— Ваша племянница укатила, и черт с ней! Ни с кем она не уживется. Вот увидите, дети княгини Дашковой станут еще злейшими врагами своей тщеславной матери…

В поединке с самозванкой Екатерина понесла поражение. Теперь ей еще более хотелось знать — кто же она такая? Фельдмаршал Голицын, получив от императрицы новые инструкции, навестил в камере Даманского.

— Государыня велела мне объявить, что она не враг вашему счастью. Вам предоставлено право свободы. Вы можете венчаться согласно обычаям любой веры. Казна России берет на себя все свадебные расходы, и вы получите богатое приданое от нашей императрицы.

— О, как она милосердна! — воскликнул Даманский.

— Не спешите, — притушил его радость Голицын. — Вы должны пройти к своей госпоже, и пусть она честно признается перед вами, кто она такая, откуда родом и прочее.

Даманский беседовал с Таракановой по-итальянски: через дверь было слышно, как она плачет, упрекая его в чем-то, потом громко вскрикнула — и Даманский выскочил из камеры:

— Она утверждает, что сказала вам правду.

— Так кто же она такая? — рассвирепел Голицын.

— Дочь покойной Елизаветы и Разумовского…

Тараканова просила священника православного, но со знанием немецкого языка. Такого ей представили. Перед ним она каялась во многих грехах и любострастии, но своего подлинного имени так и не открыла. А в декабре умерла. Самозванка покоилась на плоской доске, еще не убранная к погребению, с широко открытыми глазами. Растопырив два пальца, князь Голицын аккуратно закрыл их… Бездонное, как океан, великое молчание истории — о, как оно бывает тягостно для потомков!

В декабре двор — длиннейшими караванами — покинул Москву, устремившись в столицу. До нового 1776 года оставались считанные дни. Морозище лютовал страшный. Лошади закуржавились от обильного инея. Дорога занимала пять дней и десять часов. От старой столицы до новой было 735 верст, аккуратные дощечки с номерами отмечали каждую версту… В конце поезда скромно катились Безбородко и Завадовский, а пьяный кучер из хохлов часто задевал боками возка верстовые столбы…

— Понатыкали столбив, що и нэ проихать чоловику…

Глава 8

КОМЕДИЯ БОМАРШЕ
В карете императрицы Потемкин сам топил печку.

— Все время загадки! — жаловался он, обкладывая берестой поленья. — Дашь человеку мало прав — считаться с таким не будут, дашь много воли — распояшется, мерзавец, и других под себя подомнет. До чего трудна эта наука!

Екатерина, грея руки в муфте, сидела в уголке кареты, поджав под себя зябнущие ноги. Она сказала, что империя двигается не столько людьми, с нею, императрицей, согласными, сколько умными врагами ее царствования. И даже назвала их поименно: граф Румянцев-Задунайский, братья Панины, князь Репнин. Главное в управлении государством — не отвергать дельных врагов, а, напротив, приближать их к себе, делая их тем самым безопасными, чтобы затем использовать в своих целях все их качества, включая и порочные.

— Но помни, что имеешь дело с живыми людьми, а люди — не бумага, которую и скомкать можно. Человека же, если скомкаешь, никаким утюгом не разгладишь…

Отношение ее к людям было чисто утилитарным: встречая нового человека, она пыталась выяснить, на что он годен и каковы его пристрастия. Всех изученных ею людей императрица держала в запасе, как хранят оружие в арсенале, чтобы в нужный момент извлечь — к действию. Кандидатов на важные посты Екатерина экзаменовала до трех раз. Если в первой аудиенции он казался глупым, назначала вторую: «Ведь он мог смутиться, а в смущении человек робок». Второе свидание тоже не было решающим — до третьего: «Может, я сама виновата, вовлекая его в беседы, ему не свойственные, и потому вдругорядь стану с ним поразвязнее…»

Пламя охватило дрова, в трубе кареты загудело.

— А зачем взяла ты у Румянцева этих ослов — Безбородко да Завадовского? Ведь их ублажать да кормить надобно.

— Ослов всегда кормят, — отвечала Екатерина. — Если их не кормить, кто же тогда повезет наши тяжести?

* * *
Безбородко и Завадовский появились в Москве, состоя в походном штате Румянцева, который соперников в делах воинских не терпел. И сковырнуть Потемкина фельдмаршалу явно желалось. А тут — кстати! — Екатерина нажаловалась, что бумаг у нее скопилось выше головы, а секретари-лодыри.

— Твои реляции-то кто писал для меня?

Румянцев назвал искусника Безбородко, императрица велела явить его. Но, памятуя о завидном могуществе Потемкина, фельдмаршал сказал Завадовскому, чтобы тоже представился.

— А мне-то зачем? Да и боюсь я, — струсил тот.

— А вот как дам по шее… не бойсь!

Появление Безбородко не обрадовало Екатерину: чурбан неотесанный, шлепогубый, коротконогий, глазки свинячьи. Зато мужественная красота Завадовского ей приглянулась. Близ этого чернобрового красавца Безбородко казался женщине ненужным и даже глуповатым. Из вежливости она его спросила:

— Французским достаточно владеете?

— Не удосужился. Едино латынь постиг.

— Вряд ли вы мне сгодитесь, — поморщилась Екатерина.

Чтобы избавиться от урода, она строго сказала, что возьмет его в кабинет-секретари при условии, если через год он будет владеть французским, как природный парижанин:

— Дабы времени зря не терять, покопайтесь пока в делах иностранных, разберите в моих шкафах книги, я вас у принятия челобитен попридержу… А там видно будет!

По приезде в столицу Завадовский получил от императрицы перстень с ее монограммой, а Безбородко, словно крот, перерывал архивы, принимал челобитные, штудировал дипломатические акты. На масленицу Екатерина созвала к блинам всех дежурных при дворе. Велела и кабинет-секретарей позвать. Камер-лакей доложил, что в канцелярии пусто, как на кладбище:

— Только какой-то Безбородко торчит!

— Ну что ж. Зови хоть его… торчащего там!

За блинами возникла речь об одном старинном законе; все путались, плохо в нем извещенные, и тогда Безбородко с конца стола прочел его наизусть. Екатерина, не доверяя такой памяти, велела принести том законов, а Безбородко подсказал:

— Это на странице двести семнадцатой, снизу!

Все точно. Теперь Екатерина иначе взглянула на эту образину, полюбопытствовала об успехах во французском. Безбородко ответил ей:

— Я решил, что латыни и французского маловато. Заодно уж итальянский с немецким изучаю. Скоро буду знать.

— Отчего у вас прозвание столь смешное?

— Не смешное, ваше величество, а страшное. Предку моему Демьяну татары крымские в злой сече на саблях отсекли подбородок, оттого потомки и стали писаться Безбородками…

Работать с Екатериной было легко. Она быстро схватывала суть чужой мысли, придиралась лишь к точности выражений письменных, но в разговоре с нею можно было не стесняться. Часто она прерывала собеседника на середине фразы:

— Довольно! Я уже поняла вас…

От глаз Потемкина не укрылось женское внимание императрицы к Завадовскому. Но спросил он его — с небрежностью:

— Откуда у тебя перстень с шифром матушки?

— Матушка подарила.

— Беря у матушки, ты бы спросил у батюшки…

Фаворит возлежал на софе, над ним висела картина его любимого художника Жана Грёза. Английский посол уже извещал короля Георга III: «Некая личность, рекомендованная Румянцевым, имеет, кажется, надежду овладеть полным доверием русской императрицы». Но вскоре посол поправил сам себя: «Однако влияние Потемкина ныне сильнее, чем когда-либо…» 27 января Корберон депешировал во Францию, что Потемкин получил Кричевское воеводство в Белоруссии с 16 тысячами душ, «каждая из которых может приносить ему по пять рублей в год. Но здесь уже поговаривают, что такая милость — призрак близкой опалы». Теперь очень многое в фаворе Потемкина зависело от реакции европейских дворов. Мария-Терезия первой догадалась признать (уже в европейских масштабах!) большую роль Потемкина в русской жизни, и вскоре он получил из Вены богатый диплом на титул «Светлейшего князя Священной Римской империи».

Его сиятельство превратился в его светлость!

Светлейший, обставленный бутылками с квасом и щами, валялся на диване, когда Екатерина поздравила его с чином поручика кавалергардов.

— Катя, а ведь ты забыла стихи, что в молодости писал я тебе. Помнишь, сравнивал в них себя с червем ничтожным, который, влюбившись в сверкающую звезду, из земли по ночам выползает. Теперь плачу: верить ли мне в любовь твою?

— Верь. Ты моя последняя женская радость.

Она подарила ему Аничков дворец. Вместе они покатили в санях — критиковать Фальконе. По дороге им встретился маркиз Жюинье, Екатерина пригласила посла сопутствовать им. Маркиз сказал, что в Париже умирает от рака его мать.

— Разве ваша Франция не имеет хороших хирургов?

— Имеет. Но нужна смелость решиться на операцию…

Фальконе ругали тогда все кому не лень. Между делом он перевел Плиния, в Париже ему досталось и за Плиния. Теперь приехала Екатерина с маркизом Жюинье, а с ними Потемкин, который, слава богу, хоть понимает, как трудно переводить Плиния. Но все хором винили Фальконе за то, что Гром-камень, с таким трудом в Петербург доставленный, мастер безжалостно обтесал, уменьшив его исполинские размеры. Фальконе устало ответил, что нельзя же Петра I помещать поверх неуклюжей глыбины, поросшей травой и мохом, к тому же еще и треснувшей от удара молнии.

— Я не понимаю, ради чего меня звали в Россию? Если только затем, чтобы водрузить на площади уникальный булыжник, так для этого занятия достаточно опыта Ивана Бецкого.

— Ладно! — согласилась Екатерина, кутаясь в шубу. — Делайте дальше как угодно, но прежде заключите почетный мир с врагами, как я заключила мир с султаном турецким.

— С турками, — отвечал Фальконе, — мир заключить было гораздо легче, нежели мне с вашими придворными дураками.

Екатерина потом говорила Потемкину:

— Французы всегда бывают или юны, или стары, так как зрелый возраст проскакивает без задержки, словно курьеры мимо станции, на которой плохо кормят…

Конюшенная контора уже готовила 1100 лошадей для проезда прусского принца Генриха, которого Фридрих посылал в Петербург ради уточнения политических разногласий. Генрих имел от короля еще и тайное поручение: избавить сердце Натальи Алексеевны от страсти к графу Разумовскому.

Потемкин недавно получил датский орден Слона, а принц Генрих привез ему прусский орден Черного Орла. В благодарность за это светлейший отправил королю в Сан-Суси целый мешок русского ревеня, столь ценимого в Европе.

10 апреля Natalie ощутила близость родов.

* * *
Появление принца Генриха народ встретил с большим подозрением: «В прошлый раз приезжал, так чуму на Москву наслал. Гляди-ка, брат, чего он сейчас натворит?..» От народа, как ни прячь, ничего не скроешь, и петербуржцы знали, что разрешение великой княгини от бремени запоздало на целый месяц. Теперь все ожидали 300 выстрелов из пушки — если явится сын, или 150 — если родится девочка. Но пушки молчали… На второй день Екатерина вызвала врача Крузе и графиню Румянцеву-Задунайскую, жену фельдмаршала, сведущую в женских делах. Пришел на помощь и славный хирург Тоди, он без промедления хотел накладывать акушерские щипцы, предупредив императрицу зловеще:

— Хоть по кускам, но дитя надо вытащить ради спасения матери…

Екатерина просила его не спешить с ножом:

— Лучше посоветуйтесь с моим Роджерсоном.

Роджерсон заявил, что кесарево сечение необходимо:

— Строение таза таково, что родить она не может…

Это был первый сигнал с того света, и ребенок скончался во чреве матери, а кости бедер ее так и не раздвинулись. Екатерине доложили, что вскрылась Нева, по реке мощно двигается лед. А согласно петровским традициям, крепость в честь открытия навигации должна устроить салют.

Но пушки были заряжены совсем для иной цели.

— Не надо лишнего грохоту, — велела Екатерина. — Все ожидают иного салюта и, ударь пушки, начнут радоваться.

— Пусть они стреляют, — простонала Natalie…

Роджерсон энергично настаивал на операции.

— Это как решит Сенат, — отвечала ему Екатерина.

А любой Сенат, даже мудрейший, меньше всего схож с консилиумом гинекологов, потому старцы долго размышляли, чем же кесарево сечение отличается от обычного сечения (розгами, допустим). Наталья Алексеевна иногда слезала с постели, переходила в кресла. Уже тогда ее комната, обтянутая зеленым тиком, стала наполняться зловонием; в матери гнил ребенок, и с ним же загнивала она. Принц Генрих прислал своего хирурга, но было поздно. Ему сказали:

— Началась гангрена от разложения дитяти…

Не спали канониры у пушек. Потемкин тоже не спал, проигрывая графу Панину пятую тысячу рублей. Измученная болями, молодая женщина спокойно простилась с мужем:

— Забудьте меня скорее! — И долго смотрела на графа Андрея Разумовского. Ей было уже безразлично, что люди болтают, и потому сказала любовнику при всех: — Этот мир был прекрасен для нас. Я буду ждать встречи с вами… в другом мире!

Екатерина велела звать Платона; увидев своего духовника, великая княгиня зарыдала.

Все удалились. Платон исповедовал умирающую.

Екатерина дождалась его возле дверей — с вопросом:

— В чем секретном призналась моя невестка?

— Тайна предсмертной исповеди нерушима…

На рассвете 15 апреля великая княгиня скончалась. Екатерина немедля распорядилась ободрать все обои в ее комнатах, штофы и занавески предать огню. Она сказала:

— Догадываюсь, что сейчас газетеры в Европе уже строчат, будто я умертвила свою невестку, а посему приказываю врачам произвести вскрытие — ради точных научных публикаций…

Хирурги доложили ей, что зачат был мальчик:

— Очень крупный, около девяти дюймов в плечах. Природа сама предопределила ей умереть в родах. К тому же у нее было очень странное искривление позвоночника в форме буквы S.

Екатерина повторила, что прусский «Ирод» продал ей завалящий товар, а теперь ей все стало понятно:

— Перед смертью моя невестка известила меня, что в детстве была горбатой. Потом попала в руки шарлатана, который выпрямлял позвоночник ударами кулаков и пинками колен…

Пока хирурги проводили вскрытие, Екатерина распотрошила кабинет покойной. Из потайных ящиков была извлечена секретная переписка с послами бурбонских династий. Испания и Франция, как выяснилось, давали деньги не только Разумовскому, но платили и ей. В руках Екатерины оказался и список долгов Natalie: ТРИ МИЛЛИОНА РУБЛЕЙ. Конечно, она надеялась расплатиться с кредиторами после своего занятия престола…

А в лавках и на улицах судачил народ:

— Вот молодые-то мрут, а старую бабу сам черт не берет. Но принц Генрих — мастак: как приедет, так и нагадит…

* * *
Заметив, что ее сын безутешен в скорби, императрица выложила перед ним пачку писем:

— Прочти и успокойся. Раз и навсегда…

Это была любовная переписка Natalie с Разумовским.

— Не верю, не верю, не верю! — кричал Павел.

Екатерина брякнула в колоколец — явился Платон.

— Я не буду мешать вам, — сказала ему императрица. — Если не мне, так моему сыну доверьте тайну последней исповеди. И пусть он, глупец, осознает, что частная жизнь может опасно влиять на дела государственные…

После этого она указала Елагину поставить в Царскосельском театре комедию Бомарше «Севильский цирюльник».

Ну, тут уж все нахохотались до слез!

Глава 9

НА ЖИВОДЕРНЕ
Екатерина не пожелала оставлять невестку в усыпальнице дома Романовых — ее хоронили в алтаре церкви Александро-Невской лавры. Сановников пришло немного, лишь избранные, а Павел вообще отсутствовал. Грешница и должница была накрыта золотой парчой, над изголовьем ее колыхались черные перья страусов. Крышку гроба завинтили. Потемкин заметил, что граф Чернышев при появлении в алтаре поклонился сначала Завадовскому, а потом и ему, Потемкину. «Что за притча?» На паперти, ожидая выхода вельмож, стоял поручик Гаврила Державин, желавший вручить Завадовскому челобитную.

Но Завадовский с надменной грубостью отвернулся:

— Пошел! На кладбищах едино лишь нищим подают.

Обидные слезы брызнули из глаз Державина.

— Так и есть нищий, — отвечал он с гневом. — А подаю-то богатому. Для чего ж вы у принятия челобитен ставлены?

Но следом идущий Безбородко прошение принял:

— О чем, братец, ты просишь тут?

— Да поручился я за товарища в долге карточном, а тот сбежал, и долг евоный на мне повис. Немного и прошу у государыни — чтобы дозволила мне, дураку такому, чужих долгов не платить, коли от своих-то не знаю куда деваться.

— Ступай, братец. Я тебя понял. Все сделаю…

Державин заметил Потемкина и поклонился ему. Но фаворит проследовал мимо поэта, ослепленный страшными подозрениями.

* * *
Об этих днях Екатерина оставила запись: «Увидев свой корабль опрокинутым на один борт, я, не теряя времени, перетянула его на другой…» Сыну за тридцать, а внуков — не видать. Потемкин завел речь о Разумовском:

— Говорят в городе разное: то ли в Дюнамюнде отвезен, то ли уже в Петропавловской крепости сидит.

— А никуда я его сажать не стану! — возразила Екатерина. — Сделаю лишь материнское внушение через канцелярию Шешковского и приищу ему место в европейской политике.

— Да он же Бурбонам продался.

Екатерина преподала урок политической игры:

— Дурные качества столь же полезны, как и положительные. Граф Андрей доказал, что способен быть не только любовником, но и дипломатом бесстрашным, что мне и потребно от него…

Потемкин всегда покровительствовал Разумовским, считая их людьми умными и активными. Особенно любил он сестру графа Андрея, Наталью Кирилловну Загряжскую, некрасивую горбунью, он охотно исполнял все ее прихоти и капризы. Во дворце Разумовских (что на Мойке у Полицейского моста), играя с Натальей Загряжской в карты, светлейший спросил ее:

— Граф-то Андрей где нынче прячется?

— У меня… где же еще?

— Ты скажи братцу, что, ежели на живодерню к Шешковскому попадется, пусть не садится в кресло напротив стола Шешковского. Там есть рычаг такой, которым кресло с виноватою персоной в нижний этаж переводится. А внизу кнутобойцы, лица наказуемого не видя, ему посеканции делают.

— Куда ж Андрею теперь? За границей спасаться?..

Но спастись стало невозможно: за каждым шагом Разумовского следили шпионы. Почуяв неладное, он заметался, скрываясь на пригородных дачах. Его охотно прятали у себя любовницы — Анастасия Нелединская-Мелецкая и княгиня Марья Барятинская. Однажды на улице, заметив Корберона, он лишь на секунду распахнул дверцу кареты, успев крикнуть французскому атташе:

— Не старайтесь искать меня! За мною следят…

Но сам не заметил, как на козлах его кареты подменили кучера, и Разумовский невольно испытал ужас, увидев себя во дворце незнакомого дома. Кто-то распахнул двери:

— Ваше сиятельство, милости просим… ждем!

Андрей был извещен об искусстве Шешковского. Инквизитор иногда прямо с придворного маскарада увозил какую-либо фрейлину, не в меру болтливую. Выдерет ее во славу божию, после чего доставят ее обратно во дворец, где она и танцует дальше как ни в чем не бывало. В таких случаях все кончалось визгом да писком! Но инквизитор владел и другим приемом — даст в челюсть, и будешь потом с полу зубы свои в карман собирать. Помня об этом, Андрей Кириллович внутренне приготовился. Сын украинского пастуха-свинопаса, волею судеб ставший аристократом, он отлично владел той народной смекалистостью, непобедимой крепостью духа, которой отличались его недалекие предки — чумаки, запорожцы, гайдамаки, бунтари и пахари.

На втором этаже, в окружении множества икон, его поджидал обер-кнутобоец «екатеринизированной» империи. Степан Иванович встретил плута стоя, даже поклонец учинил.

— Ах, молодость! — произнес сочувственно. — Сколько грехов ей отпущено… о том и по себе ведаю. Садитесь, ваше сиятельство. — При этих словах Шешковский, как и следовало ожидать, указал на страшное криминальное кресло.

«Ага!» Разумовский первый страх уже поборол:

— Мне ли сидеть в присутствии столь важной особы?

— Напротив, — уговаривал его Шешковский, — осмелюсь ли я сидеть за столом, ежели передо мною ваше высокорожденное сиятельство! Ведь я из ничтожества произошел. Щи лаптем хлебал, мух ноздрями ловил, на кулаке спал, лопухом подтирался, а посуду мою собаки облизывали. Уважьте старика: сядьте!

С разговорами он вышел из-за стола, слегка подталкивая Разумовского к креслу. Но граф был неумолим:

— К чему эти политесы? Лучше садитесь вы…

Граф Андрей уже заметил рычаг возле стола, а Шешковский задал ему первый вопрос: с каких пор он блудно вступил в мерзкое прелюбодеяние с высоконареченной цесаревной.

— Об этом велено мне вызнать самою государыней.

Разумовский занял такое положение, что Степан Иванович невольно обернулся лицом к нему, а спиною — к креслу.

— Сразу и вступил. Еще на корабле…

Он резко пихнул инквизитора в кресло, сразу же дернув рычаг. Потаенная механика сработала: руки Шешковского защелкнуло в капканах, укрытых в подлокотниках кресла. Пол разверзся под ним, раздалось скрипение тросов, и, в ужасе открыв рот, Шешковский величаво погрузился в нижний этаж своей сатанинской кухни. Над уровнем пола осталась торчать его голова, словно отрубленная.

— Сынок, родненький, — взмолился он, — пожалей старика. Жена дома, стомахом страдающа, дочка в невестах… Не губи!

— Придется потерпеть, — отвечал Разумовский.

Внизу звенел колокольчик, побуждая палачей к действию. Работающие сдельно, они проворно тащили со своего начальника исподнее. Потом с большим знанием дела обозрели внушительный объект — для кнутоназидания.

— Ну и ну!.. — удивились Могучий с Глазовым (дядя с племянником). — Уж не казначей ли какой попался севодни? Плеснем-ка, Шурка, по чарке, чтобы разговеться ради бесстрашия… Эть! — сказал Могучий, высекая первую искру.

— А-а-а-а, — заголосила голова Шешковского.

— Что я слышу? — удивился граф Андрей, смеясь. — Извините, но подобные неприличные звуки вам не к лицу.

— Пожалей… в отцы ведь тебе гожусь!

— У меня таких отцов не бывало, — отвечал граф.

Могучий с Глазовым продолжали обстегивать свое прямое начальство с двух сторон сразу, при этом дядя поучал племянника своего, как лучше до костей пробрать:

— Клади с наскоку! С оттяжкою жарь… Гляди — эть!

— О-о-о, — пробрало Шешковского. — Ваше сясество… голубчик мой… вот я матушке-то нажалуюсь!

— Какой матушке? Моей или… своей?

Ведя этот бесподобный диалог, молодой пройдоха обрыскал шкафы канцелярии, педантично собрал свои расписки, данные де Ласси и Дюрану, сунул в карман и список долгов покойной Natalie. Ему попался отдельный «брульон», писанный рукой Екатерины, которая начертала по пунктам, какие вопросы задавать Разумовскому. Подумав, он оставил эту шпаргалку на столе:

— Вот ею и подотрешься — это не лопух, чай.

— У-у-у, — завывал Шешковский, страдая.

— В этом мире все переменчиво, — рассуждал Разумовский с улыбочкой, почти сладострастной. — Недаром же на могилах крымских татар высечены в камне философические афоризмы: «Сегодня я, а завтра ты…» Ну, всего доброго!

Андрей повернулся к дверям, чтобы уйти.

— Не покидай меня, — заревел Шешковский. — Коли уйдешь, меня ведь вусмерть засекут… Нажми пупочку!

— Какую еще пупочку нажимать мне?

— Да снизу стола. Чтобы от секуций избавиться…

Разумовский нажал «пупочку», и тогда Степан Иванович, опомнясь, сказал ему со слезами на глазах:

— Далеко пойдешь, граф! Это я тебе предрекаю. Но Христом-богом молю тебя: будь так ласков ко мне, старику, не сказывать никому, что меня в своем же доме высекли…

Разумовский отъехал к сестре, а Шешковский потащился к матушке Екатерине, доложив, что «внушение» произведено.

— Ну как? В чем сознался граф Андрей?

— Ни звука не издал… окаянный!

Она предложила ему сесть, но главный кнутобоец империи сказал, что лучше постоит… Екатерина сказала:

— Это хорошо, что граф Андрей ни в чем не сознался. Этим он еще раз доказал, что интриган испытанный, твердый…

Теперь Разумовский нравился ей еще больше! Ибо надо уметь так ловко, словно червь в яблоко, вкрасться в доверие юной женщины, обнадежить умных послов Испании и Франции. Какая изощренная хитрость, какой злокозненный ум… Этого бесподобного наглеца Екатерина встретила во дворце: Андрей веселился на придворном машкераде.

— Как вы смели здесь появиться? — спросила она.

— По праву камер-юнкера двора вашего величества.

— Вон отсюда! Езжайте на флот — в Ревель…

А за картами спросила отца его, бывшего гетмана:

— Граф Кирилла, сколько лет твоему негодному сыну?

— Двадцать четыре, Като… орясина эдакая!

— А сколько кафтанов у него, разбойника?

— Одних жилетов четыреста.

— Куда столько? Пора бы ему и отечеству послужить. Тогда и кафтаны с жилетами иному делу послужат.

* * *
События следовали стремительно: едва Natalie умерла, как Румянцев-Задунайский был срочно отозван с Украины в Царское Село. «Зачем? — недоумевал фельдмаршал, готовый думать о новой военной грозе. — Неужели из-за Буковины?..» Он ошибался: мысли двора занимало сейчас иное. Фридрих II уже пробил по Германии брачную тревогу — срочно нужна невеста! Пребывание в Петербурге его брата Генриха оказалось как нельзя кстати — принц выступал в роли свата. В переписке между Царским Селом и Сан-Суси обе заинтересованные стороны быстро договорились меж собою, а самого Павла никто и не спрашивал, желает ли он облегчить свое вдовство новым браком. Екатерина была деспотична: она вызвала сына к себе и поставила перед ним портрет молодой женщины.

— Мертвые пусть будут мертвы, — сказала мать, приласкав болонку, запрыгнувшую к ней на колени. — А я привыкла думать о живых… Познакомься: принцесса Софья-Доротея из дома Вюртембергского, двоюродная внучка прусского короля.

Невесте не было и семнадцати лет. Фридрих в письмах к Екатерине настоятельно подчеркивал «небывалое по годам физическое развитие» принцессы, как будто в жены Павлу выбирали акробатку для семейного манежа. Павел сказал матери, что, обжегшись на молоке, он теперь дует на воду:

— Отныне не верю ни друзьям, ни словам. Воля ваша священна, но хотел бы видеть невесту не в масле на этом холсте.

— Для этого, друг мой, я уже вызвала Румянцева, который помпезно сопроводит вас до Берлина, куда из Монбельяра торопится выехать навстречу вам и сама невеста с родителями.

Павла безмерно обрадовало посещение Берлина, где он может лицезреть своего кумира — короля Фридриха Великого! А лично побывать на парадах в Потсдаме — боже, он и не мечтал об этом! Какое счастливое совпадение! Словно забивая последний гвоздь, дабы укрепить эту матримониальную конструкцию, Екатерина сказала, что невеста родилась в Штеттине:

— Где родилась и я, ваша достойная мать…

28 мая граф Румянцев-Задунайский примчался в Царское Село и удивился, что всего-то навсего ехать ему в Берлин.

— Да я Берлин, матушка, уже брал!

— Возьмешь еще раз, — отвечала императрица.

Глава 10

ДЕЛА И ДНИ ПОТЕМКИНА
Весною 1776 года Потемкин одобрил план создания нового города в Новой России по названию Екатеринослав, на строительство которого он, как наместник края, утвердил смету в 137 140 рублей и 32 с половиной копейки.

Екатерина хмыкнула:

— Откуда взялись эти несчастные полкопейки?

— А шут их знает, — отвечал Потемкин. — Не я считал, умнее меня люди считали. Но велю сразу же школу для детей строить. И консерватория на Днепре будет. Запорожцы соловьями распоются…

— Завираешься ты, но весело мне с тобою. Однако прежде консерватории не забудь тюрьму да церковь поставить…

Екатеринослав (будущий Днепропетровск) — самый первый алмаз в драгоценной короне причерноморских городов, которым еще предстояло возникнуть в степных пустырях. А мощная фигура администратора Потемкина уже вырастала из-за спины полководца графа Румянцева, понемногу затемняя фельдмаршала «светлейшею» тенью. Потемкину суждено было довершить то, что начинал Румянцев…

Он готовил себя к роли Таврического!

* * *
А простреленная голова Голенищева-Кутузова долго еще не давала покоя: сам одноглазый, Потемкин понимал, каково смолоду глаза лишиться. Коварное же нападение турок на Крым после мираожесточало сердце его. Где же предел терпения России, которое растянулось на тысячелетия? После летних маневров флота Балтийского стали готовить эскадру под коммерческим флагом, чтобы корабли, обогнув Европу, вошли в море Черное, усилив флотилию тамошнюю. Потемкин мучился:

— Пропустят ли агаряне корабли наши? А ежели запрут, не прорывать ли нам Босфор с пальбой пушечной?

— Помни, что к войне мы не готовы, — отвечала Екатерина.

Потемкин горячился: за периодом послевоенным — без промедления! — грядет период предвоенный, и горе тому, кто истины сей ребячьей не разумеет. Екатерина с фаворитом — как супружеская пара: он падал духом — она укрепляла его, а чего не хватало императрице, Потемкин активно дополнял своей энергией. Среди пиров и забав, жадный до всяческих удовольствий, то усмиряя себя постами, то возбуждая излишествами, Потемкин часто искал одиночества, а придворные в такие дни думали, что фаворит отсыпается от грехов да кается перед богом…

Никогда он не каялся! Васенька Рубан, дружочек верный, пожалуй, один только и знал, что в периоды обязательного затворничества опять до крови будут изгрызены ногти на пальцах светлейшего; алчно поедая апельсины и редьку, селедку и ананасы, его княжеская светлость будет читать и мыслить… Еще в Москве Потемкину поручили надзор за Оружейной палатой, в которой сыскал он немало древностей рукописных.

— Многое тут, Васенька, тиснения достойно типографского — ради веков будущих. Ты нужное избери. Возвеличь в издании книжном! Ежели не нам, потомкам сгодится. И перестань стихами чирикать — не дело. Савва Яковлев дал тебе во дни морозные шубу свою поносить — ты его одами своими всего измазал. Платон сунул тебе горшок с медом — ты весь в рифмах излился.

Василий Григорьевич Рубан впал в отчаяние:

— Велика ли корысть моя, ежели от эпиталам свадебных да от эпитафий похоронных кормление себе имею? Ты лучше Ваську Петрова грызи: он поденщик престола, а я поденщик публики.

Петрова помянул он кстати. Потемкин сказал:

— Этот не пропадет! Ныне он, щербатый, при английской герцогине Кингстон-Чэдлей обретается. Сказывали мне, что в роскошной галере по Тибру римскому плавает.

Рубан отвечал: щербатым да кривым на баб везет.

— А мне, корявому, и к поповне не подступиться…

Потемкин ценил поэта за трудолюбие, схожее с трудолюбием Тредиаковского. Но, сам писавший стихи, светлейшей отлично в них разбирался и чуял, что Рубан от Парнаса далек:

— Меня, брат, на мякине не проведешь, от рифмы звонкой не обалдею. Не будет тот столяр, кто рубит лишь дрова, не будет тот пиит, кто русские слова разрубит на куски и рифмой их заключит… А ты не поставляй за деньги глупых од и рылом не мути Кастальских чистых вод.

Большой (хотя и неряшливый) ум Потемкина пытался сочетать сказанное о Крымском ханстве до него с тем, что ему самому думалось. В историю он окунался как в омут, где водится всякая нечисть. Фаворит усердно работал над статьей об уничтожении ханства — этой поганой «бородавки», в вечном воссоединении татарских и ногайских земель с пределами великой России. Рубан делал для него выписки из старинных актов. Сообща они читали о тщетных грезах Ивана Грозного, вникали в упреки царю от князя Андрея Курбского, обвинявшего царя в бессильной трусости (почему, разрушив ханство Казанское, не повел войска сразу на Крым?). Высокоумный монах Юрий Крижанич убеждал царя Алексея Романова «прогнать из Крыма общих для всего света мучителей и разбойников» — татар! Потемкин горевал за те беды, какие выпали на долю князя Василия Голицына, фаворита царевны Софьи, в его несчастных потугах по взятию Крыма. А сам Петр Великий? Тоже ведь опростоволосился в Прутском походе… Потемкин начитался до одури, велел Рубану нести в типографию «Поход боярина Шеина к Азову» и сказал поэту:

— Кровью от предков наших тропа на Крым полита…

Неожиданно предстал перед ним Безбородко.

— Имею честь, — склонился он перед фаворитом, — занять ваше светлейшее внимание опытом слога моего, коим начертал я ради приятств ваших «Записку, или Кратчайшее известие о Российских с Татарами делах и войнах».

— А ну дай сюда! — выхватил рукопись Потемкин. Глянул и отбросил ее от себя. — Врешь, хохлятина! Слог-то недурен. Разве тобою писано?

— Верьте, что все бумаги подобным слогом пишу.

Потемкин поверил. «Записка, или Кратчайшее известие» Безбородко удачно придала его мыслям о Крыме стройность.

— Мало при дворе людей, которы бы писали грамотно. А ты, брат, даже знаки препинания расставил… Удивлен я! — говорил Потемкин.

— Счастлив угодить вашей светлости. По должности своей все архивы дворцовые переглядел, и дела восточные зримо выявились. По мнению моему, — заключил Безбородко, — настал момент Крымское ханство унизить, а южной России принести блаженство покоя и благополучие хозяйственное.

— Ну, спасибо, Александр Андреевич… удружил!

Потемкин понял: Безбородко будет ему союзен.

* * *
При дворе блуждали сплетни, будто Потемкин на деньги, отпущенные для новых городов, в родимом сельце Чижове строит сказочные дворцы с фонтанами и римскими термами, где и собирается жить, если карьера его оборвется. Многие верили в это. Верил и граф Румянцев-Задунайский…

Сегодня фаворит имел долгую беседу с маркизом Жюинье и его атташе Корбероном, которые пытались доказать, что если Франция возьмется за выделку русской водки из астраханских вин, то это будет выгодно для России. Потемкин обернулся к Рубану:

— Вася, глянь-ка, сколько анкеров винишка своего паршивого французы продали нам в прошлом годе?

— Полсотни тыщ анкеров, ваша светлость.

— Хорошо. Вы, французы, можете гнать водку из наших вин, но в таком случае двадцать пять тысяч анкеров скостим.

— Франция потерпит убытки… так нельзя!

— Россия потеряет еще больше, если сглотает свою пшеничную да запьет ее вашей — виноградной. Вина в мире достаточно, чтобы всем нам спиться, но его не хватит, чтобы экономику выправить. Лучше уж мы продадим вам украинский табак.

— Посольство короля Франции, — заметил Корберон, — согласно покурить ваши табаки, чтобы сделать о них заключение. А сейчас поговорим о продаже вами конопли.

Конопля — главное сырье для корабельного такелажа.

— Вася, глянь, что у нас там с коноплей?

— В прошлом годе четыреста тыщ пудов ушло за границу за шестьсот тыщ рублев. Полтора рублика пудик! Грабят.

— Неурожай у нас, — взгрустнул Потемкин, — дожди тут были. Плохо с коноплей. Ежели два рубля пуд — согласны.

— Вы разорите нас! — воскликнул маркиз Жюинье.

— Мы согласны вместо конопли продавать флоту Франции пеньку, выделанную из той же конопли. Три рубля пуд!

— С вами трудно разговаривать, — сказал Корберон.

— А мне каково? Я ведь в этих делах не смыслю…

Все он смыслил! Иначе бы и не разговаривал. Но тихое возвышение Завадовского уже начинало разъедать его душу. А придворные исподтишка наблюдали за ним. Потемкин знал, что его не терпят, и, сохраняя важность, ему присущую, поглядывал на вельмож с высокомерием, как господин на вассалов. Однажды он навестил сестру Марью Самойлову.

— Гриша, — запричитала бабенка, — шептунов-то сколько. Обманывают тебя, да еще и осмеивают… Что ж ты добрых людей не собрал, одних врагов нажил? Да оглядись вокруг и уступи… Неужто все мало тебе?

— Деньги — вздор, а люди — всё, — отвечал он. — Ах, Маша, Маша, сестреночка славная… Ее можно и оставить. А на кого дела-то оставлю?

Потемкин всюду начал открыто высказываться, что Россия не одним барством сильна, что нельзя упования викториальные возлагать едино лишь на дворянство.

— Пришло время открыть кадетские корпуса для детей крестьянских и сиротинок солдатских, пусть будут офицеры плоть от плоти народной… Рано мы забыли Ломоносова, рано!

По чину генерал-адъютанта, неделю он провел во дворце, навещая Екатерину. Однажды сказал ей:

— А дешперация-то у тебя уже не та, что раньше!

— Дешперации более шибкой не требуй, ибо дел стало невмоготу…

В караул Зимнего дворца заступила рота преображенцев. И заявился к нему Гаврила Державин — не зван не гадан.

— Чего тебе? — спросил Потемкин.

Стал поручик говорить о заслугах своих. Печалился:

— А именьишко мое под Оренбургом вконец разорено.

— Покровителя, скажи, имеешь ли какого?

— Был один. Да его Петька Шепелев шпагой проткнул. Это князь Петр Михайлович Голицын.

Потемкин омрачился. Скинул с ног шлепанцы.

— «Приметь мои ты разговоры…» Как дале-то у тебя?

Державин стихи свои читал душевно и просто:

Приметь мои ты разговоры,
Промысль о мне наедине;
Брось на меня приятны взоры
И нежностью ответствуй мне…
Представь в уме сие блаженство
И ускоряй его вкусить:
Любовь лишь с божеством равенство
Нам может в жизни сей дарить.
Потемкин расцеловал поэта с любовью.

— Слыхал? — спросил он Рубана. — Вот как надо писать. А ты, скула казанская, — повернулся он к Державину, — чего пришел? Или в полковники метишь?

— Да мне бы чин не повредил, — сказал Державин. — Опять же, если супругу сыскивать, как без чина к ней подойдешь?

— Будешь полковником… я тебя не оставлю.

Когда указ вышел из типографии Сената, Державин глазам своим не верил: стал он коллежским советником, что по «Табели о рангах» и соответствовало чину полковника.

Но дни Потемкина были уже сочтены.

* * *
Разом опустела его приемная, которую раньше наполняли люди и людишки, ищущие его милости, как собаки ласки, — это признак недобрый. Вот и сегодня навестили только два дурака, конъюнктур придворных не разгадавшие. Один дурак высказал дурацкое мнение, что он благороден и лишь потому беден.

— Не ври! — сочно отвечал Потемкин. — Еще не всякий бедняк благороден и не каждый богач подлец. Убирайся вон!

Второй просил у светлейшего вакантного места.

— Вакансий свободных нет, — сказал Потемкин. — Впрочем, повремени: скоро мое место освободится, так ты не зевай…

В разгар лета, желая испытать крепость чувств к нему Екатерины, Потемкин размашисто вручал ей прошение об отпуске:

— Слышано, что где-то Тезей оставил какую-то Ариадну. Но еще не приходилось мне читывать, чтобы Ариадна оставила своего Тезея… Воля твоя, матушка! Отпусти ради отдыха.

Екатерина проявила колоссальную выдержку.

— Ты надолго не покидай нас, — сказала она.

Это ошеломило Потемкина. Утопающий, он вдруг начал цепляться за последние обломки своего разбитого корабля:

— В подорожной прошу указать, что еду не микстуры пить, а ради инспекции войск в губернии Новгородской.

Он уехал, а при дворе началось безумное ликование: «Ура! Нет больше светлейшего, а Петя-то Завадовский — скромница, он из темненьких, мухи не обидит… Золотой человек! Матушка небось знает, на кого ей уповать». Завадовский торопливо вселился в покинутые Потемкиным дворцовые апартаменты, стал передвигать мебель, нанял для себя учителя игры на арфе. А дабы чувствовать себя уверенней, собирал возле себя недругов Потемкина, и они порочили князя всячески. Но Гришка Орлов конфидентом его не стал.

— Чего радуешься? — грубо сказал он Завадовскому. — Или возомнил, что таким, как ты, замены не сыщется? Так будет замена. Где взвод побывал, там и батальону место найдется. Ты на арфе играй, играй. Доиграешься…

Глава 11

БЕРЛИНСКИЕ АМУРЫ
Перед отъездом в Берлин граф Румянцев-Задунайский предостерег Екатерину относительно Безбородко:

— Хотя и умен, как цыган на лошадиной ярмарке, но ты его прижучь. Сладострастию предан безмерно, женщин любит до исступления, за девку штаны свои заложит.

— Да какой девке нужна эта уродина?

— Пробавляется любовью по вертепам.

Для Екатерины это была новость:

— Безбородко допущен до дел иностранных, секретных. Ты уж не пугай меня, скажи прямо: продажен он или нет?

— Увы, матушка, продажен.

— Уловлен хоть раз был? На чем попался?

— На войне патенты офицерские за деньги продавал. При армии на Дунае расплодил офицеров столько, что капитаны на запятках карет ездили, а поручики мне сапоги чистили.

— Плохо, что ты подсунул мне Безбородко, не предупредив. А теперь он в тайны политики Кабинета проник. Послы же иноземные, сам ведаешь, так и рыщут, кому бы взятку сунуть. Выход один, — сказала Екатерина, не желавшая расставаться с Безбородко, — завалить его золотом по самое горло, чтобы он, жук, в подачках от иностранных дворов не нуждался.

— А где ты денег возьмешь столько?

— На других экономить стану, — отвечала Екатерина…

В первую очередь она экономила на сыне. В свадебную поездку императрица снабдила его столь скудненько, что Павел над копеечкой трясся. Правда, она вручила Румянцеву большой сундук с дорогими подарками, но тот Павла к нему не допускал:

— И ключа не дам! Раздать-то все можно…

Впрочем, стоило кортежу Павла пересечь границу, как он был встречен генералами Фридриха и с этого момента пруссаки честно и щедро расплачивались за все расходы жениха…

— Эти русские меня разорят, — ворчал король.

Фридрих любил брачевания в политических целях, к выгоде Гогенцоллернов, но, упаси бог, брать с него пример для супружеской жизни. Свадьбу свою король обогатил исторической фразой: «Здравствуйте, сударыня, и прощайте». С тех пор супруги виделись раза два в год. Король выходил из одной комнаты зала, королева появлялась из других дверей. На дальнем расстоянии от мужа она делала ему старомодный реверанс: «Счастлива видеть ваше величество здоровым». Фридрих, не приближаясь к жене, отвечал издали: «Желаю здоровья и вашему величеству». На этом вся интимность отношений заканчивалась. Но сейчас, в канун приезда Павла, король велел королеве явиться при дворе. Втайне Фридрих рассчитывал, что визит русского наследника заставит быть скромнее венских захватчиков.

— Пусть там не облизываются на Силезию и Баварию, — сказал король. — Я еще способен устроить всем хорошую чесотку. — Фридрих велел справить для невесты три платья. — Два, а не три! — крикнул он вдогонку уходящему портному.

Расставаться со своими грошами король не любил. Мать невесты просила у него денег на приданое.

— Вот новость! — отвечал король. — Откуда я знаю, мадам, на какие пуговицы вы истратите мои деньги? Будьте довольны и тем, что ваша дочь, став русской цесаревной, ни одного раза в жизни не ляжет спать голодной…

Из депо извлекли дряхлые фаэтоны прошлого века, Фридрих велел освежить их сусальным золотом, а заодно уж (опять расходы!) вставить новые стекла взамен выбитых. Софию-Доротею Вюртембергскую тщательно готовили для встречи с женихом: пытаясь устранить неуклюжесть провинциалки, обучали легкости шага, умению садиться, «трепетать» веером. Перед пустым креслом она разучивала книксены и реверансы, а баронесса Оберкирх выступала в роли дрессировщицы:

— Не вижу грации! Где непринужденность вашей улыбки? Еще раз сорвите цветок и, нюхая его, изобразите на своем лице неземное блаженство… вот так! Теперь еще раз отрепетируем важную сцену появления перед русской императрицей…

Заодно разрабатывались темы будущих разговоров с женихом. Конечно, пересадка из Монбельяра на будущий престол России — дело слишком серьезное, и тут стоило потрудиться. Был учтен и горький опыт первой жены Павла. Невесте внушали: что бы там ни вытворяла Екатерина Великая, твое дело — производить детей и помалкивать… Вюртембергское семейство всегда было унижено бедностью, дети привыкли ходить в обносках. Таких принцесс, как невеста Павла, можно было встретить на базарах немецких городишек: с корзинкою в руках, в накрахмаленном чепце, они до обморока торговались, чтобы не переплатить лишний пфенниг за пучок петрушки.

Между тем кортеж жениха приближался. За Мемелем граф Румянцев впал в мрачное состояние духа. Померания плыла в окошках кареты осыпями желтых песков, унылыми перелесками. На этих полянах Румянцев, еще молодым, сражался с Фридрихом в Семилетней войне.

— Не знаю уж, как он кости свои собрал…

— Не вспоминайте об этом при короле прусском.

— А его тоже били! — отвечал Румянцев цесаревичу.

Принц Генрих ехал в этом же кортеже и не знал, как ему оправдаться перед королем. Екатерина предупредила: любой следующий захват польских земель станет опасен для сохранения польской нации. Но в кабинете Фридриха висела карта Польши, он постоянно думал, какие бы еще куски от нее отрезать. Данциг! — вот о чем хлопотал король, но русский Кабинет считал, что Данциг должен остаться польскою Гдыней…

Впереди кортежа играли на трубах почтальоны.

Берлин был уже большим и красивым городом: множество садов, зеленые аллеи, опрятно одетые жители — пуговицы пришиты к кафтанам и мундирам прочно, на века! Павел въехал в Берлин через триумфальную арку, обыватели и чиновники кричали «ура!», за каретою бежали семьдесят девиц с цветочками, изображая легкомысленных нимф и пастушек, играла музыка, звонко палили пушки.

Король ожидал Павла возле дворца — сухой и желчный старик в затасканном мундире.

— Я прибыл с далекого Севера, — приветствовал его Павел, — в ваши чудесные края и счастлив получить драгоценный дар судьбы из рук героя, удивляющего потомство.

Трость взлетела в руке короля.

— Вот! — произнес он, указывая на Румянцева. — Вот подлинный герой нашего бурного века. С храбростью Ахиллеса сочетает он в себе добродетель Энея, и мой язык уже слаб, чтобы возвеличить его. Сюда надобно вызвать легендарные тени Гомера и Вергилия… А каков мир! — произнес король. — Румянцев вырвал его у турок, держа в одной руке перо, с конца которого капали чернила, а в другой сжимая победоносную шпагу, с лезвия которой стекала варварская кровь…

Фридрих пропустил Павла, потом сказал Румянцеву:

— Мы старые друзья! Прошу следовать впереди меня.

За обедом король сидел между Павлом и Задунайским, а все Гогенцоллерны стояли навытяжку, словно лакеи.

— За что нам честь такая? — шепотом спросил Павел.

— За то, что мы били их, — сообразил Румянцев.

* * *
В покоях королевы Павел был представлен невесте, плеча которой он едва достигал своим париком. Физическое развитие ее и впрямь было великолепно. Мать невесты хвасталась, что по совету Руссо всех детей вскормила собственной грудью:

— Теперь вы сами видите, что у меня получилось!

Опыт вполне удался: София-Доротея обладала таким мощным бюстом, как будто ее готовили в кормилицы. Маленькому цесаревичу очень понравилась гигантская принцесса. Заметив в ее руках нарядный альбомчик, Павел справился о его назначении. Ответ был — конечно же! — продуман заранее:

— Я записываю в альбом русские слова, чтобы при свидании с вашей великой и мудрой матерью сразу заговорить с нею по-русски и тем доставить ей удовольствие…

Павел просил принца Генриха передать невесте, что он влюблен, а через два дня сделал формальное предложение. «Политика… голая политика», — отозвался об этом король.

— Дети мои, — обратился он к молодым, — прошу откушать с немощным старцем. У меня найдется и вкусненькое.

Он угостил их паштетом из балтийских угрей, итальянской «полентой» и говядиной, разваренной в водке. Беседуя с ними, король не забывал о Польше:

— В прусских пределах я совместил три религии — католическую, византийскую (вашу!), протестантскую. Таким образом, пощипав Польшу, я как бы принял святое причастие. Это не принесло покоя моей слабой душе: для благоденствия королевства мне, старику, не хватает еще и… Данцига!

— Ваше величество, — приложился Павел к руке короля, — если бы я только царствовал, поверьте, что Данциг…

— Не будем забегать впереди наших лошадей, — остудил его порыв Фридрих. — Беспощадная мельница времени и так мелет муку для будущих пирогов. Я сейчас призову своего наследника…

Фридрих пригласил племянника, будущего короля Фридриха-Вильгельма, и скрепил пожатье их рук:

— Клянитесь, дети мои, что, достигнув престолов, вы сохраните дружбу наших дворов — в сердцах! в политике!

— Клянемся, — отвечали будущие самодержцы.

— И завещайте эту клятву детям своим.

— Клянемся, — последовал ответный возглас.

Очень довольный, король вернулся к столу:

— Моя бедная матушка говорила, что в старости можно делать все, что делал в юности, только понемножку. У меня сегодня счастливый день, и мне захотелось выпить… немножко!

Павел с нетерпением ожидал, что король угостит его зрелищем потсдамских парадов, фрунтов и прочими чудесами плацев, но не тут-то было: опытный политик, Фридрих не сделал этого, чтобы не возбуждать недовольства к себе в Петербурге. Он лишь мельком, без охоты, показал свой Потсдамский полк:

— Есть в этом мире вещи куда более интереснее фрунта…

Жениха с невестой отвезли в замок Рейнсберг, стоящий посреди угрюмых лесов, на берегу мрачного, затихшего озера. И здесь, в окружении давящей тишины, Павел бурно разрыдался:

— Я так одинок… я так несчастен, принцесса!

— Со мною вы не будете одиноки, — утешала его невеста. — Я принесу вам покой души и много детей.

— Ах! Сколько же мне еще можно ждать?

— Всего девять месяцев, — заверила его невеста.

— Да? Но ведь я ожидаю другого…

Не рождения наследника, а смерти матери!

* * *
Екатерина велела жене фельдмаршала Румянцева выехать в Мемель — навстречу вюртембергской невесте.

— Мне нужен внук-наследник, — сказала императрица. — Соблаговолите учинить тщательный осмотр, о чем и доложите. Я не хочу повторения истории с Natalie… Заодно уж, графиня, проследите, чтобы ни одна немецкая мышь не прошмыгнула на Русь за вюртембергскою кисочкой…

От Мемеля Павел ехал один, а невеста осталась в Мемеле проститься с родителями. Она умоляла русскую свиту пропустить с нею в Россию подругу, Юлиану Шиллинг фон Канштадт (будущую мать будущего шефа жандармов А. Х. Бенкендорфа), но русские твердо держались указаний своего Кабинета:

— Вы можете ехать одна. Только одна!

Павел долго ожидал невесту в Ямбурге:

— Что случилось с вами, волшебная принцесса?

Губу невесты безобразно раздуло, в жестоком флюсе оттопырилась ее щека, один глаз совсем заплыл. Она сказала:

— Продуло в дороге. И пчелка в губку кусила…

Екатерина встретила молодых у шлагбаума Царского Села. Обозрев флюс и царственные габариты принцессы, она не удержалась и, фыркнув, шепнула своей наперснице Парашке Брюс:

— Подумать только! Сколько добра сразу из Монбельяра, и все это достанется одному моему глупому сыну…

Попав в райское великолепие дворца Екатерины, невеста рухнула на паркет и поползла к императрице на коленях. Екатерина (если верить Корберону) крикнула:

— Быстро закрыть двери из аванзалы!

Она не хотела, чтобы придворные видели это недостойное пресмыкательство. «Зрелище, — писал Корберон, — было сокрыто от любопытных глаз. Но, очевидно, императрица осталась довольна подобным унижением…» Принцесса была крещена с именем Марии Федоровны, а поздней осенью состоялась свадьба. Покидая застолье с Петром Завадовским, императрица удалилась, благословив молодых словами:

— Ну, живите, дети мои. Только не скандальте…

Мария Федоровна углубилась в изучение шкафов и комодов своей предшественницы. Гардероб-мейстер извинился, что не успел к приезду раздать бедным людям все ее платья и обувь.

— Бедным? — обомлела юная цесаревна. — Да я сама все сношу… Где камеристка? Я должна сверить, что осталось в шкафах, со списком вещей покойницы. — К великому ее огорчению, недоставало пары варшавских туфель. — Я должна их найти. Если они обозначены в табели, значит, должны быть. Какое счастье, что обувь покойницы мне впору!

* * *
Когда Павел покинул Берлин, вдогонку ему Фридрих произнес вещие слова, которые в истории оправдались:

— Наследник высокомерен. Надменен. Заносчив. Управляя русскими (а это народ суровый), он недолго удержится на материнском престоле. Боюсь, что Павла ожидает такой же конец, который постиг и его сумасбродного отца.

Это пророчество Фридрих II закрепил в своих мемуарах. Подсчитав расходы на гостей, он заболел от огорчения. А узнав о его болезни, Вена стала потихоньку собирать войска в Богемии, чтобы затем при последнем вздохе «старого Фрица» наброситься на Силезию. Но «старый Фриц» воскрес.

— Ах, негодяи! — вскричал король, срывая с головы ночной колпак. — Если Вена не дает мне права болеть спокойно, я ведь способен еще вскочить в седло, плюнув на все рецепты великого врача Циммермана… Европа еще услышит, как грохочут прусские барабаны и как волшебно поют мои воинственные флейты… Горе вам, венские зазнайки!

Мария-Терезия тихонечко отвела войска из Богемии.

Глава 12

ЗАЛОМ
Потемкин пропал — несчастный, отверженный. Растворил себя в дорогах деревенской России, ночевал на сеновалах. Опустился. Обрюзг. Ногти отрастил…

Не стал он первым. Не быть уже и последним!

На ухабах трясло. Лошади ступали тяжко.

Единым оком озирал он скорбные пажити и поляны, слушал несытый вороний грай над храмами сельскими, в которых и молился, взыскуя от бога тягостей, а не праздников. Худо было.

Поля, поля, поля… «Господи, дай мне сил в дороге!»

— Не оставь ты меня, грешного, в унынии сердца моего…

Был вечер. Впереди лежало немалое село. Издали доносились бабьи плачи, причитания старух, мужики же оцепенели в молчании. Подъехал ближе, спросил:

— Люди добрые, или беда какая у вас?

— Залум! Залом у нас, миленький. Видать, за грехи наши наказал господь бог…

Потемкин грузно выбрался из возка.

— Где залом-то у вас? — спросил, сам робея.

— А эвон… вчера у самой дороги скрутило.

Что такое залом, Григорий Александрович ведал. Лихой человек или ветер иногда причудливо закручивал на поле стебли ржаные в узел. А народ считал, что хлебов коснулась сама нечистая сила. Распутать залом боялись, ибо издревле верили в примету: развязавший залом — не жилец на белом свете! Коснуться залома мог только священник безгрешной жизни, да и тот брался развязывать узел не голыми руками, а через епитрахиль… Потемкин кликнул старосту.

— За священником послали? — спросил он.

— Побегли парни. Ищут. Боится он. Прячется. Уж больно ржицу-то жаль… сгибнет. Ишь бабы как воют! Беда нам, беда…

Со стороны села два дюжих парня вели под руки священника. Босыми ногами он загребал бурую пыль, на его жилистой шее жалко болталась выцветшая от времени епитрахиль.

Народ упал на колени:

— Батюшка, спаси… ослобони от беды! Детки малые. Сами до весны не сдюжим: изголодаем ведь. Спаси…

— Не могу, православные! Избавьте от меня. Грешен. Во субботу с попадьей опосля бани грех имел… Помру ведь!

— Да кто по субботам с бабой не грешен? — галдели мужики. — Особенно ежели опосля бани… Уж ты не отрекайся: сотвори милость. А мы с иконами округ всех полей обойдем…

Священник сел на меже, сбросил с шеи епитрахиль:

— Не могу! Страшно. Посылайте в город — за митрополитом с клиром евоным. Пущай сам от нечисти нас избавит…

Глядя на матерей и бабок, заголосили и дети малые.

Потемкин нагнулся и поднял с земли епитрахиль.

Нацепил ее на себя, перекрестился — истово.

Толпа разом смолкла и расступилась, когда он шагнул, наперекор горькой судьбе. Шагнул прямо в ржаное поле…

— Господи, помоги! — взмолился он тут.

И правда, что руками узла не распутать. Тогда светлейший с корнем вырвал залом и отбросил скрюченные стебли далеко за межу. После чего торопливо шагнул в коляску.

— Все, брат! — сказал кучеру. — А теперь — погоняй…

* * *
И вот тогда освободилась душа — стало легко-легко.

И даже чудилось: не сама ли судьба его, как этот дьявольский залом во ржи, который не мог развязать он, зато хватило смелости вырвать с корнем и отбросить прочь. И понял — никуда ему от Екатерины не уйти. Ведь кто же другой оживит буйные города в степях одичалых, кто Крым приобщит к России, кому, как не ему, посылать флоты в моря и армии на кровавые штурмы?

— Гони! — кричал он, взъерошенный. — Назад гони!

…Во дворце был «большой выход», когда двери аванзалы с грохотом разлетелись настежь, арапы отпрянули, — перед растерянной толпой снова возник он:

— Потемкин… вернулся.

Праздничный. Ликующий. Яркий. Непобедимый!

Через лоб, пересекая его, пролегла черная тесьма, укрывающая безглазие. Голубым муаром стелилась через могучую грудь андреевская лента. Нестерпимый блеск исходил от алмазов на орденах его. В гордой позе стоял он в дверях, опираясь на трость. А рукоять ее, выточенная из оникса, изображала Екатерину — в точном портретном сходстве, но… в виде морской сирены, и в короне ее вспыхивали мелкие бриллианты.

— Ты звала, матушка? — вопросил он. — Так вот я…

И, сказав так, он пошел к престолу, каждым шагом своим утверждая самого себя. А перед ним, надменным и гордым, все шире размыкался коридор придворных:

— Дорогу светлейшему… дорогу ему!

Екатерина павой сошла со ступенек трона. Молча распахнула двери в свои покои. Молча и затворила их за Потемкиным. Она крепко обняла его, заплакав и засмеявшись:

— Гришенька… единственный мой!

Не стал последним, так стал единственным.

Занавес

Я нарочно умолчал о рождении императрицей ребенка от Потемкина, ибо не выяснил дня его рождения. Очевидно, он появился на свет где-то накануне смерти невестки императрицы.

Родилась девочка — Темкина, крещенная, с именем Елизаветы, в отчестве — Григорьевна. Передо мною два ее изображения: дама уже достаточно зрелая, симпатичная, и не берусь судить, на кого она больше похожа — на отца или на мать. Рождена она, естественно, втайне. Потемкин отвез девочку на воспитание к сестрице Марье Самойловой и более, кажется, не интересовался ею (обычная история незаконнорожденных детей монархов). Однако Темкина с детства знала тайну своего происхождения, а все поместья на Украине, ей данные, она лихо промотала еще в ранней юности. Уже после смерти отца Е. Г. Темкина стала женою выходца из Греции, херсонского губернатора И. X. Калагеоргия, жила под Киевом в местечке Межигорка, имея множество детей.

Правнук ее и праправнук Потемкина, известный ученый Д. Н. Овсянико-Куликовский, вспоминал в своих мемуарах, что многочисленные наследники Потемкина «жили дружно, весело и шумно, но вместе с тем как-то очень беспокойно, ожидая по временам всяких бед и напастей. Любили жизнь, но не умели ее устраивать. Она у них как-то сама строилась и сама разрушалась — на основах несокрушимого благодушия, неисправимой доверчивости к людям и такой же нерасчетливости в делах».

* * *
Нет никаких сомнений в большой любви Потемкина к императрице. И она любила его! В начале отношений им не хватало дня и ночи: не успев расстаться, они обменивались любовными «цидульками» в таких откровенных выражениях, что женщина иногда даже пугалась осуждения в будущем:

— Вот помрем с тобой, а люди, не дай бог, прочтут сие и скажут, что мы с тобою были буйнопомешанные…

Екатерина до старости не могла избавиться от мужского обаяния Потемкина, а Потемкин всю жизнь не расставался с этой перепиской. Когда же умер, записки эти похитил из его багажа камердинер. Он желал продать их Александру I, но царь от покупки отказался. «Цидульки» купила за 6000 рублей дочь знаменитого полководца М. И. Кутузова — Елизавета Михайловна Хитрово, близкая к поэту А. С. Пушкину (который наверняка был с этой перепиской знаком). Чтобы избежать гонений цензуры, письма появились в печати до революции под названием «Любовные записочки одной знатной дамы». Читая их, невольно поражаешься утраченному в наше время богатству игры воображения и слов любви…

Потемкин вернулся ко дворцу из земель Новгородских и сразу же вытряхнул из дворца Завадовского, который, как ночной воришка, забрался в чужие комнаты. Боясь гнева светлейшего, случайный фаворит метался в апартаментах, руководя выносом вещей. Он был жалок и мелок, цепляясь за мебель, вазы и занавески.

— А коробочку эту можно заберу? — спрашивал он.

— Забирай все коробочки свои — и вон!..

Прервав интимные отношения с императрицей, Потемкин достиг в жизни таких высот, каких никогда не достиг бы, оставаясь только любовником, — это всегда вызывает недоумение. В чем же секрет его влияния на императрицу? Орлова она ведь тоже любила горячо. Пьяный, он был способен избить Екатерину до синяков, но при этом в душе оставался верноподданным. Орлов не мог подняться до ее уровня, всегда чувствуя себя ниже императрицы. Социальные перегородки, стоявшие между ними, оказались не под силу даже его могучим кулакам. Потемкин же разломал их сразу! Не в этом ли и была его сила?

Прочитывая не любовную, а только государственную переписку, которую они регулярно вели между собою, постоянно думаешь: кто здесь императрица и кто здесь император? У женщины хватало ума сносить его рычание льва, его погромы, которые он учинял в ее комнатах, бешенствуя, если она с ним не соглашалась. История небогата примерами, чтобы мужчина и женщина, уже разделенные в личной жизни, продолжали оставаться нерасторжимы, как верные супруги.

И тут возникает вопрос: а были ли они мужем и женою?..

Да, были! И об этом многие тогда знали… Сегюр, Кобенцль, де Кастера, Вертгеймер и наши историки, Бартенев и Кобеко, писали о браке Екатерины с Потемкиным как о факте, точно известном. Бартенев сомневался лишь в дате венчания — то ли конец 1774 года, до отъезда двора в Москву, то ли самое начало 1775 года, когда двор в Москву прибыл.

А где же документ, подтверждающий этот брак?

Он покоится в глубинах Черного моря.

Не будем удивляться… Санечка Энгельгардт, любимая племянница Потемкина, в браке графиня Браницкая, была свидетельницей венчания Екатерины с Потемкиным. Ее записка об этом событии перешла в род графов Строгановых, один из которых, проживая в Одессе, незадолго до смерти погрузил богатейший архив на корабль, велел ему выйти в море, где архив и был утоплен. Погибли ценнейшие документы русской истории. Бартенев полагал, что Строганов сделал это по настоянию Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, урожденной графини Браницкой.

Венчание происходило в храме Вознесения на Большой Никитской улице (ныне улица Герцена) в Москве. И теперь понятны бесконечные хлопоты Потемкина, который, призвав на помощь гениального архитектора В. В. Баженова, хотел перестроить церковь в величественный собор. Смерть помешала князю Таврическому закончить сооружение, храм достраивали его потомки — уже при Николае I. (Именно в этом храме позже венчался Пушкин с Натальей Гончаровой.)

Доказательства брака имеются. Из семьи Энгельгардтов, родственных Потемкину, вышло впоследствии немало ученых, известных в нашей стране. Среди них памятен Василий Павлович Энгельгардт (1828–1915), приятель композитора М. И. Глинки, — оба они, как и Потемкин, были смоляне. Василий Павлович — доктор философии и астрономии, член Академии наук, автор монографии о А. В. Суворове, основатель музыкального фонда композитора Глинки. Он имел частную обсерваторию в Дрездене, которую передал в дар Казанскому университету, где она находится и поныне. Здесь же разместились его архив и библиотека. В архиве был альбом Энгельгардта, в нем хранились фотографии брачных венцов Екатерины и Потемкина: венцы были украшены их миниатюрными портретами. Энгельгардт своей рукой оставил в альбоме надпись, удостоверяющую законность брака Екатерины с Потемкиным…

Действие XI. ЗОЛОТОЙ ВЕК

…Россия действительно играет прогрессивную роль по отношению к Востоку… Господство России играет цивилизующую роль для Черного и Каспийского морей и Центральной Азии, для башкир и татар.

Ф. Энгельс — К. Марксу
(23 мая 1851 г.)

Глава 1

ГВОЗДИ ДЛЯ ХАНА
Вскоре над Балтикой подул благоприятный ветер: только теперь, после явной оплошки с графом Андреем Шуваловым, шведский король Густав III собрался навестить Петербург, дабы наладить отношения с соседкой, доводившейся ему двоюродной сестрицей. Густав III тактично предупредил ее, чтобы салютов по приезде ему не учиняла, ибо он привык путешествовать инкогнито — под именем «графа Готландского».

Потемкин на всякий случай глянул в календарь:

— Ежели прикатит летом, так у нас Полтавские торжества. Приятны ли они королевусу Швеции станутся?

Корберон извещал Версаль об удалении Завадовского: «Дурак рвал на себе волосы». Выбитый из фавора, Завадовский при встречах с императрицей принимал томный вид, хватался за сердце, даже стонал, изображая покинутого, но сгорающего от страсти любовника. Императрице эта комедия скоро прискучила:

— Бери четыре тыщи душ и езжай себе с богом…

Тут и конец актерству! Завадовский убрался на Украину, где ему достались богатейшие Ляличи, переименованные им в Екатеринодар. Мерзкий ханжа, он водрузил в парке статую Екатерины, проходя мимо которой, вздыхал, вознося хвалу богу. Здесь он обратился в ненасытного стяжателя, увеличивая свои поместья, безжалостно разорял бедных соседей и мужиков, а если они жаловались на оскудение, говорил им ласково:

— Коли я, душечка, виноват перед тобою, так судись со мной… Законы справедливы у нас! Только не жалуйся мне: у меня сердце нежное, оно чужих слез не выносит…

Позже он стал директором банка, при Александре I вылез в министры народного просвещения, но интересен другим: всю жизнь крупно воровал, но ни разу не попался… В старости он любил вспоминать «золотой век» Екатерины:

— Вот жили! Нонешним и не снилось, как мы жили…

* * *
Лавки книготорговцев оживились продажей парижской новинки — сочинением Неккера о хлебной торговле. Екатерина к политэкономии относилась всегда небрежно, говоря, что это занятие для бездельников, желающих «иметь шерсть даже от стрижки яиц». Но книгу Неккера оценила: «Я приняла ее в число моих классических книг». Хлебный вопрос оставался для России трудным. Потемкин только вздыхал:

— Мы могли бы расселить сто миллионов людей, а едва кормим семнадцать… Запашной земли мало, леса густые душат пашенки, и ковырять нам целину веками, пока не будет в зерне достатка избыточного! О господи, всё грехи наши тяжкие…

«Золотой век» Екатерины никогда не был «золотым» для народа. Если окинуть мысленным взором прошлое, увидим, что русских людей жизнь не баловала, постоянно требуя от них напряжения ума, нервов, мускулов. От поколения к поколению, от деда к внукам передавалось тяжкое наследие былых времен, осложненное новыми проблемами, новыми нуждами. Прошлое никогда не исчезает бесследно и, volens-nolens, отражается в будущем, а все то важное, что не успели свершить пращуры, доделывали на Руси их потомки…

Но все завещанное от дедов должно быть исполнено.

Суровый климат соделал россиян людьми здоровыми, выносливыми в жару и стужу, природа одарила их грубой, но сытной пищей — с квасами и кислой капустой, без которых желудок не мог бы освоить черного ржаного хлеба. Великие пространства лесов и степей развили широкий русский характер, а безлюдье страны породило радость встреч человека с человеком (отчего и возникла традиция славного гостеприимства). Всегда загадочная для иностранцев, русская душа отлично укладывалась в русскую географию, в русские песни и пляски, в устоявшийся трудовой быт народа. Этот великий народ не боялся сворачивать горы на Урале, он торговал с Азией и Европой, его не страшили полярные зимовки, а кулибинские фонари, словно современные прожекторы, освещали вигвамы индейских племен в Америке, русские флаги все чаще реяли на дальних коммуникациях мира… Ничему, кажется, не учились, но за все брались, и все у них получалось! Не это ли главный признак разумности нации?

Нет, читатель, это не Екатерина выбрала для себя самый бурный период русской истории, — это само время избрало ее, и об этом следует помнить. Конечно, она имела полное право гордиться Россией, что всегда и делала, когда с юмором, а когда и с гневом предупреждая иностранных послов, чтобы не слишком-то обращали внимание на зипуны и лапти, на корки хлеба в котомках нищих, на устойчивый запах редьки и квашеной капусты в провинции… Вот ее слова:

«Русский народ есть особенный народ в целом свете, который отличается догадкою, умом, силою. Я знаю это по двадцатилетнему опыту. Бог дал Русским особые свойства… верю, взойдет звезда Востока, откуда должен возсиять свет, ибо там (в России) больше, чем где-нибудь, хранится под пеплом духа, мощи и силы!»

Так она отзывалась о народе, который своими подвигами принес ей славу. «России я обязана всем, и даже именем — Екатерина!» — говорила она. Однако не следует забывать, что Екатерина была дитя своего века, и она немало сделала для того, чтобы этот же умный народ с каждым годом угнетался все больше. Жившая в своем веке просвещенного абсолютизма, она была женщиной умной, образованной. Естественно, она не жаловала придворных дураков:

— Если один дуралей камень в Неву закинет, так потом сорок Вольтеров не знают, как его оттуда вытащить.

Но даже и глупцов она выслушивала с приятной улыбочкой, разговоров с женщинами недолюбливала, зато обожала вести диалоги с мужчинами, пусть даже грубые, излишне откровенные. Близким своим она раскрывала секреты своей власти:

— Терпимость — вот главное оружие властелина! Легче всего в гнев войти да головы отрубать! Но гнев должен быть непременно обдуман: одни лишь негодяи злятся безо всякого плана…

Но, прощая слабости другим, она требовала терпимости и к своим слабостям. В придворной церкви императрица ставила за хорами ломберный столик и, попивая кофе, играла в карты. Иногда, впрочем, выглядывала, как белка из дупла, чтобы проследить, старательно ли молятся ее придворные дамы.

Платон однажды не стерпел такого кощунства:

— Ваше величество, когда ваши подданные душою к богу прилегают, я слышу голос ваш дивный: «Жмуди… вини… пас!»

Екатерина тузом ловко накрыла трефовуюдаму:

— Ах, как затиранили вы меня! Разве можно в наш философический век придавать значение пустякам? Откуда вы знаете? Может быть, сдавая туза, я душою прилегла к богу гораздо ближе, нежели мои статс-дамы, театрально павшие на колена, а думающие о любовниках… Не преследуйте меня, ваше преосвященство!

В приемной Потемкина всегда стояли шахматные столики с начатыми партиями; Платон, духовник императрицы, был любимым партнером светлейшего. За игрою беседовали о политике, Платон часто спрашивал:

— А каковы крымские новости, князь?

— Никаких хороших, — отвечал Потемкин. — Девлет-Гирей, по слухам, ремонтирует дворец в Бахчисарае, а Шагин-Гирей живет в Полтаве на русских хлебах. Французы остаются верны заветам герцога Ришелье и укрепляют Босфор и Крым пушками…

* * *
А русский купец-удалец, молодой парень по прозванию Никита Михайлов, торговал в Крымском ханстве гвоздями московскими. Случилось ему гулять по берегу моря, когда татары возились с пушками, выгружая их с кораблей султанских. Вышел к морю и хан Девлет-Гирей, знавший Никиту с тех пор, как во дворце ханском он подновлял веранду в гаремном садике.

— Вот из этих пушек и напугаем вас, — сказал хан.

Меченные бурбонскими лилиями королей Франции, пушки валялись на влажной морской гальке. Михайлов стал мерить длину орудий своими пядями, как плотники измеряют длину досок. Девлет-Гирей подозрительно наблюдал за парнем:

— А зачем ты, пес, пушки мои измеряешь?

— Хочу знать, высокий хан, улягутся ли они на телеги наши, когда из Крыма мы их к себе на Москву потащим…

Девлет-Гирей схватился за саблю, но, смирив гнев, только выругался и пошел прочь. Свежий ветер распахнул полы халата, растрепал конец тюрбана на его голове. Из ажурного киоска, упрятанного в зарослях дикого винограда, сладостно распевал о муках любви молодой красивый татарин:

Ты розу мне в залог дала,
Но у меня ты сердце отняла.
Я розу тебе уже не верну.
В дыханье ее, как в тебе, утону…
Никита Михайлов широко зевнул и пошел спать. Завтра, чуть свет, ему опять на майдан — гвоздями торговать!

Глава 2

А ФЛОТУ ПЛЫТЬ ДО НЕАПОЛЯ
Ежегодные походы в Средиземное море приучали моряков к сложности навигации, к познанию языков иностранных, к неизбежному сравниванию: как у них и как у нас, что лучше, а что хуже!.. А летом маневры с огнем страшным, залповым…

Прохор Курносов, сюрвейер и кавалер, натянул на искалеченную руку перчатку, дабы инвалидностью излишне не хвастать. Флагман эскадры дал залп с двух бортов сразу. От резкого напряжения корпуса корабль осел на два фута ниже ватерлинии, потом занял прежнее положение, подпрыгнув, как поплавок.

— Слеза по обшивке, — доложили из трюмов.

— Слеза не течь, — заверил их Прошка…

Со времени вызова в Петербург пришлось зимовать в Ревеле, а милая Камертаб-Аксиньюшка осталась с детьми в Азове, где море ласковее. Виноват Потемкин: уговорил обратиться в Департамент герольдии, чтобы его с потомством к дворянству причислили. Волокита в делах Сената задержала его на Балтике, а он уже возмужал и очень к семье тянулся… Ноги в ботфортах расставил пошире — качало. Пятнадцать кораблей и семь фрегатов разворачивались в серости моря. Еще залп — и свисток:

— Сюрвейер Курносов, адмирал ждет…

Самуил Карлович Грейг угостил его шартрезом.

— Слушай, — сказал он, — у меня к тебе просьба. По указу ея величества, на маневры допущены послы иноземные. Тут их много — только корми. Хотят повидать «низы» наши. Спусти их под палубу в брот-камеры и отвори крюйт-камеры…

Среди дипломатов был Корберон, писавший: «Целый день пьянствовали, ели, слышали один русский язык… необыкновенная опрятность судов привела всех в восторг!» Курносов откинул люк, мадридского посла де Ласси предупредил по-испански, чтобы в «низы» корабельные с сигарой не лез:

— Иначе останется от нас дым с большой копотью…

В крюйт-камерах — бочки с порохом, на стеллажах лежали пушечные заряды. Корберон все записывал: «Царствующий порядок доставил мне удовольствие». Прошка провел гостей и в брот-камеру, где хранились пищевые припасы команды. По-хозяйски налил послам водки, оделил сухарями. Корберон отметил: «Сухари хотя из ржаной муки, но очень вкусные». Иностранные послы и атташе наперебой спрашивали о рационе матросов.

— Рацион прост. Щи и каша. Мясо четырежды в неделю. В остальные дни соленая лососина и масло, конечно, коровье. Водки на день по чарке. Еще моченые яблоки. И лимоны.

— А сколько в год получает матрос?

— Восемь рублей, — сказал Прошка. — Холостому и непьющему хватит. А семьи женатых огороды имеют. Скотину держат. Сады разводят. Когда матрос уходит в отставку, на берегу у него уже исправное хозяйство. Таковы наши порядки… А как у вас?

Маневры кончились. Казна отпустила на эскадру Грейга премию в 375 тысяч рублей, чтобы эти деньги разделили между офицерами и матросами. Грейг звал в салон к себе господ офицеров эскадры, Прошка снова встретился с Федей Ушаковым — в чине капитан-лейтенанта он служил на фрегате «Северный орел».

Адмирал Грейг с бокалом в руке возвестил:

— Теперь, когда лишних не стало, мы, господа, можем и выпить как следует… За матушку Катерину — виват!

— Виват, виват, виват! — откричались под водку.

— А я, Прошка, укачиваться стал, — сознался Ушаков.

— Побойся бога. Тебе ли укачиваться?

— Ей-ей. Не шучу. На Черном море — хоть бы што, и ел за пятерых, а тут, на Балтике, волна паршивая, корабли валяет. Утешением мне одно: знаменитый британский адмирал, почтенный милорд Джордж Энсон, свершив кругосветное плавание, целое ведро наблевал, когда его корабль плыл по Темзе.

Ушаков мечтал теперь вернуться на Черное море. Кстати, готовилась эскадра коммерческих судов Козлянинова для отплытия в Неаполь, и капитан-лейтенант был согласен плыть под коммерческим флагом.

— А ты как? — спросил он Прошку.

— Мне сам бог велел, надо и семью повидать…

Перед отплытием Курносов побывал в столице. На Невской першпективе, освещенной масляными фонариками, повстречался ему человек — лицом вроде бы и знакомый:

— Не господин ли Радищев из пажей будете? Ежели так, сударь, мы когда-то в дому Рубановских встречались.

— Ваша правда, — ответил Радищев. — Паче того, на девице Рубановской и женился я. А вы, вижу, из плотников уже в чины вышли… Уж не топором ли вам пальцы-то отрубили?

— Да не! Турки оторвали. А вот, помню, был у Рубановских в гостях еще и Федор Ушаков, тоже из пажей, как и вы.

— Умер он в Лейпциге. Хочу книжку о нем писать.

— Чудно! — удивился Прохор. — Жил человек, как все, веселился, вино пил со мною, и — вдруг! — книжка о нем. Даже не верится… Выходит, и обо мне сочинить можно?

— Ежели, сударь, достойны гиштории окажетесь… Ну, — раскланялся Радищев, — легкой вам службы во славу отечества.

— Легкой-то у нас не бывает. Впрочем, благодарю вас…

Радищев грустно улыбнулся и пошел своим путем.

Прохор Курносов пошел своим.

* * *
Отправка эскадры — дело хлопотное. Чесменская битва (при колоссальных жертвах и множестве ранений) нечаянно открыла, что в экипажах кораблей сражались и… женщины. Извещенная об этом Екатерина была озабочена «половой» проверкой команд. Капитан второго ранга Козлянинов заверил ее, что проверка уже была.

— На этот раз вроде нету бабья.

— Всегда говорят, что нету, а в море они, как клопы, из люков выползают. Раздевать матросов пробовали?

— Раздели. Трех баб нашли. Выпороли и отпустили.

— Так им, блудам, и надо… Плывите с богом!

Поплыли. Однажды утром сюрвайер поднялся из каюты на палубу — в расплывчатой мути вдалеке качало чей-то корабль.

— Идет без флага, — показал на него Ушаков. — Кажется, у них что-то не в порядке. Не хочешь ли помочь им?

На шлюпке подгребли к кораблю. Курносов окликнул:

— Почему без флага, эй! Что случилось у вас?

На палубе его встретил веселый и румяный человек.

— Господи! — воскликнул он. — Никак свои, русские?

— А ты кто таков? Чей корабль?

— Я библиотекарь императрицы Екатерины — пиит Петров, Василий Петрович, прославленный в веках еще при жизни своей. А яхтой владеет герцогиня Кингстон… Да что мы стоим? Полезай в люк. Ах, боже, даже не верится, что ты русский.

О таком поэте Прошка впервые слышал, но из газет ведал, что в Англии герцогиню Кингстон хотели клеймить каленым железом за все ее фокусы с мужьями. Внутри корабля поражало великолепие — сказочное. В проходах висели картины в богатых золоченых рамах. Петров походя говорил:

— Вот тебе Клод Лоррен, а вот и сам Рафаэль…

— Не боитесь, что англичане потопят вас?

— Боимся. Время тревожное. Потому и флага не держим…

Петров толкнул зеркальную дверь — прямо в духоту тропического сада, наполненного ароматами редкостных растений. На ветках сидели диковинные попугаи, клекотали павлины. В салоне Петров зазывал гостя к столу, потчевал марсалой.

— Да меня на фрегате ждут, — отнекивался Курносов. — Я вот сам корабли строю. Повидал их на своем веку. Разных. Но такой тщательной отделки убранства еще никогда не видывал.

— Герцогиня строила этот корабль специально для путешествия в Россию, взбрело ей в голову — сделаться статс-дамою нашей Екатерины. А наследство у нее от мужей. Богата! Спасибо, хоть башку ей топором не снесли… Вон картина висит — посмотри: это она в обмороке изображена, когда в Лондоне судили ее за двое или за троемужество — она сама того не знает!

На картине была представлена молодая красавица, у которой соблазнительно обнажена грудь.

Прошка удивился:

— А черт это она судьям титьку свою показывает?

— Чтобы разжалобить. Опять же для красы…

Кингстон приняла Прошку, лежа в постели.

— О, как я люблю русских! Встречные ветры отнесли мою яхту в сторону, и теперь боюсь, чтобы корсары короля Англии не наказали меня ядрами за мою страсть к путешествиям.

— Поднимите флаг Франции, но лучше коммерческий.

— Вы дали мне ценный совет, — сказала Кингстон. — А правда ли пишут в газетах, что ваша царица умирает от рака?

— Впервые слышу, — изумился Прошка…

Он вернулся на фрегат «Северный орел», и корабли разошлись — каждый своим путем. Козлянинов предупредил команды, что возможны нападения алжирских и английских пиратов. Корабли Георга III беспощадно грабили в море и уничтожали всех подряд, настигнутых на коммуникациях мира, дабы пресечь связи Европы с Америкой. Это был наглейший морской бандитизм… За ужином в кают-кампании Ушаков сказал:

— Вояки липовые! Лупят их там американцы…

За океаном возникла, не всем еще в Европе понятная, фигура Джорджа Вашингтона, первого президента той страны, которой еще не было на географических картах. Георг III в какой уже раз снова умолял русский Кабинет продать ему солдат!

Прошка проснулся от музыки. Белый город ослепительно сверкал на расцветающих берегах. Это был Неаполь.

* * *
И в ревельской «ссылке» Екатерина не оставила Андрея Разумовского своим тайным наблюдением. Ей было приятно, что даже в чопорном Ревеле он сумел завести фаворитку. Ну что ж! Пора употреблять молодого человека в деле… Она вызвала его в Царское Село, вместе они гуляли в парке.

— Предупреждаю: вы у меня в строгой опале, которую и заслужили. Не старайтесь мне возражать. Я больше вас жила, и я умнее вас. Что вы есть, милостивый государь мой?

— Я офицер вашего флота, генерал-майор вашей армии, наконец, имею честь состоять камер-юнкером вашего двора.

— Меня не интересует окраска ваших павлиньих перьев. Я спрашиваю о другом — что вы способны делать?

— Что угодно вашему величеству.

— Вы отправитесь в Неаполь… моим послом!

Стал накрапывать дождик, они вернулись во дворец. Заварив для себя кофе, Екатерина не дала графу даже понюхать его. Пила сама. Разумовский соображал. Умный, он все понял:

— Нашему флоту понадобилась стоянка в Сицилии?

— Необходима. Флот растет.

Андрей Разумовский понимал, что от него требуется.

— Для этого я должен стать любовником королевы?

— Постарайтесь, — ответила Екатерина…

Там, в Неаполе, владычила Каролина, дочь венской Марии-Терезии, младшая сестра французской королевы Марии-Антуанетты, жена тупоумного короля Фердинанда I.

— Сейчас в Неаполе, — завела речь Екатерина, — все очень скверно. Народ бесправен. Инквизиция беспощадна. Власть сосредоточена в руках беспутной мерзавки Каролины и ее фаворита Джона Актона. Не пытайтесь, граф, скрыть глупой улыбки. Я ведь догадалась, что вы сейчас подумали обо мне и моих фаворитах… Разве не так?

— Так, ваше величество, — сознался граф Андрей.

— За эту дерзость вот вам чашечка кофе… Я не стану следить за вашей нравственностью, — продолжала императрица. — Мне абсолютно безразлично, отчего вы помрете. Но пока вы молоды и красивы, требую от вас службы отечеству. Мне важно, чтобы пребывание русского флота в Средиземном море не стало лишь историческим эпизодом. Мы там есть — мы там будем!

Разумовский уже обдумывал свое поведение:

— Чтобы ирландец Актон потеснился в постели королевы, мне, как мужчине, предстоит побывать в роли вулкана Везувия, под сенью которого и предстоит действовать.

— В двадцать пять лет можно побыть и Везувием! Кстати, — напомнила Екатерина, — проездом через Европу старайтесь завести связи с аристократками, дабы о вас пошумели в газетах. Плохо, когда много болтают о беспутной женщине, но для мужчины, паче того для дипломата, это даже на пользу…

Разумовский не стал допивать крепкий кофе.

— Но для куртуазии необходимы деньги. Много денег! — добавил он со значением.

Екатерина отвечала ему со смехом:

— Да уж конечно, для такого дела, как Неаполь, я стану платить вашему сиятельству гораздо больше, нежели вы получали тайком от меня от бурбонских послов де Ласси и Дюрана…

Андрей Кириллович отъехал в ранге полномочного министра и чрезвычайного посланника. Вена была наполнена красавицами. Графиня Тун-Гогенштейн-Клёстерле спрашивала:

— Что вы собираетесь делать в Неаполе?

— Царствовать, — небрежно отвечал Разумовский…

Вопросившая об этом стала его любовницей. Екатерине пришлось тормошить Панина, чтобы торопил дипломата двигаться далее. Оставив Вену, Андрей сделал остановку в Риме, где покорил знатную аристократку Гойош. Газеты шумели, золото рассыпалось, слава росла. Екатерина гнала посла дальше. Наконец он появился в Казерге, где располагался сицилийский двор. С первых же шагов он понял, что сердце Каролины занято милордом Актоном очень прочно и делать ему тут нечего… Как быть?

Для начала он очаровал придворную, маркизу Санто-Марко, безнравственную интриганку, которой сказал на ушко:

— Не понимаю, отчего в Европе так много говорят о красоте неаполитанской королевы? Я ничего в ней не нахожу…

Каролина об этом была тут же извещена, а потом Разумовский, встретясь с Актоном, между прочим заметил:

— На вашем месте я бы любил свою жену… Это правда, что у королевы кривые ноги и большой отвислый живот?

Подобными замечаниями он вывел Каролину из терпения. Как? Ее красота признана всеми мужчинами, лучшие художники Италии спешат запечатлеть ее на холсте и в мраморе, поэты воспевают её бесподобную грацию, а тут… Придворные заметили, что милорд Актон реже стал посещать королеву.

— Посол России не устоит перед моими волшебными чарами! — поклялась Каролина той же маркизе Санто-Марко.

Сицилийский двор никогда не видел ее в такой ярости. Каролина задалась целью — доказать Разумовскому, что она женщина не последняя. Напротив, у нее кое-что имеется в запасе такое, о чем даже Актон не догадывается. Разумовскому незачем было соблазнять разъяренную женщину — она сама соблазнила его. Но молодой человек оставался неприступен, как скала Гибралтара. Каролина была в отчаянии. Мужа она услала на охоту и велела не возвращаться, пока не подстрелит сорок кабанов. Актону приказала плыть в море и привезти ей дюжину голов алжирских пиратов. Она плакала. Она осыпала Разумовского самыми нескромными признаниями и самыми грубыми проклятиями.

Наконец он сдался…

Русский флот обрел якорные стоянки в Сицилии.

Екатерина, очень довольная, сказала Потемкину:

— Вот что можно сделать в двадцать пять лет, и для этого не требуется никакой государственной мудрости…

Глава 3

ДОМОЙ ХОЧЕТСЯ
Яков Булгаков, уже советник при посольстве князя Репнина, в кривизне стамбульских улиц находил дома, строенные еще византийцами. Вторые этажи балконами нависали над первыми, через жалюзи «кафессов» посверкивали глаза гаремных жен, увеличенные искусным гримом, улыбались губы, подкрашенные кармином.

Булгаков живо смешивался с разноязыкой толпой Стамбула. Тучи голубей парили над куполами дворцов султана: Ереванского — в честь завоевания Армении, Багдадского — в честь порабощения арабского Востока. И почему-то думалось: когда Осман, зачинатель могучей империи, пришел к власти, все имущество его состояло из четырех насущных предметов — знамени пророка, куска холстины, миски для плова и медной солонки… А теперь? Шумный базар Капалы-Чарсы раскинулся перед дипломатом, купцы орудовали так же шустро, как визири в политике. Все здесь продавалось, все покупалось…

Лупоглазый айсор тянул Булгакова за рукав:

— Зайди в мою лавку, о богатстве которой знает один Аллах. Я тебе покажу алмазы из Индии, рубины бахадшанские, бирюзу Нишапура и «рыбий глаз» из Судана… У меня есть седло, осыпанное жемчугом. А если ты любишь тайные удовольствия, у меня продаются и девочки: одна из Подолии, а другая из Грузии. Ты посмотри на них, и тогда сразу развяжешь свой кошелек…

Вечером на посольской даче Булгаков с князем Репниным наблюдал за пожаром в Константинополе. «Энгенвар!» (Пожар!) — слышались крики, и мимо бежали глашатаи в ярко-красных одеждах, выкрикивая названия улиц, охваченных пламенем. В розовых вихрях носились и погибали священные голуби.

— Вина хочу, — сказал Булгаков и послал в погреб лакея посольского. — Я все грущу, ваше сиятельство.

— О чем же, Яков Иваныч?

— Жизнь быстролетна. Уже и немолод. Мелькали города, страны, гостиницы, конференции, женщины, конгрессы… Семьи нет. Детей нет. И времени тоже нет.

Репнин спросил, отчего нужда во времени.

— Ах, князь! — отвечал Булгаков. — Ведь я, в дипломатии утопая, долго еще пузырями пиитическими булькал. Смолоду, еще с университета, мечтал о славе Гомеровой… Да разве теперь к Олимпу подступишься? И писать некогда.

Николай Васильевич Репнин тоже просил вина.

— Вот посадят нас турки в Эди-Куль, где Обресков подагру нажил, тогда можно писать хоть с утра до ночи: чернил нам не хватит, Яшенька, а времени в избытке будет…

Кучук-Кайнарджийский мир спокойствия не принес. Пожалуй, нигде, как здесь, в самом чреве Блистательной Порты, не ощущалось так сильно дуновение будущей грозы. Панин болел, зато все явственнее сказывалось на политике влияние новых личностей — Безбородко и князя Потемкина.

Реис-эфенди Ибрагим откровенно смеялся:

— Безбородко мы не знаем, а ваш кривой генерал немало смешил нас еще на Дунае, мы согласны смеяться и далее…

Дворец реис-эфенди был безобразен и, кажется, выстроен таковым нарочно, дабы не вызвать подозрений султана в воровстве и гордости. Булгаков с князем Репниным сидели на подушках, обтянутых нежным шелком из Бруссы.

— Раньше, — говорил Репнин, — султаны ваши платили калым ханам в Крыму, а теперь Девлет-Гирей согласен платить султану… Зачем вы пригрели мурз татарских, клевету на нас изливающих?

— Мы после мира, — добавил Булгаков, — войска свои из Крыма вывели, а вы их оставили на Кубани и в Тамани, вы держите гарнизоны янычарские в крепостях близ владений наших.

— Меня вы можете уговорить, — отвечал реис-эфенди. — Я сумею уговорить визиря. Визирь уговорит и султана нашего. Но кто осмелится уговорить чернь стамбульскую?..

Когда послы покидали реис-эфенди, чернь стала швырять в них камни, но босоногие кавасы (слуги) с палками в руках моментально разогнали злобствующую толпу:

— Именем султана! Пусть пройдут послы кралицы…

Вечером Репнин отписывал Екатерине, а Булгаков строчил Панину — одинаково: турецкий флот строится очень быстро, арсеналы султана полнятся, а Крым — главная наша язва… При всей примитивности ханства внутри его затаилась сложнейшая структура правления, в которой русские часто запутывались: султаны, мурзы, калги, агасы, бей, эфенди, кадии, муфтии! Наконец, в Бахчисарае имели значение матеши и мамки, жены и дочери ханов. Это был удивительно цепкий, выносливый и колючий куст, который, как и русский «залом», лучше всего рвать с корнем! Но… кто вырвет? У кого хватит мужества?

* * *
Потемкин присел к столу. Под его халатом пригрелся котеночек приблудный, тепла материнского ищущий. Светлейший писал наскоро, без помарок, писал в Коломну Суворову, чтобы ехал помогать князю Прозоровскому: ему кавалерией, а тебе пехотой командовать. Он дал понять Суворову: на рожон не лезь — Турция ждет скандала с пролитием крови, дабы открыть войну — новую, беспощадную.

— Итальянца сюда! — зычно велел Потемкин.

Вбежал скорый Франц Иванович Чинати — кабинет-курьер и сорвиголова. Ему был вручен пакет до Коломны.

— Лети! — повелел светлейший и сразу успокоился, стал перебирать пригоршню бриллиантов и рубинов, искренно любуясь игрою света, волшебным блеском сокровищ…

Суворов недавно женился (по указу батюшки), Варюту свою и дочку Наташеньку обожал. Пришлось их покинуть. На редких станциях, перед сном, Суворов затепливал свечи и писал стихи, подражая Гомеру. С дороги отписывал и Потемкину — с почтением: «В остальном препоручаю себя в высокое покровительство вашей светлости…»

Была поздняя осень 1776 года.

А в декабре Полтава затихла в снегу; уютная, она мирно курилась дымками из печных труб. Здесь проживал под опекою России калга Шагин-Гирей, выжидая, когда ханский престол в Бахчисарае будет свободным. Он пожелал встретиться с полководцем, и Суворов, еще на Дунае пытавшийся постичь татарский язык, теперь приветствовал бывшего хана словами:

— Выхытыныз хаир олсун!

На что Шагин-Гирей ответил ему «ахшам хаир» и склонился в поклоне…

Если бы Суворов не знал, что Шагин — татарин, он бы принял его за итальянца: тонкое матовое лицо, глаза с поволокой.

— Девлет-Гирей, — говорил калга, — недаром лежал во прахе у ног султана: он завладел престолом предков моих, потому что обещал татарам подчинение туркам. А я потерял престол, ибо выбрал дружбу с вашей кралицей, и не с Босфором, а с берегов Невы ожидаю мира, силы и справедливости…

Для Суворова был накрыт стол — полурусский, полутатарский. Александр Васильевич обнюхал лимон:

— Не дыр бу татарджа? Как зовется лимон по-вашему?

— Лимон, — пояснил калга.

— А чай?

— Чай.

— А бублик?

— Калач.

— Человек?

— Адам…

— Кошка?

— Мышых.

— Славу богу, — мелко перекрестился Суворов, — а то ведь я даже испугался, что мне и учиться-то нечему…

Он заговорил, что море Черное станет русским, татарским смутьянам плавать с клеветою до Босфора будет труднее и лучше бы они сидели дома, перелистывая ветхие страницы Корана. Петербург не желает насилия, а едино лишь безопасности Крыма от вожделений султанских. Суворов был почтителен к калге, титулуя его «светлостью». Шагин-Гирей, видя явное доброжелательство, обещал выехать весною на Кубань, в улусы ногайские, ему подчиненные, в которых турецкие агенты-дервиши призывают разорять станицы донского казачества. Потом калга сказал, что Ислам приучает верующих к мысли о колоссальном значении сильной личности в истории:

— И я, любимая тварь Аллаха, или стану татарским Петром Первым, создав из Крыма империю, или погибну…

Суворов оставил на почте письмецо для Варюты, чтобы весною приезжала с Наташенькой в Полтаву: повидаться! В степях, ближе к морю, уже показались верблюды, стоящие мордами против ветра, из балок сочился кизяковый дым — это грелись возле очагов неприхотливые ногаи. Прозоровского он отыскал за Елизаветградом на хуторе, в котором таились от властей беглые крепостные и запорожцы, не желавшие уйти в Сечь Задунайскую. Здесь, в слепенькой мазанке, раскатав на лавке карты, Александр Васильевич доказывал князю Александру Александровичу:

— Донских казаков, чаю, надобно Кубанью прельстить, дабы и Кубанское войско заиметь — противу Кабарды турецкой. А нам, князь, желательно войско обретать поблизости от Перекопа Крымского, дабы хан Девлет-Гирей по ночам вздрагивал.

— Монархиня противу войны, — сумрачно отвечал князь.

— Да бить-то не всегда и нужно, — сказал Суворов. — Иногда высморкайся погромче — и наглец в кусты прячется…

Прозоровский зависел от Румянцева. Румянцев уже начинал зависеть от Потемкина. Но граф Задунайский терпеть не мог, если кто из его подчиненных сносился с Потемкиным… Таких смельчаков он карал, гнал, преследовал!

* * *
Флюс, рефлюс — прилив, отлив. Качка бортовая, килевая и всякая, будь она неладна… Коммерческая эскадра Козлянинова пришла в Ливорно, здесь Федор Ушаков стал командиром фрегата «Святой Павел»; отсюда, из Ливорно, он плавал с грузом до Мессины, повидал Везувий и, конечно, не отказал себе в удовольствии побывать в руинах Помпеи, которую тогда раскапывали.

— Воруют там… кому не лень! — рассказывал он Прохору. — Говорят, и в Крыму татарском есть что копать. Князь Василий Долгорукий-Крымский притащил из Кафы в Москву целый воз древних плит мраморных, а что на них написано — теперь академики головы ломают…

Прохор Курносов не гулял, не пил — берег деньги, чтобы Аксинью с детишками подарками обрадовать. В лавках Ливорно глаза разбегались от изобилия товаров. С итальянской беззаботностью рубины были выставлены подле омаров, венецианские зеркала отражали груды красивых конфет, засиженных дочерна мухами. Долго блуждал он по лавкам, не зная, что купить для Аксиньи, пока не набрел на армянина, который обрадовался русскому:

— Мы, гонимые, за вас, русских, всюду молимся — и в Персии, и в Турции, и в Африке, и в Индии. Сколько у вас денег?

Курносов честно открыл перед ним свой кошелек.

— Мало, — сказал купец. — Но русского не обижу.

Он выложил перед ним индийские жемчуга такой волшебной окраски, что Прошка взял их, не думая. На солнцепеке сидели нищие, они жевали черные маслины, запивая их золотистым оливковым маслом. Один нищий спросил Курносова:

— Что так глядишь на нас, иноземец?

— Смотрю, что богатые вы нищие. У нас, в России, такое вот маслице священным почитают. Мы им в храмах лампады заливаем, а вы его стаканами хлещете будто водку…

Ливорно помимо нищих населяли еще и черные пудели, столь заросшие шерстью, что они света белого не видели. А чтобы разглядеть нужное, они прежде долго трясли головами, отмахивая с глаз длинные пряди. Один такой пудель пристал к Прошке.

— Ну, идем на корабль! Детишкам подарком станешь…

Наконец корабли потянулись к Босфору. При вхождении в проливы Козлянинов велел из пушек не палить, колокола снять «и не командовать в рупор, также не свистеть, что у турок почитается манером военных судов». Но перед русскими кораблями турки перегородили Босфор железными цепями: не пройдешь!

«Северный орел» принял на борт Булгакова.

— Тимофей Гаврилыч, — сказал он Козлянинову, — флаги у вас коммерческие, но один фрегат пушками ощетинился.

Ему объяснили, что плавание трудное, и правда, что один корабль вооружен, но лишь ради того, чтобы от пиратов отбиваться. Булгаков выглядел плохо — мученически:

— Мы тут с князем Репниным зубы стерли в переговорах. Чего спорить? Снимайте пушки со станков, тащите их в трюмы, все люки на замок, а ключи покажу реис-эфенди…

Реис-эфенди на эти ключи и глядеть не стал:

— Лучше пусть меня изрубят на куски, — сказал он, — но ни один корабль гяуров в Черное море не пропустим. Если из-за этих кораблей мир наш кончится, такова воля Аллаха…

Пришлось Репнину облачаться в мундир, объяснять визирю, что Турция нарушает артикул № 11 обоюдного согласия, позволяющий русским торговым судам проходить через Босфор.

— Лучше война! — огрызнулся визирь…

Прошка чуть не плакал: сколько было надежд на скорую встречу с женой и детьми… Булгаков сообщил экипажам, что уговоры Блистательной Порты будут продолжены, но все-таки советовал готовиться к зимованию в Буюк-Дере. На берег сходить не разрешалось.

— Потерпите. Может, и образумятся турки! Мы с князем уж столько шуб лисьих да горностаев с куницами им подарили, что и не знаем теперь, как перед казной отчитываться.

— А если османы цепи с Босфора не уберут?

— Тогда эскадра вернется в Кронштадт…

Час от часу не легче. Тут выручил Федор Ушаков:

— Я в Морею ухожу к грекам. Забирай пуделя, пошли…

Прошка перебрался на его фрегат, который долго блуждал средь греческих островов — с почтой и пассажирами, вооруженными до зубов, как разбойники. В один из дней Ушаков сказал:

— Турки стали вырезать эллинов, кои под знаменами нашими сражались. Ламбро Каччиони сейчас спасает земляков в России. Люди они смелые, решили идти через Босфор — будь что будет…

Ночью к борту фрегата подвалила большая фелюга. Прошка перепрыгнул на нее с пуделем и вещами. В трюме было немало женщин с детьми, один старый грек ладно говорил по-русски:

— Подумай прежде. Мы ведь жен наших предупредили, что в случае чего зарежем их, зарежем и детей своих, а потом сами погибнем.

— Если драться надо, так буду и я за вас драться…

Фелюга тихо вошла в ночной Босфор, слева протянулись огни Галаты, от арсенала Топхане слышались крики часовых. Греков окликнули турки с берега, им ответили:

— Мы албанцы! Плывем на службу нашу в Синоне…

Османы поверили. Фелюга вырвалась на простор Черного моря. Ламбро Каччиони, корсар вида свирепого, с громадными усами, занимавшими половину лица, позвал Прошку в каюту.

— Твое русское счастье стало и счастьем эллинским… Я в прошлом году бывал в Петербурге, Потемкин указал нам жить пока возле Керчи, охраняя ее от турок таманских. Вот туда и плывем. А тебе куда надо, говори мне.

— С вами до Керчи, а до Азова уж сам доберусь…

На высокой шапке Каччиони красовалась большая рука, выкованная из чистого серебра, — это был знак особого покровительства России! Под русским флагом корсар обрел себе чин майора. Фелюгу высоко взмывало на гребнях рассыпчатых волн… Повеяло весною, когда Прохор Курносов добрался до азовского жилья. Аксинья хлопотала на дворе, развешивая мокрое после стирки белье — такой чистоты, что даже глаза слепило…

Обнялись! А пудель бегал вокруг и лаял, лаял, лаял.

Дети не узнали отца. Прохор тоже не узнал:

— Какой же тут Пашенька, а какой Петенька? Ну не дичитесь. Я ведь ваш. Вместе жить станем. И ничего я вам, детушки, не привез. Вот только пуделя в забаву — играйтесь…

На шею Аксиньи он набросил индийские жемчуга!

Ему повезло. А эскадру коммерческих судов турки не пропустили, и пришлось ей тащиться вокруг Европы обратно — в Кронштадт. Там, на Балтике, и остался служить Федор Ушаков.

Кучук-Кайнарджийский мир уже дал трещину.

Глава 4

ПОСЛЕДНИЕ НОВОСТИ
Год назад, в феврале 1776 года, Петербург был крайне взволнован: славный хирург Тоди удалил грудь, пораженную раком, у Софьи Алексеевны Мусиной-Пушкиной, жены русского посла в Лондоне. По тем временам это было важное событие, о котором трезвонили газеты Парижа, Гамбурга, Вены. Но госпожа посланница прожила ровно год и все-таки умерла…

Екатерина была разъярена бессилием медицины.

— Во, трясуны проклятые! — ругала она врачей. — Сами едва ноги таскают, из своих хвороб не выберутся, а других лечить вознамерились. Им только дайся — зарежут!

Потемкин, как и Екатерина, медицины не жаловал.

— Верно, матушка, — поддакивал он. — Как можно здоровье дохлому эскулапу вверить? Бодрое же здравие лекаря — как вывеска над трактиром. Ежели вывеска хороша, с охотой в трактир идешь, а коль дурна — и силком не затащишь.

Роджерсон подтвердил, что рак неизлечим. Императрица не верила. Ее рациональный подход к жизни не мог смириться с тем, что в этом мире есть нечто такое, от чего не спасут ни слава, ни власть, ни деньги. Она сделала официальный запрос в Мадрид: правда ли, что в горах басков водятся ящерицы, отвар из которых излечивает раковую опухоль? Ответ был неопределенным. Но газеты Европы уже наполнились слухами, будто русская императрица сама больна раком и готовится к операции. Она велела узнать: откуда сия ложь произросла? Оказывается, газетеры германского Кельна уже давно сообщали о болезни Екатерины в таких выражениях: «Она умирает от рака, и это большое счастье для всего мира». Екатерина сказала:

— «Ирод», хрыч старый, исподтишка мне гадит…

Но как ни злилась на Фридриха, коммерческий договор с ним продлила, чтобы через торговые связи контролировать политику Пруссии, противоборствующую венским каверзам (это было сейчас на руку русскому Кабинету). Вскоре Потемкин доложил, что Ламбро Каччиони, верный слуга России, жалуется: война не принесла грекам свободы, а тем, кто бежал в русские пределы, земли отведены плохие. Потемкин сказал, что эллины народ умный, Россия должна исповедовать их опыт в коммерции, в дипломатии и навигации флотской. Петербург по его почину вскоре обогатился Греческой гимназией, для которой Академия выделила лучших педагогов. Учеников пичкали иностранными языками (вплоть до албанского), моралью с логикой, танцами с фехтованием и алгеброй — «до интеграла и дифференциала». Так незаметно, исподволь, Россия готовила будущих борцов за греческую свободу и независимость…

Греческий проспект в Петербурге — память об этом!

* * *
Русские двери в Европу были раскрыты настежь — невские берега издавна влекли иностранцев, желавших обрести новую родину. Россия жестоко перемалывала людские судьбы: живописцы могли стать экзекуторами, граверы — варить пастилу, кондитеры — разводить овец, шлюхи могли превратиться в русских графинь, а французские маркизы — в убогих кастелянш. До самого ледостава прибывали в Петербург корабли, бросая якоря возле Биржи. Но часто вместо рабочих рук и разумных голов государство получало болванов и авантюристов. Немецкий офицер с длиннейшей шпагой требовал, чтобы его везли прямо в Зимний дворец:

— Императрице нужны такие храбрецы, как я!

— Не верьте ему, — доносилось из трюмов. — Мы всю дорогу от Гамбурга не знали, как уберечь от него свои кошельки…

Сказочно прекрасный корабль вошел однажды утром в Неву и бросил якоря. Это прибыла герцогиня Кингстон — с единой целью — увидеть великую государыню.

— Меня же интересует только корабль, а не эта авантюристка, годная только для эшафота или лупанария, — сказала Екатерина, забираясь в карету. — Герцогине Кингстон давно под шестьдесят, но сэр Гуннинг сказывал, что на безбожных карнавалах Венеции она являлась во всем том, в чем и родилась, не забывая, однако, прикрыть срам гирляндой из розочек… Я же знаю! Из театров Лондона ее выводили с полицией, а в Берлине она выпивала две бутылки подряд, после чего еще танцевала.

Ах, эта пресыщенная, самодовольная Англия, где трехлетние девочки-аристократки имеют по шесть баронетских титулов, в двенадцать лет они уже невесты милордов, к шестнадцати успевают побывать женами пэров и герцогов, после чего, быстро овдовев, начинают путешествовать. Из этого чванного мира лондонской элиты вышла и герцогиня Кингстон. Толпы народа заполняли набережные Невы, дивясь ее большому красочному кораблю; нарядные лодки знати приставали к трапу его. Кингстонша, как прозвали ее в народе, принимала гостей в герцогской короне, унизанной рубинами, знакомила со своей плавучей картинной галереей, которая высоко ценилась знатоками. Она говорила, что согласна пополнить Эрмитаж любой картиной, какая приглянется императрице, включая и подлинник Рафаэля. Герцогиня рассказывала, что будет счастлива, если ее пожалуют в статс-дамы русского двора… Из кареты разглядывая корабль, Екатерина сказала:

— При моем дворе фрейлины назначаются по заслугам отцов, а звание статс-дамы сопряжено с заслугами мужа… Какие же заслуги у герцогини Кингстон перед Россией?

Однако от посещения корабля императрица не отказалась. Кажется, ей нравилось дразнить самолюбие Англии, прощавшей аристократам любые преступления, если они не раскрыты, и карающей грехи женщин, если они не сумели укрыть их от глаз общества. Кингстон со слезами просила у Екатерины политического убежища; императрица подарила ей земли на Неве возле Шлиссельбурга, позволила строиться в окрестностях столицы и в самом городе. Но, увы, Петров покинул миллионершу…

Екатерина встретила поэта очень любезно:

— Ну, миленький, похвастай, что привез?

— Я перевел «Потерянный рай» слепца Джона Мильтона.

— А что далее делать собираешься?

— Дерзаю за «Энеиду» Вергилия взяться.

— И то дело! Переводы свои мне читать будешь… Уж не серчай, дружок, но редактировать тебя сама стану!

Она оставляла его при себе на положении «карманного стихотворца». Петров был привлекателен, человечен, умен, писал что хотел, говорил что думал, а иногда язвил — больно:

Такой сей свет: герой чуть дышит в лазарете,
А трутень за стеклом кобенится в карете.
Повстречав беднягу Рубана, он завлек его к себе, потчевал богатым столом, осуждал за неумение жить:

— Гляди на меня, властелина поступков и времени своего, на счастливца, которому все завидуют… Уже именьишко на Орловщине покупаю. Мужиков с бабами обрету, хозяйствовать стану на английский лад и писать свободно. А ты, Вася, так и околеешь в скудости, эпитафии на могилки сочиняя.

— Жить-то надо? — ворчал Рубан. — О деньгах я токмо в лексиконах и читывал. Да что стихи? Ныне я, брат, с кабинет-секретарем Безбородко историю Украины готовлю…

— Неужто светлейший не подымет тебя разом?

— Ныне он не меня, а Гаврилу Державина приласкал.

Петров удивился: кто это такой?

— Чурбан! — пояснил Рубан. — Глаза от пьянства совсем уже склеились. Коли учнет стихи читать, за версту тебя слюнями обрызгает… Бездарен и глуп!

Петров вздохнул с откровенным облегчением.

— Я так и думал, — сказал он. — Пока в России есть я, великий и гениальный, Державину на Олимпах не сиживать.

— Потемкин-то триста душ ему в Белоруссии дал!

— А тебе сколь отвалил?

— Сулится пока… жду. Ныне светлейший в Новой России первую гимназию открывает. Меня зовет — директорствовать.

— Пропадешь вдали от восторгов пиитических, — предрек ему Петров, и его бурно вырвало на ковры. Шатаясь, бледный, он с трудом поднялся из-за стола. — Яд? — спросил он Рубана.

— Опомнись! Нас же двое за столом. И пусть я несчастен, но ведь не подлец, чтобы травить ядом счастливого…

Цветущий здоровяк, на которого в Англии любовались худосочные аристократы, Петров слег в постель, а консилиум врачей, беседуя по-латыни, предрек ему смерть.

— Если уж латынью желаете сие от меня скрыть, — сказал поэт, — так беседуйте на диалекте новогреческом: этого языка не успел еще постичь в жизни своей… Да, умираю!

Екатерина послала к нему Роджерсона, и тот вернулся, разводя руками, сказал, что вылечить Петрова не может.

— А что вы можете? — упрекнула его Екатерина.

* * *
Подперев рукою щеку, Потемкин лениво наблюдал, как Санька Энгельгардтова — племянница — прихорашивается. В миниатюрную «ароматницу» она засыпала свежую дозу духов в порошке, упрятала их за упругий лиф платья. Чтобы шлейф не мешал при ходьбе, она прищемила его «пажем», привесив шнурок к поясу.

— Я готова, дядюшка… А ты? — спросила она.

Санька с шифром камер-фрейлины величаво шествовала с Потемкиным в избранное собрание Эрмитажа, при входе в который императрицей было начертано: «ХОЗЯЙКА ЗДЕШНИХ МЕСТ НЕ ТЕРПИТ ПРИНУЖДЕНИЙ». Потемкина одолевали женщины, он все время получал от них записочки. «Целую тридцать миллионов раз… вели прислать Библию! Сего вечеру его дома не будет. Утешь нас!» Другая дама хлопотала о карьере сына: «Вспоминаю дешперацию прежнюю, хочу снова возиться. Скоро ли сына моего устроите? Не будьте так злы в меланхолии. Писать не могу, муж ревнив. Глаза закрою, и нашу экспрессию наблюдаю. Сыну моему лучше всего в Новотроицком полку быть, близ имений своих…»

— Скушно все, — говорил Потемкин.

Санька с Варенькой при дворе обжились, и хотя ума не обрели, но раздобрели и приосанились. Живо восприняв легкость нравов, девицы перестали дичиться, а дядюшка бывал иногда странен и целовал их на софе — под картиной Грёза… Санька не была ослепительной розой, но, рослая и грудастая, скоро обрела поступь королевы и некую монументальную величавость. Потемкин не сразу, но заметил, что девка глазами в кавалеров стреляет. Вечером, позвав ее к чаю, он разложил фрейлину на софе и выдрал розгами, — как дядя племянницу. Зареванная, Санька призналась:

— Сколько женихов, а мне так и сидеть при вас?

— Терпи! Сам знаю, за кого тебя выдать.

— Да я красивенького хочу, чтобы с аксельбантом.

— За кого скажу — за того и пойдешь!

Сегодня в театре Эрмитажа разыгрывали старинную пиесу «Mиdecin раг occasion» («Случайный доктор»). В середине действия актер Броншар произнес пылкий монолог о женской любви. «Я согласен, — выпалил он со сцены, — что в тридцать лет женщина еще способна быть влюбленной, пусть! Но… в пятьдесят? Простите, это нетерпимо…» Раздался сухой треск затворенного веера, Екатерина поднялась, стряхнув с колен спящую болонку.

— Боже, — сказала она, — как утомительна эта гадкая пиеса…

«Теперь вы сами видите, — докладывал Корберон в Версаль, — как эта великая женщина подчинена собственным вкусам, а я не могу всем ее загадочным прихотям дать название страсти». Вечером камердинер Зотов видел царицу плачущей:

— Захар, скажи, разве я такая уж старая?..

Рано утречком (водворце еще спали) она выпускала кошек из комнат, выводила на улицу собачек. После прогулки по набережной возвращалась в покои пить кофе. Однажды часовой возле дверей, отдавая ее величеству честь, сильно ударил прикладом ружья в паркет, и оно со страшным грохотом выстрелило.

— Ну, милый! Будет тебе сейчас на орехи…

На звук выстрела отовсюду сбежались караульные:

— Кто стрелял? Какова причина?

Надо было теперь спасать солдата от расправы:

— Да я и выстрелила… а что? Разве нельзя?

Роджерсон, будучи лицом доверенным, дал понять Потемкину, что одиночество императрицы становится нежелательным. Светлейший уже не раз ловил пристальные взоры женщины, которые она обращала на кавалергардов, и пугался, что Екатерина изберет для себя фаворита нежданно-негаданно — без его светлейшего ведома.

— Попадется какой-нибудь орангутанг с лестницы, ни звания моего, ни чина не пощадит… А надобно такого сыскать, чтобы он, матушку ублажая, и мою особу боготворил!

Глава 5

ОБОЛЬЩЕНИЕ
В дни церемоний и праздников перед Зимним дворцом собиралось до четырехсот карет с выездными лакеями и кучерами. Гофмаршал объявлял в залах публике о «выходе». Дипломаты, шушукаясь и толкаясь, спешили занять места по старшинству положения. Наступала тишина. Но вот валторны на хорах проиграли, арапы в белых чалмах растворяли двери, и появлялась она, сильно располневшая, с жеманной улыбочкой на крохотных губах. Поклон — впереди себя, затем — направо, налево. Ряды вельмож, военных и дипломатов склонялись перед нею разом, и над их париками нависали облака пудры — белой, голубой, розовой. Подле императрицы, кося одиноким глазом, вышагивал Потемкин, имея в руке сверкающий жезл. Из дверей выплывали следом двенадцать статс-дам, весьма внушительных, украсивших бюсты красными лентами, за ними семенили двенадцать фрейлин, жаждущих любви и выгодных браков. За женским штатом следовали двенадцать камергеров с золотыми ключами и двенадцать камер-юнкеров, довольных жизнью. Шел тайный совет Екатерины, заправилы коллегий и сенаторы. На смену поющим валторнам в музыку вступали оглушительные литавры, громы которых отзванивали в хрустальных бирюльках ослепительных люстр. Екатерина мановением руки давала знак: теперь можно не церемониться. Лакеи из боковых дверей выносили подносы с ликерами, фруктами и печеньями. Бал открывался недолгим менуэтом, но Екатерина не танцевала. Ее ожидал стол для игры в ломбер, вист или макао. Время от времени озирая танцующих, она подзывала кого-либо из гостей для беседы. Певчие придворной капеллы без сопровождения оркестра, одними лишь голосами, воспроизводили звучание органа. В проходах дверей вахтировали кавалергарды, почти целиком облаченные в серебро (только на кирасах — орлы из золота), даже ремни поверх ботфортов собраны из серебряной чешуи. Древнегреческие шлемы этих гигантов полыхали султанами из перьев страуса — белых, черных и красных. В восемь часов вечера Екатерина бросала игру, и процессия, выстроясь в прежнем порядке, торжественно сопровождала ее до внутренних покоев. Музыка стихала. Хористы подзывали лакеев с подносами, чтобы доесть и допить остатки царского ужина. Гости спешили к лестницам, ведущим к выходу. Внизу их ждали кареты. Народ на улицах еще издали узнавал славный потемкинский цуг лошадей особой «сребро-розовой» масти, его раззолоченный фаэтон и — кланялся. Отличали в городе и прислугу Потемкина — по ливреям голубого бархата с позументом серебряным. А средь мещанок столицы возникла мода — носить медальоны с профилем Потемкина («вздохами его движа, они оживляли»)…

Весною, как всегда, двор перебрался в Царское Село, Екатерина гуляла в парках с закадычной подругой, графиней Прасковьей Брюс; за ужином эти слишком бойкие дамы разболтались, что видели неземного красавца.

— Но такого пьяного, спасу нет! Он валялся на траве, и мы залюбовались им. Хоть и пьян, да хорош. И с Георгием четвертой степени. Судя по лосинам, давно не стиранным, он из полков гусарских, но кто таков — никто не знает…

Потемкин вызвал генерал-полицмейстера Чичерина:

— Никола Иваныч, сыщи-ка мне по журналам застав Петербурга, кто из гусаров отмечен в числе приезжих, кто Георгием четвертой степени украшается и кто штанов себе постирать не догадался… сссскотина! Нужен он мне.

* * *
Семен Гаврилович Зорич никому не был нужен…

Храбрец из сербов, пронзенный на войне пикою, саблями рубленный. Зорич пять лет томился в Эдикульской темнице Стамбула — вместе с послом Обресковым. Наградою за долготерпение был ему чин майора. Но чин есть не будешь, а с Георгия пьян не станешь… Зорич приехал в Петербург после драки со своим полковником, чтобы Военная коллегия рассудила их по совести. На беду свою, при въезде в столицу гусар завернул в ближайший трактир у заставы, где и оставил последние деньги. Из жалости его приютил под лестницей лакей какого-то барина. Что было с ним дальше, Зорич восстанавливал в памяти с трудом. С трудом Чечерин и доискался до убежища гусара…

Было утро, когда Потемкин растолкал спящего:

— Долго дрыхнешь, гусар… встань!

При вставании Зорича наглядно прояснилось, что храбрый воин и кавалер таскал мундир на голом теле.

— У тебя что, и рубашки нет?

— Откуда рубашка у безродного гусара?

— А как ты на глаза царице попался?

— Не видел я никакой царицы, — поклялся Зорич.

— Зато она хорошо тебя разглядела…

Зорич честно рассказал, как угодил в Царское Село. У лакея, его приютившего, был сват, служивший гоф-фурьером. Этот гоф-фурьер, человек добрый, решил накормить Зорича — от души. В подвале Царского Села стали Зорича угощать всячески. И до того он напился, что ничего не помнит:

— Проснулся ночью на траве. Вот и все!

— Низко ты пал, да высоко подымешься…

Впрочем, когда человеку тридцать лет, из которых пять посвящено потасовкам, а еще пять сидению в тюрьме, тогда он ко всему готов. Зорич отказался от богатых одежд, его обрядили в новую форму гусара, оставив при сабле и ментике. Волосы у майора росли до плеч, стричься он не желал. Усов тоже не брил. Красота его лица соответствовала атлетической фигуре. Он спрашивал Потемкина, что ему делать.

— И сам догадаешься, — отвечал Потемкин…

Пока же он оставил майора жить у себя. А в конце мая велел разбить шатры в лесу на Островах, где и представил Екатерине. С ними был князь Репнин, приехавший с докладом из Константинополя. Николай Васильевич всегда не любил императрицу и решил ее подпоить. Потемкин тоже был во хмелю. Зорич сидел на пиру скромником, а Екатерина, став развязной, несла всякую чушь…

На следующий день она, дурно выглядевшая, появилась в Кабинете, где и сказала Безбородко с виноватой улыбкой:

— Распорядись от меня, чтобы Зоричу комнаты во дворце приготовили. Чин дать и дом.

— А мужиков сразу давать ему будете?..

«Говорят, — докладывал Корберон, — за первую пробу он (Зорич) получил 1800 душ».

Потемкин не ревновал. Но предупредил Зорича:

— Я тебя из босяков взял. Веди себя тишайше.

И увидел возле лица своего волосатый кулак гусара.

— Тебя первого в окно выкину, — сказал он…

Бренча по ступеням саблей, Зорич спустился в парк, где его встретил тот самый гоф-фурьер, который недавно поил и кормил босяка-майора.

— Друг мой Сеня, ты ли это? — воскликнул тот.

Зорич дружески обнял доброго человека:

— Теперь ты ко мне заходи… я тебя напою!

— А где ты ныне остановился?

— Вон окна мои, рядом с окнами спальни царицы…

* * *
После персиков желательно редьки с хреном, а благодать винограда хорошо совмещается с астраханской селедкой. Его светлость изволил откушать и долго сидел недвижим, вбирая в себя единым тревожным оком краски яркого дня.

— Сципион, Октавий, Фемистокл… кто там еще? — вопросил у себя Потемкин. — Они ведь тоже, не пройдя нижних рангов, великими полководцами соделались.

Кажется, это был ответ самому себе на вопрос, давно его угнетавший. Потемкин ожидал вестей от Суворова, а визит короля Швеции мало волновал его. Зато он доставил немало тревог Екатерине. «Все-таки мы с ним родственники, и не дальние», — говорила она, хотя и понимала, что родственные чувства в политике не учитываются. Абсолютистка до мозга костей, императрица не слишком-то жаловала своих братьев по классу: вечно издевалась над Марией-Терезией, третировала королей Франции, презирала Станислава Понятовского, строила насмешки над королем Пруссии. Густава III она… побаивалась.

Было чудесное июньское утро, когда галера Густава III, тихо шлепая веслами по воде, бросила якоря возле Ораниенбаума. Коляски были готовы, переезд до столицы занял всего три часа. «Русские офицеры, — вспоминал король, — не зная, кто я таков, с удивлением глядели на мой мундир Карла XII, на белый платок, повязанный вокруг левой руки». Густав III и его посол Нолькен застали графа Панина в неглиже. Никита Иванович в гневе сбросил с головы ночной колпак, крикнул Нолькену:

— Ах, посол! Какую шутку вы сыграли со мною…

Петербуржцы знали, что «граф Готландский» и есть король Швеции; перед зданием шведского посольства с утра толпился народ. Публика собиралась и в Летнем саду, полагая, что гость не преминет осмотреть знаменитую решетку Фельтена. Но король с Паниным, наспех одетым, сразу отъехали в Царское Село, где их ожидали императрица с сыном и беременною невесткой. За семейным столом Екатерина заверила кузена, что политика России сводится неизменно к поддержанию добрых отношений с соседями. Густав III, решив подурачиться, написал на салфетке «sestra», Екатерина — слово «brat». В конце застолья король пожелал увезти салфетку в Швецию:

— Пусть она станет протоколом мирного договора…

Следующий день был памятен юбилеем Чесменской битвы. На чухонском урочище «Кекерекексинен» происходила закладка Чесменского дворца, в основание которого наследник Карла XII положил первый кирпич. Он был умен, и, если Екатерина делала вид, будто забыла о дне Полтавской битвы, король сам ей напомнил:

— Стоит ли вам щадить мое самолюбие, отменяя народный праздник? Давние распри между шведами и русскими преданы забвению: я не требую от вас ни Лифляндии, ни Эстляндии.

Его министр иностранных дел, граф Ульрик Шеффер, втихомолку учинил королю деликатный выговор:

— Вы не приближаетесь — вы удаляетесь от цели…

Екатерина пригласила Шеффера на партию в пикет.

— Я не удаляюсь, а приближаюсь к цели, — сказала она, сдавая карты, и Шеффер понял, что стены имеют уши.

Густав III украсил фаворита Зорича лентой Святого Меча:

— Sestra, — сказал он Екатерине, — я возлагаю этот орден на человека, самого замечательного при вашем дворе…

Камергеры тут же накинули на плечи короля драгоценный палантин из сибирских мехов. Густав был удивлен: дамы русского двора одевались как крестьянки. Екатерина пояснила ему: костюм — дело национальное, а новомодные роскоши, отвращая людей от патриотизма, способны делать людей космополитами.

— У нас об этом не думают, — признался король. — Но я ношу старый шведский мундир времен Карла Двенадцатого, ибо он удобен в движении средь сурового климата моей страны.

— Наш климат суровее вашего, — отвечала Екатерина.

Густав осмотрел Кадетский корпус. Шпалерную мастерскую. Потемкин сопровождал его в Петропавловскую крепость, где находился Монетный двор. Здесь их ожидал ученый секретарь Нартов, сын токаря Петра I; в присутствии короля он выбил медаль в его честь — золотую. Из подвалов Горного корпуса шведского короля спустили под землю, в искусственный рудник, где в поте лица трудились юные кадеты, будущие офицеры-рудознатцы.

— Я хотел бы видеть, — сказал король, — точную восковую фигуру вашего императора Петра Великого.

Потемкин провел его в Кунсткамеру, вместе они торжественно постояли перед фигурой Петра, затем Потемкин шлепнул на стол краги из лосиной кожи.

— Я вижу кровь на них… чья это?

— Вашего предка — короля Карла Двенадцатого, когда барон Каульбарс тащил его из траншеи в крепости Фридериксхалле.

— О! — восхитился Густав и поспешно натянул на руку перчатку предка, краги которой доходили ему до локтя.

Знаменитый на весь мир Готторнский глобус внезапно раскрылся, внутри его был накрыт стол, расставлены стулья. Под звуки музыки глобус медленно затворил пирующих в своей круглой сфере, словно запечатал внутри.

— Мы в самом центре земли, — сказал Потемкин, — и никто не помешает нам вести откровенную беседу о политике… Мария-Терезия состарилась, вряд ли начнет войну. Франция с молодым королем войны побаивается. Английский король занят борьбою с колониями в Америке. Неужели же нам, Швеции и России, не стать оплотом вечного мира на Балтике?..

Потемкин выбрался из глобуса, имея на кафтане шведский орден Святого Серафима. Он спросил короля, что примечательного хотелось бы ему вывезти из России.

— Мой замок Грипсхольм не вместил бы всего, что мне у вас нравится. Помимо исторических краг с кровью моего предка, я желаю иметь рецепт щей, которыми вы меня угостили.

Потемкин обещал прислать в Швецию народных умельцев шипучих квасов и кислых щей. За это король посулил список с работы Григория Котошихина, о котором в России давно забыли.

— Впервые слышу… кто такой? — удивилась Екатерина.

Густав III растолковал: Котошихин бежал из России в Швецию еще в XVII веке, изложив в своем труде резкую критику всех российских порядков, и — увы — вздохнул печально король:

— Нам пришлось повесить этого одаренного человека, ибо, напившись пьян, он имел привычку хвататься за топор…

Густав предложил Екатерине союз, она уклонилась:

— Об этом пусть Шеффер с Паниным договариваются.

— Почему бы не договориться нам… монархам?

— А мы, персоны венценосные, в таких делах мало что смыслим, — был ответ.

Корабль распустил яркие паруса, длинные весла зачерпнули стылую балтийскую воду — «братец» уплыл. Потемкин застал Екатерину за перлюстрацией. В гневе она показала ему, что пишет негодяй Павел мерзавцу Панину, издеваясь над ней, матерью, и королем Густавом; наконец, в письме к прусскому королю Фридриху II цесаревич подробно извещал его о сути бесед с королем Швеции. Екатерина сказала Безбородко:

— Запечатайте пакеты, как они были, и отсылайте по адресам. Но… за что я кормлю врага в своем же доме?

Мария Федоровна, потупясь, сделала императрице доклад о благополучном ходе своей первой беременности. Екатерина надела очки и велела невестке поддернуть юбки повыше:

— Ба! Что я вижу? Знакомые мне туфли.

— Туфли вашей прежней невестки мне как раз впору.

— Крохоборы… вокруг меня одни крохоборы!

Потемкин спросил: дала ли она денег Густаву?

— Конечно. Король тоже босяк хороший…

Глава 6

НЕУДОБНЫЕ РУССКИЕ СТУЛЬЯ
Девлет-Гирей, ободренный подарками от султана, собирал силы, турецкие и татарские, чтобы внезапно обрушиться на пределы Новой России, размять конницей слабые и разрозненные гарнизоны. Опять заполыхают пожары, с петлями на шеях потащат на продажу в Кафу растрепанных баб, детей малых, стыдливых девушек… О, боже! Сколько потеряла Русь людей своих за эти кромешные столетия? Миллионы. Потемкин присел к столу. В углу комнаты котятки пили молочко, их тонкие хвостики мелко вздрагивали. Светлейший снова обратился к жуткой статистике прошлого. Бывало и так, что караваны русских, украинцев и поляков двигались через ворота Ор-Капу (Перекоп) день за днем, ночь за ночью, и один иностранец даже спросил татар: «Скажите честно, остались ли еще люди в той стране, в которой вы, татары, сейчас побывали?..»

Григорий Александрович вытер впадину мертвого глаза, источавшего слезу, и стал писать. Он писал Суворову, он писал и Румянцеву, а в переводе на военный язык все его слова обозначали четкий и бодрый призыв: «Вперед!»

* * *
Древняя сова, вырубленная генуэзцами из камня, все так же нелюдимо глядела с высоты ворот Ор-Капу в желтые ногайские степи. Суворов настегнул коня, вступившего на мост, связующий степи со зловредным ханством. Пожилой янычар без порток, в одной рубахе, поднял ружье, целясь… Шпагой его — раз!

— Вперед, чудо-богатыри… не отставай, ребятки!

За ним сухо и дробно, будто камни, попавшие в молотилку, громыхали устои моста, через который потоком вливалась в Крым прославленная в боях конница, двигалась, торча штыками, неутомимая пехота. За армянскими деревнями, зловонными от множества замоченных кож, Суворов собрал офицеров:

— Стараться нам бить противника не столько оружием, сколько маневром искусным, дабы войны не учалось во гневе…

Перекоп остался позади. Из придорожной кибитки вылез татарин, поднес Суворову блюдечко с медом, жестами показывая на кибитку, где прятались его жена и дочь, просил:

— Бурда аврэт кыз… аман, аман, не обижай!

Суворов вернул пустое блюдце хозяину, поблагодарил:

— Лэзэти, Адам, шюкурлер! — И дал шенкелей лошади…

А вот и сам Девлет-Гирей: масса его конницы забегала слева, топча кусты и тюльпаны. Суворов указал плетью:

— Отсечь дерзкого от гор! Казаков — в лаву…

Хищно блеснули шашки. Но, смирив боевое рвение, казаки убрали их в ножны. Гнали татар нагайками, без жалости дубася по согнутым спинам, пропахшим полынью, кумысом и потом. Ураганом пронеслась через Тавриду кавалерия, и сразу притихла ненавистная, проклятая Кафа, главный рынок по продаже рабов. А на горизонте едва виднелись турецкие корабли — это удирал из Крыма Девлет-Гирей…

Шагин-Гирей, в нарядном халате, с чалмою на голове, въехал в улицы Кафы на арабском скакуне. Величаво спешился и, сохраняя достоинство, приблизился к Суворову. Тот широким жестом обвел панораму будущей Феодосии:

— Здесь все ваше, и отныне вы — хан!

Кончиками пальцев Шагин-Гирей коснулся крымской земли, а разгибаясь, поднес пальцы к своим губам.

— Это значит, что я целую прах ваших ног, — пояснил он Суворову, прикладывая затем руку ко лбу. — Это значит, что буду помнить вас вечно! И наконец, — хан приложил ладонь к своей груди, — вы навсегда останетесь в сердце моем…

Шагин-Гирей, не в пример иным ханам, был образован в античных Салониках и Венеции, владел итальянским, греческим, арабским. А во власти его была и строптивая ногайская орда. Все это учитывал Потемкин, писавший в те дни: «Шагин-Гирей, прямой потомок Чингисхана, хотя и не чужд азиатской пышности, но к войне сроден, и лучше не придумать, как сделать его офицером нашим». Суворов поздравил хана с чином капитан-поручика бомбардирской роты лейб-гвардии Преображенского полка.

— Неужели я, хан, не достоин высшего чина?

— Выше и быть не может, — сказал ему Суворов, — ибо капитаном в роте бомбардирской сама императрица.

— Вот как… якши эйи! — покорился хан.

Он перенес столицу ханства из Бахчисарая в Кафу, просил Потемкина, чтобы Петербург не выводил своих войск из Крыма, пока не будет проведена реформа по обновлению крымских порядков. Немало татар желали того же, а присутствие русских в Крыму даже вносило спокойствие: не надо страшиться перемен, которые всегда кончались разорением с пролитием крови… Из России в Кафу потянулись обозы: везли сукно для пошива формы новой армии Крыма, серебро и медь — для чеканки крымской монеты, а турецкую сгребали в кучи, как негодный хлам.

В конце марта Суворов доложил Потемкину, что весь Крым исхожен его солдатами вдоль и поперек, Бахчисарай и Ак-Мечеть суть квартиры военные, откуда будет удобно действовать в любом направлении полуострова. Летом Шагин-Гирей выехал со свитою в степи, в шатрах устроил татарский праздник, пригласив и Суворова. К столу подавали благоуханный рис с орехами и шафраном, маслины и каперсы, яркие гранаты и прозрачный виноград. Хан не смел прикоснуться к вину, как правоверный мусульманин, но по чину капитан-поручика гвардии великороссийской позволил себе напиться шампанским.

— Нас в Европе, — сказал он Суворову, — считают еще варварами, но разве есть в Европе такие мудрые правила для избрания девочек в жены, какие есть у нас в Крыму?

Суворову показали старинный татарский прием: девочек выводили в поле и сильно пугали. Когда они бросались бежать, вслед им летели мохнатые татарские шапки. Удар шапкой в спину не был силен, но многие падали. А годной для любви считалась устоявшая на ногах… Суворову подвели одну из девочек, и хан сказал:

— Твоя жена далеко, я дарю тебе другую… бери!

Суворов подержал в руке — тонкие, нежные пальчики:

— Скажи, дитя, кто ты, откуда ты?

— Бесполезно спрашивать, — отвечал за нее Шагин-Гирей. — Она не знает ни русского, ни польского, ни грузинского, и мы сами не знаем, откуда взялась эта будущая красавица.

Вечером Суворов вызвал к себе офицера Прокудина:

— Лошади накормлены, коляска запряжена. Езжай с этой вот девочкой в село Рождествено, где я недавно батюшку похоронил. Моим именем накажи старосте, чтобы поместил сироту в доме господском и баловал ее всем, угождая ей…

Добр был человек. А где она, эта сирота, которую татары не сбили с ног своими шапками? Может, и выросла сказочной принцессой среди берез русских, полян пахучих и навсегда растворилась в жизни — новой, красочной, дивной…

* * *
Шагин-Гирей получал от Екатерины деньги немалые. Если бы к таким деньгам да приложить хорошо устроенную голову, то и забот лишних не стало бы. Но хан, достигнув власти, принялся «европеизировать» ханство с такой поразительной скоростью, с какой Петр I не успевал стричь бороды боярам. Однако плач боярский никак не схож с визгом татарским! Из турецкой Кафы хан решил создать нечто вроде нового Петергофа, надолго поразившего его воображение. Бронзовые Нептуны и мраморные Наяды, беззаботно разливающие во все стороны драгоценную питьевую жидкость, должны были направить умозрение татар в иное эстетическое русло. Денег (русских) для этого хан не жалел. В конце-то концов, Россия не так бедна, чтобы не оплатить торжественный пуск фонтанов в Кафе, но… где взять рабочие руки? Татарин никогда землю не копал и копать не станет, ибо на протяжении многих веков все грязные работы исполняли его рабы-христиане. Это первое. Вот и второе: Петербург не по щучьему велению строился, а Шагин-Гирей одновременно разбивал на голых камнях «Летний сад», наподобие петербургского, возводил казармы с арсеналами, затеял Адмиралтейство татаро-ногайское, и, наконец, самое страшное, что только можно себе представить, — хан указал приближенным своим сидеть… на стульях! Ему простили бы и кафтан парижский, и туфли с пряжками, и то, как прятал он свою бороду под пышное жабо из кружев, но сидеть на стульях — что может быть гаже?..

Пока все складывалось хорошо. Александр Васильевич просил подсказать лучшие бухты на Крымском побережье, и Шагин-Гирей сразу указал на Балаклаву и Ахтиарскую бухту.

В море часто встречались подозрительные корабли, бросавшие якоря в незаметных бухтах: турки общались с татарами, готовя их к возмущению. Румянцев в грозных письмах напоминал, чтобы турок в Крым не пускать, а воевать с ними не надо… Осенью турецкая эскадра вошла в Ахтиарскую бухту. Шлюпки с матросами направились к берегу. Александр Васильевич сразу поскакал в Ахтиар, за ним прогромыхали по камням пушки.

Эскадрою командовал капудан-паша (адмирал).

— Моим кораблям нужна вода, — кричал он с корабля.

— Воды здесь нет, — отвечал Суворов с берега.

— Моим экипажам нужны свежие овощи!

— Огородов не развели, — отвечал Суворов.

— Что же вы, гяуры, едите и пьете?

— Что бог пошлет, — отвечал Суворов.

Пушки, привезенные им, расположились по берегам бухты, и капудан-паша догадался, что все разговоры об огурцах и воде могут кончиться для него плохо: эскадра, подняв паруса, убралась в море — к Синопу; но прежде с флагманского «Реала» турки побросали в бухты своих мертвецов, и Суворов велел все трупы от берега отпихнуть баграми. Он вернулся в Кафу, где его ожидал молодой полковник Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов с перевязью, укрывающей отсутствие глаза.

— По указу светлейшего, возвратясь с теплых вод из Европы, привел к вам Луганский пикинерный полк.

— Кавалерия легкая? Подчинены светлейшему? Вам всегда легше. А вот я, пехота, от Румянцева зависим…

«Фельдмаршала я постоянно боюсь. Мне пишет он будто из облака… преподания его обыкновенно брань, иногда облегченная розами». В поисках защиты Суворов прибегал к Потемкину, просил у него самостоятельный корпус. Румянцев-Задунайский, не зная, что приказывает Суворову Потемкин из Петербурга, обвинял Суворова в своевольстве. А завистников у Суворова было немало, и они клеветали, будто он добро из Крыма возами вывозит, жену имея, требует у Шагин-Гирея еще и девочек… Суворов жаловался Потемкину: «В службе благополучие мое зависит от вас, не оставьте покровительством… Говорят, будто я требовал у хана — стыдно сказать — красавиц, но я, кроме брачного, ничего не разумею. Говорят, будто я требовал: аргамаков, индейских парчей — а я, право, и не знал, есть ли оне в Крыму!»

Летом Суворов отъехал в Полтаву повидаться с женой и доченькой. Крымская лихорадка сразила его, а Румянцев, не принимая никаких резонов, требовал возвращаться в Кафу, ибо взбунтовалась армия Шагин-Гирея, не желавшая без жен спать в казармах и шагать в ногу, подобно гяурам.

— Варюточка, свет мой, неужто ехать мне?

— Лежите, друг мой. И врачи о том же просят…

Потемкин издалека распознал обстановку: ежели сейчас не выручить Суворова, фельдмаршал его зашпыняет. Дабы оторвать Суворова от приказов штаба Румянцева, светлейший указом Военной коллегии направил Суворова начальствовать на Кубани, где недавно черкесы с ногаями вырезали целиком русский отряд. Крым бунтовал, и повинен в этом был сам Шагин-Гирей…

Потемкин, огорченный, сознался императрице:

— Первый блин комом. Все сделали, да все не так сделали. Теперь самим надо выкручиваться и хана выручать надобно.

— В чем там дело? Неужто в казармах да стульях?

— Если бы только стулья… Хан пожелал уравнять в правах греков и армян с мусульманами, а татарские беи стали христиан резать. Теперь и не знаю, как к этой «бородавке» с бритвою подступиться. Беи визжат, что «независимости» им не надобно, и без нее, мол, хорошо жили под властью султана… Кому еще захочется с ярмом на шее ходить?

— Нет таких на свете, — отвечала Екатерина.

— Есть — татарские беи с ногайскими закубанскими вкупе. Спят и видят, чтобы их из Турции заарканили.

— Чтобы они умнее стали, дадим им звону!..

В эти неспокойные дни светлейший проводил друга юности поэта Василия Петрова в Москву — умирать.

— Прощай, брат, — сказал он ему, целуя.

Шлагбаум открылся. Кони понесли. Петров заплакал.

Недвижим на одре средь тяжкого недуга.
Я томным оком зрю о мне слезяща друга!
Грузинский царь Ираклий II прислал в дар Потемкину поэму Шота Руставели «Витязь в шкуре барса» (так она тогда называлась).

— Хотя в грузинском не смыслю, но издано столь добротно, что надо полагать, и стихи в ней добрые. — Потемкин сдал книгу в Академию наук. — Переводом не утружу, но вы, ученые, хоть скажите мне, о чем речь в стихах этих?

— О любви и мужестве, — объяснили ему…

Возникла новая задача: спасать народ Грузии!

Глава 7

СВОБОДНАЯ СТИХИЯ
Разрушение произошло гораздо раньше, нежели мы думаем. Окрестности Петербурга к началу XX века уже почти не сохранили остатков того барского великолепия, какое процветало здесь в золотом веке Екатерины. Куда делись поражавшие иностранцев усадьбы, строенные лучшими зодчими России? Ко времени революции на старых фундаментах замков возникли фабрики и конюшни, в уцелевших стенах бывших дворцов расположились дома для умалишенных, которых лечили от мании величия…

Иван Егорович Старов всегда оставался любимым зодчим Потемкина, и на берегу Невы, в чаще старого бурелома, где рычали медведицы, он возвел Островки — фееричный, загадочный замок. Но и здесь, вдали от столицы, Потемкину досаждали наезжие; от них скрывался он в Осиновой Роще, в скромной дачке на восемь комнатенок. Для него хватало! Но иногда Екатерина, желая общения с Потемкиным, являлась сюда со всем штатом, и тогда в комнатках было не повернуться, камергеры ночевали даже в каретах, а сам хозяин, тихо матерясь, уходил спать на сеновал. Санечку он забирал с собою, и девка даже гордилась такой честью перед иными фрейлинами… В одну из ночей, выглянув из-под локтя дядюшки, она шепнула ему в испуге:

— Кто-то глядит на нас… страшно!

Ночь была лунная, комариная. В дверном проеме сеновала обрисовалась скорбная женская фигура. Это была Екатерина: она безмолвно вглядывалась в потемки, пахнущие скошенными травами, потом надрывно вздохнула и удалилась тихо, как бесплотная тень. Санька Энгельгардтова перевела дух:

— Чего надобно этой старой ведьме?..

Утром граф Андрей Шувалов завел речь о чистоте русского языка, Екатерина хвасталась его знанием. Потемкин придвинул к ней бокал, прося императрицу именовать его части.

— Пойло, — назвала Екатерина емкость бокала.

Потемкин дополнил: тулово, стоян, поддон.

— А стекло мое, — вдруг похвалился он…

Недавно светлейший арендовал стекольный заводишко, расположенный за Шлиссельбургом, на утлой лодочке с трудом до него добрался. Сенату он обещал, что цену посуды для простонародья снизит до сорока процентов — себе в убыток, — но жалованье мастерам оставит прежнее, фонари да стаканчики, паникадила да рюмочки — без этого тоже не проживешь. Ничего не умел делать вполовину! Гигантомания обуяла его во всем, за что бы Потемкин ни брался, и теперь в мыслях лелеял заводище, из цехов которого расходятся по ярмаркам хрупкие, но красивые чудеса. Екатерине он сообщил:

— Заводу не место быть в эдакой дали, я уже землю для него откупил. Буду мастеров в Петербург селить…

Место для завода он выбрал на берегу Невы (там, где сейчас начинается Обводный канал). Рубану повелел:

— Запиши, чтобы не забылось. Для смеху и настроения бодрого пусть делают бокалы с мухами на стекле. Да чтобы мухи живыми казались! В величину обязательно натуральную. Кто-либо из мужиков захочет пальцем муху согнать, ан не тут-то было — не улетает, подлая. Вот и будет людям смешно…

Потекли осенние дожди, и 9 сентября 1777 года двор перебрался из Царского Села на теплое столичное жилье.

* * *
На шаткое поведение барометров не обратили внимания. Полсотни фонтанов в Летнем саду еще выбрасывали красивые струи, осыпая водяной пылью деревья, подстриженные в форме шаров, трапеций и конусов. Ничто не предвещало беды. Только (как потом вспоминали) кошки начали беспокоиться, таская своих котят на чердаки, а сторожевые псы громко выли, силясь сорваться с привязи. В городских хлевах мычали коровы…

Нева текла спокойно, чуть взлохмаченная рябью, едва накрапывал дождик. Екатерина писала: «В десять часов вечера ураган с шумом выбил окно в моей комнате; с этой минуты дождем посыпались всевозможные предметы — черепица, кровельная жесть, стекла, вода, град, снег… Я проснулась от грохота, позвонила, и мне объявили, что вода у дверей». Из своих комнат к ней поспешил Потемкин, зычно крича:

— Снимайте часовых с постов! Пока не поздно, снимайте, ведь сами они с постов не уйдут…

Павел с женою на сносях жил во дворце и тоже проснулся от бури. Екатерина слышала его визгливый голос:

— Это безбожный город! И сама стихия отмщает ему за все кровавые преступления злодеев-царедворцев…

Было странно видеть кареты, на запятках которых по колено в воде стояли выездные лакеи. Волны с шумом разбивались о стены Зимнего дворца, с жалобным звоном вылетали из окон брюссельские стекла, стоившие немалых денег. На глазах Екатерины с Васильевского острова летел — через Неву! — забор, распадаясь на части. Немецкий корабль из Любека, нагруженный яблоками, вдруг поехал вдоль набережной и завернул за угол дворца, где с треском и разрушился. Ветер толкал через обводы набережной тяжеленные барки с зерном и капустой, они сокрушали береговые строения; деревья, отрываясь от земли, взлетали к небесам, обчищенные ветром так, что ни единого листочка не оставалось на ветках. С надрывным ревом плыли коровы, уносимые вдаль, и — тонули. Из Невы вырывало водяные смерчи, закручивая воду в штопор. Екатерина сказала Потемкину, что желает пройти в Эрмитаж; там она увидела ужасающий хаос, все украшения с каминов были сброшены, под каблуками туфель хрустели осколки стекла и фарфора…

— Боже мой, мы совсем забыли! — воскликнул Потемкин.

— О чем ты, друг?

— Забыли о колодниках в подвалах…

Вдалеке вода ломала роскошный корабль герцогини Кингстон, за ним виднелся поредевший лесок. Нева могуче несла на себе все то, что люди копили и создавали: избы с окраин, собачьи будки, кровати и курятники, столы и комоды, а кладбища, раскрыв могилы, отправляли в море гробы с покойниками, и утопающие цеплялись за гробы… В полдень река, словно опомнясь, разом вобрала всю воду в свое русло и потекла, как обычно.

Часовые, слава богу, спаслись. Потемкин спросил:

— Като, а сколько было в столице колодников?

— Вон явился Чичерин, спроси у него…

Генерал-полицмейстер сказал, что из острога унесло в море 300 арестантов, а в самом городе было еще 2000 колодников, что с ними — он еще сам не знает. Екатерина сказала:

— Не было печали, так черти накачали! Сколько ж теперь денег понадобится, чтобы восстановить все?..

Летний сад перестал существовать. За выстоявшей решеткой склонились изуродованные деревья, все фонтаны были истреблены, а центральный (там, где ныне пруд) занесло илом и грязью. На Петергофской дороге только на даче Яковлевых с корнем вырвало 2000 мачтовых деревьев, сохраняемых еще от петровских времен. Екатерина сказала, что яхту Кингстонши берется отремонтировать за счет казны.

— Никола Иваныч, а что там наши дипломаты?

Корберон второпях записывал: «Но где сердце обливается кровью, так это в предместьях и окрестностях, особенно в Калинкиной деревне: опрокинутые дома, трупы мужчин, детей и женщин, всюду мертвый скот со вздутыми животами; там царит всеобщее отчаяние». На одиннадцать верст в округе столицы долго еще находили утонувших людей и животных. Невская набережная была разворочена. Корабли стояли прямо на мостовых, теснились перед дворцами, воткнув бушприты и мачты в зияющие окна… Светлейший указал Чичерину, чтобы полиция начинала подсчитывать убытки и количество погибших.

— Беднякам пострадавшим казна даст пособие…

Дрова всегда были в цене, а буря разбросала поленницы, уложенные на зиму, и теперь обыватели ходили по дворам, с руганью и кулачным боем требуя, чтобы вернули «их» дрова, приплывшие в чужие ворота. Из одной только Академии художеств буря унесла 1600 кубических сажен дров, примерно столько же потеряли и полки гвардии. А впереди зима! Как выжить?..[53]

Но русский человек умеет и в страшном находить веселое. Лакеи после спада воды руками ловили щук и язей в подвалах барских хором, хвастались один перед другим:

— Во такой лещик! Я его прямо на сковородку…

Граф Никита Панин тоже изловил у себя дома щуку. А кому-то здорово повезло: из-под своей кровати он выудил гигантского осетра.

Екатерина велела ученым доложить о причинах неслыханного бедствия. Академия вкупе с инженерами-гидротехниками сделали неправильные выводы. Козла отпущения искали не в стихии, а в слабости полиции, доказывая: если бы Екатерининский канал не был заставлен баржами, наводнения не случилось бы. Екатерина призвала к себе Чичерина, зачитала сентенцию:

— «Суда стояли так неправильно, что они мешали невской воде выйти в море…» — Отбросив бумагу, императрица в пояс, нижайше поклонилась Чичерину: — Ну, удружил ты мне, Никола Иваныч! Не по твоей ли милости тысячи людей и скота погибло, а люди с ног сбились, свои поленья разыскивая…

Чичерин не ожидал выговора. Но и доказать свою невиновность не мог. У Николая Ивановича тут же, во дворце, случился «удар» (который ныне принято называть инсультом). Беднягу вынесли из дворца замертво…

* * *
О наводнении в Петербурге прослышали и в Стамбуле.

— Неужели русская Нева шире моего Босфора?

Вопросив об этом, султан Абдул-Гамид качнул над головой клетку, украшенную голубеньким бисером, и канарейка, вздрогнув на жердочке, усладила его слух прекрасной мелодией. Мухамед-Неджати-эфенди, побывавший в плену и живший в Петербурге, сказал, что безверие русских не поддается описанию:

— Они протягивают мост через Неву, по которому и бегают на Василий Остров, подобный стамбульской Галате, но Аллах мудр и справедлив: этот мост наверняка оторвался от берегов, и прахоподобные гяуры с воплями потонули…

Абдул-Гамид интересовался русской жизнью:

— Излей же на меня сладкий сок достопримечательного!

Мухамед-Неджати-эфенди склонился перед султаном:

— Неверные кормили меня дичью, рыбой, медвежатиной и раками, которыми их реки переполнены. Изволю я, слабый и глупый, вспомнить дом на берегу Невы, в котором собраны книги еретические. Полно там и банок стеклянных, вроде уличных фонарей, а внутри банок плавают всякие уродства природы, и правоверным лучше бы их никогда не видеть…

— Сколько в этом доме окон и как его охраняют?

— Дом в три этажа, окон не считал я, недостойный твоего внимания. На лестницах там стоят великаны, проверяя, есть ли у входящих билеты для осмотра чудес из Индии и Хатына (Китая). С билетами пропускают, а без билетов — гонят обратно на улицу. Нева каждую зиму наказывается по мудрости Аллаха толстым льдом, но хитрые гяуры таскают лед в свои подвалы и там до осени хранят мясо и дичь, варенье и масло.

— Забавно все это, — сказал султан, расправив руками бороду поверх халата, сшитого из черного бухарского шелка. — Кажется, тебе удалось побывать на самом краю нашего света, где прачки, стирая белье, развешивают его на облаках…

Затем явился великий визирь — Юсуф-паша:

— Властитель двух суш и четырех морей, султан сын султана и внук султанов, в Париже умирает мадам Жоффрен.

— Ты уверен, что мне это нужно знать?

— О нет, стоит ли она вашего внимания! Но перед смертью эта презренная, бывшая когда-то любовницей Станислава Понятовского, завещала Людовику, чтобы он срочно женил его на принцессе Бурбонской… Весело ли вам от моего рассказа?

— Нет, — ответил султан. — Иное волнует меня: Потемкин открыл в Петербурге гимназию для греков, а царь Ираклий простер дерзость свою до того, что устроил в Тифлисе русскую гимназию для молодых грузин… Что ты скажешь?

— Пусть это останется в тайне от народа нашего.

— Не слишком ли много у нас тайн?..

Тайна — опасное оружие деспотизма. Если же засекретить, в народе возникнут домыслы, а фантазия людей представит дела гораздо хуже того, чем они есть на самом деле. Абдул-Гамид понимал: время от времени необходимо срывать покрывало со своего престола, чтобы, разоблачив кое-какие мелочи, утаить главные пороки своей системы… На дворе Сераля постоянно был открыт «вернисаж» отрубленных голов. Чиновник султана с указательной палочкой в руках раздвигал веки казненных:

— Вы видите голову Уюба-паши, осквернившего себя вином в гостях у презренного армянина, отчего увеличился гнев Аллаха к народу османскому, и не потому ли, правоверные, вчера в лавках Стамбула опять не было хлеба?..

Из «Палэ-де-Франс», где размещалось версальское посольство, до Сераля доносилась музыка — это зазвучал Моцарт!

Глава 8

ГОЛОВНАЯ БОЛЬ
5 декабря больной Вольтер написал Екатерине последнее письмо. В нем было пожелание русскому народу: «Прогнать скорейшим образом всех Турок в ту Землю, из которой они пришли». Письмо еще лежало в сумке почтальона, скачущего через всю Европу, когда Екатерина услышала вскрик своего первого внука: родился мальчик — будущий император Александр I.

— Ну, вот я и бабка, — сказала царица Потемкину. — Пусть мой сыночек с невесткою не думают, что я отдам им Александра. Мне нужен наследник, которому и передам права на престол при своей жизни, но в обход своего сына Павла…

Радость ее была безгранична! Начались праздники. Играя в макао, она расплачивалась бриллиантами, оценивая каждый в девять очков. Продула 150 бриллиантов.

— Не жалею! У меня есть сын… Не внук, а сын! — смеялась императрица.

Никита Иванович Панин приблизился к ее столу, и Екатерина поморщилась:

— Опять вы, граф? И опять какая-нибудь гадость?

Панин доложил на ушко императрице, что в последний день этого года скончался от оспы последний баварский курфюрст — Максимилиан-Иосиф… Екатерина прервала доклад словами:

— Ах, что мне за дело сейчас до баварской оспы! У меня великая радость, и голова о Баварии не болит.

— Ваше величество, у вас еще будет болеть голова…

* * *
Король прусский Фридрих проснулся с головной болью.

— Позовите ко мне Циммермана, — сказал он. — Я не стану просить, чтобы он излечил меня от старости. Но я вправе требовать, чтобы врач избавил меня от ненужной боли…

Академик Тьебо получил от него задание отыскать в библиотеке Сан-Суси древнюю хронику Виттельсбахов — владельцев Пфальца и Баварии. Король запил паштет минеральной водой.

— Прочтите вслух то место, где говорится о проклятии, которое наложила на род Виттельсбахов сказочная фея в горах Тироля, после чего и начались все эти несчастья…

Тьебо прочел: в Х веке Арнульф Злой провел ночь в горах, застигнутый бурей, а когда вернулся в замок, родные поразились его мрачному виду; Арнульф Злой сказал, что общался с прекрасной феей, посулившей ему корону баварских герцогов, но за эту услугу Виттельсбахи тысячу лет будут безумны.

— И огонь безумия, — заключил Тьебо, захлопывая старинный фолиант, — передался роду Габсбургов, которые с упорством ненормальных веками роднились с баварскими Виттельсбахами.

Фридрих кивнул. Гогенцоллерны — не сумасшедшие.

— Вот за что я люблю историю! — сказал он ученому. — Человек, проживший век без знания ее, обладает опытом лишь одного поколения, иначе говоря, опытом своей краткой жизни.Человек же, знающий историю, суммирует в себе опыт множества поколений… Все мои победы — на полях битв и в политике — это не мои личные победы, а лишь основательный результат опыта былых поколений, собранного в одной моей голове.

Тьебо вернулся домой и в свою книгу, которую он сочинял для потомства, аккуратно записал, что король Пруссии «отличается скрытностью, бдительной внимательностью. Спокойный с виду, король, в сущности, неустанно-деятелен; непроницаемый для других, он умеет разгадывать всех. И ему всегда удается застигнуть других врасплох…»

Очень хорошая характеристика для политика!

…Несмотря на огонь безумия в глазах, Виттельсбахи были красивы, особенно женщины, талантливы в искусствах, они много меценатствовали, но гены душевной болезни, заложенные в их крови, поражали всех подряд, с кем они роднились, и в первую очередь — австрийских Габсбургов, у которых не все в головах было нормально. Ибо нормальные люди не станут репетировать свои похороны еще при жизни, а Габсбурги это делали, и не раз… Сейчас, после смерти Максимилиана, император Иосиф II пожелал увеличить австрийские владения за счет «выморочных» баварских земель.

Фридрих не мечтал о мировой гегемонии. Но гегемония Австрии в германском мире была ему несносна. Сколько он жил, столько и боролся за то, чтобы австрийские немцы не получали первенства в делах германских (имперских). Фридрих выжидал, что скажет другой Виттельсбах — герцог Пфальц-Цвейбрюкенский, родственный курфюрстам баварским. А тот молчал. Пришлось подсказать олуху в Пфальце, о чем следует в таких случаях кричать. И герцог поднял голос протеста, заявляя о своих правах на Баварию со столицей в богатом Мюнхене.

— Первый плюс нам, — сказал прусский король.

После свидания в Нейссе он уже никогда не выпускал из виду Иосифа II, изучал его, прикидывал, на что тот способен, и пришел к выводу:

— Эпоха просвещенного абсолютизма не миновала его прически! Иосиф настолько мудрец, что умным людям не стоит его бояться… Сейчас я стану указывать ему место, в какой ложе сидеть, и пусть в Вене не думают, что имперские князья Германии состоят из одних верных вассалов Габсбургов…

Войны пока не было. Но войска под командою императора уже заняли Нижнюю Баварию и Оберпфальц, Иосиф держал полки наготове в Венгрии и Фландрии. Напрасно его мать, уже поникшая, просила оставить Баварию в покое, ибо «старый Фриц» хотя и одряхлел телесно, но армия его еще способна потрясти мир:

— Ты вызовешь новую Семилетнюю войну.

— Пусть. Но Баварией вознагражу себя за потерю Силезии.

— На стороне Пруссии, сын мой, выступит и Франция.

— Франция не выступит, ибо ее король женат на вашей дочери и моей родной сестре — Марии-Антуанетте, а она уже как-нибудь сумеет устроить мужу истерику, чтобы не вмешивался.

— Но подумал ли ты о России?

— России не должны касаться дела германского мира. — С большим удовольствием Иосиф сообщил матери, что «старый Фриц» болен. — Он валяется в Сан-Суси, как падаль, и, говорят, уже перестал дуть в свою противную флейту…

Фридрих уважал русского посланника в Берлине, князя Владимира Сергеевича Долгорукова, с которым сжился в той же степени, в какой сжилась Екатерина с его послом графом Сольмсом.

— Как вам нравится этот хаос? — спросил король. — Я слишком немощен для седла, но кое-что из тактики не забыл. Берлин уверен, что Франция, связанная интимными соглашениями с Вашингтоном, точит зубы на Англию, потому она не вмешается. Саксонии трудно остаться в стороне, ибо вслед за Баварией наступит и ее черед… Окажет ли Россия мне помощь?

— Наши войска, — отвечал Долгорукий, — связаны напряжением, которое Блистательная Порта создает возле наших границ на Кубани, а инструкции от графа Панина я еще не получал.

— Вы их получите. В этом не сомневаюсь…

* * *
Екатерина равнодушно восприняла отозвание маркиза де Жюинье, который не прижился в России, а поверенным (только поверенным!) в делах Франции оставила атташе Корберона.

— Какие отношения, — спросила она Корберона, — между королевой Франции и ее братом Иосифом австрийским?

— Мне трудно судить об этом. Я не аристократ и при дворе Версаля никогда не бывал, чтобы знать его сплетни. Извещен в одном: Иосиф, навещая сестру, был очень недоволен ее кокетством и умолял избавиться от любовника, принца Шарля де Линя, который, кстати, собирается навестить Петербург.

— Принцу де Линю, молва о котором гремит по свету, я всегда буду рада. Но вы уклонились от прямого ответа.

— По той причине, что не слышал прямого вопроса… К сожалению, — признался Корберон, — все французы недолюбливают королеву-австриячку, но она ловко пользуется красотой и потоками слез для влияния на своего супруга.

— Вмешается ли Франция в эту возню из-за Баварии?

— Смею думать, что французы никогда не пойдут сражаться за венские интересы, которые им всегда были чужды.

— У вас какое-то дело до меня, Корберон?

— Да! В июне я с маркизом де Жюинье подписали брачный контракт между девицей Мари Колло и сыном маэстро Фальконе. Я думаю, старику это было не совсем-то приятно — быть на свадьбе своей воспитанницы, которую он так нежно любил.

— Сын бездарен. Отец гениален. Колло талантлива. Но что нам с того? Главное — памятник Петру готов.

— Фальконе, увы, собирается покинуть Россию.

— Зачем? Кому, как не ему, достанутся все лавры и пушечные салюты? Хорошо, — сказала Екатерина, — я сегодня как раз обедаю у графа Сольмса и навещу мастерскую Фальконе…

Прусское посольство располагалось по соседству с мастерской скульптора. Екатерину встретила заплаканная Колло.

— Вы, сударыня, покидаете нас вместе с мужем?

— Нет, — ответила Колло, — у меня есть учитель, которому я всю жизнь останусь благодарна. Женщине лучше жить с талантливым стариком, нежели с молодым, но бездарным мужем.

— Вас, французов, на голодный желудок не поймешь. Зачем же тогда было устраивать эту комедию с брачным контрактом?

— В жизни, ваше величество, не все так просто.

— А я хотела предложить вам остаться в России…

— Никогда! — послышался голос Фальконе, спускавшегося с антресолей по лесенке. — Я уже изнемог от критики своего творения, которое, я верю, сохранит мое имя в истории. Я это сам понимаю. Ваш Бецкой этого не поймет!

Екатерина уже привыкла к едкости в речах мастера:

— Маэстро, если вы решили стать Прометеем, так пусть Бецкой, вместо орла, клюет вашу печень. Для чего мы все живем на этом паршивом и гнусном свете?

Фальконе задержал шаги на шатких ступенях.

— А вот и ответьте — для чего? — спросил он сверху.

— Преодолевать трудности — не в этом ли смысл жизни? Вы думаете, мне легко? О-о-о, — закатила глаза Екатерина. — Вы все намного счастливее меня, и у вас под рукою постоянно находится молоток, которым и устраняете лишнее в камне.

— А у вас — топор, которым вы рубите лишние головы! — рассвирепел Фальконе. — Так срубите голову Бецкому.

— Этим я славы своей не умножу, но если Бецкой разлагается на вашей дороге, перепрыгните через его труп. Но зачем же уезжать из России в самый канун своего триумфа?

Фальконе, глянув на Колло, остался непреклонен:

— Мы уедем. Не верьте тем, кто скажет вам, будто змею следует убрать из-под копыт Петрова коня: в жизни великих мира сего всегда встречаются гадюки, больно жалящие… Ваше величество позволит мне увезти с собою ваши письма ко мне?

— Берите их, Фальконе: они ведь вам писаны…

Она навестила Панина, больного, лежавшего в постели. Речь завела о дальних странах — Камчатке и островах Алеутских.

— За всеми ворами не уследишь. С ночным воровством бороться проще, ибо оно явное, с дневным — труднее, оно не всегда приметно. Ясно теперь, что прежние карты стран дальневосточных были из Академии похищены. Не по этим ли вот краденым картам англичане теперь у наших берегов рыщут?

— Вас это слишком беспокоит? — спросил Панин.

— Если у нас отнимут Камчатку, нам потом силком их в шею гнать придется. А пушек нет. Гарнизонов тоже… Ладно, — сказала Екатерина, — так что там с баварским курфюрстом?

— Я же докладывал — умер от оспы.

— Сам виноват! Надо было не бояться прививок. Прямо мор какой-то пошел на монархов, и все дохнут от оспы. Надеюсь, Мария-Терезия усмирит своего сына и войны не будет.

— Будет. Как бы и нас в нее не втянули.

…Потемкин переслал Румянцеву приказ — двинуть резервную армию к рубежам Галиции; русские костры оживили печальные долины. Вслед за этим Потемкин распорядился: «Адмиралтейств-коллегии заняться составлением карт наших земель на Востоке дальнем, дабы ни Джеймс Кук, ни кто иные мореплаватели иноземные не приписывали себе открытие тех земель, которые нами, русскими, давно открыты…»

Сейчас многое зависело и от решимости Фридриха II.

* * *
Увидев, что сына не унять, а дело зашло далеко, Мария-Терезия простояла на коленях десять часов, падая в обмороки от усталости. Она молилась всенародно — в соборе Вены, взывая к всевышним силам, чтобы предотвратить страшную войну…

Фридрих II устроил армии смотр в окрестностях Потсдама, верхом на лошадях генералы собрались вместе.

— Вот мы и поседели, друзья мои, — сказал им король. — Понимаю, что вам, как и мне, трудно на старости лет покидать тепло домашних очагов и ласковых внучек, чтобы снова водить полки в кровавые битвы… Мне, сознаюсь, тоже приятнее бы сидеть в Сан-Суси, читая всякую ерунду о себе в газетах. Но тучи над Германией сгустились, пора их рассеять. Россия и Франция поддержат нас… Извините меня, — произнес Фридрих, — я уже немолод и поведу войска не верхом, а в коляске. Впрочем, в бою вы узрите меня в седле — скачущим впереди!

Армия тронулась — на Богемию, на Моравию. Впереди запыленных колонн тарахтела по ухабам коляска, внутри которой, сумрачно озирая мир из-под опущенной на глаза шляпы, ехал король. Мария-Терезия прислала ему письмо; не стыдно ли нам, старикам, рвать на себе волосы, убеленные сединами?

Глава 9

ГОРОДА И ЛЮДИ
Четырнадцать лет подряд странствовал по Европе обломок былого величия — фаворит императрицы Елизаветы, симпатичный человек Иван Иванович Шувалов, имевший славу покровителя русских ученых, артистов, живописцев; хорошо зная картинные галереи Европы, он помогал Екатерине в подборе живописи для ее Эрмитажа. Бурный всплеск радости раздался при его появлении в столице — всякая поэтическая тварь спешила восславить его приезд на родину. Смолоду воспетый великим Ломоносовым, одряхлевший куртизан попал и в стихи Гаврилы Державина:

Предстатель русских Муз, талантов покровитель,
Любимец их и друг, мой вождь и просветитель…
Потемкин навестил вельможу на Невском в его апартаментах, за которыми стелились фруктовые сады и оранжереи. Светлейший всегда дивился, почему Шувалов отказался от графского титула (что не мешало иностранцам величать его графом: Ивана Ивановича они путали с его дядьями, которые графством гордились). Естественно, память неудачной юности увлекла Потемкина, и, увидев перед собой бывшего своего куратора, он — без тени унижения — опустился перед ним на колени.

— Да за что честь такая, милый ты мой?

— А за то, что изгнали вы меня из вместилища учености. За лень мою гомерическую, за тупоумие превосходное.

— Так за это, князь, в ноги не валятся.

— Видит бог! — перекрестился Потемкин. — Не я один, недоучка, но и все соклассники мои по гимназии университетской людьми здравыми получились, вечно останусь в долгу перед вами.

— Ну, спасибо, дружок, — поцеловал его Шувалов. — Токмо не меня надо благодарить, а покойного Ломоносова…

— Вознамерен и я новые университеты завести.

— Где же, светлейший?

— Вот Екатеринослав в степях, вот и Нижний на Волге.

— Не рано ли? Екатеринослав, как люди сказывают, еще из мазанок глиняных. И прута нет, чтобы кошку высечь…

Потемкин спросил о смерти Вольтера.

— Если бы мудрец не был на триумфы столь падок да сидел бы у себя в Фернее швейцарском, так и не угас бы в Париже, не снеся бури оваций и тягости венков лавровых… Кстати, — вспомнил Шувалов, — за гробом его шли масоны французские, процессию которых возглавлял мэтр парижской масонии — наш граф Санька Строганов, приятель государыни давний.

— У него, я слышал, вторая жена — красавица?

— Вторая. Первую-то граф Никита Панин опоил чем-то, яко любовницу неверную… Теперь граф Строганов домой едет.

— Матушка обрадуется. А что княгиня Дашкова?

— Сын у нее в Эдинбурге получил звание магистра искусств. Теперь княгиня внушает ему, что он самый красивый, самый гениальный, самый сахарный, а Россия поставит ей, матери, памятник за то, что так хорошо воспитала сына… Посуди сам, князь, — смеялся Шувалов, — ну разве же дозволено молодому гнусу такие мысли прививать?

— А встречал ли ты его, Иван Иваныч?

— Видывал… мизерабль и пьяница.

— Вот те на! — удивился Потемкин.

Провожая гостя, Шувалов спросил:

— Чем, светлейший, занимаешься ныне?

— Стеклом. И христианами… крымскими!

Комнаты его были в эти дни завалены грудами архивных списков по истории Причерноморья и Крымского ханства. Рубан уже не справлялся. Немалый штат людей знающих обслуживал Потемкина, готовя доклады по любому вопросу. Григорий Александрович имел золотое правило: любое административное начинание подкреплялось у него исторической справкой, а если ехал в какой-либо город, прежде изучал его прошлое, потом уже велел закладывать лошадей… История была для него матерью современности! Это ему всегда помогало.

* * *
Суворов стал из воина дипломатом. Дули зимние ветры, стегали острые дожди. Ногайские шатры, чтобы их не унесло в степи, были обвязаны шнурами из красного шелка. Ногайцы глядели из шатров, как русские солдаты копают рвы, строят шанцы.

От крепости Дмитрия Ростовского (будущего Ростова) путь пролегал в низовья Кубани, а там затаилось русское укрепление Копыл (ныне колхозная станица Славянская). Здесь было страшно! Кубанский корпус растянулся на многие версты задонских степей, солдаты хлеба не видели, воды чистой не имели, зато уж сабель, стрел и пуль у кубанских татар и черкесов хватало в избытке. Суворов снова вник в замыслы Потемкина.

— Не так надо! — Вестимо, желает князь Азовско-Моздокскую линию сцепить кордонами. Но, мыслю я, линию начинать надо от кубанского устья, дабы все пределы между Доном и Кубанью от хищников этих разом прикрыть…

Своя рука владыка: делал как хотел, а хотел как лучше. Гнева светлейшего не страшился: Потемкин умен, сам поймет и оценит. Отсюда, от новых кордонов, русские обретали мощь сокрушать турок в крепости Суджук-Кале, которая со временем станет Новороссийском!

В частых поездках, всегда рискованных, Суворов, бесстрашно навещая улусы, силился разгадать причины вражды ногайцев. И сыскал источник ее не в кибитках бедняков, просо в котлах варивших, а в шелковых шатрах знати, где жирели от кумысов с бараниной тощие муллы и дервиши Стамбула, засланные на Кубань хитрым султанским визирем Юсуфом.

— Жирных вешать! — распорядился Суворов.

Знал, отлично знал, что повешенных в мусульманский рай не пускают. Волшебные гурии в Эдеме ласкают только тех, кто напоролся на пулю, или тех, кого зарезали. Тайная агентура султана, веревок убоясь, присмирела… Нет, не было весело Суворову в этих гиблых краях, и, закончив тянуть линию, писал он Потемкину жалобно: «Вывихрите меня в иной климат».

— Его и вывихрим, — сказал князь Безбородко. — Лучшего дипломата для дел крымских не сыскать, язык Суворова стелет мягонько, да хану спать жестко, как на противне…

Легче всего — открытая агрессия. Но Потемкин не стал срывать крыши с Крымского ханства, в покое оставлял он стены его и заборы. Он разрушал его гнездо с фундамента — с экономики, и знание истории ханства тут ему помогало.

— Шагин-Гирея, — доказывал он, — щадить нам не пристало. Паче того, хотя и верен нам за подачки, но повадки его сатрапические еще немало бед принесут. Подумай, Александр Андреич: все прибыли в ханстве проистекают едино лишь от христиан, в Крыму живущих, отчего казна ханская и полнится. Сами же татары живут с налогов да притеснения тружеников христианских — армян и греков… Верно ли говорю?

Суворов по его приказу оставил Кубань и поехал в Крым — «глотать (как он выразился) купоросные пилюли фельдмаршала». Но Румянцев подтвердил приказ: «Христиан, пожелавших в Азовскую губернию, отправляйте сходственно предписанию князя Григ. Алекс. Потемкина». Во всех христианских поселениях был зачитан манифест русского Кабинета: Россия даровала грекам больше миллиона десятин земли, эллины освобождались от налогов и повинностей, им велено было избрать свой суд, свое правление, своего митрополита. Отважный корсар Ламбро Ликургович Каччиони, переплывая Черное море, не раз вывозил с берегов Анатолия греков турецких. И скоро, на удивление всем, возникли богатые уютные города — Мариуполь с Мелитополем. Армян же, вышедших из Крыма, селили на берегах Дона. Близ крепости Дмитрия Ростовского: там образовался город Нахичевань-на-Дону (которому суждено — уже в наше время — войти в состав Ростова его Пролетарским районом)…

…Потемкин, лежа на софе, диктовал Рубану:

— Запиши, Васенька: чтобы строились прочно, страхов за будущее не имея. Албанцам, в битвах искусным, велю жить в Таганроге, чтобы кордон от турок имели… Эллины пущай вино делают да кафель ловят, они люди торговые, изворотливые, не пропадут, чай. Армянам же на новых местах, запиши это, ремесла развивать, как-то, поставь двоеточие: ткание шелковых и бумажных материй, выделывание сафьяна из кожи и вышивания разные, в коих армянки весьма искусны. Да запиши, чтобы из Армении к ним священники ехали… Записал? Пока все.

Суворов к осени завершил операцию по «выкачиванию» всех христиан из Крымского ханства. Татары с удивлением озирались вокруг себя. Некому стало отгрести навоз от дверей сакли, фрукты, опавшие с дерев, не собраны, виноград сжучился от заморозков, никто не ловит макрель, не стучат молотки сапожников. А кто же будет теперь подковывать татарских лошадей? Кто выдоит из кобылиц сладкий кумыс? Кому принимать роды у самок верблюжьих?.. Потерянные и поникшие, татары бродили по опустевшим базарам, имея деньги, никому больше не нужные. Торговля исчезла — вместе с греками и армянами. В лавках остались лишь крымчаки и караимы — потомки древней Иудеи, которые не могли расстаться с тысячелетним кладбищем и синагогами, вырубленными в скалах. Но их ювелирные изделия никого не тешили. Холодный ветер с моря обрывал последнюю листву в садах Гурзуфа и Ялты, сразу опустевших. Жуткая, тревожная тишина наполняла Кафу, Бахчисарай, Карасу-Базар и прочие города татар. Вместе с христианами покинули Шагин-Гирея русские инженеры, декораторы, гидротехники, живописцы, парикмахеры и лакеи. Опустив носы в бороды, онемелые, сидели перед ханом его «сенаторы». Они сидели… на стульях!

— Не с этих ли стульев все и началось? — спросил главный мулла, шипя от ненависти при виде картины «Даная, осыпанная золотым дождем от Зевса», что украшала кабинет хана. Он первым переполз со стула на пол, а все его выражения по адресу гяуров можно перевести на русский язык примерно так: «Без ножа, сволочи, режут…»

Без ножа, но очень остро резал Потемкин!

Шагин-Гирей решил повидаться с Суворовым.

— Вы лишили ханство лучших подданных, оставив меня с бездельниками-татарами. Я требую вернуть христиан! Иначе оставлю Крым и вернусь на Кубань к ногаям, а тогда… О-о, Петербург еще не знает, что будет, если падишах Персии придет на помощь.

— Угроз ваших не приму, — сухо отвечал Суворов. — В степях вам нечего делать, а на Кубани мы без вас разберемся.

— Я буду писать Потемкину, — пригрозил хан.

— Ваше право. Если у светлейшего сыщется свободное от праздников время, он изучит ваше послание…

Шагин-Гирей жаловался Потемкину на Суворова: «Никогда еще от русских магнатов такого поведения я не видывал и не ожидал». Писал он и Панину, а тот советовал хану испрашивать у Суворова «дружеского наставления в делах ханства». Наконец нашлись и такие татары, которые умоляли Суворова, чтобы крестил их в веру христианскую, православную:

— Может, тогда и не помрем с голоду? — говорили они.

Не так отнеслись к выселению христиан за морем, в великолепии султанского Топ-Капу; и визирь сказал Булгакову:

— Вы разве нас за глупцов считаете?..

Турецкие корабли, обшитые листовой медью — для скорости скольжения, снова явились у берегов притихшего Крыма, а Потемкин признавался Безбородко:

— В политике внешней чувствую себя, как в игре за картами: слишком уж много различных комбинаций приходится сохранять в уме, и ошибаться нельзя. Все переплетено, подобно нитям в ковре, а мелочей не бывает. Меня волнует сейчас: почему и за что король Станислав отзывает папского интернунция Боскампа-Лясопольского из Стамбула в Варшаву… ты знаешь?

— Нет. Сам жду депеш от Булгакова.

* * *
Новая опасность подстерегала Потемкина изнутри двора, от интриг орловских. Григорий Орлов, будучи честным борцом по натуре, сокрушал препятствия откровенно, зато Алехан Орлов действовал исподтишка, как хищник из западни… После смерти самозванки Таракановой он просил отставки, которую Потемкин и утвердил. Загостившись в Ливорно, Алехан продлевал роман с итальянской поэтессой Кориллой, венчанной в Капитолии лаврами Петрарки и Торквато Тассо. Все думали, что их связь закончится браком, но поэтесса в Петербург не поехала. В разгар крымских событий Алехан прибыл в столицу, желая проведать обстановку при дворе: чем тут пахнет? Он заметил в Екатерине некую скованность, выглядела она неважно и смущенно просила Алехана не дичиться Потемкина.

— А что касается меня, так я уже привыкла терпеть от него всякие грубости, благо добро от него тоже бывает. Если ко мне один бес приставлен, то к Потемкину сразу десять бесов, и все они вертят им как хотят, а он меня тоже крутит из стороны в сторону, едва успеваю поворачиваться…

Алехан это признание расценил на свой лад:

— Мы, Орловы, сама знаешь, к интригам несвычны. У нас репутация давняя и благородная! Я твой раб, ты госпожа моя. Ежели тебе так худо стало, как говоришь ты, мигни толечко, и завтрева же от Потемкина и следочка не останется…

Екатерина, зная характер Алехана, уже и сама не рада была, что доверилась ему. Потемкина предупредила:

— Тебе, князь, по гостям не ходить бы лучше. Петров никому зла не сделал, а яду получил от завистников.

— Мне ли кого бояться?

— Тебе-то как раз и бояться! — Она намекнула, что угрозы исходят от братьев Орловых. — А люди они таковы, что препятствий не боятся и ради собственного блаженства даже меня не пощадят… Знай — я боюсь их, особливо Алехана!

Потемкин поразмыслил. Куснул ноготь.

— Я с этой шайкой сам разберусь…

Он создал вокруг братьев такую обстановку всеобщего отчуждения, что Алехан, сказавшись больным, убрался в подмосковные имения — разводить рысаков. Григорию Орлову, обеспокоенному бесплодием молодой жены, Потемкин внушил, что этот природный недостаток врачи Европы легко устраняют, и полубезумный Орлов отправился с женою путешествовать по кабинетам шарлатанов. Наведя порядок при дворе (в «хлеву», как он говорил), Потемкин с большим удовольствием вызвал к себе генерал-цейхмейстера Ганнибала, героя Чесмы и Наварина.

— Не стой, Иван Абрамыч, садись. Я буду говорить, а ты слушай… Поручаю тебе создать на Днепре город новый, который и наречем Херсоном, будет он толико же цветущ и радостен, каковым был во времена угасшие Херсонес Таврический.

Оливковое лицо арапа расплылось в улыбке.

— В каком месте городу быть? — спросил дельно.

Потемкин нежно разгладил перед ним карту:

— Здесь! Гавань, верфи и крепость надлежит закладывать сразу. Форма крепости — эллипсис. Бастионам быть с равелинами. Ибо от близости Очакова турецкого мы еще в опасности… Вникай! Форштадт вверх по реке: для народа военного. Форштадт вниз по реке: для купечества и граждан. Таможня. Карантин. Пакгаузы. Рыть каналы. Каменоломни в самом городе сыщутся. Понуждать обывателей херсонских к садозаведению. Чтобы фруктаж был. По Днепру спущу тебе что надо: лес и железо…

Ганнибал с удовольствием выпил водки из «светлейшего» графинчика, сооруженного на стекольном заводе Потемкина.

— Ничего у тебя не получится, — заявил он храбро. — Видит собака молоко, да рыло коротко.

— Ты закуси, не пей так, — отвечал Потемкин, придвигая ему пармезан (увековеченный Боккаччо) и прекрасный рокфор (воспетый еще великим создателем «Гаргантюа»).

Ганнибал их понюхал — отвратился. Потемкин запустил длань в карман халата, вместе с пригоршней бриллиантов извлек для закуски репку, которую арап и начал жевать.

— Не получится, — повторил он. — Сколько ни давай мне железа и бревен, а без людей города не построишь.

— Хватай беглых, кои от гнева помещиков спасаются.

— Помещики имеют право требовать их обратно.

— А ты скажи, что светлейший беглым волю дает!

— Да меня же бояре наши со свету сживут.

— Меня первого! — захохотал Потемкин. — Но Херсон ныне для России важнее оброков и тягл наших. Двадцать тыщ мужиков вышлю тебе из имений своих белорусских, а ты их к делу употреби и не обижай палками… Порт нужен! Флоту быть!

На выжженных солнцем пустырях Новой России создавались новые города, возникали новые судьбы людей — вольных. Кто из крепостных бежал на юг от барщины, освобождался от крепостного ярма. Новая России с будущими городами и свободными людьми становилась любимым детищем светлейшего, а слово «Крым» Потемкин терпеть не мог:

— Неужто не обойдемся без азиатчины: Крым — Кырым! Зато уж Таврида станет подлинной благодатью, раем для тела, души отрадою…

В именах городов, им заложенных, всегда ощущался привкус давней истории — лучшей, нежели была история его жизни!

Глава 10

НЕПОРОЧНОЕ ЗАЧАТИЕ
Уж сколько людских судеб перекорежила Екатерина, не раз нарушала «равновесие» Европы, но был человек, с которым не могла сладить. Это калмычка, жившая во дворце на птичьих правах, имея одну лишь обязанность: рано утречком, перед пробуждением императрицы, поставить в туалетной комнате стакан подогретой воды для полоскания рта. И вот уже двадцать лет Екатерина, слывшая «великой», не могла добиться от глупой, чтобы стакан с водою был поутру на месте.

— В следующий раз, — говорила она, — если не найду стакана с теплой водой, я тебя… замуж выдам.

Страшнее этого нельзя ничего придумать. Денька два-три вода была на месте к ее вставанию, а потом вся эта карусель крутилась в обычном порядке… Зорич не выдержал:

— Да выгони ты эту бестолочь на улицу!

— Выгоню… а с такой рожей куда она денется?

Зорич просыпался с иными заботами: что ему делать сегодня? Напиться как следует? Или созвать гусар для макао? Он смотрел, как хлопочет по комнатам, всегда в бегах и делах, Захар Зотов, слуга императрицы.

— Скажи мне, Захар, а вот те любители, что до меня тут резвились, что они делали, когда делать им было нечего?

— Да разное, сударь. Князь Орлов, к примеру, опыты разные устраивал. Однась чуть дворец не спалил. Васильчиков в подвале на токарном станке работал. Искусник был. О светлейшем, сударь, и сами знать изволите, что ни дня без трудов не живет, а Завадовский… тот на арфе играл. Очень старался!

— А что мне делать, Захар Константиныч?

— Да вы бы хоть книжку какую почитали…

Зорич назвал к себе книготорговцев столицы:

— Измерьте в моем кабинете полки, и чтобы к вечеру книги на них стояли. Все равно какие, но по размеру полок.

— На каких языках вам читать удобнее?

— На всех, какие существуют на свете…

Екатерина спасалась от него в покоях Потемкина:

— Рисунок, конечно, замечательный, но содержания в нем никакого! Я устала глупости гусарские наблюдать… А кстати, с кем это вчера Парашка Брюс кадриль открывала?

— С моим земляком — Ванюшкою Римским-Корсаковым.

— Очень изящный юноша, — сказала Екатерина. — Если тебе не трудно, князь, сделай его своим адъютантом…

Иван Николаевич Римский-Корсаков пробудился в алькове графини Брюс, принял от лакея чашку бразильского шоколада.

— Хочешь, я составлю тебе счастье? — спросила его женщина. — Като надоел этот серб, прозвонивший ей все уши своими шпорами и саблей. Теперь она мечтает о непорочном юноше. Тебе надо немножко притвориться, я тебя научу. Но, чур, бессовестный негодяй, за это я потребую от тебя платы.

— Сколько? — спросил Ванечка, допивая какао.

Как и Потемкин, он был из конногвардейцев…

* * *
Булгаков сообщил из Стамбула: интернунций Боскамп-Лясопольский отзывается королем из Варшавы за то, что проболтался перед визирем о завещании мадам Жоффрен. Станислав Понятовский, кажется, и согласен был с ее последнею волею, но прежде просил разрешения на брак у русского Кабинета. «А я не такая уж глупая, — сказала Екатерина, — чтобы не понять, чего желают в Версале…» Потемкин мечтал привлечь поляков к тем же политическим задачам, какие одинаково выгодны и России, и Польше. Но в этом случае не миновать созыва нового сейма, который наложит «не позволям» на любое решение, пусть даже мудрейшее, ибо ненависть барских конфедератов к России оставалась сильна. А кто виноват? И неужели справедлива извечная сарматская формула: «Речь Посполитая сильна раздорами?» Петербург всегда был слишком деликатен с поляками, а король Пруссии нагло рекрутировал их в свою армию. Австрия хватала новобранцев в Галиции, хотя в немецких войсках не было хуже брани: «О ты полек!» Наконец и Версаль, кажется, убедился, что Россия — единственная соседка Польши, желающая сохранить ее культуру, ее заветы и традиции…

Екатерина вдруг вызвала Завадовского из его имения Ляличи, удивив всех, и прежде всего Потемкина:

— Зачем тебе, и без того сытой, подогревать старый бульон, если ты всегда можешь сварить свеженький?

Брюсша в эти дни нашептала Потемкину:

— У меня на примете, князь, есть молодой человек с вокальными дарованиями. Изящен и непорочен. Если он понравится матушке, уж не взыщи, я с тебя плату потребую.

— За что? — обомлел Потемкин.

— За рекомендацию в его непорочности…

Украсив мундир Римского-Корсакова аксельбантом, Потемкин вручил ему букет цветов, велев следовать к императрице.

— Петь будешь потом! — сказал он ему. — А сейчас не старайся казаться чересчур умным. Матушка тебе — о философии да Вольтере, а ты ей — почем рожь на болоте… Ступай!

Екатерина, обходя офицеров, желавших ей представиться, внимательно оглядела молодого человека с цветами.

— Этот букет отнесете светлейшему…

Таков был сигнал: выбор сделан. Только теперь до Зорича дошло, что творится за его спиною. Пинком ноги отчаянный гусар расшиб двери покоев Екатерины.

— Уж если вы решили меня взрывать, — крикнул он, — так я погибну, взорвав и всех со мною… всем уши вырву!

Обнажив шпагу, он настиг князя Потемкина:

— Драться, и сейчас же! Это все твои фокусы…

Из ножен князя вылетела шпага, и мерцающий блеском кончик ее уперся в кадык на шее храброго гусара:

— Да комара мне и того больше жаль, чем тебя…

Их растащили. Потемкин направился к царице:

— Убедилась, каковы бывают нравы бивуаков гусарских? Уж если на то пошло, так конногвардейцы — шелковые…

Екатерину знобило от пережитого страха:

— Как я жила с этим дикарем? Мне жутко… Еще немного, кажись, — и во дворце моем шармютцель бы получился…

От волнения русскую перестрелку она назвала немецким «шармютцелем». Гнать Зорича из дворца боялись, дали ему время поостыть: пусть привыкнет к мысли, что не все коту масленица. Он пробовал броситься в ноги Екатерине, кричал, что отдаст ей все, что получил, лишь бы остаться при ней. Екатерина поняла, что кризис миновал. Холодным тоном женщина сказала, что более в нем не нуждается:

— Для тебя и приготовила город Шклов…

За одиннадцать месяцев своего фавора Семен Зорич, раньше рубашки не имевший, обрел: город Шклов со всеми доходами, более полумиллиона рублей, еще 80 тысяч рублей «на устройство», еще 240 тысяч рублей для оплаты долгов, 1 500 крепостных душ, земли в Лифляндии ценою в 120 тысяч рублей, бриллиантов на 200 тысяч рублей и так далее…

Тут бы и конец истории, но примчался из Лялич взмыленный Завадовский: узнав, что место, на которое он вполне рассчитывал, уже занято певцом Римским-Корсаковым, Завадовский с удивлением выговорил светлейшему:

— Ежели вакансия несвободна, так зачем звали?

— Иди-ка ты… — послал его Потемкин.

Завадовский и отправился к вышеназванной. А та сказала, помедлив:

— Надо было, когда звали, птицей лететь. Опоздал ты, дружок. Потерпи немножко, я тебя сенатором сделаю…

Новый фаворит, услаждая Екатерину волшебными ариями, не прервал отношений с ее ближайшей подругой Прасковьей Брюс, а Потемкин еще долго потом бурчал, недовольный:

— Слонами, тиграми да крокодилами на святой Руси торговать куда легше, нежели при дворе нашем состоять… О, боже милосердный! Измучился. Спать пойду.

Глава 11

ОЗАБОЧЕННОСТЬ
Вопрос давний и сложный для государства: мало людей — работать некому, а много людей — чем кормить их? Философы XVIII века склонялись к мысли, что богатство страны все-таки сопряжено с обилием населения, и потому Екатерина, послушное дитя эпохи «просвещенного деспотизма», покорно плыла в русле своего времени…

При очень высокой нравственности простого народа, девки русские иногда в подоле приносили, а чтобы от позора уйти, подкидывали младенцев между грядок на огородах. Наконец, частые войны и общая неустроенность городской жизни усиливали бездомность, сиротство, нищенство. Энциклопедисты были первыми европейцами, признавшими большую заслугу России в создании воспитательных домов, а Дени Дидро (при всей его бедности) прислал Екатерине даже денег на их устройство. По совету профессора Аничкова, вышедшего из народа, было объявлено, что воспитательные дома станут производить новую породу людей — не рабов и не дворян, а свободных граждан! Воспитанники обретали знание ремесла, годного для обеспеченной жизни. Великая мать-Россия фабриковала таких «граждан» с охотной поспешностью, с какой на фабрике Козенса, наверное, печатались бумажные ассигнации. Во время пребывания двора в Москве императрица просила узнать, когда больше всего поступают незаконнорожденные подкидыши… Ей доложили:

— Начиная с полуночи… горохом сыпят!

— Желаю видеть картину гражданской прибыли, сначала поедем в родильный дом, — велела Екатерина лейб-кучеру.

Потемкин поехал с императрицей:

— Своих детей не бережем, так о чужих печемся…

Женщинам позволялось рожать в черных масках на лицах, с правом не отвечать на вопросы об отце, а рожденный тут же отнимался — ради свободного гражданства. Потемкин сказал, что этим образовалась удобная лазейка для избежания рабства в народе. Наверняка многие крепостные родители сознательно оставляют своих детей. Правда, они больше никогда их не увидят. Зато утешены верою: их дети не будут крепостными.

— Но вижу и другую крайность! — добавил Потемкин. — Эти граждане со временем могут стать офицерами и чиновниками, достигнув эполет и дворянства для себя. А тогда, зачатые в рабстве, они ведь тоже рабов себе заведут. Разве не может так статься, что кто-либо из них своих же родителей в положении рабов иметь будет… Не смейся, Като!

За полночь они посетили воспитательный дом; в приемном покое, по примеру римского San-Spirito, действовал особый механизм для принятия детей с улицы, помогающий матери остаться неизвестной. Екатерина, входя в роль опекунши, беседовала с прислугой и врачами, поучая их, как надо кормить младенцев. Детям квасы давать разрешила без доли хмельного брожения, чтобы они не ведали даже слабого опьянения.

— Пеленать грудных не следует, на помочах не водить. Пусть лучше ползают, затем и сами на ножки подымутся…

Раздался звонок! С улицы был устроен лоток, уложив на который младенца, мать дергала сигнальную веревку (после чего, как правило, убегала). Сразу задвигалось механическое колесо — плод грешной любви, повинуясь движению лотка, въехал внутрь воспитательного дома. Екатерина размотала тряпицы, объявив, что явился новый гражданин России:

— Обклался, сердешный! Но здоров. Хорош будет…

Врачи тут же осматривали подкидыша, бабки купали его в теплой воде. Не успели с ним управиться, прозвенел второй звонок — с лотка приняли девочку, уже смышленую, но всю в коросте болячек, посиневшую и слабенькую. Потемкин пронаблюдал, как Екатерина бесстрашно переодевала ребенка.

— Като, наверное, ты была бы хорошей матерью.

— Возможно, — помрачнела она и отвернулась (это и понятно: уж сколько своих детей она кукушкою подкинула в чужие гнезда!)…

Поздней ночью возвращались по темным улицам во дворец. Екатерина вдруг сказала, что Россия — не государство.

— А что же это, матушка? — удивился Потемкин.

— Россия — вселенная! Сколько в ней климатов, сколько народов, сколько языков, нравов и верований…

Затем стала рассуждать о неуязвимости бюрократии.

* * *
Раньше светлейший не подозревал, что русский мир, с детства родной и привычный, столь широк и так много народов нуждаются в общении с ним, защиты у России изыскивая. Вот пришло письмо из Индии — из Мадраса, где обосновалась колония армян; писал Потемкину ученый Мовсес Баграмян, просил помнить, что существует армянский народ, умный и добрый, но гонимый от султанов турецких и шахов персидских, извечно уповающий на Россию-заступницу, которая в беде не оставит.

Грузинские послы царя Ираклия говорили Потемкину:

— Вот уж сколько лет казнится Грузия, платя дань Стамбулу самыми красивыми девушками. От такой несправедливости в гаремах османских рождаются дети красивые, а мы, грузины, избираем невест из тех женщин, которых османы отвергли.

— Не в красоте счастье, — отвечал им Потемкин. — А дух рыцарский Грузии всему миру известен, и несправедливость, для вас мучительная, для меня мучительна тоже… верьте!

К сожалению, в Петербурге совсем не знали истинной обстановки за хребтами Кавказа. Потемкин ошибочно полагал, что царство Грузинское (если оно царство) сильно уже само по себе. Неверно думала и Екатерина, пославшая в минувшей войне на подмогу Ираклию только один полк солдат. Три месяца подряд солдаты тащили пушки через горы, открывая дорогу в Закавказье со стороны Эльбруса; иногда между вершинами скал они растягивали канаты, людей переправляли над пропастями в ящиках… Все это было непостижимо!

Потемкин в делах Кавказа двигался на ощупь.

— При таком побыте, — говорил он, — грузинцы с армянами своего суверенитета не обретут. А даже крохи свободы, какие имеют, растеряют от кровожадных соседей своих — лезгинцев да татар шемахинских. Но оставлять несчастных без подмоги нельзя — грешно! Платить же за свободу народов кавказских предстоит не золотом, а кровью солдат наших…

Когда великая княгиня Мария Федоровна родила второго сына, его нарекли византийским именем Константин, к нему Екатерина приставила кормилицу-гречанку, мамок-гречанок, колыбель его окружили греческими мальчиками.

Константин — царь для Константинополя!

Потемкин устроил пир в шатрах на Каменном острове, за столом намекнул послать иноземным, что имя Константина не из святцев взято, а ради будущей свободы Эллады.

— Которая и воскреснет! — провозгласил он. — А я хочу дожить до того дня, когда на стогнах Петрополя российского, при пальбе пушечной, станем мы, русские, принимать послов Византии, из праха древности возрожденной.

При этих словах ему поднесли для поцелуя икону старой Руси работы неизвестного греческого мастера, к которой он и приложился губами. Такие иконы (почти языческие) когда-то водились на Руси, чтобы россияне помнили, откуда пролился на них свет христианства. С этого праздника на Каменном острове дипломаты дружно заговорили о «Греческом проекте» Потемкина, приписывая ему замыслы, каких у него никогда и не было: да, он хотел возрождения Греции, но престол России не собирался перетаскивать с берегов Невы на берега Босфора. «Зачем это мне? — говорил он. — Там и клюква-то не растет…» Вечерами, положив голову на подоконник, Потемкин склонял на руку лохматую голову, застывая в такой позе надолго. Одиноким глазом улавливал он свет одинокой звезды, приплывший к нему из миров нездешних, и в такие моменты делался похож на старого льва. Этого льва, пожалуй, можно и убить, но ведь никто и никогда не тронет его.

— Потому что он — лев!

* * *
Разговор о бюрократии и слабости власти в провинциях начался еще в селе Коломенском, а продолжился в Петербурге, при этом Екатерина была необходима Потемкину, как шершавый оселок, на котором ему было легче оттачивать свои мысли. «Уничтожить бюрократию стало теперь невозможно, ибо уничтожение ее придется поручить тем же самым бюрократам. Но, даже уничтожив старую бюрократию, они тут же породят новую, еще более прожорливую, более выносливую и живучую… Так не лучше ли нам это гадючье логово и не трогать?» — примерно так рассуждал он, горстями отправляя в рот себе клюкву. Власть любил. Но централизации ее не одобрял.

— Петербург слишком много воли на себя взял. Если бы поделился он властью с провинциями, у нас бы и пугачевщины не случилось. Мы решили, что Сенат да коллегии — всех умнее, а Емелька-то Пугачев на Яике мудрецов наших перехитрил. Не пора ли нам все кафтаны губернские иначе перекроить?..

Долгая война с турками и шведами заставила Петра I жестоко подчинить себе губернии, дабы выбирать из провинций все, что можно, еще до того, когда местные доходы пойдут на местные нужды. История петровских учреждений — это трагическая история их разрушений! На практике Россия иногда возвращалась назад, в допетровские времена, чтобы взять оттуда уничтоженное Петром I, но выдержавшее проверку временем. Так случилось с уездом, особо гонимым царем, но уезд выжил, доказав, что необходим (как сейчаснеобходим район в области). Зато вывезенные из Европы ландраты и магистраты на русской почве не привились: они увядали, бессильные, загнившие на корню… Потемкин говорил, что авторитет власти центральной стал пороком зловредным:

— Обывателю, чтобы скрепить договор или жалобу принесть, надо семью покидать, деньги тратить на дорогу до Петербурга. А как было бы ладно, если бы провинция сама владела властью до нужных кондиций! Сенату и коллегиям выпадет облегчение от дел ненужных, пустяшных. Не станет и возов с бумагами кляузными. Иркутску или Воронежу не надо будет спрашивать у Петербурга: мостить им улицы или погодить?.. Все насущные вопросы разрешать надо там, где они возникли.

Старое губернское деление России сгодилось бы для Пруссии, но никак не для России. Обширнейшая страна была бестолково раскроена на гигантские области — без учета количества населения, экономики, промыслов, языковых особенностей. Исторические связи городов-побратимов были беспощадно разрушены искусственными барьерами и шлагбаумами прежних реформ.

— Потому-то, — негодовал Потемкин, — русская Вятка при Петре подчинялась татарской Казани, Ярославлем тужились управлять из Архангельска, а древний Смоленск вообще стал местом ничтожным, которым командовали из далекой Риги…

Потемкин рассуждал здраво. Уездные жители всегда тянутся к губернской столице: там и магазины, там и музыка, там и жизнь веселее. А жители деревень тянутся к тому городу, который для них ближе. Если города поблизости нет, мужик едет в богатое красивое село, где имеется собор и хороший базар. Таким селам надобно присваивать статусы городов уездных.

Петр I расколол Россию всего на восемь губерний.

— Тебе, матушка, уже двадцать досталось, — говорил Потемкин. — Но вспомяни, как жаловалась мне в Коломенском на воевод наших. Главное: уменьшить пространства губернские. Как управиться с губернией, если она больше Европы?..

Было желательно, чтобы в каждой губернии осталось не более 400 000 жителей. В тех уездах, где городов не было, становились городами села. Такие села приходилось сразу же застраивать общественными зданиями. В каждой губернии необходима гимназия, в уездах — училища для народа. Дворян же потребно из глуши деревень вытащить на простор жизни: для этого учреждалась власть губернского предводителя дворянства, а при нем — свита из предводителей уездных. Наконец, нужен еще один чин — городничий, чтобы сидел в городке малом и за порядком присматривал. Инвалиды, офицеры увечные, здоровье на войне потерявшие, охотно пойдут в городничие.

— Они там, на покое удаленном, — сомневалась Екатерина, — воровать станут да акциденциями с населения кормиться.

— Не все же воры у нас и взяточники, — возражал ей Потемкин. — Не будем заранее думать, что городничие на «кормление» в города ставлены. А кому воровство преследовать от шаек разбойничьих? Кому от пожаров иметь опасение?

Губернская реформа заняла много лет: новое административное деление страны спешки не терпит. Тут надо было все обдумать, вплоть до годности питьевой воды в городах возникающих, до схожести обрядов, свадебных и похоронных, в деревнях, чтобы вкусы жителей в одной губернии совпадали.

Иностранным послам Екатерина любила говорить:

— Как Петр Великий гордился своими коллегиями, так я горжусь учреждением новых городов и губерний…

Занавес

Когда наступал вечер и базары Стамбула закрывались, на улицах появлялись белые ангорские коты, у которых один глаз голубой, а другой зеленый. Усевшись один напротив другого, коты выли о любви, как выли еще во времена Тамерлана, как выли в эпоху Сулеймана Великолепного, и котам было все равно, что случится с этой могучей империей. Будущее не страшило ангорских кошек. Они боялись только европейцев, издали узнавая их по запаху: эти проклятые гяуры повадились вывозить на своих кораблях котов ангорской породы далеко-далеко — вплоть до Мадрида и Петербурга, и еще не было случая, чтобы хоть один кот вернулся обратно, рассказав кошкам, какая в тех краях жизнь и жирные ли там мыши… Ангора — нынешняя столица Анкара (а тогда селение посреди малярийных болот, лежавшее на древних транзитных путях в Персию).

Булгаков тоже обзавелся ангорским котом, он любил его и холил; завалив кота на спину, чесал ему грудку.

— Небось хорошо тебе, баловень? Ишь мурлычешь-то как. Вот возьму и отдам тебя с почтой в Россию, а там кошки-то… у-у, не приведи бог какие! Последнюю шубу снимут с тебя, без усов уйдешь, от хвоста ничего не останется…

На столе Булгакова лежало письмо из Монпелье от Дениса Фонвизина, искавшего в Европе спасения от хворей; он писал, что в Париже виделся со знаменитым Франклином, первым посланцем Америки Вашингтона во Франции, и, судя по всему, что говорят парижане, вскорости следует ожидать войны французов с англичанами. Пришел капитан-лейтенант Лавров (тоже Яков Иванович), командир посольского пакетбота:

— Депеши для Кабинета готовы ли?

— Пока все тихо. Писать нечего. Слушай, тезка милейший, а ты кота моего не взялся бы в Петербург доставить?

Капитан-лейтенант Лавров отвечал со смехом:

— Если я привез в Петербург Гром-камень для Фальконе, так уж кота как-нибудь… справлюсь. А кому надобен он?

— Живет там француз один, у него дочка красивая. Некогда мне перед ней любезности расточать письменные, а кот ангорский, может, и напомнит девице обо мне, одиноком. Вот только родители у меня строгие: дадут ли благословение на брак с мещанкой, да еще не нашей, а чужеродной? Правда, матушка у нее русская — тоже красавица. Из фамилии Фигнер…

Яков Иванович Лавров поиграл с котом.

— Ну что? — сказал. — Поплывем вместе?

В посольство зашел проститься перед отъездом в Варшаву папский интернунций Боскамп-Лясопольский:

— Можете мне завидовать: скоро я буду сидеть в ароматной цукерне пани Грохольской на Маршалковской, стану запивать сливками коржики и не думать, что в мире есть политика…

* * *
С виду тощий, как копченое мясо, этот презренный выкормыш Ватикана весил немало — от тяжести золота, наполнявшего его кошельки и карманы. Если уж суждено возвращаться в Варшаву, так следовало закупить девочек — для спекуляции ими, и хорошо было бы, конечно, поймать на улице хотя бы одну ангорскую кошку — для представительства… На базаре он повстречал сморщенную от нужды гречанку, которая выставила на продажу двух дочерей. Боскамп-Лясопольский потоптался вокруг оборвышей-девочек, приглядываясь к «товару».

— Откуда ты привезла их? — спросил он у матери.

— Из Бруссы, — безнадежно вздохнула несчастная. — Купите их у меня. Не стало сил видеть, как они голодают.

— Сколько хочешь за двух сестер сразу?

Гречанка назвала цену, Боскамп пошагал прочь:

— Эти чумазые не стоят и половины!

При этом младшая дочь гортанно крикнула матери:

— Продай нас скорее или накорми нас…

Интернунций знал греческий язык:

— Если ты, женщина, хочешь счастья своим отпрыскам, так я самый лучший покупатель. Пойми, я беру их не для гарема, а для праздничной жизни в Варшаве, где много музыки и танцев, где богатые паны сразу оценят их невинность…

Он спросил у матери только их имена — Елена и София, а фамилии девочкам придумал уже в дороге: Глявонэ и де Челиче. Ехать через австрийские пределы Боскамп боялся, ибо в отдалении уже громыхало оружие — прусское. Но проездом через Хотин спекулянт с прибылью для себя запродал Елену в гарем хотинского паши. Софии было тогда тринадцать или четырнадцать лет. В Подолии, не вынеся разлуки с сестрой, она расхворалась. Везти ее дальше было нельзя. Интернунций оставил девочку в доме каменецкого коменданта Яна де Витта:

— Я полагаюсь на вашу сдержанность, пане. Не испортите мой «товар», чтобы я не терпел убытков.

— Я для этого слишком стар, — заверил его де Витт…

Через год пана навестил в Каменец-Подольске сын его, гоноровый шляхтич Иосиф де Витт в чине майора, и юная Софья Глявонэ (или де Челиче?) обручилась с ним в Зильковецком костеле. Майор сразу же увез ее в Париж, где король Людовик XVI сказал ему:

— Для такого бриллианта нужна и дорогая оправа!

Даже слишком дорогая, а потому майор разорился и стал торговать красотою жены — не хуже интернунция Боскампа. В числе коронованных покупателей Софьи были германский император Иосиф II, шведский король Густав III и… и…

— Берите с них подороже, — внушал де Витт жене.

У женщины хватало ума не следовать вычурным модам Парижа: Софья появлялась всюду наподобие античной богини, облаченная в древнегреческий хитон из белого муслина с широким разрезом от бедра до пят, а муслин был столь прозрачен, что через него ясно просвечивались контуры ее идеальной фигуры. Тогда же Софью де Витт прозвали в Париже «la belle Phanariote» (прекрасная фанариотка)!

Купленная за жалкие гроши на грязном базаре Стамбула, без роду и племени, эта женщина и станет последней страстью светлейшего князя Потемкина-Таврического. А знаменитый в нашей стране парк в Умани сохранил ее имя — Софиевка… Боже, сколько жизней было загублено в этом парке, когда мужики передвигали горы, возводили плотины и выкапывали для черных лебедей глубокие озера! Но это случится гораздо позже, когда «прекрасная фанариотка» станет женою двух графов Потоцких — сначала отца, а потом сына… Уж не в наказание ли господне уманьское землетрясение 1834 года переломало в гробу ее грешные кости?

О, судьбы! Кто вас выдумывает?..

Действие XII. ВООРУЖЕННЫЙ НЕЙТРАЛИТЕТ

«Я хочу управлять сама, и пусть знает это Европа!» — говорила она Потемкину… Екатерина имела уже значительный опыт в деле дипломатии, и свои недюжинные дипломатические способности развила в дальнейшем до совершенства… Екатерина любила называть Потемкина своим учеником в политике, но нередко сама поддавалась его влиянию.

История дипломатии, 1959 г., т. 1

Глава 1

БОЛЬШАЯ ИГРА
Если королевская Англия традиционна, то главная ее традиция — обманывать союзников. Оберегая свои людские ресурсы, Англия всю тяжесть борьбы с врагом неизменно перекладывала на плечи той страны, которая делалась британским партнером. Но при этом англичане строили отношения таким методом, чтобы лишить союзника самостоятельности, навязав ему волю Лондона. Планы союзника они подчиняли своим планам, приносящим выгоду только Англии, и — обязательно! — в ущерб тому же союзнику. Ведя с кем-либо войну явную, милорды всегда вели тайную против своих же союзников. В этом искусстве вероломства, основанном на многовековом опыте, англичане достигли идеального совершенства.

Сейчас им хотелось, чтобы Петербург, союзный Лондону, вступился за британские интересы в Америке. Англичане, жившие в Петербурге, свысока считали себя вроде колонизаторов в стране дикарей, имея на своих печатях оттиск: «English Factory at St. Peterbourg», — как будто Россия была их колонией, а Петербург — лишь фактория на путях в Персию.

* * *
Лондон! Герцог Суффолк, глава иностранной политики короля Георга III, принял у себя опытного дипломата Джеймса Гарриса, в будущем лорда Мальсбюри.

— Нам есть о чем подумать, — сказал он ему. — Фаворитизм при дворе Екатерины принес уже немало хлопот, и мы напрасно хотели выявить политические симпатии ее избранников. Все куртизаны оказались лишь дорогой мебелью для спальни Екатерины. Теперь мы до конца уяснили, что фаворит существует только один — Потемкин, пусть он и станет для нас тем верблюдом, которого следует навьючивать нашим грузом… Значит, вы едете в Петербург, дабы завладеть Потемкиным в великобританских интересах, используя его мощное влияние в делах империи.

— Мне кажется, — отвечал Гаррис, — вы излишне драматизируете обстановку. Наши послы в Санкт-Петербурге неизменно добивались успеха, используя подкуп русских сановников. Не проще ли и на этот раз потревожить банкиров Сити, которые охотно пойдут на жертвы, благо Россия для них была неиссякаемым источником обогащения.

— Да, так было, — согласился Суффолк.

Он ознакомил Гарриса с архивною справкой: при Елизавете, в самый разгар Семилетней войны, английское посольство имело 100 000 фунтов стерлингов для подкупа русских политиков, в краткое правление Петра III посол Кейт творил любые дела, имея лишь 60 000 фунтов… Гаррис спросил:

— С какими же деньгами отправите вы меня?

Ему давали для подкупов 36 000 фунтов.

— Этого вполне хватит, — заверил его Суффолк. — Ртуть в барометре продажности сползает вниз, из чего напрашивается печальный для Англии вывод: русский Кабинет обрел должное равновесие, понятие о гражданской чести повысилось, политики перестали продаваться за деньги. Впрочем, узнайте у банкиров Сити, что они там думают…

Дельцы Сити с огорчением признали, что Потемкин, к сожалению, неподкупен: сейчас он, кажется, способен продаться лишь за корону Курляндии, которую донашивает вечно пьяный герцог Петр Бирон, впадающий в маразм, или корону Речи Посполитой, где шляхетство презирает своего короля.

— Турки сейчас вырезали семью молдавского господаря, и не исключено, что, возникни новая война с Турцией, Потемкин будет претендовать на господарство Молдаванское.

— Я слышал, что он кругом в долгах?

— Это так. Но, должный миллионы, он и забирает миллионы, ни с кого не требуя отчета, он и сам никому отчета не дает…

Сократив субсидии для подкупов, Лондон отпустил Гаррису немалые деньги для представительства. Посольства в Петербурге всегда расценивались в Европе как самые дорогостоящие. Изобилие застолий обязывало дипломатов тянуться за русскими в искусстве гостеприимства. Назвав гостей, следовало ублажить их к полуночи горячим ужином (не менее трех блюд), после чего делалось несколько перемен десерта. Дипломаты отдыхали от страшных растрат лишь после маслениц, когда русские девы и жены поникали в скромных одеждах, на смену телятине и дичи явились грибы с огурчиками, молитвы и попы с кадилами.

— Вам предстоит борьба, и очень трудная, — напутствовал посла Суффолк. — Война с американскими колониями требует прочного договора с Россией, и здесь мы не поскупимся ничем, чтобы иметь закаленных в битвах русских солдат. Германию мы уже приучили быть нашей казармой. Но сделать английской казармой Россию — задача, достойная ваших талантов.

— Каков же будет товар, который я могу выставить для обмена, чтобы у русской царицы разгорелись глаза?

— Наше положение сейчас настолько скверно, — признался Суффолк, — что мы согласны отдать даже остров Минорку, по его положению в Средиземном море столь важный, как важен Гибралтар для нас или Мальта для ее рьщарей. Деловой обмен возможен, ибо русский флот нуждается в базах…

Гаррис приплыл в Петербург и поселился в английском посольстве, размещенном в тупичке Галерной улицы, подле дома Дениса Фонвизина. Впрочем, Денис Иванович еще продолжал вояжировать по Европе, порядки которой и обругивал в каждом письме. Ему, слишком русскому, хорошо было только в России!

* * *
Едучи в Россию, Гаррис надеялся увидеть скотоподобную массу рабов, поверх которой сверкает тончайшая амальгама образованной аристократии. Все оказалось иначе. Он встретил в Петербурге поглупевших от унижений царедворцев, а в вестибюлях особняков знати крепостные лакеи, прежде чем принять с плеч посла шубу, откладывали на кресло читаемый ими томик Вольтера. Наконец, среди крепостных встречались и уникальные эрудиты, игравшие роль «ходячих энциклопедий», обязанные в любой момент дать ответ на любой вопрос барина.

Панин болел, а Потемкина Гаррис видел лишь дважды, и то издали. Первый раз он ехал в Островки, окруженный табором поющих цыган и пляшущих цыганок, а вторично застал его при дворе в окружении мальтийских рьщарей, с которыми он беседовал о тайнах средневековой алхимии. Ни в первом, ни во втором случае светлейший не удостоил нового посла даже кивком головы. Панин болел водянкою. «Уже сделаны два прокола, но, кажется, надо прибегнуть к операции, чтобы с помощью бандажа задержать выпадение кишок… Панин уже достаточно истрепан жизнью и слишком слаб, чтобы перенести вмешательство хирурга», — докладывал посол. Слабость не мешала Никите Ивановичу верно оценивать события за океаном. Правда, он, аристократ-сибарит, высмеивал плантаторов Джорджа Вашингтона и его генералов-фермеров, которые, чтобы не запачкать скатерть в доме президента, обтирали донышко чашек платочками. Но на все посулы в золотых гинеях за предоставление русских войск Панин отвечал весомо:

— Русские солдаты ваших гиней есть не станут…

Екатерина, подозрительная к Франции, любила Англию, боготворила ее порядки, зато не терпела королей Англии, которые с плюгавого Ганноверского курфюршества Германии перебрались во дворец Сент-Джемский. В ее глазах Ганноверская династия была сборищем пьяниц, грязных распутников и безобразников.[54] Разврат при дворе Георга III был намного грязнее версальского, а неслыханное пьянство обуяло все слои общества — от короля до бродяжки. Чем выше было положение человека в обществе, тем больше вливал он в себя галлонов виски, рома, джина и коньяков. На вопрос короля к Питту-старшему: «Вы, говорят, любите опрокинуть стаканчик?» — Питт с возмущением отвечал: «Какие там стаканы! Я пью только бутылками». Понятно, что пуританское окружение Дж. Вашингтона из грубых, но трезвых фермеров, пьющих чай с вареньицем, выглядело почти херувимоподобно…

Случайно американцы перехватили письмо Суффолка к его приятелю Вильяму Идену: 20 000 русских героев, опаленных порохом сражений (так писал Суффолк), «станут очаровательными гостями в Нью-Йорке, цивилизуя эту часть Америки самым лучшим образом». Это известие встревожило не только Джорджа Вашингтона, но и графа Вержена: в мощи русской пехоты никто не сомневался! Вержен решил, что Екатерина сохранит политическое целомудрие. «Можно считать ее фантазеркой, — говорил он в Версале, — но она достаточно умна и благородна, чтобы не проливать крови русской ради прибылей купцов лондонских…» Георг III уже не раз молил Екатерину о продаже солдат для расправы с американцами. Неловкие намеки короля на то, что волнения в колониях Америки схожи с «пугачевщиной», Петербург только смешили. Панин с Потемкиным сплотились во мнении, что русский солдат продажен никогда не был, а сама Екатерина повторяла сказанное в молодости:

— Россия за чужими хвостами не потащится…

— Подозреваю я, — говорил Потемкин, — что еще при нашей жизни случится отпадение Америки от короля аглицкого. Нам тягаться с Англией на морях еще рановато. Но послать свои эскадры для охраны нашей коммерции надобно сразу же…

Граф Панин был встревожен возможным ослаблением Англии, ибо это ослабление усиливало престиж Франции в делах турецких. Денис Фонвизин, информируя Булгакова, сообщал и Кабинету, что англичане, «думать надобно, отступятся от Америки и объявят войну Франции: ибо издревле всякой раз, когда ни доходила Англия до крайнего несчастия, всегда имела ресурсом и обычаем объявить войну Франции». Фонвизин был отличный политик.

Встретясь с Корбероном, Екатерина ему сказала:

— Британские каперы захватывают наши суда, плывущие по своим торговым делам из Архангельска… Даю вам слово: кто затронет мою коммерцию, тот жестоко поплатится!

Корберон правильно ее понял: она декларировала не для него, а чтобы он разнес ее слова по свету. Президент Джордж Вашингтон вскоре узнал об этих словах и поспешил успокоить сограждан: просьбы короля Георга «русской императрицей отвергаются с презрением». Когда Джейм Гаррис поселился в унылом тупике Галерной улицы, все, по сути дела, было уже решено, а Екатерина огорошила нового посла выговором:

— Благодаря вам у меня в стране вздорожал сахар и не стало бразильского кофе! Мало вам разбоя на морях Европы, ваши корабли плывут и в края дальневосточные, а что им там надобно, ежели племена чукотские и камчатские суть мои подданные?..

В морях царили нравы пиратские, война за Баварское наследство началась, русский Кабинет занимался крымскими неурядицами, а Потемкин, встретясь с Гаррисом, говорил о разведении… шелкопряда:

— Нашим женщинам без чулок житья не стало!..

Гаррис напряг свою память, чтобы поддержать беседу на тему, для него плохо знакомую, а пока он напрягался, Потемкин уже разразился бранью на французских энциклопедистов. Он разругал их всех за отношение к Китаю, о котором они, повторяя выдумки миссионеров, писали как о стране высокой конфуцианской морали, стране безмятежного спокойствия, мудрости и вежливости. Он сказал, что Европа не знает Китая.

— Зато мы, русские, судим о вежливости китайской по заплатам на собственных шкурах! — Потемкин напомнил время, когда китайские орды ворвались в Джунгарию, уничтожив миллионы людей. — А спаслись лишь те, кто бежал в наши пределы. — Мы, — заключил князь, — все равно будем по Амуру плавать, откуда нам удобнее снабжать поселение в Охотске и на Камчатке…

«Камчатка! — Гнев светлейшего смыкался с гневом императрицы. — Не ради ли Камчатки они все это мне говорят?..»

— Мы попали в дикую Азию, — сказал Гаррис секретарям. — Я теперь не знаю, с какой стороны подступиться к России, и кажется, что нашему королю лучше уповать на Германию…

Он и уповал! В германских княжествах принцы, герцоги и епископы давно жили с того, что торговали своими солдатами. Вернее, теми несчастными бродягами, монахами и студентами, которые отважились когда-либо перешагнуть через шлагбаумы их владений, чтобы навестить родных или выпить пива в трактире. Главным продавцом был герцог Гессен-Кассельский, торговавший «пушечным мясом» чуть ли не с веса, как говядиной на базаре. Именно он и выручил робких британцев. Англия рукоплескала мудрости своего парламента, гинеями платившего за голову каждого «гессенца», уплывающего за океан искать верной смерти от пули американского фермера… Суффолк требовал от Гарриса усилить давление на Потемкина, привлекая его чувства к английским интересам. «Узнайте, что он больше всего любит?» — запрашивал Суффолк посла.

— Этот человек всеяден, как бегемот, живущий на болоте, и стоит лишь единожды увидеть его челюсти в движении, чтобы понять — он перегрызет и железо! — говорил Гаррис, докладывая в Лондон: «Я бы не отдал ему должной справедливости, если бы не упомянул, что Потемкин обладает необыкновенной проницательностью, светлым умом и очень быстрым соображением».

Глава 2

ГОЛУБИ МИРА
Безбородко очень скоро писал (без поправок), готовясь к докладу в Совете о потаенных связях Турции со Швецией, а Потемкин, от нечего делать, гонялся за мухой. Но в азарте охотничьем промахнулся и кулаком вдребезги расколотил драгоценную китайскую вазу. Безбородко и ухом не повел, продолжая строчить гусиным пером. Наконец закончив писание и не глядя на осколки фарфора, спросил с интересом:

— А муху-то вы хоть поймали?

— Да нет… жужжит, подлая.

Затем Потемкин сказал, что англичане, кажется, хотят сделать из России ту самую Лафонтенову кошку, которая таскала для обезьяны каштаны из огня. Безбородко, знакомый с перлюстрацией, ответил, что от Гарриса пока что исходит очень слабая информация для Лондона:

— Так… сплетнями нашими кормится!

Из депеши Гарриса: по словам Панина, «война между Францией и Англией неизбежна»; Мария-Тереза переслала Екатерине жалобное письмо, в котором просила рассудить, кто больше виноват в делах Баварии — Австрия или король прусский; Потемкин недавно стыдил Екатерину за несдержанность, но «ея величество в ответ упрекала его за предосудительность отношений князя с племянницами»; наследник Павел живет в удалении от «большого» двора, он умерен в пище и не пьет вина; Римский-Корсаков «подчиняется приказаниям Потемкина и графини Брюс, которые сообща управляют мыслями императрицы: первый творит расправу в делах сурьезных, вторая выступает на передний план, когда дело доходит до развлечений…»

Гаррис пытался втянуть Потемкина в беседу:

— Не кажется ли вам, что настало время, когда дворы петербургский и сент-джемский должны быть едины, чтобы совместно противостоять честолюбию французских Бурбонов?

— У вас что сегодня на обед? — интересовался Потемкин…

Он охотнейше объедал посольство на Галерной улице, но из объятий посла увертывался с ловкостью угря, и будущий лорд Мальсбюри отписывал банкирам Сити, что в этой стране варваров-азиатов нельзя добиться откровенности, хотя из поведения Панина, императрицы и Потемкина делается ясно: русский Кабинет решил выжидать…

Потемкин между тем выжидал, чем закончится очередной роман императрицы, которая серьезно увлеклась молодым человеком. Своим друзьям по Европе она, не стыдясь, сообщала: «Когда он заиграет на скрипке, даже мои собаки его слушают, а когда запоет — птицы прилетают к окнам, внимая ему, как новому Орфею. Он светит как солнце и разливает вокруг себя сияние, и при всем этом в нем нет ничего женоподобного… живописцы должны его рисовать, а скульпторы лепить». Фаворит действительно обладал голосом прекрасным, от природы хорошо поставленным, и Екатерина, откровенно любуясь его молодостью, часто просила петь в концертах Эрмитажа.

— Не правда ли, — шепнула она Панину, — что Корсаков похож на Пирра, царя Эпирского, и поет лучше соловья?

Панин смолчал. За него ответил Потемкин:

— Твоя правда, матушка! Но забыла ты, родимая наша, что соловьи русские поют только до Петрова дня…

Так и случилось. Виною была плохо закрытая дверь, через которую Екатерина увидела то, что лучше бы и не видеть.

— Поздравляю… скоты! — крикнула Екатерина.

Фаворит живо и резко отпрянул от Прасковьи Брюс.

Брюсша оправляла лиф своего платья:

— Като, не имей гнева. Я тебе все объясню…

— Не надо! Вон отсюда, блуда окаянная, чтобы в моих дворцах ноги твоей не бывало!

Римский-Корсаков пал на колени, рыдая. Екатерина взяла прогулочную трость (которая потолще да поувесистей) и стала лупцевать «Пирра, царя Эпирского»:

— Снимай аксельбант… эполеты долой!

— Нет, нет, нет, — вздрагивал под ударами палки фаворит. — Не лишайте меня наслаждения состоять при вашей великой особе.

* * *
Потемкин знал о связи фаворита с Прасковьей Брюс и радовался ее удалению. Екатерина стала сближаться с Александрой Энгельгардт; она призналась фрейлине:

— Поживешь с мое, сама увидишь, что в этой жизни хорошее у баб редко случается, а все худое часто сбывается…

От Гарриса она в эти дни известилась, что семья бывшего премьера Роберта Уолпола запуталась в долгах, в его собрании картин были Рубенс, Иорданс, Сальватор Роза, Пуссен и Ван Дейк. Екатерина распорядилась купить для Эрмитажа всю галерею — целиком. 1 сентября 1778 года императрица проснулась в гадкой меланхолии, ее угнетал мелкий дождь за окнами. Оскорбленная изменой, она затворилась в комнатах Эрмитажа, просматривая гравюры, запечатлевшие фрески рафаэлевских лоджий Ватикана. Это занятие, всегда приятное, незаметно увлекло ее, и, взбодрившись, она позвала к себе Шувалова:

— Хочу такие лоджии Рафаэля у себя иметь… в копиях. Ты, Иван Иваныч, помоги мне с мастерами Рима связаться.

— А где вы разместите лоджии?

— Над Зимней канавкой павильон для них выстрою.

— Меня в Европе спрашивали: откуда вы деньги берете?

— А ты бы говорил всем, что я по ночам ворую…

Создание галереи для размещения лоджий Рафаэля она поручила Джакомо Кваренги, недавно приехавшему в Петербург. «Строительство, — писала тогда Екатерина, — вещь заколдованная: оно пожирает деньги, и чем больше строишь, тем более хочется. Это болезнь вроде пьянства…» Газеты Европы сообщали, что Фальконе, покинув неблагодарную Россию, всюду раздаривает куски гранита от русского Гром-камня; лучшие красавицы Версаля взяли моду мастерить из этих осколков пуговицы, брелоки, запонки и браслеты… Потемкин застал Екатерину перебирающей бумаги на столе. Усталым жестом она сняла очки. Потемкин вовлек императрицу в изучение конфигурации берегов Черного моря. Указал по карте, что границы России на юге как бы РАЗОРВАНЫ возле Перекопа татарского. Именно из Крыма, образовав в этом месте пробоину, могла хлынуть лавина татарской конницы в пределы украинские. Выстраивать же напротив Перекопа — стенка в стенку! — свой, русский, Перекоп, чтобы закрыть этот разрыв, бессмысленно и дико. Палец светлейшего, разбрызгивая сияние перстней, крепко стучал по карте, метался между устьями Днепра и Буга:

— Города нужны, города… Нужны люди, бабы, детишки, коровы, учителя, сено, купцы, солома, инженеры, садовники!

В этот день вернулся из Парижа граф Александр Сергеевич Строганов — умный и добродушный Крез, никогда не искавший ни милостей императрицы, ни подачек от престола.

— Здравствуй, Като! — обнял женщину Строганов.

— Саня, друг ты мой… дай я тебя расцелую!

Вечером в Эрмитаже снова пел Римский-Корсаков, а граф Строганов жаловался, что жена его разорила:

— Чтобы выбраться без долгов из Парижа, я был вынужден даже закладывать бриллианты в ломбарде «»… Скажи, Като, почему бы и на святой Руси не быть ломбардам?

— У нас есть ссудные кассы, и этого достаточно.

Строганов сказал, что во всех странах, ради выправления финансов, проводятся лотереи. Но Екатерина уже давно запретила всякие лотереи указом (чтобы «покончить все сие неприятное и скучное дело»). Она сказала другу:

— Ах, Саня! Человеческая порода слаба. Каждый желает богатеть, ни черта не делая. Нет уж! В мое царствование ни ломбардов, ни лотерей не будет.

Строганов упрекнул ее в отсутствии логики:

— Если так, игру в карты тоже запретить надобно?

— Карты — дело иное, — отвечала старая картежница.

Пока они так беседовали, графиня Екатерина Строганова любовалась поющим фаворитом с таким же наслаждением, с каким бывалая кошка наблюдает за резвым, но глупым мышонком. Римский-Корсаков на минуту отвлекся, распевая романс, а когда обернулся к ней снова, мушка со щеки Строгановой уже была переклеена на подбородок. На придворном арго сие значило: «Ради вас я согласна на все». Фаворит усилил свои рулады:

Слабость вся тебе открылась,
Ввергла ты меня в напасть.
Ах, к чему, к чему вселилась
В грудь мою нещастна страсть?..
— Чтобы ты снова не сбежал от меня в Париж или на заводы уральские, я сделаю тебя, Саня, своим сенатором, — говорила Екатерина.

Строганов был поглощен партией в пикет:

— Скажи что-либо более умное, Като.

— Согласна… В Тамбове родились близнецы, мальчик и девочка, сросшиеся спинками. Благополучно выросли, и братец пошел в гусары, а его сестра постриглась в монастырь. Если не веришь мне, спроси у светлейшего: он не даст соврать.

— Да и ты не соврешь! — ответил Строганов. — Впрочем, это было в Тамбове, а там всегда чего только не случается.

— Не надо и в Тамбов ехать: вокруг нас одни чудеса!

* * *
Французская королева Мария-Антуанетта превзошла Екатерину, умея шевелить не одним, а двумя ушами сразу. Но сейчас ей было не до забав: Фридрих II двинул свои войска против ее родины, которую в Версале всегда ненавидели. На все жалобы министрам, что они не хотят поддержать несчастную, всеми обиженную Австрию, министры отвечали Марии-Антуанетте:

— Если бы вы не были королевой Франции, войска Франции были бы уже в походе против войск Австрии.

Вержен прямо заявил, что не позволит армии Иосифа II через Дунай выйти на подступы к Рейну. Фридрих, таким образом, верно оценил политическую обстановку — ни Франция, ни Англия, ни Россия не помешают ему разорять австрийскую Богемию. Ощутив свою силу, он ощутил и наглость, предложив Екатерине немедленный союз Пруссии, России и… Турции (Петербург от такого альянса отказался). Осенью русский Кабинет призвал правительство Вены прекратить несправедливую войну.

— Теперь кампания выиграна, — сказал прусский король, прослышав об этом. Скряга, он донашивал ветхий мундир, а война, по его расчетам, обойдется в 12 миллионов талеров. Впрочем, он не жалел денег, ибо кампания сулила немалые выгоды. Зима застала его в тихом, уютном Бреславле. — И пока там Мария-Терезия сочиняет ответ Екатерине, — решил король, — я напишу речь для Академии о Вольтере…

Сколько завистников окружало его!..

Речь о Вольтере он указал напечатать отдельной брошюрой, но в таком количестве, что она сразу сделалась библиографической редкостью. На этот счет у короля было свое мнение:

— Большие тиражи — для больших дураков, а маленькие — как раз по числу мыслящих голов на планете…

Сейчас его беспокоило, что Мария-Антуанетта была беременна, а беременные женщины капризны, и как бы Людовик XVI не уступил жене. Франция в таком случае способна натравить Турцию на Россию, и вся прусская комбинация рассыплется.

На свою дачу в Пратере Кауниц вызвал русского посла князя Голицына, которому и сказал дрожащим голосом:

— Я еще раз перечитал репрезентацию вашего Кабинета. По сути дела, Петербург прислал Вене жестокий смертный приговор. Такого унижения наша великая империя еще не испытывала…

Он страдал. Он трусил. Голицын отвечал:

— Претензии вашего двора на Баварское наследство несправедливы, как и захват вами Буковины. Не забывайте, что Россия имеет по отношению к прусскому королевству обязанности союзнические, и она останется верна им.

— Да поймите, князь! — вскрикнул Кауниц. — Наша императрица Мария-Терезия и согласна бы на посредничество России в конфликте между нами и Пруссией, но теперь, после вашего ультиматума, мы остались на краю ямы. Прусский король, поддержанный мнением Петербурга, усилит свои претензии к германскому миру… У нас нет более выхода, — сказал Кауниц, отчаясь (и вполне искренно). — Или мы пожертвуем своим достоинством, или решимся на кровавую войну, подобную Семилетней… Впрочем, — пытался пригрозить он, — укрепляя престиж Пруссии, не готовите ли вы для себя змею за пазухой?

— Что мне ответить в Петербург? — спросил Голицын.

— Так и отвечайте, что мы теперь вынуждены не отвергать ваше русское посредничество, ибо французское, по давней вражде к нам Франции, будет для нас более оскорбительно…

Ночью Дмитрия Алексеевича потревожили: явился дипломат Тугут (тот самый Thugut — хорошо поступающий, который звался раньше Thunichtgut — нехорошо поступающий).

— Увы, — сказал он Голицыну, — императрица велела мне ехать в ставку прусского короля: мы согласны плюнуть уже и на Баварию, но только бы Фриц не залезал в огороды Байрейта и Анспаха. Мария-Терезия велела обратиться к вашей милости, чтобы для сохранения тайны вы дали мне русский паспорт.

— На чье же имя, Тугут? — удивился Голицын.

— На имя любого чиновника вашего посольства…

Голицын в докладе Панину сообщал: венское общество в брожении, разумные люди уповают исключительно на вмешательство России, способной остановить развитие войны, опасной для сохранения мира в Европе. В это время князь Репнин готовился ехать в Бреславль, Екатерина срочно вызвала из Турции Булгакова, желая, чтобы в ранге главного советника он состоял в княжеской свите. Радостно потерев ладошки, она сказала:

— Тугута «Ирод» изгнал от себя и даже ложки супу не дал голодному. Наша репрезентация ко двору венскому составлена отлично: Кауниц покладист, как никогда. Я послала на днях Версалю приглашение к танцу, чтобы Людовик заодно с нами улаживал конфликт баварский… Скажи!

— Скажу, — отвечал Репнин. — Общество парижское испугано Баварской войной не меньше венского: и там и здесь богатые люди вывозят багажи обозами, спасаясь в провинциях. Европа в страхе! Понятно, что Вена ожидает нашего заступничества.

— Не заступничества, — поправила его Екатерина, — а только посредничества. Кто-то проиграет. Но я хочу выиграть…

Вместе с Булгаковым князь Николай Васильевич санным путем отъехал в Бреславль, где зимовал прусский король с выпавшими от старости зубами. Фридрих Великий грелся возле очага, руки его были обмотаны неряшливыми повязками.

— Неужели вы ранены? — удивился Репнин.

— Измучила подагра, — жаловался король, бегло прочитывая письмо от Екатерины. — Что ж, Фике мудра… А я, прежде чем дать Тугуту по шее, успел сказать ему, что Пруссия никогда не отступится от обретения франконских маркграфств…

Репнин и Булгаков, после мороза, охотно пили королевскую мадеру. Репнин сказал, что он здесь не только посол:

— Я еще и командующий резервом русской армии.

— А турецкий флот снова шляется у берега Крыма?

— Да, — не скрывал этого Репнин.

— Он сильный?

— Да.

— А ваш? На Черном море?

— Слабый.

— Не успеваем строить, — с умыслом вмешался Булгаков. — Казна пуста, и прибылей не предвидится.

— Очень плохо, — произнес король и забинтованной рукой потянулся за тростью. — К стыду Пруссии, она не в силах сейчас вернуть России субсидный долг союзника. Для русских миллион — раз плюнуть. А для меня, бедного пруссака, отдать денежки — не спать ночь. Предлагаю прогулку по улицам Бреславля, где мы станем кормить голубей. Голубей мира!

Мягкий снежок тихо осыпал древние улицы.

* * *
Князь Репнин (дед знаменитого декабриста Волконского) с юных лет исполнял важные поручения, но всегда держался в тени, никому не завидуя. Он был таков: его или обожали до безумия, или готовы были оплевать. С четырнадцати лет князь тянул лямку солдата, начал службу с рядового; ему не было и тридцати, когда растаял пушечный дым над полями Семилетней войны, и Николай Васильевич въехал в побежденный Берлин — послом России! Все знали, что Екатерину он не любит, и она знала об этом, но князь оставался неподкупен: императрица давала ему тысячи крепостных — отказался, деньги давала — не взял. Зато был он щедр, держа кошелек свой открытым для подчиненных. Репнин на свой счет кормил солдат мясом, сам покупал им водку и овощи. Генералы считали его дипломатом, а дипломаты называли генералом. Булгаков был обязан князю, который в Варшаве расплатился с его долгами.

Они ужинали в трактире «Золотой олень».

— А теперь, — сказал Булгаков, плотно насытившись, — я думаю: зачем людям проливать кровь и слезы, если существует особая порода людей, вроде нас, всегда готовых проливать слова и чернила… С утра одолевает меня одна мысль.

— Приятная ли, Яков Иваныч?

— В мире возникает нечто новое. Посредничество к миру не позволит ли России вмешаться в дела Германии?.. Петр Великий роднил семью Романовых с князьями и принцессами германскими, но арбитром в германских распрях не стал. Запомним же это время, когда Россия обретает право переставлять кастрюли на германской кухне по своему усмотрению… Виват, виват!

— Больше никому об этом не говори, — тихо, но строго предупредил Николай Васильевич, — Фридрих пес мудрый и опытный. Одного я не пойму: как он сам об этом не догадался?

Среди ночи Булгаков проснулся от невнятного шума.

— Что там? — спросил его князь Репнин.

— Через город идут наши солдаты.

— Пусть они идут: Европа спит спокойнее…

…Репнин был масоном очень «высоких градусов».

Глава 3

ПРОТИВОРЕЧИЯ
Светлейший, как худой маляр, испачкался в масляных красках. Весь день провел с живописцами, штат которых (и крепостных, и вольных) обретался при нем неотлучно. Потемкин давно мечтал образа духовные заменить божественными картинами Мурильо или Гвидо Рени, велел делать с них копии. Не зная оригиналов, хранившихся в храмах Италии, живописцы исполняли картины с их гравюрных воспроизведений. Потемкин обсуждал с мастерами, где и какие накладывать краски, — по наитию.

— Варька! — позвал он в мастерскую племянницу. — Стань так, чтобы свет на тебя падал. Вот, — сказал Потемкин на девку, — с нее богородицу святую и мажьте. Мурильо, чай, тоже богоматери не видывал, а своих метресс рисовал.

Екатерина, прослышав об этом, сказала ему:

— Ты там у себя что хочешь твори, мне с твоими бесами никогда не сладить. Но младшую свою племянницу Катеньку побереги: я ее в невесты Бобринскому буду сватать…

Вечером Варенька Энгельгардт читала «Библиотеку ради дамского туалета» — первый в России журнал дамских мод. Из него и вычитала, что знатные дамы Франции носят теперь на головах сооружения парусных кораблей, с тремя мачтами, с такелажем и флагами — в честь подвига фрегата «Красивая курочка», который разогнал английские корабли адмирала Кеппеля. Варенька представила, как она будет плыть под парусами в танце с князем Голицыным, и, надув детские губки, сказала:

— Тоже хочу таскать на голове «а-ля белль-пуль».

— Душа моя, — нежно отвечал Потемкин, — да разве я, раб твой ничтожнейший, отказал ли тебе в чем? Пожелай — и не только курицу, но и гнездо воронье на голове таскать будешь… Верь — для тебя все исполню!

Племянница загнула в книге страницу:

— А вот ходила я вчерась к ворожее, она на бобах гадала, и вышло так, что вы, дядюшка, не любите свою Вареньку.

«Люблю до бесконечности, — писал ей Потемкин. — Дух мой, опричь тебя, не ведает иной пищи. Так еще не любил… Разве так должно встречать ласки мои? Или, думаешь, неуверен я в бескорыстии твоем, сударка?.. Жизнь моя! Ангел мой! Кровь моя! Приезжай опять, целовать буду. А не приедешь, так высеку». Варенька с надутыми губами отвечала грозному дяде — через скорохода дворцового: «Никак уж не думала, что ушли вы, осердясь на меня. Положим, и досадила вам. Так я спать хотела, а вы… Когда разосплюсь, себя не помню. Когда б вы знали, чего мне эта ночь стоила! Да приди сам, коли надо, приди да утешь бедную Вареньку». Потемкин гнал скорохода обратно: «Красавица! Тебе ль изъяснять, что достойна любви ты, душа и ягненочка нежная. Победа твоя надо мной, слабым, и сильна и вечна… Сударка, опять голова болит. Ну, приди же, приди — целовать стану…»

Но однажды играл Потемкин в шахматы с молодым генералом, князем Сергеем Федоровичем Голицыным, а Варенька меж ними сидела. Двигая короля, светлейший почуял, что племянница туфелькой ногу жмет, подавая сигнал любовный — к пылкости обоюдной. Светлейший сообразил, чтоноги-то под столом она перепутала. Сигнал к любви не ему, а сопернику в шахматах предназначен. Светлейший легко завершил партию матом, даже похвалил молодого Голицына:

— Хорошо, князь, играешь. Но партия меж нами еще не закончена. Ты пока в дежурных комнатах подожди. Да флигель-адъютанта Веселицкого покличь до меня.

Явился Веселицкий, спрашивая, что надо делать.

— Сбегай до караульни и принеси палок, коими солдат уму-разуму учат. А задрыгу Варьку ко мне — в дезабилье!

Фрейлина ожидала Голицына, но Веселицкий разрушил ее намерения строгим приказом. Она спросила, недовольная:

— Да что там у него опять-то стряслось?

— Не знаю. Но велено доставить — в чем есть…

Как ни брыкалась Варька, как ни визжала она, дядюшка был неумолим. С помощью флигель-адъютанта метресса светлейшего была разложена поперек софы и выпорота на славу.

После этого Потемкин позвал князя Голицына:

— Вот теперь забирай ее… умнее стала!

Зимою при дворе была сыграна веселая свадьба. Потемкин дал зятю в команду Смоленский драгунский полк, указав ему квартировать на берегах Хопра, а жену князя при себе оставил:

— Что ей там, на Хопре-то, делать?..

Голицын издалека просил светлейшего имение для себя в Саратовской губернии. Он умолял «пошарить по планам и побольше и получше мне (земель) отвести, коли можно с рыбными ловлями, ибо, по болести своей, сделал я обещание Вседержителю не есть мяса, то следственно, только должен буду есть, коли своей рыбки не будет, один хлеб голый…». Потемкин сладостно расцеловал племянницу, княгиню Варвару Васильевну Голицыну:

— Ишь ты! Постник какой нашелся… Давно ли зятем моим стал, а ему, коту худому, уже и рыбки захотелось.

— Я тоже хочу… рыбки, — отвечала княгиня.

* * *
Безбородко в частной беседе с Потемкиным высказал примерно то же, что в Бреславле сказал Булгаков князю Репнину:

— Только бы король прусский не догадался раньше срока, что именно из Баварской кампании выигрывает Россия…

Императрица, явно встревоженная, нашептала Потемкину, что, кажется, завелись люди продажные в Коллегии дел иностранных.

— Фридрих стал получать сведения, которые я скрываю, а милорд Гаррис тоже стал сведущ во многом. Конечно, легче всего на Безбородку кивать, благо на женщин много тратится. Но я его так раскормила, что какой ему смысл карьеру свою губить ради скудных подачек от иностранцев? Не обошлась ли нам дорого свадебная поездка моего сына в Берлин?

— Но цесаревич к важным бумагам не допущен.

— Подозреваю, что на конюшнях Панина не все чисто прибрано. Знал бы ты, как устала я от его разгильдяйства…

Потемкин это знал и зубы на Панина точил давно, только не знал, с какого боку к нему подступиться. Никита Иванович никогда не был за руку пойман на сношениях с Фридрихом II, но осторожное и гибкое влияние Берлина чувствовалось в его оговорках и отрицаниях, которые он постоянно вставлял в проекты свои, как палки в колеса. «Северный аккорд» давно изжил сам себя, и Потемкин сделал Екатерине опасный намек:

— Не пора ли на нашей прохудившейся веревке завязывать узлы новые? Пруссия в борьбе с турками нам не помощница.

— Сам не спеши, князь, и меня с этим не торопи. Придет час, и каша для нас сварится… сама по себе! Верь.

На улице трещал морозище, а Потемкин отъехал с непокрытою головой, из окон дворца Екатерина видела, как, в сани усевшись, он распахнул на себе шубу, обнажая грудь ветру.

— Здоров князь! А я старею, — вздохнула женщина…

Римский-Корсаков фавора своего еще не потерял, но двор и дворня с нетерпением ожидали грядущих перемен. В аванзале дворца молодежь лейб-гвардии силилась обратить на себя внимание тоскующей императрицы. Немощные старцы самым подлейшим образом подталкивали вперед молодых родственников (хорошо зная, начертано в мемуарах очевидца, что ничто так государыне не нравится, как шествовать меж рядами красивых молодцов)…

Печальным взором Екатерина проводила санки Потемкина. И едва повеяло оттепелью, суетливо заговорила о скором переезде в Царское Село; за нею потащился и весь двор. Вечером императрица гуляла в парке, уже темнело, возле дворцовых подъездов зажигали фонари, менялся караул. Екатерина заметила рослого кавалергарда в голубом мундире с отворотами и красными лацканами, по швам и карманам расшитом серебром.

— Кто этот новичок? — спросила она у свиты.

Дамы придворные все городские сплетни знали:

— Да это Ланской, матушка. Родни бедной у него больше, чем мышей в амбаре. Сам в гостях кормится, а живет из милости у француза Серра, который ему половичок стелет.

— Неужто на половике спит?

— Как собачка. В дверях у порога свернется и…

Затеплив свечи, Екатерина просмотрела депеши посла в Англии — Мусина-Пушкина, который уже давно (и бесстрашно) поучал императрицу, что именно способствует процветанию государства: свобода торговли и передвижения граждан по стране в любом направлении, внимание к сельскому хозяйству, образование купечества в университетах и прочие чудеса…

Утром Екатерина повидалась с Никитой Паниным.

— А было ли что из депеш от иркутского генерал-губернатора?

— Дельного ничего, — ответил Панин, понимая суть ее беспокойства: Джеймс Кук, по слухам, погиб на Гавайских островах, англичане нашли его обглоданные кости, которые и погребли в море. — Куда плывут далее — неизвестно.

— Я буду писать в Иркутск сама, дабы там о Камчатке не забывали. Но где взять пушек и гарнизоны, не ведаю…

Павел при встрече с матерью просил отпустить его с кирасирским полком сражаться на стороне Фридриха II:

— К тому меня обязывают рыцарский долг и узы крови! Со мною выступят в поход и все братья моей дражайшей супруги — принцы Вюртембергские, мы сокрушим всех врагов Пруссии.

Екатерина в раздумье записывала: «Вижу, в какие руки попадет империя после моей смерти: из России сделают провинцию Европы, зависимую от воли Пруссии… мне больно было бы, если моя смерть, подобно смерти императрицы Елизаветы, послужит знаком изменения всей системы русской политики».

* * *
Не оттого ли, что немцы австрийские дрались с немцами же прусскими (а все немцы большие любители поесть картошки), и война за Баварское наследство получила в Париже название «картофельной». Ах, если бы истреблением только картошки все и ограничилось! Но прусские войска прошли через Богемию как саранча, все пожирая, все вытаптывая. А вскоре и самим пруссакам есть в Богемии стало нечего. Фридрих велел отвести войска на Глац, атаки австрийской конницы были отбиты его пехотой. Париж надеялся, что «старый Фриц» ослепит Европу блеском скорых маневров, явит миру образцы новых блистательных побед. Однако ни сам Фридрих II, ни тем более Иосиф II не рискнули на генеральное сражение. Противники не столько убивали один другого, сколько, заняв позицию, оскорбляли друг друга неслыханными ругательствами, и казалось, что Фридрих страшится потерять былую репутацию, а императору Иосифу стыдно начинать боевую репутацию с поражения.

Война перешла в другое качество — из горячей в холодную, когда за дело взялись русские и французские дипломаты. Узнав о «миролюбии» матери, император Иосиф заявил ей, что отныне его ноги в Вене не будет:

— Я переберусь в Аахен, и больше мы никогда не увидимся. К чему этот мир? Известно ли вам, что пруссаки от поноса потеряли больше, нежели бы я убил их в сражениях?

Фридрих с аппетитом разорял австрийскую Силезию.

— Мы снова бедны, — говорила сыну императрица. — А князь Репнин не только миротворец, под его началом целый корпус, готовый поддержать Пруссию…

— Меня никогда не победить! — отвечал Иосиф.

— Победить можно, но переспорить — никогда…

Из Вены французский посол Бретейль писал князю Репнину, чтобы он сам выбрал город в Силезии, удобный для переговоров. Николай Васильевич указал на Тешен, в ратуше которого можно хорошо разместить столы и стулья — для конференции. Но пока они там договаривались, Иосиф II дотла спалил Нейштадт. Фридрих, обеспокоенный, заметил Репнину: «Не рано ли я послушался вас, вложив меч в ножны?» Булгаков зачитал королю письмо Румянцева-Задунайского: армия султана турецкого свершает быстрый марш от Дуная к Хотину, войска Австрии копятся в Галиции, война с Портой Блистательной способна вызвать возмущение Баварской конфедерации, которая, аки гад подколодный, свернулась в клубок, пока тихая, но может в любой миг развернуться, болезненно жаля. Фридриху пришлось смириться с пожарами Нейштадта.

— Хорошо, — сказал он, — я понимаю, что России сейчас нет дела до моей подагры. Но если Вена не выкажет ревности к миру, я войду в Вену со стороны Пратера, перенеся ставку на дачу Кауница, где давно пора проветрить все комнаты…

За столом ратуши в Тешене русские посредничали от имени Пруссии, а Бретейль хлопотал за Австрию, хотя никто из французов не желал усиления немцев. Брейтель сказал Репнину:

— Я долго был послом в Петербурге, и в моей дипломатической биографии сохранился пикантный для истории момент, когда я удачно напророчил вам революцию, которая и случилась под знаменами Емельяна Пугачева.

— Барон, — сухо отвечал Репнин, — пророча о русской революции, не провороньте ее зарождение во Франции…

Филипп Кобенцль, депутат Австрии, цеплялся за каждый клочок Баварии, но усилиями Репнина и Бретейля его отгоняли подальше от захваченных территорий — и вот результат: император Иосиф II храбро завоевал для Австрии всего лишь 34 квадратные мили. Позор был велик! Зато Фридрих хапужисто прибрал к своим рукам маркграфства Анспахское и Байрейтское. Россия, конечно же, не приобрела ничего, кроме авторитета.

— И теперь, — сказал Булгаков, — мы надолго стали гарантом мира в делах германских…

Ослабив Австрию, прусский король невольно ослабил и всю Германскую империю. Мало того, он сам попал в зависимость от русского Кабинета, как зависел от него теперь и его противник Иосиф II… Дипломаты покидали Тешен. Булгаков захлопнул дверцы кареты, пропели рожки почтальонов.

— Следует ожидать, — сказал он князю Репнину, — что Иосиф теперь вынужден отбивать поклоны перед нашим двором.

— Несомненно. Но — Фридрих? — воскликнул Репнин. — Ведь он намного умнее Иосифа, и, когда поймет, что произошло в Тешене, он займется сколачиванием союза против России…

Так и случилось, Фридрих обрел вдруг ясность.

— Ах старый осел! — выругал он себя. — Я потерял двадцать пять миллионов в этой войне, и я же не могу отныне делать в Германии то, что мне хотелось бы делать…

Увидев, в какую ловушку он попал, Фридрих начал образование фюрстенбунда (союза немецких князей), и это было еще неопасно для России. Но, опытный политик, король заманивал в эту лигу и короля английского Георга III, который оставался наследственным курфюрстом Ганноверским.

Панин сказал:

— Вот это уже становится опасным для нас…

При Коллегии дел иностранных пришлось завести «Германскую канцелярию», чтобы контролировать все дела немецкие. Иосиф тоже задумался: что делать дальше? Залезать в Германию ему теперь не позволят, так не лучше ли обратить свои цесарские взоры на Восток, где еще найдется пожива для Австрии?

Он срочно повидался в Пратере с Кауницем:

— Готовьте для Петербурга самого лучшего дипломата.

— Лучший здесь я, но в Россию я не поеду.

Глава 4

РАЗНЫЕ ФАНТАЗИИ
Пока жив Леонард Эйлер, флоту плавать легче: он и в навигации, он и в астрономии — первый помощник. После страшного пожара, уничтожившего Васильевский остров, из Кабинета ему выдали деньги для покупки нового дома… Пожары на святой Руси тем хороши, что на пепелищах строят не так, как было до пожаров, а лучше. На Васильевском острове засыпали никому не нужные каналы — жалкое подобие Венеции, на их месте возникли «линии». Большой проспект расширили, посредине его рассадили «тенятник» (так русские называли бульвары). Слепота закрыла перед Эйлером краски мира, зато усилилась работа мозга, воображения, памяти… 38 внуков окружали почтенного старца, все здоровые и веселые, хорошо обеспеченные. Сейчас ученый изучал полеты аэростатов, только что изобретенных. Екатерина не признавала будущего за нарезными орудиями, заряжаемыми с казны, а не со стороны дула, царица высмеивала шары Монгольфьера, не верила в голубиную почту, третировала все попытки человека опуститься в бездны морей. «Бесплодные фантазии!» — говорила она и запретила полеты на воздушных шарах, боясь лишних пожаров, если такой «монгольфьер» вдруг упадет с небес на соломенные крыши…

Так уж случилось, что Эйлер в слепоте своей не мог видеть Потемкина, которого знал лишь по голосу. Но оба они были страстные меломаны. Эйлер и Потемкин без запинки наизусть могли читать «Энеиду». Иногда Эйлер спрашивал Потемкина:

— Что самое тревожное сейчас в государстве?

— Все у нас тревожно, а переговоры в Тешене сказываются: Версаль, отзывая Корберона, готовит миссию маркиза де Верака, Кауниц, кажется, пришлет в Петербург графа Кобенцля.

Великий слепец передвигал по столу магниты:

— Что ожидать хорошего от маркиза де Верака?

— Очередных сплетен, думаю.

— А от этого умника Кобенцля?

— Новых комедий… Мы еще тут похохочем!

Турция все-таки признала независимость Крыма, утвердила и Шагин-Гирея в его ханском достоинстве. Казалось бы, все? Можно и отдохнуть от кляуз татарских, от клевет стамбульских. Потемкин нехотя отпустил из Крыма калмыков, чтобы погостили в родных улусах, а Суворова перевел в Казань — командовать тамошней дивизией… Екатерина не скрыла удивления:

— Зачем ты в Казань его задвинул? Обидится.

— Не задвинул, а выдвинул. Оттуда он дивизию на кораблях спустит до Астрахани — на юге Каспия надобно деловые фактории заводить, чтобы с Индией торги иметь. По случаю войны Франции с Англией товары удобнее на верблюдах тащить, нежели в морях дальних от пиратов терять их… — Затем продолжил речь о Суворове: — Просит он разведения с женой, а доченьку свою пяти лет чтобы ты, матушка, приютила на казенной половине Смольного монастыря.

— Это я сделаю. Но мысли вздорные пусть из головы выбросит: не пристало ему разводы устраивать…

Потемкин катался в санях с дочерьми Леонарда Эйлера, в общении с которыми он всегда был галантным кавалером, и только. Близ крепости Петропавловской раскинулся шумный крестьянский торг, там они вылезли из саней, обозревая свиные и бараньи туши, горы мороженой дичи, возы с трескою архангельской. Потемкин замерз, пригласил барышень к себе в оранжереи, где угощал их фруктами прямо с ветвей, набрал для отца их лукошко грибов, показал свои кабинеты — китайский с японским, украшенные изделиями из нефрита и лаковыми шкатулками. Девушки остановились перед запертой дверью.

— А что у вас в этой комнате? — спросили они.

— Гляньте сами. Только тихо. Она еще спит…

В широкой постели разметалась юная волшебница, поверх одеяла ее были разбросаны цветы и драгоценности.

— Это моя младшая племянница, — шепнул Потемкин. — Катенька…

Екатерина еще раз предупредила светлейшего, чтобы Катю Энгельгардт поберег для Бобринского:

— Пусть моя кровь породнится в веках с твоею.

В самый последний день 1779 года Потемкин взял на руки Наташу — «Суворочку», до глаз закутанную от леденящей вьюги, и отвез в Смольный монастырь на воспитание; ворота надолго затворили девочку от мира, в котором отец ее испытал слишком короткое семейное счастье. В эту пору отношения Потемкина и Суворова были хорошими, доверительными: оба они, столь разные, нуждались друг в друге!

* * *
Безбородко надеялся с помощью Потемкина свалить Никиту Панина, но кабинет-секретарь уже не заискивал перед светлейшим, как раньше, в дугу перед ним не гнулся: он ощущал свою силу, быстро растущую. Ему и не снилось на Дунае, при ставке Румянцева, что будет так сладко жить на мерзлых берегах Невы, при дворе Екатерины. Нажрал он себе такое мурло, что брыли щек свисали на кружевное жабо, а ноги стали как тумбы. Еле двигал ими. Купил он себе дом на Ново-Исаакиевской, и, когда его спрашивали, сколько пришлось заплатить за него, Безбородко отвечал по-татарски:

— Чек акче верды (много денег ушло)!..

Выживание Панина из дел иностранных началось уже давно, а теперь он приводил Екатерину в откровенную ярость.

— Какой у меня великий визирь! — бесновалась она. — Испания объявила войну Англии, а я, жалкая султанша, узнаю об этом не из коллегии — из гамбургской газеты… А если бы я газет не читала? Так и жила бы дурочкой — в полном неведении!

Во время антракта в театре Петергофа императрица сама подошла к Гаррису «и, — как докладывал он в Лондон, — с живостью спрашивала меня, не имею ли я курьера, не могу ли сообщить ей подробности… Панин недружественен к нам; он всякую идею получает от его прусского величества». Посол отправил депеши на русском фрегате, который плыл в Англию за коллекцией картин, недавно закупленных для Эрмитажа, но в пути разбился на камнях и затонул, однако депеши из Петербурга удалось спасти. Гаррис предлагал Потемкину отправить эскадру в Средиземное море и очень был удивлен, почему русский Кабинет не внял его совету. В конце июля на маскараде посла отозвал в сторону Римский-Корсаков, просил следовать за ним. Он провел Гарриса в отдельный кабинет и сразу же удалился, из других дверей появилась Екатерина.

— Светлейший сказал, вы хотели видеть меня…

— Да! У меня письмо к вашему величеству от короля.

За стеною гремела музыка, в шандалах оплывали дымные свечи. Как и следовало ожидать, Георг III настаивал, чтобы Екатерина срочно послала эскадру в Средиземное море; король писал: «Не только самое употребление (эскадры), но даже один только смотр, сделанный части морской силы, может возвратить и упрочить спокойствие Европы, уничтожив союз против меня».

— Если бы эту эскадру, — осторожно намекнул Гаррис, — вы укрепили еще и сильною декларацией ко дворам Парижа и Мадрида в выражениях, подобных тем, что испугали Вену…

— Благодарю! — резко прервала его Екатерина, разгадавшая коварный замысел Лондона: стоило русской эскадре появиться в водах Средиземноморья, она объявится там жупелом для флотов бурбонских, а лишнее раздражение Мадрида и Парижа добра России не принесет. Она свернула письмо. — Советую вам переговорить с Потемкиным, у него есть для вас новости…

Светлейший сразу поставил вопрос:

— Когда корабли Кука и Клерка отплыли из Плимута?

— Если не ошибаюсь, два года назад.

— Слушайте, что мне пишут с Камчатки. Охотники за черно-бурыми лисами, побывав на островах Алеутских, слышали от туземцев тамошних, что прошлой осенью они видели незнакомые корабли и людей, говорящих не по-русски.

— Когда их видели? — встрепенулся посол.

— В прошлом году. Очевидно, осенью, ибо здесь писано так: «прежде чем облетели листья, а трава была еще зеленой».

— Надеюсь, их не обидели?

— Нет, им отдали все мясо молодого кита…

«Когда я получил эти сведения, — депешировал Гаррис, — мне тотчас же пришло в голову, что это мог быть только капитан Кук…» И посол не ошибся — это были его корабли. От берегов Камчатки Кук повернул обратно на Гавайские острова, где и нашел смерть. Клерк же снова повел корабли на Камчатку, пытаясь проникнуть в Берингов пролив, откуда вернулся опять-таки на Камчатку, где и умер от воспаления легких. Русские дали англичанам 20 голов рогатого скота, подарили им дойных коров, чтобы больные матросы имели свежее молоко. Потемкин распорядился: «Отпущенный провиант и скот принять на счет казны. Но так как путь в Камчатку стал иностранцам уже ведом, то привести ее в ОБОРОНИТЕЛЬНОЕ положение». Не знали, где взять пушек, Екатерина велела писать в Иркутск:

— Пусть собирают пушки по всей Сибири.

— Там найдешь пушки… времен Ермака да Дежнева.

Екатерина сказала, что слухи из Вены оказались верны: к нам выезжает граф Кобенцль — комедиант…

— Уж мы с тобой посмеемся на славу!

Но скоро ей пришлось плакать: Римский-Корсаков был уличен в том, что изменял ей с графиней Строгановой. Императрица под сильным дождем, без кареты — пешком, дошла до дворца графов Строгановых, занимавшего угол Невского и Мойки. Александр Сергеевич встретил свою царственную подругу одетый по-домашнему, с трубкой в руках, водил ее по своей картинной галерее, просил постоять перед полотнами Тинторетто и Боттичелли. Хотя Екатерине было не до искусства, она восхитилась головой ребенка, написанной кистью Грёза.

— Кто это, Саня? — спросила она.

— Мой сыночек — Попо.

— Саня, — сказала Екатерина, — желаю тебе сохранить мужество, которого мне так не хватает сейчас… Знай, дружок: твоя подлая жена изменила тебе с моим негодяем Корсаковым.

— А я, Като, уже давно знаю об этом…

В бильярдную комнату, завешанную картинами и рыцарскими доспехами, вбежал резвый мальчик с курчавыми волосами, и Екатерина сразу узнала его — по картине Грёза. С большим материнским чувством, всегда любившая детей (только чужих!), императрица подхватила его на руки, расцеловала, заплакала.

— Милый Попо, — ласкала она ребенка. — Попо!

Пройдет срок, и этот мальчик во фригийском колпаке будет штурмовать Бастилию, а она (именно она) и сошлет его.

Дикими красками пишется иногда жизнь человеческая!

* * *
Людвигу фон Кобенцлю суждено ехать в Россию — посланником. Внешний облик этого молодца заставлял всех радоваться, что у него нет потомства, но именно благодаря безобразию Кобенцль делал успешную карьеру, ибо скверная наружность не внушала соперникам опасений. Был он рыжий, толстый, подслеповатый, мнил себя гениальным трагиком и комиком, под стать ему была и жена Тереза… Кауниц принял Кобенцля в своем затхлом кабинете — на даче, в зелени Пратера.

— Итак, вы на переговорах в этом Тешене…

— Я никогда не был в Тешене! — сказал Кобенцль. — Переговоры с князем Репниным вел мой кузен Филипп фон Кобенцль.

— Не перебивайте старших. Не все ли равно, вы или ваш кузен болтали там в Тешене! Важно другое: переговоры ни к чему не привели. Австрия унижена. Я вспоминаю, что вчера, когда знаменитая и прославленная Франческа Габриэлли начала перед императрицей вести божественную любовную арию…

— Это я вел арию! Мария-Терезия обожает, когда я, переодетый в женское платье, подражаю знаменитым певицам.

— Опять вы перебили меня, — возмутился канцлер. — Не все ли равно, кто пел эту арию. Важно другое, что ария была гадкой, мерзкой, отвратительной, безнравственной, гнусной. Я не понимаю, за что платят деньги молодым дипломатам!

Кауниц изверг из себя тираду и потух. Усыпающим взором он обвел ряды окон, наглухо запечатанных, с ужасом подумав, что, если бы не Тешенский мир, сюда бы ворвалась пьяная прусская орда, а король Фридрих наверняка бы велел разбить стекла…

— Ну ладно, — сказал Кауниц, возвращая себе бодрость. — Я посылаю вас в Петербург, самое страшное место на всей планете, где с женщинами надо беседовать только на расстоянии, ибо все они болеют ужасными болезнями, проистекающими от грубого азиатского разврата. Россия ужасна: там царят голод, свирепость нравов, чума и холера, трахома и оспа, а все русские бояре — подлецы, взяточники, воры и негодяи.

К счастью, Кобенцль не смотрел на Россию глазами своего канцлера, веря, что судьба Германии всегда будет переплетаться с судьбою русского народа. Он сказал:

— Если в России все именно так, как ваше сиятельство утверждает, не лучше ли послать в Петербург не меня, а сторожа канцелярии, которому все равно от чего помирать, лишь бы ему на закате дней было приятно и весело.

— Вы опять, Кобенцль, не дослушали меня… Я желаю наставить вас в политике, какой вы обязаны придерживаться. Союз Фридриха и Екатерины не вечен. Мы теперь не в силах привлечь Россию к своим планам. Значит, мы должны примкнуть к планам России! Сейчас крепнут слухи о «Греческом проекте»; если они справедливы, пусть Потемкин наслаждается войною с турками за Грецию и ее свободу, Австрия тем временем будет проникать на Балканы, покоряя там дикие племена южных славян… В Петербурге старайтесь не касаться «Греческого проекта», но всюду напоминайте о выгодах дружбы между нашими дворами. Конечно, Мария-Терезия уже стара, и в ее годы невозможно оторваться от гробов, в которых усопли ее достославные предки. Зато наш император Иосиф еще бодр, храбр, красив, настойчив, и Екатерина не устоит перед ним, когда он явится перед нею под загадочным именем «графа Фалькенштейна»…

Кобенцль велел жене собираться в дорогу:

— Мы везем в Петербург много денег, табакерки для Потемкина и Безбородко, пора укладывать багаж — мой грим, мои красные и синие парики, театральные костюмы и ноты…

Гаррис немедленно известил Лондон: «Кобенцль, должный прибыть из Вены, отличается редким умом и большой деятельностью; назначение его сюда будет крайне неприятно прусскому королю». Фридрих вызвал наследника — Фридриха-Вильгельма.

— Мне очень неприятно, — сказал он, — назначение этого комедианта в русскую столицу… Слушай, кретин! — произнес король в том обычном тоне, в каком привык разговаривать со всеми родственниками — Гогенцоллернами. — Надеюсь, ты еще не забыл клятвы, данной при русском наследнике Павле?

— Никак нет, ваше королевское величество.

— Боюсь, как бы эту клятву не забыл Павел… Молодым людям иногда следует напоминать, что они наболтали в пьяном виде. Значит, тебе предстоит съездить в Петербург, и будь любезен со всеми, начиная от швейцара и кончая самой русской императрицей. Пруссия не потерпит, если венское влияние в Петербурге пересилит влияние берлинское…

…Вместе с послом Кобенцлем приехала и его сестра, графиня Румбек, умевшая произносить одно краткое русское слово.

— Но русский посол в Вене, князь Голицын, — говорила она, — рассказывал мне, что извозчики и дровосеки Петербурга обладают очень выразительным лексиконом, которым мне и желательно постичь в совершенстве.

У людей, которые с жиру бесятся, разные бывают фантазии. Но Екатерина, недоверчивая, через полицию велела установить за любительницей матерщины негласное наблюдение.

Глава 5

ЧЕПЕЦ ЗА МЕЛЬНИЦУ
Внуков своих, Александра и Константина, бабушка отняла у родителей, сама нянчилась, сочиняла для них детские сказки. Ни Павел, ни жена его не смели подступиться к детям без разрешения бабки. Осужденная только рожать, великая княгиня была лишена счастья материнства и часто плакала.

Екатерина женским слезам никогда не верила. Речь ее была проста:

— Сегодня хорошее утро, не погулять ли нам?

Мария Федоровна откликалась:

— Вся природа распустила свои красоты ради этого волшебного дня, и душа моя стремится окунуться в блаженство, осеняющее меня своим ароматным дыханием.

Выспренний пафос невестки коробил Екатерину, но она знала, что это — наследие затхлой германской провинции. Екатерина не верила в искренность чувств невестки, догадываясь, что за приторной слезливостью эта алчная бабенка скрывает непомерную жажду коронной власти и огорченное честолюбие…

В награду за рождение первенца Екатерина одарила ее обширным лесным урочищем за деревней Тярлево; на берегу тихой Славянки с обрывистыми берегами возникла деревянная ферма «Паульлуст» (Павлова утеха); стараниями искусных садоводов лес постепенно обретал прелесть волшебного парка. Желая иметь сына подальше от себя, Екатерина поощряла планы создания здесь большого дворца, предложив Павлу своего архитектора Чарльза Камерона. Однажды посетив «Паульлуст», она обошла скромные комнаты, поела с тарелки лесной земляники, спустилась в парк. Трость ее уперлась в обнаженную статую.

— А это еще кто? — спросила она невестку.

— Флора, собирающая цветы.

— Надо же! А я думала — нищая бродяжка, собирающая с прохожих милостыню… Ну, живите, дети мои, бог с вами.

Сказав о милостыне, она лишила их права просить у нее денег, и Павел с досадою говорил жене:

— Что Потемкин! Теперь и Безбородко богаче нас…

Безбородко выстроил себе дачу в Полюстрове; золотые купола Смольного ясно светились на другом берегу Невы, а здесь, на берегу полюстровском, были устроены мостки для купания. Безбородко часами просиживал на балконе, через подзорную трубу, подаренную ему адмиралом Грейгом, высматривая очередную жертву — помоложе и постройнее. Однажды высмотрел он через оптику фигуру идеального сложения, а длинные волосы невской наяды струились черной волною. Позвал лакея:

— Осип! Зови ту, которая с гривой.

Лакей убежал к мосткам. Вернулся смущенный:

— Не уговорить, хоть ты тресни.

— Да сказал ли ты, что денег не пожалею?

— Сказал. Только они не согласны идти, и все тут.

— О, жестокая! — воскликнул Безбородко.

— Жестокость, конечно, ужасная, — согласился лакей. — Потому как с волосами-то длинными сам дьякон купался…

На дачу в Полюстрово приплыл на яхте Потемкин.

— Что слыхать при дворе? — спросил его Безбородко.

Потемкин сказал, что после измены Римского-Корсакова императрица «забросила чепец за мельницу». По-русски это немецкое выражение переводится проще: «Удержу на нее, окаянную, совсем не стало…» Потемкин тупо глядел на реку.

* * *
От ее куртизанов той поры остались лишь фамилии: Страхов, Архаров, Стахиев, Левашов, Ранцов, Стоянов и прочие. Необузданный разгул кончился тем, что офицер Повало-Швейковский зарезался под окнами императрицы… Строганов пытался усовестить свою царственную подругу, но Екатерина в ответ на попреки огорошила его старинной германской сентенцией:

— Если хорошо государыне, то все идет как надо, а если все идет как надо, тогда и всем нам хорошо…

— Ты больна! — говорил ей Строганов. — Лечись.

— Уж не Роджерсон ли сказал это тебе, Саня?

— Нет. Придворный аптекарь Грефф… Я надеюсь, Като, на твое благородство, и ты не отомстишь бедному человеку.

— Жалую Греффа в надворные советники. Но я не больна. Я просто стареющая женщина, которая безумно хочет любить. Не ищу любовников в «Бархатной книге», как не ищу их и в «Готском альманахе». Русские не могут иметь ко мне претензии, что я, подобно кровавой Анне Иоанновне, завела для утех немца-тирана вроде ее герцога Бирона…

Римский-Корсаков, отлученный от двора, публично обсуждал «отвратительные картины своих бывших обязанностей», а графиня Строганова, отбившая его у императрицы, на гуляньях в Петергофе говорила, что «старухе пора бы уж и перебеситься». Предел этой дискуссии положил Степан Иванович Шешковский, просфорку святую жующий… К чести женщины, она вынесла истязание, не издав ни единого стона, зато «Пирр, царь Эпирский» плакал, кричал, умолял сжалиться. Оба они были лишены права жительства в столице и отъехали в Москву. Жене-изменнице Строганов назначил большую «пенсию», подарил ей подмосковное имение Братцево с великолепным парком.

Корберон докладывал: «Вернемся к любовному энтузиазму Екатерины II и разберемся в его основаниях… Было бы желательно, если бы она брала любимцев только для удовлетворения; но это редкое явление у дам пожилых, и если у них воображение еще не угасло, они свершают сумасбродства во сто раз худшие, нежели мы, молодые… Со всей широтой замыслов и самыми лучшими намерениями Екатерина II губит страну примерами своего распутства, разоряет Россию на любовников…» Корберон забыл, что его переписка перлюстрируется Екатериной, и, когда он в прощальной аудиенции просил императрицу о русском подданстве, она его жестоко оскорбила:

— Кем вы можете служить у меня… камердинером?[55]

Потемкин объявил при дворе, что, если бы не музыка, ему впору бы удавиться, так все опостылело на этом свете, и пусть только подсохнет грязь на дорогах, он уедет куда Макар телят не гонял. Екатерина уже привыкла к его настроениям.

— А что тебе вчера подарил Гаррис? — спросила она.

— Гомера на греческом. Печатан у Баркьервиля.

— А мне из Франции прислали роман «Задиг». Сейчас граф Артуа издает серию избранных шедевров литературы. Для этого придумал и шрифт, отливаемый из серебра. Каждую книгу печатают тиражом в двадцать пять штук. После чего все печатные доски тут же в типографии расплавляют в горнах.

Голос Потемкина дрожал от нескрываемой зависти:

— Кто прислал тебе? Граф Артуа?

— Принц Шарль де Линь, которого я жду в гости.

— А зачем он едет?

— Любезничать… Гостей на Руси не спрашивают: чего пришел? Гостей сажают за стол и сразу начинают кормить.

Потемкин сообщил ей, что вызвал Суворова:

— Велю протопопу кронштадтскому мирить его с женою. А потом совещание будет. Я да Суворов! Еще и армяне — Лазарев с Аргутинским. Станем судить о делах ихних. Армяне, люди шустрые, уже и столицу себе облюбовали — Эривань.

— Что толку от столицы, если и страны нет?

— Сейчас нет, после нас будет, — отвечал Потемкин…

Потемкин давно утопал в музыке! Через уличные «цеттели» (афишки заборные) регулярно извещал жителей, что в Аничковом дворце опять поет для публики капелла его светлости. Знаменитые Ваня Хандошкин с Ваней Яблочкиным снова явят свое искусство игры на скрипке, балалайках и даже на гитарах певучих. Потемкинская капелла всегда считалась лучше придворной, светлейший сам отбирал певцов, которые безжалостно опивали и объедали; заезжим итальянцам, не прекословя, разрешал князь петь ради заработка в столичных трактирах.

Хандошкин был роста среднего, коренаст, как бурлак, глаза имел большие, вдумчивые, голову покрывал париком, а пьяницей не был — это все завистники клеветали. Перед залом, освещенным массою свечей, он обратился к публике:

— Не желает ли кто скрипку мою расстроить?

Нарышкин взялся за это охотно: сам музыкант, вельможа знал, как испортить ее квинтовый настрой:

— Опозоришься, гляди, Ванюшка… ну, валяй!

Хандошкин с улыбкою исполнил на испорченной скрипке вариацию из концерта Сарти. Потом спросил публику:

— Сколько струн разрешаете мне оставить?

— На одной играй, — требовали из зала.

И на одной струне маэстро сыграл «Что пониже было города Саратова», да так сыграл, что Потемкин с Нарышкиным ногами ерзали, восхищенные. Затем Хандошкин с Яблочкиным взялись за балалайки, сделанные из тыквы, изнутри же проклеенные порошком битого хрусталя, отчего и звук у них был чистейшим, серебряным… Потемкин не выдержал — заплакал. Не только он, даже суровый Панин прослезился, наверное всколыхнув из потемок души такое, о чем на пороге смерти старался забыть.

Здесь же, в павильоне Аничкова дворца, Потемкин встретил Булгакова; невзирая на время позднее, покатили они на Каменный остров, а там, среди раскидистых елей, светилась, будто разноцветный фонарь, ресторация француза Готье; на лесной дорожке, осыпанной опавшей хвоей и шишками, Потемкин большим круглым лицом приник к лицу друга:

— Яша, зависть к кому-либо есть у тебя?

— Завидую тем, кто свободен.

— А кто свободен-то у нас? — отмахнулся светлейший. — Вот возьму и повешу на елку куски золота и бриллианты. Тот, кто мимо пройдет, богатств не тронув, тот, наверное, и есть самый свободный… А я, брат, Аничков дворец продаю.

— Чего же так?

— Хочу новый строить. В один этаж, но такой, чтобы казался он всем торжественным и великим… Пойдем выпьем!

За столом, кафтаны распахнув и манжеты кружевные отцепив, чтобы не запачкать, друзья помянули вином быстролетную юность. А в соседней комнате пировал Чемберлен, владелец ситценабивной фабрики, на которой с утра до ночи горбатились русские люди-поденщики. Булгаков заговорил об Англии как о всеядной и прожорливой гидре. Сказал при этом:

— Видишь, и к нам забрались…

Потемкин верил в могучую силу русского капитала:

— Наши, с бородами до пупа, чемберленов обскачут! Но ты прав: в портах балтийских на две тыщи кораблей Георга приходят к нам лишь двадцать кораблей Франции. Англия в торговле у нас монопольна, другие нации к товарам нашим не подпущает. При таком насилии, чаю, французы из Марселя охотнее станут плавать прямо ко мне — в Херсон!

Булгаков верил, что англичане прошмыгнут в Черное море раньше французов: кредит Лондона при дворе султана Турции крепнет, а версальский потихоньку слабеет… Ему казалось, что между Россией и Англией есть нечто общее: обширные пространства русские и грандиозные колонии англичан. Потемкин сонно обозрел на столе все то, что уже не вмещалось в его обильное чрево: форель в соусе из рейнвейна, ягненок с шампиньонами, глухари с трюфелями… Он ответил:

— Не ври, Яшка! У нас-то все наше, у них все чужое. Англичане твердят, будто время — деньги. А мы, сиволапые, испокон веку живем верой в то, что жизнь — копейка

Булгаков желал бы занять пост посла в Лондоне.

— Тебе лучше вернуться на Босфор, — сказал Потемкин.

— Правда ли, что приезжает император Иосиф?

— Но под именем «графа Фалькенштейна». Матушка встретит его в Могилеве, но об этом громко пока не говорят…

Потемкина позвала к себе Екатерина, притихшая и жалкая. Было видно, что она стыдится своего распутства.

— Куда, богатырь, ехать от меня вознамерился?

— Пора бы уж мне Новую Россию своими глазами оглядеть. Булгакова с собою возьму — он мне надобен…

— Сейчас ты не оставляй меня одну: нам надо «графа Фалькенштейна» встречать… А что скажешь о Саше Ланском?

Потемкин к ее бабьим судорогам уже притерпелся:

— Кавалергард скромен! Это уже хорошо…

Она сказала, что Орловы иногда ей пишут: Григорий замучил жену лечением от бесплодия, Алехан же запугивал императрицу голодом в стране, стращал бунтами, бранил за неумение управляться с народом. Екатерина с гримасою отвращения на лице призналась Потемкину, что Дашкова тоже пишет из Европы.

— Отвечать ей не подумаю, ибо моими письмами она трясти всюду станет… Не дай-то бог добро людям делать! — сказала царица. — Никогда не забуду, как я Дашковой имение в Белоруссии подарила. Откуда ж мне знать, что оттуда сто пятьдесят восемь душ сбежало! Княгиня меня чуть живой не загрызла: чтобы я этих недостающих мужиков или словила для нее, или хоть роди, но дай точно по табели… Вот скряга!

Трудно порою понять алчность Дашковой, не всегда понятна и щедрость Екатерины: зачем, ненавидя ее, ее же задабривала?

* * *
Очевидно, вопрос о Дашковой всегда был для Екатерины чем-то болезненным, она разговор о ней продолжила:

— Иногда мне ее даже жалко… Честолюбие Романовны непомерно, и, коли свое не могла утешить, желает на детях своих отыграться. Не думаю, чтобы она учила их дурному. Но почему так бывает: ежели родители заведомо из детей гениев делают, всегда идиоты получаются. А простаки растят детишек, мало думая, что они вундеркинды, и люди умны выходят, порядочны…

В семье княгини был непорядок, и виновата была Дашкова: разлучив дочь с мужем, она обратно к мужу ее не отпускала на том основании, что Щербинин в ранге бригадира, а родня у него такова, что двух слов по-французски связать не может. От смертной тоски, лишенная семейного счастья, молодая женщина сделалась потаскушкой. А сын Дашковой — пьянствовал…

Романовна не раз писала и Потемкину, сообщая, что сын ее Павел гениален, настырно спрашивала: на какой высокий чин может он рассчитывать? Потемкин ничего не ответил. Дашкова снова писала ему. И снова молчал светлейший.

— Так для чего ж я сына готовлю? — возмущалась она.

Но в Европе, которую она исколесила ради собственной популярности, уже бурлили неприятные слухи, будто княгиня готовит своего сына в фавориты русской императрицы. Нет сомнений: всю страсть одинокой женщины-матери Романовна вкладывала в детей, предназначая их к райской жизни на самом верху общественной пирамиды. Катаясь по Европе, она выискивала знакомства с королями, герцогами и принцессами, чтобы потом выставить их своими ближайшими друзьями. Романовна была чересчур шумной и надоедливой гостьей, повидав которую один раз, больше видеть никогда не пожелаешь…

Так, наверное, думал и лейденский врач Гобиюс, к которому она, после возвращения из Англии, постучалась. На стук вышел лакей и сказал, что Гобиюса нет дома.

— Как нет? — распалилась Дашкова. — Я точно знаю, что из дома он сегодня не выходил. Сейчас же доложите обо мне…

Добившись гостеприимства, Романовна удивилась, застав в кабинете врача и князя Григория Орлова с его женою:

— А вы как сюда попали? И куда путь держите?

— Мы только что из Брюсселя, — отвечал Орлов. — А теперь повезу Като в Швейцарию, где славится врач Триссо…

«Гобиюс был рад видеть меня: но, не желая нарушать его занятий, я поспешила уйти». За обедом в кругу семьи, где лишних приборов никогда не ставилось, вдруг появился Григорий Орлов, которого — о ужас! — надо еще звать к столу. «Но разговор и манеры его удивили всех нас», — писала Дашкова.

— Забудем прежнюю вражду, — сказал он ей. — Вижу, что ваш сын, судя по мундиру, записан в кирасиры. Если вам угодно, я, как командир конной гвардии, напишу императрице, чтобы Павла перевели в мой полк с повышением сразу на два чина.

— О чинопроизводстве сына Павла я уже писала светлейшему Потемкину и… жду от него ответа. Однако я боюсь, что ваше вмешательство станет для Потемкина неприятно.

Орлов обратился к ее сыну с циничными словами:

— А жаль, Дашков, что не будет меня в Петербурге, когда вы туда вернетесь. Уверен, стоит вам появиться при дворе, и вы сразу станете любовником императрицы. Нет сомнения, — добавил он, — вы утешите нас, отставных…

Дашковы выехали в Париж, где Романовна снова виделась с Дидро, а ее дети исполнили танец перед французской королевой Марией-Антуанеттой. Знаменитый скульптор Гудон лепил бюст княгини в натуральную величину. «Я заметила артисту, что он слишком польстил оригиналу: вместо простой Нинеты он обратил меня в пышную французскую герцогиню с голой шеей и прилизанной головой». Дидро ввел Романовну в общество Фальконе и Колло, которая с откровенностью парижанки спросила:

— Правда ли, что вы питаете честолюбивую надежду сделать своего сына любовником старой русской императрицы?

«Чтобы нанести мне последний удар, оставалось только пустить эту молву в люди». Колло не скрыла, что в Париже уже держат пари за то, что молодой Дашков станет фаворитом.«Потемкин, конечно, знает, — писала Дашкова, — что я не привыкла к подобному невежеству даже со стороны коронованных голов…» Из Италии она напомнила Екатерине, что Потемкин оставил ее письма без ответа: «Прошу предоставить моему сыну выгоды старшинства (по службе), на что он имеет право после окончания своего воспитания». Екатерина — ничего не поделаешь! — поздравила ее сына с придворным званием камер-юнкера, что давало ему по армии высокий чин бригадира…

…Все это, сказанное о Дашковой, было бы грязной клеветой, если бы не было чистейшей правдой, и ни один порядочный историк не может отрицать, что, как бы ни возмущалась Дашкова, как бы ни отрицала этого, но истина уцелела: она действительно желала сыну занять место фаворита при императрице. Не ради него — ради своих меркантильных выгод!

Глава 6

ВООРУЖЕННЫЙ НЕЙТРАЛИТЕТ
До приезда Иосифа II русский Кабинет подготовил важное политическое решение, которое отразилось и на будущих поколениях, имея ценное значение и в наши тревожные дни. В международном праве возникло новое понятие — вооруженный нейтралитет, объединявший нейтральные страны для отпора любой агрессии… «Екатерина, — писал Фридрих Энгельс, — впервые сформулировала от своего имени и от имени своих союзников принцип вооруженного нейтралитета (1780 г.) — требование ограничения прав, на которые претендовала Англия для своих военных судов в открытом море. Это требование стало с тех пор постоянной целью русской политики…» И нигде не проявилось столь выпукло и страстно все то, что французы образно называли «театральным гением Екатерины». Отлично играя роль «матушки» внутри государства, она и на международной арене умела возвышать свой голос до подлинно трагического пафоса! Да, великая актриса, великая…

* * *
— Весь мир сошел с ума, и в этом мире я главная сумасшедшая. Война со Штатами не скоро кончится, Франция с Испанией не уступят Англии, а мачты кораблей Георга торчат из моих печенок, — сказала она Потемкину.

Разговор начался в пустынной «бриллиантовой» зале, где хранились ее самодержавные регалии, укрытые в стеклянных витринах, как в хорошем магазине. Женщина прошлась по паркету скользящим шагом, за ее длинным шлейфом, тихо посапывая, бежали собачки.

— Как ты думаешь, — спросила она и, собрав веер, трижды ударила им по своей ладони, — после моего тешенского триумфа в Германии вправе ли я терпеть злодейства английские?..

Коммерческий флот России выплывал на дальние коммуникации, он торговал у черта на куличках зерном и мехами, слюдой и досками, пенькой и патокой, ревенем и маслом. Но каперы англичан стерегли купцов у Нордкапа, на выходах из Каттегата, они брали суда на абордаж, уводили в свои порты, а потом, пожирая украинский хлеб с башкирским медом, доказывали русскому послу, что хлеб с медом тоже стратегические товары, могущие усилить сопротивление их противников.

— Где наши эскадры? — спросил Потемкин.

— Крейсируют в море Северном, у островов Канарских и на широте Лиссабона. Я указала им огнем пушечным поддерживать коммерцию от уничтожения. Но ядрами можно наказывать, а ради укрепления авторитета нужна… бумага!

Она ознакомила его с декларацией ко всем нейтральным державам, чтобы в столицах мира сведали: не ради разбоя она шлет в море крейсера, а дабы торговлю обезопасить. И по пунктам излагала, как судоходству быть под защитой оружия:

— На корабле нейтральном и груз нейтрален!

— Гарриса хватит удар, — отвечал ей Потемкин.

— А политика — не больница: кто слаб, того из дипломатии пятками вперед вытаскивают. Но добрых отношений с Гаррисом не порывай. Давай поводим короля Георга за нос. Ты вроде бы из ненависти к Панину готов все для англичан исполнить, а за меня не тревожься… Репутация у меня скандальная, лишний ералаш в Европе для меня — как лишняя мушка для украшения лица! Но помни: с англичанами дела вести нелегко. Ты с ними о политике, а у них в голове коммерция, заводишь речь о торговле — они думают о политике…

Гаррис при свидании с Потемкиным настаивал на срочности союза России с Англией. Потемкин был в словах осторожен:

— Увы, возникло нежданное препятствие…

— В лице графа Панина? — спросил Гаррис.

— Нет, он болен. Но заболел и новый фаворит Ланской.

— Такой молодой и здоровый кавалер?

— Выходит, уже переутомился…

Гаррис записал слова Потемкина: «Мое влияние, — сказал он, — совершенно прекратилось, особенно потому, что я взял на себя смелость советовать ей (Екатерине) отделаться скорее от нового любимца, который, если умрет в ея же дворце, нанесет чувствительный удар ея женской репутации».

— Государыне противна сама мысль о «наступательном» союзе. Но она просила меня заверить вас в искренней дружбе.

— Если ваша императрица, — парировал Гаррис, — предпримет попытку умиротворить Бурбонов в делах колоний, как умиротворила Австрию в делах Германии, она обретет новую бессмертную славу. Не забывайте, что в случае нашего поражения Франция станет закупать пеньковые веревки и смолу для кораблей у американцев, а Россия тогда потерпит немалые убытки.

— Это правда, — согласился Потемкин, вздыхая…

Он отвез Гарриса на Черную речку, где Екатерина ужинала на даче Строгановых. Она подняла бокал:

— Милорд, рада, что адмирал Родней разбил испанский флот, избавив Гибралтар от осады… Передайте своему королю, что я всегда согласна помогать его величеству.

Очень мило, но Гаррис нуждался в другом:

— В чем выразится помощь вашего величества?

— О! — сказала Екатерина, осушая бокал. — Я устрою благотворительный бал в своем дворце, а деньги, полученные с танцующих, раздам петербургским нищим, чтобы они молились во славу непобедимого английского флота…

Потемкин помалкивал, Строганов наивно улыбался. «Уж не издеваются ли тут надо мною?» — мелькнула мысль у Гарриса. Между тем появление «Декларации о вооруженном нейтралитете» стало для Европы такой же сенсацией, как если бы из Темзы выловили русалку или в парке Сан-Суси поймали кенгуру. «Декларация» вызвала в английском парламенте целую бурю — гнева, криков, ненависти, воплей, оскорблений. Но «Декларацию» уже охотно подписывали другие страны, приветствуя ее появление, и в Европе стали гадать: кто же ее придумал? Растущий авторитет России не давал покоя политикам, а потому авторство «Декларации» сначала приписывали не Екатерине, а Фридриху Великому:.. Екатерина внесла в историю ясность: «Это неправда; идея о вооруженном нейтралитете возникла в моей глупой голове, а ни у кого другого. Безбородко может засвидетельствовать, что эта мысль была высказана мною, императрицей, совершенно случайно. Граф Панин не хотел и слышать о вооруженном нейтралитете… стоило большого труда (нам) убедить его».

Гаррис извещал Лондон, что Россия вооружает еще 15 мощных линейных кораблей. Балтийский флот снова готов выйти на коммуникации — для охраны международной торговли. Наконец, по приказу Потемкина на жительство в Херсоне вывозят корабельных мастеров и лашманов — специалистов по технической древесине… Возникает новый флот — Черноморский.

…Россию в ее беге по волнам было уже не остановить!

* * *
Осьмнадцатый век — эпоха благородных рыцарей и классических злодеев, время блестящих бонвиванов и мудрейших философов, доблестных воителей и гениальных самоучек. Но и в этом веке нельзя оценивать людей однозначно: рыцарство уживалось рядом с подлостью, мудрец казался наивным чудаком, шарлатан легко сходил за гения, борцы против тирании не гнушались подносить тарелки коронованным сатрапам, а сами кровавые деспоты осыпали золотом тех авторов, которые воспевали благо народной свободы… Мятежная натура принца Шарля де Линя была плоть от плоти этого сумбурного века! А жизнь принца — как рыцарский роман, и не было битвы, в которой бы он не сражался, не было юбки, за которой бы не волочился, и не было такой книги в Европе, которую бы он не прочитал.

Уже много лет де Линь состоял в переписке с королем Фридрихом II, который не прерывал обмена письмами даже тогда, когда де Линь сражался против Пруссии — на стороне Франции или Австрии. Проездом в Петербург он был принят в Сан-Суси как собрат Фридриха по перу — оба считали себя писателями. Разговор, естественно, коснулся и Потемкина, де Линь спросил, в какой из баталий лишился он своего глаза.

— В бане… ему попалось очень едкое мыло.

— Я знал, что баня для русских — вроде Пантеона, но еще не был извещен, что в банях теряют зрение.

— У этих русских все не так, как у нас…

Фридрих был явно удручен предстоящим свиданием в Могилеве Иосифа с Екатериной; «старый Фриц» желчно сказал:

— Карл Двенадцатый вошел в Россию тоже через паршивый Могилев, но потом не знал, как оттуда унести свои кости… Вы, принц, будучи в Петербурге, побаивайтесь этих людоедов!

Де Линь застал короля в недобрый час. Фридрих давно чуял неладное в политическом «равновесии», он решил срочно заменить посла Сольмса свежим дипломатом, которого звали Евстафием Гёрц фон Шлицем, попросту — Гёрц. Он спросил его:

— Вы слышали, что императрица собирается на прогулку в Белоруссию, а в Могилеве сооружают триумфальные арки?

— Из голландских газет, ваше величество.

— Из газет немного узнаете, Гёрц. В наши времена дипломат обязан догадываться о том, о чем в газетах не пишут.

Король сказал, что, кажется, назревает неприятный момент, когда Россия станет перестраивать весь политический фронт. Панин теряет остатки прежнего влияния, от «Северного аккорда» русский Кабинет способен перейти к союзу с Австрией:

— В парике Екатерины скопилось немало вредной пыли, не пора ли выбить ее? Я посылаю в Петербург и своего наследника, чтобы он заручился поддержкой русского цесаревича…

Был месяц март, когда Гёрц прибыл в Петербург и вручил Потемкину письмо от Фридриха II; в этом письме король осыпал светлейшего самой низкопробной лестью, умоляя поддержать прусские интересы, отвергая происки венские («обещал сделать для него возможным то, что другим людям кажется невозможным»).

— Посул велик! — сказала Екатерина, сообразив, что Фридрих соблазняет Потемкина короною герцогов Курляндских.

— Курляндии место в истории уготовано, — отвечал Потемкин. — Ей пристало быть губернией российской…

«Декларация о вооруженном нейтралитете» вступила в действие, Англия лишалась призов от морского разбоя. Панин принял Гарриса, лежа в постели. «Он несколько раз повторил мне, что «Декларация» не его произведение; что она явилась для него неожиданно и при полном его незнании на свет ея назначения…».

— Но и Англия хороша! — упрекнул он Гарриса. — Ваше владычество в морях сделалось уже невыносимо.

Против «Декларации» в России выступил только один адмирал Грейг.

— Матушка, — честно заявил он императрице в беседе с глазу на глаз, — в прошлой войне пират Ламбро Каччиони поступал в море тако же, како и английские крейсеры поступают ныне с кораблями чужими. Однако ты Каччиони одобряла и в чины вывела. В этом наблюдаю я противоречие в твоих действиях.

— Адмирал, ты не путай грека с королем Англии…

Гёрц пожелал личной встречи с Потемкиным:

— Вы еще не ответили на письмо моего короля?

— Некогда, — огрызнулся Потемкин.

— Надеюсь, вы догадались, что щедроты моего короля не имеют границ. Я знаю, что дела в Митаве не могут нравиться двору вашему. Сейчас в Петербурге умирает герцогиня Евдокия Курляндская, урожденная княжна Юсупова, бежавшая от побоев и пьянства мужа. Король желает угодить вашей светлости: он доверил мне передать, что любая принцесса из славного дома Гогенцоллернов согласна стать вашей женою, и тогда…

Шла борьба за то, что будет сказано в Могилеве!

* * *
— Надо продумать, что нам говорить в Могилеве.

Екатерина болела ангиной, но в постель не ложилась. Потемкин тоже страдал от ангины, валяясь в постели более по привычке. Он вернулся к недавней «Декларации»:

— Эта бумага заставит нас отступить от панинского «Северного аккорда», ибо без Англии он рассыплется сам по себе. Но, изгоняя прочь систему Панина, — продолжал Потемкин, — мы должны будем избавить себя и от автора этой системы.

Екатерина сделала ему насмешливый книксен:

— Наконец-то и ты понял, что в «Декларации» есть подоплека, которой сам Панин не раскусил… Вооруженный нейтралитет на морях оставит Англию в постыдном одиночестве, а внутри моего двора и Кабинета в изоляции окажется Панин.

Потемкин снова завел речь о том, что после Тешена и «Декларации» панинская ориентация на северные (протестантские) государства изжила себя, а России еще предстоит тяжелейшая борьба с Турцией за обладание Причерноморьем.

— От Пруссии, — доказывал он императрице, — можно совсем отступиться, как отступается муж от негодной жены, уже не раз ему изменившей. Не пристало нам, стране великой и пространственной, цепляться за штаны злобного карлика. Надо так вести себя, что если в Петербурге кто и чихнет, так чтобы в Версале и Лондоне все в жестокой простуде полегли.

Он предлагал союзничать впредь с Австрией, которая в борьбе с Турцией свои интересы имеет. Екатерина заметила: перемена в политике окажется очень резкой, как если бы женщина, еще вчера молодая, завтра предстала негодной старухой.

— Вена, — напомнила императрица, — коварство свое, под стать Пруссии, не раз к нашему ущербу обнаруживала…

Всю ответственность за создание никчемного «Северного аккорда» Екатерина теперь свалила на одного Панина:

— Он, злодей, виноват! Я была молода, неопытна, когда Панин меня чуть не за волосы втащил в «Аккорд» свой. Теперь я согласна: во вражде с Турцией выгоднее иметь опору в цесарцах…

Потемкин упрятал в своем архиве записку Екатерины:

«Каковы бы цесарицы ни были и какова ни есть от них тягость, но оная будет несравненно менее всегда, нежели Прусская, которая совокупленно сопряжена со всем с тем, что в свете может только быть придумано пакостного и несносного. Дорогой друг мой, я говорю это по опыту: я, к несчастью, весьма близко видела это ярмо (прусское), и вы были свидетель, что я была вне себя от радости, лишь только увидела маленькую надежду на исход из этого положения…»

Утром императрица велела готовить для Могилева парадное платье, украшенное 4 200 крупными жемчужинами. Через полицию указала позвать к ней лучшего ямщика Федора Игнатова, служившего на тракте Москва — Петербург. Пришел он — мужик здоровущий. Кафтан на нем сукна алого. Опоясан кушаком белым. На груди бляха величиной с тарелку. На бляхе — герб России с орлами. Через плечо великана тянулся гарусовый шнурок к рожку, чтобы в пути сигналы подавать. Екатерина по-русски с поклоном (благо поклон спину не ломит) поднесла мужику чарку со старкой и спросила любезно:

— А закусить желаешь ли?

— Не. И так хорошо.

— У тебя в тройке масть-то какая?

— Вороные. А челки белые.

— Колокольчики твои далеко ль слыхать?

— Всю Русь прозвонил уже. Валдайская музыка.

— У меня к тебе личная просьба, — сказала Екатерина. — Ко мне кесарь венский гостить едет. Берешься ли, Федор, прокатить его от рубежей до Могилева за полутора суток?

— Могу и раньше! Но душа в нем жива не будет.

— А почему так?

— Ухабы наши. Сама знаешь, матушка.

— Вези! Только в канаву кесаря не выверни.

— Да уж и не таких орлов возили! Сначала-то икота их разбирала. А потом ничего… отлежались.

Глава 7

ПЕРЕМЕНА ФРОНТА
Что видел путник, в Могилевский град въезжающий? «Тако мне, шествующему, показались места возвышенны и здания града великого. Невозделанные врата, называемые Быховскими, предстали, при конце почтовой аллеи, моему взору пытливому; уже вместили оне в стены свои проезжавшую мою колесницу, произвели с тем великий стук и открыли улицу…» Обратимся к начальству! Почти всех оголтелых молодцов, которые в 1762 году добывали престол для Екатерины, она пристроила на хорошие места и воровать им не мешала. Петр Богданович Пассек, генерал-аншеф и кавалер, держал в Могилеве бразды правления. Первую свою жену он прогнал, а вторую — Марью Сергеевну Салтыкову — в карты у ее мужа выиграл. О добре говорить не надобно: само в руки текло. Для любителей цен сообщаю, что бутылка шампанского в Могилеве стоила 1 руб. 60 коп. Очевидец пишет: «Употребление пробочника запрещалось; щеголяли искусством отбивать горло бутылки о край стола… буде же бутылка треснула ниже горла, выбрасывали за окно прохожим».

К этому граду и поспешил «граф Фалькенштейн»!

…Мария-Терезия неохотно отпускала сына на свидание с Екатериной, боясь, что пострадает его нравственность. Но Иосиф жил иными страстями. Неудача с войной за Баварию навсегда отвратила его от Пруссии, Тешенский мир связал ему руки в Германии, зато альянсы с Россией открывали Австрии прямую дорогу на Балканы. За этим он и приехал — чтобы дорогу к Белграду расчистить. Одетый в скромный зеленый мундир, «граф Фалькенштейн» был узнан горожанами лишь в тот момент, когда уверенно ступил на крыльцо дома губернатора.

— Он! Это уж точно он, братцы! — закричала толпа с таким же азартом, с каким кричат при поимке вора: «Держи яво, не уйдет!» Конечно, всегда забавно глянуть на человека, обладавшего 26 миллионами населения, который ждет приезда женщины, владеющей 17 миллионами. Если эти миллионы сложить вместе, то… сколько у нас получится? Без анекдотов и тут не обошлось: могилевский столяр Штемлер был точной копией императора, за что жители и напоили его в стельку…

На другой день в Могилев въехала Екатерина — при эскорте кирасирского эскадрона. Триумфальная арка была украшена надписями, золотом светилась историческая дата: MDICCLXXX (1780 год). Летописцы заметили, что публики на улицах было очень мало… Пассек встретил Екатерину словами:

— О, мать! Воззри на виноград, тобою насажденный…

Екатерина его облобызала. Чиновники губернские уже спорили — что больше: карета царицы или кабинет губернатора? Из экипажей выбрались Безбородко, посол Кобенцль, показалось и новейшее светило — фаворит Саша Ланской со множеством бедных родственников (теперь уже ставших богатыми).

— Это что… Могилев? — спросил молодой человек.

— Приехали, Сашенька, — отвечала ему царица.

— Уррра-а! — закричали чиновники по приказу Пассека.

С невероятным шумом из других карет высаживались актеры итальянской труппы и капелла придворных певчих. В этом невообразимом гвалте Екатерина успела сказать Потемкину:

— Ежели Иосиф пожелает остаться Иосифом Прекрасным, то я исполню роль соблазнительной жены Потифара…

С крыльца спустился молодой офицер с узким и чистым лицом. Он был строен, улыбчив, даже красив. Кобенцль сказал:

— Ваше величество, перед вами «граф Фалькенштейн».

Екатерина протянула императору руку для поцелуя:

— Если вы — «граф Фалькенштейн», так я довольно-таки известна в этом мире под именем «казанской помещицы»…

Обладатели 43 миллионов людей поднялись в дом Пассека, где для них был устроен кабинет с угощением. Иосиф II, зная, что сердце этой женщины всегда отворено для самой безудержной лести, сразу же заговорил, напористо и бурно:

— Мадам, если раньше был век Людовика Четырнадцатого, то наше время можно именовать веком Екатерины… да, да, не возражайте, прошу вас! Екатеринианство — эпоха не только российской, но даже всемирной истории. Я всегда был вашим пылким поклонником. И я признаю, что отныне любое государство не может соблюдать политики, прежде не согласовав ее с планами вашего Кабинета. Русские флот и армия непобедимы. Ваши финансы упрочены. Эрмитаж соперничает с Дрезденской галереей курфюрстов саксонских. Наконец, все поэты, мыслители, артисты и музыканты Европы считают за высокую честь посетить Северную Пальмиру, где их гениям воздается самая справедливая оценка…

Выходя из дома, Екатерина шепнула Потемкину:

— Все! Иосиф уже в моем рукаве…

Это по-немецки. А по-русски значило: я его за пояс заткнула. И она с озорством подмигнула.

* * *
Погода в Могилеве выдалась ненастной, текли дожди.

Иосиф в театре часто склонялся к уху Екатерины, которая много смеялась, отчего Ланской начал проявлять ревность.

— Уймись, — сказала ему женщина. — Не за тем же я сюда ехала, чтобы тебе в Могилеве рога ставить…

Потемкин встречался с раскольниками, гонимыми властью, уговаривал ехать на житье в Новую Россию, где гонений не будет.

— Всех приму, только скопцов не желаю: мне нужны семьи с детишками. А земли дам. Сколько ни попросите. Молитесь там хоть на голове стоя, лишь бы я труд ваш видел…

Орден иезуитов, не так давно уничтоженный Ватиканом, сохранил в Могилеве свою конгрегацию. Иезуиты, зная о веротерпимости Потемкина, отблагодарили его и Екатерину торжественной мессой в костеле, которую они и поставили с декоративной пышностью. Екатерина в восторге рассказывала Иосифу:

— Здесь все ликует, я поражена великолепием… все другие Ордена — свиньи перед ними! Иезуиты, глядя на меня, только что не вальсируют. Они наговорили мне массу нежностей на всех языках, какие я понимаю…

— Ну и плуты же они! — иначе сказала она Потемкину.

Светлейшего подкупало в иезуитах знание многих языков, превосходное умение владеть диалектикой спора и то, как безмятежно допускали они отпущение земных грехов. Но Потемкин помнил о будущих городах и после долгих богословских диспутов выудил из архивов конгрегации давний секрет выделки «фальшивого мрамора», что немало значило для его строительных замыслов. Безбородко тоже трудился без отдыха, ведя переписку, уточняя мнения монархов; он выводил из них политические квинтэссенции, которые позже оформятся в акты исторического значения. Необъятные льняные поля Новгородчины и Псковщины вызвали к жизни проекты прядильных фабрик, для чего Потемкин — за свой счет! — сразу же стал выписывать в Россию мастеров-итальянцев из Тосканского княжества. Екатерина после долгих бесед с Иосифом сообщила Потемкину:

— «Фалькенштейн» говорит обдуманными фразами. Голова у него, кажется, основательная. Кто пожелает опередить его в знаниях, тому придется очень рано вставать и поздно ложиться. Он предложил мне отслужить панихиду по Вольтеру, но я сочла, что душе Вольтера без наших молитв будет спокойнее…

Надев маску скромника, Иосиф этой маски уже не снимал. Он отказался от богатой квартиры, спал со свитою на соломе, от караула возле дверей тоже отказался. Ему нравилось грызть солдатские сухари. Перед отъездом в Шклов он долго гулял с Потемкиным в городском саду, оба держали шляпы в руках. За ними ковылял граф Кобенцль с сестрою — графиней Румбек, которая в Могилеве обогатила свой лексикон еще одним заборным словом. Иосиф признался, что больше всего станет ценить союз именно с Россией, а Потемкин тихо и вежливо склонял императора к мысли, что союз возможен при обоюдном внимании к делам турецким. Иосиф, резко остановившись, спросил его:

— Вы хотите раздела Турции, подобно разделу Польши?

— Я не хочу делить ни Польшу, ни паче того Турцию. Но хочу вернуть России то, на что она имеет право от предков.

— Простите, а ваш… «Греческий проект»?

— Эллины будут свободны, — отвечал Потемкин.

Но чтобы отвадить Иосифа от вожделений к устью Дуная, он заметил, что болгары тоже обретут свободу, а на землях валашских возможно образование государства Дакии (в его голове уже возникал смутный прообраз будущей Румынии!).

Монархи со свитами вскоре отбыли в Шклов, подаренный Зоричу, и тот, купаясь в деньгах, устроил для них баснословный пир, ради которого заказал в Саксонии драгоценный сервиз. Зорич оформил спальню Екатерины — точную копию той, что была у нее в Зимнем дворце, а Ланской опять взревновал.

— Да успокойся ты, глупый, — утешала его Екатерина. — Не амуры же здесь порхают, а дела великие делаются…

Через Оршу кареты двинулись далее, к Смоленску, где Екатерина простилась с Иосифом, выразившим желание повидать Москву, а Потемкин сказал императрице, что хочет навестить убогую родину — сельцо Чижово, где впервые увидел свет. Екатерина окликнула Румянцева-Задунайского:

— Фельдмаршал! Ты от компании нашей не отбивайся…

Поехали. Дорога-то — лесом, лесом, поляны в ромашках, в траве гудят мохнатые пчелы и бархатные шмели. Вдруг, откуда ни возьмись, из чащобы выскочил молодцеватый наездник и помчался вровень с каретой царицы, тревожа коня шенкелями, а на въезде в Сутоки оставил седло и обнял Потемкина.

Это был хорунжий Григорий Андреевич Глинка.

— Сколько ж лет тебе? — спросила его Екатерина.

— Урожден в правление царевны Софьи, а служить солдатом начинал при Петре Великом… Поживи и ты с мое, матушка!

— Нет, милый. Царям таких сроков не отводится…

В зелени протекала тихая Чижовка, Потемкин вспомнил:

— Раков ловил тут… голавли попадались! Во такие…

Показалась родная обитель: плетни да крыши из соломы; крестьяне были на полях, гостей встретил старенький дьячок Семен Карцев.

— Гриц! — вопросил он. — Ты ли это?

Потемкин выбрался из кареты, прижал к себе ветхого старца и разрыдался. А дьячок сказал императрице:

— Я ведь его, маленького, аз-буки-веди учил, дважды два-четыре втемяшивал… Дело давнее, но таких дураков, как твой светлейший, еще поискать было надобно! И с чего это, матушка, возвеличила ты его? Уж я, бывало, сек его, сек, сек…

— Говори, что тебе надобно? — спросил его Потемкин.

— Гроб надобен, Гриц, а могила всегда сыщется.

Потемкин подал руку Екатерине, она сказала:

— До чего же долго люди живут в краях смоленских…

Они спустились по траве к берегу, там притихла низенькая, темная банька. Потемкин толкнул ветхую, скрипучую дверь:

— Вот на этом полоке и урожден был.

Екатерина зачерпнула из Чижовки воды, напилась.

— Идите к нам! — позвала свиту, показывая на баньку. — Не об этих ли хоромах сказывали, что настроил себе светлейший в ущерб верфям херсонским?.. Вот они, глядите!

Румянцев, кажется, был приятно разочарован, что не обнаружил в Чижове ни дворцов с пропилеями, ни римских терм с горячими источниками. Из-под руки, закрывая глаза от солнца, глядели на диковинных гостей старые бабки, шустро бегали меж карет пострелята чижовские, да ползали в пыли среди кур детки малые. Потемкин велел разворачивать лошадей.

— Нас ждут иные дела, — сказал он Рубану…

Булгаков уже был в Екатеринославе.

* * *
Екатерина вернулась в Петербург, куда из Москвы вскоре прибыл и «граф Фалькенштейн». Желая укрепить связи с Россией, Габсбург сообщил великой княгине Марии Федоровне, что его брат будет просить руки у ее сестры. Иосиф остановился у Кобенцля, но обедать ходил пешком в отель «Лондон». Он никого не принимал у себя, от приглашений в частные дома отказывался, отчего русские вельможи сложили о нем невыгодное мнение. В Кадетском корпусе ему представили графа Бобринского, намекнув на его происхождение, но Иосиф не удостоил юношу даже словом, зато по доброй воле визитировал фрейлину Саньку Энгельгардт и был с нею крайне любезен. Присутствуя при выходах Екатерины во дворце, император занимал место в толпе ее челяди, кланяясь Екатерине заодно с камергерами и камер-юнкерами. Этого никто не понимал! Зато все понимала сама Екатерина — Иосиф из ее рук получал право вести прежнюю завоевательную политику, только в ином, южном, направлении, потому и вел себя вроде верного сателлита перед могучим сувереном…

Когда он отъехал, Екатерина перевела дух:

— Уф! До чего же не терплю я особ венценосных: и скушны они, и заносчивы. Зато теперь, когда этот кот убрался, давайте, мыши и мышата, спляшем как следует…

Ланской вел себя тихонечко, никому не мешая. Не грабил, не свинствовал, не гордился. Кажется, ему принадлежит честь изобретения на Руси первого коктейля: фаворит употреблял токайское в смеси с крепчайшею аракой и ананасовым соком. Но для постоянного возбуждения организма этого вскоре оказалось мало…

Глава 8

КО ВСЕМУ ПРИВЫКНЕМ
Суворова в Казани не было — отъехал в Астрахань…

Прошка Курносов пошел на верфи, стал готовить корабли к спуску, чтобы сплавить затем вниз по матушке по Волге дивизию казанскую. Из газет было не понять, что затевается, но Марко Войнович, начальник Прошки, торопил парня, который и сам не желал в Казани задерживаться, влекло обратно — в Азов, к семье, к черным глазам Камертаб…

Ах, Казань, Казань! Не хотел мастер ворошить старое, но Данило Петрович Мамаев сам отыскал Курносова, смиренно просил хлеба-соли откушать. После войны простили вины ему, старик жил на покое казанском — лейтенантом флота в отставке.

— Спасибо, — отвечал Прохор. — Я кота вашего не забыл. «Умри, Базиль!» — и, помню, сразу он с лавки падал.

— Умер котишка мой, когда я каторгу азовскую отбывал. Не дождался хозяина, умер, бедненький.

Вспомнилась (может, и некстати) случайная встреча с его дочерью, муж пьяный в состоянии непотребном. Спросил:

— А зять-то ваш служит или гуляет себе?

— Повытчиком в канцеляриях здешних. Знать бы мне тогда, что в чины выйдете, я бы Анюточку за вас выдал…

— Ладно. Вечером забреду в гости…

Он приоделся. Мундир белый при жилете зеленом, рукоять шпаги обкручена серебряной проволокой. Был он при орденах, а отсутствие на руке пальцев укрыл перчаткой.

Анна Даниловна, увидев его, всплакнула:

— Одна утеха в жизни моей — деточки.

— У меня тоже, мадам, двое растут…

Мамаев сажал его за стол, велел стопку придвинуть ближе.

— Вот так и живем, — показал на часы. — Люди добрые службу кончили, по домам вернулись. А наш сокол, видать, до утра в бильярд играет, придет под утро — шатучий…

Не думал Прохор тогда, что еще станет нужен семье этой.

Марко Войнович был из далматинцев; на войне с турками проявил храбрость, свойственную всем южным славянам, но человек был неверный, каверзный. Он сообщил, что корабли, в Казани строенные, должны составить эскадру Каспийскую:

— Бакинского и Гилянского ханов будем строго наказывать, чтобы торговле с персами не препятствовали…

Прошка отплыл в Астрахань, доставив туда первый батальон солдат для Суворова. Адъютант полководца Аким Хастатов (из армян) привез парня на дачу Началово, что в двенадцати верстах от города. На огороде и в саду ковырялись солдаты — без кос и буклей, коротко стриженные. Хастатов провел Курносова в столовую, гудящую от множества комаров, для которых и день не помеха: крови жаждали! Под овальным портретом «Суворочки» сидел сам Суворов, поодаль от мужа обедала его жена, и Прошка сообразил: «Видать, не в ладах живут». Между супругами, разделяя их, вкушал пищу протопоп, навязанный стараниями Потемкина — к покаянию и умиротворению обоюдному.

— Сядь там! — указал Суворов мастеру и велел подать ему водки и каши. Затем сообщил, что Прошка из Азовского адмиралтейства переписан в Херсонское. — Вам, сударь, срочно велено к Днепру ехать. Таково от светлейшего ордером указано. Ныне плоскодонок уже не делать. Херсону фрегаты и линейные корабли строить. Светлейший уже в Кременчуге, не мешкайте…

Прошке повезло. Если бы не этот ордер Потемкина, пришлось бы плыть к берегам Гиляни, а там Ага-Мухамед-хан разбил русские корабли, вырезал матросов, а самого Марко Войновича императрица потом из плена ханского выкупала — за деньги!

* * *
Голубые поля льнов застилали дальние горизонты. Потемкин в дороге мрачно ругал Петра I:

— Указал бабам нашим ткать полотна по стандартам европейским, широким. А того не сообразил, что ткацкие станы, если широкие, в мужицких избах не умещаются, хоть на двор выноси! Загубил дело льняное. Вот и стала Русь заместо тканья искусного торговать с той же Европой льняным семенем. Жмем из него масло для лампадок божиих… А без льна — как? От пеленок младенчику до гробового савана во льны обертываемся. Ежели бы не лен, потели бы в рубахах иных. Да и флоту без парусов не плавать.

Через Брянск и Путивль светлейший ехал в Кременчуг, счастливый, что оторвался от двора и теперь можно пожирать чеснок сколько хочешь! Украина зашумела могучими дубравами, и оба они, Потемкин и Рубан, догадывались, что скоро здесь даже палок не останется — для флота растущего много потребно дерева!

— Запиши, Вася, — велел Потемкин, качаясь в карете на диванах. — Чтобы, ради лесов бережения, брали примеры с молдаван да валахов: они из плетней да глины мазанки строят.

Рубан подсказал, что плитняк на Ингульце дешев.

— Из него известь хорошую выжигают.

— Ты пиши, все пригодится. — Потемкин задремывал, снова пробуждался. — Солдат на работах пользовать, неделю в месяц отдых давая. За день земельных работ — пятачок, за день каменных — гривну. От этого, я чаю, прибавок в мясе им станется. Колодников же иногда следует водкой угощать, чтобы вконец не озверели. А водку кушая, о спасении души задумаются…

Средь глубокой ночи светлейший проснулся:

— Вася! О чулках запиши… нужны чулки дамские! — И, прильнув щекой к бархату дивана, заснул еще крепче.

Пока Екатеринослав строился, главным городом почитался Кременчуг, которым управлял хороший человек Иван Максимович Синельников, старый приятель светлейшего (и дальний родственник поэта Державина). Он сразу повез князя смотреть пороги Ненасытецкие: возле них уже основались новые селения — Войсковое, Николаевка, Васильевка; в аккуратно окопанных треугольниках цвели персидские розы. Над обрывом — беседка, где путников ждала закуска. Под ними грохотала стремнина, ворочая камни. Это место называлось в народе «Пеклом». Светлейший ел вишни, плевал косточки в водяную погибель…

— А чулки должны быть тончайшие, — вдруг сказал он.

Синельников не понял его, а Рубан записал. В округе Кременчуга волновались обширные сенокосы, цветущие табаки, пшеница с гречихой. С удочками здесь не баловались. В устье реки Псел рыбу вычерпывали из воды корзинами, из Омельника брали раков возами, в озерах рыба погибала от непомерной тесноты… Синельников докладывал светлейшему, что близ Херсона казаки стали ловить турок очаковских:

— Шпионят! Стамбул уже известился, что нами заложены пять фрегатов и линейный корабль «Слава Екатерины».

— Шила в мешке не утаишь. А пороги взрывай порохом, — указал Потемкин. — Ненасытец от сплавных бревен одни щепки оставит. Повели, Максимыч, инженерам своим фарватеры чистить, а судоходству быть… Запиши, Васенька, пока не забылось: Смирна, Ливорно, Марсель, Неаполь, Александрия в Египте.

— А это еще зачем?

— Херсону торговать с этими городами. Едем…

В дороге чуть было не разминулись с Булгаковым, который занимался разграничением земель. Яков Иванович сказал, что его здесь приняли за важную персону, прошеньями засыпали.

— О чем просят-то? — спросил Потемкин.

— Простые люди земли хотят. А баре беглых ищут.

— Землей всех оделю. А беглых не верну…

Он достиг зенита могущества, и зависть уже не касалась его, ибо нет фонаря, который бы смел завидовать солнцу. Зато ненависть крепостников к Потемкину усиливалась: «Он, зверь ненасытный, наших беглых в степях по хуторам попрятал, цацкается с ними, воли дал людям. Или новой пугачевщины захотел?..» Крепостные бежали теперь не в скиты керженские, не в камыши за Иргизом прятались, а шли, кто таясь, кто открыто, в Новую Россию… Жирная и громадная, земля лежала еще впусте, ожидая зерна и влаги. Воды не хватало, казаки стреляли залпом в пересохшие колодцы, после чего вода в них снова являлась (это секрет старый, еще от персов)… Потемкин велел кучеру:

— А теперь гони — прямо на Херсон!

* * *
Был ли Херсон? Что-то не видно еще Херсона… Ливорнский пудель Черныш первым спрыгнул на берег, обнюхивая незнакомую землю. Аксинья вела детей за руки, оглядываясь:

— Азов хоть городом был, а тут что?..

Контр-адмирал Клокачев размещал всех прибывших на военном форштадте, солдаты отрывали землянки, возводили хибары из глины с камышом, а всю древесину забирала корабельная верфь, работавшая и галдевшая с утра до ночи…

Аксинья Федоровна не могла опомниться:

— Гляди, и ноздри тут рваны, а на лбу знаки.

— То колодники, — объяснял Прошка. — Тоже люди.

Херсон пробуждался по солнышку: хочешь не хочешь — вставай и берись за дело. Одно спасало: что ни день, то пятачок, а на три копейки сыт будешь, еще на вино останется. Иван Абрамович Ганнибал был в строительстве главнейшим, всем своим неславянским видом внушая к себе пристойное уважение. Если кто не боялся арапа, то боялся палки его. Клокачев ведал работами на верфях. С удовольствием обозрел он стать жены Курносова: женщина за эти годы раздобрела, истомилась в разлуках, в ней было много привлекательного для мужского глаза.

— Где взял такую, Прохор Акимыч? — спросил адмирал.

— Янычарская. Пять рублей стоила.

— Крестил-то ее во Христе кто?

— Ушаков Федор. От него и отчество у нее.

— Так я его знаю. Через Босфор не привелось ему пронырнуть. Ныне он на Неве придворными яхтами командует…

Клокачев умел ладить со всеми. А тут кого только не было: сербы, греки, черногорцы, мадьяры, цыгане откуда-то наехали, запорожцы шинков понаставили, раскольники об истинной вере возвещали. В этом Вавилоне работали, дрались топорами и целовались по пьянке, все проклинали и все делали!

В разгар летних трудов в Херсон приехал Потемкин, здесь его ожидала эстафета от государыни: в Москве на семьдесят шестом году жизни скончалась от камней в желчи кавалерственная статс-дама Дарья Васильевна Потемкина, урожденная Кондырева, в первом браке Скуратова. Тело ее, набальзамированное, до приезда сына будет храниться в домовой церкви.

Потемкин не стал плакать. Сказал Синельникову:

— Будешь курьера слать, так отпиши, чтобы без меня хоронили. — Среди херсонских чинов он заметил и Курносова. — Из чинов капитанских жалую тебя в чин маеорский. Если ты не жаден, так зови в гости. Ганнибал давно выпить хочет. Да и я за помин души маменьки от чарки не откажусь…

Он спросил: какой лес идет в набор кораблей?

— Сосну возят из Брянска, дуб — из Польши.

Спросил Ганнибала: есть ли товары из Турции?

— Берем с опаскою: как бы чумы не подцепить…

Клокачев спрашивал Курносова: отчего светлейший, столь грозный, к нему столь добрый? Прохор пояснил:

— У нас с ним свои дела… Однажды был случай, когда не то он меня, не то я его от верной смерти спасал.

— А-а! То-то, я вижу, он тебя чином выделил…

Хорошо, что Прохор вывез с семьей из Азова и старого турка Махмуда: он с детьми возился, иногда и сек их за лишнее проворство, Аксинье по хозяйству помогал, а что бы в мире ни случилось, у него всегда был готов утешительный ответ:

— Кысмет… такова воля Аллаха!

Постоянно общаясь со стариком, дети Курносовых балакали меж собою и с матерью по-турецки, а Прохор тому не перечил: пусть болтают себе, знать чужой язык — не помеха. Услышав о том, что вечером нагрянут гости, и очень важные, бедная Камертаб заметалась, не зная, что делать, а Махмуд произнес магическое «кысмет» и первым делом сводил Петра с Павлом на реку, где с песком речным и с мылом вымыл мальчишкам головы. Затем накупил у мадьяров виноградной водки, принес от соседей-болгар два ведра вишневки и сливянки. К вечеру стол в доме майора, хотя из досок сколочен, осветился чистой холстиной, оброс мясом, рыбой и зеленью. Аксинья-Камертаб не забыла украсить шею ниткою жемчугов индийских.

Вечером от огородов и цветников хорошо пахло укропом и резедою. Черный пудель отряхнул со своих глаз волосы, лаем оповестил хозяев о приезде гостей. Потемкин, выбравшись из кареты, тростью отстранил от себя пса.

— Не наш! Откуда взял такого? — спросил он.

— Да из Ливорно, он добрый.

Потемкин оглядел и старого турка Махмуда:

— Тоже не наш. Откуда янычар этот?

— Живет. Он еще Миниха помнит. Тоже: добрый.

— Ну пусть живет. Пусть все живут…

Аксинья, зардевшись, кланялась гостям от порога:

— Шеф келдын, софа келдын… милости просим!

Адъютанты остались возле карет, шлепая на себе комаров, тучами летевших с Днепра, а в землянку набилось столько разных господ, что стало не повернуться. Потемкин, высоченный и грузный телом, с трудом протиснулся в угол — под божницу, откуда долго и печально обозревал красоту Аксиньи.

— Хороша, — сказал он, выпивая первую чарку.

Ганнибал подавал всем пример, как надо пить — больше и быстрее. Махмуд водрузил ведра с вином на стол. Потемкин кружкой черпал наливки, пробовал их и нахваливал. Синельников кричал ему через стол, что если задумали делить Россию по-новому, так Астраханская губерния — монстр чудовищный, и Потемкин велел Рубану записать, чтобы от нее отрезали кусок, образуя новую губернию — Саратовскую.

Аксинья стыдливо пряталась за занавеской.

— Что ты здесь? — стыдил ее Прохор. — Нехорошо.

— Да боюсь я всех. Столько наехало, одноглазый уже кафтан скинул, арап-то черный, страшный, ругается…

— Иди к гостям, не будь букой, — тянул ее Прохор…

Черныш бродил под столом, куда бросали обглоданные кости. Правоверный Махмуд оказался за столом, подле Ганнибала, тоже запускал кружку в ведро. Очень скоро только адмирал Клокачев да сам хозяин остались трезвыми, а всех других развезло от водок и наливок. Потемкин, тыча пальцем вверх, говорил Прошке, что пришлет ему громадную люстру своего стекольного завода. Курносов не возражал. Наконец Клокачев позвал с улицы адъютантов, и они с молодецкой ухваткой, ко всему привычные, растащили пьяных начальников по коляскам. Вася Рубан заботливо подсадил в карету светлейшего, который не хотел уезжать, еще фантазируя:

— Вася, запиши… чтобы люстру! На двести свечей…

— Ладно, ладно. Завтра писать будем…

В опустевшей землянке царил погром, все лавки были перевернуты, оплывали в поставцах свечные огарки, Махмуд в потемках, что-то бормоча по-турецки, долго царапал кружкой дно опустевших ведер. Прохор потянул с ног ботфорты.

— Ну ладно. Спать. Завтра день новый.

Жена спросила о люстре: не обманет ли?

— Только люстры нам и не хватало! Спи давай…

* * *
В августе Потемкин хотел быть уже в Петербурге, чтобы поспеть к празднику вПреображенском полку. Отъезжал он из Херсона веселым, но в дороге его навестила хандра, светлейший грыз ногти, озирая поля, думал…

— Пропадем! — вдруг сказал он и затем объяснил Рубану, что боится неурожаев. — Потому и пропадем, ежели без хлебных магазинов останемся. Нужны большие запасы, а в магазинах зерно гниет в кучах, мука затхлится. На юге страны потребно заводить макаронные фабрики. Чем в амбарах хлебу париться или на водку его переводить, так лучше пусть хлебушко в макаронах сохраняется.

— А кто их есть станет? — сомневался Рубан.

— Не хочешь — не ешь! Я сам брезглив, и мне на макароны глядеть противно: трубка длинная, а внутри дырища. Но голод не тетка: сварят и сожрут за милую душу. Вот увидишь, пройдет срок — и станут на Руси говорить: «Что за жизнь, если макарон нету?» Ко всему человек привыкает, привыкнем и мы к макаронам… Чего так лошади наши тащутся?

Прямо с дороги он распорядился отправить агентов в Италию, чтобы вывезти оттуда мастеров «макаронного искусства». Петербург встретил Потемкина ливнем. Екатерина сразу уединилась с ним для беседы.

— Слушай! Если мы отказываемся от «Северного аккорда» и если Австрия уже в «моем рукаве», так не пришло ли время подумать и об учтивости к Версалю? Ты думал, скажи?

— Думал. Однако прежде следует выждать, когда Версаль пришлет посла высшего ранга, а маркиз де Верак — не фигура и первую речь свою читал по бумажке, — ответил Потемкин.

Екатерина сказала, что Гаррис гоняется за ней, как душа, оторвавшаяся от тела, без которого ей некуда деваться.

— Он, подозреваю, и на тебя сейчас станет наваливаться. Ты, ангел мой, продолжай с ним притворствовать, в дружбу его вовлекая, чтобы планы английские выведать…

Осенью близ столицы восстали крестьяне в деревнях помещиков Альбрехта, Герздорфа и Бекмана. Сочетание трех подряд немецких фамилий, со времен Петра I осевших в Ингерманландии, было неприятно для Екатерины, немки происхождением, и она ругала… немцев: «Небось без палок и на двор по нужде не выбегают!» Она боялась новой «пугачевщины» и хотя умела скрывать страх свой, но уже не гуляла по паркам с собачками, а внутри загородных дворцов расставила караулы. В городе было тревожно. Пожар (уж не поджог ли?) опустошил купеческие лабазы с товарами, ни с того ни с сего сгорели несколько кораблей. На складах флота обнаружили расхищение леса, дознались, что воры мастерили из него мебель и экипажи. Петербург был переполнен «тавлинцами», грабившими прохожих, залезавшими в квартиры через окна. Они выкрали серебро из дома генерал-полицмейстера Волкова, у фельдмаршала Голицына ободрали с окон 54 аршина занавесок, забрались в особняк посла Кобенцля, срезав все сукно с его бильярдов. Наконец близ Немецкого театра нашли задушенную женщину…

Потемкин настаивал на полицейской облаве.

— Облава? А что скажут в Европе? — отвечала царица.

Потемкин сказал, что он плевать хотел на Европу:

— Коли у них там что и случается, так они же в Европе не говорят: «А что подумают о нас в России?..»

— Говорят, милый мой… уже говорят!

Глава 9

ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ
Иногда, одевшись попроще, Потемкин посещал загородные гульбища, глазел с народом на кукол в раешниках, бывал в «Красном кабачке» и «Желтеньком» в Екатерингофе, в отеле «Лондон» на Миллионной любил обедать в комнатных рощах, где над головой зрели лимоны, пели канарейки, а в стеклянных бассейнах плавали, тихо шевеля лапами, заморские черепахи… Как-то, поедая говяжий язык под соусом, он заметил близ себя незнакомца в австрийском мундире, богато расшитом. Потемкина удивило то, что шею иностранца обвивал тончайший красный шнурок.

— Разве это новая мода, сударь? — спросил он.

— Память о друге, которому отрубили голову.

— Простите, а на какой скотобойне?

— На королевской — в Бастилии…

Он представился: маршал австрийской службы принц Шарль де Линь, ранее состоявший на службе королей Франции, прямой потомок знаменитого страшилы Европы — «grand diable».

— Вы откуда приехали в Россию?

— Из Лиона, где летал на воздушных шарах.

— Скажите, страшен ли мир наш с высоты облаков?

— Нет. Приятно видеть людей вроде букашек…

В ушах де Линя сверкали громадные серьги. Потемкин знал, что принц дружил с энциклопедистами, был своим человеком при всех дворах Европы и в литературных салонах Парижа, де Линь считал себя литератором.

— Говорят, вы много и хорошо пишете?

— Только письма! Но они обессмертят мое имя в веках последующих. С юных лет я обрел золотое правило: «Nulla dies sine linea» (ни дня без строчки)… Признайтесь, князь, какова древность вашего славного рода?

— Никак не далее Адама с Евою, — отвечал Потемкин.

Принц, напротив, гордился своим аристократизмом:

— Я появился на свет в бельгийском замке Бель-Эль, мать рожала меня в присутствии юристов, зашнурованная фижмами, сидя в креслах, время от времени поднося к своим глазам томик Мольера… Когда меня женили (и неудачно), я бежал на войну. Увидев меня в лагере кутящим с маркитантками, отец сказал: «Мало мне горя иметь вас своим выродком, так вы еще достались мне в подчинение. Ну-ка возьмите солдат и атакуйте вон эти шанцы… Клянусь, я не стану рыдать больше минуты, если вас проткнут насквозь в первой же свалке!»

На груди де Линя был крест Марии-Терезии и орден Золотого Руна. Потемкин спросил его:

— Что вы любите еще, помимо шпаги и славы?

— Книги с эльзевировским шрифтом. — Де Линь сказал, что гений никогда не достигает таких совершенств в творениях, каких способны достичь деспоты в злодеяниях. Затем он легко начал цитировать Вольтера: — «Тысячи сражений не принесли человечеству пользы, между тем как творения великих людей всегда будут служить источником чистейших наслаждений…»

— «Любой шлюз канала, — подхватил Потемкин цитату, — картина Пуссена, театральная трагедия или провозглашенная истина в тысячу раз ценнее всех военных кампаний». Так?

— Да, князь. У вас отличная память.

— Между тем я не старался запоминать.

— Вы можете прочесть начало «Энеиды»?

— С первой строки читать уже скучно, — ответил Потемкин и начал чтение с последней строчки. — Благодарю, что вы напомнили мне о Вергилии. Кстати, можете обернуться. Сюда вошел человек, которого я считал мертвым. Но он решил остаться в живых, чтобы завершить «Энеиду» в переводе на русский…

Это был Василий Иванович Петров — воскрешенный.

— Сквозь знаки на лице угрюмы, — сказал Петров, — бесплодные я вижу думы… Теперь я буду жить долго!

Де Линь поднялся, Потемкин предложил ему свою протекцию при дворе. Де Линь ответил, что протекцию ему составляют четыре человека: Людовик XVI, Иосиф II, Фридрих II и Екатерина II. Он удалился, а Потемкин обнял Петрова:

— Ну, рассказывай, какие новости на том свете?..

* * *
Нет, не стал русский Кабинет продавать своих солдат.

Зато внутри государства торговали людьми вполне свободно. Прейскурант менялся. В царствование Елизаветы Петровны помещик Рогожин (из города Темникова) продал шесть крепостных душ со скотиною и пожитками всего за 15 рублей… Дешевка! При Екатерине, в ее «золотом веке», цены повысились, теперь за одного здорового парня брали по 30 рублей и больше. Девки-мастерицы стоили очень дорого. Зато меха становились дешевле: 30 рублей платили за тысячу зайцев, 3 рубля за сто рысей, 8 рублей за десять лисиц, столько же за сотню горностаевых шкурок, а простая мерлушка шла на базарах по 20 рублей за тысячу штук… Опять дешевка!

Александр Сереевич Строганов, по чину сенатора, получил пакет, в котором лежал указ о запрете азартных игр в карты. Возмущенный, он кинулся в Зимний дворец:

— Като! Не понимаю, за что честных людей игрой попрекать, ежели сама понтируешь ежевечерне в преступное макао?

— Саня, не кричи на меня. Все можно делать, но так, чтобы никто не знал. Кстати, не хочешь спонтировать?..

Появление де Линя она восприняла как приезд личного атташе Иосифа. Екатерина часто ужинала с ним в Эрмитаже, в его присутствии напропалую кокетничала.

— Скажите, принц, какою вы меня представляли?

— Высокой. Глаза как звезды. А фижмы пышные.

— Что вас больше всего удивило во мне?

— Ваша неумеренная слава…

Де Линь без стеснения спросил: как могло случиться, что теперь всюду поют ей славу льстивые валторны?

— Я в этом не виновата, — ответила Екатерина. — Наверное, люди так устроены, что без идола не проживут. Сначала все похвалы себе я относила на счет своих женских качеств, и, не скрою, мне это было приятно. Потом стали возносить мудрость, и я опять думала: может, и в самом деле я не глупее других? Наконец, что ни сделаю, все ставят на пьедестал, как достойное величия, и тут я… махнула рукой. Не бить же мне льстецов по головам! Но лед бессмертия уже тронулся, и более не хватит сил, чтобы остановить его быстрое движение…

Шарль де Линь, аристократ голубой крови, не желал льстить ей, вышедшей из рода захудалых ангальтинцев, и, когда Екатерина снова расхвасталась, что, будь она мужчиной, ее бы давно убили в чине поручика, де Линь нервно отбросил карты.

— Но я — фельдмаршал, и я еще жив! — смело заявил он…

Впрочем, время для более тесного общения с императрицей выпало не совсем удобное, и де Линь придержал себя на приличной дистанции от интриг русского двора. Дело в том, что подле Екатерины появился какой-то Мордвинов, потом возник капитан армии Пожарский, видом сущая горилла, выступавший пока что в амплуа карточного партнера. Вельможи, сбитые с толку, не всегда разумели, кому ниже кланяться — Ланскому? Мордвинову? Или… Пожарскому? Камер-лакеи не раз видели Сашу Ланского в слезах, Екатерина нежно его утешала… Именно в этот сумбурный период Потемкин в пух и прах рассорился с Екатериной, и кто тут виноват — не разберешь.

Очевидно, скандал начался с Варвары Голицыной; никто ее за язык не тянул, сама растрезвонила по городу, что императрица ведет себя непристойно: ночью у нее Ланской, с утра Мордвинов, а в перерывах между ними — Пожарский:

— Могла бы и поутихнуть в старости!

Екатерина вызвала статс-даму к себе:

— У меня ведь прутьев и на тебя хватит! Я всегда прощала распутство твое. Велю мужу высечь, чтобы умнее стала.

Варвара Васильевна сдерзила императрице:

— Хлеб-соль ешь, а правду режь, не так ли?

— Есть и другая поговорка на Руси, — озлобилась царица. — Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами… Убирайся к чертовой матери, чтоб я тебя, паскудницу, больше не видела!

Дабы замять скандал, Роджерсон прописал княгине Голицыной лечение царицынскими минеральными водами, которые били из-под земли в степной глуши (близ немецких колоний в Сарепте). Как раз из тех мест, из-под Саратова, только что приехал ее муж, желавший повидать жену. Генерал, узнав об опале, постигшей супругу, стал падать в обмороки, жалуясь, что его карьера загублена. Потемкин грубо пихал зятя ботфортом.

— А ты рыбку ел? — кричал на него светлейший…

Он пробовал заступиться за племянницу, чтобы ссылку ей отменили, но Екатерина встретила любимца с «фурией»:

— Светлейший! Люди мы свои, нам стесняться нечего… Не я ли просила поберечь Катеньку Энгельгардт для сына моего? Так ты разве не видел, что с нею?

— Жива. Весела. Здорова.

— Очень даже здорова! Живот скоро до носа вырастет…

Роджерсон подтвердил, что беременность зашла далеко:

— Уже пятый месяц, и выкинуть опасно.

— Позор! — сказала императрица Потемкину. — Это такую-то невесту ты для моего сына сготовил? Из дворца моего пускай тоже убирается. Мне брюхатые фрейлины не нужны.

— Так куда ж ей деваться? — обомлел Потемкин.

— Вслед за сестрицей — воды минеральные пить. И пусть родит, а щенка спрячет так, чтобы люди потом не смеялись…

Потемкин, явно растерянный, покидал дворец: в подъезде его задержал граф Павел Мартынович Скавронский, знатный сородич династии Романовых, графов Воронцовых и Строгоновых.

— Ваша светлость, — сказал он Потемкину, — уже известился о неудаче Екатерины Васильевны, но по-прежнему испытываю к ней самые нежные чувства. Позвольте руки и сердца ее…

— Чего там рука да сердце? — свысока отвечал Потемкин. — Коли уж просишь, так забирай ее с требухою вместе. Требуха-то — светлейшая…

При дворе снова заговорили о скором его падении. Но это было уже невозможно, как если бы телегу лишить колес или разломать главную ось в машине. Дипломатический корпус Петербурга реагировал на подобные слухи очень нервно. Удаление Потемкина было крайне невыгодно для иностранных посольств, сочетавших свою работу со взглядами светлейшего, и сама Екатерина не могла бы лишиться Потемкина, тянувшего на себе хаотичный воз планов и замыслов, в которых один только он и мог разобраться… Григорий Александрович проводил в Саратов зятя с племянницей, оставил при себе Санечку Энгельгардт и Танюшку тринадцати лет, уже фрейлину, а «Надежда без надежды» скоро пошла под венец с полковником Измайловым; дядя навязал ей этот брак силою. Пристыженная и злая, молодая женщина на выходе из церкви спросила мужа:

— Неужели и вам этого хотелось?

— О да.

— Приданое мое богатое вас устроит ли?

— О да.

— Вот им вы и утешьтесь! А теперь прощайте…

Из-под свадебного венца она укатила в карете искать любовника.

Потемкин показал де Линю драгунский полк:

— Ну, что скажете о нем, принц?

— Великолепно. Пожалуй, даже коты не сидят на заборах столь прочно и уверенно, как ваши бравые драгуны в седлах. С такою кавалерией можно штурмовать даже чистилище Сатаны!

Постепенно все вошло в прежнюю колею, и «Санкт-Петербургские ведомости» по-прежнему мирно извещали своих благородных читателей: «В дому генерала Овцына савояры заезжие показывают забавы механические, изображая наглядно потоп вселенский при фейерверках потешных. Тамо же продается мужик работный с девкою малой… В дому бригадирши Полуэктовой можно увидеть соловьев курских, которые поют днем и ночью, о цене спрашивать маеор-дома (мажордома) Карелина; тамо же продается девка смышленая, искусная в деле паштеты разные делать… Гамбургские говяжьи языки ко охоте вояжиров имеются в дому коллежского секретаря Брехунова; тамо же продаются пукли и шинионы за плату умеренную и три бабы рукодельницы, а с ними можно купить и собачек болонских, приученных фокусы показывать, и на задних лапах оне ходят забавно…»

* * *
Потемкин удобнее расположился за столом:

— Ну, рассказывай, что повидал на том свете…

Когда Петрова, дышащего на ладан, отвезли в Москву умирать, он болел долго и трудно. Правда, богатому болеть — не бедному: поэта лечили лучшие врачи университета, к его услугам были аптекарские штанглазы с ценнейшими лекарствами. Но смерть не покидала изголовья его.

— В один из дней, — поведал он Потемкину, — а денек был зимний, хороший, благостный — я сказал Смерти: отведи косу свою, кого губишь? Или мало страдал я смолоду в нищете позорной, ради чего к познаньям стремился? И зачем умирать, если не успел «Энеиды» перевести? Ко мне пришли врачи, я отослал их от себя. Снадобья выбросил. Велел заложить сани и поехал кататься по Москве, в трактире блинов наелся и… сел за стихи! Они-то и спасли меня: я понял, что здоров. Ночью я слышал, как тихими шагами Смерть, бормоча под нос что-то по-латыни, удалилась от меня… Ну как?

Екатерина была удивлена, что Петров, которого она так баловала, которому впору и камергерство иметь да жить среди роскошеств, припеваючи, вдруг запросил отставки. Не пересолила ли она, объявив его своим «карманным стихотворцем»?

— Я не сержусь. Но я тебя из хижины вызволила, убогого, и во дворце своем поселила… Титулярный советник Петров, хочешь, я тебя сей же день коллежским асессором сделаю?

— Счастливейший из смертных, — отвечал Петров, — я Смерти поглядел в глаза и ныне вольной жизни желаю.

— Вольной? Да я сама воли не вижу… Ладно, — решила императрица, — уходи от меня по-доброму в чине коллежском, а жалованье библиотекаря моего за тобой сохраню. Пиши…

Петров признался Потемкину, что отныне обрел крылья!

— Избавленный от поклонов тягостных вельможам разным, я стал властелином поступков своих и течения времени своего… Что может быть слаще? Что бывает в мире прекраснее?

Потемкин проводил его до заставы и потом долго глядел, как пропадает вдали кибитка… А если подумать? Все-таки непрост, совсем непрост оказался этот Петров! В юности соблазняли его камилавкою да карьерой духовной — резко порвал с церковью, вошел в жизнь светскую. И сейчас нашел сил отвратиться от блеска придворного, чтобы уйти в частную жизнь, дорожа великим благом личной свободы…

Василий Петрович отъехал в глушь Орловской губернии, где и поселился с женою на берегу речки Черновы. Здесь он навсегда оставил вино, полюбил простую крестьянскую пищу. На свои деньги открыл в деревне больницу и школу для крестьянских детей. Сам учил их грамоте. Ручной труд пытался заменить машинами, которые и выписывал из Англии. Он был из той породы людей, которых на Руси позже стали называть «англоманами». Скот у него был здоровый, тучный. Пашни ухожены. Нивы колосились отличным зерном. Первенца своего он нарек Язоном, а жену обожал:

О, ангел! страж семьи! Ты вечно для меня
Одна в подсолнечной красавица, Прелеста,
Мать истинная чад.
Живой источник мне отрад,
Всегда любовница — всегда моя невеста…
А что поминалось ему в зимние ночи, когда вьюги бились в окна одинокой усадьбы да светились в отдалении желтые волчьи глазища? Может, суматошная жизнь в Англии, плаванья на галерах по Тибру, любовь герцогини Кингстон… Язон Петров (профессор Московского университета) вспоминал о своем отце: «В таком положении батюшка дня три ходил взад и вперед по горнице. Действие страсти изображалось на лице его; печальное содержание описываемого им предмета источало из глаз его слезы…» Петров доказал: он — поэт!

Но сердце Потемкина уже целиком принадлежало Державину.

Глава 10

ПОСЛЕДНИЕ УДАРЫ
Фридрих II глубоко ошибался, надеясь, что появление прусского наследника способно расшатать союз Петербурга с Веною, его упования на «малый» двор оказались беспочвенны: «малый» двор так и оставался малым. Павел и Фридрих-Вильгельм много обнимались, снова клялись в вечной дружбе их будущих престолов, пожатья мужских рук орошались сентиментальными слезами Марии Федоровны, но лирикой все и закончилось…

Екатерина отнеслась к высокому гостю с брезгливостью, плохо скрываемой. «Грубый пентюх!» — вот слова, которыми она называла принца, а его прусские повадки, обретенные на плац-парадах Потсдама, вызывали дружный смех при дворе. С показною нарочитостью императрица держала возле себя Шарля де Линя, как представителя венского двора; соседство этого острослова с тугодумным пруссаком давало повод для злоречия светлейшего, который, кстати, и не стеснялся оскорбительных выражений. Екатерина грубо отказалась дать обед в честь наследника Пруссии, а Потемкин не пожелал, чтобы Санька Энгельгардт устроила принцу ужин… Фридрих II, издалека почуяв неладное, надоумил племянника ближе сойтись с Потемкиным, но Павел и его супруга не позволяли ему это исполнить:

— Не уроните своего достоинства в общении с этим мерзким Сарданапалом.

На что Фридрих-Вильгельм ответил:

— Я мог бы избегать его, будучи русским, но, как лицо Прусского дома, я обязан оставаться с ним почтителен…

Он получил в подарок четыре куска золотой и серебряной парчи, ему отвесили сорок фунтов чаю и ревеня, после чего он убрался в Берлин, где король устроил ему хорошую баню:

— Если я много лет подряд облизываю хвост Екатерине, могли бы не гнушаться визитировать племянницу Потемкина, которую навещал даже император венский… Что вы там впились в этого кудрявого Павла, который по ошибке рожден, по ошибке живет и по ошибке прыгнет в могилу! Если вас плохо кормили, так незачем было шляться на обеды к Павлу — для насыщения существуют трактиры…

После отъезда принца Гаррис получил из Лондона новые инструкции; Георг III предлагал ему отыскать «предмет, достойный честолюбивых помыслов Екатерины», чтобы она, желая этот «предмет» обрести, срочно заключила боевой союз с Англией, изнемогавшей от войны с Францией, Испанией и колонистами-американцами. Путь к сердцу Екатерины проходил через желудок Потемкина, и Гаррис, зазвав светлейшего обжору в посольство, угостил гурмана на славу. Когда его светлость отвалился от стола, Гаррис осторожно заметил, что ему желательно вызвать Екатерину на откровенный диалог. Потемкин ответил прямо: Екатерина за последний год изменилась («ее умственные способности, — сказал он, — ослабели, зато страсти усилились»).

— Советую, впрочем, быть с нею предельно откровенным. Ибо эта хитрая женщина обладает редчайшей проницательностью, и любая фальшь ей сразу понятна… Льстите ей без стыда, — внушал Потемкин. — Не бойтесь в этом пересолить, как пересолил ваш повар гусиную печенку. Но лесть ваша должна быть направлена не к той Екатерине, какая она есть в жизни, а к той Екатерине, какой она себя видит … Надеюсь, вы меня поняли?

* * *
Гаррис не понял, что его обманывают, вытряхивая из посольской души все, чем она томилась и чем мучились политики Уайт-холла заодно с банкирами Сити. Вот в какой последовательности разворачивался этот решающий диалог:[56]

Екатерина. Я встретила так мало взаимности со стороны вашего королевства, что не должна считать вас друзьями.

Гаррис. В этом виноваты враги наши. Сейчас в Лондоне склонны думать, что Россия уже в тайном согласии с Францией.

Екатерина. Французы ко мне внимательнее, нежели вы.

Гаррис. Их вежливость всегда коварна. Но можете ли вы ожидать от Версаля такой же готовности поддержать вас, какую проявили мы, англичане, когда Гибралтар впустил вашу эскадру в Средиземное море, а потом выпустил обратно?

Екатерина (раздраженно). Так какой же платы вы требуете от меня за то, что я прошмыгнула через вашу дырку?

Гаррис. У нас совсем не стало друзей…

Екатерина. Вы и не желаете иметь их!

Гаррис. Я в отчаянии. Все это результат интриг, которые коснулись даже такого просвещенного ума, каков ваш ум.

Екатерина. Если я говорю, так на основании фактов.

Гаррис. Спасите же Англию, которая к вам взывает.

Екатерина. Согласна, прежде узнав ваши чувства.

Гаррис. Когда вы удостоите нас дельного совета?

Екатерина. Когда станете выражаться яснее.

Гаррис. Англия имеет к вам слепое доверие.

Екатерина. Это лишь слова, слова, слова…

Гаррис. Ваш граф Панин самый опасный из наших врагов. Он обманывает и вас, подчиняясь внушениям Потсдама, и клятвенно старается добиться союза между вами и Францией.

Екатерина. Я не ребенок. Я сама все вижу, и нет министра, который бы мешал мне поступать, как я хочу.

Гаррис. Панин поддерживает при вашем дворе французскую партию, а прусскому королю служит более, нежели вам. Он и повинен в создании вооруженного нейтралитета! Говорят, что эту каверзу придумали французы, проект декларации Вержена ничем не отличается от декларации вашего величества.

Екатерина (с негодованием). Ужасная клевета! Учтите, я плачу вежливостью только за вежливость. Но какое, скажите, зло причинил вам мой вооруженный нейтралитет?

Гаррис. Он защищает торговлю наших врагов, оставляя наши корабли беззащитными. Нейтралитет, предложенный вами, сразу перемешал друзей Англии с врагами Англии…

Екатерина. А не вы ли вредили русской торговле? Не вы ли задерживали русские корабли? Торговля империи — это мое личное дитя, и вы еще хотите, чтобы я не сердилась на Англию?.. Пусть этот разговор сделается эпохой в истории. Если же Панин скрывает от меня истину, я его быстро выгоню! Я это делать умею. Но заключите мир, я вам говорила это не раз.

Гаррис. Как? Французы затронули честь нашей нации.

Екатерина. Когда желают мира искренно, прежде всего забывают о прежних обидах… Послушайте, господин Гаррис, если после всего сказанного мною я снова встречу высокомерный тон вашего кабинета по отношению ко мне, я оставлю дела идти своим порядком. А вы прекрасно знаете, что в России все зависит от одной меня. Пользуйтесь же этим, господин Гаррис!

Гаррис. О, какое великодушие! Потомство уже не скажет, что Англия погибла в царствование Екатерины Великой.

Екатерина. Я устала от великодушия… Оставьте мои корабли с товарами в покое. Россия делается великой промышленной и торговой державой. Заключайте мир, а вооруженный нейтралитет я никогда не перестану поддерживать… Прощайте!

Гаррис сообщил в Лондон, что, судя по всему, для русских кораблей следует сделать исключение — не грабить их. Поставив же Россию в такое исключительное положение, Англия тем самым может взорвать изнутри и декларацию нейтралитета. А затем он повидался с Потемкиным, перед которым и стал раскладывать свои красочные, но, увы, последние козыри:

— Друг мой! Если уж Англии и суждено терпеть поражения и делать уступки, не лучше ли Лондону уступать не врагам Англии, а… самым лучшим своим друзьям?

Потемкин с блюда потянул к себе кисть винограда.

— Что вы можете дать России? — спросил он небрежно.

«Я сказал ему, что мы имеем обширные владения в Америке и в Ост-Индии… И хотя, прибавил я, не имею полномочий на то, что предлагаю, но Англия наградит императрицу той частью наших колоний, какую она изберет, — если только эта мера доставит Англии прочный мир». Гаррис врал: полномочия он имел — от самого короля. Очень вкрадчиво посол спросил:

— Надеюсь, ваша императрица будет умеренна?

— Лучший способ разорить Россию, — ответил Потемкин, — это подарить ей дальние колонии на островах. Если уж вы что-либо и даете, так давайте то, что лежит к нам поближе.

Наступил самый острый момент купли-продажи:

— Мы, англичане, всегда придавали громадное стратегическое значение нашим владениям в Средиземном море…

Потемкин сплюнул в ладонь виноградные косточки:

— Россия тоже придает немалое значение этому морю. А в газетах уже не раз писали о жене одного глупого испанского гранда, которая пять лет подряд бывала беременна, каждые десять месяцев посылая гранда бегом за акушеркой. При этом она еще и кричала от якобы невыносимой боли. Но ребенка не явилось. А я не тот испанский гранд, я хочу видеть не только беременность, но и ребенка. Покажите мне его!

— А если Минорка, — сказал Гаррис.

Потемкин высыпал виноградные косточки за шиворот казачка, чесавшего ему пятки гусиным перышком.

— Родилась у нас девочка, — сказал он. — Назвали ее Миноркой. Давайте разберемся, какова ей выпадет жизнь…

«Затем, — писал Гаррис, — он с живостью, свойственной его воображению, увлекся мыслью о русском флоте… он ручался, что с помощью такой уступки государыня согласится на все».

— И тогда возникнут узы прочного союза меж нами!

— Если так, — ухватился за это Гаррис, — считайте Минорку вашей, а с завистью Версаля разбирайтесь сами. Одно лишь условие: о Минорке знаете вы, знаю я и ваша императрица…

Екатерину фаворит застал за любимым делом — за перлюстрацией. Она протянула Потемкину выписку из депеши Гарриса:

— Прочти, друг, каково мнение о тебе…

Потемкин прочел: «…обладает большим здравым смыслом, безгранично честолюбив и, по счастью, закоренелый враг Панина!» Выслушав рассказ светлейшего, императрица сказала:

— Не совсем-то я верю в эти Минорки, у англичан сейчас глаза от страха на лоб лезут. Не лучше ли подождать подтверждение этим фантазиям из Лондона? А потом и дадим им звону…

…В конце года случилось непредвиденное событие.

* * *
Марии-Терезии было 63 года, королева-императрица заплыла дурным жиром, ей стало трудно навещать в подвалах гробы своих благородных предков — мучителей человечества. Для удобства был устроен примитивный лифт (попросту кресло на тросах), который ежедневно погружал императрицу в бездну смерти и возвращал обратно — к жизни. В мрачной усыпальнице висел портрет мужа императрицы — Франца, снятый с него в гробу, здесь был и портрет самой Марии-Терезии, изображающий ее лицо в предсмертной агонии (так она велела живописцу!).

В один из дней императрица уселась в кресло и исчезла в глубоком провале. Придворные, болтая о пустяках, остались наверху, ожидая ее возвращения. Наконец послышался скрип тросов, поднимавших ее обратно, потом раздалось — крик! — тросы лопнули, и грозная владычица «Великой Римской империи» кубарем полетела вниз — на возлюбленные ею гробы.

Настала тишина. Пожалуй, тишина историческая.

Затем из глубин подземелья донесся стон:

— О-о-о, мой Франц, ты не хочешь отпускать меня!

Марию-Терезию, разбившуюся при падении, вытянули наружу.

Кауницу принесли бумаги, подписанные Иосифом II.

— А где подпись Марии-Терезии? — хмыкнул он.

— Мария-Терезия больше ничего не подписывает.

— Ага — я понял… поедем далее без нее!

Похороны Марии-Терезии, сделавшей очень много зла людям, превратились в поругание траурной церемонии: народ смеялся на улицах, радуясь ее смерти. Но без этой женщины Австрия лишилась тормозов, которые еще хоть как-то сдерживали агрессивное нетерпение Иосифа, а скупое благоразумие Кауница давно уже не действовало на молодого императора. Сразу же после смерти Марии-Терезии между Веной и Петербургом возникла бурная переписка. Эти-то частные письма Иосифа II и Екатерины II стали негласными протоколами русско-австрийского соглашения, направленного против Турецкой империи…

1780 год закончился! Дипломатический престиж Русского государства был небывало высок. Турция признала ханом Шагин-Гирея, свидание с Густавом III обнадежило Петербург в мире на Балтике, Тешенский мир и «Декларация вооруженного нейтралитета» обеспечили русскому Кабинету влияние в делах Европы; союз с Австрией обнадеживал прочность южных рубежей; Лондону не удавалось втянуть Россию в войну за британские интересы.

Не так уж все плохо складывалось, даже хорошо!

Занавес

В 1814 году, когда состоялся Венский конгресс, в самый разгар карнавала по случаю побед коалиции над Наполеоном, в бедном домике, окруженный книгами, умирал человек, сказавший: «Конгресс танцует! Когда все виды зрелищ окажутся исчерпаны, я предложу им новое — свои похороны».

Это был Шарль-Жозеф де Линь, целиком принадлежавший XVIII веку, в конце которого старший его сын пал в Вогезах, сражаясь против революционной Франции, а младший строил баррикады в Брюсселе, сражаясь за бельгийскую революцию. Де Линь оставил после себя 34 тома сочинений; в России книги его открывались портретами Потемкина, которого он, как никто, удачно живописал. А еще через сто лет, в июле 1914 года, Бельгия устроила народный праздник памяти Шарля де Линя, назвав его своим «великим гражданином»…

Потемкин так привязался к де Линю, ценя в нем старогалльское остроумие, что пожелал сопровождать его до самого Дерпта, где заодно хотел инспектировать кавалерийские полки. В день их отъезда Екатерина устроила ужин.

— Обо мне много болтают, — жаловалась она. — Но у меня совсем нет личной судьбы. Ее заменяет политика. Правда, народ в истории — как хор в опере. Без него нельзя. Но, согласитесь, в оперу ходят слушать все-таки не хор, а солистов. К сожалению, в русской жизни еще немало всяких иллюзий…

— На что вы жалуетесь? — отвечал ей де Линь. — Если бы в этом мире все шло как надо, никогда не возникло бы надобности ни в Цезарях, ни в Екатеринах… Иллюзии? О боже! А где их нету? Люди слабы, и они любят то, что им приятно…

На прощание Екатерина вынула из ушей серьги:

— Поносите мои! Не правда ли, принц, ведь вы не слышали от меня ни единой остроты? Вы, наверное, не ожидали, что я так безнадежно тупа? С моим крохотным умишком, попади я в Париж, меня никто не пригласил бы даже к ужину.

— Зато я ужинаю у вас, — отвечал де Линь…

Он и Потемкин провели ночь на постоялом дворе во Пскове, пили вино, по очереди снимали нагар со свечей. Де Линь рассказывал очень много интересного о встречах с Вольтером, который не дал ему читать свою «Историю Петра Великого»:

— Он ответил мне тогда: «Если желаете узнать об этой стране, читайте Лакомба — он ведь не получал от русского двора ни мехов, ни денег…» Кстати, — спросил де Линь, — почему в вашей прекрасной картинной галерее я ни разу не обнаружил вашего изображения? Нет и гравюрных. Между тем любая козявка Европы считает своим долгом, чтобы в книжных лавках столиц продавались ее портреты, резанные на меди, но обязательно с высокопарной надписью.

— Христос сказал: «Если все, значит, не я!» — сумрачно ответил ему Потемкин. — Вы справедливо заметили, что моих портретов нигде не вешают. Зато очень много людей, желающих повесить меня. Легче всего отсыпать из кошелька золота живописцу и занять перед ним геройскую позу: мажь вот так! Но я этого не сделаю. И не потому, что одноглазие заставит позировать в профиль. Просто я не люблю сам себя. Бог наказал меня страшным одиночеством, печалью и несчастьем… Да, я несчастен. Имея все, я уже не знаю, чего мне еще желать.

Вернувшись из Дерпта в Петербург, светлейший спросил у Екатерины ее мнение о де Лине. Она прежде подумала.

— Политический жокей, — сказала она. — Хорошо, если не шпион, которого Иосиф пытается привязать к моему подолу…

Догадка оказалась верной: император Иосиф позже предложил де Линю секретные шифры, просил стать шпионом при русской ставке. Но де Линь вернул шифры и шпионить отказался. Австрийский фельдмаршал, он стал и русским фельдмаршалом. Друживший с Потемкиным и Суворовым, принц Шарль де Линь навсегда остался другом России. Преклоняясь перед русским солдатом, говорил:

— Во все времена хвалили французского солдата за пылкость первого удара. Испанского — за трезвость и терпение. Немецкий достоин вашего уважения за отличную субординацию и великолепную флегму в момент опасности. Так вот знайте: в русском воине собраны все эти качества, и это делает его самым лучшим солдатом Европы!

* * *
Митрополит Платон частенько наезжал в Петербург по делам Синода, при дворе Екатерины владыка допускал некоторые вольности, благословляя красивых женщин не крестом, а свежею розой, что дало повод Екатерине как следует поязвить:

— Вот и вы попались на кощунстве… не все же мне!

— С кем поведешься, от того и наберешься, — храбро отразил атаку Платон, поднося к губам императрицы свою большую мужицкую руку, пахнущую парижскими духами…

Екатерина спросила — помнит ли он веселого архитектора мсье Деламота, который, в отсутствие Растрелли, шутя «выбрасывал» из окон Зимнего дворца ненужные стенки.

— Деламот сейчас повершил сам себя. Для сушки корабельного леса он сотворил арку Новой Голландии над каналом. Простой пакгауз, но глянешь на него — чудо из чудес…

И хотя Платон был духовным наставником Павла, о своем сыне она ему ничего не сказала. С тех пор как в Петербурге побывал прусский наследник, в поведении Павла многое изменилось. Фридрих-Вильгельм преподал ему первые уроки мистицизма, повергшие слабую душу Павла в смятение. Оказывается, в этой земной жизни существовал целый мир, доступный духам. Будучи лишен полезной деятельности, Павел с головой окунулся в масонские тайны. Мистицизм царевича становился глубок и крепок. Духи окружали его, привидения с того света показывали ему свои острые когти…

В день поминовения павших на морях надгробное слово произносил Платон, красноречие которого высоко ценил сам Вольтер. В соборе Петропавловском, под бой барабанов, гардемарины склонили над гробницей Петра Великого знамена агарянские и свейские (турецкие и шведские). По чину генерал-адмирала присутствовал и Павел с другом своим Куракиным. Платон провозгласил, что Россия есть держава морская:

— Россияне по нещастию избытных времен на воды взирали невнимательным оком. Недоброжелатели не без удовольствия наблюдали из-за границы за простотой нашей и опасались, как бы россияне к службе морской не привыкли… Восстань же и насладися плодами трудов своих! — При этих словах гардемарины забросали гробницу Петра I знаменами вражеских кораблей. — Флот российский уже на море Медитерранском (Средиземном), он во странах Востока, Ближнего и Дальнего, он плывет у брегов Америки… Услышь ты нас! — воззвал Платон. — Слышишь ли? — спросил и, склонясь, прислушался: нет ли ответа? — Мы тебе возвещаем о подвигах наших…

Платон импровизировал столь убедительно, что адмиралы закрыли лица ладонями, а Павел схватил Куракина за руку:

— Мне страшно, князь! Будто и впрямь знамена агарянские зашевелились… Не подымется ль он из праха?

Всеобщее напряжение после пламенной речи витии разрушил своим юмором бывший гетман Кирилла Разумовский:

— И чого вин Петра кличе да кличе? Вин як встане, так усим нам розог вдоволь достанется…

Нева быстро умчала к морю ладожский лед, было свежо. Павел с Куракиным засиделись допоздна, решили пройтись по ночному городу. Светила очень яркая луна, ветер, ныряя в темные переулки, раскачивал редкие фонари.

— Ни души… какой мертвый город, — сказал Куракин.

— А вот там кто-то стоит, — заметил Павел…

По его словам, в глубине подъезда затаился высокий человек в плаще испанского покроя, поля шляпы были опущены на глаза. Не говоря ни слова, он вышел из темноты и зашагал вровень с цесаревичем. («Мне казалось, — вспоминал Павел, — что ноги его, ступая по плитам тротуара, производили странный звук, будто камень ударялся о камень… Я ощутил ледяной холод в левом боку, со стороны незнакомца».)

— Не странный ли у нас попутчик, князь?

— Какой, ваше высочество?

— Тот, что шагает слева от меня.

— Но улица пуста. Возле нас никого нету.

— Разве ты не слышишь, князь, шагов его?

— Плеск воды… ветер… скрипят фонари на столбах…

— Да вот же он! — закричал Павел в ужасе.

Князь Куракин в ответ весело расхохотался:

— Вы идете близ стены дома, и потому физически недопустимо, чтобы между стеной и вами мог идти еще кто-то…

(«Я протянул руку и нащупал камень. Но все-таки незнакомец был тут и шел со мною шаг в шаг, а звуки его шагов, как удары молота, раздавались по тротуару… под его шляпой блеснули такие блестящие глаза, каких я не видывал никогда прежде…») Павел дернулся бежать прочь, князь Куракин перехватил цесаревича, крепко прижав к себе:

— Успокойтесь, ваше высочество, умоляю вас. И заверяю всеми святыми, что на этой улице нас только двое…

Он увлек Павла к Сенату, цесаревича трясло.

— Павел! — глухо окликнул его незнакомец.

— Князь, неужели и теперь ты ничего не слышал?

— Уверяю, вокруг нас полная тишина.

(«Наконец мы пришли к большой площади между мостом через Неву и зданием Сената. Незнакомец направился к тому месту площади, где воздвигался монумент Петру Великому».) Здесь таинственный человек сказал цесаревичу, что они увидятся еще дважды — здесь, на площади, и еще кое-где.

— Павел, Павел… бедный Павел! — произнес он.

(«При этом шляпа его поднялась как бы сама собой, и моим глазам представился орлиный взор, смуглый лоб и строгая улыбка моего прадеда … Когда я пришел в себя от страха и удивления, его уже не было передо мною».) По-прежнему светила луна. На каменные ступени набережной сонная Нева заплескивала стылую воду…

— Теперь я все знаю, — бормотал Павел. — Прадед пожалел меня. И меня убьют, как убили моего отца и как убьют всех, кто родится от меня и родится от детей и внуков моих…

* * *
Может, и не напрасно мать его, императрица Екатерина II, запрещала ставить «Гамлета» на русской сцене?

Действие XIII. БОЛЬШОЕ ХОЗЯЙСТВО

Таврида! Одно лишь название этой страны возбуждает наше воображение…

Екатерина — принцу де Линю
Крым положением своим закрывает наши границы… Положим теперь, что нет уже сей «бородавки» на носу, — вот вдруг положение границ прекрасное!

Потемкин — Екатерине

Глава 1

СЛАДКИЕ ВОДЫ СТАМБУЛА
Белый ангорский кот, вывезенный в Петербург из Константинополя, хорошо прижился в русской столице, где позабыл вкус черноморской скумбрии, пахнущей свежими огурцами. Дочь обрусевшего француза Любима Имберга полюбила кота, называя его по-русски Пушок, а сам Яков Иванович, давно питая страсть к мадемуазель Имберг, именовал красавицу Екатериной Любимовной, тоже по-русски… Булгаков уже не раз спрашивал:

— Нет ли у вас охоты составить мне счастье?

Проведя всю зиму в Петербурге, он 5 января 1781 года подписал важные акты по разграничению земель Новой России с землями украинской Польши, стал ожидать назначения. По слухам, Россия готовила открытие еще трех посольств — во Флоренции, Цвейбрюккене и Мюнхене… Булгаков сказал своей «мамзели»:

— Вы, душа моя, конечно, предпочтете Флоренцию?

— О да! Меня давно влекут красоты Италии…

Булгакову в этом году исполнилось 38 лет; он ощущал легкость шага и сердца, чувства его были возвышенны; сейчас ему хотелось бы занять пост в княжествах Италии, наполненных сокровищами искусства, или, на худой конец, прочно осесть в Мюнхене, чтобы там, вдали от злодейств Востока, посвятить зрелые годы созданию семейного очага и упражнениям в литературе…

Ранней весной Екатерина приняла дипломата в Чесменском дворце, построенном Фельтеном на чухонском болоте «Кекерекексинен»; внутри причудливого замка располагалась галерея портретов царственных особ и властителей Европы; с барельефов, созданных Федотом Шубиным, глядели головы русских князей — зачинателей Руси, словно списанные с купцов на базаре: бороды лопатой, а носы картошкой. Окна были отворены, свежий ветер с горы Пулковской доносил ароматы полей. Екатерина приятельски подарила Булгакову табакерку со своим портретом в бриллиантах, внутри нее лежали золотые червонцы.

— Светлейший сказывал, ты ждешь от меня места потише, дабы с музамидружбы вести, и я согласна, что после Варшавы и Константинополя тебя надобно бы и уважить. Но дела у нас не таковы ныне, чтобы я жалела тебя. (Булгаков поклонился.) Садись, не стой, — сказала она; далее повела речь о Минорке, оценивая ее значимость, как и Мальты, как и Гибралтара! Императрица сказала, что англичане, гарантируя остров России, требуют для себя союза Петербурга с Лондоном, обещая отдать Минорку с артиллерией и припасами для гарнизона. Но с правом якорной стоянки там своего королевского флота.

Екатерина замолчала, ожидая ответа. Булгаков сказал:

— Англичане добренькие, и это подозрительно, ибо за добрых людей их никто в мире не почитает. Быть того не может, чтобы не имели они коварного умысла. Если не удалось им вовлечь Россию в войну разговорами Гарриса, так Миноркой втянут в конфликт с Францией. А любая война за интересы, нам чуждые, станет всенародным бедствием… Нет, не мира в Лондоне ищут, а лишь способов продления войны колониальной.

Екатерина оставила его обедать с нею.

— Твое мнение с моим сходно. С того и беседу сию завела, чтобы тебя проверить. — Она щедро подлила сливок в тарелку с парниковой клубникой. — Сейчас ты, Яков Иваныч, вернешься в Константинополь, где и станешь послом моим полномочным. В Херсоне тебя пакетбот посольский с багажами примет, и плыви… Инструкции получишь у Безбородки, с ним тебе и переписку вести. Если что очень важное, помечай бумагу кружком наверху — такие бумаги я сама читать стану!

На ближайшем приеме Гаррис увидел, как жестока бывает Екатерина: всем своим видом она выказала охлаждение к послу английского короля Георга III.

— Я чувствую себя так, — шепнул он Потемкину, — будто мимо меня средь ночи проплыл леденящий душу айсберг.

Потемкин посоветовал удалиться в деревню к Панину, а Панин лежал больной:

— Меня просят удалиться в деревню Дугино ради лечения. Если вам что-либо нужно, идите на поклон к Безбородке.

Английское посольство оказалось блокировано. В депешах Гарриса впервые проскользнуло сомнение: не ведет ли Потемкин двойную игру? Однако крейсерство русских эскадр на коммуникациях мешало англичанам пиратствовать во славу короля Англии, и вскоре в гаванях Кронштадта один за другим стали вспыхивать корабли. Хорошо, что экипажи были наготове, сгорали только паруса и такелаж, но сами корабли удавалось сберечь от поджогов. Екатерина пальцем на Гарриса не показывала.

— Не пойман — не вор, — говорила она…

* * *
В ожидании посольского пакетбота Булгаков задержался в Херсоне, проживая на даче Ганнибала «Белозерки» неподалеку от города. Ганнибал изобрел машину для поливания сада, насосы гнали воду по желобам, вода фонтанами обмывала и соседские огороды. Здесь же была и скудная дачка майора Прохора Курносова, который однажды спросил Булгакова:

— Вы больше нас знаете, так скажите вы мне без утайки — скоро ли у нас война с турками опять будет?

— Я, сударь, — ответил Булгаков, — имею строгие инструкции, коими принужден из собственной шкуры вывернуться, но войну предстоящую отвратить. А ежели отвратить войну не смогу, то хотя бы удалить ее начало обязан.

— Успеем ли мы флот создать новый?

— Это уж ваше дело, вот вы и торопитесь…

Екатерина Любимовна сопровождала Булгакова; здесь, в Херсоне, он провел с нею медовый месяц незаконного сожительства. Женщина боялась всего — и Ганнибала, хозяина дачи, и непонятного города, который он строил, а больше всего опасалась остаться содержанкой при знатном дипломате.

— Хочу быть мадам Булгаковой, — говорила она.

— И будешь, — заверял ее Яков Иванович…

После европейских городов дипломату было любопытно видеть зарождение Херсона, который уже на семь верст протянулся вдоль Днепра; горизонт за форштадтами живописно украсился ветряными мельницами; словно по щучьему велению, росли дома кирпичные, магазины и арсеналы из тесаного камня. На стапелях достраивались корабли и фрегаты. Правда, жить было нелегко. Днепр у берегов зарастал густым камышом, задерживая течение воды; в жарищу воздух нависал над городом плотным, удушливым одеялом, начинались приступы жестоких лихорадок, а тучи комаров не давали житья… В греческих кофейнях вечерами шебуршился рабочий люд, вино лилось тут рекою, а икра в Херсоне (два рубля за пуд) была не так черна, как с Яика: чуть серовата, будто дробь свинцовая… Наконец, лишь в конце июня, Ганнибал отвез Булгакова с Екатериною Любимовной за 35 верст от города — в слободу Глубокая Пристань, где причалил пакетбот из посольства. Капитан-лейтенант Яков Иванович Лавров принял на борт пассажиров и багаж их.

— Скоро ли будем в Буюк-Дере? — спросил его посол.

— При таком-то ветре… за неделю придем.

Лавров скомандовал — паруса наполнил хороший ветер. В душе Булгакова что-то оборвалось: «О музы, музы! Когда же навестите меня, на Олимп взирающего?..» Сквозняки рвались через люки, распахивая в коридоре каютные двери. Яков Иванович перекрестился…

Константинополь встретил посла нестерпимым зноем. Коляску Булгакова задержало шествие янычар от Эйтмайдана: вместо знамен и бунчуков головорезы тащили на себе громадные котлы из меди, ярко начищенные, — свою главную святыню, из которой они стадно кормились дармовой султанской похлебкой. Если ты правоверный, попробуй только не поклонись котлу или побрезгуй их супом — вмиг головы лишишься! Процессию янычар сопровождал духовой оркестр (как всегда у турок, великолепный). Булгаков невольно заслушался. В руке посла, чересчур доверчивая, покоилась узкая и тепленькая ладонь его любимой женщины.

— Глупая, зачем я сюда приехала? — вдруг сказала она.

— Не скучай, — ответил Булгаков. — Поживешь и привыкнешь. А гулять мы станем в прохладе на Сладких Водах Стамбула…

Сладкие Воды — самое приятное место в турецкой столице, там были построены дачи сановников султана, ажурные киоски для флирта и отдыха. На зеленых лужайках, пронизанных шумом чистейших ручьев, собирались посудачить гаремные жены, здесь же фланировали чиновники европейских посольств. Прогулки на Сладкие Воды были полезны для бедных затворниц, которые на лоне природы опускали яшмаки со своих лиц, подставляя их лучам солнца. Но Сладкие Воды были опасны для красивых мужчин: в любой момент могла появиться султанша Эсмэ — как безжалостный ястреб в голубиной стае. Мужчина, ей приглянувшийся (будь то раб-лодочник или иностранец), увлекался в Эйюбский дворец, где следы его навеки терялись. Что запретно всем женам ислама, то дозволено султанше, которую не зашьют в шерстяной мешок и не утопят ночью в Босфоре.

Однажды, когда русское посольство выехало на Сладкие Воды искать прохлады и отдыха на траве, к Булгакову смелым шагом приблизилась статная турчанка без яшмака на красивом лице. Она дружески сказала, что рада видеть его снова на берегах Босфора. Екатерина Любимовна проявила ревнивое беспокойство, но Булгаков утешил ее — это была султанша Эсмэ.

— Неужели та самая злодейка?

— Да… Эсмэ умная женщина, а мне, дипломату, необходимо учитывать ее генеалогию. Нынешнему султану Абдул-Гамида она доводится сестрой, а в гаремном заточении томится другой ее брат — Селим, и, если Абдул-Гамида не станет, престол займет Селим, а он очень любит свою сестру — Эсмэ…

Сладкие Воды наполнял радостный плеск ручьев, всюду звучала музыка, громкими, исступленными воплями дервиши не просили, а требовали милостыню с гуляющих, босоногие слуги-кавасы в белых шальварах бегом разносили сладости и напитки. Внимание публики привлек богато одетый алжирец в чалме, ведущий на поводке, как собачку, лохматого берберского льва.

— Не пугайся, душа моя, — сказал Булгаков возлюбленной. — Это знаменитый адмирал Эски-Гасан, вот он со своим львом да еще Али-Сеид-бей — самые лучшие флотоводцы султана.

— Есть ли равные им в христианском флоте?

— Пожалуй, и не стало, — ответил Булгаков. — Грей остался на Балтике, Спиридов ушел в отставку, Чичагов слаб, Алехан Орлов вообще не моряк.

К берегу подгребали каики, чтобы отвезти гуляющих в город, и султанша Эсмэ, прощаясь, лукаво шепнула ему, чтобы он «не снимал с плеч ее брата последнюю шубу». Это был опасный намек турецкой дипломатии на дела крымские, давно кровоточащие.

Глава 2

ЧУДЕСА В РЕШЕТЕ
Потемкин продал Аничков дворец купцу Шемякину и в обмен на 130 тысяч десятин земли под Воронежем получил на Неве пустырь, заросший ивняком. Место было загородное, глухое, тут и разбойники пошаливали. Снова позвал он Старова:

— Иван Егорыч, я местечко выбрал утишное, ты мне там дворец возведи. Чтобы в один этаж, но помпезно. Всяка тварь на Руси с ума по-своему сходит, и желательно мне память о себе на земле оставить… в камне!

Так зачинался дворец, имя которому — ТАВРИЧЕСКИЙ. Но сама Таврида оставалась еще Крымом-Кырымом…

* * *
Сильное влияние Безбородки, поддержанного Потемкиным, оживило новое направление в политике. Вслед за Австрией Екатерина мечтала привлечь к себе Францию: если Иосиф II прокатился до Могилева, почему бы ее сыну не побывать в Париже? «Но как это сделать тончайше?» — задумалась императрица.

Выдавая себя за миротворицу, Екатерина втайне радовалась войне Англии с Францией, Испанией и Голландией: пока они там кулаками машут, Россия может спокойно улаживать свои дела, а интимный сговор с Иосифом обнадеживал Кабинет в разрешении черноморской проблемы, самой насущной для государства.

— Нужен барон Димсдаль, — сказала она Безбородке, — пусть приезжает и привьет оспу внукам моим, Александру и Константину… Выгляни в приемную: кто там сидит?

— Князь Николай Васильевич Репнин.

— Зови его. А сам поди-ка погуляй в парке…

Репнину она сказала:

— Все, что исходит лично от меня, неприемлемо для моего сына и невестки. Если я скажу им, что надо умываться, они лучше умрут от грязи, только бы поступить наоборот… Я хочу, чтобы Павел с женою под именем «графов Северных» навестили Европу, ибо, кроме Германии, ничего путного не видели и не хотят видеть. Ты и помоги мне, князь.

— Счастлив исполнить любую волю вашего величества.

— Но пусть наш разговор останется между нами, — предупредила Екатерина. — Повидайся с моими олухами в «Паульлусте», и, чтобы возникло меж вами полное доверие, ты сначала как следует меня изругай! А потом разрисуй под носом у них, какие волшебные чудеса в решете можно видеть, путешествуя…

Князь Репнин объездил всю Европу, он знал ее культуру и языки, расписать красоты и чудеса Италии ему ничего не стоило, и Павел с Марией Федоровной загорелись предстоящим вояжем. Но прежде они навестили больного Панина.

— Я не возражаю, — ответил тот. — Однако вы, дети мои, не забывайте, что в Берлине живет ваш лучший друг, который и составил ваше супружеское счастье. Не посетить Фридриха, великого короля, было бы крайне неблагородно. Вы изберите такой верный маршрут, чтобы непременно попасть в Берлин…

Панин готовился ехать в подмосковное Дугино, а великий князь с супругою, явно робея, просили императрицу отпустить их за границу. Екатерина, выслушав их, изобразила на лице изумление и сказала, что ее сердце не вынесет разлуки:

— Ваша просьба поразила меня! Скажите честно, вы это сами придумали или вас кто-либо надоумил?

— Сами, сами, — в один голос заверили ее.

— Странные у вас желания. Впрочем, я надеюсь, что в Вене вам окажут наилучший прием. Маршрут определю я сама.

— А как же… Берлин? — спросил ее Павел.

— Вена с Парижем интереснее Берлина!

Мария Федоровна, понимая тайные вожделения мужа, робко просила включить в маршрут и посещение Потсдама.

— Там ведь служат мои братья, — сказала она.

— Милая моя, — отвечала Екатерина, — у меня в Германии тоже немало разных родственников, дальних и ближних, но вы разве слышали, чтобы я стремилась повидать их?

Никита Иванович, прощаясь с императрицей перед отъездом в Дугино, обещал ей вернуться раньше срока:

— К тому времени, когда внукам станут прививать оспу.

— Да не вы же их дедушка! — взорвалась Екатерина. — И не врач вы тоже. До каких еще пор вы будете лезть в мои семейные дела? Я еще не делила с вами ни детей, ни внуков своих…

Гаррису она объяснила свою резкость так:

— Я не нуждаюсь в сиделке при своей же постели…

Гаррис спешно депешировал в Лондон: «Это произвело огромную сенсацию, и так как он (Панин) увлекает за собой в своем падении множество лиц, то все ропщут, насколько это возможно. Панин глубоко потрясен… обычное спокойствие, коим он отличался, покинуло его».

Гаррис выпытывал у Потемкина: не он ли и свалил Панина в яму?

— Зачем? — удивился светлейший. — Я бы уж стал валить Безбородко, который давно стал могущественнее дохлого Панина…

Настало жаркое лето, Екатерина с Потемкиным прикидывали: как будет далее? Пока цесаревич путешествует, из-под него будет убрана последняя опора при дворе — граф Панин, а визит Павла во Францию, возможно, приведет к сближению с Версалем. Последний акт трагикомедии Екатерина брала на себя, чтобы исполнить роль «материнского» отчаяния в миг разлуки.

— Уж как-нибудь соберусь с силами и выжму слезу покрупнее! Чтобы меня не попрекали, будто я бессердечная маменька.

— Надо следить за Паниным, — напомнил ей Потемкин…

Следили за Паниным, зато не уследили за прусским королем. Тайные курьеры «старого Фрица» везде настигали Панина под видом богомольцев или коробейников. Они-то и передали графу распоряжение короля: вернуться! Никита Иванович из политика давно превратился в интригана-придворного; теперь Фридрих II хотел снова сделать из него интригана-политика. В столице Панин застал неприятную для него картину: Павел с супругою ласкались к Потемкину, цесаревич восхищался актерским дарованием австрийского посла Кобенцля. Но для Панина обращение наследника к Вене означало не только музыку Гайдна, Сальери и Моцарта. Он повидался с прусским послом Гёрцем.

— Ваш великий король, — сказал он ему без обиняков, — хочет, чтобы я свернул себе шею, и я готов ею пожертвовать, лишь бы удалить моего воспитанника от венских каверз…

Грозовые тучи давно клубились над царскою резиденцией. В самом конце августа в окно дворца с шумом влетела шаровая молния, и Екатерина услышала треск, затем крики фрейлин:

— Ай, убило! Ланского убило молнией…

Лакеи вывели из покоев обожженного фаворита. На нем еще дымился кафтан, с которого взрывом молнии вмиг сорвало бриллиантовые пуговицы. На лбу Ланского краснел сильный ожог.

— Примета нехороша, — сказал камердинер Захарушка Зотов. — Уж если кого господь бог отметил знаком своим с небес, тому при всем желании не зажиться на этом свете…

* * *
Спасая свой политический курс, Панин губил сам себя. И напрасно Димсдаль с Роджерсоном внушали Марии Федоровне, что оспенные прививки безопасны. Панин привлек к себе доктора Крузе, и тот резко выступил против всяких прививок.

— Не верьте шарлатанам! — заявил врач матери. — Яд оспенный всегда останется для детей только ядом…

Панин принудил своего племянника, князя Репнина, сознаться в сговоре с императрицей, и тот не скрыл истины от дяди. Никита Иванович, играя ва-банк, предупредил Павла:

— Она и здесь провела ваше высочество! Это не вы пожелали видеть Европу — это она вас решила изгнать в Европу.

Марию Федоровну он заставил рыдать от страха.

— Если ваши дети и не погибнут от оспы, — говорил ей Панин, — вы их все равно никогда более не увидите…

Панин дал понять женщине: выпроводив сына и невестку за границу, императрица способна загубить внуков прививками, а затем, благо терять уже нечего, Екатерина попросту не впустит их обратно в Россию — ни сына, ни невестку.

— Кто придумал это злодейство? — спросил Павел.

На этот раз Никита Иванович пощадил императрицу, указав на Потемкина («при этом он высказал такие вещи, которые нельзя передать даже в шифрованной депеше или с надежным курьером», — докладывал Гаррис в Лондоне). После этого «графы Северные» отказались от поездки в Европу столь решительно, что Екатерина, стыдясь за свое поражение, бурно расплакалась.

— Два тунеядца! Живут на моей шее, ни черта не делают и не умеют делать, а полны злобы и суеверий… Передайте шталмейстеру, чтобы не мучил лошадей в упряжи. А вы, барон Димсдаль, все равно готовьте детей для прививок.

Димсдаль сделал прививки. Из покоев вызвали «графов Северных», они шли как приговоренные к смерти, оба рыдали.

— Ну, хватит! — крикнула Екатерина в гневе, ударив кулаком по столу. — Девятнадцатого вас здесь уже не будет…

19 сентября день был воскресный. Екатерина велела подавать кареты к подъезду. Вывела за руки внуков, здоровых после прививок, и при виде сыновей Мария Федоровна три раза подряд кидалась в обморок. Екатерина велела лакеям поднять ее:

— И тащите в карету! Мне надоело фиглярство. Я ссылаю людей в Сибирь, но даже они не вели себя так, как эти ангелы, едущие за чужой счет путешествовать в свое удовольствие!

Павел забился в глубину кареты, закинул шторы на окнах, чтобы не видеть матери. Его жену выгибало на диванах, будто в припадке падучей. Панин просунул голову внутрь экипажа, что-то еще диктуя цесаревичу. Потемкин стоял в стороне.

— Трогай! — велела Екатерина кучерам и взяла внуков за руки. — Пошли домой, дети мои… Надеюсь, когда вырастете, вы станете намного умнее своих несчастных родителей.

Потемкин подождал, пока Панин вытрет слезы.

— Никита Иваныч, — спросил он, — а что вы нашептали великой княгине, после чего она и лишилась чувств?

— Я пожелал ей доброго пути.

— От пожеланий добрых в обмороки не падают…

Стал накрапывать меленький дождь, где-то далеко громыхнула гроза. Екатерина, обернувшись, позвала:

— Светлейший! Останься со мною ужинать…

Панина уже не пригласили. На ватных ногах он удалился. На следующий день последовало распоряжение:

— Все важные бумаги от графа Панина отобрать, от секретарей его отлучить, до дел главных впредь не допускать…

Удар был силен! Панин перестал узнавать окружающих, речь его стала бессвязной. После кровопускания Никита Иванович впал в летаргическое состояние.

— Я, — сказала Екатерина, — отлично знаю лекарство, которое может возродить Панина к жизни, но такого лекарства ему никогда не дам… Наступает утренняя заря прекрасного дня! Разве этот старикашка поймет, что загораются в политике новые звезды и не понимающим нас остается одно — умереть!

Глава 3

ТАЛАНТЫ И ПОКЛОННИКИ
По соседству с Апраксиным рынком, где можно было купить кошку и мыло, табак и обезьяну, седло и свечку, где мужикам стригли бороды, а цыганки ворожили «на счастье», располагался и Щукин двор, где возами продавали фрукты и ягоды; здесь же был развал книжный. Простая рогожка на земле, на рогожке разложено что тебе угодно — выбирай!..

Иван Иванович Шувалов, нарочно прибеднившись, частенько бродил по рынкам, вникал в пересуды народные, в трактирах певцов слушал. Однажды на Щукином дворе заметил Шувалов парня, который склонился над рогожею с книгами, бойко отобрал себе Квинта Курция, Тацита с Ливием и, явно обрадованный, поспешил переулком к Фонтанке, обставленной барками.

Шувалов нагнал парня:

— Не приезжий ли? Может, в кабаке угостимся?

— Благодарствую, дедуся. Но вы сами пейте.

— А книжки не продашь ли? Зачем они тебе?

— Нет уж, сударь ласковый, — отвечал парень. — Я и сам до чтения охоту имею несказанную. Вот и купил.

— А что за книжки, покажи-кась.

— Извольте, ежели в латыни смыслите…

Шувалов был потрясен: простой деревенский парень, откуда же в нем знание латыни и такая самоуверенность в себе?

— Кто ж ты будешь-то, человек?

— А я, сударь, есть крестьянин Иван Свешников, по батюшке Евстратьевич… Латынь с детства постиг, от священника. Мне и немецкий с французским ведомы. Греческий тоже.

— Зачем же, Евстратьевич, в столицу пожаловали?

— Эвон барка моя стоит. Вчера из Торжка приплыли…

В руке парня был узелок. Внутри его оказался мох, песок речной и соломка.

— Я, сударь, картины составляю живые. Краски-то дороги, да и понять их трудно, так я картины из натуральных предметов складываю… Землякам нравится! Пуще всего Ломоносова я люблю, — сказал Свешников, — и хотя в словесности российской свой навык имею, но Ломоносова изо всех творцов выделяю. А ведь он тоже, красок избегая, мозаики делал…

Иван Иванович оглядел старые, обтерханные барки.

— Вот что! Ты, молодец, о Шувалове слыхал ли?

— Земля, вестимо, слухами полнится.

— Так я и есть Иван Иваныч Шувалов… не граф!

— Смешно мне, — не поверил ему Свешников.

— Смейся, сколько хочешь, а сейчас пошли…

— Куда?

— Ко мне. В гости. Там и поверишь…

В доме Шувалова — библиотека с окнами, выходящими на Невский, множество картин и портретная галерея. На одной из картин — сцена: в горах Швейцарии рушится в пропасть карета, но ее спасает от гибели гайдук гигантского роста.

— Гайдук этот, — сказал Шувалов, — играл сейчас со швейцаром в шахматы, когда мы через вестибюль проходили.

— А это с кем вы? — показал парень на другую картину.

— Это я на приеме у римского папы. Ну, поверил?

— Да вроде бы, — застенчиво улыбнулся Свешников.

— Тогда, сударь, прошу к столу моему…

При клубнике и ананасах подавали печеный картофель с грибами сыроежками. Свободное за столом место вдруг решительно занял вошедший в залу очень высокий человек с повязкою на лбу. Шувалов указал на него вилкою:

— Кстати, друг милый, ежели светлейший князь Потемкин еще незнакомец твой, так вот он — напротив тебя расселся. Григория Александровича я нарочно повесткою позвал.

— Мне бы еще Леонарда Эйлера повидать, — сказал Иван Евстратьевич. — Имею некоторые сомнения в теории Ньютона, да и с Эйлером не всегда я согласен…

— Едем! — вскочил Потемкин. — Прямо от стола, едем же…

Возле слепого Эйлера хлопотали внучки. Великий математик говорил со Свешниковым по-латыни, затем перешел на немецкий язык. Шувалов с Потемкиным ничего из их диспута научного не поняли. Эйлер повернулся к вельможам:

— Перед нами — гений! — сказал он по-русски…

Молчаливые, возвращались через наплавной мост.

— Ежели на Руси новый Ломоносов объявился, его надобно беречь не так, как я свой глаз берег, а так беречь, как я свой последний глаз берегу… Поехали ко мне!

— Не ты, светлейший, — ответил князю Шувалов, — сыскал Ивана Евстратьевича, потому гений у меня в доме и останется.

От ночлега в барских палатах Свешников отнекался и, как ни уговаривал его Шувалов, все-таки пошел спать в лакейскую. Все свободное время он проводил в библиотеке Ивана Ивановича, а столица уже гудела, встревоженная: слава богу, дождались и нового Ломоносова. Потемкин в ближайшие дни отвез Свешникова в Зимний дворец. Екатерина была настроена решительно.

— Кесарю кесарево, а богу богово, — сказала она. — Если Свешников мудрен, так и разговоров долгих не будет…

Она сразу указала давать Свешникову по 600 рублей в год «пожизненного вспомоществования», велела ему ехать в Англию, дабы приобщиться к научным достижениям, а потом — прямая дорога в Академию. Потемкин сам и провожал парня на корабль:

— Когда воротишься, ни к кому не ходи. Ступай ко мне. А если швейцары держать станут, стели их кулаком в ухо и шагай ко мне смело. Мы с тобою, Ванюшка, еще таких чудес натворим!

* * *
Никогда еще не было так тошно князю Потемкину.

Как сон, как сладкая мечта,
Исчезла и моя уж младость;
Не сильно нежит красота,
Не столько восхищает радость.
Он заказал себе новый кафтан за восемь тысяч рублей, обшитый стразами и серебром по швам (в четыре пальца шириною); облачась в обнову — босой! — шлялся по комнатам, грыз ногти. Отчего такая печаль? Светлейший страдал от зависти. Державину, Гавриле шлепогубому, завидовал:

Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает;
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет и к гробу приближает.
Жил-был князь Мещерский, любил выпить лишку, поесть сладко. Умер он, и бог с ним. Но Державин инако взглянул на смерть:

Ничто от роковых когтей,
Никая тварь не убегает;
Монарх и узник — снедь червей,
Гробницы злость стихий снедает.
— Снедь червей, — твердил Потемкин. — Ах, Гаврила… Где слова такие сыскал ты?

Дождливая осень истекала дождями, небо хмурилось. Из Херсона приехал Рубан, с ним и директор Академии Домашнев, — оба продрогли в дороге, рассказывали, что в Херсоне заложен собор, французы торопятся торговать с Россией из Марселя, с дровами на юге плохо, кто ворует щепки на верфях, кто кизяк да камыш на зиму запасает… Рубан говорил:

— И деточки малые с ведрами по улицам городов шастают, навоз животный чуть ли не из-под хвоста в ведра сбирают, зимою и будут топить им печки, коли дровишек нету.

Потемкин расхаживал, думал, грыз ногти:

— Это моя вина: о дровах я совсем забыл…

Из Лозанны привезли в свинцовом гробу тело жены князя Григория Орлова — урожденной Екатерины Зиновьевой: шарлатаны, лечившие от бесплодия, все-таки домучили ее до конца; несчастную закопали в Александро-Невской лавре подле герцогини Курляндской Евдокии из дома князей Юсуповых… Опять начинался дождь. Потемкин, стоя над могилой, глянул на Ланского: тоже «снедь червей».

— Гляди, Сашка, смерть-то какова! Гадкая…

— Мне ли о ней думать? Я еще молоденький.

— Ну и дурак. А до старости не дотянешь. Был тебе хороший случай от молнии сгинуть, так проскочил ты мимо смерти своей. А умирает человек в смерди и пакости… Ты это помни: ничто от роковых когтей, никака тварь не убегает!

Екатерина накинула на голову капор (от дождя):

— Будет вам! Что вы о неизбежном спорите? Здравые люди вроде бы, а послушать вас — так и жить не хочется… Ты лучше о другом, светлейший, помысли: герцог Курляндский третью жену взял, молоденькую, из дома баронов Медемов, и она его по пьяной морде лупит, чтобы от вина отучить, а приплод Биронов уже велик. При наличии «фюрстенбунда» германского не переметнется ли Курляндия в сторону союза с пруссаками… Вот тогда, Либавского порта лишась, мы локти себе покусаем!

— Войска в Митаву ввести бы нам, — ответил Потемкин.

— Да уж надоело мне в газетах читать, будто я захватчица и всюду со штыками своими суюсь… А корону герцогскую Петр Бирон просто так под забором не оставит.

— Обменяй ему корону на ключ своего камергера.

— Шутишь? А что в Европе-то скажут?

— Скажут, что мы плевать на нее хотели…

Из уральских владений в столицу вернулся Александр Сергеевич Строганов, в дар Эрмитажу привез он серебряные вазы древнейшей чеканки и очень странный щит, на котором изображалась борьба Аякса и Улисса за оружие Ахиллеса.

— Кого обворовал, Саня? — спросила его Екатерина.

— Было бы где такое украсть… А это ведь рабочие мои с Урала при копании рудников в глубине земли обнаружили.

— Все в землю, и все из земли, — буркнул Потемкин.

— Хватит тебе о смерти-то! — обозлилась императрица…

Всюду говорили, что граф Скавронский, объявленный женихом Катеньки Энгельгардт, хворает и не вечен. Невеста была в любви холодна. Напрасно дядюшка осыпал ее драгоценностями, побуждая к веселью. Катька валялась на постели, грызла яблоки и пальчиком, словно гадких пауков, отшвыривала от себя бриллианты:

— Ах, на што мне они, дядюшка?..

Русский двор оживило явление поляков. В богатых кунтушах, с головами, бритыми наголо (по древней моде, еще сарматской), паны вежливо позванивали во дворце саблями, угодливые и красноречивые. Приехали женихами: невест поискать! Возглавлял эту ватагу граф Ксаверий Браницкий, гетман коронный, уже в летах человек.

Потемкин всегда привечал поляков с радушием:

— Щацунек, панове… мое почтение, господа!

Светлейший давно уже мечтал породниться с ясновельможными, с умыслом он показал графу на Саньку Энгельгардт:

— Погляди, Ксаверий Петрович, какова стать и осанка! Будто не в лопухах родилась, а сам Пракситель из мрамора сделал.

Браницкий закрутил ус и заложил его за ухо.

— Добже, светне, — восхитился он молодицей.

— Так бери ее… пока не испортилась!

Александра Васильевна не ожидала того от дядюшки, и вечером возникло бурное объяснение. Санька кричала:

— Некрасивый он, старый… зачем мне такого?

— Зато ты молодая и красивая, — отвечал Потемкин.

— У него башка бритая, будто из больницы бежал.

— Зато на тебе шерсти, как на овце.

— Хоть режьте, не пойду за Браницкого… Нет, не пойду! У меня давно камер-юнкер Постельников на примете… сладенький!

Потемкин, недолго думая, схватил Саньку за волосы, проволок ее по паркетам от камина до дверей, приговаривая:

— Пойдешь, курва, коли я велю…

В ноябре при дворе сыграли две свадьбы: полудохлый граф Скавронский передал свой графский титул Екатерине Энгельгардт, а Санька сделалась графиней Браницкой… За окнами дворца вспыхнула праздничная иллюминация, в сиянии огней блистал яркий венцель императрицы…

* * *
На брачный пир были званы певцы, средь них и вертлявая примадонна итальянской оперы Анна Бернуцци-Давиа. Эта прожженная бестия, изображая садовницу, расхаживала среди гостей с корзиною свежих роз и, кокетничая, лакомилась вниманием мужчин, не всегда пристойным. Давиа вела себя так, словно Зимний дворец для нее — подмостки оперы-буфф, где она привыкла вытворять все, что взбредет в голову. Екатерина, беседуя с Браницким, случайно указала на нее сложенным веером:

— А вот и синьора Давиа, у нее чудный голос.

— Только не просите меня петь, — фыркнула певица.

Екатерина давно отвыкла от такого хамства:

— И не подумаю просить, моя дорогая. Я ведь только похвалила ваш голос. Но я никогда не желала бы его слышать.

Бернуцци-Давиа заявила, что покинет Петербург, где ей платят всего-то три тысячи за выход. Екатерина сказала ей:

— У меня фельдмаршалы за битвы столько не получают.

— Ах, так? — закричала Давиа. — В таком случае пусть вместо меня здесь и поют ваши фельдмаршалы, а я послушаю… Может, их сопрано устроит ваш слух более моего голоса!

На улице было очень морозно. Разгневанная певица велела подкатить карету как можно ближе к подъезду. Тут ее нагнал Безбородко, страстно прошептавший:

— Я согласен доплачивать ту сумму, которой вам недостает от императрицы. Просите сколько угодно, только не лишайте меня услаждения созерцать красоту вашу нездешнюю и упиваться волшебным голосом вашим.

На окнах морозище выписывал сложнейшие узоры.

— Кто вы такой? — спросила Давиа.

Безбородко пошевелил перед ней толстыми пальцами, чтобы женщина обратила внимание на игру камней в его драгоценных перстнях. Но Давиа заметила и другое: на этом уродливом чурбане сползали с ног чулки, пряжки на башмаках были оборваны.

— Я вам не верю, — сказала она. — Еще не было мужчины в Европе, щедротами которого я бы осталась вполне довольна.

— Так это в Европе, а здесь… Россия.

Давиа еще раз глянула на складки его чулок.

— Согласна. Но я не одна — у меня есть любовник!

Безбородко еще раз осветил ее игрой бриллиантов:

— И любовника вашего не оставлю… возблагодарю.

…Графиня Александра Васильевна Браницкая, став женою коронного гетмана, отъехала с мужем в Белую Церковь под Киевом. (Тогда же мои предки Пикули сделались ее крепостными.)

Глава 4

ЭПИДЕМИЯ ГРИППА
Эпидемии гриппа косили человечество с незапамятных времен, только люди еще не догадывались, отчего они помирают. Эту болезнь приписывали дурному состоянию атмосферы, и Россия кивала на Европу, откуда, мол, передается эта зараза по воздуху, а Европа, ничтоже сумняшеся, обвиняла Россию, одно время испанцы называли грипп даже «русской болезнью». Россия повела счет гриппозным эпидемиям с 1580 года, а мемуаристы позднейших времен живо запечатлели это повальное бедствие: «Кашель слышан был на балах, на театрах, в судах, даже в полках гвардии и храмах; всякий тогда кашлял, а доктора наживались… однако поветрии сии делали множествы досады молодиньким девицам и взрослым юношам, прекращались от того случаи к свиданиям». Из этого факта видно, что хотя и обвиняли атмосферу, но люди по наитию уже тогда понимали, что грипп — болезнь инфекционная, а потому женихи с невестами не целовались, дабы не заразить друг друга…

Путешествие «графов Северных» совпало с очередной эпидемией гриппа в Европе. Уместно сказать, что свита цесаревича была с толком подобрана из людей культурных и образованных. Но великая княгиня Мария Федоровна, верная своим мещанским замашкам вюртембергской принцессишки, не садилась за стол, если опаздывала к обеду ее подруга Юлиана Бенкендорф. Это было крайне невежливо по отношению ко всей свите.

Станислав Понятовский, презираемый своими подданными, ожидал гостей в Вишневце (поместье Мнишеков); король по-прежнему был красив и наряден, но, увидев Павла, жалко расплакался:

— Прошло столько лет! Теперь перед вами, взрослым, мне уже незачем скрывать, что я любил и продолжаю любить вашу мать.

Павел передал ему портрет Екатерины, а заодно уж (не удержался) и разругал ее политику. Иосиф II встретил гостей в Троппау; после ужина при свечах Павел с императором Иосифом II исполнили под аккомпанемент Марии Федоровны дуэт из оперы «Орфей и Альцеста». До самой Вены чередовались депутации, карнавалы, обеды, музыка и маневры. Мария Федоровна была очень рада увидеть в Вене своих родителей и сестру Елизавету, просватанную за эрцгерцога Франца («Мне пришлось озаботиться, — писал Иосиф II, — научить эту глупую принцессу чистить по утрам зубы».) Павел признался императору:

— Ваша государственная машина мне нравится…

В честь высокого гостя низкого роста Иосиф II решил поставить «Гамлета», на русской сцене запрещенного. Но актер Брокман отказался играть заглавную роль трагедии:

— В театре два Гамлета — один в зале, другой на сцене.

Иосиф II счел эту фразу остроумной, наградив Брокмана полусотней дукатов. В частной беседе император ознакомил Павла с условиями русско-австрийского союза. Екатерина была страшно недовольна этим доверием, написав сыну, чтобы он свято сохранял тайну альянса. В австрийской столице уже свирепствовала эпидемия гриппа, перед которой врачи отступили, и «графы Северные» поспешили с отъездом в Венецию.

Лазурное небо, синяя вода, теплынь… Павлу показали громадные кузницы Арсенала, где ковали гигантские якоря для флотов мира. Павел с женою катались по лагуне в «бученторе» (лодке дожа), их угощали свежими устрицами. В честь парусной регаты мужчины в красных плащах стояли на крышах зданий, женщины бросали цветы красивым молодым гондольерам, все балконы вдоль Большого Канала были декорированы коврами.

— А у нас морозы и костры, — просипел Павел.

— Как-то там дети? — всплакнула Мария Федоровна…

В празднествах Венеции всегда было что-то животное, языческое, очень еще древнее. С боен выпустили на площадь разъяренных быков, преследуемых гончими собаками. Потом на берегу канала венецианки закружились в бесподобной «фурнале», не совсем-то благопристойной, и Павел был удивлен:

— Безобразие — где же полиция?

— Да, — отозвалась жена, попадая в тон мужу, — столько веселья, и совсем нет полиции… Конечно, безобразие!

Через Падую и Болонью «графы Северные» приехали в Неаполь, где их встречал неотразимый, как всегда, граф Андрей Разумовский — посол России, фаворит королевы Каролины.

— Где мои комнаты? — спросил Павел, гневно дыша.

В комнатах он обнажил шпагу:

— Опять вы! Осквернитель супружеского ложа… негодяй, не вы ли сделали меня несчастным? Извольте драться, здесь же!

Вбежала свита, соперников растащили в стороны.

Разумовский элегантным жестом вбросил шпагу в ножны.

— А ведь я мог бы и убить его, — сказал он…

Праздник в Неаполе не удался. Билеты на пир посольство раздавало кому попало. Толпа итальянцев, свирепая от недоедания и поборов, вмиг сокрушила триумфальную арку и, отпихнув «графов Северных», с голодным ревом ринулась к буфетам. От вина и закусок остались одни разноцветные бумажки. Затем итальянцы с беззаботной легкостью разворовали всю посуду и стали отплясывать «тарантеллу». Павел сказал жене, чтобы не глядела в сторону танцующих:

— Разврат! И я опять нигде не вижу полиции…

«Северные» заторопились в Рим, где цесаревича принимал папа римский Пий VI, получивший в дар от него теплую шубу.

Из Рима «Северные» прибыли во Францию, столицу Тосканского княжества (там правили тоже Габсбурги), и Павел начал порицать Россию:

— Я счастлив вырваться на свободу из страшной тюрьмы, что называется Россией… Моя мать окончательно сбита с толку своими бесподобными куртизанами, ради них она забросила свой чепец за мельницу, мечтая лишь о славе завоеваний.

— Так ли это? — усомнился тосканский великий герцог Леопольд, родной брат Иосифа II.

Павел, распалившись, кажется, забыл об этом родстве.

— Там уже все подкуплены венским двором, — говорил он. — Если вам угодно, дамы и господа, я могу назвать предателей: это князь Потемкин, это статс-секретарь Безбородко… Когда я займу престол, я сначала их больно высеку, а потом повешу!

Мария Федоровна ни в чем не отступала от мужа:

— Да! Да! Мы всех очень строго и больно накажем…

Герцог Леопольд послушал и сказал свите:

— Если бы его высочество был пьян, тогда все простительно. Но он пьет одну зельтерскую воду…

Однако даже минеральная вода показалась Павлу чересчур подозрительной: боясь яда, он с помощью двух пальцев вызвал у себя рвоту. О странном поведении Павла герцог Леопольд сообщил брату Иосифа II, который затем информировал Екатерину, что прусские симпатии в душе цесаревича остались нерушимы. За Флоренцией следовали Ливорно, Парма, Милан, Турин, Лион… Хорошо откормленные лошади развернули кортеж цесаревича прямо на Париж!

Наступала ранняя и добрая весна 1782 года.

* * *
А зима была слишком суровой, морозы в Петербурге долго держались небывало свирепые. Театры не работали, балов не было, по гостям не ездили. Вечерами на улицах разводили громадные костры, но это не помогало: каждое утро полиция собирала трупы замерзших. Иностранцы с удивлением видели, как падают на лету птицы, охваченные стужей. В конце зимы простудные лихорадки свалили в одной только столице более 15 тысяч жителей, эпидемия гриппа затронула Тверь, Москву, Калугу и Псков. «Вообразите, — писала Екатерина, — какую прелестную гармонию составляет моя империя, кашляющая и чихающая… в Париже эту болезнь называют гриппом!» Про умерших от гриппа в народе тогда говорили — сгрибился. Но яркая весна, отогнав эпидемию, все сразу изменила — к людской и природной радости.

Потемкин был очень труден в общении, ибо не имел распорядка дня: в полночь выезжал кататься, на рассвете обедал, чтобы в полдень лечь спать до вечера. После бурного веселья впадал в тяжкую меланхолию, за предельным насыщением организм его требовал монашеской пищи.

Весна… На обширных складах Новой Голландии хорошо подсыхал лес, но в казначействе не было денег на строительство кораблей. Екатерина все же наскребла по сусекам империи 12 миллионов рублей для флота. Не хватало еще конопли, железа, пакли, дегтя. А вернувшиеся из крейсерства эскадры требовали ремонта… Потемкин говорил:

— Впрочем, не так уж смешно все смешное и не так страшно все страшное: двадцать линейных кораблей всегда можем выставить к бою только на Балтике…

Теперь, после удаления Панина, английский посол решил снова напомнить о Минорке… Но холодное отчуждение Потемкина отрезвило посла. Фаворит откровенно почесал зад и сказал, что Миноркою сыт по горло:

— А Лондону пора бы уж известиться, что я политикой не занимаюсь. Для этого дела иные особы приставлены.

— Простите, — сказал Гаррис, — но вас часто видят в обществе Дениса Фонвизина, бывшего правой рукой в кабинете Панина, и общения с ним вы не избегаете.

— Мы с Фонвизиным друзья старые. Он пиесу сочинил — о недостатках воспитания на Руси и глупости нашей.

— Вы оказываете внимание и маркизу де Вераку!

— Он хлопочет о марсельской торговле с моим Херсоном…

Вскоре посол убедился, что русские подкупили кое-кого из чинов его посольства, подбирая отмычки к его секретным замкам. Гаррис депешировал в Лондон, что отныне верить Потемкину нельзя: «И как он старается меня провести, так и я хлопочу о том, чтобы сделать вид, что поддаюсь его обманам. Я слежу за каждым его шагом». Отлично зная, что светлейший постоянно сидит без гроша, а все его миллионы непонятным образом испаряются в мировом пространстве, Гаррис велел через финансовые каналы Сити проверить все заграничные фонды. Однако контроль банковских счетов Европы не дал результатов: Потемкин прожигал деньги на корню в домашних условиях, ни единой копейки не доверив банкирам Европы…

Екатерина залучила светлейшего к себе в кабинет:

— Безбородко стал переводить деньги в Европу.

Григорий Александрович развел руками:

— Зачем? Или бежать от нас вознамерился?

— Никуда от нас не денется. Но влюбился в эту мартышку Анну Бернуцци-Давиа, на ее имя и складывает деньги.

— Помилуй, матушка! Да у нее ни рожи ни кожи.

— Кому что нравится. Говорят же, что на костях мясо слаще. Но теперь примадонна из нашего визиря только макарон еще не делает. А у нее помимо всего еще и любовник имеется…

— Кто? — насторожился Потемкин.

— Осип де Рибас, которого мне Алехан Орлов рекомендовал. Я ему воспитание графа Бобринского поручила. Вот и разберись, чтобы у меня голова не болела…

— Выходит, ты платишь Безбородко, Безбородко этой костлявой певунье, а она еще и де Рибаса подкармливает… Ну и воспитателя ты нашла! Да такой и зарезать может.

— Подлец, конечно. А мой граф Бобринский беспутен и к пьянству склонен. Но звала я тебя по делу иному…

Иное дело было секретным. Недавноперехватили курьера от флигель-адъютанта Павла Бибикова, писавшего другу своему князю Куракину, который вояжировал в свите Павла.

— Прочти сам эту погань, — сказала Екатерина.

Бибиков писал, что Потемкин подлинный «князь тьмы», губящий Россию своими бесплодными фантазиями, Екатерина — старая, зажравшаяся самка, которой впору и окочуриться, дабы затем дворяне насладились мудрым и спокойным царствованием Павла, познавшего истину от таинств масонских…

— Бибиков вчера под розгами Шешковского во всем каялся. Куракина от двора отважу, а Бибикова сошлю в Астрахань…

Сына она припугнула грозным посланием, чтобы не забывал: дома с него за все спросят. В апреле Алексей Бобринский, чадо ее приблудное, вышел из Кадетского корпуса, она дала ему герб, составленный из деталей российского и ангальт-цербстского. Бобринский был вызван матерью в Эрмитаж, «имея счастие поцеловать у нея ручку. Она играла в бильярд с Ланским, выиграла партию, начала другую и тоже выиграла, — записал в дневнике Бобринский. — Ея Величество села потом в кресла и стала говорить, а я имел счастие еще раз целовать ея ручку».

— От плута де Рибаса отвратись скорее, — наказала мать сыну. — Да не хватайся, друг мой, за каждую рюмку, которую тебе наливают. Будешь пить — ни копейки не дам, и ты хорошо знаешь, что слов на ветер я не бросаю. Если увижу, что под забором валяешься, — проеду мимо и не обернусь даже…

Выставив сына прочь, она призвала Камерона:

— Очень хорошо, что хозяев в Павловске нету. Дворец там закладывая, вы более о красоте думайте, нежели внимать тому, что вам мой сын с невесткою дудеть станут. Если им волю дать, так они пожелают в Павловске иметь нечто подобное Сан-Суси или Этюбу монбельярскому. Не бойтесь, маэстро! При возникновении споров мне жалуйтесь: я на всех управу найду.

25 мая 1782 года денек выдался пригожий. Поручик Уланов, случайно оказавшийся в парке, где он рисовал пейзажи Славянки, стал свидетелем закладки первого камня. Казна не отпустила денег на застолье рабочим. Артель мужиков-каменщиков сама накупила водки, пива и калачей, а раков для закуски наловили в той же Славянке. Пир удался на славу.

Флот созидался, заводы работали, дворцы строились. А вот денег в империи не было, и Екатерина без тени юмора сказала:

— Хотелось бы мне пожить и богатой женщиной… Помоги мне, сатана! Ну, а все-таки, — спрашивала она, — может, кто-либо и подскажет, что еще можно купить для моего Эрмитажа?

* * *
Денис Фонвизин не так давно вернулся из Франции, города которой казались ему вымершими. Фонвизин отвергал весь уклад европейской жизни, в которой ему ничто не нравилось, все казалось неприемлемым… А французским крестьянам, глазевшим на русских путешественников, эти праздные «рюсс бояр» и «графы дю Нор» всегда казались сумасшедшими расточителями. Конечно, Павел и его свита не разглядели из окошек экипажей всеобщего и трагического обнищания Франции — был грозный канун Великой французской революции!

Павел с удовольствием обозрел прелестные шато епископов и дворян, а нищие хижины крестьян не волновали его, ибо таких хижин (только под названием избы) он и в России насмотрелся достаточно… Тревожные зарницы разгорались над виноградниками Франции. Как раз в этом году жители Тулузы доедали маис; каштаны и гречиха считались на столе благом; в Лимузене питались репой; в провинции Оверни пекли хлеб пополам с ячменем. По ночам Павел не раз наблюдал отсветы далеких пожаров, — полыхали дворянские замки.

— Народ везде одинаков, — констатировал он…

При въезде его в Париж люди откровенно смеялись:

— Ах, до чего же он похож на обезьяну!

«Графы Северные» остановились в русском посольстве на улице Граммон. Супруги выходили на балкон отеля кланяться зевакам, которые горячо обсуждали их внешность:

— Какой коротышечка! А жену выбрал — вроде мортиры!

Бенгальские огни рассыпались над дивными садами Армиды. Версаль и Трианон ошеломили «графов Северных» блеском великолепия и тонкостью этикета. Людовик XVI, славный косноязычием, говорил не всегда складно. Зато Мария-Антуанетта была весела и болтлива. «Графиня Северная имела на голове птичку из драгоценных камней, на которую едва можно было смотреть — так она блистала. Птичка качалась на особой пружинке и хлопала крылышками по розовому цветочку…» Мария Федоровна с этой птицей на голове больше всего боялась, чтобы ее не сочли дурочкой, а потому, кстати и некстати, начинала цитировать твердо заученные фразы по искусству, астрономии, математике.

Танцевали в Зеркальной зале, ужинали на острове Любви, в парках Шантильи при свете факелов охотились на оленей, в Эрменонвиле Павел возложил свежие цветы на могилу Руссо… Откуда ж ему было знать, что в нищей, убогой мансарде сейчас сидит полуголодный человек, изучающий как раз Руссо с небывалым трепетом. Звали этого бедного читателя — Робеспьер!

Глава 5

УТВЕРЖДЕНИЯ
Петербург был прекрасен. Липовые аллеи давали прохожим приятную сень, всюду раскидывались широкие ветви кленов, ярилась желтая акация, сады источали запахи поспевающих вишен и яблок, через заборы обывательских домишек свешивались сочные гроздья черной смородины.

Маркиз де Верак доложил Екатерине о том «восторге», с каким парижане встретили ее сына, и — заодно уж! — воскурил фимиам перед «гением» самодержицы всероссийской.

— Я не гений, — возразила Екатерина. — Управляться с делами мне помогает мой несносный женский характер. Мы, женщины, от природы одарены умом более практичным, нежели вы, мужчины. Как мать обширного семейства, я озабочена только своим маленьким (!) хозяйством. И пусть это не кухня, а флот, пусть не кладовки, а финансы, — я всюду сую свой длиннющий нос, дабы ничто не испортилось и не залежалось. Надеюсь, маркиз, вы простите мне этот тяжелый, воистину немецкий Kurzweilwort (шутливый тон)?.. Вообще-то, — продолжала она, — женскую половину человечества я недолюбливаю. Сама женщина, я женские недостатки знаю. Но не могу сказать, чтобы мужская половина мне нравилась безоговорочно… Мужчины, — заключила Екатерина почти торжественным тоном, — хороши только до тех пор, пока мы, женщины, их поддерживаем, пока мы их направляем!

— Отчего вы нас, мужчин, так строго судите?

— Да хотя бы оттого, что в мире еще не нашлось ни одного мужчины, который бы осмелился мне веско возразить.

Де Верак сказал, что она касается очень сложной и опасной темы — равновесия двух различных полов в мире.

— А вот в этом вопросе, — отвечала Екатерина, зардевшись, — я никакого равноправия не потерплю! Как можно равнять мужчину с женщиной, если женщина была, есть и всегда останется существом высшего порядка. Приравнять женщину к положению мужчины — это значит оскорбить и унизить ее!

Мило побеседовав, Екатерина объявила при дворе, что отныне, ради экономии, все дамы обязаны выглядеть скромнейше — никаких парижских модностей она не потерпит. Этот указ совпал с известием из Парижа о том, что ее невестка Мария Федоровна тащит на святую Русь двести сундуков с модными нарядами, а на голове у нее скоро птицы начнут вить гнезда…

* * *
В полночь кто-то стал дубасить в двери британского посольства, перебудив всех живущих на Галерной улице; Гаррису вручили записку: «Отгадайте, кто вам пишет, и приезжайте сразу же».

Потемкин был небрит, возбужден, по-детски радостен.

— Я только что из Херсона, за шестнадцать суток я проскакал три тысячи верст, а спать довелось лишь три ночи…

«И несмотря на это, — писал Гаррис, — в нем не было заметно ни малейшего признака усталости, моральной или физической, а когда мы расстались, я, конечно, был утомлен более, нежели он». Гаррис, проявив осведомленность, спросил Потемкина о татарских смутах в Крыму, но светлейший отмахнулся:

— Клопы кусают, не задумываясь, что подвергаются опасности быть раздавленными теми, кого они укусили…

Секретарь посольства не ложился спать, терпеливо выжидая возвращения посла. Выслушав Гарриса, он удивился:

— Чем объяснить, что Потемкин снова любезен?

— Думаю, его встревожили происки короля Пруссии к союзу с нами, после того как союз Фридриха с Россией дал течь… Будем же тверды! — сказал Гаррис. — Мне надо теперь поспать, чтобы с утра повидать Безбородко. Но я уже пишу в Лондон: на мой пост необходима замена, ибо я не та вкусная форель, которая любит, чтобы ее обжаривали в сметане.

Лондон указал ему: любым способом узнать содержание статей русско-австрийского альянса. От посла требовали, чтобы он объяснил Потемкину всю выгодность возвращения к старым союзам, отвратив его внимание от венского двора.

— Объяснить это, — хмыкнул Гаррис, — все равно что рассказывать вождям африканских негров о свойствах снега…

Только теперь дипломатический корпус Петербурга ощутил, что в Крыму происходят важные события. До этого русский Кабинет ничего не утаивал в делах татар, но вдруг над Крымом опустилась непроницаемая заслонка: Потемкин загадочно улыбался, Безбородко невнятно пожимал плечами, Кобенцль огрызался:

— Спросите об этом Ифигению в Тавриде…

Прусский посол Гёрц доказывал Гаррису:

— Ясно, что русская армия способна выйти к Босфору и даже подняться на пик Арарата. Иосиф Второй уже закрыл глаза на Силезию, прицеливаясь к Боснии и Сербии, а он таков, что не откажется от Венеции, хотя бы от ее владений в славянских Истрии и Далмации… Вот как важно сейчас выяснить, что же произошло в Бахчисарае и что скрывают от нас русские!

Политики мира догадывались, что любезности в Могилеве не прошли даром. Но они напрасно грезили о том, чтобы выкрасть из русских архивов или купить текст русско-австрийского договора, — такого текста в природе не существовало, и весь союз строился лишь на обмене мнениями Екатерины с Иосифом. Одновременно дипломаты силились раскрыть непостижимую пока тайну «Греческого проекта» Потемкина: каковы его конечные цели?..

Потемкин хрупал сырую капусту, как заяц. С утра он был на стекольной фабрике, где учился выдувать графины, потом играл в шахматы с визитерами, а поспав, сочинял проект о взятии Баку и Дербента — надобен плацдарм, чтобы с его помощью вызволять грузин и армян из турецкой и персидской неволи. Ночью Потемкин парился в бане, потом Рубан читал светлейшему жалобное письмо от папы римского Пия VI, который слезно умолял Потемкина вступиться за престол наместника божия: папу обижал Иосиф II, конфискуя его церковные имения.

— Плохи дела у их папы, у нашей мамы дела лучше! — сказал Потемкин. — Запиши, чтобы я не забыл Пию этому ответить.

— Мы еще не ответили прусскому королю Фридриху.

— Королей много, а Потемкин, как и папа, всего один…

Екатерина велела ему через Военную коллегию вызнать, сохранился ли хоть один человек, который бы при Петре Великом служил в чинах офицерских. Потемкин сыскал такого — генерал-майора Викентия фон Райзера, который не оказался руиною, а руссуждал еще здраво. С улицы играли оркестры, фельдмаршал Голицын выводил полки, Екатерина облачилась в порфиру:

— Пора! Сейчас посмотрим, куда безбожный Фальконе ухнул мои четыреста двадцать четыре тысячи шестьсот девять рублей с копейками… Пусть катер подгребет к пристани!.

Перед зданием Сената под полотняным куполом скрывалось нечто великое и грандиозное. Маляры, дабы оживить полотно, разрисовали его загодя скалами. К полудню толпы народные двинулись к месту торжества, старцы ковыляли с Охты, из деревень ближайших вспотевшие бабы несли на своих шеях младенцев, держа их за ножки, и дети радовались тоже. Для народа был выстроен обширный амфитеатр, но лавок в нем на всех не хватало. Здесь же, в гуще народной, стоял и неприметный Радищев, в голове его уже складывалось: «Ожидали с нетерпением зрители образ того, которого предки их в живых ненавидели, а по смерти оплакивали…»

Куранты пробили четыре часа. Екатерина со свитою вышла из шлюпки на пристань. Федор Ушаков в парадном мундире скомандовал матросам «табань!» и подал руку императрице. Екатерина ступила на гранит набережной и вскоре явилась на балконе Сената — в короне и порфире.

Издалека Радищев услыхал ее негромкий голос:

— Благословенно да будет явление твое

Сигналом было склонение ею головы. Разом ударили пушки цитадели, полотно, скрывавшее монумент, с шорохом опустилось, и сразу же возник он — неожиданный, грозный, ужасающий в набеге своем. Войска палили из ружей, народ охотно кричал «ура». Рыдающий старец фон Райзер, преклонив колено, лобызал поднесенную ему золотую медаль. С балкона же было объявлено, что государыня возвращает в сей день свободу преступникам и тем, кои в страхе божием под судом пребывают… В толпе народа гулял принаряженный Василий Рубан, раздаривая в протянутые к нему руки людей типографские листки со своими стихами:

Колосс Родосский, днесь смири свой гордый вид!
И нильски здания высоких пирамид
Престаньте более считаться чудесами!
Вы смертных бренными соделаны руками…
Александр Николавевич Радищев тоже просил поэта:

— Извольте и мне, сударь, подарить творение свое.

— Милости прошу! Услужать публике всегда рад…

Под утро следующего дня Радищев уже заканчивал «Письмо другу, жительствующему в Тобольске». Перебрав имена злодеев, которые с титулом «великих» вошли в историю человечества, он пришел к выводу, что все эти великие не добродетелями, а кровью народной украшаются. И «великие имени пороки», заключил Радищев… Над славным русским Петрополем медленно рассветало. В постели сладко спала молодая жена. Еще ничто не было решено.

— Великие пороки… великие! — утвердился Радищев.

* * *
— И совсем он не великий! — сказала Дашкова. — Многое можно понять в нашей истории, если всегда помнить, что Петру хотелось из русских немцев наделать, мой дядя-канцлер своими глазами читал его указ, по которому немецкий язык должен быть введен во всех учреждениях империи.

— Но сейчас, — отвечал Кауниц, — у вас императрица — немка, которая даже в костюме показывает, что она русская.

— И в этом ее величие, — согласилась Дашкова…

Беседа состоялась в Вене; Иосиф не принял ее, сославшись на то, что его глаза не выносят яркого света (а почему он так сказал — понять трудно). Кауниц имел неосторожность послать Романовне визитную карточку, и Дашкова сразу решила у него столоваться. Но поставила условие, чтобы обед состоялся раньше срока, «и при том безо всякого замедления», писала она, оговорившись, что здоровье не позволяет отступать от этой регулярности. Кауницу никто еще условий не ставил. За столом он, естественно, завел речь о Петре I и его заслугах, ибо вся Европа тогда много рассуждала о памятнике ему работы Фальконе. Дашкова отвечала Кауницу, что в ее глазах Петр деспот, его реформы лишь грубое насилие над Россией.

— Как у нас пишут историю? — возмущалась Романовна. — Будто в Саардаме царь выучился строить корабли. Но, учтите, он пробыл там всего восемь дней, половину недели был пьян, в другие дни волочился за девками… Продажные писаки нагородили о нем чепухи, а публика повторяет. Если уж Петр и учился кораблестроению, так не в Голландии, а на верфях Архангельска, но об этом Вольтер, конечно, не упомянул.

— Все-таки, — скромно заметил Кауниц, подавленный энергией дамы, — отрадно видеть монарха в образе плотника.

— Плотника? — возмутилась Дашкова. — Если даже и представить Петра с топором в руках, то эта поза достойна лишь сомнения. Когда в стране все повержено во прах, народ нищенствовал, а он, вместо того чтобы спасать свое государство, потешал себя на голландских верфях с топориком…

«На этом я остановилась. Кауниц молчал; я без сожаления перешла к другому предмету». Через Прагу и Дрезден княгиня явилась в Берлине — прямо на маневры (что женщинам возбранялось). «Впрочем, Фридрих сделал исключение из общего правила для меня». Принцесса Генриетта сказала ей:

— И охота вам видеть нашего старого брюзгу!

Наконец Дашкова всех великих мира сего обскакала, всех посмотрела, всем себя показала и направилась в Россию, а сыну в дороге она внушала держать нос повыше:

— Все люди, на тебя глядя, вот увидишь, станут дивиться, говоря: «Каков у нее сын! Какова мать, таков и сыночек…»

Впереди кареты Романовны, обгоняя ее со скоростью курьерских лошадей, спешила весть — Дашкова везет для Екатерины нового фаворита, своего бесподобного и гениального сына. Прибыв в Петербург, княгиня первым делом установила, что Потемкин каждодневно навещает свою племянницу графиню Скавронскую, живущую неподалеку. Фаворита она стала гневно упрекать — почему не отвечал на ее письма? Потемкин сказал:

— Окстись! Я королю прусскому и папе римскому не соберусь ответы писать, так неужто на тебя еще время тратить?

— А вот и мой сын, — показала ему Дашкова князя.

— Яблоко от яблони далеко не падает, — отвечал Потемкин.

Дашкова стала плакаться о своем «разорении»:

— Мне еще сто шестьдесят семь душ недодали. Я ведь и в Сенат могу жаловаться, только не хочется, чтобы люди не говорили: «Вот Дашкова приехала и сразу склоки развела…»

— Брось, княгиня! Души твои крепостные или разбежались от голода, или умерли от голода тоже. И не гневи бога: о том, как моришь ты мужиков поборами несметными, весь свет извещен, и ты не скули. Денег у тебя — куры не клюют, так не складывай их по банкам в Европе, а живи открыто, как все люди живут…

Скопидомствуя, Дашкова обедала по чужим домам. За ней водилась дурная привычка и в рукаве своем что-нибудь со стола утащить. Если же в доме были военные, она выклянчивала у них поношенные мундиры, обдирая потом с них серебро и позолоту, которые и продавала, как базарная старьевщица. Словно в подтверждение нехороших слухов, княгиня упросила Потемкина взять сына Павла к себе в адъютанты — это и была первая ступенька к престолу! Светлейший как-то навестил Романовну на ее даче, подъехав шестеркою великолепных лошадей. В разговоре засиделся у Дашковой до вечера, а когда собрался уезжать, из его кареты одни оглобли торчали.

— Куда лошадей подевал? — накинулся он на кучера.

— Уже пашут.

— Как, пашут? — обомлел Потемкин…

Оказывается, у Дашковой ничто зря не пропадало: пока гости беседуют с нею о выкрутасах философии новейшей, она на чужих лошадях пашет, чтобы даром они не простаивали. Шестерку коней «сребро-розовой масти» вернули с поля — всех в мыле, зверски исхлестанных кнутами, ибо выездные лошади Потемкина ходить в плуге, конечно же, приучены не были…

* * *
Осенью в театре Книппера впервые явился «Недоросль» Фонвизина, и Потемкин, не скрывая своего восхищения, первым швырнул на сцену кошелек с золотом — актерам. Это был триумф! После ходульных трагедий Запада, в которых герой, не в меру крикливый, закалывается картонным мечом, рыча на публику о своем благородстве, Денис Фонвизин освежил сцену русскую живым просторечием: «Я тебе бельмы-то выцарапаю… у меня и свои зацепы востры!» Потемкин спросил Фонвизина:

— Слушай, откуда ты эти «зацепы» взял?

— Да на улице. Две бабы дрались. От них и подслушал…

На выходе из театра Потемкин прижал автора к себе:

— Умри, Денис, или ничего не пиши более!

Фонвизин был уже наполовину разрушен параличом.

— К тому и склоняюсь, — отвечал он грустно…

Английский посол Гаррис (и не только он) не мог взять в толк, отчего Денис Фонвизин, всем обязанный Панину, часто навещает Потемкина, потешая его анекдотами о Франции и сплетнями столичными. Екатерина тоже не одобряла их обоюдной приязни, она писала с ревностью: «Черт Фонвизина к вам привел. Добро, душенька, он забавнее меня знатно; однако, я тебя люблю, а он, кроме себя, никого…»

Глава 6

ДАЛЕКИЕ ГРОЗЫ
Павел боялся возвращаться в Россию, после истории с Бибиковым сделался подозрителен. Нюхал, что давали на обед. Ел мало. Винопития избегал. Куракин признался ему:

— Письма мои к Бибикову в портфеле императрицы, дядею мне граф Никита Панин, да еще я кузен княгини Дашковой… Так все «ладно», что не лучше ли мне в Париже и оставаться?

— Тебя здесь оставить — на себя грех взять…

В Парижской академии Павел слушал лекцию Макера о свойствах запахов и способах уничтожения зловония в нужниках. Он проявил либерализм, позволив Бомарше прочесть ему «Свадьбу Фигаро», запрещенную королевской цензурой. Празднества в честь «графов Северных» продолжались, но в душе цесаревича таились страхи. Людовик XVI уже знал о письмах Бибикова.

— Неужели, — спросил король, — в вашей свите нет человека, на которого вы могли бы полностью положиться?

— Что вы! — отвечал Павел. — Если мать узнает, что я полюбил собаку, она завтра же будет утоплена с камнем на шее.

Покинув Париж, Павел с женою навестил Брюгге, где их потчевал принц Шарль де Линь, всегда обворожительный. Выслушав рассказ Павла о привидениях, навещавших его в канун открытия памятника Петру Великому, весельчак сказал:

— Ото всех привидений помогает избавиться пиво…

Крепкое фламандское пиво вызвало у Павла бурный понос, он стал обвинять остроумца в том, что тот пытался его отравить. В августе «графы Северные» направились в Монбельяр, при въезде в который захудалые его жители встречали Марию Федоровну, держа перед собой развернутую карту России; они кричали:

— Кто бы мог подумать, что наша принцесса, собиравшая в лесу каштаны, станет хозяйкой всего вот этого!

Монбельяр на карте «всего вот этого» выглядел бы крохотной точечкой. На родине жены Павел вел жизнь немецкого бюргера. Фридрих II предложил ему обратный маршрут через Пруссию, чтобы не вязнуть в грязи размытых дорог Речи Посполитой, но Павел боялся нарушить приказ матери. Тем более что «старый Фриц» погнал с прусской службы братьев его жены. Тихими вечерами, любуясь видами дальних гор, монбельярцы грезили о сладком будущем:

— Надо ехать в Россию! Неужели императрица не даст всем нам по губернии, чтобы мы не нуждались?..

Екатерина в письмах предупреждала невестку, чтобы при возвращении не вздумала закатывать глаза, устраивать рыдания и падения в обморок: «Мы люди простые, Руссо никогда не ценили и таких фокусов не понимаем». Монбельярцы, крайне сентиментальные, строго осуждали Екатерину за жестокосердие:

— В чем же ином, как не в слезах и обмороках, проявляется все нежное, что заложено в чувствительных душах?..

А по ночам Монбельяр вздрагивал от женских воплей: это не в меру сентиментальные мужья полосовали плетями своих жен, с кровью рвали с голов их волосы. Вот еще один пример тому, что слезливая сентиментальность часто сопряжена со звериной жестокостью. (Эта жестокость от монбельярцев перешла к внукам Екатерины — императорам Александру и Николаю Первым.) Наконец до Монбельяра дошли газеты, в которых писали, что татарские волнения в Крыму грозят России войной.

— Да и кому нужен этот Крым с его овчинами и кониной? — негодовал Павел. — Никто в России о Крыме и не думает, кроме дурака Потемкина и развратной своры моей матери…

* * *
Волнения в Крыму и Тамани начались еще в мае 1781 года — с пустяков. Батыр-Гирей и Алим-Гирей, жившие тогда за Кубанью, стали внушать ногаям и татарам, что Шагин-Гирей, прямой потомок великого Чингисхана, не желает продолжить его потомство. На базарах Кафы дервиши призывали народ плодиться:

— Не будем подражать нашему хану, который, нарушив законы Корана, не пожелал иметь даже четырех обязательных жен, а ночует с тощей француженкой… Куда делась его прежняя сила и доблесть? Неужели исчезла вместе с гаремом?

Шагин-Гирей вздернул на виселицах главных крикунов. Он рассчитывал на защиту своих «башлеев» (солдат, обученных по-европейски). Но все же отправил тревожную эстафету Потемкину, прося кораблей — на случай бегства. Потемкин прислал в Ени-Кале своего племянника, Сашку Самойлова, который, приглядевшись к смуте, советовал хану ехать в Херсон. Но турецкие десанты уже высаживались в Анапе, а Батыр-Гирей с ордами ногаев и головорезов-наемников взял с моря Арабат. Таманские татары вдруг объявили себя в подданстве халифа-султана! Самойлов отписывал дяде: татарская знать не смирилась ни с реформами, ни с тем, что Шагин позволил Суворову вывести христиан в русские пределы, после чего Крым охватило поголовное обнищание. Конечно, справедливо докладывал Самойлов, дело не в том, что Шагин завел себе француженку, — бунт подготовлен турецкими эмиссарами!

Потемкин повидался с Шагин-Гиреем в Херсоне, цитировал ему из жития мусульманских святых:

— «Все люди уподоблены базарным сладостям: пахнут хорошо, но вкус их негоден. Три вещи вредны государству: глупый ученый, набожный невежда и мулла лицемерящий. Но еще вреднее человек, делающий второй шаг раньше первого».

— Этому научили меня вы! — крикнул Шагин-Гирей.

— Мы не учили. Мы только показали вам совершенства нашей жизни, как Европа показывала их и Петру Первому, но не все, что сильно пахнет, надобно тащить в свой дом. Ваша светлость виноваты сами, и будь я татарином, бунтовал бы тоже!

— Вернете ли мне престол? — спросил Шагин-Гирей.

— Прежде подумайте: так ли он нужен вам теперь, когда обстоятельства стали сильнее вашей знатности и вашего титула. — Потемкин распорядился подавать шампанское. — Аллах создал Босфор и наполнил водой Неву, но через Босфор плавают на лодках, а мы, русские, переходим Неву через мост…

— Ваши речи язвят мое сердце!

— Мы равны в титулах, — скупо ответил Потемкин.

— Я пью ваше шампанское, но лучше бы попить кумыса… Дайте же мне Суворова, чтобы я мог наказать отступников моего престола.

— Я еще подумаю, — ответил ему Потемкин.

Неожиданно Шагин-Гирей сказал умные слова:

— Я понимаю, что не мои реформы виною возмущения татарского, а вот этот Херсон, где вы строите свой флот.

Ответ Потемкина был очень значителен по смыслу:

— Херсон я поставил рядом с Очаковом

В этом опасном соседстве двух городов, двух цитаделей, угадывалась важнейшая стратагема на будущее. Нетерпеливый в удовлетворении низких страстей, Потемкин был очень терпелив в делах высшей политики и двигался заранее расчерченными дорожками. Первым шагом было выселение христиан из Крыма, и он выжидал именно бунта татарской знати — это стало вторым его шагом.

— Господи, помоги мне в третьем, — молился он…

Самойлов, по наущению Потемкина, подсказывал Шагин-Гирею: откажись от престола в Бахчисарае, и Россия поможет тебе обрести престол в… Персии. Хана отвезли в Никополь, а русские войска заняли позицию перед Перекопом; ворота крепости были наглухо закрыты, для вящей прочности запоров татары обкрутили их проволокой. Ханский престол занял Батыр-Гирей, вступивший в прямые сношения с Ганнибалом. Иван Абрамович переслал Потемкину его письмо: в нем было писано, что Батыр избран волею народа татарского, но с русской «кралицей» он ссориться не желает. Потемкин выждал время, все обдумав.

— Батыр — шельма! Залепляет глаза нам мнимою дружбой, а из Турции флот призывает в подмогу себе. У нас флота еще нет, и когда он будет? Посему приказываю: инфантерией форсировать Днепр и ступать маршем прямо на Кизикермен, Самойлову велю браму перекопскую, проволокой обкрученную, ломать штурмом!

Алим-Гирей собрал тысячное войско, но был разбит казаками. Батыр-Гирей вознамерился бежать на Кубань, его настигли и пленили. В горах Крыма изловлен был и Алим.

Потемкин опять проявил выдержку. Он велел Рубану:

— Отпиши воинству нашему, чтобы далее на рожон не перли. А нам выгоднее, ежели сейчас в Крыму все попритихнет.

Шагин-Гирей снова объявил себя ханом. Самойлов рапортовал светлейшему дяде: «Брату Своему Батыр-Гирею хан даровал жизнь, прочие возмутители казнены обычаем татарским — в куски изрублены!» Агентов турецкого султана Шагин-Гирей собрал в саду дачи на Катаршахе, он оплевал им лица, «бешлеи» закидали их камнями насмерть. Вот этот момент крымской истории русский Кабинет и засекретил от внимания иностранцев.

— Что сейчас в Крыму? — часто спрашивали у Потемкина.

— Из Крыма привезли свежие балыки и мешок изюму.

— А что еще знаете? — допытывались у него.

— Еще бурдюк с вином… очень плохим, пить нельзя!

В конце года Екатерина переслала ему секретный рескрипт, возлагая на Потемкина всю ответственность за присоединение Крымского ханства к России. Палец светлейшего снова рыскал вдоль берегов Черноморья.

— Вася, — окликнул он Рубана, — вот тут, за Кинбурном, приткнулась к морю турецкая крепостца Гаджибей, где беглые запорожцы приют сыскали… Как она ране-то прозывалась?

— В древности от греков звалась она Одиссоса.

— Местечко приметно. И для флота. И для торговли…

Одиссоса — Гаджибей — будущая Одесса!

— Пока хватит мечтать, — сказал Потемкин, заваливаясь на софу под картиною Грёза. — Итак, нам осталось сделать последний шаг — третий, а потом…

* * *
Высохшими от старости пальцами «старый Фриц» барабанил по дешевой табакерке, которую привык называть «ящиком Пандоры». О боги! Когда вы создавали женщину, вы вручили ей тайны хитрости, пороков и лживости — все эти качества Пандора хранила в сосуде, столь мало похожем на табакерку.

— Но иногда отсюда кое-что из опыта Пандоры выскакивает, — сказал король. Сейчас он ужасался брачными химерами Иосифа II: разве можно допустить, чтобы две родные сестры, Мария в России и Елизавета в Австрии, царствовали в будущем одновременно? — В этом случае, — сказал король, — моя бедная Пруссия попадет в русско-австрийский капкан…

В поисках выхода из опасной комбинации Фридрих усиливал сближение с Англией, а для маскировки пытался привлечь к союзу и… Россию. Безбородко не сразу, но все-таки разгадал содержимое «ящика Пандоры», а Екатерина при встрече с Гаррисом разрушила козни «старого Фрица»:

— Известно ли, милорд, вашему кабинету, что, предлагая союз Англии, король Пруссии предложил такой же союз и Франции, но уже направленный против вашего королевства?

— Какое низкое коварство! — воскликнул Гаррис.

— А вы опять неискренни, — прищурилась Екатерина…

Накануне зимы Безбородко, приняв в Кабинете усталого курьера с Моздокской линии, вошел к ней с докладом:

— Царь грузинский Ираклий и царица Дареджан из мингрельского дома князей Дадиани слезно просят помощи у престола вашего, дабы спасли вы Грузию от набегов лезгинских. Обязуются содержать на своем коште четыре тыщи наших солдат, ежегодно отсылая ко двору вашему по две тыщи ведер вина и четырнадцать лошадей самой лучшей породы.

— Нужны нам эти ведра, и нужны нам эти лошади… Опять новые заботы, — вздохнула Екатерина. — Ираклий — муж славный, но вот супруга его Дарья — язва, каких свет не видывал. Подумаем. Извести светлейшего…

Светлейший уже предвидел события. Раздираемая внутренними распрями, интригами царицы Дареджан, Грузия была ослаблена войнами, царь Ираклий II поступил как мудрейший политик, издали протянув руку России. В крепости Георгиевск (что неподалеку от Пятигорска) был подписан Георгиевский трактат о дружбе и помощи, который навеки соединил два народа — русский и грузинский. Отныне Грузия отвергала зависимость от Ирана (Персии) и Турции, уповая едино лишь на защиту русского оружия.

— Устроились они там за горами, — ворчал Потемкин, — пока доберешься с пушками, все мосталыги переломаешь…

Главная трудность была в том, что кубанские татары, ногаи грабили русские обозы, полонили людей, убивали раненых. Россия ежегодно словно дань платила — выкупала из плена солдат и офицеров, годных после плена лишь в инвалидные команды. Потемкин велел Суворову снова выехать на Кубань, дать отчет в делах тамошних, в январе обещал встретиться для совещания.

Как раз в это время из Европы вернулся князь Григорий Орлов. Уже помешанный после смерти жены, он часто пребывал в меланхолии, иногда же, впадая в буйство, ломал в руках дубовую мебель, крошил в пальцах фарфор и хрустальные чаши. Страшно было Екатерине слышать вопли его: «Бог наказал меня за грехи ваши… за кровь невинную!» Дикие инстинкты владели им: Орлов все время склонялся к насилию, женщины разбегались при его появлении. Потемкин предложил связать Орлова и обливать холодной водой. Екатерина сказала, что он извещен во множестве государственных тайн, может их разболтать. Она отправила его под Сарепту — на царицынские воды. Только что Россия обрела новый орден — святого Владимира, даваемый за военные и гражданские доблести, и Екатерина сделала безумца владимирским кавалером: пусть тешится! После питья вод Григорий Григорьевич был отвезен в Москву, сдан под надзор братьев.

— А если сбежит? Что делать? — спрашивал Потемкин.

— Сбежит — ловить станем, — отвечала Екатерина…

Потемкин тоже сделался кавалером владимирским. Последние дни он мучился стихами: не своими — чужими.

Там славный окорок вестфальской,
Там звенья рыбы астраханской,
Там плов и пироги стоят,
Шампанским вафли запиваю
И все на свете забываю
Средь вин, сластей и аромат…
Таков, Фелица, я развратен!
Но на меня весь свет похож,
Кто сколько мудростью ни знатен,
Но всякий человек есть ложь.
— Эй, звать сюда Державина! — повелел Потемкин.

Державин явился. Уже статский советник.

— Читай то место, где «я, проспавши до полудни…».

— Да разве ж я вашу светлость осмелюсь в виршах своих воспеть? Но если изволите указывать, прочту:

А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью;
Преобращая праздник в будни,
Кружу в химерах мысль мою:
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю;
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом;
То вдруг, прельщаяся нарядом,
Скачу к портному по кафтан…
— Хорошо писать стал, Гаврила, — сказал Потемкин. — Я не сержусь, что восславил ты пороки мои. «Сегодня властвую собою, а завтра прихотям я раб»… Верно ведь!

Державин удалился, возвышенный…

Екатерина от державинской «Фелицы» была в восторге: поэт, воспев ее заслуги, высмеял вельмож. Впервые за всю жизнь Державину не пришлось доказывать свое дарование. И не хлопотал о вознаграждении. Императрица по своей воле переслала ему 500 червонцев в золотой табакерке с надписью: «От Киргиз-Кайсацкой царевны Фелицы — мурзе Державину»…

Бедный Вася Рубан! Когда ж тебя пощекочут славою? И сам, кажется, догадывался, что вдохновенен был единожды в жизни. Когда вложил душу в надпись к Фальконетову Камню. Кашлянув, он привлек внимание светлейшего к себе:

— А вот и мое: «К Фебу при отдаче стихов на Камень».

— Валяй, — разрешил прочесть Потемкин…

Мне славу Камень дал, а прочим вечный хлеб:
При славе дай и мне кусочек хлебца, Феб!
Да не истлеет весь от глада лирный пламень.
Внемли моленьям, Феб! Не буди тверд, как камень.
— Я не Феб тебе, а сердце не каменно: сто рублев дам.

* * *
Поздней осенью «графы Северные» пересекли рубежи, возвращаясь домой. Хмурое небо над Россией выплескивало дожди на оголенные леса, в редких деревеньках едва мерцали лучинные огни. Непролазная грязища на дорогах. Карканье ворон над убогими погостами…

Это была Русь!

— Что тут любить? — спросил Павел, качаясь в карете.

— Россия отстала от Европы, — вторила ему жена.

Чего только не нашила Мария Федоровна у мадам Бертень, которая одевала и французскую королеву. В конце длинного кортежа через колдобины и лужи российских проселков измученные лошади тащили 200 сундуков, наполненных модными платьями, туфлями, муслином, газовыми материями, кружевами, помпонами, лентами, блондами, шелком, фальборами, вышивками. Приятно было ощущать себя хозяйкой «всего вот этого»!

Но чем ближе становился день возвращения сына, тем больше мрачнела Екатерина. Придирчивым взором она еще раз окинула свою женскую свиту: русские сарафаны с кокошниками украсят любую дурнушку лучше, чем мадам Бертень… Иосиф II верно предвидел, что все неприятности для «графов Северных» обнаружатся в конце путешествия. Когда они предстали перед императрицей, она чеканным голосом прочла суровую нотацию:

— Молодых людей, еще не окрепших в священной любви к отечеству, нельзя выпускать в Европу, ибо, ничего толком в ее делах не распознав, они там едино лишь пенки вкусные с чужих тарелок слизывают. Наверное, я лучше вас знаю все удобства европейской жизни. Но не вижу поводов для того, чтобы низкопоклонствовать перед Европой в ущерб престижу отечества, даже в убогости всегда нам любезного…

Павел с Марией опустились на колени, заверяя императрицу в верности ее престолу. Глядя на их склоненные головы, Екатерина проявила знание о содержимом двухсот сундуков.

— Приготовьте ножницы, — сказала она (как, наверное, сто лет назад говорил Петр I, собираясь стричь бороды боярам).

Ножницы щелкнули, и копна волос невестки упала к ногам императрицы, стелясь мягкими волнами.

— Будьте проще, дети мои, — сказала Екатерина. — Кстати, вы напрасно мучите лошадей. Как раз перед вашим приездом я объявила указно об отмене всяких пассажей. Отделка платьев допущена мною не шире двух дюймов, блонды и фальборы мною запрещены, а высота прически должна быть умеренна…

Павел и Мария Федоровна боялись зарыдать!

Глава 7

ОДНАЖДЫ ЗИМОЮ
Кронштадтский рейд — будто деревня зимою, а корабли как избы, заметенные снегом: иней закуржавил снасти, из камбузных труб вьются дымки, словно мужики баньки топят. На берегу в трактире пьяных не было. Не затем сюда и ходили, чтобы напиваться. Офицеры флота скромно вкушали скромную пищу.

— Я, — сказал Федор Ушаков, — не сочту море Средиземное ни алжирским, ни гипшанским, ни венецианским, ни, паче того, агарянским. Море-то общее, и нам там плавать.

— А что от жизни теперь взыскуешь? — спросили его.

— Ищу службы труднее, дабы умирать было легше. Ныне вот и рапорт в коллегию подал, чтобы в Херсон перевели…

Федор Федорович (уже в чине капитана второго ранга) плавал до Ревеля на кораблях, обшитых медью от порчи и загнивания. «Течи подводной, — докладывал он, — во всю кампанию не имел, кроме как одну четверть, а в крепкие ветры полдюйма в сутки набегало воды в трюмы». В 1783 году Ушакову исполнялось сорок лет — хорош!

— Поживем — порадуемся, — сказал он, щи хлебая…

Случалось ему бывать в столице. Всегда далекий от светского блеска, застенчивый, он навещал Ивана Перфильевича Елагина, очень дальнего сородича. Елагин, раздобрев от хорошей жизни, проживал большим барином, владея островом, которому и передал свое имя. До призыва гостей к столу Ушаков гулял в картинной галерее. От старинных полотен будто излучались запахи полуденной кухни, погребов и кладовок старой, зажиточной Голландии. Громоздились румяные окорока, шипели на противнях кровавые куски мяса, лежали мертвые утки и зайцы, рубиново мерцало в графинах вино, плавал ломтик лимона в стакане. А на вакхических картинах бушевали пьяные вислопузые сатиры с рогами, могучие толстозадые бабы кормили из необъятных грудей волосатых мужиков с козлиными ногами, осоловелых от сущности полурайского бытия… В гостях у вельможи Ушаков встретил Потемкина, удивившего простотой своего обхождения. Потемкин сказал моряку:

— С лица тебя к аристократам не причислю. Ишь скулы-то вывернуты, губы оттопырены, а под париком небось мысли шевелятся… Перфильич-то кем тебе доводится?

— Десятая вода на киселе.

— Вода твоя, а кисель хлебать к небу бегаешь. — Светлейший нагнулся, общупав ботфорты моряка. — Не сафьян!

— Мы же не придворные, ваша светлость.

— Нищие вы все, вот кто! — отвечал Потемкин. — Сам знаю, что щам да каше радуетесь… Ладно. А водку ты пьешь?

— Коли угостят, чего ж не выпить ее?

— Трезвость, запомни это, в моих глазах еще не добродетель, а лишь отсутствие порока. Хотя пьяниц и не люблю!

За столом он спрашивал Ушакова: почему турецкие корабли в три палубы, поставленные в ряд с русскими трехпалубными, все равно выше и грознее российских кораблей кажутся?

— От шапок! — Федор Федорович объяснил: матросы турецкие носят колпаки длиною в локоть и даже в бою не снимают их, потому на кораблях султана много пространства в деках (как бы в комнате с высоким потолком).

Потемкин спросил: хорошо это или плохо, если корабль имеет высокие борта?

— Очень плохо, — ответил Ушаков. — При высоте борта корабль «парусит» и валкость на волне большая, а точность стрельбы от сего малая. К тому же турки размещают батарейные палубы близ ватерлинии, отчего через открытые для боя лоцпорты комендоров и прицельщиков волною заплескивает.

— Вспомнил! — вдруг просиял Потемкин. — Не ты ли, милейший, «Штандартом» царицы на Неве командовал?

— Я.

— А у меня на Черном море не желаешь ли послужить?

— Рапорт уже подавал. Ответа нет.

— Будет. Жди. Вместе покормим комаров херсонских…

Адмиралтейств-коллегия утвердила перевод Ушакова на флот Черного моря, и он стал загодя формировать команды матросов. Где-то далеко от морей затихла под снегом родимая деревушка Бурнаково, где по ночам волки, сев на замерзшие хвосты, обвывают слепые окошки крестьянских изб… «Детство, где ты?»…

* * *
Светлейший дружбы с Леонардом Эйлером не порывал, спрашивая ученого, чем может быть ему полезен, не надо ли дровишек березовых, а Эйлер всегда имел к нему вопрос:

— Чем государство ныне озабочено?

— Да опять финансы… Если б России иметь столько денег, сколько народ наш терпения имеет, — вот жилось бы нам: рай! А чем вы ныне озабочены?

— Делами академическими и воровством в науке…

Сергей Домашнев, директор Академии, уже бывал обсмеян в ученом памфлете: «Се грядет малоумный в Академию и с мудрыми присутствует на седалище». К чести Домашнева, скажем сразу: хотел он изгнать из употребления твердый знак в конце слов, пожирающий много свинца в наборе и бумаги в книгах, но пользы неприносящий. А недавно шведский король Густав III прислал в дар Академии очень ценную коллекцию минералов, добытых шахтерами в рудниках. Домашнев из минц-кабинета отвез коллекцию домой, где его семья играла по вечерам в «камушки». Шведский посол барон Нолькен заметил все неприличие такого поступка, известив о том Эйлера. Великий человек, увлеченный науками, редко вмешивался в формалистику дел Академии, но тут он не стерпел и, явясь в конференц-зал, начал требовать, чтобы коллекцию из Швеции вернули в минц-кабинет.

— «Санкт-Петербургские ведомости» тоже погибают!

Главная газета страны издавалась тогда Академией.

Настал и новый, 1783 год.

— А где же календарь? — развела руками Екатерина. — Опять не сладили календарь к сроку выпустить. Сколько у Академии спирту уходит, что не знай я своих ученых, так сочла бы их всех за беспробудных пьяниц.

Она сказала Потемкину, что во главе Академии поставит Дашкову.

— Ты, матушка, в выборе своем не раскаешься?

— Может, и раскаюсь. Но пусть все хохочут: я — Екатерина великая, а Дашкова — Екатерина малая…

В разговорах с сановниками императрица все чаще обращалась к финансам империи.

— Не умеем мы еще так жить, чтобы при виде рубля нашего в Европе все шляпы снимали, а если червонец русский там показать, так чтобы все на колени падали.

— Ежели нам вино продавать дороже, а?

Это предложение Потемкина подверглось резкой критике Александра Андреевича Безбородко, взявшегося и за финансы:

— При общей дороговизне вина возникает тайное винокурение и торговля в ночные часы, когда кабаки заперты. Отсюда рост преступлений и новые расходы на полицию. Петр Третий, помните, дал амнистию каторжанам, отпустив на волю пятнадцать тыщ. Я проверил: все осуждены за то, что сами вино делали.

Спорить с Безбородко трудно. Потемкин спросил:

— Сколько миллионов не хватает у нас в бюджете?

— В этом годе около десяти. А где взять?

По всем расчетам, страна должна или разрушиться, или пойти в кабалу к странам богатым, вроде Англии. Но, в нарушение всякой логики, Россия выживала — и обязана в этом неисчислимым богатствам природы, поразительной стойкости народа, умеющего есть в три горла, но умеющего и сидеть на корке хлеба.

Безбородко образовал особую финансовую комиссию.

Потемкин пробовал вступиться за офицеров флота:

— Жертвы и лишения, коим они подвержены, достойного вознаграждения не имеют. На флоте служат самые бедные дворяне и — тут он вспомнил Ушакова — которые от мужиков мало чем отличны, сухарями да репой сытые. Они и одеты беднее всех, оттого и сидят по гаваням, стыдясь свету нашему показаться. Да что вы хотите, ежели одна рота лейб-гвардии столичной выгод имеет больше, нежели весь флот Балтийский!

От моряков комиссия отмахнулась, благо они не ропщут. Заговорили об опасности лажа. Металлу это пока не грозило. Рубль серебром меняли на 100 копеек медью, золотой империал шел за 10 рублей серебром. Курс ассигнаций был устойчив, и бумажки без споров обменивались в банках на золото, серебро или медь — в точной стоимости. Но уже появилась тенденция к лажу: ассигнационный рубль грозил стоить 99 копеек. Снижение курса могло пойти и далее.

— Так! — рассудил Безбородко. — Срок со времени выпуска ассигнаций миновал изрядный. Если и металл стирается в пальцах, почему бы и бумаге не терять цену?.. Подумаем, господа, о самом ныне насущном: как доходы увеличить?

Думали недолго: только ямщиков оставили в покое, а всех крестьян обложили повышенным налогом; с мещан стали брать в год по рублю и двадцать копеек, с купечества — по рублю со ста рублей прибыли. Безбородко завысил цену на гербовую бумагу и на соль:

— Архангельск и Астрахань — города, как известно, рыбные и льготы на соль имеют; эти льготы предлагаю скостить. Коли рыба начнет тухнуть без соли, промышленники и дорогую купят охотно…

Потемкин все одобрил, но глаз его затуманился:

— В этом годе мы заплатки на свои штаны поставили. Чую, что в следующем годе опять соберемся, чтобы, как говорит наша великая государыня, «со своих яиц шерсти настричь». Не хочу пугать никого! Но знайте: грядет война с турками вторая. Похлеще первой будет. Главное ныне — Крым…

Крым — только Крым и ничего более. Но зато ханство Крымское — это великие просторы всего Причерноморья, от степей молдавских до отрогов Кавказского хребта; обрести один лишь Крым — «бородавку» срезать, но разрушить само ханство — быть России хозяйкою полновластной в море Черном!

Такова цель, которой он неукоснительно следовал…

Глава 8

А КОРАБЛЯМ БЫТЬ В СЕВАСТОПОЛЕ
Англия за столом Версаля признала независимость Соединенных Штатов от своего королевства. Гаррис узнал об этом от Безбородко, получившего эстафету из Парижа раньше английского посла. По выражению многих лиц было видно, что русскому Кабинету мир этот удовольствия не доставил. «Потемкин еще здесь, — докладывал Гаррис в Лондон, — и отъезд его (на юг) откладывается со дня на день. Замечательно, что он продал дом в Петербурге, распустил иностранную прислугу и, что еще необыкновеннее, уплатил все долги».

Гаррис говорил Потемкину:

— Весьма жаль видеть вашу светлость в настроении, заставляющем предполагать, что случилось для вас неприятное.

— Ко всему привык, — отвечал Потемкин. — Но если мои генеральные решения высочайшей апробации не удостоятся, брошу все, уеду в деревни, никогда больше не появлюсь здесь…

Шесть корпусов с артиллерией он заранее распределил по берегам черноморским. Все напряглось в ожидании. И он сам воинственно выпрямился, лень стряхнул. Раздав долги, как перед смертью, постной пищей усмирял в себе беса блудного. Суворову поручил Кубанский корпус, для себя оставил Крымский. Но его отбытие, его нетерпение сдерживала сама Екатерина:

— Ежели я манифест о Крыме опробую, вся Европа на дыбы подымется, о турках и помыслить страшно: вмиг набросятся!

Потемкин был готов встать перед ней на колени:

— Бык тащит колесницу, а не колесница тащит быка. Не тяни Россию назад, матушка! Ныне заветы праотцев наших решаются. Мне твоя слабость докукой. Не теперь, так уже и никогда. Нарыв созрел. Гляди, лопнет. И потомки промедление наше осуждать станут: вот, скажут, могли сделать, да не сделали… — Потемкин обмакнул перо в чернила, протянул его Екатерине: — Подпиши! Или в деревне скроюсь, в монастырь уйду.

Екатерина с робостью согласилась:

— Хорошо. Но пока манифест о Крыме прошу хранить в тайне…

Она его подписала. Потемкин, опустясь на одно колено, обцеловал края ее платья, надолго приник губами к руке.

— Еду! — И резко поднялся, давно готовый.

Двери захлопнулись за ним с таким грохотом, что лепной амурчик, загадочно прижавший пальчик к губам, вдруг покачнулся и — вниз головой — об пол. Вдребезги!

* * *
Он летел в Херсон подобно птице, в дороге перехватил курьера с письмами от Булгакова; посол описывал последствия очередного пожара в Царьграде — столица выгорела, казармы янычар и многие мечети погибли в пламени, чернь улемы обвиняют в поджоге нас, русских, хлеба в столице нет, можно ожидать, что султан именно сейчас объявит войну России, дабы призывом в армию очистить Стамбул от недовольных…

Вот и Херсон! Здесь его ожидал архитектор Старов с планами градостроения: где дворцу наместника быть, где бульвары тенистые иметь, где строить спуски к воде днепровской. Прохор Курносов водил Потемкина по очень гулким, как театральные сцены, палубам линейного корабля «Слава Екатерины», готового сойти со стапелей. Вице-адмиралу Клокачеву светлейший велел сразу ехать в бухту Ахтиарскую и ждать, когда придут туда корабли Черноморской эскадры. Ганнибалу наказал собирать артели косарей — готовить сено для кавалерии, повелел звать каменщиков из Петербурга и плотников с Олонца.

— Тебе же, Иван Абрамыч, езжать до столицы, будешь ты кавалером ордена Владимирского. Если не поверят, скажи, что князь Потемкин того желает… Где же хан Шагин-Гирей?

Шагин-Гирей в тот день был особенно колоритен в своем халате, подбитом соболями, которые (согласно поверьям татарским) приносят счастье; возле бедра хана переливалась драгоценными камнями острая сабля, шапку украшали высокие султаны-соргуджи, осыпанные блесками бриллиантов. Потемкин молча придвинул к нему бумагу, чтобы он прочел.

Это был манифест об отречении! Хан сказал:

— Ваш племянник Самойлов уже соблазнил меня удалением из Крыма, но взамен обещал мне престол владык персидских.

— Я, — ответил Потемкин, — не в ответе за все, что болтают молодые люди на улицах и за выпивкой. Императрица предлагает вам проживание в Воронеже или в Калуге… с гаремом! Двести тысяч рублей в год пенсии — жить можно. С музыкой!

— Меня без музыки, но тоже с гаремом зовут в горы Кавказа лезгины и черкесы, чтобы я, став их султаном, покорил Грузию, а тогда престол персидский добуду для себя сам.

— Не шалить! — откинулся в кресле Потемкин. — Россия обязуется не унижать вашего ханского достоинства.

— Но крымским ханам и султан платил!

— Платил… чем? Чашкой кофе с бриллиантовой пылью или шкатулкой, в которой — веревка, из шелковинок свитая.

— Крым — алмаз в древней короне Гиреев! Неужели Калуга лучше Бахчисарая или Воронеж имеет море, как возле Кафы?

— Кстати, — сказал Потемкин, — к этому халату на соболях подойдет лента из голубого атласа… Не угодно ли?

Тут же он снял с себя орден Андрея Первозванного — бери. Шагин-Гирей умолк, глядя в окно. Там возникал город. Русские бабы стирали белье, верфь звенела пилами и стучала топорами, клейменые каторжники с матюгами и песнями вытаскивали из воды бревна, босая девочка гнала хворостиной блеющую козу…

— Что я могу взять с собой из Бахчисарая?

— Там все ваше. Но прежде подпишите манифест о своем добровольном отречении от престола своих предков.

— Мне эти соболя принесли несчастье, — сказал хан.

Потемкин напомнил: наличие голубой Андреевской ленты приравнивает его светлость к чину генерал-поручика:

— Русский мундир — не халат: он счастливее…

Шагин-Гирей тупым взором наблюдал, как сухой золотистый песок впитывает в себя густые чернила, которыми он подписался под торжественным манифестом. Момент был исторический: Крымское ханство завершило свой кровавый путь, могучая Россия отныне как бы растворяла его в своем необъятном организме. Но обыденность этого дня не была нарушена ни пьянством, ни весельем — Потемкин до вечера блуждал по новостройкам. А через несколько дней ему доложили:

— Шагин-Гирей во дворцах Бахчисарая все пограбил, даже двери с петель поснимал, ободрал карнизы и облицовку стенную.

— А где он сам-то теперь?

— То-то и оно, что с гаремом бежал на Тамань к ногаям, оставив на память нам какую-то француженку с приплодом.

— Буду писать Суворову, чтобы хана вернул.

— Да где вернешь! Шагин уже в горах скрылся…

…Суворов давно обвыкся в чередовании пыла воинского с хладнокровием дипломата. Он добивался на Кубани спокойствия. Непокорные племена ногаев хотел заманить в степи заволжские, где ногаи, даст бог, сами попритихнут. В кочевьях туземных являлись иногда заразительные болезни, и Александр Васильевич боялся думать, что это… ч у м а? Чума — нередкая гостья в этих краях. Атаману Иловайскому он велел:

— Пригони, братец, к Ейску волов эдак с сотню да еще баранов около тыщи голов. Вина добудь поболе. И объяви мурзам ногайским, чтобы летом пировать ко мне съезжались.

— Или день табельный? — спросил атаман донцов.

— Не табельный, а рискованный: станем орду ногайскую к присяге приводить, отпугнем их от смутьянов турецких…

«Байкушеи» (ногаи бедные) соглашались жить в мире с русскими. Но подлейшая знать орды Едисанской и орды Джамбулакской с того и кормилась, что русских баб хищничала, продавала их, несчастных, лезгинам да черкесам, у которых всех пленных россиян перекупали турки, торговавшие людьми еще дороже — в Алжире, Марокко, Египте… Иловайский объявил донскому казачеству — поход; за донцами поднимались казаки иных кругов — Кизлярского, Гребенского, Терского, в седла запрыгнули даже подростки. Станицы казачьи издавна граничили с «немирными» племенами и сейчас горели отмщением за беды прошлые. Но им сказали, что сечи не будет — пусть только явят свою красу и мощь.

Вот и Ейск! Оркестры были уже наготове.

Кибитки ногаев окружили подступы к городу.

Войска построились. А знамена развернуты.

На столах, длиною в версту, грубо сколоченных, стояли 500 ведер водки. Было зажарено 120 быков и 850 баранов.

Отстучали барабаны — провозгласили манифест, в котором Шагин-Гирей отрекался от власти над ордами татар и ногаев. Мулла развернул Коран — к нему прикладывались лбами и ладонями, мурзы ногайские давали присягу на верность России…

Старый гребенский казак с лицом, как вафли, источенным оспою до безобразия, подошел к Суворову с «чепуркой» вина:

— Дозволь, батюшка, целовать твою милость, — сказал он. — У меня только вчерась внучку малую черкесы с огорода стащили — и поминай как звали. А звали ее, бедненьку, Наташенькой.

— Затишья вечного не сулю тебе, — отвечал Суворов, охотно целуясь. — В этих краях глаз да глаз нужен!

Иловайский в кругу донцов восприял полную чашу. Александр Васильевич поддержал его чаркой, тоже полной. Рассевшись на коврах, на траве и даже за столами, ногаи сначала отвращались от ведер, потом попробовали — и понравилось. До самого утра шел пир горой. Русские плясали среди кибиток, а ногаи, сощурив глаза, тянули заунывные песни. Меж людей бегали с поджатыми животами вечно голодные собаки, остервенело дрались из-за костей, со смачным хрустом выгрызая из мослов жирные мозги. Никогда еще степи ногайские не знали такого пира…

— Глаз да глаз! — повторил Суворов под утро.

* * *
Девятьсот лет (почти целое тысячелетие) страдали русские, поляки, украинцы от набегов татарских ханов, а теперь жестокая страница их борьбы была почти неслышно перевернута рукою Потемкина. Крымское ханство, это проклятое наследие Золотой Орды, покорно стелилось под копытами русских коней унавоженной сакмой, острой солью евпаторийских озер, просыпанной со скрипучих арб бездомными чумаками…

Потемкин надеялся ступить в ароматный эдем Востока, но увидел голь и сушь степей, в которых чудом цвели фиалки и тюльпаны, унылейшие кладбища татар и евреев, опустевшие города. В знойном небе сторожили падаль стервятники-грифы.

— Да, славны бубны за горами, — ворчал светлейший.

Обратясь из седла к адъютантам, он велел посылать курьеров в Петербург — за клюквой! Из разрушенных овчарен жалобно блеяли непоенные овцы, грязные верблюды с шерстью, свалявшейся в паклю, нехотя уступали дорогу кавалерии. В чахлой тени акаций, опустив пятки в серую пыль, сидели татарские оборванцы, обсуждая, что им делать при русских, не лучше ли бежать отсюда в Болгарию или Бессарабию, где можно жить трудом подневольных болгар и молдаван… Потемкин вытянул вдаль нагайку, спрашивая:

— Я не пойму, это леса или сады у них?

Ученый ботаник Карл Габлиц сказал:

— Здесь любой сад кажется лесом. Ни следа не осталось от прежней Тавриды, от трудов и стараний давних ее обитателей. Едино натура царствует над одичавшими без ухода плодами…

Показался Карасубазар — зловонное скопище саклей и лачуг, в которых селились многодетные семьи евреев, очень любопытных до всего на свете, и апатичные ко всему татары. В узких улицах застревали пушечные лафеты, всадники скребли стременами стены ветхих домов. Пахло отбросами, лошадиной мочой, крепким кофе и… розами! На крышах лежали рыжие, немигающие кошки. Здесь Потемкина ожидали его смоленские сородичи — офицеры Каховский и Тухачевский, они сказали, что для отдыха приготовлен сераль мурзы.

— Клопов и блох там… у-у-у, — предупредили они.

— Всех передавим! Сыщите мне архитектора Старова…

Где-то в кустах журчали ручьи. Пустые комнаты сераля были расписаны узорами, простенки в них зеркальные, низкие лежанки покрыты коврами, в углу пылились высокие кувшины. Потемкин, любознательный, открывал в доме дверь за дверью, будто надеялся увидеть сладострастных гурий, трепетных в ожидании его светлости. Таковых не обнаружил, только мимо его ног с радостным мяуканьем прошмыгнула забытая кошка. К ужину пришел из армейского обоза запыленный Старов, сообща они поливали из кувшина на руки воду, умывшись, прошли к столу.

— Археология не суть души моей, — признался Потемкин. — Какие тут под кучами навоза Помпеи не раскопаны, того не знаю. Но зря надеялся увидеть колонны и пропилеи от мира, нами забытого. Здесь, как погляжу, ничего нет, кроме дикости и голодранства. Все самим надо делать! А ты, Иван Егорыч, собирай, что осталось: статуи какие попадутся, амфоры для вина или масла, даже обломки — Эрмитажу все сгодится… С сего дня Крыма не стало — будет здесь Таврида блистательная!

С поклоном явились к нему знатные мурзы и беи.

— А я вас звал? Ну, коли уж пришли, так беритесь за дело. Вот окна расколупайте, чтобы дышать было легше. Постель мне стелите из трав мятных и шалфейных. Устал я! Спать буду…

Василий Каховский и Николай Тухачевский, получив от него приказ, искали в округе место открытое, где бы можно собрать татар для присяги. К северу от Карасубазара высилась гора Акхая, с кручи которой татары кидали в пропасть русских рабов (тех, кто состарился и обессилел, или таких, за которых выкупа не давали их московские сородичи). Потемкин широкими шагами — великан! — поднялся на самый гребень этой скалы, перекрестясь, с робостью заглянул в бездну, под ним зиявшую.

— Может, и мои предки кости свои тут оставили?..

От гребня горы Ак-хая далеко стекала пологая равнина.

— Вот здесь и ставить шатры мои, — распорядился он. — Солдатам быть с ружьями. Офицерам при шпагах и орденах, шарфы надеть! Пусть все мурзы, улемы и беи сюда сползаются. У скалы сей Тарпейской, где они, поганцы, наших предков казнили, теперь склонят рыла свои немытые перед воинством нашим…

10 июня «Тарпейская» долина ожила от множества людей и войск, ветер трепал шатры русской ставки, теребил черные войлоки кибиток татарских. Григорий Александрович, опираясь на трость, остался стоять на вершине скалы, видимый всем издалека, как лучезарный языческий идол.

Светлейший ел клюкву. Ел и не морщился!

А под ним, величественным, склонялись кобыльи хвосты бунчуков ханских, остроконечные шапки мурз касались земли, над холмами протекали теплые ливни, где-то над морем бушевали летние грозы. На ярком малахите гор виднелись черные кагалы караимов, поодаль гарцевали нарядные всадники.

— Чего они там скачут? Присягнули уж?

— Это беи знатные. Не хотят.

— И не надо! Плевать я хотел на их присягу…

Потемкин глубже вдохнул ароматы диких цветов, вобрал в себя одиноким глазом все краски сразу и раскинул руки так широко, словно желая обнять этот мир, еще вчера чуждый ему, но уже становившийся нужным и родственным для матери-России:

— МЫ ПРИШЛИ, — возвестил он. — ТАВРИДА НАША… МОЯ!

Вечером его навестил вице-адмирал Клокачев, исправно доложив, что в Ахтиаре стоянка удобная: грунт — мягкий ил, якоря такой грунт держат хорошо:

— А лучшей бухты, нежели Ахтиарская, во всем свете, кажется, не сыскать. Погани там никакой, одни дельфины в лиманах играют, а червя, доски источающего, не заметил.

Потемкин привлек к себе Клокачева, обнимая:

— Ты, Федот Алексеич, об Ахтиаре татарском позабудь! Отныне и во веки веков быть там теперь Севастополю.

— Опять не по-русски? Да по-каковски же это?

— Переводится просто: ГОРОД СЛАВЫ. От греческого «Севастос», что и означает «достойный всеобщего поклонения»…

Кораблям было велено — плыть в Севастополь!

* * *
Ламбро Ликургович Каччиони затеплил последнюю свечу. Поверх растрепанной Библии лежала «Илиада» Гомера, от руки им переписанная. На корабельном сундуке, заменявшем постель, сладко почивала жена-турчанка с длинными черными косами, три раза обернутыми вокруг красивой головы. Зима в Мариуполе была голодной, снежной. Пирату, уроженцу греческой Ливадии, не привыкалось в этих неуютных краях, где все открыто, где ветер сыпучим снегом заметал плоские ногайские шляхи.

Кто-то стучался в двери. За широкий арнаутский пояс Ламбро Каччиони засунул два заряженных пистолета:

— Если ты честный человек, открывай дверь и входи.

Прибыл курьер от князя Потемкина.

— Читай сам, — сказал корсар. — Я по-русски не умею.

Курьер прочел: с утра поднять греческую колонию Мариуполя, всем мужам с женами и оружием следовать морем до Балаклавы, где Ламбро Каччиони станет командиром Греческого легиона; лично ему, по чинам и заслугам, императрицею отводится 240 десятин земли, офицерам — по 60, матросам же — по 20 десятин. Легиону греков указано нести охрану берегов Таврических от лазутчиков султана, особо оберегая подступы к Севастополю

Греческие фелюги вошли в узкую, как коридор, Балаклавскую бухту, и все увидели кипение воды за бортом — от небывалого обилия рыбы. Каччиони встал и произнес речь:

— Эллины! Не об этой ли самой гавани, населенной великанами-листригонами, пел Гомер в десятой песне своей «Одиссеи»: «В славную пристань вошли мы, ее образуют утесы, круто с обеих сторон вход и исход из нее ограждая…»

С кабинет-курьером Потемкин переслал ко двору рыбку-султанку, выловленную балаклавскими греками. Воспетая еще Марциалом, султанка была отрадою падишахов — в древности ее ценили на вес золота даже пресыщенные патриции Рима.

— Патриции-то, — говорил Безбородко, — не только вкушали от рыбки, но еще любовались, бывало, загадочной игрой красок на чешуе, когда султанка помирала…

Скоро на блюде остался жалкий скелетик красавицы.

— Хотелось бы мне знать, — сказала Екатерина, наевшись, — что еще кроме рыбки получим мы от обретения Тавриды?

— Очень много неприятностей, ваше величество.

— Ладно. Я сыта. Начнем собираться во Фридрихсгам…

Корабли опускали якоря на добрый грунт Севастополя!

Глава 9

ФРИДРИХСГАМ
Европа тысячу лет помалкивала, когда татары истощали Русь, пленяя в рабство самых здоровых мужчин и самых красивых женщин, а теперь все политики хором закричали о насилии над бедными татарами. Особенно возмущался граф Вержен в Версале, и Екатерина устроила за это головомойку послу Франции.

— Вы, маркиз, — сказала она де Вераку, — нотации версальские оставьте на столе в моей канцелярии. Я делаю, что хочу, и делаю это не у берегов вашего Ньюфаундленда, а там, где у меня города строятся. Договариваться о делах Крыма я не с Верженом намерена: в Константинополе мой посол имеется, и, слава богу, турки его в Эди-Куль пока еще не сажают.

— Я позволю себе, — отвечал де Верак, — считать оккупацию Крымского ханства явлением временным.

— А когда вы, французы, станете брать у турок Египет, мы согласимся, дорогой маркиз, считать оккупацию постоянной…

Фридрих II, дожевывая паштеты из угрей, тоже протестовал, но скорее от зависти — на русском столе появится жирная кефаль и каперсы для супа, а ему от благ Крыма вряд ли что перепадет. Франция вдруг ослабила дипломатическое давление на Петербург: все гири, которые потяжелее, гибкий политик Вержен удачно переставил на чашу весов в Константинополе, дабы вред России исходил уже не от Версаля, а со стороны султанских визирей… Как видите, человек был умный!

Яков Иванович Булгаков решительно отвергал протесты Турции, в очень нервной беседе с визирем он даже кричал:

— Не вы ли Очаков и Суджук-Кале заново отстраиваете? Не вы ли сколько уже раз нарушали артикулы Кучук-Кайнарджийского мира? Не вы ли в Тамани ногаев возмущаете? Не вы ли крепость Анапскую возрождаете? А между тем, — развел он руками, — среди татар крымских воцарилось спокойствие и благодушие.

— Вы хитрые! — сказал ему визирь. — Зачем кричать? Вы сами знаете, что к войне мы еще не готовы. Но зачем, отвечайте, ваша кралица, дама уже в летах, наводит на себя красоту, собираясь на встречу с молодым королем Швеции?

Булгаков об этом свидании еще и сам не знал:

— А кто может воспретить брату с сестрой видеться?

Пришлось заодно уж растолковать визирю и генеалогию: отец Густав III, шведский король Адольф-Фридрих, приходился родным братом матери Екатерины II… Булгаков думал, что на выходе от визиря его сразу же скрутят янычары и потащут в темницы Эди-Куля, но, миновав стражей, стоявших с ятаганами наголо, посол спокойно вышел на яркий свет полуденного солнца.

* * *
Тавастгуст — город-крепость, возле него мрачное озеро кишит раками; еще в древности Биргер Ярл заложил здесь цитадель, из которой его рыцари выступали с мечами против воинственных финнов; теперь здесь шведская провинция, в окнах лавок выставлены манекены мужчин с трубками в зубах и кружками в руках; здоровенные матроны в красных юбках, подкрепясь пивом, играли на улицах в карты.

В замке Кронёборг королю Густаву III был устроен ночлег; улицы города огласили призывы сторожей:

— Спите, люди! Уже пробил поздний час… спите!

Король устроился возле камина, с ним был адмирал галерного флота Тролле и любимец двора Мориц Армфельд, сказавший, что в этих краях, несмотря на пьянство, преступления крайне редки, зато совершаются с чудовищной жестокостью.

— Где сейчас предатель Магнус Спренгпортен?

Мориц Армфельд отвечал королю:

— По слухам, он уже принят Екатериною в русскую службу. Его звал в Америку и президент Джордж Вашингтон, но Спренгпортен предпочел положить шпагу к ногам России.

— Он не просто вручил шпагу Екатерине — он перетащил к ней и планы крепостей наших. Даст бог, мы еще встретимся, тогда я его повешу… Нет, — сказал король, — я не стану вешать эту собаку. Лучше я велю мясникам Стокгольма расчленить его топорами на куски, как это сделал Карл Двенадцатый с таким же предателем Иоганном Рейнтольдом Паткулем, бежавшим к Петру Первому.

— Это люди очень разные, — заметил Тролле.

— Напротив, они оба одинаковы: Паткуль желал оторвать от короны нашей Лифляндию, а Спренгпортен жаждет отлучения от моей короны Финляндии… Разве не так, мой адмирал?

Трещотки сторожей медленно затихали вдали:

— Спите, люди добрые, закройте глаза и спите…

Подали королевский ужин: ветчину из лапландского оленя, творог со сметаной, маринованную салаку и пышный крем с мараскином.

— Итак, — начал король о главном, — недовольство Версаля занятием Крыма русскими варварами я использую в своих целях: мой союз с Францией будет тайным, а на те субсидии, что я получу от Версаля, можно заново отстраивать флот и крепости. Неизбежность войны России с Турцией для всех уже очевидна, но, чтобы моя sestra Екатерина не догадывалась о моих замыслах, я предложил ей новую встречу. Она согласилась. Нам стоит подумать о возвращении земель, потерянных Швецией еще при Карле Двенадцатом. А война на два фронта, здесь, на волнах Балтики, и там, на Черном море, сразу же поставит Россию на карачки…

— Вы хотите отнять Выборг и Ригу с Ревелем?

— Не только! Адмирал Тролле, ваши галеры войдут в Неву, и винные погреба Зимнего дворца достанутся моим матросам.

— Да благословит ваше величество всевышний.

— На него, единого, и уповаю…

В окрестностях Тавастгуста был разбит военный лагерь Паролямальм. Утром начались кавалерийские учения: драгун обучали на полном скаку спрыгивать с лошади и запрыгивать в седло. Неопытные солдаты падали. Густав решил лично преподать им урок:

— Наш славный король Карл Двенадцатый делал это вот так…

Густав высоко подпрыгнул, закинув ногу в стремя, но лошадь рванула, и король с криком покатился по земле. Набежали лейб-медики: сложный перелом левой руки. Король стонал:

— У меня же свидание с Екатериной во Фридрихсгаме!

Язвительный Мориц Армфельд заметил, что все-таки Карл XII, очевидно, прыгал в седло как-то иначе. Драгуны несли на себе короля с учебного плаца, как с поля Полтавской битвы уносили когда-то Карла XII. Хитрость и коварство политики Густава III были известны всему миру; казалось, король ничего не делает без тайного умысла. Известие о переломе руки в Паролямальме обошло все газеты Европы, дав повод Фридриху II сильно задуматься:

«Густав сломал руку… Интересно знать, зачем ему это нужно?»

16 июня Екатерина тронулась в путь, ее свиту составляли двенадцать избранных персон, главные из них — Безбородко, княгиня Дашкова, приятель императрицы Строганов для духовной поддержки и фаворит Саша Ланской для поддержки телесной. Перед отъездом Романовна всюду отбарабанила, что она давно презирает Густава III, а поездка для нее — жертва: «Меня умолила ехать императрица, которая не может обходиться без моего общества. Я еду только затем, чтобы сравнить короля с его братом, герцогом Зюдерманландским, который уже оказывал мне разные любезности. Посол Нолькен давно предлагает мне орден Большого Креста, заверяя, что Густав III живет мечтами о встрече со мною…» Однако Екатерина посадила в свой экипаж не ее, а Безбородко: деловые люди, они по дороге обсуждали шведские неурядицы. Давние неурожаи в Скании, этой житнице королевства, следовали год за годом, истощая здоровье шведов, а зерно переводилось на выгонку спирта. Густав III строил планы войны с Данией, чтобы отторгнуть от нее Норвегию, он разевал рот и на Голштинию. Но в среде шведского дворянства зрели заговоры. Многие офицеры флота и армии, имевшие поместья в Финляндии, мечтали о финской автономии, чтобы не зависеть от королевских капризов. Наконец, «финская партия» при дворе Густава III желала русского протектората над страною Суоми, в которой они, шведы, стали бы независимой олигархией. Руководил этой оппозицией Магнус Спренгпортен, который и перебежал к Екатерине с планами крепостей на Балтийском море…

За Выборгом Екатерина сказала свите:

— Как много камней, и совсем не видать жителей. Зато на каждого из нас — по миллиону комаров. Однако меня они не кусают, ибо кровь у меня настояна на ядах. — Безбородко, сидя возле императрицы, не расставался с портфелем, набитым важными бумагами. Екатерина повернулась к нему: — Жалею, что мой brat сломал только руку, но не вывихнул себе мозги…

Безбородко уже привык к ее откровенности и твердо помнил: все, что сказано императрицей, должно умереть вместе с ним. Густав III ожидал гостей во Фридрихсгаме, свита короля была в испанских костюмах (черный цвет с пунцовым), а белые повязки на рукавах служили признаком монархических убеждений. В этом свидании король выступал под именем «графа Гага». Он весьма любезно подарил кузине коробку детских игрушек шведского производства — для внуков ее, Александра и Константина. Екатерина спросила: как ему понравились русский квас и кислые щи?

— Отличное пойло! Если бы не эта скотская отрыжка, то лучше ничего и не придумать. Но в присутствии фрейлин, я смею думать, все же лучше отрыгивать французским шампанским…

Переговоры заняли три дня. Екатерина с Густавом беседовали наедине, как заговорщики. Швеция признала «Декларацию вооруженного нейтралитета», но король уклонился от ответа на вопрос Екатерины: согласен ли он сразу порвать тайные и оскорбительные для России связи с Блистательной Портой?

— Поверьте, я лучший друг вашей великой империи…

Екатерина осторожно намекнула: лагерный сбор войск в Паролямальме более всего похож на демонстрацию силы.

— Я сам и пострадал, — со смехом отвечал король, показывая императрице забинтованную руку.

За столом женщина (по-женски же!) начала потихонечку вставлять шпильки в колесо своего brat’a. Екатерина действовала по принципу: кошку бьют, а слуге намек дают.

— Престолы и особы, на них восседающие, достойны внимания только издали. Все носители корон, попадая в общество нормальных людей, делаются людишками несносными. Знаю об этом по своему долгому опыту! Когда я появляюсь где-либо, все столбенеют, будто им показали голову разъяренной Медузы, в прическе которой шевелятся гадюки… Что тревожит вас, brat? Если сапог очень жмет вашу правую ногу, пожалуйтесь мне. Мы вырежем для вас удобные колодки. У меня нет никакой системы в политике. Тут я дура! Но я желаю вам только блага…

В ответ на эту коварную эскападу Густав тишком признался сестрице, что от русских субсидий не откажется. Екатерина перед сном, уже в постели, имела беседу с Безбородко:

— Субсидии от Вержена он направит противу России, а субсидии из моего кармана употребит во вред Дании… Так?

— Так. Не давать, — рассудил Безбородко.

— Дадим! Но в аптекарских дозах, чтобы на кота было широко, а на пса узко… Зачем же болтуна этого обижать?

Густав III нанес визит единственной даме в свите Екатерины — княгине Дашковой. «Я приказала сказать, что нет меня дома и, вошед к императрице, доложила ей об этом отказе». Екатерина довольна этим не была и спросила о причинах отказа.

— Королю могла бы не понравиться моя скромность.

— Он не ждал от вас и обратного! Для этого существуют другие женщины… Но если вас нету, то куда же вы подевались? Мой brat не такой уж болван, и он поймет ваш поступок иначе. Имейте скромность быть воистину скромной. Кстати, где бриллианты с моего портрета, который я вам дарила? Неужели потеряли?

Дашкова заранее выковыряла бриллианты из оправы, заменив их дешевыми стразами, в надежде, что Густав III, заметив ее «бедность», предложит свои алмазы. Екатерина так и поняла это. Поняла и промолчала: горбатого могила исправит…

Со шведской свитой императрица беседовала, высовываясь из окна, как бабка старая, охочая до уличных сплетен, и причиной тому было запрещение Густава своим офицерам появляться в комнатах царицы. Многие из них сражались в Америке за французские колонии, во Фридрихсгам они приехали прямо из Парижа. Однажды, затворив окно и шлепнув на себе комара, Екатерина сказала Безбородко, что, по ее мнению, это свидание во Фридрихсгаме добром для короля не кончится: наверняка из Версаля он получит выговор. В письме к Потемкину императрица сообщала, что ее братец полюбил красоваться с перевязью на руке, будто побывал в сражении. «Он крайне занят своим костюмом и очень любит вертеться перед зеркалом, как женщина». Не от имени России, а как сестра брату Екатерина подарила Густаву ничтожную для его величества сумму — 200 тысяч рублей. Столько же она давала и Шагин-Гирею, но крымский хан денег не взял, а шведский король от подачки не отказался… Самые сильные слова Екатерина приберегла для сцены расставания с королем.

— Мы еще богаты проектами! — сказала она Густаву, забираясь в карету. — Говорят, вы хотели бы отнять у датчан Норвегию? Это, наверное, такая же сплетня, как и то, что вы желали бы вырезать мои слабые гарнизоны в Финляндии, чтобы, позавтракав в Тавастгусте, обедать во Фридрихсгаме, а ужинать в Петербурге… Если так, милости прошу! — улыбнулась из окошка Екатерина. — Гостям мы всегда рады…

Подобрав шлейф платья, она плюхнулась на диван подле неразлучного Безбородко, который держал при себе портфель со старанием нищего, вцепившегося в свою торбу. Лошади понесли.

— Brat напрасно плутует! Когда я вступила на престол, у меня на Балтике было лишь одиннадцать полусгнивших линейных кораблей и четыре дряхленьких фрегата. Теперь же я могу выставить эскадры… Через месяц светлейший спустит в Херсоне первый линейный корабль — с дурацким названием «Слава Екатерины». Если мы не станем сейчас же отсылать на Черное море опытные команды, они не успеют приноровиться к тамошним условиям.

— Не волнуйтесь: первые команды выступили.

— Кто их повел? — спросила Екатерина.

— Федор Ушаков.

— Говорят, с ним трудно ужиться. Это правда?

— Я не знаю, каков он в обществе, но по формуляру Ушаков выглядит вполне благопристойно.

— А-а, теперь вспомнила! О нем хлопотал светлейший.

— Светлейший имеет глаз на людей хороших.

— Верно! Кстати, Александр Андреевич, не забудь напомнить, чтобы кладбища Петербурга полиция выносила подалее от города. Чем черт не шутит, но в Месопотамии чума уже была…

* * *
В обратной дороге фаворит Ланской выразил Дашковой сердечную обиду, говоря, что он не последний человек в империи:

— А вы, княгинюшка, вместо того чтобы помянуть меня по-доброму в публикациях «Ведомостей» академических, ни разочка даже в списках свиты моего имени не обозначили.

— Я многих, не только вас, не упомянула в печати.

— Странно, однако, — сказал Ланской, — что в объявлениях себя вы никогда помянуть не забывали, из чего у читателей газет сложится мнение, что ближе вас к государыне никого и нету. А кто, как не я, ближе к матушке нашей?

— От самой колыбели кормлюсь я от столов царских, — отвечала Дашкова разгневанно. — Вас деревенская бабка в зыбке качала, а я на коленях императрицы Елизаветы сиживала, и она меня с ложечки киселями кормила… Кто вы и кто я?

Вдали показались башни древнего Выборга, где комендантствовал брат великой княгини — принц Фридрих Вюртембергский. Жена его, принцесса Зельмира,[57] выложила перед императрицей России выбитый зуб и вырванный клок волос:

— Прошу защиты у вашего величества от мужа.

Молодая женщина, плача, обнажила руки и плечи, сплошь покрытые кровоподтеками. Зельмира сказала, что муж привязывает ее к кровати и хлещет шпицрутенами:

— А я ведь снова беременна от злодея этого.

Безбородко сказал: если принц жены не щадит, каково же солдатам при нем служится? Екатерина велела женщине:

— Ступайте в мою карету, вы поедете со мною…

Фридрих явился на ее зов. Екатерина, распалясь в брани, с французского языка перешла на немецкий (Монбельяр называла Момпельгардтом).

— Все вы таковы, нахлебники! — кричала она. — Очень уж вам, выскочкам вюртембергским, желательно, чтобы жены сапоги с вас снимали да ноги вам мыли… Марш отсюда, скотина!

— Куда же мне? — оторопел негодяй.

— Хоть в Херсон! И делать там, что велят.

— Верните мне жену мою.

— Для вас хватит общения с маркитантками, — отвечала Екатерина. — Каштаны в Момпельгардте уже созрели. Вот и жарьте их на сковородке, не забыв прежде солью присыпать…

В столице она встретила Марию Федоровну:

— Вижу, опять живот до носа растет, будет государству прибыль великая. Но вот братец ваш живота своей жены не бережет. Я ради чего пустила его сюда? Чтобы он хлеб наш пожирал? Да меня позорил? Я ваше гнездо проклятое разорю…

Несчастную Зельмиру она нежно приласкала:

— Вы поживете при «малом» дворе моего сына, докладывая мне о разговорах, которые там ведутся. За это вы всегда можете располагать моим покровительством. Если ваша семейная жизнь не сложится, я подарю вам замок Лоде в Лифляндии… Вы поняли, надеюсь, чего именно я от вас требую?

— Как не понять, я благодарна вам…

Екатерину пожелал видеть Спренгпортен — тайно. Он сказал, что король Густав уже подкупил принца Фридриха Вюртембергского, который и стал его платным шпионом:

— Из патриотизма я вручил вам планы крепостей шведских. А он передал королю за деньги планы вашей крепости Выборга.

— Насколько авторитетен источник этих сведений?

— Я назову его: Мориц Армфельд, близкий друг короля…

Екатерина долго думала. И позвала Безбородко:

— Не пора ли нам ставить нового посла в Швеции?

* * *
Георг Магнус Спренгпортен был одержим идеей самостоятельности Финляндии. Есть и его заслуга в том, что финский народ обрел автономное правление и страна Суоми стала «Великим княжеством Финляндским». Его много порицали — как предателя! — историки Стокгольма, историки Гельсингфорса, и только потом, уже после второй мировой войны, когда знаменитая «линия Паасикиви» выпрямила все искривления прошлого, Спренгпортена стали называть не предателем, а — патриотом. В русской же истории он, генерал и дипломат, остался с русским именем — Егор Максимович!

Глава 10

ПЕРВЫЕ УРОКИ
Во субботу, день ненастный, маменька родненькая мужиков секла. Заодно уж, пока розги свежие, учила уму-разуму и первенца своего — Алешеньку. При посеканциях над чадом изрекались вслух афоризмы благотворящие: «Казни сына своего от юности его, и покоит тя на старость твою»; «Не ослабляй, бия младенца: аще бо жезлом биеши его, не умрет, но здравее будет…» Алешенька к сечениям приобвыкся: с лавки соскочив, он розгу материнскую с чувством лобызал:

Розга ум вострит, память возбуждает…
Целуйте розгу, бич и жезл лобзайте!
Папенька его, запселый помещик Бежецкого уезда, пребывал в отставке; с 1762 года и до 1782-го глядел на двор из окошка: вот белье несут к речке, свинья поросяток в лужу зовет, а петух (экий срамник!), через плетень перемахнув, чужой гарем навещает. Каждую осень помещик заготовлял «снулых» мух, собирая их в бутылки, — лучшее лекарство от простуды. Какой там еще «гриб»? Это все ученые навыдумывали. А кто водку с мухами пьет, тот никогда не «сгрибится». Алешеньке исполнилось четырнадцать годочков. После святок продали двух коров, хлеб на базар свезли. В деньгах захудалые дворяне нуждались лишь для поездок. Решили ехать в Петербург, чтобы отрока в кадеты определить. Дорогою до столицы отец поучал сына:

— Ежели кто из господ учнет пытать, какое образование у тебя, ты не ври, отвечай правдиво, что очень хорошее, потому как за науку твою мы дьячку три четверти жита отвесили.

Был январь. В столице сняли угол за перегородкой. Корпус же назывался так: Артиллерийский и инженерный шляхетный. А в корпусе Сухопутном учились детки побогаче, знатные.

— Умных людей, — изрек опытный батюшка, — надобно в трактирах сыскивать, где они почасту вино пьют…

В кабаке скучал солдат полка Архангелогородского по имени Кузьма Мохов, утомленный трезвостью. Взялся он за косушку водки прошение составить, для чего батюшка загодя купил гербовый лист (в две копейки ценою) и просил солдата писать аккуратнее, чтобы на второй лист не тратиться.

— Тады сам и пиши! Стану я за косушку стараться.

— Да уж смилуйся. Мы не шибко грамотны.

— Эх, вы! А еще дворяне, — сказал солдат, кроша черный хлеб в миску с водкою, и ложкой стал кушать.

Наевшись водки с хлебом,составил прошение как надо: «Всепресветлейшая Державнейшая Великая Государыня Императрица Екатерина Алексеевна Самодержица Всероссийская Государыня Всемилостивейшая. Бьет челом Тебе недоросль из дворян…» С этим прошением тронулись дворяне до корпуса. На морозе закоченели. А кадеты были прямо загляденье: мундирчики на них красные, как грудки у снегирей, лацканы из бархата черного. Писец в канцелярии встретил провинциалов приветливо:

— Извольте, мигом прошеньице составлю. И возьму недорого: всего три рубли… Уж больно мальчик у вас хорош, быть ему генералом! — Когда же услышал, что прошение уже имеется, а три рубля в чужой карман отлетело, писарь батюшку со стула погнал. — Зайди завтрева… расселись тут! — говорил он.

На следующий день было сказано — через неделю:

— Может, директор Мелиссино и заявится…

Петр Иванович Мелиссино над корпусом директорствовал. Но промчались мимо горячие кони, в окне кареты мелькнул греческий профиль генерала, откатившего к девам блудным или на выпивку в ложе масонской. С той поры и начались маятности. Каждодневно ходили отец с сыном до корпуса, мерзли у подъезда, чтобы поклониться в ноги директору, чтобы не забыл их… Но мимо пылила шуба генерала, пахнущая порохом и духами:

— Сей день не могу! Вы уж в канцелярию ступайте…

А в канцелярии прошение даже в руки брать не хотели. Воротились от него в сторону, будто им жабу дохлую показывали:

— Много тут вас таких… наезжих-то! Да и отрок ваш с лица плох. Нешто масла на него жалели? Идите с богом…

Миновала весна, вот и лето. Не стало денег. Из угла за перегородкой выгнали. Ночевали где придется. На Ямском дворе наблюдал отрок, как суровые ямщики поедают ботвинью с луком, ложкой валят икру на хлеб, тащат с подносов громадные ломти ситного. «Мне бы вот так, — думал отрок, в чужие рты заглядевшись. — Неужто придет срок и я ботвинью есть стану?..»

Однажды утром сказал отец:

— Сбирайся, сынок.

И тронулись в Александро-Невскую лавру, где митрополит Гавриил раздавал нищим милостыню. Тоже встали в ряд, клянчили:

— Ссудите дворян оскудевших…

Монашек-раздавальщик дал им рубль, сказав:

— А боле сюды не шляться. Церковь — не банк!

«Когда мы вышли на улицу, — писал потом отрок, — батюшка поднес рубль к глазам и горько заплакал; я тоже плакал, на него глядя…» Но Мелиссино оставался по-прежнему неуловим, как масонский дух. Рубля быстро не стало. Знакомых ни души. Все чужие, бегут по своим делам, каждый собой занят. Делать нечего. Пошли стоять на паперть церковную:

— Подайте Христа ради, кто сколько может…

Потом на базаре требухи отварной наелись. На следующий день (ровно через полгода после приезда) опять выжидали Мелиссино у подъезда, маялись у дверей дома его. Пить отроку хотелось, да спросить у лакеев боязно: уж больно важные! Наконец кучер подогнал карету генеральскую. Голод и жажда придали мальчику смелости. Увидев генерала в дверях, он подбежал к нему и стал на батюшку показывать, говоря, что давно не ели, а матушка в деревне по ним изнылась.

— Хорошо, — сказал Мелиссино, тронутый слезами, и, взбежав по ступеням обратно, вскоре вынес записку, в которой было начертано: «Принять». С датою — 19 июля 1783 года…

В канцелярии писец глядел уже милостиво:

— Как фамилия твоя будет, сыне дворянской?

— Аракчеев, — сказал отрок, снова заплакав.

…Первый урок жизни! Аракчеев всегда его помнил и, достигнув могущества, на любую просьбу отвечал в тот же день, в какой она им получена. Все равно что — отказать или уважить, но ответ давался им моментально. Есть ли душа в машине? Наверное, иногда водится, как водятся и черти на болоте.

* * *
Екатерина смолоду учла жестокие уроки прежних царствований, не желая повторять горьких ошибок прошлого:

— Я поставила себе правилом — немцев, тем более родственников, на Русь не допускать! Прожорливы и наглы, а пользы с них — с воробьиный хвостик. Даже гостями не хочу их видеть…

Родной брат ее, Фридрих-Август, влачил жалкое существование то в Базеле, то в Люксембурге, побирался крохами по дворам Германии, но между братом и сестрой не возникло даже переписки. Один только раз принц просил у сестры денег для голодающих в Ангальт-Цербсте, но императрица денег не дала, а на всю просимую сумму закупила для своих земляков хлеба. И отправила с обозом: пусть едят! «Знаю я, как деньги в руки давать этим принцам, — говорила она. — Жена моего братца туфель да тряпья себе накупит, а обыватели хлеб только во сне увидят…» Однако с помощью Марии Федоровны ее немецкие родственники, тихо и незаметно, как вода в корабельные трюмы, просачивались в Россию через всякие щели и дырочки. После путешествия по Европе великокняжеская чета затихла в Павловске, подальше от императрицы, а друзей Павел с Марией отвадили от себя, чтобы не повторилось истории с Бибиковым (умершим в Астрахани) и князем Куракиным (сосланным прозябать в деревню). А ведь Екатерина еще не все о них знала! Не знала и того, что ее невестка наделала колоссальных долгов, желая обеспечить многочисленную родню в Монбельяре… «Малый» двор все больше запутывался в долгах. Конечно, и Павел и Мария надеялись расплатиться с кредиторами только в том случае, если Екатерина вытянется в гробу, а они будут коронованы на престоле. Однако, судя по очень бодрому настроению императрицы, о смерти она не помышляла, напротив, похвалялась железным здоровьем, отличной памятью и неустанными заботами… Павел между тем изнывал от нетерпения, жаждая кипучей государственной деятельности и большой власти. Жене он жаловался:

— Ну что мне этот Павловск, строенный близ большой дороги, по соседству с резиденцией матери! Ах, как бы я хотел укрыться подальше от нее — за лесами, за болотами…

По чину генерал-адмирала цесаревич имел лишь две караульные команды, набранные из морской пехоты Балтийского флота. Муштруя их с тростью в руках на своем дворе, Павел не испытывал удовольствия, раздражался:

— Если б у меня было много денег, я бы оставил этих чурбанов в покое и закупил солдат в германских княжествах. Что взять с этих русских? А наемники служат отлично…

Наконец-то, после рождения дочери Александры, он получил в подарок от матери Гатчину, выкупленную ею у братьев Орловых. Тихие озера, вокруг тишина и безлюдье.

— Как раз то, что надо! — обрадовался цесаревич…

Из караульных команд он образовал здесь батальон в 80 человек. «Мунстр» по всем правилам прусской науки производили поручик Мей и капитан Штейнвейер — экзерцирмейстеры! Откуда они взялись на святой Руси, теперь сам черт не разберет. Но явились в Гатчине, будто из-под земли. Зато и мунстровали исправно. Так зарождалась будущая «Гатчинская» армия… Мужики из окрестных деревень почему-то прозвали Павла «гузноблудом». Мнение очень несправедливое, ибо в этих делах Павел не пытался подражать своему учителю — Фридриху Великому. Напротив, цесаревич всегда оставался человеком высокой нравственности, со здоровыми вкусами, хороший супруг и примерный отец…

Масонские идеи добра и зла не препятствовали масонам обижать ближнего своего, не мешали им казнокрадствовать. Даже генерал Мелиссино, потомок византийских императоров и главный «мастер темной пещеры» среди масонов столицы, предавался самому низкому распутству, безжалостно обкрадывая своих же кадетов. Хлебопекарня в его Корпусе выпекала такие булки, что их и собака жрать бы не стала, а у юношей развивались желудочные болезни. Случись такое при Петре I, царь-батюшка изломал бы об спину генерала не одну дубину свою. Будь это при Елизавете Петровне, она бы надавала Мелиссино публично пощечин, обзывая при всех вором, мерзавцем и всяко… Иначе действовала Екатерина, не раз заявлявшая, что даже гнев должен быть прежде обдуман. Петр Иванович Мелиссино, конечно, вор, но он прекрасный знаток пушечного дела, его Артиллерийский и Инженерный шляхетный корпус обеспечивал армию превосходными специалистами, готовил математиков, инженеров, людей, полезных обществу… Ну, как тут быть? Екатерина ласково приняла Мелиссино, удостоив его вечером партией в пикет. За картами она как-то незаметно, но очень кстати завела речь о вкусовых качествах хлеба — черного и белого:

— Что же касается меня, то я, Петр Иваныч, никакого хлеба не ем, кроме того, что печешь ты в своем Корпусе…

Этого оказалось достаточно: с этого дня кадеты питались лучшим хлебом!

Екатерина отлично знала, что вокруг нее, внутри двора и вдали от двора, царит злостное грабительство, но даже взяточники, строя особняки, украшают фронтоны их надписями: «ЩЕДРОТАМИ ЕКАТЕРИНЫ ВЕЛИКIЯ». Ход мыслей императрицы складывался в необычном порядке: «Большое воровство, в отличие от воровства малого, есть прямое доказательство тому, что казна моя неисчерпаема».

— Пусть колеса империи крутятся и дальше, — говорила она, — лишь бы скрип их не мешал мне спать…

Ум холодный, черствый, практичный. Всегда занят поисками слов, решений, комбинаций. Даже перлюстрацию она сумела использовать в обратном направлении. Зная, что ее письма тоже вскрываются за границей, Екатерина в частной переписке не раз излагала важные проблемы в политике, заведомо уверенная, что ее мысли отразятся в политике Версаля или Стокгольма. Чаще всего она прибегала к услугам берлинской почты:

— Зачем мне ссориться со старым «Иродом»? Лучше я напишу доктору Циммерману, что здоровье мое отличное, но оно еще больше окрепнет, если посол Герц не будет раздражать мои нервы. И уверена, что от Герца в Петербурге духу не останется…

Наверное, в политике так и надо — левой рукой чесать правое ухо. Но при всем практицизме Екатерина не заметила угрозы от «Гатчинской» армии: она увидела в ней лишь забаву своего сына и не сообразила, что в Гатчине зарождалась новая идеология, новейшая политика, чуждая не только ей лично, но и противная русскому государству… Допустив оплошность с Гатчиной, императрица проглядела и шашни Безбородко…

Голосистая авантюристка Анна Бернуцци-Давиа, побрав с урода деньги и драгоценности, запросила у него в подарок еще и… земли! Екатерина хватилась, но было уже поздно: внутри России образовалась, пусть небольшая, территория, принадлежавшая иностранной подданной.[58]

Екатерина пробила тревогу — через полицию.

— Эту шарлатанку, — наказала она, — выставить вон из России в двадцать четыре часа и более не пускать обратно! — Затем, призвав к себе разжиревшего селадона, она сказала, что с ним деликатничать не станет: — Люди мы свои, а потому… Затвори-ка двери покрепче!

Безбородко закрыл двери кабинета, и Екатерина — раз, два, три! — от чистого сердца надавала ему оглушительных затрещин.

— Лучше бы ты в Коломну бегал, — заключила она.

Коломна была окраиной Петербурга — в глухом конце Садовой улицы, где размещались всякие непотребные дома. Совет дала хороший, но запоздалый: Безбородко там уже побывал!

Глава 11

ЧЕРЕЗ ВСЮ РОССИЮ
История наука брезгливая: дотошно описывая социальные сдвиги в сознании народа или причины возникновения экономических кризисов, она иногда отворачивается от запахов кухонь наших пращуров, не желая знать, что они ели утром и вечером, крепкий ли заваривали чай, чем набивали матрасы и подушки, часто ли они чистили выгребные ямы?.. Между тем из множества бытовых мелочей неприметно складывалась жизнь народа в целом. Хорошо или плохо, но она все-таки складывалась, и не к худому, конечно, а к хорошему стремились наши предки.

Давайте подумаем над тем, над чем мы никогда не задумывались: когда в веке восемнадцатом люди русские просыпались, когда спать ложились? Календарный вопрос во все времена истории был насущен, ибо от него во многом зависят успехи и благополучие человеческой жизни. Сигналом к пробуждению предков всегда были петухи и восход солнца — летом; зимою же вставали при свечах (баре) и при лучинах (подневольные). Ужинали на закате солнца, чтобы с последними лучами его все убрать со стола. Оставлять же стол неприбранным на ночь — домового кормить!

Засиживаться в гостях долго считалось неприличием, такое поведение осуждалось старыми людьми.

— Всему свой час, — ворчали они. — Душою сберегай плоть, а здоровою плотью сохраняй в спокойствии дух свой.

На режим дня воздействовала, конечно, и церковь — с ее заутренями и обеднями. Деловая жизнь государства начиналась спозаранку. Раннее пробуждение императрицы не было ее личной заслугой. Военные являлись к полкам в шестом часу утра, когда солдаты уже встали. Гражданские чины открывали доступ в канцелярии около семи. Многие ничем не занимались, а только присутствовали, служебное помещение в те времена называлось «присутствием». В служебных формулярах так и писалось, допустим: «В чине коллежского секретаря присутствовал четыре года в Соляной конторе». Следуя регламенту, в час пополудни всякая служба прекращалась. В гости ходили обычно к шести часам вечера. Если кто опаздывал, получал замечание:

— Что же это вы — на ночь-то глядя?

Модницы, подражавшие аристократкам, или девицы на выданье, берегущие красоту для женихов, иногда позволяли себе еще понежиться в постели после всеобщего пробуждения.

Но это тоже осуждалось, о таких говорили:

— Вылупится — и к зеркалу. Какая ж из нее хозяйка будет?

Обедали точно в полдень. Ужинали рано. («В летние долгие дни почиталось даже и у дворян стыдом при огне ужинать».) Врачи времен Екатерины следили за дневным распорядком, нарушению его приписывали болезни, в книгах и лекциях проповедовали, что даже три часа дня для обеда — уже поздно, а после трех — вредно. В режиме суток изменения начались не снизу, не от народа, а сверху — от разгульной гвардии, от картежной игры, от повадок аристократии, от привычек придворных. Странно, но так: режим русского народа был круто нарушен в Отечественную войну 1812 года, ритм жизни поколебался в 1825 году — возникли большие социальные перемены, это был год восстания декабристов…

А моряки России всегда просыпались раньше России!

* * *
Была еще теплая летняя ночь, когда Федор Федорович Ушаков, повелев поднять шлагбаум на заставе, крикнул стражам:

— По указу ея величества — до Херсону!

— Сколько вас тут? — спросили его.

— Много. Открывай, считать некогда…

За его коляскою шагали сотни матросов с рундучками, следом тянулся обоз скрипучих телег, на которых с женами и детишками ехали на новые места тысячи мастеровых — с пилами, топорами и сверлами. Ушаков велел матросам разуться, а если в деревнях сыщут лапти, советовал идти в лаптях.

— Путь далек, берегите ноги, — наказывал он.

Мастеровые собрались хозяйственно — со скарбом, один чудак вез даже горшок с редкостной тогда геранью, возле тележных колес бежали домашние собачки, из мешков торчали головы удивленных котов. Матросы топали по обочинам, а вдоль тракта сновали кареты, пассажиры спрашивали:

— Куда вас столько? И куда гонят-то?

— Флот делать. Черноморский. Тако велено…

Валдай встретил служивых обычным разгулом, трактиры были отворены настежь, воры играли с проезжими в зернь и карты, цыганки, наехавшие из Молдавии, шлялись меж домов, таская белье с заборов, ворожили судьбу парням и девкам, а бедовые валдайские бабы, славные красотой и распутством, заманивали матросов сладкими пряниками…

Русского спутника сопровождал в странствиях дух цветочный, медвяный. Россия была тогда богатейшей медовой страной, иные мужики до ста ульев держали в хозяйстве, а помещики имели пасеки до пяти тысяч ульев, — от этого изобильная душистая река текла по стране, а воск в церквах, для свечей нужный, мерили в ту пору пудами. По вечерам, в раздолье степей украинских, матросы пели русские песни, из дальних хуторов, дремлющих в тишине левад, слышались ответные голоса девчат да парубков. Большие чистые звезды горели в черноте ночи…

Конец пути обозначился ясно, когда завернули вдоль Днепра, в котором искупались охотно. Ночью виделось им зарево на горизонте — страшное. И было непонятно, что там, в Херсоне, не пожар ли? Ушаков не вытерпел, наказал боцманам:

— Ведите обозы далее, я в коляске до города — мигом…

На окраине Херсона, среди поверженных халуп, лежали груды тряпья и соломы, всюду чадили костры, в стороне от жилья валялись мертвые. Часовой вялым движением поднял ружье:

— Назад — зараза! Иль не вишь, куды прешься?

— Да что у вас тут, братец? — спросил Ушаков.

— Чума, — ответил солдат и, зашатавшись, упал…

Издалека шагали мортусы, обшитые с ног до головы рогожами и мешковиной, пропитанной вонючим дегтем. Несли они длинные шесты с крючьями железными на концах.

— И давно у вас так-то? — издали окликнул их Ушаков.

— Мы не знаем. Мы не здешние. Нас прислали…

Это были каторжники. Крючьями они зацепили солдата за острый выступ его подбородка, поволокли прочь, словно падаль. Ружье мертвеца закинули в костер, жаркое пламя нехотя ощупало полировку приклада. А где-то за городом, на Днепре, как сладкое видение будущих странствий торчали высоченные мачты первого на юге линейного корабля — «Слава Екатерины»…

«Черноморскому флоту быть теперь или не быть?»

* * *
Камертаб, — Лунное Сияние, Аксинья в православии, Федоровна по крестному отцу Ушакову, — где же ты?

— На кого ж ты меня покинула?..

Старый турок Махмуд держал в посинелых губах гвозди, а молоток наготове. Он взялся за крышку гроба:

— Кысмет! Так угодно воле Аллаха…

Прохор Курносов еще раз вгляделся в тонкое лицо турчанки, навеки запомнил улыбку на губах ее, не забыл выгнутые дуги бровей, словно Камертаб перед смертью сильно удивилась чему-то, и снова захотел кинуться на грудь жены, но Махмуд с грубой бранью отпихнул его прочь от гроба:

— Не лезь! Еще и сам заразу схватишь…

Прохор Акимович перевел взгляд на близнецов своих — Петра и Павла: материнская тонкость была в их детских личиках, только лбы пошире да волосы отцовские, светло-русые.

Он сказал Махмуду, заплакав:

— Так что стоишь-то? Заколачивай уж…

После похорон, вместе с детьми и Махмудом, побрел он в первый же кабак и стал глушить стаканами водку. Махмуд не пил ни капли. Ел рыбу. Дети тянули за рукав мундира:

— Тятя, ну, хватит тебе! Пошли до дому-то.

— А где дом? Нет у нас больше дома… все сгинуло.

Черный пудель, скуля, жался к хозяину, ласки его искал. Пахло вином, дегтем, пожарами, тленом и свежей стружкой.

— Ништо не мило теперь… сдохнуть бы!

— Сдохнешь, — сказал Махмуд, — а Петра с Павлом на меня оставишь? А корабли кто достроит?

— Будь все проклято… уйти бы куда! Далеко…

— Езжай обратно в Азов, там нет могилы ее.

— И с могилой здесь не могу я расстаться…

Сыновья, по знаку Махмуда, подхватили пьяного отца с лавки, потащили из кабака. Махмуд шагал рядом, куря трубку, плевал в чадящие костры, за ними бежал пудель, брезгливо нюхал черные пятки мертвецов. Отойдя подалее, Петр и Павел опустили отца на траву, и он затих, а Махмуд велел им:

— Тащите лопаты! Здесь новую землянку отроем…

Мимо шли мортусы, хотели тащить и Прохора.

— Не тронь! Это пьяный, — заслонил его Махмуд.

— А чего ты тогда трезвый?

— Аллах не велел сегодня…

Когда Прохор Курносов очнулся от вина, он увидел детей, сидящих поодаль, а рядом с ним лежал мертвый Махмуд.

— Чего вы сидите-то с лопатами?

— Да он и велел. Землю копать хотел.

— Не надо. Его и без нас приберут…

Пудель Черныш ласково облизал лицо хозяина.

— Пошли, деточки… еще разок навестим матушку.

Через день, пересилив себя, заявился он в Херсонское адмиралтейство, где сидел Марко Иванович Войнович.

— Где тебя черт носил? — спросил он, всегда грубый.

Майор и сюрвайер протянул ему бумагу:

— Рапорт мой. Не хочу больше жить здесь.

— В уксус кидай! Чего в руки-то мне суешь?

Подле него стоял чан с уксусом, в котором Прохор и прополоскал рапорт свой, словно тряпку худую. Войнович взял за край бумаги, держа ее в отдалении от себя, выждал, когда стекут с листа капли уксуса. Не приближая к себе, вчитался:

— Так и все разбегутся… Ступай на верфи, готовь к спуску «Славу Екатерины». Днепр там не широк и с мелями. Ежели промедлишь якорями зацепиться, под суд тебя!..

— Ладно, — сказал мастер. — Это я сделаю.

Первый линейный корабль спрыгнул со стапелей на светлые воды Днепровского лимана. Орден Владимира четвертой степени был наградою мастеру; в углах ордена расположились девизы:

ПОЛЬЗА — ЧЕСТЬ — СЛАВА
При двух орденах и при шпаге снова побрел он на кладбище. А там, качаясь над могилой, долго рассказывал Камертаб обо всем, что случилось с ним — без нее… Разве она умерла?

Камертаб все слышала. Камертаб все понимала.

«Прощай, сбереги детей… кысмет!» — отвечала она.

Занавес

Если казна медлила отпускать деньги, Потемкин приходил в сатанинскую ярость. Сохранился документ, увенчанный его резолюцией: «Дать, дать, дать!.. вашу мать». Потемкин имел 70 тысяч крестьян в Белоруссии, 6 тысяч крепостных душ в русских провинциях, на полтора миллиона рублей бриллиантов и — долги, долги, долги. Его состояние, впрочем, никогда не достигало уровня богатств прежних временщиков — князя Меншикова при Екатерине I или герцога Бирона при Анне Иоанновне (а позже Платон Зубов станет во много раз богаче князя Таврического)… Потемкин наловчился запускать руку в казенные деньги, но никогда не обирал своих крепостных: «Не пристало господину, вроде мельничного жернова, почитать своих рабов ничтожными зернами!» Потемкинские крестьяне были зажиточны, посевы ржи и льна в его владениях постоянно увеличивались. Если на каком дворе не было скота, Потемкин снабжал скотиной за свой счет. Владея городом Кричевом на реке Соже, он завел там лесопильни — для флота, канатную фабрику — для флота, мануфактуру парусиновую — для флота. Хороший хозяин для страны, светлейший был отъявленным разгильдяем, когда дело касалось его собственной персоны: доходов со своих предприятий никогда не имел, все они были ему убыточны. Для Потемкина, кажется, важнее всего была сама суть производства, конкретная польза государству, а совсем не личная прибыль. В этом светлейший выгодно отличался от множества дворян-современников. Очень много денег забирал у Потемкина стекольный завод.[59] Он сам вникал в тайны стекла, экспериментировал в лабораториях, озабоченный — чем лучше стекло расписывать, какие узоры для глаза людского приятнее? Постоянно общаясь с живописцами и архитекторами, он развил свой художественный вкус…

Григорий Александрович обожал все необычное: если строил, то грандиозное, если давал концерт, то весь Петербург его слышал. А жить, как все люди живут, было ему несносно и противно. Он знал, какая худая слава сложилась о нем.

— Но если я тащу деньги из казны, — оборонялся он, — то и верну их России обратно — Тавридой с ее богатствами, новыми городами на Днепре и море Азовском…

Чтобы русская армия не зависела от купцов английских, он наладил суконную фабрику в Дубровне (под Екатеринославом), много лет занимался разведением тутовника и шелковичного червя в условиях Подмосковья. Там возникла его знаменитая Купавинская мануфактура, на которой трудились крестьянки, а секреты выделки шелка передавали им испанские мавры, выписанные светлейшим в Россию. Для современников остался памятен день, когда Потемкин въехал однажды в Петербург: сидя в открытой карете, он держал между ног мешок с орехами, которые велел заранее позолотить. Полной пригоршней рассыпал он орехи по улицам, и сначала это восприняли за его очередную причуду. Однако стоило женщине такой орех раскусить, внутри его скорлупы она находила пару тончайших женских чулок…

Но главная заслуга Потемкина — во внимании к русскому солдату. Его военные реформы всегда будут стоять рядом с военными победами Суворова, а многие изречения Потемкина — с боевыми афоризмами Суворова.

* * *
Вооруженные силы России, если бы их собрать вместе на одном поле, явили бы красочное зрелище: инфантерия — светло-зеленая, кавалерия — синяя, артиллерия — красная, а мундиры флота блистали ослепительной белизной. Потемкин первым делом желал оборвать у солдат прусскую косицу на затылках:

— Этот «гарбейтель» хорош только для разведения вшей….

В феврале 1784 года (уже полновластный президент Военной коллегии и генерал-фельдмаршал) он стал владыкой над армией.

— И никто мне теперь не помешает, — говорил Потемкин, рассуждая о вреде кос для солдат, о дурацком пудрении голов. — Каске быть удобной и видной, чтобы солдат не только головы не терял, но и гордился ею. Чулки для баб хороши, дабы красоту ног показывать, а солдату в шароварах бегать на врага ловчее… Лосины же гусарские — для наживания грыжи!

Он сокращал полки гусарские, полагая, что врага бьют не красотою одежд, а одежда гусара была очень дорога (офицер получал лишь четверть той суммы, в какую обходился ему пошив формы). Взамен гусар Потемкин усиливал тяжелую кавалерию — драгунскую, формировал новые полки — гренадерские, мушкетерские, пикинерные, карабинерные, егерские.

— Стрелять часто и метко! — призывал светлейший…

В холодные дни лосины не грели, вызывая озноб во всем теле, от дождей морщились. — Потемкин заменил их теплым и мягким сукном, которое не мнется и просушить легче.

— Да и лоси бедные на Руси мне спасибо скажут! А служба солдатская бывает хороша не от уставов — от начальников. И она отвратительная, ежели бьют солдата, а провиант воруют. Дабы побоев не случалось, господ офицеров стану в рядовые разжаловать, и пусть они, благородные, на свой шкуре, на своем стомахе изведают, какова сладость жизни солдатской…

Ворочая миллионами, Потемкин не гнушался скрупулезно пересчитывать и копейки солдатские. Как бухгалтер, щелкал он счетами, на костяшках откладывая расходы солдата на «фанаберию»:

— Фунт муки мелкого помола — вместо пудры — четыре копейки, сало для помажения голов да еще ленточки в гарбейтелях — рубль и пять копеек… Всю эту бухгалтерию к такой матери! — распорядился Потемкин. — На што в полках развели парикмахерские? На што пукли в бумажки, яко конфеты, завертывать, будто солдат — курва старая? Завиваться да пудриться — воинское ли дело? А ведь у солдат ни времени, ни кауферов нету…

«Полезно, — писал он, — голову чаще мыть и чесать, нежели отягщать ее пудрой, салом, мукой, шпильками, косами. Туалет солдатский должен буть таков: встал, то и готов! Легкие сапоги — и шаг легкий». Потемкин звал к себе сапожников, планировал удобную обувь. На полковых швальнях сам кроил кумачовые тряпки — на белье (красный цвет был необходим исподнему, чтобы солдат в бою вида крови своей не пугался: так повелось с древности). И не тесные мундиры, а легкие куртки надобны, чтобы резкие движения солдата в атаке не замедлялись.

Просторные шаровары избавили солдат и от чулок:

— Взамен чулок нужны онучи, портянки холщовые!

Сколько б ни зубоскалили потом над портянками, но они два века прослужили солдату русскому, удобные в ношении и гигиеничные. В своих приказах Потемкин внушал:

— Шпага солдату не нужна: она сбоку болтается, бегать мешая. Необходим штык! Примкнул — коли. В коннице седло лучшее — венгерское, спину лошади не трет, его и татары признают лучшим… Треуголки у солдат отнять: в них не выспишься, озабоченный одним: как бы углы не смялись. Красота их бесполезная. Ушей треуголка не закрывает. Нужны шлемы башлычные, дабы у солдата голова не мерзла…

Но главный вопрос — наказания телесные. «Вот тебе три мужика, сделай из них одного солдата» — такова была жутчайшая формула внедрения новобранцев в войсковую службу.

— Страшно помыслить даже, — с гневом говорил Потемкин, — сколько геройских душ пошло на тот свет из-под палок, чтобы из трех парней одного солдата вылепить! Простительно ли, чтобы страж отечества удручен был прихотями командиров, помешанных на соблюдении глупого щегольства?.. Наша русская армия, переняв все ухватки иноземные, стала машиною угнетения наших же крестьян, волею судеб солдатами ставших. Нельзя, чтобы простой парень, из деревни взятый, ночи не спал, боясь прическу нарушить… Все велю упростить! Все сделать удобным! Из науки парадной оставляю самую малость: в кавалерии усы пущай закручивают как хотят, пехота пусть задирает усы повыше, а бакенбарды котам блудливым пригожи…

Я ничего не выдумываю, читатель: я цитирую Потемкина!

Из его рапорта Екатерине: «Красота одежды военной состоит в равенстве и в соответствии вещей с их употреблением. Платье должно служить солдату одеждой, а не в тягость».

— Лудите почаще котлы полковые, — призывал светлейший командиров. — Следите за чистотой посуды. Водите солдат чаще в баню. Преследуйте пьянство сугубое, но от чарки казенной солдат не отвращайте… Шесть ударов палкой по заднице, и не более того, раздавайте злодеям закоренелым!

* * *
После реформ Потемкина русский солдат обновился, стал подвижен и ловок, ничто его не стесняло. Волосы острижены в простонародный кружок, чисто вымыты. Ни штиблет, ни чулок в помине не осталось. Удобные теплые шлемы облегали головы, над которыми вздымались кверху — для устрашения врагов! — султаны из черного конского волоса… «Я, — писал Потемкин, — впотребил всю мою возможность к избежанию излишества и, облачая человека, дал ему все, что служит к сохранению здоровья и к защите от непогоды. Армия российская, извлеченная мною из муки и сала, отныне будет здоровее и, лишаясь щегольских оков, конечно, поворотливее и храбрее!»

…Когда его не стало, все созданное им мигом разрушили, воинская форма снова превратилась в орудие немыслимой пытки, а при внуках Екатерины, Александре и Николае, солдата стали затягивать в такую «струнку», какая не снилась даже при Анне Иоанновне, во времена фельдмаршальства графа Миниха! Много доброго совершил Потемкин для русской армии. Но, как часто и бывает в жизни, добрая слава лежит, а худая слава бежит…

Действие XIV. ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

Нужно ехать в Россию, чтобы увидать великие события. Если бы вам сказали в ваши детские годы, что… русские, которые были толпою рабов, заставят дрожать султана в Константинополе, вы приняли бы эти слова за сказки… На земле нет примера иной нации, которая достигла бы таких успехов во всех областях и в столь короткий срок!

Вольтер

Глава 1

ОПАСНЫЕ КАРЬЕРЫ
Потемкин всегда был противником дуэлей, отвергая их суть по той лишь причине, что подлец, умеющий стрелять, может убить честного человека, стреляющего неумело; светлейший вопросы чести разрешал на свой лад… Вот и сегодня пришел с просьбой об отставке храбрейший воин, князь Цицианов, оскорбленный пощечиной подчиненного, после чего служить ему не желалось. Потемкин вспомнил, как в молодости был со звериной лютостью избит братьями Орловыми.

— Ежели сатисфакции у обидчика не просил, так поделом и дали тебе, — рассудил он. — Опять же, если ты завтрева пьян напьешься и меня за ногу кусать станешь, так нежели мне, братец, из-за глупости твоей карьеры доброй лишаться? Нет уж, миленький, иди-ка да послужи отечеству!

Григорий Орлов, бежав из-под надзора братьев, недавно объявился в столице. Екатерина уговорила безумца на проживание в Мраморном дворце, вокруг которого расставила караулы. Вряд ли какая сиделка, даже самая терпеливая, вынесла бы все то, что снесла императрица от Орлова, за которым сама же и вызвалась ухаживать, — брань, угрозы, плевки, безумные речи, похоть и осквернение, самое мерзостное. «Орлов, — писал один современник, — умирал в ужасном состоянии…» Записки Екатерины, посланные ею Потемкину, были в ту пору наполнены хорошими словами. В конце своих посланий она не забывала упомянуть: «Саша велит тебе кланяться». Саша — это Ланской, который удобно поместился в сердце стареющей женщины, и с языка императрицы все чаще срывалось: «Саша сказал… Саша насмешил… Саша восхитился…»

В русской истории век осьмнадцатый — бабий!

Начиная с 1725 и до 1796 года престол России, исключая короткие паузы, занимали одни женщины. Если же обратиться в глубину века семнадцатого, из мрака застенков глянут глаза несчастной царевны Софьи, впервые на Руси заявившей о праве женщин занимать в стране самое высокое положение. История фаворитизма в России еще никем не была писана, а — жаль…

Петр I однажды имел беседу с иноземным послом.

— Знаете ли вы, что такое фаворит? — спросил он.

— Человек в полной мере счастливейший, не так ли?

— Вы ошиблись. Фаворит уподоблен рогам могучего быка: на вид очень грозные, они изнутри пустые…

Фаворитизм — явление для монархии закономерное, особенно в такие моменты истории, когда престол занимала женщина, да еще не в меру темпераментная. Во все времена и во всех государствах фаворитизм извечно произрастал, как шампиньоны на кучах навоза. Россия не избежала общей участи. Но пожалуй, только Екатерина II превратила фаворитизм из явления постыдного, которое надо утаивать, в дело большой важности, открытое для всех, как стезя служебная, награждений достойная. Свои женские слабости она не постыдилась возвысить до степени государственного значения… В дружеской беседе с графом Строгановым императрица однажды сказала:

— Старая мадам де Веранс безумно любила молодого Жан-Жака Руссо, и никто ей этой любви в упрек не ставил. Я же виновата с ног до головы… Откуда знать, Саня? Может быть, я воспитываю юношей для блага отечества.

Строганов высмеял свою подругу, и тогда Екатерина обозлилась:

— Послушай, друг мой! Вы, мужчины, состарившись, бегаете за молоденькими. Юных козочек вы, козлы расслабленные, сережками да деньгами приманиваете. Так почему пожилым женщинам нельзя молодых любить?..

Александр Ланской был моложе ее на тридцать лет. Он вышел из обнищавших дворян. Парень крупного телосложения. Держался прямо. Цвет лица имел здоровый. При вступлении в «должность» (иначе тут не скажешь) получил от императрицы коллекцию медалей и собрание книг по истории. Теперь одни лишь пуговицы на его кафтане стоили 80 тысяч рублей. Ланской оказался любителем искусств, он постигал книги Альгаротти, на токарном станке вытачивал камеи, столь модные тогда в кругу аристократии. Ланской всегда оставался равнодушен ко всему, что лично его не касалось, и очень дорожил своей карьерою. Фавориту казалось, что привязать к себе Екатерину он может лишь прыткостью, почти воробьиной, и Ланской обратился к помощи врача лейб-гвардии Григория Федоровича Соболевского; выслушав его мужские опасения, штаб-доктор заверил молодого человека:

— Я сделаю из вас античного Геркулеса…

— Вы мой спаситель! — сказал фаворит Соболевскому, который, излишне возбуждая Ланского, мечтал таким путем обрести придворное звание гоф-медика, камер-медика и даже лейб-медика.

* * *
Дисциплина в народе поддерживалась наказаниями. Если кто украл не больше 20 рублей, сажали в «работный дом» и томили до тех пор, пока своим трудом не возместит потерпевшему эту сумму. Кто стянул вещей или денег больше чем на 20 рублей, тому в начале «трудового воспитания» задавали хорошую встрепку, а по отбытии наказания секли уже «через палача» — кнутом, чтобы помнил почем фунт лиха! Уголовный люд, обретя свободу, спешил укрыться от гнева божия в трактирах Охты и деревни Автовой, растекался по злачным вертепам кварталов Коломны. Порядочные люди сюда не заглядывали. А если кто из господ и был охоч до «клубнички», то делал это аккуратно, одевшись простенько, чтобы его там не приметили.

Петербург досыпал. Под утро бравый сержант по фамилии Дубасов начал ломиться к Таньке, давно им облюбованной.

— Танька! — стучал он кулаком в двери. — Или отворяйся, или весь дом взбулгачу. Ты меня знаешь: я есть сержант Преображенской лейб-гвардии… нам ждать нельзя: мы дворяне!

Танька уже имела при себе гостя, да столь невзрачного и так «подло» одетого, что Дубасов девку пристыдил:

— На што тебе эка рожа-то сальная? Добро бы хоть купца какого избрала, а то ведь и глядеть-то на этого хряка страшно. А ты, чучело гороховое, каким побытом сюда проник?

— Через двери, — отвечал гость, молотя зубами от страха. — По доброму согласию.

— Вошел в дверь — через окно выйдешь… за борт!

И с этими словами сержант просунул любителя в окошко и выронил со второго этажа — прямо на грядки с клубникой: шлеп! Танька помогала сержанту ботфорты снимать.

— Да я, миленький, и не звала его, — говорила девка, ласкаючись. — Я ведь одного тебя жду. Изнылась уж! А он этаким змием под одеяло-то и вполз. Сказывал, что по таможне службу имеет. Ежели не покорюсь, так он меня, бедную, в Кизляр или в Моздок отправит. Я со страху-то покорность и явила ему… ну-кась, и впрямь меня в Кизляр?

В обитель любви вдруг явилась хозяйка заведения.

— Погубил, погубил! — застонала Гавриловна. — Кого ж ты, злыдень окаянный, в окошко-то выкинул?

— По таможне какого-то. Не велик барин!

— Свят-свят… Да ведь это сам Безбородко был.

Дубасов выглянул в окно: там клубника вся измята.

— Какой еще Безбородко? Уж не тот ли…

— Тот! Он самый и есть. Ой, лишенько накатило!

Дубасов поспешно натянул ботфорты, стуча зубами не хуже Безбородко. На всякий случай дал Таньке кулаком в ухо:

— А ты чего заливала мне тут, будто он из таможни?

Танька ударилась в могучий рев:

— Да откель мне знать-то, господи? Несчастненькая я! Вот и верь опосля мужчинам-то. Говорят одно, а сами…

Гавриловна вцепилась ей в патлы:

— В науку тебе, в науку! Будешь чины различать… Я те сколь раз темяшила: по чинам надо, по чинам, по чинам!

Сержант, готовый, как на парад, спешил к двери:

— Ой беда! Ведь завтрева к Шешковскому вызовут. А там уж такие узоры разведут на спине, будто на гравюре какой…

— Обо мне ты, нехрись, подумал ли? — кричала Гавриловна. — С места мне не сойти: вынь да положь полтину за волнения мои. Танька, не пущай яво, держи дверь. Комодом припирай!

С третьего этажа стучали в пол.

— Дайте поспать, сволочи! — вопили соседи. — Нешто ж нам из-за вас кажиную ночку эдак маяться?..

Ровно в семь утра Безбородко был в кабинете царицы.

— Слышал ли? — спросила Екатерина. — Прибыл посол царя грузинского — князь Герсеван Чавчавадзе, любимец Ираклия… У тебя, надеюсь, готов ответ мой для Тифлиса?

Безбородко, держа перед собой бумагу, внятно и толково зачитал ей текст ответа грузинскому царю, обещая от имени России помощь в солдатах и артиллерии. Екатерина внимательно выслушала и осталась довольна:

— Только в одном месте что-то не показалось мне убедительно. Дай-ка сюда бумагу свою — я поправлю.

Безбородко рухнул на колени:

— Прости, матушка! Лукавый попутал. Всю ночь не спал, с грациями забавлялся, лишку выпил… Уж ты не гневайся.

Екатерина взяла от него лист: он был чистый.

— Импровизировал? Талант у тебя. За это и прощаю. Но зажрался, пьянствуешь, блудишь… свинья паршивая! Иди прочь. Домой езжай. Да выспись. Я сама за тебя все сделаю…

Вечером того же дня сержант Дубасов впал в меланхолию. Дивный образ Степана Ивановича Шешковского в святочном нимбе венков погребальных не шел из памяти — хоть давись. «Не, не простят…» В конуру жилья сержантского явился фельдфебель.

— А ну! — объявил он. — Коли попался, так и следуй…

Все ясно. Вышли на ротный двор. Там уже коляска стояла, черным коленкором обтянутая. Дубасов, перекрестясь, головою внутрь ее сунулся, чтобы ехать, но его за хлястик схватили:

— Не туды! Это казну в полк привезли…

Привели в полковое собрание. А там господа офицеры супчик едят, и майор с ними — гуся обгрызает. Майор очки надел, из конверта бумагу важную достал.

— Слушай, — объявил всем суровейше.

Дубасова вело в сторону. «Ой, и зачем это я с Танькой связался? Говорила ж мне маменька родная: не водись ты, сынок, с девами блудными…»

— «…сержант Федор Дубасов, — дочитал бумагу майор, — за достохвальное поведение и сноровку гвардейскую по указу Коллегии Воинской жалуется в прапорщики, о чем и следует известить его исполнительно…» Подать стул господину прапорщику!

Стали офицеры Дубасова поздравлять:

— Скажи, друг, что свершил ты такого?

— Было, — отвечал Дубасов кратко. — И еще будет…

Майор указывал перстом в потолок.

— Это свыше, — говорил он многозначительно. — От кого — знаю. Но произносить нельзя. Не спрашивайте.

— А и повезло же тебе, Дубасов! — завидовали офицеры.

— В карьере жду большего, — важничал прапорщик.

Облачась в мундир новый, он взял извозчика:

— На Мещанскую — к Таньке… прах и пепел!

— Чую, — сказал кучер и тронул вожжи…

Танька обнимала купца со Щукина двора; от «изукинца» пахло снетками псковскими. Был он дюж — как Илья Муромец.

— Тихон Антипыч, — сказала ему Татьяна, — мужчинам верить нельзя. Глядите сами: рази ж такое бывает? Побожусь, как на духу: с утрева в сержантах был, а ввечеру офицером стал… опять меня, бедненьку, в чинах обманывают. Уж вы, милый друг, не дайте мне опозориться: примите его, как положено.

— Счас бу! — сказал изукинский торговец снетками…

Соседи по дому молотили в потолок, в стенки:

— Чумы на вас нету! Когда ж уйметесь, проклятые?..

Что с ним приключилось, Дубасов даже по прошествии полувека (уже на покое, в отставке генералом) вспоминать не любил.

— Одно скажу вам, внуки мои, — говорил он потомству, — у Шешковского всяко делали, но комодами не били. Благородство дворянское свои законы блюдет. Ты, конечно, пори. Но за комод не хватайся. Потому как у меня герб имеется. А энтот, который снетками вонял… у-у-у! — И генерал в отставке зажмуривался.

…Отныне Безбородко в Коломну сопровождали двое: полтавский дворянин Судиенко и столичный кавалер Вася Кукушкин. За верную службу в сенях, подворотнях и на лестницах оба они дослужились до чина статского советника. А про Таньку история памяти не сохранила. Если же она и впрямь соседям прискучила, так, может, и отправили ее в Моздок или в Кизляр. «Чтобы себя не забывала!» — как тогда говорилось.

Княгиня Дашкова навестила своих крестьян, которых,писала она, «нашла ленивыми и грязными. На десять человек приходилась одна корова, на пять крестьян — одна лошадь… Погода была великолепная, я заставила их плясать на лугу и петь наши народные песни». В этом признании она до конца обнажила свое крепостническое нутро. Отношения же Романовны с императрицей всегда были излишне нервные, женщины с трудом переваривали одна другую, постоянно скользя по лезвию обоюдной ненависти. Что-то спекулятивно-грязное и нечистоплотное издавна пронизывало их вульгарное содружество. «Развращенного тщеславия у Романовны больше, нежели разума, — говорила Екатерина при дворе, — и суета ее не есть признак здравой деятельности…» И уж совсем тогда не понять, почему именно Дашкову она поставила во главе Академии! Сделав княгиню в центре внимания общества, не хотела ли она подвергнуть ее общему остракизму? Ясно: императрица возвысила Романовну не ради науки, а ради себя и своей славы: пусть Европа еще раз ахнет, что Россия — первая в мире! — доверила женщине Академию научную…

Дашкова поступила умно, заехав к Эйлеру на дом, где и просила его, чтобы именно он представил ее академикам.

— Обещаю никогда более не тревожить вас подобными просьбами, — сказала она ему; и, появясь в Академии, извинилась перед ученым синклитом за свое невежество. — Но я свидетельствую уважение к науке, а предстательство за мою скромную особу Леонарда Эйлера да послужит ручательством моих слов…

Сенат запрашивал Екатерину — приводить ли Дашкову к присяге как чиновника государства? «Обязательно, — отвечала императрица, — я ведь не тайком назначила Дашкову». «В июле, — писала Дашкова, — мой сын возвратился из армии, посланный с депешами, возвестившими об окончательном подданстве Крыма». Потемкин был единственным из вельмож, который не стал врагом Дашковой. А княгиня настаивала перед ним, чтобы ей позволили представляться Екатерине обязательно с сыном.

— Разве мой сын не стоит того? — горячилась она.

Ее сын был сделан командиром Сибирского пехотного полка. В молодом князе Павле Дашкове было все что надо: внешность и здоровье, образование и светскость. Не было главного, что определяет человека в обществе, — характера! Свой характер он подчинил материнскому деспотизму, а стоило ему оторваться от матери, и аристократ напивался хуже дворника. Когда Екатерина впервые увидела, как дворцовые лакеи под руки сводят по лестнице молодого Дашкова, она брезгливо фыркнула:

— Этим-то на Руси никого не удивишь! Но стоило для сего дела кончать Эдинбургский университет? Романовна сулила нам сделать из него нового Дэвида Юма или Адама Смита, а получился у нее офицеришка, по углам блюющий…

Прогуливаясь с императрицей в парке Царского Села, Дашкова завела речь о красотах языка русского, о его независимости от корней иностранных. Екатерина охотно соглашалась:

— С русским языком никакой другой не может, мне кажется, сравниться по богатству.

Из беседы двух гуляющих дам возникла мысль: нужна Академия не только научная, но и «Российская», которая бы заботилась о чистоте русского языка, упорядочила бы правила речи и составила словари толковые… Вводя в обиход двора русский национальный костюм, Екатерина желала изгнать не только чуждые моды, но и слова пришлые заменить русскими. Двор переполошился, сразу явилось немало охотников угодить императрице, ей теперь отовсюду подсказывали:

— Браслет — зарукавье, астрономия — звездосчет, пульс — жилобой, анатомия — трупоразодрание, актер — представщик, архивариус — письмоблюд, аллея — просад…

Екатерина долго не могла отыскать синоним одному слову:

— А как же нам быть с иностранною «клизмою»?

— Клизма — задослаб! — подсказала фрейлина Эльмпт.

— Ты у нас умница, — похвалила ее царица…

В честности Дашковой она не ошиблась: Романовна стерегла финансы научные, у нее копеечка даром не пропадала. Однажды, просматривая табель расходов Академии, княгиня обратила внимание, что две бочки спирту уходят куда-то… уж не в сторожей ли? Она позвала хранителя кунсткамеры:

— Куда спирт девается?

— Нередко подливаем его в банки, в коих раритеты хранятся, ибо истопники да полотеры иногда похмеляются.

— Принесите сюда эти банки, — велела Дашкова.

В голубом спирте, наполнившем банки, тихо плавали две головы — мужская и женская, тоже ставшие голубыми.

— Какие красавцы… кто такие?

— Издавна помещены в Академию, одна голова фрейлины Марьи Даниловны Гамильтон, другая — Виллима Монса…

На ближайшем куртаге в Эрмитаже княгиня выставила эти банки на стол, чтобы гости императрицы полюбовались.

— Красивые были люди! — заметил Строганов.

— История старая как мир, — ответила Дашкова.

Мария Гамильтон была фавориткой Петра I, который и отрубил ей голову за измену, а потом отсек голову и — камергеру Виллиму Монсу, который был любовником его жены, императрицы Екатерины I, — история, конечно, старая. И довольно-таки страшная.

Екатерина велела эти головы, из банок не вынимая, тишком вывезти куда-либо за город и на пустыре закопать.

— Однако, — сказала она, — во времена давние галантное усердие фаворитов было профессией опасной. Не так, как в веке нынешнем, когда монархи сделались просвещенными…

Глава 2

«БЫСТЬ МОР НА ЛЮДЕХ»
Иван Евстратьевич Свешников вернулся на Родину. Шувалов удивился его возвращению из Англии — столь раннему.

— Надоело! — пояснил парень. — Русскому на чужбине делать нечего: у них там свои дела, у нас свои. Да и пьют милорды так, что редко с трезвым поговоришь…

Иван Иванович, прославленный опекою над Ломоносовым, пожелал увенчать себя лаврами меценатства и над вторым самородком. Шувалов сказал, что Свешников вполне может занять кафедру в университете — хоть сейчас:

— Не пожелаешь профессором быть, так предреку большие чины в службе государственной. Что манит тебя?

— Если бы мне сто лет жизни да библиотеку такую, какая у вас, так я бы свой век почитал наисчастливейшим.

Дни и ночи проводил он среди шуваловских книг; разложив на полу кафтанишко, сидел на нем и читал. Ради отдыха душевного иногда составляют мозаичные пейзажи из зерен злаков, из соломы и разноцветных лишайников. Получалось на диво живописно, и Шувалов развешивал эти картины среди полотен своей галереи. Вельможа хотел бы обрести на Свешникова личную монополию, но Петербург, ученый и светский, просил его не таить самородка в своих палатах — ради диспута открытого, публичного. В назначенный день собрались почтенные люди, среди них была и княгиня Дашкова, горевшая желанием учинить экзамен сыну крестьянскому… Екатерина Романовна сняла с полки томик Руссо.

— Переведи и объясни писаное, — велела она.

Свешников не переводил, а просто читал с листа, как будто текст был русским, попутно подвергая Руссо здравой критике, говоря, что «много нагородил он несбыточного».

— А докажи, что несбыточно, — требовала Дашкова.

Свешников сказал: читать Руссо, наверное, и заманчиво, если ренту иметь постоянную да жить на дармовых хлебах в замках у меценатов, но воспитание людей в духе Руссо пагубно, ибо любая утопия далека от жизни и ее повседневных тягостей:

— Да мы все с голоду умрем, ежели Руссо поверим!

Свешникова закидали разными вопросами — из древней истории, из литературы и математики. Ответы его были скорые, верные. Судили не поверхностно, было видно, что все сказанное давно им обдумано. Иван Перфильевич Елагин допытывался:

— Скажи нам, как же ты, в подлом состоянии крестьянина пребывая, умудрился все это постигнуть?

— А я с детства пастухом был, коров с телятками пас, мне скоты никогда не мешали науками заниматься. Я, бывало, на рожке им сыграю, потом снова за книгу берусь…

Среди гостей были члены Синода и ученый раввин.

— Поговорите на древнееврейском, — просил его парень; раввин охотно исполнил просьбу. — Благодарю вас, — ответил Свешников, — я вашего языка не знаю, однако на слух мне кажется, что в изучении он не так уж труден.

— Он очень труден, — остерег его раввин.

— За полгода берусь и его освоить…

Екатерина Романовна заявила ему:

— При множестве свидетелей предлагаю вам место при Академии и верю, что на скрижалях науки российской ваше имя сохранится вровень с именем ломоносовским.

— Ломоносов свят для меня, ваше сиятельство! Но званий в науке не ищу! Не звание, а знание для меня краше любых академических титулов. Вы уж извините, что я так сказал.

И он неловко, по-крестьянски, поклонился собранию.

Эйлера уже не стало. Он рассуждал о планете Венере, только что открытой, когда ощутил сильное головокружение. Эйлер никогда не умирал для России — он лишь перестал вычислять. Среди провожавших его в последний путь были и Потемкин с Безбородко.

— Я думаю так, — сказал светлейщий, возвратясь с кладбища, — ныне возникла нужда особая учинить перед миром волшебную картину наших успехов на юге. А для сего необходимо, Александр Андреич, матушку из дворцов ее в Тавриду вытащить.

— В эку даль? — сомневался Безбородко. — Поедет ли?

— Поскачет как миленькая, коли мы велим…

Потемкин съездил до Систербека (Сестрорецка), где работал оружейный завод, не только кующий оружие для войны, но и мастерящий из отходов железные решетки, лестничные перила и кровати. Директорствовал здесь Христофор Леонардович Эйлер, сын покойного математика, давний приятель светлейшего по жизни в разгульной Запорожской Сечи. Потемкин всем на заводе остался доволен, но кровати ему не понравились:

— Хорошо ли — железо на лежанки переводить?

— Купчихи спят на таких кроватях охотно.

— Еще бы! Каждая бабища по двадцать пудов весом…

— А куда же нам излишки девать? — спросил Эйлер.

— Только на оружие! — отвечал Потемкин.

Он быстро собрался и отъехал на юг — к чуме.

* * *
Смерть смерти рознь: тут, в Херсоне, она смердящая, без мыслей, с животным страхом, в зловонии падали и уксуса. Несторы прошлого затупили перья в описаниях лютых гладов, пожаров и небесных знамений. Но средь прочих бедствий всенародных всегда с ужасом поминали «бысть мор на людех», и перед этой фразой меркли все остальные бедствия. И никто не знал, откуда являлась смерть неминучая, а потому летописцы находили мору одну причину: «грех ради наших…» История борьбы с чумою не раз являла миру образцы жалкой трусости и примеры высокой доблести. Всегда будем помнить: когда великий врач Гален бежал из чумного Рима, объятый страхом, другой великий врач, Парацельс, въезжал в чумной Рим, страха не ведая!

Потемкин прибыл в Херсон — прямо в заразное гноище.

Смерти не страшился; мужественно обходя город и казармы, верфи и склады, велел жечь тряпье, убирать трупы.

— Помру, но не сейчас, — говорил он…

Из Севастополя сообщили: скончался от чумы вице-адмирал Клокачев, — кто скажет, где спасенье и в чем? То ли нам водку пить, то ли не пить? То ли унывать, то ли веселиться? Многие врачи были убеждены, что воздух насыщен мельчайшими живыми существами, которые при вдохе попадают внутрь человека, отчего и гибнет он от чумы, берущей начало в краях эфиопских.

— Так что же, и не дышать мне прикажете? — спрашивал Потемкин. — Эвон капитан Ушаков своих матросов и артели работные за город вывел, поселил отдельно, у него дышат во всю ивановскую, а смертей избегают… Чем вы объясните мне этот казус? Или матросы приучены не той дыркой дышать?

В позолоченном фаэтоне он прикатил в лагерь Ушакова:

— Здравствуй, Федор, покажи нужник.

— Вам по быстрой надобности, ваша светлость?

— По быстрой. Давно дерьма чужого не видел. — Заглянул он, сверкающий бриллиантами, в яму выгребную: — Вижу, что и здесь чисто. А мертвяки у тебя где?

— Которые были, тех подальше от жилья закопали.

— А вакантные на тот свет имеются ли?..

За камышами были отрыты землянки, в них, полностью изолированные, изнывали в страхе матросы и рабочие, которых заподозрили в наличии у них чумной язвы. Ушаков объяснил:

— Еду и воду им носим. Положив, убегаем от них.

— Ну и верно! Тут не до целований…

Войнович, кажется, уверовал в опасность дыхания, общаясь с людьми через дым можжевельника, сквозь угар дыма порохового. Потемкин вытащил его, робкого, в Глубокую Пристань, велел показывать, как размещены пушки в деках новых фрегатов. Марко Войнович просил не работать на верфях — до окончания эпидемии.

— Ни в коем случае! — ответил Потемкин. — Ежели все будут строго соблюдать себя, как делано в командах Ушакова, чума побита останется… Пусть рабочие друг друга сторонятся, от чужих да больных подалее. И пусть они чеснок едят!

Иван Максимович Синельников, хороший друг Потемкина, привез из Кременчуга доктора — Данилу Самойловича.

— С ножом гоняемся, — сказал губернатор. — Неужто не зарежем чуму окаянную? Вот, светлейший, доктор тебе.

Самойлович чумою уже переболел — еще в Москве, когда бунт случился, — и теперь почитал себя бессмертным.

— А что такое чума? — спросил его Потемкин.

— Сам не знаю. Но «чума» слово не наше — турецкое, «карантин» же — слово итальянское, «сорок дней» означает…

— Слушай! — сказал ему Потемкин. — Уже была чума в Месопотамии, коей султаны владеют. А не так давно эскадра Гасана хотела Тамань брать, но пока плыли, все море покойниками закидали. Разве не может так быть, что с берегов Евфрата караваны в Турцию пришли чумой зараженные, занесли язву в аулы татарские — и нам в избытке того же досталось.

— Согласую ваше светлейшее мнение, — ответил Самойлович. — Хотя язва в Херсоне не столь свирепа, каковая в Москве случилась. В мизерных насекомых не верю. Хочу знать природу чумную — животная или не животная она? Гной с трупов беру, под микроскопом его давно изучаю… Жаль, очень слабая оптика.

— Какие лучшие микроскопы? — спросил Потемкин.

— Те, которые Деллебар изобрел.

— Есть у тебя такой?

— Нету. Да и где взять-то?

От верфей пробили барабаны, на мачту фрегата медленно полз черный флаг, — в экипаже объявилась чума. С форта надсадно стучали пушки, играли оркестры: это Марко Войнович отпугивал чуму сильными звуками, будто злого волка от родимой деревни.

— Деллебара тебе достану, — сказал Потемкин. — Из Парижа выпишу. Он твой. Заранее дарю тебе.

— Благодарствую вашей светлости.

— А за это будешь главным врачом в моем наместничестве. Мешать не стану. А не поладим — выкину. Вот и все. Работай…

Потемкин писал Екатерине, чтобы Федор Ушаков за проявленное усердие и бесстрашие в борьбе с чумою был отмечен ею.

* * *
Екатерина наградила Ушакова орденом Владимира четвертой степени; она писала Потемкину, чтобы не давал кораблям имен с большим патетическим смыслом, ибо они иногда обязывают экипажи к немыслимым действиям, дабы оправдать свое громкое название. «Из Цареграда получила я торговый трактат, совсем подписанный, и сказывает Булгаков, что они (турки) знают о занятии Крыма, только никто не пикнет… я чаю, после Байрама откроется, на что турки решатся». Потемкин указал, чтобы управление Тавридой перевели из непригодного Карасубазара в город Ак-Мечеть, дав ему новое название — СИМФЕРОПОЛЬ (что значило «Соединяющий»).

Прохор Курносов, повидавшись с Потемкиным, умолял отпустить его с сиротами на родину — в Архангельск:

— Здесь я не могу остаться. Все время ее вижу, от могилки не оторвусь. Плачу часто и пью шибко. Раньше-то, бывало, коли что не так делаю, Аксинья поедом ест. А теперь я совсем стал несчастным — и побранить меня некому.

— Я тебя побраню… А земли крымской хочешь?

— На что она мне? — приуныл Курносов.

— И мужиков дам. Всякий дворянин обязан по владенью земельному приписан быть к губернии. Вот и станешь помещиком.

— Я в воле урожден и других неволить не хочу.

Потемкин сказал, чтобы не дурил и ехал в Севастополь.

— Там верфей нету, что мне там делать?

— Зато флот собирается. Будешь кренговать корабли ради их ремонта, город и гавань основывать.

— Градостроительству не обучен.

— Я тоже не Палладио… однако строю. Езжай, братец, от могилки жениной да от кабаков наших подалее. А земли я тебе все-таки отрежу, — сказал Потемкин. — Возле деревни татарской, коя называется Ялтою… владей! Будешь соседом моим. Я недалече от Ялты взял для себя Массандру, взять-то взял, да теперь сам не придумаю — какого рожна мне там надобно?

— А куда я детишек дену? Выросли. Учить бы…

— Забирай с собой. Учи сам, — ответил Потемкин. — Когда в возраст придут, мы их в Морской корпус засунем…

Поздней осенью на фрегате «Перун» Курносов с близнецами своими отплыл из Глубокой Пристани. Днепровский лиман вихрило мыльной пеной. Петя с Павлушей, еще дети, любопытствовали:

— А что там справа чернеет, тятенька?

— Это крепость Очаков, где гарниза турецкая.

— А слева эвон желтеет?

— Это, детушки, коса Кинбурнская, земля уже нашенская. У начала косы Суворов крепостцу основал. Тоже с гарнизой…

На рассвете «Перун» вбежал в Ахтиарскую бухту Севастополя. Далеко на холмах паслись отары овец. По берегу теснились мазанки, подымливала кузница, виднелись кресты на кладбище. Шумели старые дубы, всюду ярились багровые заросли кизила.

— Ну вот, — сказал Прохор, — здесь и жить станем…

Флаг-офицер Дмитрий Сенявин упрекнул его:

— На што, маеор, сопляков своих привез?

— Сироточки. Не топить же мне их…

Черный пудель шнырял по кустам, радовался свободе. Сенявин показал, где брать воду (с водою было плохо). Громадные черные грифы, распластав крылья, летели из степей Крыма к морю, чтобы кормиться дельфинами, умирающими возле берега.

— Что у вас тут хорошего-то? — спросил Прохор.

— Да все худое, — ответил Сенявин. — На берегу-то еще так-сяк, жить можно, а экипажи на кораблях зимуют. Зыбь с моря идет сильная, дров нету, в кубриках и каютах холодно.

— Надо бы и баньку строить, — сказал Курносов.

— Тут все надо строить. Не знаю, с чего начинать…

Первые дни Прохор блуждал в окрестностях Севастополя, выискивал, где лучше песок и глина. Матросы выжигали известь, лепили кирпичи, от горных ключей тянули желоб водопровода, возникла первая пристань — позже Графская. Наконец в зодческом азарте взялись за древний Херсонес, в руинах которого сбереглись столбы и карнизы, плиты античных мостовых. Первый док на случай осады должен служить и бассейном для хранения воды. В городе, едва намеченном, появились осторожные, пугливые мужики, избегавшие начальства. Курносов их спрашивал:

— Откуда вы и что вам надобно?

— Да мы так. Мы тихие.

Ясно стало, что потому и «тихие», что от помещиков ради воли бежали.

— Ежели так, — рассудил Курносов, — разбирай лопаты и тачки. Вечером с меня каждый пять копеек получит — сыт будет…

Незаметно выросли первые дома из камня, даже красивые, стали класть печки, каждый гвоздик берегли, каждую досочку холили. Из моря хватали все, что выкинет: концы тросов, разбитые шлюпки, смолистые деревья, из Колхиды бурями принесенные, даже блоки такелажные с кораблей турецких. Балаклавские греки привозили в Севастополь полные байдары кефали, осетров, белуг и севрюжин. В следующем году обещали виноград давать — вино будет. На просторе еще не освоенной природы, в людском оживлении и гомоне матросов Петя с Павлушей росли быстро, а Прохор Акимович лечил душу в трудах и заботах. Из мазанки он зимою перебрался в добротный дом, выложил себе камин и по вечерам читал книги, которые брал у корабельных офицеров. Камертаб иногда навещала его… Это были моменты ужаса!

* * *
Потемкин оставался в Херсоне до первых холодов, которых не выносит чума — гостья из теплых стран. В команде Федора Ушакова чума сдохла раньше, чем в других экипажах, на четыре месяца; она отступила, обессиленная в борьбе с карантинами и чистоплотностью. Самойлович не был уверен, что чума не явится внове — по весне. Потемкин указал сжечь все заразные строения, выявить всех покойников на окраинах. Потом велел:

— В гости можно ходить, балы с музыкой нужны. Чего же тут в страхе киснуть? Русский человек над смертью смеется…

Он отъехал в Санкт-Петербург, дороги занесло снегом, карету переставили на полозья. Гарриса в столице уже не было, его заменил Аллен Фицгерберт, который, напуганный жалким опытом Гарриса, светлейшего явно сторонился. Одновременно Версаль отправил в Константинополь послом графа Шуазеля-Гуфье, которого следовало опасаться… «Справится ли там Яша Булгаков?» Шуазель-Гуфье привез из Франции инженеров, которые помогали туркам укреплять Анапу, ставшую теперь пограничной крепостью.

Глава 3

ДЕЛА РУК ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ
Русские положили конец древней работорговле в Кафе, зато Анапа еще оставалась главным рынком Кавказа по сбыту «живого товара» для Азии и Африки. Турецкие поэты, подыгрывая себе на лютнях, искусно воспевали красоту черкешенок, стройность грузинок. Доходы от этого позорного торга раньше поступали в казну Бахчисарая, а теперь, когда ханство погибло, Ферах-Али-паша анапский делил пиастры с князьями кабардинскими, узденями черкесскими. На празднике по случаю окончания крепостных работ Ферах-Али-паша повесил на воротах Анапы восемь черкесов, укравших лопаты. Лопаты стоили очень дорого (в горах за пять пуль давали хорошую бурку, овца шла за горсть пороха). Внутри крепости возник оживленный город с кофейнями и банями. Собрав жителей, Ферах-Али-паша сказал, что сейчас он выстрелит из пушки:

— Смотрите, правоверные, куда упадет ядро! До места его падения Аллаху угодно позволить вам собирать зерна и рвать фрукты с деревьев.

Трогать это осиное гнездо было еще рано.[60] Потемкин так и писал Суворову — за Кубань не ходить. Кавказские же беки и султаны жаловались светлейшему, что «черный народ, их данники», бежит по ночам за линию, русские селят их на своих землях, отчего они, благородные беки и султаны, совсем оскудели. Потемкин отвечал тунеядцам, что на Руси тоже бегут от помещиков, которые житья не дают народу, а выход один — не угнетать людей, тогда они и бегать не станут.

Молва о жирной земле уже дошла до деревень русских, и всех беглых Потемкин велел не трогать: пусть пашут! Суворов не мешал и ногаям откочевывать на новые земли, отведенные им в степях Заволжских. Громадная орда стронулась с места, но… вдруг повернула обратно. Турецкие агенты, слившись с толпою, суля деньги и блаженство райское, уговорили ногайских старшин к возмущению. Русские караулы были вырезаны, город Ейск заперт в осаде, ослепленные яростью ногаи лезли с саблями на палисад. Потом орда с кибитками и стадами кинулась обратно за Кубань — под защиту горских князей, верных султану турецкому… Суворов это известие воспринял очень нервно.

— Раз и навсегда проучить надо! — сказал он. — Бейте поход.

По линии лазутчики распространили слух, будто Суворов уехал — повидать жену. А он уже вел войска. Скрытно. Только ночами. В осторожной тишине. На другом берегу Кубани открылась панорама кочевья, сплошь осветленная тысячами ногайских костров.

— Пехоте раздеться, пушки по дну волочить станем…

Ногаев захватили врасплох. В ярости они побросали в реку добро и драгоценности. Тут же резали кинжалами жен, младенцам своим разбивали черепа. Только стремительность русской атаки спасла ногаев от самоистребления.

Кое-где еще дрались шашками, но исход боя был решен.

Закубанцы, пришедшие помочь ногаям, вместо помощи стали убивать и грабить бегущих ногаев, полоняя их в рабство… Среди пленных Суворов заметил почтенного старца, спросил, как его зовут.

— Муса-бей, — отвечал тот.

— Сколько тебе лет, Мусабеевич?

— Не помню. Но я был женат, когда был еще холост ваш царь Петр грозный, с ним я тоже не ладил.

— Водки хочешь, отец?

— Перед смертью можно и водки выпить.

— Эй, уважьте старца и перевяжите ему раны…

«Одни сутки, — докладывал Суворов Потемкину, — решили все дело». Донской казак или русский пахарь могли теперь выйти в поле спокойно, не боясь, что его жену и детей схватят и увезут на рынки Анапы, не нужны стали ночные караулы в станицах… Суворов рапортовал Потемкину: «Долговременное мое бытие в нижних чинах приобрело мне грубость в поступках при чистейшем сердце и удалило от познания светских наружностей…» Он просил не забывать его — дать дело! Но дела не было, и Потемкин вручил ему Владимирскую дивизию. Поселясь в деревне Ундолы, Суворов катался с парнями на коньках, играл с детишками в бабки, подпевал дьячку на церковном клиросе… Может, и живы еще березы и липы, там им посаженные?

* * *
В январе 1784 года Потемкин, будучи в Петербурге, заключил контракт с французским садоводом Иосифом Бланком на озеленение Крыма. Француз, склонясь перед светлейшим, выслушал от него требования:

— Сажать виноград, для нежных фруктов строить галереи крытые, разводить деревья миндальные, шелковичные, персиковые и ореховые, завести фабрику для выделки коньяков, ликеров и воды лавандовой. Получишь квартиру, дрова, свечи, пару лошадей, работников. А званием будешь — директор садов и виноградников. Не сладишь — я тебя выкину…

В доме Шувалова состоялся публичный экзамен Свешникова в знании им древнееврейского языка. Ученый раввин, чтобы его не заподозрили в подвохе, пригласил с собою Моисея Гумилевского — большого знатока древних языков. Иван Евстратьевич свободно беседовал на древнееврейском, даже раввин удивился.

— Прямо чудеса какие-то! — восторгались люди…

Потемкин панагией с бриллиантами соблазнил Моисея быть епископом Феодосии и Мариуполя, потом уговаривал Свешникова не отказываться от службы при его светлейшей персоне. Он звал парня к новому поприщу — в свою Новую Россию, где скоро вырастут сказочные города с фонтанами и аркадами, где крестьянские отроки будут живописать, как Рафаэли, и сочинять канты не хуже Гайдна, где никогда не будет нищих и обездоленных. Отчаянный фантазер, Григорий Александрович всегда верил в то, что ему виделось или что видеть хотелось. (О таких людях в XVIII веке говорили, что у них «в крови скачет множество блох».)

Свешников посоветовался с Шуваловым: как быть?

— А знаешь, — сказал тот, поразмыслив, — езжай, братец. Близ светлейшего много разного народу отогревается. Состоя при нем, можно на большую государственную стезю выйти.

— Боязно, — вздыхал Свешников.

— Тогда садись на барку и возвращайся в Торжок…

Потемкин дал Свешникову денег на дорогу, экипаж и слугу выделил, велел ехать в Херсон и ждать его там.

— Ваша светлость, в ноги падать не стану. Но ведь не сказал я вам самого главного. Не обессудьте.

— Так что у тебя еще, братец?

— Я ведь крепостной.

— Чей?

— Господ Панафидиных, что на флоте служат.

Потемкин подтолкнул его в дверцу кареты:

— Поживешь со мной, и через год ты этих господ Панафидиных в бараний рог скрутишь… Считай себя вольным!

Отправив Свешникова, он снарядил целую экспедицию в венгерский Токай, чтобы закупить там лозу для посадок в будущем раю Тавриды, а сам по весне тронулся в Белую Церковь, где владычила его племянница графиня Браницкая… Из чистых березовых бревен, не отесанных топорами, Киевская Русь сложила тут, еще на заре христианства, малую церквушку, — отсюда и возникла Белая Церковь — сначала город, теперь местечко, в котором «староствовал» граф Ксаверий Браницкий. Гордый лях смирился с тем, что Потемкин предается неге в обществе его жены. Тоненьким голосочком она напевала ему по вечерам:

Глаза мои плененны
Всегда к тебе хотят,
А мысли обольщенны
К тебе всегда летят…
Курьерская почта не миновала Белой Церкви, депеши Булгакова, прежде чем попасть в Петербург, прочитывались светлейшим. Потемкин был извещен, что великая империя османов переживает трудные времена. Русские победы обнадежили угнетенных славян и греков, армян и грузин, а бедняки турки роптали. Девяносто семь различных налогов (из них три налога только за дозволение дышать воздухом) накачивали доходами дряхлеющий организм османского государства. Финансовый надзор был крепок: если сосед бежал от налогов, плати за соседа, если вся деревня бежала, за нее расплачивается деревня соседняя. И все-таки казна Турции была пуста, а для войны с Россией требовалось золото… Султан Абдул-Гамид I велел подданным сдать в казну все драгоценности, кроме оружия и личных печатей. Подавая пример населению, падишах отправил на переплавку в золотые монеты подсвечники из своего кабинета. Однако указ султана о сдаче драгоценных металлов послужил его подданным лишь сигналом к быстрому их сокрытию, и эти подсвечники халифа, одиноко стоявшие на Монетном дворе, служили немым укором османскому «патриотизму»…

Потемкина навестил граф Румянцев-Задунайский; был он не в меру мрачен, деловито-черств… Сразу же спросил:

— Сколько лет нужно, чтобы флот создать?

— Лет пять, не меньше. Пока у нас эскадра.

— А разве турки ждать станут?

— Все зависит ныне от красноречия Булгакова…

Глава 4

КРАСНОРЕЧИЕ
Булгаков проснулся с нехорошим ощущением. Он вспомнил, что сказал ему на днях великий визирь: «Не трогайте нашего быка, лежащего на вашем пути, и не толкайте его, чтобы он уступил вам дорогу». Вторая неприятность была сердечная. Ах, как снова плакала вчера Екатерина Любимовна! Дипломат к сожительнице относился чудесно, заботливо; она родила ему двух мальчиков. Но женщина — и за это нельзя винить ее! — хотела стать госпожой Булгаковой, а не оставаться мадемуазель Имберг.

— Пойми, душа моя, — убеждал ее Булгаков, — я ведь не частное лицо, я посол при дворе султана, и если завтра станет известно, что ты, еще вчера моя любовница, сделалась госпожой посланницей, мы оба окажемся париями в политической жизни Константинополя. Тот же французский посол Шуазель-Гуфье выразит мне свое презрение, и моя карьера дипломата закончится…

Яков Иванович вступал в новый год действительным статским советником, кавалером ордена Владимира второй степени — за то, что заставил Турцию признать право России на крымские владения.

Выпив чашку шоколада, Булгаков работал в кабинете, готовя депеши. Екатерине он писал, что крепость Анапа усиливается; Поти, Сухуми и Суджук-Кале тоже; в Стамбуле снова бунтует чернь. Сераль через глашатаев убеждает крикунов, что уступки, сделанные России, временны, как случаен и мир с нею, придет час — и все, отданное проклятым гяурам, вернется под власть султанского халифата.

За обеденным столом он сказал Екатерине Любимовне:

— Я думаю, нам не стоило вчера ссориться. Сама политика ведет нас к наложению уз брачных. Случись война — мы вернемся в Россию, где обвенчаемся в первой же церкви.

— Так неужели в войне я найду свое счастье?

— Свое — да, но не мое. Я уполномочен от имени России сделать все, чтобы войны не было, и я это делаю…

Отодвигая сроки войны, Булгаков удалял от себя полноту супружеского блаженства, право узаконить детей, прижитых до брака. Теперь ему предстояло знакомство с новым французским послом. Шуазель-Гуфье — человек приземистый, лицо красное, брови громадные, носик крохотный, манеры обыденные… Он сказал:

— Я охотно принял назначение в эти изгаженные руины былой Византии, чтобы продолжить научные изыскания в археологии. Меня тревожат места, воспетые Гомером.

Он преподнес Булгакову первый том своих изысканий, вышедших в Париже с отличными гравюрами. Но Екатерина уже знала эту книгу, заранее предупредив Булгакова: «Прошу прочесть предисловие, направленное против нас, где с отъявленной враждебностью описана война наша с турками». Так что не ради археологии прибыл сюда граф Шуазель-Гуфье, и, не обладая достаточной дипломатической выдержкой, он сразу же выказал недоверие к русской политике на Востоке:

— Я сочту за долг совести охранять Босфор от русских, а правоту моей миссии докажет само время.

Булгаков посоветовал послу не взирать на Россию через модный лорнет, купленный недавно в лавках Пале-Рояля:

— Моя страна живет не ради захватов, а тужится оберечь свое добро от хищников, защитить от насилия народы слабейшие. И не время приводит к опытности, а события. Одно течение времени для человечества всегда безразлично.

— Но ваша императрица…

— Подождем судить ее, — вежливо заметил Булгаков. — Египетских фараонов критиковали только после их смерти. Но при жизни они оставались непогрешимыми. Пробьет в истории роковой час, и Екатерина Великая получит на том свете свою бочку кипящей смолы. Чтобы более не касаться престолов, я вам замечу: Франция беднее России во много раз, но бюджет короля в Версале в восемь раз превосходит расходы двора великороссийского. И будет лучше, граф, если мы обратимся к вопросам коммерческим, допустим, к торговле Марселя с Херсоном, и тут мы найдем общую точку для развития благожелательности…

Но посол Версаля исподтишка уже настраивал Турцию на войну с Россией, и чем скорее, тем лучше. При очередной встрече на придворном селямлике Булгаков сказал, что французы со времен Ришелье уже достаточно пролили христианской крови, выступая на стороне султанов турецких:

— А вы не боитесь, граф, что скорое и неотвратимое расстройство дел Франции заставит вас искать прибежища в России, которую вы, версальские аристократы, столь хорошо ругаете? Уже нет дома в России, где бы не нашли мы француза — гувернером, кондитером, кауфером или просто нахлебником.

Булгаков напророчил верно: графу Шуазелю-Гуфье суждено было занять пост президента русской Академии художеств, но это случится гораздо позже, а сейчас он возмущенно ответил Булгакову:

— Не судите о нас, аристократах Версаля, по той несчастной француженке, которая живет у вас на положении содержанки…

— Вы преступили меру, сударь, — сказал Булгаков с легким поклоном. — Не возникает ли у вас благородное желание завтра утром прислать ко мне своих секундантов?

В ранний час, отъехав подальше от города, дипломаты скрестили шпаги. Клинок в руке Шуазеля-Гуфье обломался, концом лезвия он распорол мышцы на руке Булгакова.

— Политика разъединила нас, но, поверьте, во мне вы всегда сыщете искреннего друга, — сказал посол Франции.

* * *
Австрийским посольством в Петербурге заправляла сестра посла, вульгарная, очень живая графиня Румбек, которая, как никто из иностранцев, чисто выговаривала матерные ругательства, чем и потешала светское общество. Сам же посол, граф Людвиг Кобенцль, был по натуре беззаботный комедиант. Он брал уроки пения у итальянцев, сочинял сердечные драмы, которые Екатерина ставила на придворной сцене Эрмитажа, выступал в комических ролях старых герцогинь и вертопрахов, каждый раз вызывая бурные аплодисменты избранной публики…

Усталый курьер, выехавший из Вены в понедельник, достиг невской столицы в субботу. Отыскав Миллионную улицу, застроенную особняками знати, он поднялся на второй этаж посольства, волоча по ступенькам лестницы тяжелую сумку с секретными замками. Его встретил безобразный еврей-маклер, один глаз которого был заклеен пластырем.

— Давайте почту сюда, — сказал он с ужасным акцентом, — и ступайте на кухню, где вас отлично накормят.

— Я, кажется, ошибся адресом. Мне нужен посол.

— Я и есть посол его величества…

— Оставьте шутки! — сказал курьер, отступая с сумкою по лестнице вниз. — Я отвечаю за почту своей головой.

— Постойте, кого вы еще знаете в Петербурге?

— Тосканского посланника — барона Зедделера.

Пришлось разбудить Зедделера, который и подтвердил:

— Отдайте почту: ваш посол репетирует роль еврея…

Графиня Румбек через плечо брата вчитывалась в полученные бумаги. Иосиф II информировал Кобенцля, что альянс с Россией наложил на него тяжкое бремя, и он предпочел бы видеть на Босфоре чалмы янычарские, а не папахи русских казаков. Австрия, союзная России, будет и далее укреплять связи с Францией, враждебной России, и Кобенцль в Петербурге должен приложить все старания, чтобы русский Кабинет не догадывался о «двойной игре» венского правительства. В любом случае, писал Иосиф, доля австрийской добычи на Балканах в предстоящем разделе Турции должна превышать долю русских на Дунае.

— Не проболтайся об том, — сказал Кобенцль сестре.

— А ты не вставь это письмо в свою комедию…

Безбородко вошел к императрице с докладом:

— Курьер из Вены проехал Киев, не задерживаясь для ночлега, и потому вскрыть его сумку не удалось. Сейчас он будет долго отсыпаться после тяжелой дороги.

— В каком отеле он остановился? — спросила Екатерина.

— К сожалению, курьер остался в посольстве. Думаю, что все нужное мы узнаем из перлюстрации ответных депеш Кобенцля.

— Но я, — сказала Екатерина, — все равно заставлю этого грязного скарамуша писать Иосифу то, что нам выгодно…

Назревал торговый трактат с Австрией, а любой торговый договор — хорошо замаскированный акт политический. Бурный весенний ливень опрокинулся на улицы и сады Петербурга, когда Кобенцль в карете подкатил к подъезду Зимнего дворца.

— И вы… сухой? — встретила его Екатерина.

— Да, ваше величество, хотя и добирался пешком.

— Как же вас не замочил этот проливной дождь?

— О, это целая наука! — отвечал Кобенцль, враль вдохновенный. — У меня в Вене был знакомый патер-иезуит, научивший очень ловко пробираться между падающими каплями…

Екатерина пригласила посла к столу.

— Мне так опротивела эта политика, что я рада поболтать о ваших замечательных пьесах… Кстати, кто сейчас любовником у вашей сестры? А удалось ли ей узнать новые слова из русского лексикона? Этот гадкий Безбородко измучил меня вопросами: каковы ваши торговые альянсы с иными нациями, каковы в них тарифы и… Вы что-то хотите спросить, посол?

— Мой император заинтересован в плавании по Дунаю до его устья, чтобы затем плавать и по Черному морю.

— Я не откажу ему в этой любезности… Между нами: адмирал Грейг уже составил проект штурма крепостей в Дарданеллах со стороны моря. Потемкин в восторге от его планов![61] Передайте его величеству, что я начинаю скучать без принца де Линя.

— Вена желает знать, где сейчас Шагин-Гирей.

— Он получил от меня чин генерал-поручика и готовит с нашей помощью экспедицию для захвата власти в Исфагане.

— Вы желали бы стать и владычицей Персии?

— Нет. Россия будет хозяйкой в море Каспийском…

Через несколько дней из перлюстрации писем Кобенцля она убедилась, что ложная информация для Иосифа изложена убедительно. Хотя веселее от этого ей не стало.

— Австрия союзница никудышная, — сказала она Безбородко. — Я вот думаю: не взять ли мне эту похабницу графиню Румбек да не вышвырнуть ли ее из Петербурга?

— Зачем? — удивился Безбородко.

— А просто так. Хотя бы ради скандала…

За ужином в Эрмитаже, когда меняли куверты, пожилой камер-лакей резко удалился. Екатерина вернула его:

— Голубчик, с чего ты на меня обозлился?

Лакей тоже был вовлечен в политическую игру:

— Не на вас, ваше величество. Но спасу нет слушать, как эта старая ведьма ругается! — И он показал на графиню Румбек.

— Идите, — спокойно ответила Екатерина.

Лакей ушел. «Старая ведьма» осталась сидеть.

— Я сказала — идите, — громко повторила Екатерина.

— Это вы мне? — вспыхнула Румбек.

— Вам. Завтра вас не должно быть в моей столице…

Утром Безбородко, еще заспанный, спросил царицу:

— Но что вам даст удаление сестры посла?

— Графиня Румбек вгрызлась в дела посольские, словно червь в яблоко. Кобенцль, поглощенный актерством, привык получать от нее советы. Сейчас, лишившись поддержки, он станет метаться, как поросенок в мешке, умоляя меня вернуть сестру. Я это ему позволю. Но за это потребую от Румбек кое-каких услуг, о значении которых сам Кобенцль не догадается…

Румбек скоро вернулась в Петербург, снова оглашая салоны каскадами тех выразительных слов, которые обычно произносят извозчики, заметив, что шлея попала под хвост лошади. Но теперь она стала — тайным агентом русского Кабинета при делах посольства своего же брата. Сколько ей платила за это Екатерина — неизвестно. Но Румбек жила в России долго и зажиточно…

* * *
Шведский король Густав III большие деньги, получаемые от Версаля, тратил на вооружение страны, а малые деньги, получаемые из кошелька русской императрицы, он прогулял в путешествии по Европе. Неаполь тоже входил в программу его странствий, и здесь он повстречал графа Андрея Разумовского… Король и посол воспылали друг к другу нежною дружбой. Густав III сделал официальный запрос в Петербург: он хотел бы видеть Разумовского послом в Стокгольме.

— Граф Андрей не любит России, — напомнил Екатерине Безбородко.

— Я это давно знаю. Россия для графа вроде кормушки: нажрался из нее — и можно рылом опрокинуть. Но в политике, — сказала Екатерина, — годятся и такие люди…

Безбородко, сияя бриллиантами, потоптался перед императрицей на толстенных ногах со спущенными чулками:

— Прикажете готовить верительные грамоты для Стокгольма?

— Не суетись. Сядь. Давай все карты в колоде перемешаем. Выписывай кредитивы о назначении Разумовского в… Данию.

— Вот те на! — удивился Безбородко.

— Именно так. Очевидно, главная роль Разумовского у подола королевы Каролины закончилась, а роль жалкого статиста при дворе Неаполя и нам не нужна. Сейчас Разумовский в дружбе с королем шведским. В Стокгольме он будет вреден… для нас, для России. Но Швеция давно зарится на Норвегию, принадлежащую короне королей датских. Посылая Разумовского сначала в Данию, мы пропитаем его там духом обратным, для нас выгодным. А вот когда он станет противником шведской политики, тогда мы его, словно редиску, пересадим на грядки стокгольмские… Что еще на сегодня, Александр Андреич?

— Неприятности с фюрстенбундом…

Фюрстенбунд, основанный королем Пруссии, усиливался с помощью Англии, образуя сцепление германских княжеств, враждебных России. Безбородко сказал, что цесаревич Павел взял на себя роль агента Пруссии, ведяпереписку с Фридрихом, выдавая Потсдаму государственные тайны.

— Мало того! Перехвачено его письмо к нашему послу в Берлине, графу Николаю Румянцеву, сыну фельдмаршала. Наследник уговаривает посла поддерживать притязания Пруссии на Данциг, за что сулит ему в будущем пост главы дел иностранных.

— В будущем… это когда нас не станет. Ясно, как день божий, что сын мой — враг мой! — четко произнесла Екатерина…

Разумовский, следуя в Данию, задержался в Вене, где его встретила постаревшая любовница графиня Тун, и он сделал предложение ее очаровательной дочери. Экипаж дипломата долго трясло на дурных дорогах Силезии… Освоясь на новом месте в Копенгагене, Андрей Кириллович известил русский Кабинет, что Густав III — по сведениям датчан — ведет активный шпионаж на границах Финляндии, его флот и армия готовятся к войне, а союзниками Швеции будут Турция и Франция…

— Похоже на правду, — сказал Безбородко.

— Тем хуже для нас, — отвечала Екатерина.

Враждебное кольцо вокруг России сжималось.

Глава 5

ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ
Самый удобный способ деятельности — потемкинский: притвориться лентяем и лежебокой, а пока о тебе думают, что ты проводишь время в праздности, незаметно для всех утруждаться… Одни лишь крайности в этом человеке! Потемкин зимою в нетерпении выбивал рамы оконные, чтобы наслаждаться морозом, а в летнюю жарынь зябко кутался в шубы. Страшный лодырь, он всегда пребывал в хаотичном беспокойстве, принимая самые ответственные решения в моменты «ничегонеделания». Надменный с высшими, вельмож презирающий, он выслушивал солдата, сняв перед ним шляпу. Капризный, хуже балованного ребенка, всего хотел, но, получив желанное, брезгливо отворачивался. Скучал среди веселья и становился радостно-оживленным в невзгодах. С ним было очень трудно, но в его присутствии все ощущали легкость. Простой народ привык видеть Потемкина в сверкающем мундире, а перед вельможами он являлся в затасканном халате, босой и сгорбленный, как старик, съежившись в приступе меланхолии. Набожный, как монах, Потемкин правой рукой крестился, а левая его рука делала знаки женщине, чтобы шла к нему в спальню и поскорее раздевалась. Но он тут же забывал о ней, увлеченный игрою света кулибинских фонарей, и в ответ на женские попреки говорил, чтобы она одевалась…

Любимое словечко светлейшего — «наплевать».

— Наплевать мне на всех королей, — говорил он так, будто все короли и герцоги были ему партнерами по картам…

С некоторых пор явилась и тень его, всюду Потемкина сопровождающая. Василий Степанович Попов — отпрыск захудалого сельского попика, от сохи и лаптей пробивший себе дорогу к славе и почестям. Потемкин сделал его главной пружиной в своих делах. Под стать хозяину, секретарь тоже путал день с ночью. Но в любой миг он был способен точно ответить — каков калибр пушек в гарнизоне Кинбурна, сколько скошено сена для полка Бугского, как зовут любовниц английского короля и чем занят сейчас Моцарт. Имея чин полковника (и уже кавалер), Попов управлял канцелярией светлейшего. Потемкин называл сумму, ему нужную, и Попов доставал деньги, не называя источника. Сколько при этом прилипало к его рукам, можно было только догадываться. А если кто осмеливался требовать долги с Потемкина, тот вызывал Попова и жестоко бранил его:

— Что же ты, разбойник, за долгами моими не уследил? — При этом открытая ладонь светлейшего означала: дай, а сведенная в кулак означала: ни копейки не получишь.

Жениться Попову светлейший не разрешал.

— Пренебреги! — говорил он. — Зачем тебе это нужно?

Но очень был озабочен, что в его Новой России быстро возникали семьи, чтобы рождались и росли детишки. Потемкин уплачивал из казны по пять рублей за каждую невесту, женщин искали по всей стране его агенты — капитан Крыжановский и «еврей Шмуль Ильевич» (так он значится в документах княжеских). С женами солдат было проще: их забирали из деревень, навек отрывали от барщины, везли в Новую Россию и сдавали на руки мужьям: живите! Овдовевших баб тут же расхватывали холостые солдаты. Дело это житейское…

Таврида еще никого не радовала. Голая земля в репьях и полыни, полумертвые города, погубленные без ухода сады, всюду бездорожье и… татарские беи, развращенные бесплатным трудом рабов-христиан. Попав в русское подданство, бездельники надеялись, что теперь за них будут трудиться русские, а им по-прежнему сидеть в кофейне и курить трубку. Иные же беззаботно продавали свои земли, втайне надеясь, что скоро вернется власть ханов и русские разбегутся.

Потемкин печалился. Куда же делся прежний рай, когда здесь процветали колонии генуэзцев? С какого зеленого мыса легендарная Ифигения всматривалась в море?.. Громадные дубы, поверженные топорами, валялись посреди дорог. Леса беспощадно вырубались. Ради одного бревна валили десять деревьев, и из десятка отбирали одно — лучшее. Если требовалось кормить овец, их выпускали в заброшенный сад, где они быстро уничтожали растительность. Ученый садовод Габлиц говорил:

— Вряд ли даже в Италии сыщем такое блаженное место, каковым является Таврида. Но все здесь загублено: орешники стали сорняками, абрикосы сделались горькими, а виноградная лоза оплетает татарские заборы… Для того чтобы возродить эту страну, не хватает маленького пустячка — целого столетия жизни для нас да еще трудов неустанных следующих за нами поколений…

Архитектор Старов планировал новые города в степях: прямые проспекты сходились к триумфальным площадям, к рекам сбегали тенистые бульвары. Потемкин, пачкая руки, цветными мелками отмечал на таврических картах дороги, которые следовало проложить, деревни, которые еще надобно основать и заселить.

— Как мыслишь, Иван Егорыч, строить нам большие госпитали или лучше много больниц, но маленьких?

— В моем представлении, ваша светлость, — отвечал Старов, — большой госпиталь образует и большое кладбище. Из этого заключения сами и решайте — что вам выгоднее?

Екатерина запрашивала: правда ли, «будто язва в Херсоне по-прежнему свирепствует и будто пожрала большую часть адмиралтейских работников»? Чумное поветрие и впрямь снова навестило юные города, но вспышка эпидемии уже не была такой сильной, как в годе прошлом. Херсон хорошел: появились каменные казармы и магазины, арсенал возвышался над городом, готовились к спуску фрегаты. В поисках прохлады Потемкин выехал в степи близ Перекопа, там раскинулись шатры его ставки, отсюда во все стороны края скакали курьеры с его приказами, выговорами и планами. Светлейший надеялся оживить южные берега Тавриды парками с кипарисами и жасмином, в Мисхоре указал культивировать маслины и гранаты.

— Сам поеду смотреть, — сказал он Попову.

Хотелось верить, что Ной (самый древний винодел на земле) проживал тоже в Тавриде, осыпанной крупным и чистым виноградом; не отсюда ли, из генуэзских гаваней, и растекался по греческим амфорам веселящий ток благоуханных вин радости?.. В дорогу светлейший взял с собою Габлица; заехали в Алупку, навестили Судак, где Иосиф Бланк обязался контрактом основать лаборатории по производству вин и ароматов всяких. Вместо лабораторий увидели сарай (на который истрачено две тысячи рублей) и пьяного «директора виноделия», — Бланк, не успев создать новых вин, спился на старых. А где же посадки кедров, где благородные оливки да лавры? Потемкин разбушевался:

— Где апельсины, рыло твое немытое? — Он схватил Бланка за воротник и треснул об стенку сарая с таким успехом, что внутри «директора» что-то пискнуло, будто мышь раздавили. — Вон его! Вор… сволочь! — Успокоясь, светлейший обернулся к Габлицу: — Карл Иваныч, берись сам — ты ученый, а чтобы к тебе не придирались, делаю тебя здешним вице-губернатором… Из ада крымского возроди здесь рай таврический…

В шатрах у Перекопа его ожидал Шагин-Гирей, покорный и виноватый. Потемкин вельможно расселся перед ним:

— Ну, хан! Набегался по горам Кавказа?

— Вы, русские, обещали мне поход на Персию, чтобы раздобыть для моей светлости престол шахов персидских.

— Престол в Исфагани уже занят… кысмет!

— Так куда же мне деваться теперь?

— Если хочешь, езжай в Калугу или Воронеж.

— А если вернусь в Бахчисарай?

— Тамошний дворец закрыт мною ради ремонта.

— Какого ремонта? — удивился хан.

— Капитального, — ответил ему Потемкин…

Он отправил императрице бочонок черноморских мидий, банку варенья из крымских яблочек, мешок с орехами, каперсы для стола и анкерок балаклавской икры — в дар от Ламбро Каччиони. Екатерина, очень любившая писать, на этот раз ничего не ответила. «Странно!»

Светлейшего разбудил Попов.

— Шмуль невест привез, — доложил. — Встанете?

— Встану. А женихи собраны ли? Вино кати, закуску ставь…

На телегах сидели молодухи и перестарки, соблазненные счастьем на чужой стороне. Пестрядинные сарафаны, лапоточки да поневы крестьянские — вот и вся одежда девчат, лишь на некоторых красовались бусы. Потемкин нарвал тюльпанов степных, быстро сплел венок, которым и украсил голову первой же молодухи.

— А что? — сказал. — Так лучше… такую-то девку и я бы в жены взял. Да вот, боюсь, не пойдешь ты за меня, одноглазого.

Светлейший оперся на трость, оглядел ряды женские и мужские.

— Ладно, — решил. — Смотрины и сговор сразу. Чтобы к утру все были в парном согласии. Попы повенчают всех завтра же… А теперь — гуляйте!

— Скотина-то иде? — спросила его одна баба.

— Сначала мужа сыщи, потом о скотине заботься. — Потемкин высмотрел в толпе осанистого мужика. — Эвон, — сказал ему, — баба с младенцем плачет… Возьмешь ли ее с дитем?

— Ежели бы двор да скотину каку, чего не взять.

— Дам скотину. Двор сам сделаешь. Бери с дитем…

Под утро Василий Степанович Попов принес депешу от Безбородко, который в самых отчаянных выражениях просил Потемкина скорее вернуться в Петербург — государыня тяжко больна: «Вернейшее к истреблению ея печали и всякого душевного беспокойства нам известное есть средство — скорейший приезд вашей светлости…»

— Лошадей! — повелел Потемкин. Заехав в Херсон, он справился о Свешникове. — Хочу видеть его. Каково он устроился?

— А мы такого не знаем, — отвечали ему. — Приезжали тут всякие. Которые помирали, мы тех хоронили…

* * *
ОТ АВТОРА. В жизни этого народного самородка многое остается неясным. Писатели ошибаются, относя его появление в Петербурге к 1784 году: в письмах гувернера Пикара точно указан 1781 год. Загадочным остается и его пребывание в Англии. Наверное, затерялся в музейных запасниках и портрет крестьянского сына, находившийся в картинной галерее Шувалова — среди многих портретов знаменитых его современников. Безусловно, Иван Евстратьевич Свешников был человеком выдающихся способностей, и такие люди не часто рождаются на свете. При иных условиях из него мог бы получиться второй Ломоносов, но судьба распорядилась его жизнью слишком жестоко. Никаких бумаг после него не осталось — их, наверное, сожгли, как это и делали в Херсоне с имуществом всех умерших в эпидемии. Теперь историки пытаются расшифровать имя «Л-д-г-вский», принадлежавшее человеку, который владел материалами о Свешникове; он встречался с ним в доме Шувалова на Невском, а сам жил постоянно в Смоленске. Раскрыв фамилию «Л-д-г-вского», надеются отыскать его архивы. Я выяснил, кто это: Лев Федорович Людоговский, директор смоленских училищ, земляк Потемкина. В доме Шувалова тогда же бывал Иван Федорович Тимковский, бывший директором гимназии в Нежине, который в своих мемуарах помянул и Людоговского… Таким образом, с берегов Невы следы поисков уводят нас в Смоленск и Нежин. Не стоит забывать и епископа Моисея, оставившего после себя обширное литературное наследство.

Глава 6

ШПАНСКИЕ МУШКИ
Средь многих коллегий, зарожденных на Руси от Петра I, Медицинская была самою молодой — ее завела Екатерина II, — но дело здравоохранения вперед не продвинулось. В 1783 году открылся первый в России медико-хирургический институт — Калинкинский, на окраине столицы (в деревне Калинкиной), но русский человек в студенты попасть не мог, ибо там по-русски никто не говорил, — научная медицина была прочно оккупирована немцами. В год открытия Калинкинского института Европа снова наполнилась слухами: у Екатерины рак! Спекуляторы сочиняли брошюры о методах лечения рака, посылая их с льстивыми посвящениями Екатерине, за что volens-nolens она и поплачивала авторам денежки. Знаменитый хирург Лофит советовал императрице спасаться Барежскими ваннами в Южных Пиренеях. Екатерина давно платила берлинскому доктору Циммерману, чтобы он своим авторитетом пресекал в Европе вздорные слухи о ее немощах. Все это были сплетни, а истина заключалась в другом. Екатерина действительно подверглась двум сложным операциям, дабы избавиться от любовной ненасытности. К лету 1784 года у нее возник какой-то (во многом непонятный) конфликт с лейб-медиком Роджерсоном. По совету Шуваловых она вызвала в Россию известного врача, горбатого Мельхиора Вейкардта, которому и сказала:

— Будем откровенны. Я с детства читала Мольера и потому не могу относиться к медицине с доверием. Вы можете высыпать передо мною на пол целый мешок своих познаний — я позову лакеев с метлами, чтобы они подмели тут… Сейчас я увлечена изучением фокусов сибирских шаманов и, поверьте, отыскала очень много общего между врачами и шаманами!

Вступление не сулило ничего доброго, но Вейкардт, типичный искатель наживы, охотно тронулся за двором в Царское Село, где к его услугам накрывали отдельный стол с изобилием вин, пива, ликеров; к столу полагались запасы восковых свечей, чаю и кофе «мокко». Ничем не оправданное русское транжирство всегда сбивало иностранцев с толку, и бедный Вейкардт вообразил себя важной персоной. Его насторожило только одно обстоятельство, которое от него скрывали. Фаворит Ланской иногда принимал у себя врача Соболевского, они «часто ходили за ширмы и совершали там что-то таинственное. Я, — вспоминал Вейкардт, — подсмотрел, как один из них спрятал в угол горшочек. Улучив время, я заглянул в горшочек и нашел в нем какую-то белую мазь». Если бы тогда Вейкардт попробовал эту мазь на язык, он бы сразу понял, что это такое… Камердинер фаворита по фамилии Бжезинский спрятал горшочек под кроватью.

* * *
Екатерина воспринимала любовную прыть Ланского за естественную страсть, не догадываясь, что фаворит постоянно возбужден наркотиками. Со временем кантариды (сиречь шпанские мушки) уже не оказывали прежнего действия, и штаб-доктор гвардии Соболевский увеличивал дозы… Ланской стал жаловаться на боли в горле и, сам зная о причинах своего недуга, говорил:

— Чувствую, жить осталось совсем недолго…

Роджерсон от лечения был отстранен. Ланской покрывал свое тело мазью, не трогая только шею. Крепкую смесь араки с токаем и соком ананаса он заедал лимонами. Екатерина часто входила в спальню фаворита, подолгу сидела у его постели.

— У моего Саши железная натура, — хвасталась она.

Но Вейкардт уже догадывался, чем это «железо» поддерживается. Вызванный на помощь доктор Кельхен хотел поставить на шею фаворита пиявки, но в ближайших озерах пиявок не сыскали. Ланской призывал к себе Соболевского, и тот, явно перепуганный, заставлял больного пить сырую воду в невероятных количествах, кормил его отварными винными ягодами. Лицо Ланского раздулось, как и шея, а кончик носа подозрительно побелел. Екатерина впервые испытала тревогу, обратясь к Вейкардту:

— Что случилось с моим Геркулесом?

— Боюсь, что надежд мало, — отвечал Вейкардт.

— А его молодость? А крепкое сложение?

— Я, — ответил Вейкардт, — приехал в Россию, чтобы упрочить свою репутацию врача, но, кажется, здесь и потеряю ее.

— Ваше искусство — ничто: все сделает сама натура!

— Натура уже и сделала, — намекнул (очень осторожно) Вейкардт. — Если не верите мне, распахните рубашку на груди больного: его тело в нехороших пятнах…

Ланского стало рвать. Еще до болезни у него появился на руке прыщик. Теперь он раздулся, вокруг нарыва образовался черный круг. Шпанские мушки вступили в свое ужасное действие. Соболевский, вконец растерянный, шепнул Вейкардту: «Savez-moi, je suis perdu!» (Спасите меня, я погиб!) Ланской отворачивался от императрицы к стенке, просил, чтобы его оставили в покое. Ночью пьяный камердинер Бжезинский грубо требовал от Вейкардта, чтобы тот удалился. Из-за ширмы Вейкардт пронаблюдал, как Бжезинский поил Ланского крепчайшим коктейлем… «С этого момента, — писал Вейкардт, — я решил, что сиделкою должна быть женщина, ибо женщины не бывают пьяницами…»

Стояли очень жаркие дни, над озерами Царского Села парило. Екатерина допрашивала Мельхиора Вейкардта:

— Если у Саши воспаление горла, то почему же он легко глотает воду и пищу, а горло стало болеть у меня.

— Вы проживете долго, а ваш прекрасный фаворит к утру будет лежать на столе, — честно ответил Вейкардт.

Соболевский обнадеживал императрицу:

— Кризис миновал! Уже выступил обильный пот.

— Предсмертный, — сказал Вейкардт и уехал…

Ланской умер в четыре часа ночи. Перед смертью он просил похоронить его под окнами дворца — в парке. Екатерина закрылась, никого к себе не допуская. От этих дней осталась ее запись: «Еще вчера я была счастлива, и мне было весело, и дни мои проходили так быстро, что я не знала, куда оне деваются. Теперь я погружена в глубокую скорбь; счастья не стало; мои комнаты превратились в пустыню». Безбородко она не приняла:

— Делайте, что хотите, только меня не трогайте…

Екатерину перепугало появление в ее комнатах неизвестного молодого человека. Он опустился перед ней на колени.

— Кто вы, сударь? — спросила она.

— Не лишайте меня своей благосклонности, — отвечал тот. — Я князь Дмитрий Кантемир, потомок господарей Молдавских.

— Что вам угодно от меня?

— Место при вашей особе, которое после смерти Александра Ланского стало вакантно…

— Вы даете себе отчет в том, что сказали?

— О да! И буду счастлив служить вам в алькове…

Екатерина брякнула в колокольчик, вызвала караул:

— В крепость наглеца! На хлеб и воду!..

Следствие установило: молодой человек женат на Елизавете Хрущовой и опутан долгами. Во время болезни Ланского князь Кантемир постоянно шнырял вокруг дворца, живо расспрашивая лакеев о здоровье фаворита, и заметно радовался его ухудшению. Был уже не раз пойман в комнатах близ покоев государыни, а когда его выводили под руки, сказывал, что ошибся дверьми. Желая стать фаворитом, Кантемир мечтал единым махом расплатиться с долгами, а жене обещал купить алмазную брошку. В крепости искатель фавора сошел с ума, так что выпускать его на волю стало нецелесообразно. Решили в крепости его и оставить, пока снова не поумнеет… На все воля божия! Екатерина велела запрягать лошадей и уехала в Пеллу — в глушь лесов, в приневские чащобы, где царит безлюдье, ревут по ночам лоси, скачут между соснами рыжие белочки. Там строили дворец, схожий с Таврическим; от него сейчас ничего не осталось — Павел, вступив на престол, разрушил его до основания.

* * *
Она прихватила с собой в Пеллу научный трактат доктора Циммермана «Об уединении», который лишь усилил ее меланхолию. Начались странные дни российской истории: государственная машина двигалась по инерции дальше, но без участия самодержавной власти, Екатерина не снимала траур, предаваясь неутешной скорби, не желая вникать ни в какие дела. Учреждения империи функционировали, как и прежде. Безбородко не выпускал из своих рук бразды внешней политики. Не было только Екатерины, и подобная ситуация становилась опасной в первую очередь для нее же. Если этого не понимала она, поглощенная своими переживаниями, то ненормальное состояние дел понимал Безбородко, который умолял Потемкина бросить все и ехать в столицу…

Потемкина удерживали на юге дела кавказские, требующие особой бдительности. Войска он поручил своему племяннику Самойлову, они вступили в Тифлис, радостно встреченные грузинами. Но их появление за хребтом Кавказа переполошило турок и персов, считавших Грузию своим владением. Лезгинские князья снова сделали набег на Грузию, русские войска на берегах Алазани впервые скрестили оружие с лезгинами, военная репутация которых была безупречна. Потемкин дождался известия о полном разгроме лезгин и только в октябре тронулся на север. Вслед ему летело письмо царя Ираклия II, писавшего, что за свою долгую жизнь он повидал воинов Надира, войска индийские и турецкие, лично сражался с лезгинами, но, увидав в бою русских, не мог представить, «чтобы какие-либо в свете иные войска могли быть подобными по храбрости войскам русским…».

В столице Потемкин сначала встретил Безбородко, поздравив его с графским титулом, недавно обретенным.

— А что сказывает Роджерсон? — спросил он.

— Иван Самойлыч и настаивал на вашем приезде, не видя иной возможности вернуть императрицу в прежнее нормальное состояние.

— Разве она так плоха? Где она сейчас?

— Из Пеллы мы ее едва в Царское Село вытянули…

Потемкин велел кучеру остановиться на одной из улиц, сам кинулся в калитку чужого дома, за поленницей поймал котенка и сунул его за отворот кафтана. Вернулся в карету.

— Езжай далее, — крикнул кучеру.

Екатерина, поникшая и сугорбая, ожидала его в Агатовых комнатах. В вазах стояли букеты из желтых листьев, пахнущих осенней прелью. Она нежно его поцеловала:

— Приехал… богатырь мой! Все меня оставили.

Потемкин сунул ей в руки мяукающего котенка:

— На-кось! Татарский… от самого Перекопа вез.

— Ой, батенька! Ты всегда угодишь мне…

Потемкин, обеспокоенный, тормошил женщину:

— Тебе надо дела делать, едем, Катенька, со мною… мушмулою в Массандре кормить стану. Чего ты здесь скорчилась?

Вечера были темнущие, шумели дожди осенние. В канделябрах на высоких консолях тихо оплывали разноцветные свечи.

— Ну что? — спрашивал Безбородко. — Оживает ли?

— Надо ее в Тавриду увезти, флот показать.

— Увезти можно, — соглашался граф. — Но вернее будет, на мое усмотрение, ежели сейчас ей молодого любителя подставить.

Потемкин взбеленился:

— Да не арсенал же у меня, чтобы пушка за пушкой выкатывать! Если сгоряча кого и подсунем, так сами потом не возрадуемся.

— Надо приискивать, — сказал Безбородко…

Душевный кризис разрешился без них, и опять-таки при обстоятельствах, вызывающих недоумение. Однажды, на ночь глядя, Екатерина, никем не узнанная, покинула дворец в Царском Селе, взяла наемную коляску, просила везти ее в город. Кучер, сочтя императрицу за какую-то барыньку, не поладившую с мужем, тронул лошадей, на всякий случай предупредив:

— А ведь рубля четыре с тебя. Есть ли деньги-то?

— Нету денег. Доедем до города — найдутся…

Зимний дворец стоял темный, без огонька, челядь давно спала. Екатерина долго стучалась, чтобы ей открыли.

— Да кто же там? — спрашивали сонные лакеи.

— Это я — ваша императрица…

Не навестив своих покоев, она сразу прошла в Эрмитаж, который оказался заперт. Ключей не было. Вызвав стражу, велела взломать двери прикладами ружей, в тиши Эрмитажа прилегла на диванчике. Но средь ночи проснулась, стала спрашивать в карауле: почему при въезде ее крепость не палила из пушек?

— Сейчас же пусть салютуют мне, — приказала она.

Санкт-Петербург был пробужден неожиданной канонадой. Гарнизон, поднятый по тревоге, встал в ружье. Никто не понимал, что случилось, а Екатерина криком звала к себе прислугу:

— Отчего шум в городе? Почему палят пушки?

— Ваше величество указали салютовать.

— Быть того не может! — отвечала императрица. — Разве ж я сумасшедшая, чтобы средь ночи самой себе салюты устраивать?..

И после этого она крепчайше уснула. Утром вполне здраво выслушала доклад Безбородко, снова вникла в дела государства и вела себя так, будто ничего не случилось. Был назначен прием дипломатического корпуса. Послы снова увидели перед собой активную и даже похорошевшую женщину. Движения ее были резкими, слова точными и весомыми… «Наконец, чтобы сообщить вкратце, — писала Екатерина в Европу, — у меня новый друг, очень способный и достойный своего положения». Так в списке фаворитов появилось новое лицо — Александр Ермолов.

Безбородко предварил Потемкина, что этот фаворит, читающий по вечерам императрице умные книжки, долго не задержится.

— Ладно, — ответил Потемкин, куснув себе ноготь. — Пока пусть будет этот. Свято место пусто не бывает…

Глава 7

ГЛУБОКИЕ КАНАЛЫ РОССИИ
Покои светлейшего наполняла музыка. Хоры русских волжанок соперничали с капеллою украинских бандуристов. Под пение молдаванских скрипок он исправил прежний проект о консерватории в Кременчуге — центр культурной жизни на юге страны переносил в Екатеринослав, ближе к морю, где быть «Академии Наук и Художеств». Единым росчерком выделил фразу: «По соседству Польши, Греции, земель Валашских и Молдавских и народов Иллирических множество притечет к нам юношества, которое возвратится на родину свою с неизгладимой благодарностью и привязанностью к России». Так он писал. Все верно. Все хорошо. Не оборачиваясь, светлейший — через плечо — передал бумагу Попову:

— Подписано! Штаты иметь университетские. Хандошкина от придворной службы избавить. Беру к себе в Академию с чином. Поди-ка, Степаныч, узнай, приехал ли Сарти? И проси его…

Начало 1785 года было нервным, его открытие не предвещало ничего доброго. На Кавказе случилось землетрясение, после чего из чеченского аула Алды выехал на белой лошади шейх Мансур, объявивший себя пророком, ниспосланным на землю после ее трясения, дабы предложить всем «священную войну» — газават! «Имею откровение от Аллаха, — возвещал Мансур, — истребить всех пишущих слева направо, чтобы на этом свете остались одни правоверные, пишущие справа налево…»

— Джузеппе Сарти здесь, — доложил Попов.

Глава Венецианской консерватории привез Потемкину из Вены поклон от Моцарта. Потемкин давно хотел бы иметь при себе Моцарта, но пока был рад и Сарти.

— Я вам поручаю свою капеллу, — сказал он композитору. — И вот вам текст канона «Господи, воззвах к тебе», который вы преобразите в торжественную ораторию.

— С каким оркестром желательно вашей светлости?

— Воля ваша. Исполняйте хоть на кастрюлях. Но мне думается, что оркестр симфонический можно усилить звучанием рогов…

Не прерывая беседы о музыке, он подписал указ об учреждении Кавказского наместничества. Следовало ожидать нападения Мансура на Военно-Грузинскую дорогу, и тогда Мансур пресечет сообщение Грузии с Россией… Потемкин пошевелил пальцами.

— Я весь внимание, — сказал из-за спины Попов.

— Сочини так: противу мятежников выслать войска добрые. И желательно усмирить их сразу. Пророка именуй «лжепророком».

Посланный на Сунжу отряд при двух пушках был наголову разбит войском шейха Мансура, горцы вырезали до шестисот солдат, многих утащили в горы — вместе с пушками, которые Потемкин и велел выкупить обратно за сто рублей.

— Новая нам язва, — сказал светлейший.

Теперь шейх Мансур бросился на Кизляр, дабы отрезать русские пути от Азова и Астрахани, и Потемкин доложил Екатерине, что в действиях лжепророка чует опытную, сильную руку:

— Укажи писать Булгакову, чтобы предупредил не токмо визиря, но и посла французского Шаузеля-Гуфье: в делах азиатских Россия никаких перемен не потерпит…

Екатерина сообщала, что вскоре она ожидает приезда нового французского посла — графа Сегюра д’Агессо:

— Он тоже писатель. Как и я, грешница…

Никто еще в ту пору не предполагал, что война на Кавказе, возникшая в 1785 году, закончится лишь взятием аула Гуниб в 1864 году.

* * *
Один за другим отошли в небытие сначала Вольтер, а потом и Дидро. Мыслители покидали тревожный мир, когда Екатерина, уже достигнув славы, не нуждалась в их поддержке и похвалах, теперь с ними, с мертвыми, можно и не церемониться.

— Каждый век, — декларировала она, — обязательно порождает трех-четырех гениев, создаваемых природою исключительно для того, чтобы они обманывали все человечество…

Однако, выразив им свое монаршее презрение, императрица поступила умно, выкупив для Петербурга библиотеки Дидро и Вольтера. …Франция! Главный источник свободной мысли, кладезь революционных прозрений. В отношениях Франции с Россией еще до Петра I создалось ненормальное положение: народ Франции тяготел к России, но правители Версаля не желали сближения с Россией… Екатерина подозревала:

— Приезд графа Сегюра сулит нам нечто новое!

К тому времени Россия была авторитетна на континенте, а магазины Парижа украшали вывески: «А lа dame russе» или «Аu Russe galant». Победы Румянцева и Суворова сделали Екатерину самой модной дамой Парижа; в лавках Пале-Рояля нарасхват торговали детскими распашонками, сшитыми по выкройкам русской императрицы, сарафанами и кокошниками; в большом ходу были хвалебные или злоречивые книги о нравах русского народа.

Франция лучших своих дипломатов расставила по флангам своей политики: Шуазель-Гуфье обязан вредить России на берегах Босфора, а граф Сегюр на берегах Невы надеялся вовлечь Россию в дружбу с Версалем. Сегюру было всего тридцать лет; он был хорош собой, языкаст и облечен личным доверием короля.

По прибытии в Петербург Сегюр терпеливо выслушал прусского посла Гёрца, который нашептал ему на ухо:

— Дикая страна, и нравы дикие! Но самое дикое — сама императрица. Комедия вызывает у нее скуку, в трагедиях она заливается смехом. Ухо ее не воспринимает очарования мелодий, но из тщеславия она окружает себя лучшими певцами мира. Она могла бы иметь изысканнейший стол в Европе, но ограничивает свои вкусы картофелем с телятиной и паршивым соленым огурцом.

— В чем же секрет успехов этой женщины?

— О! — закатил Гёрц глаза. — Она не устает твердить, что Россия — страна великая, ее солдаты из неотесанных мужиков подобны античным героям, здесь все исполнены рыцарского благородства, страна их чрезвычайно богата, а русским, конечно, импонируют эти похвалы с высот престола…

В посольстве граф Сегюр ознакомился с высказыванием о Екатерине своего предшественника: «Эта женщина всегда остается только женщиной (!), представляя неслыханное сочетание мужества и слабостей, познаний и бездарности, твердости и небывалой решительности, какой позавидует любой мужчина…» Преследуя тайные цели, Сегюр навестил шведского коллегу, барона Фридриха фон Нолькена, который великолепно сжился с Россией, взяв в жены прибалтийскую баронессу фон Мантейфель. Сегюр в разговоре с послом Швеции деликатно выразил сочувствие по случаю очередного голодания в его королевстве:

— Я слышал, в провинции Скании опять неурожай!

— Да. Но голода никогда бы не случилось, — отвечал Нолькен, — если бы наш заносчивый король не отправлял зерно на выгонку водки, доходы от продажи которой тратятся им на увеличение флота. Русские от меня ничего не скрывают, и я сам наглядно вижу, что шведскому флоту за русским теперь не угнаться.

Сегюр спросил: правда ли, что русское железо стало по своим качествам соперничать со знаменитым шведским?

— Увы, это так, — согласился Нолькен. — Рабочие со шведских заводов спасались от голода в России, Потемкин нарочно селил их семьями на уральских заводах. Там они, конечно, благодарные России за ее гостеприимство, и передали русским мастерам многие секреты своего производства…

— Что вы скажете о новом фаворите Ермолове?

— Лишь одно. Когда Екатерина, еще молодая, путешествовала по Волге, она как-то ночевала в имении Ермоловых, где ей понравился мальчик, сын бедных дворян. Она его угостила конфетами и сказала, что будет о нем всегда помнить. Слово свое, как видите, императрица сдержала: мальчик стал ее фаворитом. Но, смею думать, он долго не удержится. Ермолов скромен и, кажется, очень стыдится своего положения… На его месте способен удержаться только бесшабашный мерзавец!

Сегюр появился на балу в Зимнем дворце, его закружило в вихре парчи и золота, алмазов и кружев, сарафанов и кокошников. Все менялось на Руси, но эталон женской привлекательности оставался неизменным: «Дамы плечистые, благоприятные. Бюст возвышенный обязан был опираться на массивный пьедестал, под которым располагался не менее внушительный фундамент». При этом лица белили, щеки румянили, брови сурьмили, на обнаженную грудь дамы нещадно лепили мушки из бархата, черного и красного, а железные корсеты не могли унять ширины корпуса…

К послу Франции подошел светлейший (и небритый).

— Как вам понравился Петербург? — спросил он.

— Почти Версаль, — отвечал Сегюр.

— Не льстите! Скорее уж Золотая Орда, только вчера оставившая свои кибитки на углу Марсова поля и Миллионной улицы… Осмелюсь узнать: с чем вы прибыли к нам, посол?

— С выражениями истинной дружбы, которую желательно закрепить торговым трактатом, выгодным для России.

Потемкин горою возвышался над миниатюрным Сегюром.

— Только не предлагайте нам своего вина, — сказал он. — Скоро у нас в Тавриде забьют из-под земли свои фонтаны шампанского, и тогда… Граф Кобенцль! — грубо окликнул он вдруг посла венского. — Идите сюда. Ко мне. Я послал в Токай своих людей, чтобы закупили там виноградные лозы. Однако ваш император наложил запрет на их вывоз. Я вам заявляю, Кобенцль: торговый трактат с Веною не будет одобрен мною, пока моя Таврида не получит из вашего Токая лозу виноградную…

Когда он удалился, Сегюр спросил Кобенцля:

— С вами здесь всегда так разговаривают?

— Мы привыкли. Привыкайте и вы…

Екатерина играла в карты, за ее спиною скучал Ермолов — высокий стройный бондин, лицо которого портил широкий, приплюснутый нос, за что Потемкин и прозвал его lе negr blans (белый негр). Вот он склонился к плечу императрицы, что-то выслушал от нее и решительно направился в сторону Сегюра:

— Ея величество желает говорить с вами.

Сегюр приблизился, Екатерина смотрела весело.

— Где вы успели побывать, граф? — спросила она.

Сегюр ответил: в Европе много разговоров о русских банях, и он, прибыв в Россию, сразу же посетил народную баню.

— Жара была нестерпимая, я боялся дышать. Банщики же, взяв в руки громадные вееры из березовых веток, стали меня ими опахивать, очевидно желая навеять на меня прохладу… Глупцы! — воскликнул Сегюр. — От дуновения этих вееров я не ощутил свежести, мне стало еще жарче, и я спасся бегством.

Екатерина сказала, что Россию определяют не бани с вениками, не водка и пироги, не щи да квасы.

— Если вам желательно посмотреть настоящую Россию, я предлагаю вам, посол, путешествие по ее каналам… Там, на каналах, я и подумаю — ч т о мне просить у Франции?

— Сразу проси голову Шуазеля-Гуфье, — захохотал Потемкин и, отодвинув Ермолова, уселся напротив императрицы как первое лицо в государстве…

* * *
Потемкин и Безбородко соблазняли императрицу путешествием в Таврические края, но Екатерина прежде согласилась на маршрут лишь по каналам Вышневолоцкой системы, снабжавшей Петербург и флот припасами. Она допустила, кажется, политическую бестактность, пригласив в попутчики послов враждующих стран — Франции и Англии:

— Двух пауков в одну банку! Поглядим, как милорд Фицгерберт станет отрывать лапы графу Сегюру…

Жизнь любой страны отражена, конечно, в жизни ее провинций. А внутри России многое изменилось. На месте бывших сел возникли молодые города, площади обставились каменными строениями с каланчами, за полчаса до полудня по всей стране музыканты играли на валторнах, возвещая о часе обеденном. Подле присутствий — тюрьма, пожарное депо и гауптвахта для пьяниц-чиновников, которые словесным внушениям уже не внимали. Наместники вершили суд и расправу, имея в залах дворянских собраний седалища, подобные трону, казна выдавала им сервизы из серебра и золота (для представительства). Россия была разделена на полосы — северную, среднюю, южную. Чиновники севера носили мундиры с голубизной, средних губерний — вишневые, южане — фиолетовые. Соответственно и дамы в своих нарядах обязаны были придерживаться расцветок своих губерний. Однако носить всегда одноцветное платье дворянкам было невмоготу. Екатерина дивилась пестроте нарядов, которую помещицы объясняли тем, что имения их расположены в различных губерниях… Кареты царского поезда сопровождали почтальоны, одетые в зеленые куртки, шапки их были украшены со лба медными гербами империи, а на затылках — служебными номерами.

У развилки дорог нечаянно встретили графиню Прасковью Брюс, ехавшую в свое имение, и Екатерина велела остановиться.

— Простила ль ты меня, Като? — спросила Брюс.

Выглядела подруга так, что в гроб краше кладут.

— И ты меня прости, — отвечала Екатерина…

Кареты разъехались — навсегда! Потемкин, невзирая на ухабы и тряску, играл с Сегюром в шахматы, выпиленные из вулканической лавы Везувия. Екатерина, расстроенная встречей с умирающей подругой, тихо всплакнула, сказав полатыни: «Fuimus» («Мы были»). Над цветочными полянами кружились белые капустницы. Сегюр неожиданно завел речь о Китае и спросил императрицу: как складываются отношения России с Пекином?

— А никак! — ответила она, сморкаясь в платочек. — Я даже боюсь вспоминать, что такой Китай существует. У мудрецов Пекина на все сыщется бесподобное решение. Когда в дар богдыхану послали свору великолепных борзых, богдыхан просил еще прислать. Выяснилось, что наши русские собаки, поджаренные на касторке, очень понравились его мандаринам…

Отшутилась, а на самом-то деле граница с Китаем снова становилась тревожной. Безбородко показал Потемкину свое письмо к Воронцовым, в котором не скрывал опасений: «Китайские наши дела дошли почти до разрыва. Они нам прислали два бранных листа… пресечение торгу (в Кяхте, надо полагать) ознаменили пушечным выстрелом. Думаю, что это значит некоторое объявление войны. У нас приняты меры к обороне…»

— Где ты увидел оборону, — сказал Потемкин, — ежели нам до Амура и за год на телегах не добраться.

— Дай письмо сюда, — велела Екатерина и своей рукой добавила к словам Безбородко: «Если б Амур мог нам только служить путем, через который легче продовольствовать Камчатку, и тогда обладание им имеет уже значение». Поставив точку, она сказала попутчикам: — Китаю следует показать, что Россия уже не та, что при Анне Иоанновне. Надо будет, и дадим звону!

Все это — в присутствии Сегюра, совершенно откровенно, и посол Версаля, ощутив доверие русских, сказал императрице:

— Вы полковник преображенский, а я полковник драгунский, мы, смею думать, будем вести себя храбро… Я желал бы вынудить Россию на торговый трактат с Францией.

Он воззрился на Потемкина, ища в нем поддержки.

— Я только генерал-фельдмаршал, — отвечал светлейший. — Вы, полковники, сами и договаривайтесь…

— У вас есть к тому полномочия? — спросила императрица Сегюра; полномочий не было. — Вы и в самом деле храбрый полковник! — Екатерина перешла к иносказательной форме: — Опять лошади понесли… Скоро ездить хорошо, от долгов спасаясь, а мои финансы, слава богу, пока в порядке.

Боровичи имели герб: золотое солнце на щите и руль корабельный. Городу исполнилось всего два года, в нем и окрестных деревнях жили летцманы, бурлаки, плотники, грузчики и горшечники. Потемкин купил на пристани глиняную свистульку и стал дуть в нее радостно, как мальчишка, а Екатерина купила у баб крынку для молока… Безбородко объяснил дипломатам, что каналы Вышневолоцкие Волгу с Балтикой соединяют:

— Теперь сольем Двину с Камою, и можно, сев на корабль в Архангельске, сойти на берег уже в Персии…

У пристани их ждали барки, на одной из них работала кухня. Екатерина налила в крынку молока. Потемкин раздобыл краюху горячего крестьянского хлеба. Они спустились в каюту, чтобы никто не мешал им разговаривать.

— Очень хорошо, — сказала императрица, — чтобы мы не возобновили трактат коммерческий с англичанами. Паче того, Питт не признал нашей «Декларации о вооруженном нейтралитете».

Получилось так, что договор с Англией был уже готов. Но вдруг стало известно, что Питт Младший вошел в союз с Фридрихом II и союз их оформился против Австрии (а значит, и России).

Было очень вкусно запивать хлеб парным молоком.

— Фицгерберт совсем уж дохлый, — сказал Потемкин.

— Да, и комары всего изгрызли.

— А чего потащился за нами? Или каналов не видел?

— Наверняка поехал за Сегюром шпионить, дабы не возникло меж нами трактований… Поговори с Сегюром, что он скажет тебе? А милорда дохлого припугнем: я на английские товары сборы накину, вот и пусть в Сити на меня скалятся!

Караван барок тихо отплыл на рассвете, по берегам Меты потянулись заливные луга, поросшие березовыми рощами, потухали в ночном костры пастухов, к водопою сходились стада. Завтракая в салоне, Екатерина злорадно высмеивала прусского посла Герца, союзного послу английскому, а Потемкин при этом еще забавлялся детской свистулькой.

Фицгерберт не вытерпел и сказал:

— Как может человек, любящий Гайдна и Моцарта, понимающий Сальери, наслаждаться этим варварским свистом?

— Англия, — ответил Потемкин, — не дала миру ни одного композитора, и что вы, англичане, понимаете в музыке? Звучание ваших волынок для меня как мычание недоеных коров…

Фицгерберт вскоре удалился в каюту, второй выпад Екатерины предназначался графу Шуазелю-Гуфье. Сегюр остался спокоен.

— Однако на этой речке сильное течение.

— На Босфоре еще сильнее, — намекнул Потемкин.

— Если из Босфора и вынесет графа Шуазеля-Гуфье, то вряд ли это коснется меня, плывущего ради иных целей, — отвечал Сегюр.

— Давайте без церемоний! — предложил Потемкин.

Сегюр воспринял эту фразу всерьез, а Потемкин залучил его в свою спальню, показав на кровать, куда садиться. Сегюр красочно обрисовал выгоды от торговли на Черном море, заметив, что Шуазель-Гуфье и его влияние на Босфоре ничего не значат для него, графа Сегюра, который всей душою готов поступать в духе противоположном… Потемкин, в свою очередь, вспомнил происки Гарриса:

— Человек коварный и строптивый,бог его накажет.

— Если вы желаете отомстить, так нет лучше способа: заключите с Францией торговый трактат, и будем друзьями.

Потемкин потребовал от Сегюра полной откровенности:

— Какими словами Вержен провожал вас в Россию?

— Это тайна нашего кабинета. Но я сижу на вашей постели, вы позволили мне быть вашим другом, я не скрою: инструкции короля и Вержена — самые безнадежные! Меня послали в Россию, не рассчитывая на успех моей миссии, о вашей же светлости мне было сказано: вы и есть главный враг Франции!

— Я докажу обратное, — возразил Потемкин, раскатывая на столе голубую карту Вышневолоцкой системы каналов. — Думайте, пока плывем по реке. Когда наши барки втянутся в озеро Ильмень, я потребую от вас, Сегюр, окончательного решения…

Красота ландшафтов была поразительная. Бронницы с храмами на горе выступили вечером — как сказка. Безбородко доказывал Фицгерберту, что бронницкое сено — лучшее сено в мире:

— Я бы его сам ел, да тогда скотине не хватит…

Караван медленно втянулся в озеро Ильмень.

— Ваше решение созрело, Сегюр? — спросил Потемкин.

— О да, ваша светлость!

— Что вас удерживает?

— Королевское упрямство. Если король признал безнадежность отношений с Россией, то не дезавуирует ли он меня, своего посла, отказом от ратификации трактата?

Потемкин ответил: не таковы сейчас дела Франции, чтобы ее король пренебрегал связями с Русским государством.

— Составьте проект соглашения, — сказал он. — Если ваш проект понравится мне, его одобрит и сама императрица.

К сожалению, в каюте Сегюра не нашлось ни перьев, ни чернил. Он постучался к соседу Фицгерберту, прося дать ему и то и другое. Английский посол с подозрением спросил:

— Что вы собираетесь писать нашими чернилами?

— Всего лишь эпитафию на могилу Земиры, которая имела честь служить при дворе Екатерины самой умной собачкой… Кстати, она была из породы английских левреток.

— Английские собаки — умнейшие в мире, — ответил посол.

О, ирония судьбы! Английскими чернилами французский посол составил проект союза с Россией, направленный против Англии, рикошетом попадало и Пруссии. Посреди зеркально застывшего Ильменя, под всплески весел, Потемкин проект одобрил:

— Отлично, посол! Можете открывать свои консульства в Херсоне и Мариуполе, только добавьте здесь, что Франция предоставляет России права нации с наибольшими преимуществами в торговле… Вам это все равно, а мне будет приятнее!

Екатерине проект тоже понравился. Безбородко сказал, что подобной бумаги ни Франция, ни Россия не могли добиться с 1629 года — со времен барона де Курменена. Екатерина заметила: на такие документы везет только очень плохим дипломатам.

— Очевидно, Сегюр таков и есть!

— Плохой, но войдет в историю политики Европы, — заметил Безбородко.

— Так бывает, — согласился Потемкин. — Ведь и некрасивые женщины иногда более счастливы, нежели красавицы…

Сегюр, истинное дитя XVIII века, был поклонником «будуарной» дипломатии, полагая, что в легкости приятных отношений можно достичь большего, нежели с серьезным видом скучать за круглыми столами конгрессов и конференций. Потемкин тоже любил «будуарные» приемы дипломатии, в живом общении с людьми он добивался успехов быстрее, нежели ведя переговоры в официальном порядке… Размахнувшись, он далеко-далеко забросил глиняную свистульку в спокойные воды Ильменя.

Впереди уже сверкали золотом новгородские храмы!

Трактат назвали: «О дружбе, торговле и мореплавании».

Глава 8

ПОД ЕГО ВЫМПЕЛОМ
Вот и Волхов, плыли дальше… Екатерина хотя и не всегда писала по-русски грамотно, но все-таки гораздо грамотнее многих русских. Во всяком случае, русский язык она любила, понимала его сочный вкус и разговорную сласть. «По мнению ее, — писала Дашкова, — русский язык, соединяя в себе богатство, силу и выразительность немецкого с музыкальностью итальянского, сделается со временем языком всего мира». В плавании по Волхову Екатерина продолжала загружать свой «сравнительный словарь» двухсот языков мира, силясь доказать, что многие языки на планете имеют корни славянского происхождения. Потемкин был против ее лингвистических ухищрений, он говорил императрице, что с таким же успехом берется вывести русские слова из корней языка латинского:

— Если не веришь, матушка, я тебе тоже словарь составлю: мортус — мертвый, ест — есть, ту — ты, пастор — пастух, стат — стоит, окулист — око, матер — мать, новус — новый. И так могу продолжать без конца…

Караван барок втянулся в Неву, после Боровицких порогов Невские пороги уже не казались страшными. Скрывать свои женские страдания Екатерина не сочла нужным и, показывая на дворец Пеллы, сама призналась:

— Вот здесь я провела худшие в жизни дни, какие только могут выпасть в судьбе женщины. Черт меня дернул в ту пору зачитаться старым дураком Циммерманом! Его трактат об уединении, которое он восхваляет как лучшее лекарство для души, надо бы сжечь как крамольную книгу…

Показался Петербург. Потемкин высадил на Дворцовой набережной Екатерину и дипломатов, а сам навестил Дениса Фонвизина.

— Мольеру, брат, не завидуй, — сказал он ему в утешение. — Твои бригадиры да недоросли переживут на Руси маркизов да тартюфов мольеровских. Описал ты их бессмертно!

— Зато сам смертен. По земле не хожу, а ползаю.

— Все мы смертны, Денис, едино дела наши бессмертны…

Отдохнув дома, Потемкин отправил в Екатеринослав большую библиотеку — для чтения, послал в Херсон капеллу свою — для пения. Синельников между тем, видя, что покупателей на земли степные да крымские не находится, стал раздавать их бесплатно, и нищие офицеры армии, мичмана флотские становились обладателями больших поместий, образуя новое на Руси дворянство: таврическое. Синельников и Гавриле Державину (по свойству родственному) 6000 десятин подарил: бери, коли дают… Потемкин на гнев крепостников отвечал бранью:

— Им бы, дуракам, не беглых у меня сыскивать, а по доброй воле селить мужиков в местах новых. Земли таврические, кои ныне копейки стоят, через полвека станут доходы миллионные приносить… Хватятся потом, да поздно будет!

Через свою канцелярию он указал немедля закладывать в Херсоне литейное производство: требовались ядра и пушки для флота. Светлейший давно разослал по стране партии рудознатцев, и старания их не пропали даром: возле Кривого Рога сыскали богатые залежи угля и железа… Потемкин ощущал себя вроде Колумба, открывающего для отечества новую Америку. А помещики севера России проклинали его — помещика южной России; при дворе, в коллегиях и в Сенате открыто говорили, что все начинания Потемкина — мыльные пузыри, городов там нету, флота нету:

— Это он нарочно напридумал, чтобы казну грабить…

Потемкин, в свою очередь, требовал у Екатерины:

— Дабы вздорные слухи пресечь, матушка, ты как хочешь, а я тебя в Тавриду выманю, и ты своими глазами убедись…

Безбородко наседал на Потемкина, чтобы тот не забывал о делах кавказских. Потемкин отвечал ему:

— Мансура от Кизляра отбили и дальше гнать станем. Об одном бога молю — только бы чумы снова не было…

Доктору Самойловичу он советовал ехать в Египет, дабы выяснить там условия, в каких чума зарождается; из Тавриды ученый Габлиц рапортовал о начале посадок платанов и кипарисов в Алупке, Ялте и Симеизе; Габлиц преподнес светлейшему «Физическое описание Таврической области» — первую книжку о Новой России.

Григорий Александрович сказал Рубану:

— Габлиц нефть обнаружил. Куда девать ее?

Рубан заложил перо за ухо, ковырнул в носу:

— А кто ее знает! В новых местах на Руси мужики колеса у телег сливочным маслом мажут, чтобы не шибко скрипели. Может, из нефти тоже смазка получится? Или лучше того — нефть эту возжигать в лампадах божиих, а?

— Все храмы завоняем, — возразил Потемкин. — Бог с ней. А вот соль крымская — это и селу и городу всегда подарок…

В конце августа Мансур вторично подошел под Кизляр с многотысячным войском, но огнем пушек и атакою терских казаков был разбит. Из Кизляра Потемкину переслали письмо Мансура; в углу его была оттиснута голубая печать: «Имам ал-Мансур». Имам предлагал русским властям установить твердый прейскурант на выкуп пленных детей, женщин, солдат и офицеров. Вывод был печален: Турция, по сути дела, уже открыла военные действия против России.

— Хлеба, которые там зреют, — распорядился Потемкин, — до жатвы вытоптать кавалерией. Которые в скирды убраны — те жечь! Если мятежники погонят скотину на выпас в долины наши, скотину отбирать… И поступать без жалости!

Дашкова переслала ему из Академии материалы о древней колонии греков Ольвии, где потом кочевали скифы; на карте светлейший высмотрел это место — при слиянии Буга с Ингулом, там открыли шанец, но шанца мало. Он спросил Рубана:

— А что у нас близ этого шанца, знаешь ли?

— Да ничего… Иностранец Фабри завел там хутор, овец выращивает. А возле шанца расселись запорожцы, из Сечи бежавшие. Ничего там нету, да и чему там быть?

— Однако, — сказал Потемкин, разглядывая карту, — если тысячи лет назад греки в Ольвии имели цветущий город, чеканили свою монету, надо полагать, что место сие было выгодно промыслами. И расположено удачно. Смотри сам: Днепровский лиман, откуда ни сунься, загражден Очаковом. Херсона нам уже мало, в устье Буга необходим город, где бы корабли строились и люди жили… Название? Так я название сразу придумаю. Нике — победа, а лаос — народ. Чем плохо?

Так зародилась мечта о городе НИКОЛАЕВЕ — славном граде мореплавателей и кораблестроителей, «Nike i laos»».

* * *
— Разумовский, — сказала Екатерина, — надеюсь, уже пропитался в Дании ядом противушведским, и не пора ли, Александр Андреевич, готовить его для Стокгольма… Что еще у нас важного? Циммерману я писала, что Гёрц дурак и на все мои слова отвечает только в полярных крайностях: да или нет! Надеюсь, «старый Фриц» перлюстрировал мое письмо к Циммерману, и Гёрц уволочит из Петербурга свои поганые кишки…

— Еще неясно, кого пришлют на его место.

Екатерина отвечала Безбородко:

— Кого бы ни прислали, будет он врагом нашим.

— И большим другом в Гатчине и Павловске.

— Ты прав, конечно. Но не стрелять же мне всех…

Безбородко напомнил о депеше Булгакова: граф Шуазель-Гуфье предложил туркам расположить в крепостях Босфора гарнизоны французские — пока 3 000 солдат. Екатерина стала диктовать ответ: «Мы не обыкли интересов России отдавать на решение времени… Прибегаем к средствам от Бога нам данным по охранению славы нашей, величия государства нашего и безопасности его пределов». Безбородко быстро записывал.

— Закончи без меня, сам знаешь, что надо говорить в таких случаях. Пусть Яков Иваныч донесет до великого визиря нашу волю: дела азиатские мы почитаем совершенно чуждыми для всех европейских народов, кроме народа российского.

— Не слишком ли резко, ваше величество?

— Пиши! Что я ни нажую, все проглотят… И не забудь дату поставить: писано в дождливое число жаркого месяца в год денежного неурожая по случаю нашей смерти от голода.

Екатерина ковыляла по комнатам, опираясь на костыль: у нее распухли ноги. Календарь на столе Безбородко показывал 15 ноября 1785 года. Явился ослепительный Потемкин с проектами новых указов. Екатерина спросила — с вызовом:

— А что, князь, если подпишу, не читая их?

— Попробуй, матушка. Не раскаешься.

Екатерина подписала указы, потом спросила:

— Теперь скажи, какую дурь твою я опробовала?

— Подписала ты указ, чтобы в Екатеринославе была Греческая гимназия, а в Херсоне второй Морской корпус.

Безбородко захохотал. Екатерина выронила костыль:

— Послушай, князь, да в уме ли ты? Греческая гимназия в Петербурге есть, в Кронштадте имеется и корпус Морской…

— Мало, — отвечал ей Потемкин. — Людей для флота Черноморского не хватает, нужны офицеры из южан, а Греческая гимназия тоже даст немало дельных купцов и мореходов.

— Тебе это нужно? — со значением спросила Екатерина.

— Почему мне? — возмутился Потемкин. — Я все уже имею от жизни, и мне давно ничего не нужно. Тебе, кстати, тоже не нужно. Но флоту необходимо, и ты поверь, что я прав.

— Я сегодня добра. Говори, чего еще хочешь?

— Хочу два миллиона рублей.

— А где взять?

— Укради, но… дай! — Потемкин сказал, что польский магнат князь Франциск Ксаверий Любомирский распродает свои исполинские владения на Украине и два миллиона рублей он просит лишь за четвертую их часть. — А у него там виселицы в именьях понаставлены. Мужикам руки топорами отрубают… Не чужие ведь люди — свои же, православные, малороссияне!

Екатерина подумала и вздохнула:

— У меня нет таких денег. Воруй сам.

— Я не стану — для этого у меня Попов имеется.

— Ладно. Когда на юг тронешься?

— Снега дождусь. Чтобы на санях ехать.

— Один ли едешь?

— Со мною графиня Скавронская…

Потемкин недолго влачил одиночество. Его племянница Катюша Скавронская не пожелала состоять при муже, из солнечного Неаполя вернулась в пасмурный Петербург. Заодно повесила на шею дядюшке и своих дочек. Потемкин нянчился не с ними, конечно, а с их матерью. Напрасно осыпал он женщину драгоценностями. Скавронская даже не глядела в их сторону, постоянно валяясь на турецких диванах, с головы до ног закутанная в шубы из горностаев, ласкавших ее обнаженное тело.

— У-у-у, коровища! — ругался Потемкин. — Оголилась вся, срамом трясешь тут… ни стыда, ни совести. Приоделась бы, кикимора смоленская, да в люди бы вышла!

— Скучно, дядюшка. В людях-то.

— Ну, хочешь, в статс-дамы выведу?

— Ай! Одеваться надо. Чесаться. Мыться.

— Да хоть бы и влюбилась ты в кого.

— На што любиться-то? Мне и без того сладенько.

— Со мною-то поедешь ли до Херсона?

— Оставь меня лежать, дядюшка…

Потемкин отъехал. Корабельные мастера в Херсоне жаловались ему на Мордвинова: заведуя тылом флота, он ставил им палки в колеса. Если порт не имел краски для кораблей, Мордвинов указывал совсем их не красить, отчего дерево кораблей загнивало. Управлял же он бумажно — директивами… Мастера галдели:

— У кого власть, тот и бьет! Перевернешься — бьют, недовернешься — все едино лупят нас, будто нехристей. От таких дел хоть на живот ложисть да спиной закройся.

— Хватит! — отвечал Потемкин. — Я сам разберусь…

В делах флотских Потемкин соратников себе не отыскал. Марко Войнович, бес лукавый, служил как служится. Мордвинов был человек прямой, но от прямоты его сыт не будешь: он выступал против создания Севастополя, его пугало, что главная операционная база флота укрепилась на самом кончике Крымского полуострова. Мордвинов, если верить слухам, даже ненавидел этот быстро растущий город; по его мнению, положение с Черноморским флотом можно было выправить в одном случае: назвать сюда советников-англичан, пусть они и командуют… Попов подсказал:

— У него жена англичанка, дочь губернатора в Гибралтаре! Не с ее ли голоса Мордвинов и распелся эдак-то?

— Да что за чушь, — возмутился Потемкин. — Я с цыганками спал, но конокрадом не сделался… Дело не в жене, а в муже!

Неверие в планы Потемкина — вот что двигало Мордвиновым, человеком умным и образованным, но видевшим в Потемкине лишь фантазера, безобразного расточителя сил народных и денег казенных… Потемкин решил повидаться с Мордвиновым.

— Николай Семеныч, — спросил он его, — ты мне ответь, как на духу: во сколько обошелся Севастополь казне русской?

— В двадцать тыщ рублей, ваша светлость.

— А я на клюкву трачу в год больше… Понял?

— Понял. И прошу для себя отставки.

— Отставки не дам: служи! — ответил Потемкин…

Его пожелал видеть Шагин-Гирей, выразивший большое неудовольствие, что казна платит ему лишь по чину генерал-поручика.

— Разве ж это мало? — ухмыльнулся Потемкин.

— Генералу много, а хану мало…

— Больше не получишь, — сказал князь, подумав.

Шагин-Гирей просил отпустить его в Турцию.

— Зачем? — удивился Потемкин.

— Не хочу жить среди вас… гяуров.

Потемкин возразил: «прововерные» великолепно уживаются с «неверными», если все вопросы религии оставить в покое и не путать дела церковные с делами служебными.

— Никто в России мусульман не притесняет: не хочешь вина — не пей, не любишь свинину — не ешь, а мусульманам, поверь, всегда можно жить в добром согласии с христианами. Хорошо, — вдруг согласился Потемкин, — о твоей просьбе, чтобы отпустить тебя к султану турецкому, я обещаю написать императрице: как она решит, так и будет. Но я бы тебя… не отпускал!

В этом году Потемкин стал ПЕРВЫМ командующим Черноморским флотом, с присвоением кайзер-флага на мачтах того корабля, на палубу которого он ступит. Отныне весь флот и все его экипажи, Адмиралтейство с гаванями Черного и Азовского морей, все верфи на Дону и Днепре подчинялись ему и только ему (а генерал-адмирала Павла светлейший игнорировал).

Флот всегда был очень далек от придворных ингриг, и моряки России (как тогда, так и потом) давали Потемкину справедливую оценку. «Обладая даром удачного выбора людей, Потемкин управлял точными, определенными директивами, не стесняя ничьей инициативы, которую умел ценить и поддерживать. Ближайшее знакомство с деятельностью «великолепного князя Тавриды» совершенно уничтожает создавшийся по немногим фактам миф о распущенном самодуре, властолюбивом деспоте… Напротив, это был замечательный государственный деятель, человек в культурном отношении на голову выше своих современников. Это был человек, влюбленный в свое дело, гуманный и справедливый начальник, горячо заботившийся о благоденствии своего края, снискавший всеобщую любовь простым и сердечным отношением к подчиненным…» — так писали морские специалисты о Потемкине незадолго до революции.

Глава 9

ТЯЖЕЛЫЙ БАГАЖ РОССИИ
Польское панство бурлило по-прежнему. Браницкий, женатый на племяннице Потемкина, считал свое «староство» выше полномочий русского посла, и, пьяный, он обвинял короля в dominium absolutum (неограниченной власти). Между тем передовые мыслители Польши призывали упразднить барщину; производство хлеба в стране постоянно увеличивалось; Огинские прокопали канал, открывавший водное сообщение Польши с черноморскими портами; Потоцкие в Херсоне завели свой торговый флот, вывозя излишки польского хлеба за границу. Станислав Понятовский, огорченный раздорами шляхты, все более уклонялся в частную жизнь с разведенной пани Грабовской, окружал себя художниками и артистами, над своим замком установил первый в Польше громоотвод, поощрял создание публичных библиотек и обсерваторий. Все это, сделанное королем, отвечало духу «просвещенного абсолютизма». Однако нравы польских панов оставались крайне жестокими, мелкое шляхетство холопствовало перед магнатами, повальное пьянство панов вредило работе сеймов, разводы в семьях стали считаться доблестью, а жены гордились не мужьями, а любовниками…

Россия в польском котле своего супа не варила, но Фридрих II иногда подбрасывал в это кипящее варево щепотку жгучего перца. Пруссия еще не теряла надежд на обретение Данцига, перед смертью Фридрих решил излить на Польшу и народ польский всю последнюю желчь своей стариковской злости… Создав фюрстенбунд, король не раз хвастал, что надел «прусскую шапку на немецкие головы». Он понимал, что умирает и союз с Англией — его последняя победа в политике. Циммерман, возможно, и хороший врач, но даже Гиппократ не взялся бы излечить человека от смерти… В сопровождении остроносых, поджарых собак, стуча тростью, король прошел в библиотеку. Здесь он застал своего чтеца-декламатора маркиза Джироламо Луккезини, которого в Пруссии называли «Ce serpent italien» (итальянский змий). Фридрих опустился в кресло, а собаки улеглись возле его ног. Луккезини имел только один глаз — второй был потерян им при взрыве реторты, когда он производил в погребах алхимические опыты, силясь добыть золото.

Король сказал:

— С каких же пор настолько низко пали итальянские маркизы, что стали продаваться в службу королям германским?

Ответ был получен незамедлительно:

— Очевидно, с тех самых пор, как германские короли настолько поглупели, что вынуждены их покупать…

Фридрих постучал пальцами по табакерке (это был его «ящик Пандоры») и, явно довольный дерзостью, заговорил:

— Не тратьте, умник, на меня свои ядовитые слюни, они еще пригодятся для того, чтобы обрызгать ими Польшу… Вы слышали, что мой Герц стал неугоден при дворе этой лживой ангальтинки? Я хотел, назло ей, назначить вас в Петербург на его место, но передумал: ваша обезьянья ловкость более необходима в Варшаве. Сейчас Россия окружает себя коммерческими трактатами. В проекте у нее соглашение с Францией, осенью заключен договор с Веною… Чего я от вас хочу?

— Чего? — словно эхо, откликнулся Луккезини.

— С величайшим хладнокровием вы должны привести Польшу на скотобойню, чтобы предсмертный рев Речи Посполитой был услышан мною даже в могиле. Вы обязаны внушить шляхтичам мысль, что «москали» — их главные враги, а Пруссия… Пруссия еще способна спасти достоинство панства посполитого. Когда столкнете лбами поляков с русскими, мой наследник (меня уже не будет на свете, маркиз!) должен присоединить к Пруссии все нижнее течение Вислы… Надеюсь, вы меня поняли, маркиз?

— Я всегда понимал ваше королевское величество, — ответил Луккезини. — Но… какова мне будет награда?

Фридрих упрятал «ящик Пандоры» в карман ветхого мундира.

— Из чего у вас сделан искусственный глаз?

— Из лучшего саксонского фарфора.

— Выньте его сразу и выбросьте на помойку, — сказал король. — Я вам обещаю вставить глаз бриллиантовый.

— Но с вензелем короля Фридриха Великого… не так ли? — дребезжаще рассмеялся Луккезини, змий итальянский.

— Согласен и на это. Помогите мне подняться из кресла. Вы бы знали, маркиз, как отвратительна старость… Самое в ней печальное, что передние зубы выпали и я потерял возможность сыграть на флейте что-либо прекрасное. После себя я оставляю мемуары, в которых повыдергивал волосы с голов своих недругов… У меня получилась очень большая книга, маркиз!

— Вы правы, король, — ответил Луккезини, — я по себе знаю: чем тяжелее фолиант, тем легче раздавить им истину.

— Вы уверены в успехе своей миссии, маркиз?

— Я заставлю Петербург корчиться от боли.

— Благодарю вас. Ну, собачки, пошли гулять в садик. Вашему старому королю необходим свежий воздух — так учит Циммерман!

* * *
Екатерина, сытая после обеда, сидела на диване под картиной кисти Гроота, на которой был представлен этот же диван, занятый сейчас ею, только живописец изобразил на нем лежащую английскую левретку Земиру, на смерть которой любезнейший граф Сегюр сочинил недавно остроумную эпитафию в стихах. Могилка Земиры — в парке Царского Села, там же и могила фаворита императрицы Саши Ланского…

— Так что у нас еще? — спросила Екатерина Безбородко.

— Густав просит сменить в Стокгольме посла нашего.

— Выписывайте грамоты для Андрея Разумовского.

— А что делать с Шагин-Гиреем?

— Пусть пока посидит в Калуге на хлебах наших… Скажи, а сколько ныне талеров собрано в казне прусской?

— По слухам, семьдесят миллионов.

— Накопил-таки, скряга старый! А сколько войска?

— Двести тыщ штыков выставят в поле сразу…

В животе императрицы раздалось долгое бурчание.

— С такой армией, — сказала она, — можно перекокать все горшки в Европе… Думаю, наследник «Ирода» кубышку-то его быстренько растрясет! Когда человек до седых волос ожидает власти, он приходит к ней обязательно идиотом, очень много о себе воображающим… Я боюсь, — призналась Екатерина, — что этот пентюх вообразит себя великим, как и его дядя! Кстати, — спросила она, — а где ныне король польский?

— С пани Грабовской гостит в Несвиже.

— Охота ему на старости лет по болотам мотаться…

Пришло письмо от Потемкина: в эту весну край обезопасен от поветрий и лихорадок медицинским надзором; недавно между Ялтой и Балаклавой было землетрясение, погибли многие сады и посевы, а татары разбежались… Екатерина сказала:

— Враги светлейшего говорят, что там голая пустыня, а все ваши денежки он на забавы ухнул. Надо ехать, чтобы спасти престиж друга моего… Составь хороший «бульон», — велела она, — в котором ты от имени моего зови императора Иосифа, чтобы сопровождал меня до краев таврических.

— Хорошо бы звать и короля польского!

— С ним погоди… Так ли он нужен нам?

— Ваше величество, — ответил Безбородко, — но совместное путешествие в Тавриду только с императором Иосифом II может вызвать бурный гнев в Серале турецком…

— Согласна! Но император Иосиф, боясь моих политических чар, тужится ныне, тайком от нас, вернуть себе доверие кабинета прусского. В этом случае есть один способ — схватить его за фалды и тащить на ту дорогу, которую мы избрали… Занимайся своим делом. Я буду у себя в библиотеке.

В библиотеке ее ожидала молодая принцесса Зельмира, имевшая несчастье быть женою принца Вюртембергского. Екатерина поначалу выразила ей свое женское сочувствие:

— Признаться, я не люблю семейных сцен, в которых трудно найти виноватых, но ваши синяки слишком красноречивы. Однако ваш муж и брат моей невестки утверждает, что он вас больше не бьет.

— Это верно, что после сцены в Выборге он меня пальцем не тронул. Теперь меня сечет плетью его адъютант — майор Ганс Герздорф, а мой муж при этом только присутствует.

— Очень мило со стороны поклонника Руссо! Впрочем, я вас утешу: майор Герздорф уже посажен мною в Шлиссельбургскую крепость как шпион прусского короля… Отвечайте без промедления: что вам известно о сношениях прусского посла Кёллера, заменившего Гёрца, с моим сыном и вашей снохою?

Принцесса Зельмира испугалась:

— Я боюсь мести мужа.

— Он будет выслан мною как шпион шведского короля. Говорите же, каким образом он с ними сошелся?

— Через масонские ложи ордена Розенкрейцеров, во главе которых — герцог Зюдерманландский, брат короля шведского.

— И командующий шведским флотом?

— Да. Теперь я вспоминаю обед в Павловске…

— Кто присутствовал? — сразу напряглась Екатерина.

— Мой муж, я, прусский посол, моя сноха и ваш сын…

— Какие разговоры велись в этой банде?

— Сначала обсуждали дела масонские, затем ваш сын Павел выражал самые горячие чувства верности прусскому дому. Он сказал Кёллеру, что Потемкин готовит три армии и два флота. Две армии и флот Черноморский — против Турции, а одну армию и флот Балтийский — против Швеции и… Пруссии.

Екатерина не показала виду, что поражена точностью этой информации, и спросила даже небрежно, вскользь:

— Как воспринял эту новость прусский посол?

— Кёллер сказал: России не удастся вести только одну войну.

— А сколько же?

— Сразу три: с Турцией, со Швецией и…

— С кем еще? Вы не бойтесь — договаривайте.

— И еще с Польшею.

— Благодарю вас… Вы останетесь у меня и можете занять комнаты в Эрмитаже, а потом я укрою вас от мести родственников в таком месте, где вы сможете безмятежно наслаждаться счастьем молодости. Но пока вы проживаете в моем Эрмитаже, я прошу вас вспомнить все, что слышали и что видели…

Екатерина вернулась в кабинет к Безбородко:

— Очень тяжелый багаж тащит Россия на своей шее.

— Вы расстроены? Что-нибудь узнали?

— Ничего нового. Но следует перехватывать на границе всех курьеров, бдительно следить за делами в Варшаве, тщательно перлюстрировать всю берлинскую почту…

Безбородко потратил ночь на расшифровку темных выражений в письмах цесаревича Павла к принцу Фридриху-Вильгельму.

— Мне стало ясно: maitre Gren — это ваш сын, под словом «Палац» скрывается вопрос о захвате Данцига пруссаками. Тут очень много масонских выражений, и не все мне понятно.

— Моего сына так и тянет в ложи герцога Зюдерманландского… Это проклятое масонство есть сущая язва рода человеческого!

Безбородко доложил: из Калуги перехвачена секретная переписка бывшего хана Шагин-Гирея, который сносился с турками в Анапе и ногайскими мурзами в Тамани.

— А зачем нам иметь при себе лишнюю хворобу? — вдруг сказала Екатерина. — Если его поганой светлости прискучило жить на моем иждивении, так пускай переберется на хлеба Турции…

Безбородко между делом сообщил ей, что князь Потемкин все-таки покупает украинские поместья князей Любомирских.

— Странные дела! — удивилась Екатерина. — Я, императрица, не могу достать двух миллионов. А мой верноподданный вынимает их из кармана. Может, и правы люди? Я привезу Иосифа в Тавриду, и мы оба, как два последних дурака, будем рассматривать из окошек кареты безжизненную пустыню. Возможно ли такое?

Решительно она миновала комнаты канцелярии, вернулась в свои покои, давно желая поговорить с фаворитом Ермоловым.

— Видит бог, — сказала она, — как мирно и спокойно продлевалось наше содружество. Но вы должны понять меня! Я женщина не первой свежести, а вы еще молоды и преисполнены сил. Я очень устала. Давайте мирно и тихо расстанемся, чтобы остаться добрыми друзьями. Чтобы вам не было без меня скучно, я предлагаю вам деньги для увлекательного путешествия по Европе.

Александр Петрович Ермолов не стал цепляться за ее подол, откланялся и уехал, оставшись в летописи русского фаворитизма человеком умным, скромным и стыдливым. Екатерина, опираясь на трость, навестила залы дворца, где французский танцор Пик обучал вальсированию ее внуков, Александра и Константина. После урока танцев императрица пригласила танцора к себе.

— Не хотите ли выпить чашечку кофе? — спросила она…

* * *
Потемкин предупредил Булгакова об удалении Шагин-Гирея. «Человек бездарный и смешной, — писал он, — имеющий претензию быть подражателем Петра Великого, на которого похож едино только разве жестокостью…» Булгаков встретил хана на пристани Константинополя и сказал, что из всех Гиреев он мог бы иметь самую громкую славу, но поступил крайне опрометчиво, вернувшись в лоно Турецкой империи… Ответ был таков:

— Я потомок Чингисхана, и мне ли кого бояться?..

Визирь Юсуф-Коджа доложил султану Абдул-Гамиду:

— Недостойный отпрыск Гиреев бесстыдно прибыл в Порту, хранимую Аллахом… Что делать с этим отщепенцем?

— Отправьте его пока на остров Родос…

На лице султана блуждала коварная улыбка, когда он медленно стянул с мизинца перстень, в оправе которого сверкал бриллиант. Вызвав к себе придворного ювелира, Абдул-Гамид вручил ему перстень, указав ногтем на бриллиант:

— Обрати его в мельчайшую пыль

Шагин-Гирей, приплыв на Родос, поселился в домике на окраине греческого Неохори; местность была удивительно живописна, дозревали маслины, с лодок ныряли в море ловцы, доставая со дна знаменитые родосские губки для продажи их европейцам. Неподалеку была дача французского консула, которого Шагин-Гирей любил навещать, чтобы угоститься вином.

— Гази-Хасан, здешний комендант, — предупредил его консул, — спрашивал вчера у наиба, как будут казнить вашу светлость: по фирману султана или безо всякого оповещения?

Шагин-Гирей впервые заподозрил неладное, но Гази-Хасан учтиво звал хана в гости и угощал очень дружелюбно:

— Чего бояться тебе, потомку великого Чингисхана?

Шагин-Гирей давно уже не пил такого вкусного кофе, каким его угощали. Утром начались рези в желудке. Они становились невыносимы. Хан катался по коврам, грыз их зубами:

— Я знаю, отчего так вкусен был кофе!..

Он посинел от боли и на пятый день умер в страданиях. К нему вошел Гази-Хасан с ятаганом, ловко отделил голову от туловища. Эту голову положили в мешок, на корабле доставили ее к Порогу Счастья. Перед дворцом султана голова Шагин-Гирея покоилась на богатом золотом блюде, бороду хана расчесали и умаслили аравийскими благовониями. А чиновник султана с указкой в руке привлекал к себе любопытных громким криком:

— Идите сюда! Вы еще не видели головы хана, носившего соболиный халат с плеч нашего падишаха, доверия которого он не оправдал… Смотрите, правоверные, какие у него бесстыжие глаза! Этими глазами он озирал и русскую кралицу…

Самая дорогая и самая утонченная казнь на Востоке — чашечка кофе с бриллиантовой пылью…

Глава 10

РЕШИТЕЛЬНЫЙ ПОВОРОТ
В два часа ночи сами по себе остановились бронзовые часы в Сан-Суси — умер король… Курьеры оповестили об этом столицы Европы, а Кауницу деликатно сказали, что здоровье нового прусского короля Фридриха-Вильгельма II превосходное: он уже закупил две бочки марсалы, завел себе еще четырех любовниц.

— А как же здоровье короля Фридриха Великого?

Ответ нашли обтекаемый, избежав слова «смерть»:

— Фридрих Великий уже не играет на своей флейте…

Потемкин выслушал доклад о порядках в новых имениях.

— При князьях Любомирских, — говорил Попов, — украинских крестьян злодейски умучивали. Женщин подвешивали к потолку за волосы, бритвой подрезали по волоску до тех пор, пока волосы еще держали несчастную, и наконец она срывалась, оставляя у потолка лоскут кожи с остатками волос…

— Довольно! — крикнул Потемкин. — Садись и пиши: «Все находящиеся в купленном мною у князя Любомирского польском имении виселицы предписываю тотчас же спилить, не оставляя и знаку оных…» Добавь от меня сам, чтобы впредь люди страхов не имели, а кому из хохлов желательно, пущай ко мне едут… Пора уже нам украинцев к флотскому служению привлекать!

Он приехал в Петербург, когда русский Кабинет находился в состоянии душевной прострации. Спросил у Безбородко:

— Что у вас тут? Будто все с ума посходили?

— Старый Фриц богу душу отдал.

— Так еще немало разных Фрицев будет…

Безбородко объяснил перемены. Новый король Фридрих-Вильгельм II ограничен умом, но преисполнен самого пошлого чванства, а наследство ему досталось большое и грозное:

— Армия, финансы… Если дядя его на рожон не лез, то Фридрих-Вильгельм не таков. Мы тут крепко ныне удручены: как бы не возникло альянса его с турками, а то и с поляками.

— Польша отвергнет такой несуразный союз.

— Дай бог! Но продажность шляхты известна, в Варшаве вдруг объявился маркиз Луккезини — змий гадостный.

— А что слыхать о делах в Стокгольме?

— Разумовский принят с решпектом. Но… но…

Безбородко умолк. Потемкин принял решение:

— Чувствую, пора уже мне Суворова вызвать! К делу…

Суворов, командуя Владимирской дивизией, зажился в селе Ундолы, что на Сибирском тракте; цветники и газоны, разбитые им под окнами усадьбы, гудели от обилия пчел; с реки слышался смех крестьянских детей; на столе полководца лежали журналы и альманахи литературные. Приказ побуждал его спешить с отбытием; патент на чин генерал-аншефа возвышал, приближая к фельдмаршальству. Потемкин повелевал вступить в командование дивизией Кременчугской, что расположена была на Днепре.

— Дело! — воскликнул Суворов и — поскакал…

* * *
Смолоду Екатерина подбирала фаворитов из мужчин своего же возраста, сильных и дерзостных, которые помогали ей в управлении государством, но под старость ее женское внимание задерживалось на женоподобных красавцах, помышляющих более о своем благополучии и карьере, и чем незначительнее был молодой человек, тем больше он устраивал женщину… Безбородко разумел, что фаворитизм — сильное оружие при дворе, и он даже терялся, когда альков императрицы пустовал. Потемкин тоже испытывал тревогу от пустоты в сердце Екатерины, которую — после отставки безобидного Ермолова — следовало скорее заполнить. Он предложил своего дальнего московского сородича Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова, красавца в возрасте восемнадцати лет…

Реакция со стороны Екатерины была неожиданной:

— Извини, дорогой, для кого ты фаворита избираешь? Для себя, наверное! Вы с Безбородкой много воли себе взяли, забывая, что я сама способна найти себе утешение…

Свою унизительную связь с танцором Пиком она тщательно скрывала, но шила в мешке не утаишь, и Потемкин резко заявил, что никогда не потерпит близ нее человека, абсолютно чуждого не только лично ему, светлейшему, но и его делам.

— Твои субтильства тем и закончатся, что я этого танцевальщика за ноги размотаю и в окно выброшу. — Словно продавая товар на базаре, Потемкин расхваливал своего кандидата. — Гвардии поручик, нравом веселый и комедии составляет, а по матери — из древней фамилии Боборыкиных.

Дмитриев-Мамонов был императрице представлен.

— Ахти мне, старой! — сказала она со смехом. — Рисунок-то приятен, но боюсь, что колер неисправен.

— Колер сама наводи, — отвечал светлейший…

Вскоре между ними возникло несогласие. Потемкин снова убеждал императрицу, что враждебность поляков к «москалям» на руку только врагам славянства. Сорок тысяч тульских ружей он согласен дать Польше, и был уверен, что поляки — отличные воины. Екатерина в делах польских была еще не уверена:

— Принц де Линь, — отвечала она, — пишет мне верно: если Польша шевельнется, она погибнет. Я пригласила де Линя сопутствовать мне в Тавриду, этот забавник каши не испортит.

— Goda! — отвечал Потемкин по-польски и, обиженный ее холодностью, на две недели скрылся в Нарве…

Здесь, в тишине провинций, под шум реки в порогах, светлейший занимался важной корреспонденцией. Не только Франция, но и Швеция с Пруссией обещали туркам деньги и оружие, лишь бы скорее возникла война с Россией; султан халатами и саблями, пиастрами и фирманами побуждал князей Кавказа к действию, лезгины снова собирались в набег на Грузию, Азербайджан и Авария приняли турецкое подданство. А шейх Мансур получил в дар от султана подзорную трубу и швейцарские часики… Потемкин понял, что в Нарве ничего путного не высидит, и вернулся в столицу, где счастливый Дмитриев-Мамонов подарил ему золотой чайник с надписью по-французски: «Мы соединены сердцами».

Потемкин отблагодарил сикофанта суровой нотацией:

— Ты дело свое делай, а лишнего не мудри…

Вскоре в Париже вышел двухтомный сборник пьес «Theatre de l’Hermitage», юный фаворит Дмитриев-Мамонов угодил в неплохую компанию авторов, средь которых были представлены, помимо самой Екатерины II, граф Александр Строганов, известный в ту пору писатель Эстад, дипломаты Кобенцль и граф Сегюр, писавший даже очень хорошо… Екатерина встретила Потемкина словами:

— Здравствуй. Сколько у тебя денег в банке Екатеринослава?

— Триста сорок тыщ. Помни: мне нужно на эти деньги открыть училище полевых хирургов. Имею еще шестьдесят тыщ.

— Подари их мне, — попросила императрица.

— Не дам ни копейки! Сам не трогаю — ради учреждения университета в краях новороссийских.

— Ты, как всегда, паришь в облаках…

— Но высоко парю! — отвечал Потемкин. — Турки ныне на конференцию мирную не согласятся, отовсюду к войне подначиваемые. А чтобы спасти Грузию от разорений кровавых, полагаю надобным войска наши из Тифлиса временно удалить. Тогда не будет причин нападать на нее, и тем кровь грузинскую пощадим.

— Пожалуй, ты прав, — согласилась Екатерина. — Но с турками развязка одна возможна: оружием правоту доказывать!

Откуда-то издалека громыхнула пушка.

— Кто еще там стреляет? — удивился Потемкин.

— Сыночек мой построил в Павловске игрушечную крепость «Мариенталь» и звуком этим призывает гостей к обеду… Совсем как в Германии: за стол не сядут, пока не выстрелят.

Она протянула ему бумагу с грифом «Секретнейше».

— Я тебя ждала. Прочти и проникнись этим…

«Мы видим уже себя при дверях той необходимости, в которую поставляет нас оборона славы и безопасности границ наших… всяк безпристрастный признает справедливость нашу. В чем, вверив Вам главное начальство над армией, даем Вам ПОЛНУЮ ВЛАСТЬ…»

Екатерина в секретном рескрипте давала Потемкину полномочия своей властью открыть войну с Турцией в тот момент, который он сочтет нужным; Потемкину дозволялось самому устанавливать ту критическую точку, когда Булгакова следовало отозвать на родину.

— Слушай: я уже писала Булгакову, чтобы к моему приезду в Тавриду он был там — ради политических консультаций, а коли война случится, ты его при себе оставишь помощником.

— Сам буду писать ему, — отозвался Потемкин.

— Будь мудр, не спеши. Вольно ж тебе скакать по России так, что под тобою все коляски ломаются. Помни, дружок: каждые сто верст нужна остановка, чтобы чинить поломанное…

На прощание они расцеловались. Потемкин буркнул:

— Все стоящее повалю, все упавшее подниму.

— С богом!

Отпустив Потемкина, императрица позвала к себе Безбородко с вопросом: прибыл ли курьер из Стокгольма?

— Да, прибыл. Разумовский уже persona grata.

— Меня интересует: нашел ли он себе любовницу?

— Конечно! Наш посол уже вступил в связь с придворной графиней Вреде, урожденной баронессой Спарре, которая не только близка ко двору Густава, но и дружит с… Армфельдом.

— Какая умница! — похвалила его Екатерина. — Теперь мы будем знать все, что творится при дворе моего брата.

После отбытия Потемкина на юг она погрузилась в мрачную апатию и оживились снова, лишь отправившись в свое знаменитое путешествие — 2 января 1787 года.

* * *
Через каждые 20–30 верст между городами были разбиты сады, в степи отрывались глубокие колодцы. Потемкин создавал в садах деревни, заселял их пришлыми и беглыми. Весь остаток 1786 года он посвятил стремительным разъездам в пределах своего наместничества, всюду появлялся внезапно, как домовой из-под печки, вызывая в одних ужас, в других восхищение… Напротив Херсона соорудил город Алешки (с домами и магазинами) с такой скоростью, с какой пекут блины.

13 декабря, ночуя в Кременчуге, Потемкин составил для Булгакова подробнейшие инструкции. Писал сам — при свечах, Попов чинил ему перья поострее. Булгаков должен был обязать турок в следующем:

1. Хранить в покое владения грузинского царя Ираклия, принявшего протекторат Российской империи;

2. Ни одногобеглеца из России, будь то раскольник или уголовный преступник, не терпеть близ Очакова, а запорожцев, приюта у султана ищущих, всех высылать за Дунай;

3. Пресечь злодейства закубанских племен, дабы не похищали русских людей и скотину в станицах.

— Я бы добавил, — сказал Попов, — что Россия не нуждается в расширении пространств, и без того уже необъятных…

Севастополь встретил Потемкина порядком и салютом. Флаг-офицер Дмитрий Сенявин доложил, что город отстроен, а кто здесь главный — не узнать: все тут главные. Две эскадры отстаивались на рейдах, внушая уважительный трепет.

— Чудотворно здесь все! — заметил Потемкин.

Мордвинов выразил ему сомнение:

— Добро бы матушка одна ехала погостить, а то ведь экую свору с собою потащит — с императором да послами! Вот и думаю: что тут показывать-то? Раритетов памятных не водится, корабли да пристань — одна утеха.

Потемкин косил одиноким глазом, морщился:

— Душа у тебя, Николай Семеныч, хуже деревяшки: засох в бумагах на берегу, не разглядишь, что тут наворочено.

Мордвинов, кажется, обиделся:

— Ваша правда: вот именно что наворочено.

— И пусть! — отвечал Потемкин. — Но Севастополь в своем создании обретет еще славу создания Санкт-Петерсбурха…

В честь светлейшего на реях и вантах стояли ряды матросов. Пушки палили звонко и радостно. Потемкин оглядел свиту:

— А где же бригадир Федор Ушаков, куда его спрятали?

По суете, возникшей в рядах флотской элиты, было видно, что начальству нежелательно личное общение безвестного Ушакова с его светлостью, а Марко Войнович стал подлейше наговаривать на Ушакова, что сей бригадир флотский непослушен и горд, делает все не так, как на флотах мира принято…

— Сплетни о нем уже слыхивал! — ответил Потемкин. — Но любая сплетня есть только сплетня. А сплетня, кем-либо повторяемая, становится отвратительной клеветой… Явить мне Ушакова!

* * *
Путь на пользу — так официально именовалось предстоящее «шествие» Екатерины в Таврические края, для которого казна империи отпустила ПЯТНАДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ рублей. Большая политическая игра, которую затеяли Потемкин и Безбородко, стоила драгоценных свеч: пора уже было показать Европе, ради чего русский народ в кратчайшие сроки сотворил чудеса.

В ожидании приезда императрицы Потемкин зимовал в Киеве; отношения его с фельдмаршалом Румянцевым не ладились, напротив, они стали чуждаться один другого, соперничая меж собою жестоко… Зима выдалась мягкая, снежок падал пушистенький, по утрам Потемкин кормил на подоконнике красногрудых снегирей. В конце декабря среди многочисленных гостей, объедавших его постоянно, светлейший заметил нового человека. Это был полуфранцуз, полунемец — принц Шарль Нассау-Зиген, явно желавший с ним общения. Потемкин подошел к нему не сразу.

— Зачем вы здесь? — спросил он принца.

— Я женился на богатой пани, вдове Сангушко, и теперь желаю освоить навигацию на Днестре и его притоках, чтобы сбывать польские товары в черноморских портах.

— Имеете рекомендации?

— Имею. От короля польского, от императора германского, от короля испанского, от принца де Линя и графа Сегюра.

— Вот как! Вы знаете и французского посла?

— Мы дрались с ним на дуэли в Париже из-за благосклонности одной дамы, после чего и сделались друзьями.

— Рад буду вас выслушать, — сказал Потемкин.

Нассау-Зиген явился в Россию кружным путем. Мальчиком он уже сражался за Францию с войсками Фридриха II, участвовал в кругосветном плавании Бугенвиля, на острове Таити чуть не сделался королем таитян, пытался основать страну Дагомею (о которой тогда никто и не знал), в Африке единоборствовал с тиграми и львами; это был человек исключительной храбрости, что и доказал в недавней войне, совершив отчаянную попытку взять у англичан с моря Гибралтар, чтобы потом вернуть эту крепость испанской короне…

— Гибралтар устоял, — вздохнул он печально.

Они подружились, чему страшно удивилась Екатерина, писавшая: «Странно, что тебе князь Нассау понравился, когда повсюду имеет репутацию сумасброда…» Но Потемкин полюбил этого «последнего палладина Европы» (как именовали принца Нассау-Зигена в газетах). Он говорил Потемкину:

— Я служил под знаменами Франции, Австрии, Испании, Турции, Польши… Не рискну предлагать себя России!

— Но вы же сейчас… поляк? — спросил Потемкин.

Он оставался верен своей идее — о русско-польской дружбе, его искренно огорчало давнее непонимание двух народов. Отвращая поляков от целей русской политики, не склоняет ли Петербург поляков завязать дружбу с Пруссией? Вот что больше всего тревожило светлейшего. Иногда, впрочем, Потемкин терял чувство реальности: он поддерживал и графа Браницкого, выступавшего за сближение с Россией, но при этом Браницкий оставался противником короля Станислава…

— Навигация на Днестре, — сознался принц Нассау-Зиген, — не главное, ради чего я появился в Киеве. Король польский просил вашу императрицу о встрече с нею на пути в Тавриду, однако она не соизволила ему даже ответить. Его величество огорчен. Или ему отказаться от встречи, или же встретиться без ее согласия, что может вызвать оскорбление его достоинства…

Потемкин сам составлял маршрут «шествия» и знал, что часть пути Екатерины проляжет близ рубежей польских.

— Если вашему королю не везет в жизни, согласен ему помочь, — сказал он. — Императрица вряд ли откажет ему во встрече… хотя бы в Каневе! Я надеюсь, вы, принц, будете сопровождать и меня в таврическом путешествии. Не слишком ли будет тосковать в Подолии ваша супруга?

— О нет! С женщинами удобнее общаться посредством писем.

— Завидую вам: у меня этот способ не получается…

— Париж, — сказал Нассау-Зиген, — увлечен Россией, и даже театры Парижа заняты сюжетами из русской истории… Не настал ли теперь тот важный исторический момент, когда от недоверия, зарожденного кардиналом Ришелье, мы обратимся к сердечности?

— Это зависит не от нас — от Версаля.

— Вержен сильно болен, — по секрету сообщил принц.

— Жаль, — отозвался Потемкин. — Ибо как бы Шуазель-Гуфье ни мутил турок на Босфоре, но потепление климата между Парижем и Петербургом все-таки заметно… Только бы французы не вздумали укреплять бастионы Очакова!

Об этом разговоре Нассау-Зиген оповестил Сегюра, который ответил, что доверие Потемкина следует закрепить: Сегюр заклинал принца не покидать Киев ради свидания с женой и дождаться приезда императрицы… Потемкин подарил Нассау-Зигену крымскую Массандру.

— Вы сохранили связи в Испании? — спросил он.

— Конечно, в Мадриде я свой человек и знаю, что Испания склонна к дружбе с Россией… А вам нужны апельсины?

— Не надо нам апельсинов. Россия уже привыкла выращивать тепличные ананасы, будут у нас на базарах и апельсины свои дешевле репы… Гибралтар вы не взяли у англичан, — сказал Потемкин, — не попробовать ли нам взять у турок Очаков?

— Очаков неприступен — как и Гибралтар!

— Вот и хорошо — нам больше чести…

Занавес

Под этим «занавесом» мы, читатель, развернем детективную картину знаменитых «потемкинских деревень», о которых пора уже знать правду. Чтобы ко мне не придирались досужие критики, живущие обветшалыми представлениями о Потемкине, я нарочно убираю в сторону все источники, выпущенные до революции, и водружаю на стол книги, вошедшие в историко-научный оборот лишь за последние годы… Сначала развернем «Советскую историческую энциклопедию», которая признает таланты Потемкина, особо отмечая, что он не только удовлетворял собственное честолюбие, но стремился «и к укреплению международных позиций России, к развитию ее экономики — в последнем бесспорная историческая заслуга Потемкина». Если это так, то откуда же взялись эти навязшие в зубах «потемкинские деревни»?

Ответ лежит на поверхности: если бы Потемкин понастроил только «потемкинские деревни», то Европа не толкала бы Турцию на войну с Россией, — война была неизбежна именно потому, что враги России не могли смириться с основательным укреплением России на лучезарных берегах Черного моря. «Потемкинскими деревнями» никого не запугаешь, а вот потемкинская Новая Россия внушала страх неприятелям… С чего же нам начать?

Начнем с клеветы! Клевета на Потемкина сопровождает его множество лет. Этой клеветой были наполнены газеты Геббельса, который сравнивал индустрию СССР с «потемкинскими деревнями», эта же клевета живуча и поныне в неонацистских изданиях ФРГ и Австрии, где имя Потемкина снова склоняется на все лады… Выходит, что вопрос о «потемкинских деревнях» не покрыт плесенью забвения, он продолжает оставаться для нас актуальным — как вопрос сугубо политический! Но не будем пороть горячку: Несторы и Пимены, излагая события, сохраняли философское спокойствие — не это ли главный признак человеческой мудрости?

* * *
— Нет, не Потемкин, а сама Екатерина была мастерица по части всяческих мистификаций, но в данном случае надо бы рассуждать об «екатерининских городах». Известно, что все нелады внутри государства она очень ловко маскировала успехами военными или достижениями внешней политики, — это ей удавалось в большей степени, нежели в повседневном управлении колоссальной державой с ее бедствиями, неурожаями, всеобщим недовольством народа… Политические цели преследовал и Потемкин, устроивший «путь на пользу» императрице. Если бы ее поездка в Тавриду была лишь туристическим любопытством знатной дамы, никогда бы в Европе не сложилось об этом путешествии столь вздорных слухов и сплетен.

Откуда они, эти слухи, взялись? Где их начало?

Где первоисточник «потемкинских деревень»?

Дело вот в чем: берега Черного моря, обширные степи и жирные черноземы притягивали к себе множество обездоленных людей из Европы — чехов, сербов, венгров, кроатов, итальянцев и прочих; стоило Потемкину забить первый гвоздь в Херсоне, как сразу же наметилась активная эмиграция в сторону Причерноморья, что, естественно, вызвало тревогу при дворах монархов Европы. Для пресечения эмиграции требовалось представить Новую Россию и самого Потемкина в самом безобразном виде…

Тогда же в Германии появились первые книги, в которых русские поселенцы изображались «обезьянами» или «животными», с инстинктами примитивными, как у дождевого червя. Новая Россия умышленно рисовалась выжженной пустыней, где даже трава не растет, жители Херсона преподносились под видом каторжников. Сам же Потемкин изображался громилой с дубиною в руках, занятым поглощением водки и картами… Конечно, прочитав такое, еще подумаешь — стоит ли покидать волшебные Татры или уютную Прагу ради новой жизни на диких пустырях русского раздолья! В довершение всего некто Вебер выпустил в Вене книгу, где описал свое пребывание в Херсоне, не забыв помянуть, что однажды наблюдал, как русские, собравшись в кружок, поедали одного случайного прохожего. Все это выглядело бы стародавним анекдотом, если бы подобные книги о «потемкинских деревнях» не издавались и в наши дни…[62]

Итак, читатель, тенденция к обезображиванию славных дел в Новой России уже наметилась — еще до того, как Екатерина села в карету. Теперь подумаем: если мнимые труды Потемкина были чистейшим шарлатанством, то неужели и простые люди, строители новых городов, созидатели новой жизни, неужели и они были ослеплены шарлатанством светлейшего? Обмануть императрицу, пустить пыль в глаза ее свите — это, конечно, возможно при той неукротимой фантазии, какой от рождения обладал Потемкин. Но… разве можно обмануть целый народ, который никогда бы не стал заниматься сизифовым трудом, вкатывая на вершину горы гигантский камень, чтобы потом, разинув рты, глядеть, как он скатывается обратно!

Правильнее будет сказать так: Потемкин разворачивал в Причерноморье грандиозный макет будущей Новой России, и современники (если они, конечно, не были заклятыми врагами Потемкина) именно так и понимали его стремления. А враги России даже в самом Черном море желали бы видеть обманчивую декорацию. Конечно — кто будет спорить? — во время «шествия» Екатерины перед иностранцами вскрылось немало язв русской неустроенной жизни, но… Простите, такие же точно язвы можно было наблюдать и в тогдашней Европе! Иноземные послы отмечали бесправие русского народа с таким оголтелым возмущением, как будто в их монархиях народы процветали в блаженстве свободы и равноправия!

Я допускаю: из фанеры можно вырезать силуэты красивеньких домов с окошками, можно и фальшивый дымок пустить из фальшивой трубы, но исполнить декорацию народной жизни на протяжении тысяч миль, заставить двигаться по лугам выдуманных коров, запылить горизонт миражами тонкорунных овец, заставить плодоносить мертвые муляжи садов — это дело немыслимое! Да, я согласен: для проезда Екатерины дороги пригладили, вешать дранину и тряпье на плетнях запретили, навозные кучи расчистили, свиней с поросятами попрятали по сараям, народ заранее прифрантился, — но так ведь поступают всегда в ожидании гостей, тем более — высоких. Да и никто из свиты (те же послы иноземные) не позволил бы Потемкину дурачить их, словно глупых детишек. Однако понятие «потемкинские деревни» сделалось нарицательным, обиходным — как символ показного благополучия.

Откуда же оно взялось, именно это выражение?

Оно возникло в 1797 году, а пустил его в политический оборот Европы саксонец Георг Гельбиг, страстный ненавистник России; это выражение окрылили злобой те русские помещики, которые лютейше ненавидели Потемкина, как главного укрывателя их беглых крепостных; в ослеплении своем они отвергали все им свершенное и в этом удачно смыкались с Мордвиновым, который, ненавидя Севастополь и флот Черноморский, невольно выражал настроения класса помещиков-крепостников…

Главное мною сказано — сейчас опускаем «занавес».

Конечно, над гомерическими планами Потемкина можно бы и насмехаться сколько угодно, если бы его проекты не осуществились. Но в том-то и дело, что будущее русского Крыма и русского Причерноморья оказалось гораздо ярче и самобытнее, нежели он рисовал себе в самых радужных снах… Вспомним недавнее! Летом 1941 года Гитлер бросил танковые колонны на захват Причерноморья и Донбасса, которые дали бы вермахту железо, молибден и марганец — для продолжения войны. Враги потешались над «потемкинскими деревнями», но в то же время понимали экономическое значение тех мест, где Потемкин расположил первых поселенцев — устроителей безлюдного края. Да, именно там, на месте пресловутых «потемкинских деревень», впоследствии сложился наш гигантский промышленный комплекс, где выковывалась тяжелая индрустрия, — и это еще раз доказывает, что дела Потемкина не были капризом наивного фантазера, искателя шумной славы, — нет, дела светлейшего всегда смыкались с нуждами государства, с великим его будущим. Сейчас мы уже не мыслим жизни страны без того промышленного потенциала Причерноморья, что включен в общую систему народного хозяйства…

Здесь я позволю себе одну существенную цитату:

«Продираясь сквозь чащу неумеренных похвал и дебри искаженных фактор, советский историк делает попытку осмыслить наконец события пресловутого «шествия» (Екатерины). Он рассматривает его как дипломатический акт, завершающий присоединение Крыма. Он стремится отделить подробности, рисующие разврат деспотизма, от подробностей, рисующих великие усилия русского народа…»

Для нас, читатель, должно быть ясно одно: «потемкинские деревни» — это выдумка заклятых врагов России, дышавших ненавистью не только к нам, русским, но и ко всему великому миру славянства. С этим вопросом покончено.

Но будем помнить замечательные слова Потемкина:

— Любая сплетня есть просто сплетня, а сплетня, кем-либо повторяемая, невольно становится отвратительной клеветой….

* * *
Потемкин рассчитывал, что война с Турцией может возникнуть через два года, а Екатерина почему-то испытывала мистический страх перед 1790 годом…

Об этом, кажется, гадали и у Порога Блистательной Порты.

Уже состоялось пророчество волхвов румелийских:

Смотрели они в реку Дунай: ежели рыбы станут ходить к Европе, правоверные победят неверных, но рыбы обратились к Азии, и это привело турок в смущение.

Кудесник велел принесть двух петухов, одного назвав турком, а другого «московом», заставил их биться, но «москов» одолел турецкого петуха, и турки снова пришли в уныние.

Кудесник положил яйца под двух куриц, назвав одну русской, другую турецкой, предвозвещая: если первая выведет циплят женского роду, победу одержит султан. Но русская курица вывела петушков…

После чего румелийские волхвы сказали: было им видение, будто Румянцев на белой лошади снова въехал в реку Дунай и воспалил страшный огонь посреди воды… К чему бы это?

Все эти годы дверь, за которой скрывалась Война, держалась на запоре слабым крючком. Стоило ударить кулаком посильнее — и Война явится во всем своем безобразии.

Путь на пользу и стал этим роковым ударом!

Действие XV. ЗА ЧЕСТЬ РОССИИ

Бессмертны вы вовек, о

росски исполины,

В боях воспитанны средь

бранных непогод!

О вас, сподвижники, друзья

Екатерины,

Пройдет молва из рода в род.

О громкий век военных споров,

Свидетель славы россиян!

А. С. Пушкин

Глава 1

«ПУТЬ НА ПОЛЬЗУ»
Если бы дворянство замкнулось внутри своей касты, оно бы давно выродилось, брачуясь троюродно, четвероюродно и всяко. Петровская «Табель о рангах» открыла шлюзы, чтобы в дворянство бурным потоком вливалось все самое лучшее и талантливое из простого народа. От этого дворянство России постоянно как бы обновлялось притоком свежей крови, неиспорченных чувств и мыслей — от врачей и писателей, от архитекторов и садовников, от библиотекарей и педагогов, от певцов и музыкантов, отцы и деды которых были еще крепостными. Если не понимать этого, а следовать лишь укоренившимся предрассудкам, тогда русское дворянство предстанет перед нами ужасным лесом, населенным дикими кровожадными Салтычихами, и чудом станет казаться, как из такого непроходимого бурелома вышли Баженов и Левицкий, Пушкин и Лермонтов…

Прохор Курносов — по чину и орденам — состоял в личном дворянстве, но при условии пожизненной службы его личное дворянство становилось уже потомственным. Это была хитрая ловушка для простонародья: никакой отец, даже больной или израненный, не покинет службы, дабы не лишать своих детей дворянских привилегий. В мрачном расположении духа майор и кавалер отвозил своих близнецов в Петербург. Петр и Павел родились в том памятном году, когда отец сражался при Суджук-Кале, и теперь, глядя на них, корабельный мастер думал печально: «Увижу ль их, пострелят, в чинах офицерских?..» Близ моря рожденные, близнецы и жизни своей без моря не представляли. Но вошла им нелепая блажь в головы, чтобы батюшка сдал их в Водолазную школу, недавно лишь в Петербурге открытую…

Ехали в санках. Быстро ехали. Курносов сказал:

— Не дурите, ребятки! Очень забавно в колоколах воздушных на дне моря сиживать, но водолазы гибнут почасту, смолоду параличом тронутые. Вам же в Морской корпус идти, и радуйтесь, что не с топора карьер свой начинаете… Это уж я, родитель ваш, доски обтесывал да пазы в палубах конопатил!

Не задерживаясь в столице, Курносов привез мальчишек в Кронштадт, в дом графа Миниха, где после страшного пожара на Васильевском острове расположился Морской корпус. Прощание он устроил нарочно жесткое. Дал сто рублей на двоих.

— И пока в чины мичманские не выйдете, — сказал, — я вас знать не знаю, ведать не ведаю. Головы на плечах круглые, вот и решайте сами, прямо или косо жизнь строить!

Сдав сыновей в корпус, он сразу отъехал в Смоленск, где и возглавил строительство галер для «шествия» императрицы в Тавриду. В Смоленске Прохор Акимович узнал новость: «Царицка не поедет — дурное знамение было». Оказывается, в эту зиму Украина наблюдала не виданное еще здесь полярное сияние, охватившее над Днепром полнеба. Зрелище для киевлян было ужасным, непонятным, но Курносов сказал, что это кораблей не касается: надо строить.

— Я под северным сиянием урожден был, и, как видите, знамение сие для меня оказалось очень добрым… Пусть оно станет добрым знаком и для потомства моего дворянского!

* * *
Екатерина покидала Петербург 2 января 1787 года.

— Не будем излишне суеверны, — сказала она, поднимаясь в карету. — А старым бабкам-шептуньям не верю…

Тронулись! Царский поезд состоял из 180 экипажей и кибиток, на каждой станции их ожидали 560 свежих лошадей. Мороз был 17 градусов, продукты замерзали. Принц де Линь жаловался: «Все кареты переполнены персиками и апельсинами, лакеи опиваются шампанским, а я умираю от голода…» Безбородко, едучи с царицей, выразил удивление, почему нет Дашковой.

— Она бы и рада мне сопутствовать, да я не захотела…

Внутри кареты — кабинет с обеденным столом на восемь персон, канцелярия, библиотека и отхожее место, чтобы по сугробам не бегать, за елки прячась. Дороги были заранее укатаны, потому ехали не в санях — в экипажах. В пути Екатерина продолжала работать с Безбородко, а Попов, секретарь светлейшего, делал ей доклады. Дмитриев-Мамонов укачался, просил лекарств, Екатерина попрекала его:

— До чего же слабенький народец пошел! Мне бы ваши-то годы, так я бы всю дорогу верхом проскакала…

На каждой версте по ночам зажигались смоляные бочки, почтальоны ехали впереди поезда с пылающими факелами в руках. Черные леса обступали тракты и шляхи, кони бежали хорошо. Уездные города освещались праздничной иллюминацией, губернские давали балы, устраивали обеды. Екатерина иногда выходила к народу, одетая в богатую шубу, крытую лиловым бархатом. Однажды, заметив бедного мужика, подарила ему два золотых империала. К удивлению свиты, крестьянин от денег отказался.

— Негоже так-то! — сказал он мудро. — Я ведь ничего путного не сделал. Просто стою и смотрю. А ты мне золото суешь. Эдак никакой казны не хватит и государству разор будет…

Эту сцену наблюдали иностранные послы — Кобенцль, Сегюр, Фицгерберт. Показав на фигуру Славы, укрепленную поверх золоченой кареты императрицы, Фицгерберт едко заметил:

— О, petit menteuse (о, маленькая лгунья)!..

Из аптечной кибитки Роджерсон таскал лекарства.

— Иван Самойлыч, кому стало плохо?

— Всем хорошо, только куртизан ваш капризничает.

— Так что вы ему прописали?

— Хорошо бы прописать розги…

Из русских Екатерина чаще всего звала в свою карету для бесед Ивана Ивановича Шувалова или графа Строганова. Считая их друзьями, она была с ними откровенна:

— После Кайнарджийского мира Европа поставила на мне печать удачи, тогда я и допустила политиков до тайны своих успехов: я царствую над русскими, а русские — нация величайшая в мире. Все, что происходит, — это не от меня, это обусловлено великими судьбами России! Если бы я ничего не делала, а с утра до ночи баклуши била, Россия все равно двигалась бы своим историческим путем, каким идет к славе и при множестве моих забот…

В карете присутствовал и принц де Линь.

— Когда я был молод, — сказал он, — Европа отзывалась о русских как о варварах. Теперь их ставят выше других народов. А когда же русские стояли с другими народами вровень?

Это было остроумное замечание, но смеха оно не вызвало. Попов часто увлекал императрицу за ширмы, где судачил о делах конфедераций и сеймов. Польский король ожидал Екатерину в Каневе, а Киев встретил гостей морозом и ясным небом. Город был переполнен наехавшими. «Четыре гранд-д’Еспань, князья имперские без счета, Поляков тьма, Англичане, Американцы, Французы, Немцы, Швейцарцы, — писала Екатерина. — Сроду столько иноязычных я не видала, даже и Киргизцы здесь очутились, и все сие по Киевским хижинам теснится, и непонятно, как вмещаются». Непролазная грязища покрывала немощеные улицы, всюду видна была неприкрытая рвань жителей, населявших мазанки, окруженные плетнями. Сверкающие кареты нелепо выглядели на фоне жалких лачужек. Явно желая досадить Потемкину, фельдмаршал Румянцев даже не прибрал киевских улиц. Зная тяжелый характер полководца, Екатерина сама не решилась делать ему выговор, а послала к нему Дмитриева-Мамонова.

— Передайте ея величеству, — ответил на попреки фельдмаршал, — что я привык города брать, а не подметать их…

Потемкин разместился на подворье Киево-Печерской лавры, Екатерина занимала второй этаж дома наместника, а на первом образовалось нечто вроде бесплатной «обжорки», где ели и пили всякие с улицы заходящие. Там же обедали офицеры, наспех перекусывали де Линь и Безбородко. Екатерина, стоя на лестнице, любила прислушиваться к разговорам мужчин. Однажды великолепно одетый господин со знанием дела разоблачал политику шведского кабинета.

— Кто этот умник? — спросила она Потемкина.

— Повар принца Нассау-Зигенского.

Господин во фраке из розового шелка отвечал повару, и с таким знанием политики, что Екатерина удивилась.

— А это еще кто? — спросила она.

— Лакей принца Нассау-Зигенского.

— Если таковы повар с лакеем, каков же хозяин?..

Она просила Потемкина представить ей «последнего палладина Европы», и с той поры он вошел в ее интимный кружок. Сегюр и де Линь дополняли эту компанию, в которую, однако, не был допущен Магнус Спренгпортен. Императрица подарила ему имение Кулашовку (близ Могилева). Потемкин указал снабжать шведов-финноманов с царского стола супом в котелках, булками французскими, лакеи носили для них бутылки с вином.

— Спренгпортен муж добрый, и нам еще сгодится…

В феврале Сегюр известил императрицу о смерти Вержена; внешняя политика Франции перешла в руки графа Монморена, и Потемкин со злостью выговорил Сегюру:

— У нас на Руси говорят: хрен редьки не слаще. Неужели и Монморен станет держаться прежней политики на Босфоре? А будь у вас в Пьемонте или Савойе такие же соседи, какие у нас на Кубани и близ Оренбурга, что бы вы сказали, Сегюр, если я разбойников, терзающих Францию, стал защищать?..

Иностранные газеты предупреждали о близкой войне; Потемкин, писали газетеры, уморил в дурном климате миллионы русских рабов, флот на Черном море — жалкая бутафория, а русской императрице временщик станет показывать то, чего не существует и никогда не может возникнуть при той безалаберности, какая свойственна всем русским…

Киев был переполнен панством. Потемкин говорил, что Речь Посполитая должна иметь 100-тысячную армию, дабы участвовать в совместной борьбе с турками:

— Разве ж это справедливо, панове, ежели одна Россия станет кровь проливать за безопасность рубежей ваших?..

Понятовский гостил в Лабуни, где старый магнат Ильинский выпил в честь короля ровно тысячу бутылок токайского. Потемкин с Безбородко выехали в Лабунь. Понятовский перед ними откровенно признал, что целостность Польши видит только в единении поляков с русскими. Виваты кричали непрестанно, музыка гремела, паненки улыбались, а пушки раскалились от выстрелов. Ильинский, в дымину пьяный, орал вдохновенно: «В свободном крулевстве — и артиллерия свободна!» Безбородко беседовал с королем о закупках польского зерна русскими магазинами.

— Разве у вас плохо с хлебом? — спросил король.

— Не скрою: Россию ждет голодный год…

Екатерина в Киеве часто виделась с поляками. Она появлялась перед ними с ребенком на руках — это был граф Владислав Браницкий, потемкинский отпрыск, птенец ясновельможной крови. Передвигалась женщина медленно: ноги ее, скрытые от глаз длинным платьем, безобразно распухли, губернатор Синельников даже заказывал для царицы на фабрике Екатеринослава особые чулки — чудовищных размеров. Улыбка не покидала лица женщины…

* * *
Лед сошел в конце апреля, и «путь на пользу» продолжили на галерах, спущенных от Смоленска. Флагманскую галеру «Днепр», накрытую пунцовым балдахином, занимала Екатерина с молодым фаворитом. Потемкин с племянницами плыл на «Буге», с ним были и два принца — де Линь и Нассау-Зиген. Иностранные послы разместились на «Сейме». «Еж» плыл с придворными, «Десна» служила рестораном, следом тащились галеры с кухнями, провиантом, аптекой и конвоем. Все пассажиры имели отдельные каюты с мебелью из красного дерева. На каждой галере играл оркестр. Сегюр писал: «Золото и шелка так и сверкают на палубах».

Был двадцать пятый год царствования Екатерины!

И все эти годы Понятовский не видел женщины, когда-то одарившей его молодой, откровенной любовью. Сейчас король стоял на Каневских высотах, наблюдая за приближением флотилии через подзорную трубу. Берега были живописны, цвели сады. Напротив Канева императрица велела адмиралу Пущину бросить якоря. С берега ей салютовали пушки. Понятовский послал адъютанта — предупредить, что императрицу желает видеть не король, а лишь граф Станислав Понятовский. Екатерина поняла этот намек как желание воскресить давно забытые сердечные тайны и отвечала посланцу с неудовольствием:

— К чему эти фокусы? Король есть король…

Когда король ступил на борт галеры, Потемкин помог ему, преклонив при этом колено, чем вызвал гнев Екатерины.

— Мог бы и не унижаться, — шепнула она ему.

Дмитриев-Мамонов, знавший о прежней любви Екатерины, при виде Понятовского стал изображать муки ревности, вызвав смешки фрейлин, но Екатерина приняла муки фаворита за чистую монету. В салоне король сказал ей:

— Дело прошлое, но согласись ты, Като, стать моею женой четверть века назад, и вся политика Европы потекла бы в ином направлении. Россия велика сама по себе, а Польша возвысилась бы до небывалого могущества и блеска.

— Возможно, — нехотя согласилась Екатерина.

На вопрос короля о близости разрыва с Турцией ему отвечал Безбородко, что разрыв отношений вполне возможен:

— Нам отлично известны намерения вашего величества. Но потребно более спокойное время, чтобы русско-польские дела привесть к достойному равновесию. Мы не можем дать никаких гарантий, но средь ваших панов имеются лжепатриоты, которые уже заручились гарантиями со стороны… Пруссии?

Понятовский беспомощно развел руками:

— Подобные инсинуации возникли с появлением в Варшаве одноглазого маркиза Луккезини. Но… что может нам гарантировать Пруссия?

— Луккезини обещает вернуть полякам Галицию.

— А что можете обещать Польше вы? — спросил король.

Екатерина с раздражением вмешалась в их диалог:

— Мы не на базаре, и здесь не место для торговли. Я не согласна и со светлейшим, который сулит вам Молдавию… Сейчас достаточно и того, если мы сойдемся лишь в принципах.

Она вручила королю звезду Андреевского ордена, деловым тоном велела подавать обед. Понятовский ожидал, что она пригласит его сопутствовать ей до Тавриды, но Екатерина не оставила его даже на ужин. Было восемь часов вечера, когда она безо всякой деликатности спросила:

— Не наскучило ли вам мое соседство?

На языке придворного арго это значило, не пора ли тебе убираться? На глазах короля выступили слезы. Ради трех часов свидания с нею он шесть недель ожидал ее в Лабуни и Каневе, истратив три миллиона злотых, и остался без гроша. Не без яда Понятовский ответил, что соседей не выбирают:

— One ne choisit pas ses voisins…

Выходя из-за стола, Понятовский выхватил у пажа перчатки, Екатерина подала ему шляпу. Намекая на корону, король поблагодарил ее — с горечью:

— Когда-то вы подарили мне лучшую шляпу. Но, увы, она что-то плохо держится на моей голове…

Когда Понятовский сел в шлюпку, Екатерина сказала свите:

— Он рассчитывал — я останусь до завтра, чтобы обедать с ним в Каневе, а у меня язык распух от пустых разговоров.

Потемкин пребывал в удрученном состоянии.

— Король приехал с добром, желая союза с Россией, а мы приняли его хуже татарина… — сказал он. — Вот так мы теряем своих друзей, а в это время в Варшаве маркиз Луккезини осыпает пьяных ляхов прусскими талерами! — Предчувствуя недоброе, он крепко выпил.

Понятовский на последние деньги распалил над Каневом фейерверк в честь своей бывшей возлюбленной. Екатерина поглядела и сказала:

— Фейерверк красив! Но каши на нем не сваришь…

Она была во всем не права, а Потемкин во всем был прав.

Глава 2

«ПРЕДПОСЛА СТРАХ…»
По берегу Днепра Флотилию сопровождал поезд карет…

Европа уже сложила мнение, что путешествие задумано Потемкиным, дабы оживить увядшие чувства императрицы к нему лично. Но светлейший об этом и не помышлял, озабоченный иной целью: показать мощь России в ее южных пределах и тем самым, возможно, предотвратить войну хотя бы на два-три года. Флагманская галера вдруг напоролась на подводный камень, в трюмах явилась течь. 28 апреля, во время следования к Кременчугу, на Днепре разразилась страшная буря. Гребцы выбились из сил, светлейший с Безбородко, сбросив кафтаны, тоже взялись за весла, их примеру охотно последовали принцы де Линь и Нассау-Зиген; титулованные господа были уже в пятом десятке жизни, а Дмитриев-Мамонов, молодой бугай, избавил себя от весла, сославшись на головную боль. Екатерина в «Походном журнале» отметила тошноту фаворита, зато вымарала чернилами запись о буре и течи, чтобы исключить все неудачи.

— Я хочу видеть Суворова, — сказала императрица.

— Он ждет нас в Кременчуге…

30 апреля прибыли в Кременчуг, который обрел вид южной столицы; консерватории, конечно, еще не возникло, зато хор в три тысячи голосов великолепно исполнил торжественный «Se Deum». Композитор Джузеппе Сарти, уже не зная, как лучше угодить вкусам светлейшего, исключил на этот раз из оркестра литавры и барабаны, заменив их удары пушечными залпами. Это дало графу Сегюру повод для каламбура:

— Конечно, у бедного Моцарта не хватило бы пороху, а Сарти получает его из необъятных арсеналов светлейшего…

Вокруг Кременчуга расположились красивые, ухоженные селения. Суворов продемонстрировал легкость шага и энергию натиска своей дивизии. На иноземных послов все увиденное произвело ошеломляющее впечатление. Екатерина откровенно хвасталась:

— Мои лучшие войска! А конница — как ураган…

Она обратилась к Суворову: чем его наградить?

— Обеднял, матушка. За квартиру задолжал.

— Много ль надо тебе?

— Три рубля… ты и расплатись!

8 мая на галеру «Днепр» прибыл курьер: Румянцев извещал, что император Иосиф II уже проехал Миргород, поспешая навстречу императрице. Флотилия стала на якоря, Екатерина с Безбородко и Потемкиным пересели в кареты, заторопились к селу Кайдаки. Встреча монархов состоялась в голой безлюдной степи.

— А ловко мы политиков облапошили, — хохотала Екатерина. — Европа никогда не узнает, о чем сейчас говорить станем.

Высоко в небе пиликали жаворонки. Иосиф сказал:

— У меня аппетит не политический, а — волчий…

Екатерина не рассчитывала звать его к обеду, надеясь, что сама будет звана к столу Потемкина, а повара светлейшего с провиантом заблудились в степи. В результате Потемкин и Безбородко стряпали сами, разводя в крутом кипятке бульонные плитки. Иосиф, присаживаясь к походному костру, брезгливо отказался от этого варева, сразу же заведя речь о будущих завоеваниях. Он веско дал понять, что в случае войны рассчитывает на обретение Хотина, который бы оградил его Галицию с Буковиной, он возьмет у турок Белград, часть Валахии и побережья Дуная — вплоть до его устья:

— Как видите, мои требования очень скромные. Но желательно бы еще взять от Венеции области Истрию и Далмацию…

Безбородко взял на себя инициативу усмирить венскую алчность. Он сказал, что кромсать Венецию нельзя: эта республика согласна и сама вступить в борьбу с турецкой империей. Так зачем же раздирать в куски эвентуальную союзницу? После он предложил ехать в слободу Белозерки, ему принадлежащую:

— Там обещаю вам пышную иллюминацию.

Иосиф, подавленный отпором, сказал:

— Ваши иллюминации вызывают у меня галлюцинации…

В своем поместье Безбородко удачно разыгрывал роль лакея, в белом фартуке обслуживая гостей. За обедом Иосиф сказал, что этот «лакей» неверно понял его притязания:

— Взамен Истрии и Далмации я помог бы Венецианской республике отнять у турок Моррею и острова Крит с Кипром.

Потемкин возразил: если все забрать и все раздать, то из каких же тогда лоскутьев собирать будущую Элладу?

— А так ли уж нужна грекам свобода? — ответил Иосиф. — Стоит ли нам думать о них?

Безбородко после обеда успел шепнуть Потемкину:

— Цесарцы уже начали дудеть в свою дудочку…

Екатеринослав застали в хаосе созидания. Город более напоминал гигантский склад строительных материалов. Светлейший гостей в этом городе не задерживал, объясняя кратенько:

— Вот судилище наподобие базилик древних. Палаты во вкусе эллинском. Фабрика суконная. Фабрика чулочная. Аптека. Лавки торговые с пропилеями и театром. А собор мы заложим на один аршинчик повыше римского собора святого Павла…

Екатерина пожелала видеть, как галеры Флотилии проскочат через Ненасытецкие пороги. С высоты берега наблюдали за искусством днепровских лоцманов. В тучах брызг, чуть не пропоров днища, корабли вышли на чистую воду. Екатерина велела звать главного лоцмана Полторацкого, который, к ее удивлению, оказался запорожцем. Усы его вились как хмель по тыну, на голове была высокая баранья шапка. Сапоги из красной кожи с подковами из чистого серебра, шаровары широченные, как юбки.

— За геройство твое жалую чин подпоручика и произвожу во дворяне. А всем остальным лоцманам угощение ставлю…

* * *
При въезде в Херсон была воздвигнута триумфальная арка с надписью на греческом языке: ДОРОГА В ВИЗАНТИЮ. Император Иосиф II проехал под этой вывеской с таким мученическим видом, будто его везли к дантисту — рвать зубы. Кобенцль стушевался в его присутствии, и Потемкин просил уже не посла, а принца де Линя вызвать императора на откровенность.

— О чем хлопочет Потемкин? Мое крайнее желание, — отвечал император де Линю, — вернуть Силезию, потерянную моей матерью, и я, вы знаете, не родился в сорочке, как эти русские, желающие увлечь меня своими глупыми византийскими фантазиями…

Херсон был переполнен разноязычной публикой, изобилием товаров и продуктов. Улицы были прямые и чистые. Дома отлично строены и хорошо меблированы. Множество ювелиров копошилось в лавках, торгуя серебром и золотом, рубинами и кораллами. Бани работали спозаранку. Иосиф вставал в четыре часа ночи и бродил по городу, ничему не веря. Он все трогал руками, навещал дома обывателей, заглядывал на кухни, желая выведать, что едят, расспрашивал о ценах на баранину и дичь. К его удивлению, провизия в Херсоне стоила гроши.

— Опять галлюцинации, — признавался он Кобенцлю. — Для меня непостижимо, откуда здесь взялся город с населением и даже детьми, если тут недавно была безлюдная степь?

Но вид крепости, верфей и арсенала с пушками убеждал лучше слов. Иосиф отказался от приготовленного для него отеля, заняв комнатушку в доме своего консула. Он одевался нарочно скромно: белый мундир и белые штаны, красный жилет, чулки нитяные и никаких орденов… Екатерина иронизировала:

— Я завезла ваше величество столь далеко, что отсюда, из Херсона, гораздо ближе до Константинополя, нежели до Вены.

Это был опасный призыв следовать ее курсу.

— Вы правы, — отвечал Иосиф, — чем больше едешь, тем дальше манит. Боюсь, что после посещения Босфора вы пригласите меня в Калькутту или Каир… Ограничимся Севастополем!

Иностранцы, собираясь в кружок, говорили о безумном расточительстве русских, осуждая бесполезность расходов: «Турки придут, и здесь даже щепок не останется…» Екатерина появлялась в обществе, держа в одной руке испанскую трость, в другой — табакерку из карельской березы. Она была при голубой ленте и трех орденах. Седеющие волосы собирала в низкий тупей, длинную косу складывала на затылке в тугой узел. Ее прическу облегала черная бархатка, унизанная мелкими бриллиантами.

— Отсюда моему флоту, — весело говорила она, — всего несколько дней пути до Сераля султанского на Босфоре. Я никогда не угрожаю, но турки пусть задумаются…

Потемкин являлся (праздничный, великолепный). За ним повсюду таскался галдящий кагал варшавских евреев, моливших о позволении открыть в Херсоне финансовые конторы. Светлейший свысока рассуждал с иностранными послами о значении своего края:

— Петербург приносит стране лишь восьмую часть доходов империи. Обретенные нами края превзойдут в прибылях все области. Жалеть расходов — все равно что плакать о тех боярских бородах, которые Петр Великий остригал ножницами…

«В чем его волшебство? — депешировал Сегюр Монморену. — В гении, еще в гении и еще раз в гении». Император Иосиф говорил Сегюру: «Мы нищие! Ни в Германии, ни во Франции не могли бы позволить себе того, что здесь делается русскими…» Сегюр запечатлел и такую фразу Иосифа:

— Россия — опасный союзник: она тратит свои деньги еще до войны и является на войну с пустым кошельком. А этот Циклоп заявил мне вчера, подвыпив, что Россия способна вести войну с Турцией своими силами… без нас!

— Я вам сообщу худшее: Булгаков уже в Севастополе.

— Зачем? — перепугался Иосиф.

— Для консультаций, так объяснили мне русские…

15 мая состоялось торжество спуска кораблей и закладки новых. Для Екатерины построили роскошный паром, паруса его были сшиты из алой парчи с золотыми кистями.

— Беда мне с этим флотом! — нагло врала она иностранным послам. — Мой флот так быстро растет, что холста уже не хватает, приходится парчу на паруса тратить.

Херсонское адмиралтейство укрепило посреди парома престол, великолепие которого покоробило даже Екатерину.

— Светлейший, сколько ты истратил на стульчак этот?

— Садись, матушка, сколько бы ни стоило.

— Разоришь ты меня, пустишь по миру…

На воду, кормою вперед, сошел линейный корабль «Владимир», за ним по салу, яростно шипевшему и дымившему, скользнули фрегаты «ИосифII» и «Александр». Паром сильно раскачало, волна заплеснула персидские ковры, ветер растрепал перья страусов над престолом. Исполняя завет Петра I, императрица поднесла мастерам-корабельщикам подносы из серебра, на которых горками лежали деньги (за корабли расплачивались тогда по длине их и по количеству пушек). Здесь же, на пароме, был накрыт стол с водками и холодными блюдами, гости подходили, сами наливали себе, закусывали… Кобенцль сказал Потемкину:

— Архитектура и оснащение кораблей выглядят очень хорошо.

Но Фицгерберт заметил, что они строены из сырого леса. Потемкин же отмахнулся:

— Сушить некогда! Воевать и на таких можно.

— Ваша светлость чем-то озабочены?

Ответ Потемкина был для Кобенцля неожиданным:

— Думаю о Моцарте! Надо бы сказать ему, что на ухо наступать не станем: пусть пишет, что хочет, денег не пожалеем. А звание русского дворянина дадим сразу… с гербом.

Из Херсона вереница карет двинулась к Перекопу, над воротами в Тавриду было начертано: ПРЕДПОСЛА СТРАХ И ПРИВНЕСЛА МИР. Потемкин всех въезжавших одарил крымской солью:

— А вот редкий сорт: эта соль пахнет малиною…

За Перекопом, будто из-под земли, возникли тысячные лавы казаков, которые и мчались с ухарским гиканьем, устремив в пространство длинные пики. Не успели опомниться от этого видения, как показался лагерь татарских кибиток — в конвое уже мчались крымские татары. Эскадроны их в ровном порядке были подобраны по лошадиным мастям, обнаженные сабли сверкали столь жгуче, что делалось страшно. Фрейлины и статс-дамы забились в углы карет, сильный пол тоже испытал тревогу немалую… В этот момент Сегюр крикнул:

— Какой уникальный случай! Что будет, если татары сейчас скрутят императрицу России и германского императора, привезут их в Евпаторию, а там ждет турецкий корабль, который и доставит их прямо на базары Константинополя… Конец всем планам!

— Успокойтесь, — отвечала Екатерина. — Если меня и продадут на базаре, я уже слишком стара для того, чтобы стать звездою гарема султанского. В самом лучшем случае меня подержат одну ночь ради приличия, а под утро выгонят!

20 мая она чуть не погибла — вместе с Потемкиным.

Бахчисарай лежал в изложине крутых гор, а подъездные дороги к нему всегда очень опасны. На крутом спуске лошади вдруг понесли вниз, а лейб-кучер, непривычный к горам, забыл про тормоза. В рукоять тормозов вцепился могучий Потемкин — над обрывом в пропасть лошади разом стали, но сзади их ударила карета — тут подскочили опытные в таких делах татары и удержали карету от падения в ущелье. Екатерина осталась невозмутима. Потемкин тоже.

— Плевать, — сказал он. — Мы уже приехали…

Иосиф нашел, что Бахчисарай похож на итальянскую Геную. Пестрые толпы татар, ослики в тесноте улочек. А перед кофейнями вертелись дервиши и, приведя себя в экстаз, падали в обморок. Впрочем, дервиши разбежались сразу, как только разнесся слух, будто русская столица переносится в Бахчисарай… Впрочем, Потемкин угощал приятелей чебуреками, татарской бузою и лилейными шербетами. Сам же выпил множество бутылок кислых щей, поел клюквы и сказал:

— Все! В лимане Днепровском явилась турецкая эскадра.

Де Линь и Нассау-Зиген велели седлать лошадей:

— Скачем! Нельзя упустить такое зрелище…

Появление турецкой эскадры у берегов Тавриды — грозная демонстрация силы. Предупредительная! Но и стратегическая, ибо, крейсируя под стенами Очакова, турки заграждали русским кораблям подходы к Кинбурну. Екатерина сказала Иосифу:

— Видите? Османы очень быстро забыли о Чесме…

На ночь горы вокруг Бахчисарая были иллюминованы плошками. Дипломатов разместили в бывшем гареме хана, где хранились удивительные восковые цветы, сделанные еще бароном де Тоттом. Никто не догадывался, что этот прохвост обладает и талантом скульптора. Екатерина сказала, что видит в этом р о к:

— Не странно ли, что все, сделанное Тоттом, рано или поздно попадает мне в руки. Он отлил для Крым-Гирея двести пушек — они мои, украсил дворец для ханов — и дворец стал моим…

Ханские покои реставрировал Осип де Рибас, налепивший всюду столько золота, что впору зажмуриться. По стенам красовались арабские надписи: «Что ни говори завистники, ни в Дамаске, ни в Исфагани не сыщем подобного…»

— Все, мерзавец, испортил! — негодовал Потемкин. — Знай я, что он ничего не смыслит в Востоке — не поручал бы ремонт ему. Разве кто помелом мажет золото по стенкам? Помню, вот тут висела прекрасная люстра, где она? Вместо нее приляпана фитюлька, какие в трактирах бывают… Все разворовал!

— А кто ремонт делал? — спросила Екатерина.

— Арестанты, маляры да солдаты.

— А где красок купили?

— Да на базаре…

Перед сном Потемкин навестил могилу Крым-Гирея; ему перевели эпитафию: «Ненавистная судьба зарыла здесь в землю алмаз нити Гиреев… Не прилепляйся к миру: он не вечен. Смерть есть чаша с вином, которую пьет все живущее». Потемкин, скорбный, думая о смерти, вернулся во дворец. Дипломаты пили вино, молодо дурачились. В покоях императрицы еще не гас свет…

— Ты почему не спишь? — вошел к ней Потемкин.

— Я пишу стихи, посвященные «Князю Потемкину».

Стихи, написанные ею в Бахчисарае, уцелели:

Лежала я вечор в беседке ханской,
В средине бусурман и веры мусульманской…
О, божьи чудеса! Из предков кто моих
Спокойно почивал от орд и ханов сих?
А мне мешает спать среди Бахчисарая
Табачный дым и крик…. Не здесь ли место рая?
Хвала тебе, мой друг! Занявши здешний край,
Ты бдением своим все вяше укрепляй.
На следующий день возник ослепительный Севастополь.

* * *
Яков Иванович выехал навстречу поезду, свидание состоялось близ Инкермана — в убогой татарской сакле. Посторонних никого не было, и Булгаков радовался этому.

— Дабы избежать подозрений турецких, я приплыл с австрийским интернунцием. Известно ли вам, что начались народные волнения во Фландрии? Сие угрожает Иосифу потерей Бельгии… Но допреж дел важных прошу выслушать просьбу личную.

Булгаков сказал, что давно состоит в связи с француженкой, имея от нее детей. Сейчас он оставил их на корабле. Ему желательно обвенчаться, прижитых сыновей узаконить в браке. Екатерина сразу же согласилась сохранить сыновьям дворянство и фамилию отца.

— Пусть семья твоя останется здесь. Но сейчас нам не до свадеб и гулянок. Давай садись, Яков Иваныч, и сообща со светлейшим обговорим, как тебе вести себя в Константинополе, и надо поспешать… Эскадра султана уже рядом!

Глава 3

СЕВАСТОПОЛЬ — ПОЛТАВА
Жарища началась с утра — нестерпимая. И все гости были счастливы выбраться из карет; в громадном шатре Потемкина их ожидала благословенная прохлада, внутри таял зеленоватый сумрак, оркестр играл приглушенно, не мешая вести беседы, а лакеи двигались бесшумно, разнося бокалы с напитками…

— Итак, что же увидим дальше? — спросил Иосиф.

— Дальше? — воскликнул Потемкин. — Смотрите…

Разом ударили пушки, стена шатра оказалась кулисою, которая и распахнулась настежь. Внутрь ворвался ярчайший свет солнца, возникла синева моря, панорама бухт Севастополя, а внизу, под ними, двигались линейные корабли, фрегаты, суда бомбардирские и прочие. Ветер напружил их паруса, в белом дыму залпов они разрушали макеты крепостей, разбрасывая сооружения точными попаданиями ядер, воспламеняя обломки брандскугелями.

— Что за чудо? — оторопел Сегюр.

Потемкин, звеня шпорами, распахнул кулисы пошире:

— Рекомендую: ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО — ФЛОТ ЧЕРНОМОРСКИЙ!

Среди дипломатов возникла немая сцена. Де Линь, конечно, запечатлел ее на своих скрижалях: «Граф Сегюр в недоумении, Фицгерберт философски равнодушен, граф Кобенцль пытается уловить взгляд своего императора, а все придворные застыли с открытыми ртами». Принц Нассау-Зиген — с завистью — произнес:

— Какая честь служить флоту Черноморскому!

Все восемь бухт Севастополя лежали перед ними, планировка города была идеальна. Офицерские дома. Казармы. Магазины. Кузницы. Склады. Караульни. Сараи. Такелажни. Гауптвахты.

«Слава Екатерины», первый линейный корабль флота, вдруг воздел над собой кайзер-флаг Потемкина, салютуя лично императрице.

— Не сон ли это? — сказала она. — Хочу пощупать.

И юные фрейлины, подпрыгивая, защебетали:

— Мы тоже хотим… поехали скорее — щупать, щупать!

* * *
Ради этого дня Екатерине сшили адмиральскую форму. Ей понравился белый мундир, но штаны с трудом натянула.

— Боже, куда делась стройная принцесса Фике? Гости увидят один мой зад и уже не разглядят моего флота…

Портные срочно соорудили «адмиральскую юбку» (неслыханный случай в истории флотов всего мира). Юбка была из белого сукна, понизу обшитая зеленым бордюром, что вполне гармонировало с зеленым жилетом и отворотами мундира.

— Так лучше, — сказала императрица, оснащая свои руки испанской тростью и деревянной табакеркой…

Свита проследовала за нею к пристани. На воде раскачивались катера, покрытые шелковыми тентами, гребцы были подобраны на славу — крепыши, загорелые, белозубые. Их рассадили по веслам таким манером: блондинов по левому борту, а брюнетов по правому. Матросы были при галстуках, их голову прикрывали от солнца черные шляпы с плюмажами из петушиных перьев.

— Здорово, ребята! — сказала Екатерина. — Сами видите, куда я забралась, чтобы только на вас поглядеть.

Черт дернул одного парня сразу же ей ответить:

— От евдакой-то дамы чего не станется!

Потемкин сунул к носу оратора кулак с перстнями:

— Цицерон тамбовский… А евдакое нюхал ли?

Зрелище двух эскадр черноморских было великолепно.

— Флот большой, но зачем он нужен здесь России?

На это ворчание Фицгерберта Потемкин ответил:

— А затем, чтобы никто об этом больше не спрашивал…

Гребцы, откинувшись телами назад, загребли пенную воду. Поднявшись на палубу «Славы Екатерины», Иосиф II и дипломаты с удивлением обозревали Севастополь с его строениями.

— Все это очень хорошо, — сказал Иосиф, — но мне бы хотелось видеть и то, что осталось тут от турок.

— Остались кусты кизиловые, — ответил Потемкин.

Гости разбрелись по отсекам, осматривая внутренность кораблей, их батарейные палубы. Среди офицеров, представлявшихся Екатерине, Потемкин выделил бригадира Федора Ушакова:

— Полюбуйся: лучший офицер моего флота!

Екатерина потом спросила: а Войнович? а Мордвинов?

Потемкин промолчал, и это был его лучший ответ. Нассау-Зиген, понимавший толк в делах флота, с поклоном еще раз напомнил Екатерине, чтобы располагала его морскими познаниями и беззаветной храбростью:

— Турецкая эскадра шляется под стенами Очакова, действуя на меня как вино. Дайте мне три ваших корабля, и я клянусь уничтожить турок сразу же — в Днепровском лимане.

— Благодарю. Но мой посол в Турции хлопочет о мире…

Вечером корабли осветились праздничной иллюминацией, усталых гостей спровадили катерами на берег — отдыхать. Екатерина указала Потемкину устроить ужин в кают-компании флагмана:

— И чтобы никаких иностранцев — одни русские…

Близость турецкого флота всех бодрила воинственно.

— Слава богу, — начала речь Екатерина, — здесь люди свои, чужих нету. Коли сор явится, сами его и выметем… Будем откровенны: России предстоит новое испытание. Спасибо флоту российскому! Одной рукой облокотились мы на море Балтийское, другой на море Черное, и отныне, коли что я скажу, Европа меня выслушивает с почтением. — Екатерина вылила вино из бокала, попросила водки. — Я пью за вас, господа офицеры, за великий народ российский, способный выплескивать моря и передвигать горы. Все недостатки нашей нации меркнут при ярком свете доблести и мужества, как меркнут перед бриллиантами оконные стекла, как бы они ни сверкали… Виват все вы! Виват я, грешная! Виват — России!

— Виват… виват… виват! — отозвались офицеры.

Стоя за ее спиною, фаворит изображал ревность.

— Дурак ты, — шепнула ему Екатерина и пошла вокруг стола, чокаясь со всеми и целуясь. Задержавшись подле Ушакова, она тихо сказала ему:

— Хотя вы и командовали на Неве яхтами моими, но теперь я жалею, что мало вас знала…

В этом году виноградники Судака обещали дать 18 тысяч бутылок первого вина. Флот существует, армия готова, магазины заполнены провиантом, но из России уже доходили черные слухи о предстоящем голоде. Потемкину не хотелось об этом думать. Утром он скорчился от боли. Роджерсон, осмотрев князя, обнаружил у него непомерное вздутие печени:

— Хотите жить — будьте умеренны в желаниях.

— Будь сам умерен! Учить-то вы все горазды…

Дорога до Балаклавы казалась волшебным садом из роз, императрицу встречал эскадрон гречанок под командованием известной в Тавриде красавицы — Елены Саравдаки. Амазонки были в малиновых юбках, гусарские спенсеры у них из бархата зеленого, а тюрбаны — из розового шелка, осыпанного алмазными блестками. Глаза мужчин разгорались при виде такой экзотической красоты, а гречанки скакали над пропастью, паля в небо из ружей — огнем боевым, частым, гулким… Ламбро Каччиони при въезде в Балаклаву встречал гостей чарками с крепчайшей «мастикой».

— Я вот о чем подумала, — сказала Екатерина, пробуя вино и рыбу, — тебе, Ламбро Ликургович, в случае войны опять бы хорошо в Архипелаге греческом показаться. Денег дам!

— Мне бы только добраться живым до Триеста, где полно негоциантов из родной мне Ливадии, там я денег и сам достану…

Посещение Кафы доставило совсем иное удовольствие: здесь Потемкин оставил руины как они есть, ничего не поправляя; он рассудил верно, что России не мешает иметь свою «Помпею» для будущих раскопок. Затем он отвез гостей в Карасубазар, где Старов создал для него маленький замок, вокруг которого был разбит парк, в нем гуляли белые ангорские козы. Под сенью старого дуба шумел водопад, обложенный мрамором. Иосиф выглядел смущенным, он отводил от русских глаза:

— К сожалению, я должен покинуть вас. Начались волнения в Бельгии, и надо бояться революции… Де Линь! — окликнул он вдруг. — Не вы ли и затеяли революцию во Фландрии?

— У меня там родовой замок, но служу я Австрии.

— Однако ваш младший сын строит в Брюсселе баррикады, с которых подлая чернь стреляет по моим войскам.

Ответ де Линя показался всем очень странным:

— У моего сына большие способности к инженерии…

Иосиф уехал. Но появилась женщина красоты бесподобной. Это была Софья Константиновна Витт, урожденная Глявонэ (или Челиче?), и Потемкин, явно ослепленный, представил ее императрице. Екатерина спросила: ради чего она оказалась в Тавриде?

— Завтра я отплываю в турецкую Бруссу, где надеюсь отыскать свою бедную мать. Настолько бедную, что она была вынуждена продать меня и мою сестру польскому нунцию Боскампу. Теперь я даже благодарна матери, продавшей меня…

Потемкин волочился за красавицей, где-то очень долго пропадал, почему Екатерина и встретила его с ревностью:

— Неужели и ты, друг мой, не устоял перед этой низкой тварью, на лице которой выжжено клеймо продажности?

— Мы беседовали о… крепости Хотина, она уверила меня, что случись война, и Хотин сразу отворит нам ворота.

— Каким же образом?

— Сестра мадам Витт, тоже проданная матерью, была куплена пашою Хотина, и она стала «одалыкой» в его серале.

«Одалыка» — звезда гарема (отсюда же и «одалиски»). Но Екатерина до седых волос ревновала Потемкина:

— Вольно ж ей врать, а тебе вольно врунью слушать…

На обратном пути в Россию императрица заночевала в слободе Анновке, тоже принадлежавшей Безбородко.

— Слушай, Андреич, какой уже раз я ночую в твоих поместьях. Всюду, куда ни заедем, везде у тебя имения. Я ведь помню, каким босяком достался ты мне, из косточек суповых ты мозги, словно пес бездомный, высасывал. А теперь? Диву даюсь, и когда ты успел таким магнатом соделаться?

— Все вашими щедротами, — отвечал «щирый хохол»…

В свите царицы появился скромный Голенищев-Кутузов, которого Екатерина встретила очень приветливо.

— Берегите голову, Михаила Ларионыч, — сказала она ему. — Видит бог, ваша голова еще пригодится матушке-России…

7 июня в Полтаве съехались Потемкин и Суворов, Екатерина со свитой и послами. Здесь перед ними было документально разыграно славное Полтавское сражение, о котором Сегюр известил Париж: «Оно явилось в живой, одушевленной картине, близкой к действительности». Все было исполнено в подлинной исторической точности — и огонь инфантерии, и наскок кавалерии, в громыхании канонады не были слышны только вопли умирающих, ибо войска сражались с притворной жестокостью. Но впечатление от битвы было настолько сильным, что в самые патетические моменты сражения зрители невольно вскрикивали от ужаса. Екатерина поднесла Суворову табакерку со своим портретом и с бриллиантами:

— А три рубля за квартиру, так и быть, я заплачу.

Суворов пал перед ней на колени:

— Спасительница! Не будь тебя, кто бы мне три рубля дал?..

Над землей еще клубились тучи порохового дыма, когда она, низко кланяясь, вручила Потемкину пальмовую ветвь:

— Это тебе, друг мой… за Тавриду! И отныне велю во веки веков зваться тебе князем ПОТЕМКИНЫМ-ТАВРИЧЕСКИМ…

Екатерина тронулась на север, последний раз посетив проездом Москву: больше она ее никогда не увидит.

Неурожайный год снова подкосил страну.

— Европу мы здорово удивили, — сказала она. — Теперь пришло время нам самим удивляться…

* * *
Королевская дача «Гага» в окрестностях Стокгольма: рыжие камни, поросшие седым мохом, шум ручьев, стройные сосны, по ним скачут белки. Молчаливый камердинер провел офицера до дверей секретного кабинета, в котором его ожидал король.

— Рад видеть вас, Эренстрем, живым и цветущим. Не стану придираться к вам за то, что вы оказались в обществе изменника Магнуса Спренгпортена. Я жду подробного рассказа о виденном…

Рассказ Эренстрема был насыщен точными подробностями о путешествии от Петербурга до Тавриды, в нем было много и таких деталей, которые ускользнули от внимания Сегюра, де Линя и прочих иностранцев. В кабинет вошел узколицый и мрачный брат короля, герцог Зюдерманландский, масон очень «высоких градусов», командовавший шведским флотом. Он спросил:

— Сколько кораблей в Севастополе вы видели?

— Тридцать. Из них многие — линейные.

— Проклятье! — сказал король. — Когда они успели все это построить? Наверное, опять лес не высушили?

Герцог Зюдерманландский сказал, что червя еще нет:

— Червь заведется позже, а пока могут плавать…

От Эренстрема потребовали письменно изложить свой рассказ. Ознакомясь с ним, Густав III сказал:

— Отличный документ, срывающий фальшивый покров миролюбия с моей sestr’ы. Европа в брожении, и вряд ли Швеция избегнет военной участи. Осторожность требует от нас принять некоторые меры. У меня в стране снова неурожай, я выезжаю в Сканию, чтобы молиться заодно с голодающими. Вы найдете меня в Мальмё, где и получите задание, приличествующее вашим способностям…

Они встретились в Мальмё, опять была соблюдена обстановка секретности. Густав завел речь о Спренгпортене:

— К сожалению, таких офицеров, как он, немало в моей армии и на моем флоте. Вы сейчас нелегально проберетесь в провинции Эстляндии и Лифляндии, потерянные нами со времен Карла Двенадцатого, и там выявите антирусскую оппозицию среди тамошнего рыцарства…

Во время беседы дверь скрипнула, в щель просунулась голова очень красивого молодца, и король даже огорчился:

— Это барон Армфельд, он слишком умен, чтобы не догадаться, о чем мы тут сговариваемся… Ладно! Мы с бароном давние друзья. Я буду продолжать: мой флот в отличном состоянии, армия имеет полный комплект, арсеналы и магазины перенасыщены оружием. Никогда еще Швеция не бывала так прекрасно вооружена… Когда слухи о войне с Россией станут достоверны, старайтесь из Ревеля достичь Гельсингфорса: вы найдете меня на фрегате «Амфион»… Политическая обстановка, — продолжал Густав энергично, — сложилась в пользу Швеции, которую поддержат Англия, Пруссия и, конечно же, Турция. Теперь я спокоен, — сказал король, — Полтавы не повториться!

Через несколько дней Безбородко уже докладывал Екатерине об этой беседе. Она просила назвать источник.

— Барон Мориц Армфельд.

— Источник хорош. Можно верить…

Безбородко на цыпочках удалился. Екатерина вздохнула и продолжала письмо: «Столица моей империи, на мой взгляд, еще не найдена, и, вероятно, не мне сыскать ее… Нужно на 60 000 войска больше, чем имеем, чтобы обеспечить Санкт-Петербург от стремительного нападения!» Нападения — с севера.

Глава 4

ЭДИ-КУЛЬ
Юсуф-Коджа спрашивал английского посла Гексли:

— Правду ли говорят люди, будто твой король изобрел машину, в которую запихивают живого быка, а потом вынимают из машины готовую колбасу из мяса и отличные гребенки из костей?

— При мне такой машины в Англии еще не было, — отвечал Гексли. — Но возможно, ее изобрели за время моего отсутствия.

— Ты узнай, посол, не слыхать ли в Европе о такой машине, чтобы в нее затолкать человека в штанах, а с другого бы конца он выскочил без штанов — уже высеченный и рыдающий…

Карьера Юсуфа характерна для империи Османов. Сначала он подавал воду и раскуривал трубки для капудан-пашей, затем на кораблях торговал лепешками для матросов. Разбогатев, пролез в казначеи флота, сделавшись пашою под кличкой «Коджа» (что означает «длиннобородый»). А теперь он — великий визирь, в его руках судьбы войны и мира… Конечно, беспардонный туризм русской кралицы до Тавриды стоит того, чтобы подпалить бочку с порохом. К тому призывали султана его советники — Гексли и пруссак Диц:

— Стоит вам поднять над Сералем «кохан-туй», и Швеция моментально высадит десанты на Невской набережной Петербурга.

«Кохан-туй» — это хвост лошадиный. Французский посол Шуазель-Гуфье предупредил Булгакова: Юсуф-Коджа вытряс уже все души из банкиров, чтобы сдали свои капиталы в казну султана.

— Это решение угрожает войной, и я сам свидетель тому, как султан жаловался прусскому послу Дицу, что привык посыпать плов солью, пахнущей малиной, а такая соль осталась в Крыму…

15 июля 1787 года Булгаков проснулся в Буюк-Дюре от лая злющих турецких овчарок, охранявших посольскую дачу.

— Москов сарайдан терджуман гылды!

Булгаков, еще сонный, понял: приехал драгоман из русского посольства.

Драгоман сказал: послу надо быть у Порога Счастья:

— Реис-эфенди желает видеть тебя завтра же…

Реис сидел на подушках с бумагою в руке:

— Теперь ты будешь слушать, что я скажу. Россия должна отказать себе в праве покровительства над ханом Грузии…

— Ираклий не ваш хан, а царь Грузии, которая волеизъявлением всенародным состоит в протекторате российском.

— Не ври! Ираклий вассал нашего падишаха. Слушай далее. Войска из ханства Грузинского вы должны вывести…

— Мы вывели их давно, — сказал Булгаков.

— Не прыгай, как блоха, через мои слова. Ты лучше слушай! Сорок соляных озер в Крыму вы отдайте султану. Турция отныне будет осматривать все русские корабли. Россия не имеет права ввозить в свои пределы с Востока масло оливковое, кофе из Яффы, пшено сарачинское (рис) и…

— Этим ультиматумом, — опередил его Булгаков, — Высокая Порта разрывает все артикулы Кучук-Кайнарджийского мира.

— Ответ дай не позже двадцатого августа.

Булгаков нагнулся над реисом, сидящим на подушке:

— Ты же умный человек и понимаешь, что за такой срок я не успею отослать пакетбот до Севастополя, курьеры не успеют доехать до Петербурга и вернуться с ответом…

Не дослушав посла, реис-эфенди свернул бумагу:

— Я лишь исполнил волю моего повелителя.

— Но я заметил в твоих словах волю советников, прусского и английского, которые как серьги висят на ушах визиря…

Возвратясь в посольство, Булгаков сразу начал уничтожать дипломатическую переписку, спалил секретные шифры, деловые бумаги. Ему советовали закопать в саду драгоценные вещи.

— Вещей я никогда не жалел, — отвечал посол…

К великому визирю Юсуф-Кодже явился курьер султана с повелением: «ОБЪЯВЛЯЙ ВОЙНУ. БУДЬ ЧТО БУДЕТ». «Будь что будет» — это мусульманский «кысмет», но в переводе на русский язык. Юсуф отправил курьера к реису, чтобы звал Булгакова в Диван. Встреча в Диване состоялась 5 августа.

— Мы, — заявил Юсуф, — не желаем знать никакой Тавриды, для нас она останется Крымом татарским. И мы решили: Россия должна вернуть нам Крым, а все прежние договоры уничтожаются, включая и Кучук-Кайнарджийский… Если ты не согласен с нами, мы поднимем даже стариков и мальчиков, начиная с семи лет, всех пошлем на войну — и вы погибнете в крови и во прахе.

«Я, — писал Булгаков, — едва не спросил: да кто же останется столицу беречь?.. Дворы Порты наполнены были янычарами, один из них стоял надо мною и держал кинжалы, как бы боясь, чтоб я не заколол визиря. При провожании меня чины Порты плакали», и по их слезам Булгаков понял, что не все в Турции потеряли головы: есть еще турки, желающие мира с Россией… Янычары, обнажив ятаганы, провели русского посла в Эди-Куль. Он глянул на крыши дворца Сераля: там ветер развевал длинный и черный «кохан-туй».

— Значит… война, — сказал он себе.

Когда двери тюрьмы замкнулись за ним, Булгаков не знал, сколько лет проведет здесь, и оставался спокоен. Но вскоре турки — через папского интернунция — переслали ему письмо от Екатерины Любимовны: она сообщила, что встретила человека, давно ее любящего, и лучше ей быть женою бедного акушера Шумлянского, нежели оставаться богатой содержанкой дипломата Булгакова… Вот тогда Яков Иванович не выдержал и заплакал. Поутихнув от горя, посол оглядел стены темницы и задумался. Он-то, как никто другой, был отлично извещен, что русский флот слишком быстро вырос, но еще не окреп и Россия к войне не готова. «Впрочем, как всегда…» Булгаков решил ожидать побед русского оружия — это единственное, что вернет ему свободу! Но все может закончиться и проще: ятаганом по затылку, веревкой на шее или чашкой кофе с бриллиантовой пылью.

Он постучал в двери узилища своего, требуя:

— Бумаги, чернил, перьев! Если я не получу их от вас, я буду жаловаться вашей прекрасной султанше Эсмэ…

* * *
Самое добротное и прочное в Турции — флот, один из лучших в мире, и султаны денег на его развитие никогда не жалели. Плавучие громады несли на своих палубах тысячные оравы экипажей из отборных головорезов. Но, прекрасные моряки, турки были скверными навигаторами. Их штурманы не могли проложить курс даже из Босфора на Кафу — под углом к норд-осту; из Стамбула они робко плыли вдоль берега до Синопа, лежащего на одном меридиане с Кафою, и от Синопа держались точно меридиана к норду, попадая таким образом в Кафу (Феодосию)…

Стоило Екатерине покинуть таврические края, и турецкая эскадра, шлявщаяся в Днепровском лимане, открыла военные действия. Как раз в это время в Глубокой Пристани, близ Херсона, отстаивались для оснащения такелажем новоспущенные фрегаты. Еще не имевшие парусов, они представляли легкую добычу, и турки не однажды совались в устье Днепра, как щука в тихую заводь, где отлеживается жирный, но беззащитный налим. Узнав об этом, князь Потемкин-Таврический указал Мордвинову срочно выслать в лиман 12-пушечный «Битюг» под командой штурманского поручика Вани Кузнецова… Ему было велено:

— Покрутись там, будто глубину фарватера меришь.

Турки встретили его огнем. Кузнецов отвечал залпами. Он сразу сбил рангоут на турецком флоте и, ловко ретируясь на мелководье, принудил турок вернуться под защиту батарей Очакова. Потемкин за такое дело расцеловал штурмана:

— Жалую тебя белым мундиром, и отныне ты уже не поручик, а быть тебе в чине лейтенанта флотского…

Но объявления войны еще не было. Послали запрос коменданту Очакова — паша Гусейн отмолчался. Ночью тихо погребли к Кинбурну фелюги, наполненные запорожцами. Бежавшие в Туретчину казаки просились обратно на русскую службу. Потемкин их принял, прошлым не попрекая. Запорожцы сообщили «Грицку Нечёсе», что у Гаржибея появились корабли Эски-Гасана:

— А он у турок весьма в важных почитается…

Чтобы поддержать дух в князе, Суворов из Глубокой Пристани писал ему: «Вы велики, ваша светлость. Ясно вижу, как обстоят дела. Будущее управляет настоящим…» Григорий Александрович вызвал из Севастополя сюрвайера Прохора Курносова:

— Все галеры и плашкоуты, на которых государыня к нам приплыла, начинай переделывать для нужд воинских. Чтобы несли единороги, мортиры и гаубицы больших калибров. Если я тебе полную мочь дам, скажи, к сентябрю управишься ли?

— Не спать, не есть нам, — отвечал Курносов.

— Не спи, не ешь… Где лес бракованный?

— На складах. Из него можно бомбардирские боты делать. А из «военного» леса — лодки канонирные.

— Озолочу! В бригадиры выведу! Или… расстреляю, ежели не управишься. Без гребной флотилии — смерть нам: если турки в Днепр сунутся, то Херсон голыми руками возьмут…

Суворову он вручил самый ответственный и опасный район боевых действий — оборону Кинбурнского полуострова.

— Стоит на карту глянуть, и дураку ясно, что коса Кинбурна, словно язык длинный, в лиман высунулась, по этому-то языку, — говорил Потемкин, — турки прямо в рот к нам залезут, и там нашей милости они все зубы повыдирают…

Из Очакова доходили слухи: гарнизон усиливается, турки получают хороший рацион, а дезертиров без проволочек вешают, в момент казни давая выстрел из пушки. Больных в Очакове очень мало (значит, и в медицине навели порядок). Запорожцы говорили, что Гусейн-паша, старик осторожный, тайком вывез из Очакова немало драгоценностей и закопал их на острове Березани:

— Взять бы нам Березань да пограбить все в ямах…

Потемкин навестил Кинбурнскую косу, через трубу долго разглядывал Очаков, утопающий в желтой пылище.

— Турки скот гоняют на выпас, — пояснил Суворов.

Через русского консула в Яссах известились, что Булгаков уже заточен в Эди-Куле. Все стало ясно: в о й н а…

— Александр Василич, имею я намерение войско Голенищева-Кутузова придвинуть к устью Буга… Что скажешь?

— Михайла Ларионыч хитер: его и де Рибас не обманет!

С этого времени имена Суворова и Голенищева-Кутузова все чаще стали соприкасаться в военной истории государства. Их объединяли Днепр и Буг, впадавшие в один лиман одного моря…

* * *
Современник писал: «Представлена в Эрмитаже», сочиненная гр. Сегюром, трагедия «Кориолан»… площадная молва возвещает нам войну с турками, и для того его светлость (Потемкина) не скоро сюда ожидают».

К возвращению Екатерины гениальный Кваренги закончил создание царственных лоджий Рафаэля, чем и доставил императрице приятное удовольствие. Сильные дожди и туманы задержали двор в столице, а в августе перед Зимним дворцом разразился бунт рабочих-строителей, которых обирали подрядчики.

Екатерина боялась подходить к окнам, чтобы в нее не запустили с площади булыжником. Бунтовали каменщики, занятые облицовкой Фонтанки в гранит. Рабочие требовали на площадь императрицу, а графу Ангальту, который русского языка еще не постиг, они раскровенили лицо. Безбородко сказал, что надо призвать Архарова, генерала от полиции, давно уже славного умением говорить с простонародьем шутками-прибаутками.

— Хороши шуточки, — отвечала Екатерина, — от самого Курска ты со мною вместе наблюдал бедствия народного голода… Что мне Архаров с его юмором? Зови сюда Конную гвардию!

17 мужиков конногвардейцы взяли с площади под белы рученьки и повели туда, куда всех водят в таких случаях. Но, чтобы не усугублять недовольства в народе, Екатерина, человек практичный, арестованных велела тут же отпустить не наказывая, а подрядчиков отдала под суд. Из Европы пришли четыре корабля с овсом, и петербуржцы расхватили овес моментально — это был нехороший признак: избалованные в еде петербуржцы овсу радовались!..

Известие о войне дошло до столицы только 29 августа, когда на юге страны уже пролилась первая кровь. Екатерина выслушала, что Булгаков посажен в Эди-Куль, и после обедни, на выходе из церкви, стала плакать. То, что война случится, она знала. Но не могла предположить, что война возникнет столь внезапно. Чувства ее были оскорблены еще и тем, что Турция вероломно начинала войну при общем рукоплескании Европы.

— Как ненавидят нас… в с е! — сказала она с яростью. — И будь она проклята, эта Европа паршивая: мечутся, словно кошки угорелые… ну, хорошо! — произнесла Екатерина с угрозой. — Дадим вам всем звону…

Безбородко вызвал Сегюра: ополчаясь противу интриг Пруссии и Англии при дворе султана, он сказал, что укрепление южных рубежей России никак не было признаком близкого нападения.

— Мы не мыслим о разрушении Оттоманской империи, но Тавриду разбойникам не вернем! Государыня полагается на авторитет вашего короля, и, если он, ваш король, прибегнет к посредничеству, дабы немедля вернуть свободу Булгакову, переговоры наши с Портою — мирные! — вполне могут возобновиться…

Екатерина вызвала к себе не Кобенцля, а де Линя:

— Не скрою, я ошарашена… но не войной, а тем, что война явилась слишком скоро. Революция охватывает Фландрию, Брабант и Голландию, в таких условиях сможет ли ваш император и мой друг Иосиф открыть военные действия одновременно с нами?

— Он уже открыл их, послав большой корпус не против Турции, а против возмущенных Австрийских Нидерландов. Я буду прям, — сказал де Линь, — на помощь Вены вы не рассчитывайте.

Для Екатерины это был удар, но она выстояла:

— Как вы полагаете, что Иосиф сейчас предпримет?

Свой ответ де Линь записал: «Он пришлет вам добрые пожелания, а так как пожелания по почте пересылаются удобнее, нежели двигаются армии, то письмо императора будет переполнено ими». Вскоре из Вены поступило распоряжение, чтобы де Линь оставался при русской армии Потемкина — атташе-наблюдателем.

— Езжайте, принц Нассау-Зиген уже воюет…

Екатерина созвала расширенный Совет:

— Чаю, вы все знаете, что турки дерзнули посадить в Семибашенный замок (Эди-Куль) министра нашего. Для изъяснения коварного поведения Порты сообщена вам будет графом Безбородкою историческая справка от Коллегии дел иностранных.

Безбородко с большим разумом составил записку, в которой изложил перечень нарушений Кучук-Кайнарджийского мира со стороны турецкой, и заключил свое чтение словами:

— Свет беспристрастный ясно видит, что со стороны российской предшествовали одни лишь искренность и миролюбие…

Екатерина, очень печальная, сказала:

— Сами видите, что достоинству нашего государства нанесено неслыханное оскорбление… Превосходство сил Турции сознается нами. Вмешательство Англии и Пруссии вызвало острое воспаление в голове Абдул-Гамида, но… Можем ли мы быть уверены в дружелюбии Франции? Любезность графа Сегюра политического климата еще не меняет. Со стороны шведской останемся в подозрении. И будем свято уповать исключительно на собственные силы, да не может так быть, чтобы русское воинство не осиялось новою славой!..

Она откачнулась в кресле. Наступила тишина.

— Ну, что вы молчите? — сказала императрица. — Дело за малым: давайте сообща составим манифест к народу…

Обращение к народу выглядело так:

«Отоманская Порта, утвердивши вечный мир с Россией, вероломно нарушила всю святость оного… Мы полагаем нашу твердую надежду на правосудие и помощь господню, на мужество полководцев наших, Графа Румянцева-Задунайского и Князя Потемкина-Таврического, и храбрость войск наших, что пойдут следами недавних побед, коих свет хранит память, а неприятель наш понесет свежие раны…»

Так вот начиналась Вторая русско-турецкая война.

Официальный Петербург беспокоило молчание Потемкина.

Глава 5

ОН СТАЛ НЕСЧАСТЛИВ
Человеку с душою дряблой лучше и не слышать в ночном море звуков корабельного корпуса. Он будет просыпаться от скрипения перетруженных бимсов, от скользкого шуршания волн по обшивке, от надоедного писка голодных крыс, опять дерущихся в придонных отсеках…

Марко Войнович командовал в Севастополе парусной эскадрой — главной боевой силой флота. Стоило ему с Мордвиновым сойтись за рюмкой, они упивались обоюдной враждой к Потемкину, который (вот чудак!) хотел бы видеть корабли в открытом море и чтобы они (вот глупец!) помогали армии. Суворов, кстати, тоже не глядел на флот как на забаву мирных дней, а требовал от моряков усилий, совместных с усилиями армии. Свидясь с Потемкиным, он доказывал, что капудан-паша Эски-Гасан человек отчаянный и будет стараться разбить черноморцев по частям:

— Сначала в лимане всех распушит, потом Севастополь загрызет. Алжирец сей горяч и азартен, при Чесме со дна моря выплыл и саблю в зубах держал, как собака палку. Теперь Гасан завел льва, который чуть было не сожрал в Стамбуле графа Шуазеля-Гуфье, когда тот пожелал знакомиться с адмиралом…

Но турецкий флот тоже был разделен: одна эскадра стояла под стенами Очакова, угрожая Херсону и Кинбурну, другая околачивалась возле берегов Болгарии, чтобы перехватить русские корабли, если они дерзнут устремиться к Босфору.

— Мне уже тошно, — жаловался Суворов, — с косы Кинбурнской слышать песни матросов султанских, видеть, как басурмане по палубам шляются, а Мордвинов и ухом не ведет…

Потемкин в крепких словах указал Войновичу вывести эскадру в море: «Где завидите флот турецкий, атакуйте его во что бы то ни стало, хотя бы всем нам пропасть!» А иначе с адмиралом этим говорить нельзя: Войнович тысячу отговорок сыщет, только бы ему дома сидеть, печку топить дровами казенными да кота гладить. Отправив приказ в Севастополь, светлейший снова углубился в дела — политики и флирта, хозяйства и пиров. Каждую свою женщину Потемкин любил так, будто она была его первая и последняя: «Рисовал я тебе узоры, нашивал бриллианты, я весь тобою наполнен, жалею, что, вспотевши, вчера уехала… Явись снова, прелесть моя воздушная: белое платье покроет корпус, ты опояшь себя поясом лиловым, грудь чтобы открытая, а волосы без пудры, распущенные, сорочка у грудей схватится большим яхонтом. Буду целовать ручки и ножки, а ты забудешь сама себя — я для тебя, красавицы, всем миром стану…»

…Черноморский флот ожидала страшная трагедия!

* * *
Ушаков спал в каюте «Святого Павла» и проснулся рывком, когда в трюмах что-то жалобно всхлипнуло и стало слышно, как потащило по грунту якорь… Эскадра Войновича отстаивалась возле Калиакрии; ветер быстро усиливался; темнело.

— Будить команду и плотников, — велел Ушаков.

Мимо «Святого Павла» пронесло ураганом «Марию-Магдалину», которой командовал наемный англичанин Вениамин Тиздель, на фрегате «Крым» с треском лопнули паруса, обрушило мачту. В грохоте волн четко стучали пушки — корабли взывали о помощи.

— Эй, на руле! — кричал Ушаков. — Против ветра… куда угодно, но держи курс от Туретчины далее!

Эскадру разбрасывало бурей по всем 32 румбам, и корабли, вздымая на обломках рангоута сигналы бедствия, пропадали в гневном кипении моря. Старший плотник доложил Ушакову, что обшивка треснула, в трюмах явилась вода.

— Сам чую, — отвечал Ушаков и ударами ботфорта повыбрасывал за борт ошалевших от ужаса крыс, искавших спасения на палубе. — Всех людей на откачку! Коли насосы забьет, будем ведрами… даже своими шапками черпать! Не подыхать же нам…

…Василий Степанович Попов разбудил Потемкина:

— Ваша светлость, Войнович до вас, проснитесь!

Потемкин посмотрел, как сладко досыпает красавица в его постели, и расцеловал ее в прелестные уста. Взял с вазы грушу и жадно надкусил. Прошел в кабинет, где стоял Войнович — стоял на коленях.

— Не виноват… нет, нет! — запричитал он жалко.

— Ты почему здесь? А где эскадра?

— Не знаю. Нет ее, как нет и флота Черноморского.

— Где же он? — закричал Потемкин.

Войнович держал бумагу с рапортом. Не вставая с колен, он взял бумагу в зубы и подполз с нею к ногам светлейшего. Потемкин вырвал бумагу из его рта, вчитался: «Оный шторм длился пятеро суток, после которого старались с запасными стеньгами и реями спасать суда…» Войнович говорил:

— Это не флот — одни гробы! «Крым» безвестно пропал, а «Марию-Магдалину» затащило прямо в Босфор и выкинуло с Сераля султанского… Вениамин Тиздель сдал шпагу туркам!

Потемкин вцепился пальцами в горло Войновича:

— Задушу! Погубил… весь флот! Где флот?

Лицо адмирала посинело, мертвея в удушье.

— Не я, — хрипел он. — Не я… так богу угодно.

Потемкин разжал пальцы. Попов стоял наготове. Войнович, шатаясь, прошел к столу, выпил водки и осмелел.

— Если б корабли были справно деланы… Туркам флот строят англичане с французами, а на Руси — мужичье окаянное… с топорами…

— Молчи. Ушаков вернулся ли?

— Я видел, как его «Павла» потащило от Калиакрии в море открытое, а фок-мачта уже была сбита…

— Не повезло, — заметил Попов. — Это беда.

— Не беда, а… конец войны, — ответил Потемкин.

Когда Войнович удалился, светлейший не мог сам идти. Попов поддерживал его. Потемкин громко плакал:

— За што мне, хосподи? Все… конец… умереть бы!

Попов усадил его за стол, вставил в пальцы перо:

— Пишите, ваша светлость. Государыне…

Рыдая и разбрызгивая чернила по бумаге с золотым обрезом, Потемкин с трудом складывал раскоряки-слова: «Я стал несчастлив, — сообщил он Екатерине. — Флот Севастопольский разбит… корабли и фрегаты пропали. Бог бьет, а не турки!»

В паническом состоянии он просил отставки, писал о завершении жизни позором, главнокомандование желал сдать Румянцеву-Задунайскому.

Попов оторвал его от стола, рыдающего, сразу постаревшего, ни к чему более не годного. Он довел его до спальни, где сладко досыпала златокудрая молодая красавица.

— Брысь, курва! — спихнул ее на пол Потемкин.

Его свалила боль в печени. Попов велел принести таз, светлейшего мучительно рвало. Потом оноткинулся на подушку и замолчал, тупо глядя в расписанный узорами потолок. От вина и еды упорно отказывался.

— А как же дела? — спрашивал его Попов.

— С а м, — кратко отвечал светлейший…

За окнами доцветала, в багрянце и ароматах, благодатная осень. В голове Потемкина родилась ненормальная мысль: гибель фрегата «Крым» он стал совмещать с гибелью Тавриды. И некстати было появление сюрвайера Прохора Курносова.

— Я ж тебя в люди вывел, а ты… — Он осыпал мастера бранью за плохое качество кораблей. — Гнилье… все разломало!

— Нет, не гнилье, — отвечал Курносов. — Надо плавать уметь, тогда бы и не закинуло Тизделя под окошки дома султанского. Вот Ушаков! Его «Павла» от самой Болгарии аж до Сухуми протащило. А им сам черт не брат: по звездам определились, воду откачали, фальшивый рангоут поставили и пришли обратно в Севастополь… сейчас ремонтируются.

Ушаков жив! Но легче Потемкину не стало.

— Крым сдать, — вдруг решил он абсурдно.

— Крым сдать — все сдать, — резко возразил Попов. — Тогда нам лучше совсем не жить, а сразу взять да повеситься…

Все рушилось в судьбе фаворита удачи, лицо его размякло, как у старой потасканной бабы, в одиноком глазу затаились боль и печаль. К его постели подсел Суворов:

— Эски-Гасан опять рыщет в лимане…

Екатерина слала письмо за письмом, требуя подробного отчета в действиях, настаивала на том, чтобы флагманский корабль не называть «Слава Екатерины», а то Войнович загонит его в нору Босфора, как Тиздель загнал «Марию-Магдалину», и тогда Европа надорвется от хохота… Потемкин согласился:

— «Славу Екатерины» впредь именовать «Преображением»!

* * *
Мальтийские кавалеры, давно солидарные с Россией, прислали на Черное море своих бесстрашных рыцарей в черных плащах с белыми крестами, и они стали мичманами русского флота. Потемкин всегда ценил их большие знания мореходов, обретенные в многовековой борьбе с алжирскими пиратами. С греками забот тоже не было — балаклавские рыбаки стали военными моряками. Зато хлопотно было с запорожцами: одни оставались на службе султана (их называли «неверными»), другие вернулись в русское подданство (называясь «верными»). Суворов ожидал нападения турок сразу на Херсон, но лазутчики его, верные запорожцы, сохранившие связи в гарнизоне Очакова, сообщили, что капудан-паша Гасан прежде готовит нападение на Кинбурн. Потемкин, еще не выбравшись из меланхолии, полностью доверился опыту Суворова; светлейший подарил генерал-аншефу богатый шлафрок со своего плеча, а пирог с трюфелями резал пополам, говоря адъютантам: «Отвезите в Кинбурн Суворову… не все мне!» В переписке с императрицей, именуя начальников по фамилиям, он выделял Суворова писанием его имени с отчеством (что стала делать и Екатерина, ему подражая). В сентябре доктор Самойлович принес в палатку Суворова длинное турецкое ружье и выпалил из него в землю — образовалась глубокая ямка.

— Додумались! — сказал. — Турки забивают в дуло сразу две пули, одна другую в полете толкает, а раны от сего бывают глубоки и очень опасны… Советую вам, аншеф, беречься!

Далеко в море плыл громадный «Мелеки-Бахри» («Владыка морей») — флагманский корабль капудан-паши. На оконечности Кинбурнской косы возвели укрепление, вдоль косы Суворов расположил редуты и батареи. Мордвинов, как всегда, медлил, волынил, тянул. Наконец, разруганный Потемкиным, он выпустил в лиман перестроенные после днепровского плавания галеры. «Десна» была переделана из плавучего ресторана в бомбардирское судно, им командовал мальтийский шевалье Джулиано Ломбард — мичман. В лимане взорвался на своих погребах линейный корабль турок, море выбрасывало на косу обезображенные трупы.

— Их сразу закапывать, — распорядился Самойлович…

Турецкая эскадра осыпала косу ядрами и гранатами. Гасан решился высадить десант. «Десна» вырвалась на пересечку его кораблям, Ломбард атаковал их с такой свирепостью, что обратил турок в бегство. Суворов, стоя на косе, наблюдал за боем. Два часа, даже больше, маленький бомбардир схватывался с эскадрой противника и вышел из боя победителем. Суворов немедля рапортовал Потемкину, что шевалье достоин скорого возвышения. О том же писал Потемкин и Мордвинову. Однако тот был иного мнения: «Хотя Ломбард поступил с величайшей храбростью, но без моего на то повеления, я за долг почитаю его арестовать и отдать под суд…» Он объявил Ломбарду:

— Вы арестованы! Потрудитесь сдать шпагу…

Суворов был возмущен, а светлейший впал в ярость и присвоил Ломбарду чин лейтенанта. Мордвинова он предупредил, что, если и далее так дела пойдут, он попросит его не соваться в оперативные планы, занимаясь лишь хозяйством на верфях…

Слушая, как разрываются на косе турецкие гранаты, Суворов отписывал Потемкину о бездействии флота: «Коли бы севастопольцы меньше хитрили, все бы здесь Стамбульское пропало…» Но и Войнович, под стать Мордвинову, геройством не отличался. Страх перед морем, ломающим корабли, внедрился в его сердце, обуяв душу холодом, и Потемкин никак не мог сдвинуть эскадру с якорей. Войнович ссылался на то, что ремонт кораблей еще только начинается, корабли скверные, а леса не хватает…

— Какой-то заколдованный круг, — сказал Попов.

— А я их сейчас расколдую, — ответил Потемкин.

Он указал Ушакову лично возглавить боевую подготовку моряков эскадры, учить их стрелять на качке, ставить и убирать паруса в шторме, быть ловкими и неустрашимыми, и Федор Федорович дал понять светлейшему, что теперь, получив особые права, он станет вдвойне ненавистен Войновичу и Мордвинову.

— Бери пример с меня, — ободрил его Потемкин. — У меня кулаков не хватает, чтобы от недругов отбиваться. Ты на меня уповай, а я на тебя уповать стану…

Ему легко рассуждать, имея за собой самодержавную защиту. А каково Ушакову — в ранге бригадира флота — вставать поперек дороги двум адмиралам? В эти дни стало известно, что султанша Эсмэ переслала в Эди-Куль для Булгакова большое блюдо с фруктами, что (по турецким обычаям) означало доброе расположение… Попов сказал Потемкину:

— У этой Эсмэ мать была грузинкою. Ей ли, султанше, не знать, сколь истерзана Грузия и един ей заступник — Россия!

Глава 6

КРЕПКИЕ ЛЮДИ
Паника светлейшего после гибели флота передалась в столицу. Безбородко заметил, что рукав императрицы распорот от самого локтя. Она объяснила:

— Роджерсон срочно кровь отворил: мне стало вдруг так плохо, что некогда было даже платье расшнуровать…

Она велела рекрутировать одного парня с 500 душ, но Безбородко сказал, что этого мало: надо брать по три человека с тысячи. Украинская армия Румянцева потребует в год полтора миллиона рублей, Екатеринославская армия Потемкина вкупе с флотом Черноморским возьмут из казны три миллиона. И надо срочно готовить на Балтике эскадру для отправки в Архипелаг, чтобы ударить по туркам из глубин Средиземноморья:

— Граф Алексей Орлов-Чесменский от командования отказался, и лучше доверить эскадру опытному адмиралу Грейгу…

Снова был созван Совет. Екатерина вслух зачитала письма Потемкина, в которых он просил отставки. Безбородко сказал:

— Может, и лучше светлейшему дела оставить, паче того, граф Задунайский обижен от нас малостью власти воинской, а будучи характером крут, он всю Бусурманию расшибет.

Екатерина. Честь моя и княжая требуют, чтобы князь Таврический в нонешний год от армии не удалялся, не сделав какого-либо славного дела… хоть бы Очаков взяли!

Совет. Мы знаем, что светлейший погорячился, выпустив флот на море в такое время, как плаванию неспособное…

Валентин Платонович Мусин-Пушкин, вице-президент Военной коллегии, вступался, вестимо, за своего шефа Потемкина:

— Нельзя графу Задунайскому обе армии поручать. Пущай Суворов, геройством славен, Кинбурн не сдаст, а светлейшему Очаков брать. По всем расчетам, штурма Очаковская обойдется нашей российской милости потерянием десяти тыщ человек.

Безбородко. На десяти тыщах можно губернию перепахать. Да и светлейший, к пролитию крови жалостливый, на такие великие потери никогда не решится. Очаков измором взять можно…

Екатерина утешала Потемкина, что спазмам его не стоит придавать значения — это обычные «ветры», которые и ее одолевают. «Усердие Александра Васильевича Суворова, которое так живо описываешь, меня обрадовало… империя останется империей и без Кинбурна, то ли еще мы брали, то ли еще теряли!» Но она требовала ни в коем случае не покидать Крыма, ибо… «куда ж тогда девать флот Севастопольский? Я надеюсь, что сие от тебя писано в первом нервном движении, когда ты мыслил, что весь флот пропал… через то туркам и татарам открылась паки дорога к сердцу империи. Но есть либ Очаков был в наших руках, тобы и Кинбурн был приведен в безопасность… Я невозможного не требую, — заканчивала Екатерина. — Пишу что думаю. Прочти терпеливо: от моего письма ничто не попортится, не сломается, лишь перо мое тупится, да и то не беда».

Все дела были оставлены — ждали известий из Кинбурна!

* * *
Французы, бывшие советниками при Эски-Гасане, мыслили тактически верно: нет смысла штурмовать Севастополь, если взятие Кинбурна поневоле заставит русских удалиться из Крыма, а Черноморский флот будет вынужден при этом искать спасения на мелководье Азовского моря, где его можно запечатать, как тараканов в бутылке… Двое суток Кинбурнская коса была под обстрелом Очакова и эскадры, на рассвете Суворов повелел:

— Батареям нашим зря ядер не кидать…

Корабли капудан-паши высаживали десанты.

— Не мешайте им! Пусть всем табором вылезут…

Морская пехота противника стала прокапывать косу ложементами от самого лимана до моря. В действиях турок чуялась опытная воля европейских советников и хорошая палка в руках офицеров султана, ибо турка словами копать траншеи не заставишь. Среди османов работали и «неверные» запорожцы, татары с ногаями, раскольники-некрасовцы, жаждавшие в этом бою мародерской поживы. Копали основательно — в пятнадцать линий. Суворов решил:

— Пусть кротам помогают! Скорее вымотаются…

Корабли Гасана, высадив около шести тысяч войска, убрались к Очакову — за новыми десантами. Прикинув на глаз обстановку, Суворов указал гарнизону крепости выйти в поле для баталии.

— Не рано ли? — возражали офицеры. — Резервы не подоспеют.

— Резервы сейчас и не нужны…

Первая атака захлебнулась в крови, бомбы и ядра турецкой эскадры перемешивали людей с землей. Потеряв пушки, русские бежали обратно в крепость. Лошадь под Суворовым пала, его самого ранило в бок картечью, второй лошади ядром оторвало морду, он лег на землю — перед бегущими:

— Лучше растопчите меня, но… стойте! Еще один шаг назад — и смерть ваша. Десять шагов вперед — позволяю!

Воодушевясь, русские взяли турецкие ложементы.

«Я начал уставать, два варвара на своих лошадях — прямо на меня… мушкатер Новиков возле меня теряет свою голову, я ему вскричал; он пропорол турчину штыком, его товарища застрелил, бросился один на 30 человек… наши поправились». Но полтысячи пушек эскадры Гасана выкашивали русские флаги, просверливая косу насквозь. Суворов ощутил слабость руки — от удара пулей! Казачий есаул Кутейников шарфом перекрутил раненую руку аншефа. «Я омыл на месте руку в Черном море… Спасибо! Мне лучше…» Подоспел Самойлович с аптекарем, наложил крепкие повязки на раны. Но турки, ободрясь паузой боя, в рукопашной — на саблях! — вернули себе утерянные позиции. Все надо было начинать сначала: с первого шага, с начального геройства…

К вечеру коса Кинбурна представляла жуткое зрелище: трупы лежали грудами, еще теплые и дряблые, среди мертвецов иногда поднимались живые, их тут же добивали выстрелами, уже не разбираясь, кто там ожил — свой или чужой. Необходимо было решение такое, какое принимается единожды в жизни: вдохновенно!

Суворов окликнул есаула Кутейникова:

— Бери кавалерию, скачи через море — в обход!

Неслыханное дело: эскадроны, как сказочные дружины витязей, шли по волнам, взрывая воду лимана конскими грудями, отрезая туркам пути отступления. А галера «Десна», ведомая доблестным Ломбардом, разгоняла турецкие шебеки с подкреплениями, и турки, боясь абордажа, отошли от косы в сторону крепости.

— А нам — в третий раз! — указал Суворов к атаке.

Под Суворовым храпела новая лошадь, тоже раненная. Время от времени он прилегал к ее холке, — обмороки от потери крови навещали аншефа почасту. Воспрянув, он снова все видел, все предугадывал, руководя битвою. Но вот последние лучи солнца скользнули по волнам лимана, на Кинбурнскую косу опустилась тьма…

— А куда делись турки? — спросил Суворов.

Ему показали густые заросли камышей, растущих в самом конце Кинбурнской косы: там и укрылись остатки десанта.

— Сколько ж их там?

— С полтыщи будет. К ночи от холода заколеют…

Турки, боясь показаться из камышей, сидели в холодной воде по самые уши. Они ждали, что Эски-Гасан, отважный «крокодил» султана, пришлет за ними свои корабли и спасет их. Но капудан-паша вывел эскадру в море, крейсируя между Очаковом и Гаджибеем. Сидящие в камышах слушали, как ритмично стучит в темноте сигнальная пушка Очакова: каждый выстрел ее означал, что Гусейн-паша повесил еще одного «счастливца», сумевшего с Кинбурна перебраться в Очаков… Суворов в этот момент точно определил обстановку:

— Вот именно сейчас Войновичу бы и выйти с эскадрой!

Но Войнович Севастополя не покинул, а Мордвинов выслал в море лишь плавучую батарею Веревкина. Одинокая, она попала в окружение турецкого флота. На помощь ей поспешила галера рыцаря Ломбарда; он и Веревкин, два лейтенанта, сами встали к орудиям. Эски-Гасан прижал горящие корабли к отмели напротив Гаджибея, откуда набежали татары и стали вязать израненные команды… Потемкин не простил этого Мордвинову.

— Где ты был во время боя? — спросил он его.

— Ожидал донесений о его результатах.

— На берегу торчать и дурак умеет, — отвечал Потемкин, — а мне нужны адмиралы в море…

Суворову он писал: «Ты подтвердил справедливость тех заключений, которые Россия всегда имела о твоих военных дарованиях…» Уже холодало. Турецкий флот, явно посрамленный, ушел на зимовку — в Варну. Потемкин велел Попову приступать к заселению Буга в том его месте, где была древняя Ольвия, свозить туда лес и рабочих, а Курносову наказал закладывать фрегаты.

— Заодно и Херсону станет легше, — сказал он сюрвайеру. — А турок не бойся: на Буге стоит Голенищев-Кутузов и ему, чай, одного глаза хватит, чтобы за неприятелем уследить…

Раненых было очень много. Потемкин-Таврический дворцы свои (Никопольские и Бериславский) передал доктору Самойловичу для размещения в них госпиталей. Екатерина переслала Суворову знаки ордена Андрея Первозванного, и Потемкин сказал:

— Александр Василич, рад за тебя! Но, горячий характер твой зная, прошу нижайше — не вздумай без моего ведома на стены очаковские карабкаться. Себя погубишь, а делу не поможешь. Давай побережем людей…

Днепровский лиман застывал, уже схваченный первыми заморозками. По тонкому льду с баграми в руках переходили из Очакова в Кинбурн «неверные» запорожцы, становясь «верными». Из запорожцев Потемкин образовал Черноморское казачье войско — Сидора Белого и Антона Головатого, их подкрепляли донские казаки под атаманством молодого героя Матвея Платова.

— Очаков брать сразу! — утверждал Суворов, не согласный с Потемкиным, и это несогласие образовывало в их отношениях первую трещинку, едва заметную, которая и будет потом расширяться, пока меж ними, двумя гордецами, не образуется зияние пропасти — полного непонимания!

* * *
По случаю победы при Кинбурне столица служила благодарственные молебны, всюду поминалось имя Суворова… Безбородко в один из таких дней поманил к себе Сегюра:

— Граф! Мы не хотели бы враждовать с Францией, но все-таки вы сообщите в Версаль, что, когда Кинбурнскую косу разгружали от трупов, средь множества разных мертвецов обнаружили и офицеров вашего славного королевства. Впредь мы таких «героев», если живьем попадутся, будем в Сибирь высылать…

Оповещенный об этом Версаль потребовал от графа Шуазеля-Гуфье отозвать французов из турецкой армии. Кинбурнская виктория и бесславное возвращение флота Эски-Гасана погрузили столицу Блистательной Порты в тяжкое уныние. Шуазель-Гуфье добился у визиря свидания с Булгаковым в Эди-Куле:

— Султанша Эсмэ обеспокоена вашим здоровьем, она меня спрашивает: как вы отнесетесь к побегу из замка?

— Отсюда никто еще не убегал.

— В таком случае приоритет будет за вами…

В беседе с визирем посол рассуждал логично: Турции не победить России, войну лучше кончать сразу, нежели продлевать ее в бесполезных кровопролитиях. Первым шагом к перемирию может послужить освобождение русского посла. Хотя бы под видом его побега! Выслушав Шуазеля-Гуфье, визирь Юсуф-Коджа молча кивнул. Для этого кивка у него были основательные причины. Абдул-Гамид, 27-й султан Турции, до такой степени истощил себя в гареме, что едва передвигал ноги, начиная уже заговариваться. Престол падишаха, если Абдулы не станет, перейдет к 28-му султану — Селиму, а Селим обожает свою сестру Эсмэ, — так не лучше ли кивнуть головой, тем более что подобные кивки в протоколах дипломатических бесед никак не отмечаются.

Шуазель-Гуфье снова навестил Булгакова в тюрьме:

— Я все устроил! Стража не закроет дверей вашей темницы, она будет крепко спать, когда вы решитесь выйти на свободу. Фрегат моего посольства доставит вас прямо в Ливорно… Все это сделано мною с явного согласия визиря султана.

— Нет! — отвечал Булгаков. — Бежать по своей воле я бы и согласился, но свободы по соглашению с врагами отечества моего не принимаю. Или пусть я здесь помру, или стану свободен благодаря успехам русского оружия.

— Сожалею об этом, — отозвался Шуазель-Гуфье. — Тогда вам предстоит очень долгое ожидание. Насколько мне известно от моих инженеров, Очаков неприступен, а без взятия Очакова ваша армия не продвинется далее — для взятия Измаила, стены которого намного прочнее и выше стен очаковских.

— Какие новости из Вены? — поинтересовался Булгаков.

— Для вас плохие: Австрия еще не объявила войну Турции, Иосиф находится в разладе с канцлером Кауницем.

— Прошу вас, передайте мою записку интернунцию…

Из тюрьмы Эди-Куля он умудрился возобновить свои связи с агентурой, которая обслуживала его посольство: в ставку Потемкина тайно потекли секретные сведения о турецких делах. Давно жаждущий припасть губами к Кастальским водам, Яков Иванович только здесь, в тюрьме, обрел время для литературных занятий. Турки ему не мешали: пишет? — ну и пускай пишет. Булгаков работал над «Всемирным путешествователем» аббата Делапорта, каждый месяц переводя на русский язык по одному тому. Это сочинение охотно печатал в своей московской типографии Николай Иванович Новиков. Когда двери тюрьмы откроются перед Булгаковым, он вынесет из камеры Эди-Куля 27 томов. Но это еще не все! Узнав о тяжелой болезни Дениса Фонвизина, дипломат, сам страждущий в заключении, посылал Фонвизину в Петербург веселые, остроумные письма: смех лечит…

Да, крепок был человечище! Очень крепок.

Глава 7

НА ФЛАГАХ ИСТОРИИ
Зимою шведский король Густав III навестил Данию, желая отговорить ее от давних союзов с Россией; датчане на это не согласились. Но казна Швеции много лет пополнялась субсидиями из Англии, Франции, Пруссии, наконец, даже Турция, у которой пиастры давно плакали, обещала подзанять деньжат у соседей, чтобы укрепить короля в его вражде к России… Как ни прикидывал Густав, а лучшего момента для нападения на Россию еще не возникало: русская армия занята войной с турками! Петербург оставался без защиты, и Густав сказал Армфельду:

— Пора уже свалить этого скачущего Петра, которого безумный паралитик Фальконе установил на берегу Невы…

Андрей Разумовский был заранее извещен, что эскадра Грейга весною проследует через Датские проливы в Греческий архипелаг ради борьбы с турками. Его любовница, графиня Вреде, в феврале 1788 года впервые намекнула ему, что король что-то зачастил в Карлскрону — главную оперативную базу шведского флота.

— И в каком настроении он возвращается?

— Король весел и бодр, — отвечала женщина…

После встречи в Неаполе и король и посол поняли, что ошиблись в дружеских чувствах, а совместное проживание в Стокгольме сделало их непримиримыми врагами (на что, кстати, и надеялась Екатерина). Разумовский удостоверился в том, что в гаванях Карлскроны собран большой флот, солдат обучают грести галерными веслами, и в марте посол четко информировал Петербург об активной подготовке Швеции к морским операциям. Екатерина, прочтя его донесение, сказала Безбородко:

— Не совсем-то рыцарски ведет себя brat мой. Как гуляка, набил себе карманы золотом и спешит растратить его… Не смешно ли это? Однако и Разумовский может ошибаться. Когда море освободится ото льда, надо сказать адмиралу Грейгу, чтобы послал фрегат для разведки у берегов Швеции…

Грейг зимовал в Ревеле, держа свой флаг на «Ростиславе». Через масонские каналы он узнал о предстоящей войне раньше Разумовского. Самуил Карлович принадлежал к ложе «Капитула Феникса» шведской системы, подчиняясь, таким образом, герцогу Карлу Зюдерманландскому, брату шведского короля. Извечная истина: всякий, вступающий в масонскую ложу, хочет он того или не хочет, втайне обязан принадлежать не интересам своего государства, а лишь тайной внешнеполитической силе, цели которой ему не всегда известны, но Приказы которой всегда обязательны. Масонские идеи космополитичны, они отвергают чувство патриотизма. Балтийская ложа «Нептун» находилась на флагманском «Ростиславе», в ее составе были почти все офицеры корабля и даже (не удивляйтесь!) матросы, которых, наверное, соблазняли не столько масонские «градусы» познания, сколько конкретные градусы того вина, что выставлялось на столы в конце заседания. Лед еще не сошел, когда Грейг объявил в ложе собрание.

— Братья, — сказал он, опоясав чресла свои масонским запоном, — высокий мэтр священного «Капитула Феникса», наш брат герцог Зюдерманландский, нарушив спокойствие в ложах наших, преступил законы миролюбия вольных каменщиков. Надо решать: подъять ли мечи свои на мэтра нашего Ордена?

И вся ложа «Нептуна» решила — подъять! После заседания адмирал Грейг сказал командиру «Ростислава» князю Долгорукому:

— «Капитул Феникса» никогда не простит мне того, что я сделал сегодня, и смерть моя наступит внезапно, и я никогда не узнаю имени убийцы, как не увижу и лица его…

* * *
Не выдержав напряжения политических страстей, испанский посол в Петербурге Нормандес сошел с ума. Екатерину это нисколько не удивило.

— А что тут странного? — сказала она. — Близ моей персоны находиться опасно, не всякий выдержит…

Мадрид срочно выслал в Петербург психически здравого дипломата Гальвеса, который (то ли по доброй воле, то ли за деньги) стал передавать Екатерине секретную информацию о делах Турции, что очень помогало Кабинету дополнять сведения, исходившие от Булгакова. Иосиф II обещал Екатерине выступить в поход, но с места не двинулся, погрязнув в спорах с канцлером. Император желал бы сразу идти на Белград, утверждая свою империю на берегах Адриатики, Кауниц же доказывал ему, что лучше сразу штурмовать Хотин, и спускаться не к Средиземному, а к Черному морю, противодействуя влиянию русских на Дунае:

— Стоит ли вашему величеству ссориться с султаном? Не объявляя войны, попробуйте взять Белград потихоньку.

Но «потихоньку» городов никто не берет, и в феврале 1788 года Иосиф все-таки был вынужден объявить войну Турции:

— Однако я не стану спешить, если не спешат и русские…

Визирь собрал в Молдавии громадную армию; она то увеличивалась за счет пополнений, то уменьшалась за счет дезертиров, и сам Юсуф-Коджа не мог сказать, сколько в его «таборе» человек. Австрийцы не спеша заняли Яссы, принц Иосия Кобургский блокировал подходы к Хотину, а сам император тронулся к Белграду. Румянцев, лишенный прежней самостоятельности, не ожидал активности от турок, и сам активности не проявлял; его Резервная армия располагалась в Подолии, готовая действовать в двух направлениях — или против «табора» Юсуфа, или против Пруссии, залезавшей в дела Польши, как в свои собственные… Петр Александрович не раз говорил:

— Пусть сначала Потемкин возьмет Очаков!

Потемкин, проводя зиму в Елизаветграде, принимал у себя делегации поляков. В Европе блуждали слухи, что он желает сделаться королем Речи Посполитой, а если Екатерина умрет, он скроется там от гнева Павла. Но полонизм князя Таврического имел совершенно другую подоплеку: Потемкин просто желал спасти Польшу, как великое государство славян, родственных русскому народу… Из Петербурга его поддерживал принц де Линь, писавший друзьям в Варшаву: «Россия не должна лишаться вашей дружбы потому только, что князь Потемкин, принимая многих из вас в Елизаветграде, вышел к вам без панталон. Кто знает светлейшего близко, как знаю его я, тот поймет, что с его стороны это — большой знак доверия…»

В ставку Потемкина приехал князь Николай Васильевич Репнин — весь в черном, застегнутый на все пуговицы, как англиканский пастор; нервным жестом он потянул с бледных и тонких рук черные перчатки, сшитые из змеиной шкуры. В дружеской беседе с Потемкиным он сказал, что Фридрих всегда боялся России и потому с этим стариком можно было иметь дело:

— Фриц откусывал ровно столько, сколько мог проглотить. Иное дело — новый король Пруссии; дорвавшись до власти, он окружил себя людьми, у которых глаза больше их желудков…

Сам масон «высоких градусов», князь Репнин не сказал Потемкину (ненавистнику масонов), что Герцберг, министр иностранных дел Пруссии, подчиняется в ложе видному масону Бишофсвердеру, и вся эта прусско-масонская шайка, во главе с масоном-королем, мечтает растащить Польшу по кускам, как волки в ночном лесу растаскивают свою добычу.

— Кстати! — продолжил Репнин. — Венские шпионы сумели перехватить несколько писем маркиза Луккезини, а Кауниц оказался вдруг столь любезен, что ознакомил наш Кабинет с их содержанием.

— И что же там писано?

— Луккезини внушает ясновельможному панству, что если Варшава пойдет на сговор с Берлином, то новый король Фридрих-Вильгельм подарит им Галицию.

— Легко дарить то, что принадлежит другим! — захохотал Потемкин. — Я, князь, с удовольствием дарю вам Калифорнию…

В бокалах из богемского стекла рубиново светилось вино. Светлейший спросил:

— А готов ли Грейг выйти в Архипелаг?

— Грейг готов. Если не помешает Швеция.

— Швеция не может помешать в проливах Дании.

— Но может помешать Англия в проливе у Гибралтара.

— Ты прав, — приуныл Потемкин. — В политике возникает особая дипломатия — дипломатия проливов…

Светлейший во время войны получал жалованья полтора рубля в месяц — как рядовой запорожец: беря эти гроши, Потемкин вставал на бочку, нижайше благодаря казаков, и запорожцы, пуская по кругу хмельную чашу, считали его своим «товарищем», которого можно разбудить средь ночи и попросить полтинник на табак. Весною атаман Антон Головатый гостил у Потемкина в хоромах, дельно советуя, что, прежде осады Очакова, надобно брать остров Березань, что лежит близ Гаджибея.

— Я пошлю туда де Рибаса — пусть берет…

— А ты чего голову повесил? — спросил атаман.

Потемкин поведал о неладах с польскими панами.

— Пошли мой кош в Польшу, — сказал Головатый.

— У тебя же пятьсот казаков — капля в море.

— А через неделю будет армия в полмиллиона. Только позволь, и я там всю Польшу вверх тормашками переверну.

— Переворачивать не надо. Ее уже столько раз переворачивали, что она, бедная, забывать стала, где верх, где низ, где лево, где право… Поляков лучше нам поберечь!

Потемкин заново обряжал полк своих «синих» кирасир, готовых сопровождать его под стены Очакова. Стороною он вызнал: князь Павел Дашков, командуя полком Сибирским, обворовал полк до такого состояния, что солдаты превратились в нищих оборванцев. Когда они, вечно голодные, просили у него казенного довольствия, образованный аристократ посылал их грабить мирных селян, отчего полк Сибирский стал пугалом для украинцев. Потемкин огорченно признался князю Репнину, что тронуть Дашкова страшно:

— Тронь его, так Романовна сразу взбеленится…

— Женится — переменится, — отвечал Репнин. — Супруга Дашкову нашлась очень достойная: дочь купцов киевских Анна Алферова, девица и умная и благородная.

— Извещена ль Романовна о браке своего сына?

— Кажется, еще нет.

— Ну, будет гроза великая! Что там свиньи нарышкинские да горшки с цветами — всем нам достанется, и мне тоже…

* * *
После рождения сыновей Мария Федоровна чуть ли не ежегодно даровала престолу девочек. Но к детям своим имела такое же отношение, какое имеет садовник к ананасу — он его выходил в своих оранжереях, удобрял и поливал, а наслаждаться созревшим плодом не смеет: всех внуков Екатерина отбирала, держа их подалее от родителей. К этому времени она окончательно решила устранить Павла от престола:

— Нельзя давать власть людям, слишком долго власти ожидавшим. Мозги у таких людей давно сдвинуты набекрень. Им кажется, что за время ожидания они все тщательно продумали, а на самом-то деле — лишь испортили свой характер и нервы…

Эти слова в равной степени она относила и к новому королю Пруссии, который наглел все больше; Безбородко предъявил Екатерине похищенный документ; из него стало ясно, что пишет министр Герцберг маркизу Луккезини: «Россия не может обрести Очаков без согласия на то Прусского королевства…»

— Да в уме ли они там? — крикнула Екатерина и, схватив перо, на полях донесения оставила автограф: «Наместник Божий Вселенной распоряжающийся! Зазнались совершенно!» — Как подумаю, — сказала она Безбородко, — так и в самом деле «Ирод» был просто шелковый по сравнению с этим пентюхом…

Безбородко с подозрением озирал пасмурные балтийские горизонты, начиная верить в прогнозы Разумовского.

— Не поговорить ли вам с Нолькеном? — предложил он.

— Что может знать Нолькен, живущий в Петербурге еще со времен Елизаветы, для которого Россия стала дороже Швеции? Впрочем… поговорить с послом никогда не мешает.

Екатерина вовлекла Нолькена в доверительную беседу, напомнив о давнем разговоре с нею покойного Дени Дидро:

— Дидро сказал мне: иметь столицу на самом конце государства — все равно что иметь сердце под ногтем мизинца! Он считал, столицу России надо образовать заново в центре империи, где-то близ отрогов Урала, где изобилие чистой воды и приятный климат. Дидро советовал мне назвать новую столицу кратко — Русь или Росс!

Нолькен отлично распознал подоплеку ее сомнений:

— Ваше величество, благодарите Петра, основавшего столицу в устье Невы, а то ведь у царя были планы переехать из Москвы в Рогервик, или в Таганрог… но как бы Петербург ни был близок к Швеции, Швеция войны с вами не начнет.

— Вы так ручаетесь за своего короля?

— Я ручаюсь за разумную политику моего королевства. Любое нападение на Россию с севера, когда она воюет на юге, стало бы проявлением самой низкой подлости.

— Вот и я так думаю, — ответила Екатерина…

Под конец беседы Нолькен заверил ее, что, случись безумная война Швеции с Россией, он будет просить русского подданства, чтобы остаться помещиком в лифляндских поместьях своей жены:

— Урожденной, как вы знаете, Цёге фон Мантейфель.

— Нет, барон! — жестко ответила Екатерина. — Случись война, и я выгоню вас сразу же после того, как мне станет известно об отозвании из Стокгольма графа Разумовского…

Безбородко сказал, что Нолькен ушел в слезах.

— У меня дела похуже, но я ведь еще не рыдаю!

В мае 1788 года невестка поднесла царственной бабке еще одну дочку — Екатерину и потом долго рассказывала придворным дамам, что нет ничего приятнее быть беременной, а роды — это забавное удовольствие, которое постоянно хочется повторять. По случаю прибавления в доме Романовых принц де Линь представлялся цесаревичу Павлу, как официальное лицо при русской ставке, и сообщил, что рад отъехать на войну.

— Кому нужна эта война? Кому нужен Крым и тамошний флот? — Павел стал кричать, что империя разорена, в стране голод, выправка солдат безобразная.

Де Линь, оправдывая Екатерину, заметил, что императрица — женщина и потому не может сама ранжировать солдат, пересчитывать казну и лазать по мачтам.

— Вот именно! — отвечал Павел. — Именно поэтому дрянной русский народ и желает, чтобы им управляли одни лишь женщины. В этом случае удобнее маршировать кое-как, иметь на флоте перегнивший такелаж, а казну грабить еще удобнее…

Но еще раньше де Линя отъехал на войну принц Носсау-Зиген, которому Потемкин доверил гребную флотилию в Днепровском лимане.

— Если цесарцы возьмут Хотин прежде нас, это будет позором для армии Румянцева, который засел у себя в Вишенках, и от него — ни гугу! — говорил светлейший князю Репнину.

— Румянцев состарился, — отвечал Николай Васильевич.

— Состарился — уйди! А вы моложе его, учтите…

Это был намек. Фельдмаршальские жезлы, посверкивая алмазами, призрачно колебались над ставкою Потемкина, и князь Репнин невольно задумался — кто обретет жезл раньше: он или… Суворов? Екатеринославская армия готовилась к походу.

* * *
Здоровье Абдул-Гамида ухудшалось, а султанша Эсмэ переслала цветы и фрукты Булгакову, после чего дальновидный Юсуф-Коджа объявил Булгакова «мусафиром» (гостем) Оттоманской империи. Правда, гостей в тюрьмах не держат, но даже послабление режима для узника говорило о многом… Однако мощный флот Эски-Гасана снова явился в Черном море, а на Балтике адмирал Грейг вывел на рейд свою Средиземноморскую эскадру. Все напряглось в ожидании: что будет?

Глава 8

ЖИВОЙ НАРОДНЫЙ ПОТОК
Там, где Ингул вливается в Буг, еще не родился город Николаев (Nike i laos), а на верфи уже трудились. Народ, чуткий ко всему новому, добровольно стекался в эти места, и ничто не отпугивало людей — ни близость войны, ни скудость заработка, ни хаос неустроенной жизни. Потемкин навестил верфи еще ранней весной, Прохор Акимович показал ему, что сделано:

— Заложено сразу четыре фрегата. На каждый бухнули по четыре тыщи дубовых бревен. Почитай, целая роща. А ежели эскадру строить? Тогда целые леса под корень валить надо…

Потемкин распорядился: вывозить из Самары дубовые саженцы — для дела, сажать итальянские тополя — для красы.

— Пора закладывать корабли стопушечные, — сказал он. — Мастерам платить пять рублей в месяц, а подмастерьям — по три. Если скажут, что на харч не хватает, отвечать так: разводите свое хозяйство и живите с огородов да садов. Земля жирная, нетраченная, даст много.

Капитан над портом жаловался, что дров нету.

— Дрова — лес! Спалить все можно. Учитесь греться углем каменным. Он и для печек, и для приготовления пищи годен. Завести потребно сад аптекарский. Бани на манир турецких. Вот здесь, — указал светлейший тростью, — должно фонтан пустить. Из него корабли станут брать воду пресную для плаваний. Нужна фабрика для соления мяса матросам. Сейте горох, чечевицу. А чтобы на меня клевет лишних не было, — заключил Потемкин, — я своих крепостных из Белоруссии переселю к вам на житье…

Случайно возникший, город случайно и заселялся. Но уже торговали лавки, винные погребки и трактиры, греки открывали кофейни. В землю были вкопаны высокие мачты с рангоутом и такелажем, как на кораблях. Солдат переучивали в матросов, чтобы по вантам лазали, по реям разбегались. В устье Ингульца заводили литейное производство, дабы переливать негодные пушки, в грохочущих и чадных кузницах ковали цепи и якоря.

— Чует мое сердце, — сказал светлейший, забираясь в карету, — здесь большому и нужному городу быть. Помрачит он славу херсонскую, да и климатом лучше…

И отъехал, явно довольный. По весне Курносов готовил к спуску со стапелей первый фрегат, который ощетинился с бортов 44 пушками. Назвали его «Святым Николаем». Солдаты, став матросами, получили водку и кричали «ура!». Курносов распечатал бутылку с вином, пил в одиночестве. Возле ног корабельного мастера терлась собака, он гладил ее по мягкой шерсти:

— Жаль, что не пьешь ты, Черныш, а то бы помянули хозяйку, вспомнили бы и деточек… Не понять тебе, псина моя, как быстро жизнь пролетает. А что я видел в этой жизни? Да ничего хорошего. Одни доски да мозоли. Может, так и надо, Черныш, чтобы до смерти человеку надрываться?

Камертаб уже не навещала его. Да и была ли Камертаб? Пес умными глазами проследил, как его добрый хозяин распечатал вторую бутылку. Потом он положил голову на лапы и тяжело, почти с надрывом, как человек, вздохнул…

* * *
Екатеринославская армия Потемкина мановением руки его стронулась с винтер-квартир: карету светлейшего князя Таврического подкидывало на ухабах, под колесами шипела грязь, перемешанная с конским навозом.

— Все загадили! — сказал он графине Браницкой, обнимая ее пышные плечи. — Дай, прелесть, духами твоими надышаться…

Впереди армии двигались ревущие гурты скота, обреченного на заклание, встречались арбы с сухарями, которые от движения повозок перетирались в труху. Выбрав место посуше, гулящие маркитантки раскидывали палатки, продавали шампанское — офицерам, иголки и нитки — солдатам. Для Потемкина и его свиты вечерами ставили великолепные шатры из нескольких комнат, в спальне курились ароматные смолы, композитор Сарти дирижировал итальянским квартетом… Потемкин признался князю Репнину:

— Привыкли мы лаять фельдмаршала Миниха, жестоко судим его походы крымские. А надо признать за истину, что старик лучше нас управлялся и при графе Минихе армия русская такого бардака не ведала, какой у меня наблюдается…

Дорога была забита фурами с больными и умершими. Армия отвалила в сторону, пошла через степь древней татарской «сакмою». Обозы в центре, слева конница, справа пехота. Очевидец описывал движение грандиозного потока, вобравшего в себя коров и принцев, пушки и князей, колымаги и музыкантов: «Взор на таковой вид не иначе как величественностью поражается; со всех сторон раздаются звуки труб и духовых инструментов; барабанный бой наводит некий род ужаса; а шум литавров кровь воспаляет…» 10 июня Екатеринославская армия вышла к переправе через Буг, где инженерный генерал Герман нашел самое неудобное место для форсирования реки… В оправдание себе он сказал:

— Я не виноват! Здесь и Миних переправу имел.

На это светлейший отвечал дураку:

— Сволочь ты паршивая! Благодари бога своего лютеранского, что я не граф Миних, который на этом самом месте такого же умника, как ты, инженера своего, на оглоблях повесил…

Форсировали Буг в лучшем месте, которое отыскали казаки. За переправой на армию излились страшные ливни с грозами, черноземы раскисли в кашу, лошади утопали в грязи. Офицеры теснились возле палаток графа Браницкого и принца де Линя, где под музыку оркестров всех кормили бесплатно. Первые верблюды с поклажей, двигавшиеся к Очакову, перепугали конницу, которая с «сакмы» шарахнулась в степи. За дождями последовала несносная жарища, многие пали от солнечных ударов. В походной ставке Потемкина секретарствовал Попов, день и ночь работала секретная канцелярия по расшифровке агентурных сведений.

В знойный полдень прискакал курьер с лимана, он привез флаги и вымпелы турецких кораблей, взятых в бою принцем Нассау-Зигеном. В лагере заговорили о подвиге капитана Сакена: свалившись на абордаж с противником, он выстрелил в бочку с порохом — и, погибая, увлек в пучину турецкий корабль. Потемкин велел Попову писать об этом Екатерине:

— Чтобы дала пенсию семье героя, а в гербе дворян Сакенов надобно поместить вид корабля, взлетающего к небесам…

Потемкин оставил армию на попечение князя Репнина; армия после его отбытия разбилась на части, каждый полк шагал сам по себе, артиллерия отстала, теряя в пути лошадей и волов, впряженных в пушки. Из Кременчуга и Херсона навстречу воинству выезжали трактиры с вином и бильярдами. По вечерам в теплой степи слышался стук бильярдных шаров, разговоры офицеров:

— Если б знать правду… Да не ту, что в газетах пишут, а подлинную, какая Кабинету известна. Ради чего мы тащимся по грязи, уснащая шляхи навозом и трупами?

— Перестаньте, поручик! Быть того не может, чтобы напрасно мы грязь месили. Наверняка есть люди умнее нас, которые высокую стратегию постигли, не зря же они людей мучают…

Во избежание смертных случаев от зноя, князь Репнин поступил по-миниховски: армию поднимали в три часа ночи, и она двигалась по холодку. Это было разумно, и солдаты оживились. Инфантерия на марше била в полковые барабаны, кавалерия заливалась валторнами. В полдень князь Репнин объявил «растаг» — отдых, и солдаты с бранью падали на землю:

— Растаг, так его растак! А кады ж Очаков-то?..

28 июня армия увидела море, вражеский флот в лимане, стены Очакова и вдали желтую полоску Кинбурна. За десять верст до лимана ночевали в покинутой татарами деревне Адживоли; армия вычерпала до дна все колодцы, потом солдаты жаловались на бурчание в животах:

— Уж не отрава ли? До кустов набегаешься…

Море не освежило людей. Зной и пылища, комары и поносы отягощали бытие, и без того тяжкое. По лиману скользили остроносые лодки запорожцев, стрелявшие из мортирок.

Светлейший встретил де Рибаса вопросом:

— Я тебе поручал Березань взять, так взял ли?

— Нет, ваша светлость. Тому причин множество…

— Первая — ты сам! — И Потемкин влепил ему пощечину.

Он подошел под самые стены Очакова, разглядывая крепость. Вокруг цитадели раскинулись сады, Потемкин рвал с дерева недозрелые вишни, плевался косточками. Турки в белых и красных тюрбанах смотрели с фасов Очакова на чужака, но стрелять в него не стали. Кто-то сверху окликнул светлейшего по-русски:

— Эй, кривой! Тебе чего тут надобно?..

Вернувшись в шатер, Потемкин указал: артиллерии —бомбами поджигать форштадты, саперам — уничтожать сады. За ужином он признался Репнину, что его заботит скорое вооружение Швеции. Если возникнет война на два фронта, возможно ли при этом удержать Тавриду? Екатерина прислала ему письмо, в котором повторяла, чтобы о сдаче Крыма даже не заикались: «Когда кто сидит на коне, тогда сойдет ли с оного, чтобы за хвост держаться?..» Армия и флот собраны под Очаковом. Но осада крепости — еще не взятие ее, и Потемкин твердо стоял на своем:

— Кровь солдата русского дороже всего на свете, и посему брать Очаков будем не штурмом, а измором…

* * *
В дыму пожаров сгорали форштадты, гибли сады. Между Очаковом и Кинбурном в лимане блуждала окаянная эскадра Гасана, а Потемкин не находил уже слов, какими мог бы выгнать в море из Севастополя корабли Войновича. В шлюпке он переплыл лиман; на Кинбурне ужасающе смердило.

— Не удивляйтесь, — объяснил Суворов, — мы стоим на могилах, в коих закопаны павшие в прошлом годе. Песочек жиденький, и покойнички под вашей светлостью разлагаются.

На оконечности косы Суворов устроил блокфорт: водрузил батареи, возле них приспособил печи для раскаливания ядер.

— Лучше сего места, батюшка мой, для отражения чужой дерзости не сыскать. Батареи я замаскировал… При хорошем ветре запашок неприятный относит, и дышать даже вольготно.

Суворов сказал, что Войнович держит корабли, как скупердяй деньги в банке, и подмоги от него не видать:

— Дай бог, чтобы принц Нассау-Зиген не подгадил…

Нассау-Зиген уже получил чин контр-адмирала. «Потемкин, — хвастал он, — на все мои вопросы о штурме Очакова начинает креститься, а я решил безо всяких молебнов выйти в лиман и показать битву крестоносцев с неверными…»

Эски-Гасан напал на его флотилию первым, и пять часов подряд длилась кромешная «свалка» кораблей, пока турки не отошли под защиту крепости. Наспех залатав пробоины и заменив разбитые весла новыми, русская флотилия ночью снова пошла в сражение. Капудан-паша выставил против нее главные свои корабли, обшитые медными листами. Один турецкий «султан» взорвало, остальные бросились под стены Очакова, спасаясь. Гасан остался на горящем флагмане, вокруг него кружились русские галеры. Отважный «крокодил», убоясь пленения, нырнул за борт… Два поражения от русских кораблей, кое-как сколоченных, вызвали у него кровотечение из носа. Он решил покинуть армию и уйти в море, где тяжело раскачивало на рейдах могучие линейные «султаны». Старинный закон войны гласил: отступающему строить «золотой мост», то есть не мешать его ретираде, чтобы противник не взбесился. Но Суворов огнем блокфорта с косы Кинбурна «золотой мост» разрушил! Ночь была темна, пушки простреливали мрак огненными трассами, с берега было видно, как ядра, докрасна раскаленные, впиваются в медь и дерево, вызывая в отсеках пожары. Турецкая эскадра сбилась в кучу, всюду поражаемая. Нассау-Зиген, снова спешащий к бою, передал Суворову, что ядра блокфорта задевают и его корабли. Турецкие суда, ища спасения, выбрасывались на отмели, крики и стоны слышались из огня и дыма… В эту ночь турки потеряли 6000 человек. Многие, доплыв до Кинбурна, сдались в плен, но еще больше их потонуло… Раздутые трупы носило по волнам лимана. Солдаты отталкивали их от берега баграми и тут же ведрами черпали воду для своих нужд (иной воды, кроме солоноватой воды лимана, не было)…

Екатеринославская армия обложила цитадель с суши, когда сражение в лимане уже закончилось. «Верные» запорожцы отличались ухарством в абордажах, теперь «жертвенники» Бахусу курились у них до небес; на всех лицах было начертано удовольствие…

В июле началась новая жара, опять с грозами.

— Воды нет, нужники не устроены, — говорил князь Репнин. — Всяк, и солдат и принц, тут же ест, тут же испражняется, отчего все в лагере преисполнено погани.

— А туркам внутри Очакова разве слаще? — отвечал Потемкин, совершенно голым разгуливая по хоромам шатра; он вылил на себя целую бутыль парижского одеколона. — Едино вот этим и спасаюсь. А привезли ли уксус солдатам?

— Обозы застряли. Стеноломная артиллерия отстала. Маркитанты все расторговали и уехали. Запорожцы сказывали, что Гусейн-паша свой гарем на остров Березань вывез.

— Де Рибас, подлец, не взял Березани! А теперь не взять: турки там батарей понаставили.

— В вагенбургах обозных, что за четыре версты отселе, — доложил Репнин, — понос обычный сделался кровавым.

— Господи, да вразуми ты меня! — взмолился Потемкин.

— Очаков надобно брать штурмом.

— Это тебе, князь, Суворов внушил?..

Репнин, дипломат тонкий, сделал намек: нерешительность командующего все объясняют его личной трусостью, и Григорий Александрович намек понял. Через день он объявил рекогносцировку, вся свита и генералы обязаны сопровождать его светлость. Потемкину подвели коня. Князь вырядился в белый мундир, при белых же лосинах, и шляпу с высоким султаном, он весь сверкал бриллиантами и орденами — прекрасная мишень для турецких стрелков! Конь скакал под ним размашистым аллюром, солдаты при появлении фельдмаршала поднимались с земли, Потемкин, глядя вперед, махал им шляпой:

— При мне, ребята, вставать не надобно. Зато прошу вас, братцы, под пулями вражескими не ложиться…

Торжественный, он выехал под самые стены Очакова, и турки сразу начали обкладывать его свиту ядрами. Горячий конь гарцевал под светлейшим, Синельников сказал Потемкину:

— Судьбой не шутят. Береженого бог бережет…

Потемкин с нарочитой медлительностью оставил седло, просил подать ему подзорную трубу. Кого-то убило сразу, кто-то, раненный, отползал в кусты. Потемкин передал трубу принцу де Линю, заметив при этом, что стены Очакова — вавилонские:

— Солдат на этих стенах — вроде мухи.

— Одна муха — только муха, но тысячи мух поднимут камень.

— Знакомое выражение. Откуда взяли его?

— Сейчас придумал, — ответил де Линь.

— Не обманете меня — так сказано у Свифта…

Шляпу сбило, а за спиною — сочный шлепок.

— Ах! — вскричал губернатор Синельников. Ядро, сорвав шляпу с Потемкина, ударило Синельникова прямо в пах. Репнин (бледный) сказал, что бравировать храбростью перед турками не так уж надобно, а Потемкин спросил де Линя:

— Ваш император у Белграда бывал ли под ядрами?

— Вряд ли его смелость сравнится с вашею.

— Благодарю, принц, за комплимент…

Доказав личное презрение к смерти, Потемкин поскакал обратно к шатрам. Синельников, испытывая невообразимые муки, все время требовал у адъютантов набивать ему трубку за трубкой, которые и выкуривал очень быстро, в крепчайшем дыму жаждая найти утешение от боли. Наконец муки стали невыносимы.

— Князь Григорий, — сказал он Потемкину, — городов мы с тобой понастроили, флот создали… даже чулки бабам делаем. У тебя власть великая, с тебя и спрос короткий… Умоляю: выстрели мне в лоб, чтоб не мучиться!

Потемкин поцеловал товарища в лоб:

— Прости. Своих не бью. Умри сам…

Вскоре прибыл кабинет-фурьер от императрицы, доставив под Очаков именной указ о награждении Нассау-Зигена 3 020 крепостными душами в Могилевской губернии. Фурьер сдал почту и заторопился в обратную дорогу:

— Живете вы тут и ничего не знаете. А ведь у самого Петербурга уже давно пальба идет страшная.

…Эскадра Войновича покидала Севастополь!

Глава 9

РОВНАЯ ЛИНИЯ
Эскадра адмирала Грейга готовилась в далекий путь до Архипелага, часть кораблей уже отплыла в Копенгаген, куда должны были прийти и корабли, строенные в Архангельске. Любая голова, самая пустая, могла бы сообразить, что выгоднее выпустить флот России с Балтийского моря, а уж потом начинать войну с Россией. Возможно, Густав III так и хотел сделать, но Англия страстно желала как можно скорее видеть посрамление России на волнах, и король проявил нетерпение… В большой игре почему бы и не передернуть карту? Густав III в сенате зачитал депешу барона Нолькена, безбожно ее извратив, отчего эскадра Грейга, направляемая против Турции, предстала угрозою для Швеции… Разумовскому король сказал:

— Россия бросила мне перчатку! Пусть только мачты ваших кораблей покажутся на горизонте, и они будут лежать на дне.

Разумовский отвечал королю декларацией, заверяя шведскую нацию в дружелюбии России, но обращаясь непосредственно к народу, посол как бы невольно отделил короля Швеции от шведского народа. Густав признался министру Оксишиерна, что Петербург все эти годы вел себя безукоризненно, не давая Стокгольму ни малейшего повода для придирок:

— Объявите же теперь послу России, что своей наглейшей декларацией он нанес моему королевскому достоинству тягчайшее оскорбление, которое можно смыть только кровью.

Оксишиерна объявил Разумовскому, что посол отныне теряет право являться при королевском дворе.

— Я не сожалею о недоступности вашего двора, — отвечал Андрей Кириллович, — но покинуть шведское королевство могу лишь в случае указания на то из Петербурга…

Объявив войну одному лишь послу России, шведский кабинет стал выискивать повод для объявления войны России. Близ пограничного моста в Кюмени майор Егергорн рано утром вызвал русского караульного офицера Христофорова, горланя ему:

— Не вздумайте разрушать мост, иначе будем стрелять…

Русские на это никак не отреагировали, а Екатерина послала запрос выборгскому коменданту: «Кто был пьян в то утро — наш дурак или майор Егергорн». Миролюбие русских никак не устраивало шведского короля, и тогда он решился на провокацию. Густав велел переодеть своих солдат в русские мундиры; переодевшись, солдаты засели в кустах на русском берегу Кюмени и открыли огонь по своим же, шведским, солдатам…

— Наше терпение кончилось! — объявил король в сенате. — До каких же пор мы, наследники славы великого Карла Двенадцатого, будем испытывать на себе кровожадные инстинкты русских?

Герцог Карл Зюдерманландский вывел эскадру в море, пиратски захватывая русские корабли, а их команды ничего о войне не зная, мирно сдавались, считая все это какой-то нелепостью. Густаву война казалась милой забавой: он выехал из дворца, как на маскарад, в камзоле из розового шелка, в туфлях с голубыми бантиками. Поэты, певцы и танцоры сопровождали короля. На пристани Стокгольма, окруженный дамами, его величество чересчур грациозно раскланялся перед публикой:

— Приглашаю всех вас на завтрак в Петергоф…

Опережая ультиматум, он с рыцарской галантностью извещал Россию о своих планах: «сделать десант на Красной Горке, выжечь Кронштадт, идти в Санкт-Петербург и опрокинуть там статую Петра I»… Загробная тень Карла XII реяла над мачтами его «Амфиона»!

* * *
Екатерина оказывала прежнее доверие Нолькену:

— Не понимаю, чем Разумовский обидел короля? Один государь не составляет народа. Когда мне говорят только о русском народе, не упоминая обо мне, я не впадаю в истерику. Я — это я, народ — это народ! А ваш капризный король надул губы оттого, что мой посол осмелился заговорить о шведской нации…

Ни она, ни даже Нолькен еще ничего не знали!

Петербург в это лето плавился от невыносимой жарищи, какой не помнили даже старцы; двор перебрался в Царское Село, куда Екатерина вызвала адмирала Василия Яковлевича Чичагова, предупредив, что после отплытия эскадры Грейга он станет держать свой флаг над Балтийским флотом. На ее слова об угрозах со стороны Швеции адмирал отвечал:

— Так что нам Швеция? Чай, не волк — не задерет…

Беседовала она и с Магнусом Спренгпортеном:

— Мой brat делается смешон. Я первая не атакую…

Спренгпортен сказал, что война с Россией — безумие:

— В конце ее король потеряет всю Финляндию, оппозиция его абсолютизму среди офицерства столь велика, что престол в Стокгольме станет вакантен для одного из ваших внуков.

Павел отпрашивался у матери на войну:

— Я ни разу в жизни не слышал свиста пуль, и что подумает обо мне Европа, если я и теперь останусь сидеть дома?

— Сидите дома, а Европа, глядя на вас, подумает, что вы хороший супруг и послушный сын…

Безбородко докладывал, что продолжать борьбу с Турцией не хватит сил. В стране голод, цены возвысились.

— Расходы на войну в год нынешний обойдутся в тридцать с лишком миллионов, и, чтобы хоть эту кампанию протянуть, народ наш надо новыми податями обложить.

— Не от нас нужда — от политики! — ответила императрица. — Но пока Очаков не в моем кармане, я не стану об этом думать.

Ко дворцу подъехала карета посла Нолькена.

— Я вынужден вручить ультиматум своего короля…

Официально объявляя войну России, Густав III требовал вернуть Швеции провинции, отделенные от королевства со времен Петра I, настаивал, чтобы Крым немедля был возвращен турецкому султану, чтобы Россия разоружила свои флоты, а Швеция при этом разоружаться не станет, пока русская держава не исполнит требований шведского короля… Нолькен разрыдался:

— Король желает еще и наказания Разумовского, как личного оскорбителя его королевской чести. А посредничество к миру между Россией и Турцией король берет на себя…

— Карету мне… быстрее! — крикнула Екатерина.

Она примчалась в Петербург, раскаленный от солнца. Ультиматум Швеции был таков, что даже прусский посол Келлер сказал ей:

— Подобная нота свидетельствует о признаках умственного расстройства короля.

Сегюр выразился точнее:

— Густав Третий принял за реальность свой обманчивый сон.

Он передал в Версаль ответ Екатерины: «Если бы король даже овладел Петербургом и Москвою, я показала бы ему, на что способна женщина с сильной волей, стоящая на руинах великой империи, но окруженная мужественным народом!» Для подписания манифеста о войне со Швецией она выбрала отличный день… Это был день 27 июня — день Полтавской победы! Имелся флот, но в Петербурге не было армии. Значит, все надежды — на общенародное ополчение…

Газеты Европы уже писали о паническом бегстве двора из Петербурга, об опустении города от жителей, дипломатический корпус якобы перебирался в Москву: грозный флот Швеции вырастал на подходах к столице… Сегюр выразил удивление, почему Екатерина не торопится вывозить сокровища Эрмитажа:

— Ведь в гарнизоне у вас едва пять тысяч солдат. Что они могут сделать перед сильной армией Швеции?

Во время их разговора явился курьер с донесением:

— Шведы берут Нейшлот, король движется на Фридрихсгам.

— Вы слышали, Сегюр? — спросила Екатерина. — Но вы, европейцы, очень плохо знаете нас, русских…

Возмущение вероломством Швеции было столь велико в простом народе, что столичные извозчики и ямщики забили возами и колясками всю улицу перед шведским посольством:

— Послу вашему хребтину кнутьями перешибем…

Эти ямщики первыми вошли в ополчение, образовав казачий полк. Волна патриотизма прокатилась по стране. Деревни, с которых рекрутировали одного парня, добровольно давали трех, самых умных, самых здоровых. Москва на «почтовых» (для скорости) отправила в Петербург 10 000 добровольцев, в Архангельске шла запись в ополчение, из Олонецких чащоб поднималось крестьянство, с Ладоги и Онеги шли на флот рыбаки, к любой качке привычные…

Гвардия выступила в поход первой! Патриотический подъем был столь высок, что люди хотели двигаться к фронту днем и ночью — без отдыха, не делая бивуаков и ночлегов.

— И пусть Европа врет дальше, — заявила Екатерина в Совете, — но мы с места не тронемся… Петербургская губерния хотя рекрутированию не подлежит, но вооружится вся! Главнокомандующим в Финляндии назначаю графа Валентина Платоновича Мусина-Пушкина, а над флотом быть адмиралу Грейгу… Вот и хорошо, что эскадра его не успела в Архипелаг уйти.

Петербург отворил арсеналы: народ вооружался.

Дети священников, парикмахеры, повара, лавочники, сапожники, мастеровые, каменщики, лодочники составили ту армию, какой еще вчера даже не числилось в штатах империи. Петербург заметно опустел. Даже цыгане и те записались в гусары. Перед Зимним дворцом шагали оборванцы. Кобенцль спросил Екатерину:

— Откройте мне секрет: где вы берете людей?

— Вы о них? — Екатерина показала в окно на марширующих оборванцев. — Так это всего-навсего арестанты, приговоренные к работам на каторге, но они пожелали сражаться, и я их выпустила. У меня в бедламе сидел буйнопомешанный майор из сербов. Я его на защиту Нейшлота отправила. Уверена, что он там проявит образцы доблести героической…

Шведский флот на всех парусах приближался к столице.

* * *
— Вот они! — показал Грейг. — Набирать люфт…

Люфт — это ветер. Грейг держал флаг на трехпалубном «Ростиславе». Половину экипажей эскадры составляли новобранцы. Боевой дух балтийцев оставался нерушимым. Но люфт задувал слабый. Следом за флагманом вытягивались в линию «Дерись», «Память Евстафия», «Владислав», «Изяслав», «Елена» и прочие. Залп шведской эскадры весил 720 пудов. Русские могли выбросить всего 450 пудов. Приказ императрицы был зачитан с утра: «СЛЕДОВАТЬ ВПЕРЕД, ИСКАТЬ ФЛОТА НЕПРИЯТЕЛЬСКОГО И ОНЫЙ АТАКОВАТЬ».

Противники вступили в соприкосновение за островом Гогланд, между двумя банками.

— Я беру на себя флагмана! — крикнул Грейг в рупор.

С корабля герцога Зюдерманландского слышались масонские призывы. Русская картель сокрушала рангоут и такелаж противника. Чугунные ядра, видимые в полете, впивались в борта шведских кораблей, разбрызгивая щепки. Пахло порохом и уксусом. Козлянинов с авангардом разрушал авангард противника.

— Не вижу, где «Дерись». Подтянуть арьергард! — Грейг четко расхаживал по тиковой палубе, звонко цокая звенящими подковами ботфортов. — Смерть или слава! Только вперед…

Шведы обрушили огонь на «Ростислава» — выдержали. Бой уже завязался по всей линии. Окутываясь дымом, враждующие эскадры скатывались ветром к зюйдвесту. Жара была адовая. Оркестры играли непрестанно. Хотелось пить. Пить было нечего. Пушки обливали уксусом. Они противно шипели. Миновал час. Начинался второй. Раненые уползали в люки. Команды звучали бодро. Люди глядели с вызовом. Паруса сгорали мгновенно.

— Урра-а! — горланили с авангарда Козлянинова.

Шведы на веслах уже вытаскивали из боя избитого флагмана, за ним потащили еще три корабля. В линии возникло замешательство, шведы покидали строй. Опять штилело.

— Не терять люфт! — командовал Грейг.

По-русски он выражался чисто (как и писал). Сильное задымление мешало вести бой. В дыму призрачно плавали корабли-великаны, захватывая остатками парусов слабые дуновения ветра.

— Еще светло, бой продлевать! — призывали офицеры.

«Принц Густав» под флагом вице-адмирала Вахтмейстера получил от «Ростислава» точные залпы в борт. Грейг велел выбить прислугу в его палубах, скосить мачты, разодрать ядрами паруса. Канонада сражения была слышна в Петербурге, а свита шведского короля в Гельсингфорсе наблюдала за боем с высокой горы… Полный штиль на время остановил корабли. В сумерках громада «Ростислава» медленно накатывалась на «Принца Густава». Вице-адмирал граф Вахтмейстер сам перепрыгнул на палубу русского флагмана, вручил Грейгу шпагу.

— Не надо нас абордировать! — сказал он, сдаваясь. — У меня одни мертвецы и раненые… Есть ли у вас хирурги?

— Есть. Но спустите флаг короля, — указал Грейг на мачту.

— Не могу, он прибит гвоздями, — отвечал швед…

Герцог Зюдерманландский уводил разгромленную эскадру в гавани Свеаборга. Когда дым чуть рассеялся, стало видно, что в окружении шведских фрегатов тащится и полузатопленный русский корабль «Владислав». Он имел 74 пушки, как и плененный «Принц Густав». Казалось бы, можно не огорчаться. Но Грейг не стерпел такого позора, он стал созывать свои корабли:

— Преследовать всем — отбить «Владислава»!

Безветрие и повреждения, полученные в бою, помешали этому. Над волнами медленно оседал угар пороха. На воде качались обломки… Самуил Карлович пребывал в отчаянии:

— Неужели битва закончилась вничью?

Грейг велел кораблям «Дерись», «Виктору», «Иоанну Богослову» подойти ближе. Их командиры были званы в адмиральский салон. Вот их имена: Коковцев, Обольянинов, Вальронд. Грейг сказал им:

— Вас, господа, за то, что держались от боя подальше, порох и ядра не растратили и «Владиславу» не помогли, я волею адмирала отдаю под суд строжайший…

Екатерина переслала Грейгу цепь и знаки Андреевского ордена. Но адмирал не возложил их на себя, считая, что бой сложился не так, как ему хотелось, и награды он не достоин. Пленный адмирал Вахтмейстер просил у него «аттестата»:

— Напишите, пожалуйста, что я сражался храбро. Ваша подпись под аттестатом послужит для меня оправданием…

Безбородко доложил Екатерине о взятии шведского флагмана, спросил, не желает ли она видеть Вахтмейстера.

— Зачем? Мимо Петербурга везите его прямо в Москву, и пусть он там с нашими барынями мазурки пляшет…

Командиры кораблей, уклонившиеся от боя (Коковцев, Обольянинов и Вальронд), выслушали приговор — виселица!

Екатерина при конфирмации смягчила им наказание:

— Дворян сих — в матросы, пожизненно! Пусть на галерах похлебают из общего котла бурды чечевичной — умнее станут…

После сражения при Гогланде балтийцы загнали на банку шведский корабль «Густав-Адольф» и сожгли, предварительно сняв с его палуб 553 пленных. Шведский флот был блокирован в бухтах Свеаборга, а герцог Зюдерманладский решил, что после драки кулаками еще машут. Он вступил в переписку с адмиралом Грейгом, обвиняя русских моряков в том, что они применили в бою у Гогланда бесчеловечное оружие — зажигательные брандскугели. Грейг отвечал противнику честно: да, признал он, его эскадра готовилась для борьбы с турками, а потому имела в своих погребах брандскугели, которые используют и на флоте оттоманском. Но употребление брандскугелей в сражении у Гогланда лежит на совести вашего герцогского высочества. Мы, писал Грейг, пустили брандскугели в дело лишь тогда, когда получили брандскугель от вашей милости. И ваша «зажигалка» повисла на снастях «Ростислава», зацепившись за вантину особым крючком, отчего у нас вспыхнул парус… В конце письма Грейг спрашивал противника: если это оружие бесчеловечно, то почему же вы, герцог, сами же его первым и употребили?

* * *
Справедливо — Гогландская победа осталась за русским флотом. Самуил Карлович Грейг был флотоводцем талантливым, и все, что он делал, было добротно, без фальши. Но победа его оказалась бы несравненно значительнее, если бы Грейг не держался линейного метода боя. Закоснелая английская тактика невольно сковала русскую эскадру, как она сковывала и тактическое мышление самого Грейга…

Грейг страшился разломать линию!

Глава 10

РАЗЛОМАТЬ ЛИНИЮ!
Греческие каперы из Балаклавы хорошо помогали черноморцам, пресекая снабжение Очакова с моря; они захватывали турецкие шебеки и фелюги с порохом, зерном и дровами. Ламбро Каччиони был зван к Очакову — в ставку светлейшего. Потемкин сказал храбрецу, что эскадра Грейга осталась на Балтике, а пример былой войны флота в Архипелаге весьма убедителен:

— Россия была бы многим обязана грекам, если бы они там вновь объявились под флагом эллинским…

Переодевшись купцом, Каччиони добрался до Триеста, где греческая община вооружила для него первый боевой корабль «Минерва Севера». В прибрежной таверне корсар пил вино.

— Эй, кто тут эллины? — спросил он бродяг-матросов. — России снова нужны герои, что носят пистолеты за поясом. У кого хватит сил, таскайте за поясом и пушки… Приму всех с одним условием: вы должны любить нашу несчастную Грецию!

…Потемкин прочно застрял под Очаковом, как завяз под Хотином и генерал-аншеф Иван Петрович Салтыков. Потемкин каждый день начинал вопросом — был ли курьер из Бессарабии:

— Что там Ванька Салтыков? Взял ли Хотин?

— Ни мычит ни телится, — ответствовал Попов.

— Беда, если цесарцы и без Ваньки Хотин сгребут…

Принц де Линь вешался на шею Потемкину:

— Где штурм? Где слава? Где мощь России?

Русский фельдмаршал де Линь отказался быть шпионом при ставке Потемкина, зато стал его критиком.

— Суворов прав, что Очаков надо брать скорым штурмом. Но с чего вы взяли, что для осады крепости необходимо окружить себя племянницами?..

Пренебрегая шифрами, де Линь строчил в Вену открытым текстом: «Под стенами Очакова чертовская скука, несмотря на присутствие Сарти с его огромным оркестром. У нас иногда нет хлеба, но бисквитов и макарон — сколько угодно; нет масла, но есть мороженое; нет воды, но всевозможные вина; нет дров, нет угля для самоваров, зато фимиаму много… Это какая-то невообразимая чепуха! В степи для своих дам Потемкин устраивает спектакли, балы, иллюминации, фейерверки».

Потемкин отряхивался от объятий де Линя:

— Клянусь — Очаков падет раньше Хотина…

Он тяжело переживал издевки Румянцева, который издалека высмеивал бездействие его армии: «Что они там, в лимане, купаются? Очаков — не Троя, чтобы осаду иметь столь долгую». А из Петербурга императрица, ревнивая к славе, понукала светлейшего в письмах: «Когда, Папа, Очаков подаришь нам?..»

Примчался курьер, весь заляпанный грязью.

— Хотин пал! — объявил он, вручая пакет Потемкину.

Празднуя победу, пушки салютовали в честь взятия Хотина, а со стен Очакова хохотали турки, и сам маститый старец Гусейн-паша не поленился выбраться на фас цитадели.

— Глупцы! — возвестил он сверху. — Хотин остается в воле падишаха, и двери его нерасторжимы, как и очаковские…

Потемкин всю душу из курьера вытряс:

— Ты сам-то видел ли Хотин сдавшимся?

— Нет, не видел. Салтыков велел скакать до вашей светлости и сказать: мол, пока я скачу, Хотин ворота откроет…

Накануне Потемкин с невероятными усилиями, угрозами и бранью заставил Марко Войновича вывести эскадру из Севастополя в море — искать противника. Попов выражал сомнение:

— Разве Войнович рискнет с Гасаном драться?

— Пусть хоть линию в бою сохранит, и то ладно.

— Убежит Войнович обратно в Севастополь.

— Не каркай! Войнович убежит — Ушаков останется…

* * *
Еще ранней весной он хотел поручить флотилию в лимане не принцу Нассау-Зигену, а именно Ушакову, но Мордвинов грубо выгнал Ушакова из Херсона, не допустив его до свидания со светлейшим. Ко всем несправедливостям судьбы Федор Федорович сохранял гордое презрение… Женщины равнодушно прошли мимо этого скуластого скромного человека, очень далекого от светских «политесов», не имевшего ни денег, ни поместий, ни знатных сородичей. Ушаков был из кремневой породы людей-победителей. В любом деле любая эпоха порождает проблемы, и она же порождает героя, который берется их разрешить. Потемкин разрешал для России «проблему Черноморскую», а подле него, тихо и незаметно, Ушаков разрешал для флота проблему новой тактики морского боя, чтобы разломать линию! Острая мысль философии XVIII века побуждала и мыслить с остротой своего времени… Лишь однажды Ушаков намекнул Потемкину о своих идеях, и князь Таврический, громко хрустя поедаемой репою, удивился его смелости:

— Много ль еще таких умников на моем флоте?

— Не дай-то бог быть первым и последним…

Эскадры строились так: авангард, кордебаталия, арьергард. Англичане своим вековым авторитетом утвердили международный шаблон: неприятели в кильватерных линиях двигались параллельно одна другой, каждый корабль старался выпустить большее число залпов в противостоящий корабль противника. Быстрые корабли тащились вровень с медлительными, не используя главного козыря — скорости маневра. По английской традиции, только «забрав» ветер у противника, можно открывать сражение. Враждующие флоты иногда целую неделю крутились на одном месте, не стреляя, а только силясь «поймать» ветер… Боже упаси в те времена нарушить линию! На таких нарушителей смотрели как на падших людей.

Таких судили. Таких презирали. Таких и вешали.

Ушаков многое передумал, играя на флейте. Турки хорошо держатся, пока держится их флагман. «А ежели, разломав строй, навалиться на корабль капудан-паши?.. Ошеломить дерзостью, разрезать линию на куски и по кускам разбивать, презрев условности?» Но мысли Ушакова пока таились под спудом. Да и сам он, будучи в бригадирском ранге, командовал лишь авангардом Севастопольской эскадры, подчиненной контр-адмиралу Марко Войновичу…

5 июля 1788 года на траверзе острова Фидониси Войнович встревожил Ушакова запискою: «Неприятель идет. Что делать?»

— Ну и пусть идет, — сказал Федор Федорович.

Записку Войновича он, к счастью, не порвал.

* * *
— Русские идут, Гасан, что делать?..

На флагманском «Капудание», в салоне Эски-Гасана, скромная простота мусульманских жилищ: сундуки вдоль стенок, шкафчики с посудою, медные кувшины в углу. Капудан-паша угощал в салоне адмирала Саида, тоже алжирца. В окошках «балкона» посверкивало море, вдалеке виднелись скалы острова Фидониси. Ветер отогнул край шторы, скрывавшей аляповатую копию с тициановской «Венеры».

— Ветер мы забрали, Саид, — ответил Гасан.

— Да, ветер, слава Аллаху, в наших парусах…

Турки потратили немало дней на искусное лавирование, чтобы заманить эскадру Войновича подальше от базы, а семнадцать «султанов», обшитых медью, против двух линейных громадин черноморцев обнадеживали их успехом. В нижних палубах турецких «султанов» постоянно галдели тысячные экипажи. В составе их были левенды — морская пехота, готовая к резне при абордажах, аикладжи — марсовые, способные разобраться в джунглях такелажа, галионджи, обслуживавшие погреба с порохом и батарейные деки.

Гасан хлопнул в ладоши, велев подавать трубки.

— На все воля Аллаха, — сказал он, решившись.

Корабельные склянки отзвонили два часа дня.

Первый удар Гасана предназначался русскому авангарду. Ушаков держал флаг на линейном «Святом Павле», он голосом подозвал ближе фрегаты, окликнул их молодых командиров.

— Не страшитесь быть дерзкими, — сказал он им. — Не имейте на меня оглядки по пустякам, ежели обстоятельства призовут к самоличным поступкам. Помня о своей тактике, о своем корабле, не забывайте общей стратагемы эскадры… Старайтесь отнять «люфт» у врага проклятого! Ну, с богом — пошли…

Имея хороший ветер, турки охватывали авангард Ушакова. На «Преображении» мимо «Святого Павла» прошел сам Войнович.

— Батюшка! — окликнул он Ушакова. — Имей стережение, иначе и себя и нас угробишь. Крокодилы-то алжирские люты. Поступай по совести…

Против 550 пушек черноморцев Гасан напирал мощью 1100 орудий — жутковато! Свежий ветер влетел в паруса авангарда. Ушаков, стоя на штанцах, расставил ноги пошире.

— Сто шестьдесят пудов — вся наша сила, — сказал он офицерам. — Бить позволяю с дистанции пистолетной.

— Как держать? — спрашивали от руля боцманматы.

— Так и держите… лучше нам не придумать!

Издали было видно, что на палубе «Капудание» возникла драка: албанцы-вевенды тузили аикладжи-турок.

— Нашли время, — усмехнулся Ушаков.

Турецкий строй растянулся, но сохранял боевую стройность. Войнович с кордебаталией показался из-за острова, и авангард Ушакова порывисто врезался в линию противника, исколачивая ядрами его головные суда: это были фрегаты. Не выдержав, они отвернули с курса, но… обнажили флагманский «Капудание».

— Попался! Бей его, ребята… изо всех деков!

Гасан минуты две метал ядра в свои же корабли, покинувшие его, словно наказывая их за трусость. Потом сцепился с самим Ушаковым. «Павел» и русские фрегаты поражали турецкого флагмана, неустанно работая артиллерией, а корабли Войновича схватились с концевыми судами противника. Сражение опоясало корабли по всей дуге горизонта. Остроглазые матросы громким криком возвещали о количестве и точности попаданий. Горячим воздухом боя сорвало парик Ушакова, обнажилась крупная голова, кое-как остриженная ножницами.

— Работай, ребята… работай! — похваливал он людей.

На «Капудание» с хряском стала рушиться мачта, но не упала в море, удерживаемая снастями. На «Павле» снесло форстеньгу, громко лопались вантины. Корабль вздрогнул от сильного удара, палубные матросы перегнулись за борт.

— Что там за ядро такое? Гляньте, — велел Ушаков.

— Не ядро — булыгою залепили! Торчит из досок…

«Павел» продолжал движение, разбрасывая вокруг себя пламенеющие брандскугели, и там, где он появлялся, турецкие корабли шарахались в стороны. Еще сорок минут Гасан выдерживал этот натиск, а потом и он отвернул — прочь! В корму «Капудание» добавили ядер, Ушаков видел, как отскакивают рваные доски, летят стекла из окошек салонного «балкона». А следом за флагманом торопливо рассыпалась вся турецкая эскадра.

— Без пастуха не могут! — радовался Ушаков…

Битва при Фидонисии завершилась победою русских, но теперь начиналась битва за честь мундира. Войнович представил рапорт о сражении светлейшему, восхвалив себя и свою кордебаталию. Федор Федорович тоже описал бой для Потемкина, рассказав ему все, как было, и приложил даже писульку Войновича с вопросом к нему: «Что делать?» Он просил у князя Таврического наградить людей его авангарда… Марко Иванович вызвал простака на откровенность, говоря вроде дружески:

— Что же ты, голубчик мой, благородную корабельную дуэль превратил в какую-то драку. Я за тобою, миленький, и уследить у Фидонисии не мог — так ты горячился.

— Война и есть драка. Где же нам еще горячиться?

— А известно ль тебе, что британский адмирал Бинг однажды тоже разломал линию, после чего и был повешен в Тауэре, яко отступник от святых правил морской науки.

— Чему дивиться! Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. А мне вот, — сказал Федор Федорович, — стало очень сомнительно: вы людей моих, геройство проявивших, в угол задвинули, а себя наперед выставили… Где правда?

Войнович опешил и дал ответ письменный: «А вам позвольте сказать, что поступок ваш дурен, и сожалею, что в этакую минуту расстройку и к службе вредительное дело в команде наносите. Сие мне несносно…» Федор Федорович написал Потемкину, что терпеть придирки и ненависть графа Войновича далее не намерен. К тому и честь мундира обязывает.

Потемкин на дела в Севастополе давно взирал косо. И поверил рапорту Ушакова, а Войновича стал ругать за то, что плут не поддержал авангард Ушакова всеми силами эскадры, чтобы от Гасана остались рожки да ножки. Войнович в ответ кляузничал:

— Ушаков много воли взял. Я не успел оглядеться, как он будто с цепи сорвался, и меня прежде не спросил: как быть? Я бы иное советовал, более разумное…

Потемкин сунул к носу враля записку: «Что делать?»

— Сколько раз я просил тебя эскадру для боя вывести? Привыкли вы там, в Севастополе, яйца под собой высиживать. Прав Суворов, что в море вашего брата и на аркане не вытащить… Одно достоинство сохранил ты, граф, от рождения своего: две дырки в носу имеешь, чтобы вкусное вынюхивать, да еще дырка, чтобы вкусное жевать…

Разлаяв Войновича, светлейший призвал Попова:

— Так что там Ванька Салтыков: взял Хотин или нет?

— Ни мычит ни телится.

— Беда мне! Что делать?..

И он порвал записку Войновича с таким же вопросом.

…После сражения при Фидонисии в Константинополе состоялась траурная процессия женщин; закутав лица черными платками, погруженные в скорбь, они собрались у дворца Топ-Калу, оставив у Порога Счастья жалобу на Эски-Гасана, под флагом которого женщины лишились своих мужей и сыновей. Вдовы и матери выразили робкий, едва расслышанный султаном протест: нельзя ли доверить флот другому капудан-паше?

* * *
Ушаков низко уронил грозного Эски-Гасана, а светлейший начал поднимать Ушакова: за битву при Фидонисии он получил Георгия четвертой степени и Владимира третьей степени. Трижды кавалер — это уже персона! Попову было сказано:

— Надобно Ушакова в адмиралы подтягивать. Сам-то он за себя не попросит, а наши обормоты больше о себе думают.

— Прикажете государыне так и отписать?

— Не надо. Я сам напишу ей…

Ламбро Каччиони сообщал Потемкину, что им создана целая флотилия: «Я, производя курс мой, воспрепятствовал Порте обратить военные силы из островов Архипелажских в море Черное, и сколько произвел в Леванте всякого шума, то Порта Оттоманская отправила против меня 18 великих и малых судов». Русский флаг снова реял в Эгейском море, его видели в Дарданеллах, греки отчаянно штурмовали крепость Кастель-Россо, великий визирь Юсуф-Коджа обещал Ламбро Каччиони десять мешков с пиастрами, если он отступится от дружбы с Россией, султан Абдул-Гамид дарил герою любой цветущий остров в Архипелаге, чтобы Каччиони был там всемогущим пашой; в противном же случае султан грозил послать «силу великую, дабы усмирить Вас!». Ответ пылкого патриота был таков:

— Меня усмирит смерть или свобода Греции…

Жалея войска, светлейший не жалел бомб и ядер, бросаемых в кратер крепости, извергавший, подобно вулкану, огненную лаву обратно — на осаждавших. Все телесные наказания Потемкин под Очаковом запретил, открыл для солдат прямой доступ к себе с жалобами. («Офицеры таковым послаблением службы недовольны, ибо и сих уже не слушают и, прекословя, говорят, что пойду к его светлости».) Иностранные газеты изолгались. В корреспонденции из Геттингена Суворов узнал о себе, что он сын немецкого колбасника из Гильдесгейма; о Потемкине писали, что якобы он уже бежал в Польшу, оставив армию на попечение иностранцев… Это правда, что принц де Линь не покидал Потемкина, будучи уверен, что станет руководить им. Но светлейший советников не терпел.

Синело море, кричали чайки, к столу подавали рыбу и виноград. Однажды (босой и в халате) Потемкин гулял по берегу лимана, когда к нему подошел солдат с галерной флотилии, крепко подвыпивший, и спросил бесстрашно:

— Смею ль открыть вашей светлости тайну?

— Какую, братец?

— Вчера, изволите знать, бомбарду взорвало. Сразу восемьдесят душенек погибло. Я один уцелел. И прошу: не велите французам нами командовать. По-русски не разумеют, только тумаки раздают. Эдак дела не объяснишь. С русским-то офицером язык мы всегда найдем. И бомбарду не взорвало бы никогда, если бы столковались мы.

— Спасибо, братец, за честность. Я подумаю…

Примерно о том же завел речь и князь Репнин (но уже в рассуждении русского помещика и аристократа):

— Греки сражаются заодно с нами за свободу свою, и тут что скажешь? Ордена, чины, деньги — для них ничего не жалко. А вот причастность принца Нассау-Зигена… к чему нам она? Русские офицеры, как и солдаты их, мрут от грязи и голода, чечевице радуясь, а принц одним махом три тыщи наших мужиков обрел. А вы ему еще и Массандру подарили… За что? Человек он, не спорю, смелости легендарной. Но в поступках сего палладина нет ли плана, один порыв честолюбия. Когда-нибудь, — заключил князь Николай Васильевич, — он сам взлетит на воздух и многих увлечет в пучину.

— Ежели принца Нассау убрать, — отвечал Потемкин, — так над флотилией гребной опять Мордвинов возвысится. По мне, лучше с безумцем быть, нежели с человеком робостным. Я не виноват, что здесь, под Очаковом, сложились такие конъюнктуры, какие и при дворах складываются. Но принца изгонять я не стану: нам его связи с Мадридом еще пригодятся…

Сидя в шатре, Потемкин поглощал квас, переводил с французского языка книгу Сен-Пьера о вечном мире. Отбросив перо, велел Попову звать композитора Джузеппе Сарти.

— К падению Очакова прошу сочинить хорошую ораторию на канон «Тебе бога хвалим». Оркестры соедини с рогами и литаврами, добавь громов пушечных и звонов колокольных. Да попробуй в паузах бубны цыганские.

— Когда же падет Очаков? — спросил Сарти.

— Об этом извещен я и всевышний…

Снова примчался курьер из Бессарабии.

— Хотин пал! — возвестил он, из седла выпрыгивая.

— Врешь, — отвечал Потемкин. — Сам-то видел ли?

— Видел! Салтыков уже пировал с пашою Хотина, а с ними две гурии были… одна гурия из гарема хотинского, а другая, кажись, метресса нашего Салтыкова, и сейчас она бежала в Варшаву…

Салтыков во всем опередил его светлость. Опечалясь завистью, воинской и мужскою, Потемкин мутным глазом, источавшим слезу, еще раз обозрел нерушимые стены Очакова:

— Ладно. Спать пойду. Мух-то сколько, господи!..

Стон стоял под Очаковом от мириадов мух, которые облепляли мертвецов, роились над лужами поноса кровавого. Все это — нестерпимые факты «времени Очакова и покоренья Крыма».

* * *
Главное было сделано: Ушаков разломал линию!

Глава 11

ОТ ВЕЛИКОГО ДО СМЕШНОГО…
Обзывая прусского короля «пентюхом», Екатерина именовала шведского короля «Дон-Густавом» или «фуфлыгой».

— Попадаться мне на язык не советую, — говорила она.

В Стокгольме сложилось очень странное положение: столица Швеции имела уже русских военнопленных, госпиталя ее были заполнены ранеными, но там же еще продолжал находиться и русский посол — граф Разумовский, которому эта забавная ситуация даже нравилась… Безбородко докладывал:

— Ваше величество, испанский посол Гальвес, заменивший спятившего Нормандеса, сказывал мне за ужином, что Мадрид большую нежность к России заимел и гишпанцы склонны посредничать к миру на Балтике. Не послать ли нам в Мадрид палладина Нассау-Зигена для переговоров, потому как, и сами знаете, не стало уже сил с двух фронтов отбиваться.

— Рано быть миру! Сначала я как следует исколочу фуфлыгу на Балтике, а уж потом и замиряться с ним стану…

Вслед за этим возникла странная война Екатерины II с Густавом III. Оба они были плодовитыми писателями и драматургами, мастерами вести спор. Теперь монархи вступили в литературное состязание между собой, заведя в газетах Европы полемику на тему: кто виноват? Густав во всем обвинял Россию, Екатерина осуждала короля. Пожалуй, не было еще примера в истории мировых войн, когда бы наряду со звоном шпаг и грохотом взрывов отчетливо слышался надсадный скрип гусиных перьев, — монархи разоблачали один другого во многих грехах…

Екатерина все-таки отпустила на войну Павла, а потом села сочинять либретто комической оперы «Горе-Богатырь», в которой своего же сына вывела главным идиотом.Горе-Богатырь, женатый на большой дуре Гремиле Шумиловне, жил тем, что воровал изюм из материнской кладовки, а воспитывал его дворянин Кривомозг. Горе-Богатырь надел бумажные латы, взял в руки меч деревянный и отпросился на войну, чтобы геройствовать. Мать, отпуская свое дите, сказала: «Пущай едет, ибо, не взбесясь, собака не пропадает…» Безбородко был против публикации этой вещи.

— Тут и любой поймет, кого вы расписываете. Кривомозг — это покойный граф Панин, а Гремила Шумиловна опять беременна. Хорошо ли это — из наследника престола дурачка делать?..

Екатерина обещала не ставить оперу, прежде не посоветовавшись с Потемкиным. Зная, как охоч светлейший до придворных сплетен, она оповещала его: «Дашкова с Нарышкиным в такой ссоре, что, сидя рядом, отворачиваются друг от друга, составляя как бы двуглавого орла империи: ссора из-за пяти сажен земли!» Нарышкин был по натуре шут, а его дача на Петергофской дороге соседствовала с дашковской; вот они, вельможные, и передвигали там заборы, склочничая. На беду свою Нарышкин закупил в Голландии породистых свиней, которые повадились навещать усадьбу Романовны, и княгиня Дашкова жаловалась самой императрице:

— Великая государыня, укажи Нарышкину, чтобы отучил своих свиней ко мне ходить. Они рылами своими в моем саду горшки с цветами опрокинули, всякие непристойности вытворяют.

Нарышкин же, осведомленный о давней неприязни Екатерины к Дашковой, соответственно и отбояривался:

— Я своим свиноматкам уже не раз говорил: не шляйтесь вы, дуры такие, к президенту научной академии, она ведь с умом, а вы глупые… о чем вы там с ней беседовать можете?

— Если вы это свинство не оставите сами, я дело в суд передам! Мне сейчас не до того, чтобы мирить вас…

Граф Безбородко человеком мелочным никогда не был.

— И как им не совестно? — говорил он здраво. — Время ли сейчас о горшках судить, когда на горбу России сразу две войны виснут, люди кровь проливают, а они… Эх, люди! Где благородство ваше? Неужто в одних только титулах?

Именно в эти дни Безбородко вызвал прусского посла Келлера и сказал, что Берлин не только отсыпает золото в карман Густаву III, но, как ему стало известно, Пруссия помогает Швеции и воински.

— У нас много дезертиров, — смутился Келлер.

На Безбородко такие увертки действия не возымели.

— Я допускаю, что из прусской армии бежит немало людей. Но впервые слышу, чтобы они дезертировали… с пушками!

* * *
Поражение своего флота при Гогланде «Дон-Густав» поспешил объявить своей громкой победой, королевский дворец в Стокгольме был расцвечен праздничной иллюминацией, в плошках сгорало тюленье сало, реяли флаги и вымпелы…

Пленных солдат и матросов (980 человек) доставили в Стокгольм; русские поразили шведов большим ростом и здоровым, крепким видом (это и понятно: для экспедиции в Архипелаг подбирали самый цвет русской молодежи). Шведская королева Магдалина расселила пленных в бараках близ своей дачи «Гага», по вечерам русские устраивали пирушки с танцами, любезно вовлекая в свой круг и шведов. К великому удивлению королевы, несколько «матросов» оказались… женщинами. Как ни боролись в Ревеле и Кронштадте с этим явлением, но женщины в форме матросов все-таки умудрились просочиться в состав экипажей. Одних влекла романтика, других любовь, третьи бежали на флот от тяжкой женской доли. Морских кадетов и гардемаринов шведы отправили доучиваться в Упсальский университет, пленные офицеры флота продолжали читать им лекции по теории военно-морского искусства. Такое же гуманное обращение встретили в России и шведские пленные, которых селили в частных домах обывателей Москвы и Калуги, Ярославля и Казани…

Шведский флот оставался запертым в Свеаборге; король жил на корабле «Амфион». Герцог Зюдерманландский провел Эренстрема в салон, где тайный агент доложил королю, что эстляндское дворянство имеет давние симпатии к Швеции:

— А лифляндское более тяготеет к прусским порядкам. Однако простонародье настроено иначе, и жители Эзеля даже составили народное ополчение в пользу России.

— Достаточно! Вы видели Разумовского?

— Да, — отвечал Эренстрем. — Разумовский гулял в толпе на набережной Стокгольма, и я был удивлен, какие у него приветливые отношения с офицерами флота вашего величества.

— А с кем гулял он? — спросил герцог Карл.

— С ним была красавица Вреде.

Король с братом стали смеяться, Густав сказал:

— Се sont les crimes d’amour (это любовные проказы), и нас они не касаются, хотя Разумовского пора бы уж высечь, а потом вытолкать в три шеи за море. Поздравьте меня, Эренстрем: я заключил договор с турецким султаном, Пруссия и Англия без ума от моей решимости… Хотя, — добавил король, — барону Нолькену не мешало бы отрубить голову за то, что он неверно информировал меня о достоинствах русского флота…

Возле пояса короля болталась кривая турецкая сабля, подаренная ему не султаном, а русской императрицей. За «кавалерским» столом Эренстрем обнаружил у себя под тарелкой листовку, в которой шведов призывали не переходить границы с Россией, война с нею называлась преступной, а зачинщики этой войны должны быть судимы. Такую же листовку Эренстрем нашел у себя под одеялом, утром они покрывали палубы кораблей, лежали на сиденьях придворных экипажей… Он обратился к герцогу Карлу с вопросом — что это значит?

— Это проделки Спренгпортена и его компании финляндских сепаратистов… Увы, ненависть к королю стала невыносима! Всюду открыто говорят, что моего брата следует держать в замке Або, как держали Эрика Четырнадцатого, пока он там не умрет.

Эренстрем заметил, что офицеры едва кланялись Густаву III, избегая общения с ним. Да, король хорошо подготовил страну к войне дипломатически, но не учел настроения шведов. Не тогда ли и начала складываться в сознании шведского народа идея «вечного нейтралитета»? В конце июля Оксишиерн вызвал Разумовского, велев ему убираться из Швеции ко всем чертям.

— А в наказание за то, что наш посол Нолькен тащился по грязи через Польшу и Штральзунд, вы отправитесь бурным морем…

Для посла и его свиты шведы выделили старую яхту, но не дали ни лоцмана, ни матросов. Андрей Кириллович сказал коллегам и женам их, чтобы они положились на него:

— Я ведь начинал жизнь в мундире флотского офицера, и я сумею провести корабль до Любека…

Чиновники русского посольства, неопытные в морских делах, с трудом поставили паруса, посол занял место возле штурвала. Разумовский (под видом морской болезни, измучившей посольских дам) завел яхту сначала в порт Висби, где из дипломата превратился в шпиона, нагло изучая оборону шведского побережья. Из Висби его со скандалом выдворили только под осень. Перед ним лежало штормовое море, он снова стоял у штурвала… Этим плаванием Разумовский искупил многие свои прегрешения!

Екатерина приняла посла даже сурово:

— Я ведь догадываюсь, что графиня Вреде была лишь для отвода глаз… Я жду признания. Назовите имя той дамы, которая была подлинной героиней вашего стокгольмского романа.

— Я надеюсь, нас никто не слышит?

— Слушаю одна я.

— Это была… шведская королева Магдалина.

— Ну, я так и думала. — Екатерина ничем не стала награждать Разумовского. — Вы что-нибудь желаете, граф?

— Вернуться в Вену, где изнывает моя юная невеста.

— Я причислю вас к венскому посольству. Езжайте…

Там он и остался до самой смерти — послом России, а Вена благодаря его расходам обрела мост Разумовского, площадь Разумовского, композиторы Гайдн и Бетховен нашли в нем хорошего друга… Можно восхищаться этим удачливым человеком, но нельзя любить его, ибо Разумовский не любил Россию!

* * *
Когда в Финляндии случился голод и Швеция ни единого зернышка финнам не отсыпала, Россия открыла для соседей свои хлебные закрома, а финны добро помнили. Теперь финские егеря, главная ударная сила армии Густава III, отказывались стрелять в русских солдат. А шведские офицеры не мирились с заносчивым абсолютизмом своего короля. Что им эфемерная слава Карла XII, если они от дедов своих понаслышались, до какого истощения довел он страну бесполезной борьбой с Россией! Магнус Спренгпортен образовал тайный «Орден Валгаллы», вокруг него собирались все недовольные. В финской деревушке Аньяла конфиденты составили обращение к русскому Кабинету, прося покровительства России для Финляндии…

— Грех, конечно, так думать о своем же брате, — сказала Екатерина, — но этого фуфлыгу обязательно прикончат, как прикончили темной ночью и его славного предка Карла Двенадцатого. Чтобы победить Швецию, Россия уже не нуждается в новой Полтаве!

Павел еще гостил на фронте, а его «Гремила Шумиловна», оставаясь в тылу, изображала жену народного героя. Граф Валентин Мусин-Пушкин взмолился перед Екатериной, чтобы отозвала сына из армии, ибо цесаревич мешает воевать, делая безрассудные распоряжения, а во время «шармютцелей» (перестрелок) он еще и подпрыгивает, «намереваясь поймать пули, пролетающие над его головою». Екатерина была мамочкой безжалостной:

— Пусть попрыгает — может, какую и поймает…

Безбородко предупредил ее об ухудшении дел в Европе:

— Дания, связанная с нами альянсом, выступила противу Швеции, но послы в Копенгагене, прусский и английский, грозят королю датскому, что, ежели не поладит с Густавом, они сами войну Дании объявят… Король хвост и поджал.

— Хорош союзник! Что еще новенького?

— Все старенькое. Маркиз Луккезини способами макиавеллиевскими склоняет вельмож варшавских к союзу с Пруссией, а бедные жители Данцига столь ослаблены в торговле налогами, что терпеть убытки более не в силах и соглашаются отдаться под владычество прусское…

— Этого нельзя допустить! А сам-то как думаешь?

— Хорошо бы нам перетянуть на свою сторону Феликса Щенсны-Потоцкого, столь влиятельного в кругах Варшавы.

— А чем привлечь? У него своих денег куры не клюют.

— Вот я и думаю — чем, если он так богат?..

Дашкова была при дворе, когда ее стали поздравлять с женитьбою сына на купеческой дочери Алферовой. «Ради бога! — закричала я. — Стакан воды… Рана, нанесенная материнскому сердцу, была слишком глубока и неизлечима. Несколько дней я могла только плакать, затем началась нервная лихорадка». Оправившись от удара, Романовна потребовала от сына, чтобы он жену свою оставил. Лихая свекровь! Сначала дочь развела с мужем, теперь сына с женой разводила… Она доказывала:

— Жертва, которую я от сына требую, невелика: ради уважения к матери он жену должен оставить. Я его худому никогда не учила, а всегда внушала ему самые благородные чувства… Как можно? Мой сын камер-юнкер, а кто она такая?

Напрасно граф Строганов убеждал ее:

— Пойми, род князей Дашковых на исходе: твой сын Павел последний остался на Руси, а ты жену от него гонишь.

— И пусть лучше род мой исчезнет, но потомства от неблагородной твари не потерплю…

Фельдмаршал граф Румянцев-Задунайский, хорошо знавший семью Алферовых по Киеву, написал Дашковой, чтобы выбросила из головы глупейшие предрассудки, веку философии несвойственные. Он писал, что счастье людское не в породе, не в титулах, даже не в богатстве. Романовна в грубой форме отвечала фельдмаршалу, чтобы в чужие дела он не совался…

А когда «благородная» княгиня легла помирать, всеми брошенная и детьми отвергнутая, за нею, за жалкой старухой, ухаживала эта же самая «неблагородная» Анна Семеновна, жена ее сына, которую Романовна столь жестоко преследовала в жизни. Хороший урок матерям, слишком обожающим своих сыновей!

* * *
Румянцев не возвышением Потемкина был оскорблен, а тем, что, Потемкина возвышая, его, Румянцева, постоянно унижали. В этой войне, отрешенный от главной стратегии, он прикрывал Екатеринославскую армию, чтобы турки не могли прийти на выручку осажденному Очакову. Петр Александрович (это правда!) месяцами не слал реляций Екатерине, которая открыто шельмовала его, третируя всячески, о рапортах фельдмаршала она при дворе говорила, что они «кроме вранья, ничего не содержат…».

Потемкин, в отличие от Румянцева, не стал унимать Дашкову, но сообщил в Кабинет, что ее сын, камер-юнкер и командир Сибирского пехотного полка, недавно бежал с поля сражения, как заяц. Вслед за ним, за своим командиром, бежал и весь полк, который он уже разложил воровством и мародерством. Многое тогда прощали дворянам, но офицерам никогда не прощали трусости — честь русского офицера ставилась высоко!

— Пример наглядный, — сказал Строганов. — Тонкое образование человека еще не делает. К чему эрудиция и дипломы похвальные, к чему знание этики, если чести не стало?

Осенью Безбородко предупредил Екатерину:

— Герцог Карл Зюдерманландский отъехал к Нейшлоту, где начал изыскивать тайные способы для личных переговоров с нашим наследником Павлом Петровичем: масон льнет к масону.

Вот тогда Екатерина срочно отозвала сына с войны:

— Нельзя двум масонам встречаться! Ясно же, что сойдутся они там не как враги, а как братья по духу масонскому…

Кампания на Балтике уже подходила к концу, когда адмирал Грейг заболел. Болезнь протекала быстро: через пять дней, 28 сентября, находясь на борту флагманского «Ростислава», адмирал впал в беспамятство. Из Петербурга в Ревель спешно примчался лейб-медик Роджерсон, но спасти больного не удалось. Грейг скончался. Десять дней он покоился на корабле, потом его перевезли в город, где и хоронили с необыкновенной пышностью. Все офицеры Балтийского флота получили в память траура золотые кольца с именем Грейга и датой его смерти.

5 ноября лед сковал в Ревеле русские корабли, и тогда шведский флот, выломав себя изо льдов Свеаборга, быстро убрался в главную базу метрополии — Карлскрону…

Наступала зима, и Екатерина нервничала:

— Так о чем думает там светлейший князь Таврический? Будет он брать Очаков или нет? Хотин, слава богу, уже наш…

А как достался Хотин — вряд ли она знала.

Глава 12

«ТЕБЕ БОГА ХВАЛИМ»
Вернувшись из Бруссы, где она пыталась найти свою бедную мать, продавшую ее, Софья Витт недолго гостила в Каменец-Подольском при муже. Какие б ни гремели балы, какие б мадригалы ни складывали в честь ее красоты гордые ляхи, красавица скучала. Польшу опять раздирали политические страсти: часть шляхетства продавалась за деньги Пруссии, другая придерживалась «русской партии»…

Хотин оставался неприступен, как и Очаков, когда вечером полы шатра распахнулись и перед изумленным генерал-аншефом Салтыковым предстала женщина красоты небывалой.

Это была Софья де Витт, «la belle Phanariote».

— Я все уже знаю, — сказала она. — Вы отправили курьера к Потемкину с известием, что Хотин взят, а Хотин не сдается. Пошлите к паше хотинскому трубача с моею запискою.

— Вы ангел или бес? Что это значит?

— Моя сестра «одалыкою» в гареме паши, и он не устоит перед ее мольбами сдать крепость на вашу милость. Но для того нужны еще деньги. Много денег…

Хотин пал! Ускользнув от стариковских объятий Салтыкова, женщина кинулась в Варшаву, в самый омут политики, и здесь ее успех был подобен парижскому. (Знаменитый писатель Юлиан Немцевич вспоминал: «Хороша была как богиня… всех приводила в экстаз; толпы народа сопровождали ее всюду, молодежь вскакивала на скамьи, чтобы хоть раз увидеть ее».)

Здесь ее заметил женоненавистник Щенсны-Потоцкий.

— Ненавижу всех вас… ненавижу ваши ослепительные взоры и ваши змеиные улыбки. Будьте вы все, женщины, прокляты!

«Щенсный» значит «счастливый», но первую жену его погубили, а вторая бежала в Петербург с любовником, графом Юрием Виельгорским, бывшим при Екатерине послом польского короля…

Безбородко вникал в письма из Варшавы.

— Ваше величество, — доложил он, — Софья де Витт за деньги согласна вступить в наши тайные конфиденции, а Феликс Щенсны-Потоцкий лежит у ее ног, бесчувственный от любви…

— Кладу его в свой рукав, — был ответ по-немецки.

* * *
Суворов за Кинбурн получил орден Андреевский, шляпу его украсил плюмаж из бриллиантов с буквой «К». Никогда еще не были так сердечны отношения генерал-аншефа и генерал-фельдмаршала. Суворов признавал: «Только К(нязю) Г(ригорию) А(лександровичу) таинства души моей открыты». Открывая перед ним душу, он и осуждал его, мыслившего взять крепость измором:

— Осада изнурительная скорее нас изнурит, а не турок! Штурм, да, будет кровав. Но при осаде людей потеряем гораздо более, нежели бы при штурме…

Александр Васильевич понимал то, чего не мог осмыслить Потемкин: Очаков томил под своими загаженными стенами главную наступательную мощь России, которой давно пора было двигаться далее — к долинам Дуная и потом на Балканы.

— Я тебе на все руки развязал, — отвечал Потемкин Суворову, — но со штурмом Очакова ты меня не торопи…

Был день как день. Обычный день осады. Последовал доклад: янычары открыли ворота, делают вылазку. Суворов послал фанагорийцев — загнать турок обратно. Янычары выпустили из крепости своры голодных собак, натравливали их на русских. Штыковым ударом фанагорийцы сбросили турок обратно. Из Очакова выбегали еще янычары — в зубах у них были кинжалы, в руках ятаганы и ружья, а на боку у каждого — по два пистолета.

— Я сам пойду, — сказал Суворов…

Турок загнали в ров, пуля ранила Суворова в плечо. Весь русский лагерь поднялся по тревоге, слушая громы сражения, возникшего случайно. Суворов видел уже ворота Очакова, видел спины удирающих янычар, еще мгновение — и, казалось, можно ворваться внутрь крепости. Но из ворот выбегали новые толпы башибузуков, и разгорелась кровавая битва… Потемкин этой битвы не ожидал! Он слал гонца за гонцом к Суворову, чтобы тот бой прекратил. Но Суворов уже стоял возле ворот, требуя лишь одного — подкрепить его. Вряд ли когда бывали еще такие сечи: все перемешалось в рубке и выстрелах. Вперед уже не пройти, но и отступить невозможно — надо драться. Так бывает с человеком, который забрался на вершину скалы, но вниз ему не спуститься… Светлейший откровенно плакал:

— Что делает? Все сгубил… не послушался!

Репнин (собранный, жесткий, мрачный) сказал:

— Решайтесь: если не вытащим людей из этой каши, все там полягут. Как угодно, ваша светлость, я беру… кирасир!

— Мой лучший и любимый полк?!

— Но погибают сейчас тоже не худшие.

— Иди, князь. Благослови тебя бог…

Суворов вскрикнул: пуля впилась в шею, а нащупал он ее уже в затылке. Развернув коня, он велел:

— Бибиков, ты жив? Отходи сам и отводи людей…

В разгар побоища врезался князь Репнин с кирасирами. Он разбил янычар, но кирасиры (любимый полк Потемкина!) сплошь выстелили овраги своими синими мундирами. Это была необходимая жертва…

Ворота за турками с тяжким скрежетом замкнулись, средь павших воинов еще бегали очумелые турецкие собаки, отгрызая носы убитым и раненым. Фасы очаковские покрылись чистоколом кольев, на концах которых насчитали 80 русских голов, отсеченных ятаганами. Конец! Репнин воткнул в землю окровавленную шпагу:

— Кирасиров нет! Отход прикрыли. Погибли все…

— Пьян Суворов или помешан? — кричал в ярости Потемкин. — Я ж ему всегда талдычил, чтобы о штурме не помышлял…

Лошадь под Суворовым умерла сразу же, как только ее расседлали. Хирург Массо, закатив рукава, клещами потянул из шеи генерал-аншефа турецкую пулю. К боли примешалась обида. Потемкин прислал ему жестокий выговор. «Солдаты, — писал светлейший, — не так дешевы, чтобы ими жертвовать по пустякам. Ни за что погублено столько драгоценного народа, что весь Очаков того не стоит…» Суворов отвечал: «Не думал я, чтобы гнев В. С. столь далеко простирался… Невинность не требует оправдания. Всякий имеет свою систему, и я по службе имею свою. Мне не переродиться, да и поздно!»

Открывалась новая страница их личных отношений…

Попов доложил, что Суворов ранен опасно:

— И просится отъехать на воды минеральные.

— Вот ему минеральная! — показал Потемкин на воды лимана. — Пусть этот зазнайка убирается с глаз моих — в Кинбурн…

Кинбурн чуть не взлетел на воздух: взорвало арсенал бомб и брандскугелей. День померк, сотни людей в гарнизоне погибли сразу, иные остались без рук и ног, без глаз, выжженных свирепым пламенем. Генерал-аншеф был побит камнями и обожжен, швы на ранах разошлись. Попов передал ему соболезнование. Вот беда! Раньше, когда докучал выговорами Румянцев, Суворов от Потемкина защиту имел, а ныне…

— Неужто у Василия Степаныча милости сыскивать?

Потемкин гнев смирил, но прежней ласки уже не вернул.

В августе ночи стали темнее. Светлейший пробудился от частых выстрелов. Накинув халат, он выбрался из шатра, как зверюга из берлоги. Мимо солдаты проносили офицера — голова его была замотана в шинель, он громко хрипел — предсмертно.

— Тащите его в палатку Масса… а кто это?

— Да егерей начальник — Голенищев-Кутузов.

— Куда ж его ранило? — спросил Потемкин.

— В голову! Опять в голову…

Не слишком ли много крови стал забирать Очаков?

* * *
Екатерина дважды требовала от Потемкина объяснить, при каких обстоятельствах ранен Кутузов, от своего имени просила князя навещать храброго генерала, но Потемкин… отмолчался. Молчание о втором ранении Кутузова перешло в историю: ранен опять в голову, и все! Спасибо принцу де Линю, который в ту ночь находился подле Михаила Илларионовича и тогда же записал, как это случилось: «Турки в числе не более сорока, прокравшись вдоль моря, взобрались по эскарпам и открыли ружейную пальбу по батарее Кутузова, того самого, который в прошлую войну был ранен в голову навылет… Генерал этот почти так же был опять ранен в голову пониже глаз и должен, по моему мнению, умереть не сегодня, так завтра (!). Я смотрел сквозь амбразуру на начало вылазки, он (Кутузов) хотел последовать моему примеру и вдруг был опрокинут» — настолько силен был удар пулей!

— Да, много крови стал забирать Очаков…

Об этом все чаще поговаривал де Линь, вездесущий, как и положено военному атташе. Друживший с Суворовым, он в своих донесениях в Вену и критиковал Потемкина опять-таки словами Суворова: задержкою штурма Потемкин не ослабляет, а, напротив, усиливает гарнизон Очакова, зато с каждым днем слабеет его собственная армия. Екатерина исправно оповещала светлейшего об этой критике, и Григорий Александрович разругал де Линя:

— Не надоело вам, принц, за мною шпионить?..

А ведь в критике де Линя было немало и дельного.

— Ваш солдат превосходен, — говорил принц Потемкину. — Но разгоните из армии камер-юнкеров и камергеров, которые по чинам придворным обретают себе чины генеральские… Какая польза с этой придворной шушеры? Наконец, избавьте полки русские от негодяев и авантюристов, высланных с их родины за всякие непристойные художества… К чему вы их кормите?

Близилась осень. Все чаще из Очакова бежали в русский лагерь христиане, которых было немало в крепости (особенно поляков с детьми и женами). Один мальчик-беглец, уже обращенный в мусульманство, был приведен к Потемкину, который расспрашивал его о жизни внутри осажденной цитадели. Мальчик сказал: «Христиане очаковские брошены в ямы саженей до десяти глубины; турки им на головы сверху испражняются, и смрад от того, причиняя болезни, низводит в гроб… Хлеба в Очакове довольно, но мясо дорого». Подули сильнейшие ветры, из степей несло тучи пыли, русский лагерь голода пока не испытывал. Чтобы привлечь солдат к шанцевым работам по ночам, Потемкин велел платить по 15 копеек за одну ночь и давать утром водку.

В конце августа турки стали поджигать траву вокруг Очакова, ветер нес на лагерь раскаленную золу, вихри опрокидывали палатки, по ночам горизонт становился красным. Полтысячи медных пушек, расставленных турками по фасам крепости, время от времени исколачивали осаждающих, в ответ «стеноломные» орудия России стучались в нерушимые стены. Отрезанные головы сморщились от жара, турки заменили их новыми, свежеотрубленными, и русские, стоя под стенами, узнавали своих друзей:

— Никак Петр, что канониром-то был?

— Он! За водой к лиману пошел, тока ведро нашли.

— А эвон ишо глядит… вчерась водку с им пили!

Скрипели колеса фур, везли раненых. Очевидец пишет: «Воздушные дуги летящих бомб устилались искрами, свист ядер заставлял стонать лежащую на море нижнюю полосу воздуха, верхняя часть онаго сопротивлялась прорезыванию вылетавших из пушек шаров». В сентябре начались холода. Екатерина прислала в ставку дюжину золотых шпаг с алмазами, чтобы светлейший раздал их самым достойным. В шатре князя собрались завидущие карьеристы, жадно оглядывая убранство именного оружия.

Принц Нассау-Зиген примерил к бедру шпагу.

— Положи обратно и не тронь! — велел Потемкин.

— Почту этот намек за тягчайшее оскорбление…

— Пошли все вон! — мрачно отвечал Потемкин.

Турецкие корабли блуждали в море, крейсируя между Березанью и Очаковом, бросая иногда в гущу русского лагеря не ядра, а громадные булыжники, калечившие по нескольку человек.

— Не взяв Березани, — рассуждал Репнин, — вряд ли можно распоряжаться на водах и двигаться далее — к Гаджибею.

— Сам знаю. Но Гасан-то — вот он!

— Так пошлите флот Черноморский из Севастополя…

Потемкин послал эскадру Сенявина к берегам Леванта, чтобы бомбардировать крепость Синопа и тем маневром отманить Гасана от Очакова. Но капудан-паша разгадал хитрость Потемкина и ответил ему канонадою со всех кораблей. Вечером Потемкин из прически Браницкой выдернул розовую ленту и завил ее в пышный бантик.

— Это ты для меня, дядюшка? А куда прицепить его?

— Не твоего ума дело. Я сам прицеплю…

Поверх банта он укрепил орден Владимира и велел в таком виде отвезти Сенявину — в награду. Не с той ли поры в России и появилось новое воинское отличие — «с бантом»! (Не будем винить Потемкина: знаменитый английский орден Подвязки имеет аналогичную предысторию, но в девизе его начертано: «Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает».)

Был конец сентября. Бело-красными флагами турки украсили весь Очаков, два дня их эскадра и крепость палили из пушек. Пленные сказали, что там празднуют победу…

— В чем дело? — спросил Потемкин де Линя. — Я не верю, что турки могли разбить Румянцева. Не ваш ли это грех?

— Дождемся курьера из Вены, — ответил атташе…

Курьер прибыл, и де Линь не скрыл от Потемкина истины. Турки постоянно избивали австрийскую армию, великий визирь форсировал Дунай, приведя жителей Вены в паническое бегство. Иосиф II решился на генеральное сражение у Слатины и был вдребезги разгромлен. Это еще не все! Ночью лагерь императора сдвинулся с места животным страхом: вся армия бежала, оставляя туркам гигантский вагенбург с припасами, арсеналы с пушками. В темноте возник хаос: войска Австрии, приняв свои же полки за турецкие, до рассвета занимались самоистреблением, беспощадно расстреливая друг друга в упор. Иосиф II чуть не погиб в этой кромешной свалке, свита покинула императора, который случайно уцелел, спрятавшись в какой-то деревне.

— К этому добавлю, — сказал де Линь, — что революция в Австрийских Нидерландах уже перекинулась в Венгрию и мадьяры восстали… Теперь вам понятно, почему салютуют турки?

* * *
Настал октябрь с ветрами и бурями. Пророчество Суворова сбывалось: изнурение к русской армии пришло ранее, нежели изнурился гарнизон очаковской твердыни. Теперь и сам Потемкин заговорил о штурме.

— Но не раньше, чем лиман замерзнет и капудан-паша уберется в Босфор для зимования кораблей в краях теплых…

Принц Нассау-Зиген уехал в Мадрид, де Линь остался.

21 октября Очаков запорошило первым снегом, на бивуаках солдаты и офицеры сжигали на кострах старые телеги. Генералы, чтобы согреться, платили по 2–3 рубля за верстовой столб. В стене Очакова, как ни была крепка, артиллерия все-таки пробила первую брешь, из зияния которой выглядывали озлобленные янычары. Потемкин раздавал шпаги «за храбрость» только достойным, а многих офицеров разжаловал в солдаты.

Однажды знатный сераскир без боязни вышел из ворот крепости, вступив в разговор с русскими офицерами. Говорил по-русски без запинки, и первый вопрос турка был таков:

— Вы еще долго будете страдать тут?

— Пока не возьмем Очаков.

Турок угостил офицеров хорошим табаком-латакия.

— Султан не для того строит крепости, чтобы сдавать их каждому прохожему… Гусейн-паша удивлен: чего вы медлите? Можете приступать к штурму хоть завтра: сабли у нас отточены, пушки заряжены, а жены в безопасности, упрятанные под землей в теплых подвалах…

Для светлейшего и его свиты были выкопаны землянки. Солдаты, чтобы не зимовать в голом поле, околевая на ветру, тоже копали для себя ямы. 6 ноября к Потемкину явился де Рибас, которого князь использовал в роли курьера; де Рибас пожаловался, что седлом натер мозоли на ягодицах.

— Так чего ты хочешь? — спросил светлейший.

— Хочу плавать, как раньше, а ездить надоело.

— Коли так, бери запорожцев и отвоюй Березань…

Березань взяли; все, что там было, переломали и даже приволокли пленных. Добра на острове сыскалось много: запорожцы саблями рубили свертки шелка и бархата, папахами черпали россыпи жемчуга. Потемкин поспешил обрадовать Суворова:

«Мой друг сердешной, любезной друг. Лодки бьют корабли, пушки заграждают течения рек. Христос посреде нас… Прости, друг сердешной. Я без ума от радости. Всем благодарность. И солдатам скажите. Верной друг и слуга твой кн. П. Т.».

Тонкий ледок уже появился в лимане, и Гасан отправил корабли на зимовку. Пленные показывали, что капудан-паша перед своим отплытием привел гарнизон Очакова к присяге на Коране: всем погибнуть с детьми и женами, но крепость прахоподобным не сдавать. Бежавший к русским поляк сообщил, что в Очакове хлеба осталось на две недели, не более, лошадей турки уже съели и даже сам Гусейн-паша склоняется к сдаче:

— Но его знаменосцы-байрактары противятся, сказывая: нет хлеба и мяса, так мы всех кошек переловим, всех собак передушим, станем крыс жрать, но Очаков не сдадим…

В ночь на 27 ноября в землянку светлейшего привели златокудрую христианку родом из Подошли, жену убитого янычара. Потемкин поил ее чаем с пастилой, разговаривая по-польски.

— Отчего пани бежала, кого шукает?

— Паша всех христианок велел отправить на ночь в траншеи… Он пожелал воодушевить агарян своих к отбитию штурма…

Задували метели. По утрам собирали замерзших. Живые с трудом откапывались из снега. «Сколько в сии дни померзло людей и пало скота. Где ни посмотришь, везде завернуты в рогожи человеки, везде палый скот. Там роют яму, здесь лежит нагой мертвец, в другом месте просят милостыню на погребение».

— Пошли на штурм! — требовали солдаты.

Турки сделали вылазку на батареи генерала Степана Максимовича, «перерезав людей, от холоду уснувших… Максимович, разбудя солдат, «пошел сам вперед отбивать пушки, но был сильно порубан, повержен на землю; в которое время турки отрубили ему голову». Пушки удалось отбить, но множество голов янычары утащили в Очаков и, «взоткнув их на штыках, разставили по валу крепости; между сими головами примечена и голова генерала Максимовича». Об этом доложили Потемкину, который голову своего приятеля долго разглядывал через трубу.

— Время истекло… Штурм! — возвестил он.

И весь лагерь, будто его сбрызнули живою водой, вдруг разом поднялся, — ликующий, возбужденный, радостный.

— Штурм, штурм… хотим штурма! — кричали люди.

Начались объятия, целования. От охотников идти на смерть не стало отбоя, даже кавалеристы бросали лошадей, желая вместе с пехотою лезть на стены. Метель еще два дня покружила, потом ударил мороз.

— Хотим штурма! — орали солдаты. — Ведите нас…

Офицеры давали клятву: взойти на стены раньше солдат! В гвалте голосов затерялись оркестровые выкрутасы Сарти на слова канона «Тебе бога хвалим».

Занавес

6 декабря 1788 года турецкая твердыня не устояла…

Самый важный стратегический узел был развязан! Зима эта осталась в народной памяти — очаковской. Штурм крепости, начатый и проведенный с большой решимостью, обошелся русскому воинству в 3 тысячи человек. Турки потеряли около 10 000. При сильном ветре стояли жгучие морозы, и тяжелораненые замерзали. Под конец штурма, когда солдаты уже вламывались в жилища города, турки резали себя, янычары резали жен своих, матери убивали детей своих. Русским воинам пришлось спасать детей от матерей, а жен отрывать от мужей — и турецкие семьи оказались разобщенными. Потемкин указал сгонять пленных в «таборы» — отдельно военных, отдельно обывателей. Примечательно: в ушах турчанок сохранились драгоценные серьги, на их руках остались браслеты и алмазные перстни, — русские не мародерничали!

Но общая картина была ужасна. Еще лилась кровь, еще убивали людей в переулках, душили в подвалах и кидали с крыш, а через Бендерские ворота уже выбегали рыдающие от страха женщины, за ними с плачем бежали дети. В плен с остатками гарнизона, с бунчуками и пушками попал и трехбунчужный старик Гусейн-паша. На его же глазах янычары побросали ятаганы к ногам победителей, чиновники сложили в костры бухгалтерские книги… Потемкин повидался с трехбунчужным:

— Не стыдно ли тебе, старче, упорствовать столь жестокосердно? Ты сам видишь, каковы жертвы фанатизма твоего.

На что Гусейн-паша отвечал светлейшему:

— Ты имел указ от своей кралицы, я имел фирман своего султана. Каждый исполнял свой долг. За кровь мусульманскую я дам ответ Аллаху, а ты — Христу. Если ты добрый человек, вели слугам отыскать мою чалму, которую я потерял в бою с вами. Я уже не молод, и голова сильно мерзнет.

Затоптанную в рукопашной схватке чалму отыскали, паша с удовольствием накрыл ею голову. Янычар сразу заставили разделять трупы на «ваших» и «наших», мертвых стаскивали на лед лимана. Пленным было объявлено, что здесь они не останутся: всех отправят на галеры Балтийского флота — гребцами.

На депешу Потемкина о взятии Очакова императрица быстро отвечала с кабинет-фурьером: «За уши взяв тебя обеими руками, мысленно тебя целую, друг мой сердечный… С величайшим признанием принимаю рвение и усердие предводимых вами войск, от высшего до нижних чинов. Жалею весьма о убитых храбрых мужах; болезни и раны раненых мне чувствительны; желаю и Бога молю о излечении их. Всем прошу сказать от меня признание мое и спасибо…»

Оставив гарнизон в Очакове, светлейший стронул армию на винтер-квартиры, а сам отправился в Петербург — к славе!

* * *
Слава была велика. Вся дорога от Херсона до Петербурга освещалась кострами, к приезду светлейшего на площади городов выходили губернаторы с женами, чиновники с дочерьми. Он пролетал мимо них, едва успев махнуть ручкою. Бубенцы звенели под дугами, напоминая бубны цыганские, удаль прошлую — молодецкую. А народ, стоя на обочинах, кричал: «Ура, Очаков!..»

Чтобы не скучать в дороге, Потемкин из мучных лабазов Калуги похитил от старого мужа молодую, но весьма дородную купчиху, ублажал ее слух «кабацкими» стихами Державина:

— «В убранстве козырбацком, со ямщиком-нахалом, на иноходце хватском, под белым покрывалом… кати, кума драгая, в шубеночке атласной, чтоб осень, баба злая, на астраханский красный не шлендала кабак и не бузила драк…» Ну, целуйся!

Голубые снега России вихрило за окошками кареты. К его приезду Екатерина достроила Таврический дворец, зодчий Кваренги и живописцы подготовили для светлейшего праздничное убранство в комнатах Эрмитажа. Императрица с Безбородко подсчитали колоссальные издержки на войну.

— Александр Андреич, — сказала Екатерина, — второй военной кампании, как эта, не выдержим: обанкрутимся!

Ее фаворит Дмитриев-Мамонов завел речь на рискованную тему: все герои получили арки и обелиски, одному Потемкину даже камня на земле не поставлено:

— Может, князю Григорию тоже хочется?

Екатерина распорядилась: ворота триумфальные в честь светлейшего украсить арматурой с иллюминацией, а надпись сделать из новой оды Петрова: ТЫ В ПЛЕСКАХ ВНИДЕШЬ В ХРАМ СОФИИ…

В седьмом часу вечера 4 февраля 1789 года в Зимнем дворце начался переполох, придворные кинулись к окнам:

— Едет светлейший! Едет… уже подъехал!

Чествование его началось в Тронной зале дворца.

Задумчивый (и даже грустный), он спокойно принял:

драгоценный жезл генерал-фельдмаршала,

орден Георгия первой степени,

грамоту из Сената с перечнем своих заслуг,

золотую медаль, выбитуя в его честь,

редкостный солитер к ордену Александра Невского,

шпагу с алмазами на золотом блюде,

сто тысяч рублей на «карманные» расходы.

— А теперь, — объявила Екатерина, — я сознаюсь, что в честь героя очаковского сочинила стихи. Вот, послушайте:

О пала, пбли — с звуком, с треском —
Пешец и всадник, конь и флот!
И сам со громким верных плеском
Очаков, силы их оплот!
Расторглись крепки днесь заклепны,
Сам Буг и Днепр хвалу рекут;
Струи Днепра великолепны
Шумняе в море потекут…
Потемкин принял все как должное и сказал:

— Где хочешь сыщи, матушка, а к весне вынь да положь на пенек шесть миллионов золотом… Я войну начинаю!

Екатерина ответила, что ресурсов нет — исчерпаны:

— А маленькая принцесса Фике состарилась, и никто ей больше в долг не верит… Знай, что войну пора заканчивать.

— Начинать ее! — сказал Потемкин, взмахнув жезлом фельдмаршала. — И тогда ты «в плесках внидешь в храм Софии», древнейший на Босфоре, еще от Византии царственной…

Гарольды расступились, а музыканты вскинули валторны.

— Гром победы, раздавайся! — призвал их Потемкин.

Действие XVI. ГРОМ ПОБЕДЫ, РАЗДАВАЙСЯ!

Здесь был рубеж исполинского его шествия к немерцающей славе.

А. Н. Самойлов.
Жизнь и деяния князя Потемкина-Таврического
Имя странного Потемкина будет отмечено рукою истории.

А. С. Пушкин

Глава 1

АВТОРСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
Близ старинной границы между литовскою Жмудью и герцогством Курляндским с XV века существовало местечко Янишки (ныне Ионишки), считавшееся «гусиной столицей» всей Прибалтики, как когда-то и Арзамас считался «гусиной столицей» всей России… Сейчас по шоссе Елгава — Шяуляй вереницей мчатся такси и личные машины: среди рижан принято ездить в Ионишки — закупать гусей для праздничного стола.

Я тоже бывал на этой колхозной ярмарке, где можно приобрести кустарную копилку для денег или воз сена для своей любимой коровы. Но меня привлекало в этом городишке иное… Вероника (ныне покойная) уже звала меня в такси, чтобы ехать обратно в Ригу, но я сказал ей:

— Погоди, я еще не осмотрелся как следует…

Впрочем, кроме здания величественного костела, я не отыскал здесь существенных примет прошлого: через древний городишко прокатились две мировые войны.

— Что ты здесь потерял? — торопила меня Вероника.

— Я хочу найти дух

— Чей?

— Того негодяя, который стал последним фаворитом старой Екатерины и который уничтожил моего героя — Потемкина…

Да, именно здесь была резиденция князя Платона Зубова; здесь и догнивал он в неправедной жизни, а все вокруг, насколько хватает глаз, все эти деревни, замки, фольварки и гусиные пастбища принадлежали ему, одному ему.

Старая граница литовской Жмуди осталась позади, а для Вероники было неожиданно услышать мои слова:

— Так ему и надо.

— Кому? — спросила она…

Я жил тогда как раз 1789 годом. На всякий случай, чтобы проверить себя, я еще раз глянул в книгу Константина Грюнвальда «Франко-русские союзы». Грюнвальд подтверждает: появление при дворе Сегюра все-таки сближало Версаль с Петербургом, а торговый трактат, зарожденный на водах озера Ильмень, подготовил почву для заключения альянса; Безбородко уже хлопотал о создании коалиции Франции, Испании, Австрии и России, направленной своим острием против агрессивной Англии. «Впрочем, сообщает Грюнвальд, этот договор не мог иметь больших последствий, поскольку вскоре в Париже произошли потрясающие события!» Екатерина оказалась слепа: не сумев предугадать будущих бурь, она с милым кокетством говорила Сегюру:

— Я не разделяю мнения тех, кто думает, что Европа пребывает накануне большой революции… Когда сапожникам нечего есть, их кормят, и, сытые, они ложатся спать!

Перед Сегюром она была вполне откровенна:

— Я всегда не терпела Францию и не любила французов. Догадайтесь, кто заставил меня взглянуть на Францию иначе?

Сегюр перечислил: Вольтер? Дидро? Де Линь?

— Нет, это был гениальный Фальконе, который первым донес до меня все обаяние французской новизны, французской талантливости и красноречия… хотя мне крепко от него доставалось! Но я благодарна этому сердитому человеку за многое.

Сегюр не раз говорил, что ее царствование сохранится в истории под именем «екатеринианства»:

— Но что важнее для вашего величества — мнение современников или посмертное мнение потомков?

Он и сам не ожидал, что Екатерина разволнуется.

— Все-таки мнение истории для меня важнее, — созналась она. — Петра при жизни ненавидели и проклинали, однако в памяти потомства он остался с титулом «Великий». Я знаю, что обо мне говорят… все знаю! Но был ли хоть один день в моей жизни, в который бы я не подумала прежде всего о славе и величии России? Пусть будет суд, — сказала Екатерина. — Я верю, что пороки мои забудутся, а дела останутся…

В конце беседы она предупредила Сегюра: исторических лиц надобно судить, примеряя их деяния не ко временам будущим, их потребно судить по условиям времени, в котором они жили:

— Тогда не так уж грешна покажусь и я… грешная!

Но суд истории сыграл с ней нелепую шутку: при имени Екатерины сначала вспоминают любвеобильную женщину, а уж потом, перечислив всех ее фаворитов, припоминают и те громкие дела, которые свершила при ней великая мать-Россия.Однако возьмем на себя смелость предположить, что Екатерина не взошла бы на престол истории с таким грязным шлейфом, который уже два века за нею волочится, если бы сам двор не потворствовал ее соблазнам. Страсть императрицы с годами не утихала, но Потемкин сам регулировал ее движение, уверенный в том, что Екатерина будет ему послушна, получая фаворитов только из его рук. В этом и таилась роковая ошибка: светлейший никогда не думал, что при дворе сыщется иная сила, ему враждебная, способная выдвинуть своего фаворита, чтобы устранить Потемкина и восторжествовать на его унижении… С давних пор при дворе состоял Николай Иванович Салтыков, омерзительный эгоист, сгоравший от зависти ко всем, кто был важнее его и богаче. Под стать мужу была и старая карга Наталья Владимировна Салтыкова, обвешанная с ног до головы амулетами образков, за что ее прозвали «чудотворной иконой». О появлении этой гадины во дворце узнавали по неистовым воплям: «Сгинь… сгинь, сатана!» Перед Салтыковой, выкрикивавшей такие заклинания, безобразные карлики жгли перья и старые мочалки, дабы дурным запахом отвести в сторону нечистую силу. Вот эта ханжеская чета, алчная и зловредная, решила уничтожить Потемкина! А… как?

Очень просто. С помощью пригретого в доме своем Платона Зубова, что служил в Конной гвардии секунд-ротмистром, ничем не выделяясь среди гвардейской молодежи. Но он был смазлив лицом, брови имел дугами, ходил на цыпочках, чтобы казаться выше ростом, и Салтыкова оценила его достоинства:

— Ты его, Коленька, представь в конвой ея величества, а потом озаботься, чтобы Анна Степановна апробовала!

Зубов был дальним сородичем Салтыковых; назначенный в конвой императрицы, он был зван однажды к ее столу.

— Она на меня и не глянула, — жаловался ротмистр своему шефу. — Там, помимо меня, и красивые, речистые.

— Она тебя ждет, — шепнул в ответ Салтыков…

Ночью вельможа провел Зубова в дальние покои дворца, предупредил, что императрица желает испытать его страсть:

— Уж ты не осрамись… старайся.

Зубов окунулся в духоту темной спальни… А когда рассвело, он увидел лежащую рядом старую бабу. Это была не императрица… это была графиня Анна Степановна Протасова, тоже родственница Салтыковых, которая давно — и по доброй воле! — служила при дворе ради «апробования» молодых людей.

— Да уж сгодится и такой! — доложила она Николаю Ивановичу. — Ты Платошу почаще во внутренний караул дворца ставь, у императрицы нонеча как раз нелады с Дмитриевым-Мамоновым, и, даст бог, через Платошу-то свернем шею одноглазому!..

А теперь, читатель, вспомним картину Валентина Серова «Выезд императрицы Екатерины II на соколиную охоту». В широком ландо едет императрица, с явным вожделением оборачиваясь назад, чтобы взглянуть на молоденького красавчика Зубова, а чуть поодаль, почти на самом срезе картины, представлен благодушествующий князь Потемкин-Таврический, — он еще не догадывается о том, что сейчас решается его судьба.

Такси мчалось дальше — к Риге.

— Так ему и надо! — повторил я со значением.

Шофер рассмеялся, а Вероника спросила:

— Все-таки объясни, что значит эта дурацкая фраза и какое она имеет отношение к Потемкину?..

* * *
Давайте снова вернемся в «гусиные» Янишки — Ионишки начала прошлого столетия. Пушкин еще не писал своего «Скупого рыцаря», а Бальзак не создал «Гобсека». Но удивительно, что все гнусные качества этих героев Пушкина и Бальзака воплотились в последнем фаворите Екатерины — князе Платоне Зубове, который с 1814 года проживал в литовских владениях… В ту пору это был человек уже потасканный жизнью, истощенный развратом. Его узкое лицо бороздили глубокие складки. Постоянно пребывая в угнетенном расположении духа, Зубов часто повторял:

— А так ему и надо… Так и надо!

Историк пишет: «Слова эти срывались у него с языка, будто в ответ на какую-то навязчивую мысль, не дававшую ему покоя. Не надобно быть опытным сердцеведом, чтобы догадаться, глядя на Зубова, что на совести его тяготеет какое-то мрачное преступление…» Обладатель несметных сокровищ, хранимых в подземельях замка, Зубов превратился в мерзкого скрягу, оживляясь лишь во время ярмарок, на которых азартно барышничал лошадьми, гусями и пшеницей. Одетый в потрепанный архалук, часто небритый и плохо вымытый, обладая идиотской привычкой засовывать в нос палец, последний фаворит Екатерины II представлял отвратительное зрелище…

— Так ему и надо! — произносил он всегда неожиданно…

Вот подлинный текст его признания о Потемкине, тогда же записанный М. И. Братковским: «Хотя я победил его наполовину, но было необходимо устранить его совсем, это было необходимо, потому что императрица просто боялась его, как взыскательного супруга. Меня она только любила… Потемкин — вот главная причина тому, что я не стал тогда вдвое богаче!» Проживая в Янишках, князь Платон Зубов не щадил крепостных, замучивая их бесконечными поборами. А все награбленное тут же превращал в звонкую монету, которую и ссыпал в подвалы своего мрачного, нелюбимого замка. Испытывая страх смерти, он, подобно героям Пушкина и Бальзака, спускался по ночам в подвалы, где, как говорили очевидцы, у него хранились горы золота и серебра. И там Зубов пересчитывал деньги. У него было скоплено ДВАДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ только в монетах.

— Так ему и надо! — твердил он с упрямством маньяка.

Но прав народ, сложивший мудрую пословицу: на каждого волка в лесу — по ловушке. Однажды в костеле Зубову встретилась бедная пани Валентинович с пятнадцатилетней дочерью, и он — воспылал. Это случилось в 1821 году, когда 50-летний Зубов, уже поседевший и с выпавшими зубами, казался сгорбленным старцем. Сначала он зазвал Валентиновичей, мать с дочерью, на обед к себе, затем пригласил мать в подвалы своего замка.

— Видите? — спросил он бедную женщину. — В этой куче ровно миллион золотом, и этот миллион ваш, если ваша дочь…

— Тому не бывать! — возразила гордая пани. — Моя дочь будет принадлежать вашей светлости только в том случае, если станет светлейшей княгиней Зубовой…

Ко дню свадьбы Зубов подарил невесте грошовые сережки. Он стал обладателем юной красавицы Теклы Игнатьевны, но отношений между супругами не возникло, ибо Платон Зубов давно перестал быть мужчиной.

— Так ему и надо! — вскрикивал этот чудовищный человек, бродя по ночам с огарком свечи по комнатам замка, спускаясь в подвалы, где он любовался своими сокровищами…

Платон Зубов вскоре же умер, но даже в предсмертном бреду часто восклицал:

— А так ему и надо… так ему и надо!

Эта криминальная фраза, на первый взгляд и загадочная, относилась к Потемкину, которого он отравил ядом.

А теперь нам следует вернуться к событиям 1789 года — послеочаковским!

Глава 2

ПОСЛЕ ОЧАКОВА
Весна 1789 года выдалась ранняя, но Сладкие Воды Стамбула не оживлялись ни музыкой духовых оркестров, ни говором беззаботных женщин, ни криками разносчиков сладостей. Из тюрьмы Эди-Куля Булгаков докладывал в Петербург: «Голод в Константинополе, пашквили противу визиря. Карикатуры: снизу пепел, сверху отруби, внутри земля — вот хлеб турецкий…. Пальбою из пушек возвещено о смерти султана Абдул-Гамида».

Новый султан Селим III приехал в мечеть Эюба-Джами, где и опоясал свои чресла мечом Османа (этот жест заменял ему «коронацию»). С батарей Топхане стучали арсенальные пушки, им вторили с Босфора пушки эскадры капудан-паши. Селиму исполнилось 28 лет. Лицо султана, испорченное оспой, сохранило отпечаток той утонченной красоты, какой обладала и его мать — Михр-и-Шах, украденная в Грузии для гарема отца. Селим был образован, по-европейски начитан, но верил в чудеса; он писал недурные стихи. Империя досталась ему в состоянии хаоса — военного, административного, финансового. Со времен Сулеймана Великолепного султаны обычно следили за работой Дивана через окошко, вырезанное в стене над седалищем великого визиря. Селим нарушил эту традицию Османов, появясь открыто — уже не как мусульманское божество, а как простой человек.

— Один час правосудия лучше ста часов молитвы. Я буду карать, если не услышу правды, — объявил он.

В воротах Баби-Гумаюн, ведущих к Сералю, янычары высыпали из шерстяных мешков горы ушей и носов, отрезанных у взяточников, казнокрадов, обманщиков и торговцев, обвешивавших покупателей. На базарах с утра до ночи истошно вопили купцы, уши которых были прибиты гвоздями к стенкам, и гвозди эти из ушей им выдернут только завтра, чтобы наказуемый до конца жизни помнил: торговать надо честно! Стамбул сразу же присмирел, как мышонок при виде льва. Облачившись в рубище дервиша, живущего подаянием, великий султан Селим III инкогнито появлялся на рынках, в учреждениях, на фабриках столицы, всюду требуя от людей только честности. А телохранители, идущие следом за султаном, тут же казнили всех лгущих и ворующих. На одном из кораблей военного флота, когда рубили головы офицерам, палач султана, занеся меч, просил Селима посторониться, чтобы кровь не брызнула на его одежды.

— А кровь — не грязь, — отвечал Селим и сам схватил казнимого за волосы. — Так тебе будет удобнее… руби!

Эйюбский дворец-киоск был выстроен им для Эсмэ, которая приходилась ему сестрою; эта распутница, под стать брату-султану, была умна и тоже писала стихи. Селим выдал ее замуж за своего любимца Кучук-Гуссейна, грузинского раба, товарища своего детства.

Скинув туфли, мужчины сели, поджав ноги, на тахту, невольники-негры, опустясь на колени, разожгли им табак в длинных трубках. Селим сказал:

— Тебя, Кучук, я решил назначить капудан-пашой.

— Я плавал не дальше Родоса, — отвечал шурин, — и, назначив меня, куда денешь Эски-Гасана или Саид-Али?

— Гасан не уберег Очаков, и пусть искупает вину, удерживая от гяуров Измаил… А вчера посол франков Шуазель-Гуфье вручил реису-эфенди проект мира с Россией.

Кучук-Гуссейн сказал, что войска разбегаются:

— А янычары бегут с войны первыми…

— Не лучше ли, — добавила Эсмэ, — заключить мир сейчас, пока грозный Ушак-паша не стронул флота к берегам Румелии.

— Нет, — отвечал Селим. — Я объявлю новый набор мужчин от четырнадцати до шестидесяти лет. Я пополню казну налогами для христиан, велю женам их появляться на улицах в черных платьях; босые и непричесанные, пусть они выражают скорбь…

Эсмэ сказала, что Турции необходимы реформы:

— Но прежде ты казни визиря и освободи Булгакова.

— Юсуф-Коджа, я знаю, главный казнокрад и бездельник, но его длинная борода внушает мусульманам большое почтение. Освободить же Булгакова — признать победу гяуров… Подожду!

Эсмэ взяла лютню и стала импровизировать стихи о прекрасной розе, на которой по утрам выступает не роса, а капельки соленого пота — это пот самого Магомета.

* * *
Английский король сошел с ума. Потемкин с мрачным видом выслушал доклад Безбородко о запутанности внешней политики и развел руками:

— Так не давиться ж нам оттого, что Англия короля своего до бедлама довела, а теперь милорды противу нас бесятся. Союз же с Испанией, который устраивает принц Нассау-Зигенский, ничего, кроме лишнего куражу, России не даст.

Екатерина показала ему письмо:

— От барона Нолькена. Желая нам добра, он пишет, что Берлин, из Лондона поддержанный, входит в военный альянс с султаном Селимом. Новый капкан для нас!

— Суворов, — сказал Безбородко, — отличен за Кинбурн достаточно, а за Очаков только наказан гневом вашей милости… И вот я думаю: не выделить ли ему армию противу Пруссии?

— Суворова не отдам, — заявил Потемкин. — Я свои силенки под Очаковом испытал и убежден, что на Измаил негоден: без Суворова мне там не управиться.

— Но и Румянцева не желаешь, — вставила императрица.

— Не хочу и Румянцева! Ни чтобы я его давил, ни чтобы он мне на шею влезал. Кошку с собакой в одной клети не держат, из одной миски они молоко не хлебают. Я забираю себе князя Репнина и Суворова, а Федор Ушаков еще мало возвышен. Прошу, матушка, сразу же патент ему на чин контр-адмирала писать. Заодно пиши патент на чин бригадирский и славному корсару Ламбро Каччиони!

Петербург пышно отмечал взятие Очакова; в самый разгар балов и застолий, уединясь в комнатах Эрмитажа, императрица ознакомила Потемкина с оперой «Горе-Богатырь»:

— Я не так знаменита, как Метастазио, в делах оперных, но все-таки послушай. Горе-Богатырь с войны вернулся, его дура Гремила Шумиловна сулится ему целый короб детей нарожать, и тут слова для хора с оркестром: «Горе-Богатырь с Гремилой брак составят непостылой…» Хочу по случаю праздника ставить творение свое на придворном театре.

— Да опомнись, матушка! — осадил ее Потемкин. — Будь я цензором, сжег бы твою оперу сразу, а сочинителя в Сибирь бы сослал… Неужто сама не видишь, в каком ослеплении писала? Послушай меня, здравого: ты эту оперу ставь, но при этом вид делай, будто под Горе-Богатырем не наследник Павел, не сын твой, а шведский король в дураках выведен.

— Резон есть, — согласилась императрица.[63]

Швеция усиливалась: король Густав поборол Аньяльскую оппозицию в армии и на флоте, он казнил сепаратистов, ссылал их на безлюдные острова, сажал в крепости. Против России вырастал чудовищный флот — от Лондона до Стамбула!

— И новая гадина завелась, — сказала Екатерина. — Курляндский герцог Петр Бирон, вконец спившись, соблазнился посулами Луккезини и от России к Пруссии поворачивается. А это уже под самым боком у нас — под Ригою!

— Еще чего не хватало, — ответил Потемкин, — чтобы великая Россия от каждой гниды почесуху имела… Раздави Бирона так, чтобы между ногтей щелкнул, издыхая. Меня иное ныне заботит: на что две армии нам содержать?

Екатерина намеки его поняла:

— Если Помпей состарился, пусть торжествует Цезарь…

Румянцеву было велено сдать Украинскую армию в подчинение Екатеринославской. «В отзыве вас от армии, — писала она Румянцеву, — не имели мы иного вида, кроме употребления вас на служение в ином месте». Цезарь торжествовал: отныне Потемкин сделался главнокомандующим двух армий, которые и сомкнул воедино под своим началом. За ним оставался и весь флот Черноморский, который он поручил скромному, но решительному Федору Ушакову.

— Так воевать будет легче, — говорил светлейший.

На Монетном дворе выбили из золота наградные знаки для офицеров за штурм Очакова, солдат награждали ромбами из серебра на Георгиевских лентах. Все получалось так, как Потемкину хотелось, если бы не Дмитриев-Мамонов…

С фаворитом князь имел мужской разговор:

— Почто ты, тля никудышная, от матушки отвращаешься и спишь отдельно, будто евнух какой?

— Скушно мне. Как в тюрьме живу.

— А зачем карету себе завел? — спросил Потемкин.

— Чтобы по городу кататься.

— А разве шталмейстер в дворцовых каретах и лошадях тебе отказывал? Смотри, ежели какие шашни откроются, сам голову потеряешь и мою… мою погубить можешь!

Потемкин был занят составлением планов грядущей кампании. «Я вам говорю дерзновенно, — писал он в эти дни, — что теперь следует действовать в политике смело. Иначе не усядутся враги наши, и мы не выдеремся из грязи. Я не хочу знать никакой Европы: Франция с ума сходит, Англия уже сошла, Австрия трусит, а протчие нам враждуют… Дерзости, как можно больше дерзости!» — призывал Потемкин.

* * *
Все три месяца пребывания в Петербурге светлейший никого не принимал, сам нигде не бывая. Правда, его карету иногда видели подолгу стоящей перед домом Нарышкиных. При дворе были уверены, что Потемкин серьезно увлечен юною Марьей Львовной Нарышкиной. Безбородко всюду говаривал, что быть скоро свадьбе. Машенька, спору нет, была обворожительна, и Гаврила Державин, восхищенный ее игрою на арфе, сочинил стихи «К Евтерпе», пророча ей «светлейшее» лучезарное будущее:

Качества твои любезны
Всей душою полюбя,
Опершись на щит железный,
Он воздремлет близ тебя.
Но Потемкин на брачном ложе не «воздремал»: 6 мая неожиданно для всех он быстро выехал из столицы. Кучер задержал лошадей у заставы. На дороге, преграждая путь, стояла карета императрицы, дожидавшейся его. Екатерина и Потемкин отошли подалее от людей, чтобы никто не мешал им проститься.

— Как часто я тебя провожала, а ныне сердцем большую беду чую… Береги себя, батюшка родненький, — сказала Екатерина. — Сам ведаешь, что мне без тебя как без рук, и все дела прахом идут, когда ты на меня осердишься.

Неожиданно она всплакнула (баба бабой!).

— Отчего плачешь-то?

— Да так… время летит, стареем мы, Гриша.

Над ними повис пиликающий в небе жаворонок.

— Не печалуйся, — сказал Потемкин, привлекая женщину ближе к себе. — Мы еще все дела поспеем сделать…

На прощание они крепко расцеловались. Кареты долго не могли разъехаться на узкой дороге, цепляясь осями колес, и Потемкин, распахнув дверцу, видел в застекленном окошке ее лицо — лицо женщины, которая, кажется, продолжала его любить.

Но уже давно любила других…

Глава 3

ИЗОБРАЖЕНИЕ ФЕЛИЦЫ
Плохо кормила Рубана поэзия, и уж совсем обнищал он в занятиях историей отечества. Потемкин его поощрял, но бедность порой становилась невыносима. Это еще не худшие дни поэта — придет время, когда станет он вымаливать милостыню у сильных персон, поминая служебные дни при Потемкине:

Зрел милости его и гневы иногда.
Но гневы мне его не принесли вреда…
Я из сенатских взят к нему секретарей,
Правителем его был письменных идей…
Чрез то и зрение и слух мой потерял
И более служить уже не в силах стал.
Державин слуха и зрения не терял, но облысел раньше времени — не от восторгов пиитических, а после губернаторства на Олонце да в Тамбове; теперь, под суд отданный, искал он в Петербурге заступничества и правды. Добрые люди советовали Державину милости при дворе не искать.

— Сейчас там перемены предвидятся, — наушничали они Державину, — и ты, милости у сильных изыскивая, можешь не в ту дверь стукотнуть; ошибешься так, что потом не подымешься.

Силу придворной интриги поэт уже знал.

— А хороши ли перемены-то будут? — спрашивал.

— Никто не знает того, а ты, Гаврила Романыч, ежели не хочешь, чтобы тебя затоптали, едино талантом спасайся…

Это верно: таланты одних губят, других спасают. Державин заранее для себя решил, что никаких вельмож ни медом, ни дегтем мазать не станет, а воспоет лишь императрицу:

Как пальма клонит благовонну
Вершину и лицо свое,
Так тиху, важну, благородну
Ты поступь напиши ее…
Не позабудь приятность в нраве
И кроткий глас ее речей;
Во всей изобрази ты славе
Владычицу души моей.
…Не будем наивно думать, что Державин, восхваляя Екатерину, имел интересы низменные, подхалимствуя перед престолом. К тому времени уже сложились два взгляда на Екатерину, на ее самодержавную власть. Люди, близко ее знавшие, могли верно оценивать императрицу — как личность государственную, многое ей прощая, ибо, общаясь с самой Екатериной, они видели: Екатерина, будь она хоть трижды самодержавна, не имела возможностей безграничных, напротив, она часто уступала обстоятельствам, которые оказывались сильнее ее. Такой взгляд на Екатерину как на государственного деятеля и порождал «Фелицу» Державина, а поэт имел передовые воззрения. Но был и второй взгляд — со стороны той культурной России, которая, лично не зная Екатерину, обобщала плоды ее самодержавия гораздо шире, иногда обвиняя ее даже там, где она была неповинна. Этот второй взгляд исходил из журналистики Новикова, его закрепил в истории государства автор, совершающий ныне путешествие из Петербурга в Москву. Если не знать этого, тогда станет и непонятно, почему один дворянин Державин воспевал «Фелицу», а другой дворянин Радищев эту же «Фелицу» подвергал строжайшему суду — суду гражданскому…

Княгиня Дашкова внимательно следила за тем, какие книги продаются в академической лавке. «Однажды, — писала она, — в русской Академии явился памфлет, где я была выставлена как доказательство, что у нас есть писатели, но они плохо знают свой родной язык; этот памфлет был написан Радищевым». Автор, возмутивший честолюбие княгини, служил в подчинении ее брата, графа Александра Воронцова, который Радищева ценил высоко.

Дашкова поспешала увидеть брата:

— На што тут панегирик Ушакову, который в Лейпциге с автором школярствовал? В сочинении этим нет ни слога, ни идеи, за исключением намеков, которые могут быть опасны…

Воронцов, прочтя «Житие Ушакова», сказал сестре:

— Не следует тебе строго осуждать Радищева! Книгу ни в чем дурном нельзя упрекнуть, кроме одного: автор слишком уж превознес своего героя, который ничего путного в жизни не сделал, ничего умного не сказал.

Ответ Дашковой был таков:

«Если человек жил только для того, чтобы есть, пить и спать, он мог найти себе панегириста только в писателе, готовом сочинять все, очертя голову; и эта авторская мания, вероятно, со временем подстрекнет вашего любимца написать что-нибудь очень предосудительное».

Граф Воронцов на эти слова сказал сестре:

— Набата к революции в России я не жду.

— Так услышь набат из Франции…

Радищев обратился к обер-полицмейстеру столицы Никите Рылееву за разрешением напечатать свою новую книгу. Рылеев публикацию ее разрешил. Радищев приобрел печатный станок, на Грязной улице устроил свою типографию. Поверх станка он выложил новую книгу — «Путешествие из Петербурга в Москву».

Александр Николаевич был горд:

— Мрачная твердь позыбнется, а вольность воссияет…

* * *
Никита Иванович Рылеев, столичный обер-полицмейстер, был дурак очевидный. «Объявить домовладельцам с подпискою, — указывал он, — чтобы они заблаговременно, именно за три дни, извещали полицию — у кого в доме имеет быть пожар». В книге Радищева, которую он разрешил печатать, Рылеев ничего не понял, а скорее всего, даже не прочел ее. Не вник, наверное, и в эпиграф из «Телемахиды», от которого мороз по коже дерет: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»

Екатерина еще не вполне ощутила угрозу французской революции, на всякий случай предупредив Рылеева:

— Ты, Никита Иваныч, не проморгай. Помни, что завелась во Франции шайка, жакобинцами прозываемая. Если где что заподозришь, пресекай немедля, таких жакобинцев улавливая.

— А как узнать этих жа… жа? — вопросил Рылеев.

— У себя дома они колпаки красные носят.

Всякий бы понял: «у себя дома», — значит, во Франции. Но Рылеев понимал все иначе. Вышел он на площадь Адмиралтейскую, глядь — а там в доме, на первом этаже, окно растворено, сидит человек в домашнем колпаке из красной фланели и, негодник такой, еще и кофе пьет. Рылеев мгновенно его арестовал, вернулся во дворец, преисполненный радости:

— Нашел! У меня глаз острый. Сразу и нашел…

Выяснилось, что первый этаж в доме князей Лобановых-Ростовских снимал одинокий старик, отставной генерал от фортификации, француз происхождением. Екатерина дурака своего разбранила, а француз, живший на пенсию в 2000 рублей, теперь за «невинное претерпение» стал получать из казны 4000 рублей.

«Фелица» чуть палкой не излупила Цербера своего:

— Из-за тебя, олуха, две тыщи рублев — коту под хвост! Усерден ты, Никита Иваныч, да не по разуму… Кстати, проследил ли ты, куда Дмитриев-Мамонов на карете катается?

Доклад был ужасен. Во время выездов и прогулок фаворита по набережной примечено: «…у Александра Матвеевича происходит с кнж. Щербатовой сердечное махание». А тарелки с фруктами, которые Екатерина посылала в комнаты фаворита, стали находить — уже пустыми — в покоях той же фрейлины Щербатовой.

— Она еще и мои апельсины ест! — возмутилась Екатерина.

Походкой величавой павы, хрустя одеждами, все замечая и запоминая, «Фелица» обходила свои обширные апартаменты. Резиденция ее обрела византийскую пышность, церемониальной послушности придворных штатов могли бы позавидовать даже кардиналы римского папы. А гудоновский Вольтер в мраморе ехидно взирал на свою «ученицу» с высоты «вольтеровского» кресла, окруженный классическими антиками. Екатерина однажды, постучав по мрамору тростью, вскользь заметила Безбородко:

— Я нашла ему место — он неплохо у меня устроился.

Безбородко, глядя на Вольтера, думал об ином:

— Если б не эта старая болтливая обезьяна, может, и не было бы нынешних возмущений во Франции.

— Нет, — ответила Екатерина, прежде подумав. — Вольтер никакого фанатизма никогда не терпел, а у всех парижан своя философия: рабочий имеет в день пятнадцать су, но буханка хлеба в четыре фунта стоит тоже пятнадцать су… Этой несчастной арифметики вполне достаточно, чтобы народ взбесился!

Потемкин оставил Петербург как раз в те дни, когда в Париже решалась судьба королевской Франции. Созыв нотаблей и Генеральные Штаты не образумили Екатерину. «Я не боялась старой Франции с ее могуществом, не испугаюсь и новой с ее нелепостями», — писала она.

Сегюр в разговоре с императрицей проявил легкомыслие, заявив, что все идет к лучшему.

— Сегюр уже поглупел! — говорила Екатерина графу Строганову. — Я велю запросить своего посла Симолина, кто из русских болтается в Париже без дела, и пусть все они возвращаются домой… Кстати, Саня, а где твой сын Попо?

— Он тоже в Париже.

— Укажи ему волей отцовской вернуться в Россию…

Наконец в Петербург примчался грязный и небритый секретарь Павлов, посланный курьером от посла Симолина. Павлов сообщил, что народ взял Бастилию, в числе штурмовавших ее были и русские — художник Иван Ерменев, два князя Голицына и молодой Попо Строганов, адъютант Потемкина, в красном фригийском колпаке. На стол перед Безбородко курьер выкладывал из сумки плотные, увесистые пачки революционных брошюр.

— Забирай все, и пойдем к императрице.

— Немыт. С дороги. Голодный. Боюсь.

— Ступай смелее. Не съест она тебя…

Екатерина вскрывала депеши Симолина: «Революция во Франции свершилась, королевская власть уничтожена… Было бы заблуждением рассчитывать теперь на союз с Версалем… Вчера цена хлеба весом в четыре фунта снизилась на одно су».

— Из-за одного-то су стоило ли ломать Бастилию? — сказала Екатерина. — А каково ваше мнение, господин Павлов?

— Извините, — лепетал курьер. — С дороги. Не ел. Не спал. Видит бог, как я спешил… Мнение, какое и было, растрясло на ухабах. Мне бы теперь только выспаться.

Весть о падении Бастилии вызвала в русском народе всеобщее ликование, будто не парижане разрушили Бастилию, а сами русские по кирпичику разнесли Петропавловскую крепость. На улицах обнимались незнакомые люди, чиновник поздравлял офицера, кучер лобызал лавочника, — это было непонятно и графу Сегюру, который наблюдал за ликованием России из окон своего посольства. «Хотя Бастилия, — писал граф Сегюр, — не угрожала ни одному из жителей Петербурга, мне трудно выразить тот энтузиазм, который вызвало падение этой государственной тюрьмы и эта первая победа бурной свободы…»

Русские газеты печатали самые свежие новости из Франции, книготорговцы свободно продавали революционную литературу. «С.-Петербургские ведомости» опубликовали «Декларацию прав человека и гражданина». Москва не отставала от столицы, торгуя с лотков карикатурами на монархов Европы, портретами трибунов французской революции. Образованные люди (и не только дворяне) скупали всю эту литературу, создавая уникальные библиотеки; кажется, они понимали, что скоро этой свободной торговле придет конец и тогда любая тощая брошюрка станет исторической ценностью. А люди постарше и поосторожней предупреждали молодых смельчаков:

— К чему собирать все это? У нас Емелька Пугачев не читал Вольтера и Бастилии не разрушал, зато таких дел натворил, что маркизу Мирабо за ним не угнаться… Наше счастье, что мы далеки от Парижа, до нас эта зараза не скоро докатится!

* * *
Интриги подлого Салтыкова, исподтишка выдвигавшего на стезю фаворита Платона Зубова, не укрылись от взоров хитрейшего Безбородко: он тоже решил сыграть в придворную лотерею, срочно вызвав из Миргорода своего племянника Григория Милорадовича, о красоте которого Екатерина не раз поминала. Женщина уже заметила и Зубова и Милорадовича, но выводов еще не сделала. Она всегда действовала с изощренностью дипломата. Желая точно убедиться в измене, Екатерина как бы нечаянно завела разговор с Дмитриевым-Мамоновым, проявив о нем «материнскую» заботу:

— Саша, ты ведаешь, как горяча любовь моя, а мой век невечен. Хочу при жизни своей видеть тебя счастливым. Есть на примете самая богатая невеста в России — графиня Катенька Брюс, дочка моей покойной подруги. Скажи мне только слово, и твое счастье, твое благополучие будут мною устроены.

Дмитриев-Мамонов в эту ловушку так и сунулся.

— Виноват! — сказал он, выдавая себя. — Если уж вы так благородны, так соедините сердца давно любящие. Вот уж скоро годик махаемся мы тайно с княгиней Щербатовой…

Екатерина, всегда владевшая собой, убедилась:

— Итак, это правда! — Она велела звать Щербатову. — Я, —сказала она девушке, — взяла вас ко двору сиротой несчастной. Одела. Накормила. Вырастила. Не буду мешать и счастью вашему. Деспотом никогда не была, и ваша измена награждена будет мною, как и ваша привязанность сердечная…

После этого Безбородко застал ее рыдающей.

— Жестокий урок получила я на старости лет, — говорила она, сморкаясь. — Но плакать-то будет он, а не я…

Она велела откупить для молодых в Москве на Покровском бульваре дом с комфортом, выплатить фавориту из «кабинетных» сумм 100 000 рублей. Безбородко ахнул, говоря, что казна пуста, ради чего разорять ее далее:

— Да и за что давать деньги изменщику?

Екатерина осушила слезы. Выругалась грубо:

— Дай! Пусть задавятся моими деньгами…

Ночью, когда дворец угомонился, она вышла на лестницу. Внизу стоял в карауле стройный и темноглазый секунд-ротмистр гвардии Платон Зубов. Екатерина перегнулась через перила лестничные, шепотом позвала его:

— Паренек, иди ко мне… что-то скажу тебе!

Утром Фелица сняла с пальца драгоценный перстень, из стола выгребла банковских билетов на 100 000 рублей, все это добро свалила на подушку.

— Возьми пока вот это, — сказала она Зубову.

Невесту, княжну Щербатову, сама же и убирала к венцу. В последний момент не утерпела, всадив ей в прическу золотую булавку так глубоко, что невеста завизжала от боли.

— Терпи, — сказала Екатерина. — Как и я терпела…

Безбородко срочно отправил Потемкину письмо, оповещая о перемене, и ошибочно предрек, что Зубов, человек глупейший, не удержится и недели. С молодыми графами Дмитриевыми-Мамоновыми на свадьбе приключился обморок, а императрица честно описала Потемкину: «Теперь я снова весела, как зяблик!»

Глава 4

НЕВЕЛИКАЯ РЕЧКА РЫМНИК
Россия, как бы ни складывались ее трудные отношения с Францией, всегда охотнейше давала приют французам — гувернерам, кондитерам, ювелирам, зеркальщикам, хлебопекам, виноделам и модисткам. А теперь на русскую службу толпами устремились французские аристократы (графы, маркизы и герцоги), согласные командовать батальонами и галерами. Охотно покидали Францию и простые офицеры. Среди них предложил России свои услуги никому не известный поручик артиллерии Наполеон Буонапарте, корсиканец происхождением. Ему сказали, что согласны принять на русскую службу… ниже одним чином! Буонапарте вспылил:

— Тогда я продам свою шпагу султану Турции.

— Продавайте кому угодно. Вы нам не нужны…

Во всем этом какой-то рок! Указ о принятии иностранцев волонтерами на русскую службу с понижением на один чин вышел за два дня до того, как будущий император Франции подал о том прошение. Опереди он этот указ, и Франция не имела бы Наполеона, а русская армия, возможно, имела бы одного лишнего генерала…

Много позже Суворов высказался о Наполеоне:

— Резв! Всю тактику у меня побрал. Но если когда-либо повстречаю воришку, заставлю его вернуть все краденое…

* * *
Нет, не едино на штык уповал Суворов. «Огнем открывать победу!» — не раз говорил он. Хорошим стрелкам позволял выбегать из цепи или каре, сражаясь в одиночку (а кто тогда думал о снайперах?). Солдату давал Суворов по сотне выстрелов на ружье (где еще в мире бывал такой запас?)…

Устранив Румянцева от войны, светлейший часть полевой армии доверил князю Репнину, а Суворову повелел: не терпеть перед собой скоплений противника — рассеивать. Турки ждали, когда в реках спадет высокая вода, чтобы выступить в поход. Выдвинутый вперед суворовский корпус остановился в Бырладе, почти смыкаясь флангами с австрийцами принца Кобургского. Потемкин предупреждал: Австрия склонна к замирению с турками, потому необходима победа, дабы от мира их отвратить. Из предупреждения слагался логический вывод: Юсуф-паша будет стараться разбить корволант Кобургского, чтобы затем вывести из войны «Священную Римскую империю».

Суворов завтракал с офицерами. Завтрак состоял из жирных сельдей, вареных языков и свежего масла. За едою полковник Швейцер часто ссылался на газетные известия: «В газетах пишут, если можно верить газетам…

— Не верьте! — сказал Суворов умнику. — Человеку пристало знать и другие вещи, о коих в газетах — ни гугу.

— Однако же излагают там ясно.

— В газетах ясно. А вот у нас ничего не ясно…

Была середина лета — разгар кампании. Князь Репнин разрешал Суворову действовать по своему усмотрению:

— Но чтобы не позже шести дней вернулись к Бырладу. Поймите, я разрешаю вам то, чего не разрешил бы вам Потемкин…

Потемкин и Репнин имели очень много власти, зато ответственность за исход кампании свалили на одного Суворова. Был жаркий день, когда прискакал курьер от принца Кобургского, молившего о помощи: оттоманский корпус в 40 тысяч валил прямо на его корволант. Суворов объявил марш:

— На Фокшаны! Наступление. Ярость. Ужас. Слово «ретирада» из лексикона исключается… Христос с нами!

Начался суворовский марш: 60 верст за 28 часов. Кобургский примчался на встречу с Суворовым.

— Скажите ему, что я пьян, — отвечал тот из палатки.

Кобургский пожелал видеть его вторично.

— Скажите, что я молюсь богу.

Принц не погнушался снова явиться к нему.

— Скажите, что я снова напился и теперь сплю…

Союзников было в четыре раза меньше, нежели турок, и начинать битву австрийцы боялись. Однако Суворов не принял от них никаких возражений; он послал курьера.

— Ваше высочество, — доложил тот принцу, — если ваши войска не выступят, наши семь тысяч бой все равно примут.

— Передайте его высокопревосходительству, что, ценя таланты его, подчинясь дирекции суворовской… Езжайте!

Ночь прошла в движении, для турок незаметном. Говорили шепотом, на речных бродах переправлялись без шума. Конница в 15 тысяч сабель ожидала их перед лесом Фокшанским. Пять часов бились здесь насмерть, но атаки отразили и стали огибать лес: Суворов слева, Кобургский справа. Затем Суворов шагнул в гущу леса, повел войска за собой, показывая, как надо продираться через колючий кустарник. Зато, когда вышли из зарослей, все турецкие пушки были обращены не к лесу, а в другую сторону: успех! Союзники двигались в плотных каре, следом за ними пушки громили турецкую артиллерию.

— Огнем, огнем их! — подбадривал канониров Суворов, потом велел ударить в штыки: турки побежали. — Кавалерия, — указал Суворов, — бери их в шашки… руби, гони!

Теперь только успевай собирать трофеи: обозы, верблюдов, амуницию, фуры с ядрами, аптеки, быков, знамена и халаты.

Суворов средь офицеров отыскал Швейцера.

— Кстати, и о газетах! — сказал он ему. — В газетах пишут, что цесарские солдаты от турок неизменно бегают. А сегодня при Фокшанах они заставили турок бегать…

Обычай войны требовал дележа добычи. На гнедой кобыле, издали сняв шляпу, к Суворову подъехал принц Кобургский:

— Надеюсь, что эта процедура не омрачит праздника! Что вы хотите от меня? Бунчуки? Верблюдов? Или пушек?

— Все поровну, а провиант оттоманский отдаю вам целиком, благо мне поспешать в Бырлад надобно…

Заметив, что Суворов слегка припадает на ногу, принц Иосия Кобургский заботливо осведомился — не ранен ли он?

— Бог миловал на сей раз. А то, что хромаю, так это по дурости: на иголку швейную наступил пяткой. Оттого-то турки, мою хромоту приметя, и прозвали меня «Топал-пашою».

Пока солдаты делили трофеи, пока они там бегали по валашским деревням в поисках вина, принц Кобургский, добрый малый, устроил в своем шатре союзный обед.

— В первый раз, — сказал он Суворову, — вы были пьяны, во второй молились, а в третий спали… Скажите, генерал, отчего не пожелали вы беседы со мной до битвы?

Суворов охотно выпил и съел свежий огурчик.

— А к чему лишние разговоры? Уверен, что ваше высочество с моими планами не согласились бы. На споры мы потратили бы весь день. Остались бы при этом друг другом недовольны. И конечно, я бы вам уступил: вы — тактик. Тактики я не знаю, да вот беда — тактика меня хорошо знает!

Николай Васильевич Репнин послал принцу Кобургскому очень горячее поздравление с победой, за что и получил нагоняй от светлейшего: «Вы некоторым образом весь успех ему отдаете. Разве так было? И без того цесарцы довольно горды».

А сам похаживал, довольный, говоря Попову:

— Пишет мне Суворов реляции свои на таких мизерных бумажках, что и курице не подтереться… Или бумаги на слова жалеет? Как же мне матушке-государыне о Фокшанах докладывать, ежели из его «синаксарий» одно мне ясно: победил!

Сейчас они жили только войной, и Василий Степанович Попов счел нужным намекнуть, что влияние Платона Зубова при дворе делается уже опасным. Светлейший беззаботно ответил, что все эти Зубовы (а сколько их там?) для него — даже не гады подколодные, а хуже червей поганых:

— Что они сделают, ползая под могучим дубом?

Сытое лицо Попова вдруг исказила гримаса.

— Не заблуждайтесь, ваша светлость, — сказал он. — Для дуба не змеи, а черви опасны, способные подточить самые могучие корни… Ведь у Платона Зубова еще три брата: Николай, Дмитрий и Валериан, жадные до власти и удовольствий.

* * *
При ставке Потемкина работала типография, регулярно выпуская «Вестник Молдавии», цензуре неподвластный, и каждую неделю этот листок оповещал армию о том, каково здоровье светлейшего, какие дамы навестили его и какие собираются навестить. Заодно листок сообщал правду о революции во Франции, а сам Потемкин при слове «Франция» махал рукой — безнадежно:

— Из альянсов европейских сия держава выключилась…

Он навестил верфи Николаева, заехал в Тавриду проследить за охраною побережья, из Херсона готовил морскую экспедицию для овладения турецкой крепостью Гаджибей.

Де Рибасу он заявил со всей прямотой:

— Больно вы все до наград охочи, а дела-то от вас не видать. Коли не возьмешь Гаджибея, я тебя…

— Перед Гаджибеем флот султана дрейфует!

— А ты ночью, ночью… когда все спят. Или забыл, как в Испании апельсины из чужих садов воруют?

Гаджибей моряки и запорожцы брали штурмом. Начали с вечера, поутру все было кончено: над воротами крепости взвился русский флаг. Заодно побрали и деревню татарскую (будущую Молдаванку). Никто в России слыхом не слыхал о Гаджибее, и потому взятие его прошло незаметно для публики, будто в темноте комара раздавили.

Но Потемкин уже предвидел будущее большого города:

— Гаджибей татарский бывал Одиссосом в мужском роде. Так пусть появится в роде женском — Одесса! А название с древнеэллинского языка приохотит к нему греков ради торговли прибыльной. Хорошо бы сразу там и строиться.

— Война. Денег нет, — намекнул Мордвинов.

— У нас всегда война и всегда денег нет. Однако мы еще не пропали ни разу и, даст бог, не пропадем далее…

Он был доволен, что в Гаджибее резни никакой не было, никого не грабили, а взяв крепость, праздновали в единственной городской кофейне, которую содержал грек Аспориди — чуть ли не первый житель этого города. Потемкин распорядился, чтобы в Гаджибей-Одессу сразу посылали отставных матросов и тех, которые увечья получили или семьями отягощены:

— Пусть начинают жить, как все люди живут…

Князь Репнин с главными силами уже обратился к Измаилу, но поглядел на высоченные стены его и вернулся обратно.

— Мои солдаты не мухи, чтобы на Измаил взлетать, — сказал он Потемкину. — Там засел сам Эски-Гасан…

Ко дню рождения светлейшего генералы обещали Потемкину взять для него Аккерман, он предостерег их:

— Лучшим подарком мне будет взятие Аккермана без пролития крови. Заставьте турок искусством дипломатическим помыслить о печальном их жребии, и не кровью, господа, а лишь угнетением духа неприятеля умейте его одолевать…

Начинался сентябрь. Кажется, турки заманивали русских под Измаил сознательно: не сразу открылось, что великий визирь перевел армию за Дунай. Бурные ливни расквашивали дороги, и без того разбитые конницей. Неуемная тоска возникала в сердце при виде унылых полей, жалкой кукурузы, побитой дождями. В кустарниках и буераках прятались турецкие дезертиры.

Юсуф-Коджа велел их ловить. Он спрашивал:

— Откуда вы бежали, собаки?

— Из-под Фокшан, где снова явился Топал-паша.

— Врете! — отвечал визирь. — Суворов, о том все знают, взлетел на Кинбурне с пороховым погребом к небу…

Дезертиров вешали, двигались дальше. Эски-Гасан, бывший капудан-паша, завлекал русских под стены Измаила, а принц Кобургский снова увидел перед собой армию визиря числом в 100 тысяч сабель. «Спасите нас», — написал принц Суворову, и курьер прискакал обратно с таким лапидарным ответом: «Иду». Выступив с войском в полночь, Александр Васильевич за два дня преодолел 70 верст. Страшные грозы бушевали над Молдавией, молнии втыкались в землю, поражая столетние дубы. Юсуф-Коджа пил вечерний кофе в своем шатре, окруженный подушками и мальчиками-рабами, когда к нему втолкнулимокрого от дождя, задыхающегося лазутчика:

— Топал-паша уже здесь! В лагере цесарцев.

— Повесьте его, — указал визирь на лазутчика.

— Я говорю правду, — клялся тот.

— Тем легче тебе будет умирать…

Суворов принял Кобургского в солдатской палатке, они прилегли рядом на охапке сена. Дождь стегал в парусину, из щелей текла вода, одинокую свечу задувало. Принц спросил:

— Как вы думаете, генерал, почему Юсуф медлит?

— Значит, турки еще не готовы к битве.

— Но их много! Очень много на этот раз.

— Чем больше публики, тем больше беспорядков. Пусть нас мало. В малом войске всегда больше храбрецов.

— Вы меня утешаете. Неужели принять бой?

— Немедленно. Успех в скорости…

Невеликая речка Рымник отдавала свои воды истории!

* * *
Цепляясь за сучья, он спустился с высокого дерева.

— Сколько ж вам лет, аншеф? — удивился Иосия.

— Помилуй бог, уже шестьдесят. А что?..

С высоты дерева Суворов обозрел лагерь противника, решение принял. После грозы день обещал быть жарким, рано запели птицы. Сражение открылось. Суворов — пеш, держа шпагу — шагал в первой линии, при среднем каре. Войсковые квадраты в шахматном порядке двигались через поля, покрытые бурьяном и стеблями кукурузы. Между инфантерией рысила кавалерия и казаки. Зной возрастал, птицы пели, радуясь концу ливней, солнцу в жизни… Суворов крикнул принцу Кобургскому:

— Друг Иосия! Главная дирекция — Мартинешти, где ставка визиря. За лесом, что перед нами, нас ждет простор и слава. Артиллерия побеждает колесами: маневр — успех!

Вдали проезжал визирь, но не верхом, а в карете. Кораном он останавливал бегущих и тем же Кораном бил по головам сераскиров, понуждая их к храбрости. Пред лесом в деревне Бокзы стояли турецкие батареи, и Суворов тут же решил смять пушки противника. Заметив отклонение русских в сторону, принц Кобургский, уже обложенный тысячными ордами янычар, слал к Суворову адъютантов, но ответ получал один:

— Дирекция прежняя — Мартинешти! Я ничего не забыл. Я все вижу. Пусть принц не боится: успех виден…

Подавив батареи в Бокзы, он усилил свой натиск, и турки бежали к Рымнику. Великий визирь, тряся длинною бородой, пересел из кареты на коня, отдав приказ:

— Бейте по трусам картечью, чтобы вернулись…

Эта же картечь сражала и русских. Янычары на резвых лошадях и чернокожие спаги, сидевшие в седлах, задрав колени к подбородку, налетали с флангов, орудуя саблями. Сейчас главное — выдержать огонь и блеск сабель. Русские и цесарцы двигались параллельно, но в промежуток меж ними Юсуф-Коджа вколачивал клинья янычарских байраков, чтобы развести эти клинья как можно шире, а потом разбивать союзников по частям… В этот жуткий момент австрийцам следовало верить в то, что русские не изменят главной дирекции, а русские должны верить австрийцам, что они тоже сохранят движение на Мартинешти. Лес, за которым скрывался турецкий табор, назывался Крынгу-Мейлор, но солдатам забивать свою память такими словами необязательно: все в жизни забудется, в летописях России останется только название реки — Рымник! За этим вот лесом союзники соединились, перестроившись для совместной атаки. Артиллерия била с колес, не переставая двигаться. Конница ловко вошла в интервалы между колоннами каре, и Суворов скомандовал:

— Кавалерии взять ретрашемент… Вперед!

Громадное поле битвы являло картину всеобщего разрушения, убегавшие турки швыряли зажженные фитили в пороховые фуры, которые и взрывались с яростным треском, калеча лошадей и всадников, раненые ползли к реке, кавалерия в беспощадном наскоке раскалывала им копытами черепа, ломала руки и ноги — вперед, чудо-богатыри! (Суворов живописал Потемкину: «Погода была приятная. Солнечные лучи сияли во весь сей день, оно было близ его захождения…»)

Тысячи турок бросались в Рымник и тонули, громадные гурты скота, увлеченные общей паникой, тоже ломились в реку, находя в ней смерть, течение легко перевертывало фуры и телеги, а кавалерия — рубила, рубила, рубила. Еще утром у визиря было 100 тысяч войска!

Юсуф-Коджа успел переехать через мост:

— Разрушьте его! Пусть все трусливые потонут…

Трофейные бунчуки валялись грудами, как палки. Среди взятых пушек очень много было и пушек австрийских.

— Отдайте их цесарцам, — велел Суворов, — они сдали их туркам под Белградом, так пусть заберут обратно. Мы себе еще много пушек достанем, а им-то где взять?

В шатре великого визиря, расшитом изнутри золотом, повстречались Суворов и принц Кобургский.

— В сочетании с вашим именем и мое имя станет отныне бессмертным, — сказал принц Кобургский. — За эту битву при Рымнике я обрету жезл фельдмаршала. А… вы?

— Сие не от меня зависит, — пояснил Суворов.

— НО от заслуг ваших! Позвольте мне и впредь всюду именовать себя: принц Фридрих Иосия Кобург-Заальфельдский, герцог Кобургский — ученик великого Суворова…

* * *
Потемкин восхищенно писал Суворову: «Объемлю тебя лобызанием искренним и крупными слезами свидетельствую свою благодарность. Ты во мне возбуждаешь желание иметь тебя повсеместно». Политика Австрии — после Фокшан и Рымника — невольно укрепилась, император Иосиф II возвел Суворова в титул графа Священной Римской империи, Екатерина сделала полководца графом империи Российской с наименованием — РЫМНИКСКИЙ.

Суворов был доволен, все его поздравляли, но, кажется, он рассчитывал получить иное — фельдмаршальство!

Глава 5

ЖИВЕМ ОДИН РАЗ
Пушки Петропавловской крепости исполнили торжественную «увертюру» в честь побед Суворова, но Булгаков, заточенный в Эди-Куле, слышал выстрелы пушек из Топхане: там отрубали головы воинам, бежавшим с поля битвы у Рымника.

Лязгнули запоры тюремные — Булгаков поднялся.

— Вы свободны, — объявили ему с поклоном.

— Кто победил? — спросил посол.

— Вы победили.

— Не сомневаюсь. Но я хочу знать имя.

— Топал-паша — Суворов…

В воротах тюрьмы его ожидала карета. Кавасы захлопнули дверцы, лошади тронули вдоль берега моря, за Голубой мечетью возникли купола Айя-Софии, но Булгаков ошибся, думая, что его везут в Топ-капу. Справа, на другой стороне Золотого Рога, осталась Галата, населенная бедняками, карета вкатила в квартал Фанар, где жили потомки древних византийцев, ныне фанариотов и драгоманов, служащих султану, и лошади остановились возле Эйюб-хане. В садовом киоске его встретила прелестная Эсмэ, которая откинула с лица прозрачный яшмак и приветливо улыбнулась. Яков Иванович поклонился султанше, высказав ей свою благодарность:

— За те фрукты, которые вы так любезно мне присылали.

Булгакова ожидал разговор с ее мужем Кучук-Гуссейном, который сказал, что сейчас многое изменилось:

— Я не скрою от вас, что в это лето Суворов ополчился противу нас с таким гневом, что мы дважды изнемогли в борьбе с ним — при Фокшанах и Рымнике. Впрочем, так угодно Аллаху.

В груди Булгакова радостно стучало сердце.

— Но Измаил вам не взять, — твердо произнес Кучук.

— Да, — улыбнулась Эсмэ, — Измаил неприступен.

Ее длинные ресницы были загнуты и подкрашены.

— Но, — продолжил капудан-паша, — венский император уже просил у нас перемирия, озабоченный невзгодами в Брабанте и Мадьярии, а ваш принц Потемкин вступил в переписку с Эски-Гасаном, который сидит в Измаиле так же нерушимо, как я сижу перед вами. Нам уже нет смысла томить вас в Эди-Куле…

825 дней заточения кончились. Булгаков сказал:

— Передайте его величеству, вашему султану, что я крайне благодарен ему за те удобства, которые он создал для меня в Эди-Куле, за эти двадцать семь месяцев пользования вашим тюремным гостеприимством я успел перевести двадцать семь томов любопытнейших книг… Так куда же мне теперь?

— Корабль под парусами. Вас желает увидеть в Вене Кауниц, и потому вы будете доставлены сначала в Триест…

Кауниц не сразу принял Булгакова. Опасаясь чумной заразы и микробов турецкой тюрьмы, Булгакова заточили в карантине. Правда, из Петербурга настояли, чтобы срок карантинного сидения был сокращен: нельзя же человека, который измучился в тюрьме, мучить еще и далее. Яков Иванович прибыл сначала в Москву, обитель детства и первой учености. Поклонясь из кареты университету Московскому, дипломат велел кучеру везти себя на квартиру акушера Шумлянского.

Здесь его никак не ожидала Екатерина Любимовна.

— Счастливы ли вы, сударыня? — спросил он ее.

— Многого теперь лишена, я приобрела многое другое.

— Я не осмелюсь упрекать вас ни в чем. Мне бы хотелось только взглянуть на детей своих. Позволите?..

Приласкав сыновей, Булгаков выехал в Петербург и был сразу же принят в Зимнем дворце императрицей:

— Бог знает, как я хотела выручить тебя, Яков Иваныч, из Эди-Куля турецкого, но никаких способов к тому не сыскала. — Она позвонила в колокольчик, велела звать лейб-медика Блока. — Иван Леонтьевич, — сказала она врачу, — мне нужен очень здоровый посол для Варшавы, так будь любезен — полечи господина Булгакова, чтобы он не ослабел в предстоящих схватках с маркизом Луккезини, этим змием прусским…

Яков Иванович, наслаждаясь свободой, с аппетитом завтракал по утрам у Вольфа и Беранже.

* * *
Несмотря на близость фронта, Петербург — сердце под ногтем мизинца! (по выражению Дидро) — продолжал хорошеть, справлял свадьбы, был переполнен всяческими соблазнами.

Открыли магазин и Вольф и Беранже
И продают уж там и пунш, и бланманже,
И лед, и шоколад, бисквиты и конфеты.
Прислужники под рост с приличием одеты,
Везде фарфор, стекло, резьба и зеркала,
Се — храм, что грация в жилище избрала…
Итак, да здравствует и Беранже и Вольф,
И кафе Шинуа на множество годов.
Близнецы Курносовы, Петр да Павел, пользуясь одеждой и харчами казенными, достигали лет совершенства. Сидя взаперти дортуаров Морского корпуса, щами да кашами сытые, давно мечтали вкусить сладенького, а липовый сбитень с медом уже никак не удовлетворял их.

— Говорят, — рассуждал Павел, — для господ торты валяют изо всякого там… во такие! Бывают и поменьше.

— А где денег-то взять? — отвечал Петр брату.

Гардемарины из газет вычитали, что французы Вольф и Беранже открыли на Невском, в доме г-на Котомина, кондитерскую, в коей всегда имеются «из сахара сделанные корзиночки и яйца с женскими перчатками внутри». Близнецам было не понять:

— А на что же перчатки в яйца засовывать?

Но почему бы российскому джентльмену не поднести даме своего сердца яйцо сахарное, внутри которого спрятаны тонкие парижские перчатки?..

Братья Курносовы пока что не унывали:

— Вот станем адмиралами — всего попробуем…

В этом году русская армия в Финляндии вела себя скромно, ибо все лучшие силы страны побрал светлейший князь Потемкин-Таврический. Зато флот Балтийский одержал две виктории; имена Чичагова (парусного) и принца Нассау-Зигена (галерного) часто единились в беседах обывателей. Но люди, море и флот знающие, осуждали этих адмиралов, и парусного и весельного, за многие оплошности, поминая при этом Грейга:

— Жаль, что умер… Самуил Карлыч был не чета им!

Летом на Балтике срочно создавали шхерный флот малого каботажа, какой имели шведы и которого так не хватало русским для сражения в шхерах. Время военное, офицеров тоже не хватало. Морской корпус выпустил гардемаринов в чины мичманские поскорее. Среди них были и близнецы Курносовы. Учились они всегда похвально, если чего не знал Павел, экзамены за него сдавал Петр, а педагоги не могли отличить их одного от другого.

Быть офицером в шестнадцать лет — очень приятно!

Казна выдала деньги на пошив мундира и первое обзаведение; когда братья сложились, то ощутили себя богачами. До назначения на корабли все дни проводили в Петербурге, счастливые от своей значимости, сгоравшие от нетерпения — как бы скорее насладиться благами вольной жизни… Петр так и сказал Павлу, что живут они только один раз:

— Когда состаримся, тогда, куда ни шло, будем манную кашу жевать до самого погребения. А сейчас, брат…

— Верно! — поддержал его Павел. — Запрут нас в Херсон или на Камчатку — локти себе изгрызем, что не поели «гитар» из безе, конфет с духами парижскими или купидонов шоколадных…

Навестив «Вольфа и Беранже», мальчишки отстегнули от поясов шпаги, поправили на висках парики. Присели подле окна на Невский — мимо неслись рысаки и катились кареты.

А вот различные газеты и журналы,
Сии ума и чувств широкие каналы,
На расписных столах разложены лежат
И любопытством всех читателей манят.
Чего угодно вам? Газет каких? Французских?
Немецких, аглицких, отечественных — русских?
Для возбуждения душевного в вас жару —
Хотите ль раскурить гаванскую сигару?
К услугам гостей Вольф и Беранже все важные события в мире представляли в виде кондитерских изделий. По взятии Бастилии ими был изобретен торт, точно воспроизводивший сию мрачную обитель, а штурм Очакова был ознаменован пасхальными яйцами с изображением павшей цитадели султана…

— С чего начнем шиковать? — спросил братец братца.

Выбор был богатый. После «Фокшан» и «Рымника» пришла очередь брать «Килию» и «Бендеры», но более всего впечатлял гигантский торт из шоколада, изображавший неприступный Измаил, украшенный башнями из марципанов, вокруг него торчали пушки из леденцов, фасы были обложены мармеладом.

— Возьмем «Измаил»? — робко спросил Петр.

— Дорогой. Может, попробуем «Бендеры»?

— Да там же ничего нет, одни цукаты.

— Боюсь, «Измаил» нам не по карману, — сказал Петр. — А, ладно! Чего спорим-то? Одна матушка породила нас в одночасье, и деньги у нас общие… Берем!

Заказали они «Измаил», разрезали его на четное число кусков и стали истреблять их. Скоро от шоколадно-кремовой цитадели остался ничтожный фундамент — из вафель.

— Пожалуй, — изрек Петя, — и с подлинным Измаилом станется нечто подобное. Оставит от него Суворов один фундамент! Хорошо, что нам не кровью, а рублями расплачиваться…

Однако расплата за «Измаил» была жестокая: Курносовы покинули кондитерскую, невольно ощутив первые признаки надвигающейся бедности. И не было у них в Петербурге родственников, чтобы подкормиться обедами, и не были ребята испорчены, чтобы посещать дома купеческие, выдавая себя за женихов приглядных. Скоро жить стало невмоготу. Кормились близнецы копеечными сайками с лотков уличных торговцев. Дорого далось им взятие «Измаила»! Выручил их флотский бригадир Слизов, приехавший на побывку из Фридрихсгама; заметив мичманское убожество, он кормить их не стал, зато пожалел — от чистого сердца:

— Эх, беднота наша флотская! Сам бывал в таких случаях, ребятушки… Неужто вы каждый день хотите обедать?

— Хотим, — жалобно отвечали близнецы.

— Тогда научу я вас, как за счет царицы кормиться…

Слизов открыл им секрет. Оказывается, балтийские офицеры давно кормятся с царской кухни, что расположена в подвалах Зимнего дворца. Слуги и повара дворцовые воруют безжалостно, от свиты тоже много чего остается вкусного, потому офицеры флотские там обедают чуть ли не каждый день.

— Только меня не выдавайте! — сказал Слизов. — Берут за обед гривенник, но всего там горой. И вина царские текут по усам, виноград да дыни, иной день и ананасы бывают…

Когда близнецы Курносовы спустились в подвал кухонь дворцовых, там столы были уже накрыты, за ними в ряд сиживали господа офицеры, иные уже в чинах, но бедность флотская всему миру известна… Петр шепнул Павлу:

— Гляди, и вино и фрукты — ого! Теперь заживем…

Но в самый разгар дешевого пиршества, громко шелестя одеждами, в подвал кухонный спустилась императрица. Все едоки мигом вскочили из-за стола, начали кланяться.

— Так вот куда мои денежки вылетают! — сказала Екатерина. — По мундирам вижу, кто вы такие: щит и надежда столицы моей, флот славный Балтийский… Что ж, — усмехнулась императрица, — на флоте всегда было много науки, зато денег мало платят. Я не сержусь. Виноваты не вы, а воры мои дворцовые… Прошу вас всех, господа, продолжать кушать.

Очень плотная, с высоким бюстом, величавая в жестах, она старалась не раскрывать рот широко, чтобы офицеры не заметили отсутствия передних зубов.

— Вы какой фамилии? — спросила она близнецов.

— Курносовы. Дворяне херсонские.

— О! Не ваш ли батюшка флота сюрвайер?

— Так точно, ваше величество. Он и поныне в Николаеве у строительства фрегатов состоит на верфях тамошних.

— А ваша мать из какого роду вышла?

— Из турчанок. Была женой янычарской. Ее наш папенька в Кафе за пять рублей выторговал.

Это заинтересовало императрицу:

— Турецкий говор ведом ли вам?

— Понаслышке. От матушки научились.

— Так вам, молодые люди, прямой резон остаться сейчас на флоте Балтийском — на галерах послужите мне…

Курносовы получили назначение: провести до Выборга колонну пленных турок, взятых еще при Очакове, для служения их на гребной флотилии принца Нассау-Зигена. Турки были удивлены, когда мичманы сказали им, что у них маменька из турчанок. Хотя конвоя и не было, до самого Выборга ни один турок не убежал.

Они вышли из столицы пешком как раз в день коронации императрицы — 22 сентября, когда Екатерина объявила при дворе — в присутствии всего дипломатического корпуса:

— Шестьдесят лет мною прожито, но у меня наберется сил царствовать еще двадцать лет! Уж я постараюсь, конечно же, чтобы никакая Европа не посмела задеть престиж России, ставший за эти годы моим л и ч н ы м престижем!

Она взяла медный кувшин и показала его послам:

— Маленькая принцесса Фике, еще не Екатерина Великая, я вот с этим кувшином и приехала в Россию, кувшин был моим единственным приданым, я даже ночных сорочек тогда не имела. В гроб за собой ничего не потащу, все оставлю России, а мне есть что оставить — Крым, Белоруссия, Кавказ и Молдавия… Семь миллионов населения только путем завоеваний, не говоря уже об естественном приросте народа внутри государства. А теперь я прошу музыкантов играть… Музыка!

Глава 6

ПОД МУЗЫКУ
В ставку Потемкина атаман Платов с казачьим конвоем доставил плененный при Рымнике янычарский оркестр — со всеми инструментами, сваленными на телегу. Но даже сейчас, опутанные веревками, янычары еще рыпались, рассыпая плевки в сторону неверных. Молодой Матвей Платов, белозубый ухарь и пьяница, сказал Потемкину, что башибузуков в Россию везти боязно: они же по дороге весь конвой передушат.

Потемкин велел ему пленных развязать:

— И пусть разберут с телеги погремушки свои…

Он взял медные тарелки, сдвинул их, с удовольствием выслушав звон, завершенный таинственным «шипением».

— Ага! — сказал Потемкин. — Не эти ли турецкие тарелки и употребил Глюк в опере своей «Ифигения в Тавриде»?

Янычар развязали. Один из них рассмеялся.

— Ты разве понял меня? — спросил его Потемкин.

— У меня бабушка была… калужская.

— Это твои тарелки?

— Мои. Вот как надо! — И он воспроизвел гром, в конце которого загадочно остывало ядовитое «шипение» меди.

Потемкин пригляделся к лицам янычар. Лица вполне европейские, иные как у русских парней. Янычарский корпус турки формировали из детей христиан. Похитив мальчиков у матерей, турки обращали их в свою веру, а фанатичное воспитание превращало их в озверелых головорезов. Нехотя они разобрали инструменты с телеги. Над головами янычар качался шест с перекладиной, на шесте висели, позванивая, колокольчики.

— Ну, играйте! Хотя бы свой знаменитый «Марш янычар»…

Разом сомкнулись тарелки, заячьи лапы выбили первую тревогу из барабанов. Полуголый старик лупил в литавры с такой яростью, словно убивал кого-то насмерть. Звякали треугольники, подвывали тромбоны, звенели триангели и колокольчики. В это варварское созвучие деликатно (почти нежно) вплетались голоса гобоев, торжественно мычали рога, а возгласы труб-нефиров рассекали музыку, как мечи. Янычары увлеклись сами, играя самозабвенно, словно за их оркестром опять двигались в атаку боевые байраки…

«Марш янычар»[64] закончился. Платов спросил:

— Ну, дык што? Опять мне вязать эту сволочь?

Потемкин взял «нефир» и выдул из него хриплое звучание.

— Не надо. Лучше мы их покормим, дадим выспаться. А утречком вместе с инструментами поедут они в Петербург, и пусть наши гудошники еще поучатся, как надо играть, чтобы кровь стыла в жилах от ужаса, чтобы от музыки шалел человек, не страшась ни смерти, ни черта лысого, ни ведьмы стриженой…

* * *
Столичные аристократки, падкие до низменных удовольствий, слетались в ставку Потемкина, как мухи на патоку. Образовался гарем из женщин, мужья которых, будучи в чинах генеральских, состояли в подчинении светлейшего. Среди рогоносцев один только князь Василий Голицын посмел вступиться за свою жену. Это дорого ему обошлось: Потемкин запустил в князя шахматной доской:

— Я ее не принуждаю — она сама тому рада!

Была поздняя осень. Усталые лошади едва вытаскивали разломанный шарабан из грязи молдавских дорог. Кое-где еще догнивали разбухшие тела убитых и скотины. Каркало воронье. Потемкин грыз чеснок, а доктор Масса сказал ему:

— Подумайте о своей печени, раздувшейся от угождения вашей светлости. Вчера вы осилили кадушку соленых огурцов, утром почтили светлейшим вниманием жареного гуся, сопроводив его в дальнюю дорогу кастрюлькою шоколада. Сейчас чеснок, а в ближней деревне вас ожидает ветчина с ведром винограда… Какой организм выдержит все это?

— Плевать, — хмуро отозвался Потемкин и послал казака, чтобы нарвал для него с поля гороху. — Мой желудок подобен самой великой России, которая способна переварить все, как переварила она и татар, и шведов…

После побед Суворова воевать стало легче. Матвей Платов с казаками взял Аккерман (Белгород на Днестре), молдаване радостно встретили русских в Кишиневе, австрийцы вступили в Белград, но тут Вена выклянчила у турок перемирие, очень невыгодное для русских… Потемкина сейчас беспокоило поведение Берлина: при войне на два фронта опасно заиметь третий — с Пруссией.

— Где-либо, — рассуждал он, — то ли здесь, то ли на Балтике, но одну лапу из грязи надо скорее вытаскивать…

Эски-Гасан, сидючи в Измаиле, тоже подумывал о мире. Он слал курьеров к Потемкину, выведывая в письмах его настроение. Потемкин с учтивостью дипломата отвечал «крокодилу», что Россия не ради удовольствия войну начала и согласна к миру прочному, но с земель освоенных назад не сдвинется…

Он приехал в Бендеры, выбрался из шарабана. К нему, выдирая ботфорты из слякоти, поспешил племянник Самойлов.

— Ну, что у вас тут, Санька?

— Деремся по малости. Вылазки отразили. В атаке взяли сераскира, который открыто сказывал мне, что жители Бендер склонны сдаться, да паши побаиваются.

— А лишней крови не надобно, — напомнил Потемкин.

Он представил гарнизону Бендер все ужасы сопротивления, заслал в крепость жителей Аккермана, которые поведали осажденным о добром отношении русских, — и паша бендерский сам выехал к Потемкину на белом коне:

— Можете войти в Бендеры, и я надеюсь на ваше благородство. Но в Серале султана меня ждет шелковая петля.

— Не волнуйтесь, — утешил его Потемкин, — я напишу Эски-Гасану, что вы отчаянно и храбро сопротивлялись…

О бескровном взятии Бендер он сообщил Екатерине, как всегда, забыв письмо датировать. (Часов тоже при себе не носил: «Зачем, если часы имеются у моих адъютантов!») Бендеры казались страшным захолустьем. Но если здесь после Полтавы резидентствовал шведский король Карл XII, почему бы не пожить тут и Потемкину? Ставка его перебралась под Бендеры.

Сюда заехал польский чиновник из Вены, захвативший и варшавскую почту. Потемкин спросил его:

— Какие новые сплетни в Варшаве?

— В свете блистают три замужние дамы. Это княгиня Любомирская, обогащающая любовников, это княгиня Чарторыжская, обирающая любовников, и, наконец, прекрасная Софья Витт, понимающая любовь как продолжение политики.

— А что поделывает нежная пани Ланскоронская?

— Она бежала от мужа в Вену, где и поет под музыку Моцарта. Дирижирует ей Сальери, который недавно выругал герцогиню Доротею Курляндскую, имевшую неосторожность заметить, что музыка Моцарта для нее темна и непонятна.

— Так многие говорят, — призадумался Потемкин…

Андрей Разумовский из Вены оповестил светлейшего, что Моцарт («лучший композитор Германии») не совсем-то счастлив на родине и, если ему предложить независимую жизнь в России, наверное, не откажется покинуть Вену. Попов с удивлением сказал Потемкину:

— Покинуть блистательную Вену… ради чего? Ради проживания в Бендерах, где главный аккорд — пушки?

— Моцарт меня поймет, — отвечал Потемкин. — Композитор Шампен в своей опере «Melomanie» уже использовал канонаду, включенную в органный пункт… А разве Моцарта не вдохновят хоры цыган молдавских? Или песни нашей Украины?

— Так посылать ли предложение Моцарту?

— Погоди, душа моя. Сначала вызови сюда Ушакова…

Внимание светлейшего было уделено Екатерине Федоровне Долгорукой, которая бежала из Петербурга в Бендеры, преследуемая любовью графа Кобенцля. Потемкин исполнял все ее желания, артель ювелиров и золотошвеек трудились, чтобы удовлетворить все ее меркантильные капризы. Целуясь с Потемкиным, княгиня каждый раз говорила:

— Клянусь, ехала сюда и ни о чем таком не думала…

Но вот в сонме красавиц появилась энергичная княгиня Прасковья Гагарина, племянница фельдмаршала Румянцева; она приехала из Москвы навестить мужа. Потемкин в ее присутствии объявил за картами, что теперь в Бендерах уже не сыщешь такой женщины, которую нельзя было бы увлечь за ширму:

— Вот, смотрите, и эта княгиня Прасковья…

Гагарина в полный мах залепила ему оплеуху — громкую, как выстрел. Все притихли, ожидая, что будет. Потемкин склонился к руке, его ударившей, и с почтением ее поцеловал:

— Вы самая храбрая. Мы останемся друзьями…

Гагарина доказала храбрость: она первая из русских женщин поднялась в небеса на воздушном шаре и благополучно приземлилась в саду подмосковного имения. Потемкин после этой пощечины стал ее лучшим другом, уважая и мужа ее, которого в Варшаве скоро повесили на фонаре бунтующие конфедераты…

* * *
В конце 1789 года Бендеры прискучили Потемкину, он перенес ставку в Яссы, где и обосновался надолго. За ним потянулись обозы, кордебалет, капелла, цыгане, зубодеры, парикмахеры, портные, ювелиры, садовники, французские эмигранты, графы и герцоги, блудные девы и легион поваров, способных сотворить кулинарное чудо даже из глины. В шести верстах от Ясс было расположено живописное молдавское село Чердак, где светлейший велел копать глубокие ямы, создавая в них подземные дворцы… Но иногда уже поговаривал:

— Что-то зуб ноет. Не пора ли мне зубы рвать?

Только очень близкие ему люди понимали, что под зубами следует понимать Зубовых, засилье которых при дворе становилось подозрительным. Князь Репнин в эти дни был озабочен другим: гонение на масонов и Новикова уже началось; из московских лож его предупреждали, что гнет власти усиливается. Репнин сказал Потемкину, что шекспировский «Юлий Цезарь» тоже запрещен цензурою, яко вредоносная драма.

— В продаже арестованы духовные сочинения даже митрополита Платона… Вы не находите, что после взятия Бастилии при нашем дворе многое изменилось?

Потемкин всегда был далек от масонства:

— Я нахожу, что многое меняется после взятия Зимнего дворца семейкою Зубовых… Если императрица озлоблена критикой Новикова, то и меня гнать надобно, ибо в типографии ясской мои господа офицеры открыто перепечатывают на станках издания Новикова… Впрочем, князь, я плохо просвещен в бреднях мистических.

— Ее величество прислушается к вашим советам.

Потемкин понимал причины беспокойства Репнина:

— Зачем мне лезть поперед батьки в пекло? Митрополиту Платону в Москве виднее, грешен Новиков или безгрешен, но Платон давно мирволит к Новикову. Пока же Степан Шешковский не взялся за кнут, стоит ли нам тревожиться?..

У него болела рука, Екатерина прислала ему аптечку с камфорной мазью; она жаловалась, что всю неделю согнуться не может, так поясницу ломит, и Потемкин отправил с курьером «мыльный спирт»; оба они мазались по вечерам, один в Яссах, а другая в Петербурге… Скоро императрица поздравила его с титулом «великого гетмана Екатеринославского и Черноморского». Из остатков запорожского войска, из ошметков вольного казачества возникало новое казачье войско в России — черноморское, которое расселялось вдоль берегов моря, образуя станицы, хутора и пикеты, несшие дозорную службу. В ответ на жалобы о худом житье и «голоштанстве» Потемкин обычно говорил:

— Терпите, казаки! После войны я всех вас на Кубань переселю. Кубанское войско создам, а столица будет в Анапе.

— Анапу-то еще взять надо, а Кубань усмирить…

Сидя в Яссах, то праздный, то деятельный, Григорий Александрович издалека не всегда мог постичь все тонкости политики. Разумовский сообщал в Яссы, что Иосиф II слег в постель, в Вене уже поговаривают о переменах политического курса. Наконец зимою до ясской ставки дошло известие, почти траурное: Пруссия заключила наступательный альянс с Турцией, а маркиз Луккезини готовил перья для подписания союза Берлина с Варшавой, Англия в это время открыто угрожала России — ввести свой флот в Балтийское море…

— Контр-адмирал Ушаков прибыл, — доложил Попов.

— Проси. Да скажи, чтобы со мной не чинился…

Воспитанный в пуританской скромности, Федор Федорович попал в большой подземный зал, сверкающий убранством: стены были обиты розовым шелком, в хрустальных курильницах дымились аравийские благовония. После морозной ночи флотоводцу было странно видеть легко одетых красавиц, которые живописными группами сидели на качелях, укрепленных на лентах славного Андреевского ордена. Потемкин валялся на тахте, облаченный в бараний тулуп, обшитый сверху золотою парчой, под тулупом была надета на голое тело рубаха до колен, из-под нее торчали босые ноги… Он сделал знак рукою, и все покорно удалились.

— Ты помирать где собираешься?

Вопрос не с потолка. Ушаков пожал плечами:

— Если не в море, так, наверное, в деревне.

— А что у тебя там, в деревне-то?

— Да ничего. Ни кола ни двора.

— А я, — вдруг сказал Потемкин, — помирать стану в Николаеве. Сам я этот город выдумал, сам и взлелеял. Пусть там и лежат мои кости, а в Петербурге гнить не желаю…

Прелюдия завершилась. Светлейший спустил ноги с тахты, от медвежьего окорока отрезал адмиралу жирный ломоть:

— Ешь! Ты же с дороги…

Ушаков не был знатен, а Потемкин, давая жестокие уроки титулованным гордецам, с простыми людьми вел себя просто.

— Ты мне нужен, — сказал он. — Хочу обсудить будущую кампанию на море: что нам делать вернее? А всех этих Войновичей и Мордвиновых мы за пояс заткнем…

Ушаков хотя и натерпелся обид от Мордвинова, но — честный человек! — за Мордвинова же и вступился:

— Для хозяйства флотского Николай Семеныч пригоден: он леса дубовые вокруг Николаева садит, с Дона уголь каменный возит, учит бабок наших без дров обходиться…

Потемкин выслушал. Снял с головы парик и отбросил его. По плечам сразу рассыпались нежные льняные кудри.

— Ваше превосходительство, — титуловал он Ушакова, — с сего дня будете командовать флотом из Севастополя, а Осип де Рибас останется при гребной флотилии… Прошу должное отдавать всем храбрым и достойным… Что еще надобно?

Ушаков жаловался, что людей в экипажах мало.

— Обычный вопль, — отвечал Потемкин. — Баб в деревнях полно, парней тоже, а вот нарожать матросов не поспевают. Бери на корабли солдат.

— Они к морю несвычные. Хочу греков из Балаклавы просить, чтобы навигаторов дали. Еще мне надобно несколько лесов сосновых срубить — для ремонта кораблей…

В беседе Ушаков пользовался морской терминологией, которую Потемкин освоил в совершенстве, и потому, сказав «фор-брамстеньга», Ушаков не объяснял, что это такое. Он завел речь о скудости казны флотской.

— Что деньги? Вздор, а люди — все!

— И я такого же мнения, — отвечал Ушаков, — паче того, сколь человечество существует, а умнее денег для расплаты за труды еще не придумало. Но возымел я желание денежными призами поощрять канониров пушечных за каждое меткое попадание. Пусть азарт явится и соревнование похвальное. А матросу, сами ведаете, каждая копеечка в кошельке дорога. Ежели, ваша светлость, деньги вздор, а люди — все, так вот и давайте мне денег!

— Еще чего? — хмуро спросил Потемкин.

— Якоря нужны тяжелее. Канаты крепче.

Незаметно вошел Попов, и Потемкин велел ему:

— Федору Федоровичу давать все, что просит…

Ушаков был предупрежден: турки снова рассчитывают взять Крым десантами, уничтожить Севастополь и весь флот Черноморский. Светлейший с адмиралом пришли к убеждению, что прежде надо бы штурмовать Анапу, как ближайшую базу турок на Кавказе, и разгромить Синоп, откуда турецкие «султаны» плывут к Севастополю. Напутствие Потемкина было таково: «Требовать вам от всякого, чтоб дрались мужественно, или, лучше скажу, — по-черноморски! Я молю создателя и поручаю вас ходатайству господа нашего».

Глава 7

КОЛЛИЗИИ ВРЕМЕНИ
К 1790 году незаметно для многих сложился круг людей, которым в XIX веке предстояло стать придворной элитою (Ливены, Бенкендорфы, Адлерберги), но эти пришлые господа крутились пока что вокруг «малого» двора в Павловске или в Гатчине, мало кому известные, а будущий граф Аракчеев в чине подпоручика артиллерии натаскивал в арифметике сыновей Николая Ивановича Салтыкова… Павел, мучимый давним недовольством, утешался мыслями о своем превосходстве над матерью, которой однажды и сознался:

— Я внутренне чувствую, что в с е меня любят.

— Хуже быть того не может, — отвечала мать. — Очень опасное заблуждение думать, что ты всеми любим. Готовьтесь, сын мой, выносить и всеобщую ненависть…

Невестка заказала для печей в Павловске заслонки железные, но с мастером за работу не расплатилась. В ответ на упреки в крохоборстве оправдывалась:

— Но я же великая княгиня, да и дорого ли стоят эти заслонки? А сделав их для меня даром, мастер невольно выказал тем самым преданность моему высочеству.

— Заслонки — тьфу! — согласилась Екатерина. — Но революции с того и начинаются, что с человеком плохо расплачиваются…

Граф Сегюр был отозван на родину, из Парижа приехал новый посол Эдмонд Женэ, которого императрица всячески третировала, как представителя новой Франции — революционной. Павел тоже избегал Женэ, а матери он сказал:

— О чем там спорят в Париже? Будь моя воля или имей я власть вашу, я бы их всех усмирил пушками.

— Вы, — ответила Екатерина, — плохо кончите, осмеливаясь думать, что с идеями можно бороться пушками…

Дела становились день ото дня хуже! Россия скатывалась в кошмар политической изоляции, и уже потому так дорог был для нее союз с Австрией. Екатерина в раздражении писала Потемкину: «Каковы цесарцы бы ни были и какова ни есть от них тягость, но оная будет несравненно менее всегда, нежели прусская, которая совокуплена со всем тем, что в свете может быть только поносного…» Берлинский посол Келлер вел себя при дворе нагло, общаясь более с цесаревичем Павлом, нежели с Безбородко; Екатерина в гневе говорила своему «визирю»:

— Иосиф-то умирает, всеми ненавидим, и не оттого ли занемог, что болтал много, пустяками народ беспокоя. Однако нам без Вены хуже будет. Смотри, сколько врагов у России: Турция, Швеция, Англия, Пруссия, Франция… А где сейчас армия Пруссии? — вдруг спросила Екатерина.

— Она квартирует уже в Силезии.

— Тогда ясно: в Берлине ждут смерти Иосифа…

Иосиф II скончался. На престол заступил его брат Леопольд I, бывший тосканский герцог. Берлин потребовал от него немедленного мира с Селимом и чтобы Австрия вернула полякам Галицию. За эту вот «милость» Польша подарит Пруссии Торн и Данциг.

— Кто автор этого дурачества?

— Очевидно, Герцберг, — отвечал Безбородко.

— А я-то думала, что маркиз Луккезини…

В апреле гром грянул: Пруссия заключила союз с Польшею, и Фридрих-Вильгельм немедля потребовал от поляков уступки Торна и Данцига. Через варшавских шпионов Петербург сумел перехватить прусских курьеров; вот что писал Луккезини своему пьяному королю: «Польша теперь в безусловном распоряжении вашего величества. Можете ею пользоваться, как удобным театром для войны с Россией или Австрией или же как оплотом для сохранения Силезии». Екатерина была подавлена:

— Александр Андреич, никак мы сели в лужу?

— Надо скорее отправлять Булгакова в Варшаву…

В беседе с Александром Воронцовым, братом Дашковой, Безбородко жаловался на все растущее всесилие фаворита Зубова:

— Вот уж не думал, что подобный Зубову мизерабль столь укрепится близ государыни. По опыту знаю, что всяк куртизан желает в дела иностранные клювик просунуть. Но еще ни один из них не болтал столько глупостей, как этот дурачок…

Зубова грызла зависть к авторитету Потемкина; он решил превзойти его, создавая «проекты», которые именовал «приятными умоначертаниями». Зубов призывал императрицу включить (!) в состав Российского государства Берлин и Вену, на карте рисовал новые страны «Австразию» и «Нейстрию». Мало того! Он предлагал Екатерине ехать в Севастополь — там они сядут на корабли и со шпагами в руках поплывут в Босфор, где и продиктуют султану условия мира…

Воронцов подозревал Зубова в хамелеонстве.

— Уверен, — говорил он, — если бы государыня похвалила якобинцев, Зубов таскал бы в своих зубах «Декларацию прав человека», яко верный Трезор носит туфлю хозяйскую…

* * *
Все учитывал Потемкин в настроениях императрицы. Не учел только того, что Екатерина позовет первого попавшегося… Великолепный князь Тавриды пребывал еще в зените своего величия, черви только начинали копошиться в кронах его могучего дуба.

Императрица, поначалу делившая ложе с тремя братьями Зубовыми, кажется, склонялась более к Валериану. Между братьями вспыхнула вражда, и Платон Зубов, самый хищный и коварный, добился того, чтобы Валериан уехал на войну. Потемкин принял красавца в Яссах, прочел наказ императрицы, просившей предоставить Валериану Зубову случай отличиться. Потемкин сказал, что воля государыни для него священна — и послал Зубова под огонь турок, на явную погибель, но Валериан остался цел. Так же светлейший поступил и с Николаем Зубовым, тоже искавшим на войне отличия. Вернувшись в столицу, братья жаловались, что Потемкин хотел убить их. Екатерине они внушали: фельдмаршал постоянно увеличивает армию, полки его сделались двухкомплектны. У него якобы собран уже колоссальный резерв из солдат, которые его обожают, временно он разместил их по деревням. Молдаване с валахами, болгары с греками преданы лично Потемкину — и это опасно! Николай Салтыков, мастер придворных интриг, нашептывал Платону Зубову:

— О гетманстве не забывай, о гетманстве напомни…

Платон Зубов нашептывал императрице:

— Не пойму, зачем Потемкину гетманство дали? У него там ватага собралась атаманов запорожских, и стоит им только свистнуть, как новая гайдаматчина возникнет, а затем и новый Емелька явится… Эдак-то умные люди говорят!

Постоянно твердя о своей пламенной любви, Платон Зубов приучил Екатерину верить в искренность его страсти, и теперь для нее не было дороже этого молодца с красивыми глазами, который охотно дурачился с ее внуками, а между молодыми людьми скакала, визжа, облезлая старая обезьяна — любимица фаворита. Этой обезьяны побаивались все придворные: она прыгала по их головам, раздирая лица и парики, но все терпели, делая вид, будто очень рады этой забаве. Зубов в истоме возлежал на диванах, поигрывая на флейте; он принимал просителей за туалетом, и, не умея подражать Потемкину в его деяниях, он подражал ему тем, что принимал просителей в исподнем. Фаворит часами просиживал перед зеркалом, любуясь собою, а в туалетной, затаив дыхание, сгущалась толпа придворных, и если кто встречал в отражении зеркал надменный взор фаворита, то бывал счастлив, рассказывая об этом как о большой жизненной удаче. К сожалению, в этой толпе появился и Гаврила Державин; извинить его нельзя, но понять можно: Потемкин был далек, а громадная усадьба Зубовых на Фонтанке примыкала к дому поэта…

Заметив фаворита грустным, Екатерина спрашивала:

— Отчего печален, дитя мое?

— Сестрица родила, а… что подарить ей?

Екатерина дарила. По-царски! Из сумм казенных. Зубов прыгал перед нею на одной ноге, резвясь.

— А с чего ты весел сей день?

— У тетушки племянник в корнеты вышел…

Ослепленная Екатерина уже не понимала, что ее превратили в дойную корову. Вокруг престола кормилось громадное, ненасытное семейство Зубовых, их дальних и ближних сородичей. Александр Николаевич Зубов, отец фаворита, приехал в Петербург — обогащаться! Салтыков устроил его прокурором в Сенате — есть ли что слаще. Злобный корыстолюбец, прокурор торговал протекцией всемогущего сына. За взятки он оптом скупал в Сенате тяжебные дела, тяжебщикам говорил — без стыда:

— Ваше дело неправое, но я берусь его выиграть… через сына! Ежели по сенатскому решению — возьму сорок тыщ. Но решение Сената можно оспаривать, а потому давайте мне сразу сотню тыщ, и вашу неправду я через Платошу правдой сделаю. Укреплю вранье ваше именным указом ея величества…

Екатерина все это знала и на все закрывала глаза, будто ее ничто не касалось. Однажды она хотела вовлечь в беседу с Зубовым и своего сына, спросив — каково его мнение? Павел, явно желая уязвить свою мать, ответил, что с некоторых пор у него нет своего мнения:

— Мое мнение совпадает с мнением Зубова.

— А разве я сказал дурость? — сдерзил фаворит.

«Гамлет» выскочил из-за стола как ошпаренный. Его можно понять:почему он должен терпеть оскорбления от любовника своей матери?

* * *
Чесма давно отошла в прошлое, и бравый Александр Иванович Круз все реже вспоминал, как тогда, при взрыве «Евстафия», его подняло под облака, потом с шумом опустило в глубину моря.

— Вместе со мной, — добавлял Круз, — летел с саблей в зубах и Эски-Касан, но он стал капудан-пашой, а я только вице-адмиралом. В довершение всего, когда я всплыл при Чесме, меня матросы потчевали еще веслом по башке…

Василий Яковлевич Чичагов зимовал с эскадрою в Ревеле, а Круз, не поладив с принцем Нассау-Зигеном, был переведен на эскадру в Кронштадте. Екатерина знала, что Круз популярен на флоте, но ходу ему не давала: «У него рука несчастливая», — говорила она. Круз всю зиму энергично приводил эскадру в боевой порядок. Людей, как всегда бывает на Руси, не хватало. Александр Иванович заглядывал в харчевни и лавки Кронштадта, отнимал у мясников топоры, у дворников метлы:

— Что вы тут топорами да метлами машете? И не стыдно вам, красномордым? Шли бы на флот — из пушек стрелять.

— Да не умеем мы. Видано ль дело — пушка!

— Научим. Ступайте на корабли…

Так с бору по сосенке формировались экипажи.

Иное дело — в королевской Карлскроне: Питт Младший, давний недруг России, слал сюда своих инженеров, английские офицеры давали присягу на верность Густаву III, занимая высокие должности на кораблях шведского флота. Питт Младший заверял Стокгольм, что, имей Швеция даже незначительный успех на море, Англия не замедлит прислать на Балтику свою мощную эскадру, которая доломает все то, что не сумеют сломать шведы.

Герцог Карл был уверен в летней кампании:

— У русских нет на Балтике хороших кораблей, нет опытных экипажей. По смерти Грейга у них остался лишь один доблестный адмирал — принц Нассау-Зиген, но он командует только гребными галерами. Дорога на Петербург открыта для нас в этом году, как открыта дорога и туркам на Севастополь…

Мадрид предлагал Густаву посредничество к миру.

— К сожалению, — отвечал король испанскому посланнику, — я уже дал согласие посредничать Пруссии и Англии, но эти страны готовы сами включиться в войну против России…

Из Борго он отправил два письма — Питту и прусскому королю Фридриху-Вильгельму. Герцберг верно расценил послание Густава как обстоятельный призыв к войне с Россией (но в это время король Пруссии впал в состояние алкогольной депрессии, затем «слишком погрузился в нирвану сладострастия, чтоб можно было его разбудить»). Весна 1790 года на Балтике выдалась очень холодная, стылая вода нехотя расступалась перед шведскими кораблями. Было начало марта. В гавани Рогервика шведов не ждали. Они разграбили все магазины, заклепали русские пушки, а комендант крепости де Роберти с поклоном отдал свою шпагу герцогу Зюдерманландскому.

— Соберите с жителей деньги, — велел ему герцог.

Контрибуция составила всего 4 000 рублей.

— Больше не нашли, — извинился де Роберти…

Все это произошло близ Ревеля, где стояла балтийская эскадра. Чичагов послал в Рогервик полковника Колюбакина:

— Притащи сюда де Роберти, я хочу повесить его…

На эскадре поминали прежнего коменданта Павла Кузьмина, однорукого старца. В начале войны герцог Карл Зюдерманландский тоже приказал ему отворить ворота Рогервика, но Кузьмин отвечал герцогу:

— Сукин ты сын! Отворяй сам… у меня только одна рука, да и та занята шпагой.

Глава 8

ОТ АНАПЫ ДО ФРИДРИХСГАМА
А в Николаеве весна обещала быть ранней, обыватели давно спали при открытых окнах. Черный пудель привык к распорядку хозяина: с утра сопровождал его на верфи, где и дремал в стружках, затем, после обеда, бежал следом за ним до штурманского училища, дремля на крыльце, пока Прохор Акимович читал лекции по устройству корабельного корпуса. Курносов жил в достатке, имел прислугу и вестовых, но за все эти годы сыновьям своим даже копейки не послал: пусть обходятся коштом казенным… Неожиданно Ушаков вызвал мастера в Севастополь, а там чего только нет: лимоны, апельсины, орехи грецкие, изюм и халва, миндаль и каштаны, мыло турецкое и хна для волос. Курносов дивился — откуда такое изобилие? Ему объяснили: на флоте турецком сейчас дезертирство повальное, потому Кучук-Гуссейн стал неволить греческих мореходов службой султану, а эллины бегут в Россию на своих кораблях. Товары они разбазарят, корабли русскому флоту продадут, потом и сами на русский флот просятся…

— Слушай! — бодро начал Ушаков. — Турецкий флот пока в Буюк-дере, но скоро явится. Гасан торчит в Измаиле, а к нам нагрянет Саид-бей. Только не путай Саид-бея с Саидом-Али, адмиралом алжирским: оба они флотоводцы изрядные. При Войновиче эскадра наша лишь к середке лета на рейд вытаскивалась, а ныне по весне должны к Анатолии выйти… К тому и вызвал тебя: помогай корабли готовить.

У него все было отлично! Офицерские штаты великолепны. Иностранцев, кроме греков, в Севастополе не осталось. Плохо было только с матросами, но Балаклава сулила дать и их.

Прохор спросил: правда ли, что Потемкин болеет?

— Да. Жаль, не бережет он себя. А коли помрет, нам с тобой худо станется… Но жить при ставке в Яссах я не мог бы! Там знаешь как? Светлейший репку уронит, дюжина холуев знатных бросаются поднимать ее…

Был теплый, хороший вечер. Ушаков и Курносов сидели за столом, вином балуясь, без мундиров — в жилетках белых.

— Федор Федорыч, а скажи-ка ты мне, зачем Потемкину титул гетмана понадобился? Или честолюбия лишнего ради?

— Сплетням не верь, — отвечал Ушаков. — В этом титуле заключена мысль государственная. Не забывай, что Киев — град пограничный, а все, что лежит за Днепром, отрезано от Украины нашей. Потемкин — мужик хитрушший! Пока именует себя «Екатеринославским и Черноморским». А после победы, вот увидишь, объявит свое «гетманство обеих сторон Днепра». И ты понял, что он задумал: объединить Украину Западную с нашею, Левобережной, чтобы все украинцы в единой семье жили… вот ради чего светлейший и пожелал булаву гетманскую!

Адмирал ознакомил сюрвайера с орденом Потемкина, в котором указано: черноморцам прочесать бухты Анатолии, затем штурмовать Анапу с моря, а с берега Анапу станет брать войско Юрия Бибикова, идущее со стороны Кубани… В мае Ушаков вывел эскадру в море, с ним ушли крейсера греческих добровольцев «Панагия Попанди», «Принцесса Елена» и прочие. До самой Анатолии пролегла безлюдная водяная пустыня. Для опознания своих по ночам зажигали два фонаря на вантах, а сходясь ближе, окликали друг друга: «Откудова судно?» — «Николаев». — «Кто командиром?» Ответом был пароль: «Мы богом хранимы…» На подходах к Синопу крейсера разошлись для поиска противника. Ушаков приказал эскадре начать бомбардировку Синопа.

— Кто бы мог подумать, — говорил он офицерам, — что этот городишко был столицею Митридата и даже Трапезундской империи. И уж совсем вчуже мне кажется, что именно здесь, в Синопе, знаменитый Лукулл задавал гостям пиры лукулловские…

Эскадра громила бомбами Синоп и корабли в его гаванях. Появление русских на прибрежных коммуникациях вызвало среди турок страх и панику. Греческие корсары безжалостно топили, сжигали и полонили турецкие суда, но нигде не встретили «султанов» капудан-паши. Зато на флагманском «Рождество Христово» было не повернуться от пленных: турки, греки, армяне, невольники и невольницы, везомые на продажу и теперь от рабства избавленные, черкесы, плывущие с Кавказа на службу Селиму III, «неверные» запорожцы и, наконец, просто нищие… Пленные турки показали: Буюкдерская эскадра еще не оставила Босфора, Саид-бей живет на даче, а часть флота послал в Эгейское море — ловить греческих корсаров Ламбро Каччиони…

— Идем к Анапе, — указал Ушаков штурману.

Черноморский флот совершал первый в истории боевой поход, выполняемый по образцовым планам, в которых все было четко и ясно, как никогда. Но подвела… армия! Анапа отвечала эскадре огнем, и Ушаков понял, что Бибикова под Анапою нет.

— И где он теперь — бог его знает…

На подходах к Севастополю встретили пакетбот, доставивший на эскадру почту от светлейшего. Из бумаг выяснилось, что Юрий Бибиков, еще не дойдя до Анапы, так изнурил солдат, что они едва ноги волокли. А паша Анапы выслал навстречу невольника с караваем хлебным — для Бибикова: «Вот — паша тебе передает, чтоб не сдох от голода, когда назад пойдешь…» Обратный путь был еще страшнее: Кубань разлилась в ширину, как море, а за нею лежала голая степь. Половина войска пала в пути. Потемкин писал о Бибикове как о бездарном подлеце и безумце, поход к Анапе он сравнивал с беспримерным походом Кортеса в Мексику… Потемкин горько оплакивал эту неудачу: «Сколько сим возгордятся турки!»

Эскадра положила якоря на грунт Севастопольского рейда. Ушаков сделал последнюю запись во флагманском журнале: «И тем оной вояж окончен благополучно».

— Эскадре быть готовой к вояжу новому…

* * *
А здесь Балтика, и корабли что-то больно лихие: «Дерись», «Не тронь меня», «Поддержи славу»… Герцог Зюдерманландский держал свой флаг на «Густаве III»; рано утром перед шведами открылась панорама древнего Ревеля, а поперек гавани, заграждая ее, в линию стояли русские корабли, вцепившись в грунт якорями. Английский адмирал Сидней Смит сказал герцогу, что адмирал Чичагов на этот раз поступил очень правильно:

— Не знаю, кто научил его отдать якоря, но видно, что эти варвары выстроили стенку словно из кирпичей…

Порывистый ветер часто кренил шведскую эскадру, идущую с моря; волны заплескивали открытые порты нижних деков, из которых торчали пушечные морды. Русские корабли держали паруса свернутыми и потому стояли на ровном киле. Сближение происходило в абсолютной тишине… Крен мешал шведам, их залпы оказались бесполезны. Зато первый же залп русских рванул паруса головного корабля шведов, на трепещущих ошметках ткани он едва сумел отвернуть в сторону.

— Наконец, это невыносимо! — воскликнул герцог.

Подавая пример другим, его «Густав III» пошел на русских, желая сбить их с якорей. Во время разворота рангоута флагман получил от русских порцию ядер. Одно сумасшедшее ядро, косо взлетев кверху, убило на марсе матроса. С высоты мачты, раскинув руки и ноги, убитый полетел вниз. Но краем бушлата он застрял в блоке! Напрасно марсовая команда тянула канаты — блок заклинило прочным сукном английского производства, и флагман шведского флота потерял управление. Из люков выбегали матросы, огонь русских батарей сметал их с палубы. «Густав III» несло прямо на русскую линию…

— О боги! — взмолился герцог. — Неужели мне предстоит позор плена из-за паршивого блока, в который попал кусок вонючей тряпки от дохлого матроса?!

Русские отлично видели всю безнадежность шведов.

— Эх! — разнеслось по русской эскадре, как один общий вздох, когда покойник сорвался с блока, освободив его шкивы для работы, и тогда паруса «Густава III», снова заполоскав от порыва ветра, помогли флагману отбежать подальше…

Не так повезло идущему следом «Принцу Карлу»: не в силах выбраться из-под огня, он спустил свои флаги.

Шведы отступили, а «РаксенСтендер» сел на мель, и шведы устроили на нем пожар, чтобы корабль не достался русским. Герцог Зюдерманландский признался Смиту:

— Сегодня я понял, что испытывает мышь, когда попадает в мышеловку… Будем считать, что нам повезло! И да поможет всевышний моему брату королю во Фридрихсгаме.

…На другой стороне Финского залива, в полном неведении событий, жил и трудился гарнизон пограничного Фридрихсгама: здесь стояли корабли и батареи, в госпитале лечились раненые, в город съехалось немало вольнонаемных работников и жен офицеров. 1 мая бригадиру Слизову доложили, что ночью в море блуждали странные огни. Слизов сообразил:

— Откуда быть кораблям, если Чичагов в Ревеле, Круз в Кронштадте, а принц Нассау-Зиген с нами?

— Очевидно, появились шведы.

— Но лед в Карлскроне и Ловизе еще не сошел.

— А может, шведы «выломались» изо льда?..

Близнецы Курносовы обедали на двухмачтовом коттере «Кречет», где командирствовал Платон Гамалея, лучший астроном флота. Великий трезвенник, он в бокалы мичманские подливал сливки.

— У вас глаза молодые, — сказал он, — с палубы оглядитесь за островами: что там в море творится?

Петр и Павел вернулись в кают-компанию:

— Ясно виден синий штандарт с тремя коронами.

— Так это королевский! Значит, Густав рядом…

Шведская эскадра открыла огонь по батареям, уже покинутым, и по улицам города, не ожидавшего нападения. Уже пылал городской мост, гарнизон спешил укрыться за стенами форштадтов, из госпиталя на валы крепости карабкались раненые, крича:

— Подавай ядра! Где порох?..

Срочно созвали офицерский совет. Комендант Фридрихсгама, служака из немцев, предложил крепость сдать:

— Де Роберти сдал Рогервик, и его не повесили.

— Еще повесим! — предрек бригадир Слизов. — Сначала выслушаем мнение младших. Так положено. Прошу господ мичманов…

— Сражаться! — запальчиво отвечали близнецы Курносовы. — Инвалиды да больные из госпиталя уже на пушках…

Слышалась музыка королевских оркестров. Начальник крепостной артиллерии (тоже из немцев) сказал, что пушки есть, ядра есть, зато нет картузов для засыпки пороха.

— Взять из лавок весь шелк, всю бумагу, — велел Слизов. — Всем бабам кульки свертывать, картузы сшивать… быстро!

Шведы уже стояли на фарватере. Их оркестры гремели. С валов крепости стреляли из ружей инвалиды и раненые. Курносовы сбежали к пристани, когда к ней подвалила шлюпка под белым флагом. Шведский офицер назвался бароном Розеном.

— Я прислан самим королем, — сказал он по-русски. — Мне нужен комендант крепости Фридрихсгама.

— Он болен, — единогласно соврали близнецы.

— Тогда прошу начальника артиллерии.

— Он вчера умер.

— Как странно! — заметил барон Розен. — Тогда передайте волю моего короля своему начальству: Фридрихсгам должен сдаться безо всяких условий. На размышление — два часа!

За эти два часа женщины гарнизона навертели кульков из бумаги, нашили из шелка «картузов», в которые и насыпали пороху. Старинные пушки времен царя Гороха открыли пальбу по шведским кораблям, и синий штандарт с тремя коронами убрался за каменистые острова…

Офицеры собрались на городской площади возле ратуши, обсуждая: что делать далее? С моря прилетела бомба и, сорвав с головы Слизова шляпу, треснулась в булыжники, дымно воняя. Петр Курносов схватил бомбу, стал выдергивать из нее запал.

— С ума ты сошел, парень! — кричали все, разбегаясь.

— Ой, горячая! — ответил Петр, отбросив бомбу…

Два дня близнецы сражались на бастионе, пока не кончились ядра. Гамалея звал их на катер обедать:

— Вы ж голодные, ребятки, ничего не ели…

3 мая ветер развел волну, хлынули дожди. В крепость вошли пехотные батальоны, присланные на подмогу. Полуголые шведы возились в воде, снимая пушки со своих затопленных канонерок. Они пытались поджечь их, но дожди заливали пламя. 6 мая король еще раз рискнул прорваться с судами за фарватер, но крепость встретила его таким яростным сопротивлением, что он был вынужден отвести свой флот в открытое море…

Только теперь примчался курьер — от Чичагова:

— Наша эскадра отогнала шведскую от Ревеля!

Слизов не дал курьеру даже покинуть седло:

— Скачи обратно! Передай Чичагову, братец, что наш гарнизон отогнал флот короля от Фридрихсгама…

Жители уже кинулись в церквушку, солдаты и матросы на радостях ставили свечки перед образом Николы Морского, хранителя всех плавающих. Десятки, сотни, тысячи свечей — все они запылали, и перед иконой вдруг выросла плотная стенка пламени. Священник гарнизона первым осознал опасность и в ужасе бил верующих кадилом по головам, крича в исступлении:

— Да кто ж так молится? Спалите вы меня…

— Спасайтесь! — кричали верующие. — Горим…

С моря король Густав III увидел пламя над Фридрихсгамом. Офицеры советовали его величеству вернуться:

— Наверняка это крепость объята пожаром.

— И пусть горит, а мы идем прямо на Петербург!

Глава 9

ПРЕСЛЕДОВАНИЕ
Сиятельный граф Безбородко (как всегда, приоткрыв от усердия рот и сожмурив глаза, заплывшие от ожирения) бодро строчил в ставку Потемкина — к Попову: «Производится ныне примечания достойный суд. Радищев, советник таможенный, несмотря, что у него и так было дел много, которыя он, правду сказать, и правил изрядно и безкорыстно, вздумал лишния часы посвятить на мудрования… выдал книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», наполненную защитой крестьян, зарезавших помещиков… Книга сия начала входить в моду у многой шали; сочинитель взят под стражу».

Пожалуй, даже Вольтера в юности Екатерина не читала с таким вниманием, с каким в старости прочитала «пагубную книгу». Петербург притих: рядом с именем Радищева поминалось имя Степана Шешковского. Екатерина послала книгу Радищева в Яссы — Потемкину. Но теперь для него любое раздражение императрицы невольно связывалось с тем «зубом», который он мечтал выдернуть. Что-то мрачное творилось там, на Олимпе власти, кажется, Екатерина была уже склонна запретить даже собственные сочинения: ведь ее переписка с Воль-тером теперь выглядела крамольной…

— Сказывают люди приезжие, — доложил Попов, вездесущий, — что якобы прокуров Зубов, отец «новичка» нашего, проводит в московские губернаторы князя Александра Прозоровского.

— Дурака-то этого? А зачем?

— Противу мартинистов и Новикова…

Потемкин знал: Екатерина подкрадывалась к Новикову давно. А что могло связывать Новикова с Потемкиным? Да ничего, кроме того памятного с юности дня, когда их одновременно исключили из университета «за леность и тупоумие». Начальство ошиблось: «лентяи и тупицы» стали миру известны, только один ублажается в Яссах, а другой гоним на Москве… Большой знаток религиозной литературы, Потемкин всегда был противником литературы мистической. Но если Екатерина утверждает, что литература обязана воспитывать граждан на положительных видах, то есть ли грех в том, чтобы литература воспитывала добро в людях, описывая явления отрицательные? Так делал Фонвизин, так делал Новиков, так поступал и Радищев…

— Зуб ноет! Дергать, што ли? — скулил Потемкин.

Крамольная книга Радищева была им прочитана. И теперь она, гонимая и проклятая, валялась на диване светлейшего в Яссах. Ее свободно читали все кому не лень, от руки переписывали и распространяли. Может, Потемкин нарочно оставлял ее на диване? Может, и не считал ее пагубной? А может, он поступал так назло самое матушке Екатерине?..

Екатерина ожидала ответа. Потемкин ответ дал.

Но его отзыв о книге Радищева выглядел странно!

На все укоризны и гневы царицы противу автора Потемкин выражал уверенность, что Екатерина не станет преследовать Радищева: «Я прочитал присланную мне книгу. Не сержусь. Рушеньем Очаковских стен отвечаю сочинителю. Кажется, матушка, он и на Вас возводит какой-то поклеп? Верно, и Вы не понегодуете. Ваши деяния — Ваш щит!» Получить такое письмо от Потемкина было для Екатерины как оплеуха от лучшего друга.

— Радищев бунтовщик хуже Пугачева, — говорила она. — Исполнен заблуждений французских, желающий привесть народ к неповиновению начальству. Это есть первый подвизатель революции в России! Он мартинист опаснее даже Новикова, гнездо которого на Москве давно разорить бы надобно…

По всей стране уходили в подполье масонские ложи. Екатерина сама прочитывала списки ученых и литературных обществ, многих масонов стали преследовать, их высылали в глухую провинцию.

Только офицеров флота она не тронула:

— Что с них взять? Они и без того уже на галерах…

А служба на галерах приравнивалась к каторге!

* * *
Перед отбытием в Варшаву Булгакова просили представиться Платону Зубову.

— А разве он служит по Коллегии дел иностранных?

— Не иностранных, а странных. Но так надо…

Фаворит принял заслуженного дипломата в неглиже. При этом он сидел в кресле, засунув в нос палец.

— Надеюсь, мы с вами поладим, — сказал он. — Тем более секретарем посольства в Варшаве мой друг — Франц Альтести.

— Вы ставите вопрос или утверждаете свой тезис?

— А как ты сам думаешь? — улыбнулся Зубов…

Насиловать свою натуру Булгаков не стал: он повернулся и вышел. Безбородко был явно угнетен небывалым и скорым усилением Зубова… На прощание он сказал:

— Во мне уже не нуждаются. Скоро я стану посылать к подъезду Зимнего дворца свою пустую карету, а сам останусь сидеть дома. Отсутствие кареты у подъезда могут заметить. Но вряд ли заметят теперь мое отсутствие в Кабинете государства…

Варшава! В разногласиях сейма скрещивались клинки друзей, смыкались кубки в тостах врагов: «Польша сильна раздорами!» Слышался звон прусских талеров, и юрский маркиз Луккезини, сверкая фарфоровым глазом, заверял панство: «Союз слабой Польши с сильною Россией опасен для поляков, но союз слабой Польши со слабой Пруссией становится опасен для сильной России… Не верьте Потемкину! — заклинал он. — Не Потемкин, а король Пруссии вернет вам Галицию и даже… даже Силезию».

На кострах в Познани еще сжигали молоденьких «ведьм», варивших кисель на воде из костелов, а здесь, в Варшаве, упивались речами о шляхетской свободе. В этом хаосе мятежного словоблудия сохранял спокойствие Феликс Щенсны-Потоцкий, волочившийся за «прекрасной фанариоткой». Страстно влюбленный в нее, он — по ее внушению — держался «русской партии», в своем имении Тульчине охотно принимал Потемкина и Суворова… Булгакову было неприятно узнать, что госпожа де Витт собирается покинуть Варшаву, и он пытался удержать ее в этом Вавилоне:

— Куда вы? Щенсный готовит вам рай в Умани.

— Ах, что мне Умань! — отвечала красавица. — Я уже взяла однажды крепость Хотин, а теперь спешу на штурм Измаила…

На улицах Варшавы вихрилась пылища за каретами, из цукерен пахло ванилью, улыбки нежных пани были очаровательны, сабли звенели, а король Станислав был надломлен. При встрече с Яковом Ивановичем он проклинал королевскую жизнь:

— Я был первым человеком в Польше, соорудившим громоотвод — над своим дворцом. Но, спасенный от молний небесных, бессилен я отражать грозы земные… Что вы со мною делаете? — вырвалось у него из груди со стоном. — Ваша императрица даже не отвечает на мои письма. Король я или не король? Если ваши петербургские вундеркинды не могут спасти Польшу от хаоса, так не лучше ли мне довериться берлинским графоманам?..

Все это не предвещало Булгакову ничего доброго. Повидавшись с маркизом Луккезини, он сказал ему:

— Если Пруссия укрепила свои бранные мышцы субсидиями из Англии, то я советую графу Герцбергу помнить даже во сне: не один Питт в британском парламенте — существует еще и мощная оппозиция Питту… Вы, конечно, маркиз, с большим остроумием помалкиваете сейчас о том, что вам нужны Торн и Данциг.

— Зачем они нужны нашему королю?

— Вот именно! — заключил Булгаков язвительно. — Зачем вам Торн и Данциг, если ваш король пожелал теперь и… Варшаву!

Курляндия всегда была в ленной зависимости от Речи Посполитой, и герцог Бирон прислал полякам тысячу ружей. Нетрудно догадаться, против кого эти ружья будут направлены. Но затем прикатила в Варшаву молодая герцогиня Доротея Курляндская, за ней лошади волокли по улицам двадцать пушек. Все ляхи, и даже сам король Станислав, делали вид, что безумно влюблены в герцогиню… Булгаков затворил двери посольства.

Дипломат — всегда шахматист, играющий на нескольких досках. Нельзя, сидя в Варшаве, видеть только то, что творится в Польше, события сейма надо связывать с интригами Берлина, Лондона, Вены и… даже плюгавой Митавы! Булгаков не сразу понял, что секретарь посольства, венецианец Франц Альтести, уже сделался тайным агентом Платона Зубова…

— Не кажется ли вам, — сказал ему Булгаков, — что революция во Франции не есть наказанье господне для России, напротив, милый Франц, я полагаю, что она поможет нам разрешить внешние проблемы.

— Что для этого надо? — вытянулся Альтести.

— Первым делом надо отозвать из Берлина нашего посла Максима Алопеуса и сослать его в Илимский острог, как человека, продающего графу Герцбергу мои тайные донесения.

— Он масон, а граф Герцберг тоже масон.

— Но русский посол, даже если он масон, не имеет права поддерживать прусские интересы — в ущерб интересам России.

Это было первое условие Булгакова, о котором Альтести известил Петербург. Второе условие было гораздо важнее:

— Я бы не отворачивался от революции во Франции, а вступил бы в союз с революционной Францией, — сказал Яков Иванович. — Якобинцы ввели сейчас в моду новое выражение: алтарь отечества. Так вот, милейший Франц, я напишу императрице свое мнение и после этого могу сложить голову на алтарь отечества…

Екатерина призывала его: пока длится война, действовать осторожно, больше наблюдая. Предельно честно Яков Иванович дал ей понять, что берлинские политики ждут ее смерти, чтобы затем — уже при Павле — воцариться и в русской политике, как они воцарились здесь, в Варшаве, а тогда послом в Петербурге окажется все тот же проклятый маркиз Луккезини, давно брызжущий на весь мир славянства гадючьим ядом…

Альтести доложил Булгакову, что Луккезини вчера собрал чемоданы и укатил в Рейхенбах, где на границе с Австрией собралась мощная прусская армия и куда срочно выехал прусский король, выбравшийся из омута алкогольной депрессии.

— Но позволит ли ему Питт напасть на Австрию?

— Нет, — ответил Булгаков, — Англия пихает Пруссию на войну, но сама же войны боится. Питт не желает видеть Пруссию балтийской державой, Питт сам желает владеть Балтийским морем… Все проиграют, кроме России!

— Пардон, а кто же будет платить за битые горшки?

— Польша, — очень точно напророчил Булгаков…

Булгаков написал Екатерине, что вражде Европы империя Российская должна противопоставить союз с революционной Францией.

— Да, да! — убежденно говорил он. — Альянс с Парижем, каким бы он ни был, оживит русскую политику, зато он свяжет по рукам и ногам Англию, все недруги разом подожмут хвосты, как подзаборные шавки… Если сейчас Екатерина согласится с моими планами, значит, она воистину великая государыня. Если же она отвергнет мои планы, значит, она только слабая и старая женщина, утешенная слабой любовью ничтожного Платона Зубова…

И об этом Альтести тоже сообщил Платону Зубову!

* * *
Екатерина была предельно возмущена.

— Слушай! — сказала она Безбородко. — Не ошиблись ли мы, посылая в Варшаву Булгакова? Ты посмотри, что он мне тут предлагает. Чтобы я дружилась с парижскими жакобинцами!

Сиятельный «визирь» мямлил, вздыхал, перетоптывался, а чулки на его ногах по-прежнему свисали складками. Графу Александру Воронцову он дружески признался:

— Булгаков очень сильный политик! Только такой политик и способен предложить России то, что может ее спасти. Но союз с Францией некоролевской уже невозможен для Екатерины…

— Так что же будет? — спросил Воронцов.

— А вот то и будет, что Булгакову свернут шею…

Владычица миллионов рабов, императрица уже сама превратилась в жалкую рабыню субтильного наглеца с тонким язвительным ртом, с крохотными ручками барышни, даже летом упрятанными в муфту, с визгливым голосом капризного крикуна. Женщину одолевали сейчас ненависть к Франции и любовь к Зубову, процесс над Радищевым и упорное молчание Потемкина в Яссах. Светлейший писал все реже, жаловался на сильные боли, забывал датировать письма, одно из них, словно в насмешку, Потемкин пометил XVIII веком…

В один из дней Степан Иванович Шешковский зашел погулять в садик при Пажеском корпусе, где ребята здоровущие повалили его в траву и высекли во славу божию… Не думаю, чтобы они секли обер-кнутмейстера за преследования Радищева. Но все-таки не следует забывать, что секли-то Шешковского пажи ея величества, а Радищев ведь тоже из пажей вышел, — так что корпоративную связь событий мы все же будем учитывать… Шешковский нажаловался императрице.

— Утешься, — отвечала она. — Виновных сыщем и сошлем туда, куда Макар телят не гонял. А тебе, Степан Иваныч, чую, предстоит славное путешествие из Петербурга в Москву…

Мы вынуждены признать: дама была с юмором!

Глава 10

ДЕНЬ ВОСШЕСТВИЯ
Каверзы внешней политики едва достигли бастионов Кронштадта, когда флот Густава III, не сумев выманить эскадру Чичагова из Ревеля, снова двинулся на Петербург. Ветер удачи опять напирал в плотную белую стенку парусов, приближая захватчиков к заветной цели… Петя Курносов растолкал брата:

— Проснись, Пашка: шведы идут.

— А много их? — соскочил тот с койки.

— Одних линейных двадцать два вымпела…

Шкиперы торговых судов, идущих с моря в Петербург за товарами, рассказывали, что при встрече с ними герцог Зюдерманландский грозился: «Дорого старик Чичагов заплатит за мои корабли, потерянные у Ревеля…» Под флагом герцога был собран цвет шведской аристократии, лучшие офицеры флота.

Вице-адмирал Круз держал флаг на «Иоанне Крестителе», командуя кордебаталией, на «12 Апостолах» шел в авангарде вице-адмирал Сухотин, в арьергарде — контр-адмирал Повалишин, линейные силы замыкали восемь фрегатов, на которых работали веслами турки. Наступал третий час ночи. Было светло как днем. Маловетрие замедляло сближение. Корабельные оркестры еще не играли. Яков Филиппович Сухотин окликнул Курносовых.

— Вы не Прохора ль Акимыча детки? Я с ним у берегов таврических порох нюхал… Ну, сыпьтесь в люк. С богом!

В батарейных палубах духотища, свет белой ночи бьется через открытые «порты», в которые высунуты пушки. Матросы жеваной бумагой затыкали себе уши:

— Не пороха, а звери! Пальнешь — свету конец…

Оркестры на палубах заиграли, гнусавые гобои вторили ударам в литавры. Бой начался. Через двери и горловины со свистом задували сквозняки — то горячие, то холодные. Страшный шум наполнял отсеки. «12 Апостолов» отвечал на грохот боя хрустом старого дерева, приседанием палуб и паникой крыс, мечущихся под ногами людей. Братья Курносовы держали «пальники» — длинные, будто удочки, издалека поджигая ими затравку в пушках, после чего пушки откатывались назад.

— Берегись! — слышалось то и дело; один матрос не успел отскочить, и пушка сразу перебила ему ноги…

Шведские фрегаты вклинивались в интервалы между кораблями, Круз на «Чесме» сражался впереди линии, весь в дыму, будто горел. Сверху вдруг резануло воплем:

— Эй! Чья тут нога валяется?

— Не трожь: нога адмиральская…

Батарейная палуба купалась в красном дыму, переборки казались обитыми малиновым бархатом. Перегретые пушки не остывали. Одна из них разорвалась, перекалечив прислугу, умиравшую здесь же, под ногами товарищей. В куски разнесло и вторую пушку, а каждый кусок металла сразу находил себе жертву.[65]

— Пашка, — позвал Петя Курносов, — жив ли еще?

— Живой. Только дышать нечем…

С другого борта мичманов оповестили:

— На «Иоанне Богослове» что-то неладное. Круз подзывает его к себе, но «Богослов» отходит прочь.

— Может, тонет?

— Да нет. Кажись, к жене и деткам заторопился.

— А кто командиром на «Богослове»?

— Одинцов… растяпа!

Приказ адмирала был исполнен в точности: русские корабли выходили на дистанцию в два кабельтова, поражая противника в упор. В портовых окошках Курносовы видели иногда даже лица своих врагов — такие же задымленные и перекошенные в крике, какие, наверное, наблюдали из своих пушечных портов и шведы… К шести часам утра Кронштадтская эскадра уже избила авангард герцога Зюдерманландского: шведы один за другим стали покидать «линию». Курносовы поднялись на верхнюю палубу. Сухотин был еще жив, он лежал возле мачты.

— Помирать надо, детушки, — сказал он и отвернулся. — Что вы ногу-то мою бережете? Выкиньте ее за борт…

Круз на шлюпке обходил корабли, поздравлял команды с победой, просил делать ремонт на ходу.

— Место боя за нами! — возвещал он. — Петербурга шведам не видать. Мужайтесь: курьеры к Чичагову скачут давно, только бы нам выстоять до прихода эскадры Ревельской…

Полдень принес «люфт», и шведы отошли, курсируя между Сескаром и Бьерке. Ночь прошла в неусыпном бдении, люди прилегли где придется. Курносовы дремали, положив головы на остывающие пушки.

— Пашка, ты есть хочешь?

— Не. До еды ли тут.

— А помнишь, как торт-то измаильский умяли?

— Разве это забудешь?..

Усталых канониров бил надрывный кашель — от угара порохов, от зловония уксуса. Утром все видели, что дым сражения еще не растаял. Горизонт оставался смутен и зыбок, как воздух над трясиною. Шведы снова открыли битву, герцогу не терпелось уничтожить эскадру Круза, пока не подошла на подмогу ему чичаговская эскадра. Александр Иванович Круз велел кораблям «скатиться» под ветер, завлекая противника на опасные мелководья. Весь день шла пальба, враги маневрировали в узостях, выгадывали ветер и углы атак. Ораниенбаум и Петергоф застлало дымом, который и отползал теперь к столице подобно грозовой туче. Две бессонные ночи и постоянные схватки измотали русские экипажи, но боевой дух кронштадтцев оставался высок, как и в начале боя… Наконец среди шведских кораблей возникла суета, обмен сигналами: король Густав III срочно отзывал своего брата, герцога Зюдерманландского, в укрытие Выборгской бухты, где собирался весь шхерный флот шведов. А с моря уже подходила эскадра Чичагова…

— Ну, все! — говорили матросы. — Мы выстояли!

С бранью выплевывали изо ртов комки пакли, выковыривали из ушей клочки бумаги. Музыканты заснули среди своих труб и барабанов, среди мертвецов и обломков рангоута. Все шведские корабли, включая и галеры, были заперты в Выборгской бухте, и теперь следовало ожидать капитуляции самого Густава III и его брата Карла…

— Наше положение безнадежно, как и у Карла Двенадцатого после Полтавы, — сказал за ужином герцог Зюдерманландский.

— Выдайте экипажам водку, — повелел король. — Пусть они пьют, сколько хотят, чтобы не задумывались о будущем.

Наступал рискованный момент всей шведской истории.

— Короля будем брать в плен! — объявил Круз.

* * *
Петербуржцы два дня подряд слышали канонаду боя, от которой звенели стекла в домах, а ветер с моря заполнил улицы столицы удушливым дымом. Все сводилось к двум проклятым вопросам: выстоит ли Круз? Успеет ли подойти Чичагов? Екатерина не могла скрыть тревоги. («Великое беспокойство во дворце, — писал очевидец, — почти ночь не спали, граф Безбородко сильно плакал. Таятся оба и не веселы».) Противу возможных десантов врага снова призывали народ в ополчение. На этот раз брали даже беглых бродяг, престарелых мещан, сезонных рабочих и сенатских чиновников. Беда не приходит одна: в пороховых сушильнях на Выборгской стороне взорвались сразу 500 бомб. Стекла в окнах домов столицы повылетали, а грохот был столь велик, что многие приняли его за нападение шведов. 29 мая императрица выехала на Красную Горку, желая наблюдать за морским сражением, ибо не совсем-то полагалась на точность депеш принца Нассау-Зигена. В чахлом лесочке старый адмирал Петр Иванович Пущин (дядя декабриста) угощал императрицу чаем из самовара; потом на шлюпке отправились в Кронштадт. Здесь ее застало возмущение турок, доблестно служивших гребцами на галерах. Завидуя русским матросам, носившим медали, они не желали принимать в награду деньги, которыми их щедро оделяли. Обижать турок не хотелось. Монетный двор спешно начал чеканить из серебряных рублей наградные «челенги» (перья вроде султанов) с надписью «за храбрость». Украсив свои чалмы челенгами, турки сразу успокоились, а принц Нассау-Зиген, галерный начальник, сказал Екатерине:

— Напрасно ваше величество сделали это: султан Селим, если они вернутся домой, всем героям головы отсечет.

— Надеюсь, не все турки пожелают вернуться, а в Казани жить среди единоверцев-татар многие из них согласятся…

Ей представили Ивана Максимовича Одинцова, командира 74-пушечного корабля «Иоанна Богослова».

— Сколько у вас крепостных душ?

— Девять в деревне под Рязанью.

— А сколько имеете детей?

— Тоже девять. — Одинцов стал плакать.

— Ни слезами, ни бедностью вы меня не разжалобите, — сухо сказала Екатерина. — Когда вас адмирал Круз призывал сигналом на битву, вы постыдно поворотили от боя в гавань.

— Я покинул линию, имея повреждение в рангоуте.

— Врете! — крикнула Екатерина. — У вас сбило ядром лишь грот-стеньгу, а такие аварии балтийцы исправляли под огнем… Стыдно! Когда сражались мичманы-мальчишки и добровольцы, взятые на флот чуть ли не с улицы, вы бежали. Шпагу на стол! Вы арестованы. И если мой Сенат приговорит вас к петле, я миндальничать не стану: повешу…

Прощаясь с адмиралами, императрица сказала:

— Вы уж тут сами поладьте. А главное — чтобы король из Выборга не вылез. Посидит без хлеба — сам мира запросит…

…Угроза голода была реальна: почти 200 шведских кораблей и галер, блокированных в шхерах Выборга, имели не только полные экипажи, но еще и 14 тысяч солдат для высадки десантов на петербургских набережных. Королевский совет на «Амфионе» высказался за капитуляцию, Густав III с жаром воскликнул:

— Никогда! Дух Карла Двенадцатого еще не угас в шведском воинстве, а Чичагов не тот, который решится на битву…

На рассвете король выбрался на палубу и положил зрительную трубу на плечо Эренстрема.

— Нам нужен сильный ветер, — сказал он. — Восточный люфт выдует всех нас из этой западни, как пушинку…

В этот день Эренстрем сделал такую запись: «Трудно объяснить поведение русского адмирала Чичагова, который оставался нерешительным зрителем горячего боя…» Всей громоздкою массой кораблей шведы ринулись на прорыв блокады между островами, они исколачивали ядрами русские корабли, а Чичагов не сделал даже попытки преградить им путь в узких проливах. Мимо один за другим проскакивали корабли Швеции, и, когда они вырвались на простор моря, Чичагов засуетился:

— Ах, негодники! Догоняйте их, хватайте короля…

Как будто удирал кот, которого еще можно словить за хвост. Но погоня все-таки началась, благо парусный флот герцога уходил быстро, а гребная флотилия, ведомая лично королем, сильно отстала. Русские один за другим пленяли шведские корабли. Доблестный «Венус», работая пушками, пролетал вдоль шведского строя, и там, где он проходил, шведы покорно спускали флаги, сдаваясь. Король с корабля прыгнул в бот, с бота перескочил в шлюпку; настал момент, когда его следовало хватать за фалды и тащить в плен… Но Чичагов отдал приказ:

— «Венусу» отойти! — И король был спасен…

«Венус» притащил за собой два корабля противника: это был адмиральский «София-Магдалина» и «Ретвизан». Перед Чичаговым поставили поднос с королевским гербом.

— Завтрак шведского короля, — объявили ему.

Чичагов, довольный таким трофеем, сказал:

— Сейчас же доставьте в Петербург, пусть матушка государыня полюбуется, до какой нищеты дошел ее братец…

Это была катастрофа! На русской эскадре матросы открыто говорили об измене и подкупе адмирала Чичагова:

— Сволочь старая, лопух драный! Небось взял у короля бочку золота и нам воевать не дозволил…

Екатерина, узнав об этом, впала в отчаяние:

— Чичагов-то! После такого обеда горчицы мне дал…

Она писала Потемкину, что до сих пор неизвестно, куда подевался шведский король: «Завтрак его взят, он состоял из шести сухарей, копченого гуся и двух штофов водки…»

* * *
Густав III, после прорыва из Выборга, завернул гребную флотилию в шхеры Роченсальма (там, где в море впадает река Кюмень и где сейчас находится город Котка). Здесь король как следует укрепился и стал выжидать, что будет делать принц Нассау-Зиген, подходящий к Роченсальму со своими галерами.

Екатерина переслала принцу именной рескрипт, в котором указывала совершенно истребить неприятеля. Шторм разбросал русские галеры в разные стороны, иные прибило даже к Сестрорецку. Но принц Нассау-Зиген уже воспылал жаждою подвига. «Я не успел узнать, какие имеются у шведов суда в Роченсальме, — отписывал он Екатерине, — но это для меня ничего не значит…» Рескрипт императрицы он воспринял как страстное желание непременной победы в день 28 июня. Это был табельный день ее восшествия на престол! Всю ночь галеры боролись с волной и ветром. Кровь сочилась из ладоней гребцов, ветер сгонял корабли в кучу, и тогда весла соседних галер путались, с хряском ломаемые. Гребцы уже падали от изнеможения, наступила апатия, а шведы сохранили свои силы для боя. Русские галеры выбрасывало на камни, они горели меж островов, в ночи слышались призывы тонущих, море вздымало обломки кораблей, трупы и брошенные весла, шведы безжалостно добивали тонущих огнем и ударами весел, никому не давая пощады… К утру все было кончено! Гребная флотилия Балтийского флота погибла вся целиком, волны еще долго выносили на берега тысячи мертвецов. А сколько погибло при Роченсальме, до сих пор неизвестно в точности. Но один только список павших офицеров составил 270 человек.

Екатерина с карандашом в руке вчитывалась во множество фамилий, известных на Руси со времен Рюрика и совсем новых, но уже заслуженных. Она сказала:

— Таких потерь не имел даже Очаков, как в этот сумасшедший денек моего восшествия на престол. — Она заметила в списке и фамилии мичманов Курносовых. — Я отца их помню с давних пор, когда он, тоже молоденек, непорочный лес из Казани доставил… Дать ему чин Бригадира флотского — в утешенье!

Нассау-Зиген просил военного суда над собой, но при этом обвинял русских в трусости. Екатерина не стала с ним спорить. Она поступила умнее: собрала в одну пачку рапорты одних лишь иностранцев, бывших волонтерами на галерах, и эти иностранцы, обвиняя Нассау-Зигена в самодурстве и неблагоразумии, честно подтвердили, что в губительном Роченсальмском сражении все русские моряки проявили стойкость и мужество…

* * *
Балтика сама позаботилась похоронить русских героев.

Пышный торт вкондитерской «Вольф и Беранже» стал первой и последней радостью близнецов Курносовых. Они жили один раз!

Им вместе было всего тридцать три года.

Глава 11

ЧЕРНОМОРЦАМ — СЛАВА!
После поражения Бибикова под Анапой падишах Селим III издал грозный фирман к мусульманам Кавказа. «Ныне, — провозгласил он, — наступила священная война противу неверных… разоряйте и расхищайте их всех; берите в плен их жен и детей, обогащайтесь их пожитками». В конце фирмана султан обещал послать на Кавказ непобедимого Батал-пашу с пушками, этот «гази» (победитель) привезет мешки пиастров, халаты, сабли и шубы на лисьем меху, подзорные трубы и часы швейцарские — в награду достойным. А «недостойные» будут караться по мусульманским законам: младенцев отнимут у матерей, мужьям не позволят спать с женами.

* * *
12 июля 1790 года эскадра Ушакова вернулась в Севастополь после очередной победы… Возле Анапы встретился флот турецкий под флагом самого Кучука, и русские моряки заставили его бежать без оглядки. Бой этот в проливе Керченском запомнился: турки, не выдержав огня, даже захлопывали окошки боевых портов, а все, кто был на верхних палубах, ускакали в нижние деки, боясь быть сраженными… По возвращении в родимую гавань Федор Федорович — праздничный! — устроил ужин для офицеров эскадры.

— Господа офицеры флота христианского, сами вы убедились ныне, что противу неприятеля, сражавшегося по правилам, мы, от правил ненужных отвратясь, действовали по обстоятельствам, и виктория состоялась славная, России надобная. Теперь берега таврические от десантов турецких избавлены…

Новая тактика Ушакова была такова, что, будь Ушаков адмиралом флота британского, болтаться бы ему на виселице в Тауэре, ибо Англия такого нарушения традиций никому не прощала. Оставшись один в своей каюте, Федор Федорович думал: много, даже слишком много делает он такого, что не стал бы делать никакой флотоводец:

— И не потому ли я начал побеждать?..

А кампания на суше была бездейственна: Потемкин не хотел прерывать переговоры, которые — неофициально! — вел с турками, и потому нарочито сдерживал порывы своей армии. Однако Ушакову велел держать флот в готовности. Лето на Руси выдалось холодное, дождливое, но хлеба вошли в рост, изобильны были и покосы. Хлеб и сено — товары неразлучные, ибо как человеку хлеб надобен, так и скотина без сена не выживет, а могучей кавалерии воинской подсыпай еще и овса торбами исполинскими…

Севастополь ждал приезда светлейшего. На флагмане «Рождество Христово» Ушаков велел подновить для гостя лучшую каюту, но Потемкин прежде заехал в Херсон и Николаев, где в общении с чинами флотскими сам убедился, как много недругов у адмирала Ушакова: завидуют таланту, презирают за прямоту и открытый нрав, а победы приписывают удаче… Потемкин зачитал недругам Ушакова письмо Екатерины. «Победу Черноморского флота, — писала она, — праздновали вчерась молебствием в городе у Казанской, и я была так весела, как давно не помню. Контр-адмиралу Ушакову великое спасибо!..»

— Если бы Федор Федорыч, — рассуждал Потемкин, — был при Роченсальме, флоту российскому не знать бы позора того, какой доставил ему принц Нассау-Зиген… Прав был князь Репнин, предупреждавший меня, что на рожон лезть — ума не надо!

Пока Ушаков был в море, Курносов утруждался в Байдарской долине, принося в жертву флоту деревья старинные — ради нужд корабельных. Когда же вернулся в Севастополь, Ушаков выразил желание повидать его сразу же. Был контр-адмирал мрачен. А разговор начал издалека — с выговора мастеру:

— В погоне за флотом турецким не поспели мы. Скорость «султанов» лучше нашей. Обводы у них мастерские, по шаблонам французским…

В штабе порта, сколоченном наспех из досок, благоухало мандаринами. В кувшинах алел турецкий «пордек» (гранатовый сок). В двери с улицы скребся черный ливорнский пудель.

— Прохор Акимыч, — с натугою произнес Ушаков, — ты уж крепись, сколь можешь. Выпала мне доля такая: нанести тебе, друг мой, рану страшную. Сердечную и кровоточащую…

— А что случилось-то? — насторожился Курносов.

— Сыночки твои пропали безвестно у Роченсальма по вине принца Нассауского… Вряд ли спаслись!

Курносов остался недвижим, будто окаменел. Собака скулила с улицы, просилась к хозяину. Ушаков отворил двери, впустил пуделя. Черныш, благодаря его вилянием хвоста, положил голову между ног хозяина, ожидая ласки.

— Вот и все, — сказал Курносов собаке.

Ушаков разлил по чаркам вино.

— Выпей! Горю твоему пособить не могу. Одно сделаю: пиши рапорт об отпуске «по болезни». Отпущу тебя. Езжай куда глаза глядят. Может, даст бог, и полегчает…

— Да куда ж мне ехать-то? — горевал мастер.

— Не плачь. Свет велик…

Ушаков выложил перед ним патент на чин бригадира:

— Вот тебе! С мундиром белым — флотским.

— Ах, на что мне все? Если б не эта вот псина, руки б на себя наложил… Да на кого мне собаку-то оставить?

* * *
Уже не думал бригадир флотский повстречаться с господином Радищевым, но повстречался. Правда, не лично с ним, а с книгой его, которую и вывез из Севастополя, от руки кем-то из офицеров переписанную; в дороге до Петербурга читал в коляске и сравнивал… Заунывные шелестящие дожди сеялись на поникшие травы, убогие жительства глядели на путника кособокими окошками, нищенская юдоль сквозила в настежь раскрытых дверях сельских часовен, где отпевали покойников. И невольно вспомнилась бодрая, самоуверенная юность. Как ехал лесом до Казани, как срывал первые в жизни поцелуи с ярких губ Анюточки Мамаевой (где-то она теперь?) и, может, в ту пору-по наивной младости — не замечал он того, на что столь жестоко указывал ему теперь господин Радищев своей «пагубной» книгой…

На редких станциях бригадир глушил водку стаканами, кормил не себя, а собаку, с нею и разговаривал: «Едины мы с тобою, сиротиночки…» По обочинам дорог брели куда-то солдаты, Прохор Акимович окликал их:

— Куда поспешаете-то, братцы?

— Велено до Лифляндии брести… в Ригу быдто! Сказывают, пруссаки войну хотят объявить нашему российскому величеству.

Пруссия ультиматумом возвещала миру, что желает забрать у поляков Торн и Данциг, а вместо этого отдать им… Киев и Белоруссию. Курносов доехал до столицы, когда салюты в честь побед черноморцев отгремели, а пушки готовились возвестить о мире со шведами. Мир, заключенный в убогой деревушке Верела, так и назывался Верельским… Бригадир хотел поместиться на жительство у «Демута», но в эту гостиницу с собакою не пускали. Пришлось снять две комнатенки в номерах мадам Шаде, обедать ходил в паштетные и кондитерские… В жизни так часто бывает: вспомнишь о человеке, давно не виденном, и обязательно его встретишь… Анна Даниловна Прокудина, урожденная Мамаева, встретилась ему в кондитерской, где угощала своих дочерей пирожками копеечными и леденцами, в бумажки завернутыми. По скудости угощения догадался Прохор Акимович, что в жизни этой женщины все давно порушилось, как и у него тоже. Их взгляды нечаянно соприкоснулись. Бригадир встал и спросил — ради чего она в Петербурге?

— А вот Манечка, вот и Танюшенька… По вдовости убогой решила их в Смольный институт определить. Да напрасно тратилась на дорогу дальнюю: девиц благородных берут в Смольный лишь по заслугам отцовским или дедовским. — А какие заслуги перед отечеством могли быть у ее мужа, пьяницы, взяточника и картежника? Вот и горевала вдова: — Надобно в Казань возвращаться, пока вконец не проелись. Годы-то летят скоро, может, хоть с женихами повезет…

И по облику женщины, и по тем копеечным пирожкам было видно, что вдовство ее несладкое. Стало мастеру жаль ее. И откровенно сознался в своем одиночестве:

— Жену бог прибрал в чуме херсонской, а сыночков при Роченсальме погубили. Остался я один — с песиком!

Договорились завтра погулять в Летнем саду. Анна Даниловна явилась на свидание с дочерьми, а Прохор Акимович, понимая ее материнские заботы, сказал:

— Если у вашего супруга заслуг перед отечеством не обнаружилось, так они у меня в избытке имеются.

— Да вы, сударь, сын-то крестьянский!

— Сын крестьянский, да отец дворянский… вот и вникните, Анна Даниловна: горю вашему помочь можно, ежели Манечка с Танечкой моими падчерицами станут.

Говорил он так, а в душе была немота, и вспомнилась прекрасная Камертаб, вся в лунном сиянии кафской ночи купленная и любимейшая! А теперь и эту, что ли, опять покупает он? Анна Даниловна прослезилась.

— Не надо, — сказал он ей. — Я ведь от души.

— Я вижу, сударь, что душа ваша благородна.

— Вот и хорошо. Будем и завтра гулять здесь…

Вскоре они обвенчались. Прохор Акимович подал прошение на «высочайшее имя» о принятии падчериц в Смольный институт, и барышень Прокудиных зачислили на казенный кошт…

Столица опять выслушала торжественную канонаду в 101 выстрел, чествуя новую победу Черноморского флота. По этому случаю было представление в Зимнем дворце флотских персон первых рангов. Екатерина произнесла речь: «Я всегда отменным оком взирала на все флотския вообще дела, успехи же онаго меня всегда более радовали, нежели самые сухопутныя, понеже к сим изстари Россия привыкла, а о морских ея подвигах лишь в мое царствование прямо слышно стало, и до дней онаго морская часть почиталась слабейшей. Черноморский же флот есть наше заведение собственное, следственно, сердцу нашему особо близкое…» А после речи пировали! Здесь же присутствовали и супруги Курносовы. Анна Даниловна, ошеломленная, еще не освоилась:

— Господи, да кто жа я ныне такая?

— Теперь ты госпожа бригадирша флотская.

— Скажи, милый: много это иль мало?

— Для меня хватает. Тебе тоже хватит…

* * *
Потемкина мучили боли, он писал в раздражении, что Сераль обманывает в переговорах не только его, но и сами турки обмануты: «Теперь выдумали медиацию прусскую. (А на посредничество Пруссии светлейший плевал, конечно!) Мои инструкции: или мир, или война… иначе буду их бить. Бездельник их, капудан-паша, будучи разбит близ Тамана, бежал с кораблями, как курва, а насказал своим, будто потопил у нас несколько судов. Сия ложь и у визиря публикована…»

Турецкая эскадра капудан-паши тихо покачивалась на водах между Тендрой и Гаджибеем; из пазов раскаленных палуб выпучивалась закипающая смола. Полураздетые босые матросы лениво шлялись в корабельные лавки за табаком-латакия; в судовых «киосках», где пылали жаровни, турки варили для себя крепкий кофе «мокко». Был час кейфа. В своем салоне Кучук-Гуссейн принимал Саид-бея, флагманский «Капудание» которого стоял неподалеку на якоре. Между флотоводцами протекала, словно тихий ручей, вялая беседа. Оба они понимали, что после всех неудач вернуться в Босфор — значит познакомиться с капуджи-башой (ведающим запасом шелковых шнурков для удушения неудачников). Сейчас их могло спасти только генеральное сражение с Ушак-пашою, а ослепительная мощь «Капудание» и «Мелеки-Бахри» внушала адмиралам султана чувство уверенности…

Салон капудан-паши был пронизан гудением комаров.

— Это еще стамбульские кровососы, — объяснил Кучук, — они набились внутрь корабля при стоянке в Буюк-Дере, и с тех пор их ничем не выкурить. Так и плавают с нами, всегда сытые.

— А у меня на «Капудание» полно клопов, — поделился Саид-бей. — Я уверен, что их подбросили нам французские якобинцы, когда наш славный корабль ходил в Тулон ради ремонта…

Им доложили, что в море появились корабли. Саид-бей поправил сафьяновую туфлю, спадавшую с его ноги.

— Не спеши, — придержал его Кучук-Гуссейн, — если это даже безумный Ушак-паша, у нас с тобой еще хватит времени, пока он перестроит свою эскадру для нападения…

Саид-бей едва поспел на «Капудание»: Ушаков не стал перестраивать эскадру с походного положения на боевое — его колонны с разгону врезались в турецкие корабли. Мигом опустели кофейные киоски:

— Рубить канаты! Паруса ставить! О Аллах!..

Оставив якоря на грунте, турки устремились в сторону Дунайского гирла. Капудан-паша попутно выстраивал суда в боевую линию. Федор Федорович, расставив ноги, стоял на шканцах, его голосина раскатывался над палубой «Рождества Христова».

— Выходить на выстрел картечный! — призывал он.

В замешательстве боя, в треске рвущихся парусов, в хаосе рангоута и такелажа он успевал выявить то самое главное, что должно решить судьбу битвы. Из Лимана, со стороны Очакова, налегая на весла, спешила гребная флотили де Рибаса. Турецкие корабли отворачивали, их бегство возглавили адмиральские флагманы — «Мелеки-Бахри» и грозный «Капудание».

— Поднять сигнал: «Флоту — погоня!..»

Возле адмирала всегда был переводчик — грек Курико… Ушаков указал ему на фигуру старца, что-то горланившего:

— Уж не Саид ли бей? Матом его крыть не надо, но ты обложи его старым хвастуном, а капудан-пашу — бездельником…

«Капудание» несло мимо, из его внутренних отсеков слышались сдавленные голоса гребцов-невольников, лязг их цепей:

— Братцы, мы здеся… Бейте их крепче!

— Они прикованы к веслам, — сказал грек Курико.

…Если бы сейчас офицеры флота Балтийского глянули на этот бой, их бы охватил ужас: все линии были разломаны Ушаковым, черноморцы врезались в промежутки меж кораблями противника и сбили его с двух бортов сразу, напоминая клинья, всаженные в глубину вражьего строя. При этом скопище кораблей, сцепившихся в поединках, неслось на всех парусах, и туркам было уже никак не оторваться от русских…

— Люфт! — вовремя предупредили Ушакова.

— Ага, чую, — отвечал он. — К повороту…

Забрав полный ветер, «Рождество Христово» в новом натиске на флагманов неприятеля вынудило турок лечь на другой галс. Ветер развел волну, нижние шкаторины парусов отяжелели, намокнув. Был уже шестой час вечера. Погоня продолжалась. Теперь Кучук-Гуссейн хотел только одного — оторваться. Преследуя убегавших, черноморцы точно разбивали рангоут отстающих и, оставив их пораженными, катились по волнам дальше.

— Зажечь фонари, — велел Ушаков.

Бой закончился в темноте, и русская эскадра якорями нащупала под собой жидкий грунт. Тогда фонари погасли, а турки их даже не зажигали. Но во мраке ночи, плещущей штормом, чуялось, что враги не ушли, они где-то рядом. Ушаков накоротке повидался с контрадмиралом де Рибасом:

— Боюсь, Осип, как бы кто из наших не положил якоря среди турецких кораблей. Ночь-то отстоят, а утром турки их опознают, и тогда поставят «в два огня», отчего и кусков не останется… Не вижу я фрегата «Амвросия Медиоланского»!

Бескоился он недаром: утром, когда рассвело, «Амвросия Медиоланского» увидели стоящим посреди турецкой эскадры. Но он разумно не держал флага, и турки приняли его за свой корабль. Капудан-паша велел ставить паруса, русский фрегат точно исполнил турецкую команду. Турки двинулись далее, и «Амвросий Медиоланский» пошел рядом с ними, еще неопознанный. Вслед двинулась и вся русская эскадра. Фрегат вскинул на мачту флаг русского флота, с двух бортов осыпал турок картечью и, сменив галс, отвернул к своим… Молодец! Вровень с боевыми кораблями выгребали галеры де Рибаса, орущие ватаги запорожцев приводили турок в смятение. «Мелеки-Бахри» и «Капудание» заметно отставали…

— Отрезай их! — стал волноваться Ушаков.

66 пушек «Мелеки-Бахри» молчали. Его взяли на абордаж, над ним взвился русский флаг. На «Рождестве Христовом» Ушаков подходил все ближе и ближе к массивному «Капудание».

— Саид-бей, — крикнул он, — прыгай за борт!

— Я отрежу тебе уши, — отвечали ему по-русски.

Зайдя с кормы неприятелю, Ушаков поставил своего флагмана бортом, чтобы увеличить эффективность огня.

— Врежьте брандскугелем, — спокойно велел он.

Брандскугель, яростно шипя, вонзился в «Капудание», который и запылал, но Саид-бей не думал сдаваться. Матросы его уже сыпались из люков, как тараканы из горящего дома.

— Аман, урус… аман! — взывали они о пощаде.

С кормы «Капудание», прямо из дыма, Ушакову кричали:

— Я тебе нос отрежу и глаза выколю!

— Аман, аман… — метались в палубах турки.

Канониры спутали «аман» с «обманом»:

— Опять обманывают… Тогда бей их!

Три мачты подкосило разом, будто деревья в лесу, и мачты, разрывая горящие снасти, падали. Было видно, как в пробоины, будто в колодезные ямы, хлещет морская вода. Ушаков, руками разводя перед собою густой дым, звал Саид-бея:

— Где ты, хвастун и бездельник? Прыгай, пока не поздно… Вот мой нос! Вот мои глаза! Вот мои уши! Прыгай, старче…

— Здесь он, — послышалось из дыма.

Возникла незабываемая картина: невольники тащили на себе турецкого адмирала и свалили его к ногам Ушакова, как мешок. Федор Федорович сразу же остыл от боевого гнева.

— День добрый, Саид, — сказал он ему. — В твои-то годы мог бы и дома посидеть: чего полез в эту кашу?

Посреди моря возник вулкан: «Мелеки-Бахри» взорвало.

Вот только теперь Саид-бей стал плакать.

— Не о себе плачу, — говорил он. — Но мой корабль имел в трюмах всю казну султанского флота… Кто мне поверит, что пиастры погибли? Будут думать, что я их украл…

Русская эскадра отвернула в сторону Гаджибея, рядом с нею всплескивала волны гребная флотилия чубатых полуголых запорожцев. На бригантине, под широким кейзер-флагом, спешил навстречу сам Потемкин. А в честь его нужен салют.

— В тринадцать выстрелов, — указал Ушаков.

Рядом с Потемкиным стояла на палубе женщина ослепительной красоты, ветер развевал ее тонкий прозрачный хитон.

Потемкин, указав на женщину, крикнул Ушакову:

— В ее честь — еще тринадцать! Она треск любит…

Это была знаменитая Софья де Витт, которая заверила Потемкина, что станет принадлежать ему только тогда, когда падет Измаил…

Глава 12

ИЗМАИЛ ВОКРУГ ДА ОКОЛО
В салоне Ушаков отрапортовал: турки потеряли около 2 000 людей, на «Мелеки-Бахри» сдались 560 моряков, с «Капудание» спасли 18 человек, но зато Саид-бей уже пьет мокко на «Рождестве Христовом». Потемкин с высоты своего гигантского роста навалился всей тушей, сверкающей от обилия орденов и бриллиантов, на приземистого Ушакова, сдернул с него парик и смачно расцеловал в голову, коротко остриженную. Первым делом спросил — сколько русских на эскадре побито?

— Двадцать одна душа.

— Великое дело свершено вами! — сказал Потемкин. — Изгнав капудан-пашу с моря, открыл ты для армии дорогу к Дунаю, а там, на Дунае, — Измаил… Суворов ведает, что без него с Измаилом я не управлюсь, а ты, Федор Федорович, знаешь, что без тебя, друга милого, флоту Черноморскому не жить…

Он выпил водки, присел к столу, письмом оповещая столицу о победе флота: «Наши благодаря Богу такого перца задали туркам, что любо. Спасибо Федору Федоровичу! Коли б трус Войнович был (на его месте), то бы он с… у Тарханова Куга либо в гавани».

Ушаков сказал Потемкину:

— Теперь хочу сразиться с Саидом-Али.

— А на что он тебе?

— Мне Саид-бей сказал, что Саид-Али показывал султану Селиму железную клетку для тигров, в которой поклялся меня живым, будто зверя какого, в Константинополь доставить…

Петербург снова салютовал черноморцам. Федор Федорович получил Георгия и Владимира вторых степеней. А прежние ордена нижних степеней с курьером отправил в Капитул орденский, вернув их государству обратно: с груди адмирала они теперь достанутся другим, которые моложе его, у которых все еще впереди. Светлейший еще раз заверил Ушакова, чтобы завистников не страшился: «Никто у меня, конечно, ни белого очернить, ни черного обелить не в состоянии и приобретение всякого от меня добра и уважения зависит единственно от прямых заслуг!»

* * *
Турок в чистом поле привык бегать, зато уж, если посадить его в крепость, нет врага более стойкого и упорного.

В череде событий на Дунае не забывалось, что несчастный поход Юрия Бибикова к Анапе снова оживил фанатизм имама Мансура. Два года турки собирали армию, и, двинутая на Кизляр грозным Батал-пашою, она была уничтожена за два часа. Черкесы разбежались по аулам, а Батал-паша сдался русским воинам со всеми пушками, халатами, саблями, подзорными трубами и швейцарскими часиками. Потемкин, узнав об этом, распорядился:

— Чтобы в народе русском никогда не увядала память о победе этой, станицу на Кубани именовать Батал-пашинской. А шейха Мансура, в Анапе скрывшегося, хватать живьем! Я к туркам милосерден, но сволочь фанатическую умерщвлять стану…

Всегда крайне обходительный с побежденными, он велел Попову переслать в Севастополь деньги — на пособие пленным туркам, сдавшимся на «Мелеки-Бахри». Голенищев-Кутузов, оправившийся после второго ранения, уже двинул войска к Измаилу, и Потемкин перенес ставку в Бендеры, где по-прежнему был окружен свитою, музыкой, благоуханиями, лестью и женщинами.

Ночи были по-осеннему темными, на яркий свет в комнате с улиц влетали нетопыри. За ломберным столом, как всегда, шла игра. Попов, невезучий в картах, шапками выносил к столу золотые червонцы. Комнаты светлейшего украшали жемчужные вензеля имен женщин, благосклонности которых он домогался. Сейчас Потемкин резался в карты под двумя вензелями сразу: «Е» — это Екатерина Долгорукая, гуляющая по коврам в чалме и шальварах одалиски, а «S» — это Софья Витт. В свите поговаривали, что скоро нагрянет графиня Браницкая… Де Рибас докладывал Потемкину, что его флотилия запорожцев уже вошла в Дунай, и светлейший спросил Ланжерона:

— Вы, полковник, сражались в армии Вашингтона, так скажите, есть ли где в мире крепости подобные Измаилу?

— Бастилия перед Измаилом — игрушечный домик.

Герцог Арман Ришелье был в свите Потемкина самым скромным и образованным среди аристократов.

— Дюк, — спросил его Потемкин, — вы объездили всю Европу, сравним ли Измаил с какой-либо еще цитаделью?

— Я не могу судить о достоинствах Измаила, не видев его, но принц де Линь говорил мне о его неприступности….

Потемкин проигрался и, расплачиваясь за проигрыш, широко зачерпнул золота из шапки своего верного сикофанта.

— Ты себе еще достанешь, — сказал он Попову, — а мне взять негде… Да и кто мне даст?

Принц де Линь прислал в Бендеры сына своего, видного инженера-фортификатора, которого прочил в армию Суворова.

— Лучше следовать далее, оставив Измаил в тылу армии. Допустимо, — сказал де Линь-младший, — что храбрые русские солдаты с возгласом «Виват Екатерина!» взберутся на его стены. Но что они могут поделать с гарнизоном в тридцать пять тысяч отборных башибузуков? Вы все без голов останетесь…

Князь Репнин уже бывал под Измаилом, откуда с трудом ноги вытянул; он тоже доказывал невозможность штурма:

— К числу гарнизона прибавим еще и фанатичных жителей, давших клятву на Коране, прибавьте и татар с Каплан-Гиреем, который привел в крепость орду и шесть сыновей своих… А что вы станете делать с Измаилом, если возьмете его?

— Я сровняю его с землей…

Потемкин крепостей не жаловал. Он предпочитал видеть лучше гладкое место, нежели эти несуразные сооружения, гнездища эпидемий, которые своими безобразными контурами оскорбляли его эстетические вкусы.

Была еще одна крепость, которая решила ему не сдаваться, — это Софья де Витт, которая раскинула перед ним карты, гадая:

— Трефовая дама еще далека от вас, и вы получите от нее желаемое, когда закончатся хлопоты… с Измаилом.

— Карты врут! — в гневе отвечал Потемкин, свирепея.

Одна из светских дам, бывшая тогда при Потемкине, писала: «Волшебная азиатская роскошь доходила до крайней степени… Сам князь носил кафтан, расшитый соболями. Екатерина Долгорукая не покидала князя Потемкина. Г-жа С. Витт бесилась при этом, играя роль наивной простушки. Ужин разносили кирасиры высоченного роста с огромными воротниками; на головах у них были черные меховые шапки с султанами, перевязи серебряные. Во время ужина прекрасный оркестр Сарти исполнял самые лучшие европейские пиесы… Вечером я услышала выстрелы, возвещавшие о взятии нами Килии».

— Ага! — обрадовался Потемкин. — Теперь начнется!..

Большие летучие мыши с оттопыренными ушами кружились вокруг него, взмахами крыл задувая ароматные свечи. 6 ноября — ура! — был взят Тульчинский замок. Турецкая флотилия, забрав семьи, бежала к Исакче, но с берега ее не пропустил Суворов, принудив к сдаче. 13 ноября над Дунаем косо полетел снег. В этот день русские галеры сожгли и пленили остатки Дунайской флотилии турок, а десанты запорожцев овладели крепостью Исакчи. Наконец корабли де Рибаса вышли под Измаил и ударили в его стены первыми ядрами.

Попов — в мундире генерал-майора — объявил при ставке:

— Прекрасные дамы и благородные господа! Кавалер Михайла Голенищев-Кутузов с берега, а кавалер Осип де Рибас со стороны Дуная начали обложение Измаила…

Прекрасная фанариотка снова раскинула перед светлейшим гадальные карты:

— Предстоят хлопоты немалые, и выходит так, что Измаил падет в самый первый день следующего века…

— Да! — захохотал Потемкин. — Так вы, моя воздушная прелесть, к тому времени превратитесь в старуху…

Он увлек женщину в спальню, оркестр Сарти при этом исполнил лирическое вступление, а Попов велел пушкам салютовать победу светлейшего над красавицей.

После чего Потемкин указал Попову:

— Готовь перья острее, буду писать Суворову… Измаил может взять только граф Рымникский!

— Граф Рымникский станет тогда и князем Измаильским, — предупредил его Попов.

— Нет, не станет, — отвечал Потемкин.

* * *
ПИСЬМО ПОТЕМКИНА СУВОРОВУ ИЗ БЕНДЕР
Моя надежда на Бога и на Вашу храбрость. Поспеши, мой милостивый друг! Рибас будет Вам во всем на пользу… Будешь доволен и Кутузовым. Сторону города к Дунаю я почитаю слабейшей… Сын принца де-Линя — инженер, употребите его по способности. Боже, подай Вам свою помощь… Князь Потемкин-Таврический.

ПИСЬМО СУВОРОВА ПОТЕМКИНУ ИЗ ГАЛАЦА
Получа повеление Вашей светлости, отправился я к стороне Измаила. Боже, даруй нам свою помощь! Пребуду с глубочайшим почтением, Вашей светлости нижайший слуга — граф Александр Суворов-Рымникский.

Через неделю Суворов уже подъезжал к Измаилу, за ним казак на лошаденке вез котомку с вещами. Летел мокрый снег, было зябко. К великому удивлению полководца, он встречал войска, идущие по слякоти прочь от Измаила.

— Стойте, богатыри! — задержал их Суворов. — Я-то в Измаил стопы направил, а вы куда, братцы, собирались?

— Да нам генералы велели, — хмуро отвечали солдаты. — Сказывают меж собою, что Измаил не осилить. Стенки и впрямь высоченные — глянешь, так и шапки кувыркаются.

— Командую здесь я — Суворов, так и скажите всем, что я снова с вами. А воля светлейшего князя такова, что отступать не велено. Посему возвращайтесь обратно…

Потемкин был ошеломлен известием, что генералы, без его ведома, начали отводить войска. Он переслал Суворову еще один ордер — секретнейший: делай как хочешь и как умеешь, руки тебе развязываю, а твое решение станет моим решением. Этот ордер вполне устраивал Александра Васильевича, давая ему власть главнокомандования. Измаил, гордость султанов, примостился к Дунаю, нерушимо высясь на путях к сердцу Оттоманской империи… Осмотрев крепость в поисках ее слабейших мест, Суворов честно рапортовал в ставку Потемкина: «КРЕПОСТЬ БЕЗ СЛАБЫХ МЕСТ». Этим он признал неприступность Измаила, но Суворов не писал светлейшему, что Измаил нельзя взять. Александр Васильевич повидался с Голенищевым-Кутузовым, который предостерег:

— Ежели очаковское сидение повторится, так турки и правы, что хохочут над нами: с голоду да холоду перемрем.

— Я не светлейший, — ответил Суворов, — и мучить армию не намерен… Отчего ты грустен, Ларионыч мой?

— Беда у меня. Жена пишет, что все детки оспою перестрадали, но выжили. А единый сыночек мой Николенька, рода моего продолжатель, умер… охти, горе мне!

— Смерть уже дважды через главу твою промчалась, словно комета огненная, и уцелел ты. Не будь скорбен — не ищи смерти в третий раз, когда вступишь на стены измаильские.

— Возможна ль эскалада сия?

— Для русских нет невозможного… верь!

Суворов сразу начал ломать ретирадные настроения, готовя людей к штурму, и солдаты кричали ему:

— Живые аль мертвые, а в Измаиле побываем! Веди нас, батюшка, — мы тебя знаем, а ты нас помнишь…

Среди офицеров было немало скептиков; один из них писал родителям в Петербург: «С тех пор, как существует Россия, такого горячего дела, какое нам предстоит, никогда еще не видывали: ибо это не безделица взять одним разом город, так хорошо укрепленный, как Измаил… словом, будем начинать тем, чем обыкновенно кончают — приступом!»

Глава 13

ПРИСТУП И «СТЫД ИЗМАИЛЬСКИЙ»
Де Линь очень высоко чтил Суворова, именуя его Александром Диогеновичем или Александром Македонским. Суворов за эти годы успел полюбить де Линя за юмор, он писал ему в Вену: «Мы пожнем толпы врагов, как стенобитное орудие поражает крепости, и я обниму тебя в тех вратах, где пал последний Палеолог, и скажу: видишь — я сдержал слово — победа или смерть!»

Каждую нацию по-своему воодушевляют перед генеральным сражением. «Кавалеры, — говорил король Генрих IV, — не забывайте, что вы французы, а неприятель перед вами». Фридрих Великий внушал войскам: «Ребята! Сегодня у нас теплый денек, не потеряйте шляпы, и пусть все идет как по маслу».

Суворов на гнедой казацкой лошадке объезжал войска:

— Чудо-богатыри! Два раза вы подходили к Измаилу, первый раз с князем Репниным, второй с де Рибасом, и дважды вы отступали. Бог троицу любит. В третий раз победим или умрем!

— Веди нас, батюшка, — отвечали ему солдаты. — Стыло нам здеся, мокро и голодно… хоть штурмом согреемся!

* * *
Турки в Измаиле не казались столь озверелыми, как в Очакове, голов никому не резали, подвергая русских с высоты фасов лишь оскорбительной брани: «Вы перед нами — как жабы, раздувшиеся перед быком!» Де Рибас доложил Суворову:

— Я уже предлагал им сдачу, но турок очень вежливо отвечал мне, что не видит причин для этого…

Крепость имела формулу вытянутого треугольника, гипотенузу которого омывали волны Дуная, а протяженность всех стен Измаила составляла десять верст. Камень. Валы и рвы. Палисады. Овчарки. Пушки. Помимо янычар и татар в гарнизоне Измаила собрали «штрафников»: сдавшие Аккерман, Килию и Тульчу, они теперь клятвенно обязались кровью искупить свою вину в Измаиле, — и это было опасно! Снег засыпал оголенные сады, холодные ветры перетирали жесткие камыши…

— Я жду лишь прихода фанагорийцев, — сказал Суворов.

Фанагорийский полк был его любимым. По ночам он тренировал солдат во взятии искусственных валов, учил, как быстро заваливать рвы фашинником. Потемкин, всегда боявшийся пролития крови, переслал сераскиру Измаила письмо с предложением капитуляции. Суворов дополнил его своим ультиматумом: «Я с войском сюда прибыл. 24 часа на размышление для сдачи — и воля; первые мои выстрелы — уже неволя; штурм — смерть!..» Два трубача сопроводили парламентера до ворот Измаила, и они почти приветливо распахнулись. Вышли два пожилых турка, с поклоном приняли послание и предложили парламентеру войти внутрь крепости. Он отказался. Но ждать пришлось очень долго. Уже стемнело, когда турки снова появились в воротах:

— Вам советуют убираться, пока не поздно, иначе вы все передохнете от стужи и голода. Впрочем, сераскир, уважая вашего Топал-пашу, изволит передать ему поклон. Окончательный же ответ будет дней через десять.

— Почему такой долгий срок? — спросил парламентер.

— Надо посоветоваться с визирем, а он имеет пребывание в тридцати двух верстах от Измаила…

Суворов на другой ответ и не рассчитывал. Он собрал военный совет. Как водится, выслушали сначала мнение младших.

— Штурм! — сказал донской казак Матвей Платов.

— Иного и не мыслю, — добавил Голенищев-Кутузов.

За штурм высказались все, кто был в совете, включая и де Рибаса, галеры которого качались на стылой воде под стенами Измаила. В боевом журнале было записано: «Приступить к штурму неотлагательно. Уже нет надобности относиться к его светлости (Потемкину). Обращение осады в блокаду исполнять не должно. Отступление же предосудительно».

Суворов встал и поклонился собранию:

— Крайне признателен вам всем, господа…

К туркам в Измаил подбросили его прокламацию. Суворов еще раз предупредил, что лучше им сдаться: «В противном же случае поздно будет пособить человечеству, когда не могут быть пощажены не только никто, но и самые женщины и невинные младенцы от раздраженного воинства, и за то никто, как вы и все чиновники (ваши), перед Богом ответ дать должны…»

Ответ сераскира сохранился для истории:

— Скорее Дунай повернет вспять, нежели сдастся Измаил!

Все стало ясно. Но в приказе по армии Суворов строжайше предупредил: «Христиан и безоружных отнюдь не лишать жизни, разумея то же о всех женщинах и детях». Люди мерзли, но пища еще была: в котлах варили капусту с рисом, на вертелах жарили дичь, солдаты пили анисовку из штофов, офицеры баловались молдаванским из бочек. Суворов назначил штурм на 11 декабря, и турки об этом узнали. Из крепости они расстреливали команды землекопов, русские батареи и корабли отвечали огнем мортирным. Суворов признался офицерам:

— На штурм Измаила можно решиться лишь единожды в жизни, благо повторить сей опыт вторично никому не дано…

У него был секрет: все штурмующие колонны должны верить, что направление каждой есть самое главное, но, веря в это, они не должны были знать, что их боевой порыв послужит лишь отвлечению турок от направления решающего удара по крепости — со стороны реки! Этого секрета не знал даже Голенищев-Кутузов, которому предстояло штурмовать в Килийских воротах… Настала ночь, во рвах густела вода, к палисадам янычары привязали турецких овчарок — лютейших в злобе, с клыками волчьими. Собаки всю ночь лаяли.

* * *
В три часа ночи офицеры двинули свои колонны вперед. Войска устремились к Измаилу, неся в себе горы ломкого фашинника, штурмовые лестницы, доски, топоры, веревки и крючья. Турки были настороже, их артиллерия застилала картечью пространство перед крепостью; это не остановило войск российских. В грохоте стрельбы слышались резкие скрипящие звуки — егеря руками раздирали палисады из досок и бревен. Начиналось первое для Суворова сражение, в котором он лично не принимал участия, руководя битвою с ближнего пригорка…

Свите своей он напомнил:

— Велик человек, кто первым взойдет на стены!

Длины лестниц иногда не хватало, и их наскоро связывали, чтобы колеблющейся верхушкой дотянуться до фаса крепости, над гребнем которого свисали орущие рожи янычар, лезвия ятаганов и стволы ружей, фыркающих свинцом и пламенем — прямо в тебя! Вот и лезь, солдат, если жизнь не дорога тебе… Лезли! Турки отталкивали хрупкие сооружения от стен, лестницы, облепленные гроздьями повисших на них людей, срывались в пропасть. Где не хватало лестниц, карабкались, как ящерицы, по стенам валов, втыкая в промерзлую землю штыки, подтягивались выше на крючьях и — лезли, лезли, лезли…

Смерть или победа! Офицеры шли первыми, а там, где их убивали всех, офицеров заменяли полковые священники:

— Православные, с божьей помощью… жми!

Ветераны обадривали молодых:

— Не раззевайся, орлы! Все будет наше

От дыма у Суворова стали болеть глаза, напряженные во внимании к битве. Кто-то прокричал ему в самое ухо:

— Взошли! Глядите, вот он — первый…

Леонтий Яковлевич Неклюдов — майор по чину первым форсировал ров, первый приставил лестницу, первым взошел по ней на верх крепостной стены, первым водрузил на ней знамя и получил в награду за подвиг 18 ран пулями и штыками.

— Убит, — сказал Суворов, опуская трубу оптическую.

Он видел, как янычары затаптывали Неклюдова ногами, словно хотели размазать дерзкого по своей стене.[66] Но майор Неклюдов свой долг исполнил: за ним уже взбирались другие, и на плоскости Измаила, высветленной пожаром, как театральная сцена, началась сеча, вниз полетели мертвые турки. А со стороны Дуная подходили галеры, выбрасывая на берег нестройные, но дружные ватаги черноморцев и запорожцев, кидавшихся на штурм столь беззаботно и весело, будто за праздничные столы… Треугольник Измаила все плотнее опоясывала жаркая дуга беспримерной битвы!

Голенищеву-Кутузову выпало едва ли не самое кровавое дело. В Килийских воротах он принял на себя последний удар последних Гиреев — ханов и султанов, которые в Измаиле отстаивали свое право на бахчисарайский престол, на возрождение Крымского ханства. Нет слов, чтобы выразить их безумную ярость! Каплан-Гирей дрался на саблях вместе с шестью сыновьями, которые все пали, но старик, видя их гибель, не сдался и, убитый, свалился поверх своих же сыновей…

В этот момент прискакал курьер к Суворову:

— Генерал-майор Голенищев-Кутузов от ворот Килийских велит сказать вам, что его колонне никак не пройти.

На что Суворов ответил:

— Я его знаю, и он меня знает. Передай, что эштафет о взятии Измаила в Петербург уже послан, а генерала Голенищева-Кутузова с сего момента назначаю комендантом Измаила…

К восьми часам утра верхний вал был взят!

— Брать город, — вдруг заволновался Суворов.

Он-то понимал, что в симфонии боя отзвучала лишь прелюдия к нему, а главная тема разрешится в улицах, среди сараев, дворов и подвалов… Да! Именно внутри крепости и началась бойня за Измаил — не битва, а подлинная бойня.

— Пушки! Вкатывайте артиллерию в город…

Пощады никто не ведал — ни турки, ни русские. Янычар измаильский, уже старик, засучив рукава халата, рьяно бился на саблях, пока его не изрубили в куски. Растрепанные мегеры, обуянные фанатичным гневом, кидались на русских с кинжалами. Из горящих конюшен Измаила дикими табунами выбегали лошади, увеличивая смятение, и ударами копыт добивали павших. В поединках встречались запорожцы — «верные» и «неверные»; вчерашние побратимы, они с воплями пластали один другого саблями от уха до затылка. Крымские татары пытались пробиться к Дунаю, убив на своем пути множество казаков, но тут подоспели бравые ребята егеря, в камышах они перекололи всех татар — ни один не прошел к реке… Каждый дом, каждая дверь, каждое окошко брались с бою! Мечети стали неприступными бастионами, их взрывали вместе с османами. Под ногами катались свертки шелка, проливалось из мешков тягучее золото, из разбитых сундуков сыпался жемчуг, но сейчас было не до этого.

— Круши их в песи, руби в хузары! Все наше

И дрались. Так дрались, как никогда еще не бывало.

Священник Полоцкого полка дубасил янычар по головам крестом христианским — символом любви к ближнему своему.

— Православные, да не будет нам сраму! — взывал он…

Суворов уже плохо видел: глаза резало от дыма.

— Много их еще там? — спросил он, показывая на Измаил.

— В каждой щели по турку, — отвечали ему.

— Я предупреждал, что пощады не будет. Всех, кто не сдался, уничтожить без жалости, — повелел он…

В восемь часов вечера Измаил дымился горою трупов. Русские лежали вповалку с янычарами, мертвые лошади валялись подле убитых детей и женщин. Даже стонов не слыхать — все мертво, все закоченело погибельно и пахнет кровью.

— Измаил взят! — доложили Суворову.

Голенищев-Кутузов стал его первым комендантом.

Михаил Илларионович с трудом нашел в себе сил написать жене: «Любезный друг мой, Катерина Ильинишна… я не ранен и бог знает как. Век не увижу такого дела. Волосы дыбом становятся. Кого не спрошу: всяк либо убит, либо помирает…»

Суворов сошел с пригорка, и тут силы оставили его:

— Скажите полоцкому попу,[67] чтобы мечеть бусурманскую освятил в честь святого Спиридония — ради дня этого…

Кто считал тогда рядовых погребенных? О жестокости побоища измаильского судят по убыли офицеров: на штурм пошло 650 офицеров — осталось в живых всего 250. Впрочем, так и должно быть: офицеры шпагами прокладывали дорогу штыкам… Где бунчуки? Уже в кострах. Турецкие знамена изорваны, а некоторые из них солдаты припрятали, чтобы переслать в деревню — бабам на платьишко. Суворов отправил Потемкину донесение: «Народы и стены пали… штурм был кровопролитен и продолжителен. Измаил взят, с чем имею вашу светлость поздравить». Но теперь не Суворову бы поздравлять Потемкина, а пусть сам светлейший поздравляет Суворова…

Потемкин это понял: он готовил победителю торжество, он звал его в Бендеры, и Александр Васильевич отзывался, что «желал бы коснуться его мышцы и в душе своей обнимает его колени». Но теперь встретятся не соратники — соперники!

* * *
Из гарнизона Измаила уцелел только один удачливый янычар, переплывший Дунай на бревне, он-то и поведал у Порога Счастья, какова судьба «венца венцов» турецкого падишаха.

Падение Измаила повергло Европу в изумление…

До сих пор граф Рымникский почитался в обществе лишь исполнителем воли светлейшего князя Потемкина-Таврического, но теперь, когда Измаил пал, Александр Васильевич и сам чувствовал, что над Потемкиным он воспарил высоко. Встреча их состоялась в Бендерах: они молча расцеловались и долго ходили из угла в угол. Наконец Потемкин спросил Суворова:

— Какой награды ты от меня желаешь?

При этом вопросе, кажется, они оба (люди умные) испытали неловкость. Они продолжили бессмысленное хождение из угла в угол. Маленький и хрупкий Суворов попадал в шаг гиганта Потемкина. Их обоюдное молчание стало невыносимо, и Суворов вдруг резко остановился посреди комнаты.

— Я не купец, и не торговаться мы съехались, — заявил он светлейшему с поклоном. — Кроме бога и государыни, меня никто иной, и даже ваша светлость, наградить не может.

— Вот ты с богом и езжай к государыне…

Петербург встретил полководца морозом, а Екатерина обдала его холодом. Нет, она, конечно, признавала все величие успеха измаильского, но с первых же слов императрицы Суворов понял, что фельдмаршальского жезла ему не видать. Екатерина поздравила его с чиномподполковника лейб-гвардии Преображенской. Это была не награда, а лишь видимость расположения к нему: что Суворову с того, если в преображенцах сама Екатерина полковником? Не в его-то годы красоваться при ней на парадах… Она завела речь о напряжении внешней политики:

— На севере империя наша небезопасна. Питт безумствует, желая, чтобы я из окошек дворца своего флот английский на Неве видела. Альянс прусско-английский вреден, и можно ожидать нападения. Оттого собираю армию в Лифляндии и Белоруссии…

Она указала ехать в Финляндию, дабы организовать оборону столицы с севера. Суворова, как мальчишку, почтили еще и «похвальной грамотой», — недаром, уже лежа на смертном одре, не мог Александр Васильевич без содрогания вспомнить эти кошмарные дни: «Стыд измаильский не исчез из меня».

Он быстро отъехал в Выборг; утешение одно:

«Величие души человека в несчастиях познается…»

Глава 14

ЗОЛОТАЯ КУПЕЛЬ
Стараниями Зубовых — особенно отца их, прокурора! — противу московских мартинистов выдвинулся князь Александр Прозоровский, смолоду усвоивший правило: коли куда назначили, так сокрушай… Но Екатерина еще медлила, тщательно обследуя потаенные каналы связей ее сына Павла с издателем Новиковым и архитектором Баженовым. Лишь в канун штурма Измаила, мало полагаясь на разум Прозоровского, отправила в Москву и Безбородко.

— Новикова я считаю мартинистом хуже Радищева! — И тут она ошибалась: Радищев, реалист до мозга костей, сам же и осуждал масонские шатания. — Поедешь под видом праздной прогулки. Даю тебе секретный указ об арестовании Новикова и его шайки. Ежели причин для того на Москве не сыщешь, вернешь указ обратно и в мои же руки… Ты все понял?

Отец фаворита, таясь в тени престола, очень любил, чтобы народ великий, народ российский, дрожал от сыска фискального, — это было ему приятно, — а Платон Зубов, сынок его славный, страхи низменные в императрице постоянно поддерживал.

— Никаких послаблений народу не давать, — говорил он. — Сейчас не те времена, чтобы с людьми цацкаться: Франция — пример для нас поучительный! А посему крамолу везде будем изыскивать, уничтожая ее, доносы будем деньгами поощрять…

Безбородко был умнее их всех: в страхе виделись одни взмахи ножа гильотины, а разум подсказывал иное: Франция преподает России уроки на будущее… Качая на своем колене доченьку Наташку (прижитую от актрисы Ленки Каратыгиной), граф Безбородко думал; он боялся не далекого будущего, которое возрастает на дрожжах французской революции, — нет, он, опытный царедворец, боялся… Павла! Екатерина не вечна, а гневный Павел, став императором, не простит Безбородко, если тот докопается до связей наследника с масонами. И потому, совершив «прогулку» до Москвы, Александр Андреевич вернул императрице указ об аресте Новикова — как ненужный.

— Не вижу опасностей от ханжей скучнейших, — сказал он. — А раздавателей милостыни народу бунтовщиками не сочту…

Екатерина пребывала в угнетенном состоянии:

— Полюбуйся, что светлейший мне пишет…

Потемкин резко выступил против назначения Прозоровского в Москву: «Ваше величество выдвинули из арсенала самую старую пушку, которая непременно будет стрелять в вашу цель, потому что собственной не имеет. Только берегитесь, — предупреждал он императрицу, — чтобы она не запятнала кровью в потомстве имя вашего величества…»

Но братья Зубовы настырно убеждали Екатерину в том, что Потемкин опасен для ее самодержавия:

— Ищущий самовластья, он дерзает мечтать о короне Украины и Молдавии… Кто знает, не идет ли вслед за ним Пугачев? А масонам многие таинства открыты: недаром же они светлейшего Потемкина «князем тьмы» прозывают…

* * *
Потемкин своим письмом больно ударил по сердцу императрицы, и, когда в Петербурге явился Попов с докладом о взятии Измаила, она выговорила Василию Степановичу:

— Пишет мне князь, да не о том, что нужно бы! А вести от него из Ясс реже, чем от Шелехова из Америки, до меня доходят. Уж не болен ли он? Уж не состарился ли Цезарь мой?

Некоторые просьбы светлейшего она вернула с «наддранием» (отказом), и это крайне обескуражило Попова, сделавшего неприятные выводы. Потемкин прихварывал, а императрица выглядела еще здоровой женщиной, и, если Потемкина не станет, Зубовы пропустят Попова через свои безжалостные жернова…

Екатерина отправила курьеров в Москву:

— Пусть ананасов из оранжерей присылают поболее…

Яков Иванович Булгаков предупреждал ее из Варшавы: Измаил вызвал переполох в Европе, даже Англия притихла, но панство не образумилось. Вчера выбили стекла в окнах посольства. Как бы ни была хороша дипломатия, писал Булгаков, она не всегда способна предвидеть развитие событий. Сейчас ясновельможные хлопочут о создании армии, подкрепленной из Берлина пушками. Ценсны-Потоцкий спасается в Вене, куда зовет и Софью Витт, а что возникнет из этой комбинации — неизвестно.

— Рожа! — выразилась Екатерина, столь вульгарно именуя красавицу-фанариотку; Безбородко намекнул, что муж не даст развода Софье Витт, дабы красотой жены шантажировать и Потоцкого и Потемкина. — Прямо вертеп какой-то! — отвечала Екатерина. — Но мы не станем утомлять себя вопросами нравственности. Я готовлю торжество по случаю взятия Измаила. Расплатившись с Суворовым, расплачусь и со светлейшим!

Она велела отвезти во дворец Таврический большую купель, отлитую из чистого золота, желая поднести ее в дар Потемкину, и вызвала этим бурную ревность алчного Платона Зубова.

— Все для него, только для него! Не хватит ли уже светлейшему? Я бы и сам в такой ванне купался охотно.

— Неужели тебе все еще мало?

— Хочу иметь и Васильково на Днепре.

Васильково насчитывало 12 тысяч крепостных.

— Помилуй, оно же давно принадлежит светлейшему.

— Вот именно потому и хочу владеть им… А зачем Потемкину ехать в Петербург? — продолжал Зубов. — Кому он здесь нужен? Я не желаю видеть его. А золотую купель надо в моих покоях поставить.

Случилось невероятное: старая женщина на больных ногах пала на колени перед молодым наглецом, умоляя его:

— Да не души ты меня… Не души! Не могу отнимать то, что дарено. Что тебе далась эта золотая лохань?

На лице Зубова блуждала язвительная улыбка:

— Так напиши, чтобы светлейший сюда не ехал.

— Потемкин же первая персона в государстве… Фельдмаршал, наместник, гетман. Как мне написать, чтобы не ехал?..

Но Зубовы в один голос твердили, что Потемкин — это Мазепа, но опаснее Мазепы: силы, собранные им на юге страны, превышают силы всей империи. Разве можно давать такую власть одному человеку? И еще никому не известно, куда направит Потемкин свою могучую армию после заключения мира с турками.

— Я не желаю его видеть, — бубнил Платон Зубов.

— Ладно, — неожиданно уступила императрица. — Если ты так хочешь этого, Потемкин сюда не приедет.

Письмо Екатерины к Потемкину было начертано так, словно ее пером водила чужая рука. Смысл послания таков: мы бы и рады тебя видеть, но лучше оставайся в Бендерах или Яссах, «чтоб ты тамо ожидал вестей о импрессии, кою сделает в Царьграде взятие Измаила». Затем она ясно дала понять, чтобы не смел пренебрегать влиянием Зубовых, а добрым расположением к их семье он докажет и свое благородство и свою давнюю любовь к ней, самодержице…

На этом Зубовы не успокоились! Валериан говорил, что армию у Потемкина надо отнять:

— Казне нашей дорого стоит эта «рожа» Софья Витт. Они там на картах гадали, брать Измаил или не брать. Вот какова стратегия у Суворова с Потемкиным… Ведь узнай об этом казусе в Европе, так мы сраму не оберемся.

Екатерина секретно предписала князю Репнину: если Потемкин все-таки дерзнет явиться в Петербург, она не станет удерживать его в столице. А Репнину — в отсутствие светлейшего! — следует как можно скорее заключить мир с Турцией, после чего ВСЮ АРМИЮ ПОТЕМКИНА РАСПУСТИТЬ ПО ДОМАМ…

* * *
Потемкин, конечно же, ничего этого не знал.

— Николай Васильевич, — сказал он Репнину, — я в Петербург отъеду, дабы Измаил праздновать, а ты вместо меня останешься и крепость Измаильскую начинай разносить по камушку, чтобы на этом месте черти по ночам горох молотили…

— Что с вами? — спросил Репнин, видя, что тот волочит ногу.

— Разваливаюсь, — отвечал Потемкин. — Но допреж смерти своей хотел бы Моцарта видеть композитором российским…

Он еще не желал верить слухам, будто его звезда на закате. Но княгиня Екатерина Долгорукая вдруг бросила его, умчавшись в Петербург, где и оказалась в постели Валериана Зубова, — эта блудница, как барометр, точно отметила непогоду на его стороне горизонта и благодать ясную на стороне Зубовых. Однако еще не все потеряно, судьбы войны и мира в его руках, капелла исполняла новую кантату, в которой при поминании «бога» гремели многопудовые пушки, а когда в пение вплетались слова «свят, свят, свят», тогда в частых залпах заливались малокалиберные мортиры. Софья де Витт пожелала новые туфли, наподобие античных котурн, и сапожнику, их сделавшему, Потемкин преподнес патент на чин подпоручика.

— Ваша светлость, — обомлел тот, — да я ведь мужик!

Чин подпоручика выводил во дворянство.

— И что? Все дворяне и князья из мужиков произошли. А ты гордись, друг мой, что работа твоя превосходна!

В ставке появился Иосиф де Витт, которого Потемкин обеспечил заказами на поставку для армии пшеницы, хотя заведомо знал, что де Витт все разворует, и пшеницы от него не дождаться. Потемкин встретил его, грызя ногти.

— Что тебе еще надобно? — спросил грубо.

— Я требую возвращения жены, — ответил Витт.

— Об этом ты у нее спроси: вернется ли?

— О! — рассмеялся де Витт. — Стоит ли такую волшебную женщину беспокоить пустяками? Мы сможем благородно договориться меж собою: я могу уступить ее вашей светлости…

Потемкин об этой сделке рассказал Софье Витт.

— И сколько он просит за меня отступного?

— Пять миллионов.

— Негодяй! Почему так мало?

Потемкин сказал, что платить за нее не собирается:

— Годичный бюджет флота российского строится на трех миллионах. Так неужели ты дороже русского флота? — Он велел ей собираться в Петербург. — Туда же поспешает из Вены и Щесны-Потоцкий, который заплатит за тебя сколько угодно… Таврической царицей не бывать, так станешь Уманской… Я расплачусь за воровство твоего мужа. А ты надоумь Щеснского образовать новую конфедерацию — не ради вражды, а ради дружбы поляков с русскими… Не грусти, красавица! Кем ты была до того, как тебя продали первый раз?

— Я стирала белье, помогая бедной матери.

— Вот видишь! Если сапожник стал дворянином, так почему бы бедной прачке не стать королевой Польши?

Он отъехал в Петербург, всем своим видом показывая, что в его карьере случилась лишь маленькая неприятность:

— Зуб ноет. Поеду — вырву…

Дорога была дальняя. Один француз случайно встретил Потемкина на станции и тогда же оповестил знаменитого Бомарше: «Потемкин красивый человек, лицо его само по себе кроткое. Но когда он рассеянно смотрит на окружающих и, занятый неприятной мыслью, склоняет голову на руки, подперев ею нижнюю челюсть, не переставая глядеть единственным глазом, тогда нижняя часть лица придает Потемкину отвратительное, зверское выражение…» К этому надо добавить длинные волосы, громадный тулуп, под ним халат, под халатом рубашку, а ноги — в деревенских валенках. «Маленький беспорядок, происшедший в его одежде, доказывал присутствующим, что Потемкин забыл облачиться в ту часть одежды, которую считают необходимой, но он обходился без нее даже в присутствии дам». Во всех городах империи светлейшего приветствовали губернаторы, предводители дворянства и городничие-инвалиды на костылях. Чем длиннее были эклоги в его честь, тем короче ответы:

— Ладно… хватит… пошел… следующий!

Впрочем, близясь к Петербургу, князь перестал жаловаться на больной «зуб», стал говорить иначе:

— Едино затем еду, чтобы лично убедиться: так ли уж хороша жена почтмейстера Вакселя, как о том люди болтают…

28 февраля 1791 года он прибыл в Петербург.

Его не ждали. Степану Шешковскому он сказал:

— Ну, каково кнутобойничаешь?

Державин был уже велик, и ему нашел слова:

— Ну, каково приспешничаешь?

Безбородко он спросил:

— Ну, а ты каково гаремничаешь?..

Императрица встретила его с ровной любезностью, и ему даже показалось вначале, будто здесь не Зубовы, а он по-прежнему главный.

Таврический дворец с золотой купелью, ожидавший его, был образцом вкусов светлейшего: Потемкин обожал одноэтажные постройки, но при этом всегда желал, чтобы здание «дышало величием». В Таврическом дворце оглядел его убранство, в оранжереях велел устроить гнезда — для поселения в них соловьиных семейств. Его позабавил механический робот-автомат «Золотой слон», обвешанный драгоценностями, на спине которого восседал важный перс, в нужное время звонивший в колокол (это был прототип современного будильника). С любопытством ребенка Потемкин обозревал громадную купель из чистого золота. Хорошо! Но он привык париться в баньках…

Глава 15

ИЗГНАНИЕ — ЛОШАДИ ПОДАНЫ
Это уж потом, при Николае I, Россия обрела заунывный монархический гимн «Боже, царя храни», а князь Потемкин-Таврический стихи Гаврилы Державина «Гром победы, раздавайся» с легкостью непостижимой обратил в гимн национальный. Музыку на слова Державина сочинил доблестный офицер Осип Козловский, состоящий в свите Потемкина, — один из героев штурма Очакова. Под звуки торжественного гимна[68] праздничные пары сходились и расходились на разноцветных паркетах Таврического дворца, оглушенные бравурным бушеванием оркестров:

Гром победы, раздавайся,
Веселися, храбрый Росс!
Звучной славой украшайся:
Магомета ты потрес…
Воды быстрые Дуная
Уж в руках теперь у нас;
Храбрость Россов почитая,
Тавр под нами и Кавказ.
Уж не могут орды Крыма
Ныне рушить наш покой:
Гордость низится Селима,
И бледнеет он с луной…
* * *
Платон Зубов вызвал к себе поэта Державина:

— Я говорю от имени государыни. Она желает, чтобы ты впредь ничего от Потемкина не брал, а все написанное прежде показывал мне. Если останешься скромен, государыня тебя в свои штаты зачислит для «принятия прошений». Осознал? Но Потемкина, — заключил Зубов, — избегай. От нас больше получишь.

— Да князь-то сам за мною волочится.

— Вот и пусть волочится! — злорадствовал Зубов. — Он, видишь ли, приехал сюда «зубы» дергать, но скоро сам без зубов останется… скотина низкотрубная!

Потемкин был еще велик, и все гады, что шевелились у подножия престола, открыто жалить его побаивались. Средь множества дел не забыл он сделать «предстательство» и за Михаила Илларионовича Голенищева-Кутузова:

— Матушка, генерал сей оказал при Измаиле новые опыты искусства и храбрости: в Килийских вратах, бастионом овладев, превозмог врага сильнейшего.

Екатерина отвечала без прежнего решпекта:

— Коли одноглазый за кривого просит… как откажешь?

Михаил Илларионович, став генерал-поручиком и кавалером Георгия, благодарил лично Потемкина, хорошо зная, что, если бы не светлейший, его бы так и мурыжили в генерал-майорах. Платон Зубов пока что выражал Потемкину нижайшее почтение, даже ручку ему целовал, подхалимствуя, но в его красивых глазах, суженных при ярком свете дня, как у змеи на солнцепеке, светилась тайная злоба. В один из мартовских деньков при дворе был обед. Екатерина вдруг оставила свою телятину с картошкой и, обойдя стол по кругу, остановилась за спиною Потемкина:

— Светлейший, продай-ка мне Васильково свое.

Потемкин сразу понял, для кого она покупает.

— Какое еще Васильково, матушка?

— Да могилевское. Что на Днепре… с мужиками!

Потемкин (если верить Платону Зубову, который здесь же и присутствовал) покраснел так, что мочки ушей сделались яркими, как рубины. Он ответил, что Васильково им уже продано.

— Кому же?! — удивилась Екатерина.

Потемкин единым оком оглядел сидящих за столом и выбрал самого завалящего камер-юнкера Голынского, которого видел сегодня чуть ли не первый раз в жизни:

— Вот он и купил у меня, матушка.

Екатерина с омерзением оглядела Голынского и спросила: с каких таких шишей он может позволить себе такую роскошь, если кафтан не знай на чем держится? Голынский, вконец растерянный, взирал на Потемкина, но тот выразительным миганием дал понять, что делать: Голынский, привстав, нижайшим поклоном как бы утвердил вранье светлейшего.

Платон Зубов выскочил из-за стола и убежал. Екатерина застала любовника в слезах, он рыдал как ребенок:

— Этот проклятый Циклоп… ненавижу, ненавижу!

Потемкин звал Голынского в Таврический дворец.

— Голыш… или как там тебя? — сказал он ему. — Слово не воробей: вылетит — не поймаешь… Василий Степанович Попов сейчас купчую составит по всем законам, и — владей!

— Чем отблагодарить мне вас за Васильково?

— Уйди вон! Видеть тебя не могу…

Но обиднее всего было отчуждение Державина.

— А ведь ты предал меня, Гаврила, — сказал Потемкин. — Не ищи благ там, где нет блага. И забыл ты завет ломоносовский: Муза не такова девка, чтобы ее прохожим насильничать… А ведь я не Шувалов, который Ломоносова с Тредиаковским лбами сшибал. Я ведь и не Зубов, который тебя с Эмином сталкивает на потеху себе. Достоинств творческих, спроси любого, никогда не унижал! Даже Ермила Кострова, что пьяным под забором валялся, я из грязи подымал, мыл его и причесывал, накормленным да чистеньким от себя отпускал…

Державин в делах карьеры был наивно прямодушен.

— Да ведь без милостивца-то как жить? — защищался он. — Опять же с Зубовым мы на Фонтанке домами соседствуем…

Только теперь Потемкин и сам убедился, как нелепо возрос во мнении Екатерины ее пигмей-фаворит, казавшийся императрице государственным исполином. О чем беседовали в эти дни Потемкин с Екатериной, осталось навеки тайной, но Екатерину не раз видели с красными от слез глазами, а сам Потемкин пребывал в мрачном ожесточении духа. Еще оставаясь в силе, он невольно сделался последним прибежищем для всех обиженных. Стоило открыть двери пошире, и покои наполнялись жалобщиками и стональщиками — все как один ограблены Зубовыми, а защиты искать негде, благо прокурором в Сенате воссел отец фаворита. Однажды в присутствии Державина дворянин Бехтеев жаловался:

— На мороз с детками выгнали! Все отняли, все порушили, мне с семьей по миру иди… А они, Зубовы, еще изгиляются!

Потемкин, ведая о возвышении Державина при дворе, просил разобраться с Бехтеевым, и без того человеком бедным.

— Как же я против милостивца пойду?

— А ты пойди…

Но Державин не пошел, а Потемкин, осатанев, требовал от Екатерины, чтобы предала суду отца Зубовых: прокурора сенатского просил он и судить судом сенатским. Екатерина опять плакала, а фаворит на все попреки отвечал:

— Вот только троньте моего папеньку! А что нам в руки попало, того не вернем, хоть ты режь нас…

Потемкин же остался и виноват. Все хорошие, один он плохой. Державин тоже обвинял Потемкина: «Он часто пьян напивается, а иногда как бы сходит с ума: заезжая к женщинам, почти с ним незнакомым, говорит нечаянно всякую нелепицу». В одну из ночей, когда гремела страшная гроза и блистали молнии, Потемкина видели несущимся в коляске куда глаза глядят… Но сам от себя далеко не ускачешь, и он вернулся во дворец, задыхающийся от гнева, переполнявшего его существо. Перевязал голову платком, лег в постель и велел Попову:

— Отныне говори всем, что я болен…

Он допустил до себя лишь английского посла Фолкнера, личного представителя Питта. Твердным и ровным голосом Потемкин, лежа в постели, сказал, что Англия, конечно, вправе собирать свои эскадры в любых проливах, но Россию ей не запугать:

— Россия имеет свои виды на Востоке, и мне смешно, что ваш Питт желает штурмовать Очаков, дабы вернуть сию безделицу туркам. А прусский король, ваш пособник и демагог пьянственный, — не Фридрих Великий, которого мы не раз били. Один шаг к Митаве — и русская земля вмиг ощетинится штыками…

Фолкнер и сам знал, что спорить с победоносной державой — особенно после Измаила! — опасно; он мирно сказал:

— Все так. Но Англия не станет более торговать с Петербургом ни своим пивом, ни своим черным портером.

За этой мелочной угрозой скрывался, очевидно, намек на экономическую блокаду России, но Потемкин ответил:

— Не смешите меня. Пейте свой портер сами, а пива мы наварим крепче вашего. Двадцать три линейных корабля, не считая фрегатов, будут ждать вашу эскадру в море Балтийском…

Отпустив Фолкнера, он сбросил с головы полотенце и, призвав Попова, заговорил о празднике в Таврическом дворце — таком торжестве, в котором бы проявилось его собственное величие, его характер, его доброта и его совершенства:

— Пусть все видят, что я на Зубовых плевал!..

Даже сейчас он продолжал работать, все его волновало в Новой России: корабли, черепица, гарнцы овса, мешки с мукой, апельсины, желуди, сало свиное, чулки дамские, фасоль, глина, сукно и шелк, церкви, больницы, цеха литейные — для пушек, сады аптечные — для здравия. Он изменил первой любви к Херсону ради небывалой нежности к Николаеву.

— Там и помру, — часто повторял он. — Не выходит из головы эпитафия, виденная мною в Бахчисарае над могилою Крым-Гирея: «Не прилепляйся к миру, он не вечен. Смерть есть чаша с вином, которую пьет все живущее…»

* * *
Он велел скупить весь воск, какой нашли в столице, но его не хватило для производства свечей, пришлось посылать обоз за воском в Москву. Потемкин расчистил перед Таврическим дворцом площадь, сбегавшую к Неве, указал строить качели, вкапывать в землю столы для яств и пития простонародного:

— Детворе сластей поболе! Устроить киоски забавные, и в них чтобы всего было вдоволь: сапог, тулупов, рукавиц, шапок, порток и рубах всяких… Народец наш, только свистни, сбежится, все расхватают. А раздавать одежду бесплатно!

— Разоримся мы, — сказал на это Попов. — Один воск нам в семьдесят тыщ рублев обошелся. Куда ж еще?

— Уже давно разорены, — отвечал Потемкин…

Таврический дворец не дошел до нас в своем первоначальном убранстве (в нем много потом «хозяйничал» Зубов, обобрав все, что можно, а Павел I, взойдя на престол, завел там конюшни, чтобы под лошадиным навозом исчезла даже память о Потемкине, он выломал даже паркеты, устилая ими свое мрачное масонское обиталище — Михайловский замок). Но и сейчас, по прошествии двух столетий, торжественная зала Таврического дворца еще хранит под своим куполом отзвуки тех победных громов, которые раздавались здесь — во славу русского оружия.

Потемкин приглашал во дворец всех, всех, всех…

— Всех, кроме Зубова! — сказал он Попову.

— А тогда и государыня не придет.

— Не посмеет не прийти, коли я (!) зову…

Водяное отопление искусно подогревало оранжереи и зимние сады Таврического дворца, двери которого Потемкин открывал ради своего последнего триумфа. Сложная система зеркальных рефлекторов, скрытых в тропических зарослях, подсвечивала живописные панорамы, лампады в которых были исполнены стеклодувами в виде нежнейших лилий и распускавшихся тюльпанов. «Молдаванская» зала дворца с двумя рядами колонн была пронизана шумом водопадов, в зарослях жасмина журчали фонтаны, изливавшие воду лавандовую. В гирляндах живых роз пели соловьи. Итальянская капелла репетировала кантату:

Жизнь наша — путь печали,
Но пусть в ней не вянут цветы…
Народу, копившемуся на площади, было объявлено, что раздавать подарки станут не раньше прибытия государыни. Но тут протарахтела мимо карета, в которой поспешала на роды акушерка, а люди толстую акушерку приняли за императрицу.

— Уррра-а-а! — единым возгласом ответил народ, и толпища ринулась на киоски с подарками, атаковала столы…

Лейб-кучер не мог стронуть лощадей — столь густо стоял народ, наконец Екатерина подъехала к Таврическому дворцу, ее встречал сам Потемкин, и она подала ему руку:

— Ну, князь, и встречаешь же ты! Я целых полчаса в карете, как в бане, парилась, не могла до тебя пробиться…

Зубова при ней не было! Потемкин же окружил себя пленными пашами и сераскирами. Поверх алого кафтана он накинул епанчу из фламандских кружев, а шляпа светлейшего была столь отягощена бриллиантами, что он вручил ее адъютанту:

— Потаскай ты, брат! Руки оттянула, пудовая…

Другой адъютант носил за ним поднос с клюквою, которую Потемкин и поедал время от времени полными горстями. Молдаванская зала, вмещавшая пять тысяч человек, освещалась игрою света «кулибинских» фонарей. Механические куранты исполняли мелодии Гайдна, Моцарта, Глюка и Сальери. Под куполом дворца висели громадные люстры из черного хрусталя, внутри которых тоже были укрыты музыкальные куранты.

— Где ты взял их? — спросила Екатерина.

— Это еще от герцогини Кингстон, покойной…

При появлении Екатерины звучно пропели валторны, бал открылся торжественным и величавым полонезом.

— Опять танцы-шманцы, — сморщилась императрица. — А по мне лучше — пусть уж пляшут вприсядку.

Потемкин хлопнул в ладоши, и французский танцор Пик исполнил для нее соло (теперь он владел усадьбою в Павловске, где одна улица так и называлась — Пиковая).

— А хорош бес! — сказала Екатерина, плотоядно наблюдая за его телесными «позитурами».

Потемкин провел ее в гостиную, украшенную громадными гобеленами на библейскую тему из истории Мардохея и Амана: под первым подразумевалась добродетель мирская, Аман же олицетворял Зубовых с их клеветой и завистью, — эта символика, императрице понятная, удовольствия ей не доставила.

Садясь за стол, она произнесла слишком громко:

— Мое внимание к тебе, светлейший, прямо доказывает, как мало верю я напраслинам, на тебя возводимым. Но если приехал ты «зубы» рвать, так потерпи: сами вывалятся. На что тебе мучения от зубодеров терпеть?

— Не болят зубы у меня… не болят, — ответил Потемкин. — А приехал красотою жены почтмейстера Вакселя подивиться. Да, хороша жена у Вакселя… хороша!

Ужин был подан к полуночи, а в половине первого императрица стала проявлять нетерпение, торопясь вернуться в Зимний дворец, где ее ожидал молодой фаворит. Перед тем как сесть в карету, Екатерина сказала Потемкину:

— Благодарна тебе за этот прощальный вечер…

И тут он понял, что его все-таки победили!

* * *
Летом русские войска штурмом овладели Анапой, множество пленных обоего пола Потемкин распорядился отправить в Тавриду на постоянное жительство; среди пленных оказался и вредоносный имам Мансур; его заточили в Шлиссельбургскую крепость, где он зарезал часового, пытаясь убежать в лес, но был схвачен… Потемкин повелел:

— Заковать в железа, и пусть в них сдохнет!

Столичные «Ведомости», сообщавшие даже о скромных свадьбах и поминках, ни единым словом не помянули Таврические торжества — Зубов запретил! Потемкин погрузился в уныние, толковал сны, гадал на картах, решений не возникало… Попов раньше всех осознал опасность его положения: пока светлейший в Петербурге, он с каждым днем все больше слабеет, униженный собственным бессилием.

— Вам, — разумно доказывал он, — следует как можно скорее вернуться на войну. Пока флот и армия с вами, ваша светлость остаетесь могучи, с вами вынуждены считаться.

Императрица явно тяготилась пребыванием Потемкина в столице, но светлейший не такова персона, которой можно сказать: лошади поданы! Намеков он не принимал. Не было и такого героя, который бы рискнул объявить ему об отъезде.

— Незваный гость хуже татарина, — говорил Платон Зубов императрице. — До чего же назойлив… Я, матушка, как он уедет, золотую ванну себе заберу. Можно?

— Да уж, конечно, друг мой.

— И люстры из черного хрусталя.

— Снимем и люстры…

В июне состоялась битва при Мачине, князь Репнин разбил турок, и — назло Потемкину! в пику Суворову! — при дворе прогремели безудержные дифирамбы полководческим и дипломатическим талантам князя Николая Васильевича.

— Вот каков! — рассуждали придворные. — Пришел. Увидел. Победил. И турки сразу перемирия возжелали…

Екатерина сама взяла на себя тяжкий труд — выпроводить Потемкина из столицы. Она застала его подавленным, размякшим, жалким. Он не возражал, с кротостью младенца, которого отсылают спать, безропотно покорился.

— Прощай, Катя, — было им сказано.

— И ты прощай, — отвечала она…

Попов настойчиво зудел над ухом Потемкина:

— Едем же, едем! — Он с умом толковал, что императрица спешит заключить мир с Турцией не потому, что цели войны уже достигнуты. — Нет, Зубовы торопят ее с заключением мира, после которого власть над армией и флотом Черноморским будет потеряна вами сразу… А потому — едем же, едем!

Перед отъездом Потемкин ужинал в доме придворного банкира барона Ричарда Сутерланда, который спросил его, когда он вернет ему долги. Потемкин ответил:

— На том свете за все рассчитаемся…

— Лошади поданы! — объявил Попов.

Потемкин грузно поднялся из-за стола:

— Лошади — не люди: они ждать не могут…

24 июля 1791 года он навсегда оставил Петербург.

…«Все утверждают, — писал современник, — ему был дан Зубовым медленно умерщвляющий яд. Банкир Сутерланд… умер в Петербурге в тот же день, тот же час и чувствуя такую же тоску, какую князь Потемкин чувствовал, умирая среди степи…»

— Так ему и надо! — говорил Платон Зубов, отравивший князя Таврического под музыку гимна «Гром победы, раздавайся…».

Глава 16

ГРОМ ПОБЕДЫ, РАЗДАВАЙСЯ!
Всю дорогу от Петербурга он перехватывал встречных курьеров, спешащих в столицу, взламывал печати на их сумках, вскрывал почту. Его расстроило известие из Триеста: в Средиземном море турки уничтожили флотилию славного Ламбро Каччиони; греческих патриотов теперь казнили нещадно.

— Если и Каччиони схватили, — сказал Потемкин, — не миновать ему смерти жестокой, на колу сидя…

Потемкин молился в храмах сельских, палил свечи перед иконами. Однажды, выйдя из церкви, велел подавать карету, в ожидании которой и присел на повозку, согнувшись от боли. Василий Степанович Попов просил его сойти на землю.

— А что? Разве я сел не в свои сани?

— Не в свои. Сойдите, ваша светлость…

Только сейчас Потемкин заметил, что сидит на кладбищенских дрогах, приехавших за покойником после отпевания.

— Видать, судьба… — ответил он равнодушно.

Наконец-то ему попался курьер от князя Репнина, и этот курьер ни за что не хотел отдавать свою сумку.

— Дай! — выхватил ее князь Потемкин.

Секретные пакеты рвал наискось, пальцы тряслись. Из бумаг выяснилось: князь Репнин, ободренный победою при Мачине, уже подписал с визирем Юсуф-Коджою прилиминарные статьи мирного договора. Потемкин вмиг потускнел лицом:

— Без меня? За моей спиной? Вот они каковы…

Часть бумаг оставил при себе, остальные запихнул в сумку курьера, велел ехать дальше, но тут же сказал:

— Репнин только надломил рог султанского полумесяца, а мне нужно видеть его переломленным… Это еще не война! Это еще не мир! Я подпишу свой мир — на берегах Босфора, у подножия храма Софии, в Царьграде. Не успокоюсь, не умру, пока не увижу свободными валахов, болгар и эллинов … Сейчас же слать гонцов в Севастополь, чтобы Ушаков искал неприятеля и бил крепче!

Чернигов встретил его колокольным благовестом, тонкий музыкальный слух Потемкина безошибочно выделил в перезвонах отдельное звучание могучего колокола церкви Иоанна Богослова:

— Чаю, пудов на шестьсот будет. Век бы слушал его!

Три дня, страдающий, он провел в Чернигове, требуя, чтобы храмы города постоянно звонили в колокола.

— Потемкин-то по себе звонит, — говорили в народе.

Наконец светлейший тронулся далее в Молдавию, а приехав в Яссы, беспомощно свалился на диван.

— Больно, — сказал он Попову; накрытый тулупом, Потемкин долго лежал молча, но вдруг оживился: — Пора уже звать Моцарта в Россию… как-то он там, в Вене?

— По слухам, Моцарт в меланхолии от болезни.

— А что же с ним?

— Ему, как и вам, тоже больно.

— Так напиши ему от меня, что в России многие, и я пуще всех, за его здравие будем молиться.

— Напишу. Вам что-нибудь подать?

— Ничего уже не хочу.

— Ну… репку! — предложил Попов.

— Репку я съем, — согласился светлейший.

* * *
«Пока существует добрая, богатая Англия с визирем Питтом, у Порога Счастья спокойно…» — В эти дни Селим III дал тайную аудиенцию английскому послу Гексли.

— Что слышно в Лондоне? — спросил он.

— Что слышно в Лондоне, то скоро отзовется в Севастополе. Самая мощная эскадра нашего короля скоро войдет в Босфор.

— И я увижу ее из своих окошек?

— Да, — ответил Гексли, — она проследует в Черное море, чтобы дать взбучку русскому флоту.

Селим сказал: до него дошли слухи, будто на английском флоте не все так хорошо, как пишут в газетах:

— Французы, разрушив Бастилию, помутили сознание англичан и ваш флот бунтует, не желая сражаться с Россией.

Гексли отвечал султану, что это лишь «шалости»:

— Мы вешаем шалунов на мачтовых реях с такой же ловкостью, с какой на вашем флоте привыкли отрубать головы.

Селим с умом заметил, что матросов вешать легко:

— Но почему бы вашему визирю Питту не повесить на реях и ораторов парламента, выступающих против войны с Россией?

— Англия — страна свободная, — пояснил Гексли, — и в нашем парламенте привыкли говорить все, что хочется.

— Тогда моя Турция еще свободнее, — возразил султан. — У нас говорят что хочется не только в Серале, но даже кричат на улицах…

Кричали! После падения Анапы русские овладели Суджук-Кале (будущим Новороссийском), в Стамбуле снова бунтовала чернь, требуя от Сераля решительных побед над флотом Ушак-паши. Но было очень трудно доказать что-либо всем этим торговцам табаком и рахат-лукумом, содержателям общественных бань и домов терпимости, лодочникам и нищим, разбойникам и лавочникам…

— Вы посмотрите на Босфор, и ваши сердца обрадуются! Ушак-паша скоро проснется на дне Черного моря!

Босфор был плотно, как никогда, заставлен кораблями. На этот раз капудан-паша созвал эскадры из Алжира, Туниса и Марокко; пиратские корабли, наводящие ужас на всю Европу, теперь собрались воедино на водах Босфора. В один из дней улицы Стамбула огласились грохотом духовых оркестров — в окружении мулл и дервишей к Вратам Блаженства двинулась торжественная процессия. Муллы кричали:

— Смотрите, правоверные! Все смотрите… вот идет страшный лев Алжира, любимый крокодил нашего падишаха!

Адмирал Саид-Али доставил к Вратам Блаженства железную клетку, которую и отворил перед султаном:

— Клянусь, что в этой клетке вы скоро увидите Ушак-пашу, обезумевшего в неверии, и будет он лизать следы ног наших…

Он увел флот к берегам Румелии.

Над Константинополем опустился покой жаркого летнего зноя, из дверей кофеен слышалось ленивое звяканье кувшинов и чашек. Была очень душная августовская ночь, когда Селим III пробудился от выстрелов с Босфора.

— Неужели так скоро пришла эскадра из Англии?

Но посреди Босфора стоял корабль, выстрелами из пушек умоляя о помощи. Он тонул! В темноте было не разглядеть, что с ним случилось, но вскоре в Топ-Калу доставили паланкин, в котором лежал израненный Саид-Али; носильщики опустили паланкин на землю, падишах велел разжечь факелы.

— Если это ты, — сказал он, — то где же мой флот?

— Прости, султан, сын и внук султанов, — отвечал Саид-Али, — я не знаю, где флот. Корабли раскидало по морю от Калиакрии до берегов Леванта… Флота не стало!

— Разве вы попали в такую страшную бурю?

— Море было спокойно… Мы стояли у Калиакрии, когда Ушак-паша, появясь внезапно, вдруг ворвался в промежуток между нашим флотом и берегом, сразу же отняв у нас весь ветер! И от самой Калиакрии он, прахоподобный, гнал нас по ветру в открытое море, нещадно избивая наши корабли…

— Где клетка? — закричал султан. — Если она пуста, в ней будешь сидеть ты, и я велю утром таскать тебя в этой клетке по улицам, чтобы каждый нищий мог в тебя плюнуть…

Ушаков полностью уничтожил могучий флот Турции!

Султанша Эсмэ сказала брату-султану:

— Разве ты не видишь, что все кончено? Потемкин уже возвратился в Яссы, и тебе остается одно — как можно скорее слать к нему послов, чтобы заключить мир…

* * *
Потемкин остановился в ясском конаке молдавского господаря Гики; здесь его навестила племянница Александра Браницкая, которая, узнав о болезни дядюшки, срочно приехала в Яссы.

— Как ты хороша сейчас, — сказал ей Потемкин, заплакав.

Вскоре же приехали в Яссы и турецкие послы, жаждущие завершить переговоры о мире, начатые в Галаце князем Репниным.

— Ну их… потом, — говорил светлейший.

Екатерина письмом от 4 сентября поздравила его: «Ушаков весьма кстати Селима напугал; со всех мест подтверждаются вести о разграблении Мекки арабами… я здорова, у нас доныне теплые и прекрасные дни». Благодатная осень пленяла взоры и в цветущей Молдавии; лежа под тулупом, Потемкин наблюдал в окно, как тяжелеют виноградные кисти, как играют котятки с кошкою, а по воздуху летят светлые жемчужные нити паутины. От лекарств, подносимых врачами, он отказывался.

— На что вы жалуетесь? — спрашивали его.

— Скушно мне, — отвечал Потемкин.

Могучий богатырь, он теперь быстро слабел, становясь беспомощнее ребенка. В приемной его конака продолжалась прежняя жизнь: Сарти дирижировал симфоническим оркестром, в лисьих шубах потели молдаванские боярыни, грызущие орехи, в кружевных кафтанах простужались на сквозняках французские маркизы, ищущие его протекции, скучали турецкие паши, здесь же крутились с утра до ночи католические прелаты, армянские патриархи, еврейские раввины и православные архиереи. И каждому что-нибудь надо — от него

— Пугу-пугу… пугу! — выкрикивал Потемкин в удушающей тоске, а закрывая глаза, он возвращал себя в прошлое, когда стелилась высокая трава под животами степных кобылиц, мокрых от пота, истекающих молоком сытным. — Пугу-пугу!

Очнувшись, он велел Попову вызвать в Яссы своего смоленского родственника Каховского — героя штурма Анапы:

— Каховскому и сдам армию… только ему еще верю!

Слабеющей рукою Потемкин утверждал последние распоряжения по флоту и армии. К лекарствам он испытывал отвращение, три дня ничего не ел, только пил воду. Попов сообщал Екатерине: «Горестные его стенания сокрушали всех окружающих, 22-го Сентября Его Светлость соизволил принять слабительное, а 23-го рвотное. Сегодня в полдень уснул часа четыре и, проснувшись в поту, испытал облегчение». Консилиум врачей постановил: давать хину!

27 сентября Потемкин оживился, графиня Браницкая показывала ему свои наряды, он с большим знанием дела обсуждал дамские моды и прически… 2 октября Попов, встав на колени, умолял Потемкина принять хину, но светлейший послал его подальше. А на следующий день, когда он еще спал, штаб-доктор Санковский не мог нащупать на его руке пульса. «Его Светлость, — докладывал Попов в Петербург, — не узнавал людей, руки и ноги его были холодны как лед, цвет лица изменился».

Наконец он внятно сказал Попову:

— А что лошади? Кормлены ли? Вели закладывать…

Потемкин настаивал, чтобы его везли в Николаев:

— Там поправлюсь и тронусь обратно в Петербург…

Снова заговорил, что вырвет все «зубы»:

— Я камня на камне не оставлю… все там разнесу!

Страшная тоска овладела светлейшим. Флоты уйдут в моря и вернутся в гавани — без него. Без него вырастут кипарисы таврические, в Алупке и Массандре созреет лоза виноградная, им посаженная, забродит молодое вино, а выпьют его другие.

— Овса лошадям! — кричал он. — Дорога-то дальняя…

В ночь на 4 октября Потемкин часто спрашивал:

— Который час? Не пора ли ехать?

Атаману Головатому велел наклониться, поцеловал его:

— Антон, будь другом — проводи меня…

Утром Попов доложил: турецкие делегаты обеспокоены его здоровьем и настойчиво хлопочут о подписании мира:

— А если ехать, надо бы государыню оповестить.

— Пиши ей за меня… я не могу, — ответил Потемкин.

Вот что было писано Екатерине рукою Попова: «Нет сил более переносить мои мучения; одно спасенье остается — оставить сей город, и я велел себя везти к Николаеву. Не знаю, что будет со мною…» Попов не решался поставить на этом точку.

— И все? — спросил он светлейшего.

— Не все! — крикнула Санька Браницкая и, отняв у него перо, подписалась за дядю: «верный и благодарный подданный».

— Дай мне, — сказал Потемкин; внизу бумаги, криво и беспорядочно, он начертал последние в жизни слова:

…ДЛЯ СПАСЕНЬЯ УЕЗЖАЮ…

За окном шумел дождь. Потемкина в кресле вынесли из дома, положили на диване в экипаже, казаки запрыгнули в седла, выпрямили над собой длинные пики. Головатый скомандовал:

— Рысью… на шенкелях… арш!

Повозка тронулась, за нею в каретах ехали врачи и свита. Потемкин вдруг стал просить у Попова репку.

— Нету репы. Лежите.

— Тогда щей. Или квасу.

— Нельзя вам.

— Ничего нету. Ничего нельзя. — И он затих.

Отъехав 30 верст от Ясс, ночлег устроили в деревне Пунчешты; «доктора удивляются крепости, с какою Его Светлость совершил переезд сей. Они нашли у него пульс лучше, жаловался только, что очень устал». В избе ему показалось душно, Потемкин стал разрывать «пузыри», заменявшие в доме бедняков стекла. Браницкая унимала его горячность, он отвечал с гневом:

— Не серди меня! Я сам знаю, что делать…

Утром велел ехать скорее. Над полянами нависал легкий туман, карету качало, вровень с нею мчались степные витязи — казаки славного Черноморского войска. Потемкин, безвольно отдаваясь тряске, часто спрашивал: нельзя липогонять лошадей? Николаев, далекий и призрачный, казался ему пристанью спасения. Наконец он изнемог и сказал:

— Стой, кони! Будет нам ехать… уже наездились. Хочу на траву. Вынесите меня. Положите на землю.

На земле стало ему хорошо. Браницкая держала его голову на своих коленях. Потемкин смотрел на большие облака, бегущие над ним — в незнаемое… Неужели смерть? И не будет ни рос, ни туманов. Не скакать в полях кавалерии, не слышать ему ржанья гусарских лошадей, разом остановятся все часы в мире, а корабли, поникнув парусами, уплывут в черный лед небытия… Камердинер стал подносить к нему икону, но графиня Браницкая, плача, отталкивала ее от лица Потемкина:

— Уйди, уйди… не надо! Не надо… уйди.

— Что вы? Разве не видите — он же отходит…

Раздались рыдания — это заплакал адмирал де Рибас.

Попов заломил над собой руки — с возгласом:

— Боже, что же теперь с нами будет?

Потемкин обвел людей взором, шевельнул рукою:

— Простите меня, люди… за все простите!

Он умер. И глаза ему закрыли медными пятаками.

— Едем обратно — в Яссы, — распорядился Попов.

На том месте, где Потемкин скончался, атаман Головатый воткнул в землю пику, оставив казачий пикет:

— Подежурьте, братцы, чтоб не забылось место сие…

Лошади развернули экипаж с покойным, увезли его назад — в Яссы. Попов перерывал в Яссах все сундуки.

— Чего ищешь, генерал? — спросила Браницкая.

— Венец лавровый… с бриллиантами! Тот, что государыня ему подарила. Да разве найдешь? Сейчас все растащат…

Графиня Браницкая вызвала ювелира ставки:

— Мне желательно иметь перстень с алмазами, и чтобы на нем было вырезано памятное: «К.П.Т. 5 окт. 1791 г.».

— Это нетрудно, — заверил ее ювелир.

* * *
Чуть выше затылка в черепе Потемкина хирург Массо выдолбил треугольное отверстие, через которое извлекли его большой мозг, заполнив пустоту ароматическими травами…

— Не выбрасывайте сердце, — распорядился Попов. — Его отвезем в село Чижово, на Смоленщину, и захороним возле той баньки, в которой князь и явился на свет божий… Я верю, — добавил Попов, — что Потемкин жил в своем времени: ни раньше ни позже на Руси не могло бы возникнуть такого человека… Будем считать так: он был счастливый! Но будем ли мы счастливы без него?

Занавес

Платон Зубов после смерти Потемкина фактически стал правителем Новой России, подчинив себе и сказочную Тавриду. Екатерина дала ему высокий чин генерал-фельдцейхмейстера — начальника всей артиллерии, он стал князем, генерал-адъютантом, членом Государственного Совета, обвешал свое ничтожество регалиями и орденами. Первым делом Зубов решил упразднить «потемкинские вольности», в которых ему виделось зеркальное отражение французской революции.

— Для того и указываю, — свысока повелел он, — всех беглых вернуть помещикам в прежнее крепостное состояние. А тех крепостных Потемкина, которым он волю дал, расселяя в краях южных, тех следует раздать помещикам по рукам, чтобы впредь о воле не помышляли… Потемкинский дух нетерпим!

Край опустел. Посадки лесов засыхали на корню, погибали в полях посевы гороха и фасоли, оскудели стада, в селениях, брошенных людьми, воцарилось безлюдье, колодцы исчахли — цветущий край снова превращался в пустыню, как было и при татарских ханах. Вместе с «потемкинским духом» исчезала и сама жизнь! Но этого Зубову показалось мало; он, никогда моря не видевший, пожелал быть главнокомандующим Черноморского флота, и Екатерина согласилась на это… Ушаков был обречен на бездействие, а его ненавистники, граф Войнович и Мордвинов, снова заняли свои посты, подавляя Ушакова своей властью.

В один из дней, просматривая списки чинов Черноморского флота, Платон Зубов презрительно фыркнул:

— Странно! Ни одной знатной фамилии, ни князей, ни графов, одна мелюзга. — Палец фаворита, оснащенный блистающим перстнем, задержался возле имени сюрвайера в чине бригадира. — Курносов? Не помню таких дворян на Руси.

Услужливые сикофанты охотно накляузничали:

— Да это, извольте знать, давний прихвостень светлейшего, сам-то он из плотников архангельских, а Потемкин любил окружать себя всяческим сбродом. С того и карьера была скорая!

— Убрать его! Чтобы флота моего не поганил…

Убрать дважды кавалера, да еще увечного в бою, заслужившего право ношения белого мундира, было трудно, и Прохор Акимович получил новое назначение — на верфи Соломбалы.

— Все возвращается на круги своя, — сказал он.

Но в Адмиралтействе, когда получал назначение вернуться на родину, мастеру стало невмоготу от обиды:

— Клеотуром никогда не был и в передних не околачивался, ласки у персон выискивая. Едино оправдание карьере моей: век утруждался, да еще вот люди мне попадались хорошие. Я покровителей не искал — они сами нашли меня!

* * *
Как не стало Камертаб, как погибли сыновья, все в жизни пошло прахом; раньше никогда о деньгах не думал, а теперь, на склоне лет, и деньги перевелись… До отъезда в Архангельск он прожился вконец, обиду сердечную вином заглушая.

Анна Даниловна, на мужа глядя, страдала:

— С первым маялась, и второй — с рюмкою.

— Молчи. Сбирайся. До Соломбалы.

— Знай я, что так будет, зачем я Казань покинула?

— Ништо! На севере тоже люди живут…

Полярная ночь тиха. Архангельск в снегу, в гавани Соломбалы — недостроенные суда. Прохор Акимович поселился в доме покойного дяди Хрисанфа, работал в конторе, украшенной гравюрами с видами старинных кораблей, в горшках цвели герани, за окошками сверкал иней. Ливорнский пудель Черныш выходил вечерами на крыльцо, озирал снежные сугробы, и, замерзнув, возвращался домой — отогреваться у печки.

— Плохо тебе, брат? — спрашивал его хозяин.

Анна Даниловна в таких случаях говорила:

— Он еще у собаки спрашивает! Где бы меня спросить — каково мне, бедной, в эдакой-то юдоли прозябать?

Только теперь Прохор Акимович осознал ошибку: ах, зачем увел под венец эту чужую женщину, и боль о прошлой любви Камертаб камнем ложилась на покаянное сердце. Наливал себе водки, закусывал ее ломтями сырой семги. Над рабочим столом, заваленным чертежами кораблей, укрепил лубочную картинку «Возраст человечий»: жизнь делилась тут на семь долек.

— И в каждой по семь годочков! Детство и юность, совершенство и середка. Затем первая середина, до которой я дожил. А затем — старость и непременное увядание…

На исходе зимы довелось Курносову прочесть стихи Державина, писанные на смерть Потемкина:

Но кто идет по холмам,
Глядясь, как месяц, в воды черны?
Чья тень спешит по облакам
В воздушные жилища горны?..
Не ты ли, счастья, славы сын,
Великолепный князь Тавриды?
Не ты ли с высоты честей
Незапно пал среди степей?..
Жуть охватывала при мысли, что уже не Потемкин — тень его! — по сю пору блуждает по берегам Черного моря, исполинская, — ищет светлейший места, где бы отряхнуть прах свой, где бы кости свои оставить. Мастеру и за себя становилось страшно:

— Вот был я, первый и последний дворянин Курносов, а не бывать продолжению моему. Одно останется — корабли, гавани да крест на кладбище. А как жил, как любил, как умирал — все позабудут люди… Ладно! Не я первый на Руси такой, не я и последний. Не для себя жил, не для себя старался…

Он скинул ботфорты — обул валенки: так удобнее. Зябкой рукой снова налил себе водки. Анна Даниловна извела мужа попреками:

— На што мне, несчастненькой, така доля выпала? Солнышко не светит, яблок и вишен нету, все округ трескою пропахло. Зачем мне шаньги ржаные, неужто не поем булок с изюмом?

— Если невмоготу, так езжай отсюдова.

— И правда, друг, отпусти доченек повидать…

Уехала! Посмотрел он, как взвихрило снег за ее санками, спешащими в неизбытное, и опять вспомянулась юность, страданьями еще не початая. И первые казанские радости, когда браковал он лес, выбирая из бревен самые чистые, самые непорочные, без сучков, без свиля, без косослоя… Конец всему! «Ладно, — сказал себе в утешение, — проживем и так: без любви. В конце-то концов, и добра повидал немало. Спасибо людям хорошим и добрым — за то спасибо, что они были. Теперь их тоже не стало…»

Он вернулся в контору, налил себе водки.

Опьянев, он говорил по-английски и голландски, пересыпал речь словами турецкими, ругательствами испанскими. Собака внимательно слушала хозяина. Слушала и молчала.

— Не понимаешь меня? Да и кто поймет ныне?..

Слоистый снег покрывал древнюю землю Архангельска.

Утром думал Прохор Акимович: отчего маета душевная? И понял, что выдернут из души главный стержень, а стержнем этим была служба при Потемкине, князе Таврическом. При нем все было иначе: бедово, непостоянно, пышно и жутко, но зато и радостно, трудолюбиво. И жить хотелось тогда — напропалую, тоже отчаянно и радостно. Теперь стержня не стало…

— Ничего не стало, Черныш, — сказал он собаке.

Он просунул ноги в валенки, мундир теснил его — Курносов облачился в кацавейку, что носил еще дядя Хрисанф, и стал похожим на своего покойного дядю.

— Ах, да что назад-то оглядываться? — сказал.

Здесь же, на верфях Соломбалы, Курносов равнодушно воспринял весть о смерти Екатерины, меланхолично пережил невзгоды царствования Павла I — вплоть до воцарения Александра I. Внук Екатерины поспешил заверить общество, что возвращается на стезю своей бабки, желая исправить разрушенное, поднять все уроненное, и Прохор Акимович вскоре же получил именной рескрипт о присвоении ему чина генерал-майора по флоту.

Рескрипт застал мастера дел корабельных в конторе: он сидел за столом хмельной и небритый.

— Теперь уже поздно, — сказал он, никак не выразив ни печали, ни радости.

Осенью 1802 года до Архангельска дошло, что Радищев, не веря в справедливость на свете, принял чашу смертную.

Это известие ошеломило Курносова:

— Вот так! Если уж самые умные люди на Руси таково из жизни уходят, мне-то, сирому, сам бог указал…

Всю ночь в конторе горели свечи. Выстрела не услышали. Когда утром вошли к нему, он был мертв. Перед ним, прямо в доски стола, был жестоко врублен плотницкий топор — с такой неистовой силой, что его с трудом вырвали из досок. Страшно и бедово выла собака… В завещании было написано, чтобы в гроб ему положили топор, с которого и началась радостная и прекрасная жизнь человеческая.

Мастера отвезли в Холмогоры и там похоронили.

Собака осталась на могиле, и, как ни звали ее люди, она не пошла за ними, верная до конца, как и положено собаке.

* * *
«Прощайте, люди! Что я мог, то и сделал. А чего не мог сделать, за то и не брался. Пусть делают за меня другие».



ЧЕСТЬ ИМЕЮ (роман)

«Честь имею». Один из самых известных исторических романов В. Пикуля. Вот уже несколько десятилетий читателя буквально завораживают приключения офицера Российского Генерального штаба, ставшего профессиональным разведчиком и свидетелем политических и дипломатических интриг, которые привели к Первой мировой войне.

Человек без имени

Эта книга имеет давнюю историю, и работал я над нею непростительно долго, иногда прерывая свой труд внутренними сомнениями — стоит ли продолжать? Была и своя предыстория. Я хорошо помню: это случилось в августе 1964 года, когда у нас и за рубежом отмечался трагический юбилей — ровно полвека со времени возникновения первой мировой войны.

Всегда свободный в выборе тем, я старательно вникал в подоплеку тех загадочных событий, которые эту войну вызвали. Мне было интересно забираться в дебри Большой Политики, которая выражалась в ультиматумах берлинской Вильгельмштрассе, в туманной казуистике лондонского Уайтхолла, в гневных нотациях венской Балльплатцен; мне хотелось знать, что думали тогда французские дипломаты на набережной Кэ д’Орсэ, как лихорадило римскую Консульту и чего боялись в Петербурге — в здании у Певческого моста, где располагалось министерство иностранных дел. Наконец, я был сильно заинтригован, прикоснувшись к тайнам разгрома армии генерала Самсонова… Какие злобные силы завели ее в топи Мазурских болот и оставили там на погибель? Кто виноват? И почему не сработала русская разведка?

Именно в эти давние дни, дни кровавого юбилея, мне привелось быть гостем в приятельском доме.

* * *
Возник, помнится, разговор о Версальском мире. Казалось бы, немцам, потерпевшим поражение, только и радоваться условиям мира — ведь целостность Германии не пострадала, победители великодушно сохранили единство страны и нации. Но Германия взревела, словно бык, которого повели кастрировать. Немцы в 1919 году были раздавлены не тем, что Германия проиграла войну, — их угнетало сознание, что загублен идеал империи (с колониями и рабами). Таким образом, для немцев имперские понятия стояли выше национальных. В этом отчасти и кроется секрет успеха, с каким Гитлер пришел к власти, обещая воскресить «третий рейх» — с колониями и рабами. Фюрера вознесло на дрожжах, заквашенных задолго до него. От крестоносцев-тевтонов до Гитлера — слишком большой путь, но он старательно обвехован для прихода фашизма — маркграфами, курфюрстами, канцлерами, кайзерами, писателями, епископами, философами и лавочниками…

Напротив меня сидела миловидная дама с удивительно живыми глазами, она держала на коленях большую муфту. Когда я удалился в соседнюю комнату, чтобы выкурить в одиночестве сигарету, эта женщина последовала за мной.

— Необходимо поговорить. Именно с вами, — сказала она. — Я обладаю рукописью мемуаров, которые вас как исторического беллетриста должны бы заинтересовать…

Я смолчал, ибо к чужим рукописям испытываю давнее и прочное отвращение. Возникла пауза, весьма неловкая для обоих. Ради вежливости я спросил — кто же автор этих воспоминаний?

— А разве не все равно? — ответила женщина. — Сейчас некрасивое слово «шпион» принято заменять нейтральным — «разведчик». Пусть даже так! Но дурной привкус от «шпиона» сразу же улетучится, если я вам сообщу: автор записок до революции был видным офицером российского Генштаба, он получил Георгия высшей степени за неделю до того дня, когда германский посол Пурталес вручил Сазонову ноту, которой кайзер объявил войну России… Россия еще не начинала мобилизации, когда автор записок эту войну уже выиграл!

— Ситуация забавная, — согласился я. — Но я, мадам, терпеть не могу «шпионских» романов, в которых главный герой совершает массу глупостей и все равно остается хитрее всех. Я таких романов не пишу и сам их никогда не читаю.

— Рукопись не содержит ничего детективного, — возразила дама. — Все было гораздо серьезнее. Автор воспоминаний предупреждал внезапность вражеского нападения, он имел прямое отношение к анализу пресловутого «плана Шлифена». Но и тогда имя его не было опубликовано! После революции служба этого человека, как вы и сами догадываетесь, тоже не афишировалась. Генерал-майор старой армии, он закончил жизнь генерал-майором Советской Армии. Согласитесь, что в течение одной жизни дважды стать генералом не так-то уж просто…

Я согласился. Из глубины обширной муфты женщина извлекла рукопись, скрученную в плотный рулон.

— Копий нету, — предупредила она. — Это единственный экземпляр. Скажу больше: я дарю вам записки. Вы вольны поступать с ними, как вам заблагорассудится…

Мне показалось странным, что титульный лист в рукописи отсутствовал — ни названия, ни дат, ни имени. Повествование начиналось сразу — как обрыв в загадочную пропасть.

— Мадам, но тут не хватает многих страниц.

— Да, они изъяты умышленно. И пусть таинственный автор всегда останется для нас безымянным. Мало того, считайте, что этот человек был, но его и не было…

— Неужели при всех его заслугах перед отечеством он никогда не поминался в печати?

— Однажды, — тихо произнесла дама. — Совсем недавно о нем кратко сообщил Владимир Григорьевич Федоров.

— Напомните, какой это Федоров?

— Генерал-лейтенант. Ученый-конструктор.

— Федоров тоже не назвал его имени?

— Нет.

— Странно…

— Думаю, что Федоров имени его и не знал. Зато он хорошо запомнил внешность: когда этот офицер Генштаба поворачивался в профиль, это был профиль… Наполеона!

Я сказал, что образцовый агент должен обладать заурядной внешностью, чтобы ничем не выделяться из публики:

— А с лицом Наполеона разоблачение неизбежно.

Дама до конца затянула на муфте застежку-молнию.

— Значит, повезло, — последовал ответ. — Не забывайте, что у французов есть хорошая поговорка: если хочешь остаться незаметным на улице, остановись под фонарем…

Прошло немало лет, и я начал думать, что этой женщины давно нет в живых, она никогда не напоминала о себе. Между тем шли годы. Я не раз подступался к анонимной рукописи, не зная, как вернее использовать материал, в ней заключенный. Лишь после написания романа «Битва железных канцлеров» я начал улавливать взаимосвязь между зарождением Германской империи времен Бисмарка и теми дальнейшими событиями, которые коснулись анонимного автора.

Так по воле случая безымянные мемуары легли на мой письменный стол, я перекроил записки на свой лад. Читатель и сам догадается, где говорю я, беллетрист, а где говорит автор воспоминаний.

Анонимный мемуарист нигде не раскрыл секретной специфики русской разведки, и мне лишь остается следовать этому правилу. Впрочем, автор проделал эту работу за меня, о чем красноречиво свидетельствуют вырванные из рукописи страницы и большие изъятия в тексте, где, наверное, говорилось о деталях его трудной и благородной профессии. Но вот что удивительно — этот загадочный человек нигде не пытался предстать в лучшем свете, будто заранее уверенный в том, что все им сделанное совершалось ради высшей идеи — ради ОТЕЧЕСТВА, и потому, даже в своих ошибках, он оставляет за собой великое право мыслить самостоятельно.

Конечно, нелегко объяснять подоплеку той великой тайны, в которой войны рождаются! Но именно это мы и попробуем сделать сейчас, идя своим путем. Путем самых крайних возможностей, иначе говоря — следуя за историей путем литературным, наиболее для меня приемлемым…

Я предлагаю читателю роман-биографию человека, суть которого образно выразил Павел Антокольский:

В этой биографии богато
отразился наш XX век —
много от Берлина до Белграда
истрепал подметок человек,
много он испортил оробелых
девушек, по свету колеся…
Биография его в пробелах.
Но для нас существенна не вся!

Часть I. ЛУЧШЕ БЫТЬ, ЧЕМ КАЗАТЬСЯ

Глава 1

Над желтизной правительственных зданий

Кружилась долго мутная метель.

И правовед опять садится в сани,

Широким жестом запахнув шинель…

Осип Мандельштам
«ПРАВОВЕДЕНИЕ»
НАПИСАНО В 1934 ГОДУ:

…дождь. Австрийский канцлер Дольфус, большой приятель Бенито Муссолини, умер хуже собаки — без святого причастия. Мало того, убийцы отказали ему, умирающему от ран, не только в помощи врачей, но даже в глотке воды. Если это рецидив аншлюса, то подобные настроения мне знакомы: в 1919 году сторонников аншлюса в Вене было хоть отбавляй, ибо — когда-то великая — Австрия (после отпадения Чехословакии и Венгрии, после создания самостоятельной Югославии) превратилась в ничтожную федерацию — подле еще могучей Германии, сохранившей свою территориальную целостность.

По слухам, Муссолини пребывает в ярости и выставил войска на границе с Тиролем; его нагоняй, сделанный Гитлеру, по-моему, превосходен. Дуче объявил, что XXX веков истории смотрят на Рим, а за Альпами живут люди, которые во времена Цезаря и Вергилия еще не ведали письменности и бегали в звериных шкурах с дубинами… Пока что Муссолини взирает на Гитлера, недавно пришедшего к власти, как породистый и зажиревший бульдог глядит на жалкого и бездомного щенка… Посмотрим, что будет дальше!

Опять дождь. Паршивейший дождь. Никак не ожидал, что надобность в моей поездке отпадет, о чем мне и сообщили сегодня в Генштабе, а я уже настроился побывать в Белграде.

— Не есть ли это знак недоверия к моей персоне?

— Нет, — успокоили меня. — Просто вы опоздаете в Сплит, а король Югославии спешит в Марсель на быстроходном миноносце «Дубровник». Конечно, его встреча с французским министром Барту интересна, но ваша поездка… рискованна.

Я ответил, что в роли нейтрального наблюдателя с чистым советским паспортом не вижу причин для риска:

— Осложнений не возникнет, паче того, я до сих пор дружески переписываюсь с Виктором Алексеевичем Артамоновым.

В. А. Артамонов до революции был военным атташе в Сербии и остался в Белграде референтом по русским вопросам, сохранив добрые отношения с королевской семьей Карагеоргиевичей. К тому времени белоэмиграция уже рассеялась по «лавочкам»: Югославия пригрела военщину, Париж и Прага — интеллигенцию, Америка дала приют инженерам и дельцам, а Берлин всосал в свои трущобы наше отребье… Продолжая беседу, я сказал, что зарождение «Восточного пакта» укрепит связи Москвы с Парижем:

— Именно через Белград и Прагу! В этом случае поведение короля Югославии важно и для безопасности Франции…

Со мною согласились: Луи Барту — реальный политик, и он прежде других политиков Европы ощутил угрозу, исходящую от Германии, ставшей гитлеровской, но Варшава уже предупредила Париж, что Польша не даст гарантий ни в отношении Литвы, ни в отношении Чехословакии:

— Напротив, пан Юзеф Пилсудский отказывается от участия в «Восточном пакте», беря в этом пример с Гитлера… Ваше приятное знакомство с Карагеоргиевичами — это лирика юности, а с начальником сербской разведки Аписом вы так наследили от Сараево до Берлина, что теперь по вашим кровавым следам до сих пор шляются всякие там историки…

Я ответил, что не «всякие», а весьма почтенные:

— Хотя бы Покровский или Тарле, но они еще не скоро узнают то, что известно одному мне. А что касается моих связей с разведкой Сербии, то полковник Апис давно расстрелян в глубоком овраге на захолустной окраине греческих Салоник.

На это мне чересчур резко ответили:

— Останься вы тогда с Аписом, Карагеоргиевичи не пощадили бы и вас — за компанию с этим авантюристом… Так и догнивали бы оба во рву с простреленными головами!

В этот день у меня была лекция по военной статистике в Академии Генерального штаба РККА. По плану я должен был говорить о железных дорогах Бельгии, но в связи с визитом короля Югославии во Францию задержал внимание слушателей на Балканах. Чтобы оживить скучный предмет статистики, я всегда прибегал к личным воспоминаниям, рассказывая о тихих улочках Дубровника, как одеваются женщины в Загребе, Македонии или в Цетине. Меня просили объяснить — что такое конак?

— Конак — от слова «конаковати», что значит по-сербски обитать, жительствовать. Так же называется и дворец. Кстати, — сказал я, — из окна белградского конака был выброшен король Александр с его дражайшею королевой. Только прошу не путать двух Александров: тот, что сейчас спешит на миноносце в Марсель, из династии Карагеоргиевичей, а тот, что вылетел в окно, из рода Обреновичей. Сербия не знала аристократии, потому тамошние короли имеют своими предками кого угодно, вплоть до свинопасов. Балканы этим характерны: там сын разбойника служил в полиции, а внук разбойника становился министром внутренних дел, и это никого не шокировало…

В перерыве между лекциями я навестил начальника нашей Академии, милейшего Б. М. Ш[апошникова] в его кабинете. Он предложил мне билет на прием в литовском посольстве.

— Это сегодня вечером, — сказал он мне. — Москвичи не очень-то любят навещать чужеземные посольства, но обстановка в мире сейчас такова, что литовцев надо уважать…

В посольстве меня приветствовал Балтрушайтис.

— Рад видеть вас у себя, — сказал Юрий Казимирович. — Англичане подозревают, что вас уже не найти в Москве.

— А не догадались, где я?

— Говорят, большевикам пригодились ваши старые связи на Балканах, и вы уже гуляете по набережной Савы…

Не скрою, мне иногда было жаль Балтрушайтиса: видный поэт-символист, приятель Брюсова и Бальмонта, он всей душой хотел бы войти в среду наших писателей, но они явно сторонились его, ибо теперь Балтрушайтис выступал перед ними в роли посла буржуазной Литвы. Мы поговорили, и поэт был рад слышать, что недавно я с удовольствием перечитал д’Аннунцио и Гауптмана в его прекрасных переводах на русский язык.

— Все это в прошлом, — вздохнул Балтрушайтис. — Сейчас у мира иные заботы. Меня беспокоит, что Пилсудский вступил в сговор с Гитлером, а этот ненормальный альянс заострен не только против вас, но и против моего бедного народа.

— Что может сделать Пилсудский? — спросил я.

— Он считает Вильно-Вильнюс польским городом.

— А что может сделать Гитлер?

— Он считает Мемель-Клайпеду городом немецким.

— Они так считают, но боюсь, просчитаются…

Дома я прослушал белградское радио. Где-то в ослепительном море двигался югославский эсминец «Дубровник»; по его палубе, наверное, гуляет сейчас король, которого я помню еще лопоухим и скромным мальчиком. Простой подсчет времени и скорости миноносца показывает, что Александр Карагеоргиевич прибудет в Марсель завтра около полудня…

А для чего мне это писать? Для чего, если мемуары пишут, как правило, только те люди, которые в чем-то хотят оправдать себя и свалить все грехи на чужие головы?

Тяжко! Пожилой человек в старой московской квартире. Возле меня нет жены, нет детей, и никогда не станут бегать вокруг меня внуки. Я одинок. Виноват в этом не я — судьба…

Не сходить ли мне завтра в церковь? Как хорошо, что в античном мире боги частенько спускались с Олимпа и жили среди людей, помогая им или карая их… Господи, внемлешь ли?

Годы берут свое. Если забылся номер телефона венской акушерки Шраат, любовницы императора Франца Иосифа, а из головы вылетела нумерация домов по правой стороне Портенштрассе в Берлине, тогда лучше сидеть дома и писать мемуары…

Новый день. Страшный день! 9 октября 1934 года.

ТАСС передал сообщение: в Марселе король Александр встречен министром Луи Барту. Мобильный эскорт выделен не был. Барту и Александр ехали в открытом лимузине старого типа, который имел вдоль корпуса широкую подножку. Международный протокол для передвижения глав правительств издавна предусматривал скорость не меньше 18 километров, а сегодня они тащились на скорости 4 километра. Из публики вдруг раздался свист — как сигнал! Убийца прыгнул на подножку автомобиля. Барту закрыл лицо руками и был тут же застрелен. Югославский король рванул дверцу автомобиля, чтобы выскочить, но точная пуля пронзила его между лопатками, раздробив позвоночник. Смерть короля была мгновенна, а министр Барту через три минуты был мертв…

Когда радио умолкло, я сидел в оцепенении.

«Неужели новое Сараево?» — спрашивал я себя.

1934–1914 = 20 лет. Всего двадцать лет прошло со времени того рокового выстрела, который явился предлогом для мировой войны. Мир теряется в догадках. Вечером я прослушал передачи Берлина, Парижа и Лондона — всюду недоумение. Вроде бы никто не знает — в чем смысл убийства? Полиция Марселя в момент покушения буквально размазала убийцу по мостовой, и я подозреваю — не сознательно ли его прикончили с таким неловким усердием? Я попытался настроиться на Белград, но слышимость была отвратительная… Между тем анализ политической обстановки привел меня к мысли, что следы преступления уводят в Берлин, прямо в отель «Колумбия», где ныне расположилось гестапо.

Барту совсем недавно посещал нашу Москву — и это понятно: гитлеризм уже чувствительно беспокоил Францию, а Барту смело шел на сотрудничество с Россией; к созданию «Восточного пакта» он привлекал и короля Югославии; таким образом, убийство в Марселе вполне отвечает целям политики Гитлера…

Что-то частенько стали постреливать в Европе!

Сегодня в Столешниковом переулке я нечаянно обнаружил за собой наблюдение. Если мне стали не доверять, к чему эта примитивная слежка? Неужели я, опытный агент с большим стажем работы в Европе, не замечу за собой индифферентного дяденьку в демократической кепочке? Уж кого-кого, а меня-то обмануть трудно: я шкурой предчувствую любую опасность… В свое время я отлопатил срок на Беломорско-Балтийском канале в обществе всяких пижонов: неожиданно посаженный, я неожиданно был освобожден, хотя никаких оправдательных «слезниц» к Ягоде и Сталину не сочинял, ибо считал это бесполезным занятием…

Р. S. Вот еще новость! Я просмотрел «Petit Parisien», и мои подозрения подтвердились. Французская полиция в Марселе даже не удосужилась снять отпечатки с рук убийцы. Теперь он эксгумирован. На трупе обнаружена едва заметная татуировка, якобы указывающая на принадлежность к македонским нацистам. Может, македонца спутали с усташом из Хорватии? Мне, офицеру старого русского Генштаба, который столько лет варился в котле Европы, многое сейчас подозрительно.

Ночью зарубежное радио передавало, что в конаке Белграда появился новый король — малолетний Петр II, регентом при нем назначен принц Павел Арсеньевич, мать которого сыграла такую зловещую роль в моей жизни. Стоит ли помнить об этой женщине? Лучше сберегу в памяти иной светлый образ, который растворился надо мною еще в молодости, как весеннее облако…

Ночной звонок по телефону. В трубке — молчание. Видать, кому-то захотелось узнать, дома ли я.

Вчера я был в церкви. Хорошо помолился…

Помню, как справедливо сказано у Мольера:

Было время для любви,
Остались годы для молитвы…
* * *
Неожиданный вызов в особый отдел Генштаба, где меня донимали двумя каверзными вопросами:

1. Почему я еще с дореволюционных времен значусь бывавшим в 1903 году в Париже, тогда как в Париже я не был?

2. Из каких соображений я скрываю свое дальнее родство с королевской династией Карагеоргиевичей?

На первый вопрос я ответил, что у меня были особые причины скрывать перед царской охранкой свое отсутствие в Париже, ибо сам я тогда участвовал в кровавых событиях в белградском конаке; по второму вопросу я ответил, что моя мать была чистокровной сербкой:

— Где-то в дальнем генеалогическом колене, это правда, соприкоснулись линии предков матери с Карагеоргиевичами, которые в ту пору были, скорее, гайдуками и резали турецких янычар, еще не думая стать королями…

К этому времени Б. М. Ш[апошников] уже стал начальником Генерального штаба и депутатом Верховного Совета СССР. По его настоянию мне было присвоено звание профессора, после чего я продолжал чтение лекций по военной статистике и военной администрации стран Европы в Академии нашего Генштаба.

Б. М., поздравляя меня, весело сказал:

— Вы теперь как никогда напоминаете мне Наполеона, но уже после его побега с Эльбы. И я от чистого сердца советую вам избежать поражения при Ватерлоо…

Очередную лекцию в Академии я начал с Германии:

— Вспомним недавнее крушение немецкого экспресса у Луккенвальде с такими тяжкими жертвами. Не прошло и получаса, как к месту катастрофы собрались пожарные и санитарные машины даже с больничными сиделками — и столь быстро, будто крушение поезда было заранее в Берлине запланировано. Пусть этот факт послужит для вас, товарищи, примером административной дисциплины, какой мы, русские, к сожалению, еще не воспитали в себе. Я говорю это к тому, чтобы среди наших командиров не возникло шапкозакидательских настроений: Германия — мощное и активное государство, а с приходом нацистов к власти оно способно на самые крайние решения…

Мне возразили: Гитлер никогда не рискнет на войну с СССР, ибо Германии не выжить без поставок русского хлеба. На это я ответил, что урожайность полей Германии при высоком развитии агрокультуры и большом количестве калийных удобрений не даст немцам умереть с голоду.

— Еще раз коснемся военной статистики! — сказал я. — Английская блокада Германии в предыдущей мировой бойне себя не оправдала. Вот вам несколько цифр: в те годы каждый датчанин съедал 750 килограммов масла — в неделю, а каждый швед поглощал 800 тонн шоколада — в месяц! Теперь вам ясно, что и в новой войне найдутся подобные «нейтралы», которые, закупая товары как бы для себя, тут же насытят ими магазины нашего эвентуального противника. Не забывайте, — напомнил я, — что Швейцария уже поставляет немцам свою превосходную зенитную артиллерию, какой у нас с вами еще нету, а шведские рудники давно привыкли насыщать железной рудой крупповские домны…

Сегодня мне почему-то вспомнился Карл Гревс, любимый кайзеровский шпион. Перевербованный англичанами, этот нахал писал в своих идиотских мемуарах: «Есть три вещи, до которых моему читателю нет никакого дела. Это мое происхождение, это моя национальность и моя нравственная физиономия…» Я сейчас благостно спокоен, желая рассказать о своем происхождении, а мнение о моей морали пусть сложится само по себе на этих страницах… Для меня всегда было существенно самое главное, ради чего я жил и страдал на белом свете:

— Я, русский офицер, честь имею!

Но пусть мое имя останется неизвестным в народе. Очевидно, так надо. Мы едим хлеб насущный, никогда не спрашивая: кто этот хлеб посеял, кто собрал его с наших полей?

1. Прощание Славянки
Я возник на этом свете вскоре после кризиса 1875 года, когда Бисмарк, ожесточив Германию легкостью побед, готовил новый разгром Франции, еще не успевшей вооружиться заново. Людям той суматошной эпохи, умеющим мыслить, было даже странно, что война не началась сегодня, они удивлялись — почему она не разгорелась вчера? И ложились спать в смутной тревоге — как бы война не грянула завтра! Мое время прошло среди кризисов, военных и политических, а моя жизнь, если к ней присмотреться, тоже сложилась из кризисов — личных и гражданских…

Теперь мертвые в гнилых гробах лежат под землей, и они много обо мне знают, а живые проходят мимо, ничего обо мне не ведая. Почему я, уже старик, без слез не могу слышать музыку старинного марша «Прощание славянки»? Ах, мама, мама! Нельзя было так безжалостно бросать маленького сына, любящего тебя, и оставлять в сраме постыдного одиночества бедного русского чиновника, экономящего каждый полтинник жалованья.

Боюсь, что такое начало не всем будет понятно, посему я не постесняюсь расшифровать свое прошлое…

* * *
Моя жизнь началась в те благословенные годы, когда над Балканами отшумела очистительная гроза, за Московскою заставой Петербурга возвысились триумфальные ворота, под сень которых и вступила русская армия, принесшая свободу болгарам и сербам; тогда же и проспект, идущий от Пулкова в центр столицы, был наречен Забалканским — и это историческое название, казалось, донесет до потомков всю пороховую ярость небывалого накала внешней политики Российского государства…

Я ношу простую, но очень старинную русскую фамилию, называть которую не желаю, памятуя о главном:

Да возвеличится Россия,
Да сгинут наши имена!
В этом вопросе я придерживаюсь того принципа, который сверхчетко выразил германский генерал Ханс фон Сект:

Офицеры генерального штаба не должны иметь имени.

Впрочем, моя фамилия внесена в знаменитую «Бархатную книгу»; читателям, которые по тем или иным причинам захотят узнать ее, советую раскрыть второй том «Бархатной книги», изданной Н. И. Новиковым в 1787 году. Чтобы не затруднять ваших поисков, сообщаю: род мой числится происходящим в XX колене от самого Рюрика, а пращур мой имел житейское прозвание «Оладья».

Когда я появился на свет божий, моя фамилия уже растеряла древние грамоты, никто из моего рода не занимал высоких постов в чиновной иерархии России, мы обнищали, разбазарив свои поместья по лошадиным ярмаркам и цыганским оркестрам, а потому, когда возникла «освободительная» реформа, нам уже некого было «освобождать». Представителей моей фамилии можно было встретить инженерами-путейцами на полустанках, журналистами в редакциях, врачами в клиниках, офицерами в гарнизонах, а мой батюшка, достигнув чина коллежского асессора, почти всю жизнь учительствовал в петербургских гимназиях. Личные невзгоды и некоторая бедняцкая «пришибленность» сделали из него человека сухого и желчного, и теперь я понимаю, что под этой оболочкой, не совсем-то приятной для посторонних, скрывалась правдивая и благородная душа, способная любить только один раз, что он и доказал, когда мама покинула нас — столь безжалостно и по-женски эгоистично.

Я давно заметил, что вся великая литература зиждется на гиперболах. Один славный писатель даже утверждал, будто он помнит, как его крестили. Я не могу похвастать такой памятью. Но я хорошо помню вечер над столицей и маму, держащую меня на руках. Она стоит на балконе нашей квартиры, а под нами, далеко внизу, затаилось глубокое ущелье Вознесенского проспекта (ныне проспект Майорова). Теплый воздух, выдуваясь из нашей квартиры, всплескивает над балконом паруса тиковых тентов. Совсем еще маленький, в чепчике и кружевных панталончиках, я радуюсь жизни и этому ласковому сквозняку: мне приятны обнимающие меня чуть влажные руки молодой матери.

А внизу под нами — идут, идут, идут… идут!

Это русская гвардия возвращается из лагерей на зимние квартиры. Издалека колышется длинная полоса тысяч и тысяч колючих штыков. На балкон выходит и мой отец:

— Узнаю курносых — павловцы! А вот и преображенцы — краса и гордость лейб-гвардии, вологодские Гулливеры…

Буйствуя, ликовала военная музыка. Вровень с окнами вторых этажей, где дозревали на окнах фуксии и герани чиновных семей, качались штандарты русской боевой славы, проносимые в марше. На жезлах тамбурмажоров вспыхивали алмазы, полыхали огненные рубины. А потом вдруг ударили звончатые тарелки, трубачи в бронзовых наплечниках, гарцуя на белых конях, пропели на горнах щемяще-тревожно.

— Ага! — сказал папа. — Вот вам, сударыня, и конная артиллерия — полк, в котором трубы из чистого серебра, полученные за Аустерлиц, за Бородино, за Плевну…

Шестерки могучих першеронов увлекали лафеты за повороты улиц. С тихим шелестом шагов, словно торопясь куда-то, под нами двигались низкорослые крепыши в белых рубахах, и все они были в сапожках из ярко-алого хрома.

— Будто из крови вышли! — сказала мама. — Страшно…

— Апшеронцы, душечка, — пояснил отец. — У них и сапоги-то красные, ибо в битве при Кунерсдорфе стоял Апшеронский полк в крови по колено. Стоял — и выстоял!..

Войска прошли — наша улица разом поскучнела.

Для меня, еще ребенка, вдруг выяснилось, что рядом со мною живет нечто, осмысленное и грандиозное, расставленное по ранжиру и одинаково одетое, — что-то невыносимо сильное, жестокое и доброе, очень страшное и очень заманчивое.

Таково моепервое детское впечатление.

Я свято сберег его до седых волос.

И верю: русской армии можно нанести отдельное поражение, но победить ее нельзя.

Наверное, это и есть тот главный камертон, который раз и навсегда определил звучание моей удивительной жизни.

Пусть я был несчастен, но это была сама жизнь…

А трагический марш «Прощание славянки» до сих пор невыносим для моего слуха, для моих нервов.

— Ах, мама, мама! Зачем ты оставила нас тогда?..

* * *
По словам Ларошфуко, «ум и сердце человека так же, как и его речь, хранят отпечаток страны, в которой он родился». Вполне согласен, и потому всегда считал себя русским. Но моя мать была сербкой, иной раз мне даже мнится, что с молоком матери я всосал в себя все тревоги и горести южных славян.

У нас дома было так принято: с няней я говорил по-русски, с бонною — по-французски, с отцом — по-немецки, с мамой — только на сербском. Со слов матери, которую звали Марицей Николовной, я знал, что через нее — через ее кровь! — я родствен сербам, носившим прозвание Депрерадовичей, Шевичей, Милорадовичей, Руничей и многих других семей, которые давно натурализовались в России; это были потомки виноделов, торговцев и пастухов, ставшие на русской службе сенаторами, генералами, дипломатами, сановниками… Однажды мама показала мне фотографию изможденного господина с обвислыми усами, скромный сюртук которого украшал орден Почетного Легиона.

— Запомни этого несчастного человека, — сказала она. — Петр Александрович Карагеоргиевич, внук отважного гайдука Георгия, прозванного турками «Кара», что значит — черный или страшный. А мать Петра была из рода Ненадовичей, которые очень давно породнились с Хорстичами…

Я всегда был горд за своих родичей. Это мой пращур Милован Хорстич, раненный ятаганами, с последней пулей в ружье, горными тропами — вровень с облаками! — прошел через Балканы и Карпаты, выбираясь на Русь, куда и прибыл с единственным сокровищем — маленькой Зоркой. Это случилось в 1817 году, когда Обреновичи подло убили грозного Кара-Георгия: они отрезали ему голову и в грязном мешке отослали ее к Порогу Блистательной Порты. Турецкий султан плюнул в потухшие очи борца за свободу, а власть в Белграде отдал Обреновичам… Я был еще мальчиком, но мама уже тогда напитала меня ненавистью к сербским королям из династии Обреновичей.

— Когда вырастешь и станешь умнее, никогда не прости Обреновичам вероломства, как не простила и вся Сербия…

Первые песни, которые я слышал, были «лбзарицы» матери, в которых не слышалось слов о любви и радости, зато всегда воспевались народные герои, павшие в битвах. А первые стихи, заученные мною наизусть, были стихами Пушкина:

Черногорцы? Что такое? —
Бонапарте вопросил. —
Правда ль, это племя злое
Не боится наших сил?..
Мама рассказывала мне, как отличить серба от черногорца:

— Серб обстоятелен в поступках, его поступь даже величава. Черногорец же весь настороже, всегда готовый выхватить из-за пояса пистолет. Полтысячи лет они держались на Черной Горе визоляции от мира, зато отстояли свободу…

Но каждый год — в день 28 июня — мама погружалась в печаль. Это был день святого Витта, день национальной скорби славянского мира. 28 июня 1389 года на печальном Косовом поле, что лежит между Боснией и Македонией, турецкие орды сломили мощь Сербии, и с того дня началась ее новая история — история борьбы за свободу… Я помню даже слова матери:

— А когда полегли витязи на Косовом поле, храбрый Обилич прокрался в шатер турецкого султана и зарезал его кинжалом. Обилич умер под пытками, но остался в наших песнях и былинах. А битва случилась в день святого Витта, сербы называют его Видовданом, и этот день стал для нас днем траура…

Поражение сербов на Косовом поле стало так же близко моему сердцу, как и победа русичей на поле Куликовом! Но мог ли я тогда думать, что именно в такой Видовдан выстрелы огласят Сараево, столицу Боснии, а вся Европа исполнит пляску святого Витта, стуча зубами от страха. Этот день потом и отразит Ярослав Гашек в своем романе о бравом солдате Швейке:

— Убили, значит, Фердинанда-то нашего… Укокошили его в Сараево. Из револьвера. Ехал он там со своей эрцгерцогиней…

Отец выписывал для чтения газеты «Фигаро» из Парижа и злющую «Тетку Фосс» из Берлина, а мама читала журнал «Славянский мир», я часто заставал ее с номером «Славянских известий» в руках, плачущую. Мне запомнились дни, когда Россия чествовала память Кирилла, соратника Мефодия, в 1889 году отмечалось пятьсот лет со дня Косовой битвы. В годы моего детства Петербург часто объявлял дни «кружечных сборов», когда по квартирам ходили студенты и курсистки с кружками для сбора подаяния. Помню, мама жертвовала дважды — в помощь Черногории, пострадавшей от неурожая, и на устройство детских школ в Сербии… Не только она! В кружку опускали свои медяки прохожие, солдаты, дворники, ибо мир славянства казался всем нам единым домом, только жили мы под разными крышами.

* * *
Никак не могу объяснить, почему мой отец, потомственный русский дворянин, стал отчаянным германофилом, поклонником философской мысли старой Германии, почему он с удовольствием беседовал по-немецки; отец считал Германию чуть ли не идеальной страной, и я не раз слышал от него:

— Немцы любят порядок. У них попросту невозможны такие несуразности, какими преисполнена жизнь в России…

От папы же я слышал и такие сентенции:

— Француз работает ради славы, англичанин изо всего старается извлечь прибыль, и только немцы делают свое дело ради самого дела. Оттого и продукция Германии — лучшая в мире.

— А ради чего надрываются русские? — спросил я однажды.

— Русские? Они и сами того не ведают…

Замкнутый ипохондрик, гораздо старше матери, отец жестоко страдал от приступов ревности, никогда не ожидая от жизни ничего хорошего, всегда готовый к злоключениям судьбы. Не знаю, чем он мог прельстить мою мать, но, кажется, я возник на свет против ее желания, явившись жертвой несчастного союза. Быстрое старение отца, женский расцвет мамы, пылкой и страстной, привели к тому, что бес ревности стал вроде домового в нашей захламленной квартире. Я не раз засыпал вечером под аккорды семейного скандала и просыпался средь ночи — от новых скандалов. Как это ни странно, папа с мамой заключали перемирие, когда возникал насущный вопрос о мерах воздействия на меня: отец с большим воодушевлением восхвалял достоинства своего ремня, мама нежным голосом ворковала о великом воспитательном значении классической розги, а бонна, не теряя времени даром, упражнялась в выкручивании моих ушей.

Конец нашей семьи был, кажется, запланирован свыше…

Как и все южные славянки, мама была натурою своевольной и экспансивной, живущей порывами души и сердца. Однажды, когда мы поселились на даче в Красном Селе, она вдруг пропала и вернулась через день, покорно-молчаливая, с затаенной улыбкой на тонких губах. Не желаю вникать, что случилось меж моими родителями, но квартира вдруг наполнилась лубяными коробками для шляп, в большие кофры укладывали туалеты мамы…

Поймите мое детское горе — мама уезжала!

Настал судный день. Мне уже не забыть сводов вокзала, прокопченных паровозами, поныне вижу таблички на зеленых вагонах: «С.-ПЕТЕРБУРГ — ВАРШАВА». Не знаю, какое невыносимое, какое преступное счастье ожидало маму в этой Варшаве, но в день расставания была она радостна, как весенний жаворонок. Отец скорбно молчал, а мне хотелось кричать: «Мама, не бросай нас… мама, не уезжай!» На прощание она, стройная и красивая, обнажила руку из перчатки, погладила меня по щеке.

— Будь умницей, — сказала мама. — И слушайся папу…

В тесном жакете с золотыми пуговицами, она поддернула тяжелый подол турнюра, смело шагнула в двери вагона.

Поезд медленно тронулся. Отец громко зарыдал.

Колокола петербургских храмов звонили к вечерне.

Стали приходить письма — все реже и реже. Только первое из Варшавы, потом я разглядывал казенные штемпели Рима, Вероны, Праги, и наконец письмо последнее — из Фиуме… Мама навсегда растворилась в непонятном, но красочном мире, а я остался со скучным отцом в пустой громадной квартире.

Где же ты, сербская гордячка? Ах, мама, мамочка!

Не грешно ли было тебе покидать бедного учителя и так жестоко забывать русского мальчика?

Потом в газетах промелькнет сообщение, что Обреновичи казнят и сажают в тюрьмы патриотов Сербии; в числе многих узников однажды вспыхнет, как искра на ветру, имя моей матери.

Но это случится гораздо позже, когда я уже не боялся ни мрака, ни чертей, ни сказок про Кащея Бессмертного.

Память снова возвращает меня в тускло освещенные казармы Дунайской дивизии, где я впервые повстречал балканского карбонария по кличке Апис…

О боже! Как все переплетается в этом подлунном мире, и я до сих пор ужасаюсь:

— Почему я тогда уцелел? Даже не верится…

Наверное, здесь будет уместно рассказать о той пакостной обстановке, какая царила в белградском конаке.

2. Драки в Конаке
Югославии тогда и в помине не было… Но возле Сербии расположились Босния, Герцеговина, Далмация, Хорватия, Словения, Воеводина, Истрия и независимое княжество Черногория. К единению их обязывала историческая, этническая и языковая общность балканских народов. Но создание такого обширного государства славян (каким позже и стала Югославия) не могли допустить ни султанская Турция, ни кайзеровская Германия, ни далекая Англия, ни близкая Австрия, ибо славянское возрождение обязательно станет союзно России, а царь не замедлит получить базы для своего флота в Адриатическом море.

Главным же врагом славян на Балканах была габсбургская Вена, уже наложившая свое гербовое клеймо на Боснию и Герцеговину. Чтобы задобрить славян, Габсбурги заливали улицы в Сараево асфальтом, они пустили по рельсам трамвай, но… бойтесь данайцев, дары приносящих! Белград стоял у самого слияния Дуная с Савой, с австрийского берега крепостные орудия Землина держали столицу Сербии на постоянном прицеле…

Турки прозвали Белград «Вратами священной войны», их зеленое знамя Пророка было спущено над столицей Сербии лишь в 1876 году, когда сербы, заодно с Россией, объявили войну за свободу славян. И сербы никогда не забывали об этом:

— Поговорим, друже, по-русски, — стало для них паролем.

Все было бы хорошо, если бы не династия Обреновичей!

* * *
Милан Обренович родился через 13 месяцев после смерти отца, но никто в королевстве не смел сомневаться в его законном происхождении, ибо его мать серьезно утверждала:

— На то я и королева, чтобы у меня было все не так, как у других женщин. Допустим, немножко запоздала с родами… Так и что с того? У меня просто не было времени родить к сроку.

Начиная с короля Милана династия Обреновичей стала позором для Сербии — при Милане были замучены тысячи патриотов, а страна обрела 255 миллионов государственного долга. Сам же король цинично признавался перед придворными:

— Едим прошеное, носим брошеное, живем краденым…

Мародер, хвастун, спекулянт, пьяница, игрок, предатель народа, распутник, трус и, наконец, он же генералиссимус великой Сербии — таков далеко не полный перечень криминальных заслуг короля Милана Обреновича!

Хроника династии Обреновичей — хроника скандальная.

Милан отыскал жену для себя в Одессе: красивая Наталья Петровна Кешко, дочь русского офицера, стала королевою сербов. Не станем преувеличивать ее «русофильство», ибо женщина, оскорбленная в своих чувствах, поступала чисто по-женски: она примыкала к той партии, которая осуждала ее мужа, а муж выдвигал в министры подхалимов, которые обливали грязью его жену-королеву. В таких-то безобразных условиях был зачат сын — Александр Обренович, которому лучшие психиатры Европы с детства предсказали очень быструю карьеру дегенерата.

Стрельбу по Милану начали женщины-патриотки, и две из них, Елена Маркович и Елена Кничанина, были задушены косынками в тюремных камерах. Сербия волновалась. Покои белградского конака король уже превратил в лупанарий; средь множества авантюристок одна только греческая гетера Артемизия брала из казны столько золота, сколько бережливым сербам и во сне не снилось. Все народные восстания Милан подавлял с жестокостью, напоминавшей прежние ужасы правления турецких султанов. Земля уже горела под ногами Милана, но пожарную команду он вызвал из Вены! В 1883 году король, втайне от Народной Скупщины и министров, вступил в сговор с Габсбургами, обещая им не претендовать на Боснию и Герцеговину, за что Вена сулила Милану беречь его престол от покушений народа и притязаний Карагеоргиевичей. С этого времени на смену турецкому угнетению пришло угнетение немецкое: Австро-Венгрия сделала из Сербии нечто вроде своего протектората. Покорить Сербию венские Габсбурги вряд ли были способны, но они подчиняли ее своему грубому диктату, чтобы Сербия стала придатком Австрии — и политически и экономически. Милан Обренович грабил не только свой народ — к его услугам Габсбурги нарочно открыли сейфы венского Zдnder-Bank’а, закабаляя сербов займами.

Милан предал свою страну! Вместо того чтобы крепить славянское единство, он — по наущению Вены — втравил сербов в войну с Болгарией, и болгары в битве при Сливнице разгромили Милана, после чего он, побитый, и присвоил себе чин «генералиссимуса». Между тем скандалы в королевском семействе перешли в настоящие драки — король валтузил королеву, королева лупила короля. Желая оторвать сына от беспутного отца, Наталья хотела спровадить Александра в Одессу, а Милан утверждал, что и сам воспитает сыночка — какого надо! Наконец семейные свары в конаке увидели улицы Белграда; прохожие отбили королеву от короля, ибо никакой серб не выносит унижения женщины. Избитую до крови королеву спрятали от мужа в ближайшей пиварне, вмешалась полиция, но горожане побили и полицию; Милан вызвал войска — и мостовые Белграда окрасились кровью… А пока на улицах дрались, наследник престола играл в кегли!

Наталья обратилась с «меморандумом» в Скупщину:

— У меня больше нет сил скрывать слезы улыбкой, и вы сами видите, что муж способен погубить королевство…

Милан объявил брак с нею расторгнутым. Но вся эта мерзость конака, выплеснутая на страницы европейских газет, окончательно уронила престиж короля, и Милан был вынужден отречься от престола — в пользу сына-мальчика.

Но при этом он еще продолжал угрожать народу:

— Могу и совсем уехать, если дадите мне миллион…

Иначе говоря, король требовал с народа взятку. Патриархальная страна по грошику собрала для него деньги — только бы он убрался ко всем чертям и больше не осквернял их своим поведением. Милан получал «пенсию» и от сына, но все проигрывал — в рулетку или на скачках, продолжая шантажировать Скупщину:

— Не дадите денег — снова вернусь в конак!

Сербия платила. Милан опубликовал в Европе заявление, что он не душил женщин, покушавшихся на него, — их душил сам министр внутренних дел Милутин Гарашанин. Гарашанин тоже выступил в печати: «Как я мог их душить, если в это время меня не было в Белграде?» Тогда Милан стал оправдываться:

— Наверное, их задушил пьяный начальник тюрьмы…

Наконец сербам надоело оплачивать долги короля.

— Хватит с него! — заявили в Народной Скупщине.

Но от Милана не так-то легко было избавиться.

— Еще один миллион франков, — требовал он. — Я продулся в Монте-Карло, и мне срочно следует отыграться…

В 1894 году король неожиданно вернулся в белградский конак, чтобы управлять страной из-за спины своего безвольного сына. Теперь Вена распоряжалась в Сербии, как в своей вотчине. В 1899 году, желая вызвать террор в стране, Милан спровоцировал покушение на самого себя. Именно тогда, в самый разгар бесчеловечных репрессий, наш писатель В. А. Гиляровский разоблачил перед Европой злодейские козни этой семейки!

Русская дипломатия вняла голосу писателя, и Петербург в грозном ультиматуме потребовал от Милана немедля освободить арестованных патриотов… Сербы говорили:

— Спасибо России! Если б не наши друзья-русские, всем бы нам сидеть в тюрьме «Главняча», всем бы нам таскать в цепях тачки на Пожаревацкой каторге. Спасибо и друже Гиляровскому, который не испугался наших драконов…

На этот раз Милан собрал манатки и навсегда покинул страну. Он скончался в Вене, но император Франц Иосиф не выдал его праха, и негодяй с титулом «его величество» был зарыт в австрийской земле. Так часто бывает, что самых верных лакеев господа хоронят подле своих фамильных усыпальниц.

Милана хорошо изобразил сербский писатель П. Тодорович в своем романе с характерным названием — «Долой с престола!».

* * *
На престоле остался его сын Александр, описанный Альфонсом Доде в его знаменитом романе «Короли в изгнании».

С явными признаками дегенерации на пасмурном челе, хмурый и некрасивый, коротко остриженный, словно прусский кадет, с очками на мутных беспокойных глазах, молодой Обренович блуждал по темным залам конака — слабосильный деспот в окружении всесильных деспотов-министров. Он не раз говорил:

— Я хочу любить и хочу быть любимым…

Еще мальчиком он привык сидеть на коленях фрейлины своей матери — это была вульгарная Драга Машина, урожденная Луневац. Драга качала толстого кретина-ребенка, еще не думая, что из него получится. А получился король! И, став королем, Александр навещал Драгу в ее доме на окраине столицы. Адъютант Лазарь Петрович, сопровождавший короля, однажды не вытерпел и сказал, что сюда же возил и… короля Милана!

— Я это знаю, — отвечал Александр, — но знай и ты, что Драга станет твоей королевой, а потому… лучше молчи.

Сербы-эмигранты писали в газетах Парижа, что якобы Драга и спровадила Милана на тот свет чашечкой крепко заваренного кофе. Это похоже на правду, ибо в сомнительных случаях, подозревая в ком-либо врага, Драга подмигивала королю:

— А не заварить ли нам для него кофе покрепче?

Наталья Кешко, почуяв неладное, убралась в Биариц; опустевшие покои конака заняли братья Драги — молодые офицеры Никодим и Николай Луневацы; теперь уже не Милан, а семья Луневацев всосалась в народ Сербии, насыщая его кровью и золотом. Но король Александр очень любил Драгу, и вскоре женщина была объявлена королевой (так что недаром она качала его на своих коленях!). Александр в тронной речи публично объявил, что Сербия скоро может поздравить его с престолонаследником, и только теперь придворные заметили, что Драга имеет большущий живот… А жители Белграда уныло рассуждали:

— Видать, от этих Обреновичей не избавиться! Ну кто бы думал, что у такой потасканной суки еще приплод будет?

Лучшие акушеры Вены и Петербурга, вызванные в Белград, ничего не понимали: живот у королевы растет, но в организме не обнаружить даже слабых признаков беременности. Этот конфуз дал богатую пищу для карикатуристов Европы, но через год Александр снова заявил с высоты престола, что положение легко исправить, — и объявил наследником в конаке брата королевы Никодима Луневаца. В пиварнях и кафанах негодовал народ:

— Мало нам Обреновичей, так теперь сядут на шею Луневацы, которые даже усов завить не могут, а ездят для этого в венские цирюльни. Что от них ожидать доброго, если их мать была пьяницей, а отец не вылезал из сумасшедшего дома?

Александр Обренович за время своего правления сменил 24 правительственных кабинета; заодно с министрами вылетали писаря, швейцары и подметалы. Конак кишел австрийскими агентами, а венский посол Думба стал лучшим гостем короля. Бедная страна, уже ограбленная, стала кормушкой для Австрии, и без того пресыщенной; теперь Габсбурги без стыда и совести выгребали из Сербии зерно, виноград, шерсть, свинину с бараниной, чернослив, коринку, орехи, фанеру и кожи…

В это же время Петр Карагеоргиевич, проживая в изгнании, не раз делал заявления для печати, что от притязаний на сербский престол не отказывается: «Я вернусь в конак Белграда, когда обстоятельства призовут меня…» Он часто навещал Петербург, где имел немало друзей и где два его сына учились — один в Пажеском корпусе, другой — в Училище Правоведения.

А в казармах Белграда служил мрачный поручик Драгутин Дмитриевич — по кличке Апис, и для него все короли на свете были дешевле базарной репы.

3. Чижик-Пыжик, где ты был?..
Психологи давно доказали, что обширные помещения действуют на детей бодряще, побуждая их к активному настроению, и, напротив, тесные комнатенки с низкими потолками делают их вялыми, пассивными и сонливыми. Я благодарен высоким потолкам нашей квартиры, под сводами которых моя неукротимая фантазия уводила меня в иной мир. Наслушавшись сказок от няни и героических «лазариц» матери, я представлял битвы с драконом, который, истекая зловонной кровью, был однажды побежден мною, и его зазубренный, как пила дворника, громадный хвост исчезал в черном проеме ночного окна… Не он ли, этот дракон, и был выброшен потом из окна белградского конака?

Мне было лет восемь, когда отец сказал:

— Я хочу поставить тебя на ноги, чтобы затем не пришлось краснеть за себя. Одно дело — песни матери, но ты обязан помнить и девиз нашего рода: «ЛУЧШЕ БЫТЬ, ЧЕМ КАЗАТЬСЯ…»

Суровейший ригорист, он никогда не баловал меня, за что я позже остался ему благодарен. Я учился сначала в Annen-Schule, славной отличным преподаванием иностранных языков. Учиться я очень любил. И по утрам первым делом бежал к окну, дабы увидеть — какие знаки вывешены на пожарной каланче; если на фоне неба виднелись черные шары, это значило, что мороз перевалил за тридцать градусов, все гимназисты и гимназистки могли радостно хлопать в ладоши, ибо в такие дни занятия прекращались, но для меня морозные дни оборачивались ничегонеделанием, которое я ненавидел. Анненской школе я благодарен — учили замечательно. А владение языками привило мне вкус к человеческой речи вообще: я всегда с охотным любопытством вслушивался в разговоры татар-старьевщиков, в таинственный шепот менял-евреев, в звонкую перебранку чухонок-молочниц.

Единственное мотовство, какое позволял отец, — это субботние походы в бани г-на Мальцева. Отцу, наверное, казалось, что мальчик получит невыразимое удовольствие, если его чисто вымоют. Самый дешевый номер у Мальцева стоил 20 копеек, а самый дорогой — 6 рублей (в этом случае для мытья предоставлялась целая анфилада комнат с услугами банщиков и массажистов). Мы с отцом всегда мылись за 40 копеек в общем бассейне. Стены мальцевских бань были крыты корабельной обшивкой, а полы там заливал шершавый цемент. Убранство было в стиле древней Помпеи, из пены фонтана грациозно выступала мраморная Афродита, с нескромной улыбкой глядя на тощих санитаров и жирных купцов первой гильдии. Иногда под полом бань включали особую машину, отчего в бассейне начинался «шторм», как в море. Мне это безумно нравилось. Отец никогда не спрашивал, хочу ли я идти в баню, он просто брал меня за руку и отводил к Мальцеву. Так же никогда не интересовался, кем я хочу быть. Когда пришло время, отец деловито взял меня за руку и без лишних разговоров повел за собою, как водил и в баню.

Я оказался на Большой Монетной улице (ныне улица Скороходова), в глубине садов которой размещался Лицей, переведенный сюда из Царского Села в 1837 году — трагическом году гибели Пушкина. Но, увы, попасть в когорту «славных» мне не довелось: записи предков в «Бархатную книгу» оказалось маловато, желательно иметь тетушку в статс-дамах или дядюшку камергером. Тут впервые в жизни я ощутил уязвленность своего самолюбия.

— А как же Пушкин? — говорил я весь зареванный. — Почему Пушкина в Лицей приняли, а меня не захотели?

— Ты не Пушкин и потому помалкивай, — отвечал отец, забирая меня с Монетной улицы, и повел на Фонтанку…

Здесь, напротив Летнего сада, издавна размещалось длинное, издали похожее на конюшни, некрасивое здание «Императорского Училища Правоведения» (в быту петербуржцев именуемого кратко — «Правоведение»). По преданию, когда-то на этом месте был манеж герцога Бирона, позже размещалась военная канцелярия графа Барклая-де-Толли, проживал тут и граф Сперанский, немало хлопотавший за образование школы русских юристов.

Вот сюда, в этот угрюмый дом, меня и поместили — словно пихнули в бассейн с холодной водой, и я вскрикнул от испуга, но было уже поздно. Кажется, была как раз суббота. Отец пошел в баню — на этот раз без меня. Я выразил свой протест тем, что притворился, будто не умею говорить по-русски, а только на языке сербов… Меня вздули! Трудно передать мое детское горе, когда я очутился в дортуарах пансиона для казеннокоштных. Экзекутор из немцев лишил меня «бульки»:

— Глуп мальшик, нет булька, зачем три раза сдох?

На русском языке это значило: я лишаюсь булки за то, что осмелился три раза подряд печально вздохнуть. По просьбе отца, снисходя к его доходам, меня зачислили на казенный кошт, почему я, выпущенный из «Правоведения», обязан шесть лет жизни посвятить служению при шатких весах Фемиды. А хочу ли я быть юристом — об этом меня никто не спрашивал…

Мораль среди будущих законников не радовала!

Младшие классы обязаны подчиняться старшим. Подросток намазывал горчицей кусок хлеба и указывал мальчику:

— Изобрази удовольствие!

И тот ел, плача.

Юноша, курящий папиросу, повелевал подростку:

— Зверь, тащи сюда пепельницу!

И тот покорно вытягивал раскрытую ладонь, в которую стряхивали горячий пепел…

Существовало и невидимое для начальства разделение на плебеев и аристократов. Все время вспыхивали драки, богатый унижал бедного, сильный побивал слабого. В дортуарах Училища случались и массовые побоища, когда один класс рукопашничал с другим, — все это мало говорило о пользе будущего «законоправия империи». Я не любил драться, но горячая кровь матери побеждала флегму отцовского характера, и потому не раз ходил с «фонарем» под глазом. А инспектор классов, человек очень грубый, донимал нас хамскими выкриками: «Кво вадис, инфекция?» (что в переводе с божественной латыни на язык родных осин значило: «Куда прешь, зараза?»).

Здесь мне предстояло учиться целых семь лет!

Попав в казеннокоштный капкан, я все-таки нашел в себе сил, чтобы покориться обстоятельствам, и учился очень хорошо. Меня выручало умение сосредоточиться, когда это было нужно. Внимание человека — это ведь обычный приток крови к головным центрам его мозга, здоровью это никогда не вредит, и я никогда не боялся излишне напрягать свою сообразительность, а память у меня была превосходная.

Отец изредка навещал меня, каждый раз одаривал жалким фунтиком сушеной малины.

— У меня нет шестисот рублей, чтобы платить за тебя, как за «своекоштного», и потому радуйся, что здесь кормят четырежды в день, давая на обед даже бифштексы с поджаренным луком, за это ты должен только учиться, — внушал мне папа.

Ну что ж! «Лучше быть, чем казаться».

Впоследствии, когда я сидел над планами Шлифена о нападении Германии на Россию, в его наказе германскому генеральному штабу меня потрясли такие же слова: «Больше быть, чем казаться, много делать, но мало выделяться…»

Не правда ли, какое странное совпадение?

* * *
Лицеисты гордились именами Пушкина и Дельвига, канцлера Горчакова и сатирика Салтыкова-Щедрина, зато в «Правоведении» часто поминали поэта Апухтина и критика Стасова; отсюда, из этого несуразного дома-конюшни на Фонтанке, вышли наши прославленные композиторы — Серов, Чайковский и Танеев, а позже прогремел на весь мир великий гроссмейстер Алехин.

Остальные же правоведы, не обладавшие «искрой божией», выходили на избитый проторенный путь: они метали с амвонов судилищ перуны смертных приговоров, из казенных канцелярий огненные рысаки увозили их в гудящие хмелем рестораны, они кутали в меха плечи драгоценных красавиц…

Конечно, никто не обучал нас ни цинизму жизни, ни умению «рвать» с несчастных бешеные гонорары. Напротив, в нас усердно втемяшивали идеалы гражданской добродетели. Впрочем, у меня хватило ума, чтобы заметить главное: формируя будущих законников для обиходных нужд империи, начальство старалось отливать нас по единому стандарту, как отливают поковки в кузнечном цеху. Все мы были тщательно отнивелированы до общего уровня, необходимого для усердных и верноподданных чиновников, — не более того! В один и тот же день нас заставляли стричь ногти, мы одинаково причесывались, одинаково грассировали в разговоре и одинаково танцевали. Таковы были «чижики», как называли правоведов в петербургском обществе за наши форменные мундиры желто-зеленого колера. Отсюда, кстати, и произошла дурацкая песенка, в которой указан наш адрес:

Чижик-пыжик, где ты был?
На Фонтанке водку пил.
Выпил рюмку, выпил две —
Зашумело в голове…
Это про нас! Ибо среди будущих стражей народной нравственности издавна было развито потаенное пьянство и самые отвратительные пороки, известные с библейских времен Содома и Гоморры. Ваш покорный слуга тоже не миновал греха винопития, в чем и сознаюсь с глубоким раскаянием. Не было бы несправедливо сейчас, на склоне лет, швырять камни в огород, вскормивший мою юность. Доныне остаюсь благодарен Училищу Правоведения, развившему мой разум до понимания даже юридической казуистики, необходимой в сложнейших вопросах жизни — кто прав, а кто виноват? Профессура была у нас лучшая в столице, экзамены мы сдавали сразу на четырех-пяти языках.

Потом, когда мы подросли, наши головы основательно загрузили науками специальными, как-то: финансоведение, история религии, философия права, судебная медицина и прочее. Нам читали всякие «права» — церковное, римское, гражданское, торговое, международное, государственное, тарифно-таможенное, морское и полицейское. Когда же мы вступили в пору цветущей юности, нас возили в анатомический театр с его тошнотворной изнанкой жизни. Желающие могли дежурить в полицейских участках, чтобы выезжать на места преступлений. Профессура не скрывала от нас, что «преступность — это нормальная реакция нормальных людей на ненормальные условия жизни». Мы часто посещали судебные процессы, на которых разбирались громкие дела, связанные с убийствами, подлогами, растлением малолетних. Иногда мы работали в архивах кассационного департамента Сената или в министерстве юстиции, где нам «давали для ознакомления запутанные дела, которые со времен Екатерины Великой никому не удалось разрешить. Помнится «дело о волчьих хвостах, оказавшихся собачьими», мы потешались над «делом о неуместном употреблении латинских цитат при объявлении смертного приговора». Но однажды мне попалось в руки «дело о желудочно-половых космополитах в Тамбовской губернии». Что это такое — не знал тогда, не знаю теперь и никогда не узнаю…

У меня уже заметно пробились усы, а бедный папа по-прежнему угощал меня сушеной малиной.

— Малина полезна во всех случаях, — говорил он, правильный человек, правильные истины. — Особенно во время простуды.

— Да, папа, спасибо тебе, — отвечал я.

Признаюсь, я рано почувствовал, что сел не в свои сани, а одна случайная фраза, вычитанная у Лютера, довершила все остальное: «Чему учат в высших школах, — писал Лютер, — как не тому, чтобы все были дубинами и олухами?»

Будущее юриста меня никак не радовало, даже отпугивало, а жизнь — сама жизнь! — уже приманивала к себе ароматами духов, шелестом женских юбок и гамом вечерних ресторанов.

Я и сам не заметил, как превратился в мрачного юношу, мучимого ранними страстями. Понимая, что ни Апухтиным, ни Чайковским не стану, я не прельщался и адвокатской практикой, столь модной в ту пору, ибо пафос речей адвокатов зависел от ценности гонорара, который они получали от «обиженного».

Но при этом, во многом сомневаясь, я продолжал хорошо учиться, за что и приобрел «стипендию принца Ольденбургского».

— С такими успехами, — радовался отец, — ты можешь рассчитывать на завидное положение в министерстве юстиции.

— Да, папа, — соглашался я, не соглашаясь с ним…

С 1896 года для правоведов было введено обучение боксу, который преподавал француз Лустелло, имевший в Париже звание чемпиона. От занятий боксом меня отвлекло вмешательство театра. Меня уже тогда занимало перевоплощение человека на сцене: посредством грима и живости физиономии я умел изменять свой облик, и однажды на любительском спектакле, в присутствии корифеев русской сцены, даже заслужил похвалу Марьи Гавриловны Савиной… Любительское актерство пригодилось!

В аудиториях «Правоведения» разыгрывались настоящие драмы судебных заседаний — с преступниками, прокурорами, лжесвидетелями, роли которых импровизировали мы сами, будущие юристы. Иногда требовалось немало сноровки и хитрости, чтобы выпутаться из придуманных тут же — по ходу процесса — сложных юридических ситуаций. Я любил брать на себя роль подсудимого, скоро обретя славу ловкого и закоренелого «преступника», которому не требуется даже услуг «адвоката».

Так проходило мое время, а вечерами, прильнув к окну, я с нескромной завистью наблюдал, как за Фонтанкою, в зелени Летнего сада, разгораются цветные фонарики, под сводами «раковин» играют румынские оркестры, фланируют почтенные жуиры и кавалергарды, под купами старинных дерев живописно группируются легкомысленные дамы света и полусвета…

Что я знаю об этой жизни? И что эта жизнь знает обо мне, маленьком и некрасивом юнце с острым неприятным профилем молодого и замкнутого в самом себе Бонапарта?

В один из дней меня вызвал инспектор Училища, генерал Василий Васильевич Ольдерогге, и представил мальчика:

— Это Александр, сын Петра Карагеоргиевича, проживающего в Женеве на положении изгнанника. По просьбе претендента на сербский престол он будет учиться у нас. Проследите за ним как старший товарищ. Сирота без матери будет рад, если вы, знающий его родной язык, поможете ему в учебе…

Сколько лет прошло с того дня! Зимою мы выбегали на лед Фонтанки и лепили снежки, весною я гулял с Александром по островам русской столицы, угощая его мороженым и квасом, и, конечно, не мог же я знать, что он, тихий и послушный ребенок, станет королем Югославии, а потом рухнет на улицах Марселя под пулями хорватского бандита. Но теперь-то я понимаю, что этот мальчик, поедающий мороженое, купленное на мои жалкие деньжата, наверняка расстрелял бы меня в Салониках, попадись тогда я в его королевские руки…

В эти годы — на переломе веков — русские журналисты вполне серьезно, без тени улыбки на лицах, писали, что дуалистическая Австро-Венгрия — это двуединая монархия, которая с одной стороны омывается чистыми водами Адриатического моря, а с другой стороны она усиленно загрязняется старым императором Францем Иосифом. Если тогда о Турции дипломаты говорили как о «больном человеке Европы», то габсбургская империя в их беседах подразумевалась не иначе как «давно съеденная червями». Так было. Многое тогда было…

* * *
Неожиданно вспомнилось. В доме своих дальних сородичей я однажды повстречал знаменитого юриста Владимира Даниловича Спасовича, когда-то профессора уголовного права, учебник которого был запрещен цензурою. Старик был известным теоретиком научной криминалистики, но удивлял современников разносторонностью своих познаний и много писал — о Гамлете, о дружбе Шиллера и Гёте, Пушкина и Мицкевича, о байронизме Лермонтова. Теперь он рассказывал о своем путешествии по Далмации, Боснии и Герцеговине — и столь же ярко, как писал Пьер Лоти о странах Востока. Внимая ему, я тогда уже уразумел, что на Балканах издревле затаился какой-то неведомый и волшебный мир, едва схожий с тем миром, о котором пелось в «лазарицах» матери.

Сейчас мне трудно воскресить подлинные слова Спасовича, и, чтобы оживить свою память, я нарочно перелистал III и IV тома собраний его сочинений, где он описывает свои впечатления, ставшие моими… Так уж получилось, что из гостей мы вышли на улицу вместе, помню, сыпал нудный осенний дождик. Спасович любезно предложил отвезти меня до дому в своей коляске. Прощаясь, он дружелюбно предупредил меня:

— Мой юный правовед, еще в мундире «чижика» вы обязаны заранее предрешить благородство юридической стези, избранной вами. Как бы вы ни изучили законы, вы всегда останетесь для народа в роли сатрапа и палача, если не станете руководствоваться правилами священного гуманизма.

Я честно признал, что освоение законов империи давно не тешит моего сердца, напротив, я все более отвращаюсь от юридической службы, с ужасом думая о своем будущем:

— Я очень хочу жить в будущем, но еще не знаю — как жить, что делать, куда идти, где поворачивать… Я читал ваши речи в судах и, простите, не вижу пользы от них, когда вы добела отмывали заведомо черное, достойное сурового наказания.

Вряд ли слова мои были приятны старому адвокату.

— С такими настроениями, — ответил Спасович, — вам, милейший, лучше оставить правоведение. Кто-то один из нас глупее — или вы, вступающий в жизнь, или я, покидающий ее юдоль. Если вам не нравится ваш путь, так пытайтесь проторить новый, а я с высот горних посмотрю, что из вас получится…

Я не хотел обидеть старика, но, кажется, обидел. А его рассказы о южных славянах глубоко запали мне в душу, и я уже видел себя на Балканах… Кем? Просто русским другом, а иной роли для себя я не мог придумать.

4. В пещерах жизни
В моем сознании, еще довольно шатком, афоризм Лютера стал перекликаться с известным заветом критика Писарева, который я твердо вызубрил наизусть: «Кто дорожит жизнью мысли, тот знает очень хорошо, что настоящее образование есть только самообразование и что оно начинается только с той минуты, когда человек, распростившись со всеми школами, делается полным хозяином своего времени и своих занятий».

Я заметно охладел к занятиям в Училище, загружая свою голову неустанным чтением книг по разным вопросам — от зоологии беспозвоночных до выводов Канта и Гегеля. Повзрослев, я начал испытывать молодое горячее нетерпение: «Как? Прожито почти двадцать лет, и за это время я не только ничего не создал полезного, но даже ничего не разрушил вредного…»

А что я мог разрушить? Только самого себя.

Перейдя в высший класс Училища, я обрел право носить шпагу, при мундире я надевал парадную треуголку.

Но, выходя в свет, сначала угодил в потемки…

Давно все растеряно! Я лишился в жизни четырех библиотек и собрал под старость пятую, я не раз мог сломать себе шею, но каким-то чудом уцелела у меня вот эта карточка:

ЖОЗЕФ ИППОЛИТОВИЧ ПАШУ
ЗАХОДИТЕ, ВСЕХ ПРОШУ!
Загородный, 26. Тел.: 2496
Только виноградные вина!
Мне даже самому интересно теперь писать об этом.

А все началось с венка — для покойника…

* * *
XIX век заканчивался. Эйфелева башня в Париже уже была признана высочайшим сооружением мира, на улицах столиц появился бензиновый угар первых автомобилей, в квартирах зазвенели телефоны, публика спешила по вечерам смотреть «фильму», наконец, в домах возникло и паровое отопление…

Так что прогресс человечества не топтался на месте!

Россия энергично сближалась с Францией, она расходилась с Англией и побаивалась союза Германии с Австрией, но почему-то совсем не пугалась Японии; Нансен блуждал тогда в полярных просторах; в Афинах возродились забытые Олимпийские игры, граф Цеппелин создавал дирижабли, в Гааге открылась международная конференция о всеобщем разоружении, после чего все страны начали усиленно вооружаться… Германский император Вильгельм II даже не скрывал своего боевого азарта:

— Этот фокус в Гааге придумала Россия, но пусть в Петербурге не думают, что я покидаю в море свои пушки, лучшие в мире, и пусть русские торчат в Маньчжурии, а в Европе они всегда получат от меня коленом под зад…

Я вспоминаю. Однажды из газет правоведы известились о кончине престарелого актера С., одинокого человека, угасшего в номерах Пале-Рояля, давнем притоне художественной богемы столицы. Мы собрали деньги на венок артисту, мне выпал жребий отнести его на Пушкинскую улицу. Был, помнится, очень жаркий день, все плавилось в зное булыжных мостовых. Венок (кстати, громадный) оказался старым, пока я тащил его на себе от Фонтанки, он осыпался так, что по его шелухе можно было проследить весь мой путь от «Правоведения» до Пале-Рояля.

Я долго мыкался среди номеров, где по коридорам слонялись непризнанные гении и спившиеся трагики, просто неудачники и писательская мелюзга, не способная отличить гранок от верстки. Наконец франтоватая ведьма, украшенная под глазом дивным перламутровым синяком, с сатанинским хохотом указала мне нужную дверь. Кажется, я попал — куда надо! На убогой койке лежал покойник в рваных носках, лицо его было закрыто платком, по которому ползали черные отвратные мухи.

В этом же номере сидел за столом непомерно толстый человечище, остриженный «под новобранца», и что-то писал. Вкратце я изложил этому чудовищу, что мы, будущие правоведы великой и многострадальной России, высоко чтящие бескорыстное служение святому искусству, приносим праху усопшего скромный дар наших искренних чувств… Толстяк заплакал. Я никогда еще не видел столько бурных слез, — они обильным потоком заливали его рыхлое, разбухшее и болезненное лицо.

— Ах, как это благородно! — сказал он, обнимая меня.

После чего вернулся к столу и невозмутимо продолжил письмо. С улицы доносилось громыханье телег, матерная брань гужбанов-извозчиков, а венок так оттянул мне руки, что я был бы очень рад поскорей от него избавиться.

— А куда мне его возложить? — спросил я.

— Вали на дохлятину, — сказал толстяк, сморкаясь…

С некоторым благоговением я возложил венок на мертвеца и даже постоял над бездыханным трупом, имея выражение неподдельной горести на лице. Кажется, я еще сказал при этом:

— Какая утрата для нашего искусства… правда?

Толстяк согласился, что утрата для России ужасная.

— Садись, чижик. Выпьем рюмку, выпьем две…

Он вложил письмо в конверт, поверху коего уверенной рукой начертал без запинки адрес; краем глаза я прочитал:

Ищите в Саперном переулке дом,
где продаются булки,
квартира сороковая,
для мадам Е. Б. Роковая.
Обратный адрес: Пале-Рояль,
Ничего от прошлого не жаль.
Назвавшись Михаилом Валентиновичем Щеляковым, толстяк большим, как лопата, языком увлажнил почтовую рамку.

— Беда со мною, — сказал он вдруг. — Я ее, стерву, обожаю до безумия, а она свою любовь раздаривает другим.

— Так бросьте ее, неверную! — посоветовал я.

Щеляков щедро разлил вино по стаканам.

— Я тебе не о жене — о литературе. Это женщину можно бросить и найти другую. А литературу разве бросишь?

— Так вы… писатель? — восхитился я.

— Грешен, — скромно ответил Щеляков[69].

При этом он смотрел мимо меня. Я оглянулся. Покойник уже сидел на постели, просунувшись головой в мой венок, словно олимпиец, увенчанный лаврами. Он обложил нас «сволочами».

— Без меня пьете? — И сам двинулся к столу, развеваясь траурной лентой, на которой сусальным золотом было начертано:

НЕТ, ТЫ НЕ УМЕР — ТЫ
ВСЕГДА ЖИВЕШЬ В НАШИХ СЕРДЦАХ
Даже не вчитавшись в надпись, он зашвырнул венок в угол. Я понял, что попал не в тот номер и накрыл венком не артиста, а кого-то другого. Впрочем, это уже безразлично. Воскресший, опохмелив себя шампанским, снова опочил сном праведника.

— А кто это такой? — спросил я писателя.

— Капиталист… типичный кровосос — издатель!

Я с недоверием глянул на рваные носки «капиталиста», из которых торчали грязные, заскорузлые пальцы голодранца.

— Дыркам не верь! — пояснил Щеляков. — На этом мерзавце начет в миллион рублей. Если он столько задолжал, так подумай — сколько же людей он ограбил! И скольких разорил. Плюй на него, плюй. Перед нами издатель газеты «Это сезона»[70].

Оплевав пьяного с ног до головы, мы (тоже не очень трезвые) выкатились из Пале-Рояля на улицу. Щеляков поцеловал меня.

— Отчего ты ведешь себя не так, как все нормальные люди? (Я не понял его.) Ведь естественно, что при виде встающего покойника надо бы тебе бежать без оглядки… Прости, я ведь наблюдал за тобой: ты даже не удивился! Мало того, ты еще и чокнулся с этой падалью… Неужели не испугался?

— Не знаю, — ответил я.

— Тогда пошли ко мне. Манечка будет бить нас чем попало, но ты не обращай внимания: она очень хороший человек, сам увидишь… редкая, замечательная женщина!

Мы пришли. Щеляков сказал через дверь:

— Манюня, это я, твой Миша. И не один… с другом!

Дверь на мгновение открылась. Чья-то могучая рука, сграбастав писателя за воротник, втянула его в квартиру с такой быстротой, с какой жалкую лягушку всасывает в трубу мощного насоса. Я услышал какой-то непонятный шум, будто из одного ведра перелили жидкость в другое ведро. Затем двери распахнулись, и по лестнице, теряя котелок и тросточку, скатился необъятный бегемот-Щеляков. Внизу я помог ему подняться. Он пошарил у себя в карманах и вручил мне ту самую карточку, которая уцелела в завалах моего архива.

— Только виноградные вина! — провозгласил он. — Зато у Пашу мы встретим самое благородное общество Петербурга…

Через двери пробился визгливый голос:

— И больше не ходить. Шляютсятут… всякие!

— Ничего, — говорил Щеляков. — Манечка золотой человек. Но мы пришли слишком рано. Выпьем и придем чуть попозже…

* * *
В прошлом артист-неудачник, Михаил Валентинович порвал со сценой, чтобы стать неудачником в литературе. Но это не уменьшило его природного оптимизма и любви ко всему смешному. До сих пор жалею, что у меня пропала книга Щелякова о жизни домашних животных, собак и кошек, с его дарственной надписью:

Дай Бог, чтоб жизнь твоя шла просто.
Чтоб деток было бы штук до ста.
Полста — твоих, полста — жены…
Мы для труда все рождены!
Сейчас никто не читает Щелякова, а — жаль. Нет, пожалуй, забавнее книги, чем его «Поцелуй с точки зрения физиологии, гигиены, истории народов и философии». Щеляков сделал очень мало: ему всегда мешали любовь к раблезианским радостям жизни и страстная погоня за смешными случаями, которые он даже коллекционировал в своей уникальной картотеке. Михаил Валентинович был человек образованный, выпуклый и оригинальный, но обжора и сластена, которого позже сразил миокардит, вызванный приступом хохота. Я потому задержался здесь на Щелякове, ибо именно он, ныне прочно забытый писатель, заронил во мне первое зерно настроений, которые позже определили мое будущее.

А теперь спустимся в винный погребок на Загородном проспекте. Как сейчас вижу плотную фигуру караима Жозефа Пашу, выдававшего себя за француза, который давно плюнул на свой политехнический диплом, сделавшись хозяином подвала, пропитанного запахами вина и подгорелых пончиков. Здесь, в отдельном кабинете винницы, образовалось нечто вроде подпольной секты оптимистов-неудачников, взявших себе за правило по-масонски поддерживать друг друга в неурядицах жизни…

Боже, кого я там только не повидал! Князь А. Д. Голицын, известный винодел России, вина которого получали Гран-при на конкурсах в Париже, присылал в дар Пашу бочонки с вином лучшего крымского урожая, и тогда за общим столом можно было видеть почтенного сенатора и мелкотравчатого, забитого нуждою чиновника, репортера и артиста — всех объединяла бочка с вином и полное забвение житейских неприятностей. В подземной пещере на Загородном скрывался от надзора властей клуб «пашутистов», в который я был принят по рекомендации Щелякова.

Пашу приветствовал меня словами:

— Коль попали вы к Пашу, выпить сразу же прошу…

Я отстегнул от пояса шпагу и снял треуголку. Подле меня сидел герольдмейстер Е. Е. Рейтерн, племянник поэта В. А. Жуковского по его жене. Одинокий, неустроенный холостяк, он всю душу и все жалованье сенатора вкладывал в собрание графики и гравюр, которые потом и завещал Русскому музею. Оглядев мой «чижиковый» мундир, он сказал:

— Юрист, конечно, должен быть образован. Но в каждой области знаний всегда остается лишь дилетантом. А вас, юноша, разве не тревожит вопрос судейской морали?

При этом он без запинки процитировал мне из Байрона:

Юрист всегда в грязи — того не скроем,
Как нравственности жалкий трубочист,
Покрыт он сажи толстым слоем:
Сменив белье, не станет чист…
Среди «пашутистов» не было принято поминать правительство. Едва услышав это слово, Пашу стучал кулаком по стойке:

— Не выражаться! Правительство — слово нецензурное, критике недоступно, как доступно, например, варьете с раздеванием Бланш-Гандон или полицейский участок с «дантистами», где человеку бесплатно удаляют все лишние зубы…

Именно здесь, в подвале Пашу, я стал набираться впечатлений, каких мне так недоставало в «Правоведении». Русское общество занимали тогда два насущных вопроса: созыв первой Гаагской конференции о мире и телеграмма писателя Гиляровского из Белграда, в которой он обличал террор Обреновичей. Справа от меня сидел композитор В. И. Вердеревский, автор салонных романсов, а подле него карикатурист Э. Я. Пуарэ, более известный своим псевдонимом «Карандаш». По мнению композитора, всеобщее разоружение способно вызвать конфликты:

— Скажи дикарю, чтобы он оставил свою дубину. Дикарь оставит ее, но потом заберется в густой лес, где его никто не видит, и там — назло тебе — вырежет дубину еще потолще.

Пуарэ подмигнул актеру Люсьену Гитри:

— Русским можно ехидничать, у них нет Рейна, за которым лежит вооруженная до зубов Германия, а до Волги никакой кайзер не доберется…

Много говорили о Гиляровском: сам того не ведая, он превысил скромные права журналиста и, по сути дела, произвел против династии Обреновичей крупную политическую диверсию:

— При этом сделал для Сербии великое дело! Но сделал как писатель, а не как опытный пинкертон…

Стараясь не касаться правительства, «пашутисты» яростно обличали двор и окружение царя. Нигде я не слышал такой откровенности, как у Пашу! Открыто рассказывали, что столичный градоначальник генерал Клейгельс украл с Невы речной трамвай, обнаруженный позже на озере в его же имении; Победоносцев никогда сам взяток не берет, зато их берет его молоденькая жена.

К полуночи «пашутисты» раздвигали стулья, скидывали сюртуки и фраки, готовясь к ритуальному танцу перед закрытием заведения, и Вердеревский сиплым голосом запевал:

Если жены наши злятся.
Где же нам от них спасаться?
У Пашу, у Пашу —
Заходите к нам, прошу.
Рейтерн, опутанный долгами, вопрошал друзей:
Где средь шумных разговоров
Я забыл о кредиторах?
У Пашу, у Пашу —
Всех друзей к нему прошу.
Щеляков плясал на толстых ногах, импровизируя:

Где с утра и до закрытья
На целкач могу кутить я?
У Пашу, у Пашу —
Убедиться в том прошу…
Теперь-то я понимаю, что в пору тогдашнего «безвременья» пещера «пашутистов» на Загородном была необходимой отдушиной, где образованный человек мог выговориться, не боясь сказать правду. А сколько было тогда подобных «пещер»! Еще император Николай I выразился, что в России царит полная свобода, ибо каждый россиянин может думать что хочет, лишь бы он не болтал своим языком. Русские люди всегда мыслили чересчур крамольно, но у каждого из них была своя «пещера», где он не боялся распахнуть душу… Не помню, как я добрался до дому, в дымину пьяный.

* * *
Спасибо родителям: от матери я воспринял слишком пылкую кровь, наследовав от отца расчетливый разум и умение верно оценивать обстановку («Долготерпение — русская добродетель», — часто слышал я от него). В результате мой характер образовывался из сплава двух нетерпимых крайностей, отчего я привык обдумывать поступки холодно, зато действовал горячо и порывисто. Можно сказать, что, взяв от родителей самое существенное, я не был похож на них, — уже тогда, вступая в полосу зрелости, я становился самим собой…

Совсем неожиданно мне пришлось драться на дуэли. Случилось это из-за ерунды. Однажды в дортуаре Училища я заметил сокурсников, которые что-то горячо обсуждали шепотом, а в их руках шелестели бумажные ассигнации. Я сказал им:

— Уж не собираете ли денег на новый венок?

Эстляндский барон Аккурти повернулся ко мне.

— Ты появился как раз кстати! — обрадовался он. — Входи в нашу общую долю. Надеюсь, у тебя еще нет содержанки?

— Оплачивать таковую у меня нет и денег.

— Вот и хорошо. Нас, малоимущих, только четверо, а нам не хватает пятого, чтобы собрать для первого аванса. Мы решили сообща платить за одну красотку с удобной квартирой, а навещать ее станем все пятеро строго по расписанию.

— Неужели любовь в складчину? — возмутился я.

— А почему бы и нет? Если в складчину выпивают, так почему бы не иметь в складчину и женщину? Это дешевле и удобнее.

Я врезал Аккурти пощечину, после чего выпалил ему в лицо те стихи Байрона о нравственности юристов, которые запомнил со слов сенатора Рейтерна. Вскоре состоялась дуэль — на шпагах. Противник удачным выпадом распорол мне рукав мундира, слегка повредив мышцы, что вынудило меня три дня побыть дома — подле отца… Чем больше я взрослел, тем холоднее становились мои с ним отношения. Головою я понимал, что он человек далеко не глупый и вполне добропорядочный. Но сердцем не мог принять его чересчур правильных сентенций. Мы стали далеки.

Единственное, что еще связывало нас, так это смутная память о матери, пропавшей где-то в круговерти Европы, словно никогда и не было подле нас этой красивой женщины, которая когда-то стояла на балконе, держа меня на своих руках, а под нами, ощетинясь штыками, шли, шли и шли…

Они идут и сейчас! Я слышу их железную поступь.

Время неподвижно — это движемся мы, наивно думая, что летит время. Однако прав ли я в этом? Не сближаю ли библейский афоризм с казарменным острословием: «Солдат спит, а служба идет»? Календарь готов уронить последнюю страницу года, которая и опадет неслышно, как последний лист с усталого дерева.

Где лучше всего спрятать отживший лист? Оставьте его в лесу, и там его никто никогда не найдет…

5. Не надо стреляться
Не могу забыть, что однажды в Новой Деревне ко мне пристала цыганка с младенцем на руках и, отказавшись от гонорара, столь существенного для ее профессии, наворожила мне:

— Будешь часто болеть, но проживешь долго. Будешь иметь много заслуг, но спасибо тебе никто не скажет. А умрешь одинокий, зато в конце жизни найдешь свое счастье…

Эти слова почему-то преследовали меня всю жизнь, и теперь остается лишь ожидать в старости счастья.

Под влиянием афоризма Писарева я обрел почти мученическую усидчивость в самообразовании и смею думать, что к началу XX столетия вступал я в него уже вполне здравым, хорошо начитанным человеком. По мере того как близился срок выпуска, правоведы, мои однокашники, становились все откровеннее в своих притязаниях на будущее: при 12-балльной системе экзаменов получение чина зависело от набранных баллов; все чаще слышалась в дортуарах банальная песня:

Мы адвокаты — нам куш подай,
и вот тогда ты речам внимай.
Давай нам дело — чернее тьмы,
и станет бело — клянемся мы!
Осуждая других, буду судить и себя. Если Россия моего времени и была вулканом, то я, конечно, как и мои современники, невольно отравлялся его ядовитыми газами. Правда, я старался не дышать полной грудью, но уже тогда осознал, что карьера законника не по мне. Но я презирал и бунтующий нигилизм, которым так гордилась тогдашняя молодежь, вместе с дурным отвергавшая и все доброе в русской жизни, и для нигилизма я нашел иное слово — нигилятина…

Перед Щеляковым я однажды честно сознался:

— Не знаю чего хочу, но я очень хочу.

— Только не иди в актеры, — предупредил он меня. — На сцене, как и на эшафоте, много людей потеряло головы.

— А если — в литературу?

— Посмотри на меня: где ты видишь мою голову?..

В ту пору меня очень привлекали сады с гуляньями и кафешантаны столицы — «Фоли-Бержер», «Шато-де-Флёр», «Монплезир», «Орфеум». Я любил толпу и любил сливаться с нею. Мне нравилась эстрада, ужимки площадных клоунов, виртуозность иллюзионистов. Помню, как знаменитая Франкарио изображала сцену купания. Прохожий оборванец воровал ее одежду, брошенную на сценическом берегу, оставив женщине только шляпу. Но из этой шляпы Франкарио извлекала чулки и туфли, нижнее белье и платье, наконец, в ее руке раскрывался зонтик — и она исчезала за кулисами, полностью одетая. В этом фокусе меня потрясла не вульгарность женщины, а технические возможности ее шляпы.

Наверное, по этой причине меня стал привлекать уголовный мир с его профессиональными навыками. Мне как правоведу был открыт доступ в «Музей сыскной полиции», где я — с помощью одного взломщика — осваивал приемы вскрытия секретных замков. Когда однажды я открыл сейф с помощью обычной сапожной дратвы, мой наставник приподнял над головой котелок:

— Довольно, мсье! Если ваши успехи будут таковы и далее, боюсь, это увлечет вас в сторону от законности…

Общение с преступниками высокого класса и мастерами уголовной полиции сделало меня очень внимательным; в любой уличной давке я стал угадывать, у кого тут пальцы смазаны канифолью для изъятия кошельков из карманов; у меня развилась отличная память на лица людей, встреченных в толпе хотя бы однажды. Боясь огорчать отца, я не хотел порывать с «Правоведением», но все же испробовал себя в литературе. Часто дежуря в полицейских участках, бывая в тюрьмах и на допросах, я стал пописывать в бульварных газетенках скромные заметки о преступности. Но приобрел славу лишь «бутербродного» репортера, как называли всю газетную шушеру, ибо в редакции за мою информацию расплачивались рюмкою водки и бутербродом с колбасой. Когда недавно я рассказал об этом нашему артисту В. Р. Гардину, он долго смеялся, а потом сказал, что стопка водки с бутербродом — это еще замечательный гонорар.

— А вот я в свой первый театральный сезон в Риге (я, бывший офицер!) получал за каждый спектакль пирожок с рисом.

— Наверное, в рисе было и мясо?

— Ни мясинки! И продать нечего. Один револьвер в кармане, а его не продашь: иначе из чего бы застрелиться?..

Время было нехорошее. Люди как-то разучились ценить свою жизнь, а статистика самоубийств в России постоянно повышалась. Стрелялись из-за двойки по латыни безусые гимназисты, томные дамы умирали от порции аптечного хлоралла, а горничные сводили счеты с жизнью посредством фосфорных спичек.

Отец, кажется, уже заметил, что со мною происходит что-то неладное: он умолял меня сдать экзамены последнего курса. Мне совсем не хотелось оставаться в мире юриспруденции, но я все же закончил Училище, получив на экзаменах средний балл, выходя в этот пагубный мир по Х классу Табели о рангах — в чине коллежского секретаря. Все мои сокурсники сразу нашли свое место в жизни, а я в это время потерял свое место…

Потеряв это место, я заодно уж потерял и голову!

* * *
Правда, из разряда «бутербродных» журналистов я незаметно для себя переместился в категорию «кредитных»; для таких, как я, редакция открывала кредит в кабачках на Казанской улице или в Фонарном переулке, где я пил свое «кредитное» вино, а слепой тапер играл на рояле (наверное, тоже в кредит?). В этот период жизни я стал неумеренно много выпивать, сознавая свою неустроенность и свое непонимание жизни…

Около 1901 года заболел дифтеритом в Пажеском корпусе Георгий Карагеоргиевич, старший брат будущего короля, и Петербург навестил их отец, с которым я тогда же и познакомился в доме № 6 по Адмиралтейской набережной, где он остановился на квартире своего брата — Арсения Карагеоргиевича, полковника русской службы. В этом же доме проживал и знаменитый художник Константин Маковский, друживший с Карагеоргиевичами.

Петр Александрович (это его фотографию показывала мне мама!) выглядел усталым и бедным человеком, огорченным житейскими невзгодами и недавней смертью жены. Он в совершенстве владел русским языком. Держался крайне скромно, но я-то знал, что скромность не есть личное достоинство — это национальная черта всех сербов, уважающих себя. Претендент на престол в Белграде, Петр Карагеоргиевич душевно благодарил меня за мое внимание к его младшему сыну — Александру.

По газетам я знал, что Петр уже пытался добыть престол, возглавив народное восстание в Боснии, но инсургенты потерпели тогда поражение; в войне 1877–1878 гг. Петр сражался с турками в рядах неукротимых черногорцев. Мне было интересно слышать, за что им получен французский орден Почетного Легиона.

— Я окончил Сен-Сирскую академию и, будучи офицером, сражался за Францию при Седане; раненный в битве, я сумел переплыть реку и тем спасся от германского плена… Сейчас я лишь частное лицо, — уныло признался Петр, — но в Сербии неспокойно, народ не выносит Обреновичей, многое может перемениться!

Именно в этом доме на Неве я встретил женщину ослепительной красоты, которую запечатлел на своем портрете Константин Маковский; маэстро окружил свою бесподобную натуру старинной бронзой, эффектно бросил на колени красавицы шкуру леопарда.

Для женщин ее круга эмансипация, о которой так рьяно хлопотали курсистки-бестужевки, казалась уже лишней — она была уже достаточно эмансипированной, как и все дамы высшего света столицы, но свою женскую свободу видела лишь в полном раскрепощении нравов — и не этим ли привлекла меня, глупого юнца?..

Эта женщина была замужем и намного старше меня.

В новое для меня время я вступил стоящим на коленях.

Перед высшим существом на земле — перед женщиной!

Впрочем, я не хочу называть ее имени, запятнанного пороками и явным предательством[71]. Я тогда не знал, что она была любовницей министра юстиции Муравьева, а недавно делала аборт после связи с Иренеем, викарием Киевским. Опытной светской львице, наверное, нравилось то привлекать меня к себе, то повергать в бездну отчаяния наружной холодностью.

Удивляюсь, как быстро была парализована моя юношеская воля, а все планы жизни разрушились этой блудницей.

Наконец настал день окончательного решения.

— Надо стреляться! — убежденно сказал я себе.

Помню, что действовал почти механически, как следует проверив работу револьвера. Потом присел к столу, сочиняя нечто вроде послания: «Вы, живущие после меня, должны быть счастливее нас, а я покидаю этот мир, не желая винить никого, ибо обстоятельства намного сильнее меня…» Как я был наивен!

Но все готово. Можно стреляться.

— А теперь встань! — услышал я голос отца.

Он неслышно появился на пороге моей комнаты, привычным жестом протирая стекла пенсне замшевым платком.

— Прочти, что ты там напортачил, — велел отец.

Я молчал. Папа подошел ко мне. Прочел сам.

— Пшют гороховый! — заявил он мне. — Я всю жизнь тянусь в нитку, чтобы сделать из тебя полезного для России человека… Подумал ли ты обо мне? Вспомнил ли ты о матери?

— У меня нет матери, — отвечал я, подавленный.

— Как у тебя поворачивается язык? — вдруг закричал отец. — Я давно наблюдаю за тобой, и ты давно мне противен и гадок. Встань прямо. Не смей отворачивать свою похабную морду…

При этом он хлестал меня по щекам. И это было так ужасно, так нестерпимо позорно, а голова так жалко моталась из стороны в сторону, что я не выдержал — заплакал:

— Прости, папа. Но я очень несчастен.

— Я… тоже, — ответил отец. — Я тоже глубоко несчастен. Потому что продолжаю любить твою мать, которая — я верю — еще вернется к нам, и я все прощу ей… все, все, все!

Мне вдруг стало безумно жаль его. Ведь он совсем одинок. И когда мама покинула нас, он продолжал любить, и это открытие ошеломило меня. Перед его трагедией жизни моя страсть показалась мне жалкой и мелочной…

Отец вдруг спросил:

— Что ты ценишь из житейских заповедей?

— Только одну: «Если все, то не я!»

— Так и следуй этой заповеди, а больше не дури…

Я всю ночь размышлял: где мне быть?..

Как раз умерла британская королева Виктория, опозоренная поражениями английской армии, которую избивали в Южной Африке буры. Пожалуй, на стороне буров были тогда все — не только народы, но все правительства, а в России даже дворники, подметая панели, во все горло распевали:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя,
Ты вся горишь в огне…
Я оказался в Одессе, где собирались добровольцы, едущие на край света, дабы на стороне буров сражаться с английскими колонизаторами. Я не был одинок в своем стремлении: среди добровольцев встречались студенты и крестьяне, интеллигенты и просто разочарованные люди, искавшие благородной смерти в бою, немало было и врачей Общества Красного Креста. Нет смысла излагать дальний путь, скажу, что только в порту Джибути я впервые увидел африканцев; пароход «Наталь» доставил нас в гавань Делагоа-Бей, откуда мы поездом въехали в страну буров.

Я всегда был равнодушен к пейзажу, и, наверное, по этой причине природа Африки не произвела на меня сильного впечатления. Буры жили на хуторах-фермах, окруженных деревьями мимозы и стройными эвкалиптами. В каждом доме было обязательно пианино — для безграмотных женщин, на почетном месте лежала Библия — для полуграмотных мужчин. Интеллектом и культурой буры никогда не блистали, и лишь много позже я понял то, чего не мог понять раньше: буры такие же колонизаторы, как и англичане, но желавшие сохранить свое первенство в Африке, дабы и далее угнетать чернокожих.

При мне рабы-кафры заваривали кофе для господ фермеров и подавали трубки для буров, выслеживающих англичан в зарослях у железнодорожной насыпи. Все буры были прекрасные стрелки, я сам видел, как с расстояния в 600 метров один пожилой бур влепил пулю английскому офицеру точно между глаз. Прирожденные охотники на антилоп и жираф, буры и эту войну с колонизаторами, по-видимому, рассматривали как большую охоту на зверей, посмевших вторгнуться в их заповедный кораль. Городское же население Трансвааля состояло из подонков и аферистов, наехавших откуда угодно искать золото и алмазы, готовых сражаться сегодня за буров, а завтра за англичан, и потому отношение самих буров к русским добровольцам сначала было несколько настороженным. Надо было пожить с ними, попить с ними кофе и выкурить несметное количество табака, чтобы они стали тебе доверять. Теперь-то все знают, что англо-бурская война — результат давнего англо-германского соперничества из-за колонии в Африке, но тогда мне, как и большинству русских, казалось, что буры, воодушевленные любовью к самоизоляции, подобно черногорцам, сражаются только за свою свободу…

Немало запомнилось в этой войне, но я нарочно сокращаю свое описание, дабы не увлечься множеством любопытных деталей чужестранного быта. Выберу из копилки памяти главное. Я был ранен пулей в плечо, после чего валялся в госпитале Претории. Затем меня свалила жестокая малярия, приступы которой ощущаю и поныне. Наконец, однажды на поезд буров наскочил английский бронепоезд, я — с оружием в руках — попал в плен к англичанам. Сначала они никак не желали признавать во мне «нонкомбатанта», угрожая расстрелом на месте, а потом загнали меня за колючую проволоку своего концлагеря, где джентльмены морили голодом и жаждой тысячи женщин и детей буров. Русские люди уже достаточно изведали на своем историческом пути все виды тюрьмы и каторги, но до создания концлагерей они еще не додумались, а Гитлер только совершенствовал систему массового истребления людей, изобретенную англичанами.

Я вывез на родину из этой войны не только зверский аппетит и знакомство с малярией, но еще три весьма полезные вещи: умение маскироваться, пристрастие к защитному цвету — хаки и ловкость в стрельбе, ибо именно англо-бурская война вызвала во всем мире большой интерес к снайперскому искусству…

* * *
В конаке Белграда все оставалось по-прежнему, и король-кретин обожал свою перезрелую Драгу, а в окружении его престола заглавная роль отводилась «напреднякам» — австрофилам.

В марте 1903 года на улицы сербской столицы вышли студенты и рабочие, демонстрируя под окнами конака:

— Долой деспотов… свободы! Живео Србия!

— Стреляйте в них, — требовали «напредняки».

Но солдаты гарнизона отказались выполнять приказ.

— Так вызовите жандармов, — повелел король.

— И пусть они перещелкают всех! — взывала Драга…

Жандармы убили восемь человек и десять тяжело ранили.

— Я хочу любить и быть любимым, — рассуждал король.

Вечером 28 мая в конаке должен был состояться «домашний» концерт. Драга обещала королю спеть веселую песенку.

Я появился в Белграде накануне этого концерта.

Как же это случилось? Да очень просто…

6. Хорошо быть сербом…
В моем поведении, как я понимаю сейчас, ничего странного не было, и вы, пожалуйста, не сочтите меня авантюристом. Дело даже не в сербской крови, доставшейся мне от матери. Слишком красноречиво высказывание поэта Байрона, павшего в борьбе за свободу греков: «Если у тебя нет возможности бороться за свободу у себя дома, так борись за свободу своего соседа». По-моему, лучше не скажешь…

После всего пережитого в Африке я проводил время в Петербурге, ымного читая и навещая своих «пашутистов». Однажды, после неприятного для меня разговора с отцом, я всю ночь не спал. И всю ночь скрипел расшатанный паркет под шагами неспавшего отца. Утром он вошел ко мне и деловито отсчитал для меня четыре сотенных «катеринки»:

— Обменяешь на франки в Париже! Проблудись, как паршивый кот, чтобы всякая блажь из головы вылетела. Делай что угодно, но ты обязан вернуться домой совсем другим человеком…

Заграничный паспорт до Парижа был легко раздобыт в канцелярии санкт-петербургского градоначальства; полиция подтвердила, что препятствий к моему отъезду не имеется: политически я был чист, аки голубь небесный. Я покинул столицу варшавским поездом, который когда-то увез в неизвестность и мою маму. Билет у меня был до Парижа, но, доехав до Варшавы, я пересел в венский экспресс. До сих пор не берусь четко объяснить, почему я так поступил, однако я сделал это в твердом убеждении, что поступаю правильно. И точно так же, как не прельщали меня соблазны Монмартра, так не манили меня и волшебные сказки Венского леса, мне был безразличен великолепный Пратер с его постоянным оживлением красивой, нарядной и привлекатальной публики…

Австро-Венгрия, по мнению газет, была давней тюрьмой славянских народов, и уже на венском вокзале «Вестбанхофф» я заметил, что немецкую речь заглушают голоса чехов, словаков, сербов, поляков, иллирийцев, русинов и украинцев, особенно галицийских. Мне, признаюсь, было отчасти даже забавно развернуть венскую «Русскую Правду», имевшую сногсшибательный подзаголовок: «Газета для русских мужиков». Возле меня на бульварной скамье расположилась семья беженцев из Белграда; суровый отец с двумя девочками, обутыми в нищенские «опанки», сказал, что у него был и сынок — студент-технолог.

— Но его в Белграде напредняки ухапшили. Ныне там, — добавил он, — пришло ванредно станьо…

Я кивнул сербу: ухапшись — это значит арестовать, а ванредно станьо — это осадное положение. Слова беженца из Сербии запали мне в душу жестоким укором:

— Почему не жить нам спокойно? Все это проклятые Обреновичи… неужели мать-Россия за нас, сербов, не вступится? Пусть он сгорит, этот проклятущий конак с королями вместе!

Он дал мне газету, просил читать имена арестованных радикалов и социалистов — что там с его сыном, жив ли? Но в длинном списке, среди множества узников башни Нейбоша, мне вдруг встретилось имя… матери.

Я, наверное, изменился в лице.

— Что стало, друже? — спросил серб.

Оставив ему газету, я поспешил обратно на вокзал в кассу и протянул деньги. «Куда же ехать дальше?»

— Билет до… Землина, — сказал я кассиру.

Землин — пограничный город Австрии, с его речных пристаней уже хорошо видны улицы Белграда и даже тюрьма Нейбоша.

— Вы серб? — спросил кассир, наверняка посаженный в эту будку, чтобы докладывать полиции о всех подозрительных.

— Да! — отвечал я с нарочитой гордостью.

На что я тогда рассчитывал — сам не знаю. Тем более что в своей соседке по купе, развязной и говорливой мадьярке, я без особого труда распознал служащую венской полиции. Она и сопроводила меня до Землина, игривою болтовней отвлекая от тяжких дум о матери, ждущей расправы в башне Нейбоша.

Итак, я появился в Белграде накануне концерта

* * *
Когда колесный пароходик Австро-Дунайской речной компании переплыл из Землина в Белград, на причале, совершенно пустынном, стоял лишь одинокий жандарм, встречая прибывших в королевство. Я предъявил паспорт, жандарм не вернул мне его:

— В день отъезда получите в русском посольстве…

Вечерело. Над Дунаем и Савой клубились тучи, в отдалении громыхнул гром, прошумели прибрежные ветлы и тополя. Жандарм свистком подозвал пролетку, я сел в нее и поехал по незнакомым улицам. Белград с его лачугами и грязью, с лужами и поросятами в лужах напомнил мне захудалую русскую провинцию.

Извозчик остановился возле «Хотел Кичево», где на первом этаже размещался дешевый ресторанчик, над ним располагались комнаты для приезжих. Начался дождь, и я был рад крыше над головой. Лакей проводил меня в комнату. Водопровода не было, а будка уборной находилась во дворе. Все выглядело убого и жалко. Но одно лишь сознание того, что я нахожусь близ матери, заточенной неподалеку от меня, взвинчивало нервы, и я был готов к самым дерзким решениям…

Лакей оказался очень внимательным ко мне.

— Друже, наверное, из Одессы? — справился он.

— Нет… из Кишинева, — приврал я.

— А где научились говорить по-сербски?

— От матери, а дед ее был серб — Хорстич.

— Значит, у вас полно родственников в Белграде?

— Даже в башне Нейбоша, — ответил я.

Странно прозвучала следующая фраза лакея:

— Жаль, что вы приехали в такое подлое время… Впрочем, в пиварнях можно выпить, а в кафанах послушайте анекдоты.

Он предупредил, что «Кичево» строено еще турками, обычай здесь старый: если комнат для гостей не хватает, приезжих кладут по два человека на одну постель.

— Эта манера осталась еще от мусульман, — сказал лакей.

Я не стал возражать и вышел прогуляться на двор. А когда вернулся, на кровати уже лежал какой-то молодой человек.

— Так вы откуда? — спросил он по-русски.

— А вы?

— Из Сараево. Но учился в вашем Славянском учительском институте, после чего был учителем рисования в гимназии Таганрога, преподавал черчение иркутским гимназистам…

Я прилег с ним рядом. Сосед загасил свечу.

— Не засыпайте, — предупредил он меня шепотом.

— Почему?

— Здесь оставаться нельзя. Опасно!

— Что может мне угрожать?

— О вашем приезде я узнал от лакея… Доверьтесь мне. Сейчас тихо покинем эту комнату, на углу Караджорджевой ожидает коляска с поднятым верхом. Мне поручено увезти вас отсюда, и чем скорее уберемся, тем лучше. Для вас и для меня.

— А разве я здесь в опасности?

— Да. Надо спешить. Все объяснят вам потом…

Мы покинули гостиницу (и в самом деле подозрительную), на коляске с верхом, застегнутым от дождя, подъехали к выбеленному известкой длинному зданию с одинаковыми окошками.

— Это… что? Казармы? — удивился я.

— Да. Казармы славной Дунайской дивизии.

Мы проникли внутрь со двора. Через кухню я был проведен в помещение, освещенное не электричеством, а газовыми горелками. Судя по всему, это было офицерское казино. Вдоль стола выстроились троножцы (по-нашему — табуретки), в буфете размещались бутылки с вином и горки посуды. В углу, возле икон, я сразу приметил портреты Суворова, Скобелева и Гарибальди. Иногда заходили с улицы офицеры, в мое сознание крепко впечатывались их сербские имена: Милорад, Божедар, Любомир, Радован, Душан, Светозар. Головы офицеров покрывали «шайкачи», чем-то очень похожие на пилотки современных летчиков. Поглядывая на меня, сербы выпивали по стопке ракии, тихо беседовали и удалялись, ни о чем меня не спрашивая. Я уже хотел прилечь на диване, когда в казино стремительным шагом вошли два офицера, и один из них, окинув меня острым, пристальным взором, представился:

— Поручик Драгутин Дмитриевич, но зови меня… Апис!

«Апис»? Но ведь Аписом называли священного быка из храма Мемфиса, о котором я читал у Плутарха, и я догадался, почему этот офицер так именуется: Драгутин-Апис был ростом под потолок и, наверное, как бык, обладал геркулесовой силищей. Могучей дланью он указал на своего товарища:

— А это поручик Петар Живкович. Сейчас поужинаем…

Живкович по-хозяйски достал из буфета посуду, на столе появились жареные цыплята, вареные яйца и бутыль с вином.

— Ты, друже, не удивлен? — спросили меня.

— Отчасти — да. Есть чему удивляться.

Но возле этих людей мне было уже хорошо.

— Мы забрали тебя из «Кичево» ради твоей безопасности. После случая с писателем Гиляровским здесь в любом русском подозревают опасного журналиста или шпиона, — пояснил Апис.

На это я ответил, что от литературы далек, зато невольно стал близок к матери, которую держат в белградской тюрьме. Заодно я сказал, что мои предки — Хорстичи, и потому я всегда чувствовал себя не только русским, но и сербом:

— А моя мать через Ненадовичей была в родстве с женою Петра Карагеоргиевича… не за это ли ее ухапшили?

Апис, поблескивая глазами, выслушал меня спокойно.

— Хорошо быть сербом, да нелегко — произнес он. — Сейчас в Сербии, как в Германии времен железного Бисмарка, который говорил: «Каждый немец по закону имеет право болтать все, что придет в голову, но только пусть он попробует это сделать!»

— Хорошо, что ты с нами, — добавил Живкович. — Если бы в конаке стало известно, ради чего ты приехал, твой чемодан нашли бы — отдельно от тебя — на пристани в Землине или даже на вокзалах мадьярского Пешта… Вот и все! Так что поживи в нашей казарме: здесь тебя, русского гостя, никто не тронет. А если твоя мать еще жива, мы освободим ее…

— Когда? — спросил я обрадованно.

— Скоро, — мрачно ответил Апис. — За любым громом слов обязательно должна блистать свирепая молния, а другая гроза и не нужна сейчас нашей Сербии. — Троножец отчаянно скрипел под массивною глыбою его тела. — Сербом быть хорошо, — убежденно повторил он. — Сам в тюрьму сядешь, сам и освободишься… А потому выпьем за последних Обреновичей в нашем конаке!

Апис взял бутылку за горлышко с таким злодейским выражением на лице, будто схватил кого-то за глотку и сейчас задавит. Ракия была крепкая, цыплята жирные, а сыр чересчур острый…

В казарме Дунайской дивизии я прожил четыре дня и стал здесь своим человеком. Моей наблюдательности хватило на то, чтобы сообразить: я попал в центр заговора военной хунты. По ночам просыпался от звонков телефонов, невольно вздрагивал от грохота оружия, которое привозили и куда-то опять увозили целыми грудами. Я подружился с молодым капитаном Ездимиром Костичем, окончившим наш Александровский кадетский корпус в Москве. Утром 28 мая Костич сказал мне:

— Сегодня вечером в конаке будет концерт. Все старые песни кончатся, Сербия запоет песни новые!

В опустевшем казино ко мне подсел Драгутин Апис:

— Нет смысла скрывать, что сегодня ночью победим или все погибнем… Победят или погибнут все, кого ты здесь встретил! На террор власти отвечаем террором. Но если народ сдавлен страхом, действовать обязаны мы — армия. От Обреновичей не дождаться чистой голубки радости — навстречу нам летит черный ворон отчаяния… Если Черногория — славянская Спарта, то Сербия станет для славян спасительным Пьемонтом, откуда вышел Гарибальди, чтобы спасти Италию… Уедненье или смрт! (По-русски это звучало бы: «Объединение или смерть!»)

Так вот, оказывается, ради чего собираются здесь эти мужественные люди, и смутная идея южнославянской общности (Югославия) вдруг оформилась для меня в громадном человеке с бычьей силой. Настроенный романтично, я выразил желание следовать за ним — ради свободы Сербии, ради свободы матери. Апис вручил мне два револьвера, барабаны которых уже были забиты патронами. Он сказал, что любая свобода добывается кровью:

— А в том случае, если нас ждет поражение, пытки и казни, ты настойчиво требуй свидания с русским послом Чарыковым, которому и скажешь, что примкнул к нашему святому делу лишь из благородного чувства сыновьей любви…

Ездимир Костич представил меня полковнику Александру Машину, брату первого мужа королевы Драги. Когда я спросил, какова конечная цель заговора, Машин дал мне прочесть газету белградских радикалов «Одьек», в которой жирным шрифтом были выделены слова:

«Мы хотим, чтобы не было личного культа, идолопоклонства, чтобы каждый серб выпрямился и больше ни перед кем не ползал. Мы хотим, чтобы закончилась эра личного режима, черпающего силу в моральной слабости слабых людей…»

— Вы желаете сделать из Сербии республику?

— Хорошо бы! — неуверенно отозвался Машин. — Но моя цель проще: я хочу выпустить кровь из гадюки Драги, которая и свела моего брата в могилу своими частыми изменами…

В полночь офицер Наумович доложил, что концерт в конаке закончился, королевская чета перешла в спальню:

— Король читает королеве роман… вслух!

Разведка у Аписа была великолепная, и потому, когда он спросил, что именно читает король, Наумович ответил точно:

— Роман Стендаля «О любви».

— Батальон вышел?

— Да. Артиллеристы выкатывают пушки из арсенала.

— Хорошо быть сербом, — отвечал Апис, смеясь. — Остались не завербованы мною только два человека — король и королева!

Я насчитал 68 заговорщиков и невольно залюбовался ими.

Немногословные люди, вышедшие в офицеры от сохи, от тяжкого труда пахаря; коренастые и загорелые, они носили форму, очень схожую с русской, от них пахло дешевым овечьим сыром, крепким табаком и потом. Чем-то они были похожи на русских, но что-то и отличало их от наших офицеров. Их гортанная, клокочущая речь, подобно крикам орлов в поднебесье, была деловой и краткой… Апис посмотрел на часы:

— Господа, не пора ли? Помолимся…

Перед иконой святого Саввы офицеры распихивали по карманам пакеты динамита. Потом все вышли, и я пошел за ними. Конак был темен, окна не светились, в саду ветер пошевеливал деревья.

— Роман «О любви» дочитан, — произнес Машин.

Адъютант короля, вовлеченный в заговор, должен был открыть двери конака. Он их открыл, и его тут же пристрелили.

— Не бейте своих! — прогорланил Живкович.

— Не время жалости — вперед! — призывал Апис…

Конак осветился заревом электрического света. Мы ворвались в вестибюль, где охранники осыпали нас пулями. Все (и я в том числе) усердно опустошали барабаны своих револьверов. Сверху летели звонкие осколки хрустальных люстр и штукатурка. Клянусь, никогда еще не было мне так весело, как в эти мгновения… Свет разом погас — мрак!

В полном мраке мы поднимались по лестнице, спотыкаясь о трупы. Двери второго этажа, ведущие внутрь королевских покоев, были заперты прочно. Кто-то нервно чиркал спичками, и во вспышках пламени я видел, как избивают старого генерала:

— Где ключи от этих дверей? Давай ключи!

Это били придворного генерала Лазаря Петровича.

— Клянусь, — вопил он, — я еще вчера подал в отставку…

Дверь упала, взорванная динамитом. Рядом со мною рухнул Наумович, насмерть сраженный силою взрыва. Задыхаясь в едком угаре порохового дыма, я слышал вопли раненых.

— Вперед, сейчас не до жалости! — увлекал нас Апис.

Из потемок конака отбивались четники Драги и короля. Мы ломились дальше — через взрывы, срывавшие с петель громадные двери, через грохот выстрелов. Наконец попали в королевскую спальню и увидели громадную кровать.

Балдахин над постелью еще покачивался.

— Но их здесь нету, — отчаялся Костич.

Полковник Машин запустил руку под одеяло:

— Еще теплая. Гад с гадюкой только что грелись…

Зверское избиение генерала Петровича продолжалось:

— Где король? Где Драга? Куда они делись?

Мне под ноги попалась книга, я машинально поднял ее. Это был роман «О любви»! Апис тяжеленным сапогом наступил прямо на лицо Петровича:

— Или ты скажешь, где потаенная дверь, или…

— Вот она! — показал генерал.

И его застрелили. Потаенная дверь вела в гардеробную, но изнутри она была закрыта. Под нее засунули пачку динамита.

— Пригнись… поджигаю! — выкрикнул Машин.

Взрыв — и дверь снесло, как легкую печную заслонку.

Лунный свет падал через широкое окно, осветив две фигуры в гардеробной, и подле них стоял манекен, весь в белом, как привидение. Электричество вспыхнуло, снова освещая дворец.

Король, держа револьвер, даже не шелохнулся.

Полураздетая Драга пошла прямо на Аписа:

— Убей меня! Только не трогай несчастного…

В руке Машина блеснула сабля, и лезвие рассекло лицо женщины, отрубив ей подбородок. Она не упала. И мужественно приняла смерть, своим же телом закрывая последнего из династии Обреновичей… Король стоял в тени белого манекена, посверкивая очками, внешне ко всему безучастный.

— Я хотел только любви, — вдруг сказал он.

— Бей! — раздался клич, и разом застучали револьверы!

— Сербия свободна! — возвестил Костич. — Открыть окно…

Офицеры выругались, но их брань, с поминанием сил вышних, звучала кощунственно.

— Помоги, друже, — обратились они ко мне.

Я взял короля за ноги, он полетел в окно. Развеваясь юбками и волосами, следом за ним закувыркалась и Драга.

— Мать их всех в поднебесную! — закричали сербы.

В углу гардеробной еще белел призрачный манекен, на котором было распялено платье королевы, в каком она только что пела на придворном концерте. Это платье мы разодрали в клочья, чтобы перевязать свои раны. Военный оркестр на площади перед конаком начал играть: «Дрина, вода течет холодная…» Только теперь я заметил лицо Аписа, искаженное дикой болью:

— Не повезло… три сразу. Три пули в меня!

Но с тремя пулями в громадном теле «бык» еще держался на ногах. С улицы громыхнули пушки, возвещая народу: ДИНАСТИЯ ОБРЕНОВИЧЕЙ ПЕРЕСТАЛА СУЩЕСТВОВАТЬ! Белград просыпался, встревоженный этой вестью, ликующие толпы сбегались к конаку:

— Хотим королем Петра, внука славного Кара-Георгия…

Я слышал, как Живкович спрашивал:

— Знать бы, что подумают теперь в Вене?

— Мнение Петербурга для нас важнее, — отвечал Апис…

Сквозняки перемещали клубы дыма по комнатам конака. Придя в себя, я начал сознавать, через какую я прошел мясорубку. В конак прибежал посыльный, доложил, что президент страны Цинцар Маркович и военный министр Павлович вытащены из квартир на улицы и расстреляны на порогах своих домов:

— Там их жены… плачут! Рвут на себе волосы…

— Так и надо, — ответил Апис. — Братьев Луневацев тащите в казарму Дунайской дивизии, всадите штыки в этих зазнавшихся франтов, пожелавших быть королями… Всех перебьем!

Мне дали коляску, чтобы я ехал в тюрьму Нейбоша.

— Уедненье или смрт! Живео Србия!

Оркестры, двигаясь по улицам, выдували из труб:

Дрина! Вода течет холодная,
Зато кровь у сербов горячая…
Дрина для сербов — какВолга для нас, русских.
(Существенное примечание: советские историки долгие годы обходили стороной майские события в конаке Белграда, и лишь в 1977 году была сделана попытка осмыслить все то, что повернуло Сербию от Австрии лицом к России.)

7. Еще лучше быть русским
Сколько я прожил на белом свете, всегда умел держать себя в руках, а истерика со мною случилась только однажды в жизни — именно в тени башни Нейбоша, когда мимо меня скорбною чередой прошли узники, освобожденные ночным переворотом в конаке. Они проследовали передо мною, молодые и старые, мужчины и женщины, но среди них не оказалось моей матери… Последнего узника вели под руки, он не мог идти сам, измученный страданьями, и, узнав во мне русского, протянул обожженные руки:

— Друже! Еще час назад меня пытали… на огне!

Вот тогда я зарыдал. Меня отвели в канцелярию тюрьмы, дали выпить из фляжки ракии. Я сел на лавку и безучастно смотрел, как на полу в страшных корчах помирает начальник тюрьмы.

— Пристрелите его, — сказал я, испытав жалость.

— Сам подохнет, — отвечали мне сербы…

Из тюремных ведомостей выяснили, что моя мать сумела доказать русское подданство, намекнув на свое «высокое» положение в Петербурге; напредняки, побаиваясь осложнений с Россией, тишком вывезли ее на другой берег Дуная, и там, в австрийском Землине, опять затерялись ее следы…

Для меня это был удар — непоправимый! Все стало безразлично. Даже разговоры, которые я слышал в уличной кафане:

— Кажется, дипломаты уже покидают нашу столицу. Сейчас хорошо будет жить тот, кто сумеет хорошо спрятаться…

В знак протеста против убийства королевской четы посольства спешно покидали Белград — все, кроме русского и венского. Австрийский посол Думба угрожал сербам мобилизацией пограничных округов, дабы навести в Сербии «законный порядок», но полковник Апис заверил Чарыкова, что отныне Сербия вручает свою судьбу в руки дружественного русского народа. Очевидно, в Вене сообразили, что любое передвижение их войск сразу же вызовет быструю мобилизацию Киевского и Одесского военных округов… Интервенция не состоялась!

Я навестил русское посольство, занимавшее плоский одноэтажный дом, напоминавший дачу средней руки где-либо в Гатчине или в Павловске. Чарыков, кажется, принял меня за туриста, встретив в кабинете такими словами:

— Немедленно возвращайтесь на родину. Вряд ли вы понимаете, что тут произошло… Не успели выкинуть Драгу в окошко, как из Софии примчались три офицера, ибо в Болгарии созрел заговор, подобный сербскому. Теперь в Софии готовят убийство правителя Фердинанда Саксен-Кобургского, сербы с болгарами объединят свои армии, а в мире возникнет Балканская федерация всех славян Европы, в которую заманят и чехов со словаками, вырвав их из-под власти Габсбургов.

— Разве это плохо? — спросил я.

— Это… опасно, — отвечал Чарыков, — ибо заговор способен выйти за границы Балкан, а цареубийство может превратиться в главное орудие славянской политики…

(Впоследствии мне довелось читать секретный отчет о событиях в конаке, где Чарыков говорил о возросшем авторитете Драгутина Аписа, о том, что республиканские идеи имеют быстрое распространение в народе, интеллигенция и радикально настроенные офицеры готовы примкнуть к социалистам, дабы дворцовый переворот использовать в целях создания Балканской республики.)

Чарыков еще раз повторил мне, чтобы я покинул Белград, а мой паспорт давно лежит в столе советника посольства…

Советник русского посольства носил тройную фамилию — Муравьёв-Апостол-Коробьин, а разговаривал он со мной грубо:

— Если паспорт у вас до Парижа, так какой же леший занес вас сюда? До нас уже дошли слухи, что в окружении негодяев-убийц был замечен и русский студент… Это не вы ли?

— Простите, но я уже коллежский секретарь.

Я сказал, что если меня и видели среди офицеров, так это простая случайность. Советник был крайне раздражен:

— Все несчастья происходят оттого, что русские разучились сидеть дома возле родимой печки, а шляются по всему миру, как бездомные цыгане. — Муравьёя0в-Апостол-Коробьин как бы нехотя возвратил мне паспорт. — На всякий случай предупреждаю: за любое, пусть даже случайное, вмешательство в дела иностранной державы придется нести суровую ответственность.

— Я к ним непричастен, — был мой ответ.

Муравьёв-Апостол-Коробьин поверил моей невинности и, сменив гнев на милость, немного порассуждал как политик:

— Обреновичи были для Сербии — словно Борджиа для Италии, но Борджиа при всех их пороках все-таки стремились объединить Италию, тогда как Обреновичи Сербию расчленяли… Петербургу есть над чем поломать голову!

Я покинул посольство в неясной тревоге за свою судьбу. Толпа возле конаки еще не расходилась, ожидая результатов анатомического вскрытия короля и королевы. А напротив стенки солдатских батальонов уже выстраивалась демонстрация студентов и рабочих. Как я понял из их речей, они представляли нечто новое в истории Сербии — партию социалистов. Между ними прохаживался Петар Живкович, его спрашивали — почему Обреновичей решили заменить династией Карагеоргиевичей?

Живкович объяснял в таком духе:

— Если вам нужна демократия, так мне нужна великая Сербия! Если престол в конаке будет пустовать, из-за Дуная сразу навалится армия Франца Иосифа, со стороны Македонии нас будут рвать по кускам турки… О чем спорить? Телеграмма в Женеву уже послана. Петр Карагеоргиевич выезжает в Белград…

Я даже не успел проститься с Аписом. На память о нем я оставил себе два австрийских револьвера, которые и рассовал по карманам. Молодости свойственна любовь к оружию, которое как бы дополняет недостаток наших моральных сил.

Скоро все пережитое мною в Трансваале и Белграде покажется мне лишь веселой садовой прощадкой для детских игр. Впереди меня ожидало более серьезное испытание…

* * *
За окном раскинулись мадьярские долины, паслись стада, в усладу баранов пастухи играли не на рожках, а на скрипках. Моими соседями по купе оказались немцы — швабы, обсуждавшие результаты анатомического вскрытия Александра и Драги, о чем уже подробно писалось в газетах. Драга, смолоду ведя безнравственную жизнь, давно была неспособна к беременности, а лобовая кость Александра Обреновича имела феноменальную толщину, что и объясняет его жестокое тупоумие, вызванное постоянным давлением лобовой кости на мозговые центры.

Швабы, прочтя об этом, стали ругаться:

— Конечно, если хотят утопить собаку, то всегда говорят в оправдание, что у нее была чесотка… На самом же деле Обреновичи — благороднейшие люди, а вся нация сербов — это сплошь убийцы, торгаши и пьяницы! Их надо раздавить…

Я пришел в себя лишь на венском «Остбанхоффе». Все было писано вилами по воде, и я решил прежде ознакомиться с газетами. Авторитетная «Kцlnische Zeitung», имевшая давнюю славу политического рупора Германии, писала конкретно: убийство в конаке сотворено исключительно в целях русской политики, дабы австрийское влияние в Белграде подменить русским влиянием; уничтожение династии Обреновичей сделано на русские деньги и русскими руками в сербских перчатках (увы, не лайковых).

Наконец, я развернул русский «Правительственный Вестник», прибывший в Вену ночным экспрессом. Народная Скупщина избрала на престол Петра Карагеоргиевича единогласно! Этого и следовало ожидать. Николай II, принося ему свои поздравления, тут же призывал «подвергнуть строгим карам клятвопреступников, запятнавших себя вечным позором цареубийства». Это меня даже не удивило: монарх всегда вступается за монарха. Но удивило меня другое: все русские, оказавшиеся в Белграде, обязаны срочно вернуться в отечество; замешанные же в тронном перевороте должны предстать перед судом — как убийцы … Конечно, король Петр не позволит упасть даже волосу с голов офицеров-заговорщиков, доставивших ему престол, но меня, русского, вернись я домой, могут привлечь к ответу.

«Надо как-то выкручиваться», — сказал я себе.

Возле меня оказался пожилой, бедно одетый венец. Я бы не обратил на него внимания, если бы не его… уши. Всю жизнь терпеть не мог длинноносых, лопоухих и шлепогубых. Но у этого оригинала уши были — как две калоши, неудачно прилепленные к его плоскому черепу. Заметив в моих руках свежий номер «Правительственного Вестника», он спросил:

— Вы, очевидно, русский?

— Честь имею быть им…

Совсем не расположенный к беседам, я бродил по улицам Вены, обдумывая свое дальнейшее поведение. Если до властей в Петербурге дойдет мое участие в белградских событиях, беды не миновать. В уличном кафе я позавтракал сметаной и сдобной булочкой. Помню, что обратный путь на трамвае поразил меня своей дороговизной. Я изнывал в сомнениях. Требовалось твердое решение, и это решение я окончательно принял: вернуться!

Кассир вокзальной кассы, оказывается, запомнил меня.

— Так куда же вы теперь? — спросил он с ухмылкой.

— Билет первого класса до Санкт-Петербурга.

— Через Киев или через Варшаву?

— Чем скорее, тем лучше.

— Тогда извольте ехать через Варшаву…

В любом случае я желал вернуться на родину, идя навстречу опасности. Варшавский поезд отходил поздно вечером, весь день я бесцельно блуждал по Вене, утешая себя словами: «Хорошо быть русским, да нелегко…»

К отходу поезда на перроне толпилась публика, слышалась русская и польская речь, среди провожающих я снова заметил человека с ушами-калошами. Меня, не скрою, даже передернуло от брезгливого отвращения к его уродству.

— Вы, кажется, надзираете за мной? — спросил я.

— Не имею надобности, — ответил он. — Если бы я следил за вами, так вы бы никогда меня не заметили. Напротив, я желаю найти порядочного человека из русских, который бы проездом через Варшаву оказал мне крохотную услугу…

В печальных глазах его было что-то жалкое, но в то же время и трогательное, как у бездомной, не раз битой собаки. Он показал мне конверт без марки, и я успел прочитать варшавский адрес: улица Гожая, 35, для пани Желтковской.

— Поезд стоит в Варшаве сорок минут, — сказал венец, — а улица Гожая неподалеку от вокзала. Не могли бы вы…

— А почему вы, сударь, не доверяете почте?

В глазах неопрятного старика мелькнули слезы:

— Вена очень дорогой город, где бедняку прожить трудно. У меня нет денег даже на почтовую марку, и потому я не раз пользовался услугами русских пассажиров. Все они так добры…

В этот момент мне стало жаль этого человека. В самом деле, виноват ли он, если природа наградила его такими ушами?

— Хорошо, сударь, я ваше письмо доставлю…

Поезд в Варшаву пришел рано утром. Я быстро отыскал Гожую улицу и нашел дом 35, нижний этаж которого украшали нарядные вывески — колбасные лавки и фотоателье. Но в подъезде этого дома меня неожиданно встретил вежливый господин.

— Пардон, — сказал он, приподняв над головой котелок. — Вы случайно не ищете ли квартиру пани Желтковской?

— Да. И буду вам благодарен, если…

Я скрючился от боли: удар кулаком пришелся ниже пояса. Сзади шею обвила чья-то сильная рука, и мои ноги поволоклись по булыжникам, словно ватные фитюльки у дешевой куклы. Я не успел опомниться, как очутился в коляске с задернутыми шторами на окнах, — кони понеслись. Вежливый господин извлек из карманов моего пиджака два австрийских револьвера:

— Вот что у него… сволочь поганая!

Чувствительный к грубости, я наивно спросил:

— Куда я попал? Вы — полиция, жандармы или воры?

— Бери выше — мы из контрразведки…

А я и не знал, что такая в России существует.

Постскриптум № 1
До января 1903 года Россия не имела контрразведки, зато, помимо уголовного сыска, она обладала политической полицией (охранкой), созданной для борьбы с революционерами. Охранка имела немало заслуг перед монархией, достаточно назвать Евно Азефа, внедренного в партию эсеров, или Романа Малиновского, входившего в состав ЦК РСДРП.

Русский обыватель, не мудрствуя лукаво, почитывал на сон грядущий трехкопеечные выпуски о подвигах Ната Пинкертона или Ника Картера, но, отложив книжку, он не догадывался, что подле него происходит таинственная борьба, перед которой меркнут самые дикие криминальные вымыслы. До того как в России была создана контрразведка, поимка иностранных шпионов была делом случая или частной инициативы бдительных граждан. Внутри государства постоянно оперировала громадная армия иностранных агентов, никем не выявленная и творившая свои черные дела как хотела — нагло и безбоязненно.

Здесь не место размусоливать эту тему. Скажем коротко. Сначала при военном министерстве образовался особый «Разведывательный отдел Генерального штаба», от которого отпочковалась молодая русская контрразведка, сразу же заявившая о себе смелой и напористой работой. Однако на первых порах контрразведка еще не могла отказываться от услуг министерства внутренних дел, и потому иногда невозможно провести четкие границы между самой контрразведкой Генштаба, политической охранкой и департаментом полиции…

Разведка — в точном ее назначении — раньше велась военными атташе при столицах враждебных государств, и атташе работали на свой страх и риск, имея немало удач и досадных провалов. Казань была единственным городом в России, где позволялось жить офицерам генеральных штабов Германии и Австрии, куда они приезжали под видом изучающих русский язык. С ними поступали цинично и просто. Этих явных шпионов сознательно спаивали, после чего, опутав их долгами, перекупали на свою сторону.

Вена боялась Киевского военного округа, где разведкой против Австрии заправлял умный и энергичный капитан Михаил Сергеевич Галкин. Германия остерегалась Варшавы, где агентурным «бюро» руководил полковник Николаи Степанович Батюшин, о котором ходили легенды. Однажды на маневрах присутствовал немецкий император Вильгельм II, сопровождаемый царем. Батюшин, недолго думая, забрался в карман германского кайзера, вытащил оттуда записную книжку, быстро перефотографировал ее и снова вложил в карман кайзера. Ни сам «Вилли», ни сам «Ники», ни их многочисленная свита даже не заметил этого…

Именно в штабе Варшавы был разоблачен русский полковник по фамилии Гримм, за деньги продававший Вене и Берлину планы русской мобилизации. Как бы в отместку за это предательство Гримма, полковник Батюшин перекупил «на корню» офицера-шпиона Б. Ройя, который и сделался главным осведомителем русского Генштаба о вооружении германской армии. Кстати, портфель от Гримма попал в руки Рэдля, который переправил его в Петербург, а взамен подлинных планов русской мобилизации подложил планы фальшивые…

Но после переворота в конаке Белграда разведке России выпало немало новых хлопот: следовало оберечь сербов от возможной агрессии Австро-Венгрии. По городам и весям Галиции, где стояли «под ружьем» австрийские гарнизоны, стали бродить с переносными станками точильщики, предлагавшие жителям точить затупившиеся ножницы, серпы и кухонные ножи. Венская контрразведка не сразу спохватилась, что в этих «мужиках», таскавших на своем горбу тяжелые абразивные круги с ножным приводом, затаились русские офицеры-разведчики…

Как и в каждой тайной борьбе, жертвы были с обеих сторон, были свои трагедии, были свои мученики. Шпионы, работавшие из-за денег, перепродавались дешево, становясь «двойниками» и даже «тройниками», зато в тюрьмах годами томились подлинные агенты разведки — офицеры русской армии, которые сознательно шли на любые муки ради своих патриотических убеждений, ради большой и неподкупной любви к родине. На этом мы и закончим нашу Первую главу.

Глава 2

Пусть в его биографии, горькой и необычной, многое останется неизвестным, выдумывать я ничего не хочу и не буду…

Сергей Тхоржевский
РАЗБЕГ НАД ПРОПАСТЬЮ
НАПИСАНО В 1936 ГОДУ:

…портрет К. Е. Ворошилова на сцене подсвечивался специальным прожектором, а в его речи можно было выделить слова:

— Война теперь будет, товарищи, очень грозной, очень жестокой, с применением самых страшных, невиданных доселе нигде и никогда в мире средств.

Мне сразу вспомнилось, что еще в 1871 году — сразу после Седана! — русский канцлер князь А. М. Горчаков публично заявил, что предел вооружения в войне французов с немцами был достигнут, а совершенствовать оружие далее — это преступление против человека. Наконец, на маневрах 1909 года, пресытившись зрелищем мощных гаубиц и грохотом пулеметов, даже Альфред Шлифен оторопел, заявив кайзеру: «Все мыслимое и немыслимое нами уже изобретено, и развивать военную технику далее — это абсурд; всевышний будет на стороне многочисленных стрелковых дивизий…» В самом деле, где же конец?

5 мая 1936 года моторизованные дивизии Муссолини вошли в Аддис-Абебу. Странную позицию заняли европейские державы; в газетах Англии и Франции пишут о «неполноценности» абиссинского государства, как бы заранее оправдывая правомочность Италии, более цивилизованной, убивать и грабить. Но судить о «неполноценности» могут только невежды в истории, из которой известно, что арапы-эфиопы — наследники древнейшей цивилизации мира… Я прослушал по радио речь абиссинского негуса Хайле Селассие, который на пресс-конференции в Лондоне рассказывал о том, как вполне цивилизованные чернорубашечники Муссолини душили его народ в облаках иприта:

— Мы бросали винтовки и закрывали глаза. Едва заметный дождик осыпал нашу армию. В сражении при Макале погибло столько людей, что у меня не хватает мужества назвать их число. Мой народ умел голыми руками останавливать фашистские танки, но мы оказались бессильны в облаках отравляющего нас газа, который неслышным дождем опускался на наши тела, наши посевы, наш скот и наших детей… Нас буквально ослепили ипритом, на телах появились белые пятна, как от проказы, а через двадцать минут наступала смерть при явлениях тяжелого ожога. А ведь мы, — заключил негус, — все были босиком!

Мне все противнее вылавливать из эфира голоса радиодикторов Рима или Берлина, надоело присущее им бахвальство: нет уже просто решений дуче, а есть «исторические решения» Муссолини, уже не стало просто речей Гитлера, зато есть «речи фюрера, имеющие историческое значение», и, наконец, все, что ни делается, все обязано войти в «анналы истории». Когда потомки разгребут вилами эти анналы, сколько навоза они обнаружат на этих помойках истории.

Итальянский фашизм и германский национал-социализм, хотя и сомкнули свои ряды, но все-таки идут пока самостоятельно. Муссолини еще покрикивает в сторону Берлина, считая Гитлера лишь выскочкой, примазавшимся к его идеям. В своих лекциях я постоянно твержу об агрессивности Германии, хотя мне и пытаются возражать: мол, немецкий пролетариат не станет воевать с государством победившего пролетариата, а мы будем бить врагов на его территории, побеждая его малою кровью. На это я отвечаю, что речи наших оптимистов-ораторов не всегда согласованы с мнением военных специалистов:

— А бескровных войн не бывает! Вас приучают в Академии только наступать, но плохо, что вы не знаете законов отступления. Между тем искусство войны оборонительной зачастую сложнее войны наступательной. В отходе Барклая-де-Толли и Голенищева-Кутузова был заложен более здравый смысл, нежели в безумном уповании Наполеона непременно побывать в Москве…

Гитлер еще скорбит о Версальском договоре, как об удавке, намотанной на шеи всех немцев. Что за чушь! Ведь если разобраться, то Версаль нисколько не ущемил Германию в ее естественных границах, немцы полностью сохранили свое национальное единство. Но почему они с 1919 года ревут, как стадо быков, приведенных на бойню? Мне кажется, в этом вопросе имперские понятия немцам стали дороже национальных, и вот именно этим широко пользуется Гитлер… Сейчас очень неспокойно в Испании, а Гитлер уже проговорился, что для полноты счастья ему желательно видеть свастику в Вене и даже в Праге!

На очередной лекции слушатели спросили меня, как итальянская экономика справляется с расходами на военные нужды.

— Она и не справилась! — отвечал я. — Там проводится анекдотическая кампания по сдаче золотых обручальных колец, с холостяков дерут страшные налоги. Школьников гоняют по квартирам, чтобы они отвинчивали от дверей бронзовые и медные ручки. Вряд ли есть практический смысл в том, чтобы готовить искусственный каучук, если он в пять раз дороже привозного! Наконец, Муссолини, на мой взгляд, не обладает юмором. Иначе он не сдал бы на переплавку три тонны (!) своих бронзовых бюстов, повершив тем самым всех сборщиков утильсырья…

Сейчас по углам ходят тихие пересуды об отравлении Максима Горького врачами Левиным и Плетневым. Ежов, помощник Ягоды, доказывал, что «враги народа» пропитывали ядами обои в комнате «великого пролетарского писателя». Странно!.. Да простит мне бог, но «пролетарским» писателем я Горького никогда не считал, а его «Мать» — слабейшая из вещей, им написанных. А как понимать убийство сына Максима Горького теми же «врагами народа», если все в Москве знают, что он попросту сгубил себя алкоголем. Сейчас в колхозах царит почти крепостное право, какого крестьяне не ведали при помещиках, а в стране два хозяина — сам Хозяин и его ОГПУ, а кто там важнее — сам черт не разберет. Интересно, решится ли наш Хозяин пустить в переплавку свои многочисленные бюсты и монументы?..

* * *
Летом 1936 года начался мятеж Франко в Испании. В эти тревожные дни меня попросили использовать в своих целях допрос немецкого шпиона. Это был русский. Отлично законспирированный, он служил в наших гарнизонах Белоруссии, и долгое время ни у кого даже не возникало мысли, что это отличный агент гитлеровского абвера. Прежде меня ознакомили с его делом:

— Заодно посмотрите — не ваш ли это приятель?

Я узнал его сразу: это был капитан Владимир Вербицкий, как и я, окончивший Академию русского Генштаба. На допросе я нарочно сидел за его спиной и по напряжению спины чувствовал, как ему хочется обернуться, ибо всей шкурой Вербицкий ощутил опасность для себя не столько спереди, сколько сзади… Во время допроса он держался твердо, ловко выскальзывая из логических «ловушек», и следователям это надоело.

— Обернитесь, — разрешили Вербицкому.

Наши глаза встретились, и он понял, что проиграл. Но проиграл не сотню рублей в картишки, а продул всю свою жизнь. При этом ожесточился, осыпая меня грубыми оскорблениями.

— Где ж тебе еще быть? — кричал Вербицкий. — Предатель, гадина, мразь… Я ведь не забыл, что тебя выкинули из Генштаба в дальний гарнизон за то, что ты не вернул долгов, жил на деньги своих любовниц… Только таких мерзавцев и держат большевики! Жаль, что тебя не придушили еще раньше…

Я остался спокоен, а следователи сказали:

— Мы вас покинем. Вы тут сами разберитесь…

Со своего стула я перебрался за стол:

— Сначала о моей совести. Я не полез в партию большевиков и до сих пор навещаю церковь, о чем, кстати, мои сослуживцы знают. Но именно совесть и разделила нас с тобой: я остался честным офицером российского Генштаба, а ты служишь германскому, точнее — гитлеровскому абверу… Разве не так?

— Не старайся поставить комару клизму, — в раздражении отвечал Вербицкий. — Все равно я ничего тебе не скажу.

— Не надо! Говорить стану я, а ты слушай. И пусть мои слова оживят твою память, а возможно, пробудят и твою угасшую совесть русского человека… Тебя вытащил из эмигрантского болота полковник Бискупский, когда-то бывший мужем очаровательной Насти Вяльцевой, а сам Бискупский давно замечен в окружении палача Гиммлера. Затем ты оказался в «Гроссмишеле», что в десяти верстах от Кенигсберга, где и повторил свою науку в школе шпионов «Абверштелле». После оказался на улице Магазинкату, дом восемь, в Хельсинки, откуда однажды финский полковник Меландер, лично подчиненный Карлу Карлычу…

— Хватит! Я не знаю никаких Карлов Карлычей.

— Его все знают — это барон, Маннергейм, который тебя и меня обучал когда-то в манеже верховой езде. Вспомни, наконец, как мы вместе ломали кости на парфорсной охоте в «Поставах» под Вильной. Так вот, этот самый полковник Меландер через свое «окно» и пропихнул тебя к нам…

— А хоть поджаривай — я ничего не знаю!

— Зато мы уже знаем. Ты провален. Но в случае провала тебе приготовлено обратно «окно», и ты не строй из себя дурака.

— Хорошо, — усмехнулся Вербицкий, — назови мне это «окно», и тогда я согласен остаться в дураках.

— Твое запасное «окно» в тундрах Мурманской области, в бывшей Лапландии, где лопари, к сожалению, еще плохо понимают значение границы, их оленьи стада гонимы из Финляндии к нам и обратно. С таким стадом ты должен пройти до Рованиеми, откуда точно по расписанию ходят на юг маршрутные автобусы…

— Ты много знаешь! — ответил Вербицкий, и я ощутил его растерянность. — Допустим, я сел в автобус. Что дальше?

— Далее ты из Хельсинки рейсовым пароходом доберешься до Кенигсберга… Может, назвать улицу и номер дома?

— Зачем?

— Мы оба проверим нашу стареющую память.

— Валяй, сволочь! Мне теперь все равно.

На клочке бумаги я написал: «Кенигсберг, улица Штейндамм, дом № 44, пансионат фрейлен Данти Дана для холостых мужчин».

— Убедился? — спросил я Вербицкого, когда он прочел этот адрес. — Так вот, — продолжал я, подходя к главной цели этого допроса. — Когда ты прибудешь на место, не забудь сказать майору абвера Целлариусу, что я, старый агент российского Генштаба, а ныне ответственный работник Генштаба советского, согласен передавать абверу интересующие его сведения…

Вербицкий вдруг вскочил и хотел вцепиться мне в горло. Я отбросил от себя его руки, просил сесть обратно.

— Успокойся! — сказал я ему. — Ты же сам понимаешь, что ждет тебя в будущем… Может, сейчас тебе предоставляется последний шанс исправить трагическую ошибку, которую ты совершил. Бискупский утащил в эмиграцию бриллианты Вяльцевой, а что утащил ты, кроме штанов на себе? Конечно, кое-кто за кордоном и живет, приплясывая. А тебя завербовали в тот момент, когда в кармане не было даже пфеннига на кружку пива…

Вербицкий разрыдался. Это был кризис. Я не мешал ему. Еще продолжая рыдать, он просил меня:

— Ну, ладно. Я не скрою, что ты обставил меня хорошо. Но я продолжаю не верить тебе… Так хотя бы ради нашего прошлого, ради России, ответь прямо — на чем я попался?

— Возможно, ты никогда бы не попался, ибо прошел две отличные школы — русскую и германскую. Но ты слишком стал выделяться в своем гарнизоне неестественным фанатизмом, слишком горячо распинался в любви к Сталину, уже больно правильно и крикливо хвастал успехами на партийных собраниях… Ты просто потерял чувство меры, необходимое любому агенту.

— Скажи! Только честно… когда меня шлепнут?

Я позвонил, чтобы в кабинет принесли чай и печенье. После чего вручил Вербицкому бесплатную путевку на две недели в санаторий имени Дзержинского — на берегу реки Луги:

— Красивые места! Для нас памятные тем, что мы еще в пору академической младости проводили там триангуляцию на местности. Только чухонские комары донимали… Помнишь?

— Счастливые времена! — оживился Вербицкий, и лицо его даже порозовело. — В тамошних лесах тебе попалась странная колдовская усадьба, где ты танцевал с привидением.

— Да, это история странная… Думаю, после отсидки в тюрьме и допросов тебе следует отдохнуть, — сказал я. — Через неделю я сам навещу тебя в санатории. Тогда и продолжим очень крупный разговор о моих заслугах абверу…

Потом следователи спрашивали меня — почему Вербицкий так пылко обвинял меня в пьянстве, распутстве и прочих грехах.

— Неужели все это можно приписать вам?

— Это правда, — не скрывал я. — Но об этом периоде жизни я расскажу как-нибудь в другой раз.

* * *
…новости из Германии. Четыре миллиона мальчиков будут носить ножи, а подростки из организации «гитлер-югенд» не расстаются с боевыми кинжалами. В классах немецких школ снимают распятья с приказом — повесить на их место портреты фюрера. Символ мученичества Христа можно понять, но почему лопоухий Фриц или Ганс должен постоянно созерцать перед собой хамскую рожу Гитлера? Вот еще новость. Гитлер недавно перед дипломатами жаловался, что немцы задыхаются в тесноте:

— Скоро мы будем толпиться на территории Германии подобно пассажирам в переполненном автобусе. Теперь на одну квадратную милю в рейхе приходится уже триста сорок жителей.

— Если это так ужасно, — отвечали ему, — то почему же вы поощряете часто беременеющих женщин? Почему платите роженицам за третьего ребенка и, наконец, не жалеете пособий за рождение четвертого ребенка в семье?

Гитлер не нашелся с ответом, но эту беседу с дипломатами запретили публиковать в немецких газетах.

Сейчас у меня все по-старому, ничего нового. Вербицкий через «окно» пропущен за рубеж и, как мне стало известно, уже был принят в Миккеле, на личной даче Маннергейма, затем появился в Кенигсберге… Наверняка он доложил Целлариусу о моем желании «сотрудничать» с германской разведкой, которую я весьма охотно насыщал бы разной чепухой о вооружении РККА до тех пор, пока абвер не облопался бы ею, как удав.

Но пока немцы в Москве не ищут контактов со мною. Вчера в театре я сидел невдалеке от ложи, которую занимали члены германского посольства. Я дважды перехватил внимательный взгляд военного атташе. В антракте он, кажется, даже порывался подойти ко мне, но почему-то не сделал этого…

Вывод один: следует ожидать возвращения Вербицкого!

1. Чужое письмо
Итак, я угодил в лапы русской контрразведки… В большом кабинете меня ожидал немолодой армейский полковник (уже с брюшком), и он глядел на меня с презрением — как барышня на сороконожку. Перед ним выложили два револьвера, изъятые из моих карманов при аресте на Гожей улице Варшавы. Встав напротив окна, он проглядел их стволы на свет:

— Да-с… где ты, гнида, успел их так закоптить?

Эта «гнида» возмутила меня:

— Прошу обращаться ко мне с уважением. Я не только столбовой дворянин, но имею чин десятого класса.

— Так и что? Молиться нам на тебя? Лучше скажи сразу, за сколько продался сам и продал матушку-Россию?

Я решил, что мой арест связан только с событиями в Белграде, но полковник о делах в конаке даже не заикался.

— Клянусь, я не знаю за собой никакой вины.

— Все так начинают свои молитвы… Но мы ущучили тебя еще на вокзале Вены, где ты дважды любезничал с этим вислоухим обормотом… Вынь письмо! Положи его на стол.

Я выложил письмо без марки и свой паспорт.

— Парижанин? — усмехнулся полковник, глянув в него.

Тут появился тот самый вежливый господин, что принимал участие в моем аресте. Но теперь, переодетый в мундир штабс-ротмистра, он источал нежный малиновый звон шпорами. Не обращая на меня внимания, он по-домашнему присел на подоконник. В его руках оказалась вязальная спица, расплющенная на конце. Ротмистр просунул ее в угол конверта, намотал письмо на спицу, аккуратной трубочкой извлекая его наружу. Бегло просмотрев текст послания, он сказал полковнику:

— Ну, я пойду… подзаймусь химией.

— Что там? Щавель или пирамидон?

— Да нет. Скорее, опять мазня для сведения бородавок.

Он удалился, названивая шпорами. Полковник спросил:

— Когда тебя успели завербовать? (Я пожал плечами.) Ну, молчи. Надо же собраться с мыслями… А где ты так много палил из револьвера, кстати, австрийского производства?

Я сказал, что из Парижа завернул в Белград, чтобы развлечься, а в «Кичево» был лакей, хороший парень, состоящий в «Боб-клубе», вот мы с ним и поехали к Шести Тополям на Саве, где спортивный тир, там и палили себе на здоровье.

Моя информация вызвала злорадный смех:

— Неужели мы поверим, что, приехав в Белград, ты с первым же лакеем кинулся со всех ног в тир, чтобы стрелять из двух револьверов по мишеням? Наконец, чтобы развлечься, из Белграда ездят в Париж, а ты из Парижа поехал в Белград… Скажи проще: Париж — для отвода глаз, а на вокзале в Вене тебя ожидала встреча с майором Цобелем.

— Я не видел никакого майора!

— Зато тебя с ним видели… Ладно. Посиди.

Не хотелось верить, что вместе с чужим письмом я положил за пазуху ядовитую гадину, которая меня же столь сильно ужалит. Я был отведен в подвальную комнату без окон, поразившую меня отсутствием клопов, столь необходимых для тюремной обстановки. Через день меня снова отконвоировали по лестнице в кабинет, где — помимо полковника с ротмистром — присутствовал и неизвестный мне человек в штатском.

На этот раз полковник разговаривал вежливо:

— Мы допускаем, что нечаянно, но все же вы сыграли весьма некрасивую роль. Этот венец с большими ушами — майор Ганс Добель из «Хаупт-Кундшафт-Стелле»… Догадываюсь, что ранее вы никогда даже не слышали о такой богадельне?

— Нет.

— Так называется австрийская разведка. И не вы первый попались на эту удочку. К сожалению, наши головотяпы, бывающие в Вене, оказывают услуги Цобелю, с самым невинным видом переправляя письма для тайной агентуры, враждебной России. Надеюсь, вы не очень сердитесь за наше грубое обращение?

Господин в штатском представился:

— Подполковник Лепехин из Киевского управления… Именно ради вас я приехал сегодня утром в Варшаву, ибо ваше дело не так-то просто, как это кажется. — Он показал мне письмо, уже проявленное в лаборатории: между зеленоватых строчек самого невинного содержания о погоде в Вене и ценах на продукты явно проступали рыжие буквы тайного шифра. — Писано симпатическими чернилами марки «F», которые в аптеках выдаются за средство от выведения бородавок. Мы расшифровали, что в тексте изложен запрос о передислокации наших артиллерийских парков из Гомеля в Полтаву… Теперь вы поняли, молодой человек, сколько хлопот вы доставили нам и себе этим письмом?

В кабинет принесли ужин с вином и свежей клубникой. Меня пригласили к столу. Лепехин сказал, что, пока я был под арестом, департамент полиции «просветил» меня со всех сторон:

— О вас еще со скамьи «Правоведения» сложилось мнение как о будущем светиле российского правосудия. Но у меня к вам вопрос — имя Фитци Крамер ничего не говорит вашему сердцу?

— Поверьте, впервые слышу.

Мне объяснили, что пани Желтковская, владелица фотографии на Гожей улице, служит лишь «почтовым ящиком». А письмо предназначено для госпожи Крамер, кафешантанной певички из Будапешта, которая часто ангажируется в Киеве на летние сезоны, но это письмо тоже не для нее: она передаст его венским шпионам, давно орудующим в Киевском военном округе. В этом случае я мог бы помочь контрразведке их выявить…

Склонность к приключениям, наверное, заложена в моем характере. «Хаупт-Кундшафт-Стелле» — и я! Кто кого?

— Но чем же, господа, я могу быть полезен?

— Вот об этом сейчас и подумаем, — начал Лепехин. — Письму из Вены мы вернем прежний божеский вид, с ним поедете в Киев, где должны повидаться с певичкой. При свидании с Фитци назовитесь курьером от Цобеля. Эта курва, конечно, сделает большие глаза, ибо ждет письмо из «почтового ящика». Но вы скажите, что на Гожей заметили «хвост», а письмо следует передать срочно, этим и объясняется ваше появление в Киеве.

Нашу милую беседу прервал ротмистр:

— У венского курьера Фитци сразу запросит денег.

— В этом случае, — продолжил Лепехин, — вы предложите ей свидание где-либо в публичном месте, обещая вручить письмо и деньги. Наверняка ее где-то поблизости будут страховать венские агенты, а мы, в свою очередь, тоже не станем витать в облаках и окажемся возле вас…

Когда мы расходились от ужина, подполковник Лепехин проводил меня и наедине даже обнял — почти дружески:

— Об этом пока не знают даже в департаменте полиции, но контрразведке уже известно, что вы делали в Белграде…

Моя реакция выразилась в дурацком смехе.

* * *
Прибыв в Киев, я профланировал в сад-буфф, где увидел Фитци Крамер, которая, задирая перед публикой шлейф своего платья, обдала меня каскадом игривых намеков. Она пела:

Кот пушистый, серебристый!
С красным бантом,
Ходит франтом.
На крышах он мяучит,
В подвалах кошек мучит…
После концерта мы встретились за кулисами; вблизи Фитци показалась мне обворожительной в своей греховности. Я вкратце объяснил ситуацию с Гожей улицей, где меня ожидала опасность, но Фитци, не испугавшись, просила вручить ей письмо.

— И… деньги! — вдруг потребовала она.

— В какой сумме гонорар вам обещан?

— Триста… нет, пожалуй, чуть больше.

Я ответил, что такие деньги боюсь иметь при себе:

— Передам при встрече. Где и когда угодно?

— Я постоянно завтракаю в «Ротонде» на Бибиковском бульваре. Напротив же «Ротонды» магазин меховых вещей Габриловича, через стекло витрины вы сразу увидите меня…

Об этом условии я спешно известил офицеров контрразведки. Лепехин ответил, что действовать следует демонстративно, дабы поймать шлюху с поличным, а заодно надо вызвать к себе внимание возможных агентов венской разведки. С такими словами он вручил мне ассигнацию в 500 рублей:

— Скажите Фитци, что ей полагается лишь двести.

— Но кто же мне в кафе разменяет сразу полтысячи? Ведь на такие деньги можно дом построить.

— В том-то и дело, что разменять не смогут. Кельнер, наш агент, скажет: «Здесь вам не банк!» — и посоветует перейти улицу, чтобы вы сами разменяли ассигнацию на мелкие купюры в меховом магазине Габриловича. Вы так и сделаете, после чего считайте себя свободным. Остальное — наша профессия…

Утром следующего дня я встретился с Фитци в «Ротонде», где певичка завтракала топленым молоком с гренками. Посетителей было мало: в отдалении сидел грузный человек с тросточкой, по виду скучающий маклер или игрок на бегах, у окна с видом безденежного франта просматривал газеты знакомый мне штабс-ротмистр. Я передал женщине письмо и сказал: — Могу вручить вам только двести рублей. Поманив лакея, я показал ему полутысячную купюру.

— Здесь вам не банк! — ответил он, как положено. Вслед за этим я выразил желание пересечь Бибиковский бульвар, дабы разменять деньги в кассе магазина Габриловича. Но рука Фитци вдруг ловко вырвала у меня ассигнацию:

— Знаю я эти фокусы! Я ведь тоже стою немалых денег…

И письмо от Цобеля и все мои деньги мигом исчезли в ее ридикюле. Я невольно глянул в сторону ротмистра, но он глазами показал мне свое полное недоумение. Лакей тоже понял, что наша пьеса играется с отсебятиной, и не нашел ничего лучшего, как подсчитать стоимость заказанного мною завтрака:

— С вас тридцать восемь копеек. Можете не проверять…

Фитци уже направилась к выходу из «Ротонды». Ротмистр выжидал. А я как последний дурак сидел с раскрытым ртом. Но в этот момент грузный господин с тросточкой, безучастно ковырявший спичкой в зубах, встал и направился ко мне:

— Разрешите, я у вас прикурю. — И, прикуривая, он шепнул по-немецки: — В кафе переодетые «голубые». Разве не видите, что вашу даму уже взяли?

Через окно кафе я заметил, как подол платья певички исчезает в глубине черной кареты. А этот тип со склеротичным лицом наверняка принял меня за своего коллегу из Вены.

Лакей еще постукивал карандашиком по столу:

— Я жду! С вас тридцать восемь копеек…

— Сейчас, — ответил я и схватил агента за глотку.

Но, увы, воротничок на шее венского шпиона, внешне выглядевший гуттаперчевым, оказался стальной пластинкой. Трость взлетела кверху, и она, увы, тоже была не камышовой, а железной. Последовал удар по куполу храма — и я покатился на пол, громыхая падающими стульями. Ротмистр перестал изображать читателя газет: он метнулся через все кафе и сбил агента с ног. Лакей навалился на него сверху, а я, лежа на полу, перехватил руку шпиона с револьвером. Трах! — пуля со звоном высадила зеркальную витрину. Ротмистр уже брякнул наручниками:

— Берем и этого… в черную карету. Готов!

В управлении Лепехин встретил нас упреками:

— Дернул же черт ее выхватить деньги! Откуда знать, что она такая нахалка… Все получилось грязно, как в участке. Одно утешение — быстро. Британские джентльмены считают разведку делом спорта, а в спорте без синяков не бывает…

2. Без объявления войны
Сегодня я встретил на Мясницкой гражданина В., который, старчески опираясь на палочку, нес обывательскую кошелку, а из нее свешивался хвост трески, купленной в магазине. Я узнал этого человека: после всех завихрений в жизни он остался в СССР и теперь жил с того, что обучал молодых дипломатов игре в бридж и в покер. Случайная встреча с ним на московской улице надоумила меня записать здесь забавную историю, которая, по всей видимости, может иметь отношение и к моей судьбе…

* * *
В числе многих гостей, приехавших в Москву на коронацию Николая II, была и румынская королева Мария — полурусская, полуангличанка. Женщина ослепительной красоты, она в Бухаресте разыгрывала роль византийской принцессы, возрождая своим поведением нравы времен упадка Римской империи. В Москве, как и положено в таких случаях, к ней приставили пажа. Это и был В.; когда он впервые взялся нести пышный трен платья королевы, она живо обернулась, сказав ему по-русски:

— Боже, какой Аполлон! А вы не боитесь моих когтей?

Перед отъездом в Бухарест она устроила пажу вечер прощания, затянувшийся до утра. Но самое пикантное в том, что женщина была под надзором русской полиции, ибо сношения Петербурга с румынской династией были крайне натянуты, и В. тоже угодил под наблюдение. Разведка отметила его ловкость, умение сходиться с людьми, знание светских обычаев и склонность к мотовству. Выйдя из пажей в лейб-гвардию, В. красиво волочил по улицам саблю и в шесть глотков — на пари! — опустошал бутылку шампанского. Он занимался не столько службою, сколько романами со столичными львицами и тигрицами. Вскорости задолжал в полку, разорил отца, а когда запутался окончательно, был приведен «на покаяние».

— Согласитесь, — сказали ему, — вы уже некредитоспособны, чтобы покрыть долги и проигрыши. Мы готовы великодушно предоставить вам случай исправить скверное положение.

— Что я должен делать? — приуныл В.

— Поедете в Вену, где будете прожигать жизнь, как это вы делали в Петербурге. Все расходы берем на себя. Деньгивы должны тратить не жалея, и чем шире возникнет круг ваших венских знакомств, тем щедрее вас будут субсидировать.

— Я начинаю кое-что понимать, — призадумался В.

— Нас не волнует, что вы понимаете и чего понять не можете. Нам важно, чтобы алчная до удовольствий Вена оценила вас как щедрого повесу, который не знает, куда ему девать деньги.

— Задача увлекательная! — согласился В.

— Не отрицаем. Она тем более увлекательная, ибо в Вене можно узнать все, если действовать через женщин…

В. закружило в шумной венской жизни. Он служил как бы фонарем, на свет которого тучей слеталась ночная липкая публика, падкая до денег и удовольствий, порочная и продажная. Русская разведка, издали наблюдая за окружением В., старательно процеживала через свои фильтры певцов и кокоток, ювелиров и опереточных див, королев танго и королей чардаша, интендантов и дирижеров, высокопоставленных дам и разжиревших спекулянтов венгерским шпиком. Однажды, вернувшись под утро в отель, В. застал в своем номере человека, узнав в нем одного из тех, кто его завербовал.

— Среди ваших приятелей, — сказал тот, — недавно появился некий майор Альфред Рэдль… Что можете сообщить о нем?

Непутевый В. оказался достаточно наблюдателен.

— Рэдль, — доложил он, — явно страдает непомерным честолюбием. Никогда не был богатым, завистлив к чужому благополучию. Подвержен содомскому пороку, который окупается дорого, отчего Рэдль вынужден кредитовать себя в долг.

— Очень хорошо, — заметил приезжий. — Но это все качества отрицательные. А что положительного в этом майоре?

— Он… противен! Вот это самое положительное мое мнение. Но согласен признать, что Рэдль человек необычный. Владеет массою языков. Большой знаток истории и географии. По некоторым его фразам могу вывести заключение, что Рэдль интересуется новинками техники… Ну и, наконец, могу повторить, что он замечательно отвратителен!

— Он просил у вас денег?

— Даже чересчур навязчив в таких просьбах.

— Вернул ли взятое?

— Нет!

— Чудесно. Давайте ему сколько ни просит.

— Слушаюсь. А теперь я спрошу вас… Рэдль до сих пор не проговорился о своей службе. Я хотел бы знать — кто он?

— Начальник агентурного бюро при австрийском генеральном штабе. Работает против нас — против России…

Вскоре В. при свидании с Рэдлем огорченно сказал, что он вынужден вернуться на родину — для продолжения службы.

— К сожалению, — отвечал Рэдль, — я не могу своевременно рассчитаться с вами за свои долги. И мне искренне жаль, что я теряю такого щедрого и приятного друга.

— Не огорчайтесь! — отвечал В. — Скоро у вас появится новый русский друг, который окажется щедрее меня…

На пост военного атташе в Вене заступил полковник Митрофан Марченко, знающий генштабист, отличный проницатель людских слабостей. Петербург вскоре же получил от него исчерпывающую характеристику на Рэдля: «Человек лукавый, замкнутый, сосредоточенный, очень работоспособный. Склад ума мелочный. Вся наружность слащавая. Речь мягкая, угодливая. Движения рассчитанные, замедленные. Глаза постоянно улыбающиеся, вкрадчивые. Более хитер и фальшив, нежели умен и талантлив. Циник!»

Марченко сначала обворожил Рэдля комплиментами, затем по-деловому припер его к стенке. Рэдль понял, что деваться ему некуда: сейчас он во власти этого русского полковника.

— Ну что ж. Я согласен… помочь вам!

Рэдль продался русской разведке в 1902 году. В его обязанности входило и оповещение о всех агентурных акциях со стороны Вены, направленных против России. Очевидно, я каким-то образом — через, майора Цобеля — тоже попал в сферу внимания Рэдля, и он сразу же предупредил русские власти о моем появлении с письмом на Гожей улице в Варшаве…

* * *
После удара тростью по голове я три дня отлеживался в стерильной клинике доктора Маковского — той самой отдельной палате, где много позже скончался премьер Столыпин после выстрелов в него Богрова, агента царской охранки. Признаюсь, я пребывал в настроении, близком к умильному, романтизируя его на свой лад, может быть, очень далекий от реального мира.

С лирикой было покончено после визита Лепехина.

— А теперь, — сказал он, — поговорим серьезно… Те два револьвера, взятые у вас при аресте на Гожей, стреляли где угодно, только не в тире у Шести Тополей на берегу Савы.

— В чем вы меня подозреваете, господин полковник?

— В соучастии в убийстве короля Александра и королевы Драги. Потому вам нет никакого смысла возвращаться в Петербург. Если появитесь в столице, дорога в юридический мир будет для вас закрыта… Буду предельно откровенен! — предупредил он меня. — Русской дипломатии этим убийством Обреновичей оказана большая услуга в делах на Балканах. Но вы же сами понимаете, что наши держиморды хотя бы для видимости законности должны наказать кого-то, дабы за границей не думали, что Россия причастна к этому злодеянию… Вот вас и накажут!

— Что же вы мне теперь предлагаете? — спросил я.

— Если вы, образованный правовед, выпущены в свет с чином коллежского секретаря, то — по Табели о рангах — вам обеспечен чин поручика на военной службе.

— Господин Лепехин, к чему эти загадки?

— Никаких загадок! Для начала я предлагаю вам интересную службу в нашей погранстраже. Граница в безобразном состоянии, заборы на ней трещат: лезут через нее все кому не лень. А мы озабочены именно тем, чтобы офицеры погранстражи были из людей образованных, со знанием языков и законов.

— Благодарю. Но я хотел бы подумать.

— Сколько времени требуется вам для размышления?

— Ответ я дам двадцать восьмого июня.

— Я не возражаю… Думайте…

О службе на границе я ничего не знал, и во мне, кроме юношеского интереса ко всему необычному, пробудилось чувство патриота, обязанного послужить отечеству. Теперь-то, умудренный долгим опытом жизни, я понимаю, что все случившееся со мною в Трансваале, в Белграде, в Варшаве и в Киеве — все это должно было привести меня на тот единственный в жизни путь, где я полнее всего мог проявить себя. Помнится, я не скрывал от Лепехина, что потрясен этой сценой в «Ротонде»:

— Я никогда раньше не подозревал, что здесь, даже внутри мирного Киева, матери городов русских, можно встретить иностранных шпионов, ведущих себя столь нагло и без боязни.

— Да, — согласился Лепехин, — таких историй у нас немало. Уже давно длится потаенная война, о которой не станут трепаться в газетах. Поверьте, мы не сидим тут без дела. Наша разведка ежедневно занята работой, которая скажется в будущем. Мы ведем войну, когда она еще не объявлена… Однако почему вы свое решение откладываете до двадцать восьмого июня?

— Моя мать всегда высоко почитала этот день, Видовдан, день решающей битвы на Косовом поле…

Я отправил телеграмму отцу, что он может поздравить сына с чином поручика погранстражи. Человек иногда живет, сам не зная своей судьбы. Не потому ли так интересно жить?

3. Граница без замка
Теперь, когда граница СССР находится на постоянном и прочном замке, а сами пограничники стали народными героями, о которых немало пишут в газетах и книгах, надеюсь, не будет лишним напомнить о старой жизни русской погранстражи — какова она была раньше и успешно ли работала?

Пусть читатель не удивляется: военное министерство не совало нос в наши дела, мы были как бы автономной единицей в огромном аппарате вооруженных сил государства. Погранстража подчинялась министерству финансов и департаменту таможенных сборов. Отчасти это легко объяснимо: где граница, там контрабанда, там и доходы с таможен, обогащающих казну империи. Отнюдь это не значит, что мы вроде кладовщиков взвешивали товары или выступали в амплуа налогосборщиков, — мы оставались солдатами русской армии, и наша кровь не раз проливалась на узкую пограничную полосу…

Граница всегда привлекательна для людей, которые, помимо целей наблюдения и шпионажа, бегут от суда и наказания за преступления или селятся возле самой границы ради преступной наживы. Конечно, возникали горячие стычки и перестрелки, погоня и ловля в лесах бродяг, беспаспортных и дезертиров. Преследовать нарушителей «по горячим следам» мы имели право лишь на три версты от границы (после чего поиском занималась местная полиция). Но эти «горячие следы» иногда уводили нас и на территорию Германии, а немецкие пограничники — в азарте погони — иногда даже проскакивали с оружием через рубеж, что не считалось нарушением границы.

Много хлопот нам доставляли «факторы», занимавшиеся торговлей «живым товаром», — через их руки проходили за рубеж женщины для домов терпимости в странах не только азиатских, но даже европейских. Эти несчастные Акульки и Матрешки не знали, к чему их готовят, нанимаемые «факторами» под видом сезонных работниц для безобидной прополки полей с турнепсом или для сбора гороха.

Здесь скажу: в отличие от офицеров армии мы были крезами. Задержав контрабанду, наряд погранстражи получал 60 процентов стоимости товаров. Представьте себе арест трех тюков: в одном парижская парфюмерия, во втором дамское белье из Голландии, в третьем бельгийские кружева… Какие там сорок рублей месячного жалованья? У нас даже рядовые объездчики, у себя в деревне щи лаптем хлебавшие, в трактирах расплачивались «катеринками», а господа офицеры могли купать ноги в шампанском. Деньги на границе с Германией назывались с оттенком явного пренебрежения — «пенёнзами»!

Официально мы именовались так: «Отдельный корпус погранстражи». По табельным и праздничным дням Граевская бригада выстраивалась напротив штаба «Потемкинских казарм», мы разворачивали свое знамя, а гарнизонный оркестр играл «Марш Радецкого» — того самого генерала Радецкого, который обессмертил себя историческими словами: «На Шипке все спокойно».

Зато на границе никогда не бывало спокойно!

* * *
Граево — захудалый городишко Ломжинской губернии[72], важная станция железной дороги, соединявшей Белосток с прусским Кенигсбергом, где издревле короновались Гогенцоллерны, где они постоянно держали мощные гарнизоны.

От бурного когда-то прошлого, в котором мне мерещилась разгневанная Бона Сфорца, угрюмый Стефан Баторий и прекрасная Барбара Радзивилл, в городе ничего не осталось (или я, может быть, не сумел заметить). Тогда в Граево была фабричка, выпускавшая тесьму для корсетов и шнуровки дамских фигур, а центром всеобщего зловония и грохота служили костоломня и костеобжигательный завод. Общая же картина города, вписанного в пейзаж унылой лощины, не вызывала у меня желания называться граевским старожилом. Грязный дым из фабричных труб и мастерских депо, копоть от множества паровозов, уличные рейнштоки (канавы), переполненные нечистотами, копеечный дух грязных лавчонок, где ту же граевскую тесьму продавали втридорога, выдавая ее за изделие Парижа, — все это, вместе взятое, отвращало от лицезрения даже прекрасных костелов и древних синагог, где затрушенные евреи еще восхваляли красавицу Эстерку, соблазнившую грозного короля Казимира Великого. В довершение всего езда по граевским мостовым была сопряжена с неизбежным сотрясением мозга…

В штабе я сначала представился генералу бригады: такой-то, мол, и такой-то явился ради того-то… Но мой доклад не понравился генералу:

— Явились? Вы разве привидение в древнем замке, чтобы являться мне в полночь? Или вы чудотворная икона, которая вдруг явилась в монастыре, озабоченном новыми доходами? Нет уж, милейший, вы не явились, а — прибыли-с!

Понятно, почему он так меня встретил. У нашего генерала уже сложилось определенное мнение о правоведах:

— Недавно одного такого законника взяли! Пришлось перерыть весь уголь в тендере паровоза, идущего в Пруссию, пока его не выкопали. Служил юрисконсультом в обществе «Юнона», из кассы которого похитил сразу сто тысяч. Так вот, он на допросе тоже хвастал, что законы знает. А при жене его была астраханская селедка. Я думаю — с чего бы это даме с нашей вонючей селедкой по Европе таскаться? Резанул ей брюхо (не даме, конечно, а селедке), так оттуда, мама дорогая, бриллиант за бриллиантом — так и посыпались, будто тараканы…

Начальник штаба бригады указал мне:

— Сначала побудете на границе. Пообвыкнетесь. А потом, я думаю, послужите на осмотре поездов и пассажиров…

Я получил назначение в деревню Богуше, в пяти верстах от Граево, где располагались кордон и таможня. Там, близ нашей заставы, высился обелиск, поставленный еще в 1545 году, и на меня вдруг пахнуло временами Сигизмунда I и Альбрехта, магистра ордена крестоносцев. Теперь этот памятник древних рубежей, отделявший страну поляков от будущих захватчиков, обратился в обычный пограничный столб № 17, а со стороны Германии его украшал № 91. Начальник заставы в Богуше капитан Никифоров сопроводил меня до границы, дал бинокль.

— Для начала можете полюбоваться на Германию… Живут же, паразиты, позавидовать можно! — сказал он мне.

За чертой границы виднелась деревня Prostken. Отличное шоссе, обстроенное каменными домами, деревня с лавками и магазинами, меня удивило наличие в деревне ресторана и пивных (bier-halle). По шоссе ездили на велосипедах гимназистки и солидные фрау, торговал газетный киоск.

— Хороша наша дярёвня, только славушка худа, — сказал Никифоров словами известной песни. — В прусской гмине начальником майор Лунц, и я дал бы себя высечь, только бы знать, за какие дела он недавно получил Железный крест от кайзера. Наверняка в чем-то обдурил и меня, и нашу заставу…

К ночи линия границы высветилась жиденькой цепочкой электрических огней. От столба № 17 я впервые выступил в дозор. Никифоров дал мне в наставники фельдфебеля Маслова, знавшего границу, как извозчик знает улицы и закоулки своего города. Всю ночь шли лесом, пустошами, выгонами и околицами деревень, примерно каждые 400–500 метров Маслов обнаруживал «секрет», опрашивая незримых солдат — все ли спокойно? Я удивился, что «секреты» расположены на таком удалении. Маслов сказал:

— У немцев еще реже, да зато стреляют без предупреждения, а наши молчат. — Под утро, когда мы протопали верст пятнадцать кряду, фельдфебель меня пожалел: — Скушно вам будет тута, господин поручик. Однако, ежели повезет, года через три можете и в штабс-капитаны выйти.

— Так скоро? — удивился я.

— Можно и скорее. В энтих краях, ежели оглядеться построже, всегда повод для отличия сыщешь. Устрой облаву на любой хутор, непременно тайник с контрабандой сыщешь… Или убьют кого постарше вас, вот вам и повышение выпадет в чине!

Служба на границе стала для меня интересной лишь тогда, когда я начал понимать ее сложности. Хотя в «Правоведении» я изучал правила таможенной службы и тарифов, на практике же многое оказалось иначе. Например, химические реторты и колбы, завозимые из Германии, облагались высокой пошлиной, но эти же сосуды, запечатанные сургучом с надписью «Воздух для опытов», не облагались налогом, ибо воздух никогда не считался товарной ценностью. Свою первую благодарность я получил за сообразительность. Недавно в Осовец прибыли пятьсот новобранцев, и на телеграфе я арестовал телеграмму, идущую в Кенигсберг с таким невинным содержанием: «Прибыло стадо в 500 голов, но скот тощий и для выделки колбасы еще непригоден…» — информация немецких агентов была точной!

Постоянных нарушителей границы, которые преступили закон не только в России, но и в Германии, нам передавали сами же немецкие пограничники. Но я не помню ни одного случая, чтобы арестованный был возвращен нам трезвым; при аресте контрабандиста или вора немцы почему-то считали необходимым напоить их до потери сознания. Пойманных с контрабандным грузом в России ссылали на 21-ю версту от рубежей; при второй поимке на 51-ю и, наконец, в третий раз удаляли от рубежей на 101-ю версту. Если жулик там не мог успокоиться, его брали за цугундер и сдавали в арестантские роты. Но были и такие мастера незаконной наживы, разоблачить которых почти невозможно. Помню, я с трудом нашел предлог для ареста Рувима Петцеля, но в конце допроса он честно сознался, что с десяти рублей дохода имеет лишь один рубль. Это меня удивило:

— Так ради чего ты ревматизм по ночам наживаешь в болотах? Куда же деваются девять рублей из десяти?

Петцель и сам не знал. Но было ясно, что он лишь крохотная шестеренка в сложном механизме преступной наживы, дающей кому-то миллионные прибыли, и этот некто, опутавший всю границу круговой порукой, спокойно поплевывает на меня, поймавшего Петцеля, и на самого Петцеля, пойманного мною. Сломав в шестеренке один только зубчик, я не мог остановить сам механизм, и потому отпустил Петцеля домой, дав ему хорошего пинка на прощанье… Но бывали и такие случаи, когда мы, погранстражники, умышленно закрывали глаза на контрабанду.

Капитан Никифоров особо предостерег мое рвение:

— Анилиновые красители и германскую оптику фирмы Цейса пропускать беспрепятственно. Финансовая политика у нас такова, что, если эти красители и призмы закупать в Германии официальным порядком, они обойдутся казне во много раз дороже, нежели путем незаконным… Учтите это, поручик! Дрова всегда колоть можно, но ломать их кулаком не советую…

Мог ли я тогда знать, что из этих внешне безобидных красителей фирма «ИГ Фарбениндустри» выработает формулу отравляющих веществ, а немецкий химик Фриц Габер, будущий лауреат Нобелевской премии, обрушит на голову врагов кайзеровской империи страшную лавину смертоносного иприта!

Во время дежурств на железнодорожной станции мне пришлось немало повозиться с проверкою поездов, идущих через Граево на Кенигсберг или обратно. Особенно трудно было вести борьбу с «пантофельной почтой». Чуть отвернешься, и на стене вагона углем или мелом нарисуют кружочек с черточкой, какие-то углы или квадратики. Разгадать эту кабалистику невозможно, а местные жители при аресте клялись нам, что таким образом они пересылают сведения о ценах на товары своим сородичам, живущим в пределах Пруссии. Но ведь могло быть и так, что в «пантофелях» скрывался не только коммерческий интерес, а потому погранстражники ходили вдоль составов с мокрыми тряпками и, матерясь во всю ивановскую, стирали все надписи…

Вскоре я на личном опыте убедился, что хваленая германская разведка способна давать «осечки». Недавно в наших краях разместилась воздухоплавательная рота, при ней базировался дирижабль «Беркут», закупленный у французов, а в глуши Мазурских лесов строилась первоклассная крепость Осовец, которая в случае войны с Германией надежно прикрывала Брест-Литовское направление. Конечно, немецкий генштаб засылал агентов для изучения подходов к крепости. Их было, наверное, больше, чем раков в озерах, но лично мне удалось поймать одного.

По фамилии — Берцио! Он имел при себе «легитимационный» билет на право посещения русской территории, а по документам выехал из прусского Кемпена. На мой вопрос о целях визита в Мазовию Берцио наивно ответил, что давно пленен бесподобной красотой мазовшанок и приехал выбрать себе жену. Берцио было лет за сорок. Я, составляя протокол, нарочно спросил:

— Значит, вы холостяк?

Он охотно подтвердил свою версию. Но в его портфеле я обнаружил портативный теодолит с цейсовской оптикой:

— Это для чего? Разглядывать красоту мазовшанок на предельной дистанции? Извините, Берцио, вы арестованы…

Я уже обратил внимание, что при общей потрепанности костюма Берцио воротничок на его шее выглядел подозрительно чистым и даже упруго накрахмаленным. Как и следовало ожидать, под изгибом воротничка раствором пирамидона были изображены схемы наших крепостей и расчеты углов обстрела крепости Осовец.

Дело об этом шпионе попало на страницы наших и германских газет. Барон Брюк, немецкий консул в Ломже, заявил энергичный протест, требуя немедленного освобождения Берцио на том основании, что опасно заболела его… жена! Тогда ему был предъявлен мой протокол, подписанный самим Берцио, который заодно уж расписался и в поисках красивой невесты:

— Смотрите сами, господин консул. Или ваш подданный холост, или же он обманывает законы Германии, желая сделаться двоеженцем — на родине и за границей…

Очевидно, этот Берцио считался в Берлине весьма ценным агентом, потому что шум был большой, а скоро меня пригласили в штаб Граевской бригады, где и поздравили:

— Благодарим, господин поручик: Берцио сознался, что работал на германский генштаб, и ныне осужден по 111-й статье… Ему уготована ссылка в места близ нашей Тюмени.

— В каком же чине этот Берцио мне попался?

— Как выяснилось, он майор немецкой армии.

Будь проклят этот майор; Берцио, как и я, обладал профессиональной памятью и хорошо запомнил меня в лицо, что впоследствии сказалось на моей работе. Но не стану забегать вперед…

Постоянно связанный с пограничной таможней, я уже тогда начал собирать для себя библиотеку из конфискованных книг. Мне было любопытно знать, что пишут и что думают в других странах и что запрещает читать нам, русским, наша же, русская цензура. Случайно я приобрел книгу Тормана и Гётше, изданную в Берлине в 1895 году. Меня она сильно задела и крепко возмутила. Авторы писали, что к 1950 году всей Европой станут управлять немцы: «Они будут пользоваться политическими правами и приобретать землю. Они… будут народом господ; наряду с этим они дозволят, чтобы второстепенные (грязные) работы выполнялись для них иностранцами, находящимися в их подчинении», — то есть рабами! Так я невольно ознакомился с программой опасного пангерманизма, который впоследствии дал богатую пищу для развития бредовых идей Гитлера, но, судя по тексту, Гитлер тряс дерево, уже несущее ядовитые плоды…

* * *
Службою я был доволен. Хотя начальство неодобрительно взирало на офицеров, желавших знать польский язык, я все-таки взялся за его освоение. В этом мне очень помогли знакомства с местной польской интеллигенцией, близкое приятельство с граевским и мышинецким ксендзами, людьми умными и высокообразованными. Зимою меня навестил в Граево отец, который, увидев сына в обширных солдатских валенках и в замызганной офицерской бекеше, перетянутой портупеей, предался отчаянию.

— Перед тобой открывалась такая широкая карьера! — горевал он. — Твои товарищи правоведы уже ездят на рысаках с подковами из чистого серебра, за одну лишь речь в суде берут бешеные гонорары, многие сделали блестящие партии в браке, а ты… Что ты? Жалкий поручик в занюханном гарнизоне.

У меня не нашлось для отца слов утешения:

— Ах, папа! Лучше уж быть, чем казаться…

4. От Бильзе до Куприна
Все-таки я, наверное, очень сухой человек. Сам не знаю почему, но всегда оставался равнодушен к природе. Я способен оценить ландшафт в целом, как общую картину, но меня никогда не тянуло в лес собирать грибы, я считал идиотами людей, гробящих драгоценное время на сидение возле реки с удочкой. Для меня ничего не значит куст черемухи или сирени, я ни разу не вздохнул над прелестями восхода или заката — мне они не были безразличны лишь по той причине, что определяли время суток. Меня интересовали прежде всего люди с их идеями и выкрутасами психологии, а не то, как ветерок слабо колышет на дереве пожелтевший листочек или поет птичка. Когда мне в книгах встречаются подобные описания, я их сразу же пропускаю, даже не вчитываясь в эти авторские излияния.

Зато я хорошо отношусь к животным! Как раз в мое время какой-то ученый дурак-орнитолог ратовал за уничтожение аистов, считая их вредными птицами, и я был душевно рад, что ни у солдата на границе, ни у местного жителя не поднялась рука наводить ружье на красивых и домовитых птиц, доверчиво строящих свои гнезда подле жилья человека. На заставе в Богуше я стал хозяином молодой кобылы по кличке Рава, и вот прошло много-много лет, а я не забыл нашей любви, нашей подлинной дружбы. Я вообще верю в любовь между животным и человеком. На моих глазах люди, потерявшие свою лошадь или собаку, жестоко спивались, умирали в скоротечной чахотке. До сей поры берегу память о незабвенной Раве: ее давно нет на свете, но я все еще думаю: «Какой-то ее конец? Не обижали ли ее злые люди? Была ли она сыта и напоена? Тепло ли ей было в стойле?..»

Вернусь к делам службы, к ее впечатлениям! Через наши кордоны вся иностранная литература, включая и запретную, поступала скорее, нежели в столичные таможни. Кажется, роман лейтенанта Бильзе «Из жизни маленького гарнизона» еще не появлялся в переводе на русский, когда в Граево мы уже читали его в немецком издании[73].

Был хороший зимний вечер, в нашем гарнизонном собрании мягко светили абажуры, в печах уютно потрескивали поленья… Мы читали вслух о тщетности офицерской карьеры, о затхлом мещанстве офицерской среды, далекой от интересов общества, о низменности духовных запросов в быту офицеров. Лейтенант Бильзе четко обрисовал подлинную жизнь 16-го Обозного гарнизона на границе в эльзасском Форбахе, и, хотя роман был написан об офицерах кайзеровской армии, нам далеко чуждой, теневые стороны германской военщины были в чем-то схожи с недостатками нашей армии. Капитан Никифоров, послушав, сказал:

— Если такие книжки читать, так и служить не захочешь.

Штабс-капитан Потапов, мой приятель, даже смеялся:

— Верно — не захочется! И вот я думаю теперь: не за это ли и дал кайзер по шее этому лейтенанту Бильзе?

«Поединок» Куприна еще не был нам известен, а буря, которую он вызвал, нас еще не коснулась. Но мы уже знали, что «лейтенант Бильзе» — по велению Вильгельма II — за свой роман был предан военному суду. Автору в Германии инкриминировали злонамеренное отражение офицерской морали и дисциплины, оскорбление офицеров, являющихся — по мысли того же кайзера — образцом немецкой нации. За это Бильзе и поплатился очень жестоко: лишенный чести офицера, он был посажен в тюрьму, а его роман «Из жизни маленького гарнизона» был предан публичному шельмованию и сожжению под улюлюканье публики.

Многих больше всего затронули именно последние страницы книги, где Бильзе сравнивал службу в пограничных войсках с тяжким наказанием, а жизнь в захолустном Форбахе добивала в людях любые добрые намерения. Все мы дружно согласились, что, наверное, эльзасский Форбах не лучше нашего Граево:

— Но… не бежать же нам! Да и куда вырвешься?

Начальник штаба погранбригады сказал:

— Тут надо подумать! Безопасность отечества не требует, чтобы мундир офицера был застегнут обязательно на все пуговицы. Но ширинка, пардон, у офицера все-таки не должна быть расстегнута. Германия не ощутит нашей боевой слабости, если кто-либо из вас заведет шашни с дамою. Но пусть об этом знают лишь два человека — сам офицер и его дама. Любая оплошность офицера кладет пятно на знамя нашей славной бригады.

Штабс-капитан Потапов осмелился противоречить:

— Простите, но это всего лишь дисциплинарная нотация под видом критики книги. Но какие же выводы из самой книги?

— Да никаких! Пошел он к чертям собачьим… Сожгли его книжонку — и верно сделали: нельзя же так беспардонно выворачивать все кишки нашей офицерской касте. Да появись такой автор в России, ему бы руки оторвать надо! Вопросы кастовости ко многому обязывают — даже здесь, в захолустье в Граево…

Настала морозная ночь, а утром на санках привезли бедного Потапова: он был зверски убит в схватке с бандой контрабандистов на выезде из посада Мышинец. Его добивали прикладами по голове с такой силой, что костяшки пальцев, которыми он закрывал голову, оказались вколочены под череп и перемешаны с мозгами.

Никифоров сказал мне на кладбище Граево:

— Если уж наша служба вызывает у врагов такую лютую ненависть, значит, она необходима государству… Но службе не стоять на месте, а потому берите взвод бедняги Потапова.

* * *
Это был взвод стражников и объездчиков, опытных в лесу и дозорах, но совершенно беспомощных в грамоте.

Понимая честь офицера на свой лад, я купил грифельные доски, детские буквари, географические карты и карандашики с тетрадками. Обучение солдат далось нелегко. Ведь для неграмотных людей большое значение имеют городские вывески; если на улице он походя читает обиходные слова «Баня», «Стрижка-брижка», «Продажа дегтю и сахару» — ему радостно познавание азбуки. Но в Граево вывески были польские или немецкие. И все-таки я горжусь, что через полгода в моем взводе каждый умел читать и писать, каждый был твердо уверен в том, что Волга впадает не куда-нибудь, а непременно в Каспийское море.

Начало войны с Японией застало меня в пограничном посаде Мышинец, дороги по направлению к которому были сознательно испорчены ради стратегических(!) соображений: перерыты канавами, перегорожены цепями, засыпаны грудами булыжника.

Здесь, вдали от Граево, я со своим взводом оказался в невольной изоляции, вынужденный принимать самостоятельные решения в пограничных спорах с немцами, а известие о войне с Японией мы в своей глухомани восприняли даже спокойно… Нет смысла описывать то, что пережили тогда все русские. Но даже сейчас, по прошествии долгого времени, немногие представляют едва ли не главную причину наших поражений. Имея фронт на полях Маньчжурии, Россия ожидала нападения на западе — со стороны Австро-Венгрии и Германии; одновременно мы усиливали армию на границах с Афганистаном, где можно было ожидать нападения англичан. Потому-то главные ударные силы России — заодно с гвардией — остались на западе, а с японцами сражались худшие войска, взятые из запаса. Но такого распределения сил требовало от нас франко-русское содружество.

Как результат поражения царизма (но только не армии России!) явилась и наша первая русская революция, отголоски которой доходили до гарнизонов в искаженном виде — а по газетам немного правды и узнаешь. Мы тогда больше следили за передислокацией германской кавалерии близ наших рубежей, нас тревожила усиленная работа германской агентуры…

В бригаде я держался независимо, не выносил угодничества, но это было общее явление, и офицеров, подхалимствующих перед начальством, бойкотировали, называя их «мыловарами». По каким-то причинам, для меня неясным, мне вдруг была предложена адъютантская должность Граевского погранокруга. Я отказался.

— Почему отказываетесь? — спросили меня.

В самом деле — почему? Ведь быть адъютантом — первая ступень для быстрой карьеры, и не надо больше мерзнуть в лесах, гоняться за бандитами, удирающими с мешками на спине, можно, наконец, жить в приличных городских условиях.

— Мне сейчас важен ценз, — отвечал я. — Но адъютантом я в своем формуляре теряю ценз командной выслуги.

В штабе бригады догадывались о моих намерениях:

— Да, без наличия ценза в Академию Генштаба вас не примут. А вы, кажется, именно туда устремляетесь… не так ли?

У меня не было причин разубеждать в этом:

— Не примите мои слова за излишний пафос. Просто я слишком унижен результатами этой войны. Не хочется думать, что моя служба в русской армии останется лишь случайным эпизодом, как беременность у чересчур порядочной барышни.

Начальник штаба попробовал меня отговаривать:

— Я лучше вас знаю, как невыносимо трудно офицеру из маленького гарнизона выбиться в элиту «корпуса генштабистов». Прежде экзаменов в Академии надо пройти образовательный конкурс в учебной комиссии Варшавского военного округа. Резать начинают уже здесь, и режут без жалости! В прошлом году под арку Главного штаба устремились сто двадцать офицеров, но Варшава оставила для академического конкурса лишь пятерых. А в Петербурге из пятерых выбрали одного… Воленс-ноленс, но два иностранных языка требуется знать превосходно.

Я сказал, что ручаюсь за знание четырех языков:

— Не тратя время на их изучение, могу целиком посвятить себя освоению других важных предметов… В частности, плохо еще знаю о расстановке и движении небесных светил!

Верхом на любимой Раве я вернулся на заставу, нагруженный учебниками и грудой уставов, которые требовалось вызубрить. Даже для экзамена в военном округе знать надо было немало — от алгебры до взятия барьеров на лошади. Всю дорогу до Мышинца я шпорил свою Раву, заставляя ее перепрыгивать через канавы. Вернулся на заставу к ночи, усталый, но счастливый…

Мышинец считался столицей курпов — мазурской ветви поляков (kurpie — по-русски «лапотники»). Я любил бывать в их уютных деревнях, где женщины красивы и добросердечны, а мужчины славились честностью, мужеством и физической ловкостью. Охотники и пчеловоды, рыбаки и дегтяри, курпы нравились мне неиспорченным радушием, их быстрая перемена настроений была почти актерской, а костюмы поражали театральной красочностью — с кораллами и лаптями, с перьями павлина на шляпах.

Когда я подал рапорт об отпуске для подготовки к окружным экзаменам, меня освободили от службы на два месяца, и все это время я провел в чистоплотной курпской деревне, носил белую рубаху с красными кистями, нарочно обулся в лапти. Я поселился в светелке избы, среди тарелок и цветов, развешанных по стенам; питался гречневыми блинами с медом, грибами и угрями из местных озер. Пьянства курпы не терпели, зато много курили, и, входя в какую-либо избу, я прежде всего разводил перед собой облака дыма, а потом уж говорил приветливо:

— Похвалони!

На что мне всегда отвечали:

— Похвалони на вики викув… амен!

Здесь я пережил серьезное увлечение курпянской крестьянкой — с волосами, как у русалки, с неправильными, но прекрасными чертами лица; она носила на груди ворох кораллов. Время и границы разлучили нас навсегда, но если она еще жива, если войны не разорили ее дом, дай бог этой женщине счастья — в детях ее, во внуках ее! Я поныне благодарен судьбе за то, что она была тогда рядом, едва коснувшись моих губ своими губами, и неслышно отошла от меня, навеки растворившись в лесах и болотах польской Мазовии, или точнее — Мазовше…

Когда я прочел купринскую повесть «Олеся», я вспомнил свою жизнь среди курпов и понял, что пережил нечто подобное.

* * *
Я вернулся в Граево, исполненный лучших надежд на будущее, а знаменитая арка Главного штаба в Петербурге теперь казалась мне аркою триумфальной. Может быть, сомнения никогда бы не коснулись меня, если бы Куприн не создал свой «Поединок», который многое перевернул в моем, и не только в моем, сознании. Хотя мы, погранстражники, находились на особом положении, но мысли, высказанные Куприным в своей книге, так или иначе задели каждого офицера. «Поединок» никак не являлся русской репликой на роман «лейтенанта Бильзе»; он был страшнее, выпуклее, наконец, просто талантливее!

Казалось, самые нерушимые монументы офицерского долга свергнуты с пьедестала. Правда, среди нас, погранстражников, не нашлось солдафонов-бурбонов, никто не впадал в излишнюю амбицию, чтобы слать Куприну негодующие вызовы на дуэль, но многие призадумались. Задумался и я — не стала ли русская армия зеркалом того упадка, морального и политического, который разъедает нынешнюю Россию?

Я задавал самому себе конкретный и честный вопрос:

— Стоит ли продлевать скуку наших дальних гарнизонов, где офицеры сами не знают, ради чего учились, и пытаются учить других? С одной стороны, писатель преподнес нам «культ личности офицера», а с другой — показал психологическую дряблость офицерской натуры, разучившейся действовать и мыслить, показал офицера-мелюзгу, который держится за свои 48 рублей, считая себя центром всего людского миропонимания…

Много лет спустя, вспоминая 1906 год, я спросил Б. М. Ш[апошникова], тоже поступавшего в Академию Генштаба, каково было его личное отношение к купринскому «Поединку».

— К сожалению, — отвечал он мне, — типы офицеров дальнего гарнизона схвачены Куприным удивительно верно. Я сам испытал это на себе, сам наблюдал таких «поручиков Ромашовых».

Я сознался, что после прочтения «Поединка» хотел даже отказаться от экзаменов в Академию, спрашивая сам себя: не базарим ли свою жизнь напрасно в захарканных гарнизонах? Не лучше ли сразу порвать с позывами душевного честолюбия?

— Я тогда тоже прошел через Академию, — улыбнулся Б. М. — Однако подобных мыслей у меня никогда не возникало…

Слишком четко врезался в мою память последний вечер на вокзале в Граево, где готовился экспресс для пропуска его за черту границы. Машинист дал гудок к отправлению, мимо меня качнулись пассажирские пульманы и слиппинг-кары первого класса. Красивые, балованные женщины равнодушно смотрели из окон вагонов на ничтожного поручика, который только что — вот мерзость! — ковырялся в их чемоданах, пересчитывал валюту в их кошельках. И вдруг я уловил что-то постыдно-общее между самим собою и купринским офицериком Ромашовым, который с такой же завистью провожал поезда, отлетающие в волшебный мир, далекий от его убогого гарнизона с выпивкой и картами.

«К черту! — сказал я себе, потуже натянув перчатку. — Пора выбираться отсюда, пока не уподобился героям Бильзе и Куприна. Коли уж не упал до сих пор, так будь любезен не стоять на месте, как дубина, а — двигайся…»

Не могу судить, в какой степени это решение зависело от литературы, а может, повинна и революция, уронившая в глазах русского общества авторитет офицера, но конкурс в Варшаве был в этом году невелик — лишь 13 человек со всего округа, и я взял все барьеры учености, а моя нежная, моя любимая Рава взяла барьеры манежные. Канцелярия Академии Генштаба, ознакомясь с моими баллами, вскоре прислала в Варшаву официальный вызов на мое имя — в Петербург!

Открывалась новая страница моей жизни. Последний раз я углубился в черной таинственный лес и увидел в нем жидкую цепочку огней — это была граница, за которой россия кончалась.

Но именно здесь же Россия и начиналась…

5. Науки армию питают
После Портсмутского мира, заключившего нашу войну с японцами, в Европе наступило как бы выжидательное затишье, а политики даже утверждали, что война — пережиток проклятого варварства, и зачем, спрашивается, теперь воевать, если в современной войне обязаны страдать одинаково — и победитель, и побежденный. Кого они больше жалели, нас или японцев, это уж не столь важно.

Я приехал в Петербург, когда волнения после небывалого шторма революции медленно затухали, на обломках погибшего еще держались уцелевшие после страшных катастроф… Полиция отыскала на даче в Озерках казненного там Гапона; веревка, на которой он висел, еще не успела перегнить, но повешенный уже начал разлагаться. Впоследствии — уже в Берлине — в запрещенной у нас книге Д. Н. Обнинского «Последний самодержец» я видел редкую фотографию из архивов полиции: вскрытие брюшины Гапона, главного виновника «кровавого воскресенья»… В столичных газетах того времени стали очень модными словечки, начинавшиеся со слога «кон»: контора, конгресс, конвульсии, конспиратор, консул, конспект, но русский читатель, со времен Салтыкова-Щедрина поднаторевший в познании эзоповского языка, понимал, что ему намекают на «конституцию».

Я был очень рад возвращению в город, который стал моими Пенатами, где прошла моя бестолковая юность, и вот теперь я вступал на широкие проспекты столицы офицером с несомненным будущим, но которое еще предстояло завоевать. Над Невою полно было чаек и веяли прохладные ветры (по выражению моего отца — «чухонские зефиры»). Конечно же, появясь в столице, я не преминул заглянуть в клуб «пашутистов» на Загородном проспекте, однако на этот раз любезный Пашу напрасно нацедил для меня в стаканчик крымского вина.

— Рад, что у вас не иссякают бочки с вином доброго урожая, но отныне я обязан хранить свою голову ясной и чистой…

Число «пашутистов» в подвале заметно поубавилось; я думал, они пополнили исторический некрополь столицы, но Пашу по секрету нашептал мне на ухо, что уже немало былых весельчаков и анекдотистов просто «изъяты из обращения».

— Как? Люди ведь — не фальшивые червонцы!

Пашу растолковал, что так говорят об арестованных или сосланных. Издавна считалось, что в России угодить в тюрьму гораздо легче, нежели попасть на концерт Феди Шаляпина. Но теперь сесть в тюрьму оказалось даже затруднительно. Все тюрьмы столицы были заполнены до отказа, многие осужденные интеллигенты маялись в хвосте очереди, ожидая, когда освободится камера; некоторые чудаки даже искали протекции, дабы отбоярить свой срок поскорее, попадая при этом в тюрьму, как говорится, «по блату»… Пашу рассказывал, что из Мариинского театра со скандалом выгнали даже ведущую певицу Валентину Куза, которая однажды, проезжая в коляске мимо рядов Финляндской лейб-гвардии, крикнула офицерам:

— Поздравляю с великолепной победой над рабочими и студентами! Вы гордо несете на своих боевых штандартах дату — девятое января… Вот бы вам так же хорошо воевать с японцами!

Невольно загрустив, я спросил Пашу:

— А где Щеляков? Не изъяли его из обращения?

— Пройди в задние комнаты, он с утра выклянчил у меня журнал «Мир Божий», теперь читает и хохочет…

«Мир Божий», публиковавший Максима Горького, Тарле, Бунина, Джаншиева и Куприна, был весьма популярен среди радикальной интеллигенции. Щеляков, увидев меня, неохотно оторвался от чтения. Он оставался по-прежнему толст, но в необузданном раблезианстве его застольных речей появилась явная горечь. Он сказал, что скоро его засудят за покушение на убийство пристава столичной полиции.

— А вы разве способны на это? — удивился я.

— Конечно. Каждый террорист выбирает для себя любимое им оружие. Я выбрал смех! И так рассмешил пристава, что он не выдержал и лопнул от разрыва сердца. А теперь в юридической практике появится новый фактор кровавого злодейства: убийство казенного человека посредством вызова в нем хохота…

Узнав о моем решении делать военную карьеру, Михаил Валентинович не одобрил «академических» планов:

— Скучно быть офицером армии, проигравшей кампанию.

— Именно потому и хочу быть офицером армии, чтобы она следующую кампанию выиграла, — отвечал я.

Щеляков процитировал мне стихи Соловьева:

О Русь! Забудь былую славу,
Орел двуглавый осрамлен,
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен.
— Сейчас, — продолжал он, — многие офицеры подают в отставку, ибо везде, где ни появятся, их подвергают презрению и насмешкам. Дело доходит до того, что офицер стыдится носить мундир, стараясь появляться в штатском. Даже израненные калеки не вызывают сочувствия, а безногимнищим подают намного больше, если они говорят, что ногу им отрезало трамваем на углу Невского и Литейного, а к Мукдену и Ляояну они никакого отношения не имеют… Так стоит ли тебе вставать под знамена, поруганные врагом и обесчещенные в народе?

Я ответил, что мне обидно за армию, тем более что ее офицерский корпус давно стал наполовину демократическим:

— Кого ни колупнешь, всякий сыщет отца, служившего писарем, или деда, который еще корячился с сохой на своего барина.

— Твоя правда, дитя мое, — кивнул Щеляков, — но ты не забывай, что идеология прежней кастовости никогда не сдается. Молодежь из кадетских корпусов, какова бы она ни была, сколько бы она ни начиталась Писарева или Белинского, но в полках легко осваивает традиции старого офицерства по самой примитивной формуле Салтыкова-Щедрина: «Ташши и не пушшай!»

Он развернул журнал, показал в нем статью Пильского, писавшего: «Сами офицеры большей частью нищи, незнатны, многие из крестьян и мещан. А между тем тихое и затаенное почтение к дворянству и особенно к титулам так велико, что даже женитьба на титулованной женщине кружит им головы, туманит воображение…» Щеляков усложнил вопрос своим замечанием:

— Не отсюда ли появляются в армии «мыловары», согласные стрелять даже в народ, лишь бы угодить начальству?

В чем-то, наверное, он был прав. Я стремился в Академию не в лучший период ее истории. Не только левая, но даже правая пресса, выискивая виновников неудачной войны, обрушилась с критикой на Генеральный штаб как средоточие военной доктрины; подверглась насмешкам и сама Академия Генштаба, давшая для войны неправильные рецепты этой доктрины. Критика задела генерал-лейтенанта Н. П. Михневича[74], начальника Академии, и тогда профессор решил принять бой с открытым забралом.

Если мнение литератора Щелякова можно было счесть брюзжанием обывателя, то теперь — на призыв Михневича — откликнулись сами же офицеры, участники войны. Был проведен официальный опрос офицеров и генералов с военно-академическим образованием: в чем они видят причины неудач в войне с Японией? Генералы отмолчались. Зато офицеры в чинах до полковника завалили Академию гневными письмами. По их мнению, главным виновником поражений был бездарный Куропаткин, окруживший себя бездарными генералами, создавшими вокруг него «непроницаемое кольцо интриг, наветов, происков, сплетен и пустого бахвальства… никто не возвысил голоса, все молчали, терпя любую глупость». Канцелярщина штабной бюрократии замораживала любую свежую мысль — не только в стратегии, но даже в полевой тактике. Радиосвязь и телефонная бездействовали, а генералы рассылали под огнем противника пеших и конных ординарцев, как во времена Очакова и покоренья Крыма. Офицеры не только не умели владеть боевым маневром, но пренебрегали и психологией солдата. Между тем единственным и правильным лозунгом в этой неразберихе был бы только один: «Вперед — избавим Порт-Артур от осады!». А перед войной из офицеров старательно делали пешку, грибоедовского Молчалина, который ограничивал свою инициативу словами — «так точно» или «никак нет»; офицер стал вроде официанта в ресторане, готовый подать генералу любое блюдо по его вкусу!

В письмах досталось и самой Академии, которая в своих лекциях пренебрегала новинками боевой техники, от появления моторов попросту отмахивалась, уповая на молодецкое «ура» и на то, что пуля дура, а штык молодец. Вывод из опроса был таков: если даже Крымская кампания с ее неудачами породила реформы в стране, то поражение в войне с Японией должно привести страну к политическим и военным реформам.

…Царь и монархия — эти символы лишь для официального обихода, их задвинули в угол, как устаревшую мебель, чтобы изымать оттуда ради парадных случаев, а для патриотов все наше прошлое, все настоящее и все будущее воплотилось в одном великом и всеобъемлющем слове — Россия!

Вот ради нее и шли в Академию Генштаба офицеры…

* * *
Было очень боязно видеть абитуриентов с пенсне на носу или с университетским значком поверх мундира; опасными соперниками по конкурсу казались и артиллеристы, отмеченные воротниками из черного бархата; все они были достаточно сведущи в математике. Первый отсев негодных случился в академическом манеже, где сразу отчислили офицеров, кои не могли управиться с незнакомой заупрямившейся лошадью. Не приняли и офицеров с дефектами речи, чтобы не получалось так, как это было с одним генштабистом, который, увидев царя-батюшку, вместо «какая радость!» — в упоении восклицал перед солдатами:

— Ну, какая гадость! Боже, какая гадость…

Мне по-настоящему стало жутко, когда провалились на экзаменах по математике два офицера с университетскими значками. Один из них даже рыдал:

— Режут! Без ножа режут…

Конечно, купринский герой Николаев никогда бы не сдал экзаменов в Академию. Всюду слышались разговоры, что при Михневиче еще ничего, а вот когда в Академии был генерал Драгомиров, так на экзаменах слезами умывались. Одному офицеру, приехавшему из Сибири, он сказал: «Охота было вам из такой дали тащиться, чтобы нам лапти плести». А другого абитуриента он спросил, известна ли ему песня «Огород городить».

— Я знаю другую — о камаринском мужике.

— За находчивость хвалю, — отвечал Драгомиров, — и потому поставлю вам за удачный ответ вместо нуля единицу.

Позднее в секретных германских справочниках я вычитал, что русская Академия Генштаба поставляет армии нервных карьеристов, постоянно нуждающихся в валерьянке. Но мы же не были котами! Такое мнение возникло у немцев, очевидно, по той причине, что среди военных академистов случались самоубийства. Я молчу о товарищах, молодых и талантливых, которые стрелялись только из-за того, что «она не так на меня посмотрела». Но представьте пехотного штабс-капитана, уже с лысиной, обремененного семьей, живущего аж на все 80 рублей жалованья, и вам станет понятно, что для него поступление в Академию — это вопрос его благополучия, его престижа. Не высчитай он параллакс светила, не вспомни дату битвы при Маренго — и надо возвращаться в гарнизон, где неизбежна обструкция со стороны однополчан, где заплаканная жена скажет: «На что ж мы жить будем дальше? Ты об этом подумал?..» В таких случаях тоже стрелялись. Я сторонник того, чтобы офицер всегда был при оружии. Но допускаю случаи, когда револьвер в кобуре лучше заменять салфеткой с куском туалетного мыла…

Постараюсь быть лаконичен. В мое время Академия Генерального штаба размещалась на Суворовском проспекте, близ музея Суворова (который она же и создавала!). Когда я приехал из Граево, полтысячи абитуриентов, различных по возрасту и окраске мундиров, мучительно изнывали перед серией экзаменов, боясь забыть высоту пика Монблана или глубину устья Одера, следовало помнить правила русской орфографии и артикли в немецком, дать исчерпывающую характеристику Валленштейна (не по Шиллеру) и рассказать о Морице Саксонском (не по драме об Адриенне Лекуврер). Спокойными и даже уверенными казались лишь титулованные офицеры старой лейб-гвардии, семеновской и преображенской, для которых неудача с экзаменами не являлась крахом надежд: они и без того были сливками общества.

Но зато пехота, но кавалерия, но артиллерия, но казачество… О, как униженно они «мыловарили», чересчур торопливо раскланиваясь перед каждым ассистентом в коридорах! В такую вот минуту, проходя мимо, старый генерал Константин Васильевич Шарнгорст, профессор военной геодезии, вдруг задержался возле меня. Не где-нибудь, а именно возле меня:

— Поручик, что у вас за странный мундир?

— Отдельного корпуса погранстражи, — отвечал я.

Шарнгорст на меня глядел с большим удивлением:

— Странно! Впервые вижу в этих стенах офицера-пограничника, и уж никак не пойму, ради чего вы здесь оказались… Вы там, на границах, и без того деньги гребете лопатой!

Наверное, этот же мундир и помог мне, ибо выделял меня из общей массы офицеров. Профессора, прежде чем донимать меня вопросами, сначала спрашивали о службе на границе, их интересовало — правда ли есть товары германского производства, которые нарочно пропускаются с контрабандой?

— Да, — рассказывал я, — раньше это касалось лекарств, оптики и красителей, а теперь появился новый товар, на нелегальную доставку которого следует закрывать глаза. Это особый лак, которым пропитываются оболочки аэростатов…

В непринужденном разговоре я скорее устанавливал контакт с экзаменаторами, и мне они даже простили, когда я не сразу вспомнил название реки в Камеруне — Рио-дель-Рей!

На экзаменах выяснилось, что профессура, составленная из светил военного и научного мира, чрезвычайно безжалостная к неграмотным, излишне придирчива и к образованным. Члены приемной комиссии выявляли не только знания, но ценили и сообразительность, умение фантазировать и привычку мыслить нетрафаретными образами. Система в Академии была 12-балльная, я умудрился набрать средний балл 10,87 — и таким образом оказался в числе счастливцев. Всех нас, принятых, собрали в конференц-зале и построили в порядке не чинов, а фамильного алфавита; я со своей фамилией оказался где-то в середине строя, между корнетом и подполковником.

Нас напутствовали на учебу не очень-то сердечно:

— Господа, никаких историй — ни женских, ни картежных, ни ресторанных, ни денежных. Помните, кто вы…

Отвергнутые Академией возвращались по своим прежним казармам, конюшням и батареям; эти несчастные со временем становились самыми вредными ненавистниками не только академического образования — они мстили и лично нам, счастливцам.

— «Моменты»! — так называли генштабистов в армии с оттенком презрения. — Они там не служат, а лишь моменты ловят, оттого и карьера у них моментальная… не как у нас!

Это правда, что карьера генштабистов складывалась скорее и почетнее, нежели в армии. Недаром учебой в Академии не гнушались даже великие князья, отпрыски самых знатных фамилий. Не скрою, что я тоже мечтал сделать карьеру, и не вижу в этом ничего постыдного для себя. Если чиновник служит ради жалованья, военный человек служит ради чести, и плох тот офицер, который не желает стать генералом…

В дальнейшем все мы были предоставлены своим силам, никто нас не «тянул», каждый отвечал за себя, и любая оплошность в учебе или дисциплине без промедления каралась изгнанием. Время не играло никакой роли: если оставалось, допустим, три дня до выпуска из Академии, но ты согрешил, в тебе уже не нуждались: проваливай! Думаю, что в этой железной строгости заключался немалый смысл. Офицер, делающий карьеру за счет обретения знаний, должен высоко нести эти знания. Если он заглянул в шпаргалку, значит, он бесчестен, а без чести нет офицера! И нужен очень крепкий лоб, чтобы пробить несокрушимую стенку наук, за которой твоему взору открывается великолепный стратегический простор для продвижения…

В моей жизни был один случай. Меня не пускали в дом, очень дорогой моему сердцу. В осатанении я треснул ногой в дверь, тогда из-за двери мне было спокойно заявлено:

— Ну, зачем же ногой? Попробуй лбом…

Именно лбом я и делал свою карьеру. Я буквально изнурял себя настойчивым поглощением самых различных знаний.

* * *
В мое время уже нельзя было сказать, что Академия Генштаба — монархическое или реакционное учреждение. На моих глазах завершилась закладка памятника погибшим в боях офицерам «корпуса генштабистов», сложившим головы в войнах за честь и достоинство российской армии, — и в скорбном списке имен немало выходцев из гущи народа. Не грех в этом случае напомнить, что именно из наших академических стен вышел благородный «Протест Ста Шести» — под таким именем сохранился в истории России призыв 106 офицеров Академии Генштаба и Царскосельской стрелковой школы, в котором передовые русские офицеры смело и резко протестовали против телесных наказаний…

Я уже приступил к занятиям, а серьезного разговора с отцом до сих пор не состоялось. Наконец он сказал мне:

— Не понимаю тебя! Ты не пожелал носить значок Училища Правоведения, а теперь погнался за аксельбантами генштабиста. Неужели так интересно знать, какая должна быть соблюдена дистанция между зарядными ящиками в походном обозе? Какой толк от того, что ты затвердил все пристани по Волге от Казани до Астрахани — вниз по течению и вызубрил пристани на Миссисипи — вверх по течению? И уж совсем непонятно, для чего знать, где самый лучший инжир и где больше всего в мире плотность женского населения по сравнению с мужчинами.

Я ответил отцу слишком подробно:

— Офицер Генштаба обязан знать все или почти все об окружающем его мире. Он должен уметь вести войска даже без карты, держа карту в голове; сидя здесь, в петербургской квартире, я могу представить, какое болото встретится за лесом, ограждающим прусский город Алленштейн, и каковы источники воды в этом городе для водопоя кавалерии.

— Зачем? — хмыкнул отец.

— Именно затем, что наши генералы ни бельмеса не соображают, и потому необходимы именно офицеры Генштаба, которые бы подсказывали: сюда не ходить, а надо идти вот сюда… Если тебя так мучает мое заброшенное правоведение, так у нас в Академии читает лекции по статистике полковник Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич[75], который ранее окончил Межевой институт и Московский университет и все-таки решил посвятить себя служению родине в мундире! До тех пор, пока Россия окружена врагами, всегда будут находиться люди, стремящиеся служить ей и народу именно в мундирах…

Отец на старости лет предался увлечению спиритизмом, столь модным тогда среди интеллигенции, упавшей духом после поражений в войне и угасания революции. Отец ходил «колдовать» в семью министра земледелия А. С. Ермолова, жившего на Мариинской площади, куда хозяин приглашал известного медиума Яна Гузика, который вызывал дух какого-то Шлиппенбаха… чуть ли не того шведского генерала, угодившего в плен под Полтавой. Духовным исканиям отца я никогда не мешал, лишь однажды предостерег его:

— Только не вызывай дух мамы… она жива!

Отец воспринял мои слова на свой мистический лад.

— Если это так, — сказал он, — то теперь понятно, почему ее дух не являлся ко мне, как я ни звал его…

Наверное, отец надеялся получить ответ из других миров, так и не получив ответа матери на этом свете. Вряд ли мама его любила, и мне отца было очень жаль. Мода на магнетизм, теософию и оккультные науки проникла тогда и в Зимний дворец. В обществе Петербурга блуждали слухи об остром помешательстве императрицы Александры Федоровны, свихнувшейся после убийства португальского короля; теперь она якобы все время плачет, отказывается от еды, царице ставят питательные клизмы. При этом она кричит своим лейб-медикам:

— Кровь! Всюду кровь… уберите от меня кровь!

* * *
Что осталось в памяти об этом постылом времени?

Гаагская мирная конференция 1899 года, созванная по инициативе Петербурга, продолжила работу в 1907 году, и нам, будущим генштабистам, следовало знать, о чем рассуждают в «Рыцарском зале» гаагского замка Бинненгоф. Надо сказать, что Германия старалась не связывать себя международными правилами военной морали, нежно лелея главную формулу своей военной доктрины: «Война есть акт насилия, цель которого принудить противника исполнить нашу волю». Если в Гааге говорили о том, как «гуманизировать» войну, чтобы от нее никак не страдало мирное население, то немецкий генштаб доказывал немцам обратное: «Цивилизованная война — это абсурдное противоречие… бойтесь добрых поступков — старайтесь быть жестоки, безжалостны, хищны и немилосердны! Гражданские лица не должны быть пощажены от ужасов и бедствия войны».

Человечество слишком уповало на мирное разрешение всех спорных вопросов, но кайзер Вильгельм II увидел в Гаагских конференциях лишь заговор врагов, желавших ослабить его железную империю. В мае 1908 года он произнес знаменитую речь перед офицерами своей гвардейской кавалерии:

— Похоже, нас хотят окружить. Ну что ж! Германец всегда сражался храбрее при нападении на него со всех сторон. Пусть они посмеют сунуться. Мы готовы! Уже давно пора, чтобы дерзкая банда врагов испытала на себе гнев нашего гренадера…

Никто не думал «окружать» кайзера, никто не собирался «сунуться» в Германию, но кровью все же запахло. Европа ощутила ее запах в «боснийском кризисе».

6. Свинская история
Придется немного порассуждать, а читатель обязан прочесть невеселые страницы, дабы яснее стало последующее…

Если германцев можно обвинить в извечном «дранг нах остен», то габсбургская Вена повинна перед славянами в своем многовековом «дранг нах зюйд» на Балканах. Еще во времена Меттерниха из Вены было заявлено: «Сербия должна быть либо турецкой, либо австрийской, но только никак не сербской…» С тех пор Австрия сильно изменилась. Вена смирила гордыню перед железным диктатом Берлина, венский генштаб покорно выслушивал диатрибы Альфреда фон Шлифена, начальника германского генштаба. Названный человек был далеко не прост. Природа щедро наградила немецких генералов мясистыми затылками, а Шлифен выделялся среди них «осиной талией». Это был язвительный и остроумный человек, его военные размышления — как стихи в прозе, но пропитанные ядом сарказма. На маневрах армии он отстранял генералов с мясистыми затылками, доверяя водить дивизии юным лейтенантам с «осиными талиями». В ответ на их нерешительность Шлифен спрашивал — собираются ли они быть полководцами:

— Если такого желания у вас не возникало, тогда сразу ступайте торговать подтяжками или свекольным мармеладом…

Он являлся автором «блицкрига» (молниеносной войны).

Знаменитый, но сугубо секретный «план Шлифена» был уже готов. Двумя ударами на западе и на востоке следовало разом покончить с Францией и Россией. В недрах германского генштаба родилась анонимная книга «Контуры мировой истории», в которой сказано: Германия должна быть центром «Соединенных Штатов Европы». Император Вильгельм II красочно дополнял рецепты блицкрига словами: «Все будет утоплено в огне и крови, надо убивать мужчин и женщин, детей и стариков, нельзя оставлять целым ни одного дома, ни одного дерева…»

Язвительно улыбаясь, Шлифен рассуждал:

— Войну вызывает не завоеватель, а его жертва! Агрессор и не хотел бы обнажать меч, но как быть, если жертва добровольно не отдает того, что хочется иметь завоевателю? Сейчас нашим добрым венским друзьям приспичило получить у сербов Боснию и Герцеговину. Вот и пронаблюдаем из берлинского окошка, как вцепятся в них сербы, чтобы не отдавать…

Шлифен удалился из генштаба еще в 1906 году, его место занял Хельмут фон Мольтке, родной племянник Мольтке-старшего, прославленного под Седаном. Теперь Мольтке доказывал Францу Конраду-фон-Гетцендорфу, начальнику генштаба австрийского:

— Мое твердое убеждение, что рано или поздно разразится европейская война, и в первую очередь эта война будет означать борьбу между миром германским и всем славянством…

После уничтожения династии Обреновичей сербам объявили таможенную войну — в наказание за убийство в конаке. Вена не принимала балканские продукты и свинину, отчего эта история и получила название «свинской войны». Габсбурги рассчитывали, что, отказав в закупке мяса, они вызовут массовый падеж скота, гонимого к австрийским границам, и полное разорение сербских крестьян. Габсбурги отказывались от покупки свиней, согласные брать разделанные туши. Но сербский премьер Никола Пашич быстро соорудил бойни для скота и консервные фабрики. Сербия стала торговать «тушенкой» с Францией, Египтом, Италией, снабжала английский гарнизон Мальты. В результате доход Сербии резко увеличился, зато в магазинах Вены резко подскочили цены на мясо.

Франц Иосиф понял, что измором сербов не взять:

— Так откройте границы для сербских свиней!

— Увы, — отвечали императору, — ни одной свиньи не видно, а в газетах Белграда смеются над нашими ценами…

При свидании венского министра Эренталя с Николой Пашичем состоялся выразительный диалог. Эренталь обещал Пашичу, что ничто не нарушит их мира, но просил допустить в Белград прежних чиновников и офицеров, которые еще при Милане Обреновиче значились главными венскими шпионами.

— Всех примем! — ответил Пашич. — Но если наших свиней берете лишь тушами, так и мы возьмем вас… тушами!

В Берлине заметно был огорчен Мольтке-младший:

— Жаль, что все закончилось возней со свининой, а убийство в конаке не вызвало ответной оккупации на Балканах. Нами упущен был повод начала европейской войны…

Столицей Боснии был город Сараево!

* * *
Желательно объяснить трагедию этого города. В жестокой войне 1878 года русский солдат избавил братьев болгар от гнета Турции, все Балканы охватило предчувствие свободы. Но тут же встала на дыбы Австрия, которая, издали следя за войной, никаких выгод от войны не получила. Венские аппетиты на Берлинском мирном конгрессе представлял граф Андраши, лощеный мадьяр с накрашенными, как у женщины, губами.

— Вена, — доказывал он, — столетиями скорбит, со слезами на глазах наблюдая, как ее соседи-сербы тонут во мраке невежества и суеверий. Австрия, их добрый друг и учитель, хотела бы помочь обездоленным славянам обрести свет знаний и приобщить их ко всеобщей мировой цивилизации…

Берлинский конгресс вручил Австрии мандат на управление Боснией и Герцеговиной. Сильно урезанная Болгария осталась жить, но Сербию обкорнали с севера. Габсбурги поспешно превращали захваченные земли в свою провинцию, которая и ответила Вене кровавым восстанием.

Турки, владычествуя на Балканах, терзали славян жестоко. Но они никогда не вмешивались в дела церкви и образования. При турках в Боснии была своя семинария, учительский институт и реальное училище в Сараево, босняки сами избирали для себя священников. Габсбурги закрывали славянские школы, под предлогом соблюдения тишины запретили петь народные песни, нельзя было устраивать праздников с игрой на гуслях. Вена сама назначала в священники своих клевретов, и духовенство в Боснии потеряло давний авторитет: храмы стояли впусте, а священников освистывали на улицах… Если усиливались католики, Вена искусственно подогревала мусульманские настроения, но стоило мусульманам взять верх над католиками, как Вена натравливала на них православных, после чего власть оставалась в руках той же Вены.

Австрийцы оценивали урожай только весною, когда цены на хлеб были самые высокие, и осенью требовали с крестьян не зерно, а… деньги! Ни налет саранчи, ни град, ни проливные дожди или засуха не учитывались: кто не заплатил, того без лишних разговоров отводили в тюрьму — и сиди там, пока не расплатишься. Стоило босняку пожаловаться, как к нему являлась комиссия санитаров: найдут в доме клопа — и дом жалобщика разламывали как источник «заразы», а семья оставалась под открытым небом. Когда же в 1897–1899 годах начался массовый голод и люди, чтобы не умереть, кормились травой и кореньями, Вена обложила голодающих налогом в три кроны — на траву и на подземные коренья, которыми раньше в Боснии питались свиньи. Гигантские леса трещали под топором оккупантов, объяснявших порубку деревьев борьбой с разбойниками. Теперь ясно, почему славяне Боснии и Герцеговины шли в шайки разбойников, убегали в Сербию и Черногорию или, продав свои дома и скотину, эмигрировали в далекую Канаду или Австралию.

— Мы здесь уже не хозяева! — говорили они. — На улицах Сараево у кого по-сербски ни спросишь, все морды отворачивают: там ответят тебе только по-немецки…

Цивилизация и прочие чудеса, обещанные графом Андраши на Берлинском конгрессе, сербам и во сне не снились. Они отсылали детей в Одессу, Киев, Москву и Петербург: там учили бесплатно, там славянским юношам давали повышенную стипендию, там образовывали будущих деятелей славянского Ренессанса.

Франц Конрад-фон-Гетцендорф доказывал Францу Иосифу:

— Не пора ли от методов управления Боснией и Герцеговиной перейти к методам энергичной аннексии? Генеральный штаб вашего императорского величества полагает, что можно захватывать даже всю Сербию, ибо Россия ныне ослаблена, а Германия преисполнена боевой бодрости…

* * *
«Свинская война» накалила обстановку до такой степени, что русская печать, всегда сочувственная бедам славян, выступила за разрыв Петербурга с Веною. В самый разгар этой войны на пост министра иностранных дел пришел Извольский — фатовый говорун, выдвинувший лозунг новой политики:

— Мы слишком долго возились с Дальним Востоком, не пора ли России подумать о своем возвращении в Европу?..

В начале 1908 года граф Алоиз Эренталь, венский министр иностранных дел, произнес речь перед своим парламентом. Он заявил, что Австрии надобно протягивать железную дорогу из Боснии через Македонию к лазурным берегам морей, омывающих Грецию. Эта речь вызвала немалый переполох в России.

— Если такая дорога появится, — рассуждали русские, — Вена заполучит весь Балканский полуостров, разрезав на куски земли славян, а рельсы соединят Берлин и Вену с греческим Пиреем… Такое никак нельзя допустить!

В столице было срочно созвано Особое совещание, на котором премьер Столыпин четко пояснил для Извольского:

— Россия совсем не готова к войне, а потому во внешней политике сейчас не должно возникать никаких осложнений. На речь Эренталя мы способны ответить деловой и полезной для нас компенсацией: от берегов Адриатики проложим свою железную дорогу к портам Черного моря…

Но Извольский, опираясь на особое мнение царя, помышлял совсем о другой компенсации. После поражения при Цусиме на Балтике почти не осталось боевых кораблей, а корабли Черноморского флота не могли миновать турецкие Проливы, дабы усилить флот на Балтике. Извольский считал, что Эренталь поможет ему открыть Проливы для русских кораблей:

— Но он тянет время, желая узнать мнение Берлина…

Каждое лето дипломаты спешили в Биарриц или в венецианское Лидо, дабы бежать от скучных обязанностей, доверяя дела посольств секретарям и консулам. Так же поступали и министры иностранных дел, без дела околачиваясь на курортах, где они, вчерашние недруги, за партией в бридж вполне миролюбиво посмеивались над своим «политическим» задором. На курорты южной Германии выехал и министр Извольский, вдогонку которому русские газеты посылали напутствия: объединить усилия России, Франции и Англии, дабы принудить Австрию вывести ее войска из Боснии и Герцеговины.

Эренталь пригласил Извольского отдохнуть в моравском замке Бухлау, где ему доставит удовольствие осмотр пинакотеки, после чего они в интимной обстановке взаимного доверия начнут переговоры. Извольский приглашение принял, и они — встретились. Но лучше бы никогда не встречались…

Напротив друг друга сидели два разных человека!

Алоиз фон Эренталь (1854–1912) — внук спекулянта зерном из Праги, который всю жизнь носил длинные пейсы. Сейчас за его спиной стояла древняя монархия Габсбургов, империя казарм и монастырей, заводов Шкоды и Бати, империя наживы, в которой утонченная аристократка Полина Меттерних уже не гнушалась сойтись с Ротшильдом, а дипломаты Австрии роднились с заокеанскими Вандербильдтами. Эренталя окружал непробиваемый панцирь, ловко сочлененный из финансов, внешних связей с идеями пангерманизма и потаенных каналов быстро растущего сионизма.

Александр Петрович Извольский (1856–1919) — внук придворного, лицеист по образованию, пижон по привычкам, с неизменным моноклем в широко распяленном глазу. За Извольским вырастала империя Рябушинских, Носовых, Морозовых, Коноваловых и Терещенок, империя, пронизанная золотыми жилами иностранного капитала. Если за Эренталем пряталось подполье финансового космополитизма, то за Извольским стояли подпольные связи с международным масонством. О нем писали: «Ходивший всю жизнь в долгах, как в шелках, Извольский бывал порою в большой зависимости от неизвестных международных сил…»

В замке Бухлау они беседовали как бы на равных правах!

Все дело в одном — кто из них и кого перехитрит?

Эренталь, ранее посол в Петербурге, хорошо изучил русских, а потому стойко молчал, давая выговориться Извольскому. Русский министр поговорить любил, а граф Эренталь (человек со скучной внешностью стареющего парикмахера) слушал, лишь иногда одобрительно кивая. Сначала они условились о секретности переговоров, а коммюнике будет построено таким образом, чтобы извратить подлинный смысл их беседы. Извольский и Эренталь строили свои планы на предстоящем развале Турецкой империи, который неизбежен. (Между тем Турция, как известно, совсем не собиралась разваливаться…)

Беседа в замке Бухлау длилась весь день, а закончилась тем, что Эренталь поставил Извольского перед фактом — аннексия Боснии и Герцеговины дело уже решенное, которое и закрепит «мандат», выданный на Берлинском конгрессе. В ответ на это Извольский развесил над лысиной Эренталя пышные декорации славянофильских мечтаний; перед взором Эренталя возникли трепетные миражи Босфора и Дарданелл с воскрешением Византийского царства… Эренталь кивал, кивал, кивал.

— Я вас понимаю, коллега, — поддакивал он. — Россия без Проливов много веков живет со сдавленным горлом… Прошу рассчитывать на мое самое горячее участие в этом вопросе!

Извольский покинул Бухлау и, посверкивая моноклем, продолжал турне по Европе, дабы заручиться согласием великих держав на выход кораблей Черноморского флота через эти проклятущие Проливы. Берлин ему не возражал:

— Однако мы вынуждены требовать компенсации…

Италия тоже не спорила, но предупредила:

— В обмен на изменения режима Проливов мы, наследники гордого Рима, вынуждены аннексировать Триполи в Африке…

Подъезжая к Парижу, Извольский из случайной газеты узнал, что в замке Бухлау он дал себя высечь перед всем миром. Эренталь уже оповестил Европу об австрийской аннексии Боснии и Герцеговины. В оправдание же агрессии им было сказано:

— Присоединение славянских земель есть результат добровольного согласия с нами русского кабинета, что и было заверено министром Извольским при свидании со мною в замке Бухлау.

Извольский поспешил в Лондон, но там ему ответили, что к изменению статуса Проливов общественное мнение Англии… не подготовлено! Напрасно русский дипломат истратил весь запас своего красноречия — ничего ему не помогло.

— Возможен единственный компромисс, — отвечали милорды. — В случае выхода ваших кораблей из Черного моря Турция пропустит в Черное море корабли всех стран — без исключения.

Возвращаясь домой, Извольский сравнил Англию с псом:

— Видели ли вы пса, лежащего возле старой, высохшей кости? Он давно обсосал ее с таким небывалым усердием, что в ней не осталось даже запаха мяса. Пес вполглаза глядит на кость, которая давно ему не нужна. Но попробуйте выразить хоть слабое желание тронуть эту поганую кость, и пса не узнать: он издает такое ворчание, что приходится бежать…

* * *
Австрия целиком поглотила Боснию и Герцеговину не потому, что так сильно нуждалась в них, а скорее для того, чтобы они не сомкнулись с Сербией, увеличения которой Вена опасалась. Это был такой же удар по Сербии, как если бы Франция лишилась Прованса или же Италию оставить без Тироля. Извольский, конечно, мог мечтать о Проливах, но русские думали о том, как бы помочь сербам, если разгорится война; только в Москве набралось десять тысяч добровольцев, желавших выехать в Белград, чтобы сражаться…

Весь мир славянства был возмущен, а доверие Белграда к русской политике пошатнулось. Сербия вооружалась, готовая отбить нападение. Но германский посол Пурталес вручил Извольскому ультиматум, чтобы Россия не смела вступаться за сербов, и будет лучше, если она промолчит…

Точнее всех в эти дни выразился Столыпин:

— Россия пережила ВТОРУЮ ЦУСИМУ, но уже в дипломатии! Мы никак не можем влезть в войну — ни в большую, ни в малую.

Помощник военного министра Поливанов[76] докладывал царю: «Военное обучение пошло у нас не вперед, а назад… Недостает неприкосновенных запасов… не хватает артиллерии, пулеметов, мундирной одежды… Мы не готовы!»

7. Но мы готовимся
В годы моей юности существовало мнение, будто в разжигании войн больше всех виноваты инженеры-металлурги: это они варят сталь, из которой делаются пушки и снаряды, — вот им, подлецам, и выгодна любая война! Говорить о «гуманности» войны — это, конечно, абсурд, но если можно так выразиться, то «гуманизм» войны исходил из моего отечества. Петербургская декларация 1868 года в своей преамбуле гласила, что единственная законная цель войны — это даже не уничтожение, а лишь ослабление боевых сил противника. Россия позже других стран ввела в армии пулеметы, и это понятно: русские долгое время считали, что пулеметы следует запретить как бесчеловечное оружие массового истребления людей… Боснийский кризис застал меня уже на втором курсе Академии, когда вся моя страна ожидала большой войны. Плохо образованный политически, я все же понимал: если отдаленная война с Японией вызвала в России революцию, то, случись большая и близкая к нам война с Германией, произойдет полное крушение монархии.

Именно в 1908–1909 годах мы были очень близки к подобной войне, а мои сокурсники не раз меня спрашивали:

— Отчего вы так обостренно переживаете все, что творится сейчас на Балканах? Вы похожи на человека, в квартиру которого уже забрались воры.

— В моем волнении повинна та часть сербской крови, что досталась мне от матери-сербки, а другая половина русской крови невольно бунтует…

Но среди товарищей по учебе бытовало и крайнее мнение; мой приятель Володя Вербицкий считал, что войны не избежать:

— А если мы откажемся от ведения большой войны, Россия потеряет все плоды многовековых усилий народа, из великих держав мира она переберется в число второстепенных государств, с которыми никто уже не считается…

В наших разговорах встречались казенные выражения: «германский милитаризм», «немецкий империализм» — не удивляйтесь этому, ибо в ту пору истории такие слова несли большую смысловую нагрузку, а иначе о военщине кайзера и не скажешь… Иначе можно только ругаться!

* * *
Занятия шли своим чередом. Учили нас крепко. В любое время дня и ночи, даже не сверяясь со справочниками, русский генштабист мог дать точную справку: какова пропускная способность дорог Швейцарии, каковы баллистические данные французской или немецкой пули, сколько потребно лошадей, чтобы перетащить артиллерию через горные перевалы Испании… Мы умели делать доклады на любую тему и на любом из трех языков, умели стрелять, как буры, гробились до потери сознания в манеже, мы корпели ночами над подлинными документами по статистике и экономике иностранных государств. Времени конечно же не хватало, и только тут многие осознали, что всегда можно занять денег, но никто не даст в долг самого ценного для человека — времени! Мы были приучены регламентировать себя даже в минутах при сдаче экзаменов, как отсчитывали их шахматисты между перестановкой фигур. От нас, будущих офицеров Генштаба, требовали краткости выражений, профессор Колюбакин приводил классический пример из духовносемиранского быта. Ученый теософ, увидев на улице бегущего семинариста, окликнул его с небывалой лапидарностью?

— Кто? Куда? Зачем?

— Философ. В кабак. За водкой, — был получен ответ…

Длинные, расплывчатые и неуверенные ответы строго преследовались, снижая нам баллы успеваемости. Обращалось внимание на культуру речи, офицера резко обрывали, если он делал неверное ударение в произнесенном слове. Когда в Петербург приезжал на гастроли Московский Художественный театр во главе со Станиславским, нам говорили:

— Сегодня всем быть в театре! Считайте это своей лекцией. При таком режиссере, каков Станиславский, актеры почти скрупулезно берегут чистоту русского языка, и вам не мешает поучиться у них, как правильно говорить по-русски…

Знакомство с военной статистикой Германии настолько увлекло меня, что сухие цифры вдруг ожили, как оживают листья из маленьких почек. В этом мне помогла общая начитанность и знание иностранных языков. Порядки в Академии были суровы: если надобной книги не было в переводе на русский язык, офицер все равно обязан ее знать, ибо в библиотеке Академии имелись все военные труды на иностранных языках, и потому никакие отговорки в оправдание не принимались.

Половник Баскаков, богатый сахарозаводчик, считался знатоком наполеоновских войн; на экзаменах он спросил меня:

— Что заимствовал Наполеон из тактики Валленштейна?

— Существование армии за счет местных ресурсов тех стран и народов, которые он грабил поборами, как это делал и Валленштейн в эпоху Тридцатилетней войны. Грабежами и объясняется быстрая маневренность армии Наполеона, которой уже незачем было таскать у себя на хвосте длинные обозы.

Баскаков, поклонник Наполеона, даже поморщился:

— Ну зачем же, мой милый, так дурно относиться к гению? Наполеон не грабил, он просто реквизировал.

— А какая разница? — отвечал я наперекор профессору.

Кажется, Баскаков хотел занизить мой балл по истории войн, но тут меня выручил Мышлаевский, автор множества научных трудов по тактике и стратегии:

— Что реквизиция, что грабеж — одинаково! Но коли вы коснулись личности Валленштейна, так скажите, в чем заключалась основа боеспособности его разбойничьей армии?

— Нажива! — отвечал я. — Со всех концов Европы в лагерь Валленштейна стекались бродяги, преступники и аферисты, готовые убивать и грабить, если Валленштейн им платит. Но стоило Валленштейну задержать выплату, и его лагерь сразу пустел…

На мое счастье, я посидел над книгой Альфреда Мишьельса, и потому легко доказал свое знание политической обстановки в империи Габсбургов, которая ради своих черных целей породила такое чудовище, каким был загадочный рыцарь Валленштейн.

— Мне кажется, — закончил я, стоя навытяжку, — что звериные инстинкты Валленштейна передались генеалогическим путем его внучке, ставшей женой австрийского канцлера Кауница, а затем по наследству перешли и к реакционеру Меттерниху, который первым браком был женат на внучке этого Кауница.

— А вы… женаты? — вдруг спросил Баскаков.

— Не собираюсь. Сначала желаю окончить Академию.

— Верно, поручик, — одобрил меня Мышлаевский…

Мало нам, русским, политических кризисов, так вдруг возник еще кризис и космический. В 1910 году весь мир в страхе ожидал 29-е появление знаменитой кометы Галлея, которая имела очень дурную славу: ее появление издавна связывали с катаклизмами природы, войнами, засухами и эпидемиями. Русские обыватели ожидали светопреставления, ибо ходил слух, будто комета своим хвостом заденет нашу планету. Всем памятно, что столичные семинаристы отметили появление кометы испытанным способом — выпивкой:

— Петруха, дуй за водкой — конец света приходит!

— Братцы, — слышалось в эти дни, — пришел наш остатний денечек! Попадись мне этот Галлей, я б его, гада, в облака зашвырнул, и пущай там болтается, покуда не подохнет…

Тогда не только семинаристы прощались с жизнью, из окон трактиров слышались плачущие мотивы:

Быстры, как волны, дни нашей жизни,
Что час, то короче наш жизненный путь…
Грешен, я тоже поддался всеобщим настроениям. Но визит кометы из космоса я невольно совмещал с аннексией Боснии и Герцеговины, которая в любой момент способна вызвать войну. Мои подозрения, кажется, начинали оправдываться, когда во главе Боснии был поставлен австрийский генерал Верешанин, проводивший в землях славян политику, угодную венским заправилам. В мае наша Земля удачно задела лишь «хвост» кометы, а 15 июля 1910 года сербский студент Богда Жераич открыл огонь по Верешанину, промахнулся и тут же покончил с собой. Австрийцы нашли в его квартире книги Бакунина и князя Кропоткина, после чего Вена объявила, что Жераич был анархистом…

Но одинокий выстрел патриота стал репетицией для Гаврилы Принципа в том же Сараево… Помню, отец мне сказал:

— Хорошо, что все хоть так кончилось.

— Ты говоришь о выстреле в Сараево?

— Нет, сынок. Я имею в виду только комету…

Среди моих товарищей по Академии Генерального штаба был и черногорец Данила Црноевич, учеба которому давалась с трудом; я помогал ему как мог, с Данилой мы очень откровенно беседовали о делах на Балканах. В летние каникулы Црноевич, уже в чине штабс-капитана русской армии, выезжал в Цетине навестить родственников, а в Белграде имел немало знакомств среди сербских офицеров. Однажды, вернувшись из отпуска, он передал мне в подарок коробочку, красиво перевязанную бантиком. В ней был аккуратно разложен балканский мармелад из ароматных фруктов.

— Спасибо, — сказал я, — мармелад я всегда любил.

— Ты его полюбишь еще больше, если доешь его до конца и прочтешь, что написано на дне коробки.

Там стояло только одно зловещее слово: Апис.

Это меня потрясло, а Данила Црноевич сказал:

— Не думай, что в Сербии тебя забыли, и та ночь в конаке, когда свергали Обреновичей, еще будет воспета в песнях…

Тут я не выдержал и прослезился. Вы меня поймете.

* * *
Верховую езду нам преподавали два опытных кавалериста: Людвиг Корибут-Дашкевич, изгнанный из гвардии за женитьбу на певице Евгении Мравиной[77], и барон Карл Маннергейм, в ту пору долговязый ухарь гвардии, балагур и бабник… Вот уж не думал я тогда, что этого человека прямо из седла судьба пересадит на высокое место правителя Финляндии, где он сделается врагом нашей страны! А в манеже — своя, особая жизнь, свои манеры и свой жаргон. Здесь еще со времен Дениса Давыдова бытовала жестокая гусарская истина: «Бойся женщину спереди, а кобылу сзади!» Полезное предупреждение, ибо мы, академисты, не раз справляли похороны и поминки по тем офицерам, что были убиты наповал ударом задних копыт… В чистых стойлах, помахивая хвостами, стояли манежные кони — Изабелла, Вельможная, Мисс, Раскидай, Лилиан, Янтарь и Авиатор. Хвосты у всех аккуратно подрезаны, на лбах лошадей красовались грациозные челки. Разговоры тут слышались гусарские:

— Ну и суставы! Как шарниры в паровой машине.

— Сколько платил за Глота?

— Всего две «катьки».Экспресс, а не конь!

— А моя вчера вынесла, но закинулась на барьер.

— Где же красавица Астория?

— Сломала бабку. Пристрелили, чтоб не мучилась…

Помню, что в жестоком «посыле» лошади, принуждая ее брать высоту, я тоже вылетел из седла, разбив о барьер голову, и потерял сознание, лежа на желтеньком песочке, какой привозили в манеж с арены цирка Чинизелли. Очнулся и, открыв глаза, первое, что увидел, были длинные кавалерийские сапоги и длинный хлыст в руке барона Маннергейма.

— Барьер — это ерунда, — сказал он мне. — Будет хуже, когда начнутся парфорсные охоты за лисицами, если вы пожелаете после второго курса Академии учиться и на третьем.

— Очевидно, пожелаю, — отвечал я, поднимаясь…

Я всегда много читал, но в Академии превратился в сущего пожирателя книжной мудрости по военным вопросам. Из казенной библиотеки я набирал домой такие тяжкие груды книг, что приходилось нанимать для перевозки извозчика. Русские издательства в эти годы завалили книжный рынок литературой о минувшей войне с Японией, почти каждую неделю появлялись в продаже новые труды о войне, переведенные с немецкого, английского и прочих языков, — все это надо было изучать. Многие не выдерживали подобных перегрузок. Один мой товарищ, вполне здравый, вдруг публично объявил, что не Лев Толстой, а именно он является автором «Крейцеровой сонаты». Его отвели к начальнику Академии, где он беседовал очень разумно. Но в конце беседы, когда его уже хотели отпустить восвояси, несчастный очень настойчиво хотел погасить папиросу о лоб начальника Академии Генштаба… До сих пор слышу его истошный крик:

— Куда вы меня увозите? Я не хочу… я ведь еще не получил гонорар за написание гениальной «Крейцеровой сонаты»!

Деньги, выслуженные в Граево, быстро разошлись, просить помощи у отца я стыдился, потому и не стал отказываться от академического пособия в 140 рублей, на которые закупил карт, чертежных инструментов и хорошую готовальню. Завтракать я старался в дешевой столовой при Академии, а обедать ходил на баржу-столовую, пришвартованную к набережной напротив здания Академии художеств — специально для малоимущих студентов. Кормили на барже просто, но сытно, а наличие мундира меня ничуть не смущало, ибо среди будущих живописцев, обедавших на пятачок, встречалось немало офицеров…

Порядки в нашей Академии были очень строгие, ежедневно приходилось вставать чуть свет, чтобы не опоздать на лекции. В восемь часов утра каждый обязан расписаться в особом журнале о своем прибытии. Очень хотелось спать. Лишь в четыре часа дня мы освобождались, но, вернувшись домой, я снова садился за книги, которые, словно пики Альп, грудами возвышались передо мною.

— Ты начинаешь мне нравиться, — говорил отец.

— Чем же, папа?

— Тем, что взял себя в шоры и, подобно беговой лошади, видишь только то, что впереди. Если не удалось с «Правоведением», так, может, после Академии пробьешься в гвардию. А это — почетно, это лестно, это всеобщее поклонение и успех в обществе. Надеюсь, еще изберешь себе достойную невесту.

На это я отвечал отцу словами известной пословицы:

— Не до жиру — быть бы живу…

Я прочитывал не сотни, а тысячи и десятки тысяч страниц, запоминая имена, даты, цифры и цифры. Стакан с крепчайшим чаем, дымящаяся на краю пепельницы папироса, початый флакон со спермином доктора Пелля и неистовое желание выдержать это адское напряжение… Только бы не «свалиться» на майских экзаменах, зато летом настанут геодезические работы с Шарнгорстом в полевых условиях, и там — на приволье свободного житья — позволительно чуточку расслабиться.

Почти каждый месяц — в самое неожиданное время — с лестницы раздавался звонок, меня навещал полковник Дагаев, инспектор Академии Генштаба, прозванный «классною дамой». Он беззастенчиво проверял наши черновики, следил за тем, чтобы топографические карты были исполнены лично нами — без помощи профессиональных чертежников, заодно ковырялся в наших книгах, и суровая кара грозила тому из нас, кого вечерами инспектор не заставал дома полусогнутым над столом.

На следующий день грешника вызывали к начальству:

— Где вы вчера вечером изволили прохлаждаться?

— Извините, гулял со знакомой.

— Гуляли? А умнее вы ничего не могли придумать?

— Простите, но я…

— Никаких «я». Если вы желаете со мной разговаривать, вы обязаны молчать и слушать, что вам говорят старшие…

В конце второго курса программы лекций сильно «военизировались»: помимо истории недавних войн, мы постигали приемы новейшей тактики и стратегии. Спасибо нашим профессорам: ничтоже сумняшеся они шпарили нам лекции по немецким источникам, сами того не подозревая, что германская доктрина ведения массовой войны не ошеломила нас, молодых, как она ошеломила в 1914 году старых генералов, гордившихся геройским «сидением» на Шипке… Сидя на войне, войны не выиграешь!

Тут и побегать придется, да еще как.

8. «Черная рука»
Мне была дана жизнь, но у каждой жизни своя судьба. Один человек лишь проводит жизнь, как лесной ежик или улитка, покорный судьбе, а другой человек сам созидает судьбу, для чего порою ему приходится всю жизнь выворачиваться наизнанку. Я не был доволен жизнью, зато приветствовал свою судьбу. Но для полного осознания счастья не хватало женской любви. Только одного взгляда… Мне тогда большего было и не надо!

Но для нежных чувств, увы, не хватало времени.

Летние занятия по геодезии и топографии обычно проводились в Лужском уезде, близ унылого Череменецкого озера, где мы вели съемку для составления собственных карт. При этом будущие генштабисты селились в деревнях, спали на полатях, как мужики, умывались возле колодцев, сливая друг другу на руки из ковшика, крестьянки охотно продавали нам яйца, творог, топленое молоко и комки желтого деревенского масла, завернутые в чистую тряпицу. Иногда сельская молодуха глянет из-под платка — так всю душу перевернет. И еще вспоминалось некрасовское, памятное со времен детства:

На тебя, подбоченясь красиво,
Загляделся проезжий корнет…
Здесь я чувствую надобность рассказать историю, настолько загадочную для меня, далекого от мистического восприятия жизни, что до сих пор не могу объяснить достоверность давнего случая. Если это был только сон, то, признаюсь честно, этот сон был загадочно-странным и почти достоверным.

Я делал триангуляционную съемку со своим напарником Володей Вербицким и однажды, оставив его в деревне Перловой, пешком ходил в Лугу на станцию, чтобы отправить письма. Рано стемнело, в лесу становилось жутковато. Дождя еще не было, но часто сверкали молнии. Я возвращался, не узнавая местности, надеясь по наитию выйти к какой-либо деревеньке, чтобы переждать грозу под крышей. Тропа подо мною исчезла, я понял, что заблудился. Вдруг — при очередной вспышке молнии — я заметил впереди себя тень большой собаки и подумал, что если это не волк, а собака, то она-то уж наверняка выведет меня к людям. Гроза усиливалась.

Но вот собака исчезла. Лес раздвинулся, и, пройдя немного вперед, я увидел темную аллею, в глубине которой едва-едва светились окна. Смутно белела старинная усадьба без флигелей, но с колоннами. На крыльце меня встретил лакей или мажордом, как будто меня здесь давно ждали. Я вошел внутрь, услышав игру на клавесине, словно попал в дебри XVIII века, и мне сразу вспомнились композиции Сомова и Борисова-Мусатова. В гостиной висели старомодные портреты вельмож — в париках и панцирях, неизвестные мне полководцы опирались руками в перчатках на подзорные трубы или эфесы боевых мечей. По углам комнаты, тихо потрескивая, горели свечи в бронзовых жирандолях. Я заметил, что лакей куда-то удалился.

— Эй, — позвал я, — здесь кто-нибудь есть?

Игра на клавесине умолкла, но за спиной был ощутим едва слышный шорох одежд. Я обернулся. В боковых дверях, открытых неслышно, стояла женщина лет сорока в старинных фижмах. На мой поклон она ответила жеманным реверансом и, сложив веер, расписанный в духе игривых картин Ватто, протянула мне ледяную, почти прозрачную руку. Снова заиграл клавесин, и тут… Клянусь, я не преувеличиваю, но я послушно начал танцевать старинный менуэт, после чего, как версальский маркиз, раскланялся перед дамой. Появился лакей в коротких белых штанах и, ударив в пол жезлом, объявил, что ужин подан.

— Прошу, — сказала мне дама, указывая путь в соседнюю комнату, где был накрыт ужин. Посуда за столом была тяжелая, словно гири. Женщина что-то велела своему лакею, но я ничего не понял в ее речи, и тогда она сама пояснила по-русски: — Я беседовала по-шведски… Вы попали во владения древней Ингерманландии, которую русские называли Ижорской землей, а ваш временщик Меншиков стал первым герцогом этих земель. Тут со времен короля Густава Адольфа, растоптанного копытами лошадей в битве с Валленштейном, жили шведы, и они не покинули Ингерманландии даже тогда, когда она была завоевана вашим императором Петром Великим…

Среди множества портретов я заметил парсуну, живопись которой уже потрескалась в древних кракелюрах, как трескаются стекла окон при сильных пожарах. Изображенная на портрете молодая дама держала на плече какого-то пушистого зверька.

— Что это за мех? — спросил я.

— Хорек.

— А кто же эта красивая молодая дама с хорьком?

— Не влюбитесь в нее, — получил я странный ответ…

Лакей потом указал мне тропинку, по которой я вышел к реке, и скоро отыскал Перловую, где меня ожидал Вербицкий.

— Что с тобою? — первым делом спросил он.

— Я в эту ночь, пока ты дрых на полатях, танцевал с каким-то привидением. Ей-богу, Володя, бывают же чудеса…

Повторяю, я никак не могу объяснить этой загадочной истории. Но картина старинной усадьбы и тень женщины в старомодном костюме еще плывут передо мною, и при этом мне вспоминаются картины наших «мирискусников» с их заброшенными судьбами, с их женскими бестелесными фигурами, словно привидениями канувшей в Лету эпохи. Через день-два я пытался вновь найти эту затерянную в лесах усадьбу, но обнаружил только руины, заросшие диким шиповником. В ближней деревне расспрашивал крестьян, нет ли тут поблизости такой усадьбы, где живет одинокая женщина лет сорока. Ответа не получил. Только один дряхлый старик сказал, что в этих лесах с незапамятных времен — место нечистое, проклятое:

— Мы туда и не ходим. Однась батюшка мой забрел в пущу, корову искамши, так вернулся, будто порченый. Уж на что кабысдохи наши отчаянны, да и те стороною лес обходят. А ежели какой охотник заблудится, так собаки сами от него убегают…

Эта загадочная история осталась для меня тайной. Но, очевидно, в нашем прошлом еще таится какой-то особый, зловещий яд! Историк П. И. Бартенев, ученый-архивист, без тени сомнения рассказывал, как его навещала императрица Екатерина II и даже треснула его веером по носу.

— Сукин сын! — сказала она. — Уж как я старалась укрыть многое от потомков, а ты все-таки узнал обо мне все…

Ясно, накануне Бартенев испытал страшную перенагрузку исторической информацией. Наверное, и со мною случилось нечто подобное: просто я переутомил свой мозг. Но самое странное в другом: вскоре я встретил женщину, лицо которой было словно списано с портрета той дамы, что держала хорька на плече. Мало того, эта женщина и стала моей мнимой женой…

* * *
Данила Црноевич, мой черногорский приятель, сказал, что более не в силах учиться в нашей Академии Генштаба:

— Хотя профессора и делают мне скидку, но все-таки даже в Римской военной академии не столь требовательны, как у вас. Я решил перевестись в военную академию Белграда, где теорию военного искусства читает наш общий хороший друг…

Он с улыбкой протянул сербскую газету «Пьемонт», и я увидел в ней фотографию человека мне знакомого.

— Апис! — не удержал я возгласа.

— Да, а Сербия станет славянским Пьемонтом, почему такое и название у газеты… Ты никому не говори, — намекнул мне Данила, — но Апис замышлял убить даже не Верешанина, а самого императора Франца Иосифа, который как раз собирался навестить Сербию в те дни, когда появилась комета Галлея… Думаю, до этого рамолика мы еще доберемся!

Сопротивление славянских народов режиму венских Габсбургов постоянно усиливалось, и мой дорогой Данила прав: Апис из убийства монархов делал себе вторую профессию, хотя он никогда не страдал идеями погромного анархизма. Сознание того, что этот человек-бык помнит меня, а сейчас при короле Петре Карагеоргиевиче занимает высокий пост в Белграде, — такое сознание, не скрою, даже тешило мое самолюбие.

К тому времени, о котором я пишу, в конаке Белграда произошли перемены. Королевич Георгий, ранее учившийся в нашем Пажеском корпусе, считался наследником престола. Но однажды в запальчивости он ударил своего камердинера настольным пресс-папье. Падая, камердинер повредил грыжу, которой давно страдал, отчего и умер. Сербия возмутилась:

— Не хотим, чтобы наследником был убийца!

Отец не оправдывал сына и наследником престола объявил королевича Александра (моего приятеля, который позже и пал на улицах Марселя от руки хорватских убийц). Получивший образование юриста в Петербурге, Александр уже был вовлечен Аписом в тайную общину офицеров-заговорщиков «Объединение или смерть», которая в глубоком подполье называлась еще проще — «Черная рука»!

Волнения охватили и Словению, близкую к итальянскому Пьемонту, здесь возникло подполье «Народна Одбрана», которое подчинялось руководству сербского генерального штаба, а точнее сказать — тому же Апису! От внимания австрийской разведки укрылось многое: все славянские организации юношей и девушек бойскаутов, гимнастические общества «соколов», даже антиалкогольные братства трезвенников — все эти невинные и легальные союзы на самом деле были хорошо замаскированными ответвлениями «Черной руки», раскинувшей свои невидимые сети на Словению, Македонию, Боснию и Герцеговину…

В эти дни отец заметил во мне небывалое оживление, и я не стал скрывать от него своих мыслей.

— Знаешь, папа, — сказал я, — если мама жива, я верю, что она, пылкая патриотка славянского возрождения, не осталась в стороне, и сейчас ее водит по миру «Черная рука»!

— Можно иметь черные перчатки, — ответил отец, — но нельзя же иметь черные руки… Впрочем, ты уже достаточно взрослый, а я не хочу вникать в твои бредовые фантазии о матери.

* * *
Наш разговор продолжился, когда я окончил младший и старший курсы Академии Генштаба, получив нагрудный знак из чистого серебра: на нем двуглавый орел распростер крылья в обрамлении лаврового венка. Мы распили с папой бутылку шампанского, я сказал, что отныне начинается самое интересное:

— Назрел момент боя, который нельзя проиграть. Конечно, даже с таким вот значком на мундире будущее лежит в кармане. Я могу вернуться на охрану границ, получу штабс-капитана, затем выберусь в подполковники, оставаясь на штабной работе. От таких, как я, окончивших два курса, требуется лишь выслуга двухгодичного ценза… Это, папа, не так трудно!

Отец не совсем-то понял меня и мои устремления:

— Опять ехать в это постылое Граево и рыться, как крыса, в чемоданах туристов, пересчитывая в их кошельках валюту?

— Погоди. Существует и третий курс Академии, выводящий офицеров в элиту нашей армии. Именно этого я и хочу.

— Чтобы сделать военную карьеру?

— Дипломатическую.

— Каким образом?

— Представь! Начав помощником военного атташе где-нибудь в Бразилии или Сиднее, я годам к сорока сам могу заиметь помощников, сделавшись атташе в одной из столиц Европы.

Отец перекрестился на материнскую икону.

— Благослови тебя бог, — сказал он, заплакав…

— Не плачь. Все это еще вилами по воде писано, и попасть на третий «полный» курс Академии не так-то легко. Число желающих ограничено вакансиями Генштаба, а отбирают людей титулованных самые жирные сливки аристократии.

— Вот что! — решил отец. — Возьми с полки «Бархатную книгу», открой второй том на странице двести восемьдесят первой, и пусть убедятся, что твой предок не под печкой родился. Ты имеешь право больше других претендовать на аристократизм. Сама династия царей Романовых перед нами — это выскочки!

— Но я, папа, этого делать не стану.

— Почему? — удивился отец, даже оторопев.

— Лучше быть, чем казаться…

Мне повезло: я был принят на дополнительный курс Академии, куда принимали лишь избранных, и с этого момента понял, что выбор мой окончателен. Отныне вся моя жизнь целиком, до последней капли крови, до последнего вздоха, будет принадлежать русской армии, только ей одной — единственной и неповторимой силе русского народа, которую я увидел еще младенцем с балкона нашего дома, качаясь на руках матери.

К тому времени достаточно определился мой внешний облик. Профиль лица, уже не юношеского, заметно обострился, образовались ранние залысины, которые я старался прикрывать маленькой челкой, и друзья говорили мне, что в медальном повороте я стал напоминать молодого Бонапарта.

Меня это сравнение всегда забавляло:

— Так стоит ли вам мучиться, запоминая мое имя и отчество? Зовите меня как можно проще… Наполеон!

Если на третий курс попали лишь избранные, которым помогали связи родни при дворе императора, то я попал в число счастливцев благодаря таинственному «коэффициенту», секрет которого был известен лишь комитету нашей профессуры. Мне предстояло в течение восьми месяцев сдать в Академию три научные разработки военных вопросов. А темы для них выпадали всем нам по жребию, чтобы ни у кого не возникло обид…

Офицерская форма усложнилась, и за наше бутафорское оперение нас иногда называли в обществе «фазанами».

— Ну что ж, — отвечал я, — если в «Правоведении» бывал я «чижиком», так теперь стал «фазаном»… Все-таки как-никак в стае пернатых это заметное повышение!

Слишком честолюбивый, я всегда был очень далек от мелочного тщеславия, но в тот период жизни приятно тешился сознанием своего превосходства. Во-первых, меня ожидало особое положение в Генштабе, и, наконец, меня не забыли в Сербии…

* * *
Теперь — уже на исходе жизни — грустно перечислять события офицерской младости, и почему-то меня стали преследовать полузабытые стихи поэта, имени которого я не знаю:

Петербург, я еще не хочу умирать —
У меня телефонов твоих номера.
Петербург, у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса…
Номера телефонов давно переменились, не стало и Петербурга, адреса же мертвецов хорошо известны — на кладбище!

Сегодня в передачах варшавского радио я уловил новенькое для себя слово — «гитлеровцы» (у нас так еще не говорят).

Впрочем, поляки пока употребляют это слово лишь применительно к немцам, живущим в районе Познани, которые, пропитанные берлинской пропагандой «брат ищет брата», ревут на своих сборищах во славу фюрера. Вряд ли я ошибаюсь: слову «гитлеровцы» предстоит, наверное, большая судьба в лексиконе XX века…

Вообще, сегодня какой-то дурацкий день! Случайно я снял с книжкой полки давно не нужный «Шпрингер» — альманах австро-венгерского генштаба с перечнем служебных аннотаций на офицеров, занимавших ответственные посты в старой Австрии. И надо же так случиться, что «Шпрингер» сам по себе раскрылся на той странице, где обозначено имя генерала, связанное с именем моей бедной матери… «Черная рука» Драгутина Аписа была протянута над Балканами слишком далеко!

9. Парфорсная охота
Теперь нас, офицеров «полного» курса, осталось совсем немного, остальные разъехались по своим гарнизонам, где им предстояло реализовать давние надежды на повышение в чинах и в жалованье, чтобы их жены и дети оставались довольны папочкой. А нас собрали в конференц-зале Академии Генерального штаба, где стояли три широких стола; поверх скатертей заманчивыми веерами были разложены вопросные билеты.

Жеребьевкой заправлял ассистент Генштаба полковник Петр Ниве, монографию которого о войне со шведами в 1807 году я высоко ценил. Ниве объявил: каждый обойдет все три стола и с каждого стола возьмет по билету, где будут изложены темы будущей защиты. Я потянул первый билет:

— У меня теория военного вопроса, связанная с новейшими проблемами современной тактики и глубокой разведки.

Ниве записал. Просил тянуть второй билет.

— Разработка стратегической операции в пределах гористой местности южных побережий, — доложил я.

Ниве посоветовал взять хорошо изученный участок гористого берега на Кавказе, на что я, поблагодарив его, отвечал, что хорошо изученное меня не может заинтересовать.

— Как угодно, — ответил Ниве. — Берите третий.

— Военно-историческая тема: описание отдельного боевого случая в период войны 1812 года при освобождении Германии.

— Отлично, — сказал Ниве. — Остается пожелать успеха…

После жеребьевки мы редко показывались в Академии, больше сидели дома, занимаясь самостоятельно. Тему первой проблемы я освоил довольно-таки быстро, зато неожиданно для своих научных оппонентов. Суть ее такова. Не так давно возле газового завода столицы, откуда не раз поднимались в небеса наши аэронавты, произошла катастрофа с воздушным шаром «Генерал Ванновский». При наборе высоты над Петербургом погиб капитан Палицын, раздробило кости в плече его супруги, капитан Юрий Павлович Герман получил сразу пять переломов в ногах; уцелел лишь спортивный граф Яков Ростовцев, который под самыми облаками выпрыгнул из подвесной корзины и повис над нею, держась за ее ивовые прутья.

Вскоре германский граф Цеппелин на своем гигантском «цеппелине № 2» совершил полет в Берлин, заранее оповестив столицу рейха о своем прибытии; кайзер с семьей и громадная толпа горожан собрались на площади в Темпельгофе, чтобы чествовать национального героя. Но аэронавт обманул их ожидания, даже не показавшись в небе над столицей. Кайзер в досадном раздражении хлопнул дверцей автомобиля и сказал:

— Чтоб он лопнул, этот несчастный пузырь…

Слова оказались пророческими. Аппарат Цеппелина, пропарив над крышами Лейпцига, потерял из своей емкости много газа, отчего снизился и начал далее тащиться над самой землей. Граф Цеппелин не заметил впереди старой, давно высохшей груши, в которую и врезался, а сучья дерева распороли нос его «цеппелина»… Эти два случая из практики воздухоплавания я использовал как толчок для развития главной темы.

— Настроения в русском обществе таковы, — закончил я свой доклад, — что испытания с полетами будут продолжены, а трагедии в таком деле неизбежны, и это понимают все русские люди, штурмующие поднебесье, как поняла даже искалеченная вдова капитана Палицына. Полет графа Цеппелина примечателен не аварией, а тем, что его аппарат пронесся почти тысячу миль без остановки. Мы, русские, должны быть готовы к тому, что в войне будущего подобные летательные машины смогут безбоязненно проникать в глубокие тылы противника, проделывая ту работу, которую до сего времени поручали шпионам…

Оппонентам моя защита не понравилась именно новизной темы. Но меня храбро отстаивал генерал Кованько, энтузиаст воздухоплавания в русской армии. Он так горячо поддержал мой доклад, что критикам оставалось только поощрять меня.

— А вы сами-то не летали? — спросил Кованько.

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Так полетите… сегодня же вечером!

Никогда не забыть, как воздушный шар оторвался от земли, устремляясь в сторону праздничных Островов; странно было в небесной тишине слышать земные звуки, в мареве жилищных огней подо мною пролетал большой город, донося до нас цокот копыт или свистки городовых; на Островах звучала музыка вечерних кафешантанов, а мы летели все дальше; уже разглядев бастионы Кронштадта и дымы из труб броненосцев, я был преисполнен счастьем парения. В этот момент даже не верилось, что только сегодня я доказывал об угрозе людям со стороны именно этой волшебной аэронавтики… Но во мне тут же проснулся человек с юридическим образованием. Я невольно задумался, что с развитием воздухоплавания обязательно возникнет новая форма преступности — в воздушных пространствах. Очевидно, со временем юристам предстоит изобрести новый вид международной полиции — воздушной! Кованько высмеял мои мысли.

— Да бог с вами, — сказал он. — Лучше вспомните Горбунова, который писал: «От хорошей жизни не полетишь…»

* * *
Парфорсная охота входила в программу обучения Высшей кавалерийской школы, нас же привлекала в этой охоте практика совершенного владения лошадью. В парфорсе важен не результат охоты, а лишь умение всадника удерживать лошадь в направлении, какое избрала собачья свора, преследующая зверя. Но охотничьи собаки, как известно, в азарте погони не признают никаких препятствий, а потому, будь любезен, преодолеть на лошади любые озера и ограды, кусты и леса, овраги и пашни. В этом весь смысл парфорсной охоты, и мне всегда с ужасом вспоминалась арабская поговорка: «Рай на земле — у коня на хребте!..»

В этом «раю» я уже сломал два ребра, имел вывих ноги и пролом в черепе — только при взятии барьеров в манеже. Но в таких случаях с начальством не спорят: собака гонит зверя, а ты, как зверь, гонишься за собакой, а лошадь не всегда понимает желания своего наездника. После того как офицеры Кавалерийской школы испортили посевы крестьян и обрушили немало заборов, распугав своими воплями детей и скотину, с тех пор парфорсная охота сделалась упрощенной. Зверей вообще оставили в покое, а дабы собаки учуяли зверя, егеря заранее таскали на длинных веревках куски сырого мяса, пропитанные лисьим пометом. Собаки охотно «брали» след мнимого зверя, но сами-то егеря выбирали для себя путь попроще, намеренно обходя препятствия. Именно такая охота с «выволочкой» ежегодно проводилась в окрестностях столицы — между Красным Селом и дачной станцией Дудергоф. В охоте участвовали и женщины, иногда очень далекие от спортивного интереса, который они заменяли откровенным интересом к нам, мужчинам, кому обеспечена скорая карьера под аркой Генштаба…

Однажды вечером, сидя у костра и растирая скипидаром разбитые колени, я выслушал мнение барона Маннергейма:

— Охота с «выволочкой» это не парфорс! Настоящую охоту можно изведать только в «Поставах» графа Пржездецкого, у которого восемнадцать фокс-гундов, и каждый собачий «смычок» не сбить со следа настоящего зверя…

Вербицкий поддержал эту мысль, предлагая мне:

— Не махнуть ли в «Поставы»? Это же недалеко, в Виленской губернии, а места мне знакомые. Я служил в тех краях…

Мы поехали! Пржездецкий сдавал свое имение, свои конюшни и своих гончих факс-гундов в аренду своему министерству; здесь была совсем иная обстановка, нежели в Красном Селе, и я почуял, что попал в компанию людей, мало берегущих свои черепа и кости, зато обожающих самые острые приключения.

Цецилия Вылежинская была единственной дамой, украшающей общество отпетых сорвиголов, но женщина была чуть старше меня годами, и я не сразу обратил внимание на ее красоту. По ее поведению я догадался, что даму привлекают острые эмоции, но только не любовные. Однако мой пристальный взгляд вызвал ее чисто женский, весьма банальный вопрос:

— Вы как-то внимательно на меня смотрите.

Разговор между нами продлевался на польском:

— Простите, пани. Но мы, кажется, встречались.

— Где?

— В лесах бывшей Ингерманландии я нашел загадочную усадьбу, а в ней видел ваш портрет… Не верите?

— Напротив, я верю, — ответила женщина…

В этой настоящей парфорсной охоте я все-таки уцелел!

Но за нами, вооруженными длинными арапниками, когда мы возвращались в «Поставы» на замученных лошадях, тащились повозки с искалеченными. Плачевная серенада болезненных стонов и воплей сопровождала наше возвращение с охоты. Впереди же всех гарцевала на серой кобыле красивая пани Вылежинская, одетая в немыслимый ярко-красный фрак, облаченная ниже пояса в белые галифе жокея; она искусно трубила в рог, чтобы граф Пржездецкий заранее готовил врачей, бинты и лекарства для будущих инвалидов парфорсной бойни… Вечером среди уцелевших был устроен пикник с богатым застольем, а Вылежинская вдруг спросила меня: правда ли она похожа на портрет женщины, что повстречался мне в старинной усадьбе?

— Да, — отвечал я. — Наверное, роковое совпадение.

— Вы еще не сделали никаких выводов?

— Меня предупредили, чтобы я не влюбился в нее.

— Это мудрый совет, — сказала мне Вылежинская…

Я сопроводил ее до Вильны на бричке, она купила билет на поезд, отходящий в Варшаву. На прощание выставила руку для поцелуя, а сама чмокнула меня в щеку, как ребенка:

— Прошу об одном — не вздумайте влюбляться в меня. Если бы вы знали меня и мою жизнь, вы бы…

— Вы, наверное, замужем? — напрямик спросил я.

Цецилия Вылежинская ничего не ответила. На обрывке бумаги наспех, уже после второго звонка, она начертала свой варшавский адрес. Я долго махал ей рукой с перрона. Потом при свете фонаря развернул ее записку. Это был адрес: «Варшава, улица Гожая, дом № 35». Меня даже пошатнуло… Чертовщина! Ведь на Гожей, в подъезде этого дома, мне выкрутили руки и потащили в карету для арестованных. Что это значит?

Не от Гожей ли улицы начинается новый поворот?

Ганс Цобель из «Хаупт-Кундшафт-Стелле» с громадными уродливыми ушами снова встал передо мною, как живой, на перроне «Остбанхоффа». А вдали приветливо мигали желтые и красные огни уходящего варшавского поезда…

* * *
По зачетной второй теме я не стал брать участок берега возле Анапы, отверг и район побережья между Либавой и Виндавой — я приготовил оперативный обзор малоизвестного «угла» Адриатики вдоль Кроатского и Далматинского побережий. В этом случае я как бы невольно пошел по стопам покойного адвоката В. Д. Спасовича, который описал эти края, а его красочные рассказы об увиденном еще не увяли в моей памяти. На этот раз материалами для доклада служили не только книги и атласы, но и документы главного статистического управления.

— Остался последний доклад? — спросил отец.

— Я избрал для него победу при Кульме.

— Напомни, где этот Кульм?

— По соседству со знаменитыми Теплицкими водами, на дороге из Праги в Дрезден… это древняя земля Богемии.

— Наполеон сам сражался при Кульме?

— Нет. Он все время впадал в болезненную сонливость и послал против русских своего маршала Вандама.

— А кто командовал русскими?

— Граф Остерман-Толстой, дальний сородич Льва Толстого. В битве при Кульме ему оторвало руку. Когда его сняли с лошади и положили на траву, он сказал: «Спасибо, ребята! Потерей руки я заплатил за высокую честь командовать гвардией…»

— А что сказал Вандам, когда его брали в плен?

— Просил скорее увезти его в тыл, ибо страшился мести жителей, которых он грабил. В городе Лауне его карета была забросана булыжниками. Вандама доставили в Москву и сдали на попечение тамошним барыням, которым он говорил злые нелепости и нахальные комплименты. Вот и все!

— Посмотрю, как ты с этой историей справишься…

Справиться было нелегко! Моя рукопись о Кульме разбухла до восьмисот страниц, следовало переписать ее обязательно от руки красивым писарским почерком. Приходилось ночи напролет чертить и раскрашивать жидкою акварелью множество карт. Согласно твердым академическим правилам, офицер — независимо от количества написанных им страниц — обязан был в отчетном докладе уложиться точно в 45 минут! Для этого в кабинете висели большие часы, стрелка которых могла оказаться ножом гильотины, отсекающим все надежды на успех. Не уложится офицер в срок — плохо, не успел досказать все существенное, члены комиссии сразу встают с готовым решением:

— Вы не умеете владеть чувством времени, которое столь необходимо для каждого штабного офицера…

Из восьмисот страниц текста требовалось выбрать самое главное. Я не раз репетировал перед отцом свое выступление, следя за часами, и никак не мог уложиться в срок, необходимый для подлинного триумфа. То отбарабанивал доклад за 42 минуты, то затягивал его за 50 минут. Наконец мне это надоело:

— Ладно. Буду следить за стрелками часов…

По выражению профессорских лиц я понял, что доклад о Кульме им нравится. Но — о, ужас! — я уже заканчивал речь пленением маршала Вандама, а до положенных регламентом 45 минут осталось еще три минуты… «Чем их заполнить?»

— Подвиг русской армии при Кульме, — сказал я, — спас от разрушения антинаполеоновскую коалицию. В награду за это король Пруссии наградил русских особым Железным крестом, вошедшим в историю под именем «кульмского». Австрийский же император Франц отдал нашим солдатам курзалы и пансионы в Теплице, чтобы они подлечились в живительных водах. Однако рядовые воины России не знали о целебных свойствах минеральной воды, в драгоценных источниках Теплица они устроили баню с прачечной, в которой перестирали рубахи и подштанники…

Стоп! Время вышло. Сражение мною выиграно.

— Итак, все кончено, — доложил я отцу.

Сейчас мало кто знает, что русская армия (единственная в мире) имела специальный «корпус генштабистов», и это важное обстоятельство резко отличало армию России от других армий Европы. Все окончившие третий курс Академии Генштаба получали особую форму. Золотой жгут аксельбанта проходил под локтем каждого, закрепленный сзади на плече, под эполетом или погоном. Мне присвоили чин штабс-капитана. Мои одногодки, вышедшие из кадетских корпусов, лишь через десять-пятнадцать лет могли достичь того положения, какое я обрел за эти краткие годы.

Для продвижения по службе предстояло теперь отслужить еще двухгодичный ценз командования ротой.

— Желательно, — было сказано мне в канцелярии Академии, — именно в той части, из которой вы прибыли для учебы…

Случайно я встретил на Невском полковника Лепехина. Мы зашли в кафе «Квиссисана», где лакомились кофе и ликерами. В разговоре, поминая прошлое, я невольно высказал свои подозрения относительно Гожей улицы в Варшаве, где проживает очаровательная пани Цецилия Вылежинская, встреченная мною на парфорсной охоте в «Поставах»:

— Что-то странное! В подъезде именно тридцать пятого дома на Гожей не мне ли выкручивали руки ваши агенты?

Лепехин подумал и вдруг стал смеяться:

— А, ерунда! Простое совпадение… Одну пани выслали, другая пани вселилась в пустующую квартиру.

Он настойчиво убеждал меня не возвращаться для отбытия ценза в Граево на прусской границе:

— Стоит ли мозолить глаза немцам на рубежах нашей империи? Пусть лучше думают, что вы провалились ко всем чертям.

— Вы такого мнения? — спросил я.

— Убежден в этом, — четко ответил Лепехин.

Он интересовался: есть ли у меня связи в верхах?

— Нету, — сознался я. — Да и какие могут быть у меня связи, если мой батюшка лишь скромный учитель гимназии.

— Вот и хорошо, — неожиданно произнес Лепехин…

По исстари заведенной традиции мы должны были представиться императору. Николай II проживал тогда с семейством в глухом месте Царского Села, а именно в Баболовском дворце, украшением которого служила гигантская ванна, вытесанная из графитного монолита. Оживленной группой, привлекая внимание дачников, мы пригородным поездом выехали до Александрии; от станции сразу вошли в прохладные кущи Царскосельского парка. Николай II принял нас на лужайке перед ванным корпусом. Здесь я впервые увидел царя так близко, и он поразил меня обыденностью своего невыразительного облика. Император счел своим долгом каждому из нас задать вопрос, при этом старался придавать своим словам показную значимость.

Затем нам предложили «гофмаршальский» завтрак. Это особый вид придворного этикета, когда угощение дается как бы от имени гофмаршала, но без царя и царицы. Усаживаясь за стол, мы припомнили остроумного генерала Драгомирова, который в подобных случаях говорил: «Гофмаршальский завтрак — это уже не честь, а лишь бесплатное кормление в харчевне для голодающих». Я запечатлел в своем сознании быструю смену тарелок и бокалов, но во рту не осталось ни вкуса еды, ни запаха вина — так быстро все делалось, а в присутствии гофмаршала двора мы остерегались разговаривать откровенно…

Когда же сели на поезд, чтобы возвращаться в Петербург, все дружно признались, что они голодные.

— Господа, а не махнуть ли всем нам к Кюба?

Так и сделали. В ресторане я запомнил не только тарелки и бокалы, но для памяти сохранил даже меню нашего торжественного обеда. Вот как оно выглядело: «Суп мипотаж-натюрель. Пироги демидовские. Холодное: ростбиф с цимброном. Фаже из рябчиков тур-тюшю. Зелень и раки. Пирожные крем-брюле».

С молодым аппетитом мы набросились на еду:

— Все-таки у Кюба лучше, чем в Баболове…

При выходе из ресторана нам случайно встретились армейские офицеры, одетые с нарочитым, но дешевым шиком, и я не забыл, сколько презрения было вложено в их реплики по нашему адресу.

— Фазаны приперлись! — услышал я за спиной.

— Момент паршивый! — добавил кто-то…

Простим их: эти гарнизонные офицеры, конечно, не могли гордиться аксельбантами, их никто не хотел видеть в Баболове, они даже не мечтали ознакомиться с роскошным меню у несравненного гастронома Кюба… Это могли позволить себе только мы, элита армии, офицеры «корпуса генштабистов».

Постскриптум № 2
После уничтожения презренной династии Обреновичей авторитета «Черной руки» и самого Аписа было вполне достаточно для того, чтобы подчинить себе правящую династию Карагеоргиевичей — а заодно уж! — и партию сербских радикалов, стоящую во главе правительства. Сербия при тайном воздействии «Черной руки» превратилась в буржуазно-парламентарное государство, а власть короля Петра была ограничена конституцией, точнее — личной диктатурой Аписа, ставшего полковником и начальником сербской разведки… Главное же в политике Белграда, как и хотели того все сербы, стало политическое сотрудничество с Россией и братским русским народом!

Австрийские власти весьма смутно догадывались о появлении «Черной руки», и то лишь по слухам, и в Вене наивно думали, что «рука» — это просто обычная компания офицеров, сдружившихся в 1903 году, когда они совместно убивали короля Обреновича с его королевой Драгой, а сам же Апис известен как любимец женщин. Подобное недомыслие Вены делает честь умелой конспирации сербской разведки!

Австрийская разведка уже сомкнулась с германской, чтобы заодно работать против России, а где-то она и подчинялась ей; так что все победы и все провалы «Хаупт-Кундшафт-Стелле» можно приписать и разведке берлинской.

Зато вот агентура Сербии, незаметно подключенная к русской, была, пожалуй, активнее венской, ибо действовала не в защиту устоев монархии, а ради освобождения народа, всегда поддерживаемая угнетенным миром славянства. Сербам в их борьбе всегда помогало неустанное «кипение в котле Австро-Венгрии», где враждовали за первенство мощные национальные силы, готовые в любой момент потребовать от Габсбургов самоопределения. Сами же руководители австрийского шпионажа с отчетливой ясностью признавались: «Если Балканы являлись лишь политическим барометром Европы, то Сербия все более и более превращалась в тот гремучий капсюль, который угрожал взорвать всю минную систему наших политических разногласий…»

Молоток для удара по капсюлю держал в своей руке Апис!

Переведем стрелки часов назад, когда даже враги Аписа признавали его главную роль в событиях на Балканах; вот что писал о нем С. Станоевич, белградский профессор истории:

«Талантливый, культурный, лично храбрый и честный, полный честолюбия, энергии и охоты к труду, убедительный собеседник, Драгутин Дмитриевич (Апис) имел исключительное влияние на окружающих его лиц… Он обладал качествами, которые очаровывают людей. Его доводы были исчерпывающими и убедительными. Он умел повернуть любое дело так, что самые ужасные деяния казались мелочью, а самые опасные планы невинными и безвредными. Великолепный организатор, он все держал в своих руках, и даже близкие друзья плохо знали о том, что замышляется им… Сомнения в том, что возможно, а что невозможно, никогда не смущали его. Он видел лишь одну цель перед глазами и шел прямо к ней без колебаний и невзирая на последствия. Апис любил опасность приключений, тайные козни и таинственные предприятия».

От себя добавлю: организация «Черная рука» вскоре стала как бы государством в государстве, и ни сам престарелый король, ни сам премьер Пашич не были уверены в своих действиях, ибо за них активно действовала разведка Аписа.

Недавняя аннексия Боснии и Герцеговины, столь позорная для политического престижа России, оказалась для Габсбургов лишней обузой; не только славяне, не одна лишь Россия, но даже Турция возмутилась агрессией Вены, и турки объявили беспощадный бойкот австрийским товарам, отчего Габсбурги понесли миллионные убытки в экономике, и без того хромающей на костылях берлинской выделки. Так что барон Эренталь, обдуривая русского министра Извольского, обманул сам себя. Он надеялся, что прикладом ружья расплющит любой гнев сербов, но вместо усмирения Балкан Европа наблюдала невиданный подъем национально-освободительного духа. Надо полагать, что теперь Вена много бы дала за голову Аписа!

Вся жизнь этого человека прошла в нескончаемых заговорах. Не успев завершить один, он уже готовил второй и третий. Это был удивительный виртуоз конспиративных замыслов. Конечные цели этого сильного человека слишком обширны и остались до сих пор неразгаданными. Но если бы все заговоры Аписа окончились удачей, он бы залил кровью престолы всех монархов Европы, а вместо тронов оставил бы одни смрадные головешки…

Создатель тайной организации «Черная рука», подполья патриотического, Алис был повержен «Белой рукой» — подпольем монархистов. Его прикончили за попытку свергнуть династию Карагеоргиевичей, которую сам же Апис и утвердил на сербском престоле в конаке Белграда.

Каждая минута жизни Аписа была посвящена будущему объединению южных славян в единое и мощное государство, каким позже и стала Югославия. Но, как говорят итальянцы, «каждая минута жизни ранит, а последняя — убивает…».

Последние минуты жизни Аписа были страшными!

…Я был удивлен, когда узнал, что Апис черпал свои силы в примерах русскихнародовольцев, его возносила наверх та самая волна, которая вознесла на гребень истории и героев первой русской революции. Но, кажется, его любимою книгой все-таки стали «Бесы» Федора Достоевского. На этом я пока и закончу.

Глава 3

Мне было бы весьма мучительно,

если бы кто-нибудь воспринял эту книгу

как роман, более или менее занимательный…

Илья Эренбург
ПРЫЖОК
НАПИСАНО В 1938 ГОДУ:

…это новость: фон Бломберг женился! Пожилой вдовец, он не стал брать себе в жены старую клячу, а женился на молоденькой. Матримониальное решение начальника германского генерального штаба поддержал сам Адольф Гитлер, а шафером на свадьбе выступал Герман Геринг. Казалось, дело в шляпе. Но выяснилось, что фон Бломберг просто мешал фашистам захватить всю власть над вермахтом, а посему они подсунули Бломбергу уличную проститутку. Теперь в Германии скандал: как мог глава германской стратегии связать себя со шлюхой? Долой его! Бломберга выгнали и даже не извинились, хотя Геринг давно имел коллекцию карточек, где жена Бломберга была заснята в пикантной роли, определяющей ее древнейшую профессию…

Мне просто жаль старого дурака Бломберга, который вляпался в это гитлеровское дерьмо. Но при этом я с подозрением вспоминаю старый Берлин, людское оживление Вильгельмштрассе, где стояло красноватое, будто слепленное из сырого мяса, здание большого германского генштаба, и неприметный дом на Кенигплац, где плелись военно-политические интриги… Они скрещиваются и сейчас в кошмарный клубок, подобно тому, как переплетаются змеи на солнцепеке в период их омерзительного брачевания!

* * *
Слава богу, что Вербицкий «прошел» удачно, вернув к себе доверие немецкого абвера. Но ожидание подозрительно затянулось. Очевидно, пока Володя торчит в Германии, меня здесь, в Москве, как следует обнюхивает немецкая разведка…

Наконец-то вчера на приеме в шведском посольстве, где я был в группе военной профессуры РККА, ко мне подошел… — увы! — подошел не немец, как я ожидал, а японский военный атташе:

— Ваше интимное предложение, сделанное Германии, не может ее заинтересовать. Но оно могло бы интересовать нас…

Я понял, что у абвера в СССР имеются хорошие источники информации, и гитлеровцы, еще не смея доверять мне, решили оказать «услугу» своим союзникам. Это не входило в мои планы.

— Вас, — отвечал я, — должны бы волновать дела на Дальнем Востоке, а в этом случае моя информация была бы чересчур ограничена, потому Японию она никак не устроит…

Когда я доложил начальству об этой краткой беседе, мне заметили, что я напрасно отверг контакт с самураями:

— Сейчас в районе границы у Посьета японцы собирают свои войска. Наверное, хотят прощупать бдительность наших дальневосточных гарнизонов. Все равно ведь, — сказали мне, — вашей липовой «дезой», полученной от вас, японцы так или иначе стали бы делиться с Берлином. В любом случае будем ожидать возвращения Вербицкого…

10 марта я узнал, что в Зальцбурге вдруг перекрыли границу, поезда между Веной и Берлином остановились на путях, а в Мюнхене подняты по тревоге все дивизии. 12 марта случилось то, чего я давно ожидал: немцы вторглись в Австрию. Бенито Муссолини дал заверение, что Италия не вмешается, и выехал на охоту, а французский премьер Шотан подал в отставку. Лондон молчит, словно все там подавились. Пожалуй, одна наша страна выступила с осуждением аншлюса, открыто выразив готовность прийти на помощь Чехословакии. Наконец 2 апреля Англия разомкнула свои уста и признала реальность аншлюса Австрии, насильно включенной Гитлером в нацистскую систему; Гитлер, надо полагать, очень доволен, что его разбой средь бела дня сошел ему с рук, как мелкое мошенничество…

В лекции я нарочно коснулся богатой экономики Австрии:

— Гитлер получил почти даром великолепный арсенал. Австрия держала первенство в мире по добыче магнезита, она имеет залежи ценных ископаемых, которые могут иметь стратегическое значение для развития вермахта: молибден, медь, графит, свинец. Нацистам достались налаженный транспорт, производство автомобилей и мотоциклов, паровозов и вагонов, турбин и радиооборудования высшего класса…

Я уже перестал ждать возвращения Вербицкого, и теперь думаю — не было ли с моей стороны промаха? Если же Вербицкий продал меня абверу, тогда не только он дурак, но дураком буду и я, слепо ему доверившись. Я попросил сводку обо всех задержанных на границе или убитых при сопротивлении пограничниками, но средь таковых Володьки не оказалось.

Не устаю переживать за Австрию: какова бы ни была в прошлом политика Габсбургов, никто ведь не станет отрицать, что Европа потеряла на своих картах государство, во все времена имевшее большое значение на весах мира… По слухам, гестапо уже схвачены эрцгерцоги братья Эрнст и Макс фон Гогенберги, сыновья того самого Франца Фердинанда, который был убит в Сараево летом 1914 года. Переживаю за этих отпрысков династии Габсбургов, тем более что мать их, графиня Хотек, была чешкой, ее отец служил в Петербурге при австрийском посольстве. Давным-давно последний лицеист пушкинского выпуска и последний канцлер князь А. М. Горчаков, бывая на даче в семье Хотеков, не раз держал эту девочку на своих коленях. Просто чудовищно — как иногда смыкается время в истории!

…31 июля 1938 года. Японцы открыли боевые действия возле озера Хасан, захватив наши сопки Заозерная и Безымянная, выгодные в тактическом отношении. Маршал В. К. Блюхер готовится дать им по зубам, чтобы больше не лезли. Японский посол Сигэмицу по-прежнему улыбается на дипломатических приемах, будто собака не знает, чье мясо съела…

Тревога! Сегодня ночью неизвестный самолет без опознавательных знаков, тип которого не установлен, перелетел нашу границу. Один колхозный сторож видел, как с него над лесом сбросили какой-то чемодан. Правда оказалась ужаснее, нежели можно предвидеть: это сбросили Володю Вербицкого! Самолет шел очень низко над лесом, парашют не успел раскрыться, и агент абвера разбился вдребезги.

— Жив? — спросил я на службе.

— Жив, но в очень плохом состоянии…

Я навестил его в госпитале. Володя заплакал:

— На что я годен теперь? Мешок костей — и все. Сволочь этот пилот. Сопляк! Не сумел даже сбросить меня как надо.

— Успокойся, Володя, ты уже дома, а дома, как говорится, и солома едома. Все твои кости уложат в мешок по последнему слову науки и техники. Орденов и медалей ты, конечно, не получишь от Калинина, но советский паспорт будет тебе выписан. Не под собственной, вестимо, фамилией, а под другой, какая тебе больше нравится. А сейчас соберись с силами и скажи, чем тебя накачали в абвере перед полетом?

— Велели устроиться агрономом где-либо в колхозах близ западной границы. Сидеть там тихо и не чирикать, благо теперь я должен остаться беспартийным. Время от времени я обязан извещать абвер обо всем, что происходит в прирубежных районах. В случае конфликта надо раздобыть форму советского командира войск связи, влиться в число отступающих и, устроившись в какую-либо часть, вредить как можно больше.

— Хорошо, Володя, — ответил я. — Подлечишься, станешь агрономом передового колхоза и… трудись во славу отчизны!

Сигэмицу перестал улыбаться и 10 августа предложил переговоры, чтобы закончить миром провокацию возле озера Хасан. Но меня сейчас волнует происходящее в Германии: там уже открыто возвещают о ближайшей цели политики Гитлера — о захвате Чехословакии. Недавно мне удалось прочесть книгу некоего Е. Бергмана, выпущенную в 1936 году в Бреслау, где написано без стыда и совести: «На развалинах мира водрузит победное знамя та раса, которая окажется самой сильной и превратит весь культурный мир в дым и пепел… Нет ничего более высокого, чем завоевательная война. Война — это обязанность немцев!»

Из достоверных источников получена странная информация: Англия не будет отстаивать Чехословакию, в Лондоне не желают соперничать с Гитлером. По берлинскому радио передавали текст спича Риббентропа, произнесенного им за обедом в Лондоне: «Мы стремимся к искреннему пониманию с Англией…» Вслед за тем Гитлер выступил в Нюрнберге на партийном сборище: «Я не потерплю ни при каких обстоятельствах, чтобы в Чехословакии и дальше угнетали немецкое меньшинство…» Пражское радио объявило о мобилизации армии, но истинный джентльмен Чемберлен, встретясь с Гитлером в Мюнхене, уже предал чехов. В Берлине сейчас воют сирены, пугая немцев воздушной тревогой, в Париже покупают противогазы, а в наших домовых жактах сидят затрушенные бабки и слушают лекции пионеров об отравляющем действии хлорацетофена. Много они понимают!

…Гробовое молчание Европы: вермахт вступил в Прагу.

Предательство совершилось благополучно для Чемберлена, а Гитлер на этом, конечно, не остановился. В сентябре 1938 года наша армия стала концентрироваться на западных рубежах. Обдумывая будущее, я невольно вспомнил один из заветов Шлифена, который вполне бы устроил Гитлера и его камарилью: «Побеждает только тот, кто не боится свершать насилие, и победа тем более обеспечена, если противник избегает насилия».

Нечто подобное и случилось ныне в Европе…

Карта Европы стала казаться мне доской аварийного пульта: красная лампочка вспыхивала там, где лежит польский Гданьск (Данциг), она тревожно мерцала по соседству с литовской Клайпедой, бывшей германским Мемелем… Лишь вчера узнал: при захвате Праги немцы получили секретные документы о мощи «линии Мажино», ограждавшей Францию со стороны Германии.

* * *
…был в цирке, где работа акробата под куполом показалась мне схожей с работой разведчика. Стоит промахнуться или выпустить из пальцев трапецию — кувырком летишь вниз, и нет такого всемогущего «блата», нет такой протекции у начальства, чтобы задержали твое падение. Но если акробата в конце полета еще может выручить страховочная сетка, то разведчик ничем не подстрахован и разбивается насмерть посреди враждебной ему арены… И никогда не услышит оваций публики!

После Мюнхена, заняв Чехословакию, Гитлер получил прямой доступ к продвижению вермахта на восток, но ему осталось лишь обрушить хилый забор «санации», выстроенный польским диктатором Пилсудским… Именно в эти дни абвер принял мои услуги.

Чиновник из германского посольства назвал себя по фамилии Геништа, едва намекнув, что действует по поручению посла.

Разговор он начал неожиданно для меня:

— Прочитайте вот эту справку, извлеченную из старых архивов тайной берлинской полиции времен кайзера…

Это была фотокопия характеристики на меня: «Все, кто его знает, немедленно сообщить в полицию… Работает по заданиям русского Генерального штаба. Блестяще владеет оружием, любит появляться в обществе, нравится женщинам. Хорошо управляет автомобилем, способен водить паровозы. Приметы: обычного роста, движения резкие. Лицо невыразительно, но при обороте напоминает профиль молодого Наполеона. Одинаково хорошо держится в блузе рабочего и в смокинге. В общении с людьми находчив. Отличается большой личной смелостью. С его помощью был разоблачен в России наш опытный агент, майор Антон фон Берцио…»

— Кажется, это про вас, — усмехнулся Геништа.

— Благодарю. Вы удачно расшевелили мою угасающую память.

— Надеюсь, приятные воспоминания?

— Не совсем, — ответил я. — Мне пришлось убегать от чересчур напряженного внимания вашей полиции.

— Да, — согласился Геништа, — нам известно, что вы покинули Германию при необычных обстоятельствах.

— А вы, — сказал я, — слишком утомили меня ожиданием этой встречи. Стоило ли абверу так долго кружить вокруг моей незначительной персоны? Впрочем, готов выслушать.

Геништа сразу перешел к делу:

— Абверу известно о вашем высоком официальном положении в составе мыслительной элиты Красной Армии. Вот именно это и заставило нас медлить с принятием ваших услуг. Каковы же главные причины, которые заставили вас пойти на связь с нами? Или вы очень нуждаетесь в деньгах?

Цинично, зато откровенно.

— Совсем нет! — отвечал я. — В моем возрасте, при отсутствии пороков, дорого оплачиваемых в подворотнях, мне деньги совсем не нужны. Я поступаю так из чувства российского патриотизма. Родина будет вечно возвышаться над людьми, над временем, над политикой, над партиями… Разве не так?

— Ваше здоровье? — поинтересовался Геништа.

— Не железное, — был мой ответ. — А что нужнее сейчас? Ритмичная работа моего стареющего сердца или информация о передислокации Красной Армии в сторону польских рубежей?

— Последнее для нас важнее вопроса о вашем сердцебиении, — согласился Геништа. — Но все-таки ваше предложение несколько странно: вы, бывший офицер русского Генштаба, горячий патриот России, вдруг высказываете готовность помочь Германии, против которой так много работали в молодости…

Мой ответ был заранее согласован с начальством:

— Сейчас я пришел к пониманию, что без помощи могучего германского вермахта нам, истинным патриотам России, не удастся свергнуть сатрапию Сталина и его чересчур бравых приспешников. В искренности моих чувств вы не должны сомневаться: я старый русский офицер, честь имею!

Мы поговорили о совместной работе. В конце беседы, уже ставшей вполне доверительной, Геништа задал вопрос, для меня опасный, но я, кажется, не разбился посреди арены.

— Моих коллег, — сказал он, — волнует одна существенная деталь. То, что вы работали до революции на царский Генштаб, это понятно. Но под вывеской какой фирмы вы занимались шпионажем в Германии? Какое у вас было прикрытие?

— Производство керамических труб, — ответил я. — Но это лишь в частном эпизоде с Гамбургом, а вообще-то я работал под видом легального агента «Общества спальных вагонов»…

Этим ответом я загнал абвер, как бильярдный шар, в самый дальний угол игрового поля. Дело в том, что международное «Общество спальных вагонов» в старые времена было никем не контролируемой организацией, и теперь абвер пусть копается до скончания века (все равно истины обо мне они никогда не откроют). Мы условились с Геништой: раз в месяц обычным почтовым отправлением я буду информировать агронома Чашкина, законспирированного в колхозе «Красный восход», который и был отныне советским агентом Вербицким…

Итак, с конца 1938 года я стал давать гитлеровскому абверу ложную информацию. Я получил кличку «Габсбург»! Мы условились о пароле: «Извините, мне нужно этажом выше…»

* * *
Я не сразу выяснил дальнейшую судьбу братьев Эрнста и Маркса Гогенбергов, посаженных по приказу Гитлера в концлагерь Дахау. Здесь я вклеиваю в свой текст воспоминаний вырезку из одной английской книги, где о них говорится:

«Братьев Гогенберг заставляли ползать на коленях и вылизывать языками гудронированную площадь тюремного двора. При этом тюремщики-эсэсовцы все время плевали наземь, так что Гогенберги вылизывали языками не только пыль и грязь площади, но и плевки гестаповцев. Когда издевательский «тур» был пройден, братьев заставили в присутствии всей эсэсовской команды плевать друг другу в рот. В другой раз их заставили тачками очищать отхожее место. При этом обоих братьев Гогенберг с нагруженными тачками столкнули в выгребную яму. Лишь с большим трудом им удалось выбраться живыми из этой зловонной трясины…»

Таков был ужасный конец австрийских Габсбургов!

Размышляя над этим, я пришел к выводу, что Гитлер издевался над братьями умышленно. Габсбурги — это прошлое Австрии, и не всегда бесславное, а вокруг прошлого группируется настоящее. Гитлер не дурак, он понимает, что, уничтожая прошлое, он уничтожает не только историю, но и будущее народа…

О господи! Как мне все это надоело!

1. Обстоятельства
В случайной беседе с Петром Ниве я спросил его:

— А какова подготовка офицеров в генштабе Германии?

— В идеале на одинаковый вопрос все офицеры должны давать одинаковые ответы. У нас такого шаблона мышления нет, ибо на Руси всякий на свой лад с ума сходит…

В жизни не всегда случается так, как хотелось бы. Человек борется с обстоятельствами, мешающими ему, но иногда бывает, что обстоятельства сильнее усилий человека, и порой лучше смириться. Я не слишком-то верю в фатум, но иногда возникают в жизни роковые моменты.

Сам любитель игры на бильярде, я частенько вспоминаю знаменитого бильярдного игрока Рейхардта, известного своим мастерством во всех столицах мира; когда-то, играя на деньги, он гастролировал и в клубах Петербурга. С ним произошло как раз такое, когда судьба явила ему игру волшебного рока. Это случилось в Париже; однажды вечером, почти накануне его свадьбы, Рейхардт сидел дома. Машинально поставил шар на поле бильярда и крепким ударом направил его в лузу. Но удар был настолько силен, что шар, отразившись от борта, вылетел в открытое окно на улицу. Он упал на стеклянную крышу оранжереи соседнего дома, пробил ее и попал в комнату чужой квартиры, расколотив при этом драгоценную сервскую вазу, за которой завтра должны были прийти, чтобы забрать ее в музей Лувра. Звон и грохот испугали беременную кошку, которая сладко дремала в корзине возле этой вазы. Выпрыгнув из корзины, эта бестия уронила лампу, отчего в доме возник пожар. Невеста Рейхардта была как раз дочерью владелицы этого дома. Пожилая женщина, увидев пламя, тут же скончалась от разрыва сердца. После чего, когда дом догорел, невеста отказала Рейхардту в своей руке и своем сердце…

Сцепление роковых обстоятельств, очевидно, всегда будет иметь влияние на судьбу человека, как это и случилось со мной после окончания «полного» курса Академии Генштаба.

Я получил превосходный балл успеваемости и, казалось, имел право занять какую-либо должность при военном министерстве или в том же Генеральном штабе. Но этого, увы, не произошло, ибо обстоятельства оказались сильнее меня. Для начала меня как следует обесчестили! Мои сокурсники, вышедшие из лейб-гвардии, близкие ко двору или носившие громкие титулы князей, графов и баронов, быстро расхватали вакансии при Генштабе, и судьба их покатилась как по маслу. Свои обиды я высказал лишь полковнику Ниве.

— А что вы обижаетесь? — отвечал тот. — Между штабной карьерой в корпусе генштабистов и кордебалетом в театре нет никакой разницы: одинаковое желание поскорее открутить волшебное па, чтобы тебя заметило начальство… Советую выждать, пока не появится вакансия!

Для выслуги служебного ценза мне советовали ехать обратно в Граево, но тут я припомнил советы Лепехина.

— Нет уж! — отказался я. — Если вернусь в Граево после трех курсов Академии, но лишенный вакансии при Генеральном штабе, меня могут заподозрить, что я воровал носовые платки из чужих карманов… Я ведь не могу вдудеть в ухо каждому, что вакантные места нашлись для людей, имевших выпускной балл ниже моего балла, но обладающих протекцией на самом верху государственной пирамиды.

Несправедливость глубоко оскорбила меня. Единственное, чего я добился, чтобы меня продолжали считать первым кандидатом на первое вакантное место. А пока мне предложили на выбор: адъютантскую должность при киевском военном губернаторе или быть ротным воспитателем в Неплюевском кадетском корпусе Оренбурга. Я решил, что лучше всего переждать это время в отдалении от суеты, и, кажется, поступил правильно.

— Но прежде я хотел бы получить право на отпуск…

Обо всем случившемся яснее всего высказался папа:

— Стоило три года мучиться, чтобы потом угодить в пекло Оренбурга, где будешь выстраивать по ранжиру балбесов в кадетских мундирах… Может, сразу просить отставку?

Огорченный, я поплелся на Загородный проспект, где над подвальчиком красовалась вывеска: «ЖОЗЕФ ПАШУ. Только виноградные вина». В подвале богемы пол был посыпан свежими опилками, в залах прохладно и пусто, но Михаил Валентинович Щеляков по-прежнему занимал столик. Выслушав меня, он сказал:

— А все-таки жить на этом свете заманчиво.

— Даже сидючи у Пашу? — спросил я.

— Даже здесь… Вот узнаю из газет, что Рудольф Дизель загнал шесть тысяч «лошадей» в свой двигатель внутреннего сгорания, а теперь немцы окружили его машину забором, на котором начертано: «За вход без разрешения — шесть лет каторжных работ». Разве не интересно проделать дырку в немецком заборе или перемахнуть через него — назло всем церберам кайзера?

Я ответил, что нас тому не учили:

— Мы осуждены просиживать штаны на стульях штабов, а не рвать их об гвозди, торчащие из заборов.

— Плохо вас учили… плохо! — загрустил Щеляков. — Великий химик Менделеев во Франции простым подсчетом вагонов с химическим сырьем вывел формулу бездымного пороха, которую держали в строжайшем секрете. Но мы не называем же Менделеева шпионом! Просто умный человек… Что ты хочешь, если даже большие писатели и мыслители не брезговали заниматься разведкой, требующей от человека самого высокого интеллекта.

— Кто, например? — засомневался я.

— Вольтер, Далиэль Дефо, Бомарше и даже легендарный бабник Джованни Казанова. Наверное, он таскался по всему свету не только ради знакомства с женщинами. Этот жуир хотел бы соблазнить и нашу Екатерину Великую, но бабенка была зело хитрющая и выставила его прочь из России.

— Да, я читал записки Казановы.

— Ты, наверное, листал и Библию? А тогда обнаружил в ней и первого шпиона на свете — это был Иисус Навин, дававший своим соглядатаям точные инструкции, как надо шпионить за землей Ханаанской. Вспомни, наконец, и филистимлянку Далилу, погубившую Самсона, — ведь это явная диверсантка в стане врагов… Не будь я таким толстым и жирным, — печально заключил Щеляков, — я бы непременно полез через забор, дабы поглядеть, что там замудривает для кайзера Рудольф Дизель!

Жозеф Пашу водрузил между нами бутылку кислого вина из ягод прошлогоднего урожая. Щеляков сказал:

— Жаль! Мне уже не дожить до того времени, когда ты, трясяcь от старости, будешь вшивать в свои офицерские штаны золотой лампас генерала. Однако я не забыл тот случай с тобою, когда ты был еще «чижиком». Ведь ты возложил венок на покойника и после чокнулся с ним как ни в чем не бывало.

Я сердечно чокнулся с Щеляковым, отлично понимая, что мой старый друг — уже не жилец на свете, скоро лежать ему на Литераторских мостках Волкова кладбища.

— К чему вам припомнился этот случай?

— Ты умеешь не теряться при любых обстоятельствах.

— Умею. Так за что мы выпьем?

Артист и писатель, он заплакал, целуя меня:

— Милый штабс-капитан! За обстоятельства…

* * *
Из старых газет… Кайзеру Вильгельму II представили двести самых красивых девушек Лотарингии, кайзер, как водится, произнес перед ними напыщенную речь, затем велел бургомистру:

— Вы обязаны сделать из них хороших германских матерей, чтобы каждая родила для меня по солдату для армии.

На это бургомистр, испугавшись, ответил:

— Ваше величество, я всегда готов услужить вам. Но в мои годы… поверьте, одному мне это уже не под силу!

Зачинщиком новой войны выступал не рядовой немец, а сам император, окруженный свитою теоретиков и практиков грядущей бойни. По любому вопросу в жизни император Германии имел свое особое мнение, очень любил учить всех, как надо жить. Комплекс неполноценности, угнетавший кайзера в юности, позже превратился в комплекс переоценки своей личности. Если император видел плотника, он тут же отбирал у него молоток и показывал всей нации — как следует правильно забивать гвозди в стенку. Наверное, попадись кайзеру бродячая собака, он, кажется, стал бы поучать пса, как надо задирать ногу, чтобы пофурить. Многие подозревали в Вильгельме II только позера, потерявшего меру в своем превосходстве над людьми, но более прозорливые люди (вроде Бисмарка) считали императора полусумасшедшим. Недаром же сами берлинцы говорили:

— Наш великий и бесподобный кайзер желает быть новорожденным при всех крестинах, он хотел бы стать невестой на всех свадьбах и покойником на всех похоронах…

И если за спиной кайзера стояли лишь 65 генералов свиты, он не стеснялся делать программные заявления перед миром от имени 65 миллионов немцев, населявших тогда его могучую империю, будто выкованную из первосортной крупповской стали. Именно от кайзера очень часто слышались гневные слова:

— Цольре зовет меня на бой!

Это был древний боевой клич династии Гогенцоллернов, вступивших на стезю германской истории под именем «Цольре». И толпа уличных зевак и простофиль криками отвечала кайзеру:

— Цольре зовет и нас!..

Русские с юмором относились к подобным эскападам:

— Да пусть себе кипятится. Все равно ведь суп никогда не едят таким горячим, каким он варится на плите…

Русский художник Михаил Нестеров предрекал:

— Помилуйте, да ведь в конце жизни он угодит на остров Святой Елены. Невольно задумаешься: нормальный ли у немцев кайзер? Не говорит, как все люди, а вещает. Жалкий дилетант! Что взять с дурака, если у него рожок автомобиля, когда он катит по улицам Берлина, наигрывает мелодии из «Тангейзера» Вагнера… А усы-то! До чего лихо закручены… карикатура!

Мнение М. В. Нестерова смыкалось с мнением французского ученого Эрнеста Лависса, который называл кайзера «декоратором театрального пошиба». Германский император постоянно позировал, его жесты были внушительны, а речи бесподобны:

— Мы — соль земли! Бог возлагает надежды только на нас, на немцев… с прусским лейтенантом никто не сравнится.

С солдатами он разговаривал языком фельдфебеля.

— Эй, ребята! — орал кайзер на параде. — Никак, вы наклали полные штаны и теперь боитесь пошевелиться, чтобы не слишком воняло. Смелее вперед — весь мир лежит перед вами!

А ведь, по совести говоря, дилетант был талантлив. Император играл на рояле, на скрипке, на мандолине, в кругу семьи он щипал струны испанской гитары. Играл в шахматы и недурно распевал в концертах. Писал масляными красками большие картины-аллегории, обладал даром шаржиста. В творческом портфеле Вильгельма II лежали опера, драма, даже одна комедия. Он умел дирижировать симфоническим оркестром, а службу в церкви вел не хуже заправского епископа. Брал первые призы на яхтах под парусами и ловко швартовал к пирсам новейшие крейсера. Ловкий наездник, кайзер обладал славою прекрасного стрелка. Умел сварить вкуснейший бульон, недурно поджаривал бифштексы. Все это император вытворял лишь одной рукой — правой, а левая от рождения была скрючена врожденным параличом.

Вы теперь представляете, как этот шедевральный вундеркинд подавлял своими талантами нашего серенького и бесталанного Николашку, который с гениальной виртуозностью умел делать только одно великое дело — пилить и колоть дрова. Повторялась старейшая история соперничества, как у Салтыкова-Щедрина, о — «мальчике в штанах» и «мальчике без штанов».

После Боснийского кризиса Извольский, обманутый Эренталем, был удален. Столыпин сделал министром Сазонова, о котором в Берлине ничего не знали, кроме того, что он шурин Столыпина. Когда летом 1910 года царь приехал в Германию, чтобы подлечить нервы своей психопатки Алисы, кайзер предложил навестить его в Потсдаме. Эта встреча была последней и самой отчаянной попыткой Берлина перетянуть русский кабинет на свою сторону, оторвав Россию от союза с Англией и Францией.

Надо признать, что немцы к переговорам подготовились хорошо, настроенные почти благодушно. Сазонову было сказано, что Германия не настаивает на крайностях своей политики, заранее согласная посредничать в спорах Петербурга с Веною:

— Неудача переговоров в Бухлау между Извольским и Эренталем имела причины личного характера, а Германия не намерена поддерживать честолюбивые планы Австрии на Балканах, где, как нам известно, достаточно сильно русское влияние…

Немцы скромно просили русских не вступать в союзы, враждебные Германии; им хотелось, чтобы Россия не мешала немцам тянуть рельсы Багдадской дороги и дальше, а дальше эти рельсы непременно заденут и бесспорные торговые интересы московских воротил финансового мира. Этим немцы хотели навсегда испортить англо-русские отношения, ибо в Лондоне считали Персию своей полуколонией. Сазонов, вернувшись в Петербург, дал интервью для газет, в котором он как бы принес извинения союзникам за то, что осмелился посетить Германию и выслушать мнение берлинского кабинета; заодно он успокоил Уайтхолл, обещая не заключать с Берлином никаких договоров, прежде не оповестив об этом английское правительство.

Но своему родственнику Столыпину от сказал откровенно:

— Если мы и выиграли в Потсдаме, так мы проиграли в будущем сохранении мира на Балканах. Отказываясь от союза с Германией, мы теперь не можем уцепиться за обязательство Берлина, чтобы Берлин не поддерживал агрессивную политику Австрии на Балканах. Чувствую, что именно в этом районе мы еще встретим совместную австро-германскую экспансию…

Балканы по-прежнему оставались «пороховым погребом», вырытым под зданием всей Европы, насыщенной сокровищами ума и культуры, обставленной музеями и дворцами, хранившей в своих столицах самые ценные произведения искусства и уникальные библиотеки. Европа всегда останется для человечества образцом мировой цивилизации и ее следовало беречь.

Так было всегда, так требуется и сейчас!

* * *
Богатые русские люди каждый год навещали Европу; маршрут их путешествий пролегал, как правило, знакомой, но избитой дорогой: Берлин, Париж и Рим, реже Лондон с Мадридом, а кто отваживался увидеть Египет или побывать — о, ужас! — на Корсике, на таких вояжеров смотрели как на героев. Но почти никто из русских не ездил в те края, где я намеревался провести отпуск. Не ездили по той причине, что никакие путеводители не зазывали посетить Истрию, Далмацию или Кроацию; русские люди очень смутно представляли себе, что там находится, и даже гимназисты неуверенно отвечали на экзаменах:

— Это полоса берега Адриатического моря, которое древними славянами называлось морем Ядранским… Что там растет? Там растут маслины, из которых выжимают масло. Еще я знаю, что в аптеках продают «далматский порошок» от блох и клопов…

Для меня этот район славянского мира был особо интересен, ибо я сдавал последний экзамен в Академии как раз по стратегической значимости восточного побережья Адриатики, и теперь мне хотелось взглянуть на него глазами туриста. Я покидал Петербург в те дни, когда на площади перед Исаакиевским собором сооружалось германское посольство. Это было громоздкое безобразное здание, облицованное красным гранитом, с узкими, как в тюрьме, окнами, и петербуржцы называли его «ящиком». Официальным архитектором проекта считался Беренс; столичные жители рассуждали, что это строение своим прямолинейным уродством разрушит прекрасный ансамбль площади.

Когда Столыпину показали план нового посольства, он пришел в ярость, повелев или прекратить строительство, или в корне изменить проект. Об этом он сам и доложил Николаю II.

— Ничего изменить нельзя, — ответил царь. — Здание посольства создается по плану, составленному самим германским императором Вильгельмом, и менять что-либо в проекте неудобно по причине политических обстоятельств.

Кайзеру казалось, что в этом «ящике» воплощена выпуклая идея величия германского духа — Цольре, подавляющего Россию, и два голых арийца из бронзы, поставленные на крыше здания, с трудом усмиряли двух разгневанных рысаков.

— Что делать! — огорченно вздыхали петербуржцы. — Теперь даже в архитектуру полезла эта поганая политика.

(Здание сохранилось в Ленинграде и поныне, но двух голых Зигфридов, ведущих вздыбленных ими Буцефалов, история свергла с крыши, и они разбились при падении.)

2. Мои главные эмоции
Перед отъездом мне дали дельный совет: во владениях Габсбургов лучше не называть себя русским, иначе полиция приставит «попутчика», от которого потом не отвяжешься. Бывалые люди предупреждали, чтобы избегал богатых ресторанов:

— Лучше перекусить в дешевой харчевне. Полиция Австрии так устроена, что каждый человек с деньжатами привлекает ее внимание. Там вообще не разберешь, кому можно хорошо жить, а кому нельзя. Даже офицер в Вене, проехав с дамою по Пратеру на таксомоторе, делается фигурой подозрительной: уж не передает ли он военных секретов русским? А иначе с чего бы это бедному офицеру кататься на моторах?

Я решил ехать под видом немца, возымевшего желание ознакомиться, как из дешевой коринки славяне делают отличное вино. Моим попутчиком от Будапешта оказался толстый баварец, поясной ремень для которого служил точным указателем талии. За время пути он дурил мне голову своими бреднями.

— Все величайшие в истории подвиги принадлежат нам, немцам, — важно рассуждал он. — Лучшие ученые в мире — немцы. А кто сильнее наших гимнастов? Промышленность Германии самая передовая. Самые толковые рабочие — немцы. Где еще можно видеть такие порядки и организацию, как не в Германии? А враги окружают нас, желая лишить немцев их места под солнцем.

Возможно, что с моим отцом-германофилом он и нашел бы общий язык, но я-то, черт побери, всегда оставался в душе славянофилом, и потому… терпел. Я думал, баварец выболтается и уснет, но он деловито пересчитывал:

— Смотрите сами! Великий Данте был немцем до мозга костей, а эти плюгавые макаронники присвоили его себе и теперь наслаждаются. Уже само имя Данте — Алигьери — есть исковерканное немецкое «Альдигер». Наконец, возьмем Боккаччо — это же наш родимый «Бухатц»! Тассо — немецкий собрат «Дассе». Кавур, Манцони и Леопарди имели голубые глаза, что доказывает их арийское происхождение. Казалось бы, что тут спорить? Однако весь германский мир окружен недоверием и врагами.

— Ну а как быть с Вольтером? — спросил я, зевая.

— У него типичный череп арийца, — последовал ответ…

Так я столкнулся с наглейшим проявлением пангерманизма, из потемок которого, аки гад из-под коряги, вылез германский фашизм. Национальное чванство начинается со сравнений: кто из народов лучше, а кто хуже? Кажется, любому из народов мира принадлежат разные качества, добрые и плохие. Я немало читал наших славянофилов, но, несмотря на многие завихрения их умов и сердец, они все же не додумались до того, чтобы русифицировать черепа Вольтера, Канта или Байрона. Наши ура-патриоты помалкивали даже о том, что «Берлин» (запруда) когда-то был рыбацкой деревушкой славян на берегах Шпрее, и никто не виноват в том, что именно там сложился административный и боевой центр всей Германии…

Триест был базой австрийского флота. Но я сразу услышал в этом городе певучую итальянскую речь. Не знаю, каково жилось итальянцам в Триесте, площади которого были обставлены памятниками Габсбургам, а на Пьяцца-гранде журчал фонтан имени Марии-Терезии, — все это напихала туда Вена, чтобы «макаронники» не слишком-то задавались. Но итальянцы отомстили немцам своим памятником великому Данте. О жителях лучше всего судить по газетам. Я купил их 34 штуки сразу, вышедшие из типографии Триеста только за один день. Простая статистика подсказала мне, кому должен принадлежать Триест: из 34 газет 29 печатались на языке итальянском, 3 — на словенском и греческом и лишь одна на немецком…

Я не стал задерживаться в этом странном городе!

Меня ожидал Фиуме, известный производством торпед, которые за большие деньги покупал русский флот для своих миноносцев. Но для меня Фиуме был значительнее по иным причинам: отсюда, из этого города (славянской Риеки), мама, покинувшая меня, еще мальчика, прислала свое последнее письмо…

* * *
В своем описании ограничусь лишь главными эмоциями.

Сразу за Фиуме я попал в очаровательный мир, меня окружали магнолии, розмарины и бесплатные лавры, вполне пригодные для заправки супа: здесь же, среди развалин древности, торопливо бегали трамваи и шлялись австрийские патрули, с подозрением вслушиваясь в звучание сербской речи. Габсбургами был нарочно придуман «боснийский» язык, дабы лишний раз доказать покоренным жителям, что они не имеют ничего общего с сербами. Я купил грамматику «боснийского» языка, которая оказалась превосходным пособием по изучению именно… сербского!

Еще от Фиуме я заметил, что хорваты-католики не жаловались на гнет Австрии, покорные немцам, за что сербы нарекли их презрительной кличкой «шокцы». Габсбурги в своих владениях натравливали мадьяр на тех же самодовольных хорватов, а хорваты при каждом удобном случае третировали сербов. Таким образом, все живущие на лучезарных берегах Ядранского-Адриатического моря притеснялись не только оккупантами, но и сами грызлись меж собою, как бездомные собаки.

На пароходе австро-венгерского Ллойда я отплыл к югу до Котора (Каттаро), откуда неприступной стеной высилась Черная Гора — Черногория с независимым и гордым народом и где владения Габсбургов кончались, ибо австрийцы страшились черногорцев, как бес ладана. Я своими глазами видел, что в буфете парохода становилось пусто, едва плывший с нами черногорец брался за нож, чтобы отрезать кусок буженины.

Наш пароходик делал остановки в приморских городах Далмации. Все впечатления от Триесты и Фиуме разом померкли, почти раздавленные величием и красотой славянской старины, перемешанной с латинской. Древние базилики и капеллы, храмы и ратуши, статуи мадонн, глядящих с берега моря в синий простор, римские ворота и триумфальные арки — все это ошеломляло!

Тем же ножом я отрезал себе кусок пирога.

— Лепо място, — сказал я черногорцу.

Он шевельнул усами, обнажив в улыбке чистые зубы.

— Хвала, — отвечал черногорец, берясь за вилку…

Первые зачатки просвещения сербы Далмации впитали еще от Византии, от сказочной Венеции. Может быть, со временем здесь бы и сложилась страна необычной судьбы, если бы не трагический Видовдан в 1389 году, сразу уничтоживший на Косовом поле царство славян с политическим и культурным могуществом, способным влиять на другие народы Европы, как влияли потом на всех нас итальянцы и французы. Но, как сказано у мудрого Квинтилиана, «история существует сама по себе, и ей безразлично, одобряем мы ее или не одобряем…».

Наконец мы доплыли до Сплита (Сполато); тут я увидел славянскую Помпею — развалины древнего Салона, разоренного еще вандалами Аттилы. Глядя на расколотые мозаики и обломки барельефов, ныне украшавшие лачуги бедняков, я горестно размышлял: для того ли пролилось столько крови в этих местах, для того ли выпало столько бурь, чтобы теперь догнивать под ярмом Габсбургов и греться возле очагов, сложенных из руин великолепной древности? В гуще виноградников я набрел на столь обширное кладбище, что сделалось страшно: сколько веков жили люди, радовались и умирали, их голоса и смех навеки исчезли для нас, и тут я невольно осмыслил не только слабую тщету жизни, но и все ее подлинное величие! Но покинул я кладбище в тревоге. Наверное, никакой Везувий не мог принести столько вреда Помпее, сколько приносят в мир войны, изуверства и целые эпохи молчаливого народного отчаяния…

Дубровник показался мне родным городом, будто я тут и родился. Именно отсюда вышли наши отважные рыцари морей, зачинатели побед русского флота. В этих тенистых садах ученый серб Марко Мартинович учил «птенцов гнезда Петрова» плавать и сражаться на морях; под славным Андреевским стягом русского флота не раз сражались сербы из Дубровника, отличные моряки и точные навигаторы. Маленький Дубровник (Рагуза) когда-то был республикой, сюда слала приветливые грамоты Екатерина Великая, а местные жители снаряжали послов в Петербург; если Аттила разрушил Сплит, то Наполеон уничтожил Рагузскую республику; так погибли для мира «Славянские Афины», бывшие центром науки и художества, коммерции и навигации. Я долго копался в книжных завалах местного букиниста, встретив у него «Житие Петра Великого» на сербском, сочинения Ломоносова, оды Державина, поэмы Пушкина и даже «Историю…» Карамзина…

Я покинул пароход Ллойда в Каттаре, и краски в душе полиняли, едва я вступил в заплесневелый город с кривыми улицами, где царили темнота, смрад помоек и вопли каттарских кошек, насилуемых тощими ободранными котами. Сразу за Которской бухтой начиналась независимая Черногория, потому Каттаро был превращен в гарнизон, перенасыщенный австрийскими войсками, пушки Габсбургов мрачно поглядывали в сторону бухты. На берегу моря до утра шумел пропахший луком ресторанчик с итальянскими певицами, я здесь скромно ужинал, невольно разговорившись с австрийским офицером, уроженцем Праги. Пожалуй, только от чеха и можно было услышать такое откровение:

— Мне стыдно за то, что я поедаю местную пиццу, а не свои пражские кнедлики. Что делать? В моем представлении Габсбургская монархия — прекрасный Нарцисс, который много веков любовался в ручье собственным изображением, как в зеркале, а теперь даже не замечает, что он состарился возле ручья…

Думаю, этот офицер-чех не станет сражаться с сербами, попавшими под такой же гнет. Из своего путешествия я вынес глубокое убеждение, что на здешних обломках истории обязательно возродится великая славянская федерация, каковой позже и стала Югославия…

* * *
Конечно, я не преминул сделать «крюк», дабы навестить и Сараево, где остановился в гостинице с ловкой прислугой и всеми удобствами. Гуляя по городу, не раз простаивал на Латинском мосту, любуясь кипением воды в бурной Милячке, и не подозревал, что «Черная рука» еще приведет меня сюда, а мост со временем станет носить имя Гаврилы Принципа…

Хорватов разъединяла с православными сербами католическая вера, но эта же вера сближала их с Австрией, которая нарочно ласкала хорватов, чтобы лишний раз унизить сербов. Даже когда сербы основали в Загребе свой университет, называя его «югославским», венские власти запретили название, указав именовать его «хорватским». Во время долгой борьбы за свободу южные славяне (когда-то бывшие едины) сами не заметили, что их разделили — на сербов, хорватов, словенцев, македонцев и прочих. Братья по крови и культуре, они пошли разными путями — хорваты за Ватиканом и Габсбургами, а часть сербов даже приняла мусульманскую веру (как это случилось в Боснии).

Мне в Сараево мало понравилось: типичный коммерческий город с массою витрин и вывесок; возле лавок раздобревшие торговцы выкатывали на улицу бочки, поверх которых резались в карты, и хлебали из бутылок минеральную воду. Приэтом хорваты беседовали по-немецки. Я не знаю, где и когда допустил промах, но однажды, вернувшись в гостиницу, заметил, что кто-то копался в моем чемодане. Это ускорило мой отъезд из Сараево, а на границе с Сербией меня откровенно обыскали.

Зато вот в Белграде никто не спросил у меня документов, и что бы я ни сказал, всему верили на слово! Доверие и честность сербов вошли в пословицу. Еще была приятная черта сербского характера — отсутствие любопытства к чужой жизни. В этом городе Сара Бернар или Томмазо Сальвини могли вылезти вон из шкуры, чтобы на них обратили внимание — сербы станут глядеть на них только в театре. Стареющий король Петр Карагеоргиевич шлялся по улицам без охраны, заходил в кафаны, выпивал свое пиво, просматривал газеты. Никто не сбегался смотреть на него, как это случилось бы в России, если бы наш царь закатился в пивную. Сербам все равно! Захотелось королю пива — пусть пьет, интересно в газете написано — пусть читает. Король подзывал лакея, расплачивался, брал сдачу и уходил, почти никем не замеченный. Пятивековая борьба с врагами сделала сербов гордецами, отчего они терпеть не могли, если кто совал нос в их дела, но и сами старались не заглядывать в чужую кастрюлю…

Я нарочно снял номер в захудалом «Хотел Кичево», напоминавшем мне юность, хотя мог бы устроиться и гораздо удобнее. Белград теперь обстроился новыми большими зданиями, средь которых выделялся дом страхового общества «Россия», появился удобный отель «Сербский краль», нарядные и модные магазины, мостовые были покрыты торцами. На 150 тогдашних улицах столицы было ровно 150 полицейских, но им нечего было делать: Сербия — страна, в которой никто не пьянствовал, никто не скандалил и не дрался, не было ни одного нищего.

— О, то лепо варош! — часто хвалил я город…

Конечно, я не набивался гостем в новый белградский конак, чтобы напомнить о себе Карагеоргиевичам или возобновить прежнюю дружбу с королевичем Александром: я ведь тоже наполовину серб, а потому должен оставаться независимым гордецом. Вместо этого я навестил русское посольство, где представился нашему военному атташе В. А. Артамонову. Виктор Алексеевич когда-то тоже окончил Академию российского Генштаба, он был со мною приветлив, как с младшим коллегой по ремеслу, а я раскрыл перед ним свое не очень убедительное инкогнито.

— К сожалению, оно раскрыто еще раньше, — буркнул Артамонов. — Вы напрасно показывались в Сараево.

— Почему?

— На вас там готовилось что-то вроде покушения.

— Не заметил!

— Вы и не могли заметить. Но, кажется, вас приняли за русского шпиона… Не думайте, — продолжал Артамонов, — что здесь, в Белграде, на окраине европейского мира, живут наивные простаки, ничего не знающие. Стоило вам появиться в австрийских владениях, как вас уже стала оберегать агентура разведки Сербии, чтобы у вас не возникло неприятностей.

— Кому же лично я обязан за такое внимание?

Артамонов не стал называть никаких имен:

— Завтра подъезжайте к полю на Баничком Брду, где состоится смотр войск сербской армии, там будет и король…

Не заметив короля, я на смотре войск встретил Аписа, который еще издали протянул мне свою могучую длань.

— Тебе, друже, — сказал Апис, — не стоит возвращаться через Вену или Будапешт, лучше ехать через Болгарию или Румынию, а оттуда пароходом прямо до Одессы…

В павильоне для гостей, изнывавших от жары, был накрыт стол. Среди присутствующих я заметил немало иностранных военных корреспондентов, но зато не было ни единого сербского жандарма. Каждому подали по тарелке с водою, в которой плавала кисть винограда, и отдельно — по стопке виноградной ракии. Чокнувшись со мною, Апис выразился иносказательно:

— Правду никогда нельзя скрыть целиком, как нельзя и раскрыть ее до конца… Будь осторожен, друже! А все враги нашей общей свободы скоро должны умереть.

Это было сказано слишком откровенно. Я отвел глаза от упорного взгляда Аписа и посмотрел на военного атташе: Артамонов спокойно выбирал из тарелки с водою виноградины покрупнее и чуть усмехался. Спросил меня совсем о другом:

— Вам ведь надобно в Оренбург?

— Да, явиться по месту службы.

— Явитесь, — ответил Артамонов. — Думаю, долго там не задержитесь. Рано или поздно, но при Генштабе обнаружится вакансия, и тогда… Тогда, наверное, встретимся!

Я вышел на берег Савы и смотрел вдаль, где за австрийской крепостью Землина, грозящей нам пушками Круппа, навсегда растворилась моя сербская мать. Я думал о том непоправимом счастье ее, если она ушла от нас ради подвига…

«Где же ты, мама?» Из отдаления, из садовой зелени «Жиче», донеслась музыка, и я сразу узнал знакомый мотив:

Дрина! Вода течет холодная,
А кровь у сербов горячая…
Каждый серб отлично стрелял. Сербия, можно сказать, с утра до позднего вечера гремела выстрелами в общественных тирах, шла трескучая пальба в школах и гимназиях, в городах и деревнях, стреляли старики, женщины и дети — каждый серб не только стрелял, но и метко поражал цель… Страна готовилась к обороне! Похвалим ее за это…

3. Вакансия
Прямо из Одессы я повернул оглобли на Оренбург…

Готовясь к роли ментора кадетской роты и чтобы не выглядеть «белой вороной», я заранее проштудировал доклады Первого съезда офицеров-воспитателей кадетских корпусов, в которых было немало сказано хороших слов о культуре поведения подростка, о развитии патриотизма в условиях коллектива, о вреде курения, алкоголя и прочее. Для себя я уяснил лишь одно: в педагогике масса светлых идеалов, но еще больше заматерелых шаблонов. Драть подростка за уши или не драть — этот вопрос остался не разрешен мною, но, подъезжая к Оренбургу, я сразу решил, что сажать в карцер буду…

Сам город показался мне привлекательным. Вполне благоустроенный, даже с водопроводом, очень богатый; с давних пор в нем проживало немало передовой интеллигенции, отчего в Оренбурге процветала книжная торговля. На улицах было полно всяких модниц, одетых как сущие парижанки. Но по тем же улицам, где фланировали красотки, вышагивали и караваны верблюдов с погонщиками из Персии или Афганистана, а в сторону мясных боен гнали стада покорных овец, впереди которых дефилировал красивый и гордый козел. На базарах Оренбурга встречались жители Бухары и Ташкента, Хивы и Коканда, они уходили обратно, нагруженные ситцами, чаем, халатами, искристыми головами рафинада и сверкающими тульскими самоварами. Здесь все покупалось и все продавалось: мерлушка и каракуль, перины и парики, бочки с коровьими языками и кишками, а топленое масло Оренбурга охотно скупалось Турцией и даже Германией.

Кадетский корпус в Оренбурге назывался «Неплюевским» — в честь Ивана Неплюева, делового гуманиста XVIII века, который еще в давние времена ратовал, чтобы готовить для армии детей в офицеры не только из местного казачества, но ласкою привлекать в науку детишек киргизов, башкир и калмыков. Само же здание корпуса поражало своей олимпийской помпезностью. С кадетами я сошелся легко и быстро, чего никак нельзя было сказать об офицерах корпуса. Среди них было немало порядочных и толковых людей, но многих уже засосала провинциальная рутина. Отчаясь выбиться в столичные города, они искали в Оренбурге купеческих невест побогаче, отстраивали роскошные дачи в Берде, где когда-то шумела «столица» Емельяна Пугачева, и я никак не подходил к дружной их компании, в которой здраво судили о том, что выгоднее сегодня продать, а что лучше завтра купить. Единственное, что я освоил в общении с офицерами оренбургского гарнизона, так это умение пить водку по всем правилам хорошего армейского тона: глотать ее залпом, медлить с закусыванием и никогда не морщиться…

Я не терял надежды оправдать звание офицера «корпуса генштабистов», рассчитывая, что в Оренбурге не задержусь, для меня обнаружится вакансия в Петербурге, и потому чувствовал себя более или менее независимо от высшего начальства. Директор Неплюевского корпуса, бывший кавалерист из улан, был помешан на достижениях гимнастики, желая сделать из кадетов Геркулесов, а я больше хлопотал о духовном и моральном развитии подростков. Стараясь не вмешиваться в классные занятия, я обращал внимание на несуразности в воспитании кадетов, следил за их языком и оценками прошлого.

— Пожалуйста, — внушал я в дортуарах корпуса, — при мне не говорите, что колокольчик «дарвалдает», надо произносить «дар Валдая», так что подзаймитесь географией. А вы, юноша, напрасно решили, что великий поэт Гёте был греком на основании того, что Карамзин любовался его «греческим профилем»…

Я строго следил за чтением кадетов, конфискуя у них книги низкого пошиба или ничего не дающие для развития ума, отчего заслужил в корпусе кличку «Цензор». Но если говорить откровенно, возня с молодежью мне даже нравилась, и если бы не ожидание выгодной вакансии, я, быть может, так и застрял бы в Оренбурге. В этом удивительном городе, поставленном на самом отшибе великой империи, были и свои житейские прелести. Вечерами нарядная публика фланировала по Николаевской, где размещался дом губернатора, и все наблюдали, как на балконе своего дома губернатор с женою пьет чай. Собирались интересные компании в Александровском садике, где струился фонтан. А военный оркестр гарнизона наигрывал беспечальные мелодии из оперетт Штрауса и Оффенбаха, брызжущие весельем…

Между тем время, в котором я жил и надеялся на что-то лучшее, не располагало к идиллическому спокойствию!

* * *
Весь 1911 год либеральная Россия посвятила череде пышных застолий, отмечая тостами с шампанским полстолетия со дня уничтожения на Руси крепостного права. Печать исподволь уже готовила общество к столетнему юбилею Отечественной войны 1812 года; исправники заранее выискивали в провинциях дряхлых стариков и старух, помнивших пожар Москвы, слышавших гулы Бородина и лично видевших Наполеона.

Министерство финансов сделало официальный запрос: когда же в народных чайных «Общества российской трезвости» станут продавать водку, чтобы казна не терпела убытков? Среди молодежи усилилась тяга к наслаждениям, профессор Фриче выступал с популярными лекциями о «половом вопросе», а пока он там разбирался в этом непонятном вопросе, арцыбашевский герой Санин заявил, что человеку, как и скотине, все дозволено. Петербургские воры забрались в усыпальницу дома Романовых и стибрили с гробниц царей серебряные венки. В свете строго осуждали глубокое декольте актрисы Гзовской, пытавшейся соблазнить императора, а в военных кругах облаивали военного министра Сухомлинова, велевшего взрывать крепости, строенные на рубежах, сопредельных немецким. Русский купеческий капитал, смело побивая рекорды американских бизнесменов, занял первое место в мире по деловой предприимчивости, Россия вышла на второе место в Европе по количеству книжных изданий (первое же место прочно удерживалось Германией)…

Люди плакали и смеялись, крестили младенцев, провожали новобранцев, шли под венец смущенные невесты, взлетали под облака первые аэропланы, Иван Поддубный бросал на лопатки соперников, все старались думать о лучшей доле. Россия летом — вся в васильках и ромашках, а зимою плыли над ее погостами синие вьюги. Над одичалой церквушкой, что затерялась на косогоре, светила большая и желтая лунища… «О, Русь!»

Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней.
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?..
Германия в это время жила иными заботами. Ее канонерка «Пантера» появилась в Марокко, пушками угрожая выжить оттуда французов. Берлинские газеты ликовали: «Марокко может обеспечить нас ранними овощами, яйцами, мехами, ячменем, хлопком… такие страны дюжинами под ногами не валяются!»

Накануне, выступая перед гарнизоном Кенигсберга, кайзер Вильгельм II призвал войска Восточной Пруссии быть готовыми и при этом грозил отсохшей рукою в сторону России:

— Наша сила в том, что мы готовы начать войну без предупреждения. И мы не откажемся от этого преимущества, чтобы не дать врагам времени подготовиться к войне с нами…

Самые влиятельные газеты Германии ежедневно вколачивали в головы обывателей необходимость хоть завтра начать молниеносную войну. В пресыщенном свете Берлина никто не осуждал откровенное декольте Марии Ранцау, но здесь, как и в России, тоже предавались «столоверчению» и вызыванию духов.

— По теории доктора магии Мевеса, — утверждали немецкие спириты, — эпоха кровопролитий и небывалых разрушений продлится до 1932 года, который в предсказаниях ван Бейнингена окажется роковым: в этом году на весь мир снизойдет великий Сатана, а затем снова наступит райское блаженство…

На маневрах солдаты кайзера упоенно распевали:

Лишь подвернись русак —
Перешибем костяк.
Француз разинул пасть —
По морде его — хрясть!
А если не замолк,
Добавь еще разок…
Генеральный штаб Германии порождал чудовищные афоризмы один другого краше: «Продолжительный мир — это мечта, и даже не прекрасная; война есть существенный элемент божественной системы мира… Наихудшая вещь в политической жизни — апатия и душная атмосфера всеобщего мира… Война никогда не была великим и яростным разрушителем, но только заботливым обновителем и созидателем, великим врачом и садовником, сопровождающим нас на пути к процветанию…» Так рассуждали в кругу кайзера, а его генштаб пузырился от боевой ярости, как загнивающее болото, в котором не живут даже лягушки.

В 1911 году Германия имела 470 генералов. В этом же году бесславно удалился в отставку генерал Пауль Гинденбург — тот самый, который в 1933 году передал бразды правления всей Германией нахальному ефрейтору Адольфу Шикльгруберу (Гитлеру). Гинденбург, подавая в отставку, уверенно писал: «Война сейчас не предвидится…»

Эта фраза выдает его как последнего глупца!

* * *
Нечаянно я вызвал недовольство директора, когда на учебном совете корпуса выступал с критикой затвержденного мнения: «в здоровом теле — здоровый дух». Чтобы полемизировать, мне пришлось сослаться на пример древней Спарты.

— Спарта, — сказал я, — дала непревзойденных атлетов, но от нее так и не дождались ни единого мыслителя, ни одного поэта. Так что физическое развитие не всегда способствует развитию интеллекта. На мой взгляд, слово «спартанец» в наши дни можно перевести на доходчивый русский язык всего лишь в двух убедительных словах: «здоровущий балбес!».

Генералу не понравилось мое замечание. Отношение офицеров ко мне стало хуже, когда в столичных газетах я опубликовал серию очерков под заглавием «У Ядранского моря»; правда, я укрылся под псевдонимом «Хорстич» (по фамилии матери), но о моем авторстве вскоре пронюхали в Оренбурге, и среди сослуживцев я встретил осуждение как выскочка.

— Не понимаю, — оправдывался я, — что тут дурного, если молодой офицер не только служит, но и посвящает досуг литературе? Не забывайте, что великий Суворов всю жизнь писал стихи, молодой Наполеон не мечтал потрясать мир своими победами, а писал драмы, мечтая о славе писателя…

Обо мне стали блуждать по Оренбургу всякие вздорные слухи. Когда о человеке ничего не знают, тогда начинают выдумывать, а выдумывая, редко говорят хорошее. Чаще забрасывают грязью. Конечно, любую грязь можно отмыть, но что-то грязное все равно остается. Скоро с этим печальным явлением я буду вынужден соприкоснуться вплотную, и моя репутация сильно пострадает. Я умышленно начал сторониться офицерского общества, заведя немало знакомств с инженерами-путейцами; они же — из лучших дружеских побуждений — завершили мою практику вождения паровозов, которую я чисто любительски постигал еще на границе в Граево. Там я, под надзором приятелей-машинистов, пробовал водить локомотив системы «компаунд», приспособленный для казенных дорог Восточной Пруссии, а в Оренбурге как следует освоил паровоз германских заводов знаменитого Августа Борзига, двигал вперед курьерский — системы «Н», строенный на Коломенском заводе. В каждом мужчине, наверное, остается что-то мальчишеское, и мне было приятно движение грохочущей, раскаленной машины, покорившейся мне…

Неизвестно, насколько бы затянулось мое командование ротой кадетов в Неплюевскам корпусе, если бы я не получил служебную телеграмму из Генштаба: «Просим срочно выехать в Петербург…» Я не замедлил прибыть, и мне было сказано:

— Нам известно, что вы покинули Академию, недовольные, что для вас не осталось вакансии. Таковая неожиданно обнаружилась, и мы рады оповестить вас об этом.

Естественно, я сразу же поинтересовался:

— В каком из отделов Генштаба мне придется служить?

Беседовавший со мною дежурный офицер загадочно переговорил с кем-то по телефону. Наконец трубка аппарата была оставлена в покое. Теперь он взглянул на меня как-то иначе:

— Все объяснят вам в кабинете сорок четвертом.

— Простите, а что там?

— Разведывательный отдел Генерального штаба…

Мне следовало появиться там завтра. Донельзя взволнованный, я проехал на Загородный проспект, и у Пашу встретился со старым запьянцовским другом. Конечно, я не стал рассказывать Щелякову о собственных переживаниях, я был одновременно и чуть растерян, и чуть подавлен, но пить вино отказался.

— Потом! Как-нибудь в другой раз… Лучше возобновим прежнюю тему разговора о том заборе, который непозволительно перелезать, Россия имеет сто одиннадцатую статью для наказания шпионов ссылкой в места отдаленные, где очень хорошо морозить волков. Как же к этому делу относятся немцы?

— К сожалению, у них нет Сибири, — ответил Щеляков. — Зато есть статья № 49а, карающая отсидкой в Моабите. Но в Англии к этому делу относятся совсем наплевательски. Там судья надевает черную шапочку, дабы прикрыть себе лысину, и любезно объявляет шпиону: «Вы будете повешены непременно за шею и будете висеть на веревке до тех пор, пока не сдохнете, да сжалится великий господь над вашей заблудшей душою!»

4. Плацкартой до Собачинска
— Разве тебе плохо служилось в Оренбурге?

— Хорошо. Но меня вызвали, — отвечал я отцу.

— Вызвали? Зачем?

— Наверное, ждет повышение.

— Слава всевышнему, — истово перекрестился папочка. — Я ведь всегда верил, что мой сын пойдет далеко. Может, это и к лучшему, что ты порвал с этой грязной девкой Фемидой…

Состоялся первый разговор в кабинете № 44. Моим собеседником оказался еще молодой офицер, уже с орденами, до этого мне совсем незнакомый, и, судя по его первоначальным вопросам, я догадался, что главная беседа состоится позже, а сейчас меня лишь деликатно прощупывают.

— Скажите откровенно, вы никогда не виделись с венским военным атташе в Санкт-Петербурге?

— Графом Спанокки?

— Выходит, вы его знаете?

— Нет. Просто его имя упоминалось в газетах.

— И вы это имя сразу запомнили?

— У меня отличная память.

— Кому писали последнее время почтой?

— Отцу.

— А на Гожую улицу, дом тридцать пять?

Вот уж никак не ожидал такого вопроса.

— Если вы имеете в виду варшавский адрес, который дала мне в «Поставах» некая наездница пани Валежинская, то я этим адресом для переписки никогда не пользовался, хотя женщина, живущая там, достойна всяческого внимания…

Мой собеседник перешел к делам Белграда:

— Вам известны причины, заставившие Георгия передать свои права на престол брату-королевичу Александру?

— Говорят, он в запальчивости ударил своего камердинера, что и явилось причиной смерти этого человека.

— Не совсем так, — поправил меня собеседник. — На удалении старшего сына от престола Сербии настоял сам отец, ибо Георгий резко выступал за немедленный разрыв с Австрией и бряцанием оружия слишком насторожил Вену. Но старый король понимал, что Сербия будет разгромлена, поскольку Россия ныне еще не готова поддерживать ее… Каковы ваши личные отношения с наследником Александром?

— Почти дружеские и весьма доверительные, ибо в Училище Правоведения я был его наставником, а Александр, еще будучи мальчиком, относился ко мне как к старшему брату…

— Где вы убиваете свободное время?

— Время, — ответил я, — это не жалкий комар, чтобы его убивать, а свободного времени у меня никогда не было.

— У вас есть на примете невеста?

— Нет.

— Связи с женщинами?

— Нет…

Неслышно отворилась боковая дверь кабинета № 44, вошел пожилой полковник и, послушав нас, спросил:

— А какими языками владеете?

Я назвал французский, немецкий, английский, польский.

— И два родных языка — русский и сербский.

— С последнего и следовало начинать.

— Начинать, — ответил я, — следовало бы все-таки с русского, а уж потом можно упомянуть сербский, освоенный мною еще с пеленок в разговорах с матерью.

Полковник представился по фамилии — Сватов. И после этого присел подле, коснувшись меня своими коленями. Он сказал:

— С такой внешностью надо бы играть в театре Бонапарта, который в молодости был чем-то похож на вас.

Это меня даже рассмешило:

— Скорее уж не Бонапарт на меня, а я похож на Бонапарта.

— Допустим, — согласился Сватов, переглянувшись с моим прежним собеседником. Уже вечерело, и за окнами кабинета виделись золотые огни царственного Петербурга. — А сейчас, — сказал Сватов, — вы должны откровенно поведать нам о своих отношениях с Драгутином Дмитриевичем.

— Аписом? — переспросил я, удивленный.

— Да. Только просим вас не утаивать свое участие в событиях третьего года, когда конак остался без Обреновичей.

Я откровенно рассказал обо всем:

— Можете верить, что в заговоре офицеров Дунайской дивизии я оказался случайной фигурой и мною двигало не столько желание перемен на королевском престоле в конаке Белграда, сколько желание найти следы матери в том же Белграде.

— У вашей матери были причины покинуть отца?

— Я не желаю вникать в интимные отношения между родителями. В подобных вопросах лучше не знать истины. Но мое мнение таково, что если женщина покинула мужа, то, надо полагать, виноват более жены муж…

Говоря так, я разволновался. Сватов сказал:

— Вы не потеряли надежды отыскать ее следы?

— Пока еще нет.

Сватов размял в пепельнице окурок папиросы.

— Мы… тоже! — вдруг сказал он. — Догадываясь, что эта тема обязательно возникнет в нашей беседе, мы заранее опросили русских консулов за границей, покопались в своих архивах, но все наши поиски пока остались безрезультатны. Если вам будет угодно, мы эти поиски еще продолжим.

— Премного буду обязан.

— Благодарить рановато, — хмуро отозвался Сватов. — Давайте сразу перейдем к делу. Вопрос с вакансией при Генеральном штабе, наверное, вскоре решится, а сейчас… Сейчас где бы вы хотели служить — в старой или в молодой гвардии?

Предложение было лестным. Я ответил, что старая гвардия, такие ее полки, как Семеновский, Преображенский, Измайловский и прочие, имеют дорогостоящие амбиции:

— Надо иметь собственный выезд или нанимать только «лихача» на резиновых шинах. В театре обязательно занимать кресла между пятым и десятым рядами, а другие места в партере для старогвардейца считаются уже «неприличными». Такая служба для меня просто не по карману! Так что лучше уж в молодой гвардии, где нет таких традиционных условностей.

Сватов предложил мне послужить в лейб-гвардии стрелковом батальоне, квартировавшем в Ораниенбауме:

— Такие люди беднее и проще, собрались одни трезвенники, деньги тратят на пополнение библиотеки батальона. А вам, учившемуся стрелять у буров, как раз место в компании наших Вильгельмов Телей… Ну как?

— Я не возражаю, господин полковник, но не могу сделать правильных выводов из нашей беседы, — сказал я.

— Могли бы и догадаться. Мы люди занятые и просто так не стали бы отзывать вас из Оренбурга, чтобы поболтать с вами. Разведывательный отдел Генерального штаба заинтересовался именно теми вашими качествами, кои могут быть удобны для ведения агентурной разведки внутри тех государств, которые в случае войны окажутся врагами России… Догадываетесь?

— Конечно.

— Только не старайтесь драматизировать свое положение, — продолжал Сватов. — Ваше согласие мы не станем вырывать из вас раскаленными клещами. Пусть совесть русского патриота подскажет вам, где вы нужнее всего сегодня: или опять причесывать кадетов Неплюевского корпуса, или забраться туда, куда Макар телят не гонял. А пока постреляйте себе в удовольствие. Наш разговор будет иметь продолжение…

Я ушел домой, встревоженный, даже ошеломленный. Возникали сомнения: готов ли я? достаточно ли умен? хватит ли мне сил? Наверное, всегда останется щепетильный вопрос, как относиться к разведке — или это вид искусства, вроде актерского, где все построено на эмоциях и перевоплощениях, или это подобие точной науки, как было в случае с химиком Менделеевым? Скорее всего, думалось мне, разведка — это совмещение эмоциональных и умственных качеств человека, а ценность агента разведки возрастает по мере его любви к родине…

— Где ты был? — спросил меня отец.

— Хлопотал, чтобы меня перевели в гвардию.

— Для этого, сын мой, надо иметь большие связи.

— Очевидно, они у меня нашлись…

Еще со времени службы в погранстраже Граево я знал понаслышке, что генштабисты, причастные к делам агентуры, служили по трем военным округам, примыкавшим к западным рубежам родины. Киевский был нацелен против Австро-Венгрии, Варшавский готовился отразить нападение Германии, а Одесский округ предупреждал возможные конфликты с боярской Румынией, отношения с которой в ту пору никого не радовали, ибо румынский король Карл I (из семьи Гогенцоллернов) ориентировался на Германию. Моего ума хватило, дабы оценить главное: служба в стрелковой лейб-гвардии — для отвода глаз, а работать предстоит по Киевскому военному округу, где с берегов Днепра я снова увижу балканские кручи…

* * *
На самом же деле все было гораздо сложнее, нежели я полагал, будучи еще наивным простаком в таких делах. Оказывается, все офицеры «корпуса генштабистов», окончившие «полный» курс Академии Генштаба, давно учитывались в военных кругах Берлина и Вены как потенциальные разведчики, в любое время способные появиться в империях Гогенцоллернов или Габсбургов. Стоило нам прицепить к плечу роскошный аксельбант, как мы сразу же попадали под негласное, но пристальное наблюдение иностранной агентуры: где мы, что делаем, каковы успехи в карьере? Мы сдавали экзамены, ездили в Баболово представляться царю, мы кутили у Кюба, а сами уже сидели на крючке, пронизанные насквозь чужим и недобрым взором…

Об этом я узнал позже, а сейчас был зачислен в лейб-гвардии стрелковый батальон. Здесь была своеобразная обстановка: даже фельдфебели обвешивались шевронами и звенели медалями, полученными за отличную стрельбу, а меткость попаданий служила чуть ли не главным мерилом всех достоинств человека. Я не стал нарушать традиций батальона, и после упорной тренировки на стрельбище пробивал любую мишень точно в ее центре. Этим я заслужил уважение в офицерском казино, где вечерами устраивались собрания. Офицеры дискутировали на литературные и прочие возвышенные темы. Допоздна спорили о достоинствах поэзии Надсона и Фофанова, ниспровергали Лейкина и превозносили Чехова, восторгались «лапинскими» изданиями музеев Парижа, силились понять претензии «мирискусников» с их поисками в видении былой русской жизни.

В обществе этих культурных людей, брезгающих выпивкой, картами и анекдотами о неверности женщин, мне было интересно и хорошо, хотя в глубине души я уже истерзался ожиданием неизбежного прыжка над пропастью. Почему-то все чаще стал вспоминаться разоблаченный мною майор Берцио, его неловкая растерянность, когда я, отняв у него шпионский теодолит, просил расстегнуть запонку и снять с шеи воротничок…

Но как бы я ни мучился, будущее не страшило, а приятно волновало меня. В одну из пятниц, когда я приехал из Ораниенбаума в столицу, отец сообщил мне:

— Вчера телефонировали, чтобы в субботу ты был у полковника Сватова на его квартире. Вот и адрес…

На самом деле меня звали на «явочную» квартиру для нелегальных свиданий агентов с начальниками разведки; среди мещанской обстановки с неизбежными фикусами на полу и геранью на подоконниках, за плотными занавесками, укрывающими окна с улицы, можно было говорить откровенно. Сватов был не один, меня поджидал и какой-то мордатый господин в штатском, который и не подумал представиться.

— Очевидно, решение вами принято?

— Я весь к услугам Генштаба.

— Присаживайтесь… Хорошо, что вы не женаты. Холостому человеку легче владеть собой. Хитроумный Талейран утверждал, что человека, имеющего семью, легче заставить совершить нечестный поступок. Практика доказывает это…

Стол был накрыт к моему приходу, его убранство украшал «готический» графин с рябиновкой завода Смирнова и бутылка коньяку знаменитой фирмы «Шустов и сыновья». Я сразу заметил, что мордатый (буду называть его так) усиленно подливает мне в рюмку, очевидно, желая проведать, каков я на выпивку. Тогда я отодвинул от себя рюмку, а мордатый с явным огорчением, почти сердито затолкал пробку в бутылку.

— Все ясно, — сказал он. — А ваше решение окончательное?

— Иного и быть не может.

— И у вас, как у большинства людей, всегда сыщется вексель, который вам желательно, чтобы мы его оплатили?

Вопрос поставлен. Надобно отвечать:

— Вексель к оплате у меня только один. Помогите мне отыскать мою мать, и в награду мне больше ничего не надо. Если же вас интересует моя нравственность, могу доложить честно: выпить люблю, но я не пьяница, умею нравиться женщинам, но ловеласом никогда не был, карточного азарта не испытываю, долгов не имею, как не имею и лишних денег.

Мордатый господин не нравился мне, и я демонстративно повернулся к Сватову, который помалкивал:

— Какова же судьба майора фон Берцио?

— Отбывает срок в Тюмени, где его недавно навещала жена, приезжавшая для этого из Германии. Он разоблачен, и с ним все покончено, — объяснил Сватов. — Теперь давайте по существу. Не удивляйтесь, что вы где-то уже значитесь в криминальных досье наших будущих противников. На учете все ваши дела, все доблести и все пороки, которые одинаково уязвимы, если агент влипнет, как муха в чужую замазку… Вся сложность в том, как ввести вас в агентуру Генерального штаба. Эта задача гораздо сложнее, нежели вы думаете…

Мордатый стал выковыривать пробку из бутылки.

— Все-таки я выпью, — сказал он. — Нам желательно провести вас таким образом, чтобы соблюсти полную безопасность для вас и ради того дела, которое предстоит выполнить. Из множества клавиш рояля надо точно отыскать единственную, что станет необходима для нашей мелодии.

— Знание сербского языка, — заговорил Сватов, — заранее подсказывает, что вам лучше всего быть на Балканах. Но вы там уже наследили. Значит, удобнее начинать там, где вас никто не ждет, благо Вена уверена, что вы можете появиться в Австрии только со стороны Белграда, а мнение Вены, конечно же, давно известно в Берлине…

— Посылайте меня куда угодно! Ехать так ехать, как сказал попугай, когда кошка потащила его из клетки из хвост.

— Не спешите быть остроумнее попугая. Тут требуется особая осмотрительность. Чтобы запутать следы и надолго выпасть из поля зрения врагов, вам предстоит исчезнуть.

— Как исчезнуть? — удивился я.

— Именно это мы сейчас и продумаем… В любом случае, — было сказано мне, — вы должны совершенно выпасть из-под наблюдения тайной агентуры враждебных разведок. Я объясню вам ситуацию, весьма неприглядную для нас…

Не хотелось верить, что сама Россия и ее армия уже опутаны сетями шпионажа, что Берлин знает о нас все то, что держится в секрете, запертое в глубине несгораемых сейфов. Сватов подтвердил, что Германия имеет агентов в каждом из сорока восьми корпусных округов России:

— К тому же стремится и Австрия, но ее агентура работает слабее немецкой. К сожалению, многие из шпионов поныне еще не разоблачены, а наши ротозеи слишком откровенны во всем, где надо бы молчать! Сейчас мы расстанемся, — заключил Сватов, — но прежде продумаем план, как вам предстоит вести себя, чтобы поскорее исчезнуть для всех…

* * *
С этого дня началось мое моральное падение, всем видимая деградация личности, что никак не совместимо со званием русского офицера, тем более в гвардии. Я начал неумеренно пить, меня замечали в обществе игроков и дурных женщин. Я стал манкировать службою, являясь в свой батальон не в лучшем виде, городил чепуху и пошлости. Наконец я пал столь низко для офицера, что задолжал даже официанту в ресторане. Конечно, сослуживцы стали меня сторониться, выказывая этим свое презрение.

Но я ведь отныне и не желал им нравиться, а потому нарочно хвастал успехом у женщин, все поминал Шурку Зверька и Марусю Кудлашку (известных в ту пору гетер столичного полусвета). Никто уже не подавал мне руки. В создании вокруг меня отвратительной дым-завесы мне исподтишка помогал и сам отдел разведки Генштаба, распуская слухи, что я — негодяй и мерзавец, что давать мне в долг нельзя, ибо я долги не возвращаю. Наконец однажды утром я появился перед командиром стрелкового батальона в неудобопотребном состоянии, оправдывая себя известными строчками: «А кто с утра уже не пьян, тот, извините, не улан…»

Всему есть предел, и на «явочной» квартире я доложил Сватову, что больше так не могу жить:

— Легче застрелиться, нежели испытывать на себе брезгливое отношение порядочных людей, глядящих на меня как на падаль. Кончится все очень плохо.

— В этом у меня нет никаких сомнений, — ответил Сватов. — Но вы обязаны вытерпеть до конца все, что вам уготовано. А для создания удобной мимикрии необходима доля цинизма…

Вокруг меня образовалась зловещая пустота. Мне был объявлен негласный бойкот. Как бы то ни было, но своего я добился: собранием офицеров стрелкового батальона я был лишен чести, меня изгнали из рядов гвардии за недостойное поведение, позорящее русского офицера. Затем приказом по столичному округу меня исключили из «корпуса генштабистов», с моего плеча был сорван аксельбант, столь украшавший меня…

Сватов при очередной встрече заявил:

— Видите, как все удачно получилось? Теперь осталось дело за малым: загнать ваше ничтожество в самый захудалый гарнизон. Допустим, в город Собачинск… Знаете такой?

— Никогда даже не слышал.

— Потому что его не существует. Но в приказе он будет так и обозначен для видимости, необходимой лишь для приказа.

Мне предстояло сесть на сибирский поезд дальнего следования с плацкартным билетом… хоть до Иркутска!

— Подразумевается, что, доехав до этого запселого Собачинска, вы, конечно, подаете прошение об отставке, которое и будет нами в Петербурге оформлено по всем правилам. А после этого… Откуда мы что знаем! — со смехом сказал Сватов. — Может, вы уже валяетесь под забором или в игорных домах дикой провинции вас бьют как неисправимого шулера… Будем считать, что вы пропали для всех, вы пропали для резервов нашей разведки, — вас попросту не существует.

— Забавно! Но что же дальше?

Сватов протянул мне деньги и новенькие документы.

— С ними вы в Казани пересядете на поезд, идущий в Варшаву, а в Варшаве на площади перед вокзалом возьмете извозчика, бричка у коего имеет 217-й номер. Он вас отвезет на Гожую улицу, прямо к дому тридцать пятому.

— Опять Гожая?

— Да. Там вас будет ожидать автомобиль, можете довериться встречающим. Остальное вас просто не касается…

Я все понял! Но ничего не понимал мой бедный отец. Провожая меня на вокзале в далекую глухомань таежного «Собачинска», он откровенно рыдал, и его слова были упреками мне.

— Сын мой, — говорил папа, — ты ведь так хорошо начал… такая карьера открывалась перед тобою, и ты все сам испортил. Я отдал столько сил, чтобы поставить тебя на ноги! Я был одинок, я заменял тебе мать, я ничего для тебя не жалел… Теперь ты опозорил и себя, и мою седую голову!

Петербург медленно растворился в синем угаре наступавшего вечера. Я отъехал в гнусном настроении, жалея отца, которому никак не мог объяснить, что в моем мнимом «падении» затаилось скорое возвышение.

В купе я переоделся в штатское платье, вооружившись тросточкой. Стал пижоном. Как и договорились со Сватовым, я в Казани «отстал» от своего сибирского поезда и совсем другим человеком пересел в экспресс, идущий на запад. Теперь я изображал молодого приват-доцента Казанского университета по кафедре истории. В беседах с пассажирами, невольно возникавшими за время долгой дороги, я охотно рассказывал о себе.

— Понимаете, как это важно для истории! — ораторствовал я с папиросой в руке. — Профессор Мартенс сообщил мне, что в архивах Варшавы нашлась неизвестная переписка Наполеона с аббатом Прадтом, которого он перед нашествием на Москву назначил послом в Польшу. Я сгораю от нетерпения ознакомиться с этими уникальными документами и вот… еду!

Изображать молодого ученого, безумно влюбленного в свой предмет истории, мне было гораздо легче и намного приятнее, нежели в Ораниенбауме притворяться сволочью и пропащим забулдыгой. На одну из дам в поезде, ехавшую к мужу в Варшаву, я, кажется, произвел должное впечатление.

— Боже! — восклицала она. — Вам, непременно только вам и писать о Наполеоне… вы и сами-то — вылитый Наполеон!

Наконец показались затемненные предместья Варшавы, трущобы бедняков, кирпичные фабрички, бесконечные заборы, кладбища и костелы. На извозчике № 217 я прикатил на Гожую улицу, навстречу мне выехал «фиат»; помимо шофера, в автомобиле меня ожидал полковник, имевший на груди значок об окончании Академии Генерального штаба.

— Николай Степанович, — назвался он. — Я желал лишь убедиться в вашем прибытии. Далее вы доверьтесь шоферу, который и повезет вас в места старой польской Мазовии, где вас быстро научат, как правильно танцевать мазурку… Садитесь!

Это был знаменитый полковник Батюшин, управляющий разведкой против Германии, человек почти легендарный. В Петербурге меня только «закрыли» для общества, а теперь — под началом разведки Батюшина — мне предстояла трудная задача «раскрыть» самого себя и свои качества, пока что дремлющие втуне…

5. Расплата по векселю
Мы долго ехали в глубь Мазовии, но, кажется, шофер нарочно петлял по окружным дорогам, чтобы я потерял ориентировку. Уже стемнело, и только по звездам я определил для себя, что автомобиль удаляется к северо-западу от Варшавы. Наконец впереди показалось темное здание с колоннами, чем-то напоминавшее рыцарский фольварк. Издали оно почти сливалось с густою рощей, прикрывающей ее со стороны проезжей дороги. Шофер, нажав скрипучий клаксон, въехал во двор усадьбы, и за нами, как в заколдованном замке, сами собой со скрипом затворились железные ворота. Я оказался в секретной школе, готовившей агентов для засылки в соседнюю Германию.

— Нас никто не встречает, — сказал я шоферу.

— Встретят, — небрежно отозвался тот…

Было тихо в засыпающей природе, тихо было и внутри дома. В служебном кабинете меня ожидал хромой человек топорной внешности с маленькими кабаньими глазками, но в этих глазах посверкивал хищный огонек опытного и матерого зверя. Вот уж не знаю, какое впечатление он производил на других, но мне показалось, что я предстал перед главным инквизитором. Хромой никогда не называл мне своего имени, так и оставшись в моей памяти лишь Хромым… Хромой сказал мне:

— Не старайтесь выяснять, как называется место, куда вас доставили. Чувствуйте себя сводобно, ибо в нашем убежище, вдали от мирской суеты, вы задержитесь недолго.

— На…

— На такой срок, какой окажется достаточным для вашей подготовки. Вы, наверное, устали после дороги? Прислуга уже ушла, окажите честь отужинать вместе со мною.

Хромой выключил электричество. Мы ужинали при свечах, воткнутых в позолоченные канделябры, изображавшие бегущего Юпитера и богиню Юнону, приветствующую полнолуние. Мне было хорошо и даже покойно в старинных апартаментах польского магната, от которого, наверное, и костей давно не осталось. В конце ужина Хромой скептически оглядел меня:

— Вы не очень-то удобный человек для разведки. Слишком выразительная внешность. Прическу следует изменить. Советую расчесывать волосы на прямой пробор. Надо отпустить усы, и вообще старайтесь привить себе видимость богатого пошляка.

— Постараюсь, — покорно отвечал я.

Хромой поднялся из-за стола, звеня связкою ключей, словно тюремщик, решивший открыть для меня свободную камеру:

— Пойдемте. Я проведу до вашей комнаты.

— Благодарю. Что у вас с ногой? — вежливо спросил я.

— А! Дело прошлое. Мне надо было любым способом избавиться от погони, и пришлось прыгнуть под мчащийся поезд, стараясь угодить между колесами. Вот немного и задело…

Я решил не удивляться, но прыгнуть под поезд я все-таки не был способен. Мы миновали громадный зал, где в прошлом кружились в мазурке волшебные пани и паненки, а теперь он служил для размещения большой библиотеки. При лунном свете я разглядел на корешках книг золотые гербы, но здесь же, среди старья, высились полки и с новейшими изданиями.

— Что вы умеете делать? — последовал вопрос.

И тут выяснилось, что я, всю жизнь что-то делая, ничего практически делать не умел. В оправдание себе я напомнил о юридическом образовании, о трех курсах Академии Генштаба.

— Я не об этом, — раздраженно пресек меня Хромой. — Я вас спрашиваю о навыках какого-либо мастерства.

Такового у меня не было. Что-то недовольно пробурчав, Хромой отворил для меня двери комнаты, где стояла кровать, убранная кружевами, словно здесь ожидали непорочную невесту, а я, наверное, должен был исполнить для нее брачную эпиталаму. Но здесь же размещались шкафы, плотно заставленные книгами, и Хромой указал на них связкою бренчащих ключей:

— Здесь не сыщете Вербицкую или романы Потапенко, здесь вам предстоит читать только серьезные книги.

Я ответил, что чтение никогда не утомляло меня, а голова натренирована к запоминанию даже цифровых таблиц.

— Тем лучше, — кивнул Хромой. — Вас решено готовить для Германии, ибо всеавстрийские шлагбаумы пока перекрыты. А потом, когда вас на Пратере никто не станет ждать, побываете и на Балканах… Пока все. Спокойной ночи.

Блаженно вытягиваясь на чистом ложе, я взял на сон грядущий из шкафа томик Жозефа Ренана. Думалось: «Как мог сюда затесаться Ренан?» С удивлением я прочел отрывок из его полемики с немецким философом Давидом Штраусом. «Политика, — писал Ренан, — должна отстаивать права народов. Немецкая же политика — расовая, и мы думаем, что наша лучше. Слишком самоуверенное деление вами человечества на расы… ведет к истребительным войнам! А каждое укрепление германизма вызывает отпор в мире славянства… Подумайте, какая тяжесть ляжет на весы мира в тот день, когда все славяне сомкнутся вокруг гигантского русского конгломерата, уже вобравшего в себя на своем историческом пути столько различных народов! России, — заканчивал полемику Ренан, — предназначено быть ядром будущего единства, подобно тому, как не вполне греческая Македония, не чисто итальянский Пьемонт, не чисто немецкая Пруссия стали центрами греческого, итальянского и германского единства…»

Книга выпала из моих рук — я очень крепко уснул.

* * *
Не буду подробно рассказывать, как меня «вводили» в Германию: выражаясь образно, меня притирали к ней, словно пробку к флакону с дорогими духами. Изолированный от мира в этом замке Мазовии, я прошел хорошую выучку. Для каждой темы у меня был отдельный наставник. Мне прививали способность к оценке даже таких вещей, какие в обыденной жизни государства вряд ли оцениваются самими немцами.

Например, резкое сокращение поголовья гусиных стад в Германии должно навести агента на мысль о заготовке консервов. Если же они в продаже не появлялись, значит, лежат на складах армии, чтобы потом ими кормились в окопах офицеры. Я вникал и в политическую литературу, чтобы разбираться во внутренних делах рейхстага, где левые скамьи занимали социалисты. Пришлось пересмотреть заново труды почтенного географа Фридриха Ратцеля, который позже сделался «отцом» фашистской геополитики. Именно от него пошло такое понятие, как «Средняя Европа»; восточные границы ее Ратцель умышленно не указывал, давая понять, что Польша и Россия в будущем испытают силу немецкой экспансии. Зато «великая Германия» пангерманцами помещалась в центре Европы, уже поглотившей в себе Голландию, Румынию, Бельгию, Сербию, Прибалтику и Украину… Вот вам и Ратцель! Читал его труды еще раньше, но только теперь понял страшную подоплеку его вроде бы безобидной «географии», на самом же деле точно указывающей будущим фюрерам, куда идти, что делать, что присваивать…

Хромой хозяин замка, как всегда позвякивая ключами, иногда давал краткие, но полезные советы:

— Хороший агент разведки не будет считать документ уничтоженным, даже если он пройдет через фановую систему туалета. Лучше всего испепелите его, спустив пепел с водою через кухонную раковину. В сложных обстоятельствах дышите ровнее, старайтесь реже моргать: моргающий не так внимателен, как надо бы. Если чувствуете преследование, не стоит оборачиваться или глазеть на уличные витрины, дабы уловить в них отражение сыщиков. Для этой цели лучше носить очки. Человеку в очках стоит лишь принято нужное положение тела, и вы всегда будете видеть в отражении стекол то, что творится у вас за спиною…

Он оказался человеком знающим, многоопытным, и мне оставалось только догадываться, что жизнь преподала ему чересчур жестокие уроки. Однажды за обедом он вдруг смахнул со стола все ножи и вилки, оставив две тарелки, и спросил меня:

— Быстро! Чем бы вы стали убивать меня, если вам срочно понадобилось уничтожить меня насмерть?

Я замахнулся тарелкой, показывая удар плашмя по голове.

— Так дерутся в трактирах одни лишь пьяные извозчики, — высмеял меня Хромой. — А настоящий агент разведки уничтожает противника тарелкой, но иным способом… вот как!

И в его руках обычная суповая тарелка превратилась в смертоносное оружие. Под руководством Хромого я изучал способы шифровки системы «Цезарь», он же учил меня пользоваться «прыгающим кодом», более сложным. Немало повозился я с фотографированием карт и планов карманным аппаратом «Экспо» (американского производства), с английским фотоаппаратом фирмы «Тика», который был не больше дамских часиков; вделанный в искусственную гвоздику, такой аппарат носился на лацкане пиджака, позволяя незаметно снимать нужное.

Хромой натаскивал меня, как легавую на крупную дичь, своими советами, которые я оценил гораздо позже:

— Разведчику можно делать все, но все надо делать не так, как делают все. Не сразу садитесь в кресло, которое вам предложат, или небрежно отодвиньте его в сторону. Кресло может находиться под прицелом объектива аппарата, делающего снимки анфас и в профиль. Если предложат сигару, берите только сигару, но не трогайте коробку. Существует «шелковый порошок», незаметный для глаза, которым заранее покрывают подлокотники кресла, коробки сигар и конфет, чтобы предельно точно фиксировать отпечатки пальцев.

Дни умственной и физической нагрузки перебивались поездками в Варшаву на автомобиле. Бывая в бюро Батюшина, я не раз — под видом секретаря — присутствовал на допросах разоблаченных германских агентов. Это была практика для меня, да еще какая! Передо мною длинною чередой прошли разные гувернантки, землемеры, лесоводы, трубочисты, рантье, коммивояжеры по продаже швейных машинок «Зингер» и прочий люд, продававшийся за деньги и очень редко становившийся шпионами ради патриотических побуждений. При мне Батюшиным был разоблачен офицер германского генерального штаба, и Николай Степанович вежливо допытывался, какую школу тот окончил:

— Вы из Лорраха или из Фрейбурга?

Германия готовила самых ценных агентов в двух школах: Лоррах укрывался в горах Баварии, Фрейбург находился в Брейсхау. Попадались и «любители», которым все равно кому служить, лишь бы им платили. На моих глазах таких «любителей» быстро перекупали на русскую сторону; это были неприятные моменты — ведь всегда противно наблюдать чужое грехопадение. Такие шпионы-переметчики и двойники-шпионы на международном арго назывались «герцогами». Я удивлялся незначительности сумм, за которые они продавались сами и продавали своих нанимателей, а полковник Батюшин посмеивался:

— Чему дивитесь? В разведке издавна существет немецкое правило: отбросов нет — есть только резервы, а русские говорят: в трудной дороге и жук — мясо…

Иногда я совершал прогулки, радуясь свободе и одиночеству, уходя далеко от своего замка. Прекрасная земля Мазовии еще хранила остатки древней сарматской культуры. В ее леса и болота были вкраплены печальные польские «каплицы», руины монастырей, приаров, встречались обнищавшие фольварки гетманов и воевод. В фамильных усыпальницах давно вымерших шляхетских династий я разглядывал портреты усопших, ибо Польша имела давнее пристрастие к надмогильным портретам — «эпитафийным», и мне, стоящему над гробницей, иногда бывало жутко видеть надменных пани в кружевах и мехах, они глядели на меня, еще живущего, из мрачной тьмы XVII и даже XVI столетия…

В один из дней, когда я вернулся в замок после прогулки, Хромой, хозяин замка, встретил меня странными словами:

— Кто в разведке работает один, тот живет дольше. Но вам, милейший штабс-капитан, все-таки предстоит жениться…

Это было сказано с таким спокойствием, будто речь шла о режиме диетического питания. Зато я возмутился:

— Позвольте, это уж никак не входит в мои планы!

— А у вас не может быть никаких планов. Все планы составляют в разведке независимо от желаний агента. Кстати, мы же не сватаем вам кривобокую уродину с бельмом на глазу. Вы эту женщину знаете, и она вам, кажется, нравилась…

Сердечные чувства разведчика всегда учитывались лишь в отрицательном значении: их вообще не должно быть! Сколько опытнейших агентов погибло на виселицах только из-за того, что в их работу вмешалась любовь. Это касалось не только людей, мне вдруг вспомнилась одна смешная история. В 1915 году, на фронте в Вогезах, французам доставил немало хлопот громадный немецкий кобель по кличке Фриц, который в роли шпионского курьера не раз переходил линию фронта, всегда неуловимый. Тогда французские солдаты, которым в остроумии не откажешь, посадили на тайной тропе любвеобильную суку по кличке Жужу. Забыв о служебном долге, Фриц растаял перед красотою Жужу и, опустив хвост, потащился за нею… она его и привела в лагерь французов! Тут его схватили, извлекли из ошейника тайное донесение, после чего пес, изменивший своему кайзеру, и был расстрелян (а точнее — казнен) как опасный шпион Германии…

* * *
Неожиданно в наш замок приехало начальство во главе с Батюшиным, с ним был и Сватов, нагрянувший из Петербурга; стало ясно, что их визит неспроста, сейчас, наверное, будет решаться моя судьба. Сначала меня спрашивали:

— Вы спокойны? Как спите? Нет ли сомнений в себе? Может, что-то вас тревожит или угнетает предстоящее испытание? Вы скажите честно. Наш оркестр согласен переиграть эту музыку обратно, и никаких упреков вам делать не станем.

Я ответил, что чувствую себя нормально, готов приступить к делу хоть сегодня, и пусть во мне никто не сомневается:

— Я все-таки офицер российского Генштаба, честь имею, и свой долг перед любимой отчизной исполню до конца.

— Нам это приятно слышать. По традиции, нигде не писанной, но святой, мы предоставляем вам право поставить перед нами какое-либо условие. Может, у вас имеются неприятные долги, которые мы беремся покрыть из казны. Может, вам просто желательно пожить в свое удовольствие перед разлукой с отечеством… Не стесняйтесь. Сейчас ваша жизнь уже поставлена «на бочку», и мы согласны исполнить любую вашу просьбу.

— Благодарю, — обозлился я. — Но вы еще не расплатились со мной по тому векселю, какой я вам предъявил к оплате.

Речь шла о матери, и все это поняли, хотя было заметно, что мое требование не доставило им удовольствия.

Гости деликатно, но довольно-таки внятно намекнули мне, что теперь я способен к работе тайного агента, на что я отозвался безо всякой любезности:

— У нас получается как в том анекдоте: «Играете ли вы на рояле?» — спросили даму. «Не знаю, — честно отвечала она, — я ведь еще не пробовала…»

— Ничего. Попробуете, — было сказано мне в утешение.

— Итак, — напористо заговорил Сватов, — ваше проникновение в Германию мы решили проводить через Гамбург… Вас оставят в гамбургском квартале Сант-Паули, куда порядочный человек соваться никогда не станет. Вы будете без оружия, без денег и без документов, как матрос, корабль которого ушел в море без него. Таких бродяг в Гамбурге много, полиция к ним привыкла, и для вас это будет намного безопаснее…

Меня просили выбрать для работы условное имя.

— Зовите меня просто… Наполеон!

— Нет уж, — засмеялся Батюшин, — с таким именем в Европе лучше не показываться. А если… Цензор?

— Выходит, вы извещены, что так меня прозвали кадеты Неплюевского корпуса за мое пристрастие проверять их читательские интересы. Что ж, я согласен и на Цензора.

Не знаю, какая муха меня укусила, но с этого момента настроение вдруг испортилось, и я не счел нужным даже скрывать этого. К обеду в числе многих блюд подали и заливного осетра, сервированного с большим вкусом, как в ресторане, в рот рыбине повар воткнул пучок зеленой петрушки.

— Наверное, — сказал я, — с таким же старанием и любовью вы сервируете и меня для последнего отпевания. Только не забудьте, пожалуйста, воткнуть мне в рот пучок петрушки.

За столом мои начальники переглянулись.

— Еще не поздно спрыгнуть с поезда, пока он не набрал большой скорости, — осторожно заметил Сватов.

— Жалко, если пропадет мой билет. Он ведь тоже чего-то стоит. Поедем дальше, и… будь что будет!

Обед закончился в тягостном для всех молчании, после чего Батюшин попросил меня выйти с ним в сад.

— У вас неплохо развито нервное предчувствие, что в разведке всегда пригодится, — похвалил он меня. — В самом деле, мы ехали сюда с известием, которое для вас, господин штабс-капитан, может оказаться весьма огорчительным.

— Что-нибудь случилось с отцом? Он жив?

— За отца не волнуйтесь. Жив и здоров. Но вдруг обнаружилась ваша мать, и совсем не там, где мы надеялись отыскать ее следы. Мы нашли ее в Вене, но уже под другой фамилией.

— Говорите все как есть, — взмолился я.

— Ваша мать сейчас проживает в Вене, будучи женой вдового австрийского генерал-интенданта Карла Супнека, и хорошо, что вас не успели послать в Австрию, ибо эта причина, чисто семейная, могла бы затруднить вашу работу.

Я ответил, что мне известен патриотизм матери, которая непомерно горда своим сербским происхождением:

— Мне трудно поверить, что она может состоять в браке с австрийским генералом, угнетателем ее родины.

— Вы правы, — деликатно согласился Батюшин. — Но генерал Карл Супнек из онемеченных чехов, каких немало в армии Франца Иосифа, и он хороший муж для вашей матери. Они живут в достатке, у них собственный дом на углу Пратерштрассе — там, где поворот на Флорисдорф с его загородными дачами…

Я долго не мог прийти в себя от такого сообщения:

— Не ожидал! Сначала она изменила отцу, бросила меня, а теперь предала и заветы своих сербских предков…

— Не горячитесь. Как говорят сами же венцы, «нур нихт худелн» (только не торопиться)! В этом их мудрость смыкается с нашей, ветхозаветной: тише едешь — дальше будешь.

— Окажись я в Вене, могу ли я ее повидать?

— Ни в коей мере! — отрезал Батюшин. — Ваша работа на пользу разведки Генштаба возможна лишь при том условии, если вы не пожелаете с нею встретиться. Вы можете явиться пред матерью только в единственном случае…

— Где же он, этот единственный случай?

— Когда вопрос станет о вашей жизни или смерти.

Батюшин подал мне руку. Я пожал ее:

— Мой вексель оплачен вами. Отныне вы уже ничего не должны мне. Но зато очень много должен я сам.

— Кому?

— Своей матери — России… честь имею!

6. Встретимся в германии
Надо отдать должное немцам: они умело обогащались за счет приезжающих лечиться или бездельничать на их знаменитых курортах. Берлин сознательно заманивал русских в Германию, издавая на русском языке дешевые, но прекрасные путеводители по курортам, перечисляя все выгоды для здоровья от посещения Кисингена, Эмса, Баден-Бадена или расположенного в горах Берхтесгадена (где позже Чемберлен продал Гитлеру чехов и словаков, открывая ворота для продвижения вермахта на восток).

Русский человек умеет беречь копеечку. Но еще лучше умеет транжирить деньжата, если они у него стали «бешеными». Каждое лето огромные толпы россиян навещали «фатерланд», как свою вотчину, до осеннего листопада заполняя гостиницы Шварцвальда, курорты и лечебницы Баварии и Силезии; в Германии их многое восхищало — новинки электротерапии и успехи немецкой химии в фармацевтике, ровные клумбы за свежепокрашенными палисадами, чистота прогулочных тротуаров, отсутствие пьяных на улицах, старинная посуда с пейзажами и цитатами из Библии по краям тарелок, приветливость прохожих, которые не говорили тебе вслед:

— Не толкайся! Не то я так толкну, своих не узнаешь…

Русские видели только внешнюю сторону Германии, не стараясь проникнуть в нутро ее, которое очень искусно было задрапировано от взора посторонних. Русских обывателей пленял даже аромат общественных мест, которые никак не сравнить с нашими нужниками на станциях и вокзалах.

— Куда нам до немцев! — говорили они. — Вы бы только посмотрели, как живут: у них даже писсуары и унитазы такой чистоты, что в них можно тесто месить…

Мне было мало дела до сверкающей эмали, что покрывала Германию снаружи, как благородная патина покрывает стареющую бронзу. Я готовился войти во владения кайзера не с парадного подъезда, где швейцар поразил бы меня золотыми «бранденбурами» своего мундира, а с черного хода Германии, где давно разлагаются отбросы немецкого общества, где укрывалось все то, что показывать посторонним стыдно и не положено.

Хромой хозяин нашего замка предупредил меня:

— Вообще-то, без ножа в кармане или без кастета на пальцах в Сант-Паули лучше не появляться. Зато в этом квартале Гамбурга нет даже политической слежки, ибо любая облава требует не десятков, даже не сотен, а сразу многих тысяч полицейских… Завтра у вас состоится свидание с дамой, владеющей особым гамбургским диалектом «плат-дейгом». Не мешает пополнить свой лексикон такими словечками, от которых даже у меня волосы на голове встают дыбом.

* * *
Русская разведка Генштаба никогда не использовала в своих целях красоту женщин стиля «вамп», испепеляющих огненным взором каждого дурака в штанах. Напротив, любая разведчица обязана скрывать свои женские достоинства, должна уметь так стушеваться в толпе, чтобы ее даже не заметили. Работавшая в австрийских Сосновицах жена нашего ротмистра Иванова выходила из любых рискованных переделок, но была скорее дурнушкой, на которую мужчины не обращали внимания. Малозаметная скромница Лидочка Кащенко проникла в самую гущу маневров австро-венгерской армии и доставила в бюро Батюшина фотоснимки новой германской гаубицы…

Дороги Мазовии уже развезло от предзимней слякоти, когда казенный автомобиль доставил меня в Варшаву — прямо на Гожую улицу, где я уже не стал удивляться, встретив здесь симпатичную пани Цецилию Вылежинскую, памятную мне по сценам парфорсной охоты в имении «Поставы» под Вильно.

Я оставил в передней фуражку и тросточку. Женщина захлопнула крышку рояля, на котором она перед моим приходом что-то наигрывала, и теперь не спеша раскуривала дамскую папиросу.

— Позвольте, — сказала она, — представиться вам заново. Отныне я ваша жена, и пусть даже фиктивная, но все-таки прошу не ошибаться в моем новом имени: для вас я теперь Эльза Штюркмайер, вы женились на мне по страстной любви, хотя, не спорю, разница в нашем возрасте и существует.

— Вы моложе меня, — остался я благородным.

— Увы, — был мне ответ…

Я выдержал долгую актерскую паузу, которую не знал чем заполнить. Эту паузу я целиком посвятил беглому осмотру богатой обстановки квартиры. Но по вещам и множеству безделушек не удалось правильно распознать характер и вкусы моей «нареченной». В этот момент я еще не решил, как вести себя в подобной ситуации, каковы мои мужские права на эту женщину. Мне было неловко чувствовать себя мужем Вылежинской-Штюркмайер, которая с явной усмешкой продолжала говорить:

— Не советую отказываться от «брака» со мною, ибо в Германии я достаточно богата. Если не я сама, так, надеюсь, вас соблазнит мой завод по изготовлению керамических труб для дренажирования полей, еще у меня имеется мастерская в Ноунгейме по обжигу кирпича, приносящая немалые доходы.

Только сейчас я вступил в острую словесную игру.

— Понимаю, — кивнул я с нарочитым достоинством, — вам совсем не нужен муж, а лишь хозяин вашего большого хозяйства, и вы остановили случайный выбор на мне.

— Да. Мне рекомендовали вас с самой лучшей стороны, и все будет в порядке, только не влюбитесь в меня.

Все это становилось не только забавно, но даже обидно для моего мужского самолюбия. Я спросил Эльзу:

— А если я осмелюсь влюбиться в вас?

— Я большая недотрога.

— Неужели?

— И вы получите от меня оплеуху.

— Как у вас все просто!

— Напротив, в таком деле, какое нам предстоит начать и закончить, масса сложностей, и вам самому не захочется впадать в крайности амурной лирики… Теперь садитесь.

Я сел за столик, добрую половину которого занимала ее громадная шляпа, украшенная букетом искусственных цветов.

— Сейчас это модно, — произнесла Эльза, словно извиняясь, и перебросила шляпу на диван. — Вы не откажетесь от кофе?

Она скоро вернулась из кухни, неся поднос с двумя чашками, придвинула мне вазу с варшавской сдобой.

— Вы полячка, — не спрашивая, а утверждая, сказал я.

— Нетрудно догадаться.

— И, конечно, заядлая патриотка, как все полячки.

— Польшу обожаю.

— Что же заставило вас, патриотку Польши, служить России, которая — в глазах большинства поляков — предстает давней поработительницей ваших исконных прав и вольностей?

Ответ я получил самый обстоятельный:

— Я рискую собой уже не первый год не ради успехов вашего Генерального штаба. Поляки тоже начали сознавать главное: насильственный симбиоз Польши с Россией закономерен, как и семейное сожительство, в котором не все бывают правы, не все и виноваты. Как бы история ни ссорила наши страны, но вы, русские, не тронули нашего языка, вы не стали разрушать нашу культуру, а это непременно случилось бы, если б на вашем месте оказались германцы с их политикой своего превосходства. Именно так и поступили немцы в Познани, так же изнасиловали поляков австрийцы в Краковии, где уже не слыхать польского языка даже в школах. Таким образом, — заключила Эльза, — работая на пользу России, я стараюсь ради будущего той Польши, которая обязательно возродится заново на священных обломках когда-то могучей и великой Речи Посполитой…

Затем она сообщила, что в замок я уже не вернусь:

— Вам там больше нечего делать. Сегодня вечером из Варшавы отходит поезд на Ригу, с которым вы и уедете.

— Наша совместная жизнь уже разбита?

— Встретимся в Германии. Не пора ли приступить к делу? — напомнила Эльза. — Надеюсь, вы не станете записывать мой урок, ибо голова человека лучше всякого блокнота.

До отхода поезда она посвятила меня в тайны того квартала Гамбурга, из коего я должен выйти другим человеком. Эльза раскинула передо мною массу фотографий, я увидел трущобы и богатые магазины, лазейки темных пивных и фасады богатых борделей, из окон старых лачуг выглядывали толстомясые женщины в халатах нараспашку, какие-то подозрительные личности вглядывались в меня из глубины снимков.

— Перед вами моментальные снимки немецкой криминальной полиции. Итак, вы попали на главную улицу Репербан, от которой расходятся в стороны Петер и Мариен, Борделкайзерненштрассе, все они ограждены от города решетками, как зверинец. Запоминайте расположение домов и вывесок. Вот витрина с выставкой образцов татуировок, здесь мастерская японца Мару-сан. А вот «будка зяблика»! По сути дела, это притон-ночлежка, обжитый люмпенами всего мира, самое поганое «дно» сытой буржуазии, которая и отгородилась от него решетками.

Эльза спросила меня: все ли я запоминаю?

— Вам нужно все это знать, чтобы выжить в этом аду.

— Не беспокойтесь. У меня отличная память. Продолжайте…

— Если в Сант-Паули вы не встретите полицию, зато следует остерегаться особой «службы безопасности», организованной самими преступниками. У них налаженная, как часы, манера оповещения о каждом «желторотом», каким вы и будете для них. Далее — танцевальные залы Трихтера, рядом с ними расположен «Паноптикум», имеющий международную известность.

— Неужели музей? — удивился я.

— Нет. Выставка голых женщин… А вот снимок с местных «штрихюнгес». Это подростки, уже истерзанные кокаином, губы у них накрашены, как у женщин, и брюки чересчур узкие. Самые популярные «штрихюнгесы» носят солдатские обмотки.

— Зачем мне это знать? — отвернулся я.

— Затем, что они будут приставать и к вам, как продажные твари. Лучший способ отделаться от них — дать кулаком прямо в рожи, и тогда они сами отстанут. Далее, — деловито продолжала Эльза, — избегайте в кафе или барах заказывать выпивку. Распознав в вас «желторотого», могут подсыпать дурманящий порошок, после чего вы очнетесь раздетым в канаве…

Вылежинская-Штюркмайер говорила о Сант-Паули с таким знанием дела, с такими подробностями посвящала меня в тонкости «плат-дейга», что я даже заподозрил ее — не прошла ли она сама через это чистилище гомерических пороков?

— Это еще не все, — сказала она. — Ради собственной безопасности вы обязаны соблюдать полное равнодушие ко всему, что вас возмущает. Сант-Паули — во власти сутенеров, составляющих могущественный клан преступной элиты, с ними лучше не связываться. Если на ваших глазах станут избивать женщин, не вздумайте за них вступаться, этого в Сант-Паули никто не делает, наоборот, охотно злорадствуют. Любая попытка заступничества кончается плохо. И первой вцепится в ваши волосы та самая жертва, за которую вы по наивности заступились…

— Чем же это объяснить? — не поверил я.

— Очевидно, срабатывает обостренная форма мазохизма, свойственная всем продажным женщинам… Наконец, мы приближаемся к знаменитому во всем мире «дому Зеликмана», где творятся самые гнусные оргии и где, между прочим, заключаются миллионные сделки. Здесь вы можете встретить богатейших спекулянтов Германии, графиню или баронессу из самого высшего общества, которая денег не берет, но зато она сама платит деньги, чтобы испробовать на себе все способы извращений.

— Простите, но зачем мне все это знать?

Эльза Штюркмайер огорченно вздохнула:

— Милый вы мой! Затем и рассказываю все это, что именно в проклятом «доме Зеликмана» мы с вами встретимся, после чего и начнется наша волшебная супружеская жизнь…

…Вылежинская проходила под именем «Сатанаиса» — и в ней действительно было что-то сатанинское. Не стыжусь признать, что я ее всегда побаивался, ибо она, помимо связи со мной, жила какой-то двойственной жизнью, мало доступной моему пониманию. Забегая намного вперед, скажу, что она была обезглавлена на гильотине в Моабите — уже во времена Гитлера как тайный агент разведки Пилсудского.

* * *
В Риге меня ожидал тот самый молодой офицер, которого я запомнил после разговора в кабинете № 44, еще в Петербурге. Теперь он выглядел заправским франтом и, стягивая с руки тесную лайковую перчатку, сказал:

— Чем меньше агент знает о других агентах, тем у него больше шансов уцелеть. Для вас будет выгоднее запомнить лишь мое нелегальное имя — «Консул»! Именно мне поручено проводить вас в дорогу, а заодно продлить деловой разговор, начатый с вами Эльзой Штюркмайер на Гожей улице. Сначала экипируем вас с головы до ног, чтобы всем своим видом вы напоминали матроса-бродягу без роду и племени. В Риге вы будете подсажены в экипаж парохода, совершающего долгий рейс с непременным заходом в Гамбург, где сойдете на берег и на корабль уже не возвратитесь…

С моей вольной жизнью было покончено. «Консул» стал обряжать меня как надо. Я натянул замызганные штаны с заплаткою, невольно поежился в колючем свитере, надел рваные боты.

— Выберите кепку сами. Похуже! — велел «Консул».

После этого мой «наполеоновский» облик был дополнен житейскими аксессуарами, без которых не обойтись. Если бы меня обыскали, то нашли бы рассованные по карманам: пачку дешевого табаку «Осман-2», обгорелый мундштук, порнографическую открытку, измятый трамвайный билет Петербурга, складной нож, а вместо платка — носок из фильдекоса, разрезанный вдоль шва. Настоящее обличье забулдыги, который запьянствовал и остался «на мели», а пароход не стал ожидать его возвращения.

Я испытал мерзкое отвращение к самому себе.

— Дайте мне хоть немного денег, — попросил я.

«Консул» отсчитал для меня семь немецких марок.

— Вообще-то это актерская «накладка» поверх нашей игры, — сказал он. — Деньги вам не положены. Входя в Сант-Паули босяком, выберетесь оттуда в смокинге и при цилиндре.

— Вы, наверное, подшучиваете надо мною?

«Консул» объяснил, как это произойдет, и способ моего будущего превращения показался мне таким простым, что с трудом в него верилось… Мы оба глянули на часы.

— Не пора ли? — начал я беспокоиться.

— Да, кажется, пора. — На прощание «Консул» просил меня работать, не думая об угрозе ареста, не озираться по сторонам, не психовать из-за излишней подозрительности. Для этого в разведке есть другие люди… вроде меня. Мы со стороны будем следить за вами и в случае опасности сразу предупредим вас. Так что не стоит пугаться критических положений. Работайте смело на благо нашего отечества…

Через два дня утомительной качки я сошел с корабля на чужой берег. Передо мною сверкал огнями древний Ганзейский город, по Эльбе двигались встречные корабли, слабо постанывая сиренами, иногда вскрикивая тревожными гудками. Темнело. Я зябко вздрогнул в своем дырявом свитере и сунул руки в карманы штанов. Издалека мне виделась вытянутая к небу игла Микаэлискирхе, а сразу за божественным храмом начинался квартал Сант-Паули.

Добропорядочный и богатый Гамбург, гордящийся своей бюргерской моралью, был отгорожен от Сант-Паули железными воротами, увенчанными плакатом на трех главных языках мира:

ОСТАНОВИСЬ, НЕСЧАСТНЫЙ!
ПРЕЖДЕ ПОДУМАЙ, ЧТО ТЕБЯ ЖДЕТ,
ЕСЛИ ТЫ ПЕРЕСТУПИШЬ ЭТИ ВОРОТА
Вы на моем месте остановились бы тоже…

* * *
«Бойтесь быть слишком сильными», — предупреждали Германию еще в 1871 году, когда она — после битвы при Седане — создавала свое благополучие на крови растоптанной Парижской коммуны, на контрибуциях, которые требовали с побежденных…

Памятник Бисмарку в Гамбурге, поднятый на высоту пятиэтажного дома, не осенял нынешнюю Германию, а скорее он выражал идею скорби по старой Германии, уже потерявшей меру в своем насыщении. Как писал наш советский историк Е. В. Тарле, «железный канцлер» всю жизнь хлопотал, чтобы уберечь нажитое им для своей империи, зато кайзер и его подручные спешили как можно скорее нажить для Германии новое.

Ведя немцев к войне, Вильгельм II восклицал:

— Я веду вас навстречу великолепным временам…

Недаром же Лев Толстой, жестокий провидец, назвал кайзера «самым смешным, если не самым отвратительным представителем современного императорства». Сейчас уже доказано, что Германия в канун первой мировой войны получила бы неизмеримо больше выгод от мирной торговли с Россией, нежели от военной победы над той же Россией. На мой взгляд, роковая ошибка немцев в том, что они всегда хотели бы завоевать Россию, но теперь думаю, что придет такое время, когда они пожелают изучать ее, как мы, русские, всегда изучали Германию…

— Цольре зовет на бой! — все чаще слышалось из Берлина.

Быть сильным опасно, ибо другие, глядя на твои играющие мышцы, тоже начинают бравировать мускулами, чтобы не уступить в предстоящей схватке. До начала драки противники, как правило, осыпают один другого разными оскорблениями. Италия уже начала пробу своих незначительных сил в борьбе со слабосильной Турцией, отвоевывая ее африканские владения в Триполитании и Киренаике (там, где позже ржавели железные скелеты бронетанковых дивизий Роммеля и Муссолини); на Балканах неожиданно возникали торопливо состряпанные союзы славянских стран, и России не всегда были понятны цели этих союзов… В мире копилась страшная, изнуряющая, почти нестерпимая духотища, какая бывает перед сильной грозой!

Не так давно в Артиллерийском училище столицы русский полковник В. Г. Федоров (будущий инженер-генерал-лейтенант Советской Армии) делал научный доклад, демонстрируя первый в стране боевой автомат, должный заменить мосинскую винтовку. На его лекции присутствовал и царь, который горячо благодарил изобретателя, после чего сказал ему:

— Но ваши автоматы, Владимир Григорьевич, моей армии все-таки никогда не понадобятся.

— Почему, ваше величество?

— У меня не хватит патронов, чтобы палить даже из винтовок, а ваша штучка выстреливает их целыми пачками…

В это же время военный министр Сухомлинов объявил миру, что «Россия готова, но готова ли Франция?».

Я-то хорошо знал, что русская армия совсем не готова к войне, зато давно готова Германия, и в Германии немало охотников воевать, тогда как русский народ войны не хочет. Русская разведка никак не желала вредить Германии или ослаблять ее мощный потенциал, русский Генштаб, как и его тайная агентура, работал исключительно для того, чтобы предупредить войну в период ее начального вызревания…

Постскриптум № 3
Долгие годы (1891–1906) граф Альфред фон Шлифен, глава германского генерального штаба, был для кайзера Вильгельма II тем, кем позже сделался фельдмаршал Кейтель для Гитлера. Но между этими «умами» пролегла зияющая пропасть: Шлифен был деловито-умен и самостоятелен в мышлениях, а Кейтель податливо-угоден, стараясь подтверждать мысли Гитлера…

Шлифен говорил: «Наши враги убеждены в том, что германский генштаб владеет секретом побед». Издали наблюдая за поражением царизма на полях Маньчжурии, Шлифен еще в 1905 году создал теорию «блицкрига» — коротким ударом уничтожить силы противника в течение одного лета, не затягивая войну до осени, чтобы избежать дождей, слякоти на дорогах и, упаси бог, не дождаться морозов. Тогда же и родился «план Шлифена» о борьбе Германии на два фронта сразу: за разгромом Франции должен последовать стремительный разгром русской армии, оглушенной внезапностью нападения и не успевающей откатиться в глубину России, чтобы им, немцам, не повторить ошибки Наполеона. Гитлер и его генералы, по сути дела, летом 1941 года — при вероломном нападении на СССР — действовали в том варианте, какой был предложен «планом Шлифена».

Шлифен — тактик и стратег до мозга костей, даже лирика его мышления задыхалась в жестоких рамках теории. Однажды в поезде адъютант просил его посмотреть в окно:

— Ваше превосходительство, обратите внимание, какой дивный пейзаж перед нами, освещенный заходящим солнцем.

Шлифен почти равнодушно оглядел местность.

— Вы правы! — сказал он. — Но узость природного дефиле позволяет использовать его лишь для прохождения корпусной колонны, не больше, а действие артиллерии ослабится лучами заходящего солнца, которое станет мешать прямой наводке.

В этой оценке пейзажа весь Шлифен! Даже умирая, он в бреду агонии мыслил себя в гуще сражения:

— Я готов! Только прикройте мне правый фланг…

Под «правым флангом» будущей войны он подразумевал Россию. Основой политики Германии много лет подряд было нагнетание страха. «Ведь от страха, — писал Шлифен, — который внушает эта (немецкая) армия, и зависит мир в Европе…»

Наверное, русская разведка испортила себе немало нервов и потеряла много крови, выцарапывая «план Шлифена» из сейфовых тайников германского генштаба. Один наш историк (Е. Б. Черняк) уверенно излагает, что «план Шлифена» был удачно выкраден, «передан французам, но там сочли его фальшивкой». Если это так, то, возможно, в Париже попросту не поверили, что Германия готовится наступать на Париж, нарушив нейтралитет Бельгии и Люксембурга. Но другой наш историк (К. Ф. Шацилло) тоже пишет с большой уверенностью, но совсем не то, что его коллега: «План Шлифена» даже приблизительно не был известен русскому командованию…»

Где истина истории и где правда историков?

Случилось вот что. Дабы повести русскую разведку по заведомо ложному пути, Мольтке-младший и сам император Вильгельм разработали фальшивый «план Шлифена», который немецкая агентура подбросила в кабинеты русского Генштаба. Так возник лживый «Меморандум» о распределении боевых сил Германии в предстоящей войне. Но как его авторы ни старались утаить истинный смысл «плана Шлифена», все равно — через патину и кракелюры вранья — проступило то главное, чего не могли упрятать немецкие лжестратеги.

Обмануть российский Генштаб не удалось! Нашлись на берегах Невы умники, которые, едва глянув на «Меморандум», сразу же заявили:

— Документ поддельный! Спрашивается, к чему этот преднамеренный пафос, словно желающий излишне убедить нас в достоверности? Тут нашему брату предстоит немало потрудиться, чтобы из груды вранья извлечь толику истины…

Офицерами Генштаба была проделана колоссальная работа, схожая со скрупулезной работой реставраторов негодных картин: аккуратно снимая верхний слой красок, намазанных бездарными подмастерьями, русские специалисты восстанавливали первоначальную «живопись» самого мастера Шлифена.

Теперь позволительно думать: даже не имея на руках подлинного «плана Шлифена», русский Генштаб отлично знал его содержание, он уже предчувствовал ударную силу внезапных «блицкригов» в будущем.

От кайзера — до Гитлера!

Конечно, к 1941 году многое в планах Германии изменилось, но осталось главное — вероломство нападения, его потрясающая внезапность, и в горькое лето начала Великой Отечественной войны мы, глотая пыль на дорогах нашего отступления, даже не поминали Шлифена, зато мы хорошо помнили, чем закончил Наполеон. Беспощадной историей для него был уготован далекий остров Святой Елены, а для фельдмаршала Вильгельма Кейтеля, продолжателя дела Шлифена, была заранее крепко скручена петля в Нюрнберге…

Часть II. ЖИВУ, ЧТОБЫ СЛУЖИТЬ

Глава 4

И с ужасом

Я понял, что я никем не видим,

Что нужно сеять очи…

Вел. Хлебников
ИВИКОВЫ ЖУРАВЛИ
НАПИСАНО В 1939 ГОДУ:

…литература не живет одной книжкою, а целыми библиотеками; искусство выражается в собраниях музеев, но только не одной картиной, а жизнь человека сама по себе, хочет он того или не хочет, растворяется в эпохе, словно кристалл соли в разъедающем его растворе. Волею судьбы я ощущаю себя подобным кристаллом, полностью растворенным в политике, в страстях и войнах своего времени, безжалостного ко мне — как к личности!

Прага. Страшные подробности. Люди на улицах плакали, проклиная Даладье и Чемберлена, которые запродали их Гитлеру, словно курей на базаре. Но, как это и случалось не раз под солнцем, буржуазия не исходила слезами. Мне рассказывали, что некий славянский «патриот» раскрыл перед нашим атташе свой толстый бумажник, словно распахнул Библию.

— Смотрите! — сказал он. — Если пришел Гитлер, он все мое оставит при мне, а если в Праге появится ваш усатый маршал Буденный, я останусь при своих кальсонах…

Сейчас нашим командирам вменяют в обязанность читать роман Ник. Шпанова «Первый удар». Появившийся в январском журнале «Знамя», этот роман теперь издается массовыми тиражами, включая и «Роман-газету». По-моему, нет более вредной книги, расслабляющей нашу армию, и без того ослабленную арестами высшего командного состава. Судите сами! Не прошло и считанных дней, как Германия — по воле автора — повержена в прах. Наши самолеты сверхточно кладут бомбы на цеха заводов Круппа, а немецкие рабочие, сжимая кулаки в призыве «рот фронта», вельми радуются нашим бомбам и при этом — в грохоте рушащихся цехов — спокойно распевают «Интернационал»… Зачем нам суют подобную белиберду, если дурак понимает, что нашим самолетам АДД даже не хватит горючего, чтобы с полным бомбовым грузом добраться до заводов в Эссене!

Мне трудно живется, слишком часто заполняю всяческие анкеты. Обычно в них ставятся вопросы, на которые любой человек, будь то маршал или дворник, почти механически выводит спасительные слова: «не был… не состоял… не участвовал…» Мне это дается с трудом, но я остаюсь честным, явно портя свою карьеру откровенными признаниями: был, состоял, участвовал…

* * *
Вокруг меня образуется мертвящая пустота, ибо в Академии, как и в Генштабе, я наблюдаю внезапное отсутствие своих знакомцев. На мои наивные вопросы, куда они делись, новые люди, занявшие их кабинеты, уклончиво отвечают:

— Кажется, срочно отбыли… на курорт!

Конечно, колымские трущобы или воркутинские тундры — прекрасные места для поправки здоровья. В эти дни лучший друг не пустил меня к себе, и он был так жалок в своем страхе, когда что-то мямлил в свое оправдание.

— Прости, — сказал он мне, — но ты же сам знаешь, какие сейчас времена. У меня жена, двое детей, а ты… ты был царским генералом, и мало ли что могут подумать обо мне люди! О тебе и так много ходит слухов и сплетен…

Мне пришлось уйти, и я всю дорогу до дому утешал себя тем, что вспоминал строчки Паоло Яшвили:

Не бойся сплетен. Хуже тишина,
Когда, украдкой пробираясь с улиц,
Она страшит — как близкая война,
Как близость для меня сужденной пули…
В стране нездоровая, удушливая атмосфера, все звенья управления расшатаны, а мораль народа в таком гибельном кризисе, какого еще не бывало. Все это после того, как Хозяин вырубил в нашем лесу самые ценные породы деревьев, оставив на вырост голые сучья, и на опустевшие места насаждают пустоголовую репу, вроде Г. И. К[улика], который ведает вопросами вооружения, разбираясь в этих делах, как свинья в парфюмерной лавке. Такой обстановки я еще не испытывал. Все это результат выискивания «вредителей» и «врагов народа», которые с угодливо-подозрительной торопливостью признают себя агентами разведок самых экзотических государств, согласные «вредить» нам от имени Патагонии или островов Фиджи, лишь бы их поскорее прикончили в застенках. Зато как гордо и нерушимо выглядел Вышинский, когда его награждали орденом Ленина за «укрепление социалистической законности»!

Меня удручает и другое. В обстановке поголовной шпиономании легко уживаются карьеристы, горлопаны и доносчики, наконец, настоящие враги народа (уже без кавычек) размножаются в этой питательной среде подобно микробам, и я даже не удивился, узнав недавно, что в Берлин поступает огромный поток секретной информации о наших делах, мало радующих честных патриотов Отечества… Я способен только страдать за поругание наших святынь, но возмущение народа проявится, наверное, гораздо позже, когда будут открыто называть имена главных виновников этих кровавых преступлений.

Я беспартийный, потому на все намеки, слышимые за моей спиной, отзываюсь смыканием уст. Хотя подлость и зависть тем и опасны для честных людей, что они не в меру горласты. Мне еще не забылись слова, сказанные немцами в вагоне поезда, идущего в Вену: «Если хотят избавиться от собаки, то всегда говорят, что у нее была чесотка…»

Недавно в Столешниковом переулке я случайно встретил генерала В. Г. Федорова, с которым мы были почти одногодки.

— Чем занимаетесь? — спросил я.

— Разгадками тайн былого: кто был автором «Слова о полку Игореве» и где расположена река Каяла.

— Позвольте, — удивился я, — как же обстоит дело с автоматическим оружием, дабы заменить винтовку Мосина?

Владимир Григорьевич тяжко вздохнул:

— Боюсь, что и эту войну с Германией мы встретим опять-таки с винтовкой, как при царе в четырнадцатом, да и хватит ли нам еще винтовок на всю армию.

— У вас неприятности? — точно определил я.

— Увы, — отвечал он. — Вы же знаете Кулика, главного вещателя истин в нашем болоте. Кулик, по сути дела, безграмотный невежа, уповающий на шашку и винтовку, а посему он лично тормозит вооружение армии автоматами. По мнению Кулика и его подпевал, автоматы — это оружие для полиции, чтобы подавлять забастовки на Западе, но никак не для войны… Мало того, противотанковые ружья снимаются с вооружения как дорогостоящие игрушки. Наконец, наш Хозяин согласился с Куликом, что пушки калибром семьдесят шесть, лучшие пушки в мире, выгоднее заменить громоздилами времен первой мировой войны, но большего калибра… Поверьте, — заключил Федоров, — в таких условиях легче отыскать истоки древней реки Каялы, нежели обнаружить смысл в мозгах наших головотяпов…

В конце беседы Владимир Григорьевич спросил:

— Чехословакия уже несет крест свой, а кто же дальше?

— Наверное, Польша — ответил я.

Вскоре в Генштабе стало известно, что польский посол Гржибовский сделал опрометчивое заявление: «Польша не считает возможным заключение пакта о взаимопомощи с СССР…» Как раз в эти дни я имел случайную встречу в театре с паном Масальским, корреспондентом варшавских газет в Москве. С некоторой гримасой своего превосходства он сказал мне:

— Напрасно у вас хлопочут, чтобы Польша заключила договор с вами, и обещают нам военную помощь. Вы сейчас гораздо слабее, нежели были при царе в четырнадцатом…

Я решил не щадить своего собеседника:

— А вы рассчитываете выстоять? Но Познанское воеводство не имеет «линии Мажино», чтобы сдержать напор вермахта.

— Зато у нас есть верные друзья… в Лондоне и в Париже, которые в два счета разделаются с Гитлером, если он посмеет нас тронуть. Впрочем, — почти весело заключил Масальский, — Берлин нас только пугает, но Гитлер никогда не придет. Немцы достаточно извещены о лихости поляков в бою, а наша кавалерия самая превосходная в мире.

— Зато у немцев, — отвечал я, — лучшие в мире танки и авиация, так что ваша гусарская лихость ни к чему. Наконец, взломав вас от Познани, Гитлер окажется на границах с нами, а в этом случае… куда денется великая Речь Посполитая?

Масальский сделал вид, что очень обиделся:

— Вы, русские, просто не любите нас, поляков.

Тут я был вынужден перейти на польский язык.

— Неправда, — возразил я. — Мои юные годы прошли как раз в польской провинции, и я всей душой люблю вашу страну…

На следующий день меня вызвали в особый отдел:

— О чем вы беседовали с этим белополяком?

— Для меня он был лишь приятным соседом по ложе в оперном театре, а наша беседа имела невинный характер.

— Невинный… Однако соседи слышали, что речь шла о танках и авиации, затем вы перескочили на польский язык.

— У соседей отличный слух, — согласился я. — Однако смею вас заверить, я не продавался польской «ифензиве», тем более что уже состою тайным агентом германского абвера, о чем вам хорошо известно. «Герцогом» же я никогда не был!..

Мучительно переживалось былое. Между Германией и славянами издревле лежал меч, и на протяжении многих столетий ни они, немцы, ни мы, славяне, не вкладывали этот меч в ножны, лишь время от времени оттачивая его для грядущих битв. Я думаю, что сейчас как никогда необходимо единение всего Славянского Мира… Между тем по материалам, кои были мне в ту пору доступны, я подозревал, что после Чехословакии под ударом вермахта окажется Данциг (Гданьск) — этот извечный, еще со времен Фридриха Великого, камень преткновения на путях польской и германской претензий. Но я оказался не слишком-то прозорлив: сначала немцы высадились в литовской Клайпеде (старом Мемеле) и с борта эсминца сошел на берег сам Гитлер, серый после долгого блевания при качке. Не скажу, чтобы население осталось равнодушным к прибытию фюрера, и множество немцев, издавна населявших этот город, забрасывали его машину цветами…

Балканы опять вселяли в меня тревогу, подогретую пылкими воспоминаниями молодости. В начале июня принц-регент Павел Карагеоргиевич навестил Берлин, где был не в меру обласкан Гитлером, который, словно удав свою жертву, прежде смочил принца своей слюной, дабы потом проглатывать без задержки. Павел поддался на эти ласки, паче того, Гитлер застращал регента намеками на то, что, откажись он от союза с Берлином, и тогда Югославия сделается добычей обжоры-Муссолини…

18 июня. Настроился на радиоволну Данцига, чтобы прослушать Геббельса, прибывшего в этот город с речью, наполненной угрозами по адресу поляков, якобы притесняющих данцигских немцев. История повторяется: такие же истерики Геббельс закатывал и перед нападением на Чехословакию, вступая за немцев судетских. В один из дней, жаркий и утомительный, я, придя на службу, обложился ворохом английских газет, чем и вызвал удивление своих коллег.

— Вы ждете реакции Чемберлена? — спросили меня.

— Нет. Но сейчас в Хельсинки находится генерал Гальдер, а наши газеты умалчивают об этом… как и немецкие! Однако Гальдер не засиделся на банкетах и сразу поехал в Выборг, осматривал наши границы и даже присутствовал на маневрах Маннергейма, словно его военный инспектор…

Вечером я подсел к радиоприемнику, уловив мощный голос радиостанции Берлина, сообщавший об успехах колхозной жизни в СССР, немецкая волна передавала о том, как счастливо живут народы Советского Союза «под солнцем сталинской конституции». После этой трепотни Берлин транслировал советские песни, начав с широко известной «Катюши», а закончил концерт выступлением русского хора белогвардейцев: «Если завтра война, если враг нападет, если черная сила нагрянет…»

— Вульгарно! — сказал я, выключая приемник.

Но смешное обернулось неожиданным прибытием в Москву Риббентропа, и 23 августа между Москвой и Берлином был заключен дружеский пакт о ненападении сроком на десять лет. Думаю, это решение Хозяина — абсурд, ибо клыки вермахта уже готовы вонзиться в нашу страну. М. М. Л[итвинов] выступил против пакта, за что и удален из аппарата правительства. Мне кажется, ничто так не повредило нашему государству и ничто так не подорвало престиж нашей страны, как именно этот фальшивый сговор Сталина с Гитлером. Ликование официальной пропаганды я расцениваю как пример образцовой глупости. И если Ленин называл Брест-Литовский договор «похабным» миром, то, на мой взгляд, нынешнее согласие с Гитлером можно именовать «похабным» пактом…

* * *
1 сентября 1939 года пограничные шлагбаумы Польши разлетелись в щепки под натиском танков вермахта — началась оккупация Польши, начинается вторая мировая война.

Берлин под звуки фанфар передавал речь Гитлера в рейхстаге, и тут я услышал, как вибрировал его голос:

— Мою любовь к миру, мою беспредельную терпеливость не надо смешивать с трусостью, я уже начал разговор с Польшею иным языком… Сейчас, — говорил он, чуть ли не плача, — я не желаю ничего иного, как быть первым солдатом германского рейха. Поэтому я снова надел мундир, дорогой для меня и священный, который сниму только после нашей победы…

После чего в Берлине было объявлено о введении продовольственных карточек, населению предлагалось получить ордера «бецугшайнов» на получение промтоваров. Директор варшавского радио свирепо возвещал всему миру о победных атаках польских улан, о героизме юных панов поручиков, которые в ретивом галопе рубили саблями крупповскую броню немецких «панцеров»; скоро — по его словам — Берлин падет перед набегом непревзойденной польской кавалерии. Но в его речь время от времени вторгался испуганный женский голос, призывающий жителей Варшавы укрыться в бомбоубежищах:

— Надходзи, надходзи (приближаются, приближаются)! — выкрикивала она о близости немецких бомбардировщиков.

Когда я приходил на службу, сослуживцы спрашивали:

— Ну, что там немцы в Польше?

— Надходзи, — отвечал я…

23 сентября все было кончено. В 15 часов 05 минут радио Варшавы замолкло — разом оборвалась передача второй части концерта с-moll Рахманинова, а через три дня в Варшаву вошли немцы. Из немецкого посольства для нас, работников Генштаба, военный атташе Кестринг любезно предоставил ради общественного просмотра документальный фильм «Фойертауфен» («Огненное крещение»), чтобы мы своими глазами убедились в несокрушимости вермахта, а заодно помертвели от ужаса, увидев прекрасную Варшаву «городом без крыш», отчего столица поляков напоминала человека без головы…

Меня отыскал жалкий и растерянный пан Масальский:

— Что вы скажете, если я стану просить политическое убежище в вашей великой и прекрасной стране?

— Постарайтесь, — сухо отвечал я. — Но предупреждаю, вам будет очень нелегко… в нашей «великой и прекрасной».

Масальский уже покидал меня, но я задержал его словами:

— С какого года вы состояли в польской разведке?

— А… как вы догадались? — вырвалось у него.

Вот тут я очень весело расхохотался:

— Это моя профессия… Простите, об этом я догадался еще тогда, когда мы слушали оперу «Ромео и Джульетта».

…Кестринг в эти дни потребовал у меня новых «сводок» о вооружении нашей армии, что я и сделал как агент абвера, после чего атташе вручил мне явную «дезу» о том, будто германская армия увеличивает калибр полевой артиллерии.

— Найдите способ вручить эту липу вашему генералу Кулику, чтобы у него голова завернулась на пупок.

Я обещал. После этого мы беседовали на разные темы. Между прочим атташе признался, что в генеральном штабе вермахта боятся одного маршала Б. М. Ш[апошникова]:

— Нам его голова кажется самой светлой в нашей армии, и даже Гальдер относится к нему с должным почтением…

— Согласен! — отвечал я, чокаясь с ним бокалом.

В этом вопросе я нисколько не покривил душою, ибо наши маршалы Ворошилов и Тимошенко, венчанные лаврами новоявленных Ганнибалов, умели только размахивать шашками…

1. Паноптикум
Где-то очень высоко над Германией пролетали журавли, я внятно слышал их жалобные клики. Конечно, сейчас не время коринфских игр, и вспоминался не Анакреонт, а знаменитая баллада Шиллера о журавлях… «Не Ивиковы ли это журавли летят надо мною, — думалось мне тогда, — и не выдадут ли они мое имя?..»

Итак, любезный читатель, я невольно замер перед воротами гамбургского квартала Сант-Паули, вывеска над которыми предупреждала меня: «ОСТАНОВИСЬ, НЕСЧАСТНЫЙ…». Приятного в таком предупреждении мало. Но все объяснилось просто. При входе в злачный квартал располагался дежурный пикет так называемой «Полуночной Миссии» (это разновидность международной «Армии Спасения» для людей, алчущих вкусить от пороков). Всем желающим проникнуть в Сант-Паули почти силком впихивали листовки, предупреждающие об инфекции, которую разносят продажные женщины, в листовках красовался и «Верный путь к счастью», подкрепленный авторитетными ссылками на Библию.

Две страшные мегеры буквально повисли на мне, надрывно и сипло взывая к моей христианской совести.

— Остановись, безумец! — кричали они мне в оба уха. — Один только шаг за ворота, и ты пропадешь, как пропали до тебя уже тысячи. Лучше обратись к Богу и прочти молитву…

Я отбросил от себя крикуний и шагнул за ворота, как осужденный на эшафот, чтобы вписать свое имя в синодик павших на пышной ниве разврата. Длинная, ярко освещенная Репербан тянулась передо мною, а за спиной еще долго слышались оскорбленные голоса:

— Не испытывай судьбу! Ты сгниешь для счастья… еще не поздно бежать прочь. Не входи туда! Но если ты уже вошел, так отныне нет такой силы, чтобы спасла тебя от гибели и позора…

Так я погрузился в грязь и нечистоты Сант-Паули — и так состоялось мое вхождение в роль тайного агента…

* * *
Сюда я вошел, но еще неизвестно, как отсюда выберусь.

В любом случае моя ближайшая задача — ждать появления «Консула». Ждать его здесь, в обиталище пороков, самому оставаясь непорочным, аки голубь небесный…

Я сидел в пивной, слушая, как со стороны «Трихтера» долетает музыка модного танго (которое нам, офицерам, в России было запрещено танцевать, ибо танго считалось неприличным танцем). Я почти равнодушно смотрел, как тут же — в гаме пивной — татуировщик накалывает на ляжках и ягодицах молодой проститутки одну и ту же сакраментальную фразу на трех сразу языках: на английском, немецком и французском — «ОДНОМУ ТЕБЕ…».

Все ходили вокруг, звеня пивными кружками, и делали вид, что голая задница бабы их не касается. Впрочем, и меня здесь ничто и никак не касалось. Расплатившись за пиво, я вернулся ночевать в свой опостылевший бордингхауз.

Так называлось прибежище бездомных моряков, потерявших работу или по пьянке отставших от своих кораблей. Согласно традиции, хозяин притона каждый день выдавал «ослиный завтрак», который жрать не станешь. Это был матрас, набитый трухой и клопами, вилка с ложкой — и все! Правда, матрос мог есть и пить сколько влезет на «книжку» бордингмастера, но попадал в такую кабалу, что, когда находилась работа, он уже торчал в «будке зяблика», где человеку один конец — это… конец! Вечерами тоска выгоняла меня на Репербан; я видел там выставку и продажу, какая и в дурном сне не приснится. Впрочем, женщины не выглядели задрипанными попрошайками, а вполне прилично; здесь, в Репербане, были представлены женщины разных стран, начиная от девочек и кончая старухами, а цена каждой из них колебалась от 3 до 10 марок. В толпе между конкурентками часто вспыхивали жестокие драки, формою обычного разговора была похабщина, а в зазываниях мужчин каждая цинично восхваляла свои женские прелести.

Потом я шатался в переулках Сант-Паули, где уродливая нищета никак не могла укрыться от взора, выпяченная наружу пузатыми детьми-рахитиками, бандами подростков-воришек, а ругань перебивалась воплями о помощи. Русская жизнь в самый пьяный базарный день казалась мне теперь веселой забавой по сравнению с теми картинами, которые я наблюдал в Сант-Паули. Со временем я хорошо понял передовых немецких художников — Цилле, Дикса, Нольде, Гросса или Нагеля, которые преследовались при нацизме именно за то, что не побоялись отразить «дно» немецкой буржуазии, они как бы открыли подворотню «великой империи», уже пораженную — после Версаля — язвами инвалидности, позором поражения, страшной инфляцией и духом оголтелого реваншизма…

Согласно прежней договоренности, я каждое четное число навещал по вечерам «паноптикум», но «Консул» не появлялся. Это меня заботило. Ведь я падал с ног от голода, воровать не хотел, а мои семь марок давно кончились. Счастье, что моим соседом по нарам в бордингхаузе оказался веселый дезертир из матросов кайзеровского флота в Киле, почему и звали его «кильской шпротиной». Так вот, этот добрый малый научил, как выжить в условиях Сант-Паули, нигде не воруя. К началу танцев мы шли к павильону «Трихтера», куда вход женщинам без кавалеров был строго запрещен. Немецкий историк Лео Шиндрович писал: «Запрет налагался на дам не из-за моральных побуждений, а лишь для того, чтобы предложение товара не превышало спрос на него». Естественно, каждая шлюха силилась проникнуть внутрь «Трихтера», где под звуки танго она быстрее улавливала добычу. Но как это сделаешь без кавалера? Тут являлся я с неразлучною «кильской шпротиной». Мы предлагали самих себя за пять марок тем же проституткам и, проведя их на танцы, быстро снимались с якоря, ибо остальное нас уже не касалось…

— Живем, черт их всех раздери! — радовался дезертир.

— Еще как живем, — отвечал я, тоже веселый…

Наконец долгожданная встреча в «паноптикуме» состоялась. В потемках зала кто-то легонько толкнул меня слева. Я скосил глаза. Рядом со мною стоял важный господин, в его глазу остро, как лезвие бритвы, посверкивала цейсовская линза монокля, а сам он был целиком погружен в созерцание позирующих на сцене женщин… Это был сам «Консул».

— За мной, — шепнул он тихо.

Мы заняли с ним кабинку туалета, где и произошла быстрая смена одежды. Я передал ему свои матросские обноски, а сам облачился в его костюм, сразу же превратившись в солидного, преуспевающего дельца, появившегося в Сант-Паули ради острых развлечений. Передавая «Консулу» складной нож, я невольно посочувствовал ему:

— Куда же вы теперь денетесь в моем рубище? Неужели и застрянете здесь, погибая за меня в этих ночах Сант-Паули?

— Не первый раз, — ответил «Консул», — за меня не беспокойтесь. Отныне я буду всегда рядом с вами, как надежный телохранитель, хотя вы и не станете замечать моего присутствия. Но не дай-то бог нам еще раз увидеться…

— Почему?

— Я могу появиться перед вами в одном лишь случае, если вам пришло время смазывать пятки салом. Но и в этом случае вы обязаны думать только о своем собственном спасении, нисколько не заботясь обо мне. А теперь ступайте к «дому Зеликмана», где вас ожидает любящая жена, от нее и получите самые убедительные инструкции. Честь имею!

Возле «дома Зеликмана» (так назывался изысканный бордель для богатых людей) стояла коляска на рессорах, запряженная парою лоснящихся от сытости лошадей, их спины были накрыты ковровыми вальтрапами. На диване коляски явно томилась в ожидании Вылежинская-Штюркмайер, нервно поигрывая сложенным в трубку зонтиком. Посильно своим актерским талантам я изобразил радость мужа при встрече с женою.

— Эльза! — воскликнул я. — Наконец-то я тебя вижу!..

Зонтик в руках «жены» оказался опасным оружием, наносящим весьма болезненные удары по моей голове. Эльза отделала меня так, что прохожие на тротуаре одобрительно гоготали над моими слабыми попытками закрыться от ударов.

— Мерзавец! Грязная свинья! — кричала Эльза нарочито громко, объясняя свой гнев праведной женской ревностью. — Я, несчастная, объездила весь Гамбург, заглянула во все вертепы на Швигере и Ульрикугассе, пока не отыскала его в этой помойной яме… Садись в коляску и молчи, пока цел!

Я, как и положено виноватому мужу, покорно стерпел все оскорбления. Наша дружная «семейная» жизнь началась…

Лошади выкатили коляску за ворота Сант-Паули, миновав озлобленные пикеты плоскогрудых и хищных сторонниц нравственности из «Армии Спасения», и я робко сказал:

— Однако вы были слишком откровенны в выражении своих чувств. Смотрите, от зонтика даже ручка отвалилась.

— Так не быть же мне притворщицей! — ответила Эльза с неподдельной яростью. — Уж если ревновать мужа, так надо так это делать, чтобы он навек запомнил…

Мы миновали мрачную Микаэлискирхе.

— Куда же теперь едем? — спросил я.

— На вокзал. Дома отмоетесь от грязи ночлежек, после чего я стану кормить и ублажать вас, как и положено в милой семье…

Высоко над городом торчал гигант-Бисмарк, а под ним, как во времена древней Ганзы, проплывали корабли всех стран и народов; опираясь на рыцарский меч, «железный канцлер» хмуро и сосредоточенно взирал с берегов Эльбы на восток — туда, где лежала великая, могучая и недоступная для врагов наша держава… Я попал в Германию, когда такие личности, как Людендорф или Гинденбург, еще пребывали в томительной безвестности. Зато повсюду виделись портреты гросс-адмирала Тирпица с его раздвоенной бородой и выпученными глазами, в витринах магазинов красовались профили. Мольтке, ну и, конечно, был силен культ личности кайзера…

Ночным экспрессом мы выехали в Берлин, где моя дорогая Эльза — слишком смело! — сняла номер в богатом столичном «Бремергофе». На мои опасения она ответила усмешкой:

— Э! Не стоит пугаться, я всегда останавливалась именно в «Бремергофе», где богатая публика вне подозрений…

Раскрыв ридикюль, она деловито отсчитала для меня пять немецких купюр по пятьсот марок каждая:

— Вот вам для начала пять «манлихеров», чтобы вы ощутили себя настоящим мужчиной, крепко стоящим на ногах. Вообще-то, мой милый, я, грешница, люблю настоящих мужчин.

— Что я должен делать?

— Докажите это…

«Семейная» жизнь определилась. Сначала зонтиком по башке, а потом пять хрустящих «манлихеров». Поживем — увидим…

Отчетливо помню, что я погрузился в тоску страшного одиночества, а пани Вылежинская, столь милая раньше, не сделала ничего такого, чтобы развеять мою хандру, и я, честно говоря, до сих пор не могу понять, что двигало этой женщиной. Не была ли она попросту аферисткой, для которой испытания риском доставляли столько же пикантных наслаждений, как и любовь?

2. Через трубы
Всю жизнь ненавидел зловонный дым из фабричных труб, которые наступали на пригороды Санкт-Петербурга, но вся Германия была окутана дымами заводов и фабрик, чудовищный «грюндерский» молох вращал колеса машин и с грохотом прокатывал ролики сталелитейных цехов. Я, слава богу, не пишу роман, а посему мне да будет дозволено отвлечься ради необходимых размышлений…

От меня не следует ожидать, чтобы я — на радость читателю — увлекал его в тайники германской военной мысли, не стану я похищать чертежи новейших гаубиц, не стащу из-под носа кайзера его секретный приказ, — этим занимались люди, более опытные и лучше замаскированные, а мне доставались дела попроще. Здесь мне желательно предпослать небольшую политическую преамбулу. Поверьте, я всегда уважал Германию — родину великих мыслителей, поэтов и ученых. Нет, я не стал германофилом, каковым был мой ущербный папенька. Но до чего же трудная эта работа — отделять сытные зерна от плевел, таящих заразу. Так, например, я уважал историка Теодора Моммзена, лауреата Нобелевской премии, но я же и проклинал его призывы к Габсбургам, чтобы они давили южных славян, будто негодные жмыхи, мне было противно читать его выводы о праве немцев репрессировать другие народы. «Неустанно копить гнев — последняя надежда истерзанной нации!» — призывал Моммзен, хотя никто не собирался терзать Германию. Напротив…

В своих обильных речах Вильгельм II изображал Германию страной изобилия и процветания, которой завидуют другие народы, лишенные того блаженства, в каком пребывают немцы. По словам кайзера, получилось так, что за рубежами Германии живут голодные нищие ободранцы с ножами в руках, которые только и ждут момента, чтобы наброситься на преуспевающую Германию, желая отнять у немецкого рабочего последнюю сосиску и лишить его кружки с пивом. Германия — это страна не только философов и мудрецов, но страна и мещан-дураков, которые, наслушавшись кайзера, охотно платили налоги на усиление армии, чтобы эта армия в жестоких битвах отстояла для них сосиску с пивом… Я высказал о Германии лишь свое личное мнение, и пусть читатель сам отделяет зерна от плевел. Но прежде малая доля статистики: в Германии, какой я ее застал, средняя продолжительность жизни мужчины была 24 года, а женщины — 28 лет. Убедительно? По-моему, даже очень…

Моя преамбула требует продолжения. Исторически ведь совсем недавно Германия считалась провинцией Европы, тихой и отсталой, о которой можно судить по живописным полотнам Карла Шпицвега. В те времена «бедный Вертер» с его страданиями долго определял в сознании европейцев большую часть всех немцев — слезливо-робких и не в меру чувствительных, склонных помечтать под луною или всплакнуть над увядшим цветочком.

Европа, кажется, и сама не заметила, как на смену томному Вертеру пришел всесокрушающий Зигфрид — тевтон, уже облаченный в крупповские доспехи. На протяжении жизни лишь одного поколения Германия вдруг разрослась в могучую империю-хищницу с высокоразвитой индустрией, с железной дисциплиной в быту, где, по словам очевидца, «слишком мало человеческого и слишком много бездушно-механического. Культ сабли, военного мундира и гусиного шага глубоко проникал в психологию всех классов населения, не исключая и пролетариата».

Германия переживала быстрый рост рождаемости, ее средневековые города сделались тесны для жителей. Крупп поражал воображение мира своими пушками, Цейс — хрустальною оптикой, Тирпиц выводил в море броненосцы, а Цеппелин вздымал под облака свои дирижабли. Тяжелая индустрия стремительно вывела Германию на второе место в мире (после США). Но… откуда все это? И почему так быстро развилась эта страна? Ответ прост: бедным Вертерам помогал разбой! ПЯТЬ МИЛЛИАРДОВ франков, которые они содрали с Франции после ее разгрома в 1871 году, эти безжалостные контрибуции с побежденных пролились на аккуратные немецкие огороды словно оживляющий в засуху дождик. Немцы и сами понимали, что их величие и богатство зиждутся на ограблении другого народа, но страшен был результат — Вертеры поверили, что грабеж соседей законен и даже полезен для их здоровья.

Маршировать немцы любили давно и относились к шагистике без тени юмора, свойственного славянам. Даже мирные члены туристских «ферейнов», трогаясь в путь, вскидывали зонтики на плечо по команде, словно ружья. Генштаб заметно оживился при Вильгельме II, в его офицерском корпусе рассуждали:

— Важно ударить сейчас, пока русские не очухались от возни с японцами. Европа не так уж страшна, как мы привыкли о ней думать… По сути дела, это большая куча гнилой картошки. Толкни посильнее — и она сразу развалится!

Немецкий генералитет пришел к мысли, что «Германия обладает теперь такой мощью, какой не обладала ни одна великая держава». Состарившийся Хельмут Мольтке-старший, сдавая дела своим преемникам, вручил им уже почти готовые планы превентивной войны против России.

— Только не опоздайте с нападением, — внушал он. — Лучше раньше, нежели… никогда!

На празднествах в Германии публично сжигали громадные макеты «варварской» Москвы; ревущая от восторга толпа окружала эти изуверские пожары, в огне которых корчился Московский Кремль и рушились купола Василия Блаженного. Пока был жив Бисмарк, он еще остерегал Германию от последствий мировой бойни, делая страшные пророчества: «В конце войны ни один из немцев, отупевший от крови, не будет в состоянии понимать, за что он сражался!» Но Бисмарка не стало, а Мольтке-младший сложил четкую, вполне готовую формулу войны для будущего фашизма:

— Мы отбросим все банальности об ответственности агрессора… Только успех оправдывает любую войну!

Пока они там горячились, русский военный атташе в Берлине, полковник Базаров, подкупил за деньги германских офицеров и чиновников картографического отдела немецкого генерального штаба. По тайной цепочке «почтовых ящиков» в Петербург потекла свежая и самая точная информация о дислокации германской армии на случай войны.

Скандал был велик, и Базарову было объявлено:

— Вам предлагается покинуть Германию в течение шести часов, иначе будете осуждены… Как вам это удалось?

— Чему удивляетесь, господа? — со смехом отвечал Базаров. — Если в этом безрадостном мире существует продажная любовь, то почему бы не быть и продажной совести?..

Конечно, попав в кайзеровскую Германию, охваченную нетерпением войны, я не мог предполагать, что рядом со мною, еще никому неведомые, уже варятся в громадном котле всеобщей ненависти такие жуткие личности, из которых история потом изберет будущих гитлеров, гиммлеров и герингов. …Ивиковы журавли пролетали надо мною, и мне казалось, что я слышу с земли их печальную перекличку в небесах:

— Курлы-курлы… курлы-курлы… курлы!

* * *
Постоянное общение с женщиной накладывало на наши отношения старомодную патину особой нежности, однако любовь, едва намеченная пунктиром, кажется, осталась за кордоном, а здесь, в Германии, я не столько любил эту прекрасную и смелую женщину, сколько исполнял, как актер, заглавную роль ее супруга. Пусть читатель не посетует на холодность моих чувств, но пани Вылежинская так и осталась для меня лишь кратким, хотя и выразительным эпизодом в моей сумбурной жизни.

Стану говорить о более важных фактах.

В первые дни, когда Вылежинская на правах законно разъяренной жены вырвала меня из гамбургских вертепов Сант-Паули, я не сразу пришел в себя. Не скрою, я испытывал страх скорого разоблачения, а больше всего боялся встретить какого-либо заезжего русского оболтуса, который еще издали распахнет передо мною свои жаркие объятия:

— Дружище! Вот не ожидал встретить тебя в Германии. Это, брат, здорово, что мы встретились. Как ты здесь оказался?

Я неохотно показывался в оживленных местах, избегал посещения ресторанов и людных улиц, часто ловил себя на том, что постоянно озираюсь по сторонам. Я бывал скован даже в пустяках и помню, как, впервые навестив пивную, был немало ошарашен грубым возгласом трактирщика:

— Ну что, приятель, пивка захотелось? А чего не приволок с панели какую-нибудь завалящую шмару?..

Страх вскоре прошел, но от постоянной настороженности зверя, всюду чуявшего засаду, я не избавился никогда. Впрочем, помнить об опасности было даже необходимо. Хороший агент разведки, если он не желает быть повешенным, обязан скрывать свои национальные черты: француз может выдать себя вежливостью, немец грубостью манер, англичанин обязан скрывать свою замкнутость. Но знали бы вы, как трудно было мне, природному славянину, вживаться в немецкую «шкуру», бывая нарочито мелочным в денежных расчетах или покорно ожидающим на панели взмаха руки шуцмана, чтобы перейти улицу. Все это далеко не пустяки для меня, с детства привыкшего к укладу русской безалаберной жизни.

Очевидно, давние уроки актерского ремесла, освоенные еще в молодости на любительской сцене, все-таки пошли мне на пользу, и я весьма скоро вошел в роль преуспевающего дельца, обладателя солидного счета в банке. Я гордо носил часы с золотой цепочкой, выпущенной поверх жилета, расшитого незабудками, и являл собою пример гордого носителя тех бредовых идей, которые легко умещались тогда в головах миллионов немцев, одурманенных собственным величием. Линза монокля, вставленного в распяленную глазницу, прекрасно и убедительно дополняла мой отвратительный облик…

Мои задачи агента были достаточно скромные. Я состоял лишь мужем, а заодно и коммивояжером при своей жене, которая владела небольшой, но хорошо налаженной фабричкой по производству керамических изделий. Фабрика работала в маленьком городке близ Берлина, откуда лежали хорошие пути сообщения, а мне часто приходилось мотаться в Пруссию, где всегда была нужда в керамических трубах для осушения заболоченной местности. Нелишне сказать, что в числе наших экспортеров была и Россия, скупавшая у нашей подставной фирмы трубы для водо— и фановых сбросов. Россия же покупала у нас и кафель для отделки помещений. С тех пор прошло немало лет, но даже теперь иногда я встречаю в домах печи, обложенные кафелем с маркировкой той фабрики, которой мы когда-то владели сообща с пани Вылежинской… мне смешно!

Впрочем, производством ведала моя «супруга», а я был занят делами своего «наследства» — связями с нашей тайной агентурой, разъезжая по стране вроде коммерсанта, озабоченного сбытом продукции фабрики. Денег хватало. Я обзавелся двумя квартирами — в Берлине и в Кенигсберге, а затем приобрел выносливый немецкий «бенц» на шести цилиндрах, который с удовольствием разгонял на дорогах провинции до скорости в сотню миль… Я твердо усвоил непреложную истину, что вокруг хорошего агента разведки всегда царит благословенная тишина, а вот когда вокруг него начнут грохотать выстрелы, значит, он провален, и в этом случае агенту остается лишь признать свое поражение. Впрочем, «Консул», обязанный предостеречь меня от опасности, ни разу не появлялся на моих путях, дела фабрики шли превосходно, а для связи со своей агентурой я имел два надежных «почтовых ящика»: в Кенигсберге это был газетный киоск возле ратуши, а в Берлине — цветочная лавка около Ангальтского вокзала.

Здесь я должен сознаться, что никакой вражды к немцам как людям никогда не испытывал. Мало того, мне часто приходили в голову слова Руссо: «Война не есть отношение человека к человеку, а лишь отношение государства к государству. Государство не может иметь врагами отдельных лиц, а только само государство же!» Живя среди немцев, сам выдавая себя за немца, я ненавидел не их, а лишь боролся с немецким государством, в потаенных недрах которого уже вызревали опасные бациллы будущих войн с их опасной доктриной молниеносных «блицкригов».

Мне осталось лишь поблагодарить читателя, если он вникнул в эти скучные страницы, ибо они во многом определяли мое отношение к Германии времен кайзера, которой в Европе все боялись, как гораздо позже народы Европы испытывали естественный ужас и перед Германией времен Гитлера…

* * *
«Консул» возник внезапно, словно привидение с кладбища, и, весь в черном, как похоронный церемониймейстер, он не предвещал своим появлением ничего доброго.

— Нет, нет, — торопливо заговорил он, — никакой опасности нету, вы работаете хорошо. Но поручение Генштаба столь важное, что его нельзя доверить «почтовому ящику»…

Следовало раздобыть новый секретный код 1-й эскадры флота Открытого моря, которая базировалась в Вильгельмсгафене, оснащенном доками, пирсами, эллингами и… особым положением, при котором все приезжие сразу ставились под надзор полиции.

— Но вам, — сказал «Консул», — сделать это легче, ибо сейчас в гавани идет прокладка водопровода, нужны трубы для подачи пресной воды в крейсерскую гавань. Забейте конкурентов дешевизной своих труб, после чего получите транзитную отметку в паспорте как поставщик флота его величества.

— Что дальше? — спросил я.

— Дальше? — «Консул» с ухмылкой предъявил мне почти черную фотографию, сделанную при свете луны, на снимке был виден человек в форме шуцмана, залезающий в окно второго этажа. — Это нам попался старший полицейский гаванского участка как раз в Вильгельмсгафене, зовут его Эрнст Енике (запомните!). Он снят в момент, когда грабил денежный ящик из конторы своего же участка… Поверьте, ущучить его в такой забавной ситуации нам было нелегко. Мы долго его караулили.

— Не сомневаюсь, — отвечал я. — Но об этой истории ограбления кассы полиции в Вильгельмсгафене я уже читал в газетах, хотя преступник и не был обнаружен.

— Енике тоже читает газеты, — кивнул «Консул». — Зато он немало удивится этой фотографии, когда вы сунете ее прямо ему в морду… Далее, — продолжал «Консул», — у этого ворюги есть хорошенькая сестра, за которой бесполезно ухаживает некий Фриц Клаус, сигнальный унтер-офицер с крейсера «Таннер», имеющий доступ к секретным кодам. Девица отказывает ему, ибо загорелась сыскать жениха с квартирой и мебелью.

В эти годы высшим «шиком» для всех немецких обывателей было владение однокомнатной квартирой с кухней и прихожей, а эта девица, видите ли, пожелала еще и мебель.

— Мне все ясно, — сказал я «Консулу». — Сколько платить?

— Денег не жалейте…

Он медленно натянул черные перчатки, скрипящие свежей кожей, я подал ему черный котелок. «Консул» энергично взмахнул тростью из черного эбена, на которой серебряный набалдашник изображал голову льва с разинутой пастью.

— Учтите, — напомнил он, — в Вильгельмсгафене, чтобы раздобыть этот новый код, сейчас во всю ивановскую работает морская разведка англичан. Эти люди не слишком-то щепетильны в таких делах, и я не желаю вам переступать их дорогу…

3. Мобилизация
Я очнулся на полу после сильного удара по голове. Но долго не открывал глаз, сознательно продлевая свое беспамятство, чтобы обрести полное сознание… Что случилось? Ведь все складывалось отлично. Комендант Вильгельмсгафена только вчера заключил со мною контракт на поставку труб, явно соблазненный их дешевизной, а качество керамики нашей фирмы не вызывало сомнений. Мало того, главный инженер порта весьма любезно снабдил меня схемой водопроводов гавани, предупредив, чтобы я этих планов никому не показывал, ибо они считаются секретными. И вот я валяюсь на полу в своем же номере гаванской гостиницы и даже не могу понять, что произошло. Кажется, силы вернулись ко мне и пора уже открывать глаза, чтобы убедиться в своем провале…

— О-о-о, — простонал я как можно громче.

В кресле перед настольной лампой с абажуром мне виделась фигура гигантской женщины с папиросой в зубах.

— Очухался? — грубо спросила она, даже не обернувшись.

И тут я заметил, что эта дама из Валгаллы, достойная руки и сердца самого Зигфрида, с большим увлечением ковыряется в моем бумажнике. Из тьмы комнаты неслышно выступила юркая фигура маленького человека с большим острым носом. Наконец-то они доискались до сути, развернув кальку с изображением водопроводных путей военной гавани Вильгельмсгафена.

— Но… где же код? — вдруг спросил долгоносый по-английски, но с непонятным для меня акцентом.

— Обшарь ему карманы, — повелела громадная баба.

Подошвой ботинка этот мерзавец наступил мне на лицо.

— На кого работаешь? — был поставлен вопрос.

— Фирма известная… керамика и обжиг кирпича…

Я понял, что пришло время действовать. Это даже хорошо, что он наступил на меня. Я так удачно крутанул его за ногу с вывертом коленного сустава, что он с воплем покатился в угол. Но я, вскочив с полу, тут же перехватил его и швырнул, словно мешок с отрубями, через всю комнату… В конце своего краткого, но выразительного полета, достойного цирковой арены, долгоносик опрокинул со стола и вульгарную бабищу с дымящейся папиросой, а вместе с ней рухнула со стола и лампа.

Стало темно. Во мраке ярко пылал лишь окурок папиросы, докатившийся до меня. Я раздавил его, погасив. Тишина…

— Интеллидженс Сервис? — спросил я.

Ни гугу. Но сценарий требовал своего развития.

Пришлось чиркнуть спичкой, чтобы осветить искаженное болью и ужасом лицо червеподобного долгоносика.

Я взял его за глотку и встряхнул. Приложив несколько раз затылком об стену. После чего он обрел дар речи.

— Я… албанец, — сказал он.

— Отпустите меня.

— Кто тебе платит, сволочь?

— Вот эта лахудра…

Я пожертвовал второй спичкой, осветив лицо женщины.

— Мне плевать, кто вы… Но вы так бездарно работаете, что в полиции на Александерплац, уверен, уже заведена на вас карточка.

— К чему эти угрозы? — спросила дама.

— А к тому, что мне вас не жалко…

На шум драки и наши голоса сбежались обитатели соседних номеров, явился и молодой портье-мальчишка.

— Зови полицию, — кратко велел я ему.

Скоро она явилась, и ражий детина представился:

— Вахмистр гаванской полиции Эрнст Енике.

— Видите, что со мной сделали? — сказал я ему, показав свою разбитую голову. — Где это видано, чтобы честный немец в своем же отечестве страдал из-за какой-то швали?

В конторе полиции я дал свидетельские показания, а в лапу Енике я сунул целый «манлихер». Боже, как он ему обрадовался! Я предложил ему вернуться в гостиницу:

— У меня есть початая бутылочка… буду рад.

Он возликовал еще больше. Возле бутылки с мозельским я выложил как бы невзначай и эту черную фотографию.

— Что это? — удивился он.

— Присмотритесь, — отвечал я, щедро подливая ему вина. — Вы же читаете газеты? Там в статьях об ограблении вашей конторы не хватает только этой фотографии, которая сразу все прояснит. При желании всегда можно разглядеть черты вашего благородного облика… Кстати, — спросил я, — как ваша сестра? Она еще не дала согласие на брак с унтер-офицером Клаусом?

— Нет, — почти ошалело ответил Енике.

— Так скажите ей, что скоро Клаус станет богат и заведет для нее такую мебель, о какой можно только мечтать…

Кратко говоря, наша фирма не понесла убытков, продав свои трубы по дешевке, а сигнальный унтер Клаус, влюбленный в сестру Енике, оказался таким продажным, что я даже удивился — до чего же легко люди идут под трибунал, только бы у них завелись лишние деньги! В итоге этого контракта крейсера кайзера упивались пресной водой через наши трубы, код был в наших руках, а я покинул Вильгельмсгафен и всю ночь гнал свой «бенц», желая поскорее увидеть очаровательную пани Вылежинскую… Вскоре через «почтовый ящик» российский Генштаб уведомил меня, что мне присвоено звание капитана.

Ясно почему: секретные коды на улице не валяются!

* * *
Минуло более пяти лет со времени того позора, который обрела Россия на печальных полях Маньчжурии, и русская армия, приученная всегда побеждать, еще горестно зализывала свои душевные раны после унижений Портсмутского мира, а между тем германская военщина воспаряла все выше, как тесто на добротных дрожжах, и мне иногда думалось: «Нет, мы не успеем… Уже опоздали!»

Мне было известно, что полное могущество в перевооружении Россия обретет лишь в 1917 году, но дожить до этого срока нам не дадут. Наши эвентуальные противники отлично осведомлены о том, что русский «паровой каток», способный растереть их в порошок, тащится слишком медленно, поэтому немцы приложат максимум политических усилий, дабы развязать войну как можно скорее, ибо сейчас они были гораздо сильнее нас.

Кажется, я уже говорил, что пресловутый «план Шлифена» в общих чертах был известен нашему Генштабу, и я, попавший в самое логово зверя, был обязан доложить в Петербург о боевом совершенстве его могучих, отлично заточенных клыков. Во время моей работы в Германии нашу разведку более всего тревожили планы мобилизации армии кайзера.

Читателю, не сведущему в военных делах, мобилизация представляется призывом запасных, гудками паровозов, рыданиями баб, виснущих на своих мужьях, пляскою пьяных новобранцев под визги гармошек. Увы, это лишь внешняя сторона дела, а сама суть мобилизации — это явление Большой Стратегии, от которой иногда зависит судьба государства. Результат подсчетов, добытых разведкою, был крайне неутешителен для нашего Генштаба, и надо быть сущим дураком, чтобы не ужаснуться… Судите сами: при обширности нашей державы, при нехватке путей сообщения и при гибельном бездорожье русская армия могла быть мобилизована за 32 дня. Немецкая — за 12 дней, за 16 дней вставала под ружье австрийская. Таким образом, знаний гимназистки первого класса хватало, чтобы подсчитать:

32 — 12 = 20 дней;
32 — 16 = 16 дней;
20 — 16 = 4 дня.
Получается, что за эти 20 дней, пока наше воинство подтягивается к границам, у Германии достаточно времени, чтобы расправиться с Францией, оставшейся в трагическом одиночестве; Австрия же, пока немцы избивают французов, сдерживает Россию со стороны Галиции. Когда же на 33-й день русский «паровой каюк» подкатится к своим западным рубежам,Германия успеет развернуть эшелоны с запада на восток, готовая обрушиться на русские эшелоны… Наш прекраснодушный обыватель, продев босые ноги в домашние шлепанцы и попивая чаек с булкой, конечно, ничего об этом не знал, и только мы, офицеры Генерального штаба российской армии, отчетливо понимали, что такое для нас успех скорой мобилизации…

Подозреваю, что я тогда был мелкой сошкой, а в германском генштабе работали наши агенты, умевшие творить чудеса. Вскоре стало известно, что кайзер Вильгельм II саморучно подписал три экземпляра «Приказа на случай войны» — только три! Я не знаю, какие были замки в секретных сейфах Мольтке, но чувствовалась рука опытного взломщика, после чего один из этих приказов кайзера был выкраден вполне успешно[78].

Здесь я вернусь немного назад, к тем далеким временам, когда я служил на границе. Помните, что немецкие красители мы пропускали без задержки, дабы казна не платила за них по валютному курсу? То золотое время, когда человек добывал красители из ягод или насекомых, из муравьиных яиц или из печени животных, — это время закончилось торжеством немецкой химии. Лучшие немецкие ученые сплотились в «Фарбениндустри», добывая синтетические краски различных цветов. Талантливый Фриц Габер еще в 1904 году синтезировал аммиак, что позволило Германии добывать азот, необходимый для производства взрывчатки, и рейхсвер кайзера, таким образом, в выделке порохов перестал зависеть от привозной чилийской селитры. Но ни наша, русская, ни разведки других стран даже не заметили, что именно вызревает в колбах и ретортах интеллектуальной фирмы «Фарбениндустри». Тот же еврей Фриц Габер (позже пострадавший от Гитлера) выпустил из своей лаборатории новое оружие века — ядовитые газы, которые вскоре оросят поля будущих битв удушливыми дождями иприта и фосгена. Думаю, что беспечность разведок в отношении химического концерна «Фарбениндустри» объяснялась не ротозейством военных министерств, а просто тем, что никто в мире тогда не подозревал, что достижения химии станут средством для массового уничтожения людей.

Итак, газы мы прохлопали. Зато обратили внимание на развитие подводных лодок. Впрочем, заслугу в этом вопросе следовало бы целиком приписать фантазии Конан Дойла, который, сотворив образ гениального сыщика Шерлока Холмса, заодно уж предупредил человечество о той угрозе, какую несут под водой германские субмарины; так уж получилось, что его новелла «Опасность» была вроде сигнала гонга, объявляющего тревогу. Известно, что Германия просто украла у американцев проекты новейших подлодок фирмы Голланда. Но вскоре на «черном рынке» европейского шпионажа появились их подробные чертежи, которые обошлись бы русской казне в миллион русским золотом. Петербург с умом отказался от покупки, ибо русские судостроители уже осваивали свои проекты — более лучших подлодок, нежели были немецкие…

Наездами я часто бывал в Берлине, где меня больше всего поражали социальные перегородки в обществе — здесь каждый сверчок знал свой шесток: жена офицера презирала жену бухгалтера, жена канцеляриста не здоровалась с женою лавочника, которая, конечно же, воротила нос от жены рабочего. Заметил я тогда и другое. У нас в России было немало частных богатств, были богатые и бедные, но никогда я у себя дома не встречал той беспросветной нищеты, какую однажды встретил в бараках бедняков «Бараккиа», что расположились на пустырях в районе Темпельгофа. Бывая в Берлине, я еще издалека распознавал особые бравурные мелодии из опер Вагнера — это ехал сам император Вильгельм II, и в таких случаях я, как и все берлинцы, радовался, вскидывая руку в приветствии. Заодно с толпою раскормленных матрон и мужчин, украшенных трехрядными затылками, я вместе с ними, ошалевшими от восторга, сам ошалевший тоже, изо всех сил кричал хвалу кайзеру. Мог ли я думать тогда, что орущие рядом со мною люди осуждены в будущем кричать нечто похожее другому божеству немцев: «Хайль Гитлер!»

* * *
Пока мы там ломали головы над планами мобилизации рейхсвера, немецкие генералы могли овладеть планами нашей мобилизации чуть ли не даром… Я к этому делу имел косвенное отношение, а посему оно вспоминается мне отчетливо.

Случилось это так. Однажды, завершив удачную сделку с мелиораторами в районе прусского Тильзита, я вернулся домой, застав пани Вылежинскую в крайне озабоченном состоянии. Она сказала, что мое возвращение кстати, еще немного — и случилось бы непоправимое. Русский генерал-майор Стекольников, служащий в Главном штабе, приехал в Берлин и уже договорился о продаже немцам секретных планов русской мобилизации в случае войны. Вылежинская выложила на стол фотографию предателя:

— «Консул» просил запомнить его лицо.

Я машинально вгляделся в сытую морду изменника, желая как следует выругаться. Я сказал, что меня суют затычкой не в ту бочку, это скорее дело самого «Консула»:

— А теперь, когда эта сволочь уже насквозь просвечена вниманием тайной полиции, я могу быть просвеченным тоже… Где остановился этот мерзавец?

— В чаянии будущих благ Стекольников снял роскошный номер в аристократическом «Адлоне», — понуро ответила Вылежинская. — Завтра к полудню его будут ждать на Вильгельмштрассе возле генерального штаба… Нужно опередить! Я понимаю твое возмущение, но именно «Консул» и просил тебя перехватить Стекольникова, чтобы тот не успел передать немцам свои бумаги…

Я подумал, хотя все было ясно. Вылежинская достала из шкафа полную форму немецкого майора штабной службы, при этом больно ударила меня по спине жгутом аксельбанта:

— Быстро переоденься… время не ждет. Если не собираешься прикончить Стекольникова, так надо успеть приобрести для него билеты в спальный вагон до пограничного Вербалена…

Я переоделся. Самый трудный вид маскировки агента — это играть роль офицера той страны, против которой работаешь.

4. Опасность
Мой «бенц» был в полном порядке, его шины приятно шуршали на мокром от ночной росы шоссе. К полудню я был на месте, остановив автомобиль на углу Вильгельмштрассе. Отсюда я отлично видел перспективу улицы, в конце которой со стороны «Под липами» должен появиться человек, желавший продать свое отечество подороже… Ожидание противно затянулось. Наконец среди прохожих я почти интуитивно распознал предателя. Этот человек шагал нерешительно, с оглядкою по сторонам, а большой багровый нос (свидетельство его основных пристрастий) напоминал красный свет на повороте, предупреждающий об опасности.

О чем он думал сейчас? Может, об обеспеченной старости в тишине сытой провинции, где цветут яблони и звонят колокола церквей, призывая его к благостной вечерне. Наверное, у него высохшая, как вобла, крикливая жена, а некрасивых дочерей женихи не желают брать без приданого… Пора! Я включил мотор и несколько метров следовал вровень со Стекольниковым, пока наши глаза не встретились, и тогда я повелительно распахнул перед ним дверцу своего автомобиля:

— Прошу садиться, герр Стекольникофф.

Он понял это предложение как вопрос к нему и торопливо заговорил, продолжая озираться:

— Да, да… гут, гут… я Стекольников.

Сразу выяснилось, что немецким языком он не владеет, и мне пришлось вернуться к языку родному, сознательно коверкая его безбожным «немецким» акцентом. Я строго спросил:

— Вы почему опаздываете?

Стекольников, держа увесистый портфель, уселся рядом со мной, и рессоры просели от тяжести его генеральской туши.

— Извините, что опоздал. Я же не немец… мы, русские, к порядкам не приучены… Я ждал не вас, а самого Шольпе.

Кто такой Шольпе, я, конечно, не знал.

— Именно Шольпе и просил встретить вас, — ответил я, включая мотор «бенца». — Планы русской мобилизации с вами?

Стекольников похлопал по своему портфелю.

— Туточки, — весело сказал он.

— Отлично! Вы договорились с Шольпе о цене?

— Он сказал, что сумма гонорара зависит от ценности моих документов, которые прежде надобно как следует изучить. Но меньше чем на сто тысяч я не согласен.

Мне стало тошно. Ему, значит, сто тысяч рублей, а России — сто тысяч загубленных людских жизней, рыдания вдов и всхлипы сирот. Красное здание Большого штаба осталось позади, я быстро проскочил мимо русского и французского посольств; за мостом, вдоль проспекта королевы Луизы, как раз напротив берлинского морга, я круто развернул «бенц» вправо и покатил по Эльзасской улице, название которой напоминало немцам об их торжестве над растоптанной Францией в 1871 году, после чего и возникла Германская империя… Только теперь, поминутно озираясь, Стекольников начал проявлять беспокойство.

— А куда вы меня везете? — насторожился он.

— В сторону Потсдама, — наугад сказал я.

— Вот как? Далеко еще ехать?

— Нет, уже скоро…

За тихим парком Фридриха Великого, миновав районы трущоб берлинской бедноты, я завернул машину на тихое еврейское кладбище. Здесь никого не было, а мертвецы не могли помешать мне.

— Приехали! Давайте мне ваш портфель.

— А деньги? — спросил мой земляк.

Мне хотелось разрядить в его обширное генеральское чрево всю обойму браунинга, но я ответил ему крайне вежливо:

— Разве вы не уверены в благородстве немецкого генштаба, который искренно заинтересован в вашей безопасности? А с большой суммой денег, ввозимой из-за рубежа, вы же сразу попадетесь на таможне. Поезжайте домой и ждите. Мы найдем лучший способ переправить вам весь гонорар за ваши услуги. И не задерживайтесь в Берлине ни одного лишнего дня… Вот вам билет в купе первого класса до Петербурга.

— Я могу вам верить? — ошалело спросил Стекольников.

— Вылезайте, — ответил я…

Портфель с планами русской мобилизации лежал у меня на коленях, я сразу запустил мотор, оставив иуду возле ограды унылого кладбища. «Черт с ней, с этой падалью! Пусть выбирается отсюда как знает…» Позже я узнал, что Стекольникова сняли с поезда сразу, едва колеса его вагона перекатились через германскую границу. В контрразведке ему без лишних слов протянули револьвер с единственной пулей в стволе.

— Этого вполне хватит, — сказали ему. — Не будем разводить церемоний с протоколами. Как видите, нам совсем не хочется размазывать эту грязь далее. Впрочем, вот вам лист бумаги. Можете состряпать последнее письмо своей жене…

Стекольников, горько рыдая, пустил себе в лоб пулю.

* * *
…все эти Ришелье, Питты, Меттернихи, Талейраны, Нессельроде, Кавуры, Израэли, Бисмарки и прочие политики казались мне жалкими кавалерами, созданными ради придворных менуэтов; политики всегда больше старались сорвать овации с публики за очередное «красное словцо», но они мало думали о судьбах народов и, наконец, о естественных границах — политических, географических и даже этнических. Я уже знал о положении на Балканах, где началась грызня между братьями-славянами, но сейчас был вынужден оставаться на своем посту в Германии, делая то, что мне велят, хотя, честно говоря, не все дела были мне по душе. Если говорить о шпионаже в общих чертах, то я не могу дать точное определение, чего тут больше — цинизма или артистизма? Что в нем главнее — интеллект или умение импровизировать?..

Одно из поручений Генштаба я не смог выполнить. Мне следовало узнать, из каких металлических сплавов граф Цеппелин создает свои дирижабли. Совсем не понимаю, ради чего меня посылали во Фридрихсгафен, эту главную лабораторию немецкого воздухоплавания, если все можно было выяснить дома. Фердинанд Цеппелин был женат на русской подданной, некой баронессе фон Вольф, на деньги которой он и строил свои летающие чудовища, и все нужное было легче узнать, действуя через его русских сородичей. Впрочем, английская разведка тоже споткнулась на разгадке секретов дирижаблестроения. Жители Лондона имели особый повод отомстить графу Ф. Цеппелину, ибо в первый же год войны германские дирижабли вдрызг разбомбили гигантские запасы виски и коньяков на складах, а состав дюралевых сплавов и особых клеев был раскрыт ими гораздо позже…

Помню, я вернулся из Фридрихсгафена в дурном настроении, очень усталый, и тут появился, как всегда неожиданно, «Консул», который никак не улучшил моего настроения.

— Неприятные новости! — сообщил он с порога. — Надеюсь, вы не забыли вахмистра полиции Енике и сигнального унтер-офицера Клауса, продажность которых помогла нам раскрыть новый немецкий код… Сколько вы им заплатили?

— Сунул каждому по пять «манлихеров».

— Продажным дуракам, — был вывод, — никогда нельзя платить много, ибо они еще больше дуреют от денег… Прочтите!

В местной газете из Рура было отчеканено жирным шрифтом:

По полученным нами сведениям, на днях были смещены решительно все подряд чины вильгельмсгафенской полиции, начиная от ее начальника и кончая последним рядовым полицейским…

— Первым взяли унтера Клауса, — сообщил «Консул». — Разбирательство его дела происходит при закрытых дверях… Так что ничего путного наружу не просочится.

— А где же сейчас Енике?

— С него и началось! Енике разменял ваши «манлихеры» в Париже, где его засекла немецкая разведка, когда он раскутился с шикарными кокотками… Уже сидит в тюрьме Ганновера!

— Та-а-ак. Где и когда я допустил ошибку?

— С вашей стороны ошибок не было, — утешил меня «Консул». — Но к делу о полиции Вильгельмсгафена подключены и те двое… эта громадная бабища со своим напарником, которые работали на англичан, и очень скверно сработали.

— Час от часу не легче, — сказал я, поеживаясь. — Может, вы подскажете, что мне теперь делать?

— Затаите дыхание и продолжайте увеличивать выпуск керамики… У вас какие сейчас главные подряды?

— Для осушки болот в Восточной Пруссии.

— Вот, и поставляйте им трубы…

Через несколько дней пани Вылежинская развернула передо мною берлинскую газету, в которой сообщалось: из тюрьмы Кельна, выбравшись из камеры на крышу, бежал по штанге громоотвода вахмистр Енике; поиски преступника продолжаются…

— Мне в контору фабрики звонил «Консул», — подавленно сказала Вылежинская. — Немецкая агентура уже выследила Енике в Лондоне, и туда отправлен комиссар полиции Кельна, чтобы Скотленд-Ярд выдал его как уголовного преступника…

Казалось, моя карьера тайного агента русского Генштаба на этом и закончилась навсегда. Но далее события развивались вне всякой логики. Англичане выдали Енике на расправу, и доблестный вахмистр вскоре имел счастье лицезреть на скамье подсудимых своего шурина Клауса. Вот уж не знаю — почему, но эти негодяи обо мне даже не упоминали, а все грехи дружно валили на ту громадную мегеру и подручного долгоносика, причастных к работе британской морской разведки. Наверное, им, недоумкам, казалось, что измена Германии в пользу культурной Англии будет караться не так строго, нежели измена в пользу «дикой» России… Клаус получил шесть лет тюрьмы, а Енике к такому же сроку прибавили еще три года отсидки — за его грабежи.

«Консул» долго не тревожил меня своим появлением.

Наконец он явился — даже веселый.

— Вы следите за «Лебелевским альманахом»?..

Я ответил, что последний раз держал его в руках еще в годы обучения в Академии, а позже не интересовался. Генрих фон Лебель, к тому времени покойный немецкий генерал, издавал прекрасные справочники по всем видам вооружения, из его альманахов всегда можно было узнать, чем занят знаменитый Маузер, какие винтовки в армии Бразилии и прочее.

— Грядущая война будет скоротечна, — почти радостно известил меня «Консул». — Противники за один день выпустят один в другого столько пуль, сколько раньше выстреливали за всю боевую кампанию. О сути дела догадываетесь. Винтовка давно устарела, успех решит автоматическое оружие.

— Как понимать ваши слова? — спросил я…

Главное артиллерийское управление русской армии командировало в Германию известного оружейника В. Г. Федорова, который на месте, то есть в самой Германии, должен был ознакомиться с образцами новейшего вооружения рейхсвера и заодно выяснить, кто кого обгоняет в разработке автоматического оружия — мы Германию или, напротив, Германия нас.

— Хорошенькое дело, — сказал я в ответ. — Здесь же вам не магазин готового платья, которое можно примерить в отдельной кабине. И никакой Пауль Маузер не пустит нас в свои лаборатории.

— Я назову конкретных людей, которые, обремененные большими семьями, согласятся немножко изменить родимому фатерлянду. Конечно, инкогнито Федорова не может быть раскрыто, да он и сам не пожелает этого, — сказал «Консул». — Вместе с ним приедет в Германию оружейный мастер с наших питерских заводов. Тип природного русского «самородка», наподобие лесковского Левши, который блоху подковал… Сопроводите их в разъездах по Германии, чтобы наши «гости» не наделали глупостей.

Я поразмыслил над его предложением:

— При нашем первом знакомстве вы заверили меня, чтобы я работал вполне спокойно, ибо в вашем лице обязан видеть хорошего телохранителя, который в нужный момент сразу же предупредит меня об опасности… Ведь так?

— Какие у вас могут быть сомнения? — обиделся «Консул». — Работайте, как и раньше, ни о чем не заботясь. При возникновении любой угрозы вы сразу будете предупреждены мною и вернетесь за кордон как ни в чем не бывало.

— Ну хорошо. Давайте сюда этих «самородков»…

* * *
ДОПОЛНЕНИЕ. В своих мемуарах, написанных перед смертью, генерал-лейтенант инженерно-технической службы В. Г. Федоров запечатлел нашего героя — это был «невысокого роста человек, напоминающий лицом Наполеона. Прежде всего он предупредил о необходимости соблюдать чрезвычайную осторожность… Меня поражало его умение и, прямо скажу, талант вести тончайшую конспирацию. Он сообщил также о том, что за нами повсюду следует наша же контрразведка, что она следит за каждым нашим шагом, охраняя нас от попыток ареста или провокации… Много интересных и опасных приключений пережил я вместе с этим офицером Генерального штаба».

…При первой встрече с Федоровым я предупредил его:

— Вы, наверное, извещены, что случилось с капитаном Михаилом Костевичем, служащим как раз по вашему ведомству. Немцы заподозрили его в излишней любознательности к устройству снарядных взрывателей, почему он и был упрятан в тюрьму Моабит. Нашим дипломатам пришлось немало попотеть, прежде чем Костевича выпустили пастись на травку…

В ответ на мои слова Владимир Григорьевич засмеялся:

— Кстати! В наших «Крестах» сидит тоже капитан германского генштаба Вернер фон Штюнцнер, который любил вечерние прогулки в окрестностях Сестрорецкого оружейного завода, и немецкий посол граф Пурталес даже плакал, доказывая чистоту его лирических намерений… Куда мы поедем?

Маршрут был опасный: заводы Маузера в Оберндорфе, заводы Эргардта в Дюссельдорфе и секретная фабрика в Шпандау, где тоже всякие черти водились… Поехали!

5. Считайте меня арестованным
Наверное, нет особой нужды подробно описывать мое последнее дело в Германии, и я берусь за перо лишь по той причине, что оно стало для меня последним. Громкий процесс капитана М. М. Костевича, заподозренного в шпионаже, был еще слишком памятен, а Федоров, доверившись моему опыту, кажется, сильно преувеличивал мои способности и мои возможности.

Милейший человек, Владимир Григорьевич и сам был достаточно наблюдателен, а наше турне по городам Германии привело его к печальным выводам. Он не переставал удивляться тому, чему я уже не удивлялся: немецкие города были переполнены великим множеством детей. Россию трудно удивить многодетными семьями, но Германия просто поражала высокой рождаемостью.

— Вот говорят, что страны, где мало детей, обречены на вырождение, и приводят в пример Францию. А здесь я вижу целые кучи сопляков и невольно думаю — неужели будущее Европы на стороне многодетной Германии?

Мне пришлось отчасти разочаровать Федорова:

— Заметьте, каждый шестой ребенок в Германии является незаконнорожденным, а каждая восьмая женщина в Берлине зарегистрирована полицией как проститутка. Наверное, во Франции столько детей не увидишь, а здесь всюду наткнешься на женщину, которая, выпятив большущий живот, тащит на руках двух младенцев, в юбку ее цепляются еще двое. Но сравнение не в пользу Германии: французский ребенок, как мне говорили, бодр и весел, он сыт и опрятно одет. А тут мы видим рахитичные создания на слабых от недоедания ножках, немецкий ребенок ютится обычно на дворах, развлекая себя среди помоек и общественных нужников…

Моих подопечных удивляло в Германии многое, особенно порядок в уличной толпе, более свойственный воинской дисциплине. Жизнь немцев постоянно была под надзором полиции, работавшей прекрасно, на каждом шагу немец бывал предупреждаем вывеской с надписью: «Запрещено».

— И все безропотно подчиняются, — дивился Федоров. — Это не как у нас в России, где человек, если его не пускают в ворота, самым преспокойным образом перелезает через забор…

Но Владимир Григорьевич заметил и более важное:

— Нашему офицерскому корпусу следовало бы поучиться у немцев их энергии, деловитости, пунктуальности… Я не видел ни одного офицера или генерала с брюхом, тогда как у нас часто «беременеют» от непрестанных выпивок и закусок!

(В своих мемуарах В. Г. Федоров не забыл обрисовать облик будущих противников: «В большинстве своем это были люди высокие, стройные и подвижные; в них не было и следа той одутловатости, тяжеловесности и, главное, усталости, которые я с прискорбием нередко встречал среди лиц, занимавших командные должности в русской армии».)

Федоров поражался тому, с какой «легкостью» я доставлял ему секретные чертежи, сводил его с нужными людьми, из которых он выуживал сведения. Наше положение осложнялось поведением попутчика, за которым приходилось следить, чтобы он не наделал глупостей. Это был пожилой пролетарий с Сестрорецкого завода, самородок, обладавший природным талантом механика. Кажется, его звали Иваном Ивановичем[79], и в автомате его конструкции были некоторые неувязки. В ту пору еще ни одна страна не имела в войсках автоматов, но в Оберндорфе я раздобыл — всего на полчаса! — одну из автоматических винтовок системы заводов Маузера.

— Осмотрите ее скорее, — предупредил я оружейников. — Первая партия таких трещоток уже заказана Маузеру для рейхсвера как опытный образец… Поспешите, пожалуйста.

Федоров пришел к мысли, что немцы обогнали его не столько в конструкции, сколько опередили в баллистике особой пули и в составе особых порохов. Иван же Иваныч выражал свои мысли не ахти как вразумительно.

— Вишь ты, закавыка какая! — говорил он мне. — Когда энтот шпиндель дошлет патрон до места, тут и все… Мне одной хреновины не хватает, чтобы понять ее действие.

— А как она выглядит… хреновина эта?

— Если б я, мил человек, знал, как она выглядит, я бы сюда в жисть не заехал, а сидел бы дома. Сейчас в Сестрорецке благодать. Уж я бабе своей наказал, чтобы по вечерам не забывала грядки с огурцами поливать…

Расстались мы дружески. На прощание я сводил своих подопечных в пивную, где угостил их сначала дешевым «лагером», потом заказал пиво подороже — «байриш», а сам я предпочитал светлое «Кюле блонде», в кружку с которым добавил щепотку тмина… Иван Иванович тихо ужаснулся:

— На кой пиво-то портить?

— Привык… как немец, — отвечал я.

Прощаясь со мною, Владимир Григорьевич сказал:

— Жалко мне вас… скушно вам здесь!

…В. Г. Федоров, как и я, был в жизни дважды генералом — сначала в старой армии, затем в советской.

* * *
Когда ничего не имеешь, тогда ничего и не жалко. Моя жизнь так причудливо сложилась, что я не мог испытывать тяги к оседлости, пристрастия к вещам, ко всему тому, что для многих людей составляет необходимость. Может быть, именно от неустройства личной жизни во мне выработалось стойкое и прочное пренебрежение к богатству, а деньги как таковые не имели для меня никакой ценности. Лишь перевалив за тридцать лет, я впервые задумался над необратимым течением времени, и роковая отметка «40 лет» стала пугать меня, словно пограничный столб, поставленный для устрашения перебежчика из одного мира в другой — с новыми эмоциями, иными опасениями и другими запросами. Говорят, что нормальный человек лишь после сорока лет жизни начинает бояться смерти… Не знаю! Мне казалось, что до сорока лет я не доживу. В лучшем случае посадят, в худшем — придавят в тюремной камере или пристрелят в темном переулке… Ладно! Самое главное — оставаться самим собой, какой я есть и каким, наверное, останусь до конца дней своих, утешая себя тем, что я — честь имею, а живу ради служения Отечеству…

Впрочем, само время, отведенное для прожигания моей жизни, не располагало к спокойствию. Мировая война могла возникнуть еще в 1911 году, когда германская канонерка «Пантера» совершила внезапный прыжок во французское Марокко, а мир вот-вот готов был взорваться. Затем итальянцы, не очень-то воинственные, которым едва хватало на макароны, вдруг ополчились на Турцию в ее африканских владениях — в Триполитании и Киренаике. Армия султана постыдно бежала, итальянцы образовали свою колонию — Ливию, а Турция взмолилась о мире…

Удивительно! В тот самый день, когда в Лозанне турки договорились о мире с Италией, именно в этот день разгорелась первая Балканская война. Эти балканские войны, так редко поминаемые в нашей стране, стали уже «белым пятном» для широкой публики, и потому я рискую восстановить примерную картину событий, которые отразились не только на делах балканских народов, но и разрушили приснопамятное равновесие нашей — русской — политики.

Балканский союз из четырех государств (Болгария, Сербия, Греция и Черногория) в России надеялись использовать вроде барьера, чтобы задержать развитие экспансии Вены и Берлина. Но братья-славяне и греки всю мощь своего союза развернули против Турции, столько веков угнетавшей их. Армия султана была выпестована немецкими генералами, главным ее инструктором был знаменитый «Гольц-паша» — точнее, Кольмар фон дер Гольц; кайзер накануне войны запросил его из Берлина, какова готовность турецкой армии, чтобы «разнести эту славянскую сволочь», и получил от Гольца ответ:

— Ganz wie bei uns (совсем как у нас)!

Эта фраза стала посмешищем для всех европейцев, ибо турки бежали. С первого выстрела выявилось полное превосходство балканских армий, вооруженных новейшим оружием Франции, перед турецкой ордой, оснащенной старьем из берлинских арсеналов. Балканский союз был рожден в колыбели русской дипломатии, которая баюкала его своими песнями, и в Петербурге царь надеялся, что, дергая потаенные веревочки, он сможет управлять своими народами на Балканах, будто марионетками. Но у каждого народа были свои национальные задачи: болгары вломились во Фракию, штурмовали Адрианополь; сербы и черногорцы взяли Скутари, чтобы закрепиться на берегах Адриатики; греки гнали турок из древнего Эпира и Македонии, вступили в Салоники, их десанты высаживались на легендарных островах — Хиосе и Лесбосе. Наконец, неутомимая болгарская армия вышла к самому Стамбулу, до которого оставалось всего 30 миль.

Английские корреспонденты сообщали в Лондон, что любимое оружие болгар — штык, владеть которым они научились у русских, а их пулеметы косили войска султана, как дурную траву. Все в кровище, грязные, зачумленные, голодные, покрытые рубцами и вшами, славяне привинчивали штыки.

— На нож! — звали их в атаку юные офицеры…

Воодушевление было всеобщим; война была явно освободительной, и призывы «На нож!» отозвались в министерских кабинетах Вены, Берлина и… Петербурга.

— Но так же нельзя, — говорил Сазонов. — Не сегодня так завтра они возьмут Константинополь… а как же мы?

Балканы выпали из-под контроля русской политики. Европа, еще верившая в могущество турок, была обескуражена. Кайзер в Берлине беспокоился за свою дорогу «Берлин — Багдад»:

— Ради чего мы стелили там свои рельсы и шпалы?..

Из Вены ему вторил престарелый Франц Иосиф:

— Моя мечта — увидеть Салоники австрийскими, а как же я приеду в Салоники, если там уже греки?..

…Но что они могли сделать? Вся Сербия поголовно стала под ружье — и стар и млад. Человек без «пушки» (ружья) в Белграде был уже неуместен, даже подозрителен. Один сербский учитель, жалея молодую жену, не пожелал воевать, доказывая ей: «Поверь, я не боюсь смерти, но я боюсь, что ты останешься одинокой вдовой». Тогда жена учителя повесилась в спальне, оставив ему записку: «Теперь у тебя нет жены, осталась только родина. Если вернешься из боя живым, принеси на мою могилу старые цветы нашей Старой Сербии».

Казалось, что Россия имеет право вмешаться…

* * *
Авторов авантюрных романов часто упрекают за вымысел самых случайных совпадений, говоря им: «Вы преувеличили… этого не могло быть!» Но в работе тайной разведки никогда нельзя исключить такие совпадения, что голова закружится. Нет, я не встретил на улицах Берлина знакомца из русских, который кинулся мне в объятия, — я встретил другого человека, о котором, да простит меня бог, уже начал понемногу забывать…

В эти свои последние дни я почти равнодушно узнал, что Вылежинской-Штюркмайер надобно срочно выехать в Италию, которая уже зарилась на Албанию, дабы закрыть балканским славянам доступ к гаваням Адриатического моря.

На прощание мы расцеловались, и в момент поцелуя я вдруг вспомнил, что в глубокой древности осужденные на казнь были обязаны целовать своего палача.

— Мы еще увидимся, — сказала она без улыбки.

В этот момент я ее полюбил! Но встретиться в этом мире нам было уже не суждено. Я остался один, не имея никаких поручений, лишь руководя своей фабрикой. «Консул» в эти дни известил меня, что скончался мой отец и погребен на Новодевичьем кладбище. Я давно был готов к этому:

— А… моя мать? — спросил я.

— Она по-прежнему живет и процветает в Вене…

Тут я прерву свой рассказ. Очевидно, в нашем Генштабе допустили просчет с внедрением моей персоны, навязчиво торговавшей керамическими трубами, которые я широко рекламировал в немецких газетах. Дело в том, что немецкая агентура во Франции, в Бельгии и в Голландии размещала свои шпионские гнезда тоже под вывеской частных фирм, дешево ведущих водопроводные и канализационные работы. Естественно, где-то случилось короткое замыкание, и «Консул» предупредил меня:

— Сейчас вам лучше побыть в Кенигсберге, оставив фабрику на попечение своего инженера…

Я уже привык навещать Кенигсберг (бывший славянский Кролевец), отстроенный немцами безобразно, но примечательный тихим Прегелем, древним собором и зарождением здесь философии Канта. В гостинице я снимал постоянный номер, обедал в ресторане «Брудершафт», намеренно облюбовав, для себя отдельный кабинет, который через туалетную комнату имел отдельный выход во двор.

Был день как день. Но он уже заканчивался, не предвещая никакой беды. Я ужинал в своем кабинете, когда дверь распахнулась и напротив меня решительно уселся немецкий майор в мундире офицера генерального штаба. Мне пришлось напрячь все свои силы, чтобы не выразить удивления, ибо в этом майоре я узнал… Берцио! Да, того самого Берцио, которого я же сам и поймал на границе в Граево…

Теперь он улыбался. Я продолжал есть.

— Вы, конечно, не ожидали меня видеть? — спросил он.

— Нет. Но, судя по всему, вы не очень-то долго томились в нашей тюменской ссылке по статье сто одиннадцатой.

— Ах, стоит ли вспоминать об этом!

После этого восклицания он замолк. Я молчал тоже. В двери кабинета не раз заглядывали какие-то подозрительные типы, но Берцио каждый раз давал понять взмахом руки, чтобы они не мешали. Кажется, ему хотелось получить сполна порцию удовольствия, чтобы, поиздевавшись надо мною, расквитаться за свое прошлое унижение — еще там, в Граево.

— Вы работали очень чисто и до поры до времени нигде не дали осечки, — вдруг стал нахваливать он меня.

— Благодарю, — скромно отвечал я. — Вам, конечно, не угадать, когда эта осечка случилась с вами, после чего я и решил возобновить наше знакомство.

Я понял, что проиграл полностью: я разоблачен!

— Не помню, — сказал я, освобождая руку от вилки.

Берцио понял мой жест на свой лад.

— Не надо глупостей, — услышал я от него. — Ваше дело проиграно, и мы встретились за ужином не для того, чтобы тут валялись наши трупы. И ваш, кстати, тоже… Будем умнее!

— Хорошо, — согласился я, — будем умнее. Чувствую, что разговор предстоит серьезный. С чего мы его начнем?

— Для начала, — ответил Берцио, — положите на тарелку свой браунинг, который, если я не ошибся, находится в вашем левом внутреннем кармане пиджака.

Должен признать, что в этот момент Берцио даже понравился мне — как профессионал, и я оценил его самообладание.

— Пожалуйста, — сказал я, выкладывая перед ним браунинг, но положил его между тарелок.

Берцио аккуратно проверил отжатие его предохранителя и деловито спрятал оружие в наружный карман своего мундира.

— Итак, — сказал он, — мне выпала высокая честь объявить вам, что с этой минуты можете считать себя арестованным…

6. Ich lebe nоch (я еще жив)
— Давайте еще немножко посидим, — сказал я. — Вы-то уже бывали в подобной ситуации, а мне трудно смириться с тем, что я попался в ваши руки… именно в ваши, майор!

— Я уже полковник, — рассмеялся Берцио.

— С чем от души вас и поздравляю…

Берцио смотрел на меня почти с нежной жалостью.

— Увы, — сказал он, вроде сочувствуя мне, — мир так подло устроен, что за все надо платить. Даже за свои ошибки. Я ведь расплатился за свой промах в Граево, а теперь настала ваша очередь.

— Ваша правда, — согласился я. — За все приходится платить, а бесплатный сыр бывает только в мышеловках…

Тут мне вспомнились прежние уроки Хромого, и в этот же момент пустая тарелка в моих руках превратилась в смертельное оружие. Берцио лежал на полу. Из наружного кармана его мундира я извлек свой браунинг, а из внутреннего — его револьвер. Конечно, в иных условиях можно было бы и переодеться в его форму, но сейчас было некогда. Минуя туалетную комнату, я спустился во двор. На улице нанял пролетку, велев кучеру:

— На товарную станцию… можешь не спешить.

Просто мне было необходимо время, чтобы обдумать свое дальнейшее поведение. Товарная станция пришла мне в голову случайно, но явилась хорошей выдумкой. Наверное, меня станут ловить на вокзале или в порту, но вряд ли полиция догадается искать меня среди товарных составов. На окраине города я расплатился с извозчиком. Конечно, как и водится, забор, ограждающий станцию, был украшен немецким «запрещено», но я, как истинно русский и православный, ногой выбил одну из досок и протиснулся на зашлакованную территорию станции.

Мне повезло! На запасных путях, в неразберихе множества груженых платформ и остывших локомотивов, я нашел то, что мне надо. Это был пятиосный «компаунд» заводов Борзига, с управлением которого я был знаком еще смолоду, когда служил в Граево. Паровоз сердито попыхивал, уже готовый тащить «порожняк» в сторону польского Щецина. Я заглянул в будку — там никого не было, очевидно, машинист и его свита отлучились перед отправлением. Я понимал, что далеко от Кенигсберга мне уехать не дадут…

«Хоть бы выбраться за Прейсиш-Эйлау», — думал я.

Это была первая крупная станция на моем пути, место, известное в истории, где в 1807 году Наполеон сражался с нашими войсками, отрезая им пути отступления на родину, и в этом я вдруг уловил некий символический смысл для самого себя. Оглядевшись по сторонам, я разомкнул крюк сцепления паровоза от состава. Одним прыжком заскочил в будку. Семафор был еще перекрыт, но меня это не касалось. Одно движение кулисы — и мой «компаунд» взял разбег. На русских дорогах машинисты обычно держали давление пара на отметке в 12 атмосфер, а за границей держали выше, и я разогнал «компаунд» сразу на 15 атмосфер.

Пришлось скинуть пиджак и поработать лопатой, беря уголь из тендера. Помню, я был озабочен одним: «Только бы проскочить Прейсиш-Эйлау…»

Конечно, на товарной станции уже спохватились пропажею паровоза, и я теперь летел под семафорами, сигналящими мне красными фонарями. Стрелка манометра коснулась отметки «17», но мне сейчас было на это наплевать… Вот и Прейсиш-Эйлау! Мимо стремительно пронесло асфальтированный перрон, украшенный цветочными клумбами, редкие фигуры пассажиров и дачников, но меня здесь, кажется, уже поджидали.

Мой локомотив четырежды вздрогнул, когда под его ведущими колесами взорвались четыре предупреждающие петарды.

— Пора! — сказал я себе, надевая пиджак…

Станция исчезла за поворотом. Я отжал форс-кран, стравливая излишки пора в сифон, и долго стоял на узеньком трапе, примериваясь к прыжку. Наконец я заметил пологий откос, заросший густою травой, и — прыгнул. Потом, очухавшись, долго ползал по траве, отыскивая браунинг, выскочивший при падении из кармана. Встал. Все в порядке. От моего паровоза где-то за лесом виднелся дым.

Очень долго я шел лесом, мысленно рисуя в воображении карту Восточной Пруссии, дабы лучше ориентироваться. Мне вспомнилось, что близ границы множество озер, богатых рыбой, и там издавна живут русские староверы, занятые рыбным промыслом. Вряд ли они откажут мне в помощи, но до этих озер еще предстояло добраться… Было раннее утро, запели птицы, когда я выбрался из леса на шоссейную дорогу. Мне снова повезло. На шоссе застрял одинокий «бенц», в нем сидел злой, как тысяча чертей, немецкий генерал, жестоко ругая солдата-шофера, ковырявшегося под капотом. Видно у них испортился мотор. Я не спеша подошел к автомобилю, пожелав генералу доброго утра. Затем, нарочно мешая польские слова с немецкими, учтиво предложил неопытному шоферу:

— Не нуждаетесь ли в моей помощи? Я работаю на местной лесопилке и не раз возил ее хозяина. У него такой же «бенц».

Генерал просто взмолился:

— Я спешу в пограничный Летцен, а этот дурак совсем не умеет водить автомобиль… новобранец! Научите его…

Повреждение в моторе оказалось пустяковым. Я быстро его устранил, и генерал, прислушиваясь к моей речи, спросил, кто я — курп, кашуб или коренной прусс?

— Нет, я поляк, но уже второй год выезжаю на заработки в вашу Пруссию, где легче подработать. Если позволите, я сяду вместо вашего шофера, я люблю водить автомобиль.

— Пожалуйста! — обрадовался генерал. — А вы куда держите путь?

Я ответил, что мне хотелось бы в Летцен, где в офицерском казино гарнизона служит моя невеста.

— О-о! — восхитился генерал. — Так это не хохотушка ли Владка?

— Да, моя Владка очень любит смеяться… Покажи ей палец, так у нее от хохота в животе даже вода закипает…

Я гнал «бенц» без жалости. Генерал был столь любезен, что из своих рук угостил меня бутербродом, а солдату-шоферу отпустил хорошую оплеуху, сказав:

— Учись, дурак, как надо возить генералов…

Вот уж не думал я, что через два года вернусь в эти же края, где меня ожидал такой позор, после которого мне даже небо казалось с овчинку. Благополучно доставив генерала в Летцен, я, конечно, поспешил прочь из Летцена, пешком пройдя до узловой станции Лык, откуда шла прусская контрабанда (и с которой я когда-то боролся). От Лыка было совсем недалеко до границы, до нашей погранзаставы Граево.

Впереди мне предстояло самое трудное и рискованное — пересечение границы («рвать нитку», как говорят контрабандисты). Я очень хотел есть, но шляться по хуторам не решился. Сидя на пригорке, я долго присматривался к жизни маленького прусского городка, где лучше бы даже не показываться: каждый новый человек в Лыке сразу будет взят на заметку местной полицией, а меня наверняка уже ищут. Однако голод пересилил боязнь, и я рискнул зайти в ближайший трактир на выезде из города. Мне предстояло изобразить транзитного пассажира, ожидающего попутного поезда. Трактирщик чересчур подозрительно оглядел мой измятый костюм и мое небритое лицо:

— Вы сами откуда и куда путь держите, дружище?

— Да я из Клауссена… метил старые деревья, — небрежно пояснил я. — Проспал утренний поезд, а теперь жду вечерний.

— До Кенигсберга?

Знания генштабиста выручили меня:

— Да нет, я служу в Роминтенском лесничестве.

— Может, закусите? — сам предложил трактирщик.

— Охотно. Все равно делать нечего…

Наконец-то передо мною стояла яичница с колбасой, а над пузатой кружкой вздымалась шапка кружевной пены. В трактире было полутемно, но в уголку примостились какие-то типы, один из них однажды показал на меня через плечо отогнутым большим пальцем. Радости у меня не прибавилось, когда я узнал известного в этих краях контрабандиста Рувима Петцеля, того самого Петцеля, которого я однажды допрашивал и на прощание подарил ему хороший пинок под зад…

Теперь, поглядывая в мою сторону, его приятели весело посмеивались. «Этого мне только не хватало! — соображал я. — В ресторане угораздило нарваться на Берцио, а в этой пивнухе напоролся на Рувима Петцеля…» Как быть? Подумав, я решил, что из такой ситуации, какая возникла, можно извлечь выгоду. Ведь меня ждет впереди самое трудное — переход границы! Оставив недопитое пиво и недоеденную яичницу, я, уже достаточно взвинченный, встал и быстро покинул трактир. Дойдя до первого угла, я затаился в тихом переулке, ожидая появления Петцеля. Вот он выкатился со своими дружками, о чем-то еще договариваясь с ними, потом зашагал по улице…

Я — за ним! Он завернул в городской сквер. Я бесшумно нагнал его и, схватив сзади за шею, обмотанную косынкой, больно уткнул в спину ему дуло браунинга:

— Ты почему перестал здороваться с приятелями?

Контрабандист оказался очень догадлив:

— Господин поручик… это вы? Я узнал вас в пивнухе Штибера сразу, но подойти не решился. У каждого свое дело.

Я спрятал браунинг в карман, отпустил его шею.

— Здравствуй, — сказал я. — Это даже хорошо, что ты узнал меня. Кажется, ты еще не оставил своего веселого ремесла?

— Жить-то надо, — отвечал Петцель, сплюнув.

— Кого берешь за кордон?

— Своих. Немец. Два поляка. И три еврея.

— Плюс один русский — я!

— Шутите, ваше благородие? — удивился Петцель.

Я затолкал его в самую гущу кустов, чтобы никто из прохожих нас не видел. Спросил по-деловому:

— Возвращаешься с грузом?

— Да, — сознался Петцель.

— Что несете?

— Да так… всякая ерунда. Лекарства. Кружева. Духи. Есть даже пластинки для любителей граммофона с чудесным хоровым пением эмигрантов: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

— Ладно. Петь будешь потом, когда окажешься дома.

— Дома-то у нас за такие мотивы сажают.

— Ну, тебя-то посадят не за песни…

Петцель вдруг озлобился, угрожая на своем жаргоне:

— Если вместе будем рвать нитку, а потом завалите мою хурду без гешефта, так вам до кладбища гулять в тапочках.

— Не пугай! Напротив, я обещаю тебе ни словом не выдать твою шушеру, если нитку порвем… Когда рвать будешь?

— Сегодня ночью.

— Вот и хорошо. Рвем вместе. Но если завалишь меня, так я даю тебе честное слово русского офицера, что не только ты, но и твоя Хайка со всеми твоими сопляками очухаются на морозе в Якутском королевстве… Понял?

Ночью, неся на спине мешок, я тайными тропами контрабандистов перешел государственную границу. Страшно подумать, что скоро именно в этих краях я обрету свое бесчестье!

7. Бочка с порохом
Дерево не станут трясти, если оно не приносит плодов. Наверное, я все-таки недаром торчал в Германии, ибо мои услуги вскоре опять понадобились нашей разведке. Но прежде мне в Генштабе пришлось выслушать немало упреков:

— Угораздило же вас нарваться на этого олуха — Берцио, бежавшего из нашей ссылки… вот и влипли. Сразу! Бонапарт никогда не стал бы Наполеоном, если бы начал свою карьеру прямо с битвы при Ватерлоо… позор!

— Ну, до Ватерлоо мне еще далеко, — огрызался я. — Пока что я удачно бежал, как бежал и Бонапарт из Египта…

После этого разговора, весьма неприятного, я навестил могилу отца на кладбище Новодевичьего монастыря. Мой отец успокоился на окраине столицы — подле могилы поэта К. К. Случевского, и я грешным делом подумал, что моему папе нескучно будет лежать в земле рядом с таким талантливым собеседником. Когда же я покинул тихую юдоль мертвых, то вышел сразу на Забалканский проспект, и в этом названии усмотрел что-то символическое, предупреждающее меня:

— Когда же и я буду там… за Балканами?

После всего, что было, началась полоса душевной депрессии. Ничто меня в жизни больше не радовало, я погрузился в унылую апатию, равнодушный к себе и другим, хотя разумом понимал, что это вполне естественная реакция после дикого напряжения воли и нервов. Часто вспоминалось, как на опасном перегоне до Прейсиш-Эйлау я стравил пар из котлов локомотива, а теперь мне казалось, что из меня самого выходит пар самого высокого давления…

Страшно одинокий, я снова оказался в пустынной родительской квартире на Вознесенском, где все отжившее больно напоминало о прошлом. Когда-то вот в этой комнате я листал первые детские книжки, а на этом балконе, нависшем над улицей, меня, еще маленького, держала на горячих руках молодая мама, и я, пуская пузыри, радовался войскам, проходящим под нами…

Как давно это было! Лучше не вспоминать…

Мне был предложен отпуск. Но прежде я приготовил подробный отчет о своей работе в Германии перед обер-офицерами Генштаба и, кажется, мало угодил им своим докладом. В конце этой тягостной церемонии меня спросили:

— Каковы же ваши общие выводы из тех наблюдений, что вы сложили за время пребывания в сегодняшней Германии?

Выводов было немало, но высказал я лишь суть:

— Германия вполне готова к войне, однако она совсем не готова к ней экономически. Мне представляется, что немцы еще не осознали всех проблем, выдвигаемых будущею войною. Все их теоретические работы, — я назвал имена Блауштейна, Артура Дикса и Отто Нейрата, — в области военной экономики посвящены только финансам, но они совсем забыли насущный вопрос, чем будут кормить свое население. Мне кажется, что Германия очень быстро станет шататься от голода! Народу нужен хлеб, а финансы варить и жарить не станешь.

— Если это так, — отвечали мне с большим недоверием, — то почему же экономическому процветанию Германии столь остро завидуют все другие страны Европы?

— Если они завидуют Германии, — сказал я, — то почему же, спрашивается, сами немцы, живущие в Германии, постоянно завидуют экономическому развитию Америки?

— Ну, это Америка… нам до нее нет никакого дела!

В отделе разведки меня выслушали внимательнее:

— Отныне дорога в Германию для вас надолго закрыта, но… Австрия вас еще не знает, что подтвердила наша венская агентура. Так что на берегах Дуная вы в безопасности.

— Уж не хотите ли вы, чтобы я выехал в Вену!

— Желательно, но не обязательно… Где вы рассчитываете провести отпуск? Может, вас заранее познакомить с женщиной стиля «вамп», которая не будет стоить вам ни копейки? Все расходы на ее обслуживание мы берем на себя.

— Благодарю — не ожидал! Но я не привык угощать женщин за чужой счет. Мне сейчас попросту не до женщин. Ныне я хотел бы видеть только одну женщину… мою мать!

Мне настоятельно советовали месяц-другой провести на курорте (конечно, отечественном). Я, наверное, очень удивил своих доброжелателей, сказав, что для отдыха мне достаточно купаний в Сестрорецке, с пляжа которого можно наслаждаться лицезрением наших твердынь Кронштадта:

— Тем более и ехать недалеко… дачным поездом.

Но никакого отдыха не получилось. Вскоре я был представлен высокому начальству, от которого выслушал:

— Веселого мало! Мы надеялись, что наша политика станет управлять Балканами, но теперь, когда там затянулась война, стало ясно, что Балканы управляют нашей политикой.

— Потребуется вмешательство? — прямо спросил я.

За столом генералы поежились.

— Вмешательство опасно, — уклончиво отвечали они. — Но зато негласное наблюдение желательно. Попробуйте писать…

Я-то догадывался, что типографская краска иногда густо замешивается на человеческой крови.

* * *
Официальный Петербург всегда старался сделать нечто приятное Европе, нежели приносить пользу своему же народу. Храбрость наших политиков была приспособлена как бы «для домашнего употребления» — вроде ядовитого порошка для истребления клопов и тараканов. Это верно, что Балканы стали неуправляемы. Они выпали из-под контроля русской политики, балканские столицы уже не внимали Петербургу с должным почтением, и в дела на Балканах не боялись открыто вмешиваться Берлин и Вена, а Петербург более интриговал…

Итак, со мною все было ясно: в Германии я отныне буду видимым издалека, словно ворона на телеграфном столбе, зато в пределах Двуединой монархии Франца Иосифа могу затеряться, как желтый лист в осеннем лесу. Мне было указано ехать на Балканы под видом корреспондента, но только не военного, для чего предстояло оформить отношения с какой-либо столичной газетой, далекой от военного ведомства.

— Вы же смолоду уже пробовали свои силы в журналистике, — было сказано мне в Генштабе, — так вам и карты в руки. А-эс Пушкина из вас все равно не получится, но сможете же вы сочинять хотя бы на уровне полковника Вэ-а Апушкина.

— Господи! — отвечал я. — Да ведь я был всего лишь «бутербродным» журналистом, получая шикарный гонорар рюмкою водки и бутербродом с «собачьей радостью».

— Так мы и не просим от вас печататься в «Новом времени» у Суворина, найдите сами издателя поплоше, лишь бы заиметь официальное прикрытие… для маскировки.

Жаль, что Щелякова уже не было на белом свете, а то бы он мне помог. Но по старой памяти «правоведа» я все-таки заглянул в винный погребок Жозефа Пашу, где случайно встретил серьезно пьющих журналистов — Н. Н. Брешко-Брешковского и того же полковника В. А. Апушкина. Они не принадлежали к числу великих, украшающих мир, обладая особым талантом писать так, чтобы их не читали (и читать, надеюсь, не станут).

Апушкин, дядька добрый, меня же и надоумил:

— А вы Флору Мартыновну знаете?

— Да откуда? — отвечал я, удивляясь.

При этом Брешко-Брешковский тоже удивился:

— И чему только учат офицеров в Академии Генерального штаба, если они даже не знают жены Проппера?

— Вот Проппера я знаю, — похвастал я.

— Проппера никто не знает, — заострил тему полковник Апушкин. — Это такая превосходная гадина, каких мало. Сущий маг и волшебник! Во времена давние он стащил у Атавы-Терпигорева последние штаны, продал их, на эти деньги купил газету, а теперь стал барином, гребет миллионы с «Биржевых Ведомостей»… Но что бы мы, пишущие, делали без гада Проппера?

Проппер издавал газету «Биржевые Ведомости» и дешевый: журнальчик «Огонек», на пламени которого заживо сгорали в муках творчества непризнанные гении Н. Н. Брешко-Брешковский (сын известной «бабушки русской революции») подсказал мне, что завтра у Пропперов нечто вроде вечернего раута:

— Живут же паразиты! Будто аристократы… А тут не знаешь, где пятерку занять, чтобы с кухаркою расплатиться.

Пропперы жили на Английской набережной, 62. Паразитов собралось столько, что их мяса и жира вполне хватило бы на целый год для работы мыловаренной фабрики. Я пай-мальчиком сидел между известными Волынским-Флексером и Гореловым-Гаккебушем, которые с пристойным вниманием слушали Флору Мартыновну, распинавшуюся в том, что она… кровавая русская (вместо того чтобы сказать «кровная»). В этот вечер я покорил ее слабое сердце, поговорив с нею на русско-немецко-еврейско-польском жаргоне, после чего она рекомендовала меня мужу как своего человека. Я представился ему офицером в отставке, приехавшим из провинции.

Не знаю, каково было настоящее имя издателя, но приходилось величать его «Станиславом Максимычем». Мы договорились, что с фронта Балканской войны я стану поставлять очерки для вечернего выпуска его газеты, а те материалы, которые никуда не годятся, он обещал печатать в журнале «Огонек». Так я с завидною легкостью проник в число сотрудников Проппера, который не скрывал, что он природный австриец:

— Скажите, что вам надо, я все сделаю… в Вене!

Склонившись через стол, Проппер горячо нашептал мне на ухо, что знает в Вене шикарную куртизанку, согласную брать даже русскими рублями по валютному курсу.

— Хотите, сразу дам ее телефон? Ведь все равно вы никак не минуете Вены, чтобы попасть на Балканы…

Нахал просил записать ее номер «1-23-46», и я подивился тому, как он грубейше и подло работает. Ведь это был номер справочного бюро политической полиции в Вене. Конечно, будь я дураком и позвони туда, красотка по валютному курсу мне была бы сразу обеспечена. Но и меня самого, как приезжего из России офицера, сразу бы взяли на заметку. В разведотделе Генштаба я сказал, что Проппер, похоже, работает на Австрию, неплохо устроившись в русской столице:

— Мы об этом знаем, — уныло ответили мне. — Проппер давно под негласным надзором контрразведки, как и компания швейных машинок «Зингера». Да вот беда — его паршивый «Огонек» высочайше соизволит читать наша императрица, так что эту кучу лучше не разгребать, иначе вони потом не оберешься…

…Перед отъездом я спросил напрямик:

— Мимо Вены мне все равно не проехать. После всего, что произошло, и после кончины отца — могу ли повидать свою мать?

— Сейчас нельзя, — ответили мне, — ибо ваше свидание с нею сразу привлечет внимание к ней как к жене австрийского генерала. А внимание к ней обратится на вас…

И вот тут — впервые! — в мою душу закралось сомнение. Не является ли мама агентом «Черной руки»? Может, она затем и стала женой австрийского генерала, чтобы легче носить свою маску? С такими мыслями я покинул Петербург, на всякий случай проверив свою память — не забылся ли венский адрес мамы? Помнил: собственный дом на углу Пратерштрассе, там, где Пратер заворачивает в сторону дачного Флорисдорфа…

* * *
Между тем положение на Балканах, этой стародавней «бочке с порохом», подложенной в погреб Европы, день ото дня становилось запутаннее, так что, живи сейчас Талейран, и тот, наверное, не смог бы разобраться — кто там прав, а кто виноват. Умные политики хорошо понимали, что грызня на Балканах — это пролог к мировой бойне, но, тоже беспомощные, они лишь могли разводить руками:

— Когда добрые соседи дерутся, стоит ли нам поджигать весь их дом, чтобы они прекратили драку?..

Наверное, русским дипломатам было не особенно-то приятно узнавать, что на Балканах дико зверствовали кавказские черкесы и крымские татары — из числа тех мусульман, которые не так давно эмигрировали из России, а теперь служили в армии турецкого султана. В министерстве иностранных дел Сазонов диктовал послу в Белград: «Категорически предупреждаем Сербию, чтобы она отнюдь не рассчитывала увлечь нас за собою…» Петербург опасался, что не в меру воинственные болгары вот-вот возьмут Константинополь. Австрию страшило, что сербы получат выход в Адриатическое море и, чего доброго, заведут свой военный флот, это же беспокоило и гордый Рим, зарившийся на Албанию, зато Берлин… Вот он, кажется, ничего не боялся, и кайзер душевно поздравлял Франца Иосифа с началом мобилизации австрийской армии. Румыния пока оставалась нейтральной, в ней правил король Карл I из династии Гогенцоллернов, родственный болгарскому царю Фердинанду из династии Саксен-Кобургской, — первый вышел из рядов-прусской армии, а второй служил в армии австрийской…

Турки, разбитые болгарами, взмолились перед Европой, чтобы она их спасла; в Петербурге тоже хотели разнять дерущихся, и по инициативе Сазонова в конце 1912 года в Лондоне открылась мирная конференция[80]. Дипломаты поторапливались, ибо вся Галиция уже кишмя кишела солдатами Франца Иосифа, готовыми наброситься на Сербию; венская дипломатия была в эти дни настроена очень решительно:

— Мы не уберем штыки, хорошо видимые с улиц Белграда, до тех пор, пока сербы не разойдутся по домам…

Пока в Лондоне мудрили, как принудить Балканы к общему послушанию, в январе 1913 года власть в Стамбуле захватила партия «младотурок», издавна уповавшая на помощь Германии, и Турция вновь напала на славян. Но войска Турции, уже разложившиеся морально, более похожие на скопище голодных инвалидов, чающих милостыни, эти войска снова — в какой уже раз! — были разбиты. Лондонская конференция попросила турок совсем убраться прочь из Европы, и даже кровожадная Албания, многовековой поставщик для султанов баши-бузуков и головорезов, даже эта дикая Албания теперь получила автономию, изгоняя из своих деревень турецких господ.

Первая Балканская война вроде бы закончилась. Но летом 1913 года, почти без передышки, началась вторая война, разрушившая весь Балканский союз. Военная «добыча» оказалась слишком велика, и вчерашние победители рассорились, не в силах решить, кому больше, а кому меньше достанется. Греки, давние борцы за свободу, заговорили о возрождении «Великой Эллады», в Белграде даже самые последние голодранцы стали мечтать о создании «Великой Сербии». Победители быстро перетасовали карты: на обломках Балканского союза образовалась новая коалиция — из Сербии, Черногории и Греции, а в эту компанию напросился и Карл I, желавший оторвать от Болгарии область Добруджи. Если раньше война была справедливой, освободительной, а идеалы ее были священны, то теперь она превращалась в братоубийственную, попросту грабительскую. Новая коалиция дружно набросилась на Болгарию — свои били своих же, но скоро к ним присоединились и чужие. Румынский Карл I двинул армию на Софию, а турки ударили с юга, сообща терзая несчастную Болгарию, которая вскоре и капитулировала…

Что добавить к тому, что уже сказано? В конце этих войн над кручами Балкан закружились аэропланы, на расквашенных дорогах застревали в грязи бронеавтомобили, а в походных шатрах стал тихо попискивать, готовый заговорить в полный голос, новорожденный зверь — радио. Мне сейчас трудно судить, в какое время автор мемуаров наблюдал за победами и поражениями друзей или врагов, но я уверен, что не ради литературной славы он явился на грохочущие Балканы…

8. Почти легально
Я ехал почти легально, да и трудно придраться к журналисту даже в том случае, если он проявит излишнее любопытство. Перед отъездом из Петербурга я побывал в тире столичного гарнизона, чтобы набить руку в стрельбе. Конечно, общение с оружием не развивает таланта, но я ведь и не стремился в классики. По договоренности с Проппером я должен был дать первую корреспонденцию с болгарского фронта, уже предчувствуя, что Болгарию я застану не в самый светлый час ее богатой, но трагической истории.

В Одессе я задержался на сутки в ожидании парохода и накоротке сошелся с Александром Пиленко, возвращавшимся из Болгарии, где он представлял газету «Вечернее Время». Пиленко был популярным профессором международного права, преподававшим в Лицее, и я высказал свое удивление, зачем ему понадобилось залезать в окопы этой Балканской войны:

— Неужели это результат ваших славянских симпатий? Или вам не хватало питерских клопов, так вы поехали кормить болгарских?

Пиленко отвечал с явным раздражением:

— Но сколько можно читать лекции в защиту угнетенных народов и не видеть, как эти народы дерутся? Я дошел с болгарами до самого Босфора, пережив с ними все ужасы. Вам же я не советую видеть Болгарию сейчас. Не надо.

— Почему? — удивился я.

— Мы теряем в Болгарии остатки своего авторитета. Если Россия — мать славянства, то эта мать слишком жестоко обижает своих славянских детей. Вы бы знали, как хотелось мне плакать на траурной панихиде Балканского союза!

Пиленко сказал, что теперь в Болгарии лишь старики по-прежнему боготворят Россию, помня о ее жертвах. Но молодежь уже не знает русского языка, а в окружении царя Фердинанда принято дурно отзываться о России. Впрочем, ничего нового от профессора я не узнал, уже достаточно извещенный о том, что русское влияние в Софии падает, зато оно возрастает в Сербии и Черногории. В конце нашей беседы Пиленко пришел к выводу:

— Мы долго ставили на «болгарскую лошадку», но теперь, кажется, пришло время седлать «сербского скакуна»…

Тогда в Одессе можно было встретить немало русских добровольцев, вернувшихся с Балкан, где они сражались под знаменами болгар, сербов и македонцев. Чтобы не остаться в долгу перед Проппером, я со слов этих добровольцев составил очерк под псевдонимом «Волонтер». Честно скажу, что ехать в Болгарию мне совсем не хотелось, пароход ушел без меня. В этом решении я утвердился окончательно после встречи с одним болгарским политиканом, который возвращался на родину из Петербурга, чересчур раздраженный результатами войны.

— Вы… предали нас! — заявил он мне. — Если нет друзей на Неве, так в будущем мы найдем их на голубом Дунае.

Помню, меня даже передернуло от намека на венскую поддержку. Я ответил этому талейрану (ответил спокойно), что русский народ оставил на болгарской земле двести тысяч солдатских могил, и это стало платой за свободу Болгарии, а личные амбиции царя Фердинанда здесь неуместны:

— Что вы будете делать с нашими могилами?

Тогда этот наглец без зазрения совести отвечал мне:

— Мы будем ходить с…ть на ваши могилы!

(Признаюсь, читатель, я не поверил в подобный цинизм, думая, что автор мемуаров преувеличивает, и хотел вычеркнуть эту фразу из его текста. Но в старом издании Центроархива СССР «Царская Россия в мировой войне» я нашел подтверждение этих циничных слов. Именно так Болгария скатывалась к союзу с австро-германским блоком.)

* * *
Как и в 1903 году, я через десять лет вновь оказался на берегах Дуная… Кто я был тогда и кем явился сюда опять? Если раньше меня привело в Вену смятение юности, то теперь я смотрел на столицу Габсбургов совсем иными глазами.

У русских туристов были весьма примитивные представления: Вена для них — неизбежный шницель и вальс, а Будапешт — мясной гуляш и обязательный чардаш. Русских ошеломляла венская дороговизна: отель — двадцать крон в сутки, скромный обед в ресторане пять-шесть крон (два с половиной русских рубля). В Вене пировали только еврейские банкиры да международные жулики, которым денег не занимать. Так судили наивные люди, но я мыслил несколько иначе. Знаменитое венское очарование, наигранная веселость жителей, возбужденных музыкой, вином и красотою венских женщин, — это было как бы мишурным фасадом мрачного и торжествующего зла.

Конечно, я не преминул навестить район Флорисдорф, обстроенный дачными особняками венской знати, улочки которого были тихи и пустынны, и я долго стоял на углу Пратерштрассе, где в углублении сада виднелся дом — том самый, в котором жила моя мать. Непростительно долго я бродил вдоль вычурной изгороди, издали всматриваясь в зашторенные окна, и хотелось верить, что увижу ее… Я хотел только посмотреть на нее! Узнает ли меня мама, когда-то оставившая меня на вокзальном перроне и сказавшая на прощание, чтобы я слушался папу? Папы уже нет, а подчиняться мне пришлось распоряжениям Генштаба российской армии. «Ах, мама, мамочка!»

На улице вдруг появился фыркающий газолином автомобиль: сложив руки на эфесе сабли, в нем сидел старенький генерал. Шофер остановил мотор возле калитки маминого дома, и я догадался, что приехал мой отчим — генерал Карл Супнек. Он позвонил у калитки, которая и открылась перед ним, как по приказу, и было слышно, как Супнек сказал шоферу:

— Ты мне больше не нужен. Но вечером заедешь за нами, я с женою должен быть в «Национале» на Таборштрассе…

Конечно, я тоже буду сегодня ужинать в «Национале»!

…Да, теперь я иначе смотрел на Вену — город великих злодеев-кесарей, столицу музыкантов и вальсов, роскошное обиталище магнатов и кичливых придворных, банкиров и торговцев свиной щетиной, волшебное убежище элегантных сутенеров, барышников, спекулянтов, напыщенных швабов-офицеров, любующихся собой в отражении уличных витрин, и жалких нищих, для которых прокатиться на трамвае — это уже праздник.

Да, Вена была прекрасна, особенно вечерами, когда на Рингштрассе оживленная публика словно напоказ выставляла роскошь своих одежд и сверкание драгоценностей на красивых женщинах, в которых никогда не угадаешь, кто она такая — или герцогиня, вписанная в «Готский Альманах», или просто шлюха, давно занесенная в списки полиции как заразно-больная.

Габсбурги опутали подданных массою указов, распоряжений, законов, инструкций, параграфов и бесчисленных к ним дополнений, отчего австриец смолоду не умел самостоятельно мыслить. Одна лишь безнравственность не преследовалась, и в Вене сама аристократия подавала пример разврата, устраивая в Пратере оргии, достойные времен Сарданапала. Разврат свыше захватил и нижние этажи империи, почему каждая венская служанка торопилась поскорее забеременеть от господина, чтобы потом жить на доходы с его алиментов.

Меня не удивляло, что мужчина в Австрии становился самостоятельным лишь к тридцати годам, ибо университеты выпускали перезрелых невежд, но и то лишь «кандидатами на должность». Такие оболтусы подолгу «наживали» возрастной ценз, а до этого кормились подачками от богатых дам, берущих их на содержание. Подобные порядки поддерживались властями, дабы молодежь не задумывалась над вопросами политики, дабы ее волновало лишь устройство своей карьеры. Правда, что Вена — после Берлина — казалась мне беззаботно-жизнерадостной, в венцах отсутствовал налет угрюмой озабоченности, свойственный всем немцам Германии, а над военщиной кайзера Вильгельма II они откровенно потешались. Сами венцы относились к русским беззлобно, зато их пресса, их газеты…

О-о, тут на Россию изливалось столько грязи и столько вранья, что я диву давался. Ничтоже сумняшеся публиковали статьи о том, что Австро-Венгрия накануне нападения России, давно мечтающей о разделе двуединой монархии, а все русские туристы — это шпионы, желающие подкупить наших добрых и бедных офицеров, которым надо срочно повысить жалованье, чтобы избавить их от подобных искушений…

Я остановился в захудалой дешевой гостинице в районе Нижнего Деблинга, сознательно не давал чаевых лакеям, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания. Мне было тяжело ожидать вечера, собираясь ехать на Таборштрассе, 18, где в «Национале» я надеялся увидеть свою мать. Тут со мною начались несуразности, сначала для меня необъяснимые. Старик серб, бывший коридорным подметалой в гостинице, вдруг без стука вошел ко мне, плотно затворив за собой двери.

— Апис просил передать, что он ждет вас в Белграде.

Естественно, я на такие удочки не ловился:

— Простите, не знаю никакого Аписа…

Старик молча выложил передо мною визитную карточку, на которой было написано: полковник Драгутин Дмитриевич, и больше ни слова. Я поднял визитку к глазам напротив окна. При ярком свете проступили контуры человеческого черепа, а потом я разглядел и силуэт черной руки с кинжалом.

— Ерунда! — сказал я. — Вы меня с кем-то путаете. У меня нет никаких знакомств в Белграде и быть не может…

Затаив улыбку, старик протянул мне вторую карточку — с полным титулом русского военного атташе в Белграде.

— Господин Артамонов тоже извещен о вашем появлении в Вене, и он тоже настаивает на вашем прибытии в Белград.

— Кто вы такой? — конкретно спросил я.

— Я — серб, и этого вам достаточно…

Я отсчитал ему деньги в мелких купюрах:

— Закажите билет на ночной поезд до Землина…

В некотором смятении я отправился в «Националь». Но боязни не испытывал, ибо чувствовал, что уже повис на крючке Аписа и буду им подстрахован. Заняв столик поближе к выходу, я заказал себе очень скромный ужин, делая вид наивного простака, которому здесь все в диковинку, и теперь он рад поглазеть на красоту женщин. Наконец я высмотрел в отдалении компанию военных, среди которых сидел генерал Супнек, а рядом с ним была пожилая, но еще стройная дама с характерным профилем, который достался мне от нее по наследству. Она была очень красива в длинном белом платье, а над ее шляпой «апашу» колебались легкие перья лебедей…

Я сначала встал. Потом я резко сел.

Сомнений не было — да, это она, моя мать!

Столько лет я мечтал об этой минуте, но, конечно, в иных условиях, в другие времена, когда был еще молод. Узнает ли она меня теперь, как узнал ее я? Какая-то чудовищная магия сродства душ все-таки, наверное, существует. Я заметил, что моя бедная мама вдруг сделалась беспокойной, и неожиданно она… встала. Она как-то беспомощно озиралась, оглядывая публику, словно искала вещь, которую только что видела и вдруг потеряла… Наконец наши взгляды встретились.

И тут я понял — она узнала меня тоже.

Напрасно я отвернулся с наигранным равнодушием.

Разом взвизгнули скрипки румынского оркестра. Легко скользя между танцующих пар, устремленная в каком-то порыве, мама шла ко мне… Ко мне, ко мне, ко мне!

Она остановилась возле моего столика.

— Неужели… ты? — услышал я ее голос.

Внутри меня все оборвалось, но я глядел пустыми глазами, а мои губы источали дурашливую улыбку.

— Вы кого-то ищете? — небрежно спросил я.

— Да… ищу. И… неужели нашла?

— Простите, фрау, я вас не понял…

Что-то изменилось в лице мамы, сделавшейся жалкой.

— У меня был сын… там, далеко, в иной стране, — отвечала она скорбным голосом. — Если он жив, он может быть похожим на вас. Наверное, я ошиблась. Потому ошиблась, что, будь вы моим сыном, вы бы узнали меня, как узнала бы его я…

Она вернулась в компанию своего мужа, но ее взгляд по-прежнему излучал свет только в мою сторону, и это становилось даже невыносимо, словно меня преследовал луч прожектора. Не в силах терпеть эту невыразимую муку, я понимал, что лучше уйти. Именно в этот момент возле меня задержалась цветочница, приседающая в услужливом книксене. Из ее красивой корзины я выбрал букет понаряднее и щедро расплатился с девушкой. Затем на листке блокнота написал краткие слова и эту записку спрятал в цветах.

Мама еще смотрела на меня. Я подозвал лакея:

— Видишь эту даму, что сидит подле старого генерала с погонами в серебре? Передай ей эти цветы.

После чего я встал и резко вышел.

В записке, посланной мною, были слова:

МАМА, ЭТО БЫЛ Я. ПРОСТИ…

9. Дубовая корона
Положение на рубежах с Сербией считалось настолько тревожным, что венский «Ориент-экспресс» не шел далее Будапешта; к югу двигались одни воинские эшелоны, а для пассажиров, едущих до Землина, таскался обычный «подкидыш». Я не сомневался, что в этом поезде немало агентов тайной полиции, которых узнавал по их говорливости. Если все пассажиры помалкивали, то эти провокаторы с нарочитым вызовом порицали венских заправил, расположивших авангард австрийской армии между пограничными городами — Землином и Панчовом:

— Нашим пушкам лучше бы торчать возле Лемберга-Львова или в Перемышле, чтобы пугать русских, а Белград — открытый город, там остались одни старики с детишками…

Когда «подкидыш» дотащился до Землина, кишащего солдатами и расфранченными офицерами, маленький уютный Белград на другом берегу Дуная показался мне даже скромно-величественным, словно крепость. Надо же было великой шутнице-истории соорудить такую оплошность — выдвинуть столицу славян прямо под пушки враждебного гарнизона. Это ведь так же нелепо, как если бы человек имел сердце под ногтем указательного пальца! Речной трамвай, позванивая на корме рулевыми цепями, перебросил меня в иной мир. Я помнил пристань Белграда, заполненную гуляющими и торговцами, а теперь меня встретили седоусые добровольцы столичного гарнизона. Для них не хватило даже мундиров, они оставались в домашних овчинах, а ноги — без сапог, обутые в опанки (обычные лапти, но плетенные не из лыка, как у нас в России, а из кожаных ремешков). Один старик сказал мне:

— Все мои сыновья и внуки ушли на войну, а нас оставили беречь столицу. Пусть только посмеют нас тронуть. Я крови на своем веку перевидал больше, нежели выпил вина…

Город казался безлюдным — все мужчины ушли воевать, кафаны и пиварни пустовали, улицы, перерытые для заливки асфальтом, так и остались разрытыми, некому было работать. Даже почтальонов не стало — среди канав и мусора на велосипедах лихо носились гимназисты с сумками почтальонов. Я с трудом отыскал извозчика, который отверг мои деньги:

— Друже, я денег не беру. Сейчас война, а потому сербы должны работать бесплатно… Куда везти тебя, друже?

Я наугад назвал гостиницу «Дубовая корона» и, кажется, не прогадал. Внизу отеля размещалась обширная кафана, где народу было полно, словно мух на жирной помойке. Именно здесь иностранные журналисты, очень далекие от фронта, но зато всегда близкие к победам на кухне, высасывали один у другого те «новости», которые завтра в упоении станет читать европейский обыватель. Я решил не отставать от этой шатии-братии и, присев в уголку, одним махом схалтурил для Проппера великолепный очерк о мужестве гарнизона Белграда, который скорее умрет в честном бою, нежели уступит свою столицу, и так далее. Но при этом я старался быть подальше от корреспондентов, щеголявших в кавалерийских рейтузах, с хлыстами в руках, из кобур торчали рукояти револьверов. Такая экипировка скорее годилась для оперетты… Так бывает: чем дальше человек от войны, тем больше он старается изобразить из себя храброго вояку.

Человек в литературе случайный, я очень скоро сообразил: если журналист охотится за сенсацией, он неизбежно скатывается к обычной лжи, а затем не стыдится и клеветать — лишь бы его печатали. К моему счастью, из этой кафаны, перенасыщенной сплетнями, меня вытащил Артамонов, свидание с которым не предвещало ничего хорошего.

— Вы, наверное, плохо представляете себе нынешнее положение на Балканах, — хмуро сказал он. — Здесь, в Белграде, сейчас вяжутся узлы, которые никто не в силах распутать.

— Вы хотите… — начал было я.

— Ничего я не хочу, — резко оборвал меня атташе. — Но события уже созрели, словно бешеные огурцы, чтобы взорваться, разбросав вокруг себя страшные семена… Какие у вас отношения с полковником Драгутином Дмитриевичем?

Я напомнил о событиях в белградском конаке:

— По сербским понятиям, мы стали побратимами; связанные, как в шайке разбойников, единой кровью.

— А с королевичем Александром?

— Мы знакомы еще по Петербургу, однако напоминать о себе не считаю нужным, дабы не выглядеть перед ним искателем «милостивых взоров монарха». Я ведь, вы догадываетесь, весьма далек от скольжения на лощеных паркетах.

— Хорошо, — отвечал Артамонов. — Даже очень хорошо, что вы сохранили пристойную дистанцию между собой и друзьями юности. Со своим профилем «щелкунчика» вы останетесь незаметнее… Я вас представлю нашему послу Гартвигу.

Но прежде он свел меня с Раде Малобабичем, наборщиком белградской типографии, и я не сразу мог догадаться, почему Артамонов, блистательный генштабист, столь дружески доверителен с этим рабочим, а сам Раде держался с нашим атташе на равных, будто приятель. Артамонов сразу рассеял мои сомнения:

— Малобабич из числа людей Аписа, он информирован о всех наших делах в такой превосходной степени, о какой не смеют мечтать даже дипломаты в Петербурге. Вы можете смело довериться ему, ибо Малобабич доверенное лицо для связи полковника Аписа с русским посольством…

Артамонов вывалил на стол прошнурованные папки с документами о политике и военных делах на Балканах:

— Садитесь и вникайте. Здесь подлинные материалы о делах на Балканах, которые пригодятся вам для писанины в «Биржевые Ведомости», дабы вы могли отчитаться перед Проппером и его компанией. Все написанное вами прежде пройдет через рогатки цензуры… моей и посла Гартвига! Желаю удачи…

Малобабич легко сошелся со мною и однажды навестил меня в «Дубовой короне», настроенный чересчур откровенно.

— Я убежденный социалист, — сказал он между прочим, — но мои политические убеждения не мешают мне жертвовать во имя исполнения национального долга, ибо свободная Сербия во главе всех южных славян — превыше всего!

Я решил, что Малобабич близок к радикалу Николе Пашичу: премьер имел диплом русского инженера, смолоду поклонник идей Бакунина, он при Обреновичах уже бывал приговорен к смертной казни, а теперь, став премьером, опирался на военную хунту, считаясь в Сербии любимцем народа, — памятуя обо всем этом, я выразил надежду, что Малобабич близок не только полковнику Апису, но и Пашичу, в чем, однако, ошибся.

— Нет, — сказал Раде, — наш бородатый Никола не слишком-то любезен с полковником Аписом, а я навестил вас не ради изложения своих убеждений… Нас ожидают в Топчидере!

В этом пригороде столицы мы задержали коляску возле клуба «Общества трезвенников», весьма авторитетного, к мнению которого прислушивались даже министры кабинета Пашича, далекие от трезвого образа жизни. Я замерз, меня сильно знобило.

— Сейчас выпьем, — обнадежил меня Малобабич.

Он провел меня в задние комнаты клуба, где, как и следовало ожидать, из-за стола поднялась навстречу мне гигантская глыба человека ростом с гориллу — это был Апис, и моя жалкая ручонка надолго утонула в жаркой и громадной ручище начальника разведки генштаба Сербии. Драгутин мало изменился с той поры, как мы виделись последний раз на маневрах, широким жестом хозяина он обвел картину накрытого стола с живописным натюрмортом выпивок и закусок.

— Садись, друже, — радостно приглашал он. — Не скрою, я был удивлен твоему появлению в Вене… как видишь, моя разведка сработала превосходно. Скажи, какой павлиний хвост ты притащил за собой из столицы Габсбургов?

Я сел за стол, сравнивая батарею бутылок с красочными плакатами о вреде пьянства. Ответил в шутливом тоне:

— Хвост тащился за мной из Германии, но я хорошо обстриг его в Петербурге, сделавшись мелким наемным писакой…

Раде Малобабич покинул нас. Меня по-прежнему знобило, но я оставался крайне внимателен. Согласитесь, не слишком-то уютно быть в компании автора заговоров и покушений, в биографии которого такой впечатляющий проскрипционный список, каким не мог бы похвастать никакой русский эсер или анархист. Но что меня удивило, так это откровенность Аписа, даже не считавшего нужным прятать концы в воду.

— По сути дела, — говорил Апис, — ядро организации «Уедненье или смрт», которую втихомолку называют «Черной рукой», составилось из числа тех, кто десять лет назад прикончил последнего Обреновича, чтобы Сербия, отвратившись от Вены, открытым лицом повернулась в сторону России…

С тех пор, по словам Аписа, в его тайное содружество вошли почти все высшие офицеры армии, сам воевода (генералиссимус) Радомир Путник, самые видные чиновники министерств; об организации Аписа извещен сам премьер-министр Никола Пашич, хотя и побаивается козней разведки.

— На нижних этажах, — говорил Апис, — мы поместили людей, без которых немыслимо работать: таможенников, пограничников, учителей, коммивояжеров, студентов, священников, владельцев пивоварен. И, наконец, обрели в своих рядах даже Сашу.

Я не сразу понял, что под «Сашей» следует подразумевать самого наследника престола — королевича Александра Карагеоргиевича, памятного мне по учебе в «Правоведении».

— А как же сам король Петр? — спросил я.

— Король уже стар, он начал бояться мышей в темноте, словно ребенок, и мы строим свои планы на том, что королем Сербии скоро сделается наш дорогой друг Саша.

Я нарочно не реагировал на эти приманки, ожидая, что скажет Апис в конце, и только теперь, присматриваясь к нему, я заметил, что он все-таки изменился. Не внешне — нет, но в его речах сквозило явное высокомерие, очевидно, весьма тягостное для его подчиненных. По привычке, обретенной во время работы в Германии, я не касался лакированных поверхностей мебели, дабы «шелковый порошок» не сохранил следов моих пальцев. Апис это заметил и стал хохотать:

— Друже! Неужели нам нужны твои отпечатки ладоней, будто ты карманный воришка, разыскиваемый полицией?

Фразы его были отрывочными, словно он давал короткие очереди из пулемета, а последняя — убийственной для меня:

— В организации «Уедненье или смрт» не хватает лишь одного участника событий в белградском конаке — тебя!

Я смело выложил руки на подлокотники кресла:

— Благодарю. Но… спрошу совета в Генштабе.

— Тогда зачем ты нам нужен? Мы работаем в глубоком подполье, и лишних свидетелей нам не надо.

— Неужели слово Артамонова значительнее?

— Да, мы с Виктором большие друзья…

Тогда же я донес до Артамонова суть нашей беседы:

— Правомочно ли будет мое официальное вступление в тайную организацию «Уедненье или смрт»? Вы сами офицер Генштаба, а посему понимаете мою крайнюю озабоченность. Идя на такую связь с Аписом, не стану ли я «герцогом»?

В России «герцогов» именовали проще — «двойниками».

— Послушайте! — вспылил Артамонов. — Неужели вы думаете, мы вызвали вас в Белград, чтобы Проппер повысил вам ставки гонорара? Я могу ответить вам только согласием, и тут не стоит долго ломать голову. Если вы офицер России, вы должны лечь костьми ради Сербии, обязанные принять предложение Аписа.

— Смысл? — кратко вопросил я.

Атташе доконал меня безжалостными словами:

— Я не убивал короля Обреновича и не выкидывал из окна его любимую Драгу, а вы — именно вы! — замешаны в этой кровавой процедуре, и доверие Аписа к вам лично намного выше, нежели, скажем, даже ко мне, официальному представителю русского Генерального штаба… Неужто не поняли, что вам легче узнать о планах «Черной руки», чем это удалось бы мне?

Все стало ясно: российский Генштаб не откажется иметь своего информатора изнутри подполья «Черной руки».

— Смерть уже слепит кое-кому глаза. Впрочем, — неуверенно досказал я, — все мы ходим по проволоке, словно канатные плясуны, танцующие над пропастью…

— Кстати, — напомнил мне Артамонов, — у вас хорошее прикрытие питерского корреспондента, а посему не забывайте навещать литературную кафану под «Дубовой короной».

* * *
Из русских журналистов я там встретил Василия Ивановича Немировича-Данченко, брата известного московского режиссера. Это был удивительный человек, а собрание его сочинений не умещалось в одном чемодане. Он корреспондировал русские газеты еще с войны 1877–1878 годов, сам сидел на Шипке, получил солдатского «Георгия» за личные подвиги, обличал наших дураков-генералов с полей Маньчжурии, но судьба не баловала этого милейшего и честного человека. Немирович-Данченко ратовал за братство народов — его обвинили в пацифизме. Он восхвалял ратные подвиги России — его называли шовинистом. Он утверждал, что в семье народов России русский народ самый главный — его называли черносотенцем. Наконец, он воспел земную и грешную любовь женщины — его обвинили в порнографии.

Теперь, поглаживая бороду, он скромно говорил мне:

— Вероятно, я плохо исполнил то, что задумал. Но это не вина моих намерений, а лишь недостаток моего таланта…

Затем Василий Иванович крыл на все корки русское правительство и особенно русскую дипломатию:

— А что этот наш министр Сазонов? Да ведь он спит и видит себя на Босфоре, посему и хватал болгар за шкирку, чтобы не опередили нас. Венские пройдохи умнее питерских, а мы на мобилизацию Австрии ответили жалким подобием квазимобилизации, и даже кучера в Вене сложили поговорку: мол, русских лошадей запрягали австрийские конюхи… Я думаю, в грядущей войне двух непримиримых миров, славянства и германизма, не мы поведем Балканы, а Балканы потащат Россию на войну, как новобранца…

За наш столик нахально подсел пьяный английский журналист Гамильтон, который в 1905 году состоял при японских штабах, красочно описывая разгром русской армии и крах Порт-Артура. Во время Балканских войн Гамильтон состоял при турках, а затем перешел линию фронта, желая «освежить» материал чисто славянскими впечатлениями. Но сербы арестовали его, приняв за турецкого шпиона, а во время обыска неосторожно вывихнули ему челюсть. Теперь, придерживая челюсть рукою, Гамильтон пытался убедить меня:

— Как же вы, русские, не видите, что связались с шайкою убийц, которые сами напрашиваются на развязывание войны? Разве вам неизвестна стоустая молва за Дунаем, что эрцгерцог Франц Фердинанд не займет престол Габсбургов: «Он осужден умереть на ступенях трона…»

Мне совсем не хотелось дискутировать с пьяным:

— То, что славяне передрались между собой, так это лишь семейная склока, после чего перемирятся. Но славяне имеют достаточно поводов, чтобы опасаться угроз из-за Дуная.

— Австрия, — парировал Гамильтон, — имеет немало причин для подозрительного отношения к сербам. В самом деле,приятно ли иметь соседа, бегающего под твоими окнами с ножиком в руках и распевающего с утра до вечера о том, что в Дрине вода течет холодная, а кровь у серба слишком горячая.

— Не преувеличивайте, — ответил я. — На белградской пристани дежурят старики с усами до пояса, а их ружья годятся для размещения в городском музее. Вена же содержит в Землине пушки, постоянно наведенные на крыши министерских зданий и даже гимназий Белграда… Кто же кого должен бояться? Лучше мы восхитимся мужеством жителей Белграда, живущих и работающих под гипнозом внезапного обстрела!

…Заезжих корреспондентов сербы величали «подписниками», как будто мы дописывали то, что они, сербы, уже написали. Сербы всегда были большими мастерами по части ругани, посылая своего партнера прямо «в гроб господень». Зато меж нами не возникало драк, дети на улицах никогда не видели пьяных, прохожие не задевали женщин, ибо женщина была для них свята. Полиция в Белграде не ведала, кого ей «ташшить и не пушшать», потому, наверное, городовые от нечего делать усиленно козыряли всем иностранцам, словно желая отблагодарить их за массовое истребление свиных котлет, бывших в те времена гордостью белградской кулинарии… По утрам меня в «Дубовой короне» рано будил звонкий смех молодых прислужниц гостиницы, имена которых хотелось повторять — Милена, Любица, Даринка, Света и Зорка.

Хорошо бы в них не влюбиться…

10. Не хочу умирать виноватым
О том, что австрийский эрцгерцог «умрет на ступенях трона», я уже не раз слышал. После Балканских войн Европу наполняли различные слухи и мистические пророчества. Одно из них врезалось мне в память, ибо происходило из научных кругов Германии: немецкий профессор Рудольф Мевес пришел к выводу, что в истории человечества события повторяются с последовательностью, схожей с чередою земных катаклизмов. Еще на исходе XIX века Мевес предсказал, что мир будет нарушен в 1904 году войною в Азии, после чего вражда в Европе с большими кровопролитиями продлится до 1933 года, когда в мир явится сам Великий Сатана, несущий народам царство вечного блаженства.

Последняя дата разрушает всю логику Р. Мевеса, ибо в 1933 году явился сатана-Гитлер, но до блаженства нам еще далеко, как до луны. Конечно, слишком велика тайна, в которой война рождается, но ее хранят и после войны. Свидетели зарождения войн обычно молчат — от страха, дабы избежать ответственности. Министры пишут мемуары, когда никто не помнит таких министров, а безропотные шпионы стряпают записки, когда они разоблачены. Но чаще бывает так, что никаких бумаг о подготовке войны не остается, хотя отсутствие документов ничего не подтверждает, как не является и отрицанием самого факта.

Много позже, уже после Версальского мира, австрийцы вернули сербам их секретные архивы, захваченные при взятии Белграда. На сербском же катере архивы были из Вены отправлены по Дунаю, но в Белград они не попали. Бесследно исчез и сам катер. Надо полагать, что катер вместе с архивами утопили сами же сербы, ибо тогдашнему королю Александру Карагеоргиевичу было невыгодно, чтобы историки докопались до той истины, что он всходил на отцовский престол, поддерживаемый «Черной рукой» военной хунты Аписа, ответственной за многие преступления… Хочу я того или не хочу, но тут неизбежно возникает вопрос о доле моей личной ответственности.

* * *
Гартвига звали Николаем Генриховичем, и вряд ли можно было догадаться, что этот человек с немецкой фамилией являлся отчаянным славянофилом. В мое время он занимал важный пост русского посланника в Белграде, считаясь творцом Балканского союза; его популярность на Балканах сложилась еще в Петербурге, когда он ведал раздачей стипендий малоимущим студентам из Сербии, Македонии, Боснии и Черногории, приехавшим учиться в русских университетах, и, как говорили, помогал беднякам даже из своего кармана.

Когда-то посол в Тегеране и директор Азиатского департамента, Гартвиг сам сделался «азиатом», внеся в политику на Балканах нечто от восточной эмоциональности, и, если не возникало событий, нужных его замыслам, он сам эти события устраивал, дабы потом убедить министра Сазонова в своей правоте. Гартвиг не только пренебрегал советами Сазонова, но явно саботировал их, проводя в Белграде ту политику, какую считал необходимой. Один из сербских историков, вспоминая те годы, писал, что «Гартвиг был почти абсолютным господином в нашей внешней и отчасти даже во внутренней политике». Именно благодаря настояниям Гартвига в Петербурге стали уповать не на Болгарию, вышедшую к берегам лечезарного Босфора, а на Сербию, обставленную из-за Дуная пушками Франца Иосифа…

Я, русский «дописник», близкий к атташе Артамонову, был радушно принят в нашем посольстве. Николай Генрихович, кряжистый и плотный, почти лысый, чем-то напоминал мне своей внешностью фабриканта Савву Морозова. С первых же слов посла я догадался, что он знает обо мне если не все, то почти все.

— Вы слышали обо мне от полковника Артамонова?

— Нет, от полковника Драгутина Дмитриевича, а… какая разница? — спросил Гартвиг. — Они так хорошо спелись, что, кажется, уже способны подменять один другого по службе.

Меня насторожил следующий вопрос посла:

— Ваша мать сидела в тюрьме Главняча?

— В секретной башне Нейбоша.

— А где же она теперь?

— Ее следы затерялись… навсегда!

— Но остались же родственники в Сербии?

— Имеются, — заострил я эту тему. — Так, например, даже Карагеоргиевичи приходятся мне очень дальней родней…

Гартвиг пригласил меня на костюмированный бал в посольстве, предупредив, что с меня достаточно, если я украшу себя цветком в петлице. Гостей у входа приветствовали жена Артамонова в костюме казанской татарки и взрослая дочь посла в одеждах московской боярышни. Сам же Гартвиг прогуливался по залу среди гостей, держа под локоток австрийского посла — барона Владимира Гизля, которому меня и представил:

— Офицер в отставке… ныне корреспондент петербургских «Биржевых Ведомостей». Ужасно талантлив!

Гизль почему-то решил, что названная ему газета прислуживает бирже, и просил меня отметить, что таможенные тарифы Австрии на границах с Сербией значительно снижены:

— Мы охотно закупаем стада сербских свиней.

— Благодарю, — отвечал я, даже не стараясь быть остроумным. — Этот факт чрезвычайно обрадует наших читателей, ибо тема о свиньях и поросятах весьма насущна для русских…

Среди гостей русского посла было немало сербов, но я затруднялся понять, кому из них Гартвиг отдавал предпочтение, ибо рядом с министром или богатым коммерсантом были студенты и даже комитаджи (македонские партизаны). Гости танцевали, советник посольства за разгадывание шарад получил приз — поцелуй княжны Елены Черногорской, приехавшей из Цетине. Вовсю дурачился Пьеро в маске на лице, всем надоев своими ужимками и грохотом бубна с колокольчиками. Лишь после бала в нем признали племянника короля — Павла (Арсеньевича), в мать которого я когда-то был безнадежно влюблен. Мне стало печально видеть ее сына, и я удалился в библиотеку посольства…

Здесь было тихо. А на столе разложены для угощения каймак, овечий сыр, жареные цыплята, в бутылке светилась медовая ракия. Сдвинув треножцы (табуретки), рядком сидели два молодых серба, которым мое появление, кажется, помешало. Они, как я догадался, говорили о Богдане Жераиче, стрелявшем в австрийского наместника Верешанина.

— Жераич покончил с собой? — спросил я. — Мне помнится это время, когда над миром крутилась комета Галлея, от которой ничего хорошего люди не ожидали.

Один из сербов был одет с претензией на дешевый шик, а другой носил черную косоворотку — традиционный «мундир» всех русских социал-демократов. Мы познакомились. Неделько Габринович, показавшийся мне франтом, приехал в Белград из Сараево, по его речам я понял, что он социалист, но в голове его крутились мятежные вихри идей анархизма. Второй собеседник, одетый в косоворотку, назвался Данилой Иличем, он был сельским учителем из Боснии, а сейчас служил мелким клерком в банке того же Сараево. Из разговора выяснилось, что Данило — редактор социалистической газеты «Звоно» («Колокол»), переводчик Максима Горького на сербский язык, отсюда, наверное, и возникло его пристрастие щеголять в косоворотке.

— Да, мы говорили о Богдане Жераиче, — сказал он. — Дело в том, что с нами из Сараево приехал гимназист Гаврила Принцип, который несколько ночей провел на кладбище, где, впадая в состояние экстаза, беседовал с Жераичем над его могилой.

— Помешался? — спросил я.

— Напротив, здравомыслящий юноша. Ведь скоро будет юбилей битвы сербов на Косовом поле, а Гаврила Принцип слишком разгорячен желанием отметить эту дату.

— У русских все юбилеи отмечаются хорошей выпивкой.

Илич и Габринович откровенно рассмеялись:

— Наши страдания не залить никаким вином… У нас, живущих в Сараево под пятой австрийцев, свои счеты с Габсбургами. Рано или поздно Австрия все равно бросится душить нас, и война с нею неизбежна. Мы знаем, что поединок закончится плохо для нас. Но, возможно, случится иначе… для нас лучше!

Не стоило большого труда выяснить, что эти молодые ребята из Сараево, приехавшие в Белград с душевным трепетом, словно мусульмане в Мекку, мечтали о возрождении той «Великосербии», которая погибла на Косовом поле. Неделько Габринович так и выразился — почти доктринерским тоном:

— Любое политическое движение необходимо крепить не только кровью в битвах или вином на партийных банкетах, но его следует возбуждать национальной идеей, иначе все наше дело развалится на радость Вене…

Мне, признаюсь, было жалко этих ребят, уже отмеченных какой-то обреченностью. Во имя чего? Для них национальное единение всех славян под одной крышей стало идеей фикс, и я понимал, что после жизни в Белграде, где они отмолились на могилах сербских героев, им особено тяжко возвращаться в Боснию, порабощенную швабами.

— Габсбурги имеют такой богатый опыт в разобщении народов, что нам трудно с ними тягаться, — сказал Илич. — Они возвышают над нами хорватов, а подле их костелов высятся минареты мечетей, и стоит нам, православным сербам, сдружиться с хорватами-католиками, как Вена сразу же на нас и на тех же хорватов натравливает галдящие оравы мусульман.

— Да, я бывал в Сараево, — признался я.

— Тогда вы знаете Гришу Ефтановича?

— Впервые слышу!

— Да это же тесть Мирослава Спалайковича, сербского посла в вашем Петербурге… Если будете в Сараево, останавливайтесь только в его гостинице. Гриша Ефтанович посылает в день всего две молитвы к богу — за сербов и за русских, почему швабы уже не раз его разоряли до нитки…

В конце беседы Габринович объявил с ожесточением:

— Дело кончится топором! Лучший способ избавиться от перхоти — отрубить башку под самый корень, чтобы в ней более не шевелились гниды и не копилась перхоть!

Мне вспомнилась ночь убийства короля Обреновича в конаке, в ушах снова застучали громкие выстрелы. Я сказал:

— Понимаю: хорошо быть сербом, но — нелегко…

За окном пролился освежающий ливень. Мы поднялись из-за стола, и тут я увидел, что «франт» Неделько Габринович носит кожаные «чакширы» — крестьянские штаны. Бал закончился. В посольстве уже гасили огни, советник Гартвига, получивший приз в виде поцелуя, провожал последних гостей. Павел в костюме Пьеро на прощание ударил в бубен, глухо звенящий. Гартвиг, откровенно позевывая, раскрыл передо мною портсигар:

— Как вам понравились молодые люди из Сараево?

Я отвечал уклончиво — ни да, ни нет.

— Кстати, — пояснил Гартвиг, — эти беглецы из Сараево вчера ночью имели секретную аудиенцию у принца Александра Карагеоргиевича. Смею думать, что с наследником престола они были откровеннее, нежели с вами.

— В этом я не сомневаюсь, господин посол!

* * *
Проппер из Петербурга затребовал у меня статью о делах в Македонии, уже покинутой турками, но теперь на нее яростно претендовали греки, сербы, черногорцы и болгары. Желание Проппера совпало с моими интересами: я давно хотел посмотреть, как партизанят сербские комитаджи. В канун поездки я посетил королевский парк Топчидер — ради тренировки в тамошнем тире «Народна Одбрана». Меня сопровождал ближайший друг Аписа — майор Войя Танкосич, отчаянный вождь комитаджей, излазивший все горные тропы Македонии, а в Белграде он прославил себя тем, что однажды набил морду принцу Георгу Карагеоргиевичу, и принц только утерся, но жаловаться отцу не посмел, ибо за Танкосичем стоял сам Апис, а за спиною Аписа черная рука сжимала кинжал возмездия…

Именно здесь, в стрелковом тире, я впервые увидел Гаврилу Принципа: мне он показался юнцом в последнем градусе чахотки, уже обреченным. Мне даже подумалось: не затем ли этот несчастный гимназист молился над мертвым Жераичем, чтобы тот потеснился в могиле, освобождая ему место рядом с собою…

Танкосич резким ударом выбил оружие из руки Принципа.

— Дерьмо! — внятно и грубо заявил майор. — Какой же ты серб, если не умеешь держать даже оружие, данное тебе страдающим нашим отечеством? Подними… пали дальше!

Мне не понравилась эта сцена, я тихо спросил:

— Вы к чему-то готовите этого гимназиста?

— Каждый серб должен отлично стрелять, — уклончиво отвечал майор…

Моя поездка в Македонию была короткой, статью для Проппера я подписал псевдонимом «Босняк», но в типографии допустили опечатку, и я вышел в свет под именем «Босяка». Я уже понимал, что в Сербии возникла «ситуация посторонних факторов»; страной правили не те, кто занимал ответственные посты в государстве, а те, что затаились в мрачном подполье организации Аписа. Мне казалось (и вряд ли я ошибался), что «Черная рука» даже премьера Николу Пашича заставляла плясать под свою волшебную дудку…

В беседах со мною полковник Артамонов с горячей убежденностью доказывал:

— Поймите! Такая страна, как Сербия, не может не опираться на военную хунту. А как же иначе? После расправы с династией Обреновичей сербская армия закономерно стала главною повелительницей в стране, и не только Пашич, но даже король Петр никого так не боится, как своих же офицеров…

С тех пор прошло уже много лет, не стало короля Петра, сына его Александра прикончили в Марселе хорватские усташи, а этот дуралей в костюме Пьеро, игравший на бубне в нашем посольстве, уже ездил на поклон к Гитлеру, — да, очень многое обратилось изнанкой, весьма отвратительной, и я часто спрашиваю себя: стоит ли говорить об этом? Стоит ли снова возмущать покой мертвых и тревожить память еще живых?

Ладно. Буду откровенен. Но в тех пределах, которые никак не задевают ни моей чести, ни чести моего государства.

Артамонов велел мне душевно приготовиться:

— Отнеситесь к этому так же просто, как если бы вы решили вступить в масонскую ложу. Но вы обязаны знать: войти в организацию Аписа вы можете, а выход из нее карается смертью. Отныне вы теряете право уклоняться от решений верховного совета «Черной руки», и даже самые страшные пытки не извинят вам измены, караемой очень жестоко… Вы сомневаетесь? — вдруг спросил меня Артамонов.

— Отчасти — да! Пристало ли мне, офицеру российского Генштаба, влезать в этот хоровод, в котором сами танцующие не знают, какой дракой это веселье закончится. Мне все-таки было бы желательно иметь согласие своего начальства, дабы не зависеть едино лишь от сатанинской воли Верховенского из «Бесов» Достоевского… Вы поняли, кого я имею в виду!

Артамонов словно и ждал такой реакции. Он развернул передо мною бланк шифровки из русского Генштаба, в которой было четко сказано: «От предложения А. не отказываться».

— Воля ваша, — сказал я, отбросив сомнения…

Что было, то было. Очевидно, в мою судьбу тоже вмешались «посторонние факторы».

— Ты будешь не один в этот торжественный день, — сообщил мне Апис. — Вместе с тобою даст присягу второй…

Странно! Меня привезли в ту самую одноэтажную казарму Дунайской дивизии, где я когда-то скрывался от ищеек Обреновичей и откуда начался мой путь в большую жизнь. Меня провели в комнату, где горела лишь одна свеча: в полумраке я глянул, кто же второй, и перестал всему удивляться: рядом со мною стоял гимназист Гаврила Принцип.

— А вам это зачем? — спросил я его шепотом.

— Я готов. Ко всему…

На столе, накрытом черным бархатом, лежали крест, кинжал и револьвер. Из боковой двери неслышно появился некто с черною маскою на лице, и я невольно вспомнил Пьеро с его бубном. Этот некто, колыша дыханием маску на лице, внятно зачитал жесточайшие правила организации «Уедненье или смрт», после чего нас привели к присяге. Вот ее текст:

— Клянусь солнцем, согревающим меня, клянусь и землей, питающей меня, клянусь кровью моих предков, моей жизнью и честью, что всегда буду готов принести себя в жертву нашей организации. Я клянусь перед всевышними силами, что все тайны организации унесу только в свою могилу.

Некто задул свечу и удалился, чтобы никто из нас не узнал его. В комнате сразу вспыхнул электрический свет.

— Я готов, — шептал Принцип, целуя крест. — Я готов… я готов… я готов… Господи, укрепи меня!

* * *
Может, я напрасно разоблачаю себя?

Но теперь, думается, нет смысла скрывать то, что стало известно многим. Да, люди из России в Белграде были, пусть даже косвенно, причастными к событиям, послужившим причиной великой войны. Нашу причастность уже невозможно отрицать, и мне не стоит отказываться от того, что было.

Взаимодействие русской и сербской разведок подтвердил Лев Троцкий в книге «Годы великого перелома» (Москва, 1919); Анри Барбюс в своем журнале «Clarity» (Париж, 1925) опубликовал показания очевидцев, это же дополнил барон Е. Н. Шелькинг, бывший царский дипломат (Берлин, 1922), и, наконец, нас разоблачил некий Н. Мермет (Вена, 1925) в журнале Балканской федерации коммунистических партий…

После всего этого стоит ли мне притворяться?

Я состарился и совсем не хочу умирать виноватым, хотя невинным ангелом себя не считаю. При этом мне вспоминается Сократ; когда он взял чашу с ядом, ученик спросил его:

— Учитель, зачем ты умираешь невинным?

На это Сократ отвечал ему так:

— Глупец! Разве ты хочешь, чтобы я умирал виноватым?..

Постскриптум № 4
Россия считалась тогда великой аграрной державой, к началу первой мировой войны имея 20 миллионов крестьянских дворов, в которых проживали и трудились в поте лица ТРИ ЧЕТВЕРТИ всего населения великой Российской империи…

С самого начала XX века многострадальная мать-Россия настрадалась от юбилеев со множеством банкетов и заздравных речей, а сами участники этих празднеств с полным основанием могли бы вспомнить на старости лет, как им было трудно:

Уж мы ели, ели, ели,
Уж мы пили, пили, пили,
Так что еле, еле, еле
По домам нас растащили…
В 1911 году Россия праздновала пятидесятилетие «освободительной» Крестьянской реформы, и по всем городам и весям великой империи водружались на стогнах памятники императору Александру I — хорошие и дурные, сидячие и стоячие, где одни бюсты, а где и головы на постаментах.

1912 год — год особый, величественный, и для народа он был священным. Россия дружно отмечала столетие Отечественной войны 1812 года. Весь двор, генералитет, историки, делегации из других стран и толпы народа стекались к Бородинскому полю — полю славы русского оружия. Устроители торжеств отыскали в деревнях стариков и старух, лично видевших Наполеона. Их приодели в чистые зипуны, согбенные, они шли, опираясь на палки, шли на Бородинское поле. Старцы были представлены царю, одна старуха пала в ноги Николаю II, и он поднимал ее с земли, вежливо приговаривая:

— Бабушка, ну хватит… не надо! Прошу вас…

В 1913 году династия Романовых-Голштейн-Готторпских праздновала трехсотлетие своего сидения на престоле российском. От первого царя Михаила Федоровича до самого последнего пролегла слишком долгая дорога, и Николай II, «ныне благополучно царствующий», еще не ведал путей господних, кои приведут его в дом тобольского купца Ипатьева, а этот юбилей явился как бы генеральной репетицией похорон дома Романовых.

1914 год обещал тоже немало банкетов для сладкоглаголющих прокуроров и адвокатов, ведущих свой корень от Судебной реформы 1864 года, а для военных людей он сулил немало почестей, ибо Россия не забыла 1814 год, когда русская армия, освободив Европу, вступила в Париж. Впрочем, эту дату старались особенно не выпячивать, ибо этот юбилей мог быть не слишком-то приятен для честолюбивых союзников-французов.

Наконец, ожидался еще один юбилей!

28 июня 1914 года сербский народ собирался отметить 525 лет со Дня национальной скорби. Именно в этот день (в 1389 году) в битве на Косовом поле Сербия была закована в цепи турецкой неволи, после чего и начались многовековые страдания южных славян.

Да, это был очень мрачный юбилей — день Видовдан в память св. Витта, и никто ведь еще не думал, что с этого дня вся Европа, словно потеряв разум, бешено задергается в конвульсиях той болезни, которую так и называют —

ПЛЯСКА СВЯТОГО ВИТТА.

Глава 5

Не надо несбыточных грез,

Не надо красивых утопий.

Мы старый решаем вопрос:

Кто мы в этой старой Европе?

Вал. Брюсов
ПЛЯСКА СВЯТОГО ВИТТА
НАПИСАНО В 1940 ГОДУ:

…сомневаюсь. В таких условиях работать невыносимо, и в утешение себе почаще вспоминаю древнюю мудрость Нила Синайского: «Наложив узду на челюсти свои, ты причинишь чувствительнейшую боль угрожателям и поносителям своим». Теперь, когда все мыслящие люди оказались «врагами народа», их посты занимают трусливые и безграмотные личности, у которых анкеты в идеальном порядке; такие люди очень уважают сами себя, но больше всего им нравится, когда аплодисменты «переходят в бурные овации». Однако еще не было такого врага, которого бы устрашили аплодисменты, и не бывает войн, выигранных овациями…

* * *
Наша армия застряла на линии Маннергейма, несет страшные потери, масса обмороженных, Питер сделался сплошным госпиталем. Об этом, конечно, у нас помалкивают. Зато всюду мелькает гладко обритая голова маршала С. К. Тимошенко, в газетах старательно подчеркивают его скромность. Конечно, знать об этом приятно, но все-таки не скромность — главное условие для победы. Сейчас на железобетонные доты Маннергейма он бросает массы пехоты, не задумываясь о количестве жертв. С. К. бьет в одну стенку, пока не проломит в ней дырку, совсем не думая о том, что обходный маневр — не сегодня же придуман! Помилуй бог, но подобная горе-тактика была осуждена еще в русско-японскую войну, так следует ли повторять зады минувшей истории? Я боюсь, что эта возня на линии Маннергейма раскроет перед Гитлером всю нашу слабость, ведь от Европы не скроешь, что красноармейцы вооружены винтовками еще из царских арсеналов, а финский солдат поливает нас из автоматов «суоми»…

Страшно, какой тяжкий крест несут поляки! Уничтожается цвет нации — аристократия, духовенство, интеллигенция. Во все времена тираны именно так и поступали, отрубая народу голову думающую, оставляя лишь безгласное тело. Подозрительны вести из Югославии, наводняемой загадочными «туристами». Через таможни хлынул с наклейками дипломатического багажа поток громадных чемоданов, которые исчезают бесследно, оказываясь потом в руках этих «туристов». Ясно, что идет доставка оружия из Германии… Что будет?

На Западном фронте без перемен. По утрам из окопов, французских и немецких, вылезают заспанные солдаты и совершенно открыто делают физзарядку. Война выражается через громкоговорители, противники облаивают один другого, а после короткой перестрелки боевой день заканчивается.

Одну из лекций в Академии я посвятил проблеме войны в условиях окружения, но тут же был вызван «наверх»:

— Вы с ума сошли! Кто вам позволил заниматься подобным паникерством? Красный командир целеустремлен в активном наступлении, и — только! Никаких окружений… Это вы еще не опомнились после того, как маршал Гинденбург устроил вам «Канны» под Алленштейном… Забудьте год четырнадцатый! Прошлое никогда не повторится…

* * *
Меня вызвал к себе Ф. И. Г[оликов], выведывал сведения о начальнике финского генштаба при Маннергейме:

— Что вы можете сказать о генерале Энкеле?

Оскара Карловича я хорошо знал, и его жену Надю. Энкель не скрывал своих симпатий к Швеции и Финляндии, но как русский генштабист служил хорошо. Думаю, что Энкелю вряд ли приятно воевать с нами. Ф. И. допытывался:

— Он был царским шпионом, как и вы?

— Ну зачем же так грубо? Да, он служил в русской разведке, был военным атташе в Риме. Затем, состоя при Жилинском, начальнике Генштаба, Энкель вел слежку за Распутиным и даже не скрывал, что Гришка у него «случайно» попадет под колеса трамвая. До меня доходили слухи, что финны ставили в упрек Энкелю скорую карьеру при Маннергейме и женитьбу на русской… Больше я ничего не знаю.

— Или не хотите сказать? — посуровел Ф. И. Голиков.

— Если вы так думаете обо мне, своем подчиненном, — отвечал я, — так не лучше ли вам со мною расстаться?..

12 марта был подписан мир с Финляндией, и — по слухам — Энкель был одним из тех финских генералов, которые желали этого мира. Тимошенко назначен наркомом обороны СССР в звании маршала. Боюсь, что на этом посту он проявит свою похвальную скромность. Вряд ли он осмелится возражать Хозяину, как это делал не раз Б. М. Шапошников. Была уже весна, Гитлер оккупировал Данию и Норвегию, его вермахт, отлично моторизованный, был упоен успехами, а у нас, слава богу, догадались ввести генеральские и адмиральские звания.

Печальный, я возвращался домой после очередной лекции в Академии Генштаба, где невольно порассуждал перед слушателями о знаменитом «стоп-приказе» Гитлера, который задержал лавину своих танков на подступах к Дюнкерку, позволив англичанам спокойно убраться восвояси.

— Вряд ли этот шаг продиктован легкомыслием или, паче того, боязнью. Скорее, в этом поступке заключен немаловажный политический смысл, вроде приглашения к танцу. Не исключено, что мало кому понятный «стоп-приказ» выразил желание Гитлера обратить Англию из противника в своего союзника…

В булочной на углу Столешникова я купил свежий батон и уже подходил к дому, когда возле меня, резко взвизгнув тормозами, остановилась черная легковая машина. Первая мысль была такова: «Ну, сейчас станут брать…»

— Здравствуй, — услышал я приятный голос. — У тебя есть свободная минута, чтобы поговорить?

В машине сидел епископ Нафанаил, в прошлом мой сокурсник по старой Академии Генштаба, в миру бывший князь Сергей Оболенский. Я сел подле него в машину, и мы медленно покатили по вечерней Москве. Долго молчали.

— Ты, кажется, очень печален?

— Мне присвоили звание генерал-майора.

— Поздравляю. Так надо радоваться!

— Ты бы, Сережа, на моем месте не возрадовался. Потому и печален, ибо вторичный путь к генеральскому чину оказался гораздо сложнее, нежели первый.

— Конечно, — засмеялся Нафанаил, — генерал без эполет, с черствым батоном в руках — это еще не генерал, а так… Заедем на подворье и отметим твое возвышение.

В покоях епископа было уютно, мягкие ковры глушили шаги, в клетке распевала канарейка, перед ликами святых теплились лампады, а неподалеку от киота висел портрет Хозяина. Служка в подряснике быстро накрыл стол, появилось вино.

— Ну, садись, — предложил Нафанаил.

Радио передавало последние сводки с западных фронтов: «панцер-дивизии» вермахта вторгались во Францию, Бельгию и Голландию. Нафанаил советовал мне закусить.

— У диктора, — сказал я, — такой ликующий голос, будто не Гитлер разогнал свои «ролики» до Парижа, а сам Хозяин освещает нам путь к победе.

— А я верю Сталину, — отвечал Нафанаил. — Да и стоит ли беспокоиться за Францию? У них же там «линия Мажино».

— Которую легко обойти через Бельгию, — добавил я, — как это сделал еще кайзер в четырнадцатом…

У нас тоже поговаривали о «линии Сталина», но я-то знал, что никакой «линии», ограждавшей наши западные рубежи, не было и в помине, вместо нее громоздились кучи строительного мусора: после переговоров Молотова с Риббентропом работы по укреплению границы забросили как ненужные и даже вредные, а тех, кто укреплял эту границу, всех пересажали по тюрьмам как паникеров и врагов народа, не верящих в силы Красной Армии. Я ни с кем не делился своими мыслями, но мне казалось, что было бы правильным — отвести наши войска на сто-двести миль от границы, дабы избежать первого мощного удара немцев, хорошо подготовив контрудар на отдельных рубежах… Но кто бы меня стал слушать?

— Скажи, что будет? — вдруг спросил Нафанаил.

— Война.

— С кем?

— Конечно, с Германией.

— А как же договор с нею?

— Не задавай наивных вопросов, Сережа. Ты ведь сейчас красуешься панагией, украшенной рубинами, но когда-то носил аксельбанты знающего генштабиста… Соображай сам!

— Скажи, а мы… готовы?

— Нет, — ответил я. — Впрочем, когда и в какие времена Россия была готова? Это же ее нормальное состояние — быть постоянно неготовой. Уж не в этом ли и заключена наша тайная, почти мистическая сила — ждать, пока жареный гусь не клюнет нас в задницу, чтобы очухаться и… ура! ура! ура!

Нафанаил, явно удрученный, долго думал.

— Все равно, — сказал он, — Россия способна вынести любые поражения, но побежденной ей не бывать. И нет такой силы, чтобы сломить ратный дух русского человека. И что бы ни случилось, но церковь всегда останется с народом…

14 июня немцы вошли в Париж. Приезжие из Берлина рассказывали, что город не узнать: витрины магазинов украсились айсбергами датского масла, громоздились, словно ядра, пирамиды голландских сыров «со слезой» (сыр немцам, а слезы голландцам), всюду французские вина, немки раскупают парижскую парфюмерию. Когда автомобиль Гитлера появился на Вильгельмштрассе, берлинцы сыпали под колеса букеты цветов…

У нас тоже новости. Последовал здравый указ о введении восьмичасового рабочего дня. Вместо дурацкой пятидневки образовалась старинная рабочая «неделя» с понедельниками и субботами, и я от души приветствовал этот указ, ибо народ уже разболтался, слишком радуясь успехам советского футбола. Хватит! Пора браться за дело. Теперь прогульщиков сажали, а не убеждали исправиться…

Но даже в Москве я слышал грохот немецких сапог…

* * *
Летом 1940 года меня направили в Таллинн (бывший Ревель); к этому времени согласно договорам с СССР в государствах Прибалтики размещались наши воинские гарнизоны, а в гаванях дислоцировались корабли Балтийского флота.

Следовало ожидать, что Литва, Латвия и Эстония скоро вернутся в состав нашего государства — на правах республик.

Я ехал в Эстонию на птичьих правах «советника», заранее предчувствуя, что хорошего ничего не будет, ибо гитлеровский абвер давно опередил нас. Именно тогда — по договору с Германией — началась массовая депортация немецкого населения Прибалтики, которое со времен Ордена меченосцев по-хозяйски обживало эти края. Возникало немало конфликтных ситуаций. Под видом «немцев» желали удрать русские белоэмигранты, бывшие офицеры армии Юденича, а некоторые из природных немцев, напротив, отказывались выезжать в гитлеровскую Германию, слезно умоляя наши власти о советском гражданстве.

Перед моим отъездом сослуживцы завидовали мне:

— О! Да там, в Эстонии, всякого добра завались. За сущие пятаки можно приодеться джентльменом. Это не наш ширпотреб, когда на пиджаке забывают сделать дырки для пуговиц…

Тряпья действительно в магазинах Ревеля было много, но в канун моего приезда подорожали продукты, особенно бекон, ибо депортированные в «счастливую» Германию немцы вывозили жиры тоннами, так как боялись маргарина. Я, конечно, ехал в Эстонию не ради пиджака и бутербродов, но жизнь чужого города казалась мне любопытной. На улице Пикк по вечерам загорались огни ресторанов и баров, из лакированных автомобилей, украшенных флажками иностранных посольств и консульств, респектабельные господа выводили элегантных дам — все было так, будто ничего не изменилось, а советские корабли на рейде — это так, ради экзотики. Но за приятными декорациями укрывались непривлекательные детали. Наших матросов не пускали на берег, зато с немецких кораблей матросы валили по трапам толпами, быстро разбегаясь по закоулкам города и его злачным местам, отчего агенты абвера — под видом гуляк-матросов — становились для нас неуловимы.

Телеграфный кабель, протянутый по дну моря из Таллинна до Хельсинки, работал по-прежнему, и что там передавали для услуг абвера — оставалось тайной. Финская радиостанция «Лахти» транслировала для жителей Эстонии антирусские передачи на русском же языке.

Я снимал комнату в частной квартире старого еврея Хацкеля, который портняжил еще тогда, когда Эстония была Эстляндской губернией. Однажды Хацкель, не стесняясь меня, увеличил громкость радиоприемника до предела. Выслушав рассказ «Лахти» о том, что в одном колхозе жители, доведенные голодом до отчаяния, зарезали и съели своего председателя, я сказал хозяину:

— Арон Исакович, охота вам слушать такую ерунду?

— А цо? Рази васы не врут! — засмеялся он.

— Еще как врут! — не отрицал я. — Но врут в вашу же пользу, а не для пользы Германии…

С настоящей ненавистью я столкнулся в антикварной лавке, где осматривал старинное оружие. Какой-то потрепанный человек предлагал хозяину купить у него орден Станислава 3-й степени. Хозяин лавочки отказывался, говоря, что у него полный набор царских орденов. Было видно, что голодранец сильно огорчен, и мне стало жалко его, явно голодающего:

— Не изволите ли продать Станислава мне?

Он узнал во мне не только русского, но и советского человека, хотя я был в штатском. Почти наорал на меня:

— А-а-а! У себя в Совдепии все уже разорили, так теперь и сюда забрались, чтобы грабить… Нет уж! Лучше вот так… вот так… смотрите… вот так!

И, выкрикивая эти слова, он, когда-то русский офицер, злобно давил и плющил свой орден каблуком ботинка.

— Ну и напрасно, — сказал я. — Наверное, легко достался вам этот орден, иначе вы бы не поступили с ним так…

— А ты заработай себе хоть один! — крикнул он мне.

— У меня, ваше благородие, было их восемнадцать… вот таких, как ваш, и еще более высоких.

— Кто же вы такой? — оторопел он.

— Честь имею. До революции был «превосходительством»…

Мне трудно. Наша контрразведка, поставленная в необычные условия, работала вяло, арестовывая невинных, и наоборот, через ее фильтры проскакивали хищные акулы абвера. Однажды я не сдержался и наговорил дерзостей:

— В тридцать седьмом не боялись сажать людей за «измену родине» даже в том случае, если они смеялись над анекдотом о Кагановиче, а сейчас, попав сюда, вдруг стали такими добренькими, что боитесь тронуть явных агентов Гитлера.

— Но мы, — отвечали мне, — делаем все, чтобы не раздражать Германию, связанную с нами, договором о мире.

— А вот Гитлер плевать хотел на все договоры…

Я сказал своим сотрудникам, что они даром едят хлеб:

— Вот, пожалуйста! При аресте взяли у одного типа карту Эстонии, тут тебе все, что надо для абвера: дислокация наших частей, батарей и аэродромов.

— Мы же не гестапо, чтобы хватать всех подряд.

— А я думаю, что в гестапо работают точнее вас…

Этот «семейный» скандал притушили, а вскоре в наших фильтрах застряли два немецких агента. Я контролировал работу германского акционерного общества «Умзиедлунгс-трейханд-Акционен-гезельшафт» (УТАГ), которое ведало имуществом немцев, согласных на депортацию. УТАГ с утра до ночи таскал по городу и грузил на корабли гигантские контейнеры с мебелью и добром уезжающих. Я велел сотрудникам:

— Откроем один, какие черти оттуда выскочат?

В контейнере сидел видный германский агент Я. Штельмахер, бывший адвокат в Риге, который выдал своего напарника — Наполеона Красовского, и они сами навели нас на след еще одного агента абвера. Это был Борис Энгельгардт[81], бывший паж, бывший полковник, бывший член Государственной думы, бывший член Временного правительства при Керенском, ныне работающий тренером на рижском ипподроме. Я допрашивал его сам 3 августа 1940 года, предупредив, что биографию его знаю:

— Вы, еще пажом, участвовали в коронации Николая Второго заодно с нашим генералом Игнатьевым, автором книги «Пятьдесят лет в строю». Игнатьев свято хранил честь мундира, я видаюсь с ним в Москве, и мы как-то даже вспоминали о вас. Что прикажете делать с вами, Борис Александрович?

— Расстреливайте, — грустно отвечал Энгельгардт.

— Жалко, — отвечал я. — Вы же прекрасный жокей… Лучше договоримся. Я обещаю вам пять лет ссылки, после чего с вас бутылка коньяка. Но прежде — сознание…

Энгельгардт признал, что работал на Германию с 1933 года, его резидентура засылала агентов даже на Чудское озеро, вся собранная информация поступала к главному резиденту германской разведки — Целлариусу. Я сказал, что мне нужны каналы для личной связи с Целлариусом. Энгельгардт предостерег:

— Я бы не советовал вам с ним связываться.

— Почему?

— Целлариус раскусит вас сразу, будто орех.

— А вот это уж не ваше дело…

* * *
Целлариус повел себя со мною так, будто он мой начальник, даже покрикивал, но встреча с ним была выгодна для нашей разведки, ибо заводила нас в темные дебри абвера. Вскоре меня срочно отозвали в Москву, а на перроне Рижского вокзала, едва покинув вагон, я был арестован. Это надо же так: 1937 год меня миловал, так попался сейчас, когда я нужен не в тюрьме, а в абвере. Мне инкриминировали то, что я фашистский шпион, пробравшийся в советский Генеральный штаб.

— Но я этого и не отрицаю, — отвечал я.

1. Враги, съеденные червями
Миру не забыть пышных усов Франца Иосифа…

После войн и революций дезертиры, калеки и спекулянты торговали на барахолке мундирами с обветшалой позолотой:

— Бери, не прогадаешь! Мундир австрийского императора Франца Иосифа… да ему и сносу не будет!

Не было «сносу» и самому Францу Иосифу, который никак не мог умереть. Вопрос о вырождении венценосцев Европы поставлен давно, а в 1905 году этим занимались французские антропологи. Габсбурги, по их мнению, самый яркий образец вырождения. У них удлиненная нижняя челюсть, выдвинутая вперед, а нижняя губа, непомерно раздутая, безобразно выпячена. Сравнивая древние медали и монеты с профилями монархов, антропологи указывали, что в династии Габсбургов не все в порядке. Их способность к мышлению тоже отличается от здравого рассудка. С ними государство стоит — с ними оно и рухнет…

Император Франц Иосиф помнил еще Меттерниха, а пережил Бисмарка; из мира кабриолетов и дилижансов он дожил до того времени, когда над крышею его Шёнбрунна залетали аэропланы, а на подводных лодках в Адриатике загрохотали первые дизеля.

— Все умирают, — жаловался он придворным, — один я, несчастный, никак не могу умереть…

Австро-Венгрия по праву считалась «тюрьмой народов», в которой надзирателями служили немцы. Во владениях Габсбургов немцы всегда оставались в меньшинстве, но именно это меньшинство управляло «лоскутной империей». Венграм (мадьярам) в 1867 году была сделана уступка в автономии, и дуализм получил название Двуединой монархии, а на картах Европы возникло новое государство — Австро-Венгрия. Габсбурги высоко ценили удобство яркой «лоскутной» одежды, выражая свое кредо в таких словах:

— Наши подданные болеют разными болезнями. Если во Франции революция поднимает на баррикады всех французов разом, то у нас горячка по частям. Это очень удобно для правления. Коли бунтуют итальянцы, мы напускаем на них хорватов, на галицийцев кидаются мадьяры, а если бунтуют сами мадьяры, мы доверяем их усмирение богемским жителям. Взаимно все наши подданные ненавидят друг друга, но из этой взаимной ненависти как раз и рождается благопристойный порядок…

Великая Дунайская империя вальсов и чардашей, венгерского шпика и венских колбас, кулачного мордобоя и взяточников, католического засилья и шарманок — эта империя давно разваливалась… и никак не могла развалиться, ибо слишком велик был давний престиж венских кесарей. Настолько велик, что Наполеон, не раз бивший Австрию на всех перекрестках Европы, все-таки не устоял перед ее величием — и взял себе в жены капризную девицу из семьи Габсбургов…

Франца Иосифа любили изображать «добрым дедушкой» в окружении детей с букетами. Но скажите, какой деспот не любил, чтобы дети подносили ему цветы?! Он женился на Елизавете из баварской династии Виттельсбахов, которые из рода в род славились умопомешательством. От брака с психопаткой император имел дочерей и сына Рудольфа. Но Елизавету он вскоре отлучил от себя, его метрессой стала Екатерина Шраат, венская акушерка. Чем она прельстила императора — не знаю, но она осталась при нем до конца его жизни. Взяточница была страшная, и мимо нее никто не мог проскочить в кабинет монарха, прежде не одарив фаворитку кольцами, серьгами, бриллиантами. Если кто из венцев мечтал сделать карьеру, ему говорили:

— Прежде подумай, как понравиться Шраат…

Между тем вокруг Франца Иосифа возникала трагическая пустота. Вот краткий перечень несчастий этой семейки, отмеченной зловещим роком уничтожения: родственники императора сходили с ума, были застрелены на охоте, сгорали на пожарах, кончали самоубийством, пропадали без вести, разбивались при падении с лошади, испивали на пиру смертную чашу. Родной брат Максимилиан возмечтал стать императором Мексики, но мексиканцы привязали его к столбу и расстреляли, а вдова его тихо помешалась.

Нормальным считался лишь принц Рудольф, наследник престола, любивший общество артистов и писателей. Женатый на Стефании Бельгийской, он не оставил распутной жизни, и жена сама ездила по ночным вертепам, чтобы вытащить оттуда своего гулящего мужа. Наконец Рудольф скрылся в охотничьем «Меерлинге», с ним была красавица Мария Вечера. Отсюда он написал отцу письмо, в котором отказывался от престола Габсбургов, чтобы довольствоваться любовью красавицы… Что случилось далее — историки не понимают. Рудольф был найден кастрированным, а подле него лежаламертвая Мария Вечера.

Когда в Вене прослышали о позорной кончине наследника, придворные не знали, как оповестить отца. Но мать убитого Рудольфа выручила вельмож, посоветовав:

— Поручите это дело акушерке Шраат…

У историков мало поводов для того, чтобы восхищаться Францем Иосифом, так, позвольте, похвалю его я: что бы в мире ни случилось, Франц Иосиф никогда не терял хладнокровия, стойко перенося любые удары судьбы. Порою кажется, что календарь перестал для него существовать: к чему знать течение времени? Вокруг него обязательно кого-то калечили или убивали, а он, словно заговоренный, всегда оставался невредим и на здоровье не жаловался. Наверное, если бы в него стреляли в упор — все равно бы промазали.

— Сколько мух… сколько мух! — говорил Франц Иосиф, озирая свои апартаменты в Шёнбрунне. — Эти паразиты-ученые чего только не изобретают, а вот уморить мух не способны…

После безобразной смерти сына Рудольфа император провозгласил наследником престола своего брата эрцгерцога Карла Людвига, но в 1896 году братец загнулся, и тогда право на престол Габсбургов перешло к сыну покойного — эрцгерцогу Францу Фердинанду, родному племяннику императора.

— Терпеть не могу этого святошу, — говорил он акушерке Шраат. — Но что делать, если род Габсбургов мельчает на глазах… вот только я не могу умереть!

Императрица Елизавета, его отверженная жена, пребывала в мрачной меланхолии, оживляясь лишь в общении с лошадьми. Но в 1898 году она была зарезана итальянским анархистом Лукени, когда всходила на трап отплывающего парохода. Узнав о ее гибели, Франц Иосиф даже не дрогнул, повелев:

— Позовите ко мне Екатерину Шраат…

Шёнбрунн насчитывал 400 комнат, и по этим комнатам, переполненным сокровищами, блуждал выживающий из ума старик с хлопушкой в руках. Этой хлопушкой он перебил миллионы(!) мух, залетавших с улицы, и при этом бормотал:

— Странно! Все умирают, один я — бессмертен… А сколько мух, сколько людей… за что мы платим ученым?

* * *
— Убили, значит, Фердинанда-то нашего, — сообщила Швейку его служанка в знаменитом романе Ярослава Гашека.

— Какого Фердинанда, пани Мюллер? — спросил Швейк, не переставая массировать колени. — Я знаю двух Фердинандов. Один служил у фармацевта Пруша и выпил у него как-то по ошибке бутылку жидкости для ращения волос. А есть еще Фердинанд Кокошка, тот, кто собирает собачье дерьмо. Обоих ничуточки не жалко.

— Нет, сударь, эрцгерцога Фердинанда…

Указанный служанкою Фердинанд родился в 1863 году.

Это был мрачный и нелюдимый человек с залеченным туберкулезом легких. Смолоду он мечтал о самой широкой популярности, почему и хотел бы нравиться всем — и немцам, и венграм, и даже славянам. Однако нравиться не умел, от него всегда исходил мертвящий холод, никто не слышал от него доброго слова, не видел даже приветливой улыбки. Франца Фердинанда боялись все жители Австрии, и не только сам народ, но даже аристократы говорили: «Чтоб его черви съели…» Русская печать информировала читателей об эрцгерцоге: «Он терпеть не может азартных игр, не любит официальных приемов, презирает банкетные речи, которые ненавидит больше всего».

— Он умрет на ступенях трона, — предсказывали другие…

Что же хорошего было в этом неприятном человеке? «Я большой мечтатель, страдающий музеоманией», — записывал он в дневнике, и был даже прав; из наследника престола мог бы получиться хороший экскурсовод по старинным музеям. В 1892 году эрцгерцог совершил кругосветное путешествие, посетив почти все страны мира, вплоть до Японии и Австралии. Лучше всего он чувствовал себя на обеде у вице-короля Индии, ибо лорд Лэндсдоун, жена лорда и сам Франц Фердинанд не произнесли за обедом ни единого слова.

Путешествуя, он усиленно осматривал арсеналы, казармы и броненосцы, не ленился узнать, мягкие ли у солдат матрасы и что им сварили на ужин. Япония поразила его способностью к быстрому освоению материального и научного прогресса, он тогда же пророчил: «Европе когда-нибудь в будущем придется еще горько раскаяться в том, что она открыла секреты своей мощи желтолицым сынам Азии…» Путешествуя, эрцгерцог никогда не забывал о собственном величии, а любое ущемление своего превосходства переживал трагически. Поводов же для гнева было достаточно. Так, на английском пароходе ему не позволили курить там, где он хочет. В США хозяин гостиницы похлопал его по плечу: «Ну, как житуха, герцог?» А на вокзале в Калифорнии носильщик стал ругаться, усталый от переноски чемоданов и кофров: «Еще холостой человек, а уже успел накопить кучу всякого барахла…»

Вернувшись на родину, он поселился в замке Конопишт под Прагой, в основном занимаясь охотою. Эрцгерцог поставил себе задачу — убить никак не меньше пяти тысяч оленей и слово свое сдержал: убил! Об экологии тогда еще не думали, но статистики Австрии подсчитали, что наследник угробил около ста тысяч штук дичи (включая сюда и зайцев). Кстати, стрелок был отличный: прицелился — смерть…

Окруженный всеобщей ненавистью, эрцгерцог отгородился от нее одиночеством, и, пожалуй, не было человека, которому он был бы симпатичен. Даже те люди, которые относились к нему благосклонно, писали о нем в таких выражениях: «Нельзя отрицать в нем ярко выраженного эгоиста и той жестокости, которые отнимали у него интерес к чужим страданиям… Горе всем тем, кого он преследовал своей ненавистью!» В 1898 году император Франц Иосиф разделил с племянником верховное командование своей армии. С той поры эрцгерцог стал привлекать внимание всей Европы, ибо понемногу оттеснял на задний план своего дядюшку. В политике Франц Фердинанд всегда оставался отчаянным русофобом. В популярной газете «Райхспорт», которую он издавал, Россию сравнивали с чудовищным осьминогом, удушающим беззащитную Австрию. Эрцгерцог не терпел русских: когда Пражская академия избрала Льва Толстого в свои почетные члены, Франц Фердинанд со злорадством вычеркнул имя писателя…

Вмешиваясь в политику, Франц Фердинанд лучше императора понимал, что «лоскутная» империя когда-нибудь треснет по всем швам, узники «тюрьмы народов» разбегутся в разные стороны. По этой причине ему хотелось дуализм заменить триализмом, чтобы из двуединой монархии «Австро-Венгрия» создать монархию триединую под общим названием «Австро-Венгро-Славия». Он хотел спасти будущее своей династии, давая хорватам права, одинаковые с теми, какие имели немцы и венгры.

— Тогда, — доказывал он, — примолкнут славяне, получив равные привилегии с мадьярами… Что им еще надо?

Ненависть к нему сразу усилилась. Немцы с трудом делили власть с Будапештом, а буржуазия Будапешта никак не желала делить власть со славянами. Особенно возмущались сербы: за призрачной автономией хорватов они разглядели причины для подавления их вольности. Сербы повторяли как клятву:

— Австрия сама давно съедена червями, а наследника престола скоро съедят могильные черви…

Желая развить идеи триализма, эрцгерцог сошелся с чешской графиней Софьей Хотек, от которой имел трех детей, сделавшись хорошим мужем и отцом. Но император не дозволил причислить чешку к семейству Габсбургов, и в 1900 году был оформлен брак лишь морганатический, а Софья Хотек получила титул «графини Гохенберг». Можно пожалеть эту женщину! Она была ненавидима венской знатью, которая откровенно издевалась над нею. Напыщенные аристократы травили Хотек насмешками, глумились над ее чешским происхождением, в придворных церемониях она тащилась, как побитая собака, в самом хвосте процессии… Император не желал видеть невестку, для которой отводили место в конце стола, как для отверженной. Франц Иосиф предупредил, что ее дети никогда не должны претендовать на престол Габсбургов:

— Я тебя однажды уже засадил в монастырь и упрячу снова, если будешь загрязнять мой престол всяким… мусором!

«Мусором» он называл ее детей. Женщину выручил германский император. Вильгельм II, однажды навестив Вену, зычно объявил в кругу придворных Франца Иосифа:

— Я не сяду за стол, пока не увижу своей соседкой благородную графиню Гохенберг, жену моего приятеля…

Не с этого ли случая Франц Фердинанд, благодарный кайзеру, и поплыл в русле германской политики? Резкая перемена в их отношениях произошла в 1908 году, когда Вильгельм II навестил эрцгерцога в замке Эккартзау, где они совместно охотились на оленей. О чем они там договорились, между прочим постреливая, никто не знает, но их беседы были чреваты огромными последствиями. Возвратившись с охоты, эрцгерцог радостно сообщил жене:

— Мы разрушим все козни! Наши дети будут королями Сербии и Славии, а ты станешь византийской императрицей…

2. Умрет на ступенях трона
Когда ничего не ясно, тогда неясности приобретают особую пикантность. Просматривая мемуары лорда Эдуарда Грея, знатока тайной дипломатии Англии, я невольно улыбнулся, отметив его фразу: «Миру, вероятно, никогда не будет рассказана вся подноготная убийства эрцгерцога Франца Фердинанда. Возможно, — писал Грей, — в мире нет и даже не было человека, знающего все, что требовалось об этом знать».

Не сразу, а спустя много лет я выяснил, что Апис перед расстрелом его в Салониках сделал важное признание: о том, что Франц Фердинанд обязательно будет убит, в Белграде отлично знали двое русских.

Гартвиг? Артамонов? А где же третий? Где я?

Если Апис не причислял меня к числу людей, посвященных в эту зловещую тайну, то, наверное, он считал меня сербом наполовину. Я так думаю. Мне так хочется думать…

Наконец, на сараевском процессе гимназист Гаврила Принцип сознался, что было некое третье лицо, включенное в заговор. «Имя этого третьего лица, а равно и сведения относительно его роли Принцип сообщить суду отказался».

Что было бы, если бы Принцип не отказался?

В этом случае из меня бы вытрясли всю душу наши знаменитые историки Покровский, Тарле и Полетика…

* * *
В начале любой войны первая ее жертва — правда!

Посол не всегда проводит политику своего кабинета, и в этом я убедился. Гартвиг спокойно, как чиновник, «подшивал к делу» распоряжения министра Сазонова, но политику на Балканах творил на свой лад. Стараниями сербской разведки Белград превратился в некий вулкан, выбрасывающий, словно кипящую лаву, множество заговоров. В нем образовались как бы два правительства, гласное и тайное, но тайное во главе с Аписом управляло явным. Конечно, Гартвиг было достаточно умен, он с должным почтением относился к Николе Пашичу, но мне всегда казалось, что полковник Апис гораздо ближе ему по духу. Общение посла с этим человеком было глубоко законспирировано, зато велико было значение полковника Артамонова, который связывал русское посольство с сербской разведкой. Апис доверял свои замыслы Артамонову, тот оповещал о них Гартвига, и требовалось одобрение посла, чтобы замыслы воплощались в дело… При этом Апис оставался в прекрасных отношениях с королевской семьей Карагеоргиевичей, а министры, покорные воле короля, поддерживали разведку своими субсидиями… Круг замыкался!

В самом конце 1913 года, минуя Артамонова, разведка нашего Генштаба завела для меня надежный «почтовый ящик» в аптеке на Призренской улице, чтобы впредь я действовал самостоятельно. Мне вменяли в обязанность негласный контроль за событиями в Белграде, я информировал Генштаб о делах в Сербии и даже… даже в нашем посольстве, где под руководством Гартвига крутились всякие бесы и бесенята. Наверное, я вел себя достаточно деликатно, ибо Артамонов, доверявший мне, не заметил, что я веду наблюдение и за ним.

То ли в декабре 1913 года, то ли в январе 1914-го я узнал, что Апис замышляет что-то крупное, но кто им будет взорван или зарезан — не установил. В разговоре с Артамоновым я умышленно повел речь о Франце Иосифе:

— Не думаю, что Сербия выиграет, если рамолика не станет. Он уже достаточно дряхл и настолько поглупел, что скоро загнется без посторонней помощи. Скорее для Сербии будет опаснее его наследник-эрцгерцог.

— Пожалуй, — согласился Артамонов. — Но сейчас Белград наладил связи с болгарскими революционерами, чтобы сообща с ними свернуть шею царю Фердинанду Саксен-Кобургскому.

— А я-то думал, что Аписа тревожит другой Фердинанд.

— Этот пусть еще поживет, — хмуро отозвался Артамонов. — А царь болгарский слишком связан с Германией и Австрией, и нам, русским, выгоднее устранить в Софии немецкое влияние.

Я подъехал к Артамонову с другого конца:

— А кто такие Виктор Чернов и Лев Троцкий?

— Русские политэмигранты. Первый — матерый эсер, у которого руки по локоть в крови, второй играл немалую роль в нашей социал-демократии… Почему вы меня о них спросили?

— Потому что с ними связаны сербские студенты в Лозанне, посвященные в дела боснийского подполья. А эти господа эмигранты любят хлебать пойло даже из чужого корыта.

Артамонов понял. Понял и ответил, что сербские студенты в Лозанне могут знать «от и до», но никак не больше, ибо они кормятся в основном лишь слухами.

— Но… откуда вы, коллега, об этом узнали?

— У меня свои «от и до», — намекнул я.

— Молчание — золото, — предупредил Артамонов.

— На золото и покупается, — отвечал я со смехом…

На самом же деле, освоясь в Белграде, я никого не подкупал, да и не было надобности сорить деньгами. Просто у меня окрепли дружеские связи с офицерами сербской армии, помнившими меня по давним событиям в конаке Обреновичей, многие из них видели во мне своего кровного «побратима».

В эти дни я, как «дописник», взял краткое интервью для «Биржевых Ведомостей» у славного воеводы (генералиссимуса) Радомира Путника, окончившего русскую Академию Генштаба. Воевода тоже состоял в обществе «Черная рука» и на мой вопрос об угрозе войны ответил уклончиво:

— Мы, сербы, верим, что Россия не оставит нас, как оставила во время боснийского кризиса, как пренебрегла нами в последнем разладе на Балканах. Конечно, случись война с Австрией, мы все будем раздавлены мощной пятой германского содружества, но… Все может обернуться иначе, и даже из пламени руин, подобно сказочному фениксу, возродится та «Великая Сербия», которая станет маткой в этом балканском улье, гудящем семейными раздорами…

* * *
Извольский, автор боснийского кризиса, был сейчас нашим послом в Париже, и оттуда он, связанный по рукам и по ногам французскими масонами, сознательно разжигал войну в Европе, считая, что этой войной он лично «накажет» Австро-Венгрию за свое унижение в период кризиса. Алоиза Эренталя, обманувшего его в Бухлау, как последнего дурачка, Извольский считал своим личным врагом, но Эренталь скончался в 1912 году, его пост министра иностранных дел занял граф Леопольд фон Берхтольд.

Этот человек, умерший при гитлеровском режиме, в самый разгар Сталинградской битвы, перед смертью уничтожил все свои бумаги, вместе с ними сокрыв и свои преступления. Берхтольд долго был венским послом в Петербурге, весьма памятный всем нашим проституткам с Невского проспекта, а русское общество интересовалось им лишь как внуком композитора Моцарта. Но ведь никто в Европе не думал, что этот ветреный бонвиван станет министром. Тогда ходил слух, что Франц Иосиф — по дряхлости и слепоте — перепутал бумаги на столе и подписал его назначение в министры по ошибке. Император и сам удивился, когда с докладом о политике к нему в кабинет вошел сияющий граф Берхтольд.

— Помилуйте! Я ведь назначал не вас, а графа Сечени… Впрочем, не все ли равно, чью болтовню мне выслушивать!

Моцарт умер в нищете, а его внук стал миллионером, владея огромными поместьями в Венгрии и чешской Моравии. Он выгодно женился на графине Карольи, которая принесла ему в приданое замок и конные заводы. Связанный по жене с венской аристократией, Берхтольд, сам капиталист, и служил, естественно, запросам венской буржуазии. Правда, служитель он был паршивый, и, отсидев на Балльплатцене свои часы, бежал на улицу срывать цветы удовольствия… с прекрасных венок… Римский нунций Чацкий, живший в Вене, точно определил будущее:

— Этот вертопрах доконает бедную Австрию! Я вижу германизм чистой воды, а венский Балльплатцен сделался отделением берлинской Вильгельмштрассе…

Это Берхтольд и доказал во время Балканских войн, угрозами не допуская сербов к Адриатическому морю, именно на его совести вся кровь второй Балканской войны, когда он натравил Болгарию против Сербии и Греции. Берхтольд говорил:

— Дайте мне только повод, и я сведу счеты с Белградом!

Знает ли Берхтольд о том, какие «поводы» вызревают сейчас в преисподней Сербии? Вряд ли. Австрийские власти издалека чуяли брожение сербской молодежи, особенно среди студентов из оккупированной Боснии, учившихся в Белградском университете. Конечно, на Балльплатцене могли догадываться о роли «Народна Одбрана», может, они даже проникли внутрь мятежной «Млада Босна», но «Черная рука» оставалась для Вены незримой, как рука циркового престидижитатора, показывающего фокусы на фоне черного бархата. «Народна Одбрана» ловко укрылась за вывесками спортивных корпораций и общества трезвости, но, как и «Млада Босна», она подчинялась «Черной руке» полковника Драгутина Дмитриевича (Аписа).

Белград не слишком-то церемонился со своим грозным соседом на Дунае, и в день 80-летия императора Франца Иосифа газета «Политика» напечатала портрет террориста Богдана Жераича, а чтобы вышло крепче, тиснула и такие стихи:

Император, ты слышишь в треске револьвера,
Как свинцовые пули пронижут твой трон?
В феврале мне казалось, что дни Фердинанда болгарского уже сочтены, в заговор против него включились революционеры Македонии; Гартвиг даже не скрывал, что стрелять в царя будут русскими рублями, а сам Апис высказал мне одну фразу, которую потом почти дословно повторил Бенито Муссолини на страницах своей газеты «Аванти!»:

— Профессия королей — занятие слишком доходное, но они обязаны платить народам высокие налоги своей кровью…

В один из дней я выехал на посольскую дачу в Сенжаке, где меня никак не ожидал видеть Гартвиг, пребывающий в подозрительном возбуждении. Я спросил:

— Николай Генрихович, вам нездоровится?

Посол молча протянул мне вырезку из сербской газеты «Србобран», которая издавалась в Загребе; в ней говорилось о предстоящих маневрах австрийской армии в Боснии.

— Не знаю, насколько это верно, — заметил Гартвиг, — но инспектировать армию приедет сам эрцгерцог, которому не сидится в своем Конопиште. А нетерпение сербской молодежи столь велико, что выстрел может грянуть раньше, чем Россия успеет пришить последнюю пуговицу на своем мундире…

При этих словах мои глаза не полезли на лоб, а брови не вздернулись в изумлении. Я извлек из своего портфеля сараевскую газету «Вечерне Пошта», извещавшую о том же.

— Откуда она у вас? — удивился Гартвиг.

— От Данилы Илича, переводчика Максима Горького; с ним я познакомился в вашем же посольстве. Сейчас он живет в Сараево, и вот… как видите, переслал!

— Это похоже на предупреждение.

— Меня не стоит предупреждать, — отвечал я. — Просто я сам хотел предупредить вас… Думаю, вовремя!

Я имел немало случаев присмотреться к белградской молодежи с ее «нетерпением». Их патриотические общества напоминали итальянских карбонариев, но в них было немало и от русских народовольцев — с культом жертвенности во благо светлого будущего. Студенты-белградцы читали Герцена гораздо больше, нежели русские студенты, они штудировали Чернышевского, а стойкий образ Рахметова казался им идеалом. Подражая Рахметову, они избегали женщин, отвращались от вина, у них была ясная цель — пострадать ради объединения всех южных славян под эгидой Сербии, но для этой цели они избрали путь террора. Королевский тир в Топчидере гремел от выстрелов — молодежь училась стрелять, по рукам студентов Белграда ходила измятая фотография Франца Фердинанда, и слышались восклицания:

— Живео Богдан Жераич! Уедненье или смрт!

Они смутно знали о «Черной руке» Аписа, но эта рука уже развернула над Сербией знамя, на котором оскалился череп, а по углам знамени красовались нож и бомба…

…Мне предстояли неприятные испытания.

* * *
Я не предпринимал никаких попыток к возобновлению знакомства с королем Петром, столь любезным ко мне в Петербурге, избегал встреч с королевичем Александром, да и не было в том необходимости. Александр наверняка знал о моем пребывании в Белграде, при желании он мог бы и сам найти повод для встречи со своим однокашником по Училищу Правоведения, но он этого не сделал. Старый конак, в котором прикончили Обреновичей, пустовал, словно проклятый, Петр Карагеоргиевич селился в новом конаке. Сыновей короля в поездках по городу сопровождал эскорт, а король Петр шлялся по городу без охраны, уже сгорбленный от старости.

Меня в эти дни больше занимали герои будущей драмы, которые перед выходом на авансцену политики таились за кулисами. Войдя в дружбу с майором Танкосичем, большим приятелем Аписа, я заметил его особенное внимание к Габриновичу, Принципу и Грабечу; однажды майор и сам проболтался:

— Эти юнцы готовы на все.

— Не слишком ли они молоды? — спросил я.

— Для них же лучше! — цинично пояснил Танкосич. — Они австрийские подданные, а по законам Австрии смертная казнь угрожает только тем, кто старше двадцатилетнего возраста.

— Значит, они согласны и умереть в тюрьме?

— Нет такой тюрьмы, из которой нельзя убежать, а Гаврила Принцип болен туберкулезом. Все равно не жилец на свете…

От Артамонова я знал, что чахоточный Принцип учится на пенсию, получаемую от сараевского купца Гриши Ефтановича и доктора Сполайковича, сербского посла в Петербурге:

— Он болен туберкулезом, и потому сам догадывается, что смерти ему не миновать… — невнятно пояснил атташе.

Принцип был приятный шатен с голубыми невинными глазами. Он целыми днями просиживал в библиотеках, читая запоем, казался замкнутым и отчужденным от мира. Когда Неделько Габринович получил доступ в королевский конак, беседуя с наследником престола Александром, мои подозрения усилились. А вскоре после этой аудиенции вся троица сараевских студентов отправилась в Крагуевац, где им выдали оружие и метательные бомбы из государственных арсеналов. Пришлось потревожить Артамонова:

— За битые горшки дорого платят, и боюсь, что платить станет Россия… Полковник Драгутин Дмитриевич привык советоваться с вами по любому вопросу, так я вас прошу, Виктор Алексеевич, чтобы он не расколол горшки раньше времени.

Артамонов хорошо меня понял:

— Сейчас в военных кругах Белграда убеждены, что маневры под Сараево завершатся нападением на Сербию, и хотят его упредить. Я докладывал в Петербург о подобных настроениях в Белграде, но ответ получил невразумительный…

Зато меня вразумили… Через «почтовый ящик» на Призренской улице Генштаб уведомил меня, что графиня Хотек, жена эрцгерцога, уже выехала в Илидже — лечебный курорт под Сараево, где она и станет дожидаться прибытия мужа. Генштаб приказал мне выехать в Боснию, чтобы пронаблюдать за проведением маневров австрийской армии. Как и под каким видом я это сделаю — указаний не поступило.

Маневры намечались на день Видовдан 28 июня 1914 года, так что я не спешил: у меня было время подумать…

3. Форс-мажор
Навыки тайного агента я приобрел даже не в Германии, которую покинул «на полных порах», а, скорее, именно в Сербии, ибо местная жизнь часто ставила множество загадок, которые следовало разрешить без промедления. Вроде бы еще ничего страшного не произошло, но отдельные моменты уже давали материал для выводов. Из австрийских гимназий толпами бежали сербы-подростки, желая учиться в Белграде, а сербские офицеры, служившие в австрийской армии, массами дезертировали, чтобы служить своему народу. Все это частные случаи, но они складывались в общую картину, предупреждающую меня о том, что вскоре возникнет нечто непредсказуемое, что в дипломатии принято именовать «форс-мажором».

Существует версия, которую никто не подтвердил, но которую никто и не опроверг, будто накануне сараевских событий вдруг всполошился сербский посланник в Вене — Иован Иованович. Через своего брата Любу Иовановича, министра в кабинете Николы Пашича, он был предупрежден, что в Боснии запахло порохом. Напуганный этим, он посетил австрийского министра Леона Билинского, ведавшего делами Боснии и Герцеговины. Иованович говорил лишь намеками.

— В австрийской армии служат и сербы, подданные венского императора. Нет уверенности, что кто-либо из них во время маневров не заменит холостой патрон боевым, и кто знает — нет ли опасности для эрцгерцога.

Сказать больше того, что им было сказано, Иованович не осмелился, ибо тогда Билинский мог бы поставить вопрос: если Белград беспокоится, значит, в Белграде что-то известно? Билинский не придал словам Иовановича должного внимания, а может, и не захотел. Не захотел внимать намекам и канцлер Берхтольд… Во-первых, граф был слишком увлечен гривуазными приключениями, а во-вторых, Берхтольд принадлежал как раз к той элите венского общества, которая радовалась бы устранению Франца Фердинанда. Наконец, Берхтольд сам искал повод для нападения на Сербию, а в этом случае холостые патроны можно заменить боевыми…

Никола Пашич, в свою очередь, не слишком-то доверял Апису, ибо «Черная рука» откровенно ковырялась в его государственных бумагах, и потому, чтобы противостоять Апису, премьер ввел в тайную организацию своего личного агента. Так что глава сербского кабинета кое-что знал. В конце мая на тайном совещании Скупщины он ошеломил своих министров.

— Что-то замышляет против нас Вена, — примерно так сказал Пашич, — но что-то замышляют и у нас против Вены… Балльплатцен уже предупрежден мною. Молодые беженцы хотят вернуться в Боснию, чтобы там устроить эрцгерцогу такую пляску святого Витта, от которой затрясется вся Европа… Я вынужден, — здесь я цитирую точные слова Николы Пашича, — отправить особые инструкции нашим пограничным властям на реке Дрине, чтобы они воспрепятствовали молодежи возвращение в Боснию.

Говоря так, премьер рисковал очень многим, но старика пугала война, которая не оставит в Сербии камня на камне, и он действительно предупредил пограничников. Пашич не учел главного — на холодной Дрине служили подчиненные Аписа, у которых кровь была слишком горячая.

— Мы пропустим через Дрину хоть черта лысого, — решили они, — лишь бы Фердинанда не было на нашей земле…

Именно в эти сумбурные дни я навестил аптеку на Призренной улице. Аптекарь сказал, что «почтовый ящик» пуст, и тут же шепнул, что на днях к нему заходил майор Войя Танкосич, просил изготовить ампулы с цианистым калием.

— Вы приготовили?

— Как можно отказать Танкосичу?

— Сколько ампул?

— Три…

В ночь с 1 на 2 июня с помощью пограничников Гаврила Принцип, Неделько Габринович и Трифко Грабеч, обвешанные оружием, пересекли границу и тайными «каналами» прибыли в Сараево, где их с нетерпением ожидали Данило Илич и Раде Малобабич.

* * *
Итак, у меня оставалось время до начала австрийских маневров, но его совсем не оставалось, чтобы упредить непредсказуемый «форс-мажор», замышляемый в Сараево. Кроме своего сердца и своих наблюдений, у меня сейчас не было иных советников — Генштаб далеко, а «Черная рука» уже собралась в крепкий кулак для решительного удара.

До сих пор считаю, что мои рассуждения были правильны: устранив Франца Фердинанда, Апис и его подручные окажут большую услугу не Сербии, а именно Вене, которая любое покушение на эрцгерцога воспримет как долгожданный и законный повод для нападения на Сербию. Артамонову я сказал:

— Вам желательно устроить хороший пожар в публичном доме во время сильного наводнения. Но подумали ли вы с полковником Дмитриевичем о кошмарных последствиях?

Далее наша беседа напоминала горячий бой: на все мои атаки военный атташе отвечал контрударами.

— Сейчас, — доказывал я, — самое лучшее для сохранения мира, если произойдет естественная «утечка информации», чтобы Европа узнала о подготовке покушения на Франца Фердинанда, и тогда Апис не рискнет на это убийство.

— Глупости! — отвечал Артамонов. — Именно сейчас самое удобное время разделаться с Австрией… Чего бояться? Это же не государство, а труп, давно изъеденный червями.

— Я боюсь, что одна лишь пуля может уподобиться мелкому камешку, который сдвигает в горах снежные лавины… Мы, разведка, не имеем права вызывать войны. Нам, разведке, более пристало предотвращать возникновение войн.

— Вы, — парировал Артамонов, — не хуже меня знаете обстановку на Дунае и понимаете, что Габсбургам пора заказывать роскошный гроб… довольно они насмердили! Даже у нас в России канцлер Нессельроде был покорным слугою Меттерниха!

— История, — отвечал я, — сама назначит Габсбургам свои сроки, а вы заодно с Аписом желаете толкать историю в спину, чтобы она поспешила, но история не любит насильственных понуканий… Виктор Алексеевич, вы разве не подумали о том, что выстрел в Сараево может вызвать мировой резонанс? Или вы имеете особые полномочия из Петербурга?

— Никаких полномочий от Генштаба я не имею, — сознался Артамонов. — Вы сами понимаете, что в Генштабе, узнай они об этом, мне просто свернули бы шею. Впрочем, — засмеялся Артамонов, — если вы так настоятельны, я могу показать вам то, что ответили из Генштаба на мой запрос…

Он предъявил мне копию шифровки, где было написано по-французски: «ДЕЙСТВУЙТЕ, ЕСЛИ НА ВАС НАПАДУТ…»

— Но ведь никто еще не напал, а вы уже начинаете действовать, — сказал я. — Однако эта шифровка достойна помещения на помойке, ибо напоминает фальшивку.

Виктор Алексеевич надолго застыл в молчании.

— Не ведете ли вы свою игру… помимо меня? — вдруг спросил он, обозленный. — Я, упаси бог, не собираюсь вам угрожать. Но сказанное вами в моем присутствии не может быть сказано перед Аписом, ибо характер этого человека вам хорошо известен. Он не простит, если вы нарушите его планы.

Не угрожая, Артамонов все-таки угрожал. «Черная рука» сама по себе цепко держала меня за горло, чтобы я не рыпался, именно так я и понял предупреждение Артамонова. Однако атташе ничего не выиграл, ибо я не покорился ему.

— Виктор Алексеевич… дорогой мой, — нежно проворковал я, — вы напрасно решили, что я устрашусь расправы со стороны сербской разведки. Повторить сказанное перед вами я берусь и перед полковником Драгутином Дмитриевичем.

— В таком случае сразу составьте завещание.

— Увы! Прожив сорок лет на этом поганом свете, я не нажил ничего такого, что следовало бы завещать…

Я не пошел в сербский генштаб, а направился сначала на Бранкову улицу, надеясь застать Аписа в старом ресторане «Милица», где он привык ужинать с влюбленными в него женщинами. Но там его не оказалось, а буфетчик сказал:

— Он теперь в «Казбеке» на Скадарской, где не пахнет свининой, зато шашлыки из баранины…

Скадарская улица с обветшалыми лавками напоминала трущобы времен турецкого владычества. Над крышами, перекошенными от ветхости, торчала башня минарета, а вдалеке высился кирпичный брандмауэр кинематографа «Балкан». В отдельной клетушке «Казбека» крепко почивал на тахте Апис в расстегнутом мундире. Я бесцеремонно разбудил его, высказав примерно те же соображения, что и Артамонову. Апис равнодушно выслушал меня и, ковыряя пальцем в ухе, сказал, что «утечка информации» уже произошла.

* * *
— Но при этом на венском Балльплатцене даже кошка не шевельнулась… Наверное, — сказал Апис, — у кого-то из окружения Николы Пашича не выдержали нервы. Конечно, если бы Франц Фердинанд нанес в Белград визит вежливости, я бы сам кормил его шашлыками. Но ведь он, гадина, собирает войска на наших границах, чтобы грозить нам из Боснии. «Млада Босна» не позволит ему устраивать маневры под боком у нас. Генеральный штаб Петербурга извещен мною обо всем…

— Но Артамонов… — заикнулся я.

— Артамонов не знает того, что известно мне. А на твоем месте, друже, я бы срочно выехал тоже в Сараево.

Я понял, как далеко он метит, и сказал, что ответственность Сербии за покушение не стоит перекладывать на Россию.

— Войны не будет, — хмуро произнес Апис.

По его словам, Вена сама заинтересована в устранении эрцгерцога, в доказательство тому он заявил, что на Балльплатцене никак не реагировали на предупреждение, словно давая понять всем нам — убирайте наследника, нам его не жалко.

— В конце концов, — заговорил Апис леденящим тоном, — покушение на Франца Фердинанда всегда можно приписать самой Австрии, желающей найти предлог для нападения на Сербию. Не мы, а именно австрийцы нарочно прикончили своего эрцгерцога, чтобы потом расквитаться с нами…

Не скрою: изворотливость ума Аписа меня просто восхитила. В какой-то момент я даже подумал, что он прав. Ведь в запасе у Франца Иосифа был еще целый клан из 80 герцогов, каждый из которых мечтает заполучить престол Габсбургов, и после выстрела Гаврилы Принципа последуют восхищенные рукоплескания венских аристократов.

— Конечно, — вяло согласился со мною Апис, зевая, — конфликт с Австрией возможен. Но, скорее, все завершится сварою дипломатов, которые с того и живут, что грызутся словно собаки. Сербия же выигрывает в любом случае, если горизонт на Балканах очистится от автора идей триализма, который более всего опасен для славянского мира…

Я убедился, что мои доводы бесполезны, и хотел уйти, но Апис задержал меня, уговорив выпить с ним. Почти ревниво он пронаблюдал, как огненная ракия перемещается из фужера в мое нутро, и держал шашлык наготове.

— Теперь закуси! Мы одни не останемся, — вдруг захохотал он, словно Мефистофель. — Франция вложила в наши банки столько добра, она дала нам столько пушек от фирмы «Крезо», что Париж теперь не позволит России остаться в стороне, когда нас станут калечить. Хотят в Петербурге или не хотят, готова ваша армия или нет, — это уже безразлично, если один выстрел в Сараево соберет всех нас в едином окопе…

Провожая меня, он добавил с усмешкой:

— Кстати, друже, ты на Призренскую улицу больше не ходи. Этот твой аптекарь вчера помешался… Пришлось отвезти беднягу в дом для умалишенных. Но там мест свободных не оказалось, и потому я велел поместить его в тюрьму Главняча… Вот ведь как бывает! Береги себя, друже…

В самом деле — разве Апис не страшный человек?

4. Свидание в конопиште
Странно! Я заново перелистал мемуары германского кайзера Вильгельма II и его гросс-адмирала Тирпица, но оба они, болтая о чем угодно, даже не заикнулись о том, что 12 июня 1914 года приезжали в Конопишт для свидания с эрцгерцогом.

Конопишт — замок в сорока милях от Праги, построенный еще в XIV веке. О том, как там было при Франце Фердинанде, мог бы лучше всех рассказать чех Позель, управляющий замком, который дожил до 1945 года, встречая здесь наших солдат. Позель провел их в громадный зал, и тут солдаты ахнули: весь зал от пола до потолка был плотно забит книгами, похищенными гитлеровцами из советских библиотек. Потом долго шли на восток эшелоны, увозя эти сокровища обратно на родину…

Позель, прожив долгую жизнь, повидал на своем веку многих знатных гостей замка и мог бы сказать русским солдатам:

— Здесь раньше процветал иной мир, а теперь Гитлер все разворовал для своего «музея фюрера» в городе Линце…

Конопишт был музеем, и Франц Фердинанд недаром писал о себе, что он страдает музеоманией. Эрцгерцог собрал драгоценную коллекцию старинного оружия, даже арабского и турецкого, любил похвастать ружьем Лоренцо Медичи, прозванного «Великолепным». Набожный католик, он молился перед староготическим алтарем, который сам по себе являлся уникальным памятником искусства. Все комнаты замка были обвешаны полотнами знаменитых мастеров и гобеленами, обставлены фарфором и старинною мебелью. Конопишт благоухал цветами, в которых эрцгерцог понимал толк, и в этот благоуханный «рай», где не хватало только порхающих над клумбами ангелов, однажды заявился сам грозный Цольре — германский император со своим гросс-адмиралом. Свидание в Конопиште до сих пор задернуто траурным флером, но до нас дошла четкая программа кайзера:

— Пора всем сербам выбить их последние зубы!

(«Советская Историческая Энциклопедия» по этому поводу сообщает, что в Конопиште «обсуждался план нападения Австро-Венгрии на Сербию, который был одобрен Вильгельмом II; при этом герм. император обещал Австро-Венгрии помощь и поддержку Германии», — таким образом, полковник Апис был прав в своих подозрениях…) Известен и вопрос эрцгерцога: гарантирует ли Германия свою военную помощь, если на защиту Сербии подымется вся Россия?

— Если мы за вас не вступимся, — отвечал Вильгельм II, — тогда сербы станут выбивать ваши последние зубы… С сербами надо покончить именно теперь. Цольре зовет на бой!..

Памятуя о детях эрцгерцога от графини Хотек, которым не хватало престолов, кайзер обещал их отцу, что, разгромив Россию и Сербию, он создаст два королевства для детишек: одно — польское, а другое — южнославянское, куда войдут и греческие Салоники… Управляющий замком Позель мог поручиться, что в Конопиште не было никаких шпионов, способных подслушать эти беседы. Но русская разведка сработала идеально. Генштаб почти мгновенно известил Артамонова о беседах в Конопиште. Артамонов сразу же оповестил о них Аписа.

— Теперь, — ответил тот, — не осталось сомнений в том, что Франц Фердинанд затем и устраивает маневры под нашим боком, чтобы с ходу развернуть войска на Сербию… Один хороший обстрел с фортов Землина — и от Белграда останутся руины!

Конопишт имел завершение. Пока там совещались, в Констанце проходила встреча Сазонова с Братиану, министром Румынского королевства. И вот тут-то последовал сногсшибательный вопрос Сазонова к Братиану:

— Что произойдет, если Франц Фердинанд будет убит?..

Неужели пророчество, взятое с потолка? Или предупреждение, основанное на раскрытии конопиштской тайны? Можно думать, Сазонов что-то уже знал. Но знали ли в Париже и в Лондоне? Возможно. Ибо космополитические связи масонства тянулись, как телеграфные провода, от самого Белграда до… до… до… Не знаю — докуда они тянулись, но международный конгресс масонов в 1926 году собрался именно в Белграде.

Подводя общие итоги своей подпольной работы, масоны сочли нужным не скрывать главное: «ИЗ БЕЛГРАДА НАЧАЛАСЬ МИРОВАЯ ВОЙНА, КОТОРАЯ ОСУЩЕСТВИЛА МНОГИЕ ЧАЯНИЯ МАСОНСТВА».

Вот тут поневоле разведешь руками…

* * *
15 июня — сразу после Конопишта, после Констанцы, где Сазонов договорился о союзе России с Румынией, — Драгутин Дмитриевич начал пороть горячку. Он срочно созвал исполнительный комитет «Черный руки», прямо поставив вопрос:

— Убивать эрцгерцога или не убивать?

Возникли жаркие прения, и все члены комитета выступили против покушения. Аписа поддержал только майор Танкосич, и тогда Апис решительно пресек все возражения:

— Хватит! Машина уже запущена мною, и остановить ее никому не дано. Мои люди готовы. Они ждут лишь появления Фердинанда в Сараево… предупредить их уже не осталось времени!

Июнь близился к концу, и я, связанный конкретным указанием Генштаба, просил Артамонова, чтобы он известил меня, когда эрцгерцог двинется в путь:

— Графиня Хотек уже выехала в Боснию.

— Значит, и вы решили быть в Сараево?

— Да.

— В таком случае примите от меня подарок…

Виктор Алексеевич вручил мне четыре стальные пластины. Две я вложил во внутренние карманы пиджака, а две другие укрепил на его подкладке, оберегая себя на уровне лопаток. Гартвиг сообщил мне адрес Гриши Ефтановича:

— Это наш человек в Сараево, страдающий за все беды Сербии, и на русских людей он готов молиться…

Что творилось тогда в конаке, чего домогался премьер Никола Пашич — этого я не знаю. Но историки иногда намекают, будто как раз в это время Апис готовил тронный переворот в Белграде с кровопролитием. Однако все обошлось без крови, и даже Никола Пашич не пострадал. Король Петр быстро дряхлел, «Черная рука» принудила его к отречению, а место старика на престоле династии Карагеоргиевичей занял его сын — Александр. Я догадывался, что в этой монархической рокировке, искусно проводимой гроссмейстером Аписом, военная хунта Сербии желала видеть в короле своего соратника, которого бы Апис превратил в своего подручного…

— Пора, — шепнул мне в эти дни Артамонов.

Я тронулся в путь одновременно с Францем Фердинандом: он ехал на маневры как генерал-инспектор австрийской армии, а я ехал, чтобы проследить за этими же маневрами как тайный агент российского Генштаба. Не сомневаюсь, что мы оба были заинтересованы в успехе. О своей безопасности мне говорить не пристало, но зато я коснусь вопроса о риске всей этой затеи. За четыре года до визита эрцгерцога Сараево посетил сам Франц Иосиф, задав немало хлопот тайной полиции. Подозрительных горожан выслали в деревни, туча шпионов кидалась туда, где слышалась сербская речь, а вместо нарядной и ликующей толпы, должной изображать радость при виде «обожаемого монарха», вдоль улиц Сараево выстроились плотные шпалеры войск и полиции. Император особенно боялся сараевских женщин-мусульманок, закутанных в плотные одежды:

— Откуда я знаю? Может, из-под их вуалей, закрывающих лица, вдруг выглянет бородатая морда анархиста Бакунина…

Как бы то ни было, но эрцгерцог не пожелал выселения подозрительных, не хотел он и войск для охраны:

— Если мне суждено умереть «на ступенях трона», так тут никакая охрана не поможет. Я верю в фатум, хотя дурные предчувствия, не скрою, с юных лет угнетают мою душу…

Леон Билинский, предупрежденный сербским посланником, все-таки выделил в Сараево трех филеров из состава венской полиции, велев им ехать в Сараево и пошататься по кафанам среди публики. Ему сказали, что трех филеров мало, а на целый отряд охраны потребуется семь тысяч крон.

— А где их взять? — отвечал Билинский. — Наш император уцелел при визите в разбойную Боснию, так помилует бог и его престолонаследника…

Когда поезд с эрцгерцогом тронулся в сторону Триеста, в вагонах погасло электрическое освещение, и в салоне Франца Фердинанда адъютанты запалили церковные свечи.

— Совсем похоронная обстановка! — воскликнул он. — Не хватает лишь пения херувимов, возносящих мою грешную душу на небеса…Великий боже, на тебя единого уповаю!

Из Триеста его на корабле доставили в устье реки Наренты, откуда он поездом добрался до Мастара, бывшего столицей Герцеговины, где Фердинанда никто даже пальцем не тронул. Не обидели наследника и в пути до курорта Илидже, где его устала ожидать любимая и любящая жена.

— Наконец-то, мой друг! — расплакалась Хотек. — Мне так страшно… такие ужасы рассказывают про этих сербов!

Вечером 25 июня эрцгерцог с женою анонимно навестили Сараево, чтобы пошляться по магазинам, придав себе вид досужих покупателей. Чету все равно узнали, супруги оказались в окружении публики, но — удивительное дело! — никто в них не стрелял, никто не кидался с ножиком, не рвались под ними бомбы.

— Я начинаю любить босняков, — признался эрцгерцог Софье. — Смотри, с какой любезностью они помогают нам выбрать ковны для детской комнаты в Конопиште…

Я снимал номер в гостинице Гриши Ефтановича и, глядя в окно, хорошо видел «высоких гостей», почтивших Сараево своим визитом, видел, как с коробками покупок они сели в открытую коляску, которая завернула в сторону набережной. Все это выглядело чересчур обыденно, даже трогательно, если бы… Если бы в толпе людей, махавших отъезжающим, я не увидел Гаврилу Принципа! Буквально через минуту он вбежал ко мне в комнату, не в силах перевести дыхание.

— Какой ужас! — простонал он, падая на диван и трясясь от рыданий. — Ведь я стоял в двух шагах от Фердинанда, я даже помог графине Хотек взобраться в коляску, а при мне… Боже праведный, при мне не было даже револьвера!

Я просил Принципа успокоиться, даже утешал его:

— Что вы так переживаете? Уж не думаете ли, что Фердинанду и его жене очень хотелось, чтобы в них стреляли…

— Но я себе этого не прощу! — поклялся Принцип. — Я сейчас же поеду в Илидже и там прихлопну обоих.

— Не делайте глупостей, — резко возразил я. — Иначе мне никогда не петь и не плясать на вашей свадьбе…

Получив «Вечерне Пошту», я еще раз подивился глупости австрийских властей, которые, кажется, делали все, чтобы сознательно подставить лоб эрцгерцога под пулю террориста. Сараевская газета четко вырисовывала будущий маршрут движения эрцгерцога по городу, который он торжественно посетит после маневров; указывались ратуша, музей, арсенал и прочее. Однако я разуверился в покушении и отбыл на маневры, в которых участвовали боевые дивизии Австрии, собранные из гарнизонов Герцеговины, Далмации и Боснии. Помимо эрцгерцога, на маневрах присутствовал и Франц Конрад-фон-Гетцендорф, начальник австрийского генштаба; наверное, по его почину для развертывания войск и горной артиллерии избрали труднопроходимые и совсем безлюдные места, чтобы здесь не появились посторонние. Я удачно маскировался под беднягу-крестьянина, был обут в опанки, в кожаных штанах-чакширах, и когда меня окликали часовые, я показывал им уздечку:

— Люди добрые, лошадь сбежала, какой день ищу…

В долинах проливались дожди, а выше — в горах — сыпал снег. Ничего такого, что могло бы встревожить наш Генштаб, я не высмотрел. Однако, издали наблюдая за маневрами, я лишний раз убедился в том, что армия занята своим обычным делом, никакого коварного нападения на Сербию не предвидится. «А значит, — решил я, — и повода к войне не возникнет…»

Вернувшись в Сараево, я сразу связался с русским консулом, прося его зашифровать мое донесение для Петербурга.

— Вы еще задержитесь в Сараево? — осведомился консул.

— Только до Видовдана, — отвечал я. — Поверьте, мне желательно как можно скорее убраться отсюда ко всем чертям…

Говоря так, я ведь не думал, что день святого Витта положит четкий рубеж не только в моей жизни, но и в жизни миллионов людей: Видовдан проведет четкую грань между войной и миром… В моем гостиничном номере было второе окно, выходившее на узкий двор, в котором размещались конюшни для лошадей Гриши Ефтановича. Я машинально запомнил, что вчера с улицы во двор привезли громадный воз с сеном…

5. Видовдан
Рано утром 28 июня эрцгерцог с женою и свитою выехал в Сараево на легковых автомобилях. В кортеже было четыре машины, Франц Фердинанд с графиней Хотек ехали на второй, в которой место подле шофера занимал боснийский губернатор — генерал Оскар Потиорек. В первом автомобиле (самом опасном, ибо он был первым) сидели начальник полиции Сараево и бургомистр города — Феким-Эффенди. Наступал чудесный день.

— Сначала по набережной Аппель едем в ратушу, — указал эрцгерцог. — Но я изменил бы сам себе, если бы после обеда в ратуше не навестил сараевский музей истории…

Город казался праздничным, Аппель и даже мосты через Милячку были переполнены народом. Восточный колорит Сараево сохранился во множестве бань, медницких и ювелирных лавок, в кофейных и мечетях, которые соседствовали с древними синагогами, остро вонзались в небо пики католических церквей, а в запустении трущобных переулков притихли православные храмы сербов. Мусульмане, каких в городе было немало, вели себя с показной преданностью венскому престолу; в каверзном вопросе, кому поклоняться — Вене или Белграду, турки не отставали от хорватов-католиков, восторженно приветствовавших Габсбургов…

Много лет прошло с той поры, и сейчас многое осмыслено заново — совсем не так, как думали раньше. В новом Сараево социалистической Югославии все так же грохочет под мостами Милячка, а в 1953 году распахнулись двери музея «Млада Босна», и теперь туристы замолкают на тротуаре набережной, где в жаркий асфальт вделан трагический отпечаток ступней человека… Именно на этом месте стоял Гаврила Принцип!

При нем был револьвер, а в запотевшем кулаке он сжимал ампулу с цианистым калием. Как хотите, но это был его праздник — день Видовдан, День национальной скорби всех сербов.

Первый автомобиль кортежа уже выезжал на Аппель…

* * *
Приодевшись франтом, я тоже затерялся в толпе, разделяя с нею свой восторг верноподданного. Конечно, от меня не укрылось размещение террористов, занявших боевые посты вдоль всего маршрута кортежа. Возле здания Австрийского банка я встретил Данилу Илича, а возле проулка, ведущего к проспекту Франца Иосифа, заметил и Гаврилу Принципа, изнывающего в нетерпении. Мне бросилась в глаза и халатность охраны, явно видимая даже непрофессионалу. Грешным делом, я подумал тогда, что Апис все-таки прав: австрийские власти будто нарочно подставляли Франца Фердинанда под пули, чтобы сделать приятную сенсацию для венской знати…

Мне казалось, что лучше уйти, и я энергично начал пробираться через ликующую толпу, машинально отметив время — десять часов двадцать пять минут. Над моей головой летели букеты цветов, которыми католики и мусульмане забрасывали именно вторую машину в кортеже… Именно в это самое время, отмеченное на моих часах, возникла первая мировая война!

…Роскошный букет будто плыл по воздуху, запущенный издалека сильной рукой, а за ним, словно за ракетой, тянулся хвост дыма. В букете что-то щелкнуло, графиня Хотек вскрикнула, а Франц Фердинанд геройски отбил бомбу в сторону. Кортеж продолжал движение, и бомба лопнула под третьим автомобилем, в котором ехали придворные. Взрыв разметал начинку снаряда, составленную из ржавых гвоздей и мелкой «сечки» свинцовой проволоки. Но удар взрыва оказался очень мощным. Внутрь магазинов вогнулись даже металлические жалюзи, в ближних домах со звоном посыпались стекла из окон, а в толпе встречающих истошно завопили раненые люди…

— Стой! — велел Потиорек шоферу, и кортеж замер.

— Кто пострадал? — обернулся назад эрцгерцог.

Софья Хотек все время хваталась за шею.

— Жива ли графиня Ланьюс? — спрашивала она. — Если жива, пусть подойдет. У меня что-то случилось с шеей… жжет!

Придворная дама из третьей машины не пострадала. Подбежав, она сразу расстегнула кнопки на воротнике платья Хотек и увидела шрам — след от взрыва капсюля бомбы.

— Вам повезло, — сказала Ланьюс, — а вот бедняжка граф Мериции уже без сознания… из головы его — фонтан крови!

Франц Фердинанд обратился к Потиореку:

— Генерал! В хороший городок вы меня завезли… Не знаю, чем отблагодарить вас. Ведь если меня разорвут на сто кусков, убийца получит удобную камеру в тюрьме, а его белградские друзья помогут ему бежать, и тем все кончится…

Третий автомобиль был разворочен взрывом, бомба вырыла под его колесами громадную яму. Потиорек доложил:

— Не волнуйтесь! Преступник уже в наших руках…

Но бомбометатель не сдавался. Он ловко выкручивался из рук полиции и добровольных ее усердников из числа хорватов. Еще рывок — и вот он, перемахнул через парапет набережной Аппель, кинулся «солдатиком» в холодные воды Милячки.

— Держите его… уплывет! — завопил Потиорек.

Все боялись. Из парикмахерской вдруг выскочил цирюльник с расческой, заложенной за ухо, и защелкал ножницами:

— Во имя закона… расступитесь… я умею плавать!

Вслед за парикмахером сиганули в реку и стражи порядка. Настигнутый под мостом, преступник отбивался даже в воде, но все-таки был схвачен и вытащен на мостовую. Здесь его сразу начали зверски избивать. Били и спрашивали имя.

— Неделько Габринович, — сказал он, весь в крови.

Из кармана его пиджака вытащили мокрую газету и развернули ее. Это была газета сербских радикалов — «Народ».

— Ах, ты еще и серб? — и его стали бить снова.

— Да, серб, — кричал Неделько, — и горжусь этим…

Настойчиво продираясь через сумятицу галдящей толпы, чтобы поскорее укрыться в гостинице Гриши Ефтановича, я вдруг увидел Гаврилу Принципа, дежурившего у Латинского моста.

— А где Грабеч? — шепнул я. — Неделько взяли.

— Сейчас я пойду и… застрелю его.

— Чем он виноват?

— Ничем, но он может не выдержать пыток в полиции и всех выдаст. Лучше сразу конец ему. Затем я пущу себе пулю в лоб, чтобы никаких свидетелей не осталось.

— Где Грабеч? — повторил я вопрос.

— А черт его знает… в этой толпе не разберешь…

Я вернулся в отель, уверенный, что все кончилось.

* * *
Нет, не все! Сараевские власти ожидали высоконареченную чету в городской ратуше, и Феким-Эффенди, стоя внизу лестницы, репетировал речь, чтобы приветствовать высокого гостя. Франц Фердинанд сразу перебил его болтовню:

— Хватит, господин бургомистр! Что мне с ваших слов, если на улицах города нас забрасывают бомбами?..

Феким-Эффенди заткнулся. Эрцгерцог сам произнес речь.

— Я надеюсь, — с пафосом заявил он, — ликование жителей Сараево вызвано даже не лицезрением моей особы, а именно тем обстоятельством, что злодейство сербских революционеров не удалось… Дорогие жители, я счастлив быть душой с вами!

Очевидцы заметили, что эрцгерцог был страшно бледен, графиня Хотек тоже белее полотна. Но оба они держались с большим достоинством и хладнокровием. Церемония в ратуше длилась краткие минуты. Начальник полиции настоятельно умолял эрцгерцога прервать поездку по городу, ибо поручиться за безопасность не мог. Об этом же просила мужа и графиня Хотек.

— Нет смысла испытывать судьбу далее. Помните, друг мой, что у нас дети… Не оставим же мы их сиротами!

В эрцгерцоге никогда не угасал пыл «музеомана»:

— Но я же еще не видел городского музея… как можно? Потом я сам буду горько жалеть об этом.

— Тогда, — подсказал Потиорек, — прикажите вооружить полицию палками, и пусть она разгонит всю сволочь с улицы, чтобы жители разбежались по домам и закрылись.

— Не делайте меня смешным, — возразил эрцгерцог. — Я ведь приехал сюда, чтобы люди видели меня. Наконец, я обязан заехать в госпиталь, чтобы навестить раненого графа Мериции!

На том и порешили. Потиорек предупредил шофера ведущей машины, чтобы гнал кортеж на большой скорости:

— Прямо по набережной Аппель. Жми клаксон, чтобы все разбегались. А я поеду с его высочеством на второй машине…

Тронулись. Замычал клаксон, распугивая зевак. Придворный граф Гаррах вскочил на подножку герцогского автомобиля.

— К чему это? Сойдите, — велел ему Франц Фердинанд.

— Нет, — возразил Гаррах, — я должен исполнить свой долг, согласный закрыть вас от пуль даже своим телом…

Кортеж двинулся очень быстро. И вдруг шофер первой ведущей машины круто завернул с набережной в тесный проулок улицы Франца Иосифа, а шофер второй машины, думая, что так и надо, тоже завернул свой автомобиль в проулок. Потиорек, вскочив с сиденья, треснул его по морде:

— Куда? Ведь было сказано, что ехать прямо…

— Слушаюсь, — отозвался шофер, резко затормозив.

Он пытался развернуть автомобиль в узком проулке, выкатив радиатор машины на панель тротуара, и здесь застрял. Народ, увидевший Франца Фердинанда, начал орать:

— Живео наш добрый герцог… живео!

Грянул выстрел. Графиня стала подниматься и упала, обнимая мужа. Принцип, даже не целясь, послал в нее вторую пулю. Третья сразила Франца Фердинанда, успевшего сказать:

— Софи, ты обязана жить… ради наших детей.

Эти слова были сказаны им уже полумертвой жене. Изо рта его хлынула кровь, и они оба застыли, упираясь друг в друга.

— Помогите! — завопил Гаррах. — Убивают!..

— Скорее в конак, — велел Потиорек шоферу…

Началась паника. Публика кинулась бежать, насмерть затоптав одну барышню-хорватку, другие накинулись на стрелявшего, зверски его избивая; Гаврила Принцип, уже лежа на мостовой, принимал удары как должное, восклицая:

— Живео Сербия… живео сербы… живео, живео!

— Бомба! — раздался чей-то возглас.

В стороне, под ногами людей, каталась из стороны в сторону, словно пустая бутылка, «адская машина», которую Принцип не успел швырнуть под колеса автомобиля. Избиваемый, уже почти искалеченный, он раздавил на зубах ампулу с ядом, но его тут же вырвало. Какой-то хорват в белой юбке и черном жилете подскочил к нему, сдирая с лацкана его пиджака трехцветный значок «Великой Сербии»… Хорват кричал:

— Смерть сербам! Всех вырезать сразу…

Лишь теперь полиция очухалась, Потиорек призвал ее:

— Немедленно провести обыски и аресты всех подозрительных в городе… Никого не жалеть! Всех тащите в тюрьму.

В сараевском конаке были созваны по телефону лучшие врачи города, но их попытки оживить эрцгерцога и его жену оказались бесполезны. Духовники провозгласили «глухую исповедь», уже не доходившую до сознания обреченных. Около 11 часов с четвертью врачи констатировали смерть эрцгерцога, а через несколько минут скончалась и графиня Софья Хотек, с которой Ланьюс тут же сняла бриллианты…

В соседней комнате Потиорек раздавал пощечины трем опытным венским филерам. Он их лупил и приговаривал:

— А ты куда смотрел? А ты что видел?

— Да мы смотрели, — отзывались филеры, покорно принимая удары. — Если бы это в Вене, а здесь… город чужой, народ какой-то сумасшедший… вон послушайте, что горланят!

Потиорек накинулся с кулаками на шофера первой машины, который непонятно почему завернул весь кортеж автомобилей в тесный проулок, где и нарвался на Принципа:

— Сознавайся, что был в сговоре с убийцами!..

…Почти сразу началось бегство сербов из Сараево.

* * *
По городу уже двинулись демонстрации:

— Смерть сербам! Раздавим шайку Карагеоргиевичей!

Начался погром, схожий с еврейскими погромами. Мусульмане и хорваты, хлынув по улицам, разбивали витрины, грабили лавки сербов, а чиновники, разъезжая по городу, зачитывали приказ Потиорека о том, что в Сараево вводится осадное положение. Со стороны казарм трубили воинственные горны…

Ко мне в комнату вбежал Гриша Ефтанович:

— Они идут сюда, сейчас полетят и мои стекла… Простите, не лучше ли вам покинуть мой отель?

— Но я же — русский.

— Тем хуже для вас…

В комнату вломился служитель гостиницы, сказал, что внизу уже полно полиции, которая требует хозяина. Ефтановича зашатало от ужаса, он воздел руку кверху:

— На чердак… скорее, — велел он мне.

Я сразу накинул пиджак, тяжелый от стальных пластин:

— Задержите полицию разговорами. Я вас не выдам…

Со времени жизни в Германии я приучил себя снимать номера в гостиницах не выше второго этажа, оставляя за собой шанс на прыжок из окна. Но теперь черная лестница отеля, провонявшая кошачьей мочой, уводила меня наверх — третий этаж, четвертый, пятый… вот и чердак. Я прислушался. Снизу доносится грохот сапог, звоны сабель — и шаги. Полиция поднималась с этажа на этаж — выше! Я понял, что отстреливаться глупо. Их много, в барабане револьвера не хватит пуль. Я решил, что лучше уходить по крышам. Через слуховое окно мне виделось, что крыша очень крутая. Но выхода не было.

«Рискни… смелее», — внушил я себе.

Под моими ногами громко хрустела старая черепица, ее обломки скатывались в глубину двора. С трудом я выбрался на самый конек крыши; двигаясь вдоль него, я словно ступал по острой хребтине какого-то ихтиозавра. Из слухового окна вдруг выглянуло чье-то лицо, я услышал радостный возглас:

— Тут кто-то ходит… лезьте за мной!

Потеряв равновесие, я пошатнулся. Черепицы, словно клавиши, ходили у меня под ногами, и каждая издавала противную хрустящую мелодию. Вспомнилось, что вчера на двор завезли воз с сеном. Удержаться на крутой крыше уже не было сил. Лежа на спине, я покатился вниз и думал лишь об одном — что меня ждет там, внизу? Или двор, мощенный булыжником, или…

«Или этот воз остался на прежнем месте?»

Крыша кончилась — без барьера, словно обрыв в пропасть. Надо мною быстро неслись облака. Раскинув руки, я уже летел вниз, и сено приняло меня, как большая пружинящая подушка… хоп! Я жив, я спасен. Из раскрытых ворот дворовых конюшен на меня равнодушно глядели большие морды ломовых лошадей. Я спрыгнул с воза и выбежал со двора на улицу, где быстро растворился в толпе, галдящей в упоении праздничного погрома…

6. Хвала матери
Певческий мост, Вильгельмштрассе, Уайтхолл, Балльплатцен, Кэ д’Орсэ и Консульта в Риме — всюду, где копилась нервная и умственная жизнь дипломатии, сразу возникало ошалелое смятение, пугливая оторопь, алчная радость или предположения, кто выиграл, а кто проиграл от выстрелов в Сараево?..

Надо же было так случиться, что выстрелы на реке Милячке совпали с народным праздником, вся Сербия отмечала день Видовдан, в кафанах Белграда сербы поднимали стаканы с вином, поминая стародавний подвиг Милоша Обилича, который зарезал султана Мурада в его же шатре. Когда же до Белграда дошло имя Гаврилы Принципа, его сравнивали с Обиличем. Столицу королевства охватило всеобщее ликование, прохожие обнимались на улицах, поздравляя один другого:

— Наконец-то мы расправились с этим толстяком! Это наше право — мстить Вене за свои унижения… Нет, мы не простили этим зазнайкам потерю Боснии и Герцеговины!

По наблюдениям немцев, «нафантазированная чернь предалась самому необузданному взрыву страстей, который, если судить по многочисленным излияниям одобрения, можно характеризовать как положительно нечеловеческий». Это понял и премьер Никола Пашич, велевший пресечь все восторги на улицах, ибо народ, восхваляя Обилича, подразумевал убийцу эрцгерцога Франца Фердинанда. Когда же премьера навестил австрийский посол барон Гизль, Пашич выразил ему сочувствие, намекнув:

— Террористы из Сараево — это подданные вашей короны, вот вы сами и разбирайтесь… нам их не жалко!

О покушении в Сараево, как и обо всех других несчастиях в семье Габсбургов, императору Францу Иосифу осмелилась доложить акушерка Шраат. Старый император заплакал:

— Есть ли на этом белом свете хоть одно тяжкое испытание, какое бы миновало меня?.. В моей жизни ничего не пощадили! Нет сына, нет жены, а теперь убрали и наследника…

Никто в Австро-Венгрии — ни венгры, ни славяне, ни сами же немцы — слезинки по убитому не обронил; напротив, в кругах высшего света воцарилось веселье, и аристократы даже оскорбляли покойного, а дамы посмеивались над убитой графиней Хотек, которая — вот дерзость! — осмелилась носить титул «графини Гохенберг». Гулянье на Пратере не отменяли, улицы Вены наполняла музыка… Маркиз Монтенуово, внук императрицы Марии-Луизы (второй жены Наполеона I) от ее второго брака заявил архицинично, но вполне разумно:

— Нам давно был нужен предлог, чтобы поставить Сербию на место — в углу на коленях, и Франц Фердинанд дал нам его, а теперь его задача в этом мире окончена.

Еще точнее рассудил сам граф Берхтольд:

— Убийцам надо бы соорудить памятник! Они сделали нам в Сараево такой великолепный подарок, какого мы устали от них ждать… До сих пор мы только наступали сербам на пятки, а теперь сядем на них, чтобы услышать, как они пищат!

«Взрыв народной ярости» был умело подготовлен венской полицией, а заработать на лишнюю кружку пива — на это в Вене всегда немало охотников. Толпы людей, требующих отмщения, тащили по лужам мостовых сербские флаги, их сжигали на кострах, разведенных под окнами сербского посольства. При появлении на балконе посла ему устроили «кошачий концерт». Здание русского посольства заранее оцепили полицией, но мостовую перед фасадом посольства разобрали по камушку, чтобы высаживать оконные стекла…

Наконец на Балльплатцене стало известно, что в Сербии объявили траур по убитому эрцгерцогу. Накладывать траур поверх безудержного веселья народа — это все равно что готовить бутерброд, намазывая сверху варенья соленую икру. Конрад-фон-Гетцендорф доказывал графу Берхтольду:

— Я настаиваю на немедленной мобилизации, чтобы вразумить всю сербскую сволочь из пушек. Два-три хороших нажима дипломатии, после чего форты Землина и наши мониторы с Дуная превратят Белград в хорошее кладбище…

Берхтольд был настроен даже активнее генерала, признаваясь, что он сторонник войны без объявления войны:

— Но я боюсь, что в своей берлоге сразу заворочается русский медведь… Что тогда? Наконец, наши планы — это дерьмо, и это дерьмо станет чистым золотом только в том случае, если заслужит одобрения на Вильгельмштрассе…

Балльплатцен договорился с военщиной: не объявлять мобилизации до тех пор, пока не станут ясны результаты следствия в Сараево — кто стоял за спиной убийц, кто взводил курки их револьверов? Начинался удушливый, изнуряющий июль, памятный всему человечеству своим кризисом. Австрийская дипломатия уже засела за работу. Надо было так составить ультиматум Сербии, чтобы каждый его пункт заранее оказался неприемлемым для чести и достоинства суверенного государства.

— Пусть они даже отвергнут наш ультиматум, — посмеивался граф Берхтольд. — Нам и не требуется, чтобы Белград отвечал покорностью. Нам необходим именно отказ, чтобы с чистой совестью начинать войну… Не станем медлить!

* * *
Не ожидал, что окажусь в западне: все дороги в сторону Белграда были уже перекрыты, вдоль границы с Сербией и Черногорией плотно расположились австрийские войска. Я понимал: выкручивайся как знаешь, но попасть на допрос в «Хаупт-Кундшафт-Стелле» попросту не имею права, ибо мое разоблачение заведет слишком далеко. И тут я решил применить старую тактику желтого листа в осеннем саду, который не отличить от остальных листьев. Надо ехать в Вену, ибо какой же агент рискнет появиться именно там, в австрийской столице?

Мой паспорт, заверенный градоначальством Петербурга, не вызывал подозрений, он был оформлен на мое подлинное имя. Такое же имя было проставлено и в документах журналиста «Биржевых Ведомостей». Буду полагаться на свою сообразительность, а там… что бог даст! Пока же не затихли в Сараево погромы и пока не прекратились избиения сербов, я два дня провел в библиотеке культурного общества «Просвет», обложив себя книгами о производстве дешевых вин из боснийской коринки. Чтобы не выглядеть сущим дураком, я старательно делал выписки…

Мне повезло, и в дороге никто меня не беспокоил. Но в числе пассажиров оказались сербы, ищущие спасения от погромов; полиция тщательно проверяла их документы, рылась в чемоданах. Я, наверное, переиграл, напустив на себя излишнее равнодушие, чем и привлек внимание полиции.

— Вы из Сараево? Ваш билет. Документы.

— Пожалуйста, — не возражал я.

Бланк «Биржевых Ведомостей», заверенный Проппером, навел проверяющих на мысль, что эта газета связана с биржей, и я подтвердил, что они недалеки от истины. Показав пачку бумаг с ценами на коринку, я сказал, что послан в Боснию от винодельческих фирм для будущих финансовых операций, связанных с закупками по сезону. Меня оставили в покое, и я до самой Вены демонстративно читал еженедельник «Гросс-Эстеррейх» («Великая Австрия»), удивляясь наглости, с какой в нем писалось: «Только в войне может возродиться новая и великая Австрия, поэтому мы желаем войны. Мы желаем войны потому, что только посредством войны может быть решительно и мгновенно достигнут наш идеал: это — сильная Великая Австрия…»

На что я мог рассчитывать, подъезжая к Вене, я и сам точно не знал, надеясь выйти на связь с нашим военным атташе Занкевичем; я рассчитывал вызвать его на встречу звонком по телефону, чтобы он передал мне другие документы. Я даже не волновался, когда поезд, миновав дачные станции Гольдберга, долго тащился вдоль Нового канала; справа проплыли массивные строения Арсеналов, и наконец вагоны остановились под задымленными сводами Венгерского вокзала. Помахивая портфелем, набитым бумагами, в сутолоке спешащих к выходу пассажиров я уже выходил на привокзальную площадь, и здесь… крах!

Здесь я напоролся на человека с громадными ушами, похожими на безобразные калоши. Встреча, какой никому не пожелаю! Кажется, за эти годы уши выросли у него еще больше, они даже обвисали на воротник пальто. Память, словно удар молнии, разом высветила из былого точную справку — майор Ганс Цобель из «Хаупт-Кундшафт-Стелле», именно он завел меня на Гожую улицу Варшавы с тем злосчастным письмом, а теперь оскал его радостной улыбки не предвещал ничего хорошего.

— Извините, — сказал он, приподняв котелок.

— Извините и вы меня, — отвечал я, обходя его…

Стало ясно, что он узнал меня, наверняка запомнив мой проклятый «профиль Наполеона». Мы разошлись, как посторонние прохожие, но я вынужден был обернуться. Все сомнения отпали: Цобель издали наблюдал за мной, потом поманил к себе носильщика, что-то говоря ему… С этого момента я попал под наблюдение венской агентуры и, петляя по улицам района Гофбурга, потащил за собой «хвост»…

Сначала филеров было двое. Но за собором св. Стефана к ним прилип и третий. Никакие мои уловки, чтобы отцепиться от «хвоста», не помогали; филеры были натасканы на слежке, как легавые собаки на дичь. После полудня, едва волоча ноги от усталости и даже не видя города, я не выдержал и зашел в уличное кафе, заказав себе венский шницель (о, горькая ирония судьбы!). Затем прошел за штору, где находился телефон. Соединившись с русским посольством, я попросил к аппарату полковника Занкевича.

— Михаил Ипполитович занят, — был ответ.

— Скажите, что время не терпит. Очень нужен…

Беда моя в том, что я не знал Занкевича, как не знал и он меня. На вопрос «кто его просит» я наобум отвечал:

— С ним будет говорить… Наполеон!

Скоро в трубке телефона послышался голос:

— Маршал Бертье… готов служить Наполеону!

Конечно, военный атташе мог заподозрить во мне провокатора. Я сказал ему, что мы оба из «одной богадельни».

— На мне, кажется, навис «хвост»… Я пропал!

Пауза. Тягостная. Занкевич соображал. Поверил.

— Ладно, — услышал я торопливую речь, — старайтесь оборвать все «хвосты». Лучше всего в аллеях за Большим рынком. Если возьмут, ссылайтесь на Пансион Ирис…

(Все агенты разведки знали, что Пансион Ирис — нелегальное бюро в Париже, где предлагали платные услуги французской разведке всякие продажные авантюристы и жулики, а заодно с ними кормились и «герцоги».)

— Адрес? — спросил я.

— Улица Мишодьер. Мадам Бернагу… запомнили?

— Да.

— Завтра в восемь сорок через Вену проходит цветочный экспресс из Ниццы в Петербург… более ничем помочь не могу!

Спасибо: все главные сведения я получил.

Разговор закончился. Мне предстояло самому думать, как дожить до утра. Конечно, филеры ждали меня на улице, и, едва я вышел из кафе, мне пришлось снова тащить за собою «хвост». Мною овладело отчаяние. Задержавшись возле мусорной урны, я у всех на виду стал разрывать свои записи о производстве вин из коринки, надеясь, что возле урны филеры и застрянут, решив, что я уничтожаю секретные бумаги. Верно! Один из них тут же с головой зарылся в мусор, собирая клочки моих бумаг, а другой… не отставал. Я ускорил шаги, он тоже. Почти инстинктивно меня тянуло в зеленый район Флорисдорф, где жила моя мать… Только бы сразу отыскать ее дачу!

В этом районе улицы были почти пустынные. Моему преследователю стало труднее скрываться от моих взоров, он даже отстал, и в один из моментов мною овладело желание пристрелить его. Вот и железная ограда, за которой дом генерала Супнека. Филер где-то затаился, я не видел его. Звонок был электрический, я раз за разом нажимал кнопку…

Калитка отворилась — передо мною стояла мама.

Раньше, год назад, когда я встретил ее в «Национале», она не казалась мне такой постаревшей. Но даже сейчас я угадывал в ее лице черты той молодой и красивой женщины, какой она осталась в моей памяти с детства… Нужных слов не было, я мог лишь повторять те слова, что оставил ей в записке.

— Мама, это я, прости… прости, — говорил я.

— А разве ты виноват?

Виноват, ибо пришел, чтобы снова уйти. Но так надо. У меня нет спасения. Только ты, мама… только ты…

Она выглянула через решетку сада на улицу и, кажется, все поняла. Мне скрывать было нечего:

— Меня преследуют. Я офицер русского Генштаба.

— Пойдем, — сказала мама, и моя рука очутилась в ее руке. — Нет такой матери, чтобы не спасла сына… Там, за домом, вторая запасная калитка. Через нее сразу попадешь на другую улицу…

Она провела меня через комнаты дома, и мы вышли с другой его стороны. Опять не было слов. Мать зарыдала:

— Увижу ли я снова тебя?

— Да. После войны…

Было слышно, как с улицы ломятся в ворота.

— Беги. Я задержу их…

Я был уже в безопасности, когда моего слуха коснулись отдаленные выстрелы. Первый, второй, третий… Что там случилось — не знаю, как не знаю и конца своей матери. Но я продолжаю свято верить, что мать ценой своей жизни оплатила мне свободу. Иначе не могло быть…

* * *
Ровно в 08.40 по среднеевропейскому времени от «Вестбанхоффа» отошел поезд, бравший в котлы свежую дунайскую воду.

Раз в неделю из Ниццы в Петербург пролетал курьерский экспресс, называемый «цветочным». В его составе был вагон-ванна, в котором итальянцы привозили для жителей русской столицы свежие фиалки. Итальянцам я сказал, что меня в Вене обворовали, денег на билет нету, и просил их принять меня в свою трудовую компанию:

— Я согласен делать, что надо…

Экспресс быстро наращивал скорость, в широких цинковых ваннах плескалась вода, в которой плавали нежные цветы. Итальянцы дали мне рабочий комбинезон, делились со мною вином и сыром. Я помогал им менять воду, ухаживал за цветами, чтобы они не потеряли свою природную свежесть. Границу мы проскочили благополучно, в наш вагон жандармы даже не заглянули. За время дороги я весь пропитался запахом цветов, и с тех пор не выношу аромата фиалок. «Цветочный» экспресс прибыл в Петербург на рассвете, итальянцы (добрые ребята) дали мне на прощание букет цветов.

— У каждого есть мама, — сказали они мне, — и пусть этим цветам порадуется ваша мама… Мы все — от мамы!

…Дома, на родине, мне присвоили чин подполковника.

7. «Мы готовы, но…»
Берта Зуттнер, лауреат Нобелевской премии мира за ее роман «Долой оружие!», вряд ли думала, что те «ужасы», которые она обрисовала, скоро покажутся детским лепетом по сравнению с ужасами войны, взявшей у Человечества почти десять миллионов жизней; дамское чистописание Берты Зуттнер способно вызвать у читателя только смех:

— Нашла мне ужасы! Пацифистка несчастная…

Военное министерство России возглавлял генерал Сухомлинов, прозванный «шантеклером» (петушком) за его повадки молодящегося донжуана. Потерявший голову от любви к молодой и красивой стерве, Сухомлинов экономил свои силы для ночных эмоций, но — как говаривал министр Сазонов — днем его не заставишь трудиться, а уж правды никогда не добьешься.

— Что вы мне толкуете о новинках боевой техники? — всегда возмущался Сухомлинов. — Никакая техника не может изменить сам характер войны. Как люди дубасили один другого в войне Алой и Белой розы, с таким же успехом они станут волтузить друг друга и с применением двигателя внутреннего сгорания… Драка всегда останется дракой!

Еще до выстрела в Сараево, весною 1914 года, Сухомлинов дал интервью для «Биржевых Ведомостей», открыто возвестив: «РОССИЯ ГОТОВА, НО… ГОТОВА ЛИ ФРАНЦИЯ?». Хотел он того или не хотел, но своим голосистым ку-ка-ре-ку Сухомлинов вызвал на бой берлинского Цольре, петушиная буффонада министра лишь раззадорила драчливых немецких генералов. Сухомлинова очень много ругали за это интервью — до революции и даже после. Ведь русская армия и русский флот не были готовы к долгой Большой Войне, ожидая нападения Германии никак не раньше 1917 года. Но к затяжной войне не была готова и Германия, во Франции и Англии тоже считали, что война будет молниеносной и продлится не долее шести месяцев. Именно на этот срок Россия была полностью обеспечена вооружением и боеприпасами, так что Сухомлинов искренне верил в готовность России. И никто ведь в Европе тогда не думал, что, продлись война долее полугода, и сразу начнется полное истощение ресурсов — не только в России, а во всех воюющих странах…

В простом русском народе, занятом своими делами ради добывания хлеба насущного, никто даже в затылке не почесал, узнав о сараевском покушении. В столице той поры самые въедливые читатели газет еще не испытывали тревоги:

— Какой-то гимназист-серб пришлепнул, как муху, герцога-австрияка… значит, тот заслужил! Но это же не повод для войны, а лишь забавная тема для карикатур Пуарэ или фельетонов Аверченко… Вспомните, господа! Французский президент Карно был убит итальянцем, но франко-итальянской войны не возникло. Австрийская императрица Елизавета была зарезана тоже итальянцем, но Рим даже не пошатнулся…

Находились в Петербурге даже сторонники войны с Германией, утверждавшие, что хорошая встряска «оздоровит наше больное общество, зараженное декадентами»:

— Я буду рад войне! Мы докатились уже до того, что стали читать «Синий журнал», русская нравственность пала так низко, что люди не стыдятся танцевать порнографический танец по названию «танго»… Вы, сударь, когда-нибудь видели, как в этом танго женщина трется своим пузом о брюхо партнера? Это ведь ужасно… Куда смотрит полиция! Сейчас только война образумит нас и поставит все на места…

Между тем война уже началась, и даже не Австрия, а Германия первой начала избиение русских. Знаменитый июльский кризис продолжался до 1 августа, но русским стало худо еще с 1 июля, и тут их приходится пожалеть.

* * *
Если русский человек более или менее обеспечен, где же ему отдыхать летом? Конечно — в Германии, славной хорошим лечением, дешевыми пансионатами и культурным обслуживанием. Даже бедные земские учителя из провинции, едва сводящие концы с концами, в летние сезоны образовывали массовые экскурсии в Германию, чтобы — после великой Сюзьмы или прекрасного Свияжска — приобщиться к высокой немецкой культуре и хоть раз в жизни плюнуть не себе под ноги, как это водится в России, а в специально выставленную на улице плевательницу. Знаменитые курорты давно облюбовала богатая и знатная публика, тратившая по триста марок в день, а лечебницы и клиники немецких светил были переполнены приезжими русскими, делавшими операции или залечивавшими острые формы туберкулеза. Наконец, множество русской молодежи училось в университетах Германии.

Один выстрел в Сараево — и сразу все изменилось!

Если в Вене во всем обвиняли сербов, то в Берлине указывали на русских как на заядлых поджигателей войны. Сначала ударили их по карману, разменивая деньги по самому низшему курсу: 100 рублей шли за 100 марок. Потом перед ними закрыли банки, и русские были рады пообедать уличной сосиской. Спать не давали резервисты, горланившие по ночам воинственные песни времен Седана, всюду развевались знамена, грохотали барабаны, раздавались возгласы «пангерманцев»:

— Пусть все против нас, а мы против всех!..

Войны не было. Еще никого не убивали, а на улицах уже замелькали колпаки и фартуки сестер милосердия, маршировавших четким «солдатским» шагом. Еще вчера милые и услужливые, хозяева отелей сразу превратились в первобытных хамов, только разве не опустились на четвереньках. Заодно с полицией они вышибали русских на улицу. Из немецких клиник выбрасывали русских (даже тех, кто был согнут в дугу после вчерашней операции). Туристы из России не успели опомниться, как на стенах домов появились сакраментальные плакаты, призывавшие: «ЛОВИТЕ РУССКИХ ШПИОНОВ». Приказ получен — думать не надо. Не я выдумал, а свидетельствуют очевидцы: одна русская женщина была заживо растерзана. Всюду слышались крики:

— Вот бежит русский шпион… ловите!

— Где? Где ловить?

— Убегает… переодетый в женское платье!

Опять не я придумал: по улице, роняя шляпу и зонтик, бежала русская студентка. Толпа настигла ее, сорвала платье. Обнаженная барышня рыдала от стыда. Полиция бросила ее в кузов автомобиля и увезла, а толпа не унималась:

— Мы ошиблись совсем немного… Если это не шпион, так шпионка! Сейчас наши парни из полицайревира покажут ей…

С немцем, выпившим пива, еще можно было разговаривать как с человеком, но говорить с немцем, прочитавшим газету, уже невозможно. Переубедить тоже нет сил.

— Германия, — туго утверждал он, — всегда стремилась к вечному миру, а ваш царь только и делал, что разжигал войну за войной… Мало вам досталось от японцев! Так мы устроим вам второй Порт-Артур из вашего Петербурга…

Берлин наполнялся самыми гнусными, мерзкими слухами:

— Русские вывозят золото из Франции…

— Русские стреляли в нашего кронпринца Генриха…

— Русские казаки уже идут на Берлин…

— Русские насилуют даже старух…

— Русские посыпают раны пленных перцем…

— Русские выкалывают глаза нашим детям…

На митингах психопатки давали публичные клятвы, что они отравятся или повесятся, лишь бы не быть обесчещенными «diser Barbare» (этими варварами), уже толкающими в сторону Берлина свой безжалостный «паровой каток». Ораторы призывали всех немцев сплотиться в едином строю, чтобы дать достойный отпор подлым зачинщикам войны. Кажется, одни коммерсанты не потеряли разума, ибо им пришлось терять прибыль:

— Угораздило же этого сербского гимназиста попасть в эрцгерцога! Теперь, случись война с Россией, и мы лишимся хорошего рынка для сбыта залежалых товаров…

Только в одном Берлине скопилось до пятидесяти тысяч русских. Тех, кто протестовал против издевательств или вступался за женщин, таких немцы пристреливали. Мужья вступались за своих жен — расстрел, отцы за честь своих дочерей — расстрел! Униженные, избиваемые, оплеванные, русские думали об одном — как бы поскорее закончить этот летний сезон дома, где и солома едома. Беда людей в том, что, попав в необычные условия, оторванные от родины, лишенные денег и права переписки, русские потеряли возможность решать так, как им хочется, а решать иначе они не умели. Весь ужас был в том, что из Германии не вырваться. Немцы задерживали русских ученых, инженеров, политиков, профессуру, генералов и адмиралов. Наконец, молодых и здоровых мужчин призывного возраста без проволочек объявляли военнопленными, безжалостно разлучая их с семьями. Полицайревиры (русские «участки») с утра до ночи были забиты плачущими женщинами с детьми, которым мужья кричали из-за решеток:

— Дашенька, это недоразумение, скоро все выяснится!

— Петя, буду ждать в Марселе… пиши!

— Катя, поцелуй за меня Анечку…

— И я тебя целую, береги себя…

Доброжелательный шуцман утешал женщин:

— Что вы так переживаете? У нас тюрьмы намного лучше ваших. На завтрак дают даже по куску селедки. Обязательно выводят на прогулки и учат петь хорошие песни.

Одна из женщин кричала в ответ:

— Мой муж приехал к вам с язвой желудка… Ему не вынести самой лучшей тюрьмы, будь она хоть позолоченной!

— Возможно, — не возражал шуцман. — Но сейчас ведь будет война, может, я тоже не вынесу жизни на фронте…

Потом, когда дипломатические отношения Берлина с Петербургом были прерваны, русские толпами хлынули в посольство США, но там с ними разговаривать даже не пожелали:

— Все, имеющие российское подданство, отданы покровительству короля Испании… валяйте к испанцам!

А в испанском посольстве виконт де Молиньо охотно подписывал любую бумагу, ставил печати на любом документе, но этим помощь испанского короля и заканчивалась.

— Мы всегда уважали русских, — говорили его чиновники, — мы высоко ценим гений Льва Толстого… Разменять деньги? У нас и своих-то нету. Впрочем, спросите швейцара. Не надо плакать, мадам. Швейцар способен на все. Из Петербурга никаких инструкций не поступало. Обратитесь к швейцару…

Многие не могли выехать из Германии, и даже страшно читать, что пережили русские актеры во главе со Станиславским, изнуренным болезнью. Затерянные в массе беженцев, они никак не могли достичь границы нейтральной Швейцарии, их гоняли с поезда на поезд, из вагона в вагон, учили ходить строем, пассажиров били, издевались над ними. Перегруженные чемоданами и картонками, люди изнемогали от усталости и голода, а немецкие носильщики отказывались помочь им:

— Русские! Так сами и таскайте багаж…

Резервисты, вооруженные карабинами, сопровождали женщин даже в уборную, а молодые офицеры устраивали частые «обыски», раздевая женщин догола. Жене Станиславского, актрисе Лилиной, офицер чуть не выбил все зубы револьвером. Рядом с нею сидела старая баронесса из Москвы, совсем дряхлая, так офицерам понравилось давать ей пощечины.

— Что вы делаете? — кричала старуха. — Я же приехала к вам лечиться, а вы меня избиваете…

Станиславский, наблюдая, как немцы, еще вчера симпатичные и милые люди, превратились в зверей, сделал печальный вывод:

— Мы очень много рассуждали о культуре! Но теперь выяснилось, что даже в такихразвитых странах, какова Германия, народ обрел лишь внешнюю культуру, под которой прячется человек с первобытными инстинктами. Очевидно, необходима совсем иная жизнь, чтобы буржуазная культура уступила место другой — более высокой и более духовной…

Страшно! Зал ожидания пограничной станции наполняли крики женщин, бившихся в истерике, плакали дети, ругались мужчины. В буфете к Лилиной подошла толстущая немка-кельнерша и с поклоном преподнесла ей пышную розу.

— Тут все посходили с ума, одна я нормальная, — сказала девушка. — Не судите о всех немцах плохо. К сожалению, не мы, а правительства делают войны… Разве бы я послала своего жениха воевать с вами? Хо! Зачем мне это нужно?

* * *
Я вернулся в Петербург, когда обмолвка Сухомлинова о том, что «мы готовы», еще муссировалась в военных кругах столицы, и я, будучи надолго оторванный от родины и ее армии, видел, наверное, то, что другим генштабистам давно примелькалось и даже надоело.

«Готовы ли мы?» — часто спрашивал я себя.

Однажды посетив заседание Государственной думы, я был попросту ошарашен диалогом, который возник между одним думцем и представителем военного министерства.

— Вы давали заказ на полторы тысячи пулеметов?

— Да, — следовал четкий ответ.

— Отвечают ли они последнему слову техники?

— Это высочайше установленный образец 1905 года.

— Хорошо. А патроны к ним тоже заказаны?

— Безусловно.

— Порохом какого образца они начинены?

— Высочайше установленного образца 1908 года.

— А вам известно, — последовал вопрос думца, — что этот порох 1908 года в четыре раза разрушительнее того, которым начинялись пулеметные патроны 1905 года?

— Извещен. Достаточно.

— Таким образом, вы не удивитесь, если эти патроны при стрельбе тут же разорвут стволы ваших пулеметов?

— Да-а… выходит, что так.

— Если так, так зачем же вы это делаете?

— Но образцы высочайше установленные! — И лицо представителя военного министерства сделалось вдруг невинным, как у младенца, который в колыбели играет заряженным пистолетом…

Бесплановость рождается в моменты, когда возникает изобилие всяческих планов. В таких случаях наши генералы засучив рукава устраивают винегрет из чужих мыслей, подкрепленных устаревшими доктринами, и, сами не в силах постичь сути своих выводов, они поливают свое блюдо, как уксусом, весьма основательными ссылками на историю России:

— Это когда же нас били? Пожалуй, только от Емельки Пугачева бывало рыло в крови, а так… выкручивались! Господь праведный еще не оставил Русь-матушку своим вниманием.

Достаточно присмотревшись к немцам, я убедился, что у них возможен трафарет штабного мышления, зато отсутствует рутина в вопросах вооружения, и, как бы ни почитали они своего кайзера, но все-таки они отвергли бы его «высочайший» образец, если он непригоден. Но что можно было ожидать от наших генералов, застывших на уровне войны 1877–1878 годов, когда они были еще поручиками? Теперь все они давно превратились в реликты былого, почитаемые вроде «ботика Петра Великого», на который ходят глазеть, но который держат подальше от моря. Их стратегия давным-давно воплотилась в картежной игре по вечерам, и тут они оставались виртуозами. По моему мнению, бездарный полководец таит в себе «национальную опасность», от которой армию следует избавить еще до войны — отставкой! К великому сожалению, чистка армии после русско-японской войны коснулась не всех, русская армия оставалась перегруженной множеством генералов, умевших «составить компанию», чтобы как следует выпить и закусить чем-нибудь солененьким…

Замолкаю. Но мне вспомнился анекдот из старого офицерского быта, слышанный мною еще в Граево. Из одного зоопарка убежали три льва и разбрелись по разным странам, договорившись через год встретиться. Когда же встреча состоялась, два льва шатались от истощения, а третий был на диво тучный и сытый. Один лев-дистрофик сказал: «Я был в Америке и чуть не подох от голода, ибо там одни банки с консервами, но я так и не научился их открывать». «А я, — признался второй тощий лев, — жил в Англии, где одни засохшие пудинги и овсяная каша, так что едва унес оттуда ноги». Зато третий лев, очень жирный, начал смеяться: «А я, друзья, вернулся из матушки-России… вот где сытно! Каждый день я съедал по одному генералу, но их в России так много, что в Генеральном штабе Петербурга даже не заметили их исчезновения…»

8. Июльская лихорадка
Трудно понять возникновение мировой бойни, прежде не заглянув в кабинеты правителей, решавших этот вопрос: быть или не быть? В промежутке дней между выстрелом Г. Принципа и объявлением войны плотно сгустилась грозовая атмосфера целого столетия, все его раздоры и конфликты при дележе мира. Попробуем, читатель, восстановить картину июльского кризиса в коротких, как вспышка магния, фрагментах истории.

* * *
«Кильская неделя» — праздник германского флота, сам кайзер в адмиральском обличье руководил парадом кораблей, шлюпочными гонками, вручал призы победителям. Было жарко, а вдали затаенно скользили британские крейсера. Но первый лорд адмиралтейства Уинстон Черчилль не прибыл на германскую регату; может быть, до него дошли слова гросс-адмирала Тирпица, сказавшего:

— За один стол с этим аферистом я не сяду…

28 июня в самый разгар парусных гонок, к борту флагманского «Гогенцоллерна» стал подходить катер. Но его отпихивали от трапов, чтобы не мешал праздновать. Тогда офицер на палубе катера совершил неслыханную дерзость. Он бросил к ногам кайзера свой портсигар, внутри которого лежала срочная телеграмма: «Три часа тому назад, — прочитал Вильгельм II, — в Сараево убиты эрцгерцог и его жена…»

— Теперь придется начинать!

Это были первые слова кайзера, которые он произнес. Вернувшись в Берлин, он на Вильгельмштрассе ознакомился с документами о покушении серба на эрцгерцога. Поверх доклада кайзер начертал: «ТЕПЕРЬ ИЛИ НИКОГДА! СЕРБОВ СОГНУТЬ В БАРАНИЙ РОГ…»

— Время вспомнить о Бернгарди, — намекнул кайзер. Немецкий генерал Фридрих Бернгарди заявил о «праве» Германии господствовать над другими народами, менее жизнестойкими, нежели немецкая нация. При этом, утверждал Бернгарди, Германия имеет историческое «право» не стесняться ни дипломатическими трактатами, ни учением христианства.

В берлинской гостинице «Бристоль» собрались тузы капитала и промышленности Германии, за роскошным столом долго не утихали аплодисменты в честь Круппа фон Болена.

— Русская артиллерия, — закончил он свой спич, — находится еще в периоде формирования, зато германская не знает себе равных. Будем помнить слова Наполеона, который сказал о нас: «Пруссия вылупилась из пушечного ядра!»

* * *
В эти дни встретились в Вене два человека. Карл — новый наследник престола Габсбургов, еще молодой человек, крепко веривший в союз масонов с дьяволом, которого он сам изгонял из спальни жены Циты, и дьявол исчез при ударах грома, оставив после себя запах серы. Карл беседовал с Конрадом-фон-Гетцендорфом, славным альпинистом, любившим гонять армию по высоким горам. Наследник сказал:

— Скоро решится вся эта история с Сербией.

— Плодородная страна, — причмокнул генерал. — Сербия станет дивным бриллиантом в вашей будущей короне.

— А Польша? — спросил наследник престола.

— От Польши никак нельзя отказываться, как не откажемся и от Украины, совместив ее с нашей Галицией.

— Ну а Греция с ее портом в Салониках?

— Греция, — отвечал любитель горных высот, — тоже будет неплохим приобретением, только бы в Берлине нам не подгадили… Знаете, какие там завидущие люди?

Тогда же престарелый мухобой Франц Иосиф заявил, что целиком полагается на военную мощь Германии, без которой Австрии не совладать с Россией, а Россия, несомненно, вступится за Сербию.

— Сейчас, — сказал император, — русский посол Гартвиг — хозяин в Белграде, и без его совета Пашич ничего не делает.

10 июля в Белграде венский посланник барон Гизль со сдержанной враждебностью принимал у себя Николая Генриховича Гартвига. После ужина Гартвиг вернулся домой, слег и умер. Чтобы разом пресечь дурные толки, жена Гизля собрала окурки папирос, которые накануне выкурил Гартвиг в гостях у посла, и отдала их в лабораторию для химического анализа. Население Белграда составляло тогда около ста тысяч жителей, а проводить посла России до кладбища тронулись восемьдесят тысяч, оставив дома стариков и детей. За траурной колесницей шли вдова с дочерью, семья Карагеоргиевичей и Никола Пашич.

— Что там с окурками? — спросил он Аписа.

— Обычные окурки, каких я могу набрать где угодно…

* * *
15 июля, беседуя с германским послом графом Пурталесом, Сергей Дмитриевич Сазонов почти весело сказал:

— И все-таки, граф, ключи от мирного положения в Европе находятся сейчас не в Петербурге, а именно в Берлине, и вы можете отворить или затворить двери войны…

Впрочем, пока все было спокойно, и Сазонов лишь 18 июля вернулся с дачи; чиновники встретили его словами:

— Австрия серьезно ожесточилась на Сербию…

Пришлось снова повидаться с Пурталесом:

— Если ваша союзница Вена желает возмутить мир, ей предстоит считаться со всей Европой, а мы не будем спокойно взирать на унижение сербского народа. Еще раз подтверждаю, что Россия за мир, но мирная политика ее не всегда пассивна!

20 июля ожидался визит в Петербург французского президента Пуанкаре, и в Вене умышленно медлили с вручением ультиматума Белграду, чтобы вручить его Пашичу, когда Пуанкаре будет находиться в пути на родину, оторванный от России и от самой Франции… Это был ловкий ход венской политики!

* * *
20 июля… Газеты в этот день писали об устройстве шлюзов на реке Донец, о пожаре моста возле Симбирска, о судебном процессе г-жи Кайо, застрелившей редактора газеты за клевету на ее мужа. Николай II во флотском мундире поднялся на борт паровой яхты «Александрия». Подали завтрак, во время которого царь сказал французскому послу Морису Палеологу:

— Говорят, у моего кузена Вилли что-то болит в ухе. Я думаю — не бросилось ли воспаление на мозг? Давно поговаривают, что он не в себе, но императора в бедлам не упрячешь…

За кофе было доложено о подходе эскадры. Воды Финского залива медленно утюжил дредноут «Франс», рыскали миноносцы эскорта. Кронштадт глухо проворчал фортами, салютуя союзникам. Раймонд Пуанкаре был принят царем у трапа «Александрии», взявшей курс на Петербург, и дивная сказка открылась во всем великолепии. Омывая золотые фигуры скульптур, фонтаны Петергофа взметали к небу струи сверкающей воды.

— Версаль, — заметил Пуанкаре. — Нет, Версаль хуже…

Вечером в старинной зале Елизаветы президента ошеломили выставкой придворного света. Женские плечи русских аристократок несли полыхающий ливень алмазов, жемчугов, аметистов, изумрудов, сапфиров… Алиса ужинала подле Пуанкаре, одетая в белую парчу, ее декольте было целомудренно закинуто бриллиантовой сеткой. «Каждую минуту, — отметил Палеолог, — она кусает себе губы, видимо, борется с истерическим припадком…» Пуанкаре произнес речь по вдохновению, а Николай II по шпаргалке.

Была ночь, когда Палеолог просмотрел питерские газеты.

— Обратите внимание, — подсказал секретарь, — сегодня бастовали в столице заводы, работающие на военную мощь.

— Их подстрекают германские агенты, — ответил посол.

* * *
21 июля… Пуанкаре в Зимнем дворце принимал послов и посланников, аккредитованных в Петербурге. Первым подошел граф Пурталес, и президент любезно расспрашивал его о французских предках. Палеолог представил английского посла, сэра Джорджа Бьюкенена; это был спортивного вида старик с неизменной свастикой в брошке черного галстука. Пуанкаре заверил Бьюкенена в том, что царь не станет мешать англичанам в делах персидских. Наконец ему представили графа Сапари — посла австрийского, которому Пуанкаре выразил сочувствие по случаю убийства эрцгерцога Фердинанда:

— Но случай в Сараево не следует раздувать. Не забывайте, посол, что в России у сербов немало друзей, а Россия издавна союзна Франции… Нам следует бояться осложнений!

Сапари откланялся молча, будто не имел языка.

Сербскому послу Спалайковичу Пуанкаре сказал:

— Я думаю, все еще обойдется…

Вечером французское посольство давало обед русской знати; в городской думе угощали офицеров с эскадры. Играли оркестры, дамы танцевали, от изобилия корзин с розами и орхидеями было тяжело дышать… В этот день Берлин получил депешу Пурталеса, в которой тот докладывал кайзеру о беседе с Сазоновым: «Вы уже давно хотите уничтожения Сербии!» — говорил Сазонов.

Возле этой фразы Вильгельм II сделал пометку:

«Прекрасно! Это как раз то, что нам требуется».

* * *
22 июля… Страшная жара, а в Петергофе свежо звенят фонтаны. После завтрака Пуанкаре отбыл в Царское Село, где раскинули шатры для гостей, а гигантское поле на множество миль заставили войсками — вплотную. На трибунах полно публики, белые платья дам казались купами цветущих азалий. Пуанкаре в коляске объезжал ряды солдат, рядом с ним скакал император. Потом был обед, который давал президенту великий князь Николай Николаевич — будущий главковерх.

Палеолога за столом обсели по флангам две черногорки, Милица и Стана, непрерывно трещавшие как сороки:

— Вы возьмете от немцев обратно Эльзас и Лотарингию, а наш папа, король Черногории, пишет, что его армия соединится с русской и вашей в Берлине… Германию мы уничтожим!

Потом был балет (Кшесинская свела всех с ума).

Русские войска сегодня маршировали перед Пуанкаре под звуки Лотарингского марша, ибо президент был родом из Лотарингии, которую в 1871 году Бисмарк похитил у Франции…

На следующий день, 23 июля, когда французская эскадра медленно растворилась в сумерках моря, покидая Россию, Австрия вручила Сербии ультиматум — провокационный! Эту бумагу состряпали в Вене так, что, не имей сербы даже крупицы гордости, Белград все равно отказался бы принять венские условия. Принять же такой ультиматум — равносильно отказу Сербии от своей независимости…

В этот же день кайзер очень крупно проболтался:

— Разве Сербия государство? Ведь это банда разбойников… Переловим их всех с помощью полиции!

Сербские министры, прижатые к стене, переслали ультиматум в Петербург, прося о помощи, а сами сели составлять ответную ноту, на писание которой Вена отпустила им 48 часов.

* * *
24 июля… В полдень Сазонов посетил французское посольство, где завтракал с Палеологом и Бьюкененом.

— Нам нужно быть твердыми, — сказал Палеолог.

— Твердая политика — это война, — ответил Сазонов.

Бьюкенен дал понять, что Англия желала бы остаться нейтральной («Но мы постараемся сдерживать германские амбиции»). В три часа дня в Елагином дворце собрался совет министров, решили: провести мобилизацию округов, направленных против Австрии, а Сербии дать отеческий совет: в случае вторжения австрийцев отступить, сразу призывая в арбитры великие державы. На крыльце дворца поджидал решения посол Спалайкович.

— Пока ничего не ясно, — сказал ему Сазонов, садясь в автомобиль.

В министерстве у Певческого моста его ожидал германский посол Пурталес с красным носом и слезящимися глазами.

— А мы не оставим сербов в беде, — предупредил его Сазонов.

— Послушайте, — нервно заговорил Пурталес, — австрийскому императору Францу Иосифу осталось жить совсем немного, и неужели Петербург не даст ему умереть спокойно?

— Ради Бога! — воскликнул Сазонов. — Пускай он помирает! Весь мир только и делает, что дивится его долголетию.

— Вы, русские, просто не любите Австрию…

— А почему мы, русские, должны любить Австрию, которая принесла нам зла больше, нежели турки?

Сазонов отдал распоряжение, чтобы (втайне) срочно вычерпали восемьдесят миллионов рублей, хранившихся в германских банках. Германские послы в Лондоне и Париже, угрожая Европе «неисчислимыми последствиями», вручили ноты, в которых было сказано: в конфликте пусть разбираются Вена с Белградом.

* * *
25 июля… Столичные вокзалы уже трещали, дачники метались как шальные, масса офицеров, загорелых и восторженных, скрипя новенькими портупеями, осаждали поезда дальнего следования, их провожали сородичи — с цветами, веселые, нервно-возбужденные. Никто ничего не знал, а пресса крупно выделила слова Сазонова: «АВСТРО-СЕРБСКИЙ КОНФЛИКТ НЕ МОЖЕТ ОСТАВИТЬ РОССИЮ БЕЗУЧАСТНОЙ…» В Царском Селе уже знали, что Германия проводит скрытую общую мобилизацию. Царь на общую не решился — он стоял за частичную. Тринадцать армейских корпусов против Австрии были подняты по тревоге. Но было еще не ясно туманное поведение туманного Альбиона…

Сазонов конкретно заявил Бьюкенену:

— Ваша четкая позиция, осуждающая Германию, способна предотвратить войну. Если не сделаете этого сейчас, прольются реки крови, и вы, англичане, не думайте, что вам не придется плавать в этой крови… Решайтесь!

Лондон не сказал «нет». Лондон не сказал «да».

В это время Никола Пашич (точно в назначенный срок) вручил ответное послание на австрийский ультиматум барону Гизлю. Сербское правительство выявило в этой ноте знание международных законов и кровью своего сердца, омытого слезами матерей, создало такой документ, который историки считают самым блистательным актом мировой дипломатии. Белград с тонкими оговорками принял 9 пунктов ультиматума. И не принял только 10-го пункта, в котором Вена требовала силами австрийских штыков навести «порядок» на сербской земле. Гизль мельком глянул в ноту, увидел, что там что-то не принято, и… потребовал паспорта. Это означало разрыв отношений.

Киевский, Одесский, Казанский и Московский военные округа вставали под ружье; по России катились грохочущие эшелоны:

Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели…
* * *
26 июля… Сазонов жаловался Палеологу:

— Неужели события уже вырвались из наших рук, и мы, дипломаты, не способны управлять политикой? Подозреваю, что Германия обещала Вене слишком большой триумф великой державы, скатываясь в болото держав второстепенных… у нас тоже есть самолюбие!

* * *
27 июля… Сазонов так издергался, что от него остался один большой нос, уныло нависающий над галстуком-бабочкой. Время виртуозных комбинаций, где не только одно междометие, но даже пауза в разговоре имела значение, это золотое время дипломатии кончилось. В кабинет министра ломилась распаренная толпа журналистов. «Что им сказать? Сам ничего не знаю…».

Сазонов долго откашливался, потом сказал:

— Можете метать стрелы и молнии в Австрию, но я вас умоляю не трогать пока в печати Германию — этим вы разрушите мою комбинацию, которая еще способна спасти, сохранить мир!

Увы, никакой «комбинации» у него уже не было…

* * *
28 июля… Бьюкенен совещался с Сазоновым, а в приемной министра встретились Палеолог и Пурталес.

— Еще день-два, — сказал Палеолог, — и, если конфликт не будет улажен, возникнет катастрофа, какой мир еще не ведал. Докажите свое миролюбие, воздействуя на Австрию.

— Призываю бога в свидетели, — крепко зажмурился Пурталес, — что Германия всегда стояла на страже мира. Мы не злоупотребляем силой. История покажет, что Германия права.

— Очевидно, — пикировал Палеолог, — положение дурное, если возникла необходимость уже взывать к суду истории…

Бьюкенен выходит от Сазонова, Пурталес входит к Сазонову. В приемной министра появляется австрийский посол Сапари.

— Можете ли вы сообщить, что происходит? — спросили его.

— Коляска катится, — прищелкнул пальцами Сапари.

— Это уже из Апокалипсиса, — отвечал Бьюкенен…

Сазонов признался Палеологу, что ему не сдержать горячку Генштаба; там боятся опоздать с мобилизацией. Палеолог умолял не давать повода Германии для активных действий.

— Наш президент еще плывет во Францию на дредноуте.

— А немцы мобилизуются, — отвечал Сазонов. — Мы же еще гуляем, сунув руки в карманы, и поплевываем, как франты.

Кайзер (с большим опозданием) прочитал ответ Сербии на венский ультиматум. Он был потрясен железной логикой и примирительным тоном. Белградская нота мешала кайзеру катить бочку с порохом дальше. Он крепко задумался, признав:

— Это вполне достойный ответ! Если бы я получил такую ноту, я бы на месте Вены счел себя вполне удовлетворенным…

Он посоветовал Вене ограничиться захватом Белграда, сразу приступая к мирным переговорам. Но совет кайзера опоздал: австрийцы уже объявили сербам войну. Никто не верил, что война началась. Не верил и Николай II, отправивший кайзеру телеграмму, в которой умолял его помешать австрийцам «зайти слишком далеко».

* * *
29 июля… Пурталес притащился к Сазонову, зачитав ему наглое требование Германии, чтобы Россия прекратила военные приготовления, иначе Германия, верная своей миролюбивой политике, ополчится против варварской агрессии России.

Сазонов вскочил из-за стола — весь в ярости:

— Теперь я понял, отчего Австрия так непримирима… Это вы! Вы стоите за ее спиной и подталкиваете на бойню…

В ответ Пурталес, натужно и хрипло, прокричал:

— Я протестую против неслыханного оскорбления!..

На стол министра легла свежая телеграмма: «Австрийцы открыли огонь по Белграду, рушатся здания, в огне погибают люди».

— Первая кровь наша — славянская, — сказал Сазонов.

Янушкевич, начальник Генштаба, все же уговорил царя на всеобщую мобилизацию. Францию об этом предупредили: «Россия не может решиться на частичную мобилизацию, ибо наши дороги и средства связи таковы, что проведение частичной мобилизации сорвет планы общей, когда явится в ней необходимость…» Вечером генерал Добророльский прибыл на Главпочтамт с указом царя о всеобщей мобилизации. Всю публику попросили немедленно удалиться. В пустынном зале сидели притихшие телеграфистки, понимая, что сейчас произойдет нечто ужасное. Добророльский, поглядывая на часы, гулял по залам почтамта. Остались считанные минуты… вся Россия ощетинится штыками… Звонок! Вызывал к телефону Сухомлинов:

— Отставить передачу указа. Государь император получил телеграмму от кайзера, который заверяет, что делает все для улаживания конфликта. Мобилизация возможна лишь частичная!

Николай II принял это решение личной (самодержавной) властью. Он поверил, что Вильгельм II озабочен сохранением мира.

* * *
30 июля… Одно дело — мобилизация в России, другое — в Германии, где эшелоны катятся как по маслу. Утром встретились Сазонов, Сухомлинов и Янушкевич, удивленные, что царь так легко подпал под влияние Берлина.

Но частичная мобилизация срывала план всеобщей — об этом и рассуждали… Сазонов сказал «шантеклеру»:

— Владимир Александрович, позвоните государю.

Сухомлинов позвонил в Петергоф, но там ответили, что царь не желает разговаривать. Вторично барабанил туда Янушкевич:

— Ваше величество, я опять об отмене общей мобилизации, ибо ваше решение может стать губительным для России…

Николай II резко прервал его, отказываясь говорить.

— Не вешайте трубку… здесь и Сазонов!

Тихо свистнув в аппарат, царь сказал:

— Хорошо. Давайте Сергея Дмитрича.

Сазонов настоял на срочной аудиенции, царь согласился принять министра. Но до отъезда в Петергоф министр повидал Пурталеса, крайне растерянного и жалкого:

— Берлин требует от меня информации, однако моя голова уже не работает. Весьма нелепо, но я прошу вас посоветовать, что именно я могу предложить своему правительству?

Это было даже смешно. Сазонов взял лист бумаги, быстро начертал ловкую формулу примирения, которая обтекала острые углы конфликта, как вода обтекала камни в горной реке:

ЕСЛИ АВСТРИЯ, ПРИЗНАВАЯ, ЧТО АВСТРО-ВЕНГЕРСКИЙ ВОПРОС ПРИНЯЛ ОБЩЕЕВРОПЕЙСКИЙ ХАРАКТЕР, ОБЪЯВИТ СЕБЯ ГОТОВОЙ ВЫЧЕРКНУТЬ ИЗ СВОЕГО УЛЬТИМАТУМА ПУНКТЫ, КОТОРЫЕ НАНОСЯТ УЩЕРБ СЕРБИИ, РОССИЯ ОБЯЗЫВАЕТСЯ ПРЕКРАТИТЬ ВОЕННЫЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ.

— Пожалуйста. Я всегда к вашим услугам.

— Благодарю, — с мрачным видом отвечал Пурталес.

В Петергофе министра поджидал удрученный император. Сазонов стал доказывать, что срыв общей мобилизации расшатывает всю военную систему, графики трещат, военные округа запутаются. «Война, — говорил министр, — вспыхнет не тогда, когда мы, русские, ее пожелаем, а лишь тогда, когда в Берлине кайзер нажмет кнопку…»

Николай II отвечал министру:

— Вилли ввел меня в заблуждение своим миролюбием. Но я получил от него еще одну телеграмму… угрожающую! Он пишет, что снимает с себя роль посредника и, — прочитал царь, — «вся тяжесть решения ложится на твои плечи, которые должны нести ответственность за войну или за мир!».

Сазонов разъяснил: кайзер затем и брал на себя роль посредника, дабы под шумок, пока мы тут балаганим, закончить военные приготовления. В ответ на это царь спросил:

— А вы понимаете, Сергей Дмитрич, какую страшную ответственность возлагаете вы сейчас на мои слабые плечи?

— Дипломатия свое дело сделала, — отвечал Сазонов.

Царь долго молчал, покуривая, потом расправил усы:

— Позвоните Янушкевичу сами… пусть будет общая!

Было ровно 4 часа дня. Сазонов передал приказ царя Янушкевичу из телефонной будки, что стояла в вестибюле дворца.

— Начинайте, — сказал он, и тот его понял…

Схватив телефон, Янушкевич вдребезги разнес его о радиатор парового отопления. Еще поддал сапогом по аппарату:

— Это я сделал для того, чтобы царь, если он передумает, уже не мог бы влиять на события. Меня нет — я умер!

Все телеграфы столицы прекратили частные передачи и до самого вечера выстукивали по городам и весям великой империи указ о всеобщей мобилизации. Россия входила в войну.

* * *
31 июля… Хотя еще никто никого не победил, но все кричали «ура», а между Потсдамом и Петергофом продолжалась телеграфная перестрелка: «Мне технически невозможно остановить военные приготовления», — оправдывался Николай II, на что кайзер ему отстукивал: «А я дошел до крайних пределов возможного в старании сохранить мир…» День прошел в сумятице вздорных слухов, в нелепых ликованиях. Этот день имел ярчайшую концовку. Часы в здании у Певческого моста готовились отбить колдовскую полночь, когда заявился Пурталес.

Сазонов понял — важное сообщение. Он встал.

— Если к 12 часам дня 1 августа Россия не демобилизуется, то Германия мобилизуется полностью, — сказал посол.

Сазонов вышел из-за стола. Гулял по мягким коврам.

— Означает ли это войну? — спросил он небрежно.

— Нет. Но мы к ней близки…

Часы пробили полночь, как в сказке. Пурталес вздрогнул.

— Итак, завтра. Точнее, уже сегодня — в полдень! Сазонов замер посреди кабинета. На пальце он вращал ключ от бронированного сейфа с секретными документами. Думал.

— Я могу сказать вам одно, — заметил он спокойно. — Пока остается хоть ничтожный шанс на сохранение мира, Россия никогда ни на кого не нападет. Агрессором явится тот, кто нападет на нас, и тогда мы станем защищаться! Спокойной ночи, посол…

Постскриптум № 5
В конце Сараевского процесса обвиняемые заявили, что они просят прощения у малолетних детей Франца Фердинанда, которых оставили сиротами (эти «сироты» были замучены Гитлером в концлагере Маутхаузен, о чем я писал уже раньше). В наше время Сараево стал городом-музеем, где ничто не забыто, все бережно хранится. Есть дома-музеи мусульманского и сербского быта, турецкая библиотека Гази-Хусрефбека, есть музей евреев, православной церкви и даже музей старинного сервиза, в котором легко убедиться, что раньше людей в гостиницах и ресторанах обслуживали во много раз лучше, нежели ныне. Музей «Млада Босна» и отпечатки ног Гаврилы Принципа на уличной панели стали святыми реликвиями народов Югославии…

Схема сокрытия тайны строилась очень просто. Едва грянул сигнальный выстрел «Авроры», как чиновники министерства иностранных дел в Петербурге моментально изъяли из архивов секретные депеши Гартвига к Сазонову. Это первое. А вот и второе. Осенью 1918 года, когда Европе, очумелой от крови, страданий и грохота орудий, было уже наплевать с высокой башни на эрцгерцога Франца Фердинанда и его сироток, протокол Сараевского процесса исчез при таинственных обстоятельствах. Можно догадаться, что он еще цел…

Настал 1920 год. Не было в живых Аписа, могилу которого сровняли с землей, чтобы исчезла даже память об этом человеке; не было и майора Танкосича, прах которого вырыли из могилы, чтобы развеять его по ветру. Но остались живы в песнях и школьных учебниках «преступники», возведенные в ранг «национальных героев». Их останки вынули из чужой австрийской земли для погребения в Сараево. Однако никто из Карагеоргиевичей не соизволил поклониться их праху, король Александр сознательно отвертелся от воздания почестей, чтобы не выглядеть соучастником сараевского убийства.

Почетный караул салютовал залпом из винтовок. Сгорбленная старуха, нищенски одетая, мать Данилы Илича, поставила над могилою сына четыре зажженные свечечки.

— Золотое мое дитятко, — шептала она.

Данила Илич был расстрелян австрийцами. Но, пожалуй, страшнее любой казни была участь тех, кого оставили жить. В декабре 1914 года Гаврилу Принципа, Неделько Габриновича и Трифко Грабеча перевели в имперскую крепость Терезиенштадт, и здесь они были замурованы в темницах. Европа о них не поминала. Красному Кресту хватало своих хлопот, потому об узниках все забыли. Это позволяло австрийским властям творить над ними расправу без страха ответственности.

Казалось, из каменной тесницы Терезиенштадта, этого габсбургского «Монте-Кристо», не вырвется наружу даже слабый стон человека. Но кое-что все-таки дошло до нас… лишь детали их жизни, которая была хуже смерти. Узников подвергли наказанию голодом и одиночеством. Они сидели в цепях, а звон ржавого железа был единственной музыкой, которая провожала их на тот свет. Наконец цепи сняли, ибо какой смысл заковывать живые скелеты?..

Венский психиатр, профессор М. Паппенгейм, не только сумел проникнуть внутрь крепости, но и вызвал доверие Принципа, который признался ему, что война не замедлила бы разразиться даже без его выстрела в Сараево:

— Мною двигали исключительные мотивы любви к народу и мести к врагам народа. Сейчас я не сплю по ночам. Думаю. Мои мысли о жизни и любви… Я понимаю, что жизнь кончилась. Лишь бы не кончалась жизнь моего народа…

Принцип был настолько истощен, что не мог удержать карандаш. На просьбу Паппенгейма изложить свои настроения он писал, что чаще пребывает в философском или поэтическом блаженстве. Врач сохранил записку Принципа: «Что существеннее в человеческой жизни — инстинкт, воля или дух? Что движет человеком вообще? Если бы я мог хоть бы два-три дня читать, то мыслил бы более ясно и выражался точнее…»

— Я не могу, — сказал Принцип, и карандаш выпал из его руки на каменный пол с таким стуком, что показался Паппенгейму чудовищным грохотом, почти обвалом древнего замка…

Неделько Габриновича перед смертью повидал поэт Франц Верфель; по его словам, перед ним предстала какая-то бесплотная, почти воздушная форма человеческого тела, которая фосфорически-прозрачной рукой цеплялась за стены тюремной камеры. Поэт запомнил «бледное видение, вроде невещественного пара, словно освобожденный из плоти дух человека готовился рассеяться в неестественном желтом блеске…».

Почти одновременно, весною 1917 года, все трое умерли от изнурения голодом. Для них, отдавших жизнь за родину, самое страшное в том, что они уже знали жестокую правду:

СЕРБИИ НЕ СУЩЕСТВУЕТ.

Глава 6

Вздувается у площади за ротой рота,

у злящейся на лбу вздуваются вены.

«Постойте, шашки о шелк кокоток

вытрем, вытрем в бульварах Вены…»

Вл. Маяковский
ПАРИЖ БЫЛ СПАСЕН
НАПИСАНО В 1941 ГОДУ:

…узнал гораздо позже. В греках не умер дух прежней Эллады, они сами перешли в наступление, и столь удачно, что гнали легионеров Муссолини, отвоевав у него даже часть Албании. Дуче психовал, замерзая в своем Палаццо-Венеция, когда вдруг начался обильный снегопад. Распахнув окна, Муссолини неистовствовал: «Пусть идет снег! Пусть от мороза передохнут все мои бумажные итальянцы, пусть выживут лучшие представители нашей расы, способные побеждать!» Об Эфиопии-Абиссинии все уже перестали думать, — и вдруг 6 апреля босяки-партизаны, учинив разгром итальянцам, изгнали их из Аддис-Абебы — факт ошеломляющий, ибо в пору громких побед фашизма Муссолини опять получил по зубам, и… где?

Гитлер держал войска в Болгарии, моторы его панцер-дивизий алчно сосали румынскую нефть. Англия послала в Грецию новозеландские и австралийские войска, но… что толку с двух дивизий? Балканы в тревоге. Королем Югославии был тогда малолетний Петр II (сын Александра, убитого в Марселе), а повелевал страною принц-регент Павел — тот самый, что в костюме Пьеро когда-то дурачился с бубном на карнавале в русском посольстве. Павел решил включить Югославию в гитлеровскую систему, но за это желал получить греческие Салоники. В марте 1941 года он тайно посетил Гитлера в Берхтесгадене, после чего был подписан протокол о присоединении Югославии к Тройственному пакту.

Скрыть предательство от народа не удалось, и сербы ответили восстанием, демонстрации двигались мимо королевского конака, люди истошно выкрикивали в слепые окна:

— Лучше война с Гитлером, нежели пакт с ним! Верните страну к союзу с Россией, как делали наши деды и прадеды…

Павел был удален из конака, а королем провозгласили Петра II, которому исполнилось семнадцать лет. Москва предложила Белграду договор о дружбе, и эта дружба, памятная в истории, была бы согрета былыми традициями, скрепленная общей кровью «побратимов», какими всегда были сербы и русские.

Хронология событий потрясающая: 5 апреля в Москве был подписан договор о дружбе Югославии с СССР, а на следующий день, 6 апреля, немецкие бомбы разворотили Белград столь варварски, что город померк в пожарах; немцы с особым садизмом бомбили Сараево — город, в котором родилась первая мировая война… Свершая нападение на Югославию, Гитлер никак не «блеснул гением», повторив те же положения ультиматума Сербии, которые в 1914 году предъявила славянам и монархия Габсбургов. На четвертый день войны армия сербов была разгромлена. Петр II улетел в Каир, словно отрешаясь от прав Карагеоргиевичей на престол в белградском конаке. Южные славяне, столько веков страдавшие под гнетом османлисов и Габсбургов, теперь раздавлены и смяты пятою Гитлера…

Вся эта трагедийная информация о Балканах свалилась на меня позже, и не сразу мне стало известно это короткое имя — Тито! Изолированный от мира, я с большим опозданием освоил обстановку в нашей стране. Конечно, тогда я был лишен возможности раскрыть «Правду» от 14 июня 1941 года, где было опубликовано странное и непонятное коммюнике ТАСС, в котором Хозяин перед всем миром расписывался в добрососедских отношениях с Германией, будто она, эта Германия, собирает свои войска в Польше не ради нападения на Россию…

А тогда, простите, ради чего она собирает войска?

Документ невежественный и трусливый, мое отношение к нему самое отвратительное. Никто не переубедит меня в том, что это позорное заявление ТАСС пагубно отразилось на армии, деморализуя ее. Командиры и рядовые стали думать, что пришло время расслабиться, ибо там, наверху, Хозяин со своей легендарной трубкой в руках не спит по ночам, и он мудро-спокоен, зная то, что неизвестно другим олухам, не посвященным в тайны его Большой Политики.

Возникла преступная потеря бдительности, зато появилась пассивность. Дело дошло до того, что командиры стали ночевать по частным квартирам, а в казармах раздевались на ночь, благодушничая. Между тем, словно в насмешку над нашим разгильдяйством, в германском посольстве открылась фотоэкспозиция, дабы посетители убедились своими глазами: вот что осталось от Белграда, а вот и победный марш вермахта, вступающего в Афины…

О, эти Балканы — старая боль в моем стареющем сердце!

* * *
Я сидел в одиночке и за время отсидки научился экономить каждую спичку, деля ее на четыре продольные спичечки с малюсенькой серной головкой каждая. Очевидно, со мною не знали что делать, ибо советского генерала разведки, верующего в господа бога, трудно оформить по статье «троцкистско-зиновьевского блока», а когда не найти вины человека по 58-й статье, тогда его лучше всего расстрелять, чтобы он сам не мучился и не мучились его следователи[82].

Получивший клеймо «враг народа», я охотно признал себя «тайным агентом германского фашизма», тем более что я ведь действительно поставлял «дезу» немецкому абверу и установил прямые контакты с Целлариусом в Прибалтике, — что тут было скрывать? Но вскоре следователь, укрывший свое поганое нутро под псевдонимом «Шлык», оставил в покое мои личные услуги фюреру, настойчиво вынуждая меня признаться в том, что я был «агентом британского империализма». Чтобы сделать этому дураку приятное, я легко подмахнул протоколы допроса.

— Вижу, что вы меня раскололи как следует, — сказал я. — Потому решил сделать добровольное признание… Пишите. Я за деньги продался еще разведкам Эквадора, Гондураса и Гватемалы, заодно уж моими услугами пользовалось княжество Монако, обещавшее мне долю дохода с рулетки…

Шлык, потея от радости, вел протокол, прося меня говорить не так быстро, а то он не успевает записывать. Он даже устал, бедняга, и, наверное, стал сомневаться:

— А чем вы можете доказать свои показания?

— А вот это уж не моя забота, — отвечал я. — Вы на то здесь и посажены, чтобы доказывать даже недоказуемое… Я вас понимаю: надо бить своих, чтобы чужие боялись!

В свободное от допросов время я много читал, беря из тюремной библиотеки книги, которые нельзя было прочитать на воле. Так я проглотил залпом всю «Русь» Пантелеймона Романова и увлекся изучением этюда Мережковского о Достоевском. Кстати, Достоевский у нас был на полузапрете, объявленный вредным писателем, и мне вспомнилось, что Геббельс считался в Германии большим знатоком «достоевщины». Может, именно это и дало ему сильное оружие для целей своей пропаганды, построенной на хорошем знании психологических перегибов людской совести. Подумав об этом, я заказал в библиотеке две книги: «Психология толпы» француза Г. Лебона и «Преступная толпа» С. Сигиле, тоже француза, которые до крайних пределов разили теорию стадной управляемости народных масс, покорно следующих за преступной, но сильной личностью. Странно, что этих книг не выдали на руки. Следователь — в ответ на мой протест — советовал заказать для прочтения популярный роман Николая Шпанова «Первый удар».

— Эту книгу, — сказал он, — одобрил сам товарищ Сталин, и сейчас все краскомы и все красноармейцы обязаны изучить ее… такие книги мобилизуют массы в нужном направлении. Автор толково показал, как немецкий пролетариат, вооруженный могучими идеями Ленина-Сталина, сам свергает неугодный режим, а все немцы вступают в партию большевиков.

— Благодарю, — отвечал я, — но с этим романом уже знаком, прочтя его с неслыханным удовольствием…

После 22 июня 1941 года допросы прекратились. Шлык пожелал видеть меня лишь в конце месяца, и я с трудом узнал его — так он переменился, посерев лицом, и без того серым от беспощадного курения папирос «Казбек». Мне эту паскуду было не жалко, хотя я не мог угадать причины его подавленного, угнетенного состояния. Черт меня дернул сказать:

— Вам не кажется, гражданин Шлык, что скоро мы можем поменяться местами?

— Почему? — удивился он, даже растерянный.

— Потому что вы уже неспособны к работе, и вам, кажется, будет полезно общение с врачом в кабинете невропатологии.

Шлык запустил в меня тяжелым пресс-папье.

— Ну, ты… гнида старая! — заорал он, хотя прежней уверенности в его голосе я не заметил…

Этого следователя я больше никогда не видел, а при встрече с ним на том свете плюнул ему в похабную морду. Допросы прекратились, но кормить стали лучше. Я получил целый коробок спичек, не изнуряя себя расщеплением каждой на четыре доли. Однажды вечером меня в камере навестил молодой полковник НКВД, благоухающий одеколоном «Красная Москва», за ним надзиратель внес в камеру чернила с пером и большую стопку бумаги.

— Нет, допроса не будет, — утешил меня полковник. — У меня к вам разговор иного рода. Представьте себе, что на нашу страну вдруг напало некое государство Европы… Что бы вы, старый опытный генштабист, предложили сделать для борьбы с ним? Изложите свои размышления на бумаге.

Я сразу отказался от этой страшной затеи:

— Я не извещен, что творится в мире, и прежде всего должен бы знать, какое государство напало на Россию? Назовите мне противника, тогда получите и мой ответ. Но я догадываюсь, откуда пришла война…

Полковник удалился, чтобы вернуться на следующий день, и был намного откровеннее, нежели вчера:

— Нет смысла скрывать вероломное нападение Германии, наши войска отступают по всему фронту, и не в лучшем порядке… Нами оставлены многие города, под угрозой нашествия даже Киев — мать городов русских. Мне поручено узнать ваше мнение, что бы вы предприняли для противоборства?

Бояться мне было нечего, я отвечал честно:

— Сначала я бы убрал наркома Тимошенко с его высоким самомнением о своих талантах, убрал бы из области вооружения Кулика и всех прочих куликов, много взявших власти на нашем болоте. Я бы выпустил из тюрем всех репрессированных «врагов народа», специалистов военного дела и конструкторов оружия, а меня, — заключил я, — можете оставить в этой камере, ибо я сейчас уже мало пригоден для общего дела.

— Тимошенко уже нет, — ответил полковник, — как нет и многих куликов, а наркомом обороны назначен сам товарищ Сталин… Как вы мыслите борьбу с немецкой разведкой?

— Работа абвера совершенна, — отвечал я. — Сейчас, пока мы с вами беседуем, в Германии гребут горстями нашихдоморощенных Штиберов и Лоуренсов, все достоинство которых едино лишь в том, что в школе они сдали экзамены по немецкому языку на круглые пятерки и были весьма активны на комсомольских собраниях…

Меня избавили от неволи 22 июля — как раз в тот день, когда немецкая авиация совершила первый налет на Москву. Передо мною извинились, сославшись на «обстоятельства».

— Ваши извинения принимаю, — был мой ответ. — В конце концов можно понять: я дворянин и бывший генерал царской армии, мои понятия о чести не всегда схожи с вашими. Но вы никогда не сможете объяснить мне, почему «врагами народа» стали сыновья крестьян и рабочих, делавших революцию?..

И вот я снова в пустой затхлой квартире. Ночью прослушал немецкое радио. Боже, что творилось в эфире… какая свистопляска… как издевались над нами! Я плакал…

* * *
Страшнее страшного страха было сокрытие правды. Власти утаивали от народа свой позор — Минск немцы взяли на шестой день войны, а по радио у нас сообщали о жестоких боях на Минском «направлении» (понимай как знаешь). 3 июля Хозяин заявил по радио, что лучшие дивизии врага разбиты, танки и авиация противника нашли могилу в нашей земле. И чем дальше на восток продвигался вермахт, тем все более миллионов немцев «убивало» Совинформбюро в своих кабинетах; иногда даже казалось, что в Германии давно не осталось людей, все уже давно похоронены нами…

Когда я снова появился в разведотделе Генштаба, меня встретили очень дружелюбно, сослуживцы наперебой спешили сказать мне, что они всегда верили в мою честность.

— Сейчас, говорят, будет издан указ о праве ношения царских боевых орденов, полученных за войну с кайзеровской Германией… Много у вас таких?

— Больше, чем у вас советских, — отвечал я…

Однако в разведке меня использовали, скорее, в роли «консультанта», а затем в том же амплуа перевели ради «укрепления кадров» в Радиокомитет, занятый тем, чтобы пропаганде Геббельса противопоставить свою контрпропаганду. Возглавлял эту архисложную работу Дмитрий Алексеевич Поликарпов, и я, не будучи знаком с ним ранее, был приятно удивлен, встретив в этом партийном деятеле человека умного и честного. Он всегда говорил со мною на пределе откровенности, что и позволяло мне отвечать ему тем же.

Здесь уместно дельное примечание. Со времен библейской давности народы мира, не надеясь только на грубую военную силу или разум своих правителей, всегда дополняли их важным фактором психологического давления на общественное мнение противников. К сожалению, наша страна оказалась совершенно неподготовленной к тому, чтобы бороться с Геббельсом и его компанией, уже имевшей большой опыт в демагогии, признаюсь, я не раз удивлялся, как искусно в Берлине отмывали черного кобеля добела. С тотальным государством вообще труднее бороться.

И не все в нашей контрпропаганде мне нравилось. Помню, когда немецкие коммунисты, живущие в Москве, составили первую листовку, обращенную к гитлеровским солдатам, ее отнесли — ради проверки — Льву Захаровичу М[ехлису], заседавшему в высоких инстанциях. Этот авторитетный товарищ, запросто вхожий к Хозяину, всю листовку снабдил множеством грубейших ругательств по адресу Гитлера, призывая немецких солдат сразу бросать оружие и сдаваться в плен, пока не поздно, иначе им худо будет… Помню растерянность Вильгельма П[ика], увидевшего свое творение в искаженном виде. Мне пришлось крупно поговорить с Поликарповым.

— Вы не верите в силу нашей пропаганды? — укорил он меня.

— В такую вот филькину грамоту, составленную из брани, я не верю. Немецкий солдат наступает, а наш драпает. В такой момент призывать немцев к свержению Гитлера — по меньшей мере нелепо. И до тех пор, пока мы не научимся побеждать, немцы будут нашими листовками подтираться. Убеждать побеждающего врага, чтобы он покорился побежденным, — это занятие для идиотов. Наконец, сами немецкие коммунисты сказали мне, что ругать Гитлера еще не пришло время…

Я советовал вести контрпропаганду осторожно, сначала на тормозах. Напомнить о временах Фридриха Великого, который был очень талантлив, но все-таки разбит русской армией; напомнить о железном канцлере Бисмарке, человеке громадного ума, который предупреждал немцев не задирать хвост перед Россией, иначе Германия разлетится вдребезги; напомнить немцам о том, что Германия еще не расплатилась с Россией за 1813 год, когда именно русский солдат спас Европу и освободил Пруссию от наполеоновской оккупации.

— Наконец, — сказал я, — надо читать по радио дуракам в Берлине стихи немецкого поэта и патриота Арндта, который говорил, что короли приходят и уходят, а сама Пруссия, сам немецкий народ остаются… Если мы сегодня еще не обладаем ораторским искусством Ганса Фриче, радиодиктора Берлина, так давайте подсунем им Бисмарка или Арндта, которые красноречивее Геббельса… Будем бить немцев примерами немецкой истории!

Однажды, прослушав запись передачи на Германию, я сказал Поликарпову, что выпускать ее в эфир никак нельзя.

— Почему? М[ехлис] одобрил текст.

— Нельзя, — объяснил я, — чтобы московский диктор, вещающий на Германию, зараженную антисемитизмом, говорил с сильным еврейским акцентом.

— Помилуйте, но Лев Захарович…

— Но… акцент, черт побери! — вспылил я. — Какой немец поверит Москве, если услышит голос еврея?

Не знаю, дошло это до Л. З. Мехлиса или нет, но при встрече со мною он осмотрел меня чересчур выразительно:

— Мало сидели? Еще захотелось? — и отошел…

Я предложил, помимо официальной («белой») пропаганды, вести иногда и «черную», когда источник ее неизвестен. Немец в Германии, случайно нащупавший в эфире незнакомую станцию, может подумать, что передачу ведет тоже немец, затаившийся со своим передатчиком где-то в Германии. Для этого я как следует подготовился, решив изобразить себя тем немцем, который не забыл еще старой, добропорядочной Германии; никаких призывов — одни эмоции… Мой голос был совершенно неизвестен в международном эфире, и я решил побыть в роли радиодиктора.

Помню, как раз в Москве объявили воздушную тревогу, когда я впервые подошел к микрофону. На пульте вспыхнул сигнальный свет — можно начинать.

— Германия! — начал я. — Где твои милые, уютные города, обвитые старомодным плющом, где твоя былая философская скромность бытия и твои прекрасные музеи, наполненные сокровищами старой мысли? Я люблю тебя, умная, деловая, скромная и просвещенная Германия — страна, давшая миру так много, всем европейцам и всем нам, немцам. Теперь у меня нет сердца — открытая рана, и она кровоточит гневом и страхом…

* * *
В сорок первом, когда всем русским людям хотелось верить в близкую гибель военной машины Германии, находились горе-ученые, строившие в угоду нашим правителям добренькие прогнозы о том, что Германия вот-вот выдохнется, ибо в ней наступит истощение от нехватки сырья.

Наша армия по-прежнему отступала, обгоняя ревущие стада колхозных коров и многотысячные толпы изнуренных беженцев, а наш академик Е. С. Варга печатно заверял публику, что еще месяц-два, и все моторы танков и самолетов Гитлера умолкнут, ибо кончатся запасы горючего. Вот именно тогда, рискуя прослыть «паникером», выступил наш знаменитый ученый А. Е. Ферсман, подсчитавший экономические возможности стран гитлеровского блока, и пришел к самому точному выводу:

— Германия развалится к весне сорок пятого года…

Я увлекся своей работой, занимаясь «черной» пропагандой, как немецкий антифашист, живущий где-то в Германии, и, подходя к микрофону, я почему-то всегда вспоминал ценное изречение Ганса фон Секта: «Офицер генерального штаба не должен иметь своего имени!» У меня и не было теперь имени — и не надо мне имени, лишь бы осталось в святости имя Родины…

1. Наша Катерина просто кипит…
Я вернулся в Петербург еще до объявления войны, и в моей голове почти болезненно пульсировал идиотский рефрен для детского понимания: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел, и от волка уйду…» После двукратного бегства — из Германии и Австрии — меня угнетало чувство своей непригодности для работы в разведке, и я, страдая самолюбием, считал себя «мертвецом в отпуску». Тайный агент, я как бы перестал быть тайным после двух разоблачений, и даже не удивился, получив на домашний адрес почтовую открытку, украшенную целующимися голубками: «Дорогой Наполеон! Остров св. Елены — слишком роскошно для Вас, а потому приготовьтесь закончить свои гулянки на виселице. Сразу же заверяем Вас, что лишних свидетелей Вашего позора не будет…»

Хотя угроза войны была очевидна, но я почему-то не очень верил в то, что война возможна. Мне казалось, что июльский кризис так и останется лишь кризисом. Кажется, и сами петербуржцы, лучше других россиян осведомленные, не слишком-то верили, что доживают последние дни мира. Посетив однажды недорогой ресторан на Стрелке, я был удивлен легкомыслию публики, которая откровенно потешалась над сущей ерундой, преподносимой с эстрады балалаечниками:

В далеком ущелье Кавказа
Царица Тамара жила,
На ней треугольная шляпа
И серый походный сюртук…
По возвращении в столицу первое, что меня поразило, так это бешеное падение цен на все товары и баснословная дешевизна продуктов, а цены все падали и падали — это было результатом июльского кризиса: вдруг не стало экспорта, а потому все торговцы спешили сбыть свои товары. Примерно за неделю до 1 августа (роковое число!) я был вызван в Генштаб, где без лишних свидетелей меня наградили высоким военным орденом. Почти тогда же — без публикации в газетах — я был жалован во французском посольстве орденом Почетного Легиона, который в присутствии посла Палеолога мне вручил военный атташе Маттон де ла Гиш…

После того как меня достаточно обмазали медом, я был причислен к «Разведывательному отделению Главного управления Генштаба», работа которого была почти легальна; моя фамилия появилась в официальных справочниках должностных лиц Российской империи, только начальную букву своей фамилии «О» я просил переделать на букву «А».

Я держался особняком от сослуживцев, чаще всего общаясь с Оскаром Энкелем, будущим начальником генштаба Финляндии, и полковником Сергеем Марковым, который — по словам Алексея Толстого — навсегда отравился «трупным дыханием» войны. Я занимался балканскими делами, поглощенный «изменой» болгарского царя Фердинанда, переставившего Болгарию на рельсы Тройственного союза — против России, и частенько сожалел, что Апис не довел заговор до конца, чтобы прикончить этого холуя Гогенцоллернов и Габсбургов. Мне кажется, мы просто не сумели «купить» эту продажную сволочь, а банковский концерн «Дисконто-Гезельшафт» вовремя отсчитал царю 500 миллионов франков… С высшим начальством я мало общался, и только один раз о моих делах справился генерал Янушкевич:

— Ну, чем можете порадовать?

— Радости мало, и, пожалуй, я солидарен с мнением Конрада-фон-Гетцендорфа, который недавно отпустил комплимент по нашему адресу, более схожий с оплеухой: «Победить русских очень трудно, но и самим русским трудно быть победителями!»

Поглощенный делами, я жил очень скромно, совсем не грешил винопитием и не нарушал седьмую заповедь, хотя соблазнов было — хоть отбавляй. Я сознательно избегал шипов и роз Гименея, ибо, сидящий, на самом верху вулкана, скоро уже сообразил, каким извержением закончится «июльский кризис», и не одна Помпея будет засыпана пеплом…

Случай возобновил мое давнее знакомство с Михаилом Дмитриевичем Бонч-Бруевичем, приехавшим в столицу из Чернигова. Он был старше меня лет на пять, если не больше; выделялся своей образованностью: помимо Академии Генштаба окончил Межевой институт и Московский университет. Я был извещен, что его брат Владимир Дмитриевич убежденный большевик, сотрудник ленинской «Искры», знаток религиозных культов. Теперь один брат готовил Россию к войне, а другой протестовал против войны… Что ж, и такое в жизни бывает!

Разговор у нас был короткий, но содержательный. Бонч-Бруевич — об этом было нетрудно догадаться — ведал делами контрразведки, и он не скрывал своей озабоченности тем, что на верхних этажах империи кто-то нам сильно гадит. Был упомянут и Сухомлинов, ослепленный старческой страстью к своей вульгарной Екатерине, даме блудливой и развязной.

— В конце-то концов, — уныло говорил Михаил Дмитриевич, — это просто баба, которой нравится быть первой в деревне. Но вокруг нее крутятся не только модистки и спекулянты бриллиантами. Через нее в дом военного министра проник и некий Альтшуллер, бывший у нас на примете еще в Киеве. Но едва раздался выстрел в Сараево, как он моментально скрылся, а следы его обнаружились в Вене. Подозрителен и полковник Мясоедов, окруженный всякой нечистью, недаром же Вильгельм II любил охотиться с ним в горах прусского Роминтена…

К чему я вспомнил эту беседу? Только к тому, что впоследствии, когда земля горела у меня под ногами, я оказался в секретном вагоне Бонч-Бруевича, стоявшем на запасных путях революционного Петрограда, и, может, именно потому из генералов царской армии я сделался генералом советским…

И вот настал судный день — день 1 августа 1914 года!

* * *
Утро… Кайзер накинул поверх нижней сорочки шинель прусского гренадера и в ней принял Мольтке («как солдат солдата»). Германские грузовики с запыленной пехотой в шлемах «фельдграу» уже мчались по цветущим дорогам нейтральных стран, где никто их не ждал. Часы пробили полдень, но графа Пурталеса в кабинете Сазонова еще не было. Германский посол прибыл, когда телеграфы известили мир о том, что немцы уже оккупировали беззащитный Люксембург и теперь войска кайзера готовы молнией пронизать Бельгию… Пурталес спросил:

— Прекращает ли Россия свою мобилизацию?

— Нет, — кратко ответил Сазонов.

— Я еще раз спрашиваю вас об этом.

— И я еще раз отвечаю вам тем же — нет…

— В таком случае я вынужден вручить вам ноту.

Нота, которой Германия объявила войну России, заканчивалась высокопарной фразой: «Его величество кайзер от имени своей империи принимает вызов …» Это было попросту глупо!

— Можно подумать, — усмехнулся Сазонов, — мы бросали кайзеру перчатку до тех пор, пока он не снизошел до того, что вызов принял. Россия не начинала войны. Нам она не нужна! У нас достаточно и своих нерешенных проблем…

— Мы защищаем свою честь, — напыжился Пурталес.

Сазонов без надобности открыл и закрыл чернильницу.

— Простите, но в этих словах — пустота…

Только сейчас министр заметил, что Пурталес, пребывая в состоянии аффекта, вручил ему не одну ноту, а… две!

Берлин снабдил посла двумя редакциями нот для вручения Сазонову одной из них — в зависимости от того, что тот скажет об отмене мобилизации. Но Пурталес допустил чудовищный промах, вручив министру обе редакции. Затем, объявив России войну, германский посол сразу как-то ослабел и, шаркая, поплелся к окну, из которого был виден Зимний дворец. Неожиданно он стал клониться все ниже, пока его лоб не коснулся подоконника.

Пурталеса буквально сотрясло в страшных рыданиях.

Сазонов подошел к нему, похлопал его по спине:

— Взбодритесь, коллега. Нельзя же так отчаиваться.

Пурталес, горячо и пылко, заключил министра в объятия:

— Мой дорогой, что же теперь будет… с нами?

— Проклятие народов падет на Германию…

— Ах, оставьте… разве вы или я хотели войны?

На выходе из министерства Пурталеса поставили в известность, что для выезда его посольства завтра утром будет подан экстренный поезд к перрону Финляндского вокзала. Сборы были столь лихорадочны, что посол оставлял в Петербурге свою уникальную коллекцию антиков. Но в четыре часа ночи Сазонов разбудил его звонком по телефону из министерства:

— Кажется, нам не расстаться. Дело вот в чем. Государь только что получил телеграмму от вашего кайзера, который просит царя, чтобы наша армия ни в коем случае не нарушала германских границ. Я никак не могу освоить в своем сознании: с одной стороны, Германия объявила нам войну, а с другой — эта же Германия просит нас не переступать ее границ.

— Этого я вам объяснить не могу, — отвечал Пурталес.

— В таком случае извините. Всего хорошего.

На этом они нежно (и навсегда) расстались…

Примечательно: самые здравые монархисты — и в Берлине и в Петербурге — отлично понимали, что в этой войне победителей не будет — всех сметут революции! Но в 1914 году все почему-то были уверены, что революция сначала возникнет в Германии.

— А как же иначе? — говорили наши головотяпы. — Немцы, они, брат, культурные. Не то что мы, сиволапые…

* * *
— Побольше допинга! — восклицал Сухомлинов. — Германия — лишь мыльный пузырь, заключенный в оболочку крупповской брони. Моя Катерина просто кипит! Дома сам черт ногу сломает. Лучшие питерские дамы устроили из моей квартиры фабрику. Щиплют корпию, режут бинты… Вот лозунг наших великих дней: все для фронта, все для победы!

Ему с большим трудом удалось скрыть бешенство, когда стало известно, что все-таки не он, а великий князь Николай Николаевич, матерый алкоголик и бабник, назначен верховным главнокомандующим, как дядя царя. Петербург давно не ведал такой жарищи, а Янушкевич уже хлопотал о валенках и полушубках.

— Помилуйте, с меня льет пот. Какие валенки?

— Еще и подковы с шипами на случай гололедицы.

— Да мы через два дня будем в Берлине, — смеялся министр. — Нынешняя война не Семилетняя, когда наша бедная Лиза не знала, как ей устыдить Фридриха Великого…

На Исаакиевской площади озверелая толпа «патриотов» уже громила германское посольство — уродливый храм «тевтонского духа», отвечающий призыву кайзера: «Цольре зовет на бой!». С крыши летели на панель бронзовые кони-Буцефалы, вздыбившие копыта над русской столицей. Толпа крушила убранство посольских покоев; рубили в куски старинную мебель, под ломами дюжих дворников с жалобным хрустом погибала драгоценная коллекция антиков графа Пурталеса… Настроение этой дикой толпы лучше всего отобразил Маяковский, еще молодой:

Морду в кровь разбила кофейня,
зверьим криком багрима:
«Отравим кровью игры Рейна!
Громами ядер на мрамор Рима!»
Берлин упивался тевтонской мощью, тамошние ораторы утверждали, что «железное исполнение долга — это ценный продукт высокой германской культуры». Немецкие газеты предрекали, что это будет молниеносная война — война «четырех F»:

Frischer. Frommer. Frцlicher. Freier.
Освежающая. Благочестивая. Веселая. Вольная.

Кайзер напутствовал гвардию на фронт словами:

— Еще до осеннего листопада вы все вернетесь домой…

В русском Генштабе появился полковник Базаров, бывший военный атташе в Берлине, он просил дать ему свои же секретные отчеты с 1911 года. Был удивлен:

— Я не вижу пометок министра. Читал ли их Сухомлинов?

— Подшивали аккуратно. Наверное… читали.

Базаров отшвырнул фолиант своих донесений.

— Это преступно! — закричал он. — Что мне с того, что его Катерина кипит, как самовар, если я в Берлине напрасно вынюхивал, подкупал и тратил казенные тысячи… Не я ли предупреждал эту Катерину, что военный потенциал немцев превосходит наш и французский, вместе взятые.

— Вы забыли об Англии, — тихо напомнил Энкель.

— Да плевать я хотел на вашу Англию! — совсем осатанел Базаров. — Для англичан война — это спорт, а для нас, для россиян, война — это смерть…

Бравурная музыка лилась в открытые настежь окна. Шла русская гвардия — добры молодцы, кровь с молоком, косая сажень в плечах, — они были воспитаны погибать, но не сдаваться.

Ах, как звучно громыхали полковые литавры!

Столичные рифмоплеты поспешно строчили стихи для газет, чтобы завтра же положить в карман лишнюю пятерку:

И поистине светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны…
Сухомлинов названивал в Генштаб — Янушкевичу:

— Ради бога, побольше допинга! Катерина кипит… Хочется рыдать от восторга. Я уже отдал приказ, чтобы курорты приготовились для приема раненых. Каждый защитник отечества хоть разок в жизни поживет у нас, словно Ротшильд.

— Владимир Александрович, — отвечал Янушкевич, — люди по три-четыре дня не перевязаны, раненых не кормят. Бардак развивается по всем правилам великороссийского разгильдяйства. Без петровской дубинки не обойтись! Пленные ведут себя хамски — требуют вина и пива, наших санитаров обзывают «ферфлюхтерруссен»! А наша воздушная разведка…

— Ну, что? Здорово наавиатили?

— А наша артиллерия…

— Небось наснарядили?

— Я кончаю разговор. Неотложные дела.

— Допингируйте, дорогой. Побольше допинга!

Империя вступала в войну под истошные вопли пьяницы, с тихим ужасом воспринявшего сообщение газет о введении в стране «сухого закона». Все алчущие спешили напоследок надраться так, чтобы в маститой старости было что рассказывать внукам: «Вот кады война с германом началась… у-у, что тут было!»

Мерно и четко шагала русская гвардия. Под грохот ее сапог «кричали женщины «ура» и в воздух чепчики бросали».

Из храмов выплескивало на улицы молебны Антанты:

— Господи, спаси императора Николая…

— Господи, спаси короля Британии…

— Господи, спаси Французскую Республику…

Литавры гремели, дождем хризантем покрывались брусчатые мостовые «парадиза» империи. Самое удивительное, что добрая половина людей, звавших сейчас «На Берлин!», через три года станет кричать «Долой войну!». А газетчики надрывались:

— Купите вечернюю! Страшные потери! Кайзер уже спятил и скоро окажется в бедламе… Последняя новость: наши войска пленили парадный мундир императора Франца Иосифа!

Звонок.

Что вы,

мама?

Белая, белая, как на гробе глазет.

«Оставьте!

О нем это,

об убитом, телеграмма.

Ах, закройте,

закройте глаза газет!»

На пороге кабинета Сазонова уже стоял Палеолог:

— Умоляем… спасите честь Франции!

Август. Битва на Марне. Немцы шли прямо на Париж.

2. Париж надо спасать
Я никогда не бухался на колени перед громогласными доктринами германской военщины, всегда твердо зная: России можно нанести поражение, но победить ее нельзя. «Перевоевывать» войны на иной лад — занятие бесполезное, но повторять историю пришлось, и в 1944 году наши солдаты шли по тем же лесам и болотам, где в 1914 году погибали их отцы и деды. Они побеждали, чтобы освободить Европу от насилий фашизма, а мы ложились костьми, чтобы спасти честь Франции!..

Лето выпало жаркое: вокруг Петербурга горели леса и массивы торфа, столица плавала в едком дыму, который окутывал улицы пеленой, словно саваном, едко щекотал ноздри. Как мне было грустно в пустой квартире, где после смерти отца я все оставил так, как было при нем, а он оставил все так, как было еще при матери. Невольно я ужасался:

В квартире прибрано. Белеют зеркала.
Как конь попоною, одет рояль забытый;
На консультации вчера здесь Смерть была
И дверь после себя оставила открытой…
Помню, что выходную дверь я закрывал, но она оказалась открытой, и потому появление полковника Базарова было для меня неожиданным. Равнодушно оглядев запустение моего жилья, он сразу заговорил, что войны могло бы не быть:

— Если бы проклятая Англия в самом начале кризиса твердо заявила о своем боевом союзе с нами и Францией, после чего кайзер поджал бы хвост. Но в Лондоне исподтишка радовались, как мы грыземся, и только теперь заявили, что не позволят немцам нарушать нейтралитет Бельгии. Впрочем, не буду чесать в понедельник то место, что чесалось еще в воскресенье. Война — факт!..

— Павел Александрович, — сказал я, — что вы тут выводите мне цыплят из вареных яиц? У вас ко мне дело?

Дело касалось меня. При штабах армий заводились разведотделы, но за неимением специалистов возглавлять их брали жандармов. Базаров сказал, что глупость подобного решения очевидна, ибо разведка — тем более в условиях фронта — это не полицейская облава.

— Сейчас образован Северо-Западный фронт под общим командованием генерала Жилинского, готовый к удару по Восточной Пруссии, дабы оттянуть немецкие силы от Парижа. В составе фронта две армии. Первая — генерала Ренненкампфа, известного по кличке «желтая опасность»[83]. Вторая — под командованием генерала Самсонова, прозванного за богатырскую стать «Самсоном Самсонычем»… В какой вы хотели бы служить?

Я спросил коллегу о генерале Ренненкампфе:

— Можно ли доверять Павлу Карлычу? «Желтая опасность» уже проявил себя ложью, хапужеством и негодяйством.

— Что делать? — со вздохом отозвался Базаров. — Ренненкампфу особо доверяет сам государь император, который не может забыть его услуги в пятом году… Кстати, Жилинский тоже склонен не доверять «желтой опасности»…

Разговор с Базаровым был у нас откровенным.

— Я не доверяю авторитету и Жилинского, который в войне с японцами возглавлял штаб при Куропаткине, подтверждая те глупости, которые делал тогда Куропаткин. Жилинский сберег свою репутацию при дворе, умея очаровывать придворных дам, но… популярности в армейской среде не обрел. По сути дела, это военный бюрократ, недаром в Генштабе его зовут «живым трупом»…

Выслушав это, я просил время подумать.

— Время не ждет. Я пришел за вашим «да» или «нет».

— А кто при Самсонове начальником штаба?

— Генерал-майор Постовский.

— Это «сумасшедший мулла»? — спросил я.

— Да, таковым именуют его, не считая вполне нормальным, ибо он делает себе «намазы», как правоверный мусульманин.

— А кто при Самсонове военным агентом? Француз?

— Нет. Англичанин. Майор Нокс.

— Павел Александрович, — спросил я, поразмыслив, — а в какой из армий, в Первой или Второй, хотели бы вы служить сами начальником разведотдела?

— Ни в какой, — ответил Базаров, поднимаясь. — Кстати, не держите свои двери открытыми. Вы уже на заметке германского генштаба, а потому советую быть осторожнее… В любом случае вы не имеете права попасть в плен.

— Так что же мне? Прикажете стреляться?

— Стреляйтесь. А я пошел. Всего доброго…

* * *
Воюют не за власть — люди погибают за Отечество!

Дело историков разобраться, почему на войну с Японией русские шли неохотно, а нападение Германии на Россию вызвало пробуждение национальных чувств. Так было в 1914 м, так было в 1941 году… Наверное, в русском народе слишком сильно давнее недоверие к Германии, которая со времен Петра I поставляла для царского двора временщиков, а немцы входили в «элиту» придворного общества. Наконец, в эпоху крепостничества помещик брал в управляющие именно лесковского немца, и тот плетьми и палками выколачивал из людей оброки. Если собрать воедино цитаты из русской литературы, в которых обличается немец-поработитель, то соберется громадный томина, но достаточно вспомнить салтыковско-щедринский разговор «мальчика в штанах» с «мальчиком без штанов»…

Теперь против многонациональной России ополчилась единонациональная Германская империя, спаянная «железом и кровью» из четырех королевств, шести великих герцогств, пяти просто герцогств, семи княжеств и трех «вольных городов» (Гамбурга, Любека и Бремена). В эти дни я слышал выражение одного интеллигента «Сатана связался с Люцифером», но кто тут был Сатаной, а кто Люцифером — об этом не хотелось думать. Мне виделось иное. Крестьянин, выходя весной в поле, всегда надеется, что осенью соберет урожай. Армия, вступая в войну, обязана верить, что в конце ее будет победа. И пахарь и солдат одинаково терпят лишения ради конечного результата. Не будь этой манящей цели — к чему же тогда наши усилия?

Увлеченный общим патриотическим порывом (не боюсь высоких слов), я совсем не хотел оставаться в Петербурге на правах «тыловой крысы», и вскоре состоялось мое официальное назначение начальником разведки при штабе Второй армии Самсонова. Но прежде у меня возник разговор в кабинете генерала от инфантерии Н. Н. Янушкевича, который был памятен мне по Академии Генштаба, где он читал лекции по военной администрации. Николай Николаевич мог считать свою карьеру удачной, ибо теперь состоял начальником штаба при главковерхе, умея ладить и с барином, и с его кучерами. Оскар Энкель предупреждал меня, что в беседе с Янушкевичем следует быть осторожным, ибо он находит особое удовольствие от перлюстрации писем офицеров Генштаба, но я, помнится, утешил Энкеля ответом, что перепискою не грешу.

В разговоре с Янушкевичем я высказал сомнения:

— Пока что я имею хомут, не имея лошади. Налаживать разведку вслепую, не имея агентуры, дело трудное. На доверие немцев Восточной Пруссии нельзя рассчитывать, ибо, как вы сами догадываетесь, нас не встретят цветами.

— Вы же служили в погранстраже Граево, — сказал Янушкевич, проявив осведомленность в моей биографии. — Попробуйте наладить связи с местными контрабандистами.

— Простите, — отвечал я, — но прокурору, карающему вора, не следует прибегать к помощи воровского жаргона. Откуда мы знаем? Вербуя контрабандистов, можно быть уверенным, что они, часто бывая в Восточной Пруссии, уже давно завербованы германской разведкой и согласятся стать «герцогами», чтобы получать от немцев марками, а от меня — рублями… Нет уж! — сказал я. — С этой сволочью не стоит связываться, дабы сохранить чистоту мундира.

Янушкевич напомнил мне, что в таком «грязном» деле, как шпионаж, отбросов нет — есть только кадры.

— Верно! — согласился я. — Но меня взяли в разведку Генштаба не из отбросов общества, ночующих под мостами Обводного канала. Единственное, что могу сделать, так это привлечь к работе поляков или мазуров, населяющих Пруссию с давних времен, благо сейчас их древняя столица Эльк (нынешний город Лык) открывает нам дорогу в Пруссию.

— Прусские мазуры — лютеране, — возразил Янушкевич.

— Но они же и славяне, порабощенные крестоносцами, мазурам выпала участь наших ливов и эстов в Прибалтике.

— Воля ваша, — отвечал Янушкевич…

С удовольствием кота, поймавшего мышь, он открыл секретный сейф своего кабинета. Я считал его умным человеком, но он удивил меня глупостью, когда с таинственным видом извлек наружу роскошный бювар с казенной надписью: «Дело № 00001. МАРИЯ СОРРЕЛЬ». В бюваре хранилась фотография голой женщины, которая, лежа в постели, вздымала за здравие мужчин бокал с вином. Я не был бабником, даже возмутился:

— Помилуйте, при чем здесь эта дешевая порнография, если речь у нас идет о серьезных делах?

Янушкевич с тем же удовольствием кота плотоядно обозрел сочные прелести красотки.

— Вы, — начал он, — напрасно ополчаетесь противу жандармов, взявших в свои опытные руки дело фронтовой разведки. Как видите, жандармы тоже даром хлеб не едят. Именно они раздобыли не только эту карточку, но им удалось даже составить список господ офицеров Первой армии, имевших удовольствие «употребить» эту даму. А в конце этого списка, — сказал Янушкевич, показав и сам список, — мы видим «желтую опасность» со стороны самого генерала Ренненкампфа.

— Напомните, как зовут эту женщину?

— Мария Соррель.

— Француженка?

— Таковой считается.

— А вы уверены в этом? — спросил я, и мне стало тошно. — Вы меня извините, Николай Николаевич, но это еще не разведка. Если мы станем коллекционировать фотографии всех красивых б…, так нам не совладать с разведкой противника и уж, конечно, трудно наладить свою разведку.

Янушкевич с огорчением захлопнул бювар.

— Повезло же Павлу Карлычу… на старости лет! Хороша его Гильза Патроновна, хороша. А на меня вы напрасно обиделись, — построжел Янушкевич. — Этой фотографии придал немалое значение не только главнокомандующий. Его императорское величество тоже высочайше оценил вкус Ренненкампфа. У вас же, я вижу, иной вкус?

— Мне импонирует красота Надежды Плевицкой.

— Так у нее пасть как у лягушки. Когда она разинется, так будто сейчас тебя проглотит…

«Дурак ты дурак», — подумал я, поднявшись, чтобы откланяться. Мне стало ясно, что налаживать фронтовую разведку будет трудно. В 1918 году, когда Янушкевича арестовали, он был пристрелен конвоирами, и мне, признаюсь, не стало его жалко. Не жалел я потом и генерала Ренненкампфа, как не жалел и его Гильзу Патроновну — эту Марию Соррель!

* * *
С началом войны среди офицеров появилась глупая мода — украшать себя разными побрякушками, чтобы произвести впечатление на слабонервных женщин. Идет, бывало, офицер, весь опутанный ремнями портупеи, при шпорах, а сам обвешался револьвером, биноклем, фотокамерой «кодака» и даже свистком для поднимания солдат в атаку — смотреть страшно! Я, конечно, этим барахлом не увлекался, мои сборы на фронт были скромнее: купил десять банок мясных консервов у Елисеева, обзавелся пачками кофе и табаку — этого пока хватит…

До сих пор я не распознал взаимосвязь событий, возникших после моих бесед с Базаровым и Янушкевичем. В кармане мундира уже лежал билет на варшавский экспресс, когда — совсем неожиданно! — со мною пожелал встретиться А. И. Гучков, слишком авторитетный в политических кругах Думы как один из лидеров кадетской партии. Поначалу я расценил его желание совсем иначе: Гучкова я чуточку помнил еще по англобурской войне, в которой он, как и я, участвовал добровольцем; я отделался тогда пленом, а Гучков тяжелым ранением…

Александр Иванович обеспокоил меня по телефону:

— Вас не затруднит короткая встреча, скажем, на Стрельне? С вашего соизволения, со мной будет Николай Виссарионович Некрасов, тоже думец и мой соратник.

Я согласился, хотя к политическим говорунам относился так-сяк. Бранить кадетов могут только праздные люди, ибо ловкачество входит в их партийную программу так же естественно, как желание человека обедать. Мы встретились в ресторане «Стрельна». Некрасов, знакомясь, почему-то не заикнулся о своем политическом кредо, представившись «профессором Томского университета по возведению мостовых конструкций». Мне это было безразлично даже в том случае, если бы он назвался «ученым по изготовлению кислых щей». Мы уселись за столик, и ведьма-цыганка, качнув в ушах громадными серьгами, запела низким, страдающим голосом: «Слышишь ли, разумеешь ли?..»

Я слушал и разумел, а Некрасов напомнил нам о «сухом законе», обязательном для всех:

— Коньяк подают только под видом чая в стакане, который надо помешивать ложечкой…

Гучков вдруг пылко заговорил, что война возникла совсем не потому, что была необходима России или Германии:

— Все гораздо проще! Стрела сорвалась с тетивы не потому, что ясна цель, а просто потому, что руки политиков устали держать тетиву в долгом напряжении. Но, поверьте, в мире есть еще над политические и над национальные силы, способные организовать человеческий материал в наилучшем общественном порядке.

— Это… — намекнул я, нарочно запнувшись.

— Это… — не решился Гучков сказать открыто.

— Смелее! — прикрикнул я. — Догадываюсь о тайном сообществе людей с благожелательными намерениями… Не так ли?

— Примерно так, — кивнул Гучков.

Не требовалась ума палата, чтобы сообразить, в какую шайку меня завлекают. Ясно, что оба думца желали бы втянуть меня в свои масонские плутни, в которых загробная мистика настояна на густых дрожжах тайной политики. Я ответил:

— Знаете, из кабака не идут в церковь, а из храма божия не станут шляться в кабак. Паче того, вы, господа, и ваша ложь являетесь лишь филиалом известной французской фирмы.

Об этом я был извещен достаточно точно.

— Неправда, — тихо возразил Гучков, — мы уже давно порвали с гегемонией французских масонов, ибо у нас, у русских, своя программа, болеее широкая… поверьте мне! И шкура у нас покрепче, самой высокой выделки — почти дубленая.

— Жизнь в России и без того сложная, — отвечал я, — так стоит ли осложнять ее розенкрейцерскими выкрутасами времен Очакова иль покоренья Крыма? Сейчас война, — рассудил я, — и Екатерина Великая правильно сделала, что во время войны со шведами и турками пересажала своих масонов за решетку, чтобы не вредили своими связями с врагами России.

— Вот мы и добиваемся… мира, — ляпнул Гучков.

— А зачем вам понадобился мир? — спросил я.

— Чтобы не было войны.

— У нас получается детский разговор. Но я всегда был далек от пацифизма. Не Россия напала на Германию, а Германия напала на Россию, в таких случаях мне, русскому офицеру, надо воевать, а не думать о символическом значении треугольника или «Розового креста» мальтийского рыцаря Кадоша…

Некрасов словно очнулся от сладкой дремоты:

— Видно, вы начитались Тиры Соколовской, которая с того и кормится, что не умеет разгадать, сколько будет дважды два… Между тем все гораздо сложнее! Интернациональная надстройка масонов всего земного шара способна разрушить узкополитические козни продажных правительств.

На этот вызов я решил не отвечать.

— Вы, я вижу, плохо относитесь к нам, политическим лидерам будущей России? — напрямик спросил Гучков.

— А почему я должен относиться к вам хорошо? Почти все политики, наобещав целый короб всяческих благ, молочные реки и кисельные берега, потом до самой смерти объясняют народу, что они хотели сделать и каковы причины, помешавшие им исполнить свои обещания. Между тем полнота политической власти не всегда влечет за собой и полноту ответственности.

— Вы… монархист? — вдруг спросили меня.

— Неубежденный. Всегда был далеко от людей, которых еще протопоп Аввакум именовал «шишами антихристовыми», и я приму любой строй, лишь бы он был угоден народу.

— Может, вам близки замыслы социалистов?

— Тоже нет, — отвечал я. — Социалисты требуют распределения жизненных благ из принципа «всем поровну», но я сторонник древней латинской формулы: «каждому свое».

Некрасов молчал, но почему-то — даже молчавший! — он казался умнее Гучкова, и я повернулся к Некрасову:

— Вы ошиблись во мне… Что честно, то не таится света. А что несет зло, то прячется в потемках. Если бы помыслы масонского братства были столь чисты, так они были бы всем известны. Ведь не желают быть тайными Общество народной трезвости или Союз взаимопомощи зубных врачей. Извините, господа. Я уже дал присягу, входя в состав русской армии, и вторую клятву давать не намерен. Честь имею.

Гучков с Некрасовым переглянулись, и по их взглядам я понял, что в конце разговора мне удалось поставить жирную точку. Кажется, я все решил правильно. Но я никак не мог предполагать, что этот витиеватый разговор обернется трагедией для меня через три года, когда Гучков станет моим военным министром, а потому он с превеликим удовольствием сделает из моей бравой личности последнее дерьмо собачье…

* * *
Уже через день я был в Варшаве, похожей на переполненный госпиталь. С театральных афиш красовалась опереточная Люцина Мессаль, обещавшая передать доход с концерта в пользу увечных русских воинов. Накоротке я повидался с Николаем Степановичем Батюшиным, попросив у него казенный автомобиль.

— Вы сразу на фронт? — спросил он меня.

— Но прежде загляну на Гожую улицу.

— Зачем? — удивился Батюшин.

— А вдруг мне откроет двери пани Вылежинская?

— Не надейтесь. Она уже посажена нами в тюрьму.

— Вот как? На какой срок?

— Этого ей хватит, чтобы состариться.

— В чем же моя «жена» провинилась?

— Вернувшись из Италии, попалась на контактах с Юзефом Пилсудским, который сейчас в Вене создает польский легион «Стрелец», направленный против нас — против России, мечтая о возрождении «Великой Речи Посполитой» — от моря до моря… Так что забудьте навсегда об этой Гожей улице.

Я поехал по следам Второй армии генерала Самсонова, уже нацеленной для удара в подвздошину Восточной Пруссии.

Россия была обязана спасти Париж…

3. Двумя клиньями
Старое еще не сдавалось новому, наши генералы негласно делились на «огнепоклонников» и «штыколюбов». Первые уповали на массированный огонь, вторые — на молодецкое «ура», памятуя об известном афоризме Суворова: мол, пуля — дура, а штык — молодец… Штыколюбы не слишком-то жаловали громы пулеметов, вспоминая слова знаменитого Драгомирова:

— Чтобы укокошить человека, достаточно и одной пули. Но зачем всаживать в него десяток пуль сразу, если его можно прикончить одним точным выстрелом…

Вообще-то нет ничего труднее — писать о войне, и тут даже не знаешь, кому верить — историкам или очевидцам, оставившим мемуары. Авторы воспоминаний, на своей шкуре испытавшие, каково им было, доносят до нас боль своих ран и свои личные эмоции; порою они пишут столь выразительно, словно от них, авторов, зависела судьба всей войны. Винить их за это не стоит, ибо солдату всегда кажется, что его рубеж — самый главный, а враг обрушил свой главный удар именно на него. Личные впечатления в таких случаях затемняют главное.

Историки, сами не воевавшие, пишут иначе. В тиши кабинетов нет особых эмоций, кроме одной — оправдать победителя (своего) и на чем свет стоит разругать побежденного (чужого). Справедливость иногда отступает перед натиском «квасного» патриотизма. Стиль же писания научных монографий иной: читатель с трудом выкарабкивается из соотношения цифр, и, не имея высшего математического образования, он в них и погибает, как в трясине. Зато красноречиво звучат нумерации частей, названия никому не ведомых речушек и деревень, в голове возникает шурум-бурум оттого, что 13-й полк занял позицию раньше срока, а XIII дивизия не успела выйти к рубежу вовремя. Бывает и так, что историк, подгоняя события под современные настроения, из поражения делает победу и, наоборот, победу врага он превращает в постыдное поражение.

Август 1914 года… Мое мнение о тех днях: беспорядок и путаница рождались не в окопах, а в высших инстанциях, и чем выше стоял начальник, тем больше хаоса он порождал; русский солдат нес главные потери даже не в атаках, а при отступлении. Когда же солдат бежит, офицеры пускают в лоб себе пули, а с плеч генералов срывают погоны… Полно всяких эмоций!

В любом случае солдат, выбравшийся из кошмара боев, всаживает штык в землюи говорит с предельной ясностью:

— Сволочи! Предали… нажрали себе морды, как бураки, а мы пять дён не жрамши. Рази ж это война?

Убийство…

Тоже эмоции. Достоверные. Но в монографиях для них не хватает места. Историк мудро погружен в кабалистику дат и цифр, выводы им заранее сделаны. Но, как говорил наш маршал Жуков, нельзя судить о войне только со своей колокольни — надо взглянуть на себя и глазами противника. Всякий актер мнит о себе, что он красавец, но иногда полезно выслушать и мнение публики, то аплодирующей, то свистящей…

Да, нет труднее занятия — быть баталистом!

* * *
Знаменитого «чуда на Марне» еще не было, а потому Франция каждодневно требовала от русских «чуда в Пруссии», чтобы Россия не забывала о союзническом долге, обязанная оттянуть от Парижа часть немецких сил…

Я проезжал знакомые места, напомнившие мне пограничную молодость, с поляками говорил на их языке, и все они, как я мог заметить, от души желали побед нашей армии. Батюшин снабдил меня в дорогу целым ворохом немецких газет, взятых у пленных, и я с немалым удивлением читал, что русскую армию сравнивают с ордами Чингисхана, желающими поработить мирную и культурную Германию. В сообщении из Франкфурта-на-Майне говорилось, что в этом городе уже нашли приют первые беженцы, прусские аристократки, взывающие лично к германской императрице, чтобы она своим авторитетом повлияла на военных, обязанных отстоять их древние замки, уютные фольварки и богатые фермы. В газетных карикатурах русские изображались косоглазыми уродами с волосами до плеч, на остриях казацких пик они поджаривали чудесных немецких младенцев.

Шофер, молодой парень, недавно призванный из запаса, гнал автомобиль по дороге на Пултуск. Он уже возил на фронт штабных офицеров, по себе знал, что творилось в Пруссии, куда недавно вошла Первая армия генерала Ренненкампфа.

— Грабят много? — спросил я его.

— А чего там грабить? Комод или трюмо на себе ведь не потащишь, — отвечал он, смеясь. — Вот один наш дурак шелковую обивку спорол с мебели, портянок себе наделал. Ну, как водится, получил по морде… А там, у немцев, и грабить не надо. Войдешь в дом — все открыто; сыр, колбаса — это пожалуйста. Зато хлеба не найдешь. Одни булки. Наши ребята, особо из крестьян, без хлеба прямо звереют.

— А что же хозяева? Разве не звереют, наблюдая, как вы портянки из шелка крутите, их колбасу с сыром жрете?

— Ха! — воскликнул шофер. — Да там хозяев и не ночевало. Все драпанули так, что весь скот остался непоен, некормлен. Свиней там — туча, и все жрать просят. Визжат.

— А как же ландштурм? Партизаны есть ли?

— Одного поймали. Пьян хуже сапожника. Залез на колокольню с ружьем и давай палить по нашим. Ну, ссадили его. Вмиг протрезвел. Отобрали ружье, дали хорошего тумака — и все.

Впоследствии я сам убедился, что наше командование вело себя с немцами чересчур либерально. Пултуск поразил меня невозмутимой провинциальной тишиной, даже городовые куда-то попрятались. Над городом нависла вязкая отвратительная жара. Возле древней синагоги, которая почти вросла в землю, словно надгробие, я зашел в убогий ресторанчик, где полно было жирных мух, отчаянно бившихся с налету в оконные стекла, а выводок тощих кошек встретил меня просительным «мяу». Из соображений брезгливости я ограничил свой обед вареными яйцами, а когда покинул ресторацию, мой автомобиль был окружен еврейскими детьми, между ними шустро сновали дремучие еврейские старцы в ермолках.

— А ну, цадики, — прикрикнул я. — Расступитесь…

Как и следовало ожидать, на бортах автомобиля я сразу разглядел таинственные знаки «пантофельной» почты, знакомой мне еще по службе на Граевской погранзаставе. Я тут же велел шоферу стереть их дочиста, учинив ему выговор:

— Разве ты знаешь, что тут намалевано? Может, в Сольдау только и ждут, чтобы узнать свежие новости…

Следующая остановка — в городке Прасныше, который возвестил о себе зловонием кожевенной фабрики, ощутимым издалека. Здесь временно разместился резерв Второй армии, которая уже была на марше, буквально погибая в глубоких и зыбучих песках бездорожья. На выезде из города я увидел наспех раскинутый, походный госпиталь, к большому шатру под флагом Красного Креста тянулась длинная солдатская очередь.

— Что тут происходит? — спросил я из автомобиля.

Последний в очереди солдат охотно пояснил:

— Так что, ваше высокоблагородие, всем нам тиф от холеры прививают, а оспой, слава богу, уже переболели…

Конечно, над темным человеком можно и потешаться, но иногда стоит и пожалеть таких «детей Отечества», которые у себя дома знали одно лекарство — верхний полок в родимой баньке.

Ехали дальше. Но после того как были стерты знаки «пантофельной» почты, я испытывал сумбурно-неприятное ощущение, будто уже нахожусь под негласным надзором…

— Стой! — заорал я шоферу, как бешеный.

Автомобиль замер. Перед нами, совсем близко за поворотом, прямо посреди шоссе, строился в железный порядок батальон немецкой инфантерии. Хищно торчали шишаки шлемов «фельдграу», обтянутых серою парусиной, блестела новенькая амуниция, сверкали бляхи на поясах. С ними бог! Тут шофер захохотал:

— Фу, как вы меня напугали.

— Да я и сам, братец, перепугался.

— Это ж — пленные. Передых делали, а теперь их дальше погонят… тудыть, где волков хорошо морозить.

Только теперь я заметил наших конвоиров, по-хозяйски гулявших вдоль строя пленных. Немецкие унтер-офицеры по праву заняли места во главе колонны, сплошь обвешанные гирляндами толстых свиных сосисок, два фельдфебеля держали под локтями круглые головы жирного прусского сыра. — Трогай, — велел я шоферу…

Автомобиль медленно катил вдоль строя военнопленных, которые вполне равнодушно смотрели на меня, а я пристально вглядывался в их лица. Хотелось верить, что я неплохой физиономист и, казалось, угадываю: вот, наверное, баварец, тоскующий по кружке крепкого «мюншенера», вот долговязый пролетарий из рабочего Веддинга, а этот коротышка в очках сидел, может быть, в канцелярии, угождая начальству. Разные и в то же время поразительно одинаковые, какими их сделала серая униформа, а дисциплина сплотила всех в чеканном строю даже здесь — под охраною русских конвоиров. Каюсь, в этот момент я не хотел видеть в них заклятых врагов, а только людей… обычных людей, вырванных войною из привычного уклада жизни.

И вдруг — совсем неожиданно — мне вспомнился тот безграмотный парень-солдат, стоящий в очереди на прививку. Врачи прививали ему «тиф от холеры», а вот этим немцам, глядящим на меня, смолоду прививали страшную вакцину войны против мира. Я перестал смотреть на них и сказал шоферу:

— Ты можешь ехать побыстрее?..

* * *
Теперь по существу дела. Не помню, кто мне это рассказывал, но история была широко известна в офицерских кругах русской армии. Случилось это в русско-японскую войну, когда Самсонов, лихой кавалерист, окончивший Академию Генштаба, командовал бригадой в Сибирской казачьей дивизии. Как раз было время жестоких боев под Мукденом. Прямо из атаки, еще не остывший от ярости боя, Александр Васильевич пришел на мукденский вокзал — к отходу поезда, переполненного ранеными и удиравшими подальше от фронта. На перроне появился и Ренненкампф; когда Павел Карлович садился в вагон, Самсонов, не боясь множества свидетелей, врезал Ренненкампфу жестокую оскорбительную пощечину:

— Вот тебе на вечную память… носи на здоровье!

Ренненкампф, ничего не ответив, скрылся в вагоне. Самсонов в бешенстве потрясал нагайкой вслед уходящему поезду:

— Ферфлюхтер проклятый! Я повел свою лаву в атаку, надеясь, что эта гнида поддержит меня с фланга, а он просидел весь бой в гаоляне и даже носа оттуда не высунул…

Если об этом случае хорошо знали в армии, то наверняка о нем был достаточно извещен и военный министр Сухомлинов, а потому он — хотя бы по нормам военной морали — не должен был давать две соседние армии под начало Самсонова и Ренненкампфа — армии одного фронта, должные взаимодействовать на едином направлении главного удара.

Ладно уж «шантеклер», у которого в голове «кипящая Катерина», но ведь об этой стародавней вражде генералов хорошо знал и немецкий полковник Макс Гоффман, который как раз в те времена состоял военным атташе при русской армии в Маньчжурии. А теперь Макс Гоффман сидел в штабе 8-й армии, оборонявшей Восточную Пруссию, и… И тут можно задуматься: забыл эту драку Макс Гоффман или учитывает ее в своих умозаключениях? Скорее всего, он — человек большого ума — учитывает, что Ренненкампф способен на прямое предательство, дабы отомстить Самсонову за ту оскорбительную пощечину на перроне мукденского вокзала…

В моем настроении что-то изменилось. Среди русских генштабистов Гоффман давно был на примете, ибо он мало напоминал тех шаблонных немецких генералов, которые любят неукоснительно следовать приказам. Прекрасно владевший русским языком, он презирал всех — и даже Шлифена, и даже Мольтке, при которых состоял в германском генштабе. Именно он, Макс Гоффман, умевший выпить два литра вина еще до завтрака, никогда не терял головы и упорно работал над планами нападения на Россию. Человек он был резкий, неуживчивый, себя ставил выше всех. Гоффман презирал любое начальство — как свое, так и чужое. Наверное, и сейчас он сидит в своем штабе прусского Мариенбурга, пожирая бесчисленное количество сосисок, и смеется над своим генералом Притвицем, издевается над указаниями из Берлина…

Ему попросту наплевать на меня, спешащего навстречу тем «Каннам», которые готовятся нашей армии.

Шофер завернул автомобиль в сторону просеки.

4. Вперед — с закрытыми глазами
Еще в июле — до объявления войны — немецкие аэропланы стали нарушать воздушные границы России, в небесах — лениво и сонно — плавали дирижабли, следя с высоты за передвижением русских войск. Зенитной артиллерии тогда и в помине не было, а солдаты, задирая головы, рассуждали:

— Во, гады, до чего додумались! Мало им на земле пакостей, так они еще в облака забрались…

Теперь, когда почти не осталось свидетелей тех событий, а время безжалостно вытоптало их могилы, писать о трагедии августа 1914 года все равно тяжело. Тяжело и горько! Будем же объективны. Не пристало нам, русским, похваляться успехами, как не пристало и принижать своего противника. «Да ведают потомки православных», что Первая армия Северо-Западного фронта повела наступление на Восточную Пруссию хорошо.

Тут, читатель, без карты не обойтись. Вот древний Кенигсберг (славянский Кролевец), вот и польская Варшава; если между ними провести линию, то где-то посредине ее и отыщем то памятное место, где русские солдаты решали судьбу Парижа — судьбу всей Франции! На карте хорошо видны Мазурские озера, а армия Ренненкампфа обходила их с севера, а Второй армии Самсонова предстояло огибать их с юга — так было задумано. Клинья двух армий должны были сомкнуться, чтобы в них увязло прусское воинство. Париж и Берлин лихорадило. Толпы берлинцев осаждали редакции газет, ожидая известия о том, что германская армия вошла в Париж, а в Париже французы расхватывали газеты, чтобы узнать — вошла ли русская армия в пределы Восточной Пруссии, когда же они услышат тяжкий грохот знаменитого «парового катка» России?..

Для немцев осталась загадкой быстрая мобилизация русской армии. На самом же деле секрета не было: Петербург послал на битву войска лишь наполовину готовые для войны; командующий фронтом Жилинский, сидя со своим штабом в Волковыске, не желал слышать, что нет походных пекарен, что слаба лошадиная тяга, что мало тяжелой артиллерии.

— Вперед! — указывал он. — Только вперед…

Всеми немецкими войсками в Восточной Пруссии (8-й армией) командовал генерал фон Притвиц; Мольтке считал его баламутом, которого лучше не трогать, ибо кайзер любил Притвица именно за его бесподобное умение рассказывать бравые «солдатские» анекдоты. Один корпус 8-й армии был целиком составлен из местных жителей-пруссаков, он считался самым стойким, а командовал им генерал Франсуа — потомок парижских гугенотов, искавших в Германии спасения от резни Варфоломеевской ночи. Полковник Макс Гоффман, презирающий всех, советовал Притвицу не мешать Ренненкампфу «лезть на рожон»:

— Ясно, что у Ренненкампфа генеральная дирекция — на Кенигсберг! Пусть он подальше оторвется от своих границ, пусть от него оторвутся тылы и обозы, а тогда его можно бить, пока с юга не успела подойти армия Самсонова…

Но не таков был генерал Франсуа, чтобы выслушивать советы, даваемые полковником:

— Казаки идут! — кричал он. — Дикари из Сибири!..

Франсуа предъявили первых военнопленных. Вряд ли эти люди понимали столь скорую перемену в своей жизни, но Франсуа тоже не понимал, что под Сталлупененом он разбил только передовой отряд русских, который попросту… заблудился. Тут и смеяться нечего: ведь русскому человеку нетрудно заблудиться в немецкой провинции. Франсуа вышел из себя, увидев перед собой адъютанта Притвица с приказом — отойти.

— Передайте генералу Притвицу, — не покорился Франсуа, — что я отведу войска, когда все русские разбегутся по домам и закроют за собой двери… Победа близка!

Вторая армия надвинулась на корпус Франсуа в районе двух городов — Гумбинена и Гольдапа; безжалостный «паровой каток» расплющил под собой лучший корпус 8-й германской армии. Узнав об этом, фон Притвиц даже не пошевелился, ибо врачи не советовали ему делать резких движений, а полковник Макс Гоффман пошел в казино и заказал себе десять порций сосисок.

— Так ему, дураку, и надо, — сказал он о Франсуа…

Следует заметить: Франсуа был разбит только офицерами и солдатами Второй армии — без вмешательства Ренненкампфа, который от начала боя и до конца подозрительно долго возился в палатке, отведенной для Марии Соррель.

— Конечно, — говорили офицеры его штаба, — от нашей Гильзы Патроновны так скоро не выберешься… Но это и лучше, что он не вмешивался в наши дела…

Гумбинен (ныне город Гусев) встретил русских настежь открытыми дверями квартир, контор и магазинов, но в них — ни одного человека. Жители, убегая из города, даже не погасили лампы, и город встречал русских ярким вечерним освещением. Кое-кто из немцев, покидая свои дома, оставил для русских записки, прося, чтобы они не забывали поливать цветы. На кухонных плитах еще не остыли кофейники, к ужину были накрыты семейные столы, наши солдаты впервые за весь боевой день как следует поели в спокойной домашней обстановке. Правда, обстановка им понравилась:

— А хорошо живут немцы! Не сравнить с нашим Крыжополем… опять же — порядок, занавесочки, подушечки, салфеточки. Вот вернусь домой, так накажу своей Размазне Ивановне, чтобы тоже эвдак старалась… Хватит щи лаптем хлебать!

Ренненкампф выбрался из палатки, изможденный завершением планов с Марией Соррель. Ему доложили, что наступать невозможно: все дороги плотно забиты громадными стадами коров, овец и свиней, гонимых жителями к станциям железной дороги. Павел Карлович решил, что немцы приступили к эвакуации войск и населения из Восточной Пруссии в районы за Вислою, о чем он сразу оповестил ставку Жилинского.

— Можно и расслабиться, — мудро изрек он. — Не в мои-то годы выносить такое напряжение битвы…

Ясно, что Мария Соррель была опытным полководцем. Между прочим от Гумбинена панически бежал только корпус генерала Макензена, а генерал Франсуа, отступив, энергично приводил свой корпус в порядок. Приказ Ренненкампфа об отдыхе своих частей был передан по радио таким детским кодом, что немцы разгадали его сразу, прибегнув к помощи учителя арифметики… Притвиц застыл в раздумьях о людской суете, а Макс Гоффман распечатал бутылку с вином.

— Последнее слово за мной, — сказал он. — Еще не ясно, куда провалился генерал Самсонов со своей армией…

Всю ночь за лесом вспыхивали разноцветные ракеты — зеленые, красные, желтые. А днем горизонт застилали дымы пожаров и костров. Но странно, что дым бывал разный. Не сразу в штабе сообразили, что это сигналы: белесый дым указывал расположение русской пехоты, а темный — артиллерии.

* * *
Вторую армию я застал на марше, когда она, палимая солнцем, двигалась по столь глубоким пескам, что жалко было глядеть на лошадей, которые выбивались из сил, влача через холмы пушки, снарядные фуры и походные кухни. Пруссия была богата железнодорожным хозяйством, но колея германских дорог не совпадала с шириною российских, и чтобы пользоваться дорогами Пруссии, нам прежде следовало иметь трофейные поровозы и вагоны. Падали лошади, в их постромки впрягались люди, помогая себе лошадиными призывами: «Ннно-о… ннно-о…»

Самсонова я впервые увидел мельком, когда он знакомился с пополнением новобранцев, только что прибывших в его армию, еще замордованных унтерами, оболваненных наголо. Внушительно возвышаясь над молодняком, «Самсон Самсоныч» решил провести опрос жалоб и претензий:

— Не обижают ли вас младшие офицеры?

— Никак нет… рады стараться.

— Получали ли вы свои три фунта хлеба на день?

— Получали, ваше превосходительство.

— Получали ли портянки с сахаром?

— Получали…

И что бы ни спросил их Самсонов, на все следовал ответ: получали. Наконец и генерал заподозрил недоброе:

— Может, и ананасы вам выдавали?

— Давали, — радостно отозвались новобранцы.

— И угря под соусом крутон-моэль?

— Получали…

— Дураки вы все, мать вашу так! — внятно произнес Самсонов и, понурясь, пошел к своему автомобилю…

Начальник самсоновского штаба генерал Постовский («сумасшедший мулла») принял меня сдержанно и без радости, как в нищей семье, и без того несытой, принимают лишнего нахлебника. Молча он ознакомил меня с приказом Жилинского, похожим на понукание: «Задержка в наступлении 2-й армии ставит в тяжелое положение 1-ю армию», — писал он, как бы оправдывая Ренненкампфа. Между тем я даже без подсказок Постовского убедился, что армия Самсонова по двенадцать часов в сутки выдирается из песков, но еще не выбилась из графика движения.

— Люди измотаны, — огорченно сказал Постовский. — Мы словно тащимся через Сахару, лошадям нет овса, солдаты голодают…

На привале я подслушал такой диалог солдат:

— Опять чечевица! Раньше-то ее даже лошадям не скармливали, потому как лошадь лысеть начинала. А теперича нам суют — русский солдат, мол, все сожрет, а лысеть станет не сзаду, а спереду. Оно и видно, что хлебца нам не видать.

— А все они — офицеры! Сами-то небось рисинки кушают, а нам опосля чечевицы даже ребеночка бабе не сделать…

В направлении на Алленштейн армия выбралась из песков на гладкие дороги, связывавшие множество деревень и баронских фольварков. Шоссе были заранее перерыты поперечными канавами, подступы к сыроварням и спиртовым заводам опутывала колючая проволока. Яровые хлеба были немцами уже скошены, но остались на полях, не убраны; громадные просторы топорщились ботвою кормовых бураков. Жители уходили от нас, поджигая свои дома, в загонах оставались стада коров, жалобно блеяли бесхозные овцы. Солдат удивляло, что в домах прусских бауэров были телефоны, а в каждой деревне имелся ресторан, клуб с подмостками и бильярдные комнаты.

— А у нас — што? — рассуждали они. — На завалинке посидишь, с соседом полаешься — вот и все радости…

Это одна сторона дела. Но была и другая. Армию возмущало поведение немцев, бегущих от них, словно от чумы. Солдаты не понимали, в чем дело. Неужели они такие страшные? Все объяснилось очень просто. Пятьдесят тысяч русских, так и не успевших выбраться из Германии, уже были убиты, изнасилованы, ограблены, сидели в тюрьмах, разлученные с детьми и женами, — и вот, чтобы свалить грехи с больной головы на здоровую, Вильгельм II велел насытить Европу грязными слухами о нашествии азиатов, творящих в Пруссии неслыханные зверства. Берлинские газеты развопились на весь мир, будто в пределы непорочной Пруссии вторглись косоглазые орды дикарей, которым ничего не стоит вспороть животы почтенным бюргершам или разбить череп младенца прикладом…

Пропаганда страха перед русскими была поручена пасторам. На стенах домов, церквей или станций висели красочные олеографии, изображавшие чудовищ в красных жупанах и шароварах. Длинные лохмы волос сбегали вдоль спины до копчика, из раскрытых ртов торчали клыки, будто кинжалы, а глаза — как два красных блюдца. Под картинками было написано: «РУССКИЙ КАЗАК. Питается сырым мясом младенцев». Однажды на улице Омулефофена я увидел казаков, силившихся поднять с колен молодую немку с грудным ребенком на руках. Казаки ее поднимали, она снова падала. Мне пришлось вмешаться.

— О чем она причитает? — спросил урядник. — Бьемся с ней, бьемся… ровно припадочная, а мы ни хрена не понимаем, чего этой дуре от нас надобно?

— Она просит, — объяснил я, переводя речь задуренной женщины, — чтобы вы не съели ее ребенка, согласная даже на то, чтобы самой быть съеденной вами.

— Да типун ей на язык! — стали материться казаки…

Но постепенно, по мере продвижения армии в глубь Пруссии, эти слухи примолкли, жители стали возвращаться в покинутые жилища. Нас они уже не боялись, но, увидев конные разъезды, пугливо прятались, говоря: «О, Kosaken, Kosaken…» Наши офицеры стыдили их, выслушивая в ответ всякие басни:

— Пасторы в своих проповедях предупреждали, что в темных лесах Сибири, где еще не ступала нога культурного человека, водится особая порода зверей — казаки, и ваш царь специально разводит их для истребления немцев…

Брошенные селения понемногу оживали, возвращенцам велели открыть магазины и мастерские. Некоторые товары коммерсанты готовы были отдать офицерам даром, но никто и никогда не поддался этим искушениям, говоря:

— Нет, нет! Мы имеем приказ только покупать…

За один рубль шли три немецкие марки. Если же хозяин лавки не возвращался, ее запирали, а военный комендант накладывал на замки свою печать. При всеобщем житейском достатке пруссаков не было случая, чтобы они отказались от получения дармового обеда из нашей солдатской кухни. Постовский указал срывать всюду олеографии, изображающие «русских зверей», но я ему отсоветовал:

— Да пусть висят, вам-то что?

— Как что? Зачем эта гадость?

— Для контраста, — пояснил я…

Во время этой беседы в Постовском неожиданно пробудился «сумасшедший мулла», шепотом он предупредил меня:

— Если Александр Васильевич станет обижать вас, вы сразу жалуйтесь мне, а я с ним поговорю как надо…

В ответ на эту глупость я только козырнул, не совсем понимая, зачем Самсонову меня обижать? Меня в это время тревожило иное — не столько сам генерал Самсонов, сколько его армия. Зная о переписке с Жилинским, я чувствовал, что армия идет вперед, но идет с закрытыми глазами.

* * *
У меня не было оснований для того, чтобы относиться к Самсонову плохо, скорее, я относился хорошо к этому массивному, грузному генералу с широким русским лицом. Самсонову недавно исполнилось 55 лет, я знал его за человека честных и твердых правил, он казался мне воплощением силы и прямоты храброго солдата. Наверное, эти качества Самсонова в свое время и привлекли в нем Пржевальского, звавшего его в свои азиатские экспедиции.

— Напрасно я не согласился, — рассказывал мне Самсонов. — Я романтик Востока, и в Азии мне легче дышится… подальше от начальства. Вообще-то, — признался Самсонов, — на мое место прочили Брусилова, и, может быть, Алексей Алексеевич, человек талантливый, лучше меня справился бы на посту командарма… Вы говорите, — продолжал он, — что моя армия бредет с закрытыми глазами? Допускаю. Но сие не от меня зависит. Я повинуюсь приказам Ставки и окрикам Жилинского, который толкает меня в спину…

Судьба баловала Самсонова, но начальство держало его подальше от Петербурга — на задворках империи. После войны с самураями он был атаманом войска Донского и Семиреченского, потом стал генерал-губернатором Туркестана, немало сделав для развития этого края. Самсонов осваивал новые площади под посевы хлопка, в пустынях бурил артезианские колодцы, в Голодной степи проводил оросительные каналы. В солидном возрасте он женился на молодой женщине, имел двух детей. Со вздохом тоскующего мужа Самсонов показал золотой медальон, внутри которого хранились изображения сына и дочери, показал и фотографию жены.

— Мое запоздалое счастье, — сказал он, не скрывая своей любви. — Что бы я делал без этой женщины?..

Мадам Самсонова показалась мне красивой барышней, очень довольной тем, что стала «превосходительной» дамой, которой позволено теперь заказывать платья в Париже у Демулена. Странно, но я запомнил ее облик, что мне пригодилось впоследствии. Пряча фотографию в бумажник, Александр Васильевич вернулся к нашему разговору:

— Вы правы, что бредем с закрытыми глазами. Но что делаете вы, разведка, чтобы открыть нам глаза?

При всем желании угодить Самсонову я не мог похвастать своими успехами, сославшись на отсутствие агентуры:

— Вот, разве что местные поляки, желающие нам победы… иногда помогают. Но я доверяю не всем, а больше доверяю тем, кто не берет денег за информацию. Невозможно мне оборвать и все телефонные провода, опутывающие Пруссию, словно цепи — опасного преступника. С любой захудалой фермы немец способен докладывать о нас прямо в штабы Кенигсберга. Я находил потаенные аппараты в погребах с картошкой и даже… даже обнаружил их в пчелиных ульях!

Наконец я сказал Самсонову, что были случаи поимки шпионов, переодетых священниками или в женское платье.

— Проверке такие случаи не поддаются, ибо кто же давал мне право задирать юбки на женщинах, вызывающих подозрение? Но разоблачать переодетых иногда приходилось. Их выдавала походка и слишком размашистые движения.

— Вешали? — отрывисто спросил Самсонов.

— Нет. Не вешал. Но одного пристрелил.

— Законно?

— Да, он очень хорошо от меня отстреливался…

В конце разговора Александр Васильевич Самсонов подкупил меня чересчур откровенным признанием.

— Ах, какой из меня полководец? — горестно сказал он. — Жена плохо переносила жарищу в Ташкенте, ради нее вывез семью в Пятигорск, чтобы попить нарзанов. Все было тихо да мирно, вдруг — бац! — этот выстрел в Сараево. Вызывает меня Сухомлинов и говорит: бери армию… Я, — признался Самсонов, — даже одной дивизией не смог бы командовать, а тут сразу — армия, в которой девять дивизий. А из Волковыска жмут: давай, давай, вперед, только вперед. Вот и гоню армию… Верно — с закрытыми глазами!

И об этом тоже «да ведают потомки православных»…

5. Обстановка
Постовский оказался дальновиднее других.

— Смотрите! — развернул он передо мной карту, — Жилинский, этот «живой труп» с охладевшим сердцем, вообразил, что после успеха Ренненкампфа у Гумбинена немцы отступают за Вислу, и теперь настоятельно требует от Самсонова отрезать им пути отступления. Ближе к истине будет другое: немцы сознательно открыли перед Ренненкампфом «дирекцию» на Кенигсберг, а все свои силы массируют против нашей армии… Макс Гоффман — скотина мыслящая!

— Вы не ошибаетесь? — намекнул я.

Постовский превратился в «сумасшедшего муллу».

— Побойтесь гнева Аллаха! — закричал он. — Если в этом бардаке ошибаются все, то я, начальник штаба Второй армии, волею судьбы лишен права делать ошибки…

Английский майор Нокс, приставленный к нам вроде официального соглядатая, не вызывал у меня симпатий. Казалось, его присутствие при штабе Самсонова понадобилось союзникам лишь затем, чтобы подталкивать нашу армию, и без того разогнавшуюся на маршах. Мне претило явное пренебрежение Нокса к нашим солдатам, которые, по его мнению, плохо готовы к войне, ибо никогда не играли в футбол. Нокс не заметил в быту наших офицеров и ни одного теннисного корта.

— Это правда, — согласился я, — что наши офицеры к сорока годам редко сохраняют осиную талию, а нашим солдатам, марширующим с полной выкладкой по сорок миль в день, не до футбола — лишь бы дотянуть ноги до привала. Но мы, русские, не понимаем и ваших солдат, идущих на войну с пачками разноцветного пипи-факса, не поймем и ваших офицеров, которые тащат в окопы резиновые надувные ванны. Если говорить объективно, — сказал я, — то самые крепкие вояки в Европе — это мы и немцы, и нам одинаково смешно, что французская пехота не может расстаться с красными штанами, а ваши кавалеристы красуются красными мундирами.

— Умирать надо красиво, — заметил Нокс.

Тут меня передернуло. Я вспомнил концлагерь в Трансваале и сказал, что буры сражались в тех же костюмах, в каких пасли скот, а к войне относились, как к охоте на диких животных. Вряд ли мои слова понравились Ноксу, но в ответ он сказал, что английская армия способна наступать только в тех случаях, когда обеспечит свой тыл, когда последний солдат пришьет последнюю пуговицу к своему мундиру.

— А вы? — с усмешкой спросил Нокс. — Ренненкампф не вошел в Пруссию, а просто свалился в нее, словно пьяный в ближайшую канаву. Первая армия едва отодвинулась от границ, как ее обозы уже застряли, и пушкам нечем стрелять…

Я смолчал, признав сущую правоту Нокса, который справедливо отомстил мне и за пипифакс и за надувные ванны в окопах. Лучше бы этой пикировки с Ноксом не возникало! Моих академических знаний не хватало, чтобы мудро оценивать обширную и зловещую панораму восточно-прусских сражений.

— Возможно, мне уже не дорасти до понимания Большой Стратегии, которая из подполковника делает полководца. Суть военного искусства даже не в звании! — сказал я. — Бывает же и так, что сельский фельдшер легко излечивает болезни, лечить которые не возьмется самый модный в столице профессор, окруженный сворою ассистентов…

Во многом, очевидно, повинен я сам, ибо оказался беспомощен в налаживании разведки на путях армии к Алленштейну. Сейчас, перебирая в памяти детали минувшего, я вижу, что, форсируя наступление, мы забыли о своих тылах с такой же легкостью, с какой обыватель летом забывает о сохранении зимней шубы. Обозы погибали в хвосте армии, не успевая подтягиваться за нею, а связи между частями не было… Увы! Об этом даже стыдно писать: армия Самсонова не имела запасов телеграфной проволоки, и мы были вынуждены вести переговоры по телефонам из квартир пруссаков, а кто нас выслушивал на другом конце провода — об этом можно догадываться…

Наконец, можно считать позорным, что Жилинский, словно кучер, настегивал Самсонова и Ренненкампфа, желая видеть в них своих «рысаков», а эти «рысаки» тянули в разные стороны. Ненавидя друг друга, наши генералы проводили не одну совместную, а сразу две самостоятельные операции. То, что принято в штабах называть «оперативной увязкой» между соседями, полностью отсутствовало, фланги армий не смыкались, а, наоборот, размыкались, и, усиливая их разобщенность, между ними в лесах загнивали Мазурские озера и болота, уже забросанные всякой падалью… Стоит ли продлевать эту тему? Думаю, нем смысла, ибо библиотечные полки ломятся от изобилия книг, в которых все сказано, и, пожалуй, лучше, чем у меня.

В один из дней я допрашивал пленного немецкого офицера, облик которого был словно скопирован с карикатур из юмористического журнала «симплициссимус». Но он оказался достаточно начитан в вопросах военного права и морали военного человека. В его словах я скоро уловил знакомые пангерманские интонации и даже не удивился этому.

— Если в жизни, — сказал офицер, — мы наблюдаем сплошь да рядом, что один человек возвышается над другим, то почему более сильная и более умная нация не способна возвышаться над другой, ослабленной физически и умственно… Разве вы осмелитесь отрицать породу аристократии?

— В отношении племенного скота вы правы, — ответил я. — Тут я с вами согласен, что племенные быки имеют право на содержание в улучшенных коровниках, но… Люди не скоты!

Этот офицер запомнился даже не беседою с ним, а тем, что в его сумке я обнаружил карту Восточной Пруссии.

— Я заберу ее у вас, — сразу сказал я.

Это была превосходная топографическая карта, изданная для офицеров рейхсвера еще в 1907 году, когда кайзер проводил в Пруссии маневры своей армии, чтобы попугать Россию. Карта указывала и все фортеции близ Мазурских озер.

— Когда вы нас ждали? — спросил я.

— На сороковой день после вашей мобилизации, учитывая русскую неорганизованность. За этот срок, пока вы наматываете портянки, мы бы успели разделаться с Францией.

— Значит, мы появились вовремя, — заметил я. — Кстати, Япония объявила вам войну… Как вы к этому относитесь?

Мой вопрос вызвал безудержный смех офицера:

— Никак! Японцы не полезут штурмовать Берлин, а станут обделывать свои делишки в Китае… вот уж о японской угрозе мы, немцы, плакать не будем!

Сообщить о планах 8-й армии в обороне и настроениях в штабе Притвица офицер отказался, а я не имел права настаивать на его признании. В эти дни Самсонов подарил мне хорошую ездовую кобылу — уже под седлом — по кличке Норма, верхом я часто выезжал на передовые позиции, знакомясь с положением дел на фронте. В самсоновской армии были два примечательных генерала, оба из образованных генштабистов. Командир 13-го армейского корпуса Николай Алексеевич Клюев показался мне маловыразительным человеком, наш знаменитый А. А. Брусилов отзывался о нем неважно: умный, знающий, но карьерист и свою карьеру ставил выше интересов России… Клюев жаловался мне:

— У меня большие потери. Все от германских пулеметов… стригут и стригут, словно косят…

Не сам Клюев, а его солдаты вразумили меня в старой воинской примете. После боя убитые немцы лежали с лицами, обращенными в сторону наступающих, и один ефрейтор сказал:

— Недобрый знак! Видать, драпать придется.

— Почему ты так думаешь? — спросил я.

— Эвон как лежат… и на нас смотрят. Примета на войне дурная. В нее еще наши прадеды верили и нам верить заказывали. Нехорошо, если убитый враг на тебя зырит…

15-м армейским корпусом командовал генерал от инфантерии Николай Николаевич Мартос, потомок великого скульптора. Это был человек с утонченным лицом русского интеллигента, а узкая бородка придавала ему сходство с Дон Кихотом. За личную храбрость в войне с японцами Мартос был награжден «золотым оружием». Недавно он разгромил из пушек немецкий городок Нейденбург, и я, естественно, спросил Мартоса:

— Была ли в этом крайняя необходимость?

— Иначе было нельзя, — пояснил Мартос. — Немцы выкинули на кирхе белый флаг, а когда мы вошли в город, из каждого окна посыпались пули… Почти всюду засели ландштурмовцы, вооруженные чем попало, даже охотничьими ружьями, а прусские мегеры поливали солдат из окон крутым кипятком… На войне как на войне, говорят наши союзники-французы, и они правы: щадить противника — не жалеть себя…

Вечерело. Через призмы бинокля я разглядел вдалеке ленту шоссе, по которой посыльные мальчишки мчались куда-то на велосипедах. В окрестных лесах рыскали лающие своры доберманов-пинчеров, натасканных на то, чтобы находить раненых. В лучах прожекторов, которые скрещивались в небе, подобно клинкам в поединке, вдруг ярко высветился русский аэроплан… Вот по этим же дорогам 1914 года в 1945 году снова будут проходить наши усталые солдаты, чтобы штурмовать древнюю цитадель Пруссии — Кенигсберг.

* * *
Над лесными болотами Пруссии, казалось, парил загробный дух Шлифена, словно предвещая крах всему, что он задумал в жизни. Все планы Шлифена рушились, а теперь Притвицу предстояло своей шкурой расплачиваться за хвастовство, с каким генерал Франсуа вовлекал его в позор поражения.

— Лучше бы мне не знать, что случилось…

«Перед нами как бы разверзся ад, — сообщал очевидец. — Врага не видно, только огонь тысяч винтовок, пулеметов и артиллерии. Части быстро редеют. Целыми рядами лежат убитые… между орудий рвутся снаряды… по полю скачут лошади без всадников. Наша пехота прижата к земле огнем русских», — так писал немец, уцелевший под Гумбиненом, не вписанным в хронику русской военной славы, и не потому, что не хватило чистого листа, а просто о Гумбинене забыли. Однако не забыл даже Уинстон Черчилль, писавший: «Очень немногие англичане слышали о Гумбинене, и почти никто не оценил ту замечательную роль, которую сыграла эта победа…» Мы не виноваты, что нам достался позор «похабного» мира в Брест-Литовске, а когда сиятельные дипломаты стран-победительниц рассаживались за столом Версаля, русская кровь была списана ими со счетов, как лавочники списывают убыток в товаре на «утруску и усушку»…

…Гоффман, почти злорадствуя, известил Притвица в Мариенбурге, где Притвицу жилось спокойно:

— Что вы скажете об успехах Франсуа и Макензена? Два кретина поработали на славу. Теперь по шоссе к Гумбинену не проехать даже на телеге — все шоссе сплошь завалено трупами наших солдат. Приятно доложить, что запас русской артиллерии рассчитан по двести двадцать четыре выстрела на один пушечный ствол, но…

— Но сколько же они выпустили? — спросил Притвиц.

— Кажется, четыреста сорок… Теперь за Гумбиненом образовался «слоеный пирог», в котором солдаты лежат, как тесто, а начинкою к пирогу служат наши господа офицеры.

Притвиц, забыв о предостережениях врачей, начал делать резкие движения. Центр 8-й армии был взломан, Самсонов двигал войска к Алленштейну, и Притвиц, далеко не трус, уже видел себя в «мешке» окружения двух русских армий, которые вот-вот сожмут свои железные «клещи»…

— Где? — одним выдохом спросил он.

Макс Гоффман умел читать мысли начальства.

— Вот здесь, — показал он на карте, — под Алленштейном.

— Но Ренненкампф недвижим.

— Зато крайне подвижен Самсонов.

— Вы думаете…

— Я жду, когда все обдумаете вы.

На самом же деле, что бы там Притвиц ни думал, Гоффман надеялся управлять его мыслями, ибо — и это справедливо! — он по праву считал себя умнее генералов. Притвиц всем телом навалился на стол, блуждая глазами по карте.

— Знать бы нам, — рассуждал он вслух, — надолго ли застрял Ренненкампф в палатке своей шлюхи? Если он решил как следует выспаться, тогда мы, возможно, еще успеем отразить натиск Самсонова… Впрочем, — вскинулся Притвиц от карты, — срочно свяжите меня с Франсуа!

Франсуа он велел немедленно отходить, сознавшись, что не видит иного выхода, кроме общего отступления:

— Пруссию придется оставить… Конечно, жаль оставлять столько добра с молоком и маслом, но это необходимо. Вся восьмая армия займет новые позиции на Висле.

— Но сейчас, — грубо вмешался Гоффман, — уже не мы, а войска Самсонова ближе к Висле. Что ответил вам Франсуа?

— Он сказал, что русские не преследуют его. Но Самсонов не снижает темпов на марше, и может случиться так, что его войска окажутся на Висле раньше нас… Сейчас, — заключил Притвиц, — попрошу всех удалиться из моего кабинета.

— И даже мне? — удивился Гоффман.

— Даже вам. Я буду звонить в Кобленц — прямо в ставку его величества, дабы сообщить Мольтке о своем решении, ибо вы сами видите, что Пруссия для рейха потеряна…

Макс Гоффман ответил ему на берлинском жаргоне:

— Валяйте, — и, щелкнув каблуками, удалился…

Вскоре мы увидим, что останется от Притвица! Ничего не останется, кроме фамилии… Зато мы, читатель, ознакомимся с двумя воистину историческими персонами. Хочется думать, полковник Макс Гоффман нарочно не сказал Притвицу, чтобы тот не барабанил в Кобленц, чтобы не тревожил своего кайзера… «А пусть они все треснут»! — так, наверное, решил здравомыслящий Макс Гоффман, поглощая одну за другой жирные прусские сосиски.

…В лесах Пруссии следовало ожидать явления «богов»!

6. Явление богов
В «клубе господ» — среди господ — сидел господин…

Дело было в Ганновере, а господина звали Пауль фон Гинденбург унд Бенкендорф; лакей подносил ему пиво в персональной кружке, по краям которой плясали веселые чертики с бесенятами. Гинденбург пребывал в заслуженной отставке, а потому, спрашивается, почему бы ему, черт побери, и не выпить? Если пьет всякая нищая мелюзга, так генералу на пенсии сам великий господь бог велит наливать полнее.

Когда человеку 68 лет, торопиться некуда. Если же истории угодно, пусть она сама торопит его, а он лучше посидит дома, читая газету. Гинденбург не ведал своей судьбы. Сразу предупредим читателя: отставная шваль не представляла собою ничего замечательного, но в тех случаях, когда посредственность обретает значение великой личности, тогда любая тварь истории невольно делается превосходным явлением.

Итак, наш генерал пребывал в гордом унынии отставки, сохраняя невозмутимость камня, отодвинутого в сторону от большой дороги. Похвальное качество! Именно оно и решило судьбу Гинденбурга… Ставка кайзера находилась в Кобленце, и там, гордые успехами на западе, еще мало думали о делах на востоке. Однако Мольтке предупреждал Вильгельма II, что никакие успехи на западе не будут чего-либо стоить, если «русский медведь», выбравшись из берлоги, встанет на задние лапы. В Кобленце считали, что судьба Франции уже решена, а после взятия Парижа можно развернуть армию на восток; совершенство железных дорог Германии было неоспоримо, ибо их тянули не хапуги-подрядчики (как в России), а над ними поработали умнейшие головы аналитиков-генштабистов.

Истерический звонок генерала Притвица из прусского Мариенбурга даже не вывел, просто вышиб Мольтке из равновесия. Притвиц докладывал, что 8-я армия еще способна, наверное, унести ноги за Вислу, но он, ее командующий, уже не ручается, что 8-я армия на Висле удержится. Мольтке, вконец ошарашенный, перебирал варианты спасения.

— Притвица убрать … за полный развал фронта! На его место сгодится любой бездельник из отставки, зато штабом должен руководить человек небывалой энергии…

— Там уже есть Макс Гоффман, — подсказали Мольтке, — руководящий оперативным отделом штаба.

— Гоффман в Мариенбурге и останется, — решил Мольтке. — Но Гоффман не годится, ибо способен только критиковать… Вы же сами знаете, какой у него отвратный характер!

Как раз в это время в Бельгии пал Льеж, взятый Эрихом Людендорфом, который теперь приступил к осаде крепости Намюра. Людендорф когда-то был адъютантом Мольтке.

— Срочно отзовите Людендорфа из-под стен Намюра.

Людендорф прибыл в Кобленц моментально, еще не остывший после горячки боя с бельгийцами.

— Вы, — сказал ему Мольтке, — не будете отвечать за то, что случилось в ВосточнойПруссии, но вы будете ответственны за все, что случится с Пруссией. Сейчас нам требуется для работы в штабе человек с вашими нервами…

Понятно. Людендорф спросил:

— Если генерал Притвиц вылетит на свалку, то кто же будет командовать Восьмой армией?

— Для этого нужен человек без нервов. Такого мы ищем, перебирая списки отставных генералов… Пока мы нашли только один застарелый пень, который еще не догнил до конца. Зная ваш горячий характер, Эрих, я понимаю, что командующий армией не должен мешать вам… — И Мольтке назвал: — Гинденбург!

Очевидец выбора Гинденбурга писал: «Единственной причиной его избрания было то обстоятельство, что при его флегматичности от него ожидалось абсолютное бездействие, дабы предоставить полную свободу Людендорфу». Пригодилась и такая подробность: Людендорф хорошо владел русским языком, а Гинденбург, уроженец прусского Позена, достаточно хорошо понимал русский язык. Вильгельм II, живший в Кобленце, сразу принял Людендорфа и оснастил его мундир орденом «Пур ле мерит», выразив уверенность в скорой победе.

— Я, — напомнил кайзеру Мольтке, — уже послал телеграмму Гинденбургу… может, вы его примете тоже?

— А зачем мне этот старый болван? — отвечал кайзер…

Берлинским газетчикам не стоило труда живописать подвиги генерал-майора Эриха Людендорфа, которому исполнилось сорок лет: вся жизнь впереди! Зато они здорово попотели, чтобы представить Гинденбурга в наилучшем свете. Сначала его просто не отыскали в списках генералов рейхсвера. Перерыли все что можно — никаких следов. Наконец случайно встретили его на букве «Б»: Гинденбург начинался с Бенкендорфа.

— А-а-а! — обрадовались газетчики. — Это же родственник графа Бенкендорфа, того самого, что был на святой Руси шефом корпуса жандармов и умер от нервного изнурения, истощив свои силы в борьбе с крамолой… Пишем!

Имя Гинденбурга стало приобретать особый блеск, доступный лицезрению немецкого читателя. Но тут случилась беда. Гинденбург за время отставки здорово растолстел от пива, штаны на нем никак не сходились. Жена Гертруда с двумя дочерьми (которым позже Гитлер столь нежно лобызал ручки) срочно кинулись вшивать в штаны генерала обширные клинья. В самый пикантный момент примерки расширенных штанов Гинденбурга обеспокоил почтальон с новой телеграммой от Мольтке.

— «Пур ле мерит»? — с надеждой спросила жена.

— Пока не награждают. Но Мольтке диктует мне сесть на ганноверский поезд, который отходит в четыре часа утра, а этот зазнайка Людендорф встретит меня в пути.

— Могли бы и уважить твои годы… орденом! — недовольно ворчала жена. — Смотри, тебя не приглашают даже в Кобленц, а сразу гонят на вокзал…

«Бракосочетание» Гинденбурга с Людендорфом, начальником его штаба, произошло именно на вокзале в Ганновере. Людендорф одним прыжком выскочил из салон-вагона, прицепленного к мощному локомотиву, а навстречу ему, не ручаясь за сохранность штанов, двинулся сосредоточенный Гинденбург, и первые его слова были таковы:

— Что ты скажешь?..

Людендорфу было что сказать, ибо, выехав из Кобленца, он по документам изучил обстановку на фронте Восточной Пруссии, и потому Гинденбург, выслушав его доклад, сказал:

— Лучше и не придумать! Пошли спать…

Они уселись в салон-вагоне экспресса, который сразу помчался в сторону Берлина, где их компанию хотела оживить прекрасная Маргарет — жена Людендорфа.

— Ей очень хочется поглядеть на мой новый орден, а потом мы выставим ее на перрон, — обещал Людендорф. — Теперь же я позволю изложить наши ближайшие планы…

Он сообщил, что армия Ренненкампфа — по материалам ставки Кобленца — начала подозрительное отклонение в сторону Кенигсберга, уже далеко оторванная от Самсонова грядою Мазурских болот и озер, а Самсонов по-прежнему гонит свои войска на запад, словно желая отрезать 8-й немецкой армии пути отступления.

— Я не вижу иного выхода, кроме одного: сначала обрушиться на армию Самсонова, выдвинутую вперед, чтобы использовать его отдаленность от армии Ренненкампфа…

Гинденбургу хватило терпения лишь на 15 минут.

— Ты здорово соображаешь, — похвалил он докладчика. — Но пойми правильно и меня — я должен сначала выспаться…

Маргарет, подсевшая к ним в Берлине, сама пожелала покинуть их в Кюстрине, и с перрона помахала мужу ручкой. Женщина не выдержала пытки скукою мужских разговоров. Позже, скандально разводясь с Людендорфом, она сообщила в своих мемуарах, что в такой компании тупиц и дураков, какими были Гинденбург с ее мужем, ей бывать еще никогда не приходилось. Так что она без сожаления рассталась с ними… Экспресс наращивал скорость, приближаясь к Мариенбургу, где располагалась ставка 8-й армии.

— Проснитесь, генерал, — с трудом разбудил Людендорф своего командующего. — Нас, кажется, встречают…

Среди встречающих был и Макс Гоффман.

— Явление богов, — саркастически заметил он, когда вслед за громадною тушей Гинденбурга появилась фигура Людендорфа, оснащенная высшим военным орденом Германской империи…

Гинденбург первым делом спросил встречающих:

— Все ли в порядке? Где тут можно выспаться?..

(Впоследствии Макс Гоффман, сопровождая ротозеев-туристов по местам боев Восточной Пруссии, никогда не терял твоего превосходного остроумия: «Вот на этом стуле фельдмаршал любил дремать до битвы при Танненберге, на этой кровати он крепко спал после битвы, и, между нами говоря, тут он всхрапнул во время битвы… Пойдем дальше! Я вам покажу места, где выспался наш легендарный полководец…»)

Всегда останется насущным здравый философский вопрос:

— Собака крутит хвостом или хвост крутит собакой?

То, что Людендорф раскручивал Гинденбурга как ему хотелось, это объяснять не приходится. Но тогда возникает вопрос: кем же будет крутить Макс Гоффман?..

Гоффману можно и посочувствовать: вертеть Людендорфом так, как он крутил Притвицем, ему было труднее, хотя он еще не терял веры в свои силы. Когда-то они оба проживали в одном берлинском доме и, кажется, не могли похвастать добрососедскими отношениями, — недаром же Людендорф ворчал: «Мало, что я имел Макса своим соседом, так теперь вижу в своем оперативном отделе». При появлении в Мариенбурге Людендорф напомнил:

— Надеюсь, вами исполнен мой приказ, переданный мною еще из Кобленца, чтобы Франсуа и вся армия скорее оторвались от противника, дабы переформироваться заново.

— Да, — отвечал Гоффман, — но такой же точно приказ я отдал еще раньше из Мариенбурга, а ваш приказ из Кобленца лишь подтвердил правильность моих распоряжений…

Людендорф тогда же, наверное, решил, что, если станет писать мемуары, так имени Гоффмана даже не упомянет, будто его и не было. В их соперничестве побеждал все-таки Гоффман, и как ни крутил своим хвостом Людендорф, но его предначертания каким-то образом всегда выглядели лишь повторением приказов Гоффмана, из чего можно сделать вывод: полковник Гоффман был той собакой, которая с большим умением крутила хвостом — генералом Людендорфом, а Людендорф раскручивал самого Гинденбурга.

Между тем Гинденбург недаром получил прозвище «Маршал Что Скажешь»; при любом вопросе он поворачивался к Людендорфу:

— Что ты скажешь? Лучше нам не придумать…

Чтобы раз и навсегда избавиться от влияния Гоффмана, Людендорф, минуя оперативный отдел, общался лично с командирами корпусов, используя телефоны и телеграф. Гинденбург не вмешивался. Он настолько закостенел в прошлом, которое было лучше настоящего, что один вид телефонного аппарата вызывал у него тошнотную слабость.

— Пусть этой штукой пользуется молодежь, — говорил он, — а мы при Седане побеждали своей глоткой…

Людендорф не отвечал за то, что натворил до него Притвиц, но он становился ответственным за все после удаления Притвица. Следовало принять решение — почти фатальное, от которого будет зависеть не только его карьера, но, пожалуй, и весь ход войны — как на востоке, так и на западе. Людендорфу снились еще бельгийские пожары, во сне бельгийские франтиреры стреляли в него из окон своих квартир.

— Когда же увижу прусские сны? — говорил он…

На разъездах и станциях между Инстербургом и Кенигсбергом нервно покрикивали паровозы. Одни эшелоны разгружались, другие грузились заново — пехотой, пушками и тюками прессованного сена для кавалерии: 8-я армия перетасовывала свои дивизии, словно опытный шулер карты, чтобы начать всю игру сначала. Некоторые части ландвера и ландштурма (из местных жителей) были сознательно распущены по домам, но вместе с оружием.

— Побольше ярмарок! — наказывал Людендорф. — Русские охотно поддерживают прежнюю торговую жизнь, чтобы народ торговал и веселился… Этим надо воспользоваться! В нужный момент вы прямо с ярмарочных площадей ударите им в тыл — взводами, ротами, батальонами…

Навещая Гинденбурга, Людендорф информировал его:

— Ренненкампф после ошеломляющего успеха при Гумбинене мог бы делать из нашего мяса отбивные котлеты, но вместо этого он снова застрял, даже не преследуя отступающих.

— Не могу уснуть, — жаловался Гинденбург. — Опять всю ночь лаяли собаки… откуда их столько?

Это лаяли своры доберман-пинчеров. Немецкая войсковая разведка рыскала по местам недавних боев, обшаривая карманы и сумки убитых русских офицеров, все документы без промедления поступали в штаб Людендорфа. Он планировал операцию по разгрому армии Самсонова на юге Пруссии, которую еще до него спланировал Гоффман, но… сомневался.

— Можем ли мы, собирая силы на юге, игнорировать армию Ренненкампфа, нависшую с севера подобно грозовой туче? Собрав все войска против одного Самсонова, — рассуждал Людендорф, — мы рискуем оголить пути, ведущие к Кенигсбергу, а «желтая опасность» в лице Ренненкампфа может развернуться, чтобы раздавить нас всех…

Макс Гоффман выложил перед ним оперативный план русских, подписанный Жилинским, и его перехваченную радиограмму, найденную в портмоне убитого офицера. «Энергично наступайте, — заклинал Жилинский Самсонова. — Ваше движение навстречу противнику, отступающему перед армией Ренненкампфа, имеет цель пресечения немцам отхода к Висле».

— Что вы скажете? — ухмыльнулся Гоффман.

— Все не вяжется.

— А не вяжется потому, что Ренненкампф врет, — объяснил Гоффман. — Он врет, обманывая Жилинского, а Жилинский, обманутый Ренненкампфом, невольно обманывает Самсонова. Ренненкампф давно потерял соприкосновение с нами, но продолжает врать Жилинскому, будто он нас преследует. Я все продумал… все, пока вы гостили в Кобленце.

Людендорф проглотил обиду. Он еще сомневался:

— Не случится ли так, что Самсонов, попав под наш первый удар, призовет на помощь армию Ренненкампфа, и тогда вся наша Восьмая армия окажется в мешке русских…

Пришло время смеяться Гоффману:

— Ренненкампфа я лично знаю по битвам на полях Маньчжурии, и он никогда не придет на выручку Самсонову. Гляньте на карту: какой разрыв между армиями русских, и мы этот разрыв должны использовать… Ренненкампф не придет!

7. СЛЫШУ ГОЛОС ТАНГЕЙЗЕРА…

Прошлое имеет привычку как бы перекликаться с будущим — это даже закономерно. В летописи событий, словно в преемственности поколений, затаилась своя удивительная генеалогия, иногда трудно поддающаяся анализу.

Откуда же было тогда знать нашим дедам и прадедам, что армия Самсонова залезла в те самые гнилые прусские леса, где укрывался тихий и никому не известный Растенбург, который много лет спустя Гитлер избрал для размещения своего знаменитого «Вольфшанце» («Волчье логово»). Русским солдатам из армии генерала Самсонова не могло быть известно, что, сражаясь с Гинденбургом и Людендорфом, они насмерть бьются с теми самыми людьми, которые привели Гитлера к власти…

Сейчас там тихо. Даже трагически тихо в болотистых лесах, что лежат близ мазурского Кенштына, а земля бывшей Пруссии стала землею народной Польши, но она, эта земля, не сберегла ни черепов, ни братских могил русских солдат, павших здесь в августе 1914 года.

Не остались в живых и восемнадцать тысяч узников, которых осенью 1940 года согнали в эти леса, чтобы они замуровали в бетон глубокие бункеры ставки Гитлера, готовящего нападение на Россию.

Теперь там — на месте минных полей — сеют поляки рожь и кормовой рапс, а на месте «Вольфшанце» остались лишь гигантские глыбы замшелого бетона, исковерканные взрывами чудовищной силы. Советские воины увидели их лишь 27 января 1945 года и не могли понять, какие циклопы и ради каких целей разобрали здесь эти чудовищные монолиты. Правда открылась нам позже, и теперь из Кенштына катят нарядные автобусы с туристами, чтобы люди могли увидеть страшное место, где почти все время войны прятался Гитлер.

Но разве не символично, что он избрал для себя «Волчье логово» именно в этих пропащих местах, неподалеку от места, где когда-то гремела первая великая битва первой мировой войны? Ныне не осталось людей, которые бы лично знали генерала Самсонова. Но еще бродят по миру, щелкая вставными зубами, те самые «волки», которых мы выгнали из «Волчьего логова»…

Говорят, что теперь там часто поют соловьи.

* * *
Случилось это после страшного рукопашного боя…

Ночь была прекрасная. В глухом лесу — на бивуаке — я выбрал кочки посуше, накрыл их попоной, чтобы выспаться. Денщик задал Норме овса, и лошадь, погрузив морду в обширную торбу, громко хрупала надо мною, дополняя походный уют своим животным теплом. Я уже засыпал, когда лес пронизало диким, почти истошным воплем… Я схватился за револьвер:

— Что там? — вскинулся я, спрашивая солдат.

— Да кто ж его знает? На то и война…

Я снова улегся на попону, но вдруг послышалось пение. Сильный мужской голос выводил в ночном лесу знакомую арию Тангейзера из оперы Вагнера. Мне стало даже не по себе. Крик — это еще можно понять, но чтобы вот здесь, в этих чащобах Пруссии, давали бесплатный концерт… это никак не укладывалось в моем сознании. Один из солдат, разбуженный пением, поднялся с земли, возмущенный:

— Во, зараза какая! Не даст поспать… нашел время!

Я проверил барабан револьвера, мне сказали:

— Вы куда? Не надо ходить.

— Почему?

— Да страшно как-то.

— Мне тоже. Однако певец-то отличный… Ведь не граммофон же там кто-то заводит…

Я осторожно вошел в лес, следуя на призыв поющего голоса. Тангейзер — великий миннезингер XIII века, о котором в немецком народе слагали легенды, вдохновившие Вагнера, и вот теперь, казалось, он подзывает меня к себе. Из-за туч пробилась лунища, осветив лесную поляну, на которой я увидел немецкого офицера без фуражки. Лицо его было гладко выбритым, как у актера, и, прижав ладонь к сердцу, он хорошо поставленным голосом изливал свою душу в любовной арии. Наверное, решил я тогда, передо мною оперный певец, призванный из запаса, который так потрясен ужасами войны, что, бедняга, спятил… Я невольно заслушался его пением.

Но тут подо мною громко хрустнул сучок, певец смолк.

— Браво, браво, — неожиданно сказал я, похлопав в ладоши. — Сегодня вы превзошли сами себя…

Немецкий офицер как-то слепо-безумно смотрел на меня.

— Я — великий Тангейзер, — отвечал он вполне серьезно. — Но боюсь, что Елизавета ко мне уже не вернется.

У меня не оставалось сомнений: это был сумасшедший. Тут я заметил, что глаза певца полны слез, и во взоре невыразимая мука… Надо было увести его из леса.

— Я не хочу вам льстить, — сказал я. — Но директор театра послал меня к вам, чтобы продлить контракт до конца сезона… Поверьте, он ждет вас… пойдемте!

Но едва я сделал попытку увлечь его за собой, как певец вырвался из моих рук и, ломая кусты, скрылся в лесу, и долго-долго потом я слышал из мрака его чудесное пение…

Наверное, я был последним, кто слышал его голос!

Постскриптум № 6
Как говорили великие ораторы древности, «вернемся к нашим баранам»… Пора нам покончить с Ренненкампфом!

Я не желаю интриговать читателя, чтобы он гадал — а что будет дальше, а посему никогда не боюсь сразу раскрывать перед ним свои карты. Паче того, в такой проклятущей истории, какова наша, попросту необходим конец, чтобы добродетель восторжествовала, а зло было наказано…

Когда судьба армии Самсонова была уже решена, Ренненкампф не стал ждать своей очереди и подлейше бросил свою армию на произвол судьбы. Конечно, он забрал с собою Марию Соррель, вместе с нею уселся в автомобиль, который и умчал счастливых любовников в глубокий тыл. За такую активность Ренненкампфа с позором изгнали из числа русского генералитета — как труса, обманщика и невежду. Правда, царь пытался защищать своего любимца, но его дядя, великий князь Николай Николаевич, доказал царю, что Ренненкампф всегда был большой сволочью, а вместе с ним виноват и командующий фронтом Жилинский…

Английский историк Ричард Роуан писал, что предательское поведение Ренненкампфа известно, «но никому и уже никогда не удастся установить, в какой мере вина за катастрофу армии Самсонова падает на генерала, а в какой — на коварную шпионку Марию Соррель». Да, мы не знаем, какова роль этой женщины в сдерживании Ренненкампфа, чтобы он не спешил на штурм Кенигсберга, чтобы не торопился на выручку армии Самсонова… Разоблаченная офицерами штаба Первой армии, Мария Соррель нашла свой конец в прусских лесах, повешенная на суку ближайшего дерева. Повесили ее сами офицеры!

Осталось разобраться с П. К. Ренненкампфом…

* * *
Место действия — Таганрог, время — март 1918 года.

Ф. И. Смоковников (из мещан города Витебска) копался в огороде возле одного из домишек на окраине города. Он был уже стар, не замечен в пьянстве, равнодушен к женщинам, и по всему было видно, что в огородных делах разбирается слабо. Ковырялся в земле — больше для приличия.

Соседи уже заметили, что огородник боялся белых, но боялся и красных, зато поджидал немецких оккупантов:

— Вот немцы придут, кулаком трахнут — порядок будет!..

Но сначала кулаком трахнули ночью в двери его дома:

— Гражданин Смоковников, откройте… телеграмма…

Он открыл дверь. На пороге стояли чекисты:

— Гражданин Смоковников, вы… Ренненкампф?

— Впервые слышу. Какой еще там Рененене…

— Ну, пойдемте. Хватит дурака валять…

Боровоподобная личность «желтой опасности» была настолько выразительна, его портреты столь часто мелькали на страницах газет, что отпираться было немыслимо. Ренненкампф понимал, что большевики не простят ему 1905 года, когда он возглавлял карательные отряды в Сибири. Но он был, наверное, удивлен, что его судили за события августа 1914 года:

— Ну-ка, расскажите, как вы предали армию Самсонова?..

Царская власть не рассчиталась с ним. Белогвардейская разведка тоже проморгала «огородника». Вот и получилось, что за гибель армии Самсонова ему пришлось держать ответ уже перед Советской властью… Возмездие было неизбежно, и ревтрибунал вынес ему смертный приговор.

«В расход!» — как говорили тогда…

Часть III. ПРИ ИСПОЛНЕНИИ ДОЛГА

Глава 7

Долгий путь. Он много крови выпил,

О, как мы любили горячо —

В виселиц качающемся скрипе

И у стен с отбитым кирпичом.

Ник. Тихонов
ДОЛГИЙ ПУТЬ
НАПИСАНО В 1942 ГОДУ:

…под Москвой. Было очень много ликований, но мне, признаюсь, эта операция не принесла ощущения полноты победы. Не буду сваливать все на холода, заморозившие технику вермахта, ибо на русские морозы еще задолго до Геббельса ссылался и Наполеон в своем знаменитом «28-м бюллетене». Но все-таки наступление, закончившееся для нас успешно, не казалось мне таким сокрушающим ударом, чтобы радикально изменить положение на фронте. Отбросить противника далеко от Москвы не удалось. Ясно, что немцы отогреются по весне, перещелкают на себе вшей, обновят технику, и потому летом нам следует ожидать серьезных оперативных решений…

А я не ладил с начальством. Вскоре меня отстранили от пропаганды, но и других поручений не давали. Курс военной статистики в Академии Генштаба был сильно урезан, лекции занимали лишь четыре часа в неделю. Чувствовалось, что моя неприкаянность вызвана какими-то побочными соображениями, и я сознательно пошел на обострение обстановки.

— Мне, — заявил я в особом отделе, — не совсем-то понятно, почему в такое трудное время, какое переживает Отчизна, меня, кадрового специалиста, держат под шкафом, словно забытый мусор… Чем вызвано недоверие? Или виной тому мой последний арест? Так все уже выяснилось. Я вам преподнес Бориса Энгельгардта, я действительно вышел прямо на Целлариуса… Не понимаю! Лучше уж пошлите меня на фронт рядовым солдатом.

— У вас другие фронты, — ответили мне…

Было видно, что моего визита не ожидали, и дальнейший разговор никак не блистал крупицами народной мудрости. Сначала мне ядовито намекнули на мои расхождения с начальством:

— Говорят, вы не исправились.

— Но я же не ребенок, чтобы, нашалив, исправляться. Мои убеждения сложились не сегодня, и не вам меня перекраивать.

— А вы разве не боитесь противоречить людям, облеченным высокой доверенностью партии и народа?

— Я старею. Семьи нет. Дети не сидят по лавкам, ожидая, когда их накормят. Так чего мне бояться? Кажется, отжил свое честно, а теперь желаю умереть честным человеком, чтобы смерть застала меня при исполнении долга.

— Честным… ведь вы были в немецком плену?

— При царе это не считалось вселенским позором, напротив — мученичеством, и бывших в плену награждали орденами.

— За что? За трусость?

— Простите, — обиделся я, — тогда же в баварской крепости Ингольштадта сидели в одной камере два офицера. Одного звали Шарлем де Голлем, а другого Михаилом Тухачевским, и трусами их никак не назовешь, хотя они тоже сдались в плен…

Это озадачило моих собеседников:

— А вас взяли в плен? Или сдались сами?

— Сам… На войне случаются такие острые коллизии, когда даже смелый человек бывает вынужден поднять руки…

Этот корявый разговор был продолжен в более просторных кабинетах с гораздо большим количеством служебных телефонов, и портрет Хозяина не был литографией для всеядного ширпотреба, а был исполнен маслом на холсте, вставленный в золотую раму. Тут рассуждали более откровенно.

— Сколько у вас было орденов?

— До революции?

— До.

— Много! Но в семнадцатом я обменял их на пуд белой муки, о чем до сих пор горестно сожалею. Из советских же наград имею лишь нагрудный знак «XX лет РККА».

— У вас отличные аттестации по службе до революции.

— А как же иначе? Если уж дослужился до генеральских эполет, так, наверное, чего-нибудь стоил… Не так ли?

— Хорошо. Где бы вы хотели теперь быть?

Вопрос был поставлен напрямик, и потому он требовал от меня предельно искреннего ответа — без экивоков:

— Для работы в Германии я сейчас попросту не гожусь. Мои знания лучше использовать в Югославии, где началась народная война против немецких оккупантов.

Ответ был малоутешительным для меня:

— Вы плохо представляете себе обстановку в отрядах Тито, там война очень жестокая, и вам физически не выдержать всех ее тягот… Ведь вам уже далеко за шестьдесят.

— Но еще не семьдесят же, черт побери! — чересчур горячо возразил я. — Раньше в русской армии служили и позже, даже в отставке оказывая немалые услуги отечеству. Поверьте, что на здоровье я никогда не жалуюсь.

— Хорошо, — закончили разговор. — Мы подумаем, где вам удобнее сейчас быть. Всего доброго…

Мне почему-то казалось, что меня ожидают Балканы, и я даже удивился, когда мне предписали скорый вылет в Тегеран.

— Вы имеете представление о Персии, нынешнем Иране?

— Осмеливаюсь судить об этой стране лишь по экзотическим романам Пьера Лоти, где с большим толком воспеты женщины — ароматные, как розы Исфагана.

— Вот и хорошо, — сказали мне. — Сейчас там и нужен такой бабник, кажущийся совсем непригодным для разведки…

* * *
Конечно, я знал о Персии не только по романам. Иран был перенасыщен агентами абвера, активность которых вызвала большую тревогу не только в Москве, озабоченной сохранностью бакинских нефтепромыслов, но и в Лондоне, где не могли смириться с угрозой нефтеносным источникам в районе Персидского залива. В августе 1941 года британские войска вошли в Иран с юга, а наша армия вошла с севера, чтобы обезвредить свои границы от диверсий на Каспии и на Кавказе. Тогда же над крышами Тегерана с воем пронеслись неопознанные самолеты, сыпавшие бомбы и зажигалки на жилые кварталы, а немецкое посольство объявило, что налет был произведен советскими бомбардировщиками… В таких сложных условиях наша разведка в Иране приступила к уничтожению вражеской агентуры. Это было чертовски трудное дело, тем более что немцев поддерживали племена кашкайцев и бахтиаров, которые терпеть не могли бумажных денег, зато абвер расплачивался с ними чистым золотом.

Я вылетел из Москвы в те самые трагические дни, когда немцы заканчивали окружение нашей армии в районе Барвенково, маршал Тимошенко оставил там 480 000 человек и всю боевую технику, а в нашей печати стыдливо признавались, что 90 000 «пропали без вести». Вермахт двигался на Сталинград! Наш самолет садился на дозаправку именно в Сталинграде, уже переполненном беженцами, город на Волге стонал от рева скота, гонимого на восток, все были взволнованы самыми мрачными слухами.

Мы летели через Астрахань и Баку, наш «дуглас» основательно трясло в тучах. Конечно, в мои годы не станешь ориенталистом, но я все-таки запасся в дорогу дешевым разговорником «Русский в Персии», изданным до революции, и теперь зубрил:

— Кэнди вэ чай дарид? — есть ли у вас чай с сахаром? Бераи бенда лехаф-э-э-табистани лазим ест! — прошу дать одеяло…

В разведуправлении Москвы меня предупредили, что в январе 1942 года немецкая авиация сбросила над Ираном сотню парашютистов, владеющих восточными языками, чтобы с их помощью оживить работу абвера на границах с Индией и СССР. Посадка нашего «дугласа» в сильно разреженном воздухе Тегерана показалась мне скорее падением самолета в облаке густейшей пыли, окутывавшей аэродром, заставленный авиацией англичан; здесь же, под крыльями самолетов, сновали юркие «джипы» и «виллисы» с хохочущими и орущими «томми». Дверь фюзеляжа открыли, и внутрь «дугласа» пахнуло такой жарищей, будто я угодил в ванну с горячим глицерином. Я спустился по трапу на землю, повторяя понравившуюся мне персидскую поговорку:

— Самый вкусный виноград всегда достается шакалу…

Английский контроль. Я предъявил документы — ревизор Управления банков СССР. Молодой британский офицер в шортах и безрукавке едва глянул в бумаги, спросив меня по-русски:

— Долкая дорога… верно, папаша?

— Долгая, сынок, — ответил я в том же духе.

Но это мимолетное «папаша» еще раз напомнило мне о моем презренном возрасте. Я появился в Тегеране для ревизии «Русско-иранского банка», солидного учреждения, которое с давних времен сотрудничало с персидскими деловыми кругами. Всегда плохо смыслил в вопросах денежных обращений, а теперь — в роли московского ревизора — я имел этот банк лишь прикрытием для своих дел, весьма далеких от развития экономики. Директор банка мог быть вполне уверен, что я не посажу его за растрату. Я входил в подчинение майору Сергею Сергеевичу Т[уманову], который возглавлял группу советской разведки, жестоко боровшейся с нацистским подпольем в Иране…

На выходе с аэродрома Т[уманов] ожидал меня в автомобиле. Тегеран к вечеру высветился неоновыми рекламами, сверкали витрины фешенебельных магазинов, в нарядной столичной публике царило некое оживление праздности, столь несвойственной москвичам; среди мотоциклов и автомашин бежали ослики с поклажей, тут же величаво выступали караванные верблюды.

— Вас прислали… — начал майор Т[уманов].

— …в помощь вам, — опередил я его вопрос.

При этом объяснил: мои задачи просты, хотя и хлопотливы — я должен установить связь с влиятельными белоэмигрантами, согласными помочь родине в ее трудные дни, мне следовало наладить контакты и с богатой армянской колонией, которая душою всегда была близка армянам нашего Еревана.

— Может быть, — сказал я Т[уманову], — кто-либо из этих людей, сочувствующих нашей стране, сумеет помочь нам…

Т[уманов], легко управляя машиной, сказал, что в Иране обстановка гораздо сложнее, нежели ее представляют в Москве, а вожди племен, живущих в горах, агентов абвера не выдадут:

— Немцы берут их за душу не только золотишком с дурной лигатурой, но и тем, что выдают себя за «освободителей мусульман от британского и русского империализма» — старая песня, известная нам со времен кайзера! Но сейчас, когда фюрер жмет на Сталинград, немцы рассчитывают — через Кавказ — объединить свои армии с армией Роммеля, которая — через Каир — выйдет в Палестину и Сирию, а потом развернется и далее — прямо на Индию… В каком вы звании? — вдруг спросил Т[уманов].

— Всего лишь генерал-майор.

Машина в его руках рыскнула в сторону.

— Простите, — сказал Т[уманов], — я ведь только майор, а Москва велела принять вас как своего подчиненного.

— Все верно. В таком деле, каково наше, чинопочитание излишне. Я охотно исполню все ваши указания.

— Благодарю. Вот и «Континенталь», где для вас снят номер с душем и ванной. Не пейте сырой воды. Директора банка легко запомнить: Иосиф Виссарионович Гусаков. Вот вам и мой телефон. В случае каких-либо осложнений — звоните…

Иосиф Виссарионович оказался милейшим человеком.

— Каковы ваши первые впечатления от Персии?

— О! — воскликнул я, взваливая на стол разбухший портфель, набитый пачками газет, которые я никогда не читал. — Пьер Лоти прав: розы благоуханны, персиянки очаровательны, а лохмотья нищих по-рубенсовски живописны… Итак, с чего мы начнем?

— Сначала я позволю себе отчитаться в кредитах.

— Надеюсь, вы меня не очень стесните во времени? Знаете, я человек в летах, а тут… такие шеншины… такие шеншины! Где мне, старому петербуржцу, устоять перед ними?..

Кажется, бедняга поверил, что я опытный ловелас и провожу свои вечера в самых темных кварталах Тегерана, куда женатые люди не заглядывают. В чем-то мне здорово повезло. Под видом важного московского финансиста я установил связи, нужные для группы Т[уманова]. От этих встреч с «нужными» людьми мне запомнились роскошные рестораны, обнаженные спины женщин, сверкание посуды в руках вышколенных официантов, надрывные возгласы джазов, а в глыбах тающего льда серебрилась наша каспийская икра и леденели бутылки с превосходным шампанским. Одному эмигранту, который сомневался, стоит ли ему связываться со мною, я сказал на ушко — как самое сокровенное:

— Не забывайте, что я лично знаком с Иосифом Виссарионовичем, и обязательно напомню ему о ваших заслугах…

Вскоре я был извещен, что нашей группе удалось перехватить секретный код, которым агентура абвера связывалась с фон Паленом, гитлеровским послом в Стамбуле; мы предотвратили серию взрывов и пожаров на нефтепромыслах Баку, которые были отлично спланированы во 2-м отделе абвера на Тирпицуфер в Берлине. Я был вполне доволен собой, но мое блаженство в Тегеране скоро закончилось… В один из дней, когда я подходил к банку, помахивая портфелем, возле меня резко затормозила легковая машина. Я не успел даже среагировать, как дверца ее распахнулась. Три выстрела в упор отбросили меня к стене здания, интуитивно я загородился от них портфелем.

Машина отъехала. Пули, пробив портфель, застряли в пачках газет; а одна засела во мне. Иосифу Виссарионовичу, когда меня внесли внутрь банка, я назвал телефон Т[уманова]:

— Скажите, чтобы Сергей Сергеевич приехал…

Меня поместили в английский госпиталь. Т[уманов] спросил:

— Вы запомнили лицо стрелявшего?

— Кажется, его лицо было русского типа.

— Лежите. Самолет в Москву будет вечером…

Итак, дело было сделано. Мы не смогли тогда выловить лишь двух матерых агентов абвера. Это был эсэсовец Юлиус Шульце, замаскированный под видом муллы, которого укрывал в Исфагане главарь кашкайских племен, и прохлопали опытного резидента Майера, работавшего под самым нашим носом — могильщиком на армянском кладбище Тегерана. Обратно домой я летел уже над калмыцкими степями, и в районе Элисты по нашему «дугласу» во всю ивановскую жарили немецкие зенитки…

* * *
Орден боевого Красного Знамени мне вручили уже в московском окружном госпитале. Оправлялся я с трудом, благодаря всевышнего именно за то, что надоумил меня таскать в своем дурацком портфеле совсем не нужные мне пачки газет. Если бы не эти газеты, не видать бы мне ордена, как своих ушей…

Битва в Сталинграде была в самом разгаре, когда переполненный людьми поезд увозил меня в глубокий тыл — в самую глубь страны, где была очень трудная и голодная жизнь без тепла и уюта, с мучительным ожиданием весточек от мужей, с рыданиями женщин при вручении им похоронок. Всю дорогу я смотрел в окно, как ребенок, не раз готовый заплакать. В глубоких снегах стыли древние леса, картины русской провинции оживали передо мною в порушенных храмах без куполов, в запустении старых гостиных лабазов эпохи Екатерины Великой, в старинных зданиях губернских и уездных гимназий, где теперь разместились тыловые госпитали. Было морозное утро, кружился мягкий снежок, когда я сошел с поезда на перрон промерзшего вокзала древнего русского городка, тихо курившегося дымками печных труб. Здесь в годы войны — за очень высоким забором — располагалась школа для подготовки наших агентов и диверсантов, а я был назначен руководить этой школой… Мне выделили квартиру в городке; с утра до ночи для меня куховарила слезливая старуха Дарья Филимоновна, меня возлюбил ее кот Вася, и любовь кота бывала особенно пылкой в день получения мною генеральского пайка. Тут уж он не отходил от меня, издавая то нежное, то свирепое «мурлы-мурлы» с таким артистизмом, что надо иметь железное сердце, дабы устоять перед его желанием вкусить от моих благ.

Школа считалась интернациональной, в ее аудиториях слышалась речь поляков, чехов, болгар и немцев, в основном это была молодежь, и мне нравилось с нею общаться. Группы курсантов, уже готовые для работы в немецком тылу, я с офицерами школы всегда провожал на аэродроме, целуя каждого троекратно, и жалел каждого, как отец своих сыновей. Да простится мне эта сентиментальность: я ведь невольно вспоминал молодость…

В один из вечеров, томимый одиночеством и тоскою, я решил прогуляться по городу, занесенному снегом. Незаметно добрел и до станции. В зале ожидания возле холодной печки сидела изможденная женщина, вокруг шеи которой, словно веревочная петля, была обвита старая шкурка лисицы, когда-то, наверное, украшавшая эту даму. Возле нее сжались в комок две девочки. Вещей с ними не было, и поначалу я принял их за беженцев. Мне казалось, они так и останутся здесь, обреченные на тихое умирание. Что-то больно кольнуло мне в сердце.

— Куда вы едете? — спросил я женщину.

— Не знаю… мы теперь ничего не знаем.

— Билет у вас в какую сторону?

— Нет у нас билетов. Нет и никогда их не будет.

На меня с надеждой воззрились девочки. Чего они ждали от меня? Чудесной посадки на поезд? Или… куска хлеба?

— Продуктовые карточки у вас при себе? Тогда их можно отоварить, — подсказал я. — Утром, когда откроются магазины.

— Нет у нас карточек, — отвернулась женщина…

Руками без перчаток, посиневшими от стужи, она перебросила облезлый хвост лисы через плечо. Даже кокетливо!

— Кто вы и откуда? — спросил я.

— Мы… немцы, — услышал я. — Мы… высланы.

Не знаю почему, но в этот момент мне вспомнилось, что лучшая гроздь винограда всегда достается шакалу. Молча я вышел из зала ожидания. Постоял на перроне. Вернулся обратно.

— Но так же нельзя! — заговорил я. — Вы тут замерзнете… погибнете. Без билетов, без денег, без карточек.

— А кому нужны мы теперь? — вопросила женщина.

— Мне! — выкрикнул я так, словно отдал приказ…

Я привел несчастных в свой дом, отпихнул кота:

— Иди к чертовой бабушке… Дарья Филимоновна, — велел я на кухне, — ставьте самовар да печи топите пожарче…

Я сам накрыл стол. Смотрел, как пугливо едят женщина и ее дети. Чувствовал, что они боятся уйти из моего дома.

— Вы останетесь здесь, — сказал я женщине. — Вы и ваши дочурки. Не волнуйтесь. Как-нибудь проживем…

…Боже, как поздно я обрел тихое семейное счастье!

1. «Цо то бендзе?..»
Французское правительство покинуло столицу, вот-вот готовую пасть, перебравшись в Бордо, отчего французы, не потеряв остроумия, называли министров «говядиной по-бордоски»; вслед за правительством панически спасались из Парижа и богатые люди, а французы спешно обновили текст «Марсельезы»:

К вокзалам, граждане!
Дружно штурмуем вагоны…
В утешение парижанам газеты публиковали карты Восточной Пруссии, на которых мощная стрела русского наступления врезалась графическим острием прямо в Берлин. Французы более рассчитывали на помощь далекой России, нежели от ближайшей Англии, дружно осмеивая британских солдат, которые на союзном фронте старались занимать вторую позицию, благородно уступая первую французам. Положение немецких солдат в битве на Марне было незавидное, и когда французские врачи наугад вскрыли несколько трупов, то в желудках обнаружили лишь красные комки кормовой свеклы. Кажется, немцы уже созрели для поражения, натощак атакуя французов. Шлифен, наверное, был гениальный стратег, но вершиной германской стратегии стала все-таки продуктовая карточка. За широкие планы Шлифена немцы расплачивались мизерным пайком маргарина, добавляя в хлеб целлюлозу. Но когда Мольтке снял с фронта два корпуса и кавалерийскую дивизию, чтобы спешно перебросить их в Пруссию, положение французов на Марне резко улучшилось. Россия в эти дни была столь популярна, что французские патрули брали своим паролем названия русских городов, и на выкрик «Москва» они отзывались именами Рязани и Калуги…

В коалиционных войнах трудно найти примеры, чтобы союзник жертвовал собой ради успехов союзника. Но август 1914 года убедил весь мир в том, что Россия свято верна союзническому долгу. В эти дни Петербург информировал Париж: «С удовольствием констатируем факт переброски немецких сил против нас, чем облегчается положение французов…» Даже французский маршал Фердинанд Фош уж на что не любил делить свою славу, но и тот вынужден был открыто признать:

— Именно русским солдатам мы всегда останемся благодарны за то, что имеем право гордиться «чудом на Марне»…

Между тем в прусском Мариенбурге полковник Макс Гоффман объяснял пассивность Ренненкампфа эпизодом на вокзале в Мукдене, когда Самсонов дал Ренненкампфу по морде:

— Не думайте, что Ренненкампф забыл этот случай и не пожелает отомстить Самсонову за свое публичное унижение…

Пришлось потревожить сладкий сон Гинденбурга.

— Решайтесь, мой генерал, — сказал ему Людендорф.

— Я как ты скажешь, — мудро отвечал Гинденбург…

Самое пикантное во всем этом: хотел того или не хотел Людендорф, но так уж получалось, что все-таки не собака крутила хвостом, а хвост раскручивал собаку, — Людендорфу поневоле приходилось следовать за мнением Макса Гоффмана:

— Именно на том убеждении, что Ренненкампф не придет на помощь Самсонову, мы и будем строить всю операцию…

Неизвестно кто, Людендорф или Гоффман, но один из них подошел к телефону, на чистом русском языке сказал:

— Генерал Клюев? Здравствуйте, дорогой Николай Алексеевич, рад вас слышать… К сожалению, обстановка изменилась, вашему корпусу придется отступить назад. Понимаю, понимаю… отступать всегда неприятно. Но — что поделаешь? Так надо…

* * *
…неоправданные потери в пехоте, особенно среди офицеров, бравировавших своей лихостью, считавших особым шиком дефилировать с сигарой в зубах под косящим огнем вражеских пулеметов. И все лишь ради того, чтобы не прослыть трусом и заслужить прозвище «молодчага». Во всех армиях мира офицеры шли в атаку позади солдат, а в русской офицер шел впереди солдат, помахивая тросточкой или былинкой травы, почему самая первая пуля доставалась непременно ему. Выговоры не помогали:

— Я же офицер, черт возьми! — оправдывались «молодчаги». — С кого же, как не с меня, брать пример солдату?..

Предгрозовые дни августа застали меня в ухоженном и уютном Нейденбурге, где немки почтительно кланялись нам, русским офицерам, а поляки снимали шляпы; по вечерам немцы закрывались на все запоры, а поляки, до нашего прихода в Пруссию принужденные говорить по-немецки, теперь свободно распевали гимны своей стародавней вольности:

Плыне, Висла, плыне
по польской крайне,
а допуки плыне,
Польска не загине…
Постовский руководил самсоновским штабом тоже из Нейденбурга, недалеко от границы с Россией, и настроение «сумасшедшего муллы» было далеко не из лучших. Он сказал:

— Когда старый козел гоняется за молоденькой козочкой, тогда всем нашим козляткам бывать сиротами.

— Вы намекаете на Павла Карлыча? — спросил я.

Постовской протирал стекла пенсне с таким старанием, как артиллерист оптику боевого прицела родимой пушки.

— Да, — ответил не сразу. — Я вообще не доверяю генералам, сделавшим карьеру в пятом году, когда они играли незавидную роль карателей. Может, подобные люди тогда и были нужны его величеству, но для войны они вряд ли годятся… Ренненкампф уже попался (и не раз) на грязных махинациях с продажными интендантами, а теперь не стыдится таскать за собою молодую красивую сучку, словно желая доказать подчиненным и всем нам свое геройское «молодечество»…

Самсонов удивлял меня своей выдержкой и, даже ненавидя Ренненкампфа, никогда не бранил его открыто, признавая в нем своего боевого соратника, обязанного прикрывать его армию с правого фланга. На рабочем столе Самсонова я видел раскрытый том Масловского о Семилетней войне, когда Восточная Пруссия покорно присягнула на верность России, и рукою моего генерала были жирно подчеркнуты в тексте слова графа Шувалова, сказанные еще в 1760 году: «Из Берлина до Петербурга не дотянуться, но из Петербурга достать Берлин всегда можно…»

Я доложилданные разведки, которые никак не могли вызвать радостных эмоций. Активное перемещение немцами эшелонов за линией фронта казалось мне подозрительным.

— Вы меня не пугайте, — грузно поднялся Самсонов и, достав платок, смачно в него высморкался. — Русские генералы с детства пуганные… всякими сказками.

— Извините. Я не вправе вмешиваться в ваши распоряжения. Но мне думается, что 13-й корпус генерала Клюева, как и 15-й корпус генерала Мартоса, рискованно выдвинулся вперед, а «бедным михелям» никак не смириться с потерею Алленштейна, этого важного узла железных дорог всей Пруссии.

— Алленштейн… как его историческое название?

— Олштын — древний польский город, когда-то столица епископов… Наконец, — договорил я, — наши буквенные коды, придуманные для развлечения младенцев, надо полагать, уже давно расшифрованы немцами, а штаб вашей армии, смею заметить, ведет переговоры по радио даже открытым текстом…

Самсонов, явно раздраженный, захлопнул книгу.

— Клюев чего-то попятился назад, — сказал он, — хотя причин для отхода не вижу. Правда, у него большие потери. Николаю Алексеевичу, наверное, стало жалко солдат.

— Мне тоже их жалко. Тем более что наши солдаты четверо суток не видели хлеба. Там, в Алленштейне, пять пивоваренных заводов, но одним пивом сыт не будешь…

Самсонов признал, что обозы безнадежно отстали, а солдаты измотаны бесконечными переходами и боями. Но подвоза не было: узкая колея немецких железных дорог не могла принять на свои рельсы расширенные оси русских вагонов. Жилинский из Волковыска не скрывал, что все эшелоны с боеприпасами и провизией застряли где-то возле самых границ, образовав страшную «пробку» за Млавой.

— Если пробка, — диктовал Самсонов, — пускай сбрасывают вагоны под откос, дабы освободить пути под новые эшелоны.

Жилинский отбил ответ по телеграфу, что за Млавой откоса не имеется. Вся эта дурацкая перебранка происходила на моих глазах. Самсонов вызвал к себе Нокса.

— Дорогой майор, — сказал он ему, — вы уже достаточно пронаблюдали за успехами своей армии, а теперь… Теперь, я думаю, вам лучше бы покинуть армию.

Впоследствии Нокс, ставший генералом, сыграл зловещую роль в сибирском правительстве адмирала Колчака, а тогда, еще скромный майор, он с некоторым вызовом отвечал генералу, что в леса Пруссии его загнало не праздное любопытство:

— Я должен координировать совместные действия русской армии с нашей, желая видеть развитие вашего успеха.

— Это вам не удастся, — грубо ответил Самсонов, так грубо, словно отпихнул Нокса от себя. — Ваша армия слишком далека, а я не способен координировать свои действия даже с Жилинским и, стыдно сказать, даже со своим соседом по флангу…

Нокс, кажется, был смущен. Европейцы всегда много болтали о «загадочной русской душе», парижане восхваляли особый «славянский шарм», а Нокс выразился о нас конкретнее.

— Все русские похожи на сумасшедших, — сказал он, когда мы покинули штаб Самсонова. — Широта славянской натуры совмещается с узостью предвидения. Вы считаете нас, англичан, слишком осторожными на войне, но согласитесь, что именно этого качества вам никогда и не хватало.

Я не стал вдаваться в полемику, кратко ответив, что в калейдоскопе событий трудно выявить общую картину. Со стороны Мазурских озер в направлении Нейденбурга наплывали темные грозовые тучи, вдали, словно переблеск сабель, полыхали молнии, вонзавшиеся в гущу лесов. Было душно, смутно, тревожно.

Наверное, и Нокса угнетали дурные предчувствия.

— Вы, надо полагать, знаете больше Самсонова?

В этот момент я вспомнил старую солдатскую притчу о тех убитых врагах, которые пустыми глазами глядят на своих победителей, словно предсказывая им скорое отступление.

— Наше положение сейчас как при… Ватерлоо!

— Не понял вас, — оторопел Нокс.

— Наполеон выиграл бы эту битву, если бы на помощь ему вовремя подоспели резервы маршала Груши. Но Груши не пришел, и Наполеон перестал быть Наполеоном.

Нокс все понял и натужно засмеялся.

— Смелое сравнение Самсонова с Наполеоном, — сказал он. — Но еще смелее сравнение Ренненкампфа с Груши…

Вечер этого дня я закончил в польской семье, предки которой — увы! — давным-давно оказались германскими подданными. После грозы в природе наступило затишье, город засыпал, опустив ставни на окнах, а дочь хозяина, обворожительная в своей греховной красоте, навзрыд читала гостям Адама Мицкевича, глядя в мою сторону, словно спрашивала одного меня:

Тихо вшендзе. Глухо вшендзе.
Цо то бендзе? Цо то бендзе?
В этот вечер мне очень хотелось в нее влюбиться.

* * *
Все началось как-то исподволь, хотя сведения с передовой еще не давали причин для нервотрепки. Накануне возле Орлау нами была полностью разгромлена немецкая дивизия. Но на этот раз противник, даже разбитый, крепко цеплялся за свою позицию. Мне удалось связаться с Клюевым раньше Постовского, и Клюев сказал, что он не «пятится назад», хотя все-таки немного отошел, ибо на этом отходе настаивали из штаба.

— Ерунда, — ответил я. — Вы не слишком-то доверяйте местным телефонам, а то узнаете даже базарные цены на говядину. Прежде, убедитесь, кто говорит с вами.

— Говоривший представился Постовским, и в разговоре с ним я убедился в его отличном знании обстановки.

— Вас обманули, а подключиться к нашим проводам это раз плюнуть…

В числе пленных стали попадаться «михели», еще вчера спокойно сидевшие в гарнизонах на Висле, и это настораживало. Мне казалось, что противник усилился в два раза, но я ошибался. Позже выяснилось, что немцы имели даже четырехкратное превосходство над нами в силах пехоты, противник подавлял нас артиллерией и множеством аэропланов. Однако мощное острие нашего клина еще вонзалось в самую сердцевину Пруссии, дорогу для Второй армии Самсонова прокладывали 13-й и 15-й корпуса генералов Клюева и Мартоса. Мне тоже удалось перехватить разговор немецких штабов, Гинденбург оповещал ставку кайзера в Кобленце: «ДУРНОЙ ИСХОД ДЛЯ НАС НЕ ИСКЛЮЧАЕТСЯ». Это признание Гинденбурга меня несколько подбодрило: значит, и противник не уверен в своем успехе…

После войны, вчитываясь в материалы германского рейхсархива, я убедился, что в восьмой армии Гинденбурга царила такая же неразбериха, как и в наших частях. Но «михелей» выручала отличная связь и быстрая передвижка резервов по рельсам, чего у нас-то и не было. Расплющить нашу армию немцы собирались в четыре часа утра 13 (26) августа, но планы были спутаны непокорным генералом Франсуа… Он отказался атаковать нас на рассвете, самовольно перенеся атаку на время полудня. Но в полдень Франсуа вторично ошеломил Людендорфа новым отказом. Атаку отложили на час, потом ее оттянули еще на три часа.

После всего этого Франсуа вообще забастовал.

— Ничего страшного, — весело сказал он, — бывает же так, что концерт откладывается по болезни артиста…

Гинденбург и его свита нагрянули в штаб Франсуа, который остался неколебим в сознании своей правоты:

— Пока я не получу перевеса в тяжелой артиллерии, я не строну свою дивизию с места, чтобы не видеть ее погибшей с воплями на русских штыках…

Макс Гоффман, не дослушав перебранки генералов, уселся в автомобиль, докатил до ближайшей станции, где ему вручили сразу две радиограммы — Ренненкампфа и Самсонова, переданные в эфир открытым текстом. С этими радиограммами Гоффман перехватил Гинденбурга и Людендорфа в дороге.

— Оставьте бедного Франсуа в покое, — сказал он. — Наш трамвай еще не ушел… Читайте сами: завтра генерал Ренненкампф останется далеко от Самсонова, а Самсонов расценивает бои с нами как бои с нашим арьергардом, прикрывающим отход восьмой армии в сторону Вислы…

В середине дня 6-й корпус армии Самсонова оставил позицию возле городка Бишофсбурга, но все попытки Гинденбурга потеснить, левое крыло русской армии не удались. Однако потери с нашей стороны были ужасающими.

— Дерутся страшно, — сообщил мне Постовский. — В седьмом пехотном полку не осталось ни одного офицера, а солдат полегло сразу три тысячи… Целое кладбище!

Ближе к вечеру до Нейденбурга дошло известие, что 4-я дивизия оставила на поле боя уже пять с половиной тысяч солдат. Фронт стал напоминать мясорубку.

— Пушки мы оставили тоже, — хмуро признался Постовский. — Что делать, если на один наш пушечный ствол немцы выставляют сразу четыре… Наконец, — сказал «сумасшедший мулла», — нельзя же уповать на одни сухари, ибо хотя бы раз в неделю русский солдат имеет право нажраться мяса.

— В чем дело? — отвечал я. — Вокруг все дороги забиты брошенным скотом, так не начать ли его реквизицию, как это всегда делалось в старые добрые времена? Наконец, — напомнил я, — у каждого солдата был неприкосновенный запас.

— Давно сложилось убеждение, что мы вступили в бои не с арьергардом отступающего противника — напротив, перед нами возникла очень крепкая армия, обновленная резервами и хорошо передислоцированная для активного наступления против нас.

Александр Васильевич нехотя согласился со мною.

— Возможно, — сказал он. — Но Жилинский настаивает, чтобы я держался за Алленштейн, дабы оседлать главную железную дорогу, связующую Восточную Пруссию со всей Германской империей. В одном вы, конечно, правы: немцы усилились! Даже дивизия Макензена, недавно драпавшая от нас, теперь держится стойко. Тяжелее всех достается ныне бедному Мартосу, но его пятнадцатый корпус стоит как вкопанный…

Вот уж не знаю, сколько русских пленили немцы, но мы гнали и гнали в свой тыл длиннющие колонны пленных немцев. Жаркий день угасал, до окраины Нейденбурга едва докатывался грохот тяжелой артиллерии, где-то «пахавшей» позиции.

— Это не наша, — сказал Постовский за ужином. — Четвертая дивизия отходит, ибо у нее не осталось даже окопов.

— Куда же делись окопы? — спросил Нокс.

— Они сровнялись с землей, а земля перемешалась с людьми. Положение на флангах, чувствую, обострилось…

Это было еще мягко сказано. В согласное и почти мажорное звяканье посуды вдруг резонансом вмешались посторонние звуки с улицы. Мы оставили стол и, на ходу пристегивая оружие, вышли на площадь Нейденбурга… Перед нами катились санитарные фуры, шли солдаты без фуражек, иные топали босиком, перекинув сапоги через плечо, редкий из солдат тащил на себе винтовку. Вид людей был почти ужасен; покрытые коростой пыли и грязи, в кровавых струпьях, изможденные…

Самсонов повелительно окликнул одного из них:

— Эй… босяк! Ты почему оказался здесь?

— А где же нам ишо быть? — ответил ему солдат. — Пять дён не жрамши, и — держались… А чем? Чем воевать? — «Босяк» в бешенстве продернул затвор винтовки, но ни одна гильза не выскочила из пустой обоймы. — Вот так воевали… до последнего патрона, — с глубоким надрывом сказал солдат. — Ныне все кончилось… амба всем! Потому я здесь, а не там…

Самсонов не треснул солдата в ухо. Самсонов не покрыл его матом. Самсонов не велел солдату вернуться назад:

— Иди, братец, куда ноги тащат… Бог с тобою!

Эту чересчур выразительную сцену наблюдал и майор Нокс, наверняка запомнивший обоюдное бессилие — и солдата и генерала. Я понял, что мое место не здесь. Самсонову я сказал, что навещу корпус Мартоса. Александр Васильевич отвел меня в сторону, чтобы наш разговор остался между нами.

— Поезжайте, — широко перекрестил он меня. — Но вы начальник армейской разведки, слишком много знаете о наших делах, а посему… Простите, вам следует быть очень осторожным.

— Ясно. В плен сдаваться нельзя.

— Ни в коем случае, — подтвердил Самсонов. — И будет, наверное, лучше, если вы появитесь на передовой в форме солдата, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания.

— Я вас понял. Понял и благодарю…

Самсонов со вздохом извлек из-под мундира золотой медальон с фотографиями своих детей и сказал мне тихо:

— Ради них… я обязан сохранить честь. Честь русского солдата! Чтобы детям не было потом совестно. Прощайте…

Больше я никогда не видел генерала Самсонова.

Денщик вывел оседланную Норму, я сказал ему:

— Спасибо, дружище. Ты оставайся здесь…

Навстречу мне бурно изливался поток отступающих и раненых, ковылявших по обочинам, а я ехал на фронт — навстречу гулу батарей, вспоминая ту удивительную красавицу, еще вчера вопрошавшую меня в тоскливом отчаянии:

— Цо то бендзе? Цо то бендзе?..

* * *
На этом, читатель, мемуары нашего героя обрываются, свое повествование он продолжит потом, а сейчас придется далее говорить за него мне… Конец этого дня сохранил три подробности, место которым если не в анналах истории, то хотя бы в грязеотстойниках, необходимых для каждого скотского хлева. Штаб Жилинского в Волковыске вдруг посетил верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич — длинный и сухой, как заборная жердина. Редко кто видывал его трезвым.

— Где Самсонов? — вопросил он еще с порога.

— Очевидно, в Нейденбурге, — ответил Жилинский.

— А где сейчас топчется армия Ренненкампфа?

— Не знаю, — честно ответил командующий фронтом.

Могучая оплеуха чуть не обрушила его на пол.

— Сволочь! — сказал ему главковерх. — На кой черт тебя здесь посадили, если ты ни хрена не знаешь? Ренненкампф обязан двигаться к югу… к югу… к югу! Слышишь?..

Павел Карлович Ренненкампф, получив такой приказ, чуточку стронул кавалерию в сторону Алленштейна и вскоре задержал ее движение, что сразу же заметила с высоты небес германская авиаразведка. Между тем присутствие при штабе любвеобильной Марии Соррель становилось подозрительным, а на все доводы своего штаба Павел Карлович тут же приводил свои доводы:

— Если я стану гнать немчуру слишком напористо, она мигом окажется за Вислой, и тогда Самсонов не успеет посадить их в «мешок». Жилинский не возражает режиму моих марш-маршей, а нам следует помнить и о блокаде Кенигсберга…

Солнце скрылось за лесом. День 13 (26) августа заканчивался. Именно в этот день французский посол в Петербурге Морис Палеолог услышал от русского министра Сазонова:

— Кажется, там все не так, как надо бы… Но мы не подведем нашу доблестную союзницу — Францию! В любом случае вы можете считать, что Париж нами уже спасен…

«Цо то бендзе? Цо то бендзе?» — Что-то будет?

2. Танненберг — бывший Грюнвальд
14 (27) августа… Еще темно. С опозданием на сутки, но ровно в четыре часа утра генерал Франсуа перешел в наступление. Все командование восьмой армии заранее собралось на высоком холме, откуда оно и посверкивало оптикою биноклей, стереотруб, линзами очков и моноклей. Против русского корпуса стояли два немецких, которым нечего было делать, ибо за них работала одна лишь тяжелая артиллерия.

На походном планшете была укреплена карта: где-то впереди лежал городишко Усдау, от него тянулись рельсы железной дороги, минуя деревушку Танненберг — место слишком памятное, где в 1410 году войска поляков, русских и литовцев учинили полный разгром Тевтонского ордена; битва исторического значения именовалась Грюнвальдской, именно тогда была надолго задержана агрессия германского «дранг нах остен».

Теперь Гинденбург, позевывая в белую нитяную перчатку, стоял на том самом месте, где истлели в прах кости его предков. Гоффман оставил трубку полевого телефона:

— Усдау взят… русские отошли!

Гинденбург величаво кивнул, а Людендорф плотоядно потер ладонь о ладонь — типичный жест гурмана, вдруг увидевшего стол, накрытый для объедения. Сейчас там, где были русские траншеи, земля вставала дыбом, развороченными пластами она заживо погребала убитых и раненых, даже без помощи оптики было видно, как между огненных гейзеров мечутся жалкие фигуры русских солдат, тут же разрываемых на куски новыми взрывами. В редких паузах между залпами орудий Франсуа еще кричал, что он был прав, перенеся атаку на сегодня:

— Сегодня все и решится… даже без штыков!

Солнце стояло уже высоко, приближаясь к полуденному зениту, когда немцам стало ясно, что сражение выиграно:

— Господа, не пора ли нам вернуться в Лобау?

Походный штаб Гинденбурга был раскинут в Лобау, где рестораторы держали готовый стол для обеда. Рассаживаясь по автомобилям, довольные генералы обсуждали начало дня:

— Может, вчера Франсуа и был прав в своем неисправимом упрямстве. Русская оборона прорвана нами сегодня, словно жалкая промокательная бумага, и дорога на Нейденбург открыта…

Но обед был прерван сообщением с передовой:

— Корпус Франсуа бежит.

— Опять? — взревел Людендорф.

— Опять… на станции в Монтове его солдаты штурмуют вагоны поезда, чтобы удрать поскорее до Остероде.

Стекло монокля выпало из глазницы Людендорфа и качалось поверх мундира, как маятник, задевая орден «Пур ле Мерит». Мучительная тишина нависла над столом, как пороховой дым над развороченными траншеями русских. Людендорф спросил:

— Где вторая дивизия?

— Остановлена русскими возле Гросс-Таурзее.

— А где бригада генерала Мюльмана?

— Задержана к востоку от Хенрихсдорфа…

«Притвиц, Притвиц… неужели Притвиц был прав?»

Пожалуй, один только Гинденбург не терял хладнокровия, почти равнодушный, он продолжал насыщение желудка.

— С русскими всегда так, — ворчал он, тщательно пережевывая пищу. — За один день с ними никогда не справиться. Они умеют наступать даже в том случае, если им оторвать ноги. Но мы, слава всевышнему, уже вошли в Усдау, а потому…

— Усдау снова в руках русских, — сообщил Гоффман. — Сейчас на вокзале в Остероде стоит под разгрузкой свежая дивизия ландвера, прибывшая из Шлезвига. Но я не вижу возможности передвигать резервы, ибо все дороги забиты стадами скота и фургонами с барахлом. Жители деревень бегут в сторону станций, и солдатам ландвера предстоит бодаться рогами касок с рогами быков и баранов.

— Не до юмора! — резко заявил Людендорф, поднимаясь из-за стола. — Но если мы сегодня останемся в дураках, истратив массу снарядов впустую, то генерал Самсонов будет глупее нас, не используя выгоды своего положения…

Самсонов не воспринял трагически удар немцев по его флангу возле Усдау, но и сам не заметил, что его медлительное тугодумие оказывает противнику «любезную услугу» (слова об услуге — из материалов рейхсархива). 13-й и 15-й корпуса Клюеву и Мартоса почти не встречали сопротивления. Постовский тоже не сразу сообразил, что немцы, открыв семафоры перед войсками Клюева и Мартоса, группируют силы по русским флангам, готовя корпусам Клюева и Мартоса хороший «мешок». Таким образом, мнимое улучшение на фронте грозило армии Самсонова ухудшением обстановки. С востока и запада фланги Второй армии оказывались обнаженными. Русских спасало пока лишь то, что немцы уже выдохлись, их пехота едва таскала ноги, давно не кормленная, как были не кормлены и сами русские…

— Резина, — сказал Самсонов, указывая на карту.

Да, фронт, словно резиновый, растягивался все шире, и на пространстве в 70 миль, не имея между собой связи, русские полки, бригады и дивизии перемещались не туда, куда следовало, а туда, куда их зачастую вела лишь интуиция офицеров. По этой причине русские, идя в атаку, кончали ее всеобщим хохотом, увидев, что атакуют своих. А вступая в деревню, где должны быть «свои», они погибали под огнем блиндированных автомобилей. Немцы гнали колонны пленных русских, которые нарывались на русских же, угонявших в тыл колонны немецких военнопленных. В этом всеобщем хаосе, крутившем жизнями трети миллиона человек, не могли разобраться ни Самсонов с Постовским, ни Гинденбург с Людендорфом.

Людендорф хотя бы четко знал, чего ему бояться. Попирая свое самолюбие, он повторял доводы Макса Гоффмана:

— Если генерал Ренненкампф еще не выжил из ума и развернет свою армию к югу, чтобы поддержать Самсонова, тогда вся наша комбинация треснет, как паршивая бочка, а к древнему позору германцев при Грюнвальде добавится новый позор… скорее всего вот тут! При Сольдау…

Самсонов часто спрашивал у Постовского:

— А что Жилинский? Думают они там или нет?

— Боюсь, в Волковыске ничего не знают.

— А что Павел Карлыч? Он-то, яти его так, знает?

— Знает, что между нами всего сто миль по прямой…

Только к ночи до командования Северо-Западным фронтом дошло, наконец, что там, в приграничных лесах и болотах Пруссии, завязывается узел, который пора распутывать. Жилинский диктовал Самсонову: «Отвести корпуса Второй армии на линию Ортельсбург — Млава, где и заняться устройством армии» (иначе говоря, привести ее, сильно потрепанную, в прежний божеский вид). Но этот приказ Жилинского до Самсонова не дошел. Одновременно из Волковыска отбили по телеграфу приказ для Ренненкампфа, чтобы он продвинул к югу свои левые фланги, дабы прикрыть отход Самсонова за рубежи государственной границы…

Было уже темно, когда на лужайке возле Лобау, постреливая мотором, как пулеметом, сделал посадку разведочный «таубе», завонявший цветочную поляну бензиновым перегаром. Людендорф с тревогой выслушал доклад пилота:

— Страшная пылища на дорогах, но я все-таки разглядел отряд русской кавалерии из армии Ренненкампфа.

— Где вы его заметили?

— На бивуаке возле Растенбурга.

Людендорф вздохнул с явным облегчением:

— На бивуаке? Впрочем, Растенбург от нас далеко…

Растенбург ныне слишком памятен — «волчьим логовом» Гитлера!

* * *
15 (28) августа… Итак, приказа об отходе к рубежам Самсонов не получил, а Клюев и Мартос еще пробивали дорогу вперед своими корпусами. Постовскому сам Бог велел указать Самсонову, чтобы отводил 13-й и 15-й корпуса обратно до Нейденбурга, но он этого не сделал. Бои становились ожесточеннее. Убитых даже не пересчитывали, а раненых оставляли умирать на поле брани… Между тем в упорных схватках немцы умело расчистили себе путь для охвата «головы» геройски сражавшихся корпусов.

Было еще раннее утро, когда Александр Васильевич стал жаловаться, что приближается приступ астмы:

— Душно… дышу, словно через тряпку. Плохо…

Он уложил в чемодан личные вещи, велев ординарцу отправить их жене, затем указал свернуть работу штаба и сразу разбирать радиостанцию Второй армии:

— Отправьте ее в Остроленку, но прежде отстучите в Волковыск, что связи больше не будет. Я выезжаю на фронт, дабы разделить судьбу своих солдат… до конца! Душно…

На окраине Нейденбурга ему встретился майор Нокс, и Самсонов, уже сидя верхом на лошади, дружески сказал ему:

— Вам остался последний шанс. Удалитесь, пока есть время. Вы исполнили свой долг, теперь я прощаюсь с вами, чтобы исполнить свой… Военное счастье переменчиво!

Николай Николаевич Мартос руководил боем, уже не раз переходившим в рукопашные свалки, когда увидел Самсонова и весь его штаб верхом на лошадях — они спешили к нему. Подскакав ближе, Самсонов нагайкой указал вдаль:

— Что это за колонна… вон там? Немцы?

— Да. Пленные. Гоним в тыл, чтобы не мешали…

— Много набрали?

— Насчитали до тысячи, потом плюнули. Некогда…

Самсонов был отличным кавалеристом, но теперь, напуганная взрывами, лошадь под ним то давала «козла», то делала «свечку», вставая на дыбы, генерал с трудом удерживался в седле.

Он сказал Мартосу, что все надежды на его корпус:

— Вы один спасете честь армии.

Мартос думал о другом — о спасении людей:

— Я еще способен обрушить немцев, чтобы пробиться на север, выходя на соединение с войсками Ренненкампфа.

В их разговор вмешался начштаба Постовский.

— Верю вам, — сказал он. — Вы обрушите. Вы спасетесь. Но с какой совестью вы оставите на разгром корпус Клюева?

— Ваша правда, — горестно отозвался Мартос…

Наверное, в поступке Самсонова было немало гусарской бравады. Но, оторванный от связи с войсками, и без того разобщенными, он остался лишь генералом на передовой, а его армия лишилась всякого руководства. Не будь Самсонова с войсками, и войска сражались бы героически сами по себе. Одна из немецких дивизий буквально растаяла, как масло на солнцепеке, выстелив поле сражения трупами, другая была растрепана так, что откатилась на станцию — по вагонам… Самсонов, мучимый астмою, вел себя храбрецом, но, кажется, и сам понимал, что трагедия его армии определилась.

— Это… конец! — вдруг сказал он Мартосу…

Вечером генерал Франсуа, третируя приказы Людендорфа, самовольно отбросил русские войска и занял Нейденбург.

— Капкан с юга защелкнулся, — доложил он, — а Клюев с Мартосом уже отрезаны мною от выхода на границу…

Дабы усугубить положение русских, Франсуа развернул на марше дивизию на Ваплиц, чтобы она померилась силами с корпусом Клюева. Но вся дивизия Франсуа полегла замертво, оставив Клюеву 13 орудий и 2400 трупов. Советский историк А. К. Коленковский не скрывал своего восхищения: «Истомленные, полуголодные русские стояли непоколебимо, они победоносно атаковали…» Гинденбург в это время дремал в деревушке Танненберг, а Людендорф психовал, ругая Франсуа, который вел себя, словно киплинговская кошка, «которая гуляла сама по себе»:

— Вы здорово поможете русским, если и далее будете вытворять все, что взбредет в вашу дурацкую башку.

На эту отповедь по телефону Франсуа отвечал, что с детства рос непослушным ребенком. Близился вечер, и Людендорф с Гинденбургом, сострадая один другому, признали, что окружение Второй армии Самсонова им не удалось:

— Нам хотя бы разделаться с его центром, где застряли эти два проклятых русских корпуса…

Это понимал и Самсонов; он смотрел на заходящее солнце, почти не мигая, и, ослепленный, слушал доклад Мартоса:

— Офицеров выбили, солдаты наперечет… Решайтесь: или завтра всем здесь и умирать, или… Клюев уже отходит.

— Мы тоже, — ответил Самсонов.

— Куда?

— Домой… Где же Ренненкампф? Куда провалился?

Людендорф посылал в небо аэропланы разведки, мучимый тем же вопросом. Пилоты, вернувшись из полетов, отмечали в один голос «непостижимую неподвижность» Ренненкампфа, которого вдруг (!) потянуло к западу, но только не в сторону юга, чтобы выручать армию Самсонова. Людендорф даже повеселел:

— Выходит, этот забулдыга Макс был прав, когда говорил, что Ренненкампф не простит Самсонову оплеухи на вокзале в Мукдене. Оплеуха пришлась кстати!..

Ночь отведена полководцам для подведения итогов минувшего дня. Гинденбург согласился с Людендорфом, что мясорубка весь день работала великолепно, не зная перебоев, но Вторая армия все-таки не попала в немецкий «мешок». В ночь с 15 на 16 августа в Кобленц поступил доклад Гинденбурга, написанный под диктовку Людендорфа: «СРАЖЕНИЕ ВЫИГРАНО. Преследование будет продолжено. Окружение русских корпусов БОЛЬШЕ НЕ УДАСТСЯ».

Это было очень важное признание немцев…

* * *
16 (29) августа… Самые горестные страницы! Все могло быть иначе. Под Варшавой как раз в эти дни бесцельно стояла мощная русская армия, нацеленная прямо на Берлин, которую можно было сразу развернуть в сторону Пруссии, но она не стронулась с места. Жилинский, отослав накануне приказ об отходе Второй армии, на том и успокоился, даже не проверив, дошел ли его приказ до генерала Самсонова. Слепо убежденный, что армия Самсонова уже на марше в сторону границы, Жилинский сам ускорил развязку трагедии, телеграфируя Ренненкампфу, что Вторая армия Самсонова отошла, а потому отпала необходимость спешить для ее прикрытия. По законам классической трагедии, когда уже ничего исправить нельзя, смерть главного героя становится обязательной…

Старинная немецкая пословица гласила: «Утренние часы с золотом во рту», и Людендорф с утра был на ногах, действуя с прежней оглядкой на север. Его страх можно понять.

— Заходя в тыл самсоновской армии, — говорил он, — мы невольно обнажаем тылы своей армии, подставляя их под удары армии Ренненкампфа… В такой ситуации совсем не надо быть Наполеоном, чтобы знать, как мы сегодня рискуем!

Но Ренненкампф, лучше Жилинского знавший обстановку на фронте, не пришел на помощь соседу, уподобясь тому мужику, который, глядя на пожар в деревне, говорит, почесываясь: «Моя хата с краю, я ничего не знаю…» В таких-то вот условиях Людендорф стал охватывать в кольцо 13-й и 15-й корпуса — весь центр самсоновской армии. В этом ему повезло.

— Kriegsglьck (военное счастье)! — сказал он. — Теперь мне жаль Самсонова… противник, достойный уважения. Сразу доложите, если он окажется в числе наших пленных…

(В докладе правительственной комиссии, которая исследовала причины поражения Второй армии, было сказано, что в окружении русские солдаты «дрались героями, доблестно и стойко выдерживали огонь и натиск превосходящих сил противника и стали отходить лишь после полного истощения своих последних резервов… офицеры и нижние чины честно исполнили свой воинский долг до самого конца!») Александр Васильевич Самсонов, задыхаясь от приступа астмы, лично — с револьвером в руке — водил солдат в безумные атаки против немецких пулеметов.

— Зачем вам это? — не раз укорял его Постовский.

— Я должен умереть, — отвечал Самсонов.

— Подумайте о молодой жене. О своих детях!

— Жена найдет себе другого, как поется в песнях, а дети будут гордиться именем своего отца…

На перекрестках лесных просек немцы установили пулеметные кордоны, по дорогам курсировали их блиндированные автомобили. Железнодорожные бронеплатформы посылали в стан окруженных крупнокалиберные «чемоданы». Прусская полиция и местные жители, взяв на поводки доберман-пинчеров, рыскали по лесам и болотам. Очевидец писал: «Добивание раненых, стрельба по нашим санитарам и полевым лазаретам стали обычным явлением». В загонах для скота держали толпы пленных, а раненым не меняли повязок. «Вообще, — вспоминал один солдат, — немцы с нами не церемонились, а старались избавиться сразу, добивая нашего брата прикладами». Один раненый офицер (позже бежавший из плена) писал: «Пруссаки обращались со мною столь бережно, что — не помню уж как — сломали мне здоровую ногу… они курили и рассуждали, что делать со мною. Один предлагал сразу пристрелить «русскую собаку», другой — растоптать каблуками мою физиономию, а третий настаивал, чтобы повесили…»

Людендорф иногда сам допрашивал пленных:

— Где ваш генерал Самсонов?

Ошеломленные чистотой русского выговора, ему отвечали:

— Самсонов остался со своей армией.

— Но вашей армии более не существует.

— Как? Она ведь еще сражается…

Берлинские газеты откровенно писали: «Вся эта попытка (прорыва из окружения) являлась чистым безумием и в то же время геройским подвигом… русский солдат выдерживает потери и дерется даже тогда, когда смерть является для него неизбежной». Немцы методично прочесывали темень кустов разрывными пулями, они пронизывали лесной мрак лучами прожекторов. Рядом с генералом Мартосом пулеметная очередь разрезала пополам генерала Мочуговского, начальника его штаба. Адъютант на призывы Мартоса не откликался (а вместе с ним пропали все документы и компас). Мартос остался с двумя казаками, лошадей они вели в поводу. Прожектор высветил их, послышалась немецкая речь. Мартос вскочил на коня, но конь был сразу убит. Мартос упал, застряв ногой в стремени…

Так он оказался в плену. С него сорвали именное «золотое оружие» и отвезли в штаб Восьмой армии. Людендорфу, замечу я, не хватило воинского благородства, и он, как последний хам, стал издеваться над пленным Мартосом:

— Вы считали версты до Берлина, но теперь мы станем считать мили до вашего Петербурга… Глупо! Неужели ваши головотяпы способны побеждать нас, лучшую в мире армию?

— Позвольте! — возмутился Мартос. — Сначала в роли головотяпов были вы — немцы… Это я, а не вы, уставал пересчитывать трофейные пушки, это мы сбились со счета, пересчитывая ваших пленных. Наконец, вы раздавили меня не превосходством в полевой тактике, а только количеством… Так?

Людендорф недовольно фыркнул и вышел[84]. Гинденбург хуже Людендорфа владел русским языком, но был вежливее.

— Вы должны успокоиться и поспать, — сказал он Мартосу, пожимая ему руку. — А мы вернем вам «золотое оружие» как достойному противнику, которому сегодня не повезло…

Оружия, конечно, не вернули. И даже не покормили. Благороднее всех оказался Макс Гоффман, который достал из сумки сверток с бутербродами и протянул его Мартосу:

— Поешьте… коллега. Забыл, как вас зовут?

— Николай Николаевич.

— Верно! Мы с вами уже встречались.

— Где? — удивился Мартос.

— Еще на полях Маньчжурии… помните? Я был приставлен к армии Куропаткина в роли военного наблюдателя…

Мартос, вестимо, не знал, что сталось с корпусом Клюева, куда подевался Самсонов и его штаб. Комусинский и Грюнфлисский леса стали безымянной братской могилой для остатков разбитой армии. Здесь, в непролазных болотных чащобах (если верить документам), попали в окружение около 30 тысяч человек, уже расстрелявших патроны, и около 200 орудий с прислугой, расстрелявшей снаряды. Сообща было решено пробиваться на родину группами — на штыках! Самсонов, страдая удушьем, все еще доказывал Постовскому, что ему позора не пережить.

— Прекратите! — раздраженно отвечал ему тот. — Не имеете права так думать. В конце-то концов, ваша совесть чиста…

— Где Клюев?

— Его левая колонна, говорят, полностью уничтожена, зато правая еще сражается, а среднюю он ведет сам.

— Мартос?

— Ходят слухи сомнительных очевидцев, будто его в куски разнесло снарядом, когда он садился в автомобиль.

— А где… я? — вдруг вопросил Самсонов.

— Про вас говорят, что от вас ничего не осталось, ибо кто-то видел, как вы исчезли в облаке разрыва снаряда.

— Легкая смерть, — не сразу отозвался Самсонов. — Господи, смилуйся надо мною и пошли мне легкую смерть… и пусть от меня ничего не останется. Пусть!

* * *
Русская пресса оперативно известила публику о гибели генерала А. В. Самсонова: «Он умер совершенно одиноким, настолько одиноким, что о подробностях его последних минут никто ничего не знает». Подробности стали известны лишь в 1939 году, когда Генеральный штаб РККА опубликовал подробный отчет Александра Ивановича Постовского — о том, как все это случилось…

Случилось же так! В стороне от шоссе, огибающего деревню Виленберг, Самсонов и приставшие к нему люди переждали время, чтобы наступила полная темнота. При командующем армией оставались несколько офицеров и один солдат по фамилии Купчик.

Купчик все время подставлял Самсонову свое плечо:

— Опирайтесь на меня, я сильный… выдюжу! Лошадям не раз помогал гаубицы через болота тащить, так уж ваше-то превосходительство как-нибудь… за милую душу! Не стесняйтесь…

До государственной границы было примерно верст десять, и сознание, что родина близка, вселяло в людей чувство уверенности. О том, что немецкие заслоны уже стояли на рубежах, расстреливая всех выходящих из окружения, как-то не думалось. Ночь же была очень темная, даже звезды укрылись за тучами, а сверять путь по компасу не могли, ибо, как назло, у всех кончились спички. Правда, на руке подполковника Андогского еще чуть-чуть фосфоресцировала стрелка компаса, и потому он шел впереди. Люди двигались гуськом в затылок один другому, держась за руки или за хлястики шинелей, часто спотыкаясь о болотные коряги и острые корневища деревьев.

Александр Васильевич Самсонов то и дело повторял:

— Мне бы лучше здесь и остаться… С какими глазами я вернусь, если меня спросят: куда делась моя армия?

— Тише, тише, — говорил ему Купчик, на которого Самсонов наваливался грузным телом. — Тут кругом «михели» и полно всяких собак, аль не слышите, как ихние псы заливаются.

Постовский писал, что Самсонов «не раз говорил мне, что его жизнь как деятеля кончена. Все мы следили за ним и не давали ему возможности отделить свою судьбу от нашей общей». В два часа ночи (уже наступили сутки 17 августа) был сделан короткий привал. Александр Васильевич малость отлежался, потом тронулись дальше. Самсонова, чтобы он не потерялся во мраке, нарочно ставили в середине цепочки. Время от времени эта цепочка людей размыкалась, когда возникали споры из-за того, верно ли их направление. «Тут же происходила перекличка, — писал Постовский. — На одной из ближайших таких остановок было замечено отсутствие командующего армией».

— Александр Васильевич? — тихо окликнули лес.

Но Грюнфлисский лес враждебно молчал.

— Вернемся, — решил Постовский.

Все повернули назад, окликая Самсонова, наконец Андогский вынул из портупеи офицерский свисток и свистнул — как бы означая призыв к атаке… В этот же момент где-то в глубине леса не грянул, а лишь слабо хлопнул выстрел.

Постовский все понял и сразу обнажил голову.

— Господа, — сказал он, — тело командующего армией, как и знамя армии, нельзя оставлять врагам. Будем искать…

Но поиски в ночном лесу оказались напрасными, хотя искали Самсонова до рассвета, пока окруженцев не стали обстреливать из пулеметов немецких автомобилей, разъезжавших по шоссе. Случайно им встретился лесничий — поляк из местных жителей, который указал тропинку, ведущую к деревне Монтвиц:

— Там уже ваши казаки… бегите скорее!

Самсонов покончил с собой возле молочной фермы Каролиненгоф в окрестностях Виленберга. Впоследствии обнаруженный немцами, он был там же и погребен в неглубокой яме — как неизвестный солдат. С него сняли генеральские сапоги и наручные часы, но — к счастью — мародеры не заметили золотого медальона, в котором он хранил фотографии своих детей.

…В самой первой советской книге, посвященной героизму и гибели самсоновской армии, было сказано почти вдохновенно: «НАД ТРУПОМ ПОГИБШЕГО СОЛДАТА ПРИНЯТО МОЛЧАТЬ — ТАКОВО ТРЕБОВАНИЕ ЭТИКИ ВОИНСКОЙ ЧЕСТИ. НИКТО НЕ МОЖЕТ УТВЕРЖДАТЬ, ЧТО ГЕНЕРАЛ САМСОНОВ ЭТОЙ ЧЕСТИ НЕ ЗАСЛУЖИЛ…»

3. От Гинденбурга до Гитлера
После революции, когда наша страна шаталась от голода и разрухи, бывшие союзники-французы требовали, чтобы Россия вернула им старые (еще царские) долги. Тогда же у нас вышла книга под характерным названием «Кто должник?», в которой спрашивалось: кто кому должен, русские вам или, наоборот, вы, друзья, должны русским?

Россия пожертвовала целой армией, чтобы спасти Париж, и тысячи людских жертв, принесенных во имя исполнения союзнического долга, никак нельзя окупить золотом. «Спасибо» от французов мы до сих пор не услышали, зато в Париже шумно праздновали «чудо на Марне», и когда маркиз де ла Гиш высказал Сазонову глубокое сочувствие по случаю разгрома самсоновской армии, министр мрачно ответил:

— Наши жертвы — ваши победы…

Франция о наших жертвах забыла. Но, к сожалению, у нас тоже забыли, чту было брошено на весы беспристрастной истории, почему планы Шлифена были скомканы и разорваны еще тогда — в топях Мазурских болот… Схема исторической правды всегда требует от нас внимания и справедливости!

А теперь спросим себя: что же случилось?

Ведь, по сути дела, ничего страшного не произошло, разгром армии Самсонова не стоил тех торжествующих воплей, которые издавала кайзеровская военщина, ибо наше поражение — на общем фоне войны — выглядело лишь эпизодом. Известие о нашей беде не вызвало в русском народе трагедийных эмоций. Как раз тогда, когда немцы окружали самсоновскую армию, вся Россия бурно переживала разгром генералом А. А. Брусиловым всей австрийской армии, которая с первых же дней войны оказалась полностью обескровлена и сдавалась в плен целыми дивизиями.

Недаром же Франц Конрад-фон-Гетцендорф, начальник австрийского генштаба, открыто утверждал, что Германия предала Австрию ради своих иллюзорных успехов в лесах Восточной Пруссии: «Они (немцы), — писал он, — забыли о нас и полезли защищать конские заводы Тракенена и охотничьи угодья в Роминтене, где кайзер так любил охотиться на оленей заодно с известным русским предателем полковником Мясоедовым…»

А что же немцы? Германия восприняла известие о победе «почти с ужасом», впав в полушоковое состояние, ибо немцы были уверены в непобедимости русских. Германская пропаганда сразу расшумелась о «триумфе при Танненберге», хотя географически деревня Танненберг была притянута за уши; но сражение 1914 года рисовалось теперь как историческая расплата за позор 1410 года, ибо поражение Тевтонского ордена при Грюнвальде случилось именно близ Танненберга.

Это еще не все. Берлинские газеты кричали, что одних пленных взято более девяноста тысяч… Наглое вранье, ибо в армии Самсонова никогда не числилось столько людей. В плен к немцам попали едва тридцать тысяч, еще двадцать тысяч штыками пробились из окружения, остальные пали в боях или просто остались умирать, брошенные на поле боя… Такова истина!

* * *
Почти сразу начал складываться глупейший миф о доблестях Гинденбурга, спасителя Германии, сумевшего остановить «русский паровой каток» на подступах к Висле…

Все немецкие города сотрясал звон церковных колоколов, из окон квартир обыватели вывешивали трехцветные флаги империи, в гимназиях лопоухие школяры писали сочинения на тему «Наш добрый и любимый Гинденбург», а лучшие сочинения сразу отсылали в подарок Гинденбургу. Все поэты ринулись слагать хвалебные гимны в честь Гинденбурга, все города Германии торопились сделать Гинденбурга своим «почетным гражданином»; корабли флота и даже рыбацкие шаланды срочно переименовывались в «Гинденбургов»… Может, хватит?

Нет! Выпускались почтовые открытки с портретами Гинденбурга, рекламировалось мыло «Гинденбург», а необъятные бюстгальтеры для полногрудых женщин назывались теперь победным именем «Танненберг». В детских яслях, сидя на горшках после тощего обеда, младенцы хором разучивали кантаты в честь героя: «Ах, мой милый Гинденбург!» — после чего играли куклами, изображавшими опять-таки Гинденбурга. Кондитеры выпекали пряники в форме квадратного черепа Гинденбурга, оснащая их усами из цикория. Но все рекорды возвышения героя до небес побила ликеро-водочная фабрика, которая на бутылках со шнапсом наклеивала этикетки: «Целебные капли Гинденбурга». Наконец, немецкие зоологи, открывшие на Новой Гвинее дотоле неизвестный вид сумчатой крысы, дали ей гордое название — «Гинденбург»…

От Гинденбурга немцам уже не было никакого спасения! Осталось лишь покориться ему и послушать ораторов:

— Может ли Россия предъявить истории нечто подобное, что мывидим в нашем чудесном Гинденбурге? Сильный, как Зигфрид, он добродушен, как малое дитя. Какое трогательное спокойствие олицетворяет его стойкий характер! Мы видим в нем заботливого отца и верного мужа. Хорошо понимая нужды военного времени, Гинденбург донашивает старые штаны времен побед при Седане, а заботливая женушка расставила их вширь, своими руками вшивая в них клинья из лоскутьев парадного мундира…

Стоит ли удивляться? В истории немало примеров, когда посредственность венчается лаврами, ибо — на фоне всеобщего безголосья — воробьи всегда с успехом заменяют соловьев. Бывало не раз, что никому не известные генералишки, вознесенные к высотам власти, становились «гениальными полководцами всех времен и народов», без стыда и совести обвешивая себя гирляндами орденов, на которые не имели никакого права. Гинденбург очень быстро освоился с ролью идола нации, и он даже обижался, если на вокзалах его не встречали с оркестром:

— Трудно им, что ли, подуть в трубы или постучать в барабаны? Могли бы и флаги вывесить на перроне…

Скоро вся Германия покрылась памятниками Гинденбургу.

Нехватка цветных металлов заставила немцев увековечивать Гинденбурга памятниками, сколоченными из досок. Первый такой монумент был сооружен на берлинской набережной Лютцовуфер. Возле грубо размалеванной «деревяшки» всегда лежали молотки и кучи гвоздей. Каждый немец, желающий выразить свой патриотический восторг, платил налог, получая гвоздь, который и вколачивал в Гинденбурга. От патриотов не было отбоя, и очень скоро деревянный памятник Гинденбургу превратился в железный, весь истыканный шляпками гвоздей.

В этом памятнике были и те гвозди, которые с великим наслаждением забили в него немецкие социал-демократы…

* * *
Разоблачая миф о «чудо-генерале», советские историки пишут, что «военная биография Гинденбурга не дает никаких материалов для объяснения того высокого авторитета, каким он пользовался». Это, кстати, отлично понимал и Людендорф, который никак не разделял всеобщих восторгов.

— Я, — говорил он с явной обидой, — подобрал этого завалящего барсука из отставки, словно бесхозный багаж, оставленный кем-то на пустынном перроне Ганновера…

Возникла какая-то историческая нелепость: Гинденбург похитил славу победителя у Людендорфа, хотя Людендорф присвоил себе ту славу, которая должна бы принадлежать Максу Гоффману, — получалось как в анекдоте: вор у вора украл. Людендорфа мы знаем как автора мемуаров, в которых досталось и Гинденбургу, и тому же Максу Гоффману, которых он низвел до уровня жалких исполнителей его приказов. (В скобках замечу, что Гинденбург не был способен писать, за него сочинял мемуары некий Мерц фон Квирнгейм, а Гинденбург их только читал сам или давал читать другим.) В 1925 году, когда Германия буквально корчилась в судорогах голода и инфляции, Гинденбург стал президентом страны, возрождая ее военный потенциал, чтобы «переиграть» войну заново. Лично он сделал все, чтобы фашизировать голодную и обнищавшую Германию…

Людендорф стал близким приятелем Гитлера, посвятив ему свою жизнь. В январе 1933 года Гинденбург вручил власть над страной Гитлеру, а сам вскоре умер. Благодарный ему, фюрер устроил фельдмаршалу торжественные похороны в Танненберге, а мавзолей над его могилой получил официальное название «Имперского почетного мемориала».

Над могилою Гинденбурга фюрер воскликнул:

— О, почивший вождь, так войди же в Валгаллу…

Наверное, только в Валгалле (этом древнейшем убежище германских богов) и было место для Гинденбурга…

Вы думаете, что это конец? Как бы не так!

О конце Гинденбурга читайте в постскриптуме этой главы, а сейчас мы вернем право голоса нашему главному герою…

4. «Соловей, соловей, пта-ашечка…»
Если человек попал в плен, не будучи ранен и при оружии, он всегда желает найти для себя оправдание, а мне оправдываться даже не хочется. Лучше я расскажу все, как было, а вы уж сами, пожалуйста, рассудите — прав я или виноват…

Самсонов словно предвидел, что меня ждет, и хорошо, что я внял его совету, переодевшись в солдатскую гимнастерку. От офицера у меня остались лишь наручные часы-компас и бельгийский браунинг, а в кармане штанов, мешая бегать, болтался тяжелый револьвер марки «диктатор». Я был пленен 5 сентября, когда нашей армии уже не стало, остатки ее разбрелись по лесам, пробиваясь к русской границе. Кажется, я перехитрил сам себя. Меня подвела теория «желтого листа в осеннем лесу».

Когда все окруженцы — кто как мог — прорывались на юг, черт меня дернул подумать, что я буду умнее других, если стану двигаться на север, где я рассчитывал встретить передовые разъезды армии Ренненкампфа. Благополучно минуя вражеские патрули между озером Спирдинг и городом Иоганнесбургом, я выбрался в знакомые места, памятные мне по службе на границе, и решил выйти сразу на Граево…

Вот тут я и попался! Почти на «пороге» своего дома.

На рассвете, когда я отдыхал в лесу, меня разбудил лай собак, громкий смех женщин и мужские голоса. Между редких стволов сосен я разглядел солдат местного ландвера. Каждый из них вел под ручку свою деревенскую пассию (очевидно, немцы возвращались после вечеринки). Я быстро рванулся в сторону, но собаки уже кинулись ко мне. Привлеченные их неистовым лаем, бежали на меня и солдаты, на ходу срывая с плеч карабины. Отбиваясь от собак, я лихорадочно соображал: как быть? Отсреливаться бесполезно, ибо на каждый мой выстрел немцы ответят пачками выстрелов, и потому я разбросал по кустам свой браунинг и «диктатор», избавился от офицерского свистка и часов-компаса. Удары прикладов тут же свалили меня на землю…

Сразу набежали и молодухи, оплевывая меня, словно падаль, а одна из них, встав надо мною и растопырив ноги, вызвала безумное веселье солдат, когда решила на меня мочиться. Ну, я, конечно, поднялся и сразу заговорил по-немецки:

— Перестаньте! Я ведь ваш военнопленный…

— О! — разом восхитились пруссаки. — Ты, приятель, наверное, из офицеров, если знаешь наш язык?

— Я… русский, — был мой ответ, — но я уроженец Саратова, где полно немцев и даже вывески магазинов на русском и немецком языках. А сам я служил приказчиком у бакалейщика Шейдемана, почему и владею немецкой речью, как и своей…

Тогда бабье успокоилось, отойдя подальше, а ландверовцы дружелюбно хлопали меня по спине и даже угостили русской папиросой марки «Элегант». Так просто и почти обыденно я угодил в плен. Читатель, наверное, сочтет, что я поступил не слишком геройски, а вот он, окажись на моем месте, принял бы неравный бой… Возможно! Но судить о моем поведении читатель может лишь в том случае, если он сам оказался бы в подобной ситуации… Докурив папиросу, я сказал старшему из немцев:

— Ну, веди меня… Тебе сегодня здорово повезло!

* * *
Что бы там ни говорили, а плен есть плен, и он всегда ставит человека в постыдное, унизительное положение. Мое счастье, что я был пленен солдатом и таким образом не замарал офицерской чести. Покорившись судьбе, я давал себе точный отчет в том, что мне, как начальнику разведотдела при штабе армии Самсонова, никак нельзя «раскрывать себя», а потому я сразу решил слиться с толпою рядовых, заранее отрешившись ото всех привилегий, положенных военнопленному офицеру…

Всех нас, отмеченных злобным роком, немцы собрали на окраине Алленштейна; близ товарной станции был устроен загон — как для скота, опутанный колючей проволокой, безо всякого укрытия над головой. Я вел себя крайне осторожно, боясь нарваться на кого-либо из тех, кто знал меня раньше бравым подполковником, козыряя мне еще за десять шагов — издалека.

Однажды ко мне подсел на корточках пожилой вахмистр кавалерии Епимах Годючий, уроженец Мелитопольщины, сильно тосковавший по молодой жене и своим малым деточкам.

— Ты, кажись, судя по морде, из тилигентов будешь, — сказал он. — Коли образованный, так соображай, как бежать-то?

— Из Пруссии не удастся, — отвечал я. — Давай побережем нервы, пока не привезут в Германию… там и подумаем.

Епимах Годючий, мужик здравый, уже был у меня на примете. Он умел объясняться на немецком языке, ибо до призыва в кавалерию батрачил на хуторах у наших немецких колонистов.

— Ребятишек у меня двое, — часто горевал он, — кто приголубит их, сиротиночек? А жена така гулёна красивая, уж така стерва ладная, без меня вконец испакостится… Бежим, друг, коли ты в версититькитетах разных учился.

— Терпи, Епимах, — успокаивал я его…

Физических страданий я не испытывал, хотя кормили нас грязной баландой из картофельных очистков, немцы щедро высыпали перед нами целые бурты турнепса, которым почтевали своих тучных свиней. Мы ели! Перевозить нас в Германию не торопились, ожидая, пока в лесах не выловят нашего брата побольше. Мы лежали вповалку под открытом небом, днем нас палило солнце, поливали дожди, а по ночам, испытывая холод, пленные сползались, как черви, в неряшливые клубки, начинались стоны, бормотания, плачи, выкрики, призывы… Понятно: люди еще недовоевали, и теперь они героически сражались во сне, как бы заново переживая все кошмары минувших боев.

Наконец в лагере Алленштейна собралось столь много военнопленных, что мы не знали, где прилечь, где присесть, а чаще стояли толпой, как пассажиры в переполненном трамвае. Лишь тогда немцы подогнали к станции длинный товарный состав для перевозки скота, безжалостно распихали нас по вагонам. Конвоиров было мало, нам даже позволили настежь распахнуть двери теплушек. Мы поехали, и, помню, молодой белобрысый парень, свесив ноги из дверей вагона, надрывал душу в истошном и дурацком пении, более похожем на истерику:

Ёлки-палки, лес густой!
Ходит Ванька холостой.
Кады Ванька женится,
Кудыть Манька денется?..
Епимах не отлипал от меня, настойчиво уговаривая:

— Бежим, прыгнем… гляди, и двери открытые.

— Терпи, — сдерживал я его. — Двери-то, правда, открытые, а вдоль насыпи бродят дозорные. Прыгни под насыпь, так после тебя, отец семейства, и могилки не останется.

Когда состав отгрохотал по мостам через Вислу, двери закрыли, и мы ехали невесть куда, глядя через крохотное окошко на тот ухоженный мир, что зовется Германией. Наконец поезд остановился, я прочел название станции: Гальбе.

— Это где же мы? — спросил Епимах Годючий.

— Недалеко от Берлина, так что не унывай…

Нас загнали за колючую проволоку лагеря Гальбе, где были отстроены длинные бараки без отопления и освещения; невдалеке находился лагерь Кроссен — для русских офицеров, которых содержали вместе с рядовыми французами и англичанами; оттуда вечерами лился электрический свет, дымились печные трубы.

Епимах Годючий чуть не отвалтузил меня:

— Тилигент проклятый! Сказывал же я тебе, что бежать надо было еще в Пруссии, а теперь завезли… на погибель!

— Будь умнее, — убеждал я вахмистра. — Еще повидаешь свою задрыгу, еще не раз надаешь ей по шее, чтобы себя на забывала. А сейчас — терпи… Главное — выжить.

— Попробуй выживи! На германской-то помойной яме даже ворона с голоду околеет. Сдохнем и мы, яти их в душу…

Пленные наладили в бараке печурку, грелись возле нее по очереди, жадно улавливая ладонями слабое тепло. С ужасом я заметил на себе вшей. Впрочем, и все пленные давно чесались. Ни один ученый не мог объяснить мне, отчего на человеке, даже очень чистоплотном, вдруг появляются вши. Думаю, эти твари — вечные и неразлучные спутники народных бедствий, которые только и ждут, когда грянет война или случится голод. Между тем близилась зима, и однажды, оглядевшись вокруг, я увидел, что вместо прежних людей меня окружают не люди, а какие-то призраки, обвешанные лохмотьями, кишащими паразитами. Теперь я сам пожалел, что ранее не послушался вахмистра, ибо стал понимать, что нас ждет… Я предупредил Епимаха Годючего:

— Бей их, проклятых! Сам знаешь, где зашевелилась вошь, там в скором времени явится тиф…

Комендантом лагеря в Гальбе был офицер запаса, бывший агент компании «Зингер» по распродаже швейных машинок, весьма популярных среди женщин разных сословий. Он долго мотался по градам и весям России, хорошо знал русскую жизнь, но особенно любил русские народные песни. По этой причине все мы, маршируя даже в направлении отхожего места, обязаны были услаждать его слух своими песнями. Я никогда не пел, ибо не считал себя обладающим вокальными способностями, как другие счастливчики. Комендант заметил мое молчание и огрел меня палкой:

— Запевай, русская скотина, или сгною в карцере…

Мне, солдату, пришлось исполнить персонально для него:

Соловей, соловей,
пта-ашечка-а-а,
канаре-ечка
жалобно поет…
* * *
Никаких ярких воспоминаний из плена я не вынес, но зато в памяти уцелели две выразительные встречи.

Однажды нас предупредили, что на обед будет гороховый суп с мясом и чтобы мы вели себя пристойно, не кидаясь на миски с супом, словно ненасытные звери. Нас посетит очень видное лицо, весьма близкое к его величеству — кайзеру! Вопросов лучше не задавать, а если он сам спросит, надобно отвечать, что мы очень довольны пребыванием в плену, не участвуя, таким образом, в «преступлениях кровавого царизма». Вообще, замечу, немецкие власти поощряли в нас ругань по адресу царя и царицы.

— Как зовут высокого гостя? — спросил я коменданта.

— Очень знаменитый человек… Свен Гедин[85]!

Нас построили возле обеденных столов, протянувшихся вдоль барака; перед каждым, искушая нас, стояла миска с гороховым супом, но мы лишь вдыхали аромат пищи, не смея прикоснуться к ней до появления гостя. Я не читал, но однажды листал двухтомник Свена Гедина о его маршрутах по Азии, а теперь мне было даже любопытно увидеть автора… Вот он появился, облаченный в богатую шубу, снял мохнатую шапку. Лицо его было сытое, холеное, стрижка волос короткая, как у прусского «фендрика», броско сверкали стекла пенсне. Гедин обходил наши ряды, вглядываясь в нас с таким же отвращением, с каким, наверное, микробиолог рассматривает бациллы, еще неизвестные научному миру.

Диалог между Гедином и нами строился таким образом:

— Почему вы осмелились развязать войну с Германией?

Все заткнулись. Только один храбрец из угла вякнул:

— Чтобы Австрия не издевалась над сербами.

— А вам-то какое дело до сербов?

— Сербы — наши братья-славяне.

На это последовал вполне «академический» ответ Гедина:

— Все славяне — отсталая, вымирающая раса, пригодная лишь для удобрения картофельных полей в Германии. Я не вижу надобности для России вступаться за сербов, которым Австрия желала нести яркий свет немецкой культуры и правопорядка.

Вот тут сорвался мой вахмистр — Епимах Годючий.

— Врешь, падла! — заорал он на весь барак. — Да у нас-то даже в конюшнях лампочки по сорок свечей под потолок вкручивали, чтобы лошади газеты читали, а здеся — гляди сам! — сидим впотьмах, при дённом свете пожрать радуемся…

— Переведите, — обратился Гедин к нашему коменданту.

Тот перевел, что оравший вахмистр выкрикивал проклятья царскому режиму, загубившему его жизнь и карьеру.

— Это очень хорошо, — сказал Гедин, шествуя далее.

Чем-то я, наверное, привлек его внимание, может, необычным профилем Наполеона, потому что Гедин любезно спросил меня:

— Вы из какой семьи?

— Мой отец держал лавку скобяных товаров.

— Зачем вы пошли воевать?

— Германия объявила войну России, а это значит, что русскому человеку следует браться за оружие.

— Сидели бы дома и топили печку… Неужели вы думаете, что бестолковая и немытая Россия способна победить Германию? Вы, русские, полтора столетия не воевали с нею, и Европа жила спокойно, довольствуясь всеобщим процветанием.

Тут я не вытерпел безграмотности Свена Гедина:

— Это вы, шведы, жили в процветании после прискорбного для вас случая, когда в 1809 году русская кавалерия гарцевала под стенами Стокгольма. Вы бы, — сказал я, — как приятель германского кайзера напомнили ему, что русские бывали в Берлине, а вот немцам бывать в Петербурге не приходилось…

Кто-то, заметив, что суп остывает, выкрикнул:

— Когда закончим трепаться? Не мешай кондер жрать, а то ведь, сам видишь, совсем остыл… апекит пропадает!

Свен Гедин надел роскошную шапку и величаво удалился, а мы алчно схлебали суп и облизали тарелки дочиста. Вскоре комендант объявил, что нам, дуракам, желает нанести визит важная дама, приехавшая из России, — как уполномоченная Международного Красного Креста. На этот раз супа с мясом не обещали, и потому глядеть на даму никому не хотелось. Но когда она появилась в нашем бараке, я сразу узнал ее — это была Екатерина Александровна, вдова генерала Самсонова, который показывал мне ее фотографию (память на лица у меня превосходная).

Самсонова в белом обличье сестры милосердия была принята немцами очень хорошо, но, кажется, ее мало волновали наши клопы и вши, она приехала искать среди пленных людей, знавших место гибели ее мужа… Я, подумав, рискнул.

— Екатерина Александровна, — назвал я ее по имени-отчеству, тем самым давая понять, что Самсонова я знал лично, — ваш супруг остался возле фермы Каролиненгоф, вблизи Виленберга.

— Почему вы так уверены в этом? — удивилась она.

— Мне так говорили, — уклончиво ответил я.

— Могу ли я опознать его?

— Да. Если его не обчистили местные мародеры, то на груди должен сохраниться золотой медальон с фотографиями ваших детей, сына и дочери. Извините, мадам, но более того, что мною сказано, я сообщить вам ничего не могу…

(Вдова отыскала мужа именно по этому медальону; с помощью немецких властей прах Самсонова был переправлен через линию фронта в Россию, и наш генерал успокоился на семейном кладбище в селе Егоровка Херсонской губернии.) Но визит «знатной дамы» в Гальбе завершился скандалом. Когда мадам Самсонова стала вручать пленным крестики и молитвенники, привезенные в дар от самого царя, Епимах Годючий страшно обозлился:

— Да у меня свой хрест имается! Ты бы, барыня, коли с царем чай пьешь, привезла нам утешенье, а не крестики. Докель мы тут в холодрыге да голодухе загибаться будем?

— Уповайте на скорую победу, и свободу обрящете…

Лучше б она этих слов не произносила. Какой-то захудалый стрелок, взятый в армию из студентов, выпалил прямо в лицо Самсоновой — так, словно всадил в нее заряд дроби, перемешанной с солью:

— Передайте царю, что, когда тысячи таких, как мы, вернемся на родину, царь увидит в нас тысячи революционеров, которые не простят ему ничего… Мы еще расквитаемся!

Нет, не германская пропаганда — сами пленные своим умом доходили до мыслей, до которых ранее они не додумались.

5. Два шага вперед
Конечно, после крематориев Майданека и Освенцима, концлагерей уничтожения Маутхаузена или Треблинки жалкое прозябание в немецком плену при кайзере можно считать райским блаженством. Но тогда (в четырнадцатом!) нам, угодившим в плен, казалось, что мы попали в сущий ад. Мне, в отличие от других, было еще намного легче, ибо подобное скотское состояние я еще смолоду познал на себе, испытав все прелести английского концлагеря, созданного для африканских буров. Но каково было другим? Правда, осенью между Россией и Германией состоялся обоюдный обмен пленными калеками, нуждающимися в серьезном лечении, однако у меня руки-ноги были на месте…

— Когда же? — мытарил меня Годючий. — Спасу не стало, конец терпежу приходит. Лучше бы мне ногу оторвало! Согласен калекой на родине быть, нежели здоровым в плену…

В углу барака с утра кипел, отвратно булькая, громадный чан, в нем варился суп из маиса, перетертого пополам с гнилою картошкою, — бурда бурдою, но выбирать по карточке меню нам не приходилось: ели что дают! По воскресеньям каждому давали по три вареные картофелины. Распределением их ведали немецкие унтер-офицеры, они же прекращали скандалы и драки, ибо для голодных людей всегда коварен вопрос: кому больше, а кому меньше досталось? Мы дрожали в своих бараках, и не только от холода, но даже от мерзости унижения, в котором приходилось жить и страдать нам, великороссам…

Наши соседи из Кроссена нужды не ведали, немецкой бурды не ели. Русские пленные с ведерками и мисками слонялись возле бараков пленных союзников, вымаливая остатки супа, за что и были обязаны перемыть грязную посуду, а заодно уж почистить обувь своих собратьев по оружию. Разве не позор? Но мне приходилось наблюдать и другое. Русский человек вообще чертовски сообразителен, по природе он большой выдумщик. Пока не пришла нужда, он плевать хотел на свои таланты. А теперь у него все шло в дело! Увидит наш Ванька калабашку, вырежет из нее фигурку бабы с коромыслом на плече. Найдет проволоку, и тут же скрутит ее в оригинальную подставку для горячего утюга. Из любой дранины мастерили коврики, кромсали свои сапоги, делая из голенищ красивые кошельки.

Все поделки наши мастера торговали немцам, но пфеннигов с них не брали, а просили хлеба… только хлеба!

Я даже близко не подходил к воротам Кроссена, боясь нарваться на кого-либо из пленных русских офицеров, способных узнать меня. Затаись. Терпи. Помалкивай. Выжди. Победим…

* * *
Если раньше немцы придерживались соблюдения Гаагских конвенций, то к концу 1914 года они ожесточились сами и ожесточили свое отношение к пленным. Германия уже осознала, что Вильгельм II попросту трепался, обещая, что его солдаты вернутся по домам к «осеннему листопаду»; война «четырех F» (освежающая, благочестивая, веселая, вольная) превратилась в затяжную бойню, из которой Германия теперь сама не знала как выбраться. Сами голодные, немцы и нас морили голодом. Начались издевательства, побои и даже… даже пытки! В лагерях Гальбе и Кроссен разом умерло более полутора тысяч пленных. Голод, грязь и антисанитария вызвали эпидемию тифа, вот он и косил людей, как траву, а клопы вступили в боевой альянс со вшами, подвергая нас изуверским физиологическим истязаниям. Сидя на нарах, дрожащий от холода, я — сверху вниз — смотрел на своих товарищей по несчастью, и мне все чаще вспоминались гётевские строчки из его «Коринфской невесты»:

Жертвы валятся здесь.
Не телячьи. Не бычачьи.
А неслыханные жертвы —
человечьи!
В соседнем Кроссене англичане и французы имели право на переписку с родными, их правительства заваливали пленных посылками с калорийной пищей, слали теплую одежду и новую обувь. Наконец, немцы не лупцевали их — все беды обрушивались именно на нас, на русских, а из Петербурга мы крошки хлеба не видели, крестики да иконки, что привезла от царя Е. А. Самсонова, — вот и вся «помощь» благодарного отечества. Скоро немецкий комендант, любитель русских песен, запретил нам собираться группами, а беседовать меж собою мы должны были очень тихо, почти шепотом. Зато, маршируя до нужника, распевать мы были обязаны как можно громче: «Дуня, Дуня, Дуня я, Дуня ягодка моя…» В бараках слышались возмущенные голоса:

— Всех их в такую-то патоку с медом! Вот расписывали у нас в газетах, будто кайзер да наш Николашка друзья такие, что их, как собак, водою не разольешь. Если они, шкуродеры, меж собой разлаялись, так пущай бы на кулаках дрались, а мы-то за што страдать должны? Шоб она горела, эфта политика. Нам с ихней политикой, окромя вшей, никаких прибытков…

Наказания сделались изощреннее. Военнопленных подвешивали на столбе, так что они едва могли касаться земли пальцами ног, и эту пытку люди выдерживали не долее двух часов, потом начинали орать. Епимах Годючий — на удивление палачам — провисел в таком положении с утра до вечера. Но сознания не потерял, а в барак он приполз на четвереньках.

Я помог ему взгромоздиться на нары и шепнул:

— Долго не протянем. Надо выкручиваться.

— Может, пожар устроить? Спалить все к чертям собачьим.

— Это не выход. Сейчас хоть крыша над головой.

— Поесть бы, — зябко поежился вахмистр.

— А где я тебе возьму? Лежи…

Поначалу немцы не принуждали нас к труду на благо своего «рейха». Но острая нехватка рабочей силы, пропадавшей в окопах, заставила их обратиться к нашей помощи. Принуждения, впрочем, не было. На работы вне лагеря брали лишь тех, кто добровольно желал корчевать пни в лесах, мостить дороги или обслуживать коровники на фермах помещиков. Совсем неожиданно комендант лагеря объявил, что требуются чернорабочие в отъезд, но с обязательным знанием немецкого языка.

— Таковым будет выдано чистое белье, оденем в приличные костюмы, купим билеты на поезд, а за труд станете получать деньги… Кто согласен — два шага вперед!

— А где предстоит работать? — спросил я.

— На заводах в Эссене…

Люди молчали. Одни не владели немецким языком, другие не верили соблазнам коменданта, третьи — из патриотических убеждений — не желали, чтобы их труд использовали враги.

— Ну, Епимах, — сказал я, — два шага вперед… марш!

* * *
Таких, как я с вахмистром кавалерии, набралось по лагерям немало, и всех нас, плохо или хорошо владевших немецким языком, рассадили по вагонам поезда, идущего в Дюссельдорф. К нам приставили только одного конвоира, который почему-то любил убеждать остальных пассажиров поезда:

— Вы не путайтесь! Я сам поначалу боялся. Но это не преступники, а русские пленные, которых надо занять полезной работой, чтобы не поедали наш хлеб даром….

Одни пассажиры уходили, а новым он снова внушал:

— Только не пугайтесь! У всех русских такие морды, что сначала я сам их боялся, но потом привык. И вы привыкнете…

Немцы сдержали свое слово, и при отправке из Гальбе мы с Епимахом были одеты вполне прилично, ничем не отличаясь от сезонных рабочих. На путевые расходы нам выдали по десять марок, которые мы сразу отдали нашему оболтусу-конвоиру, чтобы не запугивал немецких пассажиров своими комментариями относительно наших персон. Поезд шел на запад, чтобы в районе Эссена вышвырнуть пленных на прожор того чудовищного молоха, который зовется «империей Круппа». Попутчики мои были люди недалекие, понимавшие вещи чересчур упрощенно. Соответственно их развитию я рассказывал им житейские истории об этой семейке, которая поставляла миру орудия истребления:

— Недавно, братцы, умер Альфред Крупп, от которого женка сбежала, ибо вонищи не вытерпела. Этот Крупп держал в своем дворце «Хюггель» целые кучи коровьего навоза, вдыхание паров которого заменяло ему общение с подлинною природой.

Моим попутчикам таких фокусов было не понять:

— И на што эдаким идиотам божинька мильёны отсыпает? Мне бы стока денег, так я бы избу подновил, маслобойку отгрохал. И на што, хосподи, экие люди на белом свете живут?

— Это не люди… ненормальные! — нарочито упрощенно толковал я. — Круппы — миллионеры, но когда зовут гостей, то гости обязаны приходить со своими бутербродами. Они за грош сами удавятся и всех нас удавить готовы… Мужайтесь!

Многие из моих попутчиков даже крестились:

— Спаси и помилуй нас, царица небесная! Знал бы, что Круппы такие жлобы, лучше б в лагере на нарах остался…

Говоря откровенно, у меня еще не было никаких планов. Но в дороге вспомнилось Училище Правоведения, общение в участках полиции с уголовными типами; теперь их давние практические уроки пошли мне на пользу. Ни пассажиры поезда, ни даже сам конвоир ничего криминального не заметили, зато у нас с Епимахом завелись лишние деньжата, которых вполне хватало, чтобы задабривать нашего цербера выпивкой. Потом я обзавелся ручкой для открывания дверей, дабы, минуя услуги проводников, самому переходить из вагона в вагон — вдоль всего состава.

— Чего шукаешь? — обеспокоился Епимах.

— Привычка такая, — неопределенно отвечал я…

Чем ближе подходил поезд к Дюссельдорфу, тем более сторонился меня мой бравый вахмистр, отец семейства и прочее. Кажется, он решил, что я совсем не тот, за кого себя выдавал в Гальбе, и он не понимал, откуда у меня лишние деньги, к чему обзавелся я стандартной ручкой для открывания дверей.

— Послушай, ты не из этих? — спросил он меня ночью.

— Из этих, — не отрицал я. — Ты вот считал меня «тилигентом», а теперь скажу тебе сущую правду, только не удивляйся. Нет, я не карманник — бери выше. Такие дела проворачивал, что если будешь держать язык за зубами, так мы не пропадем.

— Христос с тобою! — испугался Епимах. — Вот уж не думал, что с ворами в компанию угожу. Одно дело в России, тамотко побьют и отпустят на покаяние, а здеся, в чужих краях, мне сразу шулята отрежут… Ты уж, милок, меня не подведи. Коли своруешь что, сам и слопай, а меня не угощай — не надо! Я, видит Бог, отродясь в жизни ничего ворованного не едал…

Средь ночи паровоз истошно взревел, в окнах вагонов проступило страшное багровое зарево. Все всполошились:

— Пожар! Никак горит вся Германия, туды-т ее…

— Нет, дорогие россияне, это мы горим… Рур!

Смятение моих коллег по несчастью легко понять: такого они не видели и видеть, наверное, не желали. Наша милая русская провинция еще наслаждалась ароматами старого «вишневого сада», а Германия давно утопала в производственной копоти, и величественная панорама Рура — даже мне! — показалась в эти моменты грозным видением торжествующего апокалипсиса.

Почти сразу за Дюссельдорфом, повернув на север, поезд долго-долго проезжал через монолитный город-завод (или завод-город), и русским было в диковинку, где же начало этому городу, а где этот исполин закончится. Наш поезд словно попал в самый центр ада: громадные окна железопрокатных и сталелитейных цехов полыхали уродливым пламенем, в ярком дыму метались тени людей-дьяволов, и даже грохот колес состава не мог заглушить работы крупповского чудовища, которое денно и нощно перекатывало что-то громоздко-железное, раскаленно-удушающее. Вровень с нашим поездом неслись груженные углем платформы, под насыпью мчались ярко освещенные трамваи, бибикали автофургоны, дребезжащие перевозимым металлом, и все это — в дымном едком чаду, в гуще которого тащились толпы людей, отработавших смену, а навстречу им двигались колонны других, чтобы заступить им на смену…

Один пленный смотрел, смотрел на все это и сказал:

— Не дай-то Бог, ежели и на Руси такое станется…

Наконец поезд замер под сводами обширного вокзала.

— Эссен! — объявил наш конвоир и, чтобы показать свою власть над нами, загнал в карабин свежую обойму. — Эссен — это Крупп, а Крупп — это Эссен… Пропустите пассажиров, а потом всем выходить и строиться на перроне. Мы приехали!

Когда нас погнали на окраину города, чтобы разместить в бараке для наемных чернорабочих, Епимах решил:

— Ну, ворюга, бежим, покедова не поздно.

— А куда бежать? Ты знаешь?

— Вестимо куда — домой.

— Ошибаешься. Сначала — в Голландию.

— Эх, пропаду я с тобой, — отчаялся бедный вахмистр.

А я и сам пребывал в подлейшем отчаянии…

* * *
Над городом-монстром Эссеном, столицею Рура, возвышалась райская вилла «Хюггель», отстроенная Круппами на доходы от пушечных залпов, слышимых во всех уголках нашего мира. Рур всегда нуждался в дешевой рабочей силе, и мы, русские военнопленные, загнанные в барак, совершенно растворились во множестве наемных рабов; на Круппа трудились поляки, венгры, итальянцы, словенцы, галицийские русины, закарпатские украинцы, чехи, словаки и даже китайцы, взявшиеся Бог весть откуда. Мне стало так паскудно, я был так подавлен своим положением раба, что, закидывая котомку с барахлом на самые верхние нары, в минорном тоне сообщил Епимаху Годючему:

— Будешь моим соседом! Вообще-то ты дуралей и ни черта в жизни не смыслишь, а мне делается страшно, стоит подумать, что этот Крупп начинал с производства ночных горшков…

Эти «горшки» произвели на Епимаха сильное впечатление:

— То-то, я помню, ты сказывал, что Крупп любил навозом дышать. Теперь мне понятно — он сначала от ночных горшков как следует нанюхался дерьма всякого…

Я не стал просвещать своего приятеля, и без того чересчур премудрого. Засыпая на нарах, словно каторжник, я невольно реставрировал в памяти былое. Когда в IX столетии орден бенедиктинцев основал на берегу тихой речушки Рур женскую обитель, безгрешные монахи, конечно, не думали, что здесь возникнет адская преисподняя германского милитаризма…

Всю жизнь я мечтал о рае, а угодил прямо в ад!

6. Между Круппом и Кайзером
«Василий Федорович», как называли русские германского императора Вильгельма II (сына Фридриха), не раз говорил: «Когда случится война, я не буду знать никаких партий, только единую германскую нацию, покорную моей железной воле, а там, где наступает моя гвардия, там нет места для демократии!»

Конечно, за время агентурной работы в Германии мне было не до того, чтобы вникать в партийные программы немецких социалистов. Я знал, что облик русских социал-демократов житейски прост, отсидка в тюрьме или ссылка в Якутию была для них вроде «ордена», русские революционеры не страшились жертвовать собою ради того «светлого будущего», как они вообще понимали любое будущее… Немецкую социал-демократию я узнал в иной ипостаси. Помню, как «вожди» социализма, при котелках и смокингах, чем-то похожие на откормленных нуворишей, важно расселись в парадных экипажах и, приветствуемые толпой и полицейскими, покатили ко дворцу императора, дабы принести ему самые пылкие поздравления по случаю дня его ангела. Никто не хватал этих «революционеров» за шкирку, никакая «Якутка» им не грозила, но, если бы наш питерский рабочий увидел своих «вождей» с цилиндрами на головах, едущими на поклон к царю, он бы верно решил:

— Во, шкуры продажные! Зажрались, сволочи…

Мне, далекому от политики, признаюсь, всегда было неловко видеть немецких радикалов, когда заставал их вполне легальные сборища в ресторанах. Господа с сонными лицами, развалясь на стульях, открыто пережевывали свои партийные «тезисы» одновременно с жареными сосисками, а их пламенный радикализм тут же заливался кружками холодного пива. Думается, кайзер был прав, говоря, что во время войны у него не будет партий, и он не ошибся, ибо его социал-демократы дружно голосовали в рейхстаге за войну с Россией, после чего надо было кричать «Ура императору!». Но император, уважая своих социалистов, позволил им расширить свои права, и вожди германского пролетариата кричали: «Ура императору, народу и родине!..»

Мне — уже после революции — довелось читать дневник А. М. Коллонтай, которую начало войны застало в Берлине. Так вот, одна берлинская социал-демократка не подала ей руки:

— Вы мне теперь не товарищ — вы русская! А для нас, для немцев, сначала родина, а потом уж и партия. Теперь-то ясно, сколько зла наделали мы своей демагогией о всемирном братстве трудящихся всего мира… Нет уж! С этим уже покончено…

Волей-неволей, и не хочешь, да задумаешься.

* * *
Барак пробуждался в шесть часов утра, и к столу, где каждый получал две остывшие картофелины с кружкой кофейного брандахлыста, подавали свежий номер рабочей газеты «Форвертс», призывавшей пролетариат всего мира сплотиться под знаменами кайзера, дабы противостоять «темным и диким силам Востока». Прихлебывая квазикофейное пойло, я читал своим русским газету, тут же с листа переводя на русский язык, чтобы мои товарищи не мучились в познавании немецкого стиля:

— «Марксисты много лет долбили нам в головы, что отечество лишь воображаемое понятие, а теперь мы видим, что нас обманывали. И мы, немецкие рабочие, не позволим, чтобы армия русского царя угрожала передовому пролетариату Германии созидать новое счастливое общество! Мы охотно идем на войну с русским царизмом, чтобы помочь тем самым русским братьям по классу…» Ну, что, ребята, скажете? — спрашивал я, складывая газету.

— Все это хреновина, — отвечал мрачный Епимах…

Сначала нас, пленных, использовали на разгрузке открытых платформ с углем, который за время пути смерзался в прочную массу, и мы разламывали ее ломами. Платили ничтожно мало, но охотникам до сидения в пивных хватало, чтобы вечером дремать над кружкою пива. Кормили же архибезобразно. Утром картошка «в мундире», запиваемая жидким отваром цикория, в обед вареный картофель с маргарином, а вечером опять картошка, но уже безо всякого намека на присутствие маргарина…

Епимах упрекал меня, что я откладываю время побега:

— Ведь ноги протянем у эвтого Круппа…

— Не канючь, — отвечал я. — Мне лучше известно, когда и где можно бежать, а где лучше сидеть на месте. Прежде надо освоиться, чтобы потом в «полицайревире» нам все зубы не выбили. Моя задача, Епимах: доставить тебя к молодой жене в полном здравии, обязательно веселым и богатым.

— Ну уж! Счудишь же ты, тилигент поганый…

По натуре я всегда был человеком замкнутым, может быть, даже излишне обособленным от людей, но, если требовалось, я всегда умел налаживать знакомства, внушая людям симпатию к своей малоприглядной особе. Вечерами я, погрузив руки в карманы пальто, подолгу и бессмысленно шлялся по улицам Эссена, вспоминая притчу, слышанную от немецкого конвоира: «Эссен — это Крупп, а Крупп — это Эссен». В самом деле, куда бы я ни пришел, всюду имя Круппа преследовало меня, как проклятое наваждение: проспект Альфреда Круппа, бульвар Берты Крупп, памятник Фридриху Круппу, изображенному у наковальни с молотом в руке, общественная библиотека имени Круппа! В витринах магазинов — альбомы с видами заводов Круппа, а женщины с одинаковыми кошельками в руках часами маялись в очередях, чтобы получить паек на мужей из лавок «кооператива» заводов Круппа; наконец, однажды я забрел на кладбище Эссена, и сторож сразу указал мне, по какой тропинке надобно следовать:

— Стыдно побывать в Эссене и не увидеть надгробия наших великих Круппов… О-о, какие дивные памятники! Идите…

Был, кажется, январь 1915 года; блуждая по городу, я сильно продрог и забрел в книжный магазин, где торговали открытками с видами Эссена и портретами семьи Круппов. Здесь я увидел немца, по виду рабочего, рыжеватого и чуть сгорбленного, а посеревшая кожа его лица и подозрительный кашель сразу подсказали мне, что это наверняка шахтер, унаследовавший традиционную болезнь всех углекопов — силикоз легких… Сейчас он, явный кандидат на тот свет, упиваясь вниманием случайной публики, взахлеб читал стихи о величии германского духа, который поднял пласты земли Рура, чтобы добраться до ее сокровищ, схожих с драгоценностями мифического Грааля. Я заметил, что он выронил из кармана бумажку в десять марок, и, нагнувшись, передал ее шахтерскому поэту Круппов:

— Пожалуйста. Вы обронили ее случайно.

— О, как я вам благодарен! — воскликнул поэт. — Это мои последние деньги, и, если бы не ваша честность, свойственная всем немцам, я бы с женою остался сегодня без ужина.

— Увы, — вздохнул я, — не имею счастья принадлежать к великой нации… я — русский. Русский военнопленный.

Фриц Руге (так звали этого немца) оказался недалеким, но симпатичным человеком; он сразу выделил в разговоре, как нечто очень важное, что состоит в партии социал-демократов, а свои стихи публикует в эссенской рабочей газете:

— К сожалению, только в Эссене… Муза вывела меня в мир из глубин рудничного штрека Бохума, но она, как и я, гонима из других редакций Германии. Однако шахтеры считают меня своим поэтом. А платят тут мало. Кому сейчас нужны мои стихи? Но с женою кое-как перебиваемся.

— Так вы мой коллега, — обрадовал я Фрица Руге. — Правда, я не грешил стихами, но печатался в петербургских газетах… Мне близки и понятны порывы святого вдохновения!

Руге, не в пример другим немцам, был далек от презрения к русским и даже пригласил меня навестить его. Мне было любопытно узнать, как живет и что думает рабочий поэт. Я не преминул быть гостем в его квартире, состоявшей из двух жалких комнатенок с уборной в конце длинного коридора, где надо выстоять очередь соседей, тоже имевших нужду оправиться. Обстановка жилья Фрица Руге была крайне убогой, все кричало об отвратной бедности, едва приукрашенной кружевными салфетками и дешевыми безделушками. Даже не это поразило меня — совсем другое! Над книжной полочкой поэта-социалиста, узревшего свою музу глубоко под землей, я увидел портреты, сочетание которых показалось мне нелепою шуткой: подле Фердинанда Лассаля красовался император Вильгельм II в каске с пышным султаном, а возле Августа Бебеля нашлось место и канцлеру Бисмарку. Не желая обидеть хозяина, я осторожно намекнул:

— Забавно видеть этих людей в единой компании!

— Почему же? — невозмутимо отозвался Руге, надрывно кашляя. — Все великие люди Германии вполне гармонично умещаются в едином Пантеоне немецкой славы… Зайдите в любой дом эссенского пролетария, и вы всюду увидите, что почитание Бебеля и Лассаля не мешает им высоко чтить кайзера и Бисмарка.

Бедный Руге! Мне эта мешанина напомнила русские избы, где наши бабы украшали горницы обликами святых, а каждый имел определенное назначение: один хранил от пожара, другой от нечистой силы, третий спасал мужа от запоев, а четвертый помогал при зубной боли. Вполне серьезно, без тени сомнения. Руге втолковывал мне о задачах германской социал-демократии:

— Свой долг перед партией мы уже выполнили, теперь как раз время исполнить долг перед кайзером. Нельзя позволить темной и отсталой России раздавить образованную и процветающую Германию — это была бы гибель всей мировой социал-демократии! Мои товарищи охотно идут добровольцами в армию, чтобы в борьбе с проклятым царизмом оказать помощь вам…

Получалось так, что немецкий рабочий, убивая на фронте русского пролетария, помогает ему в свержении ненавистного царизма, но при этом сам он никак не отказывается от любви к своему императору. Как подобная ахинея могла укладываться в головах одураченных немцев? Только вежливость гостя удержала меня от возражений. Тут хозяйка пригласила к столу, и я опять увидел ту же опостылевшую картошку, приправленную маргарином. Правда, супруги Руге — после долгих совещаний на кухне — вынесли еще и супницу с «селедочным бульоном». Это был рассол из бочек, в которых развозят селедку. Но бедный поэт настойчиво рекомендовал:

— Очень полезно! Вы попробуйте… разве не вкусно?

Я согласился, что никогда не пробовал такого прекрасного бульона. Руге очень много говорил, убежденный, что эта война будет последней, после чеговсе человечество погрузится в нирвану вечного блаженства и мира, германский кайзер, конечно, укрепит свой авторитет в немецком народе:

— А ваш царь потеряет остатки монархического престижа, и русские после войны вправе ограничить его самодержавие…

Про себя я решил, что с меня хватит «селедочного бульона», и к Руге я больше не ходил. Но этот наивный человек имел добрую душу, что и доказал мне в ближайшие дни. Помню, мы только что вернулись с погрузки угля, измученные до предела, а Руге поджидал меня в бараке, тихо покашливая. Вроде заговорщика, поэт затолкал меня в темный угол, сообщив по секрету:

— Я пришел ради пролетарской солидарности… только не выдавайте меня! От своих товарищей по партии я узнал, что среди иностранных рабочих скоро объявят набор в «похоронную команду», которую из Эссена направят в Бельгию. Вряд ли следует отказываться. Питание там будет намного лучше. Да и хоронить покойников легче, нежели перебрасывать тонны угля…

Спасибо Руге! Если силикоз не добил его до 1933 года, то, наверное, его портретная галерея пополнилась новыми «героями» немецкой истории. Епимаху Годючему я сказал, что будем настаивать на зачислении в «похоронную команду».

— Типун тебе на язык! — не соглашался вахмистр. — Чтобы я дохляков всяких таскал за ноги… да ни в жисть!

Я все-таки уговорил его и даже показал карту, на которой границы Бельгии смыкались с нейтральной Голландией:

— Не ерепенься: из Бельгии бежать легче, а из Голландии недалеко до нейтральной Швеции, считай, ты уже дома.

— Ну, ладно. Связался я с тобой, теперь не развяжешь. Ты, ворюга паршивая, видать, все ходы-выходы знаешь…

Годючий, как и все мужики, был бережлив, и свои марки на пиво не тратил. Однажды — уже перед отъездом из Эссена — мы с ним наблюдали такую картину. Прямо на панели сидел немецкий солдат-инвалид без ноги, перед ним стоял громадный брезентовый мешок, в каких перевозят деньги для банков. Мешок был плотно набит русскими ассигнациями. Калека менял сто наших рублей на десять немецких пфеннигов. Я спросил его:

— Камарад, откуда деньжата?

— Из русского казначейства в Калише.

— Повезло же вам, — с умыслом сказал я.

— Еще как! Все мы взяли, а золото офицерам досталось. Калишский казначей не хотел отдавать, так мы его шлепнули.

— А ногу-то где оставил?

— Да там же… под Калишем. Когда отступали.

Смотрю, мой кавалерийский вахмистр даже позеленел.

— В хозяйстве-то, чай, не пфенниги, а рубли понадобятся, — слишком уж страстно заговорил он, расстегивая ширинку штанов, где он берег от жуликов свой кошелек. — Брать аль не брать?

Я даже растерялся с ответом и махнул рукой.

— Нну-у… бери, — сказал я. — Ведь я же тебе, дураку, обещал, что вернешься домой веселым и богатым…

7. Через бочку — в Париж
Не мной замечено, но давно замечено: у себя в Германии немец воспитан так, что бумажки на улице не уронит; он сажает розы, любит чистоту тротуаров, ценит уют в семье, посыпает дорожки гравием, ласкает собак и кошек. Но это только дома, где его держат в тисках полицейского надзора. Зато «все дозволено» немцу, если он идет солдатом по чужой земле — тут можно отыграться за все ограничения, которыми был связан на родине: режь, грабь, взрывай, убивай, насилуй — тебе за это ничего не будет, даже не оштрафуют (ведь ты не дома!)…

Наш знаменитый психиатр профессор В. М. Бехтерев в 1914 году усмотрел в немцах проявление «массового психоза», охватившего весь народ манией собственного величия, при котором им — немцам! — все простительно. Не всегда было даже понятно, как немцы, народ высокой культуры, позволяют себе творить неслыханные зверства в нейтральных странах, куда они ворвались, словно разбойники. Бехтерев спрашивал: чем объяснить, что немецкие писатели и немецкие ученые призывали своих соотечественников не испытывать жалости к своим жертвам, исключить из сердец всякое сострадание, действовать беспощадно, уничтожая не только людей, но разрушать даже храмы, взрывать динамитом памятники искусства, а потом, как писали немецкие философы, «мы создадим соборы и храмы более величественные, чтобы под их сводами прославить деяния нашего великого кайзера».

По «планам Шлифена» первой жертвой должна быть нейтральная Бельгия, дружественная Германии, но через ее земли можно скорее выйти к Парижу. «Геройство Бельгии, — писал В. М. Бехтерев, — выше всякой меры, так как это движение души всего народа, а не одной лишь его армии…» Армия отступала, а народ достался кайзеру — на растерзание! Прекрасные древние города уничтожались, самые уникальные памятники древней архитектуры лежали в развалинах. Немцы убивали стариков и всех мужчин, убивали детей на глазах матерей, чтобы потом убить и матерей. Впрочем, еще не все немцы потеряли совесть, случалось, что солдаты сами предупреждали жителей:

— Убегайте от нас, мы будем уничтожать всех…

Бельгия считалась страной богатой. Семья, в которой была беременная женщина, за хлеб уже не платила, его выдавали даром, а роженицам сам король подносил «праздничные пироги». Страну населяли пылкие валлоны и флегматичные фламандцы, плохо уживающиеся в быту, но дружные в труде на одних шахтах, на одних заводах. Брюссель, Льеж и Лувен дышали довольством брабантской роскоши, нарядным людом, оживлением бульваров, а репутация бельгийской кухни зазывала в Бельгию гурманов со всего света. Даже улицы в этой стране будоражили аппетит — Хлебная, Мясная, Булочная, Сливочная, переулок Сочной Печенки или Жареной Курицы; живопись Джефа Ламбо давно затмила тучных красавиц с полотен Иорданса, и могучие телеса его раздобревших женщин заполняли картины обжорных оргий…

Все это разом исчезло! Газеты мира оплакивали руины и пожары Фландрии, Брабанта и Намюра — там проходила линия фронта, и вот именно в Бельгию, совершенно изувеченную, помертвевшую от ужаса, погибающую в развалинах, Германия слала «похоронные команды», чтобы они скорее заваливали рвы с трупами, дабы скрыть следы преступлений кайзеровской военщины…

Мы прибыли! Нас обрядили в какие-то солдатские обноски со следами споротых нашивок, каждому выдали по номерной бляхе с указанием: «ПОХОРОННАЯ КОМАНДА», которую велели пришить на грудь, словно орден. Русских в команде, кроме меня и Епимаха, не было, в основном ее составили из познанских поляков, давно запуганных немцами донельзя. Я удивился, что нашу группу сопровождали не конвоиры, а немецкий инженер с заводов Круппа, который с хохотом рассказывал, что было в Лотарингии, когда немецкая армия заняла Нюбекур — родину Пуанкаре:

— Мы отрыли могилы его предков и ходили по очереди испражняться в могилы — прямо на его бабушек и дедушек…

Я забыл название города, в котором увидел страшную картину разрушения; он был сожжен дотла, и мостовые, еще горячие, обжигали нам пятки даже через подошвы обуви; мне запомнилась убитая девочка, на грудь которой кто-то из сердобольных победителей положил ее любимую кошку с размозженным черепом. Множество трупов безобразно раздулись, потрескавшиеся от жары, а наш инженер не уставал радоваться:

— Мы всех научим уважать Германию! Пройдет тысяча лет, и даже тогда туристы будут приезжать сюда, чтобы убедиться, на что способен немец, если его вывести из терпения. Для нас нет сейчас иных примеров, кроме одного — пример Чингисхана!

Вскоре выяснилось, что семья Круппов менее всего была озабочена захоронением мертвых, и под видом «похоронной команды» Круппы направили нас в Бельгию, чтобы вывезти все цветные металлы, столь необходимые для процветания их фирмы. Нас возили из города в город, вооруженных клещами, отвертками и гаечными ключами, мы изымали в домах медные ванны, унитазы, рукомойники и кувшины времен д’Артаньяна и его мушкетеров; инженер требовал, чтобы в квартирах не оставалось ни одного медного крана, ни единой бронзовой ручки на дверях.

— Победа Германии близка! — возвещал он…

Терпимо, если дома стоят пустыми, покинутые бежавшими жителями. Но зато как было стыдно вламываться в квартиры, на глазах хозяев выкручивать на кухнях водопроводные краны, вывинчивать дверные ручки. Помню, одна пожилая дама-бельгийка внимательно наблюдала за нашей работой, потом сказала:

— Вижу, что Германия близка к победе…

От стыда я готов был провалиться сквозь землю.

— Да, мадам, — ответил я со значением, — осталось открутить ручку от дверей вашей спальни, и мир будет подписан.

— Вы… не бош! — вдруг догадалась женщина.

— Да, русский. Имел несчастье попасть в плен…

— Чем я могу вам помочь?

— Спасибо, мадам. Помочь нам уже никто не может.

— Если я вам дам булку? Не обижу вас?

— Нет, мадам, мы теперь редко обижаемся…

В подворотне дома мы с Епимахом разорвали булку пополам. Жадно ели. Множество бездомных, осиротевших собак издали облаивали каждого человека. Я пытался приманить к себе одного пса, но он, трусливо поджав хвост, скрылся в руинах.

— Чего же псина на ласку не идет? — удивился Епимах.

— Очевидно, собаки перестали верить в людей, ибо кодекс поведения животных не позволяет им проделывать все то, что проделывают теперь люди над людьми…

Здесь к нам подошел местный священник (думаю, что его подослала к нам эта дама, что подарила нам булку).

— Запомните название местечка: Бален-сюр-Нет, — тихо сказал он. — Не знаю, что там сейчас, но беженцы оттуда переходили голландскую границу… Желаю вам удачи, дети мои.

* * *
Нас выручали бляхи с номерами «похоронной команды» и наше понимание немецкого языка. Мы легко добрались до голландской границы, но местечка с таким названием даже не стали искать. В районе границы стояла свежая немецкая дивизия, которая, как я понял из разговора немецких солдат, только что прибыла во Фландрию с Балканского фронта. В какой-то бельгийской деревне нас предупредили, чтобы мы убирались прочь, пока нас не схватили. Оказывается, для всех жителей Бельгии оккупанты ввели удостоверения с фотокарточкой и указанием домашнего адреса. Вдоль всей границы с Голландией были сооружены проволочные заграждения, по которым время от времени пропускался ток высокого напряжения, а через каждые сто ярдов дежурили немецкие часовые… Староста деревни сказал нам:

— Много беженцев погибло на проволоке. Могу посоветовать лишь одно: когда немцы дают ток высокого накала, тогда трупы на проволоке начинают сильно потрескивать, словно дрова в печи. Но когда треск прекращается, можно рискнуть. Извините, уважаю русских, но более ничем помочь вам не могу.

Несмотря на войну, в Бельгию еще ходил трамвай из голландского города Маастрихту, что в провинции Лимбург; конечно, контроль над пассажирами исключал любую нашу попытку «прокатиться» на трамвае в нейтральное государство.

Нам оставалось только лезть через проволоку…

Епимах Годючий измучил меня, спрашивая:

— Ну, што? Пойдем на рыск, али как?

Я ответил, что «рыск» возможен, если учесть, что у немцев не так уж много лишней электроэнергии, чтобы постоянно держать проволоку под высоким напряжением. А трупы с их треском — как хороший амперметр, предупреждающий об опасности. Вдруг мой Епимах выкатил из канавы бочку и двумя ударами ноги моментально высадил из нее трухлявые днища.

— Во! — просиял он. — Коли эту бочку подсунем под проволоку, так и пролезем… приходи, кума, любоваться!

Я одобрил смекалку вахмистра, а ночью мы осторожно двинулись в сторону границы с нейтральной Голландией, попеременно толкая пустую бочку ногами. Потом мы залегли, осматриваясь. Все было так, как говорил староста. Вдоль проволоки слонялись немецкие солдаты, а трупы погибших смельчаков висели на проволоке, не убранные немцами из тех соображений, чтобы нагнать страху тем, кто решится на «рыск».

— Трещат? — спросил я Епимаха.

— Трещат, проклятые, будто горох в пузыре.

— Рыск? — спросил я.

— Благородное дело, — по-книжному отвечал Епимах…

Мы залегли. Труднее всего было перекатить бочку так, чтобы ее не заметили часовые. Но им, видать, давно осточертела кордонная служба, и они покуривали в сторонке. Мы подпихнули бочку под нижние ряды проволоки — образовался круглый туннель, через который мы из оккупированной Бельгии благополучно переползли в нейтральную страну. Вполне довольные, мы не успели выпрямиться, как сразу же напоролись на патруль голландских пограничников. Я никак не ожидал от этих «нейтралов» такой грубости, с какой они ударами прикладов затолкали нас в сторожку погранстражи, где сидел молодой офицер, рассеянно выслушавший наши объяснения:

— Мы русские, бежали из плена, но между Россией и Голландией добрые отношения, а посему ваши власти могут интернировать нас. А лучше, если вы найдете способ предупредить о нашем появлении русское посольство…

Я расточал свои доводы напрасно. Офицер ответил, что сразу же передаст нас обратно — в руки немцев:

— Поймите и нас, голландцев. Мы совсем не желаем, чтобы немцы поступили с нашей страной так же, как они поступили с соседней Бельгией, потому мы обязаны поддерживать с Германией наилучшие отношения, чтобы не вызвать ее тевтонского гнева. Да, все понимаю, да, во многом сочувствую, но я вынужден звонить коменданту о вашем аресте.

— Постойте! — остановил я его, уже потянувшегося к телефону. — Вы не будете звонить немцам, а мы обещаем вам, что возвратимся обратно в Бельгию, проделав тот же рискованный путь — через бочку. Вас это устроит?

— Буду лишь рад, если вы облегчите мою совесть…

Голландский пограничник довел нас до того места, где между рядов колючей проволоки, образуя безопасный туннель, торчала наша спасительная бочка. Но теперь с другой стороны ограждения уже стоял вооруженный до зубов немецкий солдат.

— Грех на твоей душе, — сказал я голландцу.

— Ползи! — отвечал тот. — Мне до вас нет никакого дела…

— Чур, я первый, — сказал я Епимаху Годючему.

— Храни тебя Бог, — отвечал тот понуро…

Немец с другой стороны границы делал призывные жесты:

— Давай, шевелись… мы только вас и ждали!

Я просунулся через бочку, он схватил меня за шкирку, помогая мне выбраться, и тут же стал топтать меня сапожищами. Епимах, выставив из бочки голову и увидев, как меня встречают, не решался выползать наружу, а голландский пограничник лупил его прикладом по ногам, понуждая выбираться из бочки.

Тут я догадался крикнуть немцу:

— Камарад, ты сначала спроси, кто мы такие!

Я горячо заговорил, что мы здесь случайные люди, работали в Эссене, потом угодили в «похоронную команду»:

— Затем и ползали в Голландию, чтобы разжиться маслом и салом. Или не знаешь, что в Эссене одна картошка с «селедочным бульоном»? Или у тебя в семье никто не голодает?..

Немецкий солдат сразу переменился.

— Катитесь отсюда, — сказал он. — Только скорее, пока вас никто не заметил. И благодарите судьбу, что нарвались на такого доброго парня, как я. Другой бы на моем месте…

В этот момент трансформаторы подстанции, очевидно, дали на проволоку ток высокого напряжения, и мы застыли в удивлении, наблюдая, как между железными обручами нашей бочки стали проскакивать острые голубые молнии…

— Рыск! — сказал вахмистр, передернув плечами.

— Не подведите меня, — пугливо заговорил немецкий солдат. — Вон, уже идет моя смена… проваливайте подальше!

И мы «провалились», словно черти в свою родимую преисподнюю. Оглянувшись назад, я успел заметить, как голландец перебросил немцу кусок ливерной колбасы, а немецкий солдат передал ему бутылку со шнапсом. Товарообмен, как у дикарей в доисторические времена… О боже!

* * *
После этого случая я осознал свое непростительное легкомыслие, которое могло стоить нам жизни, и решил действовать иначе. Немецкая армия начинала войну 2 августа нападением на нейтральный Люксембург, откуда она вторгалась во Францию и в Бельгию, но в герцогстве Люксембург, ставшем для них как бы «проходным двором» на Париж, немцы не так зверствовали, как в Бельгии, уповая на то, что после победы Германии все люксембуржцы захотят стать верноподданными кайзера… Мне пришлось вспомнить лекции в Академии Генштаба, чтобы представить себе маршрут, каким следовать далее.

— Куда ты опять меня потащил? — негодовал Епимах.

Я объяснил ему, что перейти линию фронта удобнее, нежели подвергать себя риску в оккупированных странах.

— Если все сойдет, как надо, — убеждал я вахмистра, — так мы плевать хотели на «Василия Федоровича»…

Кажется, я убедил Епимаха не поддаваться унынию, и мы, заметно повеселевшие, вторглись в Великое герцогство. Любой фронт всегда имеет разрывы между войсками противников; важно только верно найти промежуток, свободный от враждующих армий. По дорогам Люксембурга маршировали пехотные колонны, пылили штабные автомобили, обвешанные чемоданами офицеров, за мощными першеронами тарахтели походные кухни, на привалах немецкие офицеры проверяли солдатские фляжки, и горе тому солдату, у которого недоставало шнапса до самой пробки. Расправа была короткой, но внушительной — палкой! На фронте немцы пьянствовали сколько душе угодно, но до прибытия на фронт пить вино запрещалось… Однажды, пропуская мимо себя обоз, я указал Епимаху на цинковые ящики, перевязанные, словно рождественские подарки, красивыми трехцветными лентами:

— В этих ящиках дум-дум, запрещенные Женевской конвенцией.

— Дум-дум… А что это такое?

— Разрывные пули. Влепят в ляжку — и прощай ноженька; как треснут в голову — и череп разлетается вдребезги.

— Диву даешься, — отвечал Епимах, поразмыслив. — Чего бы доброго ученые придумали, а мы одни пакости от них видим…

Мы заночевали в живописной местности за Петанжем, где подле древнего виадука затаился маленький женский монастырь кармелиток. Утром нас разбудила аббатиса монастыря — молодая девка грубого вида с пастушьей палкой в руках.

— Нашли место, где валяться, — сказала она, перемежая французскую речь немецкими ругательствами. — Сейчас же убирайтесь отсюда, чтобы не навлечь неприятностей на нашу тихую обитель, и без того уже не раз ограбленную всякими проходимцами.

Мне с Епимахом оставалось только покориться.

— Мы не станем смущать ваш покой, — отвечал я аббатисе. — Но помогите отыскать верный путь… Наш дом очень далек, мы с приятелем совсем чужие люди в вашей стране.

Кажется, эта грубиянка поняла, куда нам надо:

— Идите вот этой дорогой до громадного камня, на котором высечен крест, от него тропинка в лес… Только не воровать!

Я покорно склонил голову, ожидая от нее христианского благословения, но получил палкой по шее, эта же палка благословила вахмистра ниже спины, что заставило нас поторопиться.

— Вот бисова баба! — говорил Епимах. — Не иначе как скаженная… мужа бы ей хорошего, чтобы поучил вожжами!

Аббатиса не обманула: указанная ею дорога вывела нас к валуну с крестом, откуда тропинка вела в лес. Скоро мы услышали говор французов и стук топора — солдаты в синих мундирах и красных штанах собирали дрова для походных кухонь. Увидев нас, они вскинули карабины, но я опередил их намерения.

— Vive la France! (Да здравствует Франция!) — провозгласил я.

Конечно, мы не рассчитывали, что союзники нас расцелуют, однако французские «паулю» оказались слишком жесткосердны: нас отвели в какую-то разрушенную деревню, где два дня продержали в темном погребе, пока нас не соизволил допросить офицер из 2-го бюро (французской разведки). Он очень скоро поверил Епимаху, что это русский беглец из плена, но меня долго изводил разными придирками, подозревая во мне очень опытного немецкого агента. Наконец это вызвало у меня горький смех.

— Наверное, я вам очень опротивел, — сказал я, — но вы мне надоели тоже. Найдите способ связаться с русским посольством в Париже, где ваши сомнения может разрешить русский военный атташе граф Алексей Игнатьев.

— Откуда граф Игнатьев может знать вас?

— Мы с ним почти одногодки, только Игнатьев окончил Академию российского Генерального штаба раньше меня…

Постскриптум № 7
Конец приближался… 1 сентября 1944 года, едва опомнясь после мощных ударов нашей армии, Гитлер устроил совещание в своем «Волчьем логове», затаенном в лесах близ Растенбурга. Неожиданно он отвлекся от карты, обведя всех глазами.

— Все ясно, — сказал он. — Здесь сижу я, здесь сидит мое верховное командование, здесь рейхсфюрер войск СС, тут и министр моих иностранных дел… капкан! Будь я на месте Сталина, я бы без размышлений сбросил на Растенбург две-три парашютные дивизии, чтобы всех нас взять живьем и потом посадить в клетку московского зоопарка…

Гитлер удрал вовремя. Началось победоносное наступление нашей армии, войска 2-го Белорусского фронта вломились в пределы Восточной Пруссии, и Гитлер вдруг вспомнил:

— Гроб! Мы забыли там гроб с прахом Гинденбурга! — закричал он. — Немедленно спасти его от нашествия большевизма, а имперский мемориал Танненберга… взорвать!

Гинденбург был спешно извлечен из своей «Валгаллы».

Тяжеленный бронзовый гроб с прахом фельдмаршала был водружен на железнодорожную платформу и под стук колес помчался в Пиллау (ныне Балтийск), где его почти торжественно, как святыню, переставили на палубу крейсера «Эмден».

— Полный вперед! — послышалось с мостика, и турбины крейсера развили небывалую скорость. — Гроб прибыл! — доложил командир корабля, когда пришвартовались в Штеттине…

Отсюда — опять на колесах — гроб умчался в Потсдам.

Эсэсовцы спрятали его в бункере, чтобы, не дай Бог, он не погиб при очередной бомбежке.

Гинденбург-Бенкендорф спокойно возлежал в гробу, наслаждаясь приятным соседством с прусскими королями и королевами.

Но Советская Армия уже подходила к Берлину, и пора было драпать дальше… Гинденбурга довезли до Тюрингии, и там эсэсовцы упрятали его в мрачной глубине заброшенного рудничного штрека, где не было соседей-королей, зато Гинденбург возлежал среди ящиков с награбленными драгоценностями.

Покойник не думал, что и сам сделается вроде какой-то исторической драгоценности. Наверное, он очнулся, услышав далекий грохот русской артиллерии. Эсэсовцы, проклиная свою судьбу (а еще более невыразимую тяжесть гроба), снова вытащили Гинденбурга из шахты и опять переставили на колеса. Семафоры дали зеленый свет — к отправке, и началось долгомесячное блуждание Гинденбурга из города в город, с вокзала на вокзал, ибо никто не ведал, где его лучше спрятать…

Наконец решили везти покойника на запад:

— Там как раз подходят американцы, люди практичные, и они-то уж знают, как надо уважать знаменитых полководцев!

Громадный и несуразный гробина достался американцам в качестве боевого трофея. Они его, не будь дураками, вскрыли, полагая, что в нем Гиммлер прятал свои бриллианты или тайные счета в швейцарском банке. Велико был их разочарование, когда они увидели…

— Лучше бы и не смотреть! — говорили бравые ребята, зажимая носы и отбегая подальше от гроба…

Война завершилась, в Нюрнберге уже заседал международный трибунал, судивший военных преступников, когда генералу Дуайту Эйзенхауэру доложили, что никто в армии не знает, куда засунуть гроб с телом Гинденбурга.

— Как не знаете? Где-нибудь закопайте, и дело с концом…

Совет был мудрый. Так и поступили. Конец.

Глава 8

Вы не можете объяснить, как свершилась победа, но чувствуете, что она свершилась и что вчерашний день утонул навсегда. Vaf virtis![86]

М. Е. Салтыков-Щедрин
КРУТЫЕ ПЕРЕМЕНЫ
НАПИСАНО В 1943 ГОДУ:

…охранявшие здание сталинградского универмага, в подвале которого укрывался фельдмаршал Паулюс со своим штабом, прекратили огонь в 13 часов 30 января 1943 года. Тогда же в сводке германского вермахта было сказано: «Положение в Сталинграде без изменений, мужество защитников непреклонно».

Чувствую, пора представить свою семью: Луиза Адольфовна имела дочерей, Анхен и Грету, учившихся до войны в саратовской школе. Мне было нелегко взять на себя заботы об этом семействе, ютившемся возле холодной печи на вокзале; после всех испытаний они разуверились в людской справедливости, а пребывание в моем доме, теплом и сытном, казалось им, наверное, сказкой, которую придумал я сам — добрый дядюшка Клаус, обязанный делать людям подарки. Луиза Адольфовна была намного моложе меня и, кажется, тихо радовалась тому, что я не строю никаких матримониальных планов в отношении ее руки и сердца.

Все складывалось хорошо и по службе, если бы… Если бы не внезапный приказ выехать в Москву. Я не ожидал ничего дурного, но и расставаться с обретенной «семьей» было не сладко, тем более к девочкам я сильно привязался, и они плакали, узнав о нашей разлуке. Я оставил «семью» на попечение Дарьи Филимоновны, вручив Луизе свой продовольственный аттестат, отдал ей и все свои деньги, какие у меня тогда были.

— Как-нибудь проживете, — сказал я на прощание. — Никуда не трогайтесь с места, будет надо — я вас найду…

Из Москвы меня сразу переправили в Суздаль, где в здании древнего монастыря, похожего на цитадель, располагался лагерь для офицеров и генералов, плененных в Сталинграде; здесь были, помимо немцев, итальянцы, хорваты, испанцы, румыны, а также, военные капелланы. Я не занимался воспитанием этой теплой компании, устанавливая контакты с теми из пленных, которые по роду моего ремесла казались мне более значительными. Меня интересовали и общие настроения пленных, о которых я регулярно оповещал московское начальство. Так, например, генерал Отто Корффес привлек мое внимание тем, что, впадая в уныние, исполнял старинный русский романс от имени Наполеона:

Зачем я шел к тебе, Россия,
Европу всю держа в руках?..
Молодой граф Эйнзидель, внук Бисмарка, сказал мне:

— Вся наша беда в том, что этот ефрейтор Гитлер не внял заветам моего деда — никогда не соваться в Россию…

Не скажу, чтобы пленные дружно подпевали Корффесу или рукоплескали внуку «железного канцлера». У меня в глазах рябило от обилия орденов и нашивок, с мундиров пленных не были спороты хищные германские орлы со свастикой, и по утрам немецкие генералы приветствовали один другого возгласом «Хайль Гитлер!». Внешне мне казалось, что эти генералы вели себя как игроки популярной футбольной команды, которым сегодня не повезло, но завтра они поднатужатся, чтобы забить решающий гол в ворота противника. Кормили этих «игроков» лучше нас: хлеб, сало, мясо, колбаса, рыба, им давали туалетное мыло, хотя я — генерал — мылся хозяйственным. Каждый пленный раздобыл себе кусок стекла, которым выскабливал сталинградских вшей из своих мундиров (ибо за вшей комендант лагеря Новиков давал трое суток карцера). Раз в неделю пленных гоняли строем в монастырскую баню, и, печатая шаг, они с небывалым упоением распевали из надоевшей мне «Лили Марлен»:

Возле казармы
у больших ворот
столб торчит фонарный
уже не первый год.
Так приходи побыть вдвоем —
со мной под этим фонарем…
Вольнонаемные трудяги-суздальцы, работавшие внутри лагеря, возмущались хорошим питанием пленных: «Я с утра до ночи горбачусь тута, — говорил старый плотник, — а мне сахарку в стакан никто не насыпет». В городе ходили разные слухи, и я сам на базаре слышал, как одноглазый дед клятвенно заверял покупателей его «самосада», что в монастыре держат силу нечистую — самого Геринга с Геббельсом, но Сталин еще не придумал, что с ними делать — сразу удавить или погодить, пока Гитлера не словили. Пожалуй, никто из жителей Суздаля не знал правды, что в деревянном приделе монастыря обособленно проживали сам генерал-фельдмаршал Фридрих Паулюс, начальник штаба его армии Артур Шмидт и адъютант Вилли Адамс. Этот Адамс, ранее учитель математики в Саксонии, доверительно сказал мне, что его прозрение началось еще на берегах Волги, когда сам Паулюс еще слепнул во мраке подвалов универмага, убежденный в конечной победе фюрера:

— Фельдмаршал прозрел бы гораздо скорее, если бы его кровать отодвинули от кровати Артура Шмидта.

Я и ранее подозревал, что Шмидт и ему подобные нацисты рисовали по ночам свастику на беленых стенах монастыря. Бравируя своей наглостью, Шмидт иногда начинал ржать, словно жеребец, увидевший перед собой немятое овсяное поле.

— Это не так уж остроумно, — однажды заметил я ему.

— Но что же делать, — отвечал Шмидт, — если меня сегодня опять кормили овсяной кашей?

— А какой еще каши вы захотели, если всюду, где побывал ваш вермахт, после вас даже трава не растет…

Пожалуй, никто из пленных так не штудировал труды марксистов и самого Сталина, как этот заядлый нацист. Шмидт выписывал горы цитат, а потом, составляя из них невообразимую мозаику, доказывал, что вся наша философия ни к черту не годится. Мне было известно, что в «котле» Сталинграда Шмидт до последней минуты настаивал перед Паулюсом на борьбе до последнего патрона… Новикову я сказал:

— Терпение мое лопнуло! Слушайте, полковник, неужели у этого Шмидта не сыщется хоть одной завалящей вши или полудохлой гниды, чтобы он сутки-другие посидел в карцере?..

Вообще ладить с этой публикой было нелегко. Я, со своей стороны, вел себя корректно и осторожно. Отношениям с пленными мешали и некоторые шаблоны, укоренившиеся в нашей печати из-за политической близорукости журналистов. На этом однажды попался и комендант лагеря — полковник Новиков.

— Ты мерзкий фашист! — заявил он как-то одному немцу.

— Я? — возмутился тот. — Никогда не был фашистом и не стану им. Я убежденный национал-социалист. А фашисты… можете полюбоваться, вон они стоят, — и показал на итальянцев.

Зато итальянцы оскорблялись, если их сравнивали с национал-социалистами партии Гитлера:

— Посмотрите на меня — я же порядочный фашист, и ничего общего с этой гитлеровской сволочью не имею…

Я пояснил Новикову, что фашистами называли себя легионеры Древнего Рима, и Муссолини воскресил слово «фашист» для своих чернорубашечников. Между тем в лагере началось разделение пленных — на твердолобых нацистов и тех, кто искренне страдал за Германию, почему гитлеровцы называли их «антифами» или «кашистами» (Kaschisten — продавшийся русским за лишнюю миску каши). Откровенные нацисты подавляли упавших духом своими угрозами, своим бывшим партийным авторитетом:

— Твой адрес мы знаем и найдем способ сообщить в Германию, чтобы твоя семья переселилась в Освенцим. Не думай уйти от расплаты. В день нашего торжества ты будешь повешен!..

В таких условиях честному немцу было нелегко отстаивать свои убеждения, и я уважал генерала Отто Корффеса, который не боялся говорить о Гитлере стихами Генриха Гейне:

В Берлине я видел дряхлого пса,
Умел он когда-то резвиться,
Теперь же лишился зубов и горазд
Лишь лаять на всех и мочиться…
Битва на Курской дуге многое переменила, а на мундирах генералов появились бледные просветы — от споротых «орлов». Многие погрузились в состояние депрессии, рассуждая:

— Вы слышали новость? Говорят, нас пошлют на восстановление руин Сталинграда. А там и столетия не хватит, чтобы все кирпичи разобрать. В этом случае мы никогда не вернемся в Германию, так и сдохнем на сталинских стройках…

Летом 1943 года был образован национальный комитет «Свободная Германия», издавалась газета «Фрайес Дойчланд»; осенью же возник и «Союз немецких офицеров», порывающих с Гитлером, президентом «Союза» стал генерал артиллерии Вальтер фон Зейдлиц. С этим оригинальным человеком я познакомился при анекдотических обстоятельствах. Перед порогом моего жилья лежал кусок гусеничного трака от танка, вместо коврика, чтобы очищать подошвы от уличной грязи. Зейдлиц долго скреб свои сапоги, а войдя ко мне, выкинул руку в нацистском приветствии.

— Что вы этим жестом хотели сказать, фон Зейдлиц?

— Вот на какую высоту прыгала моя любимая собака…

* * *
Да, высоко прыгала его «собака», так что даже перемахнула высоченную изгородь лагеря для военнопленных!

Прямой потомок того самого Зейдлица, который во времена Фридриха Великого, заодно с Циттеном, водил в атаки прусскую кавалерию, он в армии Гитлера считался специалистом по «котлам». Так, в 1942 году Зейдлиц вывел из окружения войска под Демянском, но вскоре и сам угодил в «котел» Сталинграда, из которого вырваться не удалось. Зейдлиц с некоторой гордостью носил почетную нашивку «За Демянск», и я спросил его, почему он, мастер по деблокированию, не вывел армию Паулюса:

— Или вы стали хуже?

— Мы остались прежними. Зато вы стали лучше…

Кольцо наших войск еще только смыкалось вокруг Сталинграда, когда он призывал не исполнять приказов Гитлера и самим убираться от Волги подальше. Я сказал Зейдлицу:

— Из вас получился бы дальновидный политик.

— Нет. В политике я уважаю не декларации, а лишь смешные анекдоты об авторах этих деклараций. Но я, правда, решил капитулировать раньше Паулюса, пока мы еще не стали обгладывать копыта румынской кавалерии…

Зейдлиц жестоко поплатился, когда выехал на фронт, агитируя своих прежних друзей-генералов сдаваться в плен, за что вскоре гестапо арестовало его жену Ингеборг фон Зейдлиц, а через день и дочерей. Мы подружились с Зейдлицем осенью 1943 года, когда 16 сентября генерал Вальтер Модель (любимец фюрера) пытался объяснить в печати причины слабости вермахта, а Зейдлиц опубликовал во «Фрайес Дойчланд» достойный ответ, указав на слабость головы самого Моделя.

Паулюс, живший уединенно, оставался для меня загадкой и перестал быть загадкой, когда неожиданно выступил на защиту Зейдлица, подвергаемого обструкции своих прежних друзей.

— Немцы при Гитлере, — заявил фельдмаршал, — стали вроде дрессированных зверей в цирке: они все понимают, о многом догадываются, но сказать ничего не могут. Будем же уважать Зейдлица, первым разорвавшего этот заколдованный круг…

Вечерами Паулюс в своей «келье» переводил статьи из «Красной звезды», и я, узнав об этом, выразил свое удивление.

— Мне трудно, — отвечал он. — Но, как утверждал Декарт, «чтобы найти истину, каждый должен хоть раз в жизни освободиться от усвоенных им представлений и совершенно заново построить систему своих взглядов». Можете не проверять цитату — у меня отличная память, — заметил он с небрежной усмешкой.

Над его столом была приколота записка со словами: «Избрал немилость там, где повиновение не могло принести ему чести». Перехватив мой взгляд, Паулюс любезно пояснил:

— Эпитафия с могилы опозоренного генерала Марвитца…

Честно говоря, я так и не мог вспомнить, какую из битв проиграл этот Марвитц. Но эпитафия над его прахом, очевидно, ближе всего отвечала настроениям Паулюса. Фельдмаршал казался мне морально надломленным, но я отметил его колоссальную выдержку. Всегда подтянут и собран, Паулюс не был солдафоном, скорее напоминал интеллектуала, наряженного в генеральскую форму. Он очень ценил свое одиночество, разделяя его с Вилли Адамсом, ковырялся во фруктовом саду; в частных беседах Паулюс обнаруживал неожиданную эрудицию — мог со знанием дела судить о целебных водах Давоса, смело критиковал выводы, немецких физиологов. Вечерами прислушивался к далекому грохоту эшелонов, в которых тогда перевозили тысячи девушек.

— Интересно, куда они едут, едут и едут?

— Добровольцы. Чтобы восстанавливать Сталинград.

Паулюс тяжело и надолго задумался.

— Им будет там тяжело… Впрочем, — сказал он, — если я доживу до глубокой старости, я хотел бы снова побывать в Сталинграде… в новом, где не останется следов войны.

Паулюс очень внимательно изучал сводки Совинформбюро о положении на фронте, на школьной карте он — ведущий стратег вермахта, автор плана «Барбаросса» — делал штабные пометки, которые мог понимать только один он, полководец.

— Не думайте, что я переигрываю войну, — сказал он мне. — Просто я наблюдаю, как Гитлер проигрывает войну…

Паулюс не всегда был согласен с нашей пропагандой:

— Вы напрасно представляете Гитлера психом или придурком. Я лично проработал с ним несколько напряженных лет и могу заверить вас, что это человек вполне разумный, обладающий почти дьявольской интуицией.

— Согласен, — отвечал я. — Наша пропаганда перегибает палку, и если бы Гитлер был только психопатом, вы, господин фельдмаршал, не оказались бы на берегах Волги…

Паулюс завоевал мои симпатии после одного случая. В момент очередного «ржанья» начальника своего штаба он пресек его плоское и неумное шутовство выговором:

— Шмидт, я устал от ваших концертов! Я, как и вы, тоже хотел бы иметь иной гарнир к мясу, но мы же здесь не в берлинском «Адлоне», где дают гарнир по заказу. Русские, кроме пшена и овсянки, не могут разнообразить наше меню. Они сами кормятся по карточкам — хуже нас с вами! У них дети не имеют и доли того, что имеем здесь мы, сидящие за колючей проволокой. Так постыдитесь же, камарад, ржать!

Паулюс заметил мое внимание к нему, особенно в тех случаях, когда он хотел переосмыслить свои победы и поражения.

— Но зачем вам это? — спросил он меня.

— Кто забывает прошлое, тот остается без будущего. Наконец, — сказал я, — если на войну смотреть лишь своими глазами, получим любительскую фотографию, но, глянув на войну глазами противника, мы получим отличный рентгеновский снимок…

Вальтер фон Зейдлиц, человек горячий, порывистый, уже отбыл на фронт, где в полушубке советского бойца уговаривал через мегафон своих прежних коллег-генералов не затягивать безумие кровопролития. Паулюс, человек сдержанный, не был готов к таким крутым решениям. Но уже близился тот день, когда он, генерал-фельдмаршал разбитой армии, по доброй воле подойдет к микрофону московского радиовещания, чтобы обратиться к немецкому народу с призывом — свергнуть Гитлера и его партийную камарилью, после чего наступит мир…

* * *
Я догадывался, что, объявленный на родине мертвецом, Паулюс душевно страдает от того, что его семья повергнута в траурную печаль по нему, еще живому, но он никогда не выдавал своих чувств. Лишь однажды спросил меня — совсем об ином:

— Мне известно, что многие из моей армии пытались вырваться из «котла» группами или даже в одиночку. Какова их судьба? Может быть, вы что-либо знаете о них?

— Знаю. Из сообщений берлинского радио мне известно, что из Сталинграда сумел вырваться только один опытный и выносливый фельдфебель. Он был принят Гитлером в ставке, даже награжден. Но вскоре умер, истощенный переживаниями.

— Вы, значит, слушаете берлинское радио?

— Почти ежедневно.

— А ваше радио извещало Берлин о том, что я жив?

— Нет…

Паулюс не стал продолжать разговор и, наверное, даже понял, что после такого радиооповещения развеется миф, созданный о нем пропагандой Геббельса, а положение его семьи может ухудшиться. Но все-таки душевный нарыв в нем прорвало:

— Меня возмущает, что по мне отслужена панихида, сам фюрер не постыдился утешать мою семью, которой назначил высокую пенсию. От имени генералитета на мой пустой гроб были возложены дубовые листья к Рыцарскому кресту. Но… ах, моя бедная жена! Но… ах, мои бедные дети и внуки!

Продолжение разговора возникло по моей инициативе через несколько дней, хотя беседу я начал издалека:

— Мне помнится, что Август Шлегель, знаменитый немецкий поэт и большой друг мадам де Сталь, был женат на Софье, дочери профессора богословия Генриха Паулюса… Разве не так?

— Откуда вам известно это родство?

— А ваша жена — Елена-Констанция из валашского рода бояр Розетти-Солеску имела родственные связи с теми Розетти, что служили в Петербурге еще до революции… Так ведь?

— Удивлен, — отвечал Паулюс. — Кто вы?

— Не скрою. Я офицер еще старого русского Генштаба и работал в разведке давным-давно, когда вы, фельдмаршал, лишь начинали свою офицерскую карьеру в армии кайзера.

Из сада хорошо благоухало созревшими фруктами, в окне «кельи» фельдмаршала виднелись звонницы древнего Суздаля. Искоса посматривая на меня, Паулюс ожидал продолжения разговора.

— Поверьте, я прибыл не ради «вытягивания» из вас каких-либо данных военного порядка, дабы провоцировать вас на отступление от пунктов присяги. Я предлагаю иное…

Паулюс очень подозрительно спросил меня:

— Что же именно вы можете предложить мне?

— Сейчас чудесная погода. Следует немного развеяться. Прогулка в лес за грибами, надеюсь, освежит вас. Воюя с Россией, вы, наверное, так и не видели настоящего русского леса.

— Позволено ли Адамсу сопровождать меня?

— Адамс вам не помешает, — ответил я…

На стареньком «газике» мы выехали подальше от Суздаля, с нами не было никакой охраны, ни я, ни солдат-шофер не имели оружия. Вся наша компания была облачена в простонародные ватники, каждый имел лукошко. Паулюс при очках и в ватнике напоминал не фельдмаршала грозной 6-й армии, дотянувшейся до Сталинграда, а бедного сельского учителя, весьма далекого от служения Марсу. Глядя на то, как он радовался каждому рыжику или опятам, я тоже забыл, что передо мною человек, стратегически разработавший для Гитлера коварный план нападения на нашу страну. Потом мы собрались в кружок на поляне, хвастаясь трофеями, на костре готовили скудный ужин, и все в этот день было чудесно… Паулюс неожиданно сказал:

— Странно, что сегодня меня никто не конвоирует.

— Позвольте, я отконвоирую вас… недалеко.

Мы отошли от костра. Я рассказал Паулюсу, что Геббельс и его подручные убедили немцев, будто все пленные в «котле» Сталинграда давно убиты или заморожены в диких лесах Сибири. Немцы из состава 6-й армии постоянно пишут письма на родину. Красный Крест пытается переправить их по адресам, но письма перехватываются гестапо, а полное молчание еще более утверждает версию Геббельса о том, что все немецкие солдаты в русском плену уничтожены… Паулюс сухо кивнул:

— Я об этом догадывался. Каков, по вашему мнению, выход?

Я пояснил: наша авиация дальнего действия не раз сбрасывала письма немецких пленных «по адресам» — прямо над Берлином или над Дрезденом, но их собирала городская полиция.

— Впрочем, — сказал я, — какая-то часть писем все же дошла до родственников, когда мы стали «бомбить» конвертами не Германию, а Венгрию, Чехословакию илиРумынию… Понятно, что за вашей семьей в Берлине на Альтенштайнштрассе установлено особое наблюдение, и нужны особые методы, чтобы ваше письмо дошло до жены, а письмо жены дошло до вас.

Паулюс долго и напряженно молчал. Думал.

— Я глубоко сожалею о том, что моя семья не имеет обо мне никаких известий, кроме пошлого вранья, исходящего от фюрера. Но… что я могу сделать в условиях своего заточения?

— А вы напишите жене, и будьте уверены, что наша разведка вручит письмо лично ей в руки. У нас есть люди, чувствующие себя в Берлине столь же хорошо, как и в Москве, и они скорее пойдут на смерть, но никакого промаха не допустят.

— Догадываюсь, как это будет трудно…

Письмо было отправлено. Потянулось время — мучительное для Паулюса (и для меня тоже). Наконец однажды фельдмаршала пригласили в канцелярию лагеря. Новиков протянул ему конверт:

— Узнаете почерк, господин фельдмаршал?

— Да, почерк моей жены.

— Это для вас. Сугубо личное. Можете взять его…

Паулюс удалился к себе, отказавшись в этот день от ужина, не разговаривал ни с кем, даже с Адамсом, он переживал свою любовь — обычную любовь, чисто человеческую.

* * *
А я из письма Луизы узнал, что добрейшая Дарья Филимоновна гонит мою «семью» прочь, когда узнала, что они немцы, и теперь оскорбляет их, провозглашая, что в своем доме не потерпит никаких «фашистов». Volens-nolens мне пришлось обратиться к местным властям, чтобы утихомирили не в меру разыгравшийся «патриотизм» моей прежней домовладелицы. Боже, как часто я думал о них и хотел повидать… особенно девочек! Я помогал Луизе Адольфовне чем мог. Пишу вот это, а сам думаю: как-то сложится судьба моих записок? Не растопят ли этими страницами сырые дровишки в печке? Понимаю, что после моей смерти не будет траурных митингов, в газетах не появятся некрологи о «безвременной» кончине, не будет и слез над могилой, ибо — так думаю — и могилы-то после меня не останется. Я согласен жить и умереть без имени, всегда памятуя о главном:

Да возвеличится Россия,
Да сгинут наши имена!
1. Сердечное согласие
Меня никогда не тянуло в Париж, но, попав в Париж, я увидел в нем как бы парализованное тело, из которого война изъяла великую душу. Жорж Клемансо и Густав Эрве печатали в газетах заглавия боевых статей, но сам текст статей был запрещен цензурою (остались одни их заглавия). Вслед за министрами, бежавшими в Бордо, столицу покинули свыше миллиона парижан. На улицах было пустынно, бросалось в глаза отсутствие автобусов и таксомоторов, зато часто встречалась «пара гнедых», запряженных с зарею, будто я угодил в захолустье русской провинции. Вместо красочных витрин с манекенами — слепые затворы жалюзи, на дверях магазинов болтались неряшливые записки: «Жан Кошен с пятью сыновьями на фронте», «Не стучите напрасно — весь персонал фирмы мобилизован».

Париж не голодал, но и сыт не был. Молочные и мясные лавки, принадлежавшие до войны немцам, не торговали, зато англичане открыли свои гастрономы, в которых йоркширская свинина наглядно побеждала свинью франкфуртскую. Много приходилось читать о ночных кафе Парижа, но теперь все бистро закрывались с вечера, а распивание абсента было запрещено. Кинематографы и театры не работали, за пение на улицах штрафовали, смех исчез. Все оркестры (и даже в ресторанах) умолкли, кабаре сделались безголосы, префектура Парижа постановила: преступно сидеть в ложах и бисировать всяким глупым «флон-флон», если наши сыновья погибают в грязи фронтовых окопов!

Я так много был наслышан о толпе Больших Бульваров, суетливой и эротичной, но увидел ее померкшей, многие женщины носили траур. Уличные жрицы любви, как неприкаянные, сонно бродили в переулках, забывая накрасить губы помадой, их обычные уловки обольщения потеряли прежнюю привлекательность. Помню, я ужинал в гостинице, когда ко мне подсела растерянная, почти испуганная проститутка, вежливо спросившая:

— Вы иностранец? Не угодно ли вам немножко любви?

— Благодарю. Но я озабочен иными проблемами.

— Жаль, — ответила девушка. — Любовь теперь дешева, и с началом войны мы работаем со скидкой… едва хватает на хлеб. Если война затянется, нам уже не понадобятся жесткие корсеты, а кому будут нужны потом мои кости?

Я предложил ей поужинать. Благодарная, она сказала:

— Хотите, мы проведем эту ночь бесплатно, а то я уже чувствую, что стала терять былую квалификацию…

Да, Париж был совсем не тот, каким я представлял его раньше. Парижане сделались подозрительны, они хотели прочесть твои мысли и укрыть от тебя свои. Каждую ночь полиция без суда и следствия расстреливала сотни апашей, дезертиров и мужчин, уклонившихся от мобилизации. Сыщики в синих кепках катались на велосипедах, быстро окружая редких прохожих, требуя у них документы. Я тоже не раз попадал в их облаву. Но у меня уже была справка из русского посольства, выданная как бежавшему из немецкого плена, и сыщики дружески козыряли мне, на что я всегда отвечал верою в справедливость «Entente cordiale» — верой в «сердечное согласие» коалиции стран Антанты.

Русских в Париже было немало. Одни сами порвали с родиной, от иных родина сама отказалась. Тут были всякие люди, а их судьбы писались вкривь и вкось, вполне пригодные для сюжетов авантюрных романов. Теперь в сердцах изгоев и отчужденцев взыграл природный патриотизм, были забыты прошлые обиды — эмигранты с утра выстраивались в длиннейшую очередь, она тянулась от Сен-Жерменского бульвара до авеню Элизе Реклю, где размещалась русская военная миссия, которую возглавлял атташе граф Алексей Алексеевич Игнатьев. Пробиться к нему в кабинет не было возможности, и мы с Епимахом тоже пристроились в хвосте очереди, терпеливо выслушивая от соседей массу нелепых историй, которые разлучили их с отечеством, но французами не сделали. В тоскливой перебранке возникали разные признания.

— А у вас есть паспорт? — часто спрашивали меня.

— Откуда? Я прямо из плена.

— А я — с волчьим! Бежал из России после пятого года, имея честь принадлежать к партии эсеров.

— Которые тут без паспорта, лучше не стойте.

— А что? Вешать станут?

— Лучше уж без штанов, но с паспортом, а всех без «папира» сразу в Иностранный легион — и прощай молодость!

— Да, в легионе забьют… как собаку. Пронеси, господи. Что угодно, только б не таскать красный аксельбант.

— А я вот матрос с броненосца «Потемкин»! Желаю вернуться, чтобы верой и правдой… как положено русскому человеку.

— Вернись. Там тебя сразу на парашу посадят.

— А вы, сударь, кто будете? Эсер? Эсдек?

— Я бедный еврей, спасался из Кишинева… от погрома.

— Так спасайся и дальше. Тебе-то чего от России?

— Желаю служить в русской армии.

— А-а-а… тогда стой. Дождешься!

Епимах наслушался подобных речей и заскучал:

— Эх, легко человека оторвать от родины, зато вернуться под родимую крышу — так семи потов не хватит. Будь я дома, в шинке бы опрокинул сразу косушку, чтобы стоять веселее…

Связи с Россией были прерваны фронтами. В очереди часто поминали новорожденный Романов-на-Мурмане (будущий Мурманск), куда можно попасть лишь морским путем с помощью англичан. Мне надоело играть роль беглого солдата, я пробился к воротам посольства и тоном приказа велел швейцару:

— Доложи его сиятельству, что в очереди желающих видеть его находится коллега по работе в Генеральном штабе. Так и доложи. Граф Игнатьев поймет, о ком идет речь.

Корпоративная солидарность генштабистов четко сработала, и я был представлен Игнатьеву, которому назвал свое подлинное имя. Алекскей Алексеевич указал рукою на кресло:

— Не ожидал! Итак, слушаю вас.

— Я был начальником разведки при штабе генерала Самсонова, пленен как рядовой солдат, и, следовательно, моя роль в армии Самсонова осталась для немцев загадкой.

— Желаете вернуться домой?

— Нет. Я желал бы, чтобы вы доложили в Генштаб о моем появлении в Париже, и я не откажусь исполнить новые поручения Генштаба, ежели таковые последуют…

Игнатьев прошелся по кабинету. Потом выдвинул ящик стола, издали перебросил мне на колени пачку франков.

— Это вам, чтобы вы обрели божеский вид, — сказал он. — Вы извещены, что погубило армию Самсонова?

— Тут немало причин…

— Но главная в том, что немцы легко прочитывали все ваши буквенные шифры по радио. Слава богу, русский дипломатический код, в отличие от военного, не поддается расшифровке, и я сегодня же извещу Петербург о вашем появлении…

В облаках под Парижем медленно плавала «колбаса» германского цеппелина, с верхней площадки Эйфелевой башни по дирижаблю строчили гарнизонные пулеметы. Я сказал Игнатьеву, что моим попутчиком в скитаниях был вахмистр Епимах Годючий, который достоин того, чтобы по возвращении на родину получить отпуск, ибо он сильно тоскует по жене и детям. Игнатьев обещал мне об этом позаботиться. Я вышел от графа обнадеженный, снова напряженный в чаянии новых событий. В хвосте длинной очереди отыскал Епимаха Годючего, который, как и все, стоял, задрав голову, наблюдая за полетом цеппелина, бросавшего на крыши Парижа меленитовые (зажигательные) бомбы.

— Пойдем, — вытащил я его из очереди.

— Я все уже сделал. Будь спокоен. Через месяц ты повидаешь семью…

Я приоделся сам, нарядил в приличный костюм и Епимаха, который пожелал купить жене зонтик. Я ни в чем ему не отказывал. Мы с ним как следует пообедали в хорошем ресторане. Пришло время прощаться, и мне стало грустно… Я сказал:

— Епимах Иваныч, я не всегда бывал вежлив с тобою, за что и приношу свои извинения. Но ты меня тоже не раз материл во всю ивановскую… Никакой я не вор и даже не солдат, а офицер Генерального штаба. Что я мог для тебя сделать, я все сделал. Граф Игнатьев не сегодня так завтра приготовит для тебя нужные документы, и, вернувшись в Россию, можешь ехать к себе на Мелитопольщину, чтобы повидать своих деток. А в конце всей этой истории давай, мой милый, поцелуемся…

Мы расцеловались. Епимах заплакал. Я тоже прослезился.

* * *
Очевидно, в Генеральном штабе на мне давно поставили жирный крест, как на покойнике, и там, на берегах Невы (где гордый Санкт-Петербург превратился в обыденный Петроград), долго не знали, на каком масле меня лучше изжарить.

— Наберитесь терпения, — утешал меня Игнатьев. — Потерять офицера Генерального штаба равносильно тому, что спилить цветущее дерево. Пока новое дерево не станет плодоносить, пока еще генштабист обретет опыт работы… ждите! Так что не волнуйтесь. Генштаб вас никогда не забудет.

Но ожидание затянулось. Епимах, наверное, уже плыл к родным берегам, а я все еще пребывал в неведении своей судьбы. В военной миссии русского посольства я нарочно ни с кем не общался, а граф Игнатьев тоже не афишировал мою причастность к секретной кухне, умышленно не давая поводов посторонним знать обо мне больше того, что можно знать.

В томительном ожидании решения Генштаба, которое станет для меня обязательным, я, чтобы не терять времени даром, проникался переменами в европейской политике. Всех тогда волновала позиция Италии, и тогда же я впервые услышал это имя — Бенито Муссолини. В ту пору он, левый социалист, редактор рабочей газеты «Аванти!», вдруг круто переменил фронт, начиная ратовать за выступление Италии на стороне Антанты. Итальянцы в недоумении спрашивали: «Chi paga?» (Кто платит?). Платила, конечно, Антанта, которой было выгодно, чтобы Италия выступила против своих прежних союзников — Австро-Венгрии и Германии. Но, помимо власти и денег, Муссолини уже тогда снедала жажда величия. Будущий дуче провозгласил, что война ускорит победу социализма в стране нищих, которые радуются даже горстке горячих макарон. Сам талантливый журналист, Муссолини живо перетянул на свою сторону и людей из литературного мира. Его глашатаем сделался известный поэт-футурист Марио Маринетти, воспевавший отсутствие морали и разрушение музеев, который — еще в Москве! — пьянел от трехчасовых речей и трезвел от трех литров вина. Не менее знаменитым был поэт-декадент Габриеле Д’Аннунцио, остроносый карлик, влюбленный в нашу балерину Иду Рубинштейн; иногда я встречал Д’Аннунцио в ресторанах Парижа, окруженного сомнительными женщинами типа «вамп» с неестественно алыми губами. Мне он казался торжествующим тунеядцем, которого, мягко говоря, «лансировали» (то есть содержали) эти странные дамы. Но едва раздался призыв Муссолини к войне, как этот гений встрепенулся и, оставив Париж, ринулся в Италию, призывая народ к былому «величию Римской империи»; вот что он тогда возвещал своим «макаронникам»:

— Довольно Италии быть складом древностей для заезжих ротозеев или солнечным пляжем для новобрачных, где они проводят медовый месяц. Мы безжалостно сорвем с Мадонны золотые пышные ризы, чтобы облачить ее в броню твердых панцирей…

Примерно так — уже тогда! — исподволь вызревал фашизм с диктатурой дуче, но я, как и большинство европейцев, еще не понимал имперских амбиций Рима, раскладывая события по собственным полочкам. Меня, русского офицера, вполне устраивал воинственный дух Италии, ибо я учитывал ее военную помощь Сербии и Черногории, тем более надежной, что итальянский король Виктор Эммануил III был женат на дочери черногорского короля Николы — княжне Елене, получившей воспитание в нашем Смольном институте. Весною 1915 года Италия объявила войну Австро-Венгрии. В эти же дни состоялась моя встреча с графом А. А. Игнатьевым; по выражению его лица я понял, что вопрос обо мне в Генеральном штабе решен.

— Счастлив поздравить вас с присвоением вам высокого чина подполковника русской армии, — сказал Алексей Алексеевич.

— Простите, — обомлел я, — но я ведь уже давно в этом чине, а теперь не пойму — повысили меня или разжаловали?

— Очевидно, ошибка, — искренно огорчился Игнатьев. — Сами знаете, что наши питерские бюрократы, какое ни дай им дело, все изгадят. Вы уж, ради бога, меня извините.

— Да вы и не виноваты, ваше сиятельство. Впрочем, в любом чине я желаю знать, какие поручения на меня возложены…

Игнатьев ознакомил меня с шифровкой: мне приказывали состоять при сербской армии, державшей фронт в долине реки Дрина, войти в доверие сербского командования, дабы информировать Ставку о подлинном положении дел на Балканах.

— Но там же полковник Артамонов, — напомнил я.

— Артамонов, к сожалению, слишком подпал под влияние двора Александра Карагеоргиевича и, кажется, слишком опутан побочными влияниями сербской разведки… Вы меня поняли?

— Так точно, ваше сиятельство. Понял.

— Не мне учить вас, — продолжал Игнатьев.

— Балканы вы знаете лучше меня, парижанина. Но хотел бы предупредить: в рядах сербской армии сейчас геройски сражается батальон русских студентов-добровольцев, там же работает отряд врачей и сестер милосердия. Россия уже отдала Сербии сто пятьдесят тысяч винтовок, хотя… Хотя нам самим не хватало оружия. Свой путь в Сербию вы проделаете через Италию, генштаб которой «Чифрарио Россо» уже предупрежден о вашем появлении…

На всякий случай Игнатьев предложил мне «пуговицу», которую в русской агентуре было принято носить пришитой к одежде — как опознавательный знак, чтобы в критические моменты свой узнал своего. Но я отказался:

— Уже столько наших людей разоблачены и повешены из-за этих пуговиц, так что лучше не рисковать…

Перед самым моим отъездом Игнатьев известил меня, что Генштаб исправил свою ошибку, и граф, открыв бутылку с вином, поздравил меня с чином полковника, пошутив при этом:

— Теперь-то вы имеете право носить галоши…

(В русской армии офицеры могли появляться в галошах на улице не ранее, нежели они дослужатся до полковника.) Судьба надолго разлучила меня с Игнатьевым, я встретился с ним позже, когда он, уже генерал Советской Армии, работал в Воениздате. При встречах со мною он всегда заманивал меня в уголок:

— Сознайтесь, как на духу, что пишете мемуары?

— Упаси меня Бог! — неизменно отвечал я.

— Напрасно. А то бы мы их напечатали.

— Сомневаюсь. Еще не пришло время как следует понимать меня, ибо я принадлежу одновременно и к тем, что давно лежат в могилах, и даже к тем, которые еще не родились…

* * *
Итальянцы начали войну с того, что в поездах, идущих из Франции, гасили по ночам свет, а днем занавешивали окна черными шторами… Зачем? Я надеялся, что меня перебросят в бухту Катарро морем, но этому мешала блокада кораблей австрийского флота. «Чифрарио Россо» доверило мою судьбу вездесущим англичанам, которые уже завели в Италии аэродромы с отрядами своих аэропланов. Я не возражал, чтобы меня доставили в долину Дрины по воздуху, но британский майор Диксон почему-то воспринял мои слова как веселую шутку:

— Интересно, как мы вылетим обратно в Италию, если возле Дрины нет ни одного аэродрома. У нас отличный способ доставки людей с помощью надежного парашюта системы Жюкмесса.

При всем моем уважении к загадочному Жюкмессу я ответил, что все парашюты надежны, но я еще ни разу не слышал, чтобы парашютисты кончали свою жизнь в домашней постели:

— Нет уж, господин майор, я совсем не намерен собирать свои кости, дабы потом составить из них свой скелет…

Тут англичане дружно заговорили, что знают русских как самых отчаянных храбрецов, которым море по колено, им даже странно встретить русского офицера, который не горит желанием испытать на себе достоинства нового парашюта.

— Мы же деловые люди, — сказал майор Диксон, — и еще ни одного человека не сбросили на парашюте, предварительно не обеспечив его бутылкой отличного виски…

Меня задели слова англичан, заподозривших меня в трусости, и, выразив желание прыгать даже без парашюта, я был тут же снабжен большой плоской бутылью с крепким бренди.

— А где этот зонтик, на котором я должен спускаться?

Мне показали фотографию какого-то ненормального типа, который с крыла самолета кидался вниз головой на землю, явно желая доказать, как удобнее кончать самоубийством.

— Видите, как все просто? Но у нас система более надежная, и вам предлагается осушить бутылку до дна, а все остальное мы берем на себя… Но учтите, — напомнил Диксон, — парашют стоит очень дорого, и потому стоимость его мы вынуждены затребовать к оплате вашего посольства в Париже.

Про себя я подумал, что англичане настоящие джентльмены, ибо они благородно не высчитывают стоимость парашюта из моего жалованья. На спину мне укрепили громоздкий алюминиевый цилиндр, вроде большого мусорного ведра, которое мешало мне втиснуться в гондолу, укрепленную под кабиною самолета. Всю дорогу до цели я осужден был лежать, спрессованный, как жалкая килька в ревельской консервной банке. Диксон сам же распечатал для меня бутылку, настоятельно советуя начинать пить сразу же, едва самолет оторвется от земли:

— Не бойтесь. Парашют раскроется сам после того, как вы оторветесь от нас на двести метров. Сигналом для падения будет моя команда из кабины: «Дружно идем к победе!»

Это был девиз коалиции стран «сердечного согласия».

Я несколько часов лежал в гондоле, не видя земли и моря, опустошая бутылку. При этом я молил бога, чтобы меня не сбросили на высоте ниже 200 метров, иначе мое «ведро» сработает уже на земле, и я никогда не увижу, как действует хваленая система Жюкмесса, чтоб ему ни дна ни покрышки…

Сверху — из кабины — раздался голос майора Диксона:

— У вас осталось что-либо в бутылке?

— На один или на два глотка… А — что?

— Допивайте скорее. Мы приближаемся…

Я отпихнул пустую бутылку в угол гондолы, чтобы она не мешала мне, и в тот же момент услышал призыв:

— Дружно идем к победе!..

Далее случилось то, чего я никак не ожидал: гондола сама раскрылась подо мною, как половинки яичной скорлупы, я закувыркался в воздухе с громадным ведром на спине. Потом меня крепко вздернуло — парашют раскрылся. В этот же момент все содержимое бутыли выплеснулось из меня, словно из наклоненного кувшина, и смею заверить читателя, что я приземлился на родине своих предков лишенный даже капельки алкоголя.

Хорошо помню, что подо мною был виноградник. Внизу, уже поджидая меня, торчали острые пики виноградных кольев. Мое личное дело — заранее выбрать любой из них, чтобы усесться на него как раз тем местом, каким сажали на кол еретиков во времена инквизиции. В последний миг я извернулся, давя под собой сочные виноградные гроздья… Неподалеку стоял старик-крестьянин и, сняв шляпу, посылал к небесным силам горячие молитвы. Я со злостью пихнул ногой алюминиевый цилиндр, загудевший, словно церковный колокол, зовущий к обедне.

— Эй, отец! — крикнул я по-сербски. — Бери… это твое. Где еще найдешь такое отличное ведро, чтобы давить виноград для молодого вина? Все соседи станут тебе завидовать.

Во всей этой истории до сих пор не могу понять одного: зачем человеку, решившемуся прыгать с парашютом, англичане так настойчиво советовали опустошить целую бутылку виски? Но мне никогда не хотелось узнавать, кто такой был этот Жюкмесс, и был ли он вообще на белом свете…

2. Пламя над балканами
Считаю нужным обратиться назад, дабы читатель лучше проникся недавней бедою Белграда, вынесшего первый удар австро-германской коалиции, когда в Петербурге растерянные дипломаты еще надеялись на мирное разрешение июльского кризиса…

Славный многолетним опытом по уничтожению мух, император Франц Иосиф заранее обложил Белград пушками, обставил Дунай мониторами — и столица сербов рушилась под бомбами, сметало с домов крыши, горели театры и библиотеки, жители вместе с кроватями падали в раскрытые провалы лестниц, трупы женщин провисали с балконов длинными волосами, которые факелами сгорали в пламени пожаров… Так началась трагедия многострадального города, так открылась для сербов эта война. Для кого-нибудь она и была захватнической, империалистической, но только не для южных славян, и сербы все — как один человек — встали под ружье в едином порыве. Не было квартала в Белграде, даже самого нищенского, куда бы «старый и добрый монарх» не швырял свои бомбы; из католических храмов Словении и Хорватии долетали голоса епископов, воссылавших молитвы, чтобы кара господня постигла всех сербов без исключения:

— Господи, уничтожь эту нацию убийц и насильников, а мы волею твоей пошлем всех сербов на виселицы…

Как бы отвечая своим убийцам, сербы — и стар и млад — провозглашали в храмах свои молитвы:

— Чужого не хотим, своего не отдадим! Верую во единого бога — русса, который победит шваба и прусса…

Венский генерал Потиорек форсировал Дрину и Саву; правительство Пашича перебралось в Ниш, а командование сербской армией — в Крагуевац, поближе к арсеналам, в которых царила зловещая пустота. Воевода Радомир Путник признавал:

— Поклон России! Сама нуждаясь в оружии, она отдала нам полтораста тысяч винтовок, но от них уже ничего не осталось, а на каждое орудие имеем не более ста выстрелов в резерве…

Что там «чудо на Марне», если сербы устроили «чудо на Дрине»! Они так ударили по захватчикам, что Потиорек бежал, а сербские солдаты вошли в пределы монархии Габсбургов, осыпаемые цветами своих сородичей. Черногорский король Никола тоже объявил войну Вене, но лезть в драку не спешил, ибо боялся, что Карагеоргиевичи — в случае победы — приберут Черногорию к своим рукам, а его самого спустят с Черной Горы вверх тормашками. Пока же хитрый Никола получал деньги из Петербурга, пересчитывал крепкую обувь, получаемую из Лондона, а Париж завалил его склады в Цетине солдатским обмундированием. Никола имел свои планы, как бы ему — без лишнего шума, пока все заняты войною — оттяпать кусок земли от Албании.

— Если, — рассуждал он в своем конаке, — Карагеоргиевичи пекутся о создании «великой Сербии», то почему бы нам, черногорцам, не подумать о создании «великой Черногории»?

Потиорек сдавал сербам одну позицию за другой, он сбрасывал в ущелья свои пушки и безжалостно рассыпал по канавам запасы крупы — только бы скорей убежать. А русские моряки Дунайской флотилии, отражая атаки Венских мониторов, слали сербам боеприпасы, выгружали на пристанях бурты зерна. Сербы сражались с отвагою античных воинов, и потому, когда армия нашего Брусилова громила австрийцев в Галиции, армия Габсбургов была скована на Балканах атаками сербов. Позор для мухобоя-императора был слишком велик. Потиорек надеялся, что учинит в Сербии обычную карательную экспедицию, перевешает непокорных, перепорет недовольных, а вместо этого пришлось заново формировать армию, разбежавшуюся по кустам, подвозить артиллерию, чтобы подавить сербов превосходством силы огня в 10–20 раз. Сербская армия была измотана уже до предела, когда Потиорек почти без боя вступил в Белград, где и возвестил о полном уничтожении сербской армии. Для союзной Германии этот вопрос был очень важен, ибо — через покоренную Сербию — Берлин желал устроить «военный и политический мост» для связи с союзной Турцией. Людендорф не считал, что с сербами все покончено, как заявлял Потиорек:

— Потиорек слишком разбегался, но австро-венгерские войска я уже не считаю полноценными для наступательных операций. Не лучше ли оставить сербов корчиться от ран и голода, а все боевые части Потиорека перебросить на русский фронт… именно против генерала Брусилова, который опасен для всех нас!

Ошибались многие. Не только враги, но даже друзья.

Русский посланник в Сербии, князь Григорий Трубецкой, предсказывал полный развал фронта. Он видел, что сербы истощены, дороги переполнены беженцами, женщины бросают свой скарб, чтобы нести раненых солдат, и потому с душевным надрывом князь сообщал в Петроград: «Переутомление физическое и нравственное после четырех месяцев непрерывной борьбы овладело сербскими войсками до такой степени, что в середине ноября (1914 года) катастрофа кажется мне неизбежной…»

Австрийская армия очень скоро превратилась в карательную. Виселицы не пустовали, а всех, кто еще смел называться сербом, беспощадно расстреливали. Американский корреспондент Шепперт спрашивал офицеров из штаба генерала Потиорека:

— Господа, зачем вы казните сербских женщин?

Австрийские офицеры это отрицали:

— Вы плохо осведомлены! Да, мы уничтожаем сербских собак-мужчин, но мы не трогаем сербских кошек-женщин…

Получив новую помощь от России и Франции, сербская армия неожиданно оправилась, воевода Путник подписал приказ.

— Лучше смерть, нежели стыд оккупации, — сказал он.

В канун 1915 года сербы снова перешли в наступление. За двенадцать дней свирепых боев сербы — в который раз! — снова наголову разбили войска Потиорека, от армии которого осталась едва ли половина того, что было. При развернутых знаменах победоносная армия Сербии вернулась в поверженный Белград, и над руинами славянской столицы вновь развернулось сербское знамя… В эти дни Потиореку доложили:

— Что делать? Наши солдаты ложатся на землю и не встают. А если их бить, они вскакивают и убегают в тыл…

А на что тогда пушки? Потиорек распорядился:

— Все отступающие полки расстреливать из орудий тяжелой артиллерии. Если они боялись умереть от сербской пули, так пусть их разнесут свои же крупнокалиберные снаряды…

Вена погрузилась в траурное уныние. «Старый и добрый монарх» шлепнул на стене кабинета очередную муху, когда ему доложили о разгроме армии на Балканах. Английская газета «Морнинг пост» сообщала, что Франц Иосиф при этом известии «склонился над письменным столом и горько заплакал…».

Ну, так ему и надо!

* * *
Я попал в Сербию, когда линия фронта на Дрине стабилизировалась, шла позиционная война, сдобренная лихостью партизанщины. Сербия снова была очищена от австрийцев, теперь, сами голодные, сербы не знали, чем прокормить многотысячные оравы пленных. Я видел, как перегоняли табуны трофейных лошадей, выхоленных на конских заводах Венгрии, сербские солдаты делили между полками трофейные пушки (без снарядов) и пулеметы (без патронов), а знамена дивизий армии Потиорека отдавали бедным — на тряпки. Полы мыть, что ли?..

Однако радоваться было рано. Перейдя к обороне, австрийская армия укреплялась за счет свежих германских дивизий генерала Макензена, а сербское воинство, обескровленное в боях, едва насчитывало сто тысяч штыков. Сама же идея «великой Сербии» тоже давала трещины, словно корабль, выброшенный бурей на рифы и осужденный развалиться на куски. Я сам не раз слышал, как говорили вислоусые сербские ветераны:

— Великая Сербия нужна королям, но пусть лучше возникнет ЮГОСЛАВИЯ, страна южных славян, чтобы серб с хорватом, а словенец с македонцем не кидались один на другого с ножами…

Не ясно было еще положение Болгарии, хотя поезда из Одессы по-прежнему ходили в Софию строго по расписанию, а от Софии до греческих Салоник, как в мирные дни, мчались комфортабельные вагоны международных экспрессов. Но полковник Артамонов, с которым мы встретились в Крагуеваце, сказал, что верить в нейтралитет Болгарии никак нельзя, и обругал царя Болгарии:

— Фердинандишко, собачий сын, не сегодня так завтра продаст всех «братушек» «Василию Федоровичу» из Берлина, и тогда на Балканах начнется такая заваруха — хоть беги…

Я заметил в Артамонове перемену. Свои прежние симпатии к Апису он перенес на королевича Александра. Сам же Александр, огрубевший от загара, отнесся ко мне с наигранным радушием. Королевич даже обнял меня, рекомендуя мою персону всем офицерам штаба воеводы Путника — в таких словах:

— Господа, вот этот человек тратил на меня в Петербурге карманные деньги, чтобы угостить меня мороженым с вафлями… Мы вместе постигали уроки правоведения на Фонтанке!

Уже извещенный о перипетиях моей судьбы, которая из лесов Пруссии привела меня в лагерь Гальбе, а теперь снова воскрешала меня на высотах Балкан, королевич осведомился, кто, по моему мнению, самый даровитый из немецких генералов:

— Гинденбург? Или все-таки Людендорф?

— Макс Гоффман, — ответил я.

— А что вы знаете об Августе Макензене, который начинает подпирать Потиорека с тыла? Это правда, что он был адъютантом самого Шлифена и потому нам следует его бояться?

— Бояться не надо, ибо наш генерал Куропаткин тоже ведь был адъютантом великого Скобелева, но страха японцам не внушал… Ученик не всегда превосходит своего учителя!

Обычный разговор, ни к чему не обязывающий. Но для себя я отметил подобострастие Артамонова и заискивающий тон речей королевича, который не постыдился помянуть даже порцию мороженого, купленного на мои копейки. Александр обращался ко мне в таком тоне, словно вдруг пожалел реставрировать нашу детскую дружбу. Невольно думалось: к чему бы это? Мне, честно говоря, не хотелось бы услышать вопрос королевича — ради чего я появился в Сербии, но он почему-то не спросил меня об этом, и тогда я сам сказал — как бы между прочим:

— Мне желательно видеть батальон русских добровольцев… молодежь! Студенты, еще не обстрелянные.

— Да, средь них немало потерь, — кивнул королевич…

Я приглядывался ко всему и увидел столько горя, столько я сострадал людям, что все мои прошлые испытания казались мне теперь сущей ерундой. Дороги Сербии были забиты умирающими беженцами; средь них, в таких же условиях, ничуть не отличаясь от беженцев, без жалоб умирали тысячи раненых. Возле складов Красного Креста сербы уже не стояли в очереди, а — лежали, ибо стоять уже не было сил от истощения, и эта лежащая очередь полумертвецов терпеливо выжидала от общины Международного Милосердия кусок хлеба или обрывок бинта, чтобы перевязать свои раны. Сыпной тиф свободно гулял по дорогам, не щадя ни генералов, ни даже врачей. Все беженцы устремлялись в Ниш, где размещалось правительство Сербии, но именно в Нише люди здоровые становились больными.

Я вернулся в Крагуевац — повидать Аписа, который может сказать мне то, чего не знали другие. На окраине города был развернут в палатках госпиталь русских врачей, приехавших в Сербию от имени Славянского Общества. Меня встретил хирург Николай Иванович Сычев, плотный здоровяк, который еще издали по какому-то наитию сразу определил во мне русского.

— Вы по какой части? Из Москвы или из Питера? Каким чертом занесло вас сюда? — засыпал он меня вопросами.

Я показал доктору на тихо плывущие облака:

— Свалился прямо оттуда… совсем недавно.

Сычев вдруг проявил сильное волнение:

— Если так, то где же ваш парашют?

— Удивлен, что вы о нем спрашиваете. Парашют отдал местным крестьянам. Наверное, сгодится на рубахи.

— С ума вы сошли! — закричал хирург. — У нас давно идут комки пакли вместо ватных тампонов, а из вашего парашюта, знаете ли, сколько бинтов мы смогли бы нарезать?

— Извините. Не догадался. Да и откуда мне знать о вашей нужде в перевязочных средствах. Неужели все так плохо?

Сычев злобно растоптал каблуком окурок, прислушался, как заливается криком раненый на операционном столе:

— Без наркоза! А вы и в самом деле свалились недавно?

— Да, прямиком из Италии.

— Ох, не верят сербы в этого союзника!

— А почему, как вы думаете, доктор?

— Боятся, ибо у наследников прегордого Рима еще не пропал давний зуд к величию. То им подавай Сомали, то Абиссинию, то Ливию, а теперь не откажутся и от Далматинского побережья. И вот что самое удивительное: чем больше бьют макаронников, тем сильнее растут их претензии… Пойду! — заключил Сычев. — А то, чувствую, мой ассистент совсем зарезал бедного серба… Слышите, как надрывается? Ну, а где мы возьмем наркоз?

Маленькая доля статистики, думаю, не помешает: к лету 1915 года в Сербии — от тифа и голода — умерли около 130 000 человек. Это — не считая тех, что убиты на фронте.

* * *
Апис оставался виртуозом в сложном искусстве подавления чужой психики, а свои инквизиторские приемы доводил до совершенства. Едва я попал в его кабинет, как сразу же — от самых дверей! — уперся животом в ребро стола, за которым восседал сам Апис, все такой же могучий, как мифический бык, и черный от загара, словно дьявол после жаркой работы в адском пекле.

— Не испугался, друже? — спросил он меня.

— Нет.

— Молодец, если так… Любой австрийский шпион, от самых дверей напоровшись на меня, сразу шалеет, ибо люди привыкли видеть начальство в глубине кабинета. А тут…

На полу кабинета — вниз лицом — валялся мертвец.

— Он еще нужен? — спросил я о нем.

— Держу эту падаль для опознания, — кратко пояснил Апис. — Какой-то паршивый македонец служил в нашей армии, а продавал нас турецкой разведке. Садись.

— Куда?

— Прямо на стол. Поговорим, друже… Всем шпионам, утверждающим, что они «ничего не знают», кажется, что этим они спасают себе жизнь. Но жизнь они могут спасти только в том случае, если они что-то знают и об этом буду знать я!

Мертвый македонец не мешал нам говорить откровенно, наша беседа напоминала разговор старых друзей, которые повидались после долгой разлуки. Та зловещая ночь в королевском конаке, когда вылетали в окна трупы короля и королевы Драги, эта историческая ночь связывала меня и Аписа страшным единством. С крайним раздражением Апис признал, что его разведка, отлично налаженная до войны, стала давать перебои во время войны.

Помнится, я ответил Апису примерно так:

— Чем больше расширяется театр войны, тем шире раскрываются глаза профессионалов разведки, и не только у нас, но и во всех враждующих странах разведка ослепла, а сами разведчики зачастую выглядят как прожженные авантюристы…

— Где у вас самое слабое звено? — спросил Апис.

— Кажется, в Варшавском округе.

— А где самое сильное?

— Точно не могу ответить. Но, насколько я извещен в этом вопросе, мы стали сильны в лабораториях заводов Круппа, там работают русские генштабисты самого высокого класса.

— Ты хоть одного из них встретил в Эссене?

— Если бы и встретил, то я бы отвернулся…

Неожиданным был следующий вопрос Аписа:

— Предупреждал ли тебя о чем-либо Артамонов?

— Случая для серьезного разговора еще не возникало.

— Но скоро возникнет, — строго предупредил Апис. — А как прошла встреча с королевичем Александром?

— Он был крайне любезен…

Апис надолго замолк. Мы сидели на разных концах стола, оглядывая один другого с непонятным для меня напряжением. Затем полковник Апис сказал, что в сербской армии стали таинственно исчезать люди, которые слишком много знали:

— И я думаю, что враги «Черной руки» связаны даже не с Николой Пашичем, их опекает кто-то повыше… более хитрый и более изворотливый, имеющий право единолично принимать самые крутые решения… В меня однажды уже стреляли, — тихо добавил Апис. — Советую и тебе, друже, быть внимательнее, не обольщаясь любезностями королей, королев и королевичей.

Мне было нелегко подобрать слова для ответа:

— Война… к чему нам лишние страхи?

— Лишние? — внезапно выкрикнул Апис.

— Так смотри…

Он извлек из-под стола бумажный сверток круглой формы, и сначала мне показалось, что в этом ворохе старых белградских газет Апис бережет головку деревенского сыра.

— Узнаешь, — вдруг спросил он меня.

Посреди письменного стола, как раз между нами, он водрузил голову майора Войя Танкосича, своего сподвижника по всяким тайным делам — правым и неправым, светлым и темным. Отчаянный вождь сербских партизан-комитатджей, так много сделавший для свободы южных славян, теперь слепо глядел на меня потухшими, словно выпитыми, глазами мертвеца.

— Откуда его голова? — спросил я.

— Могилу Танкосича осквернили австрияки, вышвырнув его из гроба, чтобы опозорить вождя комитатджей. Вот здесь, — показал Апис, вращая голову, словно драгоценную вазу, — именно здесь след от пули, попавшей ему в затылок… Да, в затылок, когда Танкосич ночевал в лесу. В лоб — это еще понятно, но пуля в затылке всегда подозрительна. Потому я говорю тебе — берегись… особенно по ночам! Железные пальцы нашей «Черной руки», собранные в мощный кулак, медленно разжимаются…

В эту ночь мне совсем не хотелось возвращаться в Ниш, переполненный тифозной заразой, не хотелось вообще видеть крышу над головой. Я нарочно выехал на бивуак батальона русских студентов-добровольцев. В основном здесь собирались москвичи, будущие филологи, историки, химики и физики, инженеры и писатели, готовые жертвовать своим будущим ради будущего страны, которой еще не было на географических картах. В густой ночи, пропитанной ароматами трав и пронизанной звучанием цикад, ярко и жгуче полыхал костер, по кругу ходил кувшин с местной ракией, и русские студенты, обняв друг друга за плечи, как побратимы-комитатджи, мерно покачивались в такт песни:

Быстры, как волны, дни нашей жизни.
Что час, то короче наш жизненный путь.
Налей же, товарищ, заздравную чашу.
Кто знает, что будет у нас впереди?..
Впереди всех их ожидала неминуемая смерть!

…Апис предупредил меня, что «Черная рука», ослабев, уже разжимается, но Апис еще не сказал мне, что сейчас опасно для всех нас крепчает другая рука — «Белая».

3. «Белая рука»
Женщины рожают детей не для того, чтобы поедать их, как бесплатное мясо. Однако еще со времен Марата и Робеспьера слишком памятны слова вопроса, обращенного в будущее: «Неужели революция — это гидра, пожирающая собственных детей?» На кошмарном фоне массовых потрясений балканских народов разворачивались и отдельные драмы, где добро совокуплялось со злом. Свержение королевской четы Обреновичей в 1903 году сербы считали «революцией», но в каждой революции заводятся гнилостные черви, и, сначала невидимые, тихо ползающие в погребах высшей власти, для них еще недоступной, они постепенно разрастаются в жирных дремучих гадов, способных убийственно жалить. Так бывает, что мелкая тля, рожденная революцией, разбухает до размеров наглой рептилии, чтобы затем убивать тех, кто революцию делал, и втайне она ликует, почти со сладострастием наслаждаясь бессилием своих жертв…

В числе убийц династии Обреновичей был и малозаметный поручик Петар Живкович[87], который, будучи одним из пальцев «Черной руки», сумел полюбиться Александру, сделавшись при нем «ордонанс-офицером» королевской гвардии. (Советский историк Ю. А. Писарев не щадит этого мерзавца: «Это был прожженный делец, не уступавший в искусстве интриги самому Александру. У него не было ничего святого, ему были чужды такие понятия, как честь, чувство долга и т. п. Сблизившись с Александром, он предал своих прежних соратников — Дмитриевича-Аписа и других участников заговора 1903 года… Александру он, Живкович, внушал мысль об установлении единоличной диктатуры».) Конечно, прежде всего им мешал Апис…

Теперь-то я понимаю, что им мешал даже я!

Виктор Алексеевич Артамонов имел с Живковичем какие-то потаенные шашни, но со мною военный атташе сделался осторожным; его поведение я мог объяснить лишь тем, что он подозревает во мне негласного ревизора, а может, и хитрого карьериста, который желает спихнуть его, чтобы занять его место. В беседах со мною атташе предпочитал делать намеки, но открыто не выражал своих мыслей. Между нами возникла странная игра, схожая с шахматной, и мне совсем не хотелось бы видеть в Артамонове соперника, обдумывающего коварную комбинацию, чтобы загнать меня в угол доски. «Очевидно, — размышлял я, — партия будет разыграна кем-то другим».

— Но знать бы мне — кем? — не раз спрашивал я себя…

Никола Пашич был человеком, желающим знать все, и, пожалуй, он знал все, что ему требовалось. Но выходить на контакт с ворчливым и хитрым стариком не входило в мои планы. Я вдруг ощутил себя в нежелательной изоляции, и единственное, что удерживало меня на поверхности событий, — это проверенная связь с Аписом и его подпольем, доставляющим немало тревог, но зато дающая мне здравое ощущение силы и правоты в разрешении общеславянских задач. Кого еще я мог бы назвать своим конфидентом? Старого короля Петра? Но король совсем одряхлел и уже заговаривался. Александра? Но делаться королевским сикофантом я, офицер российского Генштаба, не имел морального права, да и не придавал значения тем шаблонным любезностям, что сыплются, словно карнавальное конфетти, с высоты престолов. В ту пору мне казалось, что еще нет особых причин для беспокойства, ибо сам воевода Радомир Путник горою стоял за Аписа. Доктор Сычев — совсем нечаянно — надоумил меня:

— Какой раз мне велятосматривать воеводу Путника, заведомо предупреждая, что он болен, а я как врач должен лишь подтвердить его непригодность по болезни.

— И вы?

— А что я? Воевода здоров как бык. Но моим диагнозом, кажется, не совсем-то довольны. Требуют еще раз посмотреть Путника, вот я и смотрю… самому стыдно!

Невольно закралось подозрение: Путника хотят видеть больным и, отставив от службы, лишить Аписа поддержки воеводы. От кого же исходило желание устранить генералиссимуса, чтобы он не мешал удалению Аписа? Вопрос темный, как темна и воровская ночь, созданная для взлома с убийством. Но мрак этой ночи вдруг рассеялся, освещенный явлением Петара Живковича, внешне очень доброжелательного. Однако «ордонанс-офицер» желал вести разговор при свидетелях, и при нем, словно телохранитель, состоял поручик Коста Печанац[88], обвешанный оружием с такой же щедростью, с какой вульгарная шлюха обвешивает себя ожерельями, браслетами, медальонами и серьгами.

— Разговор серьезный, — предупредил Живкович, — и я не начинал бы его, если бы не желание одного высокого лица.

— Королевича Александра? — сразу расшифровал я.

— Допустим, — нехотя согласился Живкович.

Он сказал: «Поражения на фронте, хаос в тылах, общий голод, повальные эпидемии, недовольство в армии, кризис в министерских верхах — все это никак не укрепляет власть молодого монарха, желающего сплотить нацию узами своей любви».

— Согласен, — сказал я, чтобы не сказать большего.

— В нашем всеобщем развале, — продолжал Живкович, — усиливается влияние «Черной руки», которая вторгается не только в дела войны, но и в сферы той политики, где давно воцарилась народная мудрость Николы Пашича, признанная всем миром. Коста, не дергайся, — неожиданно закончил речь Живкович.

Замечание было правильное, ибо при каждом движении Косты Печанаца на его поясе стукались четыре бомбы.

— Продолжайте, — сказал я, экономя слова.

— Рука-то белая, только перчатка черная, — вдруг произнес Печанац. — Я сам подчинен полковнику Апису, но…

Продолжения фразы не последовало. Печанац вынул расческу и стал располагать свои волосы на идеальный прямой пробор, будто от состояния его шевелюры зависело очень многое.

— Но и черная рука может стать чистой, если поверх нее натянуть белую перчатку, — заговорил Живкович. Мне эта игра в кошки-мышки надоела, я просил выражаться точнее. — Точнее, — ответил Живкович, — эта «Черная рука» стала сильно мешать его высочеству Александру. Если его отец еще терпел выходки Аписа, то Александр Карагеоргиевич готов ампутировать всю «Черную руку», чтобы гангрена разложения не распространялась далее… Сейчас на карту поставлено все!

— И даже наши жизни, не так ли? — спросил я…

Все ясно, как божий день. Петр Живкович сначала прощупывал меня, словно мясник агнца перед закланием, а затем ринулся на меня в атаку, чтобы оторвать меня от Аписа. Для этого он выложил передо мною такого туза, которого нечем крыть, ибо в моей колоде не было козырей.

— Ты, друже, до сих пор не сомневаешься, что русского посла Гартвига отравил венский посол барон Гизль?

— В этом уверены даже в Петербурге, — отвечал я.

— Напрасно! — съязвил Живкович. — Гартвига отравил Апис, ибо Гартвиг вступался за авторитет премьера Николы Пашича.

Если бы это было правдой, я, наверное, должен бы свалиться в глубоком обмороке. Но я не поверил Живковичу, и он — хитрая бестия! — сразу ощутил мое недоверие. Тогда, чтобы придать своим словам большую достоверность, он таинственно прошептал мне на ухо — будто по секрету от Печанаца:

— Да, это Апис отравил Гартвига. Но зато Апис отказался отравить королевича Георгия, хотя его смерть расчистила бы дорогу к престолу для Александра…

Нужны слова. Я решил отделаться шуткой:

— Вижу, что не все благополучно в королевстве Датском, — кажется, так говорил еще старина Гамлет?

— Среди сербов полно всяких Гамлетов, — отпрянул от меня Живкович, — и они еще ждут своего Шекспира.

— А может, и… прокурора, которого явно не хватает, чтобы разобраться в ваших криминальных делах.

— Вот именно! — не растерялся Живкович. — Так давайте сообща отмоем свои руки, чтобы из черных они стали белыми…

Я предупредил Живковича, что обо всем слышанном вынужден поставить в известность не только Артамонова, но и русского посла — князя Григория Николаевича Трубецкого.

— Артамонов и так все знает, — проворчал Печанац, громко продув расческу от волос, застрявших между ее зубьями, — а посла в наши дела не впутывайте. Иначе кончится плохо…

Я понял, что эта угроза относилась лично ко мне.

* * *
Обещаю не утомлять читателя датами или топонимикой, стараясь донести до него лишь самую суть событий.

Даже на стенах домов Ниша были размалеваны броские надписи: Vivent les allies! (Да здравствуют союзники!), но союзники безнадежно застряли в Дарданеллах. Под Одессой срочно формировалась армия в сто тысяч штыков для отправки в Сербию, однако Румыния не пропускала наши войска через свои земли. На пристанях Дуная работали наши матросы, русские мастеровые возводили разрушенные мосты, а минные катера Черноморского флота спешно ставили мины в изгибах дунайских фарватеров.

Австрия сама уже не могла справиться с маленькой Сербией, и задушить ее взялись немцы во главе с Макензеном. В октябре 1915 года Белград снова погибал под фугасами, пять тысяч свежих крестов вписались в тогдашний некрополь столицы. Два дня шли уличные бои, заодно с сербами геройски сражались за Белград русские матросы. Над Дунаем задувал ураганный ветер «кассава», разбрасывая немецкие паромы и пароходы, затем хлынули проливные дожди, дивизии Макензена форсировали Дунай и Саву — началось наступление противника, хорошо подготовленное. Никола Пашич издал старческий стон, умоляя Антанту о помощи, но лондонская «Дейли мейл» ответила ему передовицей с характерным названием: «Уже поздно…».

Поздно! Макензен давил на Сербию с севера и запада, а с востока фронт Сербии был обнажен, и в эту «прореху» фронта «собачий сын» царь Фердинанд, продавший Болгарию немцам, бросил свои войска. Они сразу вломились на станцию города Вране, разбросали лопатами полотно, взорвали телеграф — отныне сербы лишились связи с Салониками, где союзники выстраивали новый фронт, дабы не пропустить Макензена в Турцию. Между армиями сербов и союзников «собачий сын» вбил крепкий клин.

В союзных штабах Антанты академически рассуждали:

— Сербия сама виновата! Будь сербы благоразумнее, они бы заранее уступили Македонию царю Фердинанду, а теперь… Теперь поздно! Пусть сербы бегут куда глаза глядят…

Правда, англичане и французы пытались вернуть станцию Вране, но были отброшены обратно в Салоники, где маршировали под сводами триумфальной арки времен Марка Аврелия, прелестные гречанки дарили союзникам очаровательные улыбки, а заводы «Метакса» гнали для них превосходный коньяк. Черноморский флот держал давление в котлах, чтобы прийти на помощь. Петербург — устами Сазонова — взывал к странам Антанты:

— У нас собраны сто тысяч людей, но им не хватает винтовок. Дайте нам оружие, и мы вышвырнем немцев из Сербии, словно нашкодивших щенят… Только оружия! А кровь будет наша…

Радомир Путник принял решение, и оно было правильным, ибо оно было единственным, спасающим сербов от окружения…

— Будем отходить на Черногорию — через Албанию…

Из Ниша правительство перебралось в Кралево, за ним тронулся дипломатический корпус. Наступили осенние холода, послы и посланники раздавали беженцам пачки секретных архивов:

— Это вам для разведения костров… погрейтесь! Теперь от секретов политики одна польза — лишь бы горели пожарче…

Войска перемешались с беженцами, и часто солдат тащил на себе сундук с пожитками, а босая крестьянка несла на плече ружье. Пленные австрийцы брели по дорогам заодно с беженцами, проклиная свою судьбу — в один голос с сербами. Иные, обессилев, рыдали на обочинах, нищенски моля о подаянии:

— Сербы! Я не хотел вам горя… не виноват… меня послали! Поймите меня, простите. Хоть кто-нибудь… хлеба!

Пашич распорядился отворить все тюрьмы, чтобы заключенные подбирали на дорогах умирающих, чтобы подсаживали на телеги отставших детей. Я застал доктора Сычева на окраине Кралево, где была слесарная мастерская. С помощью ассистентки Логиновой-Радецкой он что-то обтачивал на токарном станке. В суппорте станка вращалась обыкновенная вилка из мельхиора.

— Я еще не сошел с ума! — закричал он мне. — Но я скоро сойду с ума, ибо нет инструментов для операций… Видите, из вилки у меня получается великолепный скальпель!

Социал-демократ Данила Лепчевич, депутат народной Скупщины, писал, что особенно много беженцев было из Белграда и его окрестностей, бежавших от диких зверств, творимых солдатами Макензена: «Сейчас, когда неприятель наступает со всех сторон, бегство происходит днем и ночью, на лошадях, по железным дорогам, пешком. Многочисленные беженцы не имеют кровли над головой, никто не получает даже краюхи хлеба. Детишки, полуголые и босые, пропадают в холодные ночи. Все трактиры и погреба переполнены. Люди повсюду — за столами, на столах, под столами на полу, а некоторые научились спать стоя…»

Артамонова я встретил в пути лишь однажды.

— Видите, что творится? — показал он вдоль дороги. — Сахара славится своими песками, Россия сугробами снега, Карпаты ветрами, а Сербия грязью, какой нет нигде в мире… Что там люди? Вы посмотрите на лошадей, тянущих пушки. Это же бесформенные груды липкой грязи, и даже сразу не разберешь, где тут лошадиная морда, а где ствол орудия…

На этом мы и расстались; по слухам, Артамонов примкнул к свите Александра и Пашича, которые в авангарде драпающей армии спешили к берегам Адриатического моря, итальянцы обещали прислать для них миноносец. Зато я повстречал безнадежно застрявшую в грязи коляску русского посла, князя Трубецкого, которого знал еще в Петербурге как сотрудника газеты «Русские Ведомости» (в неурожайные годы князь публиковал статьи о помощи голодающим). Сейчас он сидел на облучке, изо всех сил стараясь подражать залихватскому кучеру.

— Не удивляйтесь, полковник! Наверное, нечто подобное испытывали наши предки во времена нашествия Тамерлана… Вы случайно, — спросил князь, — не умеете ли материться?

— Умею, да только зачем вам это?

— Голубчик, поматеритесь, пожалуйста, как московский извозчик, чтобы мои пегасы воспрянули… Просто беда! Анатолий Дуров в цирке даже на кошках ездил, а мои клячи…

— Перестаньте, князь. Лучше сбросьте с коляски свой гигантский кофр с никому не нужными бумагами.

— Хороши бумаги! Тут миллионы лежат.

— Откуда? — удивился я.

— Русские люди по копеечке собирали, дабы помочь братьям-славянам[89], а вы говорите «бумаги». Ннно, дохлые! Ннно-о…

Студенты-добровольцы приволокли пленного немца из дивизии Макензена, и меня, оборванного, грязного и голодного, больше всего удивило, что пленный был гладко выбрит.

— Допрашивать будете? — спросил студент-химик.

— Нет. И так все ясно. Обыщите его.

В ранце солдата обнаружили «железный паек» (в русской армии он назывался «неприкосновенным запасом»). В пайке были две банки мясных консервов и две банки консервов из овощей, две коробки пресных галет, пачка отличного кофе и фляжка со шнапсом; затем следовала всякая мелочь: спички, табак, катушка ниток с иголкой, бинты и сверток лейкопластыря. Но для меня, офицера разведки, интереснее всего оказалась найденная в кармане солдата свежая «Берлинер тагенблатт», в которой четко говорилось: «Было бы желательно, чтобы сербы опомнились уже сейчас и вовремя сообразили, что всякое сопротивление с их стороны БЕСПОЛЕЗНО…» Иначе говоря, в этих словах я сразу усмотрел намек на то, что Сербия еще может остаться целой, если она согласится на условия сепаратного мира.

Тут я взялся за «железный паек».

— Иди, — сказал я пленному немцу.

— Куда? — оторопел он, наблюдая за мной, мирно жующим.

— Проваливай ко всем чертям. А если еще раз попадешься, я повешу тебя на первом же гвозде, словно чумную крысу…

Потом я пригласил русских студентов разделить со мной трапезу. Странно, но я твердо запомнил их имена — Алеша Румянцев и Коля Колышкин, оба из Московского университета. Вскоре мне встретился доктор Сычев, сообщивший об их гибели.

— Королевич Александр принуждал меня лечить воеводу Путника, совершенно здорового, а теперь он и впрямь заболел. Но в госпиталь его не заманить. Путник решил разделить судьбу армии, и солдаты несут его на носилках…

Сербская армия отступала и дальше — по трупам!

4. Весь народ в эмиграции
Бывает ли так, чтобы весь народ эмигрировал?

Именно это и случилось с сербами…

Все, кто мог идти, те еще шли, а которые не могли идти, те умирали. Когда отступает целая армия или бегут от врага жители города — это еще можно представить, но когда весь народ покидает родину, чтобы не оставаться под пятою врагов, — это уже национальное бедствие, катастрофа.

Это попросту очень страшно…

Великий исход возглавлял престарелый король Петр Карагеоргиевич — с посохом в руке, обутый в опанки, набитые сеном, высоко поднявший воротник солдатской шинели. Он молчал и шел, даже не оглядываясь назад, равнодушно съедая то, что ему давали как милостыню, а если не давали, он ничего не просил, механически передвигая ноги, как заведенный истукан, ничего не видящий, ничего не желающий слышать. Многим казалось, что старый король превратился в тихо помешанного, до его сознания вряд ли уже доходит весь дичайший смысл трагического шествия множества тысяч людей, обреченных за ним следовать.

А за ним шли солдаты и чиновники, профессора и депутаты Скупщины, рабочие и министры, писатели и лесорубы, актрисы и монахи, педагоги и овцеводы, портнихи и гимназисты, шли иностранные дипломаты, с почетом аккредитованные при дворе короля, который двора уже не имел, а за их спинами — крики страданий, плач детей, стоны раненых, проклятья и ругань… Вся эта гигантская толпа (числом не менее четверти миллиона) поднималась все выше и выше — в нелюдимые ущелья Черногории, и люди еще не знали, что тысячи падут, не выдержав голода, стужи и крутизны на скалистых тропах…

Черногорский король Никола еще сидел на мешках с деньгами в своем Цетине, как старый орел в неприступном гнезде на вершине скалы, а сербы стремились в Шкодер, ближе к морю, где ожидалась помощь от итальянцев. Слухи, как и вши, заводятся в обстановке ужаса, и люди томились слабой надеждой:

— Союзники не оставят… из Бриндизи уже идут пароходы с зерном, а русские завалят нас валенками и полушубками…

Надеялись на склады в Призрене, но их захватили болгары; с севера Черногорию обступали немецкие войска, и сербы, рассеянные ими, спасались высоко в горах, где еще долго после войны пастухи находили скелеты, припавшие к ржавым винтовкам. Оставалась надежда на город Печ, где в хлевах — по слухам — полно всякой скотины, но скот уже выгнали в горы, животные погибли на вершинах гор от бескормицы и безводья, и мимо их замерзших туш солдаты на руках прокатывали в пропасть орудия. Декабрь обрушил на Черногорию морозные бураны, каких не помнили местные старожилы, и беженцы утопали в глубоких снегах, а многие так и оставались в сугробах, воздев над собою руки, как застывшие в трагической муке изваяния.

Немецкие корреспонденты, словно шакалы, шли по следам отступающего народа, интригующе сообщая берлинским и венским читателям: «Кровь эрцгерцога Франца Фердинанда, мученически погибшего, будет смыта потоками сербской крови. Мы присутствуем при торжественном акте исторического возмездия… В канавах, вдоль дорог и на пустырях — всюду мы видим трупы, распростертые на земле в одеждах крестьян и солдат. Здесь же лежат скорченные фигуры женщин и детей. Были ли они убиты или сами погибли от голода и тифа? Наверное, они лежат здесь не первый день, так как их лица уже обезображены укусами диких хищников, а глаза давно выклеваны воронами…»

Под навесом скалы я случайно увидел Сычева, который, чтобы не замерзнуть, сжигал книгу. Одна страница корчилась в пламени, быстро сгорая, но при свете ее доктор успевал прочитать вторую, после чего поджигал ее от первой, уже догорающей. Так страница за страницей: одна горит, другая читается.

— Вставайте! — велел я ему. — Не надейтесь, что одной книги вам хватит до утра. Вставайте и можете опереться на меня. Здесь недалеко черногорская деревня. Может, накормят…

Увы, в хижинах черногорцев, похожих на сакли наших кавказцев, было хоть шаром покати, а если что и оставалось, то никто не отдавал за сербские динары, уже обесцененные. Но я достал русский червонец, оживив взор старика-черногорца.

— Ты прав, отец, что Сербии больше не стало, — сказал я. — Но Россия непобедима, как и этот рубль. Дай нам кусок сыра, уступи до утра место на своих полатях…

Был уже конец декабря, когда беженцы из Сербии, вместе с остатками армии, перевалили Черную Гору, заметенную снегами, и, оставив после себя тысячи застывших трупов, вышли в жуткие теснины северной Албании, страны дикой и неприветливой, но зато нейтральной. В одном из домов Шкодера я застал королевича Александра, который давно покинул свою армию на произвол судьбы, считал ее обреченной (но вместе с армией оставил и своего отца). В горнице было тепло и чисто. Сытый албанский котище терся о ноги его королевского высочества. Не в меру услужливый Петар Живкович кулаками взбивал на постели пестрые подушки для ночлега, и без того пышные. Албанская «Шкодра» (она же итальянское «Скутари») почти граничила с морем, здесь когда-то жили турецкие властелины, насыщая свои гаремы славянскими одалисками, а теперь на оскудевшем базаре города дряхлые и ослепшие головорезы, дети и внуки турецких янычар, алчно торговали щепотками табаку для набивания трубки.

— Воевода Путник болен, — сразу сообщил мне Александр, — и потому, уважая его чин и былые заслуги, я удаляю воеводу в отставку. Дни черногорского короля Николы сочтены, с моря его «гнездо» обстреливают дальнобойные пушки австрийских дредноутов. Но старый хитрец так удачно сосватал своих дочерей, что его всегда примут и в Риме и в Петербурге. А его сын Данила, женатый на Мекленбургской принцессе, уже мотает деньги на лучших курортах Европы… кстати, ваши деньги!

Данила транжирил русские дотации, получаемые из России регулярно, словно чиновник жалованье. Я молча кивнул.

— Но принц Данила, — продолжал Александр, — уже предал великое славянское дело. Он ищет связи с Веною, чтобы Черногория заключила с Австрией сепаратный мир, и, снова сидя на Черной Горе, они будут спокойно наблюдать, как в низинах немцы станут доколачивать нас — сербов…

Все было так. Но из сказанного я выделил самое главное, что касалось и меня лично: убирая с дороги воеводу Путника, королевич готовит падение Аписа, а премьер Пашич, увидев Аписа падающим, спихнет его в пропасть. Цетине скоро взяли австрийцы, в подвалах королевского конака они обнаружили громадные завалы мешков с деньгами — вот куда ссыпал Никола «дотации» от русских царей. Мое молчание становилось уже неуместным, я должен был что-то сказать:

— Да, я знаю, что Франц Иосиф согласен на перемирие с Николой, но горные племена морачан, васоевичей и сами черногорцы еще не выпустили ружей из своих рук…

Но Черногория уже подписала акт о капитуляции.

* * *
В этом разговоре, который закончился деловитой репликой Живковича, что постель готова (а значит, мне следовало удалиться), осталось что-то недосказанное, и я решил выложить все начистоту, но не Артамонову, который сделался клевретом Карагеоргиевичей, а самому посланнику — князю Трубецкому. Выслушав от меня смысл прежней беседы с Петаром Живковичем, включая и явную клевету, возводимую им на Аписа, будто отравившего русского посла Гартвига, Григорий Николаевич на мой длительный монолог ответил своим монологом:

— Война не излечила болезнь Сербии, а лишь загнала ее в глубь государственного организма, где она и созревает, словно раковая опухоль. Ни молодой Александр, ни маститый Пашич не желают даже слышать о создании «Югославии», утешаясь мыслью о возрождении «Великой Сербии», чтобы подчинить себе всех балканских славян. Вообще-то, — вдруг сказал князь Трубецкой, — я не верю здесь никому — ни королевичу, ни министрам Пашича, ни вашему Апису. Не стоит забывать, что Сербия — классическая страна заговоров, а нравы времен Борджиа иногда воскресают с кинжалом под плащом, повторяя историю…

— Вы имели честь беседовать с Пашичем? — спросил я.

— Да. Старик сказал, что, если союзники не окажут помощи, капитуляция Сербии неизбежна. Только в новогоднюю ночь от голода умерла рота сербских солдат… От голода! А эти проклятые итальянцы не дают кораблей для подвоза хлеба. Как будто в Европе все сговорились уморить народ Сербии…

Ради пущей достоверности процитирую очевидцев. «Изнуренные солдаты входили в Скутари малыми группами без намека на военную организацию… многие без оружия. Все выглядели крайне плохо, двигались с крайним трудом, как живые трупы. Худые, хмурые, черные лица, погасшие взоры… хлеб — вот единственное слово, слетавшее с их почерневших уст». Так писал французский корреспондент, а историк Ф. Дейта распахнул занавес трагедии еще шире: «Скутари и весь албанский берег — обширный госпиталь под открытым небом, где умирали тысячи, истощившие себя отступлением. Улицы Скутари завалены трупами, немецкие аэропланы бросают бомбы на этих несчастных, а у них нет даже сил, чтобы поднять винтовку…»

Да, так было. Но не только мне, а даже Пашичу хотелось верить, что в нейтральной Албании сербская армия оправится, беженцы опомнятся от пережитого. Однако сербам мешали сами албанцы, они не пускали больных к врачам, гнали солдат из своих пустующих казарм, а женщинам с детьми отказывали в приюте. Мало того, они убивали и грабили ослабевших людей, ни мольбы, ни слезы не трогали потомков безжалостных янычар: «Мы вас сюда не звали! — был один ответ. — Если вам здесь не нравится, так убирайтесь кобыле под хвост…» Чужбина никак не может быть отчим домом, но земля Албании стала братской могилой для многих тысяч сербских семейств, — недаром же в памяти сербского народа пребывание в Скутари сохранилось навеки под именем «АЛБАНСКОЙ ГОЛГОФЫ». Англичане с французами давно обещали Пашичу насытить голодных, Италия бралась доставить провизию и медикаменты морем. Но все грузы так и остались валяться на причалах Бриндизи, ибо итальянские адмиралы страшились австрийского флота, дымившего в Триесте из труб могучих дредноутов. Франция, правда, дала Италии двенадцать миноносцев, но зато Англия, державшая на Мальте большую эскадру, не ударила палец о палец, совершенно равнодушная к делам погибающей Сербии.

— Мы люди простые, — рассудил Никола Пашич, — и питаемся соками народной мудрости, которая гласит издревле: если корыто не идет к свинье, свинья сама бежит к корыту…

На основании этого афоризма сербские изгои тронулись до порта Сан-Джованни-ди-Медуа, куда итальянцам легче доставить провизию. К сожалению, этот городишко с таким прелестным названием был не готов принять беженцев, которые остались под открытым небом, а пшеничная мука таилась в трюмах итальянского парохода. Впрочем, капитан-итальянец оказался умнее всех:

— Да берите сами, кому сколько нужно. Макароны у вас не получатся, но поджарить лепешку любая баба сумеет…

Вдруг появился английский миноносец, с завидной лихостью подхвативший с причала казну Карагеоргиевичей. Королевича Александра я застал за укладкою чемоданов. Тут я выслушал от него все-все, что было недосказано им ранее:

— Теперь, мой друг, сами видите, чего нам стоили тайные происки афериста Аписа. Это он, это его проклятая «Черная рука» сдавили горло нашей священной монархии. Теперь я разглядел его подлинное нутро — нутро анархиста, карбонария, плута и масона, желающего смерти всем венценосным особам Европы. Если бы не эта сволочь, разве бы я остался при своих чемоданах, вынужденный удирать и дальше… Но чтобы разжать его «Черную руку», — быстро договорил королевич, — потребуется усилие «Белой руки», сцепленной в клятве перед престолом.

Все это Александр выпалил залпом, как давно продуманное, потом привлек меня к себе и поцеловал в лоб.

— Надеюсь, — сказал он тихо, — Петар Живкович уже предупредил вас, что я меняю свои перчатки. Советую и вам отбросить иллюзии о мифической «Югославии», чтобы верить, как верю и я, в божественный ренессанс «Великой Сербии». Не стану говорить вам — прощайте, ибо заведомо знаю, что ваше решение будет правильным, мы еще встретимся…

Только тут я понял, что мое отречение от Аписа — главное условие для существования на этой многострадальной земле, где упокоились предки моей бедной матери. Сейчас в Александре я увидел… врага. Я ведь знал, что он и раньше боялся Аписа, сознательно льстил ему, сам напросился в губительное подполье «Черной руки». Но и ненавидел он Аписа, как только может слабая личность ненавидеть человека сильного духом и телом. Тут вошел Петар Живкович и, присев на корточки, стал защелкивать замки королевских чемоданов, при этом каждый щелчок напоминал мне щелчки взводимых курков…

За горизонтом растворился дым отличных британских кардиффов, миноносец увозил прочь Александра и премьера Пашича, а войска и беженцы остались на берегу… Чего ждать?

* * *
— Надо ждать, что завтра снова явится британский миноносец и заберет всех нас… со всем нашим барахлом, от которого остались жалкие крохи, — сказал мне Артамонов.

— А что армия? Что, наконец, массы беженцев?

— С ними все ясно. Как только флот австрияков перестанет вонять перед нами дымом и уберется в Триест, всех сербов союзные корабли эвакуируют на остров Корфу… Вы там были?

— Никогда.

— Это рай, — сказал Артамонов. — Недаром же все миллионеры Европы понастроили на Корфу свои великолепные виллы. Очаровательные гречанки, прекрасный климат. Природа как в ботаническом саду. Нет картошки, зато апельсинами кормят свиней…

Возвышенный панегирик красотам Корфу я перебил словами, что королевич Александр предложил мне свою «Белую руку». Надо было видеть, какой ужас исказил лицо Артамонова при этих словах — он даже отступил в угол, сжался:

— И вы… вы… неужели вы отказались?

По его страху я понял, что Артамонов уже изменил Апису, впредь согласный тешить свое честолюбие монархическим пожатием «Белой руки». Овладев собою, он строго предупредил меня:

— Учтите, на карту поставлено очень многое, и, может быть, даже покатится в канаву чья-то дельная голова…

Сначала я расценил эти слова чересчур упрощенно, ибо слишком уж много людей теряло головы, но по выражению лица Артамонова я понял, что он вложил в свою речь слишком жестокий смысл. Следовало дать достойный ответ на его угрозы.

— Не пугайте меня, — сказал я как можно развязнее. — Я ведь не шпион в стане врагов, которого могут повесить, я русский друг в стане союзников. Так кого мне бояться?

Артамонов помедлил с ответом:

— В полковника Аписа вчера опять стреляли.

— И конечно из-за угла?

— Вы догадливы.

— И конечно стрелявший остался неизвестен?

— Было бы глупо остаться ему известным…

Решено! Я застал Аписа спокойным (или почти спокойным). Он сказал, что армия и народ неуправляемы, об Александре и Пашиче солдаты говорят как о дезертирах и предателях, бежавших вместе с казной государства, и офицерам приходится сдерживать солдат, выступающих против монархии:

— Если бы не мое состояние, я бы сейчас запросто свергнул Карагеоргиевичей, как когда-то мы ликвидировали династию Обреновичей. Но делать сербскую революцию в паршивом албанском городишке столь же нелепо, как если бы вы, русские, свершали ее не у себя дома, а на островах Таити… подождем!

— Значит, вас все-таки ранили?

— Да. Прямо в мясо. Но ты же сам знаешь, какой я везучий, умеющий ловить пули руками и бросать их обратно в рыло тому, кто стрелял. Если королевич Александр решил от меня избавиться, то прежде я избавлю страну от его высочества…

Я ответил, что цветовая символика двух враждующих «рук» слишком выразительна по своей социальной разнице: первая возникла из Дунайской казармы офицеров, вышедших из низов народа, вторая же бесшумно явилась из потемок королевского конака. Апис почему-то воспринял мои слова равнодушно.

— Я дьявольски устал за эти проклятые дни, — ответил он и, присев на постель, сковырнул с ног сапожищи. — За меня не стоит бояться. Во мне прочно сидят три пули, но они никогда не мешали мне наслаждаться радостями жизни. Мой девиз остается прежним: «Уедненье или смрт!» Через горы трупов, наваленных вокруг меня, словно мусор, я уже прозреваю в будущем новую страну без королей — ЮГОСЛАВИЮ! Кто осмелится мешать мне в этом деле — тому пуля в лоб, и катись в яму…

5. Любовь и братание
Напиши, так не поверят, что тогда в общении противников еще уцелели остатки рыцарских нравов, чего совсем не стало в военной морали гитлеровцев. Наш французский пароход, переполненный сербскими воинами и беженцами, был задержан в море германской подлодкой, которая с шумом вынырнула на нашем курсе. Молодой немецкий офицер в свитере и с лицом, обрамленным шотландской бородкой, поднялся по трапу на палубу, невольно наводя ужас на всех пассажиров.

— Имею указание снять всех русских, после чего можете продолжать свой путь. Итак, русских прошу к трапу…

Конечно, среди множества больных и раненых было немало наших добровольцев. Но все они молчали, не желая оказаться в плену. Молчал и я. Вперед осмелился выступить один лишь Николай Иванович Сычев, сказавший подводнику по-немецки:

— Молодой человек, я русский врач. Вряд ли я составлю вам приятную компанию, чтобы заодно с вами нырять в этой дурацкой железной бочке. И вы не имеете права арестовывать меня, лишая тем самым больных людей медицинской помощи.

Немецкий офицер учтиво козырнул Сычеву:

— Извините, герр доктор! — И его субмарина погрузилась…

Италия, ссылаясь на боязнь эпидемии, отказала нам, сильно завшивленным, в своем убежище, римская Консульта желала спровадить нас на остров Крит, чтобы мы там тихо и мирно передохнули, никому не мешая. Англия, правда, обещала отличную санобработку, но при условии, что сербы грудью станут на защиту подступов к Суэцкому каналу. Франция же сговорилась с Россией, чтобы сербы сначала отдохнули на греческом острове Корфу, а потом их отправят для укрепления фронта в Салониках.

Вот мы и плыли…

Здесь не место для скрупулезной бухгалтерии, чтобы подсчитать, сколько было солдат в сербской армии и сколько теперь осталось; скажу лишь одно: с нами плыли ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ДЕТЕЙ, потерявших папу и не знавших, куда делась их мама. А что мы, русские, ведали о Корфу? Едино лишь лирику старых преданий. Когда эскадра адмирала Федора Ушакова сражалась в этих краях, русские создали здесь Республику Семи Островов, многие переженились на гречанках, увезя их в Россию, на острове Корфу свято хранилась память о благородстве русских людей.

Нынешний Корфу был облюбован титулованной знатью, остров напоминал экзотический парк, наполненный ароматами, в кипарисовых рощах укрывались роскошные виллы и климатические курорты. Но в самом городе немудреные дома-коробки (которыми, наверное, здорово бы восхитился Корбюзье) излучали от своих стен нестерпимый жар, словно раскаленные противни. Мне-то еще повезло — я устроился в дешевом отеле, на самой окраине, и по утрам меня будила «пиккола-итальяна», девочка лет семи, распевавшая трогательные серенады под музыку нищенского оркестра — из двух гитар и пяти мандолин. Но райский Корфу, наполненный дворцами, руинами и памятниками, стал для сербов островом страданий. Смертность не убавлялась, а кладбищ не хватало, потому мертвецов топили в море, подальше от берегов, а крохотный островок Вид с древней крепостью превратился в «покойницкую»: сюда свозили тех, кто еще не умер, но должен умереть, и люди знали, что они обречены, а над «островом смерти» с утра до ночи кружили тучи стервятников, орущих от восторга небывалой сытости….

Вот уж не думал я тогда о любви! Но она пришла, неожиданная, как удар молнии при ясном небе; одно лишь имя женщины — Кассандра — напоминал мне о взятии Трои, где Кассандра досталась в добычу мне, новому Агамемнону в заплатанных штанах и в раздрызганных опанках. Нас свел случай. Я познакомился с Аристидом Кариади, который до войны спекулировал в Одессе оливковым маслом и теперь крайне сожалел, что война поневоле принудит русских полюбить масло подсолнечное. Кассандра была его дочерью, уже овдовевшей, но бездетной. Слушая дифирамбы отца, посвященные бочкам с оливковым маслом, она запускала гибкие руки под скатерть, и мои пальцы погибали в хрусте ее пальцев, словно жертва, угодившая в сплетение щупалец осьминога.

Кассандра жаждала любви и получила ее. Не жалею! Сколько счастья испытал я в эти краткие душные ночи, когда рядом со мною засыпала эта некрасивая, но пылкая гречанка, казавшаяся мне самой прекрасной женщиной на свете. Зато как убивалась моя Кассандра, как страдала она, вдруг известившись, что воинский долг повелевает мне отбыть в окопы Салоникского фронта. Плачущая навзрыд, облаченная во все черное, словно в день моего погребения, она провожала меня до пароходной пристани, забегая вперед, чтобы видеть мои глаза.

— Мы обязательно встретимся, — горячо убеждала она меня. — Обещай, что ты вернешься на Корфу… я буду ждать!

— Обещаю. Жди, — отвечал я.

— Когда? — допытывалась Кассандра.

— В шесть часов вечера после войны…

Так говорили женщинам тогда все мужчины. Так говорил и я, уверенный, что в шесть часов вечера после войны для всех нас откроется эпоха великого человеческого счастья и на развалинах Трои каждый Агамемнон отыщет свою алчущую любви Кассандру… Что я мог сказать тогда на прощание?

— Жди. Вернусь. Если ничего не случится…

Случилось многое. Но более никогда я не был на Корфу!

* * *
Греция пока считалась нейтральной, а древние Салоники поминались на Руси как родина Кирилла и Мефодия, наших славянских первоучителей. Но в этом приморском городе было столько спекулянтов, шпионов и проституток, что имена наших просветителей поминались лишь всуе, как залежавшийся товар, на который трудно сыскать покупателя. Здесь ценилось совсем другое! Салоники сделались тогда центром международного шпионажа, где почти открыто торговала своеобразная «биржа секретов». В закоулках города таились самые матерые агенты Германии и стран Антанты, а завербованные ими женщины без стыда жертвовали своей красотой, чтобы за одну ночь узнать о незначительных переменах в устройстве нового английского пулемета…

Я появился в Салониках весною, когда Западный фронт наших союзников основательно вздрогнул от ужаса — там, во Фландрии, на берегах тишайшего Ипра, немцы впервые применили отравляющие вещества. Безобидные немецкие красители фирмы «Фарбениндустри», которые я пропускал через погранзаставу Граево, обернулись для миллионов людей сущей трагедией.

Настроение у меня было угнетенное. Радиостанция русских фронтов резко оборвала работу, из чего я догадался, что идет подготовка к переходу на новый шифр, которого полковник Артамонов не мог знать. Но он предупредил, что прежний шифр — не составляет тайны для немцев. Я спросил — не ошибается ли он?

— Вряд ли, — сумрачно ответил Артамонов. — Австрийцы, словно издеваясь над нами, этим же шифром передали в эфир, что для жителей оккупированного Белграда вводится месячная норма кукурузной муки в один килограмм на каждого человека… Кто-то, очевидно, гадит нам сверху.

— Может, снизу?

— Нет. Снизу гадят мелко, а сверху всегда крупно…

1915 год был для России крайне тяжелым. Весь военный потенциал Германии был запущен против Восточного фронта. Русское командование не раз обращалось к союзникам, чтобы они предприняли наступление на западе, дабы облегчить положение русской армии, погибавшей от нехватки вооружения. Но в ответ Генштаб получал от союзников жалобы на их трудности. Артамонов, появясь в Салониках, сообщил, что в России готовятся новые силы для Салоникского фронта, а про англичан сказал:

— Британский эгоизм известен. Они не дадут своих солдат, зато проведут множество конференций на тему: сколько им нужно солдат? Львиную долю трудов они возлагают на союзников, зато львиную долю чужих успехов приписывают себе…

Новости из России не радовали. Немцам удалось создать непрерывный фронт — от Риги до Багдада, а когда к ним примкнули царская Болгария и султанская Турция, Россия оказалась изолированной от союзников с юга. Черное море, как говорили моряки, действительно, стало для них «бутылкой», пробка от которой оказалась в руках противника. Черное море утюжили германские крейсера «Гебен» и «Бреслау» под флагами султанского полумесяца, а волны лениво укачивали мины с надписями белилами — по-русски: ДОРОГО ЯИЧКО КО ХРИСТОВУ ДНЮ. Болгарская армия, укрепленная германцами, вышла к границам с Грецией, но переходить ее рубежи еще не решалась…

Артамонов закупил в Салониках допотопную типографию, пригодную лишь для печатания визиток с приглашениями на свадьбу, полковник решил издавать газету «Русский Вестник».

— У вас все уже есть, — сказал я, — не хватало еще только газеты, чтобы сонные греки заворачивали в нее скумбрию.

— Не спорьте, — отвечал он мне, — скоро здесь, в Салониках, будет испытана союзная дружба, именно здесь решится взаимодействие русских, сербов, англичан и французов.

— Ну-ну, — сказал я. — Чем больше пауков в одной банке, тем кровожаднее драка меж ними… почитайте Дарвина!

— А что мне Дарвин? Что он понимал в наших делах?..

Союзники были активнее нас. Они арестовали консулов враждебных государств, взяли под контроль полицию, подчинили себе почту и телеграф в Салониках. Французы получали информацию от агентов-музыкантов, у которых передатчики были вмонтированы внутри роялей — пианистам оставалось только исполнить вечерний фокстрот на клавишах рояля. Англичане образовали сущие пиратские шайки для свершения диверсий (прообраз будущих отрядов «коммандос»). Офицер австрийской разведки Макс Ронге, мой противник, писал: «Это были бесстрашные, мускулистые парни, обвешанные пистолетами и громадными кортиками, они выходили на войну целой общиной, с женами, детьми и стариками; бродили по ночам, убивая неприятельских солдат и перехватывая множество сообщений». В этих шайках оказались и русские, ибо однажды, когда их рассаживали по катерам, я услышал:

Мы ребята-ежики, в голенищах ножики,
по две гири на весу, револьверчик в поясу.
Я отчаянный родился, вся деревня за меня,
вся деревня бога молит, чтоб повесили меня…
— Кто эти горлопаны? — спросил я Артамонова.

— А кто их знает. Наверное, бежавшие из плена. Побираться и воровать стыдно, вот и пристали к англичанам, которые не брезгают ничьими услугами, лишь бы не самим пакостить…

Не знаю, чем объяснить мое дурное состояние, но интуиция все время подсказывала мне, что я нахожусь под неусыпным наблюдением враждебных глаз, уже давно следящих за мною. Чтобы изменить внешность, я приоделся пижоном, носил дорогой перстень, курил дорогие египетские сигареты, а два пистолета, болтавшиеся под мышками на ремнях подтяжек, никак не вселяли в меня уверенности в безопасности. Я жалел, что не знаю греческого языка, иначе с моей «наполеоновской» внешностью вполне мог бы сойти за прожигателя жизни, мелочного спекулянта кокаином, туалетным мылом или презервативами, столь драгоценными в это любвеобильное время.

Салоники очень красивый город — особенно, если на него взирать издалека. Но внутри города, казалось, живут самые нечистоплотные люди на свете, которым, как во времена дичайшего средневековья, ничего не стоит выплеснуть содержимое ночной посуды из окна прямо на головы прохожим. Я мирился со зловонием и нечистотами Салоник, где Европа, казалось, собрала все религии мира, я не раз оставлял свою обувь на порогах мусульманских мечетей, навещал христианские молельни, а порою слушал дивное пение еврейского кантора в древней синагоге под «звездою Давида». Странно мне было думать, что я нахожусь на родине Кирилла и Мефодия, а в тени этих кипарисов, может быть, не раз отдыхал апостол Павел, диктуя своим ученикам «Послания к Солунянам». Боже милостивый, сколько здесь, в этом городе, перебывало апостолов, но еще более деспотов…

Сейчас Салоники видели новых властелинов!

В это время лорд Китченер, посетивший Салоники, настаивал перед союзниками вообще плюнуть на Балканы, оставив сербов и греков на съедение немцам, а все войска, включая и русские, перебросить в Синайские пустыни — для охраны Суэцкого канала и Египта. Русская ставка, вкупе с французской, доказывала обратное: если оставить Балканы на растерзание, тогда шаткая политика Румынии сразу подчинится диктату Германии (как это и случилось с Болгарией) и германский фронт — при подобном повороте политики — вплотную сольется с турецким, дивизии генерала Макензена могут оказаться на Кавказе.

Неожиданно в Салониках появился и Апис, а на мой вопрос, где его носила нелегкая, он скупо пояснил:

— Торчал в румелийской Битолии, где австрийцы устроили штаб, мешавший переброске сербов с Корфу в Салоники.

— Ну?

— Все в порядке. Штаба не стало. Перебили там всех, а циндарская ярмарка в Битолии веселилась, как прежде…

Казалось, что Апис в эти дни — дни создания союзного фронта в Салониках — переживал нервное состояние, близкое моему.

— Я не знаю, кто за мной охотится, но вечерами лучше не высовываться на улицы этого вонючего городишка. Не буду удивлен, — сказал Апис, — если я стал персоной нон грата не только для австрийцев или для Карагеоргиевичей, но даже… для англичан. Ты, друже, заведи себе хорошую гадючью нору, чтобы на всякий случай в ней можно было отсидеться…

В мае 1916 года сербская армия стала осваивать позиции под Салониками, добровольцы из Черногории поступили под начало французского командования, а Россия твердо обещала выставить под Салоники свой экспедиционный корпус — около сорока тысяч русских солдат. Арматонов нервно сообщил мне:

— Ваши предсказания о пауках вбанке оказались верными. Союзники относятся к сербам, как породистые псы к шелудивым бездомным собакам. Им не дают оружия, не дают лекарств, от сербских офицеров скрывают штабные документы, английские и французские солдаты, эти «томми» и «паулю», каждый вечер гуляют в публичных домах Салоник, швыряясь деньгами, а сербским офицерам не разрешают появляться даже на базарах, чтобы купить кусок дешевого мыла…

Горькая правда. Союзники не говорили «сколько штыков», а ядовито спрашивали: «Сколько у вас едоков?» За каждый обрывок бинта или таблетку аспирина они попрекали сербов, которые ценою крови давно оплатили горы бинтов и эшелоны с аспирином. Больно мне было слышать, как жаловались сербские ветераны:

— Под немцем погано, а под союзником еще гаже. Лучше в своем окопе на соломе подохнуть, нежели попасть во французский госпиталь, где простыня чистая, а тарелка пустая…

Вскоре на фронт прибыла Особая русская пехотная бригада, уже обстрелянная в боях за Францию, где она прославила себя бесшабашной храбростью и кровавыми бунтами.

— А кто против нас? — спрашивали. — Немаки аль австрияки?

— Болгарская армия, — отвечал я с чувством стыда.

Узнав об этом, наши долго не думали: вешали на штык полотенце и махали им над окопом, крича в сторону противника:

— Эй, братушки окаянные! Вы на кой хрен немакам продались, в такую вас всех? Али не мы за вас кровь ведрами проливали? Мой дед до сей поры на деревяшках ползает, для вас же, сволочей, свободу от турка добывая…

Со стороны «братушек» слышалось — ответное:

— Перестань лаяться! Разве мы будем против вас воевать? Да нас послали, как скотину на выгон… вот и гнием здесь…

Французы и англичане старались отсиживаться в тылу, не забывали побриться утром в парикмахерских города, вечерами все кафе и рестораны были заняты ими, а фронт удерживали те же несчастные сербы и русские да в придачу к ним еще черные, как сапоги, сенегальцы и войска из Марокко.

* * *
Я был причислен к Особой бригаде, ко мне иногда приволакивали «братушку» с другой стороны, для начала, чтобы он очухался, я давал пленному по зубам, а потом спрашивал:

— Номер полка? Кто командует?

Мне, откровенно говоря, было их жаль, но еще больше я жалел сербов, которые, осатанев от окопной тоски, уже начали стрелять один в другого — по обоюдному уговору, чтобы разом покончить с этой проклятой житухой. Наши еще не стрелялись, но, подсчитывая убитых, иногда с тоской вопрошали:

— И когдась эта чехарда кончится? Опять нафаршировали народу стока, что бумаги на «похоронки» не хватит…

Я усердно отписывал в царскую Ставку на имя начальника штаба генерала Алексеева: «Все зиждется на доблести и работе сербских и русских войск, постепенно тающих, так как на них возлагаются самые ответственные задачи…» Когда в дело вступала германская артиллерия, между наших окопов возникали воронки, в которые мог бы свалиться автомобиль. Снаряды большого калибра мы называли «чемоданами», а в английской армии их именовали «Джек Джексон» (по имени негра, знаменитого чемпиона по боксу, которому в Америке разрешили жениться на белой женщине). По вечерам марокканцы и сенегальцы с лязгом открывали банки с сардинами и пили кофе с коньяком, а мы, братья-славяне, жевали пресные галеты и бегали в соседнюю деревню к македонцам, чтобы купить у них виноградной самогонки…

Ей-ей, не скрою, я иногда начинал думать так же, как думали и мои солдаты: «И когдась эта чехарда кончится?» Однажды я ночевал в своей землянке, когда внутрь ее пластуны-лазутчики вбросили, как мешок, пленного «братушку». Я спросонья встряхнул его за воротник шинели, впотьмах размахнулся что было мочи и, как следует пугнув, крикнул:

— Номер полка? Кто командир?

— Здравствуй… — был ответ. — Номер полка семнадцатый, а командиром я — полковник Христо Иванчев… Неужели забыл?

Я торопливо засветил лампу и обомлел: передо мною стоял мой давний приятель Христо Иванчев, с которым мы вместе кончали в Петербурге Академию российского Генштаба.

— Извини, брат, — сказал я. — Конечно, я чрезвычайно рад встрече, но лучше бы ты мне не попадался.

— Так не в гости же я к тебе набивался, — ответил Иванчев, — только отошел в сторонку, тут на меня твои пластуны и навалились. Неужели твоя разведка прохлопала, что напротив вашей Особой бригады стоит как раз мой семнадцатый?

— Садись, — сказал я. — Плевать на всю эту дислокацию, лучше нам выпить. У меня есть бутылка местного вина… Такая кислятина — как раз для исправления наших косых глаз!

Разговор, конечно, получился нервный, сумбурный:

— Слушай, из-за чего мы воюем?

— А вы ради чего? — спрашивал Иванчев.

— На нас напала Германия, а на вас никто не нападал.

— Но мы, болгары, имеем исторические права на Македонию, которую оторвали себе эти зазнавшиеся Карагеогиевичи.

— Иди ты к бесу, Христо! Там половина македонцев оставляет тапочки на порогах мечетей, а другая половина грезит о былом величии Византийского царства… Уж если кому и сражаться за Македонию, так это — грекам, только грекам!

— Так чего же вы, русские, застряли в Македонии?

— Этого и сам не знаю. Но тебе рад. Давай выпьем.

— За что?

— Да хотя бы за то, чтобы разорвать эту Македонию, словно лягушку, и пусть каждому от Македонии по куску достанется. А вы, братушки несчастные, немца на подмогу позвали.

— Не мы! А наш царь Фердинанд…

— Так гоните его в три шеи.

— То же самое могу и тебе посоветовать… Гони своего царя, если ты такой уж храбрый! — отвечал мне старый приятель.

Прежняя дружба позволяла нам быть откровенными. Я сетовал на большие потери в бригаде. Иванчев признал большие потери в своем 17-м полку. Мы конфиденциально — без свидетелей — дружески договорились щадить людей, тем более что Россия и Болгария — как две родные сестры, надо беречь их нерушимые узы.

Утром я вывел Иванчева на бруствер окопа, часовому сказал:

— Болгарский полковник приходил по делу… не стреляй!

Иванчев сдержал слово, и наши потери уменьшились. Исподтишка, как бы ненароком, я вразумлял своих солдат:

— Вы не особенно-то прицеливайтесь. Голова — это тебе не мишень, чтобы очки выбивать. Головой думать надо. Братушки обещали палить поверх ваших черепушек, а вы тоже не старайтесь калечить людей напрасно. Им еще пахать надо…

По ночам случались сцены «братания», о котором на русско-германском фронте еще не ведали. Русские солдаты Салоникского фронта тишком от начальства сходились на нейтральной полосе, иногда запрыгивали в окопы болгар, чтобы их не видели свои офицеры, там они судачили о своих делах, обменивались всякой ерундой — табаком или спичками, а утром снова сидели в окопах как ни в чем не бывало и даже постреливали:

— Эх, мать твою так! Опять промазал…

Братание коснулось и сербов. У многих семьи остались на оккупированной территории, всякие связи с женами и родителями были потеряны. Теперь они перебрасывали письма в траншеи болгарам, а те брались доставить их по адресам.

Артамонов уже выпускал в Салониках «Русский Вестник», до наших окопов иногда доходили разрозненные номера «Военной газеты для русских войск во Франции». Для меня были интересны только перепечатки из иностранных газет, помещаемые под рубрикой «В стане врагов». Там я вычитал, что Вена давно превратилась в сплошной госпиталь, к ее вокзалам из Галиции и Македонии один за другим подкатывали санитарные поезда, пропитанные кровью, а на перронах вокзалов кисли зловонные лужи дизентерийного поноса. Венские врачи так спешили, что ампутации рук и ног проводили без анестезии.

Об этом я счел нужным поведать своим солдатам.

— Ну, совсем как у нас! — отзывались они…

6. В шесть часов вечера после войны…
Иногда трудно установить границу, где кончается разведка и начинается контрразведка, — так из обычного молока можно делать сметану или простоквашу. Но с молоком тоже надо уметь обращаться, иначе получится отвратная сыворотка, которую впору выплеснуть на помойку. Говорю это к тому, что, лишенный информации из Генштаба, изолированный союзниками от связи с русским командованием, я зачастую бывал одиноким Дон Кихотом на перепутье, в каждом встречном подозревая соперника, желавшего скрестить со мною меч свой. Я работал как разведчик, наступая, и оборонялся сам — как контрразведчик…

Первая русская бригада прибыла во Францию кружным путем — через Сибирь, грузилась же на корабли в китайском порту Дальний (близ Порт-Артура), откуда морем и прибыла в Марсель, где на удивление публике, встречавшей ее, бригада маршировала, распевая из Пьера Беранже — такое знакомое:

Грудью подайся,
плечом равняйся!
В ногу, ребята, идите,
смирно, не вешать ружья!
Раз-два, раз-два…
Готовилась и новая партия русских войск, которые из Архангельска — дорогою древних викингов — плыли в Брест французский, а вскоре ожидались в загаженных окопах под Салониками, где им вместо привычных щей да каши предстояло научиться открывать консервные банки с мясом тех бычков, что лет тридцать тому назад еще резвились на фермах Техаса… Теперь и эта заваль пригодится: русские такие, что все сожрут!

Но сразу усилилась работа вражеских разведок; по ночам стали пропадать с постов часовые, австрийцам не терпелось узнать, как русские оказались в Македонии — через Архангельск или через Дальний; в соседних деревнях были умышленно отравлены колодцы, и теперь, куда ни ступи, всюду ноги разъезжались в осклизлых лужах эпидемийного поноса. Зараза не коснулась меня, а прибытия войск русской бригады я не дождался. Виною тому обстоятельства, не совсем-то приятные для меня. Сербская армия, несмотря на все ее бедствия, теперь окрепла, даже усиливаясь за счет славян, дезертировавших из австрийской армии, а из Америки приплывали в Салоники сербы-эмигранты, желавшие воевать за честь оскорбленной родины.

Братание с болгарами было выгодно нам, русским. Но оно становилось опасным для немцев, подозревавших болгар в сохранении давней русско-болгарской дружбы. Не нравилось оно и союзникам, которые в миролюбии русских заприметили желание покончить с войной. Французы натравили на нас свои колониальные войска, марокканцы часто прочесывали из пулеметов нейтральную полосу, пресекая возможные встречи братьев-славян; заприметив же в траншеях крадущегося русского, сенегальцы обыскивали его и, найдя хоть пачку болгарского табаку, давали такого хорошего тумака, что из глаз искры сыпались…

Англичане поступили с нами более радикально. Они попросту подкатили тяжелую артиллерию и открыли огонь по тем местам, где встречались солдаты для братания. Громадный валун, под которым хранилась сербско-болгарская «почта», был разнесен вдребезги. При этом один великобританский «Джек Джексон» вскрыл мой блиндаж, словно консервную банку с говядиной, и меня вынесло на свет божий — словно перышко. Свидетели моего полета рассказывали, что, описывая траекторию, я все время орал благим матом, пока не шмякнулся на землю, словно лягушка. Думали — конец, не стало полковника. Но меня лишь контузило. Я перестал слышать, долгое время не мог говорить. Смутно, будто во сне, помню, что меня навестил с вражеской стороны полковник Христо Иванчев и, плачущий, оставил мне полную фуражку смятых перезрелых слив…

Мне очень не хотелось тогда умирать!

* * *
Наверное, это мое счастье, что я попал в госпиталь греческого Красного Креста; за ранеными ухаживали монашенки, весьма симпатичные, которые, подобрав полы халатов, иногда танцевали между кроватями, чтобы создать в палате для умирающих доброе игривое настроение. Здесь меня и отыскал полковник Апис.

— Артамонов проговорился, будто тебя отзывают в Россию… как я завидую тебе! Пожалуй, к лучшему, что тебя здесь не будет. «Черная рука» ослабела и сочится кровью. Александр раскассировал нас по разным фронтам, многие погибли, и при очень странных обстоятельствах. Помнишь, я показывал тебе голову майора Танкосича? А в меня недавно опять стреляли.

— Где?

— Здесь же, в Салониках. Не знаю, как случилось, но королевич Александр сдружился с главнокомандующим Салоникского фронта генералом Сэррайлем, и тот убежден, что я главарь шайки предателей, желающих открыть фронт перед немцами.

— Невероятная глупость, — сказал я.

— Чем невероятнее ложь, тем охотнее в нее верят.

— Попробуй сам объясниться с Сэррайлем.

— Глупо доказывать этому французскому генералу, что наша «Черная рука» с третьего года боролась за создание единого югославянского государства, в котором Карагеоргиевичи получили бы в полиции паспорта, как все остальные граждане, а их корона лежала бы под стеклом в музее Белграда.

Я подсказал Апису обратиться к старому королю Петру:

— Старик благороднее сына, и Петр наверняка не забыл твоей личной услуги, когда ты освободил для него престол в белградском конаке… такие услуги не забываются.

— Э! — отмахнулся Апис. — Старик после отступления через Черногорию и Албанию оказался на острове Халкидике, где его содержат в изоляции как умалишенного. Что он, сидя в золотой клетке, может сделать против своего сына, отнявшего у него власть и деньги… Честолюбие Александра тебе известно!

Из этого разговора с Аписом, могучая фигура которого невольно привлекала внимание субтильных монашек, танцевавших между кроватями, у меня сложилось убеждение, что Апис уже вступил в борьбу с королевской семьей и сам будет убит или разделается с Карагеоргиевичами столь же решительно, как однажды удалось ему расправиться с Обреновичами…

— Договоримся так, друже, — сказал Апис, — когда выйдешь из этого танцкласса, старайся каждый вторник и каждый четверг ужинать в ресторане «Халкидон»… Не будем даже подходить один к другому. Но я должен знать, что ты еще жив, а ты, увидев меня, будешь знать, что я жив тоже… Драхмы есть?

— Нету. Все взлетело на воздух в блиндаже.

— Прямое попадание. Понимаю. Подозрительно точное…

Апис щедро отвалил мне греческих денег, и мы простились. Но я уже понял: если охотятся на Аписа и его друзей, значит, я тоже попал в проскрипционные списки, лажащие на рабочем столе королевича Александра Карагеоргиевича. Я покинул греческий госпиталь раньше времени — после того, как однажды в тарелке с супом обнаружил странный привкус, от которого меня вырвало. Чтобы запутать следы, я умышленно укрылся в еврейском квартале Салоник, а мой «наполеоновский» профиль наводил местных аборигенов на мысль, что я принадлежу к их племени, и на иврит я отмалчивался, а на вопросы, сказанные на жаргоне идиш, отзывался охотно[90]. Я снимал комнатенку в бедной семье еврея-перчаточника, кормился же в еврейской харчевне с «кошерным» мясом, никогда не обнажая головы во время еды, чтобы ничем не отличаться от ортодоксальных евреев. Угрызений совести я не испытывал, ибо каждый разведчик Генерального штаба имеет моральное право на время исчезнуть, если он чувствует, что ему можно оставить игру…

Моя «отсидка» в еврейских трущобах пошла на пользу. Если за мной и велось наблюдение, то этот «хвост» отвалился сам по себе, как хвост у ящерицы, почуявшей опасность. Наконец я покинул свое «убежище Монрепо», провонявшее чесноком и луком, но разом — почти стремительно — изменил свой облик, приодевшись в лучшем магазине Салоник, после чего, благоухая «белой сиренью» марки Броккаров, разыскал Артамонова в штабе Сэррайля, и он непритворно обрадовался мне:

— Наконец-то и вы! Сознайтесь, кто эта Афродита, которая такой долгий срок удерживала вас в своих объятиях.

— Просто шлюха, — ответил я. — Не являлся по зову совести, ибо требовалось время, чтобы залечить свежий триппер.

— Тогда все ясно, — расцвел Артамонов, — и никаких претензий к вам не имею… Слушайте! Завтра в полночь отходит французский пароход в Марсель, и вы обязаны отплыть на нем. Генштаб уже не раз настаивал на вашем возвращении.

— В Марсель? — неуверенно хмыкнул я.

— Да. Игнатьев в Париже проинструктирует вас о дальнейшем. Ваше отплытие весьма кстати, — со значением произнес Артамонов. — И не вздумайте задерживаться. Вы слишком легкомысленно отказались от предложения Александра вступить в его «Белую руку», а «Черная» оставила здесь немало кровавых следов… Не мне вам, опытному разведчику, объяснять прописную истину: нельзя засовывать палец между деревом и его корою, иначе можете так и погибнуть возле этого дерева…

На прощание Артамонов сказал с небывалою грустью:

— Завидую вам! Увидите родину — передайте ей нижайший поклон от меня… заблудшего. Мне очень горько. Прощайте…

Сам он больше никогда не увидит России, так и завязнет на Балканах, притворяясь «специалистом» по русским делам, в которых сам черт не мог бы тогда разобраться. Был как раз четверг — день нашего свидания с Аписом. Ресторан «Халкидон» казался пустынен, но Апис сидел за столом, углубленный в чтение французской газеты, и, проходя мимо, я тихо сказал:

— Вы, наверное, уже ознакомились с карточкой меню?

— Да, пожалуйста, можете воспользоваться.

— Благодарю, — отвечал я, добавив шепотом: — Завтра отплываю в Марсель и на всякий случай… прощаюсь.

Нарочитым шуршанием газеты Апис скрыл свой шепот:

— Хорошо, что вас не будет. Здесь начинается облава на всех нас… на всех, кто верит в «Уедненье или смрт».

Он не ушел, словно контролируя меня, за что впоследствии я остался ему благодарен. Я заказал себе легкий ужин, когда в ресторан вошли два рослых человека в белых брюках и черных пиджаках, оба в соломенных канотье, при одинаковых тросточках. Явно умышленно они задержались возле дверей, о чем-то бурно дискутируя. Вслед за ними появилась разряженная женщина, очень красивая, с большим родимым пятном на щеке; она сразу направилась к моему столику, без тени смущения сказав:

— Господин секретный агент российского Генштаба, наверное, изнывает в одиночестве. Ах, бедняжка! Надеюсь, за вашим столом найдется место для меня… и для моих друзей.

— Вот тех, что стоят в дверях? — спросил я.

— Да. Они не хотят мешать нашему разговору…

От женщины исходил приторный запах дорогих духов; садясь, она расправила юбку, которая отчаянно захрустела, отчего я понял, что эта бабенка напичкана секретами с ног до головы, ибо так сильно крахмалят юбки только германские шпионки, используя их вроде отличной бумаги для писания симпатическими чернилами. Я не успел ответить что-либо, как слева и справа от меня затрещали венские стулья под весомою тяжестью ее компаньонов. Красавица достала зажигалку и щелкнула ею под самым моим носом. Но вместо языка пламени из зажигалки выскочил забавный чертик, высунувший длинный красный язык, словно этот чертик решил поиздеваться надо мною.

— Итак… — начал было я, понимая, что теперь не успею выдернуть из-под левого локтя бельгийский «юпитер» с семью пулями в барабане, что не дадут мне выхватить из-под правой подмышки и браунинг «Астра» с очень мощными патронами.

Мужчины сдвинули стулья плотнее; я оказался зажатым между ними, а полковник Апис, зевая, равнодушно взирал в потолок.

Перед моим лицом часто прыгал забавный чертик!

— Я готов услужить такой прекрасной даме, как вы, — сказал я женщине. — Но прежде предупредите своих нахалов, что сегодня они будут застрелены, а завтра уже похоронены.

Мои соседи обняли меня, приятельски похлопывая.

— Забавный парень нам попался сегодня, — хохотали они.

Женщина без улыбки спрятала в ридикюль зажигалку.

— Все это очень мило с вашей стороны, — сказала она. — Но отчего такая жестокость? Мы как раз настроены миролюбиво и готовы вести деловую беседу… с авансом наличными.

Меня покупали. Очень нагло. Как последнего подлеца.

Смешно! Эти твари не жалели даже аванса…

— Но прежде, мадам, вам придется снять с себя юбку.

— А это еще зачем?

— Ее крахмальная трескотня уже стала надоедать мне…

Два выстрела Аписа грянули раз за разом, и мои соседи, даже не успев вскочить, припали лбами к столу, влипнув мордами прямо в тарелки с салатом. Красотка в ужасе вскочила.

— Сядь, — велел я ей.

— Что вам от меня нужно? — в панике бормотала она.

— Ничего. Мы только выстираем тебе юбку.

— Отпустите меня! — вдруг истошно завопила она.

Но мощная длань Аписа уже провела по ее лицу сверху вниз, ото лба до подбородка, смазывая с лица густую косметику, отчего лицо превратилось в безобразную маску клоунессы.

— Говори, сука, какие чернила? — спросил ее Апис.

— Колларгол, — призналась женщина, зарыдав.

— Это можно проявить вином, — подсказал я.

Апис взял со стола бутылку с вином и начал поливать юбку женщины, на которой, как на древней клинописи ассирийцев, вдруг проступили сочетания буквенных и цифровых знаков.

Еще выстрел — в упор! Женщина упала. Апис сорвал с нее юбку, смоченную вином, скомкал ее в кулаке и быстро вышел.

Я подозвал официанта, чтобы расплатиться по счету.

— Тут какая-то грязная семейная история, к которой я не имею никакого отношения, — сказал я. — К счастью, я лишь случайный свидетель и впервые вижу эту женщину…

* * *
Впервые я видел эту женщину, но в последний раз я видел и полковника Аписа! Итак, все кончено…

Приняв сдачу от официанта, я даже не глянул на убитых.

На пыльной вонючей улице мне вспомнился цветущий рай острова Корфу и костлявая, некрасивая Кассандра, которая верила и будет верить всегда, что она еще станет моею.

Но только «в шесть часов вечера после войны».

Мне стало паскудно. Я и сам не знал, где я буду в шесть часов вечера после войны… и буду ли я вообще?

Постскриптум № 8
Был уже 1928 год, когда Артамонова буквально припер к стенке американский профессор истории Бернадотт Шмит:

— Можете ли вы хоть теперь честно ответить, давали ли вы деньги на организацию сараевского убийства?

— Нет, — отперся Артамонов, — я давал полковнику Апису деньги из кассы посольства лишь на проведение фотосъемок в Боснии. Но откуда же мне было знать, что Апис употребит их с иными намерениями, вызвавшими мировую войну?

— Апис на суде утверждал, что расписки в русских руках.

— По этому вопросу, — огрызнулся Артамонов, — можете справиться в архивах московского ОГПУ, если только эти расписки Аписа московские чекисты не извели на самокрутки…

В. А. Артамонов вовремя сменил перчатки, и потому остался цел, ведя жизнь эмигранта в Белграде. «Черная рука» разжалась, словно отпуская Артамонова на покаяние, а «Белая рука» приголубила его высокой монаршей милостью…

Апис остался в памяти народа, схожий с карбонариями, начинавшими освобождение Италии от австрийского гнета, облик их, обрисованный Герценом, чем-то сродни облику Аписа. «Красивая наружность, талант вождя, оратора, заговорщика и террориста, умение руководить людьми и внушать любовь женщинам» — так описывал его советский историк Н. П. Полетика.

Потребовалось время, и немалое, чтобы понять, почему Апис настоятельно уговаривал меня покинуть Салоники и быть вообще подальше от двора Карагеоргиевичей. Может, он предчувствовал, что я могу стать неугоден королевичу Александру и тогда меня уберут со сцены, как освистанного актера, а может быть, я стану неугоден и самой «Черной руке», которая тоже будет вынуждена учинить надо мною расправу.

Апис знал слишком много, и королевич Александр — в сговоре с Николой Пашичем — арестовал Аписа и его сподвижников. Это случилось в декабре 1916 года. Драгутину Дмитриевичу предъявили обвинение — будто он желал открыть перед немцами Салоникский фронт. Представив Аписа предателем Сербии, Александр хотел нейтрализовать попытки союзников вмешаться в дело процесса, а на самом деле, убирая Аписа со своей дороги, Александр желал одного — укрепить свою личную власть диктатора…

В таких случаях очень легко шагают по трупам!

* * *
Процесс закончился лишь в 1917 году. Но демократы Сербии и комитет эмигрантов на острове Корфу выступили против смертной казни. Александру было открыто заявлено:

— Если вы расстреляете Аписа, то выроете себе могилу, а когда вернетесь в Сербию, в эту могилу сами и свалитесь.

На королевича был проведен сильный нажим с трех сторон — России, Франции и Англии. Русский Генеральный штаб и русская Ставка энергично требовали отмены жестокого приговора, ибо Апис сделал многое не только для Сербии, но и помогал разведчикам стран Антанты. Однако королевич Александр пренебрег просьбами ближайших союзников. Кажется, его более тревожила оппозиция своих же министров и депутатов Скупщины, кричавших:

— Что угодно, но смерть — ни в коем случае!

Александр ушел от них, гневно хлопнув дверями:

— И вы, министры мои! — и вы против меня…

Сына поддержал только его отец — король Петр, впавший в старческое слабоумие, уже почти безумный:

— Убей их, иначе они убьют самого тебя!

Предателем Сербии был не Апис — предателем был сам королевич Александр, который шел на сговор сепаратного мира с Австрией, но Вена властно требовала от него головы Аписа…

Ночью осужденных вывели на окраину Салоник, заранее выбрав глубокий овраг для погребения. Но когда пришли к месту казни, было еще темно, и конвоиры не могли стрелять прицельно.

— Придется подождать до рассвета, — сказали палачи.

В тюремной камере Апис оставил предсмертное письмо. «Я умираю невиновным, — писал он. — Пусть Сербия будет счастлива и пусть исполнится наш святой завет объединения всех сербов и югославян — тогда и после моей смерти я буду счастлив, а та боль, которую я ощущаю оттого, что должен погибнуть от сербской пули, будет мне даже легка в убеждении, что она пронзит мою грудь ради добра Сербии и сербского народа, которому я посвятил всю свою жизнь!»

— Уже светает, — сказал начальник конвоя…

Апис в ряд с товарищами вырос над обрывом оврага.

— Да здравствует Сербия! Да здравствует будущая свободная страна — ЮГОСЛАВИЯ! — были их последние слова.

Дали первый залп — Апис вздрогнул от пуль.

Дали второй залп — Апис лишь пошатнулся.

Дали третий залп — Апис опустился на корточки.

— Сербы, вы разучились стрелять, — прохрипел он.

— Добейте его! — раздались крики офицеров. — Добейте, иначе этот бык сейчас снова подымется…

Его добивали пулями и штыками. И — добили!

Правда от народа была сокрыта, а королевич Александр, умывая руки от крови невинных, сообщил русскому царю Николаю II, что уничтожил «революционную организацию», желающую гибели всем монархам. Долгие 36 лет никто в Югославии не знал ни вины, ни правоты Аписа — правда покоилась в личных тайниках королевской семьи Карагеоргиевичей, недоступная гласности. Но патриоты Сербии по клочкам выявляли истину, когда уже исполнилась мечта Аписа о новой свободной Югославии…

В 1953 году Иосип Броз Тито потребовал, чтобы народ социалистической Югославии узнал сущую правду о героях прошлого, умерщвленных с именами «злодеев».

Тогда же Верховный суд Югославии пересмотрел дело Аписа, и полковник Драгутин Дмитриевич (он же и Апис) был посмертно реабилитирован!

Вся его прежняя деятельность была признана полезной для освобождения балканских народов.

Из числа классических «злодеев» Апис перешел в историю под именем «национального героя».

Так бывало в истории. И — не раз бывало…

Глава 9

Рыдай, буревая стихия,

В столбах буревого огня!

Россия, Россия, Россия, —

Безумствуй, сжигая меня.

Андрей Белый
ПОСЛЕДНЯЯ СТАВКА
НАПИСАНО В 1944 ГОДУ:

…мой возраст насторожил врачей медицинской комиссии, когда я был отозван в Москву, но мое здоровье она нашли в хорошем состоянии, чему немало и сами подивились. На приеме у начальства мне указали готовиться в дальнюю командировку. Теперь уже никто в мире не сомневался в нашей победе, и для меня, кажется, нашлось важное дело. Я смирил свое любопытство, не спрашивая, куда забросит меня судьба, задав лишь вопрос:

— Надолго ли я буду в отлучке?

— Пожалуй, до конца войны, — отвечали мне.

Я сказал, что в таком случае мне крайне необходимо побывать в том городке, где я оставил женщину с двумя дочерьми, которых перевезу в Москву, поселив их в своей квартире.

— Это ваша семья?

— Нет. Беженцы, которых я приютил у себя.

— Вопрос отпадает, — указали мне. — Сейчас не время для разведения лирики. Москва и так переполнена наезжими. Вот если бы эта женщина была вашей законной женой, тогда…

Тогда все стало ясно. Пристроившись к эшелону, увозившему в глубокий тыл тяжелораненых, я добрался до городка ранним утром, когда в доме все еще спали, а постаревшая Дарья Филимоновна колола полено для самоварной лучины.

— Никак и вы объявились? — с трудом разогнулась старуха. — Подкинули мне жильцов, а сами пропали невесть где…

За чаем, разложив на столе засохшие в пути бутерброды, я — в присутствии дочерей — сделал предложение Луизе Адольфовне, объяснив ей причину своего внезапного появления:

— Я не претендую на ваши женские чувства, да это было бы и глупо в мои годы, но прошу вас быть моей женой. В этом случае моя совесть будет чиста перед вами и вашими дочерьми. Будем практичны. Квартира в Москве — к вашим услугам, а положение моей жены нельзя сравнить с нынешним…

В городском загсе заспанная, явно больная женщина растапливала печку. Скупо поджав морщинистые губы, она безо всяких эмоций внесла в книгу запись регистрации нашего брака. Наверное, мы, новобрачные, выглядели весьма странно, почему она и не поздравила нас. Когда же мы покинули жалкое помещение захудалого загса, Луиза Адольфовна разрыдалась:

— Господи, да что же это со мной происходит?

— Успокойся, — ответил я. — БРАКИ СОВЕРШАЮТСЯ НА НЕБЕСАХ, а в наших загсах только ставят печати в паспортах…

По дороге домой Луиза тревожно допытывалась:

— А разве твое сочетание со мной, ссыльной немкой, не повредит тебе и твоей судьбе? Неужели не боишься так легкомысленно связывать судьбу со мною и моими детьми?

— Человеку в моем возрасте уже ничего не страшно…

Луиза перестала плакать. Она даже успокоилась.

— Мои предки из бедных богемских гернгутеров выехали на Русь еще при Екатерине, я не знала иной родины, кроме России, и всегда верила, что русские люди добрые, но ты… Всевышний увидел мои страдания и послал тебя к нам, чтобы мои девочки, Анхен и Грета, не погибли на этом проклятом вокзале.

— Не благодари. Со мною еще многое может случиться.

— Только вернись. Не оставь нас одних. Заклинаю!

После неизбежных хлопот с московской пропиской и определением девочек в школу я стал собираться в дорогу. Лишь теперь я понял, что во мне что-то безжалостно рвется и может оборваться навсегда. Прощаясь, я умолял Луизу сберечь мои записки, как самое святое, и пусть накажет дочерям хранить их, никому не показывая лет двадцать-тридцать, чтобы справедливое время отсеяло все злачные плевелы…

…Эти страницы, как ни странно, я дописываю уже в итальянском порту Вари, надеясь, что первым же обратным самолетом их переправят по московскому адресу и они станут эпилогом всей моей проклятущей, но и замечательной жизни. Впрочем, у меня нет никаких дурных предчувствий. Однако я переживаю очень странные впечатления! Порою мне кажется, что сейчас я обрел вторую молодость и мне опять предстоит встреча с драконом — в тех самых краях, где начиналась моя зрелая жизнь.

* * *
Земные катаклизмы, не раз губившие цветущие города и миры давних цивилизаций, вряд ли, наверное, были способны нанести такие разрушения, какие испытал Сталинград, жестоко истерзанный огнем и металлом. Пилот умышленно снизил наш «дуглас», чтобы мы, его пассажиры, воочию убедились в грандиозности панорамы той битвы, которая решила исход войны. Сталинград — я не ожидал этого! — уже курился дымами самодельных печурок, оживленный примитивным бытом его воссоздателей, но сам город еще находился в хаосе разрушения, а вокруг него — на множество миль — война раскидала по балкам обгорелые остовы танков, виднелись разбросанные вдоль насыпей скелеты эшелонов, сверху угадывались искореженные грузовики и обломки самолетов, торчком врезавшиеся в сталинградскую землю. Я невольно вспомнил фельдмаршала Паулюса, говорившего, что он хотел бы опять побывать в Сталинграде, уже в новом, отстроенном, но ему, как и мне, вряд ли это удастся…

Нас, пассажиров, было немало, и все мы понадобились на фронте, слишком далеком от России, но слишком важном для всех нас, русских. Тут были генералы, заслуженные партизаны, авиатехники, минеры, врачи-хирурги, опытные связисты, целый штат переводчиков и даже гордый московский дипломат, оказавшийся моим соседом, жестокий порицатель политики Уайтхолла.

— Черчилля, — рассуждал он, — еще смолоду так и тянет на Балканы, словно петуха на свалку, где зарыто жемчужное зерно. Он и сейчас ведет двойственную политику между народной армией маршала Тито и югославским королем Петром II Карагеоргиевичем, которого держит в Каире вроде кандидата на белградский престол, давно оплеванный самим же народом…

Я ответил дипломату, что согласен с ним:

— Но, извините, не во всем! Россия с давних времен тоже смотрела на балканские дела слишком заинтересованно, подобно тому, как богатый сосед заглядывает в огород бедного соседа, которому необходимо помогать. Так что тяготение Черчилля к Балканам я понимаю — хотя бы политически.

— Понимаете? Но, позвольте, почему?

— Так сложилось… Стрелка компаса Европы, как бы сильно его ни встряхивали, как бы ни отвлекали ее приложением к иным магнитам, все равно будет указывать именно на Балканы, и Черчилль это учитывает, именуя Балканы «подвздошиной Европы». Гитлер всюду вызвал сопротивление народов, но, скажите, где он встретил самое мощное противодействие? Только в южных славянах да в России. И, пожалуй, одни лишь русские да сербы способны сражаться до последнего, ибо никогда не сдаваться — этому их научила сама великая мать-история…

Над калмыцкими степями мы летели без опаски, и я припомнил, как недавно меня, раненного, мотало здесь в разрывах снарядов немецких зениток. А теперь — тишина, солнце, облака, впереди Астрахань; мой сосед-дипломат уже нервничал:

— Генерал, вы не боитесь летать над морем?

— А вам не все ли равно, куда падать?

— Я, честно говоря, побаиваюсь…

«Дуглас» уже пронизывал жаркий воздух над Ленкоранью, близилась Персия, и мой сосед потащил к себе чемодан:

— Коллега, как вы относитесь к пище святого Антония?

— Не откажусь от меню блаженного старца, если в его рацион не входят сороконожки, саранча и сколопендры…

Глянув в раскрытый чемодан, я воочию убедился, что библейские святые питались гораздо хуже наших дипломатов школы Молотова и Вышинского.

А вот и знакомый мне аэродром Тегерана. Англичане сразу предложили автобус, чтобы наша делегация прокатилась по городу, но я решил остаться в самолете, желая вздремнуть. Все пассажиры, и даже отчаянные заслуженные партизаны, искренне волновались, где бы им тут, в Тегеране, отоварить московские талоны на обед. Пилот вразумил их:

— Да идите в любую харчевню! Вы же доллары получили, так и шикуйте себе на здоровье… А продовольственных карточек здесь нету, и никто за обед стричь их не станет.

Далее мы летели на очень большой высоте, преодолевая горные пики, но даже здесь термометры показывали 25 градусов выше нуля, перегретым моторам нелегко было тянуть машину в этом опасном звенящем пекле. «Дуглас» совершил посадку в Багдаде, столице Ирака, и тут, как и в Тегеране, первая речь, которую мы услышали, была английская. Но прежде чем англичане успели подкатить трап к дверям фюзеляжа, выступил наш пилот:

— Товарищи, будьте бдительны! Здесь живет знаменитый «багдадский вор», которого все мы видели в кино…

Меня в Багдаде волновало совсем иное, попутчикам я объяснил причины своего лиричного волнения:

— Вы, молодые люди, знаете Тигр лишь по урокам географии, а я помню его по урокам «закона божия» в гимназиях Санкт-Петербурга. Мало того, в шестнадцатом году я должен был находиться неподалеку отсюда — в Кутэль-Амаре, где позорно капитулировал английский отряд генерала Туансайда…

После этого один из врачей прощупал мой пульс.

— С таким возрастом не шутят, — сказал он. — Даже мне, вдвое моложе вас, нет сил переносить эту жарищу…

Пилот, уже бывавший в Багдаде, предложил выкупаться. Но в Тигре, переполненном черепахами, плывущими по своим важным делам, это казалось даже опасно, мы купались в озере Хабанийи. Дипломат нагнал меня саженками подальше от берега:

— Простите, а кем же вы были в шестнадцатом?

— Увы, всего лишь полковником.

— А сейчас?

— Увы, молодой генерал-майор.

— Трудная карьера, — пожалел он меня. — Это надо же так: с шестнадцатого до сорок четвертого сидели в полковниках.

Снова мы в небесах. Глядя в иллюминатор, я не радовался бесконечной желтизне пустынь с редкими оазисами. Но я невольно вздрогнул, когда под крылом «дугласа» открылась зеленеющая Палестина, такая ветхозаветная. Конечно, сверху ничего не высмотришь, но я дополнил земной мираж воображением, невольно воскрешая в памяти «палестинский цикл» нашего знаменитого живописца Поленова… Под нами — в знойном мареве — уже простирались Синайские пустыни, и врач, снова проверив мой пульс, сказал, указав на иллюминатор:

— Удивляюсь, как в этих краях могут жить люди?

— Между тем, — ответил я, — библейский Моисей сорок лет гонял своих евреев именно в этой Синайской пустыне, чтобы вымерли все рожденные в египетском рабстве, а остались жить только те, кто никогда не знал оков рабства.

— Пульс нормальный… Неужели вы верите в эти глупые сказки, давно отвергнутые нашей передовой советской наукой?

— Из уважения к вам, доктор, не стану спорить, тем более что теперь можно любоваться дельтою Нила… Каир!

Каир в годы войны напоминал Вавилон с чудовищным смешением языков: тут было скопище греков, евреев, австралийцев, чехов, киприотов, сербов, мальтийцев, индусов, встречались и наши белогвардейцы, но все они дружно ругали хозяев положения — англичан. Впрочем, мы лично не имели причин для недовольства, ибо на аэродроме «Каиро-Вест» они встретили нас с приятным дружелюбием. Мы жили в палатках, снабженных холодильниками, набитыми бутылками с пивом, обедали с английскими летчиками. Эти бравые и веселые ребята с большим сомнением отнеслись к нашему маршруту — лететь сначала до Мальты, чтобы потом из Бари садиться прямо на свет сербских костров:

— Вы разве не боитесь лететь почти тысячу миль в сухопутном самолете над морем, над которым не затихает война? Есть ли у вас хоть надувные жилеты, чтобы барахтаться в них часика два-три, после чего можно смело тонуть?..

Увы, жилетов у нас не было. Под нами снова лежала пустыня — на этот раз Ливийская, где не так давно была разгромлена армия Роммеля, танки которого, выкрашенные в желтый цвет, нашли свою могилу под Сталинградом; все мы приникли к иллюминаторам, желая видеть панораму великой битвы, о которой так много кричали в Лондоне, но… пески, пески, пески. И вот, наконец, увидели море! Наш самолет словно повис над бездной, а мы, пассажиры, невольно поежились при мысли: что будет с нами при встрече с немецкими «мессерами»? Однако штурман, впервые летевший над Средиземным морем, вывел нас точно на Мальту, которая сверху казалась ничтожной горошиной, растущей посреди синего поля.

Никогда не забуду, что добрые мальтийцы, узнав о появлении русских, вывесили из окон своих квартир красные флаги. В тавернах Ла-Валлетты мы чуть не лопнули от избытка пива всяких сортов, ибо возле дверей стояли длинные очереди жаждущих — нет, не выпить, а только ради того, чтобы чокнуться кружкой с русским. Глава нашей миссии справедливо решил:

— Летим в Бари! А то все здесь сопьемся…

Южная Италия переживала дни освобождения. Мы благополучно приземлились на аэродроме в Бари. Это случилось в феврале 1944 года, а на всю дорогу от Москвы ушло больше месяца. Я заметил, что раньше из Одессы в Бари попадали гораздо скорее:

— Сюда ходил пароход под флагом Палестинского общества, продавая билеты по дешевке нашим богомольцам, плывшим в Бари поклониться христианским святыням. Но самое удивительное в том, что многие жители Бари тогда знали русский язык.

— Откуда вам это известно? — удивился дипломат.

— У меня была длинная жизнь, и не забывайте, что я окончил Академию старого русского Генштаба, а мы, генштабисты, были обязаны знать очень многое… Иногда даже такие вещи, какие в обыденной жизни вряд ли могли пригодиться. Но знать надо!

Барийский аэродром был плотно заставлен союзными «дакотами», «мустангами» и «аэрокобрами»; здесь же ютились итальянские самолеты типа «савойя», моторы которых издавали звуки играющего аккордеона, отчего нашей молодежи хотелось танцевать. Нас опекали шумливые и щедрые американцы. Не обошлось и без итальянской экзотики, включая неизменные спагетти. Но именно в Бари я впервые вкусил от бренного тела осьминога, испытав такие же приятные ощущения, какие, наверное, испытывает человек, которому привелось ради вежливости, дабы не обидеть радушных хозяев, жевать старую галошу…

Нам предстояло совершить прыжок через Адриатику, чтобы оказаться среди партизан героической Югославии. Однако начальник нашей миссии огорчил нас неприятным известием:

— Придется ждать. Янки перехватили сигнал тревоги. Партизаны маршала Тито дважды готовили посадочные площадки для нас, но усташи-четники перебили охрану площадок, устроив свои ложные площадки с фальшивыми кострами, чтобы вся наша миссия угодила в их западню. Погуляйте, товарищи…

Время ожидания я решил употребить с пользою для себя, предложив своим попутчикам составить мне компанию.

— А что здесь смотреть? Нищета, и только.

— За нищетой Бари увидится многое. Достойна всеобщего внимания древняя базилика святого Николая Чудотворца и очень пышное надгробие польской королевы Боны Сфорца, известной отравительницы, кончившей тем, что ее тоже умертвили ядом.

— Вы здесь бывали раньше? — спросил дипломат.

— Никогда.

— Так откуда вы это знаете?

— Но я ведь учился в старой доброй гимназии, а там преподавали не только «закон божий», как многимтеперь кажется…

В один из дней американцы сообщили, что в районе Медено-Поле нам приготовили место для посадки, и ночью можно испытать судьбу. Мы вылетим вечером, чтобы в сплошной темени ночи разглядеть звезды партизанских костров… Моторы уже ревут, меня торопят. Не знаю, где найти слова для выражения своих чувств, и, кажется, я нашел их — самые верные:

Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб…
* * *
Читатель, конечно, достаточно извещен о легендарной судьбе Народно-освободительной армии Югославии (НОАЮ), возглавляемой подлинным героем славянского мира — маршалом Тито.

По сути дела, южные славяне создали в Европе даже не «сопротивление», образовали целый боевой фронт против захватчиков, и Гитлер никогда не забывал учитывать угрозу этого фронта для всего вермахта, для всей Германии.

Вплоть до осени 1943 года немцы, итальянцы и усташи провели шесть мощных наступательных операций против НОАЮ — с танками и авиацией, причем к этому времени югославские партизаны освободили от оккупантов уже половину всех территорий своего государства.

Примерный подсчет времени показывает: наш герой попал в Югославию где-то в начале марта, а 25 мая 1944 года немцы предприняли седьмое наступление, и оно было самым страшным, самым кровавым, самым жестоким…

1. Дома и солома едома
Вот она, жизнь офицера российского Генштаба — можете смеяться надо мною, но иногда можно и пожалеть меня…

Я отбывал домой в самом возвышенном настроении, часто поминая народную мудрость: дома и солома едома! Не помню названия парохода, но запечатлел в памяти компанию «Мессаджери Маритим», которой он принадлежал. На столе в каюте лежала инструкция «Как вести себя при торпедировании», — немецкие субмарины брали реванш в море за поражения кайзера на суше. Стюард сразу же снабдил меня спасательным жилетом, показав, как его надувать; в этом жилете, оказавшемся очень удобным, я завалился на койку и, прошу верить, до самой Мальты спал как убитый, ибо потрясения последних дней повергли меня почти в летаргическое состояние. Лишь иногда я слышал размахи бортовой качки, звонки аварийных тревог и четкую топотню ног матросов по трапам — мне все было глубоко безразлично.

До Марселя добрались нормально, каюта на пароходе с надувным жилетом показалась мне удобнее парижского экспресса. Граф Игнатьев не сразу узнал меня, настолько я изменился, но потом долго говорил о бессовестном поведении французов, алчущих русской кровушки на своих же фронтах:

— Да, мы просили у них оружие, это верно. Но Россия ни разу не снизошла до того, чтобы клянчить французских или английских солдат для затыкания своих дыр во фронте, хотя нашей армии было намного тяжелее, нежели союзникам…

Я, в свою очередь, рассказал Игнатьеву о горестном положении наших воинов под Салониками, где из полотенец сначала крутят портянки, а потом из портянок режут бинты для перевязывания ран; союзный Санитет ломится от изобилия медицинских инструментов, но русские врачи используют в качестве стерилизаторов жестяные банки из-под автомобильного бензина.

— В каком амплуа решили возвращаться в отечество?

— Для удобства лучше под видом серба…

Игнатьев вручил мне билет до Кале, откуда я должен переправиться в Англию, чтобы плыть далее — до Романова-на-Мурмане, который протянул рельсы от Кольского залива до Петрограда. Алексей Алексеевич предупредил, что англичане хорошо освоили путь до нашего Мурмана, где чувствуют себя хозяевами, а консерватизм их общества нисколько не пострадал даже после очень сомнительных успехов в Ютландском сражении на море.

— Один мой приятель, когда ему подали телятину с желе из смородины, осмелился — экий нахал! — заменить желе обычной горчицей, после чего в Лондоне на него смотрели как на дикаря, желающего вкусить человечины. На этом его карьера офицера связи при англичанах закончилась, и он сам догадался убраться домой, где с горчицею все в порядке!

В Кале шла посадка на миноносец № 207, я — в форме сербского офицера — никаких подозрений не вызвал. Но мне, как едущему в Англию, дали ознакомиться с путеводителем, из которого я узнал прописные истины для всех глупорожденных. Так, например, мне стало известно, что Англия находится на острове, что не мешает ей играть большую роль в политике материковой Европы. Если я страдаю морской болезнью, то в плавании через Ла-Манш придется потерпеть. Вино, гласил путеводитель, в Англии гораздо дороже, нежели на материке, но жажду можно утолять и простою водой. Если же вы не владеете английским языком, то пребывание в Англии может показаться для вас утомительным… Ну, спасибо за иноформацию!

На северных морских путях, ведущих в Россию, недавно взорвался крейсер «Хэмпшир», на котором британский лорд Гораций Китченер спешил в Петербург, дабы побудить наших генералов к большей активности. В книге Джона Астона сказано: англичане «надеялись, что присутствие этого сильного и беспристрастного человека будет способствовать принятию разумных решений» в русских военных кругах. Я знал Китченера как жесточайшего колонизатора, и, наверное, прибыв в Россию, он бы навсегда запретил нам потребление горчицы. Я появился в Англии, когда вся страна была погружена в печаль по случаю его гибели; в поезде, идущем в Портсмут, я наслушался всяких вздорных речей от морских офицеров, для меня оскорбительных:

— Как не уберегли тайну выхода в море «Хэмпшира»? Если же русские знали о визите к ним Китченера, не могли ли они за бутылкой водки подсказать немцам, где удобнее расправиться с их гостем, чтобы избежать его визита в Россию?..

Дикая нелепость подобных слухов была очевидна. Я плыл на родину тем самым путем, который в войне с Гитлером оживили союзные караваны с поставками по ленд-лизу. Думаю, нашим североморцам приходилось тут нелегко, но мое тогдашнее плавание к родным берегам было попросту утомительно-нервозным. Англичане требовали от меня, чтобы в случае гибели корабля я четко знал, в какой люк вылезать, в какую шлюпку садиться, за какое весло хвататься. Паче того, ради условий секретности они все время дурачили меня, будто наш корабль плывет в Америку. В кают-компании часто повторялись рассуждения:

— Россия уже шатается. Наша святая обязанность — или подтолкнуть ее, падающую, чтобы она долго не мучилась, или, напротив, удержать над пропастью, благо эта богатая сырьем держава еще может нам пригодиться… Дальний Восток более интригует японцев, зато вот Кольский полуостров, по данным ученых, таит в своих недрах удивительные сокровища…

Они рассуждали в моем присутствии столь откровенно, ибо я выдавал себя за дипкурьера с корреспонденцией от Пашича к сербскому посланнику Спалайковичу. Думаю, что хозяевам кают-компании было не очень-то приятно, когда однажды — в конце такой дискуссии — я сказал им на английском языке:

— Качка была сильная, но ваш корабль не потерял устойчивости, ибо в его трюмах полно артиллерии, из чего я понял, что вы решили Россию еще не толкать, а поддерживать…

Мурманск (Романов-на-Мурмане) остался для меня в тумане, как сказочное видение; хорошо запомнил только ряды унылейших бараков, возле которых дружно мочились какие-то лохматые типы явно преступного вида, слишком подозрительно озиравшие мое парижское пальто и мой чемодан из желтой кожи. Провожаемый их долгими и алчущими взорами, я выбрался к станции, которая тоже была бараком, но здесь уже пыхтел на путях состав из пяти вагонов с окнами, заклеенными бумажками.

Конечно, за кратчайший срок построить железнодорожную магистраль от Кольского залива до столицы попросту невозможно, и потому пассажиры героически выносили рискованные крены вагонов, грозившие перевернуть состав кверху колесами, а на синяки и шишки даже не обращали внимания. На редких полустанках я видел и создателей этой железной дороги — люто-мрачных германских военнопленных и русских землекопов.

Первые весьма охотно объяснили мне суть этой трассы:

— Под каждой шпалой — скелет померанского гренадера. Еще канцлер Бисмарк доказывал в рейхстаге, что все Балканы не стоят костей одного померанского гренадера, а здесь…

Кладбище! Русские мужики говорили о том же:

— Сколько тута шпал до Питера — столь и могилок. Округ болота, хоронить негде, так мы усопшего под шпалу какую ни на есть сунем — и далее гоним, а паровоз всех придавит…

До самой Кеми я не вылезал из вагона-ресторана, где кухня предоставила к моим услугам такие деликатесы, о которых я даже забыл в Европе: черная икра, осетрина, медвежьи окорока, налимы, рябчики и куропатки величиною с цыпленка. Петрозаводск, столица Олонецкой губернии, удивил меня музыкой духовых оркестров на бульварах, изобилием товаров и провизии в магазинах, — казалось, местные жители совсем не ведали лишений войны. Итальянский дипломат Альдрованди Марескотти, проезжавший через Петрозаводск чуть позже меня, тоже попал под очарование этого волшебного города — с его особой неяркой красотой, со множеством храмов и музеев. «За двойными стеклами окон, — писал Марескотти, — видно множество гиацинтов в полном цвету. Несмотря на жестокий холод, мы встречаем на улицах красивых женщин, одетых по последней моде, как в Париже или в Риме: короткие платья, у всех прозрачные чулки…»

— Когда будем в Петербурге? — спросил я проводника.

— В Петрограде, — поправил он меня, — будем точно по расписанию — в десять утра. Дорога славится точностью…

Что первое я заметил в военном Петрограде и чего не видел ранее в мирном Санкт-Петербурге? Мужские профессии доблестно осваивали женщины. Я видел их кучерами на козлах пассажирских пролеток, они браво служили кондукторами в трамваях, обвешав свои груди, словно орденами, разноцветными свертками билетов, наконец, они же сидели в подворотнях домов — их называли тогда не «дворничихами», а «дворницами»…

Господи, помилуй Акулину милую! С непривычки мне было противно видеть женщин, исполняющих мужскую работу.

* * *
Проходят годы, минуют столетия, люди свято хранят память о великих певцах, славословят писателей, ставят на площадях памятники дипломатам и полководцам, но имена шпионов, за очень редкими исключениями, пропадают втуне, и лишь немногие из них осмеливаются оставить после себя мемуары.

Все люди, жертвующие собой во имя высших идеалов Отчизны, так или иначе, но все-таки верят, что их имена останутся на скрижалях истории. Иное дело — офицер разведки Генштаба, остающийся безымянным, как бы навеки погребенным в недрах секретных архивов, куда посторонним нет доступа. Именно так! И чем долее он никому не известен, тем больше ему славы, но эта слава тоже законспирирована, как и сам агент разведки. История не любит поминать людей нашей профессии, словно на них наложено гнусное клеймо касты неприкасаемых. Но, скажите, найдется ли такой актер, который бы согласился всю жизнь играть лишь «голос за сценой», оставаясь невидим и неизвестен публике? А вот агент разведки умышленно таится за кулисами, желая остаться неизвестным, ибо его известность — это гибель, и для него, разоблаченного и казнимого, нет даже парадного эшафота, чтобы народ запомнил его лицо. Так что ему ордена и почести? Что они могут значить, если офицер разведки не осмелится надеть их в «табельные дни» народных празднеств, ибо он не вправе объяснить людям, за что им эти ордена получены…

Агентов уничтожают без жалости. Враги! Но иногда их умышленно уничтожают свои же — тоже без жалости, ибо эти люди невольно делаются опасны, как носители чудовищной информации, для государства невыгодной. Знаменитая шпионка кайзера «фрау Доктор» (Элиза Шрагмюллер) была добита в гестапо, ибо не могла забыть то, что забыть обязана. На могильном камне английской шпионки Эдит Кавелль, расстрелянной немцами, высечены ее предсмертные слова: «Стоя здесь, перед лицом вечности, я нахожу, что одного патриотизма недостаточно». Много было домыслов по поводу этих слов, и если разведчику «одного патриотизма недостаточно», то спрашивается, что же еще требуется ему для того, чтобы раз и навсегда ступить на тропу смерти? Думаю, все дело как раз в патриотизме самого высокого накала, который толкал людей на долгий отрыв от родины, на неприемлемые условия чужой и враждебной жизни, чтобы в конечном итоге — вдали от родины! — служить опять-таки своей родине…

Я никогда не считал свою профессию выгодной в денежном или карьерном отношении. В конце-то концов, будь я инженером путей сообщения или грозным прокурором, я зарабатывал бы гораздо больше, а пойди я по штабной должности, угождая начальству, я бы выдвинулся в чинах скорее. Но я никогда не раскаивался в избранном мною пути, и не потому, что любил риск, вроде акробата под куполом цирка, — нет, мне всегда казалось, что я делаю нужное для народа дело, за которое не всякий (даже очень смелый человек) возьмется.

Я всегда был очень далек от политики, не вникал в социальные распри, не уповал на грядущее благо революции, но, смею думать, что именно любовь к отчизне и к справедливости ее народных заветов повела меня туда, где я должен быть, и не кому-нибудь, а именно мне, бездомному бродяге, пусть выпадет то, что я обязан принять с чистым сердцем…

Если угодно, эти слова можете считать моей исповедью!

* * *
От вокзала я пешком прошел до Вознесенского проспекта, где долго стоял перед дверями своей старой квартиры, в которой меня ожидало лютое одиночество и… пыль, пыль, пыль. Подергал ручку двери и горько рассмеялся. Пришлось звать швейцара и городового с улицы, дабы в присутствии понятых-соседей произвести взлом дверей собственной квартиры.

— Вы уж меня извините, — сказал я людям, когда под натиском лома и топора двери слетели с петель. — Был у меня ключ. Был! Еще старенький. Но потерялся. Что тут удивительного, дамы и господа? Сейчас не только ключи — и головы теряют…

Было неприятно, что в ванне лежала мертвая иссохшая мышь. Наверное, она попала в ванну случайно, а погибла в страшных муках — от жажды, ибо краны были туго завернуты.

Я позвонил в Генеральный штаб, доложив о своем прибытии.

Интересно, где-то я теперь понадоблюсь?..

2. Мышиная возня
Где только не приходилось спать в годы войны, но самой дикой была первая ночь, проведенная в своей же квартире, на скрипучем отцовском ложе, где никто, казалось бы, не мешал наслаждаться желанным покоем. Никто, кроме этой соседки за стеною — мыши! Бедная, вот уж настрадалась она… и некому было ей помочь. Никогда не был сентиментален, но сатанинские муки крохотного зверька, не сумевшего выбраться из глубины ванны, ставшей могилой, были так мне понятны, будто я сам пережил страдания этой жалкой мыши.

Вскоре меня стала угнетать неопределенность моего положения. Генштаб, безусловно, зафиксировал возвращение своего агента, но более ничем не беспокоил. Это меня удручало. Иногда стало мниться, что я не оправдал доверия Генштаба, что там, в самых высоких инстанциях, мною недовольны, как простаком, а порою даже думалось, что, останься я в Салониках, ко мне бы отнеслись с большим вниманием. А без дела я был — как тот мышонок, который в поисках воды погиб от жажды. По чину полковника я теперь щеголял по слякоти в новеньких галошах, как бы давая понять нижестоящим, что эти блестящие галоши прокладывают мне прямую дорогу к генеральским чинам…

Смешно, не правда? Но я тогда не смеялся.

Без вызова я сам побывал на верхнем этаже здания Главного штаба на углу Невского, где и без меня забот всяких хватало. Поговорив с коллегами, я с немалым огорчением убедился, что наша агентурная разведка ныне занята не столько разведкой, сколько борьбой с агентурой противника, умело пронизавшей наш военный и государственный аппарат — сверху донизу, вдоль и поперек. Дело дошло до того, что недавно в столице открыто проводилась через швейцаров подписка на помощь сиротам-беженцам, а все собранные денежки спокойно уплывали в Берлин — на развитие подводного флота Германии.

Разговор с начальством был для меня тяжелый и неприятный, я сорвался, нервы мои не выдержали попреков:

— Послушайте, я ведь старался не ради того, чтобы дослужиться до галош. Если для меня не сыщется никакого дела, я могу просить отставки, не отягощая в дальнейшем свою судьбу тяжким бременем генеральских эполет. В конце концов я могу довольствоваться и пенсией полковника.

На это мне было сказано:

— Во время такой ужасной войны просить об отставке могут только совсем уж бестолковые люди.

— Так и считайте меня таковым. Я согласен на все, лишь бы не выслушивать ваших глумливых сентенций…

В самый острый момент разговора вдруг появился Николай Степанович Батюшин и, отвесив поклон в мою сторону, присел к подоконнику, листая какие-то бумаги. Потом сказал:

— Вернулись? Глаза целы? Руки-ноги на месте? Ну и скажите судьбе спасибо, что живым оставила.

— Благодарю. Но вы, Николай Степанович, появились не ради того, чтобы присыпать мои раны солью.

— А придется! — ответил Батюшин. — Ваше имя неожиданно попало в швейцарские газеты, в них обрисован — и довольно-таки точно! — ваш внешний портрет. Швейцарская полиция работает на руку германской, что вас, надеюсь, никак не обрадует.

Я уже привык балансировать на острие ножа, однако подобное сообщение меня достаточно обескуражило:

— Когда и где меня подцепили — не знаю. Очевидно, мое имя возникло чисто случайно… Хотя, — вдруг догадался я, — на фронте под Салониками англичане имели немало поводов для недовольства мною, и, чтобы дезавуировать меня как русского агента, они могли дать обо мне информацию в Швейцарию, дабы навсегда закрыть мне пути в Германию, а заодно уж сделать из меня кусок отвратительного дерьма.

— Похоже на правду, — согласился Батюшин. — Да, похоже. Тем более что майор Нокс, как очевидец гибели армии генерала Самсонова, не нашел ни одного доброго слова о вас лично. По его словам, вы занимались там всякою ерундой.

— Простите. Какой ерундой я мог заниматься?

— Нокс заметил: вы искали опору в поляках или в мазурах, всегда расположенных к России, а вам следовало вербовать агентуру среди местных жителей — пруссаков.

— Чушь! — отвечал я. — Не вербовать же мне было разъяренных прусских мегер, которые ошпаривали крутым кипятком наших солдат из окон. Там все население с детских яслей воспитано в ненависти к нам, русским. Местных славян немцы превратили в своих рабов, и тамошние юнкеры не уберутся из Пруссии, пока не вышвырнем их оттуда…

Среди офицеров разведотдела скромно посиживал и капитан Людвиг фон Риттих, который даже без злобы заметил:

— Любить свое отечество никому не запрещено. Мои предки вышли на Русь из той же Пруссии, два столетия верой и правдой служили династии Романовых. Но это не значит, дорогой вы мой, что я стану обливать вас из окна крутым кипятком.

Я постарался сохранить полное спокойствие:

— Вам легче, господин капитан, нежели мне. У вас в запасе имеется вторая отчизна, из которой вы явились на Русь и в которой снова укроетесь, если с Россией будет покончено. А куда… мне? — спросил я, сам дивясь своему вопросу.

Но фон Риттих оказался способным больно ужалить:

— Пока в Сербии существует полковник Апис, запятнавший себя цареубийством, вы всегда сыщете дорогу до Белграда…

Я почему-то опять вспомнил несчастную мышь, которую так и не выкинул из ванны, моя рука невольно вздернулась для пощечины, но Батюшин (спасибо ему) вовремя перехватил ее:

— Господа, мы же не извозчики в дорожном трактире, где сивуху заедают горячим рубцом. Оставайтесь благородны…

— Останемся, — сказал я, натягивая перчатки. — Но я чувствую, что наша разведка превратилась в какую-то лавочку, и потому будет лучше, если я завтра же стану проситься на передовую. Лучше уж погибнуть полковником с именем, нежели тайным агентом без имени… всего доброго, господа!

Я вернулся к себе на Вознесенский и, пересилив брезгливость, первым делом выбросил из ванны дохлую мышь, которая высохла, став почти бестелесной. Звонок по телефону вернул меня в прежнее бытие. Батюшин сказал:

— Я вижу, что Балканы вас здорово потрепали. Ваши нервы уже ни к черту не годятся. Знаете, в таких случаях иногда полезно общение с умными и приятными женщинами.

— Извините, Николай Степанович, по бардакам не хожу.

— Так в бардаках и не встретить приятных и умных женщин. А я зову вас вечером посетить салон баронессы Варвары Ивановны Икскуль фон Гильденбандт, урожденной Лутковской, которая в первом браке была за дипломатом Глинкой… Помните ее портрет Ильи Репина? Во весь рост. В красной кофточке. Широкой публике он известен под названием «Дама под вуалью».

— А к чему мне лишние знакомства?

— Я думал, вам будет весьма любопытно взглянуть на женщину, из-за любви к матери которой наш великий поэт Лермонтов стрелялся на дуэли с Эрнестом Барантом…

Тогда я не понял, что в разведотделе для меня готовили новое дело, почти домашнее, дабы я малость поостыл после всего, что мне довелось испытать вдали от родины.

— Ну, так что вы решили? — спросил Батюшин.

— Хорошо, Николай Степанович, я приду… О чем мне хоть говорить-то с этой баронессой?

— Да она сама разговорит любого…

* * *
Вечером я появился в особняке баронессы на Кирочной улице. Знаменитая «дама под вуалью» была, естественно, без вуали, а в ее прическе элегантно серебрилась прядь седых волос. Я слышал, что в числе многих имений Варвары Ивановны одно, доставшееся от мужа, было в Лифляндии, почти под самою Ригою, и называлось оно «Икскуль», где сейчас шли жестокие бои…

— Предупреждаю, — с вызывающим юмором сказала Варвара Ивановна, — что все баронессы в театральных пьесах — злодейки и распутницы, а во время войны все шпионки — обязательно баронессы… Вас это не пугает, господин полковник?

— Меня давно уже так не пугали, — ответил я…

В числе многих гостей баронессы, великих артисток и сенаторов, скромных живописцев и модных адвокатов, я не сразу заметил и Батюшина, зато был рад увидеть в салоне Михаила Дмитриевича Бонч-Бруевича, который очень хорошо отозвался о хозяйке дома, как о женщине самых передовых воззрений:

— Она не только дружила с семьей Чехова, но в пятом году вызволила из Петропавловской крепости молодого Максима Горького. Я не принадлежу к числу ее друзей, мне просто понадобился план имения баронессы «Икскуль», возле которого немцы ведут активное наступление. Там же, возле имения, железнодорожная станция, и если немцы возьмут ее, то сразу перережут важнейшую магистраль Рига — Петербург…

Комнаты салона напоминали музей, так много было в них итальянских скульптур и живописных полотен, а во множестве женских портретов я распознавал черты самой владелицы дома. Ее салон был украшен редкостной коллекцией бронзовых часов — буль, ампир, люисез, форокайль, и все они бессовестно выстукивали свои мотивы, назойливо напоминая об уходящем от нас времени. Заметив мой неподдельный интерес к старине, Варвара Ивановна пояснила:

— Я имела несчастье быть женой дипломатов, которые торопились покинуть меня, дабы поселиться на другом свете. Многое тут осталось от них… А вы, как я слышала, лишь недавно вернулись в Питер? Что более всего вас удивило на родине?

Если бы об этом спрашивал Бонч-Бруевич, я бы сознался, что в столице заметил «немецкое засилье», но женщине, носившей фамилию Икскуль фон Гильденбандт, я не мог так отвечать и высказал свое мнение о социальном разброде в обществе:

— Народ в оппозиции к правительству, министры в оппозиции к царю. Дума в оппозиции к министрам. Мне, свежему человеку, многое кажется странным… Не знаю, насколько это справедливо, но, как говаривал еще Бенжамен Констан, «даже если народ не прав, правительство все равно останется виноватым». Можно лишь гадать — чем все это закончится.

Варвара Ивановна поправила седую прядь волос с некой небрежностью, как бы намекнув мне о своем возрасте, а следовательно, и о более глубокой ее житейской мудрости.

— Все кончится, как в опере Мусоргского «Борис Годунов», — услышал я неожиданный ответ дамы. — Под звоны колоколов царь умирает, народ восстает, но тут является самозванец, и, окруженный ревущей от восторга толпой, он входит в храм, а жалкий нищий-юродивый прозревает, становясь мудрецом, и при этом он начинает петь… Вы разве не помните его слов?

Мне пришлось сознаться в своем невежестве:

— Признаться, баронесса, забыл.

— А вы вспомните: «Плачь, святая Русь, плачь, православная, ибо во мрак ты вступаешь…»

— Страшно, — ответил я баронессе.

— Еще бы! — усмехнулась она. — Ежели все началось Ходынкой, так Ходынкой все и закончится… Сейчас, пока мы столь мило беседуем, немцы снарядами разносят мой древний замок на станции Икскуль, и что там уцелеет — не знаю…

Я покинул салон, озвученный биением ритма уходящего времени, заодно с полковником Батюшиным, и на улице между нами возник деловой разговор. Батюшин рассказывал о невосполнимых потерях среди кадровых офицеров на фронте.

Чтобы хоть как-то пополнить их убыль, началось массовое производство в подпрапорщики и прапорщики всех более или менее грамотных и смелых солдат, вчерашних рабочих, канцеляристов, детей лавочников и священников…

— Ну и пусть! — сказал я, думая о чем-то своем.

Николай Степанович встряхнул меня за локоть:

— Сразу видно, что вас давно не было в наших питерских Палестинах, иначе бы вы не остались равнодушны. Пусть-то оно пусть, но случись революция, и это новое офицерство, весьма далекое от старой кастовости, может породить таких Бонапартов, что от Руси-матушки одни угольки останутся.

— А как бои под Икскулем? — спросил я.

— С переменным успехом, — ответил Батюшин. — Впрочем, об этом гораздо лучше меня знает Бонч-Бруевич…

* * *
…Ныне же станция Икскуль-Икшкиле — тихое дачное место под Ригою, и пассажиры поездов, равнодушно поглядывая в окна, никогда не задумываются, что здесь шли страшные бои, вся земля тут пропитана кровью латышских стрелков и русских солдат из штрафных батальонов и что именно здесь когда-то жила в древнем замке репинская «Дама под вуалью».

3. Детская игра
Ко времени моего возвращения на родину в политике слишком обострился «румынский вопрос», и я втайне надеялся, что скоро предстоит вернуться на Балканы, но — совсем неожиданно — меня вдруг пожелал видеть Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич.

Первые же его слова были расхолаживающими:

— Никаких серьезных дел за кордоном пока не предвидится, а посему, милейший, поработайте-ка на домашней кухне, чтобы не потерять присущих вам навыков…

Бонч-Бруевич занимал пост начальника штаба Шестой армии, составленной из частей ополчения для охраны подступов к столице со стороны моря и Псковского направления.

— К сожалению, — продолжил Михаил Дмитриевич, — в Питере меня не жалуют, именуя «немцеедом». Причиной тому, что среди подозреваемых в шпионаже я обнаружил немало сановных персон, занимающих высокие придворные должности… Разве вы сами не заметили вражеского засилья в наших верхах?

— Заметил! Мало того, некоторые офицеры и генералы, носившие до войны немецкие фамилии, быстро «русифицировались»: фон Ритты сделались Рытовыми, Ирманы стали Ирмановыми.

— Но говорить об этом опасно, — сказал Бонч-Бруевич. — Стоит коснуться этой темы, как сразу следует нападение доморощенных либералов, обвиняющих меня в великодержавном шовинизме и даже в черносотенстве. Однако мне все-таки удалось сослать в Сибирь для катания тачек немало остзейских немцев, мечтающих об «аншлюсе» Прибалтики к Германии…

Бонч-Бруевич подтвердил, что функции русской разведки растворились в насущных проблемах контрразведки. Пока что, дабы я не сидел без дела, он просил меня помочь разобраться в результатах хаотической эвакуации промышленности из Риги; при вывозе оборудования заводов выявилось, что самые ценные станки были сброшены из вагонов под насыпь, а кто виноват — не докопаешься. Запасы ценнейших цветных металлов вообще куда-то пропали, будто их никогда и не было.

— Так спешили, что умудрились где-то утопить даже памятник Петру Великому… Латыши держат нашу, русскую, сторону, формирования латышских стрелков показали себя на фронте превосходно, — рассказывал Бонч-Бруевич, — но первую скрипку в рижском концерте играют все-таки немцы… Впрочем, все это лишь предисловие, а суть дела вам доскажет Батюшин.

Батюшин встретил меня довольно-таки мрачно:

— Тут у меня в арестантской комнате штаба сидит капитан артиллерии Пассек с Двинского плацдарма, которым командует генерал Черемисов. Пассек явился с повинной… сам виноват, дурак! Не желаете выслушать его исповедь?

Пассек, явно страдающий, рассказал нелепую историю. В лифляндском городе Венден (ныне Цесис) имел жительство ротмистр фон Керковиус, дом которого славился гостеприимством. Невзирая на «сухой закон», вин и водок всегда было в изобилии. Офицеры прямо с передовой спешили провести вечер у Керковиуса, где их любезно привечала хозяйка, очень приятная женщина. Конечно, за вином следовали картишки, откровенные разговоры о делах на фронте, иногда в Венден наезжал «отвести душу» и сам генерал Черемисов, у которого ротмистр Керковиус состоял в роли офицера для особых поручений… Пассек рассказывал:

— По-моему, в вино добавляли какой-то дурман, ибо многие из нашей компании не выдерживали, хотя в окопах спирт лакали как воду. Таких оставляли отсыпаться до утра, а утром они объявлялись должниками в карточном проигрыше. Вестимо, никто не смел возражать, потому что ни бельмеса не помнили. Так случилось и со мною. Я понял, что мне не отыграться, хотя специально навещал Керковиусов в надежде «сорвать карту».

— Сорвали? — спросил я.

— Напротив, еще более запутался в долгах. Но при этом у меня возникли некоторые подозрения, — признался Пассек.

В глазах Пассека блеснули слезы.

— Мне стыдно, — сказал он, — даже очень стыдно… Когда все офицеры засыпали мертвецки пьяные, жена Керковиуса — внешне вполне пристойная дама! — проверяла их полевые сумки, даже рылась в офицерских бумажниках.

— Но денег, конечно, не брала?

— Нет. Деньги ее не волновали.

— А с каких пор вы знаете ротмистра Керковиуса?

— С начала войны. Еще с Либавского плацдарма.

— А его жену?

— Она появилась при нем тогда же…

— Какова ваша задолженность? — вмешался Батюшин.

— Страшно сказать. Уже под восемь тысяч рублей, или…

— Что «или»? — вдруг рявкнул Батюшин.

— Или передать план расстановки батарей возле станции Икскуль, где развернулись бои. Понимаю, что я достоин презрения. Что делать — не знаю. Помогите… такой позор…

— Ясно! — пресек его стенания Батюшин, выкладывая на стол пачки денежных купюр. — Карточный долг — это долг чести, даже дурак понимает: если проиграл — расплачивайся…

* * *
— Поедете в Венден? — спросил Батюшин, когда Пассека снова увели в арестантскую комнату.

— Это же детская игра, — ответил я. — Достаточно одного жандарма, чтобы Керковиусы оказались в Сибири… Впрочем, давайте мне этого несчастного капитана Пассека, поеду вместе с ним, заодно он меня и представит.

— Представит вас командиром шестнадцатого стрелкового полка, прибывшего на пополнение. Заодно под видом интендантского чиновника с вами поедет военный юрист Шавров.

— Вы думаете, один я не могу разорить это гнездо?

— Нет, а Шавров мастер производить обыски…

Шавров, уже пожилой человек, я и Пассек дневным поездом отъехали в «Ливонскую Швейцарию», где меня нисколько не могли тешить красоты древнего Вендена, зато я заранее переваривал в своем желудке немалую порцию оливкового масла, которое помогло бы мне нейтрализовать винный дурман.

— Не дрожите, будто к вам подключили провода высокого напряжения, — заметил Пассеку. — Умели грешить, так умейте расплачиваться, если вы офицер и еще не потеряли чести.

— Извините. Я не знаю, как вести себя.

— С нами? Как можно проще.

— Нет, не с вами, а с мадам Керковиус.

— Проще простого, — надоумил его Шавров. — С самым нахальным видом вручите этой халде деньги, а потом ведите себя как обычно. Коли угодно, так продуйтесь срова на восемь тысяч! Наша контора давно обанкротилась и расходов не считает…

Навстречу нашему поезду медленно ползли длинные составы с оборудованием рижских заводов, в них же ехали горемычные семьи латышских рабочих, не желавших оставаться «под немцем». Проселочные дороги, ведущие к Двинеку, были забиты беженцами и подводами с их имуществом, что очень живо напомнило мне отступление сербов. В Венден поспели к вечеру. Пассек указал дом на Плеттенбергской улице, где царило шумное веселье. Моя полевая сумка не таила в себе ничего секретного, но в нагрудном кармане походного френча лежала диспозиция для моего полка с указанием сроков начала его развертывания. Среди множества подписей под документом легко угадывалось факсимиле командующего Шестой армией генерала Фан дер Флита, которое с легкостью базарного фокусника подделал сам Батюшин. Изнутри дома Керковиусов слышались вздохи граммофона, нетрезвые голоса банкометов. Со стороны недалекого фронта автомобили подкатывали офицеров, еще грязных после окопов, но желавших в винном и картежном обалдении забыться от военных невзгод. Шавров присел в уголочке, даже незаметный в тени громадного фикуса, а я проследил, как Пассек вернул долг хозяйке дома, и женщина, хорошо владевшая собой, ничем не выразила огорчения оттого, что «птичка» так легко вырвалась из ее «когтей».

Я был представлен даме, и тот же Пассек вполне к месту намекнул, что с прибытием моего полка возможны перемены в боевой обстановке у станции Икскуль. При этом я выразительно похлопал себя по нагрудному карману френча:

— Господин капитан Пассек прав — мой полк, составленный из резервистов столичного гарнизона, отступать не станет.

— Желаю успеха, — отозвалась мадам Керковиус. По расширенным зрачкам красавицы я догадался, что она уже достаточно взбодрила себя хорошею дозой кокаина. Пассек, оглядевшись среди гостей, вслух заметил отсутствие ее мужа, и женщина пояснила, что муж вернется позже — заодно с генералом Черемисовым. Я постоял в сторонке, оценивая общую картину дешевого и малоприглядного веселья. «Сухой закон» здесь был не в чести, толстая служанка Хильда обносила гостей винами и закусками. Шавров совсем затерялся в листьях громадного фикуса, только огонек его папиросы, вспыхивавший в потемках, будто сигналил мне о его непрестанной бдительности. Я взял с подноса рюмку водки, искоса наблюдая за хозяйкою дома, сидящей на диване с видом прожженной «львицы». Мне отчасти были знакомы шаблонные повадки немецких шпионок, подготовка которых к роли соблазнительниц была очень схожа с той «школой», что проходили высокооплачиваемые проститутки для фешенебельных борделей. За картежным столом возникла ссора, я прикрикнул:

— Господа, ведите себя пристойно. Вы здесь не на конской ярмарке, а между нами находится обворожительная женщина…

На диске граммофона сменили пластинку, и комната наполнилась повизгиванием кафешантанной певички:

А я люблю военных!
Военных — дерзновенных…
Керковиус в томной позе перекинула ногу на ногу, покачивая носком туфли, — словно метроном, отбивающий ритм музыки:

— Вы смутили меня, господин полковник… так смутрите! Я пожалуюсь мужу. Он у меня страшный ревнивец…

Легко поднявшись с дивана, она провела меня в отдельную комнату, где возле буфета Хильда перетирала стаканы.

— У меня есть бутылка чудесного вина, — сказала Керковиус, присаживаясь подле меня за низенький столик. — Хильда, проверь двери, чтобы сюда не совались пьяные рожи…

Не знаю, какую роль сыграло оливковое масло, но удар алкоголя с дурманом был столь силен, словно меня по затылку огрели оглоблей. Я еле ворочал языком, решив отдаться во власть событий, и, как последний забулдыга, уронил голову на стол.

Впрочем, сознание не покинуло меня, я слышал:

— Хильда, загороди нас от окна…

Осмотр моей полевой сумки ничего ей не дал, зато из нагрудного кармана с нежным шелестом был извлечен секретный пакет, и Керковиус, уходя, строго наказала Хильде:

— Не отходи от окна, чтобы его не видели с улицы…

Мне оставалось ждать, когда она вернется. Ожидание затянулось, и я пришел к выводу, что копировальная фототехника у Керковиусов не самой лучшей берлинской марки. Наконец моя дульцинея вернулась и, вложив пакет с приказом в карман моего френча, была столь заботлива, что даже застегнула на мне пуговицу. Только теперь я оторвал голову от стола.

— Работа вполне профессиональная, — сказал я, — за которую вам, фрау Керковиус, наверное, хорошо платят…

Хильда с криком метнулась к дверям, но они уже были заперты снаружи. Я понял, что Шавров не сидел без дела, однако где же он сам? Молчание затянулось. Керковиус, чтобы выгадать время, нужное для обдумывания обстановки, медленно вытаскивала папиросу из моего раскрытого портсигара.

— Обычное дамское любопытство, — сказала она.

Но в этот момент из потаенной комнаты, где скрывалась подпольная фотолаборатория, вышел торжествующий юрист Шавров, на вытянутой руке он держал еще мокрую фотокопию секретного приказа, изъятую им из раствора фиксажа.

— Подобное дамское любопытство, — возвестил он, — карается всего лишь восемью годами каторжных работ… Сущая ерунда!

У мадам Керковиус прорезался грубый голос:

— Этот бандитский налет дорого вам обойдется… я буду жаловаться Фан дер Флиту и генералу Черемисову.

С улицы раздался гудок автомобиля, возле дома погасли фары штабной машины, освещавшие Плеттенбергскую улицу.

— Как по заказу! — сказал я. — Кстати прибыл генерал Черемисов с вашим супругом. Велите своей многоопытной служанке, чтобы она не дергалась, а сидела, держа руки поверх стола.

Шавров открыл дверь в гостиную, где шла игра в карты и царило пьяное веселье офицеров, но сам остался в буфетной, чтобы женщины не вздумали выскочить в окно. Я появился в гостиной как раз в тот момент, когда из сеней входил плотный здоровяк генерал Черемисов, движением плеч скидывая шинель на руки своего адъютанта Керковиуса. Тот принял шинель с плеч генерала, уже отыскивая на вешалке свободный крючок.

Меня даже прознобило. Но… сомнений быть не могло!

Керковиус, сопровождавший Черемисова, был не кто иной, как майор фон Берцио, когда-то схваченный мною на границе в Граево, а потом разоблачивший меня в Кенигсберге.

— Добрый вечер, господа! — басом произнес Черемисов.

Берцио увидел меня — наши глаза встретились.

Без секунды промедления опытный немецкий агент с размаху набросил на голову Черемисова его шинель, и генерал беспомощно взмахивал руками, силясь освободиться от нее.

В руке Берцио тут же сверкнул револьвер.

— На память… тебе! — выкрикнул он.

Пуля вжикнула над моим локтем, а Берцио исчез в темноте коридора, выводящего в уличный сад. Одним ударом я опрокинул на пол тушу Черемисова и, перепрыгнув через него, болтающего ногами в сапогах со шпорами, выскочил в коридор.

В раскрытых дверях — четкий силуэт убегавшего Берцио.

— На! На! На! — трижды выкрикнул я, стреляя…

Когда он упал, я еще постоял над ним, наклонившись, и, помнится, дулом револьвера расправил ему роскошные усы. Сомнений не было — да, передо мною лежал он, именно он. Я вернулся в гостиную, где после серии выстрелов все мигом протрезвели и теперь смотрели на меня с некоторым испугом.

— Господа! — объявил я. — Ваше казино прогорело, советую разъехаться по своим частям. Но прежде я позволю себе составить список присутствующих, отметив звание каждого.

— А это еще зачем? — стали галдеть офицеры.

— Затем, — пояснил я, — что своим пребыванием в грязном притоне вы нарушили правила благородного поведения, и всем вам предстоит суд офицерской чести. Полковников разжалуют в подполковники, подполковники станут капитанами, капитаны штабс-капитанами, а штабс-капитанам предстоит снова служить поручиками… Господин Пасейк, где вы? Идите сюда. Прошу вас к столу, и сразу начинайте составлять список.

Командующий боевым Двинским плацдармом наконец-то выпутался из шинели, которую в ярости разодрал кавалерийскими шпорами. Вскочив на ноги, Чермисов начал орать на меня:

— Это мы еще посмотрим… морда жандармская! Привыкли трепать честных людей, и даже на фронте легких лавров взыскуете? Не выйдут… хамло! Известно ли вам, что я только вчера из Могилева, где обедал подле его величества?

В дверях появился невозмутимый юрист Шавров:

— Не спорьте. Суд будет справедлив, и, лишившись эполет генерала, вы можете ездить в Могилев и далее… обедать.

Офицеров переписали, затем по одному выпускали из притона. И каждый из них на пороге дома Керковиусов тщательно обходил труп убитого Керковиуса-Берцио, который глядел на своих вчерашних партнеров пустыми стеклянными глазами, а в раскрытом рту мертвеца ярко поблескивала золотая коронка.

— Вы, наверное, из «Правоведения»? — спросил Шавров.

— Нет, окончил Военно-юридическую академию.

— Почти коллеги! Я ведь в юные годы был «чижик-пыжик», но ни Спасовича, ни Кони из меня не получилось.

— Сожалеете? — усмехнулся Шавров.

— Да как сказать… В компетенцию военного человека тоже ведь входят вопросы милосердия и возмездия. Кстати, очень ли плакала мадам Керковиус, когда услышала мои выстрелы?

— Совсем нет. Сразу понюхала кокаину, после чего глаза у нее стали громадные, как у кошки, завидевшей собаку…

Я позвонил в жандармское управление Вендена:

— Выезжайте на улицу магистра Плеттенберга… Зачем? Чтобы поставить клизму одной очаровательной дамочке.

— Сволочь! — послышался голос мадам Керковиус.

Отвечать на ее ругательства я не счел нужным:

— Берите с собой зимние вещи. Меха и прочее.

— К чему они мне?

— К тому, что Сибирь славится морозами…

Из морга прикатил фургон, и мортусы, закутав покойника в простыни, увезли его в анатомический театр. Вот уж не думал, что именно так закончится эта «детская игра», в которой я рассчитался с фон Берцио за свое былое поражение.

4. Лукулл угощает Лукулла
Вот и снова Питер, что «народу бока повытер», звончатые трамваи, переполненные инвалидами,уличные мальчишки, виснущие на «колбасе», все извозчики с утра нарасхват, а лихачи заламывали столько, что в публике слышалось:

— Скоро наши Ваньки да Маньки так возгордятся, что за один проезд по Невскому станут драть не меньше, нежели Матильда Кшесинская за тридцать два своих бесподобных фуэте…

После возвращения из Вендена мною опять овладело жуткое одиночество, и не было даже дохлой мыши в ванне, чтобы разделить мою тоску. Думалось! Если каждый человек — кузнец своего счастья, то я, наверное, лишь кузнечик, усердно стрекочущий на чужих полянах, не способный создать для себя даже примитивного семейного уюта. Мне все еще казалось, что главное в жизни — дело, а счастье где-то еще поджидает меня за поворотом туманной улицы. Но годы шли, и сам не заметил, как и когда перешагнул за сорок. Увлеченный событиями, я пропустил свою жизнь, но теперь, на пороге зрелости, словно споткнулся о камень. Возникло какое-то бессилие и даже пустота в душе. Разрешение подобных кризисов одни видят в поисках истинного Бога, другие уходят в толстовство и в политику, а мне… что мне? Осталось лишь навесить эполеты генерал-майора и на этом успокоиться — в отставке на пенсии.

Никто не знал дня моего рождения, следовательно, и гостей ожидать не стоило. Я позвонил в Елисеевский магазин, заказав множество дорогих деликатесов с доставкою на дом, и в полном одиночестве, ничего не желая, сказал сам себе:

— Если Лукулл не угощает своих гостей, тогда Лукулл угощает сам себя, и это должно быть приятно одному Лукуллу…

В одиночестве здраво думалось, но думалось, черт побери, опять-таки не о том, чтобы позвать с улицы первую попавшуюся Аспазию, — нет, события мира уже обглодали меня, словно голодная собака мозговую косточку. Отныне я не мог мыслить о себе, не связывая личной судьбы с тем, чту вокруг меня сегодня и чту мне и моей стране предстоит испытать завтра.

Весь прошлый год посвятив разгрому России, австро-германцы сумели овладеть лишь небольшой частью ее западных рубежей, почти не затронув исконно русских земель. Немцы оказались неспособны изменить ход войны на востоке, ибо Россия, даже ослабленная поражениями, сохранила свою боевую мощь, все поля ее были засеяны, как в мирные дни, заводы работали с небывалой активностью, приноровясь к нуждам фронта. Но пока русская армия сражалась один на один с врагом, союзники накапливали резервы, и в 1916 году кайзеру пришлось развернуть свои силы на запад, где его армия сразу напоролась на неприступные стены Вердена, который стал символом стойкости французского солдата. Между тем наши прошлогодние осложнения на фронте вызвали перемены в высшем командовании: великий князь Николай Николаевич был отправлен на Кавказ, Ставка перебралась из Барановичей в Могилев-на-Днепре, а главнокомандование водрузил на свои плечи сам император…

Бонч-Бруевич — при встрече со мною — спросил:

— А где вы успели нажить себе так много врагов?

— Для этого не надо быть гением. Делай свое дело, говори правду, не подхалимствуй, — и этого вполне достаточно, чтобы любая шавка облаяла тебя из-под каждого забора.

Разговор получился искренний. Я не скрывал, что служу ради чести, а значит, обязан из самых лучших побуждений делать карьеру, и мне не всегда приятно видеть своих однокашников по Академии Генштаба уже генералами. Бонч-Бруевич признал, что мое производство задерживается Ставкой:

— Государь утвердил законоположение, единое для всех: никакой полковник Генерального штаба не может претендовать на генеральство, не прокомандовав полком не менее года.

— Но известно ли государю, — отвечал я, — что полковник разведки Генштаба нигде не получит целый полк, чтобы целый год гонять его с песнями. Даже под Салониками, где застрял русский батальон, я так и не понял — кто кем командовал: я батальоном или сам батальон командовал мною?

— Ходят слухи, будто вы в этом батальоне устраивали сцены «братания» с нашим противником — болгарами.

— Так не грызть же им горло… Болгарам не хотелось стрелять в нас, а для нас болгары навсегда остались «братушками», ради свободы которых Россия в крови уже выкупалась.

Бонч-Бруевич не утаил от меня, что кто-то сознательно затирает мое продвижение до службе, хотя генерал Алексеев, начальник штаба при Ставке царя, человек рассудительный, хотел бы иметь меня в Могилеве. Я сказал, что удивлен.

— Напрасно! Алексеев достаточно наслышан о вас, и он даже советовал поручить вам какое-либо дело с выходом за кордон, чтобы вы смогли отличиться… для генеральства.

Мне было ясно, что в лице Михаила Дмитриевича я имею доброго советника, но планы Алексеева, пожелавшего видеть меня в Ставке, показались чересчур химеричными. Скоро в разведотделе Генштаба мне предложили работу, далекую от дел домашних, и, казалось, откажись я от нее, мне всю жизнь таскать бы по слякоти галоши полковника. Первый вопрос был таков:

— Знаете ли вы британского генерала Туансайда?

— Как пишут в учебниках по изучению иностранных языков, нет, я не знаю генерала Туансайда, но зато я имею двоюродную тетку, которая хорошо играет на виолончели.

— Не шутите! Туансайд командует экспедиционным корпусом в Месопотамии, близ Багдада, сейчас он застрял в аулах Кут-эль-Амара, где его корпус окружен турками и курдами. Однако вышенареченный Туансайд решительно отверг помощь нашей кавалерии князя Баратова, идущего к нему на выручку со стороны Кавказа, а сам не смеет пошевелиться в этом Кут-эль-Амаре.

— Отверг? Почему? Мы же союзники.

— Липовые. Или вы не знаете англичан? Они согласны претерпеть унижения турецкого плена, лишь бы не допустить нас в нефтеносные районы Месопотамии, Аравии или Южной Персии…

Тут я понял, что мои генеральские эполеты уже подвешены под куполом цирка, мое дело — не сорваться с трапеции, свершая тот смертельный прыжок, во время которого загадочно умолкают цирковые оркестры, а публика в ужасе закрывают глаза.

— Когда прикажете выезжать?

— Первым же поездом до Тифлиса, а в Карсе для вас приготовят проводника из армян и конвойных казаков. Все!

Чтобы изучить обстановку, времени не оставалось. До отхода поезда я уяснил лишь одно: англичане уже делали три попытки деблокировать корпус, но все они окончились неудачей, а вместе с Туансайдом в Кут-эль-Амаре парились еще пятеро британских генералов, которым Багдад только снился.

Сборы были недолгими. В самый последний момент, уже готовый покинуть квартиру, я вспомнил несчастную мышь, погибшую от жажды. На всякий случай, если опять произойдет подобное, я нарочно пустил в ванной тонкую струю воды из крана, чтобы животное могло напиться. Кажется, все. Ключ от квартиры я оставил у швейцара, и старик проводил меня низким поклоном.

* * *
…ранняя весна. Но Тифлис встретил меня таким оглушительным градом, — словно я попал под обстрел картечью. Затем хлынул ливень, который я пережидал под крышей вокзала. Тифлиса я так и не увидел, но запомнил собачонку, которая плыла вдоль улицы, превратившейся в бурную речку, и, громко лая, низверглась с водопадом в каком-то кривом переулке.

Пассажиров ожидала пересадка на карсский поезд, а громадная толпа военных, ожидающих посадки, не слишком-то высоко оценивала мой чин полковника. При первом же ударе гонга, возвещавшего начало посадки, стремительная река многолюдья подхватила меня и понесла вдоль вагонов, как недавно уносила бездомную собачонку. Офицеры, их жены, солдаты, чиновники и сестры милосердия с такой быстротой заполняли вагоны, словно шла ускоренная киносъемка в комическом кинофильме. В этой железнодорожной суматохе XX века невольно вспоминалось лирическое «Путешествие в Арзрум» Пушкина — очевидно, еще и по той причине, что недавно наши войска отвоевали Эрзерум.

Минувшая зима в горах была на диво морозной и снежной, мой сосед по купе, участник эрзерумского штурма, наглядно хвастал белым маскировочным полушубком и альпийскою обувью:

— А ишо дали нам по два березовых полена, чтобы опосля победы над вражиной обогрелись у костерка…

Я соображал как генштабист: потеря турками Эрзерума заставит султана оттянуть войска из пустынь Синая, что сразу облегчит англичанам защиту Суэцкого канала. Карс, куда я направлялся, с 1877 года законно принадлежал России, уже не однажды омытый русскою кровью. В этих краях когда-то процветало могучее Армянское царство, но сейчас деревни армян напоминали пещеры троглодитов; убогие сакли не имели даже окон, я не видел ни огородов, ни даже цветочка, и только громадные кладбища предков подсказывали, что люди здесь жили очень давно. Как жили — не знаю, но «царство» у них было… Я дремал возле окна с выбитыми стеклами, а встречный ветер надул мне великолепный флюс. Карс, будь он неладен, оказывается, имел не только православный собор, но еще и памятник русским солдатам, отвоевавшим этот паршивый городишко, где — согласно преданию — Каин укокошил своего брата Авеля…

С невеселыми мыслями, пристыженный флюсом, я объявился в штабе Кабардинского полка; дежурный адъютант, чертыхаясь, никак не мог разобраться в ворохе телеграфной ленты.

— Только что получили, — сказал он мне. — Мы вас ждали. Это для вас. Впрочем, читайте сами, господин полковник…

Я прочитал и понял, что флюс заработал напрасно.

— Что вы опечалились, господин полковник?

— Печалиться станут в Лондоне… Генштаб извещает, что моя посадка в Кут-эль-Амар отпадает в силу тех причин, что генерал Туансайд сдался туркам на капитуляцию. Теперь мне приказывают срочно выезжать в Новороссийск.

— Хлопотная у вас служба, — пожалел меня адъютант.

— А у вас?

— О, мы в Карсе живем как в раю… Правда, сердечников тут прихватывает. Иные через месяц уже на кладбище. А иные, которые желают получать пенсию побольше, крепятся изо всех сил, но больше трех лет тоже не выдерживают.

— А как же вы, кабардинцы?

— А мне-то что? Я здесь родился…

Ох, и проклинал же я тогда Туансайда, по вине которого сорвался мой великолепный прыжок «под куполом цирка», а теперь следовало ехать в Новороссийск. Как раз в это время наши десанты готовились к высадке в Трапезунде, вся Новороссийская бухта была заставлена транспортами, на которые грузилась кавалерия кубанских казаков. Для сохранения тайны от самого Дуная до Батуми радиостанции хранили молчание, а на почтах лежали громадные мешки неотправленных писем. Но казаков провожали в «Туретчину» их деды и бабки, жены и молодухи, все это кубанское общество столько пило и так отчаянно плясало на пристани, что тайна будущей операции вряд ли укрылась от взоров вражеской агентуры. Я печально смотрел на красивых кубанских казачек, лихо отстукивавших каблуками в неуемном веселье, а самому думалось: сколько же их здесь, которые вскоре накроют свои головы черными вдовьими платками… Из газет мне стало известно, что германские крейсера «Гебен» и «Бреслау» недавно обстреливали Поти, Сухум и даже курорты в Сочи, а отважная армия генерала Брусилова, дабы помочь союзникам в их битве на Сомме, совершила дерзкий прорыв фронта возле Луцка…

Пожилой комендант города встретил меня со вздохом:

— Как бы я хотел побывать в Трапезунде, да вот… годы уже не те. Завидую молодежи. Восток. Яркие звезды. Дивные ароматы. Шеншины… ах, какие шеншины! Говорят, они от страсти даже не целуются, а сразу начинают кусаться.

— К этому добавьте, — сказал я, — скопища чумных крыс, несметные тучи блох, миллиарды заразных мух и москитов да еще лихорадку по названию «хава». Правда, если верить легендам, то именно в Трапезунде знаменитый Лукулл закатывал свои пиры, а древние хроники смутно намекают, будто из Трапезунда выехали на Корсику предки не менее знаменитого Наполеона Бонапарта, который закончил свой пир в Москве.

Мой краткий экскурс в историю изумил коменданта.

— А кто вы такой? — удивился старикашка.

Я ознакомил его с документами:

— Нет ли у вас чего-либо на мое имя из Петрограда?

— Есть, — отвечал он, порывшись в бумагах, — вам следует ожидать тральщик под номером триста второй.

— Все? — спросил я.

— Все.

* * *
Тральщик № 302 пересек Черное море точно по диагонали, причалив в Одессе, где меня с нетерпением ожидал чиновник министерства иностранных дел Повалишин, первым делом показавший мне драгоценный золотой портсигар с бриллиантом.

— Эту дешевку, — сказал он, — от имени его императорского величества я обязан вручить румынскому министру Братиану, дабы он скорее подсадил Румынию в нашу общую колымагу. Сколько же еще ждать, когда румыны включатся в общую борьбу? Правда, в Бухаресте желают за свое участие в войне против Германии иметь Трансильванию, но… В таком деле мелочиться не станем. Ведь портсигар от русского царя тоже чего-то стоит!

Повалишин передал пакет из Генштаба, соответственно просургученный печатями. Мне вменялось в обязанность проследить, чтобы портсигар от имени Николая II не затерялся, а в разведотделе Генштаба будут ожидать мой подробный отчет о делах в Румынии, о настроениях при дворе короля Фердинанда, о готовности румынской армии к войне и прочее…

— Как сказано в Священном Писании, «мертвое — мертвым, а живое — живым…». Наверное, мы еще поживем.

Эти мои слова повергли чиновников в трепет:

— Послушайте, к чему вы это вспомнили?

— Да так, — вяло ответил я. — Порою мне кажется, что я давно устал жить. Но это ведь несуразица, ибо я еще ни разу не жил… как живут все нормальные люди. Вот тут сказано, чтобы проследить за доставкою портсигара по назначению. Так что, прикажете мне и за вами следить? Чепуха…

Повалишин истово перекрестился:

— Да Бог с вами, полковник! Какая-то мистика… меня даже прознобило. Уж вам-то, офицеру Генштаба, чего бы не жить?

А в самом деле — почему бы мне еще не пожить?

5. Возвышение
Если бы человек заранее знал, что его ждет впереди, он бы ничего, кроме смерти, впереди не видел. Судьба-злодейка тем и хороша, что иногда выписывает такие забавные кренделя на скользком льду жизни, каким, наверное, мог бы позавидовать даже российский чемпион-конькобежец Панин-Кломенкин…

Желаю немного позлорадствовать. Страны Антанты (как и германский блок) усиленно втягивали Румынию в войну на своей стороне. Румыния издавна жила с оглядкою на Германию, но воевать не спешила, занимая удобную позицию «вооруженного выжидания», как бы прикидывая — кто сильнее, кто побеждает, где выгоднее? Прорыв армии Брусилова возле Луцка, кажется, убедил молодого короля Фердинанда I (из династии Гогенцоллернов), что выгоднее ехать в «русской телеге», которая увезет далеко — даже туда, где не сыскать ни одного валаха.

Повалишин называл румынского короля «хапугой»:

— Теперь, по слухам, ему уже мало Трансильвании, он желает иметь и всю Буковину до самого Прута, включая и Черновицы, а заодно уж станет выклянчивать у нас и Бессарабию[91]

Я в истории с дарственным портсигаром был вроде постороннего наблюдающего, но следовало ожидать, что Генштаб потребует от меня выводов, зрелых и обстоятельных. Пока там Повалишин будет разводить тары-бары с министром Братиану о выгодах, какие получит Румыния от войны, я должен общаться с полковником Семеновым, нашим военным агентом в Бухаресте, который сразу заявил мне, что если Румыния ввяжется в войну на стороне России, то Россия никакой пользы не обретет:

— Для нас такой союзник, как Румыния, станет вроде прикладывания компресса к деревянному протезу ноги…

Ладно! Расскажу о личных своих впечатлениях. Королевско-боярская Румыния напоминала мне самонадеянного пижона, под элегантным фраком которого грязная, заплатанная рубаха. Фальшивый блеск валашской аристократии казался подозрительным. Нищая страна донашивала обноски Европы, считавшей Румынию своими задворками. Слишком выразительны были босые ноги крестьянок на асфальте, их неестественно вздутые животы — не от бремени любви, а от питания мамалыгой. Бухарест иногда называли «балканским Парижем», но я-то, помотавшись по свету, уже знал, что жизнь столиц редко отражает облик страны и народа. Разве это неверно, что, прожив всю жизнь в Петербурге, можно удавиться от тоски по России? Киселевское шоссе в Бухаресте было принято сравнивать с нашим Невским проспектом, но… что я увидел? Вереницу колясок, в которых румынские генералы катали своих метресс, упитанность которых была такова же, как у нашей Иды Рубинштейн на портрете Валентина Серова.

— Жалко! — сказал я Повалишину. — Безумно жалко отдавать великолепный портсигар, чтобы потом проливать кровь русских солдат за эту выставку когтей, хрящей и сухожилий…

Семенов неожиданно огорошил меня новостью: в подвалах германского посольства в Бухаресте собраны тонны взрывчатки и бидоны с заразной сывороткой, вызывающей сап у лошадей, а в человеке фурункулез, — эти средства Вильгельм II желал употребить в Румынии, если она осмелится сражаться против него.

— Фердинанд влезет в войну, а потом нам предстоит защищать его королевство от нашествия армий Макензена. Все заводы Румынии дают столько вооружения, чтобы его хватало для стрельбы на маневрах, после чего румынские офицеры принимают пылкие поцелуи от своих дам… Вы, дорогой, будьте тут поосторожнее с дамами! — предупредил Семенов в конце информации.

— А что? — наивно спросил я.

— Здесь нет аристократки, которая не развелась хотя бы три-четыре раза. Мне страшно бывать на приемах, ибо сидишь, как дурак, между женщинами и никогда не знаешь — кто с нею рядом, вчерашний муж или сегодняшний? Бухарест — это такой Содом, что им не воевать, а судиться надобно!

Семенов советовал избегать свиданий с русским послом С. А. Козелл-Поклевским, ибо тот считался заядлым германофилом, но знакомство с ним все-таки состоялось, и я польстил послу, сказав, что пост посла в Бухаресте — самый трудный и едва ли не самый ответственный в мире:

— Наверное, вы обладаете умом Спинозы, ибо составить список гостей для посольского раута, чтобы разведенная жена не встретилась со своим бывшим мужем, это столь же сложно, как и составить головоломный ребус для журнала.

— Увы, это так. А вы зачем в Бухарест пожаловали?

— Как будто ради сопровождения портсигара.

— Вещь отменного вкуса, — сказал посол. — Удивительно, что вас не снабдили пулеметом для охраны царского дара…

Информация, которую я собирал, радовать никак не могла. Братиану уже хвастал перед дамами своим портсигаром, но, желая воевать за Трансильванию, клянчил у нас и Бессарабию. Я был возмущен, считая это политической наглостью.

— Повалишин говорил мне, что на вокзале в Бухаресте нельзя чемодан на одну минуту оставить — сразу стащат! Но Братиану, кажется, считает нашу Бессарабскую губернию вроде такого же чемодана. Если бы не мне, а вам, — сказал я Семенову, — пришлось давать отчет в Генштабе, что бы вы там выразили… как самое главное?

— Так и доложите, что через месяц после начала войны Макензен будет кататься по Киселевским аллеям, а все бухарестские дамы мгновенно станут женами его офицеров…

Грешен, я тоже не избежал общения с дамами бухарестского света и полусвета. Смею заверить читателя, что не было ни одной, которая бы не проклинала своей загубленной жизни в настоящем браке, желая образовать новый — более серьезный и страстный… именно с таким мужчиной, как я, о котором женщина может только мечтать! Все подобные намеки я геройски отражал ссылками на сложность политической ситуации, говоря:

— Мне было бы очень больно оставить вас вдовою в самую цветущую пору жизни. Вспоминайте иногда обо мне…

Побывать в Бухаресте и не показаться в аллеях Киселевского шоссе — это все равно что побывать в Париже и не увидеть Елисейских Полей. Семенов не раз катал меня вдоль шоссе в старомодном ландо, поименно перечисляя румынских Ганнибалов заодно с их женами — бывшими, настоящими и будущими. При этом я все более впадал в минорную апатию.

— О чем загрустили? — спрашивал атташе.

— Да опять о той же Бессарабии! Это очень плохо, если глаза у Братиану намного больше его желудка…

Повалишин вскоре сообщил, что нам здесь больше нечего делать, а Семенов подтвердил, что война решена. Перед отъездом я был представлен королю Фердинанду I, еще молодому человеку, женатому на внучке русского императора Александра II, женщине красивой и очень распутной. Мне сказать королю было нечего, а король тоже не знал, что сказать мне. По этой причине, весьма значительной, не тратя слов на пустые любезности, Фердинанд I сразу навесил на меня массивный орден «Короны Румынии» с латинским девизом: «Через нас самих», после чего он подал мне руку, пожелав доброго пути до Петербурга.

Орден был величиною с чайное блюдечко, и в Петербурге на меня смотрели как на бухарского принца. В Генеральном штабе меня ждали и, естественно, ждали моего доклада.

Но мой доклад был чрезвычайно лапидарен.

— Позволю высказаться в двух словах, — сообщил я. — Если румынский король выступит на стороне Германии, нашей России потребуется пятнадцать дивизий, чтобы разбить его армию. Если же румынский король примкнет к нам, то России потребуется тоже пятнадцать дивизий, чтобы спасти Румынию от разгрома ее немцами. В любом случае мы ничего не выигрываем. В любом случае мы теряем лишь пятнадцать боевых дивизий…

(Румынская армия была разбита немцами в рекордный срок, и почти вся страна была оккупирована. Но удивительно, что мнение нашего героя почти идентично мнению Э. Людендорфа, писавшего, что война с Румынией взяла у Германии дивизии, необходимые на других фронтах: «Несмотря на нашу победу над румынской армией, мы стали, в общем, слабее».) В эти дни Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич посматривал на меня иронически:

— Из вас никогда не получится хорошего дипломата.

— Почему?

— Орден-то не шире блюдечка… Вон чиновник Повалишин! Он до того понравился Братиану, что вывез на Русь румынский орден величиной с суповую тарелку.

— В любом случае — посуда! — парировал я.

* * *
Неприятности ожидали меня дома. Едва я открыл двери моей квартиры, как меня сразу обдало таким отвратным зловонием, что я невольно подумал о самом худшем. Из комнаты в комнату носились гудящие эскадрильи непомерно разжиревших мух. Осторожно, словно криминалист, прибывший на место преступления, я на цыпочках обошел всю квартиру. Густая пыль на паркете и мебели не хранила никаких следов. Наконец я включил электрический свет в ванной комнате и… ужаснулся!

В глубоком резервуаре ванны сидела гигантская рыжая крыса, а днище ванны было сплошь завалено обглоданными костями крысиных ребер и черепов. Тут же валялось множество чешуевидных крысиных хвостов, чем-то похожих на длинные пружины, которыми крыса пренебрегла, достаточно сытая. С минуту я не двигался, оторопев, и молча смотрел — то на эту крысищу, пожравшую своих собратьев, то на тихую струйку воды из крана, нарочно не закрученного мною до конца. Крыса-монстр, уже облысевшая от старости, пристально взирала на меня из глубины ванны с какой-то лютейшей ненавистью. После долгой жизни во мраке глаза ее заплыли от гноя, а из острой пасти, мелко и противно щелкавшей зубами, торчали два желтых клыка.

Из прихожей вдруг стал названивать телефон.

Телефон надрывался. Он звонил, звонил.

Но мне сейчас было не до разговоров…

Содрогаясь от невыносимого зловония, я не спеша расстегивал кобуру, а сам думал. И — понял: это была не просто крыса, каких немало на помойках, а крыса-аристократка. В крысином царстве, как и в человеческом обществе, слишком велики социальные различия между особями. Крысы делятся на патрициев, повелевающих, и на плебеев, беспрекословно им подчиняющихся. Дисциплина жесточайшая! Лишь один взгляд крысы-аристократки вызывает разрыв сердца у крысы-плебея. Ясно и происхождение свалки крысиных останков — плебсы сами лезли в ванну, покорно отдаваясь на съедение, чтобы их королева была сыта.

Телефон истошно и надрывно звал меня к себе!

Я взвел на револьвере курок, и он тихо щелкнул…

Громадная гадина вдруг заметалась внутри ванны.

Боже, какой писк… боже, какое визжание!

Выстрела я почти не слышал, но с этого момента я почему-то решил, что проживать в этой квартире более не смогу.

С револьвером в руке, еще дымившимся после выстрела, я дошагал до прихожей и сорвал трубку телефона. Голос:

— Поздравляю…

— С чем? — выкрикнул я, размахивая револьвером.

— С редкостным возвышением…

По тону говорившего я понял, что со мною не шутят. Только что прикончивший крысу, я возвышался… я очень высоко взлетал, и тем больнее мне будет падать с той головокружительной высоты, на какую слишком щедро вознесла меня судьба, отныне смотревшая на меня снизу вверх, как эта крыса из ванны.

Впрочем, сейчас вы все узнаете сами…

6. Последняя ставка
Потаенные пружины высшей власти, незримо управляющие людьми, как марионетками в кукольном балагане, сработали неожиданно. Нарушив свои прежние указания о производстве генштабистов, царь лично присвоил мне чин генерал-майора. Я понимал этот жест царя — как одобрение моего визита в Бухарест, откуда я вывез орден неприличных размеров.

Странная жизнь! Сколько раз я рисковал головой, а моя карьера двигалась, как старик по лестнице с остановками на каждом этаже, чтобы отдышаться. Но стоило свершить прогулку в Бухарест, где я расцеловал сотни дамских ручек, и меня вознесло выше меры, а для вчерашнего полковника сразу нашлось место при царской Ставке. Это случилось со мною в сентябре 1916 года, когда Румыния была уже переставлена немцами на инвалидные костыли, а Западный фронт впервые ужаснулся, увидев новые чудовища военной техники — танки… Мне предстояло переселение в Могилев-на-Днепре, где я должен ведать вопросами координации всех фронтовых разведок, суммируя эти секретные данные для «высочайших» докладов.

Теперь мне всегда неловко, отчего люди делают круглые глаза, узнав, что я служил в царской Ставке, и почему до сих пор уцелел. Приходится объяснять, что пребывание в Могилеве — невелика заслуга, а более скучной и постылой жизни, чем в Ставке, я никогда не испытывал. Люди, мало искушенные в нюансах того времени, почему-то твердо убеждены, что Ставка состояла сплошь из оголтелых монархистов, скрежетавших зубами от ненависти к трудовому народу. А я отвечаю, что если бы не влияние генералов Ставки, то и отречение Николая II от престола не произошло бы столь обыденно, как это случилось в действительности… Иногда меня даже спрашивали:

— Вас изгнала из Ставки, конечно, революция?

— Точно так, — отвечал я. — Но если назову вам главного виновника моего удаления, вы немало тому подивитесь…

Впрочем, лучше не забегать «вперед батьки в пекло», как принято говорить среди щирых украинцев. Начну с начала.

* * *
Могилев не стоит описания, хотя и богат историей. Здесь когда-то бывал и вездесущий Карл XII, который содрал с города столь много серебра, что даже чеканил деньги для своих шведов. При мне в Могилеве жило более 50 тысяч человек, половина русских, а половина евреев. Николай II занимал две комнатенки в доме губернатора, свита его заполнила номера гостиницы «Франция», а штаб во главе с Алексеевым размещался в здании губернского правления. Мне было выгоднее снять частный домишко с садом, чтобы по ночам незаметно принимать у себя фронтовых курьеров с секретными докладами.

Делать же доклады самому императору мне почти не доводилось, хотя я виделся с ним каждый день, и не один раз — в общей столовой, где стояли два накрытых стола, закусочный с бутылками и обеденный. Лакеев изображали солдаты, стеклянной посуды не было (ибо Ставка считалась на походе), а к бутылкам первым подходил царь, и по лейб-гвардейской привычке, никогда не морщась, он выпивал чарку, мы следовали его примеру (тоже не морщась и не спеша закусывать), после чего гофмаршал рассаживал нас по списку, кому сидеть ближе к его величеству, а кому подальше. Я сидел в конце стола, общаясь с сербским военным агентом полковником Леонткевичем. Напиваться при царе-батюшке позволялось одному лишь его флаг-капитану и адмиралу Косте Нилову, который однажды удивил меня чересчур откровенным возгласом:

— Скоро все будем болтаться на уличных фонарях! Россию ждет такая заваруха, что даже пугачевщина покажется всем нам лишь забавной оффенбаховской опереткой…

Никто из генералов не реагировал на этот бестактный выпад, Николай II тоже смолчал, хотя в Ставке уже знали, что в Петрограде не все спокойно. Леонткевич, давно обретавшийся в Могилеве, отчасти просветил меня в тех вопросах, которые оставались в тени событий, отлично закамуфлированные внешним почитанием императорской власти. Среди генералов Ставки давно сложилось мнение, что Николая II лучше бы заменить его братом Михаилом, командиром «Дикой дивизии», чтобы хоть на время оттянуть возникновение революции до победы в войне. Морис Палеолог, посол Франции, и Джордж Бьюкенен, посол Англии, были, кажется, осведомлены об этом заговоре, созревшем в Ставке, и этот военно-политический «комплот» поддерживали многие генералы, не исключая и умного, но осторожного Алексеева. По слухам, генералы хотели загнать царский поезд в маневровый тупик какой-то станции и, пока царь наслаждается там неведением, быстро произвести престольную рокировку, поменяв Николая на Михаила…

Мне, признаюсь, в это не особенно верилось!

Я был выше головы загружен делами, поглощенный событиями Рижского фронта, где наша разведка оказалась в руках латышских офицеров, а их агентура работала против немцев превосходно. Имея доступ к самым секретным источникам Ставки, я почти с ужасом обнаружил, что в стране насчитывалось полтора миллиона дезертиров (почти сто полнокровных дивизий!).

— Что случилось? — недоумевал я. — Эскадра адмирала Рожественского плыла к Цусиме на явную гибель, имела долгие стоянки в чужих портах, никто не держал матросов в клетках, но вся эскадра имела лишь одного дезертира, а тут…

Генерал Сергей Цабель, ведавший разъездами царя по железным дорогам, говорил, что в гарнизоне Петрограда служат если не дезертиры, то попросту отлынивающие от фронта.

— Зажрались они там на всем готовом, бесплатно катаются на трамваях по бабам и скорее согласятся на любой бунт, лишь бы их не гнали в окопы. Некоторые столичные батальоны насчитывают до пятнадцати тысяч человек, так что в казармах возводят для них уже четырехэтажные нары, каких не бывает даже в тюрьмах. Мало того, всю эту сволочь не успели даже привести к присяге, и, ничем не связанные, они — уже готовый горючий материал для любого возмущения…

Я не раз видел царя с фанерной лопатой в руках за очисткой от снега тропинки, ведущей к его «дворцу». Николай II был в черкеске, в черной папахе с красным башлыком и работал усердно, как старательный дворник. Но я заметил мешки под его глазами, дряблое лицо и нездоровый вид, невольно подумав, что его приятель Костя Нилов не только сам пьет, но и не забывает наливать и его величеству. Пока царь орудовал лопатой, начальник штаба Алексеев стоял возле него, листая какие-то бумаги, и сообщал о делах итальянской армии при Трентино.

— А что слышно из Петрограда? — спросил его царь…

3 февраля 1917 года Америка разорвала отношения с Германией (после потопления ею лайнера «Лузитания»), вот-вот готовая объявить войну кайзеру. Но Ставку и царя более тревожили известия из столицы, вначале успокоительные, а затем будоражащие, нервирующие. Во время одного из обедов я четко расслышал слова императора, сказанные им Алексееву:

— Я всегда берег не свою самодержавную власть, а берег только Россию. И я не убежден, что перемена формы правления даст спокойствие и счастье русскому народу…

Эти слова я мог бы и закавычить, ибо, вернувшись из столовой, сразу их записал. Было понятно, что Николай II хотел оправдать свое нежелание видеть в России парламентарное правление. Разговоры об очередях за хлебом в столице казались нам еще вымыслом, а император, получая телеграммы от жены из Царского Села, иногда облегченно вздыхал, будто с хлебом уже все в порядке. Для меня оставался некоторой загадкой генерал-адъютант Николай Рузский, командующий Северным фронтом, который вел себя в Ставке чересчур независимо, даже развязно, и, кажется, с каким-то необъяснимым злорадством выжидал нарастания столичных событий. Из-под стекол очков Рузский почти брезгливо оглядывал ближайшее окружение императора и не раз говорил так, будто ему все известно:

— Теперь уже поздно. Страна просила реформ, а ей дали Гришку Распутина, народ окривел от войны, а Брусилов мечтает о штурме Вены… Не знаю, хватит ли на всех нас фонарей и веревок и не лучше ли сдаться на милость победителя?

Лейб-хирург профессор Федоров сказал ему:

— Прекратите, Николай Владимирович! Да и где этот ваш победитель, у которого вы собрались в ногах валяться?

— Уже стоит за дверью, — невнятно отвечал Рузский…

Что-то уже, несомненно, таилось за дверями царской Ставки, готовое постучать костяшками пальцев и войти в наше общество, вроде гольбейновского скелета из его чудовищной «Пляски смерти», но… Но дни текли по-прежнему однообразно, редко отличаясь один от другого, а комендант Ставки, генерал Воейков, начинал ремонт могилевской квартиры, ожидая приезда жены, и носился по магазинам города, отыскивая обои — непременно желтые, но с розанами. Почти глумливо он говорил:

— Капитальный ремонт России что-то задерживается, так я хоть квартирку отремонтирую на радость женушке…

Не знаю, какова была точность информации, получаемой генералами штаба, но я знал много. Даже очень много. У меня был свой телеграфист, и я, занимаясь перлюстрацией, проследил за нарастанием революции в Петрограде из самого нервного источника — со слов императрицы, писавшей мужу по-английски. Вот как росла кривая на диаграмме ее личного беспокойства: «Совсем нехорошо в городе… волнуюсь относительно города… революционное движение продолжается… вчера революция приняла ужасающие размеры… известия хуже, чем когда бы то ни было…» И, наконец, последняя ее телеграмма — словно истошный вопль: «Уступки необходимы. Стачки продолжаются. Войска уже перешли на сторону революции…»

— Баба! — помнится, сказал я тогда.

Накинув офицерскую бекешу и опоясав ее портупеей, я вышел на улицу — прогуляться. Был вечер, Могилев осветился огнями окон, тихо падал снежок, ожидалась оттепель. Я думал, что в Ставке слишком увлеклись подсчетами, сколько муки осталось в Петрограде, а женским очередям возле булочных придают великое, чуть ли не решающее значение. Мол, побольше бы нам хлеба и булок, тогда все бабы разбегутся из очередей по домам — и все останется как прежде. Почему-то в Ставке много говорят о том, что оборонные заводы дорабатывают последние пуды инструментальной стали, но при этом забывают о забастовках на тех же заводах. Кое-кто намекает на черные замыслы масонов. Но я-то уже точно знал, что царская охранка еще в 1911 году выкрала в Париже списки думских масонов, а их суетливая возня возле престола нисколько царя не испугала…

«Тут что-то не так!» — сказал я сам себе.

В окнах обывателей уже погасли теплые огни, Могилев как бы смыкал свои очи, отходя ко сну, мало озабоченный очередями в столице. Меня эти буханки да булки с изюмом тоже не волновали — телеграммы царицы совсем об ином, более важном, нежели «хвосты» возле хлебных лавок. Переполненный смутными впечатлениями, я возвращался домой, чтобы работать до утра.

Давно я заметил в себе одно странное свойство. В самые напряженные моменты судьбы из шкатулки памяти вдруг возникали песенные или стихотворные строчки. И в ту ночь, шагая через засыпающий город, я тоже задавался трагическим вопросом:

Какие ж сны тебе, Россия,
Какие бури суждены?
Но в эти времена глухие
Не всем, конечно, снились сны…
* * *
Понедельник 27 февраля остался надолго памятен, и не только мне, уже приученному скрывать душевные эмоции.

В этот день Родзянко от имени Думы дважды телеграфировал государю, что требутся новое правительство из таких людей, которые известны возмущенному обществу столицы с положительной стороны. Николай II был необычно мрачен, малоразговорчив, а за обедом посадил подле себя ганерала Н. И. Иванова, носителя бороды лопатой, истинно русского, воистину верующего. Во время обеда они тихо беседовали. Смысл их беседы не стал «тайной мадридского двора», и вечером, когда я навестил Иванова в его салон-вагоне, украшенном множеством икон и живописных картин, Николай Иудович сам же и сказал:

— Государю благоугодно назначить меня командующим в Петрограде, дабы навести там благочинный порядок. С тем и еду, дабы карать и миловать, забирая с собой Георгиевский батальон с пулеметной командой. Еду через станцию Дно, а «голубой» поезд его величества проследует на столицу через Лихославль — прямо на Тосно, прямо в Царское Село…

Все ясно. И невольно думалось нечаянным каламбуром: «Вот она, последняя ставка последней Ставки царя…» А больше ничего не хотелось думать, и в каком-то отупении, разбитый за день обилием слухов и попросту болтовней наших лжепророков, я за час до полуночи хотел рухнуть в постель, чтобы выспаться, когда свет автомобильных фар ярко осветил мои комнаты. Запорошенный снегом, вошел генерал-путеец Цабель:

— Я за вами! Собирайтесь. Два литерных, государев и свитский, готовы к отправке. Нам следует сопровождать их.

— Когда надеетесь быть в Царском Селе?

— Первого марта…

Во вторник два литерных поезда А и Б (свитский и царский) миновали Смоленск и Вязьму, где все было спокойно, ярко светило морозное солнце. Наконец на одной из станций нас известили с перрона, что старая власть свергнута, взамен ей в Петрограде образовано «временное правительство». В свитском поезде, идущем впереди царского, возникло всеобщее недоумение, я тоже не понимал, что может означать «временное»? Мы рассуждали, что война продолжается и потому никакие перемены в верхах правления сейчас нежелательны:

— Никакой дурак не станет перепрягать лошадей, когда его коляска переезжает реку вброд… Это же абсурдно!

Наконец нас ошеломила телеграмма из Петрограда, гласившая, что литерные А и Б не имеют права следовать в Царское Село через станцию Тосно. Генерал Цабель свирепо рявкнул:

— Кем подписана эта телеграмма?

— Каким-то казачьим сотником Грековым.

— Ну, знаете ли, — заговорили все разом, — если уж такая мелюзга решает, куда нам надо поворачивать, значит, в столице настоящая кутерьма и нам лучше туда не соваться…

Сообща было решено: пусть лейб-хирург Федоров известит Воейкова, а Воейков доложит императору, что далее ехать опасно; разумнее через Бологое поворачивать на Псков, где штаб генерала Рузского предоставит гарнизон для защиты Ставки.

При этом в свитском вагоне все дружно согласились:

— Да, да, да! Псков — городок тишайший, там пересидим, пока бабы из очередей сами же не сковырнут всех этих «временных»… потом-то и развернемся!

— Куда? — спросил я, думая о своем.

— Ну, хотя бы обратно… в Могилев.

Записку с подобным предложением оставили с офицером, который высадился из нашего вагона, чтобы дождаться «голубого» поезда. В полночь на станции Бологое нас ожидала ответная телеграмма Воейкова, настаивавшего на том, чтобы в любом случае прорываться в Царское Село. Решили подчиниться, а в Малой Вишере к нам заявился офицер-путеец, доложивший Цабелю, что Любань и Тосно уже в руках революционеров.

— А где же Иванов с Георгиевским батальоном?

— А черт его знает. Я сам едва удрал на дрезине…

Станция была по-ночному ярко освещена, но людей — ни души. Мы вышли на платформу, и лишь в два часа ночи подкатил царский поезд, совершенно темный, будто неживой; с тамбура соскочил один генерал Нарышкин, и Цабель его окликнул:

— Кирилл Анатольевич, а где же все?

— Дрыхнут, — отвечал Нарышкин.

— Так разбудите! Теперь власть «временная», Любань и Тосно уже заняты. А на бороду Иванова все плевать хотели…

Воейков выбрался из своего купе, заспанный, еще плохо соображая, что происходит. Кто кричал, что надо возвращаться в Могилев, кто видел спасение в Пскове, а кто и помалкивал. Дворцовый комендант для начала сладчайше прозевался.

— Сам я ничего не решаю, — сказал Воейков.

— Так доложите его величеству…

Воейков разбудил царя, и тот решил ехать на Псков, откуда удобнее развернуть в сторону Петрограда все боевые силы фронта, подчиненного Рузскому. Пока паровозы брали на станции воду, я случайно заметил на заборе афишку, сначала приняв ее за театральную. Вчитавшись, понял — передо мною список членов «временного правительства», которое в кратком резюме, обращенном к народу, выражало уверенность в том, что, заменив слабую власть монарха, оно приведет Россию к скорой победе над Германией, а потом начнет созидать новую счастливую будущность. Я вернулся в вагон, и меня спросили: что, кроме похабщины, меня так увлекло на этом заборе?

Мне было скверно. Я ответил:

— Поздравляю, господа… дослужились! Теперь у нас новый военный и морской министр — Александр Иванович Гучков, и отныне все мы, как никогда, близки к победе…

Удивляюсь, как я мог тогда еще шутить, если в памяти не затерялась встреча с Гучковым, когда он говорил — да, а я отвечал ему — нет, и разошлись мы врагами.

* * *
Пассажиры (назовем так) двух литерных А и Б на что-то еще надеялись, не ведая той правды, которая не оставляла им никаких надежд. Георгиевский батальон, врученный царем генералу Н. И. Иванову, распался сам по себе. Часть его офицеров просто покинула эшелон, не желая быть карателями, а солдаты, заподозрив неладное, всю дорогу скандалили и матерились, на каждой станции требуя петроградских газет:

— Коли нас везут, так хотим знать, на што везут?..

Яснее всех выразился Пожарский, командир батальона:

— Стрелять в свой народ мы не станем, и даже в том случае, если прикажет стрелять сам император…

Машинист отказался вести поезд и удрал. Геогиевский батальон, в котором каждый солдат таскал на себе по 120 патронов, этот героический батальон застрял в тишине дачной Вырицы, и здесь солдаты отказались повиноваться.

— Так хоть постройтесь ради прощания, — обратился к ним Иванов; а когда они построились, он стал плакать: — Воля ваша, но неужто вам, ребятки, старика не жалко?

В одиноком вагоне, прицепленном к паровозу, Николай Иудовичокружным путем вернулся в Могилев, где уже не застал очень многих… никогда не увидел он больше и царя!

7. «Великая и бескровная»
Если заговор генералов и существовал, то они, наверное, своего добились: царский поезд притих, загнанный в тупик псковской станции. Между тем из Петрограда поступали сведения о поголовном избиении офицеров, в Ставке уже открыто поговаривали, что, пожалуй, только отречение царя может смирить кровожадные инстинкты толпы… Само слово «отречение» перестало быть крамольным, а Родзянко телеграфировал в Ставку, чтобы не снимали частей с фронта для подавления хаоса в столице, ибо сейчас любые войска перейдут на сторону восставшего народа, лишь усиливая всеобщий кавардак. Стало известно, что Николай II вроде смирился со своей участью, желая сохранить престол для своего сына Алексея, страдавшего гемофилией; ради этого он прежде имел доверительную беседу со своим лейб-хирургом Федоровым:

— Сколько лет проживет мой сын?

— Не долее сорока, — ответил ему врач.

— Я хотел бы остаться в России частным лицом и заниматься воспитанием сына, как и каждый отец…

Ко мне вдруг на цыпочках, словно крадучись, подошел чиновник Суслов — из штаба министра двора графа Фредерикса.

— Вы, наверное, многое знаете? — прошептал он, намекая на мои функции при Ставке верховного главнокомандования.

— Допустим, — нехотя согласился я.

— Скажите, если разом снять все войска с фронта и бросить их на Петроград, чтобы они, закаленные в боях, мигом раздавили гидру революции, тогда можно ли спасти монархию?

— Можно, — не отрицал я, обрадовав Суслова.

— Тогда я побегу… спасибо… так и скажу…

— Постойте! Но в этом случае мы вынуждены оголить фронт перед немцами и, спасая престиж монархии, сдать Россию под ярмо вражеской оккупации… Кто вас послал ко мне с подобным глупым вопросом? Подумайте сами, что важнее сейчас — или судьба престола, или честь Российского отечества?

— Вы меня не так поняли, — смутился Суслов, но его бред продолжался: — Разве нельзя пригласить в Петроград и немецкие войска, чтобы они совместно с нашими…

Он не договорил, остановленный моим вопросом:

— Вы по морде когда последний раз получали?

— В детстве, — лепетнул он и на цыпочках удалился…

Николай II еще уповал на генерала Рузского и его авторитет в Северной армии. Николай Владимирович вскоре появился — согбенный и бледный, он был в форме генштабиста и как-то нелепо-расслабленно шаркал ногами в громадных резиновых галошах. Офицеры подтянулись, отдавая ему честь. Рузский едва козырнул нам в ответ. Но, заметив свиту придворных, толпившихся на платформе, старик сказал им с усмешкой:

— А что, господа? Прав я или не прав? Кажется, и пришло время, чтобы платить дань победителям…

При этом мне снова вспомнилась «Пляска смерти» Гольбейна, и в ушах, словно дробные кастаньеты, весело застучали костями высохшие скелеты будущих жертв этого сумбурного времени. Я, конечно, не присутствовал при беседе Рузского с царем, но говорили, что генерал царя не пощадил, напротив, повышенным тоном он высказался, что вся политика за последние годы была дурным сном, а русский народ, самый терпеливый на свете, терпение потерял. Он же сообщил царю и о том, что карательная миссия генерала Иванова завершилась анекдотом.

— Итак… отречение? — тихо спросил царь.

— Иного и быть не может.

— В таком случае я хотел бы предварительно знать мнение командующих фронтами и флотами. Соблаговолите поручить Алексееву опросить всех по телеграфу из Могилева…

Связь Ставки работала хорошо, и вскоре все командующие (и даже дядя царя Николай Николаевич с Кавказского фронта) подтвердили необходимость отречения императора. Лишь один адмирал Колчак, командовавший Черноморским флотом, почему-то «воздержался», что для меня показалось странным, ибо Колчак-то как раз и был единомышленником Гучкова…

На перроне вокзала я встретил профессора Федорова[92].

— Сергей Петрович, — спросил я его, — это правда, что наследник престола не доживет до сорока лет?

— Он может прожить и дольше, но всегда останется неизлечимо больным. Думаю, решение государя передать престол брату Михаилу, а не сыну Алексею, созрело после моих слов. Но государь напрасно думает, что останется крымским помещиком, сажая розы и воспитывая сына. Вряд ли ему позволят оставаться в стране, где он оставил немало позорных пятен…

Теперь в Пскове ожидали поезда из Петрограда, в котором должен приехать Родзянко, чтобы официально принять отречение от императора. День выдался бодряще-морозным, дышалось в такой день легко и приятно. Я решил прогуляться по городу. Ко мне приблудился, как бездомная собачонка, полковник Невдахов, из личной охраны царя, часто плакавший:

— Государь-то еще как-нибудь уцелеет, его и «Василий Федорович» примет, а вот что будет с нами?

Странно, что жизнь в Пскове текла в привычном русле, и, казалось, жителям было наплевать, что в тупике станции застрял «голубой» вагон с императором, решающим почти гамлетовский вопрос: быть или не быть? На базаре бойко торговали мужики и бабы, наехавшие из деревень, продуктов было много и все по дешевке, улицы Пскова оживляла публика, спешившая к кинематографу, юнкера из местной школы подпрапорщиков предлагали румяным гимназисткам проводить их до дому, а в витрине москательной лавки я увидел недорогие обои:

— Надо бы подсказать Воейкову, что как раз такие, каких он не нашел в Могилеве: желтые и с розанчиками.

— Голубчик! — зарыдал Невдахов. — До обоев ли тут, ежели скоро нашей кровушкой стенки начнуть красить… Или вы не знаете нашего народа? Это он притворяется смирным, а дай ему волю, так он… Знаете, что он с нами сделает?

На вокзале генерал Цабель злобно ругал Родзянко:

— Во, хитрая хохлятина! Сам-то со своим мурлом испугался ехать, так обещал прислать к вечеру собачьих депутатов — Гучкова да Шульгина… Теперь вот околевай, жди их!

— Когда они обещали прибыть во Псков? — спросил я.

— Да как будто часа в четыре… дерьмо собачье!

Но лишь около восьми вечера прибыл поезд из Петрограда, переполненный пассажирами донельзя, и машинист едва сбавил скорость, как на перрон, спотыкаясь и падая, уже посыпалась публика. Толпа, словно озверев от недоедания, скопом ринулась на штурм вокзального буфета. Впереди всех шариком катился толстый полковник в раздуваемой ветром шинели, и на мои вопросы, какова политическая обстановка в столице, он отвечал словами, очень далекими от политики:

— Фунт хлеба — пятачок, а масло — в полтинник… Извините, больше не могу, жена велела занять очередь поскорее!

Конечно, Шульгина с Гучковым в этом «обжорном» поезде не было, а разъяренная толпа уже обложила буфет по всем правилам великороссийского «благочиния», и откуда-то из недр гулкого вокзала слышался сдавленный женский вопль:

— Вера-а! Да тут даже ветчина с укропом… шницеля шире лаптя… и все — с гарниром!

А из хвоста очереди, мигом вытянувшейся вдоль перрона, звучало ответное — почти с трагическим надрывом:

— Надя! Хватай все, что видишь… еще настрадаемся…

* * *
Поезд с депутатами Государственной думы прибыл в Псков лишь около десяти часов вечера, составленный из одного вагона, прицепленного к тендеру паровоза. Их встречали случайные люди, был одинокий выкрик «ура», а какой-то пьяненький даже спел: «На бой кровавый, святый и правый…» Я стоял поодаль от свиты, но уже тогда мне в голову пришла мысль, что Гучков и Шульгин — попросту самозванцы, берущие на себя право говорить от имени всего русского народа. Из вагона сначала выскочили два подозрительных солдата с винтовками, украшенные пышными красными бантами, за ними, косолапо ступая, вышел Гучков, а потом и Шульгин в котиковой шапке. Чувствовали они себя так неловко, как люди, испытывающие нужду, но стесняющиеся спросить: «А где здесь… это самое?» Почему-то думцы надеялись, что их проведут в штаб Рузского, но граф Фредерикс взмахом руки указал на ярко освещенный вагон царя:

— Извольте сюда — государь давно ждет…

Мне бы, наверное, лучше не торчать тогда на перроне, куда меня влекло обычное любопытство, ибо Гучков, проходя мимо, вдруг замер. Он узнал меня и с каким-то гадливым выражением на лице удивленно протянул слова:

— Ах, это вы… вот где! Уже в Ставке… ладно…

Сцена отречения императора описана во множестве книг, и потому нет никакого смысла повторять то, что давно всем известно. Помимо царя, в его «голубом» вагоне были министр двора Фредерикс, много плакавший, генерал Рузский, слезинки не обронивший, Кирилл Нарышкин, сурово молчавший, и другие лица свиты. Я тоже имел право присутствовать при этом историческом спектакле, но Воейков приставил к дверям вагона коменданта Гомзина, который раскинул передо мной руки:

— Александр Иванович просил больше никого не пускать…

Я не сразу сообразил, что Гучков — на правах военного министра — уже начал распоряжаться в Ставке, как у себя дома, и мне на миг стало даже смешно от такой его прыти.

— Передайте Воейкову, что в одной из лавок Пскова я случайно видел обои… как раз такие, какие он искал.

С этим я удалился, но в конце спектакля все-таки досмотрел его финальную сцену, которую великолепно разыграл Гучков после подписания царем отречения. Появясь из вагона и увидев людей, он, не сходя с тамбура, произнес краткий спич:

— Русские люди, обнажите головы и перекреститесь, как положено православным… Только что государь-император сложил с себя тяжкое царское бремя, и отныне наша великая Русь вступает на новый путь демократического обновления…

Черт меня дернул снова попасться ему на глаза!

И опять, следуя мимо, Гучков возле меня запнулся:

— О, уже генерал-майор… быстро, быстро вы скачете! Впрочем, хвалю служебное рвение… буду вас помнить!

Ночью в пятницу 3 марта оба литерных А и Б повернули назад — в Могилев. Я сидел в купе, бездумно листая последний номер журнала «Солнце России», и не знал того, что через сутки после нашего отъезда на путях Пскова остановился вагон Бонч-Бруевича, в советах которого я так нуждался… Перрон могилевского вокзала, как обычно, был ярко освещен электрическими фонарями. Свет их казался неестественно мертвым, а фигура Алексеева, отдающего честь свергнутому императору, выглядела игрушечной, омертвелой. Помнится, я сказал Цабелю:

— Сергей Александрыч, не кажется ли вам, что это лишь начало, в котором и конца не видно? «Временные» так и останутся временными, но русские качели будут раскачиваться и далее, а кому-то из нас лететь с них прямо в крапиву.

— Погодите, — мрачно отвечал Цабель. — Это сейчас радуются, что царя спихнули. Пройдет срок, и все эти болтуны из Думы еще взвоют, поминая его царствие, яко блаженное…

Внешне в Ставке мало что изменилось, и даже Алексеев по-прежнему делал доклады императору о положении на фронтах. Часовые дежурили, как и раньше, охраняя наш покой, стрекотали телеграфные аппараты, под настольными лампами, сладко потягиваясь, мурлыкали приблудные кошки. Наконец в субботу рог столичного изобилия высыпал в Ставку свежайшие деликатесы: Михаил продержался на престоле всего шесть часов и отрекся, обиженно считая, что брат «навязал» ему престол, словно лишнюю мебель в квартире, где и без того своего барахла хватает. Среди нас муссировались слухи о том, что — рядом с Временным правительством — возник Совет рабочих и солдатских депутатов. Как к нему относиться, никто толком не ведал, офицеры в недоумении спрашивали один у другого: «— Власть или не власть? Плевать или не плевать?» Затем телеграф принял свежую ленту — знаменитый Приказ № 1. Отныне солдаты имели право не выполнять распоряжений офицеров, прежде не обсудив их в своем кругу; они могли смещать офицеров и назначать новых — по своему усмотрению; отдавать офицеру честь стало не обязательно, а титулы вообще отменялись. Алексеев полтора часа сидел у телефона, уговаривая Гучкова об отмене этого идиотского Приказа № 1, способного развалить любую, даже самую стойкую армию.

Нервно бросив трубку, Алексеев сказал нам:

— Как говаривал светлейший Потемкин-Таврический, «все наше, и рыло в крови». Отныне мне остается разрешить господам офицерам носить статское платье, ибо тут уже не до чести, а как бы уцелела физиономия…

Приказ № 1 был подписан каким-то Н. Д. Соколовым, и в Ставке гадали — кто этот хорек, так здорово навонявший? С этим же вопросом обратились и ко мне.

— Не знаю, — отвечал я. — Но думаю, что большей ахинеи трудно придумать. Попадись мне этот эн-дэ Соколов, я бы расстрелял его моментально, как злостного врага русской армии, играющего на руку германской военщине…

— Да-а, — призадумались в Ставке, — вот и повеяло долгожданной свободой. Прав был Костя Нилов, говоривший, что скоро фонарей и веревок не хватит… Только не для нас! Не для того мы берегли Россию, чтобы нас вешали.

Воейков, так и не закончив ремонт квартиры, уже паковал вещички, собираясь в имение под Пензой, чтобы там в тишине провинции пересидеть это смутное время, — «пока все не уладится», говорил он нам. Приезжие из столицы офицеры стыдливо снимали с мундиров красные банты, искренне удивлялись:

— Как? Вы еще при погонах? А в Петрограде нас мордуют на каждом углу, на флоте творится что-то ужасное, офицеров режут в каютах, топят с грузом колосников на ногах, а вы еще с погонами, и на них — вензеля бывшего императора…

С передовой неожиданно нагрянул в Ставку генерал Черемисов, слишком памятный по встрече с ним в лифляндском Вендене, где мне довелось покончить с его адъютантом Керковиусом-Берцио. Человек мстительный, Черемисов сказал мне:

— А вам, жандарму, я бы не советовал щеголять царскими вензелями… как бы беды не вышло!

Меня замутило от подобного оскорбления:

— Я не жандарм! Я офицер разведки Генерального штаба.

— Может быть, — усмехнулся Черемисов. — Но сейчас при Гучкове уже работает комиссия, изучающая послужные списки всех генералов, так что, милейший, соберитесь с духом…

Цабель уже спарывал со своих погон царские вензеля, в которых буква «Н» была украшена римскою цифрой «II».

— И вам советую, — сказал он. — Лучше уж сразу, чтобы потом не доказывать на улицах, что еще в детской колыбели душевно страдал за нужды российского пролетариата…

8 марта из Петрограда нагрянули депутаты Думы, объявившие царя арестованным, и увезли его в Царское Село. Затем стали наезжать какие-то проверяющие, надзирающие, убеждающие, протестующие и митингующие. Все эти «варяги», самовольно явившиеся в Ставку, объедали нас в столовой, отнимали даже наше постельное белье, а по вечерам они читали офицерам лекции, доказывая, что счастье народа возможно лишь в том случае, если в стране восторжествует всеобщее и открытое голосование. Среди этих «орателей» с их примитивными «лозунгами» восседал в президиуме и свой брат-генштабист — полковник Плющик-Плющевский, которому сам Господь велел бы не позориться. Наконец, однажды меня навестил странный тип, который сначала выдул целый графин воды, после чего сказал:

— Чувствуете, какова жажда трудового народа? А ведь я к вам от самого Александра Федоровича… от Керенского!

При нем оказалась справка, отпечатанная на «ремингтоне», примерно такого содержания: гражданин такой-то по случаю наступившей эры свободы выпущен из психиатрической клиники д-ра Фрея и ныне назначается комиссаром от Думского комитета для упорядочения работы фронтовой разведки.

— Так вот, — сказал я этому господину, перенасыщенному самой трезвой водой, — с этой справкой можешь вернуться обратно в психиатричку и там устраивай революцию среди психов, а сюда, гад, не лезь… Понял?

Нет, не понял. Пришлось встать и, треснув его по мордасам, выставить за дверь с приложением колена. Этим поступком я вызвал большое недовольство Плющик-Плющевского:

— Разве можно так обращаться с представителем свободного народа? Подумайте о себе… Как бы вам не пришлось стоять на углу улиц, продавая газеты!

— Я не пророк, — обозлился я, — но я уже вижу вас в Варшаве торгующим папиросами поштучно. Более я вас не знаю…

Но Черемисов оказался прав: Гучков поклялся «освежить» армию, устроив генералам «большую чистку». Все это он проделал канцелярским способом, где, как известно ума не требуется. В списках русского генералитета он ставил «птички», которыми отмечал, кто годен, а кто негоден. Со службы изгнали тогда более сотни генералов, оставшихся на бобах без пенсии, и они могли утешаться только тем, что не дожили до полного развала армии. Чистка продолжалась до мая 1917 года, а в канун своей отставки Гучков наградил «птичкой» негодности и мою персону. Об отставке мне сообщил сам Алексеев, который, кажется, тоже приложил к этому руку, почасту беседуя с Гучковым по телефону. Что я мог сказать? Но я все-таки сказал старику, что в такое время, какое переживает Россия, играть нашими головами — занятие не только рискованное, но даже преступное.

— Однако я повинуюсь, ибо плевать против ветра никак не намерен… Прощайте, Михаил Васильевич!

Звезда Гучкова уже померкла, но разгоралась звезда Керенского, и, помнится, я простился со Ставкой сразу после 1 мая. Этот день для меня ничего не значил, но в газетах сообщали, что праздник был отмечен Пуришкевичем, явившимся на митинг с красной гвоздикой, которую он элегантно воткнул в ширинку своих штанов. Втиснувшись в переполненный вагон, я застрял в его прокуренном и заплеванном тамбуре, и, глядя на подталые поляны и леса, поникшие в какой-то нелюдимой печали, я переживал такую горечь обиды, такую страшную душевную боль…

Роковая страна, ледяная,
Проклятая железной судьбой, —
Мать-Россия, о родина злая,
Кто же так подшутил над тобой?
А в тамбуре вагона слышались глупейшие разговоры:

— Пущай уж энта республика, яти ее мать, останется, тока бы царя нам дали хорошего… чтобы с башкой был!

Впереди длинного состава истошно стонал паровоз.

* * *
Поезд дотащился до Петрограда к утру, и я, затертый в толпе пассажиров, вышел на площадь, поставив чемодан с вещами подле себя, по старой привычке озираясь — где бы перехватить извозчика? Я даже не сразу заметил, что возле меня остановились солдаты, которые, поплевывая шелухой семечек, уже приглядывались ко мне чересчур подозрительно.

— Гляди-кось, недобитый… — услышал вдруг я. — Видать, ишо порядков новых не знает. При погонах… А ну, — крикнул мне со злобой, — сымай сам, пока всего не растрепали!

Терпеть подобное хамство я не собирался. Я огрызнулся на солдат, чтобы застегнули шинели и перестали плеваться семечками, если перед ними стоит генерал. Но в этот же момент с моих плеч погоны были вырваны с отвратительным хрустом, а потом меня попросту избили, как последнюю собаку. На прощание, очень довольные, солдаты еще как следует поддали сапожищами по чемодану, он раскрылся, из него выпали на грязную панель свертки белья. Не в мои-то годы было переносить такое!

— Тыловые крысы… окопались тут… сволочи…

В ответ на мои слова они только развеселились. Я начал собирать в чемодан разбросанное бельишко. В этом мне помогла стоявшая на углу старуха-нищенка. Я защелкнул замки чемодана, выпрямился. Попрошайка сочувственно оглядела меня:

— За што ж тебя эдак-то, сердешный?

— За карьеру, бабушка… я карьеру делал.

— Так ступай с оглядкой, ныне за эфто самое и убить могут!

«Великой и бескровной» назвал Керенский эту Февральскую революцию, но сам Александр Федорович по морде, кажется, не получал. Зато у меня в душе, переполненной гневом, сложилось иное мнение: «Все наше, и рыло в крови!» Утешаясь этим потемкинским афоризмом, рожденным еще в пугачевщину, я поплелся домой… пешком, пешком, пешком — как птица дергач, которая возвращается на родину без помощи крыльев…

Да и не было у меня крыльев — оторвали их с мясом!

8. Кому я теперь нужен?
Каждый агент разведки дорого заплатил бы, чтобы хоть раз увидеть «Черную книгу тысячи имен», хранившуюся у немцев в большом секрете. В самом конце войны американцы умудрились каким-то образом стащить ее, и с тех пор она считается бесследно пропавшей, во что я не верю. На протяжении многих лет в «Черную книгу тысячи имен» вносились грехи не только тайных агентов, но и всех людей, достаточно авторитетных в самом респектабельном обществе. Книга рассказывала, кто пьяница или наркоман, картежник или растлитель малолетних, кто живет (или жил) на содержании женщин, кто берет (или брал) взятки, кто не откажется от услуг проститутки или подвержен содомскому пороку. Все эти сведения в Берлине собирались чуть ли не со времен знаменитого Вильгельма Штибера, чтобы в нужный момент путем грубого шантажа использовать слабости человека в своих целях. Уверен, что моего имени в «Черной книге тысячи имен» никогда не было, да и быть не могло, ибо я вел жизнь очень скромную, а пороков всегда чужался…

Вы спросите, к чему я вам все это рассказываю?

А вот к чему. Так или не так, попал я в эту «Книгу» или нет, но американцы на меня все-таки вышли. Навестивший меня полковник Робинс представился членом американской миссии Красного Креста в России, и мне, поверившему ему на слово, пришлось выслушать его речь, звучавшую в те дни весьма убедительно. Робинс был конкретен. Он не стал развешивать у меня под носом тряпье благородных декораций, чтобы в их тени разыграть спекулятивную сделку с моей совестью, — нет, он резал правду-матку в глаза, и меня от этой правды корежило. По его словам, наша разведка осталась без хозяина, связи ее центра с заграницей прерваны, а «временным» в Петрограде нет никакого дела до таких специалистов… как я, например!

— Где сейчас ваше место? — напористо говорил Робинс. — Кому нужны вы теперь у себя дома, если армия вас отвергла? Всю жизнь вы знали только свое дело, а другого и знать не можете.

— Да. Так. Увы.

— Между тем ваша агентура может быть крайне полезна нам, и не только нам, а всем союзникам по блоку стран «сердечного согласия»[93]. У вас, русских, многолетние связи, не только в Европе, но даже в Азии, и центры вашей разведки, освоенные еще до войны, немцы даже не колыхнули, так отлично они законспирированы. Наконец, вы, русские, владеете такими трюками своего ремесла, каким можно лишь позавидовать.

— Благодарю. Приятно слышать.

— Чтобы не быть голословным, — учтиво продолжал Робинс, — я скажу, что самая сильная ваша агентура на заводах Круппа уже работает на нашего «дядю», и нам здорово повезло, ибо именно от ваших коллег мы получили ценнейшие сведения о германской пушке «Колоссаль», способной издалека обстреливать Париж… Подумайте над моим предложением!

Невольно припомнилось подневольное житие в бараках Эссена; да, я видел там толпы изнуренных рабочих, но мог лишь догадываться, что среди этого «быдла» скрываются мои же коллеги с отличным академическим образованием. Я поверил, что полковник Робинс не дурачит меня, а наша агентура в Эссене, оставленная за бортом России, уже перекуплена «на корню», как отличное зерно для будущего прибыльного урожая. Теперь понадобился и я, генерал-майор старой чеканки, а Робинс уже дал понять, что ни масла, ни меду на меня не пожалеют…

«Заманчиво! Но… где же моя честь?»

Робинсу надоело мое молчание.

— Время идет, а вы слишком долго думаете, как и все русские… О чем думаете, позвольте спросить?

— Конечно, о своей родине… Я не спрашиваю, как вы нашли меня, но в одном вы правы: мы сейчас никому не нужны. Но я еще не теряю надежды, что со временем в России все образуется, и такие люди, как я, еще смогут послужить отчизне, ныне поступающей с нами словно злобная мачеха.

— Разговор окончен? — резко поднялся Робинс.

— Нет! — резко ответил я. — Я верю, что вы состоите при миссии Красного Креста, но с миссией ко мне вы пришли чересчур опрометчиво, ибо я скрываюсь на чужой квартире, а ваше появление здесь угрожает людям, приютившим меня… Из вас, полковник, никогда не получится хорошего агента!

— Извините за оплошность, — откланялся Робинс.

Я закрыл за ним двери на все запоры, потом в ужасе подумал, что мне угрожало, если бы я сгоряча дал согласие.

И тут я проснулся и вскрикнул: «Что, если
Страна эта истинно родина мне?
Не здесь ли любил я? И умер не здесь ли?
В зеленой и солнечной этой стране…»
…Я тогда скрывался на Почтамтской, дом № 5.

* * *
Впрочем, вся эта история с Робинсом случилась позже, почти сразу после Октябрьского переворота, но повествование лучше начать с тех дней, когда я появился в столице.

Оскорбленный солдатским мордобоем, я тащился на Вознесенский проспект, уповая найти в тиши старой квартиры успокоение духа. Все писавшие о Февральской революции не забыли упомянуть, что столица утопала в шелухе подсолнечных семечек. Их грызли на Руси всегда, но теперь сугробы (не преувеличиваю!) шелухи, в которых утопали ноги прохожих, казалось, навеки погребут под собой самые светлые идеалы человечества. Никакой историк не брался объяснить, как и почему возникла эта массовая эпидемия грызения семечек, ставших вдруг столь популярными в публике, и вообще — откуда взялась эта шуршащая зараза, покорившая Петроград именно в лето 1917 года? Еще я заметил, что мусор и помои не вывозились, как раньше, а копились в кучах и лужах на задних дворах, отчего зловоние стало чуть ли не главным ароматом послефевральской столицы… Наконец, я — по дороге домой — видел много митингующих, но ликующих не встречал. Напротив, на лицах прохожих лежала несмываемая печать испуга и неуверенности; люди ходили скоробежкой, оглядываясь, словно их преследовали. Одну революцию они сделали, но теперь ожидали другую, и если первая не принесла радости, то второй просто боялись. Об этом я услышал в разговоре двух женщин:

— Со второй или с третьей, а Россия тогда кувырнется в канаву! Ни одного камушка не оставят, всех пронумеруют, одни шоферы выживут, развозя питание по начальникам…

Наконец-то, усталый, я поднялся на третий этаж, держа ключ наготове, чтобы отворить квартиру, но двери ее были распахнуты настежь. Сразу от порога громоздились какие-то сундуки и узлы с тряпьем, а худенькая девочка с косичками, держа на руках беременную кошку, завопила в глубину квартиры:

— Дядя Петя, а к нам лезут… с чемоданом!

Только тут выяснилось, что «дяди Пети» с окраин столицы уже теснили «классового врага» в его буржуйских пустующих квартирах, и явившийся на зов девочки дядя Петя, гордясь чистотою своих кальсон, внятно и толково объяснил мне, дураку:

— Будя! Попили нашей кровушки, а нонеча весь мир насилья мы разрушим. Но мы же не звери, а пролетарцы вполне сознательные, потому все барахлишко твое в угловушку спихачили, вот и живи себе на здоровье… Плохо, что ли?

Из дверей комнат выглядывали какие-то остроносые и юркие старушенции, шушукались. Они, конечно, не звери. А что мне-то делать? Не драться же с ними… Я заглянул в угловую комнату, отведенную для меня, увидел свалку вещей и мебели и даже не вошел внутрь. Но, проходя мимо ванной, я увидел, что в ее фарфоровой лохани, где недавно царила пирующая крыса, теперь свалены дрова вперемешку с книгами из моей библиотеки.

Да, жильцы, конечно, не звери. Но они еще и не люди…

— Не слишком ли это жестоко, — спросил я, — греть свое пузо сгорающими мыслями людей, которые были умнее нас?

На это дядя Петя с апломбом отвечал, что у него в голове полно новых мыслей, созвучных новой эпохе, а щи варить тоже ведь надо? Я скинул шинель (без погон) и остался в мундире генерал-майора при золотых эполетах; моя метаморфоза вызвала такой переполох, что юркие старушки мигом убрали носы из дверей, а дядя Петя, кашлянув, даже отдал мне честь.

— Прошлого не вернуть, — сказал я ему. — А к пустой башке руку не прикладывают. Бог с вами, живите. У меня лишь одна просьба. Позвольте постоять на балконе… одному!

— Тока без задержки, — предупредил дядя Петя. — Балкон после революции общий, как и уборная. Мало ли кому из соседей тоже захочется подышать бурей революции…

На балконе, вцепившись в перила, я дал волю слезам. Память живо воскресила праздничный день моего раннего детства, когда из летних лагерей возвращалась на зимние квартиры непобедимая русская гвардия. А я, еще маленький, видел ряды ее штыков, чувствовал блаженное тепло материнских рук… Как давно это было! Но и тот день, наверное, тоже ведь не пропал для меня даром, словно заранее наметив главную стезю моей жизни. Я вытер слезы, подхватил чемодан и, ничего никому не сказав, навсегда покинул свою квартиру, в которой родился.

Почти бесцельно я брел вдоль Вознесенского, по врожденной привычке все видя, все запоминая, все оценивая на свой лад. За мною топали двое, и я невольно слышал их разговор:

— Темные силы не дремлют, Ваня! Ты, милок, эти темные силы разоблачить должен… Теперь наше время.

Я обернулся, дабы лицезреть «светлые силы», и сразу понял, что ночью в пустынном переулке им лучше не попадаться. Конечно, я оставался при оружии, хотя имеющий оружие рисковал тогда очень многим. С чемоданом в руке я вышел к разгромленной «Астории», которую занимали анархисты-матросы вместе со своими барышнями. На улицах полно было солдат с винтовками, которые шлялись просто так, но спроси любого — ради чего они шляются, ответ был бы одинаков: «Охраняем революцию от темных сил!» Возле памятника Николаю I площадь бурлила очередным митингом, и какой-то оратор в черных очках старательно втемяшивал в толпу свой основной тезис:

— Мы за мир, но без аннексий и контрибуций! Это непременное наше условие на время текущего момента истории…

Все дружно аплодировали. Ради интереса я спросил одного солдата — кту такие аннексия и контрибуция?

— Эх ты… темнота! — отвечал он. — Не знаешь, что эфто два острова в окияне, вот капиталисты из-за них и грызутся, а мы за Аннексию и Контрибуцию кровью истекаем…

Я присел на скамейке в Александровском сквере. Возле меня оказался сухощавый малоприметный господин в сером костюме, с бородкою в стиле французского короля Генриха IV.

— Вы меня, конечно, узнали? — спросил он.

— Да, ваше сиятельство. Как не узнать князя Юрия Ивановича Трубецкого, командира кавалерийской дивизии в Прилуках.

— Я, кстати, шел рядом с вами, — сказал Трубецкой, — и по вашей походке догадался, что вам идти более некуда.

— Ваша правда. Даже голову приклонить негде.

— Сочувствую. Я ведь вас помню… мимолетно встречались в Ставке. Меня еще не уплотняли, и в моей квартире всегда сыщется комната для вас. Жена и дочери будут рады…

Так я оказался на Почтамтской улице, по дороге рассказав князю причину, почему я оказался вдруг неугоден Гучкову.

* * *
А Юрий Иванович пострадал за крупу, которую не съели солдаты. Его конная дивизия объедалась на войне дармовой курятиной и свининой, а казенную кашу выбрасывали. Но в момент революции солдаты сразу вспомнили, что крупа миновала их желудки, и потребовали за нее деньги — наличными. Все началось с митингов, а закончилось убийством офицеров и взломом денежного ящика. Трубецкого не тронули, ибо он был любим солдатами, но князь удалился в отставку под графою «негоден».

Теперь он говорил с усмешкою:

— В юности страдал из-за несчастной любви, дрался на дуэлях за честь мундира, а в конце жизни… крупа. Если великой нации не стыдно жить так, как она живет, так буду страдать я, не последний отпрыск этой великой нации…

«Главноуговаривающим» в стране сделался Керенский, который мотался по фронтам, уговаривая армию наступать, но все его речи, зовущие к победе, вызывали во мне лишь смех:

— Армия хороша, когда исполняет полученные приказы, но армия гроша не стоит, если ее приходится уговаривать…

Меня, как и князя, раздражали красные банты, пришпиленные поверх пальто и кацавеек людей, до Февраля молившихся за царя-батюшку. Время было мерзкое, выражавшееся в анекдотах, недалеких от истины. Жена князя, тихая болезненная женщина, рассказывала, что в продаже не стало кускового сахару:

— А русский человек привык пить вприкуску. Так из Таврического дворца «временные» министры дали мудрый совет: завернув сахарный песок в тряпочку, можно с успехом сосать его, создавая сладчайшую иллюзию обкусывания рафинада.

Изменился даже язык, исковерканный временем лихорадочной торопливости. Прощаясь, люди стали говорить «Пока!», вместо ясных названий учреждений замелькали идиотские аббревиатуры, и перед обычной табличкой на дверях с надписью «вход» люди невольно замирали, гадая, что бы это могло значить? Скорее всего, что ВХОД — это «Высшее Художественное Общество Дегенератов». А что удивляться, если вскоре появилось «замкомпоморде» (заместитель командующего по морским делам)! Театры еще работали, но ходить в театры не всякий осмеливался. В самый разгар трагедии на сцену обязательно вырывался откуда ни возьмись Лев Троцкий и в бурной речи излагал партеру всю великую важность «текущего момента», а заканчивая речь, не забывал погрозить кулаком сидящим в ложах. Когда же публика разбредалась из театров, на улицах и в подворотнях ее грабили, убивали, насиловали. Выпущенные из тюрем уголовники образовали множество шаек; переодетые в солдатскую форму и украшенные красными бантами, они производили в квартирах самочинные обыски с липовыми «ордерами» на конфискацию имущества «для блага трудового народа». Юрий Иванович, набродившись по городу, вечерами рассказывал:

— Гришки Отрепьевы из числа «временных» назначили ноябрь для созыва Учредительного собрания. Но, думаю, учреждать ничего не придется, ибо к тому времени все само по себе развалится ко всем чертям. Партийные разногласия отныне будут разрешаться кровавой резней, как в турецком меджлисе…

Мои скромные сбережения давно кончились, а надо было как-то жить. Случайно к нам забрел юрист П. Н. Якоби, внук академика, бывший товарищ прокурора, который сказал, что сейчас стало очень модным «кооперироваться» по любому случаю:

— Я уже не говорю о куске хлеба насущного, но на кооператоров ныне смотрят как на людей самых передовых воззрений…

С легкой руки Якоби составилась компания, в которую, помимо меня, вошли генерал Н. Н. Шрейбер, сын сенатора, и адмирал И. Ф. Бострем, бывший помощник морского министра. Мы сообща облюбовали кинематограф на углу Суворовского и Кирочной, которому дали приличное название «Свет и тени». Труднее было добыть разрешение властей на прокручивание фильмов. Юрист и генерал с адмиралом дружно убеждали меня:

— Кроме вас, это никто не провернет. Что мы? Жалкие остатки «проклятого прошлого» — и все, а вы, как агент разведки, уже наловчились людей обдуривать…

Если при большевиках в искусстве царствовала несравненная М. Ф. Андреева, то при Керенском музами руководила его жена — Ольга Львовна, бывшая патронессой всех зрелищ столицы. У меня об этой женщине сложилось такое впечатление, что, будучи женой «главноуговаривающего», она и сама легко поддастся на уговоры. Мне хватило трех минут, чтобы произвести должное впечатление, и против создания кинокооператива она возражать не стала, после чего я поцеловал ей ручки.

Мы, вышеназванные, стали эксплуатировать «Свет и тени», имея по вечерам миллионные выручки («керенками», конечно!). Публика стонала от восторга, когда на экране вспыхивали названия таких кинолент, как «Экстазы страсти», «Отдай мне эту ночь», «Под знаком Скорпиона» или «Смертельный поцелуй». Мы даже усовершенствовали немое кино, озвучив его за счет талантов людей, согласных на все — лишь бы не подохнуть с голоду. Так, например, когда на экране герой с героиней сближали губы в единую «диафрагму», наши голодающие за кулисами громко причмокивали губами, а в сценах ужаса они потрясали зал такими бесподобными воплями, от которых слабонервные падали в обморок… Короче говоря, наш кооператив процветал! Правда, совсем не было выпивки, чтобы достойно отметить наши успехи, но мы быстро научились через комок ваты насасываться бензином, ради приличия именуя его «автоликером».

Однажды в поздний час я возвращался с актером Карновичем-Валуа, который рассказывал, как его недавно раздели на улице до кальсон. Я был переполнен дневной выручкой, имея при себе два-три миллиона. Актера я проводил до его дома и уже свернул в Саперный переулок, когда меня задержал патруль из трех матросов-клешников с винтовками. Еще издали они — мать в перемать и размать! — велели остановиться.

— Стой, падла, в такую тебя… Оружие е?

Я не сомневался, что это бандиты, нарочно принаряженные во флотские бушлаты. Они как тряхнули меня, так и посыпались мои миллионы. Двое кинулись подбирать «керенки» с панели, а третий — явный ворюга — сразу нащупал на мне оружие:

— Братва, шмон… да он, гад, с начинкой!

Даже не вынимая револьвера из кармана пальто, я через сукно перестрелял всех троих, а потом сказал покойничкам:

— Котята… с кем связались?

Но вскоре после визита полковника Робинса вдруг арестовали князя Юрия Ивановича, жена носила ему сухари в Петропавловскую крепость. За что посадили хорошего человека — не знаю. Княгиня все дни плакала, а взрослые дочери притихли, даже не разговаривали. Я счел своим долгом поддерживать семью Трубецких, благо доходы у меня были.

Вот примерно в таких условиях я встретил Октябрьский переворот, после которого лучше не стало! Новые владыки столицы, Зиновьев, Штейнберг, Урицкий и Бокий, все силы террора обрушили именно на «бывших», первым делом истребляя инакомыслящую интеллигенцию. Чуждые русскому народу и русской истории, эти людишки, Бог весть откуда взявшиеся, тащили на Гороховую в Чека правых и виноватых, по ночам расстреливали тысячами. Петроград опустел, скованный ужасом. Вот тогда-то и началось стихийное бегство людей из Петрограда на юг, где формировалась белая гвардия. Я тоже был близок к тому, чтобы скрыться, но я не решался покинуть семью Трубецких, давшую мне приют в самую трудную минуту моей жизни. Да, я плевал на «временных», но и новую власть не принимал тоже:

— Большевики считают насилием то, что происходило по вине чиновников царя, но свое насилие над людьми возвышают до уровня геройства, полагая, что от имени народа им все дозволено. Но у народа они никогда не спрашивали. Эти мерзавцы уничтожают людей, говоря, что это необходимо «во имя светлого будущего». Но какое же будущее ожидает Россию, если его строят на грудах трупов людей, ни в чем не повинных?

Я перестал понимать что-либо. Обещанная свобода превратилась в террор, братство — в гражданскую войну, а равенство кончилось возвышением новой бюрократии — более алчной и более прожорливой, нежели она была при царском режиме. В эти черные дни я начал замечать в людях отсутствие былой сердечности, исчезли все «душевные» разговоры, люди боялись говорить открыто, ибо страшились доносов. Мне порою начинало казаться, что уже сбывается давнее пророчество Пушкина:

Но дважды ангел вострубит,
На землю гром небесный грянет —
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет…
Новые власти рассылали повестки бывшим богачам, требуя от них внести контрибуции «на благо народа». Но это было уже невозможно, ибо деньги с их банковских счетов уплыли куда-то еще при Керенском. По вечерам я с княгиней раскладывал пасьянс, гадая, что будет дальше, и рассуждал:

— Какая б ни была революция, однако народу на хлеб ее не намазать. Очевидно, большевикам не хватает деньжат на строительство Вавилонской башни социализма, в рай которого они созывают всех нас следовать обязательно семимильными шагами.

Только я это выпалил, как в прихожей вздрогнул звонок, и бедная княгиня схватилась за сердце:

— Это он… Юра… мой Юрочка вернулся!

Вошли трое. Все в коже. И все при наганах:

— Вот ордер на арест князя Юрия Трубецкого!

Я спокойно перетасовал карты и даже посмеялся:

— Ах, господа-товарищи, до чего же паршиво работаете! Вы бы хоть у царской охранки поучились, как это делается… Вы опоздали — его сиятельство Юрий Иванович давно загорает в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, в той самой камере, в которой сидел его достопочтенный предок — декабрист князь Трубецкой. А вы, наивные люди, вдруг являетесь для вторичного арестования Юрия Ивановича…

Чекисты куда-то звонили по телефону, потом точно назвали мою фамилию и мое звание генерал-майора Генштаба:

— Известно, что он здесь, должный быть арестованным.

Я сложил карты и отбросил колоду от себя.

— Вот это другое дело, и разговор между нами становится серьезным, — ответил я. — Искомый вами сатрап и душитель трудового народа здесь… Отсыпается в соседней комнате. С вашего позволения, я сейчас его разбужу…

В коридоре я надел пальто, нахлобучил кепку, после чего по черной лестнице спустился во двор и вышел на улицу.

Во мне все клокотало от неуемного бешенства:

— Котята… не умеют даже арестовать человека!

9. На запасных путях
Полковник Апис… Гаврила Принцип… Выстрел в Сараево…

Боже! Как легко бывает вызвать войну, зато до чего же бывает трудно, почти невозможно выбраться из войны, тем более если война была коалиционной… Первая мировая бойня — это чувствовалось! — близилась к трагическому завершению. Впоследствии статистики подсчитали: во Франции на 28 человек приходился один убитый, Англия лишилась одного солдата из 57, а в России недосчитались одного на 107 человек. Так что, можно считать, наша страна имела меньшее количество жертв по сравнению с союзниками (чего никак нельзя сказать о второй мировой войне, тоже коалиционной).

Германия держалась из последних сил, доедая последнюю брюкву, чтобы затем испытать позор Версаля, а русская армия, полностью разложившаяся, оголяла свои фронты, чтобы изведать позор Брест-Литовского мира. На юге России уже выковывалось мощное движение белой гвардии, а в ноябре 1917 года Ленин выступил с Декретом о мире. Но генерал Духонин, тогдашний главнокомандующий, отказался предлагать немцам прекращение боевых действий, за что и был зверски убит солдатами. Однако советская комиссия по перемирию уже выехала в Брест, и в ее составе (что меня безмерно удивило) был и мой прежний коллега — полковник Владимир Евстафьевич Скалон…

Чтобы не забыть, сразу скажу, что сталось с князем Ю. И. Трубецким. Он былосвобожеден из Чека по личному решению Урицкого, который — в обмен на свободу — потребовал от Юрия Ивановича сдать все драгоценности, после чего ему разрешалось вместе с женой и дочерьми выехать за границу. Об этом хорошем человеке я больше никогда ничего не слышал…

* * *
Заодно с Керенским давно исчезли и семечки, как неслыханный деликатес былого гурманства. Ноябрь был холодный, продутый ветрами. «Свет и тени» прикрыли, а после ухода от Трубецких я умышленно порвал всякие связи с членами «кооператива», чтобы не подводить их под мушку. Случайно я нашел приют у одного бывшего правоведа, который пускал меня лишь для ночлега, а дни я проводил в блужданиях по городу… Насущным оставался вопрос: что делать и как жить? Я не мог вернуться в Сербию, ибо после расправы с Аписом король Александр и меня бы вывел к оврагу. Пробираться на белогвардейский юг, «разрывая нитки» фронтов, на это у меня не хватало сил — даже физических.

Я голодал. Кормился от случая к случаю. Крохами!..

Между тем мне пришлось немало удивиться, когда я узнал, что большевики приняли на службу генералов Каменева, Парского, Потапова, Лебедева, Раттеля, Гутора, Зайончковского и прочих, а ведь среди них было немало и генштабистов. С этим правоведом я не ужился, ибо он, дворянин старого рода, женатый на томной смолянке, игравшей на арфе, вдруг решил — по случаю революции — сродниться с простым народом посредством примитивного «опрощения», для чего не стриг ногтей и волос, мерзко рыгал после еды, а жене говорил, по-мужицки потягиваясь: «Ой, Марья, чевой-то мне хоцца, може, водицы студеной испить в волюшку?..» Ну его к черту! Дурак какой-то.

Разве одним рыганием можно породниться с народом?

Помню, я сильно озяб и зашел на Выборгской в уютную церковь св. Сампсония, строенную в честь победы при Полтаве. Молящихся было немного, а службу хорошо вел статный красивый дьякон, в котором я сразу узнал бывшего генштабиста князя Сергея Оболенского. Он тоже узнал меня и, завершая службу, поманил за собой в притвор, угостив там церковным кагором. Будущий епископ Нафанаил, сейчас он искал покоя в церкви и, кажется, вполне был доволен своим предназначением.

— Не удивляйся, — сказал он мне. — Хотя ныне церковь и гонима, но я решил посвятить себя служению самой высшей власти. Здесь мое последнее прибежище, где могу думать спокойно, и пусть не всем, но кому-либо облегчу душевные терзания…

Но моих терзаний он облегчить не мог, лишь озадачил:

— Будь осторожен и не сделай глупости…

— Какой? — не понял я.

— Разве не знаешь, что большевики устроили для генералов старой армии хитрую ловушку, в которую многие и попались, словно мухи в паучьи тенета… Ты ведь, насколько мне известно, был весьма доверителен с Михаилом Бонч-Бруевичем?

— Да.

— Так вот, — тихонько пояснил Оболенский, — его личный вагон давно стоит на запасных путях Царскосельского вокзала, и там его по ночам навещают… тайком, словно воры.

— Кто?

— Подобные тебе… Ты стал непонятлив! Но ведь все давно ясно. У него родной брат Владимир Бонч-Бруевич состоит при Ленине в Совнаркоме, вот два братца и спелись…

— Михаил Дмитриевич, — отвечал я, — всегда бывал со мною предельно искренен, и мне даже любопытно, что сказал бы он мне в моем нынешнем положении. Кто я? Кому я нужен?

Наверное, Оболенский в этот момент понял, что отговаривать меня бесполезно, ибо решение мною принято, и он, как священнослужитель, осенил меня широким крестом:

— Всевышний да наведет тебя на путь истинный…

Не кто иной, как Бог, и привел меня ночью на запасные пути Царскосельской дороги, на которые я выбрался со стороны Семеновского плаца, чтобы не привлекать чуждого внимания. В неразберихе путей и стрелок, спотыкаясь о рельсы, я отыскал вагон Бонч-Бруевича по лучам света в его зашторенных окнах. Издали я точно определил, что часовых в тамбуре не было. Как профессионал тайной разведки, я, конечно, не подгонял события, сознательно выжидая время, затаившись в потемках, и сначала пронаблюдал за этим вагоном… Все было тихо. Но вот взвизгнула дверь, тень человека, появясь из тамбура, метнулась в сторону. Мне в этом человеке показалось нечто знакомое.

— Стой! — крикнул я.

Он пустился бежать, высоко перепрыгивая через рельсы, но я все же нагнал его и остановил, чиркнув спичкой, чтобы увериться.

— Я не ошибся. Это же ты…

Да, это был Володя Вербицкий, однокашник по Академии Генштаба, с ним я вел триангуляцию в лесах Лужского уезда, мы вместе ломали шеи на парфорсной охоте в Поставах (и не знал я лишь одного — что встречу его потом агентом абвера).

— Ты так срочно вылетел из вагона, будто тебя там кипятком ошпарили… Можно узнать, о чем вы там говорили?

— Лучше бы этого разговора и не было, — пылко отозвался Вербицкий. — Я пришел узнать, каковы условия приема в большевистскую армию, которая пока еще только на бумаге, а этот старый дурак начал попрекать меня и все старое офицерство за поругание заветов святой отчизны, мол, мы, бывшие офицеры, потеряли не только офицерскую честь, но и…

— Постой, — перебил я Вербицкого. — Но, может, Михаил Дмитриевич и прав, ибо все-таки армия защищает не власть, какая есть, а должна прежде всего оборонять родину.

— Милый! — воскликнул Володя, едва не плача. — Да где ты видишь родину, если вместо нее осталась костлявая и крикливая уродина. Жрем павших лошадей. Сожрем собак и кошек. Примемся жрать крыс… это родина? Нет уж, такая власть от меня услуг не дождется. Махну на юг, а там… что Бог даст. Прощай.

— Прощай, — отозвался я, и Вербицкий скрылся во мраке, ныряя под товарные вагоны, мерзнувшие на путях станции…

По-прежнему светились окна вагона, в который мне следовало подняться, как на эшафот, чтобы проверить себя на прочность духа. Я не сомневался, что разговор с Бонч-Бруевичем будет неприятным и резким для нас обоих… Про себя я решил, что в случае чего всегда можно и отстреляться!

* * *
Бонч-Бруевич в шинели, накинутой на плечи, сидел за столом штабного купе и писал. Я не явился для него привидением с того света, и он даже не удивился моему ночному визиту. Первое слово, конечно, не за ним, а за мною, и я нашел пусть не самые удачные, но все-таки выразительные слова:

— Как видите, я не спешил к вам, как другие, ибо торопливость необходима лишь при ловле блох.

— Я вас давно ждал, — последовал странный ответ.

— Вы? Меня? Давно?

— Прошу садиться. Из этого вагона я рассылаю многим генералам и агентам разведки Генштаба приглашения, дабы они соблаговолили почтить меня своим посещением… для разговора о будущем. Их личном будущем и будущем всей России. Я писал и вам по адресу на Вознесенский проспект, но… увы.

— Я теперь живу не там.

— Скрывались?

— Естественно.

Бонч-Бруевич опять-таки нисколько не удивился.

— Правильно делали, — сказал он. — Попадись вы теперь на Гороховой два, и вас бы пришлепнули, словно комара. А ваша голова еще может пригодиться для служения отечеству.

— Вы уверены в этом? — усмехнулся я.

— Да! Пока существует система государственного устройства, до тех пор будет необходима система оборонительная и охранительная. А следовательно, страна всегда будет нуждаться в людях, подобных вам… Как вы относитесь к новой власти?

Я душой не кривил, оставаясь предельно честным:

— Это не власть, а чума какая-то… зараза! Большевики изображают свою перетряску как некий народный праздник, а в моем убогом представлении революция — это не праздник, а подлинная беда народа, которая, боюсь, завершится для всех нас гибелью нации, истории, культуры и религии… Других ценностей в народе я не вижу, эти суть самые главные!

— Мне тоже не все по вкусу, — согласился Бонч-Бруевич. — Умный любит ясно, а дурак любит красно. Тошно от демагогии! Перегибов и свинства уже достаточно. Но мы не имеем права забывать о долге перед русским народом. Не сейчас, так позже армия возродится, отобрав все лучшее, что было в старой русской армии. Наконец, такая великая держава, как Россия, не может обходиться без глубокой и точной разведки…

Разговор принял профессиональный характер. Понизив голоса, словно остерегаясь чужих ушей, мы с великим огорчением пришли к выводу, что в этой войне наша разведка не проиграла, но и не выиграла. Не потому, что агентура Генштаба была плоха, а скорее по той проклятой причине, что предательство внутри имперского аппарата губило нашу кропотливую работу.

— Признаюсь, без службы мне тяжело, — сказал я. — Тянет в армию… без нее нет мне жизни! Но… кому служить? Родине — да, я готов отдать всего себя и все свои знания. Но служить хамам, которые меня, заслуженного генштабиста, излупили на вокзале… нет!

— Хамства много, — не возражал Бонч-Бруевич. — Нечто подобное пережил и я сам, когда меня выдвинули в командующие Северным флотом. Но, дорогой, по десятку гнилых яблок в корзине нельзя же судить обо всем урожае в нашем обширном саду. Скажите, вы готовы к чистосердечному разговору?

— Для этого я посетил ваш вагон, о котором ходят самые зловещие слухи. Меня волнует иное: я имел отличную аттестацию, верой и правдой служа его императорскому величеству. Таким образом, для новой власти я всегда останусь лишь «гидрой контрреволюции», которую надо душить рукою пролетариата.

Бонч-Бруевич поставил на плиту чайник с водою.

— А я разве не гидра? — проворчал он совсем по-стариковски. — Я ведь тоже служил царю согласно старинной немецкой поговорке: «У меня в Пруссии есть любимый король».

— Да, — отвечал я, — эта поговорка оправдывает всех нас, но я, простите, всегда ценил и слова Герцена: «У меня в России есть любимый народ». Пожалуй, ради этого и сижу подле вас и не откажусь от стакана горячего чая…

Чай пили молча, как извозчики в трактире, которые все знают друг о друге. Разговор, сначала острый, казалось, увял. Михаил Дмитриевич как бы между прочим спросил:

— А вы являлись на регистрацию офицеров?

— Чтобы сидеть в тюрьме? Не дурак же я!

— Документы у вас старые?

— Новейшие, — не скрывал я, тут же предъявив их. — Сами понимаете, что пришлось побыть в амплуа карманника.

— Догадываюсь. Значит, хорошо вас учили, если не забыли прежних уроков. Но если вы ждете от меня отличных рекомендаций, то я, милостивый государь, воздержусь.

Это меня просто ошарашило:

— Как? Разве вы знаете меня с дурной стороны?

— Напротив, с хорошей стороны. Но вы не первый, кто появился в моем вагоне, клятвенно заверяя в том, что согласен верой и правдой служить любимой советской власти.

— И…?

— И, к сожалению, получив паек, обновив себя внешне, вынюхивали наши штабные планы, после чего бежали на юг — к Каледину! А я, старый дурак, еще просил за них у Подвойского, сам нахваливал их перед Лениным, что нельзя бросаться такими драгоценными кадрами. С другой же стороны, — договорил Бонч-Бруевич, — от бывших коллег многого и не жду. Их столько трепали в разных исполкомах, столько издевались над ними в различных «чрезвычайках», что у них психика давно сдвинулась набекрень, а обид накопилось выше козырька фуражки.

Мне понравилось, что Михаил Дмитриевич не вставал горою на защиту благородства советской власти, которая третировала нас, бывших офицеров, а сумрачно признался, что он, Бонч-Бруевич, несмотря на свой богатый опыт контрразведчика, никогда не может поручиться за своих бывших коллег.

— Понимаю, — отвечал я с искренним вздохом…

Неожиданно раздалось близкое пыхтение паровоза, звонко громыхнули буксы сцепления, и тут Бонч-Бруевич удивился.

— Что-то новенькое, — сказал он. — Хотя бы предупредили с вечера… Еще завезут куда-нибудь в лес за Вырицу и в лучшем случае отпустят в одних кальсонах. Вы, кстати, при оружии?

— Конечно.

— Ловкий вы человек, как я посмотрю, — весело рассмеялся Бонч-Бруевич. — Документы у вас бухгалтера с Путиловского завода. Выбриты как следует. И даже при оружии.

— Так давайте решать, — настоял я. — У меня немалый опыт агентурной работы, и вы сами знаете, что генеральские лампасы я добыл не поклонами в министерских передних. Я человек чести, и, если дал слово русского офицера, я не подведу вас. Поверьте, не ради жирного пайка и не ради новых штанов я пришел к вам. А вы… вы боитесь поручиться за меня?

Бонч-Бруевич что-то слишком долго обдумывал. Потом извлек из своих бумаг фотографию немецкого генерала с очень гордым и злым лицом хитрейшего и всезнающего сатира.

— Поручусь! А вам знаком этот умник?

— Да. Это генерал Макс Гоффман, хорошо памятный по разгрому армии Самсонова, и, как я слышал, он сделал отличную карьеру, став начальником штаба всего Восточного фронта.

— Мало того, — добавил Бонч-Бруевич, — этот громила ныне возглавляет германскую делегацию по мирным переговорам в Бресте, а полковник Владимир Евстафьевич Скалон[94], наш военный представитель в Бресте, застрелился, очевидно, не выдержав остроумных издевок со стороны этого Гоффмана… Вы не согласились бы заменить покойного Скалона в Бресте?

— Я бы на месте Скалона стрелял не в себя.

— Но и в Гоффмана стрелять тоже нельзя…

Во время этой беседы наш вагон ни с того ни с сего вдруг сильно дернулся, сцепленный с паровозом, и нас, двух генералов, медленно повлекло во тьму ночи, как в бездну.

— Интересно, куда мы поехали? — насторожился я. — Впрочем, я готов через угольный тендер проникнуть в будку машиниста, чтобы узнать о его намерениях…

Бонч-Бруевич откинул одеяло на своей постели:

— Не стоит! Вообще-то, милейший коллега, я не ожидал вас увидеть сегодня, вы сами пожаловали. Так потрудитесь разделить со мною все тяготы и приятности нашего путешествия.

— Но… куда? — снова спросил я.

Паровоз быстро набирал ход, под вагоном железно прогрохотал мост через Обводный канал, и скорость увеличивалась.

— Не советую прыгать на ходу, — заметил Бонч-Бруевич. — Все русские дороги теперь кончаются в Москве, куда скоро переберется и правительство, а посему именно в Москве мы договорим до конца. И нет в природе такого соловья, который бы умер, прежде не завершив своей прекрасной арии…

Укладываясь спать, я вдруг расхохотался.

— Что вас так сильно развеселило?

— Простите, Михаил Дмитриевич, но я нечаянно вспомнил, что ваш вагон называли «генеральской ловушкой».

— Вот вы и попались в нее… Спокойной ночи!

Он оказался прав. Впервые за все эти долгие и кошмарные дни я провел спокойную и благотворную ночь.

Постскриптум последний
В конце этой книги мне очень не хватало… конца!

Первая часть романа уже была опубликована в одном из журналов, и до меня дошли слухи, что сербы восприняли роман благожелательно. Но сам-то я еще долго страдал в трагическом неведении: финал судьбы моего героя оставался загадкой. Так бывает в истории, что дату рождения человека обнаружить подчас гораздо легче, нежели отыскать его могилу, дабы установить год смерти. Я мог лишь догадываться, что конец жизни автора записок следует, очевидно, искать в тех майских днях 1944 года, когда немцы предприняли в Югославии самое мощное наступление против народной армии маршала Тито.

Но все-таки где же мне раздобыть истину? Обращаться за справкой в компетентные органы я не мог (и даже не хотел) по той простой причине, что меня бы там сразу спросили:

— Позвольте, откуда вы знаете этого человека?

А мне совсем не хотелось разоблачать тайну его записок, которые достались мне совершенно случайно от неизвестной женщины. Стоп! Кажется, именно с нее, именно с этой женщины, и следует начинать… Я навестил своего приятеля, в доме которого мне однажды встретилась скромная дама с муфтой. Правда, с той поры миновало много лет, и потому я с большой неуверенностью спрашивал приятеля — помнит ли он тот давний вечер и кто была эта дама?

— Какая? Их было немало тогда на вечеринке.

— Ну, вот та самая, что не вынимала рук из муфты, как будто в муфте было спрятано ее самое дорогое.

— Постой, постой… я что-то припоминаю, — сказал приятель. — Да, среди моих гостей была немка.

— Немка? — удивился я. — Это все, что ты о ней знаешь?

— А зачем тебе знать больше? Вряд ли эта женщина может добавить что-либо существенное к тому, что уже сказано в подаренной ею рукописи. Довольствуйся тем, что имеешь.

— Пожалуй, ты прав, — был вынужден согласиться я. — Но пойми и меня тоже: я никогда не умел писать окончания своих романов. А теперь мне как раз и не хватает мощного удара в литавры, дабы завершить симфонию жизни человека.

— Сочувствую, но, увы, помочь ничем не могу. Выкручивайся сам как знаешь. За это ты и гонорары получаешь…

Роман давался мне с большим трудом, почти в муках. Инсульт и два инфаркта — это и был мой гонорар, полученный при написании книги. Шли годы. Я изымал из рукописи обширные куски, полагая, что их содержание не столь уж важно сегодня, и, наоборот, вставлял свои обширные комментарии, считая, что они по крайней мере необходимы моему современнику. Во всех сомнительных случаях в азарте работы я привык советоваться с женою, самым беспристрастным критиком, и на этот раз, душевно вникнув в мои сомнения, она сказала:

— Стоит ли долго мучиться? Оставь все как есть, а читатель сам додумает судьбу твоего анонимного героя…

Прошло еще какое-то время, работа была мною отложена — не хватало конца! Но вот однажды (как в хорошем романе) с лестницы раздался протяжный звонок, и он показался мне неожиданно роковым, ибо время было уже позднее. Жена вернулась из прихожей, сообщив, что со мною желает видеться какая-то женщина, назвавшаяся Анной Фрицевной.

— Говорит — по делу. Ты ей нужен.

— Да не знаю я никакой Анны, тем более — Фрицевны.

— Но она утверждает, что ты ей достаточно известен. Мало того, ей желательно вручить тебе какой-то подарок…

В моем кабинете появилась незнакомая пожилая дама, еще по-девичьи стройная, и, словно не замечая меня, сначала долгим взором обвела длинные стеллажи моей библиотеки.

— Садитесь, пожалуйста, — предложил я.

— Благодарю. Вы меня, кажется, не узнали.

— Признаться, нет… не узнал!

Но, вглядевшись в ее лицо, я вдруг вспомнил эту женщину, когда она была гораздо моложе. Правда, теперь она вместо муфты имела при себе обычную дамскую сумочку. По запискам своего героя я догадался, что судьба сама послала мне его приемную дочь, и тут многое прояснилось.

— Значит, это были вы… именно вы!

— Я. И опять я. Снова я.

— А сейчас проживаете в Германии… так?

— Так. Уже много лет я читаю лекции по истории русской литературы. Нередко навещаю свою родину, вот и сейчас приехала повидать сестру Грету, живущую в Казахстане, где осело немало немцев из бывшей республики немцев Поволжья. По дороге домой я решила напомнить вам о себе.

— Очевидно, для этого у вас есть какие-то причины?

— Причины имеются… Я прочла первую часть записок моего отчима, которые вы опубликовали под видом романа.

— Насколько я понял, эти записки и достались вам по наследству от отчима, имени которого мы не упоминаем.

— И вы, — ответила она, — хорошо поступили, что не стали придумывать ему фамилию, ибо это не столь важно, а важны лишь те события, в которых он участвовал.

— А если я вас немножко пошантажирую? — спросил я.

— Попробуйте, — согласилась гостья.

На клочке бумаги я четко вывел фамилию героя и придвинул к Анне Фрицевне, чтобы она прочитала.

— Все верно, — не удивилась она. — Но я уже заметила на полках вашей библиотеки и «Бархатную Книгу», из которой вы сделали правильный вывод… Впрочем, и это просто случайность, что я и моя сестра Грета не стали носить именно эту русскую фамилию, ибо отчим хотел нас даже удочерить.

— Наверное, перед самым отлетом в Бари?

— Да, в России удобнее жить под русской фамилией, и он сам отлично понимал это…

Я кивнул, охотно соглашаясь с нею:

— Мне известно, каково пришлось страдать немцам, когда они покидали свое Поволжье. Но вряд ли, — сказал я, — вы можете быть абсолютно уверены в своем немецком происхождении. При императрице Екатерине близ Саратова расселяли чехов, голландцев, швейцарцев, наконец, и малую толику немцев, а уж потом — при общей нашей безграмотности — всех потомков степных колонистов стали называть одинаково «немцами».

Анна Фрицевна невесело посмеялась:

— Вы правы. Вопрос запутанный. Но в сорок первом не разбирались, откуда вышли на Русь наши пращуры, чтобы осваивать приволжские пустоши, где тогда скакали неисчислимые стада диких кобылиц и тарпанов. Выслали всех подряд, а мы тогда с мамой и сестренкой натерпелись всякого горя…

Жена сама догадалась, что моя беседа с Анной Фрицевной будет долгой и, наверное, для меня даже необходимой, ибо на столе появился чай. Но Анна Фрицевна вдруг стала озабоченно посматривать на часы:

— Спасибо, но мне засиживаться у вас нельзя. Сегодня же ночным самолетом я должна вернуться в Берлин, а потому извините, если сразу перейду к делу, ради которого явилась…

Она потянулась к сумочке, на которую я давно уже посматривал с крайним любопытством, словно из нее — как когда-то из муфты! — вдруг явится нечто такое, что сразу разрешит все мои сомнения. Первая мысль была слишком наивна: мне казалось, Анна Фрицевна подарит фотографию героя, о котором известно лишь то, что он имел профиль Наполеона… Я даже сказал:

— Знали бы вы, как трудно писать о человеке, никогда не видя его лица. Я представляю его себе, но я не вижу его.

Анна Фрицевна поглядела на меня почти с испугом:

— Его лица вы никогда и не увидите. Я привезла вам совсем другое… такое, что вряд ли доставит вам удовольствие.

Да, в тот вечер все смешалось,
И этот сплав неразделим,
И то, что истиной казалось,
И то, что вымыслом моим…
Но, помимо этих стихов из «Югославской тетради» Николая Тихонова, следовало помнить и другое…

* * *
1944 год стал годом наших побед, но в этом году положение НОАЮ маршала Тито сделалось трагическим. Партизаны отступали, их армия, рассеченная на части, всюду сражалась в окружении врагов, НОАЮ выдерживала последний — седьмой! — натиск гитлеровцев, которые откатывались из Греции, партизаны отбивались от озверелых банд усташей-четников. На едва приметный свет партизанских костров летели по ночам самолеты — наши и американские, взлетавшие с итальянских аэродромов. Образовался воздушный «мост», пронизанный струями огня зениток и острыми, почти режущими глаза лучами прожекторов противника.

Страшно вспоминать то время, когда в диких балканских ущельях гневно звучал славянский гимн «Гей, славяне!», и ведь даже умирающие, уходя из жизни, шепотом допевали «Мы стоiмо постоiано као клисурине…» («Мы стоим неколебимо, как утесы»…).

Москва слала братьям-славянам военные грузы, медикаменты и одежду, в горах Черногории и Македонии работали наши врачи и офицеры связи; перегруженные самолеты садились на гибельных «пятачках» — между горных ущелий, заканчивая разбег над обрывами в пропасти, они торопились вывалить груз и вывезти раненых из кольца окружения. Пилотам в их кабинах уже виделись слепящие фары немецких танков: наши асы взлетали при погашенных фарах, доверяясь лишь своему опыту да вздрагивающим, словно от ужаса, стрелкам приборов. Партизаны встречали русских возгласами «Живео руски войници!», а провожали словами «Живео Црвена Армия!». Одна сербская старуха босиком по снегу пришла издалека, чтобы перед смертью повидать русских. Увидев же их, она пала ниц, как перед святою божницей, и длинными седыми волосами, сама рыдающая, желала обтереть от пыли сапоги наших воинов… Я не выдумываю — так было!

* * *
Щелкнули замки дамской сумочки. Я терпеливо выжидал, и Анна Фрицевна выложила передо мною большую фотографию.

— Что это? — поразился я, разглядывая мрачный, почти зловещий пейзаж лесистого ущелья, через которое был перекинут акведук, а среди камней бродили людские тени.

— Купрешково Поле… Так называется проклятое место в окрестностях Дрвара. Вы слышали о трагедии этого города?

— Да. Прямо на крыши и сады Дрвара немцы сбросили десант парашютистов СС, чтобы схватить маршала Тито и весь его штаб. Именно тогда наши летчики срочно прилетели из Бари, маршал с его штабом был вывезен на островок Вис, после чего и состоялся его визит в Москву.

— Это все в самых общих чертах, — сказала Анна Фрицевна. — Но подробности дрварских боев гораздо ужаснее, нежели вы о них начитанны… Я оставлю вам эту страшную фотографию.

— Откуда она у вас?

— Ее прислали мне из Югославии местные ветераны. В этой мрачной котловине — уже после войны! — похоронены многие из партизан, прикрывавших отход армии. Нет, это не могила вашего героя! Это лишь панорама братской могилы на том поле битвы, где нашел свой конец и ваш безымянный герой.

Фотография наводила страх, какого я давно не испытывал.

Мы долго молчали, и наше молчание понятно.

— Подробности сохранились? — наконец спросил я.

— Они таковы, что знать их тяжело. Но вам, как писателю, знать их обязательно надо…

Как и следовало ожидать, мой герой остался среди окруженных партизан, а самолет, прилетевший из Бари, чтобы забрать раненых, мог принять не более 21 человека.

Я догадываюсь, что двадцать второму, именно герою моей книги, не хватило места в фюзеляже этого последнего «дугласа». Наверное, потому он и остался здесь… именно на этом Поле!

— Вы ошиблись, — поправила меня женщина. — Транспортный «дуглас» имел гарантию фирмы на двадцать одного пассажира, но забрал… не поверите! Он забрал даже ТРИДЦАТЬ ВТОРОГО, перегруженный до такой степени, что люди в его фюзеляже лежали друг на друге. Но в нем не хватило места для тридцать третьего. Вы меня поняли?

— Не совсем. Объясните, пожалуйста…

Бой тогда шел почти рядом с самолетом, летчик даже не выключал моторов, и самолет прокручивал лопасти пропеллеров, чтобы сразу оторваться от земли. Посадка проходила под жестоким обстрелом. Кажется, наш пилот презрел все гарантии фирмы, готовый совершить почти чудо…

— А конец истории очень прост, — сказала Анна Фрицевна. — Пилот был предупрежден, что заодно с партизанами необходимо вывезти в Бари и моего отчима, он часто выкрикивал его фамилию, звал, звал, но тот… не отзывался. Он просто взял автомат и занял место в бою. «Дуглас», приняв тридцать два человека, так и улетел — без него.

— Почему?

— Свое место в самолете он оставил молодой сербской партизанке, на руках у которой был грудной ребенок.

— А дальше?

Дальше мой вопрос был попросту неуместен.

Дальше могла быть только смерть в неравном бою.

Уступив свое место в самолете, чтобы сохранить жизнь сербской матери, он нашел место в сражении, а для него нашли место в братской могиле…

Вот она, эта могила! Югославия до наших дней сберегла древние сербские обычаи, и сюда в начале сумерек всегда приходит старая женщина, одетая во все черное.

Она и есть олицетворение нашей всеобщей славянской Матери.

Каждый вечер, уже согбенная, она доливает масло в неугасимую лампаду, кладет поверх могилы свежие ароматные розы.

— Лако ночи! — желает она всем усопшим, и я, глядя на эту фотографию, вдруг невольно подумал, что, может быть, сербская старуха и есть та самая женщина, для которой уступил свое место в самолете герой моего романа.

Мне хотелось рыдать — это конец романа:

Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб…
Кажется, я сказал все, что знал.

Прощайте. Честь имею!



СТУПАЙ И НЕ ГРЕШИ (роман)

Я не только не имею права,

Я тебя не в силах упрекнуть

За мучительный твой, за лукавый,

Многим женщинам сужденный Путь.

Александр Блок
Ступай и не греши — короткий роман, в основу которого положено нашумевшее дело об убийстве симферопольской мещанкой Ольгой Палем любовника.

От автора

Прошлое навсегда погребено на гигантском кладбище того же прошлого, которое мы так редко теперь навещаем.

Однако мне, живущему там, откуда еще никто не возвращался, намного легче перемещаться в пространствах времени, и потому в былой жизни России я имею немало хороших знакомых. Но средь великого множества женщин, платья которых давно и ликующе отшумели, одна уже много лет тревожит мое хладеющее воображение. Вот и сегодня — «встала из мрака младая с перстами пурпурными…».

Так уж получилось, что после изнурительных и долгих сомнений — писать или не писать, забыть или вспомнить? — я начинаю эту вещь именно 8 марта, который не ахти как волнует наших жен, зачастую униженных, оскорбленных и разгневанных, ибо их жизнь складывается совсем не так, как о ней мечталось.

Но сначала я вынужден побывать в Ницце, и, конечно, из потемок памяти сразу всплывают незабвенные строки:

О этот юг, о эта Ницца!
О как их блеск меня тревожит…
С давних времен в Ницце существовал отель-пансионат по названию «Родной угол», устроенный мадам М. М. Соболевой близ приморского променада; здесь к услугам заезжих была русская кухня с русской же прислугой, хорошо подобранная русская библиотека.

Летом 1923 года «Родной угол» приютил двух эмигрантов — пожилого и молодого. Блистательный и фееричный Санкт-Петербург — парадиз великой империи — для них уже навсегда растворился в непознаваемом отчуждении, и оба оставались равнодушны к ароматам цветов в роскошном, но чужестранном саду.

Радостных эмоций меж ними не возникало.

— Трагедия в том, — рассуждал пожилой, — что отныне в России право заменили указами. А роль адвоката, как защитника слабых, низведена до роли ассистента палача, обеспокоенного лишь качеством веревки. Интерес к юридическим правам личности низведен до ничтожного уровня, а мы — витии прошлого! — уходим в небытие с гнусным клеймом «платных наемников буржуазии». О чем тут говорить? Интеллигенция на Руси никогда не была сословием, но сейчас ее сделали «прослойкой», обязанной покорно признавать идейное превосходство победившего пролетариата, который отныне почитается главным знатоком классовой борьбы. Нет, милый Сережа, в этой России, порождающей робеспьеров и маратов из разино-пугачевского наследия, мои эмоции никому не нужны… Будем помирать в «Родном углу»!

Так говорил Николай Платонович Карабчевский писателю Карачевцеву, желавшему побыть при нем в роли известного Эккермана. Понуждая старика к откровенности, он даже не скрывал, что собирает материал для книги о нем. Да, еще недавно Карабчевский был очень знаменит — оратор и писатель, поэт и адвокат, Николай Платонович всю жизнь считал, что нет выше звания присяжного поверенного, и в 1917 году Керенский напрасно соблазнял его званием сенатора. Карабчевский отказался.

— Нет уж! — сказал он. — Я желаю умереть в первых шеренгах лейб-гвардии российской адвокатуры — именно столичной…

На громогласных лирах старой адвокатуры было натянуто немало певучих струн, и каждая мощно звучала: присяжных поверенных знали на Руси как писателей, публицистов, драматургов, психологов и даже актеров. Карабчевский эмигрировал, когда уличная толпа сожгла здание столичного суда — не стало храма судебных реформ, значит, не нужны и жрецы справедливости.

Теперь, затворенный в «Родном углу», Николай Платонович печально воскрешал в памяти те громкие процессы, в которых когда-то блистало его имя. Сергей Карачевцев торопливо записывал, неожиданно вспомнив женское имя — Ольга Палем:

— Что вы можете сказать о ней?

Николай Платонович заметно оживился.

— Я глубоко убежден, — отвечал он, — что каждая женщина хотя в душе и ранимее нас, мужчин, но она и намного терпеливее нас, мужчин. Особенно в те периоды своей жизни, когда она любит. В этом я убежден. Женщина может сносить от любимого человека многие обиды и оскорбления, она способна очень многое прощать. Но… пусть мужчины не обольщаются!

Он замолк. Карачевцев осторожно напомнил:

— Продолжайте… Как мне понимать вас?

— А так, юноша, и понимайте. Женщина прощает почти все мужчине, которого она любит. Но в ее любви имеется очень опасный предел. Тогда женщина как бы «взрывается». И, взорвавшись, она обязательно отомстит. Рано или поздно, но — отомстит! Я думаю, — заключил Карабчевский почти торжественно, — женщина имеет на эту месть природное право…

— Мне позволено так и записать? — спросил биограф.

— Да, так и запишите. Пусть знают все. Надо ценить женщин. Надо беречь женщин. Надо уважать женщин, имевших несчастье полюбить мужчин, недостойных большой женской любви…

Через два года после этой беседы Карабчевский угас, и его прах был предан земле на отдаленном кладбище Рима, уже тогда заброшенном. Так завершилась жизнь человека, о котором наши историки теперь начинают вспоминать.

Конечно, читатели вправе спросить меня, почему я назвал свой роман «бульварным»? Отвечу. Всю жизнь я писал военно-политические романы, но критики упрямо именовали меня «бульварным» писателем. И чем больше становился накал патриотизма в моих исторических романах, тем настойчивее блюстители порядка обвиняли меня именно в «бульварщине».

Наконец я понял, что угодить нашим литературно-газетным Зоилам можно лишь одним изуверским способом — написать воистину бульварный роман, дабы их мнение обо мне, как о писателе, полностью подтвердилось. Заодно уж я, идущий навстречу своим критикам, щедро бросаю им жирную мозговую кость…

Я писал эту вещь на примере исторических фактов столетней давности, но думается, что вопросы любви и морали в прошлом всегда останутся насущными и для нашего суматошного времени.

Глава 1

Господа присяжные заседатели!.. В обстановке довольно специфической — трактирно-петербургской, с осложнениями в виде кружки Эсмарка на стене и распитой бутылки дешевого шампанского на столе, стряслось большое зло. На грязный трактирный пол ничком упал молодой человек, подававший самые блестящие надежды на завидную карьеру…

Н. П. Карабчевский. «Речи».
«Я ЖИЛ ТОГДА В ОДЕССЕ ПЫЛЬНОЙ»
Но один из старожилов этого города высоко оценивал даже легендарную пыль: «Прежняя одесская пыль была не такою, как ныне — она была благоуханной, как пыльца цветов. Море, степи, акации были причиной ея аромата». Этот же мемуарист здраво мыслил, что даже солнце светило одесситам совсем иначе: «О доброе старое одесское солнце! — восклицал он. — Где ты? Куда сокрылось? Теперь восходит какое-то бледное светило, но это вовсе не то, что было раньше…»

Сто лет назад Одесса, извините, все-таки была веселее и наряднее; ее улицы и площади хранили святость исторических названий; памятники тоже оставались незыблемы, на их пьедесталах красовались тогда совсем иные герои — не те, что разрушали, а те, которые Одессу созидали. Кстати уж, оставив в стороне Потемкина, Ришелье, Ланжерона, Дерибаса и Воронцовых, я вам напомню, что Одесса славилась не только босяками с Куликова поля, не одними тряпичниками с Чумной горы. В разное время здесь проживали последний в России граф Разумовский, неаполитанская королева Каролина, из Одессы вышла барышня Наталья Кешко, занявшая престол Обреновичей, наконец, одесситы не забывали и знаменитого Джузеппе Гарибальди.

На улицах звучала речь греков, французов, итальянцев, болгар, евреев, турок, цыган и… попросту одесситов, считающих, что все неодесситы должны им завидовать. Одесса жила с торговли, почему и процветала в небывалом довольстве, для нас уже недостижимом. Люди победнее шли на Толкучку, а длинная череда роскошных магазинов на Александровской приманивала зажиточных изделиями Парижа. Кажется, одесситы умудрялись торговать со всем миром: колбаса у них из Болоньи, коровье масло из Милана, сушеные каштаны из Сицилии, баклажаны завозили из Турции, итальянские спагетти ели обязательно с пармезаном, а на Греческой улице источали аромат апельсины, доставленные из арабо-еврейской Яффы…

Все было умопомрачительно дешево — настолько дешево, что заезжие думали, будто одесситы торгуют себе в убыток. А толстые торговки в белых передниках зазывали покупателей:

— Клянусь счастьем своих детей, которых у меня семеро, клянусь и здоровьем своего единственного мужа, что лучше бычков нигде не бывает. Берите хоть даром и потом будете рассказывать гостям, что однажды в жизни вам здорово повезло!

В дни семейных или табельных праздников было принято обмениваться кулебяками, словно визитными карточками: если вкусная кулебяка — значит и человек хороший, с таким можно вести дело. Славился и одесский квас, который одесситы потребляли сразу по две кружки: первую для утоления жажды, а вторую — чтобы поговорить о достоинствах кваса. Заодно уж сообщу и такую подробность из старого быта Одессы: женщины по базарам с кошелками не шлялись, с утра пораньше на базар ходили только мужчины, а их жены сладостно дремали в блаженной истоме, преследуемые лирическими сновидениями.

Чувствую, назрела суровая необходимость рассказать кое-что об одесских женщинах. Нигде в России тогда на бабах еще не ездили, ибо до эмансипации не дожили, но в Одессе, между нами говоря, такое случалось. Однажды на балу составили «тройку» три замечательные одесситки: русская купчиха Агафья Папудова, красавица-гречанка Артемида Зарифи, еврейка Розалия Бродская, а погонял их немец по фамилии Гире. Интернациональная дружба, как видите, процветала! Здесь уместно сказать, что одесские женщины легкого флирта не признавали, а если влюблялись, так серьезно и надолго — как говорится, «напропалую» или «позарез».

Это качество заметно отличало их от одесских мужчин, которые, будучи намного слабее женщин духом, влюблялись ежемесячно, а в случае первой же неудачи грозили дамам застрелиться, но свое решение почему-то откладывали до следующего романа (а заодно и до ближайшего получения жалованья).

Еще была одна несообразность, понятная только одесситам, но чего никак не могли освоить жители иных городов великой империи. Обычно за честь жены вступается муж, не подпуская любовника к своей жене, но в Одессе все было наоборот: там любовник, завладев чужою женою, всеми силами отбивал ее от претензий мужа и стоял на этом крепко и нерушимо, как часовой на охране неприкосновенных рубежей…

До «конца света» оставалось жить совсем недолго!

Астрономы тогда предсказывали, что на самом исходе XIX века, в ноябре 1899 года, выпадет обильный «звездный дождь», который испепелит нашу планету и все живущее на ней. Новость, конечно, не очень-то приятная. Одни заранее транжирили свои деньжата, ибо все равно погибать, а другие кубышек своих не трогали, рассуждая вполне разумно:

— От этих ученых добра не жди, одни пакости! Видят же гадючьи души, что мы живем и наслаждаемся, вот и решили настроение нам испортить… Я за себя не ручаюсь! Если попадется мне какой звездочет, излуплю его так, что у него у самого звезды из глаз посыплются.

* * *
«Итак, я жил тогда в Одессе…» Не сегодня жил, а сто лет назад — прошу читателя это учитывать.

На исходе прошлого века Одесса наблюдала вымирание исторических персон, которых еще успела побаюкать Екатерина Великая на своих пышных коленях. Среди жителей встречались престарелые ворчуньи, давшие в юности зарок не выходить замуж на том веском основании, что им довелось танцевать с самим Пушкиным.

Близилось время Соньки Золотой Ручки, предвосхитившей появление Миши Япончика и литературного Бени Крика, а по улицам Одессы еще блуждали тени людей, которые нельзя было назвать загробными. На покое доживали свой век и те, что были косвенно повинны в гибели великого поэта. Граф Александр Строганов, уже готовый отметить столетие своей жизни, носил эполеты с вензелями Александра I, руки никому не подавал, а корреспондентов отпугивал слишком выразительно:

— Брысь, скнипа! Моего папеньку воспел еще Байрон в своем «Дон-Жуане», а ты… брысь, ты еще не Байрон!

Под стать ему была знаменитая Идалия Полетика, до самого смертного часа не изменившая своей закоренелой ненависти к поэту. Эта мегера даже собиралась ехать в Москву, чтобы публично оплевать (!) опекушинский памятник Пушкину на Тверском бульваре. Идалия умерла раньше Строганова, а сам Строганов, услышав призыв Харона, нанял пароход, загрузил его тоннами семейных бумаг и весь архив утопил в открытом море. Там было много такого, что могло бы переиначить некоторые акценты в истории нашего государства, но… Как объяснить этот дичайший вандализм графа — этого я, простите, не знаю!

Не лучше ли нам поговорить на иную тему?..

Сто лет назад по улицам Одессы еще блуждали итальянцы-шарманщики, а в саду Форкатти вырывались из оркестровых «раковин» мелодии Верди, Россини и Доницетти. Одесский театр, воспетый Пушкиным, после пожара 1873 года являл обгорелые руины; на фоне этих руин фокусник-левантиец зазывал прохожих глянуть в подзорную трубу, проходящую через его живот, и любопытные, оплатив показ, плевались:

— Нашел что показывать! Мы и не такое видывали…

Одесса издавна любила знаменитости, которые считали честью здесь гастролировать, но одесситы любили и крайности. Если великий Паганини играл на одной струне, то в Одессе успешно выступал танцор Донато, виртуозно плясавший на единственной ноге, благо вторая у него отсутствовала. Любимцем публики был и клоун Таити с «ученой» свиньей, которую наши добры молодцы купили за 10 000 рублей и сожрали ее под выпивку, сами ученостью свиньи не обладая. Одесса, конечно, смеялась.

А скажите вы мне — когда не смеялась Одесса?

Но в ее веселье иногда вторгались и трагические моменты, связанные с переменой начальства. Худо стало, когда пост градоначальника занял контр-адмирал П. А. Зеленый, возвестивший о своем появлении почти по Салтыкову-Щедрину:

— Да, я — Зеленый, но и вы скоро все позеленеете!

Матерщинник был страшный, слова не мог сказать без подробнейших комментариев на тему, всем нам известную по живописи на заборах. Но, воздадим ему должное, Зеленый строго следил за нравственностью одесской прессы, особо преследуя перенос на другую строку слова «лейтенант», чтобы призывное ивнятное «лей» не писалось отдельно от жалкого «тенанта»:

— Крамола, мать вашу за ногу и так далее!..

Зеленый пользовался колоссальным авторитетом. Даже очередь перед банком, жаждущая получить пенсию, дружно разбегалась при виде своего любимого градоначальника, быстро «зеленея» от его вида. Адмирал был непримирим и в борьбе с проституцией, для чего по ночам лично распугивал невинных девиц, порскавших в разные стороны, словно тараканы, застигнутые ярким светом. Однажды и супруга отважного адмирала, возвращаясь пешком из гостей, случайно попала в облаву, принятая мужем в темноте за даму легкого поведения:

— Ах ты, курва старая! — зарычал он во мраке. — Под арест ее, чтобы постыдилась…

Сие было исполнено. Уж как она, бедненькая, отбивалась, уж как она клялась… Зато и хохоту же было в Одессе!

Для любителей таинств «полтергейста», столь модного сейчас в нашей могучей державе, сообщаю: сто лет назад в Одессе сами по себе передвигались шкафы, стулья отплясывали веселого гопака, по ночам свечи гасли и снова вспыхивали более ярким пламенем, а по комнатам невест, застывших в трепетном ожидании, тихо плавали скомканные бумаги с непонятными письменами.

В старых домах, где заводилась нечистая сила, полиция заколачивала окна и двери, чтобы нахальные призраки не вздумали шляться по улицам.

Впрочем, босяки, воры и голодранцы умудрялись проникать в такие дома, устраивая в них убежища для ночлега, и дружно распивали там водку. Думаю, они даже чокались кружками с явлениями потустороннего мира!

Надеюсь, читатель, для преамбулы этого достаточно.

Примерно такой была одесская жизнь сто лет назад, обозначенная мною лишь слабым пунктиром…

Глава 2

«ШТУЧКА» ГОСПОДИНА КАНДИНСКОГО
Одесса уже пробудилась, день обещал быть жарким, когда околоточный надзиратель Пахом Горилов приступил к исполнению служебного долга, издревле почитаемого священным. Для этого ему следовало, взирая начальственно, а поступь имея уверенную, обойти свои законные владения, дабы высмотреть непорядок — и указать, и распушить, и проследовать далее, чтобы обыватели участка себя не забывали, а его тоже вовек запомнили, как помнят на Руси отца родного.

С такими-то вот благородными намерениями Пахом Горилов начал свою ежедневную одиссею, деликатно погромыхивая шашкою и скромнейше посверкивая лучезарными сапожищами. Солнце восходило к зениту, и душа околоточного ликовала, слыша, как поют птахи небесные, а близ лошадиного водопоя так благостно и так душевно скандалят ломовые извозчики. Пахом Горилов начинал обход участка от поля Куликова, так что слева зеленели райские кущи Ботанического сада, а справа оставалась тюрьма, из окошек которой узники могли бесплатно созерцать, как крутятся карусели, а клоуны зазывают публику в балаганы. Согласитесь, что сидеть в такой тюрьме было одно удовольствие!

Между тем, наш благородный герой двигался вдоль Порто-Франковской, не минуя при этом заглянуть в Арнаутскую и Рыбную, чтобы за богадельней для увечных и престарелых (разумно устроенной впритык к кладбищу) навестить неугомонный Толкучий рынок. Здесь, на рынке, Пахом Горилов не стал ждать милостей от природы, а решил взять их силой. Для этого, обозревая ряды торгующих, он сделал серьезное внушение (с милым «заушением») ворам-карманникам, которые признали его неоспоримую правоту, за что и отблагодарили Пахома пятью рублями.

— Еще раз увижу, так… гляди! Пятью не отделаешься…

Жарища усиливалась, и Горилову захотелось не пить, а выпить. Для этого он уклонился от генерального маршрута и на Мещанской проверил чистоту в трактире Абрама Застенкера, который сразу поднес ему чарочку — за любезное указание угла, где залежался мусор. Теперь следовало закурить, ради чего Пахом Горилов свернул на Арнаутскую, на которой доброжелательный грек Катараксис содержал табачную лавчонку…

Вот именно здесь и произошла первая встреча!

— Здрасьте, — сказал Пахом, облокотясь на прилавок, за которым стояла невиданная раньше брюнетка, скромная и пугливая. — Отчего же не видать сей день мадам Катараксис?

— Прихворнула, — пояснила девица. — А хозяин нанял меня недавно… Вам каких папирос желательно?

— Курим фабрику братьев Месаксуди, — величаво ответил Пахом. — А ты сама-то откедова? Местная али как иначе?

— Таврическая. Недавно приехала в Одессу из Симферополя, и вот нанялась… в услужение.

— Это плохо, — крякнул Горилов, — это очень плохо, что приболела мадам Катараксис, имевшая похвальную привычку давать десяток папирос просто так… по знакомству.

— Воля ваша, — согласилась девица, покраснев. — Я вам тоже дам десяток бесплатно, только не говорите об этом моему хозяину… ладно? А то он, боюсь, прогонит меня.

— Ишь ты какая! — восхищенно произнес Горилов.

— А… какая?

— Больно красовитая. Вроде бы, цыганка-молдаванка. Может, заодно и наворожишь мне на счастье?

— Извините, — потупилась девица. — Я не умею.

— Ну и ладно, — сказал Пахом, отвалившись от скрипучего прилавка. — Отсыпь мне горсточку папиросок «Пушка» и будь здорова. А мне еще ходить, чтобы порядок навести…

Пошел к дверям, но задержался на пороге:

— Эй, барышня! А зовут-то тебя как?

— Ольгой.

— По батюшке?

— Васильевна.

— А дале-то как? Прозванием?

— Попова, — назвалась девица таврическая, снова зардевшись стыдливым румянцем.

Этой информацией Пахом был вполне удовлетворен и паспорта не спрашивал, ибо в Одессе столько всяких… тьфу!

— Будь здорова, мамзель Попова, — сказал на прощание. — Ежели кто обидит, ты мне жалуйся… У меня кулаки — во! Как врежу, так потом соплей не соберешь.

— Благодарю, господин околоточный. Вы так добры, вы так сердечны, а я ведь совсем одинока… сиротинка горькая!

На этом они и расстались. Выстраивая хронологию событий, я пришел к выводу, что в табачной лавке девица появилась где-то около 1886 года. Если она родилась в 1866 году, то ее появление в Одессе будем относить к той волшебной поре юности, когда любая девушка невольно становится классическою Венерой, достойной всеобщего обозрения. Конечно, околоточный не раз навещал лавку Катараксиса, но однажды ему отсыпала десяток дармовых «Пушек» сама жена хозяина.

— А кудыть девка-то подевалась? Выгнали?

— Хвостом вильнула и ушла.

— А-а-а, — с пониманием дела изрек Пахом Горилов…

Но однажды осенью 1887 года околоточный, совершая бдительный обход своего участка, на углу Вокзальной и Тюремного переулка был обрызган с ног до головы грязью, выплеснувшей из-под дутых шин роскошного «штейгера», который увлекал в суету улиц каурый рысак. В коляске, откачнувшись назад и фривольно раскинув руки по бокам дивана, сидела красивая молодая дама. Пахом, не будь дураком, сразу засвистел, чтобы кучер остановился для восприятия кроткого «внушения», но тот, сволочь паршивая, пуще нахлестнул жеребца, и «штейгер» завернул в суматоху Ришельевского проспекта.

— Что за притча! — удивился Пахом.

Дело в том, что глаз он имел ястребиный, наметанный, и в краткий момент узнал в красавице, промчавшейся мимо него, ту самую бедную девушку из табачной лавчонки. В душе околоточного, вестимо, возникли всякие подозрения:

— Уж не воровка ли какая? С чего бы этой задрипанной девке на рысаках кататься и мой чин слякотью обливать…

Исполненный служебного рвения, он навестил полицейского пристава Олега Чабанова, которому и высказал свои опасения.

Чабанов подумал и сказал в ответ надзирателю:

— Ты вот что! Эту девку не трогай.

— А пошто так?

— А то, что она стала «штучкой» господина Кандинского…

Одесса хорошо знала господина В. В. Кандинского, богатого коммерсанта, державшего в городе финансовую контору.

— Вася-Вася? — удивился Пахом Горилов. — Ну, скажи ты на милость! Кто бы мог подумать? Не успела жена помереть, как он сразу молоденькую «штучку» себе завел… Ай-я-яй! — пожалел он коммерсанта. — Где бы ему, дураку старому, по стеночке ходить с тросточкой, а он… ай-я-яй!

— «Штучка»-то — что надо, — зевнул Чабанов. — Я с Васей-Васей тут как-то на днях в штосс резался, так просил по дружбе сознаться, во сколько же она ему обходится?

— Ну-ну! Во сколько?

— Так не мычит мой Вася, не телится. Видать, понравилось иметь одалиску, теперь пушинки с нее сдувает…

В таком приятном разговоре Пахом назвал девицу Ольгой Васильевной Поповой, но Чабанов высмеял его:

— Ольга Палем, и никакая она тебе не Попова… Это она наврала тебе, а ты, дурак, и уши развесил.

— Да вить сказывала, что таврическая.

— Верно! У нее родители в Симферополе. Вообще-то я тебя предупредил: ты эту «штучку» лучше не задевай… Ну ее к бесу! У нее какие-то связи с генералом Поповым, который ныне предводителем дворянства в Таврической губернии…

Глава 3

ГОСПОЖА ПОПОВА
Спустя годы, когда имя Ольги Палем уже отгремело на Руси и затихло в безбожном отдалении, заезжий столичный корреспондент отыскал в Симферополе ее захудалых родителей.

Перед ним предстал ветхозаветный Мордка Палем, трясущийся от гнева и бедности, опозоренный своей дочерью.

— Меня была чудная девочка, — рассказывал он, — и все было бы превосходно, если бы не эти романы, которые она читала запоем… Раввин мудро предрек мне, что Адонай, великий бог отмщения, не прощает евреев до седьмого колена, и мои потомки семь поколений сряду осуждены страдать за грехи Мени, которая изменила вере своих отцов… Вы только посмотрите на мою бедную жену! — воскликнул он.

Корреспондент охотно оглядел Геню Пейсаховну Палем, уже сгорбленную нуждой старуху, глаза которой — это было заметно — не просыхали от слез и от тягостей жизни.

— Видите? А ведь моя Генечка была лучшей красавицей в городе, — сообщил Мордка Палем. — Знатные господа и даже адмиралы из Севастополя платили мне по червонцу, чтобы только полюбоваться ее красотой. Это была сущая Саломея, а теперь… Что видите вы теперь? Геня, скажи сама.

— О горе нам, горе! — запричитала старуха.

— Хватит, — велел ей муж. — Раввин оказался прав. Я ведь был вполне обеспеченный торговец, меня все уважали, а когда Меня ушла, все пошло прахом, мы сразу сделались нищими.

— Но я слышал, — заметил корреспондент, — что в вашем разорении повинна сама еврейская община Симферополя, выместившая на вас свое зло за уход юной еврейки из дома.

— Еврей не станет разорять еврея! — гневно закричал Мордка. — Это сам великий Адонай пожелал видеть меня обнищавшим. Пока она читала романы, я молчал, но теперь я ее проклинаю.

— Я не рожала такой дочери! — зарыдала и мать…

Что же там случилось, в этом семействе?

Н. П. Карабчевский много позже проанализировал детство Мени Палем, придя к выводу: «Она не была похожа на других детей (в семействе Палем). То задумчивая и грустная, то безумно шаловливая и очень веселая, она нередко разражалась нервными припадками… Заботливо перешептываясь между собой, родители решили, что Менечку не надо излишне раздражать, и предоставили девочке полную свободу». Впрочем, эта свобода была лишь относительной — читать русские книги ей запрещали, с детства девочке указали будущего мужа — сопливого Натана Напфельбаума, от которого вечно пахло селедкой с луком. Меня была еще подростком, когда ее стали выводить на бульвар Симферополя, одетую «барышней», и вот тут родители за ней не углядели.

Красивая и живая девочка, она, словно бабочка, резво впорхнула в компанию русских гимназистов и гимназисток, которые охотно приняли ее в свой веселый круг, в котором понимание жизни было широким, как мир, и совсем не таким, каким раньше все ей казалось. А потом Мене было так тяжко возвращаться в свой удушливый дом, где отец бубнил из потемок над раскрытым Талмудом, вздыхала за стеною мать, братья с длинными пейсами говорили меж собой только шепотом, а ходили по комнатам на цыпочках, словно боясь кого-то незримого, но страшного…

Меня оказалась чертовски талантлива! Даже без учителей она самоучкой освоила чтение и писание по-русски, тайком от родителей поглощала ночами романы, в которых распускалась неведомая ей жизнь, а прекрасные героини на самой последней странице подставляли пунцовые губы под жаркий ливень огненных поцелуев. Так зарождались мечты — сладкие иллюзии о той жизни, которая совсем не ждет ее, но которая возможна, если…

«Ах, если бы!» — потихоньку вздыхала она.

Отныне обстановка в родительском доме ей казалась невыносима, хотелось вырваться и куда-то бежать, жаждалось быть постоянно веселой, делать только то, что хочется. Но… как обрести эту призрачную свободу, чтобы не сопливый Натан, а сказочный некто увлек ее в чудесные соблазны? Наконец Меня Палем, никому ничего не говоря, сообразила, что свободу ей может дать только переход в православие.

Ей было лет пятнадцать-шестнадцать, когда она посетила православный собор в родном городе. Конечно, священник заметил еврейскую девушку в толпе молящихся, и, по окончании службы, он молча поманил ее в притвор храма, где никого не было.

— Я тебя знаю, — просто сказал он. — Знаю и твоих папу с мамой. Разве ты не боишься, что тебя очень строго накажут в семье за посещение нашей церкви?

— Не боюсь. Крестите меня, — взмолилась Меня.

Священник был человеком осторожным.

— Не горячись, девочка, — рассудительно произнес он. — Сядь и выслушай меня очень внимательно. До Симферополя я служил в Могилеве, и там со мною случилась большая беда. Я крестил еврейскую девушку, влюбленную в русского офицера, который сделал ей предложение. Но закончилось все ужасно… Соплеменники забили ее камнями, и я до сих пор содрогаюсь, вспоминая этот кошмарный случай, в котором косвенно оказался виноват я сам. Потому и говорю тебе — будь благоразумна.

— Я вполне благоразумна, — ответила Меня Палем. — Но поймите, я хочу жить, потому и прошу вас: крестите меня!

Священник сказал, что сочувствует ее стремлениям, но сам он слишком ничтожная персона, и потому неспособен оградить ее от побиения камнями по ветхозаветным обычаям.

— Вернись домой и помалкивай, — выпроваживал он Меню из храма. — Я постараюсь сыскать авторитетного человека, который не побоится стать твоим крестным отцом…

Нашел! Это был генерал-майор и местный миллионер Василий Павлович Попов — потомок того знаменитого В. С. Попова, который состоял еще при светлейшем князе Потемкине-Таврическом и потомство которого прочно осело в Крыму, где Поповы владели огромными поместьями, перевитыми виноградной лозой, исстари завезенной сюда из Токая. Вот этот Василий Павлович Попов, наследник былой славы, и согласился быть крестным, а в конце церковной процедуры он подарил вчерашней Менечке сотню рублей, преподав ей напутствие:

— Ты стала Ольгой в святом крещении, а отчество у тебя от моего имени. Но я не стану возражать, если пожелаешь писаться «Поповой». Желаю счастья! Но после всего, что здесь произошло, домой тебе уже никогда не вернуться, почему и советую тебе скрыться… хотя бы в Одессе. Там такой оживленный город, где даже крокодил может затеряться в толпе на базаре. Но боюсь, что с такою внешностью, от судьбы не укроешься…

* * *
Генерал Попов не слишком-то расщедрился перед крестницей, зато он дал ей рекомендательное письмо знакомым в Одессе, с этим письмом Ольгу Палем-Попову взяли в услужение хорошие люди из хорошего дома. Однако удержалась она в горничных день-два, не больше, ибо, как выяснилось, делать ничего не умела, даже самовар не могла поставить как надо. После этого и оказалась за прилавком табачного магазина. Но вскоре и тут выяснилось, что к торговле совсем неприспособлена, расхваливать товар не умела, и жена хозяина, выздоровев, выставила ее на улицу, еще обругав как следует за нехватку папирос фабрики Месаксуди, выкуренных околоточным Пахомом Гориловым…

А куда ей деваться? Без родни и знакомых, девушка с яркой, броской внешностью, — конечно, она уже не раз перехватывала на улицах взгляды мужчин, оценивающие ее. Выглядела же она великолепно, о таких женщинах принято говорить, что они родились с «изюминкой во рту» и созданы для любви. Вряд ли Палем-Попова догадывалась в ту пору жизни, что сейчас она — лишь хороший «товар», на который всегда сыщется покупатель.

Пристав Чабанов спустя несколько лет вспомнил, что Ольга Васильевна одевалась тогда бедненько, держалась скромницей, но была весела и здорова, а чахнуть стала именно с того времени, когда на нее нашелся богатый «покупатель».

Василий Васильевич Кандинский появился в 1887 году под видом солидного человека, который, упаси бог, не зазывал ее в ресторан у Фанкони, а сначала лишь изрекал благостные и гуманные пожелания окружить ее «отеческой» заботой, так как его сердце разрывается при виде ее сиротства:

— Вы даже не представляете, как вам повезло, что встретили именно меня, который вполне бескорыстно готов устроить ваше благополучие и ваше будущее счастье…

Установить четкую грань, которая бы делила «отеческую» заботу от прочих интересов Кандинского, сейчас уже невозможно, и даже Карабчевский, пытавшийся проникнуть в душу Кандинского, отступил перед ним в непонимании его характера: «К сожалению, г-н Кандинский, когда от него требовалось дать прямой ответ, очень любил поговорить о погоде…»

Наверное, именно таким и был этот финансист, желавший иметь Ольгу Палем где-то между своей конторой и биржей. Как бы то ни было, но «отеческое» внимание он все-таки проявил: снял для Ольги квартиру, обставил ее хорошей мебелью, нанял служанку, а кучеру Илье велел катать Ольгу — куда ей вздумается.

— Для меня, — намекал Кандинский, перебирая брелоки часов, выпущенных поверх жилетки, — твое имя звучит отчасти вульгарно. Посмотри на себя в зеркало — какая же ты Ольга? Позволь, деточка, я стану называть тебя библейским именем Мариам, а ты называй меня своим пупсиком… Так будет гораздо проще и придаст некоторую интимность нашим непредсказуемым отношениям.

«Отеческие» отношения вскоре уступили место другим, весьма далеким от родительских попечений, но которые Ольга Палем, кажется, не слишком-то драматизировала. Кандинский вечерами, усталый, просил ее щипать гитарные струны, и после игры на бирже ему было приятно слышать игру на гитаре, и слова романса сулили ему как раз то, на что он уже не мог рассчитывать:

У ног твоих рабой умру,
Давно-давно блаженства жду.
Ты мучь меня, терзай меня,
Одно прошу — люби меня,
И, умирая, не солгу,
«Люблю» скажу — и вмиг умру…
— Ах, как это приятно! — умилялся Кандинский. Но вскоре ей стало тошно быть райской птичкой, посаженной в золоченую клетку. Человек мало выразительный, целиком погруженный в мир балансов, авуаров и кредитов, Кандинский, надо полагать, сделал ее содержанкой не ради взбодрения мужских эмоций, а лишь для того, чтобы поднять престиж своей конторы; пусть люди говорят: «Если уж этот старый хрыч мотает на молодую любовницу, так, значит, финансы его конторы в полном порядке…» Ольга Палем стала как бы яркой рекламой преуспеяния конторы Кандинского, который серьезно полагал, что квартира, мебель и служанка — этого вполне достаточно, чтобы его «Мариам» была довольна и счастлива.

Кстати, у него был приятель — отставной полковник Колемин, уже пожилой человек, и он был единственным, кого Кандинский допустил до знакомства с Ольгой Палем. Случайно, оставив мужчин наедине, Ольга слышала, как Колемин говорил:

— Мерзавец ты, Васька, мало тебя смолоду били! С тебя-то спрос короткий, благо из штанов давно песок сыплется, а вот каково-то ей, бедной девице? Ведь ей жить да жить, а кто возьмет ее в жены, если узнает, что она была твоей содержанкой? Ты бы прежде хоть со мной посоветовался…

Отношения с Кандинским затянулись, но, встречая Ольгу Палем-Попову на улицах, пристав Чабанов заметил, что «меценатство» Кандинского не пошло на пользу: женщина выглядела плохо, осунулась, подурнела. Это были внешние проявления, а сам Кандинский наблюдал и внутренние — его «Мариам» колотила тарелки на кухне, кричала на служанку, казалась издерганной, не в меру вспыльчивой, места себе не находила.

— Деточка, — вежливо допытывался Кандинский, — пожалей своего пупсика и не будь такой букой. Чего тебе еще не хватает? Ну скажи что-нибудь ласковое. Может, добавить денег, чтобы ты завтра побегала по Александровской?

Колемин, человек семейный, навещал ее запросто, с ним Ольга была доверительна, как дочь с отцом. Бывалый вояка, крутой и честный, полковник сам и завел разговор с нею.

— Слушай! — сказал он Ольге. — У меня ведь дочь старше тебя, и я вижу, что ты исчахлась, а красота твоя меркнет… Разве это жизнь? Одна маета и никакого просвета. Ну хорошо, я приятель Васи-Васи, но все же скажу, что он тебя в гроб загонит! Ты меня послушай, дочка, я ведь зла тебе не желаю. Только добра хочу.

— Верю, — тихо отозвалась Ольга, заплакав.

— Бросай ты этого полудохлого мерина и поживи, как живут все молодые чудачки. На что этот Вася-Вася, который нужен тебе — словно слепой поводырь зрячему?

— Он меня не отпустит, — призадумалась Ольга.

Колемин трахнул кулаком по столу:

— А пусть только попробует не отпустить! Или ты веревкой к нему привязана? Не спорю, что Вася-Вася честный человек, но он же свихнулся на старости лет. Всю жизнь прожил со своей грымзой, а теперь ему, видите ли, свежатинки захотелось!

Ольга Палем вытерла слезы, спросила:

— Уйду! А вот на что я жить стану?

— Наймись.

— Куда? Меня же никто не возьмет, я белоручка, ничего не умею делать, метлы в руках не держала…

— Ах ты, господи! — сокрушенно вздыхал Колемин. — Ладно, — рассудил он потом, — я сам поговорю с Васей-Васей, чтобы кончал дурака валять, чтобы своих седин не позорил и чтобы тебя не позорил перед всем светом…

Этот разговор, судя по всему, происходил летом 1889 года. Кандинский, подводя баланс своим амурным делам, откровенно признался другу, что изнурен до крайности:

— У меня после общения с Мариам стало вот тут побаливать. Раньше не болело, а теперь болит. И сам вижу, что ради соблюдения благопристойности нам лучше расстаться. Не только она со мною измучилась, но и мне стало труднее высиживать дни в конторе. Мариам очень скоро вошла во вкус и теперь требует от меня такой прыткости, будто я только вчера закончил гимназию… Так и быть. Расстанемся по-хорошему.

— Что ты называешь хорошим? — спросил Колемин.

— Хорошо — это когда без скандала…

Ольга Васильевна стала укладывать вещи в саквояж.

— Ну, я пойду, — сказала она. — За хлеб-соль спасибо. Чужого мне не надобно. Прощайте.

— Стой! — заорал полковник как бешеный. — Куда пойдешь? До первого фонаря на углу? Там тебя адмирал Зеленый возьмет на цугундер, потом не отбрыкаешься… Думать надо!

— Я думать не умею, — созналась Ольга.

— Так я стану за тебя думать. Садись!

Ольга Палем присела между пожилыми мужчинами.

— Так дела не делаются, — строжайше выговорил полковник Кандинскому. — Если ты, сукин сын, обесчестил Ольгу Васильевну ее стыдным положением, так будь любезен раскошелиться, чтобы она не побиралась. Ничего! Ты не обеднеешь, а душу спасешь. Согрешил — так давай расплачивайся.

Кандинский, не прекословя, выложил на стол три тысячи, просил Ольгу Палем заверить полученную сумму подписью в особой квитанции, припасенной для финала беседы заранее:

— Этот расход я должен внести в конторские книги, дабы бухгалтер подвел баланс тютелька в тютельку… Ну что ж, — обвел он глазами комнату, — мебель очень хорошая. Я, конечно, сожалею, что все получилось кувырком, но… За мебель держаться не стану. Пусть Ольга Васильевна забирает все.

— Заберет, не сомневайся, — утешил его Колемин. — А ты, — повернулся он к Ольге Палем, — не сиди, как разиня деревенская. Говори сразу, что тебе еще от этого Ротшильда надобно?

Ольга, смущаясь, разглядывала свои ногти:

— Да ничего мне больше не требуется…

Бравый полковник поводил перед самым носом Кандинского громадным пальцем, багровым от возмущения.

— Нет уж, — гневно прошипел он. — Ты у меня, Вася-Вася, мебелью да посудой от девки не отвинтишься. Иначе я тебе, дурню старому, и руки впредь не подам… Понял?

— Разве я спорю? — отозвался Кандинский, следя за движением пальца. — Я ведь не враг Оленьки, почему бы и не выручить ее… только бы не забывала она расписываться в квитанциях!..

Ольга Палем вышла на улицу, уселась в пролетку.

— Илья, — сказала она, — ты одессит старый, все тут давно знаешь, поехали искать новую квартиру.

— Да есть тут одна вроде бы… Нно-о, помчались!

Он задержал бег рысака возле обширного дома Вагнера на Дерибасовской. Лопоухий гимназист, увидев богатую даму, перестал ковырять в носу. Ольга Палем поправила на нем фуражку.

— Не знаешь ли, сдает ли хозяин квартиру?

— Ага. На втором этаже. Вон шесть окон. А вы кто будете?

— Твоя будущая соседка… Тебя как зовут?

— Мама! — что есть мочи завопил гимназист. — Тут спрашивают, как меня зовут. Отвечать или сама поговоришь?

— Без меня ничего не говори, — послышалось из окон. — Я сейчас выйду сама и скажу, что тебя зовут Вивочкой…

…Странно, что в окружении Кандинского я встретил и некоего Малевича. Но в какой степени родства они были с известными абстракционистами — этого я, простите, не выяснил. Просто мне было некогда залезать в генеалогические дебри.

Сейчас у меня и у вас, читатель, есть дела поважнее!

Глава 4

ПОМОГИ ЕЙ, ГОСПОДИ!
По утрам, коленопреклоненная, Ольга Палем молилась:

— Боженька ласковый, помоги мне, бедненькой….

Залитый солнцем город, почти воздушный, если глянуть на него с моря, синеватый отблеск базальтовых мостовых, белый слепящий камень дворцов богачей и негоциантов, бурные всплески полосатых тентов, растянутых над верандами и балконами. До глубокой ночи шумели рестораны Робини и Фанкони, в которых навзрыд играли румынские скрипки, а таборные цыганки сулили разлуку в степных раздольях. Дельцы, жулики и пройдохи с утра занимали столики в приморских кафе, спекулируя меж собой чуть ли не воздухом. В публичных садах звончато гремели струи фонтанов, оркестры выдували в небо разнузданные мотивы из оперетт Оффенбаха, оживленная публика слонялась по бульварам, юные жуиры и стареющие бонвиваны с торопливой угодливостью раскланивались перед дамами, приятными во всех отношениях. На каждом углу продавали цветы, все благоухало морем, дынями, акациями, вином, дамскими духами от Ралле и Броккара, и все вокруг, кажется, звучало — музыкой, плеском воды, говором, призывами, откликами, смехом…

Тут и не захочешь, да поневоле взмолишься:

— Вразуми меня, Господи, и не дай пропасть…

Только теперь, вырвавшись из клетки, обильно позлащенной Кандинским, Ольга Палем взмыла ввысь как вольная птица, и с трагической высоты своего одинокого полета она, казалось, увидела сама себя — свободной, прекрасной, счастливой.

Не сердитесь, если я снова сошлюсь на слова Н. П. Карабчевского: «Она вращалась теперь в обществе молодых студентов и офицеров, юнкеров и гимназистов. Они устраивали для нее кавалькады, сопровождали верхами в загородных прогулках, вводили Ольгу Палем в свои студенческие вечеринки и танцевальные вечера; в обществе молодой и красивой женщины всегда было шумно, весело, молодо, непринужденно…»

— Господи, не оставь меня! — молилась Ольга Палем, обуянная тихим ужасом перед приманками жизни, столь щедро разбросанными на путях ее жизни.

Да, слишком уж много соблазнов окружало ее, все ухаживали за ней, влюблялись в нее, недоступную никому, и она, как и всякая женщина, ощутившая власть своей красоты, становилась излишне гордой, презрительно-равнодушной, все отвергающая, выдумывающая о себе даже то, чего никогда не было.

— Почему я сегодня Палем, а завтра опять Попова? — говорила она своим поклонникам. — О-о, это ужасная история… Моя мать, красивая княжна из рода крымских Гиреев, была женою какого-то богача Палема, но покинула его ради страстной любви к одному аристократу… Потому и называю себя как хочу!

Но свои выдумки она вышивала по черному белыми нитками. Если ее улавливали на лжи, Ольга Палем обижалась:

— Это не ложь, а лишь маленькое преувеличение…

Среди молодежи, окружавшей ее, оказался и титулованный студент барон Сталь-фон-Гольштейн, который открыто выражал сомнение в ее «недоступности».

— Бросьте, господа! — авторитетно заявил он однажды. — Палем или Попова, называйте ее как угодно, самая обычная «прости господи». Разве неизвестно, что она уже побывала в сарданапаловых объятиях старого паука, известного одесского гобсека? А где река текла, там всегда мокро будет…

— Чем докажете это, барон? — возмутился курносый юнкер Сережа Лукьянов, тайный обожатель красавицы-амазонки.

— Чем? — усмехнулся Сталь. — Согласен на пари. Через неделю она станет моей… Вы, юнкер, не верите?

— Не верю.

— Тогда договоримся: если Ольга Палем устоит передо мною, я, как благородный человек, признаю свое поражение, так и быть — ставлю на всех ящик шампанского.

Через неделю барон честно расплатился за проигрыш.

— Черт бы ее побрал, эту недотрогу! — сказал он при этом. — Ведь я всегда был неотразимым мужчиной, но эта язва и впрямь оказалась неприступнее Карфагена… Может, теперь попытаете счастье именно вы, юнкер Лукьянов?

— Зачем? — понуро отвечал тот. — Зачем мешать Аристиду Зарифи, в которого влюблена госпожа Палем? Вы же видите, как волшебно сияют ее глаза, когда она встречает его…

Кажется, Ольга Палем действительно влюбилась в очень красивого грека, сына богатого негоцианта, но Зарифи лишь загадочно улыбался, когда его спрашивали о результатах романа. Да, возникли и сплетни о том, что Аристид хорошо заплатил Ольге Палем, но красавец сразу же отверг эти слухи.

— Стоит ли разводить грязь на чистом месте? — сказал он. — Ольга Васильевна и своих денег имеет достаточно. Она даже не делает секрета, откровенно рассказав мне, что господин Кандинский до сих пор опекает ее как родной папочка…

Летом 1889 года в компании «золотой» молодежи Одессы, в которой юнкер Сережа Лукьянов был самым невинным и скромным, неожиданно заметили, что именно этот юнкер одержал над Ольгой Палем неслыханную победу. Капризная красавица сама пожелала провести летний сезон на захудалом хуторе его матери — в степных краях под Аккерманом. Мать юноши встретила Ольгу Палем очень радушно, и до чего же хорошо было Ольге на хуторе, где сохранилась еще дедовская библиотека, а вечерами, сидя в «вольтеровском» кресле, по-домашнему поджав под себя ноги с выпуклыми коленками, Ольга Палем запоем читала Бальзака, Гюго, Флобера, Поля де-Кока, Жорж Занд и Бурже.

— Боже праведный! — восклицала она, блаженно щурясь при свете керосиновой лампы. — Сережа, милый, как я завидую тем людям, что жили до нас… сколько огня, сколько страсти!

Молоденький юнкер, влюбленный лишь платонически, не смел и пальцем коснуться своей «богини», счастливый лишь оттого, что его глаза впитывают свет ее глубоких очей.

— Может, чаю? Или сливок? — суетливо предлагал он. — Мама говорит, что вы мало едите. Это ее беспокоит…

Рано утром Ольга Палем еще нежилась в постели, сонно слушая возгласы петухов, звавших ее к пробуждению, когда за стеною возникла тихая беседа матери с сыном.

— Ах, Сережа! — говорила мать. — Вот станешь ты офицером, придет время жениться и… Поверь, лучшей невестки я бы и не хотела! Мне очень нравится Оленька, ты как-нибудь поговори с нею, чтобы согласилась дождаться тебя уже при эполетах.

— Что вы, мама! — почтительно отвечал юнкер. — Ольга такая красивая, а я… я такой курносый. Как я скажу ей?..

Лукьянов провожал ее осенью до вокзала в Аккермане, прощаясь, они долго стояли молча, и Ольге Палем было жаль оставлять юношу на перроне так… просто так. В самом деле, что ей стоит подарить ему свои губы, чтобы потом не спал по ночам, чтобы думал о ней, чтобы ожили прочитанные романы.

Но ударил гонг — почти спасительный для нее.

Доброе пожатье рук — и ничего больше.

Так закончилось это лето — без единого поцелуя.

…Знал бы Сережа Лукьянов, что пройдет несколько лет, и ему, ставшему офицером артиллерии, придется отстаивать честь его «богини», которую станут обливать зловонными помоями, всю испачкав грязью домыслов и циничных обвинений.

* * *
В доме Вагнера на Дерибасовской она снимала обширную квартиру на втором этаже, а почти весь бельэтаж занимали состоятельные люди — чиновники или офицеры с семьями, здесь царили тишь да гладь да божья благодать, ароматизирующая запахами кухонь, волнующая звуками роялей, на которых доченьки с бантами в прическах разучивали гаммы. Граммофоны тогда еще не вошли в моду, одесситы довольствовались шарманками. Похрустывая на зубах шоколадом, Ольга Палем часто внимала пению девочек, подпевавших шарманкам из обычного репертуара улиц:

Подайте мне карету,
Трех вороных коней,
Я сяду и поеду
К разлучнице своей…
Это слышалось с улицы. Зато окна квартиры выходили во двор, где размещались жилые флигели с открытыми галереями, густо заселенные мастеровым и базарным людом. Там в корытах прачки стирали белье для жильцов бельэтажа, там ругались и дрались мужья с женами, за что-то постоянно лупили орущих детей, со двора неистово гудели примусы, а на гигантских сковородах вечно шкворчали неизменные баклажаны с луком, запах которых Ольга Палем вдыхала вольно или невольно… Гораздо труднее было мириться с бурными дискуссиями, возникавшими во дворе на лирической, меркантильной или национальной основе.

Ольга Палем невольно съеживалась в своих комнатах, когда со двора раздавалось требование:

— Заткнись ты… морда жидовская!

— От такого слышу! Ты сначала глянь на свою морду…

Общедворовый скандал развивался по всем правилам народного искусства: евреев оставляли в покое, зато с жаром и пылом начинали перебирать других обитателей двора:

— У, хохлятина! Сало-то с салом, вот и нажрал ряшку.

— А тебе, кацапу, больше других надобно?

— Я этой гречанке глаза повыцарапаю. Давно вижу, как она в мово драгоценного буркалы свои уставила, бесстыжая!

— На помощь, тут свои наших бьют!

— Свят-свят, люди добрые, будьте в свидетелях.

— Маланья, у тебя борщ сбежал… кипит!

— Чичас всех в протокол запихаем!

— Николай, с кем ты связался-то? Или у тебя других дел не стало? Марш домой, покедова я не озверемши…

Но даже в этом содоме, столь обычном для одесских задворок, к Ольге Палем относились хорошо. Она ладила с жителями двора, как умела ладить и с жильцами бельэтажа. Умела утешить бедную прачку, если у нее запивал муж-сапожник, давала на водку и сапожнику, когда тому требовалось похмелиться. Дворовые дети любили «тетю Поповочку», угощавшую их конфетами в красивых хрустящих фантиках, дарившую им пятаки на мороженое.

Со всеми ровная и улыбчивая, Ольга Палем быстро сошлась и с обитателями бельэтажа. Как раз под нею селилась чиновная вдова Александра Михайловна Довнар-Запольская, моложавая и внешне симпатичная дама; любимой ее присказкой были слова: «Что люди скажут?» Вдовица жила наследством от мужа, воспитывая четырех детей. Ольга знала, что ее старший сын Александр уже студент, но видела его лишь мельком, вечно спешащего; зато к ней привык младший — Виктор Довнар, тот самый, что ковырял пальцем в носу, когда она первый раз подъехала к дому Вагнера, чтобы снять здесь квартиру.

Теперь Ольга Палем, сидя на балконе, часто разговаривала с «Вивочкой», как звали его домашние, когда зазывала к себе, поила чаем или какао, дарила мальчику игрушки и лакомства. Довнар-Запольская никогда не благодарила Ольгу Палем за такое внимание к младшему сыну, но однажды, случайно повстречав ее в подъезде дома, сразу завела речь о старшем сыне.

— Вы еще молоды, вряд ли поймете мои материнские волнения. Саша уже студент, умный, талантливый, скромный, естественно, он уже нуждается в женщине, и судить его за это нельзя. Но я боюсь, чтобы он не стал искать женской любви там, где ее находят холостые мужчины. Вы же знаете, голубушка, чем это все кончается. Так легко заболеть от дурных женщин…

Ольга Палем покраснела — как и тогда, когда околоточный Пахом Горилов выклянчивал у нее дармовые папиросы. При этом она нервно повела плечами, отворачиваясь:

— Александра Михайловна, я сама такая же… я ведь тоже боюсь. Не знаю, что и сказать вам в утешение.

Казалось, на этом разговор двух женщин, молодой и зрелой, должен бы закончиться. Но мадам Довнар не уходила.

— Платить за любовь, знаете, тоже как-то неудобно, — продолжала она, намекая чересчур откровенно. — Но чего не сделает мать ради любимого сына? Я согласна на любые расходы, лишь бы мой Сашенька не навещал Фаину Эдельгейм.

— Эдельгейм? А кто это такая? — удивилась Ольга Палем.

— Как? Вы не знаете того, что известно всем одесситам? Это же матерая бандерша в самом фешенебельном доме свиданий. Простите, что возник такой житейский разговор, для меня самой неприятный. Но поймите и мое материнское сердце…

Но и теперь не ушла, не досказав что-то главное.

— Понимаю, — кратко отозвалась Ольга Палем.

Но кажется, она еще не все понимала. Не понимала самое главное: время, проведенное на содержании у Кандинского, позволяло судить о ней именно так, как справедливо судила и почтенная матрона Александра Михайловна Довнар-Запольская.

Палем жила одиноко и гостей не ждала. Тем более было странно, когда через несколько дней после этого разговора в дверь ее квартиры позвонили с лестницы. Думая, что это звонит дворник, она широко и бездумно распахнула дверь…

Перед ней стоял молодой и внешне приятный человек с таким идеальным пробором на голове, какой бывает только у чиновников для особых поручений, состоящих при очень важных персонах. Кажется, перед визитом к одинокой женщине он не пожалел бриллиантина, отчего волосы его ярко блестели, создавая в потемках светлый кружок нимба над головой, словно перед нею, божественно настроенной, явился новый апостол.

— Не помешаю своим вторжением? — вопросил он.

— Проходите, — ответила Ольга Палем.

Оказавшись в прихожей, гость отчетливо прищелкнул каблуками и резким наклонением головы выказал ей свое уважение:

— Не откажу себе в удовольствии представиться. Александр Степанович Довнар-Запольский… сын покойного статского советника. Из шляхетского рода старинного герба «Побаг».

Ольга Палем не знала, что делать в таких случаях, ибо сама не могла похвастать своей родословной, а вместо герба ей служили яркие и сочные губы.

— Очень приятно, — сказала она в полной растерянности. — Может, пройдете? Правда, у меня не совсем прибрано… извините. Терпеть не могу заниматься хозяйством.

Глава 5

КАК ЕМУ ПОВЕЗЛО
Пройдя в комнаты и долго выбирая удобную позу для расположения в кресле — так, словно он собирался позировать перед художником, желающим обессмертить его на портрете, — Довнар вежливыми словами начал свой гибельный и неотвратимый путь:

— Я бы, наверное, не осмелился тревожить покой одинокой очаровательной дамы, если бы не одно важное обстоятельство, понудившее меня именно к этому. Собственно, — упивался Довнар своими словами, — я потревожил вас только потому, что я лично и моя драгоценная мамулечка давно желали выразить вам свою признательность за то доброе отношение, которое вы столь щедро распространили на моего младшего брата Вивочку…

Наверное, эти фразы были заранее написаны Довнаром и, заученные наизусть, произносились без малейшей запинки. Гладкие, словно обтесанные слова, хорошо притертые одно к другому, теперь стекали легко и свободно — как течет вода из кухонного крана, и, казалось, не закрой этот кран потуже, вода его вежливых слов будет струиться безостановочно.

— Не стоит вашей благодарности, — сказала Ольга Палем, остановив безудержное течение слов. — Давайте лучше поговорим о чем-либо ином. Вы учитесь, чтобы стать… кем?

Воротничок на шее Довнара имел круто загнутые уголки «лиселей», в узле галстука поблескивала матовая жемчужина.

— Сложный вопрос! — ответил он, переменив эффектную позу на более развязную. — Кем я хочу стать — этого не ведает даже моя любимая мамочка. Сейчас я студент математического факультета местного Новороссийского университета. Однако мир теорем и формул меня, признаюсь, не вдохновляет. Ну допустим, я получил диплом. А что далее?

— Далее… наверное, завидное будущее.

— Будущее? Где вы усмотрели это завидное будущее? В лучшем случае я стану преподавателем в гимназии, благо ни Эйлера, ни Араго из меня никак не получится. А тогда простителен вопрос: что же ждет меня впереди?

— Что? — эхом откликнулась Ольга Палем.

— Ни-че-го… пустота, — энергично отозвался Довнар. — В жизни все-таки следует иметь не кусок хлеба, а лучше кусок роскошного торта. Я помышляю податься в область медицины, ибо врачи гребут деньги лопатой, а потом отвозят их в банк тачками. Смотрите, как живут Боткин или Захарьин…

Он замолк, размышляя, наверное, о том, как живут боткины и захарьины. Ольга молчала тоже. Довнар продолжил:

— Мы существуем на этом поганом свете только единожды, и второй жизни не дано, об этом не следует забывать. Если я стану принимать клиентов под вывеской частного врача, то, согласитесь, это намного прибыльнее, нежели ежедневно втемяшивать в тупиц-гимназистов великое значение Пифагора…

Ольге Палем, послушавшей Довнара, стало даже неловко, ибо все ее знание мира ограничивалось романами с неизбежным поцелуем в конце, после чего главная героиня «задыхалась от бурной страсти». А тут тебе сразу и Араго с Пифагором, да еще Боткин с Захарьиным, названные столь легко, словно Довнар накидал их в тачку лопатой, а сейчас отвезет всех на свалку, чтобы потом резать шикарный торт своей будущей жизни.

— Итак, все ясно! — решительно заявил он, быстро покинув кресло, и прошелся по комнате, явно красуясь.

Ольга Палем, грустная, взирала в окно, и там она видела, как первый осенний лист, забавно кружась в воздухе, вдруг жалко и безнадежно прилип к мокрому стеклу. «Вот и я так же», — подумалось ей. Начиналась осень 1889 года…

Довнар вдруг круто остановился:

— Простите, я не слишком вас утомил?

— Нет, что вы!

— О чем же вы так печально задумались?

— Мне уже двадцатьтри. А… вам?

— Мне двадцать два.

— И вы пришли… — начала было она.

— Дабы выразить вам душевную благодарность, — был четкий ответ. Довнар постоял. Подумал. Закончил: — За брата.

— И это… все? — повернулась к нему Ольга Палем.

«Он боится идти в бедлам Фаньки Эдельгейм и потому пришел ко мне», — вдруг резануло ее чудовищной догадкой.

Но ответ молодого человека прозвучал совершенно иначе.

— Пока все, — сказал Довнар. — Спокойной ночи.

Когда Довнар спускался по лестнице, Ольга Палем слышала, как он насвистывает. Она разделась и легла в постель. Ей тоже хотелось свистеть — так же красиво и так же бравурно, как это делал Довнар, но у нее, глупышки, ничего не получалось.

* * *
Утром она навестила Кандинского в его конторе и сразу, уронив голову на стол, начала громко плакать.

— Деточка, что с тобою? — испугался Кандинский.

— Не знаю.

— Ты… влюблена?

— Наверное.

— Так это же очень хорошо. Скажи, кто он?

— Довнар-Запольский. Студент. Математик.

— Поздравляю, — разволновался Вася-Вася, со старческой нежностью погладив ее по руке, так соблазнительно откинутой поверх стопки бумаг с колонками дебетов и кредитов его конторы. — Я ведь когда-то знавал и батюшку этого студента. Вполне порядочная и культурная семья. Впрочем, покойный всегда был под каблуком своей ненаглядной, это уж правда… Скажи, деточка, ты ни в чем не нуждаешься?

— Нет. Спасибо.

— Но ты не забывай своего старого пупсика. Я совсем не желаю, чтобы ты, моя прелесть, в чем-то себе отказывала. Все-таки объясни, ради чего ты сегодня ко мне пожаловала?

Ольга Палем откинула голову, вытерла слезы.

— Просто так. У меня же, Василий Василич, никого больше нет. Я одинока, как бродячая собака… Наверное, помешала вам, да?

— Если говорить честно, то — да! Я так занят, так много дел. Впрочем, — засуетился Кандинский, — мой «штейгер» стоит у подъезда, Илья сегодня трезв, аки херувим, и он отвезет тебя хоть на край света…

Ворохи желтых листьев вихрились в воздухе, все вокруг было так красиво и замечательно, так легко ей дышалось, когда, опустив вуаль со шляпы, Ольга Палем — барыней! — катила по Ланжероновской, а потом рысак вынес ее прямо на Дворянскую и замер на углу Херсонской — возле здания Новороссийского (иначе Одесского) университета.

Ольга велела кучеру обождать, но из коляски богатого «штейгера» не вышла и осталась сидеть, широко раскинув руки по краям дивана. Желтые листья кружились долго…

— Чего ждем-то? — спросил Илья, просморкавшись.

— Судьбы.

— А-а-а… эта штука пользительная. Особливо ежели кому повезет. Я судьбу знаю. Такая стерва — не приведи бог!

— Ах, Илья, Илья, — рассмеялась Ольга Палем, наслаждаясь ожиданием. — Видел ли ты хоть разочек в жизни счастливого человека?

Илья радостно хохотнул ей в ответ:

— Да я тока вчерась был им! Опосля свары с женкою она мне сразу два шкалика на стол выкатила и говорит: «Чтоб ты треснул, зараза худая, и когдась ты лопнешь?» Ну я, вестимо дело, чекалдыкнул и такой стал счастливый. Даже запел.

— Вот и мне, Илья, сегодня хочется петь…

Она дождалась. Закончились лекции в университете, студенты веселой и суматошной гурьбой выбегали на улицу, улавливая падавшие с дерев осенние листья. Наконец показался и Довнар, горячо жестикулирующий, что-то доказывая своим коллегам.

Вдруг увидел ее. Сам остановился, и остановились все.

Ольга Палем рукою в серебристой перчатке поманила его к себе — жестом, почти царственным, словно Клеопатра, подзывающая своего Антония.

Довнар подбежал, почти ошеломленный:

— Вы?

— Нет, это не я, — отвечала она, приподняв вуаль.

— Но чья же эта роскошная коляска, чей это рысак?

— Мои…

Их обтекала толпа студентов, слышались возгласы:

— Во, Сашка… везет же дуракам!

— Оторвал от лаптей хромовые стельки.

— Да, братцы, это вам не Танька с толкучки.

— Такая одну ночь подержит, а утром выкинет.

— Садитесь рядом, — сказала Ольга Палем растерянному Довнару. — Мой Илья хотел бы знать, куда вам надо?

— Вообще-то… домой. Мамочка ждет к обеду.

— Какое приятное совпадение! — поиграла глазами Ольга Палем. — Я тоже еду домой, только у меня нет мамочки и обедов я не готовлю, ибо хозяйка я никудышная…

Далее события развивались стремительно. Не было, пожалуй, такого вечера, чтобы Довнар не засиживался у нее до полуночи, и она почти силком выпроваживала его к мамочке, снова слушая его очаровательный свист. Правда, Довнар иногда словно невзначай пытался обнять ее талию, хотел бы и поцеловать, но Ольга Палем с хохотом, а иногда даже с явным раздражением выкручивалась на его объятий:

— В чем дело? Пока лишь жесты. А где слова?

— Какие? — притворно недоумевал Довнар.

— Можно бы и самому догадаться… о словах!

Но с объяснением Довнар не спешил, очевидно, заранее наученный матерью помалкивать, ибо Александра Михайловна не искала для сына любимую женщину, а желала для него лишь покорную наложницу, которая обойдется и так — без порхания амуров над внебрачною постелью.

Впрочем, молодые люди скоро перешли на «ты», оба они чувствовали, что один в другом стали нуждаться. Вскоре мадам Довнар, которая имела служанку Дашу Шкваркину, служившую за 15 рублей в месяц, уступила ее Ольге Палем, которая стала платить на пятерку больше. Это заставило студента Довнара подвести в уме нехитрую калькуляцию:

— Слушай, откуда у тебя лишние деньги?

Ольга Палем не стала выкручиваться, не стала придумывать, она просто и честно созналась, что у нее своих денег нет и не будет, все деньги поступают к ней из кассы Кандинского.

Довнар пересел к ней поближе, ощутив тепло ее тела:

— Значит, это правда, что говорят о тебе люди?

— Да, — не стала она кривить душою.

Довнар призадумался. Она, как женщина, ожидала от него вспышки безумной ревности, заранее согласная вынести удары пощечин, но — вместо этого — получила деловой ответ:

— Это хорошо. Даже очень хорошо, что старик тебя не забывает. Ты оставайся с ним поласковее. Чем черт не шутит, но, может, еще понадобятся услуги гобсека — Кандинского.

— Кому? — душевно напряглась Ольга Палем, в этот момент даже оскорбленная его расчетливым спокойствием.

— Нам, — внятно ответил Довнар…

Это «нам» внутренне потрясло Ольгу Палем: он, который не желает сознаться в своей любви (а ведь любит, любит, любит!), он уже разделил с нею деньги, как делят торговцы выручку на базаре. За окном сыпал мягкий снежок, но в этот миг он словно почернел в ее глазах. Женщина без нужды передвинула горшок с геранью на подоконнике, потом долго барабанила пальцами по оконному стеклу, раздумывая, и воробей, сидевший на ветке дерева, подпрыгивал, готовый улететь подальше…

Наблюдая за этим воробышком, Ольга Палем вдруг болезненно ощутила, что ее чувство, как никогда, именно теперь нуждается в ответном отклике. Да, пришло время, чтобы спросить:

— Я жду… любишь или не любишь? Не лучше ли уж сразу сказать мне «да», чтобы не изнурять меня в ожидании.

Довнар с деланным величием раскурил папиросу «Элегант», долго не знал, куда бросить обгорелую спичку, и наконец он воткнул ее в горшок с цветами герани.

— Ну, знаешь ли, — стал говорить он, отводя глаза в сторону, — я не привык расточать высокопарные слова, которыми пестрят страницы бульварных романов. В конце-то концов, — убежденно произнес Довнар, — между разнополыми особями существуют именно те отношения, которые и вызывают к жизни именно такие слова, которые ты ожидаешь слышать…

Слова текли, текли, текли — опять как вода из крана, который лучше сразу закрыть, чтобы не погибнуть в их потопе.

— И ты, — спросила Ольга Палем, — сначала желаешь иметь эти отношения, чтобы только потом разукрасить их словами?

— Стоит ли этому удивляться? — ответил Довнар. — Известно, что дом сначала строят, а потом его красят.

— Не старайся придумывать отговорки. Я не милости у тебя прошу, а только слово… одно лишь слово. Умри, но не давай поцелуя без любви. Кто так сказал?

— Не помню, — поежился Довнар с таким видом, словно ему подали к столу нечто заманчивое, но вряд ли съедобное.

— Но сказал их умный человек, так и мы будем умнее. Разве ты, Саша, не знаешь о моих чувствах?

— Догадываюсь, — сухо кивнул Довнар.

— Скажи на милость — он догадывается! — с явной издевкой произнесла Ольга Палем. — Да моя Дунька Шкваркина раньше тебя догадалась… Я же вижу! Все вижу. Ты ходишь вокруг меня, словно кот вокруг миски со сметаной. Ты льнешь ко мне, ты ищешь моего тела, но при этом боишься связывать себя словами любви… Трус! — крикнула она. — Ничего не получишь.

— Это уж слишком, — наигранно возмутился Довнар. — Вот уж не думал, что моя благородная сдержанность будет оценена именно таким образом…

— Теперь уходи, — невозмутимо сказала Ольга Палем.

— Уходить? Не понимаю — куда?

— К своей мамочке…

Сгорбленный, волоча ноги, Александр Довнар ушел. На этот раз она уже не слышала его музыкального свиста…

* * *
Было уже далеко за полночь, а Ольга Палем даже не прилегла.

На кухне во всю ивановскую храпела Дунька Шкваркина, у которой, — после прибавки к жалованью — никаких проблем больше не возникало. В печи жарко отполыхали поленья, красные угли погасали, зловеще отсвечивая голубыми огнями. К ночи разыгралась вьюга, стегала в окна пригоршнями снега.

Ольга Палем блуждала по комнатам.

Думала, сравнивала, отвергала, привлекала…

Мучилась!

Неожиданно вздрогнула: кто-то не звонил с лестницы, а лишь тихо скребся в двери, как скребется виноватая собака, умоляющая хозяина не оставлять ее в такую ночь за порогом.

— Кто там? — почти шепотом спросила Ольга Палем.

— Я… опять я.

Довнар вошел, сразу опустился перед ней на колени.

— Прости, — повинился он, не подымая на нее глаз.

— Я действительно люблю тебя… даже очень. Безумно! Но ты права: мама запретила мне выражать свои чувства, чтобы я не связывал себя никакими словами… Прости, прости, прости! Если только можешь, умоляю — не мучай меня. Сжалься.

Не вставая с колен, Довнар расплакался.

Ольга Палем водрузила руки поверх его головы с идеальным пробором, словно на святой аналой перед причастием:

— Значит, любишь?

— Да.

— Клянись!

— Клянусь.

— Тогда, мой любимый, можешь смотреть…

Резкими движениями она стала разрывать на себе одежды, выкрикивая с каким-то упоением, словно молилась:

— На! На! На! Получи же наконец…

И, совершенно голая, переступив через клочья своих платьев, двинулась на него, гордо выставив остроторчащие сосцы женщины, которая все уже знает:

— Если любишь, так… на!

Читатель-мужчина может закрыть мой роман.

Но читательница-женщина, думаю, не оставит его.

Глава 6

ЖЕНЩИНА НЕ ДОЕСТ…
Больше всех радовалась Александра Михайловна Довнар, вдохновенно растрепавшая всем знакомым и незнакомым:

— Вы не представляете, как повезло Сашеньке! Отныне мое материнское сердце спокойно… Просто чудо! — восклицала она восторженно. — Мой сыночек нашел женщину, которая всегда под боком, живет этажом выше. Но, что особенно меня устраивает, так это то, что она ничего Сашеньке не стоит… ни копеечки! Согласитесь, что по нынешним временам это большая редкость.

Опытная матрона, сама усиленно ищущая себе доходного мужа, мадам Довнар всячески поощряла удобную связь сына с госпожою Палем. Сам же Александр Довнар действительно увлекся молодою соседкой, легкие шаги которой на втором этаже явственно слышал в своей комнате. Но при этом студент хотел бы казаться перед сверстниками эдаким равнодушным фатом, который привык менять женщин как перчатки. На самом же деле Ольга Палем сильно растревожила его сердце. Он даже прифрантился и заимел тросточку, желая нравиться, но деньги тратил все-таки в разумных пределах, не допуская излишеств…

Сорил медяками больше по мелочам — когда бутылка лимонада, когда кекс из кондитерской Балабухи или крошечные пирожные.

— Я знаю, ты любишь птифуры, — уверял он женщину.

Она их раньше презирала, но теперь… полюбила.

Чтобы придать себе значимость, Довнар иногда рассказывал Ольге Палем не то, что с ним было, а то, что случилось с другими, приписывая себе спасение утопающих в бушующем море или безумную драку с околоточным, который спасался от него постыдным бегством. Конечно, женщина догадывалась, что он привирает, дабы предстать перед ней в наилучшем, героическом свете, но любое вранье выслушивала без возражений, ибо сама тоже грешила всякими фантазиями.

Именно в этот период, когда душа Ольги Палем была преисполнена счастьем, они посетили театр — новый для Одессы, строенный взамен сгоревшего. Здесь их увидел полицейский пристав Олег Чабанов (человек, кстати, очень порядочный). Хорошо извещенный в том, «кто есть кто», он любезно раскланялся перед нарядной цветущей женщиной:

— Как поживаете, Ольга Васильевна? Судя по радости на вашем лице, жизнь складывается так, что лучше и не надо.

Палем мановением руки указала ему на Довнара:

— Рекомендую — мой жених! Будущий Эйлер или Араго, а может быть, Боткин или Захарьин…

Впрочем, сам Довнар не пытался разрушить ее трепетных иллюзий, никогда не возражая против этого любовного «титула», каким Палем открыто награждала его в любом обществе, с большим желанием выдавая себя за «невесту» Довнара. Между ними возник случайный разговор:

— Саша, хочу тебя спросить… давно хочу.

— Ну?

— Когда ты на мне женишься? — спросила Ольга Палем.

— Глупенькая! — расхохотался Довнар. — Вот уж не ожидал такого наивного вопроса… Неужели сама не знаешь, что студентам жениться запрещено. На то мы и студенты, чтобы не связывать себя кастрюлями и пеленками…

Ольга Палем проверила: Довнар говорил правду.

Значит, ей суждено ждать и ждать, когда возлюбленный обретет диплом, и тогда она станет… знать бы — кем? Или женою учителя гимназии, или женою врача.

Ничего, она терпеливая — дождется светлого часа!

Между тем в эти же дни Довнар отыскал своего старого приятеля гимназических лет — Стефана Матеранского.

— Ты же знаешь, — взволнованно рассказывал он ему, — что до сих пор я тратился на женщин в доме Фанни Эдельгейм, что было весьма разорительно для моего кармана. Но теперь, ты не поверишь, я встретил пылкую, очень интересную женщину. Конечно, — глумливо хвастал Довнар, — она изображала недотрогу, умоляла пощадить ее невинность, но не на такого напала… Я свое с нее взял! Здорово, верно?

— Здорово, — согласился Матеранский. — Влюблен?

— Что ты! — отрицал Довнар с возмущением. — Стану ли я заниматься подобной лирикой? Но главное, что в этой женщине меня привлекает, так это ее полное бескорыстие…

Стефан Матеранский плотоядно потер руки.

— Это не женщина, а клад, — позавидовал он другу.

— Сущий клад! — подтвердил Довнар.

— Дай рубль… на пропитание.

— А когда вернешь?

— Ну как-нибудь, Сашка, мы же друзья… Кстати, может, ты меня познакомишь со своей «штучкой»?

— Заходи… Будем ты, я, можно позвать и поручика Шелейко. Живет она над нами, это очень удобно! Заодно убедитесь, что влюблена в меня, словно кошка. Ну что там эта Зойка Ермолина у Фанни Эдельгейм, которая в самый патетический момент продолжает жевать ириски! Зато у меня любовница — сущий Везувий, извергающий огненную лаву, именно так и погибла Помпея.

— Не погибни ты сам. Как дела-то твои?

Вопрос Матеранского был Довнару неприятен:

— С математикой плохо. Сам не ожидал, что я такой бестолковый. Думаю, надо податься в Петербург.

— Значит, и «штучку» свою прихватишь?

— Зачем? В столице и без нее много всяких и невсяких…

* * *
Довнар принадлежал к той породе людей, которые свою копейку на благо ближнего не пожертвуют. Человек далеко не бедный, он свои деньжата нежно холил, как нищий торбу, и даже молодость, которой присуща безалаберность, когда хочется сорить деньгами, удивляя людей своей щедростью, даже эта легкомысленная пора жизни не отразилась на его кошельке.

Был серый и будний день, когда Довнар навестил Ольгу Палем — мрачный, поникший, озлобленный.

— В чем дело? — любовно встревожилась она.

— Стыдно говорить, — сознался Довнар, — но моих скромных познаний в математике хватило для того, чтобы уличить свою мамочку в подтасовке учета процентов. Поверь, мне это очень неприятно, но я проверил все биржевые бюллетени, выяснив, что она играла со мной на понижениях денежного курса. В результате мамулечка, словно прожженный биржевой делец, вписала в свой актив четыреста рублей, а я имел их в своем пассиве. Каково?

— Ужасно, — согласилась Ольга Палем.

— Конечно, я не глупец, чтобы прощать такое, — обозлился Довнар, — и после хорошего скандала я заставил мамочку вернуть мне эти деньги. Тут и слезы, тут и упреки… ах!

Ольга Палем задумалась, а задумалась она потому, что Вася-Вася Кандинский, какой бы он ни был, требовал только расписки в получении денег, но он даже не проверял ее расходов, и ей было дико, что родная мать способна обманывать сына.

— Извини, — сказала она, — я совсем не желала бы залезать в твой кошелек, но все-таки, как твоя будущая жена, хотела бы знать, каким состоянием ты располагаешь?

Спросила и тут же раскаялась в своем вопросе. Было видно, что Довнару совсем не хотелось посвящать ее в свои финансовые таинства. С явной неохотой, гримасничая, он признался, что держит в банке пятнадцать тысяч — под проценты.

— Это моя личная доля от наследства отца. С процентов я могу жить как рантье. А мамочка дает деньги под закладные, беря с должников по девять процентов годовых…

Женщина рассмеялась, а Довнар даже обиделся:

— Не понимаю, что тут смешного? Это ведь жизнь… Се ля ви, как говорят французы, лучше нас, диких славян, понимающие, как надобно жить и наслаждаться.

— Прости. Но мне твои рассуждения показались такими странными. Наверное, я большая невежда, если никак не пойму, что из денег можно делать еще деньги… Разве не так?

— Так, мой ангел. Только кретины, имеющие один рубль, не подозревают, что из рубля можно сделать полтора и не быть при этом вором. Моя мамочка имеет по тысяче рублей в год с одних лишь процентов. Чем плохо? Оставим эту тему. Нас обещали навестить мои лучшие друзья. Пошли Дуньку до лавки, чтобы купила хотя бы две бутылки вина… подешевле!

Гости явились. Поручик Шелейко наклюкался очень быстро и все пытался рассказать анекдот, конец которого он не мог вспомнить, и это было самое смешное в его анекдоте. Стефан же Матеранский, тоже студент, пока офицер трепался с Ольгою, выманил Довнара на лестницу — для разговора без свидетелей.

— Слушай, — сказал он, — неужели ты веришь в эти сказки, будто она татарская княжна, а мать родила ее от генерала Попова? Посмотри на нее как следует… в профиль.

— А что? — мигом протрезвел Довнар, пугаясь.

— Да ведь твоя Ольга Васильевна да еще Попова — типичная жидовня, и это никак не украсит твоего светлого будущего.

Довнар жарко вспыхнул, оправдываясь:

— Не собираюсь же я на ней жениться, черт тебя побери!

— Ты не собираешься быть ее мужем, зато она уже наладилась быть твоею женой, — точно определил Матеранский, ехидно посмеиваясь. — Тебе эта «штучка» дорого обойдется. Так что ты напрасно трепался мне об ее бескорыстии…

Довнар склонился над пролетом лестницы.

— Да пусть болтает, что ей взбредет в голову, — отвечал он. — В конце концов, у нее хватает ума, чтобы не беременеть. А так… женщина удобная, ходить далеко не надо, она всегда под рукой, где оставил, там и найдешь… Я же говорил тебе, что она ни гроша не стоит! Ее этот Кандинский до сих пор содержит. Согласись, что вариант превосходный: старый дурак ее содержит, а молодой умник спит с нею.

Матеранский швырнул папиросу в кошачий угол:

— Смотри сам, мое дело предупредить, чтобы ты потом не рвал волос и не вопил: «Ах, я несчастный…»

Зима прошла в удовольствиях. Довнар счел возможным даже представиться Кандинскому, чтобы тот лично удостоверился в его «благородстве», и роман молодых людей развивался по всем правилам хорошего тона, лишь единожды омраченный «семейным» скандалом. Это случилось на городском катке, где Довнар повстречал свою кузину Зиночку Круссер, которая строила ему глазки, за что сразу и получила по морде от Ольги Палем.

Бедная Зиночка рухнула на лед, повредив себе очаровательный копчик, чего простить было нельзя.

— Нахалка! — сказала она. — В протокол захотелось?

— Куда смотрит полиция? — стали орать конькобежцы. — Каток совсем не для того, чтобы тут дрались…

Городовой явился, составив протокол о нарушении «благочиния», но тут вмешалась сама госпожа Довнар, сумевшая доказать в полиции, что Ольга Палем ревнивая «девочка», которая сошла с ума от любви к ее «мальчику». После этого случая Ольга Палем показала Довнару револьвер системы «бульдог»:

— Вот пусть еще посмеют с тобой любезничать, я разделаюсь одним выстрелом, а второй — тебе.

Довнар как следует осмотрел револьвер:

— Сколько ты платила за это паршивое барахло?

— Четырнадцать рублей.

— Хоть бы со мной посоветовалась. Нельзя же так сорить деньгами. Могла бы купить и дешевле…

Он велел спрятать «бульдог» подальше и нежно привлек ее к себе, нашептывая приятные слова.

— Мне нравится, что ты ревнуешь, — сказал он, целуя ее в пупок через платье, — а теперь повернись-ка… в профиль!

Ольга со смехом обратила к нему профиль своего лица.

— Да-а, — протянул Довнар, присвистнув. — До чего же ты похожа на генерала Попова… прямо точная копия?

— Я в чем-нибудь провинилась?

— Да нет, с тобою-то все в порядке, зато здорово провинились твои высокоблагородные родители…

Здесь необходимо примечание для читателей. Они жили в том времени, когда царствовал император Александр III, который не выносил евреев. Известно, с каким трудом уговорили его принять в Аничковом дворце мадам Эфрусси, дочь Ротшильда: «О чем мне болтать с этой жидовкой? — доказывал он. — О том, сколько стоят ее бриллианты? Или о том, сколько заплаток на моих солдатских штанах?..» Антисемитизм в Одессе, да, был. И когда приехала на гастроли прославленная Сара Бернар, из дверей пивнухи в ее коляску запустили бутылкой (пустой, конечно). Но при этом еврейская буржуазия процветала, городским головой Одессы был миллионер Абрам Маркович Бродский, подносивший царю хлеб-соль, а жене его букеты магнолий. Кстати, этот же Бродский, когда у него просили денег на стипендии бедным студентам-евреям, денег не дал, говоря, что помогать надо не бедным, а талантливым, невзирая на то, евреи они или русские. Известно и другое: во время еврейского погрома в 1871 году Янкель Цитрон бесстрашно торговал папиросами в толпе погромщиков и те его не трогали, ибо торгующий человек в Одессе неприкосновенен, как и коленопреклоненный в храмах России… Вот поди ж ты разберись тут в подобных нюансах одесского «антисемитизма»!

Но Ольга Палем все-таки охотнее называла себя «Поповой», скрывая свое еврейское происхождение, почему и выдумывала всякие байки о красавице-матери из ханского рода крымских Гиреев. Конечно, она, женщина далеко не глупая, сразу догадалась, почему Довнар столь пристально вглядывался в ее профиль. Впрочем, тогда же решила она, если Сашка любит ее, так он будет любить ее и с таким носом, каким наградила ее великая мать-природа.

— Сашунчик, — сказала она ему весной 1890 года, — к сожалению, нам предстоит коротенькая разлука. Я вынуждена побывать в Симферополе, чтобы обменять паспорт.

Довнар покрыл поцелуями ее лицо и ладони:

— Глупышка! Неужели ты думаешь, что я могу вынести эту разлуку? Ни в коем случае. Поедем вместе…

Довнара в это время угнетали иные заботы: свое отвращение к математике он превратил в тягу к медицине, и это превращение далось столь же легко, словно он перелил воду из одного сосуда в другой. Все чаще и чаще он стал поговаривать о переезде в Петербург, всюду доказывая:

— С одним курсом Новороссийского университета меня, конечно, примут в Медико-хирургическую академию столицы. Отмучаюсь еще пять-шесть лет, а там… Там-то и начнется такая шикарная жизнь, что все приятели скорчатся от зависти!

Ольга Палем ревниво следила за тем, чтобы в его житейских планах обязательно умещалась и ее женская судьба.

— А как же я? — спрашивала она по ночам. — Ты не оставишь меня одну в Одессе, ты возьмешь меня в Петербург?

Над нею взмывали руки, падающие, чтобы обнять ее.

— Господи милосердный, — клятвенно звучало во мраке, — да как ты могла подумать, что я способен дышать без тебя? Конечно же, моя радость! И в твой паршивый Симферополь, и в этот божественный Санкт-Петербург поедем вместе…

На исходе зимы Довнар повадился навещать манеж, где с трудом осваивал приемы верховой езды, ибо давно заметил в Ольге Палем давнюю — почти дикую — любовь к лошадям, которую она приобрела с детства в степях под Симферополем.

— Ты же знаешь, — говорила она, посмеиваясь, — что во мне бушует горячая кровь ногаев и в седле я чувствую себя гораздо лучше, нежели ты на стуле.

Весною они стали нанимать верховых лошадей для загородных прогулок — с друзьями и знакомыми. Сохранилось описание выезда на одну из таких прогулок: «Мать Довнара со всеми своими присными выходила на крыльцо и любовалась, пока кавалькада во дворе готовилась выехать за ворота. Затянутую в рюмочку, грациозную и изящную амазонку, вскакивавшую на лошадь в своем черном элегантном наряде, она приветствовала поощрительной улыбкой…»

— Браво, дети мои, браво! — восклицала она.

Так что все складывалось даже замечательно…

* * *
Еще одно примечание, на мой взгляд — существенное.

То, что Довнар больше всего на свете обожал сам себя, Ольга Палем уже знала. Даже по ночам, если ему становилось холодно, он безжалостно перетягивал одеяло на себя, оставляя ее открытой. Во время обеда с общего блюда он без зазрения совести выбирал для себя кусочки побольше и повкуснее. Между тем (я в этом уверен) настоящий мужчина самый лучший кусок всегда отдаст женщине, а себе оставит лишь то, что женщина не доест… Не так, а иначе поступают одни только хамы!

Но, влюбленная, она всего этого еще не замечала.

Глава 7

ПЕРЕМЕНА КЛИМАТА
Виктор Довнар — или попросту «Вива» — подрастал как на дрожжах, мечтая командовать обязательно броненосцем, а его моложавая маман поговаривала, что ее дамская жизнь требует самого активного продолжения:

— Дети подрастают, теперь в самый раз подумать и о себе…

Александра Михайловна завела себе пожилого поклонника в лице капитана 2-го ранга Шмидта, пребывавшего в заслуженной отставке. Этот вислоусый и хмурый моряк, чем-то похожий на престарелого швейцара из богадельни, усиленно внушал своему будущему пасынку «Вивочке»:

— Ты как раз годишься для Морского корпуса, где тебе мгновенно устроят такую хорошую трепку, от которой любой Иванушка-дурачок становится мудрее Канта или Гегеля. Вообще-то, если где и жить человеку, так только подальше от берегов, чтобы не видеть всех мерзостей на земле…

Этот моряк, читатель, не будет иметь никакого отношения к нашей истории, а упомянул я о нем лишь потому, что мадам Довнар вскоре предстоит именоваться мадам Шмидт. В этот период жизни Александра Михайловна даже похорошела, как и положено невесте, справедливо считая, что хорошая пенсия отставного капитана 2-го ранга позволит ей содержать свои сбережения в неприкосновенности. Как раз во время сватовства Шмидта, видевшего на земле одни мерзости, мадам Довнар однажды вызвала Ольгу Палем на многозначительный разговор.

— Вы догадываетесь, — авторитетно заявила она, — что моему Сашеньке предстоит еще долго влачить жалкую роль студента, а жизнь слишком переменчива, и потому не лучше ли вам, моя милочка, заранее подумать о своем будущем.

Ольга Палем не сразу сообразила, к чему эта зловещая прелюдия, но в словах госпожи Довнар она распознала подоплеку каких-то дальновидных предостережений. Неужели ее использовали, как последнюю дурочку, только затем, чтобы сыночек не тратился на визиты в заведение Фаньки Эдельгейм? Стараясь оставаться спокойной, Ольга Палем, естественно, спросила:

— Разве я мешаю вашему сыну учиться?

— Здесь, в Одессе, вы не мешали, напротив, — уклончиво отвечала мать. — Но в столице совсем иной мир, преисполненный иными заботами, и мне очень жаль, если вам предстоит испытать некоторые… как бы сказать? Пожалуй, разочарования.

Ольга Палем заявила, что не тащит ее сына под венец, а сейчас живет не столько надеждами на будущий брак, сколько настоящей, хотя и безбрачной, любовью.

— Любовь — святое чувство, никто не спорит, — вздохнула Довнар. — Но, к сожалению, одной любовью сыты не станете. Сашенька еще молод, и многое в его жизни может перемениться… его планы, его настроения. Вы же знаете, он загорелся ехать в Петербург для изучения медицины, а вы…

Над головою мадам Довнар канарейка в клетке запела.

— Что я? Прошу. Договаривайте.

— Неужели вы согласны ждать его много лет?

— Нет, не согласна, — горячо возразила Палем, — и, конечно, поеду за ним, ибо без меня ему будет трудно.

Александра Михайловна скупо поджала губы, раскачивая над собой клетку, в которой канарейка сразу притихла.

— На что вы претендуете, моя дорогая? — последовал суровый вопрос. — Мне совсем не хотелось бы касаться этой темы, но ваша репутация не ахти какая, и в Одессе нет даже дворника, который бы не ведал об источнике ваших доходов.

— Саша об этом извещен, — отвечала Ольга Палем. — И он сам просил, чтобы моя дружба с Кандинским продолжалась.

— Упаси меня бог вмешиваться в ваши отношения, — пылко подхватила мадам Довнар. — Я ведь завела этот разговор исключительно в ваших же интересах, чтобы вы потом не раскаивались, уповая едино лишь на любовь. В ваши годы любовь — это еще не то чувство, на которое можно основательно положиться…

После таких намеков в душе остался гадкий осадок, и Ольга Палем не скрыла от Довнара своего раздражения:

— Ты говоришь мне о своей страсти, а твоя мамуля толкует о твоей карьере врача, и, кажется, она совсем не желает, чтобы я находилась подле тебя.

— К чему опасения? — отвечал Довнар. — Мать права в одном: Петербург слишком дорогой город и, может, пока я буду учиться, тебе лучше остаться в Одессе… конечно, ты можешь и навещать меня. Иногда! — добавил он.

Ольга Палем разрыдалась, тут же им расцелованная.

— Счастье мое, — говорил Довнар, — прекраснейшая из женщин, не сердись… умоляю! Я ведь не сказал, что Петербург для тебя заказан. Но пойми и меня, наконец. Сначала надобно осмотреться. Устроиться. Найти подходящую квартиру. Завести связи. Наконец, куда ты денешь вот все это?

— Что «это»? — не поняла его Ольга Палем.

Довнар широким жестом обвел обстановку ее комнат.

— Хотя бы мебель. Сколько ты за нее платила?

— Не я, а Кандинский, и обошлась она ему, кажется, около пяти тысяч. При чем здесь эти доски и эти тряпки, если я согласна на рай в шалаше?

— Од-на-ко! — наставительно произнес Довнар. — Надо все продать за такую же сумму, лишние деньги не помешают. Тем более в Питере мебель стоит намного дороже. Не захочешь же ты, чтобы я вертелся на венских стульях!

— Хорошо, — нервно отвечала Ольга Палем. — Я все продам, я привезу тебе в зубах эти пять тысяч, согласная сидеть на табуретках, лишь бы мой Сашка нежился в креслах. Об одном прошу тебя: не оставляй меня в Одессе… про-па-ду-у-у!

— Это даже забавно, — посмеялся Довнар.

— Ты меня еще не знаешь, — с угрозой произнесла Ольга Палем, — а ведь я способна на все. Застрелюсь. Стану пьяницей. Отомщу тебе тем, что — назло тебе! — сделаюсь шлюхой, чтобы ты мучился самой мерзкой, самой отвратительной ревностью.

— Ненормальная… лечись! — ужаснулся Довнар. — Я же вижу, как ты вся дергаешься. Даже зубы стучат, словно у волчицы. Нельзя же так распускать себя…

Летом 1890 года они на пароходе приплыли в Севастополь, откуда выехали в Симферополь, ибо пришло время обменивать паспорт. Староста мещанской управы некто Щукин знавал Меню Палем еще ребенком, и сейчас он, добрый старик, очень обрадовался, увидев ее «барышней» и «невестой».

— Ах, какая ты стала… ну-ка, повернись ближе к свету, дай полюбоваться, — сказал он. — Да-а, совсем барышня! Ей-ей, хороша. А платье — последний крик Парижа… Меня всегда была хорошей девочкой, — сообщил Щукин Довнару, — вы ее, молодой человек, не обижайте. Она, видит бог, и без того обиженная… Папу-то с мамой видела? — потихоньку спросил Щукин, подчеркнуто именуя красавицу «Меней».

— Нет, — отвечала Ольга Палем, — и вы, будьте добры, не говорите здесь никому, что я приезжала в Симферополь…

Она боялась этого разговора в присутствии Довнара, но он ничем не выдал своего удивления. Ольга Палем, обменяв паспорт, заторопилась в обратный путь, чтобы не встречаться в Симферополе с людьми, способными узнать ее. Правда, женщину несколько поразило, что Довнар очень спокойно воспринял слова Щукина, и она убедилась — Сашка, наверное, знает, что она рождена в еврейской семье. В ответ на ее новейшие домыслы Довнар сказал, что ему давно все известно:

— Оставь в покое ханов Гиреев и даже генерала Попова, не городи чепухи, ибо я тебя люблю, даже очень люблю, и мне все равно, кто ты… лишь бы и ты меня любила!

Весь обратный путь до Одессы она была так счастлива, так благодарна своему Сашеньке, ей так хотелось делать добро всем людям, которые охотно любовались ими обоими, находя, что они «подходящая пара».

— Спасибо тебе, — шепнула она Довнару, когда над горизонтом нависло жемчужное облако одесской пыли.

— За что?

— Ну так… за все, что ты для меня делаешь.

— Я тебе еще не то сделаю! — обещал ей Довнар.

* * *
По паспорту она значилась симферопольской мещанкой Ольгой Васильевной Палем, но однажды, повидавшись с Кандинским, просила писать ей письма на фамилию Довнара:

— Я буду Ольгой Васильевной Довнар-Запольской.

— Поздравляю. Собираешься уезжать?

— Сначала Саша поедет один, а я чуть попозже, когда устроятся его дела с питерской академией.

— Чувствую, меж вами все уже решено?

— Да, лишь бы Саша выдержал экзамены. Он так боится, так трусит. Но это же понятно. После всяких там формул сразу забираться в кишки человеку — это нелегко, Василий Васильевич, правда ведь? Но он спит и видит себя врачом.

— Благородное желание! — поддакнул Кандинский. — Когда-нибудь, разоренный и нищий, если я буду стоять на углу, так ты, жена знаменитого эскулапа, не пройди мимо… хоть плюнь в протянутую длань своего бедного «пупсика»!

Летом 1891 года Александр Довнар, уже готовый к отъезду, завел как бы случайный разговор о том, что денег, вырученных от продажи мебели, наверное, будет все-таки маловато для проживания в столице империи, где все стоит дорого.

— Один бы я выжил, но ведь нас будет двое… На двоих не разгуляешься! Ты бы, дорогая, оставила свою скромность и попросила бы у Кандинского денег побольше. А?

Ольга Палем испытала неловкое смущение:

— Побойся бога, Сашка! Он и так много для меня сделал. Если бы не Кандинский, у меня не было бы даже чашки, чтобы воды напиться… Не проще ли тебе самому снять часть вклада со своих капиталов в банке?

Довнар, стоя перед зеркалом, расправлял свой пробор на голове, и он даже обозлился от подобного совета:

— Но тебе ведь известно, что деньги положены в рост под проценты. Если я сниму со своего счета хоть малую толику, я лишусь прибыли. А тогда разрушатся все мои финансовые комбинации… Я лучше тебя знаю, что можно, а что нельзя!

Довнар уехал в начале лета, чтобы поспеть к осенним экзаменам, чтобы проштудировать забытую химию и воскресить в голове латынь, плохо памятную с гимназии. Свет померк в глазах Ольги Палем, и вечером того дня, даже не стыдясь, она горько плакала на жарком и потном плече Дуни Шкваркиной.

— Ииии, — сказала та в утешение, — из-за такого-то прынца да эдак-то убиваться? Господь с вами, барышня. Стоят ли все кавалеры на свете единой бабьей слезинки? Да я бы нонеча на вашем-то положении шляпку — фик-фок на левый бок, зонтик в ручку да прошлась бы разок до Ришелье…

— Ах, Дуня-Дунька! Любила ли ты когда?

— Да у меня и своих забот хватает, зато сплю спокойно — не как вы, сердешная. Опосля вас все простыни в жгут перекручены, будто сам бес на вас нападал. А у меня, безгрешной, простынька-то гладенькая, хоть кого зови — любоваться…

Ольга Палем тихой скромницей затаилась в своей квартире, трепетно ожидая вихря телеграмм, зовущих ее, ожидая и бурного потока писем, ласкающих ее. Ни того, ни другого не было, Довнар молчал, будто ее более не существовало, и при встречах с мадам Довнар она стыдливо спрашивала:

— Сашенька пишет ли?

— Конечно. Или не мать я ему?

— А мне он ничего не просил передать?

— Нет, милая. Сообщает о своих делах, крайне недовольный климатом Петербурга… как-то и вас помянул.

Ольга Палем вытянулась в ожидании хоть приветика.

— Сашенька писал, мол, это просто замечательно, что Ольга Васильевна осталась в Одессе, иначе в сыром и промозглом климате Петербурга ей могла бы грозить чахотка… А как поживает господин Кандинский? — с ехидным умыслом спросила Довнар. — Вы не собираетесь к нему возвратиться?..

Ольга Палем поняла, что промедление гибельно.

Она сразу рассчиталась с Дуней Шкваркиной, быстро разорила свое уютное гнездышко, все распродав, но за обстановку квартиры выручила всего лишь 1400 рублей. Собираясь в дальнюю дорогу, она заглянула в контору Кандинского, чтобы проститься с ним. Он поцеловал ее в лоб и сказал:

— Деточка, сразу по приезде сообщи мне питерский адрес. И не сердись, если я стану присылать тебе некоторую сумму. Ежемесячно — как стипендию. Об одном молю — береги здоровье и не забывай расписываться в квитанциях о получении денег…

(Довнар упал в моих глазах, но зато Кандинский начинает вырастать в моих глазах — как добрый человек.)

— Спасибо, — благодарила его Палем, — я никогда этого не забуду. Наверное, я плохо ценила вас раньше.

Василий Васильевич по-хорошему обнял ее, как дочку:

— Стоит ли нам ворошить прошлое? Все мы не ангелы. Но я старею, а ты… молодеешь. Дай-то бог тебе счастья…

С этим они и расстались. Быстро расшвыряв нужное и ненужное, с тоскою оглядев пустые стены квартиры, Ольга Палем налегке собралась в дорогу. Извозчик уже поджидал ее на улице, чтобы отвезти до вокзала, когда Ольга Палем зашла к мадам Довнар, желая попрощаться с нею и ее детьми.

Александра Михайловна рассталась с ней сухо:

— Все-таки решили ехать? Смелая женщина. Но, думаю, мой Сашенька будет вам рад. Только помните, что вы южанка, а петербургский климат таит немало опасностей…

Она опаздывала к поезду, ибо пролетку задержало на улице долгое и муторное прохождение колонны арестантов, под конвоем следующих до Карантинной гавани, чтобы отплыть на сахалинскую каторгу. Ольга Палем с волнением посматривала на свои часики, висевшие на груди в форме золотого брелока, и краем глаза видела, как по рукам арестантов гуляет бутылка с водкой, а какой-то молодой ухарь в мятой бескозырке набекрень даже проплясал перед нею:

Прощай, моя Одесса,
веселый Карантин,
мы завтра уплываем
на остров Сахалин…
— Гони в объезд! — велела Ольга Палем кучеру.

* * *
Довнара она отыскала у его дальних родственников. Внешне он был все такой же, встретил ее приветливо.

Совместно они нашли небольшую, но удобную квартирку на Кирочной улице, швейцар и дворник были оповещены Довнаром, что они муж и жена. Первые дни радостно отшумели, переполненные обменом новостями.

Но очень скоро после приезда Ольга Палем явственно ощутила в себе признаки той самой подпольной болезни, о которой в обществе не принято рассуждать слишком громко.

Это ошеломило ее, но она даже не заплакала.

— Получилось все как по?писаному, — жестко произнесла женщина, невидящими глазами глядя в угол комнаты. — Твоя мамочка очень боялась, чтобы какая-нибудь потаскуха не заразила тебя. Но, слава богу, все закончилось идеально. Ее милый сыночек заразил меня, и пусть мамулечка будет отныне спокойна… Наверное, я только того и достойна!

— Не понимаю, к чему эти намеки и колкости?

— Ты все прекрасно понимаешь… не притворяйся глупее, нежели ты есть на самом деле.

Довнар, растерянный и жалкий, начал бормотать, что скорее всего схватил заразу в бане, куда он ходил недавно, молол что-то об опытах врачей на себе, что полезно для развития науки, и такие «подвиги» общество оценивает очень высоко.

— Прекрати… кобель несчастный! — потребовала Ольга Палем. — Не унижай себя и меня бессовестным враньем. Так я и поверила, что ты развивал науку… лучше скажи правду.

Довнар начал валяться у нее в ногах.

— Сам не знаю, как получилось, — навзрыд каялся он. — Ну, собрались мы, будущие врачи. Выпили. Были и женщины. Вот уж не думал, что эта дама, вполне респектабельная, способна так злостно подшутить надо мною! Ну, бей…

Ольга Палем в полный мах отвесила ему оплеуху.

— Скотина! — четко выразилась она. — Как же мне верить тебе далее, если и трех месяцев не прошло после нашей разлуки, а ты уже позабыл все прежние клятвы?

— Виноват! — рыдал Довнар, ползая перед ней на коленях. — Бей меня, бей… согласен. Но что же мне теперь? Или сразу вешаться? Клянусь, первый и последний раз.

— Встань, кукла чертова! Что теперь делать?

Довнар встал и сразу сделался невозмутим:

— В таких случаях люди не психуют, а лечатся. Но покидать меня в такой ответственный момент моей биографии, когда я готовлюсь к экзаменам, ты не имеешь морального права.

Вот теперь началась истерика с Ольгой Палем.

— Но я-то в чем виновата? — кричала она. — Мне-то за что страдать? Уж если ты, негодяй, знал, что болен, так не лез бы ко мне. Или ты решил, что я такая уж безответная тварь, с которой все можно делать?

Целый день скандалили, но ближе к вечеру уже не она, а сам Довнар сделался озлобленно-агрессивен, уже не она, невинная, а именно он, виноватый, наступал с упреками:

— Не я, а ты… ты, ты, ты виновата! Надо было приезжать раньше, тогда ничего бы и не было. Почему ты всегда думаешь только о себе? А обо мне ты не подумала?..

На следующий день отправились искать частного врача, лечащего под вывеской с гарантией соблюдения тайны. Всевремя Довнар мучился одним важным вопросом:

— Интересно, сколько он возьмет? Ты не знаешь?

Нужного врача нашли, и, поднимаясь по крутой лестнице под самую крышу громадного дома, женщина вдруг замерла.

— Это даже смешно, — сказала она, очень далекая от смеха. — Сынок и маменька в один голос пугали меня петербургским климатом. Наверное, только климат и останется виноват… Скажи, неужели тебе не стыдно?

…Осенью 1891 года Довнар был зачислен в число «вольноприходящих» студентов Медико-хирургической академии, давшей стране и народу множество великих исцелителей.

Глава 8

НИКТО НЕ ПОВЕРИТ
Конечно, это событие, совпавшее с облегчением от болезни, незаметно примирило их, и теперь Ольга Палем хлопотала по хозяйству, время от времени впадая в шутливый тон:

— При мне всегда лучшая бабская техника — кружка Эсмарха да револьвер системы «бульдог». Прямо не знаю, с чего начинать? То ли бежать подмываться, то ли мне сразу застрелиться… Двигайся к стенке, дай и мне лечь!

Лежа на спине с открытыми глазами и вглядываясь в тревожное передвижение теней на потолке, Ольга Палем неожиданно содрогнулась всем телом от страшной мысли: что, если Сашка нарочно заразил ее, дабы она, оскорбленная, оставила его навсегда и разлюбила его, изменника?

— Спишь? — спросила она в темноту.

— Нет. Еще нет. А что?

Она безжалостно оттаскала его за волосы:

— Вот тебе, вот тебе, вот тебе… И не думай, что от меня так легко избавиться! Моя любовь к тебе такая, что даже тебе, подлецу, никогда не удастся ее загубить.

— Ты дашь мне спать сегодня? — разворчался Довнар. — У меня же завтра лекция. Очень ответственная. О кровообращении в человеке. Будут спрашивать, что мы знаем об этом?

— Ничего ты не знаешь. Ладно. Спи…

Но сама не уснула. Сначала ей было жаль только себя, а потом она стала жалеть своего беспутного Сашеньку: «Ну конечно, — размышляла она, — он еще наивный несмышленыш, его нарочно тогда подпоили, чтобы он ничего не соображал, а потом… известно ведь, какие средь женщин бывают вампиры…» И до того ей стало жалко разнесчастного Сашунчика, что она целовала его спину между лопатками, нежно гладила его по голове, отчего он и проснулся, встревоженный.

— Простила, да? — спрашивал он. — Значит, больше не сердишься? Клянусь, я люблю только тебя… одну тебя.

Закусив губу, чтобы не расплакаться от тихой радости возвращения к былому, Ольга Палем заботливо укрыла его плечи, даже зажгла свет, чтобы глянуть на часы:

— Спи давай, спи. Не забывай, что завтра тебе рано вставать. Нельзя опаздывать на лекции. Спи, миленький…

И это понятно! Пожалуй, нет такой женщины на свете, которая бы не имела в душе большого чувства материнской любви — даже к тому, кто делает ее матерью.

Тихо стало. Уснули оба. Бог с ними…

Петербург, никогда не спящий, выстраивал на потолке их жилища громоздкие и несуразные призраки ночной жизни — отблесками каретных фонарей, всполохами трамвайных дуг, столица накрывала их мрачными крыльями пролетающих дождевых туч.

* * *
Среди столичных родственников Довнара были почему-то одни вдовы, какая полковница, какая статская советница, третья просто дворянка. Делать им визиты мучительно даже для Довнара, а каково было Палем, если эти старушки смотрели мимо нее, будто не видя, а после неизбежного чаепития и нудных разговоров о падении нравственности среди молодых женщин приходилось долго кланяться в прихожей, изображая радость:

— Благодарю за гостеприимство. Очень было приятно…

Хотя приятного было мало, ибо эти старухи, помешанные на женской нравственности, целили прямо в нее. И уж совсем невдомек, ради чего Довнар в дождливый день затащил ее на Выборгскую сторону, где среди усопших на католическом кладбище показывал ей могилу своего деда Казимира.

— Холодно, — зябко ежилась Палем. — Уйдем.

— Пошли. Но ты должна знать, что мои предки, в отличие от твоих сомнительных «Гиреев», не с печки свалились, а были знатного рода… Видишь, надгробие с гербом!

— Да бог с ним. Что я в этом понимаю?

— Где уж тебе понять, симферопольской мещанке? Кстати, дворник, возвращая твой паспорт из полиции, не спрашивал ли, почему ты Палем, а я Довнар-Запольский?

— Нет, не спрашивал. Я ему рубль дала, он откланялся, и все тут. Швейцар очень любезен. Тоже кланяется.

— Нехорошо, — призадумался Довнар. — В полиции наверняка отметили нас как «незаконно сожительствующих».

— Мы такие и есть. Разве не так?

— Так-то оно так, но… Не возникнут ли неприятности в академии, если узнают об этом? Ты уж не сердись, если я стану говорить, что ты для меня просто любовница.

— Нет, так не надо. Лучше говори служанка.

— А если я женюсь на тебе? Меня же погонят отовсюду, ибо простительно ли мне, дворянину, жениться на служанке?

— Ах, боже мой! Сам запутался и меня запутал. Говори, что хочешь, только не делай из меня дурочку…

Неприятности начались совсем с иной стороны, и полиция тут не играла никакой роли. Просто молодой человек — с первых же лекций — сразу ощутил, что медицина, как и математика, требуют призвания к этим наукам, а вот призвания-то как раз и не было. Довнар день ото дня становился взвинченнее, он возвращался с занятий угрюмый и недовольный.

— Там такие требования к нашему брату-студенту, — рассказывал он, — что я теперь в дистракции и в дизеспере. А ведь это еще первый курс. С ужасом думаю, что будет, если переберусь на второй? Я попросту лопну от напряжения, не в силах постичь все эти кишки, вены, сосуды, аорты и прочую дрянь…

Подобные настроения усугублялись с каждым днем, и медицина, однажды раскрасившая карьеру врача розанчиками бешеных гонораров, вдруг обернулась для Довнара обратной и гадостной изнанкой, требуя от него того, к чему он готов не был, да и не думал готовиться. Ольга Палем даже растерялась:

— Математика для тебя была слишком отвлеченной, а медицина кажется приземленной. Одна чистая наука — не нравится, другая грязная — тоже. Конечно, — доказывала Ольга Палем, — у нас в животах водятся не логарифмы, а микробы. Противно, тут я согласна. Но… обо мне ты хоть разочек вспомнил?

— Где логика? — укоризненно вопрошал Довнар.

— Бедненький, тебе уже логики захотелось? Так этого добра у меня хватит на двоих. Зачем, спрашивается, покинула я Одессу? Все там разбазарила, все распродала, Дуньку отпустила. Если вернусь, так снова сидеть на шее Кандинского?

Довнар, кстати сказать, никаких пособий не получал, зато Кандинский регулярно высылал Ольге по сто рублей, словно не Довнар, а сама Палем готовилась в эскулапы. При этом старик переводил деньги, адресуя их на имя Ольги Васильевны Довнар. С большими усилиями, лаской и уговорами Ольга Палем спасала себя и Довнара, умоляя его учиться, но он разбрасывал учебные книги, говорил, что опять ошибся:

— Карьера врача, — доказывал он, — это, оказывается, совсем не то, что я думал. Ну допустим на минуту, диплом получен. А что дальше? Бегать с визитами по вызовам в любую погоду и даже ночью? Потом брать с родичей умирающего полтинники, делая при этом такой вид, будто в гонораре не нуждаешься… Нет, избави меня боже от такой судьбы! Надо искать что-то другое, более интересное, более доходное…

Внешне их сожительство выглядело вполне благопристойно, соседи по дому на Кирочной не могли бы сказать о них ничего дурного. Это внешне, зато внутри дома… За краткий период 1891–1892 годов в их найме перебывало четыре служанки, и все четыре сами отказывались от места. Близкие к интимной жизни нанимателей, видевшие их жизнь без прикрас, они потом рассказывали, что там творилось:

— Да разве можно было с ними ужиться? У них кажинный денечек такая пальба шла — не приведи бог! На молодую барыню мы без слез смотреть не могли. Ведь сам-то барин какой? Со всеми вежливый, любезный, слова худого не скажет, что ему ни сделаешь — за все благодарит. А когдась один на один с барыней, так он ее — и метлой и кулаком, а потом брал ножны от студенческой шпаги — и этими-то ножнами да в полный мах! Какое сердце тут выдержит, на нее глядючи? Нам и денег от них не захотелось — только бы глаза эвтакого сраму не видели.

Служанки говорили сущую правду, да и зачем им лгать?

Непонятно, как все это началось в их семейном конкубинате, но Довнар словно вымещал на ней свои житейские неудачи. Ольга Палем скрывала свои синяки, а Довнар почасту сидел дома, залечивая царапины от когтей возлюбленной им тигрицы. Вслед за скандалами, конечно, следовали бурные примирения, и — одна в синяках, другой в царапинах — они снова кидались в объятия один другому, а на стене их спальни звякала по ночам спасительная кружка Эсмарха.

— Пожалей ты меня, — терзалась Ольга Палем.

— Но и ты меня пощади, — отзывался Довнар…

Точнее Н. П. Карабчевского все равно не скажешь, ибо не я, автор, а именно он, защитник слабых и униженных, общался с нею. Николай Платонович так рассуждал об Ольге Палем: «То покорная до унижения, то бурная и неистовая, она не знала никакого удержу, не признавая никаких границ в выражении любовной гаммы, в которой самой последней нотой всегда и неизменно следовал один и тот же стонущий, но ликующий вопль: «Саша, люблю!..» Так тянулась эта невозможная пытка, и Довнар слышал от нее «Саша, люблю!», а она каждый раз слышала от него: «Ольга, клянусь…»».

Но все-таки, будем знать, кулаки мужчины опасней женских ногтей, и к весне 1892 года Довнар начал ее побеждать с помощью кухонной метлы и железных ножен от шпаги, этого давнего символа мужского и дворянского превосходства.

— Неужели тебе совсем не жалко меня? — спрашивала она.

— Не нравится? Так убирайся.

— Куда? — стонуще отзывалась Ольга Палем.

Однажды утром, спустив ноги с кровати, она почти равнодушно вытерла струйку крови, выбегавшую изо рта, и, надрывно кашляя, сказала Довнару окровавленным ртом:

— Полюбуйся! Ты и твоя мамочка оказались все-таки правы. Петербургский климат опасен для моего здоровья…

Но к болезни она отнеслась с роковым спокойствием обреченной, зато, боже мой, как перепугался Довнар, мигом превратившись в того милого Сашеньку, какого она любила и каким хотела видеть всегда. Заботливо он отвел ее в лучшую клинику герцога Максимилиана Лейхтенбергского, срочный анализ мокроты не показал наличия палочек Коха, зато врачи сразу отметили опасное малокровие и критическое состояние всей нервной системы, уже вконец расшатанной.

— А это, простите, что у вас? — спросил у нее доктор, показывая на синяки, ставшие уже матово-зелеными.

— Ударилась, — отвечала Ольга Палем.

Пригласив Довнара, как мужа, для приватной беседы, врачи еще больше нагнали на него страху, внушая ему, что лечение больной крайне необходимо:

— Иначе может развиться туберкулез, а нервные приступы грозят вылиться в форменную истерию. Покой, питание и желательно питье кумыса — вот суть главное…

Довнара было не узнать: он так бережно держал Ольгу под локоток, словно она досталась ему хрустальной, кутал ее шею, по дороге на Кирочную не раз прослезился:

— Сразу напиши Кандинскому, чтобы знал правду о твоем состоянии. Предстоят немалые расходы, чтобы ты, моя прелесть, могла провести летний сезон на хорошем курорте…

В самый канун весны 1892 года Довнар, кажется, совсем отвратился от медицины, в один из дней вернувшись из Академии ошарашенным, почти невменяемым, с блуждающим взором.

— Сашенька, что с тобою? — обеспокоилась Ольга Палем.

— Лучше не спрашивай… Сегодня я впервые побывал в анатомическом театре, при мне профессор потрошил женщину, покончившую с собой ядом. Даже мертвая, она была обворожительна! Профессор сказал, что это Марго Золотой Ключик, известная дама полусвета, промышлявшая по ресторанам… Ужасно! — говорил Довнар. — Я смотрел, как кромсают ее нагое тело, выворачивая наружу всю требуху, издающую гнусное зловоние, и тут я окончательно убедился, что врачом мне не бывать.

Из этих слов Ольга Палем выявила главное для себя.

— Вот видишь, — мстительно упрекнула она Довнара, — ты способен пожалеть даже мертвую женщину… Что бы тебе, мой милый, иногда пожалеть и меня, живую?

Довнар отмалчивался. Затем она спросила его, куда же пойдет он учиться, что он думает делать дальше?

— О-о, я нашел такой институт, что, узнай о нем моя мамочка, она останется очень довольна.

— Назови мне его!

— Институт инженеров путей сообщения.

— А что это значит?

— Рельсы… шпалы… семафоры… локомотивы. Пар под высоким давлением. Да ведь об этом можно только мечтать. А какой, знала бы ты, конкурс — у-у-у… Конечно, не один я такой умный и не все же кругом дураки, потому многие чувствуют, как прибыльно стать инженером-путейцем. Так что, — взбодрился Довнар, — отныне цель моей жизни определилась!

* * *
Славута, куда она попала ради поправления здоровья, была прелестным местечком на реке Горыни в Волынской губернии (ныне город и районный центр Хмельницкой области УССР). По сути дела, этот маленький городишко — старинное имение графов Сангушек, здесь размещался их дворец с прекрасным музеем древностей; в Славуте, помимо церквей и синагоги, было великое множество лавок и лавчонок, где предлагали больным все, начиная с подтяжек, якобы только вчера доставленных из Парижа, и кончая самодельным повидлом, которое, по уверению торговцев, прибыло в прошлую субботу прямо из Чикаго. Вечерами над Славутой траурно звучала серьезная духовная музыка в дивном исполнении оркестра местной пожарной команды.

Ольга Палем пила кумыс в лечебнице при конских заводах тех же графов Сангушек, охотно купалась в Горыни — в шляпе и пышной юбочке, а перед сном гуляла в старинном сосновом парке. Здесь чинно двигались алчущие исцеления, которые могучей силой животного инстинкта разделялись на группы малокровных, желудочных, неврастеников и просто прекрасных дам, у которых ниже пояса не все было в порядке для полноты женского счастья. Печально звонили колокола церквей, жалобно вздыхали валторны, им вторили мощные геликоны, печально бубнили оркестровые тарелки, а на зеленых пожнях Горыни гневно ржали холеные кобылицы, не подпуская к себе жеребцов.

Здесь, в райски-болезненной обстановке, Ольга Палем совсем потеряла голову… от любви!

Не подумаем о ней плохо. Нет, она не заводила искрометных романов с партнерами в поглощении лечебного кумыса. Она заново переживала большое чувство к тому же Довнару, который из столицы обрушил на нее целую лавину нежнейших писем, заклиная думать только о своем драгоценном здоровье — и ни о чем больше! Мало того, он называл ее птичкой, мохнатушкой, пупочком, кружечкой и даже… даже «своей женушкой», что для нее сейчас было важнее всего.

Ошеломленная таким натиском небывалой нежности, Ольга Палем, тихо всхлипывая от счастья, в какой раз перечитывала слова, строчки, фразы его писем, даже в знаках восклицания ей невольно виделся волшебный смысл большого любовного праздника, ради которого стоило жить…

Наконец Довнар и сам навестил ее в Славуте; гордая его появлением, она вместе с ним блуждала под высоченными соснами, внимательная к рассказам о тех небывалых трудностях, какие ожидают всех, кто желает стать инженером путей сообщения:

— Вакансий всего семьдесят в году, а желающих попасть в комплект больше тысячи. Подумай, ведь меня сразу скостят на экзаменах. Нужны какие-то ловкие обходные пути с переводом стрелок на самые главные магистрали, чтобы на моем жизненном пути все семафоры давали только зеленый свет…

Вместе они покинули Славуту, ехали в одном купе поезда, как законные муж и жена, и Довнар всю дорогу до Петербурга переживал — быть ему или не быть инженером-путейцем.

— В любом случае, — внушал он Ольге, — я должен попасть в комплект. Не удивляйся, но какой-нибудь запселый начальник ремонтного депо на станции Воронье Гнездо получает в месяц намного больше министра… Ты меня слушаешь?

— Конечно. С восторгом!

— Так вот я и говорю: это ли не жизнь? Да скажи кому-нибудь, что я… больше министра… так ведь никто не поверит!

— Никто, — соглашалась Ольга Палем.

Глава 9

ОТКРЫТИЕ СЕМАФОРОВ
Александра Михайловна Довнар-Запольская, ставшая в новом браке госпожою Шмидт, времени даром не теряла, и в ближайшие же дни она навестила контору Васи-Васи Кандинского.

— Помогите! — взмолилась она, хватаясь за высокую грудь, под которой подразумевалось наличие материнского сердца. — Мой сыночек, образованный, талантливый, благородный, давно горит святым желанием связать свою судьбу с паровозами. В нашей семье давно прозревали великое будущее железных дорог. Я сама с безмерным удовольствием всегда вдыхала дым паровозов. Но в Институте путейцев такой чудовищный конкурс, так режут, так режут… Вы же понимаете — без ножа режут!

— Я как раз ничего не понимаю, — ошалел Кандинский.

— Ах, боже мой, боже мой! Разве неизвестно, как трудно попасть в комплект избранных для учения. Всегда сыщется немало гнусных завистников, желающих погубить моего скромного сына, чтобы пристроить своих нахалов, и, как водится, вперед вылезут всякие там бездарности, а мой Сашенька талантливый, начитанный, образованный…

Тут Кандинский все уразумел, но развел руками:

— Мадам! Что я могу сделать для вашего сына, если к рельсам и шпалам я не имею никакого отношения?

— Но у вас же есть связи, — напомнила госпожа Шмидт. — Я уж молчу о своем детище, но вы-то… вы-то! Хотя бы ради Ольги Васильевны, которая измучилась, бедняжка, взирая на немыслимые страдания моего Сашеньки…

Кандинский был человеком порядочным. И свои хлопоты начал не ради Довнара, а ради того, чтобы угодить Ольге Палем, влюбленной в Довнара. Для этого он навестил князя Юрия Евгеньевича Гагарина, известного в Одессе филантропа, просил князя начертать рекомендательное письмо к институтскому начальству. Юрий Евгеньевич посмеялся:

— Надо и не надо, все идут ко мне! Ради вас я, конечно, готов служить. Но мое слово весомо звучит для общества одесских босяков или бедовых нищенок, которые держат на руках, баюкая, кулек с младенцем, на поверку оказывающийся березовым поленом. Но для министерства путей сообщения, боюсь, мое слово ничего значить не может…

Рекомендацию его сиятельства Кандинский подкрепил письмом своего приятеля Шевцова, строителя железных дорог, и все эти бумаги скоро попали в руки Довнара, который с глубоким поклоном вручил их П. В. Кухарскому, инспектору института.

— А к чему мне эти филькины грамоты? — сразу разъярился Кухарский. — Да и вам они ни к чему, ибо комплект студентов уже набран для прохождения курса, а вас там, пардон, не числится. Прием окончен. Свободных вакансий нет…

Семафоры закрылись, горяґ устойчивым красным светом.

Довнар так убивался, он так страдал от того, что не получать ему ежемесячно больше самого министра, что Ольга Палем не выдержала и во всю ширь распахнула платяной шкаф, выбирая самое скромное, но зато самое приличное платье.

— Куда ты? — плачуще вопросил Довнар.

Женщина кокетливо повертелась перед ним, как перед зеркалом, демонстрируя свой выходной туалет:

— Как тебе нравится такая «штучка»?

— Очень.

— Вот именно это лучше всяких рекомендаций. Особенно, если я появлюсь под черной вуалью, которая мне идет, да еще разрыдаюсь так, что все побегут за валерьянкой…

Нет, она не искала обходных путей, сразу направившись в министерство путей сообщения, где с февраля 1892 года восседал в кресле министра человек, с которым она как-то виделась в Одессе — еще в ту пору, когда Кандинский был для нее милым «пупсиком». Этим человеком был Сергей Ильевич Витте, только что начинавший свою баснословную карьеру на рельсовых путях великой железнодорожной державы.

Он весьма холодно встретил молодую даму, которую едва помнил по прежней жизни в Одессе, весьма путанной.

— Итак… э-э-э… чем могу служить?

Ольга Палем сразу брала быка за рога:

— Я должна сообщить вам одну ГЛУБОКУЮ ТАЙНУ, обещайте, что все сказанное мною останется между нами.

Витте, уже заинтригованный, кивнул породистой головой, не изменяя при этом величавой осанки даже в кресле.

— Дело в том, — продолжала Палем зловещим шепотом, — что я желаю просить за мужа, с которым обвенчана тайно, ибо, как вы знаете, студентам жениться не дозволено. Мой муж с детства мечтает быть инженером-путейцем, и теперь только вы… один вы… вы или я? — Палем разрыдалась. — Поймите мои страдания и муки моего мужа, который по небрежности не попал в комплект принятых в Институт путей сообщения. Мне этого не вынести! Только вы — только вы! — можете сделать меня несчастной или счастливой…

Конечно, какой мужчина сознается, что он желает видеть женщину несчастной? Ольга Палем живо вернулась домой:

— Сашка! Завтра можешь галопом скакать до Кухарского, ибо бумаги от министра путей сообщения уже будут находиться на столе генерала Герсеванова, начальника твоего института…

Вестимо, что Довнар сдал экзамены шаляй-валяй, но внимание к нему важной персоны явно снизило внимание экзаменаторов, и Довнар был принят в число студентов сверх комплекта.

На радостях они решили совершить путешествие — почти свадебное и объявились в Одессе, где все поздравляли с успехом, а сама Ольга Палем, чувствуя себя «царицею бала», пребывала в состоянии чудесной эйфории. Александра Михайловна, убедившись, что Ольга Палем способна на многое (даже на то, на что неспособна она сама), просила ее содействия в устройстве младшего сыночка в Морской корпус его величества.

— Вивочка весь изнылся, мечтая о броненосцах, чтобы от твердынь Кронштадта угрожать коварной владычице морей. Мой новый муж (замечательный человек!) справедливо утверждает, что на земле живут одни негодяи, и только в море можно избавиться от земных мерзостей… Сделайте что-нибудь!

Ольга — как и Кандинский — только разводила руками:

— Но у меня же нет знакомых среди адмиралов…

Словно побитая собака, приплелся и Стефан Матеранский, жалуясь, что все к нему придираются, просил Ольгу хлопотать о переводе его из Новороссийского в Киевский университет. Опять пришлось Ольге Палем разводить руками:

— Да бог с вами! Учитесь в Одесском получше, тогда не придется искать путей в Киев…

Притащился в сильном подпитии и подпоручик Шелейко, родственник Довнаров, недавно разжалованный за пьянство из поручиков, умолял Ольгу помочь ему устроиться в Погранстражу, где платят куда как больше, чем в этой поганой армии.

— Надо меньше пить и больше закусывать, тогда бы и армия не казалась поганой, — отказала ему Ольга Палем.

* * *
Пожалуй, еще никогда она не чувствовала себя столь уверенной в том, что будущее наконец-то прояснилось, Довнар будет счастлив иметь такую жену, как она, и даже Александра Михайловна стала относиться к ней как к своей будущей невестке. Довнар счел нужным лично благодарить Кандинского за рекомендацию князя Гагарина, Кандинский поздравлял Довнара, и все хором восхваляли Ольгу Васильевну, одним махом покорившую самого грозного министра.

Стефан Матеранский при сем присутствовал, словно бедный родственник на богатых именинах, он явно завидовал своему другу, а Довнар, преисполненный гордостью, свысока поучал его:

— Надо уметь жить! Что нам деньги, если мы сами — золото? В свете так принято, что в человеке ценят только его успех, и в этом случае бери пример с меня. Сам видишь, что я пришел, увидел и победил, как Цезарь… Что там эти экзамены? Не в них дело. Дело в самом человеке.

В обратный путь из Одессы они тронулись вместе с Виктором Довнаром, чтобы готовить его для поступления в Морской корпус. «Вивочке» было уже 13 лет, никаких доблестей за ним не числилось, и Ольга Палем понимала, какую обузу берет на себя, но… чего не сделаешь, лишь бы угодить будущей свекрови!

Так радостно и легковерно начался первый учебный год Довнара в новом для него институте. Ольга Палем с замиранием сердца боялась — не получилось бы с паровозами, как с математикой и медициной? Но ее Сашка возвращался домой очень веселым, говорил, что изучение механики ему нравится.

— Знаешь, когда все наглядно двигается, что-то за что-то цепляется, чтобы возникло движение, тогда мне понятно…

Настал роковой для женщины день, когда Довнар сказал:

— Оля, позволь, я приглашу на ужин своих новых товарищей. Сама убедишься, какие замечательные молодые люди! Князь Жорж Туманов — тифлисский красавец, пишет стихи, а Стась Милицер — страшная уродина, зато сколько в нем ума и желчи. Кстати уж, — сказал Довнар, загадочно улыбаясь, — теперь я не стану возражать, если ты представишься им наследницей крымских Гиреев, а то ведь мне совсем нечем похвастать… Вот и брызни на моих друзей из струй бахчисарайского фонтана!

Грузинский князь Туманов, происходящий из очень культурной семьи, оказался милым и скромным человеком, а варшавянин Станислав Милицер, искоса поглядывая на Ольгу Палем, загадочно улыбался — так улыбался, словно давно знал о ней какую-то гадость. Под этими взглядами Милицера она чувствовала себя скованной, разоблаченной, заранее проклятой и опозоренной.

Предчувствия не обманули ее. Выходя на кухню, чтобы перекурить, Милицер конкретно спросил у Довнара:

— Кто она тебе, эта задрыга?

Довнар не лишил себя удовольствия предстать перед сокурсником бывалым мужчиной, давно пресыщенным женщинами.

— Да так… живем, — равнодушно изрек он.

Милицер стряхнул пепел папиросы в красивую сахарницу (и на эту деталь я прошу читателя обратить внимание).

— Опасное занятие: жить вот так, как вы живете, — сказал Милицер, выпуская табачный дым прямо в лицо Довнара. — Не лучше ли развязаться с ней сразу, чтобы сохранить себя ради идеальной чистоты своего служебного формуляра.

— До этого далеко! Я ведь еще студент.

— А случись она забеременеет — тогда не развяжешься.

— Ольга пользуется кружкой Эсмарха.

— А, ерунда! — отмахнулся Милицер, гася окурок папиросы в тарелке с рыбным салатом. — Все ею пользуются, и все ходят с животами аж до самого носа… Догадываюсь, что ты уже наобещал ей с три короба счастья, еще не зная, что эта бабенка способна испортить тебе положение в обществе.

— Пока она мне не мешает, — ответил Довнар.

— Но еще станет мешать. Посуди сам: дворянин, инженер, солидное жалованье, а жена… аристократка из Бердичева.

— Из Симферополя, — машинально поправил его Довнар.

— А какая разница? Жиды уже сожрали великую Речь Посполитую, а теперь принимаются обгладывать великую Российскую империю, и этим легендарным Саломеям, танцующим в неглиже, не следует доверять. Ты об этом, кажется, не подумал!..

Ольга Палем не могла знать о сути этого разговора, но женский инстинкт сразу подсказал ей, что Милицера надо бояться.

Проводив гостей, она спросила Довнара:

— О чем вы там говорили?

— Где?

— На кухне.

— Да так. О разном.

— Лучше сознайся сразу, что речь шла обо мне, и, конечно, я не заслужила от вас ни единого доброго слова…

Возник очередной скандал. Случилось невероятное, но точно подсказанное из глубин женского сердца: Ольга Палем настаивала, чтобы Довнар оставил дружбу с Милицером. Получалось какое-то несуразное положение: Милицер советовал Довнару избавиться от нее, а она требовала от него изгнания Милицера.

— Это очень пакостный человек, — доказывала она.

— Чем ты это докажешь?

— Он смотрит на меня так, словно я перед ним голая. И не спорь! Это вы глупцы, а мы, женщины, умеем читать во взорах мужчин даже то, в чем они никогда не сознаются.

— Что же ты прочла в глазах Стася?

— Не знаю — что. Но мне страшно.

— За кого? За себя?

— Не за себя, а за тебя, дурака…

Я давно уже склонен думать, что Ольга Палем была намного умнее Александра Довнара.

* * *
«Вива» был ею пристроен в подготовительный пансионат г-на Ивановского, обещавшего втемяшить в него то, чего не могла вдолбить гимназия. Ольга хлопотала по дому, подруг у нее не было, а на одиночество она никогда не жаловалась.

Сейчас ее угнетало другое. Ее любимейший изверг, общаясь с Милицером, обрел в своем характере, и до этого далеком от золотого, то, что раньше в нем не замечалось. Теперь, набравшись «мудрости» у того же Милицера, он начал выставлять наружу цинизм — грубый и беспардонный. На смену интимной деликатности пришло откровенное хамство, и Довнар, хватая в пястку самые интимные части ее тела, говорил самоупоенно:

— Во! На моих-то харчах какой здоровый бабец отрастила.

— Сашка, имей совесть, — отбрыкивалась она.

Теперь бороться с Довнаром становилось труднее.

Если раньше он во всем подчинялся мамочке, то отныне целиком подпал под влияние Милицера, более опасного и хитрого.

Желая исправить «семейное» положение, Ольга Палем поступила чисто по-женски, она решила перетянуть Милицера на свою сторону, дабы сделать из него союзника — в борьбе за Довнара (и против того же Милицера). Ради этого она решилась даже на то, чтобы пококетничать перед врагом, делая вид, что он ей безумно нравится, и однажды с гитарой в руке она исполнила персонально для него, как бы намекая:

Мне не нужен старый муж,
Утоплю в одной из луж.
Обобью я гроб батистом,
А сама сбегу с артистом…
С риском для себя она давала повод для ревности Довнара, но тот лишь зловеще усмехался, наблюдая за ее ухищрениями, а Милицер остался равнодушен к таким женским фокусам.

— Все-таки, — сказал он, — вы стараетесь напрасно. Я никак не похож на Иосифа прекрасного, а вы плохая жена вот этому глупому Потифару, — указал он на Довнара…

Милицер принадлежал к числу людей, опасных для тех, чья воля оказывалась слабее его воли. Такие люди, почти демонические, вольно или невольно вносят в чужие союзы хаос и разрушение. Люди, подобные Милицеру, суть диктаторы по натуре, природа словно заранее готовит их повелевать, и они, эти мелкотравчатые нероны, всюду отыскивают слабейшие места в человеческих отношениях, чтобы втереться между людьми, а потом насыщать свое тщеславие властью разрушителя. Люди такого сорта испытывают отвращение к любой гармонии, к любому проявлению красоты, и Милицер — тоже! — не выносил даже вида красивой безделушки, сразу желая изуродовать ее, испакостить, уничтожить. Так же поступал он и с людьми, натравливая их одного на другого, при этом он круто подчинял их себе, чтобы над ними потом и властвовать.

Он сделал все, желая опорочить и князя Туманова:

— Да гони ты от себя этого грузинского голодранца, который возомнил из себя какого-то Гомера… Ты нюхал его?

— Нет.

— Значит, еще не заметил, как дурно пахнет из пасти его сиятельства. Уверен, что у князя полно в животе глистов и солитеров. А он садится за стол, даже не помыв руки. Ольга Васильевна, в следующий раз, когда придет князь Туманов, вы не давайте ему вина, а угостите его отваром цитварного семени.

Впервые Ольга Палем ощутила свое бессилие, а Довнар все далее отходил от нее — днями в институте, вечерами пропадал у Милицера на Николаевской улице. Презирая себя, женщина часами простаивала напротив дома, где проживал Милицер, ожидала появления Сашеньки, а он все не шел, валил снег, и было холодно стоять на одном и том же месте, прохожие мужчины озирали ее с особым интересом, как оглядывают проституток, жаждущих приглашения до ближайшего трактира…

— С нетерпением ожидаю лета, — сказала она Довнару.

— Чтобы не мерзнуть? — засмеялся он.

— Нет, чтобы уехать туда, где нет Милицера.

Близились летние вакации (каникулы, как говорят ныне). Заранее они сняли дачу в Шувалове, пригороде Петербурга, а «Вива» с пансионатом Ивановского выехал на станцию Сиверская, и начался безмятежный период жизни… последний!

Александра Михайловна Шмидт из Одессы писала Ольге Палем, что смело вверяет ее заботам двух сыновей — старшего и младшего. «Уважаемая Ольга Васильевна», — таким обращением она начинала свои письма к ней… Посмотрим, что станется далее с этим ее «уважением»!

Не спорю, у всех матерей есть «материнское сердце», но что делать, если эти сердца бьются по-разному?

Глава 10

ДАЧНАЯ ЖИЗНЬ
Ольга Палем стала бояться перемен — даже пустяковых.

Дачный поезд отходил в полдень, и за час до отправления они, уже готовые ехать на вокзал, придирчиво осматривали комнаты — все ли взяли, не забыли ли чего-либо из вещей?

— Ключи оставим у швейцара, — заметил Довнар. — Ты долго еще будешь копаться? Что ты ковыряешься там в комоде?

В руке Ольги Палем тускло блеснул револьвер.

— Брать на дачу? — спросила она.

— Оставь…

Она спрятала «бульдог» между складок белья в комоде, повернулась к нему — такая жалкая, такая растерянная, казалось, продумавшая что-то свое, для нее едва ли не главное.

— Саша, — трагически дрогнул голос Ольги Палем, — ты не оставишь меня? Ты ведь обещал… обещал! Я не забыла.

— Что я тебе обещал?

— Жениться на мне. Не обманешь?

— Послушай, — возмутился Довнар, — вот именно сейчас, перед самым отъездом на дачу, тебе вдруг приспичило знать, оставлю я тебя или сохраню верность до гроба.

— Не отвергай меня никогда, — жалобно просила она. — Ты еще не знаешь, на что я способна… не знаешь, как сильно могу я любить… только не брось — заклинаю!

Поехали. Справа остались парковые кущи Лесного института, слева протянулись поля столичного ипподрома, мелькнула станция Удельная с одинокой фигурой зевающего жандарма. Довнар, чтобы не терять времени даром, вычитывал из газеты статистику несчастных случаев в Санкт-Петербурге:

— Слушай: каждый год в столице империи умирают от пьянства триста тридцать пять человек, тонут — двести тридцать два человека, при пожарах погибают шестнадцать… Страшно!

Ольга Палем, думая о своем, сказала:

— Там не пишут, сколько в году самоубийств?

— Много! Сто тридцать восемь.

— А сколько каждый год убивают?

— Мало! Всего двадцать четыре человека…

Приехали.

Шувалово — не для богатых, здесь отдыхала средняя публика умеренного достатка. Однако со времен Екатерины Великой полиция надзирала, чтобы на окраинах Петербурга плохих дач не строили, а потому все дачи были нарядные, как игрушки, над их верандами упруго выгибались под ветром красочные паласы. Молодые поселились близ Озерцов, и на другой день Ольга Палем проснулась, вся осиянная солнцем, ее разбудили горластые выкрики торговцев и торговок:

— Красная смородина! А кому тут малины? Свежая корюшка! Кому живых раков?

— А вот печенка! У кого кошки, берите для них печенку.

— Топленое молоко. Прямо из печи! С пенкой…

Кажется, и сам Довнар радовался, что на даче он избавлен от настырной опеки Милицера, угнетавшего его своим беспрекословным диктатом. Жизнь потекла лениво-размеренно, не возникало скандалов, не было и причин для обычных раздоров.

— Наверное, — говорила Ольга Палем, — во многом виноваты не мы, а люди, вмешивающиеся в нашу жизнь. Если бы мы, как Адам и Ева, были всегда одни — мы бы реже ссорились… Я проклинаю людей, мешающих мне любить тебя!

Здесь она наслаждалась летним теплом, в Озерках они катались на лодке, молодо дурачились. Мимо их дачи катили семейные ландо, проносились кавалькады хохочущих всадниц, дачные компании женщин издали казались похожими на букеты цветов. А кавалеры исподтишка оглядывали ладную фигуру Ольги Палем.

— Не смей оборачиваться, — шептал на нее Довнар. — Меня бесит, что на тебя смотрят посторонние мужчины… Ты слишком похорошела за эти дни! Тебя надо изуродовать, чтобы одним своим видом ты внушала физическое отвращение.

— Ревнуешь? Мне это нравится…

Каждое проявление чувства в Довнаре, даже его злоба от ревности, приносило ей сердечную радость. Женщину вдруг потянуло к детям, она стала щедрее в подаче милостыни старухам, кормила бездомных собак, вилявших хвостами от благодарности. В один из дней Довнар с утра уехал в Петербург. Ольга просила его не искать встреч с Милицером.

— Возвращайся скорее. Буду ждать…

Весь день провела в комнатах, слушая возгласы дачных поездов. У соседей плакал ребенок, где-то играли на рояле, надсадно скрипели детские качели, с дачных кухонь доносило бойкий перестук ножей в руках говорливых кухарок. Наконец протяжно заскрипела калитка, но явился… князь Туманов.

— Вы одни? — спросил Жорж. — Тем лучше. Давно хотел говорить с вами, хотя вряд ли имею на это моральное право.

— Я рада вам. Говорите…

Было видно, что князю нелегко начинать свою речь, он расстегнул верхнюю пуговицу на белоснежном мундире студента, попросил разрешения курить.

— Ольга Васильевна, я не раз становился свидетелем вашей жизни с Довнаром, и даже не в самые светлые моменты. Не хотелось бы выражать вам сочувствие, для вас, наверно, обидное, однако я вынужден это сделать. МНЕ ЖАЛЬ ВАС, — со значением произнес Туманов, — жаль еще и потому, что вы не заслуживаете той доли, какая вам выпала…

Это не удивило Ольгу Палем, а даже порадовало:

— Князь, вы случайно не влюблены ли в меня?

— Случайно я никогда не влюбляюсь. Прошу понять меня правильно. Я человек для вас посторонний, но даже мне, постороннему, иногда тяжко видеть, какому глумлению вы подвергаетесь. До каких же пор вы можете сносить унижение своего женского и человеческого достоинства?

Возникла долгая пауза, неловкая для обоих.

Если бы все это князь высказал в худшую пору ее жизни, она бы выпила его слова, как целебный яд, но сейчас, когда дачный сезон был доверху наполнен медоточивым и сладостным миролюбием, этот обличительный монолог князя казался ей попросту неуместным. Но требовалось как-то на него реагировать.

— Что же вы, князь, могли бы мне посоветовать?

Впрочем, его любой ответ был бы для нее безразличным.

— Довнар не достоин вашей любви, — ответил князь Туманов. — В нем отсутствует то благородство, какое необходимо каждому мужчине в его отношениях с женщиной. Довнар переступил все мыслимые и немыслимые границы дозволенного. В институте он изображает фата, имеющего на содержании покорную любовницу. Все ваши слова, что расточаются вами перед ним, известны и нам, его коллегам, словно выставленные Довнаром ради всеобщего осмеяния… Потому и говорю, что МНЕ ВАС ЖАЛЬ.

— Довнар хвастунишка, — сказала Ольга Палем, оправдывая его даже в его подлости. — Ему приятно хвастать моей любовью. Спасибо вам, Жорж, за то, что вы столь откровенны. Но мои отношения с Довнаром уже настолько запутаны, что мне самой трудно разобраться, кто из нас порой прав, а кто виноват…

Туманов долго застегивал пуговицу на мундире:

— Уважаю вас и ваше чувство, — сказал он, поднимаясь. — Для меня вы всегда останетесь святою женщиной. Но будь я на месте Довнара, я счел бы своим долгом завтра же предложить вам свои руку и сердце. Хотя, если говорить правду до конца, вам нужны рука и сердце более порядочного человека.

Только теперь Ольга Палем начала понимать, что князь Туманов завел этот рискованный разговор не ради досужих сплетен, а душевно переживая за ее обиды — и те, что отболели в ней заодно с синяками, и те, которые еще ожидают ее.

Уходящего князя она остановила вопросом:

— Мы разве никогда более не увидимся?

— Нет. Потому и говорю вам — прощайте…

Довнар вернулся, когда из комнаты еще не успел выветриться дым от папиросы, выкуренной князем Тумановым.

— Кто у тебя был? — закричал он неистово.

— Это столь важно?

— Да.

— Заходил штабс-капитан Филиппов с соседней дачи. Искал партнера для игры в карты.

— Я знаю его. Филиппов не курит.

— Но после него забежал на минутку князь Туманов…

— Вот оно что! Значит, пока меня нет дома, ты принимаешь любовников? Конечно, он красивый да еще стихоплет — тебе, паршивке, мало одного меня, еще и князя захотелось! Подыхай, подыхай, подыхай…

С этими словами Довнар обхватил ее шею, сдавив горло до хруста, и голова Ольги Палем моталась из стороны в сторону, разметывая копну волос, словно пышный бутон на тонком стебле. Из горла вырвался не крик, а лишь сдавленное хрипение:

— Ревнуешь, да? Значит, любишь, да?

— Дура! — выкрикнул Довнар, разведя на ее шее пальцы. — Сейчас же подавай на стол. Я голоден…

«Ревнует — любит», — решила она. О, жалкое ослепление многих женщин. Ведь и в русских деревнях молодые бабы, пока не исколотит их суженый, до тех пор не уверены в его любви.

Ольга Палем с блаженной улыбкой на лице подавала ужин своему любимому Сашеньке… Стоило ли Туманову говорить ей то, что она и без него знала? Знала даже больше Туманова.

* * *
Близилась осень, перед отъездом Довнар спросил:

— Надеюсь, ты довольна летним сезоном?

— Очень. И спасибо тебе, что с нами не было Милицера.

В августе они вернулись в город, сразу же перебрались с Кирочной ближе к Институту путей сообщения, для чего наняли квартиру в доме богача Ратькова-Рожнова возле Кокушкина моста на Екатерининском канале. Ванны в квартире не было, зато в вестибюле дома уже позванивал телефон, бывший новинкой того времени. Швейцар Игнатий Садовский помог молодым поднять вещи на пятый этаж, за что и получил рубль от Ольги Палем.

— Покорнейше благодарим, — отвечал он, сняв фуражку.

Подходящей служанки не нашлось, все заботы по дому взяла на себя Ольга Палем; по субботам их навещал «Вива», балбес растущий, так что приходилось варить, печь, жарить, а потом до ночи перемывать посуду.

— Глаза боятся, а руки делают, — удивлялась Ольга Палем. — Вот уж не думала, что стану такой хозяйкой… Скажи, я сегодня не пересолила котлеты?

— Ты у нас молодец, — нахваливал ее Довнар.

Все дни одна-одинешенька, поглядывая на часы в ожидании Довнара из института, женщина прихорашивала квартиру с таким же старанием, с каким птица свивает гнездо для любимых птенчиков. Ожидать помощи от Довнара не следовало — Ольга Палем сама неумело орудовала молотком, приколачивая гардины, она любовно развешивала оконные занавеси. Наверное, не без умысла на самом видном месте Ольга Палем укрепила рядышком на стене две фотографии — свою и довнаровскую.

На усталость она не жаловалась, ибо во всем, даже в скользящем отражении зеркального трюмо, купленного по дешевке, ей мерещилось нечто теплое и волнующее, приятно ее ласкающее если не счастьем, то хотя бы счастьицем обыденного бытия…

Ах, как ей хотелось быть хорошей женой!

В один из дней она сказала Довнару:

— Все хорошо, пока хорошо. Но если меня обманешь, то в статистике Петербургаодним самоубийством станет больше.

Это вызвало смех у Довнара:

— Застрелишься? Из своего «бульдога»? Ха-ха-ха… Не болтай, глупостей. Из него даже мухи не шлепнуть.

Ольга Палем выждала, когда он перестанет смеяться:

— Тебе весело? А ведь я даже не улыбнулась.

— Ладно, — миролюбиво утешил ее Довнар. — Знаю я тебе цену и знаю цену твоим словам… комедиантка! Не так-то легко покончить с собой, как тебе это кажется…

Был уже сентябрь, дождевые тучи низко пролетали над крышами столичных зданий. Ольга Палем иногда выходила на балкон, с высоты пятого этажа смотрела, как жутко темнеют воды канала, спешат внизу фигурки пешеходов, ей становилось страшно, и она торопливо закрывала балконную дверь.

Дурные предчувствия угнетали ее, она говорила:

— Как трудно жить, все время ожидая какой-то беды. И откуда она придет — неизвестно… может, от Милицера?

Милицер все эти дни не появлялся, и ей порою казалось, что она уже навсегда избавлена от его издевочек и намеков, больно ранящих ее женское самолюбие. Как наглядный, но молчаливый укор Довнару Ольга Палем выставила поверх комода фарфоровую безделку, изображавшую французскую маркизу, которой не так давно Милицер с наслаждением отломал правую руку…

Долгий-долгий звонок с лестницы — вот он и появился!

— Вас только и ждали, — зло проворчала она.

— Сашки нет? — спросил Милицер, следуя в комнаты, даже не снимая галоши. — Впрочем, он мне и не нужен… Ольга Васильевна, — выговорил он, садясь за стол прямо в шинели студента; а фуражкой, мокрой от дождя, Милицер накрыл красивую вазу с натюрмортом из фруктов, — может быть, вы объясните, что заставило вас сделать подлейший донос на меня в институте?

Ольга Палем ярко вспыхнула — от смущения и гнева.

Да, перед самым отъездом на дачу в Шувалове она действительно повидалась с инспектором Кухарским, умоляя его оградить Довнара от жестокой опеки Милицера. Может, именно по этой причине злодей и не появлялся на даче в Шувалове…

— Я заявила инспектору, что ваше влияние на Сашу делается невыносимым. Если вы щирый варшавянин, то нельзя же требовать от Саши, чтобы он разговаривал с вами обязательно на польском языке, которого Довнар не учил и не знает.

— Но, как шляхтич древнего рода Довнар-Запольских, он обязан знать язык своих предков, — внушительно заметил Милицер. — Однако вы, барыня или барышня, не знаю, как точнее определить ваше положение в этом доме, сумели внушить идиоту Кухарскому, будто я действую из иных побуждений, желая вызвать в Довнаре угасшую любовь к Речи Посполитой и возбудить в нем законное презрение к России… Именно так и понял вас инспектор Кухарский! Всего доброго. Не смею более задерживать столь почтенную даму, щеки которой пылают огнем, словно заранее предвкушают презрение моих пощечин…

И, наследив галошами, он удалился, треснув входной дверью с такой силой, что звякнул колокольчик звонка.

— С-с-сволочь! — сказала Ольга, когда он исчез. Вечером в тот же день швейцар Игнатий Садовский с поклоном вручил Довнару телеграмму от матери.

— Ну вот, — обрадовался Довнар, — надо срочно готовить для нее комнату. Займись этим сама, чтобы мамочка осталась довольна. Покажи себя с самой лучшей стороны.

Ольга Палем обещала сделать все, чтобы Александре Михайловне понравилось. В день приезда будущей свекрови она часто посматривала на часы, чтобы не опоздать на вокзал:

— Ты проверил, когда приходит одесский поезд? Хорошо бы заранее заказать пролетку, чтобы встретить мамочку.

— Не беспокойся, — ответил Довнар. — Я просил Милицера встретить мамулю на вокзале, он и подвезет ее к дому.

Ольга Палем, ничего не сказав, мучительно и долго взирала на обезображенную статуэтку нарядной маркизы.

— Умнее ты ничего не мог придумать, — произнесла она после молчания. — Тебе, наверное, нравится, когда меня оскорбляют. Подозреваю, как вам весело, когда вы обсуждаете меня даже в тех случаях моей жизни, которые вряд ли позволительны для всеобщего обсуждения…

— Слушай! — возмутился Довнар, вскакивая. — Не начинай скандала хотя бы сейчас, в день приезда моей мамочки.

— Ладно. Я молчу.

Глава 11

ПРИЕЗД И РАЗЪЕЗД
Александра Михайловна нагрянула не с пустыми руками, именуя Ольгу «душечкой» и «голубушкой», она подарила ей связку бубликов, которые в Одессе назывались «семитати».

— Я знаю, как вы их обожаете! — сказала она.

Повторялась давняя история с птифурами от Довнара.

Никогда Ольга Палем не заявляла, что любит бублики, и, надо полагать, Александра Михайловна прихватила для нее из Одессы то, что подешевле, лишь бы отдариться. Кажется, мадам Шмидт, бывшая Довнар, приехала основательно и надолго, во всяком случае об отъезде она даже не заикалась.

Ольга Палем старалась быть услужливой «невесткой», готовая подать, взять, принести, отнести, подогреть, вытереть, взбить подушки — и эту заботу о себе Александра Михайловна воспринимала как должное. Критически оценивая обстановку квартиры, заглядывала даже в углы, внимательно прочитывая каждую бумажку, она иногда спрашивала — сколько платили за трюмо, во сколько обошлись эти гардины, откуда взялись такие красивые рамочки для портретов?

— Я бы тоже хотела такие. Но почему вы себя и моего Сашеньку повесили в пандан над кроватью, будто вы муж и жена? Лично я не усматриваю в этом ничего предосудительного, висите на здоровье, бог с вами. Но… что скажут люди?

«Ах, люди! Опять эти люди…»

Ольга Палем смолчала. Незаметно прошло два дня, ничем не примечательных. Виктор Довнар даже очень понравился матери своим цветущим видом несокрушимого балбеса, готового питаться в любое время суток, только позовите его. За румяные щеки сына и за его вздутый живот, туго выпиравший из-под ремня с гимназической бляхой, Александра Михайловна горячо благодарила Ольгу Палем. Но тут же и упрекнула ее:

— Вы, милочка, не исполнили главное, о чем я вас просила, — сказала она. — Вы так и не устроили Вивочку в Морской корпус, дабы исполнилась мечта его расцветающей жизни.

— Ах! — отвечала Ольга Палем, суетливо раскладывая возле тарелок ложки и вилки, уже вконец замотанная по хозяйству. — Но где я возьму такого адмирала, который бы мог поручиться за вашего Вивочку? Спасибо господину Ивановскому, что еще не оторвал ему ушей в своем пансионе.

— Вива, тебе уже рвали уши? — строго спросила мать.

— Нет. Зато били линейкой. По куполу моего храма.

— Безобразие… Так можно повредить мыслительные центры в голове будущего Нельсона. Я сама поговорю с Ивановским, чтобы драл своих детей, а моего Вивочку оставил в покое…

На третий день пребывания Александры Михайловны в гостях все-то и началось. Как водится, скандалы не имеют планов, заранее составленных в тиши научных кабинетов, чтобы поступки людей развивались точно по графику. Скандалы возникают обычно из ерунды, а далее все зависит от силы талантов и степени эмоциональной подготовки участников скандала.

Вот он — блаженный послеобеденный полдень.

— Спасибо! — Мадам Шмидт взяла из сыновьего портсигара папиросу и закурила, выпуская дым над обеденным столом. — Я вот смотрю на тебя, — вдруг сказала она сыну, — и чувствую, что житье без материнской заботы не пошло тебе на пользу…

— Чай или кофе? — спросила ее Ольга Палем.

— Чай. Мне совсем не нравится твой угнетенный вид. Голубушка, вы плохо следите за моим сокровищем. Разве не видите, какой он бледный? Сашенька, мне тебя жалко… Может, возьмешь академический отпуск и отдохнешь с мамулей в Одессе?

Ольга Палем мигом взъерошилась, занимая боевую позицию, чтобы сразу и геройски отразить все атаки противника.

— Это почему же он вызывает жалость? — заговорила она, внятно пристукивая зубами, один из которых был украшен золотою коронкой. — Это почему же вы находите своего сына измученным? Только затем, чтобы увезти его подальше от меня?

При этом она вспомнила, что «замученный» однажды так измолотил ее плашмя студенческой шпагой, что от ножен отлетели даже металлические ободья.

— На что иное — так у него сил хватает! — сказала она (чтобы ее понял один Довнар, а матери знать того не надобно).

Довнар все понял, сказав вразумительно:

— Да перестаньте, что вы ни с того, ни с сего сцепились? И в Одессу я не поеду, ибо, кажется, нашел свое место в жизни и мне очень нравятся лекции в моем институте.

— Вива, выйди на кухню, — велела мать, картинно отставив руку с дымящейся папиросой. Вива удалился. Разговор становился серьезным. — Не мое дело вмешиваться в ваши дела, — продолжала мадам Шмидт. — Но это обширное зеркало в спальне… этот любовный пандан над постелью… все это, замеченное мною, побуждает меня спросить вас, дети мои: не слишком ли вы увлекаетесь в ущерб своему здоровью? Об Ольге Васильевне я уж и не говорю. Для женщин это, может быть, даже полезно, а вот тебе, Саша…

— Ах вот как! — сразу рассвирепела Ольга Палем.

Тарелка в ее руках оказалась вроде бумеранга, запущенная в горизонтальной плоскости над головами будущих родственников, которые, не будь дураками, пригнули головы.

— Значит, — сказала она, ставя свои вопросы, — я такая, что обо мне даже и говорить не следует? Мне это, значит, полезно, а ему это, значит, вредно? Так не думайте, что я вам отдам Сашку — он мой… Я вытянула его своими руками! Это не вы, мадам Шмидт, а именно я сделала из него человека…

Довнар вскочил со стула, встряхивая ее за плечи:

— Прежде подумай, о чем ты говоришь!

— Подумай сам, я еще не все сказала… И не делай из себя святого. Пусть твоя мамулечка знает, что ты живешь мною, как червяк, забравшийся в яблоко… Пусть знают все, как ты выклянчивал деньги у Кандинского, что ты… ты… ты…

Довнар уже захлопнул ей рот ладонью.

— С кем ты связался? — спросила мамочка. — Не дай бог, если нас услышат сейчас посторонние люди…

Из кухни вышел хорошо пообедавший Вивочка.

— Теперь мне можно? — дельно вопросил он.

— Ступай назад. Здесь разговор не для тебя…

Ольга Палем извернулась и, схватив с комода однорукую «маркизу», стала лупцевать ею Довнара — куда попало.

— Никуда не отпущу… Останешься со мною! Вот тебе Одесса, вот тебе пандан, вот тебе…

— Сумасшедшая! — крикнул Довнар, вырвав фарфоровую статуэтку, и она тут же разлетелась в вихре осколков, вдребезги разбитая об голову сожительницы.

Палем кинулась к балконной двери — с явным намерением броситься вниз головой на панель, но Довнар удержал ее, а мадам Шмидт тут же послала Вивочку за дворником.

— Какой дворник? — взывал Довнар, обхватил Ольгу, которая билась в его руках. — В таких случаях зовут карету из дома «Всех скорбящих», где живут все рехнувшиеся…

— Господи, куда я попала? — заломила руки его мать.

— Она еще спрашивает, куда попала! — выкрикивала Ольга Палем, рвущаяся из рук Довнара. — Приехала и стала наводить здесь порядки… теперь я виновата, что ее сыночек стал бледным… это я, одна виновата, а он… Пусссти!

— Это выше моих сил, — сказала Александра Михайловна, под каблуками которой с визгом крошились осколки от разбитой «маркизы». — Говорили мне умные люди, чтобы обратила свое внимание… чтобы гнать эту хамку… чтобы…

— Ведьма! — зарыдала Ольга Палем, падая в обморок.

Довнар швырнул ее на диван, словно тряпку.

— Каждый раз этим и заканчивается, — сказал он матери. — Сил моих больше не хватает. Умные люди и мне говорили…

Ольга Палем рывком села на диване:

— Можно подумать, одни только вы знаете умных людей! Мне тоже говорили, чтобы я не связывалась с вами, крохоборы несчастные… что мать, что сын — одна вам цена!

— Она тебя погубит, сын мой, — торжественно возвестила мать.

Вслед за Вивой в квартиру явился швейцар Садовский:

— Дворника нет. Я за него. Что угодно?

— Игнат, пошлите за полицией, — распорядилась мадам Шмидт, указывая на Ольгу Палем. — Вот эта женщина, которой я отныне не знаю, сошла с ума! Пусть околоточный составит протокол по всем правилам о произведении бесчинства в чужом доме…

Ольга Палем протянула руки к Садовскому:

— Дядя Игнатий, скажи… ты слышал, что говорят? Я уже стала чужой в своем же доме. Хоть ты вразуми их…

Садовский, кажется, был умнее всех.

— Дамы и господа, — сказал он, поправив на груди медаль за «сидение на Шипке», — не вижу причин трепать нервы еще и полиции. А ежели у Ольги Васильевны нервы шалят, так околоточный их не вылечит. Тут врача бы…

— Я сам врач, — хмуро огрызнулся Довнар.

— Тогда мое дело сторона. Разбирайтесь сами. Пойду…

— Прощайте все! — с небывалой гордостью заявила мать. — Я ухожу, чтобы не видеть позора своего любимого сына.

— Мама, ты куда? — встрепенулся Довнар.

— Неужели ты думаешь, что после всего, что я здесь наблюдала, я еще смогу оставаться в этом доме? Ни минуты.

Она быстро сложила в саквояж свои вещички, сказав сыну, что сыщет приют в номерах на ближней Подьяческой улице. Ольга Палем, словно вспомнив самое главное, вдруг схватила связку одесских бубликов и запустила их вслед уходящей.

— Ведьма! Грызи сама свои баранки…

Связка распалась, и бублики весело закружились по комнате. Довнар велел Виве принести веник и подмести. Когда вечером Садовский навестил их, чтобы подать самовар, они еще ссорились. Довнар угрожал, что уйдет к матери на Подьяческую, Ольга Палем не отпускала его.

Время было близко к полуночи, когда, возвращаясь в пансион, Виктор Довнар сообщил швейцару Садовскому:

— Дядя Игнат, они там выдохлись, теперь спать будут.

— У молодых всегда так, — мудро отвечал старый солдат, — тока бы до постели добраться, а там всем дракам конец. Иди, малец, с богом. Ну вас всех подальше!

Черные тучи низко пролетали над царственным городом.

* * *
Продолжающиеся бои шли с переменным успехом, но мне думается, что Ольга Палем наверняка бы одержала победу, если бы…

Если бы не болезнь Довнара, скрутившая его сразу же после скандала. Палем вызвала домашнего врача Освальда Морица, который определил брюшной тиф, настаивая на немедленном помещении больного в Александровскую больницу на Фонтанке.

Ольга Палем взмолилась перед Морицем:

— Доктор, миленький, родненький, только не больница… Обещаю не спать день и ночь, как хорошая сиделка, сделаю все, что скажете… Только войдите в мое положение!

Положение складывалось теперь не в ее пользу, и, если Довнар окажется в больнице, она потеряет контроль над ним, а делить свои женские права на него с правами материнскими — это будет нелегко.

— У вас в квартире, — отвечал Мориц, — нет даже ванны, а больница оборудована всеми удобствами… не спорьте.

Мориц считал ее женою Довнара, и потому, когда Палем выговорила для себя свидания с ним в любое время, доктор охотно дал согласие. Тут же была вызвана по телефону больничная карета, Ольга Палем сама и отвезла Довнара на Фонтанку, где громоздилось помпезное здание больницы с торжественным парадным подъездом, украшенным античными колоннами.

Была уже ночь. Хлынул дождь. Ольга Палем пешком возвращалась домой, всю дорогу плача… ее даже шатало!

— Боженька, ну почему я такая несчастная? Боженька, ты всем помогаешь, так помоги ты и мне, боженька…

* * *
Мадам Шмидт, бодрая и здоровая, совсем не собиралась «просить пардону». В меблированных номерах на Подьяческой, чересчур словоохотливая, она сразу же оказалась в центре внимания людей, готовых выслушать все, что интересно знать посторонним или, вернее, как раз то, что им знать совсем не нужно. Согласитесь, что на умную лекцию о движении небесных светил людей иногда калачом не заманишь, но их соберется несметная толпа, если станут рассказывать домашние сплетни.

Дама упивалась всеобщим и заслуженным вниманием:

— На старости лет, стыдно сказать, возникло невыносимое положение. Я приехала. Тратилась. Ничего не жалела. Привезла кучу подарков. Разве я была плохая мать? А теперь? Вы только посмотрите на меня, дамы и господа… ужасно!

Постояльцы номеров, все эти заезжие из провинции старухи, какие-то затюканные инвалиды, наехавшие в столицу хлопотать о пенсии, сердобольные вдовы — все слушали ее с почтением.

— Приезжаю. Смотрю. Вот такая… выше меня! Ноги длиннющие, словно оглобли. Руки еще длиннее, загребущие. Пришла и не уходит. Подчинила сына себе. Явная аферистка. Нос у нее — вот такой, как у попугая. И выгнала меня… на улицу.

Мадам Шмидт возрыдала.

Аудитория зашелестела, зашепталась, заохала.

— Страдалица. Сочувствуем. А сын-то? Нешто дозволил?

Мадам Шмидт рыдать временно прекратила.

— Сын, благороднейший человек, сразу заболел от горя, не в силах сносить поругание матери, и я с колоссальным трудом устроила его в лучшую клинику столицы, а государь император, узнав о моем несчастье, прислал своего лейб-медика… весь в орденах. Вот отсюда и ниже. Так и сверкает! Не удивляйтесь, дамы и господа. Император помнит об услугах моих мужей, имевших высокое государственное предназначение.

— Ахти, господи! Пронеси и помилуй нас, царица небесная…

Концерт был окончен. Публика разбредалась по своим убогим закутам, горячо обсуждая услышанное, говорливая, словно заядлые театралы после эффектного спектакля, в финале которого ни одного из героев не остается в живых, все полегли замертво, пронзив свои сердца бутафорскими кинжалами.

— Страсти-то какие, Исусе праведный, — шелестели старухи. — До чего же мы дожили, ежели родную мать, не кого-нибудь, а свою мать из дому гонят. А энта молодуха-то, гляди, какая проворная… так и хватат, так и хватат!

— Нонеча совести-то у молодых совсем не стало. Я по ночам кой годик не сплю. Все думаю. А ну как и мой балбес приволокет этакую орясину, так у них потом кипяточку не допросишься…

Здесь, в номерах, Александру Михайловну отыскал Милицер, пылающий желанием сурового отмщения за то, что наболтала Ольга Палем инспектору института. Он сразу понял, что перед ним обыкновенная дура, но эта дура, как и положено всем дурам на свете, имеет немыслимые претензии, а потому он ей доказывал:

— Вы же мудрейшая из женщин… право, вы ошеломили меня. Теперь и сами видите, в чем корень зла. Понимаю, вы благородны под стать вашему классическому облику. Кстати, ваши предки внесены ли в «Готский Альманах»? Нет? Очень жаль. Советую похлопотать… Однако, — продолжал Милицер, — с насилием и коварством, достойным пера самого Шекспира, надобно сражаться методами Шиллера.

— Верно, ах как верно! — кивала мадам Шмидт.

— Я, — заявил Милицер, — помогу вам избавить своего лучшего друга и вашего сына от алчных притязаний этой нахалки…

Тем временем, отвезя Довнара в больницу, Ольга Палем с утра пораньше сама появилась в больнице. Перед швейцаром, ссылаясь на разрешение доктора О. Э. Морица, она выдавала себя женою, которой дозволено видеть мужа в любое время. Довнар, кстати, не противился этим свиданиям, напротив, даже радовался им, как и каждый больной, когда его навещают.

Но однажды случилось то, чего и следовало ожидать: у постели больного она застала его мать. Слово за слово, сначала шепотом, потом все громче и, наконец, криками две женщины обменялись мнениями о том, что каждая о другой думает.

— Аферистка, на такой даже пробы негде ставить… хоть бы людей постыдилась! — кричала мать Довнара, нарочно привлекая внимание больных в громадной и гулкой палате.

Даже в хронически больных пробудился прежний вкус к жизни. Они стали напрягаться, садясь на кроватях, явно довольные, что больничная скука разрешается бесплатным зрелищем. Отовсюду слышались реплики — кто за мать, кто за жену:

— Нельзя же так, тут надо по совести.

— Молодую-то нешто не жалко?

— А старую кто пожалеет?

— Верно, Федя. Она же мать. У ней, гляди, сердце.

— А у молодухи-то рази нет сердца?

— У ней не сердце, а совсем другое… вот и взбесилась!

Кончилось все ужасно. Сбежались врачи, сестры милосердия, дюжие дядьки-санитары. Довнар кричал, чтобы убрали от него «вот эту женщину», способную любого, даже здорового, загнать в гроб. При обмене мнениями выяснилось, что Ольга Палем не жена ему, а просто так, вроде хорошей знакомой. Госпожа Шмидт откуда-то вдруг извлекла икону и, целуя ее, требовала не пускать «аферистку» в больницу, и Ольге Палем тут же было отказано в дальнейших посещениях больного.

— Идите и не спорьте, — выталкивали ее санитары из палаты. — Швейцара мы предупредили, чтобы вас более не пускал…

Дни сочились, как свежие раны, — тоской, одиночеством, суевериями, предчувствиями. Именно сейчас ей хотелось бы повидать князя Туманова, о котором думалось с какой-то надеждой, но искать его не решилась. Однажды она сумела как-то прорваться к Довнару, но тут в палате возник шум:

— Молодуха! Во проныра какая, гляди, пробралась!

Ее выставили под локотки. Каждый день она с утра торчала в конторе больницы, всем служащим там надоела, постоянно выведывая о здоровье Довнара, а перед грозным швейцаром унижалась, совала ему рубли, молила пропустить ее:

— Я на минутку! Только погляжу на него.

— И рад бы, — отвечал старик, — да начальство не с вас, а с меня спросит. А мне, родимая, до пенсии уже недалече. Чего же это из-ва вас мне пенсиона лишаться? Вы што ли дряхлость мою обеспечите?

Наконец настал самый черный день — в конторе ей было сказано, чтобы она более не ходила сюда напрасно:

— Больной по фамилии Довнар-Запольский вчера вечером выписан из больницы и сдан на руки своему товарищу по фамилии Милицер, который сразу и отвез его домой.

Но домой Довнар не вернулся, значит, Милицер отвез его на Подьяческую — под материнское крылышко.

Что тут стало с Ольгой Палем! Она ощутила себя загнанной в безвыходный тупик, из которого ей не выбраться.

Все-все вокруг — теперь уже все! — хотят ей только одного зла, а кто подарит хоть крупицу добра?

— Люди, да что ж вы делаете со мной… люди?

Шатаясь и плача, она ходила по улицам, не видя людей.

Глава 12

«ТУТ НИЧЕМ ПОМОЧЬ НЕЛЬЗЯ»
Секретарь канцелярии. Форменный сюртук. Сверкание пенсне и пуговиц. Доложено от порога с подобающим поклоном:

— Павел Викентьевич, там пришла молодая дама, называющая себя женою студента Довнара. Соблаговолите принять?

— Да, пусть войдет…

Инспектор Института инженеров путей сообщения П. В. Кухарский — чин тайного советника! — заранее вышел из-за стола:

— Прошу, мадам. Что вас привело ко мне?

— Горе, — еле слышно отвечала Ольга Палем…

На этот раз она ничего не выдумывала, не желая предстать в лучшем свете, не притворялась и «светской дамой», а явилась перед Кухарским просто страдающей женщиной, для которой сейчас все трын-трава, важно сберечь даже такую любовь, которая виснет на ней тяжким бременем. Тайный советник слушал ее не перебивая, только время от времени побрякивал бронзовой крышкой громадной старомодной чернильницы.

Наконец она закончила. Кухарский спросил:

— И долго продолжались такие ваши отношения?

— Скоро уже четыре года.

— И у вас хватало терпения?

— Но я же его люблю… даже сейчас.

Павел Викентьевич, поразмыслив, соизволил заметить, что после такого срока совместного проживания мужчина должен не покидать женщину, а, наоборот, увлекать ее под венец.

— Того требует мораль в моем старомодном ее понимании, иначе это… безнравственно. Корпус инженеров путей сообщения — почти офицерская организация, и каждый студент должен дорожить честью своего мундира. Дело не в том, можно или нельзя студенту жениться, а в том, что Довнар обязан к этому.

Кухарский проводил Ольгу Палем до дверей кабинета:

— Обо всем услышанном от вас я доложу генералу Герсеванову, и следует решить, достоин ли Довнар звания студента нашего прославленного на весь мир института…

Пока хлопотала Ольга Палем, не оставалась без хлопот и Александра Михайловна Шмидт. Среди обитателей меблированных номеров, охотно выслушивавших ее стенания, нашлись старики-чинуши еще старой дореформенной России, и они в один голос убеждали ее, что это дело можно «провернуть»:

— Ежели подать куда надо прошеньице со слезой да чтобы еще «подмазать». И не расписывайте много, ибо начальство у нас читать не любит. Пишите кратко, но веско!

Краткость — сестра таланта, но талант госпожи Шмидт разогнал ее фантазию на четыре страницы доноса, который, будучи адресован на имя санкт-петербургского градоначальника, обретал скромное название «просьбы» (в старину такие «просьбы» назывались еще точнее — «слезницами»).

В доносе очень неприглядно была обрисована фигура «некоей особы Палем», которая покушается на честь (и на кошелек) ее сына. Кажется, доношение было подано в канцелярию градоначальства еще до выхода Довнара из больницы, а знаки препинания в тексте были со знанием дела проставлены Милицером, который заслужил одобрение Александры Михайловны:

— Вы правильно расставили восклицательные знаки, чтобы градоначальник понял, с кем имеет дело. А раньше вы очень тонко подметили: она нас Шекспиром, а мы ее Шиллером…

Градоначальником столицы был в ту пору генерал-майор В. В. фон Валь, о котором я не могу сказать ни хорошего, ни дурного. Его канцелярия работала четко, без проволочек, и потому «слезница» госпожи Шмидт сразу обрела законное движение по административному кругу, похожему на известный «круг царя Соломона». Быстро навели оправки, а сама бумага вскоре же оказалась на столе его превосходительства.

— Что за бред! — фыркнул Виктор Вильгельмович. — Сын подательницы уже совершеннолетний, сам писать умеет, но от него ходатайства не поступало. Из сего следует, что этот фрукт вполне доволен своей сожительницей. Так чего им надо?

Делопроизводитель счел своим долгом согласиться:

— Какой резолюционс видеть вам бы желательно?

Фон Валь уже вчитывался в другие бумаги, ворча:

— Они там сами кашу заварили, пусть сами и расхлебывают, а у меня своих дел по горло — кошку некогда высечь…

Александра Михайловна получила доношение обратно, украшенное такой резолюцией: «ТУТ НИЧЕМ ПОМОЧЬ НЕЛЬЗЯ».

— Как это нельзя, если можно? — возмутилась она. — Что за власть такая пошла, если отказываются помочь мне, честной женщине? Помню, в годы моей безмятежной юности… Разве такие бывали резолюции? Вспомнишь, так душа замирает…

Ее донос был отправлен 8 октября 1893 года, а через месяц был сооружен новый, более убедительный. Теперь, как того и желало градоначальство, бумага была составлена от имени самого «потерпевшего». Довнар писал, что упомянутая ранее особа О. В. Палем въехала в его квартиру, пользуется чужим имуществом, совместное проживание с этой особой уже невыносимо, почему он, проситель, и просит власть имущих оградить его от последующих притязаний Палем, чтобы означенную особу выселили не только из квартиры, но и вообще удалили ее из столицы, ибо ее нравственность внушает сильные подозрения.

— Этот молодой человек одним выстрелом желает убить двух зайцев. Для начала запросите одесское полицейское управление, — распорядился фон Валь, — подождем, что оно ответит?

Одесса отозвалась о нравственности госпожи Палем благоприятно, никаких грехов ее не указывая, и таким образом вопрос о выдворении из Петербурга отпал сам по себе. Но зато оставался животрепещущим вопрос о выселении из квартиры.

Виктор Вильгельмович расправил густую бороду:

— Ну что тут делать? Придется выселять, паче того квартира записана на имя Довнара, посему здесь потребуется и раздел имущества. Этим и прошу озаботиться канцелярию…

Рано утром Довнар появился в квартире, но пришел не один — его сопровождал Болеслав Туцевич, пристав полиции в чине подполковника. Довнар выглядел наигранно веселым.

— Здравствуй, — сказал он Ольге Палем, — сейчас предстоят неприятные минуты раздела имущества… Ты готова?

— После чего, — добавил Туцевич, — я буду вынужден по долгу службы проследить за вашим, мадам, выселением…

Это был удар, скрутивший Ольгу Палем в отчаянии.

Она заметалась, даже не понимая до конца, что происходит. Туцевич, человек деликатный, только покашливал, когда начинались споры — кому что принадлежит. По его словам, Ольга Палем сама «помогала Довнару укладывать вещи, то плакала, то говорила ему дерзости и укоряла, взваливая всю вину на его мать. Довнар при этом держал себя очень серьезно».

Оправдывая себя, он иногда шептал Туцевичу:

— Видите, как она цепляется за все мое? Мало ей, что разорила меня, я бывал вынужден тратить на ее прихоти по пять тысяч в год… ни стыда, ни совести! Хамка…

Это была ложь: как раз в это время личный капитал Довнара составлял сумму в 14 000 рублей (и были еще банковские чеки на несколько тысяч), а Ольга Палем, получая пособие от Кандинского, сама расплачивалась за квартиру, за услуги дворников и служанок. Но Туцевич этого, конечно, не знал и просил только поторопиться с разделом. Довнар уступал Ольге вещи, если на них имелась ее вышивка, цеплялся за шкаф и комоды, кричал, что трюмо никогда не отдаст:

— Это я платил! Одеяло тоже не трогай… Я тебе не солдат, чтобы накрываться шинелькой.

Свое барахло он сваливал в комнатах, а то, что доставалось ей, он вышвыривал на кухню. Туцевич за время службы в полиции всяких пакостей насмотрелся, но все-таки, улучив момент, он счел нужным выговорить Довнару:

— С женщиной, сударь, так не поступают.

— Так не жена же она мне!

— Тем более. Если любовницу бросают, так ее бросают со всей хурдой вместе, а не смотрят на бельевые отметки. Впрочем, извините. Не мое это дело. Я ведь только при исполнении служебного долга. Но вы пожалейте ее.

— Войдите и вы в мое дикое положение, — горячо нашептывал Довнар на ухо Туцевичу. — Как она, жалкая мещанка, посмела надеяться стать моей женой, женой шляхтича герба «Побаг»? Конечно, по-человечески ее можно пожалеть, но…

— Но она же вас любит, я по глазам вижу — любит.

— Да таких у нее, как я, знаете, сколько перебывало? По глазам вы не можете судить, что она бескорыстна.

— Однако, сударь, корысти с ее стороны я не заметил. Впрочем, — повторил Тущевич, — лирика — не моя профессия. Я лишь пристав полиции, а вы разбирайтесь сами, кому тарелка, кому вилка, кому спинка от стула, а кому ножка от кресла…

Когда имущество доделили, Довнар закрыл свои комнаты на ключ, а ключ от кухни он вручил Ольге Палем.

— Олечка, — разрешил ей Довнар, — ты в любой момент можешь забрать свои вещи, ибо кухня имеет отдельный выход на черную лестницу. Теперь я хотел бы с тобой попрощаться…

Вход в квартиру с парадной лестницы был для нее закрыт. Отныне она могла пользоваться лишь черной лестницей. Она сидела на табуретке в прихожей, даже не плача, слепо глядя перед собой, а Туцевич не знал, где найти нужные слова:

— Мадам, время позднее, жена сей день пироги пекла, давно ждет меня. Вы уж извините, но долг службы повелевает мне проследить за вашим удалением из этой квартиры…

Ольга Палем грустно улыбнулась Довнару:

— Спасибо за все… за все, что ты сделал. Вот была бы у тебя собака, интересно, выгнал бы ты ее так, как изгоняешь меня? А куда я денусь теперь? Ведь даже с проституткой не поступают столь безжалостно под утро, как ты со мною к ночи… Что же мне теперь? Самой сделаться проституткой?

— Слышите? — обратился Довнар к приставу. — Она еще смеет упрекать меня. Разорила, а теперь упрекает. Если вы полиция, так принудите ее удалиться.

— Да, я полиция, — не отрицал Туцевич, — но я еще никогда не бывал вышибалой. Госпожа Палем и сама уйдет…

Она спустилась по чистой парадной лестнице, освещенной газовыми рожками, в вестибюле швейцар Садовский читал газету.

— Дядя Игнатий, пожалей хоть ты меня…

— Бедная, кудыть же ты теперича?

— А не знаю! Пойду на Невский и первому попавшемуся… хоть за рубль, хоть за полтинник. Только б не это!

* * *
Сказанного вполне достаточно, чтобы расставить верные ударения. Согласен, что раздел имущества всегда гадостен. Добавлю от себя, что однажды сам наблюдал нечто подобное. Люди, которых я считал интеллигентами, вдруг превращались в алчных зверей, хватая то одно, то другое, — и в этот момент я не узнавал их. Где же их прежние речи о человеческом достоинстве и душевном благородстве? В моем представлении любая мебель — это все-таки доски, а любая одежда — это все-таки тряпки.

На мой взгляд, в нашем прискорбном и материальном мире существует одно лишь мерило ценности — это книги!

Но Ольга Палем и Александр Довнар не книги делили…

* * *
— Не надо плакать, — сказал инспектор Кухарский. — Я вас провожу к Михаилу Николаевичу, директору нашего института, он добрый человек и поймет вас… Прошу, мадам!

Директор Института инженеров путей сообщения Михаил Николаевич Герсеванов (1830–1907) был широко известен в научном мире. Соратник еще графа Тотлебена, человек образованный, автор многих научных трудов, он строил железные дороги в горах Кавказа, устраивал коммерческие порты в Черноморье, имея немалые заслуги перед отечеством. Сейчас Россия тянула рельсы в таежную синеву Приамурья, чтобы выйти к причалам Владивостока, и страна постоянно нуждалась в романтиках-путейцах, которых поставлял его институт. Герсеванов внимательно выслушал Ольгу Палем: Довнар всегда выдавал ее за жену, она получала письма на имя «Ольги Довнар», а теперь… теперь у нее ничего не осталось.

— Я не вправе судить о нравственности вашего союза, — отвечал Герсеванов, — но меня волнует нравственность господина Довнара: имеет ли он право быть терпим в кругу студентов, носящих мундир и шпагу нашего путейского ведомства, которое никак не является последним в империи?..

Ближайший совет профессуры Герсеванов открыл таким же вопросом. Ученые мужи, ординарные и экстраординарные, добряки по натуре, в законах не разбирались, они лишь толковали об извечной борьбе добра и зла, но их наивные рассуждения ничего не значили на штатских весах официального правопорядка.

— Что за молодежь пошла ныне! — огорчались премудрые старцы, начинавшие карьеру еще при графе Клейнмихеле, хорошо помнившие даже графа Аракчеева. — Ежели четыре года блудил, так надо этого вертопраха обуздать крепкой подпиской, чтобы покрыл грех законным браком. Разве можно, обнадежив девицу посулами жениться, вдруг ни с того ни с сего выбрасывать ее в подворотню?

— Девица-то из мещан, а Довнар — дворянин.

— Так и что с того? Мы все тут дворяне. Сколько известно таких браков, когда крестьянка или актриса становились женами знатных вельмож, бывая почитаемы в свете как добропорядочные матери и супруги. А тут какая-то мелюзга артачится так, будто его предки занесены в «Бархатную Книгу».

— Она, говорят, еврейка, вот в чем дело!

— Велика важность, — посмеялись ученые старцы. — Наш министр Витте, не секрет, выложил сорок тысяч господину Лисаневичу, чтобы тот уступил ему жену, тоже еврейку, и живут же ведь — не дерутся, не стонут…

Да, эмоций хватало, а толку не было, одни разговоры. Герсеванов, сочувствуя Ольге Палем, тоже никак не мог проявить богатейших познаний в области юридических отношений.

— Милая моя, — пожалел он женщину, — мы тут больше мостоконструкциями да разведением стрелок заняты, а вам надобен юрист с головой. — Он вручил Палем свою визитную карточку. — С нею навестите моего сородича, присяжного поверенного Андреевского, пусть он выслушает вас…

Пожелав ей успеха, Герсеванов сказал, что Довнара надо сразу изъять из комплекта студентов, но тут сама Ольга Палем просила его не делать этого:

— Видит бог, он даже не виноват! Довнар слабовольный человек, потому и подпал под дурное влияние дурных людей.

— Все-таки поговорите с Андреевским. Сергей Аркадьевич умнейший человек, одна в нем беда — видит людей не такими, какие они есть, а такими, какими он хотел бы их видеть…

* * *
Ольга Палем, как и этот Андреевский, тоже видела своего Довнара таким, каким хотела бы его видеть… Скорбная, начинала она свои хождения по мукам.

Глава 13

ПОДПИСКА В ЛЮБВИ
Андреевский, кому и сам бог велел вставать на защиту обиженных, защищать Ольгу Палем в ее деле не пожелал:

— Герсеванов ввел вас в заблуждение. Я занимаюсь убийствами, крупными аферами, спорами о наследствах, а сводить вас с каким-то студентом… извините, это — не моя стихия!

Защитником решил побыть сам Кухарский, горевший желанием делать добро, и это добро он делал в меру своих сил и возможностей. Он насмерть перепугал Довнара, перед которым потряс толстою пачкой писем, перевязанных розовой ленточкой.

— Не отпирайтесь! Это вы писали госпоже Палем, заклиная ее быть вашей женой. Конечно, я не читал их, но в этом меня заверила сама госпожа Палем, которая сейчас предстанет перед нами, и мы с вами разберемся. Присядьте…

Довнар так и присел. Будущее устрашало.

Кухарский был категоричен, словно прокурор-громовержец, пронзающий сердца подсудимых огненными перунами доказательств. Наверное, я так думаю, он был неплох на посту инспектора, но в запутанном случае Палем — Довнар полез не в свое дело.

— Пишите! — властно диктовал он Довнару, когда появилась Палем. — Сим обязуюсь не покидать госпожу О-Вэ Палем и жить с нею далее, ежели вышеозначенная не будет требовать насильственного брака и сама таковому обещанию подчиняется…

Большей ахинеи трудно было придумать, но Довнар такую подписку дал, подписалась под нею и сама Ольга Васильевна.

— Желаю вам счастья, дети мои! — отпустил их Кухарский.

С таким вот «рецептом» вольные, если не любовью, так обоюдной неприязнью, удалились для совместного проживания.

— Что теперь будем делать? — робко спросил Довнар, когда они, потрясенные моментальным «правосудием» Кухарского, вышли из института на широкий простор Забалканского проспекта.

Перемирие, заключенное по указу начальства, кажется, перепугало не только Довнара, но обескуражило и Ольгу Палем. Мимо них катились каретки, проходили люди, ломовые битюги налегали в хомуты, волоча от садов Пулкова гигантские телеги с фруктами, а они все думали и ничего не могли придумать.

Наконец Довнар предложил удобный для него вариант:

— Можно жить совместно, но при этом раздельно. Для этого лучше иметь не квартиру, а две отдельные комнаты, но с одним коридором, чтобы могли навещать друг друга. Тогда и придраться никто не сможет…

Ольга Палем была согласна на все. Иногда я встаю в тупик, не понимая ее: как она, женщина, не догадывалась, что все давно разрушено, отчего же она столь яростно держалась за Довнара, который не стоил ее большого чувства? Целый день они блуждали по городу, отыскивая отдельные комнаты. Ольга Палем уже не просила, чтобы Довнар женился на ней.

— Саша, — тихо молила она, — только не оставляй меня одну. Я ведь ноги тебе мыть стану… сама теперь не знаю, на что я готова. До чего ты меня довел? Я застрелюсь, правда.

— Да брось, — отмахивался Довнар. — А впрочем, если тебе этого так уж хочется, то можешь стреляться…

Наконец они отыскали удобные меблированные комнаты, которые содержал на Фонтанке господин Сыросек, сдававший их внаем приезжим или бездомным. Довнар и Палем сняли у него две паршивые комнатенки, соединенные промежуточной дверью, но имевшие выход в общий коридор. Каждый за свое жилье расплачивался отдельно. Сыросек, человек к людям внимательный, ибо служил в полиции, сразу заметил, что эта молодая пара не муж и жена, а просто двое, в любую минуту готовые взорваться в грандиозном скандале. Сыросек сам видел, что Довнар походя больно щиплет Палем через платье.

— Ой! — невольно вскрикивала она, морщась, и потом что-то шептала про себя, очевидно, ругаясь…

Велико было их удивление, когда в коридоре они встретили князя Туманова с перекинутым через плечо полотенцем.

— Жорж, как вы сюда попали? — удивился Довнар.

— Давно живу в этих номерах. Народу тут разного много. Если угодно, заходите, буду рад. Мой номер одиннадцатый…

В соседней комнате кутила студенческая молодежь, оттуда доносились жалобные всхлипы граммофонной трубы:

Хас-Булат удалой
рядом в комнате жил,
и он с Саррой моей
шуры-муры крутил…
Утром Ольгу Палем навестил в ее комнате Довнар:

— Когда ты кончишь эту комедию? Я ведь думал, что ты уже застрелилась, и пришел, чтобы порыдать над твоим бездыханным трупом. Ну, стреляйся… чего медлишь?

* * *
С этого времени Довнар начал очень опасную игру.

Вроде бы насмешливо, зато настойчиво он подначивал Ольгу Палем доказать свой характер и застрелиться, а при этом в его голове, наверное, копошилась подлая, но очень выгодная для него мыслишка: «Пусть! С концом этой стервы кончатся и мои невзгоды, я снова стану свободен. Это ли не счастье?»

Возможно, потому так ласково иногда звучал голос Довнара:

— Это не так уж трудно, — нежно убеждал он, словно речь шла о какой-то ерунде. — Один нажим пальцем, и ты сразу докажешь свою любовь, о которой так часто говоришь мне.

Палем его слушала, слушала — даже не верилось:

— Боже, как у тебя поворачивается язык? Если по твоим словам все это так просто, так — на, я дам тебе «бульдог», а ты докажи мне, что любишь, выстрелом…

Она иногда надевала свое лучшее платье с глубоким вырезом декольте и выходила на лестничную площадку, где подолгу простаивала, облокотясь на перила, и тихо пошевеливала оттопыренным задом, который некоторые мужчины, проходившие мимо, задевали как бы ненароком.

Чего она хотела? Возбудить ревность в Довнаре? Или отомстить ему романом с другим? Не знаю.

Но зато мне известно, что Довнар в общем коридоре номеров, где собирались вечерами постояльцы Сыросека, выражался о ней с явным презрением, давая повод думать о ней скверно:

— Вообще-то эта дыруська всем нарядам предпочитает скромный наряд Евы в раю… Кстати, недорого и стоит!

Думаю, что он сознательно вынуждал ее и на измену, которая стала бы для него спасительным поводом для окончательного разрыва. Однажды, когда Довнара поблизости не было, Ольгу Палем неожиданно навестил князь Туманов.

— Я вам не надоел? Извините, что снова вмешиваюсь. У нас на Кавказе подобные отношения попросту невозможны.

— Здесь не Кавказ, — отмахнулась Ольга Палем.

— И все-таки прошу, выслушайте меня… Неужели вы сами не видите, что так жить нельзя? Вы еще молоды, вы хороши. Стоит ли продлевать роман, опасный для вас обоих? Вы бы послушали, что говорят о вас квартиранты Сыросека.

— Черт с ними, пускай говорят, чтоим хочется. И не надо, князь, за меня вступаться, — раздраженно ответила Ольга Палем. — Наверное, я такая и есть, как обо мне судят.

— Но так же нельзя! — пылко воскликнул Туманов.

— Можно и так, — отвечала ему Палем.

В этот момент ей почему-то (почему?) показалось, что сейчас последует объяснение в любви. Но Туманов почтительно поцеловал ей руку и вышел, ничего не добавив к тому, что было им сказано. Довнар вернулся пьяный, что бывало с ним очень редко, она закрыла дверь между их комнатами на два оборота ключа, но он выбил ее ударами ноги.

— Еще жива? — говорил он, заваливая ее на постель. — Ты еще на что-то надеешься? Ну так не ломайся…

Почти изнасилованная им, жестоко и отвратительно, Ольга Палем восприняла эту грубость как должное. «Так мне и надо, так мне и надо», — думала она.

— Заплати! — вдруг потребовала она у Довнара.

— Сколько? — усмехнулся он криво.

— Три рубля, не меньше.

Он отсчитал три копейки и швырнул их в лицо ей:

— Больше не стоишь… получи!

Потом, пьяно вихляясь, он стал куражиться над нею, сознательно потешался над Ольгой Палем как над женщиной:

— Ты все равно что дырка от бублика! Разве ты способна на большее? Вот я познакомился тут с одной дамой — не чета тебе. Знаешь, что вытворяла? Знаешь, как она умела?

Ольга Палем в ужасе захлопнула лицо руками:

— Умоляю… не надо… молчи.

— Нет, ты слушай, — настаивал Довнар.

— Пощади меня… имей хоть каплю жалости! Зачем же тебе добивать меня, уже и без того растоптанную?

Довнар явно любовался ее поражением. Ее муками!

— Я тебе еще не то могу рассказать… хочешь?

И разом осекся, увидев дуло револьвера.

— С меня хватит. Выстрелю, — предупредила его Палем.

— В себя, в себя! — закричал Довнар, почти беснуясь, и, выкручивая женщине руку, он силком направлял дуло «бульдога» в ее же грудь. — Вот так, вот так… теперь стреляй!

— Нет, — сказала Ольга Палем. — Еще рано…

Как-то она снова торчала на лестнице в соблазнительной позе, когда к ней неожиданно подошел старик Сыросек.

— Слушай, девка, — грубо, но зато честно сказал он, — видеть мне тебя тошно. Хочешь, познакомлю с женихом?

— Смешно, — вильнула задом Палем.

— Порядочный человек. Лет сорок. Может, и больше. Зато коллежский. Опять-таки свой домишко на Песках. Не пьет, не курит, только на гуслях играет, а сам плачет… Ей-ей, — перекрестился Сыросек, — какого рожна тебе еще надобно?

Ольга Палем поняла, что старик говорит искренно, желая добра и жалея ее, а потому она благодарила его:

— Спасибо, Петр Николаич, но я уже помешанная, вы лучше оставьте меня в покое… не мешайте мне погибать.

— Ума-то в тебе совсем нету, — обиделся Сыросек и на прощание больно врезал ей «леща» пониже спины столь душевно, как родной отец лупит дочь, живущую не по правилам…

Стоять на лестнице, глядя, как одни восходят по ней, кто легко, а кто с одышкою, а другие спускаются, со всеми здороваясь, ей почему-то нравилось. Вот и простаивала часами, не желая томиться в одиночестве комнаты, словно причастная к чужой суете, внимала чужому смеху и чужим песням. Где-то шумно пировали отставные ветераны-кавказцы, они, видать, здорово подпили, залихватски распевая о делах своих дедов:

Грянули, ударили,
понеслись на брань
и в секунду с четвертью
взяли Эривань…
Под самое Рождество случилось то, чего так боялась Ольга Палем: Довнар укладывал белье в чемодан, говоря, что его терпению пришел конец, он должен как следует отдохнуть от истерик и скандалов, а уж заодно пора навестить мамочку.

Ее всю трясло, она просила Довнара не покидать ее:

— Я ведь знаю, ты не вернешься ко мне, а в Одессе тебя сделают врагом моим… Не уезжай, умоляю! Саша, Саша…

Довнар вдруг увидел ее фотографию, снятую еще в Одессе, когда она была на содержании у Кандинского, и, выломав ее жесткий картон из рамочки, он сунул фотографию в карман.

— Вот видишь, как я тебя люблю! — сказал с усмешкой, не предвещавшей ничего доброго. — Приеду в Одессу, повешу над своей кроватью и стану тобой любоваться…

Довнар уехал, а с нею случился нервный припадок.

Совсем чужие люди приняли в ней участие, кто побежал в аптеку, кто за доктором, князь Туманов вызвался дежурить возле ее постели. Врач Ипполит Твирбут, осмотрев больную, сказал, что требуется покой и чтобы никаких волнений.

— Вы, наверное, муж ее? — спросил он князя.

— Нет. Сосед.

— В любом случае нельзя отходить от нее, почаще кладите ей на голову холодные компрессы. Не стану возражать, если вы усыпите ее хлоралом…

Было время далеко за полночь, в номерах Сыросека все давно спали, когда с лестницы раздался тихий осторожный звонок. Туманов вышел отворить двери и увидел… Довнара.

— Не пущу, — сказал ему князь. — Недавно был доктор и велел никого посторонних к ней не пускать.

— Но я-то ведь далеко не посторонний.

— Не пущу! Она едва успокоилась. Что передать?

Очевидно, Довнар понял, что горячая грузинская кровь сейчас взыграет. А потому он решил не настаивать далее и молча протянул увесистый кулек.

— Что это?

— Апельсины. Для нее.

— Сейчас-то зачем? — удивился Туманов.

— Рождество. Так принято. Чтобы делать подарки…

«Свинья», — не сказал, а только подумал князь. Всю ночь он не отходил от постели Ольги Палем, она временами еще металась, просила настежь отворить окна, Туманов ласково ее утешал, отсчитывал для нее дозу снотворного хлорала, но про кулек с апельсинами от Довнара сознательно умолчал, чтобы лишний раз не терзать ей нервы, и без того уже вконец истрепанные.

Под утро Ольга Палем крепко уснула, князь Туманов раскрыл учебник, но премудрость науки никак не лезла ему в голову. Слабый ночник едва высвечивал в темноте лицо спящей женщины, и она была теперь так хороша, так прекрасна в своем забытьи, что князь не выдержал. Он нагнулся и тихо поцеловал ее, ощутив холодок ее чистых и ровных зубов.

Ольга Палем улыбнулась ему, даже не просыпаясь…

Утром он вручил ей кулек с апельсинами:

— Ночью приходил Довнар, просил передать. Заодно он просил и поздравить вас с наступающим Рождеством.

Что тут стало! Палем прижала кулек к груди:

— Зачем и вы обманываете меня? Я же знаю, что Довнар не способен на это… Вы! Именно вы дарите мне апельсины.

— Ольга Васильевна, зачем бы мне вас обманывать?

Она очень долго смотрела на его красивое лицо:

— Милый мой человек, — было сказано ею с кротостью, — скажите уж всю правду до конца… Давно ли вы любите меня? Ну, не стыдитесь. Да? Любите?

— Нет, — жестко отвечал он.

«Вот и напрасно… жаль», — подумала женщина.

И она забросила апельсины подальше от себя.

…Здесь я поймал себя на опасной мысли, что, наверное, мужчина все-таки не способен к точному описанию душевных и сердечных психологизмов женщины. Думается, о женщинах откровенно и достоверно способна писать только сама женщина.

А для нас, для мужчин, многое остается сокрыто.

* * *
Зато вот о мужчинах мне писать легче — особенно о подлецах, ибо я немало повидал их в своей чересчур сумбурной и не всегда праведной жизни…

Приехав в Одессу, Довнар повидался с Матеранским.

— Стефа, сознайся, ты по-прежнему балуешься у Эдельгейм?

— Изредка. Знаешь, как я теперь живу… скромно. А девки у Фаньки балованные, любят всякие гостинцы.

Скупой Довнар щедро отсчитал другу десять рублей:

— Вот тебе на одну шикарную ноченьку.

— Что-то я не пойму тебя, Сашка.

Поверх денежной подачки Довнар возложил фотографию Ольги Палем, внизу которой была золоченая надпись: «Одесса. Широкая, дом 17. Фотоателье г-на А. И. Горелика». Довнар просил приятеля оказать ему «крохотную» услугу:

— Там есть такая здоровая бабина — Зойка Ермолина, которая ведет картотеку всех девиц, заодно собирает их фотографии, чтобы никакая не могла вырваться из борделя замуж. Ты возьми ее фотографию, и пусть она украсит музей заведения госпожи Фаины Эдельгейм.

Стефан Матеранский простецки почесал себя за ухом:

— Понимаю. Ольга тебя оставила. Жаждешь отмщения?

— Не такой я мужчина, чтобы меня оставила женщина, я сам оставлю любую из них, — выспренне отвечал Довнар…

Тем временем Александра Михайловна тоже не сидела без дела. Если в былые времена эта почтенная дама называла Ольгу Палем в письмах «уважаемая Ольга Васильевна», то теперь она повадилась шляться по одесским юристам, чтобы, как она говорила, «вывести на чистую воду эту аферистку, а к тому же еще и жидовку…». В один из вечеров она возвратилась к своему семейному очагу, очень довольная собой:

— Сашенька, поздравь свою умную мамочку. Кажется, мне кое-что удалось сегодня… Адольф Викторович, ты его знаешь, был настолько любезен, что дал мне рекомендательное письмо к петербургскому адвокату Серебряному, который хоть самого черта лысого обманет… Ты с ним повидаешься в Петербурге, он тебя научит, как удобнее раздавить эту мерзавку!

В разговоре с сыном она вдруг хлопнула себя по лбу:

— Ах, дура! Как это раньше не пришло мне в голову? Надо обязательно повидать и Кандинского… Видишь, я согласна вытерпеть любое унижение, лишь бы моему сыночку было хорошо!

Ее замысел был прост и ясен: если Кандинский перестанет высылать деньги Ольге Палем, тогда, сильно отощавшая, эта гадюка сама выползет из своей норы в поисках пропитания. А если она покинет Петербург, ее Сашенька сделается свободен, дурацкая же «подписка», данная им Кухарскому по глупости, мигом обернется пустой бумажкой. С такими-то вот настроениями, заранее уверенная в успехе, Александра Михайловна появилась в конторе Кандинского — во всей своей материнской мощи.

— Василий Васильевич, — умильно начала она, уже неспособная играть очами, зато очень искусно игравшая зонтиком, — вы помните, какой чудесный человек был мой первый супруг, как он любил и уважал вас… не забыли?

«Вася-Вася» сразу насторожился, посерев лицом, а его уши, и без того длинные, вытянулись еще больше. Он молча съел все-все, что подала ему мадам Шмидт с пылу и с жару, — и то, что Ольга Палем развратилась, что она такая-сякая, что по ней давно плачет сахалинская тачка, что она…

— Надеюсь, вы сами поняли мое намерение предостеречь вас, дабы эта негодница более не испытывала доброту вашего чистого сердца. Неужели вам самому не жалко своих денег, которые вы столь щедро отсылаете для ее разврата?

Кандинский все понял. Поднялся из-за стола:

— Значит, вам угодно, чтобы Ольга Палем осталась без денег и, не имеющая в Петербурге ни друзей, ни родных, она…

— Так, так, так, — закивала мадам Шмидт.

Кандинский долго вытягивал из кармана обширный платок, расписанный пляшущими чертями и бесенятами, он замедленно растряс его в длани, высморкался — как выстрелил из пушки. Потом взмахнул платком, словно развернутым флагом, указуя на дверь.

— Вон! — произнес он краткое резюме.

— Что, что, что? — не сразу поняла Шмидт.

— Я сказал ясно — прочь отсюда, халда старая, и скажи спасибо, что я не зову конторщиков, которые выведут тебя под руки и дадут коленом под ж…, чтобы ты враз поумнела.

Дама выкатилась, а Кандинский позвал бухгалтера:

— Вы приготовили перевод денег для госпожи Палем?

— Как положено. Я помню.

— Только учитывайте подписанные ею квитанции. В остальном же продолжайте высылать ей пособие, как это заведено…

Довнар уже давно низко пал в моих глазах.

Зато выше поднималась тщедушная фигура Кандинского.

Глава 14

ПО ЗАКОНАМ ПОДЛОСТИ
Читатель догадался и сам, что за время рождественских вакаций, проведенных в Одессе, благостные порывы в душе Довнара перемешались с отвратным вызреванием ненависти.

Мамочка, конечно, весьма преуспела в перевоспитании сына, как следует натравив его на Ольгу Палем, и Довнар — под энергичные стуки колес, равнодушно поглядывал в окно вагона, — реже испытывал жалость, зато слишком часто, вспомнив об Ольге, переживал почти яростное бешенство. Среди провожавших его на одесском вокзале была и кузина Зиночка Круссер (с ее «очаровательным копчиком»), мать потихоньку шепнула сыну, что она может быть для него подходящей невестой: «Зинуся получает в наследство от тетки богатый хутор на Черниговщине… соображай сам, что земля сейчас в большой цене!»

Паровоз, безжалостно разрезая российские пространства с юга на север, кричал истошно и надрывно, словно человек, предвещавший неотвратимое бедствие. Довнар «соображал».

Теперь в его бумажнике покоилось рекомендательное письмо к присяжному поверенному Серебряному, для ублажения которого приготовлено 500 рублей — вроде задатка, сумма которого способна потрясти любое воображение. Провожая сына в обратный путь, Александра Михайловна дала ему ценные указания:

— Если этот хапуга Серебряный скривит морду, ты скажи ему, что мы готовы пожертвовать и коробкой в сотню дорогих сигар. Но ничего больше не обещай, сам знаешь, что эти проклятые цицероны обожают гонорары, а сами наболтают — и ничего не сделают. Будь умнее!..

Всю дорогу до Петербурга студент-путеец мучился. Пачка любовных писем, виденная Довнаром в руках инспектора Кухарского, не давала ему покоя: «Вот глупец, — размышлял он, жестоко укоряя себя. — Надавал этой сучке всяких заверений, а теперь… Теперь она будет трясти этими письмами направо и налево, чтобы меня шантажировать!»

Поезд близился к столице, и Довнар предчувствовал, что Ольга Палем, возможно, каждый день караулит его на перроне Варшавского вокзала. Чтобы избежать встречи с нею, крайне нежелательной, Довнар умышленно не доехал до Петербурга, оставив вагон на окраинах столицы, и вышел с чемоданом на платформе Александровская, примыкавшей к паркам Царского Села.

Каково же было его изумление, когда под часами станции он увидел жалкую фигуру Ольги Палем, которая ожидала его.

Ожидала именно там, где его не могло быть.

— Ты разве колдунья? — крикнул он в ее сторону.

Ольга Палем медленно приближалась к нему.

— Нет, я теперь святая, — услышал он издали.

Смех Довнара был неестественным, наигранным:

— А я-то думал, что ты давно застрелилась.

— Выходит, ты об этом мечтаешь?

— Но ты же обещала.

— Вот уж не думала, что ты такой подлец…

Довнар вовремя сменил гнев на милость:

— Ладно. Я пошутил. Но все-таки сознайся, как ты могла догадаться встретить меня именно здесь, а не на перроне Варшавского вокзала?

Секрета не было. Ольга Палем слишком хорошо изучила Довнара, а чисто женское чутье само подсказало ей, что он пожелает избежать встречи с нею, и не умом, так сердцем женщина догадалась, что Довнар сойдет с поезда именно на этой загородной платформе. Наверное, в ней сработал природный инстинкт — так звери заранее чуют то, о чем и не помышляют люди, считающие себя умнее зверей.

Она взяла его под руку, насмешливо спросив:

— Надеюсь, ты часто разглядывал мою фотографию?

— Да. Посматривал. Раньше ты была моложе.

— Не хами! Я такая же, как и раньше, только вот ты сделался совсем другим.

— Старше?

— Нет. Хуже… Не будем ссориться. Едем.

В столицу они вернулись царскосельским поездом, вышли на площадь перед вокзалом. Довнар поставил чемодан на тумбу. Она ждала. Он посмотрел на нее и не узнал. «Желтое лицо с провалившимися лихорадочными глазами возбуждало ужас и сожаление. За одну эту зиму Ольга Палем состарилась на несколько лет», — так писал очевидец событий.

— Ты получила от меня кулек с апельсинами?

— Не видела я от тебя никаких апельсинов…

Довнар, пожимая плечами, долго молчал, думая, наверное, о князе Туманове, который сожрал все его апельсины.

— Не молчи. Что дальше? — потребовала Ольга Палем.

— Извини, — ответил он ей. — Я не собираюсь оставаться верным расписке, данной Кухарскому. Хотя бы по той причине, что в номерах Сыросека проживает и этот грузинский красавец Туманов, вызывающий во мне физическое отвращение… Извозчик! — закричал Довнар, увидев свободную пролетку, и, забросив в нее чемодан, быстро отъехал прочь, оставив Ольгу Палем посреди вокзальной площади.

— Саша, — не крикнула, а лишь прошептала она.

Наитие привело ее на платформу Александровской станции, это же наитие подсказало, что Довнара надо искать в Демидовом переулке, где проживал его новый приятель студент Панов. Она убедилась в правоте своих домыслов, и Довнар, вызванный запиской на улицу, вышел в наспех накинутой шинели.

— До чего же ты настойчива! — с явным раздражением сказал он. — Не буду скрывать, что ты иногда бываешь очень нужна мне. Но только как самка. Давай, сразу договоримся. И рассудим все если не душевно, так плотски. Согласна?

Она медлила с ответом. Тихо падал снежок.

— Саша, — вдруг сказала она, — у тебя совсем износилось пальто, пуговицы едва держатся. Можно я поухаживаю за тобой?

…Женщины, подскажите мне — верить ли?

* * *
Присяжный поверенный Серебряный (имя и отчество которого я позабыл) славился в Петербурге своим виртуозным ловкачеством, служа не столько при весах Фемиды, сколько поклонением всепожирающему Маммоне, о котором еще в Новом Завете начертано как о злом духе, способствующем обогащению.

500 рублей он спрятал в карман сюртука с таким брезгливым видом, словно Довнар подсунул ему какую-то дрянь.

— Надеюсь, это лишь аванс, — напомнил Серебряный. — Итак, молодой человек, я весь к вашим услугам…

По изложении Довнаром сути вопроса о выселении Ольги Палем из столицы Серебряный изобразил на своем холеном лице важное глубокомыслие, свойственное мудрецам древности.

— Если дело было только «доложено», его всегда можно «передоложить», дабы в градоначальстве возникли инсинуации, в корне изменяющие прежний взгляд на этот вопрос. Сфера нашего воздействия неограниченна и… сколько вы мне дали?

— Пятьсот, — торопливо ответил Довнар. — Но в случае, если выселение Палем состоится, с моей стороны последует подношение вам роскошной коробки с сотнею лучших сигар.

— Но при этом прошу учесть, что фирма «Петит букет» меня не прельщает, я курю исключительно сигары фасона «Панетелас империалис»… Теперь напрягитесь, дабы подсказать мне те насущные мотивы, кои я мог бы развить в этом деле. Ведь для выселения из столицы требуются весомые факторы, дабы активно воздействовать на канцелярию столичного градоначальника… Надеюсь, она глубоко безнравственна и порочна?

— Кто? — очнулся Довнар, заговоренный адвокатом.

— Ну, вот эта… штучка. Как ее? Палем, кажется….

Довнар толчками приблизил свой стул к адвокату:

— Осмелюсь известить вас, — почти радостно сообщил он, — что в одесском притоне мадам Фаины Эдельгейм до сих пор хранится фотография Ольги Палем, что красноречиво доказывает прежний род ее постыдных занятий.

— Отлично, — одобрил его Серебряный. — Через одесскую полицию затребуем фотографию для приобщения ее к нашему делу, о котором никто не скажет, что оно шито белыми нитками. Но этого, увы, мало… Смелее, молодой человек, инкриминируйте в адрес этой отвратной особы.

Довнар даже перегнулся через стол, сообщая Серебряному зловещим шепотом — как нечто ужасное:

— К тому же она, простите, еврейка…

Серебряный сам был иудеем, но в таких делах, когда вопрос касается кармана, национальные и религиозные признаки можно отстранить, как мешающие служению великой правде — Маммоне.

— Что ж, на этом тоже можно сыграть, — изрек он. — Столица империи все-таки, согласитесь, не резиновая, чтобы под ее крышами умещались… всякие. Продолжайте, пожалуйста.

Если бы Довнар был умнее и проницательнее, он бы сразу заметил, что Серебряный высиживает цыплят из яиц, уже давно сваренных. Присяжный поверенный лишь изображает внимание, отрабатывая полученный аванс, а браться за выселение Ольги Палем никогда не станет. Довнар между тем воодушевился, признавшись в главном, что его мучило:

— Вы понимаете, ошибка молодости… порыв души и так далее. Все это вылилось в письмах, адресованных мною госпоже Палем, и я боюсь, что она использует этот факт против меня. Желательно было бы конфисковать у нее эти письма.

Серебряный имел связи в полиции, изъять письма не составляло труда, но он изобразил особую озабоченность:

— Ах, как вы были неосторожны! Разве можно оставлять женщинам документы о любви? Что вы хоть там ей писали?

— Обещал жениться…

— Кошмар! — выразился Серебряный. — Я, конечно, попытаюсь… Но это трудно. Очень трудно…

Обнадеженный в успехе, Довнар испытывал надобность в женщине, ради чего он и вызвал Ольгу Палем на свидание. Для этого он заранее снял номер в гостинице «Европа» у Чернышева моста возле Малого (Суворинского) театра.

Ольга Палем явилась на зов его плоти и старалась быть «вулканом страстей», втайне надеясь, что своим телом привяжет Довнара к своей душе. Она, это понятно, не могла знать, какую подлость замышляет против нее Довнар, и на другой же день отправила ему записку, которую даже сейчас (столетие спустя) мне было очень больно читать.

Вот она, эта записка: «Милый, я так счастлива, я так много и жадно надышалась тобою вчера…»

Довнар эту записку с хохотом показывал Панову:

— Видишь? Я же говорил, что она без ума от меня… дура!

— Конечно, дура, — согласился Панов. — Но и ты, братец, нисколько не умнее ее…

* * *
12 февраля 1894 года владелец меблированных комнат господин Сыросек был страшно перепуган, когда в его тишайшие владения вдруг с гамом и топотом сапог вломилась полиция.

Агент сыскного отдела Красов потребовал:

— Проводите в комнаты госпожи Палем.

— А что случилось?

В этот момент Сыросек решил, что Ольга Палем хитрущая террористка, которую давно ищут, и сейчас у нее под подушкой найдут страшную черную бомбу для подрыва устоев самодержавия, доселе, слава те, господи, еще нерушимых.

Красов приступил к исполнению обязанностей:

— Мадам, не заставляйте нас проводить обыск по всем правилам. Все раскидаем, все разроем, перину вспорем, обои от стенок отдерем. Лучше сами верните письма Довнар…

Навидавшийся на своем веку всякого, Красов позже признавал, что ему тогда было и стыдно и тяжко: «Уж очень плакала, уж очень убивалась Ольга Васильевна, она даже целовала письма Довнара и, рыдающая, говорила: — И это, даже это у меня отнимают…» Красов на прощание извинился:

— Не имейте на меня сердца, мадам. Такова служба…

Присяжный поверенный Серебряный честно отработал аванс, и Александра Михайловна из Одессы поздравила сыночка с первым успехом на благодатной ниве российского правосудия. Довнар отписывал матери, что жалобы Палем теперь всюду отвергаемы как неосновательные. Зато вопрос о сигарах для выкуривания их господином Серебряным — этот жуткий вопрос как бы растаял в облаках табачного дыма, ибо мадам Шмидт трезво рассудила, что Серебряный (хапуга!) не сделал еще самого главного.

Ольга Палем не была выслана из Санкт-Петербурга.

Князь Туманов предупредил ее в эти дни:

— Не желаю становиться навязчивым, но все-таки выслушайте меня. Зачем вам бывать в Демидовом переулке? Вы удивляете меня своим упрямством в поисках того, чего быть не может. Кажется, ни одна женщина не способна выносить столько унижений, какие выпали на вашу долю. Пожалейте себя. Прошу вас.

— Спасибо, князь. Вы, как всегда, правы, — отвечала ему Палем. — Но еще больнее быть униженной в ваших глазах. Мне стыдно. Да. Сама презираю себя, но… такова уж есть!

С хозяином она расплатилась за комнату.

— Или не угодил я тебе? Живи, бог с тобою.

— Я и без того благодарна вам, — отвечала Ольга Палем. — Вы добрый человек. Но здесь я была слишком несчастна. Мне тяжело оставаться у вас, буду искать новое место, где меня никто не знает и я всем чужая. Так легче.

Сыросек совал ей шестнадцать рублей обратно:

— Да ну тя к лешему, дуреха такая! Небось и самой-то не хватает… Да и кудыть же ты теперича?

— Ах, сама не ведаю. Вот найму извозчика, и пусть прокатит меня хоть до «Пале-Рояля». Мне теперь все равно…

Глава 15

«ПАЛЕ-РОЯЛЬ»
Разве тут уснешь? Ей мешала певичка из сада «Буфф», с утра тренировавшая голос для услаждения гулящей публики:

Мне ночные развлеченья
не приносят наслажденья,
от своей душевной муки
Я давно страдаю так,
что надеть решила брюки
и коротенький пиджак…
По коридорам шатались непризнанные гении — пьяные, пьяненькие и абсолютно трезвые, но жаждавшие похмелиться. Ольга Палем лежала в своем номере, с головой накрывшись одеялом, а до нее все равно долетали голоса соседей из коридора:

— Не я ли тебе говорю, что Бисмарк — это голова.

— Гладстон — тоже голова, и не спорь.

— Карно — вот это голова!

— А в России разве голов не стало?

— Были. Но перевелись.

— Позвольте, сочту своим долгом вмешаться.

— Не позволим. Ни в коем случае…

Казалось, в «Пале-Рояле» жили и стены. Слева слышалось:

— Еще одно слово — и я за себя не отвечаю.

А справа истошно взвизгивал женский голос:

— Что угодно! Только не это, только не это, только не это. Попробуйте как-нибудь иначе…

История «Пале-Рояля» еще не начертана, и мне — жаль.

Скромнейший памятник Пушкину в убогом скверике, установленный в 1884 году, заставил и Новую-Компанейскую улицу переименовать в Пушкинскую. Громадный доходный дом № 20, принадлежавший господину Н. Ф. Немилову, сделался традиционным обиталищем всей петербургской богемы.

Боже, кого только не видели эти выносливые стены!

Здесь проживали на покое отставные актеры, когда-то потрясавшие Сюзьму или Царевококшайск, а теперь согласные за полтинник выйти на столичную сцену, чтобы сказать «кушать подано». Томимые угрожающим предчувствием гонораров (от рубля и выше), слонялись без дела молодые поэты, всегда готовые сочинить сонет на любую тему — за пирожок с капустой. По утрам в «Пале-Рояль» возвращались потрепанные дамы полусвета, пахнущие духами от Ралле и коньяком фирмы Шустова. В ожидании выгодных ангажементов молодящиеся актрисы приучали своих взрослых дочерей называть их «сестрицами».

Наконец, мне было странно узнать, что как раз в это время, когда здесь появилась Ольга Палем, в «Пале-Рояле» селились два подлинных гения — молодой Федор Шаляпин, еще не вкусивший славы, и Мамонт Дальский, славы уже вкусивший…

Ольга Палем жила тишайше, словно мышка, для поимки которой всюду расставлены ловушки с приманками. На одиноких женщин всегда особый спрос среди мужского отродья, и по ночам Ольга Палем не раз сжималась под одеялом, когда в двери тихо стучались, нашептывая в замочную скважину трагическим басом или волшебным тенором:

— Не угодно ли разделить одиночество с загубленным талантом, который завтра воспрянет, чтобы потрясти весь мир?..

Убого мерцала лампочка под высоченным потолком неуютного номера, в портьерах водились кусачие блохи, а в углу трепетно мигала лампадка перед иконой «Утоли моя печали».

В эти вот дни, отверженная и оскорбленная, Ольга Палем сделалась неистово набожной, ездила в Кронштадт, чтобы коснуться ризы Иоанна Кронштадтского, за Невской заставой она искала утешения у пророчицы Матрены-Босоножки, горячившей себя чистым денатуратом, всюду она истово каялась, как великая грешница, просила боженьку не оставлять ее в своих милостях… Удивляться тут нечему! Новообращенные прозелиты впадают в религиозный экстаз более чувственно, нежели те, кто перенял веру от предков своих.

К этому я добавлю. Было замечено (и не мной, а людьми, знавшими ее), что Ольга Палем, попав в среду образованных людей, которые были намного выше ее, становилась какой-то неестественной, вела себя вызывающе и капризно, выдумывала о себе всякие басни, силясь поднять реноме своей персоны. И, напротив, в обществе простых людей, никогда не блиставших интеллектом, Ольга Палем и сама становилась проста, для всех находила ласковые слова, ее любили за доброту сердца.

Так же случилось и в «Пале-Рояле»! Она страшилась его гулких и таинственных коридоров, где с утра до ночи толклись непонятные люди, судившие о Гамлете или Отелло, как о своих близких приятелях, а сама она не имела своего мнения о «головах» Карно или Гладстона, ее пугали мрачные трагики, провожавшие женщину зловещим хохотом кощунственного вопроса: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?..» Возвращаясь с прогулок, Ольга Палем торопливо вбегала по широким лестницам «Пале-Рояля» на верхний этаж и замыкалась в своей комнате.

Понятно, почему подругу для своих мучительных излияний она избрала не в муравейнике этажей и номеров, а в глубине подвалов «Пале-Рояля», где селилась безмужняя прачка Анютка Маслова с девочкой Соней, прижитой от какого-то солдата.

С прачкой ей было хорошо, притворяться не надо.

Для нее Ольга Палем ставила бутыль с водкою, готовила немудреную закуску с неизбежной селедкой, а потом плакала, горевала, жаловалась… Вот Анютка Маслова ее понимала:

— Вопче нам, бабам, от энтих мужиков спасу не стало. Одни убытки и никакого тебе удовольствия. Будь я царицей, так я бы всех мужчинков, которые в штанах бегают, на Сахалин сослала. Чтоб они и треснули тамотко, окаянные… Бывалоча, пришпандорит такой, соловьем изливается, а на уме-то у него только одно: как бы мою слабость поскорее использовать!

— Лезут, — отвечала Ольга Палем, расширив глаза. — Не успеешь уснуть, а они уже скребутся.

— Мыши-то?

— Да нет, мужчины. Спать не дают.

— Терпи! — поучала ее Анютка, вправляя под платок рыжие волосы. — Така уж наша доля, чтобы терпеть…

Но однажды, приникнув к уху Палем, прачка сообщила:

— Слышь-ка! Хороший человек живет в сто тринадцатом номере. И, кажись, глаз на тебя имеет.

— Господи, да кто ж это такой?

— Отставной поручик Лопатин, от жены сбежавший, нонеча ён в «Пале-Рояле» прячется. Пенсию раздобыл за веру, царя и отечество. Живет — не тужит. Слыхивала, в Европы сбирается, чтобы тамошним людям себя показывать… Ты не проходи мимо. Хватайся! Хороший человек-то, говорю. Уже с пенсией.

К вину равнодушная, Ольга Палем никогда водки не пробовала, а тут — в компании с прачкой — решила испытать, что это такое, отчего люди с ума сходят. Почти с ужасом, стараясь не дышать, она тянула и тянула из стакана, а Маслова шлепала себя по жирным ляжкам обваренными в стирке ладонями:

— Пейдодна, пейдодна, пейдодна, пей… легше станет!

Ольга Палем опустошила стакан, вытаращила глаза:

— Анечка, а что теперь со мной будет?

Анютка Маслова воткнула в рот ей соленый огурец:

— Хрусти! А ничего не будет. Вместях поплачем…

Напились две бабы и плакали при закрытых дверях, чтобы никто не видел их, несчастных. Страшась одиночества, особенно пакостного среди людей, Палем просила Маслову, чтобы дала ей свою дочку — пожить в номере. Сонечка освоилась быстро, спали они на одной кровати, Ольга Палем прижимала к себе девочку, придумывая для нее сказки…

В такие моменты ей очень хотелось иметь ребенка!

Спору нет, чужая для всех в «Пале-Рояле», Ольга Палем была своей и понятной для служанок, полотеров и коридорных подметал, никогда не забывала вежливо поздороваться с дворником, чего, кстати сказать, никогда не делали гении, таланты, корифеи и прочие дарования.

Но иногда, словно долгожданный великий праздник, случались такие дни, когда швейцар просовывал в дверную щель ее комнаты записку от Довнара — с призывом явиться туда-то и в такое-то время, и этот совсем не душевный призыв завершался всеобъясняющей фразой: «Не забудь прихватить кружку Эсмарха».

Ольга Палем тревожно собиралась:

— Сонечка, ты побудешь сегодня одна. Тетя Оля завтра утром вернется, она купит тебе книжку с картинками…

Отправляясь на свидание с Довнаром, Ольга Палем являлась к нему под густою вуалью, пряча свое лицо, словно все люди догадывались об ее женском позоре.

Читатель, простим ее. Понять трудно, но простить надо.

* * *
Ольга Палем еще продолжала верить, что, отдав Довнару четыре года жизни (лучшие свои годы!), она обрела на него права, которые когда-нибудь позволят ей назвать его своим мужем.

Но ее женская — чисто женская! — логика казалась Довнару безумием. После одной из таких ночей он исхлестал ее ремнем, словно приблудную собачонку, крича:

— Сумасшедшая… дура! С тобой хорошо только в темноте, а днем ты никому не нужна. Неужели самой-то тебе не понять?

Нет, не понимала. Панов, новый приятель Довнара, не раз предупреждал его, чтобы оставил свои шутки с огнем:

— Женщины, как научно доказал французский профессор психологии Сигиле, более жестоки, нежели наше поганое отродье, и поступки их зачастую непредсказуемы… Разве тебе, олуху царя небесного, не страшно встречаться с нею?

— Глупости, — небрежно отвечал Довнар, похваляясь властью над женщиной. — Эта стерва способна только на истерики да обмороки, но у нее не хватит духу на все остальное.

— Не знаю, не знаю, — сомневался Панов. — Я бы на твоем месте не стал испытывать судьбу.

— Ерунда все это, — убежденно говорил Довнар. — Моя пассия по-прежнему остается удобной во всех отношениях. Сама за все расплачивается даже в ресторане. Она чистоплотна. Фигура у нее — залюбуешься. Чего же еще желать от женщины?

Вот это уже настоящее свинство! С одной стороны, он жестоко преследовал Ольгу Палем, именно по его изветам полиция вторгалась в ее жизнь, отнимая даже любовные письма, а с другой стороны, человек мелочный и не в меру эгоистичный, Довнар не прерывал с нею близких отношений, на которые она, раз и навсегда опозоренная, всегда охотно отзывалась, готовая быть для него подстилкой, лишь бы с ним не расставаться…

Что это? Любовь? Страсть? Привычка?

Не знаю.

Об этом несоответствии надо бы спрашивать не у меня, а у женщин. Может быть, одни только женщины могут верно растолковать необъяснимые для меня поступки Ольги Палем.

Теперь их встречи происходили в случайных местах, обычно в малоприличных номерах «Палермо», «Сан-Ремо», у Яхимовича или в доме свиданий Цейтлера. Они снимали номер, за который расплачивался Довнар, на одну только ночь, предоставляя Ольге право платить за ужин с шампанским.

Однажды, решив вызвать ревность в Довнаре, Ольга Палем стала выдумывать то, чего не было, делая из мухи слона:

— Не скрою, что за мною в «Пале-Рояле» серьезно ухаживает солидный поручик лейб-гвардии Лопатин.

(Этого Лопатина, кстати, она ни разу не видала.)

— Откуда он взялся? — спросил Довнар.

— Из сто тринадцатого номера. Можешь проверить.

— Ну и что? — равнодушно хмыкнул Довнар.

Фантазии Палем хватило лишь на выдумку, очень наивную:

— Он собирается состоять атташе при странах Европы, а меня упрашивает, чтобы я при нем состояла… как жена!

— Как же! — высмеял ее Довнар. — Только вас в Европе и не хватало. Путайся с кем хочешь, только не завирайся…

Ее ложь не произвела на Довнара никакого впечатления, ибо за четыре года он тоже хорошо изучил ее. Иногда, испытывая наслаждение от собственного садизма, Довнар приставал к ней — когда серьезно, а когда и даже шутливо:

— Слушай, а когда ты сделаешь пиф-паф?

— Давай, вместе… а? — предложила она.

Довнар был немало испуган, обнаружив, что Палем не расстается со своим «бульдогом» и при свиданиях с ним прячет его в своем ридикюле. Он сказал, чтобы она не дурила:

— Даже любимая лошадь может нечаянно убить хозяина копытом, а револьверы марки «бульдог» обладают дурной привычкой выстреливать, когда их об этом никто не просит.

Во время подобных свиданий, звякая кружкой Эсмарха, женщина уже не просила о розах брачного Гименея, но признаний в любви требовала по-прежнему. Довнар даже удивлялся ей:

— Все-таки ты неисправима. Ну зачем тебе мои признания, если встречаться можно и так, не тратя время на банальные слова, от которых ничто не изменится…

Говоря это, Довнар стоял возле окна, глядя на улицу, и услышал, как за его спиной что-то вдруг щелкнуло.

— Обернись, — потребовала она.

Довнар обернулся и увидел жуткий зрачок револьвера.

А выше сверкали блуждающие глаза Ольги Палем.

— Я не шучу, — сказала она. — На колени!

По выражению ее лица Довнар понял, что сейчас она способна на все, и он с грохотом пал перед нею ниц.

— Молись, — велела она ему.

Довнар подползал к ней, заклиная пощадить его:

— Олечка, счастье мое, светик… прости! Не надо…

— Считаю до трех. Если не сознаешься в том, что любишь меня, как раньше, я… я стреляю. Стреляю! Раз…

— Люблю! — закричал Довнар, в ужасе отпрянув от нее и забиваясь в угол. — Неужели не веришь? Люблю, люблю, люблю…

Ольга Палем отбросила «бульдог» на диван.

— Да врешь ты все, — устало сказала она. — Вылезай из угла… всю пылищу собрал. И не позорься… Я ведь чувствую, что твои слова не от любви, а от страха.

Довнару было стыдно, он отряхнул брюки от пыли.

— Вообще-то, — сказал он как можно равнодушнее, — ты, конечно, права. Я здорово испугался. Потому что ты сумасшедшая. Как говорят в народе, «с эфтакой-то бабы чего не станется?».

После каждого такого свидания его в сильном волнении поджидал студент Панов, радуясь видеть Довнара живым.

— Ох, смотри, Сашка, когда-нибудь не вернешься. Но я на твои похороны не пойду. С чего бы мне таскать гроб, в котором будет валяться такой здоровенный дурень…

Неожиданно Довнар повстречал в институте Кухарского.

— Молодой человек, — был его вопрос, — надеюсь, вы неукоснительно соблюдаете условия той подписки, которую дали во время оно в моем кабинете?

Довнар отвесил инспектору учтивый поклон:

— Конечно, ваше превосходительство. Стоит ли думать обо мне дурно? Я же благородный человек, умею держать слово.

— Очень рад и готов вам верить. Всего доброго.

Глава 16

ОСКОРБЛЕНИЕ
«Пале-Рояль» давно опостылел, но искать другое убежище не хотелось, а Кандинский, издалека чуя ее смятение, настойчиво зазывал в Одессу, порою казалось, что еще можно начать сначала — хоть с табачной лавки грека Катараксиса.

Теперь, когда ее навещала веселая прачка Маслова, она уже не отказывалась от водки, а потом, раскисшая и шлепогубая, Ольга Палем безжалостно потрошила перед прачкой свою загубленную душу, судила перед ней…

Судила — кого? Да, кажется, всех!

В эти дни одна только Сонечка была ее утешением, она учила девочку грамоте, ласкала ее и баловала, даже купила ей глобус и, сама плохо знакомая с географией, вращала земной шар, вычитывая названия материков и океанов:

— Вот это, видишь, Африка, запомни. Там живут одни негры. Туда мы с тобой не поедем. А вот, гляди, и Черное море, вот и Одесса, где я была когда-то счастливой. А сейчас найдем Петербург, где я стала несчастной…

Неожиданно, словно довершая все беды, ее вызвали в полицейское управление столицы. Встревоженная, Ольга Палем с трепетом явилась на Гороховую, там ее принял молодой чиновник — следователь, который был неукоснительно вежлив:

— Садитесь. У меня к вам только один вопрос деликатного свойства… Вам знакома эта фотография?

Он показал фотокарточку той давней поры, когда она позировала в фотоателье на Широкой улице в Одессе.

— Да. Это я, — пролепетала она. — Подтверждаете, что это именно вы?

— Конечно. А как она к вам попала?

Следователь отложил фотографию в сторону:

— Чем вы можете объяснить, что эта карточка оказалась в заведении Фаины Эдельгейм? Обычно фотографии показывают гостям, дабы они выбрали девицу по вкусу. Может, вы сразу признаете, что служили в доме терпимости?

— Да что вы! Господь с вами, — отозвалась Ольга Палем, вконец растерянная, ошеломленная услышанным.

— А как же эта карточка оказалась в публичном доме?

— Ума не приложу.

Следователь убрал фотографию со стола, вздохнул:

— У меня вопросов более нет. Можете идти. Но дело о вашем выселении из Петербурга будет решено не в вашу пользу. Вы уж извините, но сами не маленькая, все понимаете…

Ничего она не понимала! Да и понять было невозможно.

Ольга Палем, почти раздавленная позором, вернулась в «Пале-Рояль», и этот несуразный домина, переполненный постояльцами, показался ей раем небесным. Сонечку она послала за матерью:

— Сбегай в прачешную. Пусть мама придет.

В этот вечер она напилась так, что ничего не помнила.

Очнулась только под утро и с ужасом увидела, что девочка играет с ее «бульдогом», радуясь новой игрушке.

— Дай сюда! — хрипло заорала Ольга Палем. — Это что тебе? Кукла? Еще раз увижу, так все уши оборву и прогоню к матке, вот и полоскайся там в своем подвале…

Анютка Маслова принесла под передником полбутылки:

— Башка-то небось трещит? Похмелимся манень-ко, да я пойду. У меня там полная лохань белья от поручика Лопатина. Такая рвань, что впору выбросить. По всему видать, с пенсии-то не проживешь. Так что, милая, ежели он начнет к тебе липнуть, ты его шугани подалее… Ну, давай, что ли? Чокнемся…

За окном просветлело солнечно, чирикали воробьи, радуясь жизни. Начинался день 16 мая 1884 года.

Ольга Палем провела этот день в дремоте, даже не вставая с постели, а вечером швейцар подкинул ей в номер записку от Довнара, извещавшего, что он будет ждать ее опять в гостинице «Европа».

21-й номер на двоих им снят до 17 мая.

Больно стучало в висках: не ходи, не ходи, не ходи.

Но словно бес нашептывал иное: он ждет, он ждет, он ждет…

Ольга Палем стала прихорашиваться перед зеркалом.

— Соня, я сегодня не слишком страшная?

— Тетя Оля хорошенькая, — похвалила ее девочка.

На этот раз Довнар в своем приглашении о кружке Эсмарха не упоминал, наверное зная, что сама догадается. Она, конечно, не забыла о ней. Но, уже далеко отойдя от «Пале-Рояля», прибежала обратно, сильно встревоженная.

— Ты чего вернулась, тетя Оленька?

— Да так. Кое-что забыла…

Она вспомнила о револьвере, который снова мог оказаться в руках ребенка, — потому и вернулась. Так спокойнее!

— Веди себя хорошо, ложись пораньше, а по коридорам не шляйся, — наказала она Сонечке, укладывая «бульдог» в свой ридикюль. — Тетя Оля завтра утром вернется, и мы снова будем крутить глобус. Ты запомнила, где Одесса, а где река Амур?

И она опять скрыла свое лицо под густою вуалью.

* * *
Известно все. Даже то, что Довнар имел при себе лишь три рубля, но тратить их не пожелал, как всегда надеясь на щедрость Ольги Палем, которая оплатила ресторанный счет на восемь рублей, после чего у нее в кошельке оставалось еще 9 рублей и 30копеек.

В ресторане гостиницы «Европа», где они ужинали, до полуночи играл румынский оркестр, и томный красавец Тадеску, полусонно блуждая среди столиков со скрипкою, крючком изогнулся подле Ольги Палем, исполнив специально для нее, которая показалась ему самой обворожительной из женщин:

Спуни, спуни, молдаване,
унде друма ла Фокшани,
унде каса матитик,
унде фата фармащик…
Внимая мотивам Тадеску, она невольно припомнила хутор под Аккерманом, выкрики петухов на рассвете, пастухов, играющих коровам на скрипках, и скромнейшего юнкера Сережу Лукьянова, которого она так и не поцеловала.

— Благодарю, — сказала Ольга Палем скрипачу, невольно залюбовавшись сиянием шампанского в своем бокале…

В этот миг жизнь представилась ей снова волшебной!

— Что он пел тебе, этот валах? — спросил Довнар, когда по широкой лестнице они поднимались в свой номер.

— А я разве знаю? Пел, и все тут… Но — для меня!

— Жаль, что я не прогнал его от нашего столика.

— Ревнуешь? Даже к скрипачу? Меня это радует.

— Просто я тебя сегодня… люблю, — сознался Довнар. — Ты какая-то особенная. Тобою хочется любоваться. И мне очень приятно, как ты покорной овечкой сама идешь на заклание…

После того, как опустела кружка Эсмарха, они говорили, и даже так хорошо, как будто оба вернулись в старые одесские ночи, пропитанные ароматом отцветающих акаций.

Ночь, пронизанная страстью, миновала быстро. За окнами светало. Наступил новый день — 17 мая…

— О, господи, — заохал Довнар, — как подумаю, что опять эти лекции, опять эта суета… осточертело!

Нехотя он одевался, жалуясь, что не выспался. Наверное, Довнар, как всегда после подобных свиданий, раскаивался в том, что сам же и виноват в продлении своего романа.

— Кстати, — сказал он, зевая, — ты говорила о каком-то поручике Лопатине, звавшем тебя куда-то ехать. Может, и в самом деле стоит подумать о том, как устраивать судьбу… без меня. Не обижайся. Но ты и сама видишь, что ближайшие годы, пока не получу диплома инженера-путейца, мое будущее неопределенно, я сам себе не хозяин.

Ольга Палем уже привыкла к тому, что по утрам, когда страсть исчерпана, Довнар помышляет об одном — скорее покинуть ее, желая при этом сохранить свое «благородство».

Громко щелкнули костяные застежки на упругом лифе.

Она оглядела свои стройные ноги в сиреневых чулках.

Вопрос женщины прозвучал почти спокойно:

— Ты не боишься получить от меня оплеуху?

— За что, милая? Я ведь хочу тебе лучшего.

— Вот за это самое «лучшее» ты и получишь…

Довнар перед зеркалом долго возился с галстуком.

— Это даже смешно, — продолжал он без тени улыбки. — Моя прекрасная возлюбленная, презрев жалкого студента, бежала от него с офицером… Совсем как в дурной комедии!

— Ну, хватит! — прикрикнула Ольга Палем. — Каждый раз одно и то же, одно и то же… Не проще ли тебе попросту сказать, что я все уже сделала, а теперь могу убираться.

Довнар наконец-то справился с галстуком, и тут, проклиная себя за слабость, он потерял чувство меры, начиная унижать Ольгу Палем своими насмешками:

— Ты сделала все, это правда… Согласен, что от тебя порою исходит бурное пламя, но после него остается немало копоти. Впрочем, не думай, что ты лучше других.

— Ах вот как? Но ради чего ты зовешь меня?

— Наверное, — ответил Довнар, вдевая в манжеты запонки, — общение с тобою превратилось у меня в дурную привычку…

Чтобы ускорить конец свидания, уже начинавшего тяготить его, Довнар нарочито цинично стал описывать перед нею достоинства других женщин, которые намного лучше ее хотя бы потому, что ни одна из них ни на что не претендует. («К моему великому несчастью, — признавалась позже Ольга Палем, — в это утро он слишком сильно вызывал во мне ревность и, не щадя во мне женщину, оскорблял меня, как только умел…»)

Коридорный лакей внес в их номер шумящий самовар, угодливо спрашивал, чем может служить, но лицо его было искажено гримасой презрения не к Довнару в студенческом мундире, а именно к ней, ибо лакей, очевидно, принял ее за уличную девку.

— Оставьте нас, — попросила его Ольга Палем.

Совместное чаепитие никак не сближало, каждый думал только о своем. Ольга Палем еще раз жестоко убедилась в том, что ночь хороша лишь в том случае, если был хорош предыдущий день, подготовивший эту ночь. А постель никогда не исправит того, что было испорчено раньше, и какая б ни была сила страсти, ей уже не дано принести полную гармонию счастья…

— Да! — вдруг с вызовом заявила она. — Господин Лопатин без ума от меня. Вчера он преподнес мне три прекрасные розы, снова предлагал побывать в театре.

На Довнара это никак не подействовало.

— Так в чем же дело? — хмыкнул он с кривою усмешкой. — Только не забудь пригласить меня на свою свадьбу…

Ответа от нее не дождался. Машинально помешивая ложечкой остывающий чай, Ольга Палем вдруг вспомнила о своем визите на Гороховую, где следователь предупредил ее о возможном выселении из Петербурга, и тут она не выдержала — она сама рассказала Довнару про эту злополучную фотографию:

— Как? Каким образом? — спрашивала Палем, начиная плакать. — Как моя карточка могла оказаться в борделе Фаньки Эдельгейм, а потом в столичной полиции?

Ничто не изменилось в лице Довнара, и в этот момент, возможно, он душевно благодарил Серебряного, который честно отработал аванс, а сейчас покуривает сигару марки «Панетелас империалис». Но этот великолепный козырь следовало разыграть.

Довнар вскочил из-за стола — в бешенстве:

— Теперь уже не следователь, а я — я сам! — желаю спросить, почему твоя фотография очутилась в грязном притоне Фаньки, куда порядочные люди Одессы не ходят?

— Я не знаю, — глухо отвечала Ольга Палем.

— Она не знает! — передразнивая ее, восклицал Довнар в обвинительном упоении. — Лучше сознайся сразу, что ты еще до меня прошла хорошую школу в публичном доме. А я-то, наивный человек, все эти годы думал, что у тебя был только один старик Кандинский…

— Один Кандинский, — эхом отозвалась Ольга Палем.

— Да кто тебе поверит теперь? — бушевал Довнар с видом человека, возмущенного до глубин души. — Говорили мне умные люди, еще в Одессе не раз предупреждали, чтобы я не связывался с тобой, и, выходит, они были правы.

— Неправда! Все кругом меня ложь, ложь, ложь… И ты сам знаешь, что это неправда, — отрицала Ольга Палем.

Довнар, заплетаясь ногами, отошел к окну и приник лбом к стеклу, изображая страдания несчастного и обманутого.

— Теперь мне все стало ясно, — упавшим голосом произнес он в полном отчаянии (им же придуманном, им же актерски разыгранном). — Все эти годы ты только притворялась честною женщиной, а на самом деле… Какой ужас!

Ольга Палем словно окаменела, а взгляд ее ненормально застыл, устремленный на кадку с запыленным фикусом.

— Постыдись, — тихо и даже без гнева сказала она.

— Нет! — прорыдал Довнар, остужая лоб об оконное стекло. — Это не мне, а тебе должно быть стыдно. Ты же извещена, что я достался тебе чистым и непорочным, как дитя малое, а ты… а ты… О, боже, какая невыразимая мука!

— Перестань кривляться, — еще тише отозвалась Ольга Палем. — Я не знаю, каким образом моя фотография оказалась там, где ее никогда не могло быть. Поверь, что это так.

Драма создавалась Довнаром по самым привычным рецептам театральной кухни, где подобные коллизии должны вызывать сочувствие публики и рыдания нервных женщин. Он махнул рукой, показывая тем самым, что его сердце разбито вдребезги:

— Может, и к лучшему? Но отныне я не верю ни единому твоему слову. Все четыре года ты просто обманывала меня…

Стук в дверь — снова явился коридорный лакей:

— Ничего боле не требуется? Позвольте самоварчик забрать. А то в соседнем номере купчиха заезжая гневается, у нас самоваров-то на всю «Европу» не хватает.

— Отец! — провозгласил Довнар, обращаясь к лакею. — Видишь ли ты мои слезы? Запомни их навсегда. Это слезы человека, обманутого в самых лучших своих чувствах…

Лакею до его чувств не было никакого дела:

— Так я за самоваром. Купчиха там, говорю, злится.

— А, забирай! Мне уже ничего не нужно на этом свете…

Вслед за лакеем Довнар закрыл двери на ключ.

* * *
Наверное, он и сам понял, что последний акт драмы завершается, пора опускать занавес. Он отошел от окна к туалетному столику с надтреснутым зеркалом, уже не оборачиваясь в сторону Палем, и сказал даже не ей, а этому зеркалу:

— Продажные женщины все-таки лучше тебя, ибо, получив свое, они долго не засиживаются.

Яснее, чем сказано, было уже не сказать.

Ольга Палем вышла из-за стола, задумчиво раскрыла свой ридикюль.

— Я не продажная, — спокойно ответила она.

Довнар еще смотрел в зеркало, видя в нем одного лишь себя и не замечая ее отражения в зеркале.

— Ты? — вроде бы удивился он, нагло рассмеявшись. — Ты гаже их всех… ты — б..!

Довнар не обернулся, когда она подошла ближе:

— Неужели ты это мне… за все?

— Тебе — за все!

Грянул выстрел — Довнар рухнул на пол.

Жалобно всхлипнув, словно обиженный ребенок, Ольга Палем дулом револьвера нащупала биение своего сердца. Выкрик: «Ой!» — совпал с ее вторым выстрелом.

…В суматошном «Пале-Рояле», узнав об этом из вечерних газет, многие плакали. Они знали ее доброе сердце, и никто не понимал, как она могла решиться на такое «злодейство»? Но многие плакали, даже очень плакали, жалея ее… Я верю в это!

Глава 17

ОБВИНЯЕМАЯ, ОТВЕЧАЙТЕ
Из полицейского протокола: «…раздались один за другим два выстрела, потом щелкнул замок двери, из 21-го номера выбежала окровавленная женщина с криком: «Спасите! Я совершила преступление, но я жива, ранив себя… скорее полицию и доктора. Я все объясню». Затем она рухнула на пол, повторяя: «Я убила, убила его и убила себя!»».

Коридорный сразу кликнул служанок, гуртом они вломились в номер, где увидели студента в луже крови, струившейся из затылка, а в кресле еще продолжал дымиться страшный и черный «бульдог», в барабане которого оставались три патрона.

В отеле возникла суматоха, люди бегали, кричали:

— Полицию! Скорее врача… она еще жива…

Служанки поднимали Ольгу Палем с ковровой дорожки.

— Сидеть можете? — хлопотали они. — Врача уже вызвали, он живет рядышком — в Чернышевом переулке, возле театра.

Ее усадили на ближайший стул в коридоре. Откинув голову и бездумно глядя в потолок, она очень быстро говорила:

— Разве кто виноват? Виноватой останусь я… так мне и надо. Рано или поздно это должно было случиться.

Из протокола: «На вопросы, зачем она убила студента Довнара, задержанная объясняла, что он оскорбил ее одним очень нехорошим словом, и тогда она решила отомстить ему…»

Альфред Петрович Зельгейм, врач театральной дирекции, оказался скорым на ногу, он сразу же глянул на Довнара:

— Тут мое искусство бессильно, — был его вывод.

После чего, безжалостно оголив Ольгу Палем до пояса, врач осмотрел и прощупал ее спереди и сзади. Пуля миновала сердце, пробив легкое, но застряла в спинных мышцах, не выйдя наружу. Положения раненой было очень опасным.

— Срочно карету из Мариинской больницы, — наказал Зельгейм. — Сразу на операционный стол…

Потом движениями пальцев он раздвинул ей веки:

— Скрывать не стану! Вы можете умереть, а посему, если у вас на душе есть что-либо значительное, скажите сразу.

Ольга Палем назвала одесский адрес Кандинского:

— А больше никому не надо телеграфировать…

Когда же явился полицейский пристав Хоменко, она, уже теряющая сознание, приняла его за доктора:

— Наконец-то и вы… Спасите меня! Спасите…

В больничной карете Ольга Палем, кажется, уже была близка к смерти, оставаясь по-прежнему сильно возбужденной.

— Я разве не умерла, нет? — спрашивала она. — Скажите честно, я еще живая? Мне лучше умереть… Я проклинаю судьбу, проклинаю себя и всех. Мне ничего не жаль!

Санитарки успокаивали ее, говоря, что больничные лошади скорые, хирурги в «Мариинке» хорошие, на живот умирающей они положили кошелек, из которого рассыпалась денежная мелочь и непогашенные почтовые марки.

Операция была серьезной и длилась очень долго.

Ольга Палем очнулась в обширной палате, где лежали другие женщины, сразу попросила у сестер бумагу и карандаш.

Кандинскому она писала: «Саша убит совершенно случайно, я не хотела и себя убивать, а хотела только ранить себя, чтобы он испугался выстрела и у него явилось раскаяние…»

Так писала она в Одессу, оправдывая себя. Но перед соседками в палате Ольга Палем безжалостно судила Довнара, который не один год издевался над нею. И тут произошло нечто странное, мало понятное для меня, но понятное для женщин, лежавших с нею рядом. Они тянули к Палем свои руки, некоторые подходили, целуя ее в лоб, и даже благодарили за то, что она отомстила за все, что так часто приходится выносить женщинам от мужчин, требующих от них любви, но не дающих любви…

Я не придумал это — так было: ее благодарили!

* * *
После больницы — тюрьма, а от тюрьмы, как и от сумы, на Руси не отказываются. Старшая надзирательница Шурка Крылова, девка здоровая, встретив ее, громыхнула ключами от камер:

— Не скули! Не ты первая, не ты последняя. Пошли, посажу в одиночку. И не вой! Клопов у нас не водится. Это у мужиков клопы, а у нас одни блохи…

Дом предварительного заключения был наполнен гулом железа, вскриками и хохотом женщин; но одиночка усугубила нервное состояние Ольги Палем, она часто дубасила в дверь кулаками.

— Чего тебе? — спрашивали через «глазок».

— Отвезите меня. На кладбище… к Саше.

В «глазке» исчезало недреманное око надзирательницы, в нем выставлялись ее толстые губы, вопрошающие:

— Ты что? Рехнулась или притворяешься идиоткой? Вот подохнешь, тогда и отвезем… прямо к Сашке тваму!

Тюремная фельдшерица Катя Журавлева, тихая опрятная женщина, докладывала начальству, что Ольгу Палем никак нельзя содержать в одиночном заключении: «Оттого, что Палем иногда приходит в неистовство и в это время рвет на себе волосы, а головою бьется о стенку…» Лязгнули дверные затворы:

— Выходи! Переводим в общую…

Соседками по общей камере оказались две симпатичные женщины. Фрая Стиннес, дремучая проститутка, судимая за отважный хипес (обворовывание клиентов), сразу поделилась с ней колбасой, а опытная воровка Машка Гордина угостила папиросою «Пушка», и Ольге Палем невольно вспомнился околоточный надзиратель Пахом Горилов… О, как давно это было!

— Ну, мажь свою картину, а мы поглазеем…

С деловитым вниманием, не перебивая ее, узницы выслушали подробный рассказ Ольги Палем о том, как она дошла до жизни такой, после чего Фрая Стиннес, сложив руки под могучими титьками, потрясавшими клиентов, произнесла убежденно:

— Ну и житуха же у нас, бабы! Такая пошла красотища, что зови куму — любоваться нами. И всюду, куда ни кинь, мы же, бабы, и виноватыми остаемся. Мужики, сволочи, как-то еще выкручиваются, а мы словно проклятые… Посадили и сидим. А на кой хрен, спрашивается, я страдать должна? Будь у меня муж хороший, а не пропойца поганый, так рази ж я стала бы хипесничать по карманам?

«Воскресение» еще не было Львом Толстым написано, но каждая из узниц, если бы ведала судьбу Катюши Масловой, вряд ли могла бы рассчитывать на то, что из тумана их судеб выплывет благороднейший облик спасительного Нехлюдова.

— Все беды от них, от мужиков, — рассуждали в камере. — Мы что? Мы так, лишь состоящие при их царстве, а они, паразиты поганые, что хотят, то с нами вытворяют.

Начиналось дознание по всем правилам, и перед допросом соседки по камере благословляли Ольгу Палем, а Машка Гордина внушала ей самое главное:

— Ни в чем не сознавайся! Сознаешься, так совсем замотают. Говори, что играла с пистолетом, а хахаль, дурак такой, за крючок дернул — пуля в него и влепилась.

— Да ведь убила я его! — простонала Ольга Палем.

— Так и что с того? А то, что он кажинный раз тебя всяко умучивал — это, значится, можно? А тебе и разок шлепнуть его нельзя? Это, милая, еще доказать надобно, кто кого убивал. Так и говори: сама не знаю, как получилось…

Но Ольга Палем оказалась не способна отрицать убийство, как не могла признать и его преднамеренность.

— Да, убила! — возвестила она следователю еще с порога кабинета. — Но случайным для меня был не сам выстрел, случайной для меня стала смерть самого Довнара.

— Вы, госпожа Палем, сначала присядьте, и не стоит так нервничать. Разберемся во всем по порядку…

Следователь справедливо заметил, что, стреляя почти в упор, иного результата от выстрела нельзя было ожидать:

— Лучше сразу сознаться в том, что убийство было заранее обдумано и совершено вами умышленно.

Вот с этим Ольга Палем никак не соглашалась, говоря, что хотела только «испугать» Довнара, а потом, увидев его мертвым, сразу стреляла в себя. Следователь заметил несоответствие в ее поступках, приводя свои соображения:

— Испугать покойного можно было, стреляя ему над ухом, но вы подошли к нему сзади, направив револьвер в затылок. Все это не вяжется с вашими рассказами, и потому следствию желательно было бы знать, каковы причины убийства?

Ольга Палем не щадила Довнара, даже мертвого, рисуя его перед следователем в самом непривлекательном свете.

— Если вам угодно знать истину, — злобно кричала она, — так я убила последнего негодяя, которого содержала на свои же деньги. Это не он поступил в институт, а я устроила его. Да, я любила его больше всего на свете, а отдала ему свою честь и свою жизнь, а он… Он — подлец, и не убивала его раньше лишь потому, что страшилась гнева господня и думала, что Довнар еще изменит свое отношение ко мне.

Естественно, следователь уцепился за эти признания:

— Именно ненавистью к Довнару и следует объяснять мотивы злодейства. А все эти разговоры о том, случайно или не случайно выстрелил револьвер, яйца выеденного не стоят… Госпожа Палем, вам придется побыть откровенной! Если убитый вами Довнар действительно был таким законченным негодяем, то мы вправе спросить вас — как вы могли любить его?

— Не знаю. Любила — и все тут…

Следствие (в моем понимании) велось неряшливо и даже безалаберно. К чему-то собирали груды побочных материалов, к убийству Довнара никакого отношения не имевших, копались в деталях жизни Ольги Палем, которая сама ничего не помнила (или не желала о них помнить), следствием являлись факты совсем посторонние, а то, что было необходимо для прояснения истины, задвигалось в тень — и все это делалось не ради того, чтобы усилить вину женщины, уже обреченной, а просто так, по хаотичности делопроизводства.

Во время очередного допроса следователь просил Ольгу Палем не утаивать источник своих доходов, говоря при этом, что вопрос щепетилен для женщины, но все-таки…

— Все-таки вы сознайтесь, откуда брались деньги, позволявшие вам жить безбедно? Убитый вами Довнар, судя по наведенным справкам, был человеком вполне обеспеченным, и вам, наверное, неловко признать, что были его содержанкой?

Ольга Палем сразу вспыхнула от гнева:

— В который раз повторяю, что из этого плюшкина пятака было не выжать, почти все расходы ложились на меня.

Следователь погасил в своих глазах искры удовольствия, какое он получил, словно кот, сцапавший жирную мышку.

— Очень хорошо, — сказал он. — Но если большая часть расходов ложилась на вас, то позволительно спросить, откуда вы черпали деньги, дабы оставаться независимой от Довнара?

Пришлось сознаться и в этом:

— Я получала содержание от господина Кандинского.

— Кто он такой?

— Я была его любовницей в Одессе, и он оплачивал мои расходы даже после разрыва наших отношений.

— Это очень странно! — не поверил ей следователь. — Откуда берутся такие наивные добряки, согласные оплачивать прихоти — кого? — любовника своей бывшей любовницы.

— Конечно, странно, — согласилась Ольга Палем. — Мало того, убитый мною Довнар иногда сам просил у Кандинского денег, и Кандинский никогда ему не отказывал…

Так ковырялись в ее душе, пока не доковырялись до тела. Следователь случайно обмолвился, что скоро Ольге Палем исполнится тридцать лет, и тут она разом закатила ему истерику:

— Вам хочется сделать из меня старуху? Сначала тридцать, а потом и сорок? А мне всего двадцать пять, проверьте.

Следователь к самому ее носу подсунул справку из мещанской управы города Симферополя, точно указывающую, что Ольга Палем родилась в 1866 году:

— Вот и считайте сами, каков ваш возраст!

— Справки ваши фальшивые, — совсем зашлась Ольга Палем, — знаю только одно, что мне двадцать пять, и больше я вам ничего не скажу, хоть вы тут разрезайте меня на сто кусков…

Возраст в деле убийства Довнара не играл никакой роли, но обвиняемую подвергли медицинской экспертизе, и — к удивлению следователей — маститые врачи подтвердили, что Ольге Палем именно двадцать пять лет, и никак не больше.

— Но вот же документы, помилуйте!

— Организм обвиняемой тоже является документом огромной важности, и мы утверждаем, что она заявляет правду…

Измученную осмотрами и анализами Ольгу Палем вернули в тюремную камеру, где ее сразу обступили подруги по несчастью, пылко выведывая — ну как? ну что?

— Мерзавцы! — отвечала она, улыбаясь. — Лазали даже туда, куда без спроса лазать никому не дозволяется. Всю осмотрели, всю ощупали, все обвертели, но я им свое доказала.

Подруги, радуясь за нее, поняли так, что она доказала свою невиновность в убийстве Довнара.

— Нет, — сказала Палем, гордо тряхнув головой, — я доказала этим оболтусам, что я гораздо моложе, нежели они все осмелились обо мне думать…

Спрашивается, зачем все это было нужно? Зачем следствию понадобилось перелистать 537 толстущих книг Одесской почтовой конторы и еще больше книг столичного почтамта, чтобы выявить лишь источники доходов Палем или Довнара? Разве это не подтверждает мое авторское мнение о том, что следствие велось кое-как? Всего же по делу Ольги Палем было привлечено 92 свидетеля, но множество вопросов так и остались только вопросами, лишь запутывая картину преступления.

* * *
А разве не кажется странным другое? Вот живет себе человек, встречая на своем пути множество других людей, совершает поступки, дурные или хорошие, и при этом никогда не думает, что «хвост» прошлого уже тащится за ним, словно за ящерицей. Конечно, любое прошлое можно перечеркнуть и умереть спокойно, как это и бывает со многими. Но если случится попасть под суд, то пышный «хвост» прошлого разворачивается перед обществом во всю ширь, словно убор бесстыжего павлина. Подсудимый когда-то кого-то встретил, давно не вспоминая о них, но эти люди вдруг воскресают для него в роли свидетелей, начинают говорить о тебе — так или сяк, хорошо или плохо, а прежние твои поступки, вроде бы даже незначительные, становятся главными мотивами для всеобщего осуждения…

Ольга Палем не знала, куда ей деваться от стыда, когда следователь вдруг начал извлекать забытые имена — и грека Аристида Зарифи, и опытного ловеласа барона Сталь-фон-Гольштейна, оказывается, ему был известен даже милейший юнкер Сережа Лукьянов, с которым она провела лето под Аккерманом.

— Нет, нет, нет! — отрекалась Ольга Палем. — Никого не знаю. Ничего не помню. Ни с кем не целовалась.

— Верю, — уступил ей следователь. — Вернемся к тем, с которыми вы изволили целоваться. Опять поговорим о господине Кандинском, дабы выяснить степень его финансовой помощи. Согласитесь, что между вами возникли странные отношения.

— Может, и странные. Но я же заявляла, что Кандинский относился ко мне, как родной отец к любимой дочери.

— Однако нет такого родного отца, который бы, давая любимой дочери деньги, требовал от нее расписки…

Скоро из Петербурга в Одессу поступило распоряжение о секвестре всех деловых бумаг в конторе Кандинского, который сразу оказался без вины виноватым. Из конторы выгребли все финансовые бумаги, хотя можно было изъять только квитанции Ольги Палем.

Пожалуй, я прав. Следствие все время уходило в сторону от главного, стараясь выискать истоки преступления даже там, где их не могло быть. А старый человек еще долго потом хлопотал, чтобы ему вернули арестованные бумаги.

— Я же разорюсь, — доказывал Кандинский. — Моя голова не вмещает столько — все невозможно упомнить. Теперь я не знаю, кому обязан платить, а кто и сколько задолжал мне…

В один из дней тюремная надзирательница Шурка Крылова сопроводила Ольгу Палем в камеру для свиданий. За железной решеткой желтело лицо Кандинского с трясущимися губами.

— Оля, — спросил он, — как ты могла? Я ведь знаю, какой у тебя гадкий характер, но чтобы убить человека..?

— Убила, — получил он ответ.

Глава 18

ИСКУССТВО РАДИ ИСКУССТВА
Жизнь, как бы мы ее ни крутили и ни облагораживали, нуждается не только в прокурорах, сажающих нас за решетку, — требуются и защитники, из-за тех решеток нас вызволяющие.

Присяжные поверенные бывали на Руси разные.

Самые лучшие старались делать добро, шлифуя свое ораторское умение; порою их слово становилось весомее закона.

Да, многие из них были красноречивы, но излишнее красноречие иногда становится опасным.

Припоминается, что однажды в лесах под Лугою некий бродяга Лебедев отнял у проезжего мужика 28 копеек. Адвокат Н. С. Виноградский начал свою защиту эпическим слогом: «Не в широких степях Забайкалья, не в привольных полях Поволжья, а в дремучих дебрях Лужского уезда и не сам Стенька Разин с кистенем, а некто беспаспортный Лебедев отнял у честного труженика двадцать восемь копеечек…» Ясно, что такая защита вызвала хохот публики и судей, даже подсудимый зашелся от хохота.

Однако совсем без эмоций тоже нельзя. При этом совсем необязательно, чтобы в зале суда падали в обморок — необходима некая золотая середина.

Кажется, именно Карабчевский обладал умением находить в своих речах эту золотую середину, но… эмоции?!

Разве затем дана человеку речь, насыщенная яркими алмазами слов, чтобы он забыл о великой силе эмоций?

В самом деле, читатель, кому нужны занудные бубнилы, докладывающие по бумажке о том, как прекрасна была бы жизнь, если бы она не была такой паршивой!

* * *
Н. П. Карабчевский, как это ни странно, был потомком кровожадного турецкого янычара, взятого в плен еще во времена Суворова и оставшегося на Украине ради возникшей любви к одной веселой хохлушке, которая вечерами для него «писни спивала».

Николай Платонович, когда его спрашивали, что он сделал в жизни хорошего, отвечал, что плохого тоже не сделал:

— По неимению зубов кормилицу за грудь не кусал, нянек своих не бил, маму слушался, а носовых платков из карманов гостей не воровал… Неужели вам этого недостаточно?

В 1894 году, когда готовился процесс над Ольгой Палем, Карабчевский собирался отметить двадцатилетний юбилей своего служения на ущербной ниве судебного правосудия. На юбилейном банкете, наверное, будет приятно вспомнить, что самый первый процесс был им выигран. Подзащитным юного Карабчевского стал тогда сапожник Семен Гаврилов, взломавший чужой сундук, чтобы стащить 17 рублей для «Надьки рыжей».

— Вы, наверное, очень любили эту Надьку?

— Страсть как!

— Позволительно знать — за что?

— А вот у моей матки в деревне телка была такая же — сама белая, но с рыжинкой. Гляну, бывалоча, на энту Анютку, а сам слезьми умываюсь — очинна уж она телку напоминала…

Жизнь этого тупого парня, обрисованная Карабчевским в его речи на суде, вызвала такое сочувствие публики, что она тут же собрала для него пачку денег, которую и сам адвокат дополнил скромною рублевкой. «Нет, невиновен», — было решение суда присяжных заседателей. Много лет с той поры миновало, и кого только не защищал Карабчевский!

Слава пришла к нему в политическом процессе, когда он был совсем молодым человеком (ему исполнилось тогда 25 лет).

На знаменитом «процессе 193-х» Карабчевский защищал народоволку Екатерину Брешко-Брешковскую, ставшую потом «бабушкой русской революции». Тогда он поверг не только публику своим красноречием, но его логикой были поражены и сами подсудимые, увидевшие в его речах развитие тех идей, которые были близки им, народовольцам. Прощаясь со своим адвокатом, Брешко-Брешковская сказала ему:

— Вы… наш! Угодно ли, я предоставлю вам адреса наших явок, наши пароли, и вы по праву займете должное место в истории великой революции будущего.

Вот на это Карабчевский никогда не был способен.

— Благодарю! — отвечал он. — Но я, как адвокат, обязан высоко нести другое знамя. Это знамя личной независимости и объективнейшей беспартийности, чтобы ничто не могло влиять на мое отношение к возрождению юридической истины…

Был серенький зимний денек, дворники скребли фанерными лопатами, убирая с панелей мягкий пушистый снег, был приятен угасающий в сумерках город, насыщенный теплыми огнями окон, когда Николай Платонович вернулся домой на Знаменскую улицу, где он занимал хорошую уютную квартиру из восьми барских комнат. Его радостно встретила жена Ольга Константиновна, миловидная корпулентная дама, озабоченная своей будущей ролью Клеопатры в «живых картинах» на благотворительном концерте в пользу неимущих жителей столичных окраин. Сам же Николай Платонович давно готовился к роли городничего в «Ревизоре», и потому супруги, сидя под абажуром, мило посудачили о театральных делах Петербурга…

Карабчевский с шорохом развернул газетные листы:

— Ты, душа моя, конечно, читала, что назревает судебно-нравственный процесс над некоей мещанкой Ольгой Палем.

— Да. Но, может, она и не убивала студента?

— Вот именно, что она его убила.

— Возможно, случайно?

— Случайно в упор не убивают.

— Собираешься защищать?

— Хотел бы.

— Но как же ты надеешься защищать?

— Не знаю. Об этом предстоит думать…

Накоротке он повидал Н. Д. Чаплина, председателя окружного суда, для которого уже была уготована роль обвинителя на предстоящем процессе. Карабчевский дал понять, что его кредо правдоискателя прозвучит на суде несколько одиозно, очевидно, вызывая недовольство в министерстве юстиции.

— Не пугайте меня, — хотел отшутиться Чаплин.

— Да я и сам боюсь своих мыслей, Николай Дмитриевич. В нашей стране женщина остается лишена насущной мужской привилегии — вызывать оскорбителя на дуэль… Все равно! — убежденно договорил Карабчевский. — Рано или поздно женщина находит свой способ отомстить. Если не убьет, так изменит. Если не изменит, так разлюбит.

Чаплин перевел разговор на деловые рельсы:

— Надеюсь, вы обговорили условия гонорара с вашей подзащитной, которую я постараюсь упечь на полную катушку, чтобы ее жизнь закончилась на лоне дивной сахалинской природы.

— Да что с нее взять-то? Я ведь не Серебряный, чтобы водружать свое корыто на Вавилоне человеческих страстей и мучений. Нет, я желаю бороться с вами, Николай Дмитриевич, защищая Ольгу Палем вполне бескорыстно, не заботясь о личной выгоде. Искусство ради искусства — это, согласитесь, не так уж плохо звучит, если речь заходит о настоящем искусстве!

* * *
Член совета присяжных поверенных Санкт-Петербурга, Николай Платонович имел немалые права, и вскоре же состоялось его первое свидание с подзащитной — в тюрьме.

Вернулся он домой в подавленном настроении.

— Твоя тезка, — сказал он жене, — никогда не убила бы этого студента, если бы не переполнилась великая чаша ее женского долготерпения. Обвинение женщины, мстящей за свое поругание, давно вышло за пределы уголовного права, становясь краеугольным вопросом всей нашей общественной морали.

— Извольте кушать, — объявила господам служанка.

Карабчевский проследовал с женою к столу.

— Нравственность извечно зиждется в первоистоках формирования человека обществом. Прости, — сказал он жене, — но первый в жизни поцелуй — это ведь акт колоссального значения… Сегодня очень вкусный суп, — похвалил его Карабчевский и после долгого молчания вернулся к прежней теме разговора. — Я мучаюсь, Ольга, еще не ведая, с чего мне начать. Так, наверное, страдает писатель, ищущий первую строку своего романа.

— С чего же начнешь? — вопросительно посмотрела жена.

— Пожалуй, с появления Ольги Палем в Одессе…

Известно, что Карабчевский хорошо проницал предстоящие дела защиты, но речей никогда не готовил и не записывал, уповая едино лишь на силу своего творческого вдохновения. Он как бы незримо «писал» свою речь в голове… Мне думается, что, готовясь к процессу, Карабчевский поработал более тщательно и был гораздо ближе в поисках истины, нежели казенные следователи, истерзавшие Ольгу Палем посторонними вопросами, лишь увеличивая ее страдания.

— По сути дела, — рассуждал Карабчевский перед женою, — Ольга Палем, и без того уже достаточно истерзанная, подвергается новым оскорблениям, когда из ее души пытаются извлечь то, чем дорожит каждая женщина. Мною тяжело переживаются свидания с нею. Ольга Палем плачет, ее состояние, близкое к истеричности, требует внимания врачей, а не следователей…

Карабчевский заблаговременно распорядился, чтобы из Одессы в Петербург были вызваны в качестве свидетелей и фотограф Горелик, и Фаина Эдельгейм, содержательница публичного дома. Зато никакими клещами было не выманить на суд Александру Михайловну Довнар-Шмидт, и не потому, что она была повержена гибелью сына, а совсем по иным причинам. Накануне суда Карабчевский переговорил с П. Е. Рейнботом, которому предстояло выступать на суде поверенным гражданской истицы (то есть от лица матери убитого):

— Павел Евгеньевич, госпожа Довнар-Шмидт, невзирая на многие вызовы, конечно, на суд не явится, и я полагаю, что вашей истице просто нежелательно, чтобы ее поступки предстали перед судом общественности в самом неблагоприятном свете.

— Как сказать, — выгнул плечи Рейнбот. — Поймите же и вы материнское сердце, всю силу его отчаяния.

Карабчевский сказал, что материнские сердца иногда бывают излишне жестокими, порождая эгоизм в своих же возлюбленных чадах. В трагедии между сыном и Ольгой Палем во многом повинна именно она, сознательно сводившая молодых людей, эгоистично желая, чтобы ее сын избежал общения с непотребными женщинами. Результат оказался неожиданным и для нее!

— Мне было очень неприятно, Павел Евгеньевич, залезать в морг, но все же знайте: вскрытие тела Довнара показало, что во время последнего (самого последнего) свидания с Ольгой Палем он уже был заражен новой дурной болезнью. Об этом я не говорил обвиняемой, дабы не добавлять ей душевных страданий… Придется сказать потом!

— Вы меня просто убили, — сознался Рейнбот.

За день до суда Карабчевский снова побывал в тюрьме, из камеры Ольга Палем была доставлена в служебную комнату для адвокатов, Николай Платонович заранее заказал ужин в хорошем ресторане, подследственная с тихим удивлением обозревала диковинные яства, которых никогда в жизни не видела.

— Что это значит? Я… свободна?

— Завтра вы будете уже на свободе, а сейчас расслабьтесь, — внушал ей Карабчевский. — Можете даже выпить со мною вина, это нам не помешает. Сегодня я не стану тревожить вас своими вопросами, мы просто поговорим, как друзья по общему для нас несчастью. Вы нужны мне завтра бодрой и веселой… Кстати, я принес вам письмо, автором которого является маркер в бильярдном клубе, осужденный за воровство из карманов влиятельных игроков. Вот, послушайте, что писал этот жулик своей возлюбленной из тюрьмы…

* * *
«Дорогая! — писал тот. — Желаю, чтобы мое письмо не спасовало с волшебным треском, влетая в твою душу, как шар в лузу. Чувство мое не фукс, а крепкое, как сукно, туго натянутое на бильярде. Ты удачно срезала мое сердце и приперла к бортам мои лучшие намерения. Теперь, лишенный тебя, я мечусь по камере, словно шар между бортами. Жизнь опостылела, как пять очков на себя с приплатой. Надеюсь, наше будущее пойдет с легким накатом, без всяких клоп-штоссов. Но твоя измена поразит меня со всеми карамболями. Целую тебя столько раз, сколько очков в не разыгранной еще пирамиде…»

Карабчевский все-таки добился, что Ольга Палем стала смеяться, и на прощание он поцеловал ей тонкую руку:

— Будьте спокойны. Завтра во всем разберемся…

Я подозреваю, что он придумал и этого вороватого маркера, как и то, что письмо маркера сочинил он сам, ибо обладал немалым литературным талантом. Русский читатель знал его как поэта, прозаика и публициста… Не в укор Карабчевскому тогда писали, что, «обладая выдающимся искусством допрашивать свидетелей и экспертов, он часто переносил центр тяжести процесса на судебное следствие». Желательно, читатель, чтобы и у нас подражали этому примеру — пусть адвокат налегает в хомут, в который впряжены и следственные органы.

— Завтра, завтра! — всю ночь Ольга Палем не могла уснуть.

* * *
14 февраля 1895 года началось слушание дела.

«Встать, суд идет!» — надо встать как положено…

В публике, заполнившей весь зал, жадной до пикантных подробностей, связанных с порханием амуров над трупами, все внимание было обращено даже не на Чаплина, не волновал ее и скучный Рейнбот — она ожидала грозы, должной грянуть из-за отдельного пюпитра, за которым, внешне безучастный, сидел Карабчевский. Петербуржцы знали, что сейчас в этом человеке с густой шапкой темных волос незримо копится огромная взрывчатая сила убеждений, подобная пакету нобелевского динамита, столь модного в том времени, чреватом зарождением истребительных войн…

Негромким голосом он попросил Чаплина предоставить слово свидетелям защиты, ибо они вчера приехали из Одессы на свои же деньги, стеснены временем и вечерним поездом должны отъехать обратно. Краем глаза он заметил возбуждение Ольги Палем, когда предстал фотограф Горелик. Ему была предъявлена для опознания фотография Ольги Палем четырехлетней давности, и Горелик сразу признал в ней изделие своего ателье:

— Да, это подсудимая в лучшую пору ее жизни, когда она и приехала ко мне на «штейгере» с дутыми шинами, желая иметь свой шикарный портрет в модной шляпе с цветами. Я госпожу Палем всегда знал за порядочную женщину и таковой считаю ее до сих пор. Мне как-то странно видеть ее сейчас на скамье подсудимых. Извините, если что не так я сказал.

Перед синклитом судей явилась субтильная дамочка неопределенного возраста, и Рейнбот потребовал, чтобы она откинула с лица вуаль, что и было исполнено. Фаина Эдельгейм, мельком и без интереса глянув на Ольгу Палем, решительно заявила:

— Я своих девочек знаю, как даже курица не знает своих цыпляток. Подсудимая никогда не была в числе моего выводка, и в этом я клятвенно заверяю суд присяжных заседателей. А как попала ее фотография в коллекцию Зойки Ермолиной, этого объяснить не могу. Но эта Зойка привыкла собирать всякие картинки и даже фантики от конфеток… Что с нее взять, если она попросту недоразвитая!

Самая безобразная страница из дела Ольги Палем была вырвана и уничтожена стараниями Николая Платоновича.

Одесситы удалились, провожаемые шушуканьем публики, в чем-то уже разочарованной. Но встреча с ними, как и новое предъявление злополучной фотографии, вызвали в Ольге Палем сильное нервное содрогание, что мгновенно насторожило Карабчевского, который счел нужным сразу вмешаться:

— Как представитель защиты, я прошу учесть нездоровое состояние подсудимой, дабы со стороны уважаемого председательствующего было дозволено прервать заседание суда…

В один день суд не закончится, а Карабчевский ждал своего звездного часа. Озабоченный, он вернулся домой.

Ольга Константиновна ощутила его тревогу:

— Что-нибудь не так, как ты хотел бы?

— Да нет. Пока все гладко. Но обвинительная сторона имеет немало врагов подзащитной. Явился на суд и какой-то отставной полковник Колемин, которого никто не знал, а что он скажет — бог его знает. Ты же знаешь, я всегда побаиваюсь людей, рвущихся стать свидетелями…

За окнами меркло, и снова ярко разгорались окна в домах, где жили беззаботные, веселые, говорливые люди, которым не угрожали речи прокуроров, которые не нуждались в речах присяжных поверенных… Вечерний Петербург ликовал!

Глава 19

НЕТ, НЕВИНОВНА
Суд длился четыре дня — до 18 февраля, и по мере того, как увеличивалось число свидетелей, то выгораживавших ее, то порицавших ее, голова Ольги Палем опускалась все ниже, а перед судьями опять представали люди, люди, люди, которых она хотела бы забыть, но которых суд безжалостно извлекал из забвения былого и ставил их перед ней напоказ, а она боялась слов о себе — теперь Ольга Палем боялась любых слов!

О, как хотелось ей в эти дни вернуться обратно в тюремную камеру, прислониться спиною к жарким батареям парового отопления, сжаться в комочек и затихнуть, чтобы о ней никто и никогда больше не помнил…

Она оживилась, когда перед судьями предстал отставной полковник Колемин, опиравшийся на костыль.

— Я старый русский солдат, а потому… — сипло начал Колемин, тут же остановленный замечанием Чаплина, что высокий суд интересует совсем другое, в частности отношения подсудимой с господином Кандинским.

Колемин принадлежал к числу тех людей на Руси, которые готовы сражаться за правду-матку, настырно вмешиваясь во все дела, даже очень далекие от их личных интересов.

— Да, — просипел он, сразу начиная злиться, — Ольга Васильевна Попова состояла на содержании Кандинского, да, это так, я не спорю… А куда ей было деваться? Из многих зол она выбрала меньшее, иначе мы бы говорили о ней сейчас как об уличной жрице любви. Одинокая, ни кола, ни двора, бежавшая из родного дома — что она могла поделать, еще девчонка?

— Итак, свидетель, — вмешался истец Рейнбот, — вы подтверждаете, что подсудимая уже в свои юные годы пала столь низко, что охотно пошла на содержание к богатому человеку.

— Кандинский, конечно, виноват в том, что сделал ее своей наложницей, но было бы еще хуже, если бы Ольга Палем попала к другому человеку, — ответил Колемин.

— Как вы сами относитесь к подсудимой?

— С жалостью. С жалостью и уважением.

— Откуда у вас могло возникнуть подобное уважение?

— Просто я не извещен о таких фактах ее жизни, которые могли бы вызвать во мне обратное мнение…

— Хорошо. Продолжайте.

— Так на чем вы меня перебили? Ах, да,вспомнил — о содержании. Поначалу госпожа Попова о нем и не помышляла. Это я, поверьте, сам я настоял на том, чтобы Кандинский не остался свинтусом, а госпожу Попову именно я принудил не отказываться от его мздоимства. Позорно не это, а то, что покойный Довнар не раз прибегал к щедрости Кандинского, не имея на это никаких прав. Вот это — безнравственно!

Павел Рейнбот, исполняя свой долг перед истицей, громко стучал карандашом, потребовав от Колемина:

— Свидетель, не оскорбляйте память покойного.

— Не буду. Но хотел бы изложить перед судом последнее. Я знавал Ольгу Васильевну еще вот такой. — Полковник показал на вершок от пола. — Я знал ее как дочь генерал-майора и предводителя дворянства Таврической губернии Василия Павловича Попова… В этом я уверен! Другое дело, что ее мать, Геня Палем, смолоду очень красивая еврейка, сущая искусительница, была любовницей генерала Попова, а потом возвращена к ее мужу в Симферополь. Так что, — заключил Колемин, — Ольга Васильевна не ошибалась, говоря о своем высоком происхождении…

Судьи переполошились. Карабчевский тоже растерялся.

— Как же эта Геня Палем оказалась у Попова?

— А что тут долго размусоливать, — отмахнулся Колемин. — У нас за деньги и не такое еще возможно…

Вот этого не предвидел никто, и, кажется, не могла предвидеть даже сама подсудимая.

* * *
Был объявлен перерыв, ибо Ольге Палем опять стало дурно. Потребовалось время, чтобы она успокоилась, а публика гуляла в коридорах суда, делясь свежими впечатлениями:

— Какая-то фантасмагория с этим миллионером.

— Попов — такая значительная персона, и вдруг..?

— Господи, да просто шлюха и падшая женщина.

— Но мне ее жалко, она так страдает.

— У меня же ни капли жалости. Так ей и надо!

— Не говорите, дорогая. Все мы ходим под богом.

— Под богом, верно, но ходим в законном браке.

— Карабчевский, вы заметили, еще не вмешивается.

— Готовит бомбу, уж я-то его знаю…

Перерыв закончился. Мужчины, возвращаясь на свои места, бережно откинули края пиджаков или фалды фраков, а дамы расправили оборки своих широких платьев. Корреспонденты вечерних газет нацелили свои карандаши в блокноты, готовые выявить зерно сенсации, за сообщение которой в редакциях платят на сорок копеек дороже. А за барьером, разделяющим два мира, свободных от несвободных, совсем поникла Ольга Палем, когда красноглаголящей чередой, быстро наглея от поддержки суда и реакции публики, перед нею прошли следующие свидетели, жестоко каравшие ее, — Матеранский, Шелейко и Милицер.

— Я давно видел, какие страдания принесла эта женщина моему другу, студенту Довнару, и он сам, приезжая в Одессу, не раз горько плакал, жалуясь, что она измучила его физически и нравственно, — утверждал Стефан Матеранский.

— Подсудимая насквозь лживая и фальшивая особа, интриганка и аферистка, — подхватил подпоручик Шелейко. — Я всегда с трудом переносил общение с нею, душевно жалея Довнара, этого чистого и светлого юношу, которого эта мессалина опутала клятвами, силой принуждая его к позорному сожительству, она хищно увлекала Довнара в бездну падения своим утонченным развратом, о коем даже говорить здесь непристойно.

— Суд, — деловито начал Станислав Милицер, — возможно, сочтет меня слишком пристрастным свидетелем, ибо я лично немало пострадал от грязных доносов подсудимой, которая ненавидела меня с первого же дня нашего знакомства. Да, она догадывалась, что именно я отвращал Довнара от общения с этой падшей женщиной, готовой на все, лишь бы носить дворянскую фамилию Довнар-Запольской древнего герба «Побаг». Нет слов, чтобы выразить то ужасное душевное состояние Довнара, который никак не мог избавиться от преследований этой хищницы в женском обличье. Что тут долго говорить, — развел Милицер руками, — если даже почтенную госпожу Шмидт она называла «ведьмой». Подсудимая так и говорила ей: «Дождешься, ведьма! Живым или мертвым, но твой Сашка все равно останется моим, твоя материнская любовь и погубит его…»

Тут из рядов публики поднялся неизвестный, пожелавший таковым и оставаться. С места он прокричал в сторону Чаплина, что убийство Довнара не явилось для него неожиданностью, ибо этого и следовало давно ожидать от такой психопатки:

— Позволю припомнить давний эпизод на катке в саду Франкони. Взревновав Довнара к его кузине Зиночке Круссер, подсудимая вдруг выхватила револьвер, угрожая застрелить Довнара и мадемуазель Круссер… об этом в Одессе все мы знали!

— Вот этот револьвер? — издали показал Чаплин «бульдог», трагически завершивший судьбу молодого человека.

— Нет. Не этот. У нее был другой. Маленький.

Чаплин обратился к подсудимой:

— Госпожа Палем, вы подтверждаете сказанное?

— Да, — послышалось из-за барьера…

По рядам публики пронесся шелест взволнованных голосов, дамы разом издали слабый стон, томно прикрывая глаза, когда перед ними предстал очередной свидетель обвинения — одесский грек Аристид Зарифи, поразивший всех своею античною красотой. Даже за столом Фемиды возник шепот, а председательствующий Чаплин напрямик спросил одесского Аполлона:

— Вопрос не по существу дела. Но мне все-таки хотелось бы знать — вы когда-нибудь видели себя в зеркале?

— Иногда, — отозвался красавец. — Но это лицезрение, прошу поверить, никогда не доставляло мне удовольствия.

Зарифи был вызван на суд стороною истицы, затребованный от имени присяжного поверенного Рейнбота, дабы очернить Ольгу Палем откровенным признанием в том, что она — после разрыва с Кандинским — была его любовницей. Дамы вытянулись вперед, заострившись носами от внимания, похожие в этот момент на хищных птиц, завидевших податливую добычу. Зарифи, кажется, и впрямь не уверовал в отражение зеркал, и потому, уже привычный к вниманию женщин, он держался подчеркнуто скромно, без тени развязности, какая присуща большинству красавцев.

— К сожалению или к счастью, но это сущая правда, — рассказывал он, потупясь. — Да, мы были молоды, нам светило прекрасное южное солнце, дивное море ласкалось у наших ног, она не скрывала, что уже познала любовь, а потому мы вступили в связь, длившуюся краткий срок, и были счастливы оба.

— Неправда! — крикнула ему Ольга Палем.

— Однако, — продолжал Аристид Зарифи, — как легко мы сошлись, так же легко и расстались. Высокий суд поймет нас правильно: даже самый ослепительный фейерверк страсти не может заменить вечного светила любви. Мы расстались, и я до сих пор душевно благодарен подсудимой за то, что она как пришла, так и ушла, не требуя от меня ни заверений, ни тем более денег… А я ведь не самый бедный человек в Одессе!

Рейнбот остался очень недоволен. Он жаждал обвинений в порочности Ольги Палем, в разнузданности ее нрава, а вместо этого… что слышим? Любовь нагло сравнили с солнцем.

— Подсудимая, — был его вопрос к Ольге Палем, — вы подтверждаете сказанное о том, что после связи с Кандинским сразу же вступили в незаконную связь со свидетелем?

— Неправда, неправда, неправда! — кричала Ольга Палем.

Дамы в публике были возмущены: «Разве можно отказать такому красавцу? Я бы не отрицала, а гордилась этим…»

Аристид Зарифи, смущенный, пожимал плечами.

— Что было, то было, — сказал он себе в оправдание.

— Благодарим. Вы свободны, — отпустил его Чаплин, добавив с тонким юмором: — Но подсудимая вам НЕ поверила…

Ольга Палем бурно разрыдалась, и конвойный солдат, стоя за ее спиной, вслух отсчитывал в рюмку капли валерианки:

— …тридцать одна, тридцать две, тридцать…

— Хватит! — с места велел ему Карабчевский.

Чаплин привстал и долго звонил в колокольчик.

— Объявляется перерыв, — было сказано публике. — Для дачи свидетельских показаний приготовиться барону Сталю.

Услышав это имя, Ольга Палем схватилась за сердце:

— Боже, да когда же вы перестанете меня мучить?

* * *
В перерыве Карабчевский подошел к Ольге Палем:

— Имейте терпение. Так бывает всегда, и не стоит этому удивляться. Жестокий шквал пересудов надобно выдержать, а в конце заседания я постараюсь свести концы с концами. Вы, милая, далеко не ангел, и сами должны понимать, что люди для того и судят людей, чтобы, забыв о светлом, выставлять наружу одно черное… Не волнуйтесь. Все будет хорошо.

— Спасибо вам, — сказала Ольга Палем, дохнув валерианкой в лицо адвокату, а он ласково потрепал ее по руке:

— Держитесь. Жизнь — это все-таки не праздничный карнавал, а неравный поединок со злодейкой-судьбой, умейте же встречать ее коварные удары с открытым забралом…

Барон Сталь-фон-Гольштейн за эти годы сделался видным строителем мостовых, предсказателем великого будущего городского асфальта; одетый с лоском, довольный собой, он с явным презрением оглядывал присяжных через линзу монокля:

— Согласен с возмущением подсудимой, упрекавшей этого грека за то, что он бросил тень на ее честь порядочной женщины. Я, как и Зарифи, имел в ту пору немалые шансы покорить ее сердце и даже… даже заключал пари в кругу своих приятелей, поклявшись, что добьюсь ее благосклонности.

— Пари? — удивились присяжные заседатели.

— Да, на ящик шампанского! И хотя я, — продолжал барон, — крайне желал упрочить свой давний престиж неотразимого мужчины, но все мои притязания разбились вдребезги о неприступную фортецию по названию «Ольга Палем». Мне до сих пор болезненно сознавать, что мой авторитет был в Одессе надолго подорван, а ящик шампанского распили без меня…

Неожиданно для Палем к даче показаний был притянут и Кухарский, высокого чина которого судьи не пощадили.

— Вы пытались официально оформить брачное соглашение между подсудимой и покойным Довнаром. Этим вы преступили все мыслимые и немыслимые границы законности, беря с них какие-то расписки, подтверждающие незаконное сожительство. Согласитесь, что ваше поведение выглядит по меньшей мере наивно.

Кухарский даже не знал, что он тоже виноватый:

— Мне было жаль эту несчастную женщину, но я ведь не знаток статей закона и не мог знать, как официально проводится примирение. Я поступал не как юрист, а как… человек.

— Человеческое, — отчитывали его, словно мальчишку, — это еще не есть законное. Поступая лишь «по-человечески», вы невольно вторгались в пределы разумной юриспруденции и теперь заслуживаете порицания общества.

— Извините, — жалко бормотал тайный советник, — я ведь никого не хотел обидеть, я желал одного — чтобы лучше…

И уж совсем неожиданно для Ольги Палем выросла молодцеватая фигура полицейского пристава Олега Чабанова, который многое знал, но заявил кратко — без лишней патетики:

— Ничего худого о подсудимой доложить не могу!

— Вы знали, что подсудимая, имея законную фамилию Палем, имела дерзость называть себя и «Поповой».

— В полиции Одессы об этом все знали.

— Почему не противились нарушению законности?

— Мне кажется, что полковник Колемин уже многое прояснил. Подсудимая называла себя Поповой с нашего ведома, — отвечал Чабанов, — потому что ее крестный отец не возражал, чтобы она носила его фамилию. Спорить же с ним, генералом и губернским предводителем дворянства, нам совсем не хотелось.

Появление на суде Сережи Лукьянова привело Ольгу Палем в тихий ужас. Бывший юнкер, а ныне поручик гвардейской артиллерии, Лукьянов вспомнил перед судом летний сезон на хуторе под Аккерманом, когда мама сказала ему, что Ольга Палем могла бы стать хорошей женой, а теперь…

— Теперь я вижу, куда завели ее темные дебри жизни! Я уже досыта начитался в газетах всяческих инсинуаций о госпоже Палем, но я не верю ни в распутство, ни в злодейство подсудимой. Да, я общался с нею, еще юнкером, и смею заверить суд в ее чистоте и порядочности. Чтобы вам все стало ясно, я могу заявить лишь одно, самое насущное. Признайте ее невинной жертвой нашего порочного общества, и я отсюда же, из этого зала суда, согласен увести ее под венец, чтобы она стала моей богоданной женой и матерью моих детей. Если она и убила мерзавца, значит, он того и заслуживал… Больше мне сказать нечего. Но разве я не прав, дамы и господа?

Такое заявление вполне годилось для газетной сенсации, и корреспонденты разом склонились над своими блокнотами, дабы читатели убедились в том, что рыцари на Руси еще не перевелись. При этом Ольга Палем рвалась через барьер:

— В чем моя вина? — спрашивала она, почти безумная от ярости. — Неужели лишь в том, что я не хотела оставаться блудницей, мечтая стать законной женой человека, которого полюбила?! Если за всех людей на свете распяли Христа, так распните же и меня — за всех женщин, которые желают одного, только одного: простого семейного счастья…

* * *
Примерно в такой обстановке вершился суд, и читатель поймет, что я лишь едва-едва приоткрыл занавес, не обнажая всей сцены торжества злоречия и справедливости, ибо цельная полнота картины судилища увела бы нас слишком далеко…

18 февраля Николай Платонович начал свою речь в защиту Ольги Палем. Настал его звездный час. Вернее — три часа, и его речь, начатая в шесть часов вечера, закончилась поздно вечером бравурным громом аплодисментов публики.

Суд присяжных заседателей удалился на совещание и вскоре же вернулся в зал заседаний с окончательным вердиктом:

— Нет, невиновна!..

Карабчевский подошел к барьеру с протянутой рукой:

— Ольга Васильевна, вы свободны… Как видите, я сдержал свое слово.

Глава 20

ДА, ВИНОВНА
— Виновна с ног до головы, и в этом у меня нет никаких сомнений, — заявил министр юстиции Николай Валерианович Муравьев (который как раз в это время расходился с четвертой женой, желая вернуться к первой).

Министр — это вам не тюха-матюха, а потому его слова воспринимаются подчиненными с особым вниманием.

Всего лишь ночью 18 февраля Ольга Палем обрела свободу, а 21 февраля 1895 года «Правительственный вестник» опубликовал официальное сообщение: «Министр юстиции, обратив внимание на условия, при которых судебное заседание… по делу мещанки Ольги Палем, обвиняемой в убийстве студента Довнара, закончилось оправдательным приговором, несмотря на наличность тяжкого преступления, поручил прокурорскому надзору озаботиться принесением на этот приговор кассационного протеста в Правительствующий Сенат…»

Я лишен возможности перелистать «Новое Время» за эти дни, но зато извещен, что газета поддержала мнение министра; из глубин Эртелева переулка, где размещалась редакция Суворина, слышалось ворчливое бормотание В. П. Буренина, известного своим псевдонимом «Граф Алексис Жасминов»:

— Не слишком ли много развелось у нас Юдифей, желающих видеть наших Олофернов безголовыми? Если каждая жидовка укокошит хотя бы одного русского студента, то, посудите сами, как великая мать-Россия будет созидать лучезарное будущее?..

21 марта, довольно-таки скоро, в Кассационном департаменте Сената уже готовился доклад для пересмотра дела.

Обер-прокурор Анатолий Федорович Кони, обязанный сделать заключение по делу Ольги Палем, еще до совещания имел краткую беседу с Карабчевским. Кони, сам сенатор, относился к нему очень хорошо и с большим уважением, а потому их разговор носил дружеский характер.

Дружеский, но никак не соглашательский.

— Николай Платонович, — сказал Кони, — не в обиду вам будь сказано, сила вашей логики и вашего красноречия уже не однажды вынуждали Фемиду переписывать обвинительные приговоры на оправдательные. Вы, как никто другой, способны черного кобеля отмывать добела. Присяжные заседатели, послушав вас, желают внимать уже не прокурору с его знанием законности, а вам, присяжному поверенному, знатоку души и сердец.

— Благодарю, — отвечал Карабчевский. — Но что же мне делать? Оставаться равнодушным, словно гнилой пень в темном лесу, или жевать мякину, как это делают мои хладнокровные коллеги Адамов, Соколов или Керенский…

— Ваша речь в защиту Ольги Палем, — настаивал Анатолий Федорович, — попросту гениальна, и вашему ораторскому искусству могли бы позавидовать даже парижские адвокаты, красноречием никогда не обиженные. Но именно ваша блистательная речь и вовлекла суд в ошибочное определение полной невиновности Ольги Палем. В данном случае — увы! — эмоциональная сила вашего воздействия сокрушила торжество законности.

Николай Платонович грустно посмеялся:

— Никак не пойму, то ли вы меня хвалите, то ли вы меня порицаете за избыток эмоциональности. Но живые люди, попавшие под карающий меч закона, это все-таки не бездушные кирпичи, которым безразлично, если из Петербурга их перевозят на Сахалин, и говорить о людях следует возвышенным тоном… Я буду с вами бороться! — заключил Карабчевский.

Кони оставался джентльменом:

— Желаю успеха в борьбе с Департаментом и со мною…

Свежий ветер задувал в широкие окна с Невы, заставленной оттаявшими кораблями, торжественная лепнина высоких потолков Сената невольно напоминала о славном прошлом, а пухлозадые гении, раздувая щеки, извлекали из горнов радостные гимны юридической и нравственной справедливости.

Докладывал дело сенатор и профессор уголовного права Н. С. Таганцев, который попросил Карабчевского:

— Николай Платоныч, садитесь так, чтобы я вас видел…

Это был тот самый Таганцев, коего изобразил художник Кустодиев на известной картине «Вечернее чаепитие», на которой сенатор изображен хлебающим чаек с блюдца. Выходец с московской Таганки (откуда и его фамилия), сенатор, под стать купцам, чаепитие обожал, лицо он имел багровое, а бороду белую.

Именно этот человек в 1887 году защищал Александра Ульянова, брата Ленина. Теперь, опытный криминалист, он не защищал, а, напротив, обвинял Ольгу Палем, заодно уж осуждая и всю следственную катавасию с неразберихою множества свидетелей.

— Вы утверждаете, — говорил Таганцев, обратясь к Карабчевскому, — что убийство Довнара совершено Ольгой Палем в припадке невменяемости, настаивая при этом на случайности преступления. Вопрос же об умоисступлении, как мне кажется, остался у нас неизвлеченным из ящика Пандоры, нервное же состояние подсудимой следовало измерять выводами врачей-психиатров, а не доверять выводам полицейских врачей, которые раздели ее, бедненькую, и осмотрели даже в тех местах, кои никакого отношения к злодейству не имеют. В конце концов, господа, следствие занималось ловлей блох, а главного так и не увидело…

Таганцев говорил долго, но длинноты сенатора не были утомительны, ибо потомок купцов с Таганки владел образною народною речью, способной скрасить любое занудство. С моей же стороны, читатель, было бы излишне забивать голову судебной казуистикой о нарушениях статей № 762, 529, 619, 1484, 553 и далее, ибо мы этих статей не знаем, и знать их нам совсем не обязательно; важнее, чем Ольга Палем обрела свободу незаконно, — именно так и было заявлено Таганцевым.

Пришло время говорить сенатору А. Ф. Кони.

Мне же, автору, придется раскрыть увесистый том «Решений уголовного кассационного деп-та Правительствующего Сената» за 1895 год, изданный почему-то в Екатеринославле (типография Исаака Когана, 1911 год издания). Слава богу, эта книга в моей библиотеке имеется. Было бы опять-таки наивно с моей стороны утруждать читателя аргументами А. Ф. Кони, ибо они понятны не нам, а только юристам прошлого столетия.

Речь А. Ф. Кони была слишком объемная, я же выбрал из нее лишь одно место, дабы читатель, взыскующий достоверности, проникся ее отрицательным настроением.

— Право судебной власти, — говорил Кони, критикуя порядок суда и следствия по делу Ольги Палем, — слишком для нас священно, но и пользоваться им надобно осмотрительно, не допуская того, чтобы интимные детали чужой жизни, особенно женской, вводились в сам процесс, раскрывая публичное оглашение подробностей, способных нанести моральный ущерб личности подсудимого. Мы можем осуждать Ольгу Палем, но это не дает нам права выворачивать напоказ те стороны ее личной жизни, которые никак не относятся к обвинительному протоколу…

Николаю Платоновичу порою начинало казаться, что в лице А. Ф. Кони он нашел своего союзника, но в этом адвокат ошибался. В своем заключении обер-прокурор Сената, опираясь на статьи законов, нарушенные в процессуальном порядке, поддерживал выводы Таганцева, настаивая на крутом изменении приговора.

— Закон высказался, — произнес Кони, глянув на победных гениев правосудия, — теперь мы готовы к восприятию эмоций… Николай Платонович, мы ждем! Прошу.

Карабчевскому предстояло вторично выступить в роли защитника, и он, кажется, сумел доказать, что убийство студента Довнара после всех его издевательств над подсудимой стало попросту неизбежным возмездием , а пострадавший жизнью расплатился за свои провинности перед женщиной. Рассуждая таким образом, Николай Платонович ссылался на высокий авторитет правового института Франции, ибо Франция считалась в те времена классической страной правопорядка:

— Мои парижские коллеги вовсе не ведают кассаций оправдательных приговоров суда присяжных, потому что во Франции слишком велико доверие к общественной совести, а личность, однажды оправданная, хранима от новых посягательств прокурорского надзора. К великому сожалению, наша юридическая практика не в силах оградить личность, признанную невиновной. Между тем, оправдательный приговор суда присяжных заседателей — это святыня, хотя в России эту святыню иногда и побивают камнями судебных пророков…

Так он начинал, а вот так он завершил свою речь:

— Господа сенаторы и господа Высокий Сенат! Я кончаю свои объяснения. Или я ослеп и ничего больше не вижу, или мои выводы неотразимо правильны: в деле Ольги Палем абсолютно отсутствуют всякие поводы для кассационного пересмотра приговора. Сейчас я лишь испытываю нетерпеливое волнение при мысли, для меня существенной, — исчерпана ли мною задача защиты во всей ее целости? Одна только мысль, что я, быть может, еще не высказал все, что сказать обязан, способна повернуть меня в бездну отчаяния…

Каждому свое и каждый делал только свое.

Решением Сената оправдательный приговор по делу мещанки Ольги Палем был отменен, дело решено передать для пересмотра в другом составе судебного присутствия.

— Вы не слишком обижены на меня? — спросил Кони, сильной рукой дружески встряхивая Карабчевского за локоть.

Николай Платонович не находил слов для ответа.

— Ты победил, галилеянин! — сказал он сенатору. — Но эмоции необходимы, ибо женщину можно и пожалеть…

* * *
Вечером этого же дня «Пале-Рояль» навестила полиция:

— Вы госпожа О-Вэ Палем?

— Да, я.

— Собирайтесь. Вы арестованы.

— Опять?

— Извините. Мы здесь ни при чем. Таково решение Правительствующего Сената. Не станем, мадам, мешать вашим сборам. Тюремная карета возле подъезда, и мы будем ожидать вас…

На этот раз, при более тщательном доследовании дела, Ольга Палем была подвергнута экспертизе врачей-психиатров, для чего ее поместили в больницу. Доктор Рукович сказал:

— Что тут крутить ее и вертеть, если всем нам, господа, яснее ясного дня — перед нами дама с обычным психозом.

В составе комиссии был и Зельгейм, читателю известный.

— Коллега, — проворчал он, — не забывайте, что всякое убийство человека человеком — тоже извращение психики.

— Позвольте, — вмешался третий врач, — мы каждый день слышим матюги на улицах, однако не хватаемся за револьверы, чтобы убивать сквернословов выстрелами в затылок.

— Верно! Но одно позорное слово Довнара, сказанное им Ольге Палем, явилось той последней каплей, которая переполнила чашу ее терпения. К сожалению, так случается в жизни…

Главный вывод комиссии психиатров был таков: убийство студента Довнара совершено в припадке умоисступления, когда Ольга Палем не могла контролировать свои действия. Однако новый состав суда не внял гласу врачей, и 18 августа 1896 года был вынесен новый вердикт суда присяжных заседателей.

Палем была признана виновной в убийстве студента Довнара, которое совершено ею преднамеренно, хотя и в состоянии резкого душевного раздражения.

— Исходя из этого, — зачитывался приговор, — но учитывая ее запальчивый и нервный характер, суд считает необходимым выказать подсудимой снисхождение, приговаривая ее к десяти месяцам тюремного заключения.

«СТУПАЙ И НЕ ГРЕШИ!» — могли бы добавить судьи.

…Ольга Палем вновь обрела свободу в яркий весенний день, за воротами тюрьмы ее оглушило звонкое пение птиц.

Она даже не удивилась, заметив, что возле тюрьмы стояла пролетка, в ней сидел Сережа Лукьянов, ожидавший ее.

Кучер сразу подогнал лошадь к женщине, Лукьянов проворно соскочил на панель, приложился губами к ее руке.

— Я не отказываюсь от своих слов, — сказал он, застенчиво улыбаясь. — Мама благословила мои намерения, а мои показания на суде вы можете считать любовным признанием.

— Спасибо. Именно так я и поняла их…

Ольга Палем обняла его шею исхудавшей рукой, крепко-крепко расцеловала в губы истосковавшимся поцелуем.

— То, что было сказано вами на суде, надо было сказать еще раньше — в те старые и дивные вечера на хуторе под Аккерманом. Наверное, вся моя жизнь сложилась бы совсем иначе… Спасибо вам, Сережа, — повторила Ольга Палем. — Вы очень хороший человек, а я… я очень плохая женщина.

— Не верю в это. Решайтесь! Я жду.

— Нет, — отказала ему Палем, гордо встряхнув головой, отчего рассыпались по ее плечам длинные волосы. — Вы слишком чисты и благородны, но я-то знаю, что рано или поздно мое прошлое еще не раз напомнит вам о себе, и я не хочу, чтобы вы мучились именно тем, что у меня есть прошлое… Такое, какое было! А какое оно было, лучше не вспоминать.

Сережа Лукьянов, огорченный отказом, спросил:

— Куда же вы теперь? Кто приютит вас?

— Если бы знать! Но я сама ничего не знаю…

Ольге Палем теперь хотелось уехать далеко-далеко — в такую несусветную даль, где о ней никто ничего не знает и никто не посмеет попрекнуть ее прошлым, которое — да простит ей бог! — есть у каждой женщины, хоть однажды любившей.

Глава 21

ТАМ, ГДЕ АМУР СВОИ ВОЛНЫ…
Начав этот роман в «женский» день 8 марта, я заканчиваю его 23 марта — в день рождения моей любимой жены Тонечки, и, признаюсь, мне хотелось бы посвятить этот роман именно ей…

Вместе со мною она уже побывала в Одессе столетней давности, а теперь она ждет от меня приглашения, чтобы навестить иные края. Совсем иные!

* * *
После веселых будней одесской жизни, пресыщенной удовольствиями, мне как-то дико и странно, преодолевая тьму времени и расстояний, вдруг оказаться там, где еще только создавалась новая русская жизнь. Впрочем, она возникла давно, и еще Екатерина Великая, осторожный и дальновидный политик, завещала потомкам: «Если бы Амур мог нам только служить, как путь, через который можно продовольствовать Камчатку, то и тогда обладание Амуром уже имеет для нас великое значение…»

Там, где Амур свои волны несет,
Ветер тревожную песню поет…
Впрочем, под музыку этого вальса еще не танцевали.

Но иногда нам, россиянам, полезно оглянуться назад, чтобы подсмотреть, как жили на Амуре первые поселенцы. Сто лет назад Хабаровск (бывшее село Хабаровка) насчитывал всего лишь 15 000 жителей — это, по сути дела, была большая русская деревня со своим базаром и двумя-тремя церквами.

С тех пор как Хабаровск сделался столицей Приамурского края, он считался городом гораздо лучше Владивостока. Прямые улицы, много зелени, библиотека и местный музей. По Амуру скользили лодки — русские под парусами, а китайцы вместо парусов укрепляли деревья с густою листвой. Молнии в этих краях отсвечивали бордовым светом, будто кровавые. Мимо города по своим нездешним делам часто проплывали неизвестные утопленники. Старожилы утверждали, что климат на Амуре сильно изменился. Раньше уже в марте открывали окна, модницы гуляли в ситцевых платьях, а в конце апреля засевали огороды. Жители винили беспощадную вырубку лесов, отчего на Амуре с каждым годом становилось все холоднее.

Если старожилов послушать, так раньше все было лучше.

Свобода слова царила полная, зато не было никакой свободы печати (за отсутствием самой печати). Процветала и свобода совести, национальность или религия не имели никакого значения, все назывались «амурцами». Ссыльные поляки, вернувшись в Польшу, стремились обратно, говоря, что на Амуре им лучше, нежели в Варшаве, где фонарей на улицах меньше, чем городовых.

Жизнь тогда была примитивна, а запросы жителей скромны. В лавках лежали ситцы, мука, чай, макароны, сахар и американское вино «кокомонго». Только здесь, на берегах Амура, можно было увидеть собак, которые алчно пожирали свежие или соленые огурцы. По улицам свободно бродили коровы, квохтали куры, с визгом проносились гигантские свиньи, живущие для заготовки из них бочковой солонины на зиму.

Приехавшие из Европы скучали, особенно молодежь:

— Во, тоска зеленая! Хоть бы скандал какой.

— За чем дело стало? — отвечали им ветераны. — Выдь на улицу, тресни первого попавшегося, он тебе сдачи даст, тут набегут отовсюду — и начнется повальное веселье…

По улицам тогдашнего Хабаровска шлялись расхристанные «сынки» — штрафные солдаты, сосланные на Амур из западных гарнизонов. Через город двигались по этапу партии ссыльных на Сахалин, местные чиновники отбирали из каторжанок кухарок и прачек попригожее. Ближе к зиме в Хабаровск забредали отощавшие золотоискатели и начинали «гулять». Для этого скупали весь бархат, какой был в городе, выстилали им грязную мостовую, владелец самородков шагал по бархату, крича: «Знай наших!», перед ним плясали наемные бабы, сзади шли музыканты, русский наяривал на гармошке, а еврей пиликал на скрипке.

— Себя показывает, — рассуждали зрители. — Да и как не показать, ежели от него за версту тыщами пахнет…

Между прочим, один лимончик на Амуре стоил тогда пять рублей. Тут задумаешься: покупать или не замечать? В основном же кормились рыбой. Целая лодка кеты (доверху) стоила рубль или бутылку водки. Красная рыба шла с моря накатом, но, добираясь до Благовещенска, она меняла свои формы, обретая горб и отращивая зубы, почему на рынок и поступала новая рыба — горбуша или зубатка. Водились белуги, судак, карпы, амурский сиг. Осетры попадались в рост человека, такие стоили десять рублей, причем из них выдавливали целое ведро икры. А вот паюсной икры делать в Хабаровске не умели.

Гурманов тогда не водилось. Некоторые, подражая китайцам, охотно поедали даже мясо енота с кунжутным маслом.

— Ну и что? — хохотали. — Все едино «дары природы»…

Рабочих рук не хватало, нанимали пришлых китайцев, умелых столяров и каменщиков. Китайцы работали очень медленно, зато тщательнее русских и вина не пили. Русскому работяге ежегодно выплачивали когда за сто, когда за двести трудовых дней, ибо у них было немало «праздников», а китайцы получали жалованье за все 365 дней в году. Зато китайцы часто дрались между собой. Если кого убивали, то его труп сжигали на окраине города, а пепел отсылали на родину. Особым уважением среди них пользовались местные врачи, судившие о себе откровенно:

— Какой я врач! Я за эти амурские годы совсем позабыл медицину, ибо привык лечить только солдат или матросов…

Преступность существовала. Ворья в Хабаровске тоже хватало — из числа беглых. Воровали с большим знанием дела. Так, например, находились мастера, способные вытащить через окно шкаф или кровать, проделывая эту операцию совершенно бесшумно, даже не вспугнув хозяев. Гулящих баб на Амуре не водилось, потому как любая захочет, так и гуляет. В укор это не ставилось. Старейшей гостиницей в городе считалась «Эльдорадо», разбитая на множество каморок, в стенках между номерами имелись щели в ладонь человека. Местные донжуаны утверждали, что в «Эльдорадо» они целовались с женщинами через стенку:

— Могли бы и дальше пойти в развитии накала страстей, но, согласитесь, это была бы уже сплошная порнография…

Номер в «Эльдорадо» стоил два рубля в сутки. Впрочем, деньги на Амуре всегда были «бешеными».

За ними-то сюда и приезжали, чтобы, отбарабанив срок в пять или десять лет, обрести право на хороший пенсион, после чего уматывались обратно. Но многие оставались навсегда.

Амурские ветераны любили вспоминать старую жизнь Хабаровки, в которой самым сильнейшим впечатлением оставалась встреча с тигром, издающим предупредительное рычание:

— Знаете, что испытал я, услышав его волшебное контральто? Ощущение такое, будто мне в желудок опустили большой кусок льда, а теперь жди-пожди, когда он сам по себе растает…

Тигры, выходя из тайги, ловко «снимали» с постов часовых, однажды через открытое окно утянули за косу спящего китайца, а переваривать пищу они почему-то возлюбили в баньках на огородах, где и отсыпались на душистых березовых вениках.

— Житья от полосатых не стало, — жаловались хозяйки. — Вчерась открываю дверь, гляжу — куча! Думала, «сынки» нагаверзили. Пригляделась — точно, он, полосатый, у самого крылечка во стока наворотил… Мне же за ним и убирай!

Но, пожалуй, страшнее тигров были комары и оводы, а налетавшие с Уссури слепни были громадных размеров, они имели красные глаза упырей, даже солдат обижали:

— Мука мученическая на часах стоять. Ведь он, гад такой, скрозь шинелюгу меня так вжалил, что и присесть не могу…

Это правда: на улицах часто слышались вопли укушенных, особенно доставалось женщинам в открытых платьях. Заканчивая описание амурского быта столетней тому назад бытности, хочу добавить, что «амурцы» славились небывалым плодородием.

Даже интеллигенты, которые в России многодетством никогда не грешили, тут заводили по 10–15 детей кряду.

— Делать-то все равно нечего, — говорили они себе в оправдание. — И сам не заметил, как появились… Могли бы еще и больше, да жена не позволяет, ей, мол, людей стыдно!

Дети на Амуре росли, как грибы в лесу, и никогда ничем не болели, словно заранее были извещены, что никакая медицина на помощь им все равно не придет. Игрушек не было совсем, лишь на Рождество устраивали для них праздничную елку, которую украшали золотыми и серебряными нитями, для чего офицеры гарнизона расплетали «канитель» со своих изношенных эполет.

Дети на Амуре придумывали игры сами: девочки стирали белье и гладили, подражая своим мамочкам, а мальчишки пилили и кололи дрова, подражая мужчинам…

Ольга Палем появилась в этих краях, когда жители Хабаровска уже имели свою газету, а на высоком берегу Амура, скрестив на груди руки, возвышался бронзовый граф Н. Н. Муравьев-Амурский, поставленный здесь в мае 1891 года на вечные времена. Правда, в январе 1925 года здесь появился известный Я. Б. Гамарник, который, руководствуясь железной волей победившего пролетариата, сбросил памятник с пьедестала и велел разбить его на куски, дабы выполнить план по сдаче в утильсырье цветных металлов. Теперь жители нынешнего Хабаровска много лет хлопочут, чтобы возродить исторический мемориал человеку, свято исполнившему завет Екатерины Великой.

Восстановить памятник вполне возможно, ибо в Русском музее сохранилась его бронзовая модель.

* * *
Казалось, что здесь, на берегах Амура, о ней никто ничего не знает. Она жила очень скромно, ибо Кандинский уже не баловал ее денежными переводами.

Ольга Палем нанималась в услужение семей чиновников или офицеров, ухаживая за их детьми вроде гувернантки, обучала их чтению. При естественном засилии холостяков на Амуре каждая женщина была на вес золота, но пригодной партии она составить не могла, ибо мужчины сначала предъявляли ей некоторые претензии, а потом уж и все остальное, что для Ольги Палем казалось первоначальным условием брака…

Однажды выдался теплый замечательный вечер.

На пристани девчонки продавали ароматные ландыши, а бабы вынесли на продажу крупную картошку красного цвета, когда из низовий реки подошел комфортабельный пароход «Барон Корф», строенный на бельгийских верфях специально для амурского пароходства. Две его палубы сверкали огнями, и весь он казался праздничным, словно зовущим куда-то туда, где будет хорошо.

На крутом берегу Хабаровска красовался общественный сад, в нем гуляла принаряженная публика, играла музыка, вспугивая в кустах золотистых таежных фазанов.

Ольга Палем в одиночестве присела за столик садового кафе, лакей открыл для нее бутылку с шипучим «Аполлинарисом». Она рассеянно слушала мелодии Штрауса, которые старательно исполнял оркестр солдат гарнизона, одетых в белые рубахи.

Кто-то вдруг неуверенно окликнул ее по имени, она обернулась. Перед ней стоял, сияющий пуговицами и кокардой, молодой моряк с простецким добрым лицом и… улыбался.

— Вы разве меня знаете? — спросила Палем.

Он присел рядом с нею, над ним сразу распелись амурские соловьи, певшие гораздо хуже российских, но все-таки это были настоящие соловьи, с которыми жить радостнее.

— Лейтенант Федор Агапов, — представился моряк с легким поклоном. — Служил ранее на военном флоте, а ныне капитанствую на мостике «Барона Корфа». Не желаете ли совершить увлекательное путешествие в салоне второй палубы до Николаевска-на-Амуре, чтобы хоть издали повидать берега Сахалина?

— Благодарю, — учтиво отвечала Ольга Палем. — Сейчас я связана обязанностями в одном приличном семействе. А почему вы точно назвали меня по имени? Вы меня знаете?

Она вращала перед собой бокал с лимонадом на тонкой ножке, он крутил на столе свою фуражку с громадным «крабом».

— О вас, — смущенно сказал Агапов, — столько писали в газетах, о вашей трагедии было так много споров, кто прав, а кто виноват… ей-ей, не все разобрались!

Значит, и здесь она оказалась разоблаченной.

— То, что вы запомнили обо мне, — сказала Ольга Палем, — я сама уже давно позабыла. Но как вы думаете, кто виноват?

— Если бы я считал вас злодейкой, я бы не подошел к вам.

— Спасибо. Это становится интересным…

Оркестр умолк. Одни соловьи надрывались над ними.

— Я не раз бывал на Сахалине, — рассказывал Агапов, — и от местных жителей, лучше нас понимающих толк в людях, слышал необычную истину: в жены надо брать женщину, попавшую на каторгу за убийство мужа, — меня уверяли, что это самые лучшие женщины на свете.

— У меня никогда не было мужа, — сказала Ольга Палем, — и я никогда никого не убивала.

— А у меня, — ответил Агапов, — никогда не было жен, и я, поверьте, даже не знаю, с чем их едят.

Ольга Палем фыркнула в бокал, еще не догадываясь, чем этот разговор может закончиться. Впрочем…

— Впрочем, я поняла вас. Но прежде, чем пойму все до конца, хочу спросить, почему вы подошли именно ко мне? Осмотритесь вокруг. Разве мало женщин в этом саду?

Агапов высоко над собой подбросил фуражку, а Ольга Палем ловко поймала ее в конце полета.

— Вы спрашиваете — почему? Но я обошел весь сад, я обозрел всех женщин и вернулся обратно к вам, ибо в этом саду вы самая эффектная женщина… Это для вас сверкает огнями мой сказочный пароход, это для вас, в восторге от нашей встречи, соловьи поют, соловьи… Подумайте же сами, что такие слова не произносят случайно.

Ольга Палем думала, думала, думала…

Она вращала бокал, вращала его, вращала…

— Знаете, — вдруг сказала она, впервые глянув в глаза Агапову, — вы мне… нравитесь. Да! Но я сразу желаю поставить перед вами непререкаемое условие: вы никогда не станете тревожить мое прошлое.

«Барон Корф» издал торжествующий стон, призывая капитана занять место на мостике корабля.

Агапов встал и откланялся:

— Прошлое? Но его у вас никогда и не было. Разве так уж плохо, если ваша жизнь начинается только сегодня?..

Вскоре они стали мужем и женой.

Я не знаю конца жизни Ольги Палем.

Но хочу верить, что она была счастлива.



БАРБАРОССА (роман)

Светлой памяти отца,

Саввы Михайловича Пикуля,

который в рядах морской пехоты погиб в руинах Сталинграда, —

с сыновней любовью посвящаю.

Сталинград — это не просто город на Волге, символ нашей Победы. Это еще и главный военно-политический фактор Второй мировой войны; его влияние сказалось на всем ходе истории человечества. Героической и трагической Сталинградской битве посвящен роман-размышление «Барбаросса» — первый том последней, незавершенной дилогии «Площадь Павших борцов» Валентина Пикуля. Написать второй том автор не успел — здоровье оказалось подорванным многолетней работой на износ. Валентин Саввич честно признавался, что не считает себя вправе приглашать читателей в «окопы Сталинграда», ибо сам в них не бывал. Но как сын героя Сталинграда, как писатель-историк и участник войны (соловецкий юнга) он не мог пройти мимо грандиозных событий на великой русской реке.

НАЧИНАТЬ ЛУЧШЕ С КОНЦА

Последний самолет из Сталинграда… самый последний!

6-я армия Паулюса давно потеряла аэродромы в Питомнике и Гумраке; трехмоторный Ю-52 с трудом оторвался от земли — среди гиблых воронок, обгорелых грузовиков и штабных автобусов, забитых окоченевшими трупами. Чтобы скорее уйти от огня зениток, пилот слишком резко набрал высоту, при этом мешки с полевой почтой сами по себе откатились в хвост фюзеляжа… Перегруженную машину трясло от близких разрывов, осколки часто барабанили в корпус. Штурман прогорланил:

— Это развлекаются русские девки, которых Сталин соблазнил зенитками, вот они и лупят. Поверьте: лучше было десять раз пролететь над Тобруком или Мальтой, нежели один раз над русскою Волгою…

Ю-52 еще недавно снабжал армию Роммеля в Африке и потому летел над заснеженной степью — желтый, как заморский попугай, замаскированный под цвет пустынь Киренаики. Штурман велел радисту передать в Полтаву, что «воздушный мост» 6-й армии Паулюса разрушен, пусть никто не вздумает повторить их опыт: они последние! Радист сообщил:

— Сальск уже не принимает, садимся в Новочеркасске. Не знаю почему, но это — личное распоряжение Геббельса.

— Геббельс? — удивился пилот. — Но с каких это пор министр пропаганды стал вмешиваться в дела военных?

— Сам дьявол в делах Берлина не разберется…

На аэродроме в Новочеркасске самолет ожидала команда полевой жандармерии и служба войсковой почты. Семь мешков с последними письмами последних солдат«крепости Сталинград» шмякнулись на снег. Теперь предстояла проверка пассажиров, улизнувших из Сталинграда. Раненых из котла давно не вывозили. Покидающие котел должны были иметь разрешение на вылет, заверенное лично Паулюсом или начальником его штаба Артуром Шмидтом. Но была еще спасительной для счастливцев справка о тяжелой болезни за подписью генерала-профессора Отто Ренольди — главного врача окруженной армии. Среди пассажиров Ю-52 только один капитан улыбался, почти блаженно. Остальные — как выходцы с того света. Впрочем, хлопот жандармерии они не доставили: кинооператор из ведомства Геббельса с отснятой пленкою, немощный генерал с камнями в печени, инженер по наладке станков, знания которого в котле оказались лишними, зубной техник, инспектор метеослужбы, два священника и прочие. Дошла очередь и до капитана, о принадлежности которого к войскам связи можно было судить по желтым петлицам…

Блаженная улыбка еще не покинула его лица.

— Сейчас, сейчас, — пугливо говорил он, ковыряясь в обширном бумажнике. — Генерал Шмидт даже настаивал на моем вылете. Не могу найти! Куда я засунул эту справку?

— Причина вылета? — спросили жандармы.

— Специалист по штабным телетайпам.

— Это профессия, но это не причина.

— Мне обещано место в гарнизоне Кракова.

— Тоже не причина. Может, вы ранены?

— Нет… Впрочем, нуждаюсь в операции.

— Тогда где же справка генерала Ренольди?

— Ренольди меня осматривал, но я…

— Ясно, — сказал офицер полевой жандармерии, и на его груди качнулась большая бляха с № 3307. — Отойдите.

— В сторону… быстро! — заорали жандармы.

Только теперь капитан все понял, и улыбка блаженства сменила серая, как гипс, маска ужаса.

— Не надо… прошу вас, — бормотал он, становясь жалким. — Клянусь… у меня жена… трое детей! Вот они…

Он загораживался фотографией трех кудрявых детишек.

Его расстреляли под «брюхом» самолета, который медленно докручивал в морозном воздухе последние обороты пропеллеров. Большие жирные вши ползали на застывающем трупе.

Жандарм под № 3307 еще передернул затвор «шмайссера».

— Когда же это кончится? — сказал он…

Через пять дней все кончилось: Паулюс капитулировал.

* * *
Был объявлен трехдневный траур. Театры, рестораны и даже пивные закрыли. Берлинское радиовещание транслировало траурные марши Бетховена; жутко было от мощного вздрагивания оркестров — в «Гибели богов» Вагнера. Политический радиокомментатор Ганс Фриче прослушивал последнюю сводку советского командования, которую Москва передавала на немецком языке. За этим занятием его и застал Геббельс.

— Ну, что они там? — спросил министр пропаганды.

— Торжествуют… Конечно, такого еще не бывало: один фельдмаршал и сразу двадцать четыре генерала, куда же больше? Сейчас их там загонят в подвалы Огэпэу, где они и подпишут все как миленькие. А потом — пиф-паф в затылок!

Беседа проходила в «Радиодоме» на Мазурен-аллее.

— Надо бы вытащить к микрофону сына Паулюса, — сказал Геббельс. — Он в чине майора, тоже был в Шестой армии, хотя котел его миновал. Я уже слышу скорбный, но мужественный голос сына, вещающего Германии о героической гибели отца на приволжской площади Павших борцов…

Геббельс шлепнул на стол папку, перечеркнутую по диагонали красной полосой, означавшей: СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО. Неожиданно завел речь о жене Магде и своем пасынке.

— Ночью она, бедняжка, опять жаловалась на перебои в сердце. Я понимаю ее страдания: Гервальд повидал только Крит, и теперь она боится, как бы его не загнали на Восточный фронт. Материнское сердце! Тут ничего не поделаешь… Ну, — спросил он, — а как дела с почтой из Сталинграда?

Над Германией погребально звонили церковные колокола. Фриче был весь в черном — как церемониймейстер на похоронах.

— Семь мешков писем с последним самолетом, — отвечал он. — Вот не ожидал… Когда летом я вел трансляцию из Харькова об успехах Шестой армии по окружению Тимошенко, разве я мог подумать, что вещаю в эфир о покойниках?

— Не раскисать, Фриче! Мы же работаем столько лет… Сейчас самое главное — поставить фильм о короле Фридрихе Великом. Это будет здорово! Пусть мундир короля обветшал и весь в заплатках, пусть режиссер крупным планом выделит его дырявые ботфорты. Но лица королевских гренадеров должны излучать железную веру в победу… Я опять вижу крупный план! Это будет потрясающий фильм, Фриче…

Паулюс и его генералы этого фильма уже не увидят. Застуженные русские поезда развозили 6-ю армию по лагерям для военнопленных. Их везли так, чтобы они не могли прочесть названия станций. Им оставили все ордена и отличия, но отобрали географические карты и наручные компасы, дабы не возникло соблазнов к побегам. Гитлер в эти дни много рассуждал о том, что напрасно поспешил, присвоив Паулюсу чин генерал-фельдмаршала: он вспомнил красивую благородную даму — секретаршу Геринга:

— Порядочная женщина! Рейхсмаршал распустил свои руки, обращаясь с ней, а она прошла в свой кабинет и застрелилась… Как все просто! Пистолет — это же легкая смерть. Какое малодушие испугаться выстрела… В эту войну больше никто не получит звания фельдмаршала!

Паулюса отвезли в Суздаль, а в Германии о нем сообщили, что он погиб, отстреливаясь до последнего патрона, — на той же площади Павших борцов.

3 февраля Геббельс дал установку для прессы:

«Газеты должны выйти без траурных рамок. На первой странице можно поместить несколько иллюстраций героического содержания. Надлежит описать эту битву в сдержанном, мужественном, национал-социалистском духе. Настал момент, когда немецкие журналисты и писатели должны создать миф, который даст силы грядущим поколениям германской нации. Полученные раны заживут, а героизм переживет века. Разъяснение: самостоятельные комментарии запрещаются…»

— Допустимы ли сейчас, — спросил Фриче, — аналогии между нынешним положением рейха и положением старой Пруссии после поражения от русских при Кунерсдорфе?

— Пожалуй… да! — согласился Геббельс. — При этом у микрофона следует напомнить слушателям (но с умом!), что героизм сталинского солдата мало чем отличается от храбрости русского солдата времен царицы Елизаветы. Это скорее упрямство скотов на великой мясной бойне, а совсем не продуманное явление патриотизма, как твердит нам по радио московская пропаганда…

Мешки с письмами вскрыли в канцелярии Геббельса.

— Начнем творить миф! — сказал он. — Создадим особую комиссию из проверенных членов партии. Срежем адреса на конвертах. Все письма из Сталинграда классифицируем по их настроению. Последние слова гренадеров Паулюса станут основой для создания бессмертной биографии… Я уже вижу, как потомки с трепетом приникнут к этим скрижалям!

Все сделали, как он велел: письма пустили в набор, и тут наступило отрезвление… Геббельсу было доложено:

— Такого мифа создать нельзя! Лишь два процента солдат армии Паулюса еще продолжали верить в дело фюрера, остальные слали проклятия. Вот послушайте: «Сталинград — хороший урок для немецкого народа. Жаль только, что тем, кто получил этот урок, трудно будет использовать его в будущие времена. Но всем нам, немцам, следует помнить о нем…»

Геббельс вчитался в корректуру. Некоторые фразы были уже подчеркнуты цензорами из бюро военно-статистической информации: «Ты — жена немецкого офицера, и ты должна понять все, что я тебе скажу… Я не трус! Но мне обидно, что самую большую храбрость я мог проявить в деле, которое абсолютно бессмысленно и преступно… Итак, ты знаешь, что я к тебе не вернусь. Но меня никто не убедит умереть со словами: «Хайль Гитлер!»

— Да, это для печати не годится, — огорчился Геббельс…

18 февраля он выступил в берлинском Спортпаласте:

— Нам осталось две крайности: капитулировать или открыть тотальную войну… Вы разве хотите поражения?

— Нет, нет, никогда, — хором отвечали из зала.

— Значит, вы хотите тотальной войны?

— Да, да… хотим! — И зал вздрогнул в овациях.

…Геббельс не дожил до Нюрнбергского процесса. Зато на скамье подсудимых в Нюрнберге оказались два представителя германского генштаба — Йодль с Кейтелем. А фельдмаршал Паулюс занял место на трибуне свидетеля, и, кажется, был момент, когда из свидетеля он мог стать подсудимым.

* * *
Нюрнберг! Как он был страшен в те годы…

Американский солдат, удовлетворяя половой инстинкт прямо в подворотне, грубо сказал раскрашенной немке:

— Не все в Германии так уж и погано, как об этом писали в наших газетах. Благодарю вас, фрау!

Немка заплакала от женского стыда:

— Я ведь не проститутка… вдова капитана! У меня трое голодных детей, а что получишь от вас по карточкам?

«Джи-ай», ухмыльнувшись, протянул ей чулок:

— Можешь обменять на кофе… идет?

— А где второй?

— Если хочешь иметь пару, то второй получишь завтра на этом же месте. Сам я не приду, но пришлю вместо себя своего хорошего друга — со вторым чулком!

Да, страшен был Нюрнберг в 1946 году — поверженный, голодный, опозоренный. Над дверями приличных баров висели объявления: «Немцам вход воспрещен». На смену победным радиофанфарам Геббельса пришли ветхие шарманки, напевавшие старое, памятное еще со времен кайзера Вильгельма:

Мое дитя, ты не свихнись,
Где больше спятивших —
Туда стремись…
Бравые сержанты армии США торговали на рынках пенициллином, безногие калеки в мундирах вермахта предлагали авторучки «Паркер». Чашка кофе стала праздником, а жевательная резинка — развлечением. По указанию Эйзенхауэра немцы получали продуктовые карточки в том случае, если могли предъявить использованный билет на просмотр документального фильма о зверствах нацистов в концлагерях. Американцы гоняли немцев смотреть раскопанные рвы, в которых догнивали трупы замученных, а немцы говорили, что «они ничего не знали». Это бесило американцев:

— Хватит трепаться, будто вы не знали того, что у вас под носом творилось! Почему же мы, жившие за тысячи миль от Германии, были извещены обо всех ужасах в вашей стране…

В нюрнбергском Дворце юстиции заседал Международный трибунал, и там в качестве обвинительных документов тоже показывали фильмы о зверствах гитлеровского режима. Здесь тоже отворачивались от экрана, надевали непроницаемые очки, а некоторые военные преступники даже… плакали. Судьям и прокурорам невольно вспомнилась старинная сентенция: «Бойтесь побежденных немцев! Еще им не удалось затопить мир в крови, они затопят его своими слезами…» Нюрнберг, бывшая «партийная столица» Гитлера, оказался столицей международного правосудия. Конечно, наехало множество журналистов и хроникеров, жаждавших неповторимых кадров, уникальных сенсаций. Но скоро первичная острота впечатлений притупилась. Корреспонденты проводили время в барах пресс-кемпа, маклачили барахлом, флиртовали. Впрочем, администрация Дворца юстиции предусмотрела и это. В бары были выведены репродукторы, доносившие каждое слово прокуроров и подсудимых, о важных событиях процессов оповещали гудками сирены, чтобы все поспешили к телетайпам, занимали телефонные будки… Американцы жаловались русским коллегам:

— Все надоело! О чем писать? Вот если бы московский обвинитель Руденко выхватил из карманов галифе пистолет и шлепнул за барьером самого Геринга… ого!

Морозный день 11 февраля не сулил никаких сенсаций. Никаких, пока речь не зашла о плане «Барбаросса» — плане нападения Германии на Советский Союз. Руденко представил Трибуналу письменное показание по этому вопросу Паулюса:

— Его аффидевит прошу приобщить к делу…

Адвокаты, защищавшие на процессе военных преступников, даже в самом имени фельдмаршала ощутили добротный «материал» для защиты Йодля и Кейтеля, благо не кто иной, а сам Паулюс был главным создателем плана «Барбаросса».

Пошептавшись с Герингом и Риббентропом, они заявили:

— Суд, нам кажется, не может довольствоваться лишь письменным аффидевитом, для полного установления истины требуется и личное присутствие Паулюса.

Все заметили удовольствие на лице Геринга. Конечно, большевики способны подсунуть Трибуналу липовую бумажку, будто писанную Паулюсом, но… где они возьмут самого Паулюса? А если фельдмаршал еще не околел после зверских пыток на Лубянке, то что хорошего он может сказать?

Лорд Лоренс почтительно спросил Руденко:

— Сколько надобно времени советской стороне обвинения для доставки сюда свидетеля Паулюса?

— Пять минут, — ответил Руденко.

Это и был тот момент, когда сирена возвестила в пресс-кемпе небывалую для процесса сенсацию. Адвокаты в лиловых мантиях уже ринулись на трибуну:

— Нет, нет! Мы не настаиваем на вызове фельдмаршала Паулюса в качестве свидетеля советской стороны обвинения! Защита ознакомилась с его аффидевитом, и она полагает, что этого вполне достаточно для судебного процесса…

Поздно! Уже прозвенел звонок в руке Лоренса:

— Прошу ввести свидетеля Фридриха Паулюса…

Настала мертвая тишина, и в этой зловещей тишине зал услышал четкие шаги человека — это шагала сама история. Появилась подтянутая, юношески стройная фигура генерал-фельдмаршала, одетого в синий ладный костюм. Выражение его лица оставалось непроницаемо даже тогда, когда вокруг него вспыхивали репортерские «блицы», его нисколько не смутило резкое жужжание киносъемочных камер…

Нет, это не призрак. Нет, это не загробная тень.

— Вас зовут Фридрих-Вильгельм Паулюс?

— Да.

— Вы какого года рождения?

— Тысяча восемьсот девяностого.

— Вы родились в деревне Брейтенау?

— Да. Гессен-Кассельские земли Германии. — Рука фельдмаршала бестрепетно покоится на Библии. — Клянусь говорить правду, только правду…

Геринг надевает черные очки. Кейтель передает записку Риббентропу, Йодль делает вид, что сейчас нет ничего интереснее на свете, чем играть с карандашом. Паулюс ровным тоном рассказывает, как зарождалась преступная агрессия против Европы, прямо в лицо разоблачает тех, от кого отделен сейчас барьером неприкасаемости. Адвокатам военных преступников такая правда не нужна! Но есть выход: запугать фельдмаршала, вызвать к нему антипатию, здесь же следует превратить его в мерзавца и продажную тварь:

— Знает ли господин Паулюс, что если высокий Трибунал, осуждая фельдмаршала германского генштаба, сочтет этот генштаб организацией преступной, то и господин Паулюс автоматически переводится в разряд преступников?

Но Паулюс не такой человек, которого можно упрятать за барьер. Ясно, что сидеть между Йодлем и Кейтелем он не намерен… Вот его протокольный ответ:

— Я здесь выступаю в качестве свидетеля в отношении тех обвинений, которые предъявлены подсудимым. Поэтому я прошу суд позволить мне не отвечать на вопросы, которые направлены на то, чтобы обвинить лично меня.

Перекрестный допрос адвокатов напоминает ему перекрестный обстрел из пулеметов… еще там, в Сталинграде!

— Правда ли, что вы читаете лекции в московской Академии Генерального штаба, обучая советских генералов?

Что-то вроде улыбки исказило лицо Паулюса:

— Постарайтесь вспомнить, кто кого победил в этой войне. Есть ли резон в том, что русские генералы будут выслушивать мои лекции, основанные на горьком опыте?

— А какая у вас должность сейчас?

— Самая отвратительная — военнопленный.

— Вас привезли сюда из концлагеря?

— Нет. Я живу под Москвою… на даче.

— И чем же вы заняты на этой даче?

— Вспоминаю. Рисую. Кормлю белок. Развожу цветы…

Чешский журналист из «Руде право» Зденек Кропач записал:

«Когда фельдмаршал уходил, не чувствовалось, что он устал. Все такой же уверенный в себе, он шел длинными коридорами в сопровождении советско-американского конвоя».

Здесь его перехватил корреспондент Хейдеккер:

— Один вопрос — как живется пленным в России?

— Хорошо, — ответил Паулюс кратко.

«Джи-ай» уже отталкивал Хейдеккера, приказывая ему удалиться, но тот успел еще крикнуть:

— Хорошо? И даже вашим сталинградским?

— Успокойте немецких матерей, — холодно произнес Паулюс. — Напишите в своей газете, что германские военнопленные в России обеспечены гораздо лучше, нежели русские дети… Они были бы счастливы иметь сахарный паек — какой имеют мои солдаты…

* * *
Повидать отца приехал из-под Кёльна сын, Эрнст-Александр Паулюс, бывший майор вермахта. На постоялом дворе в деревне под Нюрнбергом майор не отказался от беседы с московским журналистом Михаилом Гусом, который всю войну вел в эфире борьбу с радиопропагандой Геббельса.

Здесь, в немецкой деревне, Гус узнал, что осенью 1944 года семья фельдмаршала была репрессирована.

— Арестовали не только меня, но и мать, жену, всех детей. Я сидел в гестапо на Принц-Альбертштрассе, восемь. Потом перевели в военную тюрьму Кюстрина. Сейчас с женою проживаю во Фризене, где служу на печной фабрике тестя…

— Наверное, репрессии обрушились на вашу семью, когда фельдмаршал выступил по московскому радио против нацистского режима и лично против Гитлера?

— Пожалуй, раньше… Сразу, как только отец вступился за генерала Зейдлица, и я до сих пор не пойму, зачем он это сделал? Отец знал обстановку в рейхе, мог бы и пощадить нас. Я знаю, что Зейдлиц в плену стал вашим агентом. Но он предал моего отца еще в котле. Роль этого генерала в судьбе отца оказалась столь же роковой, как и влияние Артура Шмидта… Вы его знаете?

— Да, майор. Они и в Сталинграде не ладили. Генерал Шмидт, как нацистский преступник, осужден на двадцать пять лет и освободится вскоре.

В беседе было никак не миновать Сталинграда.

— Вы, — сказал майор Паулюс, — не должны думать об этой трагедии упрощенно. Это не только наше поражение и не только ваша победа. В котле Сталинграда возникали проблемы не обязательно военные. Были и политические. Были и чисто моральные. Надеюсь, с вашей стороны тоже возникали подобные вопросы. А теперь немецкий фельдмаршал, мой отец, вынужден перед лицом Международного трибунала осуждать своих же коллег.

— Все, что делает ваш отец, — отвечал Гус, — он делает добровольно, и не ошибаетесь ли вы, думая, что он вынужден давать показания? Вам, вышедшему из тюрьмы гестапо, не следовало бы рассуждать так наивно. Простите меня.

— Ах, при чем здесь тюрьма! Франц Гальдер, начальник нашего генштаба, тоже сидел в концлагере, Ялмара Шахта американцы вытащили чуть ли не из печей крематория в Дахау. А теперь вы же объявили их военными преступниками… Да, — заключил майор, — Германия сейчас в слезах, но придет время, и мы, побежденные, еще станем потешаться над вами, победителями. Помните, что завещал великий Шиллер: «Даже на могилах пробиваются яркие ростки надежды…»

И даже здесь, в пригородах Нюрнберга, скрипела старинная шарманка, воскрешая былое, из которого все и возникло:

Мое дитя, ты не свихнись,
Где больше спятивших —
туда стремись…

Часть I. БОЛЬШАЯ СТРАТЕГИЯ

Следуй реке, начиная с ее истоков. Истина сегодня — завтра окажется ложью.

Ф. Паулюс. Из записной книжки
Мне тогда совсем не приходила в голову революционная мысль о том, чтобы сознательно вызвать поражение и тем самым привести к падению Гитлера и нацистского режима как препятствия для окончания войны.

Из архива фельдмаршала Ф. Паулюса
Фридрих Паулюс — одна из наиболее выразительных фигур германского фашистского генерального штаба. Судьба этого человека, если рассматривать ее через призму исторических судеб германского милитаризма, характерна.

Д. М. Проэктор. Агрессия и катастрофа

Глава 1

РУКИ ПО ШВАМ
Красная вертикаль лампаса подчеркивала его стройность.

Внешне и внутренне Фридрих Паулюс как бы выражал некий эталон образцового генштабиста. Неразлучное присутствие красивой жены с ее очень выразительной внешностью яркой бухарестской красавицы дополняло его лаконичный облик.

В светском обществе он любил вспоминать былое:

— Дамы и господа, я вышел из школы Ганса Секта, стесненного условиями Версальского мира. Сект не имел права усиливать нашу армию. Но старик извернулся, найдя выход. В его рейхсвере любой фельдфебель готовился в лейтенанты, а лейтенанты умели командовать батальонами. Версаль воспретил нам, немцам, иметь танки! Но в автомобильной роте Цоссена мы обучались на тракторах, ибо трактор сродни танку. А наши замечательные конструкторы втайне уже работали над проектами совершенных форм и прекрасных моторов. Наконец пришел Гитлер, он денонсировал позорные статьи Версаля, и мы сразу оказались закованы в крупповскую броню…

Типичный офицер старой школы, Фридрих Паулюс, отдадим ему должное, был далек от пруссачества — с его моноклем в глазу и выспренним фанфаронством. Ему, рожденному при жизни Бисмарка и Мольтке, было суждено отмаршировать в рядах армии кайзера, рейхсвера генерала Секта и гитлеровского вермахта. Перешагнув за сорок лет, Паулюс с нежной грустью вспоминал минувшую эпоху «Вильгельмцайт», отзвучавшую призывными звуками вальса:

— Германия жила иначе. По вечерам на улицах слышалась музыка, немцы были добрее и много танцевали. А какие вкусные ликеры привозили из Данцига! Тогда от самой Оперы до Бранденбургских ворот можно было гулять под липами…

Теперь — увы — Унтер-ден-Линден казалась голой: Гитлер вырубил древние липы, посаженные еще при Гогенцоллернах, чтобы деревья не мешали его факельным манифестациям.

Паулюс всегда грустил, вспоминая эти берлинские липы, а площадь Павших борцов в Сталинграде еще не тревожила его стратегического воображения, да и сам Сталинград на картах именовался по-старому — Царицын. Но как генштабист, Паулюс хорошо знал самое для него существенное:

— Там у большевиков тракторный завод, а где трактора — там и танки. Только этим интересен для меня этот город…

А все-таки, читатель, как же эта жизнь начиналась?

* * *
Фридрих Паулюс был сыном счетовода, служившего в тюрьме Касселя; мать его, тихая и болезненная женщина, была дочерью дирижера, управлявшего хором арестантов в той же тюрьме, и, пока тесть разучивал с арестантами божественные хоралы с призывами ко Всевышнему о милости, его отец отщелкивал на счетах количество съеденного арестантами гороха с салом.

Семья Паулюсов, очень старинная в Гессен-Кассельских землях, знатной родословностью не могла похвастать, ибо их предки извечно крестьянствовали, лишь одиночки выбились в священники, сельские учителя или оставались мелкими чиновниками.

Отец внушал быстро подрастающему сыну:

— Всегда помни, Фриц, что все гессенцы, потомки древнегерманского племени каттов, были людьми честными, верными и добропорядочными. Знай, что лучше совсем не иметь друзей, но только бы никогда не иметь и врагов.

— Да, папа, — соглашался мальчик…

Паулюсу запомнилась вечно заботящаяся обо всех мать, старательный труженик-отец, который вечерами иногда приносил домой кастрюлю с гороховой похлебкой, что оставалась от ужина арестантов, семья Паулюсов насыщалась, старательно вспоминая Бога, который о них не забывает.

Шел 1909 год, когда Фридрих Паулюс закончил гимназию и вышел в большой мир, который для него был заранее ограничен кастовыми перегородками. Он вырос грамотным, послушным, со всеми одинаково ровный, ни с кем не сближаясь и ни с кем не враждуя. Его аттестат зрелости лишь подтверждал достоинства юноши, но дорог в будущее не указывал. Германия времен кайзера была строгой империей, где все люди были заранее расположены по сословиям, как товары в магазине по полкам, и рожденный в подвале не смел претендовать на место в высших этажах имперского здания. Свою ущербность выходца из мелкобуржуазной семьи Паулюс испытал сразу же, когда его не приняли в военно-морскую школу.

— Советуем быть скромнее в своих желаниях, — заявили в школе Паулюсу. — Разве у вас в роду имелись офицеры?

— Нет, — стыдливо покраснел Паулюс.

— Может, были коммерц-советники?

— Тоже нет.

— В таком случае ищите в жизни другие пути…

Иные пути привели его в Марбург, где Паулюс стал изучать право в университете. Юридическая казуистика не заманивала его в свои головоломные дебри, где привольно паслись будущие зубры прокуроры и адвокаты с повадками хитрых лис, — Паулюса волновало иное: как ему, сыну счетовода, сбросить ярмо своего презренного сословия, чтобы вступить в новый, сверкающий мир?..

Факультет права в Марбурге примыкал к клинике для умалишенных, и вечерами, покинув аудитории, Паулюс гулял в скверике, раскланиваясь с психопатами, среди которых встречались умнейшие люди. Как-то один из них, узнав о сетованиях юноши, сказал, что история Германии во все времена была, есть и будет только историей офицерского корпуса:

— Рано или поздно Германии предстоит вести большую войну, и армия готовится к ней, допуская в офицерское казино даже отпрысков из семей чиновничества. Попытайте счастья в Баденском полку имени принца Евгения Савойского… Служить не трудно, если держать руки по швам!

Паулюс начал службу в звании «юнкер-ассистента при знамени». Это случилось в феврале 1910 года, а осенью уже выбился в фенрики — кандидаты в офицеры. Он получил допуск в офицерское казино, под сень которого и вступил с молитвенным настроением пилигрима, отряхнувшего прах с ног своих, чтобы войти в заколдованный храм, где ему откроются непреложные истины. Тогда же Паулюс окончил военную школу в Энгерсе, и наконец пробил волшебный час: в августе 1911 года он стал лейтенантом. Первой узнала об этом его любимая сестра Корнелия, которую в семье называли Нелли. При встрече в Ранштадте она пылко ласкала эполеты на плечах брата, целовала эфес его сабли.

— Кто бы мог подумать, — шептала она в небывалом экстазе. — Неужели и мы, Паулюсы, стали иметь офицера? Фриц, только б не было войны… Ах, ты бы знал, что стало с отцом и матерью, когда они известились о том, что их сын — лейтенант!

— Нелли, — отвечал Паулюс, обнимая ее узкие плечи. — Знала бы ты, что со мною происходит! Да, я ступил одною ногою на ту лестницу, по которой легко взбегали другие. Но теперь, теперь… я очень влюблен.

— Так это же хорошо, — порадовалась сестра.

— Это очень сложно. Ибо добиться руки и сердца моей избранницы для меня сейчас труднее, нежели стать фельдмаршалом. Не пугай маму и папу тем, что у их сына кружится голова.

* * *
Было от чего закружиться голове лейтенанта…

Внешне это ни в чем не проявлялось: Паулюс оставался по-прежнему пунктуальным в службе, ровным в обращении с высшими и низшими, его голос — в радости или гневе — оставался спокойным. Казалось, возмутить его невозможно! Высокий и очень стройный, Паулюс был излишне щеголеват, бдительно следил за чистотой манжет, за блеском своих сапог, за строгоуставным размером мундирного воротничка.

— Милорд, — говорили о нем в Баденском полку, и он даже гордился этим прозвищем, которое заслужил корректной холодностью, одинаково пленявшей и его врагов, и его друзей.

Товарищами в полку были два брата-румына — Ефрем и Константин Розетти-Солеску, сыновья бухарестского консула в Берлине, и Паулюса влекло к братьям, ибо они для него были выходцами как раз из того загадочного и волшебного мира, который для Паулюса всегда оставался недоступным.

— Знай, — говорили братья, — что по линии матери мы происходим от племянника римского императора Юстиниана, наши предки из Генуи выехали в Валахию, где и стали боярами. Прабабушка была из рода князей Стурдза, что были господарями Молдовы, а наша бабка из сербской династии Обреновичей, что были королями в Белграде. Наконец, наш родной дядя, Георг Розетти-Солеску, был румынским послом в Петербурге, где и женился на Ольге фон Гире, племяннице русского министра иностранных дел в царствование Александра III…

Да, действительно, было от чего закружиться голове Паулюса!

Розетти-Солеску считались в Баденском полку крезами, ибо их мать, разведенная с мужем и оставшаяся жить в Германии, имела немалые доходы с колоссальных имений в Валахии, — к маркам они относились небрежно, а Паулюс подсчитывал даже пфенниги. Как бы ни был он респектабелен внешне, как бы ни стремился оставаться в душе порядочным человеком, все равно Паулюс в глубине сердца мучительно завидовал аристократам, родня которых образовала космополитическую диаспору — от Петербурга до Берлина, от Белграда до Бухареста.

— Где ты проводишь отпуск? — спросили братья.

— Да так… где придется. А что?

Но при этом подумал, что дома, в родимом Касселе, опять ему доедать вчерашний суп, слушать вздохи и стоны матери, вечно больной, слушать, как после ужина отец будет вслух читать газету «Тетка Фосс» — о берлинских сплетнях, а сестра позовет в гости свою любимую подругу Лину Кнауфф, давно влюбленную в Паулюса, чтобы потом исподтишка и даже завистливо наблюдать за развитием романа… Тошно!

— Вот что, — сказали ему братья Розетти-Солеску, — мы отдыхаем летом в горном Шварцвальде, составь нам компанию для отдыха. Кстати, у тебя такие длинные руки и ноги, что как раз пригодишься сестре для игры в теннис.

Спасибо, что пригласили! Уже не денщик в казино ставил перед Паулюсом тарелку, а вышколенный лакей расставлял перед ним целый куверт из серебра с бокалами. Аристократическим холодом веяло от матери его однополчан. Катаржина Розетти-Солеску была дружна с румынскою королевой Елизаветой, по рекомендации которой она и была принята в Карлсруэ при дворе баденской герцогини Луизы, что доводилась дочерью германскому императору Вильгельму I. Придворная дама, внешне очень приятная, она смотрела на лейтенанта Паулюса свысока, словно на мелочь, недостойную ее внимания.

Усаживаясь во главе стола как хозяйка дома, Катаржина Розетти-Солеску даже и не посмотрела на Паулюса и, заметив пустой стул возле него, недовольным тоном сказала:

— Моя дочь имеет дурную привычку опаздывать…

Елена-Констанция, ее дочь, села рядом с Паулюсом, и он невольно сжался, очарованный ее красотой и напряженный оттого, что боялся ее вопросов, неожиданных для него, на которые не всегда мог ответить. После обеда Елена предложила ему прогулку до водопада в Раумюнцбахе.

— Извините, что по-немецки я говорю с акцентом француженки, — сказала девушка. — Виною тому мое воспитание. Наверное, не самое лучшее для моего круга…

Паулюс осторожными намеками выведал, что она старше его на один год, что воспитание она получила сначала в Париже, училась в пансионе Константинополя, а потом…

— Потом окончила девичий лицей королевы Виктории в Карлсруэ, почему и принята при дворе герцогини Луизы…

И вдруг случилось чудо! На горной тропе Паулюс испытал головокружение, и Елена-Констанция бережно указала ему место, где можно присесть, чтобы избавиться от дурноты при виде пропасти.

— Вы очень милы, лейтенант, — сказала она, откровенно любуясь им. — Мне братья рассказывали о вас. Кстати, я забыла, как зовут вас в полку?

— Милорд, — смущенно отозвался Паулюс.

— А еще как?

— Кунктатор. Потому что я слишком щепетилен в вопросах службы, стараясь быть пунктуальным во всем, что я делаю.

Стройная и красивая, она долго смотрела вдаль, а внизу, где-то глубоко, струились к вершинам тонкие дымки деревень шварцвальдских крестьян. Кажется, девушка о чем-то думала. Неожиданным был для Паулюса ее вопрос:

— И что же теперь вы собираетесь делать?

— Я хотел бы…

«Поцеловать вас», — ожидала она, но ответ был иным:

— Я хотел бы получить адъютантскую должность, ибо склонен к усидчивой кабинетной работе при штабах.

— Это… все? — смущенно спросила она.

— На первые годы — да, я был бы счастлив.

— Вы ошибаетесь. Аксельбант адъютанта от вас не уйдет, а вот я могу уйти и оставить вас на этой горной тропе, где вы изнемогаете от робости и головокружения…

Все стало ясно! Брак предстоял морганатический, неравный для нее, зато очень выгодный для Паулюса, сразу выводящий его из общей шеренги лейтенантов. Паулюсу было не совсем-то удобно представлять жену-аристократку в родительском доме, которую он ласково называл Коко, но она восприняла все как надо — и бедный суп с картофелем, и чтение по вечерам газеты, и даже сестру мужа — Корнелию, которая смотрела на свою золовку во все глаза, как на заморское чудо…

Вот и 1914 год! В этом году началась мировая война, а жена Паулюса одарила его дочерью, которую нарекли славянским именем — Ольга; в конце той же войны Елена-Констанция разрешилась близнецами-сыновьями. Фридрих в чине капитана будет убит итальянскими партизанами после свержения Муссолини, а второй сын, Эрнст-Александр, — это тот самый майор вермахта, который в Нюрнберге 1946 года почти озлобленно заявил нашему корреспонденту:

— Вы слишком гордитесь своей победой. А скоро все вы, и русские и ваши союзники, разинете рты от изумления, когда избитая Германия поднимется с корточек, на которые вы немцев поставили… Так уже было! Было после Версальского мира, так будет и после Потсдамского… А имя моего отца уже принадлежит истории!

Глава 2

ВНИМАНИЕ — ТАНКИ!
Паулюс закончил войну капитаном, имея Железный крест от кайзера. Подвигов за ним, правда, не числилось, да он и сам не стремился совершать их. Известно: Паулюс использовал годы войны для того, чтобы заявить себя штабным работником. Он держался подалее от окопов и поближе к начальству; он не сидел в блиндажах, давя на себе вшей, а в тиши кабинетов, благоухая одеколоном, составлял отчеты по расходу вооружения и графики движения войск. «Офицер для поручений», Паулюс становился необходим для начальства, как хороший справочник для повседневного употребления. К тому же он обладал природным тактом, был сдержан в выражении эмоций, умел совмещать несовместимое, очень любил писать, никогда не уставая, неизменно помня о том, о чем начальники часто забывали, — все эти качества делали Паулюса нужным всем командирам.

Один из его полковников, принц Эрнст Саксен-Мейнингенский, в душе артист и художник, предупреждал Паулюса, чтобы тот никогда не совался в политику, и в этом случае предрекал ему скорую карьеру генеральштеблера (офицера генерального штаба):

— Только не лезьте в это вонючее дерьмо, что называется политикой, — говорил принц. — Если бы не политики рейхстага — мы бы сидели сейчас дома возле камина, а кошка катала бы клубок ниток возле ног любимой жены… Разве же это плохо, Паулюс?

Война закончилась Версальским миром, который офицеры называли «позорным», готовые хоть сейчас «переиграть» войну заново. Германия была в разброде чувств и мнений, все чего-то хотели, все кого-то ненавидели, а больше всего немцы хотели… есть! Однажды в отеле «Бристоль», где вместо масла подавали маргарин, а вместо свежего мяса консервы, Паулюс заказал натуральный бифштекс, который стоил четыреста марок, а одноглазый официант, распознавший в нем фронтовика, дружески предупредил:

— Ешьте скорее, ибо цены растут, и, пока вы ковыряетесь с ножом и вилкой, бифштекс будет стоить уже семьсот марок…

Ряды рейхсвера редели, множество офицеров слонялось без дела, вспоминая блиндажи и окопы, как уютные квартиры. Отставные генералы хвастались победами, каждый из них выиграл грандиозную битву, и было лишь непонятно, почему все вместе они проиграли войну, ввергнув Германию в хаос нищеты, в разброд инфляции и политической бестолочи. Паулюсу повезло: он остался в рядах рейхсвера, продолжая делать карьеру, столь удачно начатую…

Как искусствовед по фрагменту картины безошибочно угадывает автора полотна, так и Паулюс — по рельефу местности и отметинам построения войск — точно определял время и название битвы. В эти трудные годы ни он, ни его семья нужды не испытывали, ибо доходы с валашского имения Капацени поступали регулярно. Паулюс имел хорошую квартиру на Альтенштайнштрассе, но служба постоянно отрывала его от любимой жены и детей, которых он очень любил.

Военная служба однажды забросила его в Штутгарт, где стоял 13-й полк (пехотный), и здесь, далекий от того, чтобы заводить друзей, он, кажется, нашел друга, и позже, много лет спустя, что-то роковое будет связывать его с ним, делая неудачи одного зависимыми от побед другого.

Этого офицера звали Эрвин Роммель, он был тогда командиром пулеметной роты, а в офицерском казино Роммеля иначе как «швабский задира» и не называли. Казалось, что общего может быть между ними? Роммель — обвешанный орденами фронтовик, всегда готовый выпить и поскандалить, а Паулюс — джентльмен, с утра застегнутый на все пуговицы, легко ранимый грубостью, тихий, иногда даже мечтательный. Однако крайности сходятся, и Паулюс, обычно замкнутый, был с Роммелем доверителен.

— Эрвин, — как-то сказал он ему, — ты со своим буйным характером когда-нибудь оставишь голову в канаве.

— Завидуешь? — хохотал Роммель.

— Нет. Я не люблю строчить из пулеметов, предпочитая любой стрельбе музыку Баха… Моя мечта — планировать и руководить; чтобы слева от меня лежали карты, а справа — названивал телефон. Наконец, я хочу читать лекции по оперативному искусству, чтобы видеть раскрытые рты слушателей.

— Валяй, Фриц! Может, заодно и выпьем?

— Ты пей, а я должен быть со свежей головой, чтобы вечером, как актер, отрепетировать свои планы на завтра.

— Черт с тобой, репетируй! А я напьюсь…

Паулюс уже прошел специальные курсы для офицеров генерального штаба, сдал экзамены в Высшей технической школе в Шарлоттенберге, куда неучей не принимали, изучил военную топографию. Брак с румынской аристократкой во многом дописал облик Паулюса; умная и образованная женщина, она привила мужу интерес к широким познаниям, от Коко он приобрел лоск культурного светского человека (будучи в плену, фельдмаршал поразил нашего академика А. М. Кирхенштейна: «Фельдмаршал со знанием дела говорил мне о новейших способах лечения туберкулеза, о целебных свойствах швейцарского курорта Давоса, о последних трудах немецких физиологов…»).

Осенью 1931 года Паулюса отозвали в Берлин, где его поздравили с чином майора генерального штаба и поручили ему чтение лекций по вопросам тактики:

— Вы же знаете, Паулюс, как унижена наша армия всякими запретами «Версаля», и потому курс ваших лекций не будем афишировать для публики. Часть офицеров, ваших слушателей, нужна для окружения этого… Ну, вы догадываетесь, этого ефрейтора Адольфа Гитлера, чтобы мы, военная элита, водили его потом на коротком поводке. Но у нас имеется запрос из Москвы, чтобы курс лекций по тактике прослушали и советские командиры.

Удивляться не стоит: Гудериан учился водить танки в Казани, говорили, что Геринг учил наших ребят водить самолеты в Липецке, ибо отношения между немцами и русскими были приличными.

Имя Гитлера было известно, но Паулюс не придавал фюреру нацистов особого внимания и значения.

— Я привык держать руки по швам! — не раз повторял Паулюс. — Мои погоны майора определяют мое положение в рейхсвере, но никак не могут определять мои политические взгляды…

Кажется, его недаром прозвали «кунктатором» (замедлителем). Паулюс любил все обдумать и взвесить, за раскаленное железо он голыми руками не хватался. В служебной характеристике его было начертано:

«Прекрасно воспитанный, иногда излишне скромен… почтителен, очень методичен. Отличается выдающимися способностями как тактик, хотя склонен тратить чрезвычайно много времени на обдумывание обстановки… детально исследует каждую ситуацию».

— Пожалуй, — сказал Гудериан, — этот человек мне подойдет.

Гудериана называли в рейхсвере, а потом и в гитлеровском вермахте «быстроходным Гейнцем»!

* * *
Танки… Когда лорд Китченер, отъявленный консерватор, увидел первый танк, ползущий по земле, он сказал:

— Этой дурацкой тарахтелкой хорошо бы пугать беременных кошек, но разве таким железным ящиком можно выиграть войну?..

Время опровергло скептицизм. Когда Паулюс начал в Цоссене «пахать» землю на тракторах, далеко за океаном молодой, еще никому не известный майор Дуайт Эйзенхауэр уже призывал в американских газетах: «Нужно забыть о неуклюжих неповоротливых машинах. Их место должны занять скоростные, надежные танки, обладающие колоссальной разрушительной силой».

Гитлеру недолго оставалось до прихода к власти; немецкий генштаб, работавший еще скрытно, почти подпольно, однажды встревожился, а все думающие военные, в том числе и Паулюс, были крайне озабочены сообщением из Москвы.

— Неужели русские нас перегнали? — говорил Гудериан. — У них в армии появились механизированные корпуса. Правда, — успокоил он себя, — я не вижу у них хороших машин, их конструкторы еще не нашли верных решений для своих «роликов», чтобы маршевая скорость отвечала силе оружия…

В рейхсвере и вермахте танки было принято именовать роликами. Гудериан в чине полковника был тогда начальником главного штаба всех мотомеханизированных частей.

— Вы уже покатались на тракторах, — сказал он Паулюсу, — а сейчас приходит время готовить боевые машины. Чтобы французы или англичане не слишком нервничали, будем считать, что в Вюнсдорфе существует только автотранспортная часть…

Паулюс тогда же получил чин подполковника.

Гитлер явно спешил к власти, а престарелый маршал Гинденбург не торопился умирать, чтобы освободить ему вершину политического парнаса. Как и большинство военных, Паулюс не испытывал никакой гармонии с идеями национал-социализма, и он даже не удивился, когда генерал Герд фон Рундштедт высмеял бредовые мысли Гитлера о расовом превосходстве немцев:

— Боже мой, какая бессмыслица! И разве можно говорить о «чистоте расы», если население Германии — сброд? В наших дедушках и прабабушках мы отыщем слияние славянской, романской и динарской кровей. Стоит ли говорить о чистоте крови, если в древности даже Берлин был славянской деревушкой на берегах Шпрее, в которой славяне ловили раков и осетров.

Фельдмаршал Теодор-Федор фон Бок, поздравляя Паулюса с назначением на танкодромы в Вюнсдорф-Бергене, о политической «возне» там, наверху, высказался более откровенно:

— От размягчения костей немецкий народ переключается на размягчениемозгов… В любом случае, — договорил фон Бок, — от этого парня с челкой на лбу всегда надо прятать спички подальше, чтобы он не устроил хорошего пожара…

Нет цели светлей и желаннее.
Мы вдребезги мир разобьем!
Сегодня мы взяли Германию,
А завтра всю землю возьмем…
Из источников достоверно известно: Паулюс воспринял появление Гитлера с брезгливостью чистоплотного человека; ему, как и многим немцам, претили нравы нацистской верхушки, возмущали их крикливые выходки. Но мундир требовал повиновения:

— Я только солдат. Мои руки — по швам! Мы во времена Секта даже не задумывались над политикой. Во что превратится армия, если в казармах устроят публичные митинги?..

Его отчасти обескуражило, что многие офицеры, которых он знал и достаточно уважал, вдруг оказались в окружении Гитлера. Паулюс всегда сторонился любой «партийности».

— Вокруг любой идеи, — говорил он, — будь она плохой или хорошей, всегда крутится толпа бездельников, словно вокруг бочки свежего пива. Потом к идее примазываются всякие жулики и политические аферисты, заинтересованные уже не в идеалах партии, а лишь в том, чтобы нажраться как можно больше при жизни и оставить детям кое-что в банках Швейцарии. И пусть наши социологи не завираются: еще никому не удалось создать рай на земле, зато в аду каждый человек побывал…

В офицерском казино Вюнсдорфа, конечно, были одни разговоры, а в семье Паулюса совсем иные. Катаржина Розетти-Солеску, его теща, была переполнена гневом аристократки.

— Это грязный плебей с замашками балаганного зазывалы, — говорила она о фюрере, а жена Паулюса не возражала матери, она еще более едко судила о Гитлере и его компании.

Паулюс, оставаясь почти равнодушным, отвечал теще, что Гитлер не с потолка свалился, а пришел к власти демократическим путем — через всенародное избрание.

— Ах, эта демократия! — восклицала теща. — Все преступления прикрывает она заботою о народе. Вы только посмотрите, что сталось с Россией, когда убили царя… Нет, я была и остаюсь убежденной монархисткой.

— Я… тоже, — добавила Елена-Констанция. — Впрочем, история любой страны знала диктаторов: во Франции — кровавый Робеспьер, в Италии — дуче Муссолини, в России — азиат Сталин, а у нас, а у нас… Гитлер!

Как бы то ни было, но вскоре Паулюсу стало импонировать внимание фюрера к созданию мощного вермахта, к развитию боевой техники. Гитлер не поленился лично посетить Вюнсдорф, и во время обкатки новых танков системы Т-1 Паулюс убедился, что фюрер ценит силу моторов, они очень мило и даже душевно побеседовали о фильтрах, всасывающих воздух в утробу раскаленного чудовища. Паулюс остался доволен визитом Гитлера и потом, встретившись с генералом Вальтером фон Рейхенау, сказал ему:

— Наш ефрейтор разбирается даже в танковых фильтрах. Вот чего я никак от него не ожидал…

Рейхенау, грубый весельчак, долго смеялся:

— Нам следует держаться этого удачливого парня! Если бы Гитлер играл в картишки, он бы каждый вечер таскал домой по чемодану денег. На чьей стороне воевать — за чертей или за ангелов — этот вопрос оставим для умозаключений папы римского.

Под окнами рейхсканцелярии не расходились берлинские обыватели, ждавшие явления фюрера на балконе, как чуда, и кричали ему: «Хайль, Гитлер!» Правда, в толпе находились и отчаянные смельчаки, под шумок возвещавшие «Хальб-литер!» (что означало хвалу пол-литру шнапса). Но это были герои-одиночки. Берлинскую толпу уже пронизывали агенты гестапо, как жирную землю пронизывают алчные черви…

Скоро жене Паулюса надоели его постоянные поездки по танкодромам и мотошколам в Вюнсдорф-Бергене и Дебериц-Эльсгрунде:

— Не пора ли, Фриди, осесть где-нибудь при штабе?

Паулюс понимал ее сетования, он и сам хотел бы уйти в кабинетную жизнь, в приятный шорох разворачиваемых по ночам карт и графиков, за которыми стояло призывное выражение Гудериана: «Танки — вперед!» На Гудериана же он и сослался:

— Коко, все зависит от «быстроходного Гейнца»…

Судьба Паулюса разрешилась 1 июня 1935 года, когда, срочно вызванный в Берлин, он предстал перед Гудерианом. Тот был обложен стопками книг, и среди них Паулюс успел заметить только военные труды Фуллера и Лидел Гарта.

— Кажется, — сказал Гудериан, — Тухачевский в Москве начал понимать то, о чем я твержу много лет нашим болванам. В будущей войне главным фактором станет движение, помноженное на мощь огня… Поздравляю! — вдруг сказал Гудериан.

— С чем? — удивился Паулюс.

— Отныне вы — полковник генерального штаба и… Я отъезжаю в Вюрцбург принимать новую панцер-дивизию, а вы остаетесь на моем месте.

— Кем?

— Начальником главного штаба всех мотомеханизированных войск, которые и станут для вермахта главной бронетанковой силой… Надеюсь, вас устроит мой кабинет?

— Благодарю.

— Благодарите фюрера, который очень хорошо отзывается о вас, Паулюс, ему сейчас нужны именно такие люди, как вы, чтобы не болтать, а — делать…

На прощание Гудериан преподал Паулюсу добрый совет: так как у Гитлера есть техническое чутье ко всему, что касается развития техники, то Паулюс в любом случае может добиться успеха в борьбе за все новое в танкопроизводстве, если он обратится непосредственно к фюреру:

— Фюрер поймет и поможет. Всего доброго, Паулюс…

В новом звании и с новым назначением Паулюс вернулся домой, на Альтенштайнштрассе, с букетом цветов.

— Теперь мы, Коко, не расстанемся. Все получилось так, как ты и хотела. Конечно, мое призвание — теория. Я ведь не Гудериан, который согласен дрыхнуть внутри танка; ты, Коко, сама знаешь, что я более склонен к мозговым решениям!

Однако этот интеллектуал, склонный (не спорю) лишь к умственному труду, въехал в историю Европы на грохочущем танке, заляпанном грязью, кровью и мозгами раздавленных людей. Бронетанковая сила вермахта была основой всех будущих агрессий, и Паулюс оказался в числе первых — после Гейнца Гудериана! — толкователей глубоких прорывов, бронированных таранов на поле боя. В силу своей порядочности, очень далекий от примитивной зависти, Паулюс иногда все-таки испытывал к «быстроходному Гейнцу» некое ревнивое чувство, которое от Коко и не думал скрывать:

— Верно ли считать Гейнца автором танкового блицкрига? За время учебы в Казани он наверняка перенял для себя новое из тактики русских. Наконец, немало позаимствовал из рассуждений австрийца фон Эймансбергера, который раньше всех нас преподнес миру идею глубокого танкового прорыва. Русские перевели фон Эймансбергера, и, надо полагать, в будущем они учтут наступательный дух своих танковых двигателей.

* * *
Еще в двадцатые годы Берлин был переполнен русскими эмигрантами, русская речь звучала на улицах, всюду русские издательства, русские журналы в киосках, на киноэкранах — русские актеры, вечерами шумели русские рестораны, из которых на улицы немецкой столицы выплескивалось столь знакомое:

Марфуша все хохочет,
Марфуша замуж хочет,
И будет она верная же-е-на-а-а…
В ту пору даже существовал анекдот. На улице встретились двое русских, поздоровались, вспомнили, как водится, феерический блеск Петербурга или дремотную тишину Тамбова.

— Ну, а как тебе Берлин? — спросил один другого.

— Да ничего городишко. Одно в нем плохо.

— Плохо? А что же?

— Да то, что немцев в нем еще много и — вот беда! — все немцы говорят по-немецки…

Понятно, что русские эмигранты не миновали и дома Паулюса, где их любезно привечали Розетти-Солеску, мать с дочерью. Теще Паулюса, конечно, эти эмигранты казались намного интереснее и дороже тех выскочек «нового времени», что появились при Гитлере на высотах власти и которые — это было ей даже неприятно! — появлялись иногда за столом в доме ее зятя.

Паулюс никогда не питал особого любопытства к России (по родству жены он более интересовался Румынией), но как хозяин дома полковник радушен к русским. В его обширной квартире на Альтенштайнштрассе перебывало немало знатных эмигрантов: Бискупский — муж певицы Вяльцевой, а теперь приятель Гиммлера, графы Шуваловы, князья Васильчиковы и граф Валентин Зубов. Специально для русских ставился самовар, и, попивая чай, неумело заваренный горничной, Паулюс вежливо вникал в разговоры гостей, не всегда ему понятные, о той России, что была раньше и какой не стало. Иногда он даже вмешивался в беседу, но информация Паулюса о новой русской жизни была скорее забавной:

— Мне рассказывали люди, недавно побывавшие в России, что русские после революции приобрели очень странные, даже дикие привычки. Так, они теперь не любят иметь отдельные квартиры, а стараются занимать в них лишь отдельные комнаты. Мало того, страсть к коллективизации так велика, что русские почему-то любят спать по пять-десять человек в одной комнате: мужчины, женщины, дети — все вповалку…

Странно, что Паулюс, человек эрудированный и начитанный, был очень далек от понимания русской культуры; он знал лишь музыку Чайковского, что-то слышал о Пушкине, но русская история и русское искусство оставались для него книгою за семью печатями. Перед женою он оправдывался:

— Коко, ты напрасно надо мною подшучиваешь. Я все-таки генеральштеблер, и по этой причине знание рельефа русской равнины для меня более важно, нежели русская поэзия…

Елена-Констанция, как румынка, наоборот, высоко ценила русскую культуру и однажды, выбрав вечер, увлекла мужа в театр, где ставили «Три сестры» Чехова:

— Посмотришь, как жили русские раньше — еще до того, как их обуяла бешеная страсть к коллективизации…

Из театра Паулюс возвращался сумрачный, о чем-то думал, потом вдруг сделал неожиданный вывод:

— Жизнь в Германии все-таки была лучше, нежели в этой России. Я, милая Коко, так и не понял, почему три сестры все время завывали со сцены: «В Москву, в Москву, в Москву…» Очень им хотелось в Москву, но так и не уехали. Наверное, и при царе это был закрытый город. А жизнь в Германии намного проще: захотел немец в Берлин — купил билет и поехал.

Глава 3

И ДАЖЕ ЗУБНЫЕ ЩЕТКИ
Вскоре Паулюс развеселил жену информацией, исходившей из близкого окружения фюрера. Почти сразу, как только Гитлер засел в рейхсканцелярии, на стол ему стали регулярно подкладывать вырезки из советских газет о производстве зубных щеток в СССР. Год за годом русские писали, что зубных щеток опять нет в продаже, а если они и появляются, то их щетина остается во рту советского гражданина, решившего раз в неделю почистить зубы. Когда же — спрашивалось в газете — наша передовая советская индустрия наладит производство и массовый выпуск зубных щеток, столь необходимых для культурного развития народа, закладывающего прочный фундамент социализма?..

Гитлер каждый раз оставался доволен:

— Вот еще убедительный пример слабости большевистской системы! Если эти кремлевские дикари несколько лет возятся с зубными щетками, никак не наладив их массовое производство, то я полностью уверен в том, что они никогда не смогут наладить конвейерный выпуск танков…

Паулюс, отдыхая дома после служебного дня, редко включал радиоприемник, но однажды, случайно поймав московскую волну, он попросил графа Валентина Зубова переводить.

— Очередное хвастовство «железного наркома» Клима Ворошилова. Он опять заверяет мир, что Красная Армия никогда не отступала.

— Тем хуже для маршала, если его армия не умеет отступать, — изрек Паулюс. — Мастерство отхода перед противником — это альфа и омега тактики, и оно гораздо сложнее тактики наступления…

Ворошилов закончил речь, эфир заполнило — бодрое:

И с нами Ворошилов —
первый красный офицер,
готовы умереть мы
за Эс-эС-эС-эР!
Зубов перевел текст песни, а Паулюс засмеялся:

— Странно, что они готовы умереть? За что? И за кого?

Валентин Платонович Зубов был создателем Музея истории искусств в Петрограде, который он оставил Зиновьеву и мадам Троцкой на разграбление, а сам бежал, ибо аристократов ожидала страшная участь в застенках ЧК. Сейчас он воспринял слова Паулюса на свой лад, заговорив о том, что не понимает, почему Сталин отказался подписать Женевскую конвенцию от 1929 года о военнопленных и обращении с ними. Ему было непонятно, почему Гитлер конвенцию подписал, а Сталин от нее отмахнулся:

— Сталин мотивировал свой отказ тем, что конвенция о пленных не отвечает духу социалистического государства.

Паулюс ответил, что, пока в мире существуют войны, до тех пор в мире будут и военнопленные, а Сталин не подписался под конвенцией совсем по иным причинам:

— Ворошилов уже не раз заявлял, что в случае войны Красная Армия будет только наступать, и обязательно на чужой территории, а красноармейцы в плен не сдаются…

Известно, что стратегия, как и тактика, никак не зависит от идеологических рецептов, а в СССР армию воспитывали на мысли, будто любое наступление — это «помощь страдающим братьям по классу», и стоит Красной Армии пересечь границу, как сразу во всем мире перед ней распахнут объятия «представители угнетенного пролетариата»… Может, и прав был Черчилль, который говорил о Советской России, что это даже не страна, а некий секрет, завернутый в загадку и укрытый непроницаемой тайной…

* * *
Паулюс в разговоре с Зубовым мог бы добавить, что в берлинском здании гестапо уже имеются советские военнопленные, доставленные прямо из… Испании!

Война там была гражданская, но в нее вмешались Гитлер и Сталин, используя Испанию вместо полигона: под Мадридом и Гвадалахарой впервые скрестилось оружие — советское и немецкое. Нашим летчикам пришлось горько разочароваться в своих истребителях, а немцы выкатили на прямую наводку новейшее оружие XX века — противотанковую артиллерию, и Сталин в Кремле с большим недоверием разглядывал фотоснимки своих развороченных танков.

— Неужели мы начали отставать? — обеспокоился он, подозревая, что и тут не обошлось без «врагов народа»…

Настал 1937 год, и в Берлине нервно и «чутко реагировали на все репрессии, которые Сталин — раз за разом! — обрушивал на свою же армию. Среди немецких генералов иные недоумевали, даже не смея верить, другие откровенно радовались тому, что Сталин истребляет лучших полководцев и офицеров. Генеральный штаб возглавлял Людвиг фон Бек, генерал старой выучки, нелицеприятный и резкий; Бек почти откровенно презирал Гитлера, не допуская его вмешательства в дела вермахта. При встрече же с Паулюсом он начал разговор о Сталине:

— Неужели сами большевики не понимают, что к власти над страной пришел сумасшедший? Его хваленая армия никак не является шедевральной, офицерский корпус задавлен страхом… Я всегда привык отыскивать в истории аналогии, и знаете, с кем я могу сравнить этого усатого грузина?

— С кем?

— С персидским шахом Надиром, который даже своим сыновьям выколол глаза, подозревая в них изменников. Сталин был бы на своем месте, если бы лет триста назад управлял каким-либо маленьким ханством на Востоке, но… в Московском Кремле? Но во главе такой великой страны, как Россия!.. Не верится!

Наконец как удар грома отозвалось в Берлине известие о расстреле маршала Тухачевского, и Паулюс, узнав об этом, даже подумал, что Людвиг фон Бек в своих предположениях прав.

— Если Тухачевский и его коллеги, — рассуждал Паулюс, — осуждены Сталиным справедливо, то… Простите, что же это за армия, если вся ее верхушка состоит из предателей? А если Тухачевский и его коллеги осуждены Сталиным несправедливо, то… Простите, что же это за государство, в котором один человек обладает властью рубить головы генералам?

Его сомнения разрешила жена, подчеркнув в газете от 24 июня 1937 года статью под игривым названием: «Счастье и гибель Тухачевского». Паулюс был согласен с тем, что было там сказано:

«Расстреляв известнейших военачальников Советского Союза, сознательно пожертвовали в интересах политики боеспособностью и руководством Красной Армии. Тухачевский, бесспорно, был самым выдающимся из всех красных командиров, и его нельзя заменить… Мнимый шпионаж, конечно, был просто выдуман. Если большевики утверждают, что «обвиняемые признались во всем», то это, конечно, ложь!»

— Все кончится плохо для России, — сказала Коко.

Вывод был справедливый, ибо вскоре авторитет СССР вдруг резко упал по всем мире, политики Европы, и правые, и левые, открыто говорили, что эту страну нельзя иметь в числе союзников, а мощь Красной Армии, не в меру расхваленной, попросту эфемерна. Никто в Европе уже не верил Сталину и его приспешникам, которые, засев за стенами Кремля, словно в крепости, творили неслыханные зверства, а население страны превратили в своих рабов, понукаемых страхом и лозунгами, зовущими их в «светлое будущее».

Паулюс в эти дни как раз инспектировал панцер-дивизию Вальтера Рейхенау, и, конечно же, в офицерском казино было немало разговоров о репрессиях в России.

— У меня такое впечатление, — рассуждал Рейхенау, — что этот грузин решил помочь нам, немцам, в решении танковой проблемы. Ведь именно Тухачевский ратовал за развитие бронетанковых корпусов, а теперь в Кремле восторжествует угодное Сталину мнение его кавалеристов. Не знаю, как вы, Паулюс, а я и мои офицеры готовы Сталину аплодировать.

Молодой майор Виттерсгейм толковал о том, что пишут сейчас газеты Франции и Чехословакии:

— По их данным, вопросы стратегии и тактики в Красной Армии исходят из понятий времен гражданской войны и боев под Царицыном. Оснащение армии отвратительное. Нигде нет такой отсталой техники и вооружения, как у русских…

Этот разговор неожиданно завершился беседою с Францем Гальдером, ведавшим оперативными вопросами в генштабе (и, по слухам, он был не прочь занять место фон Бека).

— Сейчас, — сказал Гальдер, — из числа военных мыслителей в Москве осталось лишь два толковых генеральштеблера — это еще царские теоретики Шапошников и Свечин.

Борис Михайлович Шапошников был хорошо известен, его труды о развитии штабного мышления не раз переводились в Германии, Свечина знали хуже. А вот в Москве его таскали по тюрьмам, ибо мысли Свечина никак не совпадали с военной доктриной Ворошилова, благоухающей ароматом конюшен. Профессор Академии Генштаба Александр Свечин утверждал нечто крамольное: мол, боеспособность армии никак не зависит от идеологии правительства. Мало того, Свечин призывал укреплять дружбу с Финляндией, чтобы иметь в ней доброго союзника, и тогда сам по себе прикроется один из главных рубежей страны. Случись же война, — предрекал Свечин, — и Ленинграду суждено испытать примерно такие же муки, какие испытал Севастополь в Крымской кампании… Этого хватит! Александра Андреевича Свечина расстреляли как «врага народа»!

Был репрессирован даже легендарный маршал В. К. Блюхер, славе которого Сталин явно завидовал. Над народным героем палачи так издевались на допросах, что выбили ему глаз. Блюхер держал свой глаз на ладони, которую протягивал к следователям, спрашивая:

— Что же вы делаете? Люди вы или нелюди?

Глава 4

ГЕНЕРАЛЫ
— Все, что делает Сталин, — утверждал Гитлер, — все это принесет пользу нам. Красная Армия благодаря отеческим заботам о ней уже осталась без головы. У нее теперь целы только ноги, чтобы драпать до самого Урала.

Кейтель кивал одобрительно, но Йодль выражал сомнения:

— Война с Россией — это такая война, когда всегда знаешь, как начать ее, но никогда не будешь знать, чем она закончится. Любую войну с любой страной можно довести до победного конца. И только в войне с Россией нам не дано заранее увидеть ее финала…

Гитлер тоже не сидел без дела, устраняя тех генералов, которые мешали ему взять власть над вермахтом в свои руки. Только — в отличие от Сталина — он поступал гораздо изощреннее.

Рокировка генералов на шахматной доске вермахта была достаточно сложной, и Паулюс говорил Коко:

— Я вынужден следить за расстановкой главных фигур, чтобы самому не остаться пешкой, задвинутой в угол…

Гитлер уже начал сближаться с генералом Вильгельмом Кейтелем, которого в вермахте отчасти презирали, считая его выскочкой, называли «диспетчером дежурной бензоколонки», ибо Кейтель отличался любезностью, более схожей с лакейской угодностью. Не так давно его сын женился на дочери фельдмаршала Вернера фон Бломберга от первого его брака. Но в январе 1938 года и сам Бломберг женился на молоденькой секретарше Эрике Грюн, причем шаферами на его свадьбе были сам фюрер и Герман Геринг… Казалось, что бы тут такого?

Но Бломберг мешал Гитлеру, ибо он не выносил Гиммлера, который свои войска СС возвышал над вермахтом. Не прошло и нескольких дней после свадьбы маршала с секретаршей, как однажды Паулюсу показали фотографию голой девицы в соблазнительной позе.

— Порнографией не увлекаюсь, — отвернулся Паулюс.

— Но это не просто ветреная девушка, решившая обнаженной позировать, а Эрика Грюн, ставшая на днях женой Бломберга. Как выяснилось, она провела юность в «массажном салоне» своей матушки, которая тоже состояла на учете полиции…

Вот за эту «ветреность» жены Бломберг и расплатился скорой отставкой. Вслед за тем фюрер взялся за генерала Фрича, помощника Бломберга, и Фрич был обвинен в педерастии, которая считалась «изменой государственным интересам», ибо люди этой породы лезут не туда, куда надо. Фрич доказал, что любая задница мужчины вызывает в нем только отвращение, но клеймо позора уже было наложено, почти несмываемое, и Фрич, злобно шипя, ушел в тень отставки, а его пост освободился для генералов, казавшихся Гитлеру более восприимчивыми к усвоению его национал-социалистских идей…

Паулюс не догадывался, что в это время возникло нечто вроде «заговора генералов», никак не согласных с агрессивной политикой фюрера. Людвиг фон Бек призывал удалиться в отставку генерала Вальтера фон Браухича:

— Разве не видите, что фюрер разевает рот шире своего желудка? Рано или поздно, но он втянет Германию в войну, выдержать которую немецкий народ не в состоянии.

Вальтер фон Браухич обещал подать в отставку. В это время он как раз разводился со старой женой, чтобы жениться на молоденькой Шарлотте, и Гитлер одобрил его брак с этой Шарлоттой.

— Но моя старая жена, фюрер, желает иметь «отступное».

— Понимаю. Я дам вам денег, — согласился Гитлер.

— А моя молодая Шарлотта желает иметь виллу.

— В чем дело? Будет, Браухич, и вилла…

После этого Браухич согласился занять пост командующего сухопутными силами, а фон Беку он заявил, что с фюрером порывать не собирается, ибо все страхи Бека излишни:

— Наш фюрер не такой парень, чтобы допустить войну на два фронта, а Сталину не до Германии, ибо он сам не знает, как разобраться со своими маршалами…

Паулюс, пронаблюдав за расправой над Бломбергом и Фричем, за тем, как одни падают, другие возвышаются, сказал жене:

— Сейчас следует ожидать и взлета Гальдера… Думаю, что Бека фюрер все же не тронет, ибо репутация этого человека безупречна, и к нему Гитлер не подыщет отмычек.

Коко волновало другое — верно ли говорят, будто вскоре начнется война более страшная, нежели при кайзере?

— Вряд ли, — отвечал Паулюс. — Германия к войне не готова. Как можно воевать, если даже в бензобаки такси заливают лишь половину бензина, разбавляя его спиртом или бензолом. Нет, на войну без горючего фюрер никогда не решится.

Он знал и другое: нехватку стали Германия покрывала за счет импорта из Швеции, а в холодильниках рейха заморожены лишь 750 000 свиных туш — разделили их на всех, и один из дней немцы поедят суп с мясом, а что потом?

— Наконец, — добавил Паулюс, — ты, милая Коко, живешь в достатке, не зная, что такое нормированные продукты или товары… Успокойся, в ближайшее время войны не будет.

Сталин в это время сокращал военные поставки в Испанию, а Гитлер, напротив, их увеличивал, укрепляя режим Франсиско Франко, в котором видел на будущее приятного союзника. Адмирал Канарис подозрительно зачастил в Эстонию, завел в Ревеле дружбу с военными, и эстонцы теперь поставляли в абвер секретную информацию об СССР. В марте 1938 года состоялся аншлюс Австрии, отчего Германия сразу усилилась, уже начиналась подготовка к аннексии Чехословакии…

Было ясно, куда идет Гитлер и куда он тащит за собой вермахт, потому среди генералов и возник «заговор», о котором сохранилась легенда, будто сам Франц Гальдер брался застрелить фюрера в его кабинете рейхсканцелярии. Генералы, пережившие поражение в прошлой войне, не хотели второго «Версаля», они предвидели, что рано или поздно неизбежен конфликт с Востоком, а какова бы ни была Россия сейчас — верхом на лошади или верхом на танке, — в любом случае эта гигантская держава всегда останется опаснейшим противником в войне с Германией. Конечно, при этом вспоминался не только завет Бисмарка, но и поучения Клаузевица, считавшего, что Россия всегда останется непобедима, а любая армия, даже самая совершенная, растворится, как пыль, в ее роковых и необозримых просторах… Узнав о недовольстве среди генералов, Гитлер пребывал в ярости. Но из многих генералов-заговорщиков только один фон Бек открыто выразил Гитлеру свое несогласие с его политикой, которая очень дорого обойдется всем немцам. Предупреждая Гитлера, чтобы не лез в Чехословакию, фон Бек подал в отставку. «Солдатское повиновение кончается там, — писал он, — где существует сознание и где есть совесть честного человека и моральная ответственность…»

С такими словами фон Бек и удалился!

На его место — место начальника генерального штаба — сразу же был назначен Франц Гальдер, желавший стрелять в Гитлера, а Паулюс в одну из ночей — по секрету — нашептал любимой жене:

— Ты догадываешься, как мне трудно сохранить свою честь на этой псарне, где все грызутся… Видишь, как все просто! Несчастный фон Бломберг, когда вел под венец свою секретаршу, разве мог подумать, что порнографические открытки с ее изображением уже давно лежат в кармане у фюрера, который сам и благословил свадьбу! Но теперь, после всех манипуляций с генералами, Гитлер обрел власть над вермахтом, а его верный Кейтель топчется подле него, превратившись в Лакейтеля…

Кейтель стал начальником штаба верховного главнокомандования, а подле него выдвигался и генерал Йодль, который с Гитлером мирился. Схожие между собой, как близнецы-снаряды единого калибра, порожденные из одной матери-пушки, Кейтель с Йодлем были столь неразлучны, что даже на эшафоте в Нюрнберге их объединяла одна веревка… Гитлер спрашивал их, каков ожидается результат, если за Польшу вступится Англия с Францией? Генералы угодливо отвечали, что возня с поляками не займет много времени:

— После чего наш вермахт развалит и всю Европу…

Гитлеру снова подсунули информацию о производстве зубных щеток в стране победившего социализма.

— Вот! — воскликнул он радостно. — Это ли не доказывает крах сталинских пятилеток? Бедные русские, — нес Гитлер, — которым даже нечем зубы почистить…

* * *
Тогда же японцы решили «прощупать» прочность дальневосточных рубежей СССР, и возле озера Хасан завязались бои. Наши войска изгнали самураев, и 11 августа 1938 года японский посол Сигэмицу предложил в Москве мирные переговоры.

Но ситуация была странная. Все тихо и мирно.

Вдруг — ни с того ни с сего — напали!

Можно догадываться, что в случае первого успеха японцы, наверное, развернули бы мощное наступление в глубину Сибири и началась бы самая настоящая война — до Байкала! Советская сторона официально признала 236 человек погибшими, а 26 бойцов получили высокое звание Героя Советского Союза.

Что-то плохо мне верится в первую цифру, ибо в этом случае на каждых десять убитых приходилось по одному герою…[95]

Но дело не в этом — в другом. Время, словно рентгеном, безжалостно просветило забытые страницы битвы у озера Хасан, и наружу вдруг выступили те самые язвы, о которых при Сталине предпочитали умалчивать…

Тридцать седьмой год, будь он проклят, уже сказывался на состоянии наших войск. Вот что писал С. Шаронов, участник тех событий: «Дивизию обезглавили полностью: арестовали комдива Васенцова, комиссара Руденко, начштаба Шталя, начальника артиллерии, начмеда и его жену… Мы, рядовые бойцы, даже не знали — кому верить?» В штабах царила неразбериха, люди не доверяли один другому, в каждом приказе слышали голос «врагов народа». Связь работала безобразно, иногда открывали огонь по своим же людям и танкам. Бинокли офицеров были на сорок процентов негодны, при любой панике бойцы бросали противогазы, винтовки и пулеметы…

Так было, читатель, и не стоит стыдливо зажмуриваться!

Это еще не все. Дополню. На передовую слали новые полки. Но они прибывали на позицию, имея холостые патроны и деревянные макеты гранат (калабашки), с боевыми же гранатами умели обращаться даже не все офицеры, и часто после боя поле было усеяно невзорвавшимися гранатами. Оказывается, бойцов не всегда учили, как вырвать чеку перед броском. Виноваты ли в этом люди? Нет. В свое оправдание они говорили, что ради экономии (?) их учили бросать что придется, а боевых гранат многие и не видели.

— Чем же вы занимались в своей части? — спрашивали их.

— Мы-то? А мы сено в колхозах на зиму заготавливали, овощи собирали на полях. Иной час дровишки на зиму кололи. А бывало и так, что нас всех строем сгоняли лекции слушать! Иногда нам кино показывали.

Такова была подготовка бойцов в те времена огульного хвастовства, когда «железный нарком» Ворошилов бахвалился перед всем миром о непобедимости Красной Армии…

Думаете — в Берлине не знали о том, что было на берегах озера Хасан? Все знали, и любая мелочь учитывалась на будущее, а подробности боев немцы тщательно анализировали. Гальдер в беседе с офицерами генерального штаба говорил:

— Россия при сталинском режиме — это даже не страна, а большущий мыльный пузырь, слегка бронированный снаружи. Ткни его пальцем — и он сразу лопнет, обнажив свою пустоту. Недаром же, чтобы прикрыть свое убожество, Москва так любит щеголять всяческими рекордами. Выше всех, дальше всех и… часто, пожалуй, глупее всех. Не хотел бы я быть русским в эту эпоху, столь гибельную для России. Наверное, наш фюрер прав, что следит за производством зубных щеток…

* * *
«В Москву, в Москву, в Москву», — тосковали сестры в пьесе Чехова. А Паулюса тогда больше всего привлекало кафе «Комик», где в роли конферансье подвизался отважный Вернер Финк; он выходил к рампе, вскидывая руку в нацистском приветствии:

— Хайль! — Но руки не опускал, объясняя: — Вот на какую высоту умела прыгать моя любимая собака… Кстати, сегодня я что-то не вижу средь публики этого парня с челкой, который не признает мясной пищи. Ах, опять я забыл, как его зовут… Может, кто из вас и подскажет мне его имя?

Паулюс навещал кафе «Комик» совсем не потому, что состоял в оппозиции к Гитлеру, — нет, ему просто иногда хотелось от души посмеяться и послушать от Финка свежие анекдоты о видных членах нацистской партии, и, как беспартийный, он мог себе это позволить — без ущерба для своей карьеры.

Карьера же складывалась удачно! Паулюсу хорошо жилось и при нацистском режиме. Победные почести, денежные дотации, поклонение толпы, обезумевшей от восторга, грохот танковых гусениц и солдатских сапог на маршах — все это невольно взбадривало, все это увлекало его вперед. (Много позже, оправдывая себя, Паулюс говорил Вальтеру Ульбрихту: «Прошу понять, что Гитлер дал нам, генералам, все, в чем мы нуждались. Он поставил политическую цель — завоевание жизненного пространства, он дал нам отличное оружие, и он сумел привлечь к себе весь народ ради осуществления этих целей…»)

Может быть, именно поэтому Паулюс никогда не вызывал у Гитлера никаких подозрений в смысле его лояльности.

Сколько было фрондирующих против нацизма, сколько офицеров замышляло заговоры против фюрера, и никто из диссидентов — вплоть до 1942 года — даже не подумал привлечь Фридриха Паулюса в ряды оппозиции. Очевидно, сам Всевышний велел ему пройти через горнило Сталинградской битвы, чтобы он осознал: Германия — это не Гитлер, а Гитлер — это еще не Германия, и эти два понятия не следует совмещать.

Но сейчас для него осталось самое главное:

— Танки — вперед! Panzer — marsch!

Начинался 1939 год — поворотный, решающий…

1 января Фридрих-Вильгельм Паулюс, сын тюремного счетовода, получил чин генерал-майора генерального штаба.

По этому случаю он выпил… с Кейтелем!

Отцовский завет остался памятен: лучше пусть не будет друзей, только бы не было и врагов. Хайль!

Глава 5

НАПРЯЖЕНИЕ
Сыновья уже вышли в офицеры, изредка появлялись в доме в форме танкистов (короткие черные кителя, на головах черные пилотки). Но любимицей Паулюса всегда оставалась дочь Ольга, ставшая женой барона Альфреда Кутченбаха[96], который носил мундир эсэсовца (тоже черный).

В звании зондерфюрера СС барон появился в доме Паулюсов, привлеченный не только матримониальными планами, но и русскими эмигрантами, с которыми был давно связан. Один из его предков еще при Николае I торговал сыром в Тифлисе, а сам барон делал карьеру военного переводчика с русского языка. Череп и кости в эмблеме его фуражки никого в семье Паулюсов не пугали, ибо звание зондерфюрера СС присваивалось тогда в Германии многим профессорам, врачам, даже кинорежиссерам (от этой чести не смел отказаться даже знаменитый писатель Ханс Фаллада).

На правах зятя Кутченбах был откровенен с Паулюсом, однажды признавшись, что боится, как бы его не послали в Россию:

— Легко догадаться, с какими целями! Вы, наверное, слышали, что русские недавно провели аресты наших агентов в Кузбассе, Баку и Челябинске, а сейчас, по слухам, фюрер сильно заинтригован танковым производством в Сталинграде. Меня тоже готовили не для того, чтобы я читал Достоевского в подлиннике…

Очевидно, Альфред Кутченбах обладал какой-то информацией по ведомству Риббентропа, и весною он намекнул, что сейчас возникает дипломатическое напряжение между Москвою и Хельсинки. Сталин как будто решил покорить Финляндию, а Шапошников, будучи начальником Генштаба, возражает Сталину.

— Смелый человек! — заметил Паулюс.

— Да. Сталин к нему прислушивается, единственного называя по имени-отчеству, а не «товарищем». Мало того, он простер свое внимание к Шапошникову вплоть до того, что позволяет курить ему в своем кабинете, когда вздумается…

Сталин давно подумывал приобщить финнов к миру социализма, а Гитлер решил покорить Литву: вермахт получил приказ о захвате Мемеля (Клайпеды), чтобы затем присоединить к Германии всю Прибалтику. Литве был предъявлен ультиматум — чтобы отвела свои войска и полицию от побережья, а Гитлер, страдая морской болезнью и вволю наблевавшись, прибыл в Мемель на крейсере «Дойчланд» уже как хозяин, и Литва с этого времени вошла в сферу германских интересов.

Альфред Кутченбах сообщил Паулюсу:

— Сейчас следует ожидать известий с Дальнего Востока…

Верно! Отброшенные от озера Хасан, японцы вдруг открыли фронт в Монголии — на реке Халхин-Гол, и здесь они получили столь мощный удар, что их 6-я армия была окружена и разгромлена полностью. Действия на Халхин-Голе никак не были схожи с топтанием на месте у озера Хасан, а советскими войсками командовал неизвестный еще тогда Жуков… Это имя ничего не говорило обитателям германского генштаба:

— На всякий случай, кажется, пора заводить на этого человека особое досье, как на человека способного.

Между тем Франц Гальдер пребывал в миноре, чем-то озабоченный, и — человек резкий! — однажды при встрече с Паулюсом как бы вскользь обмолвился:

— Кажется, наш фюрер начинает зарываться…

Паулюс, верный своим принципам не вмешиваться в политику, только пожал плечами. В дневнике Франца Гальдера появилась красноречивая запись, свидетельствующая о том, что он умел многое предвидеть: «Трудно поверить в пакт между англичанами и русскими, но это сейчас — единственное, что может остановить Гитлера …»

Гальдер не пророк, но он удачно напророчил.

* * *
Между тем Гитлер от начала 1939 года повел себя несколько странно. 12 января во время приема в рейхсканцелярии дипломатического корпуса, аккредитованного в Берлине, фюрер, обходя шеренгу послов, посланников и доверенных, вдруг задержался подле московского полпреда и вдруг начал с ним беседовать, чего ранее никогда не делал. Это была сенсация, газеты всего мира задавались вопросом: что бы это могло значить? Наконец, 30 января, выступая по радио, Гитлер в своей речи ни разу не лягнул Сталина, ни разу не облаял Москву, он уже не метал в сторону России и привычные громы и молнии… Политики были встревожены!

Остановить Гитлера взялись англичане с французами — миссия союзников по волнам Балтики тихо подплывала к бывшему «парадизу Российской империи». Английскую делегацию возглавлял адмирал Драке, французскую — генерал Думенк, их окружала свита офицеров и чиновников от дипломатии, чтобы вовремя подсказывать Драксу и Думенку, что говорить в Москве, о чем большевиков спрашивать, что отвечать, споря…

И если бы, как предрекал Гальдер, возникла новая ось Лондон — Париж — Москва, в этом случае Гитлер не рискнул бы развязать войну. Но Сталину агрессивное поведение Гитлера импонировало больше, нежели неуверенная политика этих английских и французских гуманистов и демократов…

Переговоры с англо-французами Сталин поручил Ворошилову; к тому времени бывший наркоминдел Литвинов уже проживал под домашним арестом, а вот почему переговоры не вел новый нарком Молотов — этого я не знаю. Но странно, что Сталин сделал «дипломата» из своего друга Клима, человека полуграмотного, заносчивого, прифранченного с тем шиком, который был свойствен полковым писарям времен еще царской армии… Правда, Дракс и Думенк тоже не были дипломатами, и, может быть, именно по этой причине Сталин и приказал разговаривать с ними именно своему приятелю.

Англичане и французы хотели бы видеть СССР на своей стороне, чтобы воспетая в песнях «страна героев» не пожалела для них крови (как не пожалела ее Россия в 1914 году). На Западе уже знали, что следующей жертвой Гитлера, обреченной на заклание, станет Польша, но говорить о ней англичане и французы остерегались, зная, что в Варшаве не слишком-то хорошо отзываются о Советской России. Но вот вопрос: если Гитлер пожелает напасть на Россию, то прежде всего он должен прокатиться на своих роликах через Польшу, — это ясно; а если Сталину пожелается участвовать во всеобщей войне против Германии, то ему тоже никак не миновать Польши, чтобы выйти к рубежам Германии. Наконец, если оставить Польшу в покое, а следовать прямиком на Восточную Пруссию, то Красной Армии придется пропахать гусеницами танков поля в странах Прибалтийских республик… Вот так и судачили за круглым столом, не желая касаться Польши, но все же касаясь, не желая тревожить Прибалтику, но все же тревожа ее, и тут Ворошилову подсунули записку — столь выразительную, что она достойна сохранения в анналах истории:

«Клим! Коба сказал, чтобы ты сворачивал свою шарманку и — поскорее…»

Ворошилов понял, что Коба — Сосо Джугашвили знает что-то такое, что ему, Ворошилову, еще неизвестно, и потому он сразу же прервал переговоры. Сталину же просто мешало присутствие в Москве англо-французской делегации, ибо он получил телеграмму от Гитлера, который предупреждал: кризис в отношениях между Германией и Польшей назрел, есть угроза, что в войну с поляками будет вовлечена и Россия, а потому он призывал Сталина к переговорам на самом высоком уровне, обещая прислать Иоахима Риббентропа, министра иностранных дел.

…В глубине души Сталин всегда восхищался Гитлером, и даже — об этом умалчивать нельзя! — он явно завидовал фюреру, в очень короткий срок достигшему такой небывалой власти.

— Вот молодец! — говорил о нем Сталин. — Всех скрутил в бараний рог, а немцы молиться на него готовы. Только почему у него в концлагерях так мало народу? Всего каких-то полмиллиона… для удержания власти этого мало!

Еще в 1933 году он пытался установить с Гитлером тайные контакты, но союз между ними не состоялся по той причине, что контакта не желал сам Гитлер, называвший Сталина… Чингисханом! Но Сталин по-прежнему считал, что с Гитлером надо не бороться, а находить с ним точки соприкосновения, так что задачи немецкой дипломатии были облегчены. Может быть, зная о симпатиях к нему Сталина, фюрер спокойно взирал на то, как немецкие коммунисты бегут в СССР, где их сразу же ставили к стенке как «троцкистов», «фашистов» или «шпионов».

А вот слова Гитлера, сказанные им однажды:

— Сталин, безусловно, заслуживает нашего уважения, так как в своем роде он попросту гениальный парень…

Итак, все было готово, и московский аэродром украсился флагами со свастикой. 23 августа грузно приземлились два мощных «Фокке-Вульф-200»; Риббентрона встречали согласно общепринятому протоколу, а он, выходя на трап самолета, сказал по-русски:

— Господи, даже не верится… опять я в России!

Проезжая по улицам Москвы вместе с Молотовым (они учились когда-то в одной петербургской гимназии), Риббентроп спросил, как поживает предмет их общего юношеского увлечения. Молотов понял, что Риббентроп спрашивает об Анне Ахматовой, и он ответил, что она… жива. Живет и работает!

— Ты уж, Вячеслав, — дружески просил Риббентроп, — сделай так, чтобы ее ваши держиморды не обижали…

Может, не случись такой беседы, и гибель талантливой поэтессы была бы приближена, а Риббентроп невольно «спас» ее от неизбежной расправы. Сталин принимал Риббентропа очень радушно, о чем впоследствии Риббентроп рассказывал: «Я чувствовал себя в Кремле словно в кругу своих старых партийных товарищей…»

Между гитлеровской Германией и сталинской Россией был заключен договор о ненападении сроком на десять лет, скрепленный подписями Риббентропа и Молотова, повторяю, еще когда-то в юности обоюдно влюбленными в талант Анны Ахматовой… Вот после этого, читатель, и говори, что история — наука скучная!

Финал этой встречи в Кремле известен.

Сталин поднял бокал с вином — за здоровьеГитлера.

— Я знаю, — сказал он, — как немецкий народ обожает своего вождя! Так выпьем за здоровье Гитлера…

Теперь, после подписания договора, Гитлер мог не бояться, что СССР откроет второй фронт, вступаясь за поляков вместе с Англией и Францией; теперь Гитлер мог не пересчитывать свиные туши в государственных холодильниках, немецким шоферам отныне не надо было разбавлять бензин чистым спиртом, — Сталин, согласно договоренности, сразу начал снабжать Германию сырьем, горючим, ценными металлами, мясом и хлебом. Любая антифашистская пропаганда в СССР была запрещена…

Конечно, такой «успех» следовало отметить хорошей выпивкой! У себя на даче, в Кунцеве, Сталин устроил вечеринку. Подвыпив, «вождь народов» выразительно глянул на Калинина, и «всенародный староста», тряся козлиной бородкой, прошелся перед ним вприсядку; Сталин мигнул потом Микояну — и тот, воспрянув от стола с закусками, охотно сплясал для него лезгинку.

Ах, если б я это выдумал! Увы… сохранились очевидцы, засвидетельствовавшие эту отвратительную картину, при изображении которой вспоминается Иван Грозный с его опричниками…

* * *
По улицам Берлина, в сиянии ламп и витрин, бесконечным потоком, постанывая сиренами и квакая клаксонами, катили «бенцы», «хорьхи», «опели», «испаносуизы», «фиаты» и «форды». Среди прохожих было немало военных, державшихся свысока, и немецкая публика, приученная обожать свой вермахт, легко определяла войсковую принадлежность: белый кант — пехота, красный — артиллерия, голубой — авиация, желтый — связисты. Возле газетных киосков выстраивались длинные очереди. Немцы торопливо разворачивали громадные (метр на метр) листы «Фелькишер беобахтер», официоза нацистской партии.

— А все-таки фюрер гениальный ловкач! — восклицали читатели. — Мигом договорился с Москвою…

В германской политике началась полоса фальшивого «ухаживания» за СССР, как за очень богатой невестой с отличным приданым, но зато с очень скверным характером. Немцы веселее стали взирать на жизнь, рестораны и пивные-бирштубе заполняла оживленная публика, рассуждая:

— Гениально… даже не верится! Украина давно лопается от избытка сала, теперь-то подкормимся. Спрашивается, зачем воевать с русскими, если они согласны торговать с нами?

Немцы читали в газетах о великих преимуществах колхозной системы, о «солнце сталинской конституции», о передовом стахановском движении на производстве. Желая окончательно задурманить мозги, Геббельс указывал, чтобы нацистские газеты выходили под девизом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Выезжая по воскресеньям за город, немцы дружно распевали советские песни:

Все выше, и выше, и выше
стремим мы полет наших крыл,
и в каждом пропеллере дышит…
Генерал-майор Эрнст Кёстринг, военный атташе при германском посольстве в Москве, навестив Берлин, привез патефонные пластинки с новыми советскими маршами. Отыскивая нужную, он, между прочим, делился впечатлениями о первомайской демонстрации на Красной площади, явившей сказочное изобилие народов СССР:

— Мимо трибуны Мавзолея проволокли громадный бюст Ленина, слепленный из шоколада. Дюжина спортсменов-тяжеловесов вызвала смех Сталина, когда они показали ему колбасу длиною в трамвай. Комсомолки в трусиках несли на себе гигантский флакон одеколона «Красная Москва»… Нашел, вот послушайте:

Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет…
У Кёстринга собрались как раз танковые генералы. Гудериан, Гот и Гёпнер, с деловитым вниманием прослушав, сказали:

— У них разве есть первый маршал? — усмехнулся Гот.

— Ворошилов, уповающий на лошадей и тачанки.

Было смешно, а Гот не удержался от вопроса:

— Кёстринг, какова скорость их танка БТ-7?

— Шестьдесят два километра в час. Это на гусеницах, — пояснил атташе. — И восемьдесят с чем-то на катках.

— Надеюсь, по гладкому шоссе? — спросили его.

— Нет, даже на грунтовых дорогах. Вы же знаете, господа, что большевики не слишком-то озабочены созданием дорог.

— Какова же броня?

— Только противопульная.

— Быстроходные самовары, — злобно фыркнул Гудериан…

Паулюса на этом вечере не было, с ним давно хотел повидаться фельдмаршал Эрвин Вицлебен, которого генерал-майор застал в состоянии нервной депрессии, почти озлобленным.

— Я всегда очень низко котировал политический курс нашего фюрера. Но теперь я никогда не прощу ему, что он заключил этот дурацкий пакт с большевиками.

Ненавидя Гитлера, фельдмаршал одинаково презирал и сталинское государство. В их беседе участвовал молодой полковник Мартин Латтман, очень близкий семье Вицлебена, и он, человек опытный, поспешно накрыл телефон подушкой.

— Так будет спокойнее… гестапо все прослушивает. А я крайне удивлен, что попал в такую реакционную компанию.

Фельдмаршала эти слова Латтмана попросту взбесили.

— Молодой человек, — крикнул он, — попасть в компанию реакционеров — это еще не самый худший вариант в жизни!

— Стоит ли об этом? — примирительно сказал Паулюс.

Но Вицлебена было уже не остановить.

— Да, стоит! — закричал он на генерала. — Стоит, тем более что наш телефон накрыт подушкой… Разве вы, Паулюс, не допускаете мысли, что этот олух, — было понятно, о ком идет речь, — способен даже вовлечь нас в войну с Россией. Я не против, но кто спасет нас от поражения?

— Между нами договор о ненападении…

— Не смешите меня! — отвечал фельдмаршал. — Скоро фюрер снесет громадное яйцо, а мы должны будем кудахтать…

Глава 6

«ЗИГ ХАЙЛЬ!»
Франц Гальдер, прощаясь с Паулюсом перед его отбытием в Лейпциг, сказал как нечто уже определенное:

— Фюрер все-таки решил сохранить в СССР колхозную систему, а не раздавать землю крестьянам, так как у частника труднее выбрать продукты, а колхозы при Сталине уже давно приучены к тому, чтобы их грабили подчистую… Так что ни вермахт, ни весь народ впредь нуждаться не будут!

«Но сначала, — домыслил Паулюс, — Польша…»

Перед отъездом в Лейпциг он был исполнен чувства воинского долга, но дома ему пришлось пережить неприятный момент. Конечно, жена догадывалась, ради чего он едет и что втайне готовится, а потому Елена-Констанция, аристократка до мозга костей, чересчур резко осудила и Гитлера, и весь вермахт, не пожалела она слов и для осуждения мужа:

— Война с Польшей, которую вы начинаете, — это чудовищная несправедливость. Поляки и так бедные люди, им всегда не везло, а вы собираетесь усугублять их страдания.

— Опомнись, Коко, о чем ты?

— Это вам надо опомниться. Если в семье муж и сыновья посходили с ума, то мне, матери и женщине, сам великий Господь указал хранить свой разум в истинной святости…

С этим Паулюс и отъезжал. Ему предстояло быть начальником штаба 16-й танковой дивизии, которой командовал Вальтер фон Рейхенау и которая в Лейпциге заканчивала свое формирование. Именно эта дивизия — вот она, судьба! — стала ядром для образования 6-й армии, которой суждено сложить свои кости на площади Павших борцов в Сталинграде. Впрочем, тогда никакой астролог не мог бы предугадать ее будущего, и Паулюс, прибыв в Лейпциг, сначала установил деловой контакт с Рейхенау, служить при котором не мог ни один генеральштеблер, все давно разбежались, как мыши при виде кота.

— Что вы хотите? — миролюбиво сказал Рейхенау. — В моих служебных формулярах четко записано, что я, спортсмен и пьяница, обладаю «нетрадиционным» характером. Я только не кусаюсь, но способен дать коленом под зад даже фюреру…

Рейхенау, кастовый офицер прусского происхождения, был, бесспорно, чертовски талантлив как водитель танковых колонн, но карьеру он сделал еще в 1933 году, сразу и бесповоротно примкнув к Гитлеру, и — так рассказывали! — его дерзости побаивался сам фюрер. Но Паулюс, будучи покладист, ладил и с этим легкоатлетическим чудовищем: Рейхенау с утра делал пробежку, метал ядро или копье, забивал мячи в футбольные ворота, а Паулюс как проклятый сидел в штабе, взбадривая себя кофе и сигаретами, писал, переписывал, дописывал, вычеркивал, сокращал, уточнял, а вечером, пока Рейхенау еще не напился, он приносил ему на подпись бумаги, и Рейхенау, сверкая моноклем, говорил ему:

— Дай-ка гляну, что я там намудрил…

Где бы ни служил Паулюс, он нигде не заводил себе любимцев, никого из коллег не отличая, но в 6-й армии он явно симпатизировал адъютант-капитану танковых войск Альфреду фон Виттерсгейму, и тот, ощутив приязнь начальника штаба, иногда откровенно подтрунивал над Паулюсом:

— Вы в роли Гнейзенау при маршале Блюхере.

— А вот это не ваше дело, фон Виттерсгейм… Лучше быть Гнейзенау, чтобы таскать на веревке маршала Блюхера!

— Яволь! Мне все понятно, господин генерал…

1 сентября ударом небывалой силы Гитлер обрушился на несчастную Польшу. Никто в мире не мог предвидеть, какой силой обладает германский вермахт, который буквально размял под гусеницами польские гарнизоны. Европейцы по сводкам газет знакомились с неизвестными ранее именами: Клюге, Гот, Рундштедт, Клейст, Хубе, Гёпнер, Рейхенау и, наконец, Роммель. Паулюс занял место в штабном танке с рацией, невольно щелкая зубами, как волк, когда машину бросало наверх и тут же свергало вниз. Через полоску триплекса он разглядывал, как фланирует вдали польская кавалерия, как ползут допотопные танки поляков. Паулюс приник к микрофону:

— Рейхенау, я — штаб. Цель. Справа. Видите?

И в ответ дребезжали мембраны шлемофона:

— Я — команда, Рейхенау. Цель. Вижу, старье! «Виккерс» и «Карден-Ллойд». Мне смешно. Из какого сарая варшавские зазнайки вытащили эти старые консервные банки?

Рейхенау, даже не стреляя, просто раскатал в блин, как на блюминге, весь этот железный и ржавый хлам времен «санации» пана Пилсудского и велел увеличить скорость. По крупповской броне звонко стучали клинки отважных варшавских жолнёров, об эту же броню ломались пики польской кавалерии. Под гусеницами танков погибло все живое. «Panzer — marsch!» — громыхало в наушниках шлемофонов… Под Варшавой их навестил Гитлер, очень довольный успехами танкистов, а Паулюс не стал выделять себя, докладывая фюреру:

— В этот момент Рейхенау подал прекрасную мысль… Рейхенау счел возможным… Рейхенау исправил положение тем, что… Рейхенау совершил невозможное…

Говоря так, Паулюс невольно вспомнил своего бедного отца с его афоризмом: «Лучше пусть не будет друзей, только бы не было врагов…» Гитлер ласково оттягал Рейхенау за ухо, что заменяло жест сердечного поцелуя:

— Молодец, Рейхенау! Я чувствую, что вашу бесподобную Шестую армию впереди ожидают великие дела…

В офицерском казино Рейхенау предложил выпить.

— Господа, — сказал он офицерам. — Напомню старую историю. После битвы при Ватерлоо великий Блюхер был однажды в обществе, где устроили игру в шарады. Был задан вопрос: кто из присутствующих способен поцеловать себя в голову? Дамы пытались целовать свое отражение в зеркалах, но это был не ответ на вопрос. Вдруг поднялся Блюхер и сказал, что способен расцеловать свою голову. С этими словами он поцеловал голову Гнейзенау, своего начальника штаба: «Вот моя голова!» — сказал Блюхер. — И при этом Рейхенау поцеловал Паулюса…

Все было понятно, а объяснять не следует.

Рейхенау — да! — повезло, зато не повезло Гудериану.

Мощным рывком от Кенигсберга его танковый корпус возник на подступах к Бресту: город немцы взяли с налету, а крепость не сдавалась. Ее гарнизоном командовал генерал Константин Плисовский — бывший офицер царской армии. Наши историки, воспевая героическую оборону Брестской крепости в 1941 году, старательно умалчивали, что такой же героизм был присущ и полякам в 1939 году. Гудериан, образно говоря, разбил себе лоб о нерасторжимые ворота крепости, но поляки сдаваться не собирались. Три дня вокруг фортов громыхало сражение, да такое, что все горожане попрятались в подвалах, а над Брестом ветер раскручивал языки пламени. Штурм за штурмом — нет, не сдаются, а горы трупов немцев растут. Гудериан откатился назад и вызвал авиацию. Бомбы рвались, танки — вперед, из пушек — прямой наводкой. Сбили ворота, ворвались в крепость, а в ней — ни души: Плисовский ночью обманул Гудериана и тишком вывел гарнизон так, что немцы даже не заметили его отхода…

Это случилось в ночь на 16 сентября, а через день к микрофону московского радиовещания подошел Молотов…

* * *
Молотов! Так уж случилось, читатель, что пятый класс школы — последний в моей жизни — я заканчивал в городе Молотовске (ныне Северодвинск) и хорошо помню школьные учебники того времени по географии. На картах серым цветом были залиты многие страны Европы, а поверх краски было оттиснуто: «Область государственных интересов Германии». Помню, что вместе с папой я был на какой-то лекции, и лектор политпросвещения почти упоенно восхвалял гитлеровскую машину Германии, но при этом не забывал издеваться над англичанами и французами…

Итак, 17 сентября 1939 года Молотов по радио заявил о полной «несостоятельности» Польского государства, возвещая ему конец. Ни Англия, ни Франция не пришли на выручку полякам, а с востока в Польшу были введены советские войска, и бывшая великая Речь Посполитая оказалась в тисках: с запада — немцы, с востока — русские.

Одна старая женщина из Белоруссии недавно рассказывала:

— Помню, как входили красные. Сначала летели самолеты с красными звездами, и мы даже радовались, что помогут. Потом ехали конники — много-много. А когда показалась армия, мы смеялись… что такое? Шинели длиннющие, некрасивые, такому чучелу даже в плен стыдно сдаваться. Ведь наши польские жолнеры были одеты с иголочки, любо-дорого посмотреть!

Московские газеты возвещали о «братской миссии» Красной Армии, освобождающей украинцев и белорусов для их окончательного воссоединения, но в сводках командования уже появилось слово «пленные». Если мы несли на знаменах освобождение от «панского ига», то, простите, откуда могли взяться пленные? Впрочем, польские офицеры, когда мы предлагали сложить оружие, зачастую тут же стрелялись. Они кончали с собой перед немцами, они убивали себя и перед советскими командирами. «Рука дружбы», протянутая Сталиным в Польшу, оказалась с острыми когтями хищника: сразу же покатились в Сибирь из Польши эшелоны арестованных, тысячи и тысячи семей были разлучены навсегда. Зачем это делалось? Или опять «враги народа»? Друзей мы не приобрели. А если врагов и не было, так они сразу появились…

22 сентября в поверженном Бресте состоялся парад.

Объединенный парад победителей — войск немецких и советских, дружно маршировавших перед трибуной, с которой их приветствовал генерал Гейнц Гудериан и комбриг С. М. Кривошеин. Оркестры гремели, над крышами домов с воем проносились немецкие «мессершмитты», а советские войска склоняли знамена, чествуя колонну гитлеровских танков…

Этот совместный парад был вычеркнут из нашей истории! Но помнить о нем надо. Будем же знать, что после парада Гудериан дружески потчевал Кривошеина, сказав ему за выпивкой:

— Поляки — храбрецы, каких мало на белом свете. Второй раз штурмовать крепость Бреста я бы не мог… Ах, сколько тут поляки положили моих парней! Теперь из Берлина приехала целая миссия, каждый день вывозят трупы солдат в Германию…

Брест вошел в состав СССР, но в праздничные дни, 1 Мая или 7 Ноября, в Бресте созидалась трибуна — для почетных гостей, и немецкие генералы принимали парады нашего гарнизона. Советские войска уже вступили в Прибалтику, часть польских земель Сталин передал литовцам — вместе с древним городом Вильно, в котором тогда жили одни поляки, а литовцев было меньше одного процента, но литовцы сразу превратили его в свою столицу и назвали — Вильнюс. Вступив на территорию Прибалтики, войска вели себя тактично, ни во что не вмешиваясь: по приказу наркома Ворошилова от 25 октября им было запрещено общаться с жителями, они не имели права отвечать на вопросы о том, какова жизнь в Советском Союзе. Если красноармейцев и выводили в город, то обязательно в сопровождении политруков, которые следили за ними, а рядовые с удивлением озирали витрины магазинов, переполненные товарами, их шокировало, что на улицах все хорошо одеты, никто не падает с голоду, никто не молит о милостыне, нигде не видно трущоб, о которых им всегда говорили.

— Гляди-ка, — перешептывались, — эвон сколько колбас на витрине сразу и никаких хвостов с улицы не тянется. Это как же понимать? Ведь они же капиталисты прогнившие… Да у нас в Сызрани покажи такое — враз бы набежали с кошелками!

Страшный сентябрь, определивший трагедию миллионов людей, этот сентябрь заканчивался, и московский аэропорт снова украсился знаменами со свастикой — столицу вновь посетил Риббентроп; Гитлер уже объявил о ликвидации Польского государства, теперь СССР и Германия становились соседями, имея общую границу, и требовалось определить демаркационную линию. На карте раздела польских земель расписались Сталин и Риббентроп, при этом Сталин подмигивал своим соратникам:

— Обдурил я Гитлера… провел его…

28 сентября между Германией и СССР был заключен пакт о дружбе, и Лаврентий Берия сразу же распорядился, чтобы в концлагерях охранники не вздумали оскорблять «врагов народа» кличками «фашист», ибо отныне все изменилось:

— Теперь слово «фашист» уже не может быть ругательным…

31 октября на сессии Верховного Совета Молотов указал советским людям, как правильно все понимать:

— Оказалось достаточно короткого удара по Польше со стороны сперва германской армии, а затем Красной Армии, чтобы ничего не осталось от Польши, этого уродливого детища Версальского договора… Идеологию гитлеризма, — я цитирую Молотова, — можно признавать или отрицать. Но любой человек поймет, что идеологию нельзя уничтожить силой. Поэтому не только бессмысленно, но и преступно вести такую войну, как война за уничтожение гитлеризма, прикрываемая фальшивым флагом борьбы за демократию… Теперь Германия находится в положении государства, стремящегося к миру (!), тогда как Англия и Франция стоят против заключения мира (!)…

С ног все было переставлено на голову. Отныне — в глазах советских людей — Гитлер должен выглядеть миротворцем, а демократы Англии и Франции переходили в разряд «поджигателей войны». Сталину теперь казалось, что перед ним открыта дорога на Запад, а в Берлине исподтишка уже готовился поход на Восток.

…Я заканчиваю. 1 сентября 1939 года стало первым днем второй мировой войны, и в этот же день в СССР был принят «Закон о всеобщей воинской обязанности». Сопоставьте эти события, и вы сразу почуете приторный запах пороха. Затем была ликвидирована трудовая пятидневка с семичасовым рабочим днем, рабочие и служащие потеряли право переходить с одной работы на другую. Шумели? Да еще как шумели:

— За что кровь проливали? За что боролись?

За что боролись, как говорится, на то и напоролись. Теперь стоило опоздать на работу хотя бы на пять-десять минут, и можно было закончить жизнь за колючей проволокой. Но Сталин, кажется, уже начал понимать, что мы опаздывали. Нас уже обгоняли. Советский Союз отстал, и никакие рекорды и никакие стахановцы не могли скрыть это всеобщее отставание…

* * *
Ничего для себя поучительного, кроме ужасов, Паулюс из польской кампании не вынес. Но из опыта боев были выделены два главных требования к насыщению вермахта: это полная моторизация, это устойчивая радиосвязь.

Паулюс вернулся в Берлин, устало сказав жене:

— Наши ролики крутились исправно. Правда, случались неувязки организационного порядка, но они легко устранимы в следующих кампаниях… скорее всего во Франции.

— О, боже! — разрыдалась Коко.

В эти же дни Гитлер, будучи в хорошем настроении, решил поговорить с начальником генштаба — Францем Гальдером:

— Вам следует знать, что все захваченные польские земли отныне следует считать только удобным плацдармом для стратегического развертывания войск ради полного уничтожения большевистской заразы. Но выступить против России мы сможем лишь тогда, когда у нас будут развязаны руки на Западе…

«Зиг хайль!» — ревели на улицах, и этот возглас означал: «Да здравствует победа!»

Глава 7

РОЛИКИ И КОЛЕСА
Немецкая разведка работала хорошо, и на основании ее докладов Гитлер убежденно говорил, что Россия сейчас ослаблена, как никогда, изнутри политическими процессами, а ее армия имеет очень низкую боеспособность. Отчасти он прав. Постоянные репрессии выбили почти все командные кадры, дивизиями теперь командовали капитаны, иногда и ротные командиры. Известно по этому поводу мнение Семена Буденного:

— Не беда! За годик любого подучить можно.

— Верно, — поддерживал его нарком Ворошилов. — Кто командовал хоть взводом, тот может командовать и армией…

Стыдно сказать, что в Академии Генштаба перед войной еще читались лекции об устройстве зимних саней, слушателей знакомили с конной упряжкой, следовало знать назубок убогий инвентарь обозного имущества. Генерал И. М. Голушко вспоминал, что слушатели академии, заполняя аудитории перед началом лекций, с некоторой ехидцей спрашивали один другого:

— Какая у нас тема сегодня? Теория хомута и оглобли? Или станем подводить марксистскую базу под колесо у телеги?..

Все это было. К великому сожалению. «Моторизация» — на словах, а на деле — кобыла в упряжи. Между тем адептов верховой езды было немало, и Буденный открыто возвещал:

— А что? Лошадь да тачанка еще себя покажут…

Другой апостол лошадиной тактики, Ефим Щаденко, будучи замнаркома, подпевал кремлевской кавалерии в газете «Правда»: «Сталин, как великий стратег и организатор классовых битв, правильно оценил в свое время конницу, он коллективизировал ее, сделав массовой, и вместе с К. Е. Ворошиловым он вырастил лошадь на горе врагам пролетарской революции…»

Обо всем этом знали в Берлине, где «Правду» тоже почитывали, и в один из осенних слякотных дней Паулюс встретил Гудериана, который, будучи в праздничном настроении, завлек его в ближайшее кафе. С нажимом на слове «нас» он сказал:

— Нас, танкистов вермахта, можно поздравить.

— С чем? — не понял его Паулюс.

Они заказали по чашке кофе с птифурами, Гудериан дымил очень дорогой сигаретой «Равенклу», Паулюс закурил сигарету «Аттика». Гудериан со смехом сказал, что слона можно учить бесконечно, но ловить зайцев он все равно не научится:

— Это относится к русскому генералу Кулику, любимцу Сталина, который служит чуть ли не главным специалистом по вооружению. Не так давно Кулик собрал всех кавалеристов, и они совместно постановили: РАСФОРМИРОВАТЬ ТАНКОВЫЕ КОРПУСА.

Было время нарастания танковой мощи, когда в мире уже вызревал вопрос не только о корпусах, но даже танковых армиях, а потому Паулюс даже не хотел верить в услышанное.

— У меня, — сказал он, — ваша информация с трудом укладывается в голове… абсурд! Или русские спятили?

Гудериан объяснил, в чем дело. После репрессий Сталина некий лейтенант Яркин, командир батальона, мигом обрел чин генерала и стал командовать танковым корпусом. Когда начался поход на Польшу, этот «герой» потерял управление корпусом, наделал массу глупостей, и Кулик принял решение:

— Если, мол, Яркин не мог справиться с корпусом, так и другие не могут. Потому, — заключил Гудериан, — танковые корпуса в Красной Армии уничтожили. По этому поводу закажем коньяку, чтобы отпраздновать нашу бескровную победу… Тем более на улице такая дрянь, такая слякоть.

Они выпили, и, собираясь уходить, Гудериан медленно натягивал перчатки. Заранее поднял воротник шинели и склонился над Паулюсом, прошептав ему на ухо:

— Последняя информация. Только что получили… оттуда. Уровень боевой и особенно тактической подготовки советских генералов не превышает уровня знаний германского лейтенанта. Хайль Гитлер! — выкинул Гудериан руку, прощаясь.

— Хайль, — отозвался Паулюс, допивая кофе…

* * *
Франц Гальдер уже не раз выезжал в Финляндию, чтобы инспектировать оборонные сооружения знаменитой «линии Маннергейма».

Интуиция, на которую столь часто уповал Гитлер, не подвела его и на этот раз: Англия и Франция лишь 3 сентября очень неохотно, даже с какой-то ленцой объявили ему войну, но в Лондоне и Париже палец о палец не ударили, чтобы спасти от разгрома несчастную польскую армию. Началась война, которую называли «странной», и она, эта война без выстрелов, затянулась до самой весны следующего года. Возле Саарбрюккена французы вывесили над своими траншеями плакаты: «Мы в этой войне не выстрелим первыми!» Правда, над Лондоном по вечерам повисали аэростаты, небо над Парижем иногда пронзали лучи прожекторов, но все было спокойно, и немецкие солдаты — прямо с фронта — целыми эшелонами ездили по своим домам, чтобы целовать невест и жен, при этом и весело распевали:

Меня и все желанья,
войдя в земную глубь,
пробудит заклинанье
твоих влюбленных губ.
Труба играла нам отбой,
а я опять, опять с тобой,
Лили Марлен,
Лили Марлен…
Паулюс тоже не раз наведывался в Берлин, оставляя Рейхенау лакать шампанское, играть в теннис и дуться в карты.

— Так воевать можно без конца, — говорил он жене. — Иногда я сравниваю бойню времен кайзера с этой войной и начинаю верить в гениальность нашего фюрера, который говорил, что если противники блефуют, то почему бы и ему не блефовать?

— Но все-таки война, Фриди, а я — жена. Жена и мать!

— Ах! — морщился в ответ Паулюс. — Ты бы хоть раз видела эту войну… На «линии Мажино» французы зазывают наших солдат «на чашечку кофе», а наши солдаты любезно приглашают французов «на кружку мюншенера». Кое-где даже играют в футбол — между собой. Так что ты, Коко, не волнуйся…

Между тем после польской кампании гитлеровцам опять повезло: Сталин объявил Финляндии войну, которую у нас много лет стыдливо именовали «зимней кампанией 1939/40 годов» или скромнейше называли эту войну «зимним вооруженным конфликтом». Немцам же повезло по той причине, что, пристально наблюдая за боями на Карельском перешейке, они, по сути дела, ставили точный диагноз всем потаенным болезням, которые уже достаточно ослабили Красную Армию за годы глупого шапкозакидательства. Во-первых, немцы убедились, что русские тоже из костей и из мяса, а потому страдают от жестоких морозов, как и все люди на свете. Моторы танков не заводились, танкисты всю ночь подогревали их кострами, разведенными под днищами машин. Немецкие офицеры издавна служили в финской армии инструкторами, и потому их не удивляла маневренная подвижность лыжных батальонов, тогда как советские войска, увязая в сугробах, маневрировать не умели; Сталин надеялся расправиться с финнами за две недели, но с первого же дня боев его дивизии попали в окружение и были разбиты, а жестокие приказы не помогали — армия топталась на месте. Весь финский народ сплотился в эти дни воедино, чтобы дать отпор сталинским претензиям.

Немецкие наблюдатели докладывали Францу Гальдеру:

— Русский солдат остается хорошим в любых условиях, удивительно стойким и выносливым, но советское командование ни к черту не годится. Москва обвиняет своих офицеров в измене и в трусости, но они просто не научены воевать…

Лишь в конце года советские войска с трудом подошли к «линии Маннергейма», но прорвать ее не могли. Сталин материл Ворошилова, а тот предлагал усилить репрессии: «Провести радикальную чистку корпусов, дивизий и полков. Вместо трусов и бездельников (сволочей тоже немало) выдвинуть… Кулика или Щаденко». Сталин понимал, что Кулик и Щаденко с их тачанками до Хельсинки никогда не доскачут, и послал Льва Захаровича Мехлиса, чтобы перестрелял негодных.

— Расстреливать, — велел он Мехлису, — приказываю перед строем личного состава, чтобы напугать всех…

Мехлис перестрелял так много невинных, что вызвал даже протест военной прокуратуры. Но армия с места не сдвинулась, замерзая по-прежнему, и тогда Сталин назначил командующим С. К. Тимошенко; подтянули свежие войска, бросили в прорыв танки, авиацию — и лишь в конце февраля Тимошенко, после длительной паузы, повел армию на штурм «линии Маннергейма».

— Он… бездарен, — говорил Гальдер о Тимошенко, издали наблюдая за его действиями. — Этот маршал способен бить только в лоб, не признавая маневра, и его пиррова победа будет стоить очень большой крови…

Так и случилось: неся колоссальные потери, войска Тимошенко наконец-то прорвали «линию Маннергейма»!

Англия и Франция очень хотели бы помочь Финляндии своими войсками, но 5 марта 1940 года Швеция заявила, что войска союзников через свои порты не пропустит, Стокгольм советовал финнам начать переговоры с Москвой. Война закончилась штурмом Выборга; за 105 военных дней наша армия потеряла около 300 000 человек, но… Что выиграл Сталин?

Ничего. Напротив, он проиграл: весь мир убедился в слабости его армии, коммунисты других стран не понимали, почему СССР оказался в роли агрессора, и наконец итог всей войны подвела Лига Наций — Советский Союз был исключен из числа ее членов как агрессивная держава. СССР оказался в политической изоляции. Но самое страшное, что война с Финляндией приблизила сроки нападения Германии.

— Русские совсем разучились воевать, — говорил Гитлер. — Наверное, они только и ждут, чтобы с ними разделались. Но сначала мы проучим зарвавшихся англичан и французов.

Сталин после войны пребывал в удрученном состоянии.

— Дурак! — честно и справедливо сказал он Ворошилову.

Климент Ефремович возражать не осмелился и вместе с Буденным парился в бане на своей даче, а пока они парились, генерал Ока Городовиков (тоже кавалерист) играл им на баяне самые популярные мелодии, чтобы наркомам не было скучно:

Ах, тачанка-ростовчанка,
наша гордость и краса,
пулеметная тачанка —
все четыре колеса…
Закончив играть, Ока Городовиков спросил Буденного:

— Семен, всех берут. Неужто и нас посадят?

Буденный утешил друга:

— Нас не коснется. Берут-то ведь только умных…

* * *
А здесь играли на губных гармошках:

По соседству от казармы
у больших ворот
столб стоит фонарный
уже не первый год.
Так приходи побыть вдвоем
со мной под этим фонарем,
Лили Марлен,
Лили Марлен…
Ранней весной все песни кончились заодно с этой очень «странной» войной: вермахт вдруг перешел в активное наступление, какого союзники не ожидали. Кажется, в Лондоне и Париже все еще надеялись, что Гитлер, блефуя перед ними, блефующими, развернет свои силы против России, но…

Кто бы мог тогда ожидать удар такой силы?

Паулюс с удовольствием выслушал признание Виттерсгейма:

— Если вы, генерал, по-прежнему останетесь начальником штаба в нашей Шестой армии, то Рейхенау, я думаю, снова предстоит целовать вашу голову вместо своей…

6-я армия Рейхенау уже считалась «элитарной» в вермахте, и Паулюс сам понимал, что авторитет этой армии следует поддерживать. Под траками гусениц была раздроблена свобода нейтральных Дании, Норвегии, Бельгии, Голландии и Люксембурга. В канун удара по Франции немецкие самолеты забросали «линию Мажино» открытками с надписями: «Приятель, поверни ее против света, и ты сразу поумнеешь!» Глядя на открытку против солнца, французский солдат видел парижанку, спавшую с англичанином из британского корпуса, который Черчилль благоразумно расположил в тылу — позади фортов «линии Мажино». Такова была пропаганда Геббельса.

— Умейте плевать в открытую рану, — поучал он…

Генералам Франции казалось, что достаточно отсидеться под землей на «линии Мажино» — и победа придет сама по себе. Немцы так и оставили их сидеть в фортах, а германские танки обошли их стороною, нанося удар во фланг, и через пять дней в Лондоне на квартире Черчилля раздался истерический звонок от Рейно, премьер-министра Франции.

Диалог между ними строился таким образом:

РЕЙНО. Мы разбиты вдребезги, война проиграна.

ЧЕРЧИЛЛЬ. Но это невозможно… так быстро?

РЕЙНО. Немцы прорвали фронт, их танки идут лавиною, за ними движется с автоматами колоссальное количество пехоты… она у Гитлера вся мотомеханизирована!

ЧЕРЧИЛЛЬ. Послушайте, Рейно, надо как-то держаться.

РЕЙНО. Как держаться? Как, если их пехота слишком подвижна, ее силы не убывают. И пикирующих бомбардировщиков действие сокрушающее. Франция проиграла войну…

Английская экспедиционная армия спасалась в сторону моря. Рейхенау в горнолыжном костюме, как бравый чемпион, сидел поверх брони танка и солдатским тесаком резал на восемь кусков громадный торт-безе с цукатами. Хохотал:

— Сколько мы потешались над «ефрейтором», Паулюс, а ведь он всегда прав. Надо держаться этого чудака, который воротит морду от жирного шницеля с пивом. В конце концов, он недорого и обходится нации. Пожует травки, как зайчик, и — сыт! Зато мы уже отхватили пол-Европы и попрем дальше…

Гальдер вызвал к себе молодого цветущего полковника Адольфа Хойзингера, служившего по оперативным делам. Не акцентируя его внимания, он спросил:

— А что там с генералом Пуркаевым?

— Уже сидит на нашем крючке. Вряд ли сорвется, ибо страх перед Сталиным заставит его служить нам…

Генерал Пуркаев занимал в Берлине пост военного атташе — такой же пост, какой со стороны немецкого командования занимал в Москве генерал Эрнст Кёстринг.

Глава 8

КАРЬЕРЫ
Максим Алексеевич Пуркаев был еще сравнительно молод, революция застала его в чине прапорщика, крестьянский сын, он теперь выглядел природным интеллигентом, а пенсне как бы подчеркивало строгость его внешнего облика…

Немцы встретили военного атташе очень приветливо. Они приготовили для него в Берлине богато обставленную квартиру, в которой его уже поджидала прислуга — немка по имени Марта, женщина почти вызывающей красоты. Пуркаев просыпался, а Марта уже была на пороге спальни — с подносом, поверх которого дымилась чашка крепкого кофе, благоухали ароматные булочки.

Гитлер в аудиенции с атташе был крайне любезен.

Пуркаев не раз выезжал на маневры вермахта, от него, казалось, ничего не скрывают и — верно! — он побывал даже в Цоссене, где секретно размещался «мозг» всей армии Гитлера. Гальдер тоже принимал Пуркаева у себя, держался очень просто, почти дружелюбно. Но, далекий от дипломатии, Максим Алексеевич не распознал один тонкий намек Гальдера.

— Почему вы, — сказал Гальдер, — и при вашем уме, потенциальный начальник штаба фронта, занимаете всего лишь скромный пост военного атташе? Может, у вас недоброжелатели в Москве? Такое бывает с людьми талантливыми…

Чтобы не быть глухим и немым в общении с генеральштеблерами, Пуркаев обзавелся учительницей немецкого языка, старательно, как школяр, зубрил всякие там плюсквамперфекты.

В один из дней на его квартире зазвонил телефон:

— Вас, господин Пуркаев, беспокоят из Цоссена, не могли бы вы уделить время для визита нашего офицера?

Явился некто и с первых же слов предложил Пуркаеву работать на разведку абвера, причем немцы не крохоборствовали, обещая создать для атташе сладкую жизнь:

— Включая в меню и… Марту! Вы же не станете отрицать, что такие женщины на панелях не валяются. В случае же отказа мы всегда сумеем подобрать досье, порочащее вас, и тогда расправа Сталина будет короткой. Не забывайте, что ваша семья осталась в Москве.

Пуркаев встал, чтобы вышвырнуть гостя из квартиры, но тот веером раскрыл на столе серию фотографий:

— Это вы, а это… Марта! Станете рыпаться, и через два дня эти фотографии окажутся у вашего генерала Филиппа Голикова, что возглавляет всю вашу разведку Генштаба.

Пуркаев этих фотографий не отдал:

— Пошел вон! Мое дело. Сам влип. Сам выпутаюсь…

Максим Алексеевич сознавал, что его ожидает, и все-таки, пересилив себя, продуманно вышел на связь с Генштабом.

— Срочно отзывайте меня, — сказал он Голикову.

Вечерний самолет «Люфтганзы» подхватил атташе и понес в Москву — на расправу. В Генштабе он сказал:

— Вы знаете, как я отбрыкивался от назначения в Берлин, а теперь смотрите, что получилось… Да, виноват. Черт с вами, бес со мной, но я не буду скрывать даже фотографии. Судите. Виноват. Сами видите, какая красивая попалась мне стерва. Но генерал Пуркаев не был предателем и никогда не будет!

— А в этом мы еще разберемся, — помрачнел Голиков…

В машине окна были задернуты непроницаемыми шторами. По шуму Пуркаев определил, что открываются железные ворота. Повели в камеру, оставили одного. Прошел день, миновал второй. Ни еды, ни воды не дали. Он утолял жажду быстро протекающей водой из унитаза. Ночью явились:

— Выходи. Руки назад. Без разговоров.

Снова посадили в ту же машину. Куда везут — неизвестно. Скрипнули тормоза. Куда попал — не понять.

— Руки держать свободно. Следовать за нами.

Его провели в кабинет, а там… «отец родной»!

Ни здравствуйте, ни до свидания — полное молчание.

— Товарищ Пуркаев, — вдруг сказал Сталин, медленно прохаживаясь вдоль обширного стола, — вы можете не сомневаться в моем доверии и сразу же возвращайтесь в Берлин…

Что ответил Пуркаев? Ничего. Повернулся и вышел.

Немцы были изумлены, когда он снова появился в Берлине, зато из его квартиры мигом исчезла прекрасная Марта. Гестапо решило выжить из Германии неподкупного атташе. Стоило ему выехать на маневры, отказывал в машине мотор. В кармане обнаруживался шпионский мини-фотоаппарат. Пуркаев вернул его Хойзингеру со словами: «Простите, это уже работа карманников, а не порядочных генштабистов». Учительница немецкого языка пропала. Пуркаева вызвали в полицай-президиум Берлина, где криминаль-генерал Артур Нёбе сказал, что против него заведено уголовное дело.

— Вы посягнули на честь немецкой женщины, обучавшей вас нашему языку, о чем и поступила жалоба из ведомства… Риббентропа. На допросах она все подтвердила, а мы подтверждаем ее показания фотоснимками синяков и ссадин, оставленных вами на теле женщины при попытке ее изнасилования.

Странно! Почему-то обвинения исходили из канцелярии Иоахима Риббентропа, и Пуркаев отвечал Нёбе:

— Министерство иностранных дел — лишь для отвода глаз, а синяки и ссадины — следы избиений в гестапо. Догадываюсь, какова цена признаний этой несчастной женщины. Или вы освободите ее, или я устрою всем вам хороший скандал в печати.

— «Правда» не станет печатать, как вы спали с Мартой и насиловали учительницу, — смеялся Нёбе.

— Помимо «Правды», — отвечал Пуркаев, — есть немало других газет, которые охотно опубликуют мои слова о том, какими провокациями вы занимаетесь.

Через год, уже на фронте, Максим Алексеевич рассказывал:

«Абсурдность обвинений ни у кого не вызывала сомнений, но решено было не обострять из-за этого отношений (между Москвой и Берлином, добавлю я от себя). Вот так и кончилась моя военно-политическая карьера, о чем я, впрочем, нисколько не жалею…»

Пуркаев прошел через многие битвы Великой Отечественной войны и скончался в 1953 году депутатом Верховного Совета СССР. Но до конца своих дней Пуркаев не понимал, почему так легко отделался и почему Сталин при свидании с ним казался каким-то отвлеченным. Даже растерянным… Почему он сразу не сделал из него «врага народа»?

* * *
Сталин уже понял, что финская кампания не принесла ему благоухающих лавров, напротив, она обнажила перед всем миром многие язвы его диктатуры. Он указал Берии пересмотреть списки репрессированных командиров (а это, читатель, почти пятьдесят тысяч имен), и не все они, но кое-кто был выпущен из концлагерей и отправлен за счет казны в санатории, чтобы очухались, а заодно и вставили выбитые на допросах зубы.

Теперь требовался тот самый легендарный «стрелочник», который всегда виноват, и Сталин нашел его моментально в своем легендарном и «железном» наркоме, от которого ничего путного ожидать не приходилось.

— Это ты, Клим, виноват во всем, — говорил он Ворошилову, — кто, как не ты, погубил лучшие кадры армии и флота?

— Конечно, — огрызался Ворошилов, — теперь на меня всех собак можно вешать. Не я же сажал, и не я выносил приговоры, я ведь только подписывал уже готовые…

Сталин стал понимать и другое: время лихих тачанок давно отшумело, а Тухачевский и прочие, последовавшие за ним в небытие, были правы, настаивая на моторизации армии, чтобы она не таскалась на телегах, а следовала за танками. Теперь Ворошилов попросту мешал Сталину, и 7 мая он спровадил его с поста наркома обороны. Дабы поднять сильно пошатнувшийся престиж Красной Армии, тогда же были введены звания маршалов и адмиралов. Георгий Константинович Жуков стал генералом армии, а в маршалы Сталин произвел Кулика, Шапошникова и, конечно же, Семена Константиновича Тимошенко, которого и назначил на пост наркома обороны. Для придания значимости этой новизне в центральных газетах публиковались поименные списки военачальников с приложением их фотографий (чему страшно обрадовались в Цоссене немецкие вояки, связанные с вопросами разведки, и адмирал Канарис в абвере).

Сталин считал себя большим знатоком авиации, именуясь в стране «лучшим другом советских летчиков». Но дела в авиации были плохи. Она побивала мировые рекорды, но к войне не была готова. Самолеты страдали многими изъянами. Плохо было и с начальниками военно-воздушных сил, ибо в своих кабинетах они долго не задерживались, сразу оказываясь «врагами народа». Сталин решил «омолодить» авиацию, сделав ее начальником генерала Павла Рычагова, симпатичного веселого парня, который сражался в небе Испании под именем «Пабло Паланкаре». Он сбил над Мадридом шесть немецких самолетов, а потом и сам был подбит, опустившись с парашютом в самом центре столицы — на бульваре Кастельяно, а свидетели его боя, испанцы, тут же подарили ему целый пароход апельсинов. Парню было всего тридцать лет, когда Сталин призвал его к себе ибыл так чуток, так внимателен, что казалось, он вот-вот прижмет Рычагова к сердцу и расцелует в уста.

— Работайте спокойно, — заверил его Сталин. — Это Ежов с Ворошиловым много навредили, погубив хороших летчиков, но теперь этому не бывать… Я вам верю!

Маршал Тимошенко (отдадим ему должное) иногда резал правду-матку в глаза, и по этой причине Сталин предпочитал беседовать с ним наедине, чтобы не было лишних свидетелей:

— Товарищ Тимошенко, как работается? Я убежден, что Гитлер, пока не разделается с англичанами, воевать на два фронта не осмелится. Англию он, безусловно, захватит, по моему мнению, не ранее конца сорок второго года, а к тому времени мы будем готовы отбить любое нападение… Вы, товарищ Тимошенко, следите за событиями на Западе?

— Конечно, товарищ Сталин.

— Вот и отлично. Работайте. Я вам верю…

Московские поэты сразу учуяли, куда подул ветер, они перестали восхвалять славную конницу, герои гражданской войны с шашками наголо перестали вызывать у них судороги вдохновения, и однажды Сталин, принимая парад с трибуны Мавзолея, услышал новые слова всюду поспевающего Лебедева-Кумача:

По-над Збручем, по-над Збручем
войско красное идет.
Мы врагов своих проучим —
Тимошенко нас ведет!..
В цокоте копыт кавалерии, распевавшей эту песню, Сталин не расслышал всех слов и спросил Ворошилова:

— Кто? Кто их ведет?

По щеке бывшего «железного» наркома капнула слеза:

— Не я… Тимоха…

Иосиф Виссарионович пожалел своего друга, сказав:

— Что за глупости? Запретить эту песню…

Между СССР и Германией существовали договорные отношения о торговле, не всегда выгодные для нас, зато очень выгодные для немцев. Экономическое положение внутри СССР было тогда мало кому известно, но правительство оно не могло радовать. Темпы развития не только замедлялись, но даже снижались. Урожаи резко уменьшились, выпуск автомобилей сократился на целую четверть. Сталин в это время щедро насыщал Германию хлебом и нефтью, лесом и золотом. Недаром же Лев Троцкий, живший тогда в Мексике, свою злую статью об услугах вождя Германии так и назвал: «СТАЛИН — ИНТЕНДАНТ ГИТЛЕРА»; в этой статье Троцкий писал, что Сталин «больше всего боится войны. Об этом слишком ярко свидетельствует его капитулянтская политика… Сталин не может воевать при всеобщем недовольстве рабочих и крестьян и при обезглавленной им армии… Германо-советский пакт есть капитуляция Сталина перед фашизмом в целях самосохранения советской олигархии» (иначе говоря, Сталин дрожал за свое кресло в Кремле!). Я, автор, не принадлежу к числу поклонников Троцкого, считая его вреднейшим гадом, но здесь я вынужден с ним согласиться. Да, политика Сталина была капитулянтской. Иначе чем объяснить, что он позволил гитлеровцам очень многое? Так, например, из Берлина вдруг от него потребовали допустить на территорию СССР тех немцев, что желали бы разыскать могилы родственников, погибших в войне 1914–1919 годов! Какие, спрашивается, там «родственники», о каких «могилах» шла речь? Сталин — вот где измена народу! — допустил в свою страну матерых шпионов, которые вполне свободно, уже не боясь ничего, вполне официально рыскали по нашей стране — от Балтики до Черного моря, всевидящие, всеслышащие, всепонимающие…

В мае Сталин велел расстрелять в Катынском лесу польских военнопленных. Многие из них, уже стоя надо рвом, наверное, горько жалели, что не пустили себе пулю в лоб, когда начинался «освободительный» поход Красной Армии. Тогда же, в мае месяце, Сталин, сильно озабоченный, вызвал Тимошенко:

— Мы, кажется, допустили большую ошибку, уничтожив корпусную организацию танков. Вы только посмотрите, товарищ Тимошенко, что происходит сейчас на Западе… А — почему? Потому что у немцев массы танков открывают дорогу пехоте.

Срочно воссоздавали крупные мотомеханизированные соединения, номера которых зачастую лишь значились на бумаге, ибо для полного формирования корпусов не хватало даже грузовиков, не хватало для механизации даже… лошадей!

— А лошадь себя еще покажет, — твердил Буденный.

* * *
Мир застыл в откровенном ужасе. Много позже генерал Шарль де Голль пришел к выводу: «Наша пехота ничего не решила, а немецкая — ничего не сделала!» Это правда. Ибо все решила авиация Гитлера, все сделали танки, явно третировавшие роль инфантерии. На полях Франции, где догнивали мертвые французские батальоны, родилось новое военное откровение.

— Танкам совсем не обязательно, — объявил Гот, — чтобы их поддерживала пехота. Танки сами по себе способны смело погружаться в глубину обороны противника, при этом даже не озираясь по флангам… Гудериан был прав, танки — вперед!

Тем самым ранние теории Эймансбергера становились достоянием насущной практики… Вот он — блицкриг!

24 мая, когда англичане, прижатые к Дюнкерку, уже готовы были бросаться в волны Ла-Манша, последовал «стоп-приказ» фюрера: панцер-дивизиям Гота и Рейхенау — ни с места.

Медленно остывали перетруженные танковые моторы.

Дюнкерк пылал, и от самых окраин города до черты прилива бушевало море огня, из разбитых нефтехранилищ вытекала вязкая нефть, охваченная пламенем, горело даже море. Видеть, как англичане спешат на посадку по своим кораблям и баржам, было для Рейхенау невыносимо.

— Черт его побери! — бушевал он. — Фюрер и в самом деле тупой ефрейтор. Что нам стоит спихнуть Черчилля в море?

Никто (и даже Паулюс) не понимал тогда странного распоряжения Гитлера, позволившего англичанам грузиться на корабли и уплывать в объятия своих нежных мисс и миссис. На самом же деле все было просто: Гитлер, задержав свои «панцеры» на полном форсаже моторов, как бы великодушно приглашал британский кабинет к мирному танцу, чтобы потом… о, потом!

Гитлер сам прибыл на побережье, чтобы насладиться редкостным зрелищем удирающего врага. Он с удовольствием обозревал груды брошенной на берегу техники, завалы оружия, массу офицерских чемоданов, уже раскрытых, из которых высыпались чьи-то женские и детские фотографии, носки, бритвы, туалетное мыло, колоды карт, бутылки и пачки презервативов.

— Прекрасно! — сказал Гитлер, насладившись лицезрением этого позора англичан. — Разбитая армия иногда нуждается в том, чтобы противник устроил ей «золотой мост», как во времена Валленштейна или Евгения Савойского… Пусть они вернутся в Англию, чтобы все англичане видели, как они разгромлены!

Англия спасалась. Франция капитулировала. Германия торжествовала, колокола звонили, а сто фанфаристов, собранных Геббельсом в единую команду, возвещали победу по радио…

28 июня 1940 года Гитлер заявил Кейтелю:

— Война против России — после победы над Францией — будет для нашего вермахта вроде детской игры в куличики…

Победители, войдя в Париж, спешили в Дом Инвалидов, чтобы запечатлеть себя на фоне гробницы Наполеона, а сам Гитлер позировал перед Эйфелевой башней, сказав фотографу:

— Валяйте, Гофман! Вот в такой позе… Скоро вам придется снимать меня на фоне Бекингемского дворца, затем в Московском Кремле и, наконец, на зеленой лужайке возле Белого дома… На всякий случай приготовьте светофильтры для съемок на скале Гибралтара и возле пирамид египетских фараонов.

В эти дни он получил сердечное поздравление от бывшего германского императора Вильгельма II, поджигателя первой мировой войны. Проживая в Голландии, уже оккупированной войсками вермахта, экс-кайзер сразу учуял в Гитлере продолжателя своего дела, он снова грезил о разгроме России, заранее благословив своих внуков на служение в войсках СС…

Паулюс привез из Парижа дорогие духи от фирмы Коти.

— Очень тонкий аромат, — одобрила Коко его выбор. — У тебя, милый Фриди, всегда был хороший вкус.

Паулюс склонил голову, целуя руку жены с тонкими изящными пальцами природной аристократки.

— Боже! — воскликнула она. — Фриди, у тебя… лысина?

— Война, — вздохнул он. — Что делать, Коко? Война… Зато отныне ты стала женой генерал-лейтенанта. Разве плохо?

— Хорошо, Паулюс, хорошо… опять возвышение!

Глава 9

ВОЗВЫШЕНИЕ
Англия готовилась отражать нашествие вермахта на свои острова. То, что не удалось Наполеону, вполне доступно для Гитлера, которому чертовски везет… Вот и командный пункт истребительной авиации. Уинстон Черчилль с сигарой во рту, сердито сопя, концом трости постучал в железную дверь.

— Можно войти? — и показалась сначала его сигара.

— Можно, — отвечал вице-маршал Паркер. — Но сначала выплюньте эту головешку изо рта, сэр. Здесь не курят.

Черчилль, не споря, расстался с сигарой.

— Где тут радары, чтобы видеть этих разбойников?..

По серебристым экранам локаторов скользили, словно рыбки в аквариуме, короткие тире отражений бомбардировщиков, пролетающих для бомбежки. Лондон жил в тревоге: придет Гитлер или не придет? Чтобы поиграть на нервах англичан, самолеты люфтваффе, вперемежку с бомбами, сыпали листовки: «Не волнуйтесь! Он все равно придет». Отряды юнцов из организации гитлерюгенд браво распевали на улицах городов Германии: «Bomben, Bomben, nach England!» Немецкие интенданты всюду скупали пробку для выделки спасательных поясов, дабы Уайтхолл наглядно убедился, что Германия готовится к прыжку через канал… Паулюс писал:

«У меня сложилось впечатление, что как командующий сухопутными силами (Браухич), так и начальник генерального штаба (Гальдер) верили в серьезность намерения Гитлера осуществить высадку десанта».

Операция по высадке вермахта на берегах Англии называлась «Морской лев», и эта операция была спланирована Адольфом Хойзингером, ведавшим оперативными делами в генштабе…

Берлин еще не знал бомбежек. По радио часто звучали торжествующие мелодии, призывая к вниманию, после чего Ганс Фриче с восторгом зачитывал военные сводки: победа, опять победа… С красочных афиш смеялась белозубая Марина Рокк, приглашавшая любоваться ею в кинобоевике «Девушка моей мечты»; другая «нимфа фюрера», еще более знаменитая и даже наглая, Лени Рифеншталь позировала на экранах, пропагандируя святость идей нацизма. Гитлеру она однажды сказала: «Можете выбирать — я или Геббельс? Но я лучше…» Однако за всей этой берлинскою суетой ощущалось и нечто другое. В немцах, как бы они ни бодрились, чувствовалась какая-то подавленность, смех казался наигранным, подразумевалось, что они даже едят, не чувствуя вкуса еды. «В чем дело?» Один турецкий дипломат, будучи проездом в Берлине, сказал своему приятелю-берлинцу:

— Я не понимаю, кто проиграл войну — неужели… Германия? Вы все, немцы, напоминаете мне детей, которые не в меру нашалили, а теперь боятся быть наказанными строгою бонной.

— Ваша правда, герр Караосман-оглы, — отвечал приятель. — Кому-то из нас придется потом отвечать за разбитые горшки на чужой кухне. Как бы всем нам не пришлось расплачиваться…

На оживленном Курфюрстендаме Паулюс случайно встретил Гейнца Гудериана, чем-то явно озабоченного.

— Мне сейчас здорово влетело, — сообщил он. — В рейхсканцелярии подсчитали, что мои танки сосут горючее в четыре раза быстрее, нежели в других армиях мира. Чем же мы виноваты, если так воспитаны: мотор, форсаж, атака! Везет же этим русским, — вдруг позавидовал Гудериан. — У них в Москве стакан газированной воды с сиропом продается во много раз дороже целого литра бензина. Нам бы такие цены!

Паулюс был рад видеть сыновей-близнецов живыми и невредимыми, и как-то Эрнст завел с отцом разговор:

— Папа, ты разве ничего не слышал?

— А что слышал ты?

— Я в Вюнсдорфе оказался случайным свидетелем беседы двух генералов, они говорили, что сейчас в вермахте есть два человека, которых ожидает возвышение: это Манштейн и… Паулюс!

— Очевидно, преувеличение?

— Нет, папа. Фридрих, мой брат, тоже слышал, что в кадровом отделе вермахта вам обоим, тебе и Манштейну, уже предсказывают большую карьеру… там, на самом верху!

Паулюс, пожав плечами, оставался скромен:

— На меня падает отблеск успехов Шестой армии, хотя мне с этим забулдыгой Рейхенау уживаться не всегда-то легко. Никогда не знаешь, какой он завтра выкинет фортель.

Берлин после побед вермахта богател. Витрины магазинов украшали грандиозные айсберги сливочного масла из Дании, горькими слезами «плакал» голландский сыр, женщины ломились в универмаги, расхватывая по дешевке платья парижского покроя. Голландия, эта извечная ювелирная лавка Европы, одаривала немок кулонами, браслетами и ожерельями. Паулюс, отвоевав, теперь отдыхал за семейным столом, с мужним удовольствием наблюдая, как жена капризно перебирает в вазе ягоды клубники, выбирая себе покрупнее. Внимательный в штабе, генерал-лейтенант оставался внимательным и к женской болтовне:

— Вчера прихожу к портному. Его нет. Жена в слезах. Призвали в пехоту. Подкатываю к парикмахерской. Нет Вернера, который всегда меня причесывал. Вместо Вернера какая-то стерва. А где Вернер? Призвали в зенитную артиллерию. Теперь смотри, Фриди, как мне испортили прическу.

— Начинаем брать людей из резерва, — рассудил Паулюс.

Собираясь к подруге, Коко вызывала такси.

— Отказали, — изумилась она. — Вышло распоряжение — отныне никаких частных поездок. Нужно иметь служебное дело. Я ничего не смыслю в экономике. Но почему так надо, чтобы в театр или к знакомым я шлялась пешком?

— Начинаем накопление горючего, — объяснил Паулюс…

С улиц городов потихоньку исчезли лотки с горячими сосисками, пропало бутылочное пиво — осталось в продаже бочковое. Дурной признак для страны, где не мыслят и дня без пива!

Паулюс велел жене больше не покупать тортов:

— Они очень привлекательны, но все кремы — химия. Отравиться не отравимся, но и здоровья себе не прибавим. Наши химики достигли уже такого совершенства, что скоро из солдатской мочи станут выделывать дамские ликеры… Я все-таки устал. Прилягу. Кстати, а где Ольга?

— Она со своим бароном навещает графа Зубова, знаешь, сейчас из Прибалтики Сталин выгоняет всех немцев, у Зубова собирается интересное общество депортированных.

* * *
Тут как-то все разом перемешалось. Москва вдруг ополчилась на худосочную Румынию, где одной мамалыгой сыты, и к Советскому Союзу — без крови и на этот раз! — отошли области Буковина и Бессарабия. Елена-Констанция Паулюс, как румынка, до слез жалела румынского короля Михая, говоря мужу:

— Что Гитлер, что Сталин — одинаковые разбойники, оба так и глядят, что бы еще стащить у соседа, ничем не брезгуют… Ах, бедный Михай! Надо мне написать кузену в Бухарест, чтобы он выразил королю мое сердечное сочувствие.

Тем временем московская власть утверждалась в республиках Прибалтики: по договоренности с фюрером Сталин начал депортацию всех немцев, которых там было немало. Впрочем, в число «немцев», среди потомков крестоносцев и меченосцев, затесались и многие русские, жены мужей-немцев, то ли просто самозваные немцы, желавшие удрать от НКВД куда-нибудь подальше. Эта депортация немцев из Прибалтики проводилась нацистами под многообещающим девизом: «ВАС ФЮРЕР ЗОВЕТ»…

Среди депортированных была и баронесса Эльза Гойнинген фон Гюне, совсем не желавшая покидать Курляндию, но ее просто выставили в «фатерланд», не спрашивая, где ей лучше живется. Баронесса тоже оказалась в числе гостей Паулюсов, интересная для самого генерала — как осколок древнейшей германской диаспоры на Востоке. Судя по всему, фрау Эльзе не очень-то нравилась Германия, где она теперь сама жарила картошку на маргарине, произведенном в мощных автоклавах химического концерна Фарбениндустри. Паулюсу она говорила — с немалым значением:

— Я здесь у вас задерживаться не собираюсь, рассчитываю вернуться обратно. Вы бы знали, какие у меня под Митавой были коровники, какое жирное молоко давали мои коровы.

— Простите, но… кто вас отпустит в Митаву?

Безо всякого смущения Гойнинген фон Гюне сказал:

— Но ведь очень скоро будет война с Россией! Уж вы-то, Паулюс, человек военный, знаете об этом лучше меня.

Поддерживая разговор гостей, граф Валентин Зубов сказал:

— Если слухи о близкой войне с Россией верны, то у вас, герр генерал, партия с нею не состоится. Россия такая здоровенная баба, которая способна выдержать немало оплеух, но в поклоне никогда не согнется.

Паулюс согласился, что Россия — страна могучая.

— Но сталинский режим непрочен, — сказал он. — У них сейчас немало внутренних проблем. Оружие устарело. По ресурсам выплавки чугуна и стали русские сильно отстают.

Он и не хотел того, но так уж получилось, что вроде бы подтвердил версию о близкой войне. Именно так его понял Валентин Платонович Зубов, живо обратясь к барону Кутченбаху:

— Зондерфюрер войск СС! Ну-ка, поживее запишите себе для памяти русскую поговорку: это еще бабушка надвое сказала. Если занесет вас в Россию, вам поговорка пригодится.

— Как, как? Повторите, — засуетился зять Паулюса, роняя авторучку и шелестя страницами блокнота; записал поговорку, потом спросил: — А что это значит? Понять трудно.

— А вы доберитесь до Москвы — там вам все объяснят…

В конце лета Геринг уже подготовил свою авиацию для массированных налетов на Англию, а Гитлер на своей вилле «Бергоф» собрал высщих офицеров вермахта; был приглашен и Паулюс. Конечно, он уже догадывался о том, что втайне замышлялось против России, при этом, не раз беседуя с Гальдером, он придерживался мысли о трех ударах по трем главным направлениям — Москва, Ленинград, Киев…

Гитлер начал говорить, что вторжение на Британские острова откладывает до лучших времен, а сейчас важно разделаться с большевистской системой на Востоке.

— Англичане могут уповать только на поддержку со стороны России и Америки. Но когда Россия развалится, в Лондоне исчезнут надежды на Рузвельта, ибо — не забывайте! — на Тихом океане очень быстро возрастает роль Японии, американцам будет просто не до того, чтобы жалеть англичан… Чем скорее мы разобьем Россию, тем будет лучше для самой России. Но, — подчеркнул голосом фюрер, — операция может иметь смысл только в том случае, если мы одним молниеносным ударом уничтожим все это государство. Для этого понадобится не более пяти месяцев. Думаю, что война начнется в мае следующего года… Русские, — упоенно продолжал Гитлер, — не окажут нам такой любезности — совершить нападение первыми. Мы будем исходить из того, что их армии останутся в оборонительном положении. Меня спросят о пакте. Отвечаю. Договоры могут заключаться лишь между равными партнерами, занимающими одну и ту же политическую платформу. Советы находятся на другом конце платформы, и тут никакая международно-правовая мораль неуместна.

Близилась осень. В преддверии зимы супружеская чета Паулюсов навестила Фридрихштрассе, где размещались самые фешенебельные меховые магазины. Жена оставила генерала поскучать в вестибюле, и тут его кто-то окликнул:

— Хайль! Кого вы здесь ожидаете, Паулюс?

Это был Франц Гальдер, начальник генштаба.

— Жду, когда моя жена выберет себе шубу по вкусу.

Гальдер устало опустился в соседнее кресло. На его серых штанинах броско пламенели лампасы из малинового шелка — признак принадлежности к высшей элите вермахта.

— Выбрать шубу, — рассудил Гальдер, — для женщины столь же важно, как для генерала получить дивизию или корпус. Говорят, у вас спокойный характер и вы ладите даже с Рейхенау?

— Не грызлись, — отвечал Паулюс. — Хотя с этим эксцентричным человеком ладить было трудно. Во Франции он мог явиться на банкет в костюме жокея. Наконец, он намеренно приглашал к танцу самых толстых женщин, что во времена Секта строго запрещалось, чтобы не вызвать насмешек со стороны.

Гальдера волновало совсем другое.

— Между прочим, — сказал он, — в генеральном штабе вас знают, высоко оценивая ваши способности. Не хватит ли, Паулюс, измерять длинной палкой, сколько в танковых баках осталось горючего? Я давно хочу переманить вас в оранжерейную обстановку Цоссена. Фюрер возражать не станет…

Гальдер ушел. Вскоре из-за портьер ателье появилась жена, уже в новой шубе из канадских скунсов, и, распахнув полы ее, она трижды кокетливо повернулась перед мужем:

— Это как раз то, о чем я мечтала… ты рад?

— Конечно. Ты выглядишь просто великолепно.

— Я так и знала, что тебе понравится…

Лакированный «мерседес» увозил их по улицам, уже погруженным во мрак военного затемнения (англичане иногда пытались бомбить столицу рейха). Коко оказалась проницательна.

— Что-то у тебя произошло… без меня.

— Да. Случайно я встретил Гальдера, и он наговорил мне массу лестных комплиментов. Кажется, в мои брюки скоро предстоит вшивать широкий красный лампас.

— Разве это плохо? — обрадовалась жена. — Во всяком случае, я буду спокойнее, зная, что ты не носишься на своем танке по всяким оврагам… Красные отвороты на шинели, красные лампасы на брюках. Ах, милый Фриди! Я еще тогда, на горной тропе в Шварцвальде, почему-то решила, что тебя ожидает самая блистательная карьера…

Паулюсу исполнилось 50 лет. Внешне он казался моложе, юношески стройный, держался молодцевато, и дамы, любящие танцевать, видели в нем отличного партнера. Впрочем, танцы в Германии были запрещены велением Геббельса — «до полной победы».

* * *
На страшной высоте, почти невидимые и недосягаемые для истребителей, над советской территорией уже пролетали самолеты-разведчики из знаменитой эскадрильи фон Ровеля; их оснащали самой высокочувствительной аппаратурой, чтобы они вели аэрофотосъемку военных объектов и городов. Пассажирские самолеты авиакомпании «Люфтганза» намеренно сбивались с курса, дабы выискивать скопление военной техники и воинских эшелонов. Наконец, товарные вагоны, следующие из Германии с поставками закупленного оборудования, имели хитрое «двойное дно», в котором скрывались головорезы и диверсанты из полка «Бранденбург-300», знающие русский или украинский языки; миновав границу, они моментально растворялись в нашей жизни, а их фальшивые документы были безукоризненны. Их подготовка была идеальной. Случалось, этих агентов через военкоматы даже призывали в ряды Красной Армии, некоторые устроились при штабах наших западных округов. Они были хорошо подкованы «идейно», и на собраниях бурно аплодировали при имени товарища Сталина, мудрейшего и гениального друга и учителя, отца всех народов. Это было очень трудное и сложное время аплодисментов, «переходящих в бурные овации»…

…Паулюсу предстояло перебираться в Цоссен — в тот самый Цоссен, откуда весною 1945 года наша дальнобойная артиллерия впервые открыла огонь по рейхсканцелярии Гитлера.

Глава 10

«БАРБАРОССА»
Где есть Большая Политика, там и Большая Стратегия.

Глумления над военным ремеслом Паулюс не терпел.

— Стратегия тоже наука, — утверждал он. — Это военная алгебра, позволяющая нам дифференцировать конечный результат войны еще задолго до ее возникновения…

Паулюс, тщательно выбритый, собирался отъехать в Цоссен, где ему предназначалась должность обер-квартирмейстера, чтобы стать третьим по значимости лицом в сложной иерархии вермахта — после Вальтера фон Браухича, военного министра, и после Франца Гальдера, начальника генерального штаба. Кажется, это место долго держали свободным, его приберегали для человека, который мог бы составить оппозицию Гитлеру, не боясь давать фюреру щелчки по носу, чтобы не лез в оперативные дела. Но такого смельчака не нашли, и потому Гальдер выдвинул «аполитичного» Паулюса, ибо в Цоссене желали иметь человека, хорошо изучившего тактику глубоких танковых прорывов…

Странные чувства одолевали Паулюса: его ожидал Цоссен, где он когда-то служил в рейхсвере времен Секта, командуя всего-навсего автомобильной ротой, где он столь усердно «пахал» землю на тракторах, чтобы из кабины трактора вдруг оказаться заключенным внутри гулкого танка…

— Коко, я готов ехать, — сказал Паулюс жене. — Пожелай мне удачи на том посту, который когда-то занимал сам великий Людендорф, пока не сломал себе шею в политике.

— Остерегайся политики, — заклинала его жена.

Шофер подавал сигнал с улицы, торопя с отъездом, но тут раздался телефонный звонок от Эльзы Гойнинген фон Гюне:

— Ваш фюрер распорядился компенсировать мне потерю имений под Митавой и Виндавой дворянским замком в Польше, а моего сына Освальда назначил послом в Лиссабон. Дайте мне, пожалуйста, номер телефона рейхсканцелярии фюрера.

— Вы хотите благодарить его? — спросил Паулюс.

— Нет, я обязана информировать его о том, чего он, наверное, не знает. Во время поездки в Польшу я наглоталась такого смрада от ужасов, чинимых над поляками, что у меня поседели волосы… Паулюс, я не хочу больше жить! Даже кинокрасавица Лени Рафеншталь оказалась сущею ведьмой: в костюме эсэсовки она сама расстреливала поляков.

Паулюс отказал женщине в ее просьбе:

— Если вы все это станете излагать фюреру, вы наживете себе крупные неприятности.

— Я заболела, Паулюс, от чужих страданий, — сказала женщина, заплакав. — Меня выгнали из Курляндии, но я не стану выгонять на улицу прежних хозяев замка, культурных и самостоятельных людей. Это претит моему благородному воспитанию, которое началось в классической гимназии Санкт-Петербурга… Прощайте!

Несколько удрученный этим разговором, Паулюс быстро катил в Цоссен, маленький городок к югу от Берлина, где Гитлер укрывал от шпионов и бомбежек «мозг» своего вермахта — генштаб! Пересекая кольцевую автостраду, шофер притормозил, увидев фигуру генерала. На обочине автобана стояла малолитражка «опель-олимпия», солдат накачивал лопнувший баллон, а генерал поднял руку:

— Паулюс? Как хорошо, что мы встретились. Поздравляю с прямым попаданием в бункеры Цоссена, где Гальдер устроил себе хорошую лавочку. Надеюсь, вы меня подвезете?

Это был граф Курт Гаммерштейн-Экворд, бывший командующий рейхсвера, который много лет занимался шпионажем в СССР, зная о Красной Армии больше других. Но разговор в машине получился странный:

— Вот стратегия фюрера: чтобы покончить со старой войной, он начинает войну новую. Теперь, желая унизить Англию, он решил, кажется, покарать большевизм. Я понимаю причины отставки Людвига фон Бека, который уже заглянул в пропасть будущего. Германия, задев однажды Россию, опрокинется кверху колесами, как сумасшедший паровоз. Бек заранее выбрался из будки машиниста, уступив свои рычаги Гальдеру… Не советую вам, Паулюс, слушать любителей русского сала. Я лучше вас извещен, что такое Советы и какова их бронебойная сила.

Что тут ответить? Но ответить необходимо.

— Я все-таки… солдат, — сказал Паулюс, — и обязан исполнять долг. Простите, граф, за выспренность выражений, но я еще смолоду приучил себя держать руки по швам…

Гаммерштейн-Экворд поразил Паулюса словами:

— Я тоже солдат, и вы не кичитесь своим долгом. Помимо этой штуки существует еще и разум. Германия стала очень сильна. И сейчас только ее поражение способно развалить этот отвратительный режим, схожий со сталинским… Спасибо, Паулюс!

Они уже въехали в улицы чистенького Цоссена.

Паулюс испытывал такое ощущение, будто с утра пораньше получил сразу две оплеухи; сначала от этой курляндской баронессы, а потом и от своего же коллеги… Позже он жене говорил, что этот Гаммерштейн дал ему выпить касторки!

* * *
Организация высшего военного руководства Германии была непростой, на первый взгляд даже запутанной. Читатель должен помнить двух главных хищников — ОКВ и ОКХ. Они близко соприкасались в поисках добычи, сообща разделяя всегда приятный для них апломб победителей, но при этом жестоко соперничали. ОКВ — это верховное главнокомандование вооруженных сил (сам Гитлер, Кейтель, Йодль). ОКХ — командование сухопутных сил (опять же Гитлер, Браухич, Гальдер, а теперь и Паулюс).

В садах Цоссена, среди оранжерейных розариев, укрывались секретные помещения генштаба и абвера (военной разведки), здесь же, среди цветочных клумб, разместился почти дачный домик, в котором располагался Гальдер. Дежурный офицер провел Паулюса в кабинет, сообщив, что под землею расположены еще четыре этажа, точно копирующие обстановку служебных кабинетов, которые остались торчать над землею.

— Если последует воздушная тревога, вам следует взять портфель с бумагами и выдернуть из штепселя вилку телефона. С портфелем и аппаратом вы спускаетесь на лифте ниже, где вас ожидает кабинет с теми же картами, с тем же освещением и с той же расстановкой мебели. Вам остается лишь воткнуть вилку и снова разложить бумаги. Желаю успеха.

— Русские знают о нашем размещении в Цоссене?

— Да! Здесь бывал их военный атташе Пуркаев, и мы сознательно показали ему почти все, чтобы он мог сравнивать — как у нас и как у них. Но абвер все испортил, подсунув ему свою шлюху…

Гальдер навестил Паулюса в его кабинете; поговорили о пустяках, потом Гальдер сказал:

— Я не думаю, чтобы нам пришлось много возиться с Россией. Манштейн недавно бывал на маневрах Красной Армии, а Гудериан вел наблюдение за нею у Бреста в польскую кампанию. Вооружение устарело. Танки слабые. Боеспособность низкая, что маршал Тимошенко и доказал на «линии Маннергейма». Автоматическое оружие русским неизвестно. Правда, по настоянию маршала Кулика в войска стали поступать винтовки СВТ, но отзывы об этом оружии самые отрицательные…

3 сентября 1940 года в Цоссене появился размашистый генерал Эрнст Кёстринг, приехавший из Москвы, где он состоял военным атташе при германском после графе фон дер Шуленбурге. Гальдер с Паулюсом приняли его в «форверке» (гостинице ОКХ), и Гальдер почему-то сразу обрел резкий вызывающий тон:

— Ну, если и Кёстринг с нами, значит, Россия не останется загадочным сфинксом. Рассказывайте московские анекдоты. Как вы там уживаетесь с агентами Огэпэу?

— Работать трудно, — признал Кёстринг. — Русские очень осторожны. От иностранцев шарахаются, как от чумы. Но Сталин приветлив, на банкетах в Кремле я с ним охотно беседую об авиации. Он очень горд рекордами своих летчиков.

— Бесподобная информация! — съязвил Гальдер. — Конечно, много ли узнаешь, стоя у Кремлевской стены с дамами и наблюдая за первомайским парадом. Вы, надеюсь, уже измерили толщину картона, из которого русские намастерили броневиков — специально для показа их иностранцам на Красной площади.

— Почему такой тон? — вдруг возмутился Кёстринг.

Из сада пахло левкоями. Гальдер показал на окно, в котором виднелись помещения «Майбах-2», похожие на дачи.

— Вот вам абвер, и там адмирал Канарис из Цоссена видит обстановку в России лучше вас, пьющих московскую водку и заедающих ее астраханскими балыками.

Кёстринг демонстративно повернулся к Паулюсу:

— Ганс Кребс, мой помощник, уже докладывал в Цоссен, что у русских появился новый истребитель, способный соперничать с нашими «Мессершмиттами-109». Красная Армия стала обновлять артиллерийские и танковые парки. Новое оружие по отношению к старому составляет пока процентов пять-десять, не больше, и виною тому влияние консерваторов вроде маршала Кулика или Щаденко. Но я склонен думать: еще года четыре, и нашей Германии будет не догнать Россию… не забывайте об Урале!

— Конкретнее. Кто отстал? Мы или русские?

Вопрос Паулюса был слишком требователен, и Кёстринг даже поежился в кресле, отвечая не сразу:

— Так категорично ставить вопрос нельзя. Наконец, мы просто еще не знаем, что имеется в советских арсеналах. Известно лишь, что их конструкторские бюро завалены работой. Мало того, Сталин в местах заключения образовал научные конторы, которые за колючей проволокой способны изобретать даже перпетуум-мобиле, лишь бы избавиться от наваждения пятьдесят восьмой статьи…

Гальдер загадочно улыбался, а Паулюс, не совсем-то доверяя информации Кёстринга, имел неосторожность сказать:

— Ну да! Вы же бывший русский помещик из Тулы, и вам хотелось бы видеть свою праматерь красивой и сильной.

И вот тут Кёстринг взорвался, отвечая с раздражением:

— Да, по-русски я зовусь Эрнстом Густавовичем, и учился я еще по русским букварям в классической московской гимназии. Но мое детское русофильство уже неспособно что-либо исправить в моих зрелых национал-социалистских убеждениях. А личные встречи со Сталиным, когда он принимал меня вместе с графом Шуленбургом и Хильгером (кстати, тоже русским), убедили меня в том, что в лице Сталина мы имеем опасного политика и очень хитрого человека… Я, — почти озлобленно закончил Кёстринг, — еще раз предупреждаю ОКХ и ОКВ, чтобы эти конторы по скупке старой мебели у населения не заблуждались относительно военного потенциала России…

Умышленно оскорбив начальников, Кёстринг все-таки расплатился с Гальдером за его язвительность. Гальдер спросил:

— Что танки? Что Челябинск? Что Сталинград?

Кёстринг, помедлив, все-таки открыл свой портфель, стал выгружать на стол «московские подарки»: бутылки с водкой и банки с икрой; паюсную икру он сначала вынул, а потом как-то воровски запихнул обратно в портфель. Ответ был обстоятельным:

— Челябинск закрыт. Туда не добраться. Но у меня завелся резидент в Сталинграде, где выпускают какие-то новые танки. А русская разведка блокирует все мои выезды из Москвы…

После этого разговора Гальдер, распивая с Паулюсом водку и намазывая икру на хлеб, энергично жующий, сказал:

— Сейчас наш фюрер солидарен с мнением Йодля и Кейтеля, что России блицкрига не выдержать. Задержка на «линии Маннергейма» окончательно убедила его в слабости большевистской системы.

В своем кабинете Гальдер неторопливо растворил железный сейф, извлек из него папку и бросил на стол.

— Вот этим вы и займетесь, — сказал он Паулюсу.

— Что это?

— План «Барбаросса» — план нападения на Россию…

Это был секретный документ рейха № 33408/40.

* * *
Чудовищно! Даже те немецкие генералы, что находились в оппозиции Гитлеру и пытались предостеречь руководство против войны с Россией, даже они — совсем неглупые люди! — понимавшие, что война обернется для Германии катастрофой, все-таки продолжали работать на войну, вольно или невольно усиливая позиции самого Гитлера в ОКВ и ОКХ.

Паулюс тоже считал, что его служба — чисто академическая, и не иначе! Конечно, в деловой тишине бункеров Цоссена не слыхать стонов поверженных, а стены рабочего кабинета не были окрашены человеческой кровью… Вручая Паулюсу папку с планом «Барбаросса», Гальдер сказал, что это лишь жалкий эмбрион будущей войны, зачатый в одну из лучших ночей генералом Эрихом Марксом на основе опыта польской кампании:

— И младенцу из Кёпенека ясно, что равнять Польшу с Россией нельзя. Всю эту марксовскую галиматью мы уже показывали Кёстрингу, и он, человек знающий, справедливо высмеял генерала Маркса, который считал, что занятие Москвы будет иметь решающее значение для полной победы…

— Знаком ли с планом фюрер? — спросил Паулюс.

— План Маркса, носивший тогда название «План Фриц», Гитлер сразу отверг как нерешительный. Нужна война быстрая, в считанные недели. Иначе наша экономика не выдержит и треснет… Вам, Паулюс, предстоит развить этот эмбрион до рождения колоссального чудовища, чтобы весь мир вздрогнул при его появлении. «Барбароссу» следует привязать к условиям русской местности. Учесть все исходящие точки главных ударов. Наши ресурсы и ресурсы противника. Форсирование рек и болот. Резервы горючего и технических масел, с учетом того, что мы заберем у Венгрии и Румынии. Высчитайте, насколько нам хватит каучука и на каком этапе войны мы будем вынуждены заменять каучук синтетической «буной»… Как видите, работа большая. Большая и даже окаянная! Я вам даже сочувствую, — засмеялся Гальдер.

Паулюс перелистал первые страницы плана «Барбаросса»:

— Какова же конечная диспозиция этого плана?

— По меридиану: Архангельск — Астрахань.

— И не дальше? — спросил Паулюс.

— Нет смысла гнать ролики дальше, ибо к тому времени Сталин убежит, а все его Советы развалятся.

— Дата открытия кампании?

— К маю следующего года все должно быть готово.

— А почему не март? Почему не апрель?

— Надо, Паулюс, чтобы подсохла грязь на ужасных русских дорогах… Планируйте смелее. Советы — как оконное стекло. Тресни кулаком — и все со звоном разлетится в куски!

Кёстринг тоже был ознакомлен с работой Паулюса.

— Странная у вас концепция в стратегии! — сказал он ему. — Вы опять повторяете главную ошибку генерала Маркса. Вам кажется, что падение Москвы способно решить судьбу блицкрига… Но Москва — не Париж! Русские отодвинут свои армии вплоть до Урала, где у них большой промышленный комплекс, и война будет продолжена с прежней яростью. Если вам взбредет в голову перевалить танки через Урал, русские могут отступать хоть до Байкала.

— Но должны же иссякнуть силы этого колосса!

— Прежде иссякнут силы вермахта.

— Кёстринг! Где вы мыслите наш конечный рубеж?

— Ленинград, Харьков, Смоленск… не дальше. На этой линии погибнет русская мощь, а в Германии выстроятся длинные очереди инвалидов — за протезами. Зиг хайль!

(Через шесть лет в заявлении Советскому правительству генерал Паулюс сам же и признал коварство плана «Барбаросса», им же составленного: «Поставленная цель уже сама по себе характеризует этот план как подготовку чистейшей агрессии; это явствует даже из того, что оборонительные мероприятия моим планом не предусматривались вовсе…»)

Гитлер торопил Гальдера, а тот подгонял Паулюса, которому вскоре уже не стало хватать дня; Гальдер — с ведома Кейтеля — позволил Паулюсу брать секретные документы из Цоссена домой, чтобы работа продолжалась и по ночам в спокойной обстановке берлинской квартиры на Альтенштайнштрассе.

Тут и произошла «утечка информации»! Нет, читатель, в квартиру Паулюса не проник сверхнаходчивый советский майор Ковалев, чтобы выкрасть план «Барбаросса», — нет, в кабинет Паулюса заходили сыновья, бывшие в отпуску, заходила и жена. Ворохи карт европейской части России, жирные отметки дорог и четкие стрелы танковых ударов стали понятны сыновьям, а Коко тоже догадывалась, чем занимается ее любимый муж.

Между супругами неожиданно возник скандал!

— То, что ты делаешь, это… преступно, — заявила Елена-Констанция. — Я всегда считала тебя порядочным человеком, но теперь… Что ты делаешь, Фриди? Опомнись. Этот ваш фюрер давно спятил, а ты его бредовые галлюцинации пытаешься претворить в стратегию. Если тебе не жаль бедный русский народ, и без того измученный поборами и нуждою, так пожалей хотя бы меня… Откажись от этих планов, которые, чует мое сердце, ничего, кроме несчастий и горя, не принесут ни тебе, ни мне, ни твоим детям, ни твоим внукам!

Немецкий историк Вальтер Гёрлиц привел документальный ответ Паулюса жене: «Все эти вопросы требуют политического решения, мнение же отдельных людей не учитывается, ибо подобные действия будут продиктованы лишь военною ситуацией». Не думаю, чтобы после такого ответа Коко успокоилась. В редкие минуты отдыха Паулюс с подрамником, как художник, выезжал в парки Тиргартена, где недурно рисовал акварелью лирические пейзажи. Говорили, что он в душе был лирик. Даже сентиментальный…

Может быть. Но его план «Барбаросса», нанизанный на пику войны, нес всем нам кровь, голод, бедствие, страдания…

Знал ли об этом Паулюс? Да, он знал.

— Но я солдат, и я обязан держать руки по швам…

Ему — руки по швам, а нам — руки вверх!

* * *
Читатель не поверит, что я привожу действительный факт.

В самый канун войны, чтобы избежать конфликтов с немцами, в пограничных частях у бойцов отобрали патроны. Винтовки им оставили, а вот патроны отняли. Пушки тоже оставили на границе, но прислугу лишили снарядов. Вот и защищай, боец, дорогую Родину: стреляй по врагу из пустой винтовки, бей врагов из незаряженной пушки… А почему такая осторожность? Да потому, что наш дорогой товарищ Сталин очень страшился пограничных инцидентов, которые могли бы вызвать недовольство его лучшего друга.

Глава 11

ДРОЖАТ ОДРЯХЛЕВШИЕ КОСТИ
Линии, линии, линии… С ума можно сойти от этих линий!

Линия Мажино, линия Зигфрида, линия Маннергейма, линия Сталина, линия Метаксаса, линия Антонеску. Когда стало в Европе уже не продохнуть от этих линий, дуче Бенито Муссолини набил в Ливийской пустыне деревянных кольев, протянул меж них колючую проволоку и объявил всему миру о «неприступности» линии Муссолини. Своему маршалу Бальбо он повелел:

— Отсюда ты переломаешь все ребра британскому генералу Уэйвеллу и не отставай от него, пока он не выпьет целый бидон лучшей в мире касторки — итальянского производства…

День в Цоссене еще только начинался, когда из абвера появился Адольф Хойзингер, со смехом сообщивший Паулюсу:

— Везет же макаронникам! За все время войны в Африке они не сбили ни одного самолета. Наконец добились успеха — точно врезали из зениток! Но опять им не повезло: в самолете как раз и летел их главнокомандующий маршал Бальбо.

— Вечная память, — серьезно отвечал Паулюс. — В таких случаях итальянцы говорят: «Ну и что ж? Одним меньше…»

На место Бальбо командовать Африканским корпусом Муссолини назначил генерала Итало Гарибольди, франтоватого старика с накладными усами римского щеголя. Узнав об этом, в Цоссене говорили, что война с англичанами в Ливии требует жесткой руководящей руки немцев, а совсем не итальянцев:

— Солдаты в Ливии хлещут воду из бидонов для бензина. Но офицеры Муссолини лакают лучшую минеральную воду марки «Рекоаро». Эти мерзавцы иногда выбрасывают с грузовиков даже снаряды, зато таскают через пустыню тысячи бутылок…

Повышенный интерес в Цоссене к африканским делам был обоснован. Паулюс, завершая обработку плана «Барбаросса», имел аудиенцию у Гитлера, перед которым изложил свою теорию дальнейшей борьбы с Англией.

— Если сейчас, — сказал он, — захват Англии с моря откладывается, то центр борьбы с нею следует перенести в Средиземноморье, в страны Ближнего Востока, мы должны активнее помогать итальянцам в их африканских делах. Особенно сейчас, когда они терпят поражение в Киренаике…

Паулюс не прерывал добрых отношений с Эрвином Роммелем, товарищем по старой службе в Штутгарте.Последний раз они встречались во Франции, где Роммель командовал танковой панцер-дивизией. Теперь Эрвин стал комендантом личного поезда Гитлера, своей головой отвечая за головы пассажиров. Эрвин навестил Паулюса на Альтенштайнштрассе, жаловался:

— Фюрер сделал из меня вроде проводника своего вагона. Сегодня он в Мюнхене, завтра ему надо любоваться горными вершинами в Берхстенгадене… Ты сейчас в Цоссене, — намекнул Роммель, — так будь другом — гавкни при случае, чтобы меня из поезда фюрера куда-нибудь переместили…

Паулюс обещал другу «гавкнуть». Под конец 1940 года план «Барбаросса» в общих чертах был оформлен, требовалось лишь «обкатать» его, словно новый танк, на полигоне критического разбора. Будущий блицкриг был планирован по трем главнейшим направлениям — Север, Центр, Юг, и, наверное, Паулюс был бы ошеломлен, если бы знал, что как раз в это время молодой русский генерал Жуков планировал в Москве контрудары по тем же самым направлениям, которые наметил и Паулюс для вермахта…

Совпадение? Нет, это работа точного штабного рассудка, обладавшего стратегическим предвидением.

* * *
Паулюс. Его натренированный мозг работал превосходно:

— Внимание! Мы проникаем в Россию через ее европейскую часть, имея вначале явную выгоду — бить сжатым кулаком. К востоку от границы территория СССР, подобно гигантской воронке, начинает резко расширяться. Наступая, мы невольно растягиваем свой фронт, как пружины эспандера. Наш кулак начинает разжиматься, мы вынуждены бить растопыренными пальцами… Эта географическая «воронка», — завершал вывод Паулюс, — потребует от нас введения дополнительных резервов.

— Которых у нас не будет, — сообразил Гальдер. — Именно поэтому всю эту возню с Россией необходимо закончить до осеннего листопада. Если дождемся морозов, Германия провалится в люк затяжной войны, из которого ей не выбраться…

Уже в этом признании Гальдера ощущался миндальный привкус авантюризма, схожий с ароматом цианистого калия. Но сценарий «Барбароссы», ранее неживой и сомнительный, все же обретал стратегическую четкость, после чего в Цоссене его отрепетировали в военных «играх» (так режиссер еще в пустом зале прокручивает свои фильмы, еще не озвученные для широкого экрана). При разборе плана присутствовали самые компетентные стратеги вермахта; фельдмаршалу Браухичу план «Барбаросса» доставил, кажется, приятное волнение:

— Вы у нас молодцом, Паулюс! Да, на границах русские встретят нас с бешенством кабана, обложенного собаками. Но затем их сопротивление ослабеет. Уверен, через две недели вся эта большая куча гнилой картошки сама развалится.

Не избежать было и каверзных вопросов оппонентов:

— Известно ли автору что-либо о степени готовности Красной Армии к превентивному нападению на Германию?

— Абвер не считает Россию готовой к войне.

— Это — Россия, а не желает ли войны сам Сталин?

— Сталин, — парировал Паулюс, — очевидно, исходит из того конкретного положения, что война чревата для его режима многими опасностями. Старые кадры Красной Армии ослаблены, молодые лейтенанты из училищ быстро делаются комбригами. Причины этого явления вам известны. Подбор офицеров совершается не по деловым качествам, а лишь по анкетным данным, чтобы в армию не проникли дети кулаков, дворян и священников…

Не обошлось без вопросов — какой головы в советском Генштабе следует бояться? На это ответил сам Гальдер: его работе в Цоссене противостоит в Москве мозговое напряжение маршала Шапошникова, офицера старой академической школы, эрудита и подлинного мастера большой стратегии:

— С его мнением считается даже Сталин. В случае конфликта Шапошникова можно заранее дезавуировать, подбросив в Москву дезинформацию о его политической неблагонадежности…

Генералы расхаживали среди разложенных на паркете карт Советского Союза. Длинные указки в их руках требовательно постукивали по железнодорожным узлам, тыкались в шахты Донбасса и плавни Астрахани: «А! Вот, Хойзингер, откуда русские черпают икру ковшами экскаваторов…» Мнение же гросс-адмирала Редера было несколько одиозно:

— Паулюс! Вы желаете забраться в Россию непременно с парадного подъезда. Но, по слухам, линия Сталина сильна, как были сильны «линии Мажино и Маннергейма». Вы, автор «Барбароссы», не боитесь получить кружкой по черепу?

— На мой взгляд, линия Сталина апокрифична в той же степени, что и наша «линия Зигфрида». Парадный подъезд открыт, и, простите, я вас не совсем понял.

— Я бы забирался в Россию с черного хода, — пояснил гросс-адмирал, — где запоры всегда слабее: через Афганистан, через Турцию и Персию. Но для этой комбинации, согласен, прежде надобно усилить армию Муссолини в Африке, чтобы макаронники быстрее выползали к Суэцкому каналу.

— Для этого, — отвечал Паулюс, — пришлось бы резко усилить наши позиции на Средиземном море и обладать Мальтой, а флоты Италии и Германии еще не в силах противостоять флоту великобританскому. Вы знаете, гросс-адмирал, какое сейчас положение в Киренаике — без нашего вмешательства итальянцы не справятся с Уэйвеллом…

Паулюс считал, что для разгрома всех армий СССР вермахту потребуется лишь от четырех до шести недель:

— Господа, это примерно тот срок, который определил для себя и Наполеон в тысяча восемьсот двенадцатом году…

Вечером у него состоялась беседа с Гордом фон Рундштедтом.

— Наш фюрер, — говорил фельдмаршал, — придерживается континентальной стратегии, и, подобно Наполеону, он боится воды. Ему приятнее думать, что Англия падет сама по себе, если с Россией будет покончено. Я сидел в окопах еще при кайзере и по себе знаю, каково мужество русского солдата. Но тогда иваны дрались с нами на польской земле, на земле австрийской Галиции, а… сейчас? Должен огорчить вас, Паулюс: план «Барбаросса» хорош сам по себе, но война с Россией вряд ли может иметь счастливый конец…

Впрочем, Паулюсу подобные сомнения казались напрасными. 18 декабря 1940 года Браухич сделал доклад о завершении плана «Барбаросса», и тогда же фюрер — в присутствии Йодля и Кейтеля — одобрил его особой директивой. (Гитлера хватил бы инсульт и разбило параличом, узнай он только, что ровно через одиннадцать дней эта директива будет лежать на столе в кабинете Сталина, — советская разведка сработала, но Сталин счел директиву «фальшивкой», подброшенной ему англичанами…)

— Что слышно из России, — спросил Гитлер. — У меня такое ощущение, будто Сталин боится дышать в мою сторону.

— К сожалению, — ответил Йодль, — информация абвера скудная. Иногда мы довольствуемся наблюдениями из окна уборной в экспрессе Владивосток — Москва, когда этим маршрутом пользуются наши дипломатические курьеры из Токио.

— И много они увидели, сидя на унитазе?

Кейтель выложил перед фюрером фотоснимки:

— Вот! Даже сидя на унитазе, можно иметь некоторое представление о русских делах… в Сибири замечено скопление воинских эшелонов, вроде бы они передвигаются в западном направлении. Но при этом абвер не подтверждает уплотнения русских войск близ западных границ России.

Гитлер еще раз глянул в свою директиву.

— Ладно, — сказал он. — Впрочем, это лишь план. Начинать же войну с Россией — все равно что отворять двери в темную, никому не известную комнату. А кто там торчит за дверью и что он держит в руках, этого мы пока не знаем. Но мы обязаны начать войну весной сорок первого, ибо вермахт уже более никогда не достигнет той мощи, какой он обладает сегодня…

Перед рейхсканцелярией заиграл оркестр. Свежий ветер трепал над фасадами зданий выцветший лозунг: «ОДИН НАРОД, ОДНА ПАРТИЯ, ОДИН ФЮРЕР». По улицам маршировали юнцы из организации «гитлерюгенд» (от 14 лет и старше), за ними шагали «нимфы» (в возрасте от 6 до 10 лет) — все они были с кинжалами, и под рокот множества барабанов они распевали:

Дрожат одряхлевшие кости
Земли перед боем святым,
Сомненья и робость отбросьте,
И завтра уже победим…
Совещание закончилось. Генеральштеблеры расходились.

— Постойте, — вдруг задержал их Гитлер. — Римский дуче обратился ко мне с просьбою помочь ему в африканских делах. Кто у нас более всех пригоден для выживания в пустыне?

Опережая других, Паулюс уверенно шагнул вперед.

— Нет, не я! — «гавкнул» он. — Но мне известно, что генерал Эрвин Роммель не откажется от любого приказа.

Гитлер понятливо кивнул, одобряя кандидатуру. Но генерал Гальдер потом с неудовольствием выговорил Паулюсу:

— Что вы подсунули нам «швабского задиру»? Роммель — это человек, которого в мирные дни лучше всего держать на железной цепи, а во время войны его лучше всего повесить…

* * *
— Земной шар, — утверждал Гитлер, — это всего лишь переходящий кубок, который достается победителю…

Перед нападением на СССР фюрер поспешно сколачивал громоздкий блок сателлитов. Он обретал союзников из принципа странной немецкой поговорки:

«Прошу, будь мне хорошим другом, иначе я шарахну тебя дубиною по башке». Его представители разъехались по столицам Румынии, Финляндии, Венгрии и Болгарии, навестили и Франко в Мадриде. Гальдер нанес визит (и не первый) маршалу Маннергейму в Хельсинки. Паулюсу пришлось срочно вылететь в Бухарест, чтобы обговорить некоторые детали на будущее с диктатором Антонеску, тем более что Гитлера приманивали румынские нефтепромыслы (своего горючего не хватало). Задача Паулюса осложнялась тем, что король Михай шел на поводу Антонеску, а вот его жена, королева Елена, была настроена против Гитлера. Паулюс в переговорах преуспел, ибо ему помогли родственные связи — шурин Паулюса, кузен его очаровательной Коко, состоял при дворе королевской четы…

Из Будапешта Паулюс вернулся в Берлин, окрыленный успехом в переговорах. Берлин встретил его оттепелью, а жена — первыми фиалками. Из-под колес генеральского «мерседеса» выплескивало струи талой воды. Паулюс тронул руку жены:

— Моя любимая женщина, «тихо скрипка играет, а я молча танцую с тобой». Видишь, Коко, как все удачно складывается?

— Ах, Фриди, я очень боюсь, что будет война с Россией… Но я, как жена твоя, конечно, радуюсь твоим успехам. Прости, — сказала Коко, — у меня даже появилась одна сокровенная мечта: я давно вижу тебя фельдмаршалом. Не смейся! И пусть твой маршальский жезл сверкает алмазами и рубинами…

…Сталинград? Пожалуй, Коко и не знала такого города, в подвалах которого ее муж станет фельдмаршалом.

Глава 12

СЛЕД ЛЬВИНОЙ ЛАПЫ
— Италия, — сказал дуче, — ах, как любит меня Италия!

Лязгнуло железо затворов громадного вольера, за прутьями решетки нервно похаживала разъяренная львица, стегая хвостом по воздуху. Бенито Муссолини бесстрашно шагнул в клетку.

— Италия, — нежно позвал он хищника. — Неужели ты не узнала меня… своего любимого дуче?

Иностранные корреспонденты раскрыли блокноты, а кинооператоры разом вскинули свои камеры, дабы запечатлеть исторический момент. Италия (такова была кличка львицы) ткнулась в колени Муссолини, потом, поднявшись на задние лапы, облизала лицо диктатора горячим языком, шершавым, как наждачная бумага.

— Снимайте! — крикнул дуче корреспондентам. — Пусть эти кадры сохранятся для потомства, и пусть все в мире знают, как горячо любит Италия своего великого дуче… Недаром же я поклялся оставить в истории след львиной лапы!

Африка — вот куда влекло вождя партии фашистов, и он, дуче, с гордостью носил на черной рубахе значок этой партии, который в итальянском народе называли «клопом».

* * *
Фридрих Паулюс и Эрвин Роммель встретились под сводами богатого отеля «Адлон» — ради ужина, чтобы поговорить.

«Адлон» являлся прибежищем высокопоставленных нацистов и богатой публики. Здесь никто не думал о повышении квартирной платы или о том, как растянуть на всю неделю 500 граммов мяса по карточкам. Звучала тихая музыка, не мешавшая беседовать. Струились фонтаны с водою, подсвеченной прожекторами.

Между столиков в узких трико телесного цвета дефилировали с корзинами цветов кокетливые девицы, главная из них била в барабан.

Роммеля всегда отличала приятная белозубая улыбка, в его глазах светилась сила ума и сдержанной злости. Сейчас, как и в молодости, друзей сближали крайности характеров: Роммель горяч, а Паулюс холоден. Роммель уже был извещен о том, что его ждет Африка, и он почти невозмутимо выслушал от Паулюса, что Муссолини постоянно колотят:

— Бьют в Ливии, бьют в Греции и даже (стыдно сказать) в ничтожной Албании. Фюрер потому и счел нужным поддержать дуче ради политического престижа фашизма, столь родственного идеям национал-социализма. Мало того, — сказал Паулюс, — фюреру совсем не хотелось бы залезать в пекло Африки.

— Тогда на кой черт сдалась Киренаика и Мармарика?

— Личная услуга фюрера, оказанная Муссолини.

Роммель что-то прикинул в уме:

— Как далеко бежали итальянцы от англичан?

— Образовался разрыв миль около трехсот.

— А сколько танков у британского Уэйвелла?

— Двести. В основном — «Валентайны» и «Матильды», броня которых легко протыкается пальцем, если ты его прежде смажешь вазелином. В этих танках мало брони, зато много пластмассы, и потому они горят, как пасхальные свечи. Уэйвеллу не хватает утяжеленных «Черчиллей», у которых защита приличнее. Я не думаю, — сказал Паулюс, поднимая бокал с кьянти, — что тебе будет там трудно. Английские позиции удерживают колониальные новозеландцы, австралийцы, индусы. Наконец, там собрались и поляки, которых мы не добили. В пустынях у англичан появился даже еврейский батальон.

— Ого! — развеселился Роммель.

— Но помни, Эрвин, что мой шеф относится к тебе паршиво, даже не скрывая, что тебя надобно бы повесить.

— Обоюдная антипатия. Гальдер считает меня авантюристом, и теперь он станет всюду хватать меня за хлястик.

— Не зарывайся, — посоветовал Паулюс. — Нам в Ливии требуется устойчивое состояние обороны, не больше! Из тебя хотят сделать броневую заслонку. Твои действия в Африке — лишь отвлекающий маневр. Пусть в мире думают, что Гитлер завяз под Тобруком, а тогда в Москве даже кошка не шевельнется… Это как раз то, что нам сейчас и требуется. Ты понял?

Девицы в трико отработали «шаг на месте», барабан отчеканил солдатский мотив: «Был у меня товарищ, был у меня товарищ…» В облике Роммеля что-то изменилось.

— Нет, я возьму Тобрук, — вдруг жестко произнес он. — Я превращу этого Уэйвелла в жалкое дерьмо — назло Гальдеру, и не меня, а именно его, твоего шефа и мерзавца, надо повесить.

Паулюс отрезал крылышко от фазана. Подумал и аккуратно переложил на свою тарелку жареные каштаны. Сказал:

— Гальдер не даст подкреплений. А фюрер никогда не станет снимать с Востока силы ради твоих амбиций.

Роммель равнодушно обозревал девиц, думая о своем:

— А если фюрер все-таки поддержит меня в пустынях Ливии ради собственного престижа и престижа германского оружия?

— Вряд ли, — отозвался Паулюс. — В африканских делах он всегда согласится с мнением ОКХ и… того же Гальдера. Не забывай, приятель, что мы имеем дело с большой стратегией, а эта штука всегда связана с большой политикой.

— А меня разве посылают творить маленькую?

— Не сердись, Эрвин, у тебя же светлая голова: сам должен понимать, что одна Москва стоит Тобрука, Мальты, Каира и… Лучше выпьем за старую дружбу! Прозит…

Эти два человека, столь разные и почти не совместимые, еще не думали, что их армиям суждено иметь единую и общую цель: Роммель с берегов Нила, а Паулюс с берегов Волги должны были, по замыслу Гитлера, образовать гигантский охват, чтобы в конце концов пожать друг другу руки где-либо на Ближнем Востоке… скажем, в Бейруте или, допустим, в Дамаске.

— Грузиться с войсками станешь в Сицилии, — сказал Паулюс.

— Надеюсь, дуче примет нас с уважением…

Бенито Муссолини? Да, он тоже оставит свое имя в истории Сталинградской битвы, чтобы, как говорят русские, «хлебнуть шилом патоки». Золотой «клоп» вползал по его черной рубахе — ближе к шее, за которую он будет повешен.

* * *
Скромный чистильщик обуви на римских улицах Бруно Каверно наярил ботинки прохожему пижону и соизволил сказать:

— А наш дуче скоро подохнет от рака.

Его тут же взяли и потащили. В полиции спрашивали:

— Откуда знаешь, что наш великий дуче болен раком?

— Так об этом в Италии все говорят.

— И ты в том числе? Так собирай свои щетки с гуталином. Мы сошлем тебя на остров Пиццу, где до конца жизни будешь наяривать до нестерпимого блеска босые ноги у тамошних ссыльных… Следующий! Кого там еще взяли?

Бенито Муссолини… Об этом человеке можно сказать кратко: соревнуясь с фюрером, он всегда хотел догнать его и перегнать, но каждый раз срывался со старта, когда Гитлер уже рвал грудью финишную ленточку. Однако эти соревнования итальянского фашизма и германского национал-социализма очень дорого обходились всем чистильщикам обуви. Не так уж прост был дуче, как иногда о нем думают, «он не был банальным реакционером, — писал наш историк. — Муссолини был человеком толпы, который обладал чутьем масс, политической интуицией, организационной сноровкой, беззастенчивым практицизмом. Это был артист действия, подстрекаемый личным честолюбием, неутомимой волей и необычайной умственной возбудимостью. Сам он говорил о себе в духе Маринетти: «Я слушаю голос своей крови…»

Что там Маринетти? Муссолини и сам был мастак на афоризмы:

— Не для того я создавал мощное движение фашизма, чтобы теперь торчать возле окошка, наблюдая за тем, как резвятся эти берлинские щенята. Пусть Гитлер знает, что я, дуче, рожден оставить после себя на скрижалях истории глубокий след от когтей львиной лапы…

Вот с этими скрижалями ему, прямо скажем, не везло!

Гитлер, как мировой рекордсмен, до того обнаглел, что даже не считал нужным оповещать своего партнера о предстоящих чемпионатах, ставя рекорды самостоятельно. Он высадился в литовском Мемеле, он вкатил свои танки в Прагу, а потом уж слал в Рим своих курьеров, извещая партнера о своих рекордах, и Муссолини просто сатанел от ярости:

— Каждый раз, утолив потребности своего пищеварения, фюрер извещает меня, что временно сыт, после чего и отрыгивает в сторону великого Рима…

Желая опередить фюрера на Балканах (куда тот, конечно, полезет), Муссолини, не предупредив Гитлера, захватил Албанию, из которой король Загу бежал, теряя на бегу свои чемоданы и оставляя на станциях женщин из своего гарема. Завидуя успехам Гитлера в войне с Польшей, дуче — назло Гитлеру! — высадился в Греции, но там потомки античных героев так поддали ему, что итальянцы бежали. Как это ни печально, пришлось просить о помощи в Берлине — у того же фюрера. Потом — Франция! Муссолини долго крепился, сохраняя нейтралитет, втайне надеясь, что Гитлер в беге с барьерами сломает себе шею. Но когда вермахт готов был вот-вот войти в Париж, дуче объявил войну французам, а заодно велел устроить затемнение в Риме. Но Гитлер словно не заметил его усердия, от победы над Францией дуче получил только крошки с чужого стола и огорченно сказал:

— Ладно! Включайте все фонари на улицах Рима, а то мои итальянцы, пользуясь мраком, слишком уж расшалились…

Зависть к ошеломляющим успехам Гитлера и даже некоторый страх перед Берлином глодали дуче давно. Гитлер, не желая портить отношения с Римом, пригласил дуче в Германию, чтобы обсудить вопросы на ближайшее будущее. Накануне их встречи итальянская разведка «вышла» в Неаполе на красивую даму и немецкого полковника, в нее влюбленного, но эта дама, будучи замужней, оказалась неподатлива, а портфель полковника сулил интересные открытия в области итало-германских отношений.

— Пусть эта дама устроит немцу пылкую ночь любви — такую, чтобы штукатурка с потолка сыпалась! — повелел дуче. — Скажите ей, что с нею я расплачусь с а м… из партийной кассы!

Сверхуникальная пылкость дамы стоила полковнику пропажи секретной директивы Гитлера от 18 декабря 1940 года, которая одобряла план «Барбаросса». Дуче покоробило, что в директиве о нем и его армии даже не упоминалось. Выходит, будущие услуги этих мадьяр, валахов и чухонцев Гитлер оценивает дороже боевого пыла прегордых римских берсальеров.

— Фюрер, — заметил дуче, — наверное, решил, что я опять буду смотреть в окошко, как он вывозит из России эшелоны всякого добра… У меня в Сицилии даже мафиози честнее!

19 января 1941 года состоялось свидание диктаторов в Зальцбурге. Дуче был мрачно подавлен, он посматривал на Гитлера, как обреченный бык на искусного тореадора. Эта встреча по времени совпадала с оживлением англичан в Северной Африке; генерал Уэйвелл не только потрепал итальянцев, но англичане даже разрезали колючую проволоку вдоль неприступной «линии Муссолини».

В беседе с дуче фюрер сознательно помалкивал о предстоящем нападении на Россию, хотя мнимая «угроза с Востока» отчасти и присутствовала в их разговорах, как необходимая приправа к мясному блюду. Наконец дуче не выдержал игры в кошки-мышки, ибо через пылкую даму в Неаполе замыслы Германии он уже знал.

— Фюрер! — браво заявил Муссолини. — Если вы решили поднять над миром знамя борьбы с большевизмом на Востоке, то моя фашистская Италия никак не может остаться на обочине шоссе…

Ему уже виделись грохочущие с Донбасса эшелоны, заваленные антрацитом, дуче уже засыпал украинским зерном римские закрома, он уже добавлял в свое железо порции русского молибдена и вольфрама.

— Дуче, — отвечал Гитлер, загоняя его мысли обратно под жгучее солнце Африки, — если в Ливии вам понадобится моя помощь, я согласен выделить хорошую панцер-дивизию.

— Не возражаю. Пусть ею командует Гудериан!

«Много захотел этот макаронник…»

— Нет, дуче. Гудериан нужен мне для других дел, а я пошлю в Ливию коменданта своего поезда Роммеля, и этот генерал для Африки как раз подойдет. Но я оставляю за собой право забрать свои танки из Ливии не позднее весны этого года.

Муссолини сообразил: «Вот дата нападения на Россию…»

— Благодарю, фюрер! Но в оперативном отношении Роммель обязан подчиниться моему генералу Итало Гарибольди, это образцовый фашист, мастер дерзновенных атак, и пусть ваш Роммель поучится петь у моих кадровых запевал.

— Согласен. Но вы, дуче, пришлите мне побольше своих итальянцев — мои заводы нуждаются в рабочих. Если Италия не даст Руру шахтеров, она не получит и куска угля…

Вернувшись из Зальцбурга, дуче показался врачам:

— Мои паршивые итальянцы болтают на улицах, будто у меня метастазы и я, как последний идиот, сдохну от рака. Ну-ка, проверьте, как обстоят со мною дела… Ваш точный диагноз я опубликую в партийных газетах, чтобы все итальянцы заткнулись и помалкивали.

Потом он устроил генеральную «чистку» в армии и в рядах своей закаленной партии. Для этого он никого не сажал за решетку, как это делал Гитлер, никого не тащил в подвал, чтобы прикончить, как это делал Сталин, — нет, Муссолини был умнее всех: он устроил для своих генералов и партийных функционеров спортивные состязания.

— Зажрались! — сказал он своему зятю графу Чиано, который ведал иностранными делами. — Вот сейчас мы и проверим, кого оставить, а кого гнать в отставку, на пенсию…

Началось! Бег на короткую и длинную дистанцию. Прыжки с шестом. В длину и в высоту. А те, кому было уже за шестьдесят, катались на велосипедах или скакали на лошадях. Всех, кто не одолел нормы, положенной в массовом спорте, сразу удаляли из кадровых офицеров армии. Дуче сам ругался со своими ветеранами, соратниками по всяким прежним делам:

— Что ты мне тут воркуешь о своих заслугах перед фашизмом? Ты лучше посмотри на свое брюхо. А… ноги? Разве такие ноги должны быть у ветерана великой партии, созданной в борьбе за светлые идеалы фашизма? Не спорь. Великие идеи нуждаются в сильных исполнителях, способных не только разевать рты на митингах, но и прыгать с шестом, не касаясь планки… Проваливай!

Сам же дуче в соревнованиях не участвовал. Спортивные состязания он заменял любовными похождениями. Ему нравилось по ночам шляться без всякой охраны по улицам Рима, выискивая «рагацуоне» (доступных бабенок) помоложе. Потом он возвращался домой к своей жене донне Раккеле и всегда радовался, когда его узнавали в потемках прохожие, а в столице шли разговоры:

— Дуче-то наш… каков молодец! Уж сколько лет во главе партии, а все еще по «рагацуоне» стреляет. Воротник подымет, шляпу на глаза нахлобучит и думает, что его не узнают… мы все знаем! Знаем, что скоро загнется от рака…

Однажды, когда Муссолини проезжал по Риму, приветствуемый прохожими, из толпы раздался дикий женский вопль:

— Хочу ребенка от дуче! Только от дуче…

В таких делах отказывать женщине нельзя, и Муссолини велел найти кричавшую женщину, которая оперативно быстро забеременела. Это была рыжекудрая Клара Петаччи, которую итальянцы и повесили потом вместе с отцом ее ребенка, но повесили не за шею, а вниз головами — за ноги. Впрочем, до этого было еще далеко, и улицы гордого Рима украшали броские плакаты:

НАШ ДУЧЕ ВСЕГДА ПРАВ!

22 января английская армия Уэйвелла взяла Тобрук.

Итало Гарибольди (самый главный «запевала», по словам Муссолини) первым стал паковать чемоданы, его офицеры мигом опорожнили бутылки с минеральной водой «Рекоаро».

Солдаты армии Гарибольди дружно собирали манатки.

Предстоял массовый забег на длинную дистанцию. Кому драпать до Мессины, кому и дальше — аж до Турина…

Но в эту панику вдруг врезались танки Эрвина Роммеля!

* * *
В то, что Советский Союз рано или поздно собирается нападать на Германию, в это Фридрих Паулюс никогда не верил (ни в кабинетах Цоссена, ни в домашнем кругу он таких подозрений никогда не высказывал — факт известный!). Сейчас его, завершившего план «Барбаросса», угнетали совсем иные сомнения, и он решил повидаться с генерал-полковником Людвигом фон Беком…

Бек, предшественник Гальдера, смирился с аншлюсом Австрии, но после захвата Чехословакии пришел к выводу о неизбежности краха Германии в ближайшем будущем. «Чтобы разъяснить будущим историкам нашу позицию, я, как начальник генерального штаба, официально заявляю, что отказываюсь одобрять национал-социалистские авантюры (фюрера). Окончательная победа Германии невозможна» — с такими-то вот словами Людвиг фон Бек — фигура в общем-то трагическая! — и уступил свое кресло Францу Гальдеру.

Паулюс хотел повидаться именно с Беком, а тот, хорошо информированный, встретил его неприязненно:

— Мне, честно говоря, не по душе ваша игра с Востоком. Не стану приводить хрестоматийный пример Наполеона, лучше напомню слова Фридриха Великого: «Всякая вражеская армия, осмелившаяся проникнуть до Смоленска и далее, безусловно, найдет себе могилу в русских степях…»

Паулюс наивно аргументировал свою защиту:

— А что имел тогда король? Кавалерию двух алкоголиков — Циттена и Зейдлица? Теперь же, в век моторов, гладкие степи как раз и являются лучшим рельефом для развертывания танков в самую глубину стратегических направлений.

Казалось, Бек был знаком с планом «Барбаросса».

— Я не знал, Паулюс, что вы готовитесь в новые Шлифены! — с ядом на устах произнес он. — Но и Шлифен оказался в дураках, ибо не учел наличия второго фронта. — Бек вдруг заговорил об узости доктринерского мышления профессионалов-генеральштеблеров, считающих войну наивысшей формой человеческого самоутверждения. — Односторонность такого мышления, Паулюс, может завести вас в степях очень далеко… и даже не в ту сторону! Я всегда ратовал за усиление вермахта, но пора бы немцам подумать, что армия не обязательно должна служить только войне. Не забывайте и о личной ответственности каждого полководца.

Паулюс не ожидал такого «благословения», ради которого, кажется, и явился к отставному стратегу.

— Простите. Если приказ дан, я его выполню.

— Даже если он преступен? — усмехнулся Бек.

— Однако преступен и тот, кто не исполнит приказ высшего командования, — возразил Паулюс. — Из этой альтернативы образуется колдовской круг, из которого нам, военным специалистам, уже никогда не выбраться.

— Но я-то, — воскликнул Бек, — я выбрался!..

Паулюс молча откланялся, и они расстались.

Дома Паулюс застал барона Кутченбаха.

— Вы чем-то встревожены? — заботливо спросил зять.

— Может быть.

После разговора с Людвигом фон Беком остался на душе скверный осадок, как в кружке с дурным пивом. «Стоит ли так жестоко морализировать, если развитие боевой техники уже давно перечеркнуло все христианские добродетели Гаагской и Женевской конвенций? Я совсем не думаю, что мы придем в Россию, как спасители, а русские встретят нас, как великие гуманисты… Наши древние боги всегда алчут крови!»

Беседа же с фон Беком долго не забывалась и будет мучить Паулюса даже в России — за колючей проволокой лагеря № 27. Не это ли порицание фон Беком его, автора плана «Барбаросса», через три года и заставит Паулюса шагнуть к микрофону московского радиовещания, чтобы сказать всем немцам:

— Внимание! Это говорю я, фельдмаршал Фридрих Паулюс, которого в Германии объявили мертвым…

Глава 13

А ТЕПЕРЬ МОЖНО ТАНЦЕВАТЬ
Коричневая чума расползалась по миру — как злокачественный лишай. В марте немецкие войска уже хозяйничали в Болгарии, Антонеску расквартировал в Румынии 20 германских дивизий, в Финляндии немцы вели себя как дома; маршал Маннергейм даже отменил в стране сухой закон — ради приятных союзников, желающих выпить и закусить копченой салакой. Гитлер направил армию в Грецию, дабы выручить разбитого там эллинами Бенито Муссолини. Паулюс в это время горячо одобрял нападение на Югославию, связывая его (хотя бы теоретически) с предстоящим вторжением в пределы России. «Нашими целями в данном случае, — писал он, — было прежде всего иметь свободным свое правое плечо, когда мы нападем на Россию…»

Гитлер распорядился выделить дивизии для дуче в Албании:

— Без нас ему даже с янычарами не справиться…

Наверное, в Москве уже обратили внимание, что штабы армий Теодора фон Бока и Ганса-Гюнтера фон Клюге разместились в Познани и Варшаве: пока эти фельдмаршалы держали войска подальше от рубежей СССР, чтобы Москва не слишком-то волновалась. В это же время, громыхая газами мощных выхлопов, включив боевые прожекторы, танки Роммеля, высадившиеся с кораблей в Триполитании, уже рвали железными траками полосы верблюжьих колючек, танки величаво удалялись в пустыни Киренаики. Немецкая агентура подняла восстание в Сирии, возникли волнения в сопредельном Ираке — и это понятно, ибо Гитлер, как и Наполеон, объявил себя большим другом и защитником мусульманского мира…

Немецкие агенты уже давно проникли в Крым, где вели среди татар умелую пропаганду, взвинчивая мусульманский фанатизм. «Германский эффенди Адольф, — говорили они татарам, — родился с зеленой каймой вокруг живота», что является несомненным признаком мусульманской святости…

Был февраль 1941 года, когда Паулюс застал Гальдера в гордом одиночестве, на столе начальника генштаба валялся «Милитервиссеншафтлихе рундшау» — главный печатный орган ОКХ.

— Читали? — спросил Гальдер, с линзой в руках чуть ли не животом ползая по огромной карте. — Информация Кёстринга о переменах в Москве подтвердилась. Сталин сделал умного Шапошникова заместителем Тимошенко, а начальником в Генштабе выдвинул какого-то вундеркинда по фамилии Жуков… Случайно, не того, что был при Халхин-Голе?

Пришлось потревожить полковника Адольфа Хойзингера, большого знатока Красной Армии, который и доложил:

— Жуков. Георгий. Отца звали Константином. Пошел наверх. Он резок. Порою нетерпим. Женат. Имеет дочь. Пожалуй, первым он применил массированный танковый удар на рубежах Монголии, с чего и началось его выдвижение. В отличие от Шапошникова, который вел себя со Сталиным независимо, Жуков, только что появясь в Генштабе, вряд ли проявит себя в полной мере.

— Все? — спросил Гальдер, отбросив линзу.

— Пока все. Будущее покажет, кто такой этот Жу-жуков…

Отпустив Хойзингера, Гальдер жаловался Паулюсу:

— Уже не хватает пробок, чтобы заткнуть все дырки в нашей разбухающей бочке. Видите, сколько фронтов сразу… тут сам дьявол ногу сломает! Кому что дать, у кого что отнять. Отныне нам, Паулюс, ничего не останется, как перенести сроки нападения на Россию… Может, оно и лучше? Дороги подсохнут…

27 марта 1941 года Паулюс был приглашен на «большой ковер» в рейхсканцелярию. В центре огромного зала состоялась нервная беседа Гитлера с Йодлем и Кейтелем. ОКВ было взволновано. Гитлер с пафосом рассуждал, что от перенесения сроков на июнь планы войны с Россией не пострадают.

— Да, Югославия нас задержит, — признал он, — сербы очень воинственны. Надо сразу же натравливать на них усташей-хорватов Анте Павелича. Труднее всего справиться с авторитетом России на Балканах, который она вполне заслуженно приобрела в борьбе за свободу славян… Успокойте же Браухича: двух летних месяцев вполне достаточно для полного сокрушения России… Паулюс, где вы? Подойдите ближе. Вам предстоит слетать в Будапешт и нажать на мадьяр, чтобы их гонведы помогли нашей пехоте в Югославии… Йодль, не хватит ли шептаться с Кейтелем? Я все слышу. Заверяю вас, что никакой зимней кампании в России не будет. Все решится в летний период, и только мухи с комарами станут помехой нашим гренадерам…

— Как бы мы ни секретничали, — напомнил Йодль, — но апрель станет конечным месяцем, когда произойдет неизбежная утечка информации… Русские наверняка все уже знают!

Паулюс, глянув на фюрера, скупо улыбнулся:

— Если они знают, то почему же держат свои главные силы стоящими от рубежей на триста и даже четыреста километров? Красная Армия эшелонирована в глубину вплоть до Днепра. Их боевой максимум отодвинут к востоку, а мы против слабого минимума выставляем свой мощный максимум. Склады снабжений и аэродромы русских сосредоточены возле самых границ, что позволит нам сразу же их уничтожить.

— Паулюс более объективен, — поддержал его Гитлер.

— Благодарю, но это не моя заслуга — абвера… На всякий случай, чтобы заглушить подозрения, Москве было предложено участие в Лейпцигской ярмарке и международной выставке в Вене. Геббельс охотно подключился в работу по дезинформации. Германия наполнилась слухами, будто следует ожидать визита Сталина в Берлин, уже скуплена вся красная материя, чтобы ко дню его приезда украсить столицу рейха красными флагами. И Сталин — таковы были слухи — уже согласен отдать фюреру Украину «во временное пользование».

Но тут начались осложнения, которых никто не предвидел. Роммель уже дал понять генералу Итало Гарибольди, кто тут господин, а кто лишь слуга, и взял командование в свои руки. На вопрос Гарибольди, что ему делать, Роммель ответил:

— Будете меня догонять. У вас спорт в почете…

Никого не оповестив (ни Рим, ни даже Берлин), он с ходу ворвался на танках в Бенгази. По дороге ему попались два английских генерала, Ним и О,Коннор, которые никак не ожидали оказаться в плену:

— Ваши действия превосходят все наши ожидания.

На это Роммель отвечал им:

— Возможно! А что толку с ваших трех танков против одного моего, если вы не умеете определить их цели?

Уверенность Роммеля в превосходстве своего ума и немецкой техники была столь велика, что он не боялся вровень с танками загонять в гущу боя даже бронетранспортеры с пехотой. Кажется, будь у него телеги или стадо баранов, он бы и их зажал в центр сражения.

Почему-то все испугались его усердия. Не только в Каире и Лондоне, не только в Риме, но даже… даже в Берлине! Роммель за две недели захватил у англичан всю область Киренаику (кроме Тобрука, который в кольце осады оказался далеко в тылу его танкового корпуса)…

Гальдер самоуправства не терпел.

— И это ваш приятель? — выговорил он Паулюсу. — Сразу видно, что он пересел в танк из-за столика вагона-ресторана фюрера, сильно покачиваясь. Германия в канун войны с Россией не может позволить себе такую роскошь — иметь активный фронт в Африке. Роммелю указывалось оборонять Триполи, а он выкатывает свои ролики уже на границы с Египтом…

Германия отмечала 52-летие Гитлера; бывший командир Паулюса, генерал Рейхенау, выступил по радио, сравнивая Гитлера с Фридрихом Великим, Клаузевицем и Мольтке. Немцы в Берлине бестолково судачили: почему не приезжает Сталин?

— Украина сейчас нам бы не помешала! И нам было бы приятно видеть Сталина с фюрером на балконе рейхсканцелярии. Вот тогда бы Черчилль обклался!

Роммелю из ОКХ переслали приказ: перейти к жесткой обороне. Но корпус Роммеля катил на роликах дальше.

— Он теперь требует, — возмущался Гальдер, — чтобы в его танки вмонтировали кондиционеры воздуха. Что он? Совсем спятил? Скоро танкисты в России попросят, чтобы в танках поставили печки и заготовили дровишки. А дым будет выходить через пушку?

— Поймите, — доказывал Паулюс, защищая приятеля, — танк сам по себе словно консервная банка, мы во Франции воевали в одних трусиках, а здесь… Африка! Песчаное пекло.

(Как пишет наш военный историк В. Секистов, «боевые действия в Северной Африке были тесно связаны со многими важнейшими вопросами политики и стратегии… Гитлер серьезно помочь Муссолини не мог и не хотел, так как в это же время фашистская Германия интенсивно готовилась к нападению на СССР».)

Муссолини послал Гитлеру протест, требуя, чтобы Берлин образумил этого «безумца», который рискует только своей головой, но терять-то колонии в Африке придется не Роммелю, а Италии! В ответ на протест дуче Роммель вышел на египетскую границу, и тогда король Фарук устроил в Каире антибританскую демонстрацию под лозунгом: «ВПЕРЕД, РОММЕЛЬ!». Английская марионетка, король Фарук, прислужничая Лондону, заодно уж и заигрывал перед всемогущим Гитлером и Муссолини…

Кейтель с Йодлем в ОКВ устроили срочное совещание:

— Роммель своими претензиями на звание нового Александра Македонского губит осуществление всего плана «Барбаросса». Африканский театр всегда останется для нас только вспомогательным, пока мы не разделались с Россией…

Гальдер очень сурово смотрел на Паулюса.

— Итак! — решил он. — Фюрер требует связать этого сумасшедшего. Кейтель хотел бы отправить в Ливию меня. Но мое личное вмешательство, боюсь, позволит Роммелю возомнить о себе черт знает что. Вы же с ним давние приятели, вот вы и напяливайте на Роммеля смирительную рубашку…

Поздно вечером 24 апреля самолет с Паулюсом приземлился на аэродром в Бенгази, где его поджидал Роммель:

— Сознавайся, тебя прислал Гальдер… из ОКХ?

— Кейтель… из ОКВ, — сфальшивил Паулюс. — Эрвин, что ты натворил тут? Ведь Германии и фюреру пока безразлично, чей Тобрук — твой или Уэйвелла… Пусть об этом болит голова у дуче Муссолини.

Роммель пригласил его в свой бронетранспортер:

— Поехали! Какие последние анекдоты в Берлине?

Усаживаясь удобнее, Паулюс рассказал анекдот:

— Приехал дуче к нашему фюреру. Сидят, разговаривают, Гитлера позвали к телефону, а Муссолини без него стал открывать бутылку с шампанским. Тут шампанское «выстрелило» пробкою — прямо в глаз. Вернулся фюрер в кабинет и развел руками: «Ах, дуче, дуче! Стоит мне хоть на одну минуту оставить тебя одного — и ты уже в синяках…»

Они мчались через пустыню, исполосованную гусеницами танков. Где-то на горизонте факелом догорал сбитый британский «харрикейн». Быстро темнело. Роммель достал из мешка алжирское вино и крупные апельсины из Марокко. Бронетранспортер взрывал грудью песчаные эскарпы, словно хороший бульдозер. Генералов мотало, как катер в море.

— Откуда у тебя все с марокканскими этикетками?

Они хлебали вино прямо из горлышка бутылки. Роммель старался перекричать грохот дизеля, рассказывая:

— Вино и фрукты поставляют французы — те, что верны Петену и его шайке, а не этому… как его? Де Голлю…

Сначала разговор шел чисто профессиональный:

— Мои ролики отработали на повышенных режимах, моторы уже исчерпали свои ресурсы, пора их заменять новыми… Знаю, что ты скажешь. Но здесь особые условия — Африка!

Грохот. Пылища. Визг металла, скорость.

— Пойми, — кричал ему в ухо Паулюс, — в России тоже особые условия, и каждый резервный мотор в Германии на счету…

Они приехали на КП. Роммель показал вдаль:

— Вот и Египет… Есть способ образумить Гальдера и завистников: для этого я возьму Каир, чтобы танками контролировать Суэцкий канал. Что мне Фарук? Я сделаю из него домашнюю обезьяну, чтобы она подавала мне кофе в постель.

Роммель сбросил с головы пробковый шлем. В командном шатре его ожидал араб, с которым он быстро переговорил через переводчика-итальянца. Паулюс спросил — кто это?

— Анвар ас-Садат, офицер короля Фарука. Меня ждут в Каире. Я знаю все. Вплоть до цен на коньяк в отеле «Семирамида». Берберы на верблюдах таскают для меня бидоны с водою. Я расплачиваюсь с ними бусами и свертками синего маркизета.

Паулюс предъявил ему суровые обвинения ОКХ.

— А выйти к Суэцу тебе сейчас никто не позволит. Своим прорывом к Египту ты невольно подрываешь все наши планы восточной кампании. Фельдмаршал фон Клюге давно торчит в Варшаве, обложившись литературой о Наполеоне, чтобы не повторить его гениальных ошибок с Россией…

— Нашли учителя! — долго и взахлеб хохотал Роммель.

В его окружении Паулюс встретил сослуживца своих молодых еще лет — генерала Генриха Кирхгейма, с которым когда-то служил в Альпийском корпусе, и они оба одинаково страдали общим недугом — дизентерией.

— Генрих, ты неважно выглядишь, — сказал Паулюс.

— Что? Ах! — отмахнулся Кирхгейм. — Здесь могут выжить только берберы да скорпионы. Говорят, в Берлине уже спланировали поход на Россию… я бы хотел лучше топать по грязи русских, только бы вырваться из этого пекла!

Зенитным огнем был подбит британский самолет, летчик выбросился с парашютом и сдался в плен с таким надменным равнодушием, будто оказывал немцам величайшую услугу.

— До вашего прибытия в Ливию у нас каждый день войны был днем кайфа. В полдень мы бросали позиции и разъезжались по барам Каира, до пяти у нас была «сиеста» в шезлонгах, потом снова выезжали на фронт,который и закрывали в семь тридцать до следующего утра… Вы нам все испортили! — сказал летчик.

Роммель ответил пленному, что прежняя договоренность между Гарибольди и Уэйвеллом — не беспокоить противника, когда он освежается в море или загорает на пляжах, эта джентльменская договоренность пусть остается в силе.

— Но будь я на месте Рузвельта, — сказал Роммель, — я бы вам, англичанам, не послал по ленд-лизу даже коробки спичек. Зачем вам танки и самолеты, если вы все равно не воюете? Для вас партия в бридж или в теннис важнее проигрыша в бою… Уведите его к чертовой матери!

— Англия, — крикнул на прощание пленный, — способна проиграть все битвы, чтобы обязательно выиграть самую последнюю. В финале у нас тоже будет очень громкое Ватерлоо…

Паулюс проворчал, что не видит в Англии герцога Веллингтона. А беседы друзей проходили трудно. Лишь 3 мая Паулюс от увещеваний перешел к повелительному тону ОКХ:

— Эрвин, оставь в покое Тобрук, этот африканский Верден! Ты имеешь право продвинуть свои танки в Киренаике только в том случае, если Уэйвелл отведет свои танки назад.

— Слышу голос Гальдера, — догадался Роммель.

Паулюс ответил, что в Берлине его стали считать «не соответствующим должности» и, если Роммель не станет вести войну только оборонительную, с ним быстро расправятся. Паулюс по радио передал жене известие о себе, что жив-здоров, но согласен взять на себя командование Ливийским фронтом (Коко отвечала ему: «Не берись за это! Что будет с тобою, если тебя сцапают в Африке?..»). Наконец, вынужденный подчиниться, Роммель велел радировать в Бенгази, чтобы самолет Паулюса ставили на заправку.

— Русские еще не воюют, но уже начали побеждать… пока что здесь, в африканских пустынях! Не будь вашего плана «Барбаросса», и фюрер задарил бы меня орденами и новенькими роликами, уверен, он пролил бы над Ливией бензиновые дожди, чтобы я со своими солдатами завтракал у каирской «Семирамиды»…

— Ты не в обиде на меня, Эрвин?

— В стратегии я разбираюсь не хуже Гальдера. Вы остановили меня у ворот Египта, ибо русский фактор уже начинает диктовать мне свою волю.

Друзья вернулись в Бенгази, стали прощаться.

— Догадываюсь, — с понурым видом сказал Роммель, — что отныне я зависим от Восточного фронта. Будет Клюге нажимать в России, я буду нажимать в Африке, побежит Манштейн из России, тогда я буду драпать из Ливии…

Этим выводом Роммель доказал, что он человек умный, далеко видящий и слова его — сущая правда. «Советский фактор сковал средиземноморскую стратегию еще задолго до нападения на СССР» — так пишет наш великолепный историк В. И. Дашичев, трудами которого я пользовался.

* * *
Хищные орлы гитлеровской империи еще цепко держали в раскинутых когтях серп и молот. 1 мая 1941 года газета «Дер ангриф» вышла под прежним девизом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Но первомайской демонстрации в Берлине уже не было. Гитлер в этот день потребовал от рабочих занять места у станков. Геббельс не вылезал из радиостудии, часами прослушивая мажорное звучание воинственных фанфар. Раньше сводки вермахта «выпускались» в эфир под музыку «Прелюдов» Листа, а будущие победы над русской армией Геббельс хотел бы оформить более торжественно. Вероломно усыпляя бдительность обывателей, министр пропаганды 10 июня вдруг снял запрет… на танцы. В это же время, пока немцы отплясывали, радуясь движению своих еще целых конечностей, войска вермахта скрыто уже сосредоточивались на исходных рубежах, готовые обрушить пограничные столбы нашей великой державы.

— Еще один вопрос, — сказал Паулюс, застав Франца Гальдера за поливкой цветов. — Нам уже не сдержать любопытства солдат, эшелонированных под самым носом России. Начинаются сплетни, вредные домыслы. Все труднее убеждать войска, что они собраны возле Бреста и Львова для нападения на… Англию.

Гальдер опустошил лейку над цветущей резедой.

— Можно вести «пропаганду шепотом», будто Сталин согласился на пропуск вермахта через всю свою страну для нападения на… Индию, якобы вермахт совместно с Красной Армией! Этим эффектным слухом мы испортим и настроение Черчиллю.

Паулюс повернулся, но Гальдер удержал его.

— Послушайте, — сказал он, — а вдруг окажется, что линия Сталина — не блеф? Сталин слишком дорожит престижем своего имени и не отдаст его в пустоту… Вспомним хотя бы о Сталинграде; ведь он сделал из этого хлама новый Чикаго.

…Уже был отработан сигнал к нападению: «Дортмунд!»

Глава 14

ВИЗИТ В СТАЛИНГРАД
Сталинград той поры (при всем моем глубочайшем уважении к этому легендарному городу) я никогда бы не причислил к плеяде городов-жемчужин, украшающих нашу Родину.

Город на Волге издревле созрел для чисто практических соображений, сделавшись промышленно-купеческим, а такие города никогда не блистали изяществом планировки. К тому же — и пожары! Не знаю, как сейчас, а до революции Царицын славился именно своими пожарами. Весь деревянно-лабазный, почти деревенский, он горел с бесподобной лихостью, а в домах висели даже наказы от градоначальства — куда и кому бежать, кому хватать ведра, а кому браться за топоры, чтобы растаскивать головешки. Пожарные в старом Царицыне по вечерам зажигали уличные фонари, они же ведали заготовкой дров для школ и гимназий. Многие писали тогда о знаменитых пожарах в Царицыне, даже Куприн писал о них…

Сам же Сталинград длиннейшей «килой» вытянулся вдоль правого (крутого) берега Волги, прямо вдоль улиц денно и нощно шпарили тяжелогруженые составы, жители привыкли к неумолчному грохоту нефтецистерн, бегущих по мостам над обрывами захламленных оврагов. Царицын, когда-то уездный городишко Саратовской губернии, получил название от речки Царицы, рассекавшей его надвое, хотя Царица была далеко не царственной: летом она замыкалась в пересохший ручей, зато в весеннее половодье река металась в овраге, словно зверь, которого рискнули заключить в клетку. (Впоследствии Царица стала Пионеркой.)

Строили в Сталинграде много, и он обещал со временем стать вполне современным городом. Оперы еще не завели, зато был театр оперетты, 5 вузов, 11 техникумов и 70 библиотек делали Сталинград культурным центром. Но подле новостроек еще притихли старые купеческие лабазы, хранившие в своих потемках стойкие запахи былой России — балыков и дегтя, керосина и мочала, воблы и сарептской горчицы. Окраины Сталинграда напоминали деревни. На севере он был ограничен мазанками Рынка и домишками поселка Спартановка, на юге несколько обособленно от города затаилась тихая жизнь Бекетовки — с желтоглазыми кисками на крылечках, с розовыми геранями на окнах, а еще дальше к югу уже ощущалось дыхание жаркого марева калмыцких раздолий, где гуляли надменные гордецы-верблюды. Сталинград имел собственные нефтяные резервуары, оставшиеся еще со времен Нобеля, нефть (как и до революции) доставлялась наливными баржами от Астрахани.

Главное в Сталинграде — тяжелая индустрия!

Комплекс заводов был как раз тем насущным, чем гордилась наша страна, о чем говорили по радио и писали в газетах. Именно здесь, на берегах Волги, и созрели подлинные молохи — Сталинградский тракторный завод (СТЗ), «Красный Октябрь», «Метиз», «Баррикады», «Лазурь» и Силикатный; денно и нощно дымила на юге города мощная Сталгрэс, гигантский элеватор из железобетона перемалывал за день курганы зерна. Рабочие СТЗ, главного поставщика тракторов для наших полей, выкатывали с конвейеров и танки, но при этом в любой момент они сами могли сесть за рычаги боевого управления (вот этого обстоятельства не учитывал Паулюс, когда в штабах Цоссена он составлял план «Барбаросса»).

Сказать, что Сталинград перед войной утопал в изобилии, было бы грешно, да и читатель не поверил бы мне, распиши я тут райскую благодать. Жили, как все, не хуже и не лучше других. Если чего не хватало в магазинах, бегали на базары. Окрестные колхозы оживленной торговлей поддерживали в Сталинграде общий достаток. Рынки ломились от даров природы: мясо из станиц, волжская белорыбица, за гроши уступали ведра красной смородины, мешками сыпали яблоки, меж торговых рядов высились терриконы камышинских арбузов и превосходных дынь, взращенных на частных бахчах в Сталинграде. Наконец, был и собственный виноград, а за помидорами очередей никогда не знали… Так что в любом случае рядовой труженик Сталинграда худо-бедно, а сводил концы с концами!

Летом Сталинград удушал людей нестерпимым зноем, часто шел «царицынский дождь» — ветер с пылью. Против суховеев горожане выставили заслон, посадив за городом миллионы кленов, тополей и берез. Детишек вывозили в пионерские лагеря, поближе к колхозам, утопавшим во множестве фруктовых садов, многие горожане отдыхали в донских станицах. По воскресеньям речные трамваи не успевали переправлять сталинградцев на левый (уже не крутой, а пологий) берег Заволжья, где в череде островов люди купались, ловили рыбу, отдыхали. На островах уже были леса, прекрасные поляны. Оставшиеся в городе на каждом перекрестке занимали очереди за газированной водой, людей мучила жажда. Дети просили родителей отвезти их в зоопарк, где проживала тогда общая любимица сталинградцев — индийская слониха Нелли. В парке культуры и отдыха с парашютной вышки прыгали отважные девушки, придерживая раздутые колоколом ситцевые сарафанчики. У пивных киосков, как всегда, дрались пьяные, свистели дворничихи, сбегалась милиция в белых гимнастерках и шлемах витязей. Облезлые старенькие трамваи ерзали на поворотах улиц с пронзительным визгом, выскребая из рельсов искры.

Многие семьи предпочитали воскресничать на Мамаевом кургане, с которого виделась широкая панорама города и просторы Волги — с караванами барж, парусными шверботами, белыми пароходами. В скудной, выжженной солнцем траве Мамаева кургана фыркали паром дедовские самовары, тут же ворковали патефоны, раскручивая пластинки с песнями Ирмы Яунзем, Козина и Лемешева, шло пиво под воблу, работяги, таясь своих жен, торопливо вышибали пробки из мерзавчиков, говоря при этом: «Ну, давай… со свиданьицем. Тока скорее, а то моя уже сюда зырит!» Сталинградские инженеры грешили ликером «доппель-кюммель», очень модным тогда среди интеллигенции (помню, мой папа-инженер тоже отдавал ему немалую дань своего восхищения). А невдалеке от Мамаева кургана уже рычали моторы на танкодроме, неподалеку располагалось небольшое взлетное поле местного значения, с которого, кажется, в январе 1943 года и сумел подняться последний самолет из котла Паулюса с мешками писем…

Таким (или примерно таким) был тогда Сталинград — гордость советской индустрии, с населением около полумиллиона жителей, которые еще не ведали, что скоро их город будет полностью уничтожен и войдет в историю человечества как незабываемый символ народного героизма.

Город-герой еще не был «героем»! Он работал…

* * *
В доме № 4 по Краснопитерской улице проживал Алексей Семенович Чуянов — с женою, детьми, дедом и бабушкой. Возле подъезда по утрам его ожидала легковая машина «бьюик», возвращая хозяина в семью только к ночи, изможденного от разных передряг и волнений, обыватели в городе о нем судачили:

— Большой человек! На своем автомобиле катается, кажинный денечек со Сталиным по телефонам о тракторах рассуждает…

Чуянов был первым секретарем Сталинградского обкома и горкома партии. Жизнь этого человека не была легкой. Он застал город, где «царила удушливая атмосфера, при которой клевета, опорочивание, нашептывание, подслушивание и доносы стали средством устранения с работы честных людей, которых объявляли врагами народа. В этот период многие партийные работники и представители творческой интеллигенции Сталинградской области были подвергнуты необоснованным репрессиям» — так вспоминалось Чуянову позже. Он начал партийную работу в Сталинграде с того, что разогнал алчную свору следователей, сыщиков и прокуроров, освободил из тюрем незаконно осужденных.

— Опомнись! — заклинала его жена. — Ты ведь не один на белом свете, хоть о детях-то наших подумал ли?

— Помню. О тебе, о себе, о детях, — отвечал Чуянов. — Но грех великий не подумать о людях…

Он попер на рожон! Один против многих. Г. М. Маленков звонил из Москвы, задыхаясь, материл Чуянова:

— Что ты там балдеешь? Разве затем тебе партия доверила город, носящий имя нашего мудрого вождя? Мы тебя в порошок сотрем, сволочь паршивая… Завтра от тебя даже тени на стене не останется!

Местное НКВД тоже хотело бы сделать из Чуянова «врага народа», но он — устоял. Как устоял? — чудом, наверное. Устоял и добился, чтобы весь аппарат слишком ретивых надсмотрщиков к Сталинграду близко не подпускали. Чуянов играл своей головой, а ведь ему было тогда всего лишь 33 годочка. В сложных обстоятельствах он действовал по правилу «не играть в таинственного носителя забот и тревог партии, не скрывать от народа своих сомнений» — это слова самого Чуянова.

— Хуже нет, — говорил он друзьям, поигрывая на пальце ключами от секретного сейфа, — когда партийный «кадр» становится на пьедестал недоступного божества с многозначительным выражением на лице заботливого и внимательного человека, и в таком случае именно по морде его и хочется треснуть вот этими ключами, чтобы не задавался.

«Большой» человек был и хорошим человеком (в этом я нисколько не сомневаюсь), а жене своей он признавался:

— Когда полмиллиона знает меня в лицо и по имени-отчеству, тогда от народа секретаршей не загородишься. Если у бабки крыша протекает, так она уже не ползет к домоуправу, она со своей слезницей ко мне тащится. Закройся я на замок, на улице меня дождется и все равно доконает…

Конечно, страх в душе был, и много позже Чуянов признавался, что рано или поздно его бы все равно посадили:

— Меня, по сути дела, спасла война. Если б не война, от меня бы и костей не осталось…

В большой стратегии он ни бельмеса не смыслил. Кадровый партийный работник, облеченный большим доверием народа (добавим — и лично товарища Сталина), он видел смысл жизни только в людях — со всеми их радостями и капризами, с активностью и недовольством, с подлинным героизмом и безобразным головотяпством. Приятно думать, что люди ангелы. Но тюрьма в Сталинграде — не декорация и не «пережиток проклятого прошлого». Приходилось считаться, что еще не перевелись жулики, предатели, доносчики, спекулянты, ворюги, хапуги и просто обалдуи, каких Божий свет еще не видывал…

В один из летних дней 1941 года Алексей Семенович завтракал с семьей, сердито поучая своих мальчишек:

— Вовка, не болтай ногами. Валера, лопай, что дают, и не капризничай. Заодно глянь — не подошла ли машина?

Дедушка Ефим Иванович сказал ему:

— Дал бы ты мальцам своим по лбу! Рази же они человеческий язык понимают? Вот раньше — драли с утра до ночи, как сидорову козу, и все было в ажуре. Не кочевряжились!

— У нас свой ажур, — ответил Чуянов.

— Иди-ка ты… никогда вам порядков не навести! Расселись там по кабинетам, одно знаете — в телефоны мурлыкать…

Чуянов уже привык к брюзжанию деда и никак не реагировал. Допивая чай, он выглянул в окно, окликнул жену:

— Подъехал! Может, и вернусь сегодня пораньше.

— Да кто тебе поверит? — отвечала жена.

Сбежав по лестнице, Чуянов от самого крыльца глотнул жаркий воздух. Внутри его машины сидело… НКВД!

— Чего испугался? Садись, вместе поедем.

Это был Воронин, начальник НКВД Сталинградской области. Он шлепнул ладонью по коже сиденья, уже пропеченной безжалостным солнцем. Вместе поехали в обком. По дороге, как это принято, болтали о пустяках. Когда же приехали и прошли в кабинет, Воронин плотно затворил двери.

— Что еще стряслось? — насторожился Чуянов.

Он подумал о какой-нибудь аварии на заводах.

— Выручай, — ответил Воронин. — Во всей области у тебя одного «бьюик» повышенной скорости. Дай нам, а?

— Кого догонять? Или побег из тюрьмы?

— Хуже, — сказал Воронин и рывком придвинул к себе стул, плотно уселся. — Из наркомата звонили. Кто-то из военных атташе Германии, фамилию не разобрал, вдруг рванул из Москвы на быстроходной машине…

— Куда рванул?

— К нам! Прется на Сталинград, словно танк.

— А что ему нужно здесь?

Воронин подивился наивности Чуянова:

— Как же не понять? Очевидно, мы тут профасонили, а немцы успели завести в Сталинграде своих резидентов. Значит, какой-то гад на заводах в Берлин уже капает. А у нас на конвейере СТЗ — танки самой новейшей модификации. Вот главное…

— Отсечь его по дороге пробовали?

— Попробуй отсеки, — ответил Воронин. — У него машина — как тигр, вездеход какой-то. Наши товарищи в Урюпинске пробовали догнать. Но у них же «эмка», барахло поганое. За немецкой техникой не угнаться! Вот и катит.

— Ладно, — сказал Чуянов, — хватай мой «бьюик», только верни его хотя бы не искалеченным на родимых ухабах.

— Вот спасибо. Ну, я побежал…

Чуянов стал вникать в дела области, но в середине дня его потревожил звонок из Питомника, большого сельского хозяйства к западу от города. Звонил секретарь тамошней парторганизации, просил объяснить, как понимать заявление ТАСС от 14 июня сего года, в котором черным по белому написано: «По мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…» Там, в Питомнике, не понимали:

— Пишут, вроде плутократы войну провоцируют, а немцы тут ни при чем. Как народу я растолкую? У меня вот свояк приезжал в отпуск. Он в ленинградском порту губжаном вкалывает. Так он сказал, что мы в Германию все шлем, шлем, шлем… а от Гитлера хрен в тряпке получишь!

Уверенным голосом Чуянов ответил Питомнику:

— Перестаньте фантазировать. Кто лучше знает обстановку в мире? Твой свояк-губжан или товарищ Сталин? Надо иметь полное доверие к советской печати, а не слушать пьяные байки. Никто не помешает нам достраивать социализм. Ты мне лучше скажи, как у вас подготовка к сбору урожая?..

Только отговорили, тут же позвонили из НКВД:

— Это я, Воронин… Атташе германского посольства загримирован под иностранного туриста. Значит, его надо еще и «раскулачить». Но случилось все плохо, Семеныч.

— А что такое?

— Видать, у него карты лучше наших: он непроезжими проселками мимо Деминской МТС как рванул на грейдерную, мы, конечно, его прижали, но он все-таки проскочил…

— Куда проскочил? — обомлел Чуянов.

— Извини. Этот хлюст уже в Сталинграде.

— Какого черта он тут делает, в городе-то?

— Ищет свободный номер в гостинице.

Чуянов не выдержал, покрыл НКВД матом:

— Работать надо лучше! Навешали себе шпалы с ромбами, с женами без нагана спать не ляжете, а сами…

— А мы что тут тебе? Или мух ноздрями ловим?

— Верни машину, мать твою за ногу.

— Вернем. Не шуми… мы шуметь тоже умеем!

Далее события развивались, как в паршивом детективе.

Военный атташе Германии (скорее, один из сподручных) подрулил к центральной гостинице города. Его инкогнито оставалось в силе, он изображал редкого по тем временам дикобраза — иностранного туриста. По-русски же говорил чисто, без акцента, но это, замечу попутно, не был ни генерал Кёстринг, ни полковник Кребс, его помощник. НКВД области учитывало, что агент в любой момент мог уйти в «глухую защиту» дипломатического иммунитета и тогда с него взятки гладки.

В регистратуре гостиницы сидела солидная дама в модном берете. При виде иностранца она малость обалдела:

— Ой! А у нас все забито. Ни одного номерочка. Видели, что при входе на ступенях лестницы спят.

— Не ночевать же мне на улице, — возмутился приезжий.

— Может, в «Интуристе» освободились комнаты…

В этом «Интуристе» повторилась та же история:

— А у нас в городе проходит конференция читателей с работниками библиотек, и все номера переполнены читателями. Знаете что, — посоветовала деловая барышня, — попробуйте сунуться в Дом колхозника. Там всегда легче устроиться. Хоть в коридоре на скамейке. Так многие приезжие у нас отдыхают.

— Благодарю! А где этот ваш Дом колхозника?

— Боюсь, сами не найдете… Верка! — закричала она в соседнюю комнату. — Верка, проводи товарища иностранца до колхозников. Заодно на заграничной машине прокатишься.

В Доме колхозника все было забито постояльцами, и в этом убедился сам «турист», увидев, как несчастные приезжие ютились с мешками на лавках в коридорах, раскладные кровати стояли даже на лестничных площадках.

— А вы не огорчайтесь, — было сказано здесь «туристу». — Уж в студенческом-то общежитии мы вам койку устроим…

Пришлось согласиться на общежитие. «Турист» оставил свою машину, где пешком, где трамваем он направился в северную часть города, где дымили трубы СТЗ. Наконец жарища Сталинграда и его доконала. Он занял место в очереди у пивной бочки. Тут к нему пристали хулиганы местного областного значения. Так, мелочь. Шпана в клешах. «Турист» врезал им всем японским приемом «свист дрозда в полночь» — так ловко, что шпана мигом растеряла копейки по булыжникам мостовой.

Милиция не замедлила явиться, как штык:

— Граждане, до ближайшего отделения… пройдемте! Без паники!

Взяли за цугундер шпану и «туриста». В милиции пришлось выложить подлинные документы. «Раскулаченный», он понял, что его песня спета, и, погрузив автомобиль на пассажирский теплоход, отплыл из Сталинграда вниз по Волге. Через несколько дней Чуянову позвонили из Астрахани:

— Алексей Семеныч, у нас тут чепе. Помогите!

— Своим-то соседям как не помочь? Что стряслось?

— Сняли мы тут с парохода одного типа. В дымину косой. Ну, хуже сапожника! При нем ничего нету, не помнит, куда делся багаж, или вообще багажа не было… Помогите! Он же в одних трусах, в майке и в тапочках… лыка не вяжет!

— Кто он, этот ваш лыка не вяжущий?

— Господи, да военный атташе Германии… Проспался и требует, чтобы его отправили в Москву самолетом. Срочно!

Пришлось Чуянову списать в расход деньги на экипировку атташе. За счет Сталинградского обкома его приодели, и он отбыл восвояси… До начала войны оставалась неделя.

Вермахт ожидал только сигнала — «ДОРТМУНД»!

А в секретном сейфе Чуянова лежал страшный пакет с пятью печатями, и на пакете было написано:

«ВСКРЫТЬ ПРИ ОБЪЯВЛЕНИИ ВОЙНЫ».

* * *
Признаться, я не все понимаю в этой истории. Глава была уже написана, когда я узнал, что визитером был майор Нагель, посланный на разведку Гальдером; этот майор был причислен к штатам германского посольства в Москве. Ясно, что в канун войны ОКХ желало иметь информацию о том, какие танки и сколько их выходит с конвейера СТЗ на испытательный полигон Сталинграда; кажется, что Гальдер и его генштаб не слишком-то верили в достоверность информации из Москвы, поступавшей от Кёстринга… Местному НКВД удалось лишь «дезавуировать» гитлеровского шпиона. Но, думается, было бы правильнее позволить ему выйти на связь с резидентом, чтобы потом, пронаблюдав за ним, вовремя обезвредить. И уж совсем я, автор, не могу догадаться, каким образом опытный военный разведчик остался на пристани Астрахани в одних трусах, в майке и в тапочках.

Сам он разделся? Или ему «помогли» раздеться?..

В это время германское посольство в Москве уже опустело, детей немцы вывезли, полковник Ганс Кребс — сразу после первомайского парада — тоже удалился в Германию. Жены посольских чиновников носились как угорелые по комиссионкам, алчно скупая все подряд — иконы, фарфор, меха, антикварные ценности, обвешивались кольцами, браслетами, ожерельями. Нахапавшись выше меры, немки поспешно покидали Москву, вывозя массу чемоданов, не подвергаясь осмотру на таможнях, ибо их багаж был обклеен этикетками «дипломатической почты». Генерал Эрнс Кёстринг с раздражением писал: «Приезжают сюда, лопают до отвала масло и черную икру, обвешиваются с ног до головы шубами и побрякушками за дешевые рубли, а затем смываются… Грешен, но мне так и хочется пожелать успеха англичанам: пусть их бомбы угодят в те дома, где находится в Германии это недостойным образом «спасенное добро». Думается, возмущение Кёстринга легко объяснимо: в глубине души он все-таки оставался русским немцем и к России не мог относиться наплевательски…

А с улиц Москвы доносились торжественные марши:

Могучих партия ведет,
Шагает трудовой народ,
И ты их знамя, Сталин…
Германский посол граф Шуленбург еще не подозревал о близости катастрофы, но генерал-лейтенант Кёстринг, кажется, уже был оповещен о страшном сигнале — «Дортмунд»!

Глава 15

КАДРЫ РЕШАЮТ ВСЕ
К весне 1941 года железные дороги Германии пропускали на восток до ста воинских эшелонов. Близ западных границ СССР фюрер держал около четырех миллионов солдат вермахта. Когда Сталину докладывали об этом, он обзывал докладчиков паникерами, трусами и провокаторами.

— У меня имеется личное письмо Гитлера ко мне, в котором он объясняет, что задумал большую операцию против Англии, и, чтобы запутать британскую разведку, он вынужден группировать силы вторжения возле наших границ…

После этого остается лишь развести руками. Надо быть совсем олухом в военных делах, чтобы поверить: мол, для нападения на Англию надо собирать армию не где-нибудь, а на Висле и на Буге. Мало того, предупреждения о близком вторжении поступали из самой Германии — даже от офицеров вермахта, даже от старых членов нацистской партии, не согласных с Гитлером.

— Кому-то, — говорил Сталин, — очень хочется втянуть нашу страну в войну с Германией… Я знаю только одного немца — это Вильгельм Пик, он единственный коммунист, которому можно верить, но он не предупреждал меня, что будет война…

Пожалуй, помимо Пика, он еще верил только Гитлеру!

За время с осени 1939 года (сразу после пакта Риббентропа — Молотова о дружбе) и до самого начала войны немецкие самолеты более пятисот раз нарушали советскую границу — и хоть бы что! Сталин приказал огня не открывать.

— Не поддаваться на провокацию! — говорил он, покуривая свою трубку. — Империалисты, завидуя небывалому росту нашего могущества, желают развязать мировую войну, чтобы и нас втянуть в эту бойню. Но мы, верные своей миролюбивой политике, не поддадимся ни на какие провокации…

Не разрешая давать отпор агрессору, не он ли сам и провоцировал Гитлера наглеть все более, ибо любая наглость со стороны вермахта оставалась безнаказанной? Почему так могло случиться? Я, автор, вижу ответ в одном: Сталин дрожал за свою шкуру и попросту боялся войны, ибо любое поражение могло выбросить его из кремлевского кабинета вместе с его легендарной трубкой. Ведь он был труслив, и вся жестокость его — это результат уникальной трусости.

Была еще середина апреля 1941 года, когда немецкие войска вступили в Белград, и как раз в день падения сербской столицы из Москвы отъезжал Иосуке Мацуока, японский министр иностранных дел. В Москве он был проездом из Берлина, где вел переговоры с Гитлером о единстве действий Японии и Германии, а в Москве убеждал Сталина в том, что Япония в делах Дальнего Востока будет придерживаться строгого нейтралитета. Провожать Мацуока на вокзале собралось немало дипломатов, аккредитованных в Москве, и вдруг — к удивлению всех! — на перроне появились Сталин с Молотовым, очень спешившие, чтобы не опоздать к отходу дальневосточного экспресса.

Сталин сразу кинулся обнимать Мацуока, высказывая ему очередную политическую ахинею, которая не делает ему чести:

— Я сам азиат, а мы, азиаты, должны держаться вместе…

«Здесь ли Шуленбург?» — спросил он потом. Германский посол предстал перед ним, а потом докладывал в Берлин сенсационное извещение: «Сталин обнял меня за плечи и сказал: «Мы должны стать друзьями, и вы должны теперь сделать для этого все!» Потом Сталин увидел Кёстринга с Кребсом, стал обнимать немцев, повторяя слова о нерушимой дружбе между ним и Германией…

Гитлер терпеливо выслушал доклад Риббентропа о том, как «вождь народов всего мира» кидался на шею японцам и немцам, словно провожал ближайших родственников, и долго молчал, пытаясь вникнуть в психологию Сталина. Затем сделал вывод:

— Сталин, кажется, начинает волноваться…

Через несколько дней вермахт вступил в Афины.

* * *
Германский посол в Москве, граф Фридрих-Вернер фон дер Шуленбург, был типичным аристократом германской породы, а человек — умнейший и проницательный. Советником при нем состоял некто Хильгер, сын русского фабриканта, он, как и Кёстринг, родился и учился в России. Хильгер служил при Шуленбурге вроде ценного переводчика, между ними возникла доверительная дружба. После того как посольство опустело и многие отъехали в «фатерланд», Хильгер сказал послу, что обстановка среди оставшихся в Москве немцев явно ненормальная, даже нервозная — в предчувствии близкой катастрофы:

— Никто ничего не делает, чего-то ждут, ощущая близость чего-то страшного. Из Кремля уже не раз запрашивали о срыве поставок нашего оборудования, но Берлин указал нам отмалчиваться от подобных запросов. Я думаю, что вам, граф, надо бы побывать в Берлине, чтобы в аудиенции с фюрером прояснить наконец эту гнетущую всех обстановку…

Шуленбург вылетел в Берлин, и в разговоре с послом Гитлер сразу дал ему понять, что вопрос о войне с Россией давно назрел, на что дипломат отвечал фюреру:

— Как можно поверить, что Россия, и без того убогая, способна совершить нападение на вооруженную Германию?

Гитлер быстро спохватился, осознав, что в откровенности переусердствовал, и поспешно стал заверять Шуленбурга в обратном, и на прощание проводил графа словами:

— Возвращайтесь в Москву и будьте совершенно спокойны: я совсем не намерен воевать с русскими…

Но Шуленбург был умнее Гитлера, и он разгадал многое из того, что фюрер не договаривал. На аэродроме в Москве его встречал Хильгер, и посол — под шум еще не выключенных моторов — шепнул Хильгеру, чтобы другие не слышали:

— Жребий брошен. Война решена. Что нам делать?..

Шуленбург не желал войны, понимая, что она приведет Германию к гибели. Хильгер мыслил одинаково с послом. Как раз в это же время Москву навестил Деканозов, советский посол в Берлине, сподвижник Л. П. Берии (позже расстрелянный при Хрущеве как кровавый и отвратительный палач, немало поработавший в сталинских застенках).

— Надо пригласить его к нам… скажем, ради ужина.

Деканозов поужинать в германском посольстве не отказался, притащив с собой «хвост» в лице переводчика Павлова, тогдашнего сталинского любимца, сподручного Молотова. Нет сомнения, что Шуленбург меньше всего думал о насыщении Деканозова, и речь завел совсем о другом.

— Очевидно, — сказал он в конце ужина, — то, что сейчас произойдет между нами, будет являться феноменальным случаем в истории всей мировой дипломатии, поскольку я собираюсь сообщить вам самую важную из тайн своего же государства.

Павлов сиял очками, улыбаясь. Деканозов насторожился.

Шуленбург постучал концом вилки о край тарелки:

— Передайте господину Молотову, чтобы он срочно известил господина Сталина: наш фюрер принял решение начать войну с вами, и, судя по той информации, какой я обладаю в данный момент, нападение произойдет ДВАДЦАТЬ ВТОРОГО ИЮНЯ.

Оставались считанные дни мира, а Деканозов спрашивал:

— От имени кого вы предупреждаете нас об этом? Есть ли у вас разрешение от… Гитлера? Или от… Риббентропа?

Дурак, он не понимал главного: эти немцы, Шуленбург с Хильгером, шли на верную смерть, дабы избавить СССР от внезапного нападения, а для Деканозова было важно другое — есть ли у них разрешение от Гитлера? «Очевидно, — писал впоследствии Хильгер, — он (Деканозов) не мог себе представить, что мы сознательно подвергаем свои жизни величайшей опасности ради последней надежды сохранить мир».

— Нет, — настаивал Деканозов, — вы сначала скажите, кто вас послал, чтобы предупредить о нападении Германии, иначе я не в состоянии тревожить свое правительство… Почему вы, посол Германии, сами же и предупреждаете меня о нападении Германии?

Этой стоеросовой дубине, закаленной в застенках Берии, было не понять, что, помимо служебного долга, существует еще и такое понятие, как обычная человеческая совесть.

— Вас, — холодно отвечал Шуленбург, — очевидно, смущает, что я, посол Гитлера в вашей столице, предупреждаю Россию о планах Гитлера, тем самым предавая его. Вот именно этого вы понять и не можете, подозревая меня в чем-то. Но, учтите, я ведь дипломат еще старой школы, воспитанный на заветах Бисмарка, предупреждавшего немцев на будущее, что Германия может воевать с кем угодно, только не с Россией, где она и оставит свои кости непогребенными…

Деканозов и Павлов известили Молотова о предупреждении Шуленбурга, которого Деканозов так и не понял, зато Молотов все сразу понял как надо и поспешил известить самого Сталина, который, как и Деканозов, тоже ничего не понял, подозревая какие-то хитрые козни «коварных империалистов».

— Будем считать, — сказал он, — что дезинформация пошла уже на уровне послов… Нас провоцируют! Кому-то, надо полагать, очень хочется поссорить меня с Гитлером.

Гитлер давно сократил поставки в СССР и наконец свел их до ничтожного минимума, а товарищ Сталин, поддерживая «дружбу» с Гитлером, все усиливал поставки сырья в Германию, словно желая задобрить своего берлинского приятеля, и тут я полностью согласен с Львом Троцким, который называл Сталина главным интендантом фашистской Германии. А наши корабли с поставками для Германии все плыли и плыли; в польском порту Гданьск (Данциг) портовые грузчики из поляков говорили нашим морякам:

— Или у вас совсем головы не стало? Немцы гонят эшелон за эшелоном к вашим границам, вы у них уже давно на прицеле пушек, а сами спешите накормить их… Не стыдно ли?

В июне, когда до войны оставались считанные дни, Тимошенко с Жуковым снова — в который уж раз! — говорили Сталину, что войска близ границы следует усилить и привести их в боевое положение. Ответ Сталина известен:

— Поднять в стране войска, чтобы выдвинуть их к западным границам? Но это же… война! Неужели сами не понимаете? Никаких поводов для войны не давать немцам.

* * *
Партийные ораторы придумали «текучесть», вот и замелькали в их речах текущие моменты, текущие задачи, вытекающие из них вопросы, и за месяц до начала войны сталинский деятель А. С. Щербаков сделал доклад «О текущих задачах пропаганды». И вот что «вытекало» из его речи (цитирую):

«…на почве легких побед армии в политических кругах Германии распространились хвастовство и самодовольство, которые ведут к отставанию. Все новое, что внесено в оперативное искусство и тактику германской армии, не так уж сложно… не является новостью и вооружение германской армии. На почве самодовольства военная мысль Германии уже не идет, как прежде, вперед. Германская армия потеряла вкус к дальнейшему улучшению военной техники… а наша Красная Армия, широко используя достижения отечественной и мировой военно-технической мысли, перестроилась и серьезно перевооружилась на основе опыта современной войны. Готовая к любым неожиданностям, она всегда готова на чужой территории защищать свою землю…»

Любимый город может спать спокойно
И видеть сны, и зеленеть среди весны.
Так ли это? Уничтожив в 1937 году полсотни тысяч командиров, Сталин в 1940 году произвел в лейтенанты 13 000 человек, вчерашних солдат. Военных училищ у нас было очень много, но к началу войны преподавателей набрали только 44,2 процента; в авиационных школах не хватало учебных самолетов, горючего давали ничтожно мало, а за два предвоенных года число тренировочных налетов сокращали семь раз подряд.

В речи о «текущих задачах» об этом — ни слова!

Танковые «боги» вермахта, начиная с Гудериана, побеждали потому, что творчески освоили прежний опыт наших танкистов. Немцы свели танки в крупные колонны для массированных ударов; у нас же из танка сделали лишь подспорье для обслуживания пехоты. Танк становился зависим не от мощи своего двигателя, а лишь от скорости, какую могли развить ноги солдат. Главный маршал бронетанковых войск П. А. Ротмистров писал, что это бестолковое решение разрушило всю нашу танковую тактику, которая сложилась ранее. Теперь нам предстояло учиться заново — у тех же гудерианов, бывших когда-то нашими учениками. Наркомат обороны начал формировать танковые корпуса, но… танки были устарелых систем, запчастей, как всегда, не хватало, а в танкисты набирали людей из пехоты и кавалерии, срочно переучивая их в танкистов.

С. К. Тимошенко приказом от 29 января 1941 года призывал: «Учить войска тому, что нужно на войне, и только так, как делается на войне». Очень хорошие слова! Почти суворовские. А на деле отменили ночное вождение танков («потому что ничего не видно»), запретили ночные атаки пехоты («всех людей в темноте растеряем»), подводным лодкам запретили погружаться в глубину («могут погрузиться и не всплыть»). Да, черт побери, ночью ничего не видно, да, можно людей растерять, да, подлодки иногда тонут, но… Как же «учить войска тому, что нужно на войне»? Вот на это Тимошенко не мог ответить.

Генерал армии Д. Д. Лелюшенко писал, что стараниями горе-теоретиков полевая тактика была доведена до абсурда: «Из уставов был исключен боевой порядок цепью… Цепь заменили «стайкой», «змейкой» и «клином». Группировать бойцов в траншеях впредь запрещали, делая упор на одиночного бойца». Генерал Ефим Щаденко с пеной у рта отстаивал «индивидуальные ячейки».

— Долой все окопы! — призывал он. — Почему империалисты сажают всех вместе в одну траншею? Потому что они боятся, как бы их солдаты не разбежались, а в окопе за ними наблюдать легче. Советский же боец сознательный, идейно подкованный, он никуда не убежит, а потому пускай сидит в индивидуальной ячейке… Побольше доверия к бойцам, товарищи!

А как готовили командиров? В военных училищах признавалось, что оборона — лишь «возможный, но временный вид действий», приемам же оборонительной войны не обучали, ибо считалось за аксиому то, что, случись война, и Красная Армия будет воевать «малой кровью и только на чужой территории». Военачальники решительно отвергли колоссальный опыт позиционной войны 1914–1918 годов, и это была одна из трагических ошибок! Между тем классические формы обороны и порядки отступления иногда гораздо сложнее форм наступательных…

Вооружением у нас ведали тогда три авторитета: Г. И. Кулик, Л. З. Мехлис и Е. А. Щаденко, которые боялись новых образцов оружия, как черт ладана. Они уже запретили выпуск запасных частей к танкам старых модификаций, но при этом активно тормозили серийное производство новейших машин — танка Т-34! Маршал Кулик с пеной у рта доказывал, что автоматы — это «оружие полиции» для расправы с боевым пролетариатом, а наш советский боец поразит любого врага из мосинской винтовки образца 1891 года. Известны и покаянные слова Г. И. Кулика: «Отсутствие автоматов в армии — результат моей ошибки, я в этом повинен… обязуюсь коренным образом поправить положение». Эти свои обещания Г. И. Кулик не выполнил. Но преступная косность и дешевая демагогия куликов все-таки, признаем, преодолевалась умом и энергией талантливых патриотов, видевших войну будущего в двух ее решающих факторах — в мощи огня и в динамизме движения, иначе и не было бы у нас танка Т-34!

В ту пору говорили тишком: «Кулик не велик, а тоже птица». Маршал артиллерии Н. Д. Яковлев писал о нем: «Это был типичный случай не власти авторитета, а — авторитет власти». Это еще мягко сказано. Перед самой войной Кулик «заморозил» выпуск противотанковых ружей, зато снабжал армию паршивыми винтовками СВТ, от которых потом не знали, как избавиться. Немецкие генералы из Цоссена знали, что Кулик ума не имеет, соответственно и действовали. В самый канун нападения они подбросили ему лживую информацию, якобы Германия переводит свою артиллерию на повышенные калибры. Кулик ударился в панику и побежал докладывать Сталину, а Сталин сказал:

— Разумно! Я ведь помню, как при обороне Царицына прекрасно показали себя именно крупнокалиберные пушки…

Этого было достаточно, чтобы Кулик снял с производства малокалиберные пушки — главную полевую силу армии. Нарком вооружения Б. Л. Ванников вспоминал: «Сталин санкционировал это решение, имевшее для нашей армии самые тяжкие последствия. С первых же дней войны мы убедились, какая непростительная ошибка была допущена!» Подбивать немецкие танки стало нечем, а тяжелые громоздилы-орудия — не сдвинуть с места, ибо в армии не было тягачей. Много ли тонн железа вытянут из грязи на боевую позицию упряжки лошаденок?

Ах, сколько было врагов народа! Но я вижу их не за колючей проволокой Колымы или Воркуты, а в тишайших и теплых кабинетах Кремля, в ближайшем окружении Сталина. Вот один из них — Лев Захарович Мехлис, славный тем, что очень любил убивать людей выстрелом в упор. За год до войны он был наркомом госконтроля. Военное имущество Красной Армии тогда хранилось близ границы. Правительство образовало комиссию — оставить ли имущество там, где сейчас, или отодвинуть склады от границы? Люди военные, люди дальновидные, стали говорить, что склады боеприпасов нельзя держать возле рубежей… мало ли что! Кто-то из военных, самый ушлый, даже сказал, что арсеналы надо убрать как можно дальше от границ — хотя бы за Волгу…

— Паникер! — заорал Мехлис. — Как вам пришло в голову, что Волга может стать военным рубежом? Сначала думайте, что говорите! Наша победоносная Красная Армия, вооруженная могучим учением марксизма-ленинизма и руководимая гениальным и мудрым вождем, будет воевать только малой кровью и только на чужой территории. Поэтому все базы снабжения необходимо оставить близ самой границы государства…

Нашлись смельчаки, Мехлиса даже умоляли:

— Лев Захарович, ну хотя бы полушубки да валенки можно нам, военным, оставить за Волгой?

— А вы разве знаете, когда начнется война? — с ядом спрашивал Мехлис. — Может, она возникнет как раз зимою…

Сталин поддержал Мехлиса. Все склады оружия и продовольствия, базы горючего и арсеналы боеприпасов — все-таки оставили на границе, и в первый же день войны они достались противнику в целости и сохранности. Но Лев Захарович доверия Сталина не потерял: очень уж он любил расстреливать, а Сталин недаромсказал: «Кадры решают все…»

* * *
Еще 5 мая 1941 года выступил «всенародный староста» нашей любимой колхозной деревни М. И. Калинин, который, как водится, ничего дельного не сказал, зато он высочайше соизволил сильно гневаться на агрессоров — на Францию, уже разбитую, и на Англию, еще недобитую, которые-де и развязали войну в Европе, но тут, по словам старосты, пришло спасение, и «…занесенная над нами рука агрессора была отведена рукою товарища Сталина. — Конечно, грянули аплодисменты, переходящие в бурные овации. — Договор, заключенный между Советским Союзом и Германией, выбил оружие из их рук…».

Из зала слышались крики:

— Да здравствует наш великий вождь и учитель, любимый товарищ Сталин… Уррра-а!

В таких случаях принято говорить: «Хоть стой, хоть падай!»

14 июня появилось знаменитое «Сообщение ТАСС», в котором Сталин и Молотов авторитетно опровергали сплетни и происки империалистов, распускавших злостные слухи о том, что Германия готовит нападение на нашу страну. Тут стоит задуматься: трезвые или пьяные они были, когда запускали камень в свой же собственный огород? Им казалось, что «Сообщение ТАСС» вызовет тревогу в Берлине, фюрер в страхе забьется под стол и станет мелко вибрировать, войска вермахта мигом отхлынут от границ, после чего снова прилетит Риббентроп, публично заверяя всех, что Германия — лучший друг Советского Союза.

Но реакции со стороны Берлина не последовало. Радиостанция Коминтерна трижды в день проталдычила текст «Сообщения ТАСС» специально для немцев, но в Берлине… ни гугу. Немецкие газеты даже не мяукнули в ответ на призыв Кремля, а Геббельс со злорадным садизмом записал в своем дневнике, что напрасно Москва ожидает отклика на свое «Сообщение».

— Русские, — сказал он Гансу Фриче, — получат ответ в ближайшие дни. Но только не словами…

«Сообщение ТАСС» от 14 июня было нелепостью, непоправимой ошибкой. Почему? Да по той простой причине, что, заверяя читателя в добрых отношениях с Германией, «Сообщение» успокаивало народ, оно порождало уверенность в невозможности войны с Германией, страна обязывалась быть уверенной в нерушимости западных границ, в армии возникла расслабленность, бдительности не стало, командиры ночевали уже не в казармах, а с женами, красноармейцам позволено было раздеваться на ночь…

Помните, что в Сталинграде ответил Чуянов на вопрос об этом «Сообщении», заданный из Питомника? Примерно так, наверное, думали многие, и политруки пылко убеждали красноармейцев:

— Там (было понятно где) лучше нас все знают… А потому никаких дискуссий по этому вопросу не будет, лучше мы послушаем лекцию о том, как наша партия заботится о культурном отдыхе трудящихся в дни воскресные и дни прочие.

Между тем разведка усиленно работала. Люди разных национальностей слали и слали в Москву донесения о близкой войне. Трудилась и военная разведка, а маршал Тимошенко не раз выкладывал перед Сталиным пачки подобных донесений.

— У меня есть другие сведения, — отвечал Сталин. — Вот, полюбуйтесь, в них говорится совсем другое…

Он предъявлял маршалу не меньшую стопку донесений агентуры, но все они были испещрены издевательскими пометками и бранью генерала Ф. И. Голикова, призывавшего к недоверию.

— Кому верить? — спрашивал Сталин маршала…

Голиков был начальником Главного разведуправления Генерального штаба. До него этот пост занимали пять генералов, оказавшихся «врагами народа», и потому Филипп Иванович здорово боялся — как бы ему не оказаться шестым! Теперь он сидел в том же кресле, в каком сидели и они, уже покойнички. А сидел — потому что поддакивал Сталину, вполне согласный с мнением вождя, что все люди сволочи, верить им никогда нельзя. По этой благородной причине, желая уцелеть, Голиков фальсифицировал донесения агентов, только бы угодить Сталину. Рихарда Зорге, назвавшего точное время нападения вермахта, товарищ Сталин мудрейше обозвал теми словами, кои пишутся на заборах, а Голиков не возражал. Наконец дело дошло до того, что сам Уинстон Черчилль предупредил Сталина, чтобы 22 июня он был готов отбить нападение вермахта.

— Вот! — сказал Сталин. — Эти империалисты никак не могут успокоиться, пока не поссорят меня с Гитлером…

«Вождя всех народов» уже не было на свете, когда Филипп Иванович Голиков все-таки нашел в себе мужество честно сознаться:

— Да я просто боялся! Потому и угождал Хозяину, докладывая ему только то, что совпадало с его же мнением, и, наоборот, отвергал то, что было не согласовано с его прогнозами. Хотя я, честно говоря, и сам не очень-то верил в нападение Германии…

Зато вот маршал Кулик, к разведке никакого отношения не имевший, твердо знал, когда начнется война с Германией.

— А чего там долго думать? — говорил он. — Пусть разведка не сводит глаз с поголовья овец в Германии. Если поголовье начнет сокращаться, значит, немцам понадобились шкуры для выделки полушубков.

А без полушубков — как же воевать с нами? Вот и получается: станут в Германии резать овец — значит, все ясно, следует крепить оборону для ответа тройным ударом…

Вы, читатель, все поняли? Мудрость-то какова!

Именно в эти дни Черчилль, ложась спать, наказывал:

— Будить меня, безмерно усталого, я разрешаю только в двух случаях: или Гитлер высадит десанты на Британские острова, или же Гитлер нападет на Россию. Дайте выспаться пожилому человеку!

* * *
Если Голиков имел пять уничтоженных предшественников, то П. В. Рычагов, славный начальник ВВС, имел их семь или восемь: на этом посту люди держались от силы год-полтора, после чего поступали в разряд «врагов народа». Сталин именовал себя «лучшим другом советских летчиков», и Павел Рычагов, молодой и наивный парень, в эту дружбу со Сталиным верил…

На совещании в Кремле шла речь об аварийности. Пилоты ВВС гробились один за другим, вместе с ними гробились и машины. Рычагов знал, что новых самолетов давно не поступало, а старые — это сброд всяких устаревших систем, что мешало их ремонту, мешало и подбору пилотов к самолетам разного типа. Рычагов нервно воспринимал критику в свой адрес, но… пока еще сдерживался. Когда же пришло время отвечать на критику, чтобы оправдаться перед партией и правительством, Рычагов оправдываться не стал, а повернулся лицом к «лучшему другу советских летчиков»:

— Аварийность была, есть и скоро будет еще больше, потому что вы (!) заставляете летать нас на летающих гробах…

Сказал в лицо, только перстом не указывал. Стало тихо-тихо. Пошевелиться боялись. Сталин мягкими сапожками ступал по коврам своего кабинета, и в этот момент он напоминал дикую кошку, которую — нашелся смельчак! — выдрали при всех за уши. Вот он ходил, ходил… сосал и сосал свою трубку… думал он, думал… потом сказал:

— А вот вам, товарищ Рычагов, не надо было говорить таких слов… Не надо было! — повторил он с грузинским акцентом.

На выходе из сталинского кабинета Рычагова арестовали.

Мария Нестеренко, его любимая жена, чемпионка парашютного спорта, в это время была на аэродроме, где готовилась к испытательному прыжку. Ее взяли прямо с крыла самолета.

— За что? За что? — спрашивала она, ничего не понимая.

На Лубянке уже был готов для нее ответ: «Будучи любимой женой Рычагова, она не могла не знать о вредительской деятельности своего мужа». Сталин «летающих гробов» не простил, а Мария Нестеренко горько рыдала, по-прежнему ничего не понимая:

— О чем вы? Какая измена? Откуда вредительство?

Пытки? Да, и пытки. Но пытки оказались чепухой по сравнению с тем, что ждало женщину впереди.

Она уже не слышала, как рвались немецкие бомбы…


— Вот, — скажут читатели, — написал тут автор, что все было плохо, а что же было в то время у нас хорошего?

— Народ был хороший, — отвечу я, — лучше нас с вами. И любовь к великой Отчизне даже в те злодейские времена народ испытывал гораздо большую, нежели сейчас.

Впрочем, о любви к России нынче говорить опасно, ибо уже не враги, а друзья народа сразу обклеят тебя ярлыками: «шовинист», «фашист» или даже «сталинист»…

Но, пожалуй, в одном Сталин прав: «Кадры решают все!»

Глава 16

ПО СИГНАЛУ «ДОРТМУНД»
Еще в начале 1939 года, в канун появления в Москве Риббентропа, всем нашим военным вменялось в обязанность читать роман Николая Шпанова «Первый удар»; товарищ Сталин, бдительно следивший за идейным развитием советской литературы, горячо рекомендовал эту книгу своим полководцам; интересно — что же именно нравилось ему в этой книге? Придется мне процитировать:

«Германия нападение на СССР начнет после обеда, а точнее, в 17 часов. Через одну минуту после пересечения фашистскими самолетами советской границы их встретят наши истребителя В 17.30 фашистские самолеты уже с позором будут изгнаны из воздушного пространства СССР. В 19 часов советские ВВС, выполняя сталинский приказ «бить врага малой кровью и на его территории», нанесут воздушный удар по фашистской Германии. Немецкие рабочие под советскими бомбами будут петь «Интернационал» и будут бастовать».

Вот оно как! Даже погибая под нашими бомбами, немцы все-таки не забудут хором исполнить «Интернационал»…

Всего 18 дней не дотянул до войны с Россией император Вильгельм II: он скончался 4 июня 1941 года, уверенный, что в походе на Восток его преемнику повезет больше, нежели повезло ему, кайзеру. После того как появилось это глупейшее «Сообщение ТАСС», генерал Кейтель срочно оповестил вермахт приказом: «Намерение к войне с Россией можно уже не маскировать…» Все генералы Гитлера восприняли это спокойно, один только Гейнц Гудериан что-то еще долго ворчал относительно того, что, мол, мы еще не знаем о количестве русских танков. Но «быстроходный Гейнц» был сразу высмеян его коллегами и даже… даже был назван «паникером»!

20 июня гестапо провело аресты немцев, которые, симпатизируя России, бывали гостями в советском посольстве.

— Когда начнутся операции на Востоке, — предсказывал Гитлер, — мир затаит дыхание и никаких комментариев не последует. Рузвельт не расстается с насосом даже во сне, подкачивая воздух в Англию, чтобы этот островок не затонул от моих бомбежек. Но моя решительная победа над Россией заставит Черчилля смириться перед моими требованиями. А в сорок втором году мы принудим Вашингтон к нейтралитету или же спустим Рузвельта с лестницы Белого дома заодно с его инвалидной коляской…

В западных районах СССР было замечено оживление спекуляции среди жителей, лишь недавно получивших советские паспорта; уже не таясь, люди говорили о близости войны. Они спешили истратить советские деньги; магазины разом опустели — ни продуктов, ни тканей, ни обуви, ни спичек… 18 июня нашу границу перешел гитлеровский солдат, молодой парень, и добровольно сдался пограничникам.

— Почему вы это сделали? — спросили его в штабе.

— Недавно я здорово выпил и дал офицеру в морду. Мне грозил трибунал, вот и решил спасаться у вас. Могу повторить уже сказанное пограничникам: ждите нападения. Разве вы сами не слышите по ночам шум танковых моторов?

— Чем вы можете доказать свои слова?

— Ничем! — ответил перебежчик. — Договоримся так: если я обманул вас, 22 июня можете меня расстрелять.

Об этом было доложено наверх. А сверху обозвали всех чуть ли не трусами и всем дали хорошую вздрючку:

— Не поддавайтесь на провокации! И так ясно, что ваш фриц налакался шнапсу, дал кому-то в рожу, теперь у него огузник трясется, вот и намолол со страху… Откуда мы что знаем? Может, и этот солдат подослан нарочно, чтобы проверить нашу реакцию на бдительность? Пакт о ненападении заключен, и нет поводов для тревоги.

Паулюс спланировал нападение в трех генеральных направлениях: «Север» (ленинградское), «Центр» (московское) и «Юг» (киевское). Три мощные группировки, подобно глубоким клиньям, должны сразу же расчленить Красную Армию на части, которые потом удобнее громить по флангам. 21 июня в 13.00 по берлинскому времени армии вторжения получили долгожданный сигнал «Дортмунд», означавший, что уже ничто не в силах отменить вероломное нападение. Часы в кабинетах генштаба отщелкивали последние роковые минуты…

— Что за таблетку ты проглотил, Фриди? — обеспокоилась жена Паулюса. — Разве у тебя болит голова?

— Я принял лишь первитин, дорогая Коко.

— Это вредно для нервной системы, Фриди.

— Знаю. Но первитин позволит не спать несколько суток. Ближайшие дни вряд ли я буду ночевать дома…

«Мерседес» Паулюса ловко вписался в общий поток машин, выруливающих на Унтер-ден-Линден. Когда миновали советское посольство, шофер спросил генерала:

— Правда ли, что у них сервиз из серебра сразу на пятьсот персон? В казармах болтали, что Геринг ходит туда пить русскую водку и заедать ее крабами.

— Правда. Но теперь я не завидую московским дипломатам. Им предстоит пережить весьма грустные минуты.

Машина вырвалась на прямую — в Цоссен! Конечно, кому же еще, как не ему, Паулюсу, теперь проследить за осуществлением своих грандиозных планов? Так архитектор, создавший проект ансамбля, потом ревностно наблюдает за каменщиками и малярами. День 21 июня (день «X — 1» по терминологии генштаба) начался для Паулюса звонком из канцелярии Риббен-тропа, звонил статс-секретарь Вейцзеккер.

— Информация, — оповестил он. — Русский посол настаивает на личной встрече с Риббентропом, у него на руках вербальная нота. Там, в Москве, подсчитали, что за два последних месяца наши самолеты 180 раз нарушили их границу.

— Что вы отвечаете? — спросил Паулюс.

— Русские зенитного огня не открывали, а потому не могут предъявить нам обломки наших самолетов. Это первое. Второе. Сегодня невыносимо жаркий день, я говорю, что Риббентроп уехал в Ванзее купаться. Кажется, Молотов в Москве тоже начинает теребить за галстук нашего посла, графа Шуленбурга… Кремль уже начал терять спокойствие!

Паулюс тут же переключился на Хойзингера:

— Когда проходит на Берлин московский экспресс?

— За два часа до отметки «икс — ноль»… через Брест.

— Выпустит ли свой поезд Москва, как всегда?

— Не знаю. Но мы его пропустим. Как всегда…

Весь день 21 июня прошел в хлопотах, уточнениях, нервотрепке. Первитин уже сделал из Паулюса железного робота, способного не ведать усталости, сохраняя небывалую бодрость.

Ближе к ночи опять стал названивать Вейцзеккер:

— Русские просто ломятся в министерство. Я был вынужден принять их посла, но прервал чтение протеста, сказав, что великая Германия сама может предъявить СССР подобные обвинения… Сообщите об этом Гальдеру.

— Конечно. Утром русские всё узнают.

— Да. Посольство уже блокировано агентами гестапо. Ему оставлена лишь односторонняя связь: мы еще можем звонить русским по телефонам, они же — никуда… Если у них и есть резиденты в Берлине, то связь с ними прервана!

Паулюс вышел на провод с войсками на Буге:

— Уточните обстановку на исходных рубежах.

Последовал обстоятельный доклад:

— В Бресте закончились последние киносеансы, с вокзала слышится, как Москва транслирует вечерний концерт. Кажется, Верди или Пуччини. Вся полоса границы очень ярко освещена. За рекою Мухавец, что южнее Бреста, горит дом — сигнал нашей агентуры о готовности сразу же начать истребление советских офицеров, когда они станут выбегать из домов по тревоге. Отсюда мы хорошо видим этот пожар. В «икс — ноль» наши люди отключат электроэнергию от Брестской крепости, перережут все телефонные провода.

Паулюс выслушал и велел сообщить о проходе московского поезда. Вскоре же в Цоссен поступило извещение:

— Только что в Германию проследовал через Брест московский пассажирский состав. Через оконные занавески видно, как женщины укладывают детей, вагон-ресторан еще работает. Вывод определенный: русские ни о чем не догадываются.

В эту ночь, ночь нападения Германии на нашу страну, из СССР в Германию проследовали 22 громадных эшелона с хлебом и металлом…

В это время Буг переплыл ефрейтор Альфред Лискофф, и, сдавшись нашим пограничникам, он сказал:

— Нет, я не коммунист. Я простой честный немец и уважаю вашу страну. Передайте своему командованию, что в три часа войска вермахта перейдут границу. Запишите мою фамилию правильно и не забудьте поставить цифру 1. Я буду первый военнопленный в этой войне, которая еще не началась…

Возле Одессы сдался пограничникам румынский офицер по фамилии Бадая, который деловито сообщил на допросе:

— Я своим солдатам всегда говорил, что с Гитлером нам лучше не связываться и чтобы все расходились по домам…

22 июня. День «Х+1». Ночное время: 03.15.

Мирная страна вздрогнула от нестерпимой боли.

Начиналась война. Великая. Отечественная!

Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет…
* * *
В ночь перед нападением во дворе германского посольства пылал костер — немцы сжигали секретные документы. За 15 минут до нападения Берлин указал Шуленбургу известить Молотова о начале военных действий, что посол и сделал в шестом часу утра. Начинался воскресный день, москвичи мирно досматривали утренние сны…

— Спят, — сказал Хильгер, — и ничего не изменилось, только у ворот посольства стали шляться милиционеры.

— Включите радио, — указал Шуленбург…

Война уже громыхала по русской земле, уже выли от боли раненые, уже горели дома и деревни, а дикторша московского радиовещания вела урок утренней гимнастики:

— Вдохните глубже… та-а-ак. Теперь поднимем левую ногу. Пятка правой остается на упоре. Опускаем правую руку. Прыжок! Еще прыжок… выше, выше, выше! Дышите глубже.

Рушились бомбы на города, дома, погребая в своих руинах тысячи тысяч, уже раздавался первый бабий вой над «невинно убиенными», а Москва как ни в чем не бывало до полудня транслировала музыку. Шуленбург пребывал в полном отчаянии:

— В чем дело? Неужели скрывают войну от Сталина…

Сталин о начале войны узнал — от Молотова.

— Пограничный инцидент? — не поверил Сталин.

— Нет, война…

Все видели, как от лица отхлынула краска, Сталин кулем опустился на стул. Все молчали, и он молчал. («Гитлер обманул Сталина, а Сталин обманул самого… Сталина!» — именно так было заявлено потом на Нюрнбергском процессе.)

— Надо задержать немца, — произнес он.

— Маршал Тимошенко уже отдал приказ по западным округам, чтобы противника не только задержали — уничтожить его!

— И… уничтожить, — как попугай, повторил Сталин.

Из Генштаба прибыл генерал Ватутин с докладом: германская армия наступает по всему фронту — от и до, от моря и до моря, рано утром немцы уже отбомбились по городам, список которых слишком велик, бои идут на советской земле. Сталин сразу сделался меньше ростом, словно пришибленный сверху чем-то тяжелым, а слова его были самые похабные:

— Великий Ленин завещал нам великое пролетарское государство, а вы (он не сказал «я»!), — все вы про…ли его!

Всего несколько часов назад Лаврентий Берия отдал приказ «растереть в лагерную пыль» арестованных им разведчиков, которые докладывали, что нападение свершится сегодня, а теперь что он мог сказать в утешение своему грузинскому другу? Что мог сказать трусливый Калинин? Подлейший Каганович? Палач и карьерист Маленков? Ничем не могли они утешить своего сюзерена и потому молчали. Сказал сам Сталин:

— Я ухожу… отказываюсь. Мне больше ничего не нужно. Вы тут сами нагадили, сами и разбирайтесь.

Берия гортанно выкрикнул что-то по-грузински.

Сталин махнул рукой и уехал, чтобы скрыться на загородной даче. Тут все члены Политбюро разом заговорили, что вот, мол, хорошо ему, взял да уехал, а мы тут теперь давай разбирайся, где лево, где право, кто виноват, кто прав. Сообща решили тоже ехать на дачу, вернуть машиниста к рычагам правления, чтобы тянул воз дальше. Увидев своих приспешников, гуртом входящих к нему, Сталин аж затрясся от страха — вот сейчас всей кучей навалятся, свяжут, как цуцика, и потащат в Бутырки, а сами начнут делить — кому стул, кому кресло, кому престол. Но члены Политбюро чуть не попадали ниц перед ним, взывая вернуться на государственный парнас, и тут Сталин ожил, обрел прежний вид, стал возвещать.

— Нельзя, — сказал он, — чтобы народ узнал то, о чем докладывал Ватутин… паника начнется! Лучше скрыть…

Какой уже час шла война, а народ так и не был о ней оповещен. Обращаться к народу по радио Сталин не желал, потому что теперь ему пришлось бы говорить совсем не то, что говорил он еще вчера, и все внимали ему — с трепетом.

— Вон Вячеслав, — показал Сталин на Молотова, — это он лизался тут с Риббентропом… пусть и оправдывается!

Во все времена русские цари, если начиналась война, сами обращались с монаршими манифестами, объясняя народу, кто войну начал и ради чего эта война ведется. Но это — цари, а вот Генеральный секретарь партии решил пересидеть эти дни в кустах, не высовываться. В полдень (только в полдень!) Молотов обратился к народу по радио, называя слушателей «граждане и гражданки», будто он прокурор, а перед ним сидят подсудимые, ожидающие удара мечом Фемиды. Молотов сказал, что Гитлер обрушил бомбы на наши спящие города, «причем убито и ранено более двухсот человек…». Нагло врал! Откуда эти двести человек, если весь запад страны полыхал в огне и замертво полегли в первых боях уже сотни тысяч… В этот же день по радио прозвучали слова, ставшие почти государственным гимном:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна, —
Идет война народная,
Священная война…
«Но многое в этом дне осталось и неизвестным для нас!

Немало и сомнительного. Вслед за Сталиным наши историки хором твердили, что договор с Германией был очень выгоден для СССР, ибо за эти два года (1939–1941) наша страна как следует подготовилась к отражению нападения. Верить этому наглейшему вранью нельзя! За эти два года ничего не было сделано для того, чтобы подготовить мощный контрудар по агрессору.

Сталин успехи вермахта объяснял внезапностью и вероломностью нападения. Это для народа начало войны казалось внезапным. Но Сталина-то ведь каждый день извещали о замыслах Гитлера — значит, для него война и не могла быть внезапной. Не было и «вероломства», ибо глупо было бы требовать от Гитлера, чтобы он заранее предупредил Сталина о своем нескромном желании немножечко потревожить его величие своими панцер-дивизиями… Наконец, скажу последнее и самое постыдное: наша великая держава, вступая в эту войну, совсем НЕ ИМЕЛА СОЮЗНИКОВ — результат «гениальной» дальновидности самого Сталина и его прихлебателя Молотова.

Правда, был у нас один союзник — очень надежный.

Это монгольский деятель Хорлогийн Чойбалсан.

Замечательный союзник!

В первый день войны до Мехлиса прорвался с фронта звонок телефона — кто-то из генералов кричал, что его атакуют.

— Словам не верю, — отвечал Мехлис. — Составьте подробное донесение по форме, и тогда все будет ясно…

Дожили! Там его, бедного, немцы уже лупят во всю ивановскую, он уже не знает куда деваться, а товарищ Мехлис советует разложить лист бумаги, обмакнуть перышко в чернила и, проставив дату, подробно описать, как его здесь убивают…

Глава 17

БЛИЦКРИГ
Спору нет, вермахт был подготовлен отлично. Границу взломали отборной техникой отборные же войска под руководством отборных полководцев — Вильгельма фон Лееба, Теодора фон Бока и Герда фон Рундштедта, которые сами и возглавили три удара по трем главным направлениям…

Броня танков, еще в ночной росе, была гулкой.

— Все люки и щели — на герметизацию!

— Исполнено, камарад. Форсаж?

— Да. Полный… полный газ, Франц!

Танки-амфибии (которыми Гитлер так долго пугал Англию) с полного разбега погружались в вязкую тину реки и, перевертывая на две коряги, выкатывались на советский берег, сразу громя все живое. Брест, подобный огнедышащему вулкану, остался далеко позади. В мембраны — голос генерала Гота:

— Теперь забудьте о флангах, которыми займется пехота. Захват пространства — главное! Не бойтесь отрываться от полевых частей, берите переправы… марш, панцер, марш!

— Мост, — доложил водитель танка.

— Берем, — отвечал фельдфебель.

— Коровы… полно коров с телятами.

— Прямо, — указал фельдфебель, — на мост.

Солнце еще всходило, из деревень гнали первое стадо. Меланхоличные буренки, позванивая бубенцами, мелко рысили за пегими важными быками. Впереди шел босой старик пастух, его внучек играл на дудочке. Их глаза, застывшие в ужасе, только на краткое мгновение мелькнули в узком триплексе танка, людской вопль не проник через броню.

— Давлю, — ликующе сообщил водитель…

Танк системы Т-IV (образцовый танк вермахта) покатил через мост, прыгая по раздавленным тушам, которые расползались под ним, буксовал в мешанине сала и крови. Весь красный и жирный, с ошметками мяса на броне, танк переползал на другой берег. Доложили Готу:

— Мост взят. Переправа обеспечена.

— Удерживайте до подхода мотопехоты.

Откинули люк, вылезли. Переговаривались:

— Не думал я побывать в России.

— Кому курить? У меня пачка белградских.

— Дерьмо! У меня лучше.

— Кницлер, чего ты там возишься?

— Тут между траками застряли бычьи рога.

— Так выдерни их. Вместе с черепом.

— Этим и занимаюсь, камарад.

— Русские! — закричал водитель. — Вон они, вон…

Вдоль лесной опушки перебегали красноармейцы с винтовками, сумки противогазов прыгали за их спинами.

— Всем вниз. Люк! Пулемет. Быстро…

Пулемет, проглатывая обойму, отбрасывал в парусиновый мешок опустошенные гильзы. Русские скрылись в лесу, и лес принял их в себя и растворил их в себе. Стало тихо.

— А где же их танки? — вдруг спросил фельдфебель.

Танков, увы, не было. Народ был потрясен, и, чтобы успокоить людей, Москва намекала в печати, что передовой рабочий класс Германии возмущен нашествием на первое в мире социалистическое государство и скоро, мол, пролетариат ответит Гитлеру революцией. Политруки перед боем по-прежнему твердили о классовой солидарности трудящихся всего мира, и на фронте не однажды бывали случаи, когда боец вставал из окопа, крича дружески:

— Эй, геноссе… я — арбайтер… не стреляй!

Ответом была длинная очередь из черного «шмайссера».

Такова сила и мощь великой «пролетарской солидарности», о которой так много у нас болтали… Вот и доболтались!

* * *
Ровно в 11 часов дня 22 июля Гальдер записал в дневнике: «Паулюс сообщил мне о заявлении статс-секретаря Вейцзеккера. Англия, узнав о нашем нападении на Россию, сначала почувствует облегчение и будет радоваться распылению наших сил. Однако при быстром продвижении германской армии ее настроение быстро омрачится, так как в случае разгрома России наши позиции в Европе крайне усилятся».

Он отложил перо:

— Итак, кости брошены на стол, начинаем игру.

— Большую игру, — подчеркнул Паулюс.

— Да, какой еще никогда не вела Германия, но еще никогда Германия и не была сильна так, как сейчас.

Упругие танковые колонны (Манштейна, Гудериана, Клейста, Гота и Гёпнера) железными «метелками» гусениц расчищали дорогу армиям Лееба, Бока и Рундштедта. Против этой быстро несущейся лавины Москва определила три главных направления обороны, которые доверила прославленным маршалам — Ворошилову (против Лееба), Тимошенко (против Бока) и Буденному (против Рундштедта). В ставке Гитлера понимали, что Сталин желает использовать высокий авторитет героев гражданской войны…

В состоянии эйфории Гитлер объявил, что теперь Красная Армия — это чья-то нелепая шутка!

— Сталин, очевидно, решил, что ему предстоит новая «оборона Царицына», как в девятнадцатом году, поэтому он и пугает меня своими кавалеристами… Но где же их танки?

Кейтель с Йодлем — неразлучны. Но Кейтель побаивался авторитета Йодля, уже готовя ему всякие пакости, хотя внешне они казались большими друзьями, и оба с одинаковым неудовольствием видели, что их иногда опережает Хойзингер.

Вот и сейчас он торопливо выступил с готовым ответом:

— Мой фюрер, наши Т-IV протыкают русские танки снарядами насквозь, словно это коробки для обуви. Их броня всего пятнадцать миллиметров; они ходят на легком бензине, и потому от первого попадания вспыхивают, как шведские спички.

(Хойзингер имел в виду наши старые БТ-7, Т-26 и Т-28, известные по парадам на Красной площади.) Гитлер спросил:

— А где же их новейшие на тяжелом топливе? Не меня ли вы пугали танками заводов Сталинграда и Челябинска?

— Кёстринг, сидя в Москве, что-то напутал.

— Гальдер, дайте ему как следует по мозгам.

— С удовольствием это сделаю, — обещал Гальдер, не простивший Кёстрингу «контору по скупке мебели…».

…Прощай, милый Цоссен, где по вечерам так сладко пахло резедой и левкоями! В канун войны ОКВ отыскало глухое урочище в дремучем прусском лесу. Сюда согнали пленных офицеров-поляков, началось строительство ставки Гитлера, которую он пожелал назвать «Вольфшанце» (что значит «Убежище волка»). Бетон и колючая проволока, минные заграждения и сигнализация обеспечивали Гитлеру непроницаемость тайны, в которой он собирался выиграть войну. Поляки закончили работу, их отвели в лес и уничтожили, чтобы сохранить тайну. Над личным бункером Гитлера была уложена такая броневая плита, которую не расколет никакая сатанинская сила. На поверхности земли в «Вольфшанце» остались блоки штабов и казино, казармы охраны и служебные постройки, крыши которых маскировали кусты и даже деревья. Все остальное упряталось в глубину. Подземные помещения напоминали железнодорожные вагоны класса «люкс», с коридорами и дверями, ведущими в отдельные кабинет-купе. Всюду сверкали кафель и никель, каждому генеральштеблеру — ванна с душем и собственным унитазом. Паулюс теперь общался с Берлином по телефону, жена порадовала его благополучной беременностью дочери.

— Поцелуй за меня нашу баронессу Кутченбах! — отвечал Паулюс; перед Гальдером он уже не скрывал своей тоски и тревоги: — Когда же выберемся из этого бурелома?

— После седьмого ноября, когда доставим удовольствие Сталину, устроив парад вермахта на его Красной площади…

Успех вермахта обозначился сразу и очень решительно. На шестой день войны немцы уже вошли в Минск, одиннадцать советских дивизий оказались в тылу противника, сражаясь с «перевернутым» фронтом. В наружном блоке № 18, где царствовали Кейтель с Йодлем (и где фюрер с Геббельсом спасались от духоты подземного бункера), Паулюс обратил внимание Гитлера на всевозрастающее сопротивление Красной Армии, а широкоротый Геббельс откровенно смеялся:

— Что вы, Паулюс? Они же бегут…

— Да. Но, отступая, они дерутся не за свои жизни, а лишь за выигрыш времени. Наконец, есть такие участки фронта, где наши войска топчутся на месте, их продвижение начинается лишь тогда, когда русские сами оставляют позиции…

Гитлер выслушал молча. Подумал и ответил:

— Ах, Паулюс! Что в этом удивительного? Бродячий и ободранный кот, который питается на помойках, всегда более стоек в жизни, нежели благовоспитанная овчарка. Но разве же кот может быть ценнее породистой собаки?

Свои требования к генералам вермахта Гитлер уже оформил тезисом: «Для нас более важно уничтожить живую силу противника, нежели продвинуться на восток». Исходя из этого, он и рассуждал — как всегда напористо:

— Я все время пытаюсь поставить себя на место этих русских дикарей, попавших под жидовское ярмо марксизма. О чем они там думают? Практически они войну проиграли, а я выиграл ее — за четырнадцать дней. Вот Прибалтика — острый шип, который Сталин вогнал в мое сердце. Она уже почти вся моя, и острие шипа направлено против Сталина. Но одно лишь фронтальное отталкивание русских к востоку ничего нам не даст, кроме неприятностей в будущем. Внезапность нападения обеспечила нам оперативный результат, и сейчас русские готовы бежать хоть до Урала, а потом, оправясь от шока, они снова полезут в Европу, как тараканы на радиатор парового отопления… Таким образом, только полное уничтожение примитивных масс противника может принести нам окончательный и решительный успех. Не отталкивайте русских — уничтожайте!

4 июля Гальдер начал проявлять беспокойство:

— Не слишком ли увлеклись Гудериан с Готом? Их ролики взяли такой разбег, что мотопехота отстала. Это грозит и Манштейну, который вляпался у Пскова в кровавую лужу. Котлы же с попавшими в них русскими начинают опасное блуждание по нашим тылам. Выбивают гарнизоны. Жгут базы снабжения. Кстати, Гудериан уже просит подкреплений. Кажется, в биографии «быстроходного Гейнца» наступил самый комический момент, как в забавной оперетте Легара. Гудериан оборону советских войск принял за их наступление…

Такой факт был! Под Слонимом русские, рванувшись из окружения, перебили офицеров его штаба, Гудериана спасло мужество шофера, давшего полный газ. Красноармейцы захватили автобус картографического отдела — с грудою карт и планов, разрисованных стрелами прорывов и охватов, столь любезных сердцам обитателей Цоссена и «Вольфшанце». Известие об этом приключении вызвало бурные дебаты в кабинетах и бункерах ОКХ. Гальдер сказал:

— Если бы русские решили распять Гудериана, они бы избрали для эшафота кафедру своей Военной академии. Но перед казнью заставили бы его прочесть лекцию о блицкригах!

Стратегическая «воронка», о которой Паулюс предупреждал еще раньше, расширялась: вторгшись в СССР по фронту в 15 000 километров, вермахт по мере его продвижения получал фронт в 25 000 километров. Между прорывами танковых клиньев образовались глубокие разрывы от 130 до 500 километров и если не практически, то в теории русские уже могли начинать избиение вермахта по обнаженным флангам.

То, что еще не понимали другие, все это отлично понимал Паулюс.

— Выигрывая лишь в оперативном отношении, — говорил он, — мы уже начинаем что-то проигрывать в планах большой стратегии. Мы, кажется, теряем реальное представление обстановки.

— И все-таки, — отвечал ему Гальдер, — я согласен с нашим фюрером: война выиграна нами за четырнадцать дней…

Бывали случаи, когда на один наш батальон выпадал рубеж обороны в десять и более километров — врастяжку. Много ли тут навоюешь? Потому иногда гитлеровцы шли походной колонной, пустив впереди себя группы мотоциклистов, сами шагали налегке, засучив рукава мундиров и сунув пилотки за пояс, а впереди были развернуты знамена полков и дивизий, как на параде, и даже играли оркестры, — вот она, наглядная картина блицкрига! Окружая наши войска, немцы кольцом лесных пожаров и горящих деревень обозначали для своей авиации главные контуры котлов окружения, чтобы окруженных бомбили наверняка.

Вскоре пунктуальный Паулюс обратил внимание на то, что котлы с окруженными в них русскими не имеют округлой формы — они напоминают узкие параболы, вытянутые с запада на восток: в этой геометрии фигур сказывалось стремление советских войск прорвать кольца окружений.

— Симптом очень выразительный, — заключил Паулюс.

Гальдер долго возился с пенсне, протирая их.

— Вы стали настоящим генеральштеблером. Наша случайная встреча в меховом магазине на Фридрихштрассе оказалась исторической. Если фюрер попрет меня на улицу из этого отхожего места, мой стульчик останется за вами, Паулюс…

Гальдер был баварцем, а потому его юмор всегда покоился на прочных основах грубого раблезианства. Вечером, гуляя по асфальтированной тропинке возле блока № 18, Паулюс встретил графа Шуленбурга. Недавно состоялся обмен посольствами враждующих государств, теперь, естественно, Гитлер пожелал видеть своего московского посла. Но, судя по настроению Шуленбурга, эта встреча имела драматический характер.

— У меня судьба маркиза Коленкура, который, будучи послом в Петербурге, не раз предупреждал Наполеона не забираться в Россию, однако цезарь имел на этот счет иное мнение. Я боюсь, — признался Шуленбург, — как бы и наш «цезарь» не стал выглядеть дворняжкой, получившей хорошего пинка, когда она вздумала заглянуть в мясной магазин.

Паулюс думал о своем — о потерях вермахта:

— Как вы думаете, граф, не рискнет ли Сталин на новый Брест-Литовский мир с нами, немцами, именно сейчас, когда его фронт окончательно взломан и русские отступают?

— Никогда! — убежденно ответил Шуленбург. — Вы плохо, Паулюс, понимаете советскую систему. Там, помимо Сталина, существует еще обширный партийный аппарат, с контролем которого Сталин не может не считаться. Этот чудовищный человек пережил в своей жизни немало острейших кризисов, и потому настоящий кризис для него — не самый опасный. Но даже не будь такого Сталина, русские все равно продолжали бы беспощадную борьбу с нами! Нет, нет, нет, — торопливо сказал граф Шуленбург, — сейчас не восемнадцатый год…

10 июля Паулюс вынужден сделать признание:

— Сорок три процента наших танков на Востоке уже выбиты. Нас выручает лишь то обстоятельство, что, подбитые, они остаются в наших руках и мы еще можем их ремонтировать. Танковые же потери русских я отношу к числу безвозвратных.

Наконец с фронта стали поступать панические известия о появлении русского танка Т-34, от которого снаряды отскакивают, как бобы от стенки. Гудериан предупредил ОКХ, что превосходство Т-34 над немецкими танками «проявляется в резкой форме», а генерал Гот, дабы избежать потерь, приказал своим танкистам избегать боевого соприкосновения с русскими Т-34… Фронтовики рассказывали Паулюсу:

— К нему никак не подобраться, и, чтобы он притих, нужно дать ему под хвост из приличного калибра. Только с кормовых «жалюзи» он еще уязвим! Лобовые же попадания Т-34 воспринимает так, будто в него залепили хлебным мякишем…

«Вольфшанце» напоминало нечто среднее между концлагерем и мужским монастырем со строгим уставом. При неприятных известиях с Востока фюрер наказывал обитателей ставки обедом из «общего котла», откуда черпали жратву эсэсовцы охраны, а остатки скармливали сторожевым собакам. Конечно, Кейтелю с Йодлем не совсем-то нравилось хлебать «фолькс-суп» со свиным смальцем, но чего не сделаешь ради капризного сюзерена. Сам же фюрер поедал пшенную кашу без масла.

Из древних прусских чащоб под Растенбургом по ночам зловеще перекликались филины. Узнав о русских танках Т-34, фюрер тяжело и надолго задумался. Наверное, в этот исторический момент он вспомнил о зубных щетках…

Надо же было так случиться, что Паулюс опять повстречал генерала и графа Курта фон Гаммерштейна-Экворда, с которым однажды беседовал по дороге в Цоссен. Теперь граф сказал:

— У меня нет никаких иллюзий! Из числа тех войск, что двинуты вами на Россию, пожалуй, никто живым не вернется…

* * *
Судьба, кажется, наказала Сталина за то, что он отказался подписать Женевскую конвенцию о пленных, — не прошло и месяца после начала войны, как в плену оказался его сын лейтенант Яков Джугашвили… Как же так, дорогой товарищ Сталин? Не вы ли утверждали, что большевики в плен не сдаются? Между тем партийная характеристика на вашего сына была ведь отменная. Могу напомнить:

«Делу партии ЛЕНИНА — СТАЛИНА предан. Работает над повышением своего идейно-теоретического уровня. Особенно интересуется марксистско-ленинской философией…»

Не знал бедный Яша, сдавшийся в плен под Витебском, что его попытаются обменять на фельдмаршала Паулюса, как не знал и Паулюс, что его захотят обменивать на сына Сталина!

Глава 18

ПЕРВЫЕ КРИЗИСЫ
Паулюс давно стремился в Берлин, желая повидать семью, но в Цоссене его удерживал Франц Гальдер:

— Прежде мы разделаем шарлатана Кёстринга…

С удовольствием (даже садистски) Гальдер учинил расправу над атташе, когда тот появился в отеле «Форверке».

— Итак, наша контора по скупке старой мебели у бедного населения желает выдать вам первый аванс… Вы, бывший военный агент в России, должны объяснить нам, почему вместо ста пятидесяти дивизий, как вы показывали, у русских вдруг обнаружилось триста с чем-то дивизий.

От Кёстринга еще пахло духами «Красная Москва».

— Я докладывал в ОКХ о том, что русские способны выставить двести дивизий… двести! Но вы с Кейтелем не поверили мне и самовольно исправили цифру двести на сто пятьдесят.

— Второе, — увильнул Гальдер, — почему русские дивизии, показанные вами кавалерийскими, вдруг обращаются для нас в танковые? Не могу поверить в проворство казаков, для которых перепрыгнуть из седла в танк — раз плюнуть!

— А я предупреждал вас, что Россия — «неизвестная большая величина». (Паулюс при этом машинально кивнул, ибо это выражение Кёстринга он часто употреблял сам.) Следовало внимательнее прочитывать мои доклады. Я ведь никогда не писал, что СССР — колосс без головы и на глиняных ногах. А в ОКВ и в ОКХ иначе Россию и не называли, повторяя явную глупость Дени Дидро, отчего ему и попало от Екатерины Великой. Теперь, когда ваш автобус начал опаздывать, выбившись из расписания, вы хотите, чтобы я оплатил вам стоимость прогоревших билетов.

— Почему, — отозвался Паулюс, — вы не предупредили нас о ширине гусениц танка Т-34 и какова его боевая масса?

Кёстринг загасил в пепельнице окурок «Казбека»:

— Боевая масса тонн тридцать, средняя. А насчет гусениц, так вы не думайте, что я шлялся с линейкой по цехам русских заводов. Спросите моего помощника Кребса, и он подтвердит, что мы там в Москве босиком бегали по лезвию бритвы…

Немецкие Т-III и Т-IV назывались «магистральными» (ширина их гусениц была проверена на отличных дорогах Европы).

— А теперь, — сказал Паулюс, — зауженные гусеницы наших танков застревают даже на обочинах русских шоссе.

Кёстрингу подобный упрек показался смешным:

— Но я же не виноват, Паулюс, что русские колхозники еще не обзавелись автобанами с гудроновым покрытием. Вы сами знали, что в России придется съехать с асфальта и посидеть в болоте. С грязью вермахту предстоит считаться в равной степени, как и с морозами.

Гальдер шлепнул ладонью по столу:

— Не будьте сплетником, Кёстринг! Какие морозы? Неужели вы думаете, что мы оставим Россию живой до зимы?

— Пардон, — ответилКёстринг. — Но вы и сами, сидящие здесь, уже наверняка поняли, что зимней кампании не избежать. Ваш прекрасный летний загар будет потерян под Москвою…

Перебранка становилась опасной, и Гальдер сказал:

— Хватит! Все-таки, Кёстринг, вы умудрились всучить нам старую мебель, а новой не показали. Какой ценой будем расплачиваться за это, я не знаю. Идите… Не надо отчаиваться, — продолжал Гальдер, когда Кёстринг удалился. — В конце концов, русские еще не освоили серийное производство новых машин. Т-34 встречаются в пропорции один к пятнадцати по отношению к танкам устаревших модификаций. Не будем забывать о советских рекордах по выделке зубных щеток…

Словно подтверждая первые, еще робкие опасения Паулюса, официозная «Фёлькишер беобахтер» уже пробила по Германии первую тревогу: «Русский солдат превосходит нашего противника на Западе своим презрением к смерти. Выдержка и фатализм заставляют его держаться до тех пор, пока он не убит в окопе или не падет мертвым в рукопашной схватке». Даже странно, как это признание проскочило через фильтры цензуры!

В эти дни Кейтель сделал доклад Гитлеру:

— Рядовой состав Красной Армии может считаться превосходным. Пополнение же из запаса очень отстало и не расстается с сумкою противогаза, боясь химической войны. Командиры до батальонных — очень хороши. Выше их — хуже. Только семь процентов офицерского состава имеет высшее офицерское образование. Генералитет отличает оперативный схематизм, боязнь ответственности. Любой фельдфебель вермахта более свободен в принятии решений, нежели маршалы Сталина, ничего не делающие без его разрешения…

Гитлер с пафосом заговорил, что война на Востоке подходит к финалу, пора уже думать о сокращении сухопутных сил. Но, демобилизуя часть персонала армий, он надеется постоянно увеличивать танковые войска и авиацию:

— Сейчас для Германии имеет значение позиция Японии, чтобы самураи потеряли остатки девичьего стыда, поскорее десантируя во Владивостоке и в Петропавловске-Камчатском. Впрочем, я сам буду говорить с токийским послом Осима…

Рейхсмаршал Геринг призывал к открытому грабежу.

— Вы там в России не миндальничайте, — наставлял он фронтовиков. — Если увидели овцу, стригите ее сразу. Не вам же плакать, а русским! Попалась на дверях медная ручка — отворачивайте ее безо всяких разговоров. Вырубайте леса. Реквизируйте лошадей. Германия должна видеть в вас ландскнехтов-обирал времен Валленштейна, живущих на подножном корму и пожирающих все подряд, что попалось на глаза… Генерал Вагнер, что ты хохочешь? Я давно тебе говорил: всю русскую икру честно поделим пополам. Из Азовского моря — пусть лопает вермахт, из моря Каспийского вся икра достанется летчикам моего люфтваффе…

Гальдер уже приступил к планированию далеких целей вермахта. Его рука бестрепетно выводила пронзительные стрелы ударов между Нилом и Евфратом, через Турцию и Персию — на Афганистан, на Индию. При этом он рассуждал:

— Жестокость необходима в России, как и в Польше, и потому нам следует высчитать, сколько понадобится оставить гарнизонов в России, чтобы они выжали из нее остатки колхозного жира… В этом вопросе я, как и Геринг, далек от слюнтяйства! Эрзацы пусть едят русские, а мы украсим магазины натуральными продуктами Востока…

Паулюс навестил в «Форверке» генерала Генриха Кирхгейма, прилетевшего из армии Роммеля. Кирхгейм сказал, что Черчилль сменил Уэйвелла, поставив на его место генерала Окинлека.

— Роммель еще не рвет с головы волос, но часто хандрит. Восточный фронт забирает все резервы, Муссолини много обещает, но ничего не делает. Еще недавно мы делали горючее бочками, а скоро станем отмерять стаканами.

— Передайте Эрвину мой бодрый солдатский привет, — ответил Паулюс, — и пусть Роммель не завидует нашему мнимому изобилию. При отсутствии железнодорожной тяги мы гоняем к фронту автомобили, расходующие бензин, которого скоро не станет хватать ни нашим танкам, ни нашей авиации. Румынские нефтепромыслы мы откачаем досуха, но… Фюрер, кажется, прав: без кавказской нефти вермахт протянет ноги!

Кирхгейм громко защелкнул замки на портфеле:

— Я вижу, у вас тоже не все в порядке. Если это так, Паулюс, то искать ошибки надо в раннем планировании. Это наверху. Или в исполнении планов позже. Это уже внизу.

Такой вывод задел самолюбие Паулюса:

— Перестаньте, Кирхгейм! Сам Шлифен позавидовал бы нашему планированию. Мольтке не мог и мечтать о лучшем распределении сил. Смотрите сами: с юга Греция и Румыния, с севера Норвегия и Финляндия обеспечивают надежность флангов. Второго фронта нет и не предвидится. Если кто и виноват, так это — русские, срывающие нам графики продвижения. Я, как и фюрер, тоже хотел бы постучать в двери московского Генштаба и спросить: «Эй, ребята, о чем вы тут загрустили? Не пора ли укладывать игрушки, чтобы идти бай-бай?»

…Георгий Константинович Жуков, заместитель наркома обороны, был тогда и начальником Генерального штаба. Много позже, уже во времена хрущевской «оттепели», он признавался:

— Как я уцелел — сам не знаю. Все уже было готово для моего ареста, и, если бы не Халхин-Гол, меня бы давно на свете не было. Меня буквально спас конфликт на реке Халхин-Гол…

Сейчас Жуков многое еще не понимал в том, что происходит, да и понять было невозможно. В эти дни его навестил генерал артиллерии Н. Д. Яковлев, заставший Жукова в кабинете, где он сидел в позе смертельно разбитого человека, глаза его были воспалены от хронической бессонницы. Яковлев стал говорить о подвозе боеприпасов, задавал вопросы о передислокации артиллерии, но Жуков безнадежно махнул рукой:

— Что с меня сейчас спрашивать? Я ничего не могу сказать. Видите, какой бардак? И во многом я просто не могу разобраться… Не верится, что такое могло с нами случиться!

Но уже начиналась грандиозная Смоленская битва.

* * *
В этой битве — впервые за всю войну — вермахт был прочно остановлен: отныне не наступал, только оборонялся. «Потери превосходят успех», — констатировал Гот. В сражении под Ельней вновь просверкало имя генерала Г. К. Жукова, памятное по Халхин-Голу, и отныне немцы не ослабляли внимания, следя за Жуковым, который становился особенно опасен для их вермахта. Обстановка в Цоссене была нервозной. Хойзингер доложил, что на днях Манштейн слышал в эфире переговоры Ворошилова, а 15 июля Гудериан на фронте стал перехватывать по радио грозные приказы маршала Тимошенко. Это даже удивило Паулюса, и он повидался с генералом Эрихом Фельгиббелем, который в Цоссене ведал радиоразведкой вермахта.

— Нет ли в перехвате «дезы»? — встревожился он.

— Никакой, — отвечал Фельгиббель. — У меня в отделе тоже не понимают, почему русские игнорируют секретность. Впрочем, это маршалы! А на более низких инстанциях русские пытаются меня обманывать: штаб называют «сельсоветом», при нужде в снарядах они просят «огурцов», а если нет танков, то оповещают свои штабы, чтобы прислали побольше «сундуков»… Их наивность меня обескураживает — не меньше тебя, Паулюс!

Эрих Фельгиббель был закадычный приятель, и потому Паулюс не скрывал перед ним все растущей опасности:

— Германию сейчас страхует то, что Черчилль увлекся периферийной стратегией, возня с арабами в Дамаске для него важнее нашего наступления на Шмоленгс. Иначе бы…

«Шмоленгс» — так все немцы произносили «Смоленск». Вскоре состоялась встреча фюрера с японским послом Хироси Осима, которому Гитлер сделал нескромное заявление:

— На этот раз судьба Наполеона ждет не меня, а — Сталина! Я уже вижу его тень, удаляющуюся в морозные дали Сибири, и он очень удивится, увидев японские штыки на Байкале.

На все приманки Гитлера — следовать от Владивостока до Байкала — посол Осима отвечал сладчайшей улыбкой, вежливым шипением и поклонами. Гитлер признался своим генералам:

— Когда имеешь дело с самураями, прежде надо как следует подлечиться у хорошего психиатра. Японцы кланяются в мою сторону, а смотрят они в другую. Я не буду удивлен, если завтра же Би-би-си оповестит мир, что армия микадо успешно высадилась в Буэнос-Айресе…

Япония, как принято говорить, «бряцала оружием». Но токийские заправилы не были деревенскими простаками. Они выжидали решительного (!) успеха Германии, чтобы вонзить зубы в наши дальневосточные края. Частичные победы Гитлера в начале блицкрига японцев не одурманили. Пока Сталин еще сидит в Москве, а вермахт топчется под «Шмоленгсом», самураи сознательно выжидали: что будет дальше?

25 июля Паулюс позвонил в Берлин и сказал зятю, чтобы собирался в Россию: его знания русского языка могут пригодиться. Трубку переняла Ольга — дочь Паулюса:

— Папа, я не хочу иметь детей сиротами. Занимая такой пост, ты можешь сделать, чтобы Альфреда оставили в покое.

— Успокойся, дитя мое. Предстоит маленькое инспекционное турне в танковый корпус Манштейна. Уверяю, твоему барону Кутченбаху не придется ходить в яростные штыковые атаки. Кстати, Ольга, поищи дома красивую банку с ароматной косметикой, что отпугивает всякую мошкару.

Но еще до отъезда на русский фронт Паулюсу пришлось задержаться. Гальдер предупредил его:

— Вас включили в особую комиссию. Дело в том, что удалось захватить в исправном состоянии русский Т-34, при нем обнаружили даже технический формуляр. Вам с конструкторами предстоит разобрать Т-34 по винтику, и пусть металлурги заодно выяснят, какой навоз загружают русские в свои домны? Чтобы не испачкаться, захватите и свой танковый комбинезон…

* * *
Появление среднего танка Т-34 было для немцев шоковым ударом, сенсацией № 1, откровением и загадкой. «Это дьявольское наваждение! — говорили они. — Нет, это даже не машина, а какой-то сказочный принц среди наших танков-плебеев…»

На танкодроме, где стоял трофейный Т-34, Паулюс доказывал, что не стоит раньше времени отчаиваться:

— Русские еще не освоили массовое производство, и потому все Т-34 мы выбьем поодиночке хотя бы из калибра «восемь-восемь». Спасибо нейтральной Швейцарии, поставляющей для вермахта такие замечательные зенитные пушки…

Вызванный из лабораторий Нибелунгверке, приехал и знаменитый немецкий танкостроитель — Фердинанд Порше.

— Это правда, — сказал он, — что Т-34 у противника еще недостаточно. Но вы, Паулюс, не забывайте предупреждений Бисмарка: русские долго запрягают, зато они быстро ездят. Из истории нам известно, что Россия всегда к войне не готова, но каким-то странным образом она оказывается победительницей…

Немецких специалистов больше всего поразил двигатель — дизель в 500 лошадиных сил, целиком сделанный из алюминия: «Русские плачутся, что у них не хватает материала для самолетов, а на моторы для танков алюминий нашли…» Паулюс (на основании данных абвера) сказал, что Т-34 подвергался в Москве очень суровой критике, его даже не хотели запускать в серийное производство. Если это так, комиссии предстоит выявить слабые места в конструкции танка.

— Увы… их не существует! — отвечал Порше.

— Но русские-то раскритиковали свою машину.

Это вызвало смех главного конструктора:

— Милый Паулюс, вы что, первый день на свете живете? Должны бы знать, что у подлинных талантов всегда немало завистников, желающих опорочить его достижения. Только этим, и ничем другим, я объясняю критику этой машины.

Паулюс спрыгнул с брони танка на землю: немецкую противотанковую пушку калибром в 76 миллиметров уже выкатывали на прямую наводку. Все попрятались в укрытие, издали наблюдая. Первый снаряд, рикошетируя, вырвал из советской брони ярчайший сноп искр, второй… Второй, ударившись в башню, сделал «свечку», и высветленная траектория полета составила точную геометрическую вертикаль — в небо!

— Я не думал, — сказал Порше, выбираясь из блиндажа, — что русская металлургия способна повершить нашу. Как представитель фирмы Круппа, я свидетельствую ее поражение.

Т-34 достался немцам неповрежденным, внутри его оставили все, как было при русских. Водитель имел перед собой портрет Сталина, а башнер, посылая снаряды в пушку, мог глянуть на фотографию своей курносой с надписью: «Помни о Люське!» Паулюса поразила убогая простота внутри машины: не было кресел, обитых красною кожей, нигде не сверкал никель, но в глубоком лаконизме машины чуялось нечто сосредоточенное ради единой цели — боевого удара. Немецкие Т-III и Т-IV создавались из расчета, что их качества будут выше устаревших советских танков. Но перед Т-34 машины вермахта предстали жалкими таксами перед породистым бульдогом. Комиссия обнаружила: Т-34 имел удельное давление на один квадратный сантиметр в 650 граммов, что и объясняло его высокую подвижность (немецкий же Т-IV давил на почву усиленной массой сразу в один килограмм, что в непролазной слякоти русских дорог обещало большие неприятности).

— В мире много прекрасных женщин, — сказал Порше. — Однако на конкурсах красоты выигрывает единственная и неповторимая. Так же с танком! Т-34 пока не имеет аналогов в мире: он — уникален, и скопировать его невозможно. Если же мы попробуем это сделать, мы сразу упремся в непрошибаемую стенку технических проблем, которые для Германии останутся неразрешимыми… А ваше мнение, Паулюс?

— Я нашел единственный недостаток, — сказал Паулюс. — Экипажу слишком тесно внутри танка, но русские очень любят обитать в тесноте коммунальных квартир, умудряясь всей семьей ночевать в одной комнатке…

Немецких конструкторов откровенно страшили дизель из алюминия, цельнолитые башни из стали особой закалки (они были незнакомы со сваркой под флюсом по методу нашего академика Е. О. Патона). Но строптивый Гудериан настаивал именно на получении точной копии советского танка. Однако и Фердинанд Порше, и инженеры берлинской фирмы «Даймлер-Бенц» возражали ему:

— Точным копированием русского танка мы распишемся в собственном бессилии. К сожалению, Т-IV уже доведен нами до предельных параметров, а новейшие его модификации невозможны. Остался единственный путь — создать танки — ТV и Т-VI, которые повершат броню и силу Т-34…

Так зародилась идея будущих «тигров» и «пантер».

Но чудовищный призрак тридцатьчетверки уже не покидал воображения немцев, и в создании новых танков Германия отныне лишь подражала идеальным формам русского танка.


Сейчас, когда я пишу эти строки, даже страшно при мысли, что лучший танк мира Т-34 у нас хотели отвергнуть: сомнения вызывали дизель, сварной корпус, литая башня и чисто гусеничный ход — иными словами, все самое достойное в конструкции, что и принесло танку международную славу. А в 1965 году военная общественность ФРГ отметила 25-летний юбилей со дня рождения первой тридцатьчетверки, и на эту памятную дату немцы наложили мрачную паутину роковых воспоминаний. Журнал «Зольдат унд Техник» признал, что своим появлением Т-34 дал совершенную конструкцию танка, и потому все мировое танкостроение (вплоть до конца XX века) будет исходить лишь из тех технических результатов, что были достигнуты советской наукой.

Мы, отступающие в сорок первом, могли быть уверены, что оружие будет, и это оружие будет лучше вражеского.

Глава 19

ЛЮДИ, ГДЕ ВАШИ МОГИЛЫ?
Паулюс с зятем вылетели как раз в те места, где осталась моя прародина (по линии бабушки Василисы Минаевны Карениной) и где моему сердцу очень много значат старинные имена — Псков, Дно, Порхов, Замостье и тишайшая речка Шелонь, в которой я, помнится, ловил в детстве раков…

56-й танковый корпус Манштейна прославился тем, что за четыре дня и пять часов проскочил от границ Пруссии до города Даугавпилс (Двинск) и занял мосты через Западную Двину (Даугаву). Но, выбравшись на Псковщину, он попал в окружение, его котел снабжался по воздуху.

Это никак не украсило биографии Манштейна:

— Ну, Паулюс, не желаю вам попадать в котлы. Ощущение такое, будто заперли в сейфе, протянув мне соломинку, через которую я мало пил, худо дышал и плохо мочился.

Московское радио сообщало, что в боях захвачены секретные документы Манштейна об огнеметах (речь шла о самовозгорающемся фосфоре, предтече американского напалма). Паулюс «поздравил» Манштейна с выговором от имени ОКХ за потерю бдительности, хотя это никак не испортило их отношений. Манштейн доложил, что потери чудовищны, сейчас одну его панцер-дивизию послали к Ильменю на борьбу с партизанами.

— Откуда здесь франтирёры? — удивился Паулюс.

— Наверное, наш визит в СССР был настолько внезапен для русских, что местные власти не успели с мобилизацией. Теперь мужчины призывного возраста ушли в леса, к их кострам подсаживаются выходящие из окружения и просто недовольные нами… не вам объяснять, как зверствуют люди из компании Гиммлера. Так что, Паулюс, мы, кажется, обретаем в России второй фронт, и с этим фронтом предстоит считаться.

На траках танков Манштейна еще хранилась пыль дорог всей Европы, а он вдруг заговорил, что они… застряли.

— Чем объясните свою оперативную паузу?

— Даже размерами наших гусениц, — объяснил Манштейн. — Если вы из Цоссена завтра дадите сигнал двинуть мои ролики на Ленинград, мы выйдем к курортам Луги и Вырицы уже с забитыми пылью фильтрами и лопнувшими траками… Не только у нас, но даже у техники сдают нервы и лопаются перепонки!

Беседуя, они шли от полевого аэродрома по заливным лугам, незаметно для себя собрали громадный букет ромашек. В безвестной деревеньке на берегу тихой речки Манштейн занимал избу — с печкой и полатями; барон Альфред Кутченбах, с интересом оглядываясь, уселся на лавке под киотом, и строгие русские боги сурово взирали на загадочных пришельцев. В углу же горницы стоял ящик, из которого торчали горлышки водочных четвертинок.

Манштейн хвалил русских за их сообразительность:

— Чертовски удобную придумали они расфасовку! Этот ящик достался нам в качестве трофея из одной сельской лавки. Больше там ничего не было. Только учебники, какие-то книжки, паршивые «фотокоры» на треногах и пачки соли, пропахшей керосином.

Манштейн сообщил: тяжелые русские танки КВ, истратив боезапас, идут прямо на таран и тогда (если не взрываются при ударе) оставляют от немецких роликов груды искореженного металла. Паулюс в ответ рассказал Манштейну, что с Т-34 не справляется даже противотанковая артиллерия — лучшая в мире.

— Шкуру этих зверей пробивает только швейцарская зенитка калибром «восемь-восемь». Это даже немыслимо, — говорил Паулюс, — если небесная артиллерия станет опускать стволы к самой земле, выступая в несвойственном ей амплуа.

Манштейн занимался устройством букета:

— На этих «восемь-восемь» пока и держимся…

Появились хлеб с зельцем, копченая колбаса. Манштейн сказал, что в недавнем бою пленен русский подполковник; он решил не передавать его в СД или СС:

— Потому что это старый, еще царский офицер. Я держу его при себе — под охраной в бане на огороде. Он предельно откровенен, и мы иногда с ним дискутируем.

— Любопытно. Пригласите его, — сказал Паулюс…

Появился пленный (заспанный). Седоватый ежик волос. Широкое лицо. Грубые руки. В петлицах гимнастерки — три шпалы. Пожалуй, никто, кроме Кутченбаха, не заметил, что он припадает на одну ногу. Увидев зондерфюрера войск СС, сидящего под иконой «Утоли моя печали», русский сказал:

— Ага! Вот этот тип и станет мордовать меня?

Кутченбах засмеялся, отвечая ему по-русски:

— Не бойтесь. Я не по этой части. Переводчик.

— Значит, в эмиграции нашего языка не забыли?

— Я не русский, а немец. Садитесь, пожалуйста.

Манштейн привычно запустил руку в магазинную тару и вытянул на стол четыре бутылочки — каждому по штуке.

— Никак не научусь открывать без штопора.

— Невелика мудрость, — сказал пленный, ударом ладони вышибая пробки, так что водка плеснулась за печку.

На его груди одиноко светилась медаль «XX лет в РККА», и Паулюс с некоторым удивлением заметил:

— Не слишком-то щедро вас награждает Сталин.

Подполковник оглядел Паулюса с ног до головы:

— Да, Гитлер щедрее… Но вы и воюете больше нашего. А у нас — что? Конфликт на КВЖД, конфликт на озере Хасан, конфликт на Халхин-Голе, конфликт на Карельском перешейке… Войн нет — одни конфликты: а с них, сами понимаете, воевать не научишься и орденов не нахватаешься.

Кутченбах долго изучал водочную этикетку.

— Цена три марки и пятнадцать пфеннигов… Дорого!

— А вам-то, — ответил пленный, — не все ли равно, что дешево, что дорого? Вы же за нашу водку не платили.

— Думаю, — ответил зондерфюрер, — приди вы в Берлин, вы бы тоже не стали выбивать в кассе чеки за хальблиттер.

На это подполковник сказал ему:

— До Берлина-то нам еще топать и топать…

Кутченбах перевел, и все дружно захохотали.

— Ваш чин в царской армии? — спросил Паулюс.

— Штабс-капитан. Честь имею.

— Образование?

— Начал солдатом. В четырнадцатом. Три «георгия». Школа подпрапорщиков. Снова фронт. И стал штабс-капитаном. А Военную академию имени Фрунзе закончил лишь в тридцать четвертом году… уже при Сталине.

— Я понимаю, — кивнул Кутченбах, — большевики после революции принудили вас к служению в своей армии.

— Я вступил добровольно. Потому что вы наседали на нас. А мне обидно. Как же? С четырнадцатого в окопах мурыжился, и вдруг… вы в Крыму! Вы в Пскове!

— Кстати, как и сейчас, — заметил Манштейн, протягивая пленному кусок колбасы, наколотый на вилку.

— Скажите, пожалуйста, — допытывался Паулюс, — почему вы при царе хорошо воевали, а сейчас отступаете? Наверное, вы, русские, не любите этого азиата Сталина?

— На это я могу вам ответить, что немцы при кайзере воевали тоже намного лучше, нежели сейчас при Гитлере. Дело не в Сталине! У меня нет никаких симпатий к этому человеку, но в свою последнюю атаку я поднимал людей с его грозным именем… Будь там Сталин или не Сталин, наши цели в этой войне четко определились: выгнать всех вас… обратно! И чтоб вы, немцы, даже забыли, по какой дороге ехали сюда ваши танки.

Ни Манштейн, ни Паулюс не обиделись, спрашивая:

— А вы разве сами не видите, что уже разгромлены?

— Не вижу! У нас Мамай был… триста лет на шее сидел, и то — спихнули. А с Гитлером мы скорее разберемся. Еще год, от силы два, и ваши ролики повернут обратно.

Пленный поднялся, и тут Кутченбах крикнул ему:

— Стоп, моторы! Ну-ка, снимайте правый сапог…

Подполковник прятал в сапоге ордена Ленина и Красного Знамени. Паулюс шутя приложил их к своей груди:

— А это у вас за что? Тоже за… конфликты?

Русский офицер разом опустошил всю четвертинку:

— А ну вас всех… Чем с вами водку тут пить, так лучше отправьте меня за колючую проволоку, как всех. Там мне, знаю, будет хуже, чем в баньке. Но зато… лучше.

— Барон, — обратился Манштейн к Кутченбаху, — доставьте офицера в СД, и пусть ему устроят «шарф-фернемунг»…

В тайной полиции так назывался «энергичный допрос».

Вскоре Манштейн покатил свои ролики к Ленинграду. Сталин отстранил Ворошилова от командования, ибо «железный нарком» вносил в дела только путаницу, а оборону Ленинграда доверил Георгию Константиновичу Жукову. Мы отступали…

* * *
Страшно! Страшно, если в первый же день войны немцы уничтожили 1 200 наших самолетов, так и не успевших взлететь в небо, их разбили в куски на аэродромах — бомбами, их перекорежили гусеницами танков. Не хватало даже винтовок! Ополченцы шли на фронт без оружия, подбирая винтовки убитых. На фронт слали пополнения с учебными винтовками, из которых можно стрелять сколько угодно — все равно никого не убьешь, только глаза себе выжжешь. Генерал-лейтенант Н. К. Поппель вспоминал: «Сейчас даже странно объяснить этот винтовочный голод. А все объяснялось просто: огромные ружейные склады находились близ самой границы» (там они и остались), — за это можно благодарить Мехлиса: удружил нам Лев Захарович!

Только углубившись в Россию, немцы своими глазами убедились, что никакой «линии Сталина» у Сталина не было и в помине — очередная басня! Правда, кое-где попадались остатки заброшенных сооружений, уже поросшие травой и земляникой. Еще накануне войны оборудование «укрепрайонов», начатых при Тухачевском, было безжалостно демонтировано, по распоряжению Л. З. Мехлиса вооружение куда-то вывезли. Генерал-полковник Л. М. Сандалов писал по этому поводу: «Многое из того, что казалось нам тогда непреложною истиной, кануло в Лету потому только, что прямо или косвенно связывалось с именами лиц, отстраненных от командования по вражеским наветам».

Отступали… Новые танки Т-34 еще только входили в серийное производство, а Кулик со щаденками еще до войны запретили выпускать запасные части к танкам устаревшей системы (об этом я говорил ранее), и танкисты, чтобы спасти технику, бывало, «раскулачивали» цельный танк, лишь бы раздобыть запасные детали для других машин. Изношенные БТ-7 и Т-26 бросали на маршах с пустыми баками без горючего — как рухлядь.

Мы отступали… Еще гремели бои под Смоленском, когда под угрозой падения оказался Киев — матерь городов русских. Сталин выходил из себя, не позволяя отступать из Киева:

— Нельзя брать пример с Буденного, который, вместо того чтобы остановить Клейста, отважно руководит нашим драпом. Потеряй мы Киев, и немцу откроется путь на Харьков и Донбасс, там наш уголь, наши заводы — за них держаться…

Недоволен был Сталин и действиями Еременко, который сам же и напросился командовать Брянским фронтом.

— Я же его за язык не тянул, — рассуждал Сталин. — Еременко вот здесь, за моим столом, при всех клялся, что оставит от Гудериана рожки да ножки. А теперь сам прыгает по кустам от танков Гудериана, словно заяц…

Но при этом Еременко не потерял его доверия:

— Он, конечно, не генерал от наступления. Чувствую, в этой войне нам пригодятся и генералы от обороны. А в обороне Еременко на своем месте, наказывать его не надо…

…Война явилась строгим проверщиком всех людей, калибров, брони и составов горючего. Прежние тормоза на пути к победе убирались. Л. З. Мехлис еще витийствовал, стреляя в людей, виноватых и неповинных, но Щаденко уже скатился по служебной лестнице — за свое авторство «индивидуальных ячеек»; немцы скученно сидели в траншеях, а наш боец, не видя других из своей «ячейки», считал себя покинутым, ему казалось, что все ушли, бросив его одного; от этого, уже психологически надломленный, боец оставлял «ячейку» и уходил… догонять своих! А эти «свои» оставались в индивидуальных ямах, напоминавших им об уюте могилы.

Кулик был тоже разжалован из маршалов, но оставался верен себе — даже в условиях фронта. С утра раннего он, напомаженный, словно уличная девка, выстраивал на позициях духовые оркестры, как это делалось еще в гражданскую войну, и под музыку трескучих маршей гнал свои войска под немецкие пулеметы. Выкосят немцы одних — шлет вторично. Под музыку! Как под Царицыном… Но тут вмешался сам Жуков, уже входивший в силу, и сказал, что ему плевать на прежние заслуги Кулика:

— Долой с фронта! Чтоб я его больше не видел…

Наверное, Сталин испытал горькое разочарование, когда его старые полководцы, о которых поэты слагали хвалебные песенки, на деле оказались болтунами — и не больше того! Суровое время требовало новых людей, прошедших высшую академическую школу. Знающих не только свою армию с ее портянками и лозунгами, но и тактику противника, наконец, нужны люди убежденные, которых не устрашит никакая ответственность. Где взять таких людей?.. Если, читатель, спокойными глазами оглядеть когорту тех, что начинали постепенно образовывать Ставку, то мы увидим, что победа выковывалась людьми тридцати-сорока лет, не старше. А иначе нельзя: люди другого поколения просто не выдержали бы адского напряжения и такого частотного ритма событий, в каких жила потрясенная страна. Понятно, почему Сталин ухаживал и за Шапошниковым.

— А вы уже не молоды, — говорил он. — Поставьте у себя в кабинете диван. Часа три-четыре позанимайтесь, потом ложитесь и размышляйте… это ведь тоже дело! Вам снова быть начальником Генштаба, а это — не та фигура, чтобы по окопам мотаться. Для этого я найду людей помоложе вас…

Признаем за истину, что Сталина никогда не покидала вера в ум и благородство Шапошникова, хотя Борис Михайлович иной раз сильно его озадачивал. Так, например, когда одному генералу угрожал трибунал с необратимым расстрелом, Шапошников заявил, что он уже наказал виновного.

— Наказали? Вы? А как наказали?

— Я объявил ему выговор.

Трубка чуть было не выпала изо рта Сталина.

— Выговор? И это… все? — оторопел он.

— Да. Выговор очень тяжкая расправа, — пояснил Шапошников. — При царе-батюшке генералы, получившие выговор от Генштаба, или сразу подавали в отставку, или стрелялись.

Мы отступали. Но в Кремле случались и веселые минуты. Сталин редко смеялся, но однажды его застали очень веселым.

— Подумайте! — рассказывал он. — Сейчас мне звонил один перестраховщик. Кавалерийской дивизии выдали еще старые шашки, на клинках которых начертано: «За веру, царя и отечество». Я спрашиваю — так в чем дело, разве плохие шашки? А он отвечает: «Очень хорошие, но идейно не выдержанные…»

* * *
1941 год — это год героический, год незабываемый.

Честь и слава всем тем, кто тогда, изнывая от жажды, отступал с последним патроном в магазине старой винтовки.

Смоленские леса смыкались за ушедшими батальонами.

«Мы вас подождем!» —  говорили нам пажити.
«Мы вас подождем!» —  говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса…
Люди, где вы? Тихо. Мне ли забывать вас?

Глава 20

А НАШ ДУЧЕ ВСЕГДА ПРАВ
Последний анекдот был таков. Немецкий офицер, будучи в Италии, зашел в римскую кантину выпить вина. Все вокруг было заплевано, и он сказал хозяину: «Синьор, дуче у вас провел немало кампаний — и за высокие урожаи, и за истребление мух. Не мешало ему провести последнюю кампанию — чтобы вы, итальянцы, перестали плевать куда попало». На это хозяин кантины отвечал с глубоким вздохом: «Была у нас и такая кампания. Но мы ее, как и все другие, тоже проиграли…»

Итальянцы народ хороший, но экспансивный, и, когда им не хватало слов, они начинали плеваться. Вот яркий пример тому: рабочие фирмы «Фиат», выпускавшей моторы для танков, начинали трудовой день с того, что в проходной завода весьма энергично оплевывали плакат с портретом Муссолини, лишь потом занимая места у станков. Цеха, как и улицы, были украшены девизами: «Дуче всегда прав!», а рабочие по ночам писали на заборах: «Пусть дуче сдохнет от рака».

— Врачи нашли у меня только гастрит, — бесновался Муссолини. — Никакие анализы не дают признаков метастаза…

21 июня он получил письмо от Гитлера: «О наступлении на Египет до осени вообще не может быть речи». А среди ночи дуче был разбужен своим зятем, графом Галеаццо Чиано, ведавшим внешней политикой Италии, который сказал, что у него есть очень важное сообщение — опять-таки от Гитлера.

Муссолини растолкал свою солидную жену:

— О, Рахель! Я по ночам не беспокою даже лакеев, а этот пижон с челкой срывает меня с постели… Так в чем дело?

Чиано зачитал обращение фюрера, который в эту ночь принял «самое важное решение в своей жизни» — напал на СССР.

— Рахель, ты слышала? Наша ярмарка прогорела… Это настоящий идиотизм, — продолжал он в сторону зятя. — Что он там импровизирует, не согласовав прежде со мною? Ведь при свидании в Зальцбурге фюрер обещал всю свою авиацию для Африки, а оставил меня с пройдохой Роммелем…

Галеаццо Чиано задумчиво сказал:

— Военные расчеты Берлина всегда оказывались более реальны, нежели прогнозы политического порядка.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Только то, что при гибели корабля матросов часто засасывает гибельная воронка, и опытные моряки, зная об этом, заранее отплывают как можно дальше… Даже если немецкие генералы спланировали войну идеально, Гитлер допустил роковую ошибку в политических расчетах. Италия не нуждается в преодолении снежных сугробов России, наше будущее простерто от Гибралтара до Аддис-Абебы…

Кажется, сказано достаточно ясно: зять предупреждал дуче быть скромнее и с Россией лучше не связываться.

Муссолинн между тем развивал свои вожделения:

— Если мы сегодня же не вступим в войну с Россией и не станем главным партнером Гитлера, то он, разбив Сталина, сделает из Италии германский протекторат, в лучшем случае оставив меня на посту римского гауляйтера. А ты, Галеаццо, будешь торговать апельсинами в казино для немецких офицеров.

(Чиано доверил свои опасения дневнику: «А если Красная Армия окажет сопротивление более стойкое, чем армии буржуазных государств? Какова будет тогда реакция в широких пролетарских массах всего мира?»)

Чиано сказал:

— Сегодня воскресенье. Все русское посольство с вечера выбралось из Рима, чтобы загорать на пляжах. А на каком пляже купается их посол Горелкин?

— Ищи его в Риччони! Найди и сразу дай ему по лбу, чтобы он содрогнулся от ужаса перед моими берсальерами…

Он еще раз поглядел письмо Гитлера: «Решающую роль вы, дуче, сможете сыграть (в войне с Россией), увеличивая ваши силы в Северной Африке». Это возмутило дуче:

— Меня он загоняет в пустыню ковыряться в песочке, а сам будет таскать из России эшелоны всякого добра. Нет уж, — решил Муссолини, — мои ребята не поплетутся в обозах за вермахтом. С тех пор как англичане выперли нас из Аддис-Абебы, путь к восстановлению великой итальянской империи станет пролегать через степи России! Доверимся звериному инстинкту — он меня еще никогда не подводил, и я уже начинаю чувствовать, что в России мне суждено оставить след своей львиной лапы…

Бенито Муссолини тут же позвонил на квартиру маршала Уго Кавальеро, который был начальником генерального штаба и который еще почивал сном невинного младенца:

— Проснись, Уго! Какие дивизии годны для России? Если ты еще дремлешь, так запиши их названия: «Пассубио», «Торино» и «Принц Амадео герцог д’Аоста». Их могучее объединение составит «Итальянский экспедиционный корпус в России».

— Понял, — зевнул Кавальеро. — КСИР.

— КСИР, — согласился дуче и стал натягивать брюки…

До этого все монологи были произнесены в трусах.

— Рахель, — сказал дуче, застегивая ширинку. — Придется нам с тобою ввести карточки на продукты. Ты представляешь, какой дикий вой устроят мои бумажные итальянцы.

Почему-то он любил итальянцев называть «бумажными».

— Ах, Бенито! Ты погубишь себя и всех нас…

В ответ Муссолини бодро пощелкал подтяжками:

— Ничего! У меня на всех хватит касторки.

Дуче велел срочно разбудить и доставить генерала Мессе.

— Джованни! — сказал он ему. — Кажется, тебе предстоит веселая прогулка в Россию. Но сразу предупреждаю, как друга: можешь просить у меня сколько угодно орденов и медалей, но ты не получишь от меня ни пушек, ни танков… они все нужны в Ливии!

Муссолини пожелал видеть атташе Германии и принял Риктелена в своем гигантском кабинете «Палаццо Венеция», где был только один стул — для дуче, а остальные пусть постоят.

— «Стальной пакт» между мной и фюрером, который я желал бы назвать «Пактом крови», — объявил дуче, — призывает меня пролить кровь своих берсальеров на полях России, ибо уголь Донбасса своим горением превышает качества угля вашего Рура…

— Не спорю, — согласился генерал Риктелен, имея в виду сравнение угля разных сортов.

Сразу началась грубая и бестолковая агитация по заманиванию в КСИР добровольцев. Нищих и голодных итальянцев соблазняли богатством, которое они обретут в России.

— Русские хуже эфиопов, — внушали им. — За красивую зубочистку они готовы отдать целую корову. Они пожертвуют семейной периной за плевую фотографию нашего великого дуче. Можно получить овцу за почтовую открытку с видом Виллы Савойя, в которой проживает наш скромнейший король.

Солдат, не желавших воевать с Россией, накачивали касторкой, а потом, изможденных обильным поносом, ссылали на голые острова близ побережья. Охотно шли в поход только чернорубашечники, убежденные фашисты, до пупа обвешанные значками всяких спортивных, филателистических, лесоводческих и охотничьих обществ.

— Наш дуче всегда прав! — кричали они.

Вскоре был устроен парад войск, отправляемых в Восточный поход. Конечно, дуче не удержался от речеговорения:

— Мы переломаем большевикам все кости с беспощадностью кровожадных хирургов, — заявил он. — Я дал вам могучую фашистскую технику! — При этом ленивые мулы, которым и не снилась Россия, энергично задвигали ушами, отгоняя назойливых мух. — Наша партия ничего для вас не пожалела. Каждая подошва ваших ботинок держится на семидесяти двух гвоздях. Если не верите, сосчитайте сами… только не сейчас, не на параде! Фашизм, — упоенно продолжал дуче, — это вам не какая-нибудь чесоточная крапивница, от которой не знаешь куда деваться, а потом зуд проходит сам по себе. Фашизм останется вечен, как и эти древние камни Рима… Вива, эй-ялла!

— Вива, вива! — гремело на площади. — Слава нашей великой фашистской партии, а дуче — всегда прав… прав… прав…

Чернорубашечники хором исполнили фашистский гимн:

Молодость —  что весенние воды.
Только в фашизме счастье свободы…
На трибуне, провожая войска КСИР в Россию, между германским и японским атташе стоял военный атташе США — полковник Норман Фиске и делал рукой под козырек. Поехали! В вагонах воинского эшелона члены партии воодушевляли молодежь всякими идиллиями, вычитанными из газет:

— Все русские носят длинные бороды, а подпоясываются красными кушаками. У каждого в руках — балалайка или гармошка. С утра они играют коммунистический «Интернационал», при звуках которого в меру обнаженные колхозницы начинают плясать от радости… Все это мы скоро увидим своими глазами!

Эшелоны мчались на север, и на Бреннерском перевале итальянцы заплакали: здесь кончалась их родина. Кто-то вдруг запел «Бандьера нэва», запрещенную при фашизме:

На мосту Бассано —  черные знамена.
Траурные флаги —  вестники смертей.
На войну собрались храбрые альпийцы.
Движутся навстречу гибели своей…
Честно говоря, мне жаль этих итальянцев. Снежные сугробы в донских степях под Сталинградом станут для многих братской могилой, а те, кто останется в живых, будут расстреляны во Львове и Демблине, гитлеровцы затопчут их живыми в топи болот Белоруссии, и об этом долго-долго никто-никто в мире даже знать не будет… Да, их жалко!

* * *
В отличие от Муссолини испанский каудильо Франсиско Франко никогда не кричал о том, что он прав, но все-таки он оказался прав, не доверяя Гитлеру, и потому — в ответ на призывы фюрера — отправил в Россию только одну «Голубую дивизию», составленную из отбросов общества; русские в таких случаях говорят: «Возьми, убоже, что нам негоже»…

Это был сброд! Уголовники, выпущенные из тюрем; нищие, желавшие обеспечить свои семьи; были и такие, что поскандалили с женами и «отомстили» им экскурсией в Россию; наконец, в «Голубой дивизии» было немало и республиканцев, сознательно ехавших на русский фронт, чтобы сразу же сдаться в плен. Немцы обещали платить наемникам 60 марок в месяц, но выплачивали советскими рублями (из расчета 20 рублей за одну марку).

«Голубая дивизия» сразу показала своим союзникам, что с ними шутки плохи. Проездом через Германию, ради лучшего освещения своих вагонов, испанцы снимали фонари на станциях. Они штурмом взяли вагон-холодильник с сыром и весь сыр мигом слопали; с перрона вокзала в Берлине испанцы мигом «увели» все чемоданы немецких офицеров, приехавших в отпуск, чтобы порадовать родных подарками из России.

«Голубая дивизия» обосновалась на Псковщине, немцы держали испанцев на особом пайке — всего 200 граммов сухарей в день, и те очень легко, даже беззаботно, сдавались в плен.

— Сытно пожрать бы, — говорили они на допросах, — а больше нам ничего и не надо. Капитано — сволочь! Сам жрет курятину да нас же и обворовывает… Вы нас простите. Конечно, нам бы лучше сидеть дома, но там жрать нечего!

Испанцы не столько воевали с русскими, сколько дрались с немцами. Заодно уж — за компанию! — они жестоко били своих офицеров. Среди моих земляков остались смутные предания:

— Испанцы-то? А шут их знает, что за люди? Если не дерутся, так они, почитай, все время дрыхли как окаянные. Мы же сами их и будили. Вставайте, говорим, эвон немцы идут. Тут они мигом вскакивали — и в драку…

В наших архивах сохранилось множество показаний испанских военнопленных. Меня удивил один протокол допроса. «Я, — сознался один офицер, — постоянно испытывал все нарастающее чувство привязанности к русскому народу и земле русской. Многие мои товарищи испытывали те же чувства… поверьте, я будто стал очищенным ото всей скверны».

Франко очень скоро убрал «Голубую дивизию» с русского фронта, а Гитлер не смел возражать, ибо он нуждался в поставках ценного вольфрама из рудников Испании. Впрочем, этим испанцам потом даже повезло: многие до сих пор получают приличную пенсию от правительства ФРГ и живут неплохо.

Итальянцы ничего не получают и никогда уже не получат…

Глава 21

ВОЙНА ЗАТЯГИВАЕТСЯ
Красная Армия по-прежнему отступала — когда дорогами, а чаще лесами, проселками, через болота. С картами было плохо! Перед войной, боясь шпионов, все что надо и не надо засекретили, даже географию, а так как военная доктрина учила, что воевать предстоит только на чужой территории, то выпускали карты Европы, а своих вот не было. У немцев же — наоборот! — имелись прекрасные карты России, и потому наши командиры всегда желали иметь трофейные карты своей же родной земли. Вот и «драпали» дальше на восток, прочитывая при кратких вспышках спичек по-немецки написанные русские названия: Дедово, колхоз «Путь Ильича», Бабий Лог, совхоз «Сталинским путем».

— Эх, где наша не пропадала! Пошли, братцы, далее.

Ведь еще совсем недавно, во время предвоенных маневров, красноармейцы проходили через села, бабы выносили навстречу горшки с топленым молоком, старухи несли в подолах яблоки, малину в деревенских решетах, старики пасечники угощали сотовым медом. А теперь дажетаились деревень — как бы не нарваться на немцев — и тянулись околицами, небритые, грязные, кое-как забинтованные, стараясь не смотреть в глаза встречным, безголосый позор уязвлял души, а командиры со шпалами и ромбами в петлицах выслушивали обвинения стариков:

— Мы-то в германскую не пустили немака на свою землицу. На кого же нас бросаете? Сколь годочков в нитку тянулись, на вас же налоги платили, а вы… Вернетесь ли?

— Жди, дед. Вернемся. А сейчас и без тебя тошно…

Время было лютейшее: сегодня жив, а завтра тебя нету.

Люди топали по родимой земле, осиянной трескучими пожарами деревень, мимо старинных погостов, где под крестами навек опочили их достославные пращуры. Это уж потом, дошагав до Берлина, вислоусые «отцы» спрашивали молодых:

— Ты, сынок, с какого года на фронте?

— Да, почитай, с сорок третьего. А что?

— У-у, сопляк какой! Кто в сорок первом не воевал, тот и войны-то не видывал, тот и беды не знавал…

Орденоносцев в армии тогда было очень мало. На человека с медалью «За отвагу» смотрели во все глаза, как на жирафа глядят в зоопарках. Гимнастерки солдат, принявших на себя первый удар вермахта, были украшены значками «Готов к труду и обороне» или «Ворошиловский стрелок», но и эти скромнейшие отличия, наверное, тоже к чему-то обязывали… Отступали!

В редчайшие минуты отдыха Шапошников говорил:

— Эта война, какой еще не знало человечество, позже, когда нас на свете не будет, привлечет обостренное внимание историков. Потому нельзя оставлять после себя одни белые пятна, преступно говорить только об успехах, скрывая жесточайшую правду. И пусть потомки увидят не только мужество солдат наших, но и трагические просчеты генералов… Пройдут годы, и какой-нибудь листок из блокнота, написанный комбатом в траншее за минуту до его гибели, станет важным историческим документом… Сберечь бы все это!

Сберечь не удалось. Может, еще где-то на дне старческих сундуков и лежат солдатские письма. Может, какая-либо старуха, вспомнив молодость, и прочтет в тысячный раз: «Добрый день, Маня! Во первых строках своего письма сообщаю, что я жив и здоров, чего и тебе желаю…» А куда он, ее муж, делся потом — об этом никто и никогда не узнает. Намучились до войны, страдали во время войны, и наплакались они после.

Идут века, шумит война,

Встает мятеж, горят деревни,

А ты все та ж, моя страна,

В красе заплаканной и древней.

Доколе матери тужить?

Доколе коршуну кружить?

* * *
Паулюс с зятем возвращались из группы Манштейна в пустынном транспортном «юнкерсе», с ними летел и генерал Эрих Гёпнер, на его голове черная пилотка танкиста сидела чересчур залихватски, а посреди фюзеляжа стоймя был поставлен рояль.

— Это ваш? — спросил Паулюс о рояле.

«Рыцарский крест» украшал мундир Гёпнера.

— Именно о таком «Стейнвее» жена и мечтала. Это из витебского клуба железнодорожников. Русские держали его на сцене, совсем не понимая того, что габариты стиля «миньон» допустимы лишь для дамского будуара. — Взревели моторы «юнкерса», Гёпнер невольно повысил голос: — Вы не слышали последнюю новость, Паулюс?

— Нет. Я кормил комаров в лесах под Лугою.

— Сталин начинает менять людей. В начальники своего Генштаба он снова поставил старого Шапошникова, чтобы освободить Жукова для фронтовой работы. Думается, в Кремле сейчас мечутся, выискивая новых людей, чтобы заменить прежних начальников.

Гёпнер по-хозяйски придерживал рояль (через три года, когда Гитлер станет его вешать, он будет жалобно просить об одном — не конфисковывать его имущество). Паулюс сказал, что для ОКХ останется, наверное, загадкой внезапное устранение Шапошникова из Генштаба, а теперь — непонятное его возвращение.

— Никаких загадок, — отвечал Гёпнер, — просто у Сталина совсем не осталось здравых людей, вот и вернул Шапошникова.

— Но там уже был некий Жуков.

— А кто знает Жукова? Никто…

На аэродроме в Летцене Паулюс встретил генерала Курта Гаммерштейн-Экворда, снова он выслушал от него едкие слова:

— Все сроки прошли, а Россия не капитулировала, как вы полагали в Цоссене. Глупо думать, что отступление русских является преднамеренным, и вряд ли они следуют маршрутами Барклая и Кутузова. Вам, Паулюс, еще предстоит покрутиться под куполом этого цирка, но я… я уже покинул эту арену!

«Странные слова, и при чем здесь 1812 год?»

Вот и Альтенштайнштрассе; поднимаясь по лестнице, Паулюс уже мечтал о пушистой пижаме и домашнем уюте. А завтра можно выехать с Коко за город — рисовать акварелью старые деревья над притихшей водой. Жена встретила его слезами:

— Боже, как я волновалась все эти дни, а теперь счастлива, что ты вернулся с войны… снова дома.

Паулюс, обнимая Коко, весело смеялся:

— Поверь, именно на фронте у Манштейна я… отдохнул. А теперь с ужасом думаю, что снова надо ехать в Цоссен или мотаться в Пруссию. На фронте все-таки легче…

Радиоприемник заполнял квартиру пением победных фанфар, знакомый голос Ганса Фриче возвещал о новых и, как всегда, «исторических» победах фюрера на Востоке. Молоденькая горничная поднесла Паулюсу рюмку яичного ликера на подносе. Он уже слышал шум горячей воды — ему готовили ванну.

За обеденным столом Елена-Констанца спросила:

— Не скрывай от меня — когда закончится война?

Паулюс в этот момент прислушался к речи Ганса Фриче, который сообщал о пресс-конференции для иностранных корреспондентов, устроенной Риббентропом; министр выразился так: СССР уже перестал быть фактором, имеющим в мире политическое значение. Даже те, кто сомневался в успехе этой войны, теперь свято уверовали в гений нашего фюрера.

— Не все, — сказал Паулюс, как бы отвечая и жене и тому же Гансу Фриче. — Вермахт сильно забуксовал под Шмоленгсом.

— Это серьезная остановка?

— Вермахт она не остановит, но сроки войны передвинутся дальше. Мы ведь надеялись захватить много вагонов и паровозов, чтобы не перешивать узкую колею, принятую в Европе, на более широкую — российскую. Но большевики угоняют весь подвижной состав, и нам приходится задействовать автомобили. Сейчас мы собрали со всей Европы четыреста тысяч машин… Представь, сколько горючего пожирает эта армада?

Зазвонил телефон, жена сняла трубку.

— Гальдер… тебя, Фриди, — сказала она.

— Паулюс, — послышался сдавленный голос из бункера Цоссена, — у вас нет никаких соображений по поводу того, что Шапошников вернулся в свой Генеральный штаб?

Паулюс сказал, что ему как-то безразличны эти перестановки «мебели в кремлевских кабинетах», что в любом случае общий интерьер останется, по его мнению, прежним — маловыразительным. Затем они встретились, и разговор Гальдером был продолжен:

— Шапошников, пожалуй, единственный сейчас в окружении Сталина, кто не боится возражать ему, и его советы могут быть опасны для нас. Потому его следовало бы обезвредить.

— Каким образом? — спросил Паулюс.

— Через Бухарест или Хельсинки — так будет достовернее! Подозрительный Сталин сразу удалит Шапошникова…

Теперь в Цоссене всем уже было ясно, что молниеносная война (блицкриг) превращалась в войну затяжную. Пока помалкивали об этом, но каждый понимал, что предстоит зимняя кампания, к которой вермахт не был подготовлен. По этой причине немецких генералов заразила эпидемия наполеономанин. Это подтверждали и вести с фронта. Фельдмаршал Клюге — по мемуарам французов о походе 1812 года — пытался отгадать, что ждет его войска в зимней России. Ходили слухи, что Гудериан даже устраивает ночлеги в местах, где когда-то переспал и Наполеон. В совпадениях (да и даже в географии) немецкие генералы хотели видеть что-то пророческое, указанное им свыше. Гитлер, напротив, даже ликовал от совпадений:

— Мы форсировали Неман в тот же день, что и Наполеон! Наши танки ворвались в улицы Вильно и Ковно двадцать четвертого июня — в день, когда туда вошла кавалерия Мюрата… Но мы обгоним Наполеона на своих моторах!

Паулюс, вдумчивый аналитик, был далек от того, чтобы проводить мистические параллели между 1812 и 1941 годами.

— Сравнение этих войн не выдерживает критики, — рассуждал он академическим тоном, словно читая лекцию. — Избегая сражений с Наполеоном, русские ничего не теряли, кроме унылых и безлюдных пространств. В этой же войне они оставляют промышленные центры, без которых немыслимо снабжение сталинских армий. Потому и отпор большевиков будет возрастать день ото дня — по причинам, далеким от исторических аналогий. Сейчас их должна бы беспокоить потеря месторождений молибдена и марганца, без наличия которых немыслима вся сложная металлургия легированных сталей…

7 августа в Цоссене появился Хойзингер — со смехом:

— Поздравьте: у меня в Москве появился… антипод. Шапошников, вернувшись в Генштаб, выдвинул в начальники оперативного отдела молодого Александра Василевского.

— Что вам, абверу, известно о нем?

— Василевский еще в стадии нашего изучения. Известно, что он из семьи священника. Офицером стал еще до революции. Воевал с нами в армии Брусилова. Принадлежит к числу очень редких в Москве поклонников учения Драгомирова, который, как вам известно, моральный фактор в сражении ставил выше технического воздействия. В обращении с подчиненными Василевский отзывчив и даже мягок. В личной жизни порядочен. С отцом-священником, как член партии, отношений не поддерживает. Имеет лишь единственный орден… незначительный!

В августе радиостанция Хельсинки нанесла провокационный удар. В передаче на русском языке некие «друзья» обращались лично к Шапошникову, убеждая его не казниться более муками истерзанной совести, к чему эти запоздалые раскаяния? Ему, бывшему офицеру царского штаба, пора обратить свой ум на служение не Сталину, а страдающей русской нации. Шапошников этой передачи не слышал. В эти дни (дни жестоких боев под Смоленском) его однажды видели даже небритым.

Он уснул над аппаратом Бодо, ожидая связи с Жуковым.

Связь работала, как всегда, отвратительно.

* * *
Незадолго до войны в очень морозный день Сталин звонил в Ленинград, и вдруг в его трубке послышалось:

— А корыто? Корыто купила ли?

— Ой, два часа выстояла… достала. Цинковое!

— Манька-то как живет? Разошлась со своим?

— Выгнала! У нее теперь хахаль… непьющий.

— А сколько он получает, ты не спрашивала у Маньки?

— Да инженер! Много ль с инженера накапает?..

Сталин вызвал наркома связи И. Т. Пересыпкина:

— Если я могу свободно подслушивать чужие разговоры, значит, и мои разговоры кем-то прослушиваются… Разберитесь!

В недостатках связи пришлось разбираться в самый разгар войны, когда управление армиями было уже потеряно. Войска слишком надеялись на линии Наркомата связи — на проволоку между столбами. Совсем не учли, что война будет маневренной, а линии связи протянуты, как правило, вдоль железных дорог или важных магистралей. Чуть войска отойдут от дорог подальше — ни столбов, ни проволоки. К тому же связь была не подземно-кабельная, а воздушно-проводная, и противник смело к ней подключался, прослушивая наши переговоры, а иногда немцы давали по нашим войскам ложные приказы — отступать. Слепое доверие к телефонам порою кончалось трагедиями, гибелью множества людей. При этом существовала «радиобоязнь»: к походным радиостанциям относились как к лишней обузе, за которую надо отвечать, при первом же удобном случае их отсылали в обоз. Это происходило от недоверия к сложной аппаратуре, от боязни штабов быть запеленгованными противником. Шифровальные же коды были настолько сложными, что зачастую приказы передавали в эфир открытым текстом, после чего на штабы сыпались бомбы. Но вот что достойно внимания: танкисты с авиаторами активно пользовались радио, требуя от командования только одного — скорейшей радиофикации танков и самолетов. Скоро наши воины освоили все приемы связи, а радио стало привычным для командования. Но в 1941 году мы еще блуждали во всеобщей немоте, и даже сам Пересыпкин, ставший маршалом войск связи, порою никак не мог соединить Сталина со штабом Буденного:

— Извините, осталась связь только по азбуке Морзе.

— Вы по азбуке Морзе с женой договаривайтесь, — злился Сталин, — а я должен слышать Семена, чтобы по голосу определить, как он там… жив или уже помер?

Фельгиббель в эти дни снова повидался с Паулюсом.

— Мы, — сообщил он, — перехватили интересную информацию от русских. Сталин нервничает из-за Киева, очень недовольный Буденным, и, кажется, вместо этого конюха будет назначен Тимошенко… Тебя это интересует?

— Нет, — отозвался Паулюс. — Не все ли равно, кто будет под Киевом, которого русским все равно не удержать. Меня беспокоит иное… вот эта карта, видишь?

Запрограммированная в планах линия «Архангельск — Астрахань», эта стратегическая линия, на которую войска вермахта должны бы уже давно выйти, оставалась пока недосягаема. Паулюс просил Фельгиббеля всмотреться в эту роковую черту фронта, что вытянулась почти прямой вертикалью:

— Ленинград — Днепропетровск, вот и все, чего мы достигли ценою бешеных усилий, ценою колоссальных потерь, износив моторы и нервы, растратив колоссальные массы дефицитного горючего. Утешаюсь только тем, что инициатива и стратегический успех пока еще принадлежат нам… Все изменится, если не мы, а они станут навязывать нам свою славянскую волю, а эта воля, как известно из истории, всегда была способна соперничать с нашей, великогерманской.

— Значит, Тимошенко не боишься? — спросил Фельгиббель.

— Я должен остерегаться тех, которые еще неизвестны. Но они, несомненно, должны скоро обнаружиться… В двенадцатом году Наполеон знал тоже двух полководцев — Барклая и Кутузова, но разбили-то его совсем другие, Наполеону ранее неизвестные.

Глава 22

КУДА ПОКУПАТЬ БИЛЕТ?
Теперь Паулюс редко бывал дома. Самолетом или дизельным экспрессом он часто мотался между Цоссеном, где владычил угрюмый Гальдер, и убежищем «Вольфшанце», где диктовал свою волю Гитлер, а Йодль с Кейтелем внимали ему с напряженным видом. Наконец Паулюс решил не играть с фюрером в кошки-мышки, а честно предупредить его: зимняя кампания неизбежна, вместе с нею мучительно назревают новые проблемы.

— Мы ведь еще не знаем, — докладывал он, — как наша техника перенесет русский климат? Не загустеет ли в баках горючее? Как отреагируют технические масла? Что делать, если смазка замерзнет на оружии, а тавоты кристаллизуются? Русские лучше нас приспособлены к своим природным условиям, и наверняка именно зимою они постараются навязать нам свои решения.

Гитлер слушал спокойно (во всяком случае, Паулюсу не приходилось видеть его катающимся по полу и грызущим ковры от ярости). Лишь постепенно он стал возбуждаться.

— Паулюс, я не желаю слышать подобную болтовню, — именно так записала его ответ стенографистка. — Спокойно доверьтесь моему дипломатическому опыту. Армия должна нанести русским лишь несколько мощных ударов… Впредь я самым категорическим образом запрещаю вам говорить о зимней кампании!

Паулюс чуть было не сказал, что при морозе в сорок градусов никакой Талейран не способен повлиять на химический состав тавотов и бензолов. Близилась осень. Авиаразведка докладывала, что из Смоленского котла советские войска выходят чуть ли не стройными колоннами. Разрывы в линии фронта угрожали теперь вермахту. Фельдмаршал фон Бок радировал Кейтелю, что его наступление выдохлось: через «кровавую печь» боев под Ельней прошли тысячи солдат, а от боевых дивизий, недавно еще полнокровных, остались лишь жалкие ошметки.

Гитлер заговорил иначе — даже ласково:

— Москва для меня — географическое понятие, не более того. Заводы Харькова и рудники Донбасса важнее! Москва, да, узел скрещения всех железных дорог. Согласен. Допустим, я покупаю билет на московском вокзале. Но… куда мне ехать дальше?

Тут и Паулюс, уж на что был выдержанный человек, но даже он разволновался, ибо отлично понимал, что со взятием Москвы война не закончится, а лишь еще более затянется, встреча же с японцами на берегах Байкала — такая перспектива в его сознании не укладывалась. Так куда же, черт побери, ехать дальше?

— Куда нам покупать билет на московском вокзале?

Это спросил Йодль, а Хойзингер решил пошутить:

— Лучше всего в… Берлин, — сказал он.

— Глупые у вас шутки, Хойзингер! — обозлился Гитлер…

Паулюс, наслушавшись таких разговоров, говорил жене:

— Не хватит ли? Меня в вермахте считают самым выдающимся бюрократом… надоело! Я чувствую, что пришло время сменить номера телефонов, чтобы обо мне как о «бюрократе» забыли. Надо подумать о месте на фронте…

Гальдер знал об этом желании Паулюса, обещая помочь:

— Понимаю, вы уже засиделись до того, что пора приобрести геморрой. Хотя мне и жаль спускать вас со своего короткого поводка. А на длинном поводке много ли набегаетесь? Ведь вы никогда не командовали ни дивизией, ни даже полком…

4 августа Паулюс оказался на берегах Березины, в городке Борисове, где еще догорала спичечная фабрика. Здесь Гитлер пожелал встречи с генералами, дабы обсудить — куда следовать далее. Утром за чашкой кофе фельдмаршал фон Бок заметил Паулюсу, что у него еще хватит сил для решающего удара:

— По Москве, главному нерву большевизма…

Но, делая доклад в присутствии фюрера, фон Бок сам же признался в ослаблении своего фронта, предлагая своей группе «Центр» занять оборонительные позиции. Гейнц Гудериан веселья никому не прибавил, заговорив о… зиме:

— Как и подковам лошадей требуются шипы в гололедицу, так и танкам нужны шипы на гусеницы. Семьдесят процентов моторов отработали ресурсы, фильтры забило, они уже не спасают моторы от пыли, а поршневые кольца стерлись.

— Это и есть ваши претензии? — спросил Гитлер.

Кейтель с Йодлем тактично помалкивали.

— Я сказал только о моторах, но у меня почти не осталось опытных офицеров. Срочно нуждаюсь в пополнении.

— У меня такая же картина, — нехотя добавил Гот. — Сейчас мы способны на ограниченные операции с частным успехом. Опять мало пленных! Странная ситуация: чем сильнее напряжение вермахта, тем меньше количество пленных…

Было высказано соображение: варварским отношением с пленными мы сами дали отличный материал для советской пропаганды, и теперь русские не торопятся поднимать руки. Паулюс не вмешивался: военнопленные — это забота ОКВ, а он принадлежит к ОКХ, и пусть выкручивается сам Кейтель.

Кейтель громыхнул фельдмаршальским жезлом:

— С большевиками рыцарской войны не ведем. Речь идет о полном уничтожении их мировоззрения. Я не вижу причин для изменений в режиме военнопленных. Мы не намерены варить для них супы из концентратов для солдатского рациона.

Гитлер вызвал неловкую паузу, внеся предложение:

— Я не возражаю! Если пленные умирают от голода, то пусть пожирают один другого. Нам же спокойнее…

Паулюс заполнил паузу сообщением из Ливии:

— Нехватка резервов сдерживает Роммеля в его порыве к Нилу, он наскреб двести танков, а генерал Окинлек, сменивший Уэйвелла, собрал под Каиром больше тысячи машин.

— Нам сейчас не до экзотики с пирамидами, — ответил фюрер. — Роммелю занять прочную оборону и ждать, пока не сломлено сопротивление русских. К сожалению, у Сталина обнаружилось танков и авиации гораздо больше, нежели мы предвидели. Будь я осведомлен об этом заранее, мне было бы труднее принять решение о войне на Востоке…

Что это? Продуманные слова? Или случайная обмолвка?

Генералы даже притихли — в оцепенении.

— Теперь я понимаю, — продолжал Гитлер, — что нам уже не объять всей необозримой русской массы. Маршевое напряжение пехоты достигло крайнего предела. От гигантского русского торта мы должны (и как можно скорее!) отрезать самый лакомый кусок для насыщения нашей экономической базы. Я имею в виду промышленные районы Харькова и Донбасса. Согласен, что маршевое напряжение вермахта достигло предела. Вы знаете, я был против вмешательства Италии в наши русские дела. Римские крохоборы получили от Абиссинии горстку арахиса, от Греции имеют банку маслин, а теперь дуче пожелал иметь фунт русской говядины. Но пусть в Риме не думают, что отделаются тремя дивизиями с тощими мулами, слава Богу, их еще не надобно отпаивать нашим бензином. Теперь я потребую от дуче целую армию…

Франц Гальдер осмелился заметить, что вермахту необходима передышка, хотя отсутствие прежнего напряжения — он признавал это! — неизбежно вызовет стратегический кризис:

— Потери? Да. Но в прошлой войне кайзера потери на Востоке тоже были гораздо более, нежели на Западном фронте.

Вот тут Гитлер и взорвался, указывая на Гальдера:

— Он, проторчавший в тылу и не имеющий даже нашивки за ранение! Ему ли судить о потерях? Ему ли, который протирает штаны в кабинетах Цоссена на казенных стульях…

Август 1941 года вошел в историю как кризис в высшем руководстве вермахта, а вопрос о том, куда следовать, разрешался в трояком варианте: Готу и армии фон Лееба по-прежнему давить на Ленинград, чтобы соединиться с Маннергеймом, танкам Гудериана крутиться по Украине, а потом… и Москва!

Вечером Франц Гальдер, оскорбленный бранью Гитлера, устроил выпивку с Браухичем и Паулюсом. Говорили, что главные резервы Сталина собраны под Москвою, и потому, разбив эти резервы, покорением Москвы можно сразу покончить с затяжною войной. Стекла пенсне Гальдера отражали отблески пожаров на спичечной фабрике. Березина протекала рядышком — вся какая-то черная, страшная, невольно напоминая о Наполеоне.

— Фюреру, — сказал Гальдер, — уже не терпится насытить свои домны марганцем и железом Криворожья. Геринг предвкушает пышки из украинской пшеницы, которые он станет оснащать астраханской икрой. Наша большая стратегия стала зависима от обильного выделения слюнных желез рейхсмаршала и от аппетитов Круппа, сидящего на молибденовой диете.

Браухич, загрустив, предложил всем напиться:

— Прозит! Что поделаешь, если на руках нашего фюрера полно неоплаченных чеков из банков финансовых воротил…

Смысл в этих словах был, и смысл даже немалый. Экономика воздействовала на политику, но она же вмешивалась и в вопросы батальной стратегии. В счет погашения этих «чеков» Гитлер перенацеливал главные силы к югу, где и без того мощная армада Рундштедта перепахала всю Украину гусеницами танков. Гитлер всегда испытывал брезгливую антипатию к самому Рундштедту, неуклюжему и рычащему, словно медведь, но Рундштедт был ему сейчас нужен — как таран для сокрушения ворот, открывающих подземные кладовые Донбасса. Гитлер в частной беседе с Паулюсом (еще в Борисове, на берегах Березины) сказал:

— Я более доверяю вашему приятелю Рейхенау. — И Паулюс невольно кивнул, понимая, что Рейхенау устраивает Гитлера как старый убежденный нацист. — Вы, — спросил фюрер, — еще не потеряли нежных чувств к своей Шестой армии?

— Нет, фюрер, с нею у меня много связано.

— Навестите ее! Заодно передайте Рейхенау мой партийный привет и скажите, чтобы меньше пил и меньше бегал…

Встреча с 6-й армией, которую Рейхенау толкал к Днепру, была для Паулюса очень приятна, он был прекрасно принят офицерами, сослуживцами по кампании во Франции, многие солдаты помнили его, приветствуя с прищелкиванием каблуков. Но… лучше бы Паулюс не навещал южных плацдармов фронта. Он вернулся в Берлин, изнуренный вспышкой дизентерии, которую унаследовал еще смолоду в рядах Альпийского корпуса.

— Вот видишь, — упрекнула его Коко, — лучше сидеть у телефонов и карт в Цоссене, где все гигиенично. А тебя потянуло к этому забулдыге Рейхенау, которого сам черт не берет. Конечно, он так проспиртован, что ему даже чума не опасна…

Из двух туалетов в квартире обер-квартирмейстера один был закреплен лично за ним, ибо Паулюс часто нуждался в его отдельном уюте. Узнав о болезни Паулюса, его однажды навестили Кейтель с Йодлем, которых Елена-Констанца обдала высокомерным презрением аристократки, а потом говорила:

— Для общества таких людей, как этот Йодль с Лакейтелем, ты, Фриди, слишком порядочен и благороден…

Паулюс ответил жене, что с Кейтелем у него ровные отношения, но Йодль ему неприятен после одного случая:

— Когда я делал доклад о плане «Барбаросса», этот мерзавец зевал так беззастенчиво, будто я несу чепуху, и на морде у него было такое брезгливое выражение, словно его с утра накормили дохлыми мухами… Простить не могу!

— Ты, надеюсь, сделал ему тогда замечание?

— Нет. Зачем наживать лишних врагов?

— Ах, Фриди! До чего же ты деликатен…

«Киев оказался крепким орешком», — известил в эти дни Рейхенау Паулюса. На помощь немецким дивизиям уже валила давно не мытая, голодная и голосистая ватага итальянцев… КСИР!

* * *
24 августа Муссолини встретился с фюрером в Бресте, где была расположена личная ставка Германа Геринга. Бронепоезд Гитлера на всех парах еще подкатывал к Бугу, когда в его салоне Уго Кавальеро продолжал тягостную беседу с Кейтелем:

— Роммель полагает, что проблема Африки неотделима от дел Восточного фронта, желая, чтобы войска, ведущие осаду Тобрука, были подчинены лично вашему командованию в России.

Это все равно что быку показывать красную тряпку.

— Пусть не выдумывает! — надменно отвечал Кейтель. — Я понимаю интригу Роммеля: в подчинении Восточного фронта он станет претендовать на одинаковое с нами снабжение. Но мы не будем транжирить резервы вермахта, столь необходимые для России, ради его африканских иллюзий…

Два диктатора, дуче и фюрер, запечатлели свой нерушимый союз на фоне развалин Бреста множеством фотоснимков, что весьма льстило тщеславному Муссолини. Гитлер повел рукою вокруг:

— Смотрите! В этом городе Ленин подписал Брест-Литовский мир с Германией, который сделал Россию посмешищем всего мира, и теперь, когда Сталин запросит мира у меня, я заставлю этого азиата расписаться в собственном бессилии на первом же кирпиче, взятом из руин этой крепости… Клюге!

— Я весь внимание, мой фюрер.

— Подберите хороший кирпич. Я этим кирпичом сначала тресну Сталина по голове, а потом он на нем и распишется… Это нужно для музея славы, который после войны откроется в Берлине для обозрения иностранных туристов!

— Слушаюсь, мой фюрер.

Глава 23

ЧЕРЕЗ ХАЦЕПЕТОВКУ
Фельдмаршал фон Клюге и стал их полезным гидом.

— Мы никак не ожидали, — рассказывал он, увлекая гостей в руины Брестской крепости, — что именно здесь, возле границы, русские задержат вермахт на целый месяц. Форсировав Буг, танки рванулись вперед, но вскоре пришлось отозвать их обратно — в помощь нашей инфантерии. Из Германии на особых платформах вывезли шестисотмиллиметровые пушки, чтобы они похоронили русский гарнизон в развалинах этой крепости…

Муссолини ликовал от подобных признаний Клюге: «Значит, не всегда влетает моим бумажным итальянцам, достается теперь и железным фрицам…» Изобразив на лице приличное внимание, он выслушивал утомительные длинноты Гитлера, который снова завел любимую пластинку — о полном разгроме Красной Армии, которая, уже шатаясь от ран и голода, вот-вот взмолится о новом варианте «Брест-Литовского» мирного договора. При этом носком сапога фюрер поддел из-за камней что-то рыжее, и Муссолини отшатнулся, увидев истлевшее лицо женщины, облепленное спекшимися в крови волосами. Подле нее лежала винтовка, из груды кирпичей торчала ручонка младенца.

— Видите, — сказал Гитлер. — Эти азиаты, попавшие под ярмо жидовского марксизма, не жалеют даже своих мегер…

Фельдмаршал фон Клюге, стоя сбоку, подсказал Муссолини, что это не был «женский батальон», как писали в газетах: жены русских офицеров сражались рядом с мужьями. Муссолини заметил на стене какую-то надпись и просил перевести ее с русского: «Умираю, но не сдаюсь! Прощай, любимая Родина…» Это настолько потрясло дуче, что он даже притих, позволяя Гитлеру вести заунывные монологи о непобедимости его вермахта. Но теперь, после Бреста, дуче не очень-то в это верилось. Совсем недавно (19 августа) он решил более не посылать итальянских рабочих на заводы Германии. Именно об этом и заговорил с ним рейхсмаршал Геринг, который своим объемным животом тесно соприкасался с выпуклым чревом Муссолини:

— Напрасно вы отказываете нам в своих итальянцах. Взамен мы дали бы вам пленных большевиков, чтобы они работали на ваших заводах. Если их подкормить, они еще показали бы вам, что такое стахановское движение и как с ним бороться.

— Нет уж! — испугался Муссолини. — С пленными русскими распутывайтесь сами. Если их поставить к нашим станкам, они быстро споются с моими бездельниками. Лучше уж я велю полиции переловить тунеядцев, загорающих на пляжах Риччони или живущих в отелях Остии непонятно на какие доходы… Пусть они и ставят трудовые рекорды на ваших эссенских шахтах.

Потом дуче тихонько шепнул генералу Уго Кавальеро:

— Гитлер — сволочь… совсем обнаглел.

— Вы, дуче, так считаете?

— Да. Он всегда согласен в знак дружбы поменяться рубашками. Но при этом я должен не вынимать из своих манжет бриллиантовых запонок… Тебе, Уго, не кажется, что у немцев дела неважные? Как бы эти подонки не стали просить у меня солдат.

— Мы дали им три дивизии… разве недостаточно?

— Пойми, Уго: я сейчас в поганом положении. Если мы не проявим активности в России, победы вермахта выявят слишком большую диспропорцию между нашим и германским вкладом в общее дело «Стального пакта». Чем больше крови выпустить из моих итальянцев в России, тем больше выгод получим после мира…

Бенито Муссолини не кривил душой, уподобясь мародеру, который тихо крадется вслед за солдатом, чтобы тут же подобрать все, чем солдат не пожелал пачкаться. Так что в этом вопросе (о насыщении) цели дуче и фюрера полностью совпадали. А потому, когда Гитлер завел речь об увеличении итальянского контингента в России, дуче согласился усилить КСИР:

— Мой корпус со временем превратится в «Итальянскую армию в России». Сокращенно назовем ее так — АРМИР.

— АРМИР… я не против, — согласился Гитлер. — Но ваш генерал Мессе будет подчинен моему генералу Эвальду Клейсту.

— Прошу, фюрер, напомнить о его заслугах.

— С удовольствием. Клейст недурно катается на роликах…

Из Бреста диктаторы, окруженные свитами, отбыли в Умань, где располагалась командная ставка Рундштедта. Здесь, в райском уголке Украины, на Гитлера обрушилась лавина почестей, криков и восторженных приветствий. Несчастного дуче оттерли подальше, с сиротским видом он жаловался Кавальеро:

— Ничего, Уго! Скоро я их всех перепугаю…

Гитлер пригласил дуче к столу с оперативными картами. Рундштедту велели изображать великого стратега с указкой в руках. Гитлер сказал Муссолини:

— Для фоторепортажей нужно, чтобы мы склонились над картой. Заранее сделаем сосредоточенный вид. А вы, Рундштедт, не дергайтесь со своей палкой, будто ковыряетесь на помойке. Вы нам точно указывайте на Киев, чтобы берлинские и римские читатели газет ясно видели: битва за Днепр продолжается!

Наконец фотоблицы перестали вспыхивать.

— Будут отличные кадры, — сказал Гитлер, отходя от стола, а дуче подвигал кувалдой челюсти, словно давно не сытый бульдог, которому разрешили облизать пустую миску…

«Вот я их напугаю», — предвкушал он.

Вереница автомобилей покатила в село Ладыжинку, на всем пути следования были расставлены стога сена, в которых сидели автоматчики, охранявшие кортеж от партизан. Дуче успокоился при мысли, что война с Россией изнурит Германию до такого скотского состояния, что уже не Гитлер будет диктовать волю Италии, а, чего доброго, он, Бенито Муссолини, станет грозно цыкать на Гитлера… Они въехали в Ладыжинку, где дуче произнес речь, потом состоялся парад «моторизованных» частей КСИР, вызвавший новое унижение Муссолини и ядовитый смех напыщенных гитлеровцев. Берсальеры с петушиными хвостами на касках прокатились по деревне на спортивных мотоциклетках с таким страдальческим видом, будто их посадили на гвозди. Грузовики с пехотой постыдно буксовали в лужах, водители сидели в открытых кабинах, словно в прогулочных «фиатах», потом дружно свернули в кювет.

— Уго, — вспылил дуче, — где ты набрал эту рухлядь?

— По-моему, — отвечал начальник генштаба, — это легко выяснить, прочтя на бортах машин еще римские рекламы: «Пейте свежее пиво Черрони», «Стиральные машины у Пестикки»…

Показались и мулы, которые отчаянно брыкались, пытаясь сбросить пулеметы, привязанные к их тощим спинам. Наконец это мотозрелище Гитлеру надоело, он вдруг заторопился в свое прусское «Вольфшанце». На аэродроме в Кросно под Уманью их ждал самолет с уже работающими моторами. Муссолини не понравилось, как он взлетел. «Юнкерс» фюрера еще только набирал высоту, когда дуче решительно проследовал в кабину пилота.

— Я вам покажу, как надо водить самолет. Не волнуйтесь. Ведь я имею диплом «первого пилота Италии»…

Охрана вытянула шеи, глядя на Гитлера.

— Что делать? — помертвел Кейтель от ужаса.

— Покоримся судьбе, — отвечал Гитлер. — Только бы он не вздумал хвастать своим мастерством пикирования. Но если мы останемся живы, то на аэродроме в Кракове дайте понять Муссолини, что он еще не «первый шофер Германии».

Дуче вел самолет. На целый час полета в салоне воцарилось гробовое молчание. Кейтель, кажется, молился про себя. Гитлер утопил себя в глубоком кресле, поднял воротник и взирал в потолок, наблюдая за тем, как там ползает уманская муха, которой суждено пожить в Кракове. Каждый из свиты фюрера мысленно уже прочитывал свой некролог в «Фёлькишер бео-бахтер». Наконец самолет, ведомый Муссолини, коснулся шинами колес посадочного поля в Кракове.

— Иногда везет даже Муссолини, — ожил Гитлер и очень сухо простился с дуче, поспешая к своему автомобилю.

Муссолини с нетерпением ожидал в Риме граф Чиапо.

— Имелись ли отклики на мою речь в Ладыжинке?

— Были, эччеленца, — отвечал зять. — Так, из Катании пришло письмо одного графомана, который со времен д’Аннунцио и футуриста Маринетти сидит в доме для помешанных. Этот псих в восторге от вашего красноречия. Он обещал, что, если ему подарят сто лир на сигареты, он переложит вашу речь в стихи, а затем дело за композиторами и балетмейстером…

— Пошли ему сигарет, Чиано! Симфоний и балета не надо, ибо с первого сентября я ввожу в Италии карточки на продукты…

Когда возле мясной лавки в Риме женщины с кошелками стали упрекать торговца, почему так мало дают мяса по карточкам, лавочник оказался храбрецом, не боясь высказать истину:

— А не вы ли аплодировали нашему дуче, пока он толкал свой речи с балкона «Палаццо Венеция»? Не вы ли, бабье поганое, не давали своим мужьям всунуть вам между ног, пока эти мужья не запишутся в партию фашистов? Так перестаньте вопить, клячи старые, иначе я совсем прихлопну свою лавочку!

«Эй-ялла! — горланили фашисты. — Дуче всегда прав…»

— А скоро сдохнет от рака, — говорили итальянцы…

Муссолини после возвращения из России долго изучал карту Украины и наконец уперся пальцем в одно место:

— Вот где я оставлю след своей львиной лапы…

Из-под когтей «львиной лапы» граф Чиано прочитал трудно произносимое для итальянцев название: ХАЦЕПЕТОВКА.

* * *
Лиддел Гарт, британский историк, еще в 1941 году выпустил в Лондоне книгу, в которой писал: давний опыт политиков Англии обязывает их щадить противника, который со временем обязательно станет союзником, и, напротив, надо всячески ослаблять союзника, который после войны станет противником. Это была заявка на будущее, которой Уинстон Черчилль и придерживался.

Я, автор, очень уважаю Черчилля, крупнейшего политика нашего века, но при этом замечу, что он желал бы тогда «стоять с ружьем, прислоненным к ноге». Иначе говоря, Англия собрала большую и хорошую, но бездействующую армию. Чтобы оправдать бездействие армии, англичанам свыше внушалось:

— Не забывайте: еще не исключена опасность вторжения, германского вторжения с моря, а Германия еще способна прогнать русских даже до самого Урала…

Официальная Англия восприняла нападение Германии на СССР как чудесный отдых от недавнего напряжения, бомбежки городов сделались реже, были уже не так эффективны, от утесов Дувра война отодвинулась в пески Ливии и в страны Ближнего Востока, где английская армия подменяла полицию в конфликтах между евреями и арабами. Черчилль бдительно охранял целостность своей колоссальной империи, мало того, эта война предоставляла Великобритании удобный случай для еще большего расширения колониальных владений королевства…

Утро 11 августа 1941 года Черчилль встретил на борту дредноута «Принц Уэльский» — подле берегов Ньюфаундленда; сюда же с дивизионом эсминцев прибыл и президент Рузвельт. Заунывному гласу «Боже, храни короля» корабельные оркестры США отвечали бойким мотивом «Звездного знамени». Рузвельт, как богатый дядюшка на именинах бедного племянника, подарил каждому британскому матросу по апельсину, по 500 граммов сыра и по целому блоку кубинских сигарет.

Атлантическая конференция началась. Черчилль сразу же напомнил Рузвельту, что для Англии важно сохранить контроль в Азии и в Северной Африке, с Германией же можно расправиться одними стратегическими бомбардировками — лучше по ночам, чтобы не давать фрицам выспаться, а в странах Европы, оккупированных немцами, победных результатов следует добиваться вспышками народных восстаний:

— Мы совсем не собираемся сколачивать грандиозные армии пехотинцев, как это было в первую мировую войну…

Улыбчивый Рузвельт, сидя в инвалидной коляске, отвечал, что, наверное, его страна принесет союзникам больше пользы, оставаясь нейтральной:

— Наш боевой потенциал еще недостаточно развит.

Черчилль настаивал на том, что удар по Гитлеру выгоднее наносить со стороны Африки, вторгаясь в Европу через Сицилию или через Балканы. Конечно, в беседе премьера с президентом постоянно присутствовал и тяготеющий над миром мощный актив советско-германского фронта.

— Планы немцев четко определились, — докладывали военные эксперты, — после Киева они устремятся в Донбасс и, возможно, предпримут наступление в сторону Баку и Майкопа… Как бы ни были велики запасы нефти в Плоешти, но вермахт сосет их с таким усердием, что у румын скоро ничего не останется, а предстоящие операции вермахта будут нуждаться в новых источниках нефти — на Кавказе!

Черчилля волновали ароматы Гонконга, Индии и Бирмы (Рузвельт шепнул советникам: «Уинстон удивительно закоснел»).

— Он хочет, чтобы эта война закончилась для Англии так же, как кончались другие, — новым разбуханием его империи! — сказал далее Рузвельт. — Я не скрыл от него, что еще месяца два буду таскать японцев за нос, а в отношении Германии поведу себя даже провокационно. Что мне это даст — не знаю! В лучшем случае этот чумовой парень из Берлина объявит Америке войну…

Историки признают, что в обмене мнениями Рузвельт как политик переиграл Черчилля; он оказался более тонким и проницательным, нежели высокопородистый потомок герцогов Мальборо. Сохранились кинокадры общего молебна на палубе линкора — под сенью многокалиберных пушек: Рузвельт едва сдерживает слезы, а Черчилль украдкой вытирает глаза. Вермахт таранил советскую оборону на Днепре, устремляясь к шахтам Донбасса и нефтяным вышкам Майкопа, а Черчилль доказывал, что пора разделаться с этим «подонком» Роммелем.

В вопросе-ответе Рузвельта сквозила явная ирония:

— Вы думаете, ваш Окинлек справится с Роммелем?

— Не думаю, — честно ответил Черчилль. — Но я буквально задарил армию Окинлека пушками, танками и самолетами.

— Да, Роммель талантлив, — посочувствовал Рузвельт.

— Потому и наступление в Киренаике мы начнем с ликвидации этого таланта. Его больше не будет. Роммеля мы попросту укокошим, и эта вредная лисица навсегда забудет про наш курятник! — торжественно обещал Черчилль…

3 сентября (как бы в ответ на «Атлантическую хартию») Москва заявила о настоятельной необходимости открытия второго фронта не где-нибудь на задворках планеты, а именно в Северной Франции. При этом Сталин, исходя из богатого опыта первой мировой войны, напоминал Черчиллю, что только высадка в Нормандии способна «оттянуть с Восточного фронта 30–40 немецких дивизий». Этого было бы уже достаточно, чтобы Красная Армия не отступала. Через пять дней после обращения Москвы немецкие войска фельдмаршала фон Лееба замкнули удушающее кольцо блокады вокруг Ленинграда!

Наше положение с каждым днем все более ухудшалось…

* * *
Граф Галеаццо Чиано, зять Муссолини, был человеком умным, а иногда даже прозорливым, к России и русскому народу относился хорошо. Поговорив с генералом Джованни Мессе, которого назначили командовать армией в России, граф в своем дневнике записал: «Как и все, кто имел дело с немцами, он считает, что лучший способ разговаривать с ними — это пинок в живот. Мессе говорит, что русская армия сильна, а надежды на крах Советов — абсолютная утопия… Мессе еще не делает выводов, но зато он наставил передо мною множество вопросительных знаков».

6-я армия Рейхенау двигалась в авангарде группы Рундштедта, а фланги итальянцев иногда смыкались с немцами. Разногласия у Мессе возникли с танковым генералом Клейстом. Мессе доказывал, что сроки продвижения частей КСИР нереальны:

— Наши моторы — это желудки мулов, а те грузовики, что мы имеем, развозили раньше по Риму булки и мороженое. Теперь мы возим на них свои испорченные мотоциклы.

— Я знать ничего не знаю, — твердил Клейст. — Если у меня на штабных картах возле номеров ваших дивизий нарисованы «колесики с крылышками», значит, вы — моторизованные.

— Так не я же их рисовал! — возмущался Мессе. — Это еще в Риме нарисовал Кавальеро, а транспорта у нас нету.

— Тогда топайте пешком. Только побыстрее…

Пешие итальянцы на ходу импровизировали песни:

По прекрасной Украине
Едем как в трамвае римском:
Едешь-едешь, и конца нет.
Продаю вам свой билет!..
Их обгоняли трехосные тяжелые грузовики, на которых гитлеровцы ощущали себя «сеньорами» этой войны. Замкнув лица в суровой строгости, немцы истуканами восседали на лавках, держа на коленях «шмайссеры»и свысока поплевывая на союзных «пешедралов», утопавших в невыносимой пылище. Немцы снисходили до итальянцев, когда им требовались хорошие макароны.

— Эй, камарад! — окликали они с высоты своего положения.

— Чего тебе надо, компаньо?

— Меняю отличную зажигалку на ваши спагетти…

После обмена контакт снова терялся (и не восстанавливался). Итальянцы платили союзникам издевками: «Каска у нациста — самая мягкая часть его тела, зато бей его палкой по заднице — сразу сломается!» Украинцы и русские с удивлением встречали итальянцев, носивших на пилотках пятиконечные звезды. Правда, звезды эти были не красные, а белые. «Позднее, — по словам д’Фуско, — когда недоразумение рассеялось, таинственная «радиостепь» разнесла весть, что эти ребята в зеленой форме — итальянцы, люди с хорошим характером, большие бабники и запивохи, а в общем-то мало способны на жестокость». Немцы считали для себя унизительным пользоваться отхожими местами в домах крестьян, примыкавших к хлеву, но итальянцев это не оскорбляло:

— А что у нас на Сицилии? Разве лучше?..

Сельским жителям было не понять — что за животные с длинными ушами и коровьими хвостами, и потому итальянских мулов они долго принимали за дойную скотину. Итальянцам же очень нравилась русская кинокомедия «Антон Иванович сердится», и они часто ее смотрели. Итальянцы быстро разобрались — что к чему и как все правильно понимать. Конечно, они не встречали колхозников, с утра пораньше играющих «Интернационал» на балалайках, не увидели и малявинских баб, до утра пляшущих под музыку партийного гимна. Зато они наблюдали наш народ в высшей степени его страдания, и в войсках КСИР стало постоянным рефреном: «Русские хорошие… они такие же бедные, как и мы!» Каким-то чутьем, идущим от народной мудрости, русские люди быстро научились отличать итальянцев среди прочих оккупантов. Они даже жалели их, видя худую обувь берсальеров, тощенькие курточки и вечно голодный блеск в глазах. Не одна бабка тишком совала в руки неаполитанца вареную картофелину:

— Покушай, родненький! У меня тоже сынок где-то мается…

Что там деревенские нужники, соединенные с хлевом?

Итальянцы, обычно не в меру говорливые, даже примолкли, когда увидели обширнейшую панораму промышленного Донбасса: далеко за горизонт уходили копры шахт, всюду виднелись цеха и заводы — это было как раз то, чего не хватало на родине, и уважение к русским у них возросло еще больше. Даже бывалые фашисты признавались:

— Давно я не разевал свой рот так широко от удивления…

Фланги Мессе стали близко соприкасаться с флангами 6-й армии Рейхенау, и здесь итальянцы увидели виселицы с повешенными, ибо Рейхенау обладал почти звериной жестокостью по отношению к русским. В селе Марьянке (подле города Сталино) он велел живьем закопать в землю супружескую пару — за то, что они сожгли портрет Гитлера. Итальянцев заставили присутствовать при этом злодействе. Они плакали и плевались в гитлеровцев. Даже чернорубашечники, уже закаленные в верности фашизму, поддержали беспартийных солдат, а офицеры Мессе рвали с себя ордена.

Это был как раз тот момент, когда в Риме дуче с линзою в руках указывал на Хацепетовку возле шахтерской Горловки.

— Для нас, — говорил он своему Кавальеро, — очень важно придать взятию этой Хацепетовки международный резонанс. Мир должен вздрогнуть от римского могущества. Заодно штурм Хацепетовки нейтрализует успехи германского оружия. При заключении мира Италия обретет должное равновесие с Германией, которое сейчас нарушено интригами Гитлера… Хацепетовка — это первый и решительный шаг к нашему будущему величию!

Клейст уже достаточно раз лаялся с Джованни Мессе, а теперь он приказал по радио, чтобы итальянцы выходили к станции Дебальцево. Но тут Мессе, даже не оповестив Клейста, вдруг отважно ринулся на Хацепетовку. Клейст говорил:

— Я в эфире, наверное, проделал большую дырищу, через которую и указывал на Дебальцево, а этот макаронник…

Джованни Мессе (как он писал в своих мемуарах) заставил немецкое командование признать его «точку зрения». В чем эта «точка» заключалась — я не знаю, но, очевидно, точка была внушительной, ибо генерал Клейст сказал:

— Не пойму, ради чего итальянцы привязались к этой Хацепетовке? Но я вмешиваться не стану… пусть побеждают.

Муссолини, гордый за Хацепетовку, вызвал Кавальеро:

— Наши дела выправляются. Мы устроим им парад по случаю падения твердыни Хацепетовки, неприступной даже для вермахта.

Парад в Риме открывали проверенные фашиози, успешно сдавшие экзамен по прыжкам в высоту и в забеге на стометровку, за ними ехали старые члены партии на велосипедах, а оркестры гремели. Все шло замечательно, и военные атташе разных стран, союзных и нейтральных, уже вполне прониклись глобальным значением Хацепетовки, но тут все испортил сам Уго Кавальеро, который появился на трибуне дуче с телеграммой от Мессе:

— Должен огорчить, эччеленца. Дело в том, что Мессе почему-то не взял Хацепетовку. Мало того, под нерушимыми стенами этой Хацепетовки русские колотят Мессе с таким усердием, словно это паршивый тюфяк, который впору бы выбросить.

— А куда же смотрит Клейст, смыкающий с ним свои фланги?

— Клейст злорадствует, издали наблюдает…

Впереди их ждал Сталинград, а вот самой Волги итальянцы никогда не увидят, и скоро застынет навеки —

Итальянское синее небо,
Застекленное в мертвых глазах.

Глава 24

В ГЛУБОКОМ ТЫЛУ
Сталинград… Чуянов сорвал трубку телефона:

— Алло, слушаю вас.

— Алексей Семеныч? — женский приятный голос.

— Да, я. Что вам угодно?

— Ну, подожди, гад! Вот завтра придут немцы в Москву, тогда мы тебе кузькину мать покажем…

Гудки. Чуянов медленно опустил трубку на рычаг. Сейчас у него в кабинете сидел главный инженер Сталгрэса — Константин Васильевич Зубанов, специалист и человек дельный.

— Чего там? — спросил инженер.

— Да так. Балуются… из будки автомата, наверное.

* * *
Летом 1941 года в газетах и по радио Сталина поминали не так уж часто, прекратились бесстыдные восхваления его «мудрости и гениальности». Во время всеобщего отступления, порою даже панического, Сталину было выгодно стушеваться, чтобы в народе слыть безгрешным, и пусть люди сами доискиваются, кто виноват. Журнал «Огонек» пестрел именами безвестных солдат и лейтенантов, вернувшихся из атак: на страницах журнала — женщины, одни делали снаряды для фронта, другие копали для мужей окопы, третьи заменяли мужей возле станка, а портретов Сталина не встречалось. Сталин притих и как бы затаился в глубокой тени, словно классический театральный злодей, который хоронится за кулисами, чтобы выступить на авансцену уже в гордой позе торжествующего победителя…

Это время нашего всеобщего горя еще хранит много тайн!

При эвакуации часто не успевали вывезти оборудование заводов, врагам оставляли сокровища музеев и клады древних архивов, в банках забывали ценности, не хватало вагонов, чтобы спасти детей, но зато никогда не забывали расстрелять в тюрьмах узников, осужденных или подследственных по злосчастной 58-й статье — за «измену родине», и, когда приходили немцы, ворота в тюрьмах были настежь, двери камер нараспашку, а в них, где ничком, где в углах, где вповалку, валялись трупы мужчин, женщин, стариков, иногда и подростков, — их убивали поголовно, уже не задумываясь, кто там прав, кто виноват, ибо чекистам было некогда, уже пора было смываться…

Это правда, что на передовой не хватало винтовок. Но еще страшнее, что фронт постоянно нуждался в людях — опытных и знающих офицерах высшего ранга, которые понимали сложный, сложнейший характер войны, переставленной с ног на гусеницы танков. Вот таких-то людей и не хватало на фронте, ибо они, давно репрессированные, вымирали от голода и побоев за колючей проволокой концлагерей, они ожидали конца в бериевских застенках, уже ни во что не верящие…

Да, внешне Сталин вроде бы изменился, стал скромнее и вежливее, в своей знаменитой речи он возвел нас в своих «братьев и сестер»; беседуя с военными, порою даже высказывал сожаление, что нет того-то, а здесь пригодился бы тот-то. А где они? Даже костей не осталось — всех растерли в лагерную пыль!

— Сколько хороших людей погубил этот подлец Ежов! — сорвалось однажды с его языка (думаю: преднамеренно, чтобы самому выглядеть невинным). — Звоню как-то в наркомат, говорят — нету, уехал, дел много. Звоню домой, а он лыка не вяжет… опять пьяный.

Нет, за собою он вины не признавал. И мало кому известно, что даже в сорок первом Сталин продолжал уничтожать военные кадры. Именно тех самых людей, которых — по его же словам — сейчас не хватало, чтобы наступил в войне крутой перелом. Армия сдавала города, никто еще не ведал, где последний рубеж, могущий стать вторым Бородино, а в подвалах Берии по-прежнему истязали людей («Была настоящая мясорубка», — позже признавал сам Берия). Когда же враг стал угрожать столице, Берия спросил Сталина, что делать с теми, кто в этой «мясорубке» еще уцелел. Сталин указал выпустить К. А. Мерецкова, будущего маршала, и Б. Л. Ванникова, чтобы тот занял пост наркома вооружения. После падения Смоленска аппарат НКВД был эвакуирован из Москвы, как общесоюзная ценность; вместе с палачами тайком вывезли в Куйбышев и подследственных; когда же началась осада столицы, Берия послал телеграмму — следствие прекратить, судить не надо, уничтожить всех сразу. И на окраине села Барбыш была заранее отрыта могила. Над могилой поставили истерзанных и уже безразличных ко всему людей — лучших офицеров армии и командиров, лучших танкистов и асов авиации, а среди них и жену Рычагова — Марию Нестеренко, которая уже ни о чем не спрашивала палачей, а только тянула руки к любимому мужу:

— Паша, за что? Скажи мне, Паша, за что?..

Какой уж день гремела война, погибали тысячи детей и женщин, на дорогах ревел брошенный скот, завывали сирены, тонули корабли, самолеты врезались в землю, а Сталин природным и звериным инстинктом ненависти, тишком, почти воровски, где-то на окраинах провинции, чтобы никто не знал, чтобы никто не слышал, истреблял лучших людей, воинов и патриотов, в которых так нуждалась страна.

Все лето киевляне копали гигантские рвы, надеясь, что они остановят панцер-дивизии Клейста, уже громыхающие по ночам на подступах к городу. Но падение Киева было неизбежно. Сталин зорко присматривался — кого бы сделать виноватым, чтобы самому остаться невиновным? Если обвинить во всем Семена Буденного, тогда всем станет ясно, что где Буденный — там и он, Сталин, этого делать нельзя. Сталин приказом № 270 обвинил в предательстве генералов, якобы сдавшихся в плен…

Нашлись честные люди, доложили Мехлису:

— Это неверно! Названные в приказе генералы в плен не сдавались, а пали в сражении как герои, даже не испугавшись рукопашной схватки. Делать из них предателей — позорно!

— Вы все политические младенцы, — отвечал Лев Захарович. — Предатели у нас были, есть и будут. Как же нам без предателей? Иначе почему же мы драпаем от фрицев, а? То-то…

Семен Михайлович Буденный тоже оказался человеком смелым. Он прямо заявил Сталину: «Ваше решение вместо меня назначить главкомом Юго-Западного фронта маршала Тимошенко ничего не изменит… Судьба Киева уже решена!» А виноватым в трагедии Киева был не кто иной, как тот же Лев Захарович Мехлис, — это он в самый канун войны велел демонтировать укрепленные районы на том основании, что их создавали «враги народа»…

С 8 августа 1941 года Сталин именовался Верховным Главнокомандующим. Невольно вспомнился мне случай из практики тех лет. В одной из наших газет — по недосмотру корректорши — была пропущена одна лишь буква и вместо «Верховный Главнокомандующий» было напечатано «Верховный Гавнокомандующий». Опечатка историческая! Говорят, что в редакции после этого не только уборщицы тети Мани не осталось, но пострадала даже кошка, любившая греться под лампой на столе этой корректорши…

* * *
— Так на чем же мы остановились? — спросил Чуянов.

Зубанов продолжил разговор о распределении в Сталинграде электроэнергии, выразил и сочувствие Чуянову:

— Спать-то вы спите ли? Наверное, дел по горло.

Алексей Семенович ответил, что от дел все равно никуда не денешься, дела есть дела, тем более в такое время.

— Но с началом войны стали мешать всякие самоучки, изобретатели велосипедов. Я понимаю, — сказал Чуянов, — люди, желая помочь отчизне, искренне заблуждаются. Гнать их неудобно. Вот и сидишь как дурак, слушая всякую ерунду с тангенсами и котангенсами. Изобретают, конечно, оружие. И понятно, секретное. Откажись выслушать их — обещают Сталину жаловаться. Будто я враг народа, душитель народных талантов и прочее…

Они покончили с делами, но Чуянова не покидало мерзостное сознание, что враг уже здесь, где-то в городе. Отпуская инженера, Алексей Семенович все же задержал его в дверях. Душевные эмоции требовали разрядки.

— Вот! — сказал Чуянов, показывая на телефон. — В тридцать седьмом хватали, да хватали-то не тех, кого надо. Настоящие враги хайло свое не разевали. На трамвайных остановках они анекдотов про Сталина не рассказывали. Враги сидели тихо и — уцелели! А сейчас, именно сейчас, пришло их время…

Кажется, инженер Зубанов так и не понял секретаря обкома. «Впрочем, — думал Алексей Семенович, — всем и не обязательно понимать…» Он подошел к окну, долго оглядывал раскинувшуюся перед ним площадь Павших борцов. Посреди площади лежал трофейный «мессершмитт», доставленный с фронта для всеобщего обозрения, как символ вражеской слабости, а сталинградские ребята уже растаскивали его по винтикам. Не работал фонтан, окруженный танцующими девчонками, на которых развевались пионерские галстуки. Притихло здание Дома офицеров, куда еще забегали выпить пива. Возле подъезда драматического театра, положив на лапы лохматые головы, дремали мраморные львы, которые, наверное, еще помнили царицынских купчих, разряженных по-кустодиевски, что спешили послушать Ленечку Собинова: «Куда, куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?..» Универмаг был еще открыт, в него входили, но тут же выбегали обратно без покупок: торговать было нечем — все продавалось по карточкам…

Конечно, будь у Чуянова самая буйная фантазия, он все равно не мог бы представить, что через полтора года из подвалов этого универмага, что на площади Павших борцов, вдруг выберется человек в грязной шинели и резким жестом отшвырнет от себя заряженный «Вальтер» — к ногам солдат в полушубках.

Это будет фельдмаршал Фридрих-Вильгельм Паулюс.

…Тыл! Глубокий тыл. И по утрам, когда жители Сталинграда еще спали, служители зоопарка выводили к Волге слониху Нелли — очень она любила купаться.

Первый день войны всегда отзывался сердечной болью, и Чуянов не забыл, как из секретного сейфа он извлек красный пакет с надписью: «Вскрыть при объявлении войны». На кой же черт пять сургучных печатей, если внутри — партийная инструкция о том, как агитировать народ на призывных пунктах.

— Слава Богу, нам агитировать не пришлось…

Призывники 1905–1918 годов рождения, даже не получив повесток, уже заполняли улицы перед военкоматами. На заводах разумно восприняли и сверхурочные допоздна, и отмену отпусков до конца войны. Студенты и старшеклассники записывались на курсы трактористов и комбайнеров. На площади Павших борцов сталинградцы собрались на митинг, сразу 50 000 жителей вступили в ряды народного ополчения. Поднималось на борьбу и казачество тихого Дона, ветераны германской доставали из погребов припрятанные от милиции клинки, примерялись рубить — по кустам. Впервые на улицах Сталинграда появились вислоусые старцы, обвешав скромные пиджачки Георгиевскими крестами. Память прошлого логично сомкнулась с современностью. 27 июня Сталинград уже раскинул первые госпитали для раненых, женщины по доброй воле несли простыни и подушки, становились санитарками. Тысячи женщин и девушек давали свою кровь раненым: одни — чисто из патриотизма, некоторые — ради получения дополнительного питания (не надо говорить об этом стыдливо: жизнь есть жизнь, а есть все хотят).

— Удивляюсь! — говорил Чуянов. — До войны мы тут погибали от всяких кляуз и доносов. Целая контора сидела и ковырялась в грязи. То соседка в суп плюнула, то директор пивной серьги купил любовнице, то участок под огород не так отмерили… Теперь же — тишина, хоть контору закрывай! Никаких жалоб, и все довольны, будто в рай попали. Вывод один: перед лицом великих народных испытаний сразу сделались ничтожны все мелочи жизни. Осталась лишь одна великая цель, самая праведная — выстоять и победить!

Хорошо пахло акацией из скверов Комсомольского сада, мажорно позванивали трамваи, в песочнице играли детишки, вдоль набережной вечерами еще гуляли влюбленные пары и целовались, а их любви салютовали с реки гудки пароходов. На речных трамвайчиках приплывали с левого берега — из деревень — молочницы с бидонами, с комками творога, завернутого в чистые тряпицы. На пригородных бахчах, даже на городских двориках вызревали арбузы и дыни. Из соседних колхозов присылали победные сводки — урожай в этом году обещал быть баснословным.

Начальник областного НКВД Воронин возглавил добровольческие отряды истребительных батальонов.

— Не хочу пугать, — сказал он Чуянову, — но в излучине Дона и в калмыцких степях уже появились диверсанты. Их по ночам сбрасывают с парашютами. Наконец, подозрительны частые пролеты немецких самолетов-разведчиков в сторону степей, где кочуют калмыки.

— Слушай! — сказал Чуянов Воронину. — Это уже по твоей части… Ввести патрулирование на улицах и ночные пропуска. Обеспечить охрану мостов, пристаней, телеграфных линий. Прописка в Сталинграде отныне запрещается. Виновных в нарушении светомаскировки — под суд. Знаю, что найдутся негодяи, желающие воспользоваться затемнением города… Таких шкурников и грабителей — всех ставь к стенке! Не жалко.

Перед обкомом возникло множество проблем. Найти замену опытным сталеварам, ушедшим на фронт; обеспечить навигацию на Волге; помочь колхозам с уборкою урожая; ускорить ремонт пароходов на судоверфи; вывозить соль с озер Баскунчак и Эльтон; настоять, чтобы Астрахань пошевелилась с заготовкою воблы и селедки. Наконец, попросту надо изматерить торговлю, которая «сплавляет» по карточкам дорогие конфеты в коробках, тогда как народ желает «пососать конфетку», без которой немыслимо русское чаепитие.

А главное — танки! Все дворы СТЗ заставлены рядами бронированных машин, прямо с завода танкисты уводили их на фронт. Встречаться же с людьми становилось день ото дня труднее. Не потому, что в каждой семье уже появились нужда и горе, а потому, что никуда не уйти от вопросов:

— Скоро ли наступать станем? Ну, сначала-то ладно. Вероломство и прочее. А теперь? Куда ж дальше-то драпать, ежели шестьсот километров сдали — кошкам под хвост…

Почему-то все уверены, что он, первый секретарь обкома и горкома, больше всех знает. Вернется Чуянов домой, чтобы язык обсушить, а в родной семье — те же окаянные вопросы! Жена, дед с бабкой, даже мелюзга-сыновья тиранят:

— Папа, а когда разобьем этих фашистов?

Ну, со своими-то намного легче:

— Пошли все спать! Время позднее…

Ночью его разбудил звонок от Воронина:

— Слушай, Семеныч, на путях в Сарепте — там, кстати, бардак, каких свет не видывал, — среди эвакогрузов нашли эшелон противотанковых пушек. Триста штук, и нет хозяина. Артуправление эвако, — Воронин имел в виду Наркомат обороны (НКО), — очевидно, уже поставило крест на эшелоне.

— А пушки исправны? — спросил Чуянов.

— Некомплектны. Частью демонтированы.

— Задержи эшелон. Поставь охрану.

— Взгреют, — сказал Воронин.

— Черт с ним! И не так еще нам влетало…

После эвакуации Харьковского тракторного завода, после демонтажа других предприятий на западе СТЗ остался ближайшим к фронту заводом, поставлявшим лавины могучих тридцатьчетверок. «Красный Октябрь» — тоже единственный! — продолжал давать стране высококачественную сталь, как бы облачая в броню отступающие армии. Сталевары и прокатчики Сталинграда уже перевыполнили все планы, мыслимые и немыслимые, однако в августе наметился неизбежный спад в производстве.

Чуянов оправдывался перед Москвой:

— Да не угрожайте вы мне! Не боюсь. Уже битый. У меня остались старики и бабы. Мальчишки из ФЗО и ремесленники засыпают у станков. Жрать нечего. С ваших карточек сыт не будешь… Я все понимаю, но поймите же и вы нас. В выпуске танков Сталинград зависел от ста восьмидесяти двух поставщиков. Теперь поставщики — кто остался под немцем, кто на колесах за Урал катит, а кто вообще пропал, и даже вздоха не слышно. Кооперация развалилась. Размещаем чертежи по предприятиям. Заняли все, что можно, вплоть до кроватных мастерских…

Москва слезам не верила, требуя наладить и выпуск минометов. Кавалеристы просили, чтобы для них шили седла и сбруи, чтобы обеспечили конницу подковами. А. И. Микоян звонил каждый день по телефону, умоляя Чуянова отправить эшелон с махоркой — для армии:

— Кстати, сразу же начинайте забой скота. У вас хорошие мясобойни, налаженное консервное производство.

— У нас консервный завод гранаты делает.

— Нам нужны гранаты и мясная тушенка…

Отговорив с Микояном, Чуянов поехал на фабрику имени Сакко и Ванцетти, где выпускали медицинские инструментарии:

— Привет передовой советской интеллигенции! Срочно понадобились взрывательные капсюли для противотанковых мин. Только вы, помощники смерти, и способны сделать их…

Он ожидал возражений, но получил дозу юмора:

— Это как раз по части здравоохранения. Берегите свое здоровье, а мы испортим его всяким гудерианам…

Начался усиленный перегон скота на мясобойни города. А минометы удались так хорошо, что в Сталинград поехали делегации из других городов, чтобы поучиться… Но что-то страшное творилось на вокзалах и пристанях. Все пути забиты «пробками» эшелонов с эвакуированной техникой, в заколоченных теплушках ревели коровы, недоеные и непоеные; всюду узлы, чемоданы, жалкий людской скарб, на который и глаза бы не глядели. У кипятильников звон — от чайников и бидонов, крики. Дети плачут. Женщины мечутся. Какая-то дура от самой границы прет на своем горбу швейную машинку «Зингер» — кому что дорого…

Никто не знал, на сколько увеличилось население города. Люди, бежавшие от оккупантов, ютились в скверах, на огородах, заселяли улицы и площади, рыли для себя ямы, ночевали на берегу — под лодками. Под осень в Сталинград прибыл эшелон с ленинградскими детьми. Новая задача:

— Куда их девать? Чем кормить?

Чуянов созвал совещание в обкоме, велел продумать вопрос о том, как расселить массу несчастных людей, потерявших свои дома, свое имущество. Решили, что здоровых надо устраивать в донские станицы, в окрестных колхозах:

— Успокоятся. Отъедятся. Будут работать…

Запомнилась Чуянову одна старушенция на вокзале:

— Мы уж настрадались. А у вас-то в Сталинграде — слава Хосподи. Сущая благодать. Как села, так и не встану. С утра арбуза покушамши. Нам с внучком-то карточки выдали. Конфетки получили. «Бим-бом» называются. Кругленькие… Свет не без добрых людей. Что ж не жить? Об одном Христа буду молить: тока бы энтот Литлер проклятый сюдыть не забрался…

Алексей Семенович вернулся домой, сказал жене:

— Знаешь, я просто с ног падаю. — Но тут же раздался звонок телефона. — А чтоб ты треснул, проклятый…

В трубке — тот же нежный, воркующий голос:

— Ты еще не подох там, сволочь паршивая! Готовься быть повешенным на площади Павших борцов… Детям твоим глаза выколем, а жену на рельсах под трамваем разложим…

Гудки. Чуянов медленно повесил трубку телефона.

— Кто там? — спросила жена.

— Да, наверное, по ошибке. Как всегда, перепутали номер телефона. Вот и звонят… из будки автомата. Дай поесть что-нибудь… Целый день на ногах. Даже не присел…

От автора

Много лет назад, когда я занимался написанием документальной трагедии «Реквием каравану РQ-17», я обратил внимание на одно странное обстоятельство. С весны 1942 года Уинстон Черчилль, всегда любивший выпить, пил много больше нормы, при этом он, будучи в сильном подпитии, часто вызывал нашего посла Майского, спрашивая его всегда об одном и том же:

— Ну, так когда же ваш мудрый Сталин собирается заключать с Гитлером новый вариант Брестского мира?

Конечно, наш посол доказывал Черчиллю обратное, мол, советский народ настроен сражаться до окончательной победы над фашизмом, но Черчилль не очень-то ему верил. Тогда же он задерживал отправку в СССР союзного каравана РQ-17, делая это умышленно, так как, смею полагать, британская разведка уже оповестила его о «тайнах Кремля». Черчилль попросту боялся, как бы военные грузы поставок по ленд-лизу, доставленные в Мурманск, не оказались у… немцев.

В чем дело? Наверное, Черчилль имел основания подозревать Сталина в желании примириться с Гитлером. Но эта история имеет таинственный пролог, сугубо засекреченный на долгие годы. Суть его в следующем. Еще в июле 1941 года, когда наша армия, оставляя в котлах уже миллионы окруженцев, откатывалась от границ, а немцы через неделю вошли в Минск, в это время Сталин совсем растерялся, его воля была полностью парализована, он не думал теперь о государстве, а помышлял лишь о том, как бы ему удержаться на кремлевском престоле. Укрываясь от ответственности за поражение на своей даче в Кунцеве, он принимал у себя только Молотова и Берию.

Эта вот «троица», далеко не святая, пришла к выводу, что их может спасти только капитуляция перед Гитлером, они заранее соглашались на любые условия мира — какие бы из Берлина ни предложили, только бы задержать танковый разбег вермахта. Интересы Германии в Москве тогда представляло посольство Болгарии, и эта «троица» навестила посла Ивана Стаменова. Сталин отмалчивался, говорил Молотов, убеждая Стаменова связаться с Берлином.

— Если великий Ленин, — таков был примерно смысл слов Молотова, — если даже он пошел на сговор с кайзером, то мы сейчас тоже согласны на мир с Германией…

При этом, чтобы ублажить Гитлера, эта «троица» соглашалась уступить Германии всю Прибалтику, Молдавию и западные области Украины и Белоруссии, прилегающие к Польше, уже покоренной немцами. Чудовищно! Но болгарский посол верил в Россию и в русский народ гораздо больше, нежели эти партийные боссы, приехавшие к нему из Московского Кремля.

— Успокойтесь! — отвечал он. — И, наверное, я так думаю, отвечал даже с презрением. — Какова бы ни была мощь Германии, все равно ей никогда не сломить Россию, никогда не удастся покорить великий русский народ. Быть посредником в этом вашем позоре, — сказал Стаменов, — я отказываюсь, уверенный, что даже если ваша армия отступит до Урала, все равно победа будет за вами…

Капитуляция Сталина перед Гитлером — это еще не разгаданная тайна, и потому я опускаю здесь намеки на то, что летом 1942 года Молотов летал в Винницу, где находилась ставка Гитлера, чтобы договориться с ним об условиях постыдного мира (намек пока и останется намеком). Но кажется, что весною того же года Берия действовал в таком же духе, только самостоятельно. Известно, что весною с одного прифронтового аэродрома летал куда-то на запад наш самолет. Летал дважды не ночью, а днем (!), возвращаясь обратно, не боясь обстрелов вражеских зениток, его почему-то щадили и германские истребители. Свидетелям этих полетов начальство велело помалкивать:

— Он летал к партизанам… как тут не понять?

Но самолет-то летал без груза, а возвращался без раненых партизан, чего быть не могло при обычных полетах в партизанские лагеря. И почему он летал днем, заранее уверенный, что зенитки врага будут молчать, а истребители не тронут его? Из этого самолета, возвращавшегося вечером, выходили какие-то люди в плащ-палатках, а лица свои они укрывали капюшонами.

Я склонен думать, что Лаврентий Берия устанавливал свои личные контакты с правительством Гитлера — ради своих же личных целей. Так что летом 1942 года, когда 6-я армия Паулюса надвигалась на Сталинград, Черчилль, наверное, уже кое-что знал — потому и пил больше нормы, потому и вызывал посла Майского, чтобы задать ему один и тот же вопрос:

— Скоро ли Сталин пошлет Молотова в Брест?..

Жаль, что я, автор, не доживу до тех дней, когда будут распечатаны глубоко сокрытые тайны предательства…

Это меня! Это вас! Это всех они предавали!

Вот где подлинные враги народа…

Вот кого надо было сажать.

По знаменитой — по 58-й!

Часть II. НА ПОДСТУПАХ

За ошибки государственных деятелей

расплачивается вся нация.

Николай Бердяев
Опять мы отходим, товарищ,

Опять проиграли мы бой.

Кровавое солнце позора

Заходит у нас за спиной…

Константин Симоновa

Глава 25

ОБСТАНОВКА
Паулюс давно сдал в архив зеленые книжечки ОКХ, в которых анализировался опыт Красной Армии в боях на озере Хасан, на реке Халхин-Гол и на Карельском перешейке, служившие ему хорошим подспорьем при создании плана «Барбаросса».

— Теперь, — сознавал он, — мощь русских проявилась в новых, неожиданных для меня параметрах. Не спрашивайте, почему мои расчеты не дали четкого результата. В планировании войн, как и в медицине, много еще неясного и темного. Даже очень опытный терапевт может неверно определить диагноз болезни. А большая стратегия, как бы ни рассчитывать ее на победу, иногда способна терпеть крупные неудачи…

Неужели настало время, дабы выискивать оправдания?

Германский генштаб продолжал свою окаянную работу. Вмонтированный в жесткое сцепление с ОКВ, он всегда оставался самой верной опорой фюрера. Генералы избегали конфликтов со своим «ефрейтором», а на строптивых Гитлер натягивал железные обручи подчинения. Иногда он покупал их — денежными подачками, устройством личных дел, умел очаровывать их сердечным доверием. Наверное, я думаю, он был неплохим психологом, если сумел много лет подряд вариться в этом котле и кипятить в нем других…

Мощные германские экспрессы «Нибелунги» с грохотом катили в заснеженную Пруссию, тамошний аэродром в Летцене принимал самолеты с фронта: генералы ехали в «Вольфшанце» — одни, чтобы получить от Гитлера «по мозгам», другие являлись за Рыцарскими крестами с почетным приложением к ним дубовых листьев.

Гитлер не слишком-то уж ценил своих полководцев.

— Где мои генералы, где мои фельдмаршалы? — горестно восклицал он, заламывая руки. — Я не сплю ночей, держусь, как чемпион, на одних допингах, а когда засыпаю под утро, мне снятся громадные оперативные карты. Мои же генералы озабочены недельными отпусками к женам или мечтают о месячном отдыхе на курортах Богемии. У кого из них ни спросишь, у каждого в резерве держится застарелый ишиас или популярный радикулит в области поясничного крестца…

Гитлер отлично понимал: выжидающее поведение Черчилля — это закономерное продолжение «странной войны», потому фюрер без опаски перекачивал из Европы все новые эшелоны подкрепления для Восточного фронта, вполне уверенный, что второго фронта еще долго не будет. С первого же дня войны с Россией немцы стали получать по 400 граммов мяса в неделю, с витрин берлинских магазинов исчезли колбасы и ветчина, вместо масла и сыра торговцы выставляли карты Советского Союза, украшенные синими стрелами прорывов. Но с фронта регулярно поступали солдатские посылки, набитые продуктами, громыхали длинные составы с вывозимым в Германию колхозным скотом — так что немцы на голод не жаловались. Старая немецкая поэзия по этому поводу уже высказалась:

Не стану дурачить газетами вас
И прочей учебной тоскою.
Скажу я: «Народ! Лососины нет,
Так будь же доволен трескою…»
Но гестапо, никогда не снимавшее руки с пульса народных настроений, уже 4 августа отметило, что в Германии воцарилось уныние: «Высказываются мнения, что кампания (на Востоке) развивается не так, как это можно ожидать на основании сводок… складывается впечатление, что русские располагают громадным количеством вооружения и техники, их сопротивление усиливается». Доклад от 4 сентября гласил: «Граждане рейха высказывают недовольство тем, что военные действия на Восточном фронте сильно затянулись, среди населения много разговоров о потерях. Миллионы немецких женщин опустили траурный флер с полей своих модных шляпок…»

Нервный шок панцер-генералов после появления Т-34 еще не миновал, но вскоре пришло время удивляться и Герингу, считавшему люфтваффе лучшей авиацией в мире. У русских вдруг обнаружился какой-то странный самолет Ил-2 (Ильюшин), в который немецкие асы выколачивали весь боезапас, его лупили слева и справа, ловчились дать очередь снизу, долбали сверху, от этого самолета отлетали громадные куски, но он продолжал лететь как ни в чем не бывало… Маршал авиации Волфрам фон Рихтгофен, наблюдая за этим чудом, взывал к своим пилотам в эфир:

— Эй, сопляки! Почему вы его не сбили?

Ответ поразил Рихтгофена в самое сердце:

— Этого ежа даже в задницу не укусишь, а со стороны морды с ним лучшем не связываться…

Русские наловчились отбиваться от германских танков бутылками с горючей смесью, которую немецкие солдаты прозвали «молотовским коктейлем». Боже, каких только бутылок не летело тогда в немецкие танки — и водочные, и пивные, из-под нарзана и доппель-кюммеля, и весь этот крепчайший «коктейль» первое время здорово выручал русских, ибо (как не вспомнить Кулика!) с противотанковой артиллерией у нас было неважно. И уж совсем неожиданно для вермахта однажды что-то провыло в ночных небесах и начался… ад: это заработали реактивные «катюши», за их стонущие вопли прозванные немцами «сталинскими органами». Первое впечатление от этих «органов» было таково, что бежали в разные стороны не только немцы, но и наши солдаты, которых — опять-таки ради секретности! — командование не предупредило о появлении нового оружия.

Один немецкий полковник, на себе испытав воздействие этой «музыки», уже в плену, весь в обгорелых ошметках, почти оглохший, полупомешанный, кричал на допросе в нашем штабе:

— Я солдат, и смерти я не боюсь! Можете расстрелять меня. Но я не могу умереть, прежде не увидев это чудовище… Вы сначала покажите мне его, а потом и расстреливайте!

Гитлер, узнав о целой серии этих «новинок» на русском фронте, был отчасти тоже шокирован, а сложный вопрос о массовом производстве зубных щеток в СССР сразу перестал его волновать. В разговоре с Альфредом Йодлем он как-то спросил:

— Интересно, что еще могут изобрести эти варвары?

Йодль ответил фюреру, что, судя по всему, вермахту зимы не миновать, а в арсеналах России издавна затаилось могучее и страшное оружие, способное решать стратегические задачи.

— Не пугайте меня, Йодль, что вы имеете в виду?

— Мой фюрер, это страшилище… валенки.

— Вы шутите, Йодль?

— Шучу. Но мне вспомнилось, что в армии Наполеона уцелели лишь те шутники, которые обзавелись валенками…

Кейтель вмешался в разговор, сказав, что валенок не понадобится, ибо зимою вермахт будет топить печки в московских квартирах, зато страшнее морозов русское бездорожье…

— Грязи обычно там по колено, но иногда и до пояса…

Этот разговор возник неспроста. Вермахт обслуживали 400 000 автомашин, собранных со всех стран Европы, и не все марки были пригодны для русских условий. «Оппель-блицы» имели низкую посадку. Созданные для езды по асфальту, в России они садились «на брюхо». «Пежо» еще как-то барахтались в наших проселках, штабные «бенцы» и «мерседесы» буксовали в необозримых лужах, санитарные «магирусы» для вывоза раненых опрокидывались, хорошо проходили только дизельные «бюссинги»… Об этом же заговорил и Паулюс при встрече с генералом Фельгиббелем:

— С транспортом ужасно! Колеса на русском фронте обматывают цепями, а где нет цепей, их обкручивают веревками. Наконец, от шин остаются лохмотья, а где Германия отыщет столько резины? Остался лишь эрзац «буна», но его производство обходится нам дороже, нежели покупка чистого каучука… У тебя что, Эрих?

Фельгиббель сказал, что его радиоперехват подтвердился:

— Сталин все-таки прогнал Буденного с Юго-Западного направления, заместив его из «Центра» маршалом Тимошенко.

— Мой зять барон Кутченбах недавно сообщил мне русскую поговорку: что в лоб, что по лбу — одинаково… Эта рокировка Сталину не поможет. — Паулюс огорошил приятеля другой новостью: — Генерал Шоберт, командующий войсками в Крыму, посадил свой «фюзелер-шторх» прямо на минное поле и разорван в куски. Теперь на штурм Севастополя мы переставляем Манштейна из группы фон Лееба, что бьется под Ленинградом. — Паулюс с улыбкой напомнил Фельгиббелю о своем дне рождения 23 сентября. — Встретимся, как всегда, в старом уютном «Тэпфере». Не забывай, Эрих, что моя Коко всегда любила с тобой танцевать.

— С меня коробка марципанов, — обещал Фельгиббель.

Эрих Фельгиббель был яростным ненавистником Гитлера, но с Паулюсом всегда оставался откровенен, считая его порядочным человеком, и сейчас, рассказав очередной анекдот о фюрере, генерал от радиоперехвата выслушал признание Паулюса.

— Вот! — показал Паулюс на сейф в глубине кабинета. — Я уже заложил туда свой проспект о том, что ожидает вермахт в России. С ним ознакомлен только Франц Гальдер. Но он велел мне спрятать его подальше и никому не показывать… Мой план «Барбаросса» был хорош лишь до того момента, пока армия наступала, совершенствуя методы танковых «ножниц». Но план, мною составленный, учитывал только начальный и обязательно победный вариант войны, а теперь, когда выяснилось, что блицкриг не выкатил нас на меридиан Архангельск — Астрахань, план «Барбаросса» стал бумажкой, а впереди вермахт ожидает затяжная война…

В это время (или чуть позже) из инспекционной поездки по Восточному фронту вернулся генерал Артур Нёбе, начальник уголовной полиции, который по долгу службы был связан с гестапо. Вот именно в гестапо и были зафиксированы его вещие слова: «Мы не только проиграем войну. На сей раз мы потерпим настоящее военное поражение — в этом у меня нет никаких сомнений…» Оба они, и Фельгиббель и этот Нёбе, думали одинаково, что спасти Германию сейчас может только одно: если Гитлер найдет отмычки к сердцу Сталина, чтобы с ним примириться. И это даже странно, ибо 7 октября 1941 года Сталин — не постыдившись присутствия Г. К. Жукова, нервно указывал Лаврентию, чтобы его агентура нащупала способы установить условия мира с Германией.

Эрих Фельгиббель и Артур Нёбе будут повешены. Гитлером!

…Вермахт уже накатывался на Москву.

* * *
При устранении Буденного заодно досталось и работникам Генштаба. «Сталин упрекал нас в том, что мы, как и Буденный, пошли по линии наименьшего сопротивления: вместо того чтобы бить врага, стремимся уйти от него», — с явной горечью вспоминал об этом времени наш прославленный маршал А. М. Василевский.

Сталин доверил Юго-Западный фронт маршалу Тимошенко, пылкий оптимизм которого ему всегда нравился. Однако немцы уже замкнули Киев в кольцо, а Сталин не разрешил отведения частей, в плен попали многие-многие тысячи («пропали без вести» — так гласила терминология того времени), вся Правобережная Украина осталась под пятой оккупантов, а перед танками Эвальда Клейста открылся широкий стратегический простор… Тимошенко распорядился по своим отступающим войскам — занять жесткую оборону! Между тем наступление вермахта развивалось, 6-я армия под командованием Рейхенау двигалась, как таран, в авангарде группы фельдмаршала фон Рундштедта. Фронт трещал. 3 октября немецкие войска вступили в Орел, 6-го числа они уже вкатились в Брянск, через два дня Клейст уже развертывал танковые колонны в самом опасном для нас направлении — на Ростов и Таганрог. Именно в эти дни Гитлер, убедившись в успехе на юге, вернулся к давней мысли о продолжении натиска на Москву.

— Не ослабляя движения на Харьков, — предупредил он…

Манштейн уже откатился к югу, чтобы штурмовать Севастополь, но армия фельдмаршала фон Лееба вдруг взяла Шлиссельбург, отсекая Ленинград от страны, и город оказался в кольце блокады. Чтобы спасти Ленинград от гибели и вымирания, срочно формировалась 2-я ударная армия; командовать ею стал некий генерал Г. Г. Соколов, заместитель Берии, который и выдвинул своего подручного в командующие. Соколов, вскормленный в палаческих застенках своего любезного шефа, сразу издал по армии приказ, который тебе, читатель, советую прочесть:

«Хождение, как ползание мух осенью, отменяю и приказываю впредь в армии ходить так: военный шаг — аршин, вот им и ходить, ускоренный — полтора аршина, вот так и нажимать. С едой у нас не ладен порядок… На войне порядок такой: завтрак — затемно, перед рассветом, а обед — затемно, вечером. Днем удастся хлебца или сухарь пожевать — вот и хорошо, а нет — и на том спасибо… Бабами рязанскими не наряжаться, быть молодцами и морозу не поддаваться. Уши и руки растирай снегом…»

Прочли? Теперь понятно, каким кретинам доверяли сотни тысяч жизней наших дедов и отцов, и, надеюсь, читателю ясно, какие «полководцы» рождались в тиши кабинетов главного палача русского народа. Впрочем, Сталин любовно пестовал именно эту 2-ю ударную, не раз посылая в нее своих любимцев — Ворошилова, Маленкова и… Мехлиса, который любил стрелять налево и направо (в своих, конечно!). Только под конец 1941 года, когда убедились, что Г. Г. Соколову место в доме для умалишенных, командовать армией прислали генерала Власова, того самого, что тоже ходил в любимцах Сталина. Трагедия 2-й ударной армии известна, и лишь в наше время местные следопыты начали сбор ее костей — для братского захоронения…

Иосиф Виссарионович звонил на фронт И. С. Коневу:

— Товарищ Конев, а почему вы палкой деретесь? Лучше под трибунал и расстрелять человека, но нельзя же его оскорблять.

Иван Степанович Конев потом говорил друзьям:

— Так я же ему не Мехлис, который сначала убьет человека, потом уже приговор подписывает. А я — да, палкой! Искал тутсвоего особиста. Туда-сюда — нету, пропал. Гляжу, а он в землянке — водку хлещет с бабами. Так что же мне, стрелять в него? Схватил дрын и этим дрыном его, а бабы — какая куда…

Осень. Дороги уже развезло. Не знаю, насколько это справедливо, но говорят, что была у нас такая злокозненная теория: не заводить в России хороших дорог, чтобы любой завоеватель застрял в непролазной грязище, утопая до самого пупа в слякоти, и …«сим победиши»! Если же подобная теория и существовала, то авторы ее не учли того, что бездорожье — палка о двух концах: одним концом она бьет по врагу, а другим достается тебе же. Осенью сорок первого мы нахлебались горя со своими дорогами. Грязь — ладно, но грязь такая, что не пройти и не проехать. От этого зависела порой обстановка на фронтах, алчно пожиравших тонны боеприпасов, а бездорожье часто ставило наши войска в бедственное, иногда и в крайнее положение. Может, не сдали бы мы Орел и Курск, если бы наши грузовики не утонули в грязи… Офицеры тыловой службы доложили Сталину, что пора заводить конные обозы, и он подписал приказ.

— Что тут? — сказал с иронией. — Нужны торбы с овсом? Ладно. Пусть будут и торбы… Двадцатый век — чему удивляться?

Под Москвой появились новые войска: «гужбатальоны».

Честь им и слава! Наверно, прав был Буденный, предрекая:

— А лошадь себя еще покажет…

И показала! Если ее, беднягу, не посылать в атаку против немецких танков, а впрягать в телегу иль в сани, так она, как русская баба, все выдюжит. В битве под Москвою «гужбатальоны» обеспечили фронт, доставив нашим бойцам припасов намного больше, нежели все самолеты и все грузовики…

У нас не было оснований сомневаться в том, что боевая техника Красной Армии скоро будет во многом лучше немецкой. Ошибки были допущены не в конструкторских бюро, а в планировании сроков вооружения, в головотяпстве тех, что занимали высокое положение при Сталине. Трагический разрыв между старой техникой и новой преодолевался уже в сорок первом году. Эвакуированные далеко на восток наши заводы еще не развернули свою мощность, станки будущих цехов иногда выстраивались прямо под открытым небом, и по ночам — при свете луны или при свете прожекторов — давали фронту первый снаряд, первую мину, первую пушку. С востока на фронт уже катились перегруженные эшелоны, и газета «Правда» писала сущую правду: «Они хотели блицкрига — теперь они его и получат!»

Но впереди нас ожидало еще столько бед и страданий, столько пролитых крови и слез… Как мы тогда выстояли?

* * *
— Хайль Гитлер! До Москвы осталось немного. Но если собрать все наши трупы и сложить их плечом к плечу, то это шоссе из мертвецов протянется до Берлина. Мы переступаем через павших, оставляя в грязи и сугробах раненых. О них уже не думаем. Это — балласт. Сегодня мы шагаем по трупам тех, кто шел впереди нас. Завтра мы сами станем такими же трупами, и через нас храбро перешагнут другие, идущие за нами… Хайль Гитлер!

Рокоссовский слушал пленного, а сам смотрел в окошко избы и видел, как горят немецкие танки, один из них долго крутился на разбитых гусеницах, потом вспыхнул, разгоревшись прозрачным и едким пламенем. «На легком топливе», — точно отметило сознание Константина Константиновича.

— Уведите его! — показал он на пленного…

В убогой деревушке под Волоколамском командарм дал интервью английским корреспондентам. О нем писали: «Он высокий и стройный человек. Ему лет под пятьдесят, но на вид не более сорока. Он очень красив той особой красотой, которая располагает к себе…» Рокоссовский начал интервью с необычного признания, что «воевал с отцами, теперь воюю с сыновьями» (с отцами — в первую, с их сыновьями — во вторую мировую войну).

Вот что сказал Рокоссовский англичанам:

— Может быть, я не объективен. Люди всегда склонны переоценивать сверстников и брюзжать по поводу молодежи. Но «отцы» были лучшими солдатами! Вильгельмовская армия была намного лучше гитлеровской. Я думаю, что фюрер испортил армию… Военному трудно объяснить это непрофессионалам. Гитлеровская армия еще способна одержать немало побед… и даже над нами! Но она никогда не выиграет войну. Эта армия прекрасно марширует. Ее солдаты великолепно обучены. Они храбры. Немецкие офицеры хорошо владеют тактикой боя. Тем не менее это… суррогат армии. Почему? Да потому, что вермахт строит свои планы лишь на использовании слабых сторон противника. И только!

Во время беседы журналисты пытались мысленно обрядить Рокоссовского в халат врача, в мантию ученого, даже в спецовку инженера. «Ничего у нас не вышло из этого, — признавались они потом. — Все эти профессии никак не сливались с ним…»

Рокоссовский тогда еще не знал Паулюса, будущего своего противника, и, конечно, не мог знать того документа, который Паулюс составил как бы для своего личного пользования, а теперь прятал его от чужих глаз в своем сейфе, не желая оказаться пророком. Паулюс писал, что все рассуждения ОКВ и ОКХ о выборе направления на Москву «могут, очевидно, иметь лишь теоретическое значение… продемонстрированная в ходе войны Советским Союзом мощь — в самом широком смысле этого слова — доказывает, что это (наступление) является нашим глубоким заблуждением».

Если это так, то признаем за истину, что Паулюс, предсказывая катастрофу вермахта под Москвою, был умен так же, как был умен и наш Рокоссовский, убежденный в поражении немцев под Москвою. Это противники, но достойные один другого…

Глава 26

РОММЕЛЬ: НАСТУПАТЬ НАЗАД!
Паулюс, довольно оглядев себя в зеркало, тщательно проверил белизну манжет и вдел в них новые лучезарные запонки, которые получил в этот день в дар от любимой Коко.

— Наш «мерседес» у подъезда, — сказала она.

Усаживаясь в машину возле шофера, Паулюс произнес лишь одно короткое слово: «Тэпфер!» Этот интимный ресторан еще со времен кайзера Вильгельма II считался прибежищем аристократии, и Паулюс до женитьбы не мечтал бывать в нем. Теперь же здесь свободно расположились генералы, влиятельные партайгеноссе и гестаповцы — сыновья мясников, лудильщиков кастрюль, извозчиков и почтальонов. Среди таковых Паулюс высмотрел и начальника уголовной полиции «третьего рейха» — генерала Артура Нёбе.

— Хайль! Я вас давно не видел, Нёбе.

— Неудивительно, — отвечал тот. — Я околачивался в России. Кстати, побывал и в вашей Шестой армии.

— Как там поживает весельчак Рейхенау?

— Именно в его Шестой армии я проинструктировал саперов, как надо мастерить виселицы. — Нёбе уставил в Паулюса совиные глаза. — На этот раз мы не проиграем войну, — произнес он. — На этот раз мы развалимся с таким треском, который будет услышан даже пингвинами в Антарктиде. Они там пукнут и спляшут фокстрот.

— Кто из вас преувеличивает? — деликатно спросил Паулюс. — Вы сами, Нёбе, или то вино, которое забурлило в вас?

Генерал-уголовник безнадежно махнул рукой:

— Уж вы-то… генеральштеблеры! Кому, как не вам, надо бы знать, что даже фельдмаршал Рундштедт считает дальнейшее продвижение в России опасным для вермахта.

— Извещен. Да, его штабы более склонны к обороне…

Адъютант Фельгиббеля только к ночи (самолетом) доставил из Риги корзину свежих благоуханных марципанов, которым безумно обрадовались жены гостей. Множество свечей дымно оплывали над праздничным тортом. В углублении ниши итальянский посол, генерал Альфиери, скромно ужинал с радиокомментатором Гансом Фриче. Паулюс пригласил к вальсу молодую цветущую Шарлотту, которая до брака с фон Браухичем тоже не мечтала попасть под своды «Тэпфера», где дипломаты сидели в ряд с шарлатанами, а полководцы угощали шампанским мастеров пытошного дела.

— Как я вам благодарна! — шепнула Шарлотта.

— За что, дорогая? — удивился Паулюс.

Глаза женщины были наполнены слезами.

— Мой бедный Вальтер опять скандалил с фюрером, и об этом стало известно, потому никто не решается говорить с мужем, и никто, кроме вас, не пригласил меня танцевать… Это какой-то ужас! Неужели Вальтеру грозит отставка?

Когда Паулюс, вальсируя, приблизился к нише, занятой Альфиери, посол Муссолини сделал ему знак рукою, что хочет поговорить наедине. Этот разговор состоялся.

— Мы, конечно, благодарны вам, что вы, немцы, учли теплолюбие итальянцев и не отправили их мерзнуть в Карелии, но… Как оправдать наши потери под Кременчугом?

— Не так уж они велики, — отвечал Паулюс. — Клейст использовал КСИР, когда в русских дивизиях, уже разгромленных им, четко определилась тенденция к отходу.

— Наш народ чересчур экспансивен, и теперь я не знаю, как эти потери на путях к Полтаве отразятся на настроениях Италии, где уже заметно опасное брожение.

Паулюс привел в ответ французскую поговорку:

— На войне, как на войне… Кстати, я слышал, что Клейст не всегда находит общий тон с вашим генералом Мессе.

— Возможно, — парировал Альфиери. — Так же и наш Итало Гарибольди не находит общего языка с вашим задирою Роммелем. Французы правы: на войне, как на войне. Не потому ли ваше командование отказывает в продовольствии нашим солдатам, ссылаясь на то, что немецкие солдаты кормятся за счет русского населения? Поймите нас, Паулюс, мы ведь следуем во втором эшелоне — следом за вами — и появляемся в районах, где уже нет ни одной курицы — одни только кошки и собаки… Вы знаете такое русское слово «кошкодав»?

— Впервые слышу. Сейчас справлюсь у зятя, барона Рутченбаха, он знаток русского языка.

— Не надо зятя. Русские прозвали «кошкодавами» прославленных берсальеров, наших заслуженных членов партии… Они побили все рекорды по удушению кошек в Донбассе!

Когда вернулись домой, жена проявила ревность:

— О чем ты шептался с Шарлоттой фон Браухич?

— Она скулила… — пояснил Паулюс. — Но я не сказал ей всей правды. Положение ее мужа сейчас трудное. Если же Браухич будет удален, тогда покинет ОКХ и мой Франц Гальдер… между ними такая договоренность!

— Кто же виноват в гневе фюрера?

— Русские! Они уже столько насыпали песку в буксы нашего вермахта, что теперь Гитлер явно ищет козла отпущения, чтобы загнать его в пустыню ради искупления собственных грехов.

— Господи, как хорошо, что это тебя не касается. Впрочем, — быстро сообразила Коко, — если Франца Гальдера задвинут за шкаф, то… не ты ли, Фриди, займешь его место?

Паулюс невольно подивился женской интуиции.

— Я бы этого не хотел, — честно ответил он. — Обстановка на фронте осложняется, бешенство ефрейтора может коснуться и меня. Стоит русским нажать посильнее, и… Я очень хочу выспаться, — вдруг сказал Паулюс. — Разве ты сама не видишь, Коко, в каком дурном состоянии я нахожусь все эти дни?..

Елена-Констанца думала, что он жалуется на приступы дизентерии, что мучила его после посещения армии Рейхенау. Но Паулюс встал перед ней, опустив руки по швам, и сказал: «Смотри!» Жена вдруг увидела, что лицо мужа странно дергается. Левая половина лица Паулюса была поражена нервным тиком.

— Если бы не Рейхенау, я бы уже завтра просился у фюрера командовать Шестой армией. Цоссен меня погубит, а фронт… фронт меня еще может спасти! Не возражай. Я так чувствую…

* * *
Москва утверждала: «Сначала Германия».

Союзники думали иначе: «Сначала Африка».

О значимости событий в Ливии лучше всего скажет статистика: Гитлер держал в армии Роммеля лишь полтора процента всех своих войск — остальные были задействованы против СССР!

Осенью 1941 года Сталин даже просил о помощи английской авиации в пределах Южного фронта, где складывалась критическая обстановка. Но тут, как это ни странно, в дела Восточного фронта опять вмешался «африканский фактор»: Окинлек забрал всю авиацию для себя — против Роммеля! Москва могла сделать вывод: для Черчилля даже ничтожный успех в Киренаике значительнее событий на главном театре мировой войны…

Была глубокая ночь, когда возле берегов Киренаики всплыли две подводные лодки. Диверсанты-коммандос, зачернив краской лица и ладони, бесшумно высадились на берег. Ворвавшись в штаб корпуса «Африка», англичане перестреляли из автоматов всех немцев, в том числе и… Роммеля?! Окинлек с Черчиллем торжествовали недолго: скоро в Каире стало известно, что Роммеля перепутали с начальником тыла, который ведал доставкой горючего, шортами, мылом и аптеками.

— Лисица опять вывернулась из западни, — огорчился Окинлек. — Но у нас готовы для нее новые ловушки…

Иссушающий ветер перегонял через Ливию жесткие комки верблюжьих колючек. Итало-немецкие войска мучила жажда и амебная дизентерия. Мухи — вот главный бич войны в Киренаике и Мармарике, от них не знали спасения, как и от поносов. Англичане, отступая, по-прежнему бросали в колодцы арабов мешки с солью. В редких оазисах засыхали финиковые пальмы, невозмутимые берберы, сидя на верблюдах, без особых эмоций наблюдали за маршами итальянской пехоты, за движением бронетранспортеров. Итальянец получал в день литр воды, немец 10 литров и 4 лимона (плюс к тому еще и по литру лимонного сока в неделю). Все жалобы фашистских коллег Роммель отметал:

— Вы латинская раса, и вам легче в этом пекле, нежели нам, немцам, представителям расы нордической…

Тобрук, блокированный немцами, еще держался: он был необходим англичанам как промежуточная база снабжения между Мальтою и Египтом. Роммель озлобленно говорил:

— Черчилль воюет не только колониальными войсками, но руками чехов и поляков, которые за Прагу и Варшаву теперь готовы грызть мои танки зубами…

Англичане долго не тревожили Роммеля, выжидая, когда война на Востоке заставит Гитлера отобрать у него последние резервы. Немецкие эскадрильи прямо с аэродромов Сицилии брали курс на Москву: «крыши» над головой Роммеля не стало, в небе хозяйничали «спитфайры» и «харрикейны»; бомбами и торпедами они выбивали танкеры Муссолини, везущие Роммелю горючее. (После войны сами же немецкие генералы признали: «Война против России спасла положение Британской империи на Средиземном море, вызвав новый отлив сил с данного театра; в результате генерал Роммель не смог продолжить свое наступление…»)

Генерал фон Тома с вещевым мешком за плечами, будто бездомный бродяга, протиснулся в телетайпный автобус штаба, где за бутылкой вина хандрил Роммель.

— Ничего нового, — сообщил Роммель. — Фюрер, кроме подводных лодок, никакой поддержки не обещает. Забавная ситуация, Тома: фюрер обнадежил меня, что осенью разделается с русскими и тогда я получу особую дивизию «Ф» с тропическим оснащением. Вместо этого вермахт торчит под Москвой, а мы загибаемся от поноса. Наверное, я был прав, предрекая Паулюсу, что каждый наш шаг в песках Африки определен маршрутами в гиблых лесах России…

В тени походного шатра термометр показывал 43 градуса, а ночью всех будет знобить от холода.

Тома поставил перед Роммелем простреленную кастрюлю, доверху наполненную чистым прозрачным виноградом:

— Ешьте! Это привез из Бенгази майор Меллентин.

Фридрих фон Меллентин был начальником разведки, но имел родственников — немцев из Южной Африки. Вызванный в автобус майор сразу заговорил о битве под Москвою:

— Это дело серьезнее, чем на Украине. Думаю, судьбу России решит последний гренадер последней дивизии в последний день последней схватки на улицах Москвы.

— В таком случае, — уныло отозвался Роммель, — судьбу Африки решит последняя рюмка… Нет, не из этой бутылки, а из последней бочки бензина последнего танкера снабжения. Слушайте, Меллентин! Днем мы в шортах. А каково солдатам в России? Не слыхать ли новостей о теплых кальсонах? Честно говоря, по ночам я тоже нуждаюсь в теплом белье.

Тома бросил мешок в угол автобуса, подогнув ноги, улегся на него головою. Над ним вовсю стучал телетайп, но ему давно было все безразлично. Радист доложил:

— Странно! Окинлек молчит, словно сдох.

— Для Каира, любящего болтать обо всем на свете, это даже подозрительно, — заметил майор Меллентин…

На ночь в глубину пустыни Роммель скрытно выдвигал особый отряд радиоразведки: мощная аппаратура процеживала эфир, как через мелкое сито, пеленгаторы засекали все «голоса» ночного фронта, немцы умудрялись подслушивать даже телефонные разговоры в Каире, где британских офицеров давно пленяла знаменитая Хекмат Фатми, гениально исполнявшая танец живота. Бесподобно вращая животом, эта соблазнительная танцорка служила агентом германского абвера, о чем англичане еще не догадывались.

Ночь была очень холодной, бедный Тома ежился под шинелью. Откуда-то вдруг появилась в палатке дикая кошка и нахально пожирала со сковороды печень газели, которую не доели немцы. Потом задул ураганный ветер, на Киренаику обрушился библейский потоп, дороги превратились в бурлящие реки, аэродромы оказались затоплены, «воздушный мост» между Сицилией и Бенгази оказался разрушен. Под утро из пустыни вернулся радиоотряд:

— А в Каире заткнулись, будто их прокляли…

18 ноября генерал Окинлек перешел в наступление.

Зная, что под Москвой разгоралась великая битва, в Лондоне поспешили выдать войну в Ливии за открытие второго фронта. Би-би-си официально заверила мир: «Развитие боевых действий в Африке имеет большое значение для русского (!) фронта. Это и есть тот самый второй (?) фронт, о котором недавно говорил Сталин в своем докладе». Окинлек сообщил для газет, что теперь Германия получает по зубам одинаково — и в России и в Ливии! Но это сравнение (со ссылкой на речь Сталина) вызвало только смех в ставке Гитлера. Нисколько не смущаясь, англичане заверяли международный эфир, что Окинлек в Киренаике готовит «новое Ватерлоо». Штаб Роммеля спасался в семитонном итальянском грузовике марки «СПА», а Меллентин доказывал Тома, что во всем виноват сам Роммель:

— Ему кажется, что он попал на дачный каирский поезд, отходящий точно по расписанию. Война же не ведает расписаний, не признает и маршрутов…

Ярко горели бидоны с нефтью, заранее вкопанные в песок, а струи пламени указывали англичанам проходы в минных полях. Британские транспортеры с пехотой взрывали тучи раскаленных песков. Кондиционеры от тряски выходили из строя, и внутри танков становилось трудно дышать. Роммель отступал. Заправленные бензином, его танки сгорали белым и чистым пламенем — без дыма. Да, положение Роммеля было критическим.

Через триплекс он пронаблюдал, как британские «Черчилли» и «стюарты» сминают гусеницами итальянскую пехоту.

— Я согласен и на Ватерлоо, — сказал он. — Где Тома?

Тома предстал, неотъемлемый от вещевого мешка.

— Назад… иного выхода нет, — сказал Тома.

— Да! Пришло время наступать назад

Его танки отходили, грохоча выхлопами газов. На перегретых моторах вскипало и пузырилось шипящее масло. В панорамах артиллерийских прицелов расплывчато колебались миражи Ливийской пустыни. В ночь на 24 ноября Эрвин Роммель заблудился среди витков колючей проволоки, угодив со своим вездеходом прямо в центр английского лагеря. Он велел шоферу здесь же и устроить ночлег. Английские солдаты освещали его фонарями, но не решились беспокоить спящего генерала. Утром Роммель выбрался из окружения и, дождавшись выгодного момента, ударил по англичанам. Первыми подняла руки, сдаваясь, бригада королевских стрелков. Сотни сгорающих танков и грузовиков пылали до глубокой ночи, отпугивая шакалов. Берберы слезли с верблюдов и стали растаскивать все, что пригодно в хозяйстве кочевников.

— Наступать назад, — повторял Роммель, увлекая Окинлека в расставленные им капканы. Ночью своими танками он окружил спящий английский лагерь, скомандовав по радио:

— Включите фары! Курсовые пулеметы — огонь!

Англичан ослепили прожекторами. Они не стали возражать и тут же сдались (вместе со штабом). Заодно они любезно сообщили свой секретный сигнал зеленой ракетой.

— Благодарю, — отвечал им Роммель и велел заводить моторы.

В трофейные британские танки он пересадил немецкие экипажи. Сигнал зеленой ракетой успокоил армию Окинлека. Роммель велел танкистам входить в промежутки между английскими танками.

— А теперь можете открывать люки!

Люки английских танков открылись, и англичане увидели в них хохочущих немцев.

Роммель распечатал новую бутылку с вином.

— Ну, вот вам и Ватерлоо! — сказал он. — Надеюсь, что теперь Окинлек перестанет трепаться…

Черчилль по радио был вынужден признать поражение, и после этого в Лондоне о втором фронте не поминали. Британские генералы суетно драпали до баров Каира, чтобы насладиться вращением живота божественной Хекмат Фатми. Окинлек оставил Роммелю три четверти своей моторизованной техники. Поврежденные танки он тоже бросил в пустыне, и Роммель сказал Тома:

— Этого нам пока достаточно, чтобы не изводить фюрера просьбами о поддержке. Тома, а что вы таскаете в своем мешке?

— Да так. Бритва. Полотенце. Туалетное мыло.

— Традиционный набор для джентльмена, который готовится отсиживать срок в тюрьме. Зачем вам все это, Тома?

— Мало ли что случается… на войне!

— Справедливо, Тома, — согласился Роммель. — На войне побеждают иногда даже тогда, когда наступают назад…

…Эрвин Роммель знал, что для него в Германии образован корпус «Ф», специально подготовленный для боевых действий в невыносимых условиях безводной пустыни.

— Их там всех сначала прожарили в температурных камерах, словно во вшебойне, давая полстакана воды на день. Сейчас этот корпус в Греции, — сказал Роммель, — и я жду его прибытия в Ливию, чтобы с его помощью выставить англичан из Каира…

* * *
Франц Гальдер, не терпевший Роммеля, все-таки был вынужден признать перед Паулюсом:

— Этот ваш африканский коллега, которого сам Черчилль наградил титулом «лисицы пустыни», не спорю, обладает превосходным умением тактика. Но зато в стратегии он разбирается, как эскимос в бананах. Боюсь, — призадумался Гальдер, — что Черчилль уберет бездарного Окинлека, а тогда в Ливии появится некто, думающий не только тактически, но и стратегически… Вот тогда он и откусит нашей «лисице» ее пышный хвост, давно провонявший трофейным бензином!

…После окончания войны в московской военной академии читал лекции о победах над Роммелем сухонький и заносчивый человек, широко известный во всем мире. Сталин наградил его орденом «Победы», накинул на него шубу из сибирских соболей, подарил ему пышную боярскую шапку. Надеюсь, читатель уже догадался, что это был британский фельдмаршал Монтгомери — знаменитый «Монти».

Но сейчас нам, русским, было не до Роммеля…

Глава 27

«ЭХ, ШИРОКА МАТЬ-РОССИЯ…»
Даже слишком широка, а потому и нельзя, чтобы ее судьбой распоряжались узколобые и злобные эгоисты, мстящие своему же народу за свои поражения… Страшен был 1941 год! Но вдвойне кажется он страшнее, когда узнаешь, что Сталин повелел при отступлении выжигать все, что доступно огню. Запылала Русь, дымное зарево обагрило ее священные небеса. Немцы-оккупанты, да, они сжигали наши деревни, чтобы наказать жителей за сокрытие партизан. Но Сталин приказал своим сжигать жилища своих же. «За отважные действия, — диктовал он, — по уничтожению населенных пунктов представлять к правительственным наградам…»

Кого награждать? — Поджигателей с факелами.

Нашелся ли хоть один, который бы сказал ему:

— Товарищ Сталин, зима ведь на носу, оставляем деревни со стариками, женщинами, детьми… куда ж они денутся?

Все погибало в огне — дома, хлевы для скота, сады. Матери в ужасе прижимали к себе детишек. Старики копали на околицах ямы, в которых надеялись зимовать, словно лесные звери. Стон стоял на русской земле, а Сталин упоенно диктовал свою волю: «Для уничтожения населенных пунктов… бросить немедленно авиацию, широко использовать минометный и артиллерийский огонь…»

Что это? Скудость ума? Растерянность? Или… Враг подходил к Москве, а для товарища Сталина уже был приготовлен самолет, чтобы вывезти его в безопасное место. Люди из Москвы бежали, началась паника, войск не хватало, полками на фронте командовали лейтенанты. Берия доложил, что его аппарат НКВД уже эвакуирован, но всех «врагов народа» вывезти они не успели, — что делать?

— У меня на Лубянке еще сидят человек триста…

В застенках томились тогда опытные командиры высшего ранга, и, казалось, настал момент выпустить их и отправить на фронт, чтобы не лейтенанты, а они сами командовали полками.

— Расстрелять всех, — указал Сталин, — чтобы ни одна эта сволочь не досталась немцам живьем…

Сам-то он, конечно, всегда успеет улететь на своем самолете, а ведь жалко оставлять Москву в целости и сохранности. Сталин распорядился по линии НКВД: «В случае появления противника… произвести взрывы предприятий, складов и учреждений, которые нельзя эвакуировать, а также метро, исключая водопровод и канализацию». В этом проявился подлинный гуманизм нашего вождя: мы еще попьем водички из кухонного крана, мы еще спустим воду в туалете коммунальной квартиры.

Юные лейтенанты поднимали своих солдат в атаки:

— Вперед! За Родину… за Сталина… у-ррра-а!

Битва под Москвой и битва за Москву имеет множество летописцев и борзописцев, но мне, автору, выразительнее всех книг кажется лишь одна фраза, рожденная за мгновенье до смерти:

— Эх, широка мать-Россия, да отступать больше некуда — за нами Москва!

* * *
Гитлер отправил под Москву громадный эшелон с вином из Франции, дабы воодушевить войска, но лучше бы это вино во Франции и осталось: когда вагоны открыли, там лежали осколки лопнувших бутылок и комки розового льда — начинались морозы…

Дивизии пополнения прибывали тоже из Франции — в длинных брюках, в шнурованных ботинках, а Ганс Фриче вещал по радио о меховых куртках и солдатских джемперах; Геббельс был честнее, и на пресс-конференции он рассуждал о преимуществе русских портянок перед европейскими носками. Франц Гальдер в ОКХ сумрачно нахваливал русские валенки:

— Фюрер объявил в Германии кампанию по сбору зимних вещей. Уверен, что джемперы и меховые жилетки найдутся, но скажите, где у наших немцев завалялись лишние валенки?..

В канун генерального наступления на Москву по радио долго переговаривались два фельдмаршала — фон Лееб («Север») и фон Рундштедт («Юг»), а смысл их переговоров был таков, что вермахту пора убираться на старые польские границы, и в этом случае Сталин, возможно, согласится на компромиссные решения.

— Мы откусили гораздо больше, нежели способны проглотить. Все эти дурацкие разговоры о продвижении к Вологде и Ярославлю после взятия Москвы свидетельствуют о хорошем аппетите, но еще никто не подумал о расстройстве пищеварения…

12 ноября Франц Гальдер поездом выехал в Оршу, где расположил свою ставку фельдмаршал фон Бок, войска которого были нацелены точно в направлении Москвы. Перед гостем из Цоссена фон Бок заговорил совсем иное, нежели говорил ранее:

— Не скрою, что я честолюбив. Я брал Париж, берусь взять и русскую столицу. Вы же меня знаете! Если у меня останется хоть последний велосипед, я буду крутить педали до полного изнурения, пока не свалюсь на панель перед Мавзолеем на Красной площади. А потом можете тащить меня в госпиталь.

— Вы хотя бы окружите Москву, — отвечал ему Гальдер, — и постарайтесь вырваться к Ярославлю и Рыбинску…

Все разногласия среди генералов устранялись на совещании в Орше. Явные стремления к обороне чередовались с их острым желанием захватить Москву, чтобы поставить в конце войны жирный восклицательный знак. Фельдмаршал фон Клюге, вечно хмурый и малообщительный, приковывал к себе внимание орденом Гогенцоллернов, полученным еще за подвиги в эпоху «Вильгельм-цайт».

— Я не смею думать о наступлении с далеко идущими целями, — сказал он, косо поглядывая на ершистого фон Бока. — Наступление грозит обернуться для нас потерей инициативы.

Перед танками уже забрезжило Тульское направление.

— Я вошел в страну русских, имея тысячу машин, — сообщил Гудериан. — В ходе боев получил еще полтораста. А на сегодня имею сто сорок роликов… остальные выбиты! Если я врежусь в улицы Тулы, местные фурии закидают меня из окон бутылками с «молотовским коктейлем». Уже известно, что рабочие Тулы поголовно вступили в ополчение, они будут драться на этот раз за свои квартиры и кухни, за свои иконы и самовары, и мы в результате получим второй Верден!

Танковый Эрих Гёпнер тоже сомневался в успехе:

— Сейчас не май месяц, а мы не в Европе. Разговоры о выходе на Волгу к автозаводам Горького не стоят теперь и кружки прокисшего пива. Я хотел бы знать, когда придет эшелон с теплым бельем? Вчера мы вскрыли прибывший из Германии вагон, но в нем оказались шорты — для Роммеля в Африке. Кто издевается над нами? Интенданты? Или железнодорожники?

— А что у вас под брюками, Гёпнер? — разозлился Гальдер.

— Байковые кальсоны. Даже со швами.

— Так чего же вы тут нам плачетесь?

— Но эти кальсоны я содрал с пленного. А чтобы он не околел, я подарил ему шорты африканского корпуса Роммеля…

Выслушав оправдания снабженцев, Гальдер резюмировал:

— Мне понятны ваши опасения, господа, но в ОКХ не желали бы связывать инициативу фельдмаршала фон Бока, — если он чувствует в себе достаточно сил и энергии для развития нашего успеха. На войне (и вы знаете это) существует элемент счастья … Фюрер велел мне передать вам, что успех под Москвою должен повлиять и на внутриполитическое положение в Италии, которым дуче сейчас не мог бы похвалиться. Сразу после падения Москвы можно взяться за освоение германских колоний в Африке…

Они наступали! Браухич, уже дрожавший за свою карьеру, издалека подгонял генералов — вперед, ибо любая задержка в наступлении грозила ему неприятностями от фюрера. Москва стала прифронтовым городом. Рокоссовский вспоминал: «Мы вынуждены были пятиться. За три дня непрерывного боя части армии отошли на 5–8 км». Наши войска оставили Клин и Тверь (Калинин), вермахт с ожесточенным упрямством продвигался к столице. Маскхалаты немецких солдат уже замелькали среди деревьев дачных пригородов столицы. Наконец возле Николиной Горы, где проживал нарком вооружения Д. Ф. Устинов, однажды всю ночь бродили немецкие лыжники-диверсанты. Берия запретил Сталину выезжать на дачу.

— В чем дело? — возмутился тот сначала.

— Ваша дача заминирована на случай… сами понимаете…

21 ноября фон Боку было доложено, что воздушная разведка засекла скопление русских возле Тамбова, замечено активное передвижение воинских эшелонов у Рязани.

— Что это? — удивился Бок. — Или сталинские резервы, или подготовка к эвакуации? Я уже расшатал этот зуб. Мне осталось только вырвать его. Он уже не способен врасти в десны… Не сегодня, так завтра я буду в Москве!

Первые сомнения в успехе выражали солдаты:

— Наполеон доковылял до Москвы раньше, чем нам удалось доехать на роликах. Вся разница только в том, что этот паршивый корсиканец все-таки выдрыхся в покоях Кремля, а нам пока предоставлены одни снежные сугробы…

Немцы мерзли. Встретив русских в деревне, они первым делом смотрели не что он несет в руках, а озирали его ноги. Женщины из подмосковных селений обертывали валенки всяким грязным тряпьем, чтобы немцы не видели под ним валенок. Если же усмотрели, тогда дело плохо:

— Эй, матка! Мне гут ва-ле-нок… шнель, шнель!

Офицеры вермахта были приучены спокойно оценивать самую паршивую обстановку. Погрязшие в снегах, небритые и страшные, они еще резонировали: «Допустим, у нас дела идут не так, как надо, но ведь у русских-то еще хуже! Не они подошли к Берлину, а мы наблюдаем разрывы зенитных снарядов над московскими крышами…» Наконец немцы оседлали автостраду Москва — Ленинград, выбрались на пригородное шоссе, где под снежными шапками притихли подмосковные дачи. Их вынесло прямо к автобусной остановке, верстовой указатель показывал, что до Москвы оставалось 38 километров. Немцы вынули губные гармошки, стали дурачиться, танцуя.

— Ну где же автобус? — хохотали они. — Почему он опаздывает? Мы въедем в Москву на русском автобусе…

Разведка докладывала фон Боку, что в рядах Красной Армий отсутствует тяга к отступлению, русские уверены в том, что сумеют отстоять столицу. Звонок от Клюге:

— Я получил приказ для пятнадцатой дивизии! Теперь этой дивизии можно приказывать что угодно, ибо ее больше не существует: в полном составе она отправилась в рай.

Фон Бок соединил себя с Гудерианом.

— Где вы сейчас? — спросил фельдмаршал.

— Сижу в кабинете Льва Толстого, в Ясной Поляне.

— Надеюсь, вы возьмете Тулу?

— Мне было бы легче написать «Войну и мир»…

29 ноября Г. К. Жуков позвонил Сталину с фронта и уверенно сообщил, что противник выдохся, настает момент, когда его можно гнать обратно. Сталин очень экономно использовал резервы Ставки, которые собрал в условиях строжайшей секретности, и маршалу Шапошникову он сказал, что тратить их в обороне нет смысла:

— Они понадобятся нам для прыжка вперед

Одновременно с жесткой обороной столицы Красная Армия наносила удары в районе Тихвина и Ростова, чтобы группы фон Лееба и фон Рундштедта не могли оказать поддержку войскам «Центра», собранным под жезлом фельдмаршала фон Бока. В этой обстановке, когда все было накалено до предела, в кабинетах Генштаба даже странно было слышать архивежливые распоряжения маршала Шапошникова:

— Я прошу вас, голубчик… Надеюсь, я в вас не ошибся, голубчик… Что же вы, голубчик, подвели меня, старика?

ПРИМЕЧАНИЕ.

Когда во главе разведки Генштаба стоял генерал Ф. И. Голиков, на сообщениях Рихарда Зорге из Японии им ставились резолюции: «Провокационная дезинформация!» Теперь Голиков был отстранен, и Рихарду Зорге поверили, когда он предупредил, что сейчас Япония будет занимать выжидательное положение. Потому можно без боязни снимать с Дальнего Востока дивизии, что стояли, выставив штыки, против Квантунской армии. Началась срочная переброска войск на Запад: для перевозки каждая дивизия требовала до сорока составов: эшелоны шли почти впритык один к другому и только по ночам, почему и не были обнаружены германской авиаразведкой. Немцы видели на фронте полураздетых и неподготовленных ополченцев, взятых прямо от станка, и думали, что если русские посылают в бой рабочих, значит, они «выдохлись». Однако из глубин Сибири на них уже накатывалась гроза свежих мощных дивизий…

* * *
— Измена! — услышали от Гитлера. — Нас предали…

Франц Гальдер в своем дневнике от 30 ноября дописывал аккордную фразу: «Очевидно, в ОКВ не имеют никакого представления о состоянии наших войск и носятся со своими идеями в безвоздушном пространстве». На крики фюрера об измене Гальдер не реагировал, чтобы с этим делом разбирались другие, и в покои «Вольфшанце» уже спешил адъютант фюрера — Рудольф Шмундт:

— Мой фюрер, где измена? Кто нас предал?

— Рундштедт! Самолет — на заправку. Летим в Полтаву…

В самолете Гитлер уже не сдерживал ярости:

— Кто бы мог подумать? Тимошенко вышиб танки Клейста из Ростова, а Рундштедт отводит войска за реку Миус.

Миус, начинаясь с Донбасса, впадал в Азовское море.

— Ответственный рубеж, — сказал Шмундт.

— Да! Рундштедта сразу арестуем… Вот когда в трибунале его приставят к стенке, тогда он задумается!

Радиостанция самолета передала в Полтаву, что фельдмаршал Гердт фон Рундштедт приказом, отданным под облаками, отставлен от службы. Рундштедт, которому терять уже было нечего, сам же и встречал Гитлера на полтавском аэродроме. Но уже с новым вариантом стратегии.

— Не за Миус! — рявкнул он, когда фюрер появился на трапе самолета. — Не за Миус, а лучше сразу за Днепр отвести наши войска, пока еще не поздно, и убраться в Польшу, где нас так любят…

Гитлер уже протянул пальцы, чтобы рвать с фельдмаршала рыцарский крест, но Рундштедт, сделав шаг назад, мужественно загородил свои ордена ладонью:

— Э-э. Прошу помнить, что я — аристократ! А для получения пощечин у вас, фюрер, всегда найдутся другие люди, которые не стыдятся доедать за вас картофельные оладьи. Скоро исполняется девятьсот лет, почти тысячелетие, с той поры, как мои предки занимались только военным ремеслом, а это что-нибудь да значит!

Гитлер убедился, что «оппозицией» в ставке Рундштедта и не пахнет: просто старик выбился из сил. Фельдмаршал логично доказывал фюреру, что всякое продвижение невозможно:

— Нужна оперативная пауза, чтобы наложить бинты на свежие раны. Наш отход оправдан тактическими соображениями.

— Но… Клейст, Клейст, Клейст! — изнывал фюрер. — Как он мог позволить себе оставить Ростов?

Геббельс с 21 ноября трубил по радио, что ростовчане встречали танки Клейста цветами. Теперь решили дать сообщение, что Ростов сдали не Красной Армии, а… гражданскому населению. В сводке ОКВ было сказано: «Большевики, возможно, выпустят теперь сообщение, что они обратно отвоевали Ростов, но об этом не может быть и речи…»

Абсурд немыслимый! Но умнее ничего не придумали.

В снегах под Москвою и на юге России складывалась та самая обстановка, когда одни сейчас с грохотом будут рушиться с пьедестала былой власти, а другие взлетят выше…

Среди взлетевших окажется и генерал-лейтенант Паулюс!

Глава 28

ПРЕДЕЛ
В конце ноября Паулюса навестил Фриц Фромм, командующий резервами вермахта, много знавший и немало понимавший.

— Я в прострации! — сказал он. — Фюрер трясет меня, чтобы срочно выискивал новые источники для пополнений. А я уже и так набрал для вермахта всякой сволочи… под мобилизацию попали даже педерасты, а теперь думаю, не пора ли выставить из тюрем наших уголовников? Летняя кампания ничего не решила, — заявил Фромм, — а если войну продолжать, от Германии останутся одни дыры.

— Принимайте первитин, — советовал Паулюс. — Говорят, он вреден, но если в меру… от тика я избавился!

Его расстроило письмо Рейхенау, подтверждающего именно то, что сейчас высказал генерал Фромм: «Достигнута та граница, когда тетива лука натянута до предела…» Это письмо Паулюс показал жене, и Елена-Констанция сказала:

— За Шестой армией тянется очень дурная слава.

— Где? — не сразу понял ее Паулюс.

— Там, где эта армия воюет… в России!

Боевая слава 6-й армии была как раз очень хорошая, но дурная слава тащилась за Рейхенау, командовавшим этой армией. В вермахте многих коробило от болтовни Рейхенау, у которого получалось так: «Я и фюрер, фюрер и я, фюрер сказал, но я добавил… фюрер согласился». Гитлер был извещен о партийном фанфаронстве Рейхенау, но многое извинял ему, видя в нем убежденного национал-социалиста. Паулюс знал, что Рейхенау точно исполнял знаменитый «приказ о комиссарах», расстреливая пленных коммунистов, наконец, буквально на днях (10 октября 1941 года) Рейхенау издал бесчеловечный «Приказ на твердость».

— От тебя, Коко, у меня нет секретов… прочти.

Жена прочла лишь одну фразу: «Мой солдат должен вполне отдавать отчет о необходимости сурового, но справедливого искупления грехов низшей расы…»

Елена-Констанция молча вернула мужу листок с приказом.

— Коко, — обиделся Паулюс, — ты молчишь, будто я в чем-то провинился. Не понимаю, отчего испортилось твое настроение? В конце-то концов, — сказал он жене, — Шестая армия остается при Рейхенау, а я здесь, я с тобой, любимейшая!

* * *
3 декабря Гитлер вызвал в Полтаву верного Рейхенау, вручив ему всю группу армий, которой прежде командовал устраненный в отставку Рундштедт.

— А кому мне сдавать Шестую армию?

— Командуя группой Южного направления, вы, Рейхенау, остаетесь по-прежнему и командующим Шестой армии, от которой я, — сказал Гитлер, — ожидаю невероятных успехов… В этом году, — продолжал он, — я сам вижу это, нам не выбраться к нефтяным вышкам Майкопа, не выйти и к Астрахани. Но я верю, что силы русских уже на исходе… будем же терпеливы! Помните одно, Рейхенау: что бы ни случилось — ни шагу назад!

— Яволь, мой фюрер. Служу великой Германии…

После этого Рейхенау продолжил отступление за реку Миус, начатое Рундштедтом, о чем и доложил фюреру, вдруг нагрянув в Полтаву — прямо к обеденному столу. Гитлер как раз уминал пшенную кашу и запивал ее тыквенным муссом.

— Рейхенау! — заорал он. — Я ведь не за тем дал по шее Рундштедту, чтобы ты продолжал то, что сделал Рундштедт… Чей приказ ты исполнил — мой или этого Рундштедта?

Рейхенау повел себя так, будто ничего не случилось:

— Я отвел войска за Миус, как того желал Рундштедт, но об этом же мне говорил и мой фюрер.

— Я говорил? — ошалел фюрер. — Когда?

— Когда вы ставили меня на место Рундштедта…

Гитлер не понимал, кто в этом разговоре очень умный, а кто остался в дураках. Но Рейхенау так преданно смотрел на своего фюрера, что Гитлер стал доедать кашу, заговорив совсем о другом. Гитлер все неудачи под Москвою сваливал на… климат:

— Сначала грязь, потом эти проклятые морозы. Поверьте, таких холодов Россия не знала уже полтора столетия, от стужи там скорчились даже русские. Паровозы замерзали на рельсах, оружие отказывало в стрельбе, танкисты разводили костры под танками, чтобы спасти окоченевшие моторы…

Никто не смел ему возражать (хотя метеосводки показывали температуру нормальной русской зимы, а сильные морозы начались лишь в конце ноября). Всевозрастающее сопротивление Красной Армии еще не оформилось в четкий порыв контрнаступления, когда германский фронт под Москвою уже начал расползаться, как дряблая промокашка… 3 декабря фон Клюге связался с фон Боком и почти равнодушно сообщил, что начинает отход.

— Закрепитесь. Надо держаться, — отвечал фон Бок.

— Без резервов не удержимся.

— Резервов нет, — сознался фон Бок. — Правда, на тыловых станциях ждут паровозов отпускники, отъезжающие в Германию. Я пошлю полевую жандармерию, чтобы она гнала их к вам… Ничего не случится, если переспят с женами неделей позже…

Клюге швырнул трубку телефона. Распорядился:

— Продолжать отход. Мы лучше знаем, что надо. А уж если отпускники вознамерились переспать с женами, так в этом случае никакой жандарм не загонит их обратно в окопы…

Все эти дни фон Бок держал устойчивую связь с ОКХ — Гальдером, Паулюсом, Хойзингером; с их же согласия он 5 декабря принял окончательное решение:

— Атакам пришел конец! Армии занятьоборону…

Советские войска еще не перешли в активное наступление, когда немцы сами отшатнулись от бастионов столицы. Впервые за всю войну войска вермахта впали в состояние, близкое к паническому. Их приводили в ужас русские дивизии, еще вчера погребенные в сводках ОКХ и ОКВ, давно отпетые по радио Геббельсом и Фриче, а сегодня снова вырастающие из-за лесов, словно ожившие призраки. При таком драпе по сугробам да еще с обильною вшивостью — ну, совсем хорошо! Одни топали пешком, другие катились в санях. Иные героически увлекали за собой на веревках полудохлых коров или овец. Советская авиация — впервые за всю войну! — господствовала в воздухе, не давая отступавшим немцам покоя. Все деревни в полосе фронта были выжжены еще раньше, потому гитлеровцы бывали рады-радешеньки крыше над колхозным свинарником или копне сена в чистом поле. В ночь с 5 на 6 декабря фон Бок проверил связь с Гудерианом, безнадежно застрявшим под неприступною Тулою.

— Вы еще гостите у графа Льва Толстого? — спросил он.

— Да. В обороне. Но долго не удержусь…

Изгадив все в Ясной Поляне, «быстроходный Гейнц» покатился назад, оставляя в сугробах свои последние танки. 6 декабря Красная Армия заканчивала разгром его международного авторитета, устроив ему хороший котел, но Гудериан из окружения все-таки выкрутился. Опомнясь, Гудериан обратился к своим войскам с призывом: «Мои боевые товарищи! Чем сильнее угрожают нам войска противника и сильные морозы, тем крепче сплотим свои железные ряды…» После этого он осыпал упреками фельдмаршала фон Бока за его неумение вести крупномасштабные операции, а фон Бок, посинев от ярости, кричал ему по радио из Орши — открытым текстом в эфир, чтобы слышали все (даже русские):

— Прекратите, Гейнц! Где ваша былая воля к победе?

— Моя воля, — огрызался Гудериан, — прямо пропорциональна количеству танков, а их осталось у меня… догадайтесь!

Эфир, растревоженный круглосуточной работой немецких радиостанций, напоминал в эти дни «шумовую оркестровку»: его пронзали вопли преследуемых, крики отчаяния, призывы о помощи… В эту какофонию прорвался вопрос фон Бока:

— Так сколько, Гейнц, у вас роликов?

— Около тридцати! Пришлите мне хотя бы «красноголовых» (кумулятивных) снарядов, чтобы я мог отхаркиваться от лезущих на меня русских тридцатьчетверок.

— Красноголовые, — отвечал фон Бок, — фюрер отпускает по личному разрешению, — как ценное лекарство, и нам важно, чтобы его рецептура не попала в руки противника…

Гудериан писал: «У меня остались, собственно, еще только вооруженные шайки, которые медленно бредут назад». Он ехал в Т-IV с радиостанцией, к пушке его танка был привязан мешок, в котором бултыхалась, оглашая лес нестерпимым визгом, большая колхозная свиноматка — это на ужин!

Между тем фон Бок с трудом вышел прямо на ОКВ:

— Кейтель, можете закрывать мой служебный формуляр отметкою о поражении.

Кейтель из «Вольфшанце», затихшего в прусских лесах, пытался убедить его в слабости русских.

— Но я слабости не замечаю, — отвечал фон Бок. — Если мы видим русский КВ, мы еще способны продырявить его болванкой. Но когда мои ребята видят даже одну тридцатьчетверку, то они… молятся. Да, да! Вермахт стал испытывать танкобоязнь, какую раньше внушал другим. Кейтель, не отходите от аппарата.

— Не отхожу. Что передать фюреру?

— Известите его, что у меня неблагополучно с почками и я стал нуждаться в срочном лечении на курортах Земмеринге…

Чтобы хоть как-то гальванизировать вермахт, застывающий в снегах Подмосковья, Браухич 13 декабря вылетел в Смоленск, где фельдмаршал фон Бок сознался, что войска «Центра» уже на пределе изношенности. Гитлер, не доверяя генералам, прислал в Смоленск для наблюдения за ними своего лейб-адъютанта — Рудольфа Шмундта, который нервно похаживал, комкая перчатки.

— Не бойтесь говорить откровенно в моем присутствии, — сказал он, — я способен войти в ваше положение.

— Сейчас, — говорил фон Бок, — у меня нет никаких прогнозов на будущее, ибо дальнейшая судьба войны выходит из сферы чисто военной компетенции. Настал тот самый кульминационный момент, когда требуется чисто политическое решение.

Иначе говоря: пусть думает фюрер, а с него хватит.

— Вы не хотите воевать! — вспылил Браухич. — Как я доложу фюреру о подобных настроениях?

Фон Бок настаивал на приказе об отходе армий.

— Вы уже отходите! — кричал ему Браухич. — Отходите даже без приказа… На радость русским вы все дороги забили своей брошенной техникой…

На следующий день прибыли Клюге из Малоярославца и Гудериан из Орла; за перебранкою генералов бдительно следил далеко не глупый Шмундт. На раздраженный вопрос Браухича — неужели они не чувствуют прежнего превосходства над противником? — Клюге и Гудериан сознались: н е т, уже не чувствуют.

Браухич демонстративно принял лекарство.

— Простите… не могу! — и показал рукою на сердце.

Всем надоело отчаянное скрипение лакированных сапог Шмундта, и наконец адъютант Гитлера остановился:

— Дайте ответ: что требуется сейчас для фронта?

Фон Бок собрал в сгусток все свое мужество:

— Срочное отступление. По всему фронту… Но любое решение об отходе в этих условиях может и опоздать!

Рудольф Шмундт связался со ставкой Гитлера в «Вольфшанце», но фюрер отказался слушать об отходе вермахта, вместо него со Шмундтом переговорил Франц Гальдер.

— Что он сказал вам? — спросил фон Клюге.

— Гальдер сказал, что завтра фюрером будет принято самостоятельное решение. Как в ОКВ, так и в ОКХ ваше положение в России генеральштеблеры не считают таким катастрофическим, как утверждаете вы, сидящие передо мною. Гальдер сообщил мне слова самого фюрера: «Я не могу пустить все на ветер только потому, что в группе «Центр» фронт по вине генералов оказался в дырках… Дырки можно еще заштопать».

Рудольф Шмундт, щадя самолюбие фронтовых генералов, умолчал о том, что мнение Гитлера о них было выражено более резко: «Их военный и политический кругозор никак не шире стандартного отверстия в унитазе…»

* * *
Ставка Верховного Главнокомандования (ВГК) правильно рассчитала выносливость своих войск и сроки прибытия из Сибири подкреплений, может быть, учла и свои возможности. Московская битва в ее наступательном периоде завершилась лишь в апреле 1942 года.

Красная Армия постепенно сбавляла темпы, словно локомотив, в котлах которого падало давление… Это и понятно: мы еще не были так сильны, чтобы сохранять постоянное напряжение фронтов. Сводки Совинформбюро, конечно, были преисполнены торжества; столица, отогнавшая врага, оживилась; снова открылись кинотеатры; женщины стали подкрашивать губы…

В конце декабря 1941 года молодой генерал Павел Иванович Батов был вызван в Генштаб, где царило приподнятое настроение, иногда даже схожее с ликованием. Все это было непривычно для Батова, только что вырвавшегося из-под Керчи, где успехами наше оружие не блистало.

Представ перед маршалом Борисом Михайловичем Шапошниковым, Батов тоже не скрыл своего восторга:

— В победе под Москвой вижу большую заслугу Генштаба!

— Какая там заслуга, голубчик, — со вздохом отвечал Борис Михайлович и вдруг заговорил о том, чего никак не ожидал слышать Батов: — Наш народ слишком жаждал победы, и потому успех под Москвой мы преподнесли с излишним пафосом — как решительный поворот в войне. Однако, — продолжал начальник Генштаба, — до истинного поворота нам еще далеко. Сейчас мы только отбросили противника от столицы! Вермахт уже оправился от кризиса, а нам еще предстоит осваивать опыт ведения современной войны… Я недоволен, — сердито сказал Шапошников. — Темпы наступления были низкими. Командиры действовали вяло и нерешительно. Генералы допускали ошибки. Если бы не категорический приказ товарища Жукова, запрещавший фронтальные удары в лоб, мы бы просто захлебнулись в крови. И не здесь, не под Москвою, будет решаться исход войны…

(К этому мнению Шапошникова, пожалуй, примкнул бы и генерал Рокоссовский, который о битве под Москвою говорил в иных словах, никак не совпадавших с мнением официальной пропаганды; Константин Константинович не считал Московскую битву примером военного искусства, он говорил, что изматывание отступающего противника достигалось путем непосильного изматывания своих же войск, к дальнейшему наступлению уже непригодных.)

Но после впечатляющих сводок по радио, после восторженных статей в газетах речь Шапошникова действовала на Батова, как ушат ледяной воды. Павел Иванович стал рассуждать о делах в Крыму, где продолжал битву героический Севастополь, но Шапошников торопливо прервал его:

— Не надо, голубчик. Тамошняя обстановка мне известна. Но сейчас работу Генштаба более тревожит ситуация, которая может сложиться к лету сорок второго года…

Об этом же думал тогда и Рокоссовский:

— Как можно забывать, что вермахт к лету оправится от московского потрясения и снова устремится вперед, чтобы выйти на запланированную ими и роковую для нас линию Архангельск — Астрахань… вот здесь!

Рокоссовским слово «Сталинград» произнесено не было, но его ладонь разом накрыла и большую излучину Дона, и даже Нижнюю Волгу. Рокоссовский (как и другие полководцы) уже побаивался летней кампании, а жестокие выводы Рокоссовского, сделанные им из опыта битвы под Москвою, потом были выброшены из его мемуаров рукою М. А. Суслова, ибо эти выводы никак не укладывались в привычную схему войны, облюбованную еще Сталиным и прилизанную его наследниками до нестерпимого блеска.

Вот только сейчас, в новые времена, мы начинаем публиковать то, что вырезано ножницами наших партайгеноссе…

Глава 29

В ГОСТЯХ У ЧУЯНОВА
Не хотел удивлять, а придется…

БАМ, о котором так много шумели в недавние годы, имеет прямое отношение к Сталинградской битве. Правда, до 1941 года он назывался БАМлаг, а из всего, что НКВД успело создать на костях «врагов народа», уцелела лишь станция Тында, где надобно бы ставить памятник не комсомольцам-добровольцам, а именно им — избитым, голодным, умирающим и пристреленным прямо на шпалах. «Это была страшная сталинская мельница, под жернова которой сплошным потоком сыпались осужденные». Стройка была строжайше засекречена, о ней никто в мире не знал, и нам, читатель, до сей поры неизвестно, сколько десятков (или сотен) тысяч людей там погибли.

Но вот грянула война, и в бухгалтерии НКВД подсчитали — сколько осталось? Выжили только десять тысяч. Рельсы, что были проложены, сняли. И увезли их. Куда? Каторжников запихали в товарные вагоны и тоже повезли. Куда? И увидели они Волгу… Уже осенью началось строительство объездной железной дороги Сталинград — Саратов — Владимировка, «чтобы, — как писал А. С. Чуянов, — обеспечить выход за Волгу». Тогда же и началась жуткая — иного слова мне не найти! — прокладка стратегической трассы от Кизляра до Астрахани, дабы перекачивать железнодорожные составы с бакинской нефтью. Раньше поезда с цистернами шли через Ростов, но под Ростовом хозяйничали танки Клейста…

Никто из жителей Сталинграда, ни сам секретарь обкома, ни последний попрошайка на вокзале — никто не знал, что в далеком Цоссене решено: Сталинграду пасть не позже чем 25 июля 1942 года. Вернувшись вечером домой, Чуянов говорил жене:

— Боже, какие мы нищие! Рельсы черт знает откуда привезли, так шпал нету. Кладут рельсы прямо на землю. Ни лопат, ни тачек — одни конвоиры да лозунги. Привыкли жить, думая, что мы баснословно богаты. А когда нужда приперла, так все аптеки в городе обеги — таблетки аспирину не сыщешь. Вот и крутись как знаешь. А виноватых днем с огнем не найдешь. Тем и кончится, что в конце концов я виноват останусь…

* * *
Осень в Сталинграде выдалась ранняя, дождливая. В канун битвы под Москвою он звонил во Владивосток приятелю Г. И. Масленникову и был поражен отличной слышимостью.

— У нас тоже пиковое положение, — доносилось с берегов Тихого океана. — Живем, как и флот, в готовности номер один. Сам знаешь, от соседей добра не жди.

Надеясь на сообразительность Масленникова, Чуянов отвечал нарочито легкомысленным тоном:

— А у нас по-старому. Живем, хлеб жуем. Тебе шлют приветы.

— Значит, помнят меня в Сталинграде? А кто?

— Женщины. С чулочной фабрики Крупской, со швейной имени Восьмого марта. Работаем… телогрейки шьем, когда и ватники. Сам знаешь, что нужно для бойца в первую очередь.

— Толстые ватники, — догадался Масленников.

— По последней моде — сорок пять миллиметров…

Легкие на помине явились женщины. Целая делегация — как раз с тех фабрик, о которых он помянул. Жаловались на необычную дороговизну продуктов, рынок стал безбожно вздувать цены.

— А у нас дети. Как прокормить? Молока нет. Раньше помидорами свиней кормили, а теперь помидоры на базаре кусаются.

— Дорогие мои, — отвечал Чуянов, — я вам не бог, не царь и не герой. С частниками драться не стану. Это дело их совести. Но вот на колхозную торговлю нажать еще вправе, и потому кое-кому влетит от меня по первое число…

Воронин из НКВД пришел с бумагами. Пользуясь затемнением города, шпана грабила прохожих. Их судили. Воронин сказал:

— А не жалко? Молодые — и под расстрел?

— Сейчас телячьи нежности неуместны, — отрезал Чуянов. — А перевоспитывать некогда. Под расстрел не надо. Гони всех в штрафбат — там немцы их не помилуют…

Звонил из Москвы Ванников, ведающий вооружением:

— Привет. Тут маршал Кулик до меня напортачил. Исправлять все на ходу надо. Он, лопух, вместо автоматов спихнул на армию серию винтовок СВТ… Брось один раз на землю — и больше из СВТ уже не выстрелишь. Сейчас необходимо, как воздух, автоматическое оружие… ППШ! Слышал о таком?

— Выезжаю в Москву, на месте все и решим, хотя для моих заводов — дело новое. Но освоим, освоим. Обещаю. Ладно.

В столице Чуянов пробыл недолго, застав Москву как раз в тот период, когда метро уже не работало, среди жителей возникла паника, удиравших на машинах рабочие сворачивали в кювет вместе с машинами, кому-то били морду. На обратном пути в Сталинград секретарь обкома впервые в жизни угодил под бомбежку, а вернувшись, сразу вызвал Воронина:

— Пора отрывать на дворах щели, подвалы очистить под бомбоубежища. Пусть наши бабки не воют — весь хлам из подвалов и чердаков выбросим. Я-то вот в поезде, когда бомбы засвистели, так, народу не стыдясь, под лавку нырнул и кепочкой укрылся…

Новое дело: мука есть, а хлеба нету. Мукомольням и хлебопекарням не хватает тока. Не дают электроэнергии. Зубанова было не узнать — высох, почернел, вдобавок еще и зубы болят.

— Сталгрэс рвут на части! — простонал он. — Каждый день мучаюсь у щита распределения: кому ток важнее? СТЗ или булочным?

— Танки нужны, как и хлеб.

— О-о-ой, — провыл инженер-энергетик.

— Не вой, — сказал Чуянов. — Поезжай в Бекетовку, там есть такая дивная краля — Клавдия Терентьевна Плехова… видел?

— На кой ляд? До баб ли нам тут? Ой… опять схватило!

— Скажи этой красуле, что я велел тебе зубы вырвать. Она дантистка. А потом и думай — что на Т-34, а что на буханки.

Зубанова через день встретил — тот чуть не плачет.

— Больно было? — посочувствовал ему Чуянов.

— Лучше бы ее не видеть! Влюбился, как последний дурак.

— В кого влюбился?

— Да вот в эту… которая зуб вытащила.

— Мое дело сторона. Я тебе не сват. Сам разбирайся…

Были первые дни ноября. Вдруг на СТЗ не стало деталей для танков, которые всегда поставлял Тульский завод. Чуянов подключился на провод, просил обкомовского Жаворонкова.

— А его нету, — отвечали из Тулы. — Он с утра взял автомат и выехал на передовую, чтобы отстреливаться. А у вас какое к нему дело? — Чуянов вкратце объяснил. — Мама дорогая! — удивились туляки. — Да у нас тут Гудериан под самым боком. Вот погодите, отгоним от Тулы и дадим детали. У вас-то тихо?

— Тихо, — ответил Чуянов…

В день, когда пришло известие, что наши войска оставили Курск, Алексей Семенович выехал на СТЗ, чтобы проследить за отгрузкой танков — для обороны столицы. СТЗ был окружен высоченным забором, вдоль него бегали громадные сторожевые овчарки. Начальник охраны завода предупредил:

— Только ближе не подходите — вмиг разорвут. Объект секретный. Тут один тип хотел поживиться, одни пуговицы остались…

Чуянов испытывать судьбу и не собирался. Слишком уж красноречивы были громадные пасти псов с ощеренными клыками, служившие верной порукой тому, что ни один лазутчик не осмелится сигать сюда через забор. Около полудня Чуянова разыскали в цехах, велели скорее бежать в кабинет директора СТЗ.

— А кому там я понадобился?

— На проводе с а м… товарищ Сталин.

Чуянова удивило, что Сталин разговаривал спокойно:

— Что за пушки вы там конфисковали в свою пользу? Артуправление в Москве не подтверждает наличие этого эшелона в вашем Сталинграде.

Чуянов ответил, что триста пушек он уже велел переделать в зенитные орудия, нужные для ПВО на переправах через Волгу.

— А разве вас бомбят? — спросил Сталин.

— Нет, товарищ Сталин. Но какие-то самолеты летают.

— Хорошо, — согласился Сталин. — А с нашими ротозеями из Артуправления, забывшими, где посеяли целый эшелон пушек, я разберусь в Москве уже сам… по-отечески!

Чуянов закончил разговор и перевел дух с таким облегчением, с каким, бывало, в юности сваливал мешок на пристани.

— По-отечески, — сказал он про себя. — Не завидую я теперь всем тем, кому он отцом доведется. Это уж точно…

Утром 7 Ноября репродукторы на площади Павших борцов транслировали из Москвы парад, разнося по всему миру четкий грохот солдатских ног по брусчатке. Прямо с парада войска уходили на передовую, и это как-то окрыляло, а многие женщины даже плакали, услышав по радио звуки марша «Прощание славянки».

Дедушка дома тоже прослезился:

— Давно эфтакой музыки не слыхивали, все эти трям-блям да «нас побить-побить хотели…». Минина да Кутузова помянули. Чай, от вашего, яти его мать, интырцанала одни ошметки остались. Чего доброго, и церкву откроют. Хоть помолиться бы нам, православным, перед смертью дозволили.

— Открою, — мрачно ответил Чуянов деду.

* * *
В конце ноября Чуянов созвонился с Ростовом, к телефону подошел секретарь Ростовского обкома — Двинский:

— Рейхенау жмет… танки. Боюсь, не удержаться.

— Держитесь. Я еще позвоню… завтра! Слышишь?

На следующий день из Ростова звонила уже секретарша:

— Помогите… не знаю, что делать! — кричала она. — Никого уже нет, я одна. А тут такое творится.

— Где Двинский? Дай его… срочно!

— Да все убежали. Одна ведь я! А тут по комнатам немцы шляются. Хохочут. На губных гармошках наши песни играют…

С юга — от Ростова — повалили на Сталинград эшелоны: раненые. Врачей не хватало. Медикаменты — на вес золота. Кошмар какой-то! Банно-прачечный комбинат не в силах обслужить поток исстрадавшихся людей — ампутированных, искалеченных и обожженных. Алексей Семенович распорядился:

— Банщикам работать в три смены.

— А когда у них было меньше? Вот мыла-то где взять?

— Не знаю, — честно признался Чуянов. — Найдите.

Средь дня заскочил домой пообедать, опять звонок:

— Откуда говорят?

— Из зоопарка.

— Чего вам от меня понадобилось?

— Слониху Нелли кормить надо.

— А что слоны едят?

— Не знаем, как в странах капитала, — отвечали Чуянову, — а советские слоны едят много.

Чуянову хотелось обложить говорившую «дурой»:

— Если Нелли все жрет, так все и давайте.

— Овощи-то на базар не пойдешь покупать. Дорого!

— Господи, да выкручивайтесь как-нибудь…

Наплыв беженцев увеличился. Поезда с юга подвозили по восемь тысяч человек в день, а сколько приплывало по Волге — не поддавалось учету. Среди эвакуированных — с севера — появились и ленинградцы. Они уже хлебнули горя, всякого навидались. Рассказывали, что рабочий у станка получает 250 граммов хлеба, прочие — 125 граммов. Чуянов зашел в столовую обкома.

— Ну-ка, — сказал хлеборезу, — отпили мне сто двадцать пять грамм. Хочу посмотреть, сколько получится…

Дома Чуянов включил радиоприемник, и сразу же послышался четкий стук в двери. Жена сильно испугалась.

— Не вздрагивай: это же позывные Би-би-си… Призывно и настойчиво постучав в двери радиослушателей, Би-би-си сообщило, что 17 декабря японцы совершили вероломное и коварное нападение на американскую базу Пирл-Харбор, расположенную на Гавайских островах. Вслед за тем гитлеровская Германия объявила войну Соединенным Штатам Америки.

Конечно, среди сталинградцов сразу пошли разговоры:

— Надо же, а! До чего же паразит нахальный. Уже под Москвой получил в зубы, а ему все мало, на войну так и лезет…

В один из дней секретарша обкома доложила:

— Алексей Семеныч, а к вам опять… изобретатель!

Чуянов даже за виски схватился, простонав:

— Господи, когда я от них избавлюсь?..

А принять надо. Вошел старомодный дядечка. Очень опрятный. На костылях. В шляпе. Он держал деревянную коробку. Вежливо объяснил, что учительствует в казачьей станице Алексеевской:

— Как учитель физики, на досуге изобретательствую.

— Очень приятно. Что изобрели?

— Электрический пулемет. («Все у меня есть, — подумал Чуянов, — только вот этой штуки еще не хватало. Ладно, мы и не такое видели. Переживем».) Мое изобретение имеет большое будущее, — сказал учитель, — и оно способно свершить переворот в войне не только в тактическом, но и в стратегическом аспекте.

— Не сомневаюсь. Прошу. Садитесь.

— Спасибо. Мы постоим. Можно показывать?

Чуянов так уже изнемог от разных эдисонов, что ему было все равно, и он безнадежно махнул рукой:

— Чего стесняться в родимом отечестве? Валяйте.

Учитель извлек из сундучка странную машинку, внутри которой что-то мяукнуло; от машинки тянулся электрошнур.

— Вы не боитесь? — вдруг спросил он Чуянова.

— Боюсь. А вы?

— Я тоже. Побаиваюсь. За обстановку.

— Ничего. Она казенная. Вон там штепсель. Видите?

— Вижу. Внимание. Эксперимент. С великим извинением…

С этим «великим извинением» он воткнул вилку в розетку, и с этого момента Чуянов перестал понимать, что происходит в этом мире. Сначала — треск! Лампа на столе — вдребезги, люстра — на полу. Штукатурка отделилась от стены. В кабинете не продохнуть от пыли. Разгром полный. Изобретатель сказал:

— Знаете, я человек скромный. Вперед, как другие, не лезу. Но коли идет война народная, война священная, а я человек верующий, потому и решил внести священную лепту в дело нашей общей победы над гитлеровскими супостатами.

Чуянов долго вытрясал из волос штукатурку.

— Поздравляю, — сказал он учителю. — Вы первый изобретатель, в которого я поверил. Поедете в Москву… за счет обкома. Вместе со своим пулеметом. Я не специалист в таких делах, но вижу несомненные задатки таланта…

* * *
1 января 1942 года в небе над Сталинградом был сбит первый германский бомбардировщик, и Чуянов тогда же сказал:

— Тыловая жизнь кончилась — начинаем воевать…

Глава 30

ЗА «ОТМОРОЖЕННОЕ МЯСО»
Уцелевших в битве под Москвою солдат фюрер наградил почетной медалью «Зимней кампании», которую в вермахте прозвали медалью за «отмороженное мясо». Тогда же уменьшилось и количество желающих пополнить железные ряды национал-социалистской партии, а среди немцев блуждал такой анекдот:

— Ветераны нашей партии, завербовав в партию фюрера пять новых членов, получают законное право выйти из партии. А кто завербовал сразу десять кандидатов в партию, тому в партийной канцелярии Бормана выдают официальную справку о том, что он в рядах нашей партии никогда не состоял…

Я вот думаю: не сам ли Геббельс и придумал этот анекдот?

Он ведь был на все руки мастак, и сейчас (в «тронном зале» дворца Леопольда, который занимало его министерство пропаганды) он доказывал мрачному, как сатана, Гансу Фриче:

— Истина в пропаганде всегда терпит поражение, тогда как любая наглейшая ложь одерживает победы. Для лжи необходимо лишь правдоподобие, и тогда она уцелеет…

Сейчас, чтобы утешить немцев, он обратился к центуриям средневекового астролога Нострадамуса, который предсказал главные события мировой истории — вплоть до 3000 года. Что бы там ни болтали об астрологии, но этот чародей назвал 1918 год, когда на Востоке объявится «великое безбожное государство», он же назвал и 1933 год — год прихода Гитлера к власти.

— После чего, — говорил Геббельс, — многие страны Европы вольются в Германию, однако росту германского могущества помешает «великий князь Армении»… Думаю, что Нострадамус ошибся немного, ибо Армения граничит с Грузией, откуда и явился этот кремлевский «великий князь» Сталин.

Геббельс понимал, что официальной пропаганде люди давно не верят, склонные верить всему потаенному, что преследуется властями. Он живо развивал перед Фриче мысль, как выгоднее распространять в немецком народе пророчества Нострадамуса:

— Глупо, если они выйдут из типографии и будут продаваться в газетных киосках на улице… н е т! Их надо распространять в народе от руки переписанными, в машинописных копиях под копирку. И совать по утрам в почтовые ящики, как нелегальные листовки. А нам следует дополнить пророчества Нострадамуса словами, что схватка с «великим князем Армении» завершится его гибелью, а эра всеобщего мира и благоденствия уже стоит на пороге каждого немецкого дома…

Ганс Фриче выслушал и поднялся, чтобы уходить:

— Йозеф, хочешь, я расскажу тебе последний анекдот?

— О ком?

— На этот раз — о тебе… Не рассердишься?

— Да нет, не обижусь, рассказывай, — согласился Геббельс.

— Наконец и наш Геббельс умер, — провозгласил Ганс Фриче. — В рай его не пустили, а направили прямо в ад. Он испугался, но черти издали показали ему ад, в котором пляшут голые девки, а грешники хлещут французское шампанское. Геббельс, конечно, пожелал жить в аду. Но когда его доставили в ад, он обнаружил одни лишь адские муки и — возмутился: почему издали показывали одно, если в действительности тут все другое? На это сам Вельзевул ответил Геббельсу: «Так это же была самая наглая пропаганда — мы все учились у тебя…»

Геббельс выслушал анекдот и даже не улыбнулся.

— Отличная шутка, Ганс, не правда ли? — сказал он. — Но ты меня не рассмешил, потому что этот анекдот придумал я сам.

На прощание он сказал Фриче, что министерству пропаганды предстоит теперь как следует поработать: надо внушить немцам, что эта зима — русская зима — черт с ней, зато вот весна и лето предстоящего 1942 года станут решающими для побед вермахта.

— Кстати, — заключил он, пожимая руку партайгеноссе, — Сталин тоже думает, что в сорок втором с нами будет покончено… раз и навсегда! Поправь шляпу, Ганс, держись бодрее. А в новогодней речи по радио мне, очевидно, предстоит обронить фразу: «Теперь уже никто не знает, когда и как завершится эта война».

— Гениально! — сказал Ганс Фриче и поправил шляпу.

* * *
16 декабря группу «Центр», размочаленную под Москвою, возглавил фельдмаршал фон Клюге, человек непьющий и некурящий. Затем последовал жесткий приказ из «Волчьего логова»: без личного разрешения фюрера никто не имеет права отвести войска с занимаемой позиции, фронт следует удерживать до последнего патрона, отныне все генералы вермахта должны помнить, что они исполняют личную волю Гитлера…

Это распоряжение не вызвало энтузиазма на фронте.

— Кем же я стал? — ворчал «быстроходный Гейнц», вовремя удравший из-под Тулы с колхозною свиноматкой, которую и съели в ночном лесу при свете костра. — Если я только исполнитель чужой воли, лишенный частной инициативы в оперативных порядках, то я уже не полководец, а жалкий чиновник, обязанный вставать при чтении высочайшего рескрипта.

Эрих Гёпнер выразился еще более ярко:

— Хорошенькое дело! Иваны лупят меня по морде, а я потерял право даже убегать. В таких случаях битые не кричат противнику: «Ах, какое счастье, что мы снова встретились!..» Боюсь, что фанатичное сопротивление в обороне приведет войска к гибели…

(Об этом приказе Гитлера после войны много говорили на Западе, как о роковой ошибке, которая привела вермахт к потере оперативной эластичности. Но факты свидетельствуют совсем обратное. В условиях зимы 1941/42 года именно такой приказ Гитлера возымел сильное действие, и советские войска сразу же ощутили сильное противостояние противника.)

В эти дни Герман Геринг, обычно манкировавший визитами в «Вольфшанце», вдруг зачастил в Пруссию, отчаянно интригуя:

— Слабая голова у Гальдера, да и чего можно ожидать от баварца? А какие жидкие мозги в котелке у Браухича!

19 декабря Гитлер произнес такую вот фразу:

— Браухич — трусливый и тщеславный, негодяй…

Тут он припомнил ему все: и развод со старой женой, и срочную женитьбу на молоденькой Шарлотте неизвестного происхождения, но которая выклянчила деньжат на строительство виллы. Браухич, держась за сердце, на полусогнутых от унижения ногах с трудом выполз из кабинета фюрера, сказав Кейтелю:

— Ну, все! Больше не могу. Мне дали под зад.

— Что теперь будет с нами… после Москвы?

— Спросите у него сами, а я поехал в отставку… к Шарлотте. В конце-то концов, этого мне давно следовало ожидать.

Кейтель сунулся было к Гитлеру, но получил свою порцию, в которой слово «кретин» звучало нежною лаской. Йодль застал Кейтеля плачущим над составлением просьбы об отставке. Под локтем же Кейтеля уже лежал заряженный «Вальтер».

— Вот допишу… и шлепнусь! — сообщил он Йодлю.

Йодль порвал бумагу, а пистолет его разрядил:

— Хоть вы-то не сходите с ума, Кейтель…

Дошла очередь и до Гудериана, фюрер не пощадил его:

— Вы, кажется, решили сомневаться в моих распоряжениях? Так вы мне более не нужны. Поезжайте к жене и вместе с нею можете критиковать меня сколько вам влезет. Я не обещаю, что ни на какую вашу критику гестапо реагировать не станет…

Гитлер громил своих генералов с такою же яростью, с какой советские войска трепали его генералов. Большая стратегия таила в себе и большие страсти. 30 декабря немцы сдали Керчь, и в этот же день Гитлер связался с фельдмаршалом фон Клюге.

Телефонограмма их разговора уцелела:

— Дальнейшее удержание позиций бессмысленно, я прошу разрешения на отход этой же ночью.

— Отступлению не видно конца, — отвечал Гитлер. — Так можно откатываться до Днепра и Буга, а потом убираться в Польшу, чтобы сажать картошку. Удивлен, почему вы отступаете по всему фронту, если противник по всему фронту не наступает? Кончится все это тем, Клюге, что я дождусь вас на Одере с мешком беженца за плечами. Вводит ли Жуков тяжелую артиллерию?

— Пока нет. Авиация. Танки. Инфантерия.

— Я, наверное, очень отсталый человек, — сказал фюрер. — Но во время моей молодости, я помню, даже десять процентов немцев, оставшихся в живых, продолжали держать оборону.

— Мы еле таскаем ноги, — жаловался ему Клюге. — Вам, мой фюрер, не следует забывать, что здесь не цветущая Франция и сейчас не пятнадцатый год, а мы уже не так молоды.

Гитлеру все это попросту надоело. Он закончил:

— Клюге, я поздравляю вас с наступающим Новым годом.

Фридрих Паулюс отмечал Новый год в кругу семьи.

— Полная смена караула! — сообщил он жене. — После Браухича хотел уйти и мой Франц Гальдер, но Браухич, прежде чем хлопнуть дверью, уговорил его не покидать ОКХ, чтобы не потерялась главная нить прежнего руководства вермахта.

— Зачем такая перестановка понадобилась фюреру?

— Не знаю. Пока еще не знаю. Но… догадываюсь. Барон, — велел Паулюс зятю, — включите радиоприемник.

Совместно они прослушали по радио новогоднюю речь Геббельса и, конечно, обратили внимание на его фразу, проскочившую в тексте как бы между прочим: «Теперь уже никто не знает, когда и как завершится эта война…» Паулюс вяло улыбнулся:

— Где же ему знать, если даже мы, опытные генеральштеблеры, сами уже не увидим конца всей этой восточной кампании…

Эта же речь, уже переведенная на русский язык, скоро лежала на столе перед Сталиным, и он остался доволен.

— Вот! — сказал Сталин. — Именно эта фраза Геббельса еще раз убеждает всех нас в том, что мы, завершив разгром немцев под Москвою, теперь способны развить первоначальный успех по уничтожению зарвавшегося врага, чтобы в этом же, сорок втором году окончательно изгнать оккупантов с территории нашей любимой родины…

* * *
Паулюса в Цоссене снова навестил генерал Фромм, который, как и следовало ожидать, завел речь о резервах вермахта.

— Я в прострации! — опять начал. — У меня подготовлено для фронта лишь тридцать три тысячи человек, а некомплект дивизий на русском фронте составляет уже триста сорок тысяч. Группы «Центр» и «Север» скоро будут иметь лишь около тридцати процентов от числа их первоначальной мощи, с какой они вступили в войну с большевиками.

Паулюс был уже достаточно извещен в этих вопросах.

— Кстати! — припомнил он. — Это хорошо, что вы, Фромм, навестили меня. Эрвин Роммель (вы сами знаете, что ему много не надо, чтобы он взвился до небес!) постоянно напоминает о том, что нуждается в усилении. Роммелю известно, что у вас давно подготовлен мощный корпус «Ф».

— Да, — кивнул Фромм, — этот корпус был предназначен для возни с англичанами в Ливии, но сейчас он… в Греции.

— Роммель ждет его! — напомнил Паулюс.

— И… не дождется, — отозвался Фромм. — Резервов нет, а корпус «Ф» пригодится нам в… Донбассе! Спасибо, что напомнили, я распоряжусь, чтобы из Греции корпус переводили на Украину, чтобы укрепить Шестую армию Рейхенау.

Естественно, помянув Рейхенау, они говорили о Шестой армии, и генерал Фромм сообщил о слухах в Берлине:

— Говорят, Рейхенау превратил ее в карательную.

Паулюс раскрыл папку, пересеченную по диагонали желтой полосой, извлек из нее приказ Рейхенау, чтобы Фромм прочитал: «Солдаты 6-й армии, вы должны вести борьбу против беспринципной банды убийц. Все партизаны в форме или в гражданской одежде должны быть публично повешены…» Фромм сказал, что под видом партизан Рейхенау теперь может казнить любого прохожего.

— Это очень опасный документ… для всех нас! — сказал он. — По-моему, каждый разумный генерал, получив такую бумажку, обязан как можно скорее ею подтереться, чтобы никто потом не пожелал подшивать этот приказ к обвинительному протоколу.

Паулюсу вдруг вспомнился разговор с Людвигом фон Беком о личной ответственности полководца. Но, желая спасти честь 6-й армии, он пытался хоть как-то оправдать и Рейхенау:

— По натуре это заядлый эксцентрик! Помню, во Франции он явился на банкет в костюме циркового жокея. Наконец, он выбирал и приглашал к танцу в офицерском казино самых толстых женщин, а танцевать с толстухами нам при Секте было строго запрещено, чтобы не вызывать насмешек…

Фромм сразу отверг неловкие и наивные оправдания:

— Об этом, Паулюс, вы можете рассказывать жене. Но, попадись Рейхенау в лапы русским, они сразу отволокут его до ближайшей виселицы, и всегда в толпе тех же русских отыщется такой же забавный эксцентрик, желающий накинуть петлю на шею…

Паулюс помрачнел. Уходя, Фромм спросил:

— Рейхенау-то еще в почете у фюрера?

— Да, как и его Шестая армия.

— А как Франц Гальдер… удержится?

— Не знаю. Гальдера в ставке фюрера недолюбливают. Традиция обязывает, чтобы начальником генштаба был обязательно пруссак, а Гальдер имел несчастье родиться в Баварии.

— Удержитесь хоть вы, Паулюс… я пошел!

В эти зимние дни (на самом срезе двух переломных годов) Паулюс убедился в непорядочности Гальдера, который частенько подтрунивал над Гитлером, хотя нацистский режим считал для немцев даже «целебным». После катастрофы вермахта под Москвой он уже не рисовал стрел, нацеленных на Бейрут и Калькутту, которые пронзали Кавказ и Персию, — Гальдера, кажется, стала более заботить сохранность своей упитанной шеи.

Теперь — с удалением Браухича из ОКХ — он при каждом удобном случае не забывал лягнуть его в присутствии фюрера:

— Если бы мы не пошли на поводу у этого честолюбца Браухича, все было бы иначе: мы бы уже качали нефть в Майкопе, нам бы не пришлось цепляться за сугробы под Демянском.

Гитлер почти с ненавистью разглядывал большие хрящеватые уши Гальдера, ярко-красные от прилива крови; фюрер уже привык к лести, но на такую грубую лесть он не улавливался.

— Вы оба с Браухичем — бюрократы, а разница меж вас та, что Браухич без очков, а вы без очков ничего не видите. Вам бы, Гальдер, где-нибудь торговать двухспальными кроватями для молодоженов в глухой баварской провинции, а вы допущены мною в большую стратегию…

Уши Гальдера стали совсем алыми, и, наверное, он припомнил атташе Кёстринга, назвавшего генштаб «конторою по скупке старой мебели у бедного населения». В подземных бункерах «Вольфшанце» гудела электростанция, от калориферов исходило приятное тепло. В белокафельной ванной благоухало озоном и даже фиалками. Паулюс и Гальдер вышли из душевых кабин одновременно.

— Как вы могли стерпеть подобное обращение?

— Но я же не Ричард Львиное Сердце! — отвечал Гальдер. — И я не могу при каждом случае выхватывать меч, чтобы разрубать обидчика от макушки до копчика… Вы не надейтесь, Паулюс, отсидеться за бастионом своей безупречной респектабельности. Придет время, и вас тоже поволокут кастрировать, как блудливого и жирного кота. И как бы вы ни визжали, фюрер все равно сделает из вас своего паиньку…

Паулюс решил отмолчаться, держа руки по швам, и его пальцы чуть подрагивали, касаясь малиновых кантов генеральштеблера.

Побывав дома, он известил свою дражайшую Коко:

— Фюрер у нас взбесился… всем генералам устроил разгон. Правда, его гнев еще не коснулся Рейхенау, но сколько лучших умов потерял за эти дни вермахт и генштаб… Правда, ко мне он по-прежнему внимателен и даже подчеркнуто вежлив, зато другим коллегам достается от него, как никогда.

Елена-Констанция заговорила совсем о другом — о трудной беременности дочери, о консультации у лучших гинекологов Берлина, рассказывала, что ее беспокоит:

— Я родила сразу двойню, а теперь думаю — не наследственное ли это и не станет ли Ольга, как и я, рожать близнецов?

Горничная, как всегда, уже подносила яичный ликер.

— Благодарю, — Паулюс оставался со всеми вежлив…

Ночью он долго не мог уснуть, и жена сказала ему:

— Ты приучил себя к первитину… о чем ты вздыхаешь?

— Мне сейчас вспомнилась одна строчка… кажется, из Гейне: «Я лишаюсь сна, когда по ночам думаю о любимой Германии!»

Глава 31

ДОКАЗАТЬ НА ДЕЛЕ
Жуков стал членом Ставки Верховного Главнокомандования в самые тяжкие для страны дни, народ уже знал его, верил ему. За время войны поредели волосы, черты лица замкнулись в суровости. Говорил резко, точно, без сантиментов. Его боялись враги, но побаивались и свои, когда он выезжал на фронты, чтобы навести порядок железной дланью, за которой ощущалась сила поддержки самого Верховного (как тогда для краткости именовали Сталина). Среди командиров сложилось такое присловье — вроде окопного анекдота:

— Если Жуков приедет злой, всем врежет по первое число, а уедет веселым. А коли навестит добрым, обязательно всем по шеям накостыляет и уедет от нас злее черта…

Георгий Константинович и с рядовыми не бывал приторно-ласков, в солдатские котелки не лез со своей ложкой, подражая «отцам-командирам», ищущим дешевой популярности. Нет. В беседах с солдатами говорил он редко, да метко, больше спрашивая людей своего возраста — откуда сам, что думает, где семья, каковы боевые пути-дороги, бывал ли в окружении.

— Я из четырех котлов выгребся, — похвастал «старик».

— Ну и как? Штаны прохудил небось?

— Первый раз прохудил. А потом-то и пообвыкся. В окружении не смерть страшна, а непонятность — что где творится? В котлах живешь партизаном. Только партизан в своем лесу и остается, а тебе из леса к своим надо выбраться.

В окопных разговорах люди бывали искренни. Один отступал от самого Львова, второй подбил три танка, а четвертый…

— Почему орденов и медалей не вижу? — спрашивал Жуков.

Вопрос каверзный. Солдаты мялись:

— Да кто ж их там, в штабах, знает! Сколько уж раз представляли. Обнадеживали всяко. А как доверху дойдет, там сразу — бац, и даже медальки от них не дождешься.

— Стыдно, — ругался Жуков в штабах. — Сколько по тылам сидят, до пупа обвешались, словно иконостасы, а на солдата бумаг выправить не могут. С чем он с войны вернется? С рассказами? Так в деревне-то не по байкам, а по орденам ценить станут…

Подобная же сцена однажды разыгралась и в Кремле.

Зимою, в самый разгар боев, Москву навестил Владислав Сикорский, глава польского эмигрантского правительства, и Сталин, готовясь к приему союзника, велел явиться при полном параде генералу Василевскому — как представителю Генштаба; Василевский явился, но его мундир был украшен одним скромным орденом Красной Звезды. Сталин выразил недовольство:

— А где же остальные? Почему не надели?

— Других, товарищ Сталин, у меня не имеется.

— Что за чертовщина! — возмутился Сталин. — Одни только болтают, а орденов у них до макушки; другие же работают, не щадя своих сил, и ничего не имеют… Ладно. Разберемся!

Тема об орденах деликатная (до сей поры ищут стариков героев, простых солдат, чтобы вручить им то, что заслужили еще в сорок первом, кровавом и лютейшем, и старики — под жужжание кинокамер — плачут, как дети, не стыдясь слез, а мне понятны их слезы). Но, читатель, в то время наша армия еще не бряцала берлинскими орденами, и миллионы безвестных уходили в небытие, не помышляя о наградах, а над их могилами не высятся гордые монументы славы — потому что и могил-то у них не было! Так и оставались лежать, глядя в плывущие над ними облака, чтобы раствориться навеки в русских лесах и полянах, в шелесте трав и цветов, они исчезли, не изведав посмертной славы, в голосах птиц, устроивших им посмертное отпевание…

* * *
Конечно, в нашем Генштабе знали, что Гитлер устроил в вермахте «генеральную чистку», удалив в отставку сразу 35 генералов, а сам он взял на себя главнокомандованиесухопутными войсками; наверное, до нашей разведки дошли и слова фюрера, сказанные им в этот момент:

— Катастрофа двенадцатого года с Наполеоном со мною не повторится, ибо я все продумал заранее…

После битвы под Москвою, после ударов у Тихвина и Ростова, когда всем стало ясно, что перелом в войне обозначился, Сталин вдруг снова возгордился, в глубине души, очевидно, уже примеривая к себе чин великого полководца. Перед всем народом он заявил, что 1942 год станет годом окончательного разгрома гитлеровской армии, но оспаривать эти иллюзии никто не осмелился.

— Гитлеру уже никогда не оправиться, — утверждал он, — и перед нами откроется прямая дорога на Берлин…

5 января в Ставке Верховного Главнокомандования было созвано ответственное совещание. Выслушав доклад Шапошникова о положении на фронтах, Сталин сказал:

— Немцы никак не были готовы воевать с нами зимою, а сейчас их командование в растерянности после поражения под Москвой, и настал выгодный момент для общего наступления Красной Армии.

Общего? Вот в это не слишком-то верилось.

План был составлен заранее: отогнать захватчиков как можно далее от Москвы, деблокировать Ленинград, вымиравший от голода и обстрелов, на Юго-Западном направлении, которым командовал маршал С. К. Тимошенко, следовало освободить Харьков и весь промышленный район Донбасса. Тимошенко из Воронежа, где располагался штаб его армий, горячо заверял Ставку, что у него все продумано, и Сталин верил в заверения маршала.

— Товарищ Тимошенко, — говорил он, — обязуется прижать группу Клейста к берегам Азовского моря и сбросить ее в воду — вместе со всеми его танками…

Жуков был согласен с тем, что наступление в центре фронтов следует продолжать, чтобы избавить столицу от угрозы, «но, — вспоминал он позже об этом совещании, — для успешного исхода дела необходимо пополнить войска личным составом, боевой техникой… Что касается наступления наших войск под Ленинградом и на Юго-Западном направлении, то там наши войска стоят перед серьезной обороной противника».

— Они, — доказывал Жуков, — не смогут прорвать оборону, сами измотаются и понесут большие, ничем не оправданные потери… Враг еще не сломлен, до коренного поворота в войне нам еще далеко, а положение на фронтах неустойчивое…

Такая осторожная точка зрения никак не устраивала Сталина, это было видно по его поведению, и, кажется, присутствующие, поглядывая на вождя, Жукова поддерживать не станут. За годы непомерного раздувания авторитета Сталина был выработан негласный, но непреложный принцип: «Там, наверху, лучше нас знают». Но теперь он подменялся принципом новой чеканки: «На месте виднее», и Сталин решил вдруг перестроиться, откровенно примкнув к этому принципу.

— Нам, — вдруг заявил он, — совсем нет смысла не доверять товарищу Тимошенко и членам Военного совета его Юго-Западного направления. Товарищ Тимошенко как раз за то, чтобы наступать! Надо, — подчеркнул Сталин, — как можно скорее перемалывать немцев, чтобы они не смогли наступать весною. Мы, — настаивал он, — заставим врага израсходовать свои резервы еще до весны и обеспечим полный разгром гитлеровцев уже летом этого года.

Ссылка вождя на тот принцип, что «на месте виднее», его глубокая вера в таланты маршала Тимошенко заставила Жукова не возражать, а после совещания Шапошников сказал ему:

— Голубчик, вы, пожалуй, напрасно тут спорили, ибо вопрос о ближайшем прорыве к Харькову одобрен вождем заранее…

Георгий Константинович вспылил:

— Тогда зачем же спрашивали мое мнение?

— Не знаю, не знаю, голубчик! — сказал Борис Михайлович и тяжело вздохнул…

Через пять дней после этого совещания Ставка обратилась к командованию с особой директивой, отмечая просчеты и недостатки в наступлении под Москвой, — и, таким образом, критический отзыв Шапошникова, который охладил боевой задор генерала П. И. Батова, оправдывался строгим тоном самой директивы, которая признавала, что удар под Москвою мог бы оказаться сильнее и намного решительнее. Порочная полевая тактика с ее «индивидуальными ячейками», удобными для кротов, была уже отвергнута. Директива, наоборот, призывала командиров уплотнять боевые порядки, не боясь даже разрывов по фронту. От командующих Ставка требовала не растянутости армий, а, напротив, создания мощных пробивных группировок… Все это, конечно, хорошо!

20 января разведка Генштаба доложила в Ставку, что из двухмесячного отпуска по болезни на русском фронте снова появился генерал-полковник барон Максимилиан Вейхс, которого во время отдыха его в Германии не коснулась опала Гитлера.

— Вейхс… что за птица? — спросил Сталин.

— Вейхс командует Второй армией, ранее подчиненной группе «Юг» фельдмаршала Вальтера Рейхенау. Ничем не примечательный генерал, каких у Гитлера много. Если уж кого и бояться на юге, так это Клейста с его мощной танковой группировкой.

— Хорошо… буду бояться, — хмыкнул Сталин шутливо.

— Еще одна короткая информация, которая вас, товарищ Сталин, может быть, и заинтересует: в командование Шестой армией вступает генерал-лейтенант Фридрих-Вильгельм Паулюс.

— А это еще кто такой? — удивился Сталин…

После войны германские генералы всю вину за свои поражения сваливали на Гитлера, якобы он, жалкий профан, вторгся в их непорочную стратегию, словно бегемот в антикварную лавку. На самом же деле — признаем за истину! — немецкие генералы редко бывали послушными марионетками. Не раз, поплевывая сверху вниз на личные распоряжения фюрера, они доказывали противникам свое превосходство в тактике, свою железную волю к победе, твердую решимость держаться даже в критических ситуациях. У них была своя голова на плечах, свои амбиции и свои убеждения — и потому нельзя сваливать все просчеты вермахта на одного лишь фюрера. Гитлер, кстати, тоже не был бесноватым придурком. Манштейн писал о нем объективно: «Как военного руководителя, Гитлера нельзя, конечно, сбрасывать со счетов с помощью излюбленного выражения «ефрейтор первой мировой войны». Но за всю критику, которую Гитлер обрушил на своих генералов, они и рассчитались с ним, наведя на него свою критику — после войны!

— Так кто же этот Паулюс? — переспросил Сталин.

Москва еще не знала, что судьба Рейхенау решена.

* * *
«Чистка» была продлена Гитлером до самого апреля.

Старый фельдмаршал фон Лееб, будучи не в силах покорить Ленинград, не стал ждать пинка от фюрера и сам запросил отставки. Гитлер метался в поисках выхода. В январе он распорядился, чтобы технический контроль на военных заводах не придирался к качеству:

— Нам сейчас не до полировки брони, была бы броня… В декабре, — продолжал он, — силы вермахта и корабли флота высосали из меня все нормы горючего уже за январь и февраль нового года. Значит, на одной нефти Плоешти мы далеко не ускачем. Нам срочно необходима вся нефть Кавказа! Наконец, моссульская нефть Ирака по качеству не уступает бакинской…

В неудачах под Москвою он обвинял немецкий народ. «Если представить, — записывали стенографистки, — что Фридриху Великому противостояли силы в двенадцать раз больше, то мы должны назвать себя не иначе как… дерьмо!» Сейчас ему, как никогда, жаждалось нападения Японии на СССР. Хироси Осима, токийский посол в Берлине, выслушал от Гитлера целую речь:

— Инициатива снова будет в наших руках… летом! Как только установится хорошая погода, мы возобновим наступление на Кавказ, и это направление я буду считать главнейшим. Перевалив через Кавказский хребет, мы выйдем к нефтяным источникам Азербайджана, Месопотамии и всего Персидского залива. Москва и Ленинград будут уничтожены. Ждите от меня лета…

В семье Паулюсов появилась какая-то нервозность, Елена-Констанца говорила, что ее гнетут предчувствия чего-то неотвратимого, но сам Паулюс, внешне оставаясь спокойным, приписывал волнения жены только сложной беременности дочери. Между тем зять его, барон Альфред Кутченбах, часто спрашивал — не исчерпал ли вермахт свои возможности?

— Нет, — отвечал Паулюс. — Однако Риббентроп уже пытался уговорить фюрера, чтобы тот предложил мир Советам, но фюрер сказал, что об этом надо было думать в июле сорок первого, а не сейчас — с забинтованной мордой… Я полагаю, — рассуждал Паулюс, — что, объявив Америке войну, фюрер попросту издал вопль о помощи: лучше придите вы, пока не явились русские.

— Это немыслимо! — удивился зять.

— Немыслимо, но вполне вероятно, если учитывать, что наш фюрер в политике трафаретами не мыслит…

Дизельным «Нибелунгом» он вместе с Гальдером отбыл в Пруссию, приехали в «Вольфшанце» утром, когда Гитлер еще спал, и потому Гальдер предложил Паулюсу подышать свежим воздухом. На тихой лесной тропинке они долго наблюдали за прыжками белок.

— Читали последние метеосводки? — спросил он. — На юге России очень сильные морозы, а синоптики пророчат дальнейшее понижение температуры. — Гальдер вдруг заговорил, что силы русских, кажется, превышают силы вермахта. — И не лучше ли нам сразу сковать фронты обороной? До весны.

— Вы будете говорить об этом с фюрером?

— Даже не заикнусь. Но этот вопрос я обсуждал с Хойзингером. У него несколько иная точка зрения, отличная от моей.

Паулюс поднял воротник, зябко сунул руки в карманы.

— Догадываюсь, — сказал он. — Наша оборона даст передышку русским, а за это время усилится роль Америки. У нас нет иного выхода, как только перейти в мощное наступление, чтобы уничтожить Красную Армию прежде, нежели англосаксы начнут высадку на Европейском континенте…

Гальдер повернул обратно. Долго шли молча.

— Неприятное известие, Паулюс, — вдруг сказал Гальдер. — Эрих Гёпнер откатил свои ролики назад, сдав свои позиции русским, и тем самым нарушил строгий приказ Гитлера.

— Может, он отошел с согласия фон Клюге?

— Клюге не одобрил его ретирады. — При выходе на территорию «Вольфшанце» они оба, и Гальдер и Паулюс, предъявили охране желтые пропуска. — Но Гёпнер — это еще полбеды, — продолжил Гальдер, — а вот что сделает фюрер Рейхенау?

Паулюс всегда беспокоился за 6-ю армию:

— Что же там случилось… на юге?

— Рейхенау тоже отвел армию. Тимошенко доказал этому бравому «эксцентрику», что у него сил побольше, нежели мы считали. Теперь Рейхенау хлопочет о дальнейшем отходе.

— Не похоже на Рейхенау. Не похоже на Шестую армию.

— Сейчас у нас все не похоже, — ответил Гальдер…

Гитлер проснулся к трем часам дня. Кейтель предупредил Паулюса, что фюрер настроен нервно, его месть по отношению к Гёпнеру и Рейхенау может оказаться жестокой. Гёпнер уже вызван в ставку, чтобы получить «по мозгам», а в Полтаву уже послан выговор в такой резкой форме, что Рейхенау служить далее не пожелает. После доклада Франца Гальдера Паулюс все-таки рискнул вступиться за Рейхенау, тактически пытаясь реабилитировать отведение 6-й армии с ее позиций. При этом он неосторожно признал, что большая стратегия всегда останется верной наложницей большой политики. Но, поминая политику, Паулюс забирался в чужой огород, где хозяйствовал один Гитлер.

— Паулюс! — обозлился фюрер. — Если вы считаете, что я неправильно руковожу войною, то вам место не здесь, а там, где вы можете на деле доказать правоту своих обобщений. Советую вам не вмешиваться в мои распоряжения! Иначе вы все окажетесь скоро в роли дворняжки, которая получила пинка под хвост, когда ей вздумалось заглянуть в мясную лавку…

«Что это значит?» — недоумевал Паулюс, готовя себя к самому худшему.

Когда он вернулся в Берлин, Елена-Констанца сразу заметила его подавленность:

— Фриди, у тебя опять дергается левая щека.

— Да, знаю. Смена караула продолжается, — сказал он жене. — В этой гробнице «Вольфшанце» сейчас сортируют свои неудачи с усердием, с каким монахи перебирают свои четки… Как Ольга?

— Ожидаем роды где-то в первых числах апреля.

Перед женой он не скрывал своих опасений, сказав Коко, что фюрер сейчас настроен очень решительно и ждет весны.

— Не думаю, чтобы Гёпнер и Рейхенау угодили под расстрел, но суд трибунала возможен. Жаль, если их ждет отставка. Я переживаю за Шестую армию: ведь это — моя армия… уму непостижимо, сколько миль я накрутил с нею по Европе?

— Значит, — догадалась Коко, — среди генералов опять возникнут перемещения, и я… боюсь.

— Коко, о чем ты?

— Где сейчас Рейхенау? — спросила жена.

— Он сам и его штаб пока что в Полтаве…

Вот именно события в Полтаве и развернули судьбу Паулюса совсем в иную сторону — вместе с его 6-й армией!

15 января 1942 года в Полтаве было очень морозно.

После спортивной пробежки Рейхенау явился к обеду в офицерское казино. Его сопровождал полковник Фердинанд Гейм, начальник штаба его армии. Офицеры заметили, что их командующий, бодрый весельчак с раскатистым хохотом, сегодня едва волочит ноги.

— Доктор Фладе вернулся из Дрездена? — спросил он.

— Задерживается, — ответил Гейм.

— Хорошо бы, — вдруг сказал Рейхенау, — вызвать из Лейпцига профессора Хохрейна, нашего домашнего врача…

Возникло молчание. Офицеры в казино шепотом говорили, что Рейхенау плохо переживает выговор от фюрера и… опалу.

— У меня, — сказал Гейм, — есть бумаги, требующие вашей апробации, но если вы чувствуете себя неважно, то…

— Ничего. Давайте. Я подпишу.

Рейхенау подписал приказы, с трудом поднялся из-за стола. Все услышали его слабый стон. В вестибюле казино денщик уже держал наготове шинель фельдмаршала. Рейхенау просунул в рукав одну лишь руку и… упал, потеряв сознание. Был установлен «паралич с поражением центральной нервной системы», о чем немедленно была оповещена ставка Гитлера.

Хойзингер сразу же известил об этом и Паулюса:

— Кровоизлияние в мозг… вот во что обходятся нам выговоры от фюрера! Положение идиотское: фельдмаршал Рейхенау не только командующий Шестой армией, но под его жезлом и вся наша группа «Юг», где заметно оживились войска маршала Тимошенко… Впрочем, — сообщил Хойзингер, — наш фюрер не помнит зла: он выслал в Полтаву из Лейпцига профессора Хохрейна, а из Дрездена вылетает доктор Фладе. Желательно ваше возвращение в ставку.

Паулюс срочно вылетел в «Вольфшанце», на аэродроме в Летцене его поджидал Рудольф Шмундт, адъютант фюрера.

— Поздравляю, — сказал он Паулюсу. — Шестая армия нуждается в новом командующем, и фюрер помянул вас. Едем…

Как выяснилось позже, Йодль возражал Гитлеру:

— Паулюс отличный генеральштеблер, но какой же он полководец? Ни разу не командовал ни полком, ни дивизией, ни корпусом. Доверять ему целую армию, тем более такую прославленную, как Шестая, лучшая в нашем вермахте, это… даже опасно.

Гитлер соглашался, что Паулюс только теоретик:

— Кто там сейчас начальником штаба? Ах, этот Гейм? Согласен, не та фигура, чтобы подпирать Паулюса… Я дам ему в начальники штаба генерала Артура Шмидта.

На это Кейтель возразил Гитлеру, что если Паулюс только теоретик, то Шмидт лишь фронтовой практик, не имеющий высшего военного образования. Сочетать этих людей под единым штандартом — слишком рискованно, а Йодль добавил:

— Помимо всего, Шмидт обладает каверзным характером.

Но Артур Шмидт был заматерелым нацистом, что явно импонировало фюреру, и он сразу отмел всяческие сомнения:

— Пусть Паулюс поработает с Геймом, а потом со Шмидтом, и, думаю, они станут образцовой супружеской парой, своими личными достоинствами устраняя общие недостатки.

Все эти пересуды происходили за спиной Паулюса, и он понял все, когда сразу был проведен к Гитлеру.

— Паулюс! — крикнул фюрер. — Вы получите армию, с которой можно штурмовать даже небо… В своем плане «Барбаросса» вы сами наметили эту линию до Астрахани на Волге, которая осталась для нас пока недостижима. Я всегда высоко оценивал ваши мыслительные способности, но теперь вы обязаны доказать на деле, что Шестая армия выйдет к Сталинграду, и тем самым будет перекрыта главная артерия, через которую Сталин перекачивает с Кавказа гигантские массы горючего для своих армий…

Паулюс выкинул руку в нацистском приветствии:

— Служу Великой Германии… хайль Гитлер!

Паулюс простился с бункерами «Вольфшанце», когда на пороге ему вдруг встретился танковый генерал Эрих Гёпнер, уже ободранный и небритый, с обмороженным носом. Он криво усмехнулся:

— Преимущества нашей службы неожиданно выявляются лишь в самом конце нашей злокачественной карьеры. Не так ли?

— Так! Но… как вы осмелились оставить позиции?

Разжалованного Гёпнера одолевал грипп. По воротнику из черного бархата медленно сползала жирная фронтовая вошь.

— Не зарекайтесь, Паулюс, — с вызовом отвечал он. — Пробьет и ваш час, когда вы окажетесь в моем положении. Фельдмаршал фон Бек был прав: война на Востоке — это безумие, и вы еще не знаете, что вас ожидает в этой страшной России.

— Меня ожидает героическая Шестая армия!

Эрих Гёпнер громко высморкался.

— Ах, к чему этот пафос? Вы, может, и уцелеете, но за вашу Шестую армию я бы теперь не поставил и кружки пива…

Глава 32

ШЕСТАЯ АРМИЯ
Коко сразу опустилась в кресло, как-то поникла.

— Откажись! — сказала она. — Ты всегда можешь сослаться на рецидивы дизентерии, на свой нервный тик… Наконец, подумай обо мне, подумай о нашей беременной дочери. О, Боже! — разрыдалась жена. — Недаром меня томили дурные предчувствия…

Паулюс ответил, что нет смысла отказываться от армии, ибо в кабинетах Цоссена, как и в бункерах «Вольфшанце», сложилась нездоровая обстановка.

— Сейчас я занимаю в вермахте тот промежуточный уровень, когда возможен скачок наверх, но, даже возвышаясь, я должен буду еще глубже погружаться в болото разногласий, криводушия и угодничества. Лучше уж страдать на фронте, нежели потерять честь в этой удушливой атмосфере.

— Глупец! — вспылила Коко. — Хотела бы я видеть, как ты будешь метаться по окопам в поисках личного туалета, испортив свои штаны с лампасами…

В какой-то момент Паулюсу показалось, что Коко права, и ему стало жаль отрывать себя от привычной кабинетной работы. Тем более что Гальдер и не подумал поздравить его.

— Доигрались, — сказал он с непонятной усмешкой…

Паулюс решил не форсировать события, благо Рейхенау не только забулдыга, но еще и хороший спортсмен, он может поправиться и снова возглавить армию. Цоссен поддерживал связь с Полтавой, и 17 января профессор Хохрейн известил Паулюса по телефону, что в здоровье Рейхенау наметилось улучшение.

— Самолет уже подан на стартовую площадку. Я доставлю фельдмаршала в свою лейпцигскую клинику, и скоро мы снова увидим Вальтера бодряком… Не волнуйтесь, — сказал Хохрейн, — мы с Фладе пристегнем его к креслу ремнями, чтобы не выпал при взлете и посадке. Ждите моего извещения из Лейпцига.

— Да, — размышлял Паулюс, — лучше остаться в Цоссене, только бы выжил Рейхенау…

Но звонок вскоре последовал из Лемберга (Львова).

— Докладываю! — сообщил чужой голос. — Самолет с Рейхенау садился у нас на дозаправку. Пилот не рассчитал дистанции и врезался прямо в ангар. Хохрейн уцелел, а Фладе покалечился.

— Что с фельдмаршалом? — закричал в трубку Паулюс.

— Рейхенау оторвало голову, сейчас ее приделывают ему на прежнее место, чтобы хоронить со всеми почестями….

Паулюс опустил трубку телефона, сказал Гальдеру:

— Какое дурное предзнаменование для Шестой армии!

— Тем более, — съязвил Гальдер, — для вас

18 января 1942 года (именно в тот день, когда войска маршала Тимошенко перешли в наступление на реке Северский Донец) генерал-лейтенант танковых войск Фридрих-Вильгельм Паулюс был официально объявлен командующим 6-й армией, состоявшей в подчинении группы армий «Юг». Эта армия имела славу «покорительницы столиц», она первой ворвалась в Брюссель, парадным маршем прочеканила по бульварам Парижа, заслужив всеобщую ненависть людей — от тихих местечек Фландрии до уютных хуторов Украины. Пришло время прощаться…

Ольга под широким платьем скрывала высоко вздернутый живот, а зять Паулюса нервно моргал глазами.

— Вы не думайте, барон, — сказал ему Паулюс, — что останетесь без дела: мы вместе вылетаем в Полтаву.

Зондерфюрер войск СС отделался кратким «яволь», но совсем иначе восприняла это Ольга, сразу заплакавшая:

— Папа, не делай меня вдовою, а своих внуков сиротами.

— Не надо плакать, — отвечал Паулюс дочери. — Зондерфюрер лишь жалкий капитан, твоему Альфреду надо делать карьеру.

— Но я же знаю, что такое война в России… в газетах не пишут, что оттуда день и ночь идут эшелоны с калеками и мертвецами. У меня с Альфредом такая чудесная жизнь, мы так любим друг друга… Папа, не забирай его в Полтаву!

Отец пожелал Ольге легкого разрешения от бремени:

— Верь, деточка, я обязательно вырвусь с фронта, чтобы присутствовать на крестинах твоего или твоих младенцев…

Был очень холодный, ветреный день, когда семья Паулюса и берлинские знакомые провожали его на аэродром. Генерал-лейтенант с зятем — зондерфюрером СС — только в самолете успокоились от слез женщин и бравых пожеланий мужчин. Моторы транспортного «юнкерса» разом взревели, набирая мощь. На разбеге по взлетной полосе пассажиров долго трясло в узких сиденьях, потом к фюзеляжу мягко пришлепнулись катки колес, и Паулюс сразу ощутил безмятежную легкость полета.

— Теперь и отдохнем, — сказал он, закрывая глаза.

Радист самолета сразу перенял из эфира телеграмму от доктора Геббельса, который желал Паулюсу боевых успехов, обещая, что министерство пропаганды не обойдет 6-ю армию своим особым вниманием. Из потемок гитлеровских бункеров Паулюс выбрался на свет Божий, чтобы обрести публичное имя в истории!

* * *
Кейтель утверждал, что война ведется не против России, а с европейско-большевистским мировоззрением. Но в этом случае нацисты должны бы не трогать наших храмов и музеев, наших парков и наших памятников. Когда «проспект Сталина» оккупанты переименовали в «Садовую улицу», а «площади Ленина» возвращали старое название «Театральная», то это еще можно объяснить. Однако никакие идейные соображения не подходили под звериные приказы покойного Рейхенау, который запрещал в городах России тушить пожары. «Исторические или художественные ценности на Востоке, — писал этот варвар, — не имеют для нас значения». Если верить Рейхенау, то ценности имеют значение только на Западе, а мы, русские, обладающие 1000-летней культурой, только пахали и сеяли… Именно об этом и возник в самолете острый разговор между Паулюсом и его попутчиком — капитаном Борисом фон Нейдгардтом, который очень резко отзывался о палаческой практике в рядах 6-й армии. По красной окантовке его формы Паулюс признал в нем артиллериста.

— Вы, капитан, из какой армии? — Нейдгардт ответил, что из 6-й. — А вас не пугает то обстоятельство, что вы летите в одном самолете с новым командующим именно этой армией?

— Это никак не изменит моих взглядов. Мы можем вешать или целовать русских в задницу — все равно мы останемся для них только разрушителями той жизни, которая их вполне устраивала.

Паулюса смущал странный диалект его языка:

— Не пойму. Вы, наверное, баварец? Или, может, пруссак?

— Нет, я… петербуржец. Сын последнего калужского губернатора. А если копнуть глубже, то я племянник премьера Столыпина и министра иностранных дел Извольского. Теперь, как видите, я офицер непобедимого германского вермахта.

Паулюс всегда испытывал слабость к аристократии, и, глянув на дремлющего в кресле Кутченбаха, он сказал:

— Напрасно я тащу своего захудалого барона! Вы, капитан, могли бы служить при моем штабе отличным переводчиком.

— Благодарю, — отвечал Нейдгардт. — Но я желал бы остаться при своих зенитных батареях калибра «восемь-восемь»…

(С этого момента и до самого конца Сталинградской эпопеи барон Нейдгардт избегал общения с Паулюсом, и он появится лишь в самом конце — уже в подвалах универмага на площади Павших борцов, чтобы поиздеваться над высшим командованием, но об этом я расскажу позже.)

«Юнкерс» уже пошел на посадку, под его брюхом-фюзеляжем быстро-быстро мелькали крыши уютной Полтавы, утопавшей в глубоких снегах.

— Алло, алло, алло! — разбудил Паулюс своего зятя…

Его встречали: начальник штаба Фердинанд Гейм и адъютант Вильгельм Адам. Гейм сразу же доложил, что с 13 января — вот уже второй день подряд! — русская армия маршала Тимошенко проламывает оборону на путях к Харькову:

— Акцентировано их стремление на Барвенково.

Гладко выбритое лицо Паулюса отражало сияние морозного дня, все отметили его рост в 190 сантиметров, его телесную худобу, узкие губы и нос с благородной горбинкой. Тонкая рука Паулюса освободилась от тисков перчатки, протянутая Гейму.

— Благодарю, Гейм, о прорыве на Барвенково я извещен еще в Цоссене. — Затем Паулюс отвел ладонь Адама от козырька фуражки. — Не будем официальны. Судя по выговору, вы гессенец?

— Так точно, уроженец Гессена.

— Значит, земляк. Мы, надеюсь, поладим…

Штабной «хорьх» катил по заснеженным улицам Полтавы, и Паулюс был невольно удивлен великолепием классических зданий, обилием памятников старины, красотой старинных барских и купеческих особняков. Помня о «наполеономании» множества генералов вермахта, он шутливо обратился к полковнику Гейму:

— Кажется, здесь Наполеон не ночевал, не закусывал и не заводил скороспелых шашней с полтавскими дамами. Так что мне в этом городе никакие исторические аналогии не угрожают.

Фердинанд Гейм оказался совсем лишенным чувства юмора.

— Да, — отвечал он, — зато здесь бывал шведский король Карл XII, и Полтава перегружена памятниками в честь той самой битвы, которая отбросила короля к Вендорам.

— Любопытно их осмотреть, — сказал Паулюс…

Они прибыли в штаб-квартиру, занимавшую здание какого-то техникума. Начальником офицерского казино в Полтаве оказался старый приятель Паулюса — капитан Бернгард Дормейер, который с готовностью официанта уже держал обеденное меню.

— С чего начнем? — спросил он весело.

— С картофельных оладий, — сказал Паулюс.

— И только? Мы же богатые люди.

— Богатые? Тогда с луковой подливкой…

Квартирмейстер фон Кутновски предъявил сводку о состоянии 6-й армии, и она выглядела весьма утешительно. В составе армии числились одиннадцать пехотных дивизий, 213-я охранная, танковую группу Паулюса составляли сразу пять мощных панцер-дивизий, а также моторизованные (в том числе и отборные дивизии СС — «Викинг» и «Адольф Гитлер»).

— Замечательно, Кутновски, — сказал Паулюс. — Скоро следует ожидать еще и маршевых пополнений из Франции.

— Ах, «парижане»! Они там избаловались в Европе и, попадая на русский фронт, сразу скисают…

В оперативном отделе штаба уже были развернуты карты, оперативники кратко и четко ввели Паулюса в обстановку на фронте, заодно утешив его тем, что места прорыва русскими войсками сразу же заполняются из резерва.

— Количество русских дивизий у маршала Тимошенко не должно настораживать, — докладывали они, — ибо в русских дивизиях едва наберется пять-шесть тысяч человек, бывает и намного меньше, тогда как полнокровная германская дивизия насчитывает до пятнадцати тысяч солдат.

— Благодарю. Я доволен, — отвечал Паулюс. В казино он напомнил Кутченбаху о соблюдении должной субординации. — Хотя вы и зять мне, но обедать впредь станете от меня отдельно.

— Ладно, — по-русски отозвался зондерфюрер…

Подле Паулюса обедал генерал-майор Мартин Латтман, командир 389-й пехотной дивизии, и Паулюс дружески ему улыбнулся.

— Мы с вами уже встречались. Помните, это было в доме фельдмаршала Эрвина Витцлебена… вы не забыли?

— Да, в лучшие времена, господин генерал-лейтенант. Я тогда закрывал телефон подушкой, чтобы гестапо нас не подслушало.

— Значит, времена не были лучшими, Латтман.

— Они стали еще хуже, — кивнул Латтман. — Хотя здесь, в условиях фронта, мы говорим более откровенно, нежели в тылу.

— Как тут дела с партизанами? — спросил Паулюс.

Морозы на Украине держались сильные, и Латтман сказал, что только теперь в армию стали поступать каталитные печи для разогрева моторов, в радиаторы стали заливать глизантин — незамерзающую жидкость. А партизаны бросают в бензобаки немецких машин кусочек сахару, и этого бывает вполне достаточно, чтобы в пути машина остановилась «по неизвестным причинам» — никаких следов диверсии не остается.

— Советы, — заключил Латтман, — сдали нам свою территорию только в тактическом плане, оставляя ее в сфере своего прежнего политического влияния, доверяя власть партизанам…

Командиры дивизий были заняты делами на фронте. Паулюсу в Полтаве представились лишь командиры корпусов. Он объявил генералам, чтобы впредь борьба с партизанами не превращалась в репрессии над мирным населением:

— Мой предшественник Рейхенау слишком категорично разумел правовые нормы своего поведения. При мне этого не будет. Статья сорок седьмая военного кодекса от 1872 года сохранила свой смысл и в новых условиях: выполнение преступного приказа уже само по себе является преступлением…

Его пожелал видеть генерал-полковник Вальтер Хейтц, командир 8-го армейского корпуса («…выступающая нижняя челюсть, — описывал этого человека Адам, — придавала его узкому лицу какое-то жестокое выражение»). Хейтц был взбешен.

— Не понимаю! — заявил он. — Приказ Рейхенау одобрен лично фюрером, который повелел разослать его в копиях по всем частям вермахта, как общее руководство к действию в условиях Восточного фронта. Отвергая этот приказ Рейхенау, — сказал Хейтц, — вы… вы впадаете в опасную крайность.

— Приказ Рейхенау в силе, — тихо добавил Гейм.

Пришло время проверки совести Паулюса. Он сказал, что в Семилетнюю войну генерал фон Марвитц отказался исполнить звериный приказ короля Фридриха Великого, и на могиле Марвитца в святости сохранилась надпись: «Избрал немилость там, где повиновение не приносило ему чести…»

— Может быть, — сказал Паулюс Хейтцу, — приказ Рейхенау останется руководством для всего вермахта, но только не для Шестой армии. О том же, что творится вне сферы действия моей армии, я знать не знаю. Это меня не касается… Впредь, — распорядился он, — вешать так называемых партизан ЗАПРЕЩАЮ!

Ему было приятно, что вечером его навестил генерал Отто Корфес, благодаривший Паулюса за отмену приказа Рейхенау:

— Покойный любил убивать людей, веселясь, когда они падали в ямы трупами, и такие казни у Рейхенау превращались в загородные пикники — с очередной выпивкой…

Корфес был уже в летах. Рано облысевший, только над ушами еще росли волосы, он имел крупный нос и крепкий подбородок, выдававший в нем волевого человека. (Конечно, ему, генералу вермахта, не дано было знать, что со временем он станет видным историком, а его труды будут печататься в московской прессе.) Паулюс, испытывая симпатию к Корфесу, сказал, что немало удивлен жестокостью Рейхенау и даже не понимает причин, которые вызвали появление этих бесчеловечных приказов.

— Не забывайте, — напомнил Корфес, — что великая германская литература начиналась с «Разбойников» Шиллера. Так уж сложилась наша история, что с первых Гогенцоллернов, осевших в бранденбургской марке, нас, германцев, приучали к насилию, воспитывая в немцах превосходство над другими народами. Даже когда у нас не было штанов, чтобы прикрыть свои задницы, мы задирали нос перед всем миром. Но из прошлого «бедного Михеля», над которым потешался весь мир, Гитлер превратил нас в «проклятого Фрица», ставшего пугалом для человечества…

Паулюс был несколько шокирован такой откровенностью Отто Корфеса, который просил называть его не «генерал Корфес», а «доктор Корфес», чем он намекал на свое научное звание.

— Стоит ли обострять этот вопрос, доктор Корфес? Германия всегда была вынуждена воевать со своими соседями.

— Отменив приказ Рейхенау, вы, господин генерал-лейтенант танковых войск, доказали, что являетесь умным человеком. Подумайте сами. Кто из соседей собирался нападать на Германию после Версальского мира? Может, поляки? Чехи? Норвежцы? Французы? Или… русские? Нет, — сказал Корфес, — мы сами взорвали бочку с порохом и теперь враждуем со всем миром…

Разговор становился опасен. Паулюс ответил, что закрывать подушкой свои телефоны не станет, ибо гестапо не боится.

— Но вы, доктор Корфес, назовите мне ту прекрасную и блаженную эпоху германской истории, в которой вы бы хотели жить.

Корфес задумался, опустив голову. Молчал.

— Ну? — торопил его Паулюс, посмеиваясь.

Отто Корфес поднял лицо. Оно было даже бледным.

— Я не знаю такой эпохи, и потому мне приходится жить в той, которая меня породила. Но если я не согласен с этой своей эпохой, значит, я должен ее перестроить.

— Нет, доктор Корфес! — строго отвечал Паулюс. — Если я завтра же пошлю вашу дивизию на Астрахань, вы ее для меня возьмете. Но переделать эпоху вам не удастся. Она такая, какая есть, и человек, живущий в своем времени, обязан подчиняться его требованиям, если он не дурак и желает выжить.

— Простите. Вы рассуждаете… реакционно.

— Вы второй, от которого я слышу эти слова.

— Кто же был первым? — спросил Корфес.

— Ваш коллега — генерал Мартин Латтман. Но он сказал об этом намного раньше вас, еще до похода в Россию…

Их разговор прервало появление зятя Паулюса — зондерфюрера СС Альфреда Кутченбаха, в общем-то невредного парня:

— Извините, господа. Но сейчас в нашу дверь должны постучаться позывные из Лондона — позывные Би-би-си.

Как раз в этот день (20 января) выступал генерал де Голль, который и сказал: «В то время, когда мощь Германии и ее престиж поколеблены, солнце русской боевой славы восходит к зениту. Весь мир убеждается в том, что этот 175-миллионный народ достоин называться великим… самые суровые испытания не поколебали его сплоченности. Французский народ восторженно приветствует успехи и рост сил русской нации. Ибо эти успехи приближают Францию к ее желанной цели — к свободе и отмщению».

— Хватит, барон, — сказал Паулюс зятю. — Выключите.

Корфес собрался уходить, жалуясь на мороз, и хвастливо похлопал себя по добротным и высоким валенкам до колен.

— Парадокс! — сказал он. — Наши химики научились заменять каучук искусственной «буной», но вот освоить выделку валенок из обычного войлока германская наука оказалась не способна…

Это верно. Паулюс на улицах Полтавы не раз видел солдат в эрзац-валенках, и это было ужасное зрелище: они таскали на своих ногах какие-то несуразно раздутые гамаши, плетенные из соломы, которая не спасала ноги от холода, а подошвы были сделаны из прессованного картона. Морозы усиливались, поджимая по утрам до 45 градусов. Немцы объявили в Харькове и Полтаве кампанию по сбору теплых вещей. Они ходили по домам и говорили, что теплые вещи нужны для русских военнопленных. Конечно, жители, чтобы помочь своим, все отдавали. Кто что мог. А потом свои же фуфайки и шерстяные шали они видели на немецких солдатах. Из фетровых шляп немцы мастерили подшлемники для касок, чтобы они не студили им головы. Иногда обматывали головы женскими рейтузами. Гонялись и за подшивками старых газет, чтобы обертывать ноги… Вся эта «русская экзотика» Паулюса поначалу только смешила, никаких выводов он пока не делал. Методично и скрупулезно он приобщался к новой для него среде, все тщательно продумывая. После войны Фердинанд Гейм вспоминал: «Случалось даже так, что утром Паулюс отвергал решение, принятое вечером, всю ночь думая и решив, что следует поступить иначе…»

Между ним и его адъютантом Вильгельмом Адамом сразу — почти с первого дня — возникла дружелюбная приязнь.

— Меня тревожит, что большинство командиров корпусов и дивизий Шестой армии старше меня не только годами. Как найти общий язык с Генрихом Дебуа, который когда-то командовал ротой, имея в своем подчинении ефрейтора Адольфа Шикльгрубера, ставшего для нас фюрером Гитлером.

— Э, ерунда, — отвечал Адам. — Дебуа не слишком-то задается от такой чести, ему плевать на всех ефрейторов…

Паулюс посетил поле Полтавской битвы, он долго стоял возле массивного памятника погибшим здесь шведским драбантам. Его внимание привлекла русская надпись на монументе.

— Кутченбах, а что здесь написано? Наверное, русские и на том свете не оставили шведов своей бранью.

Кутченбах перевел: «ШВЕДАМ — ОТ РОССИЯН… Вечная память храбрым шведским воинам». Удивлению не было предела. Мало того, что русские свято берегли могилы своих давних недругов, они еще и выражали им свое уважение.

— Интересно, барон, отнесутся ли русские с таким же решпектом к могилам наших солдат, офицеров и генералов?

Кутченбах страдал от мороза. Ежась в своей черной эсэсовской шинели, он сказал тестю, что в русском народе существует пикантное выражение: «Осиновый кол тебе на могилу».

— Я думаю, что русские скорее всего пройдутся над нашим прахом своими бульдозерами…

* * *
Конечно, он повидался с бароном Максимилианом Вейхсом, командующим всей группой «Юг», в подчинении которого состояла его 6-я армия. Вейхс, осторожный и болезненный человек, почти равнодушно реагировал на первый вопрос Паулюса:

— Как мне относиться к маршалу Тимошенко?

— А как вы к нему относитесь?

— Пожалуй, скептически.

— Скепсис здесь неуместен, — отреагировал Вейхс, — ибо для нас зачастую опасны не сталинские полководцы, а те силы, которые Сталин предоставил в их распоряжение. Правда, известно, что маршал Тимошенко не жалеет крови своих солдат, он со времени штурма «линии Маннергейма» привык действовать ударами в лоб, но отказать ему в напористости я не смею. Тимошенко даже опасен для нас в своем нажиме на Барвенково, желая отворить ворота на Харьков и вытеснить нас из районов промышленного Донбасса. А почему вы, Паулюс, о нем спрашиваете?

Паулюс объяснил, что ему, вчерашнему генеральштеблеру, необходимо знать слабости противника.

— Если я начну строить свою тактику на академических военных законах, то это не значит, что победа мне обеспечена, ибо с противной мне стороны точные законы тактики и стратегии могут не соблюдаться, и в этом случае я могу остаться в дураках. Как бы ни была хитра лисица, как бы она ни изощряла свой ум, но в лапы медведя ей лучше не попадаться.

— Так вы и не попадайтесь, — здраво отвечал Вейхс.

Возвращаясь в Полтаву, закутанный в русскую шубу, Паулюс ознакомился с русской листовкой, которую поднял с дороги его адъютант Адам, и Паулюс прежде всего подивился хорошему качеству бумаги. Поразил его и удачный остроумный фотомонтаж: на листовке знаменитый Мольтке встряхивал Гитлера в своей руке, словно паршивого щенка, а внизу была приведена цитата из высказываний Мольтке:

«НЕ СМЕЙТЕ ВСТУПАТЬ В БЕСКРАЙНИЕ РУССКИЕ ПРОСТОРЫ, БОЙТЕСЬ СИЛЫ СОПРОТИВЛЕНИЯ РУССКИХ».

Глава 33

БАРВЕНКОВО
Бывалые солдаты, которым выпало воевать с Тимошенко еще в финскую кампанию, побаивались служить под его началом:

— Он, этот черт лысый, тогда нашего брата не жалел, гляди, как бы и теперь трупешников из нас не наделал…

Мнение бойцов было устойчивым: «Где бы Тимоха ни появился, там всегда ожидай несчастья!» Семена Константиновича Тимошенко всегда отличал от других не в меру воинственный оптимизм. Даже попадая под бомбежки, уже полузасыпанный землей, он еще грозил кулаком немецким самолетам:

— Ну ладно! Вы у меня еще дождетесь…

Тимошенко было присуще упорство в мнении, переходящее в упрямство. Внешне он никогда не поддавался панике, оставаясь невозмутимым. Как бы дурно ни складывалась обстановка на фронте, он всегда докладывал «наверх», что все в порядке; даже под Киевом, когда показалась, запылив небеса, танковая колонна Эвальда Клейста в полтысячи роликов, маршал не изменил себе, смело выставив против армады свои последние девять танков… Хорошо это или плохо? Не мне судить. Думайте сами.

— Вы у меня еще дождетесь! — угрожал он вермахту.

Этот оптимизм, не всегда оправданный, делал маршала уверенным в победе даже в тех случаях, когда силы противника превосходили его реальные возможности. Тимошенко своей слабости не признавал, а опыт штурма «линии Маннергейма» убедил его в том, что если без конца лупить в одно и то же место, то оборона противника сама по себе развалится. Теперь, заведомо убежденный в слабости врага, тем более что товарищ Сталин уже сказал об этом по радио, Тимошенко убеждал себя и других:

— Никаких сомнений в успехе! Перед нами уже деморализованный, перепуганный враг, а мы имеем ясную цель. Вооруженные могучей, сталинской техникой, мы способны теперь гнать и гнать подлых захватчиков… до Берлина!

Фронтовые командиры, ежедневно соприкасаясь с противником и допрашивая пленных, слабости врага не наблюдали. Наоборот, они уже выявили трехкратное превосходство немцев в противотанковой артиллерии. В беседах между собой командиры критиковали беспричинные выводы главкома:

— Может быть, сталинская техника и могучая, но до нас она еще не дошла… Ладно! Мы люди непромокаемые и несгораемые, а приказы начальства не обсуждаются.

— Ого! Еще как обсуждаются, стоит только в окопах наших солдат послушать. Это командирам да генералам можно рты позатыкать, а рядовому — попробуй. Он тебя пошлет до фени…

Разведка предупреждала: все населенные пункты немцы укрепили дотами, в селах выставлены гарнизоны, усиленные танками, насыпи железных дорог немцы заранее обливали водой, чтобы образовались скользкие и прочные откосы. Но Тимошенко оставался верен себе:

— Враг на себе узнает всю несокрушимую мощь нашей доблестной красной кавалерии. Наконец, войска получили новое оружие — противотанковые ружья (ПТР)…

В истории бывают странные совпадения: Тимошенко начал наступать, когда угробили в самолете полумертвого Рейхенау, когда в 6-ю армию назначили Паулюса, еще не успевшего освоиться в делах фронта. Лютовали морозы. Украину завалило таким снегом, какого старожилы давно не помнили. Артиллерийские тягачи не могли вытянуть пушки к передовой, в снегу умирали обессиленные лошади. Грузовики застревали в сугробах, шоферы лопатами разгребали завалы снега, чтобы прошли их машины.Штабы отрывались от своих частей. Убитые в атаках не падали, а замерзали стоймя — по грудь в сугробах. С первых же часов наступления стало ясно, что прорыва не будет, а будет лишь отжимание, оттеснение, отталкивание противника. Темп наступления был очень низким — от двух до восьми километров в сутки. Взяли хутор — хорошо, завтра возьмем деревню. Несмотря на геройские усилия, бойцы с трудом разрушали немецкую оборону. Потери были велики; обескровленные войска в некоторых местах даже были отброшены назад. Кажется, прав был Г. К. Жуков, предчувствуя и малые успехи, и большие жертвы…

Тимошенко руководил наступлением из Воронежа, его начальник штаба Баграмян докладывал, что кавалерия, атакуя врага в лоб, застряла в глубоких снегах, а сверху ее уничтожает немецкая авиация. Боеприпасы уже кончаются.

— Так скоро? — удивился маршал.

— Да. На путях гигантские снежные заносы, эшелоны простаивают сутками, не в силах сдвинуться с места.

— Сколько взято пленных?

— Двадцать пять фрицев.

— Почему так мало? — возмутился Тимошенко.

— Не хотят сдаваться, вот и все…

За время наступления (а оно длилось 13 дней) в плен сдались лишь 115 человек. Танков у Тимошенко было очень мало, но он подчинил их стрелковым дивизиям, командиры которых, далекие от понимания танковой тактики, поставили эти машины на убой — под немецкие «восемь-восемь». Директива Ставки ВГК от 10 января, конечно, маршалом была изучена, но выводов он, кажется, не сделал. Мемуары И. X. Баграмяна в том месте, где он описывает эту операцию, пестрят выражениями: успеха не имели, вперед не продвинулись, были остановлены… Удачнее всех действовали лыжники и те войска, что двигались на крестьянских санях. Так иногда бывает на войне, что дедовские методы оказываются лучше новых, и полководец обязан учитывать их выгоды. Очевидец писал: «Медленно, очень медленно двигались цепи. Бойцы шли по пояс в снегу, на плечах тащили пулеметы, с большим трудом тянули через толщу снега пушки». Это была не только война, но и тяжкий труд — почти каторжный…

На флангах своих армий Тимошенко не удалось прорвать оборону; с севера Балаклею держал Паулюс с танками Гота, на юге вцепился в Славянск генерал Клейст — тоже с танками, которые по зимним шляхам он передвинул от реки Миус. Кризис в войсках противника обозначился лишь 24 января, когда наша кавалерия ворвалась в улицы Барвенкова и, спешившись, вступила в кровопролитные бои. Барвенково служило для немцев тыловой базой снабжения, а железнодорожная станция Лозовая группировала немецкие эшелоны на харьковской магистрали — эта Лозовая тоже была взята. Вейхс в эти дни указал Паулюсу выдвинуть вперед свои резервы…

24 января, когда в армии Тимошенко всем уже стало ясно, что наступательный порыв выдохся, а войска не в силах продвигаться вперед, только один маршал Тимошенко не понимал этого и собрал у себя совещание, заявляя:

— Именно сейчас сложилась самая благоприятная обстановка для дальнейшего развития нашего наступления…

Но слова, какие бы они ни были громкие, так и остались словами. Войска остановились, а по флангам еще велись затяжные, изнурительные бои. Результат Барвенковской операции был таков: наша армия пробилась на 90 километров к западу, образуя в линии фронта выпуклость Барвенковского выступа, который выделялся на картах, как болезненно разбухший нарыв. 31 января операция была закончена, но участники ее пишут в воспоминаниях, что она заглохла сама по себе — даже без приказа…

Иван Христофорович Баграмян был намного умнее маршала Тимошенко, и он развернул перед ним карту с этим выступом.

— Возникла новая опасность, — сказал он, — мы в результате громадных потерь обрели, благодаря этому Барвенковскому пузырю, лишние четыреста сорок километров в новой линии фронта, который образовался.

— Сам вижу, — отвечал Тимошенко. — Так разве же это плохо, что мы выдвинулись вперед, словно клин…

В эти дни Сталин сказал маршалу Шапошникову:

— Товарищ Тимошенко не справился с поставленной перед ним задачей. Клейста с его танками он лишь побеспокоил, а Харьков не освободил. Но товарищ Тимошенко настроен очень бодро, основательно полагая, что Барвенковский выступ является удобным плацдармом для нашего дальнейшего продвижения — как к Харькову, так и в области Донбасса… Что скажете?

На столе Верховного остывал в тарелках обед, до которого он даже не дотронулся. Шапошников указал на дугу выступа.

— Немцы, — отвечал он, — способны совсем иначе взглянуть на кривизну фронта. Для нас этот Барвенковский выступ кажется многообещающим плацдармом для выдвижения, а немцы вправе считать его «оперативным мешком», в котором оказалась наша армия.

— Борис Михайлович, — вежливо сказал Сталин, — мы с вами в Кремле, но товарищу Тимошенко на месте виднее…

Это как раз и был тот случай, когда «наверху» могло быть виднее, нежели «на месте», но спорить со Сталиным не приходилось. Шапошников был человеком слишком мягким, зато вот грубоватый Жуков высказал все, что думал:

— Из-за этого Барвенковского выступа они там получили фронт в два раза больше, чем имели, и весь он в дырках. Чем маршал Тимошенко заткнет эти дырки? Разве что своим пальцем, да и то на карте своего штаба… Где же конкретный результат? Не вижу. Сейчас уже не сорок первый год, когда мы немца в лоб пугали, а Тимошенко еще не слез с той кобылы, которую взнуздал в восемнадцатом… Я опасаюсь этого выступа!

— Я тоже, голубчик, — ответил ему Шапошников.

* * *
В эти дни Гитлеру доложили, что среди солдат Восточного фронта воцарилось уныние, не слыхать бодрых песен с уверенностью в конечной победе. Это фюрера возмутило:

— Всех запевал, которые осмелятся нагонять тоску, спровадить в штрафные роты… Пусть уж лучше горланят похабную «Лили Марлен», нежели «Был у меня товарищ, был у меня товарищ…».

Да, у многих были товарищи, но товарищей похоронили!

Что-то страшное творилось на путях, по которым двигались с фронта эшелоны, вывозящие в Германию раненых. Железнодорожное хозяйство было давно разрушено, а снежные заносы были столь велики, что санитарные поезда двигались со скоростью десять-пятнадцать километров в час. Паулюс случайно как-то зашел обогреться в один из вагонов такого поезда, который оказался операционной; при нем врачи укладывали на стол ефрейтора со знаком «23», что означало, что ефрейтор вышел живым из 23 рукопашных схваток. Теперь он орал от боли.

— А морфия нет, — предупредил врач.

— Коньяк? — с надеждою вопросил вояка.

— Тоже нет. Выпили. Терпите.

— Сколько можно? — кричал ефрейтор. — Если вы человек гуманной профессии, так пристрелите меня еще до операции.

— Санитары, держите его. Крепче.

— А-а-а-а-а-а-а…

— Воткните ему в рот сигару, — указал врач.

6-я армия Паулюса снабжалась бразильскими сигарами!

Паулюс удачно выбрался из «Барвенковского кризиса», его смущала лишь потеря станции Лозовая. Вильгельм Адам писал о нем: «Его острый, как клинок, ум, его непобедимая логика снискали ему уважение всех сотрудников. Я не помню такого случая, когда бы он недооценил противника или переоценил бы собственные силы и возможности. Решение его созревало после длительного и трезвого обсуждения». Да, можно согласиться, что Паулюс — не импульсивный Клейст и не порывистый Гот. Характеру его скорее импонировал педантичный нрав барона Максимилиана Вейхса, который вскоре и навестил его в помещении сельской школы, где Паулюс разместил свой штаб. Пахло лизоформом, даже креозотом, наконец, просто дерьмом, кучи которого валялись по углам школьных классов и которое растаптывалось и разносилось на сапогах солдат по коридорам и лестницам.

— Что у вас за свинарник? — сказал Вейхс, здороваясь.

— В этой школе раньше стоял двести восьмой пехотный полк, который и загадил все, что можно. Я не стал ругаться, барон, ибо этот полк в одну ночь потерял семьсот солдат при выдвижении к Изюму — убитыми и обмороженными…

В углу штабной комнаты кучей валялись красочные солдатские журналы с видами пляжей Нормандии, с изображением солдат вермахта, загорающих в шезлонгах на берегах Ливии, они уплетали сливки в харчевнях древнего Брюгге — такие фотографии украшались призывными надписями: «Бесплатное путешествие в рядах германского вермахта».

Вейхс, конечно же, завел речь о Барвенковском выступе:

— Скажите, Паулюс, вас не пугает этот болезненный аппендикс, в который маршал Тимошенко запихнул свою армию?

— Нисколько, — последовал ответ. — Я с Геймом уже обсудил ситуацию, сочтя ее выгодной для нас и очень опасной для того же маршала Тимошенко. Потому и решили не выдавливать русских из этого, как вы удачно выразились, аппендикса. — Гейм услужливо раскатал карту, Паулюс указал Вейхсу на Балаклею. — Если моя Шестая армия ударит с севера, а танки Клейста, — палец Паулюса резко передвинулся к городу Славянску, — ударят с юга, то весь этот оперативный мешок окажется прочно завязан.

— Однако, — заметил Вейхс, — Тимошенко все-таки получил от нас в подарок хороший плацдарм для выдвижения к Харькову.

Паулюс отвечал ему без промедления:

— Будь я на месте Тимошенко, я бы никогда не начинал наступление, выбираясь на стратегический простор из узкого оперативного мешка: это слишком рискованно.

— Что бы вы сделали, будь вы на месте маршала Тимошенко?

— Вопрос трудный, — поежился Паулюс. — Но я постараюсь ответить. Будь я на месте Тимошенко, я бы плюнул на все и отвел бы свои войска назад — обратно с этого выступа.

— Но вы понимаете, — засмеялся Вейхс, — что ни Сталин, ни Тимошенко на это никогда не пойдут. Отвести свои войска после того, как эти войска оросили Барвенковский выступ своей же кровью?.. Нет, сейчас они думают о другом: чтобы с этого выступа и начать свое наступление на Харьков и Донбасс.

Прощаясь, барон Вейхс — под большим секретом — сообщил Паулюсу нечто серьезное, выуженное из глубин «Вольфшанце»:

— Догадываетесь ли вы, почему фюрер поставил вас во главе Шестой армии? — Паулюс сказал, что не догадывается. — Он решил поднять ваш престиж на этом посту, чтобы потом вы, как фронтовой генерал, заменили Йодля, которым Гитлер недоволен.

— Но фюрер сейчас всеми генералами недоволен.

— Это правда, — сказал Вейхс. — Но Йодль стал его раздражать, настаивая на окончательном штурме Ленинграда, а не забираться на Кавказ, куда так стремится наш фюрер, привлеченный ароматом майкопской и бакинской нефти… Впрочем, я пойду. А то у вас здесь, в этой школе, дышать невозможно от вонищи. Сколько, вы сказали, положили в пехотном полку?

— Семьсот. Госпитали забиты. Вывозить не успевают.

— Всего доброго, Паулюс… я поехал.

В морозном небе слышалось тарахтение — это кружил над школой русский самолет устаревшей конструкции По-2, который в вермахте называли «кофейной мельницей» или «швейной машинкой».

— Когда же кончатся эти морозы? — сказал Паулюс…

* * *
Вспоминаю. Когда бы ни зашла речь о войне, обязательно кто-нибудь из собеседников в удивлении воскликнет:

— А все-таки хотелось бы знать, как могло случиться, что немецкие войска оказались на берегах Волги?

Однозначным ответ быть не может. Силы нашего народа были колоссальны. Мы не знаем точно, сколько людей выставила наша страна на передовую линию огня, и, пожалуй, это останется неизвестно. Но зато известно, что за годы войны мать-Россия пошила около 40 миллионов шинелей, 20 миллионов ватников, 70 миллионов гимнастерок и дала фронту 11 миллионов пар валенок. По этим цифрам можно прикинуть, каковы были наши резервы.

А как же немцы оказались на Волге? В самом деле — как?

Знаю, что мое мнение историки, наверное, станут оспаривать, и все же я свое мнение скрывать от читателя не стану.

— Много, — скажу я вам, — было допущено ошибок в этой войне. Но будущая трагедия Сталинграда, мне кажется, начиналась именно с Барвенкова, откуда Сталин и Тимошенко хотели бы развить мощное наступление, и от этого же Барвенкова перед танками Паулюса скоро откроется стратегический простор, выкатывающий немецкие танки к берегам нашей матушки-Волги…

Глава 34

В ОЖИДАНИИ
Войну в Ливии сами же англичане прозвали «африканскими качелями», и эти качели работали исправно: Роммель вперед — Окинлек назад, Роммель вправо — Окинлек налево.

Португальский историк Ф. Микше писал: «Самой замечательной способностью Роммеля была его способность с молниеносной быстротой сосредоточивать свои войска в нужном направлении… благодаря той быстроте, с какой им это делалось, у противника создавалось впечатление, что такое же превосходство у него имеется и на всех других направлениях». И чем хуже становились дела итало-немецкого корпуса в Ливии, тем изощреннее действовал Роммель. А сейчас дела складывались неважно.

Гитлер еще не мог оправиться после поражения под Москвой, а Муссолини задерживал доставку горючего, ибо его танкерный флот бомбили английские пилоты с аэродромов Мальты. Кстати, дуче не раз трезвонил, что возьмет Мальту с моря, и по этому случаю итальянцы придумали такой анекдот.

— Дуче, почему ты не можешь взять Мальту?

На этот вопрос фюрера Муссолини с язвой ответил:

— Потому что Мальта, как и Англия, тоже остров…

Намек, как говорят русские, не в бровь, а прямо в глаз!

Лишь в январе Муссолини отправил для Роммеля «нефтяные лоханки», которые на этот раз тащились под конвоем линкоров (!). Именно в те дни, когда маршал Тимошенко устремлял свою армию на Барвенково, Роммель (еще не маршал) опять начал раскачивать «африканские качели», с которых давно уж пора сорваться кому-либо из двух — или ему, Роммелю, или Окинлеку…

Фантазия у Эрвина Роммеля работала превосходно.

— Я никогда в жизни не красил заборов, — сказал он своему штабу, — но сейчас, кажется, предстоит побыть в роли хорошего маляра… А что, если нам закамуфлировать танки под грузовики, а грузовики сделать издали похожими на танки?

Этим примитивным камуфляжем он задурил разведку Окинлека, неожиданным маневром расчленив англичан на части, затем снова вошел в Бенгази, где и захватил склады снабжения, топлива, оружия и, естественно, пленных. Самая лучшая бронедивизия Окинлека драпала от него столь усердно, что оставила Роммелю — даже без боя! — сотню новеньких танков.

— Я не знал, — сказал Роммель, — что малярные работы так хорошо оплачиваются. Всегда выгодно иметь вторую профессию!..

Йодль как-то неохотно докладывал Гитлеру:

— Сколько же завистников у этого счастливчика… он опять вырвался к Тобруку! При этом, мой фюрер, успех достигнут им даже без поддержки нашей авиации. А теперь, чтобы закрепить успех, Роммель просит у нас самолетов.

— И ничего не получит, — отвечал Гитлер. — Вся наша авиация задействована на Востоке, там она и останется…

Геббельс, навестив Гитлера в его «Вольфшанце», записывал в своем дневнике: «Фюрер рассказал мне, как близко в последние месяцы мы были к зиме Наполеона… Собачка, которую подарили фюреру, теперь играет в его комнате. Он всем сердцем привязан к песику, который волен делать все, что хочет, в его бункере. В настоящее время этот пес ближе к сердцу фюрера, чем кто-либо еще…» Выбравшись из бункера, Гитлер глянул на заснеженные елки и сказал Борману:

— Смотри, Мартин: за ночь выпал снег… Я с детства боялся холода, а снег ненавижу всеми фибрами души. Теперь я знаю, почему так. Это было дурное предчувствие! Но весною я всегда оживаю. Поскорее бы пришла оттепель, вместе с которой воскреснет и мой вермахт…

Роммель раскачивал «африканские качели» напрасно. Гитлера сейчас волновал не Тобрук, а русская Вязьма, где русские выбросили воздушные десанты. Правда, здесь они напоролись на крепкую оборону: сил для овладения Вязьмой у них не хватило. Но под Демянском росла угроза окружения немецких дивизий. Йодль предупредил Гальдера:

— Кажется, наш гениальный фюрер раньше всех нас понял, что война на Востоке проиграна.

Гальдер и сам начал сознавать это.

— Но у нас нет выхода, — сказал он. — Теперь я думаю, что Хойзингер прав, говоря о наступлении летом как о спасении Германии, о спасении всех нас…

30 января в берлинском «Спортпаласте» Гитлер выступил с речью, откровенно признавшись перед публикой, что ему неизвестно, чем закончится будущая летняя кампания, и в конце речи он ханжески обратился к всевышним силам:

— Господь Бог, дай нам сил завоевать свободу нашему народу, нашим детям, детям наших детей, и не только нашему народу, но и всем другим народам мира!

Это был очень странный и даже, я бы сказал, кокетливый реверанс безбожного атеиста перед… кем? Историки полагают, что Всевышний тут ни при чем, а Гитлер, призвав Бога на помощь, заодно уж призывал к миру Черчилля с Рузвельтом, чтобы совместными усилиями доколотить безбожного семинариста Сталина.

Франц Гальдер встревоженно докладывал Гитлеру:

— Случилось то, чего мы никак не ожидали. Под Демянском русские захлопнули в котле около ста тысяч наших солдат. Кажется, они переняли кое-что из опыта блицкрига нашей прошлогодней кампании, когда мы их как следует вскипятили во множестве подобных котлов. Теперь для снабжения окруженных дивизий ежесуточно требуются усилия более сотни транспортных самолетов, рейхсмаршал Геринг обязан выстроить «воздушный мост».

В бункере Гитлера — нарочитая простота, серый линолеум на полу, серые стены, матовый плафон под потолком, коричневая обивка кресел. Из угла не успели убрать какашки его песика.

— Кто у нас специалист по котлам? — спросил Гитлер.

Гальдер удивленно выгнул плечи: до сих пор вермахт сам устраивал котлы другим, и потому он ответил:

— Мы таких специалистов не готовили. Правда, в котле оказался наш генерал Зейдлиц фон Курцбах, прямой потомок того самого пьяницы Зейдлица, который водил кавалерию короля Фридриха Великого… Я уже имел связь с ним по радио, и Зейдлиц берется пробить коридор из котла…

Германская промышленность торопливо осваивала «сибирский» паровоз, которому не страшны русские морозы. Железнодорожная система Германии находилась в стадии развала. Русский фронт алчно заглатывал в себя не только танки и пушки, в нем бесследно растворялись и тысячи вагонов. Не хватало цветных металлов. Гитлер велел снимать с церквей колокола, из типографий изымали медные шрифты, из текстильных машин выдергивали медные вальки. В таких вот условиях Гитлер доверил вопросы вооружения вермахта своему лейб-архитектору, еще молодому человеку — Альберту Шпееру. Он не скрыл от Шпеера, что решил взять пример со Сталина, который поставил во главе Наркомата вооружения совсем молодого парня — Дмитрия Федоровича Устинова.

— Который, кажется, моложе и вас, Шпеер! Предлагаю вам вступить с этим Устиновым в единоборство: кто кого? Русские помешались на социалистическом соревновании, вот вы и покажите им германский стиль работы.

Шпеер оказался превосходным организатором. Он сразу же заявил, что ускорит программу выпуска новейших танков, которые станут совершеннее Т-IV (речь шла о будущих «тиграх» и «пантерах»). Альберт Шпеер доказывал:

— За годы войны Германия сократила выпуск товаров широкого потребления всего лишь на три процента. Этого мало! Я считаю, — говорил Шпеер, — что нам следует брать пример с русских, которые всю свою промышленность, включая и легкую, строго подчинили требованиям только фронта…

До января 1942 года Гитлер умышленно не сокращал производство ширпотреба, чтобы не возникло недовольства войной среди населения. Теперь архитектор Шпеер настоял перед фюрером, чтобы сократить ширпотреб на двенадцать процентов.

— А я обещаю вам завалить фронт танками. Они у меня будут выскакивать из цехов, как детские игрушки, а подводные лодки будут прыгать со стапелей в глубину моря со скоростью лягушек, завидевших аиста, щелкающего клювом от голода…

Тут появился и Геринг, заговоривший о женщинах:

— Хватит им торчать на кухнях или мотаться по магазинам, отыскивая кусок мяса без костей и пожирнее…

Женский труд на производстве был запрещен, дабы не повредить женщине в главном — в ее материнстве, в ее заботах о воспитании детей, в домашних хлопотах. Женский труд был в Германии только добровольным, если женщина сама пожелает трудиться. Но в 1942 году Геринг доказал фюреру:

— Прежние запреты мешали эффективному привлечению женщин к труду на пользу фронта. Отныне женский труд станет не добровольным, а обязательным. Без этого нам никак не выправить промышленных задач, сопряженных с войной на Востоке…

Адольф Хойзингер именно в эти дни подготовил проект летнего наступления вермахта — строго секретный.

— С весны мы обрушим русскую оборону на Керченском полуострове. Манштейну взять Севастополь наконец, — планировал Хойзингер, — мы ликвидируем уродливую «бородавку» Барвенковского выступа, после чего можно развивать наступление в сторону Кавказа и Волги… Если большевистский режим и уцелеет сам по себе, то летом он будет надломлен и полностью обескровлен!

«Москва, как цель наступления… пока отпадала», — писал Хойзингер, и я прошу читателя запомнить эту фразу, ибо в планах вермахта она была, пожалуй, самой существенной.

* * *
А милый песик продолжал жить и радоваться жизни в бункере фюрера. Иногда я думаю — не тот ли это песик, который потом вырос в большую собаку, на которой Гитлер в мае 1945 года испробовал силу яда, которым и сам отравился?..

* * *
Сильные морозы на Украине держались вплоть до 10 февраля.

Паулюс, страдая от холода и ослабленный приступами перемежающейся дизентерии, все-таки неустанно выезжал на линию Барвенковского выступа, возвращаясь с фронта или в уютную Полтаву, или в развороченный бомбами, обгорелый Харьков.

— Когда же наконец потеплеет? — спрашивал он…

Отменив приказы Рейхенау, Паулюс облегчил свою христианскую совесть, хотя его поступок вызвал осуждение генералов, подобных Хейтцу, но этот же поступок заслужил одобрение таких людей, как Мартин Латтман или Отто Корфес.

Утро командующего начиналось с чашечки кофе.

— Что за гадость мне сегодня налили? — говорил Паулюс.

— Русский кофе «Здоровье», — пояснил зять.

— Можно быть здоровым, только это не кофе.

— Да, пахнет обычным пережженным ячменем, у Сталина есть такой нарком Микоян, большой пропагандист советского шампанского, который с кофе выкручивается без помощи Бразилии.

— Ага, значит, у них тоже полно всяких эрзацев.

— Сколько угодно! — отвечал барон Кутченбах. — Вместо сапог у них валенки, а вместо пиджаков — ватники…

За окнами деревья сверкали от искристого инея.

6-я армия еще продолжала испытывать давление русских у станции Лозовая и в направлении на Мерефу (что лежала под Харьковом). Начальник штаба полковник Фердинанд Гейм докладывал Паулюсу: «В действиях Тимошенко сквозит явное желание расшатать оперативное построение от Орла до Харькова». Паулюс велел приготовить свой вездеход, теплые шубы и конвой на мотоциклах. В очередную поездку по дивизиям он взял Адама и Кутченбаха, который оказался беспомощен в знании украинского языка. Мороз усиливался. Обледенелая дорога тянулась меж высоченных сугробов. В степном украинском селе Паулюс обратил внимание на старинную церковь, внутрь которой солдаты закатывали бочки с горючим, тащили тюки с прессованным сеном. Паулюс никогда не забывал, что среди его предков были и ученые-богословы.

— Найдите мне коменданта, — велел он. — Что это? — спросил Паулюс, показывая ему на сельскую церковь.

— Гарнизонный склад.

— Это не склад, а — храм! — вспылил Паулюс. — А вы осквернили его мазутом. Сейчас же выкатить бочки обратно. Если жители верят в Бога, мешать их вере никак нельзя. Помните, что мы не безбожные большевики, а освободители русских от страшного большевистского ига…

На линии огня под Мерефой его встретил генерал Георг Штумме, имевший кличку «шаровая молния», ибо его поведение бывало непредсказуемо. Страдающий сильным насморком, Штумме наглядно демонстрировал под носом несовместимость своего здоровья с русским климатом, что дало повод Адаму сказать:

— Впервые вижу «шаровую молнию» с такими соплями…

Паулюс же завел речь о другом, удивляясь, почему Тимошенко застрял под Мерефой, не пытаясь прорваться на Харьков:

— Вашу оборону, Штумме, я не могу признать прочной.

— Согласен, — не возражал Штумме. — И прошу для усиления позиции прислать сюда «восемь-восемь», чтобы отплевываться от русских тридцатьчетверок, если они появятся.

Паулюс обещал. Заодно он сообщил, что пальма первенства, отнятая у Т-34, скоро будет передана немецким танкам:

— Наши новые Т-V и Т-VI расплющат русские машины, словно банки из-под сардин. Фердинанд Порше уже готовит танк, который своими достоинствами превзойдет все танки мира.

— За счет чего? Брони? Огня? Моторной части?

— Это будет сгусток боевой энергии, и башни тридцатьчетверок полетят ко всем чертям, словно сорванные головы…

В разговоре, конечно, был помянут и удачливый Роммель, о прорыве которого в Бенгазе шумели германские газеты.

— Ему можно и позавидовать, — сказал Штумме. — За несколько дней он проскочил более шестисот миль, тогда как для нас в России даже шестьсот метров имеют немалое значение.

«Шаровая молния» вдруг с шумом взорвалась.

— Хочу в Киренаику! — заорал Штумме. — Я начал восточный поход от самой границы! Я был дважды ранен! Мои нервы уже на исходе! А в Ливии… отдохну, — шепотом досказал он.

— Не возражаю. Подайте рапорт… по причине болезни, — с некоторой брезгливостью разрешил ему Паулюс.

По дороге на Белгород полковник Адам, глядя на скрюченного от холода Кутченбаха, доказывал, что русские в такие морозы наступать не станут. «Нас ужасают трупы замерзших немцев, но мы почему-то не обращаем внимания на замерзших русских, — я цитирую самого Адама. — Между тем они страдают от холода одинаково с нами…»

В центре Белгорода, на площади, вездеход остановился.

На виселице качались трупы повешенных. Среди них была и женщина, еще молодая. Дико и нелепо выглядели очки на ее потухших глазах, морозом превращенные в блестящие кристаллы. Паулюс опрометью выскочил из вездехода.

— Я же отменил приказ Рейхенау! — крикнул он. — Кто осмелился делать из преступления публичное зрелище?

Кутченбах обошел трупы повешенных. На груди каждого висела доска с надписью по-русски. Паулюс спросил зятя:

— Зондерфюрер, переведите… что там написано?

— По трафарету: «Я партизан, который НЕ сдался».

— Кто эту чушь придумал?

— Это придумано еще Рейхенау, — пояснил Вильгельм Адам…

Паулюс вызвал корпусного командира Ганса Обстфельдера, штаб-квартира которого располагалась в Белгороде. Обстфельдер предстал, задрав подбородок, и не потому, что он выражал почтение, нет, а по той причине, что опустить голову ниже ему мешал громадный фурункул на затылке, истекающий гноем.

— Вы кого повесили? Это… партизаны? — спросил Паулюс.

— Нет… только заложники. Комендант предупредил жителей, что они будут казнены сразу же, если будет убит хоть один наш солдат в городе. Мы, армия, в это дело не вмешиваемся. Но опыт войны показывает, что повешение с доской на груди, дающей объяснение приговора, действует на русских устрашающе…

Эта сцена отлично сохранилась в памяти Вильгельма Адама.

«Паулюс, — писал он, — стоял перед офицерами чуть сгорбившись, лицо его нервно подергивалось. Он сказал:

— И по-вашему, этим можно приостановить действия партизан? А я полагаю, что такими методами достигается как раз обратное. Я отменил приказ Рейхенау о поведении войск на Востоке. Распорядитесь, чтобы это позорище исчезло…»

Виселицы спилили, Обстфельдер мрачно сказал:

— Теперь нас будут стрелять из-за каждого угла.

— Так отстреливайтесь, черт побери! — нервно отвечал Паулюс. — Но нельзя же вешать случайных людей…

С удовольствием он вернулся в Полтаву, сбросил тяжкий русский тулуп. Геббельс, не оставляющий 6-ю армию своим вниманием, прислал из Берлина лектора по национал-социалистскому воспитанию. Перед офицерами его представили как «специалиста по русскому вопросу и выживанию в условиях Востока». Паулюс тоже прослушал лекцию:

— Все русские прекрасные диалектики, и нет такого германца, который бы мог русского переспорить. Потому самый верный тон — это тон приказа! Если вы ошиблись в приказе, не стоит поправляться: русские должны считать, что мы, как завоеватели, всегда непогрешимы. Особенно надо бояться русской интеллигенции. Под маской нигилизма и душевной расхлябанности они умеют скрывать свои подлинные чувства, обладая способностью проникать в душу немца, располагая его к искренности. Нам это не нужно. Не допускайте никаких выпивок с русскими. В этом деле русские такие непревзойденные мастера, что обставят любого баварца. При этом они могут вытянуть из нас все, что им надо, а сами остаются себе на уме. Это же относится и к женщинам. Не забывайте, что русские фурии тоже втянуты в партийную систему большевизма, они фанатичнее мужчин. Женщины в России опаснее мужчин, потому что в женщине нам труднее заподозрить тайного агента ОГПУ.

ОГПУ давно отошло в область преданий, но гитлеровцы упрямо придерживались этого — отжившего наименования. И через год, чтобы всем чертям тошно стало, в берлинских газетах будут писать, что фельдмаршал Паулюс до последнего патрона отстреливался не в подвалах сталинградского ГУМа, а именно из помещения ОГПУ. Наверное, Геббельс решил, что фельдмаршал, держащий фронт в здании ОГПУ, — это пострашнее любого советского универмага с его изобилием товаров для широкого потребления.

О том, что оттепель на Украине началась только 10 февраля, читатель, я тебе уже говорил. Пойдем дальше.

* * *
Через пять дней после начала оттепели под натиском японской армии пал Сингапур, а британский гарнизон капитулировал.

Ливия и Сингапур — две неудачи подряд, и потому Уинстон Черчилль выглядел плохо, не в меру раздраженный, взвинченный. Посол Майский принес ему очередное послание Сталина, который выражал твердую уверенность в том, что наступивший 1942 год станет годом полного разгрома Германии и ее сателлитов. Черчилль сидел за столом в «костюме сирены» — в комбинезоне на «молниях», очень удобном, чтобы по сигналу сирены укрыться в бомбоубежище. Ознакомясь с посланием Сталина, он с явным раздражением отбросил его от себя:

— Я не вижу никаких причин, которые бы превратили 1942 год в решающий для всей нашей коалиции… Вы, — сказал он Майскому, — способны иметь временный успех в зимний период, но летом вы вряд ли справитесь с натиском немецкого вермахта…

Советскую военную миссию в Лондоне тогда возглавлял адмирал Н. М. Харламов. Вскоре генерал А. Най, служивший в имперском генштабе Англии, попросил Харламова навестить его на службе.

— У меня есть новость… для вас, — сказал Най. — Наша разведка сумела проникнуть в тайну предстоящей летней кампании вермахта на Восточном фронте. Главный удар немцы планируют нанести по вашей армии на Дону и на Волге — в направлении на Кавказ и на Сталинград.

— А где же Московское направление?

— Оно отсутствует, — отвечал Най. — Примерная дата операции вермахта — июнь. Обо всем, что я вам сказал, прошу срочно известить Москву, правительство и русский Генштаб.

Казалось бы, тут все ясно! Помните, что планировал Хойзингер? «Москва, как цель наступления… пока отпадала!»

Глава 35

СПАСИБО ЗА ВНИМАНИЕ
Во все время войны немцам запрещалось слушать заграничные радиопередачи, вещавшие на Германию, у них, правда, радиоприемники не отнимали (как у нас в 1941 году), но к аппаратуре были пришпилены официальные планкетки с выразительной надписью: «Слушая голоса врагов, ты изменяешь фюреру!»

Тайная радиовойна начиналась на рассвете. Голосисто запевали берлинские фанфары, загадочно стучалось в двери лондонское Би-би-си. Помимо широковещательных программ, эфир пронизывали голоса станций — блуждающих, реальных или фиктивных, немцы, называясь американцами, обливали помоями Рузвельта, англичане, выдавая себя за фашистских агитаторов, ругали Гитлера, заодно обливая и Черчилля, из Берлина на русском языке вещала партия «ленинской старой гвардии», которая чуть ли не матом крыла Сталина, а заканчивала трансляцию мотивами «Интернациовала». Самые гениальные демагоги умело взбалтывали радиоволны, словно коктейль, в котором ничтожная доля правды оседала на дне, а наверх всплывала отрава лжи и отчаяния. В непрерывном треске электроразрядов слышались голоса погибающих кораблей и сгорающих под облаками бомбардировщиков дальнего действия. С фронтов вопили о помощи роты и батальоны, слали проклятья дивизии, лихорадочно стучала морзянка из котлов окружения. В узких каналах настройки быстро и деловито, пока их не засекли радиопеленгаторы, выстреливали пучками морзянки борцы Сопротивления…

На фронте армии Паулюса по утрам через мощные репродукторы звучал голос немца, сидевшего в русском окопе:

— Говорит обер-лейтенант германского вермахта Рейер… Слушайте меня, солдаты Германии, обманутые Гитлером и опозоренные чудовищными преступлениями против человечества. Час пробьет, и возмездие для вас неизбежно…

В его сторону выстрелили, заодно спрашивая:

— Эй, кретин! Давно ли торчишь у русских?

— С двадцать второго июня сорок первого года.

— И тебе там еще не надоело?

— А вам? — спрашивал их Рейер.

— Ты скоро спятишь от глупости! — предрекали ему.

— Но вы раньше меня, — огрызался Рейер…

Из командного блиндажа вылез полковник Фриц Роске, послушал перебранку, летящую через линию фронта, крикнул солдатам:

— Кончайте трепотню. Нет и никогда не было в рядах вермахта обер-лейтенанта Рейера — это русский комиссар. Дайте по нему из крупнокалиберного, чтобы он заткнулся…

Агитация шла и с немецкой стороны, гитлеровцы по утрам заводили патефоны, транслируя популярные песни мирного времени:

Броня крепка, и танки наши быстры,
И наши люди мужества полны,
В строю стоят советские танкисты,
Своей отчизны верные сыны…
А потом через громкоговорители немцы призывали:
— Эй, рус! Кончай война, иди к нам…

Самолеты забрасывали наших бойцов листовками, на которых была изображена здоровенная и мордастая бабища в сарафане; ниже титек ее были начертаны вирши:

Сдавайся в плен!
Будешь дома, будешь в хате
спать со мною на кровати…
Страна вступала в новый, военный и тяжкий день!

* * *
Потеплело… С фронта вдруг стали поступать первые, еще робкие слухи о том, что у немцев появились какие-то танки с усиленной броней, по силуэту очень схожие с нашей тридцатьчетверкой. Началось первое знакомство с гитлеровскими «пантерами» и «тиграми». Николай Николаевич Воронов (будущий Главный маршал артиллерии) на одном из совещаний в Ставке выступил с предупреждением.

— Я допускаю, — говорил он, — что новые немецкие танки еще не запущены в серию. Скорее всего их отдельные варианты немцы решили обкатать в полевых условиях фронта. Но следует заранее предвидеть, что утолщенная броня и динамика новых моторов потребуют от нас усиления артиллерии.

Сталин уже входил в роль «гениального» полководца.

— Товарищ Воронов, перестаньте разводить панику. Это бабьи сплетни! Не может быть у немцев новых танков, и ради мнимой борьбы с ними мы не станем усиливать артиллерию…

«Я уходил с камнем на сердце. Было очень больно, что не удалось доказать свою правоту, но еще больнее было то, что меня никто не поддержал».

Между тем наши бойцы на фронте, плохо разбираясь в «зверологии» германского танкостроения, сожгли сразу шесть новых машин. Гитлер, явно смущенный слабостью новых танков, велел откатить их в глубокий тыл.

— Шпеер, — сказал он, — передайте Порше, чтобы проект был доработан. И впредь не показывать новые танки русским до тех пор, пока эти машины не станут неуязвимыми…

Не знаю, как отреагировал Сталин на сообщение адмирала Н. М. Харламова из Лондона о предстоящей летней кампании. Но ближе к весне наша разведка Генштаба, помимо британской, сама проникла в планы Гальдера и Хойзингера. В английской книге «Коммунистические партизанские действия» сказано: «Некий мистер Кент, капитан Красной Армии, он же и Винсенте Сиерра, имел условленную встречу в Тиргартене с офицером немецкой контрразведки… его предупредили, что главный удар немецкой армии планируется нанести в направлении Кавказа, причем часть этих сил будет брошена к Волге — на Сталинград! Против же Москвы немцы лишь имитируют наступление. Нельзя недооценивать опасности со стороны 6-й армии Паулюса, нельзя пренебрегать панцер-дивизиями Клейста, которые угрожают со стороны Краматорска…»

— Почему вдруг Сталинград? — возмутился Сталин, когда ему доложили об этом. — На юге немцы способны лишь на отвлекающие удары, чтобы замаскировать главный удар на МОСКОВСКОМ направлении. Кто поверит, что немцы окажутся на Волге?..

В этом ошибочном мнении Сталин окончательно утвердился после доклада С. К. Тимошенко, который сообщал: «Мы считаем, что враг… весной будет вновь стремиться к захвату нашей столицы. С этой целью его главная группировка упорно стремится сохранить свое положение на МОСКОВСКОМ направлении…» Заодно уж, стараясь казаться провидцем, маршал указывал, что его боевая активность на юге уже полностью расстроила оперативные порядки армий Паулюса и Клейста — от самого Белгорода до узловой станции Лозовая, и немцы теперь ни к чему не способны.

Как тут не похвалить Тимошенко, и Сталин похвалил его:

— Молодец, товарищ Тимошенко… не как другие!

Семен Константинович, признаем за истину, обладал ангельским характером и в случае несогласия с ним спрашивал:

— Вы кому служите?

— Служу Советскому Союзу, — следовал ответ.

— Не вижу! — возражал маршал. — Это еще надо проверить, кому вы действительно служите?

— Служу Советскому Союзу и партии Ленина — Сталина!

— Вот это уже точнее, — признавал маршал. — Но если это так, то почему вы осмеливаетесь возражать высокому начальству, облеченному высоким доверием партии и правительства?..

После такой постановки вопроса возражений уже не возникало, а маршал Тимошенко, отважный герой штурма «линии Маннергейма», всегда оставался прав. В конце марта он созвал в Воронеже совещание высших командиров, чтобы подвести утешительные итоги минувшего года. Полковник И. Н. Рухле прочел доклад на тему, всех безумно волнующую: «Задачи партийной организации штаба…». Вкратце изложу содержание доклада.

— Война, — говорил Рухле, — вступила в новый этап динамики со всеми преимуществами Красной Армии, как наступающей стороны. Германская же армия вынуждена теперь отказаться от наступления, она уже потеряла былую веру в успех… Красная Армия уже сломила материальные силы и моральную устойчивость врага и тем положила начало полного разложения германской военной машины… Германия уже до конца исчерпала свои преимущества!..

Ей-ей, читатель, мне жалко этого несчастного полковника, — который не имел права сказать, что он сам думает, потому что его обязали отражать мнение не только маршала Тимошенко, но и высших авторитетов в Москве, желавших видеть будущее в самом радужном свете. Зато Семен Константинович был солидарен с докладчиком и похлопал ему, как положено. Гладко выбритая голова маршала излучала сияние, от маршала за версту благоухало одеколоном «Красная Москва», а настроен он был самым решительным образом… Рухле уступил ему место на трибуне.

— Товарищи! — радостно провозгласил Тимошенко. — В результате серьезных поражений, которые понесли войска вермахта, инициатива полностью перешла в руки героической Красной Армии, отныне мы станем развивать инициативу в новых победных битвах. Я особо подчеркиваю, — сказал Тимошенко, — что на юге, как нигде, заметна четкая тенденция к ослаблению гитлеровской армии. Мы уже навязали свою волю этим зарвавшимся гадам, отныне мы вправе сами выбирать место и время для нанесения могучих сталинских ударов по всей этой фашистской сволочи…

За такие вот речи миллионы расплачивались своими жизнями.

Но мы, читатель, люди скромные, нам остается лишь аплодировать и не возражать, а то как бы Тимошенко не спросил нас:

— Вы кому служите?

* * *
Догадываюсь, что эти страницы многим покажутся скучными, но я все-таки убедительно прошу своего читателя вникнуть в рассуждения моих героев, ибо из их слов уже начинала складываться та страшная трагедия 1942 года, когда немецкие танки с ревом и лязгом выкатились на берега Волги…

Сейчас, перелистывая груды материалов тех лет и мемуары очевидцев давних событий, я понимаю: трагедия сложилась по той причине, что «гениальный» Сталин не велел верить тем людям, мнение которых не совпадало с его личным мнением, и, наоборот, он слишком доверял тем, кто угождал его личному мнению…

По сути дела, немцы уже не могли наступать по всему фронту, как они наступали в сорок первом году, мы тоже не были готовы к широкому наступлению, но преимущество в силах оставалось еще за вермахтом. 70 немецких дивизий по-прежнему торчали под Москвой, и Сталин полагал, что Гитлер еще способен к ударам на двух стратегических направлениях — на Московском и Южном. В конце марта им было созвано ответственное (даже очень ответственное!) совещание Государственного Комитета Обороны (ГКО) и Ставки Верховного Главнокомандования (ВГК), на котором Шапошников изложил мнение Генштаба, призывая к сдержанности, не советуя строить слишком победных планов.

— Резюмируя сказанное, — заключил он, — я повторяю, что сейчас наиболее приемлем переход к активной обороне по всему фронту, чтобы поднакопить резервов и техники. Думаю, что под Воронежем нас еще ожидают оперативные осложнения.

— Воронеж… это барон Вейхс? — спросил Сталин.

— И… танковый генерал Паулюс, — добавил Шапошников, — о котором мы извещены еще недостаточно. Наконец, со стороны Вейхса вполне возможен и неприятный для нас удар от Курска.

Василевский тоже поддержал выводы Генерального штаба.

— Новсе-таки, — добавил Жуков, — надо стараться выжать немца из-под Вязьмы, необходимо покончить с Демянским котлом, чтобы полностью избавить нашу столицу от угрозы…

Сталин внимательно слушал. При этом он заметил, что активная оборона — это, конечно, неплохо, но нельзя же, чтобы Красная Армия все лето просидела в траншеях.

— Мы должны упреждать противника собственной активностью! Прощупывать его слабые места. Я думаю, — сказал Сталин, — что товарищи Жуков и Шапошников предлагают нам лишь полумеры. Я не отвергаю метод стратегической обороны, но желательно нанести врагу несколько сильных ударов, чтобы окончательно закрепить успехи, достигнутые нами в эту зиму под Москвою…

Жуков едва заметно покачал головой, не соглашаясь, и как бы про себя буркнул, что наступательные операции широкого масштаба могут поглотить все наши резервы. Это было сказано Жуковым тихо, но слух у Сталина был отличный, и он обвел полководцев глазами, выискивая решительной и нужной ему поддержки.

— А что скажет нам товарищ Тимошенко? — сказал он, заранее уверенный в том, что Тимошенко скажет то, что необходимо слышать ему, Сталину, и в этом Сталин не ошибся…

— Я не сторонник полумер, — заявил Тимошенко, неодобрительно глянув на Жукова и Шапошникова. — Я стою как раз за самые решительные действия. Войска моего направления, образовав Барвенковский выступ, с этого же выступа всегда готовы продолжить наступление… к Харькову! Сейчас бойцы моего фронта в таком состоянии, что они могут нанести сокрушающий удар, и если мы этого не сделаем сейчас, то я боюсь, как бы летом не повторилась суматоха сорок первого года с нашим отступлением.

— Будет точнее, — вмешался Сталин, — если именно ваше выдвижение с Барвенковского выступа отвлечет силы противника с Московского направления — самого главного!

Василевский напомнил о данных фронтовой разведки: в районах Днепропетровска и Кременчуга заметно скопление танков противника, по улицам оккупированных городов шляются танкисты — еще без машин, но ожидающие их поступления:

— В одной только Полтаве проживают на казарменном положении 3500 танкистов. Простой подсчет показывает, что они составят экипажи на более чем тысячу боевых машин… Значит, на юге страны немцами что-то замышляется!

Сталин выслушал Василевского и сказал:

— Возможно. Но семьдесят германских дивизий под Москвою — от этого факта никуда не денешься…

Буденный тоже присутствовал на этом совещании, но я не знаю, какова была его реакция. Зато Ворошилов горячо поддержал боевую инициативу Тимошенко. При этом Шапошников тревожно переглянулся с Василевским: представители Генштаба, они никак не могли согласиться с петушиным задором Тимошенко, а их мнение опять-таки совпало с мнением Жукова.

— Я не понимаю, — резко заявил он. — Пора четко выяснить — или мы за частные операции с оперативными намерениями, или за стратегическую оборону? Только что мы признали целесообразность именно обороны, а сейчас хлопочем о наступлении. За двумя зайцами сразу гоняться не следует. К тому же, — добавил Георгий Константинович, — любые частные операции на любом из направлений фронта расстроят все наши стратегические резервы, с таким трудом собранные со всех углов России.

— Товарищ Жуков, — выговорил Сталин, — мы не собираемся наступать очертя голову, но и сидеть сложа руки — преступно! Это преступно перед народом, которому от наших слов мало толку, народ ожидает от нас не слов, а результатов…

«Борис Михайлович Шапошников, — вспоминал Жуков, — который, насколько мне известно, тоже не был сторонником частных наступательных операций, на этот раз, к сожалению, промолчал». Вместо него подал голос молодой Василевский, рассуждавший как оперативный работник Генштаба:

— Заговорив о Харькове, мы вновь обращаемся к Барвенковскому выступу… Наступление из оперативного мешка с выходом на стратегический простор всегда чревато многими опасностями для наступающего. Войска товарища маршала Тимошенко уже дважды, в январе и в марте, пытались выбраться с этого выступа, и оба раза они терпели неудачи.

Сталин задержал шаги за спиной Василевского:

— Значит, вы против наступления на Харьков?

— Да, товарищ Сталин, я боюсь неудачи. Генштаб не считает Барвенковский выступ выгодным для наступления…

Тимошенко был все-таки старше Василевского.

— Когда это я терпел неудачи? — обиделся маршал. — И кому лучше знать обстановку на юге? Мне или вам, сидящему в Москве среди парикмахеров и телефонов? Мой штаб и члены Военного совета как раз в этом выступе и видят залог успеха.

— Прекратите! — вспылил Сталин. — Здесь собрались не жильцы коммунальной квартиры, чтобы выяснить на кухне, у кого больше лампочек вкручено… Вопрос ясен!

Иван Христофорович Баграмян помалкивал, ибо он был здесь самый маленький, но Сталин вопросительно глянул на него, и тот невольно поднялся, как солдат перед генералом, понимая, что отвечать надо так, чтобы ни с кем не лаяться, но и никому не поддакивать, чтобы Баграмян оставался Баграмяном.

— Я согласен, что вопрос о Харькове поставлен своевременно. Но в наших стрелковых дивизиях большой некомплект: они составляют лишь половину того, что положено по штату. В армии еще ничтожно мало новейших танков, острая нехватка в противотанковой артиллерии и в зенитной. Наконец, безобразно налажено снабжение продовольствием бойцов на передовой. Новобранцы приходят на передовую иногда босиком и… голодные! Как тут не вспомнить великого военного теоретика Вобана, который еще Бог знает когда заклинал: «Военное искусство, о! — это чудное чудо и дивное диво. Но ты не начинай войны, если не умеешь питаться…»

Сталин удивленно посмотрел на Баграмяна и, конечно, не стал развивать эту тему — как надо питаться, но, человек хитрущий, он заботливо ощупал солдатскую гимнастерку на Баграмяне:

— Товарищ Баграмян, почему вы так плохо одеты? Вы же начальник штаба крупных соединений, а гимнастерка у вас солдатская… штопана-перештопана. Товарищ Баграмян, кто вам ее заштопал?

— Сам и заштопал, товарищ Сталин.

— Молодец вы, товарищ Баграмян, а резервов для вас не будет! — неожиданно вдруг заключил Сталин, снова обращаясь к маршалу Тимошенко. — Резервы сейчас более нужны для Москвы.

Тут Тимошенко встал и сверкнул молодецкой лысиной.

— Справимся своими силами, — поклялся он, уверенный в себе и своих талантах. — В успехе я ручаюсь СВОЕЙ ГОЛОВОЙ.

— Мне ваша голова не нужна, — тихо ответил Сталин…

Совещание закончилось напутствием Сталина: подготовить наступление на Харьков, в Крыму и в других районах. Таким образом, здравая идея активной обороны с накоплением резервов на будущее, когда враг будет измотан, эта идея распалась сама по себе — в разногласиях. Наверное, если не все, то часть людей, расходясь с этого совещания, ощутила беспокойство.

Мне кажется, близость трагедии в полной мере осознал и маршал Шапошников, предупреждая Василевского:

— Голубчик мой, а я ведь уже старик… укатали сивку крутые горки. Буду рекомендовать именно вас на свое место.

Василерский никак не хотел быть начальником Генштаба:

— Какой вы старик? У вас лишь преклонный возраст.

— В моем преклонном возрасте, голубчик, иногда очень трудно сохранять непреклонный характер. Это общая беда всех людей, достигших моих чинов и моего возраста. Лучше мне уйти самому, нежели ждать, когда мой авторитет станет обузой для… в а с.

— Борис Михайлович, а врачи-то? Врачи что говорят?

— А вы думаете, у меня есть время для врачей?

* * *
Опять начинался новый день войны на Востоке. Немцы из армии Паулюса горланили из траншей — в сторону наших окопов:

— Рус! Запевай: «Броня крепка, и танки ваши быстры…»

Танков не было. Солдаты озлобленно говорили:

— Перезимовал фриц, теперь ожил. Издевается…

Скоро к линии фронта подкатил желтый автобус ведомства пропаганды, через мощные репродукторы полилась агитация:

— Только что на позиции солдат непобедимого германского вермахта доставлены колбаса твердого копчения, алжирские сардины в оливковом масле и свежие итальянские апельсины. Храбрые русские воины! Мы душевно разделяем ваши трудности. Нет, мы не предлагаем вам сдаваться в плен. Таких, как вы, у нас уже много. Приходите в гости, мы вместе позавтракаем и разойдемся по-хорошему. Если кто не пожелает возвращаться под иго своих жидовских комиссаров, мы будем рады… Для вас — это единственный способ к тому, чтобы сохранить свою жизнь. Подумайте сами и решайте. А теперь мы, солдаты железного вермахта, желаем вам приятного аппетита: грызите свои черствые сухари и запивайте их тухлой водой из загаженного болота. Всего доброго! Как говорят ваши дурашливые союзники-американцы — спасибо за внимание…

Глава 36

ОПЕРАЦИЯ «КРЕМЛЬ»
Если у немцев были проблемы с транспортом (о чем я уже говорил), то у нас на железных дорогах тоже кавардака хватало. Лазарь Моисеевич Каганович — это всем известно — плевал подчиненным в лицо, швырялся в них стульями, доводил людей до слез и подводил их «под вышку» — как «шпионов». Ближайший «друг и соратник великого Сталина», он еще до войны разрушил железнодорожное хозяйство страны, а теперь, в дни войны, на железных дорогах зачастую царил попросту хаос.

Стоило танковым дивизиям Клейста появиться возле Ростова, и все южные магистрали сразу оказались плотно забиты вагонами, платформами, паровозами и цистернами, которые как бы составили один нескончаемый эшелон. В этой «каше» (иначе не назовешь) намертво застряли мощные локомотивы ИС и ФД, позарез необходимые на трассах Урала и Сибири.

Между тем продолжалась ударная стройка железной дороги Кизляр — Астрахань, которой в нашем Генштабе придавалось стратегическое значение. Дело прошлое: кое-как одетые, почти не кормленные, путейские войска и работяги в этих унылых пространствах совершали трудовой подвиг! Чтобы они «шевелились» побыстрее, сюда был направлен заместитель наркома путей сообщения — пылкий чекист И. Д. Гоцеридзе. Уже повеяло весной, когда в Сталинграде на столе Чуянова зазвонил телефон. Характерный акцент Гоцеридзе:

— Слюшай, дарагой! Ты там не психуй, но я тебе скажу: сегодня утром наши рабочие видели немецкие танки.

— Где танки? У вас? — Алексей Семенович, не мог поверить. — Не может быть! — кричал он в трубку. — Вы посмотрите на карту — и тогда сами поймете: как же танки Клейста могли проскочить от Азовского моря до Каспия… через голые степи!

— Голые, да. Но мы не бредим. Это — танки.

— Вы слышали о них или сами наблюдали?

— Не кричи, дарагой! Я сам видел кресты на их башнях…

Чуянов созвонился с Москвой, вышел на связь с начальником тыла Красной Армии генералом Хрулевым.

— Вполне возможно, — отвечал Хрулев. — Наверняка это работа Клейста, который решил провести глубокую танковую разведку. Я распоряжусь, чтобы рабочих на строительстве трассы вооружили. А вы передайте начальнику своего военного округа генералу Герасименко: пусть подкинет на трассу пулеметов.

— Да где он возьмет их, товарищ Хрулев?

— Пусть поищет. У нас тоже ничего нету…

Признаем, что мобильность роликов Клейста была высокой. 1 апреля Гитлер лично известил Клейста, что ему предстоит катиться до нефтепромыслов Кавказа, чтобы навсегда лишить мобильности все моторы Красной Армии…

Дела были плохи! Харьков и Орел, где на заводах создавались танки, были уже захвачены немцами, Кировский завод в Ленинграде — блокирован, а Свердловск и Челябинск только сейчас разворачивали серийное производство новых танков.

Чуянов отговорил с Хрулевым и сказал сам себе:

— Вот еще наши заводы остались — сталинградские! Но одна-две хорошие бомбежки — и нам амба! О чем там думают?..

На юге страны уже разворачивалась армада немецких танков.

* * *
Военные врачи-психологи вермахта, постоянно изучавшие моральное состояние войск на фронте, докладывали весной в ОКВ: «Подавленность, связанная с зимним отходом, преодолена… Снова выявляется движение вперед, снова наступает доброе для нас летнее время!» Но при этом психологи, достаточно объективные, отмечали, что перемен к лучшему не произошло среди штабных офицеров: склонные больше других к анализу, они довольно-таки мрачно взирали на будущее этой войны…

Фельдмаршала Ганса фон Клюге, который командовал группой армий «Центр», вызвали с фронта в ОКХ (в Цоссен).

— Русские, — сообщил ему Гальдер, — концентрируют резервы в окружности Москвы, но будет плохо, если они передвинут их к югу. Следует конкретно убедить противника в том, что летом мы нанесем новый удар по их столице. Вы, как командующий «Центра», подготовите приказы о наступлении на Москву, приложив все старания, чтобы о смысле ваших приказов стало известно в Кремле. Эта операция по дезинформации противника и получает кодированное название «Кремль».

— Генерал Фельгиббель предупрежден?

— Да. Его полевые радиостанции сделают все, чтобы умышленно допустить достоверную утечку ложной информации. А ваши приказы должны выглядеть правдиво, чтобы у Сталина не оставалось и доли сомнения в их подлинности.

— Понимаю, — кивнул Клюге. — Это срочно?

— К маю должно быть все готово. Ганс Фриче проболтается по радио о том, что Москва летом будет наша. Вы должны сделать все, чтобы стратегические резервы Сталина удержались под Москвой — вдали от наших армий на юге…

Пожинать свои победные лавры прилетел в Берлин и везучий Роммель; Гальдер охладил его пыл словами:

— Нам сейчас не до Египта! Подкреплений не ждите. Все, что у нас осталось, забирает ваш лучший друг Паулюс… Волга для нас важнее дурацкого Нила с его крокодилами.

Гитлер оказался щедрее Гальдера.

— Роммель, вы — гордость нации! На этот раз я не откажу вам в поддержке авиацией. Пусть фельдмаршал Кессельринг усилит бомбежки Мальты, обеспечит доставку итальянских танкеров с горючим. Но предупреждаю: в мае всю авиацию я заберу от вас обратно — для нужд Восточного фронта.

— Следует ожидать важных операций на Востоке?

— Да, Роммель. Если мы и сейчас не добьемся решительных успехов, значит, немецкий народ выродился в ничтожество, он не имеет право на существование, и пусть он подыхает, — сказал Гитлер («…и я тогда, — писал Роммель, — в первый раз заподозрил фюрера в ненормальности…»).

Как раз в эти дни Гальдер предупредил Гитлера, что русская промышленность после эвакуации на Восток начинает набирать небывалую мощь, ее заводы в глубоком тылу способны в ближайшее время поставить на конвейер 600–700 танков в месяц.

— Хватит гипербол! — не поверил Гитлер и сразу обозлился. — Я ведь еще не забыл о кризисе с зубными щетками…

— Мой фюрер, — отвечал Гальдер, — я согласен, что хороший ширпотреб так и останется недостижимой мечтой в русском народе, но танки! Они делают их быстрее нас.

Гитлер прогнал от себя начальника генштаба, а потом жаловался Борману, что Гальдера он не может терпеть:

— Этот баварец становится невыносим! Гальдер теперь взял моду преподносить мне всякие гадости. По его откормленной морде я вижу, что ему нравится играть на моих нервах…

Генерал Фромм тоже не пощадил его нервов:

— Как начальник резервов, вынужден огорчить вас: сейчас мы имеем некомплект в шестьсот двадцать пять тысяч человек.

— Выньте их из кармана, Фромм! Не стесняйтесь.

— Можно объявить призыв семнадцатилетних. Правда, германские законы в этом случае требуют согласия родителей.

— Мамочки и папочки пускай заткнутся, — сказал Гитлер. — Сейчас не до их прощальных воплей на вокзалах.

— Я такого же мнения, мой фюрер. Резервы обнаружены и у Геббельса: он держит вне призыва здоровущих кобелей вот с такими глотками, которые в кабаках распевают о Лили Марлен.

— Верно, Фромм! Теперь их песенка спета. О женских прелестях Лили Марлен могут распевать лишь наши заслуженные ветераны, еще не потерявшие голос от морозов в России.

Оказывается, Фромм обрыскал все тупики и закоулки рейха, где скрывались уклоняющиеся от фронта:

— Следует потрясти и Геринга: у него в люфтваффе на одного летающего по пять-десять бездельников обслуживающего персонала. Наконец, — закончил Фромм свой доклад, — можно сократить прислугу в зенитных расчетах. К зениткам можно поставить девок или подростков, любящих ковыряться с техникой.

— С вами, Фромм, приятно иметь дело.

— Служу великой Германии… хайль Гитлер!

28 марта состоялось секретное совещание в ставке Гитлера, и по своей значимости оно имело столь же важное значение для судеб войны, как и недавнее совещание в кабинете Сталина.

Проблемы, столь мучительные для нашей Ставки, угнетали и верхушку гитлеровского вермахта, и эти проблемы — удивляться тому не следует! — во многом совпадали. Со слов Гейнца Гудериана понятна их суть. «Весной 1942 года, — вспоминал он, — перед немецким верховным командованием встал вопрос, в какой форме продолжать войну: наступать или обороняться?..»

Самой оригинальной — и пожалуй, самой неглупой! — была точка зрения адмирала Деница, который заявил:

— Сейчас возник такой момент, когда Египет у англичан завоевать намного легче, нежели отнять Кавказ у русских, и потому я считаю, что корпус Роммеля в Ливии надо не ослаблять, как мы делаем, а, напротив, усиливать.

Деницу тут же здорово влетело от владык вермахта:

— Вы разве не верите в нашу победу на Востоке? В пустынях Ливии более заинтересован Муссолини, а Роммель останется при нем вроде мальчика на побегушках… Конечный результат всей войны должен проявиться в России, и только в России!

В основу летнего наступления вермахта был положен проект «Блау» — о выходе вермахта к Волге и на Кавказ, о чем еще зимою столь настырно хлопотал Адольф Хойзингер.

— Я, — сказал Гитлер, — вынужден повторить то, что твердил еще в прошлом году. Русские не так уж чувствительны к окружениям, как мы, и потому нам следует освоить принципы очень плотных окружений, чтобы уничтожать их внутри будущих котлов. «Блау» подразумевает экономические цели — захват русских нефтяных ресурсов — и политические — с выходом в страны Ближнего Востока, чтобы изолировать Советы от их союзников на юге и заставить Турцию выступить против Сталина…

К этому времени пантюркисты Анкары, наследники былой славы Османлисов, уже выпустили в продажу карты, на которых советские территории с мусульманским населением — вплоть до Казани! — были заштрихованы как турецкие владения. А басмаческие шайки, нашедшие приют в горах Афганистана, готовились снова ринуться в нашу Среднюю Азию.

— Турецкий премьер-министр Сараджоглу, — сообщил Гитлер, — обещает моему послу фон Папенау выставить летом в турецкой Армении двадцать шесть полнокровных дивизий. В этом случае японцы тоже расшевелят боевой пыл своей Квантунской армии…

Все, что сказал Гитлер на этом совещании, было хорошо им аргументировано, никто не смел ему возражать, лишь Йодль высказал оперативные сомнения.

— Но, усиливая группу «Юг», — заметил он, — мы тем самым ослабляем «Центр» и «Север», что позволит, думаю, Жукову проникнуть в направлении на Шмоленгс.

— Для этого, — отвечал Гитлер, — у него не хватит сил, ибо, ощутив привкус катастрофы на юге, Сталин начнет спешно перебрасывать свои силы от Ленинграда и Москвы.

В глазу Кейтеля броско посверкивал монокль:

— После той бани, какую мы устроим русским у Барвенковского выступа, следующий удар барона Вейхса на Воронеж сначала будет выглядеть началом фиктивной операции «Кремль»! Русские подумают, что на этот раз мы идем на Москву через Воронеж. Когда же в Москве догадаются, что они обмануты, будет поздно. Котел вберет в себя все русские армии, размещенные по хордам гигантского треугольника, углами которого станут: Воронеж — Таганрог — Сталинград… Дорога на Кавказ станет открыта!

На этом совещании все немецкие генералы были раболепно солидарны с Гитлером. Правда, Франц Гальдер еще долго брюзжал перед Адольфом Хойзингером, но его брюзжание один Хойзингер и расслышал.

— Вермахт вряд ли способен к операциям такого масштаба, какие запланировал фюрер. Это же абсурд — расчленять группу «Юг» по двум дорогам — кавказской и сталинградской. Русские передушат их там поодиночке… Йодль, кстати, прав: стоит Жукову треснуть по Шмоленгсу, и тогда от «Блау» полетят перья.

— Что бы вы сделали на месте нашего фюрера?

— Мне хватило бы одного Сталинграда, — отвечал Гальдер. — Выйдя к Волге, я бы разом перекрыл все краны, из которых русские черпают горючее, и тогда армия Сталина умерла бы сама по себе в жестоких корчах нефтяной дистрофии…

В апреле Гитлер повидался с Муссолини и Антонеску, чтобы выкачать из Италии и Румынии новые пополнения. Он обнадеживал их в непременном успехе летнего наступления, утверждал, что у русских не осталось боевой техники.

— Сейчас они только импровизируют! Но им уже не собрать ту старую глину, из которой они сваляли своего безмозглого колосса. Что же касается помощи от союзников, то Черчилль и Рузвельт помогают Сталину в мизерных дозах, словно их паршивые «матильды» и вонючие «студебеккеры» — драгоценное лекарство для умирающего. Второго фронта в Европе не будет, и это позволяет мне в спокойной деловой обстановке приготовить для Востока еще шестьдесят новых дивизий. А скоро я буду иметь в рядах вермахта сразу девять миллионов солдат!

Муссолини очень боялся второго фронта — не в Европе, а в Африке, его рассуждения на эту тему были здравыми:

— Рузвельт может забраться в Марокко, а Черчилль нажмет от Египта, и тогда моя армия в Ливии, включая и вашу — Роммеля, треснет, как орех, раздавленный щипцами.

Гитлер рассуждал совсем неправильно:

— Если второй фронт и возникнет, то все дело кончится десантом в Норвегии, на большее Черчилль не согласится. Норвегию я беру на себя, а вы занимайтесь Мальтой. Если же эти похотливые янки сунутся в Западную Африку, я сразу оккупирую всю Францию целиком. Я не остановлюсь перед капризами Франко и буду штурмовать Гибралтар. При такой ситуации долго ли усидит Рузвельт в Касабланке?

Гитлеру явно мешал язвительный граф Чиано:

— Главное сейчас — Россия, и, кажется, она устоит, разрушив прогнозы вашего командования.

До чего же был Гитлеру противен зять Муссолини!

— Это невозможно, — взбеленился Гитлер. — Я отнял у них молибден и марганец, без которого немыслимо создание бронебойной стали. Если у меня завтра кончится каучук, я тут же заменю его синтетической «буной». А чем заменят каучук русские на своих истрепанных шинах… чем? Тряпками?

Чиано по-своему расправлялся с Гитлером:

— Боюсь, что «буна» не для русских ухабов. А Красная Армия использует добротный искусственный каучук, созданный в лабораториях своего химика Лебедева.

— Это большевистская пропаганда, Чиано!

— Да? — вроде бы удивился Чиано. — Но перед войной Рим торговался с Москвой о закупке именно русского каучука. Выходит, Сталин хотел надуть нас и подсунул нам… воздух?

* * *
Настали дни Пасхи, когда Паулюс появился в Берлине, дабы в кругу семьи отметить крещение двух младенцев-близнецов, благополучно рожденных дочерью Ольгой.

Радиовещание Берлина в эти пасхальные дни захлебывалось от восторга: генерал Зейдлиц прорубил «коридор» из Демянского котла, а германская авиация, отбомбившись по Мальте, уже раскладывала свои зажигалки по крышам Сталинграда… Первая деловая встреча Паулюса состоялась в кабинете Хойзингера.

— Сюрприз! — сообщил он. — Шапошников серьезно болен, на его место выдвигается Василевский, мой антипод. Думаю, мы раньше недооценивали его таланты. К сожалению, против Василевского абвер не подобрал компрометирующих материалов, если не считать того, что он сын священника.

— Этот фокус не пройдет, — сказал Паулюс, — ибо Сталин тоже учился в духовной семинарии. А как Гальдер?

Паулюс застал Гальдера в веселом настроении:

— Нам повезло. Чертовски повезло… В наших руках оказался русский генерал Самохин Александр Григорьевич, бывший военный атташе в Югославии, а ныне командир Сорок восьмой армии Брянского фронта.

— Как это случилось? Он… сдался?

— Нет. После приема у Сталина вылетел на фронт. Но пилот посадил машину не в Ельце, а на нашем же аэродроме в Мценске. Самохину не стоит даже трепать нервы в абвере, ибо при нем взяли целую сумку секретных директив. Теперь перед нами вырисовывается полная картина летних планов Тимошенко на Барвенковском выступе… Вашей Шестой армии, Паулюс, предстоит встретить удар на подступах к Харькову.

— Назовете ли точную дату?

— Примерную. Где-то в первой декаде мая…

Паулюс сомневался в достоверности рассказа Гальдера, ему с трудом верилось, что Самохин случайно сел на чужой аэродром с самыми секретными директивами своей Ставки:

— Слишком фантастична вся эта история. Не был ли пилот Самохина тайным агентом нашего фюрера? Или, может, Сталин нарочно пожертвовал своим генералом, чтобы всучить нам его портфель с фальшивыми планами?

— Нет. Просто его пилот летел без штурмана, плохо зная аэронавигацию, и теперь Москва будет за это расплачиваться…

Маршал С. С. Бирюзов, которому как раз и выпала горькая доля докладывать «наверх» об этом случае, после войны писал:

«У меня нет никакого сомнения в том, что трагический эпизод с генералом Самохиным сыграл свою роковую роль и в какой-то мере предопределил печальный исход нашего наступления на Харьков».

А пока там генеральштеблеры изучали бумаги из портфеля Самохина, в штабе фельдмаршала фон Клюге готовились фальшивые документы, чтобы убедить Сталина в его ошибочном мнении, будто летом вермахт будет снова наступать на Москву. Этот документ готовился в 22 экземплярах, и — будьте уверены! — немецкая разведка постарается, чтобы один из этих экземпляров попал на стол самого Иосифа Виссарионовича.

Уже одно название фальшивки «КРЕМЛЬ» должно вызвать душевный трепет вождя, который все резервы, какие у него есть, оставит при себе, чтобы оградить Москву и себя в Кремле…

Глава 37

«ОХОТА НА ДРОФ»
Имена этих людей, которых я назову вам, ничего не говорят нам, и никакого геройства они не совершили, но весною 1942 года им привелось своими глазами увидеть нечто такое, что вскоре отразилось на делах наших армий Южного фронта и вызвало оперативный кризис, схожий с параличом…

Некий лейтенант Корженевский и рядовой Петров (имен их не знаю), изможденные до предела, оборванные и грязные, уже целый месяц выбирались к своим из окружения, в которое попали под Ростовом. Они стремились на север в сторону Славянска, где, по слухам, пролегала шаткая линия фронта; пуганые и осторожные, они стороною обходили магистрали, чтобы не нарваться на вражеские разъезды. Однажды ночь застала их в голой безлюдной степи, оба прикорнули у костерка, пробужденные на рассвете страшным грохотом моторов и гусениц.

— Танки! Смотри, смотри… сколько их, Господи?

Сначала десятки, а потом и сотни машин, маневрируя в степи, совершали странные эволюции. Наконец они застыли, образовав четкую геометрическую фигуру, похожую на четкий квадрат, видимый, наверное, даже из космоса.

— Что бы это все значило? — обомлели оба.

— Напоролись… прямо на танки Клейста! Но что они тут делают и зачем выстроились в квадрат, этого я не знаю.

Петров был дважды ранен (он танков боялся):

— Может, уйдем от греха, пока не поздно, а?

— Поздно. Лежи. Заметят — прихлопнут сразу…

Между тем танки Клейста, составив форму гигантского каре, внутри которого оставалось свободное пространство, чего-то выжидали. Экипажи от машин не расходились. В утреннем воздухе были слышны резкие окрики офицеров.

— Летят… гляди, гляди! — вдруг сказал Петров.

— Совсем непонятно, — ответил Корженевский…

Пятерка брюхастых самолетов вдруг пошла на посадку, приземлившись в центре танкового квадрата.

Машины вдруг ожили, экипажи забегали, разнося от машин длинные шланги, их подключали к фюзеляжам, и Корженевский догадался…

— Вот оно что! Заправляют баки горючим…

На смену опустошенным авиацистернам прилетали другие, быстро перекачивали горючее из фюзеляжей в танковые баки, и так продолжалось несколько раз — при строгом соблюдении хронометража по времени, в порядке распределения горючего по часовой стрелке. Было видно, что у немцев эта операция четко отработана еще на маневрах. Наконец вспыхнула сигнальная ракета, и танки, мощно содрогая поверхность истерзанной ими земли, колоннами развернулись в степные пространства… Корженевский и Петров долго не могли опомниться, потрясенные всем увиденным.

— Как в романах Уэллса, — сказал лейтенант. — Прямо марсиане какие-то, сошедшие на землю. Пошли, браток!

— Куда? — поднялся Петров, отряхиваясь.

— Хоть один из нас, — отвечал офицер, — должен непременно остаться в живых, чтобы сообщить своим о том, что мы случайно здесь увидели… вблизи Краматорска!

Разведка нашей 9-й армии подтвердила рассказ окруженцев. О группировании танков Клейста к югу от Славянска напомнили вышестоящему командованию. В «Истории второй мировой войны» сказано: «Однако ни командующий Южным фронтом генерал Р. Я. Малиновский, ни главнокомандующий войсками Юго-Западного направления маршал С. К. Тимошенко не приняли во внимание своевременный доклад… об угрожавшей опасности». Неудачи в войнах всегда неизбежны, но их нельзя оправдать, если они возникли по безалаберности людей, которым доверено ведение войны. Это явное пренебрежение к противнику послужило трагической прелюдией к роковым поворотам в мае 1942 года…

На генерала А. И. Родимцева, будущего героя Сталинградской битвы, в эти весенние дни произвели сильное впечатление слова рассуждавшего в окопе молодого комбата:

— Война — штука простецкая! Философии тут не надо. Только научись тому, как нельзя воевать, и тогда будешь воевать как надо… вот и вся тут премудрость!

* * *
Если сделать «короткое замыкание» в напряженной сети логических событий, то мы увидим, что судьба двух битв — за Сталинград и Кавказ — была зависима от битвы за Харьков, а судьба Харькова зависела от обстановки в Крыму…

Начиная с января 1942 года Керченский полуостров и город Феодосию занимали наши войска, которые сковывали немецкие армии Эриха фон Манштейна, штурмовавшего Севастополь, действуя с оглядкой назад: постоянно следовало ожидать удара со стороны Керчи — и тогда, может быть, придется оставить штурм города и вообще убираться из Крыма. Мало того! Гитлер не мог начать летом наступление на Кавказ, ибо эта мощная русская армия могла угрожать тылам вермахта и тем же танкам Клейста, способная устроить немцам котел — подобный тому, что сейчас клокотал и кипел под Демянском…

Стыдно писать! Пожалуй, нигде не было собрано столько людей и боевой техники, как на этом узеньком Керченском перешейке; плацдарм был забит людьми, отчего, как говорится, и плюнуть-то было некуда.

— Вот и хорошо, — говорил Мехлис. — Пусть враг убедится в несокрушимой мощи сталинского удара…

Всей этой оравой командовал слабохарактерный генерал Дмитрий Тимофеевич Козлов, и Лев Захарович Мехлис состоял при нем представителем Ставки; бедного генерала Мехлис попросту запугал и задергал придирками: что ни скажет Козлов, Мехлис во всем подозревал «вражеские происки». Весь перешеек-то в 32 километра по фронту, а Мехлис завел тут громоздкие канцелярии и даже… даже курсы по ускоренному обучению командного состава. А дармоедов-то сколько! Но все при деле. Кого ни спроси, каждый «исполняет поручение начальства».

Да, повторяю, писать стыдно!

Неслыханное дело! — на фронте возникли сразу два штаба; свой личный штаб Мехлис натравливал на штаб командующего армией. Сложилась нездоровая обстановка кляуз, доносов и болтологии. Вчера совещание, сегодня заседание, завтра отчетно-выборное собрание, послезавтра Мехлис собирает партактив, чтобы решить вопросы о воспитании бойцов в духе непоколебимой верности делу Ленина — Сталина… Муза бюрократии парила над армией.

— Что вы мне тут талдычите! — кричал Мехлис на военных (к их несчастью, подчиненных ему). — Вы изложите все четко на бумаге с приложением печати, и чтобы вашу подпись удостоверил секретарь парторганизации… вот тогда и будем разговаривать.

Абсолютный профан в военных делах, Лев Захарович запретил бойцам рыть даже окопы и траншеи.

— Вам бы только в земле отсидеться… трусы! — оскорблял он людей. — Окапывание подрывает наступательный дух красного бойца, а большевик должен смело глядеть в лицо смерти!

Всю тяжелую артиллерию, которой сам Господь Бог велел торчать в тылу, Мехлис выдвинул на самый передний край фронта. Дивизия есть дивизия, а Мехлис держал их кучей, не разрешая растягиваться, теснил солдат одного к одному, как жильцов в коммунальной квартире, и дивизия занимала фронт на «пятачке» в 500 метров, а Козлов боялся вмешиваться:

— Погубит он всех нас, но… что делать? Кому жаловаться? Тронь это дерьмо, так оно тут же завоняет.

1937 год с его кошмарными страхами витал над Керченским полуостровом, и положение Козлова я понимаю. Во все времена, во всех войнах России русские генералы, не согласные с высшим начальством, сразу подавали в отставку, и за это их уважали! Но теперь-то времена иные: попробуй Козлов заикнуться об отставке или несогласии с Мехлисом, он был бы сразу уничтожен — как «изменник». Сталин знал, что Козлов задерган Мехлисом, но верил не генералу Козлову, а партайгеноссе Льву Захаровичу:

— Товарищ Мехлис не подведет… хороший товарищ! Когда он был редактором «Правды», там у него одну правду писали…

Сколько у нас писали об этом мерзостном человеке, и хоть бы один автор сказал о Мехлисе доброе слово — нет, никто не сказал. Да, чужих жизней Мехлис никогда не щадил, стрелял людей направо и налево, словно это не люди, а мухи. Но свою-то голову он берег… еще как берег! Стоило над плацдармом появиться вражескому самолету, и Мехлис сразу поднимал в небо не только эскадрильи истребителей, но иногда целые авиаполки. Маршал авиации Н. С. Скрипко писал, что едино лишь для безопасности самого представителя Ставки «авиация фронта быстро выработала моторесурсы, а когда действительно потребовалось летать в полную силу, многие истребители не могли подняться…». Голова незабвенного Льва Захаровича обошлась нам в 400 самолетов!

Конечно, Москва не за тем собрала большие силы, чтобы там топтались на одном месте и пожирали казенную кашу. Ставка не раз толкала Крымскую армию в наступление, чтобы рванулась в глубину Крыма, чтобы выручила израненный Севастополь, чтобы взяла Перекоп и захлопнула крышку котла, в котором армия Манштейна и погибла бы… Только в апреле Мехлис с Козловым начали наступать, но так бестолково, что все атаки оказались бесполезны. Солдаты даже не знали, как наступать за огневым валом, не умели атаковать следом за танками. Радиосвязь бездействовала — штабы, как в гражданскую войну, полагались на телефоны, а если и телефон отказывал, они рассылали ординарцев:

— Сбегай, Ваня, скажи Петухову, что ему должно быть стыдно.

Манштейн очень легко отвоевал у Мехлиса город и порт Феодосию, отчего войска Крымской армии еще более стеснились на маленьком «пятачке», словно люди в переполненном трамвае. Немцы под Севастополем фортам его давали такие названия: «Ленин», «Сталин», «Максим Горький», «Молотов», «ОГПУ», «ЧК», «Сибирь»…

— «Охота на дроф», — возвестил Манштейн, — именно так назовем мы эту операцию… Из этой каши, что заварили сталинские стратеги, мы устроим кровавую кашу!

На рассвете 8 мая немецко-румынские войска начали «охоту на дроф», а уже к вечеру наш фронт развалился. Бойцы сражались отчаянно — на пределе сил, гибли геройски, понимая, что мостов от Керчи на Тамань нету: море… Моряки в тельняшках вставали в полный рост и, крича «полундрра-а!», пытались из винтовок стрелять в узкие триплексы танков… все они и погибли под гусеницами! Манштейн вспоминал:

«Все дороги были забиты брошенными машинами, танками и орудиями противника. На каждом шагу навстречу нам попадались длинные колонны пленных… перед нами в лучах сияющего солнца лежало море. Керченский пролив и противоположный берег (уже кавказский). Цель, о которой мы так долго мечтали, была достигнута».

Мехлис бежал, оставив врагам 176 000 пленных, все самолеты, все танки и две с половиной тысячи орудий, которые Манштейн сразу отправил под Севастополь — крушить его защитников. Но перед тем как убежать, Лев Захарович отправил донос на генерала Д. Т. Козлова как на «изменника», и Сталин, получив этот донос, показал его Г. К. Жукову:

— Вот видите, к чему приводит оборона, до которой у нас так много охотников. Надеюсь, что товарищ Тимошенко, рвущийся в бой, понимает, что лишь в наступлении вершится победа…

Около полуночи 11 мая он вызвал С. М. Буденного:

— Семен, поезжай туда сам и разберись. Заставь (!) ты Мехлиса и Козлова остановиться, чтобы Манштейн не мог проникнуть к востоку далее — далее, Семен, уже Кавказ…

15 мая Сталин издал приказ: «КЕРЧЬ НЕ СДАВАТЬ».

Но Керчь уже сдали. Крымская армия, брошенная командованием, спасалась вплавь через Керченский пролив — вплавь, потому что катеров не хватало, люди цеплялись за каждую шлюпку. А часть наших войск, не сумев пробиться к морю, заживо погребла себя в каменоломнях Аджимушкая (и там, глубоко под землей, почти целых полгода она еще держала фронт, пока немцы не задушили их газами).

Севастополь теперь был обречен!

Сталину доложили, что пришел Лев Захарович Мехлис.

— Что ему? — спросил Сталин.

— Объясниться.

— Скажите, что я эту сволочь видеть теперь не могу…

Эта «сволочь» с великими почестями погребена у Кремлевской стены, где — давно всем известно — полно всяких других сволочей и палачей народа, продолжателей дел и интерпретаторов наследия мавзолейного идола. Мы, русские, по собственной инфантильности любящие прощать тогда, когда прощать нельзя, до сих пор еще не разгребли эту свалку, образованную возле святыни нашего оскорбленного государства.

— «Охота на дроф», — подвел итоги Манштейн, — закончилась удачно, и нашим богатым трофеям, наверное, позавидует в «Центре» мой коллега — фельдмаршал фон Бок…

* * *
В бункерах «Вольфшанце» шла активная подготовка к летней кампании. Гитлер, как и Сталин, ложился спать лишь под утро, он включался в оперативную работу ставки лишь после полудня. Тучи комаров налетали из чащоб в штабные бараки, по ночам зловеще угукали нелюдимые прусские филины, надрывно лаяли сторожевые овчарки эсэсовской охраны, каждодневно пожиравшие столько мяса, сколько рядовой немец не имел по карточкам в месяц.

Настроение у Гитлера было хорошее, Кейтель с Йодлем рассуждали, что лето начинается хорошо:

— Успех в Крыму определился, перед нами узенький Керченский пролив, и мы сразу окажемся на берегах Тамани, чтобы развивать движение в сторону нефтяных вышек Кавказа… Наконец нам повезло и на Волховском фронте, где окружена и полностью разгромлена Вторая ударная армия, на которую так уповали в Кремле, и вчера нам сдался генерал, назвавшийся Власовым!

Фельдмаршал фон Бок вызвал к себе в Полтаву генерала Паулюса, и он предстал, тщательно выбритый, стройный и подтянутый, с упругой походкой человека, соблюдающего диету.

— Первоначальный успех, — сказал командующий «Центром», — определен ловкостью Манштейна, а дела в Крыму сразу же отразятся на Барвенковском выступе. Именно от вас, Паулюс, зависит и наш конечный результат — выход к Волге у Сталинграда. Никаких перемен в сроках более не предвидится, и маршал Тимошенко будет потревожен нами ВОСЕМНАДЦАТОГО мая…

Совсем иное настроение было тогда в нашем Генштабе, совсем иное, просто паршивое. Александр Михайлович Василевский — уже генерал-полковник — был срочно отозван из-под Демянска, где наши войска никак не могли справиться с немцами, попавшими в окружение, но в кресле маршала Шапошникова он, новый начальник Генерального штаба, чувствовал себя крайне неудобно, словно самозванец, не по праву занявший коронный престол.

Со своим приятелем генералом Анисовым он поделился:

— Как начинать? И — с чего? По сути дела, начинать мне приходится с позора… Да, да, с позора. Манштейн малыми силами сокрушил в Крыму наши большие силы. Вчера наш самолет пролетел на бреющем полете над крышами Керчи. Пилот видел, что все улицы и дворы в Керчи забиты нашей брошенной техникой, и теперь нашей же техникой Манштейн станет усиливать свою штурмовую группу под Севастополем, судьба которого, таким образом, решена… Между нами говоря, — продолжал Василевский, — после всего, что случилось в Крыму и под Волховом, нет никакого смысла начинать операцию под Барвенковом, чтобы штурмовать Харьков. Но… как доказать там, «наверху», что только в обороне наше спасение?

А мне вновь вспоминаются слова молодого комбата, которые как-то услышал генерал Родимцев, и я эти слова с удовольствием повторю для тебя, читатель, ибо мне они представляются мудрыми: «…только научись тому, как нельзя воевать, и тогда будешь воевать как надо… вот и вся тут премудрость!»

К сожалению, у нас часто воевали так, как нельзя.

Глава 38

НА РАТЬ ИДУЧИ…
Прошу обратить внимание на очень рискованный стык во времени: Паулюс готовил армию для удара по Барвенковскому выступу 18 мая, а маршал Тимошенко планировал перейти в наступление опять-таки с этого выступа 12 мая — их планы разделяла одна неделя, но уже в этом почти совпадении дат и точном определении боевых позиций чуялось нечто роковое…

Б. М. Шапошников, навсегда покидая Генштаб, еще раз просил Ставку воздержаться от Харьковской операции, считая ее рискованной и малоподготовленной. Но Сталин (по словам Василевского) «дал разрешение на ее проведение и приказал Генштабу считать операцию делом направления, — то есть делом Тимошенко, — и ни в какие вопросы по ней не вмешиваться…». Иначе говоря, Сталин, отвергая услуги Генштаба, брал ответственность за предстоящее наступление как бы на себя…

— Почему не вмешиваться? — переживал Василевский. — Без указаний Генштаба разве мало дров наломали в сорокпервом? Ведь не один я тут сижу, здесь круглосуточно работает «мозг» всей нашей армии. Я все-таки вмешаюсь.

— Желаю успеха, голубчик, — ответил Шапошников и ушел…

Будущая трагедия Сталинграда определялась просчетами Сталина и боевым апломбом маршала Тимошенко, всегда излишне самоуверенного в своих талантах и в своих силах. После страшного разгрома армии в Крыму, казалось, нет никакого смысла начинать движение на Харьков — тем более не с широкого плацдарма, а лишь с «бородавки» Барвенковского выступа. После крымской катастрофы многие понимали, что обстановка на юге изменилась в пользу противника. И наши и западные историки согласны в едином мнении: положение Красной Армии могло спасти не наступление, а, напротив, отказ от него, чтобы занять нерушимую оборону. К сожалению, Сталин и Тимошенко рассуждали иначе…

* * *
Катились грузовики с молодыми солдатами последнего призыва, для которых битва за Харьков станет первым и последним их боем, по зеленеющим обочинам неторопливо шли ветераны, крутя на ходу цигарки; иные даже босиком, покрикивали молодым:

— Мотопехота! Оттого, что шагать неохота…

Впервые за всю войну солдаты увидели в небе превосходство нашей авиации над вражеской, своими глазами убедились в том, что тяжелые КВ — это не выдумка окопных краснобаев. Броня танков была украшена надписями: «За Сталина!», «За нашу Советскую Родину!» и «Вперед к победе!».

Все это настраивало войска на боевой лад, да и кормить стали намного лучше, а до этого сидели на мерзлой картошке, которую выкапывали на заброшенных огородах под пулями немецких снайперов. В кисетах солдат зашуршала махорка, по утрам старшина делил водку, как положено перед наступлением. Особым почетом пользовались бронебойщики с длинными ружьями ПТР, которые они таскали вдвоем, как носят деревья (один с хлыста, а другой с комля). Радисты приникали к штабным аппаратам, боясь пропустить в эфире сочетание цифр «777», которые послужат сигналом ко всеобщему наступлению.

Молодой генерал Кузьма Акимович Гуров навестил в эти дни Александра Ильича Родимцева на передовой, широким жестом выставил на стол бутылку портвейна, на этикетке которой красовалась популярная марка «777». Родимцев — человек нервного склада характера, легковозбудимый, худощавый, очень подвижный — побарабанил по бутылке пальцами:

— Три семерки… что за символика? Как по заказу. Но погоди, Акимыч, сначала допросим одного франта.

Пленный действительно выглядел добротно, словно свежий товар, полученный прямо со склада. Морда сытая, сапоги сверкают, мундир с иголочки. Начали:

— Какой дивизии?

— Двадцать третья.

— Инфантерия?

— Нет, панцер.

— Откуда появились в наших краях?

— Из Парижа…

Карта парижского метро и фотография пленного на фоне мостов через Сену подтверждали его слова. Генерал Гуров, как политработник, спросил — нравится ли ему в России?

— Совсем не нравится, — отвечал пленный.

— А воевать… нравится?

— Если б не эта война, что бы я делал? Наживать горб у станка на заводе… это не по мне. Когда бы еще я смог повидать Норвегию, Крит, Ливию, побывать в Афинах и в Париже? И все это бесплатно — за счет вермахта!

Родимцеву было не до лирики, он спросил:

— Почему вы так откровенны с нами?

— А что мне скрывать? Я попал в плен случайно и пробуду в плену недолго. Скоро вы все будете уничтожены нами, а я тогда получу двухнедельный отпуск. Я долго не усижу за колючей проволокой, а вот вы еще насидитесь.

— Ну что ж, — посмеялся Родимцев. — В откровенности вам не откажешь, в смелости тоже, за что и хвалю…

Пленного увели. Гуров открыл портвейн.

— Верно говорят наши бойцы: ожил фриц, отогрелся на солнышке. И теперь не слыхать, чтобы «Гитлер капут» орали, как это зимой было… Перезимовали, сукины дети!

— Да, — согласился Родимцев, — признак нехороший. Но меня сейчас тревожит иное. Я заметил уплотнение боевых порядков перед своим фронтом. Не напорется ли наш кулак на немецкий? Свои корпусные эшелоны Паулюс придерживает в Харькове, выдвигая лишь дивизионные резервы. Ясно, что немцы сохраняют силы в тылу для ответных ударов… В осторожности Паулюсу никак не откажешь.

— В уме тоже, — кивнул Гуров. — Это не Рейхенау, который частенько пер на рожон, действуя нахрапом. Я беседовал тут с Баграмяном, армянин с башкой, собаку съел на штабной работе. Так вот он говорил мне, что в поведении Паулюса чувствуется крепкая академическая школа. Скверно, если мы станем его недооценивать. Такой «академик» способен, кажется, переломать мебель и перебить всю нашу посуду…

В канун наступления маршал С. К. Тимошенко созвал в Купянске совещание командармов, еще раз заверив их в слабости противника, он говорил о полном преимуществе своих армий — как в живой силе, так и в техническом обеспечении. На этом же совещании были произнесены слова:

— Уже одно то, что товарищ Сталин, наш великий друг и учитель, одобрил наступательные планы армии, может служить верным залогом в предстоящем успехе нашего наступления…

«Должен сказать, — писал очевидец, — что это сообщение прозвучало тогда весьма обнадеживающе. Мы сочли, что возложенная на нас задача связана с самыми широкими планами Ставки».

Как и водится, все было достаточно засекречено, и потому командиры (и даже генералы) не могли знать о тех мнениях, что складывались в Генштабе и в кабинете Сталина, не всегда совпадавших. Повторялась сказка про «белого бычка»: Сталин ожидал удара немцев по Москве и толкал Тимошенко вперед, чтобы он, его натиск на Харьков, оттянул немецкие силы от Москвы, а Тимошенко ставил перед собой задачи более широкие — выйти на широкий стратегический простор, чтобы изменить весь ход войны…

В ночь на 12 мая Тимошенко торжественно объявил приказом по войскам, что открывает «новую эпоху» в истории войны с заклятым врагом человечества… Этот преждевременный пафос многим пришелся не по душе. Гуров сказал Родимцеву, что говорить о «новой эпохе» рановато и даже нескромно:

— Как бы ни были благородны цели полководца, но лучше бы воздержаться от таких эффектных прогнозов.

— Да, — скупо кивнул Родимцев, — что-то у нас быстро забыли о мудрости предков: «Не хвались, на рать идучи…»

В армии Тимошенко напряженно ожидали сигнала — «777».

* * *
Паулюс просыпался очень рано и, встревоженный подозрительным молчанием эфира, сначала спрашивал Гейма, своего начальника штаба, — дал ли что-нибудь ночной радиоперехват?

— Русские помалкивают. Теперь совсем не так, как было в прошлом году, когда они трещали, как сороки, и мы смеялись над их наивною болтовней в эфире… Тогда, — вздохнул Гейм, — воевать было легче: я всегда знал, что думает полковник Иванов и чего боится генерал Петров… Впрочем, лондонское радио на днях сообщало, что Тимошенко намерен наступать на Харьков и Днепропетровск, чтобы выбить из-под наших ног плацдарм для продвижения в сторону Майкопа.

Фердинанд Гейм был извещен, что на его пост начальника штаба 6-й армии скоро пришлют полковника Артура Шмидта, но Паулюс просил Гейма не торопиться с укладкою чемодана:

— Мы неплохо сработались, и, чтобы не терять вас для своей армии, я прошу вас, Гейм, принять Четырнадцатую танковую дивизию, где служит и мой сын Эрнст-Александр, с которым, — сказал Паулюс, — я стараюсь встречаться пореже, чтобы его не заподозрили в отцовской протекции. Сейчас он капитан и при мне капитаном останется, а вас, Гейм, я постараюсь рекомендовать для производства в генерал-майоры.

Гейм осторожными намеками дал понять Паулюсу, что полковник Артур Шмидт выдвигается на его место не столько оперативными талантами, сколько «иными качествами». Паулюс намек понял.

— Очевидно, — сказал он, — чтобы я не свихнулся, ко мне решили приставить идейную гувернантку… Неужели и полковник Баграмян тоже водит маршала Тимошенко на политических помочах? Мне, как и Блюхеру, необходим только Гнейзенау.

Вечером в казино Харькова немецкие офицеры смотрели советский документальный фильм довоенных времен «Борьба за Киев», в котором — на примере маневров Красной Армии — была показана ее высокая мобильность, ее передовая тактика, массированная мощь ударов — воздушных и танковых. Паулюс, как генеральштеблер, изучил этот фильм еще в Цоссене, а сейчас просмотрел снова — глазами придирчивого специалиста.

Вечер выдался хороший и теплый, после сеанса в душном казино было приятно прогуляться под липами харьковских переулков. Попутчиком Паулюсу стал генерал-майор Отто Корфес, командир пехотной дивизии, склонный ко всяческим историческим аналогиям. Сейчас, сопровождая командующего, доктор Корфес первым делом переложил «Вальтер» из кобуры в карман мундира.

— Советую и вам поступить так же со своим «парабеллумом», — сказал он Паулюсу. — Вечерние прогулки в России опасны…

Конечно, доктор Корфес в отличие от Паулюса еще весь находился под впечатлением документальной киноленты:

— На экране все выглядит превосходно, и хочется аплодировать. Но я никак не могу понять, куда все это делось? Красная Армия в тридцатые годы, бесспорно, была лучшей армией мира. Но сталинские наркомы, кажется, погнались потом за рекордами — кто выше прыгнет, кто дальше плюнет, кто глубже нырнет и никогда не вынырнет. Я думаю, — рассуждал Отто Корфес, — легче всего приготовить одного стахановца, дающего сразу тысячу процентов нормы. Но гораздо труднее наладить работу многих-многих тысяч рабочих, дающих сто обязательных процентов нормы — и ни одним процентом больше! В конце тридцатых годов все утерянное русскими в погоне за рекордами освоили мы, немцы, и теперь наш вермахт ставит «рекорды», взятые из поучительной практики прошлого Красной Армии…

Размеренные шаги гитлеровских генералов резко звучали в тишине мертвых улиц оккупированного ими города.

Паулюс, доселе молчавший, вдруг заговорил:

— Я не боюсь маршалов вроде Тимошенко; но следует остерегаться новых русских полководцев, которые еще никому не известны, но которых Россия обязательно сыщет в своих необъятных недрах. Они, эти люди, может, и не смотрели кинохроники «Борьба за Киев», но они наверняка многому научились на жестоких уроках прошлого года… научились у нас!

Мимо генералов, освещая улицу фонариками, процокал сапогами патруль автоматчиков, а позади немцев — с карабином на плече — шел русский полицай в кургузом пиджачке и пролетарской кепке.

На площади Дзержинского генерал Корфес спросил:

— Правда ли, что Гейма заменяют Артуром Шмидтом?

— Да. В назначении Шмидта меня смущает лишь отсутствие у него высшего военного образования. Впрочем, такого образования не имеет и фельдмаршал Лакейтель, услуживший фюреру.

Корфес уже был замешан в острых конфликтах с войсками СС, которые, словно тень, сопровождали 6-ю армию, и сейчас, стоя под одиноким фонарем на площади Дзержинского, он вдруг заговорил о загадочном «кружке друзей Гиммлера»:

— Надеюсь, вы о таком кагале слышали?

— Кое-что, — ответил Паулюс. — Но в этот кружок, насколько мне известно, входят нацистские интеллектуалы или очень богатые люди… Разве Артур Шмидт принадлежит к их числу?

— В роли интеллектуала он выглядел бы смешно. Однако не забывайте: Шмидт из богатой семьи гамбургских коммерсантов.

— Ах вот оно что… Впрочем, — сказал Паулюс, — нацистские убеждения Шмидта вряд ли могут помешать исполнению им своих обязанностей. Спокойной ночи, доктор Корфес, я покидаю вас, а то мой зять, наверное, уже волнуется. Время позднее…

Были первые числа мая, и до немецкого наступления — 18 мая — оставались считанные дни, когда состоялось знакомство Паулюса с новым начальником штаба 6-й армии. Артур Шмидт оказался вульгарным крепышом с круглою головою, плотно вросшей в широкие плечи. Бодрый, хорошо упитанный, коренастый, на вид — лет сорок, не больше. Небрежным жестом он вынул из кармана пачку сигарет «Аттика» и достал зажигалку. Одновременно с язычком пламени из зажигалки выскочил забавный смешной чертик.

— Чем только мой чертик не шутит, — сказал Шмидт…

Отныне эти два человека, Паулюс и Шмидт, столь разные, станут неразлучными до самого конца Сталинградской эпопеи, и они оба умрут на родине: Паулюс — в Лейпциге, а Шмидт — в Гамбурге, разделенные не только географией, но и политикой. Между ними скакал этот пламенный чертик!

— Позвольте посмотреть, — протянул руку Паулюс.

— Пожалуйста, — показал ему Шмидт свою зажигалку. — Это мой амулет. Пока мой чертик пляшет в огне, я за свою судьбу спокоен. Только бы не посеять эту зажигалку.

Паулюс, смеясь, показал ему свою расческу.

— А вот и мой амулет, — сказал он, находя тему для установления первого контакта с начальником штаба. — Купил на Фридрихштрассе в магазине еврея Либензона, когда получил первый чин фенрика. С тех пор прошло много-много лет, но эта расческа всегда остается при мне… я, как и вы, суеверен.

Шмидт внимательно осмотрел амулет Паулюса:

— Странно, что за все эти годы из расчески не выпал ни один зубчик и выглядит она совершенно новенькой.

— Да, — отвечал Паулюс, — в блаженные и невозвратные времена «Вильгельм-цайта», когда у нас еще не было фюрера, немцы из любого дерьма умели сделать шоколадную конфетку.

— Хоп! — сказал Шмидт, щелкая зажигалкой с чертиком, и, раскуривая сигарету, он охотно согласился, что в старые времена вещи были добротнее. — Останется ли что-либо от наших эрзацев?

— Осколки, вынутые из наших ран. Вот они останутся.

— Осколки — не эрзацы, — отвечал Шмидт. — Они-то как раз сделаны очень добротно. Даже слишком добротно…

Не думали они тогда оба, и Паулюс и Шмидт, что эти их амулеты, зажигалка с чертиком и старинная расческа, доставят потом немало лишних хлопот советским генералам-победителям.

* * *
12 мая 1942 года — ровно в 06.30 по московскому времени — фронтовые радисты выудили из бездонных омутов эфира долгожданный сигнал «777», и сразу заработали «катюши», выстреливая по горизонту огненные трассы: жжув-жжув-жжув-жжжув…

Юные комроты и молоденькие комбаты выдергивали из кобур черненые пистолеты ТТ и призывали бойцов:

— За мной, славяне… даешь Харьков! Робеть не надо, а поиграть придется… Урра-а-а!.. Все там будем!

Удар, тщательно подготовленный Паулюсом на 18 мая, маршал Тимошенко предвосхитил на шесть дней, а боевой порыв его войск, устремленных на Харьков, в германских штабах восприняли радостно, почти восторженно, оперативники даже поздравляли друг друга:

— Для нас это волшебный дар небес… подарок судьбы! Спасибо маршалу Тимошенко — он облегчил исполнение наших планов в операции «Блау», как будто все эти годы он получал жалованье не от Сталина, а от нашего фюрера…

Яснее всех выразился в это утро сам Паулюс:

— Лучшего мы и ожидать не смели! Нам уже не придется ломать последние зубы, прогрызая оборону противника. Русские сами лезут в капканы, для них расставленные. Как верующий человек, я могу только воскликнуть — с нами Бог!

Впервые прорезался голос и его начальника штаба Шмидта.

— Не будем забывать, — тактично напомнил он, — что при обоюдной готовности противников неизбежно следует «встречное сражение», а это, пожалуй, самая сложная форма боя.

Паулюс в ответ полковнику Шмидту только посмеивался:

— Именно этот вопрос и занимал меня более всего, когда я вел кафедру тактики. Суть дела очень проста: пусть слабый и далее ослабляет себя в наступлении, а сильный сидит в обороне.

Появление Адама не предвещало ничего хорошего.

— Требуется ваше вмешательство, — выпалил он Паулюсу. — Срочно созвонитесь с Джованни Мессе. Вот уже два часа подряд в Днепропетровске насмерть бьются немцы с итальянцами, и страшно, если дело дойдет до гранат и автоматов.

Подробности таковы. В кинотеатре Днепропетровска демонстрировался трофейный фильм «Антон Иванович сердится», немцы стали изгонять союзников с лучших мест, хотя итальянцы купили себе дорогие билеты; началась кровавая драка.

— Безмозглые фашисты! — горланили гитлеровцы.

— А вы… нацистская сволочь! — отвечали итальянцы.

(Союзники не сходились «идейно», ближайшее родство итальянского фашизма с германским национал-социализмом им суждено было познать несколько позже — на политбеседах в лагерях для военнопленных.) Паулюс вышел на связь с Мессе.

— Камарад, — сказал он ему, — вы, наверное, извещены об этом прискорбном инциденте в Днепропетровске?

— Да, прекрасная комедия «Антон Иванович сердится».

— Прошу строго наказать своих виновных солдат.

— Если вы, кампаньо, накажете своих… немцев!

— Накажу, — обещал Паулюс. — После чего, я думаю, для укрепления боевой солидарности следует устроить товарищеский ужин для солдат вермахта и берсальеров ваших частей.

— Солидарность? — хохотал Джованни Мессе. — Но если моих ребят посадить за один стол с вашими, то боюсь, что Антон Иванович рассердится еще больше…

Паулюс бросил трубку телефона, сказал:

— Эта драка из-за лучших мест — опасный сигнал для будущего Шестой армии… и пожалуй, для всего нашего вермахта. Теперь многое зависит от того, дорогие или дешевые места получат итальянцы в окопах большой излучины Дона.

Вильгельм Адам проявил редкое остроумие:

— Самые дорогие билеты достанутся нам, немцам…

Именно так и случилось потом — под Сталинградом.

На всякий случай Паулюс принял таблетку первитина.

— Первитин сегодня просто необходим, — сказал он, запивая горькую таблетку. — Чувствую, предстоят бессонные ночи…

Глава 39

БАРВЕНКОВСКИЙ КАПКАН
Не стану утомлять читателя нумерацией полков и дивизий, не стану перечислять имена их командиров, безвестно сгинувших, или тех, что обрели бессмертие в наших энциклопедиях, постараюсь быть скуп в цифрах и датах, стараясь донести лишь главную суть событий и всегда помнить, что на поле битвы все читается иначе, нежели читалось тогда на оперативных картах, а потом читается в мемуарах. Как бы ни философствовали в высших инстанциях, как бы ни мудрили в средних, все это было далеко от окопов, где солдаты всю мудрость жизни, политики, стратегии и тактики воплощали в едином душевном призыве:

— Бей их, гадюков! Тока бы прицелиться… Ишь, зад-то отклянчил, а башку за пенек ховает. До свету не управимся…

Не в меру бодрые доклады маршала Тимошенко дали Сталину повод для резкого осуждения работников Генерального штаба:

— Если вас, любителей обороны, не подтолкнуть как следует, мы бы так и торчали на одном месте. А теперь видите, как удачно все складывается у Тимошенко под Харьковом…

Верно! Наступление началось прямо-таки превосходно.

* * *
Ударные силы нашей армии рвались на стратегический простор из невыносимой и довлеющей над ними узости Барвенковского выступа, охватывая при этом Харьков с юга, а со стороны Волчанска двигалась на Белгород вторая группа, огибая Харьков с севера, и где-то — уже за Харьковом! — они должны были сомкнуться, чтобы устроить немцам хороший котел. Внешне все было задумано вроде бы правильно и сомнений не вызывало… Зато сразу же, с первого дня, возникли подозрения!

Но возникли они не там, где Тимошенко склонялся над картами, красным карандашом отмечая стрелы прорыва, подозрения появились там, где в невообразимой пылище шагали наши солдаты, рассуждая меж собой, чтобы их не слышали командиры:

— Что-то не похоже на немца! Гляди, Вась, смываются от нас и даже не пальнут для порядку.

— Это как понимать? Вроде бы и далее нас заманивают.

— Да, братцы, чует сердце — не к добру…

В некоторых селах немцы оставляли богато накрытые столы со своим шнапсом и нашей самогонкой, навалом было пирогов, свинины, гусей и всякой другой снеди. Думали, что отравлено, поначалу боялись, а потом попробовали, никто не помер, и навалились. Колхозники говорили, что немцы сами пировать собирались, да вдруг разом снялись и удрали.

— А куда удрали-то? — спрашивали их.

— А шут их ведает. Бала-бала — и давай деру…

В одном месте разбили отступавшую штабную колонну с радиостанцией. Немцы оставили портфель желтого цвета, что определяло его секретность. В портфеле нашли бумаги с верными характеристиками наших командиров, и вечером, подвыпив, особист полка говорил:

— Всё знают! Кто пьет, кто трезвенник. У кого жена, у кого дети. Даже адреса домашние собирали. Мы, уж на что мы, и то своих же людей так не знаем… Капитан Панкратов, где ты?

— Да здесь я. А что?

— А то, миляга, что ты вот с Шуркой Водянкиной шуры-муры на сеновале крутил, так даже это немцам известно…

Немецкая разведка даром хлеба не ела, и в тот же день, первый день нашего наступления, Паулюс был извещен, что Тимошенко на один километр фронта имеет лишь до 19 орудий и не более 5 танков. Новых же танков очень мало, чаще — старых модификаций с противопульной броней, на бензиновых моторах, почему они и вспыхивают, как спички. Впрочем, когда на фронте уже завязались бои, Паулюсу доложили:

— Тимошенко что-то уже почувствовал, потому что начинает вводить свои вторые эшелоны.

— Так рано? — удивился Паулюс. — Шмидт, вы слышали?

— Да, слышу. Все это очень странно.

— Но мы не станем самообольщаться, — сказал ему Паулюс. — В отличие от маршала мы побережем не только вторые, но и третьи эшелоны. Сейчас многое зависит от энергии фон Клейста.

— Клейст не опоздает для удара с южного фланга, — заверяли его. — После неудачи под Ростовом ему необходима реабилитация под Харьковом, чтобы вернуть себе расположение фюрера…

В первый день наступления наши войска продвинулись вперед — где на десять-двадцать километров, а там, где немцы оказывали сопротивление, даже два километра брались с неимоверным трудом. Танки противника еще не появлялись, авиация только прикрывала отход своих войск или вела разведку. Немцы очень экономно расходовали свои силы, и на юге выступа (южнее Барвенкова) они бросали в бой строительные батальоны, нам попался в плен солдат из похоронной команды и даже из команды по сбору трофеев («барахольщик»). За ночь Паулюс выкатил из Харькова свои ролики, и второй день наступления Тимошенко стал днем переломным.

Сопротивление ожесточилось. Паулюс запросил Адама, готовы ли к атакам панцер-дивизии Хубе и Виттерсгейма.

— Да, — отвечали ему, — всего триста семьдесят машин. Хубе и Виттерсгейм с нетерпением ожидают ваших распоряжений.

— Отлично. Не пора ли нам расшатывать фланги Тимошенко? На танки пусть Хубе примет пехоту. Заодно предупредите Рихтгофена, чтобы его Четвертый воздушный флот выделил нам пикирующие бомбардировщики. Я подозреваю, что маршал Тимошенко, припомнив свою молодость, проведенную в конюшнях, обязательно прибегнет к помощи кавалерии… Конечно, — сказал Паулюс, — мне, генералу, как-то не совсем удобно учить маршала, но в этих условиях ничего другого не остается…

Удары танков и авиации Тимошенко воспринял на свой лад — как доказательство слабости противника.

— Ну вот! — обрадовал он Баграмяна. — Паулюс уже на грани истощения, он транжирит свои последние козыри…

Силы противника сознательно им преуменьшались, а свои собственные Тимошенко преувеличивал. Совершенно не понимаю (и объяснений тому нигде не отыскал), почему Семен Константинович был убежден в том, что на подмогу его армии идут свежие дивизии из… Ирана(?).

— Но, боюсь, они поспеют к шапочному разбору, когда мы своими силами разделаемся с фрицами, — говорил он…

13 мая уже наметилась неразбериха. Штабы соединений и штаб самого маршала работали в отдалении от передовой — иногда их разделяли 20–30 километров, бывало, что и более. При этом они все время перемещались, не предупреждая фланговых соседей, радиосвязь работала безобразно, позывные частей перепутались, и в этой сумятице всеобщего воодушевления мало кто еще догадывался, что управление войсками было уже потеряно… Но Тимошенко, уверенный в себе, уверял Москву и свой штаб, что все складывается по плану:

— Я очень доволен ходом событий…

Маршал К. С. Москаленко (сам участник этих событий) по этому поводу писал: «Ошибочные оценки не были изменены в ходе боевых действий даже тогда, когда наши войска, по существу, уже потеряли инициативу …» Перелом обозначился, и теперь не мы, а Паулюс навязывал нам свою волю. Однако наступление еще развивалось, и к концу дня 14 мая определился даже четкий успех: с Барвенковского выступа мы шагнули на 50 километров, а со стороны Волчанска (севернее Харькова) пробили оборону врага вглубь до 25 километров.

Наверное, это и был тот самый счастливый момент, когда Александр Ильич Родимцев, оторвавшись от стереотрубы, вытер восторженную слезу:

— Вижу, шайтан вас дери… вижу! Дома, крыши, садики, фабричные трубы. Харьков! Пора слать туда наши разъезды.

В трудные моменты боя нас выручали сорокапятки, шедшие в порядках пехоты (те самые орудия в 45 мм, которые в канун войны маршал Кулик и Сталин указали снять с производства), — именно эти пушки и стали нашей «палочкой-выручалочкой» в годы войны. Прекрасные наводчики-казахи с их острым зрением степных жителей раз за разом отмечали точные попадания.

— Жаксы, жаксы… о, бек жаксы! — восклицали казахи.

15 мая Клейст южнее Барвенкова уже разворачивал свою танковую армаду, а маршал авиации Вольфрам Рихтгофен поднял в небо воздушный флот, который выстраивал над нашими войсками «небесную постель», обстреливая все живое, в строю «дикой свиньи» клином врезался в наши слабые авиационные звенья… Но любой натиск врага маршал Тимошенко не считал наступлением, расценивая его как жесткую оборону:

— Не сдаются, окаянные! Мы их переломим. Мы еще покажем, что умеем бить врагов по-суворовски: не числом, а умением…

Тогда же он заверил Сталина в успешности наступления. Между тем сражение уже распадалось на отдельные очаги, изолированные один от другого «пробоинами» в линии фронта, и в эти «пробоины» бурным потоком вливались резервы Паулюса, от Славянска с юга начали проскакивать одиночные танки…

Иван Христофорович Баграмян запросил Южное направление — какова у них обстановка и где сейчас танки Клейста? Ответ из штаба Малиновского был утешительным:

— Клейст не шевелится. А мы следим, чтобы к Барвенкову он не прорвался. В случае чего — предупредим…

16 мая стало последним днем нашего наступления. Наши войска еще продолжали нажим на Харьков, а местные жители, стоя у деревенских околиц, кричали бойцам:

— Да оглянитесь назад, родимые! Вы-то вперед идете, а за вами-то, эвон, уже немецкие машины шныряют…

Из Харькова вернулась конная разведка. Родимцев выслушал, что там творится: немцы перепуганы, госпитали эвакуируются, с балконов домов свешиваются трупы повешенных, один старик повешен даже вниз головой над панелью. Люди рвались вперед — на Харьков, но Родимцев каким-то подсознательным чутьем воина уже ощутил трагизм положения и решил перейти к обороне:

— Спасибо, ребята. Расседлывайте коней. Понимаю вас. Понимаю и харьковчан. Но город сейчас не взять…

— Как же так? Нас в Харькове обнимали, нас всех целовали. Мы заверили харьковчан, что не сегодня, так завтра…

— Расседлывайте коней, — отвечал Родимцев. — Понимаю вас и понимаю харьковчан. Но город сейчас не взять…

Наши войска все больше увязали в оперативном мешке Барвенковского выступа, будь он трижды проклят, и разве можно было тогда подумать, что громадная армия уже обречена…

Командующий 6-й армией распрямился над картой.

— Генерал Малиновский на юге не распознал угрозы со стороны броневого кулака Клейста, нацеленного вот сюда… от Краматорска, от Славянска! Не догадывается об этом и Тимошенко, а я, Шмидт, не завидую тем минутам свидания, которые уделит потом господин Сталин для приватной беседы со своим маршалом.

Явился Вильгельм Адам, крайне взволнованный:

— Ваш сын, капитан Эрнст Паулюс… ранен!

Паулюс остался спокоен (а скорее, он притворялся невозмутимым — даже сейчас в проявлении отцовских чувств).

— Если мой сын ранен, — был ответ, — следует положить в госпиталь… на общих основаниях. Если у меня будет свободное время, я навещу его. Пока все!

Р. Я. Малиновский с Южного фронта послал на помощь С. К. Тимошенко свой 5-й кавалерийский корпус. Тимошенко, узнав об этом, отправил Малиновскому свой 2-й кавалерийский корпус. Это напоминало обмен визитками вежливых людей, но тактически ничего не изменило в положении на фронте. Однако именно этот факт свидетельствовал о чем-то опасном: командование фронтов — ни Малиновский, ни Тимошенко! — еще не понимало близости катастрофы. Где-то уже летела в прорыв краматорская группа на звенящих гусеницах, а маршал Тимошенко, вспомнив молодость, надеялся задержать врага лихим набегом сабельной кавалерии.

— Орлы! — говорил он. — Разве кто устоит перед доблестной красной конницей, о которой в народе слагают песни?

Кавалерия уходила на верную смерть — с песнями:

С неба полуденного
Жара не подступи.
Конница Буденного
Рассыпалась в степи…
Уходящие в небытие, они видели своего главкома в широкой казачьей бурке и в кубанской папахе набекрень; маршал казался им далеким видением из эпохи гражданской войны, еще не ведавшей ожесточенной битвы моторов.

А танки горели! Горели танки. Наши…

А наша кавалерия была уничтожена авиацией. Генерал Гани Сафиуллин (из казанских татар) запомнил: «Лошади без седоков, в одиночку и группами, на полном карьере мчались в разные стороны. Вражеские истребители догоняли их на бреющем и уничтожали пулеметными очередями. Кони ржали, падали, пораженные пулями, они кувыркались через головы…» И, дрыгая ногами, они затихали в смерти, а молоденький солдат, тоже видевший эту расправу, громко плакал, сказав Сафиуллину:

— Всегда их жалко! Мы-то люди, мы понятливые, мы знаем, за что кровь проливаем, а как им-то, бедным да бессловесным, как им объяснить — за что муку терпят?

Наконец генерал Баграмян, начальник штаба, и Н. С. Хрущев, бывший тогда членом Военного совета фронта, убедили твердолобого и донельзя упрямого маршала, что наступление выдохлось — пора занимать жесткую оборону.

— Да, — вдруг согласился Тимошенко, — я и сам вижу, что на войска из Ирана надежды слабые, мы вынуждены перейти к обороне, о чем я извещу товарища Сталина, а вы, Иван Христофорович, готовьте приказ по армии о переходе к обороне.

— Слава Богу, что перестал артачиться. Наверное, и сам понял, что надо не свой престиж, а людей… людей поберечь!

Кажется, говоря так, Баграмян даже перекрестился.

* * *
Было три часа ночи, когда Баграмян вдруг навестил Никиту Сергеевича, глаза начальника штаба были в слезах.

— Что там еще? — спросил его Хрущев.

— Наш приказ о переходе к обороне… отменен.

— Кто посмел отменить? — сразу взвился Хрущев.

— Маршал. Он действительно разговаривал со Сталиным, после чего велел ПРОДОЛЖАТЬ НАСТУПЛЕНИЕ, а сам… пошел спать.

Хрущев сумрачно матюкнулся.

— Так когда же этот бардак у нас закончится?

— Я, — просил его Баграмян, — умоляю вас переговорить с товарищем Сталиным, который наверняка дал нагоняй маршалу, после чего Семен Константинович и отменил свое распоряжение. А далее наступать нельзя, иначе, сами понимаете… катастрофа!

Хрущев, мужик с головой, понимал: сначала Тимошенко водил Сталина за нос, увлекая его на Харьков, а теперь Сталин начал водить Тимошенко — и это опасно. Но понимал Хрущев и другое, опасное уже лично для него: переубеждать Сталина — это значило заставить Сталина признать свою ошибку, а Сталин признает ошибки за другими, но своих — никогда.

— Сначала позвоню Василевскому, — решил Хрущев.

Но звонок Василевскому ничего не прояснил.

— Товарищ Сталин на ближней даче, — отвечал начальник Генштаба, давая понять, что не он главные вопросы решает. — Да, это его распоряжение… да, на даче… звоните ему… товарищ Сталин счел необходимым… не знаю… желаю успеха.

Хрущев долго собирался с душевными силами.

— Звонить Хозяину, — сказал он Баграмяну, — все равно что давиться. Но… что поделаешь, если надо?

К телефону на ближней даче Сталина подошел Маленков.

— Подожди, — ответил он Хрущеву, — я сейчас доложу. — Последовала продолжительная пауза, после которой Маленков сказал, что товарищ Сталин говорить не желает. — Он просил тебя сказать мне, что надо, а я ему передам…

Делать нечего, Никита Сергеевич сказал, что нельзя отменять их приказ о переходе армии к обороне, как нельзя и наступать далее, ибо наше наступление отвечает замыслам противника, а в результате всей операции одна дорога — мы сами загоняем свою армию в германский плен.

— Мы и без того растянули линию фронта, — доказывал Хрущев, — а случись — последует неизбежный удар с левого фланга (от Клейста), так нам кулаков не хватит, чтобы отмахаться…

Маленков выслушал, просил обождать, переговорил со Сталиным, после чего опять вернулся к аппарату.

— Ты слышишь? — спросил он.

— Слышу, — отозвался Хрущев, замирая.

— Товарищ Сталин сказал, что надо поменьше трепаться, а надо наступать. Хватит уже! Посидели в обороне…

Разговор закончился, а Баграмян разрыдался.

— Все погибло, — говорил он. — На себе я крест уже поставил… мне все равно… людей! Людей жалко…

В большой стратегии, как и в большой человеческой жизни, случаются страшные трагедии, когда ничего не исправить.

Читатель, надеюсь, уже и сам начал догадываться — кто прав, а кто виноват, и читателю стало уже понятно — почему армия Паулюса вскоре оказалась на Волге!

Глава 40

ВРЕМЯ ИСКАТЬ ВИНОВАТЫХ
Паулюс навестил в госпитале раненого сына. Он сказал ему, что на полях сражений догорают груды развороченных русских танков. Цитирую слова Паулюса, сохранившиеся в военных архивах ФРГ:

«Мы взяли в плен русского офицера. Он сказал нам, что маршал Тимошенко однажды приезжал на передовую, чтобы наблюдать за танковым сражением: маршал видел наступающих вплотную немцев и свои танки, буквально разнесенные в клочья, на что он только проронил: «Это ужасно!» После чего ему ничего не оставалось, как молча повернуться и покинуть поле боя».

Этот рассказ Паулюса сыну завершается выводом германских историков: Паулюс не столько был рад своим успехам, сколько был озадачен вопросом: «Какими еще резервами может обладать его гидроподобный противник?..»

У гидры, как известно, на месте отрубленной головы сразу вырастают две новые. Но резервов у Тимошенко не было, ибо с первого же дня наступления он стал их транжирить. В пламени боев перегорели вторые и даже третьи эшелоны его резервных полков. Утро 16 мая стало последним, когда наши войска еще пытались наступать. На следующий день Тимошенко перебрался подальше от фронта — на левый берег Северского Донца, расположившись в районе Песков, не оповестив о перемене места ни свою армию, ни своего южного соседа Р. Я. Малиновского, — там, в этих Песках, он и затих, почему армия, по сути дела, лишилась командующего, а где он сам и где искать его — никто не ведал. «Штаб армии, — писал Баграмян, — остался фактически без управления, так как радиосредств не хватало» (точнее — их попросту не было, ибо авиация Рихтгофена гонялась за каждой автомашиной, похожей на походную радиостанцию). Именно 17 мая и случилось то, чего больше всего боялись…

Эвальд Клейст вдруг бросил всю свою танковую армаду вперед, как бы подсекая Барвенковский выступ с южного его основания, как подсекают дерево с комля. После полудня гарнизон Барвенкова был размят в жестоком бою, Барвенково оказалось в руках противника. Но в наших штабах об этом до самого вечера ничего не знали. Ничего!..

Вечер этого дня застал Артура Шмидта на позициях близ Балаклеи, когда из сумерек тающего дня вырвался танк, заляпанный дорожною грязью и кровью раздавленных им людей. Моторы он заглушил перед штабной палаткою 6-й армии. Из люка выбрался сухопарый танкист в коротком кителёчке, лоснившемся от машинных масел. Рукава были закатаны до самых локтей, а волосатые руки были сплошь унизаны браслетами разных марок, его пальцы сверкали золотом от обилия обручальных колец.

Он спрыгнул с брони танка на землю и крикнул:

— Дело за вами… Стоит вам ударить со стороны севера, и все русские останутся в нашем оперативном мешке.

— Вы откуда? — спросил Шмидт. — От Виттерсгейма?

Танкист расхохотался:

— Нет, я из группы Эвальда Клейста…

В руке Шмидта щелкнула зажигалка с прыгающим чертиком.

Он задумчиво раскурил сигарету и засмеялся:

— И чем только мой чертик не шутит!

* * *
Как это ни странно, но Сталина намного раньше, нежели Тимошенко, иногда тревожила эта мощная танковая группа Клейста, до поры до времени как бы затаившаяся в степных балках, замаскированная в редких перелесках, но активно «выстреливавшая» отдельные танки в сторону Барвенкова… Однажды в присутствии Г. К. Жукова, который разделял его опасения, Сталин созвонился с командованием Юго-Западного направления и, переговорив с маршалом Тимошенко, отошел от аппарата успокоенный.

— Пока все идет успешно, — убедился Сталин. — И нет никаких причин для прекращения Харьковской операции…

Но именно этот мнимый «успех» вызвал большую озабоченность работников Генерального штаба, которые давно почувствовали, что обстановка под Барвенковом и Харьковом складывается не так уж мажорно, как об этом докладывает маршал.

17 мая на пороге сталинского кабинета в Кремле появился генерал-полковник Александр Михайлович Василевский:

— Хотя вы и распорядились, чтобы Генштаб не вмешивался в дела главкома Тимошенко, я все-таки решил вмешаться.

Сталин поднес спичку к своей легендарной трубке, но спичка догорела в его пальцах, он так и не раскурил трубку.

— Что вас беспокоит, товарищ Василевский?

— Беспокоит именно то, что совсем не волнует командование Юго-Западным направлением: группировка танков Клейста. Она подпирает с юга Славянск и всю ударную группу армий, силящуюся вырваться из мышеловки Барвенковского выступа…

— Вы разве хорошо знаете обстановку на юге?

— Она… критическая! — запальчиво сказал Василевский. — Могу выразиться иначе — она попросту угрожающая. Тем более что дельных резервов мы в этом районе не имеем.

Разговор Сталина с Василевским происходил в то время, когда о прорыве танков Клейста к Барвенкову они оба еще ничего не знали. Верховный Главнокомандующий предпочитал в эти тревожные дни не подписывать приказы своим именем, чтобы не оставаться потом виноватым в принятых решениях, — он укрывался за общим и расплывчатым определением слова «Ставка» (а там как хочешь, так и понимай — кто в Ставке умный, а кто глупый).

Пройдясь вдоль стола, Сталин подумал перед ответом:

— Товарищ Тимошенко резервов у нас и не просит. Он хорошо обходится своими силами… А что вы предлагаете?

Что мог предложить Василевский? Самое разумное.

— Немедленно, — сказал он, — прекратить наступление на юге и все силы развернуть назад — для отражения танкового удара со стороны Клейста. Если мы, товарищ Сталин, не сделаем это сегодня, то завтра будет уже поздно.

Было поздно не завтра, а уже сегодня.

— Вы так думаете, товарищ Василевский?

— Уверен.

Сталин открыл графин с водою и закрыл его снова.

— Хорошо. Я еще переговорю с товарищем Тимошенко…

Но это был как раз тот уникальный случай, когда в Генштабе лучше знали обстановку на юге, нежели в безвестных Песках, где укрывался маршал Тимошенко, думавший в это время не о том, как спасать армию, а как ему избежать гнева Верховного.

— Хорошо, — повторил Сталин, — сначала выслушаем товарища Тимошенко, с мнением которого нам нельзя не считаться.

И хотя Александр Михайлович видел, что зыбкая чаша доверия Сталина склоняется в пользу докладов Тимошенко, он, Василевский, решил продолжать свой диалог с Верховным, чтобы спасти армии, спасти знамена, спасти технику.

— Спасти хотя бы людей, — говорил он, не подозревая еще, что эти люди уже обречены. — Очень трудный диалог, но его надобно продолжить… завтра!

18 мая Сталин встретил его иначе — слишком сурово.

— Кого мне слушать? — сразу спросил он Василевского. — Вас или товарища Тимошенко? Вы тут разводите панику, а товарищ Тимошенко считает, что угроза со стороны краматорской группы Клейста сильно преувеличена… в кабинетах Генштаба! Наступление, по словам товарища Тимошенко, развивается точно по плану, и нет никаких причин для его прекращения.

Александр Михайлович все выслушал.

— Товарищ Сталин, обстановка требует немедленного свертывания операции под Харьковом, иначе могут возникнуть трагические последствия не только для армий маршала Тимошенко, но и для всего советско-германского фронта. Сейчас, — сказал он, — может быть, как никогда, решается очень многое.

Молчание. Тишина. Каков же будет ответ?

— Я беседовал с маршалом, а вы — с кем беседовали?

— Со своим приятелем… Анисовым.

— А это еще кто такой? — удивился Сталин.

— Генерал, который из штаба армий Тимошенко дал мне самую точную информацию, и она, эта информация с передовой линии фронта, никак не подтверждает информацию маршала Тимошенко.

Сталин, отвечая, даже не повысил голоса:

— У вас свои приятели, а у меня свои. И мои приятели говорят не то, что говорят ваши приятели.

Василевский намеренно повысил голос:

— Товарищ Сталин! Первоначальный оперативный успех под Харьковом скоро окажется ничтожным пустяком по сравнению со стратегическим (а не тактическим) успехом противника. Мощь ударов Паулюса и Клейста не ослабевает, а растет час от часу. Как можно не замечать всего этого маршалу Тимошенко там, на фронте, я не понимаю…

— Сейчас поймете, — сказал Сталин.

Он подошел к телефону, его снова соединили с маршалом Тимошенко. Было неясно, что отвечал вождю Семен Константинович, но Верховный повесил трубку в прежнем настроении:

— Поменьше слушайте своих приятелей. Товарищ Тимошенко сказал, что операция развивается удачно, как и задумано. Наверное, ему на месте виднее, нежели нам — в Москве… И все-таки странно! — вдруг сказал Сталин. — Товарищ Тимошенко настойчиво убеждал меня в слабости противника, а теперь сампросит у меня резервов. Он же знает, что резервов для него нет!

Однако Ставка ВГК нашла для Тимошенко стрелковую дивизию и две танковые бригады. Василевский сказал, что в лучшем случае они поспеют в сражение лишь через пять дней:

— А за этот срок все уже будет кончено!

* * *
19 мая от общего управления войсками остались рожки да ножки: каждый стал себе командиром, а генералы падали убитыми с винтовками в руках, отстреливаясь вровень со своими солдатами. Однако маршал Тимошенко умудрился издать приказ — усилить натиск на врага. Подписав этот приказ, он моментально издал и второй — перейти к обороне. Судьба этих приказов выражена с достаточной ясностью: они были примечательны только тем, что ни один из пунктов приказов никогда не был выполнен. Приказы Тимошенко поныне покоятся вечным сном в архивах Министерства обороны СССР, но, дошедшие до внимания историков, они до войск Тимошенко так и не дошли…

Настал трагический момент, когда огулом зачеркивались не только результаты зимних успехов под Москвою, не только рушились надежды на освобождение Харькова и Донбасса, но уже возникла угроза полного окружения войск в Барвенковском выступе. «Видели ли эту опасность военные советы нашего направления? — задавался вопросом К. С. Москаленко. — Судя по всему, нет, они не видели…» Тимошенко большим и мясистым пальцем перекрывал на штабных картах рокадные дороги противника.

— Здесь и вот тут… остановить немца танками.

— Где они, наши танки? Их нету. Как нет и горючего.

— Без паники! — диктовал маршал, сбрасывая папаху, чтобы освежить гладко бритую голову. — Уже идут свежие дивизии… из Ирана! В любом случае переломим немца. Пушки у нас новые, какие фрицам и во сне не снились. Все будет! А сейчас приказываю перекрыть дороги танками.

— Которых у нас нету?

— Приказы не обсуждаются, а выполняются…

Против танков Клейста пошла в бой кавалерия генерала Плиева, взятая из жалких остатков резервов. «Иначе говоря, — писал очевидец, — наши войска сами залезли в мешок». Когда же маршал авиации Рихтгофен поднял в небо свой 4-й воздушный флот, тогда, как вспоминали свидетели событий, «небо потемнело от самолетов». Остатки кавалерии тут же полегли костьми, немцы не жалели фугасок даже на одиночные телеги, бомбы сыпались на стада коров, телят и овец… Все живое уничтожалось!

Танки Клейста и Паулюса — с юга и севера — «перегрызали» пути отхода, давили людей на дорогах, разрезая коммуникации, ведущие к спасению на востоке. 23 мая случилось то, о чем боялся сказать вслух Баграмян, чтобы его не произвели в ранг «врага народа», но о чем не устрашился поведать Сталину Василевский, почему и был обвинен в паникерстве.

Ударом с юга танков Клейста и натиском 6-й армии Паулюса с севера весь Барвенковский выступ был отсечен, и в кольце окружения оказались все армии маршала Тимошенко — с техникой, у которой не было горючего, со штабами и даже госпиталями.

В разгромленной Балаклее Паулюс встретился с Клейстом.

— Поздравляю, — сказал он. — Сейчас мне хотелось бы знать, где маршал Тимошенко? Угодил он в наш котел или выскочил?

— Ходят слухи, что его видели в Волчанске.

Паулюс повернулся к Артуру Шмидту:

— Перенацельте удар на Волчанское направление… Адам, — позвал он своего адъютанта, — а что вы скажете, если я предложу открыть бутылку яичного ликера?

— Лучше уж коньяк! — хохотал Клейст.

— Но у меня строгая диета, — отвечал Паулюс, давая понять, что от этой дизентерии никак не избавиться. — Я сейчас ожидаю возвращения из Лейпцига доктора Фладе, который собрал кости фельдмаршала Рейхенау и после похорон обещает навестить мою армию. Говорят, он любой понос заменяет запором…

25 мая куда-то бесследно исчез маршал Тимошенко. Москва, встревоженная, чтобы маршал не угодил в плен, требовала отыскать его — хоть живым или мертвым, но чтобы маршала обнаружили.

— Найти Тимошенко! — негодовал Сталин. — Сколько людей там оставили, не хватало еще, чтобы на потеху Гитлеру в Берлин привезли нашего маршала и бывшего наркома обороны…

Семен Константинович объявился в Валуйках лишь поздно вечером, усталый, голодный, весь какой-то помятый. Оказывается, он с самого утра просидел в придорожных кустах или прятался под мостом, ибо немецкие самолеты, расстилая на бреющем полете «небесную постель», гонялись не только за машинами, но охотились даже за каждым человеком на дорогах.

— Головы было не поднять, — оправдывался маршал. — Удивлен: куда делись наши замечательные сталинские соколы?..

Тем же вечером главком сидел в крестьянской хате, поедая вареники со сметаной. Это было там же, под Валуйками. Очевидец оставил нам точное описание этой сцены: «Старуха хозяйка подсела рядом и долго смотрела на Тимошенко:

— Видела я тебя на портретах. Там ты моложе и бритый… Вона, у тебя танки были, всякие машины… самолеты летали. У меня сыночек в ту германскую унтером был. Как сел, сердешный, на Карпатах, так и не пустил немца. А ты со своими танками-самолетами вон куда закатился! Да где ж теперича остановишься?

— Назад вернемся, — мрачно ответил Тимошенко.

— Чего же взад-назад ходить? — спросила его крестьянка…

Тимошенко встал, поклонился хозяйке:

— Спасибо, мамо, за вареники и за разговор спасибо…»

А разговор получился тяжелый, глубоко ранящий. Но приходилось терпеть, ибо глас народный — глас Божий.

Утром маршал в легковой машине выехал на позицию.

— Придержи, — вдруг велел он шоферу. Возле молчавшей пушки сидели и молчавшие артиллеристы.

Подле валялись убитые. По ним ползали большие синие мухи.

Неподалеку лежали ездовые лошади с перебитыми ногами, с вывороченными внутренностями. Земля была перепахана воронками. Вдали догорали два немецких танка, еще дальше ползали по степи бронетранспортеры с немецкой пехотой.

Худенький командир, вчерашний школьник, с кубиками лейтенанта в петлицах застиранной гимнастерки тупо и равнодушно смотрел на подходившего к нему маршала в громадной мохнатой шубе. «Кто это?» Или опять киновидение из эпохи гражданской войны, воспетой режиссерами в довоенных фильмах?..

Семен Константинович остановился, спросив:

— Отдыхаете? А кто из вас будет вести огонь по врагу?

— А чем… вести? — спросил лейтенант. — Еще вчера были у нас два снаряда… Вот они! — и показал на горящие танки. — А больше снарядов нету. И где взять — не знаем.

(Генерал армии С. М. Штеменко не скрыл от нас зловещую правду: «В войсках не хватало боеприпасов и горючего, ХОТЯ ОНИ БЫЛИ на фронтовых и армейских базах. Их просто не умели подать. Впоследствии все запасы этих баз своевременно на восток не вывезли, и они достались противнику…»)

Тимошенко вернулся в свою машину. Долго сидел молча.

— Куда же теперь? — спросил его шофер.

— Сначала в Купянск.

— А потом?

— Наверное… скорее всего — в Сталинград!

Мимо них, обгоняя маршала, на полной скорости проскочил уцелевший танк с надписью на броне: «Вперед — на запад!»

— Во, драпальщик! — выругался шофер. — Довоевался, гад, до того, что запада от востока уже отличить не может… Такой вояка, глядишь, уже завтра в Сталинграде будет. Пивка, гад, выпьет да закусит волжской таранькой…

Семен Константинович вынул платок, долго вытирал мокрую от испарины большую крутолобую голову мыслителя. Но даже сейчас он не терял присушего ему бравого оптимизма.

— Ничего! — сказал он. — Мы фрицам так надавали, что теперь они еще не скоро опомнятся. Наше дело правое.

— Никто и не спорит, что правое, — согласился шофер…

Жаль, не слышал Тимошенко, что в эти дни говорил о нем Паулюс в кругу своих приближенных и ему подчиненных.

— Как сложится теперь судьба этого маршала? Очевидно, Сталин казнит его, как он казнил и других неудачников.

— Однако, — заметил доктор-историк и генерал Отто Корфес, — ни Козлова, ни Мехлиса он не тронул, хотя эти люди в Крыму, по сути дела, решили судьбу Севастополя, который не сегодня, так завтра будет взят Манштейном.

Полковник Вильгельм Адам сказал:

— Наверное, маршал Тимошенко, сделавший из своей армии наковальню, подставленную под удары нашего молота, сам догадается застрелиться. Вопросы воинской чести ко многому обязывают. Вспомните генерала артиллерии Беккера! Когда он запутался в вопросах баллистики, он покончил с собой — и был объявлен национальным героем…

Появился танковый генерал Альфред Виттерсгейм, потрясая свежей нацистской газетой «Фёлькишер беобахтер»:

— Ура, ура, ура! — возвестил он. — Командующий нашей прославленной Шестой армией генерал Паулюс всенародно объявлен национальным героем… Убедитесь сами, — сказал Виттерсгейм, разворачивая гигантские листы газеты Геббельса. — Вот и поздравления… даже от Роммеля из далекой Ливии!

* * *
Но Барвенковский и другие котлы еще жили, окруженные, не сдавались. Леса часто оглашались перестрелкой, взрывами последних гранат. Отрядами и поодиночке люди прорывались на восток. Это было нелегко. Это было почти невозможно. И все-таки они шли на прорыв. Иные с оружием. Иные даже без сапог. Случалось, выходили из котла целыми дивизиями. Сделав «прокол» в немецком фронте, люди штыками прокладывали впереди себя узенький коридор, стенки которого тут же смыкались за ними…

Именно в конце мая Родимцев встретил такую армию смельчаков. Сначала из леса выкатились сразу шесть Т-34, за ними двигалась пехота, артиллеристы с матюками катили на руках свои пушки (без снарядов). Люк переднего танка открылся, из него выбрался генерал Гуров, помахал рукою Родимцеву:

— Открыли «новую эпоху», яти их мать… начальники! Даже в прошлом году таких разгромов не знали. А отчего? Решили, что немец дурнее нас, мы его пилотками закидаем…

Кузьма Акимович прошелся по броне танка, громко бряцая по ней сапогами. С гусеницы генерал спрыгнул на траву:

— Задали мы работу историкам! Теперь они поковыряются в архивах, чтобы выяснить — кто виноват? Ладно. Пора думать — где остановить фрица?

Родимцев за эти дни высох. Почернел от беды.

— Кажется, нас ожидает кривая и большая излучина Дона. Где же еще, как не там, удобнее всего держать оборону?

— Тихий Дон… — призадумался Гуров. — А я всю жизнь мечтал Шолохова повидать. Чтобы он мне книжку свою подарил. Мол, «дорогому Кузьме Акимычу на память…». Теперь на глаза ему не покажусь! Вдруг он спросит: «Что ж ты, размазня паршивая, на мой тихий Дон фрица за собой притащил?..»

Коротко бывало счастье тех, кто вырвался из окружения.

Особисты армии Тимошенко уже заводили на Гурова дело:

— Что-то подозрительно — как он из котла выбрался? Может, его немцы сами и выпустили… с заданием?

Вот тут Никита Сергеевич взорвался.

— Хватит сходить с ума! — закричал он на особистов. — Мало вам, что немцы столько народу перебили, так теперь вы тех, что не добиты, под свой трибунал суете… Что это за война такая, если человек воюет за родину, а в душе червяк шевелится: коли враги не убьют, так свои прикончат… Хватит! Доигрались. Вот результаты — сами едва живы, а враги радуются.

Да, хватит…

Глава 41

ТРЕТИЙ ФРОНТ
За это время, пока случались наши несчастья возле Керчи и в безысходных боях под Харьковом, на периферии войны произошло немало событий, которые так или иначе, раньше или позже, но отразились на делах нашего фронта, и они, эти события, скажутся потом в самом пекле битвы за Сталинград…

* * *
Гитлер постоянно третировал своего союзника Муссолини, но и дуче не оставался в долгу, безумно радуясь каждый раз, когда вермахту влетало от русских. Поражение немцев под Москвою он приветствовал словами: «Вот и подуло блаженными ветрами Бородино и Березины…» А его зять граф Галеаццо Чиано тогда же записал в дневнике: «Муссолини удовлетворен развитием событий в России, сейчас он даже не скрывает, что счастлив в связи с неудачами германских войск». Политика дуче была примитивна, но понятна: чем больше достается фюреру на Востоке, тем независимее становится он, дуче! Такова была подоплека его романа с Гитлером, и теперь ясно, почему любое известие об успехах русских Муссолини встречал почти умиленно.

— Не все же нам! — говорил дуче. — Мой приятель тоже бегает по сугробам, наклав полные штаны добра…

Гитлер доказывал Муссолини, что судьба его завоеваний в Африке зависима от усилий вермахта в России. Исходя из этого, он снова забрал авиацию со Средиземного моря, обещая взамен самолетов прислать свои подводные лодки. «Отныне, — записывал в дневнике граф Чиано, — английская авиация будет господствовать в нашем небе почти как в собственном…»

Муссолини навестил германский атташе Ринтелен:

— Запрос от Роммеля: почему не даете боеприпасов?

— Потому что ваша Германия не дает мне угля, необходимого для выплавки стали. У нас «снарядный голод». К тому же вы забрали из Италии ведущих инженеров на свои заводы…

Оставшись с зятем, дуче задохнулся от гнева:

— Фюрер, наверное, считает меня счастливым — хотя бы уж потому, что его посол в Риме еще не дает мне пощечин…

В окружении Муссолини граф Галеаццо Чиано более всех ненавидел Гитлера и его оруженосцев. За год до нападения на СССР он серьезно помышлял о договоре Рима с Москвою, чтобы таким политическим жестом сорвать все планы Гитлера. Это ему не удавалось. Не удалось и убедить тестя в том, что война Италии с Россией приведет к краху фашистского режима. Чиано, по мнению историков, был реальным и дальновидным политиком, но его руки были связаны женитьбою на Эдде, дочери Муссолини. Еще молодой человек, Чиано предвидел трагический финал — и свой и своей семьи, а потому жил, как на пиру Валтасара, целые дни пропадая на пляжах с полуголыми красотками. В конце войны Муссолини привязал его к стулу и расстрелял, как предателя, со словами: «Ты изменил мне еще в ту ночь, когда впервые залез под одеяло к моей дочери…» Но перед смертью граф Чиано успел записать: «Политика Берлина по отношению к нам (итальянцам) была сплошной цепью вранья, интриг и обманов. С нами всегда обращались не как с партнерами, а как с лакеями…» Умный был человек, этот граф Чиано!

29 апреля дуче встретился с фюрером в Зальцбурге. Муссолини и сам любил поговорить, но Гитлер болтал и болтал, не давая слова сказать приятелю. Наконец он стал оправдываться в поражении под Москвою, все сваливая на русские морозы:

— Это был не стратегический, а скорее нервный кризис. Под сильным воздействием русского климата мои генералы сначала потеряли здоровье, а затем потеряли и головы. Ах, какие были морозы! — воскликнул фюрер. — У наших танков лопались радиаторы, у солдат пальцы, носы, уши и даже веки глаз, отмороженные, падали на землю, как сухие листья с деревьев, что, конечно, вызывало приступы нервной паники…

— Это ужасно! — согласился Муссолини (он же и сберег эту речь Гитлера о «сухих листьях» в анналах истории).

Гитлер заверил дуче, что в наступившем 1942 году предстоит скорое падение Ленинграда и конечный штурм Севастополя:

— Первый падет от голода, а на второй Манштейн обрушит всю мощь германской артиллерии самого крупного калибра…

Но при свидании в Зальцбурге фюрер сам просил Муссолини усилить войска КСИРа новыми дивизиями, и дуче обещал.

— Надо убрать и Джованни Мессе, — настаивал Гитлер, — этот генерал не мог взять даже Хацепетовки, но зато все время ругался с нашими генералами. Согласен и на Итало Гарибольди…

Полковник Кьяромонти, прибыв с фронта, нахвастал дуче:

— У меня служил пулеметчик-сицилиец. В бою русские оторвали ему правую руку. И что же? Он нажал на спуск зубами и больше не разжимал их, пока от страшной вибрации пулемета у него не выскочили изо рта все зубы. Я сам, — говорил полковник, — потом и собирал на снегу эти белые зубы без единой в них пломбы.

— Галеаццо, — позвал дуче зятя, — ты слышал, какие герои в нашей армии? Таких надо принимать в партию без кандидатского стажа! Кьяромонти, назови мне его фамилию.

Но фамилию тот… забыл. Главным театром войны Муссолини всегда считал фронт в Африке. Но, отчаянно цепляясь за барханы пустынь, за редкие колодцы и одинокие финиковые пальмы, Муссолини никак не мог отказаться и от войны в России; после свидания с Гитлером он готовил армию АРМИР, которая должна была в войне с русскими заменить его корпус КСИР.

Муссолини помнил о просьбе Гитлера.

— Итало, — внушал он генералу Гарибольди, — твоя задача не отставать от немцев, чтобы мы не остались в дураках, получив в конце войны только фунт русского мяса, да и то с выдачи фюрера. Джованни Мессе хороший фашист, он всегда поспевал к обеду, когда русские уже отмывали посуду после немцев…

Весною он послал в Германию делегацию инженеров и военных, чтобы детально ознакомились с советским танком Т-34.

— Мы такого еще не видели! — доложили по возвращении специалисты. — Это не танк, а какая-то прима, способная на своих траках делать воздушные фуэте даже посреди болота…

Гитлер сам предложил Муссолини купить у него свои разбитые в России танки Т-III и Т-IV, и тут дуче взвился до небес:

— Гитлер и здесь желает вытопить сало из комаров! Видно, допекли его русские. Теперь он гонит с конвейера новые танки, а нам всучивает свои дырявые кастрюльки… Я сам отвечу фюреру, что фашистский танк Р-40 даже на песках Ливии легко развивает сорок два километра — больше немецких!

В конце мая Рим навестил генерал Джованни Мессе, еще не знавший, что его хотят спихнуть за неумение ладить с немцами. Обеспокоенный слухами об увеличении итальянских дивизий в России, он рассуждал с дуче, как с товарищем по партии, открыто, ничего не утаивая:

— Второй зимы в России нам просто не пережить… без тулупов и валенок! А немцы, кажется, уже мечтают о Волге. Нашу армию в России надо не увеличивать, а сокращать, пока русские не сократили ее до таких размеров, что для возвращения КСИРа домой вполне хватит одного товарного вагона…

Грудь Мессе украшал Железный крест — от Гитлера, и крест Савойского ордена — от короля Виктора Эммануила.

— Не дури, Джованни, — отвечал дуче, — за столом мирной конфедерации, когда мы посадим Сталина на стульчак в нужнике, двести двадцать тысяч наших солдат в России будут весить больше, нежели шестьдесят… Давай бодрее смотреть в будущее!

— Давай, дуче, — согласился Мессе. — Я считаю, что эту авантюру на Востоке пора кончать, и пусть немцы сами возятся со Сталиным, а нашим ребятам там нечего делать.

— Ты паршивый фашист, Джованни! — упрекнул его Муссолини. — Тебе надо брать пример со своих солдат, которые не жалеют оставить в русских сугробах даже свои прекрасные зубы.

— Вместе с зубами останутся там и их головы.

— Что ты хочешь этим сказать, Джованни?

— Русские никогда не мешали жить Италии, и мои солдаты не понимают, каким ветром их туда занесло. Даже старые члены партии, получив свое под Харьковом, спрашивают меня об этом. Если от меня решили избавиться, — заключил Мессе, — так я не пропаду и на макароны себе как-нибудь всегда заработаю.

— Но не больше того! — обозлился дуче…

Между тем граф Чиано поддержал именно Мессе:

— Если мы обратимся к народу Италии, он выскажется за лучшие отношения с Россией, которая всегда поставляла нам кубанскую пшеницу для выделки тех самых спагетти, которыми мы и прославились. Разве не так? — спросил граф. — Между славянской и латинской расами легче всего достичь обоюдного понимания.

— Помолчи хоть ты, Галеаццо! Если бы ты не был мужем моей дочери, я бы сразу напоил тебя касторкой…

Чиано доказывал: «Нужно обратиться к сердцу итальянцев. Дать им понять, что речь идет не о судьбе партии, а о родине — вечной и общей для всех, стоящей над людьми, над временем и над фракциями». На место Джованни Мессе назначили Итало Гарибольди — стареющего жуира с подкрашенными усами, который тщательно следил за развешиванием орденов на своем мундире, требуя от своих подчиненных такой же аккуратности. Корпус КСИР был увеличен до 220 000 человек, получив новое название — 8 армия АРМИР. Для сравнения скажу, что 6-я армия Паулюса насчитывала в своих рядах много больше солдат, нежели этот АРМИР…

Перед отъездом в Россию расфранченный и преисполненный гордости Итало Гарибольди нанес прощальный визит графу Чиано:

— Кого мне благодарить за назначение в Россию?

— Благодарите Гитлера… это он считает, что старый и глупый дурак по имени Итало Гарибольди будет лучше слушаться немцев, нежели молодой и строптивый Джованни Мессе.

В подкрепление Гарибольди дуче выделил и дивизию альпийских стрелков с альпенштоками — лазать по скалам. По прибытии их в Россию ветераны-итальянцы, уже обстрелянные под Хацепетовкой и под Харьковом, сразу оценили боевое значение альпенштоков:

— Вот чем удобно сшибать головы гусям и уткам!

— А еще лучше охотиться за прыткими советскими кошками…

К далекому маршу на Сталинград собирались лучшие дивизии дуче — «Коссерия», «Сфорцеска», «Винченца». Но на русских колхозников самое сильное впечатление произвело прибытие славной дивизии «Равенна», солдаты которой носили красные галстуки:

— Гляди-ка, Маня! Никак, пионеров прислали?

— Сейчас разведут пионерский костер и начнут кошек жарить…

Конечно, война с Россией нужна была Муссолини из политических видов, но всей душой он болел за дела в Африке, где его мощь представлял все-таки немец — Эрвин Роммель. Между нами, читатель, говоря, на конюшне дуче уже холили белого коня, на котором Муссолини собирался въехать в Каир…

* * *
Каир тех дней утопал в такой постыдной роскоши, что казался оазисом вульгарного былого, крохотным островком наслаждений — посреди страшного моря разрухи, страданий, концлагерей, голода, убийств и пожаров, объявших полмира. Война бушевала где-то там, в далекой и малопонятной России, а здесь, под самым боком итало-германской армии Роммеля, до утра ворковали саксофоны ночных дансингов, магазины ломились от обилия редкостных товаров, рестораны изощрялись в достоинствах своих фирменных кухонь, спорт чередовался с флиртом, борьба на теннисных кортах обсуждалась в Каире с такой же важностью, как и вопросы стратегии. Процветала атмосфера сплетен, секса, спекуляций и восточного кейфа, где чашка йеменского кофе с турецкой сигаретой становилась приятным дополнением к чтению досадных и малоприятных военных сводок. Штабы Окинлека занимали лучшие отели Каира — поближе к купальным бассейнам и площадкам для гольфа. Выгнать их отсюда на фронт было почти невозможно…

Это об офицерах. А что же британские солдаты?

Британские «томми», дети нищеты доков Глазго, дети трущоб Лондона, попав в этот сказочный Вавилон, даже не подозревали, что в мире возможна такая сладкая жизнь. Война в Ливии их мало касалась — для этого хватало мужества австралийцев, новозеландцев, греков, чехов, поляков, евреев, киприотов, африкандеров и даже отчаянных гурков из Индии, которые с ножами в зубах кидались на пушки Роммеля. У себя в метрополии «томми» радовались и овсяному супешнику с куском засохшего пудинга, а здесь, в Каире, они брезгливо ковырялись в экзотических блюдах Востока, лениво оценивая «танец живота» местной чертовки. Из тощих заморышей они превратились в откормленных и ленивых тельцов, недаром же Джеймс Олдридж, знавший обстановку Каира, прямо и беспощадно называл их «краснорожими» бездельниками.

Но Мальта не сдавалась, а Тобрук еще держался.

Роммелю исполнилось 48 лет. Яркий и талантливый индивидуалист, живущий только собой, он не терпел чужих советов, ненавидел чтение официальных бумаг и писем, даже не отвечал на запросы Гитлера и Муссолини, а когда его одолевали визитеры, он садился в бронетранспортер и укатывал в пустыню — ищите его! Сейчас он укрывался от зноя под куполом мусульманского мавзолея.

— Мальта на совести воздушного флота Кессельринга, — говорил Роммель, — а я, наверное, давно бы взял Тобрук, если бы Окинлек не зачислил в гарнизон и германских эмигрантов. Там полно друзей Эрнста Тельмана! Им совсем не хочется побывать на Принц-Альбертштрассе — в кабинетах гестапо, вот они и вцепились в этот Тобрук… Тома, гляньте в карту: нет ли поблизости хоть захудалого колодца с питьевой водой?

— Есть. Но его удерживают французы де Голля.

— Меллентин, — повернулся Роммель к начальнику разведки, — откуда здесь взялись войска «Свободной Франции»?

— Из Сирии… Де Голль уже предлагал эти войска Сталину для включения их в состав Красной Армии, но Черчилль, прослышав об этом, моментально перетащил их в оазис Эль-Бир-Хакейм — как можно дальше от русского фронта…

Киренаика знавала и лучшие времена. А теперь гусеницы танков раскрошили остатки римских терм, в которых некогда, еще на заре человечества, омывались философы и поэты; из катакомб первых византийских христиан дробно стучали английские пулеметы. При сильном откате орудий их сошки иногда выскребали из почвы осколки древнейших мозаик, плитки с непонятными письменами… Роммель изнывал от жарищи.

— Меллентин, куда же эти берлинские умники загнали всю мою авиацию, чтобы я не имел крыши над головой?

— Под Севастополь, где у Манштейна давно трясутся манжеты. А лучшие наши эскадрильи Геринг перевел на север Норвегии, откуда они станут бомбить караваны, идущие в Мурманск. Танки же, приготовленные для Ливии, передаются теперь Шестой армии Паулюса, что залезает в страну донских казаков.

— Свиньи! — выразился Эрвин Роммель…

К мавзолею подкатил измятый бронетранспортер.

— Колодец взят, — доложили Роммелю. — Но пить нельзя: англичане оставили в нем целый мешок поваренной соли.

— Благородно с их стороны… сволочи! Я заставлю этого Окинлека хлебать мочу старых, больных верблюдов. Но даже эту мочу я стану выдавать Окинлеку по капле — через пипетку…

Солнце стояло в зените. Пустыня звенела от мириадов мух, роившихся над лужами поноса, над почерневшими от загара мертвецами. Тесного соприкосновения противников не было, можно ехать часами — и пустыня поражала безлюдьем. Оборона держалась в боксах (опорных пунктах), вокруг которых процветали знаменитые «сады Роммеля» — плотные минные поля. Окинлек же, в свою очередь, отгораживался от немцев своими взрывоопасными «оранжереями». Англичане имели 850 крейсерских танков и 420 держали в резерве. Эрвин Роммель имел лишь 280 полноценных машин, остальные танки давно можно было списать как безнадежно устаревшие. Уверенные в своей обороне, англичане от самого Каира обставили пустыню магазинами с холодильниками, в которых всегда было свежее холодное пиво. Это обстоятельство особенно возмущало генерала Тома; он, как нищий, подбросил на спине вещевой мешок и сказал:

— Они там хлещут пиво, не забывая при этом как следует посолить воду в арабских колодцах… джентльмены!

Роммель тоже страдал от амебной дизентерии.

— Геринг, старое трепло, — авторитетно заявил он, не стесняясь в выражениях, — обещал «воздушный мост» со стороны Крита, а мы сливаем в баки не больше ста пятидесяти тонн горючего в сутки. Автоцистерны гоняются за мною от самой Бизерты за тысячи миль, пожирая на маршруте столько, что танкам остается лишь дососать бензин со дна их цистерн…

Из трофейного джипа высадили пленного британского майора. Опрятное хаки. Ботинки из серого шевро, запах лоригана.

Казалось, майора взяли со светского файф-о-клока. Он поигрывал элегантной метелочкой, отгоняя насекомых. Роммель громко зевнул, глянув в его документы. Членский билет аристократического клуба в отеле «Семирамида». Чековая книжка каирского «Барклайз-банка» с внушительным счетом.

Все это Роммелю было известно.

— Конечно, — сказал он, — с такими деньжатами жить можно. Меллентин, поговорите с ним сами, а я завалюсь спать…

Меллентин начал допрос — почти с юмором:

— Хорошенькая война, не правда ли? Надеюсь, вы не в обиде за то, что мы оторвали вас от партии в бридж и вечернего фокстрота на крыше ресторана «Шепердс»? Кстати, танцовщица Тахия по-прежнему берет по десять фунтов за ночь?

Пленный смотрел на Меллентина с удивлением:

— Кажется, любовный прейскурант ею давно пересмотрен. Теперь она берет десять фунтов только за разговор с нею…

Джеймс Олдридж в своей монографии «Каир» писал, что армию Окинлека составляли не только прожигатели жизни, но еще и «безнадежные идиоты». Очевидно, этот майор как раз и принадлежал к их числу, ибо сразу выдал секретную дату — 7 июня.

— В этот день танки Окинлека сомкнут вас, — сообщил он, ударом метелки пресекая жизнь мухи на своем затылке…

Извещенный об этом, Роммель заранее — 26 мая — упредил Окинлека превентивным ударом. После войны германские историки не раз делали «попытки скрыть зависимость военных действий в Северной Африке от событий на советско-германском фронте, чтобы оправдать Роммеля». По их словам, во всем виноват остается Гитлер, который, вместо того чтобы продолжать натиск на Мальту, растянул коммуникации Роммеля, требуя от него взятия Каира, о чем так мечтал и Бенито Муссолини.

Но у Роммеля, помимо Гитлера и Муссолини, был свой искусный сатана, который и таскал его за собой по пескам Киренаики, чтобы «африканские качели» не переставали скрипеть под стенами Каира, мешая спокойно спать Черчиллю…

Что еще сказать вам? Скажу, что Паулюс обладал холодным академическим умом теоретика, малоспособным к завихрению страстей, зато вот его африканский приятель Эрвин Роммель действовал чаще по вдохновению — с бухты-барахты, как принято говорить среди нас, русских. Отрицать вдохновение глупо!

Может, именно по этой причине Эрвин Роммель намного раньше Паулюса получил чин фельдмаршала.

Полководцы, желаю вам быть вдохновенными!

* * *
В эти дни Уинстон Черчилль, политик смелый и хитрый, был озабочен военно-политическим вопросом большой важности:

— Как предупредить Сталина, что второго фронта в этом, сорок втором году не будет? Но мне, очевидно, предстоит убедить этого восточного деспота в том, что третий фронт против армии Роммеля в Африке и есть тот самый второй фронт, открытия которого с таким нетерпением ожидают русские.

Готовилась операция «Торч» («Факел»), чтобы пламя этого факела разгорелось над Африкой. Но как Африку выдать за Европу? В эти же дни — в далекой Америке — генерал Эйзенхауэр писал еще более откровенно: «Высадка в Северо-Западной Африке (в Марокко) должна начаться в тот момент, когда Германия настолько завязнет в России, что она не сможет снять с Восточного фронта ни одной своей дивизии».

Но Эрвин Роммель опередил противников…

Глава 42

РЕЗУЛЬТАТ
Окружение… И никаких надежд вырваться из котла не оставалось, как не оставалось и генералов — все геройски погибли в Барвенковском котле, который устроили им немцы не без помощи излишне «вдохновенного» маршала Тимошенко.

Больно. Почему так? Бездарные и самовлюбленные карьеристы не раз сдавали в плен врагу целые армии, а их подчиненные, попав в неволю, потом всю жизнь носили несмываемое клеймо изменников и предателей, чтобы после войны из гитлеровских концлагерей перекочевать в концлагеря сталинские.

Окружение… В редких перелесках и на дне размытых оврагов Харьковщины еще стучали робкие выстрелы. Нет, уже не отстреливались от врагов, а стреляли в себя, чтобы избежать позора. Партийные говорили товарищам по несчастью:

— Ну что, добры молодцы? Не пора ли погреться?..

Разводили маленькие костерки, на которых стыдливо сжигали партийные билеты и личные письма. Под корнями деревьев окруженцы зарывали ордена, питая слабую надежду на то, что после победы вернутся сюда обратно и откопают свои награды. Барвенковский выступ, столь удобный для развития викториальных фантазий горе-стратегов в Кремле, теперь превратился в жесткий котел, из которого не выбраться. Немцы прочесывали окруженцев трассирующими, швыряли в ночное небо ракеты, иногда покрикивая:

— Эй, рус, кончай ночевать! Хенде хох… сдавайс…

Не так-то легко выйти на большак и поднять руки.

Разговоры же среди окруженных были известно какие…

— Я этого котла ожидал… с первого же дня, как поперлись, — говорил седой полковник. — Еще за месяц только и болтали, где и как пойдем Харьков брать, вот и доболтались. Если все мы знали о предстоящем наступлении, так и немцы готовились.

— Пожалуй, — согласился молодой капитан. — Ух, как обрадовались в первый день, когда нажимали. А немцы того и ждали, они пожертвовали своими заслонами, чтобы взять нас в клещи.

— Страшно! — сказал рыжий сержант.

— Всем страшно, не тебе одному.

— А мне всех страшнее. Я-то, видит Бог, должен сейчас радоваться. У меня до козырька причин, чтобы ненавидеть эту, яти ее мать, советскую власть и этого гада усатого.

— Полегче, приятель, — предупреждал его особист.

— Заткнись, курва! — отвечал сержант без страха. — Моего деда еще в коллективизацию шуранули на край света, где и загнулся с бабкой. А моего отца при Ежове к стенке прислонили в подвале да в лоб всадили ему пулю, чтобы башка не шаталась. Сижу с вами и думаю: живым бы в землю зарыться, чтобы немцы не нашли, а в плен не пойду… Я не за вашу партию воевал, а за то, что раньше именовали Отечеством…

По украинским древним шляхам день и ночь тянулись длиннейшие и неряшливые колонны военнопленных. Берлинские фанфары завывали на весь мир, празднуя победу. Геббельс возвестил по радио, что вермахт непобедим и под Харьковом он пленил 240 000 советских военнослужащих. И каждый из плененных уносил в своем сердце больную гражданскую и человеческую боль, от которой не избавиться до конца всей жизни… Кто виноват?

* * *
Сталин молчал. Наш историк А. М. Самсонов в научной монографии «Сталинградская битва» сообщает: «Причины этих трагических для советского народа событий долгое время не исследовались». Их попросту замалчивали! Мне, автору, понятно — почему: стыдно было признать страшные ошибки и, наверное, не стоило бередить в народе незажившие раны.

Сталин молчал. Великая страна болезненно переживала два страшных поражения — под Керчью и под Харьковом. Это легко написать, но сколько осталось сирот, сколько слез пролито вдовами, сколько горя выпало матерям! Сейчас уже не проверить, сколько людей погибло, сколько попало в плен; известно, что из окружения вышло лишь 22 000 человек. Среди них только два генерала — К. А. Гуров и А. Г. Батюня.

Сталин молчал. На этот раз он никого не винил, понимая, что виноват сам. Виноват в том, что отверг мнение Генштаба и пошел на поводу заверений Тимошенко, который заблуждался сам и вводил в заблуждение других. Теперь советские историки, анализируя причины неудачи под Харьковом, выделяют и этот факт — неверная информация Ставки о действительном положении на фронтах…

Ах, как ему хотелось предстать перед миром в прекрасной роли «величайшего полководца всех времен и народов», а теперь… Хорошо владея собой, он встретил Хрущева вопросом:

— Немцы по радио хвастают, что взяли в плен больше двухсот сорока тысяч, почти четверть миллиона… Врут, наверное?

Никита Сергеевич и сам с ног до головы был виноват в том, что произошло, но, однако, имел мужество не кривить душою:

— Правда, товарищ Сталин! Вся наша армия там осталась, а немцам сейчас нет смысла врать…

А кто виноват? Кого посадить? Кого расстрелять?

— Под Харьковом четверть миллиона да эти дураки, Козлов с Мехлисом, сдали под Керчью еще сто пятьдесят тысяч наших бойцов, вот и полмиллиона — словно корова языком слизнула…

Ни маршал Тимошенко, ни член Военного совета Хрущев не пострадали, и это понятно — почему. Признать их виноватыми для Сталина означало признать и свою вину за поражение под Харьковом, а он, великий и гениальный, все заранее предвидящий и все понимающий лучше других, ошибок за собой никогда не признавал. Но несчастного библейского козла отпущения, изгнанного в пустыню за чужие грехи, следовало отыскать. И будьте уверены, читатель, он его скоро отыщет…

Только через месяц — 26 июня — Сталин признал:

— Под Харьковом нам выпало пережить катастрофу, подобную той, что случилась в четырнадцатом году с армиями Самсонова и Ренненкампфа в Восточной Пруссии…

Поразмыслив, он дал указание для Совинформбюро:

— Сейчас народу надо сказать всю правду…

Но говорить правду народу — это не в характере Сталина, и потому холуйски-услужливое Совинформбюро признало, что под Харьковом «пропало без вести» 70 000 советских воинов.

— Пусть об этом знают враги и друзья, что мы, большевики, говорим только правду, — утверждал Сталин…

Да, я согласен, что тогдашние сводки казались нам жестоко-объективны, иногда поражая откровенностью в признании слабостей нашего командования. Возможно, они порой выглядели даже излишне трагически. С какой целью? Эта обостренная доля правды должна была еще раз напомнить союзникам, что хватит уже «стоять с ружьем, приставленным к ноге», что второй фронт крайне необходим. Враги тоже понимали это. Германский историк Типпельскирх писал: «Открытое признание (Сталиным) поражения было первым, но не последним призывом русских к своим союзникам — не оставлять их будущим летом одних выдерживать натиск немцев…» Мнимая откровенность Сталина была, по сути дела, призывом о помощи.

— Черчилль, — говорил Сталин, — обещал, что со вторым фронтом поспешит, а наше дело — выстоять под Москвою…

Сталин по-прежнему был твердо уверен в том, что летом немцы снова будут наступать на Москву. Напрасно наша разведка проникла в тайны кабинетов ОКВ и ОКХ, докладывая «наверх», что летом вермахт будет развернут в двух направлениях — на Кавказ и на Волгу, но переубедить Сталина было невозможно:

— Гитлер верен своему правилу! Захватив столицу в Европе, он уже считался победителем всей страны…

В таком случае фельдмаршалу фон Клюге (командующему «Центром») было совсем нетрудно укрепить товарища Сталина в его несомненной правоте, и он очень искусно проводил операцию «Кремль», чтобы наш дорогой товарищ Сталин и остался в дураках.

Немецкая авиация демонстративно вела аэрофотосъемку подступов к Москве, полевые радиостанции «Центра», обычно осторожные, болтали о передислокации частей, в сумках убитых офицеров все чаще находили планы окраин столицы, партизаны докладывали, что немцы мастерят столбы дорожных указателей — на Москву! Немецкие офицеры, угодившие в наш плен, на допросах охотно показывали, что сейчас фельдмаршала Клюге интересует оперативная линия: Тула — Москва — Калинин. Если суммировать все эти данные, сомнений не возникало: враг уже готов повторить удар по нашей столице.

Сталину доложили, что Клюге ведет сильные атаки на Московском направлении, и наконец перед ним на стол выложили подлинный приказ фель дмаршала от 29 мая. Вот его начало:

«ДОКУМЕНТ № 1

Командование группы армий «Центр»

Штаб 29.5.1942 г.

Оперативный отдел № 4350042.

22 экземпляра

Совершенно секретно

20-й экземпляр

Документ командования

штамп:

Совершенно секретно!

содержание: «КРЕМЛЬ»

документ командования

Передавать только офицерам

ПРИКАЗ О НАСТУПЛЕНИИ НА МОСКВУ

(карта 1:1000000)

1. Главное командование сухопутных войск отдало приказ о возможно скорейшем возобновлении наступательной операции на Москву…» и так далее.

Даже первого пункта этого приказа Сталину было достаточно, чтобы он окончательно уверовал в свои предначертания.

— Вот! — говорил он, даже довольный. — Теперь ни у кого не может быть сомнений относительно летних планов Гитлера…

Наш историк А. М. Самсонов признает: «Тот факт, что Советское Верховное Главнокомандование не разгадало подлинных намерений противника на летнюю кампанию 1942 года, позволяет предполагать, что это крупное дезинформационное предприятие фашистов не осталось без последствий». Смею думать, что Сталин еще более утвердился в своем ошибочном мнении после того, как маршал Тимошенко доложил ему с фронта:

— Товарищ Сталин, по моему глубокому убеждению, противник в настоящий момент на юге уже мною ослаблен, способный лишь на вспомогательные удары. Все свои главные силы он придерживает, конечно, для нового удара по Москве…

План операции «Кремль» и эти прогнозы маршала Тимошенко имели одну общую дату — 29 мая. Конечно, это случайное совпадение, какими история иногда любит шутить над нами.

…Эта книга была уже написана мною, как вдруг недавно, буквально на днях, я раскрыл свежий номер «Военно-исторического журнала» и понял, что Сталин все-таки отыскал главного виновника разгрома армии Тимошенко под Харьковом. Им оказался, конечно же, Иван Христофорович Баграмян!

«Товарищ Баграмян, — диктовал Сталин, — не удовлетворяет Ставку не только как начальник штаба, призванный укреплять связь и руководство армиями, но не удовлетворяет Ставку даже и как простой информатор, обязанный честно и правдиво сообщать в Ставку о положении на фронте. Более того, т. Баграмян оказался неспособным извлечь урок из той катастрофы, которая разразилась на Юго-Западном фронте… благодаря своему легкомыслию не только проиграл наполовину уже выигранную Харьковскую операцию, но успел еще отдать противнику 18–20 дивизий…»

Длинные колонны наших военнопленных — несчастных.

Виноватого нашли! Легендарный «стрелочник» необходим…

* * *
В самом конце мая Харьковская операция закончилась, и Паулюс спросил своего квартирмейстера фон Кутновски:

— Каковы потери моей армии в минувшем сражении?

— Двадцать две тысячи.

— Почему такая округленная цифра?

— Калькуляция потерь подведена лишь условно. Много пропавших без вести, еще отыскивают раненых. Кажется, — добавил Кутновски, — мы с трудом выбрались из этого кризиса?

— Да, — не скрывал от него Паулюс, — под Харьковом иногда возникали моменты, когда я думал, что город придется оставить. Но виновником моих опасений было упорство русского солдата, а никак не упрямство маршала Тимошенко… Впрочем, Наполеон был прав: Бог всегда на стороне больших батальонов!

Полковник Адам настраивал радиоприемник. Из трескотни эфирных помех вдруг выделилось имя Паулюса, Берлин голосом Ганса Фриче возвестил о том, что генерал-лейтенант танковыхвойск Фридрих Паулюс за полный разгром армий маршала Тимошенко возводится фюрером в кавалеры рыцарского креста.

— Признаюсь, — сказал Паулюс, — я надеялся на следующий чин генерал-полковника. Но стоит радоваться и кресту, ибо получение его сопряжено с приятным визитом в столицу…

Самолет приземлился в Темпельгофе лишь в два часа ночи, и Паулюс был безмерно удивлен, встретив Франца Гальдера, который ждал его. Скупо поздравив с наградой, Гальдер сказал:

— Мне без вас трудно работается, вы умели ладить с этим психопатом, а мы с ним грыземся, словно бродячие собаки из-за каждой кости. Я с трудом переношу его оскорбления, от которых краснеют не только стенографистки, но даже Кейтель с Йодлем. Садитесь в мою машину, дорогою переговорим. — Едва захлопнув дверцу, Гальдер сразу же начал бранить фюрера за непонимание самых насущных законов стратегии. — После ошеломляющей победы под Харьковом разве не абсурдно ли последующее расчленение армий на две группировки с дирекцией — на Кавказ и на Сталинград? Русские передушат нас там поодиночке…

Паулюс не желал драматизировать летние планы:

— Что бы вы сделали на месте фюрера, Гальдер?

— Сейчас мне хватило бы лишь одного Сталинграда.

— Но тогда моя Шестая армия образует невыгодный клин с необеспеченными флангами от Воронежа до Ростова, вот тогда-то меня русские и задушат…

Гальдер сказал, что падение Воронежа (со стороны барона Вейхса) и возврат Ростова (со стороны Клейста) будут обеспечены в ближайшее время.

— Таким образом, ваша боязнь за свои драгоценные фланги отпадает сама по себе. Дело не в этом! — многозначительно произнес Гальдер и замолк, надвинув козырек фуражки на глаза.

Машина мчалась во мраке, пронзая улицы Берлина, еще два-три поворота, и они выедут на Альтенштайнштрассе.

— Вы, кажется, не поняли меня, — продолжил Гальдер. — Выходом к Волге я бы разом перекрыл все краны, из которых русские черпают горючее, и Красная Армия скончалась бы сама в жестоких корчах топливной дистрофии. Но при этом нам не пришлось бы штурмовать Эльбрус и залезать в Баку!

— И вы ждали меня, чтобы…

— Ждал. Чтобы просить вас, Паулюс, при свидании с фюрером убедить его высочайшее невежество в стратегической выгоде одного лишь Сталинградского направления.

— Обещаю. Но при условии, если ваши оперативные сентенции не нарушат ритуала моего награждения…

(Оба они, и Гитлер и Гальдер, желали выиграть войну, теперь уже если не оружием, то хотя бы топливным дефицитом советской промышленности, конкретным наличием советских двигателей. Но подходили к этой победе разными путями. Гитлеру хотелось сосать горючее прямо из нефтяных скважин Кавказа, а Гальдер, более осторожный, желал лишь перекрыть Волгу, которая в те годы была для нас главным «нефтепроводом». Мне, автору, трудно давать оценку вражеским рассуждениям. Я сошлюсь на мнение видного английского историка Лиддела Гарта; в книге «Стратегия непрямых действий» он писал о планах вермахта на Кавказе: «Это был тонкий расчет, который был ближе к своей цели, чем принято думать…»)

Дома Паулюса не ждали; разбуженная его появлением жена, оказывается, все уже знала — по газетам.

— Рыцарский крест, — горячо шептала она, — к нему бы еще мечи и дубовые листья. А потом и жезл фельдмаршала… Ах, Фриди! Как я счастлива, что стала твоей женой… Мне последние дни все чаще вспоминался давний Шварцвальд, наша первая прогулка в горы, где у тебя закружилась голова.

— Коко, спасибо тебе за все! — отвечал Паулюс. — Но голова у меня кружится и теперь. Я трудно переношу всякую высоту…

Берлин сильно изменился. Высокие заборы отгораживали здания, уничтоженные английскими фугасками. Прохожие выглядели озабоченно. Семью Паулюса нужда не коснулась, но другие — не элита общества! — получали в неделю 250 граммов сахара, столько же маргарина, который иногда заменяли свекольным мармеладом. На все продукты были введены карточки, ордера-бецугшайны — на одежду и обувь, особые талоны — купоны — на обед в ресторанах. Горничная рассказывала Паулюсу:

— Множество талонов и карточек! На случай отпуска, болезни и регистрации брака. Карточки для тех, кого еще не бомбили, и карточки для тех, кто уже испытал это безумное удовольствие, для инвалидов другие — с повышенной калорийностью. Если бы не посылки солдат с Украины, я не знаю, как бы мы тут жили…

В подворотнях Берлина торчали безногие и безрукие калеки. Выкриками на ломаном русском языке они давали понять, что побывали на Восточном фронте. Их выкрики, порою грубые, иногда безобидные, зачастую предназначались тем же русским людям, насильно угнанным в Германию, и теперь эти «рабы» ковырялись лопатами в канавах, они чистили трамвайные пути, разбирали руины зданий… Странно, что на московских радиоволнах слышались задорные частушки, а немцы казались подавленными. Бархатный воротник генеральского мундира ласкал шею Паулюса, которую облегала лента рыцарского креста. Гитлер долго тряс руку, заглядывал прямо в глаза:

— Сейчас есть два громких имени в Германии — это вы и Роммель! Я всегда высоко оценивал ваши способности и был рад доверить вашему руководству именно Шестую армию, лучшую армию вермахта. Надеюсь, победа под Харьковом послужит для вас удобным трамплином для прыжка через Дон — прямо к Волге! Помните, что я вам сказал однажды: с такою армией, какова Шестая, можно штурмовать даже небо…

После таких слов терялся всякий смысл отстаивать брюзгу Гальдера, и Паулюс вскинул руку в нацистском приветствии.

— Служу великой Германии, — был его ответ по уставу…

Геббельс в эти дни сотворил из Паулюса кумира всего вермахта, сделал из него популярный «боевик» для своей пропаганды. Газеты именовали Паулюса подлинно народным генералом, вышедшим из народных низов, его называли героем нации, портреты Паулюса были выставлены в витринах магазинов на Курфюрстендам, их показывали в обрамлении лавровых венков. Правда, подле изображения Паулюса всегда соседствовали и портреты его приятеля — Эрвина Роммеля. Иногда меж них являлся и весело хохочущий Курт Зейдлиц, аристократ с лицом деревенского парня, герой прорыва окруженной армии из гибельного Демянского котла…

— Фриди, ведь это слова, — говорила Коко, стараясь не выдавать своего ликования. — Когда смотрят на тебя, то все невольно оглядывают и меня. Расскажи мне еще раз о нашем сыне.

— Не волнуйся. Доктор Фладе следит за его здоровьем. Я его отправлю погостить к румынскому дяде и твоему брату, пусть он восстановит силы на королевском курорте в Предеале…

Паулюс появился с женою в опере и за спиной не раз слышал восторженные голоса: «Паулюс… тот самый! Герой нации и любимец фюрера…» Да, это была слава, которая не так уж часто ласкает честолюбие полководцев. Он нашел время навестить сестру Корнелию, у которой застал какую-то тихую пожилую женщину, всплакнувшую при виде Паулюса, и он с большим трудом узнал в ней ту самую девицу, что давным-давно была в него влюблена:

— Неужели вы… Лина Кнауфф?

— Увы! Была. А теперь… вдова Пфайфер. Я счастлива, что вижу вас снова, а вы такой же стройный, как и в молодости…

Это свидание невольно всколыхнуло былое. Паулюс с какой-то минорной грустью вспомнил прежние годы, не забыв и тот гороховый суп, что приносил из тюрьмы бедный и добрый отец.

— А как ведь было вкусно! — сказал он…

Дела звали на фронт. Паулюс устроил прощальный ужин в ресторане «Фатерлянд» на Потсдамской площади. Среди множества его богатых залов — баварского, рейнского, саксонского и прочих — он выбрал для себя родной гессенский зал.

— Что вам угодно? — склонился метрдотель.

— Картофельные оладьи, — ответил Паулюс.

— Простите, я не ослышался? У нас ведь очень богатая кухня, в «Фатерлянде» кормят гостей не по карточкам.

Паулюс не изменил своим привычкам:

— Оладьи! С луковой или грибной подливкой… К сожалению, у меня строгая диета, а я должен оставаться в форме.

* * *
Долго-долго тянулись от Барвенкова многотысячные колонны военнопленных, которых совсем не кормили. Потом, когда их загнали за колючую проволоку, всем дали — ешь, сколько влезет! — по миске круто сваренной баланды из могара. Наш художник Владимир Бондарец, угодивший в плен под Барвенковом, описал нам, каковы были последствия этой кормежки: «Многие сразу поняли весь ужас своего положения, перепуганно приуныли и целыми днями висели на краю зловонной ямы, пытаясь проволочной петлей извлечь из себя затвердевшую пищу. Но было уже поздно…» Тысячи, десятки тысяч трупов там и остались. Если бы Сталину рассказали об этом, он скорее всего ответил бы убежденно:

— А не надо было изменять родине…

Дикая мораль! По мнению Сталина, советский человек, если ему угрожает плен, обязан покончить с собой. Для «вождя народов» как бы не существовало многовековой военной истории, в которой всегда бывали пленные, но никакой тиран не требовал от своих верноподданных, чтобы они стрелялись, вешались, травились или резались. В самой идее Сталина было заложено безнравственное начало! Никогда не щадивший людей, он от людей и требовал невозможного — чтобы они тоже не щадили своих жизней.

Да, он умышленно не подписывал Женевскую конвенцию! Мне рассказывали люди, пережившие все ужасы гитлеровских концлагерей, что французы, англичане и прочие узники регулярно получали продовольственные посылки от Международного Красного Креста, и только наши бедолаги, взращенные «под солнцем сталинской Конституции», ничего не имели, умирая от голода. А немцы им говорили (и на этот раз, кажется, даже справедливо):

— Мы не виноваты, что вы доходяги! Надо было вашему усатому подписать женевские протоколы, тогда бы и вы не шатались от голода. А теперь — вон помойка! Иди и копайся в ней. Что найдешь — все твое будет…

Хочется эту тему продолжить. Англичане не меньше нас, русских, любят свою родину, но даже их традиционный «джингоизм» (ура-патриотизм) никогда не мешал им сдаваться в плен целыми гарнизонами, и в Англии их за это не клеймили позором, за решетку их не сажали. Но у нашего вождя было иное мнение о всех военнопленных, весьма далекое от примитивного гуманизма. Дело дошло до того, что однажды де Голль сообщил Сталину, что его люди проникли в тот концлагерь, где сидел его сын Яков Джугашвили, и разведка де Голля бралась вызволить его из неволи. Сталин на это предложение даже не ответил. Наверное, он и родного сыночка считал «изменником» (или «пропавшим без вести», как называли тогда всех, кто попал в плен).

…Прямо от стола гессенского зала «Фатерлянда», доев свои оладьи с подливкой, Паулюс вылетел на фронт. В полночь радист «юнкерса» принял из эфира депешу из канцелярии Геббельса, извещавшего Паулюса, что скоро пришлет в Харьков радиокомментатора Ганса Фриче, чтобы тот с места событий воспевал геройские подвиги его прославленной армии.

Паулюса на аэродроме в Харькове встречал верный Адам.

— Я уверен, — сказал ему Паулюс, — что фон Клюге, разыграв эту фальшивую операцию «Кремль», замаскировал внимание русских от наших южных направлений. Завтра мы и приступим…

Спал он очень мало, но рано утром в Красных Казармах Харькова, где когда-то размещались штабы Советской Армии, Паулюс сразу поднялся в оперативный отдел.

— Внимание! — распорядился он. — Прошу разложить карты большой излучины Дона, которая выгибается столь усердно, словно природа когда-то желала влить донские воды в Волгу.

Сразу засуетились десятки расторопных офицеров:

— В каком масштабе карты? В стратегическом?

— Нет. Сразу в оперативном. Уже в конце июля этого года мы должны быть в Сталинграде на Волге.

— Тогда прикажете готовить и карты Волги?

— Да, от Саратова до Астрахани. Я выбираюсь на черту, которую САМ и установил для вермахта два года назад… Внимание!

Глава 43

НА ПОРОГЕ НАШЕЙ ПОБЕДЫ
Итало Гарибольди, начернив усики и глядя на портрет Наполеона, с которым он не расставался с тех пор, как переболел триппером в Париже (еще до первой мировой войны), уже входил в роль великого итальянского полководца. Проверив, как расположена на его груди гирлянда сверкающих орденов, он сказал:

— Такие вещи прощать нельзя! Затребуйте в Харьков выездную сессию военного трибунала, чтобы судить этого… как его? — Франческо Габриэли.

— Вот-вот! Этого негодяя надо расстрелять перед строем…

Вина берсальера Франческо была ужасна. Он сидел на завалинке избы в деревне Телепнево и ел огурец, украденный на ближайшем огороде, когда кто-то, проходя мимо, окликнул его:

— Опять жрешь. А сейчас твоего капитана Эболи шлепнули.

На это бравый берсальер встряхнул петушиным хвостом, украшавшим его каску, и, доедая огурец, изволил ответить:

— Ну и что? Одним меньше. Туда ему и дорога…

В бывшем клубе металлистов Харькова состоялся судебный процесс над Франческо Габриэли, где подсудимый оправдывался:

— Правда, ваша честь. Я не скрываю, что имел глупость произнести именно такие слова. Но как раз в этот момент я приканчивал огурец, и мой возглас «одним меньше» относился только к этому огурцу, а никак не к погибшему капитану Эболи, отдавшему жизнь за нашего короля и нашу славную партию.

— Вы тут не выкручивайтесь! — разъярились судьи. — Да, свидетели подтверждают, что вы ели огурец. Но после выражения «одним меньше» вы добавили слова «туда ему и дорога». Чем вы объясните свое предательское поведение?

— Правда, ваша честь, — сознался берсальер, начиная плакать. — Все так и было. Когда я увидел, что от огурца ничего уже не осталось, я сказал: «Туда ему и дорога!» При этом, ваша честь, я имел в виду свой ненасытный желудок, давно тоскующий по макаронам. Не мог же я запросы своего желудка сравнивать с геройской гибелью своего отважного капитана…

Суд вынес постановление: Франческо Габриэли намертво приковать к пулемету и посадить в обороне на самый опасный участок фронта, чтобы он отстреливался до последнего патрона. Ночью этот берсальер ушел к русским и утащил за собой пулемет. Там русские солдаты его расковали и накормили опять-таки огурцами, которых полно было тогда на брошенных огородах.

«Одним меньше!»

* * *
А здесь — тоже суд, и нам уж не до юмора. На скамье подсудимых — жалкий, затравленный человек.

Но суд военного трибунала безжалостен:

— …гражданин П. А. Головченко, исполняя должность начальника вагонного депо сортировочной станции СталинградII, используя свое служебное положение, в первых числах мая сего года отцепил от воинского эшелона железнодорожную емкость-цистерну с авиационным спиртом, который и расходовал в корыстных целях. Исходя из законов военного времени гражданин П. А. Головченко приговаривается к высшей мере наказания — расстрелу! Подсудимого можно увести…

Чуянов ничего этого не знал, поглощенный повседневными заботами, которые обрушивались на него со всех сторон, требуя ежедневных, ежечасных, ежеминутных решений. Первые бомбежки Сталинграда (начались еще в апреле) не нарушили городского ритма, зенитным огнем отстояли цеха заводов от попаданий фугасок, но Рихтгофену удалось высыпать вороха зажигалок на жилые кварталы Рынка, на рабочие поселки СТЗ. Фронт надвигался. Из станицы Вешенской, где проживал М. А. Шолохов, сообщали, что их бомбят непрестанно.

Воронин удивлялся:

— За что так достается станице Вешенской?

— Как не понять? Популярность Шолохова исключительная, лишиться его сейчас — нанести рану всем нам, а заодно и порадовать Геббельса… Вот и сыпят осколочными! Я недавно видел Михаила Александровича, — сказал Чуянов, — он в ужасном состоянии и, подобно многим казакам, отказывается понимать, как это случилось, что немецкие танки уже вылезают к тихому Дону.

— Я тоже не понимаю, — сознался Воронин. — Черт его задери — этот Барвенковский выступ! С него-то все и началось. Как говорится, «пошли по шерсть, а вернулись сами стрижены…».

В это время у нас в стране с доставкой горючего все было более или менее в порядке, не хватало только высокооктановых сортов авиационного бензина (его поставляли нам союзники с караванами — через Мурманск). Москва постоянно требовала от Астрахани и Сталинграда энергичнее перекачивать в верховья Камы запасы жидкого топлива — судами «Волготанкер» или нефтеналивными баржами. С трудом, но справлялись! Сама цифра вывоза невольно ужасала — десять миллионов тонн, в первую очередь следовало спасать высокосортные нефтепродукты (бензин и лигроин). В низовьях Волги уже не знали, куда сливать запасы нефти, поступающие из Баку в немыслимых количествах. Емкостей для хранения не было.

Алексей Семенович срочно вылетел в Астрахань, где увидел гигантские нефтяные озера в искусственных ямах. «Немецко-фашистская авиаразведка, — писал он в дневнике, — непрерывно ищет эти склады… подняли на ноги всех пожарников. Всякое может быть — и бомба, и удар молнии в земляной склад, а тогда катастрофа неминуема». Чуянова порадовало скорое создание многопролетного моста через Волгу под Астраханью — мост позволял «протолкнуть» длиннейшие эшелоны, застрявшие на путях Кавказа.

Домой возвращался на попутном истребителе, который все время забирал в полете правее, в калмыцкие степи, чтобы не напороться на немцев; подлетая к сталинградской Бекетовке, издали видели шапки зенитных разрывов — это девушки-зенитчицы отстаивали от пиратов Рихтгофена элеватор, мясобойни и здание Сталгрэса.

Алексей Семенович выискивал скрытые резервы города.

— А что делают наши трамвайщики? — однажды спросил он.

— Как что? Людей возят. На работу и обратно.

— Бездельники! У них там свое депо, свои мастерские и старые рабочие кадры. Пусть наладят производство гранат…

Над столом Чуянова — плакат: «Все для фронта, все для победы!» Кирпичные заводы Сталинграда уже выдавали взрывчатку — динамон марки «О». Чуянов вспомнил, что в вагонном депо задержали сдачу бронепоезда фронту: не хватало спирта, нужного для обработки металла. На звонок в депо дежурная ответила, что инженера Головченко теперь у них нет:

— Под статью подвели. Наверное, давно ходанули.

— Головченко? — оторопел Чуянов. — Под статью? За что?

— Не знаем. Дело тут темное, а мы люди маленькие…

Воронин сообщил из НКВД, что тюрьма уже переполнена:

— Провели облавы по вокзалам и пристаням, в очередях. Взяли всех, кто без документов. Спекулянтов, дезертиров, хапуг, жуликов, паникеров. В донских станицах каждую ночь ловят диверсантов. Посылаю туда истребительный батальон.

— Стоп! Сначала доложи — что там с Головченко?

— Отцепил, гад, цистерну со спиртом и угнал к себе в депо.

— Спирт-то он пил?

— Нет. Все трезвые.

— Живой?

— Не знаю.

— Приостановить действие приговора…

— Постой! Он же ведь сам во всем сознался.

— К вам только попади, так сразу сознаешься, что это я велосипед изобрел… А я знаю Головченко, это честнейший человек, трудяга. Не спорю, что увел спирт. Просто он напоролся на нашу бюрократию. Дело в депо стояло, а под боком торчала на путях и эта цистерна со спиртом. Вот и пошел на преступление. Но ради дела общей победы… Головченко я не отдам! Буду жаловаться.

— Семеныч, да кому жаловаться-то?

— Лично товарищу Сталину. Если ты, начальник областного НКВД, однажды отыскал целый эшелон с пушками, то почему бы другому эшелону не потерять одну цистерну со спиртом? Понял? Или не дошло?

Воронин, уходя, оставил ему вражескую листовку. «Сталинградские дамочки, готовьте свои ямочки» — так и было написано.

— Во, заразы, — ругался Чуянов. — Хоть бы постыдились. И где они поэтов находят… однако все в рифму.

Чуянов, весь в запарке, уже издерганный, позвонил в Воронеж — секретарю тамошнего обкома партии Тищенко:

— Владимир Осипыч, как там справляешься?

— А… никак! — донеслось из Воронежа. — У меня в городе уже двадцать два госпиталя. Эвакуированные. С детишками. С мешками. Голодные. На вокзалах — стон стоит. По улицам гонят колхозные стада. Коровы ревут, их не успеваем выдаивать. Элеваторы забиты зерном. Молоть уже некогда. Зерно самовозгорается. А тушить — вода. Значит, зерно сгниет. В холодильниках всего навалом. Начиная со шпика и кончая банками с камчатскими крабами. Вывозить? Так нет транспорта. А есть транспорт, так нет бензина. Лимит, братец, лимит! Мне кричат из Москвы: «Вывози, такой-сякой-немазаный…» А как?

Чуянов выслушал коллегу, посочувствовал, ответил:

— Только не гони беженцев ко мне — Сталинград не резиновый. Со скотом тоже не знаю, как быть… Бомбят?

— Не очень. Уже привыкли.

— Ну, жди! Ты ближе. Западнее… Пока!

Только отговорил с Воронежем, звонок из Астрахани:

— Семеныч, это я — Голышев… Нас тут бомбами разнесли к чертям собачьим. В городе пожары. Деревяшки горят. Два часа без передыху садили по переправам. Водопровод не действует. Сидим без света. Но нефтехранилища уцелели… Мы тут сами диву даёмся: как немцы в самолетах сверху их не заметили?

Никак было не дозвониться в местный штаб ПВО, пришлось связаться с генералом Герасименко, начальником военного округа:

— Василий Филиппович, слышал ли? Астрахань уже разбомбили. Я на днях летел оттуда, так с высоты видел нефтяные ямы — они сверху как зеркала. Понимаю. Одеялом не закроешь. Но ты подумай сам: нужны ли над нефтехранилищами аэростаты? Что? Отпугивать врага? А может, наоборот, они привлекают? Эти «колбасы» и у нас в Сталинграде точно показывают немцам, где мы храним все свое горючее… Ладно. Ты зайди ко мне.

А потом думал: «Ну ладно — нефть. А как замаскировать от летчиков огненное зарево мартеновских печей? Ведь ночные бомбардировщики видят их пламя за многие мили и летят, как мухи на патоку… Чем тут закроешься?» Из Вешенской сообщили, что немецкая авиация недаром кружила над станицей: вчера бомба разорвалась как раз во дворе дома Шолохова:

— Мать писателя погибла. Михаил Александрович страшно переживает. Семью он потерял. Наверное, после похорон выедет к вам. Вы уж как-нибудь утешьте его… Ладно?

Вскоре Чуянова навестил командующий округом Герасименко:

— Жарко, Семеныч. А я к тебе… по важному делу.

— Садись. Я тоже замотан. Ну, что у тебя?

— Понимаешь, — начал Герасименко, прищелкнув пальцами для полноты впечатлений, — у нас в гарнизоне полно девах разных. По мобилизации. Ну, и добровольно. При зенитных батареях служат.

— Ну как же! Знаю. Уважаю.

— Уважения мало, — сказал командующий. — Их еще и одеть надо. У них там все по вещевому аттестату: гимнастерки, шапки, ватники… Все есть, сам понимаешь, но для девок этого мало.

— Так чего же им еще не хватает?

— А куда прикажешь титьки девать?

— Какие титьки? — совсем обалдел Чуянов.

— Самые обыкновенные. И нуждаются наши зенитные батареи как раз в том, что в вещевом аттестате солдату не предусмотрено.

— А что там?

— Нужны бюстгальтеры, а в наших магазинах, я уже пошукал, одни барометры для измерения атмосферного давления да еще вот такие громадные щипцы для завивки волос — и все!

— Слушай, дорогой, где я тебе бюстгальтеров наберу?

— Твое дело. Хоть тресни, а достань, — заявил Василий Филиппович. — Это еще не все: девка — организм сложный, на солдата мало похожий. Как хочешь, а каждый месяц ей по куску ваты давай… опять же в вещевом аттестате не предусмотрено, чтобы солдата ежемесячно ватой снабжали.

— Ну ладно, — сказал Чуянов. — Пошурую. Может, найду… Ах, Боже мой, какие мы, Филиппыч, все убогие да бедные. И ни хрена у нас нету. Чего ни коснись — все проблема…

Герасименко ушел. На пороге кабинета возник солдат штрафного батальона, бывший инженер вагонного депо П. А. Головченко:

— Пришел проститься перед отправкой… Спасибо, Алексей Семеныч, что не дали пропасть, как собаке. Штрафбат тоже не сахар, сами понимаете. Но тут хоть честно — до первой крови. А уж крови не пожалею. Войнища тут такая пошла…

Чуянов вышел из-за стола, обнял штрафника:

— Ты меня тоже прости. Если б мы умели работать как надо, тебе не пришлось бы воровать по ночам цистерны со спиртом… Хорошо, что зашел. Давай, брат, по стакану тяпнем перед разлукой. Так уж положено на святой Руси. Закуски, правда, нет, да и хрен с ней, рукавом утремся. — Выпили, утерлись, помолчали. — Куда ты теперь? Далеко ли? — спросил Чуянов.

— Да нет. Это раньше на войну далеко ходили… Вон Суворов аж в Италию забрался. А теперь… завтра уже буду в окопах!

Чуянов показал инженеру немецкую листовку: «Сталинградские дамочки, готовьте свои ямочки».

— Во какая поэзия у нас поехала. Хоть плачь, хоть смейся. Оказывается, Паулюс-то уже двадцать пятого июля обязан выйти к Волге, вот и нажимает на Дону. Но Сталинград не сдадим. Верю, что наш красноармейский ансамбль песни и пляски под управлением товарища Александрова еще споет и спляшет в Берлине…

— Я до Берлина не дойду… ухайдакают меня здесь, на пороге родного дома. Так что это хорошо, что мы выпили. В разлуку вечную. Ну ладно. Пора идти.

Головченко повернулся и ушел воевать — недалеко, здесь.

С улицы раздался трубный рев — это служители зоопарка повели к Волге купаться слониху Нелли.

* * *
— Я надеялся, — говорил Паулюс, — что между сериями кратких блицкригов возникнут промежутки оперативных пауз, дающие нашей армии передышки. Но эти редкие паузы русские заполняют плотным сопротивлением, и потому война с Россией не даст нам времени, чтобы отдохнули наши кости и мышцы. Мне представляется, что урок, полученный Тимошенко под Харьковом, оказался внушительным, и сейчас Тимошенко ведет себя осторожнее, обращается с нами так, будто мы драгоценная хрустальная ваза.

Эти слова Паулюс высказал перед Иоахимом Видером, офицером его разведки; сын католического священника, он импонировал Паулюсу своей набожностью, считая себя на войне участником какого-то адского шабаша, в котором и сам он, Иоахим Видер, тоже повинен. Сейчас он, отвечая командующему, высказал мысль о том, что Тимошенко, давно загипнотизированный штурмом «линии Маннергейма», многому научился:

— У нас, у немцев! В боях под Харьковом маршал, кажется, хотел бы окружить нашу армию, используя те приемы «раковых клешней», что принесли вермахту успех в сорок первом… Но у русских явно не хватило нашего громадного опыта по окружению противника и нашей отличной организации.

Паулюс согласился с Видером, но не во всем:

— Пожалуй, Тимошенко стал осторожнее в обращении с нами, но я не заметил новизны в его тактике, сейчас он будет отступать, чтобы сберечь остатки того, что у него сохранилось…

В штабе его ждало письмо из Бухареста — от шурина Розетти-Солеску, пострадавшего за участие в заговоре против диктатуры Антонеску. Паулюс просил зятя не проговориться об этом:

— Жена очень любит своего брата, ее огорчит крах его камергерства при дворе короля Михая… Антонеску, между нами говоря, сущий спекулянт: он уже понял, что без его нефти в Плоешти нашему фюреру не разжечь даже примуса. И потому Бухарест набивает цену — на себя и на свою нефть… Конечно, пока мы не выбрались к промыслам Майкопа, мы будем всегда зависимы от этого пройдохи с повадками опереточного шулера!

— Но фюрер, — отвечал барон Кутченбах, — к Антонеску относится хорошо. Пожалуй, намного лучше, чем к Муссолини.

— Не спорю, — согласился Паулюс. — Но, будь в Италии залежи нефти, он бы облизывал под хвостом и Муссолини…

Этот разговор возник неспроста. Паулюс всегда интересовался румынскими делами, и не только потому, что был женат на румынке, но еще и по той причине, что румынские войска входили в подчинение его 6-й армии. Правда, немцы относились к союзникам пренебрежительно. «Макаронники хуже румын, — говорили они, — а кукурузники хуже макаронников». Как бы ни старался Антонеску угодить Гитлеру, поставляя ему по дешевке нефть и своих солдат, румыны всегда испытывали уважение не к немцам, а именно к русским, и эти чувства они переняли от своих дедов и прадедов, которые всегда видели в России свою защитницу, не раз выручавшую их в османской неволе. К своим офицерам румынские солдаты не питали особого почтения, а социальные перегородки сказывались даже в еде: если в германском вермахте солдаты и офицеры кормились из одного котла, то в армии Антонеску офицеры питались за особым столом, и этот стол был намного лучше солдатского. Может, по этой причине Паулюс неохотно посещал румынские части, чтобы не встречаться с недоверчивыми взглядами румынских солдат.

Паулюсу было известно, что говорили румынские солдаты: «Я боюсь сдаться в плен, русские посадят нас за колючую проволоку вместе с немцами, и тогда немцы отберут у нас последний кусок хлеба…»

Паулюс давно покинул тихую Полтаву и со всеми штабами армии переместился в Харьков, где на площади Дзержинского разместился с зятем в двухкомнатной квартирке. На кухне барон Кутченбах, скинув мундир эсэсовца и повязавшись передником, жарил на сковородке оладьи и варил кофе для своего тестя. Все это создавало обстановку некой семейственности. А по утрам зять брился перед зеркалом, тихонько мурлыча по-русски:

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля,
Просыпается с рассветом
Вся советская земля…
В постоянном общении с зятем Паулюс уже начал осваивать трудности русского языка; пусть даже коряво, но все же иногда он пытался вступить в разговоры с местными жителями. Между Паулюсом и зятем однажды возникла некоторая зловещая недоговоренность. Началось с пустякового вопроса Кутченбаха:

— Насколько вредны выхлопные газы танковых моторов?

— Не советую вдыхать. Это такая зараза, что любого из нас свалит в госпиталь с очень стойким отравлением легких.

— А куда списывают старые моторы танков, которые исчерпали свои технические ресурсы?

— Они могут еще долго работать дальше. Но уже не в боевой обстановке. А почему вы спрашиваете об этом, Альфред?

Кутченбах сказал, что в польской Белжице танковые моторы дают выхлоп газов в камеры смертников, в концлагере Треблинка для этих же целей установлен дизель с подводной лодки.

— Вы уверены, что это не сплетня? — спросил Паулюс.

— Об этом я слышал от Хубе и Виттерсгейма. Танковые генералы, уж они-то знают судьбу отработанных моторов.

— Боюсь, они повторяли злостную выдумку врагов Германии, — не поверил Паулюс. — Если же это правда, то вермахт не виноват: на подобные зверства способны только сопляки из СД или СС… Но только не честный немецкий солдат!

— Гота вы считаете честным солдатом?

Генерал-полковник Гот командовал 4-й танковой армией, постоянно соприкасаясь в делах фронта с Паулюсом.

— Безусловно, — подтвердил Паулюс.

— А доктора Отто Корфеса?

— Вне всяких сомнений. Оба они честные солдаты.

— Так вот именно Корфес был под Волчанском свидетелем, когда русские засели в блиндаже, не сдаваясь, Гот подогнал задним ходом свой танк и весь газовый выхлоп отработал в амбразуру русского дота… Вы, — завершил Кутченбах, — отменили приказ Рейхенау, а Гот дополнил его новыми статьями.

Паулюса вдруг навестил генерал Георг Штумме — носитель не совсем-то доходчивой клички «шаровая молния»:

— Мой рапорт по команде о том, чтобы меня по состоянию здоровья перевели в африканский корпус Роммеля, где-то застрял, и я хотел бы просите вас, господин генерал-полковник…

— Никаких просьб! — сразу отказал Паулюс. — Вы мало цените честь состоять в Шестой армии, которая известна не только вермахту, но ее знают в немецком народе. Вам просто желается избежать опасностей, которые сопутствуют всем нам на русском фронте в большей степени, нежели на африканском…

«Шаровая молния» доказал непредсказуемость своего поведения тем, что вместо двери хотел шагнуть прямо в окно, но его удержал за хлястик командующий славной армией:

— Не дурите, Штумме, вас ждут великие дела!

— Но, шагнув с пятого этажа без помощи лифта, я хотел лишь доказать вам, что опасностей не страшусь…

В одну из ночей английская авиация разнесла бомбами спящий Кельн; промышленность, как всегда, не пострадала, зато взрывами по кирпичику были разбросаны жилые кварталы, немцы прямо из теплых постелей переселились в холодные могилы. Известие об этом сильно отразилось на настроении солдат 6-й армии, многие из которых были уроженцами Кельна, и теперь они говорили:

— Если я не могу отомстить Англии, так я отыграюсь на русских. Пусть они плачут, их слезам Черчилль все равно не поверит. Вперед, парни: Дон уже недалеко, а за Доном течет и русская Миссисипи — Волга… Говорят, там плавают здоровущие стерляди. Во такие — как жирные поросята. Насытимся…

Иоахим Видер, человек религиозный, был, наверное, прав, что война порою напоминала ему адский сатанинский шабаш. Пережив ужасы Сталинграда, как свою личную трагедию, он после войны писал:

«Перед историей грешен и фельдмаршал Паулюс, который до самого конца не смог освободиться от ослепления и трагических иллюзий. Он оказался не в состоянии осознать дьявольскую природу происходящего. Ему не хватало необходимой политической проницательности и способности прислушаться к голосу собственной совести».

Этому приговору Видера можно верить, ибо Видер очень хорошо относился к Паулюсу, считая его человеком в личном плане вполне порядочным и честным.

* * *
После катастрофы под Харьковом в войсках Тимошенко отрешились от ложного представления, будто враг ослаблен, а мы каким-то чудом усилились. Вермахт показал свои зубы, хотя уже и расшатанные, но внешне еще здоровые, способные разрывать все живое. Резкий перелом в делах на фронте повлиял даже на маршала Тимошенко: теперь он соглашался на отвод войск, лишь бы не оказаться в позорном окружении.

Сталин, сущий дилетант в вопросах стратегии, по-прежнему был уверен, что снова подвергнется нападению Москва — ложная операция «Кремль» убедила его в этом, а потому возле столицы были развернуты главные резервы. Особой озабоченности у Сталина еще не было, хотя он уже понимал, что маршал Тимошенко — это лишь парадная вывеска довоенных времен, а к управлению армиями он полностью неспособен. Но…

— Где мы сыщем Гинденбурга? — не раз говорил Сталин, перебирая военачальников, способных выправить положение на южных фронтах.

В один из дней А. М. Василевский застал Сталина беседующим по телефону, и речь Верховного была раздраженной:

— Вы постоянно твердите мне о слабости противника, но при этом требуете от меня новых резервов… У меня нет танков! Я вам для Харькова уже дал танков гораздо больше, нежели их было у противника, но вы не умеете их использовать, а кончилось тем, что половину танков отдали противнику…

Разговор окончился. Поймав на себе вопросительный взгляд Василевского, Сталин сказал, что звонил Тимошенко.

— Тоже не… Гинденбург! — вдруг сказал он.

Было видно, что Сталин ищет ему замену, но еще не решил, на каком из полководцев остановить свой выбор. Задумчиво набивая табаком трубку, Верховный недовольно проворчал:

— Еременко тоже… но в обороне был совсем неплох. Вообще-то генерал из драчливых. Жаль, что он сейчас ранен.

Если «кадры решают все», то война, самый жестокий судья, сама отбирает кадры, внимая гласу народному, гласу Божьему.

Но Сталин этого еще не понимал — он желал назначать людей указом, считая, что его указа вполне достаточно, чтобы человек, отмеченный его доверием, сразу заблистал талантами. После провала Керченской операции уже был образован новый для страны фронт — Северо-Кавказский, а командовать этим фронтом Сталин послал — кого бы вы думали? — опять-таки песенно-конюшенного Буденного, которого уж никак не причислить к плеяде всяческих гинденбургов. Мало того! Сталин указал ему — заодно уж — командовать и Черноморским флотом, что, сами понимаете, не вызвало бурной радости среди моряков-черноморцев…

Сталин злобно выколачивал пепел из своей исторической трубки.

— Ладно, — сказал он Василевскому. — Вы позвоните Еременко в госпиталь. Справьтесь о здоровье. А я звонить не хочу… чтобы он не зазнался!

Глава 44

ПАНИКА В КАИРЕ
Вернемся в Киренаику…

После падения Сингапура удержание Тобрука стало для Черчилля вопросом его политического престижа, а сам Тобрук, если говорить честно, стратегической ценности не представлял. Вряд ли он был нужен и Гитлеру, но для Роммеля этот город-крепость значил многое.

Как только не называли Роммеля — ловкий фокусник, шарлатан, цирковой эксцентрик, авантюрист и даже эквилибрист на проволоке. Согласен, что Роммель действовал иногда как азартный игрок, часто ставя на последнюю карту, — и эта карта оказывалась козырной. Роммель всегда верил в победу, испытывая величайшее презрение к противнику, а риск своего положения он просто не считал нужным учитывать, слепо доверяясь фортуне, которая ему благоволила…

Во время своего последнего визита в Берлин Роммель был, конечно, извещен о планах вермахта в предстоящей летней кампании. Сейчас он сидел в штабном автобусе, изнутри обвешанном картами, и говорил, что Каир сам по себе ему не важен:

— Важен Суэцкий канал и выход в Палестину, а где-то там, в безбрежном отдалении, в конце лета я пожму руку Клейсту, чтобы совместно следовать… хотя бы до Индии!

По общей договоренности между Гитлером и Муссолини, Эрвин Роммель, если ему удастся взять Тобрук, обязан был перейти к жесткой обороне, пока не прояснится обстановка на русском фронте. Но, кажется, сидеть в обороне Роммель не собирался… Он открыл бутылку с кьянти и вспомнил о Паулюсе:

— Интересно, кто из нас двоих скорее управится: или Паулюс выберется к Сталинграду, или я отберу у англичан этот проклятый Тобрук, который Окинлеку кажется неприступным Карфагеном… Интересно! — с удовольствием повторил Роммель, хмелея. — Между мною и Паулюсом нечто вроде спортивного соревнования: кто оборвет ленточку на финише раньше? Но Паулюс сойдет с дорожки скорее меня, а этот великобританский Карфаген скоро станет моим…

Май месяц был на исходе, а в конце этого месяца Каир был встревожен радостными слухами из Тобрука:

— Роммель дошел до конца веревки, на которой скоро и будет повешен… Разве вы не слышали последнюю новость? Роммель неудачно обошел бокс Бир-Хакейм и застрял у дороги на Капуццо. Да, приятно, что Роммелю приходит конец. Но жаль, если война в Ливии закончится: где еще мы будем так весело жить?

* * *
Сплошной линии фронта в Ливни никогда не было. Роммель перенял старинную тактику «гуситского лагеря», его армия гигантским табором перемещалась в пустынном пространстве, окружность его составляли танки и бронемашины, а внутри «лагеря» двигались штабы, артиллерия, ремонтные мастерские, службы радиоперехвата, походные госпитали…

От Бир-Хакейма до Тобрука всего 64 километра, а сам Тобрук и подступы к нему были перенасыщены линиями обороны, минными полями и боксами, окружавшими Тобрук столь плотно, как ожерелья шею красавицы. Роммель решил срывать эти «ожерелья» одно за другим, чтобы потом вцепиться и в шею жертвы.

— Стоит только подумать, что сражение проиграно, как с этого же момента оно становится проигранным. Будем думать иначе: что мы его выиграли, — сказал он…

Авиация маршала Кессельринга, базируясь на аэродромах Сицилии, заранее проутюжила фугасками английские позиции, досталось и Тобруку, но Меллентин сказал Роммелю, что в Тобруке еще Муссолини выстроил такие бетонированные бомбоубежища, что англичане не дрогнут:

— Впрочем, там англичан мало, в основном индусы, французы, евреи да южноафриканцы — мои земляки…

Из радиаторов грузовиков валил пар, быстро выкипали остатки воды охлаждения, внутри танков все было липкое от текучести машинных масел, расплавленных жарою. В узких триплексах виделся то клочок знойного неба, то холмистые кряжи на подступах к Тобруку. Танки Роммеля на полном форсаже моторов обошли Бир-Хакейм с юга, с ходу разгромили танковую дивизию Окинлека, они перемешали с песком и дерном две мотопехотные бригады и, развернувшись вдоль мощных «оранжерей», насыщенных минными ловушками, открыли сражение… Здесь их стали жестоко ломать американские танки типа «грант», сокрушающие цели с недоступных для немцев дистанций. Роммель второпях доверил своему дневнику признание в том, что появление этих машин армии США «вызвало панику в наших рядах… за один день мы потеряли более трети своих танков».

Среди горящих машин зигзагами мотался мотоцикл с коляской, в которой сидел граф Бисмарк — потомок «железного канцлера».

— Кажется, впереди нас — французы и евреи! — крикнул он Роммелю. — Им отступать уже некуда…

Потом англичане прижали Роммеля к своим минным полям, и он — как рассказывали — чуть сам не угодил в плен. Мокрый от пота, измазанный мазутом, в разодранных шортах, потерявший фуражку, он окликнул Тома:

— Впервые я понял, каково боксеру, которого притиснули к канатам, чтобы молотить его под свист радостной публики…

Штаб его был разгромлен. Среди развороченных телетайпов валялись оперативники, мертвые телефонистки в коротеньких белых юбочках. Английские радиостанции гудели от восторга, извещая Окинлека: «Роммель в западне… теперь ему не избежать позора капитуляции!» Не тогда ли в Каире и начали радоваться?..

— Неужели мы в котле? — удивлялся Тома.

— Похоже, что так, — не отрицал Роммель. — У нас не стало своих позиций. Мы оказались сами внутри позиций противника, и, куда ни сунешься, всюду нас окружают боксы, западни и «оранжереи» Окинлека… Радируйте Кессельрингу, чтобы высылал ко мне все, что способно держаться в воздухе…

За ночь саперы расчистили коридор в минных полях, обставили его банками из-под бензина, в которых тлели фитили, указывая безопасный проход для танков. Роммель укрылся в глубине коридора, отгородившись от англичан их же «оранжереями». Через этот спасительный коридор всю ночь он перекачивал горючее для танков, пополнял боеприпасы… Удар! — и три тысячи англичан, не ожидавших ударов, разом подняли руки. Из Тобрука вышли свежие танки, которые понесли страшные потери. Роммель беспощадно швырял в «мясорубку» боя дивизии итальянцев, сохраняя немцев для опасных участков сражения. Уго Кавальеро диктовал из Рима, чтобы он прекратил эту бойню (Роммель даже не ответил ему). С аэродрома Тобрука взлетели воздушные«танкоистребители», но зенитки Роммеля посбивали сразу сорок машин. Сизый угар не таял над полем боя, между проволочными заграждениями метались похоронные команды, немецкие и британские, наспех засыпая трупы раскаленным песком…

— Тома, сколько у нас осталось еще роликов?

— Едва ли наберется сто сорок.

— А сколько у наших макаронников?

— Штук семьдесят. Не больше.

— И это все?

— Все

5 июня Роммель разрезал британские дивизии на отдельные части. Борьба завершилась приказом по английской армии: «КАК МОЖНО СКОРЕЕ ОТРЫВАТЬСЯ ОТ ПРОТИВНИКА…»

— Лисица и здесь провела нас, — досадовал Окинлек. — Но сенсация для Роммеля всегда была дороже тактики, и сейчас он снова, как и в прошлом году, оставит Тобрук в своем тылу, чтобы, наступая нам на пятки, выбраться на рубежи Египта…

Черчилль прислал Окинлеку телеграмму из Лондона: «В любом случае не может быть и речи об оставлении Тобрука!»

Окинлек был убежден, что Роммель, словно угождая ему, станет преследовать отступающих, но войска Роммеля неожиданно развернулись прямо на Тобрук! На рассвете первые взрывы возвестили гарнизону крепости, что пришел его последний час. Гигантские бомбоубежища не могли вместить всех желающих пересидеть это время в тишине и спокойствии. Тесно? Да, тесновато. Но при бомбежках в Лондоне на станциях метро собиралось тоже немало народу… Они там и сидели, пока им сверху кто-то не крикнул, что можно вылезать — Тобрук сдался!

— Капитуляция… не ожидал, — заметил Тома. — Впрочем, тут богатые склады. Надо бы сразу послать людей, чтобы поискали что-нибудь из американских деликатесов…

Меллентин доложил Роммелю, что в Тобруке, помимо вооружения, взяты запасы продовольствия на 90 дней, а в плен сдались 33 000 человек. Роммель первым делом спросил о горючем:

— Ищите горючее! Сейчас самое главное — бензин, а вся армия станет маршировать, как дачники в воскресенье, по гудрону приморского шоссе Виа-Бальбиа — в тени пальм и лавров…

Теперь все стало ясно. Солдаты Роммеля шагали на Каир и распевали самую популярную «песню негритят» (о возврате Германии ее прежних африканских колоний, которые были потеряны еще во время кайзера):

Даже негритята
в Африке большой,
даже негритята
просятся домой:
— Хотим опять в колонию,
в рейх наш дорогой,
в рейх,
в рейх,
в рейх…
Ать-два, левой-правой, марш-марш… в рейх, в рейх, в рейх!
Армия Роммеля выходила на рубежи Эль-Аламейна, где Окинлек имел последние позиции, а дальше… дальше Каир.

От Эль-Аламейна до Александрии всего 60 добрых миль, а это значит — всего полторы хороших заправки для танка.

Британские адмиралы первыми поняли, что ждет их корабли. Они не стали ждать, когда «панцеры» Роммеля, словно железные крабы, станут вползать по сходням на палубы их крейсеров, — и спешно уводили свой флот в Красное море.

Александрию потрясли серии взрывов — уже рванули под небеса содержимое арсеналов, а Каир охватила паника.

— Танки! — орали на улицах. — Танки Роммеля уже подошли к Эль-Аламейну… они идут сюда… спасайтесь!

Все рестораны, игорные и публичные дома, все корты и стадионы разом опустели. Британские офицеры толпой кинулись спасать свои деньги, вложенные в многочисленные банки. Никакие ревю с раздеванием женщин не могли бы так быстро собрать километровую очередь, какая мигом возникла у дверей «Барклайз-банка». Армия спасалась под стенами Каира, войска растекались по дельте Нила; те, кто в 1940 году бегал у Дюнкерка от танков Гудериана, теперь удирал от танков Роммеля — от тех самых танков, которых у Роммеля не было…

Вот сущая правда: Окинлек обладал еще тройным превосходством в танках. Он имел еще свежие дивизии. Но падение Тобрука стало сигналом к общему бегству. В числе драпающих оказался и нью-йоркский журналист Эдмунд Стивенс, которого потрясли груды брошенного оружия. Роммелю оставлялись громадные склады, забитые боеприпасами, зато из холодильников, расставленных в боксах пустыни, спешно вывозилось все холодное пиво. Здесь же Стивенс встретил и толпу английских генералов, которые, даже убегая, сохраняли надменное выражение на лицах. Все они были в белых шортах, а на головах — красные фуражки. В одном из них репортер узнал самого Окинлека.

— В чем дело? — спросил его Стивенс. — Почему бросаете оружие, но вывозите все пиво до последней бутылки?

— Э! — отмахнулся Окинлек. — Вы, американцы, еще не прониклись духом этой беспощадной войны… В таких условиях бутылка пива дороже любого «гранта», и надо же наконец, чтобы этот мерзавец Роммель скорчился от нестерпимой жажды…

Каир быстро пустел. Хорошо, что есть куда удирать.

— Куда идет этот поезд? В Бейрут? Это годится.

— Глупцы! Сейчас тише всего в эфиопской Аддис-Абебе, куда никакой Роммель не доберется…

Британские штабы сжигали секретные документы, крыши Каира и его парки густо засыпало слоем пепла, словно Везувий погребал новую Помпею. По улицам, отчаянно звоня, мчались переполненные трамваи, которые вели яркие каирские красотки, а пассажиры (сплошь арабы и негры) кричали из окон прохожим — назло своим колонизаторам-англичанам:

— Нажимай, Роммель! Свободу Египту… великий Аллах!

В политической неразберихе все смешалось — даже Роммель стал вдруг союзником самого Аллаха. Десятки тысяч европейцев и богатые каирские евреи, потеряв головы от страха, брали вокзалы штурмом, солдаты британского гарнизона гроздьями висли на подножках вагонов, ехали даже на крышах вагонов — в Палестину, где Иерусалим приманивал их вечным покоем. А в длинной очереди перед торжественным фасадом «Барклайз-банка» с нетерпением топтались британские офицеры:

— Нельзя ли поактивнее? Почему так медленно? Мы скорее дождемся танков Роммеля, нежели возвращения капиталов…

Знаменитая Хекмат Фатми вдохновенно демонстрировала «танец живота» перед опустевшим залом. В трущобах Каира и на баржах, сонно дремавших в заводях Нила, работали подпольные радиостанции абвера, и Роммель был прекрасно извещен обо всем, что творилось тогда в Каире…

* * *
Англичане бросали свои поврежденные танки, а Роммель свои танки оттаскивал для ремонта, и они снова годились для боя. Заодно он ремонтировал и английские, которые тоже включал в свои колонны… Приморская автострада Виа-Бальбиа уже была прочно оседлана его войсками, гусеницы танков медленно сползали с обжигающих песков. И вот выкатились на гладкое асфальтированное покрытие — форсаж!

— Что мне делать с этими ублюдками? — говорил Роммель. — Они сдаются в плен такими громадными кучами, что число пленных уже намного превысило количество моих войск… Еще день-два, и мы, наверное, сами сдадимся своим же военнопленным!

Вскоре аэродром в Гамбуте (близ Тобрука) принял самолет фельдмаршала Кессельринга, который сообщил Роммелю, что в море появился американский авианосец «Уосп».

— Теперь «спитфайры» с его палубы перескочили сразу на Мальту, и потому я вынужден забрать от вас свои пикировщики.

— Опять мы без крыши над головой! — воскликнул Роммель.

— Это еще не все, — договорил Кессельринг. — Сейчас, когда успешно развивается наступление вермахта на юге России, нам, дорогой Роммель, совсем невыгодно устраивать бесплодные демонстрации своей мнимой мощи в Киренаике и Мармарике. А чтобы вы не пыхтели от злости, я сообщаю вам нечто приятное.

— Опять какая-нибудь гадость из «Вольфшанце»!

— Фюрер присвоил вам жезл ГЕНЕРАЛ-ФЕЛЬДМАРШАЛА…

Гамбут принял самолет из Каира, он доставил в штаб Роммеля вождей национального движения в Египте, которые взмолились перед фельдмаршалом, чтобы он ускорил движение к Каиру.

Роммель не внял внушениям Кессельринга, хотя и понимал, что они исходили из ОКХ, и штабной автобус покатил его по роскошной Виа-Бальбиа — в сторону Эль-Аламейна… В пустыне приземлились два самолета из Рима: из первого вылез сияющий от радости Бенито Муссолини, за которым адъютант тащил множество чемоданов, из второго самолета осторожно вывели белую арабскую лошадь, на которой дуче собирался 30 июня открыть триумфальное восшествие в Каир.

— Сейчас, — доложил ему Роммель, — я доколачиваю англичан их же оружием, трофейным, экипажи моих танков забыли, когда последний раз была у них заправка… Где ваши танкеры?

— Увы, авиация Кессельринга едва машет крылышками над Мальтой… Что вы так злитесь, Роммель? Матросы моих линкоров чуть ли не с ведрами ползают по трюмам, собирая с днищ кораблей последние литры мазута. Надеюсь, со взятием Кавказа наши дела с горючим поправятся и вы снова оживитесь.

Роммель сложил прискорбную формулу своего будущего:

— В таких условиях продолжать марш на Каир и Суэц — это значит отступать вперед. Но я попробую…

30 июня его войска вышли на рубеж Эль-Аламейна.

Роммель выкатил на этот рубеж лишь ТРИНАДЦАТЬ танков!

— Кажется, здесь и торчать нам. Дуче не забыл о своей белой лошади, но он не подумал об «овсе» для моих моторов…

Немцы издали разглядывали сумрачную тень пирамиды Керет-эль-Хемеймат, утоляя жажду марокканским вином, Роммель повидался с Муссолини, сидящим на своих чемоданах.

— Дуче! — сказал он ему. — Было золотое время, когда мы разливали горючее бидонами, а теперь наши танки делят его с помощью аптекарской мензурки…

Дуче вскочил с чемоданов, потрясая кулаками:

— В чем же я виноват, если русский фронт сожрал все наши припасы?.. Скажите честно: когда возьмете Каир?

— Чем? — спросил его Роммель.

Муссолини величаво указал на свои чемоданы:

— Я оставляю их на фронте — залог того, что обязательно вернусь, чтобы въехать в Каир на белой лошади…

Глава 45

НАЧАЛО ЖАРКОГО ЛЕТА
Они начали наступление почти одновременно, только цели их наступления были несопоставимы — Роммель вышел к Эль-Аламейну с 13 танками без горючего и толпою оборванцев, падавших от изнурения и амебной дизентерии, а Паулюс, тоже страдавший поносом, вел к Сталинграду 270 000 солдат и стойкие панцер-дивизии полного состава… Разница есть! Была разница и в другом: Паулюс в отличие от Роммеля не был полководцем с фантазией и размахом — зачастую он оставался как бы некой промежуточной инстанцией, чтобы, получив сверху приказ, затем спустить его вниз, пунктуально приготовив для исполнения. В этом Паулюс был сродни барону Вейхсу — они оба методично и выносливо работали в одной и той же упряжке, как волы, согласные тянуть любой воз, лишь бы их пореже стегали…

6-я армия находилась в зените славы, считаясь непобедимой. Германский солдат был еще крепок. Напрасно Илья Эренбург писал, что армию Гитлера составляют дети или старики, расслабленные инвалиды, проклинающие Гитлера и жаждущие одного — поскорее оказаться в плену. Немецкий солдат лета 1942 года был еще молод, в основном не старше 30 лет, это были здоровые и хорошо обученные вояки. Такого солдата не так-то легко было выбить с его позиций, и сдавал он их лишь по приказу свыше.

Взятые в плен немцы держались еще нахально:

— Отчего бы нам унывать? Это вы, русские, можете плакать, а мы воюем не на своей, а на чужой территории…

Они жгли, убивали, вешали и выдирали все живое. Руины оккупированных ими городов зарастали чертополохом, на центральных проспектах росла крапива, словно на погорелых пустырях, а они, расстегнув мундиры и засучив рукава, шагали на восток, упоенно распевая частушки, сложенные на русском языке, чтобы мы, русские, еще раз осознали все свое унижение:

Нема курки, нема яйки.
До свидания, хозяйки!
Съели сало, нема свинка.
Будь здорова, Катеринка!
Зять Паулюса, барон Альфред Кутченбах, исполняя обязанности переводчика при штабе его армии, был в эти дни настроен подавленно. Было заметно, что после побед под Харьковом его угнетает фронтовая обстановка, и однажды он сказал:

— Когда мой предок торговал головками сыра на базарах Тифлиса, он, конечно, еще не думал, что я, потомок его, вернусь на эту землю как завоеватель, которому русские готовы плюнуть в глаза… Их сдерживает, очевидно, только мой черный мундир СС, внушающий им осторожность.

Паулюс понял, на что зять намекает, но виноватым в страданиях населения он себя не считал, напротив, даже гордился отменою жестоких приказов покойного Рейхенау.

— К чему вы завели этот неприятный для меня разговор?

— Мне он неприятен тоже, — помялся зондерфюрер СС. — Но я изучал русский язык со всеми его выкрутасами совсем не для того, чтобы воспитывать в себе сознание превосходства над русскими. Напротив, я привык уважать их культуру, их характеры и даже их логику, не всегда доступную для понимания европейцев. Из истории же известно, что Европа жила спокойно только в те периоды, когда Россия и Германия были друзьями, и, напротив, Европа задыхалась от страданий и кровопролития, когда русские с немцами не ладили.

— Это у вас еще от Бисмарка, — отмахнулся Паулюс.

— Плевать — от кого, но теперь я боюсь, что ненависть русских к нам, немцам, с концом этой войны не закончится. Хотя меня, — заключил Кутченбах, — отчасти порадовали слова Сталина о том, что гитлеры приходят и уходят, а Германия и немецкий народ остаются…

Паулюс сказал, что Сталин — плагиатор, эти слова принадлежат поэту Арндту, который в 1812 году, будучи в Петербурге, говорил, что кайзеры приходят и уходят, а Германия остается.

— Однако при этом Сталин не мешает Илье Эренбургу разжигать в своих статьях лютую ненависть к нам, немцам. Читали?

— Слежу за его статьями внимательно. Но Ганс Фриче, из министерства пропаганды, выражается о русских еще забористее…

Паулюс просил зятя, чтобы он не афишировал свои мысли, когда его 6-ю армию навестит Ганс Фриче… Сейчас эта армия вновь наступает, отжимая разрозненные и ослабленные части Тимошенко к востоку большой излучины Дона, а Гитлер в эти дни испытывал к Паулюсу самые теплые симпатии, что подтверждалось и восхвалениями Геббельса на газетных страницах. Паулюс получал много писем от людей, ему незнакомых, которые поздравляли его с успехами 6-й армии, а заодно искали и его протекции. Среди писем были и открытки от вдовы Лины Пфайфер, бывшей Кнауфф, и теперь Паулюс сам был не рад, что случайно повстречал ее у сестры Корнелии. Впрочем, он понимал настроения этой женщины, когда-то в него влюбленной. Несчастная и жалкая вдова солдата, для которой он теперь представал в ореоле героя нации, невозвратным видением ее молодости…

Артур Шмидт, всегда услужливо согласный с Паулюсом, как начальник штаба еще ничем себя не успел проявить (да и вряд ли себя проявит). Паулюс в это время более общался с фронтовыми генералами, заметно выделяя Альфреда Виттерсгейма, видя в нем отважного водителя танковых колонн.

— Виттерсгейм… ваш фаворит? — как-то спросил Шмидт.

— Я не женщина, чтобы иметь фаворитов, — скупо отвечал Паулюс, — но я вижу, что Виттерсгейма еще ждут великие дела. Не ошибусь, если скажу, что именно Виттерсгейм разглядит через щель триплекса Волгу — первым из нас…

Во время событий под Харьковом Иоахим Видер, ведая разведкой, посвящал командующего армией в дела противника, он же знакомил Паулюса с допросами пленных. «Я помню, — вспоминал Видер, — какое сильное впечатление произвели на нас тогда некоторые сведения… о непрерывно растущем производстве танков на эвакуированных далеко за Урал русских заводах». В самом конце мая Видер показал Паулюсу карту фронта, взятую из планшета убитого русского офицера:

— Зная ваше пристрастие к оперативной работе, осмеливаюсь обратить ваше внимание на планы отхода русских.

Карта была проработана разноцветными карандашами рукою талантливого оператора, и Паулюс невольно восхитился ею:

— Классический образец высокой штабной культуры. Тщательность исполнения позволяет сделать вывод, что нынешнее отступление русских планомерно. Ведь когда войска драпают, тогда в штабах не думают, какими карандашами рисовать стрелы наших прорывов… Какие еще новости, Видер?

— Ничего существенного. Но на днях фюрер распорядился, чтобы всем генералам его ставки привили сыворотку от малярии.

— О чем это говорит, Видер? Не догадываетесь?

— Догадываюсь, что фюрер боится русских комаров. А значит, после прививок он со всем синклитом появится на фронте.

— Хвалю за проницательность, Видер! Время быть постоянно побритыми и думать о чистоте наших манжет…

* * *
1 июня аэродром Полтавы, оцепленный эсэсовцами, принял личный состав фюрера. Гитлер, сходя по трапу на землю, одной рукой делал небрежное «хайль», а другой держал себя за левую часть задницы — место укола от малярии. Вместе с ним в штаб группы армий «Юг» прилетели Кейтель с Йодлем и Хойзингером из ОКХ, обрадованные свиданием с Паулюсом.

— Перемены, но… потом, — успел шепнуть Хойзингер.

После выкриков команд и необходимых приветствий сразу же и резко защелкали дверцы «хорьхов» и «опелей»; генеральские машины образовали длинную стремительную колонну, едва поспевающую за бронированным «мерседесом» фюрера. На окраинах Полтавы зеленели соловьиные рощицы, виднелись желтые незасеянные поля. В уличной пыли города копошились курицы обывателей, старухи с прутьями в руках гнали гусей от Воркслы, в раскрытых дверях парикмахерских стояли грубо размалеванные немки, прервавшие завивку волос, чтобы посмотреть на кортеж фюрера, а русские и украинцы сиротливо жались по обочинам улиц.

Паулюс ехал в одной машине с Гансом Фриче; Фриче сообщил, что направлен сюда лично Геббельсом, который к 6-й армии испытывает какую-то дьявольскую нежность:

— А вся его любовь, ранее обращенная к Рейхенау, теперь обращена лично к вам… Я обязался состряпать для радиослушателей серию боевых репортажей о вашей армии. А вы не продадите меня, Паулюс? — вдруг лукаво спросил Фриче.

— Нет смысла, — отвечал Паулюс.

— Тогда я вам посоветую, по секрету: гоните свою армию как можно скорее за большую излучину Дона — к Волге.

— А что?

— Как только Сталинград будет взят вами, вы понадобитесь фюреру совсем в другом месте.

— Любопытно — в каком?

— В заднем проходе.

— Извините, Фриче, не совсем вас понял.

— Как? Разве до вас не дошло, что «Вольфшанце» и ОКВ фюрера теперь принято называть «задним проходом вермахта»?

— Впервые слышу. И кем же я стану… в этом проходе?

— А вот этого я вам не скажу. Возьмите Сталинград, и тогда все узнаете сами, каково жить под хвостом у фюрера…

В штабе фельдмаршала фон Бока были заранее разложены громадные карты — от Саратова до Астрахани. Помимо танковых «богов», Клейста и Гота, вокруг стола оживленно толпились Паулюс, Рихтгофен, барон Вейхс и прочие. После поражения под Москвой у Гитлера потрясывалась левая рука, и он обрел привычку придерживать ее правой рукой, чтобы другие трясучки не заметили.

— Как ваши румыны? — мимоходом спросил он Паулюса.

— В оперативном плане осложнений не возникало.

— А что поделывают ваши итальянцы?

— Пользуются исключительным успехом у местных колхозниц. Дезертируя, они, как правило, укрываются у женщин, которые не выдают их нам, как не выдают и своих партизан.

— А как партизаны?

— Здесь мало лесов, мой фюрер, а в степных оврагах трудно найти укрытие, потому часто случаются диверсии, но партизанской войны не предвидится…

Прежде чем фон Бок начал доклад, Гитлер попросил Паулюса и Вейхса встать подле него, и это ближайшее соседство с фюрером как бы определяло главные стратегические направления — на Сталинград и Воронеж. (Странно и даже дико звучит, но вся большая стратегия вермахта летом 1942 года заключалась в краткой формуле: путь на Москву лежит через нефтепромыслы Кавказа с выходом на Волгу в Сталинграде; неужели, думаю я, Паулюс не замечал примитивности этой задачи?..)

Гитлер сразу сказал, что вечером улетает обратно:

— У меня нет времени, в Хельсинки меня ожидает барон Маннергейм, которому исполняется семьдесят лет, а потому, господа, выявим главную суть того, что определит наши летние успехи согласно планам «Блау». Будем считать, что весна прошла в частных операциях, а теперь предстоит серьезная борьба за обладание стратегическими плацдармами… Барон Вейхс, от вашего удара по Воронежу зависит продвижение Шестой армии Паулюса, а от того, как сложится успех Шестой армии, зависит и завоевание Кавказа… Будем конкретны, — призвал фюрер. — Вопрос ставится так: Советы должны быть вообще отрезаны от Кавказа, и тогда наш московский партайгеноссе поймет сам, что война проиграна и ему следует из Кремля выезжать с мебелью, чтобы искать себе новую квартирку…

Кейтель при этом остро блеснул линзой монокля:

— Главное сейчас — скорость танкового прорыва у Воронежа. — Вейхс понятливо кивнул, а Кейтель обернулся к Паулюсу: — Ваша армия с танками Гота, как бы стекая вниз по течению Дона, должна свертывать русский фронт в гигантский рулон, подобно тому, как скатывают в трубку географические карты или убирают с паркета ковры… Что вам неясно, Паулюс?

— Ясно все. Но я не вижу совпадения пропорций между задачами моей армии и ее боевой потенцией.

Он хотел сказать, что желал бы ее усиления.

— Не беспокойтесь об этом, — ласково ответил Гитлер. — Во втором эшелоне готова итальянская АРМИР Итало Гарибольди, а Клюге из «Центра» передаст вам две танковые и две моторизованные дивизии. Второго фронта не будет, и потому, Паулюс, я безбоязненно пригоню из Европы для вашей армии еще одну танковую и шесть пехотных дивизий… Куда же еще больше?

Паулюс знал, что фюрер третирует Гальдера, но он никогда не думал, что Гитлер позволит себе грубо и бестактно — в присутствии других генералов — оскорбить Йодля.

— В Древнем Риме, — сказал он, реагируя на возражения Йодля, — был прекрасный обычай: за колесницей триумфатора бежали покрытые пылью и с веревками на шее те крикуны-хулители, которые ранее осуждали триумфатора. Так вот, Йодль, учтите: после победы вы с веревкой на шее будете бежать вприпрыжку за моим «мерседесом», въезжающим на Красную площадь…

Во время краткого перерыва, посвященного закускам, распиванию пива и пересудам, Хойзингер тишком предупредил Паулюса, что Гитлер, кажется, решил расстаться с Йодлем:

— Йодль мрачно взирает на будущее. Соответственно готовьтесь занять его место, для чего вам предстоит переместиться из окопов в «Вольфшанце»… ближе к фюреру… Вы не верите?

— Ганс Фриче уже намекнул мне на это, но… верить ли? Разве наш фюрер откажется от услуг ходячего архива вермахта? Голова Йодля так идеально устроена, что он вынимает из нее тысячные номера дивизий, все даты прошлых событий, все имена офицеров, живых и мертвых, и никогда не ошибается…

Дела призвали всех обратно — к картам. Гитлер не сказал ничего нового, он повторял избитые фразы о сырьевых ресурсах, о пшенице и горючем, закончив свою «энциклику» словами:

— Если я летом не получу от вас, господа, нефть Майкопа и Грозного, Я ДОЛЖЕН БУДУ ЗАКРЫВАТЬ ЭТУ ВОЙНУ…

Эту многозначительную фразу Паулюс сохранил в памяти и донес ее до судей Нюрнбергского процесса. Но за кулисами совещания Гитлер развил эту фразу до безумия, заявив, что если Германия не способна победить, он столкнет в пропасть полмира… Вечером Хойзингер сказал Паулюсу:

— До скорой встречи в «Вольфшанце»! Фюрер выразился конкретно: «Йодля я загоню в Финляндию, а все оперативные дела в ОКВ передам Паулюсу сразу же, как только он выберется на Волгу». Возможно, что перемещение случится и раньше, и ваше место займет Манштейн — сразу после падения Сталинграда…

Адам ожидал Паулюса с бутылкой ликера:

— Вы поделитесь со мной впечатлениями от Полтавы?

Паулюс снабдил его хронологией предстоящего наступления: Сталинград взять не позже 25 июля, Саратов — 10 августа, Самару — 15 августа, Арзамас — 10 сентября, а в Баку вермахт обязан войти в конце сентября.

— Меня, — сказал Паулюс, — сейчас волнует «задний проход».

— Простите, не понял.

Паулюс объяснил Адаму значение этих слов.

— Туда легко забраться, но трудно оттуда выбраться…

…Пройдет время, и фельдмаршал Паулюс (в русском ватнике, в болотных сапогах, с лубяным лукошком в руке) будет бродить в русских лесах под Суздалем, собирая грибы. Но даже здесь, в благословенной тыловой тиши, пронизанной свиристением птиц, его не оставит эта тревожная мысль — об изгибах судьбы, о капризах фатума, о влиянии рока:

— Моя судьба могла сложиться иначе. Если бы я взял тогда Сталинград, я бы уже не гулял в этом дивном лесу, радуясь опятам и маслятам. Йодль на Нюрнбергском процессе как-нибудь выкрутился бы от приговора Международного трибунала. А вот я, заодно с фельдмаршалом Кейтелем, висел бы с головой, замотанной в черный мешок. Теперь думаю: неужели в Сталинграде было мое спасение? Неужели Бог сохранил меня в подвале универмага на сталинградской площади Павших борцов?..

* * *
Чувствую, пора сказать, каков был результат полководческих талантов маршала Тимошенко, — иначе, читатель, нам будет трудно осознать все то, что затем последует.

После катастрофы под Харьковом, когда Тимошенко сдал врагу 240 000 наших бойцов, в линии советско-германского фронта образовалась громадная — в сто километров! — брешь: таким образом, фронт, почти оголенный, был практически разрушен. Перед врагом открылся широкий стратегический простор, выводящий его на Кавказ, в степи калмыцких раздолий, прямо к берегам матушки-Волги. А резервов не было (и когда они будут?).

Как и летом 1941 года, перед нами встала задача — заново восстановить фронт. Предстояло сражаться теми слабыми и разрозненными силами, что остались от разгромленных армий. Мало того, штабам приходилось срочно перестраивать свое сознание, а наступательный дух следовало заменить строго оборонительным, готовя себя к изматывающим боям и большим потерям…

Да, товарищ Тимошенко, это вам не «линия Маннергейма»!

Отступая с боями, наши бойцы говорили:

— Хлебным мякишем крысиной норы все равно не заделаешь. Теперь вот шагай, и не знаешь, где остановишься…

На рассвете 10 июня Паулюс начал наступление на Волчанск (когда-то дикие Волчьи Воды, а в гербе города — волк, рысью бегущий). Расхлябанные грузовики ерзали по тем самым дорогам, что в давности были татарской «сакмой», которая выводила крымские орды на Русь — для грабежа, насилий и умыканий в злую неволю… Давно разбежались от Волчанска голодные волки, не стало татар с колчанами, зато наседали с грохотом «панцеры» и, работая одной гусеницей, волчком крутились на одном месте, пока на месте окопа не оставалась каша из земли, бревен и раздавленных людей…

В суматохе боя Кирилл Семенович Москаленко был отозван с КП: на прямом проводе была Москва, был Генштаб, был Василевский, который спрашивал — насколько их потеснили?

— Ударили крепко! Заметно направление на Купянск, однако, товарищ Василевский, продвинулись фрицы немного… немного, говорю! Километра три-четыре, не больше… Держимся, закопав танки в землю. Простите, такой грохот… я плохо слышу! На Купянском шоссе, думаю, немцы потеряли с полсотни танков. Горят… Но — жмут! Жмут, сволочи… трудно! Очень трудно…

В ответ еле расслышанный голос Василевского:

— У вас еще ничего, а со стороны Чугуева немцы нажимают сильнее. Помните, что врага надо остановить на Купянском шоссе, иначе они проскочат и дальше. А это недопустимо…

Москаленко грубо пихнул трубку связисту, выругался:

— А! Много они сейчас там в Москве понимают…

Странно перебирать немецкие фотографии того времени: Паулюс, без фуражки, рот постоянно перекошен в разговоре — он что-то доказывает своим офицерам, в чем-то их убеждает, он явно озабочен, и ни разу его лицо не осветилось улыбкой… Наступление его армии вступало лишь в первоначальную стадию оперативного развития. Паулюс в этот день мог похвастать лишь энергичным нажимом на Волчанск, а правые фланги его армии терялись на Изюмском направлении. Но эти скромные результаты давались ценою адского напряжения пехоты и моторов, а фон Кутновски, его квартирмейстер, доложил:

— Что у вас тут творится? Такое впечатление, что передовые цепи попали в мясорубку… потери немыслимые с первого дня!

Конечно, немецкая организованность работала четко, и там, где дело касалось подвоза боеприпасов или воздушной поддержки с воздуха, — там перебоев не возникало, но к вечеру и она дала первую осечку, в самом неожиданном месте — вдруг кончился морфий в передовых лазаретах обработки раненых. Генерал-лейтенант Отто Ренольди, начальник медицинской службы 6-й армии, срочно выехал туда, и его встретили вопли искалеченных.

— Если в Германии нет больше морфия, — орал фельдфебель с оторванной ногой, — так, наверное, еще найдется пуля, чтобы прикончить меня сразу!

Один гренадер не выпускал из руки гранату.

— Я взорву себя и всех вас! — кричал он. — Воткните мне шприц, или я сейчас угроблю всю вашу контору…

На узких носилках тихо стонал обгоревший танкист:

— О, майн готт! О, моя Даниэлла, о, мои дети…

Слова очевидца: «Я наглядно ознакомился с кровавой палитрой полевой хирургии… самое тяжелое впечатление от попавших в зону минометного обстрела». В операционной палатке хирург с сигарой в зубах задержал скальпель над развороченной раной, когда увидел генерала Ренольди.

— Ну что? — спросил он. — Вошли мы в Купянск?

— Не пройти, — отвечал Ренольди.

— Сотня трупов на одном этом шоссе… Мы их держим в штабеле, надеясь свалить на кладбище в Купянске.

— Зарывайте здесь… у шоссе, — отвечал Ренольди. — Сейчас настал такой момент, когда не до церемоний…

К ночи разразилась гроза, хлынул оглушительный ливень.

Начался отход наших частей, сильно поредевших, измотанных динамикой суточного боя. Колеса телег застревали в глубоких лужах, лошадиные копыта слякотно вырывались из раскисшей грязи. Слышались приглушенные разговоры:

— Чует сердце, живым нам отсель не выбраться.

— Опять назад… Ну сколько ж можно?

— Хана! И закрепиться не знаешь где — степь.

— Э, братцы! Зато в лесу-то как хорошо!

— Хоть бы зима поскорее, чтобы мороз…

— Дурень! До зимы-то еще дожить надо…

Утром фельдмаршал Рихтгофен засыпал отступающих не только бомбами, но и листовками на разноцветной веленевой бумаге, из которой не скрутишь цигарки и даже не подотрешься, ибо бумага у немцев — первый сорт, только бы стихи писать на такой… На этот раз вражеское командование обращалось не к ним, бойцам, а через их голову — прямо к политическим комиссарам, дружески советуя верно оценить обстановку и уговорить своих солдат сложить оружие.

— Совсем уже спятили! — говорили красноармейцы. — Вчера комиссар талдычил «ни шагу назад», а теперь в плен, что ли, зазывать станет?..

14 июня танки Паулюса прорвались у Волчанска.

На раскладном штативе стола в походной палатке Паулюса запрыгала штабная «лягушка» (телефонный аппарат зеленого цвета, связующий его палатку даже с ОКХ в Цоссене, даже с ОКВ в «Вольфшанце»). На этот раз звонил Артур Шмидт:

— Хочу напомнить, чтобы вы в горячке событий не забывали об оперативном совещании в Харькове, которое взялся вести сам Штумме — наша «шаровая молния».

— Благодарю, Шмидт, — вялым голосом отвечал Паулюс. — Но я не тот человек, который забывает о том, что необходимо исполнить. Русские опять отходят, и возникла пауза, а действие противника слабеет. Мне уже расстилают походную койку… сейчас я рухну и буду спать как убитый!

Глава 46

ПРОПАВШИЙ САМОЛЕТ
Представьте, война закончилась нашей победой, и весь мир блаженно вдыхал долгожданную тишину… 17 июня 1945 года группа наших офицеров въехала в люксембургский городишко Бад-Мондорф, где американская администрация устроила им свидание с Кейтелем, ожидавшим суда в Нюрнберге.

Сохранился очень интересный протокол этой беседы, опубликованный в нашей печати только в 1961 году. История войны со многими ее тайнами в 1945 году еще не была расшифрована, многое от нас было сокрыто, и я думаю, что наши офицеры попросту не обратили внимания на одну из фраз Кейтеля, которая сейчас имеет особое значение для познания сложной предыстории Сталинградской битвы. Вот она, эта загадочная фраза:

— В самый последний момент перед наступлением на Воронеж стало известно, что майор Рейхель, один из офицеров генерального штаба… видимо, попал в руки русским. Кроме того, в одной из английских газет проскользнула заметка о планах немецкого командования (на Востоке), в которой упоминались точные выражения оперативной директивы генерального штаба. Мы ожидали контрмер со стороны русских и впоследствии были очень удивлены, что наступление на Воронеж сравнительно быстро увенчалось нашим успехом…

Я тоже удивлен! И пусть удивится читатель, почему Сталин, поверив в фальшивую операцию «Кремль», все-таки пренебрег подлинными документами, сочтя их дезинформацией.

* * *
19 июня в Харькове закончилось оперативное совещание офицеров, которое проводилось при штабе 40-го танкового корпуса генерала Георга Штумме. Здесь были доложены результаты свидания с Гитлером в Полтаве, планы высшего командования на летний период 1942 года… Ближе к ночи Паулюса навестил серый от пыли полковник Вильгельм Адам.

— Не знаю, чем все это кончится, — сказал он, — но сейчас по всему фронту идет такой перезвон, будто мы попали на междугородную телефонную станцию.

— Что еще могло случиться, Адам?

— Ерунда какая-то… Пропал «фезелер-шторх», на котором из Харькова вылетел в свою дивизию майор Йоахим Рейхель.

— Напомните о нем.

— Рейхель — начальник оперативного отдела Двадцать третьей дивизии. Он вылетел из Харькова, но в свою дивизию не попал. А при нем был портфель, набитый секретными документами и картами… Сейчас штабы обзванивают весь фронт, всех подряд.

Паулюс поначалу никакого волнения не выказал:

— Найдется. И самолет. И майор. И его портфель…

Нашли! В ночь на 20 июня советский Генштаб получил сообщение с фронта, что в районе поселка Белянка (Нежеголь) воины 76-й стрелковой дивизии подбили «фезелер-шторх», который и сел прямо «на брюхо». Два офицера и летчик сгорели.

Но один майор с портфелем выскочил из «шторха» и, отстреливаясь, хотел драпануть в кусты. Его шлепнули наповал. В портфеле оказались оперативные планы германского командования относительно операции «Блау»…

Николай Федорович Ватутин, бывший тогда заместителем начальника Генштаба, вопросительно глянул на Василевского:

— Не фальшивка ли, Александр Михайлович?

— Но тогда к чему же такой спектакль с посадкой «на брюхо», с двумя сгоревшими и стрельбой? Это не кино…

С. М. Штеменко вспоминал: «В Генштабе взволновались: такое случается не часто… К нам попали карта с нанесенными на нее задачами 40-го танкового корпуса (Штумме) и 4-й танковой армии немцев (Гота) и много других документов, среди них шифрованных. К шифру быстро удалось найти ключ…»

Паулюс утром спросил Вильгельма Адама:

— Ну что там наш майор с портфелем?

— Никаких следов. Перезвон продолжается. Очевидно, при низкой облачности «фезелер-шторх» нечаянно перелетел линию фронта. Если это так, то кое-кому в ближайшее время предстоит облизать мед с лезвия бритвы.

Командующего 6-й армией вскоре навестил Йоахим Видер:

— «Фезелер-шторх» найден. Сейчас из одной дивизии сообщили, что вчера вечером над ними пролетал в сторону русских окопов самолет, который и упал на ничейной земле. Эта дивизия ходит в атаки, чтобы добыть самолет и пленных, показания которых сейчас крайне необходимы…

Тревога в нижних фронтовых инстанциях перебралась на верхние этажи германского руководства. Гальдер записал в дневнике: «Самолет с майором Рейхелем с исключительно важными приказами по операции «Блау», по-видимому, попал в руки противника». Гальдер при этом сказал Хойзингеру:

— Узнает фюрер — в ОКХ посрывают головы.

— Заодно пусть летят головы и в ОКВ…

Кейтель проявил не свойственное ему легкомыслие.

— Я знаю русских, — сказал он (совсем их не зная). — Если этот самолет и достался им, они из дюраля наделают себе портсигаров, из плексигласа кабины пилота намастерят расчесок, а секретные документы изведут на махорочные самокрутки. К чему лишняя нервотрепка? Случай с генералом Самохиным не может служить прецедентом для ситуации с нашим майором Рейхелем…

В тот же день Василевский вышел на связь с Тимошенко:

— Ставка просит кратко доложить ваше отношение к перехваченным у немцев документам. Какие у вас сомнения?

— Документы майора Рейхеля сомнений не вызывают. Рейхель летел самолетом боевого назначения, который в условиях плохой погоды потерял ориентировку… По нашей оценке, — докладывал Тимошенко, — замысел противника сводится к тому, чтобы нанести поражение нашим фланговым армиям, создать угрозу советским войскам с фронта Валуйки — Купянск.

К аппарату подошел сам Сталин — с указаниями:

— Строго держите в секрете, что удалось нам узнать. Возможно, перехваченный приказ вскрывает лишь один участок оперативного плана противника… Мы тут думаем, что двадцать второго июня немцы постараются выкинуть какой-либо номер, чтобы отметить годовщину войны, и к этой дате они приурочивают начало своих операций…

В конце разговора Тимошенко снова просил для своего фронта хотя бы одну стрелковую дивизию. Сталин ответил:

— Дивизиями, к сожалению, на базаре не торгуют. Если бы торговали, я бы пошел на базар и купил вам дивизию. Умейте воевать не числом, а умением. Вы не один там держите фронт. У нас, не забывайте, много других фронтов…

Ночью заодно досталось от Сталина и Хрущеву; кажется, Сталин не был трезв, подвыпив в компании своих верных опричников — Молотова, Берии, Маленкова, Жданова и прочих; он сказал, что если немцы вознамерились брать Воронеж, то лишь затем, чтобы от Воронежа ринуться на Москву; Сталин начал попросту издеваться над Хрущевым, спрашивая:

— Ну, что еще там немцы подбросили? Неужели вы это всерьез принимаете? Даже самолет прислали и генерала вам с картами подкинули, а вы во все верите?..

Наверное, он опять ни во что не верил, по-прежнему собираясь оборонять Москву, как и в прошлом году, чтобы утверждать свой «престол» в Кремле. Хрущев вспоминал — с явной горечью: «Вместо того чтобы правильно разобраться (с этим самолетом) и усилить нашу группировку войск, чтобы быть готовыми к отражению врага, не было сделано ничего…»

Это дало повод для удивления Кейтеля, который после войны говорил нашим офицерам в Бад-Мондорфе:

— Мы были удивлены, что наступление на Воронеж сравнительно быстро увенчалось нашим успехом…

* * *
21 июня Иоахим Видер прибыл на передовую возле Белянки, когда закончилась очередная атака по захвату пленных.

— Обыскали самолет? — спросил Видер.

— Там нечего искать. Обломки и головешки.

Видер приступил к допросу пленных красноармейцев:

— Вы видели, как вчера упал наш самолет?

— Да. Он сразу загорелся.

— Что было дальше?

— Один ваш офицер выскочил и побежал. Его срезали из автомата. Больше ничего не знаем.

— Он отстреливался?

— Да. На всю обойму.

— Значит, одна рука его была занята пистолетом. Вы не заметили, что у него было во второй руке?

— Ничего не было.

— А может… портфель? — подсказывал Видер.

— Нет, портфеля не видели…

Видер велел поднимать полк в новую атаку:

— Мне нужны пленные, знающие больше тех, которых вы взяли. Не советую спорить. Вопрос с этим «шторхом» гораздо сложнее, нежели вы думаете. Сейчас им занимается сам фюрер!

Гренадерам снова выдали шнапс и кофе, снова проделали артподготовку — атака! Потом мимо Видера протащили убитых в рукопашной. Прикладами гнали пленных. Среди них только один красноармеец был очевидцем падения самолета. Видер сразу налил ему коньяку, угостил сигаретой.

— Успокойся, — сказал ему Видер. — Ничего плохого с тобой не случится… Что тебе больше всего запомнилось в том офицере, который выскочил из самолета?

Пленный нервно досасывал сигарету.

— У него на брюках… вот так, — показал он по бокам своих галифе, — был красный лампас. Как у генерала…

Видера передернуло: это мог быть майор Рейхель.

— Куда его дели? — жестко спросил он.

— Закопали. По-божески.

— Можешь найти могилу?

— Не уверен.

— А придется… пошли! — сказал Видер.

«Мы получили задание, — вспоминал он, — до конца выяснить все обстоятельства дела и избавить командование от мучительной неопределенности». Он-то, как разведчик, знал истинную цену портфеля… Пленного вывели к разрушенному «фезелер-шторху», велели осмотреться. Он показал в кусты:

— Вот в эту ольху он и сиганул от нас.

— Если хочешь жить, отыщи нам его могилу. Вот тебе лопата. Сам будешь и раскапывать.

Пленный долго бродил в ольховнике, подозрительно озираясь, и Видер на всякий случай расстегнул кобуру, чтобы пресечь любые попытки к бегству. Лопата со скрежетом вонзилась в землю. Копать долго не пришлось — из-под земли мелькнул малиновый лампас генеральштеблера.

— Вынь его, — распорядился Видер. Ветками, сорванными с ближайшего куста, он обметал серую землю с серого лица. — Да, это он… Рейхель! — убедился Видер, но вылезти пленному из могилы не позволил и достал «Вальтер». — В этой яме ты и останешься, пока не вспомнишь, что было в левой руке нашего майора, если в правой он держал пистолет.

— Портфель… кожаный, — ответил пленный из могилы (и весь сжался в комок, ожидая выстрела в затылок).

— Куда делся этот портфель?

— Отдали. Мы отдали.

— Кому?

— В политотдел дивизии…

«Итак, — записывал Видер, — наши худшие предположения подтвердились: русским было теперь известно все о крупном наступлении из района Харьков — Курск… Противник знал и дату его начала, и его направление, и численность наших ударных частей». Об этом сразу же сообщили в ставку Гитлера, а Франц Гальдер оставил в дневнике моральную сентенцию: «Воспитание личного состава в духе более надежного сохранения военной тайны оставляет желать лучшего».

Вильгельм Адам сказал Паулюсу:

— В сороковой танковый корпус нагрянули эсэсовцы и утащили за собой «шаровую молнию» — нашегоШтумме! Боюсь, что для него это плохо кончится. Лучше бы вы сразу разрешили ему отправиться в Африку к Роммелю.

Паулюс тяжело переживал арест своего генерала.

— Если кто и виноват в этой истории, — сказал он, — так это сам майор Рейхель, которому не терпелось глядя на ночь поспеть в свое казино к казенному ужину.

На его столе вдруг запрыгала зеленая «лягушка»; на связь с Паулюсом вышел сам фон Бок, обеспокоенный пропажей портфеля: ведь именно 40-й танковый корпус Штумме и должен был «проложить армии путь в большую излучину Дона».

— Можем ли мы изменить планы «Блау»? — волновался фон Бок. — Теперь я думаю, что если их отложить на некоторое время, то вы будете в Сталинграде уже не в июле, а только зимою!

— Я встревожен не менее вас, — отвечал Паулюс. — Но Шестая армия уже нацелена на большую излучину Дона…

24 июня гроза коснулась и бункеров «Вольфшанце». Гитлер выходил из себя от ярости, генералы ОКВ обвиняли генералов ОКХ, а Гальдер, чуть не плача от оскорблений, записывал: «Травля офицеров генерального штаба… по делу Рейхеля… фон Бока завтра вызывают к фюреру». 25 июня фельдмаршал фон Бок прилетел в Ставку, где Гитлер встретил его отъявленной бранью:

— Из-за какого-то идиота Штумме наша операция «Блау», в таких муках рожденная, уже валяется с проломом в черепе. Не так уж глупы русские, чтобы в наши секретные директивы заворачивать селедку… Они, конечно, сделают выводы. Но я же не могу останавливать армии на пороге Дона и Кавказа!

— Да, мой фюрер, — соглашался фон Бок.

— Там все планы, там карты… Рейхель имел все.

Как бы подтверждая слова Гитлера, с фронта пришла радиограмма: русская авиация дальнего действия начала обкладывать исходные позиции армии Паулюса, особенно точно прицеливаясь по штабу 40-й танковой бригады подсудимого Штумме.

— Вот результаты расхлябанности Штумме! — бушевал фюрер.

Судебный процесс над «шаровой молнией» был по-военному краток. Председателем трибунала был сам рейхсмаршал Герман Геринг, который, не долго думая, предложил Штумме:

— Пять лет заключения в крепости… тебе хватит подумать? Время пролетит быстро, и жена не успеет состариться.

«Шаровую молнию» с треском и грохотом загнали в одиночную камеру, из которой иногда слышались вопросительные возгласы:

— Может быть, в этой великой империи найдется хоть один умник, который объяснит мне, в чем я виноват!

* * *
«Таким образом, — констатировал Вильгельм Адам, адъютант Паулюса, — дело Рейхеля и завершившая его расправа тяготели над предстоящим наступлением, как угроза тяжкой расплаты», а самому Паулюсу все происшедшее стало казаться роковым предзнаменованием, и он составил письмо в защиту Штумме.

Это письмо попало в руки Гитлера, которому в это жаркое лето особенно не хотелось портить отношения с Паулюсом, устремлявшим свою могучую армию к берегам Волги.

— Хорошо, — сжалился фюрер. — Штумме можно отправить под Эль-Аламейн к Роммелю, тем более что он и сам не однажды просил об этом, а на Восточном фронте такие разгильдяи не нужны. Но прежде, — указал Гитлер. — напугайте Штумме как следует, чтобы он покинул тюремную камеру через замочную скважину…

В камеру генерала вошли эсэсовцы во главе со штурмбанфюрером, с ними был врач в белом халате.

Штумме увидел шприц в руке врача и схватил табуретку, чтобы обороняться.

— Не дамся! — орал он. — Я вам не крыса, чтобы меня травили, и если я не нужен великой Германии, так пусть Германия не поскупится, чтобы подарить мне пулю… одну лишь пулю!

Эсэсовцы согнули его надвое, сорвали с него штаны. Покрываясь потом от ужаса, Штумме с отвращением почувствовал, как что-то мерзкое и холодное вливается в его тело.

— Что вы делаете, скоты? — зарыдал он. — Я согласен вернуться на Восточный фронт и сдохнуть в окопах… как рядовой… Пощадите! Ради моих детей, ради… мерзавцы!

Шприц выдернули, а место укола смазали.

— Готово, — равнодушно сообщил врач.

— Садись, — предложили Штумме, а штурмбанфюрер глянул на свои ручные часы. — Вам сделали инъекцию эвипана. Через пять минут вы будете мертвым. В официальном сообщении будет сказано, что смерть наступила в результате сердечного приступа, а вашей семье фюрер обязался выплачивать пенсию…

Штумме натянул штаны, и только сейчас в нем обнаружился характер взрывчатой «шаровой молнии», способной проникнуть через замочную скважину или взорваться, вылетев через форточку.

— Сволочи! — честно заявил он. — Теперь, когда ваше корыто продырявлено, фюрер решил простирнуть в нем свои грязные кальсоны… Вам не терпится выйти на Волгу, но русские хотят остаться на Волге, и вы ищете виноватых там, где их нету! Ищите виновников там… в кабинетах Цоссена, в кабинетах фюрера!

— Заткнись, — кратко предупредили эсэсовцы.

А штурмбанфюрер с усмешкою снова глянул на часы:

— Пять минут прошло в приятных разговорах, а вы еще живы. Может, сознаетесь, в чем секрет вашего организма?

— Иди ты…

— Благодарю, — сказал штурмбанфюрер. — А теперь можете одеваться по всей форме. Это был не эвипан, а… ГЛЮКОЗА, чем и объясняется секрет вашего долголетия. Мы просто пошутили. Нам было скучно, и мы просто… пошутили. Вы уже сегодня будете на Сицилии, а завтра встретите рассвет под Эль-Аламейном, куда вы давно стремились. Сеанс окончен…

Война продолжалась. На несколько дней, как и бывает перед наступлением, фронт притих. В немецких траншеях на трофейные патефоны завоеватели ставили трофейные пластинки, и в большой излучине Дона разливался знакомый нам голос:

А в остальном,
прекрасная маркиза,
все хорошо,
все ха-ара-шо!

От автора

Я не забыл это жаркое лето — не в меру жаркое для Архангельска, заставленного кораблями союзников, куда меня забросила нелегкая судьба. Как это ни странно, начало моей самостоятельной жизни связано по времени с началом битвы за Сталинград, о котором сейчас пишу… Разве не странно?

13 июля 1942 года мне исполнилось 14 лет, и я, конечно, не мог знать, что именно в этот день немцы заняли безвестный хутор Горбатовский, впервые ступив на землю тогдашней Сталинградской области. День своего четырнадцатилетия я отметил поступком, в котором никогда не раскаивался и раскаиваться не стану до самой смертной доски: я отпраздновал свой день рождения тем, что… ИШ из родительского дома.

— Куда ты, Валя? — крикнула, помню, мать.

— Я сейчас… на минутку. Скоро вернусь, — ответил я. И вернулся только через три года, бренча медалями, разметая пыль широкими клешами, заломив на затылок бескозырку с широковещательной надписью на ленте ее: «ГРОЗНЫЙ»…

Летом того страшного года (страшного для всех нас) я оказался в гигантском — так мне казалось — здании флотского Экипажа; память отчетливо сохранила гулкие своды старинных залов, наполненных приятной прохладой, и в этих залах — мы, подростки, собранные со всей страны, которым предстояло носить самое высокое и самое гордое звание на флоте — юнга!

Принуждения, воинского или комсомольского, не было; брали в юнги не по набору, а лишь тех, кто сам пожелал рисковать головой на шатких палубах боевых кораблей нашего сильно поредевшего флота. Нам объявили, что всех «гавриков» скоро отправят на легендарные Соловки, где в тиши таинственных островов затаилась тюрьма, в камерах которой нас и станут готовить для героической флотской службы. До отплытия на Соловки мы жили в кубриках Экипажа и, как мне помнится, были озабочены примеркою формы, драками и обидами, иногда слезами, да еще трепетным ожиданием обедов и ужинов (не забывайте, что время-то было голодное). Мне достались штаны, которые я подтягивал ремнем до уровня подмышек, мне дали бескозырку, свободным диском вращавшуюся на моей макушке, получил я и бушлат, скрывающий мою фигуру до самых колен. Красота!

По сводкам Совинформбюро в те дни было не понять, кто убегает, а кто догоняет, так все было сокрыто под флером секретности, но, даже без царя в голове, все-таки мы догадывались, что на юге творится что-то неладное… Многое забылось, но почему-то врезался в память лишь один день. Всех нас, предвкушающих близость ужина, вдруг загнали в актовый зал Экипажа; наверное, для «затравки» сначала нам показали фильм «Оборона Царицына», в котором молодой и веселый Сталин отважно и гениально сокрушал всех врагов революции. Фильм закончился. В зале включили свет. Мы уже начали обсуждать, какая ждет нас каша сегодня, перловая или овсяная, но…

— Сидеть на местах! — было приказано.

Из зала нас не выпустили, а возле дверей, чтобы никто не убежал, встали наши старшины, чем-то озабоченные. Мы ждали. На сцену поднялся комиссар флотского Экипажа.

— Встать! — окрик команды. — Слушай приказ № 227…

Без всякого предисловия комиссар приступил к чтению знаменитого ныне приказа, который долго-долго скрывался потом от народа, как скрывали потом и полеты НЛО над нашими головами. До сих пор, честно говоря, не пойму, с какой целью нас тогда «оглушили» этим приказом? Хотели, чтобы мы прониклись ответственностью? Или для того, чтобы робкие отказались от звания юнги? Не знаю. Я был тогда еще слишком глуп и наивен, но доселе помню, что каждое слово этого приказа, не ко сну будь он помянут, буквально впивалось в сознание. Каждая его фраза глубоко западала в душу, и все мы тогда поняли, что теперь шутки в сторону, перловая там каша или овсяная, но дела нашего Отечества очень плохи, а главное сейчас: НИ ШАГУ НАЗАД…

Слова приказа рушились на нас, словно тяжелые камни.

Прошу не считать меня сталинистом, но мне и доныне кажется, что Сталин в те дни нашел самые точные, самые весомые, самые доходчивые слова, разящие каждого необходимою правдой. Без преувеличения, я до сих пор считаю приказ № 227 подлинной классикой военной и партийной пропаганды… Сталин писал:

«Некоторые неумные люди на фронте утешают себя разговорами о том, что мы можем и дальше отступать на восток, так как у нас много территории, много населения и что хлеба у нас всегда будет в избытке… Такие разговоры являются насквозь фальшивыми и лживыми, выгодными лишь нашим врагам…

После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало намного меньше территории, — стало быть, стало меньше людей, хлеба, металла… У нас уже сейчас нет преобладания над немцами, ни в людских резервах, ни в запасах хлеба. Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину.

Из этого следует, что пора кончать отступление.

Ни шагу назад!»

Суровое время требовало суровых мер. В приказе № 227 Сталин призывал усилить дисциплину, беспощадно расправляться с трусами и паникерами, снимать с постов и судить начальников, допустивших отход с фронта, строго карать офицеров за оставление позиций без приказа свыше…

С нашей стороны — никаких вопросов, только молчание.

И никаких комментариев — со стороны начальства.

— Головные уборы надеть. На выход… марш!

В ту же ночь нас посадили в трюмы корабля, чтобы доставить на Соловки. Перед отплытием меня отыскал отец, который тогда служил офицером на Беломорской военной флотилия. Он был как-то особенно мрачен, но мой поступок не осуждал. В эти дни проводилась добровольная запись моряков в морскую пехоту, которую готовили для боев в Сталинграде, и отец был в числе первых, кто поставил свою подпись под длинным списком добровольцев.

— Так было надо, сынок, — помню я его слова. Свидание было кратким, и отец ушел, даже не оборачиваясь, чтобы в руинах Сталинграда сложить свою голову. Больше я никогда не видал его. Лишь недавно я узнал обстоятельства его гибели, что и толкнуло меня к письменному столу, дабы рассказать вам, читатели, о Сталинградской битве.

Часть III. БОЛЬШАЯ ИЗЛУЧИНА

Ныне пойдем за Дон и там или победим и все от гибели спасемся, или сложим свои головы.

Дмитрий Донской (1380)
С точки зрения большой стратегии ясен простой факт: русские армии убивают больше нацистов и уничтожают больше вражеского снаряжения, чем все остальные 25 Объединенных Наций, вместе взятые.

Фр. Д. Рузвельт (из письма генералу
Д. Макартуру от 6 мая 1942 года)

Глава 47

ДОЖИВЕМ ЛИ ДО АВГУСТА?
Почему так коротка память людская?

Вот и настали дни нынешние… Давно шаблоном стали слова, набившие нам оскомину: «Не забудем о Сталинграде!» А вот мне в это не верится. Ни черта мы не помним, всё позабыли.

Два года назад, в день 23 августа, старая актриса по имени Вера Васильевна, которая еще до войны не сходила с подмостков Сталинградского театра драмы, эта вот женщина, порядком хлебнувшая горя на своем веку, проснулась с ожиданием какого-то чуда… Ей ли, жившей на окраинах Бекетовки, откуда, как с высокой горы, был виден весь Сталинград, ей ли забыть тот день, когда Божий свет померк в глазах, а Сталинграда попросту не стало. Утром еще был город, а вечером исчез город.

Сейчас и город совсем другой, даже название у Сталинграда иное, и люди какие-то не такие, что были раньше, а ей, старухе, все не забыть того дня… Да и можно ли забывать?

Вышла на улицу. Спросила на остановке автобуса:

— День-то какой, знаете ли?

— День как день. А что?

— Страшный! Тут бы молиться всем нам…

Посмотрели как на сумасшедшую, мигом забили автобус и отъехали, не желая ничего помнить. Возле пивного ларька — шумно и людно. Дружно сдувается пена с кружек.

— Помните ли, какой день сегодня?

— Август. Кажись, двадцать третье. А что?

— Это день, который нам, сталинградцам, не забыть.

— Праздник, что ли? — спрашивали старуху.

— Не праздник, а поминанье того великого дня…

Разом сдвинулись кружки — за день сегодняшний.

— Выпьем! Чего это божий одуванчик тут шляется? Наверное, из этих самых… о морали нам вкручивает!

Нет, никто в бывшем Сталинграде не желал помнить, что случилось 23 августа 1942 года. Вера Васильевна, почти оскорбленная, вернулась домой и включила телевизор.

— Должны же хоть с экрана напомнить людям, какой это день. День двадцать третьего августа… ради памяти павших!

«…Показывали в этот день обычные передачи: разговор о перестройке, бюрократическом торможении, международные события. Показали сюжет из Белоруссии, связанный с памятью о войне. Но на воспоминания о двадцать третьем августа в Сталинграде времени не хватило…»

В новом Волгограде не помнили о трагедии Сталинграда!

— Грех всем нам, — сказала Вера Васильевна, заплакав. — Великий грех всем вам, люди, что забыли вы все страшное, чего забывать-то нельзя… нашим внукам знать надобно!

Этой датой, ставшей уже безвестной, я предваряю свой рассказ, и днем 23 августа я завершу изложение первого тома.

Люди! Бойтесь двадцать третьего августа…

Глава 48

«БЫЛ У МЕНЯ ТОВАРИЩ…»
Из Рима дуче отъехал в свою резиденцию Рокка делле-Каминате, а настроение у него было сумбурное. Как бы ни относиться к Муссолини, все же, читатель, надо признать, что римский диктатор шкурой предвидел события лучше Гитлера. «У меня, — записывал он в дневнике, — постоянное и все усиливающееся предчувствие кризиса, которому суждено погубить меня…» Угадывая развитие событий в Африке, где застрял Роммель, дуче ощущал угрозу со стороны Марокко — это был удобный плацдарм для высадки десантов, хотя Гитлер считал, что опасность десантов угрожает в заснеженных фиордах норвежского Финмаркена.

Дуче хандрил. Галеаццо Чиано, зять его, настаивал на разрыве с гитлеровской Германией, пока не поздно:

— Пока наши головы держатся на плечах, пока вся Италия не переставлена на костыли… Мы говорим, что от этой войны зависит судьба фашизма. Верно ли? Не лучше ли повышать дух народа упоминанием о чести нации, о патриотизме, как непреложной идее, стоящей над людьми, над временем, над фракциями?

— Это приведет к разобщению народа и партии.

— Но в Италии, — доказывал Чиано, — народ уже давно живет отдельно от партии, а партия существует сама по себе. Итальянцы способны жертвовать во имя родины, но в степях России они не желают погибать за идеалы партии, к которой присосались шкурники, карьеристы и просто жулики…

В это время фашистская партия насчитывала в своих рядах 4 770 700 человек, и дуче верил в свое могущество:

— Мне стоит шевельнуть бровью, как миллионы фашистов сбегутся на площадь перед «Палаццо Венеция», аплодируя мне, готовые умереть за наши идеи. Оставь меня с партией, а сам убирайся к своим босякам, которых ты именуешь народом…

Не так давно в больнице для умалишенных умер сын дуче — Бенито Альбине, рожденный от массажистки Иды Дельсер, которую дуче, придя к власти, сам же и уморил — тоже в бедламе. Сейчас при нем, помимо известной Клары Петаччи (что орала на улицах Рима: «Хочу ребенка от дуче!»), состояли еще две женщины — некая Анджелла и очень красивая официантка Ирма, что никак не радовало жену Муссолини — донну Ракеле. Дуче запутался в бабах, как в политике, а в политике он погряз, как и в распутстве. Но его утешало и бодрило мнение ветеранов фашистской партии, которые восторгались его мужской потенцией:

— У нашего дуче во такая громадная мошонка, а в ней чего только не водится! Потому и кидается на бабенок…

Муссолини листанул настольный календарь:

— Чего там Роммель? Когда доклад Уго Кавальеро?

Сразу, как только Гитлер возвысил Роммеля до чина фельдмаршала, дуче поспешил произвести в тот же чин и Уго Кавальеро, который был начальником генштаба. Первый вопрос Муссолини:

— Уго, каковы успехи моей армии в России?

— Итало Гарибольди извещает, что наши солдаты имеют большой успех у русских колхозниц, которые их же подкармливают.

— Понятно, отчего такая щедрость! — сразу сообразил дуче. — Где еще русские колхозницы могли видеть таких отважных и бравых ребят, в ботинки которых заколочено — точно по уставу! — сразу семьдесят два гвоздя.

Уго Кавальеро намекнул, что в Италии уже достаточно вдов и сирот, ибо Восточный фронт постоянно требует жертв.

— Их можно объяснить, — воскликнул дуче, — лишь избытком боевой инициативы наших прославленных берсальеров…

Тобрук пал, Роммель торчал в оазисах Эль-Аламейна, а дуче рассчитывал вскоре побывать в Каире. Кавальеро замялся.

— Уго, ты что-то хочешь сказать? Если это очень важное, то прежде ты обязан встать.

— Да, мой дуче. Я встал! Вчера в Средиземное море через Гибралтар проскочил английский авианосец «Игл», а на аэродромах Мальты садятся американские бомбардировщики, по этой причине я подозреваю, что скоро всем нам достанется.

— А куда смотрит Кессельринг с его воздушной армией?

— Кессельринг смотрит на своего фюрера, который велел ему половину воздушной армии отправить в Россию, чтобы помочь в прорыве на Кавказ и к берегам Волги. Потому английские караваны беспрепятственно следуют в Александрию.

— Следует нанести по ним мощный крейсерский удар!

Кавальеро объяснил Муссолини, что для нанесения такого удара итальянским кораблям не хватит горючего:

— Чтобы только запустить машину крейсера, потребно пять тонн мазута, а потом еще по тонне в день для «подогрева» котлов.

— Уго, почему ты не просил у немцев горючее?

— Умолял их! — отвечал Кавальеро. — Но Кейтель ответил мне, что у них расход горючего сокращен до предельного минимума — ради наступления на Сталинград и Майкоп, в Германии сейчас обеспечены горючим одни подводные лодки…

— Это, — продолжал Муссолини, — подсказывает мне правильное решение: наши батальоны «Червино» должны следовать на Кавказ вместе с немцами, чтобы Италия могла претендовать на освоение нефтепромыслов в Майкопе, а тогда нам уже не придется выступать перед Гитлером в роли попрошаек, умоляющих о лишней бочке мазута… Ты понял меня, Уго?

Пока они там судачили, над Италией стремительно пролетала «шаровая молния» — генерал Георг Штумме, отправленный в армию Роммеля, и скоро ему предстоит не только заменить Роммеля, но и взорваться в песках Ливии с оглушительным треском, чтобы после взрыва ничего от него не осталось…

* * *
«Четыре месяца я болел тяжелой формой амебной дизентерии» — так писал Фридрих фон Меллентин, начальник разведки армии Роммеля, и его книга «Танковые сражения», которую он выпустил после войны в южноафриканском Иоганнесбурге, дала мне многое для понимания войны в Киренаике и на полях моей родины. Меллентин отзывался из Африки в Германию, чтобы подлечиться в Тропическом институте от поносов, изнурявших его (как изнуряли они и самого Роммеля), но институтские профессора, врачи опытные, сказали ему:

— Есть одно радикальное средство избавиться от поносов — это русская водка, а потому советуем проситься на Восточный фронт, чтобы каждый день принимать водку внутрь в неограниченном количестве, после чего гарантируем вам излечение…

Впрочем, поправился он потом, а сейчас, еще страстно желая присесть за ближайшим барханом, Меллентин делал доклад фельдмаршалу Роммелю о положении в перепуганном Каире:

— Обстановка такова. Каир объявлен на военном положении. Окинлек доверил его оборону самым стойким войскам — новозеландским и австралийским. Египетские же солдаты заперты в казармах, чтобы предотвратить возможное восстание против колонизаторов. Сам же король Фарук, как главный заводила среди египетского офицерства, находится под домашним арестом, а электромонтер дворца водит к нему уличных женщин, чтобы он не бесился…

— Достаточно! — не захотел слушать далее Роммель и открыл бутылку с вином. Выпив, он обнаружил недурную фантазию. — Меллентин, а почему наши занюханные физики не могут изобрести такой двигатель, чтобы он работал на всасывание не бензина, а воздуха, как работают легкие человека, предпочитающего пить вино, а не бензин? Впрочем, какие еще у вас собраны сплетни?

— К нам летит «шаровая молния».

— Приятно слышать, — сказал Роммель. — Георга Штумме я знавал когда-то. У него там были какие-то нелады с Паулюсом?..

С тех пор как Роммель — на последнем издыхании моторов — выбрался к Эль-Аламейну, он ни на шаг не продвинулся к тенистым кущам блаженного Нила, где хотел бы поиграть с крокодилами. Казалось, наступило сомнительное равновесие, будто он, Роммель (со своими ничтожными силами), заключил перемирие с генералом Окинлеком (обладавшим большими силами). Окинлек не дразнил Роммеля, а Роммель не был способен ударить по Окинлеку. По этой причине «африканские качели», к скрипу которых столь бдительно прислушивался Черчилль, вдруг — на удивление всего мира — перестали качаться…

Роммель уже не надеялся получить корпус «F» — его включили в группу «А» фельдмаршала Листа; солдат этого корпуса как следует прожаривали в теплокамерах, их пытали жаждой и голодом, они сутками гнили по шею в прусских болотах, их зарывали в раскаленный песок, готовя для боев в Африке, а теперь направили штурмовать предгорья Кавказа. Наконец, Паулюсу мало воздушного флота Рихтгофена — у Роммеля отняли и эскадрильи Кессельринга.

Он вдруг вспомнил ослепительный зал берлинского «Адлона», где струились разноцветные фонтаны, а длинноногие девки стучали в воинственные барабаны, украшенные цветами: «Был у меня товарищ, был у меня товарищ…»

Воспоминание о Паулюсе было даже неприятно:

— Застрявший в краю русских казаков, он обобрал меня до последней нитки… На меня в Берлине плюнули, как плюет солдат на беременную шлюху, чтобы не приставала с любовью!

Наконец новые мощные танки, уже закамуфлированные под цвет ливийской пустыни, тоже оказались в придонских степях, даже не переменив желтой окраски на серо-зеленую.

— Да, был у меня товарищ, — говорил Роммель, хмелея. — Но хотел бы я знать, кто из нас раньше продвинется вперед?

Между ними, разделенными громадным пространством, возникло некое единоборство: если Паулюс обязан был 25 июля войти в Сталинград, то из Берлина и Рима требовали взять Каир или Александрию не позже 20 июня; Роммель изо всех сил пытался доказать Гитлеру первостепенное значение Ливийского фронта, но Гитлер поддерживал и укреплял не его, Роммеля, а — Паулюса…

— Меллентин, разве не смешно, что у нас отняли все, а взамен всего этого нам присылают «шаровую молнию»?

Муссолини оставил свои чемоданы, обещая вернуться к тому времени, когда перед Роммелем откроется блаженная дельта Нила; сейчас Роммелю было плевать на всех и на этого дуче; он уснул на железной лавке бронетранспортера, а генерал Тома заботливо подсунул под голову фельдмаршала пилотку.

— Пусть дрыхнет, — сказал Тома Меллентину. — Он еще не знает, что утром взорвался на минных полях внук «железного канцлера» Бисмарка, разъезжавший на своем мотоцикле…

Роммелю снились желтые пески Киренаики, редкие пальмы в оазисах Мармарики с черными шатрами арабов, над ним нависал мрачный силуэт пирамиды Карет-эль-Хемеймат, темнеющий на горизонте, в ушах «лисицы пустыни» еще стоял треск британских пуль, разрывающих резину автомобильных покрышек. Роммель спал недолго, а когда проснулся, то увидел цветущие за штакетником прекрасные розы Франции, машущих крыльями аистов на крышах городов Фландрии, и Роммель сказал:

— Наверное, что-нибудь одно — или стала сдавать моя психика, или это обычный мираж, какие бывают в пустынях…

Меллентин предъявил ему пленного, одетого в хаки британского солдата, обутого в добротную обувь.

— Вот и новость! — сказал он, смеясь. — Нам попался чудак, который ни слова не знает по-английски. Попробовали говорить по-французски — тоже молчит. Даже на арабском ничего не понимает… Язык его похож на эсперанто!

— Я… русский, — вдруг заявил пленный по-русски.

Казалось, мираж для Роммеля еще не рассеялся: на фоне чернеющей вдали пирамиды египетских фараонов стоял русский солдат, и, как выяснилось, генерал Окинлек имел в своей армии не только чехов и евреев, не только австралийцев и де-голлевцев, — в его армии появились и русские, которые бежали из германского плена, каким-то чудом перемахнули Ла-Манш и вот… оказались здесь — под Эль-Аламейном.

Да, мало мы еще знаем историю войны в Африке, а ведь там — от Марокко и до Ливии — доныне находят солдатские могилы с непонятными русскими именами.

* * *
А я не шучу, читатель: в ботинок итальянского солдата Муссолини заколачивал 72 гвоздя — не больше и не меньше, именно так повелевал устав фашистской армии, и генерал Джованни Мессе, уже разжалованный, доказывал Уго Кавальеро:

— Это хорошо для парадов! Но абсурдно в условиях Восточного фронта: в периоды русских морозов эти гвозди, промерзнув, сдавят ногу солдата ледяными тисками.

— Этого не случится, — заверял его Кавальеро. — В Берлине считают, что к осени с Россией будет покончено, и я своими ушами слышал, как фюрер сказал: «Сейчас положение русских гораздо хуже, нежели оно было летом прошлого года…»

Начиная с весны 1942 года Муссолини постоянно усиливал свою армию на Восточном фронте: к лету его АРМИР насчитывала уже 220 000 солдат, она имела 55 танкеток («спичечные коробки») и 1130 тракторов — лошадей и мулов я не учитываю. Желание дуче усилить свои войска в России ради политических и экономических выгод в будущем на этот раз совпадало с желанием Гитлера, который вознамерился использовать «бумажных итальянцев» вроде затычек — шпаклевать ими те «дыры» в линиях фронта, для затыкания которых немцев уже не хватало.

На этот раз с отправкою войск в Россию возникало немало осложнений. Итальянцы стали подозрительно часто вспоминать историю похода Наполеона, а женщины, провожая мужей, голосили навзрыд, чего ранее не бывало. Детолюбивые итальянцы, шествуя на вокзалы, в каждой руке держали ручонки своих детишек (об этом я сужу по итальянским же фотографиям). Началось дезертирство. Муссолини распорядился объявить набор добровольцев. Таковые нашлись, но в Италии их считали сумасшедшими или ссылаемыми в Россию для отбытия наказания за преступления против нравственности.

— Что ты там натворил, бедный Кало? — рыдали родственники. — Или продул в карты казенные деньги из полковой кассы? Или испортил дочку заслуженного человека фашистской партии?..

Офицеры тоже не рвались в окопы Восточного фронта.

— Объявите по войскам, — велел Муссолини, — что каждый офицер, отбывающий на Восточный фронт, получит от казны новенькую пижаму и по тюбику мыльного крема для бритья…

Мало того! Уго Кавальеро в генштабе, дабы поднять авторитет офицеров, провел в эти дни научный референдум.

— Среди прочих вопросов, волнующих наше благородное общество, — сказал он, — считаю немаловажным вопрос на животрепещущую тему: стоит ли в условиях Восточного фронта заводить отдельные уборные для каждого офицера, или пусть все офицеры не побрезгуют испражняться в общую яму…

Муссолини очень гордился количеством гвоздей в ботинках своих беспощадных берсальеров, от которых в России было не спастись ни одной кошке, даже самой прыткой; а проблема зимней обуви давно занимала воображение генералов. С русского фронта в Рим были доставлены валенки, которые Уго Кавальеро и продемонстрировал в пышных залах «Палаццо Венеция».

— Если мы хотим быть победителями в России, нам никак не обойтись без этой вот штуки, — указал фельдмаршал.

Муссолини подверг валенки тщательному изучению:

— Ничего в жизни не видел уродливее! — было им сказано. — Только дикари способны таскать по снежным сугробам такие огромные и бесформенные футляры, скатанные из войлока.

Кавальеро ответил, что вальсировать в валенках смешно, но еще смешнее будет выглядеть итальянский солдат на снегу в ботиночках и в обмотках, — ведь зимою 1941 года число обмороженных превышало количество раненых.

— Эти валенки раздобыл Джованни Мессе; чтобы убедить всех нас в необходимости делать такие же для АРМИРа.

— Разве от валенок зависят успехи Сталина? — недоверчиво фыркнул дуче. — Джованни привык заниматься пустяками. Но со времен Нерона и Калигулы гордый Рим не валял валенок. Да и о чем Мессе хлопочет, если к осени с Россией будет покончено… От былого могущества у нее останутся валенки!

(Наш историк Г. С. Филатов, лучший знаток итальянского фашизма, писал, что «авторитетные инстанции в Риме пришли к заключению, что изготовление валенок является причудой Мессе… нашлись люди, которые были заинтересованы в том, чтобы валенки не перекрыли путь уставным ботинкам»; от себя я, автор, добавлю, что придет зима, и тогда ботинки с обмотками станут причиной гибели многих итальянцев под Сталинградом.)

Клара Петаччи, Анджелла и прекрасная официантка Ирма закономерно дополняли брачный союз Муссолини с тяжеловесной донной Ракеле. Не думайте, что во дворце «Палаццо Венеция» царило семейное согласие. Нет! Однажды сюда проник тайный агент гестапо по фамилии Дольман, и донна Ракеле, задыхаясь от гнева, нашептала ему:

— Если ваш великий фюрер обеспечит мою старость хорошей персональной пенсией, то я согласна извещать его об изменах моего мужа и предательстве зятя графа Чиано, отца моих внуков… В этом доме, — сказала женщина, — давно ползают коварные змеи и бродят по углам тщеславные павлины, согласные продать всех нас за хорошую порцию макарон с маслом.

Дольман обещал ей «порцию макарон» на старости лет.

* * *
Наконец появился и Георг Штумме, пострадавший за портфель майора Рейхеля, и Роммель сразу предупредил его, чтобы он перестроил свое сознание, сложившееся на Восточном фронте:

— У нас дивизиями называются даже батальоны, уже истрепанные в маршах. Дивизии полного состава мы наблюдаем у Окинлека — с кухнями-ресторанами на колесах, с походными парикмахерскими, с артистами и фокусниками в передвижных театрах. Наконец, британские офицеры даже в условиях пустыни могут принимать ванны, а мои солдаты имеют лишь поллитра воды в сутки…

«Шаровая молния», попав в Африку из-под Харькова, еще не мог отрешиться от опыта войны с русскими.

— Не знаю, как у вас в Киренаике, а вот Иваны с танками не мудрили. Пол-литра «молотовского коктейля» под жалюзи — и танк мигом превращается в жаровню. Здесь у меня стало прихватывать сердце, — жаловался Штумме. — После украинских морозов со вшами на белье да сразу попасть в африканскую баню с неизбежным поносом… тут и негру пора показаться врачу!

Штаб Роммеля ютился в мусульманском мавзолее-часовне, выложенном изнутри плиточными изразцами, которые — пусть летят века! — до сих пор не потеряли яркости древних красок, Роммель заметил, что «шаровая молния» прихрамывает. Штумме жаловался, что в армии на Ливийском фронте — не как в России! — отсутствуют полковые сапожники, а внутри его сапога вылез гвоздь, и…

— Разувайтесь, — велел ему Роммель. — Здесь вам не Россия, где вермахт лакомится услугами от личных забот фюрера, а я не белоручка Паулюс, берегущий чистоту своих манжет…

Фельдмаршал не погнушался работой сапожника. Он вдруг схватил гранату и этой гранатой стал заколачивать выпирающий из подошвы гвоздь, чем и привел Штумме в ужас.

— Граната — не молоток! — орал перепуганный Штумме.

— У вас русский опыт, — отвечал Роммель, размахивая гранатой, — а у нас периферийный, и мы хорошо знаем, что итальянские гранаты выделки Муссолини не взрываются…

Они покинули мавзолей, купол которого вдруг рухнул, осыпав свиту фельдмаршала осколками разноцветной смальты.

— Все-таки взорвалась, — захохотал генерал Тома, и, как нищий, он подбросил на спине неразлучный вещевой мешок…

Как раз в эти июньские дни Совинформбюро сообщало о первой конференции итальянских военнопленных в Советском Союзе, которые призывали всех итальянцев «выступить против преступной войны, затеянной Муссолини, добиваться разрыва с гитлеровской Германией и свержения фашистского режима Муссолини».

Мы, читатель, временно прощаемся с Роммелем и встретимся с ним опять, когда он побежит прочь от Эль-Аламейна, а его другу Паулюсу бежать будет уже некуда, и тогда один фельдмаршал будет вспоминать другого фельдмаршала словами старой солдатской песни: «Был у меня товарищ, был у меня…»

Глава 49

КОГДА ПОСПЕВАЕТ МАЛИНА
О положении на фронтах народ знал больше по слухам.

После двух катастроф подряд, под Керчью и Харьковом, наши газеты отмалчивались, будто ничего страшного не случилось, а центральная печать отделывалась от читателей стереотипными фразами: «Наши силы растут и крепнут. Недалек тот час, когда враг вполне испытает силу наших ударов…» 21 июня, когда на юге страны крепчал железный кулак вермахта, «Красная звезда» порадовала военных людей известием, что немецкая армия наступать уже не способна: «…перед немцами теперь стоит вопрос не о завоевании СССР, а о том, чтобы как-нибудь продержаться». Через два дня Совинформбюро добавило в утешение, что почва для разгрома Германии подготовлена, ее военная машина развалена, Гитлер уже потерял десять миллионов своих солдат, а потери Красной Армии составляют лишь четыре с половиной миллиона.

Разве можно было поверить в подобное?..

Наконец, дяде Пете или нашей тете Мане трудно было понять, что таится в скупой информации, заключенной в мало что говорящих фразах:

«На Севастопольском фронте напряженность боев усилилась ввиду того, что немцы ввели в бой новые части… На Харьковском направлении советско-германского фронта — бои с наступающим противником…»

И уж совсем невдомек было читателю догадаться — какой смысл в кратком сообщении Совинформбюро от 25 июня:

«Генерал Эйзенхауэр, командующий американскими войсками на европейском театре войны, прибыл в Англию».

Эйзенхауэр не был еще знаменит, его только ожидало великое будущее, а прибыв на берега Альбиона, он сообщал на родину суть своих замыслов о моменте открытия второго фронта, когда Германия завязнет в России.

Этот момент был близок!

Впрочем, сроки активного наступления вермахта на юге не раз уже откладывались, и виною тому был «пропавший самолет» с майором Рейхелем и секретными документами о развитии операции «Блау». Немецкое командование нервозно выжидало реакции со стороны русских, а Паулюс бранил покойного майора, которому взбрело в голову лететь глядя на ночь:

— Вот и покойник… Теперь, — рассуждал Паулюс, — мы не в силах изменить наши четкие планы «Блау», для этого потребовалось бы слишком много времени и большой работы ОКВ и ОКХ. Но вполне разумно, если мы отодвинем сроки наступления. Стратегическая пауза иногда даже необходима…

Его 6-я армия перешла в наступление лишь 30 июня…

* * *
Состав с зерном возле элеватора еще горел.

— Анастас Иванович, — сказал в трубку Чуянов. — Не успели мы избавить город от колхозного скота из Смоленщины, как все Задонье потонуло в пыли — на подходе стада из Воронежской области, из Ворошиловградской… Куда их девать? На улицах уже не повернуться от машин и беженцев. Мостов не имеем. Переправы заполнены. Мясобойни города загружены до предела.

Из Москвы — усталый голос А. И. Микояна:

— Наша большая ошибка, что Сталинград не имеет мостов. Но погодите с бойнями. Нам еще после войны жить надо. Переправляйте скот на левый берег Волги, гоните его дальше.

— А как быть с частниками? Каждому жаль со своей скотиной расстаться. И в ухо каждому не вдудишь, что, если не отдаст корову государству, враг придет и сожрет ее даром.

— Никакой принудиловки! — отвечал Микоян. — Действуйте только убеждением. Частник есть частник. Он и без того нами обижен. Не хочет разлучаться с овцой, оставьте ему овцу.

Есть такая народная примета: хлеба убирать, когда поспевает малина. Но в ту пору малина еще не созрела, когда пришло время думать об уборке урожая, чтобы он не достался врагу в зрелых колосьях. На Дону было тревожно, Москва требовала, чтобы зерно вывозили со складов и элеваторов — в тыл.

— На тачке, что ли? — говорил Чуянов. — Автотранспорта нет, горючего нет, а на лошадках сотни тысяч тонн далеко не увезешь. Не знаю, как мы управимся, если предстоит эвакуация людей и скота из донских станиц и колхозов…

Эвакуация началась загодя, гнали скотину из отдаленных станиц, а кто? — опять же школьники с хворостинами, плелись за гуртами скота старики да бабки, которые сами-то едва ноги передвигали. На волжских переправах — что-то ужасное, все стада перепутались, чей там бык, а чья корова — уже не разберешься, всех подряд гнали на паромы, а паромов не хватало, немцы бомбили, и рядом с павшей скотиной теперь лежали те же самые мальчишки с хворостинами и бабки, но уже мертвые.

Чуянов накоротке повидался с Ворониным:

— Садись, эн-ка-вэ-дэ. Разве не безобразие? Гигантский город на правом берегу, а моста на левый берег не соорудили.

— Так это же хорошо, что нет моста, — отозвался Воронин. — Будь такой мост, его бы немцы с воздуха мигом раздраконили…

Как-то еще не верилось, что Сталинград может стать фронтовым городом, дворники поливали цветочные клумбы на улицах, и аромат цветов доносился в кабинеты обкома, напоминая о мирных днях, когда о цветах даже не думалось: пусть благоухают, на то они и посажены… Чуянов казался рассеянным.

— Что у тебя еще? — спросил он.

Воронин вынул из портфеля немецкую листовку, издали показав ее секретарю обкома, — читай, если грамотный. Чуянов увидел всего две строчки частушечного лада:

ДО ВОРОНЕЖА С БОМБЕЖКОЙ

В СТАЛИНГРАД ВОЙДЕМ С ГАРМОШКОЙ.

Эту листовку Чуянов оставил у себя и показал ее генералу Герасименко, командующему Сталинградским военным округом:

— Ну не нахальство ли, а?

Герасименко пробежал листовку глазами и сказал, что Геббельсу как пропагандисту еще далеко до батьки Махно:

— Вот это был агитатор! Пламенный… Помню, гонялись мы за его бандами, а батька за нами гонялся. На тачанках. Я тогда молодой был. Вот гонит нас батька в хвост и в гриву, оглянешься назад, а на тачанках его — лозунг: «X… уйдешь!». Потом стали гнать батьку. Настигаем, а на тачанках у махновцев опять плакат полощется: «X… догонишь!». Вот это, я тебе скажу, агитация такая, что до печенок пробирала. Наглядно и убедительно. Геббельсу до такого не додуматься…

Разговорились. Алексей Семенович спросил:

— Василий Филиппыч, не кажется ли тебе, что наше положение сейчас гораздо хуже, чем в прошлом году?

— Кажется. Только говорить об этом боюсь.

— Смотри, как бы не прижали нас к Дону. Слухи неважные. Фронт расшатан. Командуют лейтенанты. А маршала не видать… Скажи мне честно, что за человек этот Тимошенко?

— Как кто? Бывший нарком. Маршал. Орденоносец.

— Это я и без тебя знаю. О другом говорю. Я, человек сугубо штатский, и то, кажется, кумекаю, что есть здесь что-то неладное. Как он не пострадал после катастрофы под Барвенково или под Харьковом? И не такие головы с плеч летели…

— Все дело в обороне Царицына, — шепнул Герасименко, на дверь оглянувшись. — Кто тогда был в Царицыне при нем, да сумел ему понравиться, тех он не трогал, вот они полезли наверх… Ворошилов, Буденный, Городовиков, Щаденко и прочие… Я такого мнения, — сказал Герасименко, — что историю этой войны после войны будут писать не кровью, а медом, чтобы сверху покрывать ее лаком. И писать станут не с сорок первого, а с того самого срока, когда мы побеждать научимся.

— А куда же девать сорок первый? Наше лето?

— Псам под хвост! — энергично ответил Герасименко, даже обозлившись. — Кому из наших мудаков охота сознаваться в своих ошибках? Вот увидишь, что даже о сорок первом станут ворковать, как голуби. Не знаю, как ты, а мне не дожить до того времени, когда станут писать правду…

Большая излучина тихого Дона уже таила страшную угрозу всем нашим армиям, заключенным в эту природную дугу, вогнутую в сторону Волги и Сталинграда. Не понимать это могли только глупцы! В эти дни газета «Красная звезда» ожидала от Михаила Шолохова статью под названием «Дон бушует». Но писатель отказался от написания такой статьи, «так как, — сообщил он в редакцию, — то, что происходит сейчас на Дону, не располагает к работе над подобной статьей…».

Один старик журналист рассказывал мне, что видел в эти дни Шолоховаплачущим. Слезы его понятны: тихий Дон и донское казачество знавали всякие времена, но такого еще не бывало, чтобы его берегам угрожали вражеские танки, а германские пулеметы «универсал» насквозь простреливали донские станицы.

…Стратегическая пауза затянулась, и лишь 27 июня Франц Гальдер отметил в своем дневнике: «Никаких признаков того, что противник как-то реагирует на потерянный нами приказ (по операции «Блау»)…» Тогда же, почти синхронно, из Старобельска стал названивать в Харьков барон Максимилиан Вейхс.

— Завтра, — сказал он Паулюсу, — я начинаю. Ждать, когда Москва распишется в знании наших секретных планов, становится опасно. Гот уже нервничает, его «панцерам» не терпится прокатиться по трамвайным рельсам улиц Воронежа.

— Моя Шестая, барон, — отвечал Паулюс, — через два дня после вас начнет выдвижение в районе Волчанска.

— Будем помнить о флангах, — тоном заговорщика произнес Вейхс, и в этих его словах таился немалый смысл…

* * *
«Будем помнить о флангах!» — заклинал барон Вейхс.

Да. Еще летом 1941 года генералы вермахта заметили, что русские мало чувствительны к обходам, но германская военная доктрина, напротив, чересчур обостренно заботилась о своих флангах. По этой причине немцам сейчас прежде всего желалось покончить с Севастополем и захватить Воронеж, ибо это и были фланги германской армии, устремленной на Кавказ и Сталинград, и даже не тактические, а имеющие уже стратегическое значение.

Паулюс отлично понимал беспокойство Вейхса, понимал и то, что Артур Шмидт с его чертиком в стратегии разбирается плохо, а потому он и растолковал ему азбучные истины оперативного искусства с особой заботой о флангах:

— Виноват Манштейн! Он так долго ковыряется с Севастополем, а его армия, застрявшая в Крыму, не может обеспечить нам южные фланги до тех пор, пока Севастополь не рухнет. Но если еще и барон Вейхс застрянет под Воронежем, тогда Шестая армия не будет прикрыта и с северных флангов… Не удивляйтесь, Шмидт, — говорил Паулюс, — но я так воспитан, чтобы думать о флангах!

Паулюс навязывал Шмидту свои понимания, хотя не раз замечал, что Шмидт исподтишка пытался навязать ему свою волю и эта воля была опасной. В этом потаенном единоборстве Паулюса выручало то, что многие генералы 6-й армии явно третировали Шмидта как выскочку, жалея об устранении Фердинанда Гейма, бывшего начальника штаба. Отто Корфес не однажды намекал Паулюсу, что Шмидт — вроде надзирателя, приставленного к армии не из Цоссена, а из партийной канцелярии Мартина Бормана.

— Гейм реально оценивал события, за что, кажется, и поплатился, а Шмидт излишне бравирует оптимизмом в духе речей Ганса Фриче. Правда, — признал Корфес, — Шмидт человек неглупый и осторожный, но его партийная убежденность зачастую смахивает на самое банальное упрямство. А вам не кажется, — вдруг спросил Корфес, — что за хвостом вашей Шестой армии тащится подозрительно много эсэсовских команд, которые следуют за нами, словно шакалы за тигром, отправившимся за добычей?..

Ответ Паулюса поставил Корфеса в неловкое положение.

— Прошу не забывать, доктор Корфес, что мой зять барон Кутченбах тоже носит черный мундир войск СС, и об этих войсках я сужу по гуманным поступкам своего зятя.

Корфесу оставалось только ретироваться, что он и сделал, а между ними пробежала первая черная кошка. Сутью этого разговора Паулюс поделился с адъютантом Вильгельмом Адамом, спрашивая — кого же еще не терпят в его армии?

— Никаких симпатий не вызывает и Гейтц из восьмого армейского корпуса. Гейтц так долго председательствовал в военных трибуналах, что до сих пор не расстался с дурной привычкой расстреливать людей. Гейтц (вы не поверите) иногда садится в транспортер с пулеметом и объезжает прифронтовые зоны, всюду оставляя после себя трупы.

Паулюс испытал неловкость, проворчав что-то о «наследии» покойного Рейхенау.

— Вы бы знали, Адам, как мне трудно! Я чудесно чувствую себя в штабном «фольксвагене», где прыгает моя зеленая «лягушка», но зато мне бывает противно видеть, как прыгает лукавый чертик моего начальника штаба…

Заранее он выехал на фронт. Обширный «фольксваген», сплошь забитый радиоаппаратурой и стеллажами с оперативными картами, катил за сто километров от Харькова — на берега Оскола, в сторону Купянска; сам городок, почти деревянный, еще хранил облик купеческого прошлого, и как-то странно было думать, что здесь когда-то грозно бушевали половецкие пляски, а «каменные бабы» в степях невольно напоминали идолов с острова Пасхи.

— Какая страшная дыра… этот Купянск, — заметил Шмидт, — и не пойму, как здесь могут жить люди?

— Живут, — кратко отозвался Паулюс. — Мой зять где-то вычитал, что в древности здесь пролегали пути в сказочную Византию, а хазары справляли в Купянске богатые свадьбы с иудейками…

Непрерывно стучал телетайп, работала радиорелейная связь, щеголеватый солдат с усиками «под фюрера» печатал информацию радиоперехвата. Река протекала лениво и тягуче, словно наполненная ртутью. В красных песках другого берега Оскола белели меловые откосы, поросшие дубняком, липами и ясенем. Одна из «молниеносных девиц» в кокетливой пилотке выскочила на минутку из автобуса, набрав для Паулюса горсть недозрелой малины.

— Желаю угостить вас, — сказала она.

— Признателен, фрейлейн. Вот вы и ешьте, а я остерегаюсь нарушать привычную диету…

Почти с ужасом он заметил вошь, ползущую по воротнику мундира девицы, и при этом вспомнил последнюю встречу с разжалованным Эрихом Гёпнером, тоже вшивым.

— Откуда у вас… это? — брезгливо спросил Паулюс.

— Ах это? — не удивилась «молниеносная», снимая с себя насекомое и крутя его в пальцах, словно козявку. — Так у нас их полно еще со времен покойного фельдмаршала Рейхенау…

Внутрь «фольксвагена» забрался Ганс Фриче в черном мундире зондерфюрера СС (Паулюс отметил, что его зять в таком же звании). Артур Шмидт, явно заискивая перед помощником Геббельса, щелкнул зажигалкой с чертиком, говоря любезно:

— Вы, зондерфюрер, забыли раскурить свою сигару, которую и таскаете во рту, как младенец пустышку.

— Благодарю, — задымил сигарою Фриче. — И когда же вы, Шестая и непобедимая, рассчитываете ловить осетров в Волге?

— Вам бы потерпеть до двадцать пятого июля, когда мы врежемся в улицы Сталинграда с музыкою оркестров.

Фриче ответил, что его шеф обожает оперативность:

— Геббельс требует срочной информации. Я думаю, что стоит вам начать — и русские Иваны устроят нам хороший концерт с музыкой «сталинских органов» и тарахтением «кофейных мельниц» под облаками… Серию репортажей о подвигах вашей армии доктор Геббельс хотел бы дать по радио в шумовом сопровождении боя. Мне нужно получить от вас возгласы артиллерии, грохот танковых гусениц, торжествующие крики наших гренадеров, увидевших Волгу, и вопли отчаяния бегущих Иванов.

— Вы это получите, — обещал ему Шмидт.

— Послушайте, полковник, — недовольно выговорил ему Паулюс, — министр пропаганды, навестив наш ресторан, вправе заказывать любое блюдо, но вы еще не метрдотель, чтобы поставлять продукты для изготовления фронтовых деликатесов…

Заодно Паулюс предупредил Фриче: он хотел бы прослушать репортажи еще до того, как их запись будет выпущена в эфир.

— Во избежание возможных ошибок, — добавил тактично.

— Ошибок не будет, — заверил его Фриче. — Я устрою в эфире такой трам-тарарам, что радиослушатели просто ошалеют от восторга, а больше ничего и не требуется… У меня большой опыт пропагандиста, и потому успех обеспечен.

— Но это не мой успех, а… ваш!

— Какая разница, — захохотал Фриче…

Он выразил желание глянуть в оперативные карты, и Шмидт подобострастно предложил ему свои услуги:

— Не могу ли помочь? Что вы ищете в излучине Дона?

— Станицу Цимлянскую, — отвечал Фриче. — Говорят, тамошнее вино сродни рейнскому, а доктор Геббельс просил меня привезти пару бутылок, чтобы сравнить его с французским шампанским.

Артур Шмидт, достаточно наблюдательный, заметил, что Паулюсу не по душе вся эта возня с Фриче, и, видя озабоченность командующего армией, он приписал ее предстоящему наступлению.

— Вы, очевидно, волнуетесь, как перед стартом?

— Я не спортсмен, — резко ответил Паулюс. — Ухаживайте за приятелем министра пропаганды. Я спокоен за свою армию, но меня волнует напряжение флангов. Барон Вейхс — человек крайне медлительный, а бравый Манштейн никак не может покончить с Севастополем, чтобы прикрыть меня и Листа с юга… — Паулюс машинально глянул на часы и кратко сказал: — Можно начинать. Дирекция — на Сталинград…

* * *
Севастополь держался, а по специально проложенным и особо укрепленным железным дорогам в Крым двигались сразу 60 (!) длинных составов. На мощных платформах немцы перевозили крупповское чудовище «Дору» — пушку-монстр с длиною ствола в 30 метров, в дуло которой можно было легко пропихнуть даже теленка. Высота лафета этой пушки равнялась трехэтажному дому. «Дора» готовилась для сокрушения «линии Мажино» во Франции, но там она не понадобилась. Теперь о ней вспомнил Манштейн, и паровозы, часто пыхтя, тянули ее под Севастополь — для последнего штурма русской твердыни.

Близились последние дни обороны. Даже враги признавали небывалое мужество наших бойцов и жителей города-героя. Манштейн писал:

«Плотной массой, ведя отдельных солдат под руки, чтобы никто не мог отстать, бросались они (русские) на наши линии. Нередко впереди всех находились женщины и девушки-комсомолки, которые, тоже с оружием в руках, воодушевляли бойцов…»

4 июля, обессиленный, Севастополь пал!

Об этом в тот же день помянули во всем мире, а радиовещание США откликнулось словами, которые полезно припомнить и в наши дни: «Эта оборона (Севастополя) наглядно показала всему миру, что Гитлер не может выиграть войну. Он может еще добиться кое-каких местных успехов, но вынужден будет платить за них чрезмерно высокую цену. Оборона Севастополя является героической страницей всей мировой истории …»

Итак, за южные фланги Паулюс теперь мог быть спокоен, а что касается Воронежа, то он надеялся на танки Гота:

— Гот нетерпелив, и Воронеж, считайте, наш…

Армия Паулюса уже рванулась в большую излучину Дона!

Глава 50

НА РУБЕЖАХ — БЛИЖНИХ И ОТДАЛЕННЫХ
Что там, в излучине Дона, творится — этого не узнаешь.

Чуянов зачастую узнавал о положении на фронте от рядовых телефонисток области. Самый верный источник информации, когда в трубке слышался испуганный девичий голосок:

— Они уже здесь! Я осталась одна. Совсем одна. В окне вижу их танки с крестами. Все разбежались, а я не успела… Ой, ради Боженьки, скажите скорей, что мне делать?

Ответ из Сталинграда всегда был одинаков:

— Ломай коммутатор и — смывайся, пока жива…

Орел, Курск, Воронеж — как-то дико сознавать, что война пришла в эти края, где бытовал чисто русский язык, еще не испорченный всякими «измами», откуда вышли классики нашей литературы — Кольцов и Тургенев, Фет и Лесков, а теперь…

— Мать их всех за ногу! — в сердцах выругался Чуянов. — Доигрались, сволочи, до того, что никаких слов не сыщешь, как объяснить людям, где лево, где право, где зад, где перед… И не хочешь, да станешь материться, когда вспомнишь аксиомы от маршала Ворошилова, еще довоенные: «бить врага на чужой территории» и «ни одного вершка родной земли не отдадим…».

С женою Чуянов был еще откровеннее, и он сказал ей:

— Где же она, эта великая русская армия с ее суворовской «наукой побеждать»? Где, наконец, не липовые, а подлинные герои? Куда все это подевалось, черт побери?

* * *
На этот риторический вопрос Чуянова наш передовой советский читатель уже готов назвать имена, осиянные вечным отблеском Сталинградской битвы, — Чуйкова, Еременко, Рокоссовского, Людникова, Родимцева, Шумилова, Москаленко, Баданова и прочих. Да, имена этих героев давно высечены на скрижалях руин Сталинграда, но еще не пришло время им появиться на этих страницах, да и сам город на Волге еще не дымился руинами…

Среди этих героев — не липовых, а настоящих! — невольно припоминается и Василий Тимофеевич Вольский, генерал бронетанковых войск. Он умер от горловой чахотки сразу после войны, и о нем понемногу забыли. А жаль! Этот человек в самый разгар битвы на Волге высказал особое мнение о событиях, несогласное с мнением самого Сталина и Генштаба, о чем не побоялся тогда же заявить открыто и честно, хотя рисковал не только карьерой, но рисковал и своей головой. С этим гордым человеком мы еще встретимся, читатель, но — позже…

А сейчас Вольский командовал 4-м танковым корпусом, который в штабах именовали «четырехтанковым», ибо весь корпус насчитывал всего лишь четыре танка.

— Чем богаты, тем и рады, — иронизировал Вольский…

Ему доложили, что в штаб привели пленных итальянцев.

— Сопротивлялись? — вопрос естественный.

— Нет, сами пришли. С листовкой. Вот с этой…

В листовке было сказано:

«Итальянцы! Ваш народ никогда не забудет имен Кавура, Мадзини и Гарибальди, изгнавших немцев-австрийцев из вашей прекрасной страны… Дело, которому служили патриоты Италии, теперь поругано Муссолини, подчинившим Италию гитлеровскому режиму… Россия никак не может быть вашим врагом, она никогда не угрожала и не может угрожать вашей родине. Вы, итальянцы, и сами понимаете это…»

— Понимают. Давайте их сюда. Поговорим…

Вошел офицер, за ним и солдаты, явно робеющие от непривычности обстановки. Пленные ожидали чего угодно, вплоть до зуботычин, но были потрясены, когда русский генерал в измазанном комбинезоне танкиста заговорил с ними на их же родном языке.

— Компаньо! — радостно возвестил Вольский. — Мне, поверьте, лучше видеть вас живыми в плену, нежели мертвыми перед своим фронтом. — Его голос временами садился до шепота, и Вольский сам объяснил причину, показав на свое горло: — Застудил на маневрах в сибирской тайге. Крым уже не помогает, лечился у вас в Италии, а летом прошлого года собирался повторить курс лечения у ваших прекрасных ларингологов, но тут… Тут-то мы и стали врагами! Кстати, — спросил Василий Тимофеевич, — вы, компаньо, из какой дивизии? «Равенна» или «Сфорецка»?

— Нет, «Коссерия», — охотно отозвались пленные.

— Тогда… садитесь, — предложил Вольский. — Правильно сделали, что пришли сами и догонять вас было не надо. А что ваш Джованни Мессе? — спросил он офицера. — Уже в отставке?

— Нет. Стал заместителем у Итало Гарибольди. — Офицер Луиджи Комолло сказал, что Италия сыта Россией по горло. — Первый раз мы пошлялись в Москву вслед за Мюратом, королем Неаполитанским, который потащил наших дедушек в Россию за своим зятем Наполеоном, и дедушки не вернулись к нашим бабушкам. Вторично мы сунулись вслед за англичанами под Севастополь — и после нас в Крыму осталось обширное кладбище. Теперь мы тащимся в обозах вермахта, а куда он завезет нас — неизвестно, но мы хотели бы умереть на своих постелях, а не в сугробах.

— Конечно! — рассудил Вольский, показав им листовку. — Тут не только Мадзини и Гарибальди, тут и другое. Более важное. Я ведь знаю, что итальянцы народ храбрый. Но они хорошо сражаются, когда дело касается их Италии, а так… плохо!

— Мы хотим домой, — дружно заговорили солдаты. — В конце концов, папа с мамой — это тоже не мусор. Если каждая русская тетка и спрячет нас в погреб, так каждый из нас до конца войны согласен быть ее страстным любовником. Лучше уж сидеть в погребе на картошке, нежели подыхать в немецком окопе…

Итальянцы достали письма своим родным и просили Вольского отправить их в Италию — через международный Красный Крест, плохо знакомые с географией России, они путали Дон с Волгою и, оказавшись плененными в излучине Дона, обычно начинали свои письма словами: «Привет с русской Волги!»

— Ну, до Волги-то еще далековато, — сказал им Вольский и, подумав, добавил: — Ну ладно. Письма отправим. Идите.

— Куда? — обомлели итальянцы.

— Да обратно. Не станем же мы из-за семи человек гонять в тыл конвоира. Идите. Заодно расскажите о нашем разговоре своим товарищам. И возвращайтесь обратно со всеми солдатами…

…Италия имела свою судьбу, неповторимую: в 1945 году не быть ей в числе стран побежденных, а быть ее народу в числе победителей! Согласитесь, что такое случается редко…

* * *
Прошло не так уж много времени с поры трагедии армий Тимошенко, а к Сталинграду до самого июля (точнее — до осени) еще выбирались бойцы, вырвавшиеся из кольца окружения. Кто из-под Харькова, другие от Барвенкова. Одетые во что попало, грязные и оборванные, озверелые от крови пролитой и ненависти пережитой. Почти все окруженцы без каких бы то ни было документов. Теперь не знали, к кому обратиться, кто им поможет, а властей они тоже боялись, ибо окруженцев могли замести особисты как «немецких агентов» (такое не раз бывало). Шлялись они как неприкаянные по улицам Сталинграда, как-то стыдливо козыряя офицерам, словно чувствовали себя виноватыми. Смотреть на них — страшно: вместо ремней на винтовках — фитили от керосиновых ламп, иные даже лошадей вывели, а вместо поводьев — бинты санитарные. Народ молчаливый. Сплошь небритые. Голодные. И… все-таки даже счастливые оттого, что снова среди своих.

— Вот такие люди, — говорил Воронин, — злее всех дерутся. Они такое пережили, что теперь стали бессмертны.

Чуянов был согласен с мнением НКВД, но предупредил, что к окруженцам налипает немало бессовестной сволочи.

— Дезертиры и трусы только называют себя окруженцами, чтобы скрываться поудобнее. Они тоже опасны — сплетнями, страхами, домыслами… Кстати, как тюрьма твоя? Очистилась?

— Да всех вывезли в Камышин. Стенки же в тюрьме — во такие. Так теперь ни одной камеры нет свободной.

— Как понимать, если всех вывезли?

— А так и понимай. В камеры столько народу набилось! От бомбежек прячутся. Скажи кому-либо — так не поверят.

— А ты что?

— А что я? Или сердца у меня нету? Ключи отдал от камер. Не откажешь ведь — с детьми многие. С бабками. Суп варят с макаронами. Такой дух в тюрьме…

Город-гигант просто распирало, так он был перенасыщен людьми. Тут и местные, тут и бежавшие с Дона, тут и наехавшие Бог знает откуда в поисках тишины и покоя, а теперь эти беженцы не знали, что им далее делать, куда бежать:

— Мы-то, грешные, думали, что на Волге-матушке покой сыщем, а вот заехали — из огня да прямо в полымя…

Сталинград постепенно огораживал себя противотанковыми рвами, сооружал блиндажи, копал траншеи. Всего отрыли 20 миллионов кубометров земли. Это легко пишется, еще легче говорится. А ты попробуй за один день десятки тысяч раз нагнуться и распрямить спину, чтобы поднять и бросить наверх лопату тяжелой земли. Трудом домохозяек и пенсионеров Сталинград опоясал себя кушаком оборонительных сооружений общей длиною в 487 километров. Такое расстояние даже не пройти — нужно объезжать на поезде… И не все было гладко. Некоторые не выдерживали. Бомбежек, драной обуви, иссушающего зноя, жажды наконец. Просили у врачей справку о болезни, чтобы вернуться домой.

Сами женщины с рубежей и позвонили Чуянову:

— Мы тут вынесли резолюцию: врачам справок об освобождении по болезни не давать! Мы — коренные сталинградцы, здесь родились, здесь и помрем. Мы все соседи и лучше врачей знаем, кто чем живет, кто больной, а кто дурака валяет…

Чуянов созвонился с тем же Ворониным:

— Слушай, эн-ка-вэ-дэ. Тут дело такое. Бабы и сами разберутся, кто болен, а кто симулирует. Речь о другом. Издалека женщины видят, как бомбят Сталинград, и, когда зарево стоит над городом от пожаров, тогда многие бегут в город, чтобы узнать — живы ли дети да старики ихние? Понял?

— Ну, понял… Нет, не понял, — сказал Воронин.

— Так пойми: таких не задерживать. Сердца материнские надо понять — ведь у каждой, считай, дите малое. Пока!..

4 июля генерал Герасименко застал Чуянова плачущим.

— Семеныч, да что случилось?

— Севастополь… Я ведь, грешным делом, думал, что хоть до Урала нас допрут, а Севастополь так и останется нашим. А теперь вот… в самый последний миг Севастополь к нам обратился, словно эстафету какую нам передал. Прочти, что сталинградские радисты от севастопольских только что приняли…

«Прощайте, товарищи, и отомстите за наш разбитый Севастополь» — так было записано. Герасименко развел руками:

— А в нашей избушке свои игрушки. Сейчас со станции Боево сообщили, что батальон немецкой пехоты уже через Дон переправился. Откуда он там взялся — сам бес не догадается. А под Воронежем еще гаже — оборона уже прорвана…

— Как жить дальше — не знаю, хоть вешайся! — Чуянов еще раз глянул на прощальные слова Севастополя. — Я уже подсчитал. Двести пятьдесят дней они там держались, а в Крымскую кампанию… не помнишь ли — сколько?

— Шут его знает. Забыл. Кажется, около года.

После Герасименко явился в обком К. В. Зубанов, главный инженер Сталгрэса, и вид у него был плачевный.

— Что, опять зубы схватило?

— Хуже. На этот раз сердце.

— Лечись. Как с электроэнергией? Опять не хватает?

— Электроэнергии хватит, а моя давно кончилась.

— О чем ты, Константин Васильевич?

Тут инженер сознался, что влюблен напропалую, а в кого — догадаться можно, в ту самую дантистку Марию Терентьевну, что больной зуб ему вытащила по рекомендации самого же обкома.

— Уж я и так и эдак перед нею! — рассказывал Зубанов. — Согласен хоть все зубы тащить без наркоза, только бы она не так сурово на меня глядела…

— Ты что? Совсем уж рехнулся? — обозлился Чуянов. — Тут такая пальба идет, Севастополь пал, Воронеж, гляди, оставим, люди мечутся на пристанях и вокзалах как угорелые, в городе жратва кончилась, по карточкам даже пайка не выкупить, а… ты? На кой черт ты мне все это рассказываешь?

Тут Зубанов взмолился:

— Помоги мне… хотя бы партийным авторитетом.

— Соображай! — наорал на него Чуянов. — У меня земля горит под ногами, а я, как последний дурак, поеду в Бекетовку, чтобы твою бабу уговаривать… Сам поладишь! Лучше давай о делах Сталгрэса: жалуются на заводах, почему энергии — кот наплакал, куда подевал ты ее? Или в подарок своей дантистке отдал?..

В самом паршивом настроении Чуянов только к ночи вернулся к себе домой, на Краснопитерскую, и сразу раздался звонок телефона (видать, за ним следили). Жена сняла трубку:

— Тебя, — сказала она. — Послушай, что говорят…

Чуянов сам взял трубку телефона: «Слушаю!» В ответ не женский, а на этот раз мужской голос, крепкий и уверенный:

— Это ты, сволочь поганая?

— Допустим, что я — сволочь. Все равно слушаю.

— Не вздумай бросать трубку. Двадцать пятого июля ты и твое потомство, заодно с твоей б…, будете повешены на площади Павших борцов, и висеть вам, пока веревка не сгниет.

— Сам придумал? Или научили тебя?

— Я говорю сейчас от имени германского командования, и ты, гад, от нас уже не скроешься. У нас руки длинные…

«Но откуда, из какой норы — не первый уже раз — вылезла эта гадина, добралась до телефона, чтобы брызнуть в нас ядовитой слюной?» — записал тогда же Чуянов.

Легли спать. Потолок спальни отсвечивал кровавыми отблесками, которые переливались волнами, а висюльки стеклянной люстры ярко вспыхивали — это на Волге какой уже день полыхали нефтяные баржи, приплывшие из Астрахани.

— Долго ль они гореть будут? — спросила жена.

— Пока не сгорят. Спи. Мне завтра рано вставать…

Утром Чуянов вдруг стал безумно хохотать.

— Господи, с чего развеселился? — удивилась жена.

— Вспомнил… инженер Зубанов, знаешь такого? Так вот он, дурень такой, вдруг влюбился. Нашел же время…

По Краснопитерской улице гнали большое стадо свиней, едва ковылявших от усталости, потом в сторону пристаней пылило громадное стадо коров, и каждая, мотая головой, названивала в свой колокольчик — эвакуировали колхозную скотину из дальних станиц Задонщины. Старики толкали перед собой визгливые тачки с домашним скарбом, женщины, босые и загорелые, тащили на себе неряшливые узлы. Много навидался Чуянов таких вот несчастных беженцев, но запомнился ему мальчик в коротких штанишках с ширинками сзади и спереди, еще маленький, нес он на себе кошку, и эта кошка обнимала ребенка за шею лапами, доверчивая, покорная, испуганная…

Сталинград начинал новый трудовой и боевой день.

До 23 августа будет еще много таких вот дней.

* * *
В борьбе с идеологией противника итальянским фашистам, скажем прямо, не очень-то везло: в одном из донских городков они сокрушили изваяния усатого колхозника с колхозницей в широком сарафане, решив, что эти статуи изображают великого Сталина и его любимую жену — Сталиничче.

В развитии же боевой стратегии Итало Гарибольди оказался плохим помощником Паулюсу, который указывал союзникам двигаться в междуречье Донца и Дона, чтобы окружить там советские войска. Но русские из котла вывернулись, а когда Гарибольди замкнул мнимое кольцо окружения, то выяснилось, что внутри его — пусто! Немцы же сочли, что мешок завязан, они окружили его, но в «плен» им достались сами же… итальянцы.

— Почему так мало русских пленных? — спрашивал Шмидт.

На это Паулюс не мог ничего ответить. Промолчал.

— Придерживайте макаронников на флангах, — указал он Шмидту, — а на главных направлениях их не выпускать…

Опять эти фланги! Паулюс не знал (да и не мог знать), что эти вот фланги его непобедимой 6-й армии, которые он доверил опять-таки итальянцам, позже и станут тем слабым звеном в линии фронта, который прорвут русские… Конечно, будем справедливы, трагически сложилась судьба 6-й армии в котле, но еще ужаснее будет судьба итальянцев!

Глава 51

НА ЗАКАТЕ И НА ВОСХОДЕ
Борис Михайлович Шапошников лишь 44 дня не дожил до нашей Победы, и Москва проводила его в последний путь артиллерийским салютом, который правомерно вписался в симфонию викториальных залпов, слышимых во всем мире. Даже покинув Генштаб, маршал не оставлял службу; больной, он еще трудился, и в затруднительных случаях Сталин иногда говорил:

— Вот здесь нам необходимо выслушать, чему учит школа Шапошникова, передовая школа нашей военной науки…

Впрочем, эта «передовая школа» сложилась не вчера и не сегодня, она вела родословную еще из царской Академии Генштаба, из которой — задолго до революции — и вышел Борис Михайлович, последний из могикан «проклятого прошлого». Дух маршала Шапошникова, казалось, еще долго витал в кабинетах Генерального штаба, а Василевский не спешил занять его пост, оставаясь лишь «временно исполняющим обязанности». Николаю Федоровичу Ватутину, своему заместителю, он говорил:

— Возможно, я принял бы этот пост не задумываясь, если бы ранее не видел, как работает Борис Михайлович. Наблюдая за ним, я понял, какая Генштабу нужна голова, какая четкая организованность. Меня это и смущает! Пойми, Николай Федорович, я просто чувствую свою неготовность.

Ватутин по-дружески советовал Василевскому все же не отказываться от того кресла, что покинуто Шапошниковым:

— Тем более что карьеристы уже стали выдвигать Тимошенко, а сам Тимошенко подсаживает на место Шапошникова генерала Голикова, что до войны был начальником разведки Генштаба, а ныне Брянским фронтом командует… плохо командует!

— День ото дня не легче, — вздохнул Василевский.

Положение нашей страны с каждым днем осложнялось. Весною турецкий премьер-министр Сараджоглу получил призыв из Берлина: мол, именно сейчас «была бы весьма ценной (для Германии) концентрация турецких сил на русской границе» — возле Кавказа. В ответ Сараджоглу заявил, что он «страстно желает уничтожения России». «Уничтожение России, — сообщал он, — является подвигом фюрера, равный которому может быть совершен раз в столетие… Русская проблема может быть решена Германией только в том случае, если будет убита половина всех живущих на свете русских!»

Об этом изуверском желании нашего ближайшего соседа стало известно в Москве.

— Будет скверно, — сказал Василевский Ватутину, — если танки Клейста нажмут от Ростова, а турки ударят снизу по Еревану. Теперь нам следует учитывать и угрозу со стороны Турции.

В газетах, доселе утешавших читателей, появились фразы, на которые не каждый мог обратить внимание: «Над родиной снова сгущаются грозные тучи…» Александр Михайлович Василевский навестил больного маршала Шапошникова, поделился своими заботами. Стратегические резервы Ставки были израсходованы еще весною в тех операциях, которые успеха не принесли. Между ними возник разговор, в чем-то схожий с тем, который однажды вели меж собою Чуянов и генерал Герасименко.

— Наверное, — сказал Василевский, — история этой войны будет писаться после войны и только со дня наших побед. Но где они, эти громкие победы, способные переломить хребет врагу?

Борис Михайлович приподнялся с дивана, взволнованный:

— Такая мысль, голубчик, есть предательство по отношению к тем мертвым, которые не сложили оружия еще в сорок первом. Которые кладут свои жизни на фронте и поныне. Легче всего вырвать мрачные страницы из летописи наших поражений, чтобы сразу обрести задиристый и бравурный тон. Но мы, — утверждал Шапошников, — не имеем морального права украшать свои же просчеты яркими павлиньими перьями. Чем откровеннее признаем перед народом свою растерянность в сорок первом, свои трагические ошибки в эту весну, тем больше пользы для будущего…

21 июня Юго-Западное направление — наконец-то! — было ликвидировано, как изжившее себя, а маршал Тимошенко из главнокомандующего превратился в обычного командующего фронтом. Ставка все энергичнее вмешивалась в дела войны через своих представителей, чтобы вовремя одернуть командующих, если они ошибались, а иногда эти представители только мешали командующим, которые считали московских посланцев не помощниками, а… надзирателями. Сталин, наверное, догадывался о закулисной возне среди генералов, но в Генштабе он не желал видеть маршала Тимошенко, тем более не хотел видеть и генерала Голикова — он твердо придерживался кандидатуры Василевского, которому достаточно доверял, видя в нем ученика из «школы Шапошникова».

Сталин умел быть внимательным к людям, когда эти люди становились ему необходимы. В один из дней он спросил:

— Товарищ Василевский, почему вы забыли родного отца?

— Я не забыл, — невольно покраснел Василевский. — Но когда меня принимали в партию большевиков, то меня обязали прервать с ним всякие отношения… как со служителем культа.

— Вот это нехорошо, товарищ Василевский! — наставительно декларировал Сталин и был прав. — Мне известно, — продолжил он, — что ваш бедный отец-священник влачит в провинции самое жалкое существование, едва не побирается от голода. А вы, вполне обеспеченный человек, ничем старику не помогли… Это очень нехорошо. Вы должны взять отца к себе в Москву.

— Слушаюсь, товарищ Сталин! — отвечал Василевский.

— Да не меня надо слушаться. Самому надо соображать…

После такой «личной заботы товарища Сталина» товарищу Сталину было неудобно отказывать в чем-то, и 26 июня Василевский официально был утвержден в должности начальника Генерального штаба. Поздравляя его, Шапошников предупредил:

— Чем выше положение человека, тем труднее ему учитывать чужое мнение, тем недоступнее становится он для критики. Помните, голубчик: это очень опасная ситуация! А впрочем… я рад за вас: начинается ваше личное противостояние Францу Гальдеру, он сейчас, кажется, на закате, а вы сейчас на восходе…

…Как уже догадался читатель, я в своем изложении событий несколько отступил назад во времени. Вейхс еще не угрожал Воронежу, и, смею думать, наши люди никакой угрозы для Воронежа не ощущали. Почему? Да хотя бы по одному примеру. Именно в эти дни некий майор Адрианов — наконец-то! — получил ордер на комнату в коммунальной квартире того же… Воронежа. Жилищный вопрос, как видите, не угасал даже невдалеке от линии фронта, и счастливый майор по случаю новоселья устроил хорошую выпивку с друзьями из местного гарнизона. Пройдет лишь несколько дней, и ордер на комнату майору Адрианову уже никогда не понадобится, а сам обладатель ордера, прописанный в Воронеже, вольется в ту великую армию, о которой после войны будут писать как о «без вести пропавших».

Судьба Воронежа была решена, и в трагизме этой судьбы повинны те люди, которых, выражаясь как бы помягче, хотелось бы называть хотя бы «растяпами»…

* * *
Время — самый безжалостный фильтр нашей истории: одних оно бережет в народной памяти, других оставляет догнивать в «отходах прошлого», о котором нежелательно вспоминать, но вся беда в том, что часто — даже очень часто! — судьбы многих тысяч людей зависели от неугодных персон, облеченных, как принято у нас говорить, «доверием партии и правительства». Мне думается: мирные дни, наверное, для того и даются армии, чтобы она из своих неисчерпаемых недр выдвигала все самое разумное и достойное, а все негодное отсеяла, словно мусор. Но при Сталине так никогда не делалось. О человеке судили не по его качествам, а лишь по строкам его анкеты.

Я не сомневаюсь, что анкета была «чистая» у генерала М. А. Парсегова — знойного кавказца с аккуратными усиками, но анкетой да внешностью все и кончалось. С первого года войны он как-то органично сроднился с мощной стихией роковых отступлений и так привык к «драпу», что считал его делом почти неизбежным. Отвоевал он себе легковушку с шофером, в машине спал и ел, там у него вся канцелярия, есть тарелка и стакан в красивом подстаканнике, предметы мужского туалета, и потому выглядел Парсегов, не в пример прочим фронтовикам, даже молодцевато. С утра побреется, не выходя из машины, поправит перед зеркальцем усики, после чего, освеженный одеколоном, мог и покомандовать.

— Товарищ боец! — окликал он из машины. — Почему у вас походка неровная? Советский боец должен ходить… знаете как?

— Да учили… на строевой подготовке.

— Вот так и ходите.

— Да я, товарищ генерал, третий дён не жрамши, из окружения вышел, ноги едва волоку. Мне бы в санчасть какую…

— Все равно! Подбородок держать выше… по уставу. А вы, товарищ боец, над кем смеетесь?

— Веселый человек дольше живет. Вот и смеюсь.

— Ладно. А то я думал, вы надо мной издеваетесь…

Генерал П. В. Севастьянов, хорошо знавший Парсегова, писал о нем так: «Никакое окружение, никакое бегство, никакие несчастья и неудачи так не деморализуют солдата, как бездарное руководство!» Парсегов командовал 40-й армией Брянского фронта, а фронтом командовал небезызвестный Филипп Иванович Голиков, и кого Голиков больше боялся — Сталина или немцев? — этот вопрос историками еще до конца не выяснен. Если же Филиппа Ивановича спрашивали о талантах Парсегова, он отвечал:

— Собранный товарищ! Не как другие, что даже забывают побриться в окопах. Одна в нем беда: на связь не выходит, и никогда не знаешь, где его армия находится…

Из этих слов видно, что хорош был Парсегов, умело прятавший свою армию от начальства, но еще лучше был и сам командующий фронтом, не знавший, где искать эту армию! Но однажды Голиков все-таки обнаружил «сороковую» в селе Хорол. Голиков сказал Парсегову, что из портфеля майора Рейхеля известно: барон Вейхс, торчавший у Курска, должен был наступать двадцать второго июня, но…

— Ни мычит ни телится! Наверное, фрицы поняли, что мы их «рассекретили», вот и отложили свое наступление по плану «Блау». А ты, Михаил Артемьевич, ручаешься за свою оборону?

— Мышь не проскочит, — был получен бравый ответ.

(Между тем Брянский фронт имел всего лишь до пяти орудийных стволов на один километр — совсем не густо.)

— Тут и слона протащить можно, — сомневался Голиков.

— У меня и слон не пройдет! — заверил его Парсегов…

Затишье в обороне всегда обманчиво, а враг начинает казаться надоедливой, примелькавшейся деталью военного пейзажа — не больше того. 28 июня барон Вейхс нанес мощный удар со стороны Курска, а через два дня 6-я армия Паулюса стала наступать южнее — и началось! Противник верно нащупал слабину в стыке Брянского фронта Голикова с фронтом армий маршала Тимошенко; танки армии Гота врезались в эту мягкую и ослабленную подвздошину двух наших фронтов, разорвав их широкой кровоточащей раной. Прямо на Воронеж двигалась моторизованная дивизия «Великая Германия»… А на улице Хорола — дым столбом! Жгли и рвали штабные документы, волокли в грузовики тяжеленные сейфы, девушки-солдатки метались, не зная, куда сунуть пишущие машинки, а жители села плакали:

— Господи! Да на кого ж вы нас покидаете?..

В этой панике один лишь Парсегов оставался невозмутим, и, сидя в своей легковушке, он… догадываетесь, что он брился! Тут его и застал Севастьянов с поручением от Голикова.

— Командующий Брянским фронтом просит вас срочно выйти на связь с его штабом. Обстановка сейчас такова, что…

Парсегов, глядя в зеркальце, прифрантил свои усики:

— А зачем спешить, дарагой? Самое малое через час я сам буду уже в Воронеже, тогда и пагаварю с товарищем Голиковым… Можно ехать. Жми прямо на Воронеж! — велел Парсегов шоферу. И его легковушка первой рванула с места…

Отдадим должное девственной «чистоте» анкетных данных о генерале Парсегове — этот Аника-воин постыдно бросил свою армию (и вся его 40-я армия позже целиком погибла, попав в железные клещи танковых окружений), а ведь на эту армию рассчитывали в штабах, воронежцы меж собой говорили:

— Нам-то что? До нас фрицы не дойдут, звон, мне Марья-соседка сказывала, что есть такая армия Парсегова… у-у, силища!

Воронеж считался еще тыловым городом и жил, украшенный бодрыми призывами, обычной трудовой жизнью: «Работать с удвоенной энергией! Все для фронта, все для победы!» В скверах играли детишки, на улицах бабки торговали семечками. Привычно названивали трамваи, фронтовикам странно было видеть машины «скорой помощи» — кому-то вдруг захотелось поболеть, но никого из жителей это не удивляло. Никто не думал, что враг способен дойти до их города. По вечерам работал цирк с новой программой, люди навещали театр, все шло своим чередом…

Голиков засел в Воронеже, а связь с войсками фронта отсутствовала. На путях вокзала попыхивал паром одинокий бронепоезд, и там еще пели: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути…» В гарнизоне числились тыловые войска НКВД с винтовками, один батальон был поголовно вооружен только наганами, кавалеристы оттачивали клинки. А на окраинах Воронежа уже образовывался фронт, и зенитчики ПВО все чаще опускали стволы орудий к земле, нащупывая в прицелах кресты немецких танков. Гот не считался с потерями; на Мокром Лугу он сам загонял свои танки в топь, на их башни, торчавшие из воды, он стелил мосты, и по этим настилам быстро пропускал другие танки и пехоту…

Голиков воевать не умел, а теперь поздно учиться!

30 июня Сталин прочел ему суровую нотацию по связи ВЧ, и мне думается, что Верховный лучше Голикова понимал обстановку.

— Запомните хорошенько, — поучал Сталин. — У вас теперь на фронте более тысячи танков, у противника же нет и пятисот… Все зависит только от вашего умения использовать свои силы и управлять ими по-человечески. Поняли?

Сталин был прав только «по-человечески». Танков у Голикова было достаточно, но… каких? Разрушающие мосты неповоротливые КВ, которые сами же танкисты прозвали «бронированными комодами», и устаревшие Т-60, по выражению солдат — «трактора с пушками», а новых Т-34 не было. Конечно, при умении можно было задержать немцев и этими танками. Но Голиков не знал, как это делать. Пошел один танк — подбили, посылает второй — тоже, шлет третий — и третий сгорел. Наверное, он проспал то время, когда в мире победила доктрина массового применения танков, а он, командующий фронтом, примерял боевые качества танков к возможностям пехоты.

4 июня на Брянском фронте появился Василевский.

— Второй год воюете, а так и не научились, — отругал он Голикова. — Танки отдельно. Пехота сама по себе. Авиация только наблюдает. Ставка пошла на крайность, давая вам из резерва Пятую танковую армию генерала Лизюкова… Поторопитесь! Шестая армия Паулюса выходит (или уже вышла) к Каменке, возникает угроза нашим тылам не только у вас, но и у Тимошенко. Будьте любезны использовать танковую армию Лизюкова как надо — ударом от Ельца, дабы сорвать переправу противника через Дон… Надеюсь, вам все ясно?

Филипп Иванович почтительно соглашался:

— Все ясно. Благодарю. Все сделаю. Как велели…

И — сделал: погубил 5-ю танковую армию Лизюкова, пустив ее в гущу сражения кое-как, даже не догадавшись, что танковая армия нуждается в поддержке артиллерией и авиацией.

Стало ясно, что Голикова на фронте держать нельзя.

— А что делать с генерал-майором Парсеговым? — спросил Василевский. — Ведь его даже на передовой никогда не видели.

— Мерзавец! — отвечал Сталин. — Нацепил Звезду Героя и теперь думает, что ему сам черт не брат… Отправьте его куда-нибудь далеко, так, чтобы я о нем даже не слышал.

Парсегова тут же отправили во Владивосток, где к его услугам было множество парикмахерских. Не жалко мне ни Голикова, ни этого Парсегова — жалко мне жителей Воронежа, которые еще не знали, что их ждет. До слез жалко и того майора Адрианова, который получил ордер на комнату в коммунальной квартире Воронежа! Сталин, как это ни странно, по-прежнему считал, что немцы вторично стремятся захватить Москву — на этот раз через Воронеж; когда же он поймет, что совсем не Москва является целью нового «блицкрига», тогда будет поздно…

О, тупость мышления, взятого в колодки собственного величия! Подобная тупость пределов не имеет…

* * *
Фельдмаршал фон Бок из Полтавы подгонял Вейхса, положение которого под Воронежем напоминало «топтание на месте».

Гитлер же в «Вольфшанце» бесновался перед Кейтелем:

— Что там делают мои генералы? Они теряют драгоценные дни. Я ведь уже говорил, что, если Воронеж не сдается, его можно оставить в покое. Мне надоели разговоры о флангах! Главное сейчас — Четвертая танковая армия Гота! Чтобы она скатывала дивизии Тимошенко вдоль правого берега Дона, как скатывают паршивые ковры… Это ваши слова, Кейтель! Не отпирайтесь. А глупый барон Вейхсзастрял под Воронежем, мешая Готу выполнять самую насущную задачу плана «Блау» — выход в излучину Дона…

Лишь 7 июля барон Вейхс информировал Паулюса.

— Можете меня поздравить, — с явным облегчением сказал он. — Наши танки ворвались в Воронеж, когда по улицам еще бегали трамваи, а на перекрестках дежурили милиционеры. Это надо было видеть, как разбегались очереди мужчин от газетных киосков, женщины и дети — от ларьков с квасом и мороженым…

Вейхс приврал! Воронеж был захвачен им лишь частично: в наших руках оставались предместья Отрожка и Придача, начались уличные бои, красноармейцы удерживали Университетский район на северных окраинах города. Битва за Воронеж продолжалась, и не скоро ей кончиться. Но теперь 4-я танковая армия Гота (хотя и с опозданием) стала лавиной сползать вниз вдоль берегов Дона, и тогда все армии Тимошенко действительно начали скручиваться в упругий рулон, быстро оттесняемый к югу.

От Ельца до Таганрога возник сплошной грохочущий фронт!

Тимошенко отводил свои армии на восток…

Сталин давно разуверился в полководческих талантах маршала, но, очевидно, держал Тимошенко на фронте по соображениям политического порядка, дабы не давать лишнего повода для злорадства геббельсовской пропаганде.

— Надо искать ему замену, — не раз говорил он.

К тому времени два наших видных полководца, Рокоссовский и Еременко, с трудом выправлялись после тяжелых ранений. Рокоссовский с осколком в спине не выдержал и «бежал» из госпиталя, не долечившись, а генерал Андрей Иванович Еременко передвигался на костылях, и когда их оставит — неизвестно.

Сталин, когда Василевский вернулся в Москву, сказал, что пришло время менять командование. Обстановка требует образования Воронежского фронта — самостоятельного, а Брянский фронт можно смело доверить К. К. Рокоссовскому.

— Надеюсь, никто возражать не станет. Гораздо сложнее с вопросом, кого назначить на Воронежский фронт?..

Генерал Ватутин, заместитель Василевского, встал:

— Товарищ Сталин, назначьте меня.

— Вас? — удивился Сталин, вскинув брови. — Ладно, — сказал он, помедлив, — при условии, если товарищ Василевский не станет возражать, теряя такого хорошего работника Генштаба. — Сталин походил вдоль стола и сказал Василевскому: — А товарищ Голиков пусть послужит заместителем у товарища Ватутина, чтобы пострадал своим самолюбием… Так ему и надо!

Рокоссовскому предстояло командовать Брянским фронтом. Он появился в кабинете Сталина — стройный, подтянутый. Сталин обошел генерала вокруг, словно любуясь его гвардейскою статью.

— Ну как? Еще побаливает? — слегка тронул за спину.

Ответ последовал — с юмором:

— Осколок застрял возле позвоночника. Но если верить медицине, доля железа организму даже необходима.

— Тогда посидите, — сказал Сталин, и в кабинет вызвали генерала Козлова, разжалованного после поражения под Керчью. — Товарищ Козлов, — мягко начал Сталин, — мне говорят, вы сильно обиделись, будто мы вас наказали несправедливо.

Рокоссовский переживал за Козлова — хватит ли мужества отвечать правду или согласится со всем, что с ним сделали?

— Да, — сказал Козлов, — ваш личный представитель Мехлис мешал командованию. Своим партийным авторитетом он пытался подавить меня, командующего, а мои распоряжения оспаривал и высмеивал. Издевался! Если бы не вмешательство Мехлиса, думаю, не Манштейн, а мы были бы сейчас в Севастополе, а сам Манштейн купался бы в море со всей своей армией.

— Но кто командовал фронтом… вы? — спросил Сталин.

— Я.

— Связь со Ставкой у вас по ВЧ была?

— Была.

— Вы докладывали, что вам мешают командовать?

— А как мне жаловаться на вашего же представителя? Сравните меня, генерала Козлова, и этого Льва… Захаровича.

— Вот за то, что боялись позвонить мне и потребовать удаления Мехлиса, в результате запороли все наши дела в Крыму, вот за это вы и наказаны народом, партией и мною. Идите.

«Я, — писал Рокоссовский, — вышел из кабинета Верховного Главнокомандующего с мыслью, что мне, человеку, недавно принявшему фронт, был дан предметный урок…»

Прибыв на фронт, Константин Константинович встретил немало боевых друзей; он был всегда любим людьми. Рокоссовский завел себе кошку, она нежилась под настольной лампой, гуляя по оперативным картам, а командующий фронтом трогал карандашом ее усы, ласково приговаривая:

— Ну что, бродяга? Валяешься? Хорошо тебе? А мне вот плохо. Там, «наверху», виноватых ищут. А я даже прощаю тех, кто провинился. У нас ведь как? Снимут одного и пришлют другого, еще больше виноватого. Разжалуют кого-либо, а взамен присылают другого, тоже разжалованного. Один — вверх, другие — вниз. А вот тебе всегда хорошо. Никакой ответственности…

Глубокой ночью солдат, лежавший в дозоре близ передовой, был удивлен, когда к нему тихо-тихо подошел командующий фронтом и прилег рядом:

— Оставь мне свою винтовку, а сам иди. Скажи, чтобы покормили. И выспись, братец. А я до утра побуду здесь вместо тебя. Иди, иди. Я не шучу. Я ведь тоже солдат…

Не сразу, а постепенно устранялись негодные фанфароны, с трудом оформлялась армия, которой суждено было пройти через неслыханные поражения и уверовать в таланты своих полководцев, имена которых останутся святы в нашей ущемленной грехами памяти.

— А что нам делать с товарищем Тимошенко? — спрашивал Сталин начальника Генштаба. — Уж очень он теперь старается, чтобы Гот или Паулюс не посадили его в новый котел. Не потому ли и убегает так быстро, что за ним и на танке не угонишься?

6 июля Василевский появился в сильном волнении.

— Что случилось? — встревоженно спросил его Сталин.

— Страшно сказать: маршал Тимошенко пропал.

— Как? — воскликнул Сталин. — Опять пропал?..

«Пропавший» маршал — это, пожалуй, гораздо опаснее, нежели «пропавший» самолет майора Рейхеля с его портфелем… Тут всякие мысли приходят в голову…

— Найти! — указал Сталин. — Живого или мертвого!

Глава 52

НА ФРОНТЕ БЕЗ ПЕРЕМЕН
Жизнь продолжалась — даже сейчас, когда до смерти-то два шага, — и при донских станицах и городках, возле опрятных хаток и полустанков расцветали как ни в чем не бывало прекрасные и стыдливые мальвы. Было отчасти странно входить в степные поселки, где вечерами еще работали клубы, дикими и непонятными казались шумливые очереди в кассу за билетами, чтобы еще — в сотый раз! — посмотреть дурашливую комедию «Волга-Волга», на пыльных площадках полустанков еще танцевали под всхлипы гармошек солдаты с местными девушками, тут же влюблялись и расставались, чтобы больше никогда не увидеться.

Но иногда в теплых лирических сумерках слышалось:

— Кончай кину показывать! Будет вам вальсы раскручивать! Иль не слыхали, что пора всем драла от фрица давать?

— Да брось, — отвечали жители. — Лучше почитай сводки в газетах: на фронте без перемен, и до нас беда не дойдет.

— А ты вон тамотка пыль-то видишь ли?

— И что? Небось опять стада издали к Волге погнали.

— Не стада! Через час танки здесь будут…

Вольфрам Рихтгофен имел 1400 самолетов — больше половины всей авиации, которую Геринг держал на Восточном фронте, и вся эта армада, убивающая и завывающая, беспощадная и наглая, вихрилась теперь над нашими армиями в степи, где человеку негде укрыться от бомб, где ты всегда останешься виден. А на речных переправах — ад кромешный, все там перемешалось: автоколонны, коровы, медсанбаты, танки, повозки, лошади, пожитки беженцев и фургоны со снарядами… ад!

Алан Кларк, хороший английский историк, писал, что немецкие танковые колонны угадывались даже за 60 километров — это была чудовищная масса пыли, которая перемешивалась с дымом и пеплом горящих деревень, и это грозное облако, застилая горизонт, за ночь не успевало рассеяться над степью, а утром становилось еще плотнее, смешиваясь с новою тучей пыли. Зрелище гигантской армады танков и техники было, конечно, впечатляющим, и сами же немцы были не в силах сдержать своего восторга перед той могучей силой, что надвигалась на большую излучину Дона; войска вермахта двигались даже не по дорогам, которых почти не было, а катились прямо по гладкой степи (и фотография этой армады, которая лежит передо мною, действительно ужасает!).

«Это строй римских легионеров, — писали немецкие корреспонденты, — но перенесенный в XX век для укрощения монголо-славянских орд…»

Берлинская «Фёлькишер беобахтер» сообщала читателям, что русские отходят даже без выстрела (во что верить не следует): «Нам весьма непривычно углубляться в эти широкие степи, не наблюдая признаков противника…» Гитлер в эти дни ликовал, и Кейтель сказал Йодлю — как бы между прочим:

— В состоянии подобной эйфории наш фюрер был, кажется, только после падения Парижа… Заметили?

— Возможно, — согласился Йодль. — Из абвера, кстати, поступило сообщение: в Кремле сейчас настроение, подобное тому, что было летом прошлого года. Следует ожидать, что Сталин начнет изыскивать побочные контакты для нового Брест-Литовского мира с нами… на любых, конечно, условиях, лишь бы ему не потерять своего положения в кабинетах Кремля!

Верно, Гитлер так радовался успехам своего вермахта, что, сменив гнев на милость, сам же позвонил в Цоссен.

— Теперь с русскими покончено! — известил он Гальдера.

— Похоже, так оно и есть, — скупо отвечал Франц Гальдер. Несогласный с фюрером во многом, он сам уже заметил, что центр армии Паулюса уподобился клину, достаточно острому по форме, и что по мере продвижения к Волге его фланги слабеют, обнажаясь.

Об этом он из Цоссена и доложил фюреру.

— Перестаньте о флангах! — прервал разговор Гитлер…

Это были как раз те дни, когда Черчилль собирался лететь в Москву, он пил гораздо больше, чем можно пить в его годы, и часто вызывал нашего посла Майского, чтобы спросить его с некоторой ехидцей: «Когда же дядюшка Джо (Сталин) обратится к Гитлеру с просьбой о заключении мира?»

Удивляться тут нечему: британская разведка работала, и работала она хорошо, зная о том, о чем мы не догадывались…

* * *
Кажется, войскам армии Тимошенко готовились клещи: от Воронежа скатывалась танковая армия Гота, южнее их подпирала мощная армия Паулюса, грозя окружением. Вокруг же, на множество верст, куда ни посмотри, до небес вздымались гигантские столбы черного дыма — горели деревни, фермы, хутора, МТС, колхозы. Горизонт утопал в непробиваемой пылище, которая не успевала рассеяться за ночь: это двигались танки с пехотой, это брели стада и толпы беженцев с котомками за плечами. Сверху людей обжигало палящее солнце, пикировали на них бомбардировщики. Пыль, гарь, сухота, безводье… Ветеранам 1941 года невольно вспоминались прошлогодние дороги былых отступлений.

— Нет, — сравнивали они, — в этот раз хуже…

И — страшнее: «Тогда (в 1941 году) было меньше войск, техники. Тогда мы знали: захваченная врасплох страна там, в тылу, только еще собирает силы. А сейчас — вот он, прошлогодний тыл, вот силы, накопленные за год…»

Сколько горьких, злых, справедливых слов сказано в те дни о неоткрывшемся втором фронте!

— А, мать их всех! — ругались солдаты. — Начерчиллили планов — и никаких рузвельтатов. Мы за всю Европу, за всю Америку должны тута, в эвтом пекле, за всех отбрыкиваться…

Но Тимошенко не терял присущей ему бодрости.

— В этот раз, — авторитетно заверял он, — мы не доставим удовольствия немцам и в окружение не влипнем. Лучше сохраним силы в планомерных отходах на вторые и третьи позиции…

Начиная с 6 июля Ставка не раз теряла маршала Тимошенко, который сторонился всяких переговоров. Вел он себя несколько странно, избегая общения со своим штабом, на вопросы даже не отвечал. 7 июля его штаб покинул Россошь и перебрался в Калач (Воронежский), но Тимошенко почему-то остался в Гороховке.

— Вы поезжайте, — сказал он, — а я… Гуров со мною! Вот я с Гуровым тут посижу да подумаю.

Странное решение! Штаб терял связь с армией, а он, командующий армией, сознательно отрывался от своего штаба. По этой причине Москва получала из штаба Тимошенко одни сведения, а Семен Константинович иногда заверял Москву, что причин для волнений нет. Потом маршал вообще пропал, в Гороховке его не было, а куда он делся — никому не известно.

Василевский в эти дни даже почернел от переживаний, безжалостно обруганный Сталиным за то, что Генштаб потерял контроль над положением фронта, самого ответственного сейчас. Операторы сбились с ног, отыскивая пропавшего маршала, между собой делились сомнениями, что с Тимошенко это не первый раз:

— Помните, под Харьковом… он тоже «пропадал». Весь день просидел в кустах или под мостом. А где сидит сейчас?

Генерал Бодин, посланный на фронт как представитель Генштаба, докладывал в Москву: «Его (маршала) отсутствие не позволяет проводить неотложные мероприятия… у меня есть определенные опасения, что это дело добром не кончится!» Никита Сергеевич Хрущев высказал то, о чем другие боялись и думать:

— Слушайте, а не драпанул ли он к немцам? Ведь за такие дела, как наши, ему головой отвечать придется…

«Появилась, знаете, у меня такая мысль, — вспоминал позже Хрущев. — Хотел ее отогнать, но она сама нанизывалась на факты… Естественно, зародились нехорошие мысли». И лишь 9 июля раздался в штабах почти торжествующий вопль:

— Нашли! Жив наш маршал… вот он, объявился!

Тимошенко, как всегда, выглядел бодро, он вел себя так, будто ничего особенного не случилось, а на все вопросы отмалчивался. Вместе с ним был и Гуров, который шел, низко опустив голову, словно опозоренный. От маршала ответа не дождешься, а потому все наседали с вопросами на Гурова:

— Так где же вы были? Объясни наконец.

— Идите все к черту! — мрачно отвечал Гуров…

Газеты бестрепетно возвещали прежнее: «На фронте без перемен», и потому люди интуитивно чувствовали:

— Без перемен — значит, погано. Боятся сказать правду…

* * *
Жарища — невыносимая! Пить хотелось. Пить бы и пить, блаженно закрыв глаза, а воды не было. В редких хуторах мигом вычерпывали колодцы, оставляя их сухими, и, подкинув на спинах тощие вещевые мешки, шагали далее, отступая. На бахчах оставались дозревать арбузы и дыни, а громадные подсолнухи склоняли над плетнями царственно венчанные головы, словно на веки вечные прощались с уходящими. Избавляясь от лишнего, солдаты шли босиком по обочинам шляхов, распоясавшись, офицеры покрикивали:

— Любую хурду бросай, а саперные лопатки береги… еще окапываться. И не раз! Не век же драпать. Остановимся!

«А где?» Среди молоденьких лейтенантов, только что вышедших из военных училищ и сразу угодивших в сатанинское пекло такой вот войны-войнищи, не умолкали мучительные разногласия:

— Не понимаю! Нас со школы учили: самое главное — человек, а техника уж потом. Этим же гадам, Клейсту иль Готу, плевать на человека. У них другое в башке: броня, скорость, огонь. И вот результат: я, гордый человек, царь природы, и что есть мочи драпаю от этой самой вонючей техники.

— Так чего ж ты, Володя, не понимаешь?

— Не укладывается в голове, как это мы, поставив человека выше техники, отступаем до Волги, а немцы жмут нас во всю Ивановскую. Несгибаемые большевики — так внушали нам с детства, — а живем полусогнутыми — под бомбами.

— Да, ребята, кто прав? Я согласен: железо само по себе воевать не умеет. Но бьют-то нас все-таки железом и моторами.

— Наверное, Игорек, кой-чего у нас не хватает.

— Мозгов не хватает!

— К мозгам нужна и техника. Вот у меня сестренка. Еще сопливая. А уже по восемнадцать часов у станка вкалывает. Куску хлеба радуется. Я верю, что в тылу люди мучаются не напрасно. Будет и у нас железяк всяких… во как, выше головы! Только бы до Волги живым дойти, а пировать станем на Шпрее.

— Оптимист… голова садовая! Давай вот, топай…

Да, мы опять отступали. И до чего же обидно было нашим бойцам, когда они, едва живые после изнурительных маршей, позволивших оторваться от противника, потом разворачивали газеты и читали написанное: «На Юго-Западном фронте без перемен». Армия Тимошенко изнемогала, вся в крови и бинтах, а Москва еще боялась сказать народу горькую правду-матку, и солдаты злобно рвали газеты в лоскутья — на самокрутки:

— Во, заврались! Кажись, нам надо живьем самого Гитлера поймать да яйца ему отрезать, тогда увидят они перемены…

В немецких штабах были крайне удивлены: при таком страшном напоре и скорости продвижения русских пленных было — не как в сорок первом! — ничтожно мало. Из этого следовал вывод: наши рядовые бойцы, даже в самых тяжких условиях, все-таки научились сражаться, а вот их военачальники еще не овладели искусством войны… Самолеты эскадрилий Рихтгофена поливали колонны отступающих из пулеметов, сыпали на них пачки осколочных бомб, иногда с неба слышался такой страшный свист и вой, что даже отчаянные храбрецы вжимались в землю. Не сразу сообразили — что к чему, и скоро в колоннах хохотали:

— Надо же! На испуг нас берут. Колесами…

Да, для устрашения отступающих немцы иногда сбрасывали колеса тракторов из МТС, которые — в силу своей конфигурации — издавали почти немыслимые завывания.

— Хоть бы Волга-то поскорее, — говорили усталые.

— А на что она тебе, Волга-то?

— Говорят, там и остановимся. Чтобы — ни шагу назад.

— Это какой же умник тебе сказывал?

— Да начальник станции. Дядька начитанный. Умный…

Соседей зорко оглядывали — не затесался ли кто чужой? В такое-то время всякое бывает. Заметили одного вихрастого, у которого в петлицах гимнастерки что-то непонятное было.

— Это что у тебя там обозначено?

— В петлицах-то? Так это — лира. Признак музыкальности.

— А сам-то ты, выходит, на лире играл?

— На трубе!

— А где труба-то твоя?

— Спрашиваешь! Скоро нам всем труба будет.

— Не каркай.

— А что?

— А то, что и по мордасам получить можешь…

Отступая, они еще и сражались (и немцы, угодившие в плен, на допросах признавались: «Это был ад… мы никак не ожидали встретить от вас, отступающих, такое сопротивление!»).

* * *
— Так где же вы были? — продолжали пытать Гурова.

— А откуда я знаю? — огрызался тот, явно смущенный…

Наконец сам Н. С. Хрущев спросил его об этом же.

— Маршал, — отвечал Гуров, — отыскал стог сена, забрался в него, бурку свою разложил и говорит мне: давай, мол, Кузьма Акимыч, посидим здесь, чтобы не приставали.

— Что? — удивился Хрущев. — Так и сидели в стогу?

— Да нет. Иной раз, завидев отступающих, маршал вылезал из сена и показывал, куда идти, где сворачивать.

— О чем хоть думали-то… в сено забравшись?

— Маршал сознался, что сил нет появляться в штабе, говорил: «А что там делать? Хозяин станет по ВЧ мытарить, а что я скажу в оправдание? Войск нет. От меня потребуют жесткой обороны, для которой сил нет…» Вот так и сидели!

— Хорошо хоть, выбрались из этого стога, — сказал Хрущев. — А то ведь знаешь, что я тут думал? И не один я.

— Догадываюсь, — согласился Гуров…

Только 9 июля Тимошенко удалось залучить в Калач — к аппарату Бодо, и в разговоре со Сталиным маршал открыто и честно признал свое бессилие и слабость своих войск:

— Над моей армией нависла серьезная опасность!

Вот с этого и надо было начинать, а не отсиживаться на куче сена, разложив под собой героическую бурку эпохи гражданской войны. Язык не повернется, чтобы в этом случае винить и Гурова в трусости (вспомните, как он на танке вырвался из котла под Барвенково — человек смелый!). Но появление Тимошенко в Калаче ничего не изменило: его фронт разваливался, маршал жаловался Сталину, что без подкреплений и авиации ни о каком отпоре противнику и речи быть не может.

— Враг очень силен, товарищ Сталин.

— А это я без вас знаю, — грубо отвечал Сталин…

Наверное, в давних боях за Царицын маршал чем-то угодил Сталину, ибо даже сейчас голова его уцелела. Тимошенко продолжал оставаться героем штурма «линии Маннергейма». Но в Москве наконец-то поняли, что события на южных фронтах стали неуправляемы, а Семен Константинович, кажется, и не был способен управлять ими. В одном маршал был прав: немцы хотели его войска взять в кольцо окружения, а он из этого кольца выкручивался, отступая все дальше и дальше… А куда же дальше?

Южный фронт генерала Р. Я. Малиновского рискованно склонялся к Ростову, войска Тимошенко отжимались Паулюсом за Дон, а в рядах наших отступающих бойцов все чаще можно было услышать:

— Что ж это, земляки? Весною хотели из Днепра напиться, а сами уже за Дон тащимся. Гляди, так и до Волги недалече.

— А мы что? Мы люди маленькие. Скажут остановиться, мы и остановимся. Начальству виднее.

— Да где ты видел-то начальство? Лучше в газетку вчерашнюю глянь: на фронте у нас без перемен. Вот и получается, что там, «наверху», ни хрена еще толком не знают…

Понятно, что им, рядовым труженикам военной страды, не дано было знать, что «там, наверху», — в ночь на 12 июля — родилась грозная директива Ставки № 170495: «Прочно занять Сталинградский рубеж западнее реки Дон и ни при каких условиях не допустить прорыва противника восточнее этого рубежа в сторону Сталинграда», солдаты не знали, что в Ставке уже смирились с тем, что немцы займут излучину Дона, а им, солдатам, будет разрешено переплывать на восточный берег тихого Дона…

В ту же ночь фельдмаршал фон Бок, сильно встревоженный, вышел на связь с Гитлером и стал доказывать, что, пока Вейхс не разделается с Воронежем, дальнейшее продвижение к Сталинграду и на Кавказ опасно для вермахта.

— Мой фюрер, не забывайте о флангах, — напомнил он.

— Вы мне более не нужны! — отвечал Гитлер, взбешенный тем немаловажным обстоятельством, что какой-то там фельдмаршал осмеливается учить его, бывшего ефрейтора…

Гитлер спустил директиву для Вейхса, словно предчувствуя, что сказано в директиве Сталина: «Не позволить противнику отступить на восток и уйти через реку Дон…»

Сталин — разрешал, а Гитлер — запрещал!

Вейхс никогда не был заметным дарованием в рядах пышного генералитета немецкого вермахта, и он, человек умный, с оттенком грусти известил Паулюса, что именно отсутствие талантов выдвинуло его на высокий пост в такой напряженный момент, — Гитлер, по словам барона, сделал из него удобную пешку, а сам остался ферзем, от которого зависит и участь пешки.

— Фюрер запретил русским выкупаться в Доне, приказав задушить их в дуге большой излучины, но — посмейтесь, Паулюс, вместе со мною! — русские уже переправляются на левый берег Дона, никак не желая оставаться в пространстве этой излучины…

Немецкие «панцеры» генерала Альфреда Виттерсгейма уже ворвались в мирную Ольховатку, танкисты 14-го танкового корпуса, столь обожаемые Паулюсом за дерзость, мигом растащили с маслобоен все сливки и сметану — котелками и касками, они алчно заглатывали масло целыми кусками, отсюда оставалось всего 30 километров до Россоши, жители которой еще не подозревали о близости врага, наивно полагая, что они живут в глубоком тылу. Паулюс давно не улыбался, усталый.

— Барон, — сообщил он Вейхсу, — ожесточение русских накалено до такой степени, что моя пехота отказывается ходить в атаки без танков, а танкисты Виттерсгейма прежде запрашивают прикрытие с воздуха…

В тот же день, до предела насыщенный событиями, московские газеты вдруг перестали вспоминать Юго-Западный фронт, который был упразднен. Но газеты, подвластные жесткой цензуре, стыдливо умалчивали о том, что взамен исчезнувшему фронту Сталин распорядился образовать новый — СТАЛИНГРАДСКИЙ, командовать которым оставался опять-таки маршал Тимошенко. Довольный, что так случилось и больше не придется мотаться по пыльным шляхам, маршал, поникший от неудач, выбрался из легковой машины на площади Павших борцов…

— Ах, как здесь хорошо! — сказал Семен Константинович. — И словно нет войны. Даже, глядите, за пивом очередь… Сколько тут цветов! Ах, до чего ж я люблю запах цветущих акаций…

В газетах, чтобы людей не пугать раньше времени, Сталинград еще не поминался, писалось о том, что наши войска планомерно выравнивают свои позиции (отступая, добавлю я от себя), комсомолец Петухов двумя последними гранатами уничтожил два вражеских танка, прядильщицы Ивановского полотняно-ткацкого комбината взяли на себя новые социалистические обязательства по случаю геройских побед Красной Армии, а концерты латышской певицы Эльфриды Пакуль проходят с неизменным успехом… Ну, так и надо!

А в Сталинграде правда благоухали акации.

* * *
В густой пылище утопали фронтовые грузовики, сплошь забитые ранеными, в кузовах иных машин везли солдат, столь утомленных, что они не просыпались даже от толчков на ухабах. Какие там дороги? Иногда шоферы гнали свои машины прямо по целине, а взрывы бомб или снарядов на поле подсолнухов осыпали бойцов тучами перезрелых семечек… Пыль, пыль, пыль — почти как по Киплингу! Эта пыль лежала на людях, словно плотное бархатное одеяло. Пить хотелось, только бы — пить...

— Немцы-то где? — вопрошали встречные.

— Да эвон… недалече отсель. Подпирают.

— Много их, паскудов?

— Бить — не перебить. На всех хватит. Диву даешься! Откуда в Германии столько мужиков здоровых набрали? Кажись бы, уж после Москвы — все ясно, наша взяла, ан нет… Хреново!

К отступающим присоединялись жители, обычно те, что помоложе, шли женщины с детьми, и солдаты брали детей на руки, а с матерями, шагавшими рядком, судачили о том о сем, беседуя житейски. В деревнях и станицах собаки уже не лаяли — привыкли к тому, что теперь много-много людей ходит туда и обратно, какой-нибудь Шарик или Жучка иногда для приличия гавкнет из-под забора, но тут же и хвостом завиляет, словно извиняясь за собачью невежливость…

Хлебные поля наливались колосом, который в этом году отряхнет свои зерна не в ладонь человека. Сады обогащались плодами, которые деревья роняли на землю, никого больше не радуя. И сама добрая мать-земля заново наполняла пустые колодцы водою, которую выпьют злые пришельцы. Однажды солдаты видели лошадь с оторванной ногою; стоя на трех ногах, она продолжала хрумкать травой. Потом заржала — прощалась.

Плакать хотелось вчерашним мужикам от этого ржанья.

Жарища была — выше сорока градусов. Полуголые танкисты армии Гота высовывались из люков своих машин, на их груди качались уродливые амулеты, сулившие им бессмертие. Немецкая пехота шагала в нижних рубашках и трусиках. Завидев колонны отступающих русских, немцы горланили еще издали — почти дружелюбно, совсем без воинственной злобы:

— Эй, рус, ком, ком… рус, капут! Сдавайс…

Нет, теперь-то русские им не сдавались. А скоро отступающие войска Тимошенко заметили, что не вровень с ними, а навстречу им, израненным и оборванным, двигаются новые войска — бодрые, уверенные, отлично обмундированные, идущие не шаляй-валяй, а чуть ли не в ногу — празднично. Словно не ведая того, что впереди ожидает враг, они смело шли наперекор общему потоку — на запад. Как тут не удивишься?

— Эй, куда вас понесло, братцы? Там уже немец.

— Ты и драпай дальше. А мы знаем, куда нам надо.

— Откуда вы, славяне? Какая армия?

— Шестьдесят вторая … непромокаемая, несгораемая! — Скоро на позициях приметили нового генерала. Еще молодой, курчавый, резкий в движениях, недоверчивый к докладам штабов, этот генерал так и лез под огонь, чтобы все видеть своими глазами. При этом — даже в окопах не снимал белых перчаток.

— Кто такой? — спрашивали вокруг с большим недоверием.

— Чуйков… наш генерал. Из Китая приехал.

— А зовут-то его как?

— Как и Чапаева — Василием Ивановичем.

— Чего это он в белых перчатках, как на параде?

— А бес его знает. Видать, фасон держит…

Глава 53

«СТЕПЬ ДА СТЕПЬ КРУГОМ…»
Знойный день миновал. Чуть-чуть повеяло едва заметной прохладой. Поникла в полях пшеница, картофельные поля давно были вытоптаны инфантерией, размолоты гусеницами танков. В вечерней духоте жалобно попискивали степные суслики.

— А мы, кажется, заблудились, — сказал фельдфебель Гапке.

Его взвод с утра рыскал по бездорожью, отыскивая хутор Поливаново, два вездехода марки «кюбель» тарахтели за ним, иногда посвечивая фарами. Гапке вдруг широко раздул ноздри:

— Клянусь, здесь кто-то жарит печенку.

Тут и все солдаты принюхались:

— Наверняка кукурузники… жрут, как всегда.

Заглянули в ближайший овраг — точно! Там горел костерок, а румынские солдаты жарили на вертеле печенку.

— Эй, откуда у вас такая роскошь? — окликнули их немцы.

— Лошадиная! Румыния всегда славилась кавалерией.

— А на чем поедешь, если лошадь осталась без печенки?

— На ваших грузовиках. Мы уважаем немецкую технику.

— Вы слишком сообразительны! — хохотал Гапке. — Техника не для вас. Впрочем, гони сюда печенку, пока она не подгорела, а мы устроим вам плацкартные места в нашем «кюбеле» без брезента.

Кроме румын, хорватов и мадьяр, к 6-й немецкой армии примыкали, почти растворяясь в ней, войска итальянской армии. Паулюс не торопил Гарибольди, держа союзников подальше от передовой, не слишком-то им доверяя. Неизвестно, кто распустил слух, будто немцы скоро вооружат итальянцев новейшим электропулеметом.

— Кто их знает? — сомневались итальянские солдаты. — От немцев всего ожидать можно. Если они даже изобрели такой пулемет, то нам-то что с него?

— Интересно, — тут же возник вопрос, — если пулемет электрический, то куда включать штепсель в этой унылой степи?

— Как куда? Втыкай себе под хвост, и тогда пулемет будет работать безотказно, а каждая фасолина попадет в цель.

— Не так-то все просто, компаньо, — шутили другие. — Если вставить вилку кому-то из нас, ничего не получится. Пулемет стреляет только в том случае, если получит энергию из задницы верного члена нашей партии… Лучше всего его включать сразу под хвост нашего славного Итало Гарибольди!

(Когда эти итальянцы попадали к нам в плен, приходилось поломать головы в наших штабах, ибо из их показаний было трудно понять, о каком «новом секретном оружии» идет речь и где главный источник питания этого пулемета.)

Положение вермахта считалось устойчивым, в победе над Россией немцы не сомневались. Личные вещи убитых сразу отсылали родным (на память), личный жетон убитого квартирмейстеры переламывали пополам, одну половину его бросали в могилу, а вторую часть жетона отсылали в штаб — для документации. Даже в моменты фронтовых кризисов немецкие солдаты регулярно получали отпуска домой; в Кракове им выдавались особые «подарки фюрера». Это были стандартные пакеты, в которых к награбленному в России добавлялись продукты из ограбленной Европы: бутылки французского вина, масло, кофе, банка сардин, шоколад, сигареты «Юно» и прочее. Являясь домой, фронтовик невольно ощущал себя в голодной семье неким «сеньором войны».

Впрочем, солдат мог получить отпуск и вне всякой очереди. Для этого надо было подбить русский разведывательный самолет У-2 или По-5, которые немцы прозвали «кафемюлле» (что значит «кофейная мельница»). Как только по ночам над позициями начинали стрекотать эти тихоходные самолетики, все немцы хватались за оружие:

— А, русс фрейлейн! Проклятые русс фанер…

Эти самолеты вели русские летчицы, и они, как бы зависая в воздухе, точно клали свой груз, способные, казалось, попасть бомбой даже в печную трубу. Вот немцы и палили! Чтобы получить Железный крест или недельный отпуск с «подарком фюрера».

А кому, спрашивается, не хочется побывать дома?

* * *
6-я армия Паулюса впервые применила новое оружие вермахта — шестиствольные минометы, поражающие сразу большие площади, наносившие большой урон нашей пехоте.

— Прекрасно! — восторгался Шмидт. — Силы нашей армии мощной глыбой нависли над армиями Тимошенко, и маршал спешно отводит полуокруженные войска, боясь их полного оцепления.

— Вот это-то и плохо, что он их отводит. Фюрер заинтересован не в отступлении, а в уничтожении живой силы противника… Кто сейчас торчит перед нашим носом? — спросил Паулюс.

— Двадцать первая армия русских.

— Я не о номере — кто ею командует?

— Генерал-майор Гордов.

— Не знаю такого. Видер! Дайте о нем аннотацию…

Иоахим Видер доложил: В. Н. Гордов десять лет назад окончил военную академию, был на штабной работе, отличается неуживчивым характером, авторитетом среди подчиненных не пользуется.

— Шмидт, где сейчас ролики четырнадцатого корпуса?

— Виттерсгейм в движении к югу от нас.

— Разверните его на меня, — велел Паулюс. — И пусть молодчага Виттерсгейм ударит по Гордову так, чтобы этот неуживчивый генерал потерял последние остатки авторитета…

21-я армия была раздавлена. Гордов первым отвел войска на левый, восточный берег Дона, когда другие наши армии еще сражались на западном (в предполье большой излучины Дона). В два часа русской тягостной ночи Берлин отмечает полночь; в это время по радио комментировались дневные сводки ОКВ, звучали радостные фанфары, диктор предупреждал: «Внимание, говорит Ганс Фриче, все слушайте Ганса Фриче…» Фриче заполнял эфир трескучей буффонадой о подвигах 6-й армии Паулюса.

— …Мне трудно говорить, — притворно задыхался он, как астматик, у своего микрофона (будто и в самом деле не мог дышать от дыма сражения). — Моя радиоустановка не успевает следовать за бросками армии, преисполненной пламенной верой в своего народного полководца. Поверьте, они едины — и сам Паулюс, его гренадеры, каждым шагом утверждающие в русских степях могущество непобедимых идей нашего великого фюрера. Враг растерян. Враг бежит. Враг мечется в безумных поисках выхода…

Снова шли письма от Лины Кнауфф из далекого Касселя, и это было Паулюсу даже приятно, а из Берлина звонила жена, милая Коко, поверившая в радиоболтовню Ганса Фриче. В эти же дни капитан танковых войск вермахта Эрнст-Александр Паулюс вернулся из отпуска, который провел в Предеале, на климатическом курорте Румынии. Вид отца поразил его — лицо Паулюса, дочерна загоревшее, словно обугленное, было покрыто множеством морщин, напоминая старинный фарфор в мельчайших трещинах. Изложив домашние сплетни о бухарестских родичах, сын просил:

— Мой румынский дядя хотел бы, папа, чтобы ты позаботился о румынских частях, которые снабжаются хуже наших… А правда ли, что мы в этом году можем зимовать в Месопотамии, где тоже богатые нефтепромыслы?

Паулюс нехотя отвечал сыну, что до мосульской нефти в Ираке еще далеко, а нефтяные вышки Майкопа откроются перед вермахтом сразу за Ростовом, который еще предстоит взять:

— Впрочем, это забота не моей армии, а фельдмаршала Листа и Клейста с Готом, а мне предстоит брать Сталинград, после чего мы спустимся вниз по Волге — до Астрахани. Включи радиоприемник, пришло время послушать истерику Ганса Фриче…

Это случилось 3 июля, когда Ганс Фриче умолк.

— Странно, — сказал Паулюс. — Странно и даже любопытно бы знать, кто из великих мира сего заткнул его пробкой…

Через день советская авиация АДД (авиация дальнего действия) сожгла склады горючего, упрятанные на дне глубоких степных оврагов, и Паулюс потерял присущее ему хладнокровие.

— Это уже из области мистики! — воскликнул он, досадуя. — Какое роковое совпадение! Я застрял с пустыми баками в тот же самый день, когда опустели баки и танков Роммеля, выскочившего к оазисам Эль-Аламейна. Но, лишив меня горючего, русские обеспечили себе тактическую передышку…

5 июля его армия форсировала Оскол, а Шмидт напомнил:

— По планам «Блау» нам осталось лишь двадцать дней до взятия Сталинграда, но, кажется, мы в сроках опаздываем.

— Шмидт! — обозлился Паулюс, сорвавшись в крик. — Играйте со своим чертиком, а не листайте календарь, словно невеста, высчитывающая, сколько ей осталось дней до блаженной свадьбы…

7 июля вся мощная группировка армий «Юг» была разделена Гитлером по двум стратегическим направлениям: группа армий «А» фельдмаршала Листа была нацелена точно на Кавказ, а группа армий «Б», подчиненная Вейхсу, устремлялась в большую излучину Дона; 6-я армия Паулюса стала главным колющим оружием, она стала как бы тяжеловесным молотом, чтобы ударом в сердцевину великой русской реки разрушить кровообращение всей экономики России, чтобы пресечь все связи России с югом…

Общее руководство группами «А» и «Б» взял на себя Гитлер!

Паулюс в это время находился в Миллерове, зловонном от гниения трупов, и он уже начинал понимать то, что понял и Франц Гальдер в тихом уютном Цоссене, благоухающем резедою (оба они мыслили одинаковыми стереотипами). Но беспокойство Паулюса усилилось, когда его навестили командиры дивизий — Отто Корфес, Мартин Латтман, Арно фон Ленски, и по лицам этих генералов он догадался, что предстоит серьезный разговор.

Начал его, как и следовало ожидать, «доктор» Корфес, сначала заговоривший о бескрайних русских пространствах:

— Оставим в покое прах Клаузевица, писавшего о непреодолимости этих пространств. Сейчас нас волнует иное. Шестая армия, по сути дела, путешествует к Сталинграду, образуя собой коридор, она растянулась на десятки километров в безводной степи, а после того как фюрер отнял у нас танковую армию Гота, мы остались лишь с танковым корпусом Виттерсгейма.

(Об этом же тревожился Гальдер, примерно так мыслил и сам Паулюс, но сейчас ему надо было оправдать… Гитлера.)

— Пожалуй, — отвечал Паулюс, — это верное решение фюрера, ибо Гот и Клейст в нижнем течении Дона скорее разберутся с Ростовом, открывающим путь к Майкопу.

Неожиданно не Корфес, а Мартин Латтман стал возражать.

— Любопытно! — заметил он. — Где и когда наш фюрер постиг алгебру научной стратегии? Не тогда ли, когда в пивной Мюнхена его боевые соратники дрались пивными бутылками?

Паулюс резко ответил, что хорошо знает Гитлера:

— Я не согласен с вами: да, фюрер мало знаком с законами стратегии, но ее суть ощущает интуитивно, а все неприятности на фронте предчувствовал заранее, как женщина — приближение менструаций.

…Обладай Паулюс подобной же интуицией, он уже тогда понял бы, что его навестили не просто сомневающиеся генералы, которых легко уговорить, нет, его навестили люди, думающие иначе, нежели думал он, и эта разница в мыслях скажется не сегодня, а когда он будет сидеть в подвале сталинградского универмага, а Шмидт станет щелкать перед ним своим чертиком…

Командиры дивизий переглянулись. Отто Корфес прекратил этот бесполезный разговор, поднимаясь, чтобы уйти, и вдруг он припомнил строчки Гейне, которые и произнес… для кого?

Но берегитесь —  беда грозит.
Еще не лопнуло, но уже трещит.
— Это вы… мне? — вскинулся Паулюс.

— Не персонально! Это я сказал для всех нас

* * *
На тыловую станцию Россошь прибыл эшелон с советскими офицерами из резерва, чтобы пополнить кадры полков и дивизий. Все выглядело мирно. Внезапно ворвались немецкие танки с мототехникой, пассажиры были перебиты в вагонах. Конечно, война слишком жестокая вещь. Но, согласитесь, все-таки страшно видеть целый состав пассажирских вагонов, в которых — сплошь мертвые.

— Пленных не было, — браво доложил Виттерсгейм. — Они, правда, отстреливались… по танкам… из пистолетов!

Паулюс почти любовно оглядел стройную фигуру Виттерсгейма, который с каждым днем нравился ему все больше, и он, кажется, уже тогда почуял, что именно ему, командиру 14го танкового корпуса, предстоит решить если не главные, то, во всяком случае, исторические задачи у Сталинграда. Но, верный своим принципам — быть со всеми одинаково любезным, он ничем не выдал своего фавора к Виттерсгейму.

— Вызовите похоронную команду, — велел Паулюс квартирмейстеру. — Все-таки это не солдаты, а… офицеры. Надо освободить эшелон от трупов, ибо у нас как раз не хватает вагонов.

При этом он сам недоумевал: как мог этот состав залететь в тыл его армии, неужели русские совсем не понимают обстановки?

— Понимают, — ответил Кутченбах, — но у них есть такой Наркомат путей сообщения, который никогда не ладит с Генштабом.

Генерал Эрих Фельгиббель, давний приятель Паулюса, держал на русском фронте сразу шесть полков радиоперехвата и радиоразведки; дешифровкой ведали ученые Геттингенского университета, видные математики и лучшие немецкие шахматисты. Круглосуточно прослушивая эфир, пеленгаторы фиксировали все переговоры русских, даже ничтожные (иногда нашему радисту стоило лишь коснуться ключа, как он сразу был засечен). В один из дней Фельгиббель навестил Паулюса, поздравив его с победами.

Но сразу же заговорил о расчленении армий «Юг»:

— Этим мы показываем русским детскую «буку» на растопыренных пальцах… Испугаем ли мы их сейчас? Нет ли у тебя, дружище, предчувствия неотвратимой катастрофы?

— Оно было у меня в прошлом году, — ответил Паулюс.

Ответ друга был слишком уклончивым; неудовлетворенный им, Фельгиббель увлекал Паулюса в опасные дебри политики:

— Фриди, как ты относишься к словам Сталина, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское — остаются… Не кажется ли тебе, что Сталин выразил то, что может многое перевернуть в сознании немцев? На меня, признаюсь, эти слова произвели сильное впечатление.

Ответ Паулюса был для Фельгиббеля неожиданным:

— Мне думается, что этими словами Сталин признал свое поражение, давая понять Гитлеру, что если он отодвинет вермахт на старые границы, то Германия останется им нетронута.

— Странный ответ! — причмокнул Фельгиббель. — Но в чем-то, дружище, ты и прав, наверное. Неужели Сталин давал нашему фюреру аванс, как бы обещая, что он не собирается уничтожать диктатуру нашей партии, а задачи Московского Кремля — только в том, чтобы изгнать нас, немцев, с захваченных русских земель?..

Паулюс догадался, куда заманивает его приятель, но эти «дебри» политики всегда опасны, а потому он поспешно извинился, что никак не может уделить другу должного внимания:

— Я слишком занят. Прости и не обижайся… Голова разламывается от грохота телетайпов, глаза устали видеть постоянно прыгающую зеленую «лягушку»…

Все чаще он покидал раскаленный от солнца «фольксваген»; мучимый жаждой и жарищей, не раз просил раскинуть в степи палатку, в тени которой иразрешал оперативные вопросы. Его наблюдательный адъютант В. Адам писал: «Критически мыслящий генштабист, Паулюс не мог не заметить слабости и авантюризма гитлеровской стратегии. Его это тревожило, терзало… он надеялся исправить упущения и просчеты верховного командования… Только бы он не сдал физически — выглядел он больным».

— Шмидт, — спрашивал Паулюс, — не кажется ли вам, что наши удары предназначены для колебания атмосферы? Главная цель — окружение и уничтожение живых масс противника — остается недостижима. Русские увертываются от ударов, как опытные боксеры на ринге. Я объезжал поля битвы — где же убитые? Их ничтожно мало. Я пролетал над дорогами — где же колонны пленных? Их не видно. Я надеялся видеть горы брошенного оружия. Но всю технику, даже тяжелую, русские утаскивают за собою…

Шмидт поиграл зажигалкой:

— Все равно — мы наступаем. Мы наступаем, а не они! Я уже вижу себя в зимнем Бейруте — ожидающем, когда от Нила приползут танки вашего приятеля Роммеля…

Паулюса обескуражил доклад Вольфрама фон Рихтгофена:

— В моих самолетах разорвана монтажная система, некоторые приборы выведены из строя. Но это — не диверсия, а работа степных грызунов, которые по ночам шарят в кабинах пилотов, словно воришки в карманах у спящих пьяниц.

Одновременно стал жаловаться и Виттерсгейм:

— Мои танки застряли у станицы Боковской. Суслики и степные мыши шныряют внутри танков, как в погребах, пожирая изоляцию, выводят из строя электротехнику. Легче всего поставить часовых. Но не могу же я, черт побери, ставить у каждого танка по дюжине мышеловок.

Паулюс обмахнул пот с изможденного худого лица.

— Тоже… партизаны! — сказал он. — Кажется, сама русская природа ополчилась против нас. Даже грызуны делают все, чтобы мы околели здесь, как проклятые… Что ты здесь околачиваешься? — при всех накричал он на своего сына. — Марш на фронт! Твое место сейчас — впереди батальона…

Паулюс сознательно не держал сына при себе, дабы в армии не возникало излишних пересудов и нареканий. Он не мог знать, что потери Красной Армии в это лето были меньшими по сравнению с потерями вермахта (узнай Паулюс об этом, он был бы безмерно удивлен). Но он сам чувствовал, что его потери чересчур велики. Квартирмейстер 6-й армии фон Кутновски, пожимая плечами, известил Паулюса, что в его армии, когда-то полнокровной, сейчас едва насчитывается 170 тысяч человек, хотя в некоторых ротах осталось по 40–60 солдат:

— Остальные убиты или госпитализированы.

Это настолько потрясло Паулюса, что он срочно вызвал к себе главного врача армии, профессора и генерала:

— Ренольди, отчего такая убыль в моих войсках?

— Дело не только в убитых и раненых. Солдаты валятся на маршах как снопы. Резко подскочил процент сердечно-сосудистых заболеваний и злокачественных поносов. Наконец, появились первые признаки степной туляремии от невольного общения со степными грызунами. К этому добавьте легионы мерзостных вшей, и картина, достойная кисти гениального Менцеля, будет дописана до конца…

Вскоре стало известно, что Ганс Фриче крепко запил.

— В такую-то жарищу? — удивился Паулюс.

Одетый в безрукавку, он сидел за столом, вкопанном в землю, степной ветер загибал края оперативных карт, обгрызенных ночью степными мышами. Он машинально пронаблюдал, как в сторону Дона проплыли эскадрильи Рихтгофена, отягощенные многотонным бомбовым грузом, чтобы обрушить его на крыши Сталинграда. За этим же столом зять Кутченбах деревянной ложкой поглощал из тарелки простоквашу.

— Была причина напиться, — сообщил он, — Фриче так влетело от Геббельса, что у него искры из глаз посыпались…

Оказывается, комментируя сводки ОКВ, Фриче перехвалил Паулюса, как блистательного полководца. Геббельс устроил Фриче скандал: признавая заслуги Паулюса, никогда нельзя забывать, что Гитлер — полководец и он лучше своих генералов знает секрет победы, а генералы лишь исполнители его предначертаний. Паулюсу вся эта история была крайне неприятна, и он поспешил избавить армию от Фриче, который и упорхнул в Берлин — извиняться перед шефом. Вскоре после этого случая заявился в штаб генерал Гейтц, который, памятуя о своей службе в военных трибуналах, не потерял прокурорской бдительности.

— Я глубоко уважаю вашего друга Фельгиббеля, но вчера в разговоре с генералом Гартманом он позволил себе нескромные выражения о нашем фюрере. В условиях фронта это… опасно!

Паулюс поручился за своего друга:

— Стоит ли заострять углы, и без того острые? Геббельс простил Ганса Фриче за нескромность в отношении меня, а мы простим Фельгиббеля за нескромность в отношении фюрера.

В большой излучине Дона сопротивление русских резко возросло, темпы наступления 6-й армии явно замедлились.

— Мы выбиваемся из графиков, — забеспокоился Паулюс. — Неужели двадцать пятого июля не сделаем русским «буль-буль» в их родимой Волге?

— Я предлагаю, — сказал Шмидт, — за счет ослабления флангов усилить нажим в центре общей дирекции на Сталинград.

— Пожалуй, разумно… хотя и рискованно! Наши боевые порядки уже потеряли оперативную плотность. Дивизии стали расползаться по фронту, как перегнившие тряпки — по ниточке.

В пустотах брешей на картах Шмидт аккуратно вписывал утешительные слова: «Боевая группа заполнения разрыва». Но этих «боевых групп» никто не видел… Паулюс сомневался:

— Кого мы обманываем, Шмидт? Неужели себя?

— Скорее — ОКВ… надо же давать Кейтелю хороший материал для сводок по радио. Пусть там знают: фронт прочен.

— Не слишком ли это авантюрно, Шмидт?

— Ах! Чем только мой чертик не шутит…

Солдаты рвали из рук друг у друга карты:

— Где тут станица Цимлянская? Говорят, там такие шипучие вина, как шампанское, потом два дня — волшебная отрыжка…

* * *
12 июля танки вломились в Миллерово. Паулюс прибыл в этот городишко, когда в нем царил полный разгром. Почти все дома разбиты, заборы обрушены. На улицах полно раздавленных всмятку людей, попавших под гусеницы «панцеров». Кутченбаха при виде такого зрелища мучительно вырвало. Паулюс сказал:

— Все танками… опять танки! Что бы я без них делал? А все-таки генерал Альфред Виттерсгейм большой молодец…

Город гудел от пожаров. Автоматчики разбивали витрины магазинов, выкидывая на улицы груды белья и одежды, потом ковырялись в них, отбирая для себя все лучшее.

Полковник Адам уже приготовил для Паулюса более или менее приличную квартиру в доме, не пострадавшем от огня и разбоя. Кутченбах стал хлопотать у самовара. Паулюс морщился:

— Черт, что-то мне было надо, но я забыл… А! Вспомнил. Я не закончил разговора с Фельгиббелем, где он?

Выяснилось, что лучший приятель улетел в Берлин, даже не соизволив с ним попрощаться. Паулюсу это было неприятно:

— Эрих всегда был так вежлив, так любезен…

Только потом (год спустя) Паулюс догадался, что Фельгиббель посещал его 6-ю армию по причинам более серьезным, нежели техническая проверка станций радиоперехвата. Фельгиббель уже тогда вписал свою биографию в число генералов-заговорщиков против Гитлера, чтобы избавить Германию от фюрера, но… сам задохнулся в петле. Фельгиббелю и было поручено прощупать политические настроения Паулюса — нельзя ли его, столь авторитетного в вермахте, перетянуть в лагерь генеральской оппозиции? Но Фельгиббель покинул 6-ю армию, даже не попрощавшись с Паулюсом, ибо убедился, что его друг остается верным паладином того режима, который его выпестовал и возвеличил… Да, читатель, Паулюс по-прежнему, как и в былые времена, держал «руки по швам»!

Его эсэсовский зять, барон Альфред Кутченбах, уже завел патефон, поставил на диск русскую пластинку, сказав:

— Это очень хорошая песня. Вы слушайте, а я стану для вас переводить: «Степь да степь кругом, путь далек лежит…»

Кутченбах сразу покорил хозяина дома своим превосходным знанием русского языка, вызвав его на откровенность.

— Давай, отец, забросим политику к едрене-фене, — дружески сказал он старику. — Если говорить честно, так я понимаю вас, русских. Вам сейчас обидно и тяжело. Но со временем, когда вся эта заваруха закончится нашей победой, ты сам будешь благодарить нас, немцев, за тот новый порядок, который мы вам несем… Поверь! Так оно и будет.

Ответ домовладельца обескуражил Кутченбаха:

— Нешто вам, немцам, кажется, что вы принесли на святую Русь «новый порядок»? Да у нас-то, слава те Хосподи, и старый порядок неплох был. Вспомню былое, так ажно душа замирает. При царе-то батюшке у нас от городовых на улицах порядка было больше, нежели от вашего фюрера…

Паулюс вышел на двор и, оглядевшись, стал мочиться возле разрушенного русского блиндажа. Из развороченных бревен, прямо из земли, будто она росла там, торчала рука человека, а на руке — часы, и было видно, как стремительно мчится секундная стрелка часов по циферблату, а пальцы руки еще шевелились…

«Неужели живой?» — удивился Паулюс и еще раз огляделся.

Глава 54

ЧЕМ ЛЮДИ ЖИВЫ
Близится роковое число — 23 августа, а я по-прежнему далек от желания описывать подробности, свойственные научным монографиям, вроде того что 217-й стрелковый полк занял хутор Ивановку, а 136-я пехотная бригада отодвинулась в северо-западном направлении. Как бы ни были ценны такие подробности для военных историков, главное все-таки — люди, сама жизнь человеческая, их нужды и радости, сомнения и страдания.

Не буду оригинален, если скажу: нам бы никогда не выиграть этой страшной войны, если бы не русская женщина. Да, тяжело было солдату на фронте, но женщине в тылу было труднее. Пусть ветераны, обвешанные орденами и медалями, не фыркают на меня обиженно. Мы ставим памятники героям, закрывшим грудью вражескую амбразуру, — честь им и слава! Но подвиг их — это лишь священный порыв мгновения, а вот каково женщине год за годом тянуть лямку солдатки, в голоде и холоде, трудясь с утра до ночи, скитаясь с детьми по чужим углам или живя в бараках на нарах, которые ничем не отличаются от арестантских.

Не возражайте мне, ветераны! Не надо. Лучше задумаемся. Мы-то, мужики, на одном лишь «геройстве» из войны выкрутились, а вот на слабые женские плечи война возложила такую непомерную ношу, с какой и могучим атлантам не справиться. Именно она, наша безропотная и выносливая, как вол, русская баба выиграла эту войну — и тем, что стояла у станков на заводах, и тем, что собрала урожай на полях, и тем, что последний кусок хлеба отдавала своим детишкам, а сама — сметет со стола последние крохи, кинет их в рот себе и тем сыта…

Думаю, неспроста же в те военные годы и сложилась горькая притча-байка, которую сами женщины о себе и придумали:

Ты —  и лошадь, ты —  и бык,
Ты —  и баба, и мужик!
До войны сытен был хлеб, политый потом колхозниц, этих подневольных рабынь «победившего социализма», но вдвойне горек был хлеб, политый женской кровью. Они-то этого хлеба и не видели вдосталь, отдавая его солдату на фронт, опять-таки нам, мужикам с винтовками. Где же он, памятник нашим женщинам? И не матери-героине, не физкультурнице с неизбежным веслом, не рекордсменке в комбинезоне, а простой русской бабе, которая на минутку присела, уронив руки в тоске и бессилии, не зная, как прожить этот день, а завтра будет другой… и так без конца! Доколе же ей мучиться?

* * *
С утра пораньше Чуянов навестил аэродром в Питомнике — как раз к побудке летчиков, которых оживляли командою:

— Эй, славяне? Ходи на уборку летного поля…

С метелками в руках, выстроясь в одну шеренгу, летчики, штурманы и стрелки-радисты голиками подметали взлетные полосы, столь густо усеянные рваными и острыми осколками, что ими не раз повреждались шины колес при взлетах и посадках.

— Бомбят вас, ребята? — спрашивал Чуянов.

— Да не очень. Рихтгофен больше сыплет на отступающих к Дону да на город кладет… Жить можно!

Но Чуянов-то понял, что житуха у них плохая. Самолетов мало, нашей авиации было ой как трудно противостоять мощному воздушному флоту Рихтгофена, а потерь много… Потом, побросав голики, летчики выстраивались перед столовой.

— У нас две очереди, — невесело шутили они. — Кому в боевой полет — кому в столовку, где дают кислую капусту в различных вариациях, и только компот еще из нее не варят. А на капусте из крутого пике не выбраться, да и виражи опасны…

Может, и шутили, кто их знает? Но Алексей Семенович воспринял эту шутку как издевательство над людьми, которые каждый день — с утра до ночи — рискуют своей головой, и, едва вернувшись в обком, сразу же распорядился, чтобы мясобойни города каждый день слали лучшее мясо в Питомник.

— И чтобы колбасы не жалели! — кричал он в трубку телефона. — Кому так в три горла пихаем, а героям сталинградского неба капусту кислую… Стыдно. Очень стыдно.

Днем в здание обкома партии вдруг ворвалась с улицы страшная собака: шерсть вздыблена, как у волка, глаза горят, скачет с этажа на этаж, мечется по коридорам, чего-то ищет, секретарши с визгом запрыгивали на столы, мужчины кричали:

— Безобразие! Кто пустил сюда зверя? Эй, охрана!

Алексей Семенович Чуянов вышел из кабинета.

— Позвоните на СТЗ, — указал он спокойно, — кажется, эта овчарка из той злобной своры, что завод охраняла…

Выяснилось, что после бомбежки охрана СТЗ действительно недосчиталась сторожевых собак, вот одна из них и заскочила в обком партии, а Чуянов зверье любил.

— Эй! — позвал псину. — Как зовут тебя?.. Допустим, что Астрой. Ну, Астрочка, иди ко мне. Не бойся.

Шерсть на овчарке прилегла, она тихо поскулила и доверчиво подошла к человеку. Чуянов храбро запустил пальцы в загривок собаки и потрепал ей холку.

— Ладно, — сказал он. — Сейчас тебя отведем в столовую, где объедки сыщутся, накормим, а потом…

Потом эта страшная зверюга, готовая разорвать любого, вдруг лизнула Чуянова в руку и покорно, как дворняжка, побежала за ним в столовую. С того же дня она стала отзываться на кличку Астра… Секретарь обкома стал для нее хозяином!

— Ладно, — сказал хозяин, — там вчера фрица подбили. Герасименко звал на допрос его… Съезжу. Скоро вернусь.

В штабе Сталинградского военного округа он слушал, как проходит допрос немецкого аса, прыгавшего с парашютом из горящего бомбардировщика — прямо на крыши окраинной Бекетовки.

— Вы из Четвертого воздушного флота Рихтгофена?

— Нет. Из Второй воздушной армии Кессельринга, которая обслуживала африканский корпус фельдмаршала Роммеля.

— Что-то не верится. Назовите аэродромы.

— Пожалуйста. Бари. Палермо. Бенгази. Эль-Газала.

— Как же вас занесло на Волгу? — вмешался Чуянов.

— Роммель застрял под Эль-Аламейном, а бомбежки по базам Мальты отложены. Английское командование само просило наше об этом — для эвакуации своих госпиталей. А нас отправили в Россию, чтобы помочь армии на Дону и на Волге.

Все это было странно, и настроение, и без того поганое, ухудшилось. Чуянов вернулся в обком, где его поджидал Воронин.

— Ну, что хорошего? — спросил, думая о своем, Чуянов.

— У нас хорошего мало. Вон за границей, мне читать приходилось, даже через океаны провода тянут, а… у нас?

— Что у нас?

— Дерьмо собачье! Кабеля нет, чтобы воду не пропускал. Сегодня проложат через Волгу полевой кабель, а завтра, глядишь, меняй снова: изоляция уже намокла и сдала…

Еще хуже было на восточном берегу Волги: там до Баскунчака и Астрахани — столбы с проводами; немецкая авиация даже бомб не тратила, сбрасывая на линии связи и высоковольтные провода железнодорожные рельсы и шпалы, «бомбила» их обрезками водопроводных труб и швыряла пустые бочки… Воронин сказал:

— Сегодня рано утром маршал Тимошенко с Хрущевым приехали. Удивлялись, что у нас пивом торгуют… Вы, говорят, живете так, будто и войны у вас нету. Лучше, чем в Москве!

Тимошенко появился в Сталинграде 13 июля, и Никита Сергеевич, улучив минуту, шепнул Чуянову на ухо:

— Ну ни в какую! Едва вытащил. Товарищ Сталин сам указал, чтобы сидел в Сталинграде, а он… сам не знает, чего хочет!

Чуянов заметил в Тимошенко некоторую «нервозность», вполне оправданную для его положения, но выглядел он (или желал таким казаться) излишне самоуверенным, любезно пригласив Чуянова вечером к ужину. Надо полагать, маршал переживал большую человеческую трагедию. Хотя, если судить честно, во всем происходящем на фронте он мог бы винить только себя, и теперь каждый удар противника должен был восприниматься им как справедливый удар судьбы, жестоко мстившей за прежние просчеты. Ведь ему, довоенному герою, всегда казалось, что он будет лихо побеждать врагов на чужой территории, а вместо этого очутился на берегах великой русской реки… По делу.

Маршал задал только один вопрос:

— Когда будет наплавной мост через Волгу?

— Военные обещают навести его где-то в конце августа.

— А до войны что, ума не хватало?

— У меня хватало. Я писал кому надо, чтобы подумали, но… есть выше начальники.

— Кругом начальники, — буркнул маршал.

Побывав дома, Чуянов на минутку заскочил к Герасименко — его штаб военного округа располагался как раз напротив универмага (того самого, в подвале которого потом сдался победителям Паулюс). Поговорили, а говорить было о чем. Сейчас на СТЗ все цеха и дворы были заставлены танками, вытащенными с поля боя. Теперь их спешно ремонтировали, рабочие сами обкатывали машины на заводском полигоне, став за это время опытными танкистами. Герасименко рассказывал:

— Притащат такую гробину с передовой, а внутри — снаряды, гранаты, оружие… Ну, разбирают меж собой. Иные домой тащат. Иногда же люк открывают — там одни черные скелеты, уже обгорелые. — Герасименко жаловался, что к отступающим примазываются агенты абвера или диверсанты. — По-русски болтают не хуже нашего… Все время шлют истребительные батальоны. Кого поймают, кого шлепнут. Там, в станицах, такая кутерьма сейчас — не приведи Бог! А людей можно понять: одни бегут, другие остаются. Ведь сколько лет наживали, там телега еще от деда, а икона еще от прабабки… Без слез все не бросишь. Жалко!

Чуянов заговорил совсем о другом:

— А все-таки странный человек маршал Тимошенко! Другой бы на его месте в дугу со стыда согнулся, а Тимошенко ходит гоголем, грудь колесом, с него — как с гуся вода. Никак не пойму, почему товарищ Сталин одних жестоко карает за ничтожные промахи, а другие, с ног до головы виноватые, остаются командовать фронтами…

Василий Филиппович Герасименко тридцать седьмой год хорошо помнил и даже крякнул, прежде чем ответить.

— Не ваше то дело, — сказал, осторожничая. — Тут и без маршала виноватых хватает. Привыкли мы думать, что умнее нас да сильнее никого нет на белом свете. Вот за это проклятое зазнайство теперь и расплачиваемся.

— Неужели немцы способны выйти к Волге?

— Что ты! — отмахнулся генерал. — Под мудрым руководством товарища Сталина мы растопчем врага в излучине Дона, но никогда не допустим его в город, носящий имя великого вождя…

«О, Господи!..» — Чуянов хотя и был партийным работником высшего ранга, но от подобной выспренности оставался далек. Неприятно ему было и то, как вел себя Тимошенко за ужином, провозгласив нечто вроде тоста, сейчас попросту неуместного.

— Мы, большевики, — сказал он, — преодолеем все трудности на путях к победе, мы не остановимся на достигнутом…

«Уж молчал бы… Дурак он или, наоборот, очень хитрый, но дураком притворяется?» — размышлял Чуянов, наблюдая за маршалом.

На другой день вся Сталинградская область была переведена на военное положение. Заводские рабочие перешли на казарменное (с выдачей пайков по месту работы). Город по-прежнему утопал в зелени, цвела и благоухала акация. В киосках «Пиво — воды» продавали бочковое пиво, что особенно удивляло фронтовиков — глазам своим не верили.

— А нам можно? — робко спрашивали они продавщицу.

— А почему бы и нет? Или вы не люди?

* * *
Не люблю я высоких слов, но все же скажу: в народе не сомневались в конечной победе, хотя люди уже понимали, что цена победы будет высокой и пилотками немецкие танки не закидаешь. А середина июля примечательна в истории войны: только теперь (!) Сталин начал догадываться, что целью нового «блицкрига» был не захват Москвы (операция «Кремль»), а продвижение вермахта к Сталинграду и на Кавказ. Василевский осенью 1965 года, когда многое отболело в нашей душе, вспоминал: «Предвзятое, ошибочное мнение о том, что летом основной удар противник будет наносить на центральном направлении, довлело над Верховным Главнокомандующим вплоть до июля…» Многое в это лето сложилось бы иначе, если бы Сталин не был таким упрямым!

Теперь днем и ночью грохотали на стыках рельсов воинские эшелоны.

Подолгу стояли на полустанках старушки, спрашивали:

— Кудыть вас, сердешных, гонят-то?

— Дорога, мамаша, теперь одна… на фронт!

— Ну, помилуй вас Бог, сыночки родимые…

Ехали, ехали, ехали. Двери товарных вагонов распахнуты, а в них, свесив ноги в обмотках, солдаты, солдаты, солдаты. Одни уже нахлебались лиха, а другие — совсем молодняк, еще вчера сдавали экзамены в школе, кто на пятерку, а кто и на троечках выехал… прямо в войну! Вот и узловая станция.

— Поворино, — читали название, а знающие и бывалые говорили: — Отселе нам тока две дороги: если повезут на запад — будем под Воронежем, а ежели на юг — тады в Сталинград…

Чуянова средь ночи разбудил долгий телефонный звонок — вызывали из Серафимовича, бывшей казачьей станицы Усть-Медведицкой, когда-то богатейшей, многолюдной, славной храмами и образованием не обиженной; секретарь тамошнего райкома партии сообщил, что уже приступили к эвакуации людей и всего самого ценного, но очень трудно с вывозом зерна и скота:

— Хлеба заколосились… жечь, что ли? Паромов через Дон нету, скотина лодки переворачивает. Овцы, считай, гуртом потонули, а свиньи все переплыли. Стада же коров силком в реку заталкиваем. А трактора? А наши МТС? Куда их девать?

— Гони к нам.

— Да нет горючего. Пришлите. Перегоним.

— А где я тебе возьму горючего?

— Как где? Там же у вас полно караванов от Астрахани.

— Это когда было? — кричал в трубку Чуянов, разбудив всех домашних. — До войны. А сейчас какую нефтебаржу с воздуха ни заметят, сразу бомбят… горит наша Волга, горит!

— Что там, Алеша? — спрашивала жена, зевая.

— Спи. Это из Серафимовича. Уже поехали. Забыл сказать, чтобы жгли хлеба. Все равно не вывезти. Урожай-то больно хорош в этом году. Жалко. Спасаем, что можно. Спи. Еще рано…

Немецкие ролики вкатывались в большую излучину Дона, а сталинградцы еще выезжали на полевые работы. Как правило, женщины-домохозяйки, школьники постарше да старики. Вместе с жителями города не отлынивали и беженцы, желающие заодно подкормиться: на заброшенных огородах зрели овощи, бесхозные сады плодоносили в это лето — как никогда. Привыкли у нас бросаться на ветер высокими словами, и каждый год твердили, что не просто «уборка урожая», а обязательно «битва (!) за хлеб». Но смею заверить читателя, что летом 1942 года под Сталинградом шла настоящая битва за спасение урожая, и хлеб, который мы потом ели, был пропитан кровью…

Эскадрильи Рихтгофена кружили над полями, бросая осколочные бомбы, прострачивали хлебные нивы пулеметными очередями. Страшно читать свидетельства очевидцев. Под бомбами и пулями одна женщина загораживала лицо лопатой, подростки прятались под телегами, а какая-то старушенция накрылась газетой «Правда», словно верила, что Бог правду видит…

Неожиданный звонок от генерала Герасименко:

— Из Москвы получено распоряжение — всему штабу военного округа срочно передислоцироваться в Астрахань.

Календарь показывал 17 июля. Не верилось. Чуянов ответил:

— Что за бред сивой кобылы? Быть того не может, чтобы в такой напряженный момент и… Кто распорядился?

— Ставка Верховного Главнокомандования.

«Если сама Ставка, значит, скоро всем нам амба…»

— А кто — конкретнее? — спросил Чуянов, еще сомневаясь.

— Генерал Ефим Щаденко… герой известный.

Алексей Семенович ощутил небывалую растерянность.

— Неужели, — спросил, — наше положение в Сталинграде и впрямь столь тяжелое? А как отнесется к вашему отъезду городское население? Люди-то ведь не дураки, они поймут ваше бегство на свой лад — значит, город будет сдан…

Опасения подтвердились. Когда штаб округа (с чемоданами и семьями) грузился на пароход, пристань заполнили толпы жителей, слышались возгласы — негодующие, озлобленные:

— Во, паразиты проклятые! Привыкли бегать.

— Мурло-то себе разъели, берегут свои шкуры.

— Мы ж их кормили, одевали — думали: вот защитники!

— Всю жисть налоги с нас драли на армию, а они…

— А чего с них взять-то? С драпальщиков…

Это случилось в тот самый день, когда Сталин получил от Черчилля извещение о том, что обещанного ранее второго фронта в 1942 году не будет, и настроение у Сталина было, конечно, не из лучших. В ночь на 20 июля Чуянов заработался в обкоме; приближался рассвет, когда по ВЧ его предупредили:

— С вами будет говорить товарищ Сталин…

В аппарате послышался тяжелый вздох:

— Как у вас идут дела? Как вы готовитесь встретить врага, который будет пытаться взять Сталинград с ходу?

(«Ясно представляю себе суровый взгляд карих глаз, сомкнутые брови и, откровенно говоря, очень волнуюсь…»)

— Обстановка тревожная. Но промышленность работает. С огромным напряжением. Народ относительно спокоен…

— Значит, «относительно»? — прервал его Сталин. Последовала пауза для накопления диктаторского гнева. — Вы решили сдать город врагу? — внезапно обрушился Сталин на Чуянова. — Вы зачем туда поставлены? Чтобы покрывать трусов и паникеров? Чтобы замазывать товарищу Сталину глаза? Почему от вас удрал в Астрахань весь военный округ? Завтра немцы сядут вам на шею и всех передушат, словно котят…

Под мощным шквалом грозных обвинений Чуянов с трудом выбрал момент, чтобы заступиться за генерала Герасименко:

— Штаб военного округа выехал по приказу из Москвы…

— Кто осмелился дать такой идиотский приказ?

— Ваш генерал… из Ставки… генерал Щаденко!

Молчание. Наконец Сталин заговорил:

— Мы на месте разберемся и строго накажем виновных. Передайте товарищу Герасименко, чтобы возвращался со штабом обратно. — И закончил разговор директивными словами: — Сталинград не будет сдан врагу. Так и передайте всем…

* * *
Никита Сергеевич вскоре пригласил Чуянова навестить его в гостинице, где маршал Тимошенко желал бы выслушать мнение человека, недавно прибывшего на Сталинградский фронт, а потому способного видеть события иначе, нежели видят они.

— Желательно знать, что он думает вообще об обороне Сталинграда, которая, сам понимаешь, никак не будет похожа на оборону Царицына… Можно ли вообще тут обороняться?

Чуянов пришел. На стене были развешаны оперативные карты, в которых Чуянов плохо разбирался, путаница неясных для него обозначений лишь озадачивала его; он понимал лишь кроваво-красную линию фронта, рискованно выгибающуюся к Сталинграду, а синие стрелы ударов противника невольно наводили на мысль о злокачественной гангрене, готовой вонзиться в страдающее тело.

Маршал Тимошенко имел вид несколько отвлеченный — вроде того, какой имеют старики, наблюдающие за играми детей. Выслушать же предстояло молодого генерала, поразившего Чуянова тем, что он не снимал со своих рук белых перчаток.

— Кто это? — шепотом спросил Чуянов у Хрущева.

— Чуйков… из Шестьдесят второй армии.

Тимошенко задал первый вопрос, далекий от тактики и стратегии, к обороне Сталинграда отношения не имеющий:

— Вы почему не ладите с генералом Гордовым?

— А почему я должен с ним ладить? — отвечал Чуйков маршалу, видно совсем не боясь сталинского фаворита. — Генерал Гордов — это не мой сосед по коммунальной квартире. Да и в коммунальной квартире я бы с ним не ужился.

— Но все-таки, — заметил Тимошенко, — это ваш непосредственный начальник. Воевал. А вы… где воевали?

— Прибыл сюда прямо из воюющего Китая.

— Были военным советником?

— Да. В армии Гоминдана, при маршале Чан Кайши.

— Вот вы, человек свежий, что скажете о наших делах? Каковы, по-вашему, плюсы и минусы Сталинграда?

— Вы, товарищ маршал, спрашиваете о видах на оборону?

— Да. Удобен ли Сталинград для обороны?

Василий Иванович Чуйков долго оглядывал карты — с таким видом, будто попал в музей, где наконец-то увидел подлинники классических шедевров, о каких ранее приходилось только читать.

— Природный рельеф Сталинграда, — начал он, — и окрестностей города никак не способствует обороне. Как защищать эту гигантскую килу, что протянулась вдоль берега чуть ли не в полсотню верст? А ширина этой килы от силы два километра, а далее начинается степь…

— Выбирайте выражения! — сразу заметил Тимошенко. — Откуда вы взяли эту «килу»? Не советую забывать, чье имя носит этот город… «кила», по-вашему.

— Извините, — сказал Чуйков. — Я продолжу. Степи, примыкающие к Сталинграду с запада, изобилуют множеством оврагов и балок, вытянутых, как назло, с запада на восток, перпендикулярно этой ки… этому городу, и все они выходят к Волге, как бы разрезая Сталинград на отдельные участки, подобно тому, как режут колбасу на отдельные куски. А в тылу армии, обороняющей Сталинград, течет широкая Волга — огромная преграда, мешающая маневру, не позволяющая отойти в случае надобности. Мало того, — продолжал Чуйков, — Волга, не имея мостов, связывающих оба берега, всегда будет препятствовать снабжению наших войск и эвакуации раненых. Противник же в любом случае будет обладать громадным преимуществом, имея в своем тылу обширные гладкие пространства для маневра и подвоза техники, затем, — было сказано Чуйковым, — противник, владея высотами на западе от Сталинграда, всегда будет просматривать нас и наши позиции на десятки километров, а мы, как бы ни маскировались, все равно останемся видимы, словно мухи в сметане…

Что такое? Тут тебе и отвратительная «кила», тут тебе и «колбаса», тут тебе и «мухи в сметане»… Ай-ай, разве так можно! Нехорошо выражается Чуйков, надо его поправить.

— Не знаю, как уж там при Чан Кайши выражаются, — заметил Хрущев, — но здесь вы могли бы говорить иначе.

— Что иначе? — переспросил Чуйков, не понимая вопроса.

— По вашим словам, — круто и недовольно заговорил маршал Тимошенко, — получается так, что Сталинград к обороне совсем неприспособлен, и вы… вы даете отчет своим словам?

— Да. Совсем неприспособлен, — ответил Чуйков.

— А вы, — спросил его Хрущев, — не учли того, что наш советский народ воодушевлен на свершения подвигов и под знаменем Ленина — Сталина он готов… и вы… не учли этого?

— Учел, — отвечал Чуйков, подтянув белые перчатки.

— Так чего ж вы нам тут головы морочите? — обозлился Никита Сергеевич. — Километры подсчитываете, о рельефах нам рассказываете… О главном-то вы забыли?

— О чем? — переспросил Чуйков.

— О главном, — повторил Хрущев.

— А в чем оно, это главное?

— Главное… в главном.

— Возразить вам трудно, — ответил докладчик.

Тимошенко кивком головы указал в спину уходящего Чуйкова:

— Вот и воюй с такими… сами не понимают!

— Опыта нет, — добавил Хрущев. — Мало их били.

— Пойдемте поужинаем, — предложил маршал.

Чуянов ужинать отказался, сославшись на дела в обкоме, а на лестнице гостиницы он нагнал уходящего Чуйкова:

— Меня найти легко. Если что понадобится — заходите. Буду рад помочь, если какая нужда возникнет. Меня здесь все знают.

Но Василия Ивановича Чуйкова тогда мы еще не знали…

Глава 55

ВИННИЦА И ЖИТОМИР: КОМАРЫ И КРЫСЫ
Восточная Пруссия. «Вольфшанце» — «волчье логово»…

Тихо постукивая дизелем, от вокзала отошел белоснежный поезд Геринга «Азия», а в тупике станции укрылся личный поезд Гитлера под названием «Америка» (15 вагонов и два мощных локомотива). Из окон оперативного барака, где обычно фюрер совещался с генералами, виднелась псарня, здание гостиницы для приезжих, кухонный барак и здание кинотеатра.

Альберт Шпеер, министр вооружений и боеприпасов, заметил, что Гитлер чрезвычайно возбужден, уверенный в успехе своих армий на юге России, и он долго развивал мысль, которую можно было бы выразить очень кратко: по сути дела, вермахт только сейчас завершает те планы, что не были осуществлены летом прошлого года.

— Теперь, — сказал фюрер, — я увидел свет нашей победы в конце этого длиннейшего туннеля… И сейчас, — разрешил он, — можно возобновить производство товаров ширпотреба в его прежнем объеме.

Шпеер ответил, что о ширпотребе думать еще рано:

— Но, кажется, пришло время отменить ежемесячные призывы в армию большого количества немецких рабочих.

Гитлер не возражал, вернувшись в прежнее состояние эйфории, опять нудно рассуждал о том, что Германия, лишенная прежних колоний в Африке (еще кайзеровских), будет иметь большие выгоды от захваченных территорий в России; а заодно, завершая свои рассуждения, фюрер выругал и своих генералов:

— Эти люди способны мыслить чисто военными категориями, но учитывать экономические выгоды от войны с Россией приходится мне… одному мне! Кстати, Шпеер, вы должны подумать о сооружении моста через Таманский пролив, чтобы армия фельдмаршала Манштейна из Крыма шагнула сразу на Кавказ!

Летом этого года в Германии еще не было перебоев с продуктами, карточки отоваривались полностью, хотя жирность молока понизилась, в колбасу добавляли всякие примеси, а фруктов не было совсем, ибо все они поступали на выделку мармелада. Гитлер поговаривал, что пора переносить ставку в Винницу, ближе к фронту. Не так давно в «Вольфшанце» получили известие, что Квантунская армия японцев уже наготове для нападения на Владивосток и Благовещенск, в ставке Гитлера это сообщение вызвало ликование. Риббентроп, тоже обрадованный, вызвал японского посла Хироси Осима, которому и было им сказано:

— Наш фюрер, зорко следя за успехами Японии на Тихом океане, думал, что вы сначала укрепитесь в новых владениях, а уж потом осуществите нападение на Россию, но теперь, когда наш вермахт выходит на Волгу, для Японии — по мнению фюрера — как раз наступил благоприятный момент, чтобы включиться в общую борьбу с московскою кадократией…

(Кадократия — термин, означающий «власть необразованной черни», редко употреблялся в разговорах, но Осима понял, что Риббентроп имеет в виду тех самых кремлевских недоучек, о которых ранее он говорил, что эта компания напомнила ему «общество старых партийных товарищей».)

— Если, — продолжал Риббентроп, — Квантунская армия выйдет к Байкалу, конец этой войне будет сразу же предрешен…

Гитлер потом звонил в Берлин, спрашивая Риббентропа — чем завершился разговор с японским послом?

— Осима вежливо улыбался, но, судя по его словам, в Токио решили выждать — чем окончится битва за Сталинград. В любом случае до октября Квантунская армия с места не тронется. Сейчас Сталинград — ключ от того сейфа, в котором укрывается результат всей войны.

— Жаль, — отозвался Гитлер. — У меня уже начинает болеть живот каждый раз, когда я думаю о Сталинграде…

Гитлер имел краткое свидание с Муссолини, которому не терпелось, чтобы Роммель перекрыл англичанам шлюзы Суэцкого канала, но при этом дуче был озабочен тем, что англосаксы, кажется, решили покончить с его Африканским корпусом и вполне возможна высадка их десанта в портах стран Магриба.

— Сейчас, — утешал его Гитлер, — англичане способны лишь маневрировать на периферии, чтобы смирить нетерпение Сталина. Но далее обещаний в Лондоне не пойдут. У нас же скоро появится новый превосходный союзник — Турция, и премьер Сараджоглу намерен сожрать Грузию с Арменией сразу, как только танки Клейста перевалят через Кавказский хребет. За это, дуче, мы дадим туркам пососать горючего из нефтяных скважин Баку…

«Он и мне даст… пососать!» — с неприязнью думал дуче.

— Но, — признался Гитлер, — ни японцы, ни турки не выстрелят даже из детской хлопушки до тех пор, пока русские удерживают Сталинград.

Муссолини по-прежнему дрожал за Африку, желая иметь от нее «горсть фиников», но Гитлер не придавал значения возможной высадке десанта Рузвельта и Черчилля в Африке.

— Вместо второго фронта возникнет лишь третий, а потому открытие второго фронта в самой Европе будет опять отложено. Это значит, — здраво рассудил Гитлер, — что пока они там возятся с Африкой, нам нет необходимости держать большое количество войск в Европе, гадая, в каком месте англосаксы могут совершить высадку… Теперь, даже при наличии только третьего фронта, мы можем смело перебрасывать свои войска с Запада на Восток — против России!

13 июля разведка абвера сообщила, что русские образовали Сталинградский фронт, хотя об этом — ни звука в советской печати, и Адольф Хойзингер, как оперативник, сразу и верно предсказал, что русские не собираются отходить далее Волги.

— Это их дело! — отвечал Гитлер. — Но мне иногда начинает казаться, что Паулюс давно наносит удары в пустоту — перед ним лежит голая степь, создать линию обороны Тимошенко не смог. Не понимаю, чего Паулюс там ковыряется? Надо забрать у него Четвертую танковую армию Гота, перенацеливая ее — в помощь Листу — на Кавказское направление. Тех сил, что имеются у Шестой армии, вполне достаточно для занятия Сталинграда… Хойзингер, каковы последние сводки абвера о делах в городе?

— Эвакуированные настроения в Сталинграде проявляются в массовом перегоне скота, но они еще не коснулись демонтажа промышленности. По данным нашей агентуры, паники в городе не наблюдается, в театре русские ставят «Королеву чардаша» Кальмана, которая у них на афишах называется «Сильва». Наверное, это подтверждает мое мнение о том, что жители города еще не испуганы.

— Пора бы и напугать их! — сказал Гитлер. — Сразу после взятия Сталинграда ВСЕХ МУЖЧИН В ГОРОДЕ УНИЧТОЖИТЬ, А ЖЕНЩИН ВЫВЕЗТИ. — Куда вывозить женщин, об этом Гитлер ничего не говорил. — Впрочем, — продолжал он, — я сам напомню Паулюсу об этом, когда повидаюсь с ним в Виннице…

14 июля Франц Гальдер отмечал юбилей — сорокалетие военной службы. Маннергейм и болгарский царь Борис прислали ему дружеские приветы, Кейтель с Йодлем сложились и сообща подарили серебряный поднос. Гитлер, как обычно, проснулся во второй половине дня и пригласил юбиляра «на чашку чая». Гальдер похвастал подарком от Паулюса — роскошным альбомом с видами минувшей битвы под Харьковом в период окружения армий Тимошенко возле Барвенково. Гитлер рассматривал фотографии с большим интересом и, вопреки прежним своим заявлениям, похвально отзывался о русском солдате, как очень крепком и выносливом.

— В техническом отношении, — говорил фюрер, — русские достигли тоже немалых успехов, и качество их вооружения стало намного лучше…

О зубных щетках фюрер более не поминал!

— Впрочем, — сказал он Гальдеру, захлопывая альбом, — лето всегда являлось решающей стадией наших умопомрачительных успехов. Меня беспокоит лишь медлительность Паулюса…

Вечером Гальдер устроил «мальчишник» в лесной гостинице ОКХ, где угощал сослуживцев пивом и бутербродами. Йодль нашел момент, чтобы шепнуть юбиляру на ухо:

— Нашему фюреру много не надо, чтобы он взвился до небес. И он взвился, когда я сказал ему — лучше избрать что-либо одно: или поход на Кавказ, или выход на Волгу.

Гальдер без аппетита дожевал казенный бутерброд:

— Он толкает Паулюса в спину, но это становится… опасно. Если Шестая армия будет продвигаться и далее, то она образует костлявый палец, вытянутый к Волге, и он станет подвержен ампутации. Русские, выпустив Паулюса из большой излучины Дона, могут поступить с его армией таким же образом, как мы весною поступили с ними возле Барвенково.

Йодль благодарил Гальдера за откровенность:

— Но эти мысли держите при себе, чтоб он не взвился.

Гальдер долго и задумчиво вращал перед собою кружку с пивом, потом сказал, что ему жаль Паулюса:

— Я бы не желал ему судьбы маршала Тимошенко…

16 июля с секретного аэродрома Ангербурга фюрер со свитою вылетал в Винницу. Настроенный добродушно, он сказал Гальдеру:

— Пора разобраться с фронтовыми генералами. Ах, чего только не наслушаешься от этой публики… Рихтгофен жаловался рейхсмаршалу Герингу, будто степные суслики выводят из строя электропроводку в навигационных приборах самолетов, а Гот докладывал по радио, что мыши грызут его бедные танки. Мои генералы, наверное, хотят, чтобы я поверил, как им тяжело сражаться с русскими мышами.

Если угодно, читатель, можете прослушать по радио вечернее сообщение сводки Совинформбюро: «В течение 16 июля наши войска вели бои с противником в районе Воронежа. На других участках фронта существенных изменений не произошло».

Вот и всё! Понимай, как знаешь…

Полет до Винницы продолжался 3 часа и 15 минут.

* * *
Еще с декабря 1941 года Гитлер обзавелся второю ставкой по названию «Вервольф», что означает «оборотень». Она затаилась от людей в незаметном лесочке под Винницей, близ деревни Стрижавка, подземный бронированный кабель связывал ее с министерствами Берлина. Кольцо неприступных дотов окружало здесь Гитлера, который и сам как бы превращался в зловещего оборотня, чтобы из партийного фюрера сделаться главнокомандующим вермахта.

У себя в «Вольфшанце» фюрер комаров не боялся, но почему-то русские комары вызывали в нем ужас, он был уверен, что их укусы смертоносны, а потому усердно насыщал себя атарбином от малярии. Окна штабных бараков были заделаны непроницаемыми сетками, а чтобы все насекомые передохли, Гитлер велел опрыскивать окрестности смесью керосина с креозотом. Под лучами жаркого солнца эта смесь испарялась, издавая невыносимое зловоние. Днями Гитлер изнывал в бараке от духоты, а по вечерам начинал войну с комарами… Для этих тварей, казалось, сетки не служили препятствием, а к аромату креозота русские комары оказывались нечувствительными. Вот и опять их наглое зудение.

— Летит! — говорил Гитлер с таким выражением, будто слышал рев моторов «летающей крепости». — Опять летит… и где найти спасение от инфекции? — Шлеп себя по лбу —промахнулся! — Эти гнусные твари неуязвимы. О чем думают гениальные немецкие химики? Неужели мне погибать от комаров?..

Бывая проездом в Виннице, он обратил внимание, что украинские дети никогда не носят очков, а их зубы не нуждаются в услугах дантистов, и это произвело на фюрера очень сильное впечатление. Мартину Борману он указал:

— Займитесь этим вопросом… ради будущего германской нации! Рослых и белокурых детей с голубыми глазами следует отбирать у родителей, чтобы воспитывать их в нацистском духе.

Услужливый Борман, соглашаясь с Гитлером, тут же придумал теорию, будто украинцы — ответвление арийских племен, родственных древним германцам. Ставка Генриха Гиммлера в эти дни размещалась возле Житомира, бронированный автомобиль Гиммлера каждодневно курсировал между Винницей и Житомиром, Гитлер не забыл напомнить и рейхсфюреру СС:

— Генрих, пора думать о селекционном отборе славянских детей для пополнения резервов живой силы нашего рейха, ибо украинцы внешне представляют отличный евгенический материал…

Вызванный с фронта Паулюс сразу погрузился в невыносимую атмосферу ставки, а Хойзингер сказал, что у фюрера трещит голова:

— В такой вонище это неудивительно. Но фюрер боится русских комаров, жалящих, словно пчелы…

Адольф Хойзингер уже работал над планами проникновения в Иран и Ирак, где были сильны антибританские настроения; эту работу, начатую еще Гальдером в Цоссене, он продолжал в «Вольфшанце» и здесь, под Винницей, Хойзингер дал понять Паулюсу, что сейчас он пребывает в фаворе у Гитлера, и случалось так, что его точка зрения усваивалась фюрером более основательно, нежели мнения Йодля и Кейтеля. Человек достаточно проницательный, Хойзингер заметил, что Паулюс, внешне собранный и, как всегда, подтянутый, внутренне чем-то озабочен.

— Положение осложняется, — не скрывал Паулюс. — Если ранее моя армия маршировала по тридцать километров в сутки, то теперь мои темпы снизились и мы с трудом преодолеваем пространство не более десяти-пятнадцати километров.

— Значит, силы русских возросли? — спросил Хойзингер.

— В том-то и дело, что они уменьшились, — отвечал Паулюс. — Но возросло их упорство. Я не хотел бы оказаться в простаках, обещая фюреру, что двадцать пятого июля, и никак не позже, я буду в Сталинграде. А тут начались предосенние грозы, фронт заливается ливнями, дороги, если их можно только назвать дорогами, раскисли. Техника вязнет в грязи…

Гитлер жаловался, что у него начинает болеть живот, когда он думает о Сталинграде, но у генерала Паулюса живот болел сам по себе, вне всякой связи с большой стратегией, и эти боли в области кишечника становились порою невыносимы. Перед Францем Гальдером он не скрывал, что его Елена-Констанца заранее сняла апартаменты в Бартале, на курортах Киссенгена, куда и выехала с дочерью, поджидая мужа.

— Но я, — сказал Паулюс, — должен отложить курс лечения на водах, пока не развяжусь с этим Сталинградом.

Франц Гальдер лечебным водам не доверял.

— Лучше всего… водка! — сказал он. — Но прежде чем вы станете поглощать русскую водку, обратитесь в берлинскую клинику на Венцельштрассе. Впрочем, я чувствую, — усмехнулся Гальдер, — что ваша очаровательная супруга поторопилась снять палаты в Киссенгене: русские не хуже нас понимают стратегическое значение Волги как основной нефтеносной артерии, связующей их главные центры с Кавказом…

При свидании с фюрером Паулюс сразу же выразил неудовольствие тем, что у него забрали 4-ю танковую армию Гота:

— С моих рук содрали железные перчатки, которыми я ломал сопротивление русских. Сейчас Гот проходит к югу через мои боевые порядки, занимая переправы, нужные для моей пехоты. При этом танки Гота своей массой ломают речные мосты.

Гитлер не внял обидам Паулюса:

— Гот развернут мною на Ростов, а вашей армии, Паулюс, следует торопиться с выходом на Калач, чтобы затянуть петлю окружения русских в излучине Дона… У вас же там четырнадцатый танковый корпус Виттерсгейма, которым вы не можете нахвалиться! Опять летит, — сказал он, пытаясь поймать комара. — Мой ширпотреб возобновлен в прежнем довоенном уровне…

Тут смешалось все: Виттерсгейм с комарами, а комары с выпуском ширпотреба, а далее Гитлер убежденно говорил, что у Сталина, кроме тех резервов, что собраны им под Москвою, других резервов уже нет и не будет.

— Но… Сибирь, но… Дальний Восток, — намекнул Паулюс.

— Сталин не тронет их, — отвечал Гитлер, — по той причине, что Квантунская армия японцев вылезает из камышей.

Паулюс из диалога с Гитлером вынес главное, и не совсем-то приятное, впечатление: фюрер считает, что мощь русских подорвана основательно, а заветная линия «А — А» (Архангельск — Астрахань) скоро определит границы его завоеваний. Но в частной беседе с Хойзингером Паулюс признал, что окружение русских возле Калача-на-Дону малоперспективно для его армии:

— Русские научились выкручиваться из мешков и вылезают из любых бурлящих котлов… Кто мне ответит, — спросил он о самом главном, что терзало его, вроде кишечной боли, — или захват Кавказа будет решать судьбу Сталинграда, или захват Сталинграда отразится на судьбе продвижения Листа на Кавказ?

Вопрос по-русски звучал резко: не в бровь, а в глаз.

Даже Хойзингер, опытный оперативник, помялся с ответом.

— Факторы взаимодействующие, — отвечал он, — как шестеренки в одной машине. Не половив стерлядей в Волге, мы не понюхаем, чем благоухает бакинская и мосульская нефть…

Это не ответ! Паулюс вдруг вспомнил о Роммеле:

— В армии ходят слухи о том, что в ближайшее время возможна высадка англосаксов где-то в Западной Африке.

— За французское Марокко мы спокойны. Ни англичане, ни тем более американцы не обладают опытом для таких операций…

Сильные грозы и бурные ливни бушевали над фронтом!

…Близилось время, для Сталина почти роковое. Читатель, надеюсь, помнит, что именно в это время Черчилль задерживал отправку в СССР каравана РQ-17 с поставками по ленд-лизу, что он много пил, часто вызывая нашего посла Майского, тревожа его одним и тем же странным для Майского вопросом…

Вопрос был! Со слов Н. С. Хрущева известно, что именно сейчас Сталин стал выискивать побочные контакты с Гитлером для заключения с ним сепаратного мира, и при этом Сталин согласен был уступить немцам Украину и Белоруссию, часть России, уже захваченную немцами, Прибалтику и Молдавию — только бы выбраться из этой войны, которая складывалась не в его пользу. Это очень похоже на Сталина, нерусского человека, пришельца со стороны, который был озабочен не честью Российского государства, а лишь сохранением своего царственного престола, который он занимал в Кремле! Поиски контактов начались, когда Гитлер из Пруссии перебрался в Винницу. «У Берии, — вспоминал Никита Сергеевич, — была какая-то связь с одним банкиром в Болгарии, который являлся агентом гитлеровской Германии. По личному указанию Сталина был послан наш агент в Болгарию, и ему было поручено нащупать контакты с немцами…» По другим сведениям (за достоверность которых я, автор, не могу поручиться!), в Винницу ездил сам Молотов!

Но Гитлер настолько был уверен в скорой победе, что отверг всякие переговоры с «кадократией» Кремля, считая, что Сталин уже поставлен им на колени. Оправдывая предательское поведение сталинской клики, Хрущев писал, что Сталин, очевидно, желал лишь выиграть время, дабы предупредить катастрофу на фронте, а потом каким-нибудь образом (каким?!) вернуть отданное обратно. Но мне это представляется чушью: Гитлер не расстался бы с той частью страны, которая была им завоевана…

Хочется спросить: кто же они, эти подлые враги народа, искавшие среди нас и находившие среди нас «врагов народа»? Я не стану оправдывать Сталина, имевшего в своих сикофантах палача Берию, но хочу напомнить, что таким же сикофантом при Гитлере состоял его палач Гиммлер, и вот тут, мой читатель, я нащупываю некоторую духовную связь между ними…

* * *
Генрих Гиммлер осмотрел свои пальцы.

— Пусть зайдет Эбба Гюнтер, — велел адъютанту.

Ставка обер-палача размещалась в здании военного училища, превращенном в командный пункт СС, и Гитлер в своем вонючем «Вервольфе» мог бы еще позавидовать Гиммлеру; отсюда, из живописного Житомира, где не зудели комары, рейхсфюрер СС в любой момент мог связаться не только с Берлином, но узнать, что поделывают сейчас в Риме, каково настроение Франко в Мадриде, о чем думают в очередях за мясом голландцы или как весело пляшут жители свободной Бургундии.

— Хайль Гитлер! — послышалось веселое от дверей.

— Здравствуй, Эбба, я тебя не слишком обеспокоил?

— Нет. Я только что закончила партию в теннис.

Эбба Гюнтер — молодая, пышущая здоровьем девица — была облачена в черный мундир эсэсовки, исполняя роль маникюрши для обслуживания нацистской элиты. Она разложила свои инструменты, расставила перед Гимлером баночки с лаками.

— Какой сегодня угодно? Светлый? — спросила деловито.

— Чуть-чуть с оттенком перламутра, — отвечал Гиммлер…

Пока очаровательная маникюрша приводила в порядок когти своего шефа, они болтали о пустяках, но их мирную беседу прервало появление Вальтера Шелленберга (не путать с графом Шуленбургом, что до войны был германским послом в Москве). Шелленберга, человека из абвера, но близкого и к делам гестапо, в Германии называли «единственным интеллектуалом среди палачей» или «гангстером среди интеллектуалов». В ставке Гиммлера он появился не случайно, и по выражению его лица Гиммлер догадался, что сегодня гангстер решил побыть в роли интеллектуала.

— Благодарю, Эбба, — отпустил он маникюршу.

Потом долго махал растопыренными пальцами рук, чтобы перламутровый лак высох поскорее, и справился о здоровье.

— Спрашивая о моем здоровье, — отвечал ему Шелленберг, — вы имели в виду совсем другое. То, о чем я думаю, оставаясь единственным трезвым в общем похмельном угаре наших успехов… А вам разве не кажется, что Германия сейчас (именно сейчас!) находится на самом крутом изгибе опаснейшего поворота, ведущего ее в пропасть?

Конечно, возвещать об этом, когда вермахт шагал на Кавказ и устремлялся к Волге, когда сам Гитлер не имел сомнений в конечной победе, мог только очень сильный человек, умевший анализировать обстановку во всем ее международном многообразии, человек, хорошо извещенный о военных потенциалах СССР и США, ведающий секретной информацией о том, что молох германской промышленности скоро истощит сам себя, а тогда…

«Что тогда?» Гиммлер нарочито равнодушно спросил:

— Не пойму, что беспокоит вас, милый Вальтер?

Ответ был рискованным для Шелленберга:

— Настал момент для принятия решений, которые будут, пожалуй, самыми трудными со времени начала этой войны.

Гиммлер, сам не дурак, уже понял, куда направляет его подручный, но собственные мысли он еще утаивал, вынуждая Шелленберга раскрыть свои карты до конца, чтобы дальнейшая игра, столь опасная, началась вчистую.

— Разве можно, Вальтер, понять вас?

— Попытайтесь! — отвечал Шелленберг. — Но прежде я задам вам один вопрос, от которого вы… вздрогнете.

— Что ж! Согласен и вздрогнуть.

— Тогда скажите, — спросил Шелленберг, — в каком из ящиков вашего стола затаился сугубо секретный план запасного решения относительно финала этой войны?

Казалось, Гиммлер сейчас схватит стул и запустит его в собеседника, а потом велит тащить его в подвал гестапо. Но Гиммлер долго смотрел на Шелленберга, как бы недоумевая, потом заговорил, сначала тихо-тихо, а затем вскочил из-за стола, бегая по кабинету, выкрикивая ругательства:

— Сумасшедший! Сейчас, именно сейчас… когда… Может, вы заработались? Может, дать вам месячный отпуск, чтобы попьянствовали и забыли свои слова?

Шелленберг выждал, когда Гиммлер истощит свой гнев, явно наигранный, как у хорошего актера, а потом спокойно продолжил заколачивать в башку своего шефа тот самый длинный гвоздь, над которым уже занес свой расчетливый молоток.

— Было бы глупо ожидать от вас иной реакции на мои слова, — сказал он. — Признаюсь, я ожидал даже худшего. Но… вернемся к истории. Даже великий Бисмарк, что бы ни делал, всегда имел запасное решение, и такое решение, я не сомневаюсь, уже сокрыто в ящике вашего стола… Сейчас, — напористо продолжал Шелленберг, — Германия ведет войну не столько ради победы, сколько ради выигрыша времени, чтобы отсрочить час нашего поражения. Не понимать это могут только глупцы! Ясно, что второго фронта в Европе долго не будет, как не будет его и далее, и я думаю, что Рузвельту с Черчиллем выгоднее пойти на сепаратный мир с нами, нежели, услужая Сталину, открывать в будущем второй фронт с большими для них жертвами…

Гиммлер слушал и время от времени начал кивать головой, соглашаясь с Шелленбергом, а однажды даже пробурчал:

— Не спорю, Вальтер, что голова у вас работает. Но что вы предлагаете мне конкретно? — спросил он.

Предлагать было опасно, но Шелленберг все-таки предложил:

— Германии пришло время заново начинать мирный диалог с Западом, пока наш рейх еще полон сил и могущества, пока наш вермахт не отступает, а наступает на русских, и потому мы, именно мы, тайные службы Германии, должны начать переговоры, ведя их с позиции силы…

Был очень долгий разговор, и Гиммлер спросил — не истолкуют ли на Западе эту акцию как признак слабости Германии?

— Возможно, — отозвался Шелленберг.

— Не усилит ли наша акция желания западных держав еще большего укрепления связей с московскими заправилами?

— Этого не случится! — заверил его Шелленберг. — Напротив, они будут рады поболтать о мире с нами за спиной Сталина.

— Пожалуй, — согласился Гиммлер. — Но кто выступит в роли маклера, чтобы заранее подсчитать все наши убытки и чтобы Германия не выглядела банкротом в глазах Запада и Америки?

Шелленберг сказал, что фюрер не должен быть посвящен в их планы, а доверить переговоры Риббентропу опасно:

— На что существуем мы, секретные службы, имеющие подземные и подводные каналы, через которые, как через трубы городской канализации, протекают всякие нечистоты, но горожане при этом даже не ощущают зловония фекалий великого города!

— Разумно, — кивал Гиммлер. — Но… вам не страшно?

— Страшно, — сознался Шелленберг. — Но гораздо страшнее другое. Мы уже не можем уповать на тотальную победу, ибо наша великая Германия неизбежно скатывается в пучину тотальной войны, за которой ее ждет тотальное поражение.

Гиммлер долго и внимательно изучал блеск своих ногтей.

— Что вам необходимо для начала этих переговоров?

— Нейтрализуйте ведомство Риббентропа до Рождества этого года, чтобы я за это время установил контакты с разведками союзников, а они выведут нас и на политиков…

Разложив карту Европы, они еще долго изучали, что придется вернуть союзникам, а что оставить в составе своего рейха.

— А как же… Россия? — вдруг спросил Гиммлер.

Вальтер Шелленберг не ответил, а только пожал плечами.

— Все наши территориальные приобретения, — сделал вывод Гиммлер, — должны стать разменной монетой для выгод рейха. Я вас понял. Понял и… доверяю. Но если случится провал, то я вас не дезавуирую, как паршивого дипломата, — нет! — сказал Гиммлер, — я вас просто выброшу, как старые и грязные носки.

— И будете правы, — согласился Шелленберг.

…Помню, зимой 1943 года в заполярной бухте Ваенга я нес ночную вахту на пирсе. По одну сторону пирса покачивался наш эсминец «Грозный», по другую — американский корвет. Я ходил вдоль заснеженного пирса с карабином, во флотском полушубке и в валенках. Надо мною с тихим потрескиванием разворачивался веер полярного сияния, тихо плескались волны, а стальные швартовы кораблей поскрипывали от напряжения. Это была «собака» — вахта с нуля до четырех, самая паршивая вахта.

Она подходила к концу, и вдруг… что такое? Глазам не верилось. Я увидел то, о чем раньше читал только в морских романах. По швартову, протянутому с полубака американского корвета, отчаянно на нем балансируя, передвигалось что-то непонятное, но живое. Еще, еще и еще… крысы! Одна за другой они покидали корабль, и мне, сознаюсь, стало тут жутко. У нас на мостике была сигнальная вахта, на сходне — тоже стоял матрос, а союзники дрыхли: ни единой души на их палубе. А крысы скопом покидали корабль, по швартову сбегая на пирс, после чего — одна за другой — исчезали в сторону берега.

На этот раз я «собаку» не достоял, как положено. На нашем эсминце и на корвете США почти одновременно пробили «колокола громкого боя», призывающие к походу. Мы вышли в море, и еще на Кильдинском плесе, откуда разворачивался простор океана, американский корвет был торпедирован немецкой подводной лодкой. Сколько тогда спасли — не помню! В таких случаях обычно спасали семь человек (не больше и не меньше). Но с тех самых пор я свято уверовал, что крысы заранее чуют беду и, повинуясь природному инстинкту, покидают корабль, который обречен на гибель…

Не так ли и Шелленберг с Гиммлером? Вермахт был еще силен, он наступал, а мы отступали, но они, словно крысы, уже ощутили тот момент, когда надо покидать гитлеровский корабль. Говорят, что крысы умные. Не спорю. Но ведь и Шелленберга с Гиммлером дураками никак не назовешь…

Глава 56

ВОТ ТАКИЕ ДЕЛА
Сталинград просыпался. Возле булочных выстраивались длинные очереди. Трамваи, отчаянно дребезжа, развозили рабочий люд по заводам и фабрикам. Позванивая, ехали велосипедисты. Над городом уже плавала под облаками «рама» — разведывательный самолет противника. Возле речной пристани сидели два матроса. На ленточках их бескозырок было четко обозначено золотом, что они не барахло какое-нибудь, а «Волжская военная флотилия», таким и сам черт не брат. Возле ног катались громадные арбузы, из которых матросы выбрали самый большой на расправу.

— Кажись, сойдет… вот этот! Бесплатный.

— Так режь его, Вася, коли платить не надо… Война!

Под ступенями пристани тихо плескалась Волга, а неподалеку какой уж день догорала баржа, приплывшая из низовий. Матросы ели арбуз, а корки бросали в воду; далеко и смачно плевались они черными семечками. Но мешал им дым с этой баржи, густо наползавший на сталинградский берег.

— Горит. Какой уж денек. Сказывали, что в трюмах селедка была. Астраханская. Малосольная. Вкуснятина.

— Закуска пропадает, — отвечал второй матрос. — Если бы нам где пол-литра достать, так я бы до баржи сплавал: туда и обратно. Уж двух-то сельдей бы выручил… для закуси.

— Слышь, Федя, а вам колбасу вчера давали?

— Давали.

— А чего еще вам давали?

— Политграмоту давали.

— А из жратвы ничего не было?

— Сказали: потом давать будут.

— Может, искупаемся?

— Можно. Но сначала давай арбузы доедим.

— До свету не управимся! Гляди — гора какая.

— Русский матрос все трудности преодолеет…

Невдалеке у пристани чуть пошатывался на волне их «боевой корабль» — вчерашний речной трамвай, на котором за гривенник катались в мирные дни сталинградцы по Волге, а теперь возле его рубки приладили пушку, снятую с поврежденного танка.

Город пробудился, Чуянов, выглянув в окно, сказал жене:

— Гляди, она уже здесь. Ожидает.

— Машина подошла или… кто там?

— Овчарка эта… Астра! Ждет, когда я в обком тронусь. Вот тебе и зверь — вернее человека бывает…

Во дворе соседнего дома на Краснопитерской недавно поставили зенитную пушку. Обнаженные до пояса зенитчики, здоровущие балбесы, до вечера резались в домино, оглашая двор неумолчным стуком костяшек. Из окон высовывались всякие бабки:

— Креста на вас нетути! Что за жисть такая пошла. Ежели не бомбят, так от своих нет спасения. Вы бы не «козла» забивали, а эвон, самолет крутится — сбейте его… На то вас нету, охламоны несчастные. Вот уже мы генералам нажалимся.

— Мы генералов не боимся, — орали зенитчики.

— Так мы самому Сталину… вот ужо!

«Ночью младший сын вздрагивает от пронзительного воя сирен, полусонного его уносят в бомбоубежище… Я его так мало вижу.

Старшему пошел десятый, и все семейные тяготы легли на жену. Она молодец, не ропщет, внешне держится спокойно, хотя чувствую, что нервы ее взвинчены до предела».

Чуянов отложил дневник. К нему подошла жена:

— Алеша, я долго молчала. Теперь скажу. Ну ладно — мы с тобой. Но у нас ведь дети. Старик с бабкою. Чужих людей ты спасаешь в Заволжье, а свою семью не бережешь.

Понять женские и материнские опасения было легко.

— Нельзя! — жестко ответил Чуянов. — Народная власть остается на местах. Пока моя семья в городе, и люди спокойны. Начни мы свои манатки паковать, и в Сталинграде сразу решат, что городу пришел конец… Пойми — нельзя!

— Кончится прямым попаданием. Или пожаром.

— Чем бы это ни кончилось, — ответил Чуянов жене, — но моя семья должна оставаться в Сталинграде.

— Ох, жестокий ты человек, Алеша! — отошла от него жена.

— Может быть, — не сразу сам себе признался Чуянов.

Возле элеватора долго и чадно горел состав с зерном. А по улицам, даже не плача, смиренные, какими бывают в горе только русские женщины, матери несли маленькие гробы — для своих же детей, которых у них не стало вчера или позавчера…

* * *
После войны, когда Василий Иванович Чуйков был заместителем министра обороны СССР, его очень побаивались на маневрах. Стоило генералу начать бравый доклад о наступлении, как Чуйков сразу отстранял его в сторону, говоря при этом:

— Не лезь! Тебя убили. Остался начальник штаба.

— Я пускаю через мост танки, — решал начштаба.

— А мост уже взорван, — вмешивался Чуйков.

— Тогда, используя броды, я начинаю форси…

— Стоп! В этой реке нет никаких бродов.

— Я запускаю авиацию поддержки…

— Твоя авиация разгромлена противником еще на аэродромах. Боеприпасы кончились. А эшелоны не подошли, разбитые на путях танками противника. Склады горючего объяты пламенем.

— Как же тогда воевать, Василий Иванович?

— А вот именно так мы и воевали в сорок втором.

Впрочем, намаявшись в штабах армии Чан Кайши, Василий Иванович и сам-то еще не умел воевать, а поначалу больше присматривался — что и как, чему верить, а на что можно и плюнуть. Одно крепко понял Чуйков: что война — это не всегда отчаянная атака с громогласным «ура» и не суворовский штык-молодец. А сама же война иногда преподносит такие коллизии, что ахнешь. Приноравливаясь к делам фронта, Василий Иванович — не в пример иным военачальникам — не гнушался говорить по душам с солдатами-ветеранами, которые протопали от Буга до излучины Дона, набирался ума-разума от этой серой и многоликой массы людей, которые на себе испытали все ужасы войны, а рассказы их были иногда таковы, что Илья Эренбург вряд ли поместил бы их в свои очерки. Однажды, встретив в окопах лейтенанта Петрова, вчерашнего солдата, носившего на гимнастерке Звезду Героя Советского Союза, генерал напрямик спросил его:

— Дружище! А что самое страшное ты видел в этой войне?

— На войне все страшно.

— Ну а все-таки, что больше всего запомнилось…

Он ожидал услышать геройский рассказ о прорыве из окружения или как последней гранатой подбили немецкий танк, крутившийся над траншеей, а вместо этого услышал совсем другое, звучавшее почти мистически — и страшно и трагично:

— Пожалуй, вот зимой сорок первого здорово струхнул я. Было это под Калинином. Лежим в снегу. Жрать охота — во как! Вечереет. Ждем немца, чтобы отстреляться. Вдруг перед нами, на ровной снежной поляне, из леса выходят… призраки.

— Какие ж на фронте призраки?

— Обыкновенные. Головы у всех наголо обритые, как у маршала Тимошенко. Сами жуткие! Балахоны на них белые, на ветру развеваются. Идут на нас. И — пляшут. Но пляшут не по-людски, а как-то заморски. Дергаются, кривляются, кричат. Руки у всех на животе, связанные рукавами. Издали мы их приняли за лыжный батальон в маскхалатах. Видим — не, что-то другое. И палок не видно в руках. А за призраками… немцы.

— Как же так? — не поверил Чуйков.

— А вот так. Оказывается, немцы гнали психов.

— Каких психов?

— Самых настоящих. Из какой-то больницы для сумасшедших. Ну, тут мы поднялись, дали немакам прикурить, а психам вернули свободу. Обогрели, сухарей дали и обратно всех — за решетку, как положено… Вот это и было самое страшное!

Многое открылось Чуйкову как бы заново, и он, профессиональный военный, стал понимать нечто такое, чему в Академии Генштаба не обучали. Даже вопрос о героизме, единоличном и массовом, требовал, кажется, совершенно новых оценок. Люди так устроены, что по-разному воспринимают опасность, по-разному переносят страх. Бывали на войне такие герои, которым выстоять под огнем минометов — хоть бы что, но эти же люди превращались в трусливые тряпки при бомбежках. И наоборот, забившись в кусты под минометным обстрелом, человек поднимался во весь рост под лавиною бомб. Вот поди ж ты, разберись в таких причудах человеческой психики… А сколько было случаев, когда здоровущие мужики лежали плашмя, уткнувшись носами в землю, не в силах от нее оторваться, и вдруг вставала курносая девушка из санитарок, звавшая их в атаку:

— А ну, трусы! Водку-то жрать да кашу лопать — все горазды, а сейчас что? Вперед всем за мной — за родину, за Сталина…

Запомнилось Чуйкову, что при отступлении пали под гусеницами танков четыре солдата, и корреспондент фронтовой газеты живописал их гибель как подвиг. Но бывалый боец, уже пожилой, внуков имевший, рвал ту газету на самокрутки.

— Хреновина все это! — говорил он. — Под гусеницами танков обычно погибают в двух случаях: или те, что бегут от страха, или те, кто решился стоять насмерть… Ну а эти говнюки просто бежали. Немцу-то и в радость: догнал их и передавил, будто клопов каких. Я-то ведь сам видел, как они драпали.

…Василий Иванович Чуйков ступил на сталинградскую землю 16 июля и сразу же проявил свой характер — самостоятельный, непокладистый, даже агрессивный. Получив от Тимошенко директиву на боевое развертывание 64-й армии, Чуйков догадался, что командование фронтом обстановки на фронте не знает. Это были дни, когда передовые отряды 62-й армии с трудом сдерживали противника. Чуйков доказывал дельно:

— Головные отряды моей армии выгружаются из вагонов, чтобы начать марш к фронту. А хвосты армии и тылы снабжения армии застряли еще в Туле… Вы требуете завтра же занять оборону по реке Цимла, до которой нам пешедралить двести километров. Вот и подумайте — когда мы там будем?

Его стали бояться. Говорили, что заняты. Говорили, что принять не могут. Нигде не добившись разумных решений, Чуйков в оперативном отделе отыскал полковника Рухле.

— Сейчас не время, чтобы спорить, — сказал Рухле. — И война не ради соблюдения уставов. Ждать нельзя. По мере разгрузки эшелонов — войскам в бой. Тылы подтянутся позже…

— Для чего же писались тогда уставы?

— Для мирного времени, — отвечал Рухле. — А сейчас пишутся другие. Военные… Но теперь писать их приходится кровью.

— Чернилами-то… дешевле! — обозлился Чуйков.

Рухле взял директиву Тимошенко и тут же перенес сроки исполнения с 19 на 21 июля.

«Я был поражен, — вспоминал Чуйков. — Как это начальник оперативного отдела без ведома командующего может менять оперативные сроки? Кто же тогда командует фронтом?»

Чуйков выехал в степи — нагонять войска. По дороге навестил 62-ю армию, где встретил дивизионного комиссара К. А. Гурова, недоверчиво глядевшего на генерала в белых перчатках:

— Что вы тут вырядились? Как для парада.

— Извините, что перчаток не снимаю, — сказал Чуйков, здороваясь. — Был я военным советником при штабах Чан Кайши и от китайской грязи подцепил на руках экзему…

Когда он осмотрелся на местности и понаблюдал за противником, Кузьма Акимович спросил его о первых впечатлениях.

— Отвечу… Вермахт, конечно, организация солидная. Но, кажется, изъянов в ней тоже немало. Пехота не лезет вперед без танков, танки не идут без прикрытия авиации с воздуха. Взаимодействие отработано у немцев блестяще. Но вот что я заметил: стоит нарушить эту взаимосвязь, отключить из общей цепи хотя бы одно звено — и машина вермахта сразу буксует. Артиллерия у них работает слабенько. Пехота не имеет рывков. Автоматчики атакуют шагом, будто гулять собрались…

— Ну-ну! — подзадорил его Гуров.

— Побеседовал с бойцами, — продолжал Чуйков. — После всего, что произошло, они своим комбатам в окопах верят намного больше, нежели маршалам в кабинетах. Вернуть им эту веру в высшее командование можно только успехом. Но прежде следует сдержать отступательные настроения в войсках. Что-то уж больно они разбежались — от Харькова и до Волги!

— Ты прав, Василий Иваныч, — сказал Гуров. — Многие уже освоились с удобной мыслью, что Дон потерян, оборона будет лишь на подступах к Сталинграду. С этим надо кончать. Чем дальше от Сталинграда удержим Паулюса, тем легче будет и Сталинград отстаивать… Сейчас, как никогда, вся армия нуждается в строгом, повелительном окрике: «Ни шагу назад!».

64-й армией командовал генерал Василий Николаевич Гордов, а Чуйков считался его заместителем. Их знакомство состоялось не в лучший момент военной истории. «Я видел, как люди двигались по безводной сталинградской степи с запада на восток, доедая последние запасы продовольствия, задыхаясь от жары и зноя. Когда их спрашивали: «Куда идете?..» — они отвечали бессмысленно — все кого-то искали обязательно за Волгой…»

Штаб генерала Гордова был на колесах, даже спальный гарнитур командарма, — все моторизовано, чтобы в отступлении, не дай Бог, задержки не возникло: мотор завел — и поехали! Это не понравилось Чуйкову, как не понравился ему и сам Гордов: «Острый нос, острый подбородок, узкие губы, маленькие кустики бровей над глазами, коротко острижены под бобрик черные с проседью волосы. Держится ровно, но отдаленно…» Гордов смотрел на Чуйкова, а глаза его, казалось, не видели заместителя, и что бы ни говорил Чуйков, на лице Гордова было написано равнодушие, и, наверное, ему бы сейчас подошли слова: болтай тут что хочешь, а изменить обстановки на фронте мы уже не в силах.

Настроенный пораженчески, Гордов сказал:

— Я все знаю. Лучше вас. Но выше башки не прыгнешь.

— Да прыгают! — возразил Чуйков. — Например, спортсмены.

— Так это спортсмены, им сам Бог велел прыгать. А война — не спорт. Что там у вас ко мне? Давайте.

Ни вопросов, ни дискуссии, ни возражений — ничего этого не было, и Гордов, будто дремучий столоначальник, легко подмахнул бумаги Чуйкова о позиции первого и второго эшелонов.

— В излучине Дона, — буркнул он на прощание, — лучше бы оставить лишь часть армии, а резервы держать поближе к городу. Сами видите, что допрут они нас до Волги, так будет для нас же удобнее, если… сами понимаете!

Чуйков понимал, что кроется в сознании Гордова за этим трусливым «если», и стал горячо возражать.

— А вот возражений я не терплю, — сказал ему Гордов.

«Ну и катись ты к чертовой матери», — думал Василий Иванович, покидая этот штаб, переставленный на колеса.

* * *
Хронологическая схема такова: 16 июля Гитлер перебрался в «Вервольф» под Винницей, а 17 июля принято — по традиции — считать первым днем Сталинградской битвы.

Не стало Юго-Западного направления во главе с маршалом Тимошенко, но об открытии Сталинградского фронта с тем же маршалом во главе наши газеты тактично помалкивали, хотя, как известно, шила в мешке не утаишь. Честно говоря, порой можно и запутаться! Сталин постоянно — чаще, чем нужно, — совмещал соседние фронты, он разъединял их, деля на два фронта, он их переименовывал, а командующие фронтами перемещались у него постоянно, будто пешки в шахматной игре.

Сталин почему-то (неясно — почему) считал, что частая рокировка командующих лишь усиливает руководство фронтами, но сами причины перетасовки генералов с одного фронта на другой оставались известны только одному Верховному. Отличился кто из командующих — бац! — переводят на другой фронт; понесла твоя армия большие потери — тоже переведут, иногда даже с повышением. Вот и пойми тут… Думаю, что наш дорогой товарищ Сталин и сам толком не знал, что изменится, если Иванова заменить Петровым, а на место Петрова посадить Васильева. Если же кто был крупно виноват, Сталин спрашивал:

— А морду ему набили? Лучше всего — бить в морду…

Но как бы ни сортировал своих генералов, непреложным оставалось правило: все успехи на войне принадлежали несомненно «гению» Сталина, а в случае поражений виноватыми останутся те же самые Иванов, Петров да Васильев… Вот он, изворот азиатской психологии, вот он, патологический выверт болезненной самоуверенности и гипертрофированной самовлюбленности!

Между тем в сознании народа не одни генералы виноваты, а кое-кто и повыше, и Сталин чувствовал себя в пиковом положении. Не он ли, мудрый и гениальный, на весь мир издал торжествующий клич о том, что 1942 год станет годом победного апофеоза, когда гитлеровская армия будет разгромлена полностью, но… Катастрофа следовала за катастрофой, а теперь можно было ожидать, что именно сорок второй год и выведет вермахт на роковую линию «А — А» (Архангельск — Астрахань), которую в уютных бункерах Цоссена наметил Паулюс в своем плане под названием «Барбаросса»… Так, спрашивается, кому же теперь оставаться виноватым, чтобы товарищ Сталин оказался правым?

Иосиф Виссарионович уже давненько, еще со времен Барвенково, не раз подумывал, что виноват-то маршал Тимошенко, однако, обвини он маршала, тогда косвенно и сам останешься виноватым. Лучше уж убрать Тимошенко потихоньку, шума не делая, а вот… кого подсадить на высокий пост командующего Сталинградским фронтом, сейчас едва ли не самым тревожащим? Если бы Сталинград оставался прежним Царицыном, так черт с ним, не так уж страшно, но город-то носит его имя… Да, вопрос сложный.

Москва — Кремль. Сталин — Хрущев. Беседовали.

Никита Сергеевич хотя и приехал из Сталинграда, но обстановки на фронте не ведал, зная лишь одно — обстановка паршивая и никаких перемен к лучшему не предвидится. Сталин об этом был извещен гораздо лучше Хрущева, в разговоре он точно называл имена генералов, не ошибался в нумерации полков и дивизий, потом упомянул генерала Еременко, высказав сожаление, что тот еще в госпитале, ранение у него тяжелое… Без предисловий был задан вопрос в упор:

— Кого нам назначить командующим?

Ясно, что судьба Тимошенко уже решена и ему командовать уже не придется, потому Хрущев о маршале больше не заикался. На вопрос же удобнее всего отвечать своим вопросом:

— А вы, товарищ Сталин, кого бы считали нужным сделать командующим Сталинградским фронтом?

Сталин опять стал говорить о Еременко, упомянул, что отлично показал себя генерал Власов (в ту пору еще не сдавшийся в плен немцам и бывший одним из любимцев Сталина).

— К сожалению, — говорил Верховный, — Власов сейчас задействован на другом фронте и сидит там в окружении… Так называйте кандидатуру, пригодную для обороны Сталинграда.

Хрущев вертелся и так и эдак, ссылаясь на то, что знаком только с теми людьми, с которыми имел дело на фронте, но Сталин прилип к нему как банный лист, и Хрущев понял, что ему сейчас хоть с потолка снимай, но дай срочно командующего.

— Правда, есть у нас такой вот Гордов, — сказал он.

— Гордов? — переспросил Сталин.

— Хотя, честно говоря, много у него недостатков.

— Какие же? — заинтересовался Сталин.

— Сам-то он вот такого роста, щупленький, как недоносок, но очень грубый. Дерется! Бьет даже командиров, и в его армии нет людей, которые бы любили его и уважали.

— Это хорошо, — сказал Сталин, уже начиная испытывать симпатию к Гордову. — Это хорошо, что Гордов не боится дать в морду… Такие люди особенно нужны нам сейчас!

Решили. 27 июля Чуянова навестил мрачный, как туча, генерал Герасименко, ругал жарищу проклятую (хоть бы поскорее осень пришла), печалился о делах обороны города, и мнение его отчасти совпадало с недавним мнением генерала Чуйкова — Волга отрезала тылы от фронта, словно голову от туловища.

— Посуди сам, Семеныч! Тылы-то наши в Заволжье, а фронту, очевидно, быть в городе. Наш правый берег — еще так-сяк, он обжитый, пусть и худые дороги, но все же проехать можно. А на левом берегу — пустота и безлюдье, ковыль да бурьян, верблюды шляются, даже куста нет, и только железная дорога, каких свет не видывал: прямо на земле рельсы уложены…

Высказался от души Герасименко, потом объявил:

— Новость у нас: нет больше Тимошенко, сняли.

— Кто же теперь станет в Сталинграде командовать?

— Генерал-лейтенант Гордов, который и поговорить-то с людьми не умеет. Правда, Никита Сергеевич при нем же останется, как и был, членом Военного совета фронта. Вот такие дела…

Странно! А если бы Гордов не махал кулаками? А если бы Гордов не прославился «матерным правлением»? А если бы Хрущев не вспомнил его? Может, и не было бы этого Гордова в истории величайшей битвы на Волге.

Писать об этом даже как-то неловко! Стыдно.

* * *
В редкие минуты затишья со стороны зоопарка слышался над Сталинградом жалобный, но могучий рев — это трубила слониха Нелли, никак не понимавшая, почему в такую жарынь ее перестали водить к Волге, чтобы она купалась. Фронт приближался, а среди военных странно было видеть командира в зеленой фуражке пограничника, и фронтовики иногда злобно окликали его:

— Эй ты… граница на замке! Где же ты нашел границу свою? Неужто на Волге? Хоть бы фуражку снял. Постыдись!

— А граница вот здесь, где я стою, — не обижаясь, отвечал пограничник. — Это по вашей вине граница передвигается, вот и я передвигаюсь вслед за вами. Все зависит от вас, ребята, чтобы от Волги я вернулся опять к Бугу…

Тяжко было сталинградцам покидать свой город, где они росли и мужали, старики даже плакали порой, говоря:

— Господи, да в подвале отсидимся. Нешто вы не люди? Ой, да не толкайте меня. Мы же здесь сызмальства, у нас и могилки-то дедовские вон тут недалече… Я же не сталинградский, я же ишо — царицынский, понимать надо!

Чуянов выбрал свободную минуту, чтобы навестить здание сталинградской тюрьмы, которая за эти дни превратилась в общежитие. Всюду, куда ни глянешь, женщины куховарили, простирывали в тазах бельишко, малолетки просились у матерей «а-а», на горшок. По длинным тюремным коридорам мальчишки гоняли на самокатах, детвора играла в пятнашки.

— А вы, друзья, эвакуироваться не собираетесь?

— Ни в жисть! — отвечала за всех бойкая старушенция с бельмом на глазу. — Эвон, стенки-то здесь каковы, будто в крепости какой. Я в своей одиночке даже занавесочки развесила… Здесь не страшно! Уж что-что, а тюрьмы-то у нас наловчились делать. Никакая бомба не прошибет…

Глава 57

ДИРЕКТИВА № 45
Немцев было много. Так много, что, занимая станицы, они разом вычерпывали до дна колодцы, вламывались в дома:

— Матка, вассер, матка, кур… матка, яик!

После них генералу Итало Гарибольди оставалось давить кошек, а румыны глодали свою кукурузу. Глядя, как прокатывается мимо немецкая мотопехота, хорваты говорили:

— У, собачье мясо! Пешком не любят ходить…

Паулюс в приказах по армии призывал солдат не смотреть свысока на своих союзников, находил доходчивые слова:

— Сейчас мы единая футбольная команда, стремящаяся к единой цели — забить решающий гол в ворота Сталинграда, которые, считайте, уже распахнуты перед нами…

После краткого периода гроз и ливней — снова иссушающая жара. Паулюс растирал рукою живот, мучивший его болями, и часто поминал доктора Фладе — того самого, что летел с трупом Рейхенау и врезался в ангар аэродрома:

— Слишком долго он собирает в лубках и гипсе свои переломанные кости. Хотя именно Фладе обещал избавить меня от болей.

Полковник Вильгельм Адам подсказывал:

— Почему бы вам не довериться главному врачу нашей элитарной армии — профессору и генералу Отто Ренольди?

— Как профессор, он более озабочен вспышками сыпного тифа и желтухой, а как генерал, он отважно сражается с гнидами и вшами, и ему некогда заниматься моим кишечником…

Степь казалась почти пустынной, в балках и низинах не сразу угадывалась близость хуторов, где яблони и виноградники окружали мазанки, а под купами старых вязов тихо дремали дедовские «копанцы», и только в речных долинах шумели рощицы.

«Страшная жара и голая степь без воды, — записывал в дневнике некий Вильгельм Гофман. — Впервые в жизни мы наблюдали мираж. Кажется, впереди нас ждет лес и озеро, манящее к отдыху. Но лес и озеро все время от нас удаляются…»

— Странно, — озирались немецкие солдаты, — куда же делись местные жители? Даже старух и детей не видно…

Сидевшие в бронетранспортерах, они, как «сеньоры войны», легко обгоняли на своих моторах союзников.

— Одна команда! — говорили, посмеиваясь. — Но если забьем гол в ворота Сталинграда, то судья присудит победу вермахту, а этим голкиперам просвистит только штрафные…

6-я армия занимала как бы промежуточное положение по фронту — между войсками Вейхса, что окапывались под Воронежем, и мощною группой Листа и Клейста, направленной в сторону Ростова и Кавказа. Инфантерия двигалась налегке, по-деловому засучив рукава до локтей, пилотки они держали заткнутыми за поясные ремни, а головы солдат покрывали яркие пластмассовые козырьки, какие носят спортсмены на стадионах.

Мнение солдат 6-й армии Паулюса было однозначно:

— Только бы выйти на берега Волги и выспаться в квартирах Сталинграда, а там, за Волгою, русских ждет голая калмыцкая пустыня, и тогда они сами поймут, что войну проиграли…

Для них, едущих или марширующих, стало уже привычным зрелище: грузовики, которые отъезжали в тыл, доверху заполненные мертвецами, еще вчера вот так же шагавшими в авангарде, еще сегодня утром рассуждавшими таким же образом: «Только бы выбраться к Волге — и война сразу закончится!» Для них война уже завершилась, хотя Волги они так и не увидели…

Пехоту нагоняли громадные автоцистерны с питьевой водой, и солдаты, наполнив фляги, шагали дальше, распевая:

Яволь, майне херн,
дас хабен вир зо герн —
яволь,
яволь,
яволь!
Смысл их песни был прост: сомнениям нет места, а они, верныесолдаты фюрера, всегда готовы исполнять любые приказы. По вечерам, отдыхая от маршей, они включали радиоприемники, и до них доносился усталый немецкий голос — голос из Москвы, ежедневно предупреждающий: «Каждые семь секунд в России погибает один немецкий солдат…»

* * *
Винница — «Вервольф» (оборотень). Опять благоухание приятной смеси керосина с креозотом. Снова трагическая война с комарами, пронизанная их гудением и торжествующими воплями Гитлера в редкие моменты его личных викторий…

Франц Гальдер медленным жестом, еще додумывая что-то очень важное, опустил на рычаг трубку зеленой «лягушки».

— Паулюс? — спросил Хойзингер.

— Нет. Его адъютант Вильгельм Адам.

— Что-нибудь случилось в Шестой армии?

— Адам доложил, что в маршевых ротах убыль достигла предела… в иных ротах осталось не более 50 человек.

— А вторые эшелоны? Наконец, резервы у Вейхса?

— Резервов нет, ибо Вейхс сцепился в смертельном поединке с армией Рокоссовского и окапывается под Воронежем, словно сурок, на которого пикирует ястреб. У Паулюса же второй эшелон — в основном итальянцы да румыны, которые, как и женщины, нуждаются в жестких корсетах, чтобы они выглядели стройнее. На них нельзя рассчитывать. Это лишь пробки для затыкания дырок в нашей протекающей бочке.

Совсем недавно Гальдер отпраздновал свой юбилей, получив от Гитлера ценный подарок — его же портрет с автографом, оправленный в рамку из серебра, и, казалось, ничто не предвещало беды. Сняв пенсне, Гальдер сказал:

— Не пора ли и нам тоже… окапываться?

— Не понял! — ответил Хойзингер.

— Мы уже завязли в России всем телом, широко раскинув руки в стороны Волги и Кавказа, а это… это чревато огромным напряжением не только для вермахта, но и непредвиденными последствиями для будущего всей Германии.

— Вывод? — спросил Хойзингер.

— Вывод таков: пора думать о переходе к жесткой обороне на зимних квартирах, чтобы морозы не застали нас в сугробах, как это случилось под Москвою.

— Вы только не скажите об этом фюреру, — намекнул Хойзингер, — он как раз уверен, что наши дела превосходны…

Гитлер не был последователен, воодушевляясь по мере нарастания того напряжения, какое испытывали фронты его вермахта. Так, например, поначалу он не требовал обязательного захвата Воронежа, но теперь указывал Вейхсу держаться за его улицы и переулки зубами; в его планы сначала не входило и взятие Сталинграда, но теперь он требовал от Паулюса непременного штурма этого города, который носил имя его соперника. Состояние победной эйфории, как и война фюрера с комарами, — рискованно затянулось…

Йодль думал если не совсем так решительно, как Франц Гальдер, но примерно так же осторожно. Он считал, что до Баку вермахту не добраться, следует ограничить себя Майкопом и Грозным, а все силы обратить против Сталинграда. Но едва Йодль заговорил об этом при Гитлере, как сразу разгорелся «неслыханный скандал, такого скандала еще никогда не бывало в ставке, — вспоминал Йодль перед казнью. — Меня должны были сместить с поста. Фюрер больше не здоровался со мной и Кейтелем, не заходил к нам, как бывало ранее, не обедал с нами…»

При встрече с Гальдером он спросил его:

— Теперь ваша очередь. Собираетесь говорить с ним?

— Пока нет. Жду случая.

— У нас таких случаев много. Поспешите за оплеухой…

По негласной, но старой традиции главную роль в немецком генштабе всегда исполнял северогерманец (лучше — пруссак!), а Гальдер был уроженцем Баварии, и, как ни странно, это обстоятельство тоже ослабляло его служебные позиции. Скандал не замедлил разразиться, когда Гальдер подсунул Гитлеру самую последнюю сводку из абвера:

— Мой фюрер, кажется, ваш премудрый московский коллега Сталин решил обогнать вас, производя в месяц тысячу танков.

Этого было достаточно.

— Я, — закричал Гитлер, — вождь величайшей промышленной державы, опираясь в своих расчетах на величайшего гения, в поте лица своего выпускаю шестьсот танков в месяц, а вы… герр Гальдер… о чем?.. уберите эту фальшивку!

При этой сцене, довольно-таки грубой и непристойной, случайно присутствовал и фельдмаршал Манштейн, который не забыл всей картечи оскорблений, летевшей в сторону Гальдера. Но при этом Гальдер и далее раскручивал жернова гитлеровской ярости, которые его же и перемалывали.

— Мой фюрер, — вежливо, но ехидно сказал он далее, — вы жалуетесь, что при упоминании о Сталинграде у вас начинает болеть живот, и ваше гениальное предчувствие, как всегда, вам не изменяет… Сейчас возникло слишком высокое перенапряжение двух фронтов в группах «А» и «Б», что сказывается на состоянии нашей пехоты и танков. Вы требуете от войск небывалой твердости духа, забывая о том, что тысячи молодых немцев складывают в пирамиды свои головы и…

— Вы, — опять заорал Гитлер, — две войны подряд протирали штаны с лампасами на штабных стульях, и ваш мундир не имеет ни единой нашивки о ранении. — При этом Гитлер указывал на черную нашивку, украшавшую его мундир. — Как вы смеете судить о достоинствах германского солдата, который заставляет трепетать весь мир… даже небоскребы в Нью-Йорке сотрясаются от его могучей поступи! Да, мы будем в Сталинграде — это моя стратегия; да, наш вермахт прильнет к нефтяным скважинам Кавказа — того требует моя экономика…

Гальдер выбрался из барака фюрера распаренный:

— Фу! Как будто я побывал в русской бане, от чего меня избавь, Всевышний… Все я понял, а не понял только одного: кто этот гений, на которого опирается наш фюрер?

— Альберт Шпеер, — с усмешкою пояснил Хойзингер. — Но вы ошиблись, докладывая о том, что русские производят тысячу танков в месяц. Абвер уже располагает новейшими данными, что Сталин каждый месяц имеет две тысячи.

— Чего? — не сразу сообразил Гальдер.

— Конечно же, зубных щеток! — смеялся Хойзингер…

Мартин Борман, заправляя партийным аппаратом Гитлера, прибрал к своим рукам — заодно с партией — и самого фюрера.

— Да, мой фюрер, — говорил он, словно сожалея о чем-то, безвозвратно потерянном, — с Гальдером пора кончать. Мы избаловали этого баварца в удобной для него роли «голоса певца за сценой», а быть главным солистом в нашей прославленной опере он попросту не способен, ибо слишком зазнался и уже не внимает требованиям дирижера.

— Да, да, — соглашался Гитлер, — на его место я возьму человека с фронта, далекого от интриг в нашей лавочке, и чтобы он остался благодарен мне за выдвижение на высокий пост.

— Кто же это будет, мой фюрер?

— Я еще не решил. Но он станет распевать по тем нотам, в которые я ткну его носом… Йодль тоже заслужил хорошего пинка под зад! Но сейчас главное — Сталинград, при упоминании о котором у меня, это правда, схватывает живот…

Гальдер пролил слезу над урною своего дневника:

«Продолжающаяся недооценка возможностей противника принимает уродливые формы… О серьезной работе не может быть больше речи. Болезненное реагирование (фюрера) на вещи под влиянием момента и полное отсутствие понимания механики управления войсками…»

— Я буду противоречить фюреру до тех пор, пока он не вышвырнет меня на улицу, ибо никакими разумными аргументами убедить его сейчас уже невозможно. Фюрер перестал ощущать тлетворное дыхание катастрофы на Востоке…

Может, кризис верховного командования и не возник бы, если бы как раз в эти самые дни (последние дни июля) Гитлер не издал бы своей директивы № 45, ознакомившись с которой Паулюс сказал:

— История этой войны — после ее завершения! — будет напоминать потомкам творения Гомера, в которых мы так до конца и не выяснили — где тут правда, а где тут вымысел…

Было ясно одно: Гитлер готовил Паулюсу небывалое возвышение, но прежде, нежели он возвысится, ему предстояло обязательно взять Сталинград и распять его…

До сих пор движение 6-й армии к Волге считалось едва ли не вспомогательным, дабы прикрыть северные фланги фельдмаршала Листа, но постепенно Сталинградское направление становилось чуть ли не самым главным. Паулюс в разговоре со Шмидтом сказал, что в этой директиве № 45 он обнаружил некоторые детали своего плана «Барбаросса»:

— Конечно, смешно было бы мне обвинять фюрера в плагиате. Зато как приятно вспомнить о лирических вечерах в милом Цоссене, когда из сада чудесно благоухало резедой и левкоями.

Артур Шмидт всегда был далек от лирики:

— Но теперь мы хотя бы точно знаем, что от Сталинграда нам уже не отвертеться. А ведь я иногда думал, что за Доном кампания и закончится. Чем только мой чертик не шутит!

* * *
Еще день-два, и наступит роковое 25 июля, на которое планировалось захватить Сталинград…

Устремляя свою армию к этой цели, Паулюс был далек от нее, он захватывал лишь пустое пространство, но русские ловко выкручивались из его оперативных клещей, которые он раскалял докрасна в ночные часы раздумий над оперативными картами; выскальзывая из окружений, русские тут же создавали новые очаги обороны. Это немало удивляло Паулюса, и он частенько цитировал слова Фауста, обращенные к Мефистофелю:

— Ты много совершил чудес. Так выиграй сраженье, б е с!..

Ганс Дёрр, участник событий, после войны писал:

«Командование русской армией продемонстрировало редко отмечавшуюся ранее гибкость в управлении войсками и уверенно определяло момент для перехода от отступления к упорной обороне».

Недаром же Паулюс в раздражении признавал:

— Наступать русские еще не умеют, но отступать уже научились… Когда же закончится это соревнование? Русские получили от меня достаточно оплеух, но ринга еще не покинули. За это время они даже стали мастерами маневренных отходов, чему раньше их не обучали и к отступлениям не готовили. Но будет скверно, если они освоят приемы охватов и окружений… Впрочем, — говорил Паулюс, — мы наблюдаем только свои трудности, и мы еще не знаем, каковы трудности противника. Думаю, они не меньше наших…

Свою особую директиву № 45 от 23 июля 1942 года Гитлер открывал голословным утверждением: «Лишь весьма незначительным силам противника из армий Тимошенко удалось избежать окружения…» Далее (цитирую выборочно) Гитлер ставил задачи для группы «А»: «…форсировать р. Кубань и захватить возвышенную местность в районе Майкопа и Армавира… захватить Черноморское побережье… захватить район Грозного и частью сил перерезать Военно-Осетинскую и Военно-Грузинскую дороги по возможности на перевалах… ударами вдоль Каспийского моря овладеть районом Баку». Для группы армий «Б» Гитлер ставил такие задачи: «…нанести удар по Сталинграду и разгромить сосредоточившуюся там группировку противника, захватить город, а также перерезать перешеек между Доном и Волгой и нарушить перевозки по реке (т. е. по Волге. — В. П.)… выйти к Астрахани и там тоже парализовать движение по главному руслу Волги… Степень секретности: «Совершенно секретно. Только для командования».

Первая же фраза возмутила «доктора» Отто Корфеса:

— По мнению Гитлера, противник уже поставлен на колени и с коленей не поднимается. Отсутствие пленных не есть ли прямое доказательство того, что именно значительные силы противника окружения избежали? Наконец, если мы желаем нанести русским решающее поражение, то для этого прежде необходимо знать, что русские собрали против нас именно свои главные силы, а потом их уничтожить. Но у меня нет уверенности ни в одном из этих факторов.

— Доктор Корфес, — отвечал Паулюс генералу, — я не смею отказать вам в парадоксальности мышления, но… Что вас смущает в этой директиве и в том, что вы наблюдаете?

— Гитлер, надо полагать, инстинктом определил, что именно под Сталинградом завязывается главный узел русского сопротивления. А смущает меня, — пояснил Корфес, — только календарь, ибо через три дня кончается намеченный ранее срок взятия Сталинграда, но мы, наша хваленая Шестая армия, застряли в излучине Дона и…

— Я с вами откровенен! — перебил его Паулюс. — Мы уже на пороге цели. Но, как любит выражаться наш фюрер, «без приближения окончательной победы». Я не наблюдаю осмысления всего происходящего в верхах — на высотах ОКВ или ОКХ, и, сколько бы я ни испытывал ювелирные приемы оперативного построения планов, все равно… — Возникшая пауза требовала заполнения, и Паулюс признал: — Нам в чем-то отказано, а в чем именно — этого я еще не могу понять. Думаю, это «что-то» и есть роковой фактор удачи, о котором не раз говаривал еще Фридрих Великий. У нас немало побед, зато нет удачи

Корфес поднялся, чтобы уйти. Но при этом сказал, что Германия, как учит опыт ее истории, способна выигрывать лишь молниеносные войны; Корфес погладил себя по вспотевшей лысине и еще раз глянул в директиву:

— Здесь фюрер изложил, по сути дела, отказ от всех законов войны, решив наносить удар не кулаком, а растопыренными пальцами… Вот эта штука под номером сорок пять, — сказал он, — приведет нас в Каноссу, но прежде как бы нашей армии не побывать при Каннах…

Паулюса даже передернуло: Канны, где Ганнибал устроил первый в мире котел гордым римлянам… Возмутительно!

Надо что-то ответить. А что?

— Я, — ответил Паулюс, — не вижу среди русских полководцев ни одного генерала подобного Ганнибалу, который был бы способен устроить моей превосходной армии Канны. К сожалению, у меня начинает сдавать память, и я забыл имя римского полководца, который угодил в этот котел с тысячами своих воинов.

— Его звали… Пауллюс, — не сразу ответил Корфес.

— Неужели?

— Да, в котел при Каннах угодил Эмилий Пауллюс…

И тогда Фридриха Паулюса снова передернуло, а на левой части лица снова — как и раньше — начался нервозный тик.

— Всего доброго, доктор Корфес, не смею вас задерживать далее. С вами мне всегда очень интересно… Благодарю!

* * *
Паулюс был приятно взволнован, когда ему представился новый командир 51-го армейского корпуса — невысокий и курносый человек, внешне чем-то очень похожий на русского крестьянского парня. Это был генерал-лейтенант Зейдлиц фон Курцбах, имевший громкую славу за удачный прорыв из Демянского котла. Зейдлица отличал апломб потомственного генерала, ибо его знаменитый пращур возглавлял кавалерию короля Фридриха Великого. На груди Зейдлица сверкал рыцарский крест с дубовыми листьями, а рукав мундира украшала особая нашивка.

— Это за Демянский котел, — пояснил он. — Я по себе знаю, каково побывать в котле, из которого я, слава Богу, удачно вытащил сразу несколько дивизий. Теперь меня в Германии чуть ли не официально именуют «специалистом по котлам».

Паулюс смотрел на Зейдлица почти восхищенно.

— Браво! — сказал он. — Если вы признанный «специалист по котлам», то отныне моей армии не грозят никакие Канны и Ганнибалы, а я не останусь в жалкой роли Эмилия Пауллюса… Рад! И не скрываю радости, что вы, Зейдлиц, мой генерал…

Конечно, 25 июля победное вступление 6-й армии в Сталинград не состоялось, и, наверное, именно по этой обидной для Паулюса причине барон Кутченбах застал своего тестя в некотором унынии. Паулюс перебирал большие картоны с наклеенными на них оперативными картами, как это делает разочарованный художник, пересматривая завалявшиеся эскизы к неосуществленной картине. Шедевра не получилось!

— А не выпить ли нам по этому случаю ликера?

— Вы чем-то удручены? — спросил Кутченбах.

— Просто я сегодня вспомнил забытого английского поэта Джона Донна: «Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол. Может быть, колокол звонит по тебе…» Надеюсь, вы меня поняли?

— Да! Но если не в июле, так в августе мы будем на Волге.

— Желательно, — отвечал Паулюс, смакуя бенедиктин. — Но моя армия прежде нуждается в усилении. Артуру Шмидту я не совсем-то доверяю и потому решил послать в ставку фюрера своего верного Вилли Адама…

30 июля в ставке под Винницей состоялось совещание. Хойзингер — со слов адъютанта Паулюса — доложил, что напряжение маршевой 6-й армии достигло критического предела.

— Паулюс задействовал уже восемнадцать дивизий, но не исключено, что русские скоро принудят его перейти к обороне.

Гитлер на это сказал:

— Но даже Тамерлан не имел такую ораву войск, какой обладает сейчас Паулюс! К тому же у Тамерлана не было семисот сорока танков и его не прикрывал с неба воздушный флот Рихтгофена. Я опасаюсь, что удар Шестой армии будет нанесен в пустоту, ибо русские части уже разгромлены и деморализованы.

Йодль авторитетно заявил, что недавняя передача 4-й танковой армии Гота на южное направление была тактической ошибкой, а судьба Кавказа зависит от Сталинграда.

— Для поддержания Паулюса необходимо срочное переключение сил из группы «А» в группу «Б». Танковую армию Гота следует развернуть обратно — и пусть она давит на Сталинград с южной стороны, от калмыцких степей, где Сталинград почти не имеет войск и обороны, наши «панцеры» легко выйдут к городу — вдоль железной дороги от Котельниково. Можно снять и резервы с участка станицы Вешенская, доверив оборону этого фланга генералу Итало Гарибольди и его кошкодавам…

Адам вернулся из Винницы радостно возбужденный:

— Тамошние комары совсем одолели нашего фюрера! Сейчас не только Йодль, но даже Кейтель изнывает от страха — как бы их не отправили на передовую, чтобы они заработали нашивку о ранении. Даже Франц Гальдер так запуган, что бродит из барака в барак, словно потерял кошелек, и лишь один Хойзингер процветает… Главное сделано: армия Гота повернула назад!

— Яволь, — радостно отвечал Паулюс.

Его штабной «фольксваген» тронулся, перед ним расступались колонны марширующих, и он, командующий, почти с нескрываемым удовольствием выслушал обычный рефрен: «яволь, яволь, яволь…» Вовсю стучали штабные телетайпы, кокетливая радистка-рядовая поймала голос Москвы, который день за днем повторял для них одно и то же: «Каждые семь секунд в России…» Обгоняя «фольксваген», мимо моторизованных колонн пылил мотоцикл с коляской, в которой отчаянно трясло на ухабах «специалиста по котлам» Зейдлица:

— Не раскисать, парни! — покрикивал он. — С нами теперь и Бог и Гот, а до Волги не так уже много осталось… к Рождеству будем дома! Сталинград — это конец войне…

Глава 58

ВОЛГА-ВОЛГА
Волга-Волга, мать-река, широка и глубока…

Вот когда выпали ей трудные дни! Возле пристаней (заодно с ними) сгорали белые пассажирские пароходы. Чтобы сорвать перекачку горючего из Астрахани, Рихтгофен регулярно бомбил флот «Волготанкера», и не только бомбил, но и забросал фарватеры минами — как раз на путях нефтяных караванов. Бакенщики, их жены и детишки сутками сидели на берегах, не сводя глаз с реки. Ночь, луна, тихо, стрекот кузнечиков, гул мотора, черная тень, вой, всплеск воды… Мина поставлена! Теперь дай Бог точнее запомнить место, куда она упала, и сразу звонить морякам Волжской флотилии — это уж их дело, моряцкое.

Но мин было так много, что тральщики не успевали их выуживать. Возле Черного Яра возникла «пробка»: караваны нефтеналивных судов и плавучие госпитали не могли пробиться к волжским верховьям. А время подстегивало, а в Кремле нервничали, а моторы простаивали: страна позарез нуждалась в горючем! Что делать? Контр-адмирал Борис Хорошхин взялся проверить фарватер «на себе»: пан или пропал! Он вывел свой бронекатер на минное поле и… все погибли (вместе с адмиралом), но ценой жизни они открыли водный путь к Сталинграду. Каверзны были мины (особые — магнитные): три корабля пропустят над собой, а четвертый — вдрызг! Обнаружить такие мины почти невозможно: тихо, гадюки, дремлют на грунте, а тралами их никак не зацепить. Что делали наши матросы? Скажу, так не поверите. Они ныряли на глубину, на ощупь отыскивая эти мины в иловой слякоти, а иногда шли, нащупывая мины… босыми ногами.

— Кому повезет, а кому и хана! — говорили матросы…

Алексею Семеновичу как раз в эти дни предстояло повидаться с Гордовым, благо тот теперь не просто генерал, каких много, а командующий фронтом, от которого зависело — быть или не быть Сталинграду. Правда, Герасименко накануне удивил Чуянова словами сожаления о том, что Тимошенко убрали:

— Кто не без греха? Маршал иногда заливал нам сказки про белого бычка. Но с ним хоть поговорить было можно, а Гордов… Так и напрашивается каламбур: Гордов — человек гордый!

Василий Николаевич Гордов расположил свой командный пункт в обычной городской квартире, из которой еще не выветрился дух прежних хозяев, даже из кухни щами припахивало. При появлении Чуянова тот даже не оторвался от карты (или, точнее сказать, делал вид, что занят ее изучением). На вопрос Чуянова, чем он может помочь армии как представитель местной власти, главком даже не поднял глаз. Постояв для приличия и вежливо покашляв, секретарь обкома, как оплеванный, на цыпочках удалился, дабы не мешать созерцанию карты. «Должен сказать, — вспоминал позже Чуянов, — все мои попытки установить хоть какой-либо деловой контакт с Гордовым успеха не имели». Наверное, главком еще не забыл, как танки Виттерсгейма давили его позиции, и, сознательно отмалчиваясь, он молчанием скрывал растерянность перед грозными событиями. Не только Чуянову — многим тогда казалось, что Гордов, надломленный поражениями, где-то уже, наверное, смирился с той роковой мыслью, что Сталинград все равно придется оставить.

Алексей Семенович созвонился с Москвой, желая информировать ЦК партии о ненормальном поведении главкома; к аппарату подошел Маленков, сразу и грубо осадив его:

— А что вам не нравится в генерале Гордове?

— Ведет себя странно. Слова ответного не выжать. С таким видом, будто он здесь и царь и Бог… Ладно уж я, черт со мною, но представляю, каково его подчиненным!

— Мало ли что вам не нравится, — был ответ. — Менять главкома, только что назначенного с личного одобрения товарища Сталина, мы по вашим капризам не станем. Умейте работать с людьми, как учит нас товарищ Сталин, а не занимайтесь собиранием всяких сплетен…

«Сплетни, — думал потом Чуянов. — Кому война, а кому так одна хреновина… Живем на военном положении, но чует сердце — грядет положение осадное, вот тогда навоемся…»

* * *
От станицы Боковской противник быстрым маневром не только отбросил, но и разгромил закаленную 62-ю армию. Две стрелковые дивизии и одна бронетанковая оказались в окружении. «Я видел, как танки противника под прикрытием авиации врезались в наши боевые порядки… Наши тяжелые танки (КВ) выдержали атаку, зато легкие Т-60 расползлись по оврагам, не принимая боя». От мостов авиация оставила обломки и головешки. На переправах громоздились обозы со скарбом беженцев, переполненные ранеными медсанбаты. Ни одного нашего самолета в чистом и солнечном небе никто не видел…

Чуйков сам и допрашивал пленного немецкого летчика.

— Мы ваших истребителей не боимся, — честно доложил тот. — Во-первых, потому что их у вас просто нету. Во-вторых, по своим боевым параметрам они отстали от наших «мессершмиттов». Если у меня мотор тянет машину в три раза сильнее вашего, так я всегда могу бить вас с любых виражей.

— Возможно, — не стал возражать Чуйков. — Мы хорошо знаем, что из преимуществ в своей авиации Германия извлекла немало побед… Кстати, что вы думаете о конце войны?

— Я ничего не думаю. Но где-то наш фюрер просчитался. Он мог бы ограничить себя Европой, а в Россию полез напрасно. Так что, простите, я не знаю, каков будет конец…

В Чирской станице Чуйкова обступили женщины-казачки, навзрыд плакали, спрашивали — что же будет дальше? Но одна из бабенок демонстративно отошла, усевшись на бревнах.

— А чего с ним гутарить? — издали покрикивала она. — Сколь веков казаки на Дону жили, а такого сраму не видывали, чтобы чужаков сюды допущать… Теперь нарыли нор, будто кроты худые, хотят в земле отсидеться. Им-то што? А у меня пятеро на руках виснут. Муж без вести пропал. Скотины — двор полный. Всю жизнь трудились, себя не жалели. Куда ж ныне деваться?

— Уходи с детьми, — мрачно отозвался Чуйков.

— Куда? И все нажитое бросить?..

Немцы теснили наши войска за речку Чир (правый приток Дона), оборона трещала, как худой забор. Трудно было артиллеристам: лошади давно пали, а колхозные тракторы ЧТЗ разваливались; пушки перекатывали вручную, на переправах тащили их по дну реки на веревках, орудия вылезали из воды все в тине и водорослях. Бойцы, переплыв реку под пулями, потом выливали из сапог воду, выжимали гимнастерки:

— Ведь скажи кому — не поверят. Раньше мы такое только в кино смотрели… да и то про Чапаева!

— А вон и Чапаев, — показывали на Чуйкова, — тоже Василий Иванович, только нам от того не легше… Вояки!

Генерал-майор Михаил Степанович Шумило в эти тяжкие дни известил Чуйкова, что его желает видеть Гордов.

— Я тут справлюсь, — сказал он Чуйкову, — а ты езжай в Сталинград да с Гордовым лучше не собачься: сам, наверное, знаешь, что на Руси святой поверх воды плавает…

Гордов два дня мурыжил Чуйкова, отказывая ему в приеме. Наверное, сказать было нечего. Случайно он занял высокий пост, явно не подготовленный — ни как полководец, ни даже как человек. Кажется, он еще не выбрался из того транса, в который его погрузили прошлые неудачи… Наконец встреча состоялась. Чуйков вспоминал: «Возражений со стороны подчиненных Гордов не терпел… моего доклада слушать не стал».

— Противник, — свысока декларировал он, — уже прочно увяз в наших оборонительных рубежах. Пора его уничтожить.

Это была отрыжка былого: мол, пилотками закидаем. Василий Иванович пытался убедить Гордова в обратном.

— Я не хуже вас знаю положение на своем фронте, — резко перебил его Гордов. — Вы мне лучше отчитайтесь: почему осмелились отвести правое крыло армии за реку Чир?

— Удар противника оказался намного сильнее нашей обороны. Войска давно измотаны. А противник наращивает удары.

— Это слова, — сказал Гордов. — Но словам требуется письменное подтверждение. С меня тоже «наверху» спрашивают. И не как с вас — покруче. Вот и составьте доклад по всей форме…

Уходящему Чуйкову хотелось хлопнуть дверью так, чтобы из нее все филенки вылетели к чертовой матери.

— Бюрократы несчастные! — сказал он в сердцах. — Страшны они в мирные дни, но еще страшнее на войне…

Вышел на улицу, огляделся, стал думать — где бы перекусить? Кто-то вдруг пожал его руку выше локтя — дружески. Стоял перед ним гражданский — вроде бы знакомый.

— Извините, — сказал Чуйков, — у меня с памятью стало паршиво. Где-то вас видел, а где — не припомню.

— Чуянов Алексей Семеныч, секретарь обкома, виделись еще у маршала Тимошенко… А вы чего тут дежурите?

Чуйков в двух словах поведал о визите к Гордову, а Чуянов изложил о нем свои впечатления.

— Глупость пришла в голову, — вдруг стал смеяться Чуйков. — Случись ведь такое, что попадем мы с вами в историю, так в энциклопедии стоять нам на одной странице.

— Как так?

— А так: Чуйков, а потом Чуянов — рядышком. По законам алфавита… Алексей Семеныч, есть давно охота, на обед к Гордову не напрашивался, а у вас в обкоме можно перекусить?

— Пошли. Не в обком, а ко мне домой…

Дорогой разговорились. Раздражение от встречи с Гордовым еще не унялось в душе, и, не называя его имени, Чуйков стал ругаться, говорил, что навешали тут орденов, а сами…

— Не все продумано в этом вопросе, — сказал он. — Я не понимаю, зачем генералов награждать во время войны?

— А когда же их еще награждать?

— Было бы вернее, — сказал Чуйков, — если бы каждый генерал получил все ордена в первый же день войны.

— Шутите, Василий Иванович?

— Не до шуток… Пусть бы все генералы начинали войну с полной гирляндой орденов на груди. А потом, во время боев, у них отбирать орден за орденом — по мере того, как они терпят поражения, совершают глупости. В результате, когда наступит желанный день победы, у нас не останется ни одного генерала с орденом… чтобы не задавались напрасно!

…Даже не энциклопедия, а Мамаев курган в Сталинграде навеки объединил их добрые имена — именно там, на высоком кургане, Чуйков и Чуянов нашли место для могил своих, как заслуженные герои Сталинградской битвы.

* * *
Сталинград превратился в тупиковую станцию: с севера, от Камышина и Саратова, поезда еще шли, но дальше им пути не было; на вокзалах и сортировочных горках в Сарепте, в Сталинграде-1 и Сталинграде-2 образовалось скопище вагонов, теплушек и паровозов — возникла «пробка», глухая и безнадежная. Железнодорожники не щадили себя, чтобы рассосать эту «пробку», но… тупик! Среди воинских эшелонов безнадежно застряли вагоны с имуществом беженцев и учреждений, в запломбированных теплушках можно было обнаружить самые неслыханные грузы… Сталинград как раз навестил генерал артиллерии Н. Н. Воронов, и Чуянов, беседуя с ним, жаловался:

— Наверняка немецкая агентура шныряет на путях, будет плохо, если пронюхает, что среди эшелонов намертво заклинило вагоны с боеприпасами, а под берегом — баржи со снарядами! Много ли надо, чтобы рвануть их с воздуха?

Воронов возлагал немалые надежды на артиллерию ПВО:

— Правда, в зенитных расчетах у вас немало девчат. Вчерашние студенточки. Прически фик-фок на один бок, а под мышкой учебник. Не уверен, как-то они стрелять будут?

Во время ближайшего же налета девушки сбили сразу три «Хейнкеля-111», а мужские расчеты «мазали». Воронов в бешенстве вызвал начальника ПВО округа.

— В чем дело? — возмущенно спросил он. — Наверное, в мужских расчетах цигарки крутят. Слышал, и «козла» забивают. Наведите порядок, товарищ генерал-майор. Иначе «генерала» мы вычеркнем, от вас один лишь «майор» останется…

Воронов потом спросил Чуянова: чем бы наградить зенитчиц?

— Парашют бы им… один на всех.

— Зачем это?

— Дело такое, — смутился Чуянов. — Надо бы… Одного парашюта на всех, думаю, хватит… поделят… Шелк-то ведь — первый сорт, выносливый. А им, бедняжкам, по вещевому аттестату титишников-то не положено. Вот и нашьют себе лифчиков… А?

— Будет парашют… завтра же! — обещал маршал.

На совещании партактива Чуянов заговорил о бесплатном кормлении детей (а их немало навезли в Сталинград отовсюду):

— Многие уже здесь, в Сталинграде, стали сиротами, где они что возьмут? Не воровать же! Это наша забота…

По Волге плыла горящая нефть. Прямо через пламя шел портовый «Гаситель», забивая огонь из широких камеронов, похожих на пушки. В зоопарке горестно стонала слониха Нелли.

Какой уж день идет война. Какой же день?

Чуянов натянул кепку, бросил на ходу секретарше:

— Если спросят, так я — на переправах. Пока…

Мучило его — как рассказывали, — что дети малые не покидали убитых матерей, плакали — теребили мертвых: «Мама, не пугай, открой глазки…» На переправах и в самом деле ад кромешный, паромов и буксиров не хватало. В ожидании очереди на посадку женщины и старики руками отрывали в прибрежных откосах глубокие норы, в которых и прятались — от бомбежек. Матери здесь теряли своих детей (и навсегда), дети звали матерей (но мамы своей они больше никогда не увидят). Волга-Волга, много ты видела в те дни… А к пристаням все тянулись вереницы подвод с новыми беженцами. Уже не лошади, а даже коровы шли навьюченные скарбом, надменно выступали с грузом калмыцкие верблюды. Усталые, босые, запыленные, измученные, люди шли и шли Бог весть откуда — иные-то даже с Донбасса, шли, чтобы не оставаться «под немцем», и безвестные старухи вели за руки уже безвестных детей, которые потом в приютах станут получать страшные в юдоли фамилии — Бесфамильный…

Подходил воинский паром. Местные женщины не пускали на паром танк с надписью на броне «Вперед — на запад!».

— Ишь какой шустрый, уже и за Волгу его потянуло. Ты почитай, что у тебя написано, да назад поворачивай.

Одна из бабок держала на руке лупоглазую кошку, а в другой — мясорубку (наверное, самое ценное в ее жизни), и вот она больше всех наседала на танкиста, аж зашлась в крике:

— Иде совесть-то у тебя? У-у, глазищи бесстыжие… И какая ведьма родила тебя под косым забором?!

Танкист пытался отшутиться. Не тут-то было:

— Сказано тебе — не пустим за Волгу! Вот хоть дави ты нас здесь своей тарахтелкой, а мы с места не сойдем…

Вмешался пожилой солдат с медалью «За отвагу»:

— Бабы-то верно балакают. Ты их послухай.

— А ты что здесь за маршал такой, чтобы указывать?

— Будь я маршалом, так я бы тебя, говнюху такую, сразу б под трибунал подвел… Много вас развелось, охотников драпать. Ты совесть-то заимей. Да постыдись. Молод еще.

— Кого мне стыдиться? Я, может, от самого Барвенково с боями… тоже с медалью! Кого мне стыдиться?

— Да хотя бы женщин, — ответил солдат. — Они же от тебя, балбеса, защиты ждут. А ты навонял тут керосином своим и смылся. На таких, как ты, мать-Россия недолго удержится.

Паромщик отмалчивался. Потом мрачно сплюнул:

— Поворачивай. Для таких пути за Волгу нетути. Это пусть наши бабы да ранетые катаются. Вот их и буду переправлять. Жми вперед — на запад, как и написано…

Тут Чуянов подошел, треснул ногой по гусеничному траку.

— Наш! — сказал. — Сталинградский. Тракторного. Не для того на СТЗ делали, чтобы ты за Волгой торчал… Пошли!

— Куда? — оторопел танкист.

— Недалеко. До коменданта. Там и поговорим.

— О чем мне говорить-то с ним?

— Найдете тему. О героизме. О трусости. О совести…

Вечером он вернулся в обком, чтобы покормить Астру, заодно позвонил в Ростов своему партийному коллеге — товарищу Двинскому, но ему ответил срывающийся голос женщины:

— У нас тут немцы… Товарищ Двинский уехал… на велосипеде… Город горит… Внизу ломают двери… Я боюсь…

— Круши все подряд, что можешь, и — удирай…

* * *
Маленькая деталь тогдашнего быта, о которой долго помнили сталинградцы: город бомбили — то жилые кварталы, то заводские, а в домах обывателей постоянно останавливались часы, чего ранее не бывало… Отчего? Неужели от сотрясения почвы? В квартирах сами собой с противным скрипом затворялись двери, а двери закрытые — сами собой неслышно вдруг отворялись. Почему?

В один из дней Чуянову позвонил Воронин.

— Беда! — сообщил он. — Утром один гад из облаков вывернулся и свалил фугаску в полтонны прямо… прямо на тюрьму, где, сам знаешь, сколько народу собралось. Убитых похоронили, раненых развезли по больницам, но в мертвом здании тюрьмы осталась девушка — Нина Петрунина. Жива! Но вытащить ее нет сил, — сказал Воронин. — Ей ноги стеной придавило, а стена едва держится. Кажись, чуть дохни на нее — и разом обрушится. Семнадцать лет. Жить хочется. Красивая… уж больно девка-то красивая!

— Спасти! — крикнул Чуянов. — Во что бы то ни стало. Я сам приеду. Сейчас. Сразу же.

Люди тогда уже привыкли к смерти, и казалось бы, что им еще одна? Но город взбурлил, имя Нины стало известно всем, а равнодушных не было, всюду — куда ни приди — слышалось:

— Ну как там наша Нина? Спасут ли… вот горе!

Разве так не бывает, что судьба одного человека, доселе никому не известного, вдруг становится средоточием всеобщего сострадания, и множество людей озабоченно следят за чужой судьбой, в которой подчас выражена судьба многих.

Чуянов приехал. Воронин еще издали крикнул ему:

— Не подходи близко! Стена вот-вот рухнет…

Нина Петрунина лежала спокойно, и Чуянов до конца жизни не забыл ее прекрасного лица, веера ее золотистых волос, а ноги девушки, уже раздробленные, покоились под громадной и многотонной массой полуразрушенной тюремной стены, которая едва-едва держалась. Здесь же сидела и мать Нины.

Чуянов лишь пальцами коснулся ее плеча, сказал:

— Сейчас приедут… укол сделают, чтобы не мучилась.

Нину кормили, все время делали ей болеутоляющие уколы, и время от времени она спрашивала:

— Когда же? Ну когда вы меня спасете?..

Явились добровольцы — солдаты из гарнизона.

— Ребята, — сказал им Чуянов, — как хотите, а деваху надо вытащить. Орденов вам не посулю, но обедать в столовой обкома будете, по сто граммов нальем… Выручайте!

Лучше мне не сказать, чем сказали очевидцы: «Шесть дней продолжалась смертельно опасная работа. Бойцы осторожно выбивали из стены кирпичик за кирпичиком и тут же (на место каждого выбитого кирпича) ставили подпорки». Кирпич за кирпичом — укол за уколом. Наконец Нину извлекли из-под разрушенной стены, и она спросила:

— Господи, неужели я буду жить?..

В больнице ей ампутировали ноги, и она… умерла.

Сколько людей в Сталинграде навзрыд рыдали тогда!

Наверное, сказалось давнее и природное свойство русских людей — сопереживать и сострадать чужому горю; это прекрасное качество русского народа, ныне почти утерянное и разбазаренное в его массовом эгоизме, тогда это качество было еще живо, и оно не раз согревало людские души… Подумайте: ведь эти солдаты-добровольцы из сталинградского гарнизона понимали, что, спасая Нину, каждую секунду могли быть погребенными вместе с нею под обвалом стены!

Ефим Иванович, дедушка Чуянова, тоже плакал:

— Лучше бы уж меня… старого!

Волгой я начал рассказ, Волгою и закончу его. Сейчас в нашей стране так много сказано о загрязнении великой русской реки. А мне часто думается — когда же началось это экологическое бедствие, которое лучше именовать всенародным? И тут, годами перелистывая книги о героической обороне Сталинграда, я, кажется, нащупал первоначальные истоки нашей беды. Очевидцы тех дней — летних дней 1942 года — свидетельствуют нечто ужасное: весло в речной воде было тогда не провернуть, ибо вода в нашей кормилице-Волге была наполовину перемешана с загустевшей нефтью… Вот результаты бомбежек!

* * *
23 июля — в тот самый день, когда Гитлер издал директиву № 45, — из Москвы вылетел в Сталинград начальник Генштаба А. М. Василевский — как полномочный представитель Ставки.

Следовало ожидать перемен… Каких?

Глава 59

КЛЕЩИ
Ростов… Он был теми воротами, через которые немцы вламывались на Кавказ, к его нефтепромыслам. У них все было готово к тому, чтобы лишить нашу страну горючего, а Германии заполнить свои бензобаки «выше пробки». Вот когда им пригодился засекреченный корпус «Ф», которого в Африке так и не дождался Роммель; этот корпус берегли от боев — специально для захвата нефтепромыслов, при нем (тоже секретно) состоял большой штат инженеров-нефтяников, готовых сразу же качать горючее для моторов вермахта.

Н. К. Байбаков, министр нефтяной промышленности, писал в мемуарах, что Москва указала качать нефть из скважин до самого последнего момента, а потом взорвать промыслы, чтобы врагу ничего не досталось: «Мы получили предупреждение, что, если врагу достанется нефть, нам грозит расстрел, а если поторопимся и выведем из строя промыслы, которые не будут оккупированы, то нам грозит та же участь — расстрел!»

Ростов… Все железные дороги от Ростова вплоть до Каспийского побережья были сплошь заставлены эшелонами с имуществом заводов, что эвакуировались, многотысячные толпы беженцев парились в теплушках, а пути были так забиты, что встречные воинские эшелоны не могли пробиться к тому же Ростову, чтобы вступить в битву с противником. Если в Сталинграде такая же «пробка» была оправдана тем, что Сталинград стал тупиковой станцией, то никак нельзя оправдать то, что творилось на путях от Ростова, а… кто виноват?

Виноват «главный сталинский стрелочник» Л. М. Каганович, что был наркомом путей сообщения. Сталин послал его и Берию навести порядок, чтобы помогали один другому в трибуналах, расстреливая людей, никак не повинных в том бардаке, который они же и устроили перед линией фронта, разрываемой танками Клейста. Страшно читать, что там творили эти два кремлевских опричника, на которых управы никогда не было. Обстановка на фронте под Ростовом была такова, что требовались сиюминутные решения, а товарищ Каганович сутками выдерживал путейцев и генералов в приемной: «Товарищ Каганович устал… Лазарь Моисеевич принять не может» и т. д. Наконец этот кремлевский «барин» допускал до своей персоны, перебирая в руках янтарные четки (зачем ему, еврею, четки католика — убей меня Бог, не знаю), и, выслушав доклад, он орал:

— Исполнить через три часа, иначе…

— Товарищ Каганович, и тридцати часов не хватит.

— Через два часа! Доложить лично, иначе…

И люди понимали, что иначе — расстрел! Ничуть не лучше этого сатрапа был и наш знаменитый маршал С. М. Буденный, приказы которого военным людям звучали в такой форме:

— Ни шагу назад! Так и объявить всем. А кто отступит, тому — камень на шею… и бултых в море!

Читатель, думаю, что с такими «полководцами», как Берия, Каганович и Буденный, мы не только Ростов, мы всю Сибирь могли бы отдать немцам. Когда задумываешься о любимцах Сталина, которым вверялась власть над миллионами наших солдат, то невольно возникает вопрос: как мы вообще эту войну с Германией выиграли?

Ростов… Не стало у нас Ростова: сдали.

* * *
Генерал Эрих Фельгиббель, давний приятель Паулюса (и кандидат на виселицу), хорошо наладил для 6-й армии радиодиверсионную службу, но русские теперь сделались осторожны, провокационные вызовы их частей под удары немецких «панцеров» или шестиствольных минометов кончались провалом. Мы уже не верили дружеским голосам — как по проводам телефонной связи, так и звучавшим в эфире. А то ведь раньше бывало и так:

— Коля, привет. Это я, комбат Шишаков. Выходи на разъезд пятнадцатый, тут фриц меня жмет… Выручай, дружище!

Раньше шли, но теперь поумнели:

— Сначала ты скажи, на какой улице жил я в Гомеле, ты же бывал у меня, вместе водку жрали. Я тебя выручу, но прежде назови имя моей жены, а заодно вспомни, какого цвета у меня шкаф стоял в коридоре… Что? Молчишь, гад? Соображаешь, что ответить? Ну и отвались к едрене-фене, не на такого напал…

А. М. Василевский вылетел из Москвы 23 июля, а через два дня — возле Калача-на-Дону — был предпринят контрудар. Конечно, за два дня невозможно подготовить наступление, многое было не согласовано, большинство частей еще находилось в степени первичного формирования, для иных танкистов первый выстрел в этом бою стал первым выстрелом в их жизни, а 4-й танковый корпус назывался (помните) «четырехтанковым», и этот анекдот-быль отражал всю слабость наших войск… Знал ли об этом Василевский? Да, знал. Но оправдывать его не стану, ибо Александр Михайлович после войнысам оправдал себя.

Бои у Калача разгорелись за день-два до снятия Тимошенко, а далее руководил Гордов. Я, автор, подозреваю, что если управление войсками им и не было совсем потеряно, то, думается, оно было почти потеряно. Будь это иначе, командиры полков и дивизий не получали бы от Гордова вот таких приказов: «Действовать самостоятельно в зависимости от обстановки». Иначе говоря, командующий фронтом, сам оставаясь как бы в стороне, всю ответственность за происходящее на фронте перекладывал на фронтовых командиров: с них и спрос…

Василевский выехал на фронт в район Калача-на-Дону, на окраине города велел адъютанту снять комнату в одном из домишек, из которого тот выскочил как ошпаренный:

— Не пускают! Там хозяйка полы красит.

— Нашла время. Или немца ждет?

— Да нет. Говорит, с трудом по блату краски достала. А теперь боится, как бы немцы не отняли. Вот и красит полы, чтобы добро даром не пропадало… Тоже дура хорошая. Тут земля трещит, страх да смерть ходят, а она с кисточкой ползает.

— Не вини бабу. Каждому свое, — отозвался Василевский…

Ему лишь накоротке довелось повидать Чуйкова — черного, как цыган, от загара, почти сожженного палящим солнцем. Возле него стоял худенький майор и блаженно улыбался.

— Контужен. Ни гугу не слышит, — пояснил Василий Иванович. — Четырнадцать танковых атак отбил и чудом жив остался. Тут и не веришь, да все равно взмолишься…

Обстановка под Калачом была тогда аховая! В полосе 62-й армии враг держал в кольце окружения наши дивизии. Паулюс вот-вот мог проломиться к Сталинграду. К. С. Москаленко командовал тогда 1-й танковой армией, которая только-только начинала формироваться, больше всего напоминая птенца, едва проклюнувшегося из яичной скорлупы. Вовсю квакали лягушки, тянуло сыростью — Дон-то рядышком… Ворчливо, словно выражая недовольство, начинали работать танковые моторы.

— Не имея полного комплекта — и принимать бой… неужели сразу с колес? — спрашивал Москаленко.

— Прямо с колес, — отвечал Василевский. — Положение сейчас таково, что требует от всех нас невозможного…

(К чести Москаленко, он позже полностью признал правоту Василевского, который и сам видел неготовность к контрудару.) Люди сознательно шли насмерть, от начальника Генштаба не укрылось, что в экипажах машин танкисты имели пистолеты.

— Чего это вы, ребята, так вооружились?

— Кончим себя, ежели понадобится.

— Так уж сразу?

— А живьем в этой банке жариться — лучше?

— Можно ведь и выскочить.

— Куда выскакивать? В лапы извергам? Нет уж…

Танкисты знали, что говорили. У немцев было такое правило: если схватят наших танкистов, выскочивших из горящего танка, они сразу обливали их бензином, и люди сгорали факелами — по этой причине возле подбитых танков всегда находили три-четыре обгорелых, как головешки, трупа. Танков Т-34 было прискорбно мало, больше устаревшие Т-70, у которых сразу два мотора: попади хоть в один, и танк полыхал костром. Немцы предпочитали бить даже не снарядами, а цельнометаллическими болванками, которые — даже в танке Т-34! — насквозь прошивали лобовую броню.

Василевский следил за ходом сражения из деревни Камыши, что близ города Калача, который вернее бы называть поселком. Гордову он, представитель Ставки, сразу дал понять, что его решения будут иметь большую значимость, нежели доводы Гордова. Авторитет Василевского прочно покоился на оперативной грамотности, на высоком воинском интеллекте, какими Гордов при всем его желании никогда бы не мог похвастать…

— Кстати, — сказал ему Василевский, — кажется, что Чуйков после Китая сразу вошел в атмосферу фронта?

Гордов согласился, отвечая, что генерал Чуйков среди многих недостатков обладает еще одним, непростительным:

— Терпеть не может начальства. Говоришь ему что, так он делает такую гримасу, будто его лимонами кормят.

Представитель Ставки от сплетен держался подальше:

— Я тоже не всегда бываю доволен своим начальством. Но приходится терпеть, как терпят нас и наши подчиненные…

В самый разгар сражения прорвалось! Гордов, обычно молчаливый, в условиях боя вдруг обрел небывалое красноречие, дополняя его в приказах по телефону виртуозными оборотами.

Василевский долго терпел, но решил вмешаться.

— Прекратите! — гневно вспылил он. — Так разговаривать с людьми можно только в том случае, если вы уверены, что ваш оппонент способен ответить вам такими же матюгами. Не забывайте, что вы разговариваете со своими подчиненными…

С самого начала сражения было видно, что возможен лишь частичный успех, но никак не решающий. Накануне вылета из Москвы Василевский глянул в сводку разведки: 6-я армия Паулюса имела 18 дивизий, насчитывая 270 000 солдат, она громыхала из семи с половиной тысяч орудий, минометов и огнеметов, ее таранную мощь составляли 750 танков, а с небес она была прикрыта воздушным флотом Рихтгофена… И вся эта масса людей и техники, скопившаяся в большой излучине Дона, теперь рвалась из этой излучины на простор, как хищник из клетки…

Василевский сказал, что главное — задержать врага, чтобы затрещали все сроки гитлеровских планов, заодно он спросил Гордова — сколько человек в дивизиях Паулюса? Гордов пояснил: в пехотных до 12 тысяч, а в танковых еще больше. При этом Гордов заметил, что на его фронте, прикрывающем Сталинград, есть такие дивизии, где едва наберется триста штыков.

— На бумаге все выглядит гладко — дивизия на дивизию, баш на баш. Но триста наших бойцов не могут переломить мощь полнокровной немецкой дивизии… Это же факт!

— Факт, и весьма печальный, — согласился Василевский.

— Потому, — подхватил Гордов, — нам и нельзя вести себя так, будто мы уже находимся на подступах к Берлину.

Александр Михайлович понял, на что намекает Гордов: мол, чего ты, дурак, эту битву затеял, сидел бы тихо.

— Пока не закончим эту войну, — жестко ответил он Гордову, — на дивизии полного штата надеяться не стоит. Но мы находимся на подступах к Сталинграду, и, может быть, именно отсюда, от этого Калача-на-Дону, и начинается наш путь к Берлину…

Вечером, вернувшись в Калач и долго лавируя на своей «эмке» в кривых переулках, среди садов и заборов, Василевский слышал, как чей-то женский голос звал его адъютанта.

— Никак, тебя? Что, уже познакомился?..

Адъютант вернулся в машину, рассказывая со смехом:

— Да эта орет. Согласна комнату сдать. Говорит, что теперь полы просохли. А мужиков в хозяйстве не осталось. Вдова…

Василевский долго и мрачно молчал, потом сказал шоферу:

— Поехали, Саша… вдова! Как много у нас вдов…

Кривыми улицами Калача утром катился танковый батальон — к переправам, снаружи обвевало речным донским ветерком, а из раскрытых люков машин било жаром, как из банной парилки.

— Левее! — покрикивали. — Забор не тронь… мужиков в хозяйстве не стало, одни бабы… Теперь правее бери. Прямо!

От железнодорожной насыпи отходил переулок с громким названием — Революционный, а возле убогой халупы без крылечка стоял однорукий мужик в измятой рубахе, босой и небритый.

— Эй, братцы! — кричал. — Я же ваш… или забыли?

Это был местный житель — майор Павел Бутников, израненный в боях под Барвенково и демобилизованный подчистую, как полностью негодный. Его узнали. Танки остановились. Бутников подошел, хромая. Гладил шершавую броню и… плакал:

— Вот инвалидом стал. Вернулся в Калач, вон домишко-то мой… а тут и вы. Опять фриц нажимает. Братцы, куда ж мне теперь деваться? Жить не хочется… чует сердце, что долго вас не увижу. Так возьмите меня с собой. Все равно пропадать. Так лучше уж с музыкой… а?

* * *
Мосты через Дон не выдерживали груза танков — рушились. Издалека нависала багровая туча пылищи, жарко и тревожно сгорали на корню хлеба, и шли — опять! — немецкие «панцеры». Между танками и бронетранспортерами энергично двигалась — перебежками между стогами — вражеская пехота, которая была вроде эластичных ребер корсета, которыми Паулюс, казалось, удушал нашу оборону…

Чуйков — под пулями — спрыгнул в окоп.

— Умеют воевать, сволочи. Но бить-то их все-таки можно!

Василий Иванович еще не ведал своей легендарной судьбы, а судьба обламывала его жестоко. Немало наших людей в этих боях под Калачом попало в окружение, из которого потом выходили кто тишком (по ночам), а кто шел «на ура» средь бела дня, прорываясь. Но появились и пленные со стороны противника. Чуйков находил время, чтобы присутствовать при допросе пленных, и они зачастую удивляли его своей откровенностью.

— Я парикмахер из Кельна, — сказал один из них. — Не скрою, что на фронт пошел добровольно.

— Что вам худого сделала Россия и русские?

— Ничего. Просто мне захотелось иметь «э-ка».

Его не поняли. Пленный объяснил, что «э-ка» — так в вермахте сокращенно называют Железный крест (Eiserne Kreuz).

— У меня, — не скрывал пленный, — заведение в Кельне лишь на одно кресло, а имей я на груди хотя бы один «э-ка», то мог бы открыть салон на десять клиентов сразу.

— Вот и вся правда, — невольно вздохнул Чуйков и велел увести пленного парикмахера, мечтавшего о Железном кресте.

Среди пленных попадались итальянцы из 8-й армии Итало Гарибольди — из дивизии «Срофческа», что служила Паулюсу заслонкой, дабы прикрывать свою армию с северных флангов. Эти ребята были чересчур говорливые, нехотя входившие в общую колонну с немцами. Однажды конвоир пригрозил немцу:

— Эй ты, фашист, давай шевели мослами!

— Я фашист? — оскорбился немец. — Я убежденный национал-социалист, а к этой сволочи, — он показал на итальянцев, — никакого отношения не имел и не желаю иметь.

Пленные итальянцы не желали следовать в наш тыл в одной колонне с пленными немцами из армии Паулюса:

— Мы честные фашисты! — кричал один офицер. — И мы не желаем маршировать рядом с этой нацистской заразой…

— Не спорь с ними и уводи в тыл поскорее, — вмешался в этот идеологический спор Чуйков. — Кто там нацист, а кто фашист, кто лучше, а кто хуже — и без нас в лагере разберутся.

Именно в эти дни 6-я армия Паулюса несла очень большие потери, а генерал-профессор медицинской службы Отто Ренольди доложил, что похоронные команды иногда не справляются с приготовлением могил и тогда используют для захоронений глубокие воронки. Иногда даже обычных крестов не ставили над солдатскими могилами, а зарыв убитого, клали над ним его каску и писали на ней белилами номер полевой почты. Но каждую неделю в 6-ю армию поступали свежие киножурналы «Вохеншау», и солдаты Паулюса видели себя бодрыми и веселыми, всегда наступающими, а русские представали обычно в рядах пленных.

Слухи о больших потерях вермахта в это время достигли Германии, вызвав среди немцев перешептывания, догадки, сомнения и прочее. Немецкая публика каждую неделю просматривала «Вохеншау» — самые свежие кинорепортажи о делах на Восточном фронте, и в темных залах кинотеатров иногда слышались почти истерические женские выкрики — мать узнавала сына, а жена узнавала своего мужа.

Геббельс, с чела которого никто не срывал лавры самого изобретательного пропагандиста, сказал Фриче:

— Приятель, не сыграть ли нам на этом? Объяви-ка по радио, что каждая немка, увидевшая в «Вохеншау» близкого ей человека, отныне имеет право бесплатно получить фотокопию с тех кинокадров, где появились ее муж, сын или братец…

В этом вопросе Геббельс явно поторопился: наплыв заказов на копии отдельных кадров из боевой кинохроники был настолько велик, что скоро Фриче пришлось внести поправку. Копии стали высылаться за счет государства только матерям или вдовам, чьи сыновья и мужья уже погибли на фронте, а все эти занюханные невесты, сестры и прочие права на копии не имели…

А Московское радио, верное себе, каждый божий день повторяло стереотипную фразу: «Каждые семь секунд в России погибает один немецкий солдат». Думаю, что в конце июля 1942 года немецкие солдаты гибли гораздо чаще…

* * *
Я внимательно перечитал солидную работу «Великая победа на Волге» под редакцией маршала К. К. Рокоссовского, изучил «Сталинградскую эпопею» под редакцией маршала М. В. Захарова, у меня не сходили со стола авторитетные издания «Битва за Сталинград» и, конечно, «Сталинградская битва» нашего историка А. М. Самсонова — и все эти материалы еще раз убедили меня только в одном: наше контрнаступление, наспех организованное А. М. Василевским, никаких результатов не принесло, а все перечисленные мною монографии лишь подчеркивали неготовность наших войск к наступлению, пусть даже самому малому, и — да простит мне Бог! — я почувствовал, что мы в ту пору гораздо активнее были в обороне, нежели в наступательных сражениях. А что немцы? Пожалуй, только одна фраза из мемуаров Вильгельма Адама, адъютанта Паулюса, убедила меня в том, что Василевский был все-таки прав, начиная это контрнаступление, плохо подготовленное. Вот она, эта фраза:

«НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ 6-я АРМИЯ БЫЛА

В ОПАСНОМ ПОЛОЖЕНИИ…»

После войны наши историки и полководцы не раз попрекали в печати А. М. Василевского за то, что именно он организовал контрудар возле Калача, хотя и сам понимал, что наша армия к наступлению не была готова. Через 20 лет после окончания войны Василевский в своем интервью для «Военно-исторического журнала» сказал, что в тех условиях, какие сложились тогда под Сталинградом, любое наступление — пусть даже слабое! — было единственным выходом для разрешения трагической альтернативы. Мало того! Александр Михайлович честно признал, что наши контрудары у Калача «не привели к разгрому ударной группировки противника, прорвавшейся к Дону, но они, как видно из последующих событий, сорвали замысел врага окружить и уничтожить войска 62-й и частично 64-й армий, сыгравших в дальнейшем основную роль в защите города Сталинграда!».

Немецкий историк Ганс Дёрр тоже признал после войны, что наш контрудар возле Калача «дал (нам. — В. П.) выигрыш во времени примерно в две недели». А это — много! «Затем, — писал Г. Дёрр, — из двух недель стало три, и потому лишь 21 августа 6-я армия Паулюса смогла начать свое наступление через Дон…»

Но теперь — именно теперь! — когда Паулюс с трудом выбрался из гущи боев, для него невыгодных, и его армия несла невосполнимые потери — Гитлер уважил мнение Йодля:

— Йодль, пожалуй, вы были недавно правы, сказав, что судьба Кавказа зависит целиком от Сталинграда… Прошу, распорядитесь, чтобы Четвертая танковая армия Гота срочно развернулась в сторону Сталинграда, который и будет взят нами в клещи — с запада от Паулюса, а с юга от Гота!

Клещи! В ночной степи, выбрасывая из выхлопных труб свирепые факелы гудящего пламени, загромыхали железные чудовища — «панцеры». Это двинулась в долгий путь танковая армада Гота, и его машины шли напролом, не признавая дорог — перед ними лежала гладкая калмыцкая степь, и «панцеры» мчались с включенными фарами, а все живое, все пугливое быстро пряталось в норы… Клещи!

Глава 60

«НИ ШАГУ НАЗАД!»
Был в Сталинграде такой скромный рабочий по фамилии Гончаров, а имени и отчества его я не знаю. Когда стали записывать добровольцев в истребительный батальон народного ополчения, этому Гончарову в записи отказали.

— Иди, иди! — сказали. — Тут и без тебя добровольцев хватает, а у тебя жена и четверо детей… мал мала меньше.

Вернулся Гончаров в свой домишко на окраине города, в садике его давно перезрели вишни, пришло время расцветать георгинам. Жена его гладила белье еще бабушкиным утюгом, доставшимся ей в приданое.

— Не берут меня, — сказал Гончаров.

— Почему? — спросила жена и плюнула на утюг, чтобы по шипению его точно определить — не надо ли в него жарких угольков подбросить?

— Да вот из-за этих… — показал работяга на своих детишек, гомонивших на кухне. — Четверо у нас. Вот и пожалели!

* * *
Бедный Климент Ефремович! Вот уж, наверное, икалось ему в это время: наши войска оставили Ворошиловград (бывший Луганск), а теперь немцы угрожали и Ворошиловску (бывшему Алчевску). Надарили своих имен городам и весям, а теперь эти имена казались жалкими этикетками, наспех приклеенными ради украшения. Невольно вспоминается Екатерина Великая: когда узнала, что турки потопили корабль, носивший ее имя, она указала — впредь давать кораблям только нейтральные названия, дабы личные имена, особенно исторические, ни капитуляциями, ни поражениями никогда не были опозорены…

Сталин своего приятеля не обижал, ибо они оба из числа «героев Царицына»; не забывал Сталин и царицынскую оборону, которую подхалимы-историки возвели в степень величайшего сражения века, сколько о ней было книг и фильмов!

— А что? — говорил Сталин. — Помню, тогда нам здорово помогли бронепоезда. Хорошо бы и Сталинград защищать бронепоездами, чтобы они ездили по окружной ветке железной дороги и стреляли из пушек, ограждая город с западных рубежей…

Никто, конечно, не возражал, но что-то я не слышал, чтобы бронепоезда сыграли решающую роль в битве у Сталинграда. Жесткая директива № 45, сочиненная Гитлером, еще не была известна в Кремле, но, даже не ведая ее содержания, Иосиф Виссарионович интуитивно предчувствовал, что Сталинграду не миновать жестокой и легендарной судьбы — под стать царицынской.

Из-под Калача-на-Дону возвратился Александр Михайлович Василевский, и Сталин как бы невзначай спросил его:

— А что там товарищ Гордов? Как справляется? Тут нам в ЦК звонил товарищ Чуянов, жаловался товарищу Маленкову, что с товарищем Гордовым трудно работать.

Гордов «царицынской» славы не имел, но, казалось, мало чем отличался от маршала Тимошенко, как бывает и копию трудно отличить от оригинала, и Василевский отвечал уклончиво:

— Гордов справляется не хуже маршала Тимошенко, но еще не всегда может найти общий язык с подчиненными и потому не стесняется — даже при женщинах — заменять его матерным.

Сталин долго ковырялся спичкою в своей трубке, воспетой сонмом поэтов и отраженной в живописном соцреализме.

— К сожалению, — вдруг сказал он, — генерал Еременко еще на костылях, он врачей своих за нос водит, фокусы всякие показывает, будто и без них обойтись может, чтобы его на фронт отпустили…

После постыдной сдачи Ростова (уже вторичной за время войны), после того, как немцы взяли Новочеркасск, славную столицу донского казачества, и перед ними, наглевшими от успехов, уже явственно замаячили нефтяные вышки Северного Кавказа, а боевые действия угрожали даже тем забвенным краям, где издревле кочевал пушкинский «друг степей калмык», — после всех этих трагических неудач… не поискать ли виноватых? Падение Ростова явилось для Сталина как бы отправной точкой, от которой и вычерчивалась сложная схема его умозаключений. Ростов не просто оставили — это было, пожалуй, стихийное бегство массы людей, облаченных в воинскую форму, и вся эта орава (иначе не скажешь) драпала на Кавказ, а в Ессентуках заградотрядам пришлось даже отбивать «атаки» на винные склады, на элеватор и консервный завод…

Понятно ли тебе, читатель, почему именно в эти дни появился знаменитый приказ Сталина под № 227, который в простонародье называли конкретнее: «Ни шагу назад!»?

Сколько у нас писали об этом приказе, погребенном потом в тайниках сверхсекретных архивов, сколько было сказано слов о его насущной необходимости и его почти лютейшей жестокости, ибо теперь отступивший на шаг назад подлежал немедленной расправе.

Приказ гласил:

«…надо в корне пресекать разговоры о том, что мы имеем возможность без конца отступать… Паникеры и трусы должны истребляться на месте. Ни шагу назад без приказа высшего командования!»

Нового я ничего не сказал — всем давно это известно.

Но повторю свое личное мнение: я считаю приказ «№ 227 самой яркой и выразительной страницей изо всех страниц, когда-либо вышедших из-под пера Сталина, ибо в этом документе, датированном 28 июля, он эмоционально поднялся до высот настоящего гражданского пафоса. Все-таки, положа руку на сердце, стоит признать (как это признали очень многие), что такой приказ (я согласен) был тогда нужен!

Но… и тут у меня есть свои — авторские — «но»! Призывая людей стоять на месте под страхом расстрела — неизбежной расправы, чтобы наши бойцы и командиры не смели помыслить об отходе, приказ № 227, по сути дела, лишал нашу армию главного преимущества в тактике — маневра, сковывая армию роковой неподвижностью, и боец, боясь покинуть свою траншею, как бы заранее был обречен — или смерть, или… плен.

«Ни шагу назад!» — гласил приказ. Но в этом случае разрушалась сама логика испытанной веками тактики и стратегии, а старинное искусство побеждать заменялось примитивною формулой: стой там, где стоишь. Не спорю, что на фронте бывают именно такие моменты, когда отступать нельзя, когда надо отстреливаться до последнего патрона, но эти моменты — никак не система, а лишь исключение из правил военного искусства. Теперь же искусство воинского маневра с отходом назад Сталин заменил командным требованием: «Ни шагу назад!»

Думая так, может, я, автор, в чем-то и ошибаюсь…

Иногда, чтобы победить, надобно прежде отступить. Сталинградский фронт был давно уже весь в прорехах, и там говорили:

— Где ты видишь линию обороны? Смотри сам, если глаза имеешь. Десять и даже больше километров фронт удерживают лишь три наших батальона. Чувства локтя давно уж нет и в помине. Сидим, словно смертники! А разрыв между частями — два-три километра, тут аукаться не станешь, и через наш фронт не только фриц, а целая свадьба проедет — и даже не заметишь!

Верно. Бойцы меж собой иногда устраивали перекличку:

— Ну как ты, Сеня? Живой?

— Держусь, — слышалось издалека. — А ты, Петь?

— Я тоже. Копошусь. Три гранаты осталось.

— Махра кончилась. Вот беда! Перебрось.

— Лови кисет. Потом вернешь… кидаю…

Стояли насмерть и без этого приказа № 227.

Но бывало и так, что боец поникал в одиночестве. И тогда страшен был его одинокий зов, обращенный в пустоту неба:

— Эй, братцы! Есть ли кто тут живой?..

А в ответ ему — мертвое молчание. Только пиликал над ним свою песню степной жаворонок да звенели большие зеленые мухи, перелетавшие меж трупов, по лицам которых они и ползали. И тогда солдату казалось, что он последний солдат России…

Со стороны излучины Дона надвигалась армия Паулюса, а с юга катилась на Сталинград танковая армия Гота. Была уже полночь 1 августа, когда в московском госпитале раздался звонок кремлевского телефона. Еременко дохромал до аппарата.

— Андрей Иваныч? Ваш рапорт рассмотрен товарищем Сталиным, и за вами сейчас приедет машина… приготовьтесь.

Андрей Иванович Еременко отложил костыли, взял в руки палку. Но и палку он оставил в приемной Верховного, чтобы выглядеть молодцом…

«Сталин подошел ко мне, поздоровался и, пристально посмотрев мне в лицо, спросил:

— Значит, считаете, что поправились?..»

Василевский после войны писал:

«Ставка и Генеральный штаб с каждым днем все более и более убеждались в том, что командование этим (Сталинградским) фронтом явно не справляется с руководством и организацией боевых действий такого количества войск, вынужденных к тому же вести ожесточенные бои на двух разобщенных направлениях…»

Сталин готовил новую рокировку среди командующих!

* * *
Как раз тогда нашумела пьеса А. Е. Корнейчука «Фронт», в которой автор (наверное, с одобрения Сталина) нанес справедливый удар по тем генералам, что жили прежними заслугами, воюя по старинке. В главном персонаже пьесы Корнейчук вывел туповатого и самонадеянного упрямца Горлова, который даже хвастался, что академий не кончал, радиосвязь — от нее одна лишь морока, а он побьет врага «нутром» и геройством рядового солдата. Впервые столь открыто ставился вопрос о непригодности военачальников, не желавших видеть глубоких перемен в искусстве ведения моторизованной войны, и недаром же такие вот горловы слали проклятья автору, требуя от властей запрещения вредной — по их понятиям — пьесы…

Гордов тоже был достаточно возмущен:

— Где Горлов, там и я — Гордов… это как понимать?

— Да совпадение, — утешал его Хрущев.

— За такие совпадения морду бить надо…

Вскоре они выехали на передовую, заодно навестили 64-ю армию, которой командовал «Василий Иванович», как называли солдаты Чуйкова, почему-то пренебрегая его фамилией. Вид у Хрущева, прямо скажем, был довольно-таки кислый, очевидно, под стать своему командующему, он не очень-то верил в то, что оборона Сталинграда надежна. Да и чем, спрашивается, они, Гордов и Хрущев, могли помочь фронту? Они и обстановки-то на фронте не ведали… На передовой появились не в самый героический момент — армия Чуйкова откатывалась за Дон, кто плыл в кальсонах саженками или брассом, держа на голове котомку со шмотками, иные цеплялись за автомобильные покрышки или за пустые бочки, держались за бревна.

— А вас… что? — орал Гордов. — Война не касается? Ну что за народ пошел?! Только бы пожрать да драпать…

Зато в штабе 64-й армии дорожки песочком посыпаны, будто тут гулять собрались, сам же Чуйков — даже в условиях фронта умудрялся выглядеть элегантно. С вызывающим шиком он, как джентльмен, опирался на трость. Но что особенно поразило Хрущева, так это его белые перчатки.

— Армия-то драпает… когда воевать научитесь?

— Учимся, — скромно отозвался Василий Иванович.

— Мало вас били, — упрекнул его Хрущев.

— Меня — да! — мало, — не возражал Чуйков, и Гордову стало явно не по себе, когда он со знанием дела стал нахваливать гибкую тактику противника. — Казалось бы, — доложил он, — оборона вдоль реки и должна бы повторять конфигурацию береговой черты. Однако немцы умышленно оторвались от береговых контуров. Даже отступили от реки, нарочно создав «ничейное» пространство, чтобы мы в нем завязли…

— Его армия драпает, а он, такой-сякой, врага же и расхваливает…

Тут Гордова и понесло: мать-в-перемать и в такую вас всех; выдал полный набор «душеспасительных» слов, а Никита Сергеевич тоже не скрывал, что Чуйков ему неприятен:

— И не стыдно ли фасонить перчатками? В такой исторический момент, когда вся страна напрягла свои силы на разгром зарвавшегося…

— Да у меня экзема… еще с Китая.

— Ладно — экзема. А дубина-то в руках для чего?

— Не дубина, а… стек! Мне так удобнее.

Тут Гордов и Хрущев в один голос:

— У него армия бежит, а он… Судить таких надо!

Ух, до чего же неприятен показался им этот Чуйков!

Возвращаясь в Сталинград, Гордов и Хрущев никак не могли успокоиться, дружно ругая Василия Ивановича:

— Нельзя таким пижонам доверять армию…

— Нельзя, нельзя, — соглашался Хрущев. — Ведь это на что похоже? Стек себе, перчатки, еще цилиндр не успел завести.

— Гнать его в три шеи, — решил Гордов, — чтобы такие пижоны мой Сталинградский фронт не позорили.

— Верно! В резерв его… пока не поумнеет!

Во время разговора со Сталиным Хрущев доложил, что Чуйкова они сняли — как неспособного! Не станешь же рассказывать о перчатках да трости, лучше сказать — неспособный.

— И правильно сделали, — послышался из Москвы ответ Сталина. — Чуйков такой пьяница, что весь там фронт пропьет…

Василий Иванович пьяницей не был. Но теперь, поди ж ты, доказывай «вождю народов», что ты трезвый, если «вождь» уже решил, что ты пьяный. Долго ли у нас на человека ярлык наклеить? А потом сам он не отлипнет и не отдерешь его…

4 августа Чуйков, отозванный в резерв фронта, возглавил оперативную группу Сталинградского фронта. Спросил:

— А где она, эта группа?

— Нет группы, — отвечал Гордов. — Собрать надо…

Чуйков не растерялся. Собирал в городе вышедших из окружения, отбившихся от своих частей, брал тех, кто из госпиталя выписался, если дезертира поймают — он и дезертира в строй ставил, внушал ему, чтобы дураком тот не был:

— Хорошо, что на меня напал. Другой бы знаешь куда тебя отвел? Не вчера война началась и не завтра закончится. Чем бегать-то, так лучше у меня послужи… Героем с войны вернешься, от баб отбою не станет, все девки перед тобой в штабеля сложатся…

Его оперативная группа скоро отличилась на фронте героизмом бойцов, и опять по фронту шла добрая молва:

— Вот Василь Иваныч… вот душа человек!

А кто теперь знает генерала Гордова? — Никто.

А кто знает сейчас маршала Чуйкова? — В с е.

Но тогда еще не пришло время славы Чуйкова — еще царили бездарные временщики типа гордовых-горловых.

* * *
…Сталин начинал новую рокировку фронтов и командующих.

— Значит, поправились? — заботливо переспросил он.

— Так точно, — по-солдатски отвечал Еременко.

— Будем считать, товарищ Еременко вернулся в строй… Сразу приступим к делу. Сейчас, — сказал Верховный, — обстановка под Сталинградом настолько осложнилась, что мы решили Сталинградский фронт разделить на два фронта, и один из них намерены поручить вам.

Василевский, развернув карты, четко доложил о линии раздела Сталинградского фронта, причем эта линия рассекала на две части и сам город. Еременко сразу насторожился, и было отчего: город един, оборона его едина, а задачи фронтов вроде бы самостоятельны.

Один фронт оставался с прежним Сталинградским наименованием — во главе с Гордовым, а Еременко предстояло командовать Юго-Восточным, ограждая Сталинград с южных направлений… Чушь какая-то!

— Вы желаете что-то добавить? — спросил Сталин, сразу приметив, что Еременко чувствует себя не в своей тарелке.

Андрей Иванович встал и сказал, что оборону города нельзя делить между двумя фронтами, паче того, линия раздела, идущая по реке Царица, тянется вплоть до Калача, а стык между фронтами — всегда останется уязвим в обороне:

— Если Сталинград един, то и одного фронта достаточно для его обороны — незачем делить его, как буханку хлеба…

Сталин, бывший до сей минуты душа человек, любезно интересовавшийся у Еременко, как срослись у него кости, вдруг разом переменился, стал раздражительным, ибо он не терпел, если кто-то осмелился думать иначе, нежели решил он, «великий Сталин». Погуляв по кабинету, он задержался возле Василевского и, давая урок Еременко, сказал:

— Оставить все так, как мы наметили.

Рано утром 4 августа Андрей Иванович вылетел в Сталинград, который он разглядел с высоты еще издалека — над городом нависала шапка дыма от сгоравших на Волге судов «Волготанкера» с их нефтяными трюмами. Хрущев выслал за Еременко свою машину, и прямо с аэродрома Еременко доставили на квартиру в центре города, в которой проживал и Гордов, сразу увидевший в Еременко не соратника своего, а скорее соперника. Раздвоение единого фронта уже сказывалось, да оно и понятно, ибо в народе давно примечено, что два паука в одной банке никогда не уживутся.

Никита Сергеевич вел себя как радушный хозяин, пригласил Еременко к самовару, но выглядел сам измотанным, усталым. Не лучшее впечатление сложилось и от Гордова, который после недавнего посещения передовой не был уверен в том, что армии Гота и Паулюса можно остановить. («Некоторая растерянность, — вспоминал Еременко, — и нервозность в его поведении насторожили меня. Его дальнейшее поведение удивило меня еще больше».) Гордов даже не спросил, как наладить стыковку двух фронтов в одном городе, и замкнулся в своей комнате.

— Поговорим, — тихо сказал Хрущев за чаем и вкратце поведал Еременко о том, что творится на фронте. — Не все у нас в порядке с командованием, — сказал Никита Сергеевич, — сам понимаешь, что я имею в виду этого… Гордова.

Хрущев, как и многие тогда в Сталинграде, не любил командующего и не доверял его способностям, о чем он и предупредил Еременко (но в своих мемуарах Хрущев отозвался о Гордове положительно, может быть, по той простой причине, что Гордов после войны был расстрелян за одну неосторожную фразу, произнесенную им по пьянке, — мол, «рыба у нас всегда с головы гниет», в чем Сталин и усмотрел намек на свою голову). Тогда же, за чашкой чая, Хрущев говорил о Гордове иное:

— Ты ему про Ивана, а он тебе про Кузьму. Совсем не умеет обращаться с людьми. Кроме матюгов, слова путного не услышишь. Знаниями тоже не обладает… Сталинград нуждается в других людях. Вот Чуйков, поначалу я видеть его не мог, а сейчас вижу, что это настоящий командир: таким, как он, довериться можно. Но товарищу Сталину кто-то там сболтнул, что, мол, Чуйков пьяница…

Итак, Сталинградский фронт товарищ Сталин мудрейше и гениально, как всегда, разделил на две половины, а мудрая теория о двух пауках в одной банке сразу же дала практические результаты. Между Еременко (Юго-Восточный фронт) и Гордовым (фронт Сталинградский) возникла обоюдная неприязнь, тем более что командный пункт у них был один — в подземных штольнях, отрытых на дне оврага, вдоль которого жалкая Царица спешила отдать свои мутные воды царственной Волге. Гордов всюду критиковал Еременко, но Андрей Иванович за словом в карман не лез. Таким образом, хотел того или не хотел товарищ Сталин, но в Сталинграде образовался третий фронт — между командующими фронтами, и если им часто не хватало боеприпасов для фронта, то слов они припасли немало. Да и причин для вражды было достаточно: задачи у них одинаковые, зато штабы у них, снабжения фронтов и планы — все разное, что приводило к бестолковщине, о чем товарищ Сталин не подумал, а Василевский, понимая, что совершается глупость, не был настолько смел, чтобы возражать «отцу народов». (Впрочем, если мы вспомним Шапошникова, то он тоже не всегда отстаивал свое мнение, отличное от сталинского.) Так и воевали: с юга напирает Гот с танками, с запада прет армия Паулюса, а двери кабинета Еременко напротив дверей кабинета Гордова, а командный нужник у них один на двоих, хотя и Никите Сергеевичу забегать туда не возбранялось. Вот это война!

Но читатель не должен волноваться, ибо товарищ Сталин мудрее всех нас, и он скоро начнет другую рокировку.

…Совинформбюро пока что помалкивало, но, между нами говоря, наши войска кое-где уже отходили из большой излучины Дона — еще с 22 июля, а на другой день Паулюс выходил к речным переправам.

* * *
Нет, я не забыл о слесаре Гончарове — помню.

Однажды он пришел на завод, молча и многозначительно выставил перед рабочими… утюг. Обыкновенный домашний утюг, которым совсем недавно жена его бельишко гладила.

— Вот! — сказал Гончаров. — Было у меня все, как у людей. А вчерась ото всего, что было, только утюг остался.

Не поняли его, и тогда Гончаров заплакал:

— Прямое попадание! Ни жены, ни четверых детишек… ничего больше! Один утюг уцелел… Дайте винтовку. Пишите меня добровольцем. В батальон истребительный. Я их, гадов энтих, что всю жизнь мою искалечили, не пожалею… и за себя теперь не ручаюсь. Не дадите оружия — руками душить стану!

Дали ему винтовку, и пошел Гончаров в цех СТЗ, а винтовку теперь прислонял к станку, чтобы оружие всегда было у него под рукою. Вы только подумайте, у этого человека отняли все разом, всю его жизнь, все будущее, и остался в руинах дома один лишь чугунный утюг… Озвереть можно!

Вот он и озверел, а потому 23 августа 1942 года Гончаров выключит станок и возьмет в руки винтовку.

О таких вот рабочих Паулюс никогда не думал…

Глава 61

ПРОТИВНИКИ
«Каждые семь секунд в России погибает один немецкий солдат!» Не совсем-то нравственно, на мой взгляд, подсчитывать, сколько убивают врагов в секунду, и при этом умалчивать, сколько русских за семь секунд убивают немцы.

Теперь обе группы армий «А» и «Б», разделенные меж собой полумертвым пространством, из которого бежали жители, но в которое оккупанты еще не вошли, — эти «А» и «Б» страшными сороконожками двигались самостоятельно: Лист и Клейст нажимали на Кавказ, а Паулюс из большой излучины Дона выбирался к берегам Волги. Начинался август, и мне, чтобы ощутимее был накал тогдашних боев, все-таки придется сказать, что в группах «А» и «Б» убыль за этот месяц составила 132 800 человек, а пополнение было совсем ничтожное — лишь 36 000 солдат.

Но потери мало заботили Гитлера, и, уверенный в том, что второго фронта еще долго не будет, он перекачивал свои дивизии из Франции и Германии на Восточный фронт, который, подобно чудовищному Молоху, губил миллионы жизней. Вечером 5 августа в столовом баре «Вервольфа» под Винницей фюрер удачно прикончил комара на своем затылке:

— Моя стратегия оправдалась полностью. Русские поставлены на колени, и я понимаю причины, по которым Сталин не желает сдавать город, носящий его имя. Наверное, назови я в Германии какой-либо городишко Гитлербургом, мне бы тоже было жаль отдавать его этому Чингисхану…

1 августа танковая армия Гота, прокатывая свои ролики вдоль железной дороги к Сталинграду, взяла станцию Ремонтная, через день она была уже в городе Котельниково, а теперь выходила к реке Аксай. Паулюс был доволен, что силы русских теперь раздвоены — против него и против Гота, когда квартирмейстер фон Кутновски доложил ему о нехватке «похоронных команд», не успевающих зарывать трупы:

— Хотя мы не отказываем им в голландском «Шокакола», они курят только сигареты «Аттика», каждый имеет в день по банке португальских сардин и фруктовых консервов.

Порыв ветра сдул со стола Паулюса штабные бумаги — синие, белые, красные и зеленые (по степени их секретности).

— Закройте окно, черт вас всех побери! — нервно крикнул Паулюс. — Накажите священникам, — велел он, — чтобы впредь не церемонились с индивидуальными захоронениями. Кажется, уже пришло время братских могил… как у русских.

— Думаю, — поддержал его Артур Шмидт, — что католиков и лютеран можно сваливать в общую яму, а на том свете все будут равны перед Всевышним…

«Молниеносная девица» приняла свежую информацию: танки Клейста вступили в Сальск, одна колонна двинулась на Краснодар, другую Клейст развернул на Ставрополь (7 августа танки Клейста возьмут Армавир, а еще через два дня окажутся в Майкопе). Вильгельм Адам перебрал в пальцах хитроумные ключи от секретного сейфа с документами 6-й армии:

— Интересно, успеют ли русские взорвать нефтепромыслы?..

Вопрос таил общую тревогу. Начиная с июля вермахт испытывал острую нехватку горючего, отчего продвижение замедлилось. Рихтгофену не отказывали в бензине, но в 6-й армии застыли тягачи «фамо» и мощные «фр. Круппы», простаивали семитонные «хономаки» и грузовики «адлеры», теперь пушки таскали по степи могучие першероны, на крупах которых были выжжены особые тавро вермахта… Паулюс сказал Виттерсгейму:

— Вы гоняете свои ролики даже за водою к реке, тогда как русские не забыли об услугах крестьянской телеги.

Виттерсгейм огрызнулся — его танки, не признавая дорог (которых и не было), катились по целине:

— Потому за одну неделю моторы сожрали всю месячную норму, а двигатели у нас всегда рискованно перегревались.

— Не будем спорить… Как там служится моему Эрни?

— Ваш сын превосходный танкист, но слишком горяч!

— Вы следите за ним, Виттерсгейм, — просил Паулюс, чуть покраснев от стыда. — Поймите, я готов смирить страхи отцовских чувств, но моя жена… ее материнское сердце…

Вечером Паулюс, оставшись один, грустил:

Тихо скрипка играет,
А я молча танцую с тобой…
— Бедная Коко… бедная, — тосковал Паулюс.

И не знал самого страшного. Пройдет недолгий срок, его имя будет вычеркнуто из жизни, а в гестапо от Коко станут требовать, чтобы отказалась от мужа и чтобы даже переменила фамилию, дабы в Германии все немцы забыли это презренное имя — Паулюс. Но Елена-Констанца, эта милейшая и умная Коко, откажется предать мужа, и потому до конца войны ее будут держать за колючей проволокой Равенсбрюка. Она умрет в 1949 году, и они, всю жизнь так любившие друг друга, больше никогда не увидятся… Никогда. Никогда! Никогда!!!

* * *
В ставке Гитлера под Винницей, как отметил Франц Гальдер, «невыносимая ругань по поводу чужих ошибок», — это и понятно, ибо фюрер, подобно Сталину, считал себя гением, а все ошибки он сваливал на головы других, которые — вот идиоты! — гениями себя не считали. Гальдер понимал, что дни его сочтены, и он позвонил в Цоссен, чтобы заранее подогнали в Винницу его личный поезд «Европа», дабы покинуть театр военных действий, где фюрер неустрашимо побеждал комаров.

— Я вас не держу, — сказал Гитлер, — можете забрать с собой и своего ученика Паулюса, который недавно распинался передо мною, что скоро сделает мне символический дар — бутылку с натуральной волжской водой… Где она? Теперь не Паулюс, а Гот войдет в Сталинград!

С нашей стороны пропаганда сработала неряшливо, и Москва прежде времени оповестила по радио мир, что «на берегах Волги высится нерушимая крепость — Сталинград», о неприступные стены которой гитлеровцы обломают последние зубы. Для Геббельса этой обмолвки было достаточно, и он отреагировал быстро.

— Послушайте, Фриче, — сказал он приятелю, — на этом можно удачно сыграть. Ведь не мы, а сами русские объявили Сталинград крепостью, вроде Вердена, а потому ты нарочно проболтайся по радио: мол, наша задержка под Сталинградом тем и объясняется, что Сталинград — крепость, которую предстоит брать штурмом.

— Пардон, — отвечал Ганс Фриче своему шефу. — Но… кого обманем? Крепости создаются на границах государств, а иметь их в глубоком тылу… какой смысл? Если бы, наконец, Сталинград был крепостью, так местные партайгеноссе не гоняли бы своих баб с лопатами и тачками — рыть окопы…

Но все-таки в речи по радио Фриче развил эту тему, оправдывая медленное продвижение к Волге 6-й армии. В эти дни Паулюс испытывал почти ревнивое чувство к 4-й танковой армии:

— Будет нам стыдно, если Гот выкатит ролики к Сталгрэсу раньше, нежели моя пехота вломится в цеха СТЗ и разгонит прикладами рабочих… Вилли, где последние данные аэрофотосъемки?

Нет, не с начальником штаба Артуром Шмидтом, а со своим верным адъютантом Паулюс изучал планы города и подступов к нему со стороны большой излучины Дона, при этом Вильгельм Адам разбирался в таких вопросах лучше Артура Шмидта.

— Конфигурация Сталинграда, — говорил он, — такова, что нам невозможно окружить его, прежде не форсировав реку, а Волга здесь слишком широка, мостов же она не имеет. Мы можем лишь закрепиться в улицах города, чтобы поставить Волгу под жесткийконтроль. Сам же город никакой ценности не имеет!

Паулюс, надев очки, всматривался в тени и полутени на земле, снятые с высоты полета, спросил — что за черточки?

— Траншеи, — ответил Адам. — А вот и сам главный пояс оборонительных сооружений, который серьезным препятствием назвать нельзя. Русские напрасно старались, перевернув руками своих женщин горы земли лопатами, и даже вот эти рвы — видите? — совсем не задержат нашу армию.

Паулюс пришел к выводу:

— Мои кости не дрожат при виде этих укреплений между Доном и Волгою, но зато трясутся манжеты, когда я подумаю — что ожидает нас в самом городе?..

Грянул выстрел. Совсем недалеко от штабного автобуса.

— Вилли, узнайте, что там?..

Адам скоро вернулся и махнул рукой.

— Глупейшая история, — сказал он. — Застрелился заслуженный гауптфельдфебель Курт Эмиг, который уже три раза отказывался ехать в отпуск, чтобы нахватать «а-ка» побольше, но, пока он тут обвешивал себя Железными крестами, жена в Грайфсвальде изменяла ему налево и направо. Вот он узнал об этом сегодня и… Наверное, решил отомстить.

— А много у него было «э-ка»?

— Уже три. И медаль «за отмороженное мясо».

— Вот глупец! — сказал Паулюс…

Приказ № 227 был утвержден Сталиным 28 июля, а через пять дней он уже попал в руки немцев, подверженный тщательному анализу. Кутченбах быстро приготовил перевод приказа:

— Главная мысль Сталина такова: без приказа не отступать.

При этом Паулюс случайно вспомнил победный 1941 год и Эриха Гёпнера, разжалованного за отступление без приказа свыше:

— Но у нас такие же приказы фюрер издал после Москвы, а Сталин повторяет их смысл, но уже под стенами Сталинграда, объявленного им крепостью. Ничего оригинального в сталинском приказе я не усматриваю.

— Простите, — вмешался Шмидт. — Сталин уже нервничает, а его приказ — явное свидетельство слабости его армии.

— Пожалуй, вы правы, — согласился Паулюс.

Но согласился неохотно, ибо соглашаться со Шмидтом он не желал бы ни в чем! Шмидта называли «серым кардиналом», который за спиной Паулюса желал бы управлять его армией; наконец, до Паулюса дошли и слова генерала Арно фон Ленски, что Шмидт — это партийный Мефистофель, приставленный к аполитичному Паулюсу. Шмидта в армии не любили и за грубость, с какой он выражал свое мнение, не раз выдавая его за мнение командующего.

Барону Кутченбаху, своему зятю, Паулюс сказал:

— Милый Альфред, я не желаю, чтобы моя любимая дочь Ольга осталась вдовою. Я вам советую иногда снимать свой черный мундир зондерфюрера, чтобы не нарваться на пулю от русских, которых вы же сами иногда и жалеете…

Этот совет он дал зятю после одной тягостной для него беседы с генералами Отто Корфесом и Мартином Латтманом, которые откровенно называли эсэсовцев «сопляками»:

— Они, войска СС и СД, крадутся, словно шакалы, за нашей армией, а что они творят там, на хуторах и в станицах, об этом известно, пожалуй, лишь начальнику вашего штаба.

— Пусть они и отвечают за все, — сказал Паулюс. — Но при чем здесь моя элитарная армия?

— Увы, — отозвался Латтман, — кровавые следы эсэсовцев совпадают со следами, оставленными подошвами наших солдат, и русские нашу армию знают… еще со времен Рейхенау.

— Меня это не касается! — вспылил Паулюс. — Я не отвечаю за прошлое своей армии, и вы не забывайте, что в Белгороде я распорядился спилить все виселицы…

Между тем Артур Шмидт оказался достаточно проницательным и, желая расположить к себе Паулюса, однажды даже рискнул на откровенный разговор:

— Вы напрасно презираете меня… плебея. Да, я, как и вы, тоже поднялся из самых низов жизни. В гимназии, не скрою, меня называли Лавочником, ибо я, чтобы нажить на папиросы, торговал в классах тянучками из лавки своего отца. Вас ввела в круг элиты удачная женитьба на румынской аристократке, а меня подняла верность национальным интересам Германии. Вы не изменяли своей жене, а я неспособен изменить своим политическим и партийным идеалам.

Паулюс возмутился подобным хамским сравнением:

— Как вам не стыдно? Сравнивать измену жене с изменой партии — это, простите, скверный анекдот из гомосексуальных казарм времен штурмовика Эрнста Рема.

— Вы меня неверно поняли, — смутился Шмидт.

— Оставьте меня в покое, и впредь я никогда не желаю разговаривать на темы политики. Армия — вне политики…

Об этом конфликте он рассказал только Адаму:

— Подозреваю, что Шмидт приставлен ко мне вроде гувернантки. Я не буду удивлен, если узнаю, что у него имеется параллельная моей, но потаенная радиосвязь не только с Винницей, но даже с Житомиром, где засел шеф гестапо…

Адам печально вздохнул и сказал, что с передовой снова названивал генерал Зейдлиц:

— Вам ничего не говорит имя капитана Эрнста Хадермана?

— Впервые слышу, — ответил Паулюс.

— Награжденный Железным крестом от фюрера, он сдался русским еще под Харьковом, и теперь они используют его в своих целях. Зейдлиц жаловался, что по утрам Хадерман орет в мегафон через линию фронта, что война Германией проиграна, а наши победы апокрифичны. В конечном итоге войну, по словам Хадермана, выигрывает не тот, кто выигрывает победы, а только тот, кто выиграет всю войну…

Паулюс в эти дни навестил позиции 51-го армейского корпуса, которым командовал Зейдлиц, и не скрывал, что ему было лестно иметь в подчинении такого заслуженного генерала. Зейдлиц обладал независимым характером, его решения подчас резко отличались от планов высшего командования. Он был умен, расчетлив и любил говорить правду.

— Кстати, Зейдлиц, что известно об этом Хадермане?

Зейдлиц выложил брошюрку в 40 страничек, обнаруженную в своей же легковой машине, с названием «Как можно покончить с войной? Откровения немецкого капитана».

— Мало ему болтовни, так он еще и пишет?..

Паулюс читал: «Чтобы спасти наших солдат на фронте, чтобы избавить германский народ от неминуемой катастрофы, необходимо прежде всего сбросить Гитлера…» Паулюс снял очки:

— Я уверен, Зейдлиц, что никакого Хадермана не существует. Это выдумка большевиков, которые убили подлинного Хадермана, но его имя теперь они используют в собственных интересах.

Зейдлиц думал иначе и быстро листал брошюру:

— Вот! Слушайте: «Настоящее лицо Германии еще скрыто, заграница видит лишь искаженную душу немецкого народа. Наш дух задавлен, над нами восторжествовала грубая сила». Если бы не эти слова, — сказал Зейдлиц, — я бы отдал брошюру своим солдатам на пипифакс. Но капитан Эрнст Хадерман, наверное, существует, ибо так писать может только немец.

Хадерман вступал в контакт с войсками по вечерам, и Паулюс спрыгнул в окоп, изнутри украшенный предупредительными надписями: «Не забывай пользоваться презервативами», «Помни о русских снайперах».

Диалог — через линию фронта — был уже в разгаре.

— Эй, кретин! — орали солдаты Зейдлица. — Сознайся по совести: сколько тебе платят русские?

С русской стороны мегафон возвещал:

— Не будь дураком! Я такой же военнопленный, как и другие, и, поговорив с тобой, я отсюда снова вернусь за колючую проволоку лагеря. Русские мне платят только своим доверием, ибо я, очень далекий от их марксистских увлечений, желаю умереть честным немцем.

— Проваливай… трепло поганое! — орали в ответ солдаты. — Пусть Иваны угостят тебя ликером из своих елок, отрежут кусок торта из опилок и угостят махоркой.

Со стороны Хадермана слышалось:

— Немцы, вспомните, что писал наш великий Гёте: «Немцев всегда злит оттого, что истина слишком проста…»

Зейдлиц наслушался брани и затоптал свой окурок:

— Эй! Кончайте болтовню… Дайте по предателю нации из крупнокалиберного пулемета, чтобы он навсегда заткнулся.

— Заодно, — добавил Паулюс, — всадите туда парочку осколочных с примесью горящего фосфора… вот и конец!

* * *
Генерал-профессор Отто Ренольди сообщил, что на контроле в Кракове задержаны триста солдат 6-й армии:

— Наши отпускники! Им не дали «подарков фюрера» и не пускают в Германию, ибо они не прошли дезинсекцию на вшивость.

Паулюс удивился — отчего завшивела его армия?

— Конечно, от русских, — подсказал Шмидт.

— Нет, — со знанием дела отвечал Ренольди. — От русских заводятся клопы, а вши от кукурузников и макаронников. Вы же знаете, что британские войска в Киренаике никогда не занимают окопы после итальянцев по тем же причинам.

Паулюс с присущей ему брезгливостью предложил, чтобы солдаты 6-й армии почаще полоскали белье в речках.

— Но эти звери не тонут, — отвечал Ренольди, более практичный, и Паулюс спросил профессора, как с этим бедствием налажено дело у русских. — У русских, — пояснил Ренольди, — еще со времен царя заведены в войсках регулярные «прожарки».

— Нельзя ли и нам… как при царе?

— У нас, — настырно вмешался Шмидт, — тоже имеются подобные камеры. А немецкая техника самая передовая в мире!

— Конечно! — не возражал Ренольди. — Но в соревновании нашей техники с техникой противника имеется небольшая разница: в русских камерах зараза полностью уничтожается, а в наших гнида только получает легкий загар, как на испанском курорте. Предупреждаю: набравшись вшей у Харькова, мы протащим их на переправе через Дон, а когда выйдем на Волгу, сыпной тиф нашей героической армии обеспечен, как и пенсия в старости…

Ренольди оказался прав. Но спасать жизни немецких солдат от сыпного тифа будут уже наши врачи, многие из которых и станут жертвами сыпняка, заразившись от своих пациентов. Германия об этом помнит, а солдаты 6-й армии до сей поры благодарят наших врачей, которые спасли их, а сами погибли. Паулюс этой болезни миновал.

В Суздале, уже за стенами монастыря, где содержались многие его коллеги, однажды к нему подошел немецкий офицер с Железным крестом поверх мундира потасканного:

— Наш диалог был тогда прерван, господин фельдмаршал, и прерван не по моей вине. Я и есть тот самый капитан Эрнст Хадерман, которого многие из вас сочли большевистской выдумкой. Если не возражаете, мы прежний диалог продолжим, и, надеюсь, с большим успехом… во всяком случае — без стрельбы!

Глава 62

В ГОРОДЕ
В скверах города гуляли козы и коровы, по бульварам и дворам носились отощавшие бесхозные свиньи с поросятами.

Еременко вскоре же познакомился с Чуяновым.

— Живете, — сказал недовольно, — словно дикари какие, даже моста через Волгу не перекинули. А потом, — спросил, — что я вижу? Сталинград — город, носящий имя великого вождя, а здесь коровы бродят по газонам и ко всем бабам пристают, чтобы их подоили. Едешь по городу, а свиньи визжат, коровы мычат, собаки лают… Хорошо ли это?

Алексей Семенович не спорил; но откуда свиньи взялись — и сам не знал, признав за истину, что хозяина их не отыскать, обещал направить комсомольцев на отлов свиней, чтобы всех — на мясокомбинат, а комсомолок — чтобы коров доили.

— Конечно, тут не Москва, где мильтон свистнет, так сразу все разбегаются. Мы — провинция. Это в столице скажут: глядеть всем наверх — и все смотрят; а у нас прежде спрашивают: «Зачем наверх глядеть? Чего мы там не видали?..»

Андрей Иванович схватил костыли, по комнате — скок-скок в один конец, повернул обратно, снова за стол уселся (раны еще болели, и Еременко превозмогал себя).

— Слушай, ты сам-то с какого года?

— Урожден в год революции — в пятом.

— А я еще в прошлом веке родился, старше тебя, — сказал Еременко, — так чего ты тут дурака валяешь? Я ведь дело говорю. В конце-то концов, плевать мне на свиней да коров недоеных… Сейчас во как, позарез, мост нужен!

Чуянов ответил: уж сколько бумаг им было написано, каждый год отвечали — то в планы пятилетки мост не влезет, то средств не сыскать, а сейчас, когда немцы с двух сторон жмут, какой же тут мост построишь? Только на горе себе:

— Сегодня построим, а завтра от него немцы одни сваи оставят. Меня же и турнут за милую душу, как… Дон Кихота!

Еременко сказал, что мост берет на себя:

— У меня же саперы. А мост наплавной сделаем. Коли разбомбят, восстановим быстро — и снова поехали… Нельзя же воевать, если армия на одном берегу, считай, в городе, а тылы ее на другом, в Заволжье, где одна тоска зеленая.

Разговор происходил на командном пункте двух фронтов (в штольнях), в соседней комнате тихо попискивала морзянка, в проходе были кучей свалены аккумуляторные батареи, а стены в кабинете Еременко были сплошь обтянуты тонкой фанерой, и оба они, не раз бывавшие на приемах в Кремле, понимали, что это личный вкус товарища Сталина, обожавшего именно такую обивку на стенах.

— Хозяин распорядился, — намекнул Чуянов.

— Верно! — огляделся Еременко. — А я-то сижу и думаю: отчего в подвале все такое знакомое, будто в кабинете вождя нахожусь? Вот она, наглядная забота о нас партии и правительства…

(Подобные словесные эскапады были в духе речей того времени; даже в мемуарах Еременко писал, что в кабинете Сталина ему казалось, будто Ильич с портрета улыбался ему, словно одобряя на подвиг.)

А дома Чуянова поджидала жена.

— Алеша, — завела она прежний разговор. — Или глаз у тебя не стало? Разве не видишь, что творится в городе? Твои партийные работники из обкома и даже из райкомов уже давно семьи из города тишком повывозили. Теперь живут в безопасности в заволжских кумысолечебницах, беды не знают на обкомовских дачах в «Горной Поляне». Один ты у меня…

— Ша! — сказал Чуянов. — Не скули. Я тебе уже говорил, что моя семья останется в Сталинграде, и больше с такими вопросами ко мне не приставай.

Дедушка Ефим Иванович поддержал Чуянова:

— Алексей-то правду сказывает. На него же люди смотрят: сбежал аль сидит? Вот и крепись, а не хнычь… Сама знала, за кого замуж выходила. У них, партейных, своего винта нет — оне сверху крутятся, как окаянные…

Если выдавались спокойные ночи, сталинградцы из окон своих квартир видели далекое зарево — это полыхала степь, в огне сражений сгорали на корню массивы переспелой ржи и пшеницы. Надрывно, почти истошно перекликались меж собой маневровые «кукушки» на станциях Качалино, Паншино, Котлубань — сталинградский узел уже задыхался в страшном и тесном тупике, из которого, казалось, не выдернуть ни одного вагона и не найти места для вагона прибывшего. А вокруг города, ограждая его от наседающих армий Гота и Паулюса, протянулась на 800 километров извилистая и постоянно колеблющаяся линия фронта — в разрывах и проломах, уже рваная…

В эти дни Еременко вызвал к себе саперов, их в Сталинграде возглавлял инженер-генерал В. Ф. Шестаков.

— Без моста задохнемся… Вспомните, как наш замечательный советский классик Алексей Толстой в своем гениальном романе «Хлеб» описал скорое строительство моста через Дон нашим легендарным маршалом Ворошиловым.

— Так это в романах, — отвечали саперы, — легко было писать Толстому, а ты попробуй-ка сделай… У нас тут не Дон, а Волга-матушка, и мы тоже не товарищи Ворошиловы.

Строить наплавной мост решили возле Тракторного завода (СТЗ), и Шестаков сказал, что будут поторапливаться, ибо железная дорога от узловой станции Поворино уже доживает последние дни: не сегодня, так завтра немцы могут ее перерезать.

— Будем спешить, — скромно обещал генерал Шестаков…

Наводить мост решили от набережной, чтобы через острова Зайцевский и Спорный он вывел к Ахтубе, где густо дозревали вишневые сады. А дальше уже тянулись нелюдимые степи Заволжья, в пустынное небытие шагали ряды телеграфных столбов, звенящих струнами проводов, и на каждом столбе сидели хищные коршуны, зорко высматривая добычу.

* * *
Примерно за день до назначения А. И. Еременко в Сталинграде случилось нечто из области не научной, но административной фантастики, явление до сих пор необъяснимое.

В тупике железнодорожных путей, где скопились вагоны с различным сырьем для металлобазы Вторчермета, грузчики наткнулись на запломбированный вагон, который охранял солдат с винтовкой. Естественно, работяги удивились:

— Чего у тебя там в вагоне? Медь, чугун?

— Железяки всякие.

— Так чего хлам охранять-то?

— Так велено.

— Ну, валяй отсель, — сказали грузчики. — Да проспись. На тебе лица нет. А мы твой вагон под разгрузку ставим.

— Хрена с два, — отвечал стойкий часовой. — Мне приказано никого не подпущать, а ежели кто полезет — стрелять.

— Не дури! Вот и квитанция у нас на разгрузку.

— Отойди по-хорошему, — кричал солдат, щелкая затвором винтовки. — Иначе, ей-ей, пальну — не возрадуетесь.

— Псих ты, что ли? Совсем очумел?

— Говорю — отойди. Иначе всех перестреляю…

С базы Вторчермета звонили в обком, просили вмешаться, а Чуянов поднял на ноги НКВД, наказав Воронину разобраться с этим вагоном. Воронин, ныряя под составами, забившими станционные пути, долго ползал в неразберихе путей, наконец вышел на грузчиков, которые в сторонке покуривали.

— Эвон, — показали они ему, — вагон под пломбами. На базе ждут, чтобы пустить металлолом в переплавку, а энтот молокосос обрадовался, что «винтарь» доверили, — не подпущает.

Воронин сунулся было на площадку вагона, чтобы одним махом обезоружить солдата, но тут же кувырком полетел под насыпь от удара прикладом и окрика: «Стой! Стрелять буду!..» Отошел подальше, отряхнул галифе, матюгнулся и стал думу думать — как бы ему разоружить бойца, чересчур усердного, чтобы он с винтовкой расстался. Как представитель могучей организации НКВД, Воронин, конечно, начал с лирики:

— Эй, товарищ боец, благодарю за верную службу!

— Служу Советскому Союзу, — последовал четкий ответ.

— А какой день ты не жрамши? — ласково спросил Воронин.

— Кажись, пятый. Забыл, когда ел.

— Небось и пос… хочешь? — ласково спросил Воронин.

— Прижимает. Да боевой пост не оставишь.

Воронин продумал свое поведение, издали спрашивая:

— Эй, хочешь, я тебя арестую?

— Зачем? — удивился часовой.

— А… просто так. Больно уж ты мне понравился. Я ведь тебе не хрен собачий, а НКВД… что хочу, то и делаю. Могу хоть здесь ордер на арест выписать и припаяю «врага народа».

— За што? — еще больше удивился боец.

— У нас не спрашивают — за что? Значит, так надо. Лучше бросай винтовку да пойдем со мною. Хватит трепаться. Я тебя в нужник сведу и даже кормить стану… Идет?

Все-таки уговорил. Боец сдал винтовку, свой пост, Воронин отправил его с запиской в комендатуру города, куда и сам позвонил, чтобы там его накормили и дали парню выспаться. Потом свистнул, подзывая бригаду грузчиков:

— Эй, ребята! Срывай пломбы…

Сорвали. Дверь теплушки с грохотом откатилась в сторону, Воронин глянул внутрь вагона и… обомлел.

— Никому ни слова, — предупредил грузчиков.

Сразу пришел в диспетчерскую, всех из комнаты выгнал, чтобы не подслушали, позвонил Чуянову:

— Держись крепче на чем сидишь, — сказал он.

— Вагон взяли с утильсырьем?

— Взяли и открыли.

— А что в нем? — спросил Чуянов.

— Золото.

— В уме ли ты? Может, бронзу с золотом перепутал?..

— Нет. Полный вагон золота… в слитках.

— Так откуда он взялся, этот вагон?

— Теперь не узнаешь. Никаких документов. Кажется, едет вагон давно, а откуда — неизвестно. Скорее всего его для маскировки запихнули в эшелон с металлоломом… Как быть? Еще бы немного — и поставили под разгрузку. Уж, наверное, каждый грузчик по слитку бы в зубах домой унес… Как быть?

Чуянов позвонил в Москву, в Госбанк СССР.

— Скажите, пожалуйста, — нарочито умильно начал он, — у вас, случайно, никогда не пропадал вагон с золотом?

— Как вы могли подумать! — отвечали из Москвы. — Мы здесь каждую народную копейку бережем, а вы… вагон с золотом?

— А все-таки, — продолжал Чуянов, — как вы отнесетесь к тому, что я подарю вашему банку вагон с золотом?

— Перестаньте хулиганить! — отвечали ему…

Вечером позвонил из Госбанка какой-то товарищ, судя по апломбу голоса, ответственный и авторитетный:

— Это у вас нашли наш вагон с золотом?

Чуянов не отказал себе в удовольствии поиздеваться:

— Пока что вагон не ваш, а, простите, м о й.

— А что вы с ним сделали?

— Пропиваем. Всем городом.

— Не до шуток! Как этот вагон к вам попал?

— Вот об этом, — обозлился Чуянов, — надо бы не меня, а вас спрашивать: почему вы этот вагон с золотишком чуть было на переплавку вместе с утильсырьем не пустили.

— Поставьте к вагону усиленную вооруженную охрану.

— Сейчас! Вот только берданку заряжу и побегу охранять…

Дальше этим вагоном занимался Воронин, ставил усиленную охрану, выдергивал вагон из немыслимого хаоса составов, а сам Чуянов еще долго не мог успокоиться.

— Лопухи! — возмущался. — Финансисты дырявые. Зато и везет же нашему Сталинграду: в прошлом году нашли на путях целый эшелон с пушками, а в этом — вагон с золотишком… во где бардак!

Душно было, жарко. Во дворе обкома стояла зенитка, и через открытое окно Чуянов слышал, как политрук части, собрав бойцов, проводил очередные политзанятия. Он начал так:

— Товарищи бойцы, сегодня у нас самая почетная программа занятий. Кто из вас берется перечислить все те должности, которые занимает наш великий вождь и учитель товарищ Сталин?.. Ну? Неужто никто не знает? Смелее, товарищи. Нельзя побеждать коварного врага, не зная наизусть все посты, занимаемые великим полководцем и вождем всех народов…

Алексей Семенович высунулся в окно, крикнул:

— Эй, кончай! Разворачивай свою пушку… летят!

С женою он договорился так, что — еще до объявления воздушной тревоги, о которой узнавал раньше всех, — Чуянов звонил на Краснопитерскую и говорил два слова: «Катюша едет», что означало: пора его семье спускаться в подвал. Все реже он бывал дома, в своем же кабинете и спал на диване, чтобы в любой момент взять трубку правительственного или городского телефона. Средь ночи на диван к нему запрыгивала приблудная овчарка Астра и благодарно лизала хозяина в нос.

— Да иди ты! — отмахивался Чуянов. — Нашла время для нежностей… не мешай выдрыхнуться.

Иногда гремели отдаленные взрывы, но Чуянов уже привык и спал как убитый — до звонка! Спал и даже не слышал, как в городском зоопарке всю ночь жалобно трубила, словно предвещая беду, некормленая слониха Нелли.

* * *
Верно говорили немецкие генералы, начиная войну: всегда известно, как в Россию забраться, но никогда не будешь знать, как из нее выбраться. Чем дальше войска вермахта погружались в наши великие пространства, тем обширнее становился фронт, растягиваясь, словно резина, а от центральных направлений то и дело ответвлялись пучки других направлений, и каждое требовало новых усилий, новой техники, все больших запасов горючего. Вот краткий пример: казалось бы, Гот, начав прорыв к Сталинграду от станицы Цимлянской, имел лишь одно генеральное направление — на Сталинград, но сразу возникло опасение, что русские нанесут его армии удар с тыла — через калмыцкие степи, со стороны Астрахани, и Готу, чтобы обезопасить себя, пришлось часть своих сил бросить на захват Элисты, столицы Калмыкии, — так возникло еще одно направление, а Паулюс, когда он сидел в Цоссене над планом «Барбаросса», конечно же, не мог предвидеть, что мощь вермахта будет раздергана на множество мелких задач, и, взяв Элисту, немцы потом не будут знать, как из этой Элисты унести ноги…

Известно, что после войны гитлеровские генералы, эту войну проигравшие, все свои беды свалили на своего несчастного «ефрейтора», который забрался в область большой стратегии, словно свинья в парфюмерную лавку. Писали они, мол, Гитлеру бы лучше заниматься своей партией, а не лезть в их дела, а вот они, дай им волю, разделались бы с Россией еще летом сорок первого года… Немецким генералам от наших историков за это попало! Мол, сами воевать не умели, а теперь валят с больной головы на здоровую (этим самым невольно признавая стратегические таланты фюрера). Но, касаясь операций лета сорок второго года, я — автор — все-таки склонен думать, что немецкие генералы были правы, а Гитлер попросту зарвался, когда на юге страны раздвоил свой вермахт, подобно растопыренной раковой клешне, силясь одним ударом достичь сразу двух стратегических целей — выхода к нефтепромыслам на Кавказе и занятия Сталинграда на Волге. По-моему, прав и Курт Типпельскирх, писавший: «Не вызывает почти никакого сомнения, что Сталинград в начале августа можно было взять внезапным ударом с юга».

Возможно, что и так… Возможно, говорю я! Но Гитлер бросил армию Листа на Кавказ, потом от этой армии оторвал армию Гота, а сам Гот ослабил себя, откатив часть своих роликов в направлении Элисты, чему, как вы догадываетесь, немало подивились наши калмыки, жившие в своем захолустье как у Христа за пазухой. «Таким образом, — завершает свой вывод Типпельскирх, — 6-я армия (Паулюса) и ослабленная 4-я танковая армия (Гота) должны были вести фронтальное наступление против непрерывно усиливавшейся обороны противника…»

«Эти собаки…» — говорили на допросах пленные румыны и итальянцы, хорваты и венгры; и наши особисты не могли взять в толк, о каких «собаках» идет речь. (Союзники Германии именно так отзывались о немцах.) Вот признание одного пленного:

— Эти собаки катили в грузовиках и бронетранспортерах, словно по трамвайному билету, а я протопал семьсот миль пешком. Хотите, разуюсь и покажу вам свои ноги… от перепрелости они все в волдырях, из которых течет гной с сукровицей. Бог спас меня, и завтра не надо маршировать под солнцем, думая, где бы нахлебаться воды. В полку уцелело меньше половины солдат. Мы все удивлены — где русские берут столько людей и вооружения? Бьем, бьем, а они колотят нас каждый день беспощаднее. Сейчас мы все озабочены одним — как бы найти протекцию на родине, чтобы нас отозвали с фронта. В плен сдаваться многие еще боятся, поступая проще: берут буханку хлеба и через эту буханку стреляют в свою руку или ногу. Но это тоже опасно. Ведь о раненых заботятся только у этих собак, а у наших врачей каждая таблетка аспирина на счету…

Мы, читатель, спокойно читаем старые сводки Совинформбюро, а ведь тогда, летом сорок второго, наши матери и бабушки, читая их, плакали. Даже та скудная и кривобокая информация, что поступала с фронтов, таила роковую недоговоренность, которая казалась страшнее правды. Теперь немецкие самолеты забрасывали окопы защитников Сталинграда листовками, текст которых едва ли отличался от тех, что сыпали на нас раньше.

В СТАЛИНГРАД ПРИДЕМ С БОМБЕЖКОЙ,

А ДО САРАТОВА — С ГАРМОШКОЙ…

Сталин не очень-то охотно расставался с запасами стратегических резервов, что держал под Москвой для обороны столицы, но обстановка на юге все же убедила его наконец, что судьба войны будет решена на берегах великой русской реки. Денно и нощно катили эшелоны. Но железные дороги работали безобразно, их графики были перегружены до предела. Бывало и так, что «голова» дивизии уже вела затяжные бои в излучине Дона, а «хвост» дивизии еще начинал погрузку на подмосковной станции Люберцы. Иногда эшелоны застревали далеко от Сталинграда, и бойцы топали на фронт «пешедралом» (поэтому некоторые подкрепления добрались до Сталинграда после 23 августа, когда многое было уже решено). А станции в степи под Сталинградом, как назло, не имели платформ, и разгрузка танков проводилась остроумно — по команде старшего:

— Заводи моторы, славяне! Делай, как я…

Танки, рыча моторами, один за другим шли прямиком по товарным платформам, и в конце эшелона они, как лягушки, «спрыгивали» на землю, иногда «прямо с колес» принимая бой.

Немцы, как правило, воевать начинали с восьми утра, а по ночам дрыхли, развесив над линией фронта «лампады» — осветительные бомбы, которые, плавно снижаясь на парашютах, освещали позиции феерическим светом. Поля вчерашних битв напоминали «деревни» — так много оставалось на полях боя подбитых танков. Наши бойцы ночью шуровали в брошенных танках, где находили множество награбленных вещей, особенно женских, — для отправки в «фатерлянд». Приказ Сталина № 227, сразу ставший «секретным», немцы разбрасывали над нашими позициями в виде листовок. При этом текст приказа они ничем не исказили, сохранив в листовках весь его грозный смысл, только в конце его сделали примечание: «Вы, русские солдаты, сражаетесь прекрасно, и мы, немцы, в мужестве вам не отказываем, но мы удивлены бездарностью вашего командования». Политруки и особисты такие листовки отбирали…

Гитлер, как и Сталин, уверовав в какую-либо собственную версию, потом не сразу с ней расставался, он упрямо лез на Кавказ, считая его чуть ли не главной целью всей этой летней кампании, и лез не только затем, чтобы насосаться нашей нефти, словно клоп чужой крови, но и ради того, чтобы боевыми успехами вермахта оказать политическое давление на правителей Турции, дабы они не медлили с нападением на Грузию и Армению. Но турки, как и японцы, терпеливо выжидали, чем закончится поход на Сталинград, и постепенно Гитлер стал склоняться к мысли, что не сам Кавказ (предгорья Кавказа), а именно Сталинград станет решающим фактором всей войны.

Лютое было время! Помню его отдаленные всплески, которые, как прибой, накатывались на Соловки, где я — в звании юнги! — в ту самую пору выламывал оконные решетки в тюремных камерах Савватьево, чтобы постигать потом в этих камерах-аудиториях сложную науку рулевого-сигнальщика… Политруки не слишком-то баловали нас правдой, но даже нашего мальчишеского ума хватало на то, чтобы понять — под Сталинградом творится что-то грозное и решающее, никак не похожее на «героическую оборону Царицына», а мне Сталинград казался тогда особенно близким по той причине, что мой отец Савва Михайлович Пикуль уже сражался там в рядах морской пехоты…

Вчера моя жена Антонина Ильинична долго и пристально вглядывалась в портрет Паулюса. И вдруг сказала ему:

— А ведь ты убил отца моего мужа! Это по твоей, может быть, вине погиб и мой папа, отчего и росла сиротою…

Вернись оттуда живым мой отец, может, я бы никогда и не взялся за написание этой книги…

* * *
2 августа Уинстон Черчилль вылетел из Лондона, и через два дня он был в Каире, завороженный двумя направлениями войны — лагерем Роммеля под Эль-Аламейном и скорым продвижением вермахта к Кавказу, что грозило Лондону утратой политического влияния в странах Востока. Это было время, когда немцы уже вступили в Армавир…

Удивительно! Пленный румын жаловался, что «эти собаки» гнали его пешком и он маршировал 700 километров, а я вот читаю мемуары наших ветеранов, которые, выбираясь из клещей окружений, за одну неделю отмахивали на своих двоих по триста миль кряду — и на волдыри не жаловались, снова готовые сражаться. Отход наших войск из большой излучины Дона стоил нам потери многих баз снабжения, которые так и не вывезли — не хватало транспорта. Сколько там осталось добра в наших складах — и тогда не знали, да и сейчас узнавать нет смысла, 62-я армия тоже отошла из-под Калача, а четыре ее дивизии остались в окружении и, не вылезая из кровавых боев, все-таки вырвались из котла. Мы отступали… да, отступали? А каково быть в арьергарде? Пожалуй, страшнее, чем в авангарде; когда идет отступление, арьергард отходит последним, и все шишки достаются ему.

6-ю армию Паулюса отделяли от Сталинграда более полусотни километров, и он, кажется, ревностно относился к успехам Гота:

— Пожалуй, этот парень решил нас обогнать — что стоит для его роликов прокатиться двадцать-тридцать километров по гладкой степи, где почти не осталось русских войск, а вдоль насыпи железной дороги можно вкатиться прямо на вокзал Сталинграда…

Если читатель сыщет на карте реку Сал и проведет взором вдоль железной дороги на Сталинград, то станет ясен и маршрут 4-й танковой армии, следовавшей почти по рельсам. Наши войска, отжимаемые к северу, сдавали рубежи на реках — Сал, Аксай, и, наконец, остался последний водный рубеж на реке Мышкове возле станции Абганерово. Далее отступать, кажется, и нельзя, ибо от Мышковы до Сталинграда оставалось рукой подать; и Гот не выдержал напряжения боев.

— Конечно, — сказал он в штабе, — мой коллега Паулюс будет смеяться, но мы только теряем время и танки в бесплодных атаках… Даже интересно: кто держит оборону перед нами?

— Генерал Чуйков… совершенно неизвестный.

— Будь он в моей армии, — сказал Гот, — я бы давно представил его к Рыцарскому кресту с дубовыми листьями…

Перед ним развернули карту, но от станции Абганерово он перевел взгляд в желтые степи, где между Волгой и железной дорогой скромным пятнышком обозначилось озеро Цаца (Чаган-Хулсун), а за этим озером лежал Красноармейск.

— Что в этом Красноармейске? — спросил Гот.

— Большая деревня, в которой русские держат ускоренные курсы танкистов. Но к этому городишку — видите? — примыкает и Бекетовка — южный район Сталинграда…

И танковая армия Гота развернулась от Абганерова прямо к берегам Волги, чтобы, минуя озеро Цаца, ударить в подвздошину Сталинграда — со стороны Красноармейска, при этом Гот обходил наши рубежи с востока, и нам ничего не оставалось, как снова отходить к Сталинграду, чтобы избежать окружения, а река Мышкова стала для нас новым и, пожалуй, самым последним оборонительным рубежом… Степь стала здесь черной — вся трава выгорела. Немецкие танки сгорали в прозрачном голубоватом пламени, и бывалые солдаты говорили молодым:

— Вишь, гады какие! Ходят на бензине высокого качества, какого у нас и нету, а сами нефти нашей захотели…

Генерал Чуйков был теперь одет по-солдатски, гимнастерка побелела на солнце; он обходил своих бойцов, все по-людски понимая, и потому, наверное, его понимали тоже:

— Братец, если отступишь, то далеко не утикай, чтобы мне потом не искать тебя. Убегая, не вперед смотри, а оглядывайся, чтобы…

В те жаркие дни на защиту Сталинграда прибыли и разместились в Красноармейске добровольцы-матросы с кораблей Северного флота и Беломорской военной флотилии. Обыватели тишайшего Красноармейска теперь спать не могли — моряки повесили на улице корабельную рынду и каждые полчаса — динь-дон, динь-дон — отбивали на ней «склянки», как положено на кораблях.

— Нельзя ли потише? — говорили им. — Ведь мы каждые полчаса вздрагиваем от звона вашего.

— Нельзя! — отвечали матросы. — Мы только тогда и дрыхнем спокойно, когда звенят склянки, отбивая нам часы вахты.

Верные флотским привычкам, моряки первым делом справились — где тут гальюн и где камбуз. «Нам, — говорили, — без гальюна и камбуза житья нету…» Их переодели в солдатские гимнастерки, выдали им пилотки, но они не расставались с тельняшками, держа про запас бескозырки с именами покинутых кораблей. Вот они и попали к генералу Чуйкову, составив бригаду морской пехоты. Воевать же на сухопутье, прямо скажем, они не умели! Зато было много лихости и бравады, в условиях фронта губительной. Брали презрением к смерти, да тельняшками, да свистом, да «полундрой», отчего и погибало моряков гораздо больше, чем солдат…

Привезли они с собою на фронт невесть откуда взятую красавицу девку с замечательным голосом профессиональной певицы. Взяли ее на свое довольствие. Все любили ее, и никто не смел за нею ухаживать. Долго не понимали, что она при моряках делает. Наконец стало известно: если кто из моряков умирал от ран, она ему… пела. И как пела? Даже умирать было не страшно. Так — с песней — уходили моряки на тот свет.

Где эта улица, где этот дом,
Где эта барышня, что я влюблен?
Вот эта улица, вот этот дом,
Вот эта барышня, что я влюблен…
Голос поющей красавицы был для них прощальным салютом.

Глава 63

ВТОРОГО ФРОНТА НЕ БУДЕТ
— Представь себе, — говорил Рузвельт сыну, — что мы, американцы, лишь запасные игроки, сидящие на скамье и наблюдающие за футбольным матчем. Когда наши форварды (русские, китайцы, англичане) выдохнутся, мы со свежими силами ринемся в игру, чтобы забить в ворота Гитлера решающий гол…

Сказано точно! Мало того, нацистская Германия — через франкистскую Испанию — регулярно закупала в Америке хлеб и маис, уголь и кокс, каучук и горючее. Англия была уже до того перегружена войсками и боевой техникой, что шутники даже высказывали опасения — как бы она не затонула от тяжести, а Черчилль говорил своим близким, что второго фронта не будет:

— Подождем, пока германский вермахт не окажется в могиле, а Красная Армия — на операционном столе…

К Сталину и его приспешникам он не питал никаких симпатий, чего и не скрывал в своих мемуарах: «Мы всегда ненавидели их безнравственный режим, и если бы германский цеп не нанес им удара, они равнодушно наблюдали бы, как нас уничтожают, и с радостью разделили бы с Гитлером нашу империю на Востоке». Думаю, что Черчилль выпил лишку, когда 14 марта разразился оскорбительной для нас тирадой:

— Русские не являются человеческими существами. В шкале природы они стоят ниже орангутангов, — это его слова!

Уверен, что самый последний русский дурак никогда бы не стал сравнивать англичан с обезьянами. В политике Черчилль следовал древнему завету своих предков — герцогов Мальборо: делая войну, помни, что тебе нужно после войны. В транскрипции XX века этот девиз звучал благороднее: «Государство, которое растрачивает свои силы до полного истощения, делает несостоятельной свою собственную политику и ухудшает перспективы на будущее». Черчилль не собирался истощать ни самого себя, ни тем более свою метрополию. Он придерживался стратегии дальнего прицела. А потому все победы или поражения советского оружия воспринимал лишь в той степени, в какой они отражались на его политике.

Десять миллионов человек, одетых в военную форму, хорошо обеспеченных, занимали выжидательную позицию «с ружьем, прислоненным к ноге», а в глазах англичан генерал «Айк», как они называли Эйзенхауэра, выглядел странной фигурой. Пришелец из-за океана, в Англии он уже подчинил себе 336 генералов высшего ранга и даже позволял себе курить в присутствии капризного, как барышня, Монтгомери.

Наш посол И. М. Майский, хорошо изучивший Черчилля, считал, что премьер «был явно влюблен в Египет, в Аравию, в северный берег Африки… здесь было его сердце и его ум, а имена Тобрука или Эль-Аламейна говорили гораздо больше ему, чем имена Гавра или Лилля». Сталин, осведомленный о том, что англичане не собираются открывать второй фронт в Европе, писал Черчиллю: «Боюсь, что этот вопрос начинает принимать несерьезный характер…» Читая это послание, Черчилль был не совсем трезвехонек, а слова Сталина воспринял болезненно:

— Уж не значит ли это, что вы собираетесь оставить Англию в одиночестве? — обратился он к Майскому с явной тревогой…

В ночь на 30 июля Майскому позвонили с просьбой — срочно приехать на Даунинг-стрит, где обычно работал Черчилль. Он принял посла в «костюме сирены», рядом с ним сидел Антони Иден в домашних шлепанцах. Майский вспоминал:

«Оба выглядели утомленными, но возбужденными. Премьер был в одном из тех настроений, когда его остроумие начинает искриться добродушной иронией, и тогда он становится очень привлекательным.

— Вот посмотрите, годится ли это куда-нибудь?..»

Он ознакомил Майского с посланием Сталину, выражая желание встретиться с ним — в Астрахани или на Кавказе. 1 августа Черчилль собирался вылетать в Каир, и в этот же день был получен ответ Сталина, который соглашался на встречу в Москве «для совместного рассмотрения неотложных вопросов войны против Гитлера, угроза со стороны которого в отношении Англии, США и СССР теперь достигла особой силы…». Решительные успехи вермахта на подступах к Волге и Кавказу вызвали в Англии нервозную озабоченность (за сохранность империи):

— На Дону и Кубани русским не удержаться! Но что будет с нашими владениями на Ближнем и Среднем Востоке, если русские не устоят на Волге и на Кавказе?..

В дорогу до Москвы Черчилль брал немалую свиту: начальника генштаба Алана Брука, маршала авиации Теддера, из Индии был вызван генерал Арчибальд Уэйвелл — тот самый, что когда-то сражался с Роммелем в Ливии и который хорошо владел русским языком. В Каире их ждал личный представитель Рузвельта — Аверелл Гарриман, обещавший Черчиллю не давать его в обиду, если кремлевский «дядюшка Джо» слишком разъярится. «Дядюшка Джо» (иногда с прибавлением эпитета «сердитый») союзники называли Сталина. Садясь в самолет, Черчилль сказал, что Сталин не обрадуется отсутствию второго фронта в Европе:

— Мы на пути в Каноссу! Тащить на себе это известие до Москвы — все равно что отвозить на Северный полюс глыбу льда.

Сейчас их политический престиж был вроде бы однозначен: за Сталиным кралась мрачная тень поражений под Керчью и Харьковом, сдача Севастополя и неудачи на юге страны, но Черчилль тоже «сидел в замазке» по самые уши — его армия в Сингапуре, не в пример Севастополю, позорно капитулировала перед японцами, как и перед Роммелем в неприступном Тобруке. Так что партнеры по коалиции в военной игре имели как бы равные козыри.

Геббельс, узнав о визите Черчилля в Москву, дал указание прессе не придавать этому визиту никакого значения:

— Информируйте кратко, и этого пока достаточно…

В это время фельдмаршал Роммель жаловался Гитлеру на свою безмерную усталость и — по слухам — собирался подлечиться в условиях горного санатория в Земмеринге, но в Каире еще учитывали его как сильного и талантливого противника. «Африканские качели» еще поскрипывали возле Эль-Аламейна. Роммель не имел сил и горючего, чтобы отодвинуть англичан к Нилу, а Окинлек не испытывал желания отшвырнуть Роммеля в пески Киренаики. Окинлека даже возмущало, если Роммель атаковал его в воскресенье: «Безбожник! Сегодня же нерабочий день…»

* * *
Черчилль понимал, что Окинлек не пригоден для борьбы с Роммелем, как раньше был не пригоден и Уэйвелл, но трудно найти нового герцога Веллингтона. 4 августа, подлетая к Каиру, он сказал Бруку, что на Роммеля нужна длинная веревка:

— Если не удалось убить этого бандита, так можно прогнать Окинлека, заменив его… хотя бы этим чудаком «Монти»!

Во время остановки в Каире Черчилль призвал Окинлека к наступлению на Роммеля, но Окинлек воспротивился:

— Раньше сентября ничего не получится. Солдаты еще не акклиматизировались в условиях пустыни. А за Роммеля не стоит волноваться: он уже загибается отинфекционной желтухи…

Черчилль просил его навязывать немцам постоянные стычки — не ради побед, а чтобы заставить Роммеля тратить остатки горючего, надо регулярно бомбить позиции у Эль-Аламейна.

— Все позиции мы уже разбомбили. Что еще бомбить?

— Так бомбите… землю, — указывал Черчилль.

Черчилль убедился, что в Африке нужен человек, способный поставить капкан на «лисицу пустыни», и все больше склонялся к мысли, что для сокрушения армии Роммеля необходим Монтгомери («Монти»), который таскал в бумажнике портрет Роммеля, считая его талантливым полководцем.

— Под дудку нашего «Монти», — говорил Черчилль, — Роммель станет плясать до тех пор, пока мясо не отвалится от костей.

Черчилль пробыл в Каире до 10 августа; от Нила самолет премьера развернулся на Палестину; после отдыха в Тегеране летели над Каспием, внизу тянулись унылые калмыцкие степи. «В самолете теперь находились два русских офицера, — писал Черчилль, — и советское правительство взяло на себя ответственность за наш перелет». Пилоты забирали вправо от Волги, дабы не нарваться на германские истребители. Во время полета Черчилль (говоря его же словами) «размышлял о своей миссии в это угрюмое и зловещее большевистское государство, которое я когда-то настойчиво стремился удушить при его зарождении…». Генерал Уэйвелл обратил внимание, что слева по курсу остается Сталинград, где грохочет небывалая битва. Но премьера, кажется, более тревожил Кавказ, за горами которого вермахт мог открыть ворота не только в нефтеносный Иран, но даже… даже в Индию! Уэйвелл проявил поэтический дар, сложив песню, в которой рефреном звучали слова: «Второго фронта не будет», и генералы исполнили ее хором. Подлетая к Москве, Черчилль выразил желание перекусить:

— Еще неизвестно, чем накормит нас добрый «дядюшка Джо»!

Вот и Москва! Отгремели гимны трех союзных стран, почетный караул вскинул винтовки, оружием салютуя высокому гостю. Черчилль — факт известный! — чересчур пристально всматривался в лица наших солдат, застывших в шеренгах; казалось, он сомневался — смогут ли эти ребята в касках выстоять перед страшным напором железного вермахта? Растопырив пальцы, Черчилль изображал букву «V» (виктория), но русские хотели бы разгадать в этом жесте иной смысл — цифру «2» (второй фронт).

В машине Молотова, встречавшего Черчилля, высокий гость обнаружил, что ее боковые стекла имели толщину не менее двух дюймов. «Это превосходит все известные мне рекорды», — большевистские заправилы очень боялись покушений. Сама же Москва выглядела настороженной, даже мрачноватой, а в среде москвичей часто сравнивали героическую оборону Сталинграда с поспешной капитуляцией Тобрука. Молотов отвез гостя на правительственную дачу № 7 (в Кунцево), где «буфеты были заполнены всякими деликатесами и напитками, какие только может предоставить верховная власть… кроме того, было много других блюд и вин из Франции и Германии». Черчилль сказал Молотову:

— Я готов встретиться со Сталиным этим же вечером…

Не так-то легко было свалить «глыбу льда» к ногам союзника. Премьер сначала рассыпал похвалы в адрес Красной Армии, но «дядюшка Джо» не поддержал этой восторженной темы:

— Вы моих солдат не захваливайте! Они слишком много земли отдали врагам. Они только учатся воевать и со временем станут хорошими воинами… Пока же, — сказал Сталин, — наши дела на фронте идут плохо. Иногда я даже не понимаю, откуда Гитлер мог собрать столько войск и техники. Надо полагать, что он выкачал все, что мог, из Европы. Там, в Европе, он держит свои потрепанные дивизии неполного состава, а хорошие боевые дивизии полного комплекта направляет в Россию…

Далее Сталин сказал, что Красная Армия начала весну с наступательных операций, и это было оправдано — при условии, что союзники помогут ей высадкой во Франции, но союзники второго фронта не открыли, и наступление, не поддержанное с Запада, обернулось для Красной Армии трагическими осложнениями.

— Нам не удается остановить немцев, — признал Сталин…

Ссылаясь на нехватку десантных судов и прочность немецкой обороны в Ла-Манше, премьер сказал, что вопрос о высадке в Нормандии может быть разрешен только в 1943 году, и просил Гарримана подтвердить это. Американец ответил, что его мнение совпадает с мнением премьера. Сталин, помрачнев, упрекнул союзников в нарушении прежних обещаний:

— У нас иначе смотрят на войну. Кто не боится рисковать, тот войны и не выиграет, — сказал он. — Для того чтобы обучить войска, их надо сунуть под огонь и как следует обстрелять. А до этого никто вам не скажет, чего они стоят…

Затем он спокойно заметил, что настаивать на высадке не будет. Черчилль, уязвленный этим пренебрежением, стал оправдывать свою политику подготовкой к операции «Торч» («Факел»):

— Высадившись в районах Касабланки и Безерты, мы получим великолепный плацдарм для нанесения бомбовых ударов по Италии. Параллельный нажим от Марокко и со стороны Египта сразу поставит армию Роммеля в безвыходное положение.

— Да, — ответил Сталин, — я читал ваше послание, в котором вы писали, что прежде всего вам хочется разбить Роммеля… Я не отрицаю стратегических выгод от операции «Торч»: это нанесет удар с тыла по Роммелю, с которым вы давно хотите расправиться, это отразится и на Италии с ее режимом Муссолини, и даже… даже на Испании Франко…

«Очень немногие из живущих людей смогли бы в несколько минут понять соображения, над которыми мы так настойчиво бились на протяжении ряда месяцев», — отметил Черчилль, никаких симпатий к Сталину не питавший.

К вопросу о бомбардировках городов в Германии Сталин тоже отнесся доброжелательно, считая, что они ударят по моральному состоянию немцев. Сталин всегда привык работать с картами, но Черчилль предпочел глобус, вращая который он доказывал преимущества операции «Торч» перед десантами во Франции. Наконец он увлекся настолько, что специально для Сталина нарисовал ему страшного крокодила:

— Морда его оскалена во Франции, а всеядное брюхо распростерто в Южной Европе. Последующей высадкой в Италии через Африку мы вспарываем ему брюхо. Не все ли Москве равно, отчего крокодил подохнет? То ли от удара по башке, то ли потому, что у него вывалятся наружу все кишки…

В разговоре о поставках военного снаряжения, от которого Сталин никогда не отказывался, он сказал Черчиллю, что сейчас грузовики для Красной Армии важнее танков, которых он сам выпускает с конвейера до двух тысяч в месяц. (Но, по материалам о войне, я, автор, не вижу, чтобы мы тогда обладали достаточным количеством танков — их как раз было очень мало!)

Встреча продолжалась четыре часа. Только в машине Черчилль и Гарриман вздохнули свободнее. Черчилль сказал:

— Кажется, первый раунд остался за нами.

Гарримал охотно с ним согласился:

— Да. Выкидывать полотенце не пришлось.

— Это была, — признал Черчилль, — самая важная конференция из всех конференций, какие я провел за всю мою жизнь…

Он откинулся на спинку сиденья с видом усталого, но довольного человека. В самом деле, все складывалось хорошо. Под конец беседы Сталин вежливо интересовался деталями операции «Торч».

А где-то далеко полыхала земля Сталинграда…

* * *
На следующий день им пришлось разочароваться. Гарриман в полночь был занят «коктейлем» для гостей, когда Черчилль вызвал его по телефону прямо из Кремля:

— Я уже здесь. Выезжайте немедленно.

— А что еще могло случиться?

— Наше полотенце болтается на канатах…

Сталин вручил им меморандум, в котором разоблачалась криводушная политика союзников. «Легко понять, — говорилось в меморандуме, — что отказ Правительства Великобритании от создания второго фронта в 1942 году в Европе наносит моральный удар всей советской общественности… осложняет положение Красной Армии на фронте и наносит ущерб планам Советского Командования». Сталин дополнил меморандум словами:

— Мы видим, что вы оцениваете русский фронт как второстепенный, почему и шлете свои дивизии в дальние места, тогда как наше правительство справедливо считает советско-германский фронт пока единственным фронтом, где перемалываются в больших размерах главные силы нашего общего противника.

Вернувшись из Кремля, Черчилль держал Гарримана у себя до половины четвертого утра, рассуждая о «загадочном» характере «дядюшки Джо». Снова они вчитывались в меморандум. «Мне и моим коллегам, — писал Сталин, — кажется, что 1942 г. предоставляет наиболее благоприятные условия для создания второго фронта в Европе, так как почти все силы немецких войск, и притом лучшие силы, отвлечены на Восточный фронт, а в Европе оставлено незначительное количество сил, и притом худших сил».

— Можно доказать и обратное, — ворчал Черчилль…

Не лучше складывались и консультации, что велись военными специалистами. С нашей стороны присутствовали К. Е. Ворошилов, Б. М. Шапошников и Н. Н. Воронов. Вот на них-то Алан Брук и обрушил «Ниагару» слов, доказывая, что русские люди «сухопутные», им никогда не понять всего ужаса, когда солдат отрывается от своего берега, чтобы ступить на берег чужой…

— Против двадцати четырех немецких дивизий, — сказал Брук, — мы способны высадить в Нормандии лишь шесть наших дивизий. Но даже эти шесть дивизий мы не сможем обеспечить как надо…

Маршал авиации Теддер развернул обширную программу стратегических бомбардировок Германии и ее сателлитов. Но больше всего англичан интересовало положение на Кавказе.

— Как командующий войсками в Индии, — настаивал Уэйвелл, — я должен знать полную картину возможностей вашего сопротивления… Каковы ваши силы у Моздока? Каковы резервы?

Ворошилов уклонился от этого вопроса, сославшись на отсутствие полномочий касательно этой темы. Но, забравшись на вершины Кавказа, англичане с них уже и не слезали.

(Нам тогда еще не было известно, что Черчилль заранее оформил секретный «план Велвет» о вторжении союзных войск на Кавказ со стороны Ирана, и сейчас его генералы хлопотали, чтобы занять Кавказ раньше, нежели туда придут немцы.)

— Мы с удовольствием, — заверял Брук, — выделим авиационные силы для прикрытия Баку и Батуми с воздуха. Но советская сторона в этом случае обязана предоставить нам свои аэродромы. Наконец, мы согласны нести даже гарнизонную службу в городах вашего Кавказа…

Во время перерыва Шапошников сказал Воронову:

— Не странно ли, голубчик, что возник одновременный интерес к Кавказу: с севера нажимают танки Клейста, а с юга хотели бы забраться туда Уэйвелл с Теддом…

Н. Н. Воронов писал: «Нас возмущало неверие английских генералов в силы нашего народа. Нужно было им доказать, что есть еще у нас порох в пороховницах». Союзников вывезли на подмосковный полигон, где им продемонстрировали работу гвардейских минометов, после залпа которых трава на этом месте не росла. Результаты были потрясающими.

Брук сказал:

— Мы бы тоже хотели иметь такое оружие…

Но в каверзном вопросе «сперва Европа?» или «сперва Африка?» англичане все-таки оставались верны Африке.

— Не о втором фронте они думают, — рассуждал Воронов, — а о третьем. Если же учесть, что Роммель уже держит третий фронт, то Черчилль откровенно добивается открытия фронта четвертого. Конечно, при такой «периферийной» стратегии Гитлер может долго еще отсасывать дивизии из Европы, не опасаясь, что Англия огреет его дубиною прямо по затылку…

15 августа газета «Правда» поместила злую карикатуру на немецкие укрепления вдоль побережья Ла-Манша, сделанные из картона. Намек был понятен всем. Однако ни Сталин, ни Советское правительство не хотели обострять отношений с союзниками. Тем более Черчилль желал видеть в печати бодрое коммюнике:

— Чтобы лишний раз побесить Гитлера и Геббельса!

Но Сталин не соглашался с его радужной окраской:

— В коммюнике надо сказать то, что можно исполнить…

Главное было сказано: «Оба правительства полны решимости продолжать эту справедливую войну за свободу со всей их мощью и энергией вплоть до полного разгрома гитлеризма…» По случаю окончания переговоров в Екатерининском зале Кремля был устроен банкет для почетных гостей. Лондонский «костюм сирены» в условиях кремлевского зала выглядел простым комбинезоном танкиста (именно так и поняли его наши генералы, явившиеся на банкет по форме и при всех регалиях). Черчилль вставил в рот длиннейшую сигару, с удовольствием обозревая убранство стола. Выпив лишнее, премьер стал говорить, что он всегда был врагом русской революции.

— Простили вы это мне или нет? — спрашивал он.

— Господь Бог вас простит, — ответил ему Сталин…

И. М. Майский писал в мемуарах, что этот банкет не мог исправить натянутости в переговорах: «Расставание грозило произойти на ноте острой дисгармонии, если бы в самый последний момент Сталин не вспомнил о любви британского премьера к беседам в частном порядке». Вечером 15 августа Черчилль навестил Сталина в Кремле, чтобы проститься с ним, между ними возникла беседа, Черчилль спрашивал — могут ли немцы захватить бакинские нефтепромыслы, чтобы развить свой успех и далее — в страны Востока?

— Мы их остановим, — отвечал Сталин. — Правда, ходят слухи, будто в Турции собраны двадцать три дивизии для нападения на нас. Но мы и с ними расправимся…

Черчилль сказал, что Турция, пожалуй, останется в стороне от «большой драки», боясь ссориться с Англией. Настала минута прощания, и Сталин в некотором замешательстве предложил:

— А почему бы нам не выпить по рюмочке?

Минуя множество коридоров и комнат, они через площадь Кремля, совсем безлюдного, прошли в квартиру Сталина, где рыжая девица (дочь Светлана), расцеловав отца, стала накрывать стол, а ее папочка с большим усердием открывал бутылки.

— Не позвать ли и Молотова? — предложил он. — Думаю, он тоже от рюмочки не откажется…

За этой «рюмочкой» они и просидели с восьми вечера до глубокой ночи. Провожая гостя, Сталин просил его передать Рузвельту в дар от русского народа икру, балыки и белорыбицу… ну и, конечно же, армянский коньяк. Черчилль передал заокеанскому союзнику только закуску, а все спиртное уничтожил сам, желая похмелиться после сталинской «рюмочки». О переговорах в Москве он известил Рузвельта в таких выражениях: «Теперь им (русским) известно самое худшее, и, выразив свой протест (в меморандуме), они теперь настроены совершенно дружелюбно, и это несмотря на то, что сейчас они переживают тревожное и тяжелое время».

…Итак, второго фронта не будет, зато для армии Роммеля готовилась западня под Эль-Аламейном. Английский историк Реджинальд Томпсон писал, что решение Гитлера «во что бы то ни стало взять Сталинград спасло англичан от возможной катастрофы в Северной Африке…».

Дуайт Эйзенхауэр выражался еще откровеннее:

— Сопротивление русских обеспечивает нам свободу выбора места, времени и количества сил для наступления. Но будем честны: влияние наших войск в любом из углов Африки, будь то в Марокко или в Киренаике, никак не отразится на делах русского фронта, а если такое влияние и скажется, то результат его будет весьма ничтожен…

Может, потому в Англии и недолюбливали генерала «Айка»?

Глава 64

ПРОТИВОСТОЯНИЕ
Черчилль еще только собирался в Каноссу, когда Гитлер предупредил Муссолини, что все разговоры о втором фронте в Европе не стоят и пфеннига. «Считаю второй фронт нелепой затеей, — писал фюрер дуче. — Однако, поскольку решения в «демократических» странах принимаются большинством, а следовательно, диктуются невежеством, необходимо всегда считаться с возможностью того, что безумцы одержат верх и попытаются открыть второй фронт…»

Сталинград был уже недалек, немецкие разведчики иногда выходили к его пригородам и, вернувшись обратно, охотно делились своими миражными впечатлениями:

— Со стороны степи, словно со стороны океана, Сталинград чем-то напоминает Нью-Йорк… на горизонте видны очень высокие здания, не хватает, кажется, только статуи Свободы, возвещающей нас о прибытии в страну демократов!

Начиная с августа 6-ю армию навещали лекторы по национал-социалистскому воспитанию, внушавшие солдатам:

— Если мы проиграем эту войну, в Германию вы уже никогда не вернетесь. Русские загонят вас в Сибирь, где от вас даже могил не останется. Если же кому и повезет, то, вернувшись на родину, он Германии не узнает. Сталин и его союзники, занюханные евреями, превратят нашу страну в конгломерат отдельных княжеств, как это было до Бисмарка, и вместо граждан великой Германии вы все окажетесь бесправными рабами в клетках бывшего Шлезвига, Баварии, Мекленбурга и прочих… Германию раздерут на куски — это уж точно!

Близость цели войны — Сталинграда — воодушевляла солдат Паулюса, их манили мягкие кровати в квартирах города, где, по слухам, было полно фруктов, винограда и рыбы, они мечтали ежедневно купаться в Волге, вспоминая свои недавние «буль-буль» в тех реках, что встречались им на пути и которые для русских служили последними рубежами их обороны:

— Не забыть, как я блаженствовал вечерами в реке Дон, но уже забыл, как называется эта станица.

— А я, парни, в паршивой речонке Сал утопил все белье со своими вшами. Вода в этой речушке теплая и противная.

— Хуже всего Аксай — вода в нем мутная и стоячая, как в болоте. Черт побери, скоро ли выберемся к Волге?..

За годы войны многие немцы шаляй-валяй освоили обиходный русский язык и, бывало, орали в сторону наших окопов:

— Эй, Иван, давай перекурим! Скоро «буль-буль»…

Паулюс устал. Совсем почерневший от солнечного загара, он чувствовал себя неважно. Вечерело. Тихо попискивали степные суслики. В окне штабного «фольксвагена» виделась знойная степь — бурьян да ковыль. Мимо прошли саперы, и каждый нес по две громадные дыни с бахчей соседнего колхоза. Невдалеке валялся убитый вол. «Молниеносная девица» в коротенькой белой юбочке закинула ногу на ногу, чтобы мужчины оценили ее ажурные чулки, облегавшие сочные колени.

— Я хочу видеть лейтенанта Штрахвица, — сказал Паулюс, отводя глаза. — Будьте любезны вызвать его по связи.

— Это четырнадцатый танковый корпус Виттерсгейма? Сейчас свяжусь с ним, но батальон Штрахвица на месте ли?..

Артур Шмидт, поигрывая своим чертиком, не сводил вожделенных глаз с пухлых колен девицы.

— Зачем вам эта старина Штрахвиц? — спросил он Паулюса.

— Он тот самый человек, который еще в августе четырнадцатого года выходил со своей кавалерией в предместья Парижа, а теперь Штрахвиц первым в моей армии увидит Волгу…

Наступая, 6-я армия сдавала захваченные территории 8-й итальянской армии, а сама, прикрыв фланги, выдвигалась на новые рубежи, оттесняя русских. Никаких иллюзий относительно боеспособности «макаронников» немцы не испытывали.

— Их можно понять, — говорил Паулюс. — Они тащатся за мною не ради победы, а лишь для того, чтобы их дуче набрал побольше акций для мирной конференции после раздела побежденной России. Сам Итало Гарибольди говорил мне — чем плохо, если Италия получит Крым или порт Батуми?..

От русских мальчишек итальянцы усвоили одно русское слово «тикай», вкладывая в него особый смысл. «Тикай!» — это звучало почти паролем для них, вовлеченных в эту бойню, для них ненужную, из которой рано или поздно им предстоит «тикать». Итальянцы равнодушно обеспечивали 6-ю армию на флангах, равнодушно «тикали» по закуткам станиц и хуторов, всегда готовые закончить войну в русском плену…

Паулюс, закурив сигарету, прослушал длинную пулеметную очередь, пущенную кем-то наугад — во тьму быстро густеющей русской ночи, давящей и угнетавшей его безысходно.

— Почти музыкальное стаккато, — сказал он Шмидту, — и, судя по разрывам в очереди, пулемет итальянский… с перебоями от перекосов ленты. Я устал, Шмидт, и удаляюсь к себе.

Он все чаще уединялся в своем личном автобусе, где был отдельный туалет с душем и зеркалами, а в спальню вела раздвижная дверь, как в купе международных вагонов. Здесь, почти в домашней обстановке, среди гардин и портьер, тихо шелестящих, Паулюс выслушал вечерний доклад квартирмейстера фон Кутновски, который сообщил о пополнении армии из числа резервов, присланных из тылов.

— Безобразно ведут себя те солдаты, что осенью прошлого года были отпущены по домам и теперь вторично мобилизованы. Вояки они хорошие, но с большими амбициями, а медали «за отмороженное мясо» не позволяют наказывать их слишком жестоко…

— Благодарю, — тихо ответил Паулюс. — Меня сейчас волнует даже не усиление моей армии, а ослабление противника. По сводкам абвера, укомплектованность русских дивизий крайне низкая, и в скором времени, смею полагать, опустится до критической цифры… из-за невосполнимых потерь!

Паулюс был прав. Еще со времен Сталина наши историки взахлеб писали о небывалом росте технической «мощи» Красной Армии в этот период, но я что-то нигде этого возрастания не обнаружил. Время залихватского вранья прошло, и теперь не надо скрывать, что иные наши дивизии лучше было называть «батальонами». Еременко ведь лучше историков знал положение на фронте, и писал-то он честно: наши танковые армии только назывались «танковыми», но состояли из стрелковых дивизий. Отсюда и выводы — для тех, кто будет спрашивать: почему мы отступали? Там, где у нас было от силы 2–4 танка, у немцев было от 10 до 30 «панцеров» — сопоставление ужасающее! Если же Паулюс или Гот замечали, что у русских появилось поболее танков, они сразу же вызывали авиацию…

Известны слова Чуйкова об этом времени:

— Если американцы говорят, что «время — деньги», то мы, русские, сейчас говорим иначе: «Время — это кровь…»

Пора уж напомнить о чувстве патриотизма, чувстве не всегда философски осмысленном в нашем простом народе, но зато ставшем традиционным, полученном нами с теми природными генами, что передали нам по наследству наши достославные предки, веками не выпускавшие из рук мечей и луков. Россия волею ее самозваных вождей называлась «страной победившего социализма», но летом 1942 года снова поднялась из-за лесов и болот именно мать-Россия, поруганная и обесчещенная сначала нашими златоустами-подлецами, помешанными на путанице ребус-кроссвордов марксизма-ленинизма, а потом униженная и победами немцев. Никогда мы, русские, еще так не любили свое Отечество!..

Примеры? Да сколько угодно! Пожалуйста, вот вам один.

На шинели убитого генерала В. А. Глазкова, которая ныне хранится в Музее обороны Сталинграда, вы можете насчитать более 160 пулевых и осколочных пробоин.

Мало вам, что ли? Вот так и воевали…

* * *
Наверное, попадет мне от критиков за эту фразу: мне кажется, я уяснил, что битва на путях к Сталинграду нами была уже проиграна, и теперь мы могли выиграть только битву в самом Сталинграде. Это мое авторское убеждение, и скрывать его не желаю. Впрочем, генерал Еременко, лучше меня знавший обстановку, тоже признавал в своих мемуарах, что в Сталинграде «чувствовалась некоторая растерянность; если откровенно сказать, вполне реальной была и возможность захвата города противником…».

Андрея Ивановича бесило, когда наша печать высокопарно объявляла… Сталинград «крепостью», было противно узнавать, что немецкая пропаганда сравнивала Сталинград с неприступным «Верденом», который предстоит штурмовать.

— Да какой там Верден, какая там крепость! — возмущался Еременко. — Дай-то Бог в траншеях отсидеться, а коли драка на улицах начнется, так бои в городе — это один из сложнейших видов сражения… Чуянов, конечно, мужик толковый, но тут и с семью пядями в нашем бардаке не разберешься!

Сколько собралось тогда в Сталинграде народу, местных и пришлых, никто не ведал, но кормить людей стало нечем — даже по карточкам не всех отоваривали. Работяги, конечно, догадывались, что фронт уже рядом, люди стали неразговорчивы, их лица поблекли от усталости и недоедания, каждый хранил в сердце тревогу по своим близким, в трамваях судачили:

— Вот едем на завод, а домой-то вечером возвертаться ажно душа замирает — не знаешь, цел ли твой дом?

— Павлуха-то Синяков, слыхали? Вчера от жены клочок ее платья нашел. А домишко — как корова языком слизнула.

— Эвон, у Кумовского, что на СТЗ слесарит, в подвале у кафетерия вся семья погибла… засыпало! Говорил он своей Маруське: не бегай туда, не таскай детишек. Оно и верно: сидела бы дома, может, и живы б остались…

Этим летом завод «Красный Октябрь» был единственным металлургическим заводом на юге страны (других уже не было), а на СТЗ не только ремонтировали танки, вытащенные из грохота боя, из его обширных цехов еще грозно выскакивали новенькие Т-34 и своим ходом сразу спешили на передовую. Город изменился: все школы, техникумы, клубы и общежития давно стали госпиталями, да и тех не хватало, чтобы разместить раненых, днем и ночью поступавших с фронта…

Ах, сколько миллионов тонн земли перелопатили наши женщины и подростки! Линия обороны, огибавшая Сталинград, протянулась почти на три тысячи километров, а теперь возникла нужда в новых окопах, снова ездили горожане отрывать траншеи. Попадая под бомбы и под обстрелы, они спасались в ближайших окопах, где держали оборону наши войска.

Вспомнился один случай. Бойцы отстреливались, когда к ним в траншею почти свалилась молодуха с лопатой:

— Ой, братики, не гоните меня. Отсижусь у вас.

Отбив атаку, солдаты потом спрашивали ее — кто такая?

— Сталинградская. Мастер мужского зала.

— Чего, чего, чего?

— Из парикмахерской. Мужиков брила и стригла.

— Так бы и говорила, а то… мастер.

Звали эту женщину — Н. Я. Юдина, она так и осталась с бойцами, стригла их и брила, как в парикмахерской. Нечаянно я подумал: ведь у нас мало кто знает, что множество женщин остались в блиндажах и траншеях, никогда не считая себя военнослужащими, они делали что могли: стирали, варили, штопали гимнастерки, ухаживали за ранеными, мало того — многие и детей от себя не отпускали, а наши бойцы их подкармливали… Смерть? Но сами эти женщины говорили: смерть на всех одна! Вот оно, братство народа с армией — и не показное, а сердечное, самое чистое и сокровенное. Всегда останется насущным вопрос: где кончаются параграфы воинской присяги и где начинается гражданская совесть? Ох как многого мы еще не знаем!..

Вернемся, читатель, в город, для многих далекий, а для меня, автора, ставший родным. Сталинград уже был переполнен беженцами. Неграмотные люди никак не могли произнести слово «эвакуированные», в их устах они всегда оставались «выковыренными». Местных жителей трудно было «выковырять» из их квартир и халуп — не хотели покидать город, а беженцы из оккупированных краев и рады бы уехать куда глаза глядят, но — только глянь! — что творится на переправах. В ожидании очереди на паромы беженцы ночевали в скверах и под заборами, прямо средь улиц выдаивали бесхозных коз и коров, семейно устраивались под перевернутыми лодками на речном берегу.

Я забыл рассказать раньше одну географическую деталь, которая потом — во время битвы в Сталинграде — будет иметь большое значение. Вдоль всей набережной Волга раскинула цепь островов — Сарпинский, Голодный, Зайцевский, Лесной, Крит, Денежный, — напротив города разместился целый архипелаг, венчанный разливом древней Ахтубы, на которой когда-то в незапамятные времена шумела буйная столица Золотой Орды. До войны на этих островах зажиточно проживали хуторяне, скотоводы и огородники, там росло все — от горчицы до винограда, все хутора утопали в садах, пронизанных знойным гудением медвяных пчел-тружениц. А теперь на островах все изменилось: под каждым кустом жили беженцы, инвалиды, бездомные и дети-сироты, и число их каждый день увеличивалось. На острова перебирались из города сами: одни на самодельных плотах, а другие даже… вплавь!

Еременко стучал карандашом по карте города.

— Вот, — говорил он Чуянову, — случись драка в городе, и нам эти острова придется беречь, как зеницу ока… Слышал вчера взрывы? Сначала немцы взорвали нашу баржу с боеприпасами, а потом рванули громадный склад боеприпасов в Сарепте.

У секретаря обкома свои беды: полмиллиона голов скота застряли на переправе, некормленые и непоеные:

— А на подходе еще семьсот тысяч голов… Узнал и такое. Немцы-то в нашей и Ростовской областях колхозы не распустили. Там, где уже разобрали колхозное имущество по дворам, немцы потребовали вернуть обратно. В составе тех же бригад, что были в колхозах, гоняют на уборку урожая. Кто отвиливает от работы, тех расстреливают.

— Нас пока бьют… танками, — отвечал Еременко.

— Делай что хочешь, но добейся, чтобы на СТЗ работяги гнали для фронта как можно больше тридцатьчетверок.

Чуянов спросил его:

— Как мост?

— Саперы стараются. У них сроки: к двадцать пятому августа обещали мост навести…

В обкоме Чуянова навестили партийные работники, страдавшие за свои семьи, жившие под бомбами, среди пожаров.

— Долго ли нам еще мучить свои семьи?

Если кое-кто из обкома уже вывез свои семьи, то большинство семей еще сидело на чемоданах.

— Ладно, — сказал Чуянов. — Положение паршивое. Сам понимаю. Так что можете детей и жен вывозить.

Дома жена добавила, что дети не виноваты в том, что их папочка — твердолобый партиец и секретарь обкома.

— Ты посмотри на Валеру! — говорила жена, плача. — Ведь от этих бомбежек ребенок уже заикаться стал.

— Не шуми. Всех вывезем. А я останусь.

Заартачился дедушка — Ефим Иванович.

— А ну вас всех к лешему! — говорил он. — Мне и здесь хорошо. Никуда я с места не тронусь… пущай убивают, коли у нас такая говенная армия, что стариков защитить не может.

Ох и намучается же еще Чуянов с этим упрямым дедом!..

Вспомним! Давно ли товарищ Сталин «своею собственной рукой» разделил оборону Сталинграда на два фронта, разрезая сам город, словно торт, на два куска, — это вот тебе, товарищ Еременко, а это тебе, товарищ Гордов. Именно тогда из этого «торта» и получилась «каша»: части Сталинградского фронта Гордова сражались в полосе фронта Юго-Восточного, которым командовал Еременко, а войска Еременко, отступая, невольно перемешивались с войсками Гордова, тоже отступающими, и по этой причине я недалек от истины, употребив слово «каша»…

Наконец «наверху» осознали, что подобная галиматья сталинского мышления (как всегда, «гениального») не только вносит неразбериху в войне и порождает конфликты между Гордовым и Еременко, но она способна самым роковым образом сказаться и на судьбе самого Сталинграда. 13 августа Москва продиктовала Еременко волю Верховного Главнокомандующего, который, наверное, и сам признал собственную глупость.

— Товарищ Сталин, — доложил Василевский, — считает более целесообразным сосредоточить вопросы обороны Сталинграда в одних руках, объединив усилия двух фронтов воедино. Вы остаетесь командующим, а генерал-лейтенант Гордов станет вашим заместителем… Каковы ваши соображения?

Сохранился документальный ответ Андрея Ивановича:

— Мудрее товарища Сталина не скажешь…

Нет, читатель, он не был подхалимом, но таково было его убеждение в гениальности вождя. Впрочем, не спешите радоваться: пройдет несколько дней, и Сталин начнет новую рокировку фронтов, снова станет переставлять людей с места на место, словно играя в шашки. Я бы с удовольствием развил эту тему, но тут вторгается одно событие, о котором, мне кажется, пришло время сказать, забежав немного вперед.

…К тому времени наши войска были уже «выдавлены» из большой излучины Дона, и немцы, подсчитывая километры до Волги, маршировали в пыли, радостно возбужденные:

— Волга станет для нас германскою Миссисипи!

* * *
Как бы продолжая прерванный диалог с русскими, начатый в Москве, Черчилль решил доказать Сталину, что открытие второго фронта в Европе действительно невозможно. Последовало распоряжение премьера, чтобы диверсионный налет на французский Дьепп был совершен во что бы то ни стало.

Лондон передал в эфир, что высадка в Дьеппе 19 августа будет иметь лишь частный характер. Оповещая об этом своих агентов во Франции, англичане невольно предупредили и немцев: радиоперехватчики генерала Фельгиббеля получили точную информацию. Гитлеровцы заранее усилили гарнизон Дьеппа, расставили на берегу батареи, подтянули танки. Геббельс велел установить в городе скрытые кинокамеры, дабы получить кадры для своей пропагандистской кинохроники.

— Будет захватывающий материал, — радовался он…

На рассвете, когда десантные корабли подходили к берегам Нормандии, в их строй врезалась флотилия германских тральщиков. Немцы устроили такой фейерверк, что в Дьеппе сразу объявили тревогу. В составе десанта была лишь тысяча англичан и полсотни американцев — главную силу отряда составляли канадцы под флагом адмирала Моунтбеттена. После войны Моунтбеттен признался, что корабли тащились через Ла-Манш на поводу «политических причин», когда было уже ясно, что идея второго фронта в Европе похоронена Черчиллем без оркестров…

Канадцы с отчаянной храбростью покидали палубы кораблей. Вломившись в бульвары города, они 9 часов подряд выдерживали атаки. Но 28 танков были затоплены немцами еще в воде, другие застряли на пляжах — в оползающих осыпях гальки. Улицы, берег и причалы покрылись трупами в серых куртках. Моунтбеттен велел возвращаться на суда. Кто успел прорваться к берегу, того немцы добивали в воде. Кто успел доплыть до корабельного трапа, того добивали на корабельных палубах. Кинохроникеры Геббельса трудились в поте лица… В три часа дня все было кончено! Немцы потеряли лишь 200–300 солдат, зато им в плен сдались 2700 человек. Волны прибоя еще долго выкатывали к Дьеппу разбухшие трупы канадцев, а уцелевшие могли о многом задуматься в бараках концлагеря «Офлаг-VII»…

Среди политиков Уайтхолла появились Кассандры:

— Дьепп доказал неприступность немецкой обороны в Европе! Мы не можем допустить, чтобы Ла-Манш покраснел от английской крови, а побережье Нормандии обрело волноломы из трупов…

Черчилль, таким образом, нашел необходимый для него аргумент, чтобы на примере Дьеппа доказывать Москве невозможность открытия второго фронта в Европе. Но его уловки сразу распознал Гитлер, который из Винницы выпустил торжествующую реляцию: «В ходе этой попытки вторжения, предпринятой вопреки всем положениям военной науки и которая преследовала только политические цели, враг потерпел сокрушительное поражение».

Ганс Фриче разъяснял бестолковым по радио:

— Черчилль решил поиграть на нервах Сталина…

После визита Черчилля в Москву и после разгрома десантов в Дьеппе на позиции наших бойцов под Сталинградом в эти дни хлынул шуршащий и шелестящий ливень вражеских листовок. «Наши союзники всегда с нами, — написано было в них. — А где же ваши союзники? Теперь вы убедились, что вас обманывают не только ваши жидовские комиссары, вы обмануты и плутократами Англии и Америки…»

Американцы тоже были недовольны поведением англичан, союзники сходились трудно. Эйзенхауэру приходилось умерять гнев своих американских офицеров их высылкой в… Америку.

— Я согласен с вами, — не раз говорил Айк, — что английские генералы большие сволочи. Но я наказываю вас не за то, что вы назвали их сволочью, а за то, что вы называете их английскою сволочью… с эпитетами следует быть осторожнее!

Американцы, под стать Эйзенхауэру, к русской армии и русскому флоту относились хорошо. Я это испытал на себе, ибо во время войны на Севере мне не раз приходилось плавать и жить бок о бок с янки, очень похожими на нас, и с англичанами, очень далекими от нас, — сравнение этих союзников было в пользу американцев.

Глава 65

КАНУН
Тихо скрипка играет,
А я молча танцую с тобой…
Губы Паулюса беззвучно двигались, а его лицо временами искажалось от нервного тика. Кутченбах поманил Адама.

— Нужно поговорить, — сказал барон в чине зондерфюрера СС. — Мне давно не нравится вызывающее и бестактное поведение Артура Шмидта, который держится слишком независимо от мнения командующего… моего тестя. Шмидт с его чертиком — это, пожалуй, Мефистофель при нашем Фаусте, а сам Фауст, как видите, сильно сдал за последнее время. Я, живущий при нем, лучше всех в армии извещен, как его угнетают бестактные выходки начальника штаба.

— И вы… — начал было Вильгельм Адам.

— И я, — подхватил барон Кутченбах, — просто боюсь, что назойливый диктат Шмидта, усиленный его партийным стажем, заведет нашу армию в такие дебри, из которых нам будет не выбраться. Вы только гляньте на левый фланг — почти четыреста миль отданы итальянцам Гарибольди, а этот римский франт вряд ли сумеет уберечь наши фланговые рубежи. Мы слишком далеко забрались в берлогу русского медведя…

— Короче, барон.

— Короче, — пояснил Кутченбах, — я лишь переводчик при штабе армии и не могу вмешиваться, чтобы там, в Виннице, поскорее убрали Шмидта, иначе…

Это «иначе» таило очень много. Адам сказал, что постарается нажать потаенные педали, дабы избавить армию от Шмидта, который беззастенчиво помыкает генералами и даже Паулюсом.

— Но это я могу сделать не раньше того времени, когда мы возьмем Сталинград, — признался Адам.

— Боюсь, что тогда будет поздно, — отвечал барон. — Только бы о нашей беседе не пронюхал сам Шмидт, который свернет нам шею, чтобы мы смотрели назад — на счастливое прошлое.

— Не проговоритесь сами.

— Нет! В своих опасениях я доверился только генералу Зейдлицу, который уже хотел дать Шмидту по морде…

Паулюс застал Шмидта в штабном «фольксвагене», он перебирал громадные листы аэрофотосъемки кварталов Сталинграда.

— Только идиоты, — сказал он, — могли растянуть свой город чуть ли не в сотню миль, и теперь не знаешь, где хвост, где голова… куда лучше ударить?

Паулюс сказал, что, очевидно, штурм Сталинграда предстоит вести с двух прежних направлений (он очень надеялся на танки Гота со стороны Сарепты и Бекетовки), а генералам 6-й армии придется вручить отдельные районы Сталинграда.

— Отдельные? Мы растянем свою армию, как презерватив.

— Она, — отвечал Паулюс, — и без того растянута…

Он запросил тыловые службы (вроде наших военкоматов) в Касселе, Ганновере, Вене и Висбадене, откуда шел активный набор для 6-й армии, чтобы выкачали все резервы для пополнения его армии. Но из городов призыва отвечали, что способны прислать только тех солдат, что завалялись в местных госпиталях. Паулюс, обозленный, созвонился со ставкой фюрера под Винницей, разговаривал с Мюллером-Гиллебрандтом, начальником организационного отдела (по-нашему это был бы отдел кадров), которому и кричал:

— У меня в батальонах осталось по сорок человек.

— Мы выгребли все резервы, — отвечали из «Вервольфа».

— Когда же я могу рассчитывать на пополнение?

— Не раньше чем в январе сорок третьего года…

Паулюс в бешенстве так шмякнул трубкою зеленого телефона, что казалось, он хотел раздавить поганую штабную «лягушку».

— Вот так! — сказал он, от волнения его лицо задергалось. — Стало быть, я вынужден брать Сталинград измотанными дивизиями. Между тем бои под Калачом уже доказали всем нам, что русские не желают уступать позиции без боя. А я, господа, и в этом никто из вас не сомневается, не имею такой дурной привычки, чтобы недооценивать сопротивление противника… Боюсь, что мой туго натянутый лук скоро переломится. У меня кончились сигареты, — без паузы продолжил он. — Кто угостит меня?

Из-за плеча Паулюса протянулась рука Шмидта, который потряс пачкою очень дорогих «Равенклу», а вслед за тем возле лица Паулюса, искаженного нервным тиком, выпрыгнул шустрый чертик из зажигалки того же Шмидта.

— Я понял ваш намек, — пробурчал Шмидт. — Вы хотели сказать, что это я имею свойство недооценивать противника. Но я практик, и, когда вижу длинный хлебный батон, я не задумываюсь, с какого конца его пожирать: я беру нож и разрезаю батон на несколько кусков.

— Благодарю, — отвечал Паулюс, прикуривая от зажигалки начальника своего штаба. — Из вас дерьмовый тактик. Но, однако, в одном вы правы: Сталинград будем резать на куски, чтобы проглатывать его… кусками. Еще раз — благодарю!

— Что прикажете? — вмешался услужливый Адам.

— Созвонитесь с генералом Итало Гарибольди, чтобы его «макаронники» не прозевали русских на левом фланге моей армии. Прошу меня хотя бы час-два не беспокоить — я сажусь писать приказ… Приказ о наступлении на Сталинград!

Он затворился в своем личном автобусе, пропитанном благоуханием цветочных одеколонов, продутом сквозняками спасительных ветрогонов, и ему не мешало пение пьяных солдат, вторично мобилизованных в армию. Они пели:

Труба играла нам отбой,
а я опять, опять с тобой.
Лили Марлен,
Лили Марлен…
Всего, что написано о последних днях августа, не пересказать, а посему я постараюсь быть краток. Приказ о наступлении Паулюса был зачитан в 6-й армии 19 августа — как раз в тот самый день, когда немцы добивали союзников в Дьеппе…

* * *
— Нюра, — позвал Еременко, — ты скоро закончишь?

Девушка в солдатский гимнастерке выстукивала на клавишах аппарата Бодо очередное сообщение для Москвы.

— Сейчас. А что?

— Работай скорее. Тут у меня новое сообщерие — немцы группируют свои силы возле Вертячего… спеши, Нюра!

Наши войска, выдавливаемые из большой излучины Дона, отступали, и часто бывало даже так, что в ротах и батальонах людей становилось больше, нежели было раньше, — за счет тех, что отстали, что отбились от своих частей, а теперь просто «примазались», и это нечаянное пополнение даже радовало наших командиров. Только не думайте, что положение в 6-й армии Паулюса было лучше. «В этой безотрадной степи мы все передохнем» — вот какие слова все чаще и чаще слышались от немецких солдат, и «я, — писал Вильгельм Адам, — постоянно встречал отставших солдат, которые после тяжелых боев разыскивали свои части». Вытесняя наши войска из большой излучины Дона, Паулюс был теперь озабочен, как форсировать Дон, чтобы выйти на ближайшие подступы к Сталинграду…

Андрей Иванович Еременко если и не все знал, то о многом догадывался, а если он и понимал что-либо неправильно, то, на мой взгляд, и другой на его месте понимал бы ничуть нелучше его. Было ясно, что немцы будут давить на город с двух концов — северного и южного, а может, ударят всей массой по центру, чтобы разрезать Сталинград на две части, и этим центром станет овраг Царицы, где и сидит он сейчас в душной штольне, а в голове гудит от стукотни аппарата Бодо.

— Не вижу иного выхода, — сказал он Хрущеву, — кроме одного. Главные усилия надо бросить против армии Паулюса, а с юга, где зажимает танковый Гот, ограничиться обороной, но очень жесткой, чтобы муха не пролетела…

(В капитальной монографии «Великая победа на Волге», которая увидела свет под редакцией К. К. Рокоссовского, сказано: «Такое решение в целом могло отвечать только требованиям Ставки ВГК, но в сложившейся обстановке оно было невыполнимым, заранее обреченным на неудачу. И в этом заключается грубая ошибка, допущенная генерал-полковником А. И. Еременко».

Хоть убейте меня, а я никак не могу понять, в чем же суть этой ошибки Еременко? Или ему следовало лишь обороняться от Паулюса, а наступать на Гота? Или, может, равномерно разделить свои силы, и без того слабые? Критику в адрес генерала Еременко я понял так: на него нажали из Ставки, чтобы делал, как велят, вот он и делал. А тогда, простите, не Еременко допустил «грубую ошибку», а кое-кто из тех, что протирал штаны в кабинетных креслах… Ладно. Поедем дальше!)

Сталин город своего имени вниманием не оставлял, хотя — ради сбережения своего «престола» — продолжал упрямо удерживать возле Москвы главные стратегические резервы, которые именно сейчас так были необходимы под Сталинградом. Верховный, не ко сну будь он помянут, постоянно слал и слал в Сталинград своих поверенных и доверенных — представителей Ставки, ревизоров ото всех родов войск, различных наркомов и их замов, в Сталинграде околачивался в роли соглядатая и доносчика Г. М. Маленков, постоянно и беспробудно пьяный, так что на ногах не держался, но зато окруженный могучим кольцом личной охраны. Вся эта «собачья свора» (по выражению Н. С. Хрущева) пользы для фронта на грош не принесла, но хлопот всем доставила выше макушки. В довершение всего сталинские визитеры так загадили туалет на командном пункте, размещенном в штольне, что стало не продохнуть.

— Вот варяги проклятые! — матерился Никита Сергеевич, слов не выбиравший. — Понаехали тут, всё обо…ли и смотались ордена получать, а нам с Еременко… хоть нос зажимай. Тоже мне начальнички — в дырку попасть не могут! И этот Маленков еще тут… наблевал всюду, зараза худая.

Никита Сергеевич вовремя предупредил командующего, чтобы он лишнего при Маленкове не сболтнул, но Андрей Иванович побаивался своего заместителя Филиппа Ивановича Голикова, который уже сдал Воронеж немцам, а ранее, еще в довоенные годы, будучи начальником разведки Генштаба, каждый день врал Сталину, что войны не будет, чем и угодил вождю. Теперь он, от роду пугливый, боялся разворота событий, угрожающих покончить не только со Сталинградом, но и с его житухой, столь приятной для бывшего сталинского фаворита. Вот Гордов, второй заместитель Еременко, тот смирил гордыню и, куда бы его ни послали, ничего не боялся, ехал и командовал, воюя, как умел (и воевал на фронте, пока его не ранили). Но зато Филиппа Ивановича на фронт было и калачом не заманить. Уж столько он пил с Маленковым, чтобы угодить ему, но тот — рожа пьяная! — так и уехал в Москву, не догадавшись взять с собой Филиппа Ивановича… Трусливый человек, Голиков проводил дни в доме отдыха «Горная Поляна», присматривал за переправами, а если кто драпал, он выезжал наблюдать за тем, как они драпают. Один наш генерал после отступления, вспомнив о сталинском приказе № 227, застрелился, а предсмертную записку закончил словами: «Остаюсь верен делу Ленина!» Филипп Иванович завел дело:

— Почему это он верен делу Ленина, если у нас сейчас не Ленин, и верным надо быть делу великого и мудрого Сталина?!

Еременко кряхтел — от боли в ране и переживаний:

— Может, отпустить его ко всем псам, чтобы не вонял тут?

— Куда? — спросил Хрущев. — Такого отпусти, так он тебе завтра же будет в кабинете Хозяина и навоняет еще больше. Да так накапает на нас обоих, что вовек не отмоемся. Такое на нас напортачит, потом не отбрыкаешься… Ведь он сдал немцам Воронеж, а теперь отпусти его — сразу бочку на нас покатит.

После очередной бомбежки Голиков совсем обезумел от страха, убивался, плакал перед Хрущевым, говорил:

— Можно, я на другой берег Волги отъеду? Ведь дураком надо быть, чтобы не понять: завтра нас живьем немец сожрет. А я бы для вас новый командный пункт приготовил… на другом берегу. И фанеры бы достал, чтобы стенки обить.

— Филипп Иваныч, да очумел ты, что ли?.. За Волгой земли для нас нет и не будет. С нас же голову снимут, если Сталинград оставим. Ты соображаешь сам-то, о чем говоришь…

(«Ни шагу назад!» — гласил сталинский приказ № 227, и, согласно этому приказу, расстреливали отступивших командиров, тысячами гнали рядовых на верную гибель — в штрафбаты, а вот Филипп Иванович после очередной бомбежки драпанул в Москву и там, как и предвидел Хрущев, стал доносы писать на всех, кто в Сталинграде остался, и Сталин Голикову поверил, а честным людям потом еще пришлось оправдываться — вот такие генералы тоже были в нашей армии… Забудем о них!)

* * *
* * *
* * *
Валентин Саввич написал эту фразу и поставил точку. Было раннее утро. Часы показывали 4.30.

Накануне вечером он был на подъеме. Воодушевленно, с восторгом делился ближайшими планами:

— Все здорово. Осталось написать о Дьеппе, о Черчилле, в заключение — о 23 августа… И… всё! Вот только хочу посоветоваться — может, сделать паузу? Не терпится написать «Когда короли были молоды»…

И Валентин Саввич почти на одном дыхании рассказал мне свой новый роман о любимом им времени. И передо мной ожили Елизавета Петровна, Фридрих Великий, молодой Ломоносов.

— Хотя и «Сталинград» в целом готов, — продолжал он, — есть все материалы ко второму тому, я уже знаю, когда и что говорил любой из героев. Вот «почасовик» (так Валентин Саввич называл составленный им рабочий хронологический план — календарь событий).

В этот вечер я еще раз убедилась: «Начинать лучше с конца» — это не дань моде, не просто оригинальный прием, не поза, это — позиция писателя-гражданина, начинающего писать произведение, только отчетливо представляя его до самого конца.

Как редки и коротки были эти незабываемые вечера! Я работала днем, он — ночью. О каждом прожитом «дне» (для нас — ночи) он сообщал утренней запиской. Тысячи записок; в них — судьба и жизнь, в них — муки творчества и радость побед, в них — биографии автора и героев его произведений.

Последнюю привожу дословно:

«04 ч 35 мин. Закончил главу. Вылез на 223 стр. Еще 19-я глава (проходная) и ДВЕ главы целиком о 23 августа.

После чего — «от автора» и все!

Чувствую себя хорошо.

Настроение бодрое.

5.10 — лягу.

6.10 — встал».

Как говорится, комментарии излишни. В этот день сердце Валентина Саввича остановилось.

На столе остались десятки книг о Сталинграде с многочисленными закладками и пометками и несколько рукописных листов — материалы к главам о 23 августа.

Как они должны были быть скомпонованы и обработаны гением автора? Этого не может теперь сказать никто.

Прилагаю их в той последовательности, как они лежали возле пишущей машинки.

Антонина ПИКУЛЬ

Накануне 23 августа:

Переправа. Заслон зениток.

Паулюс.

— Мне ваше лицо знакомо, — сказал Паулюс, — но я никак не могу вспомнить, где я вас, капитан, видел.

— Борис фон Нейдгардт, — назвался капитан. — Я имел честь лететь с вами в одном самолете на фронт, когда после Рейхенау вы приняли Шестую армию.

— А, вспомнил! Вы, кажется, племянник… чей?

— Премьера Столыпина… и сын калужского губернатора…

* * *
23 августа 1942 года:

Что же происходило в Сталинграде в этот день?

Тихое солнечное утро, воскресенье. Около 15 тысяч сталинградцев работали на строительстве оборонительных рубежей в городе.

В этот день было совершено более 2000 самолетовылетов противника. Город превратился в огромный костер. За всю войну воздушные налеты такой силы не повторились ни разу…

На улице Пушкина произошло прямое попадание бомбы в родильный дом. Дом обрушился, раздавив и рожениц и младенцев…

Отряды добровольцев искали под обломками камней, вытаскивая тех, кто остался жив…

Спасали матерей без новорожденных, которые никогда не будут знать вкус материнского молока…

* * *
Горел госпиталь. Раненые в обмотках и гипсе добирались с трудом до раскрытых окон и бросались вниз, чтобы не умирать в пламени…

* * *
Многоэтажные дома рушились, и жильцы их, спасавшиеся в подвалах, так и оставались там навсегда, погребенные заживо под руинами своего же дома.

* * *
По улицам, охваченным пламенем, двигались толпы людей — к Волге, к переправам, катили тележки — со скарбом, несли на руках больных и детей…

* * *
Бомбежка! В основном удар пришелся по центру города и его северным окраинам. Город пылал, как костер. Ко времени налета у волжской пристани скопилась громадная толпа беженцев. Немецкие летчики пикировали и с бреющего полета расстреливали женщин и детей. Толпы людей метались по берегу, многие из них бросались в воду…

* * *
Но тут произошло страшное… Из разбитых резервуаров хлынула горящая нефть и сгорала вместе с людьми. Вой, треск, грохот, крик, кромешный ад…

* * *
Вот что рассказывал о 23 августа мальчик по имени Володя, который не знал своей фамилии и поэтому получил фамилию — БЕСФАМИЛЬНЫЙ:

«У меня никого нет, только одна сестренка Рая. Наш дом сгорел. Мы сидели в щели, и Рая плакала — она ужасная плакса. Мама дала ей подшлепника. Рая еще больше заплакала. Я сказал ей:

— Рая, ты не плачь, мы найдем с тобой другую пещерку и будем жить без мамы.

Мама рассердилась… Папа пришел с завода с ружьем и сказал, чтобы мы никуда из щели не уходили и слушались маму. На заводе был бой. Папа нас защищал от немцев. Все уходили на другой берег Волги, а мы все ждали своего папу. Я плакал, что папа так долго не идет. Папа не пришел. Его убили немцы. Мама тоже плакала и говорила:

— Теперь мы остались одни…

Рая — маленькая, она ничего не понимала, просила есть. Мама ходила на Волгу. Там затонула баржа с пшеницей. Мама приносила нам пшеницу. Мы ее ели. Она была мокрая. Один раз мама пошла и не вернулась. Была сильная бомбежка. На нашем дворе красноармейцы рыли окопы. Они увидели, что мама упала, побежали в овраг и принесли ее. Мама лежала мертвая. По ней пшеница рассыпалась. Было очень страшно. Красноармейцы похоронили маму на дворе и сказали, что отправят нас за Волгу. Мы сидели с Раей в щели и плакали. Красноармейцы принесли нам хлеба и сахара. Они сказали:

— Сидите тихонько, по улице ходит слон.

Я спрашиваю:

— Какой слон?

Они говорят:

— Настоящий слон из зоопарка. У него тоже дом сгорел.

Ночью не стреляли. Я захотел посмотреть слона и сказал Рае:

— Давай потихоньку пойдем и посмотрим.

Она сказала:

— Давай!

Рая никогда не видела слона. Я взял ее за руку, и мы пошли. На улице никого не было. Рая спрашивает:

— А где же слон?

Я увидел пожар, и мы пошли туда искать слона. Рая не могла идти. Она еще маленькая. Она спотыкается. Я взял ее на руки. Немного прошел и упал вместе с ней в яму, расшиб себе нос. Рая тоже расшиблась, стала плакать:

— Я хочу к маме.

Я сказал Рае:

— Ты посиди в ямке, а я схожу только посмотрю слона и вернусь к тебе.

Горел дом. Я пошел туда. Там слона не было. Я заглянул на другую улицу. Там горело много домов. Мне захотелось посмотреть. Я пошел, но вспомнил, что Рая ждет меня, и побежал назад. Я бежал быстро и упал, расшиб коленку. Было очень больно, но я не заплакал. Мне было жалко Раю. Она осталась одна. Я не мог ее найти. Я побежал не в ту сторону и заблудился. На углу стояла пушка. Возле нее были красноармейцы. Один побежал за мной. Взял на руки и спросил:

— Куда ты, мальчик, бежишь?

Я сказал, что потерял сестренку Раю. Он меня спросил:

— А где твоя мама?

Тут я вспомнил, что маму убила бомба, и заплакал. Я сказал красноармейцу:

— У меня только сестренка Рая.

Он меня спросил:

— Как тебя звать?

Я сказал, что меня зовут Владимир Иванович. Он меня отнес в подвал к другим красноармейцам.

— Вот, — говорит, — Владимир Иванович потерял сестренку.

Они спрашивают:

— Как же ты потерял?

Я говорю:

— Пошел искать слона и потерял.

Они сказали, что слон ушел к Волге, а Рая найдется.

Я не спал, все думал, что мне хорошо, я поел, а Рая сидит в ямке голодная. Сахар я не ел. Я оставил его Рае.

Утром красноармейцы стреляли из пушки. Я вылез потихоньку из подвала и смотрел, как они стреляют. Они меня прогнали, а я все-таки опять вылез.

Ночью пришла одна тетя и сказала:

— Ну, Владимир Иванович, пойдем со мной.

Я пошел с ней. Поднялась сильная стрельба. Мы долго лежали, потом ползли. Тетя велела мне забраться ей на спину. Мы приползли к Волге. Там было много детей. Я слышу — кто-то плачет. Думаю: наверное, это — Рая. Так и есть — Рая.

Она мне говорит:

— А я видела большущего слона.

Другие дети говорят:

— Мы тоже видели.

Мне не жалко, что я не видел слона, зато я нашел Раю.

Никогда больше я не оставлю ее одну».

* * *
22—23 августа 1942 года враг проявлял особый нажим на Сталинград, поскольку фюреру было обещано, что к 25 августа Сталинград будет взят…

Гот! Ему не удалось продвинуться вдоль полотна железной дороги (от Абганерова), и он переместил свою армию ближе к Волге, нанося удар с юга от Сталинграда через городок Красноармейск.

В полдень 22 августа Гот нанес мощный удар западнее станции Тингута, сжигая на своем пути все подряд для устрашения русских…

23 августа с утра Гот снова перешел в наступление. Наша артиллерия была не в силах остановить эту армаду, идущую колонна за колонной, и тогда вместо танков были выставлены «катюши». К большому сожалению, их снаряды были бессильны пробить броню, но зато они крошили гусеницы танков…

Гитлер требовал от Гота все новых и новых побед, и Гот тоже желал быть первым. Кто войдет в Сталинград, чтобы опередить и отнять лавры у Паулюса?..

* * *
Еременко рассчитывал, что первым ударит Гот с юга, и был удивлен, что так быстро продвинулся Виттерсгейм с севера.

22 августа на левом берегу Дона враг создал плацдарм протяженностью до 45 километров, где и накапливал силы.

23 августа, около 5 часов утра, с этого плацдарма, сметая все подряд на своем пути, ударная группировка врага прорвала нашу оборону, нанеся сильный удар с севера в стык 4-й танковой армии (танков не имевшей!) и 62-й армии, и вышла к Волге в районе Рынка и Латошанки.

Виттерсгейм рассек фронт надвое, железным клином вонзившись в нашу оборону, а острие этого клина торчало у самого берега Волги…

В результате этого прорыва образовался коридор в 60 километров длиной и около 8 километров шириной…

* * *
Начиная наступление, Паулюс рассчитывал на дерзость Виттерсгейма, а тот, в свою очередь, уповал на опыт пожилого лейтенанта Штрахвица:

— Не вы ли, Штрахвиц, были тем человеком, который еще в 1914 году со своей кавалерией вышел к Парижу?

— Так точно!

— Теперь, — сказал Виттерсгейм, — вам предстоит нечто большее! Если мой корпус — всего лишь рука, протянутая к Волге, то ваша рота станет пальцем этой руки, которая зачерпнет бутылку волжской воды — в подарок для нашего фюрера, изнывающего от жажды…

— Яволь! Браво, — отвечал пожилой Штрахвиц, еще при кайзере видевший крыши Парижа, а теперь… да, он был тем единственным, кому было суждено прорваться к берегу Волги, чтобы оттуда бежать обратно, как в молодости бегал прочь от Парижа…

Когда Паулюс получил известие от Виттерсгейма, что его танки прорвались к Волге, — ему хотелось заплакать.

— Наконец-то! — сказал он. — Мои бессонные ночи, проведенные в кабинетах Цоссена, когда я составлял план «Барбаросса», все мои усилия ума и нервов наконец-то нашли решение. С большим опозданием, почти на год, но все-таки «Барбаросса» с мечом в руках пришел на Волгу, чтобы победить… и решить войну.

— Может, выпьем по рюмке ликера? — предложил Адам, заметив волнение командующего.

— Коньяк, — ответил Паулюс. — Или лучше русской водки… Нет, сейчас мне нужен глоток русской водки.

Отто Ренольди, присутствовавший при разговоре, сказал:

— Завтра же я посажу вас на особый режим питания… Мне не нравится ваша нервозность.

— Я хочу глоток русской водки, — повторил Паулюс, раздумывая о своем: «Бог простит меня, если я скажу, что мои фланги снова не обеспечены прикрытием. Сколько же это может продолжаться?..»

* * *
Подошел танк, откинулся люк, из него вылез Виттерсгейм в черном коротком кителе, обшитом серебром; он поправил на голове пилотку и решительно спрыгнул на землю.

Виттерсгейм подошел к Паулюсу, вскинул руку к пилотке:

— Приказ исполнен — мои танки на берегу Волги.

— Поздравляю вас, Виттерсгейм.

— Служу великой Германии! Но при этом, — сказал Виттерсгейм, — я хочу сделать вам заявление.

— Я вас слушаю, — любезно кивнул Паулюс.

— Отведите мои танки с Волги и всю Шестую армию.

— Куда? — обомлел Паулюс.

— Назад! Ко всем чертям! Хоть обратно в Польшу.

— Вы в своем уме, Виттерсгейм?

— Да. Я вывел танки к Волге, как было вами приказано. Но я больше не вернусь туда…

Паулюс спросил Виттерсгейма:

— Так что же вы сделали бы на моем месте, генерал?

— Я бы плюнул на этот Сталинград, гори всё ясным огнем, и отвел бы Шестую армию назад.

— Вы не верите в успех?

— Как можно верить в успех, если за оружие взялись все жители города — от мала до велика! Это уже не война, это что-то иное. Нигде и ничего подобного я не видел.

Паулюс подумал и вежливо ответил:

— Вряд ли, генерал, мы сможем служить далее вместе. Не сердитесь, если о ваших сомнениях в успехе я доложу высшему начальству. К тому меня призывает долг…

* * *
Зейдлиц спросил Паулюса:

— За что пострадал фон Виттерсгейм?

— Он не верит в успех нашего дела. Скорее, у него просто пошаливают нервы, но… Нам лучше было расстаться. Хубе на его месте не имеет сомнений.

— Между прочим, — отвечал Зейдлиц, — нервы у меня в порядке, но я, как и Виттерсгейм, начинаю испытывать тревогу. Этот сожженный городишко на Волге, кажется, обойдется всем нам намного дороже, нежели вся Франция.

— Ну, Зейдлиц! — улыбнулся Паулюс. — Вы сторонник крайностей.

* * *
Слава Паулюса достигла апогея…

Газеты о нем писали восторженно, как о «верном солдате фюрера», его имя повторялось из уст в уста, да и сам Гитлер относился к нему с доверием и симпатией…

* * *
23 августа:

Ни Еременко, ни его заместители (Гордов и Голиков), ни Василевский, как представитель Ставки, ни Маленков — никто не ожидал, что немцы окажутся в Сталинграде так неожиданно и так быстро…

Ставка Верховного Главнокомандующего телеграфировала:

«У вас имеется достаточно сил, чтобы уничтожить прорвавшегося противника. Соберите авиацию обоих фронтов и навалитесь на прорвавшегося противника. Мобилизуйте бронепоезда и пустите их по круговой железной дороге Сталинграда… Деритесь с противником не только днем, но и ночью… Самое главное — не поддаваться панике, не бояться нахального врага и сохранить уверенность в нашем успехе».

* * *
В 8 утра Еременко позвонили из штаба 62-й армии:

— Атакуют танки! Все небо — в самолетах! Жмут из Вертячего… Плохо слышу… Тут сплошной грохот.

Следующий доклад от летчиков:

— Только что вернулись истребители, бывшие в разведке.

— Идет сильный бой у Малой Россошки, там все горит… Наблюдали две колонны, в которых не менее чем по сотне танков, а за ними — грузовики с пехотой…

Не успел Еременко освоить доклад, как новый звонок вернул его к действительности — докладывал генерал Г. Ф. Захаров, начальник штаба Юго-Западного фронта:

— У нас тут с утра пораньше такое началось… Танки Гота взяли станцию Тингута, наши войска бьются в полуокружении…

Доклад командующего 62-й армией генерала Лопатина не застал Еременко врасплох:

— Немцы танками смяли один полк и фланги стрелковой дивизии. Больше двухсот пятидесяти танков…

— Закройте прорыв!

— Чем закрыть? Нечем. Только пальцем…

Из кабинета директора СТЗ звонил нарком Малышев:

— Из окна виден бой с танками. Завод обстреливается: немцы пробиваются в сторону Рынка. Завод я велел готовить к взрыву…

— Завод оборонять во что бы то ни стало, — приказал Еременко.

Генерал-инженер В. Ф. Шестаков доложил, что наплавной мост через Волгу в районе СТЗ построен.

— Рад доложить, что задание выполнено не за двенадцать дней, как обещали, а за десять. Длина моста свыше трех километров.

— Выношу благодарность за успешную работу. А теперь, когда мост построен, взрывайте его, чтобы ничего от него не осталось.

Иначе было нельзя: не взорви они мост — танки Виттерсгейма, вырвавшись к СТЗ, могли тотчас же оказаться на левом берегу Волги…

Еременко вызвал начальника гарнизона и командующего дивизией НКВД:

— Вы отвечаете за оборону города и окраин?

— Да, отвечаю.

— Вот и подкрепите свои слова делом.

— Но моя дивизия растянута на полсотни километров, танков нет, артиллерии нет… Как воевать?

— Согласен, что трудно вам приходится… А кому легко? Отбить нападение…

И люди стояли насмерть…

Гулко катился в кровавой мгле
Сотой атаки вал.
Злой и упрямый, по грудь в земле,
Насмерть солдат стоял.
Знал он, что нет дороги назад —
Он защищал Сталинград…[97]
Примеры мужества и героизма защитников Сталинграда можно приводить бесконечно. Никакой враг не мог поставить на колени защитников Сталинграда. Растерянности и паники не было. Армия опиралась на поддержку всего населения. Рабочие тоже взялись за оружие.

«На поле битвы лежат убитые рабочие в своей спецодежде, нередко сжимая в окоченевших руках винтовку или пистолет. Люди в рабочей одежде застыли, склонившись над рулем разбитого танка. Ничего подобного мы никогда не видели…»

23 августа… К 9 часам вечера на КП приехали Чуянов и Малышев; у Еременко были уже Хрущев и генералы.

В 11 часов вечера Еременко подготовил донесение в Ставку, которое давал ежедневно в 24 часа. Еременко пришлось сказать горькую правду: фронт разрезан, немцы вышли к Волге, СТЗ под обстрелом, две железные дороги, ведущие к Сталинграду с севера и северо-запада, ПЕРЕРЕЗАНЫ, а по Волге движение судов ПРЕКРАЩЕНО.

Ровно в полночь Еременко расписался под донесением:

— Узнают в Москве правду — не сносить мне головы. Но не врать же мне, не притворяться… Отправляйте!

* * *
Когда после войны Еременко спрашивали о дне 23 августа, он отвечал:

«Это был… тяжелый кошмар!» И далее добавлял, что в этом кошмаре люди выстояли и «это было результатом той глубокой повседневной работы, которую вела коммунистическая партия с советскими людьми…». А мне вспоминается иное — тот самый утюг, что остался от былой жизни слесаря Гончарова, который уже лежал мертвым перед цехом СТЗ, сжимая в руках винтовку без единого патрона…

* * *
Мы знаем те надписи, которые оставили на стенах рейхстага наши доблестные защитники в победную весну 1945 года. А теперь прочтите и оцените, что написали рабочие на стенах своего родного Тракторного завода:

«Немцы! Вы еще проклянете тот день, когда вы пришли сюда. Лучше не лезьте! СТАЛИНГРАД СТАНЕТ ВАШЕЙ МОГИЛОЙ!»

* * *
23 августа в 16 часов 18 минут в Сталинграде была объявлена тревога, и эта тревога не имела отбоя вплоть до того самого дня, когда из подвала универмага на площади Павших бойцов не выбрался фельдмаршал Паулюс и не отбросил в грязный снег свой заряженный «вальтер».

* * *
Я мысленно обращаюсь к образу женщины, олицетворяющей наших матерей:

— А вы знаете, какой сегодня день?

Никто не знает, никто не помнит.

Отвыкли мы помнить то, что забывать нельзя.

А кто мало помнит, тот мало и знает.

В этом наша беда!

* * *
КОГДА Я ЛИШЬ ПРИНИМАЛСЯ ОСВАИВАТЬ ЭТУ ТЕМУ, МЕНЯ, ЧЕСТНО СКАЖУ, ВОЛНОВАЛ ЛИШЬ ОДИН ВОПРОС — КАК НЕМЦЫ ДОШЛИ ДО ВОЛГИ?

Комментарии

Эта книга о войне, а значит, и о Сталинграде.

Последняя книга Валентина Пикуля.

Валентин Саввич не думал писать этот роман (которому он впоследствии даст название «Площадь Павших борцов» и первый том которого — «Барбаросса» — представляется на суд читателей) — его, как известно, интересовали более отдаленные по времени события.

И лишь когда стали известны подробности гибели отца, он обратился к изучению событий Сталинградской битвы.

О Сталинградской эпопее написано много — книги историков и мемуары фронтовиков составляют солидную библиотеку, немалую часть которой Валентин Саввич детально изучил. Он использовал более 500 историко-архивных источников, монографий, воспоминаний отечественных и зарубежных очевидцев.

В истории всех войн, о которых ему приходилось писать, чаще всего его привлекало сплетение стратегии с политикой.

Понятно, что Сталинград — это не просто город на Волге, символ нашей Победы, это еще и главный военно-политический фактор всей мировой войны, влияние которого сказалось во всем мире — даже послевоенном!

Бои на чердаках и в подвалах Сталинграда эхом отражались в пустынях Ливии и в водах Атлантики, от них зависело многое в жизни народов Европы и Америки; Сталинград стал началом конца режима Муссолини в Италии; от него протянулась цепочка заговоров против Гитлера; наконец, со Сталинграда начался сдвиг в сознании немцев, когда стало заметно крепнуть антифашистское движение. Поэтому Валентина Саввича в период работы над романом больше всего волновали стратегические планы и запутанная атмосфера политических настроений.

Валентин Саввич честно признавался, что не считает себя вправе приглашать читателей в «окопы Сталинграда», ибо сам в них не бывал. Но как писатель-историк и участник войны не мог пройти мимо грандиозных событий на великой русской реке.

Посвящая эту книгу памяти отца, Валентин Саввич брал на себя большую моральную ответственность: он должен был написать книгу, достойную того героического времени.

Роман давался трудно. Приходилось отступать, останавливаться, переводить дыхание и, собрав волю, снова идти вперед… И хотя здоровье уже было подорвано многолетней работой на износ, верность сыновнему долгу обязывала продолжать нелегкое дело. Он очень любил отца, часто вспоминал, что, несмотря на трудное житье, отец на последние копейки покупал ему детские книжки. Благодаря отцу он в четыре года уже бегло читал, сделав первый шаг по лестнице призвания.

Память об отце у Валентина Саввича неразрывно связывалась с понятиями: долг, честь, совесть, вера. Скорбь усиливалась тем больше, чем яснее он осознавал исчезновение этих качеств в людях.

И видимо, отсюда на вопрос: «А что же было в то время у нас хорошего?» — на страницы книги выплеснулось:

«Народ был хороший — лучше нас с вами. И любовь к великой Отчизне даже в те злодейские времена народ испытывал гораздо большую, нежели сейчас…»

Работа над книгой требовала полной отдачи сил, энергии и здоровья. А всего этого оставалось все меньше и меньше…

В последний вечер перед обычной «ночной вахтой» — писал-то Валентин Саввич ночами — он сказал мне:

— Все… Осталось две главы — примерно авторский лист, потом — обращение к читателям, его мы напишем вместе.

Две последние главы были написаны начерно. Я решила внести их в текст романа в том виде, в каком они созданы автором.

Утрата — моя и почитателей творчества Валентина Пикуля — невосполнима. Как много он хотел еще сделать, сколько планов и задумок было у него!

Не довелось… Судьба распорядилась иначе. Надеюсь, что читатели этой книги добрым словом вспомнят ее автора — своего современника, сумевшего по-своему рассказать нам о героических и трагических событиях многотрудной истории нашего Отечества.

Вечная память всем, павшим во славу Родины!

Вечная память Савве Михайловичу Пикулю и его сыну Валентину Саввичу, сложившим свои головы на подступах… к Сталинграду.

Антонина ПИКУЛЬ


ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО


ПСЫ ГОСПОДНИ (историческое повествование, роман не окончен)

Такой заголовок дал автор своему роману, начало работы над которым относится к концу 1980 года. Свеча жизни писателя догорела раньше, чем он поставил в нем последнюю точку. Вот и лежит сейчас передо мной извлеченная из архива рукопись незавершенного романа Валентина Пикуля.

Разбираю многочисленные бумаги с материалами, относящимися к роману, среди которых заметки, цитаты, «почасовик», программы (минимум и максимум), обширная библиография, десяток портретов. Почти везде будущее произведение значится под этим названием. Сама рукопись — более двухсот страниц уже отпечатанной и правленной Валентином Саввичем первой книги.

Особо следует остановиться на «почасовике» — так называл Валентин Саввич составляемый им на каждое новое произведение рабочий план, из которого было ясно, какие события происходили в тот или иной год и даже день, с кем встречался герой и о чем они говорили, где можно прочитать об этом событии или герое. Просмотрев «почасовик», можно иметь довольно полное представление о содержании книги. Именно создание «почасовика» требовало огромного многолетнего труда, знаний, таланта. А сам процесс написания книги по подробному «почасовику» был для Пикуля, как говорится, делом техники.

Роман шел трудно, с большим физическим и нервным напряжением. На протяжении десяти лет жизни Пикуль трижды возвращался к этой теме, интересовавшей его не только как писателя, но и как историка-исследователя, заставляя много анализировать, сопоставлять с современностью, чтобы дать ответ на постоянно мучившие его вопросы: кто такие иезуиты, откуда и с чем пришли к нам, какую роль сыграли в истории нашего Отечества и Западной Европы. Рассыпать на мелкие камешки, удобные для рассмотрения, такую огромнейшую глыбу «за один присест» Пикулю оказалось не по силам.

Кроме того, Валентин Саввич всегда был полон планов и замыслов. Траектория полета его мыслей была непредсказуема. Когда работа над одним романом подходила к концу или он уставал жить в описываемой эпохе, у него в голове уже созревал другой роман, о котором Пикуль говорил вначале осторожно, исподволь, а потом все более отчетливо, настойчиво. Начинал собирать литературу и с упоением брался за освоение очередной темы. Но… вдруг высвечивалась новая идея, казавшаяся более грандиозной, и уже изученное, продуманное и осмысленное откладывалось в сторону — на время.

На первом этапе работы писатель пытался выяснить первопричину зарождения ордена иезуитов, стремясь докопаться до самой сути, однако при изучении первоисточников он столкнулся со многими неизвестными явлениями, объяснения которых не только не проливали свет, а напротив, — были, по мнению Пикуля, искусной попыткой завуалировать истину.

Здесь считаю уместным дать небольшую справку об иезуитах, наподобие той, что в самом начале давал мне Пикуль, «вводя меня в курс».

Быстрое распространение протестантства по государствам Европы вызвало соответствующую реакцию со стороны католической церкви. Как противодействие, препятствующее распространению нового религиозного течения, явилось рождение целого католического учреждения — ордена иезуитов.

Испанский дворянин, происходивший из самого древнейшего аристократического рода, Игнатий Лойола стал основателем иезуитского ордена.

В 1540 году папа Павел III утвердил устав нового монашеского общества под названием Общества Иисуса (Societas Jesu), хотя само название членов общества иезуитов вошло в обиход уже после смерти Игнатия Лойолы.

Иезуиты получили от папы огромные права: всюду проповедовали свои идеи, совершали богослужения, исповедовали кающихся и давали обряд причащения.

В XVI–XVII веках иезуитов можно было видеть повсюду — в Европе, Азии, Латинской Америке. Часто они заседали в кабинетах государей и были их духовниками. Постепенно они завладели сердцами юношества и стали их духовными учителями. Но где бы иезуиты ни находились, чем бы они ни занимались, у них всегда была высшая цель, которой они добивались любыми средствами, — спасение католической церкви.

Орден Игнатия Лойолы за четыре с половиной века своего существования был завязан в самых запутанных узлах политики Ватикана. Ныне орден переживает трудные времена. До недавних пор в рядах иезуитов насчитывалось 26 тысяч человек, и их количество уменьшается. В настоящее время 29-й генерал ордена, голландец по национальности, Петер-Ханс Кольенбах избран на этот высокий пост в сентябре 1983 года.

Заканчивая небольшую справку об иезуитах, хочется сказать: «став рабами собственного заблуждения, они остаются верными ему до конца».

Постоянные ночные раздумья над рукописью, каждый вновь открытый источник информации в преломлении к дню сегодняшнему постепенно меняли некоторые версии его взгляда на то или иное событие и на все произведение в целом, что нашло отражение в многочисленных поправках и исправлениях на полях.

В этом читатель может сам воочию убедиться, взглянув на публикуемые здесь фотокопии титульных листов рукописи, к разговору о которых мы еще вернемся.

Своеобразным толчком к написанию романа об иезуитах явилась, несомненно, публикация в журнале «Наш современник» за 1979 год урезанной «Нечистой силы» под названием «У последней черты».

Валентин Саввич мог предполагать, что данное произведение вызовет определенный резонанс, но чтобы до такой степени, как оказалось в реальности, — такого он не ожидал: сначала в бой пошла «тяжелая артиллерия» в лице Суслова и Зимянина, а вслед за ними на Пикуля ополчилась всегда готовая выполнить команду хозяев пресса.

Возникло далекое от джентльменских принципов единоборство: с одной стороны писатель-одиночка, а с другой — целая армия критиков, интерпретирующих все события только с позиций «разрешенного» мировоззрения, что неизменно делало необходимым привлечение в помощники «госпожи фальсификации».

Да и многие собратья по перу открыто и откровенно издевались над писателем, не имевшим не только диплома, но и аттестата зрелости — он для них был «белой вороной».

Отношение к Пикулю и его творчеству резко изменилось. Но сам автор был уверен в правоте своего дела и ни на какие компромиссы с совестью не шел, не сдавался, отстаивал свои взгляды.

Второй немаловажной причиной, толкнувшей Валентина Саввича к этой теме, были «белые пятна» нашей истории. Проникновение иезуитов в Россию представлялось Валентину Саввичу именно таким «пятном».

В обстановке окриков сверху, под постоянным давлением прессы Пикуль чувствовал себя весьма неуютно. На душе было гадко и неспокойно.

«Псы господни». Да такое не напечатают только из-за названия.

Отступив на некоторое время от политической борьбы, изменив на время тактику, Валентин Саввич сел и написал сентиментальный роман «Три возраста Окини-сан», заканчивая который он уже вынашивал идею окунуться в эпоху Ивана Грозного. Все чаще у него возникало желание уйти подальше от действительности, зарыться в глубь веков — именно там Пикуль чувствовал себя спокойно.

— Сейчас хочу взяться за трудный и очень сложный период отечественной истории, который мало отражен в нашей художественной и исторической литературе, — поведал он мне.

— Куда же теперь держишь путь и кто будет твоим кумиром?

— Моими героями будут иезуиты и опричники. Место действия — Европа, а время — средние века. Посмотри, что есть об иезуитах в том периоде у тебя в библиотеке.

Из отобранных мною восьми книг и продиктованных по телефону, Валентин Саввич попросил принести только пять:

Григулевич И. Крест и меч.

Тонди А. Иезуиты.

Ватикан в прошлом и настоящем.

Инфессура. Дневники.

Михневич Д. Очерки из истории католической реакции (иезуиты).

Смотрю запись в дневнике тех времен:

«Валентин Саввич собирает литературу по иезуитам. Были в букинистическом — ничего подходящего не нашли». 23.11.1980.

Однако пора вернуться к рукописи незавершенного романа, к его титульным листам. Тщательное исследование их представляет, по-моему, определенный интерес.

«ПСЫ ГОСПОДНИ» — печатает Валентин Пикуль на титульном листе название своего произведения и в подзаголовке указывает вид жанра — исторический роман. Вверху эпиграф: «Смерть в одном столетии дарует мне жизнь во всех веках грядущих». Джордано Бруно. (Впоследствии Пикуль ручкой допишет: «Слова перед казнью».)

Идет работа по накоплению и переосмысливанию собранного в голове материала. В какой-то момент задача кажется невыполнимой, и серьезное слово «роман» заменяется на скромное — «рассказ», которое, в свою очередь, спустя некоторое время уступает место более оптимистичному — «повествование».

В 1982 году из глубин веков тема иезуитов вновь всплывает на поверхность творческой биографии писателя. Если в первый раз он хотел рассказать о зарождении ордена иезуитов и их проникновении сначала в Польшу, а затем в Россию, то на сей раз задача намного усложнялась. Писатель ставит перед собой задачу расширить временные, биографические и исторические рамки произведения, осветить более продолжительный отрезок времени — целый век. «Целый век» — вносит Пикуль новое название и сверху печатает равноценное по смыслу — «столетие».

По сравнению с первым, эти названия звучат более приглушенно и не так резко воздействуют на слух. Этим в некоторой степени нейтральным заголовком автор хотел завуалировать от внешнего мира содержание книги, чтобы облегчить прохождение рукописи по инстанциям, предшествующим публикации.

В 1986 году, едва оправившись от обширного инфаркта, Валентин Саввич вновь берется за свой многострадальный труд. Вернула его к этому книга Андрея Никитина «Точка зрения», которую я принесла ему из библиотеки. Вникнув в тематику книги, писатель полностью влез в нее, отрываясь только для похода на кухню за чаем.

Книга пришлась ему по душе. Читая ее, он что-то подчеркивал, часто останавливался, раздумывал.

— Талантливый писатель, хорошо знающий и превосходно чувствовавший эпоху. С его выводами я вполне согласен, — заключил он, проштудировав книгу.

Тогда и вынес автор на титульный лист цитату из этой книги: «Почему мы об этом ничего не знаем?

А почему мы должны об этом знать?

Можно удивляться, что мы вообще что-то знаем о том времени!»

Однако в дальнейшем, в 1989 году, при очередной доработке рукописи Пикуль уберет цитату «в другую часть». Приходится только сожалеть, что приступить к другой части ему так и не удалось. Он закончил только первую книгу — «На кострах», эпиграфом к которой использовал слова из Евангелия от Матфея. На титульном листе появится и цитата Д. Неру из книги «Взгляд на всемирную историю», но самое существенное — изменение подзаголовка. Теперь жанр произведения определяется автором как историческая панорама. А это означает, что за плечами его создателя стоит нечто существенное.

Существует еще второй титульный лист, который автор завел в конце 1989 года. С первого — на него перенесены слова Д. Неру и добавлена цитата из Стефано Инфессура:

«И многое другое рассказывают, о чем я здесь пишу, потому что это, может быть, неправда, а если и правда, то этому трудно поверить».

Но самое интересное — это продолжение поисков названия своего произведения, начинающего постепенно «толстеть».

Первое — «На кострах» — зачеркивается и присваивается как название книге первой, а вместо него появляется целый набор вариантов: «Псы», «Кровь», «Жестокий роман», «Власть — жестокая вещь», «Мрак», «Во мраке крадучись».

Небезынтересно все же проследить за движением писательской мысли. К несчастью, уже остановившейся…

Несмотря на множество заголовков произведения, суть его одна — это роман об иезуитах и об опричниках Ивана Грозного.

Почти все книги Валентина Саввича связаны с современностью или написаны под непосредственным влиянием событий сегодняшнего дня. И в этом романе хорошо просматривается связь с современностью. В 80-е годы Пикуль отчетливо видел нарастающие «смуты» в нашем обществе, что не могло не беспокоить писателя. И чем глубже он проникал в эпоху Средневековья, тем больше находил он там штрихов, присущих дню сегодняшнему, тем беспросветней и мрачней были его взгляды на нашу перестройку. Скорее всего, поэтому роман и остался незаконченным, ибо автор предчувствовал бесплодность своих попыток донести до людей свои сокровенные мысли.

— Какое, милый мой, у вас тысячелетие на дворе? — обычно спрашивала я, входя в кабинет Валентина Саввича.

И он охотно делился со мной творческими планами, с радостью делился успехами, огорчался неудачам, читал отрывки и главы уже написанного, рассказывал содержание прочитанных им книг, советовал, а иногда рекомендовал «в обязательном порядке» прочесть тот или иной источник. Изредка контурно очерчивал содержание последующих глав и книг.

На основании этой информированности, оставшихся черновиков и дневниковых записей хочу поделиться с читателями некоторыми мыслями о романе, полностью которого уже никто никогда не прочтет.

В этом произведении Валентин Пикуль использует уже примененный им в романе «Честь имею» прием. Обнаруженная рукопись на староиспанском языке приоткрывает многие тайные пружины того времени: хитросплетения политики и войн, роль религии в завоевании мира и всудьбах отдельных людей.

Куэвас — так зовут иезуита, от имени которого ведется повествование, помог автору вжиться в обстановку того далекого времени, проведя его по «тайным иезуитским тронам», чтобы вместе с ним стать свидетелем многих исторических событий.

Хотя сам процесс распространения идей иезуитов не получил в рукописи полного развития (ибо написана только треть романа), однако и по имеющимся страницам читатель вполне может составить представление о взглядах и целях ордена иезуитов.

Хотелось бы обратить внимание на одну особенность публикуемой рукописи. Разговор пойдет о сравнениях.

Много общих черт нашел автор у короля Филиппа II и Ивана Грозного: «Оба с оригинальной жестокостью не щадили людей… только один мерзавец уничтожал народ с помощью инквизиции, а другой — с помощью опричнины».

Многие слова, вложенные Пикулем в уста своих героев, произносимые из глубины XVI века, звучат потрясающе современно и даже крамольно.

А это уже обличение нашей реальности: «Многие ученые мужи зарабатывали себе научные степени, украшались значками лауреатов и орденами, получали звания академиков потому, что многие из них ценили «подвиги» Ивана Грозного. Все продались, только один академик Веселовский назвал вещи своими именами, но его не печатали».

По замыслу автора роман должен был состоять из трех книг.

«На кострах» — первая из них. Она охватывает период с момента зарождения ордена иезуитов и до 1583 года — года рождения Валленштейна, поскольку многие страницы романа должны были рассказывать о тридцатилетней войне.

Сделаю небольшое отступление…

Сейчас мы не представляем свою жизнь без… картошки. В этой части Валентин Саввич хотел подробно поведать читателю о том, когда и каким образом появился картофель в нашей стране. Написав несколько страниц, автор понял, что рассказ о картофеле уводит его в сторону от основной идеи. Ничуть не сожалея об этом, он изъял упомянутые страницы, пообещав мне написать со временем миниатюру «Картофельные бунты» (сказал: «О твоей любимой картошке»).

«Смутное время» — такой заголовок дал автор второй книге романа. Заголовок немного раскрывает содержание.

В прологе к этой части Валентин Саввич, вводя читателя в повествование, планировал рассказать о разорении России, бегстве людей с насиженных мест и, наконец, появлении Ермака.

А начать книгу Пикуль хотел со смерти Ивана Грозного в 1584 году. Хронологические рамки второй книги должны были охватить период до 1613 года — знаменательного года восхождения на престол рода Романовых.

В планах и набросках третья книга имеет название «Разрушение». Продолжая хронологию предыдущей, третья книга должна была охватить период с 1613 до 1634 года — времени убийства Альбрехта Валленштейна. Здесь предусматривалось полностью осветить тридцатилетнюю войну, так мало знакомую по нашей документальной романистике.

«Исторической памяти не противопоказано воображение: важно только, чтобы оно было историческим».

Уверена, что писатель Валентин Пикуль в полной мере обладал и тем и другим.

Приходится только сожалеть, что ему не удалось осуществить задуманный план, но и по представленным главам читатель может судить о том, за какие огромные пласты истории России и Европы брался неутомимый, неугомонный, часто перегибающий палку — в том месте, где хотел ее сломать — Валентин Саввич Пикуль.

Однажды совсем неожиданно сказал:

— Роман «Псы господни» я хочу посвятить памяти Ярослава Галана.

Для меня это сообщение было весьма странным. Я даже не смогла сразу найти подходящий для такого момента вопрос, а Валентин Саввич продолжал свою мысль:

— Для меня он является образцом писателя-труженика, мне импонирует его образ жизни и мыслей, я ощущаю какое-то духовное с ним родство. Не помню, где я вычитал, что при завершении очередной своей вещи в его голове уже созревала мысль о другой. Заметь, у меня получается то же самое. И я считаю это правильным. Если писатель мыслит только об одной теме или книжке, то это, простите, слишком «узколобо». Надо видеть и дальше, и глубже, и выше… А его смерть… Она потрясла меня. Всякое возможно, кому что на роду написано, но он умер на посту… и я мечтаю умереть с согбенной спиной за рабочим столом…

Эти слова стали пророческими.

Антонина ПИКУЛЬ

Книга I. НА КОСТРАХ

Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч;

Ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее.

И враги человеку — домашние его.

Евангелие от Матфея.
X, 34, 35, 36
Если встретите сопротивление, то разведите такой костер, чтобы даже у ангелов загорелись ноги и чтобы звезды расплавились на небесах.

Иезуит Форер

Пролог

ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ В РИМ
Его звали Иниго дон Лопец-и-Рекальдо, хотя в истории мира и человеческих отношений он вошел с кратким, но чересчур выразительным именем — Игнатий Лойола.

Бедный испанский идальго начинал карьеру в городе Аревале, будучи пажом при дворе кастильского казначея дона Веласко, и писал стихи о своих чувствах к недоступной донье Грасии де-Авила, перед красотой которой все другие женщины выглядели как осколки разбитого зеркала перед сверкающим бриллиантом. Тогда — еще молодой — Лойола рассуждал:

— Как жить без славы? Я хочу, чтобы от Лимы до Толедо восхищались мною, чтобы донья Грасия хоть раз улыбнулась мне в церкви, чтобы вся Кастилия говорила обо мне: «Ах, кто этот загадочный рыцарь? Скорее назовите нам даму его сердца…»

— Молчи, безумец! — остерегали его. — Всякое превосходство над другими приносит несчастье, и не выражай мысли слишком ясно, дабы не выглядеть грубым невеждой. Лучше говори невнятно, чтобы тебя сочли мудрецом.

Непомерное честолюбие увлекло Лойолу на войну. Ранней весной 1521 года французы вторглись в Наварру, и гарнизон Пампелуны увидел крепость в окружении костров враждебной армии. Мнение испанцев было далеко не рыцарское:

— Французов очень много. Пампелуну не удержать.

Но тут выступил Лойола. С поразительным красноречием он долго услаждал слух офицеров пылкими рассуждениями о неземном блаженстве для всех, кто вручит свое пурпурное сердце пречистой Мадонне, и заключил свою речь словами:

— Молитвами и покаянием приготовим души заранее, дабы утром встретить врагов с высокомерием, подобающим испанцам!

Тонкая заря едва высветлила небеса над сумрачными Пиренеями, когда начальник французов, еще позевывая в железную перчатку, разглядел на валу крепости испанского кавалера со шпагой и молитвенником. Он даже обрадовался ему:

— А вот и первый кастильский невежа, которому всю ночь не лежалось на соломе… Ну-ка! — велел он артиллерии. — Затолкайте в бомбарду самое тяжелое ядро — сейчас мы из этого глупца сделаем что-либо достойное удивления…

Валганг крепости, восприняв мощный удар, разрушился под Лойолой, а второе ядро раздробило ему правую ногу. С грохотом сыпались камни бастиона, шумно стекала вниз песочная лавина. Нещадно избиваемый камнями и глотая песок, Лойола низвергся с высоты — обвалом стены ему расплющило и левую ногу. Очнулся в плену. Французские врачи перевязали идальго, офицеры любезно осведомились — далек ли его дом от Пампелуны?

— Я из провинции Гвипускоа, — с гордостью отвечал Лойола, — там, высоко в горах басков, находится замок моего знатного рода «Лойола», где я и предстал на суд божий…

Узкими козьими тропами, по самому краю горных ущелий, его долго несли до нищенского замка. Лойола заметил, что правая его нога уродливо скрючилась. Хирурги решили:

— Переделывать поздно — кости уже срослись.

— Так ломайте же их! — велел Иниго…

Изуродованную ногу зажали между досок, ударами молота ее раскололи возле голени. В муках миновало лето. Но однажды, пробуя встать с постели, Лойола ужаснулся: правая нога стала короче левой, а над коленом нависла безобразная опухоль.

— Ломайте ногу еще раз, — сказал он врачам.

Его оглушили крепким вином, но Лойола все равно слышал хруст своих костей, он ощутил движение ножа, вырезавшего опухоль. Однако правая нога так и осталась короче левой.

— Вы видели старинный ворот, каким вынимают кувшины с водой из бездонного колодца? — спросил идальго врачей. — Такой же ворот поставим в спальне, и пусть он вытягивает мне ногу.

Привязав себя к кровати, он мученически наблюдал, как вращается колесо, наматывая на себя веревки, которые обхватывали искалеченную ногу. Боль, боль, боль — и ничего, кроме боли да скрипа колеса. Все эти муки Лойола выносил со стойкостью перуанского индейца. А весною просил у отца рыцарских романов — для чтения:

— Хотя бы Васко де-Лабейро — об Амадисе Галльском…

Бельтрам дон-Лойола верхом на муле объехал окрестности, но сумел раздобыть для сына лишь две книги духовного содержания. Иниго безразлично полистал ветхие страницы:

— Где же тут подвиги? Все скучно и непонятно…

Неясные миражи рыцарской славы и любви капризных красавиц Валенсии и Арагоны иногда еще ярко вспыхивали в фантазии калеки, мало-помалу угасая в бесплодном бессилии. Он все же раскрыл книгу Рудольфа Саксонца о жизни Христа, вникая в мудрость легенд, но в одну из ночей ощутил толчок, будто под ним снова обрушился валганг Пампелуны.

— Что со мною? — спросил он себя, и вдруг весь сжался в экстазе радости от сознания, что ворота к славе, до этого закрытые перед ним, эти жалкие гнилые ворота уже давно сбиты с ржавых петель. — Ведь если святой Франциск, — здраво рассуждал Лойола, — основал орден Францисканцев, а святой Доминик — доминиканскую конгрегацию, то почему же я, как и они, не волен стать вождем нового могучего ордена Римской церкви? Разве престол папы не нуждается в псах господних, которые бы изгрызли на острых клыках любую ересь?..

Призывы боевых труб заменили голоса мессы, а земные прелести недоступной Грасии де-Авила он как бы умышленно заслонил перед собой скорбною красотою Мадонны, — так возник новый идеал служения! Нет в мире историка, который бы не признал, что сила воли этого изуродованного человека была колоссальна… Но ведь нужна еще святость.

— Для этого навещу Иерусалим, — решил Лойола.

* * *
В каталонской обители Монтсеррата он оставил у алтаря свои панцири и шпагу. Его путь лежал в Барселону, где царила чума (корабли, идущие на Восток, не покидали гаваней). В доме святой Люции идальго по семь часов не поднимался с колен, трижды в сутки бичуя себя столь безжалостно, что кровь обрызгала стены комнаты. С протянутой рукой он стоял на паперти, взывая к прохожим о милостыне. Лойола перестал мыться, он уже не стриг ногтей, длинные волосы спадали на глаза. К уродству ног прибавилась острая боль в печени и зубная боль, нестерпимая. Ему было так тяжело, что в один из дней он даже хотел выброситься из окна…

Увы, никто не замечал его святости. Свое красноречие он испытал пока на знатных дамах Барселоны, и одна из них, не выдержав укоров в беспутстве, даже упала в длительный обморок, после чего муж этой дамы избил Лойолу палкою, как худую собаку. Из этого случая последовал первый вывод: желая успеха в проповеди, никогда не утверждай, что грех наказуем, а, напротив, старайся оправдать любое прегрешение, и тогда в твоих услугах станут нуждаться многие.

Через год, истомленный жаждой и качкою, после опасного плавания в море, наполненном берберийскими пиратами, Лойола достиг Палестины, желая обращать «неверных» в христианство. Здесь его жестоко высмеял местный нунций-францисканец:

— Таких глупцов, как ты, турки сажают на кол, предварительно смазав его свиным жиром. Сходи на базар — там уже торчат подобные тебе проповедники. На солнцепеке они превратились в пергамент, а мальчишки, пробегая мимо, к великой радости торговцев, раскручивают их на кольях, вроде забавных вертушек, которые трещат на ветру барабанной шкурой…

Лойола вернулся на родину. В городе Алькала-Генарас, где размещался университет, он тайно посещал мавританские молельни, в синагогах беседовал с раввинами. Из верований, чуждых христианству, Иниго выбирал самое характерное, что полезно использовать в практике будущего Ордена (который еще не имел ни устава, ни названия). Первых прозелитов он приобрел из студентов, сам исповедовал их, сам и причащал. При этом Лойола неделями постился, истязая чахлую плоть, и без того немощную, он покрывал свое немытое тело страстными поцелуями, а потом исступленно бичевал себя слева направо, вдоль и поперек, покрываясь рубцами и кровью…

Инквизиция схватила Лойолу и бросила его в подвал!

Сначала его навестил палач с большими клещами:

— Священному трибуналу известно, что ты, заблудший в ереси, страдаешь зубами. Открой рот пошире — мы спасаем здесь не только души, но умеем облегчать и муки телесные.

С хрустом он выломал из челюсти Лойолы три гнилых зуба, а заодно и четыре здоровых. В трибунале генеральный викарий Родригес откровенно беседовал с Лойолой:

— У меня распухла тюрьма от еретиков, и мне лень заниматься чепухой, которую ты несешь от голода и несчастий, ниспосланных тебе для испытания свыше. Ты подозрителен для церкви, но виноват лишь неумеренным служением Мадонне: выделяя богородицу, не забывай и сына ее, Иисуса Сладчайшего!

А через год Лойолу снова арестовали. С калеки содрали одежду, нагишом запихнули в бочку с двумя отверстиями: через одно кормили, через другое он оправлял надобности. На столе инквизитора лежало, взятое при обыске, первое сочинение Лойолы по названию «Exercitia Spirituatia» (что означает «Духовные упражнения»). Инквизиторы спросили:

— О чем ты пишешь тут, несчастный?

— Я пишу о том, что каждый человек должен уметь управлять собой, а, научившись этому, он будет управлять другими…

Родригес оплевал его университетский матрикул:

— Твои успехи в науках ничтожны. Где же тебе учиться, если ты, говорят, по три дня подряд сидишь, безмолвно уставившись глазами в стенку, и что-то бормочешь.

— Ваше святейшество, но после личного общения с самой Мадонной, скажите, разве же можно познать что-либо более мудрое из профессорских нотаций? Достаточно, что я мыслю, и меня подводят ноги, но голова — никогда!

— Тебя, как петуха в навоз, тянет в ересь.

Лойола храбро защищал себя перед трибуналом:

— Если бы я выразил противоположное тому, что мною сказано, вы бы все равно нашли повод обвинить меня в ереси.

— А кто позволил тебе отпускать грехи людям?

— Если не отпущу их я, вы их никогда не отпустите.

Тут его стали избивать с криками:

— Не смей возвышать себя над святым порогом Рима!

Палач аккуратно раскаливал на огне клещи, его ученик налаживал лавку для пытки водою. Лойола не сдавался:

— Я еще буду стоять выше Рима! — возвестил он.

Викарий Родригес устало откинулся в кресле:

— Скажи, ты нарочно притворяешься слабоумным?

— Мое состояние, кажущееся ненормальным, вполне угодно Господу Богу. Науке же еще не открыто, как понимать дурной порядок вещей, что окружает нас… Говорить ли мне далее?

— Говори, — ободрил его викарий. — Ведь с каждым словом ты приближаешься к той куче хвороста, на которой во славу божию я превращу тебя в горсть горячего пепла…

Но трибунал, после опроса свидетелей, счел Лойолу фанатиком, помешанным на мистике, которая усилена физическими недугами, и на этом основании он был выпущен из тюрьмы. От надзора инквизиции Лойола спасался в университете Саламанки, куда увлек за собой и своих учеников. Его страстные проповеди не пошли им на пользу: трое неофитов впали в жестокую меланхолию, один повесился, пятый, заморив себя аскетизмом, превратился в скелет, а другие впали в разные непотребства. Опыт создания монашеского братства закончился ужасно: жизнерадостные саламанские студенты дважды высекли Лойолу от имени двух факультетов — теологии и философии. Публичная экзекуция сопровождалась унизительными сентенциями:

— Философам и богословам противны твои проповеди, после которых страшно пить вино и смотреть на женщин. Будь же ты облачен презрением нашим, как саваном, и да войдет проклятие, как вода, в утробу твою и, как елей, в изломанные кости твои!

Из сечения следовал второй вывод: будущий Орден не должен придерживаться аскетизма монашеского, человеку свойственно давать выход земным страстям. Но тут снова последовал донос в инквизицию на Лойолу — как на богомерзкого еретика и совратителя, а потому следовало опять спасаться.

Лойола собрал своих перепуганных адептов:

— Будьте готовы бежать — в Париж! Завтра утром…

Утром он напрасно ожидал у заставы — никто из апостолов не спешил за своим «спасителем». Лойола тронулся в путь один. В дороге он переосмыслил все свое поведение, силясь отыскать причину неудач. Из размышлений сложился третий правильный вывод: если хочешь иметь верных прозелитов, не ищи их среди людей, безвольно подчиняющихся твоей воле, а находи их в личностях с развитым самосознанием, и, только поборов их своим убеждением, можно рассчитывать, что они уверуют в тебя, не предавая таинств твоих…

Игнатию Лойоле было в это время уже 37 лет!

У ворот Парижа его окликнули стражники города:

— Кто ты есть, бедный путник, и с чем идешь?

— Богослов из Саламанки, ищу мудрости в Сорбонне…

* * *
Здесь, в средоточии католической философии, Лойола распознал то, что в Испании церковь старалась утаивать. Строительство в Риме знаменитого собора Св. Петра затянулось, ибо владыкам Ватикана, утопавшим в роскоши, о какой не смели мечтать даже короли, не хватало денег. Ватикан пустил в продажу индульгенции, которыми торговали по Европе бродячие капуцины.

— Эй! — вопили они на базарных площадях. — Разве кто из вас не без греха? Или ты ничего в жизни не украл или не соблазнил жену своего приятеля? Так не будь дураком, купи у меня хотя бы одну такую бумажку, дабы познать царство небесное…

Вот тогда в немецком Виттенберге появился мрачный и разгневанный Мартин Лютер с молотком в руке. На вратах церкви он гвоздями приколотил свои 95 тезисов. Лютер не щадил папу, обличая его в разврате и клевете, а все духовенство Рима выставил на всеобщее поругание, как шайку разбойников. Он открыто призывал людей не верить ни единому слову Ватикана, а внимать только своей человеческой совести. Рим — по словам Лютера — никак не может служить посредником между богом и человеком.

— Вам, — убеждал он прихожан, — запрещают читать даже Библию, а вместо этого пьяные попы забивают головы всякой дурью, придуманной самим папой и его кардиналами. Отвернемся же от Рима, как от скверной падали, веря только самому Господу Богу…

С этих «тезисов» началось победное шествие Реформации по всем странам. Антипапские учения суровых вождей протестантства отвоевывали у Рима миллионы верующих, а вместе с их душами Ватикан терял и миллионы кошельков, раньше щедро для него открытых. Озабоченная этим расколом католической церкви, теперь профессура Сорбонны открыто вещала с научных кафедр:

— Лютеране уже выбежали за ограду церкви и обратно в наши храмы их не вернуть. Но их можно загнать туда огнем и мечом!

Лойола ходил с помощью двух костылей. Он резко выделялся среди сорбонских школяров — изможденный человек маленького роста (158 см), с некрасивым остреньким личиком, беззубый и рано полысевший; когда его спрашивали, отчего у него нет друзей, нет семьи и сердечных привязанностей, Лойола скромно отвечал:

— На вершинах гор всегда царит одиночество…

Неизменно пребывая в состоянии торжественного спокойствия, он проживал в атмосфере, которую сам же для себя создал и которую старательно населял призрачными галлюцинациями, управляя видениями с той же удивительной легкостью, с какой обыватели передвигают по комнатам мебель.

На этот раз он учился прилежно, и Сорбонна присвоила ему звание доктора богословских наук. Бывая на диспутах, Лойола сделал для себя еще одно умозаключение: его будущий Орден должен выступать обязательно под знаменами воинствующего католицизма, ополчась противу любой ереси — особенно лютеранской. Но теперь Лойола не спешил заманивать учеников в свои тенета. Он выискивал исключительно скептиков, достаточно познавших жизнь с ее изъянами, находил умеющих мыслить самостоятельно, и лишь немногих приближал к себе.

Однако ни с кем из своих учеников Лойола не вступал в дружбу, заранее отгородясь от них ролью вождя, отчего Франциск Ксавье однажды и заметил ему с явным упреком:

— Христос был доверительнее со своими апостолами.

— Верно! — согласился Лойола. — Но зато он и был предан Иудою за тридцать сребренников.

Монмартр в те далекие времена еще не был заселен парижанами, над ним шумел вековечный лес, в гущах которого приютилась скромная капелла Св. Лионисия. Сюда, в этот лес, 15 августа 1534 года пришел Иниго Лойола и привел за собой адептов своих. Была отслужена месса, а Лойола, раздавая причастие, взял с учеников священную клятву в верности папе римскому и… лично ему — Лойоле! Затем меж ними была Тайная вечеря, а Лойола сидел, как Иисус Христос между апостолами.

Он разлил вино и разломил хлеб на куски.

— Иуды средь нас не сыщется! — возвестил он. — А все дороги ведут в Рим, дабы получить благословение папы на создание нового Ордена.

Ученики спрашивали его, как называться Ордену:

— Наверное, лучше ему называться «Игнацианским»?

— Нет, лучше ему называться «Обществом Иисуса»…

От слова Iesu (Иисус) и родилось новое слово: иезуиты.

Появясь в Риме, первые иезуиты дежурили по ночам в госпиталях, не боясь заразных болезней, бесплатно выкапывали могилы для бедняков, открыли приют для сирот и подкидышей. Лойола открыл особую миссию для крещения иудеев, а в обители Святой Марфы щедро отпускал все грехи проституткам, желавшим выйти замуж. Своим адептам он внушал, что нужен момент:

— Когда мы станем всем для всех, дабы завоевать всех…

Папа римский Павел III (из династии Фарнезе) ознакомился с планами будущего ордена Лойолы и воскликнул:

— Какие же это монахи? Это, скорее, псы господни, которые будут беречь меня, наместника божия…

Орден иезуитов был утвержден папою в 1540 году (за несколько лет до смерти Мартина Лютера). При этом ни одна кошка в Европе не пошевелилась, но судьба миллионов людей была решена с появлением «псов господних», которые быстро разбегались по всему миру.

Что же мне, автору, остается делать?

Желая остаться искренним и достоверным в своих описаниях, наверное, я должен и сам обратиться в иезуита.

Подобно своему учителю Иниго Лойоле, я на развилке дорог между Валенсией и Каталонией, там, где презренный мавр был сожжен за оскорбление короля, отпускаю поводья своего усталого мула — пусть он сам изберет для меня дорогу.

Глупое животное, повинуясь внушениям свыше, завезло меня к воротам обители Монтсеррата, и там, у священного алтаря, я увидел панцирь и шпагу, которые оставил здесь Лойола, чтобы поклоняться пречистой Мадонне…

Так я оказался в гиблом шестнадцатом столетии.

Глава 1

МОЯ ЛЮБОВЬ — МОЯ ЕВРОПА
Я родился под знаком единения Сатурна с Марсом, когда гороскопы указывали явное безразличие Меркурия к делам земным, отчего астрологи Бамберга и Саламанки предсказывали падение нравов и торговли, оживление плутовства и еретического чародейства. Так и случилось! Только в Валенсии сожгли сразу сорок монахинь заодно с их канониссой, которая 483 раза совокуплялась с инкубом, имевшим голову козла, получая от него невыразимое наслаждение.

Тогда же было замечено, что в Тулузе развелось множество черных котов, яростно вырывавшихся из рук истинно верующих, а в Авиньоне, славном ученостью, появились странные вдовы, которые с нескромными песнями залезали на высокие деревья, но спускались на землю вниз головами, как ящеры. Меркурий на все ухищрения Сатаны взирал равнодушно, и только вмешательство инквизиции спасло несчастную Бургундию, где пришлось распалить костры сразу на девятьсот персон, средь которых были даже пятилетние девочки, — и все они, после пытки водой и огнем, смиренно покаялись в тех невыразимых мерзостях, которые они творили в каждое новолуние, общаясь с дьяволом…

Впереди я вижу только могилу свою и себя в ней — там вечная тишина, в которой отсутствуют даже воспоминания. Оглядываясь же назад, я опять вижу себя, но еще молодым, все было исполнено движения, треска полыхающих костров и стука бранных мечей. Увы, мой путь завершен! Как сказано в древней греческой эпитафии: «Я обрел пристанище. Простите, надежды и счастье. Ничего уже нет у меня с вами общего. Теперь обманывайте других!» Смиренно выжидая смертного часа, предамся последней радости — воспоминаниям…

Думал ли я, появясь на свет божий, что на моих же глазах исполнится пророчество от Исайи: «Цари и царицы лицом до земли будут кланяться тебе и лизать прах ног твоих. Будешь насыщаться молоком народов земных и груди царские сосать станешь. И люди твои навек наследуют эту землю…»

Примерно так начинается эта ветхая рукопись; я говорю — примерно, ибо, писанная на староиспанском языке, она оказалась очень трудна для перевода на русский. Из рукописи мне стало известно, что ее автор — видный иезуит — был отлично извещен во многих тайнах своего времени. Каталонец происхождением, он, как это и водилось среди испанских дворян-идальго, имел длинную, даже замысловатую фамилию, но мы будем называть его кратко — Куэвас!

Он нашел успокоение в иезуитских колониях Парагвая, и многое расскажет о себе сам. Но мне, автору, надобно совместить самого себя с мировоззрением своего героя, дабы объяснить читателю реальную обстановку в Европе, о которой иезуит — по сути своего ремесла — не везде сказал правду. Таким образом, мне придется следовать за Куэвасом тайными иезуитскими тропами, заводящими меня в дремучие дебри невежества и просвещения, войн и политики. Как и моему герою, мне предстояло вжиться в ту эпоху, которая для Куэваса была его временем, а для меня там все исполнено загадок и трагических недомолвок…

Но прежде всего нам следует навестить старушку Европу!

* * *
Конечно, древнюю Европу можно и ненавидеть.

Но лучше будем ее беречь, понимать и любить.

Для нас, европейцев, она, пусть даже проклинаемая, вечно останется нашей общей матерью, и судьба ее — это наша общая судьба, это храмы и кладбища предков, это наши корни, уходящие в глубину веков. Но именно туда, в эту загадочную пропасть былого, жутко заглядывать нам, живущим сегодня. В торжественных залах Лувра, Эрмитажа, Прадо, пинакотеках Мюнхена или Дрездена мы стараемся вникнуть в портреты предков… Люди, неужели вы жили, как мы?

А какие вы были? Лучше нас? Или хуже нас?

Нелегко вживаться в прошлое и пытаться думать, как мыслили задолго до меня, чтобы понять непонятное, чтобы полюбить ненавистное. Люди, давно истлевшие, были никак не глупее нас, читатель. Правда, они не знали того, что знаем теперь мы, но зато мы не знаем того, что знали они…

Екатерине Медичи, дочери флорентийского герцога, было 14 лет, когда папа римский Климент VII, сам будучи из рода Медичи, устроил ей выгодный брак с Генрихом, дофином Франции. Девочка, уже славная в Италии своим распутством, повезла в Париж коллекцию уникальных ядов для будущих недругов и хорошую библиотеку, в которой были книги об архитектуре и лечении любострастной болезни, которая тогда называлась «неаполитанской», а позже именовали «французской». В дороге она перечитала «Пророчества Сибиллы», руководство по игре в шахматы и морской навигации, изучила научный трактат «Об искусстве иметь красивых детей». Опасаясь за темперамент племянницы, папа римский сам и довез невесту до Марселя, где со вздохом облегчения сдал ее на руки дофину. Духовник будущей королевы Франции был очень удивлен, что в обширном багаже знатной флорентийки не нашлось местечка для молитвенника.

Но девочка показала ему «Принципы» Макиавелли:

— Разве это не заменит мне Библии? — спросила она…

Вернувшись в Рим, папа малость покряхтел и умер от яда. В таких случаях кардиналы не сомневаются, что отравление выгодно тому, кто займет свободный престол наместника божия. Но Александр Фарнезе отказывался от папской тиары, говоря, что не сегодня, так завтра умрет. Он занимался астрологией и некромантией, окруженный дымом алхимиков, призраками магии и похабными памфлетами. Вот его и выбрали в папы, ибо никто из конклава не рассчитывал, что он долго протянет. С новым именем папы Павла III Александр Фарнезе моментально выздоровел. Он жил со своей дочерью Констанцией Фарнезе, и сын его, таким образом, доводился ему родным племянником; не разобравшись в собственной генеалогии, он блудил еще и с матерью, которая официально считалась его родной сестрою… Дорогой читатель, никогда не пытайся разобраться в генеалогии таких родов, как Борджиа, Сфорца, Медичи, Фарнезе, Гонзаго и прочих, — ты обязательно запутаешься, как запутывались и они сами! Недаром же в пасквильной эпитафии Лукреции Борджиа было сказано четко, а, вернее, совсем нечетко: «Она приходилась папе Александру дочерью, женой и невесткой».

Политические альянсы между государствами достигались тогда чаще всего посредством выгодных браков, обручений, помолвок. Семейные узы считались гарантией прочности союза. Павел III сосватал своего внука Оттавио с Маргаритой, приблудной дочерью германского императора Карла V; другого внука Орацио женил на побочной дочери Генриха II, короля французского. Именно он утвердил Орден «псов господних», чтобы своим рычанием они устрашили «еретиков»; это он распалил костры инквизиции до небес. Распутник и обжора, папа с помощью пальцев извергал свою трапезу, чтобы снова усесться за стол. Обглоданные кости он щедро швырял в мешок:

— Мы их продадим дуракам, как мощи святых…

В политике, как и в любви, самые сложные вопросы разрешались с помощью ядов, секреты которых ныне утеряны. Яд мог поразить человека моментально и мог годами разлагать его заживо; в Европе, как и в Китае, был известен удивительный яд, который человека нормального роста постепенно превращал в карлика. В этом деле бывали и великие мастера! Цезарь Борджиа, разрезав пополам персик, половину его съедал сам, а потом выражал удивление, отчего умер его приятель, вкусивший от другой половинки персика. Здесь уже виден подлинный талант. Большой талант искусного отравителя…

На Руси правила вдовая литвинка Елена Глинская — умная, образованная женщина, которая из духоты московских теремов — первой! — осмелилась выйти на арену политической жизни. Воевала с королем Сигизмундом из-за Смоленска, провела денежную реформу в стране, окружала рубежи поспешным созданием крепостей, жестоко подавляя любое недовольство бояр. При ней многие были сосланы, удавлены в тюрьмах, задушены дымом, погублены голодом, а иные просто разбежались, куда глаза глядят. Елена Глинская и открыла тот страшный синодик убиенных и замученных, который вскоре допишет ее сын — царь Иван IV Васильевич, по прозванию — Иван Грозный…

Глинская умерла молодой. И тоже от яда!

* * *
Европа! А какая она была тогда, эта Европа?

Дороги сохранились еще от римлян, имея стандартную ширину — чтобы проехал всадник, держа копье поперек седла.

По этим дорогам история двигалась неторопливо.

История тех времен — нескончаемая хроника уголовных преступлений королей, курфюрстов, герцогов, маркграфов, пап, епископов и кардиналов. И чем больше пролито ими крови, тем больше надежд сохранить свое имя в анналах истории. Убийство редко бывало случайностью, а зрело обдуманным предприятием ради личных выгод, сама же «идея» массовых преступлений дала богатую пищу для будущих социологов, которые измучились в пыли архивов, не в силах догадаться о целях преступления.

Виноградные лозы Вакха переплели заодно древность Италии и Франции, они опутали и берега Рейна. Европа не знала водки, но вина пили много. Общественной гигиены еще не знали. Кучи мусора и навоза гнили на улицах, помои выплескивались из окон на головы прохожих. Будки уборных, подобно скворечникам, нависали над реками, и путник, проплывая на лодке, невольно созерцал выставленные напоказ дряхлые задницы стариков и румяные ягодицы невест. Пыль на дорожках, поднятая скачущим всадником, была единственным фактором загрязнения природы, об экологических бедствиях никто и не думал…

Самое опасное время — на стыках истории, но различные эпохи никогда не имеют четких рубежей; они размываются временем, как топкие берега приливами и отливами. На широком полотне Возрождения живописцы выписывали сочные картины гармонии человеческого счастья, а Средневековье еще удушало людей в траурных одеждах, восхваляя бледную немочь страданий и молитвенных бдений. Всюду полыхали костры инквизиции и кричали заживо сгоравшие люди, — две эпохи пока что смыкались одна с другою, и бывало так, что тиран, забрызганный кровью, венчал золотыми лаврами голову поэта, воспевающего великое благо свободы.

Европа жила в постоянном напряжении, средь военных кровопролитий, массовых казней и страшных эпидемий, выжиравших страны и города до полного оскудения и безлюдия, когда в опустевших домах поселялись волки и барсуки, а люди прятались в лесах, как звери. Общественная жизнь была проста: человек редко выбивался из своего круга. Но зато сама жизнь требовала небывалого напряжения сил, физических и духовных. Имеющий малые способности развивал их до степени таланта, а талант в неустанном труде восходил к величию гения. Срок жизни был невелик: труд и распутство превосходили всякие меры, и потому человек чаще умирал молодым. Не оттого ли столь сильны были страсти, не потому ли дрались на турнирах, как львы, отбивая перчатку дамы, которая практически мужчине и не нужна. Люди торопились жить и любить, поцелуи женщин, пахнущих острым мускусом, бывали почти болезненны, как укусы рептилий.

Свободна была природа — ее леса, реки, звери и птицы, но человек не был свободен. Европа шумела первобытными дубравами, а за каждым кустом можно было ожидать зверя или разбойника. Даже в больших городах человек жил в постоянном страхе. Люди ходили по улицам с опаскою, испуганно озираясь. Частные дома по ночам запирались, как осажденные крепости. Большое количество слуг и дармоедов — это не признак роскоши, а результат страха. Люди были нужны, чтобы отбить нападение грабителей. В жилищах делали узкие окна, похожие на бойницы, чтобы отстреливаться, сооружали глубокие подземелья, чтобы в них прятаться. Черная магия и ворожба соседствовали с идеями свободомыслия. Города Европы были переполнены хиромантами, шарлатанами, чародеями, алхимиками и продавцами чудесного эликсира вечной молодости… Всем хотелось жить долго, дабы узнать, что будет завтра.

Разврат был узаконен. Даже в священном Риме проститутки, одетые с вызывающей роскошью, уже не таились дневного света. Для отличия от порядочных женщин они красили волосы в желтый цвет, а на левой стороне груди носили золотой аксельбант (что означало: мое сердце принадлежит всем!). Папа Сикст IV, устроитель Сикстинской капеллы, ввел в Ватикан куртизанку Фульгору: она заразила папу, всех его сыновей, всех его кардиналов, а опытные врачи утверждали, что подобные болезни лучше всего излечиваются шоколадом…

Подлечившись, Сикст IV увлекся созданием публичных лупа-нариев, после чего подвел калькуляцию своих доходов.

— Матерь божия! — возликовал он. — Да ни один монастырь с виноградниками не приносит столько прибылей, сколько способны заработать за одну ночь три здоровущие кобылы.

Публичные дома в ту пору европейской истории считались самым надежным убежищем: убийцы спасались там от ареста, а должники прятались от кредиторов; жены не имели права вытаскивать оттуда своих мужей, а Ватикан общение с проституткой не считал прелюбодеянием. Но евреев в лупанарии не пускали; если уж какой храбрец и проникал туда под видом христианина, то заканчивал жизнь в тюрьме на соломе…

В ответ на грязный разврат Ватикана лютеране Северной Европы провозгласили в церквах закон воздержания:

— Дважды в неделю, и этого вполне хватит!

Из Женевы отозвались еретики-кальвинисты:

— Нам достаточно и одного раза в месяц…

Папа думал иначе. Однажды его навестили римские куртизанки с жалобой на Великий пост, во время которого неизвестно, сколько раз можно грешить, и папа оказался щедрее:

— Да сколько хотите, мои ласточки! Лишь бы вы не забывали платить налог на благо процветания церкви…

Пороки, как явление социальное, тоже вписываются в историю Европы заодно с вопросами верования. Религия в те времена была не только культом веры, она заменяла людям мировоззрение и все понимание жизни насущной, вплоть до мельчайших пустяков, на постулатах веры созидались философия и законы судебного права. Следовательно, люди того времени верили в бога, как в вершителя своих судеб, не потому, что они были круглыми дураками, а потому, что от религии зависели насущные вопросы их личной и общественной жизни.

Жил в том времени удивительный человек, монах и циник, по имени Франсуа Рабле, который не боялся ни людей, ни бога, ни черта, а верил только в кружку с вином и кусок мяса; все святое, что проповедовала церковь, он утащил в придорожный кабак и там пропил под хохот всей Европы, которая признала его великое бессмертие. Для меня всегда останется загадкой, почему Рабле, осмеявший папу и его церковников, избежал костров инквизиции. Зато инквизиция сжигала его книги, а сам он встретил смерть циничным хохотом:

— Отправляюсь искать великое «может быть»!

Кажется, пришел момент, чтобы снова развернуть старинную рукопись безвестного для нас Куэваса…

* * *
Слабеющей рукой я пишу эти строки в Парагвае, куда меня отправили умирать, убедившись в моей дряхлости и неспособности обманывать так, как умел обманывать только я.

Я забыл год, когда издал свой первый крик, но хорошо помню, что в нашем бедном доме четки стали моей первой игрушкой. Испанией правил благочестивейший Филипп II, королем Франции был Генрих III Валуа, в Англии царила неисправимая еретичка Елизавета I, императором германским был Рудольф II, прочно сидевший в Вене, на польском престоле умирал Сигизмунд Старый, женатый на Боне из миланской династии Сфорца, а в презренной Московии царствовал Хуан-дон-Базилио (Иван Васильевич) по прозванию Грозный…

Все уже нашли свое место в сырой земле, и один только я еще проделываю свой путь. Наш великий учитель, принявший блаженство от щедрот Рима, был еще жив, когда его божественный перст указывал нам, псам господним, дорогу на Восток, где клубились грозовые тучи над Речью Посполитой, где заметало вьюгами древнюю землю варваров-московитов. Польское панство в безумии своем уже напиталось ядом речей от безбожного Лютера, а русские цари в неразумении язычества своего византийского отвергали святое причастие из рук наместника божия в Риме…

Именно этот «перст» Иниго Лойолы теперь указывает мне навестить Полонию и Московию. Но прежде чем отправиться в дальний путь, я затвердил главную заповедь той эпохи, в которой мне предстояло казниться самому и казнить других:

— Кто много болтает — закончит жизнь гребцом на мальтийских галерах, кто дерзает писать книги — тому быть повешенным, а кто помалкивает, ни во что не вмешиваясь, тот до самой смерти всегда останется подозрителен для священной инквизиции!

Глава 2

ДОРОГА В МОСКОВИЮ
Себастьян Кабот был уже стар. В жизни этого человека, картографа и мореплавателя, было все — и даже тюремные цепи, в которые его, как и Христофора Колумба, заковывали испанские короли. Кабот много плавал — там, где европейцы еще не плавали. Навестив холодные воды Ньюфаундленда, кишащие жирной треской, он дал европейцам вкусную дешевую рыбу, которую охотно поедали короли и нищие. Но сам-то Кабот ошибочно решил, что открыл… Китай! Впрочем, и Колумб, открывший Америку, твердо верил, что попал… в Индию!

Познание мира давалось человечеству с трудом.

Ныне платье Кабота украшал пышный мех, на груди его висела тяжелая золотая цепь. Пылкий уроженец Италии, он служил королям Англии, которая еще не стала могучей морской державой, лондонские купцы алчно завидовали испанцам, этим вездесущим идальго, отличным морякам и кровожадным конкистадорам. Кабот преподавал космографию юному королю Эдуарду VI, драгоценным перстнем он стучал по мифическим картам, где все еще было неясно, туманно, таинственно.

— Вашему величеству, — утверждал он, — следует искать новые пути на Восток, куда еще не успели забраться пропахшие чесноком испанцы, пронырливые, будто корабельные крысы. Если мы поплывем на север, то, стоит нам пробиться через льды, и мы сразу попадем в царство вечной весны, которое освещено незакатным солнцем. Там люди еще не знают, что они ходят по земле, наполненной золотом и драгоценными камнями…

Англия верила в существование загадочной Полярной империи; Эдуард VI даже составлял послания к властелину райской державы, которой никогда не существовало. Лондонские негоцианты посетили королевские конюшни, где за лошадьми ухаживали два татарина. Их спрашивали — какие дороги ведут в Татарию и какие в «Катай» (Китай), где расположен легендарный город «Камбалук» (Пекин)? Но татары-конюхи успели в Лондоне спиться, в чем они весело и сознались:

— От пьянства мы позабыли, что знали раньше…

Наслушавшись пламенных речей Кабота, купцы образовали компанию, для которой купили три корабля. В начальники экспедиции был выбран Хуго Уиллоуби — за его высокий рост, а пилотом (штурманом) эскадры назначили Ричарда Ченслера — за его большой ум и длинную бороду. Себастьян Кабот лично составил инструкцию, в которой просил моряков не обижать жителей, какие встретятся в неизвестных странах, не издеваться над чуждыми обычаями и нравами, а привлекать «дикарей» ласковым обращением. По тем временам, когда язычников убивали всех подряд, уничтожая их древние цивилизации, инструкция Кабота казалась шедевромгуманности. Не были им забыты и команды кораблей: «Не должны быть терпимы сквернословие, непристойные рассказы, равно как и игра в кости, карты и иные дьявольские игры… Библию и толкования ее следует читать с благочестивым христианским смирением», — наставлял моряков Кабот.

В мае 1553 года Лондон прощался с кораблями сэра Уиллоуби, матросы были обряжены в голубые костюмы, береговые трактиры на Темзе чествовали экипажи дармовой выпивкой, народ кричал хвалу смельчакам, возле Гринвича корабли салютовали дворцу короля, придворные дамы махали им платками из окон…

Прошел только один год, и русские поморы, ловившие рыбу у берегов Мурмана, случайно зашли в устье речки Варзины; здесь они увидели два корабля, стоящие на якорях. Но никто не вылез из люков на палубы, из печей камбузов не курился дым, не пролаяли корабельные спаниели. Поморы спустились внутрь кораблей, где хранились товары. Среди свертков сукна и бочек с мылом лежали закостеневшие в стуже мертвецы, а в салоне сидел рослый Хуго Уиллоуби — тоже мертвый; перед ним лежал раскрытый журнал, из которого стало ясно — в январе 1554 года все они были еще живы и надеялись на лучшее… Их погубил не голод, ибо в трюмах было полно всякой еды; их истребили тоска, морозы, безлюдье, отчаянье…

Поморы поступили очень благородно.

— Робяты! — велел старик кормщик. — Ни единого листочка не шевельни, никоего покойничка не колыхни. И на товары чужие не зарься; от краденого добра добра не бывает…

В объятиях стужи законсервировались лишь два корабля. Но средь них не было третьего — «Бонавентуре», на котором плыл умный и энергичный сэр Ричард Ченслер (пилот эскадры). «Бонавентуре» в переводе на русский означает «Добрая Удача».

* * *
Сильный шторм возле Лафонтенов разлучил «Бонавентуре» с кораблями Уиллоуби; в норвежской крепости Вардегауз, что принадлежала короне датского короля, была заранее предусмотрена встреча кораблей после бури. Но Ченслер напрасно томился тут целую неделю, потом сказал штурману:

— Барроу! Я думаю, купцы Сити не затем же вкладывали деньги в наши товары, чтобы мы берегли свои паруса.

— Я такого же мнения о купцах, — согласился Барроу. — Вперед, сэр, а рваные паруса — признак смелости…

Огибая Скандинавию, Ченслер приметил конечный мыс Европы, которому и дал название — Нордкап! Мясо давно загнило, насыщая трюмы зловонием, а течь в бортах корабля совпала с течью из бочек, из которых вытекали вино и пиво. Ветер трепал длиннющую бороду Ченслера, и он спрятал ее за воротник рубашки. Справа по борту открылся узкий пролив, через который англичане вошли в Белое море (ничего не ведая о нем, ибо на картах Себастьяна Кабота здесь была показана пустота). Плыли дальше, пока матрос из мачтовой «бочки» не прогорланил:

— Люди! Я вижу людей, эти люди похожи на нас…

«Двинская Летопись» беспристрастно отметила: «Прииде корабль с моря на устье Двины реки и обославься: приехали на Холмогоры в малых судах от английского короля Эдварда посол Рыцарт, а с ним гости». Архангельска еще не существовало, но близ Холмогор дымили деревни, на зеленых пожнях паслись тучные стада, голосили по утрам петухи, а кошки поморов признавали только одну рыбку — перламутровую сёмгу. В сенях крестьянских изб стояли бочки с квасами и сливочным маслом; завернутые в чистые полотенца, под иконами свято береглись рукописные книги «древнего благочестия» (признак грамотности поморов).

Для англичан все это казалось сказкой.

— Как велика ваша страна и где же ее пределы, каковы богатства и кто у вас королем? — спрашивали они.

Поморы отвечали, что страна их называется Русью, или Московией, у нее нет пределов, которые теряются в лесах, степях и тундрах, а правит ими царь Иван Васильевич. Ченслер, общаясь с русскими, вел себя крайне любезно, предлагая для торга свои товары: грубое сукно, башмаки из кожи, мыло и восковые свечи. Русские могли бы предложить англичанам товаров побольше и побогаче. Они обкормили экипаж «Бонавентуре» блинами, сметаной и пирогами с тресковой печенью, однако торговать опасались:

— Нам, батюшка, без указа Москвы того нельзя…

Воевода уже послал гонца к царю. Ричард Ченслер убеждал воеводу, что король Эдуард VI направил его для искания дружбы с царем московским. Очевидно, он поступал вполне разумно, самозванно выдавая себя за посла Англии.

— Я должен видеть вашего короля Иоанна в Москве! — твердил он воеводе. — Не задерживайте меня, иначе я сам поеду…

Укрытый от мороза шубами, Ченслер покатил в Москву санным поездом, все замечая на своем пути. В дороге между Вологдой и Ярославлем его поразило множество селений, «которые так полны народа, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засевается хлебом, который жители везут в Москву в таком громадном количестве, что это кажется удивительным. Каждое утро вы можете встретить до восьмисот саней, едущих с хлебом, а некоторые с рыбой… Сама же Москва очень велика! Я считаю, что этот город в целом больше Лондона с его предместьями». Ченслер стал первым англичанином, увидевшим Москву, а два корабля Уиллоуби, найденные поморами, были отправлены в Англию вместе с прахом погибших. Но они пропали безвестно. Так пропали, как пропадали и тысячи других… Таково было время!

* * *
Иван Грозный еще не был… грозным! Страна его, как верно заметил Ченслер, была исполнена довольства, города в провинции процветали, народ еще не познал ужасов опричнины.

После разрушения Казанского ханства следовало завершить поход на Астрахань, дабы все течение Волги-кормилицы обратить на пользу молодого, растущего государства; в уме Ивана IV уже зарождалась война с Ливонией — ради открытия портов балтийских. Россия тогда буквально задыхалась в торговой и политической изоляции: с юга старинные шляхи перекрыли кордонами крымские татары, а древние ганзейские пути Балтики стерегли ливонцы и шведы… Потому-то, узнав о прибытии к Холмогорам английского корабля, царь обрадовался.

— Товары аглицкие покупать, свои продавать… После же брата моего, короля Эдварда, встретить желательно!

Ченслер застал Москву деревянной, всю в рощах и садах, осыпанных хрустким инеем. Из слюдяных окошек терема он видел, как в прорубях полощут белье бабы, топятся по берегам реки дымные бани, возле лавок толчется гулящий народ, каменная громада Кремля была преобильно насыщена кудрявыми луковицами храмов, висячими галереями, с богато изукрашенных крылечек пологие лестницы вели в палаты хором царских…

Иван IV принял Ченслера на престоле, в одеждах, покрытых «листовым золотом», с короною на голове, с жезлом в правой руке. Он принял от «пилота» грамоту, в которой Эдуард VI просил покровительства для своих мореплавателей.

— Здоров ли мой брат, король Эдвард? — был его вопрос (а «братьями» тогда величали друг друга все монархи мира).

Ченслер отвечал, что в Гринвиче король не вышел из дворца, дабы проститься с моряками, ибо недужил, но, вернувшись в Лондон, они надеятся застать его в добром здравии.

— Я стану писать ему, — кивнул Иван Васильевич…

После чего посла звали к застолью; «число обедавших, — сообщал Ченслер, — было около двухсот, и каждому подавали на золотой посуде». Даже кости, что оставались для собак, бояре швыряли на золотые подносы, убранные драгоценными камнями. Иван IV сидел на престольном возвышении во главе стола, зорко всех озирая, каждого из двухсот гостей точно называл по имени. Ченслеру, как и другим, был подан ломоть ржаного хлеба, при этом ему было сказано:

— Иван Васильевич, царь Русский и великий князь Московский, жалует тебя хлебом из ручек своих…

Большие кубки осушались единым махом, но, выпив, бояре тут же крестили свои грешные уста, заросшие широкими бородищами. А борода Ченслера была очень узкой и длинной, как у волшебного кудесника. Пир завершился в час ночи, а царь, по словам Ченслера, возлюбил его «за ум и длинную бороду».

Ранней весной он сказал ему:

— Езжай до короля своего и скажи, что я рад дружбу с ним иметь. Пусть купцов шлет — для торга, пусть рудознатцы едут — железа искати, живописцы разные… Всех приму!

Ченслер отплыл на родину. Уже в виду берегов Англии на «Бонавентуре» напали фламандские пираты. С воплями они вцепились в корабль абордажными «кошками», и вмиг разграбили все русские товары, расхитили подарки от русского царя, — спасибо, что хоть в живых оставили… На родине англичан ждали перемены: Эдуард VI умер, на престол взошла Мария Тюдор («Кровавая») со своим мужем — Филиппом II, королем испанским. В стране началась католическая реакция: протестантам рубили головы, людей сжигали на кострах.

Россия, стиснутая между татарами и ливонцами, еще оставалась для Европы terra incognita (загадочной землей), и Филипп II не совсем-то верил рассказам Ченслера:

— Мы лучше знаем могучую Ливонию, но у нас темно в глазах от ужаса, когда мы слышим о варварской Московии.

— Так ли уж богата Русь? — допытывалась королева. — Стоит ли нам связывать себя с нею альянсом дружественным, если выгод торговых иметь не будем?

Ченслер поклонился, бородою коснувшись пола.

— О, превосходнейшая королева! — отвечал он. — Мнение Европы о Московии ошибочно, это удивительная страна, где люди рожают много детей, у них обильная конница и грозные пушки. Согласитесь со мною: если бы Московия осознала свое могущество, никому бы с нею не совладать.

Коронованные изуверы рассудили здраво: Англия вела войны с Францией, а Россия ополчается против Ливонии, — в этом случае Англии полезно дружить с Россией, а торговые сделки купцов скрепляют узы политические. Себастьян Кабот тоже понимал это, и потому почтенный старец не слишком-то огорчился от того, что, вместо легендарного «Камбалука» (Пекина), Ченслера занесло в Москву.

Королевской хартией в феврале 1555 года Мария Тюдор образовала «МОСКОВСКУЮ КОМПАНИЮ», которую стал возглавлять Себастьян Кабот. Старику было уже больше восьмидесяти лет, но, когда Ченслер грузил корабли для нового рейса в Россию, Кабот здорово подвыпил в трактире с матросами. На зеленой лужайке он даже пустился в пляс, и золотая цепь венецианского патриция болталась на его шее, как маятник.

* * *
На этот раз Ченслер прибыл в Москву персоной официальной, Иван IV был рад снова увидеть Ченслера, а его свиту «торжественно провезли по Москве в сопровождении дворян и привезли в замок (Кремль), наполненный народом… они (англичане) прошли разные комнаты, где были собраны напоказ престарелые лица важного вида, все в длинных одеждах разных цветов, в золоте, в парче и пурпуре. Это оказались не придворные, а почтенные московитяне, местные жители и уважаемые купцы…»

Англичан именовали так: «гости корабельские».

После угощенья светлым, хмельным медом царь взял Ричарда Ченслера за бороду и показал ее митрополиту всея Руси:

— Во, борода-то какова! Видал ли еще где такую?

— Борода — дар божий, — смиренно отвечал владыка…

Бороду Ченслера тогда же измерили: она была в 5 футов и 2 дюйма (если кому хочется, пусть сам переведет эти футы и дюймы в привычные сантиметры). Иван Васильевич велел негоциантам вступить в торги с купцами русскими, а Ченслеру сказал:

— За морями бурными и студеными, за лесами дремучими и топями непролазными — пусть всяк ведает! — живет народ добрый и ласковый, едино лишь о союзах верных печется… С тобою вместе я теперь посла своего отправлю в королевство Аглицкое, уж ты, Рыцарь Ченслер, в море-то его побереги.

Посла звали Осип Григорьевич по прозванию Непея, он был вологжанин, а моря никогда не видывал. Посол плакал:

— Да не умею плавать-то я… боюсь!

— Все не умеют. Однако, плавают, — рассудил царь.

Ричард Ченслер утешал посла московского:

— Смотрите на меня: дома я оставил молодую жену и двух малолетних сыновей. Я не хочу иметь свою жену вдовою, а детей сиротами… Со мною разве можно бояться?

Буря уничтожила три его корабля, а возле берегов Шотландии на корабль Ченслера обрушился шквал.

«Бонавентуре» жестоко разбило на острых камнях.

Ченслер, отличный пловец, нашел смерть в море.

Осип Непея, совсем неумевший плавать, спасся… Местные жители сняли с камней полузахлебнувшегося посла Московии.

— Теперь вы дома, — утешали они его.

— Это вы дома, — отвечал Непея, — а мне-то до родимого дома вдругорядь плыть надо, и пощады от морей нету…

С большим почетом он был принят в Вестминстерском дворце. Довольная льготами, что дали английским негоциантам в России, королева предоставила такие же льготы в Англии и для русских «гостей»: им отвели в Лондоне обширные амбары, избавили от пошлин, обещали охрану от расхищения товаров.

Осип Непея отплыл на родину в обществе английских мастеров, аптекарей, художников и рудознатцев, пожелавших жить в России и трудиться ради ее пользы и украшения.

…Красная площадь немыслима без яркого храма Василия Блаженного, а Ричард Ченслер сам видел, как Иван IV закладывал эту церковь в ознаменование своего похода против Казанского ханства. Храм строился гораздо быстрее, нежели созидался в Риме собор Св. Петра, и русский царь не прибегал к помощи индульгенций, отпускающих грехи россиянам. А для торговли с англичанами в устье Северной Двины появился славный город Архангельск, без которого мы уже не мыслим существование нашего государства…

В это же время иезуиты появились в Вене, они незаметно проникли в чешскую Прагу, приближаясь к рубежам Полонии, где совсем недавно скончался король Сигизмунд Старый.

Его сын Сигизмунд-Август был последним из династии Ягеллонов.

Глава 3

ПОСЛЕДНИЕ ИЗ ЯГЕЛЛОНОВ
Сигизмунд Старый, сын Ягеллончика, был женат на страшной женщине по имени Бона Сфорца, которая и ускорила его смерть, строя интриги, расхищая казну государства… Катафалк с телом усопшего поставили в кафедральном соборе на Вавеле в Кракове: суровые рыцари в боевых доспехах склонили хорунжи (знамена) Краковии, Подолии, Мазовии, Познани, Волыни, Гнезны, Померании, Пруссии и прочих земель польских.

Жалобно запел хор мальчиков. Монахи поднесли свечи к знаменам — и они разом вспыхнули, сгорая в жарком и буйном пламени. Раздался цокот копыт — по ступеням лестницы прямо в собор въехал на лошади Ян Тарло в панцире, поверх шлема его торчала большая черная свеча, коптившая едким пламенем.

В руке Тарло блеснул меч:

— Да здравствует король Сигизмунд-Август!

Имя нового короля, сына польского, было названо, и канцлер с подскарбием с хрустом разломали государственные печати — в знак того, что старое королевье кончилось. Сигизмунд-Август снял с алтаря отцовские регалии и расшвырял их по углам собора. В то же мгновенье герцог Прусский и маркграф Бранденбургский (вассалы польские) выхватили мечи. С языческим упоением они сокрушали регалии былой власти. Громко зарыдали триста наемных плакальщиц. Над головами множества людей слоями перемешался угар тысяч свечей и дым сгоревших хоругвий. Бона Сфорца вдруг шагнула вперед и алчно сорвала с груди покойного мужа золотую цепь с драгоценным крестом:

— Не отдам земле — это из моего рода Сфорца!

В дни траура король навестил мать в краковском замке. Еще красивая стройная женщина, она встретила сына стоя; ее надменный подбородок утопал в складках жесткой испанской фрезы. Платье было осыпано дождем ювелирных слез, отлитых из мексиканского серебра. Молодой король приложился к руке матери, целуя ее поверх перчатки, украшенной гербами Сфорца и Борджиа.

— Покойный отец мой недавно выплатил дань Гиреям крымским, чтобы они дали нам пожить спокойно. Но, получив дань, татары уже вторглись в наши южные пределы, угоняя в Крым тысячи пленников. Придется выкупать их на рынках Кафы,[98] а наша казна пуста. Хочу знать: насколько справедливы те слухи, что вы, моя мать, отправили миллионы дукатов в Милан и в «золотую контору» аугсбургских банкиров Фуггеров?

Бона Сфорца безразлично смотрела в окно.

— Что слыхать из Московии? — спросила она о другом.

— Иван Васильевич венчал себя царским титулом, а Крымским ханством овладел Девлет-Гирей. Но я жду ответа о казне Польши, бесследно пропавшей.

— Я не только Сфорца, — отвечала мать, гневно дыша, — во мне течет кровь королей Арагонских, кровь благочестивых Медичи и Борджиа, и еще никто не смел попрекать нас в воровстве… Ступай! Зачем ты велел закладывать лошадей?

— Я отъезжаю в Вильно.

Боной Сфорца овладел яростный дикий крик:

— Твое место в Кракове или в Варшаве… Или тебе так уж не терпится снова обнюхать свою сучку Барбару Радзивилл, которую всю измял этот бородатый дикарь Гаштольд, даже в постели не снимавший шлема и панциря?

— Я люблю эту прекрасную женщину, — ответил король, невольно бледнея от страшных оскорблений матери.

— Ах, эта любовь! — с издевкой отвечала Сфорца. — Меня сватал сам великий германский император Карл V, и тебе надо бы искать жену из рода могучих Габсбургов, пусть из Вены или из Толедо. Бери любую принцессу из дома баварских или пфальцских Виттельсбахов. По тебе тоскует вдовая герцогиня Пармская. Наконец, вся Италия полна волшебных невест из Мантуи, Пьянчецы и Флоренции, а ты… кого избрал?

— Я никогда не оставлю Барбару, — отвечал сын.

— А-а-а, — снова закричала мать, — тебе милее всех эта блудница из деревни Дубинки, где она росла среди грядок с горохом и капустой… Чем она прельстила тебя?

— Тем, что она любит меня.

— Тебя любила и первая жена Елизавета Австрийская.

— Да! — обозлился король. — Но вы сначала разлучили меня с нею, а потом извели ядом из наследия благочестивых Борджиа.

Дверь распахнулась — вбежала Анна Ягеллонка, сестра молодого короля. Она рухнула между матерью и братом:

— Умоляю… не надо. Даже в комнатах слышно каждое ваше слово. Даже лакеи смеются… сжальтесь!

— Хорошо, — сказал Сигизмунд-Август, одернув на себе короткий литовский жупан. — Мертвых уже не вернуть из гроба, но еще можно вернуть те польские деньги, что погребены в сундуках конторы аугсбургских Фуггеров.

Бона Сфорца злорадно захохотала:

— Ты ничего не получишь… Пусть пропадет эта проклятая Польша, в которой холодный ветер задувает свечи в храмах и где полно еретиков, помешанных на ереси Лютера…

После отъезда сына она тоже велела закладывать лошадей. Ее сопровождали незамужние дочери — Анна и Екатерина Ягеллонки. Спины лошадей были накрыты шкурами леопардов.

— Мы едем в замок Визны, — сказала Сфорца; под полозьями саней отчаянно заскрипел подталый снег. — О, как я несчастна! Но вы, дочери, будете несчастнее своей матери… Я изнемогла вдали от солнца Милана. Как жить в этой стране, если к востоку от нее — варварская Московия, а из германских княжеств идет на Полонию лютеранская ересь? Я не пожалела бы пяти миллионов золотых дукатов, чтобы в городах моего королевства пылали костры инквизиции…

…Было время гуманизма и невежества, дыхание Возрождения коснулось даже туманных болот Полесья, а ветры из Европы доносили дым костров папской инквизиции. Правда, в Польше тоже пылали костры: заживо сжигали колдуний, упырей, ворожеек, отравителей. Но казни еще не касались «еретиков» лютеранской веры, поляки были веротерпимы, и Реформация быстро овладевала умами магнатов и священников. Бона Сфорца сказала:

— Без псов господних не обойтись…

«Псами господними» называли себя иезуиты.

* * *
В каминах древнего замка Визны жарко постреливали дрова, но все равно было холодно. Бона Сфорца надела на голову испанский берет из черного бархата. Махра Вогель, приемная дочь королевы, тихо играла на лютне.

— Когда-то и я трогала эти струны, — сказала Бона, тяжело ступая на высоких котурнах. — Но все прошло… все! Теперь я жду гонца из Вильны, а он все не едет…

Она выглянула в окно: за рекой чернели подталые пашни, дремучие леса стояли за ними, незыблемые, как и величие древней Полонии. Наконец, она дождалась гонца, который скакал пять суток подряд, скомканный вальтрап под его седлом был забрызган грязью, как и он сам. Гонец протянул ей пакет:

— Из Литвы, ваша королевская ясность.

— Кто послал тебя?

— Петр Кмит, маршал коронный.

— Что ты привез?

— О том знают все. Король и ваш сын Сигизмунд-Август ввел Барбару Радзивилл в Виленский дворец, публично объявив ее своей женой и великой княгиней литовской…

Ничто не изменилось в лице Боны Сфорца:

— Ты устал? Ты хочешь спать?

— Да. И — пить.

Сфорца перевернула на пальце перстень, сама наполнила бокал прохладной венджиной и протянула его гонцу:

— Пей. С вином ты уснешь крепче…

Потом из окна она проследила, как гонец, выйдя из замка, шел через двор. Ноги его вдруг подкосились — он рухнул и уже не двигался. В палатах появился маршалок замка:

— Гонец умер. Такой молодой. Жалко.

— Но он слишком утомился в дороге…

Перстень на ее пальце вдруг начал менять окраску, быстро темнея. Махра перестала играть на лютне:

— Что пишут из Литвы?

— Дурные вести — у нас будет новая королева, и сам всевышний наказал гонца, прибывшего с этой вестью.

Теперь осталось дело за малым: возмутить шляхту и сейм, всегда алчных до золота, чтобы они не признали брак ее сына. Петр Кмит был давним конфидентом Боны, по его почину собрался сейм. Возмущенные шляхтичи требовали от Сигизмунда-Августа, чтобы он оставил Барбару Радзивилл.

— Пани Радзивилл, — кричали ему, — уже брачевалась со старым Гаштольдом, воеводой Трокая на Виленщине, так зачем королю вишни, уже надклеванные птицами?

Но король вдруг вырос надо всеми, непреклонный в своем решении:

— Я ведь не только ваш король, но еще и человек. Любовь каждого человека — дело совести и желаний его сердца. Так знайте: я безумно люблю эту женщину, и более не желаю вас слушать!

Люблинский воевода Тарло рвал на себе кунтуш:

— Сегодня она великая княгиня Литовская, а завтра ты назовешь ее польской королевой… Пересчитай мои рубцы и шрамы, король! Я сражался за вольности наши с татарами, с немцами, с московитами, когда тебя еще не было на этом свете. Так мне ли, старому воину, кланяться твоей паненке?

Сигизмунд-Август усмехнулся с высоты престола:

— Барбара достаточно умна и образованна, чтобы даже не замечать, когда ты не удостоишь ее поклоном…

Сейм расходился, и тогда с кроткой улыбкой к сыну подошла Бона Сфорца, сидевшая все время в ложе:

— Я уважаю твое чувство к женщине, победившей тебя, — сказала она, прослезясь. — Будь же так добр: навести меня с Барбарой. Я посмотрю на нее, и мы станем друзьями.

— Мы придем. Только снимите свой перстень…

Барбара, желая понравиться свекрови, украсила свою голову венком из ярких ягод красной калины — это был символ девственной и чистой любви. Бона расцеловала невестку:

— Как чудесны эти языческие прихоти древней сарматской жизни! Я начинаю верить, что ваша любовь к моему сыну чиста и непорочна, — усмехнулась Бона.

Стол был накрыт к угощенью, в центре его лежала на золотом блюде жирная медвежья лапа, обжаренная в меду и в сливках. Но Барбара, предупрежденная мужем, всему предпочла только яблоко. Да, сегодня перстней на пальцах Боны не было. Она взяла нож, разрезая яблоко надвое, и при этом мило сказала:

— Разделим его в знак нашей дружбы…

Наследница заветов преступных Борджиа, она знала, какой стороной обернуть отравленный нож, чтобы самой не пострадать от яда. Бона Сфорца осталась здорова, съев свою половину яблока, а Барбара Радзивилл начала заживо разлагаться. Ее прекрасное лицо, уже сизо-багровое, отвратительно разбухало, губы стали безобразно толстые; глаза лопнули и стекли по щекам, как содержимое расколотых куриных яиц… От женщины исходило невыносимое зловоние, но король не покинул ее до самой смерти и всю дорогу — от Кракова до Вильно — ехал верхом на лошади, сопровождая гроб с ее телом…

Отчаясь в жизни, Сигизмунд-Август бросился в омут пьянства и распутства; пьяный, он орал по ночам:

— Умру, и… кому достанется моя Польша?

Он окружил себя волхвами, колдуньями и магами; знаменитый алхимик и чародей пан Твардовский (этот польский Фауст) окуривал короля синим дымом, и тогда перед ним возникал дух Барбары… Отделясь от стены, она, лучезарная, тянула к нему руки и король, бросив чашу с вином, кидался навстречу женщине, а потом скреб пальцами стену:

— Не мучай! Приди… еще хоть раз! Вернись…

В минуту просветления он изгнал свою мать, и она, покинув Польшу, поселилась в итальянском городе Бари. Испанский король Филипп II сразу выклянчил у нее в долг 420 000 золотых дукатов на борьбу с «ересью». После этого, получив благословение папы, Бона Сфорца собралась греться на солнце до ста лет. Домашний доктор, грек Папагоди, веселый, красивый и молодой, однажды поднес ей бокал с лекарством для омоложения тела:

— Сегодня я приготовил для вас отличный декокт…

Это был декокт пополам с ядом. Узнав о смерти матери, Сигизмунд-Август умолял банкиров Фуггеров, чтобы вернули польские деньги, вложенные в их банк матерью. Фуггеры отрицали наличие вклада. Тогда он обратился к Филиппу II в Мадрид, чтобы тот, благородный Габсбург, вернул долги матери…

Король Испании даже не ответил королю Польши!

Иниго Лойола умер за год до смерти Боны Сфорца…

* * *
Королевна Анна Ягеллонка ехала из Кракова в свои владения. Скупо поджав морщинистые губы, она перебирала четки, изредка поглядывая в окно кареты. Вокруг было пусто и одичало. Где-то на дорогах Мазовии ей встретилось одинокое засохшее дерево. На его сучьях болтались два удавленника, а под деревом — с обрывком петли на шее — сидел босоногий монах с изможденным лицом.

— Слава Иисусу Сладчайшему! Моя веревка лопнула.

— Кто ты сам и кто эти повешенные люди?

— Мы не люди — мы псы господни. Нас послал великий Рим, дабы внушать страх еретикам, дабы содрогнулся мир безбожия и прозрели души, заблудшие во мраке лютеранской ереси.

Анна Ягеллонка догадалась, кто он такой:

— Ступай же далее путем праведным, в Варшаве для вас хватит дела, чтобы лаять на отступников божиих…

Так в Польше (Полонии), почти под боком Руси, появились первые иезуиты. Английский историк Маколей писал о них: «Они проникли из одной страны в другую, переодеваясь самым различным образом, то под видом жизнерадостных рыцарей, то под видом простых крестьян, то в качестве пуританских проповедников. Их можно было обнаружить одетыми в платье (китайских) мандаринов… С чувством полного подчинения иезуит предоставлял своему начальнику самому решить, должен ли он жить на северном полюсе или под солнцем экватора».

Осенью 1557 года в битве при Сен-Кантене испанские войска разгромили французскую армию короля Генриха II. Но в канун этой битвы испанский король Филипп II дал обет Всевышнему:

— Если нам уготована победа, я отвечу Богу созданием такого монастыря, который по форме станет напоминать решетку, на которой живьем изжарили святого Лаврентия…

Так в безумной голове Филиппа зародилась мысль о создании Эскориала — дворца-монастыря, дворца-гробницы.

А в январе 1558 года началась Ливонская война: царь Иван IV изменил направление старой московской политики, едва успевавшей отбивать нападения крымцев с юга. Ливония не ожидала нападения, которое лучше всего назвать «вероломным». Почти вассальная и зависимая от России, теперь, объятая ужасом убийств и грабежей Ливония, конечно, призовет на помощь поляков и шведов…

Не так-то все просто, как думалось Ивану Грозному!

Глава 4

ИСПАНЦЫ ЭТО… ИСПАНЦЫ
Испания была единственной европейской страной, на юге которой — там, где скала Гибралтара нависает над Африкой, — еще водились обезьяны-макоты. История разделила Испанию на множество провинций, и каждая из них отмежевывалась от другой своими танцами, своим характером и наречием, своими традициями, унаследованными от загадочных предков. Испанца в те времена можно было сильно обидеть, если назвать его «испанцем»:

— Какой же я испанец, если я из Валенсии!

— А я из Каталонии, и мою речь понимают французы!

— Мы, из Наварры, мы презираем испанцев Кастилии…

Испанию с незапамятных времен населяли арабы-мавры, в крещении — мориски; в ней жили миллионы евреев, которые в крещении именовались марранами. Испанская корона принадлежала той ветви немецких Габсбургов, которая догнила сама по себе лишь в 1700 году, и эти деспоты, настойчиво покоряя весь мир, постоянно покоряли в Испании самих же… испанцев!

Никакой свободы в стране люди не ведали, задавленные страхом инквизиции, былая свободная жизнь поминалась ими, как блаженный сон, а потом испанцы настолько освоились с тиранией, что, попробуй кто-либо заикнуться о свободе, и такого человека сочтут «еретиком» или «отступником божиим»…

Филипп II, ненавидящий свой народ с презрением, достойным Габсбурга, всю жизнь презирал испанцев и боялся испанцев. Мало того, в разноголосице народа, он не знал языка своих подданных. Столицей государства был неспокойный город Толедо, славный выделкой кинжалов, где в суровом пламени испытаний закалялись не только сталь острых навах, но и души жителей. Филипп II чувствовал себя здесь неуютно, и в 1561 году двор перебрался в Мадрид, объявленный столицей испанского королевства. Захудалый и нищий городишко, Мадрид летом изнывал от засухи, а зимою корчился от резких холодов.

Но, поклявшись создать Эскориал, Филипп II — с его мрачной фантазией аскета-мистика — искал под Мадридом такое дикое место, чтобы создать в пустыне нечто подобное пирамиде Хеопса, но безобразнее пирамиды. По дорогам Испании — отовсюду! — тащились траурные дороги, в которых везли в Эскориал оскаленные скелеты и разложившиеся трупы Габсбургов, а Филипп встречал своих предков как дорогих гостей.

Оставим Эскориал в горячке строительного безумия, и лучше снова раскроем записи иезуита Куэваса…

* * *
Мне очень много лет. Я еще внятно слышу всплески хищных рыб в реке Паране, слышу и удары бичей по голым спинам рабов на полях наших плантаций нашего всемогущего Ордена, но я уже едва различаю строки, начертанные мною…

Детство мое прошло среди камней Каталонии, больно ранящих ноги, под блеянье овец, грязных и нестриженных, в убогой деревне, которую лишь изредка оживляло нашествие бродячих цыган, после чего наши заборы очищались от горшков и тряпок, да иногда из соседнего монастыря доносило всплески гитар с кастаньетами — это монахи, раздобыв бочку вина, до утра отплясывали разнузданную сарабанду.

Матери я не помню, а отец столь преисполнился усердием к Богу, что повседневный голод, мучивший меня от рождения, усиливался длительными постами. Зато как я радовался сушеной треске, которую поспешно заедал горстью оливок, вместо вина к моим услугам был полный воды колодец. Перед сном я девять раз без передышки прочитывал очистительную молитву, а в случаях беды или радости научился у отца восклицанию — то покорному, то восторженному:

— О, святая дева Мария, не оставь нас…

Отец был настолько горд сознанием своего благородства, что никогда не унизил себя трудом, часто внушая мне:

— Лучше уж смолоду выбрить тонзуру на макушке, чтобы в старости мирно доживать на доходы с бенефиций. Рука любого идальго, даже нищего, создана лишь для того, чтобы держать меч или крест, но мотыга да не коснется ее. Мы можем служить королю или церкви… Правда, — добавлял он, невольно мрачнея, — можно навеки отряхнуть прах этой земли, где полно богатств, но совсем нету денег, где от овец мы имеем один вонючий помет, а наши рощи, такие цветущие при маврах, уже не приносят плодов нам, благородным испанцам.

От самой колыбели я сознавал, что идальго плохо живется в самой Испании, зато ему хорошо во владениях испанского короля — на Филиппинах или в Калифорнии, в Мексике или в Чили, — хорошо везде, только не дома! Отец рассказывал чудеса об этих заморских странах, где идальго качаются в гамаках, черные рабы подносят им лимонады и кофе, стройные невольницы отмахивают от них пальмовой ветвью москитов, а золото и серебро валяются под ногами…

В нашем доме, сваленном из грубых камней, царила такая же скорбная пустота, как и в лачугах крестьянских, но зато у крестьян не висели на стенках панцири пращуров, измятые… в битвах, не было шлемов и мечей с копьями. Лет за десять до моего рождения отец сражался с неверными на галерах, а турки осыпали их корабль из фальконетов ржавыми гвоздями. Эти гвозди были нарочно загнуты, как рыболовные крючки, а перед битвой неверные долго вымачивали их в загнившей крысиной крови. Потому-то раны отца никогда не заживали, источая гной, принося ему страдания. Перед смертью отец напутствовал меня словами:

— Помни, что твои предки сражались с нечестивыми или молились, но никогда не осквернили себя трудом. Делай что хочешь, но только никогда ничего не делай!

С этими словами он оставил меня сиротой. Священник посоветовал мне покинуть дом и следовать в Мадрид:

— Говорят, наш добрый король начал строить дворец новый в семи милях от столицы. Двор его расширяется, и там ты скорее найдешь себе кусок хлеба. Что делать, если дней в году больше, нежели число съеденных нами сосисок.

В ту пору мало кто хотел жить в деревнях — испанцы разбегались по городам, желая хоть как-нибудь зацепиться за любое дело в городе, и громадная страна с ее виноградниками и садами погибала в запустении, только овечьи стада оживляли пустынные каменистые пейзажи. Если верна старинная поговорка, что «дворянин несет на себе весь свой доход», то я, трогаясь в путь, подтвердил эту старинную истину. Я шагал до Мадрида босиком, завернув на себе ветхий плащ, а под локтем держал ржавую шпагу — знак достоинства и чести всех благородных кабальеро.

Изнуренный голодом и жаждой, в столице я узнал, что двор короля отъехал в Толедо — старую столицу Испании. Я терпеливо выстоял длинную очередь к фонтану для нищих и, напившись воды, тронулся дальше. Вместе со мною тащились в пыли тысячи бездомных людей: Филипп II, снисходя к людским слабостям, обещал народу устроить торжественное аутодафе, в конце которого будет накрыт бесплатный стол на 12 000 калек и нищих.

О-о, Пресветлая Дева Мария, как я хотел есть!

* * *
Когда молодой идальго входил в этот мир, мир очарований и ужасов, еще никто не мог бы сказать, кем он станет — плутом или аскетом, попрошайкой или алхимиком, конкистадором или пиратом, палачом Супремы или поэтом королевы.

Сопоставляя факты и даты, я пришел к выводу, что Куэвас родился около 1550 года, а покинул провинцию подростком, и пусть он долго плетется в толпе нищих, дабы усладить свое благочестие зрелищем прекрасного аутодафе, а заодно и насытиться от королевских щедрот треской с хлебом. Оставим его на время в покое, занятые совсем иными делами.

Глава 5

В ГОСТЯХ У БОГАТОЙ НЕВЕСТЫ
Европейские политики тогда посмеивались:

— Ливония — как очень богатая невеста, за которой ухаживают сразу несколько женихов, отчего и быть драке…

Ливония состояла из земель латышей и эстов, покоренных германскими крестоносцами; это было смешанное владение рыцарских орденов и епископатов (Рижского, Ревельского, Эдельского и Дерптского). На ее богатства давно зарились поляки, русские, шведы и датчане. Ливонский орден меченосцев из бродяг и разбойников, которым в Европе не нашлось места. Римские папы не раз подначивали их покорять русские земли, а рыцарей били новгородцы и псковитяне, помогали же им литовцы. Но эпоха крестовых походов отошла в прошлое, и с 1503 года меченосцы уже не ссорились с Россией…

Рыцари свалили в кучу свои бранные доспехи, их мечи поржавели; из меченосцев получились отличные пьяницы и обжоры, отчего многие, растолстев, уже не влезали в свои панцири. Пограничная Нарва, сытая угрями и пивом, шелестящая шелками и бархатом купеческих одежд, имела в гербе крест и две дикие розы; среди нарвских бюргеров уживались и русские семьи; а на другом берегу реки Наровы русские отстроили свою крепость — Ивангород, и теперь две цитадели мирно глазели одна на другую жерлами пушек, застывших в тишине длительного, но чудесного мира.

Перестав драться с русскими, дрались между собою. Фюрстенберг, магистр Ливонского ордена, готов был передушить духовенство, а епископы натравливали на рыцарей дворян и купцов. «Пока собаки грызлись из-за одной кости, — писал местный историк Форстен, — пришла третья и завладела ею».

Случилось это столь просто, что диву даешься!

Когда в Москву прибыло ливонское посольство, дабы продлить мир, Алексей Адашев заявил, что мир будет сохранен, если орден выплатит дань и все недоимки. Ливонские послы удивились этому, тогда Адашевым было сказано:

— Как это вы не хотите знать, что ваши предки явились в Ливонию невесть откуда, с мечом вторглись в древние вотчины князей наших, вам разрешили селиться у нас под боком, чтобы вы платили Москве дань за тот мед, что едите с наших пчелиных пасек… Недоимок-то на вас налегло немало!

Торговались три года, но собрать денег не могли, а, может, просто не захотели. Ливонцы снова появились в Посольском приказе, просили Адашева, чтобы умолил царя не гневаться:

— С наших пчелок меду совсем не стало.

— Так они, ваши пчелы, — отвечал Адашев, — через рубежи летят, с наших же цветов мед собирают, а вы, рыцари превосходные, за свои талеры держитесь, как коты за гусиную печенку…

Впрочем, этикет приличия не был нарушен, и послы Ливонского ордена были званы обедать в кремлевские палаты. Совсем недавно за этим же изобильным столом царь Иван IV принимал Ричарда Ченслера, и тогда подносили жареных лебедей, которым вместо глаз были вставлены индийские жемчужины, а теперь… Теперь так же, громко чавкая, ели и пили бояре, двигая бородищами, словно вениками, так же сверкала золотая посуда, украшенная изумрудами и алмазами, но перед ливонскими послами царь велел поставить пустые тарелки. Это был намек, и весьма опасный!

Но царь шутки свои продолжил, и когда рыцари, не солоно хлебавши, отправились почивать, возле их дома целый день стреляли из пушек. В прощальной аудиенции, стоя перед Иваном, становившимся Грозным, ливонцы спрашивали, зачем всю ночь палили из пушек так, будто война началась.

— А на святой Руси так уж заведено исстари, — ответствовал государь, — что по воробьям всегда из пушек стреляют…

Опять намек! Но, оставив свои шутки, царь писал магистру Фюрстенбергу: «Бог посылает во мне вам мстителя…» И вручил послам Ливонского ордена кнут с такими словами:

— Чаю, ваш господин умнее вас и сам догадается, что со мною, государем всей земли Русской, лучше не ссориться…

Михаил Глинский, князь и сородич царя, увел под Нарву войско; от ливонцев, ехавших домой, даже не скрывали движения воинских обозов, на широких санях лошади влекли могучие пушки. Войны не было, и князь Шестунов, сидевший в Ивангороде с гарнизоном, по-хорошему убеждал немцев в Нарве, чтобы недоимки платили:

— А всего с вас шесть десять тыщ талеров…

С другого берега реки, с высоты башни, ему кричал магистр Вильгельм Фюрстенберг, чтоб царь всея Руси потерпел:

— Скоро соберем нужное для контрибуции, сколько просите, и тогда можете убираться отсюда…

Наверное, тем бы и закончилось, если бы не подоспела Пасха. Русские в гарнизоне Ивангорода постились как умели, у них в крепости чинно соблюдалась тишь да гладь и божья благодать. Зато в Нарве — на другом берегу реки — во всю шумели пьяные рыцари. Им было так весело, до того уж весело, что один из них просто не выдержал… Вылез он на самый фас крепости и с высоты глянул, что там делают русские в своем Ивангороде. И тут рыцарь увидел, что стоят несколько русских и о чем-то разговаривают.

— Ах, так? — воспылал ливонский рыцарь праведным гневом. — Вы сюда зачем пришли? Чтобы разговаривать?

Пушка, полвека молчавшая, не стерпела, когда ее прижгли пылающим фитилем, и грозно рявкнула в сторону великой и могучей Руси, посылая первое ядро в сторону пасхальных праведников…

Первые мертвецы, первая кровь, первые стоны.

Так начиналась Ливонская война!

* * *
Вместо идеологии — религия, а вместо закона — насилие. Международного права тогда в помине не было, Макиавелли был настольной книгою для всех сатрапов в политике. А поводов начать войну всегда было предостаточно, и потому сильный, не страшась никаких резолюций ООН, спокойно избивал слабого. Не понимали тогда и разницы между частным имуществом и государственным, отчего победитель считал своим долгом калечить побежденного, мог убить пленного, изнасиловать его жену, детей уводил в рабство, а имущество побежденных считал своим, честно добытым. Это право, основанное на бесправьи, в равной степени относится ко всем европейцам, и не русские его придумали, поступая согласно обычаям своего кровожадного времени.

Русские войска опустошили окрестности владения епископа Дерпта и вернулись назад, довольствуясь добычей, когда раздался этот пушечный выстрел в Нарве, и, может быть, вся история Ливонии, даже история всей России сразу искривилась по вине одного пьяного дурака…

Внутри Ивангорода возникла суматоха, близкая к отчаянию. Не кровь испугала воевод, а страх перед царем, который, пограбив земли епископа, указывал войны не продолжать. Князь Шестунов велел гонцу скакать до Москвы, чтобы государь сам решил:

— Как быть-то нам, бедным? Скажи, что тут стены валятся, мы уже в крови плаваем…

Верно: одинокий выстрел ливонские пушкари сочли сигналом к общей канонаде, и внутри Ивангорода ядра теперь прыгали, как мячи, сокрушая жилища, неся смерть мирным жителям. Воеводы послали в Нарву стрельца местного из местных, знавшего немецкий язык, и он, переплыв реку, явился перед рыцарями.

— Вы зачем мир нарушаете? — спрашивал он.

— Пушкари взбесились! Как их унять?..

Гонец вернулся из Москвы, едва живой от скачки:

— Государь-батюшка указал ядер не жалеть…

Вот тут и началось! Не знаю, как сейчас, а перед революцией в Нарве многие жители долго еще украшали фасады своих домов ядрами русской артиллерии, которыми досыта наугощал Иван Грозный их предков. Медных ядер было у царя маловато (где ему, бедному, взять меди?), зато ядра-булыжники, выстреливаемые из пушек, весили более шести пудов. Ивангород каждый день отправлял в Нарву по триста такихкаменных «гостинцев». В гарнизоне Нарвы было триста «кнехтов» (наемников из Германии), и они теперь трясли бургомистра, чтобы скорее выплачивал им жалованье, ибо сидеть без денег под ядрами — кому охота? Магистрат, взывая о помощи, слал гонцов к Фюрстенбергу, епископам в Ревель и в Ригу, но, как заявил бургомистр Нарвы:

— Никто из них даже яйца не прислал…

Наконец осажденных оповестили из Ревеля, что на выручку Нарве спешит тысяча конных рыцарей, ведомых храбрейшим командором Готардом Кеттлером. Не выдержав канонады, жители открыли ворота, и бургомистр просил у русских воевод пощады:

— Согласны мы отложиться от магистра своего Фюрстенберга, чтобы подпасть под могучую руку мудрейшего и кроткого царя русского Ивана по батюшке Васильевича…

В таком духе была отправлена в Москву депутация, которую Иван Грозный жаловал грамотой, между тем, дозорные на башне «Длинного Германа» не сводили глаз с дороги:

— Не видать пыли… еще не скачут рыцари Кеттлера!

Между тем вблизи от Нарвы русский отряд был разбит немцами, потеряв сто человек пленными, но и сами, отступая в Ивангород, приволокли пленных немцев. Один из них сказал на допросе:

— За нами идет грозный командор Кеттлер, а вы, русские, как дураки, депутатов в Москву шлете с капитуляцией… Нарва — невеста знатная, а вы — женихи поганые, не плясать вам на свадьбе! У меня мать русская, потому и говорю вам: уходите отсюда.

Но, кажется, сам злобный рок подстерегал Нарву!

Если по воле одного пьяного начался обстрел города, то во втором случае виноват оказался цирюльник, еще трезвый. История сохранила нам его имя — Кордт Улькен. Вот этот Улькен варил, варил пиво и подбросил в печку столько дровишек, что печка треснула, из ее топки выбило факелом пламя. Улькен спасся.

— Feuerjo, feuerjo! — кричал он о пожаре на улице.

Ветер раздул свирепое пламя, и скоро весь город был охвачен огнем. Жители, не успев укрыться за стенами замка, кидались в крепостной ров. Кнехты сбежались на Рыночной площади, но пламя загнало их в замок, и цепной мост, связующий его с городом, был поднят. Тут все стали кричать:

— Где же храбрый командор Кеттлер? Сколько у нас еды?

— Из еды у нас три бочки прокисшего пива, куль ржаной муки и только свиного сала много, — завершили подсчет…

В это время русские в Ивангороде подхватили доски и пустые бочки, из домов выламывали даже двери — все дружно кинулись в кипящую реку, которую и переплыли, оказавшись в горящей Нарве. Воины барабанили в ворота замка, а боярин Алексей Басманов орал кнехтам, чтобы ружьями не шалили:

— Которые тут нерусские, те разбегайтесь…

Кнехты разбежались, даже не откатив пушек. Их сразу развернули внутрь замка и стали долбить его стены ядрами. С высоты «Длинного Германа» вдруг истошно завопил дозорный:

— Вижу пыль… пыль! Это Кеттлер идет на помощь.

— Сдавайтесь по-хорошему, — кричали русские.

Из глубин замка, воодушевленные близкой подмогой от Готгарда Кеттлера, рыцари отвечали:

— Не мешай нам допивать пиво! Можно отдавать груши да яблоки, но только не такие города, какова наша Нарва…

Тут дозорный доложил — в страхе:

— Это не Кеттлер! Это русские идут…

Вот тогда цепной мост, скрипя ржавыми цепями, медленно опустился, и в раскрытых воротах замка русские приняли капитуляцию. Но теперь была от царя «жалованная» грамота, воеводы были обязаны беречь Нарву, как русский город. Царь обещал не жалеть расходов, чтобы построить в Нарве новые дома и новые церкви. Часть жителей осталась на пепелище, а другие жители с детьми и женами были выпущены из города. Они добрались до лагеря рыцарей, где возле костра сидел на барабане Кеттлер. В ответ на упреки жителей, почему он не пришел, Кеттлер отвечал:

— Так не надо было вам поджигать город… Или вы думаете, что я собрал своих рыцарей для того, чтобы тушить пожары?

После падения Нарвы перед русскими пал Дерпт, открылась дорога на Ревель (Колывань). Духовенство заговорило о дурных знамениях, которым раньше никто не верил. Сначала появилась комета с длинным хвостом, который подобно метле протянулся в небесах. А в самый канун войны из прусских земель явился в Ливонию некий по имени Юрген; стояли очень сильные морозы, но босой Юрген, накрыв себя мешком, не боялся стужи, вещая, что послан от Бога:

— Скоро Ливония будет наказана за жадность ее купцов, высокомерие дворян, за разврат и пьянство ее рыцарей…

Где-то по дороге от Ревеля до Нарвы этот Юрген пропал.

Европа еще благодушествовала — в неведении:

— Московия это такая дыра, в которую может провалиться любая армия. Говорят, там дурные порядки, а сами русские столь безобразны, что ими способны управлять только татары или поляки… Подождем! Султан турецкий Сулейман Великолепный скажет только одно слово крымскому хану Девлет-Гирею, — и от Москвы останется только зола и пепел. Вы сомневаетесь? Напрасно…

* * *
В 1985 году научный мир был взволнован новым появлением кометы Галлея, которая в древности предвещала войны, стихийные бедствия, гибель урожая и заразные эпидемии. Эту комету европейцы видели в 1458 году, и тогда надрывно гремели колокола всех церквей, чтобы отпугнуть ее «нечистую силу» подальше от земли. Тогда ожидали конца света, людьми овладел панический ужас, и комета, казалось, подтвердила их опасения: Византия приказала нам долго жить, а на берегах лучезарного Босфора воцарились османские полчища, угрожая Европе страшными нашествиями.

Боги давно покинули Олимп; на его вершине турки собирали снег, который из Фивии отправляли морем в Константинополь — для нужд султанского гарема, и юные одалиски, рассыпчато смеясь милой забаве, играли в снежки, среди кувшинов с благовонными омовениями, среди клеток с поющими канарейками…

О, боги древности! Видите, как изменился этот мир?

Теперь от Мальты до Гибралтара выгребали тяжкие христианские галеры, на которых ворочали весла пленные мусульмане; волны вздымали галеры турецкие, алжирские и берберийские, на которых были прикованы к веслам цепями пленные христиане. Ужасный XVI век, принесший людям столько войн, мучений, пожаров, нищеты и голода, — этот век, позлащенный снаружи, казалось, никогда не закончится, и… где спастись от него человеку?

Россия, над которой в Европе посмеивались, своим существованием оберегала Европу от нашествия османов, принимая на себя самые первые, самые болезненные удары, когда из удушья ногайских степей внезапно являлась, подобная туче неистребимой саранчи, зловещая туча татарской конницы. Теперь мы, знающие, как развивалась наша история, можем свысока рассуждать:

— А прав ли был Иван Грозный, который от традиционной южной политики обратился к политике западной? Не успевая отражать нападения с юга, Москва совсем не была готова залезать в дела европейские. Иван Грозный попросту возгордился своими победами в Казани и в Астрахани, он хотел сделать на Балтике то, что с таким трудом было потом сделано Петром I, а на южных рубежах Россия окажется способной побеждать только при Екатерине II…

Спор историков на эту тему тоже непростительно затянулся. Одни говорят, что царь был прав, открывая окно в Европу, другие, доказывают, что Русь при Иване имела два открытых окна в Европу — это Ивангород и Выборг. Некоторые историки говорят, что нападение на беззащитную, почти вассальную Ливонию было вероломным и невыгодным для России, но другие историки возражают, что именно ливонское рыцарство держало ключи от тех замков, которые открывали нам выход в Европу.

Этот спор, наверное, никогда не закончится!

Глава 6

ИСПАНИЯ ПРЕВЫШЕ ВСЕГО
Не один я хотел насыщения, шагая в Толедо среди голодных людей, восхвалявших короля, который дает народу бесплатные зрелища и бесплатный хлеб.

Господь праведный, кого здесь только не было!

Шагали уличные торговцы, притворявшиеся благородными «сеньорами», мошенники, называвшие себя «лудильщиками посуды», но сами даже кружки не имевшие, были тут и старики, бежавшие из богаделен; увечные и хромые калеки дружно влекли за собой скрипучие тележки, в которых сидели паралитики и слепые, на все голоса воспевавшие прелести Мадонны Пречистой:

— Лоно ее — чистая божья обитель, грудь ее — самая прекрасная красота мира, а молоко ее — лучшая сладость на свете. Только б нам не подохнуть, пока добираемся до Толедо! Зато, что ни даст король, мы все сожрем до последней крошки…

Здесь я, автор, вмешаюсь в рассказ Куэваса, напомнив читателю: Филипп II обожал аутодафе, чтобы в огне костров «спасать» души заблудшие… Ему казалось, что весь мир обязан походить на Испанию, все храмы мира должны служить ту мессу, какая звучит в Мадриде.

— Я согласен лучше видеть Европу гигантским кладбищем, над которым кружатся навозные мухи, нежели смирюсь, чтобы в моих владениях остался живым хотя бы один еретик…

Перед отъездом в Толедо ему доложили:

— Дон Алива-дель-грандо, которого мы столь торжественно сожгли, как еретика, три года назад, оказался невинен в ереси, которую Санта-Оффиция вашего величества ему приписывала.

Ничто не дрогнуло в лице Филиппа II, и король медленно натянул на зябнущие руки перчатки из черного шелка.

— Это легко исправить, — отвечал он. — Велите откопать прах несчастного и мы устроим ему похороны такие же пышные, каким было и его сожжение во славу Иисуса Сладчайшего. Пусть его невинная душа возликует на небесах, куда она отлетела заодно с очистительным дымом…

Ядовитый угар костров инквизиции окутывал Испанию, лишив народ радостей жизни. Церковь преследовала карнавалы, испанцев приучали любоваться зрелищами аутодафе, чтобы они потешались над трагическими воплями «грешников», сгорающих заживо, чтобы они хохотали над чужими страданиями, — так усилиями фанатиков, короля и церковников, из храброго и умного народа воспитывали бессердечных изуверов, свято веривших:

— У нас все в порядке! Пусть другие завидуют нам…

* * *
Не Англия была тогда владычицей морей — Испания!

Пресыщенные национальной гордостью, сеньоры и гранды великой империи договаривались до абсурда:

— Испания превыше всего на свете, и потому мир должен принадлежать нам, ибо сам Господь Бог тоже был… испанцем.

В истории не существует пустяков. Скошенный треугольник «латинского» паруса, развернутый на носу каравелл, позволил испанцам водить корабли против ветра, и, не будь этого паруса, еще неизвестно, как бы сложилась судьба Испании. Конечно, не лоция, а только Библия вела Христофора Колумба, когда он случайно открыл Америку, и тогда же в кладовые Кастилии и Арагоны хлынуло золото, омытое потом и кровью индейцев, заживо погребенных конкистадорами в тесных катакомбах рудников Перу или Мексики.

Но это проклятое золото не сделало испанцев богачами. Исторический парадокс: чем больше золота ввозили из Америки, тем быстрее нищала страна. Изобилие драгоценных металлов вызвало «революцию цен», финансовое банкротство, крах всей экономики.

Наверное, Филипп был бы удивлен, узнай он только, что в это время французы и голландцы вывозили золото из Испании в… бочках, словно селедку. А испанский экономист Меркадо справедливо писал, что скоро в других странах, которые не открывали Америк, будут крыть свои крыши испанским золотом. Герцог Альба, этот набожный палач, в присутствии короля во всех несчастьях Испании обвинил… Христофора Колумба:

— Этот фантазер на горе всем нам открыл Америку, после чего каждый паршивый идальго выбросил медный кувшин, мечтая о кувшине из золота, и с тех пор все испанцы, кажется, перестали понимать, что в мире дешево, а что дорого.

Король Филипп II соглашался с герцогом:

— Владея бездонными золотыми копями Америки, обладая почти всем мировым запасом золота, я, как нищий, вымаливаю деньги в конторе банкирского дома Фуггеров… Может, нам стоит захватить соседнюю Португалию, чтобы поправить свои делишки?

Герцог Альба, слишком знатный, отвечал королю:

— Ваше величество, если мы покорим Португалию, то где же нам, испанцам, спасаться от тирании вашего величества?..

Англия отвечала Испании морским разбоем, что называлось «спеть песенку для испанского короля». Флибустьеры грабили галиоты Филиппа II, груженные серебром и золотом, английские пираты разоряли города Чили, Перу и Мексики. Но избыток золота уже развратил идальго, никто не хотел работать, тем более что налог «алькабала» был ужасен: из десяти добытых дукатов король отбирал в казну от трех до пяти. Страна пустела, народ нищал, а король во всех бедах видел лишь «происки дьявола».

Наивно думать, будто инквизиция жарила людей просто так — в свое удовольствие. Нет! Дело в том, что имущество казненных поступало в кошелек короля, а Филипп II никакими доходами не брезговал. Сам он жил очень скромно, даже любовниц не баловал, но от прибылей не отворачивался. Однажды королевский ассистент (секретарь) доложил ему, что в долинах Гондураса случайно обнаружили древний город — величественный, как египетские пирамиды, но давно покинутый жителями.

— Неужели не осталось даже кошки с котятами?

— Лишь миллионы ядовитых змей и отвратительных жаб.

— А какие драгоценности найдены?

— Диего дон-Палацио видел в гробницах мумии жителей мертвого города. Их зубы просверлены, а в отверстиях зубов вставлены драгоценные камни.

— Где они? Покажите, — оживился король.

— Простите, ваше величество, но их нету.

— Тогда к чему мне ваши сказки об этом городе? Пусть дон-Палацио выдернет у мертвецов зубы, тогда и поговорим…

Жизнь за океаном казалась раем небесным; испанцы искали счастья на Кубе или в Бразилии, а Испания безлюдела, поля оставались необработанными. Страна переживала деградацию власти, умственный застой. Науки не было — ее заменяли «служением Богу»; ученые трусливо комментировали Аристотеля, математикой владели только корабельные штурманы, а историки жили подделкою фальшивых грамот на дворянство. Каждый оборванец мечтал укрыться за приставкою «дон», которая узаконивала его безделье. При этом он презирал богатых арабов, завидовал евреям.

— Мараны съели всех наших куриц! Мы, испанцы, уже забыли, когда последний раз мылись, а мавры заводят у себя ванны с горячей водой. Мы готовы служить на побегушках любому гранду, а нечестивых морисков обслуживают черные невольницы…

Физический труд считался уделом рабов или побежденных. Потому убирать урожай зазывали крестьян из Франции, апельсиновые рощи засыхали, пашни превращались в бесплодные пустоши. Испанцы же гордились праздностью, считая ее признаком своего «благородства», от них часто слышали:

— Испания превыше всего… нет лучше моего королевства!

Иностранцы, попав в Испанию, писали о ней, как о стране бездельников, каждый из которых завтра станет преступником. Любой спор на улице из-за стручка перца заканчивался точным ударом навахи под нижнее ребро. Страна была переполнена бродягами, нищими, мошенниками, гадалками и танцорами. Если кому не удавалось обрести приставку «дон», тот старался иметь доску для ношения на груди с казенной надписью о том, что носителю доски официально разрешается просить милостыню. Зато сколько было монастырей, и все монахи жили припеваючи. Женские же обители напоминали вертепы разврата. Монахини, частенько рожавшие, топили младенцев в колодцах. Испания задыхалась от множества сирот и подкидышей, которых королевские альгвазилы собирали по утрам на огородах или под заборами.

Герцог Альба рассуждал о нехватке тюрем.

— Но создание каждой тюрьмы, — отвечал король, — обходится казне дороже строительства одного галиота, а я нуждаюсь в новых кораблях, чтобы вывозить золото из Америки. Наконец, Испания обязана подорвать морское могущество Англии… Пусть тюремщики поплотнее запихивают грешников в тюрьмы.

Плотнее было уже некуда! Даже на лестницах тюрем годами сидели на ступеньках женщины с младенцами, в коридорах навалом отсыпались «еретики». Конечно, все уже давно признались в связях с дьяволом, всех ожидал костер и все, конечно, писали доносы на других, желая облегчить свою участь. Супрема короля бывала иногда милостива: доносчика сначала душили шнурком, а потом, уже мертвого, кидали в очистительное пламя. А чтобы освободить тюрьмы для размещения новых грешников, инквизиция готовила пышные аутодафе, торопливо обвиняя людей в ереси… Я, автор, могу только удивляться выносливости испанского народа, который, живя в этом аду, донес до наших дней огненную арагонскую хоту и веселую кастильскую сарабанду!

Испания при Филиппе II еще шумела дубовыми лесами, овечьи стада не успели обглодать виноградные рощи, среди цветов и трав звенели чистейшие родники. Бискайский залив кишмя кишел громадными китами, которых пронзали копьями бесстрашные баски; китовые языки поступали ко двору, туши китов кромсали ножами нищие, а китовый жир алчно расхватывали монахи. Баски плавали далеко — за икрой они ходили даже в Азовское море, а первые могилы европейцев на Филиппинах были могилами басков. Стол зажиточных испанцев был прост: вяленые угри, треска и сардины, хлеб и каша с оливковым маслом. В дальних плаваниях каждый идальго был вынослив, перенося любые лишения; когда кончались куры, он спокойно жарил корабельных крыс, матросы обгладывали кожу с корабельной мачты, наконец, пекли блины даже из древесных опилок. Это была нация очень стойкая, красноречивая, воинственная, беспощадная, честолюбивая, считавшая себя непобедимой. Церковь постоянно внушала испанцам их превосходство над другими народами, презрение ко всем людям, в жилах которых не течет испанская кровь. Религиозный фанатизм был возведен в систему, и на улицах городов самые близкие друзья встречали один другого словами:

— Да пребудет тело Христово с нами…

* * *
Как я устал, как я хотел есть, как мне хотелось пить.

Вот, наконец, и Толедо! Даже камни забыли прошлое этого мрачного города, в который толпа нищих вливалась через Пуэрта-Дель-Соль (ворота солнца). Как и в давние времена, среди улиц металась речка Тахо, а земля в Толедо была почти пурпурного цвета, будто кровь еще сочилась с подземными водами, напоминая былые трагедии этого города. Нас, испанцев, спешащих на аутодафе, стороною обходили арабы-мориски, через щели оконных ставней на нас глядели запуганные евреи-мараны. Теперь древние синагоги Толедо служили складами торговцев, а в мавританских молельнях размешались конюшни испанцев.

Смешавшись с толпою, я пробился на площадь Кристо де-ла-Вега, где готовилось аутодафе, чтобы потом с облегченным сердцем ринуться к столам, накрытым для нищих от имени короля. И все бродяги, в чаянии предстоящего веселья и будущей сытости, заранее проклинали мерзких еретиков, восхваляя доброе сердце короля. Лишь единожды услышал я недовольный голос:

— О, господи! Неужели нельзя голодных людей просто накормить? Почему прежде обеда мы должны надышаться смрадной копоти от горящего мяса?

Но из толпы ему отвечали насмешками:

— Эй! Ты, наверное, из глупой Валенсии, где живут простаки, которые почему-то не любят свежего жаркого…

Конец главы я решил дописать за Куэваса. Турецкие султаны всегда славились своими зверствами. Но они не преследовали людей за их верования или безверие. Как это ни странно, но свобода совести существовала во владениях магометан, где искали спасения не только евреи, но и христиане. А грозный султан Сулейман Великолепный даже писал папе римскому, спрашивая наместника божия: где же христианское милосердие твоей церкви, если от Христа завещано: «Все люди братья»?

Глава 7

ТЕПЕРЬ ВСТАНЬ И УЙДИ
Аутодафе в этот день предстояло великолепное. Для сожжения заблудших в ереси заранее были сложены поленницы дров и большие кучи сухого хвороста. Над ними были укреплены «андреевские» Х-образные кресты, вымазанные ядовито-зеленой краской. Локтями и кулаками я протиснулся вперед, чтобы лучше видеть галерею для знатных гостей, общество которых украшал своим присутствием сам великий король.

Филипп II сидел в кресле на особом возвышении и, как всегда, мерзнул, очевидно, надеясь согреться возле костров. Возле него расположились две придворные красавицы — одноглазая Анна Эболи, дочь перуанского вице-короля, и знатная сеньора Изабелла Оссориа. Прямо под ними, закинув лица черными капюшонами, собрались безымянные судьи Санта-Оффиция (священного трибунала), державшие в руках громадные зажженные свечи. В публике призывали болтунов к молчанию, чтобы своими криками и шутками не мешали выслушивать приговор о винах еретиков:

— Тише, тише! Неужели вам это неинтересно?..

Конечно, было интересно знать о хитрых кознях, на какие способен дьявол. Один еретик сам разоблачил себя, в великий пост с аппетитом поедая ветчину с луком. Подвергнутый пытке, он не сознался в лютеранской ереси, но благочестивый сосед донес на него, что однажды видели, как он мочился на стену церкви. Среди приговоренных к смерти был и деревенский дурачок-гермафродит, при создании которого дьявол показал, на что способна его фантазия. Поодаль высился отдельный помост для еретиков, наряженных в «санбенито» — длинные желтые балахоны с крестами на груди и на спине, разрисованные языками огня и фигурами бесов. Головы осужденных накрывали высоченные «кароча» — колпаки из бумажного картона, на которых изображены чертики и дьяволята, пляшущие от небывалого восторга.

Инквизиторы разом задули свечи и удалились.

— Начинается, — горячо зашептали зрители.

Сначала палачи со своими учениками-подмастерьями удивительно ловко передушили всех тех, кто накануне казни покаялся, это была особая милость, присущая нашей сострадательной церкви, а я невольно подивился той быстроте, с какой человек из живого становится дохлым. Первым подожгли хворост под гермафродитом. Ох, как тут все обрадовались, когда он завопил, охваченный быстрым пламенем. Гнев божий поражал сегодня сразу восемь морисков, втайне чтивших своего Аллаха, двух молоденьких евреек и дряхлого раввина из Гренады; палачи влекли на костер пожилую обморочную канониссу кармелитского монастыря, которую по ночам навещал красивый юноша, искусно прятавший под париком рога дьявола-искусителя.

Среди еретиков был сегодня и один нераскаявшийся лютеранин, немецкий офицер из Голштинии, живший в Толедо ради любви к местной красавице. Помню, как этот лютеранин, проходя на костер мимо короля, крикнул ему на чистой латыни:

— Скажи, за что ты караешь? Неужели под этим небом человек не вправе сам избрать себе бога? Какая польза тебе, королю, если я сейчас превращусь в горсть пепла?

Несмотря на вопли сгоравших еретиков и треск пламени, я хорошо расслышал его слова и ответ ему короля:

— Ступай на костер, глупец! Если бы сейчас на твоем месте оказался мой сын Дон-Карлос, я бы всю ночь трудился, таская хворост для очищения его священным огнем…

Х-образные кресты корчились в пламени.

И, привязанные к этим крестам, орали еретики…

Толпа даже подалась назад, сама ощутив жаркое пламя.

Небывалый восторг овладел мною от праздничного зрелища, криков ужаса и радости, от пения церковных хоралов, возносимых монахами к небесам, от этого дыма с запахом горелого мяса, а волосы колдуний вспыхивали разом, как факелы. Старый раввин, с обугленными уже ногами, еще хрипел дыркою рта:

— Schema Israel… Schema Israel (слушай Израиль)!

Все проходило замечательно, доставляя нам возвышенную радость. Но вдруг один из еретиков, когда огонь спалил веревки, привязывавшие его к «андреевскому» столбу, кинулся прочь из пламени — прямо в толпу, крича:

— Сам господь не желает смерти моей!

Но его тут же схватили, и королевские стражники алебардами загнали в пламя костра, призывая:

— Умри, как велено священным судом…

В небывалом упоении я невольно бросился к костру, на котором корчился немец из Голштинии, и стал подкладывать под него свежий хворост, чтобы костер разгорелся жарче. Меня тоже опалило священным огнем, и я не раз восклицал:

— О, матерь божия! Видишь ли усердие мое?

И тогда из пламени мне отвечал еретик:

— Почему ты, испанец, такой глупый? Разве не прав наш германский Лютер, что у Бога не может быть матери?

Я не успел даже осмыслить сказанное мне, ибо тут же был грубо схвачен двумя здоровущими альгвазилами, которые и потащили меня к трибуне. Я увидел перед собой короля, при этом был строго предупрежден, чтобы не смел переступать больше восьми шагов до его величества.

Упав на колени, я уже не поднимался.

Над креслом короля склонялись две красавицы, а силуэты их фигур напоминали два конуса — столь широко раскинулись платья, расширенные книзу необъятными подолами. Только сейчас я разглядел, что парча одежды Филиппа была обшита капающими слезами, а в этом слезном дожде красовались изображения черепов и угасающие склоненные факелы.

Страшно кричали на кострах еврейки с морисками!

Жесткая фреза на шее Филиппа, мелко сплоенная, была столь широкой, что голова короля издали казалась как бы отрубленной, лежащей отдельно от туловища на широком и очень красивом блюде. Он обходился в речи без жестов, только очень быстро двигались желтоватые белки его глаз.

— Я, — сказал король, — отлично видел, с каким рвением ты кидал хворост под стопы еретика… Назови же себя!

— Хуан-Гарсиласо, — назвался я королю, — из рода ли-Лопес-дель-Мальгрива-Акунья-и-де-Куэвас, что в Каталонии.

Вопли казнимых усилились. Филипп II спросил:

— Скажи, идальго, на твоем лице загар солнечный или в твоих жилах есть примесь крови мавров с евреями?

Я разодрал на себе рубаху, обнажив белое плечо:

— Я чистокровный идальго, испанец, король. Мечи моих предков затупились на шеях мавров, евреев и нечестивых!

Принцесса Эболи и графиня Оссорио, колыхая черными опахалами, отмахивали от себя зловонный дым, Филипп II, не поворачивая головы, что-то буркнул ассистенту, и тот спустился по ступенькам ко мне. Им было сказано:

— Ты еще слишком молод для оруженосца, но его величество, уступая просьбам знатных дам, согласен принять тебя в носильщики паланкина королевы Изабеллы… Теперь встань и уйди!

Аутодафе закончилось. У одного мориска от нестерпимого жара с треском лопнула кожа, и огонь жадно облизывал его внутренности, выпавшие из чрева. Обугленные ноги женщин, еще недавно такие стройные, теперь, дымясь, двумя черными столбами погружались в самое пекло. Но этот проклятый еретик из Голштинии все еще жил, и, задирая лицо к небу, он обгорелыми губами еще хватал в дыму, силился глотнуть чистого воздуха.

— Будьте прокляты… вы… все вы — ГАБСБУРГИ!

* * *
Толпа нищих и бродяг, затаптывая слепцов и паралитиков, уже ринулась к столам, накрытым ради бесплатного обжорства, а я… Я остался посреди площади, еще не веря своему счастью. Но тут какой-то сеньор взял меня за руку и молча отвел на королевскую кухню, размещенную в старинном погребе.

— Эй! — повелел он. — Тащите сюда все объедки…

У меня бы тогда не повернулся язык назвать объедками все то, что осталось после завтрака королевской свиты. Как сейчас помню, я долго возился с громадным куском мяса, опорожнил большую тарелку салата из крапивы, сдобренного цветами фиалок, потом королевский повар швырнул передо мною груду костей, наказав высосать из них остатки жирных мозгов, и все это я проделал, обостряя свой вкус испанским хреном, имбирем из Мекки и перцем из Малабары…

Потом меня приодели. Длинные красные чулки обтягивали меня снизу до самого паха, невольно выделяя контуры моей фигуры, шею обвила пышная горжа из меха русской куницы, а голову я покрыл бархатным беретом с длинным пером африканского страуса. Двор собирался в Эскуриал, а мне (как и другим подобным идальго) предстояло нести королеву, которой я никогда еще не видел. Накануне путешествия меня отозвала в сторону старая гофмейстерина — с наказом:

— Помните, что особа монаршей крови священна, прикосновение к ее телу карается. Недавно королева выпала из седла во время охоты. Паж хотел высвободить ее ногу из стремени, но увидел у королевы именно то, чего видеть посторонним нельзя. Палач недолго трудился над его тонкой шеей…

Мне стало даже страшно, и я спросил:

— А если королева сама дотронется до меня?

— Ей никто не отрубит голову, — последовал ответ…

Королева спустилась на двор. На плече ее сидела гибралтарская обезьянка-магота и мелкими зубами что-то выкусывала из ее пышной прически. Четвертая по счету жена Филиппа II, краснощекая и здоровенная Елизавета Валуа была француженкой. Заметив нового носильщика, она мягкими пальцами вздернула мне подбородок, заставив поднять на нее глаза.

— У тебя, дружок, длинные ресницы. Зачем тебе таскать паланкин с такой грешницей, как я? Лучше я сделаю тебя своим пажем. — Но, узнав, что я каталонец, она резко отдернула руку. — Жаль, что ты не из Кастилии или Толедо…

Правда, что каталонцев остерегались, ибо, чересчур вспыльчивые, они слишком часто хватались за навахи, и я вдруг ощутил свою непригодность при дворе. Длинный шлейф, словно змея, очень долго тянулся за Изабеллой, укрывшейся в паланкине. Лакеи захлопнули за ней дверцу, мы дружно вскинули ручки паланкина на плечи и зашагали прочь из Толедо. Дорога не была легкой, я задыхался в своих новых одеждах, столь непохожих на прежнее тряпье бедного идальго. Обливаясь потом, я изнемогал под тяжестью паланкина, в котором, раскрыв рот, как деревенская девка после покоса, крепко спала королева с любимой обезьяной. И разве я мог думать тогда, что цари и царицы будут до земли кланяться мне и лизать прах ног моих, что буду насыщаться молоком народов земных и стану я сосать груди царские…

— О, святая Дева Мария, ты и далее не оставь меня!

Какой долгой и трудной была дорога до Мадрида…

Далекие отзвуки Ливонской войны еще не коснулись бестрепетного сердца королевского Эскориала, и что, спрашивается, Мадриду какая-то бюргерская Нарва, какое дело испанцам до того, что русские ограбили земли дерптского епископа?

Но именно в том году, когда возникла Ливонская война, скончался германский император Карл V — отец испанского короля Филиппа II, и вот ему предстояло возлежать в гробнице Эскориала, куда сваливали всех Габсбургов.

На время забудем 1558 год, чтобы вернуть свою память в год 1958, год недавний, для нас близкий.

Европа отмечала мрачный юбилей — 400 лет со дня смерти императора Карла V; в столицах состоялись научные симпозиумы, историки ФРГ говорили о Карле V как о «первом гражданине объединенной Европы», в которой император путем завоеваний желал бы стереть все границы, разделяющие людей по национальным признакам, дабы все европейцы имели одного бога и одного императора. Дело о размывании границ, затеянное императором Карлом V, ради покорения всех народов, было продолжено…

Его продолжил Наполеон, а затем и Гитлер!

Глава 8

ОСКУДЕНИЕ
Если великая Испания скудела, сидя на золоте, то Русь-матушка тощала на пустом месте, медному грошику радуясь. Король Филипп II кормил оравы своих нищих, а царь Иван Грозный не знал, чем кормить их. Когда от бродяг, моливших о подаянии, стало невмоготу, царь объявил на Москве, что завтра станет раздавать всем нищим щедрую милостыню.

Слово царское сказано — так тому и быть!

Толпа голодных людей с утра раннего заполнила Красную площадь в чаянии долгожданного кормления. Но царь, поглядывая из окон теремов, не спешил накрывать столы:

— Пусть людишек поболее набежит, тогда и начнем…

Когда на площади негде было яблоку упасть, тогда и началось угощение от щедрот царевых. Выскочили из ворот Кремля стрельцы да стражники, саблями, дубинами и топорами быстро убили тех, что помоложе да поздоровее, оставив в живых только немощных старцев. Вот им, убогим, царь-батюшка в милостыне не отказал, всех оделил по-христиански и велел за него, грешного, Богу молиться. Для этого стариков распихали по монастырям, чтобы жили там «лежнями», и, сытые, смерти выжидали…

Это было тоже «аутодафе», только на русский лад!

* * *
— А пролитая кровь будет пролита не ради нашей, но ради вашей неправды, — угрожал Иван Грозный Ливонии…

При овладении Нарвой его войска взяли 230 пушек, а когда капитулировал епископ Дерпта, русским достались еще 552 орудия, — по тем временам это были богатые трофеи! Зато вот воеводе П. Шуйскому Ревель не покорился; его жители просили Данию принять их в свое подданство, благо предки ревельцев уже бывали под властью датской короны (Таллинн же по-эстонски значит «датский город»). Но король датский, как и шведский, оба уже старики, вдоволь навоевались, и теперь не желали впутываться в дрязги Ливонского ордена, тем более что русские осенью убрались к себе по домам, и война, казалось, затихла…

Орденского магистра Фюрстенберга навестил орденский маршал Готард Кеттлер, закованный в панцирь.

— Теперь всю зиму русские проваляются в своих деревнях на печах, — сказал он, громыхнув мечом. — Все мои чаяния едино лишь на помощь Литвы и Полонии, но король Сигизмунд-Август выжидает, и на все вопросы моих гонцов у него готов всегда один и тот же ответ: «Все дела — завтра…»

— Я уже стар и немощен, — отвечал Фюрстенберг, — и мое больное сердце чует, что слава ордена меченосцев померкла, как догоревшая звезда на утреннем небосводе.

Фюрстенберг сказал, что он уже не в силах справиться со своим рыцарством: разбежавшись по лесам, они теперь соединяются в шайки, чтобы грабить беженцев на дорогах.

— Надеюсь, — зловеще усмехнулся Кеттлер, — они не забывают делиться с вами своей добычей, а вы не забудьте поделиться со мною теми дукатами, что собрали в Дерпте для царя Иоганна…

Разругавшись с магистром, он собрал ландскнехтов, которые разбили русский гарнизон в Рингене, затем немцы вошли в русские просторы, сожгли монастырь и посад в окрестностях Пскова, после чего убрались обратно. Фюрстенберг сказал Кеттлеру:

— Царь Иоганн, зверствуя у себя дома, во владениях Ордена еще не пил крови младенцев, он еще не вскрывал утробы женщин, и потому наши рабы, латыши и эсты, хотят его власти. Но я боюсь, — заключил Фюрстенберг, — что своим набегом на Русь вы, Кеттлер, раздразнили зверя. Теперь следует ожидать мести.

— Не раньше весны! — отвечал Кеттлер. — А до весны Ливония и города ее успеют найти союзников в Европе…

Поход 1558 года возглавлял татарский хан Шиг-Али, а весной следующего года, как бы в отместку за набег Кеттлера, царь наслал на Ливонию громадное войско, в котором русские даже терялись среди множества татар, чувашей, ногаев, мордвы и черемисов. Все это разноликое и разноязыкое воинство вдруг появилось под Ригой — совсем неожиданно. Рижский архиепископ Вильгельм Гогенцоллерн приказал выжечь все форштадты, не жалеть садов и огородов. Все вокруг заполыхало, над крышами домов летели тучи татарских стрел, когда архиепископ созвал в замке совещание — как быть?

— Я не знаю, — подавленно отвечал Фюрстенберг. — Но я не одобряю маршала Кеттлера, желающего, чтобы на руинах наших древних замков восторжествовали польские Ягеллоны.

— Ягеллоны невечны, — заострил разговор архиепископ, — у короля Сигизмунда нет потомства. Пока мы тут сидим в осаде, барон Христофор Мюнхгаузен, епископ Курляндии и Эзеля, уже торгуется с Данией, чтобы подороже продать земли и острова своего епископства датским королям.

— Нет уж! — возразил Кеттлер. — Пусть только отвалится от стен неприступной Риги эта азиатская орда, насланная сюда варварской Московией, и я сам поеду просить короля Сигизмунда о вечном союзе нашего Ордена с Польшей, пусть наша Ливония станет вассальна, как вассальна ей и немецкая Пруссия. Наконец, я осмеюсь написать венским и даже испанским Габсбургам, что Нарва — это был глаз Европы, приставленный к Московии, и с потерею этого глаза Европа окажется в слепоте, не в силах узнать, что там делают эти коварные русские…

Армия царя, не взяв Риги, снова удалилась в Россию, и тогда Кеттлер, согласный на все, отъехал в Польшу. Но датский король опередил его, прислав в Москву дипломатов, которые просили царя Ивана не беспокоить Ревель, не угнетать Ливонию. Отвечая датчанам, царь с нарочитым смыслом Ревель именовал Колыванью, а немецкий Дерпт называл русским Юрьевым.

— Мы датского короля от своей любви не отставим, — говорил Иван Грозный. — Дабы не было ему лишней печали, я жалую ливонцев перемирием с этой весны и до поздней осени…

Желая удружить «королю соли и воды» (как называли в Москве датского короля), Иван Грозный допустил промах, который позже отзовется многими казнями для невинных и всемирным позором для него, с ног до головы виноватого. Алексей Адашев, ведавший Посольским приказом, увлекал политику Руси в проверенное битвами русло древней политики Руси, его брат Данила Адашев уже громил крымские улусы, дабы наказать Девлет-Гирея за его прежние разбои на юге страны. Но царь видел себя в венце европейской славы, и перед ним лежали планы ливонских крепостей. Адашев же, человек горячий, развертывал перед ним свиток карты загадочной Сибири, говорил убежденно:

— Земель-то вольных и богатых вот где бы нам поискати! Сибирский князь Едигер сам лезет в подданство ваше московское, обещает с каждого тобольского татарина собрать по белке и по соболю. Эдак-то с такой дани мы в Европе торговать станем мехами так, что Ганзейские города от зависти почернеют.

— Едигер-то прислал мне всего семьсот соболей.

— Так и верно! — говорил Адашев. — Еще бы ему Сибирь разорять, ежели вы его посла в погреб посадили, измучив…

Исторически они ошибались оба — и Адашев, желающий разорить Крымское ханство, не имея флота на Черном море, и сам царь, раньше срока залезавший в Европу, давно иссушенную в таких вывертах политики, какие царю и не снились. Пока они там беседовали, в Вильне состоялась встреча короля Сигизмунда II Августа с Готардом Кеттлером.

После ужасной смерти Барбары Радзивилл, отравленной матерью Боной Сфорца, «король-завтра» впал в унылое пьянство, меланхолик, погруженный в уныние, он не скрывал тревоги за будущее Польши, которое растворялось в неясных фантазиях короля:

— У меня остались две незамужние сестры — Анна и Екатерина, уже стареющие, от выбора их женихов зависит печальная судьба короны Ягеллонов. Вы желаете, чтобы я включил ваш Орден в свою королевскую клиентуру? О том же просит меня и рижский архиепископ. Между тем герцог Магнус, брат датского короля, уже готов владеть островом Эзель… Боюсь, — поежился король, — что в Ливонии сейчас завязывается такой гордиев хитрый узел, который можно будет разрубить только ударом меча…

— Меч в моих руках! — заявил Кеттлер. — Только объявите власть своего протектората над землями Ливонского ордена.

— Но где же мнение магистра Фюрстенберга?

— Фюрстенберг выжил из ума, рассчитывая на помощь германских князей, но с них и дохлой крысы не получишь.

Вернувшись в Ливонию, когда леса ее уже пожелтели к осени, Кеттлер первым делом повидался с Фюрстенбергом, который гостил под Ригою в старинном рыцарском замке Кокенгаузен.

— О чем вы договорились с королем?

Кеттлер, не снимая перчаток, протянул руки к камину, в котором с треском разгорались дрова.

— О той дороге, по которой вас повезут на кладбище. Обещаю вам сигналить в рожок и обставить процессию факельщиками…

Своей наглостью Кеттлер вынудил Фюрстенберга отказаться от чина магистра, и сам возглавил Ливонский орден, уже издыхающий, словно гадина, попавшая под колеса телеги. Кеттлеру было тогда лишь сорок лет, и он еще не знал своего будущего, которое отзовется в его потомстве… Между тем Сигизмунд II, сделавшись протектором Ливонии, сдержал слово, данное Кеттлеру, и его посол в Москве объявил Адашеву:

— Все поляки жаждут войны с вами, и только один наш король хочет сохранить мир. Ради этого желательно, чтобы ваш государь не забирался в Ливонию, ставшую нашей клиентеллой.

— Диву даюсь! — отвечал Адашев. — Какую протекцию Ливонии вы оказать можете, если по давним договорам епископ Дерпта с каждой головы по гривне платить нам дань обязан был…

Иван IV писал Сигизмунду: «Тебе хорошо известно, что Ливонская земля от предков наших… платила нам дань». Сигизмунд отвечал царю с немалым смыслом: «Ты называешь Ливонию своею. Но как же дед твой люто воевал с ливонцами до перемирия? Какой же государь с подданными воюет и мир с ними заключает?..»

На подобный вопрос ответить было уже очень трудно.

Но «ливонский вопрос» уже отозвался на берегах Дуная, где в Вене правил Фердинанд I из Габсбургов, брат германского императора Карла V и сам император. Осенью 1559 года, когда заканчивался срок перемирия в Ливонии, он послал в Москву своего дипломата Иеронима Гофмана, чтобы воздействовать на царя Ивана Грозного в духе примирения с переходом Ливонии под влияние польского короля. Гофмана встретили в Москве очень хорошо и с почетом, а царь велел спросить у него, какие подарки привез он из Вены? На это Гофман ответил, что, кроме верительных грамот, ничего не имеет. По московским же понятиям посол — не посол, ежели явился с пустыми руками.

Иван Грозный не хотел верить в такое:

— С первого раза, видать, отдавать не хочет…

Снова явились к Гофману с вопросом: если ваш император не шлет подарков, так, может, ты сам подарки привез, чтобы угодить высокой царской милости? Гофман отделался незнанием московских обычаев, и говорил он так:

— Знай я порядки ваши, от себя бы привез…

Царский титул Ивана IV в Европе не признавали, и царь был возмущен, что в грамоте Фердинанда I его титуловали лишь «великим князем московским». Гофман оправдывался:

— Как же я могу по своей воле титуловать великого князя императором Руси, если он таковым нигде не считается?..

Посла вместе с его слугами и переводчиком посадили под замок, два дня не давали есть и пить, но терзали страхами:

— У нас таковые, как ты, послы подолгу сиживали без хлеба, пока не старались радовать царское величество. Коли попался без подарков и без титула, так и заморить можем…

Гофмана предупреждали, что если титулует царя как надо, «он даст мне в подарок собольих, куньих и рысьих мехов и всего, что я пожелаю… по истечении 8 дней меня отпустили».

Читать доклад Гофмана о его посольстве интересно…

* * *
Наблюдая за шашнямисвоей матери, сам развращенный боярами, царь Иван начал беспорядочную половую жизнь с 13 лет; тогда же он свершил и первую казнь, затравив человека медведями. В холостой жизни он менял женщин одну за другой, перебрав около четырехсот наложниц. Задумав жениться, Иван прежде устроил венчание на царство, а в жены выбрал тихую и добрую Анастасию Романовну Кошкину-Захарьину. Царское и брачное венчание прошло в зареве загадочных пожаров, Москва горела, горел и Кремль, рвались арсеналы с порохом, и эти пожары, казалось, освещали будущее правление Ивана Грозного.

— По грехам моим горела Москва, — говорил он.

Став мужем, царь изменился. Анастасия отвращала его от жестоких забав, в Кремле не слышалось срамных песен. Царь вроде бы подобрел, выпускал из погребов узников, раздавал нищим милостыню, ездил на богомолье. Но тихая семейная жизнь недолго утешала молодого царя, снова начались шумные трапезы с бесстыдными девами, скакали шуты и скоморохи, выкрикивая похабные прибаутки… Снова начались казни.

В 1554 году Анастасия родила сына Ивана, а через три года подарила дому Ивана Калиты хилого сына Федора. Мать двух наследников престола, Анастасия, казалось бы, упрочила свое положение при дворе, но влияние ее на царя уничтожилось в буйных оргиях и потехах. Летом 1560 года царица с мужем отправилась в Можайск на богомолье. Царственную чету сопровождал Алексей Адашев, развлекавший царицу европейскими новостями:

— Сказывали мне люди езжалые, что Мария Тюдорша, королевна аглицкая, баба зловредная, дух свой испустила. Была она, кровопийца, первой женищей Филиппа испанского, который недавно в Мадриде тоже начудил. Сына своего Дон-Карлоса хотел женить на Елизавете Валуа, но потом сына отставил и сам женился на ней, отчего Дон-Карлос совсем помешался.

— И не стыдно им, греховодникам? — истово перекрестилась Анастасия. — Что еще знаешь, Алексей Федорович?

За лесами показались златые главы Можайска, карету — царицын возок трясло и качало на ухабах. Царь молчал.

— Еще вот что слышал… По случаю свадьбы Филиппа с Елизаветой в Париже турнир устроили. Отец невесты, король Генрих Второй, вызвал на драку благородного рыцаря графа Монтгомери. Сшиблись они на лошадях, и сломались копья. Но обломок копья графского разбил забрало на шлеме короля и вонзился прямо в глаз ему. Так и повалился с лошади…

— Не живется, — кивнул Адашев. — Хирурги же взяли из тюрьмы пятерых узников и каждому тоже всадили в глаз по обломку копья, а потом ковырялись в черепах, дабы научно вызнать, каково лучше короля излечить. Пока они там мозги потрошили, король Генрих и умер, так что, государыня моя пресветлая, теперь королева Екатерина Медичи во вдовстве осталась…

Иван Грозный, поглядывая в окошко кареты, мрачно помалкивал. Его заботило иное. Под стенами Ревеля войска русские успеха не имели, сражаясь с корпусом «цварценгейптеров» (черноголовых рыцарей). Иван сумрачно сообщил Адашеву:

— Устал я от баев европейских. Новая беда Русь постигла: татары крымские под Каширой явились, женок и детишек в полон угоняют, немало нашего мужичья побили…

Адашев сказал, что тут не до богомолья:

— Скорее коней обратно на Москву заворачивать…

Царицу одолел страх, она внезапно заболела, занемогла и, проболев три дня, 7 августа 1560 года скончалась. Горе царя было велико, историки пишут, что Иван рыдал при ее кончине, убивался. Я, простите, не слишком-то верю в любовь Ивана Грозного к Анастасии. Если бы он так уж сильно горевал, так через восемь дней после ее кончины не объявил бы:

— Всегда ли мне плакать? Не повредить бы здоровья моего драгоценного. В утешение скорби своей хочу жениться…

Снова пошли чаши по кругу, в окружении вдового царя пристойность считалась непристойностью. В пьяном угаре, быстро забыв Анастасию, царь не забывал о политике:

— У короля польского две сестрицы в девках засохли. Слать бы послов, дабы высмотрели, какая тельна да пригожее? Женись я на Екатерине Ягеллонке, тогда всю Литву заберу в приданое, да и королю корону Ягеллонов подыму из грязи шляхнетской, чтобы над моей головой она воссияла…

К нему в покои тихо проник воевода Алешка Басманов, полководец храбрейший, усердник хвастливый, человек вкрадчивый, царя понимавший, и стал Басманов нашептывать:

— Нешто верить нам, рабам твоим, что Настасья, юница чистая, умерла, едино татар у Каширы испугавшись. Уж ты, государь, сам решил — нет ли колдовства тут какого? Ты вот Алешку Адашева из гнили ничтожества наверх вздымал, вместе до Можайска молиться ездили, так не он ли яду подсыпал?..

Пальцем — ласково — Басманов тронул царя за плечо:

— Оглядись вокруг: кто радуется — не враг ли твой, а кто печалуется — не худое ль замыслил против тебя? Эдак и тебя со свету сживут. Братец твой двоюродный, князь Владимир Старицкий, уж на что в битвах горяч, столь доброхотен к сирым да убогим… неспроста! Наверное, во сне он себя шапкою Мономаха накрывает. Остерегись, государь великий…

Царь не казнил Адашева, оставив его в подозрении, и сослал его в Ливонию, чтобы ратными делами утруждаться. Вряд ли царь верил в то, что Адашев сгубил царицу, скорее, они супротивничали в делах политики — куда идти бедной Руси, в какую сторону? Кучума воевать в Сибири, бить в Крыму хана Девлет-Гирея, или в Ливонии растекаться войсками по дорогам?..

Глава 9

ХАМОВО ОТРОДЬЕ
Придворные генеалоги выводили происхождение Габсбургов от библейского Хама, сына Ноева, и потомство Хамово долго занимало в Европе два самых великолепных престола: испанские Габсбурги сидели в Мадриде, германские прочно осели на берегах Дуная, и влияние этого хамского отродья распространялось вширь — на множество миллионов покоренных ими народов.

Много лет соприкасаясь с династией Габсбургов, я сложил мнение, что все они ненормальные дегенераты. Помимо религиозной экзальтации, всевышний наградил их всеми признаками вырождения и, не будь они Габсбургами, им бы всем надо было сидеть на цепях в бедламе, а не управлять народами. Сейчас уже не исчислить десятков миллионов людей, погибших и замученных в пытках, только потому, что в мире существовали эти изуверы.

Попробуем заняться генеалогией этих выродков…

* * *
Хуана Безумная, королева Кастилии, была женой Филиппа Красивого, который и принес к ее ногам Нидерланды — богатейшую страну с активным трудолюбивым народом. Хуана обрела безумие от любви: поначалу она избивала каждую женщину, с которой муж поговорит, а потом, не вытерпев ревности, подсыпала ему яду. Духовник сказал ей, что Филипп невиновен, а через 14 лет воскреснет для новых наслаждений. Хуана выкопала его из могилы и уложила в стеклянный гроб. Она любовалась мертвым красавцем, покрывая его труп ласками. Боже упаси приблизиться какой-либо женщине:

— Прочь, блудницы! — кричала спятившая королева.

Как только наступала ночь, Хуана Безумная отправлялась в дорогу, освещаемую факелами, перетаскивая останки мужа с места на место. Прошло 14 лет, чуда не случилось, и тогда королева впала в буйное помешательство. Она сделалась опасна для людей, ее заточили в башню, где она и сидела 36 лет, предаваясь ужасным сумасбродствам, умерев в 1555 году — решающем году для ее сына…

Этим сыном и был «первый гражданин» Европы, который, всю жизнь кочуя из страны в страну, тоже таскал за собою гроб — для себя! Карл I — король в Испании, он же Карл IV — король в Сицилии, он же Карл V — император «Священной Римской империи» (то есть Германской). По сути дела, в одном человеке совместился владыка почти всей Германии, Австрии, Нидерландов, Испании, Люксембурга, почти всей Италии и Американских владений за океаном, включая Мексику и Перу.

— Над моей империей никогда не гаснет солнце, — возвещал он, не забывая добавить «Plus ultra» (Хочу больше!).

«Plus ultra» хотелось извергу, воевавшему со всем миром. В его войсках служили отпетые мерзавцы и отбросы общества, в основном швейцарцы, испанцы и немцы, которые все время бунтовали, и потому возле своей ставки Карл V всегда устраивал «живодерню»: помост с виселицей и чурбан для отсечения голов. Чтобы утихомирить немцев, император вешал парочку испанцев, а чтобы не шумели испанцы, он отрубал дюжину крепких тевтонских голов. Так поступал «первый гражданин» Европы, который сам не был ни испанцем, ни немцем, а просто… Габсбургом!

Карл V высаживал галдящие от восторга десанты своих убийц даже в Алжире и в Тунисе, — он помешался на создании всемирной империи, чтобы властвовать до ледяной Патагонии и в жаркой Африке, которую уже огибали его каравеллы. Этот жестокий, ненасытный, молчаливый и бледный ханжа, похожий на загробное привидение, целиком вышел из потемок Средневековья, а эпоха Возрождения коснулась его зловещего облика только кистью великого Тициана, писавшего его портрет на коне — победителем при Павии, где он пленил Франциска, короля Франции…

Римский папа Климент VII (из рода Медичи) боялся всемогущего деспота, а Карл V не был уверен в папе. Во избежание всяческих сомнений, император в 1527 году обрушился на Рим!

Его солдаты вырезали половину города, весь Тибр был доверху завален мертвецами. Прекрасные дворцы и памятники искусства были повержены. Разбойники осквернили не только женщин, но даже детей. Женские монастыри они превратили в казармы, предав насилию даже престарелых монахинь. Ландскнехты «первого гражданина» Европы ножами отрезали римлянкам носы, а уши отрывали клещами; раскаленными прутьями они выжигали глаза детям…

В этот момент здоровенный ландскнехт, волоча за волосы окровавленную женщину, добродушно спросил Карла V:

— Научи, как отличать католика от еретика?

Ответ императора уцелел для истории:

— Убивай всех подряд! А когда мертвые соберутся на том свете, господь сам рассудит, кто прав, а кто виноват…

Участник римского погрома Себастьян Шертлин радостно вспоминал: «Мы разграбили весь Рим; мы во всех церквах и, где только можно, забрали все, что нашли; едва ли мы пощадили хоть один дом… в узком зале мы нашли самого папу и 12 его кардиналов, все они плакали, а все мы сразу разбогатели». Среди пьяной солдатни слышались призывы:

— Изберем нового папу — Антипапу Мартина Лютера!

Франц Меринг считал, что это «грубая шутка, однако бросившая луч света среди царившего вокруг ужаса». Но я думаю, что шутки плохи, ибо среди ландскнехтов Карла V было немало и лютеран (еретиков). Когда надо грабить, тогда вопросы религии забывались, и Бог становился един для всех…

Климент VII смиренно предстал перед победителем, благословив для него еще две короны — римскую и ломбардскую.

— Я рад, — отвечал Карл V, — что вы распознали мои благие намерения. Если зараза лютеранства уже объяла Германию, то в Италию она не проникнет, ибо я показал свой гнев! А вам, как Медичи, я — так и быть — возвращу Флоренцию…

Обменялись коронами, словно подарками. Оставив Рим в дымящихся руинах, император удалился, не забыв прихватить в дорогу свой гроб. В год смерти Хуаны Безумной он передал сыну, испанскому королю Филиппу II, управление Нидерландами, а сам решил устроить себе похороны при жизни. Сложив с себя регалии власти, Карл V скрылся от мира в монастыре Св. Юста, не уставая бичевать свое хилое тело хлыстом из бычьей шкуры, наглядно показывая монахам силу своей веры:

— Глядите, как надо увеселять Иисуса Сладчайшего!

Затем лег в гроб, велел накрыть его саваном. Началась погребальная служба, во время которой он подпевал монахам.

— Плачьте! — взывал он из гроба. — Великий император покидает этот мир, не успев уничтожить миллионы еретиков…

Его окропили святой водицей, как мертвеца перед отбытием в могилу, после чего император сел в гробу и сказал:

— Думаю, теперь можно поужинать…

Через 22 дня после этого гнусного маскарада он умер.

После него осталась гигантская «Священная Римская империя», которая не была священной, не была римской, и эту великую империю успешно развалил в 1806 году Наполеон. Но я понимаю, почему в 1958 году Европа чествовала загробную тень Карла V: ведь он был предтечею создания в Европе НАТО.

* * *
Хамово отродье в Вене продолжил Фердинанд I, а в Испании король Филипп II, имевший сущую ерунду — всего 23 короны.

Невозмутимо жестокий, вероломный и подозрительный, он, подобно ядовитому пауку, протягивал мохнатые лапы во все столицы мира, желая всюду расставить виселицы, везде распалить до небес костры, чтобы уничтожить инаковерующих, и при этом никогда не терял хладнокровия, одинаково равнодушно воспринимая радость или несчастье. Сила этого мракобеса заключалась в его удивительном спокойствии. Ничто не могло вывести его из состояния величавой торжественности. Даже когда он узнал, что «непобедимая армада» целиком поглощена морем, он вяло заметил:

— Я посылал свои корабли наказать еретиков в Англии, но совсем не для того, чтобы они боролись с бурей на море…

Не знаю, испытывал ли он страх, но, думаю, именно это паршивое чувство заставило строить Эскуриал, неприступный, как крепость; пожалуй, именно страх побудил короля искать новую столицу в центре набожной Кастилии — в безводном Мадриде, где нищие воровали воду вместе с кувшинами. Воду они сразу выпивали, а кувшины меняли в ближайшем трактире на миску гороховой похлебки. Филипп II явно был опечален:

— Мне, как и Христу, суждено умереть среди воров и разбойников, между которыми и распяли Спасителя нашего…

Набожный скряга, он в проявлении чужого ума видел только оскорбление престижа королевской власти. Зато при встрече священника, несущего святые дары, Филипп II выходил из кареты и, не взирая на грязь дороги, повергался ниц, прося благословения. Любого монаха он выслушивал, как мудреца, но отвергал все советы кортесов (депутатов), и скоро в Мадриде уже не оказалось людей, которые бы желали давать ему советы.

У него не было даже министров, а только секретари, которым он неустанно диктовал, что надо сделать, а чего делать не следует; это был крайний абсолютизм, доведенный уже до абсурда. Когда Филипп II разъезжал по стране, за его каретой мулы тащили громадные возы с бумагами и доносами, ожидавшими королевской резолюции. Если в Испании все хотели поесть хотя бы один раз в день, то «непобедимая армия» чиновников алчно пожирала остатки испанского богатства. Где царит деспотия, там привольно размножается бюрократия. Испания изнемогала от такого засилия судей, прокуроров, нотариусов и адвокатов, что казалось, в стране половина людей — это подсудимые, а другая живет для того, чтобы осудить их…

По примеру отца, Филипп II завел себе гроб, и сам принадлежал не живым, а мертвым:

— Лучшие поучения в мудрости исходят из глубины могил.

Уединяясь от людей, недоступный народу, как Бог, Филипп II с ожесточением бичевал себя, не сводя глаз с картины Иеронима Босха, изображавшей немыслимые муки грешников на том свете. Ледяной холод исходил от короля, все замолкали и никто не смел улыбнуться, когда появлялась его невзрачная фигура в черных одеждах, с лицом без мимики, но с быстрым движением зрачков в тусклых, как у дохлой рыбины, глазах.

— Дамы и кавалеры могут танцевать и при мне.

Но танцевать уже не хотелось. Король постоянно мерзнул, кутаясь в меха, которые поставляли ему ганзейские купцы, закупавшие соболей и горностаев в дикой Московии.

— Какие холодные ночи в Мадриде, — жаловался он. — Одна лишь королева может согреть мою стынущую кровь, и это нужно для моего здоровья, для сохранения истинной веры в мире…

Ближе к ночи Эскориал слышал выкрики стражей:

— Король идет к королеве! — звучало в глубинах замка. — Король прошел к королеве! — отзывалось эхо из горных ущелий, где клубятся туманы и ползают разные гады…

Хамово отродье несло в себе зародыши вырождения и деградации. Визитируя королеву, согревавшую его, король обрел сына, будущего Филиппа III, который до пяти лет не держался на ногах, его водили на помочах, он не умел говорить и был настолько слаб, что даже в юности еще сосал груди кормилиц. Но у Филиппа II был и старший сын — знаменитый Дон-Карлос, рожденный от первой жены короля, Марии Португальской. Косноязычный, он не мог изложить на словах даже самую простейшую мысль. Но, как это и бывает с идиотами, в нем рано пробудились животные инстинкты, и в возрасте десяти лет Дон-Карлос уже преследовал женщин. Одно плечо у него было выше другого, а одна нога короче другой, весь заросший волосами, как дикарь, он постоянно дрожал телом, словно припадочный. По странному капризу поэтов, они вложили в уста этого безумного кретина речи о свободе человеческого духа и величии гуманизма…

Вот и верь после этого поэтам!

* * *
Возрождение породило гуманизм, заставляя человека задуматься о ценности его жизни; Ренессанс нарядил женщин в праздничные одежды, умышленно выставив напоказ красоту человека. Великие мастера тщательно выписывали обнаженные тела, насыщенные румяным соком жизнерадостной плоти, жаждущей любви, света и всеобщего восхищения.

Но Филипп II не выносил чистых и светлых картин о радостях земной жизни, инквизиция карала художников, посмевших изобразить наготу женского тела: им грозило отлучение от церкви, 500 дукатов штрафа и один год ссылки на Канарские острова. Знаменитый Диего Веласкес, позже написавший туалет Венеры, был очень храбрым человеком! Он так старательно обрисовал мощные ягодицы, что в трибунале инквизиции его бы сочли исполнителем воли Дьявола, а художника — кандидатом для бесплатного посещения Ада. Зато картинная галерея Филиппа II напоминала нечто вроде учебно-наглядного пособия для палачей, хирургов, инквизиторов и монахов.

Филипп II с удовольствием созерцал распятие на крестах, вознесение из гроба на небо, картины дьявольских искушений и мученичество святых, отвергавших соблазны, сцены бичевания Христа и непорочного зачатия богоматери, вечные муки орущих от боли грешников. Не спорю, что язвы прокаженных были выписаны с большим знанием дела, а уж если кому отрубали голову, так кровь хлестала из тела, как из трубы, при этом анатомически точно отражалось устройство человеческой шеи в разрезе…

Какие там радости жизни! Откуда им было взяться?

Запуганные инквизицией живописцы Толедо или Вильядидо умышленно прятали красоту, работая над сюжетом, в которых мучеников церкви, и без того изможденных молитвами, теперь протыкали стрелами, подвешивали на веревках, жарили им пятки на раскаленных углях.

Люди на испанских портретах представали землистыми, словно только сейчас выбрались из могилы. Даже лица испанских красавиц таили в себе молитвенную скорбь и ожидание «сошествия святого духа». Живописцы сознательно усиливали бледность своих персонажей, дабы выделить «чистоту крови» — без примеси рабской крови мавров-морисков или евреев-маранов. Испания была закутана в траурные мантии, женщины не смели обнажать плечи или грудь, напротив, им вменялось в обязанность носить длинные мантии, которые скрадывали силуэты их фигур. Темные одежды лучше всего выделяли бледность кожи, как доказательство благородного происхождения. Придворные дамы избегали солнца, чтобы их загар не вводил в опасное заблуждение…

Чем закончить эту проклятущую главу?

Мне кажется, никогда не устареет блистательный вольтеровский афоризм о том, что «пышные бедра тициановской Венеры нанесли папе римскому вреда гораздо больше, нежели все тезисы Лютера». С этим нельзя не согласиться, ибо человек прежде всего остается человеком, и никто не смеет отнимать у него человеческое — дьявольскую красоту божественного тела!

Глава 10

НАПРЯЖЕНИЕ
Не думайте, что, осуждая Габсбургов, потомков библейского Хама, я стану щадить отродье Ивана Калиты, потомков легендарного Рюрика. Эта династия выродилась в 1598 году, всем своим преступным прошлым подготовив Россию к трагедии «смутного времени», а кровь Рюриковичей уцелела лишь в князьях Горчаковых, Долгоруких, Барятинских, Одоевских и прочих, иные же Рюриковичи смешались с мелким дворянством, иные навек растворились в среде служилого люда, купцов и даже крестьян-однодворцев, растерявших свои семейные грамоты.

Кто был отцом Ивана Грозного — это вопрос, ибо Елена Глинская, жена бесплодного Василия III, была блудлива, как кошка, и фаворитом ее долго называли князя Ивана Овчину-Телепнева. Младший брат царя Ивана Грозного — Юрий Васильевич — был полным идиотом. Андрей Курбский писал о нем: «Без ума и без памяти бессловесен, тако же аки див якой родився».

Ивана IV я никогда не считал нормальным. Жестокость Торквемады и сладострастие Сарданапала, вместо ума — византийское коварство, его юмор пересыпан угрозами, а его писания, которым досталось немало славословий от историков, это хаотичный набор цитат из священных писаний, перемешанный с ядовитой злобой и ненавистью, заквашенный на крови его жертв и собственном политическом бессилии. Очень храбрый, когда надо казнить людей, Иван Грозный был жалким трусом, когда дело касалось его собственной шкуры.

Историк русской медицины (и сам врач) Яков Чистович упрекал Карамзина за то, что тот не догадался о причинах злодейства Ивана Грозного, человека с извращенной психикой, и такие изверги нуждались в лечении с изоляцией от общества, как и все подобные сумасшедшие, — не их дело сидеть на престолах! Единственное оправдание для Ивана Грозного — это время, в котором он жил, а люди, занимавшие тогда престолы в Европе, мало чем отличались от русского царя…

Искусство так сильно воздействует на людей, что внешний образ Ивана Грозного у нас сложился по знаменитой картине Репина, мы судим о царе по фильму Эйзенштейна, в котором роль Ивана Грозного играл актер Черкасов… Давайте сразу же отрешимся от подобных представлений! Подлинный царь был могуч телом, имел рост в 179 см, обладал широкими плечами и сильной мускулатурой. Лучше всего царя описал иностранец Даниил Принц, видевший его в Москве: царь, по его словам, «очень высокого роста, тело имеет полное силы и довольно толстое, большие глаза, которые у него постоянно бегают и наблюдают все самым тщательным образом. Борода у него рыжая с оттенком черноты, довольно длинная и густая, но волосы на голове, подобно большинству русских, он бреет (наголо) бритвой. Он так склонен к гневу, что, находясь в нем, испускает пену, словно конь, и приходит как бы в безумие. В таком состоянии он бесится… Некоторые области своих владений он уже превратил в пустыню»…

На этом закончу. Но добавлю, что брат царя Юрий — идиот — скончался как раз в том году, когда его царственный брат взял город Полоцк; Юрий умер в том самом Угличе, где имел «кормление» и где будет убит его племянник царевич Дмитрий.

* * *
Летом 1560 года молодой князь Андрей Курбский привел в Ливонию войска, которые взяли Мариенбург (Алуксне) и осадили мощную крепость Феллин (ныне эстонский город Вильянди). Кеттлера там не было, а старый магистр Фюрстенберг, засев в цитадели, палил из четырехсот пушек. Но палил он недолго. Средь ночи его разбудили ландскнехты, которые держа ружья в левых руках, правыми подносили горящие фитили к затравке:

— Кровь на тебе или деньги на бочке! — кричали они. — Почему нам не платят? Выкладывай ключи от подвалов!..

В подвалах Феллина были свалены все драгоценности рыцарей Ливонского ордена, бежавших от русских, и бюргеры там же укрывали свои сокровища. Фюрстенберг, сидя поверх постели, смотрел, как догорали фитили в руках этой наемной сволочи, и… тряской рукой он протянул им ключи:

— Вас бы всех перевешать! — сказал он, заплакав…

Через три недели осады Феллин сдался на милость победителей. Русские надавали немецким наемникам кулаками по шее и велели убираться, куда глаза глядят, и те, что попались потом на глаза Кеттлеру, были им перевешаны на деревьях. Зато Фюрстенберга, рыдающего, повезли в Москву. Старый рыцарь качался на шаткой телеге, оглядывая дымные горизонты, а вокруг вовсю полыхали замки баронов и мызы дворян: эстонцы и латыши безжалостно жгли и грабили поместья своих угнетателей. Именно в эти дни новый магистр Готард Кеттлер, устав рубить и вешать, почтительно умолял в письме к польскому королю: «Итак, мы глубоко и преданно просим ваше королевское величество скорее прийти на помощь Ливонии в этих жалких и прискорбных обстоятельствах… Повстанцы разоряют нас, немцев убивают и грабят».

Иван Грозный был доволен:

— Заковать в цепи магистра, и пусть толпа потешится…

В цепях его водили по улицам на потеху народу. Русские помалкивали. Но средь русских было немало и пленных татар, крымских мурз и ханов, которые оскорбляли старого рыцаря:

— Поделом вам всем, немцам.

— Поделом тебе, старый мерин! Не вы ли, немцы, дали царю те розги, которыми он высек сначала нас, а потом и тебя…

Фюрстенберга отправили на житье в Любим, но иначе сложилась судьба ландмаршала Филиппа Белля, тоже пленного.

— Твой воевода Курбский, — сказал он царю, — просил тебя, чтобы ты дарил меня жизнью, но ради истины я презираю жизнь и тебя тоже… Кровопийством живешь и кровью ты захлебнешься!

Ему отрубили голову, и это была еще милостивая казнь.

— Мне бы до Кеттлера добраться, — тужил государь…

О многом тужил государь московский, но не было в нем заметно глубокой скорби от потери «чистой голубицы», как называли покойную царицу Анастасию. Зато очевидно заметили нечто другое, более значительное. С царем что-то произошло, словно с него сняли узду. Возникало такое ощущение, что дикий жеребец, застоявшийся в конюшне, вдруг вырвался на волю. Иногда мне даже думается, что мнимая вина Адашева — это лишь злобная выдумка Басманова, а царицу извел сам Иван Грозный, чтобы более она не сдерживала его звериных инстинктов. В летописях сказано: «умершей убо царице Анастасии нача царь быти яр и прелюбодественен зело…»

Адашев был послан воеводою в Феллин, только что отвоеванный, а дела Посольского приказа взял думный дьяк Иван Михайлович Висковатов, человек умный и честный, он же стал оберегателем царской печати, почему иностранцы называли его даже «канцлером». С поклоном дьяк выслушивал решение царя — слать послов в Варшаву, чтобы высмотрели, какова из сестер короля — Анна или Екатерина — покажется лучше:

— Вели ехать до Вильны Федьке Сукину, дабы разведывал без утайки, какая обычаем и телом удобнее? Которая больна или телом суха, о такой бы молчал, а говорить о той, которая не больна и телом не суха. Желательно Катерину Ягеллонку, благо она моложе Аньки, сестры сигизмундовской. Ежели поляки не захотят ее показывать, Федьке Сукину тайно высмотреть, когда эта девка в костел пойдет…

Королевский посол Шимкевич, прибыв в Москву, отвечал, что «круль» согласен бы выдать Екатерину Ягеллонку за царя, но прежде брачевания просит о мире:

— Зачем нам воевать в Ливонии, которая и без того граблена свирепством войска? А если мира не станет, то Екатерину возьмет герцог Финляндский Иоганн, что шведскому королю Эрику доводится родным братом…

Узел завязывался еще крепче, и дело сватовства было отложено ради потех царских. Кремлевский дворец трещал от такого разврата, о каком говорить стыдно, и всех бояр Иван Грозный принуждал к участию в своих оргиях. Один старый князь Дмитрий Оболенский был печален, от содомских сцен отвращаясь.

— Чаю, не весел ты, князь? — спросил его царь. — Нешто не любо тебе голых девок пощупать?

— А что ты за царь, — отвечал старик, — если такой срамоты вавилонской Москва от начала своего не видывала.

Иван Грозный сделался ласковым, даже прослезился, благодаря князя за верную службу еще при отце его Василии III:

— Ты царский чин блюдешь, князь, и посему за правду твою желаю угостить тебя вином из ручек своих царских.

Оболенский все понял, но кубок с вином принял и, опорожнив его, грохнулся на пол. Царь брезгливо сказал:

— Уж больно пьян, князь! Эй, вынесите его…

Не спесь боярская, а совесть человеческая взыграла в душе князя Михаила Репнина, когда заиграли музыканты, царь велел всем гостям «машкары» надеть (шутовские маски), сам с «машкарою» на лице в пляс пустился. Хотел он было силком напялить на Репнина маску, говоря: «Или ты моему веселью не рад?» Но Репнин растоптал маску шута ногами и ответил:

— Если ты сам скоморох, так я, русский боярин, твоим скоморохом не стану… хоть режь ты меня!

Через день-два князь Репнин был зарезан в церкви — подле святого алтаря. В эти дни царь казнил родичей Адашева, даже детей не пощадили, а малолеток — девочек, еще разума не имевших, постригли в монашество. Постичь причины царского гнева никто не мог. Жила на Москве вдова польская Мария-Магдалина с пятью сынишками, приняла она веру православную, жила себе и никому не мешала. Басманов подсказывал царю:

— Ты вот Алешку Адашева в Феллине держишь, а любовницу его в Москве оставил, она, гляди, колдунья знатная, с ее крыши голуби неспроста над Кремлем летают.

Марию-Магдалину замучили, а детишек ее убили. Стали тут бояре пугаться, говорили так, что, если царя не женить, он злодейств своих не умерит. В это время входил в силу не только дьяк Иван Висковатов, возле царя обретался и князь Афанасий Вяземский; царь настолько верил ему, что даже лекарства, сделанные врачом Ленсеем, доверял сначала пробовать Афанасию, а уж потом, если не сдох Афанасий, сам их принимал… Вот этот-то князь Вяземский и заявился к царю, очень веселый:

— Обрадую тебя, государь ты наш! Приехал из Кабарды пятигорской черкесский князь Темрюк, а с ним дочка лепоты небывалой. Уж такая дикая, ажно кусается, зато станом гибкая, аки змея подколодная, а в очах ее звезды сверкают.

Иван Грозный воспылал, велев Афанасию похитить черкешенку, но князь от блудливых мыслей царя предостерег: все войска в Ливонии, а Темрюк за честь дочери отомстит войной на юге, Девлет-Гирей за него вступится — тогда беды не миновать.

— Лучше уж крестить ее в нашу веру да чтобы русский язык понимать научилась… Чем тебе не жена? — сказал Афанасий. — Паче того, при дворах султанов мусульманских черкешенки в большой цене за пылкость любовную…

Невеста во крещении стала называться Марией Темрюковной, а в августе 1562 года она стала русской царицей. На горе себе (и на горе народу русскому) воцарилась эта черкешенка, дикая и темная, но развратная и мстительная; она не только не удержала царя от лютости, но сама жаждала крови, сразу возлюбив казни, с хохотом она смотрела, как жарят людей живьем, как отлетают с плахи головы боярские, как разрывают людей на куски раскаленными щипцами. Ни стоны матерей, ни детский плач — ничто не трогало ее сердца:

— Ой, любо мне! — воскликнула она… Вот именно этой пришлой восточной красавице иногда историки приписывают внушение Ивану тех мыслей, которые позже и породили чудовище — опричнину!

* * *
В самый канун царского брачевания случилось событие, какое не могли предсказать ни звездочеты-астрологи, ни самые отважные колдуны… Дело касалось русской Колывани, немецкого Ревеля, эстонского Таллина!

После пленения Фюрстенберга, когда новый магистр Кеттлер — ради личных выгод — перешел на сторону Польши, когда окрестности Ревеля были выжжены и разграблены, а помощи никто не сулил, магистрат города решил отдать Ревель и всю провинцию эстов под власть Эрика XIV, короля Швеции.

— Мы не рижане, — говорили чины ревельские, — мы не привыкли кормиться от поляков и литовцев, а ближе нам земля шведская с ее королем и его порядками.

Послали депутацию к Кеттлеру, чтобы избавил их от прежней присяги Ливонскому ордену, и Кеттлер покривился:

— Я бы, конечно, желал видеть Ревель польским, а не шведским, но это ваше дело. Приказывать вам не могу, ибо слагаю с себя высокий сан магистра ливонского, а король польский обещает мне выделить Курляндию и Семигалию, где я успокоюсь навеки с титулом тамошнего герцога…

Ливонский орден, когда-то столь грозный, сумевший покорить всю Прибалтику, был упразднен, и рыцари, проклиная Кеттлера, разбрелись по разоренной стране в поисках добычи или нового хозяина, который бы платил за их умение убивать (а ничего другого они делать не могли, да и не хотели). На этот раз рыцари оказались на распутье многих дорог: можно присягнуть Литве или Польше, короне датских или шведских королей, наконец, можно сложить свой меч к ногам того же проклятого Кеттлера, который собирается стать герцогом всей Курляндии и Семигалии со столицей в Митаве…

На перекрестке дорог встретились одичалые рыцари:

— Я решил день и ночь скакать в Пруссию, где магистры из маркграфов дома Бранденбургского нуждаются в людях.

— Есть дорога короче — ответил другой. — Можно служить и поганому Кеттлеру, ибо его герцогство тоже вассально королю Сигизмунду, как вассальна ему и вся Пруссия.

— Мне кажется, — сказал третий, — совсем неплохо служить Эрику шведскому, который уже прислал в Ревель корабль с вином и закусками, так что теперь там с утра до ночи все пляшут от радости, а девицы шьют новые платья.

— А если, — заметил четвертый, — плюнуть в лицо судьбе и предложить свои услуги царю московскому?

— Ты и правда, что плюешь дальше всех нас, — отвечали ему. — Но плевки твои вылетают вместе с зубами…

Однако события в Ревеле обозлили Сигизмунда, считавшего, что за один стол в Ливонии садится слишком много незваных гостей. Он вызвал воеводу Николая Радзивилла, родного брата любимой Барбары, отравленной Боной Сфорца.

— Черный, — назвал он Радзивилла, по цвету его волос, ибо другого брата звали «Рыжим», — тебе надо спешить с войском в Ригу, где сейчас подыхает архиепископ из дома Гогенцоллернов. Боюсь, Ригу утащат у нас из-под носа шведы или датчане. Эрик уже правит в Ревеле, а датский принц Магнус с острова Эзель желает перебраться в эстонский Гапсаль и тоже скулит, как пес, чтобы его не забыли покормить…

Датский король ополчился против Швеции, а Дания в те времена была опасным соперником. Но скоро шведский король Эрик XIV велел пресечь торговлю Европы с русскою Нарвой:

— Я желаю, чтобы купцы не плавали далее моего Ревеля, где и должны разгружать все свои товары…

Его каперы разграбили корабли Любека, большого ганзейского города, а Любек имел свой флот и привык господствовать на Балтике, как у себя дома; в ответ на грабеж кораблей Любек ответил войной шведскому флоту. Английские купцы тоже не видели прибыли от заходов в Ревель, где жили подачками из Стокгольма, англичане торопились с товарами в Нарву, и английская королева Елизавета I тоже грозила шведам. Так что в Прибалтике завязался столь запутанный узел, что царю предстояло задуматься… Висковатов надоумил его:

— Если порвать прежний мир со шведами, так будем иметь в Ливонии двух неприятелей — шведов да поляков с литовцами. По моему слабому разумению, великий государь, мир с Эриком лучше нам продолжать, а на Ревель пока глаза зажмурить: пусть там пляшут солдаты с бабами немецкими…

Но плясали там недолго: на Ревель вдруг напал мор, от которого разом померли две тысячи шведских кнехтов (солдат), но эпидемия странным образом не коснулась горожан. Висковатов отправил в Стокгольм послов, дабы обнадежить Эрика XIV миром. Скоро он читал их донесение, что еще с Выборга их «речами бесчестили и бранили, корму не дали… весь день сидели мы взаперти, не евши». Из Стокгольма послы докладывали, что их запихнули в одну комнату без печати и лавок, на прием к королю шли они пешком, а за обедом Эрик навалил перед ними мяса, хотя знал, что они постятся.

Висковатов зачитал царю и конец посольских обид:

— А против наших поклонов король Эрик с места не двинулся, будто камней наглотался, и как сидел в шляпе, так шляпы даже не тронул… Что делать?

— Пусть терпят, — отвечал Иван Грозный.

…«Ливонская хроника» деловито сообщала о том, что князь Николай Радзивилл въехал в Ригу «с большой пышностью и великолепием… с ним было много людей чужих народностей, как-то: армян, турок, татар, подольцев, русских валахов, а также много немцев, поляков и литовцев… и благочестивые сердца в Риге, видя столько чужих народов, удивлялись и печалились». Печаль их была объяснима, но Радзивилл-Черный все немецкое правление города оставил на своих местах.

Но тут русские воеводы Василий Глинский и Петр Серебряный пошли на Радзивилла, настигли его под эстонским Перновом (Пярну), разбили его и все вокруг разорили…

Война началась! Ливонская — суматошная.

* * *
1562 год памятен. Князь Андрей Курбский спалил предместья Витебска, иные отряды русских воинов доходили до Орши. В ответ литовцы жгли и грабили деревни возле русских городов Опочки и Невеля. Сигизмунд отдал бы свою сестру Екатерину за царя Ивана IV, если бы тот согласился на мир. Но мира не было, и он уступил сестру финляндскому герцогу Иоганну, брату шведского короля. Свадьба игралась в Ковно, а король занял у шурина 80 000 золотых талеров.

— Видите как? — усмехнулся король. — Ваша нищая Финляндия, где ничего нет, кроме камней, богаче моей Польши…

Рижский архиепископ Гогенцоллерн был уже в агонии, когда его кафедру решил захватить герцог Христофор Мекленбургский, сразу же ограбивший сокровища рижских и окрестных замков.

Но это ему даром не прошло. Возмутился Кеттлер:

— Герцог светский выше герцога духовного…

Христофор за обедом зарезал польских офицеров, потом укрылся в замке Делен, где его и взял Кеттлер, продержав бандита-архиепископа пять лет в темнице Митавы. Затем шведы осадили замок Гапсель, на который покушался датский Магнус, шведы дочиста ограбили жителей, вывезя из города все, что плохо лежало, с церквей сняли колокола и отправили их в Швецию, чтобы там колокола переплавили в пушки. «Ливонская хроника» свидетельствовала, что запад Эстонии был опустошен: «бедные крестьяне сами впрягались в плуги, а жены правили ими, как скотом, так как все лошади были уведены…» Война превращалась в настоящий разбой, и больше всех от этой войны страдал простой труженик…

Висковатов докладывал царю:

— У короля Сигизмунда не стало грошей, он войны боится, а потому направил послов к крымскому хану Девлет-Гирею, чтобы тот ударил конницей по границам нашим. Видно, что одних речей о мире не хватает, чтобы мир наладить.

Иван Грозный указал собирать в Можайске ополчение из ратников, при них было около двухсот пушек, которые в те времена, как и корабли, каждая имела свое название. Русская артиллерия уже тогда была передовой в мире. «Мажоры» (мортиры) били навесным огнем, «тюфяки» изрыгали подобие картечи, а «гауфницы» (гаубицы) выпаливали во врагов целые кучи мелко раздробленных камней…

В поход царь взял двоюродного брата князя Владимира Андреевича Старицкого, который не раз отличался в войнах мужеством, он был честен, великодушен, талантлив. Братьев окружала громадная свита, в ней были и царевичи казанские и касимовские — татары! Сигизмунд сибаритствовал в Петрокове, и не хотел даже верить, что в Литву вторглась громадная армия московитов. Он сказал Николаю Радзивиллу:

— Черный, пока эти лентяи тащутся к Полоцку, ты сумеешь опередить их. Если царь захотел сломать зубы о твердость нерушимых стен Полоцка, то за Полоцк мы можем быть спокойны: там сидит опытный воевода Довойна. Надеюсь, — заключил король, — тебе сорока тысяч жолнеров хватит…

Но русские выставили заслон, и Радзивилл не отважился на сражение. Ополчение Руси осадило Полоцк — древний град старой Руси, помянутый не только в летописи Нестора, но воспетый еще в скандинавских сагах. Полоцк и теперь был намного богаче Вильны, имел до ста тысяч жителей, город открывал дорогу на Вильну и Ригу. Царь взмолился:

— Неужто не изольет бог милосердие на нас, недостойных?

«Мажоры», «тюфяки» и «гауфицы» начали обработку крепостных стен. Когда рухнули триста сажен обгорелой стены, воевода Довойна сдал крепость… Узнав об этом, Сигизмунд был в отчаянии и сказал пристыженному Радзивиллу:

— Эта война станет позором моей старости…

В письмах к Девлет-Гирею он упрекал крымского хана за то, что тот не вылезает из Крыма для набега на Русь; король засыпал своими письмами русских воевод, предлагая им бежать в Литву на вольное житье; такое же приглашение к измене получил и князь Андрей Михайлович Курбский. Иван Грозный возвратился в Москву, где жители встречали его с таким же ликованием, как и после взятия Казани. В селе Крылацком, на окраинах столицы, томились, его ожидая, сыновья Иван да Федор и слабоумный брат Юрий, и он их всех нежно расцеловал, а потом глянул на сжавшуюся возле печки супругу свою Марию Темрюковну:

— Слыхивал, что в блуде живешь… ненасытная!

Потом махнул рукой и больше не глядел на нее:

— И без твоих шалостей вашего добра на меня хватит…

Глава 11

БЕГИ, ПОКА НЕ ПОЙМАЛИ
Жизнь Куэваса, всего лишь носильщика королевского паланкина, складывалась прекрасно. Не каждому молодому идальго выпадало такое счастье, чтобы приблизиться ко двору испанского короля, где можно думать о чем угодно, но только не быть озабоченным добыванием обеда.

Мадрид в ту пору считался столицей всего мира, властно диктуя свои моды, свои симпатии и вкусы Вене, Парижу, Амстердаму и даже Лондону; только закоснелый в упрямстве Стокгольм перенимал испанские одежды с брезгливым опозданием, а Московия продолжала париться в дедовских шубах, даже не подозревая, что в этом мире существует такая коварная мода на моду…

Блеск испанского двора казался тогда неподражаем, вызывая зависть иных дворов Европы если не траурным фоном одежды, то хотя бы изобилием сверкающих драгоценностей, выставляемых напоказ грандами, сеньорами и сеньоритами. Позже все это богатство испанской знати делось непонятно куда, но зато точно известна дата великого испанского грабежа: в 1810 году Наполеон попросту обчистил Эскуриал, вывезя во Францию десять громадных фургонов, наполненных драгоценностями. Все эти ювелирные изделия были безжалостно исковерканы: сверкающие камни император раздаривал своим дамам и маршалам, как детям конфеты, а испанское золото и серебро навеки исчезло в бурлящих тиглях Парижского монетного двора, превратившись в звонкую монету для финансирования войны с Россией. В ленинградском Эрмитаже уцелели лишь немногие драгоценности двора Филиппа II, в том числе и украшенные «тремя гвоздями» (в память о тех гвоздях, которыми Христос был прикован к распятию).

Ливонская война, в перипетиях которой Мадриду издали было трудноразобраться, кто кого бьет и зачем бьет, эта война почти не волновала испанцев, а Филипп II думал о ней как о борьбе двух «еретиков» — совсем не жалко ливонских лютеран (!), схватившихся с московитами, которые оставались верны византийской схизме (!). Испанского короля, как и римского папу, больше волновали иные вопросы. Шла затяжная война Франции с Англией из-за гавани Кале, а совсем недавно в Шотландии высадилась Мария Стюарт, католическая королева, соперницей ее в Англии стала королева Елизавета I — и борьба этих двух женщин напоминала, скорее, религиозный диспут католички с протестанткой.

Наконец, политиков Мадрида беспокоило глубокое проникновение мусульман в самое сердце Европы. Венский император Фердинанд I был близок к смерти, а Сулейман Великолепный продвигал свои таборы внутрь Венгрии, делал из нее турецкий «пашалык», султан уже прочно сидел в мадьярской Буде (Будапеште), угрожая владениям венских Габсбургов…

До жалкого носильщика, каким был Куэвас, конечно, не доходили эти кошмарные новости, потрясающие всю Европу, да ему, честно говоря, и не хотелось знать, что творится в мире, ибо важнее знать, какой суп варят сегодня на королевской кухне. Духовные запросы Куэваса были так же ограничены, как у сороконожки, живущей в зловонии отхожего места и считающей, что весь мир заключен в этой блаженной и теплой вонище, и лучшего ничего не надо…

Питаясь объедками с королевского стола, Куэвас насыщал свой убогий интеллект и огрызками тех обывательских слухов, которые едва ли волновали других европейцев. Тогда в Париже впервые появился табак, завезенный из американских колоний, и дипломат Жан Нико подарил королеве Медичи табачные листья, чтобы, нюхая их, она избавилась от головных болей. Табак сначала нюхали, а затем — по примеру американских индейцев — стали и покуривать. Мода на курение из Парижа перекочевала в Германию, где задымили трубками бродячие ландскнехты всяких национальностей…

Куэвас запомнил разговоры придворных:

— Если строят дом, то не забывают в нем двери, чтобы войти в дом и выйти из дома. Так и в этом случае. Создатель дал человеку одну верхнюю дырку, чтобы он принимал яства, и не забыл сделать в человеке нижнюю дырку, чтобы он освобождался от яств. Но с табаком что-то непонятное. Если человек вдыхает дым дыркой для приема пищи, тогда… где же труба, чтобы он выдыхал дым наружу?

— А на что же тогда человеку даны ноздри?

— Чтобы сморкаться…

Английская королева Елизавета I повелела всем курильщикам табака отрубать головы, чтобы они больше не дымили. Но тут лучше всего обратиться к воспоминаниям самого Куэваса.

* * *
…Каждый навоз знай свою кучу, — говорили испанцы, и я, позже побывав в Москве, удивился, что у русских есть подобная же сентенция: каждый сверчок знай свой шесток!

Я ничем не выделялся среди таких же идальго, имевших счастье прислуживать королевским особам. Но, подражая благородным грандам и приорам церкви, я перенял от них величественный жест, выражающий покорность: моя правая рука была приложена к сердцу, где затаилась вечная скорбь по святой деве Марии. В такой позе, воздев глаза кверху, я застывал надолго, как невменяемый истукан, принимая заслуженные похвалы видевших меня в этот момент:

— Посмотрите, как благочестив этот молодой и красивый идальго! Почему бы нам не сказать королеве, что ему не под силу таскать паланкин по нашим грязным дорогам?..

Божья благодать вскоре снизошла на меня с высот горних, грешникам недоступных: из носильщиков паланкина, еще раз проверив мою родословную по линии отца, меня зачислили в штат пажей нашей прекрасной королевы. Конечно, меня переодели заново, и я был безмерно счастлив, когда служители гардероба назвали меня «сеньором».

Сначала я примерил красные башмаки с фестонами и очень тупыми носками. Потом натянул перед зеркалом штаны-бриччес — короткие и пышные, вроде подушек, костюмеры советовали напихать в них сена и пакли, чтобы эти бриччес раздулись на бедрах пошире. Малиновые трико-чулки обтянули мне ноги до самого паха. Возле шеи приятно похрустывал воротник из фиолетовых кружев. Шпага с левого бока лежала почти горизонтально, покоясь эфесом на оттопыренных бриччес, а возле пояса висел толедский кинжал в ножнах, придавая мне мужественный вид.

Именно в эти дни меня изволила заметить графиня Изабелла Оссориа, бывшая с королем на аутодафе в Толедо.

— О, как ты похорошел! — засмеялась она. — Гадкого заморыша из Каталонии отныне и не узнаешь…

Дама была поражена переменою во мне, а я, достаточно возмужавший, невольно восхитился ее перезрелою красотой, как яркой вишней, что надклевана прелестными птицами, отчего ягоды еще слаще. Графиня в тот день была вооружена всем необходимым для дамы: с пояса ее свисали на цепочках черный складной веер, нюрнбергские часы в форме куриных яиц и круглое зеркало в богатой оправе. Оглядывая меня, Оссориа лениво перебирала четки, украшенные алмазами.

— Не забывай, — сказала она, — что это именно я просила короля обратить внимание на твое христианское рвение, с каким ты подкладывал хворост под еретиков.

Оссориа закрыла лицо густой черной вуалью.

— О, зачем вы лишили меня случая насладиться красотой вашего облика! — воскликнул я.

— У меня дурной глаз, как у колдуньи, — отвечала женщина, колыша вуаль своим дыханием, — и я нарочно защищаю тебя от лукавого… Ты знаешь мои комнаты во дворце?

Я знал, что они поблизости от комнат королевы.

— Верно. Но я согласна видеть тебя завтра в моем загородном «сигарралес», который ты узнаешь по множеству мавританских завитушек в духе модного платареско… Приди!

Благородная Оссориа приняла меня на простынях из черного бархата, чтобы еще больше выделялась мраморная белизна ее аристократического тела, и нас до самого утра укрыло громадное покрывало, украшенное гербом с «тремя гвоздями» — в знак страданий Христа, Спасителя нашего.

— Но будь скромен! — наказала мне дама, отпуская меня. — Я слишком дорожу честью фамилии своего мужа, и, как настоящая испанка из Памолы, умею быть мстительна… Не забывай о поговорке: всякий навоз да запомнит свою кучу!

Мне, жалкой горсти навоза, было тепло и уютно в королевском хлеву, а сознание, что у меня имеется «дама сердца», тешило мою дворянскую гордость. В моем гербе красовался всего лишь глиняный горшок с кипящей смолой, который когда-то нечестивые опрокинули на голову моего предка, а теперь я приобщился к трем библейским гвоздям завершившим страдания Христа на Голгофе… Разве это не счастье?

С упоением ротозея я вникал в разговоры придворных, генеалогия которых не вызывала сомнений: среди их предков никто не осквернил себя физическим трудом или коммерцией, ни у кого не было порочащих связей с еврейками или мавританками, никто не подвергался суду инквизиции, зато все прекрасно владели шпагой и умели скакать на лошади. Этикет испанского двора (знаменитый «сосиего») считался древнейшим в Европе и столь стеснительным, что иногда я не знал, как встать, как повернуться и когда кланяться. Парадная фреза на моей шее была столь широка, что мне приходилось пользоваться вилкою с удлиненным черенком, иначе я не мог дотянуться до своего рта. При дворе больше всего рассуждали о любви, о тайнах египетской астрологии, о том, что в подземельях на Мальте благородные рыцари уже научились добывать золото из меди, а писать доносы на еретиков — дело богоугодное. Почти никогда я не слышал разговоров о политике, и только однажды все охотно внимали римскому гостю Рафаэлю Барберини (он был дядей папы Урбана VIII), который недавно вернулся из Московии, где его радушно принимал царь:

— Я был допущен к Хуану де Базилио благодаря рекомендательным письмам от английской королевы и обедал в Кремле. Недавно он женился на черкешенке, а такой товар дорого ценится на рынках, где торгуют невольницами. Но при этом, — рассказывал Барберини, — Хуан де Базилио хлопочет о выдаче ему Екатерины Ягеллонки, ставшей женой герцога Иоганна. Тут за столом все долго удивлялись:

— Странно! Имея жену-черкешенку, зачем же царю Хуану требовать и чужую жену, уплывшую с мужем из Польши?

— На это трудно ответить, — сказал Барберини, — но, очевидно, русский царь желает иметь Ягеллонку в своем обширном гареме, чтобы унизить польского короля Сигизмунда.

— А вам не удалось видеть пленного магистра Фюрстенберга?

Этот вопрос задал сам герцог Альба.

— Нет, ваша светлость, — поклонился ему Барберини, — Фюрстенберг получил в дар от царя город Любим, где и проживает теперь на правах его владельца.

— Что еще вы заметили при дворе Хуана де Базилио?

— Во время обеда бояре стояли, прислуживая, а царь сидел в окружении многих немцев, которых он пленил в Ливонской войне, а затем переманил на свою службу…

Итак, моя жизнь складывалась прекрасно, а мои визиты к графине Оссориа доставляли мне радостное волнение, которое приходилось скрывать под маскою равнодушия, ибо любое волнение считалось преступным нарушением кодекса «сосиего». Во время ночных дежурств при дворе иногда я видел Филиппа II, мучимого бессонницей. Король блуждал по темным залам и коридорам, привратники бесшумно открывали перед ним двери, они же запирали двери за ним — и в страшной тишине уснувшего дворца король казался мне собственным загробным призраком, внезапно выбравшимся из гроба…

Но однажды дворец вздрогнул от истошного вопля:

— Лютер прав! А все вы здесь — грязные свиньи… Не держите меня… дайте мне выйти отсюда!

В коридорах дворца заметались отблески факелов, раздался топот стражей, куда-то бегущих, мимо меня, развеваясь сутаной, пробежал духовник Дон-Карлоса, скоро еретический вопль затих, придушенный так, словно на кричащего навалили гору подушек, под которой он и задохнулся…

* * *
В обществе пажей королевы у меня завелся приятель Мигель дон-Падилья из Алькасара, который, подобно мне, был далек от «рикосомбрес» (знати), скромно именующий себя «кабальерос» (кавалером). Мигель был опечален, ибо его отец унизился занятием торговлей, что грозило моему приятелю удалением от двора, где жилось нам совсем неплохо. Но мне нравилось общение с Мигелем, его начитанность, и потому я откровенно делился с ним всем, что знал, что видел, что слышал.

— Сегодня на кухне дровосеки говорили, что Дон-Карлос уклонился в ересь и желал бежать из Испании, чтобы укрыться в еретической Англии. Неужели, восхваляя гадину Лютера, он не боится оскорбить своего благочестивого отца?

Мигель дон-Падилья отвечал мне шепотом:

— Слушая дровосеков, можно самому уклониться в ересь. Вернее другое: Дон-Карлос помешался, когда его невеста стала женою его же отца. А недавно, — добавил Мигель, — будучи в Алькала, он упал ночью с крутой лестницы и разбил голову, отчего и сделался неистов…

Двор был взволнован, когда в порыве необъяснимой ярости Дон-Карлос бросился на герцога Альбу, чтобы его зарезать, но Альба скрутил его в узел, словно матрос мачтовую веревку. Наконец, от конюхов короля я однажды услышал, что принц совсем лишился разума, превратившись в скотину:

— В потемках дворца он выждал свою мачеху и пытался увлечь ее в свои комнаты для насилия…

Об этом я рассказал графине Оссориа, и она, лежа рядом со мною, со смехом ответила, что с этим «дураком» королю предстоит еще немало повозиться:

— Но когда он слишком буянит, его связывают. Духовник откладывает требник и ставит Дон-Карлосу клизму, в раствор которой наш мудрый король добавляет чуточку яда с невинным аптекарским названием «Requiescat in pace»…

Я имел несчастье рассказать об этом Мигелю.

— Откуда тебе известно даже название королевского яда, который является секретом для всех? — побледнел он.

— Со слов дамы своего сердца.

Мигель поразмыслил и вдруг стал смеяться:

— Боюсь, тебе, как и Дон-Карлосу, тоже поставят клизму, чтобы ты не болтал лишнего. Конечно, под покрывалом, расшитым гербами с «тремя гвоздями», дело всегда найдется. Но лестница, ведущая в спальню графини, настолько узка, что нам будет трудно разойтись, не задев один другого…

Ночью я был доставлен в трибунал священной инквизиции. Ничего страшного я тут не обнаружил. В обширной палате, украшенной одиноким распятьем Христа, меня поджидал вежливый монах с приятным добродушным лицом, который ласкал на своих коленях жирную кошку, благодарившую его мурлыканьем.

С явным сочувствием инквизитор встретил меня словами:

— До чего же много негодяев развелось на белом свете, которые своими доносами не дают нам, бедным, пожить спокойно… Вы догадываетесь, кто сочинил донос на вас?

— Догадываюсь, — отвечал я, весь холодея.

Инквизитор не стал называть имени моего приятеля:

— И вы не называйте, ибо все равно ошибетесь. Мы, сидящие здесь, обязаны вступаться за невинных, дабы покарать лжецов и еретиков. Но донос на вас оказался настолько омерзителен, что мы не можем отложить его в сторону, как недоеденную лепешку. Теперь мы вправе осудить вас.

— За что? — упал я перед ним на колени.

Кошка замурлыкала еще громче, ублажая монаха.

— Если не за ересь, так за оскорбление его королевского величества. Откуда вам известно название яда?

— Проклятый Мигель! — закричал я, вскакивая с колен.

Инквизитор записал тут же его имя:

— Теперь произнесите его фамилию. В любом случае вязанка хвороста для вас обоих уже приготовлена…

Я зарыдал. Инквизитор искренне пожалел меня:

— Вы можете отомстить доносчику. Скажите, с каким выражением на лице он принимал причастие от истинной церкви? Не замечали вы в ком-либо из придворных наклонности к лютеранской или кальвинистской ереси? Не спешите с ответом.

Я обещал инквизитору вспомнить все, что знаю.

— А почему вы не просите у нас адвоката? Я понимаю, вы не в силах оплатить его услуги, но Санта-Оффицио благожелательна к бедным, и адвокат найдется… бесплатный.

Не знаю, каковы другие адвокаты, но этот мерзавец долго пугал меня муками ада, а потом разложил уже заготовленный лист генеалогического древа моего старинного рода:

— Поступая на королевскую службу, вы скрыли свою нечистую кровь. Ваша прапрапрапрабабка была из мавританской семьи Гренады, и это многое меняет. Но господь милостив, он простит вас, если укажете не только своих врагов, но и друзей.

Тут я понял, что, назвав врагов, я выдам друзей, а друзья, попав сюда, сделаются моими врагами. Я ответил, что прежде хочу пройти церковное покаяние, дабы предстать перед трибуналом Супремы с чистым сердцем, и это понравилось инквизитору, который пощекотал кошку за ухом:

— Хорошо. Облегчите себя покаянием, и мы продолжим беседу. Но предупреждаю вас: если сами не явитесь, вам заранее будет вынесен приговор, как злостному еретику…

Думаю, со мною поступили столь мягко еще и потому, что я был беден, а конфискация моего имущества могла вызвать лишь горький смех инквизиторов, ибо кому нужны мои штаны-бриччес с чулками и моя наваха? Отпуская меня под утро, инквизитор запретил мне ношение одежды из шелка, велел не есть мяса, яиц, творога и рыбы, чтобы, постясь, я готовил себя к предстоящему очищению. Ощутив свободу, я долго шлялся по улицам Мадрида, даже не зная, куда иду и зачем. Наконец, я забрел в ближайшую траторию. Божий перст указал мне этот трактир, ибо здесь же я встретил Мигеля дон-Падилья, который почти в ужасе отступил от меня.

— Как? Тебя… это ты?.. Тебя разве выпустили?

— Да. Правосудие свершится…

С этими словами я выхватил из-за пояса наваху и всадил ее по самую рукоятку в сердце Мигеля, который сразу же рухнул навзничь, с грохотом обрушив столы и табуретки.

— Держите его! — закричал трактирщик, а я побежал…

Я летел по кривым переулкам Мадрида, словно обретя крылья. Но, оборачиваясь, видел толпу нагонявших меня, и с каждой улицей толпа увеличивалась, а мои силы убывали.

— Убийца! — слышал я крики. — Именем короля и самого господа бога, если кто верующий, задержите его…

Я понял, что погиб. Переулок извивался вдоль длинной стены, сложенной из грубых камней. Я с разбегу перемахнул эту высокую ограду и вдруг оказался…

Я оказался в прекрасном саду! Это был рай.

* * *
Именно этот «рай» и стал для него капканом.

Глава 12

ЭМИГРАНТЫ
До революции близ Ярославля самое богатое село называлось Курбы, из него и вышли князья Курбские. А под городом Ковелем, в селе Вербки, была строена церковь над гробницей князя Андрея Михайловича Курбского, о котором много писали раньше, пишут и теперь, но единого мнения о нем, кажется, еще не сложилось. Мне, автору, да позволено будет изложить знаемое так, как я понимаю, и пусть это будет мое личное, авторское, мнение, — осуждая Курбского, будут, наверное, судить и меня… Согласен: судите!

* * *
После полоцкого триумфа, нахваливая своих воевод и пушкарей, Грозный отправил любимца своего Курбского на дерптское воеводство, и князь почуял в этом изгнании признак близкой расправы. Просил он тогда печерских монахов:

— Многажды вам челом бью, молитеся обо мне, окаянном, понеже напасти и беды от Вавилона кипеть начинают…

Тяжело было на душе Курбского. Недолго и жил, а сколько лошадей под ним пало в сражениях, сколько раз вылетал из седла, весь израненный, в битвах ратуя. Но боли телесные — ничто, вроде детской шалости, ежели сравнить их с муками душевными. Слышал Курбский — стоном плачет земля русская, земля отчая, скорбят вдовы и сироты, а царь окружил себя прихлебниками да всякими «стратилатами», словно Змий Горыныч, на весь народ огнем пышет. Курбский сам пленил ландмаршала Филиппа Белля и, отправляя его в Москву, просил царя миловать рыцаря, «бо муж не токмо мужественный и храбрый, но и словества полон, и остр разум (его) и добру память имуща». Царь отрубил Беллю голову, как барану…

— Не стало на земле правды, — скорбел Курбский. — А коли правды нет, так и ничего нету… И несть людей на Руси! — воскликнул князь. — Некому стать человеком!

В этом он ошибался, ибо «московская деспотия» еще не могла дотянуться до русских провинций и окраин страны, где жил непобедимый народный дух, где рождались богатыри, вроде Ермака Тимофеевича. Но даже в самой Москве бывали «светлые мужи», идущие наперекор деспотизму. Безвестный инок Филофей громил астрологию, он смело утверждал, что нет смысла Руси иметь календарь, ведущий отсчет годам от мифического Сотворения Мира. Вассиан (князь Патрикеев) укорял духовенство за то, что златят купола церквей, тогда как народу бедному не купить ни хлеба, ни соли, чтобы посыпать краюху хлеба. Шереметев и Висковатов, рискуя своими головами, отказывались от участия в крестных ходах, даже если сам царь возглавлял эти крестные ходы…

Ночь опустилась на кровли древнего града, заложенного еще Ярославом Мудрым в веки приснопамятные. Теперь в Дерпте — Юрьеве только псы лаяли да перекликались стражники — всех жителей города царь разогнал по русским закутам. Курбский еще раз перечитал письмо от литовского воеводы Николая Радзивилла-Черного, писанное от имени короля Сигизмунда, сулившего князю имение в Литве и спокойное житие до старости. Свернул бумагу.

— Не царь московский, а круль варшавянский заливает масло в мои лампады, — произнес Курбский…

Когда пал Полоцк, царь пушкарей да «стратилатов» (полководцев) своих нахваливал, а Курбский в изгнании своем — от Москвы подалее — ощутил признак близкой расправы. А если бежать?.. Это простолюдье сидело на земле, прикованное к своему тяглу, словно к колоде тюремной, а бояре-то бегали — кто в Литву, кто сразу в Польшу, а иные, совсем отчаясь, бежали даже в Крым, ибо среди татар жилось спокойнее, нежели дома, где не сегодня, так завтра тебя клещами рвать станут, на огне изжарят…

— Что теперь человек? — размышлял Курбский. — Ныне даже кошкам и собакам не бывать живу, всех под корень сведут, словно траву дурную.

Человек толка государственного, воитель опытный, Курбский видел, пожалуй, то, чего не мог уже видеть царь, ослепленный своим величием. Россия скудела с каждым годом, год от года вместо пашен росли пустоши, а Ливонская война, начатая наскоком, без политической и военной подготовки, скорее, ущемит Россию, нежели добудет ей славу. «Для Курбского, навлекшего немилость царя, — писал профессор А. А. Зимин, — отъезд был единственным шансом на спасение, трактуемым им как осуществление законного права выбирать любого государя и служить ему, единственной возможностью довести до сведения всех подданных критику в адрес монарха…»

Курбский решил остаться честным и казну воеводскую даже не тронул. Но московских денег при нем было всего 44 рубля (остальные деньги он имел в дукатах, золотых и талерах, прибереженных заранее). Исторически так уж получилось, что соседняя Литва, ставшая врагом отечества, сделалась ближайшим убежищем для всех бежавших от царского гнева.

Плохо было боярину! Жена в Москве и уже на сносях, дети малые без отца останутся. Взять бы их, да… как? Стронь семью из Москвы в сторону рубежей, царь сразу заподозрит, и тогда жди беды неминуемой. Курбский средь ночи, весь в разладе чувств, вызвал верного холопа — Василия Шибанова:

— Голова-то у царя безвольна стала, — сказал он, вдоль палат похаживая, — так он рукам своим много воли дал… По всей Руси слыхать говор, как внове царь обижает брата моего двоюродного, князя Владимира Старицкого, и сам царь ему тоже двоюроден. Сам я царскому чину родственен, но иного не вижу, кроме бегства от их милостей. Церковь божия Содому и Гоморре служит, царем нарочито задобрена, дабы не мешала ему кровопийствовать. У меня вон там, — показал Курбский на подпечек в палатах, — важные писания укрыты. Запомни, где. Коли велю, так изымешь их, дабы они глас обрели.

— Бежать из Юрьева трудно, — отвечал Шибанов, — город стерегут со всех ворот, а стены крепости высоки.

— Нет такой стены, через которую не перелезть бы нам…

Все было готово к побегу, добро уложено в переметные сумы. В одну из апрельских ночей Курбский с Шибановым перемахнули через стену Дерпта веревку, по ней и спустились с другой стороны крепости, где их ждали оседланные лошади. Князь легко вскочил в седло, торопя своего холопа:

— Скачем! Нас ждут в Вольмаре… Уж не знаю, что ждет меня впереди, но жалость имею к семье да книгам своим, кои покидаю, как вор, вместе с отечеством.

— Не словят ли нас, пока скачем до Вольмара?

— В чужой земле ныне безопаснее, нежели в своей…

Они скакали в Вольмар, где четыре года назад Курбский наголову разбил литовские войска Радзивилла, призвавшего его в объятия своего короля (Вольмар — нынешний город Валмиера — в древности был русским градом Владимирцем). Скакали, скакали… Голову Курбского укрывала богатая шапка из рыжего меха, и Шибанов советовал снять ее.

Тут набежали местные дворяне, лисья боярская шапка досталась самому главному в городе. Напрасно Курбский призывал рыцарей к благородству, напрасно потрясал охранной грамотой.

— Так она подписана королем польским, — отвечали ему, — а мы умнее рижан и покорились королю шведскому…

Ограбленные и опозоренные, беглецы кое-как дотащились до Вольмара, и крепость приветливо распахнула перед ними свои ворота, а в воротах пялились на земляков Тетерин и Сырохозин, переметнувшиеся к литовцам еще раньше.

— Возблагодарите бога, — говорили они, — за то, что живы остались. Ныне даже волки по ливонским дорогам не бегают, как бы их люди не загрызли…

Обвыкнув на новом месте, Курбский больше всего сожалел о своей библиотеке, и польские воеводы, дабы угодить знатному эмигранту, предлагали царю даже обменять библиотеку на русских пленных. Немало бояр бегали в Литву из Руси, но еще никто из них не пытался писать царям о причинах своего отбытия в эмиграцию. Андрей Михайлович Курбский был первым, кто издалека вызывал Ивана Грозного на словесный турнир, чтобы помериться силами в борьбе за правду:

Царю, прославляему древле от всех,
Не тонущу в сквернах обильных!
Ответствуй, безумный, каких ради грех
Побил еси добрых и сильных?..
Безумный! Иль мнишись бессмертнее нас,
В небытную ересь прельщенный?
Внимай же! Приидет возмездия час,
Писанием нам предреченный…
Василия Шибанова поймали близ Юрьева и, заковав его в цепи, доставили в Москву — чтобы разорвать, как паршивую собаку! Тиран, прочтя послание Курбского, впал в неспокойное уныние. Некий старец Борис Титов застал его в глубокой меланхолии, царь сидел, облокотившись на стол, перед ним стояло блюдо с объедками. Увидев Титова, он усадил гостя подле себя, велел доесть за него все, что осталось.

Титов, дабы угодить царю, даже вылизал тарелку.

— Вижу, любишь ты меня, раб мой верный?

— Аки пес предан тебе, о великий наш государь!

— Это мне любо, — отвечал царь. — Желаю по-царски одарить пса своего, так наклонись поближе ко мне.

Титов наклонился, а царь отрезал ему ухо. Отрезанное же ухо с поклоном нижайшим вернул его владельцу:

— Возьми на память о моей доброте. Мне для верных слуг, сам о том ведаешь, ничего не жалко.

Стерпев боль, несчастный жизни возрадовался:

— О, великий государь! Не изречь мне благодарности за добро твое, век за тебя бога молить стану…

Но ухо отрезав, царь оставил Бориса Титова в живых, и тот тихо убрался, рыдая от такой небывалой милости.

Жена Курбского была замучена в темнице, с нею убили и сына малолетнего, а младенца, которого она родила, Басманов прикончил одним ударом об стенку. Затем собрали всех слуг в доме Курбского, знать ничего не знавших, и всех утопили. Но иное выпало Василию Шибанову: даже под пыткой не отрекся он от своего господина, а когда вывели его перед плахой, чтобы срубить голову, он бесстрашно кричал народу:

— Всяк у нас смертен, а при вратах райских стоя, не отрекусь от князя, который добра желал земле русской…

Такая стойкость поразила царя, и, упрекая Курбского в измене, он написал ему: «Как же ты не стыдишься раба своего Васьки Шибанова? Он ведь сохранил свое благочестие, перед царем и перед всем народом стоя, у порога смерти, не отрекся от крестного целования тебе, прославляя тебя всячески и вызываясь за тебя умереть. Ты же не захотел сравниться с ним в благочестии…» Тошно было царю узнать, что Сигизмунд обласкал беглеца, Курбский получил во владение город Ковель («княжа на Ковлю», подписывался Курбский) — подобно тому, как и магистр Фюрстенберг получил от царя город Любим.

В гневе царь велел разорить поместье князя — ярославское село Курбы, всех тамошних крестьян побил, а село отдал татарским мурзам ради их «кормления». Ответ на послание Курбского царь писал в отъезде из Москвы, и академик Д.С. Лихачев верно заметил, что сейчас нам трудно, почти невозможно, определить написанное лично царем от того, что он заимствовал у других авторов, для нас неизвестных. Но уж ясно как божий день, что вся ругань по адресу Курбского принадлежит перу самого царя: дурак, собацкое собрание, бесовское злохитрие, пес смердящий, злобесное хотение, псово даяние, паче кала смердяе и прочее, — красоты языка Ивана Грозного…

Убежденный в собственном величии, Иван Грозный ни в чем не поступился перед доводами Курбского и, оправдывая себя, он с упорством маньяка утверждал свои главные аксиомы:

— Ежели государь волен людишек своих добром жаловать, то и казнить их головы тоже волен…

По его мнению, если человек и не виноват, то обязан муками и жизнью своей расплачиваться за грехи своих отцов и дедов, которые были повинны перед отцом и дедом самого Ивана Грозного. Вдохновенный, красноречивый деспот, он писал Курбскому, когда совершал объезд владения князя Владимира Андреевича Старицкого, и князь, сопровождая царя в этой поездке, не мог знать, что его царственный братец уже примеривает его удельные земли к будущей опричнине.

Владимир Старицкий еще не знал, что конец близок…

Человек мягкий и нрава доброго, он имел права на престол Рюриковичей, если бы у Ивана IV не родился наследник. Но царь знал, что Владимир — опасный соперник для его самодержавия, ибо немало бояр хотели бы видеть на престоле не Ивана IV Грозного, а именно Владимира Старицкого. Царь действовал размеренно: отнимал у брата поместья, насыщал его свиту своими соглядатаями, сковывал Владимира клятвами в верности, держал его в постоянном страхе, а чтобы страх был сильнее, он принудил его мать Ефросинью Старицкую к пострижению… Юродствуя, он притворялся любящим братом и дарил Старицкому иудины лобзания при всем честном народе:

— Пусть всяка тварь видит ласку мою к тебе…

Так, наверное, гнусная рептилия сначала обволакивает свою жертву ядовитой слюной, чтобы жертва, умиротворенная лаской, легче проходила в гадючью глотку. Запутавшись в делах Ливонии, где сам Макиавелли не разобрался бы, царь все зло за военные неудачи вымещал на боярах. Блаженны остались павшие в битвах, зато в муках кончали жизнь те, кто спасал себя в отступлениях. Война, изнурив государство, ничего, кроме ущерба, не приносила. Зато многим пришлось поступиться. Иван Грозный уже не думал о Ревеле, не зарился на земли эстонские, он даже обещал Эрику XIV свою помощь в борьбе с Сигизмундом, но с одним условием, которое удивляло тогда и удивляет теперь историков:

— Эрик шведский лучше брата мне станется, ежели получу с него Катерину Ягеллонову, для чего и велю Висковатову, чтобы важное посольство готовил в Швецию…

Ближним своим он пояснил свое странное желание:

— Ягеллонку хочу иметь в досаду королю Сигизмунду, чтобы, позоря ее на Москве, скорее мир с поляками устроить.

Вот логика! Воистину царская — подлейшая логика!

Осенью 1564 года войска Радзивилла повели наступление, и оно было успешно для литовцев, ибо в их рядах ехал и сам князь Курбский, который лучше Радзивилла знал слабые и сильные стороны своего «противника», которым стало для него отечество, им покинутое. Дремотно закрыв глаза, он покачивался в седле, убранном жемчугом, говорил о царе:

— И пусть страх войдет в душу его, и пусть сатанинский трепет поселится в костях его, остуженных от разврата…

Это не все. Одновременно из-за лесов дремучих вырвались несметные полчища Девлет-Гирея, и вновь заполыхали зарницы пожаров, царь и его дворня в ужасе от нашествия не знали, куда бежать и где спасаться, когда гонцы принесли страшную весть:

— Татары уже под стенами Рязани… секут все!

— Господи, с нами крестная сила, — взмолился царь…

Весть о нашествии татар настигла его на богомолье в Суздали, где он был со своей Темрюковной и сыном Иваном. Выручил его, как это ни странно, Алексей Басманов, совершивший свой последний похвальный подвиг. Татары уже штурмовали ветхие стены Рязани, когда он проживал в своем поместье на берегах Оки; он быстро собрал ополчение из мужиков и соседей, взял с собой сына Федора и поспел на выручку вовремя, когда татары уже лезли на стены города…

Штурм был отбит — Девлет-Гирей убрался в Крым в ногайские кочевья. Царь, довольный, начал тешить себя охотой в лесах. А все, что дальше случилось, одни историки склонны считать комедией, мне же кажется, что это была провокация…

Царь, подобно Курбскому, тоже ударился в бега!

* * *
3 декабря 1564 года — день был воскресный.

В памяти москвичей он остался торжественно-безмолвным, почти таинственным, словно царь творил какой-то мистический ритуал, суть которого скрыта от непосвященных.

Накануне своего отъезда Иван Грозный обобрал все московские святыни, монастыри и церкви; он забирал с собою всю казну, драгоценные сосуды и кубки, украшенные редкостными камнями, не оставил даже царских одежд.

Отъезды царя именовались «подъемами», но на этот раз «подъем» казался всем необычным. Царь указал боярам, сопровождавшим его, взять жен и детей; за обозом боярским ехал на лошадях «выбор» ратных дворян в полном боевом облачении. Ни сами москвичи, ни даже митрополит не были оповещены о целях отъезда. «И все они были в недоумении и в тревоге такому необычному царскому подъему и шествию неизвестно куда и зачем», — записано в Никоновской летописи…

С царем ехали жена его Темрюковна и царские сыновья.

Неожиданная распутица на целых две недели задержала обоз в селе Коломенском, но потом царский поезд начал кружить вокруг первопрестольной: из села Коломенского — в Тайнинское, оттуда тронулся в монастырь Троице-Сергиевский и, наконец, прямиком отправился в Александровскую слободу (ныне город Александров), которую Иван Грозный давно укреплял, словно готовил себе цитадель для укрытия. Там, в этой слободе, он и затих, ничем о себе не напоминая, и это молчание царя порождало в Москве неясную, но подозрительную тревогу.

Московские жители недоумевали — что случилось?..

А случилось и в самом деле небывалое, почти необъяснимое: царь покинул престол и, хотя не бежал из страны, как бежал князь Курбский, но оказался внутри своего государства вроде эмигранта, заняв такую же угрожающую позицию, подобную позе явного диссидента Курбского…

Молчание царя затянулось на целый месяц.

Глава 13

В ЭТОМ ПРЕКРАСНОМ РАЮ
Итак, наш герой Куэвас, спасаясь от разъяренной толпы, ловко перемахнул через высокий забор, вдруг оказавшись в прекрасном саду, который показался ему раем. Далее пусть он пишет сам, а мы превратимся в читателей.

* * *
Рай благоухал такими цветами, каких я никогда не видел в нашей безводной испанской юдоли. Тенистые ореховые кущи симметрично разделялись тропинками; из зелени растений выступал мрамор божественных изваяний. А посреди сада ликующий дельфин, высовываясь из перламутровой раковины, тихо струил чистые воды фонтана. За вершинами дерев угадывалось массивное строение с крышей, поверх которой жаркий ветер-солано раскручивал медные флюгеры, выкованные из меди наподобие старомодных каравелл времен Колумба.

Опомнясь, я услышал, что за оградой кричали люди, в ворота райской обители бились крепкие кулаки:

— Откройте! Кто бы тут ни жил, пусть даже гранд или сеньор. Мы видели, что убийца скрылся у вас… Именем короля и во имя Пресветлой Девы Марии выдайте нам убийцу!

Невольно обернувшись, я даже вздрогнул. За мною, появясь неслышно, пожилой человек углубился в чтение молитвенника, и читал с такой отрешенностью, будто ничто в этом мире его не касалось. Черная сутана была украшена на груди квадратной белой манишкой, а с запястья левой руки свисала почти до земли гирлянда четок, крупных, словно грецкие орехи.

Дельфин безмятежно орошал водою ветви деревьев.

Незнакомый монах вдруг громко захлопнул молитвенник:

— Ты слышишь, как ломятся в наши ворота?

— Да, слышу.

— Может, их впустить? — с улыбкой спросил монах. — Кажется, ты свершил нечто ужасное, и горожане просят выдать тебя на расправу… Скажи, чем ты вызвал такой гнев людей?

Не знаю, что толкнуло меня сказать правду:

— Я зарезал соперника. Укройте меня.

— Укрыть тебя, значит, укрыть грех твой…

Утверждал он это? Или спрашивал? Я не понял.

Его рука вдруг выхватила из-за моего пояса наваху:

— Вытри ее от крови. Ты знаешь, куда проник?

— Не могу понять, но… такой дивный сад.

— В этом саду ты можешь потерять все, что имел раньше. Но здесь же ты можешь вернуть себе все потерянное…

Монах говорил с акцентом, отчего я понял, что он не испанец. Меня провели в дом, укрытый деревьями. Здесь мне бросили монашескую рясу и быстрыми движениями бритвы обозначили на макушке головы монашескую тонзуру. Затем монах сунул мне в руки молитвенник, указывая следовать за ним. Мы смело открыли ворота, и перед разъяренной толпой, готовой ворваться внутрь, монах громко крикнул:

— Вам нужен ад, а вы ломитесь в рай. Здесь резиденция святейшего ордена «Общества Иисуса», и разве мы, верные псы господни, стали бы укрывать убийцу?

Я, опустив глаза долу, вслух читал молитвенник.

Снова лязгнули железные затворы, запирая обитель.

Так я случайно попал в испанскую конгрегацию иезуитов, ворота которой нерасторжимы для непосвященных, но я избежал ворот, угодив внутрь конгрегации иным путем — через забор. Пламя костров инквизиции уже опалило мне лицо, и, естественно, что я, мучимый страхом, не постыдился спросить — могут ли братья ордена спасти меня? Ведь я убил не еврея, не мавра, а христианина, верного святейшему престолу… Меня утешили словами:

— Наш орден подчиняется одному папе римскому, никого не выдавая его инквизиции. Мы можем выдать виновного не духовным, а только светским властям, чтобы они сами решили, выдавать или нет его дело на суд Санта-Оффицио…

Впервые я встретился с такой изворотливой казуистикой, которой позже в совершенстве овладел сам. Мне ведь не сказали, что я буду выдан инквизиторам. Но при этом дали понять, что в их власти поставить меня на костер. Первую ночь я провел в тесной келье, где, кроме молитвенника, обнаружил томик Боккаччио и, раскрыв его, я заметил жирно подчеркнутые слова. До сих пор я помню их наизусть: «Лучше грешить и потом каяться, нежели не грешить и все-таки каяться…» Только теперь я понял, что спасен:

— Твоими молитвами, о пресвятая дева Мария!

* * *
Придется выдать некоторые тайны, которые не могли быть известны Куэвасу, но известны мне, живущему в XX веке.

Дело в том, что папа Павел IV открыто ненавидел Филиппа II, желавшего стать высшей главой католического мира, отбивая тем самым кусок хлеба у самого папы. Это соперничество не могло привести к добру, и Ватикан, вооружаясь, вербовал в свою армию даже немцев-лютеран, которые плевать хотели на папу, лишь бы папа не забывал им поплачивать. Со стороны Неаполитанского королевства, входившего в корону Филиппа II, герцог Альба угрожал папе скинуть его с престола божия. Конечно, в таких условиях иезуитам, прислужникам Ватикана, нелегко было освоиться среди испанцев. Кое-где их преследовали, в Сарагосе они были даже избиты прихожанами. Испанская инквизиция враждовала с иезуитами, считая их иллюминатами-еретиками, тем более что все грязные дела, и даже развращение женщин во время исповеди, иезуиты вершили в своем узком кругу, не выдавая виновных на суд инквизиторов. В это время генералом ордена (третьим после Игнацио Лойолы) стал Франческо Борджиа, который тоже попал на допрос в испанскую инквизицию Вальядолиде, обвинившую его в тайной ереси. Но Франческо Борджиа, бывший вице-король Каталонии, потомок по отцу и матери испанских королей и римского папы Александра VI, был не такой персоной, чтобы дал себя поджарить. С ним считался сам Филипп II, а потому орден иезуитов в Испании постепенно обретал большую силу. Наверное, этими обстоятельствами, укрытыми от взора посторонних, и можно объяснить то, что мадридская конгрегация сознательно укрыла Куэваса от возмездия…

Первые двадцать дней он жил в резиденции, таясь от правосудия за высоким забором, и никто его не беспокоил. Он делил с иезуитами их сытную трапезу, читал светские романы, ему было даже хорошо. Но иногда Куэваса ошеломляли совсем неожиданными вопросами:

— Что главное ты видишь в булавке?

— Острие.

— А что примечательно в алмазе?

— Сияние.

— Думаешь ли ты о смерти?

— Нет. Но она для всех неизбежна…

Куэвас не мог не заметить, что среди иезуитов не было общей молитвы, никто не распевал их литургическим хором. Но когда он счел свое убежище монастырем, его поправили:

— У нас нет монастырей, а обители наших конгрегаций — это подобие военных бивуаков: сегодня мы здесь, а завтра в пути, чтобы оказаться там, где угодно генералу ордена. Мы находимся в вечном движении к цели, и у нас нет времени для остановок, чтобы предаваться общей молитве. Каждый из нас творит свою мессу, когда ему заблагорассудится…

Однажды, вспомнив прежнюю жизнь и дружбу с Мигелем, которого он зарезал, Куэвас невольно предался отчаянию, но иезуиты ласково ему объяснили:

— В чем же твой грех? Если человек стал мертв, значит, смерть его была угодна господу Богу, который именно тебя избрал для свершения своей воли…

Куэвас писал: «О, как мне стало легко и сладостно после этих слов утешения, и отныне я уже не терзался совестью, совсем перестав думать о загубленной жизни, которую пересекла рука Всевышнего, вложив кинжал в мою руку». Конечно, он не мог знать, что — независимо от его воли — он уже включен в жесткую систему иезуитского воспитания для нужд ордена. В первой ступени проверки он назывался «индефферентос» (выжидающим), а само подворье ордена стало для него «домус пробатионис» (домом испытаний). В состоянии выжидающего Куэвас еще не замечал, что подвержен строгому наблюдению; исподтишка его изучали со всех сторон и, отвечая на вопросы братии, он невольно обнажал свой характер, свои пристрастия и свои вкусы. Никто не торопил его сделать первый шаг. Однажды он сам изъявил желание чем-то помочь братии в их жизни, во многом еще загадочной для него.

Просьбу его приняли благосклонно. Потом дали грязное ведро и открыли перед ним выгребную яму с нечистотами.

— Если ты столь благодарен нам, — было сказано, — так вычерпай все дерьмо. Мы тоже останемся тебе благодарны!

Так впервые в жизни он вкусил унижение грязного труда, но, признаться, не очень-то оскорбился, вдыхая невыносимое зловоние. Когда же отмылся и выветрил из рясы дурной запах, резидент миссии Суарец просил его сопровождать в вечерних прогулках по саду. Это был добрый и веселый старик, говоривший с юмором завзятого эпикурейца:

— Ах, молодость! Я тебя понимаю… Ты начитался глупых книжек, в которых лошади скачут через пропасти, словно лягушки через канавы, а благородные рыцари не успевают нанизывать на свои копья по сотне сарацин сразу, будто все неверные — это жалкие маисовые лепешки. И за все эти подвиги в конце концов прекрасные дамы позволят тебе выпить кувшин воды, в котором они обмыли свои благородные чресла…

Исподволь иезуиты разрушали прежние рыцарские идеалы Куэваса, присущие всем молодым идальго. Когда первый срок испытания миновал, ему было заявлено со всей строгостью, какой он никак не ожидал, и даже — грубо:

— «Общество Иисуса» не может без конца содержать посторонних. Мы спасли тебя от гнева уличной толпы, а теперь можешь убираться отсюда. Ворота открыты.

— Куда же я денусь? — растерялся Куэвас.

— Свет велик. Иди куда хочешь.

Куэвас впал в отчаяние. Иезуиты и сами знали, что при дворе ему нечего делать, а, стоит показаться на улицах Мадрида, его схватит инквизиция, которая ко всем грехам припишет и убийство Мигеля… Куэвас взмолился:

— Я согласен делать все, только не изгоняйте меня. Если можно, сочтите своим собратом… спасите!

Его заперли в темной келье, три дня не давали воды и хлеба. Потом к нему ворвалась толпа братии, и он не узнал в смиренных братьях прежнего благочестия. Они словно озверели! Поставив Куэваса на колени перед распятием, он был осыпан угрозами, порицаниями, оскорблениями:

— Нечестивец, желающий даром познать рай!

— Он же притворщик… гнать его отсюда!

— Откуда он взялся, этот слизняк из винной бочки?

— Оплюем его, братия…

Его оплевали с ног до головы, а почтенный казначей высморкался ему в лицо. Толкаясь в дверях, иезуиты покинули его, продолжая громко возмущаться. Куэвас вышел в сад, похожий на рай, и мраморный дельфин, вздымая фонтан, щедро отпустил для него воду, чтобы он утолил нестерпимую жажду, чтобы обмыл со своего лица плевки. Здесь его застал Суарец, похваливший его смирение.

— Ищи спасение в себе самом, — сказал он. — Но прежде, чем ты примешь решение, ты обязан дать клятву. Если желаешь служить престолу божию, как верный пес хозяину, сразу отрекись ото всех родственных чувств.

— У меня так мало осталось родственников!

— Но о тех, что остались, ты можешь говорить не иначе, как о покойниках. Заодно, — добавил Суарец, — сразу избавься ото всех привязанностей сердца.

— Проклинаю их! — отвечал Куэвас.

— Но тебе предстоит отречься и от своей родины, ибо пес господень не нуждается в будке, а бегает по всему свету, чтобы всюду слышали его лай, стерегущий престол божий.

— Не быть испанцем? — Это ужаснуло Куэваса, считавшего, что «Испания — превыше всего».

Но его патриотизм был жестоко высмеян:

— А зачем быть испанцем, если можно быть немцем в Германии, русским в Московии или поляком в Полонии? Наконец, нас ненавидят в Англии, и потому хорошо быть англичанином… Разве не хочется быть человеком всего мира?

Куэвас не ощутил момента, когда его воля и гордость были парализованы насилием, и для него навсегда останется загадкой, как и когда он стал воспринимать послушание вроде указания свыше, которое всегда останется для него безоговорочным, неподвластным критике и сомнениям. Переведенный во второй разряд «новициатов» (испытуемых), он был честно предупрежден, что новициаты еще сохраняют право отказаться от службы в ордене.

— Подумай, — предупредили его, — ибо третья ступень «схоластика» уже не позволит тебе покинуть наш орден, а если вздумаешь бежать, то с твоих ног свалится обувь… Впрочем третья ступень застанет тебя далеко отсюда.

— Где? — спросил Куэвас.

— Отвыкай спрашивать, — отвечали ему. — Приготовься уподобиться трупу, который орден станет переворачивать с боку на бок и таскать по земле туда, где ты нужен. Но впредь ты научишься ценить в алмазе не сияние, а лишь его бесподобную твердость, какой станешь обладать сам, и ты сделаешься острее булавки, дабы проникать в сокровение душ… Скажи, разве не хочешь повелевать людским стадом?

— Хочу! — бестрепетно согласился Куэвас.

— Так оно уже блеет, радуясь, что ты острижешь глупых баранов, а потом сам и выспишься на их мягкой шерсти… А сейчас возьми у садовника лопату и выкопай яму такой глубины, чтобы вылезти из нее с помощью веревки…

* * *
Безропотно повинуясь, я выкопал такую глубокую могилу, из которой, казалось, никогда не выберусь. Но когда меня подняли наверх, я услышал голос Суареца:

— Теперь закопай ее. Видишь, из земли торчит сухой кол? Поливай его водою, пока из кола не вырастет дерево.

— Оно никогда не вырастет, — возразил я.

— Ты прав, — согласился Суарец. — Но это тебя не касается. Твое дело поливать кол, веря в то, что дерево вырастет.

Мне вручили хлыст о пяти концах со следами чужой крови и железную цепь, оснащенную колючими шипами:

— Если тебя навещают сомнения или гложет тоска по тому миру, из которого ты пришел к нам, начинай, сын мой, бичевать свою плоть, пока не возликуешь ты духом…

«Чем хуже, тем лучше», — это выражение я слышал постоянно от братии, и выпадал ли град на посевы, топила ли буря корабли на море, навещала ли города чума, — вывод иезуитов был непреложен и четок: «Чем хуже, тем лучше». Я вымотал себе все руки, таская ведро за ведром, чтобы поливать кол, торчащий из земли, но… произошло чудо!

Ошеломленный, я ворвался в келью отца Суареца:

— Мой кол дал первый отросток зелени.

— А ты не верил, — засмеялся резидент. — Ну, что ж. Теперь я стану разговаривать с тобою, как с равным, ибо вижу, что ты проникся духом святым… Садись рядом.

Старый эпикуреец наполнил вином бокалы, разрезал рокфор, о чудесном благовонии которого с такой похвалой отзывался в древности еще Плиний, как о самой желанной пище римских патрициев. Наши бокалы сдвинулись.

— Весь мир открыт перед нами, — возвестил Суарец, — и ты всегда помни, что сказал Иисус своим апостолам: «Вы пойдете на этот праздник, а я еще не пойду на этот праздник, потому что время мое еще не исполнилось. Но когда братья его пришли, тогда и он пришел на праздник, но не явно, а как бы тайно…» Ты, сын мой, тоже придешь на праздник, но тоже втайне, и никто не узнает тебя, веселящегося…

Глава 14

ПСЫ ЦАРСКИЕ
Загадочное молчание царя, покинувшего Москву 3 декабря 1564 года и притаившегося, словно зверь, в берлоге Александровой слободы, это зловещее молчание затянулось на целый месяц — вплоть до 3 января 1565 года.

Москвичи волновались, не зная что и думать: уж сколько лет стояла земля русская, а такого еще не бывало, чтобы цари бегали от престола пращуров, словно воришки от сундуков обкраденных. Похоже, что царь своим небывалым «подъемом» желал возмутить народ. Нормально ли это? Где еще найти такого правителя, который бы сознательно вызывал смуту в стране?

— Это все бояре виноваты, — кричали на улицах. — Это они, кривобрюхие, довели царя-батюшку, вот и утек от нас…

Русское государство в ту окаянную пору было, по словам крымского хана Девлет-Гирея, «в длину земли его ход девять месяцев, а поперек — шесть месяцев» ехать. И вот эта великая страна, казалось, замерла в напряженном выжидании, еще не ведая, что готовит ей царь в Александровой слободе.

* * *
Наконец, царь излил на Москву, словно яд, два послания: в первом писал, что покинул царство свое, в котором поселилась неправда боярская, а второе послание обратил к посадскому люду, сообщая смердам своим, что на них зла не имеет. Этими двумя эпистолами царь как бы разделил подданных на «козлищ и овец»: мол, вот эти виноваты, хочу их казнить, а эти вот невинны, желаю их миловать и голубить.

Москва волновалась в смятении:

— Увы, горе нам, сирым! Бояре-то прогневали батюшку нашего, кто нас помилует, кто оградит от супостата бусурманского? Мы, грешные, остались, как стадо без пастыря, а волков-то сколько округ нас зубами щелкают…

Тут ума много не надобно, чтобы возбудить народ против властей, паче того, бояре не были ангелами, и царь Иван IV загнал клин между ними, сам оставаясь хорошим для одних, а для других делаясь страшным. Митрополит Афанасий, уже немощный старец, заробел, когда к нему подступился народ:

— Веди нас в слободу Александровскую, будем бить челом государю и станем плакаться всем народом, чтобы не покидал престол отчий из-за козней боярских…

Глуп народ! Сам лез на эшафот — под топор.

Целая процессия бояр, духовенства, посадских и торговых людишек длинной килой потянулась по снежной дороге с иконами и хоругвями в Слободу, царь вышел к ним, все пали в ноги ему, тирану, просили его униженно души рабские:

— Не оставляй нас, великий государь, правь нами как тебе угодно, милуй и казни нас, грешных, коли гнев твой царский вызовем. Уж мы и сами кого надобно извести готовы…

Этого-то Ивану Грозному и было надобно! Отныне его самодержавие крепло желанием народа, который, казалось, сам призывал его не снимать шапки Мономаха. Но, видно, нелегко далось деспоту месячное сидение в Слободе: могло ведь и так случиться, что после его притворства, когда оставлял он престол московский, могли посадить на престол и князя Владимира Старицкого… Да, нелегко было желать царю призыва вернуться. Тут историки замолкают, не в силах оспаривать очевидцев, которые согласно пишут, что царя было просто не узнать — так он изменился и постарел за один месяц.

Таубе и Крузе, будущие опричники, писали, что черты лица его страшно исказились, взор угас, «у него совсем не осталось волос на голове и в бороде, которые сожрала и уничтожила злоба его тиранской души». Однако лицо царя выражало при этом мрачную свирепость от ужаса и ярости, «которые кипели в нем накануне нового периода казней…».

Челобитье от москвичей Иван Грозный принял:

— Волен отныне я на ослушников всех опалы класть, казнить нещадно измену боярскую, имения их в казну отбирать стану. А чтобы крамолы в государстве не стало, хочу опричь от страны свой обиход иметь с людьми мне верными…

«Опричь» (особо) от народа, отделенного от него царской властью, в крови и злобе зарождалась ОПРИЧНИНА.

Историки сколько лет втемяшивали в наши учебники ту фальшивую мысль, будто Иван Грозный мудро стремился к централизации власти, чтобы Москва указала, а Русь исполнила.

Так ли это, спрошу я их. Если он хотел видеть государство единым, как монолит, так зачем он делил его на части, словно разрубая топором сырое полено? Оказывается, деспот недаром сидел в Александровой слободе целый месяц, теперь у него все было продумано… Страна делилась им на Земщину и Опричнину, которая забирала под себя Можайск, Вязьму, Козельск, Белев, Перемышль, Медынь, Галич, Суздаль и другие цветущие города. Даже Москву не пощадил тиран: опричникам отводился Арбат, Сивцев Вражек, Никитская, и всех, кто там жил на этих улицах, вышибали на улицу со всем барахлом — убирайтесь ко всем псам, здесь будут жить опричники.

Но это еще не все! Перед выездом из Москвы царь ограбил ее святыни, как святотатец, а теперь объявил:

— За «подъем» мой и дорогу до слободы Александровской казна пусть даст мне сто тыщ рублей. А я казну свою не обижу и насыплю в нее от тех, кого казнить пожелаю…

Царь вернулся в столицу в феврале и начал казни.

Сразу отлетели с плахи шесть голов, а седьмой мученик был посажен на кол, и сидел, пока кол из глотки не вылез… Бродячие собаки алчно облизывали кол, по которому струилась яркая и горячая кровь, хлеставшая из пронзенного человека…

Москву было не узнать: сколько плачей, стенаний, горести! Всюду скрипели возы, бедные люди тащили на себе домашний скарб, навсегда покидая родимые жилища, в которых селиться не имели права, ибо их забирали опричники. Но еще страшнее было в провинции, когда царь забрал в опричнину Вологду, Галич, Ярославль, Кострому, Плес и Кашин: всех выгнали оттуда на мороз и гнали по снегу к новым местам… Современники писали об этом, что ограбленные горожане «должны были тронуться в путь зимой среди глубокого снега, так что многие из жен рожали на снегу. Если кто-либо из крестьян в селах или городские жители давали приют больным и роженицам хотя бы на один час, их тут же убивали безо всякой пощады. Мертвый не должен был быть погребенным и делался добычей птиц, собак и диких зверей… Шли нищими по стране и питались подаянием»!

Сотворив молитву вечернюю, Иван Грозный шествовал в опочивальню — к своей жилистой и смуглой Темрюковне, которая слова путного не стоила. Здесь же, при свете лампадок, освещавших иконные лики, постоянно томились три слепых старца, которые, не видя всех безобразий, наперебой ублажали царя-батюшку былинами и сказками. Без их говора царь не мог уснуть, и, когда их фантазия иссякла, он указывал:

— Ну! Хотя бы про Кощея Бессмертного…

Под говор слепцов он засыпал. Тогда старики на ощупь отыскивали двери и покидали его, чтобы самим выспаться…

* * *
Как тут не вспомнить массовое выселение «раскулаченных» при Сталине? Недаром же Сталин так боготворил Ивана Грозного!

Дело врачей-психиатров выяснить, почему перед каждым злодейством Иван Грозный томился бессонницей, в канун самых лютых массовых казней он мог не спать несколько ночей, в мрачной меланхолии жаловался, что одинок, никто его не любит, все хотят ему зла, чтобы извести колдовским чародейством… «Вниде страх в душу мою и трепет в кости мои, и смирися дух мой», — писал царь еще в 1551 году, одолеваемый страхом, дрожал он скелетом своим от ужаса, но тиран притворился, говоря, будто смирился духом. Истощенный развратом, самым отвратительным, царь безмерно высоко ценил лично себя, много мнил о своих достоинствах.

— Токмо то хорошо на Руси, — говаривал он, — что нашу царскую власть тешит, а все остальное противно нам и недостойно царева звания…

Заметьте, среди распутников не бывает героев, а распутство царя сызмала превратило его в труса. Это в кинокартинах времен Сталина царь геройски штурмует Казань, а в жизни все было иначе: бояре силком принудили его к походу, а царь, плывя до Казани, горько плакал, боясь за свою драгоценную шкуру. Иван Грозный даже ходил-то не как все люди, а по стеночке, постоянно озираясь, всюду прислушиваясь — нет ли где измены? Живи такой человек в наше время, он до конца дней не выбрался бы из психиатрической клиники, а тогда… Тогда он создал опричнину, рожденную страхом!

До сих пор ни один историк не может четко ответить на вопрос, что такое опричнина и для чего она была создана?

Научных версий множество, но все-таки опричнина, наверное, так и останется для нас за семью печатями — тайной, известной только ее создателю. Во времена Сталина нас учили в школах, что, уничтожая боярскую оппозицию, Иван Грозный стремился к централизации государства. Допустим. Но как объяснить, что, создавая опричнину, он одним махом раздробил Россию на две половины, враждующие одна с другою? Опричнина явилась самостоятельным государством в государстве, а царь как бы умышленно отделился от народа, но при этом оставался главным в стране.

В учебниках моего детства писали, что Иван Грозный правильно делал, удушая бояр, чтобы облегчить народные нужды. Но теперь мне хочется спросить историков:

— Да, царь уничтожал бояр за их мнимые «измены» и «чародейства». Но как объяснить, что крестьянина вешали на воротах его дома, жену его, изнасилованную опричниками, топили в проруби, малых детишек, даже младенцев в колыбелях, разрубали на части, словно мясо, скотину жгли в запертых хлевах, заодно огнем уничтожали скудные мужицкие посевы хлеба… Неужели вот это и называть «облегчением» для народа?

Недаром же в народе тогда говорили:

— Там, где царь Грозный проехал, там курочка не бегает, там даже собачки не лают…

«Царь грех наших ради», — писал Курбский о царе Иване IV. Но кто же был тогда грешен — вот вопрос! Народ был еще слишком наивен в своих упованиях на мудрость и милосердие царя, так можно ли винить его за это? Русский человек времени Ивана Грозного был глубоко несчастен уже хотя бы потому только, что имел несчастье родиться в том времени. Даже если он уцелел, то кошмары его жизни отразились на детях его, на внуках и даже в правнуках его. Принципы свободы, задавленные ужасами опричнины, обратятся потом — уже в других веках, в иных эпохах! — низкопоклонством перед старшими, угодничеством и подхалимством, боязнью сказать слово правды в лицо начальнику. Это будет срабатывать незримый генетический код перестраховки, какой сработал во времена Брежнева после звериных репрессий Сталина…

Итак, — опричнина… Что это за зверь такой?

Кремль без царя, в его палатах, боясь молвить лишнее слово, молча заседают бояре — те самые бояре, которых царь огласил «изменниками». Они решают государственные дела, а царь занят другими — опричными. С грохотом рушатся древние усадьбы бояр, и на их месте — подле Кремля — растет Опричный двор, обнесенный высокой стеной, словно крепость. Над железными воротами, куда вводят человека, чтобы он никогда не вернулся обратно, изображены два льва-барбара, а вместо глаз у них вставлены два круглых зеркала, сверкающих на солнце. Вокруг Опричного двора все улицы заняты под жилье опричников.

Вот едут они! Разбегайся, народ, пока не поздно…

Рожи у них сытые, довольные. Ухмыляются.

Возле седел приторочены собачьи головы и метлы — грозные символы того, что они, как верные псы царские, все вынюхают, всех загрызут насмерть, а метлой выметут из страны «измену».

— Спасайтесь, люди добрые! — слышны голоса.

Мигом затворяются ставни, заперты лавки, опустели ряды лоточников, улица пустеет, будто вымерла.

— Господи, пронеси! Кромешники едут…

«Кромешники» — так окрестили русские люди опричников, что явились на божий свет из «тьмы кромешной». Эту тему можно и продолжать. Археологические раскопки в Александровской слободе, столице опричников, проведенные в 1970 году академиком Б. А. Рыбаковым, обнаружили остатки крыши дворца опричников, крытые именно черными (кромешными!) плитками…

Всегда мучителен вопрос: как и где царь-изверг добывал людей без чести и жалости, желающих упиваться страданиями других людей, как упивался он сам, главный «кромешник», венчанный шапкою Мономаха. Точно известно, что вступавшие в опричнину давали жуткую клятву:

— Клянусь быть верным одному государю. Я отрекаюсь от матери и отца своих, не буду знать ни своей родни, ни жениной. Я клянусь не есть и не пить ни с кем, кто остался в Земщине, а знать буду только свою опричнину… Вот на этом и целую святой крест!

Сигналом для убийств и разбоя было татарское слово:

— Гойда! — или «айда», то есть «начинаем»…

Охотников служить в опричнине сыскалось немало, да не в каждом царь и нуждался. Отбирали молодцов, склонных к разбойничьей удали, к расправам скорым и беспощадным, чтобы ни чести, ни жалости не ведали, а страсть к мучительству похвалы удостаивалась. Вхожий в опричнину — как отрезанный ломоть, и, если родители его оставались в Земщине, он даже не помышлял их видеть. А кто нарушил клятву — конец был одинаков: убивали опричника, убивали и тех, кого он повидал в Земщине…

Страшен опричник! Понравится ему шапка твоя — отнимет, красивая у тебя жена — тут же насилует. Через заборы они нарочно подкидывали в дома обывателей сережку или колечко, а потом хозяина по судам умучивали, будто он обворовал их. Вовек от опричника не откупиться, а на него, супостата, суда нет — за ним, кромешником, слово царское. Лучше отдать ему все, что есть, а самому по миру идти побираться, только бы в живых оставил…

Так кто же они, эти мучители народа русского?

Наш историк В. Б. Кобрин писал об опричнине: «Знатные бояре и отпрыски захудалых провинциальных родов, воеводы и палачи, тюремщики и дипломаты, царские шуты и лихие наездники, русские и немцы, кабардинцы и татары… Трудно разобраться в этом конгломерате». А столицей этого сброда царь сделал Александрову слободу — это был настоящий концлагерь, какие устраивал Гитлер в порабощенной Европе. Сюда, в самые лютые морозы, нагишом и босых, сгоняли «изменников», чтобы замучить их самыми изощренными пытками. Попавший сюда, пусть даже трижды невинный, не возвращался домой — его все равно убивали, чтобы он не вынес наружу правды об увиденном…

Что-то есть общее между опричниками и войсками СС, куда принимали бандитов любой национальности, лишь бы они убивали, никогда не задумываясь над целями убийств. Сталин сыграл зловещую роль в истории нашего народа, он сознательно — в угоду своим наклонностям — фальсифицировал роль опричнины, и сейчас даже страшно подумать, что в постановлении ЦК ВКП(б) от 4 сентября 1946 года отмечалась прогрессивная роль, которую сыграла опричнина в истории нашего народа.

В истории опричнины меня утешает только одно.

Все эти убийцы, псы царские и «кромешники» были потом уничтожены, как бешеные собаки, другими убийцами, и как тут не вспомнить народную мудрость, гласившую:

— Бог шельму метит!

* * *
Рафаэль Барберини, римский негоциант, принятый в Кремле, заметил, что царь обедал в окружении пленных немцев. Сколько их было — неизвестно, но история сохранила для нас имена четырех: Альберт Шлихтинг, Иоганн Таубе, Элерт Крузе и Генрих Штаден. Все они оставили записки о своем пребывании при царе, и мы должны быть благодарны этим немцам, ибо русским в то время было не до того, чтобы писать мемуары.

Ни один историк не миновал записок этих немцев, которые сами выкупались в русской крови. Правда, во времена Сталина, высоко почитавшего сатрапию Ивана Грозного, об этих записках помалкивали, ибо они чересчур откровенно и правдиво рисовали звериный облик сталинского героя и его опричников. Иногда же эти ценные источники попросту игнорировались на том основании, что их авторы, иностранцы, сознательно желали оклеветать великого государственного деятеля Ивана IV.

Позвольте, разве только мы, русские, можем писать правду, а иностранцы обязательно должны клеветать?

В угоду сталинской версии сами клеветали, упрекая немецких авторов в том, что они якобы сгустили краски, желая опорочить правление Ивана Грозного.

А зачем им «сгущать краски», если они, эти авторы, обвиняя царя в массовых репрессиях, сами же честно признавали свои кровавые преступления в рядах царской опричнины.

Доказано, что все четыре автора писали свои мемуары самостоятельно, писали их в разное время и никак не могли сговориться между собой об одинаковом изложении фактов, ибо позже, удрав из России, они никогда не встречались.

Зато написанное ими очень схоже в изложении событий и подтверждается русскими летописями. Мало того, Шлихтинг и Штаден, Таубе и Крузе писали свои мемуары не для печати, их мемуары были найдены в архивах Европы тогда, когда от их авторов даже костей не осталось.

Но ни один из этих немецких опричников, натворив в России немало зверств, так и не мог понять главного:

— Что такое опричнина? Ради чего она создана? Зачем опричнина свершала немыслимые зверства, никому не нужные? И ради каких целей понадобились царю эти зверства?

Нам придется вернуть свою память назад — в те самые дни, когда в Лондоне Себастьян Кабот готовил полярную экспедицию Ричарда Ченслера, приплывшего на Русь с северных румбов. Именно тогда ганноверский негоциант Ганс Шлитте сделал в Европе признание, которое казалось невероятным:

— Я видел русского царя, и от него я узнал, что он собирается создать на Руси монашеский или рыцарский орден, наподобие тех, какими перенасыщена Европа…

Не тут ли и затаился секрет всей опричнины?

Создавая ее, царь, наверное, создал орден для истребления противников. Но если, скажем, ливонский орден в Прибалтике крестом и мечом покорял языческие племена (пруссов, ливов и эстов), то опричнина, рожденная внутри русского государства, уничтожала свой же собственный народ. Историки заметили, что опричнина, как рыцарско-монашеский орден, в чем-то удивительно схожа с орденом доминиканским, а клятва, которую давали опричники, напоминает клятву иезуитов. Такое же отречение от родных и друзей, отречение от родины, и бессловесное послушание высшей власти…

Иногда в общем вопле опричников «Гойда, гойда!», зовущих не щадить ни старого, ни малого, мне чудятся иностранные голоса Штадена, Шлихтинга, Таубе и Крузе:

— О, шорт! Русска швайн, я буду показать твой, где рак зима шифет…

Глава 15

ДЕЛА ЖИТЕЙСКИЕ
Кажется, царь уже понял, что Ливонская война — это камень на шее и легко было разделаться с Ливонским орденом, но с коалицией недругов не справиться. Сигизмунд II Август еще в 1563 году хотел замирения с Москвой, согласный даже не требовать возвращения Полоцка, но Иван Грозный, упоенный тогдашними успехами, мира не пожелал. Теперь же думал, как извернуться, чтобы оставить Ливонию за собой, а все шишки свалить на чужую голову. Хорошо бы поставить над Ливонией своего «голдовника» (вассала), царю покорного.

— Но где взять голдовника? — размышлял царь…

Помощь пришла из Пруссии, совсем неожиданная. Великий магистр тевтонского ордена Вольфганг, видя, что его орден разваливается, предложил царю восстановить орден в Ливонии, а потом общими усилиями избавить Пруссию от польского владычества. Иначе говоря, Вольфганг соглашался быть «голдовником» московским, а не варшавским! Но прусские тевтоны желали освобождения Фюрстенберга, и такая комбинация пришлась царю по душе. Он велел привезти магистра из Любеча, где старый рыцарь пообвыкся жить среди русского простолюдства, поправил здоровье поеданием осетров, налимов, стерлядей и севрюжины… Царь встретил его ласково:

— Поганый пес Кеттлер, — сказал он, — отнял у тебя звание и богатство твое, а я тебя разве обидел? Хочу снова сажать тебя в Ливонию, а ты клянись мне, что Ригу, Ревель и все, что мое, там, до самого моря, снова воевать станешь… ради себя постараешься изгнать литовцев и шведов.

Возле царя сидел сын его Иван, рожденный от Анастасии, еще подросток, силился понять отцовские слова. Опричники стояли справа от царя, а земские слева. Генрих Штаден, сам опричник, зорко следил, чтобы царский толмач Каспар Виттенберг точно переводил с русского на немецкий.

Фюрстенберг знал, что царю лучше не перечить, но, человек старый, он уже не дорожил жизнью, отвечая царю честно:

— Не приходилось слыхать, чтобы Ливония до самого моря была твоей вотчиной. Теперь ты устал от войны и потому меня посылаешь, чтобы я стал библейским козлом отпущения…

Штаден записал ответ царя: «А видел ты пожары, смерть и убийства, помнишь, как вместе с тобою шли в плен московские твои ливонцы? Так говори же, чего ты хочешь?

— Лучше мне умереть в Любеча среди хороших и добрых людей, — отвечал бывший магистр, — нежели возвращаться в разгромленную Ливонию вассалом московским…

Иван Грозный смирил гнев, а Фюрстенберга отпустил в Любеч умирать своей смертью. Непонятное снисхождение царя к немцам будет понятным, если признаем за истину, что русский царь не желал быть русским, говоря посланникам иностранным:

— Я на правде стою, а все русские — обманщики и воры. Я же веду свой корень от римского кесаря Августа…

Боярам приходилось пояснять выражение царя:

— Август-Цезарь обладал вселенной, брата же своего Прусса посадил на берегах Вислы и Немана, отчего и земля тамошняя зовется Пруссией, а в четырнадцатом колене от Прусса был Рюрик, от коего и происходит наш великий государь…

Это сущая правда, что Иван Грозный брезгливо морщился, когда его называли русским (он даже своих бояр лингвистически выводил от «баварцев»). Именно по этой причине, не довольствуясь браками в России, он всю жизнь искал себе иностранную принцессу. Надо полагать, что дикая Темрюковна была плоха в роли «принцессы», а сам Иван Грозный всегда считал себя женихом завидным, такому, как он, не будет отказа…

При живой жене, без стыда и совести, царь не оставлял дипломатических хлопот, чтобы Эрик XIV выдал ему свояченицу Екатерину Ягеллонку. Ради этого сватовства он в марте 1565 года снарядил в Стокгольм целое посольство во главе с Никитой Сущевым, чтобы «перемирие крепити»:

— Но скажи королю Ирику, что я на сердце кручину возложил, и не бывать мне покойну, покудова Ягеллонку зловредную не выдаст от мужа ее. Еще слыхивал я, что есть у короля Ирика сестра родная Цыцылька (Цецилия), так я, великий государь московский, хочу от той Цыцыльки почати…

Летом того же года царь вторично произвел чистку в Дерпте, высылая его жителей в русские города — в Углич, Кострому, Владимир и Нижний. Многих он заманивал на русскую службу, соблазняя многими льготами, каких и русские не имели. Среди высылаемых оказался дерптский пастор Иоганн Веттерман, человек образованный. Вот с этого пастора и начиналась та странная история, преисполненная тайны, которая не разрешена до сих пор, и вряд ли когда-либо уже разрешится…

Угождая немцам, царь в двух верстах от Москвы выстроил даже лютеранскую церковь, а пастора привлекал к себе для бесед. Выказывая ему особое почтение, Иван Грозный велел открыть перед ним свою библиотеку (либерию), в которой были древние книги, неизвестные европейцам. Писанные на греческом, латинском и древнееврейском языках, эти ценнейшие книги были настолько уникальны, что ученые в Европе едва ли знали о них. А если и слышали об этих книгах, то считали их навсегда пропавшими для мировой науки. Можно догадываться, как они попали в либерию Ивана Грозного — от его бабки Софьи Палеолог, племянницы последнего византийского деспота, который, наверное, полагал, что Константинополь падет перед турками. А спасти книги можно в Москве…

Пыль погибшего Византийского царства наслаивалась на пыль древнего мира, а сверху их коснулась пыль московских тайников и подземелий, где Иван Грозный хранил библиотеку. Веттермана уговаривали засесть за перевод книг на русский язык, и тогда не надобно ехать в ссылку, а в благодарность за труд дьяки обещали ему не отказывать в еде и напитках.

Веттерман посовещался со своими прихожанами, за которыми следовал в ссылку, и пришел к мысли, что лучше «предпочесть мертвые листы живым людям»:

— Я не покину вас, братия! Если мы переведем одну книгу, царь заставит переводить вторую и третью, и тогда нас продержат здесь до самой смерти, словно на каторге. Лучше уж отговоримся плохим знанием языков древности…

Таинственные книги исчезли там, откуда и появились, — в подземельях Москвы, тайны которых были известны одному Ивану Грозному. Нам, живущим на исходе XX века, остается грызть локти — никогда мы не откроем тех книг, в которых заключена первобытная мудрость наших пращуров.

А впрочем… Впрочем, московский метрополитен еще продолжает развиваться, и, может быть, землепроходчики, прокладывая новые туннели, еще откроют для нас тайник, где много столетий лежат именно эти книги…

* * *
При Иване Грозном было как бы две Москвы — одна Москва, где жили люди, видимая и явная столица, а другая была упрятана царем глубоко под землей, и там царствовал он, вроде слепого крота. Иван Васильевич, не будь он ко сну помянут, лучше любого метростроевца трудился всю жизнь, пронизав землю таинственными коридорами, лазейками и погребами, где хранил свои сокровища и где пытал секретных узников. Археологи уверены, что именно в подземной Москве царь со своими опричниками решал, кого убить сегодня, а кто пусть поживет еще с недельку. Опричный дворец находился близ нынешней Ленинской библиотеки; так вот, представьте себе, царь Иван Грозный, войдя в этот дворец, иногда… пропадал. А появлялся на свет божий уже в густом лесу возле Воздвиженки. Вечно движимый страхом, царь загадочно исчезал для всех и таинственно возникал в другом месте.

Страх — вот что загоняло царя под землю, и даже в Александровой слободе, похожей на крепость, он не чувствовал себя в безопасности. Наверное, именно страх, и ничто иное, заставило царя искать новую столицу для государства, где бы он мог укрыться и — на случай бунта — скорее бежать за границу. Таким городом стала для него древняя Вологда, и в 1565 году, сразу после образования опричнины, царь начал поспешно ее отстраивать.

Вологда стала купеческим городом, обстроенным складами, англичане тянули свои «коммерсиальные» интересы до Нижнего, до Астрахани, пробираясь к персидским дешевым шелкам. Иван Грозный не мешал им, и в вологодском предместье Фрязино основались конторы англичан, немцев, голландцев и шведов, — жизнь в тогдашней Вологде бурлила ключом, все были при деле, все искали выгод.

Царь строил в городе новый Опричный Кремль, копил здесь запасы и казну, как и в Москве, он залезал под землю. Вологодские легенды рассказывают о многом. Не раз жители находили древние погреба, в которых лежали скелеты, опутанные цепями; не раз являлись старикам привидения в иностранных костюмах с кружевами, иные вологжане, наслушавшись легенд, даже покидали свои дома, — и во всех этих случаях народная молва поминала Ивана Грозного, возлюбившего Вологду… Судьба всех тиранов одинакова: сами живущие в страхе, они даже в наследство потомкам тоже оставляют страх.

Москва была запугана казнями и грабежами…

Народ стонал, причитая о невинно загубленных, а, постонав, разбегался куда глаза глядят. В храмах московских было не протолкнуться, в чаду ладана люди искали защиты у бога, но бог и сам не ведал защиты от опричников. Русское духовенство, когда-то мощная авторитетная сила, при Иване Грозном боялась «печаловаться» за родную землю, и русский народ стал во всем без вины виноватым.

Афанасий, митрополит московский, был духовником царским, и нрава его боялся. На всю митрополию столицы царь возложил гнев свой, будто она покрывает изменников-бояр. Афанасий в дугу согнулся, еле ноги передвигал, дабы всем была видна его немощь. Жалобно просил он царя:

— Дозволь оплакивать мне тобой убиенных.

— Ну, плачь, — разрешил Иван Грозный…

Весною 1566 года Афанасий отпросился на покой, а вместо него поставили в митрополиты Германа Полева; он надерзил опричникам, и царь, надругавшись над его саном, сослал Германа в Свияжск — на прозябание. Никто не хотел заместить его, речистого, но тут Иван Висковатов подсказал царю:

— В обители северной, посреди моря Белого, давно славится святостью и разумом игумен Филипп из рода Колычевых.

— Ты мне Филиппа яви, — указал царь…

Дела духовные перемежались политикой. Сигизмунд давно помышлял о мире с Москвою, но «задирку» к примирению сделали литовцы. Иван Грозный крепко уповал на мир со Швецией, благо король Эрик XIV враждовал с королем польским. Хотя война в Ливонии малость затихла, но из Европы явилась эпидемия по прозванию «венгерская лихорадка». Она сначала проникла в Ревель, откуда перешла в Шелонские пятины, побывала в Новгороде и Торопце, из Можайска переметнулась в Смоленск, где «многие дома затворили и церкви без пения были…».

Весною явились на Москве литовские послы во главе с воеводой Юрием Ходкевичем, с ними был писарь Михаил Гарабурда, человек очень смышленый. Литовцы соглашались, чтобы Иван не возвращал им захваченное, призывая царя совместно с ними изгонять из Прибалтики шведов. Но царь потребовал себе Киев, Оршу, Брест, Галич, Гомель, Ригу, Вольмар, Венден (нынешний Цесис) и Кокенгаззен с замком ливонских магистров.

— А еще скажите всем, чтобы король Сигизмунд выдал мне князя Андрея Курбского, а меня бы титуловал впредь царем ливонским, полоцким и смоленским…

Тут писарь Гарабурда наивным дурачком прикинулся:

— А отчего бежал князь Андрей в нашу страну?

Иван Грозный сразу изменился в лице:

— Собакой утек от меня, по-собачьи и пропадет…

Чтобы укрепить свое мнение, царь созвал Земский собор, и половина народных депутатов собора еще не ведали, что скоро лишатся они голов. Купцы, бояре и дворяне говорили, что от Ливонии нельзя отступаться, стоять там крепко, войну продолжая. Однако насилия опричнины становились уже невыносимы. Смелее всех оказались костромичи — Василий Рыбин да Иван Карамышев, которые заявили о том гласно:

— Опричники с большими топорами по улицам на лошадях ездят, будто наше мясо рубить собрались, а нам, христианам, доколе терпети злодейства сии? Коли придумано неспроста, так просто надо закончить — разогнать всех разбойников…

Просто им закончилось: ораторам отрубили головы. Князь Владимир Старицкий, запуганный, со слезами доложил царю, что бояре опять что-то затевают, но он присяге верен:

— Уж ты, братец, на меня гнева своего не имей…

Земский собор, позволивший царю продолжать войну, был только короткой передышкой между припадками злодейства. Михаилу Темрюковичу, брату царицы, государь повелел казначея своего «изрубить в его же доме вместе с женою, двумя мальчиками пяти и шести лет и двумя дочерьми и оставить их лежать на площади». Таубе и Крузе писали: «Ни один (человек) не знал своей вины, еще меньше знали время своей смерти и что они вообще приговорены. И каждый шел, ничего не зная, на службу в суды и канцелярии. Банды убийц рубили их безо всякой вины на улицах, воротах или на рынке и оставляли лежать, потому что ни один человек не смел предать их земле».

…Итак, Земский собор «приговорил» царя продолжать войну, хотя результаты ее уже тогда были весьма сомнительны. Мне же, автору, кажется, что воинский престиж России не пострадал бы, если бы уже тогда Россия согласилась на мир. Депутатов, желавших войны в Ливонии, я могу оправдать только полным непониманием политической обстановки в Европе, которая не простит русским даже их выхода к Нарве.

* * *
Снова вернусь назад — к книгам!

Летом 1942 года я, мальчишка, в числе первых юнг нашей страны попал на Соловецкие острова, где величественный одряхлевший монастырь еще хранил многие тайны. Юность всегда любопытна, и, конечно, мы, юнги, облазали все закоулки Соловецкого кремля, куда не удосужилось заглянуть наше начальство. Помню, как с лучиной в руках мы, замирая от страха, долго пробирались каким-то узким и тесным коридором со ступеньками, которые то увлекали нас вверх, то круто уводили вниз, и вдруг оказались внутри громадного храма.

Из разбитого купола лился солнечный свет, освещая старинные фрески, а посреди храма высокой горой (не преувеличиваю!) были свалены древнейшие книги…

Тогда нам не казалось это кощунством, и мы подивились только тому, что как много было книг и какие они древние, но, раскрыв наугад одну из них, мы швырнули ее обратно в кучу, ибо нам было неинтересно, — писанная на непонятном языке, покрытая плесенью, которая слепила страницы, эта книга не шла ни в какое сравнение с романами Дюма или Жюля Верна. Так мы и оставили это кладбище древних манускриптов, погибающих под дождями, лившими сверху через разбитый купол храма.

Случись это сейчас, я бы на своем горбу перетаскал эти драгоценные тонны книжных сокровищ, чтобы спасти их от гибели, укрыть от дождей и снега, а тогда… что тогда взять с меня, юнги? Мы были воспитаны по шаблону: не лезь не в свое дело, начальство лучше тебя понимает. Ладно, я не понимал. Но, видать, и начальство не понимало. Теперь-то я знаю, что соловецкие монахи успели передать в Казанский университет лишь некоторые уникумы древней письменности из своей библиотеки, а остатки ее я видел своими глазами. Мне хочется думать, что среди виденных мною книг были, наверное, и такие, которых касались руки игумена Филиппа.

Об этом человеке мы не забыли, поминая о нем в энциклопедиях, и помянем его сейчас — в канун тысячелетия «крещения Руси». Летом 1566 года, в самый разгар Земского собора, игумен Филипп был избран в митрополиты московские…

Глава 16

ВЫСОКАЯ ПОЛИТИКА
Но была еще Вена с императором германским Максимилианом II, который мог бы круто решить распри в Ливонии, благо авторитет императоров был очень высок, но сейчас ему было не до русских… Племянник Карла V, женатый на его дочери Марии, он же король римский, чешский и венгерский, Максимилиан II был устрашен грозным нашествием Сулеймана Великолепного.

Османские орды уже подступали к Вене, турки утвердились в мадьярской Буде (Будапеште), венгерские земли они превращали в свои «пашалыки» с властью своих сатрапов. В 1566 году Сулейман Великолепный решил сломить отчаянное сопротивление венгров. Накануне похода, по совету своей любимой жены Роксоланы-Хохотуньи, он передушил всех своих детей, рожденных от других жен. Нет нужды приукрашивать эту мифическую султаншу, бывшую для Турции столь же кровожадной, какой была Бона Сфорца для Польши, Екатерина Медичи для Франции, царицы на русском престоле — гречанка Софья Палеолог и литвинка Е. Глинская. Все они одним миром мазаны!

Максимилиан II дрожал в своем венском дворце, когда узнал, что янычары Сулеймана пошли на штурм крепости Сигетвара, и он перевел дух, когда престарелый Сулейман внезапно умер во время штурма. Турецким султаном стал его сын от Роксоланы-Хохотуньи — Селим II, прозванный «Пьяницей». Трусливый и безнравственный алкоголик, жирный чурбан с красным носом, Селим-Пьяница больше думал о выпивке, чем о войне, и потому заключил с Габсбургами мир. Но теперь, ощутив слабину власти на Босфоре, усилился крымский хан Девлет-Гирей — хитрый и коварный политик, нагло бравший «поминки» (дань) с Руси, но бравший «поминки» и с Польши, обещая королю Сигизмунду II Августу ударить по Москве с юга.

Россию ожидали новые потрясения, память о которых не изгладится в потомстве, сострадательном к мукам своих предков. Иван Грозный, занятый делами в Ливонии, помнил об угрозе с юга, но царь не ожидал, что новый враг объявится на севере, и этот новый враг довершит его позор, обнаружив его военную слабость, его политическое бессилие.

* * *
Стокгольм! Здесь царила династия Ваза…

Подобно тому, как в России соперничали двоюродные братья, царь Иван IV и князь Владимир Старицкий, так враждовали в Швеции сводные братья — король Эрик XIV и герцог финляндский Иоганн (или Юхан). Эрик настойчиво добивался брака с английской королевой Елизаветой Тюдор, которую никогда не видел, но засыґпал ее любовными посланиями, а брат женился на польской королевне Ягеллонке.

Шведские историки, восхваляя Эрика, признавали с большим огорчением, что «ему часто изменяли нервы». Да, с нервами было не все в порядке, и Эрик еще до вступления на престол славился сумасбродствами. Так, например, застав свою сестру Цецилию в постели графа Остфриландского, он тут же его кастрировал с помощью ножниц, — наверное, нервы не выдержали! Затем, чтобы спасти честь сестры, Эрик повелел выбить золотую медаль с ее профилем, а на реверсе медали Цецилия была изображена библейскою Сусанной в купальне, где ее соблазняют старцы… Наверное, опять нервы расшатались! Здесь уместно напомнить, что Иван Грозный сватался к королеве Елизавете, к королеве Ягеллонке и «хотел почати» от Цецилии…

Скандал в династии Ваза начался, когда Иоганн (Юхан) — вопреки брату — женился на сестре польского короля. Эрик счел это «изменой», и судом риксдага бедный братец был приговорен к лишению головы. Но Иоганн, как герцог финляндский, заперся в крепости Або (ныне город Турку), где и был осажден королевскими войсками. Або взяли штурмом, брат пленил брата вместе с его женою. Затем Эрик упрятал Юхана в темницу Грипсхольского замка, аЯгеллонка, женщина большого мужества, заявила, что не желает разлучаться с любимым мужем, согласная разделить с ним все тяготы тюремного заточения. Вот тогда-то Иван Грозный и начал требовать ее выдачи для своих мстительных вожделений.

Весною 1567 года в Упсале король свершал казни, лично зарезав своего министра Сванте Стурре с его сыновьями; за короткий срок он обрек на смерть 232 человека, и шведы ужаснулись такой жестокости. В каком-то необъяснимом бешенстве король сам убил своего старого учителя Дионисия Бурре, математика и астронома. Сам увлеченный астрологией, Эрик XIV по звездам угадывал, кто его тайный враг — расстановка небесных светил подсказывала ему, кому пора отрубать голову. «Ливонская хроника» сообщала подробности пыток над людьми, «коих обливали горящим вином, сажали в раскаленные тазы, пока те не признавались в никогда не случавшихся вещах, а многих других, которые не сознавались, со связанными руками и ногами безжалостно топили в реках, а также вешали в тюрьмах, а король говорил, будто они повесились сами…».

Так что в этом жестоком времени лютовал не только наш Иван Грозный! Именно в эту пору в Стокгольме давно томились русские дипломаты Никита Сущев и Третьяк Пешечников, потом их сменили Воронцов и Наумов; послы с нетерпением выжидали выдачи Ягеллонки, чтобы увезти ее в Москву — на потеху царю-батюшке. Эрик XIV соглашался отдать царю жену своего брата, а сам в это время просил политического убежища у английской королевы Елизаветы. Вскоре русских послов навестил «немчин, детинка молод», от имени короля так говоривший:

— Тут много чего накрутилось! Как ваш царь бояр боится, так и наш король своих дворян пугается. Теперь ему ни в чем воли не стало, так он послал меня просить вас, чтобы вы его с собой в Москву увезли, иначе он пропадет…

Новое дело! Видать, нервы совсем расшатались.

Затем русских дипломатов визитировали шведские вельможи, но у них в голове водились здравые мысли:

— У царя вашего своя жена есть, так зачем он чужую жену захотел? Если ему так захотелось с Сигизмундом родниться, так у Сигизмунда другая сестра есть — Анна Ягеллонка, вот пусть к ней и сватается…

Послы отвечали: «Государь наш берет у вашего государя сестру польского короля Катерину для своей царской чести». Наконец, московских дипломатов принял сам Эрик XIV, сказавший им так: «Мы не дали вам до сих пор ответа, потому что здесь (в Стокгольме) начались дурные дела от дьявола, и кроме того, война с датчанами мешала». Послы вернулись к себе и решили ждать, рассуждая:

— А как на Москву нам без Катеринки приехать? Ведь царь-батюшка всем нам головы поотрывает, а наши семьи вконец разорит… Лучше потерпим, покудова король Ирик или сам не образумится или уж совсем ума не лишится!

После лютых казней Эрик снова просил руки и сердца у английской королевы, заодно посватался и к Марии Стюарт, занимавшей престол в Шотландии, а в июле 1568 года он женился на Катерине, дочери простого кнехта-солдата, и даже короновал ее — назло братьям своим и вельможам. Осенью снова вызвал послов и сообщил, что против него — заговор.

— Когда же он начался? — спросили дипломаты.

— С тех пор, как вы, дураки, здесь появились…

Восставшие держали Стокгольм в осаде несколько недель. С высоты «Башни трех корон» Эрик видел, как столичные бюргеры ломают ворота, чтобы сдать город восставшим, и тогда король грустно заметил:

— Жаль, что мало отрубил я голов…

Он был свергнут с престола, королем Швеции стал его брат Юхан III, а королевой стала его жена Екатерина Ягеллонка.

Один брат сказал другому брату:

— Это ты меня заточил? Ты мою супругу хотел отдать на растерзание московскому извергу? Так теперь будешь сидеть до конца своих дней в темнице, в какой меня ты мучил…

К русским дипломатам ворвались кнехты и стали избивать их. Избитых до полусмерти раздели догола и нагишом выгнали на улицы, а потом целый год держали их в тюрьме. Конечно, вернувшись домой, они сложили головы на плахе.

Конец же истории был таков: новый король воспылал яростной злобой к царю за то, что тот желал осквернить его жену, и потому Швеция, дружественная России, сразу сделалась ей враждебной, склоняясь к союзу с Литвой и Польшей, чтобы совместно воевать против московитов. Едва заняв престол, Юхан III сразу же заявил, что русский царь — его личный враг:

— Клянусь перед Богом, что я ему отомщу! Ревель уже наш, а скоро станет шведской и Нарва, и даже Новгород…

Иван Грозный уже привык отбирать жен у своих бояр, а потом, утолив свою похоть, топил их в прорубях; наверное, ему казалось, что царям даже в Европе все дозволено.

* * *
Политика — родная сестра торговли, но со времен Ричарда Ченслера английская королева слала в Московию «торговых мужиков», хотя Иван Грозный хотел бы видеть от нее дипломатов. Верные себе, англичане искали в России прибылей, а не союзов с нею, хотя царь предоставил им такие льготы, каких не имели купцы других стран. Москва хотела не только продать, но и купить, а Европа, переполненная товарами, не была слишком щедрой. Польский король Сигизмунд писал Елизавете, чтобы не искала коммерческих выгод в России, ибо есть один способ расправиться с царем — задушить его в полной изоляции. «Вашему величеству, — писал он, — не может быть неизвестно, как жесток враг, как он тиранствует над своими подданными, и как они раболепны перед ним». Елизавета отвечала Сигизмунду в том духе, что, кроме нескольких паршивых рыцарских панцирей, она ничего не дала царю из военной техники, но торговая компания англичан при этом быстро осваивала русский рынок, «торговые мужики» проникали уже в Бухару и в Персию, подбираясь к Индии…

Россия много хотела иметь от Европы, но что она сама могла дать Европе? Увы, только сырье, и ничего больше. Но это сырье имело громадное значение. Простой пеньковый канат, как и парус, тоже двигал цивилизацию, — так вот, в этих канатах, державших паруса великих мореплавателей, была перекручена русская пенька. Миллионы верующих католиков и протестантов ежедневно возжигали в храмах тысячи свечей, — хочу спросить: много бы они там намолились, если бы Московия не поставляла Европе пуды и тонны чистого яркого воска, из которого лепили свечи? Наконец, вся Европа красовалась русскими мехами, короли и бюргеры обшивались русскими соболями и горностаями (тогда как сами русские чаще прятали меха, делая из них лишь подкладку для своих одежд). Через Нарву и Архангельск уплывали для обихода европейцев русские товары — рукавицы и плети, ветчина и масло, сапоги из юфти и сыромятные кожи, шкуры волков и медведиц, хмель и треска, даже сани, а сама Русь на вес золота ценила любой моток медной проволоки. Россия не имела своих металлов, и — смешно сказать — вывозила из Европы чужие монеты, чтобы, переплавив их, начеканить свои. Это для нас, читатель, кастрюля ничего не значит, а во времена Ивана Грозного купцы за один котел на рынках дрались до крови…

Иван IV тоже переписывался с английской Елизаветой I, он просил у нее любви и дружбы, а заодно и пушек для своей артиллерии. Вот что удивительно: в переписке с князем Андреем Курбским царь был как бы на равных по степени литературного таланта, зато вот в письмах к Елизавете царь выглядел наивным простаком, которого Елизавета попросту дурачила. Царя, кажется, очень смущало то обстоятельство, что королева Англии засиделась «в девках», и он, чересчур любвеобильный, учитывал ее как свою будущую невесту — на очень шатких весах международной политики. Но об этом — позже…

Как раз в ту пору, когда в Швеции вызревал заговор против Эрика XIV, на Руси тоже творились странные дела; о них можно скорее догадываться, ибо там, где нет фактов, а лишь версии, мы крадемся во мраке прошлого на ощупь, как слепцы без поводырей. Не знаю, верить тому или нет, но вполне похоже на правду, что летом 1567 года король Сигизмунд разослал знатным боярам подметные письма, соблазняя их участью князя Курбского, чтобы ехали на его королевскую службу, а он не откажет им в должном «кормлении». Для Ивана Грозного, всюду видевшего «измену», этого было достаточно, чтобы подозревать бояр в новом «заговоре». В августе русские послы, Умный-Колычев и Григорий Нагой, вернулись из Гродно, где они беседовали с Сигизмундом, и доложили царю, что король уступать Ливонию не согласен, а их, послов, тамошние паны бесчестили, кормили худо…

А был ли заговор? Если был, то историкам рисуется лишь умозрительная его схема: недовольных возглавил Иван Петрович Челяднин-Федоров, и конечно же бояре, свергнув царя, посадили бы на опустевший престол добросердечного князя Владимира Старицкого. Но заговорщиков и выдал царю сам князь Старицкий… Все это предположительно, все строится на одних намеках. Скорее, вся эта боярская оппозиция — плод больного воображения царя, который попросту выдумал вины людей, чтобы избавиться от них.

Осенью царь задумал большой поход в Ливонию; его сопровождал и князь Старицкий, уже запуганный царем. В пути Иван Грозный, настроенный мрачно, указывал пути войску — брать Розиттен (Режицу, ныне станция Резекне). Но 12 ноября что-то вдруг изменилось в планах царя; в Орше был собран военный совет, решивший, избегая сражений, вести лишь оборонительную войну. Вот именно в этот день Старицкий якобы и вручил царю список заговорщиков. Конечно, царь спросил — кто список делал, и, возможно, князь Старицкий, ответил, желая отвести беду от себя… Он ответил:

— Старался твой конюший Иван Петров Челяднин-Федоров, что ранее был наместником в Дерпте, откуда и утекнул князь Курбский…

Сочетание имен Федорова и Курбского породило в царе животный страх; трусливо покинув армию, он поскакал обратно в Москву. Его окружали одни опричники, и на скаку лошадей возле седел мотались отрубленные головы собак, топорщились грязные метлы. Царь мчался день и ночь, объятый ужасом, повелев распустить всю армию по домам:

— Иначе что делать им на рубежах, — говорил царь, ежели весь «наряд» (артиллерия) застрял в грязи подо Псковом…

Прибыв в Москву, царь сразу велел казнить дьяка Дубровского, который, провозя пушки, не мог справиться с дорожной грязью, в которой завязла артиллерия: «Казарина Дубровского да двух сыновей его, да 10 человек его, которые приходили на пособь» (вытаскивать пушки из грязи) тут же казнили. Но царя одолевали более важные заботы. Он имел тайную беседу с «торговым мужиком» Антонием Дженкинсоном, допытываясь у него, согласна ли королева Елизавета дать ему политическое убежище — царь желал бежать в Англию с женой и детьми.

— Слух дошел до нас, что королева ваша сама стеснена соперницей Марией Стюартовой, так пусть душевно сострадает моим горестям, а я зову ее к себе, ежели от Марии бежать станет…

Какой жалкий и ничтожный человек — царь Иван Грозный!

Ставя в вину князю Курбскому бегство в Литву, он, царь, не стыдился замышлять свое бегство в Англию.

Конечно, Елизавета не собиралась бежать от Марии Стюарт, но царю убежище в Англии она обещала, а ее торговый агент Дженкинсон, не будь дураком, тут же выговорил у царя для английских купцов новые льготы.

— Моя благодарная королева, — заверил царя Дженкинсон, — никогда не откажет в приюте столь великому государю…

Вологда спешно отстраивалась, туда перевозили казну и там же строились корабли, чтобы плыть на них в далекую Англию. Я думаю: пусть бы он и уплыл ко всем чертям…

Глава 17

НЕЛЬЗЯ МОЛЧАТЬ
Начать придется издалека. В 1521 году Федя Колычев был еще мальчиком, когда татары разграбили Москву и увели в полон на продажу 800 000 русских, навсегда потерянных для своей родины. По свидетельству иностранцев, бывших тогда в Крыму, один еврей-меняла, живший в Перекопе, даже утомился видеть нескончаемый поток рабов, день за днем вливавшийся во владения Мегмет-Гирея, и, наконец, воскликнул:

— Да остались ли еще люди в той несчастной русской стране, откуда татары нагнали столько народу?..

Великий князь Василий (отец Ивана Грозного) постыдно бежал из Москвы и обещался с тех пор платить татарам дань. Федя Колычев воспитывался родичами патриотом, скорбящим за несчастья своей родины, он смолоду невзлюбил царскую власть, которая издревле пытала и казнила множество Колычевых, имевших поместье в новогородских землях.

Неизвестно, что подвигло юного Федора бросить службу при дворе. Он разом порвал со своей родней и, скрывая свое знатное происхождение, оказался в Кижах, где нанялся в пастухи к богатому мужику. Был 1537 год, когда к Соловецким островам прибило жалкий плотик, с него сошел босой и оборванный Колычев, назвавшись Филиппом, он просил принять его в послушники. Истомленный, с мозолистыми руками, он напоминал обедневшего крестьянина: «Ни мешца имяеше, ни двою ризу, ни при поясе меди, ни иного чесого иже на потребу».

Соловецкая обитель находилась тогда «на краю света», и жизнь там была очень сурова. Если на Руси множество монастырей жило богатыми вкладами от царей и бояр, а монахи бездельничали, упивались вином и даже девок блудных в кельях держали, то на Соловках царила очень суровая жизнь. Соловецкие монахи подаяний не ждали, каждый кусок рыбы добывали трудом праведным, оттого-то сюда шли в послушники только рыбаки-поморы, угнетенные нуждою крестьяне, здесь укрывались беглые и даже разбойники. Но зато здесь никогда не ведали сытой праздности, не знали и псевдонаучного фарисейства, человека оценивали по труду его рук и по тому разуму, какой имел от природы, а не от лукавого. Богомольцев Соловки в ту пору не знали, ибо кто же рискнет тащиться в такую даль, через леса непролазные, через топи болотные, а потом плыть бурным морем?..

Творчество — вот, пожалуй, то самое главное, чему отдавался русский человек, когда не угнетали ни цари, ни власть царской бюрократии, способной удушить все живое. «Во льдах северной России, — писал историк, — проявлялось то многостороннее творчество, которое, благодаря мертвящему давлению московской централизации, исчезло на всем пространстве нашего государства… монах-труженик выказал тот практический гений, которого не доставало людям, стоящим у кормила правления». До чего же мало мы знаем о наших предках! Филипп изобретал механизмы, схожие с автоматами.

На Соловках появилась странная «телега», которая сама на себя взваливала груз, сама отвозила груз и сваливала его в нужном месте. Работало особое «решето», которое «само сеет и насыпает, отруби и муку разводит розно (отделяет их) да и крупу само ж сеет и насыпает», отделяя зерно от высевок. Правы историки, пишущие: реформы Петра I понадобились для того, чтобы избавить Русь от насилия центральной бюрократии, а простой русский человек не нуждался в понукании, ибо он без реформ всегда стремился к новому, мыслил самостоятельно.

Филиппа влекло в ризницу игумена, где хранилась библиотека. Соловки, удаленные от России, были тогда крохотным царством учености, здесь укрывались книжные и летописные сокровища в период татаро-монгольского погрома, здесь прятали памятники русской письменности от войн и пожаров. Престарелый игумен Алексей Юренев заметил в Филиппе большую грамотность, не свойственную пастуху из Кижей, он вынудил его сделать признание:

— Сын я боярский. Колычевы сродни бывали великим князьям московским, но не тешит меня суета праздная, опротивел мне свет, где не стало правды, а только кровь и насилие…

Соль тогда для России была столь же важна, как и порох; Филипп днями утруждался на соляных варницах, выходил в море ловить рыбу, испекал хлеба для братии, а ночами читал, вникая в старые были старой Руси. В 1548 году умирающий Алексей Юренев со словами «аз в путь отец моих гряду» благословил Филиппа на свое место. Филипп не хотел возвышения над другими, но монахи уговаривали его стать игуменом Соловецкого монастыря. Уроки прежней пастушеской жизни в батрачестве не прошли для Филиппа даром, и первая его грамота ограничивала произвол властей, обиравших крестьян русского севера безжалостными поборами… Так он начал!

Я невольно вспоминаю свою юность, проведенную на Соловках. Мы, юнги, еще часто встречали в лесах добродушных оленей, которых Филипп вывез из Арктики, акклиматизировав их для жизни в новых условиях острова; я помню массивные «коровьи дворы», выстроенные при Филиппе для зимовки скота; мы, юнги, с песнями маршировали в лесах вдоль прекрасных и прочных шоссе, каких не было даже в нашей стране; наконец, Филипп соединил каналами 52 озера, и наши шлюпки, минуя шлюзы, свободно проходили через весь остров. Наконец, мне известно, что стараниями Филиппа на Соловках работал кирпичный завод, а зерно стали молоть водяные «Филипповы мельницы». Ничего теперь этого не осталось. В нашей печати лет 15 назад сообщалось, что последний олень был застрелен ради мяса, а дороги разбиты вдрызг пьяными трактористами, не ведающими, где право, где лево. Кремль, этот ценный памятник древнерусского зодчества, разваливается гораздо скорее, нежели его успевают реставрировать добровольцы-студенты.

Наверное, кому-то было надобно создать из жемчужины русского севера сначала тюрьму и концлагерь для уничтожения «врагов народа», а потом сделать все, чтобы наше прошлое было разрушено, как разрушено и многое на Руси.

Кстати, я учился на Соловках в здании тюрьмы, которая до революции была гостиницей для богомольцев.

Как тут не воскликнуть: «о времена, о нравы!»

* * *
Как не хотел Филипп быть игуменом соловецким, так же не хотел он быть и митрополитом московским. Как и все выходцы из вольного города Великого Новгорода, он с детства был приучен ожидать от царей только мерзости, и ничего путного. Иван Грозный, порожденный от «прескверных семян», когда отец его почал от Елены Глинской с помощью волхвов и кудесников, имел безумного брата Юрия, а сын его Федор тоже был ненормален, как и Дон-Карлос испанский. Филипп правомерно считал Рюриковичей издыхающими тиранами, которые в канун гибели спешат насытиться человеческой кровью. По дороге в Москву Филипп невольно дивился, как такие люди, вроде Адашева и Висковатова, сами разумные, научились управлять безумным царем, и он их слушался. Наверное, они сумели сыскать отмычки к его душе, какие находит и врач для воздействия на душевнобольного… Рассуждал он в дороге:

— Не народ видно, а бояр, кои к царю ластятся, словно кошки, парного молока хотящие. Сами себя отдали на поругание, жен и дев на осквернение, а все восхваляют того, кто зачат был в мерзости пакостной от пособия колдовского…

После отставки Макария и отчуждения Германа царь с ненормальной настырностью желал видеть Филиппа митрополитом. Для уговоров непокорного игумена он даже унизился, прислав на Соловки делегацию бояр и епископов, которые слезно умоляли Филиппа ехать в Москву:

— Един ты остался, надежда наша! — говорили ему. — Кто, кроме тебя, отведет от нас гнев царский, кто станет печаловаться за землю Русскую? Может, Сам Бог указывает на тебя, чтобы не покинул нас во тьме кромешной, во тьме опричниной.

Филиппа убедил их крайний довод: «Коли митрополию ты отвергнешь, царь в свирепство войдет, и всех нас, к тебе ездивших, с детьми и женами в опричнину выдаст…» Вот Филипп и поехал в Москву, чтобы принять высокий сан, почти равнявший его, владыку духовного, с царем московским.

Встретились! Иван был доброжелателен:

— Стоустая молва по всей святой Руси о тебе идет, будто жизни ты праведной, а в делах разумен… Так скажи, святой муж, в утешение мне, страдальцу, слово божие.

— Скажу! — отвечал Филипп. — Великое бремя на тебе, а вручил ты его шаткой ладье без ветрил и без весел. Я пустыню свою Соловецкую покинул, оставил, дабы усмирить совесть твою заблудшую. Оставь опричнину сатанинскую, хватит собачьи головы на себя вязать да метлами народу грозить.

— Молчи, отче! — закричал царь.

— Если все молчат, так един я говорить стану, — не покорился Филипп. — Почто разделил государство на две страны, на Земщину и Опричнину, ежели даже в святом писании нам возвещено: «Аще царство свое разделиши, тое царство и запустеет».

Иван Грозный посох железный отбросил и зарыдал:

— Мои же люди хотят мя поглотити.

— Оставь дурь эту, — сказал Филипп. — Никто не замышляет на тя. Показывай путь народу делами добрыми, а не вводи людей за собой в геенну огненну. Соединяй землю русскую воедино, и велик станешь, а коли разъединишь ее — сам погибнешь…

Это все, что известно мне о разговоре меж ними. Но, очевидно, Филипп сказал царю что-то еще такое, что царь смирил гордыню, внешне он даже покорствовал митрополиту. Возможно, он бы и разодрал Филиппа на сто кусков раскаленными клещами, но, суеверный, боялся оскорбить высокий сан митрополита — после Макария да после Германа… Что скажут в народе?

— Не укройся от меня, — предупредил Филипп царя. — Ежели не станешь слушать речей моих в царских покоях, я такие же речи скажу в храме при всем народе…

Он принял сан митрополита как раз в то время, когда в Москве Земский собор решал — быть войне или быть замирению, и царь — вот чудо! — на время притих, затаился. Почти полгода Москва не ведала казней, и народ благословлял Филиппа:

— Солнышко наше! Усмирил зверя лютого… Кромешники-то, и те утихли. Едут да плюются на нас, а голов не секут…

После этого был осенний поход в Ливонию, поспешное бегство царя из Орши, тайные свидания с Джекинсоном, и за это время Иван Грозный освободился от упреков Филиппа Колычева, он снова стал тем, кем всегда был.

Строгий подвижник Филипп был готов завершить свою жизнь подвигом. Недаром же его прославили в своих картинах лучшие живописцы России: Неврев, Репин, Пукирев, Симов, Шаховской и прочие… Все они хорошо знали историю своей родины, и все они глубоко почитали Филиппа.

* * *
Опять возвращаемся к этим подметным письмам, в которых король Сигизмунд предлагал боярам покинуть царя и бежать от его гнева в свои польские земли. Что-то очень подозрительное было в этих посланиях, адресованных важным боярам — Челяднину-Федорову, князьям Бельскому, Воротынскому и Мстиславскому. Не была ли это явная провокация Сигизмунда, который, хорошо извещенный о подозрительном нраве царя, поименно указывал царю, кого из ближних бояр ему следовало уничтожить в первую очередь. Истратив склянку чернил и стопку бумаг, король мог легко избавиться от умнейших и деловых противников, сам оставаясь в стороне… Наконец, провокацию можно повернуть и обратной стороной. Не сам ли уж царь подослал эти письма от имени короля, чтобы потом иметь предлог для казни бояр? Историк Уманец, кажется, подтвердил эти мои догадки: «С уверенностью можно сказать, — писал он, — что в настоящем случае никаких подсылок (писем) со стороны Сигизмунда не было, но Ивану надобен был предлог для того, чтобы, отложив в сторону скучную добродетель, снова начать кровопролитие…»

И оно началось! Сразу же, как только царь, покинув армию, опрометью вернулся в Москву — с таким горячим нетерпением, будто спешил на свадьбу. Скажем так: что там этот жалкий испанский король Филипп II с копотью и смрадом его аутодафе? Он выглядит жалким плюгавым бюрократом по сравнению с русским царем, который в деле истребления людей был не просто убийцей, а почти вдохновенным артистом с фантазией героев Шекспира…

Челяднин-Федоров, уже старик, чина лишенный, заранее весь ограбленный, был зван во дворец, где Иван Грозный встретил его очень ласково, как лучшего друга. Слугам своим велел он одеть гостя по-царски, и те облачили конюшего-старика в царские бармы, надели на голову его шапку Мономаха, дали несчастному в руки царский скипетр.

— Ты возомнил, что сладко царем быть, — сказал Иван Грозный, — так сядь и посиди на моем месте…

Не смея царю перечить, Челяднин-Федоров уселся на троне, и тогда Иван Грозный, обнажив перед ним голову, встал на колени, отпустив ему нижайший поклон до земли. Сказал так:

— Теперь возымел ты все, чего искал и к чему стремилась душа твоя, хотел ты занять мое место, вот и стал великим князем московским, так радуйся и наслаждайся своим владычеством.

Старик сидел на престоле — ни жив ни мертв. Молчал.

— Впрочем, — досказал царь, — в моей власти садить тебя на престоле, но в моей власти и убрать с престола тебя…

«И, схватив нож, — писал Шлихтинг, — он тотчас несколько раз вонзил ему в грудь и заставлял всех воинов, которые тогда были, пронзать его ножами, так что грудные кости и прочие внутренности выпали из него на глазах тирана». После чего убитого за ноги выволокли на Красную площадь и там бросили — чтобы народ ужаснулся, чтобы собаки бродячие сыты были…

— Гойда, гойда! — веселились опричники, а царь, тоже радостный, послал их в дом Федорова, чтобы замучили жену его и всех, кто живет в доме казненного…

Среди главных приспешников был князь Михаил Темрюкович, брат царицы Марии Темрюковны, которого Иван Грозный высоко почитал за его жестокосердие. Это он вывел семью Казарина Дубровского на двор, отрубил голову ему и жене его с сыновьями, но дочь Казарина, юная девушка, убежала и спряталась. Долго искали ее по всей Москве, а когда поймали, Михаил Темрюкович разрубил ее пополам секирою. Страшный смрад пронизывал покои кремлевского дворца — это на громадной сковороде живьем жарили князя Темкина-Ростовского. Но что там Темрюкович, что там царь? Вы бы посмотрели на царевича Ивана, каков молодец растет, как он старается угодить батюшке своему: «Когда он проходит мимо трупов убитых или снятых с шеи голов, то являет дух, жаждущий еще больше кары, он скрежещет зубами наподобие собаки, ругается над мертвыми, поносит их, протыкает и бьет их колкою, укоряя мертвецов за неверность в отношении к его отцу…» Так что, читатель, Ивану Грозному росла достойная смена!

— Зверь! — раздался вдруг голос Филиппа, который в полном облачении митрополита явился в палатах царя. — Доколе же ты невинных людей будешь умучивать? Неужто меры не стало ярости твоей ненасытной? На что же тогда законы писаны, ежели правды не стало? Поимей жалость хотя бы к невинным душенькам — ко вдовам плачущим да к сиротам…

Царь, опираясь на посох, молчал, дыша тяжко, с гневом; но, гнев смирив, отвечал кротко:

— Тебе ли, чернецу, судить о делах моих царских? Молчи, отче праведный, молю тебя… Христом богом молю — молчи.

— Лютовали предки твои, на костях Русь выросла и сама на костях хлеб сажала, — отвечал Филипп, — но таких злодейств еще не ведала земля Русская…

От подобных увещеваний царь не усмирил лютости, но слушать Филиппа не хотел, и даже сам скрылся от него в новом дворце у Рисположенных ворот, где его окружали одни опричники, где не угасало пьяное веселье, где потешали его шутками-прибаутками Басманов с сыном Федором да князь Афанасий Вяземский. А вскоре явился, словно из преисподни, и тихо присел к столу царскому звероподобный и ухмыльчивый, себе на уме, Малюта Скуратов — мужик здоровый, дышащий шумно, как лошадь, с громадными, словно клешни, ручищами. Но тут до царя дошло, что Филипп, лишенный права видеть царя, начал обличать его при всем честном народе — в храмах божиих…

Малюта Скуратов скромно поклонился царю:

— Великий государь, помянем мудрость народную: коли не по лошадям хлещут, так бьют по оглоблям… Решай сам!

Чтобы запугать Филиппа митрополита, опричники арестовали его духовный клир, священников, связанных, таскали по городу на веревках, как скотину, и все время били железными дубинами до тех пор, пока не умерли все от побоев. Москва в эти дни пропиталась зловонием, множество разодранных трупов разлагались всюду, никем не убранные, жители старались не выходить из домов своих, по Москве гарцевали на лошадях одни опричники да бегали разжиревшие собаки и громадные свиньи, обжиравшие мертвецов… Филипп удалился в монастырь, но сана митрополичьего с себя не сложил:

— Ежели не я скажу правду, так кто скажет?

Настал 1568 год. Царь по-прежнему уповал на доброе сердце королевы Елизаветы, чтобы бежать в Англию со своей Темрюковной и казною, а пока не получил ответа от королевы, он утешал себя зрелищами казней. В тех случаях, когда ему уже не хватало фантазии, его выручал Малюта Скуратов, делавший в опричнине очень скорую карьеру. Во времена погрома Федоровских вотчин он «ручным усечением» избавил от жизни 39 слуг Челяднина-Федорова. А всех других людишек запер в амбаре, подсыпав в подвал пороху. Раздался страшный взрыв, и ошметки человеческих тел долго кувыркались в воздухе, долго шлепались наземь, вызвав небывалый восторг в самом царе и его сыне Иване:

— Ай да Малюта! — кричали. — Вот позабавил…

21 марта в Успенском соборе Филипп увидел, что храм наполняется опричниками, средь них был и сам царь, просивший благословения. Филипп сделал вид, что углублен в молитву. Алексей Басманов подтолкнул сына Федьку, и тот сказал:

— Владыка святый! Великий и благочестивый государь всея Руси явился за твоим благословением… Глянь сам!

— Благочестивый? — сказал Филипп. — Но с тех пор, как солнце появилось в небесах, никогда еще за алтарем церковным не проливалось столько слез и крови народных, как от благочестия Нерона московского.

Иван Грозный, заострившись носом, и без того длинным, с такой силищей ударил жезлом о каменные плиты собора, что он высек из камня снопы искр и даже сам долго звенел.

— Филипп! Молчи, заклинаю тебя… молчи!

— Нет, — отвечал Филипп, — твои угрозы не устрашат меня, ибо лучше смерть претерпеть лютую, нежели пред тобою смириться… Я тебя не боюсь. Уходи прочь…

Закончив службу, Филипп опять-таки сана не снял, но жить стал в Старо-Никольском монастыре. Иван Грозный уже разлакомился в рабской покорности бояр, и сопротивление митрополита было для него — словно стенка, на которую он напоролся со всего разбега. Чтобы досадить Филиппу, он придумал такое, страшнее чего и не придумать нормальному человеку. Заранее были составлены списки всех московских красавиц, жен боярских, купеческих, посадских, чиновных и прочих. Операцию проводили Вяземский, Скуратов, Басмановы и Васька Грязной, новый любимец царя. Внезапно они являлись в семейные дома, хватали жен, кидали их в телеги, и в одну ночь лошади умчали из Москвы сразу четыреста лучших красавиц…

— Забавушка, — ласково сказал царь своему сыну Ивану.

— Побалуемся, — с готовностью отвечал сынок своему папеньке.

До чего же любил царь своего Иванушку! Этот молодец-удалец наверняка повершит батюшку — не то что второй сынок Федор, который в коленках слаб, сам трясется, голову клонит и бормочет что-то божественное… Сущий дурак — весь в своего дядю Юрия, который скончался в полном безумии.

Глава 18

ЛУЧШЕ МОЛЧАТЬ
Уж если зашла речь о большой любви Ивана Грозного к его сыну Ивану, так пришло время напомнить о страшной ненависти испанского короля Филиппа II к его сыну Дон-Карлосу.

Отгородясь от мира высокой каменной стеной, иезуиты мадридской конгрегации знали многое, о чем тогда не догадывались даже испанцы. Куэвас однажды проводил до кельи резидента неизвестного монаха, которого Суарец принял с большим почетом. Куэвасу удалось слышать слова странного гостя:

— Король не мог поступить иначе. Но это не было наказанием отцовским. Королю ничего не оставалось, как пожертвовать Богу плотью от собственной плоти, ибо служение церкви он предпочел всем мирским помыслам.

— Дон-Карлос уклонился в ересь? — спросил Суарец тихо.

— Тут много разных причин, а главная, что он в безумии своем замышлял бежать в Нидерланды, где еретики уже бросали в костры иконы, отказываясь от кротких увещаний священной инквизиции. Герцог Альба уже в Брюсселе, — рассказывал гость, — ему дозволено королем зарывать в землю живых женщин, а ветви деревьев уже прогнулись от тяжести, сплошь увешанные гроздями повешенных мужчин…

Куэвас, будучи пажем при дворе, не раз видел герцога Альбу, высокого жилистого старика с длинной седой бородой, и он уже слышал, что герцог заседает в «Трибунале убийств», дабы карать еретиков. Проводив гостя, он спросил привратника миссии — кто этот человек, что навещал Суареца?

— Это был Диего Эспиноза, великий инквизитор в Испании и ближайший друг испанского короля…

В этот день за общей трапезой Суарец сообщил, что здоровье Дон-Карлоса ухудшилось, он с небывалой алчностью поглощает невероятное количество пищи, и ему все время ставят слабительные клизмы. Иезуитская братия восприняла эту новость спокойно, понимая, что Дон-Карлоса уже нет в живых. Все последнее время до конгрегации доходили самые невероятные слухи (и нам, читатель, предстоит им довериться, ибо все документы о Дон-Карлосе были уничтожены его отцом). Екатерина Медичи, сосватав Елизавету за короля Филиппа II, вознамерилась выдать за его сумасшедшего сына инфанту Маргариту Валуа, и с тех пор Дон-Карлос начал буйствовать, требуя невесту. Изрезав кожу своих сапог, он заставил сапожника, сшившего их, съесть сапоги вместе с подошвами. Встретив девочек, он раздевал их и начинал сечь без устали, наслаждаясь их страданиями; наконец, однажды он забрался в конюшни отца, где жестоко изранил кинжалом всех лошадей…

Восстание в Нидерландах, потрясшее всю империю Габсбургов, отразилось в голове идиота желанием бежать из пределов Испании, чтобы стать королем фламандцев. В ночь на 18 января 1568 года длинный коридор мрачного Эскуриала осветился факелами: сам Филипп II прошел в комнату сына, и двери отворились бесшумно, чтобы застать сына врасплох. Дон-Карлос лежал в постели, стражники сразу отобрали оружие, с которым инфант не расставался. При виде отца Дон-Карлос закричал:

— Я знаю, что пришел мой последний час!

— Нет, — ответил ему Филипп II, — никто не знает своего последнего часа, как не знаешь его и ты, мой возлюбленный сын. Я пришел, чтобы облегчить твои страдания, а потому ты прими все, что случится, как благословение свыше…

Тогда же окна были наглухо заколочены досками, и в полном мраке, загасив факелы, король неслышно удалился. Больше никто и никогда не видел Дон-Карлоса. Диего Эспиноза был, кажется, последним, кто его видел. Но великому инквизитору не пришлось утешать отца, ибо Филипп II никаких угрызений совести не испытывал. При этом осталось тайной, что стало с самим Дон-Карлосом: был ли он задушен, отравлен ли клизмою с ядом или захлебнулся в ванне с горячей водой…

Жалеть об этом выродке, достойном наследнике Хуаны Безумной, не приходится. Но зато смерть Дон-Карлоса невольно стала образцовым примером для будущих монархов — для Ивана Грозного, убившего сына посохом, для императора Петра I, погубившего царевича Алексея, и для прусского короля, который едва не повесил своего сына — будущего короля Фридриха Великого.

В год гибели Дон-Карлоса, желая избавиться от беременности, умерла королева Елизавета Валуа, и Филипп женился в четвертый раз на молодой, краснощекой венке, — брак объяснялся просто: Габсбурги, испанские и австрийские, нарочно роднились, чтобы совместно утопить в крови восстание Нидерландов. По ночам Эскуриал снова вздрагивал от воплей дежурных алебардистов:

— Король направился к королеве!

Этикет даже в этом случае оставался неукоснителен. Шагая в спальню королевы, Филипп II держал в одной руке меч, а в другой нес рыцарский щит; камергер шел впереди с факелом, освещая дорогу, и тащил громадную банку («не для того, чтобы из нее пить, а совсем для иного употребления»).

* * *
Я устал, и далее пусть за меня пишет сам Куэвас…

…Наша миссия стала пустеть: члены братии один за другим незаметно покидали ее, отяжеленные кошельками с золотом, они спешили в Нидерландские провинции, чтобы крестом и кострами довершить то, что не удалось сделать мечом герцогу Альбе. В моей судьбе тоже возникли перемены, которых я с нетерпением ожидал. Пройдя строгий искус в первоначальных ступенях индефферентоса и новициата (выжидающего и испытуемого), я готовился познать мудрость третьей ступени — схоластику, и был уже предупрежден секретарем миссии, что мне предстоит покинуть Испанию:

— Отныне ты не вправе сам решать свою судьбу, и, если Орден не пожелает иметь тебя, ты получишь «синий конверт», в котором найдешь чистый лист бумаги, после чего можешь убираться куда хочешь…

Я знал, что «синий конверт» получают офицеры в армии, которые без объяснений причин увольняются в отставку, и на пенсию от своих сюзеренов уже не могут рассчитывать. Впрочем, за время испытаний я уже смирился со своей судьбой пса господня, а слепое повиновение начальству Ордена никак не пугало меня, ибо мне казалось, что лучше пусть меня переворачивают, словно труп, нежели мне самому переворачивать трупы. Вскоре нашу миссию — перед отъездом в Рим — посетил сам великолепный «генерал» ордена — Франческо Борджиа, и я был умилен его вниманием, с каким он удостоил меня беседы. Весьма доверительно, доходчиво и четко «генерал» указал мне места будущих сражений за истинную веру, и его слова настроили меня воинственно, как солдата ландскнехта перед решающим штурмом. Вся Северная Германия, включая и Нидерланды, Чехия и Моравия, Швеция и даже Франция уже отравлены протестантским ядом, который струился через церковные врата в католические храмы, а лютеранство покорило умы горожан Ливонии и Полонии.

— Наконец, существует Московия — эта загадка для Рима, далекая от распрей Европы, но давно погрязшая в схизме отжившего наследия Византии, на развалинах которой сейчас пируют султанские янычары… Вступая в этот греховный мир, — поучал меня «генерал» Ордена, — ты обязан помнить, что всегда будешь прав, зато другие всегда останутся виноваты. Тебя беспокоит страх? Или ты дорожишь своей жизнью? — засмеялся Борджиа. — Так будь умнее. Сейчас, когда ты слышишь эти слова от меня, тысячи падают под ударами мечей, теряя головы, а другие тысячи покорно ждут своей очереди, чтобы заполнить могилы. Dixi, — завершил беседу Франческо Борджиа, — и пусть земные блага никогда не станут целью твоих желаний, а лишь средством для достижения цели твоего праведного пути…

Я, конечно, не забыл тот свирепый, унизительный голод, который мучил меня смолоду, и теперь, пес господень, я дорожил сочной костью, из которой с наслаждением высасывал жирные мозги. В уединении своей конгрегации мы, конечно, были извещены, что Испания разорена поборами, что сонмище нищих уже заполнило все ее города, воруя и грабя на каждом перекрестке. Но меня это уже не касалось. Нас кормили такими яствами, каких я не пробовал даже с королевского стола. Совсем недавно (в 1565 году) из Америки доставили в Испанию первые плоды картофеля, чтобы угостить молодую королеву, и не знаю уж как, но мы тоже вкусили от этого плода, который вскоре папа римский запретил есть, назвав их «дьявольскими яблоками». Наши трапезы проходили шумно и даже весело. Всегда в избытке было вино, но я, чистокровный каталонец, предпочитал пить чистую воду. Мы потешались аппетитом собрата из Салерно, который в один присест мог слопать десять жирных каплунов и проглотить, как фасолины, сразу четыреста яиц. В шуме пирующих через наш стол летали жирные курицы, шлепались жирные окорока и разбивались сырые яйца о потные лбы уснувших пьяниц. Не могу сказать, чтобы мы были очень скромными, и за трапезой велись иногда разговоры, от которых я даже краснел:

— Скажи, Петруччио, как она была одета?

— Как всегда. На шее у нес красовалось дивное ожерелье, а на руках и ногах звенели драгоценные браслеты.

— А какое же было у нее платье?

— Днем она была озарена солнечными лучами, а ночью представала передо мною, вся в голубом лунном сиянии.

— Неужели не прикрылась даже молитвенником?

— Ты догадлив, брат мой во Христе…

Здесь уместно заметить, что «общество Христа» отличалось от других религиозных монашеских орденов. Мы имели право на грех — ради высших идеалов служения церкви. Все нарушения морали считались законной «диспенсацией» (уступкой Рима), любой из нас имел право отступать от моральных норм, обязательных для каждого христианина. Сначала меня это удивляло, особенно то, что мы совсем не придерживаемся постов, регламент которых строго проверялся церковью, но в ответ на мое недоумение Суарец только засмеялся:

— Посты не для нас — посты для других! Даже не заглядывая в церковный календарь, мы сами вольны избирать для себя сроки и продолжительность постов. Пусть нарушены уставы благочиния церкви, зато мы сохраняем здоровье, столь нужное для спасения церкви. «Общество Иисуса» не нуждается в хилых аскетах, которые питаются акридами и сороконожками в своих пещерах… Нет, мы не монахи Рима — мы бравые солдаты самого римского папы, готовые штурмовать еретические твердыни!

Секретарь миссии предупредил меня:

— Ты уже стоишь на одной ноге, а другая поднята, чтобы продолжать путь. Скоро тебе предстоит покинуть Испанию, и обратно ты никогда не вернешься. Дабы скрасить твою разлуку с родиной, наша миссия позволяет тебе навестить Зумарага…

Вблизи нищенского городка Зумарага свято хранилась обитель самого Иниго Лойолы. Вдали от мирской суеты я увидел безмолвную колыбель своего Ордена, снаружи напоминавшую хаотичное нагромождение диких камней. Внутри же обители все коридоры казались безвыходными лабиринтами, чтобы укрыться легендарному Минотавру, а узкие кельи напоминали тюремные камеры для пожизненно осужденных. При этом все выглядело настолько нищенски, что даже не верилось в могущество основателя нашего ордена. Но старик-настоятель, позванивая связкой ключей, отворил двери в келью самого Лойолы и сказал:

— Возликуй, сын мой! Именно здесь выковывался меч истинной веры, рукоять которого в Риме, а острие блистает всюду…

Я невольно затих, оказавшись внутри главного штаба нашей великой армии. Стены кельи были сплошь обтянуты алой парчой, арабские ковры скрадывали шорох моей благоговейной поступи, а все вещи, сделанные из золота, были орнаментированы перламутром, хрусталем и рубинами. Именно здесь жил Иниго Лойола!

Мне живо представилось, как в этом небывалом великолепии одинокий, искалеченный человек, опираясь на костыли, владел верховною властью, умело поставив себя выше самого папы, и слова его, произнесенные тихим шепотом, отзывались в далеких странах громом пушек, стонами и мольбами миллионов…

Я рухнул на колени и воздал молитву Деве Марии!

За время моего отсутствия в миссии моя судьба была решена. В миссии меня ожидал молодой и красивый миланец Ферерро, приехавший из Рима, чтобы сопровождать меня, и я не имел понятия о конечной цели нашего путешествия. Одетыйбогатым сеньором, с кошельком у пояса, Ферерро велел облачить меня в светское платье и сказал, что в дороге я буду исполнять роль его слуги. Мы покинули Мадрид, прибыв в Валенсию, где на черной ночной воде тихо покачивалась грузная мальтийская галера, а на лавках, прикованные к ним цепями, спали полуголые каторжники, перед каждым из них лежал уже утренний завтрак — кусок хлеба с медом. Только сейчас мне сделалось очень страшно и хотелось убежать, чтобы жить вольной жизнью нищего бродяги. Но, заметив мои душевные колебания, Ферерро с дьявольской усмешкой точно ответил на мои мысли:

— Уже поздно! Побывав в Зумараге, разве не видел ты келий, похожих на гробницы? Оставь сомнения, иначе ты насидишься там до тех пор, пока твои волосы не отрастут до самого копчика, как у женщины… Подсчитай сроки!

Я быстро прикинул в уме, что отрастить волосы такой длины, как у зрелой женщины, я могу на протяжении лет сорока, если не больше, и ступил на палубу мальтийской галеры.

— Везите меня, — сказал я, и в этот момент почувствовал себя трупом, который перевернули на другой бок.

На рассвете мальтийские рыцари, закованные в бронзовые доспехи, ударами бичей разбудили гребцов, те с бранью и молитвами разобрали грохочущие весла, раздался свист — и весла дружно, взлетев над волнами, зачерпнули черную воду…

Галера тронулась… Куда?

* * *
Если мир — кольцо, Антверпен — бриллиант в нем. Так говорили тогда в Европе. Нидерланды мы, читатель, чаще называем Голландией, но раньше эта страна составляла общину нескольких государств, принадлежавших испанским Габсбургам: это были сама Голландия, Фландрия, Бургундия, Намют, Брабант, Люксембург, Фрисландия и Бельгия. Все, что произошло тогда в Нидерландах, нелегально описал Шарль де Костер в своем превосходном романе «Тиль Уленшпигель», и образ неунывающего весельчака Тиля отразил дух народа, не желавшего быть бесправным скотом на испанской живодерне короля Филиппа II. Правила Нидерландами Маргарита Пармская, сестра Филиппа II, рожденная от блуда императора Карла V с какой-то прачкой (вот тебе и Габсбурги!). Кстати, Маргарита тем и отличалась от Габсбургов, что была женщиной доброй, зла людям не желала.

Испания нищала. Филипп разорил ее, испанцы даже дверные крючки, даже гвозди, даже моток шерсти покупали в Нидерландах, которые быстро богатели трудом и торговлей; там процветали искусства, живописцы в своих натюрмортах отражали изобилие своего стола — полыхало вино в драгоценных кубках, топорщились розовые омары, источала нежный сок свежая ветчина, среди диковинных фруктов всегда царил благоуханный лимон. Нидерланды имели много гульденов, сукна и шерсти, пива и колбас, бюргеры обвешивали женщин жемчугами и кораллами, они сами представали на портретах с конторскими счетами в руках, нюхая красные гвоздики, и, кажется, не собирались наслаждаться вдыханием копоти от костров королевской инквизиции.

Конечно, Филипп II не мог равнодушно взирать на чужое счастье, и когда ему доложили, что «еретики», протестанты и кальвинисты, даже спят с женами не голыми, а в ночных рубашках из нежного шелка, король пришел в ужас:

— Богатство порождает разврат, а где разврат, там всегда пробуждается лютеранская ересь, — сделал он вывод… — но зато прав Диего Эспиноза, утверждая, что ересь окрыляет торговый дух и мануфактуры.

Он держал в Нидерландах свои голодные войска и нарочно не платил им жалованья, чтобы его голодранцы проворнее обжирали и грабили население. Маргарита Пармская, жена Оттавио Фарнезе, со слезами умоляла брата-короля не испытывать терпение ее подданных, но Филиппа II не так-то легко было уговорить на доброе дело. Сначала его инквизиция сжигала на кострах сочинения Лютера и Кальвина, а потом принялась за людей. Но возмущение народа было столь велико, что «еретики» разгромили все католические храмы и перевешали инквизиторов, как бешеных собак; священники папы римского так были запуганы, что спешно отращивали бороды и тщательно маскировали тонзуры на своих макушках. Из монастырей все разом разбежались, и монахи играли веселые свадьбы с монахинями.

Вот тогда Филипп велел ехать в Нидерланды герцогу Альбе; этот набожный кастилец не считал молитву доходящей до Бога, если она не подкреплена пролитием крови. Король указал ему начать с истребления знати (и в этом он напоминал Ивана Грозного, начинавшего с уничтожения боярства).

— Закапывай женщин в могилы сколько угодно, но ты обязан казнить никак не менее семидесяти тысяч мужчин…

Альба привел в Люксембург громадную банду головорезов — испанцев, валонцев, итальянцев и немецких ландскнехтов, которым всегда было безразлично, кого убивать, лишь бы на убитом висел кошелек. Маргарита Пармская сказала Альбе:

— Будь ты проклят, старая сволочь! Я вашим злодействам не слуга и завтра же уезжаю… к мужу. Лучше кормиться с нищенской Пармы, нежели иметь большие доходы с Амстердама…

Альба считал день пропащим, если не удалось убить пятьсот человек. Отрубленные головы насаживали на пики для устрашения тех, кто будет убит завтра. Опозоренных женщин загоняли в громадные могилы, а сверху на матерей швыряли их детей младенцев, потом закапывали, и земля долго шевелилась на этом месте, словно живая. Сам же герцог являлся в окружении лютых корсиканских собак, приученных рвать мужчин за половые органы. «Трибунал совести», созданный герцогом Альба, в народе прозвали «трибуналом крови». Зато королевская казна сразу обогатилась на ТРИДЦАТЬ МИЛЛИОНОВ талеров.

— Альба — настоящий кастилец! — говорил король…

Ватикан ликовал, радуясь погибели «еретиков». Папа римский наградил Альбу короной и шпагой с бриллиантами из своей личной шкатулки, при этом папа простил извергу даже то, что Альба убивал в Нидерландах всех подряд — и католиков, и лютеран, и кальвинистов, лишь бы убить побольше. В результате этой грандиозной бойни — фабрики опустели, магазины закрылись, купцы разбежались, корабли покинули гавани, люди спасались в землях Франции и Германии, а богатейшая страна, еще вчера столь счастливая и радостная, превратилась в кладбище.

Но победителем все-таки останется Тиль Уленшпигель!

* * *
Есть ли нужда в исторических параллелях?

Наверное. Между королем Филиппом II и царем Иваном Грозным я нахожу немало общего: оба они с одинаковой жестокостью не щадили людей, одинаково убежденные в том, что, убивая, творят богоугодное дело, только один мерзавец уничтожал народ с помощью инквизиции, а другой негодяй с помощью опричников.

На этом я заканчиваю, чтобы вернуться в Москву, из которой в одну ночь вывезли сразу четыреста лучших красавиц.

Глава 19

НЕЧТО БОЖЕСТВЕННОЕ
Чтобы досадить митрополиту, царь накануне провел облаву во многих домах, опричники изрубили много людей и куски их побросали в колодцы; жены черпали воду из колодцев, где плавали их сыновья и мужья, а мужья пили ту воду, в которой была кровь их жен. Многих жен царь перевешал на воротах домов, «и мужья должны были ежедневно проходить под их повисшими телами, и при этом не имели права показывать вида», как тяжелы их страдания, — так писал очевидец. Но какое бы злодейство не творилось, подле царя неотлучно пребывал его сын — царевич Иванушка, его плоть и кровь, копия батюшки, лучший товарищ отцу в пьянстве, в блуде, в молитвах и в пакости…

Рано утром сын радостно доложил батюшке, что четыреста жен-красавиц вывезены в лес, можно учинять поход, и царь Иван Грозный сам возглавил тысячную ораву опричников и пищальников, будто шел на врага, дабы победить или умереть. Страшно читать, что он сделал дальше: «Приказал вывести всех этих благородных женщин (которых забрал от мужей), выбрал из них несколько для своей постыдной похоти, остальных разделил между своей челядью», и опричная сволочь с воплями «Гойда, гойда» разом накинулась на несчастных, мигом обнажила их всех и стала насиловать всех подряд без разбора.

— Ой, любо мне… любо! — хохотали царь и царевич.

После надругательства жены были снова посажены на телеги и отвезены обратно в Москву, «где каждая сохранившая жизнь была оставлена перед ея домом. Но многие из них сразу покончили с собой или умерли от сердечного горя во время этой содомской поездки». В самом деле, что им было делать? Испытав такое глумление, как они могли вернуться к мужьям? Что могли эти жены сказать им, кроме беспомощных слов:

— Бей меня… но невинна я! То воля была царская…

Таубе и Крузе, участники этого изуверства, писали, что царь после этого шесть недель не мог успокоиться. Со своим войском он больше месяца кружил вокруг Москвы, «сжигал и убивал все, что имело жизнь и могло гореть… все, что имело дыхание, должно было умереть». Причем здесь бояре? Бояре остались в Москве, а теперь царь убивал крестьян, ни в чем неповинный деревенский люд. Детишки на груди матерей и даже те, что во чреве, были задушены. Женщины, девушки и служанки были выведены нагими в присутствии множества людей и должны были бегать взад и вперед — ловить кур! Все это ради любострастного зрелища, и когда это было исполнено, царь приказал перестрелять всех (женщин) из луков. Но когда все было уже мертво, опричники жгли скирды хлеба в полях, резали скот, перебили всех собак и кошек. Иван Грозный перекрестился:

— Кажись, славно всех отделали!

Но сын Иван сказал, что остались рыбы в пруду. Царь указал сломать плотины мельниц, спустить из прудов воду, и с наслаждением наблюдал, как бились в тине издыхающие рыбины. А теперь я спрашиваю тех историков, которые восхвалили «государственную мудрость» Ивана Грозного — в чем же заключалась его мудрость? Если он борол оппозицию боярскую, называя бояр врагами, то почему же врагами для него стали крестьяне, их жены, их дети, коровы, лошади, собаки, кошки и даже рыбы?

Кто мне на это ответит? А ведь сколько ученых мужей зарабатывали себе научные степени, украшались значками лауреатов и орденами, сделались академиками — только потому, что высоко ценили подобные «подвиги» Ивана Грозного, чтобы угодить тому, кто считал его народным героем… Всё продалось, и только один академик Веселовский называл вещи своими именами. Но его не печатали — печатали других, подхалимствующих!

* * *
Все молчали, задавленные страхом, и только один митрополит Филипп Колычев молчать не стал, ибо кто-то должен страдать за всех, и пусть тиран не думает, что перевелись на Руси отважные люди. Как это и водится в мире насилия, у каждого честного человека объявляются враги, были они и у Филиппа: протопоп Евстафий, духовник царя, архиепископ новогородский Пимен, сам желавший стать митрополитом, и другие…

28 июля в Девичьем монастыре был крестный ход, и народу скопилось немало, ибо в годины всенародного горя люди ищут милости в церкви. Был здесь и царь со своими опричниками, одетыми, как монахи, во всем черном, а на головах — высокие черные шлыки, похожие на колпаки инквизиторов. Филипп всенародно обличал злодейства их:

— Даже у народов диких таких злодейств и беззакония не водится, какие пошли на святой Руси, где слабым и невинным нет жалости… Возвещаю от Бога: мир вам всем, люди добрые!

При этих словах все обнажили головы, но один опричник остался в шапке. Филипп указал на него царю:

— Твой пес? Так усмири его сам…

Опричник, явно подговоренный, мигом снял шапку и спрятал ее за спину, а другие опричники стали галдеть:

— От митрополита нам никакой ласки, а сколько зла от него терпели? Зачем он напраслину возводит, коли брат наш во Христе исправно молится…

Царь стал ругать Филиппа:

— Ты зачем моих верных слуг при всем честном народе порочишь? Моему царскому державию ты лучше не прекословь…

На этот раз царь не стал бесноваться. Он поступил иначе — подлее. Собрал врагов и завистников Филиппа, отправил их на Соловки и там эта «следственная комиссия» угрозами и побоями вынудила соловецких монахов дать показания против Филиппа, своего бывшего игумена. С этим и вернулись в Москву, притащив с собою и свидетелей, обязанных стать обличителями. 4 ноября 1568 года в присутствии Ивана Грозного состоялся «соборный суд». Свидетели, потупив очи, послушно подтвердили, что митрополит Филипп еще игуменом вел «неподобающую и порочную жизнь». Филипп все понял, но оправдываться не стал.

— Государь! — с достоинством сказал он царю. — Ты напрасно ухмыляешься, думая, что я боюсь тебя. Ни ты мне не страшен, ни смерть не страшна. Ведь даже камни под тобою, и те вопиять станут против тебя… Так лучше уж мне принять смерть и мучения, нежели иметь митрополию при твоих мучительствах и беззакониях… Неужто ты сам стонов народных не слышишь?

При этом, говоря такие слова, Филипп начал разоблачать себя, слагая с себя регалии духовной власти. Таубе и Крузе запечатлели этот трагический момент: «так как великий князь не желал такого благородного прощения и ему не понравилось, что митрополит сам сложил с себя свое облачение», он крикнул:

— Нет, Филипп! Зачем мне расставаться с тобою? Облачись снова, и в праздник Святого Михаила служи как прежде. Пусть народ услышит от тебя словеса полезные…

Тут и весь синклит судей начал царю поддакивать, угодничая перед ним, просил не покидать митрополии:

— Не гневи царя нашего, отслужи всем нам…

Что еще задумал царь? Иван Грозный, натура артистическая, всегда стремился к драматическим эффектам, любое свое переживание, которое другим человеком было бы забыто, он старательно и даже мазохистски растравливал в незаживающую рану, чтобы его личная боль отозвалась в муках других людей. Был день 8 ноября. Филипп вел службу в Успенском соборе, когда собор стали заполнять опричники. В самый торжественный момент службы через толпу людей проломился Басманов и стал рвать с митрополита его одежды, шитые золотом, сбил с него митру.

— Ты доколе тут православных мутить будешь? — кричали опричники и на глазах людей стали бить Филиппа метлами.

— Прощайте, люди! — успел крикнуть Филипп.

Басманов зажал ему рот и велел опричникам:

— Тащи его! Сейчас отделаем болтуна…

Филиппа выволокли из собора, бросили в дровни и повезли в заточение. Иван Грозный хотел сжечь его на костре, словно колдуна, зашить его в шкуру медведя, чтобы потом затравить собаками, словно зверя, но… Но царь испугался народных волнений, ибо москвичи толпами собирались под стенами Староникольского монастыря, где томился Филипп, опутанный кандалами. Еще не решив, как поступить с Филиппом, царь все зло выместил на его близких: «он приказал содрать с них живых кожу, и ничто не было им пропущено из того, что когда-либо изобрела тирания». Наконец, он обрушил свой гнев на весь род Колычевых, и в камеру Филиппа слуги внесли большие подносы, поверх которых лежали отрубленные головы. Филипп смотрел на мертвые лица, узнавая своих братьев, дядей и теток, племянников и племянниц. Иван Грозный надеялся, что уморит Филиппа голодом, цепями и страхами, но старик не умирал, а толпа москвичей не расходилась возле стен монастыря, плачущая. Людей днем разгоняли, так они стали собираться ночами. Тогда царь распорядился:

— Филиппа заключить в тверской Отрочь-монастырь, и пусть там приставом будет Степан Кобылин, который драться горазд.

Необходим вывод. Филипп желал, чтобы его личное сопротивление террору стало общенародным протестом, а на боярскую оппозицию он уже не рассчитывал. До нас из мрака шестнадцатого столетия чудом дошли подлинные слова Филиппа:

— На то ли совокупились мы, отцы и братие, — говорил он, — чтобы молчать, страшась молвить истину? Не своим ли молчанием потакаем преступлениям царским, а души свои обрекаем на грех и погибель… Нам ли смотреть на бояр безмолвствующих? Они связали себя житейскими куплями, дела предатели и злобе пособники. А мы не станем щадить себя ради истины…

Страшный конец ожидал митрополита Филиппа!

Но притихло все, и занесло Русь-матушку белым снегом.

* * *
В нынешней Владимирской области есть такой городок — Александров, в двух часах езды от Москвы на электричке. Там есть радиозавод, ткацкая фабрика, клубы, рестораны, универмаги. Живут там люди и не ведают, что дома их строены на костях, а сам город был когда-то «невенчанной столицей» Руси, «кровопийственным градом» для России и загадкою для Европы. Может, жителям современного Александрова лучше бы и не знать об этом. Но местные краеведы, люди дотошные, много лет тщатся постичь его кровавые тайны. Однако город молчит, словно проклятый, и где-то, очень глубоко под новостройками, затаилась подземная «труба» — широкий туннель, вроде метро, до сих пор не отысканный; археологи уверены, что царь садился на тройку лихих коней и под землей мигом проскакивал в город из слободы на целых пять верст. Как тут не вспомнить и дерптского пастора Ваттермана? Краеведы убеждены, что драгоценную «либерию» Ивана Грозного следует искать не в Москве, а где-то здесь. Но… где? Я раскладываю старинные рисунки и фотографии столицы Опричнины, и мне жутко видеть келью-тайник в самой толще стены Успенского собора. Каким болезненным воображением надо обладать, чтобы затаиться в каменной кладке, подобно гнилостной крысе в норе, и отсюда решать судьбы России, которые отзовутся на судьбах всей Европы!

Вернемся в прежние времена, слава богу, угасшие…

Интересно — что там вытворял царь-государь?..

Все опричники, будучи равноправными членами одного секретного ордена, монашеско-воинственного, были похожи один на другого, как две капли воды. Пребывая в Александровской слободе, они носили почти нищенскую грубую одежду типа монашеской на овечьем меху, зато под рясами была скрыта одежда суконная, но расшитая золотом и подбитая нежными мехами соболей или куницы. Все здоровые, молодые, одинаково бездушные и бессердечные, все спаянные единою клятвою. Каждый опричник имел в руке длинный железный посох с очень острым концом, чтобы насквозь проткнуть человека, а под рясами они держали длинные ножи, «чтобы иметь все готовым для свершения мучительства или казней». Внешне же все они выглядели смиренными членами дружной монашеской братии.

Ни сам царь Иван Грозный, ни его сыновья, садист Иван да придурок Федор, ничем не выделялись из среды «кромешников». Только царь считался игуменом, князь Афанасий Вяземский назывался келарем, а Малюта Скуратов ретиво исполнял службу пономаря. Вот эти люди стояли у самого кормила власти, управляя долгим и страшным плаванием опричного корабля, бороздящего волны в необъятном море людских слез и народной крови.

В те времена вокруг Александровской слободы смыкались дремучие дебри, где полно было медведей, лисиц, волков и лосей, а берега реки Серой густо обживали многотысячные семьи бобров. Внешний вид твердыни Ивана Грозного — это явная крепость, обнесенная высокой стеной, окопанная валом и окруженная глубоким рвом. Нерасторжимые врата, окованные железом, имели прочные запоры. Внутри же цитадели — как монастырь со множеством церквей, укрывавших под сводами подземные тюрьмы и пытошные камеры. Александровская слобода — это русский Эскуриал, только, в отличие от короля Филиппа II, царь устроил здесь не монастырь-гробницу, а монастырь-тюрьму с камерами и разными приспособлениями для мучительства. Синодальная летопись удостоверяет: «И быша у него мучительныя орудия, сковороды раскаленные, пещи тоже, бичевания жестокия, ногти острыя, клещи ражженные, терзания ради телес человеческих, игол за ногти вонзения, резания по суставам, претрения вервями на полы (т. е. перетирания веревками пополам) не токмо мужей, но и жен благородных…» — этот список я мог бы продолжить цитатой из Новгородской летописи, но и этого нам достаточно.

Еще до первых петухов, затемно, царь с сыновьями взбирался на колокольню и будил набатом окрестности. В четыре утра все опричники были в церкви, и горе тому, кто проспал или замешкался; Иван Грозный таковых не щадил.

— Восемь ден епитемии со столом постным, — наказывал он, — и стоять, как столбу, тебе в углу трапезной…

С четырех до десяти утра царь пел с опричниками столь исправно, что монахи позавидовали бы их согласию. К тому времени была готова на кухнях еда, все шли в трапезную палату, столь обширную, что за столы садилось не меньше трехсот опричников. Каждый приносил с собою кувшин, кружку и блюдо. Во время насыщения братии царь в рот крошки не брал и, как игумен, читал с налоя всякие назидательные поучения в духе евангельском. Еда подавалась самая добротная, преобильная, было много вина и меда, всю порцию «кромешники» не осиливали, остатки уносили домой, чтобы кормить семью или ублажать нищих. Лишь после этого обедать садился к столу царь-игумен.

Иван Грозный ел, как всегда, очень много, а все объедки складывал обратно на блюдо. Началось главное, ради чего он жил, и не бывало такого дня, чтобы, пожрав, он не спускался в застенок «многие сыски чинити». Из трапезной лестница уводила в кухонные подвалы с печами, где узники подземной тюрьмы каждодневно насыщались запахами пищи своих палачей. Археолог И. Стеллецкий в канун революции осматривал подземную тюрьму, поразившую его мраком, загадочным лабиринтом планировки и высоким качеством отделки стен, выложенных из белого тесаного камня с «классической тщательностью отделки». В стенах было много таинственных отверстий и одно оконце, в которое узникам спускали хлеб и воду. Стеллецкому стало не по себе, когда во мраке пытошной он увидел пламя, но пытошная уже была пекарней, где монашенки выпекали для себя булки. Они же объяснили археологу, что отверстия были сделаны для дыхания тех опричников, которых царь замуровал здесь заживо, подозревая их в измене своему делу… Монашенки говорили:

— Дышать им давали, чтобы они дольше мучались!

Не могу не процитировать Таубе и Крузе, которые сами бывали с царем в этой тюрьме; по их словам, здесь постоянно ждали казни многие сотни человек, а царь, вкусно пообедав, «заставляет в своем присутствии пытать их безо всякой причины, что вызывает в нем особенную радость… никогда не выглядит он более веселым и не беседует более весело, чем тогда, когда он присутствует при мучениях и пытках до восьми часов» вечера. Как раз в это время все опричники снова сходились в трапезной для вечерней молитвы, длившейся целый час.

Царь, забрызганный кровью, распевал молитвы…

Отмолясь, он следовал в спальню, где слепые старцы усыпляли его глупыми сказками, но сон царя был удивительно краток — ровно в полночь он уже вставал, чтобы в три часа ночи уже лезть на колокольню. Все государственные распоряжения он делал в паузах между молитвами, убийствами и пытками, а приказы, кого убить, кого изжарить, кого рассечь, кого взорвать порохом, он отдавал исключительно в храме божием… «Этому приказанию, — писали очевидцы, — никто не противился, но все, наоборот, считают за счастье, милость, святое и благое дело исполнить его».

Орден! Да, это был настоящий орден убийц…

Только не надо думать, что царь чувствовал себя даже здесь в полной безопасности. Пребывая в молитвенном экстазе, он часто укрывался от людей так, что его не могли найти. Трусливый по натуре, он имел еще потаенную келью, похожую на щель в крепостной стене, где окно напоминало бойницу, и как раз напротив этого окна стояла виселица. Царь, пишет Стеллецкий, любовался отсюда повешенными, которые, крутясь под напором ветра, иногда как бы заглядывали к царю в это окно. В углу кельи была простая русская печка — для обогрева. Из этой моленной потаенная лестница вздымалась прямо на колокольню, где по утрам царя ожидали, позевывая от недосыпа, Малюта Скуратов и сыновья, дабы благовестить к заутрене.

Такова была Александровская слобода, куда сгоняли сотни «изменников» — зимой их гнали босых по снегу, догола раздетых, и никто из узников, вошедших сюда, прав он или виноват, живым обратно не вышел. Ни один! Однако слобода не была лишь царством стонов казнимых и воплями пытаемых. Нет, совсем нет. Здесь не раз бывали смотрины царских невест, играла порой свадебная музыка, здесь пировали царицы, слобожане не раз видели и посольский блеск высокочтимых дипломатов Швеции, Англии, Ливонии, Польши и даже… даже Ватикана.

Пора заканчивать. Да, здесь царь немало блудил, прежде завешивая иконы, дабы святые лики праведников не оскорбились его срамом, здесь он «починал» девственность юных цариц, тут же он принимал их последние предсмертные вопли. Да, здесь царь Иван Грозный хотел бы и умереть, если бы не трагический день 19 ноября 1582 года.

Комната, где он укокошил своего наследника, была угловая, ничем не примечательная, почти квадратная, единственное окно в ней было закрыто железной решеткой. Когда дворец-тюрьма позже был переделан в Успенский женский собор, то в этой самой комнате юные монашки рассказывали пикантные анекдоты, и на вопросы археологов, знают ли они историю этой комнаты, монашенки весело отвечали:

— Да, у нас тут кошка вчерась окотилась…

* * *
А теперь, читатель, коли мы коснулись «божественной» темы, так поведаем тебе, как на духу, откуда пошло на Руси кабацкое пьянство… Веселие на Руси не есть пити, а на княжеских пирах древней Руси упивались медами, которые, кроме пользы, ничего дурного человеку не делали. Простонародье само по себе варило на праздники пиво, квасы и меды «бархатные» — тем и утешались. Вино было штукой редкостной, им угощались только знать да высшее духовенство.

Но вот появилась опричнина, а вместе с нею и первый в Москве кабак (слово татарское, «постоялый двор» означает). Сооружая Опричный двор, украшенный львами с зеркальными глазами, Иван Грозный на том месте, что звалось «Балчугом», велел завести кабак для своих опричников. Именно для них, чтобы убийствами натешившись и чтобы совестью не страдали, пили псы царские, сколько душа примет, и ни о чем больше не думали. Пировать в кабаке могли только опричники, и они этим правом гордились: пьян да умен — два угодья в нем! Но к слову «кабак» приложилось слово «царев», и нашлись охотники забежать во «царев кабак», чтобы лизнуть хмельного, ибо запретный плод всегда слаще. Но сам народ с кабацким веселием связывал что-то черное, почти гибельное, по Москве ходило даже поверье, что церковь на Балчуге сквозь землю провалится.

Когда же миновало лихолетье опричнины, дело Ивана Грозного не пропало даром, и кабак с Балчуга цари перенесли прямо в Кремль, под сень хором царских, и поставили кабак там, где ныне трезвые экскурсанты разглядывают Царь-пушку. Однако, кабаки царские были народу ненавистны, как и сама память об опричнине. Потому царям пришлось немало потрудиться, чтобы приучить народ к казенному пьянству. Героям тогда орденов не давали, а награждали их царским ковшом, чтобы владелец ковша пил всюду бесплатно столько, сколько может этим ковшом зачерпнуть водки с одного раза…

Читатель да помнит: русский человек до появления опричнины пьяницей никогда не был, а, уничтожая в стране пьянство, мы уничтожаем проклятое наследие кровавой царской опричнины.

ЖИРНАЯ, ЧЕРНАЯ, ГРЯЗНАЯ, СТРАШНАЯ, ВОНЮЧАЯ И ПРОДАЖНАЯ… КРАСАВИЦА (роман-очерк, не окончен)

Такое многоэпитетное выражение отражает почти все варианты поиска автором названия своего произведения, «героиней» которого он выбрал нефть.

К давно задуманному роману-информации, как видно из приведенной фотокопии титульного листа рукописи, Валентин Саввич Пикуль непосредственно приступил 29 мая 1988 года.

ЖИРНАЯ, ЧЕРНАЯ, ГРЯЗНАЯ… — таково первоначальное название. Затем Пикуль вычеркивает ЧЕРНАЯ и добавляет — СТРАШНАЯ… Приписку — КРАСАВИЦА, после небольшого раздумья, тоже убирает. В записке на клочке бумаги, где вместо СТРАШНАЯ идет И ПРОДАЖНАЯ, Валентин Саввич помечает: «Таково должно быть название с обязательным словом «продажная».

Кстати, содержание и название именно этого и только этого романа Валентин Саввич держал в строгой тайне — никогда и нигде, ни в каком интервью не упоминал о нем, не делился планами его написания и очень просил меня нигде об этом не проговориться.

И это понятно.

Образные и очень емкие прилагательные, подобранные Пикулем к извлеченному из глубоких земных недр веществу, обнажали смысловую направленность произведения.

Все, что гениально — просто… если задуматься.

Мы с раннего детства уяснили, какие блага дала людям нефть и продукты ее переработки — от свечки до синтетических материалов, от асфальта до космических кораблей. Потому что позитивные элементы роли нефти в развитии цивилизации лежат на поверхности. Какафония звуков бравурных гимнов нефти практически полностью заглушала стоны людей и народов с другой, не такой уж видимой стороны медали. Услышать их может только очень чуткий человек.

Из жестких, резких, с интонацией отвращения и осуждения определений заголовка четко просматривается необычный взгляд автора на рассматриваемую проблему.

— Реки человеческой крови протекали в одном русле с реками нефти, мазута, соляра и бензина, — гласит одна из черновых заметок, написанная рукой Пикуля.

Среди бумаг рукописи я нашла листок, который не пронумерован, но по смыслу и содержанию является вариантом авторского вступления к книге.

Вот он.

«Думаю, — а стоит ли мне бурить скважины в нашем прошлом, если сейчас нефтяная проблема зашла в тупик, а газовые извержения нефтяных продуктов засорили города и загадили легкие людей, когда жирная, черная и грязная, эта мерзость, подобная реликтовым экскрементам доисторических времен, дает не безобидный керосин наших бабушек, а грозит отрыгнуть отравляющие вещества, перед которыми иприт кажется безвредным кремом для ухода за кожей.

Невольно вспоминаются годы войны, когда мы конвоировали караваны союзников с поставками по ленд-лизу, помню, что в ряду сухогрузов шли и танкеры с высокооктановым бензином; память сохранила облики людей, спасенных после гибели кораблей. Это были уже не люди, а какие-то жуткие комки отвратительной нефтяной грязи со слипшимися глазами, которые сами они уже не могли открыть: желудки спасенных требовали немедленного промывания, иначе грозила смерть, ибо они наглотались мазута, облепившего их снаружи, а изнутри уже разрушавшего их организмы.

Я, конечно, не настолько наивен, чтобы декларировать немедленное и абсолютное запрещение нефти, как дурмана нашей чересчур «прогрессивной» жизни, но я что-то не вижу на прилавках магазинов и тех товаров, которые, рожденные из нефти, могут стать полезными и нужными. А все-таки, заканчивая свое не лирическое отступление, скажу: писать о нефти стоит — дабы читатель знал, что она мало принесла людям радости, зато сколько из-за нее было страданий, сколько возникло трагедий…

Нефть сама по себе, пока лежит в недрах земли, безобидна. Но стоит ей вырваться наружу, как она становится агрессивно-опасна, способная изменить даже судьбы государств».

Началу непосредственной работы над романом предшествовала длительная и необычайно тщательная подготовительная научно-исследовательская работа.

Длительная — это само собой разумеющееся, поскольку Пикуль собирался «облить продуктами переработки нефти» события, охватывающие период с 1870 года по настоящее время. По крайней мере «почасовик» (к нему мы обратимся ниже) составлен до 1961 года.

Сами понимаете, насколько огромен список стран, чьи нефтяные интересы сплелись в один клубок, изрядно запутанный двумя мировыми войнами.

Замысел романа был поистине грандиозен.

Сам Валентин Саввич говорил мне, приступая к написанию:

— Это будет необычный роман. Даже отдаленно похожего на него я ничего не писал. И он «выстрелит».

Пикуля не смущало многообразие действующих лиц и множество регионов театра нефтяных действий. Такого рода информацию он впитывал, как губка.

Особой тщательности требовала проработка новых для автора вопросов, в основном технического характера: разведка местонахождений, технология бурения и переработки нефти, конструктивные особенности различных двигателей внутреннего сгорания и так далее.

Политика, дипломатия, шпионаж и военные вопросы — тоже вещи для Валентина Саввича вполне знакомые. Но для нового романа ему требовались более глубокие познания в химии, экономике, торговле, автомобилестроении и экологии.

В длинном списке необходимых источников есть книги по всем этим вопросам. И Валентин Пикуль «перелопатил» почти всю эту гору литературы: книги испещрены его пометками, подчеркнутыми абзацами, средь страниц лежат закладки — вырезки из старинных газет и редких журналов.

Да и писать, например, о Персии, не проштудировав Коран, персидские пословицы и поговорки, не изучив обычаи и характеры персов, Валентин Саввич не мог. Все сведения собирались, отпечатывались и аккуратно складывались, готовые к использованию.

Вот для примера два листочка:

У персов бытовало такое изречение: «Сомнение есть начало знания: кто не сомневается, тот ничего не изучает; кто ничего не изучает, тот не способен ничего открыть нового; а кто ничего нового не открывает, тот всю жизнь осужден быть глупцом и глупцом он умрет».

Персы никогда не дерутся — даже на базарах, зачем им драться, если обычная словесная перепалка таитстолько возможностей проявить остроту своего языка в ругани? Их остроумие бесподобно (русские в таких случаях говорят: «ради красного словца не пожалеет родного отца»). Путешественники, начиная с Шардена и Гобино, называли персов «парижанами Азии Востока».

Персидский базар зачастую не для того, чтобы торговать, а чтобы провести время в приятных разговорах: выискивая случай для общего смеха над неудачником. Хохот бывает такой, что древние базары из кирпича-сырца не выдерживают нагрузку звуковых герц и рушатся, погребая под собой хохочущих людей, жаждущих остроумия, веселья.

Сахар! Пьют всегда и не чай с сахаром, а сахар с чаем — по сути дела, пьют сахарный сироп, лишь заваренный на чае. Налоги шаха! Перс сначала думает, что выгоднее — платить или бежать? Бежать, кажется, удобнее. Все имущество его — два-три ковра да еще сундук. Деньги прячутся в поясе, жены сидят на ослах, лошади и волы тащут ковры и сундук. После этого никто не знает, куда делся налогоплательщик…

Дервиши более напоминали разбойников, но отличались от них тем, что на серебряных цепочках несли чаши из кокосового ореха для сбора подаяния. При виде путника они издавали ужасный вопль, призывая Аллаха в свидетели своей нищеты, а если чаша не отяжелела от милостыни, тогда дервиши осыпали подателя самой грязной бранью.

Если слово «мирза» поставлено на втором месте, например, «Аббас-мирза», то это означает положение принца, если же оно поставлено перед именем (например, «Мирза-Эгбер»), то оно означает принадлежность человека к чиновному сословию.

Фераш-баши — повелитель слуг. Сарбаз — солдат. Любимая приправа персидских блюд — зеленый лук. Диван-ханэ — приемная для аудиенций.

Ханум — главная (старшая) жена в гареме. Из множества жен в гареме все персы и даже шах могут по праву иметь только пятерых законных, первая из них и есть ханум, муж может со временем разлюбить ее, но она все равно сохранит к себе уважение других жен.

В мраморном бассейне бил маленький фонтан, а струи воды падали на висячие колокольчики, издавая приятную музыку.

Пешкеш — подарок.

Здесь мне хотелось бы подробней остановиться на «почасовике», чтобы читатель прикоснулся к «кухне» создания произведения.

Вот она, самая сердцевина рождающейся книги — стопка исписанных листов бумаги с приколотой старинной картой Персии, вырванной, как свидетельствует надпись на ней, из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, и приложенной к ней обширной библиографией.

Это спрессованный до нескольких десятков страниц план романа, отражающий все важнейшие события, связанные с темой произведения за выбранный автором почти столетний отрезок времени.

Привожу фотокопии первой, последней и взятой наугад из середины «почасовика» страниц.

Я понимаю, что не все на них можно прочесть, потому что качественные фотокопии с этого черновика сделать очень сложно. Пометки автора сделаны и карандашом, и фломастерами разных цветов, и шариковой ручкой, и пером. Кроме того, на листах просвечиваются совершенно посторонние тексты (Пикуль почти всегда писал свои романы на оборотной стороне уже исписанной бумаги — говорил: «Она уже энергетически заряжена на письмо»).

Но, рассматривая их, можно хоть отдаленно представить себе процесс сбора материала, почувствовать размах замысла автора.

Сколько же там имен, которые должны были найти свое подобающее место в романе. Нобель и Дизель, Рокфеллер и Ротшильд, Витте и Скальковский, Детердинг и Гульбекян. Здесь Черчилль и Эйзенхауэр, Сталин и Гитлер, Моссадык и Хусейн, Реза Пехлеви и Сорейя. Среди них еще Фишер, Стюарт, Рейтер, Васр-Эддин, Янжул, Арси, Бош… — я устала перечислять — голова кругом.

Но ведь Валентин Саввич знал их не только по фамилиям. О каждом персонаже он мог рассказывать часами. Кстати, о Нобеле и Витте им уже были написаны миниатюры. А при упоминании в «почасовике» об изобретении синтетического бензина (год) сбоку стоит пометка — «Бухгольц» — и здесь же лежит написанное от руки небольшое повествование. Оно, на мой взгляд, весьма любопытно, поэтому привожу расшифровку не всем понятного пикулевского почерка:

«В начале главы — ПОЯВЛЕНИЕ».

Когда я переехал жить в Ригу (это было давно), я познакомился с бароном Эгбергом Леоновичем Бухгольцем, сыном предводителя дворянства Баусского уезда, предок которого был послан еще Петром I на Алтай искать золото. Тетка моего знакомца была женою известного полярного исследователя барона Эдуарда Толли. Сам же Эгберг Леонович работал врачом-рентгенологом в городе Бауска, и когда он привел меня в местную кирку, то я каждый шаг делал по надгробным плитам его предков…

Генеалогия, как видите, весьма почтенная!

Рассорились же мы после одного случая, когда я рискнул показать фотографию спившегося бродяги-грузчика, одного из предков Бухгольца, выведенного в пьесе М. Горького «На дне» под именем «барона». Но дело не в этом…

Э. Л. Бухгольц, давно успокоившийся на Баусском кладбище, до революции окончил Юрьевский университет, служил в армии врачом, а в 1914 году был в Тегеране, где Антанту представляли русские и англичане.

Разговаривать с Бухгольцем мне было трудно, ибо он пересыпал свою речь вставками на немецком, на английском, а однажды долго цитировал что-то по латыни, и, увидев, что я ни бум-бум, разругал меня.

— Неужели вы даже такой ерунды не знаете?

От него же я впервые услышал такие имена, как Д’Арси, Детердинг, Гульбекян, Реза Пехлеви и, наконец, немецкий химик Бош, сделавший то…

Он много рассказывал о своих тегеранских впечатлениях, но многое забылось, а то, что уцелело в памяти, никак не годится для печати.

Однако запомнилось:

— О Боше я вам расскажу как-нибудь при случае… Все это ерунда! Знаете ли вы, что нефть принесет еще немало страданий, а ездить можно и на простой воде. Это Бош доказал.

— Куда же делся этот гений?

— Убили, — отвечал Бухгольц. — Кому из миллионеров-нефтедобытчиков выгодно, чтобы люди заводили моторы на воде?

В конце. Мы рассорились после того, как я имел неосторожность сказать по поводу горьковского прототипа:

— У нас в роду таких гопников не было!

Обиделся и ушел. А вскоре умер. Так и не узнал я тогда, что гениального сделал Бош, и узнал много спустя, когда запах бензина стал забивать запах керосина.

Любопытна запись прежде всего тем, что описываемые Пикулем встречи и разговоры относятся к времени, которое он определяет так: «Когда я переехал жить в Ригу (а это было давно)…»

Действительно это было в 1963 году. Как видим, уже тогда в голове Валентина Саввича отложились первые сведения, соприкасающиеся с темой, о которой он решил заговорить только в 1988 году. Вот сколько лет шло накопление и творческая переработка материала.

Да, собственно, оно и не было еще закончено. Это видно и по «почасовику» 1909–1913 гг. (см. страницу почасовика). Они были уже «переварены», осознаны и сюжетно скомпонованы. А последняя страница еще ждала своего часа доработки. Валентин Саввич печатал почасовик с интервалами, позволяющими вносить необходимые добавления и дополнения.

Пикуль начал роман энергично. Писал легко, раскованно, как бы беседуя с читателем. Начальные страницы произведения больше напоминают стиль его миниатюр, нежели стиль классического исторического романа. Довольно быстро написав то, что представлено в данной публикации, Валентин Саввич приостановился, как бы собираясь с силами для нового броска, чтобы отшлифовать готовый материал по ответственному и сложному периоду — преддверию и ходу Первой мировой войны.

Он работал очень много. Который раз вновь просматривал книги, вырезки, черновики.

Я уже ждала, что вот-вот он сядет за свой рабочий стол, чтобы выплеснуть на бумагу еще несколько глав. Но результат его раздумий был, как это часто случалось, почти парадоксален. «Прокрутив» в своей голове мировую войну, Валентин Саввич написал всего одну страничку. Не для романа, а, скорее всего, — для себя. И после этого сел за… «Барбароссу».

Вторая мировая война… Война машин и экономик… И вновь в стратегию войны нахально вмешивается жирная, черная, грязная.

Я ни о чем не спрашивала Валентина Саввича, боясь отвлечь, сбить с мысли, которая итак металась, как птица в клетке. Собственно говоря, спрашивать ничего было и не надо. Текст, написанный Пикулем, по крайней мере, мне, говорил о многом, если не обо всем.

Познакомьтесь с ним сами:

Война 1914–1917… это была великая война великого народа с великой опасностью, и русский солдат выиграл эту войну, а не проиграл. Судите сами: ни единой пяди Русской земли мы врагу не уступили, Кайзер сумел ценою неслыханных жертв отодвинуть наш фронт только в Царстве Польском, только в Курляндии — тогда как на юге армии Брусилова захватили обширные земли Австро-Венгерской монархии… Так стоит ли повторять всякую ерунду, будто царизм потерпел позорное поражение в Первой мировой войне? «Позорное поражение» потерпел советский строй в 1941 году, когда Сталин и его прихлебатели — ценою жизни миллионов — не могли отстоять от Гитлера колоссальные западные земли и допустили немцевдо Москвы и даже до Волги. Сами же немцы, участники Первой мировой войны, говорили, что русский солдат в войне 1914–1917 годов был куда как более стойким!!!

— Это еще надо выяснить — что такое «свободная мысль»? Сейчас время полной свободы, а потому позвольте мне самому решать, какая мысль свободная, а какая нет и какую мысль я разрешаю высказывать, а какую — следует запретить. Мы все-таки живем в мире демократии, а посему требую всеобщего послушания, иначе свободы вам не видать!

«На подступах к Сталинграду» и закончил свою жизнь Валентин Саввич Пикуль, так и не успев вернуться к своему самому фундаментальному, по задумке, произведению. Правда, и от «Барбароссы» он отошел на короткое время, чтобы позволить себе «отдохнуть» от войны и на этом «привале» написать, как бы между прочим (а точнее — в подарок мне на женский день), бульварный роман «Ступай и не греши».

В «Барбароссе» Пикуль, как всегда и везде, делился своим мнением, своими взглядами на описываемые проблемы, никому их не навязывая. К сожалению, в отзывах читателей нет-нет да попадаются еще иногда грубые, злые письма. Достается в них и мне за посмертные публикации Пикуля. Но, если у человека было что сказать людям, разве в моей компетенции лишать его этого права?

Валентин Саввич уважал читателей, имеющих свое, отличное от авторского, видение той или иной проблемы. Но считал ничтожествами чванливых оппонентов, самостоятельно и самолично присваивавших себе роль верховного судьи и безапелляционно выносящих вердикт — я умный, а Пикуль ничего не понимает.

Роман о нефти остался незаконченным. А если честно — он был только начат. Если судить по «почасовику», Валентин Саввич написал, быть может, какую-нибудь десятую часть задуманного.

Каким этапом в жизни Пикуля было бы это произведение?

Еще одной ступенькой на Олимпе славы или очередным предметом травли и осуждения?

Скорее всего, и тем и тем: в России всегда по поводу чего-то значительного — два диаметральных мнения!

…Но это из области мечтаний, поскольку полностью романа уже никто никогда не прочтет.

Даже если бы Валентин Саввич дожил до сегодняшних дней, думаю, он все равно бы его не закончил, потому что столкнулся бы с реальными событиями (Ирак, Кувейт, экология), которые он сам давно предрекал и которые потребовали бы своего дальнейшего развития и отражения.

Такую книгу, как мне кажется, дописать до конца практически невозможно, ибо последняя точка в повествовании должна совпадать, по идее, с концом… цивилизации.

Антонина ПИКУЛЬ
Удивленья достойны поступки творца.

Переполнены горечью наши сердца.

Мы уходим из этого мира, не зная

Ни начала, ни смысла его, ни конца.

Омар Хайям

От автора

Я предлагаю читателю роман-очерк. Надеюсь, возражений не последует, ибо ведь никто еще не удивлялся тому, что Гоголь назвал свои «Мертвые души» поэмой…

Помню, прочитав «Каир» Джеймса Олдриджа, я был немало удивлен: биография города предстала передо мною как жизнеописание человека — от зачатия его до современной зрелости.

Тогда же я задумался: если героем книги может быть город, оживленный людьми, то почему бы героиней романа не сделаться веществу, столь необходимому всем нам?

В этой книге я не стану претендовать на занимательность, присущую беллетристике. Я желаю сложить из подлинных фактов именно очерк об истории вещества, и пусть именно вещество станет нашей героиней.

Вот же она, полюбуйтесь: жирная, грязная, страшная…

С давних пор она играет почти заглавную роль во всеобщей мировой трагедии; сколько вокруг нее пламенных восторгов, как одни боготворят ее и как другие ее проклинают!

Иногда кажется, что она, эта героиня, увлекает нас прямо в рай. Но мы, идущие в рай, должны осмотреться по сторонам, чтобы увидеть страшную дорогу — прямо в ад.

Не будем этому удивляться: мир так примитивно устроен, что человеческий рай всегда располагался неподалеку от ада.

А на кострах инквизиции сгорали не только безбожники, но и те люди, которые отказывались верить во всемогущество черта.

Часть I. ПАХНУЩАЯ КЕРОСИНОМ

Всегда и во все времена будут являться шарлатаны за получением своей доли.

Томас Карлейль

Глава 1

1. О бочках — с посвящением критикам

Грешным делом, я всегда думал, что бочка — это чисто русское изобретение. В этом я был убежден смолоду, когда еще никто не боролся со мною за трезвость, и подле пивной бочки собирались лучшие друзья, дабы трезво обсудить сложное международное положение. Моя уверенность в «приоритете русской науки и техники» с годами все больше крепла, ибо из бочек извлекались соленые огурцы и малосольная селедка — это, смею вас заверить, всегда считалось отличной закуской.

Так бы и жил я в счастливой уверенности того, что Россия вправе гордиться перед всем миром своей бочкотарой, если бы… Если бы не узнал, что бочка известна человечеству задолго до Рождества Христова. Мою национальную гордость безжалостно добил историк древности Плиний, указавший, что бочка появилась однажды в Италии, куда, наверное, попала от греков-виноделов. Наконец, при раскопках легендарной Трои археологи нашли бочку, уже скрепленную обручами. Варвары вывезли бочку на север Европы, где она полюбилась всем народам, а в эпоху средневековья Германия побила мировые рекорды по выделке бочек, изобретая бочонки-шутихи и бочки-монстры чудовищных размеров, в которых власть имущие и топили закоренелых пьяниц…

Я не сразу пришел в себя от такой информации, но гордость патриота была утешена сознанием, что мои гениальные предки освоили производство бочек если не до Рождества Христова, то во всяком случае еще до Ивана Грозного. По тогдашней системе мер бочка составляла четверть или треть «воза», а вместимость бочки определялась «ведрами». В «Арифметике» Магницкого бочка показана равной сорока ведрам, но по ходу истории количество ведер менялось — в зависимости от настроения мастеров бондарного дела.

Бочарным производством на Руси славилась Казанская губерния, особенно Козьмодемьянский уезд, где почти все деревни жили тем, что делали бочки. В те времена русские знали только одну рыбу — волжскую, и сто лет назад в Астрахань сходились бондари Костромы и Рязани, сколачивая под засол рыбы бочки на сумму более миллиона рублей. При этом за выделку бочки мастер имел два рубля, а хороший бондарь мог сколотить за день даже три бочки, — вот и прикиньте, сколь прибылен был этот народный промысел. Не лишне сказать, что для бочек годилась не всякая древесина, а лишь отборная, без сучка и задоринки. Под разлив вина и пива шел дуб, под смолу и деготь — сосна, осина годилась под насыпку сахара, ольха — для вологодского масла, а бочонки из липы употреблялись для хранения меда.

Дочитав до этого места, критики возрадуются, что поймали меня на «искажении исторической правды», ибо я забыл помянуть керосин… Нет, я не забыл о керосине! Но до начала семидесятых годов прошлого столетия Россия бочек под керосин никогда не производила. Страна уже имела свой керосин, но бочки для керосина были чужими — американские с маркировкою по-английски: «Стандард ойл компани». Джон Рокфеллер начиная с 1863 года буквально затопил святую Русь своим керосином, используя под разлив бочки из добротного американского дуба. Каждая его бочка вмещала восемь пудов и была очень удобна при транспортировке, ибо ее легко перекатывал один человек. Естественно, что, поставляя керосин в Россию, Рокфеллер как настоящий джентльмен не требовал от русских, чтобы они вернули ему бочки обратно за океан, — это было бы и глупо и разорительно.

Так продолжалось до октября 1876 года, когда на рынки Санкт-Петербурга поступил бакинский керосин, но привычная маркировка «Стандард ойл» была забита на бочках свежей надписью: «Роберт Нобель». Это и понятно: пустых бочек от Рокфеллера скопилось очень много, и они, хорошо проклеенные, были заполнены отечественным керосином. Производство русского керосина увеличивалось столь быстро, что вскоре Нобелям потребовались целые заводы по выделке бочек. Конечно, сразу возникла острая нужда в дубовом лесе — где его брать? Российский дуб был дорог, а срубленный в лесах Ленкорани оказался хрупким в работе, так что одно время для бондарей завозили из Персии чинару. Пробовали мастерить бочки из дешевой осины, но ее смолы не впитывали клей, ель имела много сучков, отчего бочки протекали, липа требовала долгой просушки… Наконец, на бондарном заводе в Перми провели опыты с осиной, которой так богаты леса, и осина оказалась прекрасным материалом для выделки бочек под хранение нефтепродуктов…

Догадываюсь, что именно тут критики скажут, что Валентин Пикуль разводит эмоции на пустом месте, что через дырку в бочке читателю не увидать социальных перемен в русском обществе, что автор не отобразил накала классовой борьбы, без которой невозможно поступательное движение к коммунизму.

Между тем, осмелюсь заметить, я, автор, имею право на выражение личных эмоций, возникающих даже в вопросах о производстве керосиновых бочек. Как говорят наши восточные соседи, «что увидит молодая женщина в зеркале, то старуха способна разглядеть даже в обычном кирпиче…».

* * *
Обычно критики упрекают меня в том, что история — в моем изложении — выглядит как увлекательный роман. Кажется, им хотелось бы, чтобы Валентин Пикуль писал невыразительно, лишь констатируя те факты, которые доступно изложены в школьных учебниках. Некоторые из критиков, еще не потерявшие человеческого облика, говорят мне архичестно:

— Слушай, когда ты перестанешь писать, чтобы мы больше не мучились? Ведь мы не успеваем разлаять один твой роман, как у тебя готов другой. В наше время, чтобы тебя заметили и оценили, писать надо, как можно меньше. А лучше же всего — вообще не писать, а только высказываться по насущным вопросам о путях развития нашей бесподобной литературы.

Кстати, за сорок лет служения в словесности у меня накопился немалый опыт борьбы с критикой, и оружием в этой борьбе служит… молчание. Еще Александр Блок мудрейше советовал писателям вообще не замечать критиков, способных сегодня говорить одно, а завтра порицать сказанное ими вчера, и Блок предупреждал пишущих никогда не вступать в полемику с критиками, ибо автор прав… он всегда прав!

Даже не читая моих книг, а лишь повторяя один другого, критики в один голос заверяют читателя, что за движением исторических событий я наблюдаю через «замочную скважину». Это так же нелепо и глупо, как и то, что один из критиков назвал меня «советским Дюма». Однако, желая подтвердить мнение своих Зоилов, а этом романе-очерке я, действительно, приглашаю читателя заглянуть в прошлое через скважину…

Только не замочную, а — нефтяную!

Завершая прелюдию к роману, заодно уж припомню, что было сказано в Коране: «Неужели же вы дивитесь этому рассказу и все еще смеетесь, а не плачете?..»

Перейдем к делу, ибо наша бочка требует заполнения. Хотя бы тем поносом трусости, которым давно страдает наша всемогущая и прогрессивная критика.

2. Сентиментальное путешествие

Весной 1873 года — давненько, читатель! — на пароходе «Великий князь Константин» был объявлен всеобщий аврал.

— Ходи все наверх… быстро! — орали боцмана.

Аврал был по всем правилам флотской науки — с матюгами, с зуботычинами и с обещанием хорошей выпивки в конце, если пароход станет «сверкать, как новый пятак».

— Да уж и без того сверкаем, — рассуждали матросы. — Не знаем, где как, а на русском флоте завсегда порядок…

Аврал застал команду на «девяти футах» Астраханского рейда, но в городе встревожились и жители. По улицам вдруг промаршировали разряженные, как павлины, лакеи императорского двора, за ними, покуривая сигары, шагали важные господа — повара, а юные поварята, замыкая процессию, били в медные тазы, словно в боевые литавры, возвещая победу.

Астраханцы на всякий случай пугливо крестились:

— Откеле вас, сердешных, целую свору пригнали? Или сам царь-батюшка решил навестить наше сонное царство?

— Хуже того! — отвечали веселые поварята. — Приехали мы из Питера, чтобы кормить шаха персицкого с его женками…

Бескозырок на флоте тогда еще не водилось, матросам с «Константина» выдали черные лакированные цилиндры. Боцмана свирепо вращали кулаками, деликатно спрашивая:

— Видал миндал, что не раз едал? Ежели што, так у меня… сам понимаешь. И на баб чужих не разевайся. Коли шах возревнует, так его визирь тебе вмиг шулята отрежет.

— Да на што нам чужие, — огрызались матросы, шуруя швабрами. — Нам и своих-то на берегу хватает, такие стервы — не приведи бог! Последнее отберут…

«Константин» преобразился. Из салона первого класса убрали всю мебель, по бортам расставили широкие тахты, накрыв их драгоценными коврами, — это для шаха. Второй же салон в корме парохода приготовили для размещения эндерума (гарема), а, чтобы обеспечить надзор за женами шаха, для его евнухов разбили на палубе большой шатер… Якоря были выбраны.

— Куда идем-то? — спрашивали матросы.

— В персидский порт Энзели…

Пришли они в Энзели, что в Гилянской провинции, стали ожидать. Матросы спрашивали офицеров — как зовут шаха?

— А зачем тебе это? Или познакомиться хочешь?

— Да на кой ляд! Но знать-то надо.

— Насср-Эддин, — поясняли им. — Как у нас царствует династия Романовых, так в Персии правит династия Каджаров. Впрочем, что тебе толковать? В одно ухо влетит, в другое вылетит…

Наконец, шах появился. Офицеры выстроились на шканцах, подле них расположились придворные лакеи в красных ливреях, а матросы, стоя в шеренгах, заранее прокашлялись, готовясь горланить «ура». Еще издалека слышались грохоты барабанов, звоны бубнов и мычание рогов. В богатом паланкине несли Насср-Эддина, за ним — его гарем-эндерум, который охраняли вооруженные солдаты. Поднявшись на палубу, Насср-Эддин ослепил команду блистанием алмазных пуговиц, на его каракулевой шапке сверкал лев с мечом, сплошь бриллиантовый. Шаху было едва за сорок, но фигура его была слишком массивной, грузной. Тяжелым взором исподлобья, шевеля бровями, он сумрачно обвел ряды встречающих, как бы прицениваясь — кто тут самый важный, и сразу двинулся к лакеям, желая пожать им руки. Но лакеи прятали руки за спину, ответно кланяясь, переводчик пояснил шаху, что это прислуга. Насср-Эддин помрачнел и что-то долго толковал, возмущенно показывая на дымовые трубы.

— В чем дело? Трубы только что покрашены, — вступился командир парохода капитан первого ранга Перцев.

— Его величество недоволен, — объяснил переводчик, — что для его величества не нашли корабля с большим количеством труб… Его величеству неприятно, что у вас только две трубы. Неужели так уж трудно добавить труб для его величества?

«Урра-а-а!..» — закричали матросы по команде офицеров, которые молодецким возгласом решили покончить с недовольством шаха. Насср-Эддин поспешил укрыться в салоне.

Перцев поднялся на мостик, велев «стоять по местам». Но еще долго ворчал, недовольный:

— Труб ему мало? А где я ему труб больше возьму?..

Темнело над рейдом Энзели, когда «Великий князь Константин» вышел в открытое море. Навстречу тащилась в персидский порт развалюха баржа, и Перцев через мегафон окликнул ее:

— Эй, земляки! Что везете персам?

— Полно бочек.

— А в бочках-то что?

— Керосин, — донеслось в ответ.

* * *
Две мощные политические силы сталкивались на караванных тропах Афганистана и тогдашней Персии: с юга надвигались англичане, а с севера — русские. Сразу скажем, что Петербург никак не желал порабощения Персии или Афганистана, а если и вмешивался в дела Тегерана или Кабула, так лишь с единою целью — противостоять натиску англичан…

Появлению шаха Насср-Эддина предшествовал эпизод, который никак не возмутил величавого спокойствия русской нации, зато внес немалую долю волнения в обычную жизнь здания у Певческого моста, где располагалось министерство иностранных дел. Во главе внешней политики государства стоял князь Александр Михайлович Горчаков — последний лицеист пушкинского времени и последний канцлер в стране. Еще за год до появления Насср-Эддина в России ему стало известно, что в Тегеране творятся дьявольские плутни британского Уайтхолла.

Озабоченность канцлера заметил и Александр II:

— Говорят, персидский шах, желая повидать Европу, нуждается в деньгах, дабы осуществить это путешествие вместе со своими женами… Вы, наверное, думаете, как лучше использовать визит шаха к нашей выгоде?

— Меня заботит иное, — отвечал Горчаков. — А именно — вмешательство в дела Персии барона Рейтера, который опутал весь мир телеграфной проволокой, а теперь согласен кредитовать шаха, лишь бы тот не мешал ему разорять Персию…

Все было так! Юлиус Рейтер, полунемец и полуеврей, титулованный в Англии баронством, уже достаточно прославил себя знаменитым «Телеграфным агентством Рейтера», но в 1872 году он стал щедро (чересчур щедро!) раздавать взятки приближенным шаха, и Насср-Эддин тоже получил немалую толику. В обстановке сугубой секретности, но с ведома лондонского Уайтхолла, барон Рейтер вырвал у шаха право на концессию.

— Цель? — отрывисто спросил император.

— Рейтер получил право на создание железной дороги от Каспийского побережья до Персидского залива, иначе говоря — от Решта с его портом в Энзели до цветущей Исфагани и далее.

— Свинство! — кратко выразился император. — Очевидно, России тоже надо потребовать от шаха, чтобы уступил нам право на укладку рельс от Тифлиса до Тавриза и далее — до Тегерана.

— Это еще не все, — печально вздохнул канцлер. — Насср-Эддин как был диким Каджаром, так им и остался, весьма далеким от восприятия благ цивилизации, жаждущий едино лишь удовольствий. Рейтер затмил ему остатки разума своими подачками, и шах — в знак гарантии британской концессии — предоставил Рейтеру управление всеми персидскими таможнями.

— На какой же срок?

— До конца века! Но при этом англичане получают право ковырять земли Персии, где им желательно, дабы изымать из персидских недр все, что в них находится…

Александр II неуверенно хмыкнул:

— А что там есть, кроме бирюзы, которая растет сама по себе из костей женщин, умерших от несчастной любви?

(Верно, что разработки бирюзы персы в основном проводили на древних кладбищах, где и добывали драгоценный камень.)

— Но если бы в недрах Персии, — объяснил канцлер, — находили только воду для полива садов, то и вода тоже становилась бы драгоценной. А барон Рейтер столь обнаглел, что потребовал от шаха оставить за концессией право устанавливать продажную стоимость даже колодезной воды…

Весною ожидался визит в Петербург германского кайзера вместе с Бисмарком, а после «Вилли» следовало ожидать на берегах Невы и явление персидского шаха. Александр II долго не думал, быстро сложив в голове комбинацию:

— Я останусь вежливым хозяином, чтобы принять гостя, как своего лучшего друга. Для него я велю убрать в восточном вкусе комнаты Эрмитажа, а вы… Вам, князь, предстоит побыть в роли строгого ментора, и я позволяю вам выразить шаху свое презрение в любой форме, какой и заслуживает этот Каджар…

Москвы шаху было не миновать; Александр II заранее указал московскому генерал-губернатору задержать Насср-Эддина в первопрестольной, дабы ошеломить его московским изобилием и славным русским гостеприимством. Управлял же в ту пору Москвою князь Владимир Андреевич Долгорукий — весьма живой и бодрый старец, обладавший уникальным для вельможи качеством: он умел НЕ спать даже на самых скучных лекциях в университете, внимая — профессуре — с усердием бедного студента, живущего на государственную стипендию.

Вечно подтянутый (благодаря корсету), даже без признаков старческого облысения (благодаря парику) князь Долгорукий в обществе был душа-человек, пользуясь вниманием не только купцов, но даже благосклонностью молоденьких балерин. Ярый поклонник Терпсихоры, князь начал искушать Насср-Эддина именно достижениями московского балета. Гарем-эндерум шаха был размещен во дворце петровского парка, и таким образом ни одна из жен не мешала Насср-Эддину лицезреть воздушные прелести русских Матрен и Февроний (по сцене Аделей и Аспазий).

Насср-Эддин чуть не вываливался из ложи на головы сидящих в партере, когда московские сильфиды трепетно и капризно стучали ножкой об ножку, а их короткие юбочки из кружев позволяли шаху догадываться, какие волшебные таинства скрыты под их узенькими трико…

Наконец шах не выдержал и подозвал переводчика.

— Покупаю! — возвестил он и широким жестом восточного деспота алчно обвел простор всей императорской сцены заодно с балеринами, вполне пригодными для обновления гаремного персонала. — Плачу, чем угодно…

— Рано, — остудил его князь Долгорукий, велев подавать в ложу шампанское. — Рано, ваше величество, ибо вы еще не имели счастия видеть наших московских магазинов…

В магазинах гость пожелал иметь все, что видит (а глаза у него были завидущие), и очень скоро шахиншах сильно задолжал московскому «паше». Была чудная весенняя ночь, уже распевали в садах соловьи, когда Долгорукого разбудил полицмейстер:

— Проснитесь! Стыдно сказать… Бунт!

— Где? Фабричные? Или голытьба с Хитрова рынка?

— Нет, в Петровском парке — бунт в гареме…

Выяснилось нечто ужасное. Повидав немало московских чудес, Насср-Эддин вечерами рассказывал об увиденном своим женам, и до того возбудил их любопытство, что они потребовали возить их всюду — в магазины и в театры, в рестораны и даже в зверинец. Возник искрометный «семейный» скандал! Когда один муж лается с одной женой — это еще куда ни шло, тут можно обойтись призывом дворника, не беспокоя полицию. Но вы представляете, читатель, какой шурум-бурум развели в Петровском сразу сорок жен, наседавших на одного-единственного мужа! Именно по этой причине в спальне Долгорукого и появился полицмейстер.

— Бес с ним, — сказал он в конце доклада. — Но страшное в другом. Евнухи сразу выявили зачинщиц бунта и шах, дурья башка, велел утром же предать их смертной казни…

Прослышав об этом, князь опрометью кинулся в Петровский парк, где застал жен шаха в рыданиях, а суровые евнухи деловито готовились к удушению пятерых непокорных.

— Ваше величество, — заявил князь, — позволю себе заметить, что вы находитесь в стране, где закона о смертной казни не существует, и я вынужден напомнить, что русские порядки не дозволено нарушать даже вам… нашему высокому гостю! Ведь это скандал не только в моем «пашалыке», а на всю Европу, а вы ведь желали, кроме Петербурга, повидать Париж и Лондон… повремените!

Насср-Эддин понял, что здесь не Персия, где он сажал на кол любого приятеля, и согласился с Долгоруким, что эндерум надо спровадить обратно в Тегеран. Сопровождать его жен (заодно с евнухами) был назначен чиновник Зармаир Мессарьянц, знаток восточных наречий. Отправляясь на вокзал, евнухи не скрывали, что у каждого за поясом длинный нож, эти ножи они открыто держали на виду бедного переводчика.

— Ты в каком чине, братец? — спросил его Долгорукий.

— В коллежском, — отвечал Зармаир, лязгнув зубами.

— Ничего, мой милый, не бойся… Доставь это бабье до порта Энзели, вернешься живым — я в статские выведу!

Гарем отъехал. Генерал-губернатор перекрестился.

— Осталось дело за малым, — сказал он. — Выставим шаха в Петербург, и пусть там с ним разбираются другие…

Теперь, читатель, пора напомнить о керосине!

Нефть в потаенных недрах Персии еще дремала втуне…

3. Керосин наших бабушек

От угасающих костров дальних пращуров, минуя масляные светильники, деревенские лучины и восковые свечи, русский человек вдруг перешел в ту эпоху, которую бытописатели называют «керосиновой». Историки привыкли отсчитывать ее от начала шестидесятых годов прошлого века, полагая, что она завершилась триумфом электричества в канун нашего бурного столетия. Но мне думается, что керосиновая лампа освещала нашу жизнь — уютно и благостно — гораздо долее…

Я еще помню дни своего детства, тихую псковскую деревню Замостье и свою добрую бабушку, Василису Минаевну Каренину, которая с наступлением сумерек говорила:

— Повременим, внучек, до потемок. Нонеча керосин-то в красных сапожках бегает… Дождемся часу темного, тогда и зажжем лампу, чтобы напрасно керосин не расходовать.

Теперь-то я знаю, что юность моей бабушки была освещена еще не русским, а заокеанским керосином. Но, спроси у нее тогда, кто такой Рокфеллер, бабушка никогда бы не ответила. У нее был свой мир, заключенный в тот ограниченный круг, который высветил для нее фитиль керосиновой лампы. Между тем мне, внуку ее, предстояло выйти из этого заколдованного круга — на широченный простор той мировой политики, которую когда-то делал простой и дешевый керосин.

Керосиновая эпоха начинается, как в детской сказке, с того, что жили-были два… полковника.

Один — самозванный — Эдвин Дрейк, шумливый американец; другой — подлинный полковник! — скромный Ардальон Новосильцев, русский. Оба они закончили плохо. Дрейк, ослепнув, умер на дармовой койке приюта для нищих. Но зато в его честь Америка до сих пор слагает оды, а в России нашего полковника чуть в тюрьму не посадили. Остались нам в наследство лишь золотые слова химика Менделеева, писавшего: «Имя первого бурильщика А. Н. Новосильцева, надо думать, никогда не забудется в России». Наивный человек, этот великий Менделеев: мы забыли не только Новосильцева, но забыли и многое другое… Мы обставили свою землю памятниками всяким балбесам и демагогам, а вот не догадались водрузить монумент в честь Новосильцева.

Эдвин Дрейк, не всегда трезвый, бывший кондуктором на железных дорогах, по дешевке купил бесхозный участок земли в Пенсильвании. Шел 1858 год, когда он с приятелем по имени Билли решил пробурить скважину артезианского колодца. Бур ушел в землю не так уж глубоко, когда из недр со свистом вырвалась «нечистая сила» — заработал фонтан нефти, жирной, черной и грязной… Этот момент вошел во все учебники американских школьников, и кондуктор почему-то сразу превратился — под пером историков — в бравого полковника.

Однако мир так подло устроен, что одни добывают нефть из земли, а другие добывают деньги из нефти. Как раз в эти годы некто Джон Девийсон Рокфеллер служил приказчиком мучного лабаза в городишке Кливленде. Засыпанный белой мукой, он решил, что от нефти грязнее не станет. Дрейк — ну, его к чертям! Теперь настало время Рокфеллера, о котором лучше всего выразиться известным афоризмом: «Когда эти господа говорят, то они врут, а когда они молчат, значит они воруют…»

Как бы то ни было, в разговорах или в суровом молчании, но пенсильванская нефть очистила Рокфеллера от муки, и в Америке возникло могучее царство «Стандард ойл компани», а пенсильванский керосин — тогда же! — наполнил лампу моей доброй покойной бабушки…

Ну, а что же мы, русские?

Неужели отстали от американцев?

Ни в коем случае — того быть не может. Сталинская кампания борьбы за «приоритет русской науки и техники» доказала нам, что все выдуманное в мире, начиная от пуговиц до презервативов, изобрели мы, великороссияне…

Баку уже тогда имел недобрую славу «вольного» города, куда стекались бездомные, беспаспортные, безродные, беглые, полицией разыскиваемые и прочие, всегда готовые составить артель по перевозке тяжестей из угла в угол или поднять то, что другими брошено. По всей России ходила тогда народная молва, что в Баку войдешь без порток, а вернешься в родимую деревню на тройке с бубенцами. Соблазн был непомерно велик: один пуд керосина (16 литров) стоил тогда — страшно сказать! — семь копеек.

Подумайте, какой дурак от таких денег откажется?

Вот и гнали керосин — кто хотел и как умел. Самовольно, подальше от начальства, на Апшероне пробуривали нефтяные скважины. В 1869 году одна из таких «дырок» оглушила работяг свистом газа, потом — заодно с нефтью — рвануло из глубины песком, побило тут многих камнями насмерть. И скважину в геройской борьбе — забросали булыжниками.

Вторая же скважина дала столь могучий выброс нефти, что земля вздрогнула и загудела, из города прискакала полиция и сам уездный исправник:

— В протокол вас всех, мать вашу… Кто дозволил?

— Да мы так… Всей компанией. За што в протокол? Мы люди бедные… с утра не жравшие.

— Босяки! — орал исправник. — Ты мне бумагу кажи от начальства, чтобы по всей форме. Эдак-то каждый начнет ковыряться, всю Россию продырявят, а с нас спросят — куда глядели?..

Скоро Джону Рокфеллеру доложили, что на Апшероне некоторые фонтаны выбрасывают в сутки до ШЕСТИСОТ ТЫСЯЧ пудов:

— Тогда как один наш фонтан в Пенсильвании не дает более ПЯТИДЕСЯТИ ТЫСЯЧ пудов, если вести счет не в баррелях.

Рокфеллер отложил в сторону молитвенник:

— Это все, чем вы желали меня запугать?

— Нет, не все. Самое опасное для нас в смысле конкуренции — это мощность нефтяных фонтанов: у нас они достигают высоты лишь в ДЕВЯТНАДЦАТЬ метров, а в Баку русские фонтаны хлещут к небу до ВОСЬМИДЕСЯТИ ЧЕТЫРЕХ метров…

Размышления Рокфеллера длились недолго.

— Возможно, что сравнение не в нашу пользу, — рассудил он. — Но у них ведь еще нет компании…

И был прав! Компании среди русских возникали частенько, зато у них не было компании, подобной его «Стандард ойл». Впрочем, таковая скоро появится… Интересно, что скажет тогда Рокфеллер? Он будет говорить много, однако нам, читатель, следует запомнить только одну его фразу:

— Я всегда преследовал своих врагов и, видит бог, всегда их догонял и перегонял. Они оставались далеко за мной, посрамленные моими успехами. Но я ни разу не оглянулся назад, чтобы видеть, как, истребленные мною, они подыхают…

Эта фраза относилась уже к братьям Нобелям!

* * *
Не станем забираться в далекую древность, когда на заре человечества люди уже пытались извлечь пользу из нефти. Ее давали пить больным, как лекарство, пропитывали ею крыши, чтобы не протекали, смазывали колеса повозок, чтобы они не скрипели, нефть загустевала в асфальт, которым заливали улицы, нефтью заливали водоемы, в которых водился малярийный комар, в древнем Египте нефть употребляли для бальзамирования трупов, а нефтяные огни породили даже религию огнепоклонников, существующую и поныне. Через те края, где стоит ныне город Баку, когда-то проходил Александр Македонский и, не поверив в горючие свойства нефти, он обмазал ею одного местного мальчика, который и был сожжен заживо. Об этой же нефти писал и Марко Поло, называя ее «маслом», есть которое не советовал…

Оставим нефть в покое — лучше поговорим о керосине!

Было на Руси царствование кровавой Анны Иоанновны, когда она отправила свое посольство к персидскому Надир-шаху, не менее ее кровавому. При посольстве состоял Иван Яковлевич Лерхе, известный врач, который вывез из Баку первые сведения о тамошнем керосине. Наверное, он дал царице понюхать керосину и не забыл рассказать, что Баку — это «черный город», называемый так местными жителями, которые отапливают жилища сжиганием нефти, а все дома в городе почернели от дыма.

— Там иногда дуют столь сильные ветры, что тучи сажи, поднятые вихрями, закрывают горизонт, а над морем порою плавают облака газов, которые сами по себе вспыхивают, и тогда море охватывает пожаром.

Вряд ли императрице понравился аромат керосина:

— А польза-то? Скажи, дохтур, польза-то какова?

Ответ врача Лерхе сохранился для нашей истории:

— Замечено, что верблюды, проходя мимо Баку, излечиваются от облысения, а люди тамошни потребляют сию заразу от каменной болезни, скоробута и ревматизма. Смею думать, ваше величество, что Шемаханское царство потому и миновала моровая язва, коя испугалась подобной вонищи…

В конце жизни Анна Иоанновна устроила свадьбу шутов в знаменитом «Ледяном доме», в очаге которого ледяные поленья, облитые нефтью, горели, а ледяной слон, в брюхо которого налили нефти, выпускал из хобота, горящую струю. В новом царствовании Елизаветы нефтяной вопрос оказался заброшен в иные края, куда Макар телят не гонял, — на приполярную речку Ухту, где смекалистый мужик Федор Прядунов в 1745 году начал перегонять ухтинскую нефть в керосин. Там, на задворках нашего государства, впервые в мире заработали нефтеперегонные установки. Историки пишут, что «завод» Прядунова давал в год тысячу пудов керосина. Историки заодно уж и подсчитали, что для такой добычи Федор Прядунов ежедневно перегонял 134 килограмма сырой нефти… Сознаюсь, мне бывало страшно смотреть на фотографии тех мест, где работал завод Прядунова… какая глушь, какая дичь, и хочется сказать: здесь еще никогда не ступала нога человека.

Читатель, наверное, спросит: а куда делся Прядунов? Увы, в 1753 году, он умер в Москве под арестом Берг-Коллегии, ибо за ним остался невыплаченный налог… ровно 35 рублей и 23 копейки!

Настали новые времена, и в 1823 году братья Дубинины, крепостные графини Паниной, случайно оказались в Моздоке. Увидели они там нефть и по русскому обычаю почесали затылки:

— А что, братцы, ежели это дерьмо сварить, как брагу… Может, из него, глядишь, да что-либо и вытечет?

Вот уж неразрешимая задача для историков — разгадать, почему сиволапые мужики из Мурома своим умом доперли до того, к чему позже пришли высокообразованные химики Европы, закрепившие свои имена в научных патентах. Кстати, читатель, керосин тогда называли «фотогеном», но Дубинины, не ведая о значении патентов, пошли гнать керосин-фотоген, как гонят мужики самогонку из крепкого сусла. В их кубах отвратительно булькала черная, жирная и грязная пакость, вытекавшая в чаны светлым и прозрачным настоем, который братья нарекли простецким названием — «белая нефть». Из сорока ведер нефти они получили 200 литров керосина, после чего уничтожили бесполезные отходы в количестве 50 литров бензина и 250 литров мазута… На всякий случай, читатель, обнажим головы! Муромская земля дала нам не только Илью Муромца, но и башковитых братьев Дубининых: честь им и слава!

Пресловутый «приоритет русской науки и техники», набивший нам оскомину еще при Сталине, в вопросах истории не годен и даже вреден. Но все-таки ради соблюдения истины замечу: Россия пробурила первую скважину еще в 1848 году в прикаспийском урочище Биби-Эйбат, а бравый «полковник» Эдвин Дрейк начал бурение лишь в 1859 году. В это же время запах керосина учуял московский миллионер Василий Александрович Кокорев — человек, о котором пора бы вспоминать и почаще.

Костромской мещанин, самоучкой постигший азбуку и арифметику, он разогнал свой великороссийский бизнес до состояния в семь миллионов и брался за все, за что другие браться боялись. (Да будет известно, что Кокорев собрал и картинную галерею, которая — задолго до Третьякова — стала в Москве открытой для публики.) Вот этот человек, обладавший крепким умом и цепкой хваткой, которые еще никогда не вредили капиталистам, в 1859 году взялся за керосин. Кокорев основал большой завод в селении Сураханы, что лежало в 15 верстах от Баку… Иногда его спрашивали:

— Почему вы избрали для себя именно Сураханы?

— О-о! — отвечал Кокорев. — Вы бы хоть разок видели ночью древний храм огнепоклонников, в котором доживают последние жрецы… умные люди. Они-то и подсказали, что подземные газы, бьющие из трещин земли, пригодятся как дармовое топливо для моего предприятия… Нет, я не прогорю, — убежденно говорил Кокорев, — ибо завод строю по планам великого химика Юстуса Либиха, о котором вы все знаете, что он изобрел искусственное кормление детей и мясные экстракты.

Бочки с кокоревским керосином поплыли на баржах вверх по матушке Волге, соперничая с керосином американским, их разгружали полуголые персы в персидском Энзели. И все-таки Кокорев… прогорел, ибо его талант задушила откупная система, а вокруг Сурахан забили мощные фонтаны нефти, на которые кинулись с черпаками другие промышленники, более хваткие, более удачливые. Заводской химик Энглер, утешая своего хозяина, сказал:

— Ваша ошибка в том, что вечерами вы отпускали рабочих спать, а завод должен работать круглосуточно.

— Так что же делать? — приуныл Кокорев. — Или уж совсем не давать людям выспаться? Ерунда какая-то…

Следующая страница истории — новая трагедия!

Михаил Константинович Сидоров явился как раз в те места, откуда увезли под московский арест Федора Прядунова. В 1868 году на реке Ухте он пробурил скважину на 52 метра. Ухтинская нефть пошла наверх, но… как вывезти ее из этой глухомани? Петербургские чиновники то разрешали бурение, то запрещали. В газетах Сидорова называли то гением, то аферистом. Только для того, чтобы отлаяться от критиков, он ухнул 650 000 рублей. Наконец, на большой глубине треснул дорогой заграничный бур, жди, когда из Европы привезут новый… Сидоров умер в бедности, близкой к нищете, сознательно разоряя себя ради будущего, но мог утешаться мыслью, что его пароходы — первые в мире! — ходили на жидком топливе. Перед смертью Сидоров писал: «Будущее поколение не упрекнет нас за то, что мы не заботились о его благосостоянии, напротив, оно будет нам благодарно!» Сейчас в городе нефтяников Ухте поставлен памятный обелиск — как раз на том месте, где когда-то Сидоров пробурил первую скважину… Снова, читатель, хочется обнажить голову.

Но уже подоспело время для появления Нобелей!

Старая русская бабушка была очень довольна. Она не ведала, что такое нефть, зато хорошо знала, сколько копеек платить за керосин. Улыбаясь широким и добрым лицом, Василиса Минаевна Каренина бережливо разжигала керосиновую лампу.

— Слава-те, хосподи, — шептала она. — Намаялась я смолоду с лучинушкой, сколь пятаков перевела на свечи во дни церковные, а нонеча-то, гляди, как ловко… Сподобил меня божинька дожить до керосинцу! Вот и светло нам стало…

Не будем потешаться над подлинным величием «керосиновой эпохи» — керосин был тогда для людей столь же значителен, как значительна в наши дни атомная энергия. Впрочем, люди той давней эпохи еще не догадывались о великом будущем нефти, когда на ее отходах заревут моторы, а в сочленениях механизмов зачавкает добротная смазка. То, что раньше выбрасывалось, как ненужное и мешающее добывать керосин, станет ценнее любого керосина.

Завершая краткий экскурс в историю, вернемся в те дни, когда Мессарьянц везет гарем шаха обратно в Энзели, а сам шах катит по рельсам Николаевской железной дороги в Санкт-Петербург…

Заодно уж напомню, что на календарях наших бабушек значился 1873 год. В простом народе пели, как Стенька Разин не пожалел персидской княжны, зато о самой Персии люди имели смутное представление, даже примитивное.

— Оттеле, — говорила мне бабушка, — ранее купцы персидский порошок привозили, чтобы клопов да тараканов морить.

Да, русские генералы получали от шахов ордена Льва и Солнца, однако носить их стыдились, ибо все знали об их доступности. Зато персидских орденоносцев часто видели в цирках русской провинции, где клоуны или борцы тяжелого веса демонстрировали свое искусство, заодно блистая и персидскими орденами…

4. Осложнения

С той самой поры, как Стенька Разин, выведенный из терпения, зашвырнул персидскую княжну в набежавшую волну, миновало очень много лет, и с того времени что-то не слыхать в народе, чтобы русские кидались персидскими княжнами, словно краюхами черствого хлеба.

Оставим в покое времена Надир-шаха, который разграбил «павлиний трон» в Индии, а нам, русским, подарил слона, которого в Петербурге не знали, чем прокормить, — лучше сразу перелистаем страницы истории, для нас близкие…

Последняя война между Персией и Россией была в 1828 году, еще при Паскевиче-Эриванском, и она случилась при втором шахе из династии Каджаров. Этот шах (Баба-хан) был племянником самого первого Каджара, который, кастрированный смолоду, люто озлобился на весь род людской и превратился в сущего изверга. В 1795 году евнух взял Тифлис, превратив его в груду развалин, мужчин угнал в рабство, а своим воинам приказал изнасиловать всех женщин. Захватив Кирман, кастрат велел подать себе на золотых блюдах 70 000 человеческих глаз, которые не поленился пересчитать, отбрасывая каждый глаз лезвием своего кинжала. Кончил кастрат свою жизнь, зарезанный слугами, как баран. Насср-Эддин, называвший себя шахиншахом (что значит «царь царей»), тоже не был жалостлив. Однажды он велел вырвать из груди непокорного сердце, повертел его в руках, как игрушку, и, бросив на пол, раздавил каблуком, словно гадость.

Закончив воевать с Персией, русские стали изучать эту страну, их давнюю соседку. Из числа многих персоведов России хочется вспомнить Петра Ивановича Пашино, ныне забытого. Персия при «царе царей» была совсем иной, нежели мы привыкли видеть ее теперь на экранах телевизоров. Так, например, когда Пашино верхом на осле ехал из Армении в «страну чудес», всю ночь за ними шел… тигр. Но страшнее тигров была встреча с разбойниками. А навстречу каравану из России постоянно двигались нищие персы, согласные прошагать даже тысячу верст, чтобы попасть в Россию на заработки. Как правило, они тянулись в Баку, чтобы трудиться на нефтяных промыслах. На этих несчастных были истлевшие рубахи до колен, их головы укрывали войлочные шапки. Пашино писал: «За спиной у них ни котомки, ни пилы, ни топора — признак крайней нищеты, лишь в руках они несли длинные посохи…»

Как же относились простые персы к России?

Чудесно! Пашино вспоминал, с каким восторгом, даже плача, персы слушали рассказы о России, которая казалась им «почти раем» по сравнению с их родиной, погибавшей в нужде и бесправии. А те из персов, кто уже побывал в России, все хорошее в русской жизни безмерно преувеличивали, и потому простой народ взирал на Россию как на страну порядка, сытости и справедливости… Так было! Словно подтверждая эти рассказы, Россия слала на персидские базары грудыцветастых ситцев, стеклянную посуду и хрусталь, искристые головы сахара, бархат и зеркала, самовары и свечи, наконец, горными тропами шагали в Тавриз ослы с бидонами керосина. Дешевые товары из России соперничали с дорогими английскими, но, правду сказать, русские купцы не раз обмишурились, развертывая ситцы с мотивами русских рисунков, тогда как англичане для расцветки своих материй заказывали узоры тегеранским художникам. Впрочем, англичане тоже попадали впросак, что им в копеечку обходилось. Однажды они завезли партию отличных седел и — ради пущей рекламы — хвастали, что седла сделаны из лучшей свиной кожи. Этого было достаточно, чтобы толпа мигом разнесла их магазины, а британские торговцы, избитые, были изгнаны с базаров…

Тегеран считался столицей шаха, столицей наследника престола был Тавриз, близкий к Армении, а религиозной столицей считался Мешхед в провинции Хоросан, уже близкий к Ашхабаду. Хотя Хоросан и был житницей Персии (там не знали только картофеля), но жить в Хоросане было страшно. Все деревни строились, словно крепости (калу), огражденные глинобитными стенами. Крестьяне на своих нивах устраивались там, завидев всадника. Кочующие туркмены каждый год совершали набеги на Хоросан, и не было такой «калу», в которой можно было спастись от их разбоя.

Петр Гладышев, военный геодезист, работавший в Хоросане, писал: «Жители, способные к работе, уводились в плен, стариков и детей убивали, чтобы с ними не возиться, женщин угоняли для продажи в гаремы. На базарах в Хиве и в Бухаре цена перса доходила до ста рублей, и сбыт их всегда был надежным заработком для туркменов… Жизнь персиян (в Хоросане) протекала под вечным страхом смерти и рабства…» Правда, если туркмен попадал в руки перса, то ему тоже доставалось; Гладышев писал, что «видел сидящего в железной клетке туркмена Гоклана; большие железные цепи шли от железного ошейника на нем к рукам и ногам; он был почти голый с всклокоченными волосами и ел только то, что ему бросали в клетку, как зверю…».

Стоит задуматься, читатель, что ведь все это было исторически совсем недавно! Но именно в 1873 году русские солдаты штурмовали ханскую Хиву, которая подчинилась России, и это было первым сигналом для туркменских разбойников. Горчакова срочно решил повидать английский посол — лорд Лофтус.

— Предупреждаю, — сказал он, — что в случае вашего дальнейшего продвижения к Мерву туркменские племена могут уйти на Афганские земли, и… неизбежны конфликты с Афганистаном.

— Но ваш кабинет не возражает против подчинения нами Хивинского ханства, — не то спрашивая, не то утверждая произнес русский канцлер, по-стариковски прищурясь.

— Нет, — откланялся ему посол…

Когда же он удалился, Горчаков долго смеялся:

— Уайтхолл не возражает по той причине, что там давно запланировано проделать с Афганистаном именно то, что мы, русские, проделали с Хивинским ханством…

Но результат победы над Хивой был впечатляющим: русские солдаты избавили от рабства 60 000 персов, и они, посылая молитвы к Аллаху, густыми толпами потянулись на родину… Вернусь к воспоминаниям Петра Гладышева. Однажды, когда он в сопровождении казаков выехал в поле для топографических работ, он увидел вдалеке работающих персов-крестьян. Вдруг они разом побросали мотыги и с криками бросились к русским. Крестьяне целовали даже стремена и ноги русского офицера, заодно перецеловав казаков, и при этом все время показывали на свои шеи, что-то возбужденно крича.

— Чего они хотят? — спросил Гладышев переводчика.

— Это люди, еще недавно бывшие рабами в Хиве, много лет носили на шеях железные ошейники, и теперь они плачут, благодарные России за то, что она избавила их от рабства…

Пожалуй, что именно взятие Хивы и было главным событием 1873 года! Насср-Эддин слышал от царя только любезности, но для нас интересно другое — что будет сказано шаху канцлером Горчаковым?

* * *
Русские газеты отзывались о шахе весьма благосклонно, признавая, что в его правление «Персия значительно продвинулась на пути цивилизации, отношения ея с Европою оживились, в ней стали устраиваться телеграфы и даже возникла периодическая печать…». Здесь я раскрою мемуары генерала Константина Жерве, который навестил Зимний дворец, дабы лицезреть шаха. Насср-Эддин явился публике в сопровождении Александра II, никому не кланяясь, и поразил русских безвкусным изобилием бриллиантов: «шах был при русской андреевской ленте (голубой), а наш государь при персидской — зеленой». Но далее Жерве сообщает одну деталь, очень важную для развития русско-персидских отношений. В честь высокого гостя состоялся парад. «Легко себе представить, — писал К. К. Жерве, — какое впечатление произвела на него наша стройная гвардия в полной форме. Смело можно сказать, что ничего подобного в своей жизни он не видел, да нигде больше и не увидит». Но об этом впечатлении я скажу потом, а сейчас вернемся к Горчакову, которому царь дозволил вести себя с шахом так, как ему заблагорассудится… Горчаков сказал:

— Если вашему величеству понадобились лишние деньги для путешествия, вы могли бы прибегнуть к помощи Петербурга, но вы решили воспользоваться услугами лондонского пройдохи Рейтера. Не скрою, — продолжал канцлер, отчитывая шаха, словно мальчишку, — что договор о концессии, который вы столь тщательно скрывали от нас, поразил в России не только меня. Ваше личное достоинство и даже ваш авторитет сильно пострадали от подобного акта, между Тегераном и Петербургом могут возникнуть нежелательные для дружественных государств… трения!

Академик В. М. Хвостов писал, что «шах был потрясен. Горчаков, очевидно, сумел его напугать. Во всяком случае он добился обещания Насср-Эддина расторгнуть договор с Рейтером». После чего шах покинул русскую столицу, чтобы повидать Европу. О посещении шахом Англии мне известен только один выразительный эпизод. Во дворце герцога Сутерланда был устроен для шаха банкет, и, пораженный великолепием убранства дворца, шах тишком спросил принца Эдуарда (сына Виктории, будущего короля Эдуарда VII), что он будет делать с хозяином, когда займет престол после матери? Эдуард удивился такому вопросу, а Насср-Эддин выразительно провел ребром ладони по шее, намекая, как лучше поступить с герцогом, чтобы без лишних хлопот завладеть его богатством.

— У нас это не принято, — сухо отвечал принц.

— Как? — удивился шах. — Неужели король не смеет прикончить своего подданного, чтобы овладеть его добром? Нет, теперь я вижу, что в Персии порядки лучше, нежели в Европе…

Зато в Париже «царь царей» вел себя по-царски. В одном из магазинов ему до того понравился звон часовых будильников, что он купил сразу тридцать штук, наслаждаясь процессом их заведения и синхронным звоном в установленное время. Это его прямо-таки потрясало! Вечером шах появился в парижской опере, где президент уступил ему свою ложу. В самый трагический момент финала, когда певцы готовились сорвать бурю аплодисментов в конце дуэта, а публика замерла от восторга, — вот именно тогда разом сработали все тридцать пружин в будильниках. Певцы растерянно умолкли, вся публика уставилась в сторону ложи, извергавшей на них невыносимые перезвоны, а сам шахиншах, чувствуя, что доставил публике невыразимое удовольствие, улыбался дамам Парижа…

На родину он возвращался тем же путем — через Астрахань.

Как раз к тому времени «Константина» поставили на ремонт, а для шаха приготовили лучший пароход — «Цесаревич».

— Так он, зараза, не пожелал на нем в Энзели сплавать, — рассказывали потом матросы. — Ну, барышня, таких кретинов мы ишо не видывали, как этот бугай персицкий. Скандалил!

— Или «Цесаревич» был хуже «Константина»?

— Да нет, — отвечали матросы, — как раз лучше. Но труба-то на нем одна. «Не желаю, кричал, унижаться! Туда везли под двумя трубами, а обратно из одной дым выпущаете…» Едва его успокоили. Сказали, что из одной трубы копоти меньше…

Вернувшись в Тегеран, Насср-Эддин сдержал слово, данное князю Горчакову, и порвал договор с Рейтером об английской концессии. Тем более что барон Рейтер, не желая лишних расходов, лишь для видимости насыпал земляную насыпь длиною в два километра, и на этом успокоился. А вскоре в Тегеране вспыхнуло восстание войск гарнизона. Вот тогда-то шах невольно вспомнил нерушимые ряды русской гвардии, парадирующей под окнами царского дворца. Насср-Эддин срочно запросил Петербург, чтобы прислали ему русских офицеров для создания в Тегеране надежных войск. Так возникла знаменитая «казачья бригада», в которой ковались офицерские кадры для будущей персидской армии — той самой армии, которая и сбросит ярмо династии Каджаров.

Но главное в ином: образование русско-персидской «казачьей бригады» стало хорошим рычагом, с помощью которого русская дипломатия — в пику англичанам! — влияла на шаха неотразимым блеском своих шашек и мощными залпами карабинов.

* * *
Читателю, наверное, интересно: а куда же делся гарем шаха? Остался ли жив бедный отважный Зармаир Мессарьянц, согласившийся сопровождать одалисок шаха под надзором евнухов?

Нет, читатель, мы своих героев не забываем.

Первый раз его хотели зарезать евнухи где-то под Тулой, когда он осмелился подать руку шахине, желая помочь ей при переходе через тамбур. Вторично евнухи схватились за ножи, когда гаремные жены увидели в окне вагона цветущие поляны и решили прогуляться до ближайшего лесочка.

— Останови машину! — требовали евнухи.

— Не могу, — отбивался Мессарьянц. — Я не машинист на паровозе, а лишь пассажир в вагоне. Как остановить, если существует расписание поездов, и, случись остановка, произойдет столкновение со встречным поездом.

Евнухи дружно оплевали бедного Мессарьянца:

— Какой же ты чиновник царя, если машины не можешь остановить, чтобы услужить нашему величеству?..

По возвращении в Москву доблестный Мессарьянц получил орден Анны на шею — за героизм, проявленный при сопровождении опасного груза. Князь В.А. Долгорукий не забыл смелого армянина, оставив его при своей канцелярии, где он заведовал отделом «по делам печати»… Пока все, читатель!

5. Поехали — за орехами

Помните, как Рокфеллер успокоился, убежденный в том, что русские не способны составить компанию, так что со стороны России конкуренция не угрожает? Но вряд ли он был прав, ибо мы, русские, как раз большие знатоки в деле составления различных компаний, венцом которых являлся соленый огурец. Компании на Руси создаются стихийно и кончаются, как правило, двояким способом — всеобщим признанием в любви (с поцелуями, конечно) или поголовным мордобитием (с неизменным составлением протокола).

Заглянем, читатель, в «проклятое прошлое», когда из наших предков еще не вывелись «родимые пятна капитализма», а заодно уж прослушаем диалог мастеров художественного слова в общественном исполнении. Первый вопрос звучал бы весьма современно:

— Скажите, братцы, а чего это мы все пьем и пьем?

— Чтобы время даром не пропадало.

— Да вить денег-то небось жалко.

— А коли жалеешь, так и не пей.

— Золотые твои слова, Степан Иваныч, за энту вот мудрость мы тебе ишо нальем до краев, чтобы ты не заколдобился.

— Не! Ему наливать не надобно, лучше меня угостите.

— Эва! А тебя-то за што?

— Потому как я ишо соображаю… ума не потерял!

Пили наши деды с умом, умели пить и без ума. Но при этом за сердце не хватались и не посылали домашних в аптеку за нитроглицерином. Между тем нитроглицерин, как это ни странно, вполне отвечает теме нашего героического повествования. Во всяком случае, бакинская нефть родственна аптечным таблеткам для сердечников.

* * *
Нефть в ее сыром виде, жирная, черная и грязная, уже не продается в наших аптеках, зато всегда можно купить нитроглицерин, расширяющий сердечные сосуды. В странном сочетании нефти с глицерином первое, что подсказывает память, так это фамилию: Нобель. Знающие эту семейку добавят сюда — динамит, а из оглушительных взрывов динамита родились и знаменитые Нобелевские премии…

Перейдем к делу. Нобели произошли из шведской общины крестьян «Нобель», — отсюда и фамилия. Первым в Россию приехал очень талантливый инженер Эммануил Нобель (1801–1872), его мастерская в Петербурге позже разрослась в механический завод, который потом обрел всемирную славу под названием «Русский дизель». У инженера было три сына: Роберт (1829–1896), Людвиг (1831–1888) и Альфред (1833–1896). Отец не делал из детей белоручек, а уроки его морали были жестоки.

— Вы должны помнить, — внушал он сыновьям, — что, пока вы изобретете замок, где-то уже сидит вор, изобретая к нему отмычки. Так будьте скрытны. Не доверяйтесь никому…

Отец трудился над взрывчаткой. Жизнь мальчиков проходила в грохоте взрывов, в звоне вылетающих из окон стекол, они привыкли видеть руки отца, опаленными жаром и кислотами. Нобелям не раз приходилось выслушивать ругань соседей:

— Если вам жизнь не дорога, так — мое почтение! Только оставьте свои безобразия, иначе городового позовем. Вот он вас в протокол впихачит, там будете знать, почем фунт лиха…

Нобели хорошо освоили русский язык, а Россию считали своей второй родиной. В период Крымской кампании Нобель-отец налаживал производство морских мин, которыми Балтийский флот ограждал подступы к русской столице. Правда, у него не все ладилось с начинкою мин порохами, почему он завел дружбу с русскими химиками — Николаем Зининым, Василием Петрушевским (тогда еще поручиком артиллерии), наконец, другом семьи Нобелей стал ученый полковник Петр Александрович Бильдерлинг, знающий оружейник-изобретатель, будущий генерал артиллерии.

Связи с научным миром русской столицы пошли Нобелям на пользу, открыв перед ними секреты взрывоопасного нитроглицерина. Но после Крымской войны заказов от флота не поступало, дела отца пошатнулись, и в 1859 году он вернулся в Швецию, оставив в Петербурге двух сыновей. Младшие Нобели, Роберт и Людвиг, стали заниматься созданием оружейных мастерских в Петербурге и даже в Перми; один только Ижевский завод, взятый ими в аренду, за восемь лет поставил для армии почти полмиллиона винтовок. Альфред же Нобель, проживая с отцом в Стокгольме, работал над производством взрывчатки сверхмощной силы… Между прочим, братья крепко запомнили один из моральных заветов отца, который внушал им:

— Думайте прежде о себе, а на людей не обращайте внимания. Кто такие люди? Это просто большая стая бесхвостых обезьян, которые вцепились в земной шар, и потому не падают…

Но взрывы нитроглицерина иногда гремели и на русской земле: младшие Нобели проводили опыты в кустарных условиях, мало думая об осторожности, и, наконец, власти потребовали от них, чтобы они прекратили свои эксперименты, опасные для людей. Тогда — в ряду прочих доходных дел — Нобели наладили продажу керосина в городах и провинции Финляндии, выступая еще в скромной роли перекупщиков и торговцев этой необходимой жидкости. Был уже 1872 год, когда братьев навестил Бильдерлинг, ставший начальником Ижевского оружейного завода. Он сказал:

— Мы в Ижевске терпим большую нужду в ореховом дереве, столь необходимом для выделки прочных ружейных прикладов.

Нобели тоже нуждались в ореховой древесине.

— Орехов-то на русских базарах полно, — говорили они, — но ореховые рощи давно повырублены, и где найти их запасы?

— На Кавказе, — подсказал Петр Александрович, — еще сохранились в целости ореховые рощи. Надо бы скупить их заранее, пока они не попали под чужой топор.

Людвиг Нобель сказал брату Роберту:

— Ты же знаешь, я связан делами своего завода, на мне висят срочные заказы армии, так что поезжай ты…

Сообща с Бильдерлингом братья решили образовать на Кавказе свое предприятие по закупке и сбыту ореховой древесины, которую военное ведомство приобрело за рубежом. Однако, приехав на Кавказ, Роберт Эммануилович увидел, что ореховые рощи давно поредели, он выискивал деревья даже в частных садах, но их владельцы соглашались продавать орехи мешками, а за вырубку самого дерева заламывали бешеные деньги. Тут Нобель понял, что «ореховая фирма» треснула еще при своем зарождении. Как раз кстати Роберт Эммануилович получил телеграмму от Людвига, извещавшего: не ищи орехов напрасно, так как военное ведомство сочло пригодной для ружейных прикладов березовую древесину.

Можно было ехать домой, но, побывав на Кавказе, не увидеть Баку — это все равно что в Париже не увидеть Елисейских Полей. Паче того, по всей России уже блуждали слухи о миллионах, которые, выплескиваясь из земли, вскипали и лопались, как гнилые болотные пузыри. Появившись в Баку, он остановился в отеле «Европа», где его спрашивали:

— Вы, наверное, приехали по делам?

— Да нет, — уклончиво отвечал Нобель. — Просто мне любопытно взглянуть на древний храм огнепоклонников в Сураханах…

Нобель побывал в этом храме, где несли вроде дежурной вахты два старых индуса, которые, сотворив молитву, продавали гостям карамель ярко-красного цвета (с этих конфет они, кажется, и жили). Нобель, посасывая карамельку, возвращался в гостиницу, размышляя о том, что было бы глупо отказываться от доходов — даже в том случае, если они воняют керосином. В конце-то концов деньги не пахнут! Это еще в глубокой древности заметил император Веспасиан, обложивший налогом общественные уборные Рима, и деньги с этих поборов, действительно, не пахли желудочными отходами его верноподданных…

— Итак — смелее! — внушал себе Нобель, отъезжая на вокзал.

При этом решении Нобеля все «бесхвостые обезьяны» еще крепче вцепились в земной шар, который раскручивал их в мировом пространстве по тем извечным законам мироздания, в которых мне, как и вам, читатели, еще многое остается непонятным…

Мало того, многое заставляет сомневаться!

* * *
Подари ты мне девицу,
Шемаханскую царицу.
Эти строчки Пушкина памятны нам с детства, только мы не всегда представляем, где и когда было это Шемаханское царство…

С незапамятных времен Шемахан славился своими шелками и коврами, дикими нравами, убийствами и грабежами путников да еще богатейшим рынком, куда свозили для продажи похищенных женщин. Голландец Ян Стрейс, современник Стеньки Разина, писал, что в Шемахане русские обменивают олово, медь, юфть, соболей и другие товары, а лезгины и татары (азербайджанцы) «торгуют лошадьми, мужчинами, женщинами и детьми, краденными друг у друга, а большей частью у тех же русских». Немножко скажу о нравах: «В караван-сараях лежат блудницы, и каждая группа образует особый цех или корпорацию. Некоторые из них одаренные поэты, складывающие стихи в честь святого Хуссейна, а иные пляшут нагие… Они крайне бесстыдны и даже на улице охотно позволяют трогать их груди и то, что я не осмеливаюсь называть…» Оставим эту тему, а то критики опять скажут, что Валентин Пикуль рассматривает историю через замочную скважину.

Ныне Шемаха — районный центр Азербайджана; в руинах древней Шемахи много лет копаются дотошные археологи, которые скелеты своих достославных предков именуют не совсем-то почтительно «жмуриками». Присоединенная к России в 1805 году, Шемаха долго считалась губернским городом, но в 1859 году, целиком разрушенная страшным землетрясением, она покорно уступила свои губернские права огнедышащему зверю — Баку…

«Вечные огни» Баку разгорались все ярче!

Сенатор Ф. Г. Тернер увидел город таким: «Чудное южное солнце, лазуревое море представляли картину южного востока, отчасти Италии. Одно, что поражает в Баку, это — совершенное отсутствие всякой растительности… В Баку преобладает характер Востока со свойственной ему грязью и беспорядком». Вообще-то, если отбросить лирику, городишко был поганый и грязный, а жителей в нем было — кот наплакал (несколько тысяч). Но зато, как он оживился с началом «нефтяной лихорадки»! Вдоль Апшерона «черный город» выстраивал все новые вышки, сосущие нефть, а «белый» Баку постепенно приобретал более или менее европейский вид. Город рос быстро, а воды в нем не было, ее черпали из колодцев, заглянув в которые брезгливый человек, наверное бы, согласился лучше умереть от жажды. Правда, на берегу моря уже работал опреснитель — очень дорогой, отчего и вода была на вес золота, о водопроводе тогда не смели и мечтать… Когда это еще будет?

Французский инженер Ренэ Муллэн писал о жизни в Баку: «Королева-нефть царствует здесь, как тиран, и никакой деспот мира еще не господствовал столь всецело над своими поданными, как она… В грязных кабаках и раззолоченных гостиницах богачей, на всех устах — одно: не забил ли где новый фонтан, велика ли цифра дохода от нефти?» Каждый, кто закладывал скважину, чтобы добыть прибыль из нефти, сразу облагался негласным налогом преступного мира. Бур еще не вонзился в почву, а хозяин вышки уже должен платить, иначе его вышка завтра же сгорит на ярком огне. «Рэкетирство», столь модное в Америке, появилось там, кажется, намного позже… В этом вопросе «приоритет» опять-таки оставался за нами, русскими. Нажива была главным идолом всей бакинской жизни. Иногда дело доходило до фарса. Однажды ночью некий прохожий, спасаясь от преследования грабителей, кинулся к городовому:

— Спасите! Иначе я погиб… они с ножами.

— Охотно, — отвечал страж порядка. — Но сначала дай мне рубль, иначе мне до тебя нет никакого дела…

Наезжие босяки и голодранцы начинали свою карьеру амбалами (носильщиками), получая в день шесть копеек. Город был переполнен искателями удачи, готовыми выспаться в любой канаве, и в Баку царил настоящий Вавилон со смешением языков и народов. Боже, кого здесь только не было! Русские и армяне составляли главную «нефтеносную» силу, за ними шли индусы, грузины, персы, казанские татары, лезгины, турки, болгары и румыны, китайцы и даже европейцы, понаехавшие сюда подзаработать. По верованиям они тоже различались: православные, католики, мусульмане (с разделением на шиитов и суннитов), были тут буддисты, были и огнепоклонники.

Разделенные на работе языковым непониманием и множеством предрассудков, все эти люди — шмоль-голь перекатная! — начинали понимать один другого только вечером, когда разбредались по своим баракам, а каждый барак составлял свое «землячество», куда посторонним лучше не соваться. Между бараками юрко шныряли пропащие бабы, которым цена — пятачок, бодрой рысцой носились торговцы гашишом и опиумом — для мусульман, торгаши водкой — для православных. Одурев от наркотиков и винища, озверелые люди сходились во мраке «барак на барак», и начиналась такая поножовщина, в которой никогда не сыскать виноватых, полиции оставалось лишь подсчитать убитых и развезти по больницам искалеченных.

Это… жизнь? Нет, это, скорее, житуха.

Статистика бакинского бытия была ужасающей: из ста человек, работавших на нефтепромыслах, только два-три человека доживали до сорока лет, остальные вымирали, как мухи. А те, кому посчастливилось перевалить за сорок лет, превращались в инвалидов, преждевременная старость добивала их без жалости. Рабочий день длился по 15 часов, а в бараке на каждого работягу приходилось чуть больше четверти кубической сажени воздуха, недаром же санитарные врачи говорили:

— Удивляемся, как они вообще живы…

Профессор К. А. Пажитнов писал, что у бакинских нефтяников «переутомление нервных центров и угнетение мозговой деятельности настолько сильное, что рабочие становятся апатичными, безучастными к внешнему миру, несообразительными, а нередко и близкими к идиотизму…».

Нобель присматривался. Нефтяное дело в Баку еще не ведало ни расчета, ни планомерности. Случайно бурили скважину, случайно возникал фонтан, случайно богатели, раскуривая потом сигары от сотенных ассигнаций, другие случайно разорялись. Иногда разорялись даже не от нехватки нефти, а, напротив, от ее изобилия, когда вдруг «буйный» фонтан, нефть затопляла соседние участки, губила сады и огороды, изгоняла людей из их жилищ, после чего предприниматель до конца жизни не мог рассчитаться с долгами, всем должный за убытки.

Нобель присматривался. Бурение скважины проводилось самым примитивным образом — воротом, который вращали полусогнутые люди, ходящие по кругу колеса, словно подневольные лошади. Год за годом — одно и то же: десять кругов, сотня кругов, тысяча, десятки и сотни тысяч — низко опустив головы, словно бурлаки, люди без конца крутили это чертово колесо, пока бур не касался нефти. Но бывало и так, что крутня была впустую, ибо бурили на пустом месте. Опять-таки, заметил Роберт Нобель, добытую нефть развозили владельцы арб (телег на двух колесах), предлагая ее заводам или сбывая на пристанях. Баку утопал от самогонщиков, желающих уйти в подполье, керосиногонщики работали прямо на улице, на огородах; с утра до ночи на крыши города осыпался липкий слой черной сажи. Керосин гнали в допотопных кубах, как во времена Прядунова или братьев Дубининых, но все считались при деле…

Нобель присматривался. Инженер с большим практическим умом, за всем увиденным в Баку он разглядел, что здесь промышленный хаос, и нет главного, что требуется для любого производства, — нет плана, нет режима работы и, наконец, в Баку попросту нет хозяина…

На вокзале, в ожидании поезда, идущего на север, Роберт Эммануилович раскурил дешевую сигару от шведской спички.

— Так дело не пойдет, — сказал он себе…

* * *
— Да, — согласился с ним брат Людвиг, выслушав подробный рассказ об увиденном. — Баку требуются такие люди, как мы. Все будет рассчитано! Случайности не должно быть места…

Бильдерлинг добавил: страсть к легкой наживе всегда сопряжена со случайностями, ибо разом схватить побольше, надеясь лишь на удачу, — это, скорее, похоже на азарт карточной игры, где одна козырная карта кроет всех дам и королей.

— Баку — это все-таки не Монте-Карло, — доказывал он, — ни в коем случае нельзя увлекаться и не учитывать конкуренцию Рокфеллера и его компании, которая банками со своим керосином обставила все пристани на Волге.

— В этом случае, — добавил Роберт Нобель, — бакинский керосин должен обрести качества, делающие его более дешевым и более лучшим, нежели керосин американский…

Люди расчетливые, Нобели начинали скромно, вкладывая в новое дело деньги с оглядкою, не спеша, без рекламы. Роберт Эммануилович не начал бурение, пока не освоил все новое, что появилось в практике бурения на Апшероне, он решил обогнать Рокфеллера, и бурил более широкие трубы, нежели американцы. Дело пошло — пошла и нефть, потом по дешевке (всего за 25 тысяч рублей) Нобель купил бросовый керосиновый заводишко в «черном городе», завел при нем лабораторию. По вечерам ставил опыт за опытом, добиваясь от керосина такой добротности и такой дешевизны, чтобы он смело мог соперничать с американским.

Весною 1876 года его навестил Людвиг и, осмотревшись на пробуренных братом участках, пришел к выводу:

— Вижу, что необходимо расширение производства. На этих арбах с бочками далеко не уедем. Только в том случае, если протянем нефтепроводы с насосами, если по рельсам железных дорог покатятся наши вагоны-цистерны, лишь тогда… Тогда русский рынок станет нам тесен, как чулан для медведя, и хотим мы того или не хотим, но бакинская нефть сама выплеснет нас в Европу…

Через три года после этого разговора было учреждено «Товарищество бр. Нобель» с капиталом в три миллиона рублей. В числе учредителей был и полковник П. А. Бильдерлинг, человек небогатый. Его паевой взнос был всего 50 тысяч рублей, но у него была светлая голова.

— Не будем копать ямы для хранения нефти. Подумаем, в каких городах ставить гигантские баки-резервуары. Заодно решим вопрос о мазуте… Сейчас машинерия так быстро движется, ее суставы так быстро стираются от трения, что требуется много смазки. Может, из мазута и получим смазочные масла?

— Все-таки Баку — это Монте-Карло, — сказал Нобель.

Всем бакинцам памятен был босоногий перс — хаджи Зейнал Тагиев, начинавший амбалом с шести копеек. Но однажды этот амбал ковырялся на своем огородике в Биби-Эббате (пригород Баку) и до того доковырялся, что из земли выбило мощный фонтан нефти, а Тагиев сразу положил в карман миллион.

Читатель, если у тебя есть огород и ты копаешь колодец, так будь осторожнее: как бы тебе не разбогатеть!

6. Плевать на всех!

Пока еще неясно, кто кому соперник — Рокфеллер Нобелю или Нобель Рокфеллеру? Но парадоксальность их будущей схватки на ковре политэкономики невольно вызывает сравнение о битве карлика с Голиафом: нефтяные промыслы США раскинулись на гигантских просторах сразу нескольких штатов, а Россия обставила вышками крошечный, почти мизерный «пятачок» Апшеронского выступа, — сравнение явно не в пользу России, и Рокфеллер не говорил, но мог сказать примерно так:

— Они так дружно набросились на этот каспийский полуостров, что еще год-два — и наступит полное истощение скважин, после чего русские с бочками и бидонами займут место в хвосте длинной очереди желающих купить у меня пенсильванского керосина…

Кстати. Обывательское мнение таково, что самые богатые люди на нашей грешной земле — это императоры, короли, султаны и шахи. Мнение глубоко ошибочное, которое лучше бы называть наивным заблуждением. В самом начале нашего бурного века русская печать опубликовала список самых-самых-самых-самых богатых людей нашей планеты. Все эти жалкие недоноски (вроде кайзера Вильгельма II) и все эти затюканные императоры (вроде нашего Николая II) путались где-то в конце списка, буквально раздавленные изобилием миллионеров, а сам список открывался именем Джона Дейвиссона Рокфеллера…

Чувствую, что пришло время рассказать об этом человеке подробнее. Ей-ей, он того стоит, ибо мультимиллионеры достойны нашего внимания в той же мере, как и нищие оборванцы, дежурящие на углах улиц с протянутой дланью…

* * *
Извещая об уроках «морали», что преподал Нобель-отец своим сыновьям, признаем сразу, что уроки отца Рокфеллера были гораздо убедительнее. Культивируя в сыночке недоверие к людям, отец все время врал ему и всегда обманывал его, желая, чтобы сынок, возмужав для жизни, тоже врал и тоже обманывал. Я уже говорил, что Джон Рокфеллер служил скромнейшим счетоводом в мучном лабазе Кливленда штата Огайо, получая за усидчивость 25 долларов в месяц. Невелики деньжата! Но парень умудрялся еще откладывать, а потом давал в долг приятелям, заламывая с них бешеные проценты. Репутация у него, прямо скажем, была неважная — молчаливый, скрытный, и, пожалуй, никто в Кливленде не видел улыбки Рокфеллера.

Смолоду героем его воображения был бизнесмен Даниэл Дрю, торговец скотом, который, гоня стадо на бойню, не давал животным ни капли воды, зато до отвала напаивал их перед продажей, почему коровы сразу увеличивали свой вес, что и восхищало Рокфеллера:

— Сразу видно, что у этого парня светлая голова!..

Баптист по верованию, Рокфеллер не пил и не курил, а к танцам испытывал отвращение; никто не видел его читающим, а в театр парня было не заманить. И если Нобели считали людей «бесхвостыми обезьянами», то Рокфеллер выражался точнее:

— Сколько же расплодилось этих… вонючек!..

Неизвестно, как бы сложилась судьба молодого счетовода, если бы Америку не тряхнула «нефтяная лихорадка», возникшая сразу после того, как бравый «полковник» Дрейк пробурил первую скважину. Рокфеллер остался невозмутим, но его хозяева велели парню ехать на нефтепромыслы, чтобы объективно доложить — стоит ли эта возня с нефтью того, чтобы бухать на нее капиталы? Здесь необходимо сказать, что к тому времени, когда Рокфеллер брезгливо озирал пейзаж нефтепромыслов Титасвилла, там (в штатах Пенсильвания и Огайо) царил такой же хаос, какой позже наблюдал и наш Нобель в русском Баку: беспорядочный лес вышек, всюду на горизонте кивали «качалки», сосущие нефть из скважин, было очень много крикливых хозяев, все они меж собою давно перегрызлись, как собаки, но не было самого главного — одного хозяина, чтобы этот хозяин разогнал всех хозяев. Вернувшись в Кливленд, Рокфеллер так и доложил:

— Нефть — это не бизнес, а самое вонючее дерьмо, и дураком будет тот, кто станет с этим дерьмом возиться…

Разве не убедительно? Во всяком случае сказано точно!

Так бы он и сидел в своей бухгалтерии, прикидывая на счетах чужие доходы, если бы не появился инженер Сэмюэль Эндрюс, знающий толк в получении керосина; Эндрюс и предложил парню совместно основать заводишко по перегонке «черного золота» в прозрачную жидкость для освещения убогой человеческой жизни. Рокфеллер цепко держался за свои сбережения, но приятель все же вынудил его выложить пять тысяч долларов.

— А больше не дам ни цента, — заверил его Рокфеллер…

Набожный баптист, он отслужил в церкви молебен, чтобы Господь Всевышний, если не желает ему прибылей, то хотя бы не растратил эти пять тысяч на всякую ерунду. Но все случилось к обоюдной выгоде: Рокфеллер с нефти стал получать одну тысячу долларов ежегодно, а с 1869 года его прибыль достигла шестидесяти тысяч, так что он мог подкармливать и баптистскую общину. Рокфеллер не сразу проникся тайнами керосина, делами фирмы ворочали сначала его помощники — некурящие, непьющие и нетанцующие.

Я не стану вдаваться в тонкости успеха Рокфеллера, скажу кратко: он тайно занижал тарифные ставки за перевозки по железным дорогам, его керосин катился по рельсам не в бочках, а в вагонах-цистернах; наконец, в 1870 году возникла фирма «Стандард ойл» с акционерным капиталом в один миллион долларов; она поглотила в себя сорок других фирм, еще вчера самостоятельных, а раздавленным конкурентам осталось только жалобно пищать. Не тогда ли и родился лапидарный афоризм Рокфеллера:

— Плевать на всех!..

Рокфеллера кулаками выставляли с заседаний нефтепромышленников, таскали по судам и комиссиям сената, его имя сделалось ненавистно на всех этажах Америки, «разгребатели грязи» позорили его за то, что он эксплуатирует бедных, и Рокфеллер заявил в интервью для газет Херста:

— Мне просто завидуют! Однако деньги мне дал не народ, а сам господь бог… Вы тоже почаще молитесь.

Чтобы облагородить Рокфеллера в глазах общества, баптистская община просила его жертвовать на бедных:

— Не хотите жалеть бедных — и не надо. Но сейчас очень модно жертвовать на погибающих от алкоголя или делиться доходами на борьбу с желудочными глистами…

Пьяниц и бедных он не пощадил, а на глистов дал!

В год образования «Стандард ойл» Рокфеллер владел лишь четырьмя процентами всей нефтепромышленности страны, а в 1877 году его компания подмяла под себя 95 % нефтяного дела. Рокфеллер продавал керосин по завышенным ценам там, где его монополия была всесильна, и, напротив, продавал по дешевке, если требовалось «выбить из седла» своих конкурентов. Наконец у него появились нефтепроводы, по которым нефть растекалась в порты побережий США — для вывоза за границу, а конкуренты еще надрывались, вкатывая бочки в вагоны, и, вконец разоренные, они поняли, что выгоднее продать нефть Рокфеллеру прямо из скважин и не мешать ему… Правда, не все были такие покладистые — попадались и строптивые. Но их заводы случайно взрывались по ночам, нефтяные вышки случайно сгорали, а однажды (тоже случайно) люди «Стандард ойл» выкатили пушку и расстреляли нефтепровод конкурента. Конечно, обо всем этом Рокфеллер не писал в своей книге «Искусство разбогатеть», которая, переведенная на русский язык, увидела свет на берегах Невы в 1910 году…

Пока другие миллионеры развлекались, осыпая бриллиантами ошейники на своих собаках или угощая гостей сигарами, завернутыми в стодолларовые ассигнации, Рокфеллер знал цену каждому центу. Любимой дочери он говорил за обедом:

— Привыкай доедать все на тарелке, ибо еда стоит денег…

Любимый сын получал от папы строгие замечания:

— Почему, уходя из комнаты, ты не загасил свет?

Этот сын миллионера (по имени тоже Джон-Дейвиссон) освоил портняжное ремесло, шил кальсоны и кухонные полотенца, которыми торговал, чтобы иметь «карманные» деньги. Все, как видите, складывалось замечательно, если бы…

Все эти коварные «если» иногда способны испортить настроение любому человеку — даже такому, как Рокфеллер!

* * *
Россия была для Рокфеллера устойчивым и надежным рынком по сбыту керосина, в штаб-квартире Кливленда казалось, что русская провинция никогда не откажется от услуг «Стандард ойл». Русские люди, желавшие летом видеть Волгу и любоваться ее красотами, обычно завершали свое путешествие в Симбирске или Саратове, лишь немногие отваживались плыть до Астрахани, где ничего хорошего их не ждало — только жара и пылища, масса комаров, опостылевшая икра на завтрак, в обед обязательные севрюга да стерлядь во всех видах. Зато вот иностранцы охотно продлевали свои маршруты не только до Астрахани, но плавали и до Баку, о котором в Европе уже ходили легенды.

С некоторых пор кое-что изменилось в волжских пейзажах, на окраинах городов выросли громадные резервуары с броской надписью «НОБЕЛЬ», а в самой Астрахани, обычно сонной, иностранцы заметили небывалое оживление: от пристаней спешили речные суда, на путях вокзала шла активная сцепка и расцепка груженых нефтяных цистерн…

Рокфеллер был удивлен, когда ему доложили, что в России серьезно подумывают о прокладке нефтепровода до Батума.

— В этом случае бакинский керосин быстро перекачают в корабли из Европы, часто заходящие в Черное море… Самое неприятное для нас, что керосин фирмы Нобелей не только дешевле нашего, но и превосходит его по качеству.

Было над чем подумать. Если Рокфеллер уповал на железные дороги и нефтепроводы, то братья Нобели открывали теперь новую страницу в перевозке нефти — наливными судами (танкерами!). Первый из таких кораблей уже работал точнее хронометра: у бакинской пристани его через трубы накачивали доверху всего за три часа; затем 34 часа он был в пути — и вот уже Астрахань, где за четыре часа содержимое трюмов перекачивали в цистерны, и паровозы мчались на север, чтобы любая деревенская бабка не сидела впотьмах…

— Но в Баку, — сказал Рокфеллер, — очень много других нефтепромышленников, и конкурирующие фирмы, хотя бы Тагиева или Манташева, могут сожрать Нобелей с потрохами.

— Это невозможно, — был ответ.

— Если возможно у нас, почему невозможно в России?

— По очень простой причине… Людвиг и Роберт Нобели качают нефть в Баку, а их брат Альфред, который гениально перемешал нитроглицерин с инфузорной землей и получил динамит, дающий колоссальные прибыли, этот братец бакинских Нобелей никогда не допустит, чтобы бакинские конкуренты разорили его русских братьев.

Случилось то, чего Рокфеллер не предвидел: Россия, много лет жадно поглощавшая миллионы галлонов пенсильванского керосина, быстро сокращала его закупки на внешнем рынке, довольствуясь своим, бакинским. Но — хуже того! — керосин фирмы Нобелей теперь грозил выплеснуться за русские рубежи, чтобы «девятым валом» обрушить рокфеллеровские прейскуранты, рассчитанные в конторе Кливленда. Перед Рокфеллером встал вопрос, который назывался «русским вопросом»!

— Как это ни печально, — решил он, — но для того, чтобы выбить почву из-под ног Нобелей, «Стандард ойл» предстоит образовать в Европе дочерние фирмы, и пусть они, торгуя нашим керосином, подорвут престиж русского керосина. Мало того, нам, очевидно, предстоит войти в соглашение с Нобелями и, впутавшись в игру нефтяных дельцов на Кавказе, сначала облизать Нобелей, чтобы легче их проглотить… живьем!

Конечно, это был крик души, Рокфеллер привык иметь дело с американскими сенаторами, а Нобели, зависимые от министров Петербурга, никогда не решились бы продать свою компанию. Вскоре Рокфеллера навестил его европейский агент по сбыту, доложивший очередную гадость:

— Русские химики освоили нефтяные отходы, которые носят татарское название «мазут» и которые раньше не знали куда девать. Но теперь в котлах их пароходов появились форсунки, распыляющие мазут при сгорании, и отныне эта дрянь оказалась нужна не менее керосина…

Рокфеллеру очень хотелось сказать по привычке «Плевать на всех!», но, вместо этого, он вежливо спросил:

— А что, наконец, думают в Лондоне? Неужели им безразлична вся эта подозрительная возня на Кавказе?

* * *
Персидская пословица гласит: «Если все прыгают, должна прыгать и черепаха». Однако все прыгали, но Англия хранила невозмутимое спокойствие — у нее были другие дела…

Для историков и по сей день остается непостижимой загадкой вопрос, почему викторианская Англия, опутавшая весь мир своими колониями, всюду черпая из них природные богатства, эта гордая Англия с поразительным равнодушием нигде не вмешивалась в нефтяные дела и делишки. Неужели тут сработало консервативное мышление: мол, английской метрополии хватит угля, и потому не стоит пачкаться в нефти?..

Английский исследователь Шарль Марвин, изучавший нефтяное дело на Кавказе, еще тогда приходил в недоумение: почему Англия, когда взоры всех капиталистов были прикованы к Баку, осталась безучастна. «Если мы, — писал Марвин, — не примем участия в вывозе нефти через Батум, то другие нации займутся этим делом. Короче говоря, мы должны решить, будет ли доходная операция вывоза бакинской нефти в наших руках, или же она перейдет к конкурирующим с нами нациями…»

Барон Юлиус Рейтер, суливший Насср-Эддину златые горы, обещавший катать шахиншаха на трамвае по улицам Тегерана, даже не успел ковырнуть персидские недра. Персы, жившие своими нуждами, привычно выращивали абрикосы и дыни, они годами копались на кладбищах предков, добывая бирюзу для украшения женщин, и без того красивых, а благословенные воды Персидского залива оставались еще безмятежны, в них ныряли полуголые арабы, поднимая наверх жемчужные раковины. О нефти здесь никто не помышлял, хотя она иногда сама по себе выступала на поверхность песков Хузистана…

Наш разговор о Рокфеллере еще не закончен!

7. Большая политика

В «русском вопросе» требовалось найти какое-то утешение, и Рокфеллер быстро отыскал его в своей голове, смолоду приспособленной для бухгалтерских подсчетов.

— Нобели… стоит ли из-за них беспокоиться? — сказал он. — Из единицысырого дистиллята пенсильванских скважин я имею семьдесят процентов чистого керосина, а русская нефть в Баку такова качеством, что из той же единицы русские получают керосина чуть больше тридцати процентов… Поводов для излишнего трепания нервов я не вижу!

К тому времени нефтяной трест Рокфеллера уже превратился в международного спрута; неизвестное количество его примитивных щупалец, охвативших весь мир, было укрыто в тайниках «Стандард ойл», и никто не знал, когда и в каком месте он сыщет очередную жертву. Но уже набирала мощь «нефтяная империя» бакинских Нобелей, издалека тянувшая свои буры в район Эмбы, Нобели соблазнялись слухами о нефти Кубани, их волновала легенда о нефти в пустынях Небит-дага. Размах братьев Нобелей, как видите, был сродни рокфеллеровскому. Но сейчас нам предстоит чуточку вернуться назад, дабы читателю было ясно, как полыхали на едином костре жаркие поленья фактов войны, экономики и политики на южноазиатских рубежах Российского государства…

Афганистан бурлил, и бурлил он давно, там враждовали (как говорят сейчас) «соперничающие группировки». Но при этом Кабул имел претензии к захвату всего того, что «плохо лежит» к северу от афганских земель: англичане исподтишка подталкивали эмира, чтобы вывел свои войска на берега Амударьи. Князь Горчаков утверждал, что во избежание конфликтов необходимо иметь промежуточный «буфер», и такой нейтральной страной может быть только Афганистан (при этом он желал предупредить захват Афганистана англичанами):

— Пусть лорд Форсайт, вице-король Индии, отвратит афганского эмира от необоснованных притязаний на Мервский и Пендинский оазисы, а Россия в свою очередь обязуется сдерживать эмиров Бухары и Коканда от грабежей и захватов рабов на территориях афганских племен…

Весной 1875 года граф Петр Шувалов имел в Лондоне доверительную беседу с лордом Эдуардом Дерби, и русский посол энергично высказал опасения Петербурга по поводу того, что английская агентура на востоке стала очень активна в деле возбуждения мусульманских народов против России.

— Напротив, — отвечал Дерби, — мы всюду наблюдаем как раз вашу активность, но… что может помешать нам в делах Азии? Там, поверьте, хватит места для обоих…

Вот именно «места для обоих» там и не хватало!

Газеты Лондона развопились на весь мир о том, какая «страшная опасность» угрожает бедной Англии, если русские из Ашхабада выйдут к оазисам Мевра и Пенда, после чего перед ними откроется дорога на Кушку. Знаменитый генерал Скобелев как-то сказал за выпивкой (конечно, не для печати): «Азию надо бить не только по загривку, но еще и по воображению!» Но в данном случае именно Уайтхолл лупил Азию по загривку, а европейцев бил по воображению, ибо, скажите мне, какая парижанка или какой берлинец могли знать об аксакалах Мевра или Пенда, славными только тем, что там работали базары (да и то не каждую неделю). Но — правда! — Горчаков пальцем не шевельнул, когда царь указом присоединил к России буйное Кокандское ханство, и этим был положен конец кровавой резне сартов с кипчаками, а хана Коканда просто взяли за шкирку и спровадили в Оренбург, где он превратился в отъявленного спекулянта бракованными лошадьми. Тогда же и была образована Ферганская область.

Между тем англичане спешно прокладывали дороги из Индии к Афганистану, готовясь к нападению, но при этом принуждали Кабул, чтобы он объявил России войну. Лондон замышлял открыть для России «второй фронт» — как раз тогда, когда русская армия воевала с Турцией за освобождение Болгарии. Одновременно англичане вооружали туркменов, чтобы на южных границах России не прекращались диверсии, грабежи и похищения людей — для продажи их в рабство. В этом случае русскому правительству требовалось бить уже не по воображению, а сразу огреть по затылку!

Войска Туркестанского военного округа были поставлены под ружье. В Кабуле, наконец, сообразили, что англичане желают превратить Афганистан в придаток Британской Индии. Лондон уже призвал резервистов, когда Горчакова навестил британский посол Лофтус, сказавший, что Уайтхолл встревожен:

— Ради чего русские гарнизоны Туркестана переведены на казарменное положение, готовые к походу?

— Эти вынужденные меры, — отвечал канцлер, — будут сразу отменены, если кабинет вашей королевы прекратит враждебные действия на наших среднеазиатских границах… Мы в Петербурге догадываемся, что на берегах Амударьи вы не успокоитесь, пока не выберетесь в пригороды Оренбурга!

Осенью 1878 года англичане начали вторжение в Афганистан. Их претензии к эмиру были попросту смехотворны: эмир должен иметь в Кабуле британское посольство, но он не смеет иметь русскую миссию. Граф Петр Шувалов в Лондоне потребовал «уважать независимость» афганского народа.

— Ради каких целей ваши войска в Афганистане?

Ответ был такой, что голова могла закружиться:

— Ради строго научного исправления границ с Индией.

— Впервые слышу, чтобы людей убивали из пушек ради научного интереса, — сказал Шувалов и далее намекнул, что Россия вынуждена придвинуть свои туркестанские войска к оазису Мевра, может быть, и до Пенды, а там… там, глядишь, рукой подать и до Кушки!

Вот это был, говоря словами Карла Маркса, «шахматный ход русских в Афганистане». Шувалов — устами Петербурга — заявил английским заправилам, что Россия отныне возвращает себе «свободу рук» в среднеазиатских просторах, ибо Россия уже не имеет границ с прежним независимым Афганистаном, она заимела себе новые границы — с английскими владениями.

Мевр был взят в марте 1884 года!

Приношу извинения читателям, если написанное мною показалось ему скучным. Но знать об этом надо, ибо в школьных учебниках об этом не пишут. Дабы оживить политику, я дополню ее бытовыми чертами. Англичане обещали мевренцам свою защиту, распуская слухи, будто у них в Афганском Герате собрана армия для обороны Мевра, и в своих прокламациях они напоминали, что «по Корану мусульманам нельзя уступать свои земли без боя». Но русским оказали сопротивление лишь оголтелые фанатики, в руках у которых «были одни палки с привязанными к ним ножницами для стрижки баранов». Помимо мусульман, Мевр населяли евреи, имевшие в городе синагогу. Основным занятием жителей были работорговля и грабежи караванов. Русские сразу запретили работорговлю и провели жестокую борьбу с «аламанством» (разбоями). Принимая русское подданство, жители Мевра заверили, что «обязуются выдать всех пленных (рабов), возвратить же прежде награбленный скот они не в силах, так как он еще раньше был ими съеден…». Русскому командованию стоило большого труда обшарить все подвалы в Мевре, где туркмены и евреи держали 700 пленных персов и бухарцев, приготовленных на продажу в базарный день; нашли и юных женщин, почти девочек, прикованных цепями (за шею) к потолку за отказ стать наложницами в гаремах. Русские первым делом стали возводить жилые дома, велели очистить арыки от падали, устроили уличное освещение. Сразу открылось много магазинов с московскими товарами, булочные, трактиры, хлебопекарни, два колбасных завода и даже пивоваренный (к великому соблазну правоверных). Старшинами на базаре Мевра стали армянин, еврей и бухарец. Многие солдаты остались жить в Мевре навсегда, их жены брали в стирку белье чиновников и офицеров, зарабатывая в месяц от 15 до 30 рублей. А на берегу Мургаба раздавали участки для разведения абрикосовых садов, дынь и винограда… Думаю, этих подробностей вполне достаточно, дабы наши солдаты не выглядели конкистадорами, какими их иногда изображают скудные разумом историки.

* * *
Начиная эту главу, я вежливо попросил читателя чуть отодвинуться назад, а в конце ее прошу его передвинуться во временном пространстве вперед — сразу в самые последние дни сентября 1913 года… Что же тогда случилось?

Обычная история, каких случается немало на морях и океанах нашей планеты. Рыболовецкое судно, ловившее рыбу в британских водах, вдруг «затралило» в свои сети труп рослого усатого человека, очень хорошо одетого, при котором не оказалось никаких документов. На всякий случай, благо до порта было недалеко, рыбаки оставили труп на борту траулера, — чтобы сдать его в полицию для опознания. Но тут неожиданно разразился шторм, утлое судно так мотало на волне, что его мачты едва не ложились вдоль горизонта. Рыбаки верили в старинную примету: если море не желает расставаться со своей жертвой, лучше верни ее морю сразу, иначе будет беда. Потому они, люди суеверные, решили избавиться от утопленника, чтобы «задобрить» морских богов. Недолго думая, рыбаки схватили хорошо одетого господина и — раз-два, взяли! — кувырк его туда же, откуда он появился. Море сразу притихло. Рыбаки вернулись в родимую гавань, доложили о своей находке в полицию, а в «Интеллидженс сервис» схватились за голову:

— Глупцы, что они наделали! Ведь криминал-полиция всего мира сбилась с ног, это сенсация международного масштаба — таинственно исчез с корабля Рудольф Дизель. Рыбакам наверняка попался его труп, но теперь уже никогда-никогда не установить, как он оказался за бортом парохода…

О том, кто такой Дизель, рассказывать не обязательно, ибо его имя стало названием изобретенного им двигателя внутреннего сгорания. Хотел он того или не хотел, но дизель невольно ускорил темпы нефтедобычи во всем мире, и моторы Дизеля, грохоча клапанами, отвергли керосин, но потребовали от человека жидкое топливо. Я знаю, что читателю, не имеющему диплома о высшем техническом образовании, нелегко вдаваться в секреты двигателя внутреннего сгорания, а потому нам важно не устройство дизеля, а лишь сам факт его появления, когда он начал вытеснять паровые машины.

Рудольф Дизель был известен всему миру с титулом «миллионера с самыми дорогими мозгами»; обладатель роскошной виллы и нефтяных промыслов, избалованный славой, постоянно чествуемый на банкетах, как «гений германской нации», он жил — не дай-то бог так жить! — «в атмосфере зависти, сплетен, лживых слухов и нечистоплотного соперничества». Лишенный чувства германского патриотизма, он готов был продать свои лицензии Богу или дьяволу — это было ему безразлично, и «дизеля» Дизеля невольно стали первопричиной борьбы между концернами — угольными и нефтяными. Двигатель внутреннего сгорания не нуждался в работе угольных шахт, приводя их владельцев к разорению, и, напротив, он, как младенец к груди матери, прильнул к насосам нефтяных скважин, нуждаясь в мазуте и смазках. Дизеля безмерно обогащали нефтепромышленников.

В сентябре 1913 года «гений», приглашенный в Англию для секретных переговоров, прихватил с собой портфель, набитый технической документацией. Капитан пассажирского лайнера почтил Дизеля банкетом за счет кают-компании корабля, было сказано много тостов в честь Дизеля, остро ароматизировали цветы, гремел оркестр, заманчиво улыбались женщины… После ужина Рудольф Дизель вышел на палубу — и больше никто его не видел! Даже труп море вернуло, а потом потребовало обратно. Исчез — конечно же — и сам портфель…

Вернемся в «керосиновую эпоху», еще не изгаженную грязью мазута, которую не сразу разбудил торжествующий грохот дизельных шатунов. На время оставим Нобелей, отмахнемся от Рокфеллера, чтобы представить нового для нас человека, заставившего Англию иначе взглянуть на нефть и ее отходы — не только взором обывателя, желающего коротать вечера в уютном свете керосиновой лампы. Этим человеком был адмирал Джон-Арбетнот Фишер (1841–1920), командир могучего «Инфлексибла», самого первого британского броненосца. То ли он разгадал великое будущее дизелей на подводных лодках, то ли он попросту был дальновиднее других, но именно адмирал Фишер стал для Англии «нефтяным маньяком». Он говорил:

— Мы очень гордимся угольными копями Ньюкасла, но совсем не думаем, что в топках дредноутов будущего будет полыхать не кардифф, а вот эта грязная и вонючая жидкость, от которой пока мы, англичане, брезгливо фыркаем. К сожалению, мое королевство не таит в своих недрах этой чудесной дряни, как не имеет ее и наш эвентуальный противник — Германия, уповающая только на угольные ресурсы Рура… Увы — говорил Фишер, — во всей этой дурацкой Европе повезло только нищим румынам, способным брызнуть на нас нефтью. Пора! Давно пора Англии задуматься, чтобы начать активные поиски не рынков сбыта керосина, перекупленного в Баку или Кливленде, — нет, нам нужна сама нефть, чтобы она стала для нашего флота не только лишней грязью, но и сырьем стратегического значения.

Переход с угля на жидкое топливо еще не был решен, но англичане уже разбредались по своим отдаленным колониям в поисках нефтяных источников, они пронзали бурами цветущие земли экзотических островов, но им не везло, и они с завистливым вожделением все чаще стали поглядывать в сторону Баку, где русские шлялись по колено в нефтяной жиже, не успевая отсасывать ее насосами… Настал 1884 год, когда англичанин Готц, уже поднаторевший в деле обогащения своей персоны, заложил несколько скважин около Бушира в Персидском заливе. Готц, мечтавший о фонтанах, принесших бы ему миллионы, получил одну грязную лужу, разорившую его. Русские в таких случаях говорят: «Тыкался да не дотыкался!» Очевидно, Готц бурил не там, где надо. Но в эти же годы снова оживился барон Юлиус Рейтер, раньше соблазнявший Насср-Эддина прогулками на трамвае, а теперь он соблазнял шаха, вечно нуждавшегося в деньгах, открытием Англо-Персидского банка. Насср-Эддин, наивный простак, надеялся, что если банк будет находиться в Тегеране, то за деньгами и ходить далеко не придется: бери сколько надо… Основав банк, Рейтер перекупил у Готца его участки, нанял геологов, они углубили готцовские скважины до 800 футов, но персидская земля оказалась скупой — и Рейтер не пожелал тратить свои кровные на это бесполезное занятие.

Англичане, подгоняемые пророчествами адмирала Фишера, давно присматривались к успехам Нобелей, но тут, опережая этих «островитян», в немыслимый бакинский шурум-бурум, в котором и своих хватает, а чужих не надобно, вдруг ворвался мощный соперник Нобелей, способный выстоять даже под ударами самого Рокфеллера.

Это был… страшно сказать — Ротшильд!

8. Для Фуфу, Марго, Манон и прочих

Столичный Главпочтамт уже не удивлялся, когда по адресу на Загородном проспекте приходили скромные дары на имя тайного советника К. А. Скальковского. В его квартиру вкатывали бочонки с астраханской икрой, таскали тяжкие рулоны персидских ковров или волокли гигантских осетров, хвосты которых тащились по ступеням мраморной лестницы…

Стыдно было не знать Константина Аполлоновича, вице-директора Горного департамента, опытного сотрудника многих газет и любимца женщин. Горный инженер по образованию, он писал о балете и Суэцком канале, о нравах Парижа и развитии торгового флота, а вечерами остроумничал в «картофельном клубе», как называли сборище мотов, картежников и стареющих бонвиванов, которым не было никакого дела до урожайности картошки.

Скальковский имел славу заядлого балетомана, а так как многие балерины состояли в интересных отношениях с членами царствующей династии, то он, главный критик русской Мельпомены, считался как бы «родственником» Романовых. Но славен он был другим. Скальковский побил все мыслимые и немыслимые рекорды в получении взяток, никогда даже не скрывая, с кого и сколько содрал во славу отечества. Имея на содержании множество женщин, Скальковский сам состоял на содержании заводчиков, компаний и корпораций по добыче золота, ртути и нефти. Каждый, кто решил потревожить русские недра, был извещен, что дела его застрянут, если не дать Скальковскому. Однажды бакинский «керосинщик» А. З. Иванов выложил перед ним двадцать тысяч, говоря, что «об этом никто не узнает». Скальковский отвечал этому придурку:

— Выложи мне все сорок и болтай кому угодно…

Скальковский владел особняком в Париже, а летние сезоны проводил на Ривьере, окруженный дамами приятными во всех отношениях. С некоторых пор он часто получал денежные чеки с указанием — кому они предназначены: «Это на Фуфу… прошу передать Марго… извольте принять для Манон…»

Наконец, однажды в парижской опере бинокли всех дам разом вскинулись, обозревая ложу, абонированную бароном Альфонсом Ротшильдом. Но сегодня в ложе сидел не он… ее занимал Скальковский… Начинался «русский роман» барона Ротшильда!

* * *
Альфред Нобель, имея верный доход с динамита, редко навещал Россию (а его брат Эмиль, еще в юности, был разорван в куски при взрыве нитроглицерина); Роберт в 1880 году заболел чахоткой, от дел бакинского «Тов-ва Бр. Нобель» отошел и, оставаясь лишь пайщиком общества, проживал на курортах Европы, а его сыновья Ялмар и Людвиг обосновались в Швеции; делами в Баку и заводом «Русский дизель» в Петербурге заправлял Людвиг Эммануилович, у которого уже подрастал сын Эммануил… Такова генеалогическая канва этого семейства.

«Товарищество нефтяного производства братьев Нобель» (сокращенно «Бранобель») набирало мощь. Журналист Сергей Протопопов, посетив нефтепромыслы, писал: «Стучит, гремит, и тысячи рук работают в грязи над приготовлением керосина ради обогащения хозяев. С технической стороны — прелестно, с гуманитарной — все черно…»

Заложенная летом 1880 года скважина в Сабунчи бурилась два года и дала Нобелям очень доходный фонтан, выбросивший около десяти миллионов пудов нефти сразу. Наливные танкеры, откачавшись керосином на «девяти футах» Астраханского рейда, брали в лохани трюмов волжскую воду — для рабочих столовок и для орошения парка, в зелени которого были выстроены коттеджи для семей инженеров. «Динамитный» брат Альфред настаивал перед Людвигом «на использовании», как он писал в Баку, — «подавляющей массы ваших капиталов, ибо это отпугивает конкурентов»; по мнению Альфреда, его динамит в сочетании с керосином способен взорвать рокфеллеровский «Стандард ойл».

Был день 17 января 1886 года, когда Людвиг Нобель, сидя в кабинете правления, начал письмо А. С. Ермолову, директору Департамента неокладных сборов: «Легендарное богатство нефти на Апшеронском полуострове укоренило в верхах мнение о неисчерпаемости ее запасов…» — и тут письмо было прервано приходом члена правления Белямина, внешне схожего с затюканным чеховским учителем из захудалой провинции.

— Михаил Яковлевич? — остановил бег своего пера Нобель.

— Здравствуйте, — ответил Белямин, свободно присаживаясь к столу магната. — Я не стал бы мешать вам, если бы не одно сообщение наших агентов… Осенью Скальковского видели фланирующим в Ницце подле Жюля Арона, зятя парижского барона Альфонса Ротшильда, а вокруг них весело щебетали известные Фуфу, Марго, Манон и прочие.

— Не занимайте меня пустяками, — ответил Нобель, желая продолжить свое письмо Ермолову.

— Простите, Людвиг Эммануилович, но Жюль Арон, входящий в правление банкирского дома Ротшильдов, агент по вопросам нефти и даже связан с фирмами «Стандард ойл».

— Это подозрительно, — задумался Нобель, отложив перо. — Очевидно, Скальковскому мало взяток и гонораров от писания анекдотов, он способен торговать интересами Горного департамента? Но какая же связь между бакинским керосином и названными вами Фуфу, Марго, Манон и прочими?

— Стало известно, что на содержание этих нимф Константин Аполлонович получает особую мзду от вашего бакинского конкурента Манташева… этого тифлисского нувориша!

— Он решил обойти меня… пакостник? Впрочем, — здраво решил Нобель. — Манташев по сравнению со мной жидко пляшет, как говорят русские. Его мы сломаем…

Белямин откланялся. Нобель продолжил писание: «…добыча нефти в Баку выросла с 8 млн пуд. в 1876 г. до 93 млн в 1885 г., но т. к. спрос на керосин не вырастал столь же быстро, как увеличивалась добыча нефти, то обнаружилось перепроизводство, уронившее продажную цену керосина… Дешевизна сырой нефти привела к крайне небрежному обращению с нефтью, а нефтяные остатки, составляющие две трети всей переработанной нефти, не находили полезного употребления, почему большая их часть уничтожалась посредством сжигания или простым выливанием в море. Подобная расточительность привела нефтяные богатства к заметному оскудению: изобильных фонтанов вновь не появляется, из глубины до 40 сажен, как прежде, нефти больше не извлекается. На сколько времени (в будущем) хватит естественных запасов нефти, если и впредь будет продолжаться хищническое хозяйствование на бакинских нефтепромыслах? Есть опасение — не окажутся ли сказочные нефтяные богатства Баку внезапно исчерпанными?..»

Так писал хозяин «Бранобеля», хорошо понимая, что оскудение скважин Баку не коснется его детей и внуков, а сейчас ему было важно нагнать страху на Министерство финансов, чтобы оно перепугало его конкурентов усилением налогового режима, и тогда все эти господа Тагиевы, Манташевы, Гукасовы и Мирзоевы еще подумают, стоит ли им пробуривать новые скважины… По сути дела, Нобель даже не думал о Рокфеллере: бакинская нефть давала ему гораздо больший процент получения керосина (и лучшего качества), нежели получал его «Стандард ойл», ибо Нобель оснастил перегонку нефти технически выше, чем американцы.

Нет сомнений в том, что Людвиг Нобель был отличным инженером и химиком, деловым экономистом и плановиком, он окружал себя не собутыльниками, а людьми, знающими дело, у него инженеры получали жалованье больше столичных министров. Это и понятно: в беспощадной игре со ставками на миллионы рублей и пятаков не считают, ибо Нобель знал — погонись он за тем, что подешевле, и все обернется разорением. Парадоксально, но факт: чем больше тратился Нобель на технические совершенствования, тем он становился богаче, нисколько не разоряясь. Однако нам, читатель, все-таки интересно бы знать, каковы были методы, которые Нобель использовал в борьбе с бакинскими конкурентами, жившими не где-то за океаном, а вот здесь же, где живет и он сам… Для этого приведем несколько примеров.

Нобель понимал, что керосин дорог не тогда, когда он хранится на складах Баку, а когда он быстро растекается по рынкам страны, раскупаемый жителями. Потому и не жалел денег на создание танкерного флота, на путях железных дорог копились его вагоны-цистерны. Бакинские конкуренты желали бы подражать ему, но их возможности были ограничены. Товарищество «Лебедь» перестроило две шхуны под наливные, общество «Арарат» вделало в трюмы парусников цистерны, но… Разве угонишься под парусами, завися от ветра, за машинными танкерами, которые легко выжимали 12 узлов? Нобели продавали керосин по заниженным ценам, какие были убыточны для других нефтепромышленников, и, теряя в этом копейки, они все равно выигрывали, вытесняя с русского рынка не только керосин «Стандард ойл», но и свой — родимый, бакинский — от своих конкурентов. Но, завоевав рынок, можно было повышать цены. Чувствуете, что приемы Нобеля точно скопированы с рокфеллеровских?

Летом 1882 года, загнав конкурентов в угол, Нобели решили овладеть керосиновым рынком всей России. На собрании бакинских нефтепромышленников Нобель высказал потаенное желание обратить «Бранобель» в синдикат:

— К чему вам, господа, мучиться с бурдюками и бочками, переливая нефть ведрами, если весь дистиллят (сырую нефть) вы можете продать прямо из скважины здесь же, на месте, и сразу положите выручку в карман. Далее не ваша забота: моя компания перегонит дистиллят в керосин, она же доставит его, куда следует…

Разве из этих слов не видно, что Нобель следовал примерам Рокфеллера? Но к 1884 году русский рынок был уже перенасыщен керосином. Газеты писали о «кризисе перепроизводства», требуя у нефтепромышленников Баку — «Заткните свои фонтаны!». Но этот кризис был весьма относительным. Великий Сибирский путь еще находился в проектах, и в лампах на востоке великой державы, еще царствовал пенсильванский керосин. Весной 1885 года Нобель купил в Баку земельный участок, через который были проложены рельсы и шпалы железной дороги. Но в одну из ночей не осталось ни рельс, ни шпал, а если бы паровоз двинулся, он бы встретил на своем пути высокую стенку, сложенную из камня (сложенную тоже за одну ночь). Когда же городские власти вмешались, то пьяная голытьба, за гроши нанятая Нобелем, учинила полиции хорошую драку… Скажите, разве этот случай не напоминает повадки Рокфеллера, который из пушки расстреливал чужие нефтепроводы?..

Если в Баку находилась главная цитадель Нобелей, то их боевые форты были выдвинуты в Царицын, Рыбинск, Казань, Нижний Новгород, Ярославль, где монолитно высились неприступные громады нефтехранилищ. И, наконец, 60 длинных составов цистерн курсировали, как бронепоезда, уже на подступах к Петербургу, Варшаве и Риге, — и вот настал вожделенный миг, когда первый танкер увидели воды Балтики.

— А без бочек все равно не обойтись, — сказал Нобель.

Был налажен бондарный завод, и керосин «Бранобеля» в бочках доехал лошадиной тягой в такие забвенные места, где еще не скоро услышат гудок паровоза. 1886 год начинался успешно, а простой подсчет бухгалтерии показывал, что в этом году «Бранобель» превысит сбыт керосина на 35 %…

На пороге кабинета неслышно появился Белямин.

— Что-либо из Петербурга? — встревожился Нобель.

— Увы, с улицы Рю-Лафит…

Это был парижский адрес конторы банка Ротшильда, и Белямин плотнее затворил двери, чтобы их не подслушали.

— Вся эта возня с Фуфу, Марго, Манон и прочими, кажется, завершилась откровенным предательством наших интересов… Разве мы не давали прощелыге Скальковскому?

— Значит, слухи подтвердились? — спросил Нобель.

— Да. Банкирский дом Ротшильдов активно скупает все акции Батумского нефтепромышленного и торгового общества, собираясь переименовать его в Каспийско-Черноморское для вывоза керосина в порты Ближнего Востока и Европу, конечно.

Это было вторжение, но без объявления войны.

— Что вы сами думаете по этому поводу?

— Думаю, что это ловкий шахматный ход Рокфеллера, который сделал из Ротшильда лишь удобную ширму, за которой и таится его «Стандард ойл». Как говорят французы, у каждого есть свой способ уничтожения блох.

— Но мы не блохи, чтобы разводить чесотку! — вспылил Нобель. — Если нам объявили войну, мы сумеем отбить нападение. Я срочно телеграфирую брату Альфреду, чтобы повысил цены на свой динамит, который так полюбился военной публике…

Неизбежное случилось. Альфонс Ротшильд заполучил нефтеносные участки на Балахне и в Сабунчи, на него уже работал керосиновый завод в Баку. Прикинув возможности этих участков и завода, Белямин подсчитал, что уже в этом году Ротшильд способен дать 1 200 000 пудов керосина. Очевидно, на улице Рю-Лафит к таким же выводам пришел и барон Ротшильд.

— Что бы вы еще желали от нас, кроме брака по любви?

Этот вопрос был задан Скальковскому, который признавал только любовь по расчету. Он даже рассмеялся:

— Я желал бы иметь то, чего еще не имею…

Ротшильд понял, и вскоре Скальковский стал кавалером ордена Почетного Легиона. Прослышав об этом, Нобель стал думать, какую бы гадость поднести Скальковскому под видом «подарка».

— Не дарить же ему икру, как Манташев, не слать же ему и ковры, как Тагиев… А в деньгах он не нуждается.

Людвиг Эммануилович вдруг просиял лицом:

— Пошлем ему золоченое бидэ, чтобы Фуфу, Марго и Манон почаще подмывались перед употреблением.

Так и сделали. Но результат был совсем не тот, которого ожидали. Скальковский нисколько не оскорбился, прочитав имена своих наложниц, которым подарок предназначался:

— А что? Будет чертовски оригинально, если в этой бабской лохани подать к столу стерляжью уху… Надеюсь, еще никто не ел ухи из дамского бидэ, и гости останутся довольны!

9. Катастрофы

Разве историческая закономерность выдвигает людей, которые оказываются необходимыми в том самом времени, в котором они жили? Пардон, господа читатели, но иногда не закономерность природы, а любая случайность способна вытолкнуть человека из безликой хаотичной толпы, как это и случилось с Сергеем Юльевичем… О фамилии этого человека вы уже догадались!

…17 октября 1888 года литерный поезд императора Александра III, возвращаясь из Ливадии, мчался по рельсам Орловской железной дороги. Два мощных локомотива увлекали за собой состав из пятнадцати вагонов — электроснабжения, вагон-мастерскую, вагон министра Посьета, вагон для прислуги, кухню, буфетную, столовую, личный салон императора, светский вагон, конвойный, багажный и прочие.

— Нельзя ли ехать скорее? — спрашивал император.

— Нельзя, идем на пределе, — отвечал Посьет.

По расписанию опаздывали, а теперь усиленно нагоняли со скоростью 65 верст. В полдень сели за стол, чтобы перекусить до прибытия в Харьков, до которого оставалось сорок верст. К столу уже начали подавать «гурьевскую кашу», а лакей протянул императору стакан со сливками, когда началось что-то очень странное.

— Адмирал! — начал было царь. — В вашем ведомстве…

И — не договорил. Возникла страшная качка, послышался треск раздираемого металла. Царский вагон слетел с колесных тележек и помчался по рельсам, как сани, а под него с грохотом вкатывались колеса задних вагонов. Салон мигом превратился в невообразимый хаос, летели посуда и осколки разбитых зеркал, орали люди — даже самые смелые, но ничего не понимавшие. Стены вагона сплющились, пол рухнул, салон развернуло в обратном движении поезда, а сорванная крыша со скрежетом ерзала над людьми, угрожая размозжить им головы. Императрица в ужасе схватилась за первое попавшееся, и это были длинные бакенбарды адмирала Посьета, который как раз и являлся министром путей сообщения, ответственным за все, что тут творится.

— Et nos enfants? Где мои дети? — кричала она…

Дети царской семьи уцелели, причем маленькую Ольгу нянька храбро выкинула в окно, героически сиганув следом за дитятей. Лакей, подававший царю сливки, был убит на месте — заодно с собакой, недавно подаренной царю полярником Норденшельдом. В вагонах конвоя и прислуги люди оказались раздавлены всмятку. Выбравшись под насыпь, царь увидел инженера Кованько, управлявшего железной дорогой, которого вышвырнуло из вагона так удачно, что он даже не испачкал перчаток. Барон Сашка Таубе, отвечавший за жизнь царской фамилии, так перетрусил, что бросился бежать в лес. А солдаты, думая, что это злоумышленник, устроивший катастрофу, палили по нему из винтовок.

Только теперь императрица Мария Федоровна заметила, что стоит среди мужчин в беспардонном неглиже, а как было сорвано с нее платье, того она понять не могла.

— Черт бы побрал все ваши железные дороги! — навзрыд рыдала она. — С такими порядками недолго и состариться…

На дрезине к месту катастрофы примчались жандармы Харьковского округа, готовые искать и найти злоумышленников.

— Вы их найдете очень скоро, — сказал царь и, физически сильный человек, он запустил в жандармов перегнившей шпалой. — Все-таки, мать вашу так, хотел бы я знать, кто виноват?

Из Петербурга срочно вызвали знаменитого юриста А. Ф. Кони для производства следствия. Посьет обвинял императора:

— Ваше величество сами указали ехать на повышенной скорости, а более никто в этом не виноват…

Придворный художник Михай Зичи был ошпарен горячей «гурьевской кашей» и теперь в обломках вагонов искал свой альбом с рисунками, а бедная фрейлина Голенищева-Кутузова не могла даже присесть, ибо осколок дерева угодил ей в самое пикантное место, и ей предстояла операция в гинекологическом кресле. Эта катастрофа царского поезда осталась памятна еще и тем, что во время следствия государь вдруг вспомнил:

— На станции Фастово, пока паровозы брали воду, я слышал разговор между путейцами на перроне. Один из них, не знаю его фамилии, горячо доказывал, что два товарных локомотива, идущие со скоростью экспресса, могут расшатать рельсы до критического предела. Этот же путеец, по виду еще молодой, говорил, что, будь он на месте Посьета, он запретил бы превышение скорости, особенно на поворотах…

Инженера-пророка нашли, им оказался Витте, и почти сразу его сделали директором железнодорожного департамента. Появясь в высшем свете Петербурга, Сергей Юльевич не торопился иметь собственное мнение, и Скальковский, хорошо знавший инженера еще по Одессе, теперь вещал на каждом углу:

— Запомните, что Витте очень умен, но бездушен до отвращения. Во всяком случае, это самый умнейший из всех мошенников, какие встречались мне во всех частях нашего грешного света. Я сам мошенник, но таких, как Витте, еще поискать надо!

Для нас важно не злословие Скальковского, а то, что появление С. Ю. Витте было благожелательно отмечено в конторе банка Ротшильдов на парижской улице Рю-Лафит…

* * *
Мирза Тагиев, ставший миллионером со своего нефтеносного «огорода», этот бывший амбал, таскавший мешки за шесть копеек в сутки, теперь владел фирмой, занимавшей в Баку четвертое место — по прибыльности. Тагиеву принадлежало не так уж много, всего тридцать десятин нефтеносной земли на Биби-Эйбате и в Балаханах, откуда он перекачивал нефть на свой завод, и в 1885 году он имел прибыль с семи миллионов пудов нефти. С невыразимым акцентом восточного «челаэка» Тагиев рассуждал — вполне разумно и даже основательно:

— Мне что Ротшильд, что Нобель — все они сволочи, но, чтобы досадить шведу Нобелю, я соглашусь облизать под хвостом даже у этого жидовского барона…

Бог с ним, с этим Тагиевым, что взять с амбала?

Совсем иное дело — семья Манташевых, о которых умолчать попросту стыдно. Главою семьи был основоположник ее счастья — Александр Иванович (1849–1911), круглый дурак, но бывают такие дураки во всем, зато очень хитрые в чем-то одном. Неизвестно, когда в Манташеве вспыхнула пылкая любовь к керосину, но отдавался он ей с воистину восточным сладострастием. Было у него четыре сына, но дальше всех глядел Леон (Леван), обещая пасть на бранном поприще нефтедобычи, но своего рубля не отдать врагу… Отец же был человеком старого закала. Сидя верхом на лошади, он лично следил, как мелкие добытчики сливают нефть в ямы Манташевых, и тут же переводил на копейки количество опорожненных ведер, расплачиваясь, как джигит, прямо из седла:

— Сколько заработал, столько и получи, дарагой…

Конечно, бывал он и в Париже, ибо такие выскочки мимо Парижа не проедут. Ни бум-бум не понимая по-французски, Манташев у «Максима» садился ближе к кухням, откуда выбегали официанты, озирал выносимые ими блюда, а потом тыкал пальцем в то блюдо, какое выглядело подороже. В борделях Парижа он использовал тот же проверенный принцип: тыкал пальцем не в ту женщину, которая покрасивее, а попадал пальцем точно в ту, которая дороже других оценивала свою квалификацию. У себя же дома можно было и вовсе не стесняться: Манташев содержал гарем, закармливал друзей, как Лукулл, а пока они там жрали и пили, перед ними плясали наемные танцорки, потные акробатки выгибались в дугу…

Семья Манташевых, чтобы противостоять натиску Нобелей, искала поддержку у Скальковского, и тот барственно помогал им — не потому, что они милейшие люди, а по той веской причине, что из своих фонтанов Манташев каждый год выкачивал 50 миллионов пудов нефти. Конечно, при таких доходах, да еще заручившись «дружбою» в Горном департаменте, Манташев мог говорить:

— Пусть Нобель не думает, что меня можно скушать. Скоро я буду смеяться, когда его будет кушать Ротшильд…

Образы Тагиева и Манташева такие непорочные, такие светлые, такая благость снисходит от их чистых намерений, что появление Ротшильда ждешь с нетерпеливым ожиданием, чтобы он дописал картину всеобщего бакинского Эдема. Но именно вмешательство Ротшильда и нарушило стройную гармонию равновесия, которое сложилось при почти монопольной деспотии «Бранобеля». Вы думаете, что соперники сразу и сцепились, отрывая друг другу конечности, словно голодные пауки в одной банке? Ничуть не бывало!

Нобель и Ротшильд — это все-таки не «челаэки», и посему Ротшильд, побаиваясь авторитета Нобеля, не замечал его, а Нобель, побаиваясь капиталов Ротшильда, делал вид, что такого не знает и знать не желает. Говоря проще, барон Альфонс Ротшильд не только побаивался, но даже страшился Нобеля, ибо в России — с его появлением — сразу возмутилось дворянство, газеты писали, что нельзя людей с такой репутацией, какая у Ротшильда, подпускать к бочкам с керосином.

На Рю-Лафит понимали, что оппозицию им в самой России они могут побороть только в том случае, если сомкнут свои ряды с оппозицией против Нобелей в самом Баку, и в скором времени образовался блок недовольных, которые стали поддерживать Ротшильда, чтобы уронить значение «Бранобеля». Конечно, у Ротшильда были связи с правительством Франции, и нефтеналивные суда Ротшильдов его Каспийско-Черноморского общества, накачавшись русским керосином в Батуме, шли прямиком через Босфор и Суэцкий канал, чего другим нефтепромышленникам (и даже Нобелю) в Каире не дозволяли… Ротшильд поступил с умом: чтобы не обострять ситуации, он оставил внутренний рынок в прежнем подчинении Нобеля, выступив серьезным экспортером бакинской нефти за рубежом.

Появление Ротшильдов заставило думать не только в Баку — думали и на Бродвее, 26, где (поближе к Уолл-стрит) Джон Рокфеллер разместил контору «Стандард ойл». Когда-то заливавший Россию пенсильванским керосином, Рокфеллер, конечно, переживал потерю такого обширного рынка, и «русский вопрос» никогда не был так обострен, как именно теперь, когда в международный керосиновый бум затесался Ротшильд.

— Пикантность этой ситуации, — рассуждал Рокфеллер в кругу близких, — заключается еще в том, что недавно Нобель иногда бывал вынужден прибегать к займам именно в парижском банке Альфонса Ротшильда, а теперь, сидящие в одной лодке, они стали ее раскачивать. Если лодка перевернется, кому из утопающих протянуть руку, а кого послать ко всем чертям?

И на Бродвее, 26, и на Рю-Лафит были извещены, что Нобель опять испытывает финансовые затруднения.

— Если, — говорил Рокфеллер, — Нобель встанет на углу с мольбою о подаянии, я хотел бы посмеяться над тем придурком, который даст ему ради хлеба насущного.

— Ему даст его брат Альфред Нобель, который со своим динамитным трестом может еще потягаться с нашей керосиновой лавочкой.

— Э, нет! — отвечал Рокфеллер. — Альфред Нобель не таков, чтобы сорить деньгами без оглядки, он даже в ресторанах требует сдачи до последнего цента. Это не тот чуткий родственник, который побежит кормить с ложечки подыхающего брата… Не выручить ли нам Нобеля, чтобы тот знал — у него есть хорошие друзья за океаном?

Такое уже не раз приходило в голову Рокфеллеру, который желал бы контролировать работу «Бранобеля», чтобы потом взять Нобеля на поводок и вывести его на вечернюю прогулку вдоль Уолл-стрит, где прохожие спрашивали: «Скажите, какой он породы?..» Да, о том, что Рокфеллер протянул руку через океан, желая выручить Нобеля, писали газеты американские, писали газеты и русские. Рокфеллер не скрывал своих планов от близких:

— А что удивляться? Браков по расчету бывает гораздо больше, нежели браков по любви, и первые оказываются более счастливыми, нежели вторые. Но в подобных альянсах важно оставаться не конем, а всадником на коне…

Он хотел сначала финансировать «Бранобель», чтобы потом всосать его в желудок своего «Стандард ойл», после чего на человечество пролились бы дожди из кошмарной смеси бакинско-пенсильванского керосина. Но случилось так, что Нобели оказались хитрее и Рокфеллера и Ротшильда. В 1889 году «Бранобель» получил заем в берлинском банке «Дисконте гезельшафт». Бакинская лодка качалась, гребцы в ней гребли кто куда — одни вперед, другие табанили назад, но все-таки лодка плыла… Куда?

* * *
Вообще-то, если крепко задуматься, то финансовая политика служит лишь для одурачивания благонамеренных людей. Насср-Эддин имел немало оснований к тому, чтобы именно так думать об этих лощеных господах в хрустящих манишках, любящих носить очки, — будто без очков света не видать, — которые почему-то считают себя финансистами. Шахиншах понимал работу как работу: погонщика ослов всегда отличишь от палача, вот бежит по улице разносчик охлажденной воды, а эта девица за скромную плату исполнит танец живота — тут все ясно, и вопросов не возникает. Но что делают господа финансисты, кроме того, что они обещают, обещают, обещают?..

В данном случае я разделяю лучшие чувства шахиншаха, ибо его можно понять (хотя бы чисто по-человечески). В самом деле, Насср-Эддин, нуждаясь в деньгах для очередного осмотра Европы, снова дозволил барону Рейтеру возобновить его концессию; тот опять ковырялся в земле Персии, как у себя дома. Потом завел в Тегеране Англо-Персидский банк (для понимания европейцев), но в присутствии шаха англичане именовали банк «шахиншахским» (для понимания самого шаха). Казалось бы, тут все ясно: если банк шаха, а шаху нужны деньжата, то шаху стоит повелеть, чтобы дали, и банк шаху даст. Но подлость финансистов в том-то и заключалась, что банк только назывался шахским, а денег шаху не давали, и потому в этом вопросе я целиком на стороне шаха. Сколько же еще нас можно обманывать? Сам бывал в таких переделках: банки у нас всегда народные, а попробуй сунься туда от имени народа, так ведь ни копейки не получишь… Говорят, что я ни шиша не понимаю в финансовой политике. Может быть, что и не понимаю. Тогда, черт побери, пусть поменяют вывески…

Озабоченный доходами, когда дело касалось прибылей, Насср-Эддин считал религиозные различия излишними, говоря так:

— Мусульманскую кошку не заставишь ловить мышей во имя Аллаха, так и эти неверные гяуры не станут же учить своих собак лаять во славу Христа!

Казна пустовала. Верноподданные страдали от нужды, а шах страдал от безденежья. Но должны же эти финансисты понять, что, когда у человека 743 жены, ему немало и требуется. Между тем барон Рейтер уже чеканил персидскую монету, а нормальных денег — европейских! — не давал. Слава Аллаху, явился в Тегеран румяный британский майор Джон Тальбот и сказал, что Персия такая страна, где мужчины курят на улицах, а женщины дымят в гаремах, и никто не думает о своем здоровье. Шах тут же велел подать чаршле — чего ему надо? Оказалось, что майор желал помочь шаху в безденежьи: для его обогащения он придумал табачную концессию (с 1890 до 1940 года); отныне все персы — кроме шаха,конечно! — облагались высоким налогом на табак. Насср-Эддин получал ежегодную ренту в 15 тысяч фунтов стерлингов.

— И — пешкеш! — Половину чистой прибыли, — просил шах.

— Четверть, — отвечал Тальбот, как отрезал…

Ладно. Дело было поставлено англичанами на научную основу. Концессия по дешевке вывозила из Персии табак, «Империал Тобакко-Корпоратион» вложило в борьбу с курящими свои 650 тысяч. Казалось бы, что, вывозя из Персии табак для продажи, англичане озабочены пошатнувшимся здоровьем персов, имевших дурную привычку курить. Но — нет! Хотя табак и стал дороже масла, но персы продолжали дымить на улицах и в гаремах. Наконец, до курящих дошло, что надо спасаться, иначе эти английские майоры еще чего-нибудь придумают. Духовенство всегда было в Персии очень авторитетно, и вот в декабре 1891 года муджтехид (знатный мулла) обратился к народу:

— Правоверные! Проклятые ингилезы, вкупе с продажным визирем Китабджи-ханом, решили обворовать нас, и без того бедных. Так не будет с этого дня ни единого мусульманина, который бы — на радость ингилезам! — закурил, и не будем курить до тех пор, пока наш светлый шах не отменит концессию…

Два месяца никто не курил, кроме шаха. В Тегеране проходили митинги и демонстрации жителей, в листовках призывали расправиться с англичанами, европейский квартал был оцеплен войсками, несколько сот человек были расстреляны, но никто не курил… Насср-Эддин отлупил палкой своего визиря Китабджи-хана и в январе 1892 года концессия исчезла. Но явился английский посол и потребовал, чтобы Насср-Эддин внес в «Шахиншахский» банк ПЯТЬСОТ ТЫСЯЧ фунтов стерлингов.

— За что? — обомлел шах.

— Таково финансовое право среди всех цивилизованных народов, и вы обязаны платить неустойку за нарушение договора.

Ну разве не обидно? Мечтал иметь верный «пешкеш» с табака, а теперь сам остался в долгах. Визирь Амин-эс-Султан, первый министр, объяснил ему, что просимая из Лондона сумма неустойки равняется ДВЕНАДЦАТИ МИЛЛИОНАМ франков, а «пешкешем» тут и не пахнет:

— Вся беда вашего величества в том, что вы часто смотрите на юг, где англичане чего-то ищут в земле, и не хотите обернуться на север, где Россия дышит на нас приятной прохладой.

Амин-эс-Султан имел верный «пешкеш» из русского посольства, и отрабатывал его честно. Но сорок лет постоянного распутства не прошли даром, и Насср-Эддин сделался слабоумным, почти идиотом. В его голове собственная глупость перемежалась с афоризмами народной мудрости:

— Будь он проклят, этот майор! Однако, если в городе завелся один еретик, мечетей в городе не закрывают. Я не хочу умирать в нищете, и согласен разрешить любую концессию, лишь бы получить хороший «пешкеш», чтобы съездить в Европу…

1890 год обозначился новым керосиновым кризисом. Кто виноват — не знаю, в чем и признаюсь без тени смущения. Но цена на нефть в России внезапно упала до 5 копеек за пуд, тогда как нефтепромышленник платил налог 10 копеек с пуда. Однако нет таких дураков, чтобы резали куриц, несущих золотые яйца. Как раз в тот момент, когда разоренный Л. К. Зубалов загнал бриллианты жены и хотел стреляться, колодцы его скважин забурлили притоком свежих фонтанов, а из Петербурга, чтобы не умирал он бедным, снизили налог. Самым же счастливым человеком в Баку считался князь Челокаев: его единственный фонтан бесперебойно работал 35 лет подряд, даже не истощаясь, за что и назывался бакинцами «добрым дедушкой».

Между тем барон Юлиус Рейтер опять ковырялся в южных провинциях Каджаров, однако поиски нефти на берегах Персидского залива оставались бесплодны. О причинах этого «невезения» можно спорить, но у меня своя точка зрения. Как бы не хвастались сыны Альбиона превосходством своей системы, как бы не гордились своей передовой техникой — не было у них ни того, ни другого. Нефть лежала у них под ногами, но они не видели ее, потому, что не имели научно осмысленной системы в поисках нефти, а их техническая отсталость бросалась в глаза. К тому времени они уже появились в Баку, примериваясь к добыче нефти, и тогда же Гаврилов, окружной инженер нефтепромыслов, писал, что «английские фирмы никакого влияния на развитие наших промыслов оказать не могли и относились к числу самых заурядных наших нефтедобытчиков…».

Наверное, этот Гаврилов лучше нас с вами понимал, где хорошо, где плохо. Одновременно с этим на улице Рю-Лафит было обращено особое внимание на молодого Витте, слишком быстро и слишком ловко делавшего головокружительную карьеру.

10. Шурум-бурум

Персы — народ импровизаторов, при этом они умудряются импровизировать не только стихи, но даже события, что и доказала «табачная революция», когда вся страна разом отказалась от курения. Фантазия персов неисчерпаема. В окраинных улочках Тегерана европейца ждали тайные наслаждения, женщины закрывали лица чадрами, но, крутя обнаженными животами, легко и вдохновенно слагали поэмы в честь святого Хуссейна, воспевая при этом свои телесные грации, а на базарах столицы царила такая поэтическая кутерьма, попав в которую, даже собака теряла природный дар узнавать своего хозяина.

— Свекла не станет мясом, — взывали торговцы, — зато мой лютый враг станет лучшим другом, если попробует у меня шашлык из козлятины… Кому что дорого! Козлу дорога жизнь, а нам дорого его мясо. Воля твоя, несчастный слепой, но ты напрасно думаешь, будто зрячие съедают за обедом больше слепых. Так и быть, возьми этот жирный кусочек, ты расскажешь всем, что Шевкал замечательный человек!

Для простого народа Персии оставались неизвестны сделки Насср-Эддина с бароном Юлиусом Рейтером, который в эти годы прекратил бурение скважин, для него убыточное, так и не найдя нефти. Тогда же в Персии появились французы, близ границы с Турцией они отыскали нефтяные колодцы, однако дело закончилось статьями в журналах Парижа, — все это было лишь теорией, далекой от практики, приносящей доходы.

«Нефтяная лихорадка» постепенно охватывала весь мир. Шарлатаны и жулики, видевшие керосин только в настольных лампах, кинулись сверлить земной шар где попало, втыкая буры наугад, и, ничего не получив, кроме хлопот и расходов, переносили бурильные установки на другие места. Зато на краю света, где цвели неувядаемо экзотические острова Суматра, Ява и Борнео, дела с нефтедобычей пошли столь успешно, что возникла «Королевская компания по добыче нефти в Нидерландской Индии» (впоследствии знаменитый концерн «Ройял Датч»). Голландская по происхождению, эта компания имела контору в Гааге, а керосин с Суматры стремительно затопил все азиатские рынки. Нобель понес убытки, но еще больнее голландцы ударили по карману Рокфеллера. Только в порты Китая и Австралии голландцы выплескивали миллионы галлонов превосходного керосина, и Рокфеллер грозил оторвать им головы. Модест Бакунин, русский консул в Батавии, докладывал в Петербург: «Американцы заявляют, что будущее мира в их руках и что с теми капиталами, которыми они располагают, они в любое время могут купить что угодно и даже кого угодно…» Рокфеллер, пребывая в ярости, хотел бы сразу купить все скважины на Суматре, но… голландцы не сдавались. Из Баку поступило в контору «Стандард ойл» сенсационное сообщение, что в марте 1892 года за одни лишь сутки только один фонтан Нобеля выбросил сразу МИЛЛИОН пудов нефти, но Рокфеллер был озабочен иным соперничеством:

— Кто там вертит делами в Гааге?

— Генри Детердинг.

— Я должен помнить этого умника?

— Очевидно, Детердинга не стоит забывать…

Между тем в жестокой конкурентной борьбе за право выжить «Бранобель» победил бакинских предпринимателей, выстоял перед свирепым натиском Рокфеллера и перед нахальным наскоком Ротшильдов, сохранив за собой право распоряжаться на русском керосиновом рынке; свои дочерние филиалы в европейских странах Нобель снабжал керосином через германские фирмы. Новое время рождает новые песни, и — под громкие перестуки дизелей, под шипение воющих форсунок — мазут, новый властитель рынка, потек из Баку широкой рекой, делаясь все дороже и все нужнее. Как бы то не было, но в канун XX века Россия начала перегонять (а вскоре и перегнала) Америку в добыче нефти.

— Как жаль, — говорил Нобель в минуты лирического откровения, — что персидский рынок, столь близкий нам, настолько беден, что едва пахнет моим керосином…

Керосин, конечно, сбывался на базарах Персии, но все же не в том количестве, в каком бы хотелось Людвигу Эммануиловичу. Часть его шла не только морем, а даже в бидонах до Тавриза, в пути караваны не раз были разграблены курдами. Но если англичане давили на Персию с юга, со стороны Персидского залива, где базировались их крейсера, то с севера, со стороны Каспийского моря, осторожно и настойчиво надвигался изворотливый российский капитал. Лазарь Соломонович Поляков, известный миллионер, завел в Тегеране страховое общество, устроил там спичечную фабрику, а потом перекупил у бельгийцев уличную конку в Тегеране, имея доход от продажи билетов. Под стать ему, не дремал и Степан Георгиевич Лианозов, который сумел понравиться шаху. Насср-Эддин продал ему монополию на рыбные ловли возле южных берегов Каспия, так что в Москве или Петербурге магазинщики Елисеевы не могли объяснить покупателям, какая у них сегодня осетрина — то ли персидская, то ли астраханская. Впрочем, рыбе это было уже все равно…

Северные города Персии (Тавриз, Решт, Казвин и Астрабад) очень скоро «русифицировались», народ привык к русским товарам. Мало того, местная знать быстро переняла от русских их безалаберные привычки и вкусы; теперь, забыв о священных заветах Ислама, персы пили не только желтое ширазское вино, но поглощали и русскую водку, не боясь закусывать жирною ветчиной. Если же они и подпадали под праведный гнев духовных отцов, то у них всегда было готовое оправдание:

— Мы не позволим осквернять себя грязной свининой! Разве не знаете, что в Москве делают ветчину из поющих соловьев. Если нам не верите, так спросите русских купцов — они подтвердят!

Русские купцы, конечно, подтверждали:

— Да у нас ветчина так и зовется — соловьятиной…

Пока суть да дело, во главе Горного департамента стал Константин Аполлонович Скальковский. Но Манташевы напрасно радовались, ибо ложиться костьми за их интересы Скальковский не желал. Фуфу, Марго, Манон, расфуфырясь за счет бакинского керосина и мазута, не слишком-то были теперь обременительны для директора, тем более что вышеозначенные отныне зависели от щедрот самого Ротшильда, а потому с этими «дикарями» можно было не церемониться.

Целых пять лет (с 1891 до 1896 года) Скальковский состоял директором Горного департамента, и кавказская нефть — жирная, черная, грязная — отлично насыщала его утробу, Скальковский не чувствовал себя испачканным, а тонкие духи фирмы Броккаров побеждали зловоние керосина. Пользуясь поддержкой Горного департамента, а точнее — его директора, Ротшильд увеличивал капитал своего Каспийско-Черноморского общества. Жюль Арон, часто благодаря Скальковского за услуги, тактично извещал взяточника: «Ваш заказ будет выполнен, ждите». Сие значило, что деньги уже отправлены. Альфонс Ротшильд не покидал Париж, зато Жюль Арон не раз навещал Баку, где, по его словам, он так уставал за день, что к вечеру не оставалось сил взяться за перо, дабы еще раз поблагодарить Скальковского, потому Арон слал ему телеграммы: «Получили ли вы свой заказ?..»

Зато в докладах самому Ротшильду он писал в восторженном настроении, ибо увиденное в Баку просто ошеломляло его своими несбыточными картинами возможностей для помещения капитала: «За три года со времени моего предыдущего приезда, нефтяная промышленность получила громадное развитие, и я думаю, что, по причине возрастающего потребления жидкого топлива в районах России, соединенных транспортной связью с Волгою, в будущем мы увидим еще более значительный прогресс!» Давний консультант по нефтяным вопросам при банках Ротшильдов, вездесущий Жюль Арон понимал, что скважинам Баку еще долго не будет грозить истощение, и «черный город» обещал керосиновые реки и мазутные берега, чтобы «белый город» Баку подбирал с земли миллионы.

Не забывали на Рю-Лафит присматриваться и к орлиным взлетам карьеры Витте, вчерашнего инженера-путейца. В феврале 1892 года он стал управлять Министерством путей сообщения, а в августе того же года воспарил еще выше, сложив крылья в многообещающем кресле министра финансов…

В обширном клане Ротшильдов началось всеобщее ликование, тем более радостное, когда Жюль Арон известил из России, что Витте женат на разведенной еврейке, которая ведет себя скромно, однако, не лишенная доли тщеславия, она грезит о том, чтобы блистать при дворе российского императора. Сергей Юльевич Витте достиг высокого положения (и достигнет еще более высокого). И, казалось, что он может добиться всего на свете, но его Матильда осталась сидеть дома, ибо русский двор не пожелал, чтобы среди Рюриковичей и Гедеминовичей находилась она — еврейка…

* * *
Витте сразу нащупал слабое место:

— Мы отстали! Тогда как американская дипломатия сомкнула свою политику с экономическими интересами фирмы Рокфеллера, у нас, как во времена царя Гороха, политика и экономика глядят в разные стороны, словно одна обиделась на другую. Если за границей давно возникли синдикаты, картели и тресты, то почему же мы по старинке балуемся компаниями, почти семейными и более пригодными для совместной выпивки, нежели для дела… Ради «бизнеса», как говорят янки! Наконец, — жестко заключил Сергей Юльевич, — во всем мире один лишь персидский шах полагает, будто банк обязан только давать, на самом же деле банк обязан отбирать! Стоит подумать…

Витте еще поднимался по ступеням власти на высшие этажи империи, когда финансовый вопрос мучил эту империю тем, что диагноз болезни был неизвестен. Не сама Россия, могучая и богатейшая держава, — нет, не она, а само финансовое хозяйство ее нуждалось в заграничных займах. Если были в стране миллионеры, то это, простите, еще не показатель всеобщего процветания. Дело и не в нищих, которые стояли на папертях церквей или подпирали кладбищенские ограды — нищие всегда были и будут, а их умоляющие взоры тоже не показатель истинного положения в государстве.

— Будем сами лечиться и лечить страну, — сказал Витте…

Как раз в это время в Чикаго готовилось открытие Всемирной выставки и, конечно, Россия была приглашена в ней участвовать. Витте вызвал из Москвы экономиста Янжула:

— Иван Иванович, поедете в Чикаго от министерства финансов. Займетесь в Штатах изучением элеваторного дела, ибо до сей поры Россия не разучилась жрать хлеб, зато не научилась беречь его. Узнайте, есть ли в Штатах государственная проверка товаров в интересах покупателей? Присмотритесь к выделке маргарина, ибо в газетах Америки много кричат, будто Рокфеллер добавляет в маргарин то, что годится для освещения, но никак не для насыщения наших желудков… Главное же, ради чего вас и посылаем, вникните в устройство трестов и синдикатов, главным образом «Стандард ойл», так ли уж страшен черт, каким его у нас в России малюют?..

Тут я, автор, не выдержал и на всякий случай перечитал записки профессора Янжула, кстати сказать, написанные сухо и малоинтересно. Оживить их помогли письма его жены Екатерины Николаевны, сопровождавшей мужа в поездке за океан… Буду предельно краток, Янжул встретил в Америке симбирского предводителя дворянства Белякова, бежавшего от жены и от долгов, а теперь он содержал пансион для русских. Впрочем, Янжулы навещали русских евреев, ибо они, эмигрировав из России, еще не разучились варить щи. Е. Н. Янжул писала, что в Нью-Йорке «улицы до того грязны и так плохо мощены, что превосходят Москву… Над головой шумит проходящий поезд, который первое время пугает, но потом привыкаешь…». Приехав же в Чикаго, она писала: «С одной стороны улицы вроде нашего гор. Ржева в худших его частях, с другой — дома такой вышины, что шляпа валится с головы, когда захочешь пересчитать их этажи. Грязь же неимоверная и в этой грязи кишит народ…» За чужой текст я не отвечаю! Иван Иванович писал, что насколько безобразен был сам Чикаго, настолько хорошо была устроена выставка, похожая на музей труда и искусства. Стояла адская жарища. На выставке оказалось немало русских. Откуда-то вдруг появился матрос с броненосца «Дмитрий Донской», который поставил на выставке самовар (для русских, конечно), но американцы смотрели на самовар и матроса, как на экспонат, представленный российским царем для всеобщего обозрения. Екатерина Николаевна, заканчивая свой обзор Америки, пришла к выводу, что все американки ужасные лентяйки: весь день напропалую они, как угорелые кошки, мечутся по универсальным магазинам, скупая всякую ерунду, а к вечеру им лень готовить еду для семьи и они кормят мужей наскоро поджаренным бифштексом…

Хватит! Янжул считал «соперничество в промышленности и торговле главным и свободным регулятором всех зол и крайностей индивидуальной деятельности». Синдикаты, в его личном представлении, явились «новой формой ликвидации устарелых экономических понятий о свободной конкуренции». Если читателю этого мало, я могу и добавить. «Во-первых, — писал он для Витте, — надо допустить легальное существование этих предпринимательских союзов, если уничтожить и задержать их становится невозможно, и, во-вторых, надо регламентировать и нормировать — в интересах общего блага — существование синдикатов, обставляя их надлежащими условиями…»

Хватит? Надеюсь, что сказанного уже достаточно!

Осталось сделать в этой главе заключение, неожиданное для меня и для моего читателя. Рокфеллер бросил перчатку для боя голландской компании на Суматре, и в Гааге эту перчатку, принимая вызов, невозмутимо поднял молодой человек весьма приятной наружности.

— Если старине Джону, — сказал он, — захотелось потягаться со мной, пусть он прежде подумает, чем наша драка закончится… Я ведь не слишком-то напичкан национальной гордостью и могу найти союзников для борьбы со «Стандард ойл» где угодно… в лондонском Сити… или, скажем, в конторе Ротшильдов… Наконец, найду общий язык даже в русском Баку!

Молодого человека звали Генри Детердинг.

Не удивляйтесь: он выведет нас прямо к Гитлеру!

11. Вещий сон Шахиншаха

Оставались считанные дни до великого праздника: в конце апреля 1896 года Тегеран собирался отметить 50-летний юбилей счастливого правления Насср-Эддина, и в столицу загодя свозили из провинций блага персидской земли, издалека гнали на прожор блеющие отары овец. Пользуясь случаем, когда в свите шаха царило благостное умиление, солдаты столичного гарнизона принесли жалобу на командира полка и его помощника, которые таскали мясо, большой ложкой они снимали накипь бараньего жира. Наследник престола (валиагд) Мозаффер-Эддин пребывал в Тавризе, а губернатором в Тегеране был другой сын — принц Наиб-ус-Султан, и шах повелел Наибу наказать виновных, дабы народ видел отеческую заботу шахиншаха о своих подданных:

— Накажи, как следует по старинному правилу, когда каждый получает свое: кошка — шлепок, а собака — пинок…

Палачи постарались. Помощника (кошку) били по пяткам так, что из ног вылетели ногти, а командира полка (собаку) лупили палкой по голове, пока глаза не выскочили из орбит. Ночь с 18 на 19 апреля повелитель провел на веранде дворца «Текиэ», и сон его был спокоен. Но, проснувшись, шах сразу же сказал садразаму (первому министру), что надобно срочно ехать в загородную мечеть Шах-Абдул-Азимэ. Садразам по имени Амин-Султан начал отговаривать шаха от поездки, но Насср-Эддин настаивал:

— Я видел сон, и боюсь, что он станет вещим… Во сне меня навестил мой предок Аббас-Мирза, говоривший, что Аллах открыл ему тайну будущего Каджаров. Когда же я просил поведать мне эту тайну, тень Аббаса исчезла, но я услышал голос его: «Будущее Каджаров ты узнаешь сегодня, если я увижу тебя в мечети Шах-Абдулла-Азим…» Потому-то, — доказывал Насср-Эддин, — я обязан ехать в эту мечеть, чтобы мне открылось великое будущее Каджаров…

Названная мечеть находилась в окрестностях Тегерана, и шах со свитою прибыл туда лишь после полудня. Обычно при его появлении народ из мечети изгоняли, но сегодня шах велел не беспокоить молящихся, а садразаму сказал:

— Скажи, чтобы для меня расстелили коврик… я буду молиться сегодня на женской половине…

Женщины с закутанными головами стояли плотно, но вдруг между их тел выставилась рука с револьвером и грянул выстрел. Амин-Султан увидел, что шах быстро-быстро пошагал прочь, а из толпы женщин выскочил человек, тут же схваченный свитою. Когда же кинулись к шаху, он был уже мертв — пуля пронзила его сердце. Это случилось за пять дней до столь желанного юбилея, и теперь, наверное, мудрейший предок Аббас-Мирза уже нашептывал мертвому шаху великие тайны будущего династии Каджаров…

Боясь волнений в Тегеране, смерть Насср-Эддина решили скрыть от народа. Мертвеца усадили в карету, а голову шаха склонили на плечо Амина-Султана, будто шах утомился и задремал. Чтобы картина выглядела естественно, садразам, когда проезжали через базары, махал платком, словно навевая прохладу, а народ, увидев спящего шаха, торопливо кланялся. Русский посол тогда отсутствовал, в Тегеране его заменял поверенный в делах А.Н. Щеглов, записки которого об этих событиях я использую при написании этой главы…

Садразам стал плакать, говоря Щеглову:

— Какое горе! Неужели наша несчастная страна снова будет ввергнута в пучину злодейств, казней и крови?

Щеглов понимал опасения министра. Принц Мозаффер, законный наследник, которого поддерживала Россия, еще не скоро приедет из Тавриза, а принц Наиб-Салтанэ уже здесь, в Тегеране, весь гарнизон в его руках, и Наиб способен силой захватить власть в столице.

— Но меня, — говорил садразам, — ужасает мысль, что Зели-Султан, узнав о гибели отца, может примчаться сюда и устроить такую резню, что кровь прольется и на базарах.

На базарах уже знали, что великий Источник Света и Знаний, Полюс Вселенной, Подножие Небосвода, Повелитель Народов Всего Мира, Мудрейший Царь Царей, — этот человек избавил их от своего деспотизма и своей уникальной алчности, а теперь… наверное, будет еще хуже!

Верить в лучшее персы уже побаивались…

Щеглов согласился с садразамом, что опасен Наиб, но еще опаснее Зели-Султан. Это был приблудный отпрыск убитого шаха, заранее отстраненный от престола. Он управлял южными провинциями, где давно хозяйничали англичане, искавшие там нефть, и при дворе шаха (как, впрочем, и в Петербурге) справедливо считали, что Зели-Султан может стать именно той «пешкой», которую англичане станут подталкивать на высоту престола… Щеглов посоветовал садразаму отбить срочную телеграмму в Тавриз, известив обо всем законного наследника, и Мозаффер-шах отбарабанил в ответ, что срочно выезжает в Тегеран.

Весьма кстати во дворце появился полковник Коссаговский, командир Персидской казачьей бригады, составленной из персов и русских казаков. Щеглов сказал ему:

— Вы пришли вовремя! Тут заваривается такая каша, что не хватает только британского посла, который, надо думать, сразу потянет за уши Зели-Султана…

Но сэр Мортимер Дюранд уже прибыл. Щеглов подсказал послу, чтобы тот оповестил Уайтхолл о смерти Насср-Эддина, и ответ из Лондона сразу прояснил бы, согласна ли Англия на Мозаффер-шаха или станет выдвигать Зели-Султана, уже достаточно обмазанного британским медом. Дюранд с минуту подумал, искоса глянул на полковника Коссаговского и сказал, что, пожалуй, в Лондоне не станут возражать, если Мозаффер обретет титул «его величества». Прибежал и турецкий посол, которого не пришлось уговаривать.

— Если, — сказал он, сердито отдуваясь, — великие державы, Англия и Россия, уже признали Мозаффера шахом, то мой султан Абдул-Гамид присоединится к их мнению.

Во дворец «Такиэ» прибыли чиновники русской миссии, и по старинному капризу случайности все они носили фамилии не так уж далекие от литературы: Лермонтов, Григорович и Юра Батюшков, студент-переводчик. С ними прибыл Тютрюмов, директор русского банка в Тегеране, его сопровождал бухгалтер Потехин (был и такой писатель). Все наперебой спрашивали — кто убийца? Садразам Амин-Султан сказал:

— Я знаю только имя его — мулла Реза Кирмани, но каковы мотивы его злодейства, покажет нам следствие…

Щеглов отозвал Коссаговского в сторону, шепнул:

— Вашей казачьей бригаде окружить дворец и банк…

— Вы плохо обо мне стали думать, — отвечал полковник. — Я давно это сделал. Тем более кстати, что тегеранский губернатор Наиб уже засел в загородном дворце, как в крепости, и затребовал из арсенала семьсот винтовок…

Щеглов сразу же навестил Наиб-ус-Султана, которого застал в страшном волнении. Он не отрицал, что гарнизонные полки на его стороне, и он согласен будет отстреливаться.

— Вы, русские, не знаете, сколько трупов бывает навалено каждый раз, когда Каджары заполняют пустующий престол. Кто защитит меня и мою семью?

— Вы забыли о России, от священного имени которой я клятвенно обещаю вам защиту вашего брата-валиага, уже скачущего в Тегеран… Вы поймите, — горячо убеждал Щеглов, — что, если не поддержать сейчас Мозаффера, на Тегеран обрушится с юга неистовый Зели-Султан с армией бахтиаров и курдов, которые все живое здесь вырежут сразу…

Уговорил. Ночью Тегеран, правда, не раз вздрагивал от одиночных выстрелов. А. Н. Щеглову нелегко далась эта ноченька: «В душу закрадывался вопрос — все ли пройдет благополучно или, по прежним примерам, над Персией снова разразится кровавый, бессмысленный бунт?..» На другой день Насср-Эддина похоронили в ограде дворца «Текиэ», и только теперь объявили народу, что его не стало. Совсем некстати в Тегеран прибыла научная экспедиция графа А. А. Бобринского, бравшего на себя задачи этнографа, его сиятельство сопровождал известный зоолог Н. В. Богоявленский. Граф учтиво спросил:

— Можно ли тут заниматься чистой наукой ради науки?

«Как раз балаган, только ярмарки не хватает», — с неприязнью подумал Щеглов, отвечая не менее учтиво:

— Не ручаюсь за животный мир Персии, ее антилоп и верблюдов, но ради этнографического интереса не советую бывать на базаре, ибо в Тегеране началось стихийное подорожание продуктов, а на окраинах столицы оживились шайки разбойников… Лучше попейте с нами чайку!

В эти дни Персидская казачья бригада охраняла не только русское, но и все иностранные посольства, в том числе и британское, ненавистное персам, и все послы душевно благодарили русских коллег. Консул из Астрабада докладывал Щеглову, что на побережье Каспия, слава богу, спокойно: «Даже кочевые туркмены смирились, поняв, что за порядок в Персии отвечает Россия, и разбойничать, как раньше, она им не позволит…» В честь нового шаха в Тегеране салютовали из пушек, а в Европе царило полное недоумение:

— Как? Персия произвела рокировку шахам и при этом не было пролито ни капли крови? Ну, тогда это уже не Персия, какую мы знаем, а… черт знает что такое!

В русском посольстве тоже недоумевали, но на иной лад: почему вдруг спасовала высокомерная Англия, не поддержавшая своего подручного Зели-Султана, и так легко согласившаяся на Мозаффера, о котором было достаточно известно, что его кандидатуру поддерживают в Петербурге? Ответ тут прост: убийство Насср-Эддина было для всех крайне неожиданно, ни в Лондоне, ни в Испагани, где сидел Зели-Султан со своими батальонами, никак не были готовы к тому, чтобы вмешаться в события. Наконец, по словам А. Н. Щеглова, эти годы не прошли зря, «европейская цивилизация, медленно проникая во владения Каджаров, все-таки делала свое дело, смягчая дикие нравы старой Персии. К тому же персы успели осознать пользу от добрососедских отношений с Россией… при таких условиях стоило воздержаться от грабежей и убийств».

Может быть, прохладные ветры, задувавшие из Европы, что-то изменили в старых порядках, ибо убийца Насср-Эддина избежал пыток. Реза Кирмани оказался членом панисламской партии, а его политическое кредо было насыщено религиозным фанатизмом, далеким от политики:

— Зачем нам капитализм, зачем нам социализм и мерзкая демократия, если у мусульман имеется Коран, и одного Корана вполне хватит, чтобы разрешить все политические и экономические вопросы, и тогда великие идеи Магомета окажутся способными потрясти весь мир…

Он приехал в Персию из Турции, а сведения о поездках Насср-Эддина получал от своей родственницы, бывшей служанкой при гареме шаха. Стало известно, что из Турции он выехал не один, но своих соучастников не выдал, а судей Реза Кирмани ставил в тупик невероятною мешаниной анархизма, густо заквашенного на дрожжах мусульманской ортодоксии.

— Вот увидите, — угрожал он следствию, — мне еще будут поставлены в Тегеране памятники, ибо я ниспослан на землю свыше, чтобы моей рукой пресечь жизнь деспота, который отдал мусульманскую страну на поругание неверным христианам… К чему эти трамваи, если можно запрячь осла? К чему эти типографии, печатающие газеты, если у нас имеется одна-единственная книга, в которой заключена вся мудрость Пророка…

Цитирую: «Следователи даже побаивались злодея, который забавлялся тем, что скалил зубы, свирепо рычал, как зверь, и они были рады, как можно скорее покончить с этим делом, никак не поддававшемуся их разумению». Я рассматриваю старую фотографию убийцы, скованного цепями со своим конвоиром, и, честно признаюсь, что его лицо — лицо фанатика — наводит меня на некоторые современные сравнения… Что-то очень знакомое чувствуется в его речах!

Убийцу повесили на площади Тегерана, а горожане, слишком далекие от его воззрений, ходили под виселицей, почти равнодушные к судьбе казненного, который своими длинными ногами едва не задевал их голов, имевшие иные заботы…

Мозаффер-шах въехал в Тегеран, его карета была плотно окружена всадниками Персидской казачьей бригады, державшими шашки наголо, как перед атакой.

Персия страшилась нового, но боялась и возвращения к старому. По-человечески персов можно понять. Когда уходит один тиран, то все невольно задумываются — каков-то будет новый деспот?

* * *
Вы заметили, что я всюду употребляю слово «Персия», не говоря об Иране, как это принято у нас ныне, хотя Персидский залив остается персидским, персидская сирень пахнет Персией, а персидская поэзия — боль души моей. Называть же Персию Персией у меня есть веские основания, ибо эта страна стала называться Ираном гораздо позже — лишь в 1935 году. А сейчас, приближаясь к финалу XIX века, я буду говорить о Персии… только о ней, возлюбленной!

Европейские дипломаты, которых не упрекнешь в незнании обширного мира, тогда говорили истину о Персии:

— Сюда приезжают со слезами, а уезжают с рыданиями…

Еще в пору своей молодости, работая над романом «Слово и дело», я впервые вдохнул дурманящий аромат персидских роз, впервые заглянул в раскаленные очи персидских женщин, глядевших из прошлого через прорезь чадры, и не тогда ли я полюбил эту страну, как люблю и поныне множество ее климатов, все ее несовместимые крайности, ее плачущих в счастье мужчин и хохочущих в горе женщин, мне понравилось раскаленное пекло ее пустынь, где ветры заметают караванные тропы, я хочу отдохнуть от жизненных несуразиц в прохладе ее садов…

А кто они, эти наши южные соседи?

Так ли уж хорошо мы их знаем?

Сомневаюсь…

Персы имели право сравнивать свою страну с пушкой, которая есть не что иное, как большая дыра, окруженная бронзой. В самом деле, внутри государства залегла гигантская пустыня, почти безлюдная, вокруг этой пустыни разместилось вавилонское столпотворение всяких народов, пришлых и местных, оседлых и кочующих, тысячи враждующих племен и различных наречий, множество городов, деревень, пещер и просто нор, вырытых в земле, в которых люди зарывались в опалые листья, чтобы согреться. А на юге страны, где притихла провинция Фарсистан, там доныне лежат, восхищая археологов, сказочные руины Пасаргада и Персополиса, эти помпезные Версаль и Трианон глубокой древности мира, где когда-то цвели благоуханные сады царя Ксеркса, а потом укрывались разбойники, делящие добычу, отдыхали усталые пантеры и вили гнезда аисты. Пожалуй, вот именно этот клочок древности (с городом Ширазом) и есть осколок настоящей былой Персии, где жили чистокровные персы, иначе — парсы, или фарсы, а все остальное, что окружает великие пустыни, — то не Персия, скорее, это просто великое кочевье завоевателей Персии, которые, покорив ее, так здесь и остались.

Начинайте же плакать! Мы въезжаем в Персию…

Я еще увижу всех вас — рыдающими.

Глава 2 Укради и продай

Зачем, спрашивается, грабить банк, если можно основать банк?

Бертольд Брехт

1. Букет на могиле нобеля

Нобелевской премии я, конечно, никогда не получу, и психологически подготовленный к этому печальному факту, я позволю себе говорить о Нобеле с отважною откровенностью, нисколько не заискивая перед членами Нобелевского комитета по присуждению названной мною премии.

В самом деле, из чего слагается эта премия?

Это, по сути дела, чудовищная смесь апшеронской нефти, жирной, черной и грязной, в немыслимом сочетании со взрывами динамита, — читатель уже понимает, что из подобного синтеза ничего путного не получится, и только Нобелевские премии иногда облагораживают наши мазутные отрыжки да еще таблетки нитроглицерина, купленные на углу в аптеке, кое-как облегчают наши сердечные страдания…

Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое. —
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?
* * *
Теперь поговорим серьезно, как говорят люди, привлеченные к допросу, когда от них требуют «чистосердечного» признания и советуют как следует «подумать»…

Думая об Альфреде Нобеле я признаю, что в этом человеке сочетались две несовместимые крайности. С одной стороны, он своими изобретениями способствовал массовому уничтожению людей в войнах, а с другой стороны, он являлся сторонником вечного мира, и Нобелевская премия мира — это не каприз «чокнутого» гения-одиночки, а вполне здравая и хорошо продуманная идея.

Наверное, легко писать о человеке, о котором никто ничего не знает (и знать не желает), зато как трудно воссоздать черты личности, ставшей хрестоматийной. Динамит в переводе означает «сильный», и Альфред Нобель был человеком сильного характера, что он доказал своей жизнью. Монополист мощной взрывчатки, он и сам ощущал небывалую мощь своего интеллекта, но речи его были загадочны, как и он:

— Мои динамитные заводы скорее положат конец войнам, нежели речи дипломатов в защиту мира. Отныне я не вижу причин держать тысячи солдат в казармах, пусть они разбегаются по домам. Своим динамитом я дал такое оружие уничтожения людей, что любая война становится бесполезной, ибо вместе с побежденными погибнут и победители…

Нобель всю жизнь обладал слабым здоровьем.

— Я лишь жалкий получеловек, — говорил он. — Если бы акушер, принимавший роды у моей матери, задушил меня сразу, он оказал бы немалую услугу всему человечеству.

Друзья (а были ли они у него?) спрашивали — неужели у него никогда не было сердечных привязанностей?

— Друзей можно иметь только среди собак или могильных червей. Да и собаки заинтересованы в дружбе со мною едино лишь ради насыщения, как и могильные черви, ожидающие продуктов химического распада моего тленного организма…

Список его изобретений велик. Из его потаенных лабораторий появился капсюль с гремучей ртутью, Нобель составил рецепт бездымного пороха. За ним — газовая сварка, искусственные шелка для женщин, гуттаперча для детских игрушек. Наконец, свободомыслящий гражданин США, садясь на электрический стул, конечно, не станет спрашивать своего палача:

— Скажите, пожалуйста, кто изобрел это чудо?

На это ему бы ответили:

— Вот так чудак! Неужели ты не слыхал о Нобеле?..

Синодик жертв Нобеля оказался впечатляющ! Баронесса Берта фон-Зутнер, урожденная Кинская, бывшая секретарем Нобеля, прославила себя пацифистским романом «Долой оружие!» (за который в 1904 году получила Нобелевскую премию мира). В романе она заранее оплакивала человечество, которому суждены танталовы муки будущей войны, она доказывала Альфреду Нобелю, что усилия всех народов в борьбе за мир могут положить предел всем войнам на планете.

— Все это ерунда! — отвечал ей Нобель. — Страх перед ужасом — вот что важнее… А мои динамитные мастерские, тресты и химические лаборатории активнее ваших мирных конгрессов…

Динамита казалось уже мало для его целей, и Нобель подумывал об изобретении бактериологического оружия.

— Если такой дамоклов меч повесить над постелью каждого мыслящего человека, — утверждал он, — мы скоро увидим чудо: война попросту станет невозможна…

Одинокий человек, без семьи, без друзей, без жены и даже без родины, Альфред Нобель был образцовым космополитом. Он сознательно публиковал свои стихи и пьесы, написанные на четырех языках, дабы все видели его «межнациональность».

— Мой брат Людвиг мечется между Петербургом, где имеет завод по выделке двигателей, и между Баку, где в его честь грохочут фонтаны нефти, называет себя русским, считая Россию своим отечеством. Глупец! — усмехался Нобель. — Моя родина там, где я в данный момент нахожусь, а действую я во всем мире, — говорил он…

Не будем забывать, читатель, что к своим доходам от сверхдинамита он «подсасывал» ресурсы из нефтяных скважин Баку, так что, в каждой Нобелевской премии не только силы взрывов его динамита, но и свет керосиновой лампы, который освещал жизнь наших бабушек. Награжденный многими орденами многих стран, даже экзотическим орденом Розы, полученным от бразильского короля Дон-Педро, Нобель относился к ним равнодушно:

— Конечно, я получил их не зря. Сам знаю, что у меня немало достоинства. Например, я содержу в чистоте свои ноги, не забываю стричь ногти, я никогда не лаюсь с прислугой и стараюсь не мозолить глаза публике своей вечно недовольной мордой. Разве эти качества не достойны награждения орденами?

Его редко видели люди, он никогда не гонялся за рекламой, презирая свою популярность. Нобель проживал анахоретом-затворником, избегая оживленной публики. Даже на свои заводы проникал крадучись, подобно вору в ночное время, и на каждом заводе имел тайную лабораторию, в которой неутомимо экспериментировал. Его долго занимала кощунственная идея — безболезненное убийство человека, который не хочет жить, желая переселиться в другой мир, не ощущая страданий…

Но однажды на улице Вены он невольно вздрогнул.

Перед ним стояла девушка с корзиной цветов.

— Купите цветочек у несчастной сиротки, — жалобно просила она, — и Бог воздаст вам сполна за один лишь цветочек.

— Как тебя зовут? — спросил Нобель, любуясь ею.

— Сильвия Гесс, — отвечала скромница…

До конца жизни он успел написать для нее 216 интимных писем, которые Сильвия дальновидно сохранила для судебных процессов в будущем. Нобель не отказывал девке ни в чем, и она привыкла запускать свою нежную лапочку в доходную кассу Альфреда Нобеля, черпая немалую толику от взрывов динамита и от мощного напора бакинских нефтяных скважин. В это время швед Соломон Андрэ, имя которого столь почтенно в нашей стране, желал достичь Северного полюса на воздушном шаре. Но у героя не было денег для постройки такого шара. Нобель субсидировал его для полета на «макушку» земли, и все в мире достойно расценили великодушный жест бескорыстия Нобеля. Однако правда была в ином: Альфред Нобель желал испытать воздушный шар для фотографирования военных объектов с заоблачной высоты…

Рожденный в 1833 году, Нобель, и без того болезненный, с возрастом стал впадать в депрессию, его пессимизм усилился. «Опасаюсь, — писал он в таком настроении, — что вечному миру, о котором писал Кант, будет предшествовать мир могилы».

— Вы напрасно думаете, что у меня нет желаний, — говорил он Берте фон Зутнер. — У меня есть давнее и очень страстное желание, но единственное — не быть погребенным заживо…

Альфреда Нобеля «заживо погребли» в 1888 году!

Случилось это так. В России умер его бакинский брат Людвиг, но в газетах Европы — по оплошности репортеров — объявили о смерти не Людвига, а именно Альфреда Нобеля…

Лучше было не читать того, что о нем пишут!

Альфреду Нобелю казалось, что он и в самом деле мертв.

Только теперь о нем, уже мертвом, стали изрекать истины, сущность которых выражалась в чудовищных эпитетах, весомо дополняющих его имя: «король убийств», «миллионер на крови», «спекулянт взрывчатой смертью»… В этот момент, отбросив газеты, он — еще живой! — даже не скорбел о кончине брата: Нобель весь был под впечатлением той страшной характеристики, какую общество давало ему сейчас — после его мнимой смерти!

Альфред Нобель оказался надломлен: неужели в памяти потомства он сохранится только злодеем международного масштаба? По-новому обрели дурной смысл и его слова, сказанные им когда-то в минуту скверного настроения:

— Мир должен принадлежать аристократам гения, Атиллам точных наук и Зевсам технического прогресса. Но при этом недопустимо расширение прав демократии, ибо в конце концов любая демократия приведет человечество к образованию диктатуры, составленной из отъявленных подонков человечества!

Но после ошибочного объявления о его кончине, которую так горячо приветствовали газеты всего мира, Нобель… заметался. Он не находил себе места на всем гигантском земном шаре, в который вцепились эти мерзостные «бесхвостые обезьяны» и который теперь постоянно сотрясался в сериях взрывов его совершенного супердинамита, уже вступившего в конкуренцию с новоизобретенным и более мощным кордитом.

— Странно! — недоумевал Нобель. — Мне всегда думалось (или хотелось так думать), что я облагодетельствую человечество незаурядными выдумками своего ума и своего интеллекта. Но оказалось, что в мире меня считали лишь вульгарным разносчиком смерти… Увы, я начинаю чувствовать, — грустно вздыхал Нобель, — что моя жизньпишется как авантюрный роман, в котором кто-то вырвал благополучный конец!

Отныне Нобель и сам сознавал, что необходим крутой поворот, чтобы в конце жизни поставить сочный восклицательный знак. Его дерзкое появление на Всемирном конгрессе мира в 1889 году вызвало забавную веселость одних и угрюмое недовольство других миролюбцев. Оптимисты говорили:

— Если и Нобель с нами, мир можно отстоять!

Но пессимисты лишь пожимали плечами:

— Как он смел оказаться здесь? Что может он предложить для дела всеобщего мира, кроме своих убийственных арсеналов?..

Нобеля иногда спрашивали, сколько у него денег, на что он отвечал, что никогда их не пересчитывал. Нобеля спрашивали, как он думает распределить свое богатство между законными наследниками, и тут Нобель заметно оживлялся:

— Надежды на получение наследства всегда плодят тунеядцев и паразитов, а я всю жизнь трудился, как лошадь, и не затем, чтобы мое состояние было разбазарено наследниками, уже давно отупевшими в ожидании моих денег…

Часто составляя завещания, Нобель каждый год переделывал их заново, все больше уменьшая сумму наследства для родственников. Сильвия Гесс, его венская пассия, вышла замуж, как богатейшая невеста, но 216 интимных писем Нобеля оставались у нее, и эта «сиротка» знала, что ей делать:

— Я еще посмотрю, кто главный родственник Нобеля…

В 1890 году Альфред Нобель дал публичное интервью.

— Внимание! — объявил он. — Прошу господ-журналистов записывать мои слова точнее. Я собираюсь оставить после себя крупную сумму НА ПООЩРЕНИЕ ИДЕАЛОВ ВСЕОБЩЕГО МИРА, хотя и отношусь весьма скептически к последующим результатам европейской политики. Пусть среди нас появятся даже лауреаты мира, но войны будут продолжаться до тех пор, пока роковая сила чрезвычайных обстоятельств не сделает их невозможными…

Что он имел в виду под «обстоятельствами»? Или, может, в тиши лабораторий готовил взрывчатку такой силы, что от планеты отвалится кусок с Испанией или Австралией? Мы не знаем тайных соображений Нобеля… Сейчас он метался по Европе, меняя страны, города, отели — и всюду ему не нравилось. Наконец, заехав в Италию, он, кажется, нашел именно то чудесное место, где рассчитывал успокоиться.

— Теперь не время размышлять, как жить, — говорил Нобель. — Пора подумать о том, как лучше умереть. А сама истина жизни откроется человеку, когда он подохнет…

Он купил виллу в Сан-Ремо на берегу Ривьера-ди-Поненте, в пяти часах езды от Генуи. Узнав, что среди них собирается жить сам Нобель, местные жители встретили его враждебно. Соседи нобелевской виллы требовали выселения Нобеля, чтобы он своей репутацией не портил людям хорошего настроения… Здесь, в тиши итальянского курорта, Нобель — под шум моря — обдумывал самое зловещее свое изобретение:

— Приют для самоубийц! Пусть моя вилла в Сан-Ремо станет прекрасным убежищем для всех разочарованных в жизни, для кого смерть является спасением из запутанного лабиринта жизни. У меня все продумано. Последние дни самоубийства живет в райской обстановке, после чего садится на стул, изобретенный мною. Едва заметное нажатие кнопки — и он мертв от удара электричеством. А нажатие кнопки, убивая человека, заодно уж оповещает полицию о смерти еще одного неудачника…

Этот стул для самоубийства впоследствии и явился прообразом электрического стула для казней преступников в Америке.

Осенью 1896 года, уже прикованный к постели, он жаловался, что всякие международные попрошайки, гвоздя за свою жизнь не заколотившие в стенку, выпрашивают у него деньги:

— Ежегодно я теряю на этих подачках семь миллионов шведских крон. Согласитесь, что за такую сумму Ротшильды удавились бы от жадности. А я даю… Просят — значит им надо. В сущности я социал-демократ. Хотя и умеренный…

Странное заявление! Сделав такое ошеломляющее признание, Нобель скончался 10 декабря того же года, и вот тогда вскрыли его завещание. Шведы транжирами и мотами никогда не были, потому, наверное, вся страна почувствовала себя оскорбленной, негодуя по той причине, что «динамитные» капиталы распылятся по свету, а не войдут целиком в банки их зажиточного королевства. Ужас охватил и родственников Альфреда Нобеля — шведских и русских. Обычный листок бумаги, наскоро исписанный покойным, казался для многих страшнее динамита и кордита.

Дело в том, что весь свой капитал Нобель завещал на учреждение премий, которые ежегодно получали бы те ученые и писатели, которые принесли «наибольшую пользу человечеству». Наконец, часть своего капитала Нобель завещал в награду поборникам мира — тем, «кто наиболее и лучше других содействовал братскому сближению народов и упразднению или уменьшению стоящих под ружьем армий…».

Родственники, считая себя обделенными, собирались опротестовать это завещание Альфреда Нобеля:

— Юридически оно незаконно, составленное в припадке умоисступления, само же завещание даже не заверено нотариусом.

Тут появилась и Сильвия Гесс, потрясавшая внушительной пачкой любовных писем покойного, им же подписанных.

— Но в любви-то, — расхохоталась она, — разве требуются заверения нотариусов? Читайте! Пусть все знают, что я была любимой женой Альфреда Нобеля, а потому… к черту все эти премии для бездельников, вопящих о мире и разоружении! Если я не получу свое, так я устрою такую войну… о-о-о, вы меня еще не знаете! Но узнать меня вам придется…

Большинство же людей в мире просто недоумевало:

— Наверное, Нобелю понадобилось замолить перед нами свои грехи. Вот и расплачивается золотом за всю ту кровь, что была пролита при взрывах нитроглицерина и динамита.

* * *
…А мне, грешному, все думается: черт побери, а ведь в каждой Нобелевской премии сохранилась хоть капля бакинской нефти, и, кладя под язык таблетку нитроглицерина (спасибо Нобелю!), я невольно содрогаюсь от взрывов, расширяющих мои суженные кровеносные сосуды…

* * *
Примерно таков был человек, бывший одним из совладельцев «Товарищество Бр. Нобель и K°». После его кончины вся мощь керосино-мазутного концерна в Баку стала принадлежать его русскому племяннику Эммануилу Людвиговичу (1859–1932), который родился в России, а умер в Швеции.

Его навестил Рагнар Сульман, бывший секретарем покойного, и сказал, что от его решения зависит судьба завещания Альфреда Нобеля: остаться ли капиталам в семействе Нобелей или… или послужить всему человечеству. Эммануил Людвигович подумал, что выгоднее для престижа его фамилии и его фирмы.

— Мой дядя Альфред всегда был скупейшим Гарпагоном, — сказал он, — и столь широкий жест его в канун смерти я воспринимаю как деяние человека не совсем нормального. Вы же сами знаете, что некоторые афоризмы моего дяди требуют изучения не со стороны юристов, а самого Ламброзо. Впрочем, — торопливо договорил Нобель, — я отказываюсь от своей доли в дележе наследства и своим авторитетом сумею повлиять на своих шведских племянников, чтобы они не предъявляли претензий на дядино наследство. Надеюсь, что такое мое решение послужит не войне, а укреплению мира во всем мире…

Я закончу эту главу неожиданно. Через год после смерти А. Нобеля в Гамбурге, где находился главный завод по выделке динамита из нитроглицерина, был сооружен памятник с надписью: «Изобретателю динамита…» Бронзовая фигура женщины, воздевшей над собою факел, попирает ногой затылок поверженного мужчины, лицо которого искажено почти звериною злобой. Но при этом мужской торс образует какое-то чудовище, сливающееся воедино с глыбой каменного пьедестала. Надо полагать, что женщина со светочем — это олицетворение мира, который победит чудовище войны.

Вернемся, читатель, к нефтяным вышкам Баку…

2. На высшем уровне

«Стандард ойл» уже давно пыталась сговориться с «Королевской нефтяной компанией», сосавшей нефть из пышной груди восточных «принцесс» Суматры и Явы.

— Постарайтесь внушить этим болванам, — диктовал свою волю Рокфеллер, — что это, наконец, глупо, если два таких громадных концерна будут действовать разобщенно…

Голландцы, народ упрямый, на уговоры не поддавались.

«Стандард ойл» пришла к неутешительным выводам: «С каждым днем положение становится все более серьезным и даже опасным. Если мы не сумеем овладеть ситуацией в ближайшее время, это могут сделать русские, Ротшильды или кто-либо другой…» Рокфеллер пытался привлечь на свою сторону другую голландскую компанию «Моера эним», солидным пакетом акций он хотел соблазнить английскую компанию «Шелл», имевшую нефтепромыслы на Борнео. Но британцы, всегда осторожные в сговорах с американцами, уклонялись от союза с Бродвеем, а министерство колоний Голландии запретило «Моера эним» сливаться со «Стандард ойл». Это решение Гааги обрадовало и русских нефтепромышленников, которые побаивались «Стандард ойл» на обширном керосиновом рынке Дальнего Востока…

Эммануилу Людвиговичу исполнилось 37 лет; это был трезвый и расчетливый капиталист, смолоду приобщенный отцом к делам своей фирмы, он «купался» в нефти, как рыба в родимой стихии, инстинктивно выбирая точные пути миграции.

— Голландцы, — здраво рассуждал он, — с трудом выбираются из кризиса, в который их загнали напористые янки. Борьба за рынки сбыта обостряется, и, как бы мы ни старались остаться в роли посторонних наблюдателей, рано или поздно Россию все-таки вызовут «на ковер» международной арены, предложив показать свое искусство захватов, бросков и прочее. Кто победит в этом «гамбургском счете»?

Его пожелал видеть министр финансов Витте, и при свидании с ним Нобель высказался в том же духе своих размышлений, а Сергей Юльевич обострил тему, задав прямой вопрос:

— Что бы вы лично сделали бы, будь вы на месте голландцев?

— Наверное, стал бы искать богатого компаньона, чтобы пришвартоваться к надежным пристаням лондонского Сити. Сейчас англичане заметно отстали как в поисках, так и в разработке нефтяных ресурсов, и они, смею думать, охотно пойдут на соглашение с голландцами. Тем более, — продолжал Нобель, — коммерческим директором в «Ройял датч» состоит молодой человек Генри Детердинг, и он, кажется, уже примелькался в кабинетах лондонского Сити.

— Аннотируйте мне Детердинга подробнее, — попросил Витте.

— А что сейчас предпринимает Рокфеллер? — задал он вопрос, выслушав характеристику.

— Как говорят русские, он роет землю рогами. Предчувствуя мощную конкуренцию в Азии, его компания заплеснула своим керосином райские острова Яву и Суматру, сбывая его по самым низким ценам, лишь бы подорвать величие голландцев.

Витте засмеялся и сказал, что XIX век заканчивается совсем иначе, нежели предыдущие, и, если в конце XVIII столетия Европа ополчилась против революционизирующей Франции, то теперь весь мир словно сошел с ума:

— Все помешаны на экономическом соперничестве, и американский «бизнес» стал притчею во языцах, — сказал Сергей Юльевич. — Кстати, а как поживают ваши соседи Манташевы?

— У них сильные позиции в Египте, что никак не может радовать англичан, но они, главные хозяева на берегах Нила, не могут дать своим нищим феллахам такого дешевого керосина, который поставляют им бакинские Манташевы…

Покидая министерство финансов, Эммануил Людвигович был уверен, что Витте как бы прощупывал его намерения, а заодно желал бы видеть нефтяную проблему не только в отечественном, но и международном масштабе. Совсем неожиданно для Нобеля его пожелал видеть генерал-адмирал русского флота великий князь Алексей, закаленный алкоголик и матершинник. За счет неограниченных ресурсов Балтийского флота генерал-адмирал содержал Элизу Балетта, французскую «пышку», которую никак не могла победить сила общественности (и только поражение при Цусиме заставило ее собрать свои манатки)… Эммануил Людвигович был принят в здании Адмиралтейства, из окон кабинета великого князя открывался освежающий простор Невы, звенящий «речными трамваями», которые развозили дачников по променадам Мартышкино и Ораниенбаума.

Генерал-адмирал предложил Нобелю бокал «редерера».

— Послушайте! — напористо начал он. — Что там за хреновина с двигателями, работающими на жидком топливе? Правда ли, что будущее флотов зависит от всяких там керосинов, мазутов и прочей невыносимой вонищи?

— Ваше высочество, — почтительно отвечал Нобель, — я не могу ручаться за будущее морских сражений, но мой наливной «Вандал» явился первым кораблем мира, ходящим на мазуте.

— Какая же выгода?

— Экономическая. Наконец, подумайте, сколько сил берет у команд броненосцев извечная погрузка угля в портах. Потенциальная же энергия сгорания нефти превосходит уголь.

Генерал-адмирал долго и тупо смотрел в окно.

— Подождите, каково решат в британском Адмиралтействе. Пока англичане обходятся углем, нам не следует забегать перед ними зайцем, ибо в Лондоне, наверное лучше нас знают, какое топливо выгоднее для топок… Уголь хорош хотя бы тем, что не воняет!

* * *
Витте не видел особого греха в том, что иностранный капитал ломится в русские двери, давно переставшие быть нерасторжимыми, чтобы, насытившись самому, насытить и русскую копилку, сильно оскудевшую. Министр был убежден, что времена «закрытых дверей» канули в Лету, а мир будущего сделается общим рынком, независимо от того, какой валютой станут бренчать торговцы и покупатели.

Адольф Юльевич Ротштейн, глава Международного коммерческого банка в Петербурге, известил министра, что берлинский банкир Мендельсон дружески расположен к нему. Это было важно для Витте, который подумывал о государственном займе.

— Мендельсону можно верить? — спросил он.

Ротштейн, почувствовав доверительность в разговоре с министром, откинул фалды фрака и присел на диван.

— Вполне, — отвечал он. — Как не верить человеку, в доме которого черную икру едят столовыми ложками, но при этом услаждаются игрой на виолончели Пабло Сарасате.

— Это ерунда! — отвечал Витте без тени улыбки. — Вы судите по немецким меркам. Между тем я сам видел на Волге, как эту же икру пожирали наши грузчики, заменяя при этом виолончель игрой на гармошке… У вас ко мне дело?

В столице давно поговаривали, что Ротштейн является в Петербурге тайным агентом Ротшильдов (только, в отличие от Скальковского, не берет взяток на Фуфу, Марго, Манон и прочих). Как и следовало ожидать, он завел разговор о Ротшильдах, отводя самих Ротшильдов в удобную тень.

— Ноэль Бардак, — назвал он имя парижского банкира, — просил вас принять Жюля Арона, желающего высказать с глазу на глаз то, с чем сам Ротшильд не смел бы вас тревожить…

Витте любезно принял Жюля Арона, который высказал ему недовольство по поводу того, что русские газеты в появлении Ротшильда на Кавказе усматривают «еврейские козни», совсем не думая о том, какой колоссальный доход приносят Ротшильды таможням России при вывозке керосина через порт Батум. Витте внимательно слушал.

— На Рю-Лафит уже привыкли к подобным инсинуациям, но все-таки я прошу вашего авторитетного вмешательства, чтобы русские писатели прекратили травлю нашей компании.

Сергей Юльевич пожаловался Арону, что его положение сложное. Он еще не освоился в кресле министра, а газеты уже подвергают его критике, считая, что в делах о бакинской нефти он отдает свое предпочтение не Манташевым или Тагиевым, а семейству парижских Ротшильдов. Витте обещал дать в печати «опровержение грязных слухов», и тогда же Арон доложил Альфонсу Ротшильду, что он остался «в восторге от полученных (от министра) ответов, потому что они вполне соответствуют нашим взглядам…».

Между тем, читатель, не станем думать о Витте однобоко, ибо он отдавал предпочтение не самим Ротшильдам, а — капиталам Ротшильдов, и в вопросах бакинской нефти, как ее продавать дороже, был согласен и на большее.

— Адольф Юльевич, — сказал он Ротштейну, зная, что его слова дойдут, куда надо, — я не скрою от вас, что империя нуждается в долгосрочных и крупных кредитах. А посему я заранее поднимаю шлагбаумы перед англичанами, если они пожелают нахлебаться дешевой нефти из бакинских неиссякаемых скважин… Может, этот мой позволительный жест сделает банкиров Сити сговорчивее в предоставлении ими займов для оскудевшей России…

Витте пожелал видеть император Николай II.

— Сергей Юльевич, — смущенно начал он, покашливая и поглаживая усы, — у меня к вам вопрос и не знаю, как вы к нему отнесетесь… Согласен, что мы нуждаемся в займах, но как быть, если новый персидский шах Мозаффер желает подзанять у нас.

Витте начал было размусоливать свои теории о возможности займов на берегах Сены или Темзы, говоря, что выручить шаха необходимо, но только в том случае, если Россию выручат займами французы или англичане.

— Одной рукой брать, чтобы другой давать, — без выражения произнес император. — Не ручаюсь за Париж, но Англия сейчас имеет неприятности с бурами в Трансваале, и вряд ли она в нынешнем положении станет делиться с нами…

Далее Николай II сообщил, что новый шах уже сместил Амин-Султана, давнего сторонника русской ориентации, и стал выдвигать в министры Насср-эль-Мулька, известного англофила.

— Но дать Мозафферу надо, — сказал император. — Если не дадим мы, тогда в Тегеране пересилит английское влияние, а нам не хватит ни ситцев, ни керосину, чтобы Россия была первым купцом на персидских базарах…

Кажется, Мозаффер-паша затем и выдвигал отъявленных англофилов, чтобы задобрить Лондон, из банков которого он желал выклянчить ни много ни мало — всего-то 25 миллионов. Но дельцы Сити дураками никогда не были и не дали шаху ни цента, ибо Уайтхолл еще не знал, какой ориентации будет придерживаться Мозаффер в дальнейшем — лондонской или петербургской. Русского императора (а заодно и шаха персидского) выручил из нужды бакинский керосин. Как раз в это время ожидался визит в Петербург немецкого кайзера. Германия, в избытке богатая углем Рура, своей нефти не имела, закупая керосин в России, теперь она поглощала и цистерны с мазутом, необходимые для двигателей…

Летом 1897 года Вильгельм II навестил русского «кузена», остановившись со свитою во дворце Петергофа. По случаю его приезда состоялся парадный обед, на который был приглашен и министр финансов. Между кайзером и Витте состоялся разговор, причем Вильгельм II сначала пропел дифирамбы Витте, говоря, какой он умный государственный деятель.

— Догадываюсь, что вам без помощи моего Мендельсона все равно не обойтись, и мне, верному другу России, хотелось бы закрепить финансовые дела существенным актом…

С этими словами Витте был вручен прусский орден Черного Орла, о коем Сергей Юльевич не смел и мечтать.

— Такие ордена, — объяснил кайзер, — жалуются только коронованным особам, но для вас я делаю приятное исключение. Надеюсь, мы совместно удалим из Германии американцев, чтобы в каждой немецкой семье шумел примус и светила лампа, заправляемая керосином от Нобеля…

Да, берлинская биржа расщедрилась, и займом в Германии царь мог поделиться с Мозаффером, чтобы волки были сыты и овцы целы. Керосин сыграл свою роль во внешней политике, ибо в рейхстаге — как раз в эти годы! — бушевали страсти, депутаты требовали положить конец монополии «Стандард ойл», настаивали на том, чтобы закупать только русскую нефть… Не керосин, как говорил кайзер, а именно нефть!

Витте повидался с Нобелем. Он сказал, что заем в Берлине вызвал большое недовольство во Франции, ибо финансовая зависимость России от Германии, конечно, таила некоторую угрозу для русско-французского содружества, ибо эвентуальным противником России является все-таки Германия.

— Теперь, — говорил Витте, — на Рю-Лафит меня попрекают в легкомысленной поспешности, с какой я добыл этот заем. Вполне понимаю причины гнева Альфонса Ротшильда, ибо он, ссылаясь на пример вашего нефтяного флота, желал бы и сам иметь свои танкеры на Каспийском море…

— А — вы? — резко перебил его Нобель.

— Ротштейн, конечно, советует уступить Ротшильдам, но я не желаю их появления на Каспии, чтобы Париж оказался более уступчив в размещении русских займов. Наконец, — договорил Витте, — я, кажется, понимаю подоплеку награждения меня орденом Черного Орла… Рейхстаг настаивает на том, чтобы Германия закупала у нас сырую нефть, и германский император старался заранее меня задобрить в этом вопросе.

«Сырье!» Нобель в таких вопросах был гораздо умнее Витте, и он сразу понял, чем эти дебаты в рейхстаге опасны для русской нефтепромышленности. Возможности немецкой химии, передовой в мире, Эммануилу Людвиговичу были достаточно известны; и он растолковал министру финансов то, о чем он сам, кажется, еще не догадался:

— Настаивая на закупке в России нефтяного дистиллята, — сказал он, — немцы, по сути дела, объявляют войну нашим керосину и мазуту. В этом случае, получив доступ к сырой нефти, они сами будут получать свой керосин и свой мазут, и тогда к борьбе против Рокфеллера мы получим второй экономический фронт… в Германии!

Любезность кайзера теперь выглядела провокацией.

— Вы не ошибаетесь? — спросил Витте у Нобеля.

— Надо же знать немцев…

— Что же вы посоветуете?

Нобель встал, показывая, что разговор закончен:

— Советовать я не могу, для советов у вас существует Ротштейн… Но вы не удивляйтесь, если вскоре Европа наполнится зловещими слухами, будто моя фирма согласна на тесное сотрудничество с рокфеллеровской «Стандард ойл».

— Возможно ли такое?

— Да! И в этом случае топливный и керосиновый рынок Германии будет зажат между двумя мощными непобедимыми фронтами — американским керосином и русским мазутом! Имею честь откланяться…

* * *
Мозаффер-шах, конечно, проиграл кое-что в Лондоне, зато он кое-что выиграл в Петербурге, где ему «отсыпали» немалую толику для путешествия по Европе. Посетив всемирную парижскую выставку, шах здорово «прибарахлился», накупив себе массу всякой ерунды, которая утешала и развлекала «этого стареющего ребенка»: барабанные револьверы и пианоллу, мебельные серванты и даже искусственные цветы из воска. Конечно, Мозаффер-шах — проездом через Россию — был поражен пышностью русского двора, а изобилие товаров в магазинах Петербурга просто ошеломило его, увеличив в нем склонность к транжирству, а заодно и усилив в шахе доверие к неограниченным щедротам богатой страны…

Между тем в мире шла потаенная, внешне незримая для обывателей война за источники нефти и за рынки сбыта ее продуктов. И при дворе турецкого султана Абдул-Гамида во время очередного «селямлика» (?) он поманил пальцем к себе носатого армянина, состоявшего в его свите, который умудрялся уцелеть при любой «армяно-турецкой резне».

— Гюльбенкян! — сказал султан. — Объясни ты мне, старому и глупому, что там эти гяуры так усердно возятся с нефтью, как будто в мире нет дела поинтереснее?

Ответ Гюльбенкяна сохранился для нашей истории:

— Ваше величество, не утруждайте себя мыслями об этом ужасном напитке для услаждения ламп, примусов и пароходов. Все охотники до нефти подобны мартовским кошкам Стамбула, они издают ужасные вопли, и при этом никогда не понять, — то ли они дерутся, то ли занимаются насущной любовью…

Если мой читатель не забыл Генри Детердинга, то прошу запомнить и этого армянина Гюльбенкяна — эти люди еще не раз встретятся на нашем пути.

3. На стыке веков

Когда турецкий султан Абдул-Гамид устроил массовую резню армян, когда он вырезал греков на Крите, все страны были возмущены этим первобытным варварством, и только кайзер Германии помалкивал, чтобы остаться в «друзьях» султана. Для этого у него были потаенные цели, и эти цели заводили Вильгельма II далеко — до самых берегов Персидского залива. Железная дорога от Берлина до Багдада, проложенная немцами, вот что занимало его воображение, и рельсы уже настилались — от Босфора до захудалой и знойной Ангоры, родины пушистых ангорских кошек, где со временем выросла новая турецкая столица — Анкара…

Абдул-Гамид, ненавистник людей, еще больше ненавидел электричество, подозревая в токах тайные козни гяуров, и никакие посулы европейцев, желавших осветить Стамбул уличными фонарями, не могли убедить султана в безвредности лампочек накаливания. Гигантские владения османлисов были уже давно раздерганы по кускам, но под властью султана еще сохранились обширные земли Востока, где Абдул-Гамид не мог справиться лишь с курдами и бедуинами Аравии, которые в необозримых пустынях жили, как им вздумается. Турция не вылезала из финансовых кризисов; в 1898 году — ради экономии — произошло очередное «сокращение штатов» даже в многотысячном гареме султана, причем уволенных одалисок султан «трудоустроил», выдав их замуж за албанских головорезов. На этом примере видно, как далеко шагнула цивилизация в Турции, ибо раньше лишних жен без разговоров зашивали в мешки и топили в водах Босфора.

Осенью того же года султану нанес царственный визит германский кайзер. Абдул-Гамид принял высокого гостя в Ильдыз-киоске, кайзер не отказался от угощения, когда ему предложили верблюжью ногу с жирным пилавом. Не утаим истины: два монарха, христианский и мусульманский, тут же «раздавили» бутылку коньяка, закусывая спиртное вареными яйцами. Украшением их беседы был тост Вильгельма II, провозгласившего, что гудок немецкого паровоза скоро разбудит мрачные руины Вавилона в Месопотамии, где проживали толпы оборванных халдеев, армян, сирийцев и евреев. Затем в честь кайзера был устроен парад, и Вильгельму II было приятно, что турецкими полками командовали германские офицеры, гордо марширующие под зеленым знаменем Пророка. Приятно было видеть в Стамбуле и Георга фон-Сименса, директора «Дейче банка», который был уверен, что рельсы Багдадской дороги непременно выведут Германию сразу на подступы к Британской Индии.

— Этот Джон Булль до того зазнался, что пора выбить ему передние зубы, чтобы он не слишком-то улыбался!

Кайзера в поездке на Восток сопровождали лютеранский пастор и католический епископ из Кёльна, но, тронувшись в Дамаск, император велел им «не высовываться со своими крестами». Сам же он, обрядившись в арабский бурнус и водрузив на себя тюрбан правоверного, посетил могилу святого Салладина, произнеся такую речь:

— Ваш султан Абдул-Гамид и триста миллионов мусульман, почитающих в нем своего духовного халифа, отныне могут быть уверены, что именно во мне, в императоре германском, они всегда будут иметь лучшего друга и защитника. Сейчас я здесь лишь убогий пилигрим, совершивший дальнее странствие, дабы поклониться вашим святыням…

Дамасский шейх Абдоба-Эффенди был так поражен этой речью, что спросил Бернгарда Бюллова, германского канцлера: «Уж не приехал ли ваш повелитель, чтобы мы сделали ему обрезание?..» Бюллов указал императору, что тот в своем рвении до Багдада зашел слишком далеко:

— С одной стороны, ваша буффонада может вызвать излишние иллюзии в Ильдыз-киоске султана, а с другой стороны — не забывайте о Петербурге, ибо русский царь, как и султан, имеет миллионы мусульманских подданных.

— Но дорога на Багдад, — отвечал кайзер, — стоит молитвы во славу Аллаха. Пусть на берегах Невы и Темзы бесятся, но после речей в Дамаске мой «Дейче банк» станет энергичнее тянуть рельсы до Багдада, а султан не будет возражать, если мы проложим подводный кабель от румынской Констанцы до самого Стамбула…

Теперь, читатель, мысленно перенесемся еще восточнее, чтобы на восточной стороне Персидского залива отыскать малоприметный Бушир. От Шираза к рейдам Бушира протянулся «кашгайский» тракт, выводящий товары Персии к морю. Эта дорога от Шираза, пересеченная ущельями, была в ту пору доступна лишь вьючным животным да бесстрашным путникам, которые карабкались по крутизне, словно матросы по корабельным трапам. Зато сам Бушир, пышным оазисом расцветающий среди приморских песков, был оживлен торговлею, персы свозили сюда ковры, опий и сушеные фрукты. В самый канун визита кайзера на Восток появились в Бушире немцы со своими товарами. Но среди манчестерских тканей и мешков с цейлонским рисом они увидели «головы» русского сахара и тюки с московскими ситцами. Немцам казалось, что они станут вытеснять с базара только индусов, но русские купцы уже сидели в лавках Бушира столь нахально, будто расположились у себя дома.

— Доннер веттер! — обозлились немцы. — Мы-то плыли сюда из Гамбурга через Суэц, а вы-то как попали сюда, если в Бушир и дорог из России никогда не бывало?

— Это не так! — отвечали русские. — Москва-матушка много дорог имеет, вот по одной из них мы и пришли сюда…

«Германо-Персидская торговая компания» была запланирована еще в Берлине, и там, как следует подумали, прежде чем ее создавать, и только одного не учли в Берлине, что свободных лавок в Бушире давно нет, и компания сразу распалась. Немцам, желавшим из Бушира обеспечить тылы будущей Багдадской дороги, пришлось убраться восвояси. Русским на Востоке всегда везло в торговых делах, но все же не в такой степени, как везло англичанам…

* * *
Пробуривая скважины на задворках мира, англичане, очевидно, пришли к выводу, что вернее будет купить уже готовые скважины, опробованные в эксплуатации… Баку шумел несколько дней, когда узнал, что наехали англичане.

— Да где же они?

— Конечно, в Биби-Эйбате.

— А чего они там?

— Пять миллионов сразу выложили.

— Да за какие такие коврижки?

— А вот так! Взяли да и без лишних разговоров скупили у мирзы Тагиева все его скважины…

Скважины Тагиева славились своим могучим напором и почти все они давали высокие фонтаны. Не успел мирза пересчитать свои миллионы, как англичане продали тагиевские скважины за десять миллионов. В городе опять шумели:

— Продали? Так кому же они продали?

— Англичане продали англичанам, а Тагиев плачет.

— Кто же плачет, на миллионах сидючи?

— Заплачешь… Каждый день ездит на Баилов мыс и глядит на Биби-Эйбат, как ревут, будто звери, его скважины.

Тагиев, верно, часто плакал теперь, говоря:

— Вот был в Баку только один умный человек — это я сам, но продал Биби-Эйбат англичанам и сразу стал дураком…

Англичане скупили у него лишь 30 десятин нефтяной земли заодно с керосиновой фабрикой. Тагиева еще раньше соблазняли Ротшильды, чтобы уступил им свои участки, но тут вмешался министр Витте и, запретив Тагиеву продавать свою фирму французам, разрешил продать ее англичанам. Нобеля не удивляло, что тагиевские скважины, ставшие английскими, стали давать более мощные фонтаны — просто англичане пошли со своими бурами глубже Тагиева, им открылись еще нетронутые пласты нефти. Но активность англичан Нобеля не радовала.

— Если раньше, — говорил он Белямину, — мы боялись продажности Скальковского в Горном департаменте, то теперь надо остерегаться интернациональных взглядов министра финансов Витте, который готов на все — лишь бы государственный бюджет России не выглядел в заплатках.

Белямин ответил, что для затыкания дырок в бюджете Витте и ввел винную монополию, внеся смятение в умы обывателей.

— Кабаки, где православный человек мог посидеть с разговором, Витте позакрывал, теперь всюду магазины-монополии, где русский человек покупает бутылку. А где пить? Где закусывать? Где присесть, чтобы поговорить о жизни?

— Под забором, — хмуро отвечал Нобель. — Наш министр одной рукой разливает водку для русского человека, другой предлагает иностранцам понюхать нашего керосина… Продажа вина не «распивочно», а «на вынос», как и продажа нефтяных скважин, еще лежащих в земле, — все это чревато большими осложнениями русской жизни в будущем…

Белямин напомнил: компания «Шелл» уже гоняет по морям свои танкеры на нефтяном топливе, адмирал Фишер лается в Британском Адмиралтействе с другими адмиралами, которые привыкли ходить на угле, а Витте взяток не берет.

— Вы уверены, Михаил Яковлевич?

— Убежден. Зачем ему деньги, если он женился на богатой еврейке? Витте не станет унижать себя взяткой от англичан, зато Россия — устами Витте! — потребует внушительного займа от банкиров Сити.

— Думаете, все это связано с бюджетом страны?

— А как же! Для того и стоят наши пьяницы за бутылкой в очереди, для выравнивания того же бюджета в Батуме наливают до краев полную чашу танкерам фирмы «Шелл»…

Впрочем, в Баку образовалась британская фирма «Олеум», для ее руководства англичане не стали звать «варяга» из Сити, а поставили Эвелина Губбарда, который в Петербурге владел текстильной фабрикой и хорошо знал условия жизни в России. Рокфеллер получил из Батума точную информацию: мощные выбросы на Биби-Эйбате вызвали ажиотаж на лондонской бирже, акции «Олеума» поднимаются в цене, а «в перспективе весь бакинский бизнес может попасть в руки британцев». Ничего утешительного Рокфеллер не вычитал из депеши американского консула в Баку, который извещал, что город переполнен англичанами: «Их так много, что Баку скоро превратится в английский город… никто не удивится, если в ближайшем будущем вся торговля перейдет в руки англичан».

На приеме в британском посольстве к Витте подошел Эвелин Губбард.

— Ваше доброе участие в бакинских делах, — сказал он, — вызывает большую тревогу русских газет, которые пишут, что мы появились в Баку так неожиданно, что…

— Не читайте наши газеты! — раздраженно отвечал Витте. — Вы можете не сомневаться в том, что моя благосклонность к Англии обеспечена вам и в дальнейшем.

Это и понятно: допустив англичан до бакинских скважин, Витте делал как бы учтивый реверанс перед банкирами Сити, чтобы они, благодарные ему за источники нефти в Баку, уже не смели отказывать в займах, необходимых для выравнивания «пьяного» бюджета. Оппозиция, конечно, существовала, и Николай II тоже сомневался в разбазаривании нефтяных ресурсов страны, но Витте доказывал, что бюджет государства может быть спасен только допуском иностранного капитала. При слове «бюджет» царь и его министры глубокомысленно затихали…

ЯНЫЧАРЫ (восточный роман, не окончен)

В предыдущих комментариях, чтобы окончательно не запутать читателя, я умышленно не касалась данного романа. На титульном листе написано: начат 26 апреля 1989 года. С этого момента невозможно ответить — над чем конкретно работал Пикуль. Я привыкла, что у Валентина Саввича в параллель шла работа над двумя или даже тремя вещами. Но в последний год его жизни творилось что-то невообразимое. Представьте, что после «Ступай и не греши», которую он написал за пятнадцать дней (!), отрешившись на это время от всего остального, дальнейший перечень его интересов включал одновременно: вычитку и редактирование только что законченного «бульварного» романа, работу над «Барбароссой», работу над «Янычарами», работу над серией новых миниатюр для третьего тома. В конце перечисления я не поставила союз «и», ибо его нужно отнести к роману о нефти, который, еще не отложенный Пикулем в сторону, лежал на столе, продолжая «мозолить глаза». Да и «Янычары», как увидим ниже, не простой роман, а — трилогия.

Трудно даже представить себе, как можно держать в голове сразу столько нитей, довольно мало связанных между собой повествований.

Писать о романе «Янычары» весьма затруднительно, точнее — очень сложно, поскольку надо проследовать за мыслью Пикуля теми же извилистыми, запутанными, порой невообразимо труднообъяснимыми путями. Не буду долго интриговать читателя, сразу скажу главное: публикуемый здесь отрывок должен дать представление о произведении, в котором Валентин Саввич решил объединить давно задуманные, но по отдельности так и не реализованные романы — «Янычары», «Пирамиды» и «Лицо жестокого друга».

Чтобы быть абсолютно честной, я должна некоторые абзацы этого комментария начинать словами: «по всей видимости…» или им подобными, несущими вполне конкретную смысловую нагрузку.

Дело в том, что на различных этапах творческих исканий Валентин Саввич делился со мной планами написания каждого из названных романов. Но подробный разговор о том, как и почему он решил слить их воедино, у нас состояться не успел.

Поэтому к некоторым умозаключениям я пришла самостоятельно в результате кропотливого изучения всех записей и пометок Валентина Саввича, относящихся к этим романам, — работы, похожей на следовательскую, когда версии требуют документального подтверждения. Впервые слово «янычары» я услышала от Пикуля в 1983 году, когда под его диктовку записывала один из планов. Я попросила пояснить малознакомое слово и, если можно, коротко рассказать о романе. Валентин Саввич с охотой выполнил просьбу. Из его очень доходчивых объяснений мне стала понятна и основная сюжетная линия романа, и я узнала, в частности, что янычары — это особая часть турецкой армии, представляющая собой профессиональное войско, свободное от семейных забот. Создано оно было в 14 веке. Первоначально оно комплектовалось из пленных юношей, позже путем насильственного набора мальчиков из христианского населения Османской империи. Они были прекрасно обучены военному делу, воспитаны в духе мусульманского фанатизма, отличались большим мужеством.

Спустя некоторое время я вновь услышала упоминание о янычарах, но в контексте восторженного рассказа Валентина Саввича о делах и смерти Байрактара. Тогда же неоднократно прозвучало и название — «Лицо жестокого друга».

Сначала я подумала, что Валентин Саввич пишет миниатюру, так характерно было название и концовка рассказа — в миниатюрах Пикуль, как правило, прослеживал путь своего героя до последних дней его жизни.

Короткое, «миниатюрное», но яркое знакомство с пикулевским героем почти всегда вызывает желание узнать о нем побольше, познакомиться с ним поближе. Я попросила Валентина Саввича подсказать, где об этом можно почитать, и он дал мне книгу А. Ф. Миллера «Мустафа паша Байрактар».

В этой интереснейшей книге много познавательных и поучительных уроков из истории Турции периода Селима III и Мустафы Байрактара. По многочисленным подчеркнутым местам было ясно, что Пикуль работал с этой книгой, выпущенной в 1947 году, неоднократно.

Очевидным становилось и то, что миниатюрой здесь не обойтись. Пометки Пикуля высвечивали направленность поисков. Его интересовали не столько сами личности Селима и Байрактара, сколько глобальные исторические вопросы. Главное было — выяснение причин, приведших к развалу, распаду, потере независимости и превращению в полуколонию великой Османской или, как еще встречается, Оттоманской империи. Империи, разбросившей свои владения к концу восемнадцатого века на три материка: территория ее включала средиземноморское побережье Африки от Алжира до Египта, побережья Красного моря и Персидского залива, большую часть побережья Черного моря от Анапы на востоке до Очакова на западе, и простиралась по землям Европы от Молдавии до Албанских берегов Адриатики.

Тайным политическим кружком «рущукских друзей» (это первая в истории Турции, если не партия, то во всяком случае политически оформленная группировка) во главе с выдающимся турецким деятелем Мустафой Байрактаром и была предпринята попытка, как оказалось — запоздалая, спасти империю от расчленения и гибели.

Как я и предполагала, миниатюра не состоялась. Но появился почасовик и постоянно разрастающаяся папка с записями, из которых явствовало это новое будущее произведение В. Пикуля. В голове у него был уже и конец книги, о чем говорят приводимые здесь мной фотокопии.

На записке после зачеркнутых фраз: «Начало, которое можно назвать концом» и «уничтожение корпуса янычар», следует абзац, к которому Пикуль делает пометку — «В конец книги (выделено мной — А. П). Он гласит:

Кемаль Ататюрк, могила Байрактара:

— здесь лежит человек, который хотел того же, чего достиг я, но… я бы не хотел такого конца, каким был конец этого человека».

В папке лежал и следующий листок.

«Так закончилась жизнь этого незаурядного человека, Мустафы-паши Байрактара, и лицо жестокого друга России мы попытались обрисовать в нашей книге по возможности справедливо и полно.

Европа его не поняла, Россия не поверила ему, а соотечественники люто ненавидели этого «знаменосца» (Байрактар в переводе с турецкого означает — прапорщик, знаменосец. — А. П.). Развитие Турции, вновь отданной во власть бандитов-янычар и ханжей-улемов, было приостановлено на долгие годы. Блистательная Порта доживала свой мучительный век в корчах долгой агонии…»

В 1911 году прах Байрактара был разбужен свистком паровоза, которому могила бывшего «знаменосца» мешала свершать путь до Стамбула, и останки великого визиря были перенесены на новое место — за ограду мечети Зейлеб-султан, по соседству с дворцом Топкапу.

На этом и должна была заканчиваться третья, заключительная часть романа «Янычары», названная Пикулем — «Лицо жестокого друга».

Вторая часть романа — «Пирамида» — также замысливалась как самостоятельное произведение.

«Величественная и всегда таинственная тень от египетских пирамид ложилась на все события Европы и всех героев того времени».

Пирамиды фараонов, вечно молчащие, возвышающиеся над людской суетой, стали свидетелями многих радостных и печальных событий, происходящих на этой священной земле.

Об одном из них, связанном с походом Наполеона Бонапарта на Египет и его покорением, и хотел рассказать в своей книге Валентин Пикуль.

В название романа он вкладывал широкий, точнее — двойной смысл. Пирамиды… Памятники старины Древнего Египта…

Их величие неподвластно времени. И это ощущение Пикуль переносил на людей, оставивших заметный след в мировой истории, незабвенная слава которых возвышает их, подобно пирамидам, над бренным миром. Речь в романе должна была идти о трех таких «пирамидах»: Наполеоне Бонапарте, Федоре Ушакове и Горацио Нельсоне и их противостоянии на морских и сухопутных коммуникациях.

Автор на протяжении нескольких лет собирал материал, давно был составлен почасовик, продуман план, определены герои и сюжеты, оставалось уточнить только некоторые детали и факты.

В 1989 году, оформляя заказы на комплектование библиотеки по месту своей работы, просматривая при этом планы издательств на следующий год, яобнаружила информацию о предстоящем выходе в серии ЖЗЛ книги В. Ганичева «Ф. Ушаков». Зная, что Ушаков — один из главных героев романа — его «российская пирамида» — я поделилась своими сведениями с Валентином Саввичем. Он был несколько огорчен этим сообщением, но при состоявшейся вскоре личной встрече с Ганичевым ничем не показал этого и даже участливо порекомендовал главному редактору «Роман использовать в работе «Записки Метакса».

В характере Валентина Саввича была добродетельная и хорошая черта: никогда «не перебегать дорогу» коллеге по перу. Однажды их творческие дороги уже пересекались при работе над эпохой Екатерины II, когда из-под пера Пикуля вышел сильно нашумевший «Фаворит», кстати опубликованный впоследствии в «Роман-газете», а Валерий Николаевич написал роман «Росс непобедимый», первую книгу которого Валентин Саввич прочитал и высоко оценил.

Поэтому он на время отложил рукопись, пояснив мне:

— Пусть выйдет книга Валерия Николаевича, пусть с ней познакомятся читатели, а потом я допишу свою.

Видимо это обстоятельство также стало одной из причин, по которой роман «Пирамиды», путем смещения и перераспределения акцентов, превратился во вторую главу уже другого романа.

Искусственного в этом ничего не было, поскольку события всех романов приблизительно совпадали по времени, пересекались по географии и имели общих действующих лиц.

Вот одна из большой кипы заметок Пикуля:

«В 1789 году произошли два важных события, и одноиз них — взятие Бастилии французами — заметили все люди, а второе событие — восшествие на престол СелимаIII — заметили только дипломаты.

— Пусть с этим султаном возятся одни русские, — рассуждали политики, — а Европе он пока не учинит бед, ибо султан еще молод, а его любимая сестра Эсмэ уговаривает его заключить мир с Россией, пока русские не… совсем озверели…

Селим опоясал свои чресла мечом Османа как раз в том году, когда Потемкину Таврическому оставалось жить всего лишь два года, а императрице Екатерине Великой оставалось царствовать всего семь лет…

…Султан говорил о французах:

— Они глупцы! Им кажется, что стоит казнить короля и взорвать Бастилию, как народ сразу обретет счастье. Так не бывает. Вот именно сейчас-то и начнутся все несчастья для французов, ибо нет такой революции, которая бы приносила людям облегчение — всегда свергнутая власть оказывалась лучше той, которая стала управлять народом, сидя на обломках Бастилии».

Имеющийся в наличии архивный материал позволяет судить о том, что «Пирамиды» тоже были уже вчерне закончены. Но… вчерне.

В объемистой папке находится детально проработанный почасовик и непронумерованные листы рукописи с многочисленными вставками и заметками. Вот на клочке бумаги его пометка: «Внимание. Пирамиды» закончить 1801 годом, когда последние французы ушли из Египта, продавая женщин».

Есть целые отдельные страницы, содержащие тот или иной законченный смысловой эпизод. Например, такие:

«В десятый день священного мухаррама 1213 года (24 июня 1798 года) в Каире узнали, что три дня назад подошли к Александрии английские корабли и стали спрашивать жителей — не было ли здесь французов? Сеид города Кураим сказал очень грубо, чтобы убирались обратно в море, ибо ему одинаково противны все франки и все инглезы. Англичане вежливо попросили Сеида, чтобы позволил взять на корабли запасы пресной воды, но Сеид даже воды им не дал, говоря такие слова:

— Это страна султана турецкого, а вы уходите прочь!

Как сказано в Коране, «бог свершает дела, записанные в его предначертаниях», — Кураим прогнал англичан с эскадры Нельсона, которые были заняты поиском тулонской эскадры Бонапарта, и, будь Сеид повежливей, история Египта, может быть, писалась бы несколько иначе, нежели мне предстоит писать вам…»

Валентин Саввич перебрасывает мостики от древних пирамид до современности, просматривая не только жизнь героев, но и их потомков. Вот еще одна страница рукописи:

«Исторически совсем недавно — 18 марта 1965 года — в одном из ресторанов Рима полный мужчина в черных очках и с белой астрой в петлице ужинал с дамой легкого поведения. Судя по тому, как он не скупился на изысканный ужин, официант решил, что клиент не знает счета деньгам. Пора уже было расплачиваться за ужин по счету, когда вдруг мужчина судорожно схватился за горло и упал лицом в тарелку с недоеденной пищей, разбрызгивая пикантный соус. Дама, чтобы избежать общения с полицией, тут же встала и торопливой походкой покинула ресторан.

Вызвали полицию и врача, который определил смерть от внезапного инфаркта. Полиция, чтобы установить личность покойного, выгребла все содержимое его карманов. Секретарь записывал:

— Миниатюрное издание Корана в переплете из чистого золота. Пистолет и две обоймы. Две ассигнации по тысяче долларов и одна в пятьсот долларов. Запасные очки со стеклами зеленого цвета. Футляр с лекарственными пилюлями…

Документов не оказалось. Комиссар римской полиции долго всматривался в разбухшее и неприятное лицо мертвеца:

— Узнать его можно — это Фарук, последний король Египта, который умер так, что не стоит удивляться, как не удивились бы мы, узнав, что Черчилль умер на трибуне парламента…

Да, это был Фарук, изгнанный из Каира революцией Нассера и решивший, что жизнь можно доиграть в роли «короля» ночных шантанов, числясь гражданином княжества Монако, где для таких, как он, издавна крутилась безжалостная рулетка. Наследники Фарука объявили розыск сокровищ, вывезенных королем из Каира, но после долгих поисков обнаружили лишь тощую чековую книжку: все уже было пропито, проедено и потрачено на красавиц краткой курортной любви. Так закончил свою жизнь этот пьяница, бабник и мот — потомок того самого человека, который заложил основу процветания угасшей династии».

Много интересного и даже ошеломляющего материала находится в этой папке. Иногда при чтении возникает растерянность: о чем писал Пикуль? О состоявшемся распаде блистательной Порты или о предстоящем развале Союза?

Не будем гадать…

По крайней мере, я знаю, что много устно и письменно высказанных Пикулем мыслей стали пророческими.

В моем дневнике есть такая запись от 25.04.89 года: «Валентин Саввич просит принести стихи Редьарда Киплинга».

Пролистывая на работе поэтический сборник, я пыталась угадать — какие стихи поэта могли бы заинтересовать Пикуля? И вот однотомник Киплинга на столе писателя. Он берет его и быстро перелистывает страницу за страницей.

— Вот они, нашел, — и читает своим выразительным голосом:

О, Запад есть Запад, Восток есть Восток,
И с места они не сойдут,
Пока не предстанут Небо с Землей
На страшный господень суд.
— Вот за это тебе спасибо, — довольно улыбается он. — Я возьму эти строчки эпиграфом к новому роману. Помнишь, я сказывал тебе о событиях на Ближнем Востоке в последние годы правления Екатерины II и Павла. Так вот, именно сейчас у меня появилось желание окунуться в ту эпоху. Как ты на это смотришь?

Я напомнила Валентину Саввичу о «Барбароссе», срок сдачи рукописи которой давно истек, о письмах нетерпеливых читателей, жаждущих поскорее прочесть роман «Аракчеевщина».

— Роман об Аракчееве никуда от меня не уйдет, — рассуждал Пикуль, — мне даже не потребуется дополнительного изучения, ибо все еще свежо в памяти после Потемкина. А роман «Янычары» должен занять свое подобающее место между «Фаворитом» и «Аракчеевщиной». Сейчас мне ближе Восток, куда я и отправляюсь в путешествие.

После этих слов он и сел за работу.

Хочу обратить внимание читателей, что все публикуемые в данной книге материалы представлены в том виде, в каком оставил их автор. Я только исправила опечатки и описки, оставив повторы, некоторые длинноты и кое-какие, может быть, неуклюжие фразы, ибо окончательно редактировать рукопись должна рука мастера…

Не на строгий суд дотошных критиков выпускается эта книга. Она для тех, кто хочет вновь прикоснуться к еще далеко не познанной глыбе, имя которой — Валентин Саввич Пикуль.

Антонина ПИКУЛЬ

От автора

Чему, чему свидетели мы были!

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы,

И высились, и падали цари,

И кровь людей то славы, то свободы,

То гордости багрила алтари.

А. С. Пушкин
…Запад есть Запад, Восток есть Восток,

И с места они не сойдут,

Пока не предстанут Небо с Землей

На страшный господень суд.

Редьярд Киплинг
Приступая к написанию этой вещи, я сознательно не ставил перед собой каких-либо литературных задач, разрешением которых бывает озабочен каждый писатель-романист; напротив, я желал бы даже пренебречь подобными задачами.

Мною владеет совсем иная потребность: выстроить перед читателем обширную панораму давних событий, в которых Запад и Восток противостояли один другому в их трагическом единоборстве, ставшем после гибели Византии традиционным.

Если угодно, читатель может считать эту книгу логическим завершением романа «Фаворит», ибо — после смерти князя Г. А. Потемкина-Таврического русский кабинет продолжал тот же политический курс, какого Россия придерживалась и во времена громкой славы «светлейшего».

Но французская революция внесла в политику Европы особое ожесточение и вновь обострила борьбу за свободу тех славянских народов, которые, принадлежа Западу, издревле оставались под властью Востока…

Ах, как многое мы позорно и безжалостно позабыли!

Не пришло ли время нам вспоминать?

И осталась от них только музыка

Было очень жаркое лето 1826 года.

14 июня янычарский ага-паша объявил янычарам, что впредь не видать им баранины, пока не изучат строевых порядков по примеру армий европейских гяуров:

— Останется вам одна похлебка! По велению нашего падишаха Махмуда, да продлит Аллах его безмятежные дни, уже приехали египетские офицеры, вызванные из Каира, которые и станут учить вас, как надо маршировать…

Посмотрели янычары, чему их учат, и сразу заметили, что каирские франты нарушают их древние уставы, завещанные от дервишей-бекташей. Из толпы раздались гневные крики:

— Да это похоже на русских солдат!

— Мы не гяуры — и мы не станем позориться!

— Эй, не пора ли тащить из казармы котлы?.. Услышав призыв выносить котлы, разом исчез ага-паша, мигом попрятались и египетские офицеры. Зато на площади Эйтмайдана появились пляшущие дервиши-бекташи, они отрывали рукава от своих лохмотьев, а янычары делали из тряпок головные повязки, крича озлобленно:

— Пусть султан пришлет нам в мешке голову своего визиря и головы семи министров, придумавших «низамдже-дид»… Где котлы? Скорее выносите котлы…

В ожидании котлов они «рассеялись по улицам, грабя и нападая на всех людей, кто им попадался навстречу. Янычарский ага-паша возбуждал в них особую ненависть… они ворвались в дом его, переломали там все, что нашли, и в бешенстве своем дошли до последней крайности, какую может позволить себе мусульманин: они выломали двери гарема и обесчестили всех жен его».

От янычарских казарм в сторону Эйтмайдана уже тянулась странная процессия, увидев которую, не только евреи и христиане, но даже правоверные поспешно захлопывали двери своих жилищ, а прохожие неслись по улицам куда глаза глядят:

— Ени-чери! Спасайтесь… ени-чери несут котлы!

Оркестры играли, не переставая — дико и бравурно! На площади Эйтмайдана янычары перевернули котлы кверху днищами, они лупили в их прокопченные бока, как в боевые литавры:

— Что нам голова великого визиря и его министров! — кричали они. — Мы хотим и глупую голову самого падишаха…

Очевидец вспоминал: «Янычары срывали с себя мундиры и топтали их своими ногами, остальная же часть их одежд была уже изодрана в клочья, чтобы все видели их ярость. Разрушив дворец Порты, они разграбили его, расхитив все, что имело хоть малую цену, янычары истребили даже архивы, в которых искали уставы новых порядков…» Восстание ширилось, охватывая столицу султана. Помимо бекташей, к янычарам примкнули носильщики тяжестей и пожарные, уже начавшие устраивать пожары, чтобы султан не вздумал упрямиться.

В самом деле, сколько уже султанов поплатились своими головами только потому, что не смогли угодить янычарам!

Прослышав о восстании янычар, султан Махмуд II укрылся в мечети; с ним были великий визирь, шейх-уль-ислам — главный духовник Оттоманской империи, топчу-баши — начальник артиллерии, ага-паша янычарский и египетские офицеры, которым султан доверял более, нежели своим, турецким.

— Наймите крикунов, — повелел он, — и пусть они кричат на Эйтмайдане, что я дарую янычарам свою милость, если они унесут котлы с площади обратно в казармы…

С небывалым высокомерием янычары высмеяли крикунов, возвещавших о милости падишаха, и велели передать султану, что в его реформах они не нуждаются, маршировать в строю, как гяуры, они все равно не станут, ибо привыкли ходить толпою, а их ятаганы страшнее любого европейского оружия:

— Саблей добытое царство Османов — саблей и удержится!

Узнав от крикунов, что янычары не желают убирать котлы в казармы, султан Махмуд II сказал своему визирю:

— Янычары возле моего Сачис Счастья — это такие же зажравшиеся мамелюки Каира, которых Махмед-Али Египетский не стал уговаривать, а просто перебил их всех, как собак… Янычары привыкли переворачивать свои котлы, но я, великий султан и падишах, могу развернуть Санджак-шериф, подобный благоуханному кипарису в саду моих неоспоримых побед!

«Санджак-шериф» — легендарное Зеленое знамя Пророка, пошитое, как гласило поверье, из халата самого Магомета. Шейх-уль-ислам сразу пал ниц, умоляя своего властелина не трогать священного знамени, которое жители турецкой столицы не видели уже целых полвека.

— Разве ты забыл, о великий падишах, что последний раз Санджак-шериф они видели, когда русские угрожали нашей империи, хранимой Аллахом, и тогда возникла нужда в созыве ополчения… Разве ты не боишься нашей черни?

— Нет, не боюсь, — отвечал султан. — Я согласен варить для них похлебку и давать им мясо, которое алчно пожирали мои янычары…

Он оказался прав. За много веков жители Константинополя уже столько настрадались от своеволия и жадности янычар, что теперь они охотно пришли на помощь султану. Санджак-шериф, извлеченный из казенных хранилищ, был — при чтении Алкорана — торжественно пронесен на кафедру мечети султана Ахмета. Махмуд II верно учел силу людских предрассудков, и когда народ сбегался к нему, чтобы коснуться складок одежд самого Магомета, он проклял всех тех, кто в этот миг оказался не с ним, а гремел котлами на Эйтмайдане.

— Начинайте, — указал он топчу-баши…

На помощь прибежали с кораблей галионджи-матросы, с ними объединилась и великая армия бостанжи-садовников, все вооруженные. Прямо в ажурные ворота, что были украшены вывеской «Здесь султан кормит своих янычар», с грохотом вкатилась пушка, извергающая лавину картечи. Другие орудия, расставленные по флангам Эйтмайдана, беспощадно расстреливали янычар в упор, и они, стиснутые домами, ограждающими площадь, метались в поисках спасения. Не сосчитать, сколько здесь со времен Сулеймана Великолепного полегло баранов, сожранных янычарами во славу Аллаха, как не сосчитать и того, сколько полегло янычар на «мясной площади» столицы…

Нет, не битва, а подлинное избиение длилось два дня — 15 и 16 июня. Эйтмайдан был завален горами трупов, когда уцелевшие янычары искали спасения в своих казармах, отстреливаясь от народа из ружей.

— Сожгите их, — повелел султан…

Пламя разом охватило громадные здания ветхой постройки, а жители радовались, наблюдая, как с верхних этажей прыгают объятые ужасом янычары, и тех, кто оставался жив, турки безжалостно добивали. Напрасно янычары прятались в подвалах, на чердаках и даже в колодцах — их всюду находили и убивали. Целую неделю подряд палачи султана работали без отдыха: рубили головы, вешали, удушали шнурками, рассекали янычар на множество кусков. Все улицы Константинополя были завалены трупами, среди которых бегали бездомные собаки, отгрызая мертвым янычарам носы и уши. Очевидец писал: «Несколько дней на арбах и телегах вывозили мертвые тела янычар, которые были брошены в воды Босфора. Они плавали по волнам Мраморного моря, а поверхность вод так была покрыта ими, что трупы даже препятствовали плаванию кораблей…»

— Умерщвляйте всех! — повелел султан, стоя под Зеленым знаменем Пророка. — Разгоните пляшущих бекташей, топите пожарных в Босфоре, убивайте носильщиков тяжестей…

По улицам столицы бегали люди, восхваляя Махмуда:

— Слава нашему великому и мудрейшему, нашему могучему и непобедимому, нашему ужасному султану!

Махмуд навеки запретил даже произносить имя янычар, предав их проклятью, он повелел уничтожить на кладбищах все их могилы, украшенные войлочными шапками, по бокам которых торчали острые уши. А после истребления янычар турки взялись за бродячих собак, гигантские стаи которых носились по улицам столицы, вечно голодные, алчущие добычи. Но с собаками поступили гуманнее: их отлавливали сетями, сажали на корабли — и они отправились в почетную ссылку на Принцевы острова, ставшие позже курортом международного значения.

Махмуд II, покончив с корпусом янычар, создавал новые войска, которые велел называть «Силами Магомета». Через несколько лет в Турцию прибыл молодой прусский капитан с орлиным профилем — это был Гельмут фон-Мольтке, будущий знаменитый фельдмаршал бисмарковской эпохи.

Это он, тогда еще не великий, взялся переучивать войска султана на европейский лад. Мольтке водил эти войска в сражения против курдов, он сражался с египтянами в Сирии, он тщательно готовил турецких солдат для войны с Россией…

Кажется, я снова — в какой уже раз! — предлагаю читателю роман о политике, заквашенной на крови народов.

Что был тогда Запад и каким стал Восток?

Понимаю, что писать об янычарах сейчас не принято.

Если о них и вспоминают, так больше музыковеды.

От прошлых времен могущества великой империи Османов нам, читатель, осталась лишь великолепная «янычарская музыка». И теперь, когда в праздничные дни с улицы доносятся бравурные марши военно-духовых оркестров, когда неистово грохочут барабаны и лязгают медные тарелки, мы не догадываемся, что в призывах воинственных маршей невольно оживает то проклятое время, когда при слове «янычар» люди в ужасе закрывали глаза, а матери хватали детей, чтобы бежать прочь, чтобы спасаться…

Все это было! В прошлом многое было…

Наконец, читатель, слушая классическую музыку Глюка, Бетховена, Гайдна или Моцарта, мы распознаем воинственные мотивы тех отдаленных времен, когда от вкуса янычарской похлебки или свежести куска мяса порою зависели многие перемены в восточной политике государств европейских…

Я остаюсь верен себе и стану писать о том, о чем писать ныне не принято! Итак, смелее…

Часть I. НОВЫЕ ВРЕМЕНА (1789–1798)

Не приставайте ко мне со своей Европой, которая всем нам давно надоела! Если мы, мусульмане, и не такие воспитанные люди, какие имеются в Европе, то мы все же не сумасшедшие, как вы о нас думаете…

Сарым-эфенди

Прелюдия первой части

Наступили новые времена, а над просторами Средиземноморья по-прежнему раскручивалась стародавняя «роза ветров» — трамонтане, леванте, маэстро и свирепо задувавший сирокко.

В самом конце 1789 года торговый бриг «Пенелопа» покинул Марсель, заполнив трюмы товарами для французских негоциантов, проживавших в Каире; немногочисленные пассажиры разместились в каютах, средь них были женщины с детьми.

Плавание не сулило особых тревог, а четыре тупорылые карронады, расставленные по бортам, вселяли уверенность в благополучном исходе плавания. Капитан уже не раз ходил до Александрии, и теперь уверенно провел «Пенелопу» между Корсикой и Сардинией. Но пассажиры брига были очень встревожены, когда он избрал путь намного южнее Сицилии, не пожелав следовать Мессинским проливом.

— Пощадите нас и наших детей, — взывали женщины. — Разве вы не извещены, что в открытом море нас подстерегают тунисские корсары? Мы не имеем богатых родственников во Франции, чтобы выкупали нас из мусульманского рабства.

— Ваши волнения напрасны, — утешал капитан робких. — Я нарочно прижимаюсь к Мальте, ибо тамошние рыцари зорко стерегут торговые пути, предупреждая алчность тунисского Хамуда-паши. Поверьте мне, дамы и господа, что ваши жизни не закончатся постыдной продажей на невольничьих рынках…

Да, были причины для страха, ибо Тунис высылал на разбой не менее ста кораблей, и встреча с каждым из них грозила путникам вечным рабством, детей разлучали с матерями, а матерей продавали в гаремы. Впрочем, золоченая грудь «Пенелопы» легко и смело рассекала лазурные воды, а в один из дней, когда миновали утесы Мальты, им встретилась скампавея мальтийских рыцарей, с ее кормы повелительно окликнули:

— Во имя святого Иоанна — остановитесь!

Скампавея несла паруса, но силе ветра помогали гребцы, прикованные к веслам: это были бритоголовые мусульмане, пойманные в недобрый час на морском разбое, и теперь осужденные грести до скончания века — во славу того же христианского Иоанна. Два корабля недолго качались один возле другого. Супрокамито, начальник мальтийского судна, расфранченный, словно придворный Версаля, прокричал в сторону брига:

— Следите за ветром, чтобы вас не отжало к берберийским берегам, а к Александрии спускайтесь лучше от самого Крита, дабы избежать нежелательных встреч с корсарами.

— Мы так и сделаем, благородный супрокамито! — обещал ему капитан «Пенелопы». — Благодарим за добрый совет…

Паруса брига забрали попутный ветер, и он сулил пассажирам, что через три дня покажутся берега древнего Пелопоннеса. Дети, игравшие на палубе, оказались самыми зоркими:

— Корабль! — закричали они. — За нами гонится корабль…

Сближение казалось неотвратимым. Скоро капитан распознал зловещую символику ужасного флага: оскаленный череп в перекрестии берцовых костей, рядом с ними трепыхалось изображение песочных часов, отмерявших краткие сроки человеческой жизни.

— Уберите детей, — хмуро наказал он женщинам. — Укройтесь в каютах и запритесь изнутри. Будем отстреливаться…

«Пенелопа» прибавила парусов, матросы тащили тяжелые карронады в корму, укладывая их в ящики с песком. Капитан, посерев лицом, молитвенно сложил руки, послав мольбу к небесам:

— Именем сладчайшего Иисуса, спасителя нашего, да пусть же все четыре пушки выстрелят на погибель неверных!

В ответ пираты выстрелили поверх палубы брига не ядрами, а связкою базарных гирь, скрепленных звеньями цепей (это был «книппель» для разрывания оснастки). Над головой капитана с оглушительным треском лопнули напряженные триселя — «Пенелопа» сразу смирила свой бег по волнам, лишенная скорости.

— Мы пропали! — разбежались матросы от пушек…

Капитан в ужасе закрыл лицо, когда форштевень корсара с хрустом насел на корму «Пенелопы», безжалостно сокрушая рамы оконных стекол, а в кормовые поручни брига разом вцепились острые крючья абордажных интрепелей.

— Стойте! — закричал он пиратам. — Разве короли Франции не платили дань паше Туниса, чтобы не трогал его кораблей?

Капитан ожидал кровавой ярости абордажа, но — странно! — пираты остались на своем судне, а на борт «Пенелопы» легко перепрыгнул лишь один человек, который, улыбаясь, отвечал капитану с акцентом природного гасконца:

— Стоит ли всуе поминать королей Франции, если в этих краях дань с европейцев собирают старинным способом?..

Корсарам явно не терпелось взобраться на палубу брига, чтобы опустошить его трюмы, но этот «гасконец» удержал их резким повелительным жестом. Его голову украшал тюрбан с высоким пером страуса, из-за пояса коротких штанов торчали рукоятки пистолетов и ятагана, убранные жемчугами.

— Кто вы такой и откуда вы? — спросил капитан, удивленный его речью. — Вы из Алжира или из Триполи?

Пират был босым, но держал себя на палубе «Пенелопы» столь уверенно, словно скользил туфлями по вощеным паркетам парижских салонов. Отвечал же он с явной насмешкой:

— Увы, я с острова Джерба… вы дрожите?

— Дрожу, — честно сознался капитан.

— Слышу стук костей вашего скелета. Да, на этом замечательном острове доныне возвышается пирамида из христианских черепов, в которых когда-то зрели мысли об отмене варварских принципов рабства. Впрочем, в нашей веселой столице собралась компания, для которой религиозные или национальные различия не имеют никакого значения[99].

Капитан вручил победителю свои пистолеты:

— Я… сдаюсь. Но, чувствуя в вас европейского человека, взываю к вашему милосердию. Ваше появление устрашило пассажиров, доверивших мне свои судьбы. Не разлучайте женщин с детьми! Я вас очень прошу… я вас умоляю!

Пират с акцентом гасконца вернул пистолеты капитану:

— Они вам еще пригодятся. Но вы оказались догадливы, взывая о милосердии именно ко мне, ибо тюрбан ренегата накрывает слишком горячую голову человека, воспитанного на рассуждениях Дидро и Вольтера… Ваш скелет спокоен?

— Да! — вспылил капитан. — Но в своих речах вы просто издеваетесь надо мною. Кто вы такой, еще раз спрашиваю я вас?

Корсар выразил желание выпить хорошего вина. При этом он сказал, что окончил парижский колледж Рауля Гаркура, в котором из него хотели сделать добропорядочного кювье.

— Поверьте, коллега, я бы, наверное, исправно поклонялся богоматери, если бы не вмешался дьявол, доказавший мне, что в мире, где царствуют деньги, братство и равенство — это смешная утопия. Дьявол однажды нашептал мне, что все человечество делится лишь на богатых и бедных. Уяснив это, я задержал на пустынной дороге дилижанс, быстро оказавшись под королевской виселицей, после чего и спасался на острове Джерба. Вы, надеюсь, хорошо поняли меня, капитан?

Капитан понял, что с «висельником» лучше не связываться, и покорно отдал ему связку ключей от грузовых трюмов:

— Недаром же вы так настойчиво гнались за нами, чтобы иметь верную добычу… Так я согласен, грабьте!..

— А что у вас в трюмах? — равнодушно спросил пират.

— Сущая ерунда для европейской колонии в Каире — свертки сукна лионской выделки, бочки с желтою охрой, немного бумаги, оконные стекла, две сотни зеркал и мешки с сахаром.

— Не ради же этого я гнался за вами! — хохотал пират.

— Так чего же еще вам надобно от меня, черт побери?

Пират с удовольствием выпил просимого им вина.

— Я настигал вас совсем по иным причинам, более значительным, нежели ваши жалкие товары. Поверьте, моя душа давно жаждет не добычи и крови, а иного… совсем иного!

— Чего же? — удивился капитан «Пенелопы», глянув на рваные снасти и поникшие паруса, лохмотья которых развевал ветер.

В ответ последовало признание пирата:

— Ах, знали бы вы, как тяжко жить без… газет. Если вы плывете из Франции, так скажите — что там за жизнь?

Теперь пришло время хохотать капитану:

— Неужели до вашей Джербы еще не дошло, что в Париже народ штурмовал Бастилию, разбросав ее камни?

— Впервые слышу, — обомлел пират.

— И если вам дороги прежние идеалы юности, так вам лучше покинуть Джербу, а дома для вас, наверное, сыщется дело…

Корсар торопливо допил вино, глянул с опаской.

— Я вам не верю, — произнес он с угрозой. — Не хотите ли вы одурачить меня, желая улизнуть от нас поскорее?

— Что надобно для того, чтобы вы мне поверили?

— Мы на Джербе знаем, что Россия снова воюет с Турцией, так расскажите, кто там побеждает — или султан Абдул-Гамид русскую царицу Екатерину или Екатерина султана?

— Русские уже штурмовали Очаков, — пояснил капитан, — но Абдул-Гамид спятил и умер, пресыщенный излишествами жизни, а престол занял Селим Третий, который, кажется, не намерен продлевать войну с русской царицей, благо в империи Османов даже кошки воют от голода… Может, показать вам газеты?

— Да! Я хочу видеть газеты, — воскликнул пират. — Дайте мне хоть клочок газеты — и я не стану удерживать ваш корабль! Но я перевешаю всех вас на реях, если не сыщете газеты…

Зато как он обрадовался, когда пассажиры вынесли из своих кают целый ворох ведомостей, парижских и гамбургских, и, покидая палубу «Пенелопы», корсар-гасконец шепнул капитану:

— Очевидно, вы столь наивны, что решили попасть в Египет, спускаясь к нему с широты Крита, — так вот, в благодарность за все ваши новости, я хочу предостеречь вас, что Хамуд-паша стережет неверных именно на этих курсах… Мой добрый совет: плывите вдоль берега и будете в безопасности!

— Не знаю, как и благодарить вас за такое предупреждение.

— А я не знаю, как благодарить вас за известие о том, что французы разломали Бастилию…

Два корабля, столь разных, медленно разошлись.

Боже праведный, из-за чего волнуются люди?

Парижане штурмовали Бастилию, требуя свободы и хлеба, а этот пират стрелял из пушек, желая почитать свежие газеты…

Конечно, он узнал, что в мире немало перемен!

Глава 1

НА БЕРЕГАХ «КОРОВЬЕГО БРОДА»
Весна 1789 года выдалась ранняя, но Сладкие Воды турецкой столицы не оживляли ни пение бродячих певцов, ни говор беззаботных женщин, ни крики разносчиков сладостей.

Длинные хвосты, остриженные от черных кобылиц, гордо реяли над фасадом Сераля, возвещая правоверным о том, что их великая Оттоманская империя продолжает войну.

С батарей Топ-Ханэ стучали арсенальные пушки, им вторили с Босфора корабли эскадры капудан-паши. Молодой султан Селим III приехал в мечеть Эюба-Джами, где и опоясал свои чресла мечом Османа (этот жест заменял ему «коронацию»).

— Как не слепить сладкой халвы из пресного снега, — сказал он, — так без реформ не возродить былое величие империи османлисов. Закроем же свои рты, чтобы шире открылись глаза… Спящий спящего разбудить не способен. Но если все вы еще спите, так я уже пробудился, и устрашу вас всех, спящих!

В один из вечеров прусский посол Дитц навестил здание «Палэ де-Франс», спрашивая парижского посла:

— Вступление Селима на престол было почти угрожающим. Как вы мыслите, граф, чего следует ожидать от нового султана?

— Кажется, — отвечал Шаузель-Гуфье, — Селим станет для Турции подобен тому, чем был для России царь Петр Великий, и ему предстоит такая же борьба с янычарами, какую вел русский царь со стрельцами. Головы покатятся… Но я боюсь, как бы среди множества голов не затерялась и голова этого реформатора.

— Вы, граф, намекаете на…

— Не бойтесь договаривать, — усмехнулся посол Франции. — В отличие от других султанов, Селим, опоясываясь мечом Османа, прежде не задушил своих кузенов Мустафу и Махмуда, а посему на престоле Османов еще возможны всякие комбинации…

Глубокой ночью прусский посол торопливо писал в Берлин о султане Селиме III: «Этот государь, имея немалые способности и деловитость, будет несомненно стоять выше своих подданных, и, кажется, именно ему предстоит роль преобразователя государства, закосневшего в своем величавом упрямстве…»

Но прежде, читатель, нам предстоит побывать на берегах древнего «Коровьего брода», где минареты мечетей, словно тонкие карандаши, казалось, выписывали на небесах заклинания Пророка.

Первый в мире Осман оставил потомкам-османлисам одну ложку, одну солонку, чалму и рубаху, истлевшую от пота.

Византия была самой памятной жертвой Запада, и пришельцы с Востока отпаивали свою конницу из мраморных гробниц византийских императоров, их раскосые жены заквашивали тесто в торжественных саркофагах былого величия. Победители крошили в труху солнечные изваяния богинь Эллады, выделывая из них известку для побелки стенок в мечетях, а бронзовые бюсты героев античного мира они отправляли на переплавку, чтобы отлить пушки для осады крепостей. Одна из таких пушек весила 700 тонн, ее таскала по грязи сразу сотня волов, она метала мраморные ядра, каждое стоимостью в 1200 ливров.

Первый Осман, счастливый обладатель единственной ложки, не узнал бы своих наследников: на гончих собаках султанов красовались попоны из голубого бархата, а охотничьи леопарды, преследуя ланей, сверкали бриллиантовыми ошейниками. Запад дивился Востоку, Запад восхищался Востоком, он жестоко боролся с Востоком, не раз покоряясь силе его оружия, и Восток привык торжествовать свои победы над «франками» — так мусульмане называли не только французов, но и вообще всех европейцев.

Ослабление Османского государства началось не тогда, когда Россия времен князя Потемкина в двух войнах дважды ставила султанов на колени. Не будем так думать! Нет, сначала Османы испытали разгром на море в битве при Лепанто осенью 1571 года, когда великий Сервантес потерял руку; второй разгром Турция испытала на суше в 1683 году, когда ее гигантскую армию, пожелавшую выйти на берега Рейна (!), полностью уничтожил под стенами Вены польский король Ян Собеский.

Но Турция оставалась великой и мощной!

Кстати, османлисы считали оскорблением, если их называли… турками. В турецком понимании «турок» — это невежда, достойный всеобщего осмеяния, в русском языке синонимом этого слова было бы выражение «сиволапый мужик». Турцию, как это ни странно, сплотило не национальное единство (какого у нее никогда не было), а лишь заветы мусульманской религии, и со времен первых Османов это был сброд различных кочевых племен, туркменов и, как подозревают историки, даже монголов; потом к этим выходцам из глубин Азии примкнули побежденные, уверовавшие в могущество Магомета, и даже те, кого победители силком заставили в него верить. Европейский же тип лица турок сложился по той причине, что их гаремы были составлены из рабынь, купленных на базарах или плененных во время походов на Польшу, Россию, Украину, Венгрию и прочие страны. Перед нами исторический парадокс: турки еще сами не сделались нацией, когда они уже создали необъятную Оттоманскую империю из покоренных ими народов…

XVIII столетие подходило к концу, а великая Османская империя широко раскинулась на трех континентах сразу: в Азии она простерлась до берегов Персидского залива, почти примыкая к Индии; в Африке обладала арабскими странами — от Гибралтара до Красного моря, в Европе она угнетала балканские народы и греческий; султанам принадлежат Крит, славный в древности лабиринтами, в которых обитало чудовище Минотавра; султаны владели и благоуханным Кипром, где нынешние киприоты по сей день показывают то место на пляже, на котором вдруг вышла на берег прекрасная Афродита, рожденная из морской пены…

Итак, читатель, Бастилия пала, но туркам не было до нее никакого дела. Едикюль (Семибашенный замок на берегу Босфора) высился нерушимо, и штурмовать его османы не собирались. Когда же в Порте узнали о провозглашении во Франции республики, турки приняли ее за новую королеву Версаля, а великий визирь Юсуф-Коджа воскликнул:

— Тем лучше для нас! Молодая королева Республика, надеюсь, не выйдет замуж за старого венского эрц-герцога…

Константинополь для историков, Царьград для славян, а Стамбул для турок, — этот город жил своей жизнью, и множество его нищих взывали о милосердии. Все корабли султана были заняты войной с эскадрой русского адмирала Ушак-паши (Ф. Ф. Ушакова), подвоз провизии из провинций нарушился, столицу Османов терзал голод. Обвешанные колокольчиками, на улицах зябко тряслись попрошайки, а бубенцы, громко названивая, предупреждали прохожих (правоверных и неверных), чтобы к ним близко не подходили — это звонят прокаженные.

Томно закрыв глаза, они сами рассказывали о себе:

— По воле Аллаха, что у богатого в мошне, то я вижу только во сне. Чашка моя давно пуста, но я целую ее в уста. В моей похлебке из репы даже редиска кажется маслом…

Я, автор, бросаю нищему свой последний пиастр издалека, не приближаясь к нему, чтобы не заразиться. Я испытываю давний страх перед чернью Стамбула, ибо по сравнению с нею «чернь времен Римской империи являлась собранием мудрецов и героев», — это не мои слова, так о черни турецкой выразился Карл Маркс, и мой пиастр, брошенный издалека, как бросают мясо собаке, очень точно был уловлен в чашку прокаженного. Но тут же к нему подошел молодой янычар, который смело выгреб из чашки нищего подаяние, сложил монеты в карман своих необъятных шальвар и, свистнув, он пошел дальше…

Янычар — это тоже чернь, но — чернь, ставшая элитой!

Еще в первозданной древности мира божественная Ио, возлюбленная легендарного Зевса, опасаясь ревности Геры, однажды превратилась в корову и переплыла Босфор, отчего этот пролив греки называли «Коровьим бродом». Само же имя столицы Стамбул — от феческого «исламбол», что означало «пойдем в город», но турки переводили «исламбол» на свой лад — для них Стамбул звучал как «изобилие ислама».

Константинополь, подобно Риму, возник на семи холмах.

Этот обломок Византии, давшей Руси свет христианства, обмывали воды Мраморного моря, от него начинался узкий Босфор, а бухта Золотой Рог обрамляла Константинополь вроде драгоценного браслета. Прямо в море острым мысом выступал султанский дворец Топкау, возле него высилась громада Айя-Софии, а в глубине улиц громоздился квартал янычарских казарм. Неподалеку от них, на том самом месте, где во времена Византии размещался скаковой ипподром, теперь грозно шумел Эйтмайдан (Мясной базар), а его ажурные ворота украшала гордая и выразительная надпись:

ЗДЕСЬ СУЛТАН КОРМИТ ЯНЫЧАР

Какой уж век — день за днем — тут вырезались стада баранов, чтобы каждый янычар получил в дар от султана большой кусок мяса, истекающий теплой кровью. Как бы ни голодали жители Константинополя, янычар это не касалось: казенную похлебку и кусок мяса они все равно получат! Мимо ворот Эйтмайдана прохожие пробегали с опаской, зато здесь бесстрашно крутились на босых пятках бек-таши «вертящиеся дервиши», давние покровители янычарского войска (ени-чери). Турецкая столица замирала в ужасе, если янычары выносили свои котлы из казармы, переворачивая их кверху дном, что означало их недовольство султаном или визирем.

Люди бежали по улицам, как можно скорее запирали двери своих домов, оповещая соседей истошными воплями:

— Ени-чери! Спасайтесь… ени-чери несут котлы!

Вынос же котлов означал, что янычары требуют крови.

Столице грозили смуты, пожары, грабежи и убийства.

Впрочем, было одно неписанное правило: если сановник султана, уже обреченный на смерть, ухитрялся спрятаться в янычарском котле, он считался невинным, приобретая звание «друга янычар». Только вот вопрос — как добежать до Эйтмайдана и как нырнуть в котел… Мало кому это удавалось!

Подалее от зловещего Эйтмайдана, на берегу Золотого Рога, широко раскинулся обширный квартал Фанар, отстроенный почти европейски, чистоплотный и благоустроенный, в котором из окон не выплескивали помои на головы прохожих. Здесь проживали фанариоты — потомки тех византийцев, которые, не изменив вере предков, изменили своему народу, оставаясь на службе турецких деспотов; фанариоты ценились султанами как превосходные драгоманы (переводчики), необходимые для дипломатических переговоров с иностранцами, ибо сами османы изучением европейских языков никогда себя не утруждали. В квартале Фанар проживал и греческий патриарх — тоже православный.

На другом берегу Золотого Рога уютно разгорались огни торговой Галаты, где во времена Византии селились генуэзские негоцианты. Галата сплошной базар, где можно купить не только драгоценное ожерелье ювелиров Венеции, но даже и соленый русский огурец. Здесь реже слыхать турецкий язык, забиваемый выкриками на албанском, сербском или болгарском наречьях; евреи, чтобы их никто не понял, вообще предпочитали старо-испанский, и, казалось, что на торжищах Галаты хуже всего понимали как раз язык властелинов — османов. А в лавках крытого рынка распродавали пленниц. На вес золота ценились дебелые и жирные, с русыми волосами. Их ставили на весы, как скотину, и, чем больше женщина весила, тем дороже была ей цена. Потом рабыню уводили за ширмы, где покупатели совали ей в рот пальцы, заставляя кусать их, и по силе прикуса устанавливали степень ее любовной пылкости, после чего продавец и покупатель торговались о стоимости «прекрасной альмеи».

Далее, к северу вдоль Босфора, протянулись кварталы Пера, напоминавшего города итальянской провинции; самые лучшие и мощеные улицы здесь были населены европейцами, в Пера находились русское посольство и французское — «Пале де-Франс», издавна враждебные одно другому, как извечные соперники в восточной политике. В закоулках Пера торговали европейские магазины, тут можно было встретить женщин, не скрывавших свои лица. Но чтобы женщин не похитили, их сопровождали наемные кавасы — звероподобные арнауты, не снимающие ладоней с рукоятей пистолей и ятаганов.

В столице Османов чудом уцелели от пожаров и землетрясений редкие дома былой Византии, внешне схожие с теми, что бывали еще в древней Помпее; их отличали балконы, нависавшие над улицами, и узкие щели окон, чтобы удовлетворять потаенное любопытство византиек (такие же балконы потом строили и турки, дабы не скучали их жены, заточенные в гаремах). Под сенью этих балконов всегда нависали гнезда ласточек, а в окнах были выставлены цветы. Мы, читатель, тоже выставляем горшки с геранями на подоконниках, даже не задумываясь о том, что эта житейская привычка досталась нам из подражания Византии, а византийцы перенимали вкус от гордых патрициев Рима…

Но Восток оставался Востоком! Чтобы скрыть свои доходы от налогов в пользу султана, османы нарочно строили свои дома безобразными снаружи, но их нищенские фасады скрывали царственную роскошь внутри покоев. В кривых переулках почти внаклонку, прижимаясь один к другому, стояли развалюхи бедняков, в тупиках улиц догнивали свалки отбросов, на которыхкормились сотни тысяч бездомных собак. Собак, лежащих посреди улиц, турки обходили стороной, не трогая их, ибо собака в Турции считалась таким же священным животным, как и корова в Индии. Между домами бродили громадные крысы, остро нюхащие зловоние, порхали над крышами голубиные стаи, а по ночам Стамбул раздирали вопли котов и кошек, жаждущих чего-либо одного — любви или рыбки.

Странно! Уголовных преступлений в Константинополе почти не бывало; жители квартала, в котором преступление случилось, облагались большим штрафом, — так что не только асес-баши (полиция), но и сами горожане следили за подозрительными людьми в своих кварталах. Порядок в ночном Стамбуле тоже был идеальный. По ночам люди по улицам не шлялись, а сидели дома. Если же у кого возникала надобность, то он был обязан ходить с фонарем. Прохожих без фонаря арестовывали и посылали на заготовку дров для общественных бань.

Таких бань в Константинополе было великое множество!

Мусульмане всегда рады помыться, а их жены проводили в банях целые дни — даже не ради омовений, а чтобы посплетничать о своих строгих мужьях. Европеец, давая денег жене, обычно говорит: «На тебе — на булавки!» Мусульманин, одаряя жену пиастрами, скажет иначе: «Вот тебе на баню…»

Чувствую, что осталось сказать последнее.»

На другом берегу Босфора, уже не на европейском, а на азиатском, высилась дивная панорама Сугари, венчанная кипарисами и смоковницами, издалека благоухающая кустами акаций.

Прекрасная лестница, ведущая от пристани в сторону скутарийских кладбищ, называлась «Меит-Искелли» (дорога смерти).

Знатные османы, жившие в Константинополе, на европейском его берегу, всегда помнили, что их далекие предки вышли из Азии, а потому они, их потомки, желали быть погребенными непременно в Скутари — на азиатском берегу Босфора.

Среди множества могил плясали «вертящиеся дервиши», а по пятницам в Скутари играли бравурные янычарские оркестры.

А вот мне, автору, стоит только закрыть глаза, и сразу видится волшебная Ио, которая, превратясь в корову, переплывает Босфор, за которым лежит город новых мифических чудес…

Верить ли мне в чудеса или не верить?

Лучше я стану верить…

Глава 2

КТО СКАЖЕТ ПРАВДУ?
Сераль — и фантазия рисует гарем с одалисками, Диван — и нам представляется удобное ложе для отдохновения. На самом же деле Сераль — резиденция турецкого султана, а Диван — это его правительство во главе с великим визирем. Но султан Селим III был одинок в Серале, а в Диване видел сборище своих противников.

— Все мнят себя мудрецами, — жаловался он. — Но если все умные, то где взять дураков, чтобы пасли наших овец?..

Селим III, могучий ростом, был человеком очень сильным, ему бы впору бороться на улицах Стамбула ради «бакшиша», собираемого с ротозеев. На соревнованиях по стрельбе из лука султан не только поражал цель, но его стрела летела дальше всех (на 890 метров). Однажды, желая польстить ему, великий визирь Юсуф-Коджа назвал султана «Самсоном», и получил ответ:

— Если я и Самсон, то уже ослепленный неправдами этого мира, и не лучше ли сразу разрушить храм, чтобы под его обломками погибли и все вы… мои лживые рабы! Как не видел я ног у змеи, так не вижу и мудрости в людях…

Селиму исполнилось 28 лет. Лицо султана, источенное оспой, сохранило отпечаток той утонченной красоты, какой обладала и его мать Михр-и-Шах, украденная в Грузии для гарема отца; горячая грузинская кровь, сдобренная острыми приправами мусульманского фанатизма, часто управляла поступками султана. Впрочем, Селим III был достаточно образован и начитан; он писал недурные стихи; его влекло к мистике, музыке и поэзии. Империя досталась ему в развале хаоса военного, административного, финансового.

Своей любимой сестре Эсмэ он говорил:

— Если бы не война с русскими, мне было бы легче насытить голодных и усмирить недовольных. Но пока Екатерина режет громадный арбуз, мы никак не можем поделить свои жалкие орехи.

— Будь жесток, — поучала султанша брата, — и храни тебя Аллах от избытка слов, ибо сейчас в Стамбуле вязанка дров или ломоть лепешки важнее любых обещаний. Даже нищие устали слышать о наших бедствиях на Дунае… Наконец, избавь страну от визиря Юсуфа, живущего воровством и взятками.

Долгобородый Юсуф-Коджа начинал жизнь с того, что заваривал кофе для матросов, имея лавчонку на кораблях военного флота, а теперь… он и визирь, он и главнокомандующий, он и раб!

— Непойманный вор все-таки намного честнее вора пойманного, — отвечал Селим. — Да и где взять другого с такой длинной бородой, чтобы внушать почтение другим ворам?..

Со времен Сулеймана Великолепного (современника русского царя Ивана Грозного) все турецкие султаны обычно следили за работой Дивана через окошко, вырезанное в стене над седалищем великих визирей. Селим III первым нарушил эту традицию Османов, появляясь открыто — уже не мусульманское божество, а как живой человек, обладающий земной властью:

— Наше будущее осталось в прошлом, — объявил он министрам, — мы отстали от Европы не на год и не на два года, а сразу на полтора столетия, и, как во времена Сулеймана, наши пушки стреляют булыжниками. До сих пор наши книги переписываются от руки — страна не имеет даже типографии. Смотрите мне прямо в глаза, не отворачивайтесь… Я стану вас бить, и вы сами знаете, что битый ишак скачет быстрее небитой лошади… Где же ваша правда?

Правды не было. Один лишь колченогий шейх-уль-ислам, верховный муфтий Атаулла осмелился возразить султану:

— Ты решил оседлать муравья, чтобы, взобравшись в седло, возить на своих руках еще и верблюда… Не гневи Аллаха, о великий султан! Сначала ты раздавишь под собой бедного муравья, нашу империю, а тебе не удержать верблюда…

В воротах Баби-Гумаюн, ведущих к Сералю, перед Селимом высыпали из мешков гору ушей и носов, отрезанных у взяточников, казнокрадов, обманщиков и торговцев, обвешивавших покупателей. На базарах с утра до ночи истошно вопили купцы, уши которых были прибиты гвоздями к дверям их лавок, и эти гвозди из ушей им выдернут только завтра, чтобы наказуемый до конца жизни помнил: торговать надо честно!

Стамбул присмирел, словно мышонок при виде льва.

Облачившись в рубище дервиша, живущего подаянием, Селим III инкогнито появлялся на рынках, в канцеляриях и на фабриках, всюду требуя от людей честности. А телохранители, идущие вслед за султаном, тут же казнили обманывающих и ворующих. На одном из кораблей эскадры, когда отрубали головы офицерам, обкрадывающим матросов, палач султана, занеся меч, просил Селима посторониться, чтобы кровь не обрызгала его одежды.

— А кровь — не грязь, — отвечал Селим, и сам схватил казнимого за волосы. — Так тебе будет удобнее… руби!

Султанше Эсмэ он потом признавался:

— Только один час жестокого правосудия намного лучше ста часов смиренной молитвы.

Обращаясь к заправилам Дивана, султан возвещал: «Страна погибает. Еще немного — и уже нельзя будет ее спасти… мы должны положить конец злоупотреблениям чиновной власти. Я хочу, чтобы мне говорили правду, и только правду!»

Его навестил Татарджик-Абдулла-Эфенди, престарелый мулла из Румелии (так называлась европейская часть Турции).

— Великий султан, твои подданные работают с детьми и женами не для того, чтобы насытить себя, а едино лишь ради того, чтобы уплатить налоги, и не за тот год, в котором живут, а за полвека вперед, когда жить будут не они, а их внуки… Скажи, бояться ли мне своих слов, великий султан?

— Не бойся и говори, — разрешил Селим.

— Зато вельможи строят на берегах Босфора виллы-сахильхане, каких не имеют даже маркизы Парижа, они завозят к Порогу Счастья предметы роскоши, служащие соблазном для других, их окружают сотни бездельников и множество алчных евнухов, гаремы уже не вмещают невольниц, которые так и умирают девственны, ибо не хватает жизни для их искушения. Скажи, я еще не вызвал твоего гнева, великий султан?

— Не бойся. Смело выдави суть вещей из благоуханного сока житейской мудрости, — просил Селим богослова.

— Твоя казна пуста, а вельможи тратят награбленное на свои прихоти, они обвешивают одалык (одалисок) драгоценностями. Так прикажи им носить фальшивые камни, запрети покупать соболей и горностаев, ибо шерсть наших баранов и нежных ангорских кошек — не хуже иностранных мехов. К чему нам шали из Кашмира или шелка Лиона, если в Алеппо или в Дамаске ткутся прекрасные ткани? Наконец, султан, и налоги…

— Говори, мудрый эфенди, не бойся слов правды.

— Налоги таковы, что многие деревни стоят пустыми, люди разбегаются, согласные жить в странах неверных — в Сербии и в Мадьярии, даже в России. Нельзя постоянно угнетать славян, греков и прочих христиан, с которых берут по сто пиастров за воздух, которым они дышат. Священный шариат не велит взыскивать подати со стариков и нищих, а у нас платят даже слепцы, безногие и безрукие. Наконец, только у нас народ обложен налогом «на зубы» чиновникам, у которых во время еды стираются зубы… Я прогневал тебя, султан?

— Нет, эффенди. Я внимал тебя с открытым сердцем. Но что делать, если нам мешает эта война с Россией?

— Так закончи ее! — воскликнул Татарджик-эффенди…

Погруженный в мрачные мысли, Селим III удалился в Эйюб, что возвышался над синевой Золотого Рога, и, поникший, он продумывал услышанное — правда была слишком жестокой. Ему хотелось создавать новую армию европейского типа, чтобы она заменила старое и прожорливое стадо янычар, но…

— Казна пуста, — признался Селим. — И где добыть деньги? Как мне стать ножом, который бы не резал свои же ножны?

Первые Османы, его предки, подобными вопросами не терзались. Для пополнения казны имелось два верных способа. Первый: при обилии жен в гареме дети рождались часто, новорожденных девочек еще в колыбели объявляли невестами богатейших сановников, которые до наступления их зрелости вносили в казну колоссальные налоги на «содержание» будущих жен. Второй способ был еще проще. Все визири, живущие взятками, собирали громадные состояния, а султаны не мешали им воровать. Но, когда их богатство становилось чрезмерным, визирям отрубали головы, а все их имущество поступало в казну султана.

Не оттого ли в старину казна Османов не оскудевала?..

До покоев Эйюба долетал голос бродячего певца:

В тазу золотом разминаю я хну,
Зовите ко мне молодую жену…
Гарем Селима III оставался бездетен, а сестра Эсмэ заменяла ему всех женщин на свете. Именно для нес султан и выстроил Эйюбский дворец-киоск, щедро украшенный золотыми орнаментами, для нее порхали под сводами райские птицы. Красавица-султанша, под стать брату, была умна и тоже писала стихи. Заняв престол, Селим выдал ее замуж за своего фаворита Кучук-Гуссейна, человека крохотного роста («кучук» по-турецки значит маленький); Кучук был грузинский раб и товарищ детства султана.

Они встретились в Эйюбе втроем. Скинув туфли, мужчины сели, поджав ноги, на тахту. Невольники-нубийцы, опустясь на колени, разожгли им табак в длинных трубках. Султан сказал:

— Тебя, Кучук, я решил назначить капудан-пашой. — Это значило — быть «маленькому» адмиралом флота.

— Но я плавал не далее Родоса, — отвечал шурин, — и, делая меня капуданом, куда денешь старого флотоводца Хассана?

— Наш флот разбил неистовый Ушак-паша, пришло время звать корабли из Алжира и Туниса, а Хассака я пошлю на Дунай, пусть уговорит «одноглазого» (Потемкина), чтобы смирил ярость своего «Топал-паши», — последнее было сказано султаном о Суворове, который хромал после ранения…

Кучук-Гуссейн отвечал, что войска разбегаются:

— А наши янычары бегут с войны первыми. В таборе великого визиря стоит залаять собакам, как они бросают оружие и бегут прочь, крича, что русские их окружают.

— Да, — согласился Селим III, — янычары способны только хвастать, что перевяжут всех русских веревками. А на самом деле их на войну не дозовешься. Просишь четыре тысячи человек голов, но из казармы с трудом выманишь четыреста…

В беседу мужчин вмешалась Эсмэ:

— Не лучше ли помириться с Россией сейчас, пока Ушак-паша не стронул свои корабли к берегам Румелии? Куда нам бежать, если его эскадра бросит якоря напротив Сераля?

Селим сам хотел мира, но боялся мира постыдного:

— Молчи… женщина! — прикрикнул он на сестру. — Пока Измаил неприступен, империя остается непобедима. Я объявлю новый набор мужчин от четырнадцати до шестидесяти лет. Чтобы пополнить казну, я заставлю платить налоги уличных певцов и нищих столицы. От моих налогов не спасутся даже цыгане, которые привыкли шататься без дела. Наконец, христианским женам я велю появляться на улицах только в черных одеждах и босиком, чтобы, непричесанные, они громкими голосами выражали скорбь — на радость всем правоверным…

Длинные ресницы Эсмэ были загнуты и накрашены. Она взяла лютню и стала вслух импровизировать стихи:

Уеду от вас я в далекий Измир,
Где сладкий в садах вызревает инжир,
Где птицам подам я кормиться с руки,
А плакать уйду я на берег реки…
— Я женщина, но умнее всех вас, — вдруг сказала султанша, отбросив лютню. — Сразу как началась война с Россией, а русского посла заточили в Едикюле, я каждый день не забывала посылать ему от своего стола свежие фрукты.

— Зачем ты это делала? — строго спросил Кучук.

— Наверное, потому, что я всегда помню о страданиях вашей праматери-Грузии… Разве нам, сидящим в Эйюбе, дано оградить Тифлис от ужасов, которые несут грузинам алчные толпы персидского шаха Ага-Мохамеда, будь он проклят, этот кастрат!

Эсмэ вовремя вспомнила, что не так давно грузинский царь Ираклий II просил Петербург о покровительстве, и Екатерина II сулила грузинам защиту от варварских набегов. Но война на Дунае отвлекла русские войска от Кавказа.

Эсмэ сказала, что империя Осмалов нуждается в переменах.

— Реформы необходимы, — кивнул ей Селим. — Но мне легче проглотить железную лопату, нежели провести в жизнь эти реформы. Лучше пожалей меня, сестра, и, если янычары потащут меня на виселицу, ты не кричи мне вслед, чтобы я не забыл на обратном пути купить тебе новую юбку… Мне страшно!

День угас. Золото Эйюба померкло. Птицы уснули.

— Будем осторожнее с янычарами, не раздражая их новшествами, — тихо сказал Кучук-Гуссейн. — Чтобы измерить глубину колодца, не надо бросать в него ребенка. Я согласен. Пусть плывут к нам эскадры корсаров из Алжира и Туниса, чтобы разбить флот Ушак-паши, и пусть Хассан на Дунае договорится с Потемкиным о мире, столь нужном. Но Измаилу стоять вечно…

Да, молодой султан очень хотел бы разломать старое, чтобы на его обломках возрождать новое. Селим был человеком большой личной храбрости, а если кого и боялся, так, пожалуй, только одних янычар, которые уже не раз играли головами турецких султанов. К сожалению, Селим, всегда зная, что ему делать сегодня, никогда не знал, что ему делать завтра…

Было время начала Французской революции, когда князю Потемкину оставалось жить лишь два года, а императрице Екатерине Великой предстояло царствовать еще долгих семь лет.

Французская революция разбередила весь мир, и только у Порога Счастья оставались равнодушны, не понимая, почему возник такой шум из-за Бастилии, которая в понимании турок ничуть не лучше Едикюля (Семибашенного замка), в темницы которого они привыкли сажать на цепь иностранных дипломатов.

Королевский посол, Габриэль-Флоран граф Шуазель-Гуфье, известный археолог, изучал античные древности, исследуя места, воспетые еще Гомером, а революцию воспринял как национальное бедствие. Впрочем, высокообразованный человек, он никак не мог растолковать туркам, что такое «демократ», ибо в их произношении — демыр кыр ат — означало «белую железную лошадь».

Когда визирь находился при армии, в столице его замещал каймакам с правами визиря, а иностранными делами ведал реис-эфенди, Ахмет-Атиф, окруженный драгоманами-фанариотами, которые и подсказывали ему, как надо ругаться с франками.

— Если ваша Европа когда-нибудь и погибнет, — ругался реис-эфенди, — так только от того, что она много знает такого, чего нормальным людям знать совсем необязательно.

— Ваша правда, — не возражал посол. — Но если империя Османов и погибнет, то, наверное, только по той причине, что она постоянно воевала с Россией, никогда не желая видеть в ней могучую соседку, с которой полезно дружить…

Подобный упрек вызвал в реис-эфенди приступ ярости, и он попросту накричал на графа, как на мальчишку:

— Постыдитесь! Вся ваша беда в том, что мы всегда смотрели на Францию, как на единственного друга в Европе, и не вы ли, французы, толкали нас на войну с Россией? А теперь, когда у вас завелась «белая железная лошадь», вы советуете нам мириться с «одноглазым» и его «хромыми»…

Шуазель-Гуфье отвечал с учтивым поклоном:

— Франция перестала быть королевской, и советую вам мириться с Россией не как посол короля, а, скорее, как честный француз, умудренный опытом в дипломатии… Я не хотел вас обидеть! Просто мне стало известно, что Хассан-паша выехал на Дунай, дабы убеждать Потемкина в том же, в чем осмеливаюсь убеждать вас и я, посол несчастного короля!

Топал-паша (Суворов) уже одержал внушительные победы — при Фокшанах и Рымнике, и мир Селиму III был крайне необходим, чтобы приступить к обновлению своего государства. В конце беседы граф Шуазель-Гуфье утешил турок словами:

— Скоро вам станет легче! Я имею известие из Вены, что там желают выйти из войны с вами, и Потемкин, встретясь с Хассаном, смирит свою гордыню, ибо Россия, покинутая Австрией, останется в одиночестве, имея два фронта сразу: один на Дунае — против вас, а другой на Балтике, где шведские эскадры грозят пушками Петербургу и лично императрице Екатерине…

…1789 год заканчивался, в этом году жители Корсики (тайком от французских властей) связались с русским послом в Париже, умоляя доложить императрице Екатерине о том, что корсиканцы согласны быть в русском подданстве, лишь бы избавиться от тягостной парижской опеки.

Тогда же генерал Иван Заборовский набирал на Корсике волонтеров, и средь прочих добровольцев, ищущих выгод от русской службы, заявился некий поручик Наполеон Бонапарт — угрюмый, взирающий хмуро, немногословный, скверно одетый и, очевидно, не каждый день обедавший.

— Желал бы служить короне российской, — сообщил он.

— Эге! — свысока отвечал Заборовский. — Да больно уж много вас таких, почему и указ мною получен, чтобы в службу российскую иностранцев всяких брать одним чином ниже.

Бонапарт не соглашался начинать жизнь в России подпоручиком, и Заборовский, рассердясь, указал ему на дверь:

— Коли вы столь высокого о себе мнения, так соизвольте не досаждать мне более своей персоною незначительной.

Наполеон Бонапарт, уходя, пригрозил генералу:

— Тогда я предложу свою шпагу султану турецкому!

— А по мне, — получил ответ, — так хоть дьяволу…

Много позже генерал И. А. Заборовский рассказывал:

«Не видать ли в сем случае движения Вышнего Промысла? Ведь указ о понижении в чине я получил дня за два до того, как Бонапартий сей явился ко мне… Опоздай указ на два дня, и я бы принял сего жалкого поручика в русскую службу тем же чином, а в двенадцатом годе Москве не гореть бы…»

Странный казус истории! С трудом даже верится.

Много позже Александр I, испытав поражение при Аустерлице и пережив позор Тильзита, говорил Заборовскому:

— Дернула же вас нелегкая отказать этому пройдохе в русской службе! Случись такое, и Европа никогда бы не знала императора Наполеона, а наша Россия имела бы еще одного скромного поручика артиллерии по фамилии Бонапарт…

Глава 3

В БОРЬБЕ ЗА МИР
Светлейший хандрил. Неприятно, что адъютант его Пашка Строганов — из графов! — замечен в числе штурмующих Бастилию, а рядом с ним была куртизанка Теруань де-Мерикур; теперь же этот Пашка из Парижа извещает отца в Петербурге: «Единого желаю — или умереть или жить свободным…»

— Во, щенок паршивый! — недоумевал Потемкин, ворочаясь на тахте. — Свободы ему захотелось. Чья бы корова мычала, а его бы лучше молчала. Вздумал на стенку лезть, коли перед нами свои Очаковы да Измаилы… чай, еще пострашнее!

Спать расхотелось. Зато вспомнилось нечто. За партией в пикет его Танька, племянница возлюбленная, от дядюшки отвратясь, ногою под столом пылкость свою молоденьким партнерам выражала туфелькой, и в гневе князь кликнул секретаря:

— Розог мне! Да вели Татьяну звать, чтобы явилась.

— Их превосходительство, — подобострастно отозвался секретарь, — уже изволят в галантном дезабилье пребывать.

— Тем лучше! Зови. Чтобы не мешкала…

Разложил превосходительную племянницу поперек тахты и усердно порол ее розгами, а она плакала, вскрикивая:

— Ах, дядюшка, ох, родненький, ай, больно, ой, за что?

Была племянница мягкая, упитанная, метресса зело сдобная, и потому не сразу об нее все розги переломались.

— Ступай вон, — распорядился светлейший.

Стал думать дальше. Очень неприятно, что великий визирь Хассан, бывший капудан-паша, недавно умер — ни с того, ни с сего, и, наверное, без отравы не обошлось. Потому мирные переговоры, едва начатые, прервались. А мужик-то был здоровущий, ранее (сам сказывал) лихо пиратствовал у берегов Алжира, винище хлебал не хуже православных… Поговорили о мире, выпили как следует, а он вдруг помер. «Еще подумают, что я отравил!» — похолодел Потемкин, пирата сего жалеючи.

Утром в ставку светлейшего заявился атаман Платов, с ним казачий конвой доставил янычарский оркестр, плененный при Рымнике — со всеми «погремушками», сваленными на телегу. Но даже сейчас, опутанные веревками, янычары еще рыпались, рыча в сторону неверных. Матвей Платов, молодой ухарь и пьяница, сказал Потемкину, что этих башибузуков отвозить до России боязно: они же по дороге до Тамбова весь конвой передушат. Потемкин велел пленных развязать:

— И пусть разберут с телеги громыхалы свои. Мне, братец, от Моцарта и Сарти скучно бывает, так хоть этих послушаю…

Сам взял медные тарелки, сдвинул их, с удовольствием выслушав звон, завершенный таинственным «шипением» меди.

— Ага! — сказал Потемкин, — Не эти ль турецкие тарелки и употребил Глюк в опере своей «Ифигения в Тавриде»?

Янычар развязали. Один из них засмеялся.

— Или ты понял меня? — спросил его Потемкин.

— У меня бабушка была… калужская.

— Это, небось, твои тарелки?

— Вот как надо! — И янычар воспроизвел гром, в конце которого загадочно и долго не остывало ядовитое «шипение»…

Янычары нехотя разобрали свои инструменты с телеги. Над их головами качался шест с перекладиной, на шесте висели, приятно позванивая, колокольчики. Придворный композитор Сарти еще не пришел в себя «после вчерашнего», а до Моцарта было далеко…

— Ну, — сказал светлейший, — теперь валяйте! Хотя бы свой знаменитый «Марш янычар»… не стыдитесь, ребяты.

Разом сомкнулись тарелки, заячьи лапы выбили первую тревогу из барабанов. Полуголый старик лупил в литавры с такою яростью, словно убивал кого-то насмерть. Звякали треугольники, подвывали тромбоны, звенели триангели и тамбурины. В это варварское созвучие деликатно (почти нежно) вплетались голоса гобоев, торжественно мычали боевые рога, а возгласы трубных нефиров рассекали музыку, как мечи. Янычары увлеклись сами, играя самозабвенно, словно за их оркестром опять двигались в атаку боевые, гневно орущие отряды «байранов»…

«Марш янычар» закончился. Платов спросил:

— Ну, дык што? Опять мне вязать всю эту сволочь?

Потемкин взял нефир, выдувая из него хриплое звучание.

— Не надо, — сказал он. — Лучше мы их покормим, дадим выспаться. А потом в Петербург поедут и пущай наши гудошники поучатся, как надо играть, чтобы кровь стыла в жилах от ужаса, чтобы от музыки шалел человек, не страшась ни смерти, ни черта лысого, ни ведьмы стриженой…[100]

По-хозяйски князь заглянул и в другую телегу, приподняв кошмы, и на него вдруг глянуло страшное, сплошь изрубленное лицо турецкого офицера.

— Ну и рожа! — сказал Потемкин. — Что с ним?

— Да вот, взяли, — пояснил Платов. — Рубился лихо. Мы его тоже не жалели. Думали, живьем не довезти — сдохнет…

Потемкин велел отвезти пленного в госпиталь:

— И накажите хирургам, чтобы вылечили. Ежели не поставят этого злодея на ноги, так я всех лекарей с ног на головы переставлю… Они меня знают, что шутить не люблю!

Вернулся в спальню, обвешанную персидскими коврами, завалился на тахту, обтянутую алым лионским бархатом. Думал.

— Жаль Хассана, жаль, что не успели помириться…

Опять Эйюб, опять звуки лютни в руках Эсмэ…

Известие о внезапной кончине Хассана было огорчительно для Селима III, и султан — как и Потемкин! — тоже подозревал отравление визиря, говоря сестре:

— Тут не обошлось без алмаза, растертого в мелкую пыль, которая умерщвляет человека, не оставляя следов от яда…

Между тем, переговоры на Дунае прервались, и Селим был горестно удручен. Турецкие султаны во всех затруднительных случаях привыкли советоваться с послами Франции, и сейчас султан тоже возымел желание видеть Шуазе-ля-Гуфье.

— Кучук-Гуссейн не спешит выйти в море, откровенно боясь, что его кораблям не справиться с эскадрой Ушак-паши… Что вы, посол, могли бы мне сейчас посоветовать?

Шуазель-Гуфье от советов явно воздерживался.

— Времена изменились! — уклончиво отвечал он. — Сейчас я лишь несчастный заложник взбунтовавшейся черни Парижа. Одно мое неосторожное слово, сказанное у вашего Порога Счастья, и моя бедная жена, оставшаяся во Франции, будет заточена в тюрьме Бисетра. В таких условиях я могу повторить лишь сказанное ранее: ищите мира с Россией, пока ее штыки сверкают на Дунае, и мы еще не видим их под стенами вашего Сераля.

— Может, вернетесь во Францию? — намекнул Селим.

— Я… боюсь, — честно сознался аристократ.

Смерть Хассана казалась дурным предзнаменованием. Лишенный советов от имени Франции, Селим III был вынужден внимать послам Англии и Пруссии, которые в один голос убеждали султана в том, что войну на Дунае следует продолжать, при этом англичанин обещал поддержку Сити, а пруссак говорил, что в Пруссии все готово для нападения на Россию:

— Шведский король и поляки поддержат наши благие намерения, чтобы загнать русских обратно — до гор Рифейских, до лесов Сибири, а вы, великолепный султан, вернете себе Крым, чтобы из тиши Бахчисарая грозить набегами Украине…

Голубой грунт потолка был украшен золотым небосводом, в стрельчатых окнах сияло солнце, отчего в арабесках вспыхивали причудливые картины, возбуждающие фантазию. Эйюбский дворец высился невдалеке от Сладких Вод столицы, и оттуда, со стороны ручьев Кяятхане, звучала музыка, но это была не воинственная музыка победителей-османлисов, а сладкоречивая музыка покоренных ими эллинов. В чередовании свирелей и лир игрался «хасапикос» — танец мясников, в котором угадывались мотивы давно погребенной Византии… Селим, натура художественная, невольно заслушался.

— Благодарю вас, — отвечал он послам. — Спешу обрадовать ваши кабинеты: я распорядился, чтобы алжирские и тунисские беи, подвластные моему Сералю, прекратили заниматься разбоем, их корабли уже плывут сюда, чтобы под флагом Кучука решить исход войны на Черном море.

— В этом случае, — поклонился британский посол, — лондонское Сити не оставит вас своим доброжелательным вниманием.

— Браво, браво! — воскликнул пруссак…

Но случилось то, чего на берегах Босфора не ожидали: шведский король первым из коалиции понял, что в Петербурге ему не бывать, и в августе 1790 года Россия — опять-таки победоносная! — принудила Швецию к миру. Антирусская коалиция потерпела крах, и в банках Сити мешки с золотом остались целы. Здесь уместно напомнить, что адмирал Горацио Нельсон не был еще знаменит и, залечивая тяжелую форму дизентерии, он пребывал на берегу в унизительном забвении, получая лишь половину жалованья, ибо своим отвратным характером и завистью к подчиненным немало испортил свою карьеру…

Селима III навестили дряхлые евнухи:

— Гаремные жены изнылись от тоски и даже стали роптать, отчего столь великий султан не навещает их для услаждения?

— Скажите им, — отвечал султан озлобленно, — чтобы забыли обо мне, пока я не развяжусь с русскими на Дунае…

Селиму было сейчас не до жен, а ропчущих всегда можно зашить в мешок и окунуть в ночные воды Босфора, — нет, теперь совсем иное занимало султана. Неожиданный мир между Россией и Швецией расстроил его планы, но в эти же дни Селима утешило известие из габсбургской Вены: Австрия соглашалась на сепаратный мир с Турцией, она выходила из войны, отдавая туркам сербский Белград — эти главные ворота в Европу, откуда турки много столетий подряд грозили Габсбургам; теперь эти дунайские «ворота» снова были в руках Турции…

Русский посол еще томился в темнице Едикюля!

Но в Константинополе, после заключения мира с Веною, вскоре появился австрийский консул. Нигде так не испугались французской революции, как в Вене, и потому консул сразу стал жаловаться на безобразное поведение французской колонии в Константинополе. Селим III, конечно, его не принял, считая Австрию «побежденной», и потому консул высказал свои обиды реис-эфенди Ахмету-Атифу:

— Накажи Аллах этих сумасбродных французов! — вопил консул. — Если вы не решаетесь снять им головы, так заставьте их снять со своих шляп хотя бы революционные кокарды, которые нам, австрийцам, противно видеть. Наконец, эти лавочники посадили «дерево свободы» и теперь, напившись вина, они отплясывают вокруг него свою бесстыжую «карманьолу», дергаясь членами в судорогах, словно стали припадочными…

Реис-эфенди дал консулу выговориться.

— Ах, дружище! — отвечал он с усмешкой. — Не забывайте, что Оттоманская империя — государство не христианское, и нам, мусульманам, безразлично, каковы поводы для безумия ваших единоверцев. Если франкам захотелось посадить «дерево свободы», так пускай сажают, лишь бы не забывали иногда поливать его. Да и что толку с этих значков на шляпах? Если франки завтра будут таскать на головах корзины для собирания винограда, так мы, османы, даже не станем их спрашивать, зачем им это нужно? Пусть поют и пляшут что хотят, а вы не утруждайте себя и меня подобными глупостями…

Ахмет-Атиф был пьяница, о чем Селим был извещен, но, сам любивший выпить, султан просил рейса выпивать не более ста драхм (одна аптекарская драхма составляла меру около четырех граммов). Выпроводив венского консула, реис-эфенди стал отмерять драхмы, словно аптекарь капли спасительного бальзама, но, чтобы вино получилось крепче, он растворил в нем комок едкой извести. Выпив, он сказал драгоманам:

— Это у франков рухнула королевская Бастилия, зато вечен и нерушим наш твердокаменный Измаил…

11 декабря 1790 года неприступный Измаил пал…

Глава 4

ОТ ИЗМАИЛА И ДАЛЕЕ
По всем меркам военного искусства взять Измаил было невозможно, но русские взяли его, и только один янычар из гарнизона крепости уцелел, переплыв Дунай на бревне, — он-то и поведал у Порога Счастья, каков был штурм… Возглавлял этот штурм Суворов (Топал-паша), а первым комендантом павшей цитадели стал Михаил Илларионович Кутузов, который выразительно оповестил жену об итогах штурма: «Любезный друг мой Катерина Ильинишна… я не ранен и бог знает как. Век не увижу такого дела. Волосы дыбом становятся. Кого ни спрошу: всяк либо убит, либо умирает…»

Падение Измаила повергло Европу в изумление.

В турецкой столице воцарилось уныние.

Султанша Эсмэ убеждала Селима III:

— Но теперь-то, надеюсь, ты понял, что нельзя держать и далее русского посла в заточении Едикюля? Выпусти его — и пусть он знает, что мы, как никогда, готовы мириться…

Ближе к весне весь Босфор, между дворцом Топ-капу и азиатским берегом Скутари был плотно заставлен кораблями. Алжирский паша Саид-Али, живший морским разбоем, охотно отозвался на призыв Селима, своего повелителя; не смел ослушаться султана и тунисский Хамуд-паша, приславший флотилию корсарских судов; теперь под флагом турецкого капудан-паши Кучук-Гуссейна собралась внушительная армада, один вид которой вызывал трепет…

Селим III отвечал сестре:

— Твой муж, хотя и очень маленький ростом, но, смотри, какая у него громадная эскадра, над которой ветер развевает флаги сразу восьми адмиралов, подчиненных ему. Да, я выпущу русского посла из темниц Едикюля, но прежде желаю видать грозного Ушак-пашу здесь… вот тут!

— Где? — спросила Эсмэ.

— Перед собой, но опутанного цепями, как это и обещал мне Саид-Али, поклявшийся мне в этом на Коране…

Селим III сказал сестре, что в ответ на падение Измаила турецкий флот ответит разгромом Севастополя. Широким жестом султан обвел гигантскую панораму рейда. Корабли, корабли, корабли… Тысячные толпы морской пехоты, вчерашних корсаров, наводивших ужас на всех мореплавателей — от фортов Гибралтара до памятников Яффы — заполняли трюмы судов, галдели на палубах; в корабельных лавках не успевали варить йеменский «мокко», торговцы не успевали набивать благоуханным «латакия» курительные трубки болтливых «кальонджу» (солдат морской пехоты, набранной из жителей Анатолии).

— Ты молчишь? — спросил султан у сестры.

— Скажу, — отвечала Эсмэ. — Женское сердце подсказывает мне, что я останусь вдовой, и… кто станет моим мужем?

Вторым ее мужем будет тот свирепый янычар, который сейчас в болгарском Разграде торговал скотом на базарах, и, обходя ряды торгующих крестьянок, он пальцем пробовал на вкус деревенское масло.

— Дрянь! — и вытирал пальцы о свои шальвары…

Вот этот человек и станет мужем прекрасной и умной Эсмэ.

Светлейший перевернулся на другой бок. В животе сильно бурлило. Сам виноват. Нельзя же шампанское заедать репой! В покоях князя шумело, будто роились шмели над старой колодой. Это в углу бродили кислые щи, запечатанные в бутылках, и в каждую бутыль была брошена изюминка — для приятного брожения.

— Щей хочу! — капризно крикнул Потемкин. Мигом вбежал казачок, открыл бутыль и в потолок ударила пенная струя фонтана, обрызгавшая светлейшего. Казачок скакал и прыгал, силясь рукою удержать щи в бутыли.

— Где изюминка? — заорал князь, отряхиваясь. — Куда ты, байстрюк, подевал мою изюминку?

— Эвон, — показал мальчишка на потолок. Изюминка прилипла к потолку, вызвав новые эмоции.

— Жаль, — сказал светлейший. — Привык я кислые щи закусывать сладенькой изюминкой…

Снова лег. Прислушался к животному бурчанию. Вспоминал, что сделано, а что предстоит сделать. Дернул сонетку звонка:

— Саблю мне… ту, что с рубином в эфесе.

После чего велел звать из госпиталя янычара, которого недавно привезли на телеге — всего изрубленного. Светлейший с интересом осмотрел его голову, всю в шрамах.

— Хорош! Тебя, братец, казаки, вижу, будто капусту, саблями шинковали… Сознавайся, сколько наших угробил?

— Не помню, — поежился янычар.

— Умен, если не помнишь. Я ведь думал, что ты не жилец на свете… Водку, скажи, пьешь?

Янычар от водки не отказался. В разговоре выяснилось, что по имени он Рашид-Ахмет-ага, сам из племени лазов, живущих в Колхиде, смолоду немало разбойничал, грабя и турок, потом служил султану, у которого и стал «агою» (начальником).

Одинокий глаз Потемкина источал жалкую слезу:

— Возблагодари Аллаха, что наши лекари, почитай, из могилы тебя вытянули. Но казаки сказывали, что драчун ты храбрый, мы таких уважаем, в знак чего и дарю тебе, яко офицеру, вот эту саблю… с рубином, видишь? А теперь — убирайся.

— Куда? — оторопел Ахмет-ага.

— Хоть к султану, хоть обратно в Колхиду, нам все равно…

В самый разгар лета 1791 года Потемкину доложили, что Измаильский отряд Кутузова форсировал Дунай, перенеся боевые действия на его правый берег, он атаковал и рассеял турецкий «табор», захватив немалые трофеи, даже знамена и пушки.

Об этом же вскоре известился и султан Селим.

— Все неприятности со стороны Севера приходят от одноглазых, — сказал он. — Может, именно эти кривые шайтаны и приносят русской царице удачу?..

Флот ушел в море — для расправы над Ушак-пашой.

Над мечетями и банями Константинополя опустился покой жаркого летнего зноя, из дверей кофеен слышалось ленивое звяканье кувшинов с прохладной водой и чашек с черным кофе. Была душная августовская ночь, когда Селим III пробудился от выстрелов с Босфора. Напротив дворцового мыса Сарай-бурну стоял корабль, выстрелами из пушек умоляя о помощи. Султан с трудом признал в нем «Капудание» — алжирского флагмана Саид-Али. В темноте было не разглядеть, что с ним случилось, но вскоре к Вратам Блаженства доставили паланкин, в котором лежал израненный Саид-Али («страшный лев Алжира и любимый крокодил падишаха»). Носильщики опустили паланкин на землю.

— Вижу тебя, — сказал султан, — но где же… флот?

— Прости, султан, сын и внук султанов, — отвечал Саид-Али, — я не знаю, где флот. Корабли раскидало по морю от самой Калиакрии до берегов Леванта… флота не стало!

Адмирал Федор Федорович Ушаков полностью уничтожил его у Калиакрии, что тускло помигивала маяком возле берегов болгарской Варны. «Льву» и «крокодилу» Саид-Али еще повезло — он с трудом дотащил на обрывках парусов своего флагмана до рейдов Босфора, имея на борту «Капудание» полтысячи раненых, а другие корабли… пропали! Эсмэ не плакала:

— Кажется, я стала вдовой и… невестой.

Очень долго не было вестей от капудан-паши Кучук-Гуссейна, который блуждал возле Трапезунда, боясь возвращаться домой, чтобы избежать гнева султана и холодного презрения любимой жены.

Константинополь в эти дни опустел: богатые турки спешно покидали столицу, охваченную ужасными слухами, будто грозный Ушак-паша на всех парусах летит к Босфору, чтобы в ярости пушек оставить от турецкой столицы лишь груду развалин…

Султанша Эсмэ гневно внушала брату:

— Разве ты сам не видишь, что все кончено? Потемкин в Яссах недаром бездельничает, ожидая от тебя новых послов, чтобы они просили его о мире…

Осенью, когда переговоры уже начались, в Константинополе узнали о странной и подозрительной смерти Потемкина.

— Жил, как лев, — сказал о нем Селим III, — а умер вроде бездомной кошки, сожравшей отравленное мясо… Мне жаль его! Это был достойный враг и благородный противник.

29 декабря 1791 года был подписан Ясский мирный договор, который закреплял Крым и Кубань за русскими, Турция обязывалась оградить Кубань от разбойничьих набегов диких ногаев, султан не смел более предъявлять претензии на владение Грузией, а сама Россия, отказавшись от миллионных контрибуций, уступала туркам Молдавию, захваченную ее войсками. Главные цели Второй русско-турецкой войны были достигнуты: Россия утверждала свои права на обладание Черноморьем — это был «русский Левант», широко раскинувшийся от Одессы до кавказской Анапы.

В мрачном настроении султан Селим III навестил прекрасную Эсмэ, и она, чтобы утешить брата, запела ему о стыдливой розе, на лепестках которой по утрам выступает не роса, а капельки пота — священного пота самого Магомета!

Впервые за много лет хвосты черных кобылиц перестали развеваться над Вратами Блаженства султанского Сераля: мир!

Рашид-Ахмет-ага вернулся из плена в столицу султана, снова украсив свою голову шапкой из серого войлока, по бокам которой болтались два лоскута, похожие на волчьи уши. По чину янычара, он сразу начал буянить, в частых драках и ругани требуя для себя особого почитания. Хвастая новой саблей, полученной в дар от Потемкина, он в кофейнях разрубал ковровые паласы, одним ударом сметал с полок ряды медных кофейников и звончатых чашек. Его вязали пожарные, его волтузили стражи порядка, он вытирался от плевков бродячих дервишей, но продолжал буянить, во всю глотку распевая:

Если был бы я лягушкой на болоте,

Неужели не служил бы в нашем флоте?

И, не зная больше горя,

Я бы прыгал на дне моря…

Своего угла у Ахмета не было, ночевать в казармах он не любил, и потому привык проводить ночи на пристани Галаты, с головой завернувшись в янычарскую бурку. Сваленная из плотной верблюжьей шерсти, бурка стояла колом, словно сделанная из жести, и, когда Ахмет закутывался в нее, она принимала форму сторожевой будки, в которой тепло и уютно.

В кругу своих янычар ага охотно показывал голову в шрамах; на Эйтмайдане, стоя в длинной очереди ради получения дармового куска мяса, Ахмет не раз обнажал свое жилистое тело, и ценители чужих подвигов с восхищением насчитывали на нем до полусотни рубцов от сабельных ударов.

— Гяуры лечить умеют, — рассказывал Ахмет, протягивая миску за второй порцией султанской похлебки. — Если бы не русские, я давно кормил бы червей в канаве под Мачином. Когда мне попадались гяуры живыми, я отрубал им головы, а все, что было при них, продавал на базаре, чтобы иметь хороший «бакшиш». Слава Аллаху! Русские, когда я упал, не стали добивать меня. Они долго везли меня на телеге до госпиталя и лечили, как знатного пашу, никогда не оскорбляя моей миски поганой свининой. А их одноглазый шайтан вернул мне оружие… Вот оно! Глядите, как сверкает этот рубин…

Случайно Ахмет-ага попался на глаза капудан-паше Кучук-Гуссейну, который оценил его храбрость, заодно похвалив и мастерство русских хирургов, и спросил у Ахмета, не земляк ли он ему? Воинственный лаз с Кавказа понравился грузину и он оставил его при себе — офицером стражи. Ахмет-ага переселился с Галаты поближе к Сладким Водам, охраняя ворота Эйюба, не переставая открыто восхищаться благородством русских:

— Почему они меня не убили? — не раз удивлялся он. — Почему они еще и лечили меня, словно знатного эфенди? Аллах видит, что я живой и на добро русских обязан платить добром…

Впрочем, не слишком ли расхвастался задиристый янычар?

Он очень любил поговорить, а говорить было не с кем.

Почти вся прислуга Эйюбского дворца, где проживала султанша Эсмэ, была подобрана только из немых, чтобы они слушали и видели, но услышанное или увиденное никогда не станет известно другим. Эсмэ умела хранить своиженские тайны…

По привычке, не любя нависающих над ним потолков, Ахмет стал ночевать у ворот Эйюба, почти незримый внутри своей бурки. И ему снились то родные болота Колхиды, то страшные сечи, когда кровь хлестала ручьями, а он, накурившись гашиша, даже не ощущал боли от сабельных ударов. С далеких ручьев Кяятхане ему поквакивали стамбульские лягушки, они квакали так же приятно, как и те, что остались жить в покинутой им Колхиде…

Временами пробуждаясь, Ахмет вопрошал ночную тишь:

— Кого бы убить, чтобы жилось лучше?..

Глава 5

У КОГО ПРАВЕДНЫЕ МЫСЛИ!..
Французская колония в Константинополе образовала «Народное общество», ожидая, что Париж пришлет нового посла, вооруженного идеями революции…

Странно! Турция считала Францию своим верным и давним другом; еще в 1483 году Париж наладил отношения с османами, постоянно науськивая султанов на войны с Россией; теперь, после революции, новая Франция продолжала прежнюю политику свергнутых королей. На смену королевскому послу Париж направил Шарля Семонвиля, которому поручили добиваться от Турции разрыва условий Ясского мира. Чтобы придать поболее пышности своей персоне, Семонвиль отплыл на эскадре из 8 кораблей и 8 фрегатов, имея в наличности 8 миллионов франков — для подкупов в Диване, дабы турки начали новую войну на Дунае. Если же султан или визирь заупрямится, не желая развязывать войну с русскими, Семонвиль был обязан подкупать столичную чернь для устройства народных восстаний.

Об этом стало известно в Серале, и Селим III возмутился тем, что Париж прислал якобинца, желающего въехать в его столицу на «белой железной лошади». Якобинцы же — в понимании султана — были чем-то сродни янычарам, только кровожаднее турецких.

Разгневанный, султан говорил Шуазелю-Гуфье:

— Я способен еще понять янычар, требующих увеличения в котлах мясного приварка. Но как понять ваших голодных якобинцев, желающих, чтобы и все люди на свете голодали заодно с ними? Пусть в Париже утешатся — у нас и без того мало сытых. Нет, — заявил Селим, — я не приму Семонвиля…

Париж не простил изгнания Семонвиля, выместив свое зло на Шуазеле-Гуфье, которого оповестили, что он должен покинуть «Пале де-Франс» и более в него не возвращаться. Впрочем, граф и сам понимал, что его «королевские» полномочия иссякли. Напрасно послы других стран и даже сам Селим III просили графа оставаться на своем посту — Шуазель-Гуфье не соглашался.

— Поймите, — веско доказывал он, — моя жена осталась в Париже вроде заложницы, и стоит мне оказать неповиновение якобинцам, как она будет ими казнена. Лучше уехать…

Великолепный знаток античного мира, Шуазель-Гуфье уехал — не в Париж, а прямо в Петербург, где его знания пригодились. Он стал первым директором императорской Публичной библиотеки (ныне имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде). Его сын был камергером русского двора, а внук полковником русской армии. Шуазель-Гуфье разделил судьбу прочих эмигрантов, искавших спасения от гильотины в России, имя его осталось нам памятно и почтенно, как имена и многих его собратьев по несчастью — Ришелье, Ланжерона, Тулуз-Лотрека, Полиньяка, Поццо-ди-Борго и прочих… Мне иногда даже думается, что Франция, приютившая у себя наших эмигрантов после 1917 года, попросту расплатилась с Россией за устройство судеб своих эмигрантов после 1789 года.

…Над фронтоном «Пале де-Франс» в Константинополе теперь колыхался трехцветный флаг, но великий визирь велел его сорвать, а «дерево свободы» забыли поливать и оно вскоре же засохло, затоптанное прохожими. Еще никто не знал имени Наполеона Бонапарта.

Принято думать, что Екатерина Великая страшно перепугалась французской революции, боясь, что все русские превратятся в якобинцев, потому-то, мол, она все последние годы жизни только и делала, что боролась… с революцией, конечно!

Увы, это легенда. Но правда и то, что весть о падении Бастилии вызвала в русском народе всеобщее ликование, будто не парижане разломали Бастилию, а сами русские по кирпичику разнесли Петропавловскую крепость. На улицах Петербурга обнимались даже незнакомые люди, чиновник поздравлял офицера, кучер от души обнимал лавочника, а сенатор Соймонов даже устроил в своем доме праздничную иллюминацию — и восторга петербуржцев никто не пресекал. Это было непонятно даже французскому послу, наблюдавшему за ликованием народа из окон своего посольства: «Хотя Бастилия, — писал граф Сепор, — никогда не угрожала жителям Петербурга, мне очень трудно выразить энтузиазм, вызванный падением нашей королевской тюрьмы…»

Русские газеты печатали самые свежие новости из Франции, книжный рынок был переполнен революционными изданиями, зовущими к свободе. «С.-Петербургские Ведомости» охотно публиковали «Декларацию прав человека и гражданина»; книготорговцы продавали с лотков карикатуры на монархов Европы и портреты трибунов французской революции. Полиция не вмешивалась. Екатерина была достаточно умна, чтобы понимать главное: если положение государства устойчиво, а народ ест в три горла, всем обеспеченный, тогда никакие зловредные брошюры неспособны потрясти основ той власти, которая существует. С откровенным цинизмом Екатерина говорила княгине Дашковой, которая больше всех других вельмож беспокоилась об удушении откровенной «гласности»:

— Э, милая! Пусть читают что хотят — умнее будут. Но я стану читать мудреца Платона, у коего писано пророчески: «Из крайней степени свободы всегда возникает величайшее и жесточайшее рабство народа». Ныне французы веселятся и пляшут, а вскоре мы узрим, каково они заплачут, когда им головы рубить станут… У нас на Руси страшны не маркизы Мирабо, а Емельки Пугачевы!

Слишком уверенная в нерушимости самодержавия, Екатерина подозрительно часто поговаривала о том, что с революцией надобно бороться сообща — всем монархам Европы. Но при этом сама же она палец о палец не ударила, чтобы участвовать в коалиционной борьбе. Недаром же умнейший Талейран говорил, что русская императрица «боролась против французской революции только своими манифестами». Германский историк Франц Меринг писал, что «Екатерина лишь дурачила немецкие государства», призывая их в крестовый поход на «парижских чудовищ», но сама тихо сидела дома и посмеивалась над глупцами.

— Идиоты! — говорила она. — Кто же пушками с идеями борется? Мой сын Павел истины сей тоже не разумеет…

Императрица даже не скрывала своих истинных целей:

— Я ломаю голову, чтобы своих врагов в Европе обратить против Франции. Это мне нужно, чтобы они завязли во французских делах, не в состоянии мешать мне в исполнении наиважнейших исторических задач России на Востоке. И пусть Европа подольше возится с Францией, а у меня своих забот полон рот…

Таким образом, французская революция была для нее даже политически выгодна, ибо она связывала руки врагам России.

Фельдмаршал Румянцев в эти же дни выслушал от нее такие слова: «Вопрос решен: моя задача — следить за турками, поляками и шведами… Польша полна якобинцев… А демократы из Парижа подстрекают турок к новой войне с нами». Наконец, женщина не забывала, что совсем недавно (в 1783 году) грузинский царь Ираклий II искал покровительства России, и подписанием Георгиевского трактата Россия обязалась охранять Грузию от злодейств персидского Ага-Мохаммед-хана Каджара, о котором Екатерина всегда отзывалась с презрением:

— Кастраты в политике как певцы без голоса! Лишенный важной части тела, этот гадкий евнух озлобился на весь мир, и я чую, что грузинам боязно жить подле такого соседа…

Натравливая немецких принцев и герцогов на войну с Францией, сама Екатерина Великая не дала ни копейки для подавления революции, ни одна капля русской крови не была ею пролита на алтарь борьбы с «парижскими чудовищами».

— Пусть они перебесятся! — говорила она. — Все революции приходят к единому результату народ остается у разбитого корыта, а шайка болтунов и мерзавцев ублажает себя на вершинах власти, и эта власть, — предсказывала императрица, — оказывается для народа во много раз хуже той, которую сам же народ и низвергнул во имя призрачных утопий… Мне смешно!

Наконец, уж совсем пророчески Екатерина Великая предсказала неизбежное появление диктатора. Кто он будет — об этом она, конечно, не знала, но, кажется, уже прозревала Бонапарта:

— Поверьте моим предчувствиям: ОН ПРИДЕТ, и вот тогда нашей Руси-матушке предстоит обнажить мечи для страшной борьбы…

…Сразу же после заключения Ясского мира она стала подыскивать умного человека, который бы занял пост российского посла при дворе турецкого султана Селима III:

— Надобно не только умного, но и такого, чтобы турки его боялись. По моему разумению, лучше Михаилы Ларионыча Кутузова нам и не сыскать. Хотя и глядит он на мир единым оком, да это око суть вещей насквозь прозревает…

Сегодня он решил повидать валиде (это титул «матери султана»). Михр-и-Шах, пленная грузинка, родившая такого богатыря, была, напротив, крохотная женщина, мелко семенящая при ходьбе, быстрая в движениях, а глаза у нее — печальные.

При появлении сына она резко поднялась с дивана.

— Я, — сказал Селим матери-валиде, — решение принял. Буду ждать конца всему, что сейчас занимает Европу; если Франция погибнет в хаосе бунтов, я постараюсь искать союза с Англией, а между делом приведу в порядок финансы и армию.

Михр-и-Шах всплеснула детскими ручонками:

— Мир всем, у кого праведные мысли! — отвечала она, предупреждая сына, чтобы не встревожил янычар своими реформами. — Дальше своего ковра ты ног не протягивай. У нашего мышонка хвостик маленький, а ты к нему метлу привязать желаешь.

Селим отвечал матери, что он все заранее продумал:

— Кто способен затащить верблюда на крышу, тот, наверное, знает, как его с крыши спустить на землю.

Михр-и-Шах, боясь за сына, намекнула ему:

— Ты, как фонтан, струишься очень высоко. Но какова бы ни была высота фонтана, его верхушка все равно вниз загибается. Будь осторожен, слушай, что говорят в народе. Любые ворота можно закрыть, но никогда не закроешь всех чужих ртов…

Мать проводила его грузинскими словами:

— Слава — как муха, которая садится и на розу и в навозную кучу. Десять нищих и на одной рогоже спать могут, но двум царям не ужиться в одном царстве Ты меня понял?..

Селим понял. Положение его было сложным, и допусти он промах во внутренней политике — янычары вынесут котлы на Эйтмайдан. Потому во внешней политике он был гораздо смелее, ибо янычары в дипломатии, слава Аллаху, еще не разбирались. Отношения же Турции с потрясенной Францией становились все напряженнее, ибо Париж желал бы вовлечь султана в новую (уже третью!) войну с Россией. Семонвиль был сознательно отвергнут Селимом — как заговорщик, и его эскадра, пристыженная, покинула Дарданеллы.

Для разведения интриг Конвент нашел другого посла.

Это был знатный маркиз Мари-Луи Сент-Круа, который ради целости собственной шкуры решил из маркиза превратиться в «гражданина Декорша». Новоявленный посол был пронырлив, как подвальная крыса, постоянно лгущий, вероломный и вредный. Декорш соблазнял христиан, живущих в Турции, а заодно обещал славянам, что одна лишь Франция способна принести свободу балканским народам, изнывающим в мусульманском рабстве.

— Ваше счастье и радость детей ваших возможны лишь в том случае, если вы, отвратив свои взоры от Екатерины, проникнитесь смыслом катехизиса нашей великой революции, которая не ограничит себя Францией, а скоро потрясет весь мир…

Прослышав об этом, Селим III дал пощечину реис-эфенди:

— Я понимаю, что с болтунами принято коротать вечера, напиваясь пьяным, но отныне посещать французское посольство я тебе запрещаю. Ста драхм вина — неужели тебе не хватает?..

Декорш вскрыл багажные тюки Семонвиля, оставленные эскадрой, из их запасов он делал подарки знатным туркам, подкупал господарей Молдавии и Валахии, засылал своих агентов в Персию, чтобы тамошний шах-кастрат не медлил с нападением на Грузию, а заодно Декорш обманывал даже… Конвент!

Его ненависть к русским была злобной, Декорш выдумывал о России всякую чепуху, и, не моргнув глазом, нагло сообщал Робеспьеру, что конец России близок, ибо началось восстание донских и кубанских казаков, а скоро подымутся и калмыки…

Селим III ждал посла из Петербурга, чтобы закрепить условия Ясского мира, и потому крикливая суета местных якобинцев раздражала его. Одним махом султан запретил «Народное общество» Константинополя, которое незаметно превратилось в филиал Якобинского клуба, существующего в Париже.

Великий визирь Юсуф-паша был старик хитрущий, а взяточник страшный. Он свою долю из багажа Семонвиля уже получил, и однажды, осчастливив Декорша аудиенцией, все время допытывался зачем парижане разломали Бастилию, если в Париже скоро понадобятся тюрьмы для тех, кто эту Бастилию разломал?!

— Сколько же узников короля из Бастилии освободили?

Декоршу было стыдно признаться, что в Бастилии, взятой штурмом, не оказалось ни одного узника. Но, опытный демагог, Декорш сказал великому визирю, что после взятия Бастилии хлеб в Париже стал дешевле на одно су.

Долгобородый хитрец Юсуф-паша, бывший торговец табаком, долго катался по диванам — от хохота.

— Сумасшедшие! — кричал он, повизгивая, и с его костлявых ног даже свалились остроносые «бабуши». — Неужели из-за одного су надо было устраивать революцию?..

«Гражданин» Декорш совсем испортил свою карьеру, когда в день 14 июля пожелал отпраздновать в Стамбуле взятие народом Бастилии. Такие праздники совсем не устраивали турок.

— Имей голову! — отвечали ему в канцелярии реис-эффенди. — С какой стати мы позволим тебе отмечать день, способный служить дурным примером для нашей черни, и нам, туркам, даже противно думать, что мусульмане захотят штурмовать Едикюль…

Камеры Едикюля, который мрачно взирал на воды Мраморного моря, были теперь пусты. Прежнего посла России давно выпустили из темницы, а теперь Селим III с нетерпением ожидал приезда нового русского посла, — «кто он будет?»

— Мир всем, у кого праведные мысли, — повторял султан слова матери-валиде. — Но стоит ли нам посыпать солью испорченное мясо? А если и соль испортится? Что станет с нашим мясом?..

Селим III жил с оглядкою на янычарский Эйтмайдан, где янычарам каждый день раздавали куски свежайшего мяса.

Глава 6

ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЙ ПОСОЛ
Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов в Первую русско-турецкую войну был тяжело ранен: пуля, пронзив левый висок, вышла из головы возле правого глаза. Он выжил, и Екатерина Великая отправила его на целый год за границу — для отдыха. Кутузов посетил Германию, Англию, Италию и Голландию, присматривался к быту людей, их искусствам и культуре. Посещал инкогнито и лекции в Иенском университете, где однажды профессор медицины — в его же присутствии — говорил, что русские врачи шарлатаны, вводящие научный мир Европы в заблуждение своими россказнями.

— При таком ранении, какое получил их генерал Кутузов, человек выжить никак не может, — заключил профессор.

Михаил Илларионович поднялся со скамьи студента:

— Простите, а я вот все-таки выжил.

— Кто вы такой? Назовитесь.

— Я и есть тот самый генерал Кутузов, который, по вашим словам, выжить никак не может…

При штурме Очакова (во Второй русско-турецкой войне) Кутузов был ранен вторично, и опять — тяжело. Пуля вошла в щеку и вылетела из его затылка. Все думали, что Кутузов едва ли доживет до следующего дня, но генерал снова выжил, обессмертив себя, как воин, еще задолго до нашествия Наполеона. Даже не искусство врачей меня удивляет иное, совсем иное. Кажется, сама великая мать-история пожелала, чтобы Кутузов остался жив, ибо Высшее Предопределение уготовило ему роль спасителя отечества…

В конце 1792 года Екатерина вызвала Кутузова из Польши, где он тогда находился, и сказала, что решила отправить его чрезвычайным и полномочным послом в Порту Оттоманскую:

— Ты, Михаила Ларионович, хорошо управился с татарами крымскими, и гареям указал их сущее место в истории нашей, так, чаю, и Селима сделаешь моим другом. Главное ныне — упрочить союз с султаном, дабы не якшался с французами и Англией, чтобы флоты их не проникали в Черное море, а тако же ты обнадежь славян балканских и греков, что Россия об их страданиях помнит… На моей шее еще и Грузия виснет, да, как сказывают в народе, выше головы не прыгнешь… У меня рук не хватает ото всех отбиваться…

При дворе возникло недоумение, вельможи по углам шептались, что генералы — не дипломаты, а политику едино лишь храбростью не сделаешь. (По мнению же академика Тарле, Екатерина давно разглядела в Кутузове тонкого дипломата, который как никто другой умел «достигать полного успеха, оставаясь с противником в самых дружелюбных отношениях»). Екатерина наделила посла алмазами, серебром и златом, просила не скупиться:

— Не букеты же цветов подносить им, нехристям! Ты уж сам сообразишь, кого подкупать, а кого благодарить, душевно…

Само же посольство Кутузова именовалось «торжественным».

Кутузову исполнилось 48 лет, а по меркам того времени люди в таком возрасте считались уже «стариками».

1793 год сложнейший в истории Европы, и открылся он судом над королем Людовиком XVI: большинством в 383 голоса против 310 голосов король был осужден на смертную казнь, вслед за его казнью нож гильотины рассек и тонкую шею королевы Марии-Антуанетты; дети же осужденных оставались неподсудны.

Летом во Франции утвердилась якобинская диктатура, беспощадная и фанатичная, а в августе 1793 года испанцы и англичане высадились в Тулоне, жители которого восстали против Конвента, и здесь при осаде Тулона — впервые воссияла звезда молодого и безвестного офицера Наполеона Бонапарта;

А 26 сентября Кутузов въезжал в Константинополь…

Селим III, радуясь его прибытию, выслал навстречу послу лошадь из своих конюшен, и она, богато украшенная драгоценностями, гордо выступала под седоком. Янычары, выстроенные вдоль улиц, палили из ружей, их оркестры играли не умолкая. В свите посла ехали знатные турки, его встречавшие, квартирмейстеры, курьеры для посылок, русские гвардейцы и даже швейцары, лакеи и официанты, метрдотель и актариусы с переводчиками, офицеры флота и армии, кавалеры посольства, чиновники и секретари, врачи и лекари, камер-пажи и просто пажи…

Всего же в свите Кутузова насчитывалось 650 человек.

Дабы жители турецкой столицы не усомнились в важности посольства России, турки составили маршрут его «въезда» таким образом, что русским до вечера пришлось колесить по улицам. В одном из проулков из толпы любопытствующих вырвался какой-то нищий оборванец в лохмотьях, крича послу по-русски:

— Ваше превосходительство! Христом-богом прошу, не оставьте несчастного помирать в чужестранной убогости, дабы не позорился мундир офицера флота российского.

— Да ты кто таков? — спросил Кутузов.

Выяснилось, что сей нищий командовал «Марией Магдалиной» в эскадре Ушакова, этот корабль занесло бурей прямо в жерло Босфора, где турки его и схватили.

— Эка незадача! — сказал Кутузов. — Турчины-то пленные, кои в наш полон угодили, в деревнях на печках валяются, блины со сметаной жрут, да и переженились на русских бабах, а ты… Ах, ах! Видеть тебя противно. Ну, ладно, садись в карету, чтобы мундира своего не позорить. Много ль насобирал за день?

— Ныне не соберешь, — прослезился командир «Магдалины». — Чтобы просить милостыню, ныне велено от султана особый патент купить. А что ни сберешь за день, вечером янычары отбирают…

Врата посольства замкнулись за кортежем вечером — уже при свете факелов. Сам же дом посла располагался в кварталах Пера, из окон кабинета Кутузов наблюдал» как разгораются желтые огни в окнах домов, строенных за водами Золотого Рога: там и дворец Топ-Капу, там и торжественное великолепие знаменитой Айя-Софии, там Эйтмайдан, где для янычар режут стада баранов, там, наконец, и Сераль с Диваном… Вдруг стало очень-очень печально.

— Царьград… Константинополь… Стамбул, — вздохнул посол. — Кто бы подумал, что на сем месте гиштория, тетка безжалостная, прикончила царство Византийское, зато возвела величие мусульманской твердыни… Николай Антоныч, скажи-ка ты мне, кто лучше всех живет в этом содоме султанском?

Драгоман посольства российского Пизани — сам он родом был из Пизы — охотно растолковал генералу:

— Полагаю, что лучше всех живут здесь… пожарные.

Подобный ответ обескуражил Кутузова:

— С огня-то и с дыма? Какой же доход с головешек?

— С того и живут, что, если пожара давно не было, пожарные сами свою столицу подпаливают, чтобы затем в суматохе людской грабить пожитки погорельцев. Вот и прибыль!

— До чего же хитра экономика, — засмеялся Кутузов… Лакеи снимали с него парадный мундир, а гардеробмейстер терпеливо ждал, дабы уложить его в свои гардероб-шкафы.

— Захороводили меня турки по улицам, — ворчал посол, — не знаю, высплюсь ли? А завтра начнутся дни суматошные…

Кончились те времена, когда иностранных послов часами морили на улице перед Сералем, чтобы помучился, а султанам докладывали в таких выражениях: «О, великий… там, у твоего Порога Счастья, совсем продрог голодный, раздетый и нищий посол гяуров, трясущийся от страха! Скажи, о великий повелитель, явить его тебе или сразу гнать, как паршивую собаку?» Но перед тем, как представить посла пред грозные очи Османов, янычары заламывали ему руки назад, словно преступнику, так что посол, казалось, был способен катить по коврам носом горошину, — и в таком виде, полусогнутый, дипломат являл убогое зрелище унижения всей дипломатии Запада перед владыками Востока…

Слава Аллаху, те времена давно кончились!

1 ноября 1793 года состоялась аудиенция у султана.

Пизани предупредил Кутузова, что этикет Версаля гораздо проще и не столь утомителен, как в Серале.

— Запаситесь терпением, чтобы миновать трое ворот: Баби-Гумаюн — Врата султанские, Баб-эс-Селям — Врата мира и Баб-и-Сеадет — Врата блаженства, за которыми и узрите падишаха.

С пристани Галаты посла на гребном каике перевезли через Золотой Рог, и далее он, несомый в портшезе, был доставлен к Порогу Счастья. Неуютно было возлежать на носилках, когда вокруг галдят толпы янычар, вразброд шагающих под трубные завывания оркестров. Кутузова перед Сералем встретил мрачный чауш-баши — начальник стражей султана.

Сначала он угощал посла сластями и шербетами, потом подвели лошадей и сказали, что первые ворота Сераля отворены для проезда. Поехали верхом, следом за Кутузовым неумело шатался в седле его секретарь, державший в руке грамоту, подписанную Екатериной. Перед вторыми воротами, ведущими из Сераля в Диван, сам великий визирь Юсуф-коджа снова угощал посла различными лакомствами.

От вторых ворот шествовали своими ногами, впереди Кутузова важно выступал чауш-баши, громко стучавший о плиты мостовой тростью из серебра. Справа опять стояли оравы янычар, и как раз в этот момент для них выставили еду — тысячи людей, сминая друг друга, с могучим ревом кинулись к столам, алчно и быстро пожирая султанские яства, так что на миг даже страшно стало, будто попали на кормежку диких зверей.

— Скоро ли, хосподи? — сказал секретарь, неся над собою сверток грамоты императрицы с таким гордым видом, с каким кухарка выносит перед гостями поднос с жареным гусем.

— Терпи, — тихо ответил ему Кутузов. — Гляди, как жрать-то накинулись, будто их целый век не кормили.

— Они давно ждут пшена из Египта, — подсказал Пизани… («Это трагедия Шекспирова, это поэма Мильтонова или Одиссея Гомерова», — в таких словах извещал Кутузов свою жену обо всем виденном в этот день). Массивная трость из серебра в руках чауш-баши ритмично стучала, высекая искры из камней, словно предупреждая всех встречных, чтобы заранее разбегались…

В преддверии аудиенции Кутузова завели в «палату выжидания», из которой Юсуф-паша послал просьбу о представлении посла султану. В ожидании ответа Кутузов был снова угощаем, потом «подавали ему умываться, опрыскали и окурили благовониями». Кутузов покорно омыл лицо и руки, его мундир излучал восточные ароматы. Наконец, открылись последние ворота, где — по турецким обычаям — посла должны обряжать в особую шубу. Конечно, Кутузов знал, что рук ему за спину не заломят — не те сейчас времена, но все-таки его угнетала мысль, что и ныне могут продержать на «скамье поварят», сидя на которой дипломаты обязаны высидеть срок своего унижения…

— Доколе ж мучиться? — страдал секретарь.

Бедный, он держал руки высоко, словно молил о пощаде…

Слава Богу! «Скамьи поварят» не было, для Михаила Илларионовича турки приготовили табурет, накрытый парчой. Кутузову объяснили, что для него прежний церемониал отменяется — по личному указанию Селима III — «из особливого к нему уважения, для успокоения его здесь (табурет) поставлен; посол изъявил за сие отличие свою признательность». Казалось бы, ерунда — на чем сидеть, на лавке или на табуретке, однако в нюансах восточного протокола все имело большое политическое значение.

Наконец, провели посла в аудиенц-палату.

В ней царил загадочный полумрак, здесь же высился трон, а на троне сидел Селим III, одетый, словно рядовой янычар в простое сукно, но в чалме его с высоким пером африканского страуса блистал огромный солитер. Кутузов от порога отвесил три поклона, при этом султан едва шевельнулся, отчего разом вспыхнули бриллианты в пуговицах и…

Кому, как не жене, мог писать Кутузов самое сокровенное?

Так вот, именно жене он сообщил, что Селим III слушал его приветственную речь с большим вниманием, тут же переводимую для него толмачом-фанариотом, и в какой-то неуловимый момент он даже чуть-чуть наклонился к послу России «с таким видом будто, кажется, он хотел мне сказать: «МНЕ ОЧЕНЬ ЕТО ПРИЯТНО, Я ТЕБЯ ОЧЕНЬ ПОЛЮБИЛ; МНЕ ОЧЕНЬ ЖАЛЬ, ЧТО НЕ МОГУ С ТОБОЙ ГОВОРИТЬ» (как говорят меж собой все нормальные люди, которые имеют великое счастье не быть рожденными султанами)».

Что поразило Кутузова в этом молчании Селима?

То, что он отвечал ему глазами, и в его глазах можно было прочесть очень многое, Кутузов — как это ни странно! — прочел в глазах султана даже поклон ему…

Поклон, который султан отвесил опять-таки глазами.

Между ними возникла невысказанная симпатия.

«Вот в каком виде представился мне султан, — заканчивал Кутузов свое письмо для домашних. — Прощайте…»

Возвращаясь обратно в Пера, посол долго молчал, чем-то удивленный, но удивленный не радостно, а тягостно, потом — на переправе через Золотой Рог — спросил советника Хвостова:

— Ляксандра Семеныч, а правду ль сказывают люди знающие, что Селим мужик зело сердитый и даже зловредный?

— Зверь! — отвечал Хвостов, долго не думая.

— А правду ль о нем говорят, будто, восходя на престол, он дал клятву, что не улыбнется ни разу, покедова не узрит свою империю Оттоманов в порядке и довольстве?

— Правда. Только кто ж его рассмешит, супостатину? Когда же узрит он своих турчин в порядке благочестия и сытости? Нет, ваше превосходительство, того не предвидится…

Верно, что Селим III постоянно пребывал в мрачном расположении духа, а причин для веселья не предвиделось. Но посольству российскому султан был рад, искренно желая выразить ему свое уважение. Ради этого он указал отлить для Кутузова золотой сервиз, а для его свиты приготовить тарелки, ложки и вилки, украшенные изумрудами, алмазами, рубинами и яхонтами.

— Если же чего не будет хватать, — повелел Селим, — нужное для убранства стола взять у греков в Фанаре…

Известие о том, что какой-то Бонапарт изгнал англичан из Тулона, Кутузов узнал от курьеров за шесть дней до прибытия в Константинополь. Шут с ним, с этим Бонапартом, но взятие им Тулона придало лишние амбиции местным якобинцам. Однажды к послу посмел заявиться сам Декорш — не от имени Франции, а от говорильни Конвента, чего Михаила Илларионович не стерпел.

— Передайте этому мизераблю, — наказал он Хвостову, — что я всегда приму посла Франции, только не случайного человека, присланного с торжища палачей и разбойников…

Кутузову предстояло бороться с этим наглецом Декоршем, который выдумывая всякие басни, вводил в заблуждение Диван султана. Декорш хвастал, что сто тысяч поляков уже идут на помощь Франции, что французы еще два года будут сражаться за свои «принципы», после чего Европа, устав от кровопролития, признает республику. Декорш врал туркам, что Пруссия уже разбита, а сам прусский король ранен французами.

Все эти выдумки Кутузову приходилось опровергать.

Константинополь частенько жил в нужде, довольствуясь подвозом с дальних окраин Оттоманской империи, управляемых пашами, но эти окраины постоянно бунтовали, делаясь неподвластными султану, ибо каждый паша желал бы стать маленьким султаном в своем пашалыке. Михайла Илларионович невольно сравнивал:

— Ну-ка у нас! — смеялся он. — Возможно ли такое, чтобы губернатор Рязани объявил себя царем рязанским и не выслал бы крупы матушке-Катерине? Только б этого «царя» мы и видели…

Глубокой осенью вернулся в столицу Кучук-Гуссейн из Египта, где он загружал свои корабли пшеном, и Хвостов, поверенный в посольских делах, подсказал Кутузову:

— Сего султанского фаворита следует учитывать, яко весомую гирю на весах турецкой политики.

— Умен? — кратко вопросил Михаила Илларионович.

— Умна жена его, султанша Эсмэ, что доводится Селиму сестрою, и тут, не забывайте, грузинская кровь примешана, так что, они на Тифлис тоже оглядываются…

Кутузов не отказался от званого обеда у Кучук-Гуссейна, о котором отписывал жене в таких выражениях: «Великолепен и мот, три миллиона (пиастров) должен… Слуг у него до тысячи и все в парче; ковры малиновые, бархатные, золотом шитые; софы с жемчугом; на слугах его множество бриллиантов…»

За обедом разговорились. Капудан-паша не скрывал от посла, что Турция обретет покой только в дружбе с Россией и, напротив, новая война с нею завершит оскудение Оттоманской державы.

— Мы, — отвечал Кутузов, — приехали сюда не угрожать вашей милости, а лишь доказывать пользу от добрососедских отношений. Когда двое дерутся, всегда сыщешь третьего, который в сторонке радуется. Подозреваю, как бы расплясались в Якобинских клубах Парижа, если бы мы вновь подрались…

Кутузов докладывал для сведения императрицы: «Был я потчиван необычайно приветливым образом капитан-пашою и я его поступками и учтивостями довольно нахвалиться не могу». А жене сообщал нечто такое, о чем императрице и знать было не надобно: «Дипломатическая карьера сколь ни плутовата, — писал Кутузов, — но, ей-богу, не так уж мудрена, как наука военная, ежели ее делать, как надобно».

Екатерина не ошиблась в своем выборе, заранее уверенная в том, что Кутузов на берегах Босфора окажется полезнее любого дипломата. Кутузов очень скоро разобрался в расстановке гирь на шатких весах политической базара в Серале, и за словами Кучук-Гуссейна он угадывал мнение его жены Эсмэ, а мнение султанши было подкреплено авторитетом самого султана.

В добрую минуту посол спросил капудан-пашу:

— Чего же, скажите, желала бы от вас нынешняя Франция? — Кучук в своем ответе был предельно искренен:

— Не знаю, верить ли пустомеле Декоршу, но Диван получил от него угрожающую ноту, по которой Франция требует принять эскадру адмирала Трюге для… для усиления турецкого флота. Россию пусть это не тревожит, ибо султан, да продлит Аллах его дни, совсем не хочет, чтобы Трюге шлялся в Черном море.

— Благодарю, — отвечал Кутузов. — Пользуясь вашей доверенностью, прошу отменить смертную казнь тем грекам, кои служили на эскадре Орлова Чесменского и на флотилиях славного патриота Ламбро Каччиони. Думаю, сложись ваша судьба иначе, и вы бы, как грузин, тоже пожелали служить в русской армии… Поймите же патриотизм эллинов! Оставьте на плечах их головы!

— Казнить не станем, — обещал капудан-паша…

Но дружба с ним привела Кутузова за стол матери султана, и валиде Михр-и-Шах посол задобрил роскошными подарками, а заодно щедро одарил обитательниц султанского гарема, которым (по местным обычаям) мать Селима III сама и заведовала. Бывшая рабыня из грузинок, валиде не забывала о родине, и, улучив минуту, она спросила посла России:

— Когда же в Тифлисе люди могут спать спокойно, не видя ужасных снов? Где же ваши войска… пусть придут!

Решающим был визит Кутузова во дворец Паши-Капусси, где проживал великий визирь Юсуф-Коджа; кажется, Михайла Илларионович сумел понравиться хитрейшему старцу, который хлопнул в ладоши, и лакеи, под звук тромбонов и грохот литавр — накрыли русского посла шубой из соболей, обшитой золотою парчой. Юсуф снова хлопнул в ладоши — и старшие чины посольства облачились в собольи шубы, но крытые не парчой, а сукном. Еще раз хлопнул старикашка — и десять кавалеров посольства обрели шубы из горностая. Ну, а другие сто чиновников получили от него лишь кафтаны…

— Я давно так не смеялся, как сегодня, — сказал визирь, провожая русского посла. — Думаю, что вы тот самый человек, который способен развеселить нашего великого султана…

Именно в эти дни Хвостов доложил Кутузову, что в Валахии и Молдавии недавно сменили господарей, склонных дружить с Россией, на их посты Диван выдвинул сикофантов, живущих с оглядкою на Париж, вредя России где только можно.

— Видна ли в этом рука Декорша? — спросил посол.

— В черной ночи не видать руки в черной перчатке, — намекнул Хвостов. — На сей раз господарями вертит кто-то иной, связанный с Робеспьером, чтобы разладить наш мир с турками.

— Нельзя ли точнее узнать, кто гадит России из Бухареста, где испокон веков полно продажных бояр? — вспылил Кутузов.

— Узнать можно, — усмехнулся Хвостов. — Но парижский Конвент справок о своих тайных агентах не выдает…

Помог случай! Кутузова пригласили на праздник «джи-рид», когда турки верхом на лошадях изощрялись в метании дротиков. Высматривая капудан-пашу, Кутузов в свите его разглядел янычара, всего в шрамах. При этом янычар исподтишка озирал русского посла, и вскоре они стали улыбаться один другому.

— Кто этот янычар в свите Кучука? — спросил Кутузов.

— Впервые вижу, — шепотком ответил Пизани…

Обоюдное внимание двух людей, столь разных по воспитанию и положению, легко объяснимо — и тот и другой были страшно изранены в голову, но судьба пощадила обоих: выжили!

Жестоко изуродованные войной, они, конечно, встретились — и на этот раз не ради улыбок. Ахмет-ага сам явился в русское посольство, заявив, что желает «расплатиться» с Россией.

— За что? За эти вот шрамы? — усмехнулся Кутузов.

— За добро, — отвечал янычар. — Я ваших пленных обирал до нитки, я отрубал им головы, как баранам. А ваш Потемкин-паша не только излечил меня, но и наградил мою храбрость оружием. Потому и готов добром платить за добро ваше.

— Я, мой друг, — осторожно намекнул Кутузов, — совсем не желаю, чтобы ты подводил своего благородного господина. Но мне известно, что Кучук-Гуссейн не слишком-то жалует якобинцев, лезущих со своей ложкой в чужую похлебку. Потому меня волнуют лишь французские козни в придунайских пашалыках…

Доверенный капудан-паши, Ахмет-ага вскоре же сообщил Кутузову имена тех парижских агентов, что возбуждали валахов и молдаван против России, он предупреждал посла о засылке шпионов в Херсон и Николаев, где строились корабли для молодого Черноморского флота.

— А кто вредит нам в Бухаресте? — спросил Кутузов.

— Константин Филипеско — тамошний боярин…

Имя этого Филипеско придется запомнить, ибо он еще встретится нам. В его красавицу-дочь имел несчастье влюбиться один известный наш генерал. Но это произойдет гораздо позже… А сейчас султан Селим III прислал Кутузову великолепный подарок: преподнес большой таз… снега!

— Снег! — обрадовался Кутузов. — Ах, как приятно видеть снег в этом пекле и сразу поминается родина в сугробах…

Николай Пизани подсказал, что этот снег необычный:

— Турки доставляют его в Константинополь с горных высот легендарного Парнаса, как драгоценное средство для охлаждения шербетов, а гаремные жены Сераля лепят из него снежки.

— Опять штучки гиштории, — помрачнел Михайла Илларионович. — Куда подевались парнасские боги и сам Аполлон в сонме прекрасных муз? Не стало богов, а снег с Парнаса прошу отослать на кухню… Пусть охладят для нас бутылку шампанского.

Глава 7

ПРОТИВОБОРСТВО
«Слова республика, свобода, равенство, братство были написаны на всех стенах домов Парижа, но того, что соответствовало этим понятиям, нигде найти было нельзя… Все было насильственно, и, следовательно, ничто не могло быть прочно», — таково было впечатление Талейрана от Франции того времени. Странно, что, выписав эту фразу из его мемуаров, я в своих черновиках обнаружил запись, схожую с высказыванием Талейрана: «Режим, созданный насилием и существующий лишь ради насилия; такой режим не может быть долговечный…» Между тем, за руинами павшего Тулона, где молодой Бонапарт уничтожил тысячи людей, ни в чем неповинных, а сам город отдал на разграбление, таилось многое.

Якобинская диктатура, уничтожив дипломатов старой французской школы, не дала миру своих дипломатов, но дипломатия у якобинцев все же была — наглая, развязная, враждебная ко всем, со всеми несогласная, бравирующая силой, крикливая и… пустая, как барабан.

Эта дипломатия не церемонилась с другими народами, полагая, что война — самый убедительный довод в политике. Париж хотел бы воевать со всей Европой сразу, низвергая престолы, после чего — по разумению якобинцев — возникнет всемирная «Республика Человеческого Рода», объединенная главным девизом утопии: «Свобода, равенство, братство». Якобинская «школа» дипломатии уповала на массовый шпионаж и на то, что с помощью провокаторов, засылаемых в другие страны, можно возбуждать общественное мнение к выгоде якобинских принципов…

Кутузов догадывался, что Дунайские рубежи уже становятся опасны для его Отечества, ибо там начали свою агитацию тайные агенты парижских клубов, — и он еще раз возблагодарил судьбу, что она свела его с янычаром Ахмет-агой, который подсказывал ему адреса этих агентов… «Взятие Тулона и успехи французов на Рейне, — докладывал посол в Петербург императрице, — произвели важную над Портою перемену». Одновременно он отправил другое письмо, в котором выразил тонкое понимание того, как Запад влияет на дела Востока: «Кажется, — депешировал Кутузов, — Порта избрала себе за градусник хорошие или плохие события, происходящие у якобинцев…»

Он рассуждал перед своим поверенным Хвостовым:

— Османы уже сколько веков взирали на Францию, яко на своего лучшего советника, и при этом не возникало поводов для взаимных конфликтов, ибо империя Османов и королевская Франция никогда не имели общих границ, кои порождают подобные конфликты. Я вот почасту не сплю и думаю: как изменится их сердечный альянс, ежели изменятся границы между Востоком и Западом, и что скажут в Серале, если вдруг — в недобрый час! — турки окажутся соседями якобинцев?..

Слова Кутузова оказались пророческими.

В это время Декорш делал все возможное, чтобы возбуждать турок против России, утверждая, что условия Ясского мира оскорбительны для всего мусульманства. «Через софизмы Декоршевы, — докладывал Кутузов в столицу, — духовенство турецкое уверено, что истребление (якобинцами) закона христианского во Франции сближает якобинцев с мусульманами…» Вывод о духовном братстве мусульманского мира с якобинской идеологией выглядел анекдотично, но в нем заключалось немалое зерно истины.

Ахмет-ага пришел в мрачном настроении, известив Кутузова, что пропаганда Декорша имеет успех:

— В кофейнях теперь толкуют, что якобинцы стали для турок братьями, ибо они отвергли заповеди Христа, а храмы свои разрушили, что мусульманам очень приятно. А наши министры, ослепленные их победами в Тулоне и на Рейне, не мешают Декоршу…

От болтовни Декорш вскоре перешел к делу, предложив союз якобинской Франции и султанской Турции — опять-таки против России! Наконец, местные якобинцы, французы и улемы, стали толпами шляться перед русским посольством. Они выкрикивали угрозы по адресу посла Екатерины, глумились над Россией, иногда швыряли камни в стражей, однажды разрядили свои пистолеты в окна посольства… Этого снести было нельзя!

Протест Кутузова противу беснующихся якобинцев возымел силу стараниями великого визиря, и вскоре Селим III повелел всех якобинцев-французов выслать из турецких пределов.

Быть послом великой державы, особенно в стране, которая побеждена этой державой, — задача архисложная: с одной стороны, следует быть твердым, чтобы отстаивать условия мира, с другой стороны, следует быть и мягким, дабы излишне не ущемлять самолюбие страны, и без того униженной. Михайла Илларионович знал, что быть в Турции любимым — совсем не надобно, но быть авторитетным — он обязан! Потому-то его искренне порадовало мнение султана, которое он высказал визирю Юсуфу, а тот передал Кутузову: «Странно видеть этого русского посла, столь свирепого в баталиях с нами, который способен покорять нас своей любезностью…»

Сейчас пираты беспокоили Михайлу Илларионовича.

— Николай Антоныч, — указал он Пизани, — ну-кось, зачти седьмую статью трактата Ясского мира, что там сказано о корсарах берберийского берега?

Пизани внятно зачитал 7-ю статью договора, по которому Турция обязалась, чтобы ее паши Алжира или Туниса русских судов в Средиземном море не трогали и не грабили.

— А коли корабль какой и захватят, — заключил Пизани, — так все убытки России должна уплатить казна султана турецкого.

— Вот то-то! — сказал Кутузов. — Даже негоцианты Венеции, уповая на эту седьмую статью, стали плавать под флагом великороссийским, а пираты не унялись, в Архипелаге греческом бесчинствуя, так не пора ли Селиму своей мошной потрясти?..

С этим он навестил дворец Эйюб, где застал «маленького» капудан-пашу пребывающим в неге. Кучук-Гуссейн был, пожалуй, добрым союзником Кутузова в отрицании якобинства, через него, мужа султанши Эсмэ, посол мог влиять на самого Селима III. Выслушав о пиратских разбоях, капудан-паша сказал,что грабеж в Средиземноморье — беда общая:

— Бербейские паши и беи грабят не только вас, но суда греческие, голландские и прочие. Что тут можно сделать, если, в час грабежа зачатые, между грабежами рожденные, они без грабежа и жизни не видят, убеждать корсаров не грабить — это все равно, что им сказать — не дышите.

Кутузов был готов к уклончивому ответу:

— Ранее французы от корсаров тамошних страдали, горестно на весь мир завывая, а ныне французы, став якобинскими, сами пиратами заделались… Вот в чем беда! — сказал посол. — Теперь и якобинцы грабят русские корабли с товарами. По сей веской причине, коли вы, турки, сами с пашами Туниса и Алжира справиться не способны, государство Российское вправе от вас требовать, чтобы вы пропустили через Босфор наши боевые фрегаты для охраны русской торговли в Архипелаге.

Кучук-Гуссейн сказал, что министры сего не дозволят:

— Если в древности цари византийские Босфор цепями перегораживали, чтобы никто не залезал в Черное море, так и султаны турецкие всегда берегли Босфор, чтобы из Черного моря тоже никто не плавал мимо твердынь мусульманских. Знаю, что скажут наши министры: пустить русских в воды турецкие — это все равно, что пустить их в гаремы наши.

Кутузов обозлился, но отвечал спокойно:

— Мы, русские, в вашем «гареме» уже не раз побывали, и если вы не пускали нас в Архипелаг, через проливы свои, так мы туда через Гибралтар все равно заглядывали. Надеюсь, вы нашего Орлова Чесменского не забыли, а его эскадра не только в Ливане и не только в Египте, но даже в Тунисе побывала…

Новые заботы одолевали посла российского.

— Ляксандра Семеныч, — спросил он Хвостова, расстроенный, — откель взялся фальшивый слух, будто Турция внове крови алкает, готовая к нападению на Русь-матушку?

Поверенный растолковал: Дунайские княжества, возбуждаемые агентами якобинских клубов Парижа, бурлят слухами, будто бы Суворов грозится пройти маршем до самого Босфора, почему, якобы, султан и решил упредить нападение своим ударом.

— Чушь какая! — фыркнул Кутузов. — Бухарест сплетни разводит, язык тянет: ради чего я тут сижу и беды новой не вижу?..

Екатерину он успокоил, что в ближайшие годы войны ожидать не следует: финансы Турции расстроены, в налогах даже цыган обобрали до нитки, крепости разваливаются, флот гниет на приколах, а новые корабли еще на верфях, паши живут всяк по себе, султану не подчиняясь, мятежи в Аравии и Румелии, Каир бурлит возмущением… Где им тут воевать с нами?

— Паче того, — диктовал он в конце письма, — как турки на войну могут решиться, ежели близ Дуная стоит наше войско, предводимое Суворовым — тем славным мужем, который уже не раз наносил жесточайшие раны честолюбию мусульманскому… Точка! Курьер выспался? Тогда готовь новую почту…

Миссия Кутузова близилась к завершению.

Уже повеяло весной 1794 года, когда он неожиданно получил большое удовольствие. Как раз в эти дни Париж прислал в Константинополь своего агента Энена, чтобы помогал Декоршу баламутить турок принципами свободы, братства и равенства. Декорш почувствовал, что ему, бывшему маркизу Сент-Круа, не слишком в Париже доверяют, и потому два посла стали выяснять насущный вопрос, — кто из них подлинный «друг народа», а кто является скрытым «врагом народа». Не выяснив этой истины, дипломаты просто передрались, после чего в кофейнях Стамбула немало потешались над ними турки — как эти два «гражданина», еще ничего не сделав, не могли поделить власть. Но этим скандалом якобинская дипломатия дезавуировала сама себя и своих послов, а посему следовало ожидать, что вскоре Париж отзовет их домой, чтобы скандалами не позорились.

— Туда им и дорога! — в сердцах произнес Кутузов. — Этим головам давно пора скатиться в мешок гильотины…

Вскоре он получил странную информацию, будто Конвент, удаляя Энена и Декорша, прочил в послы Бонапарта — того самого…

— Поглядим, каков сей молодец, — говорил Кутузов.

Но близился срок его отъезда, и Бонапарта он не дождался.

Екатерина очень высоко оценила заслуги Кутузова, пожаловав ему две тысячи крестьян в Волынской губернии, а в Петербурге его ждало новое назначение — быть директором Сухопутного кадетского корпуса. Из генералов он стал дипломатом, а теперь из дипломатов его делали воспитателем юношества. В ту пору жизни, жестоко израненный, но преисполненный сил, Михайла Илларионович еще не прозревал будущего безвестного Бонапарта, что штурмовал Тулон, и предначертаний своей великой судьбы в истории любезного его сердцу Отечества он не предвидел.

Чрезвычайным послом в Константинополе — после отбытия Кутузова — стал Виктор Павлович Кочубей, которому исполнилось лишь 24 года, а начинал он службу капралом гвардии. Впрочем, молодые люди того времени — не в пример современным балбесам — обладали немалым интеллектом, и, как указывают историки, Кочубей на своем посту дипломата «успел приобресть доверие султана Селима III, доставив этим немалые выгоды нашей торговле в Греции и смежных с нею восточных странах».

К слову сказать, и Бонапарту, когда он штурмовал стены Тулона, тоже было 24 года. XVIII век тем и хорош, что люди рано вступали в жизнь, они быстро становились самостоятельны, а ответственности за содеянное никогда не страшились.

Невольно вспоминаются бессмертные слова Грибоедова:

«Вы, нынешние, ну-тка!..»

Глава 8

ПУШКИ ДЛЯ СЕЛИМА
Екатерине Великой оставалось жить один год, когда на Кавказе, извечно страдавшем от нашествий персов или турок, произошло событие, почти незаметное тогда для Европы, но больно ранившее политический авторитет Петербурга…

Ага Мохаммед-Каджар, этот кастрат, озлобленный на весь мир, не мог смириться с тем, что грузинский царь Ираклий II просил покровительства от России. Весной 1795 года шах предпринял набег на Тифлис, оставшийся в памяти грузинского народа «страшнее Страшного Суда». Поганый евнух никогда не знал жалости к людям, и когда ему приносили мешки с глазами ослепленных, он не ленился пересчитывать их тысячами, каждый глаз отбрасывая лезвием кинжала, взвешивал вырванные глаза на весах — пудами! Именно этот изверг во главе армии набросился на беззащитный Тифлис, предав город разорению, мужчин он ослеплял, детей забирал в рабство, а всех женщин — независимо от их возраста — велел своим воинам изнасиловать, что ему, кастрату, доставило приятное волнение.

— Теперь, — велел Ага-Мохаммед, — каждой разрезать поджилки ног, чтобы они на всю жизнь остались хромыми, и, хромая, никогда не забывали этого дня и мое священное величие.

Екатерина приняла грузинского посла князя Герсевана Чавчавадзе (это дед Нины Грибоедовой); теперь, после страшной трагедии Тифлиса, грузины не просили о покровительстве, согласные навек воссоединиться с Россией, и Екатерина — сразу! — послала войска, чтобы «восстановить мир и спокойствие». Дербент, Шемаха, Ленкорань (и Баку, конечно) считались воротами в Персию. Когда эти «ворота» заскрипели, уже отворяемые штыками русских солдат, Ага-Мохаммед-Каджар быстро занял Шемахинское ханство, откуда призвал Дагестан и Чечню к газавату — священной войне против русских (вот, кстати, откуда и началась будущая кровавая эпопея имама Шамиля и его мюридов). Русские солдаты штурмом взяли Дербент, они топали уже на Баку, но…

Осенью 1796 года скоропостижно скончалась Екатерина Великая, и насколько блистательно и феерично было начало ее царствования, настолько печально и даже убого было ее увядание. Громкая эпоха «екатеринианства» закончилась — на престол взошел ее сын Павел I, который, боясь испортить отношения с Англией, дружественной Персии, велел русским войскам отойти назад.

Османская империя в эти события на Кавказе не вмешивалась, ибо султан был всецело поглощен другими заботами, о чем мы и расскажем, но жестокая хронология, этот главный ускоритель истории, принуждает меня обратиться к Франции.

Якобинская диктатура раскручивала маховик массовых репрессий. Если улик против человека не находили, его все равно объявляли «подозрительным» — и тащили на гильотину. Робеспьер и его подручные, желавшие кровопролитий, еще не сознавали, что этот кровавый молох, убивающий «врагов народа», скоро оторвет головы и тем, кто любил называть себя «друзьями народа». Диктаторы уничтожили даже Академию, чтобы ученые не смели выделяться из общества, ибо этим нарушался принцип «равноправия». Все старое должно быть разрушено, чтобы на его развалинах созидать не только светлое будущее Франции, но и всего Человечества, — так провозглашали они на стогнах Парижа. Богатых быть не должно — пусть отныне все станут бедными, зато верующими в их идеалы. Имущество людей было поставлено вне закона, зато санкюлотам Парижа платили по 40 су в сутки — за их умение высиживать на собраниях, где им проповедовались самые правильные «принципы» (свободы, равенства и братства).

Я, автор, хорошо понимаю причины, породившие Французскую революцию, но, мне думается, не было причин превращать Францию в общественную «живодерню». Революцию во Франции делали все-таки не французы, а только санкюлоты Парижа, и вся Франция не могла думать так, как думали санкюлоты, возлюбившие сорок су за присутствие на собраниях и митингах.

Франция объявила войну… Парижу.

Париж объявил войну… Франции!

Вандея всем известна! Но мало кто знает, что в этой провинции Робеспьер указал сжечь не только дома и заборы, но даже леса, велел убивать даже скот, собак и кошек… как тут не вспомнить помешанного Ивана Грозного, который, убив людей и животных, никогда не забывал спустить из прудов водичку, чтобы передохла и вся рыба!

Инакомыслящие во Франции расстреливались. От массовых расстрелов, желая разнообразить сцены убийств, якобинцы скоро перешли к массовым затоплениям. Жителей городов, не согласных с принципами Парижа, заколачивали — вместе с детьми — в речные баржи и, прорубив их днища, топили на глубине. Фантазия палачей, как доказал опыт истории, неисчерпаема. Якобинцы додумались связывать мужа с женою веревкою и бросали их в воду (этот вид смертной казни именовался даже игриво — «республиканская свадьба»). Когда же восстал Лион, богатый и дивный город, против него послали целую армию. Всех жителей истребили (опутанных веревками, их расстреляли картечью из пушек), все здания Лиона взорвали порохом, оставив лишь жалкие лачуги нищих, а потом с небывалым цинизмом переименовали Лион в «Город Свободы», который и лежал в руинах и трупах… Вот вам «свобода»!

Европа ужасалась, но Европа и глумилась над Францией.

Разве так уж нужно для процветания свободы свергать древние памятники, зачем осквернять народные святыни, не глупо ли старинным городам и улицам присваивать новые названия, всем чуждые? Якобинцы запретили отмечать воскресные дни и праздники, взамен которым придумали позорные капища, почти языческие, где роли «богинь разума и скромности» играли уличные проститутки. Наконец, глупцам казалось, что приказом свыше можно одним махом ликвидировать старую веру в бога, чтобы народ обратился в новую веру.

Робеспьер, тщеславный и недалекий человек, издал декрет, гласивший, что религия вообще отменяется, а вместо нее учреждается новая «религия разума». При этом он сам объявил себя «Высшим Существом», и в уличной процессии предстал перед народом, как божество, охотно воспринимая похвалы публики, и даже не догадываясь, что все это было уродливым фарсом, разыгранным от нехватки ума и полной деградации скромности…

Примерно такой (лишь примерно!) была голодная, запуганная, окровавленная и все-таки побеждающая Франция, когда начиналось быстрое выдвижение Наполеона Бонапарта. О чем он думал тогда, о чем смел мечтать? Читатель, наверное, будет удивлен: Бонапарт грезил о… Египте (уже тогда!), говоря близким:

— Европа — это затхлая крысиная нора, и только страны Востока еще таят в себе неразгаданные пространства, а шестьсот миллионов ждут смелых завоевателей.

Кстати, он не валялся бесхозным — приходи и бери!

Египет был давней (с 1517 года) провинцией Османов, он платил дань султанам Турции, которые слали в Каир своих наместников-пашей, а чтобы паши не вздумали сами сделаться султанами Египта, Порта делила их власть с мамелюками — это были преторианцы, очень схожие с янычарским сбродом Константинополя; и как янычары не раз душили своих султанов на берегах Босфора, так и мамелюки не раз резали и травили своих пашей на берегах волшебного Нила…

Селим III правил империей уже пять лет, желая спасти ее от гибели, осведомленный в том, что дипломаты Европы говорят о Турции не иначе как о «больном человеке», после смерти которого можно смело приступать к дележу гигантского наследства.

Селим III хлопнул в ладоши:

— Исхак-бей… пусть войдет!

20 лет назад Исхак не был еще беем, и, пойманный на мелком воровстве, бежал во Францию, где нахватался верхушек знаний из жизни Европы, чем и приобрел дружбу Селима, когда вернулся домой, а Селим еще не был султаном. Потом Селим, уже ставший султаном, снова послал Исхака в Париж — с письмом к королю, и с ответным письмом Людовика XVI он вернулся на корабле, на котором плыл в Турцию граф Шуазель-Гуфье… Исхак вошел.

— Сядь, — разрешил султан. — Кого мне бояться?

— Только не революции во Франции, — торопливо заверил его Исхак-бей, — она чувствительна для наших греков или сербов, но только не для нас. Французы решили измерить глубину колодца, для чего и бросили в него своего ребенка.

— Оставь! — сказал Селим. — Разве бесплодной женщине дано знать о муках деторождения? Тебе ли, нищему с деревенского базара, судить о столичных ценах на розовое масло?

— Прости, о великий султан, — повинился Исхак-бей. — Ты меня мудро спросил — я очень глупо тебе ответил…

— Конечно, — продолжал Селим, думая о своем, — сирота вынужден сам обрезать свою пуповину. Так и французы… Но ты боишься ответить мне — кого мне бояться?

Сказать Султану, что он способен кого-то бояться, на это смелости у Исхака не хватало. Селим, не вставая с дивана, ударил его длинным чубуком, сковырнув с его головы тюрбан:

— Трус! Мне могут угрожать только ени-чери…

«Ени-чери» — так в турецком произношении звучало грозное слово «янычары». Турецкий дом был слишком громадным для турок и слишком тесен для тех, кто насильно был помещен под турецкою крышей: арабы, славяне, румыны жаждали строить свой дом. Реформы были необходимы — следовало сначала укрепить централизацию власти, чтобы кровообращением великой страны управляло одно сердце — сердце султана. Понятно, что без реформ Турция обречена, и Селим III уже давно провозгласил «низам-и-джедид», что означало «новый порядок». Однако провозгласить начало реформации легко, а как подступиться к преобразованиям в стране, если в этой стране никто перестраиваться не желал, ибо какая же лягушка скажет, что ей надоело ее любимое болото?..

— Уходи, — сказал султан Исхаку. — Не терплю трусливых.

Но, выслав трусливого, Селим остался наедине со своим страхом, который давно угнетал его. Что бы ни замышлял султан для блага Турции, его новшества всегда грозили возбуждением в янычарских казармах, а на Эйтмайдане, где раздавали мясо, янычары уже не раз переворачивали котлы — верный признак близкого мятежа… Селим сказал султанше Эсмэ:

— У нас легче всего расправиться с женами гарема — зашей любую в мешок и топи, когда стемнеет. Нельзя тронуть только янычар и стамбульских собак, которых мы, турки, считаем священными, как в Индии боготворят своих коров…

Неожиданно Селим рассмеялся. Эсмэ удивилась.

— Будь я твоим мужем, — сказал султан, — я давно бы зашил тебя в мешок, воды Босфора давно бы вынесли тебя в Эгейское море. Не притворяйся невинной! Я-то ведь знаю, что ты, женщина, завела для себя мужской гарем, который составила из музыкантов своего домашнего оркестра… Ты не боишься Кучука?

Эсмэ никого не боялась, и, пожалуй, она была единственной женщиной в мусульманской стране, которая вела себя чересчур свободно. Зато как долго хохотал Селим III, ее братец, когда узнал, что в ту же ночь, после их разговора, воды Босфора приняли тела всех музыкантов ее оркестра.

Селим свою сестру ни в чем не упрекал. Другие заботы угнетали его, и он все чаще возвращался в мыслях к янычарам. Пытаясь задобрить их, он уже не раз увеличивал порцию бесплатного мяса, велел варить похлебку жирнее, но…

— Но, — говорил султан, — сколько ни кипяти воду, она сытнее не станет. У меня, надо признать, нет армии, а есть только янычары.

Здесь (да простят мне историки!) я проведу опасную аналогию, едва намеченную пунктиром, между Петербургом и Константинополем. Если покойную русскую императрицу вполне устраивали раздоры в Европе, отвлекавшие силы недругов России на борьбу с Францией, то и Селим III тоже радовался передышке, во время которой политикам стало не до Турции, этого «больного человека», и он, султан, использовал это время для устройства «низам-и-джедида» — нового порядка.

Человек острого ума, Селим не высказывал громко своего личного отношения к французской революции, считая ее «глупостью», а если и говорил, то больше намеками:

— Кажется, эти франки роют яму, забыв сначала измерить свой рост, и примеряют могилу к росту своих соседей. Впрочем, никто не дразнит собаку, если она взбесилась. Будем мудрее и, покорные воле Аллаха, выждем ее смирения…

Селим ошибался, полагая, что Парижу стало не до него. В самый канун смерти Екатерины II на берега Босфора высадилось новое французское посольство, более похожее на боевой десант, прибывший на покорение турецкой столицы. Новый посол, генерал Жан-Батист Обер-Дюбайе, доставил в дар султану артиллерию, с ним приехали офицеры, чтобы служить инструкторами той армии султана, которую он создавал наперекор янычарам. Здесь уместно сказать, что Обер-Дюбайе никак не напоминал демагога и врунишку Декорша или скандалиста Энена, — это был волевой и знающий дело солдат французской революции.

Однако, первые же его слова, сказанные великому визирю, отражали мнение заправил якобинских клубов Парижа:

— Франция всегда готова помочь султану, чтобы он одержал решительную победу над зарвавшейся Россией…

Лучше бы он не напоминал об этом! Как раз в это время Турция терпела новое поражение — не от великой России, а от крохотной Черногории, которая никак не мирилась с турецким гнетом. Селим послал туда янычарское войско — столь большое, которого вполне хватило бы для завоевания европейской страны. Но маленький народ перебил всех, янычары бежали, а черногорцы отрубили голову Махмуду-паше, их начальнику, и она догнивала в Цетинье, насаженная на кол перед конаком Петра Негоша, черногорского владыки… Стамбульские янычары, узнав об этом, горланили:

— Дайте нам камней и мы побьем всех черногорцев!

— Дайте им… мяса, — отвечал Селим.

Он понимал, что борьба с Черной Горой невозможна, и кусок за куском отваливался от несуразного и громоздкого монолита Оттоманской империи, созданной его предками на крови и костях угнетенных народов. Селим сказал визирю:

— Нам не покорить это племя, в котором даже мальчик, впервые надев штаны, хватается за ружье. Разве можно покорить народ, живущий духом свободы, а жених в Черногории не сыщет невесты, пока не подарит ей голову янычара…

Свершилось! Черногория — первая из славян — отстояла свою независимость, и с горной кручи Цетинье она светила всем славянам маяком надежды… Помните, как писал Пушкин:

Черногорцы, что такое? —

Бонапарте вопросил. — Неужели племя злое

Не боится наших сил?..

Глава 9

ВЫДВИЖЕНИЕ
Давно ли, кажется, безвестный поручик Бонапарт заискивающе предлагал свою шпагу России, впрочем, согласный сложить ее и к ногам турецкого султана… После памятного разговора с генералом Заборовским, отвергнутый Россией, он стал в гарнизоне Баланса секретарем «клуба друзей конституции». Париж он навестил в те дни, когда народ штурмовал дворец Тюильри, и лишь одна фраза Бонапарта, сказанная им тогда, как будто уже предрекала будущее великого тирана:

— Мне хватило бы даже одной пушки, чтобы картечью сразу и навсегда разогнать эту парижскую сволочь…

Как видите, это был настоящий «друг конституции»!

Бонапарт делал свою карьеру на благо революции не ради революции, а лишь ради того, чтобы его в революции заметили. Ради этого он даже сочинил плюгавую брошюру, в которой патетически воспел заслуги якобинских вождей перед народом, за что и был обласкан в Конвенте. Когда же Тулон восстал, призвав на помощь испанцев и англичан, Наполеон был послан в числе других «освобождать» Тулон!

У нас в стране больше знают о том, как тактически грамотно велась осада Тулона, но при этом умалчивают о том, что пушки Бонапарта мало что оставили от самого Тулона, не упоминают и того, что Бонапарт велел расстрелять всех пленных, он хладнокровно казнил четыре тысячи рабочих, конфисковал в пользу Конвента имущество горожан, ограбив даже сирот, и Робеспьер, благодарный ему, не замедлил придумать для Тулона новое название — «Город возле горы» (согласитесь, какая богатая фантазия у этого человека!).

В январе 1794 года генерал Дюгомье, ходатайствуя за капитана, писал в Париж: «Смело выдвигайте этого молодого человека, ибо, если вы останетесь ему неблагодарны, то он выдвинется сам!» — Что-то роковое чувствуется в этом признании.

Бонапарту был присвоен чин бригадного генерала!

Зная, что якобинцы не могли прокормить народ, Бонапарт развил перед Робеспьером план покорения Италии, из которой легко можно выкачать немало всякого добра. Робеспьер радостно утвердил план ограбления итальянцев (для прокормления французов). Казалось, карьера обеспечена, но тут Робеспьера отвезли на гильотину, чтобы он «чихнул в мешок», а Бонапарта — его соратника — оттащили в тюрьму форта Карре.

Будущий император, не будь дураком, сразу отрекся от принципов якобинства, судьям он говорил, что привык исполнять приказы, но ничего не ведал о тирании Робеспьера:

— Если бы я только знал об этом, — пылко защищал он себя, — я, не задумываясь, вонзил бы кинжал в сердце кровожадного злодея. Даже если бы он был моим братом…

Бонапарта выпустили из тюрьмы, разжаловав, из артиллерии перевели в пехоту генералом сверхштата. Без гроша в кармане, униженный, он был очень жалок в своем нищенском прозябании, никому больше не нужный, даже лишний. После всех кровавых ужасов якобинской диктатуры Париж веселился. Снова открылись театры, входили в моду салоны, дамы уже не прятали свои бриллианты и не стыдились обнажать грудь до самых сосков. Аристократия былых времен еще не оправилась от кошмаров казней, не в меру пугливая, а ее место в салонах уже занимала развязная, многоречивая буржуазия…

Господи, кому нужен теперь корсиканец, умевший стрелять из пушек? Молчаливый, с пожелтевшим лицом, Бонапарт выглядел («тогда я был тощим, как пергамент», — вспоминал он сам много позже) болезненно. Длинные волосы спадали на его плечи, сюртук был затаскан, он скрывал свои дурные сапоги… Забившись в угол, Бонапарт алчно взирал на красивую и вульгарную креолку Жозефину Богарнэ, вдову казненного виконта, которая веселилась чересчур вызывающе, даже не замечая вожделенных взоров корсиканца, забывшего, когда он последний раз обедал.

Париж — после крайностей якобинского террора — склонялся на сторону «умеренных», и Бонапарт, ощутив в них новую государственную силу, уже готов был служить новым хозяевам. Мира для Франции, окруженной, врагами, еще не было (а бывали лишь краткие перемирия). Бонапарт уповал на Поля Барраса, помнившего о нем со времен осады Тулона; это был человек, лишенный нравственных доблестей, и его, Барраса, даже прельщала мрачная озлобленность Бонапарта, жаждущего славы и власти. Именно он, Поль Баррас, и вернул Бонапарту славу, а заодно и наградил его Жозефиной Богарнэ.

Бонапарт обожал силу, особенно силу пушечного выстрела. Он хорошо служил революции, согласный, впрочем, так же хорошо служить и контрреволюции — какая для него разница?

Виктор Кочубей, сменивший Кутузова, предупреждал Петербург: что империя Османов уже близка к разрушению, давно оскудевшая, она неизбежно распадется, и наши внуки увидят ее жалкий огрызок, сжавшийся до предела, словно шагреневая кожа… Селим III, конечно, не мог знать, что писал русский посол, но султан и сам догадывался, что Турция на грани распада.

Султан навестил мечеть Эюпа, где имелось «окно просьб», в которое неверным запрещалось смотреть под страхом смерти, зато правоверные зацеловали решетку этого «окна» до такой степени, что она стала трухлявой. Селим тоже прижал к ней сухие воспаленные губы, взывая святого о милости, и увидел прах самого Эюпа, который еще в 670 году — какая давность! — пал при штурме византийской столицы. Селиму сделалось жутко при мысли, что турки, по сути дела, не имеют в Европе ничего своего, и даже византийский Царьград стал их столицей…

На выходе из мечети его поджидал капудан-паша.

— О чем ты просил святого Эюпа? — спросил шурин.

— Чтобы вернул Османам их былое величие…

Как? Прусский посол оповещал Берлин, что Селим III способен возродить Турцию: «По своим способностям и деловитости он стоит несомненно выше своего народа, и, кажется, именно Селиму суждено стать его преобразователем». Селим III искренно желал реформ, но он не знал, с чего начинать и чем все это закончится… Кучук-Гуссейн предупреждал:

— Низам-и-джедид может закончиться бунтом янычар!..

После многих поражений в войне с русскими Селим III понимал, что главное создать новый вид армии, далекий от устройства янычарского корпуса, и появление нового посла Франции сулило ему немало. Обер-Дюбайе привез не только пушки, но и офицеров, готовых принять мусульманскую веру, предлагал инженеров. Селим верил, что французы хотят ему добра, и в военных школах, инженерной и артиллерийской, он следовал французской системе. Даже преподавание велось французами на французском же языке.

Правда, результаты были плачевны: из двухсот курсантов училища в армию выпускали не более пяти человек. Остальные не желали говорить по-французски. Светская программа воспитания будущих офицеров «нового порядка» заключалась в частом употреблении «фалаки» — это такой шест, к которому привязывали босые ноги неуспевающего, и, задрав их повыше, лупили палками по пяткам… Янычары никогда не учились, гордые тем, что их рассудок никогда не вмещал даже арифметики.

— К чему все эти затеи? — кричали на Эйтмайдане. — Дайте нам побольше камней, и мы побьем всех гяуров…

Мало опасные для врагов Турции, янычары оставались очень опасными для турецких султанов, и потому Селим III, чтобы излишне не раздражать этих преторианцев, всюду говорил, что готовит войска по образцу европейских армий не затем, чтобы ликвидировать янычарский корпус:

— Мне нужны стрелки для дворцовой стражи…

Подалее от столицы, на румелийском берегу Босфора, в тихом местечке Левенд-чифтлик, султан выстроил казармы для своих батальонов. Явно боясь янычарского гнева, султан велел распространять слухи, будто его новые войска собраны в Левенде лишь для охраны акведуков, питающих водою столицу. Левенд-чифтлик стал военным городком — с мечетями, банями, кофейнями, лавками при своих садах и огородах. Здесь же Селим завел типографию, а Исхак-бей переводил для него труды Вобана…

Обер-Дюбайе, посол Франции, сам же командовал на парадах, и Селим III с восторгом, почти детским, наблюдал из тени шатра, как четко маршируют его батальоны «низам-и-джедида», облаченные в форму и хорошо накормленные, что обошлось турецкой казне в пять миллионов пиастров. Он говорил послу:

— Я вижу армию будущих героев Ислама… спасибо!

Правда, половина набранных солдат, пожив в казармах, разбегалась, ибо дисциплина воинская была им в тягость. Селим, чтобы не дезертировали, стал выдавать жалованье; бомбардирам, минёрам и саперным войскам он обещал раздать земли в Румелии, чтобы в будущем они стали помещиками.

Селим действовал с оглядкой на Эйтмайдан, украшенный широковещательной вывеской:

ЗДЕСЬ СУЛТАН КОРМИТ ЯНЫЧАР

— Я боюсь их перевернутых котлов, — говорил он Эсмэ. Котлы в жизни янычар имели почти мистическое значение. Их боготворили. На них молились. Котлы почитались. И вообще все то, что так или иначе было связано с насыщением желудка и вопросами пищеварения, все это казалось для янычар свято и непогрешимо. Жрать они обожали! Даже первое воинское звание в корпусе янычар называлось «яшчи», что в переводе означает «повар».

После вопросов, связанных с пищеварением в касте янычар, мне, автору, как-то даже неловко возвращаться к выдвижению Бонапарта, который всю свою жизнь справедливо утверждал: «Как бы мало ни съел человек, все равно для него это будет очень много…»

Выдвижение его задержалось, но ему помог переворот.

Наши историки пишут, что Робеспьер сделал все для торжества революции, но, к сожалению, не уничтожил частную собственность, оттого, мол, и возник кризис якобинской диктатуры. Думаю, все было несколько иначе. Люди так устали ждать своей очереди на гильотину, что на гильотину оттащили самого Робеспьера — он был умерщвлен самими же якобинцами, желавшими сохранить свои головы. Таким образом, к власти пришли те люди, частную собственность которых Робеспьер не успел национализировать. Этот период французской истории мы привыкли называть термидором. Возник новый лозунг: «Революция против тирании!»

Между тем, в Париже снова брались за оружие, чтобы штурмовать Тюильри, и «умеренным» грозила судьба якобинцев, на костях которых они весело отплясывали. Новоявленные «слуги народа» искали спасителя. Поль Баррас первым назвал имя Бонапарта, которого он с явным презрением именовал то «этот олух», то «корсиканский офицерик».

— Его сверстники-генералы, принесшие славу Франции, давно опередили его в чинах, и только Бонапарт остался в тени… Доставим же ему удобный случай, чтобы выдвинуться!

Выдвигая себя, Бонапарт выдвинул перед Тюильри пушки. Еще вчера «друг народа», сегодня он был готов ошпарить народ картечью. Если другие сомневались или сочувствовали восставшим, то Бонапарт сомнений не имел, а жалости к людям никогда не испытывал. Громом артиллерии он устроил кровавую баню: улицы мигом опустели, остались лежать только трупы… Одни Бонапарта проклинали, другие прославляли, но генерал начал отзываться о своих покровителях с пренебрежением.

— Или вы не знаете низость людей, окружающих меня? Придет день, когда мои покровители станут кланяться мне, счастливые от того, если я стану им покровительствовать…

Бонапарт стал дивизионным генералом!

Историки отметили: именно в этот период жизни почерк Бонапарта сделался неразборчивым, ибо неряшливость почерка — это признак всех великих, или мнящих себя таковыми. Но в карманах Бонапарта уже забренчало золото, и Жозефина Богарнэ удостоила его благосклонной улыбкой… Осенью 1795 года Конвент закончил свое омерзительное существование — во главе Франции утвердилась Директория, не менее омерзительная, а Баррас стал одним из директоров. Жозефина Богарнэ, бывшая его давней любовницей, уже надоела ему своими претензиями, и Баррас, чтобы разом избавиться от нее, стал уговаривать вдовицу на брак с Бонапартом. Но Жозефине совсем не хотелось менять всесильного любовника на мало привлекательного корсиканца, в будущем которого она не была уверена. Баррас настаивал на ее замужестве с Бонапартом, обещая сделать его командующим Итальянской армией:

— Подумайте! — внушал он. — Если вы не согласитесь стать генеральшей Бонапарт, вам предстоит стареть в звании вдовы Богарнэ.

Жозефина согласилась. Бонапарт срочно отбыл на юг.

Все силы Франции тогда были собраны против мощной армии Габсбургов, а Итальянская армия французов считалась самою захудалой: всего лишь 38 тысяч обнищавших голодранцев при 30 пушчонках.

Чем можно воодушевить этих усталых людей?

Бонапарт сказал им то, чего они давно ждали.

— Солдаты! — возвестил он. — Вас забывали кормить, вы почти раздеты. Вам всегда много обещали, но ничего не давали, кроме обещаний. Франция в большом долгу перед вами, и не знает, как с вами расплатиться. Ваш героизм делает вам честь, но одна только честь не приносит выгод. Вы дошли до такой степени нищеты, что оказались вынуждены продать даже свои карманные часы! Вы унижены тем, что за свершение подвигов вас награждают деревянными башмаками! Слушайте меня, солдаты… я ведь тоже солдат, и понимаю вас лучше, нежели понимали в Конвенте и в Директории. Я поведу вас в плодородные страны, где вы увидите волшебные и цветущие города, славные изобилием вина, женщин и мяса… Идите за мной, и вы обретете небывалые почести и неслыханные богатства!

Итальянская армия тронулась за ним… на Италию.

Джавахарлал Неру вынес моральный приговор этой речи Бонапарта, ставшей знаменитой: «Странная смесь революционного жаргона с обещанием грабежей и добычи!»

Глава 10

ОПАСНЫЙ СОСЕД
Дело военных историков — восторгаться тактикой маневренности Наполеона, совместным движением колонн и рассыпного строя, но мне желательно говорить совсем об ином…

Увы! Мы постыдно бедны «наполенианой»; у нас привыкли ссылаться лишь на двух почтенных авторов — Тарле или Манфред, Манфред или Тарле. При этом стараются не замечать, что эти авторы грешны затаенным «бонапартизмом», свое вольное или невольное преклонение перед Наполеоном они передавали и читателям их книг.

Между тем, «наполениана», весьма обильная, еще до революции существовала в России, и она-то как раз никогда и не стояла на коленях перед корсиканским «гением». Но мы эту литературу отвергли и забыли, у нас никогда не переиздавались книги историков прошлого, объективные и даже беспощадные по отношению к личности диктатора, повинного не только перед нами, русскими, за чудовищный 1812 год, но виновного и перед народами всей Европы!

Человечество совсем не нуждается в подобных «гениях», которые с хладнокровным расчетом уничтожают миллионы человеческих судеб, передвигая границы государств по своему усмотрению, которые грабят и насилуют народы — и едино лишь ради того, чтобы насытить свое непомерное тщеславие, способное ради личных амбиций претендовать на роль «освободителя от тирании», чтобы самим безбожно тиранствовать… Нет, не нужны нам такие герои!

Не спорю, Бонапарт нашел верные слова для возбуждения в солдатах нужных ему эмоций, заранее указывая, что Италия отдается на разграбление. Но в обращениях к самим итальянцам Бонапарт возвещал, что на знаменах его армии горят яркие символы свободы, которую он и несет итальянцам, «чтобы разорвать постыдные цепи вашего рабства… Мы воюем не против вас, а только с тиранами!» Слова, слова, слова…

Италия была сказочно богата, переполненная сокровищами былых времен, но бедность итальянцев вошла в поговорку. Итальянцы всегда хранили свое единство, хотя страна и была разобщена — только южную часть «сапога» занимало обширное королевство Неаполитанское и Сицилийское, а всё её «голенище» было раздроблено на мелкие герцогства, княжества и церковные латифундии, венцом же всей Италии сверкала на севере древняя республика — город-сказка Венеция… Вот в эту мозаику, словно собранную из осколков феодальной давности, вдруг и вторгся Бонапарт, объявляя захваченные области «братскими республиками». Итальянцы торопливо сажали «деревья свободы», вокруг которых и отплясывали, радуясь.

Наверное, этим хилым саженцам расти бы и расти, если бы солдаты армии Бонапарта, голодные и ободранные, не помнили речь своего генерала. Из освободителей итальянцев они превратились в обычных убийц, мародеров, грабителей и насильников. Бонапарт, почуяв сопротивление итальянцев, отдавал вот такие братско-республиканские приказы:

— Каждого десятого пленного расстрелять, коменданта гарнизона повесить, город поджечь с четырех сторон, но прежде отдать на разграбление моим голодранцам… Исполняйте!

Командующий армией, он не отставал от своих солдат, облагая города непомерными контрибуциями, а парижская Директория получала от него картины из музеев, реликвии церквей, редчайшие библиотеки, научные коллекции и даже наборы хирургических инструментов из клиник университетов; отныне слова «конфискация» и «контрибуция» сделались самыми ходовыми словами в Итальянской армии. Бонапарт наложил дань даже на папу римского, требуя с него 21 миллион денег монетой, не менее ста произведений живописи, полтысячи древних рукописей и даже…

Простите, даже бюст «патриота Брута»:

— Брут нужен мне для развития патриотических чувств!

Понятно, почему итальянцы, издавна угнетенные и еще вчера кричавшие «Виват Франция!», теперь отбросили вилы и взялись за ружья. Знаменитый Карл Клаузевиц писал, конечно, суховато, но я все же рискну его процитировать: «Грабежи и жестокости, широко распространенные в рядах армии французов, огромные контрибуции и поставки, наложенные на население, и революционная тенденция, угрожавшая разрушением всех установившихся отношений, возбуждали против французов почти всеобщую ненависть — как среди знатных, так и среди простых людей…»

Бонапарт отвечал пушечной картечью, массовыми расстрелами заложников. Он перебил всех жителей Луга и Бинаско, в Павии перевешал весь муниципалитет. Горе той деревне, близ которой находили мертвого француза; Бонапарт превращал ее в пепел.

Зато Директорию он завалил награбленным добром!

Но иногда допускал крамольные мысли:

— Я не верю, — говорил Бонапарт, — в эти республиканские бредни, и служу я не ради парижских принципов…

Если бы смельчаки спросили его тогда — ради чего он служит, Бонапарт, наверное, промолчал бы, ибо он служил ради своей персоны, но говорить вслух об этом было бы неприлично!

Непокоренной оставалась еще Венеция, эта дивная «жемчужина мира», досматривающая свои блаженные сны в отражении тихоструйных каналов. Но как республиканской Франции уничтожать Венецию, если она, как и Франция, тоже была республикой, а совет ее дожей — это ведь не монархия?..

Бонапарт обвинил дожей Венеции в злодейском сговоре с монархической Австрией, и на этом основании (вернее, безо всяких оснований) Венеция перестала существовать. Французские солдаты с издевательским хохотом переломали древние гербы Венецианской республики, а сама Венеция подверглась страшному разорению, будто испытала нашествие вандалов. Бонапарт мало что понимал в искусстве! Но он распорядился, чтобы с крыши собора св. Марка стащили бронзовых коней — и позже, когда он стал императором, этим коням было суждено украшать триумфальную арку Парижа, прославляя его драгоценное величество…

Австрия была уже не в силах сражаться с Францией, и в местечке Кампо-Формио Бонапарт встретился с венскими дипломатами. Ему надоели их нудные разговоры и, презирая старинный этикет, он схватил драгоценную вазу и разбил ее вдребезги:

— Ваша хваленая империя, — кричал он, наигранно беснуясь, — это старая шлюха, которая привыкла, чтобы каждый прохожий ее насиловал… я уничтожу вас, как эту вазу!

Австрийцы навсегда расстались с Бельгией, захваченной французскими войсками и принадлежавшей ранее венским Габсбургам, а генерал Бонапарт уступил им… Венецию!

Да, да, именно Венецию, но зато он оставил за собой архипелаг Ионических островов, заселенных греками и дотоле входивших в состав Венецианской республики.

Палец Бонапарта еще блуждал по карте Адриатики:

— Еще я беру вот здесь… этот берег Албании, который ранее управлялся дожами Венеции.

Европа решила понаслаждаться долгожданным миром.

И никто в ту пору еще не догадывался, что, перекраивая границы, создавая нелепые «братские республики» (вроде Цизальпинской — бывшей Ломбардии), Бонапарт закладывал прочный фундамент будущих постоянных войн в Европе, которая к тому времени уже давно имела исторические границы между государствами. Но европейцы еще не понимали, что непрерывные войны необходимы лично самому Бонапарту, чтобы — на полях грандиозных битв — утвердилось его собственное превосходство.

Французский академик Эрнест Лависс, говоря о гомерическом тщеславии Бонапарта, припомнил, что было сказано о нем знаменитым философом Ипполитом Тэном: ГЕНИЙ НА СЛУЖБЕ ЭГОИЗМА.

В самый разгар этих событий вдруг умер французский посол Обер-Дюбайе, и поверенным в делах на Босфоре стал Пьер Рюффен, который ранее был драгоманом (переводчиком) посольства, а военным он никогда не был, и по этой причине Селим III уже не мог получать добрых советов из «Пале де-Франс».

Турция безразлично восприняла поход французов в Италию, но сильно встревожилась падением Венеции и, наконец, султан панически встретил условия Кампо-Формийского мира.

— Вена верна себе, — сказал Селим III, — она не постыдилась вылизать даже то, что выплюнул генерал Бонапарт… Французы бросили в лужу камень, но грязь обрызгала не их, а меня!

Блистательная Порта пребывала в смятении…

Кажется, сбывалось предвидение Кутузова, который — умный человек! — говорил еще раньше: мир между Турцией и Францией не бывал омрачен между ними, ибо они не имели общих границ, но что станется, если они будут ближайшими соседями?..

Этот опасный сосед появился в лице генерала Бонапарта.

Венеция, владея Ионическими островами, имела с них не только изюм-коринку (без косточек), не только виноград, ликеры, оливковое масло и даже хлопок, — нет, дожи Венеции еще задолго до Бонапарта разгадали стратегическое значение Архипелага как природного плацдарма для постоянного давления на Турцию, и политический авторитет Венеции всегда преобладал над турецким. Но теперь этот плацдарм попал в руки Франции, и великий визирь вызвал к себе Рюффена:

— Еще одна глупость, — сказал он, — и вы, Рюффен, будете сидеть в Едикюле за решеткой. Только глупцы входят в мечеть раньше имама! Согласен, что наше давнее соседство с Венецией доставило нам немало огорчений, но ссоры с дожами были как звуки барабана, а Франция сразу ударила в литавры… Куда с трудом пролезали руки дожей Венеции, туда ваш глупый Бонапарт просунул свою башку… Вот мне и его величеству султану хотелось бы знать: как он вытащит ее обратно?

Рюффен, пугливо моргая, поспешил откланяться:

— О вашемнедовольстве я немедленно извещу Париж.

— Извести! — гневно крикнул визирь Юсуф-паша…

В эти дни Селим III сам пожелал видеть русского посла Виктора Кочубея; если великий визирь Юсуф высказывал Рюффену только свое раздражение, то султан, будучи намного умнее своего визиря, стал рассуждать о политических осложнениях.

— Франция вдруг стала моей соседкой… не смешно ли? Этот корсиканец сразу взялся резать наши арбузы, когда мы еще не успели поделить свои орехи. Боюсь, что французы, овладев Корфу и другими островами Архипелага, станут заводить там порядки, свойственные Парижу, и это послужит дурным примером для всех моих греков, живущих под моим попечением, тем более, — говорил султан, — вы и сами знаете, что нет такого эллина, который бы не мечтал возродить прошлое величие Эллады…

Пауза. Султан ждал. Кочубей склонил голову, соглашаясь.

— Покойный посол Обер-Дюбайе, — продолжал Селим, — стал моим другом, но он и сам не знал о намерениях Бонапарта. А теперь над волнами Адриатики может повеять новым и нежелательным ветром, который, боюсь, способен порвать наши старые паруса…

Это был ветер республиканских веяний, и этот ветер Селим никак не считал попутным. Кочубей, стройный, как юноша, почтительно соглашался. Но в голове дипломата вихрем роились подозрения, о которых султан предпочитал помалкивать. Он не хотел признаться, что французская угроза нависала над Балканами, где жили славяне (сербы, хорваты, македонцы, словенцы и болгары), а теперь, издавна угнетаемые турками, они могут воспрянуть… Кочубей поразился тому, что Селим умел читать чужие мысли, и хотя Виктор Павлович молчал, но султан ответил на его безмолвный вопрос:

— Коран нас учит: «Восстание страшнее любой казни»… Мы окружены французскими шпионами, но у нас есть и свои шептуны. Через них я осведомлен, что Бонапарт задумал плести очень широкий ковер, завязывая в нем узлы сношений Франции с моими же пашами в Янине и Скутари, он имеет наглость подначивать к мятежам не только христиан, но даже эмиров Ливана…

В конце этой доверительной беседы Кочубей спросил:

— В каких выражениях вам было бы желательно видеть мой доклад, который я не замедлю составить для Санкт-Петербурга?

Селим дружески подмигнул ему:

— Пишите как вам угодно… Но прошу известить вашего императора, что еще не придумали в мире такого горшка, для которого не нашлось бы хорошей крышки… Вы поняли?

Кочубей рассмеялся: он понял. Султан сделал шаг до дверей, как бы провожая посла, — это был немыслимый для султанов акт особого уважения, и Кочубей, как дипломат, сразу оценил этот шаг султана. Селим пошел даже дальше — он придержал посла России за локоть, спрашивая, кто были его предки?

— Кочубеи произошли от татарина Кучук-бея, внук которого Василий был казнен невинным…

Селим явно хотел еще что-то сказать, что-то важное, но промолчал, и Кочубей догадался, о чем он умолчал, ибо это касалось лично его, султана. Дело в том, что гарем его оставался бесплоден, престол Османов существовал без наследника, и в это время Мехмед-Гирей, наследник крымских ханов, изгнанных из Бахчисарая, жил в Турции, выдавая себя за хана «Великой Татарии», и, как прямой потомок Чингис-хана, Мехмед-Гирей открыто заявил, что он имеет исторические права для занятия турецкого престола…

Виктор Павлович вернулся в свое посольство. Он долго сидел за столом, недвижим, будто оцепенев, потом сказал:

— Кажется, у нас предстоят перемены, и эти перемены двух кабинетов будут столь необычны, столь несвойственны всему ходу европейской истории, что до основания потрясут основы старой политики Запада и Востока…

Вечером он торопливо готовил депешу в Петербург, которую утром посольский бриг подхватит до Севастополя или Одессы. «Я даже не был бы удивлен, — сообщал Кочубей в министерство императору Павлу I, — если бы Порта захотела сблизиться с нами более тесно. Союз с турками явился бы, без сомнения, событием достаточно оригинальным в политике…»

Еще молодой человек, он умел прозревать будущее.

Что же еще хотелось бы мне сказать читателю?

Когда Бонапарт еще начинал военную кампанию в Италию, на Кавказе произошло нечто, о чем в Европе не сразу узнали.

Злобный евнух Ага-Мохаммед, уже надругавшийся над Тифлисом, в 1797 году вдруг пожелал повторить свой набег на Грузию, чтобы вторично предать эту страну пламени и бесчинствам. Вместе со своими войсками шах выступил в поход, и путь его армии был обвехован трупами, пожарами, кровью и воплями несчастных людей, которые встречались ему на пути…

Для отдыха он задержался в армянской Шуше.

Это был богатый город (близ нынешнего Степанакерта).

Именно здесь, в Шуше, Ага-Мохаммед нашел свою гибель.

Два его прислужника чем-то не могли угодить шаху.

— Готовьтесь, — сказал он им. — Завтра лишитесь голов…

Но слуги, зная нрав своего владыки, не стали ждать рассвета, когда над их шеями взметнется топор палача, — ночью они проникли в спальню Ага-Мохаммеда и зарезали его, спящего, словно барана.

На опустевший престол взошел племянник зарезанного — шах, прозванием Баба-хан, в Персии надолго утвердилась династия Каджаров, как ни странно, ведущая происхождение от евнуха, и эта династия просуществовала до 1925 года, свергнутая новой династией Пехлеви…

Тифлис не испытал новых нашествий — он был спасен!

Глава 11

МЯТЕЖНИКИ, МЕШКИ И ГОЛОВЫ
В истории Оттоманской империи бывали свои «емельки Пугачевы» — с той лишь разницей, что наши родные Емельяны, поднимая народный бунт, не надеялись стать губернаторами или придворными шталмейстерами. Зато вот турецкие бунтари, как следует пошумев, прекращали стрельбу, если от султана поступало обещание сделать их двух — или трехбунчужным пашой.

Селим III был еще ребенком, когда отец поучал его:

— Сначала я посылаю мятежнику красивый шнурок, чтоб он догадался повеситься. Если шнурок отвергнут, я шлю ему грозный фирман (указ) о том, что мятежник объявлен «фирманлы» — заслуживающим казни. Если и это не помогает, тогда надо послать бунчук — и преступник, мой враг, делается пашой, сразу начиная собирать для меня дань с жителей пашалыка…

В полдень у ворот дворца Топ-Капу спешились усталые всадники, сбросили с седел мешки (каждый «мешок» — 500 пиастров), и сказали стражам дворца, что привезли налоги, собранные в болгарском Рушуке местным пашой Тер-сенекли-оглу.

— Воды… побольше воды, — просили они.

Сброшенные наземь мешки дымились, ибо в долгом пути монеты сделались раскаленными от постоянного трения. Гонцы выплеснули на них воду из ведер, и мешки по-гадючьи шипели, медленно остывая. Но один мешок поливать не стали.

— Это от разградского аяна Мустафы Байрактара, который шлет к Порогу Счастья султана головы местных разбойников.

Бостанджи-баши (начальник дворцового караула) велел мешки с пиастрами сразу тащить в казну — для учета.

— А головы кирджали вытряхнуть во дворе Сераля, чтобы гуляющие усладились картиною справедливости нашего султана, да продлит Аллах его безмятежные дни…

Если угнетенные народы Турции стремились к самостоятельности, то и турецкие паши, посланные управлять ими, желали бы выйти из подчинения султана. Налоги с жителей они собирали исправно, даже цыганы — уж на что проворный народ! — и те не могли убежать от поборов. Но «мешки» с пиастрами не всегда разгружались в султанской казне!

Иные из пашей относились к метрополии даже враждебно, и Селим III, чтобы выбить из них налоги, посылал войска для их устрашения. Мало того, в необъятных турецких владениях никогда не затихала междоусобная война. Один паша воевал с соседним, чтобы ограбить жителей его пашалыка, война в таких случаях шла жестокая, с пушечным боем, со взятием пленных и с казнями, — все это было столь же дико и нелепо, как если бы в России губернатор Рязани напал на Тамбов, желая его разграбить, а московский генерал-губернатор пленил бы губернатора тульского…

Думая о пустой казне, Селим вспоминал поговорку нищих:

— Чашка моя давно пуста, но я целую ее в уста…

Турция была разделена на провинции, в которых хозяйничали или те, кого поставил султан, или те, кто сам себя назначил, а султану приходилось мириться с самозванцами. Напомню читателю: если паша управлял пашалыком, который можно сравнить с областью или губернией, то аяны, пашам подчиненные, властвовали в аянлыках, которые можно сравнить с русскими уездами.

Жестокая централизация власти, дабы все нити управления государством сходились во дворце Топ-Капу на Босфоре, — вот к чему стремился Селим III, из-под «Ворот Блаженства» наблюдавший, как могучая империя Османов расползается, словно дурная квашня, и в этой империи немало таких вилайетов, где его имя жители даже не поминают…

— Что слышно из Албании? — спросил он у визиря.

— Али-паша-Тепелен совсем взбесился, и в албанской Янине, сидя на груде черепов, принимал офицеров генерала Бонапарта, угощая их кофе. Али напал на Химару и вырезал там всех жителей, а тех, что укрылись в костеле, он взорвал вместе с храмом.

Разговор шел о человеке, наводнившем Албанию ужасами, но зато оставшемся памятным Европе по той причине, что его воспели Байрон и Дюма. Янинский владыка Али-паша, родом из албанской деревни Тепелена, смолоду грабил путников на дорогах. Теперь же присвоил земли в Албании, Эпире и Фессалии, у него была армия, приученная им не жрать по три дня, и много пушек, стрелявших отрубленными головами пленных. Но самое удивительное, что генерал Бонапарт, уже ставший мужем Жозефины Богарнэ, просил у янинского деспота отдать ему в жены свою дочку, а паша соглашался отдать всех.

— Бонапарт, — посмеялся Селим, — так настойчиво залезает в мусульманские пределы, что, наверное, не откажется, если мой великий шейх-уль-ислам сделает ему обрезание в мечети…

В султане говорило сильное раздражение — этот корсиканец, выгнавший из Тулона испанцев с англичанами, теперь, кажется, вознамерился потеснить на Балканах его, самого султана. Или паша из Тепелены просто издевается над ним, над султаном! Селим уже не раз слал в Янину своих палачей с фирманом, разрешающим отрубить Али-паше голову. Но Али-паша каждый раз успевал отрубить головы гостям на минуту раньше, нежели они успевали ему представиться… Селим III сказал:

— Бонапарт, залезая на Балканы, решил кататься на муравье, держа при этом на руках такого злобного крокодила, каков наш Али из Янины. Но узлы нашего ковра перепутались: аяны воюют со своими пашами, а паши не подчиняются мне, султану…

Опасения подтверждались: французские агенты Бонапарта были замечены уже на Дунае — в крепости Видина, за фортами которой засел янычар Пазван-оглу, там он собрал войско, чеканил свою монету, грабил местных жителей, от его исступленных набегов страдали Сербия и Валахия. Но даже не это смущало султана:

— Пазван-оглу, — сказал он Кочубею, заведомо уверенный, что его слова украсят первую же реляцию для Петербурга, — сделал из Видана оплот для всех, кто недоволен моими реформами, и теперь, связанный союзом с Бонапартом, он угрожает мне походом на мою столицу… Сколько у меня развелось петухов, и у каждого — своя мусорная куча!

Кочубей ответил, что слухами о военной мощи Пазван-оглу не следует утруждать величавое спокойствие души султана.

На это Селим отвечал послу со знанием дела:

— Но в Видин сбегаются не только разбойники-кирджали, к Пазван-оглу бегут и мои янычары, ненавидящие меня за создание в Левенде батальонов «низам-и-джедид»… Вы очень нравитесь моей сестре султанше Эсмэ, — неожиданно заключил Селим.

Кочубей учтиво благодарил, торопливо заведя речь о кирджали. Русский посол — по его словам — не мог понять, каковы социальные причины, заставляющие турка из Анатолии или болгарина из Румелии объединяться в единую шайку, в которой все становились равны, независимо от религии и национальности. Кирджали, жившие исключительно грабежами, золотом расшивали свои куртки, ели они на золоте, возили за собой толпы женщин (гевенди), которые седлали для мужчин коней, а после боя играли им на гитарах…

— Не следует удивляться, — сказал Селим. — Ясский мир, да будут его условия благоприятны Аллаху, оставил без дела множество людей, которым я попросту не способен выплатить жалованье за все те ужасные годы, проведенные ими на войне… Если вам, франкам, плохо живется на родине, вы уезжаете в Америку, а мои турки, если им плохо, убегают в шайки разбойников…

Кочубей не мог не почувствовать, что Селим III искренен, что он, действительно, озабочен желанием сделать жизнь страны спокойнее и благополучнее, но… как? Что может сделать султан, если даже в его же гареме главный евнух (кызлар-агаси — «начальник девушек») связан с Али-пашой Тепеленом, который шлет ему сразу тысячу мешков с пиастрами…

На пристани в Галате, выбравшись из шаткого каика, Кочубей нечаянно встретил французского посла Рюффена. Хотел было молча откланяться «коллеге», но все-таки задержался.

— Милейший Рюффен, — сказал Кочубей, — жестокосердная политика разделяет нас, но я взываю к вашим не политическим, а человеческим чувствам… Стало известно, что едва генерал Жантильи высадился на Ионических островах, как сразу же посадил в тюрьму Корфу российского консула Загурского.

— Простите, об этом я не осведомлен.

— Но вы, — не отпускал его Кочубей, — наверное, достаточно осведомлены в том, что ваш же бравый генерал Жантильи, исполняя приказ парижской Директории, запретил грекам, населяющим острова Архипелага, даже переписываться с русскими… под страхом смертной казни, и несколько норфиотов уже расстреляны!

Поль Рюффен поспешно спрыгнул в каик, крикнув:

— Извините. Спешу. Меня ждут Сладкие Воды…

Али-паша из Янины, Пазван-оглу из Видина…

Эти мятежники бунтовали против Селима, желая лишь для себя славы и обогащения, а Селим все еще надеялся на «шнурок» и «бунчук», чтобы усмирить их, но зато султан испытал настоящую тревогу, когда в Стамбул прискакал гонец из Багдада:

— Славный Буюк-паша Сулейман взывает о помощи…

Родина волшебной сказки о «Тысяче и одной ночи», Багдад был главным городом турецкой Мессопотамии (будущая страна Ирак). Настоящий восточный Вавилон — арабы, турки, сирийцы, курды, евреи, персы, армяне и даже индусы. Багдад всегда казался пустым, словно вымер. С утра до вечера, спасаясь от невыносимой жары, жители укрывались в подвалах, а к ночи вылезали на крыши, спасаясь от духоты. Багдадом управлял Буюк-паша Сулейман, бывший раб — из грузин. Реис-эфенди принял от него гонца, и тот кричал, что Багдад дрожит в страхе:

— С Неджда, из песчаных пустынь Аравии, пришли на берега святого Евфрата кочевники, от которых пышет огнем неверия и кощунства, эти проклятые бедуины дерутся, как львы, а их жены, даже не скрывая лиц под чадрою, рычат, словно голодные тигрицы, озабоченные одним — осквернить святыни Багдада, обобрать драгоценности с могилы святого шейха Гилари, и даже евреи в ужасе, ибо в Багдаде могила их знаменитого пророка Иезекииля… Что делать нам, бедным и слабым?

…Кутузов еще раньше предупреждал Петербург, что в знойном пекле Аравийских пустынь скопилась гроза, молнии которой скоро просверкают и над Босфором, и над Нилом. Михаил Илларионович докладывал, что даже в Каире стали бояться, как бы из оазисов Аравии не явился новый халиф мусульманского мира, который заставит дрожать нынешнего халифа — Селима III.

Кутузову казалось, что государственный кризис Турции совпал с кризисом мусульманской религии, а бедуинов Аравии он, ничтоже сумняшеся, даже называл «якобинцами Востока».

Селим III пребывал в печали. От аравийского шейха Вах-хаба возникло агрессивное учение «ваххабизма», а ваххабитов, которые уже ломятся в двери Багдада, не задушить дарственным шнурком, их никогда не задобрить великолепием бунчуков.

— Если этих безумцев, — сказал султан, — сразу не разгромить на берегах Евфрата, то эти сумасшедшие могут осквернить даже Мекку и Медину… Пусть гонец скачет обратно в Багдад и заверит Буюк-пашу, что отныне моя армия к его услугам…

Но турецкая армия Селима III была разбита ваххабитами и постыдно бежала. Кочевники пустынь сражались, как шайтаны, а их жены с бесстыдно открытыми лицами приветствовали вид крови на мужьях дикими воплями. Так начиналось вызревание того государства, тень от которого еще не легла на карты Востока, но которое теперь мы все знаем под именем «Саудовской Аравии».

Ваххабиты еще не раз потревожат наше воображение…

Виктор Павлович Кочубей, собираясь навестить Сладкие Воды, поправил кружевную пену жабо на груди, красуясь перед зеркалом. Николай Пизани услужливо протянул послу его шляпу.

— Конечно, — продолжал Кочубей, берясь за трость, — чего же иного можно ожидать от арабов, если каждый бедуин имеет при себе сразу два кошелька. В одном — просто деньги, а в другом — деньги, побывавшие в руках османлисов. Турок арабы считают «нечистыми», ибо с игом Османов арабы в полной мере вкусили не только тиранию, но узнали взятки, жестокости и обманы…

Кяатхане (Сладкие Воды Европы) — известное место гуляний — находилось в самой глубине Золотого Рога, здесь всегда царило оживление публики, важно гуляли арнауты-арбанцы с ятаганами за шелковыми кушаками, шлялись одетые по-европейски местные фанариоты, играли духовые оркестры, кондитеры громко нахваливали свои сладости, бегали продавцы холодной воды, подкрашенной розовым сиропом, крохотные ослики влекли по дорогам евнухов — красовались гаремные жены, кокетничавшие одними глазами, сами будучи закутаны с ног до головы в просторные белые балахоны, чтобы скрадывались очертания их фигур, — все это вдруг напомнило Кочубею столь непохожие гулянья петербуржцев на Островах невской столицы… Пизани, местный старожил и большой знаток сокровенных тайн турецкой столицы, вдруг зашептал:

— Уходите отсюда поскорее, прошу вас.

— В чем причина внезапного испуга? — удивился Кочубей.

— Разве вы сами не видите, что издали за вами уже давно следит эта страшная женщина… султанша Эсмэ. Уходите!

— Не понимаю, почему я должен ее бояться?

— Все расскажу в карете по дороге в посольство… — Что рассказал Пизани, об этом нетрудно догадаться.

В одной из французских книг, вчитываясь в описание Сладких Вод, я нашел фразу: «Султанша приезжала на это гульбище, и каждое приближение ее к мужчинам уподоблялось появлению хищного ястреба в стае мелких птиц». Пизани поведал, что однажды советник прусского посольства, молодой человек, уже приглашенный Эсмэ на свидание, в ту же ночь сел на корабль и отплыл на родину.

— Он поступил очень правильно, — рассказывал Пизани, — ибо редко какой мужчина возвращается живым из объятий султанши. Ей все дозволено! Если же мужчина не согласится на свидание, Эсмэ жестоко преследует его, и не успокоится до тех пор, пока его труп не вынесет волнами в Дарданеллы или к берегам Тавриды.

По дороге в посольство Кочубей долго молчал, вздыхая печально, потом непонятно к чему вспомнил русскую пословицу: «Ну, что ж! В каждой избушке свои игрушки».

— Кончится все анекдотом, — вдруг произнес Пизани.

— Так расскажите, — оживился посол, оглядывая в окнах кареты длинное строение турецкого арсенала. — Я не откажусь от минутного веселья, ибо на сердце у меня скребут кошки.

— Анекдот же таков, — мрачно сообщил Пизани. — Когда-нибудь лев сожрет мужа этой красавицы — капудан-пашу Кучук-Гуссейна, а Эсмэ станет самой богатой вдовой Турции, и тогда…

Коляску русского посла сильно встряхнуло на дорожном ухабе — от арсеналов Терсане лошади завернули в кварталы Пера.

В посольстве Кочубей разоблачался, чтобы побыть в халате. Он был еще молод, и потому ему хотелось продолжить разговор о женщинах, об их тусклой жизни в этой стране.

— Странная жизнь! — рассуждал он между делом. — Дикая и мало понятная. Тысячи молодых женщин умирают от тоски взаперти гаремов, выглядывая на улицу через узкие щели оконных жалюзи, иногда и умирают старухами, оставаясь девственны, а эта горбоносая Эсмэ вполне свободно охотится за мужчинами…

— Это еще не все, — досказал Пизани. — После первой бурной ночи она топит мужчин в Босфоре или утром их подвергают известной всем операции, чтобы Эсмэ осталась их последней женщиной в этом мире…

Эсмэ, презирая слишком крохотного мужа, любившего только льва (и спавшего с ним в обнимку), часто охотилась за молодыми и красивыми иностранцами. Но она еще не ведала, что всемогущий Аллах уже начертал ее судьбу на своих огненных скрижалях и ей, султанше, первой женщине в Оттоманской империи, еще предстоит ползать в ногах у того грубого и беспощадного янычара из болгарского Разграда, который совсем недавно прислал в подарок ее брату-султану целый мешок отрубленных им голов.

Будем считать, что фрагменты этой главы впоследствии сольются воедино с главной темой моего повествования.

Глава 12

«ГРУША ЕЩЕ НЕ СОЗРЕЛА»
Император Павел I, вступив на престол, разослал русским послам в Европе особый циркуляр — для исполнения. В нем он высказал осуждение прежней материнской политики, доставшейся ему в наследство, его циркуляр был по сути дела ярким выражением нового курса политики русского кабинета.

Вчитайтесь сами: «Россия, будучи в беспрерывной войне с 1756 года, есть потому единственная в мире держава, которая находилась сорок лет в несчастном положении, истощая свое народонаселение. Человеколюбивое сердце Императора Павла не могло отказать любезным Его подданным в пренужном и желаемом ими отдохновении». При этом Павел I заверял союзников, что, прекращая всякие войны, он не перестанет «противиться французской Республике, угрожающей всей Европе совершенным истреблением закона, прав, имущества и благонравия».

Павел I отменил рекрутский набор, отозвал из морей свои эскадры. Однако, нейтралитет России соблюдался недолго.

— Меня, — стал поговаривать император, — беспокоит даже не сама республика, а некий Бонапарт, который в необузданной ретивости начинает действовать и рассуждать перед Европой от имени Директории, сиречь от имени всех французов…

Коалиция стран Европы распадалась, усталая от долгих и бесполезных войн против Франции, французы, торжествуя, всюду утверждали свои победы, передвигая границы государств, словно это были обветшалые деревенские заборы. Пожалуй, одна только Англия оставалась возмущена упрямством Франции, и в парламенте Питт недоумевал, почему эти паршивые республиканцы не желают жить и думать по тем рецептам, которые прописывает им мудрейший и респектабельный Лондон.

Кстати, Франция, доказав свою жизнестойкость и силу своих армий, начинала приобретать признание в мире, и потому упрямой Англии грозило политическое одиночество, а никакие оздоровительные «рецепты» благоразумия Питта не помогали… Тут я вынужден провозгласить старую банальную истину: «владычица морей» всегда по праву гордилась своим флотом!

Это мы все знаем, зато мы не знаем, в каких условиях жили матросы британского флота. Корабли англичан — это тюрьмы, только, в отличие от тюрем, они иногда еще и тонули. Матросы из арестантов говорили, что в тюрьмах жить легче и не качает. Дезертирство было повальное! По этой причине матросов с кораблей не выпускали «на травку». Овощей и фруктов они не видели годами, мясо считалось лакомством, и жестокая цинга валила с ног самых крепких. Пополняли экипажи кораблей через полицию, которая хватала всех подряд, кто оказался под рукой, — нищих, воришек, уголовников, бездомных… Теперь, читатель, понятно, почему весной 1797 года флот английской метрополии поднял восстание!

Как раз в это время у берегов Англии задержалась русская эскадра адмирала Михаила Кондратьевича Макарова, плывущая до родного Кронштадта. Случилось то, о чем в истории британского флота предпочитают умалчивать: лорд Гренвиль со слезами на глазах готов был валяться в ногах у русского посла Воронцова:

— Спасите! — взывал первый лорд казначейства. — У нас остались лишь два корабля, которые непричастны к бунту… два! Флота не стало, нас все в Европе покинули, так не оставьте нас хотя бы вы, русские…

Восстание охватило все гавани Англии, которой как раз в это время угрожало нападение кораблей Франции и Голландии, вход в устье Темзы оставался открытым, Лондон засыпал в тревоге…

— Спасите! — взывал лорд Гренвиль.

Воронцов указал адмиралу Макарову, чтобы его эскадра сторожила проход в Темзу, вскоре всех зачинщиков бунта на кораблях перевешали на реях — и Англия была спасена.

Английский король Георг III пылко благодарил императора Павла I «за спасение Англии в момент величайшей для нее опасности», но о том, что русский флот оградил «владычицу морей» от возможного нападения, об этом англичане вспоминать не любили.

Но этот эпизод стал поводом для англо-русского сближения.

Павел I к тому времени уже «возложил» на себя весомые знаки гроссмейстера Мальтийского ордена, в его столице появились даже географические календари, в которых Ла-Валетта была обозначена русским городом. По этой причине, невольно проникаясь проблемами Средиземного моря, император чересчур обостренно воспринял оккупацию французами бывших венецианских владений, и он был вне себя от гнева, когда узнал, что на острове Занте французы арестовали российского консула Загурского.

— Хотя моя покойная матушка и утверждала, что «с идеями пушками не борятся», я противоположного мнения, — сказал император Павел. — Иногда одно хорошее ядро, залетевшее в рот какому-нибудь оратору, решает вопрос быстро и просто, нежели бы мы на каждую идею стали выдумывать свои идеи.

Павел I еще не мог знать, что Мальта, которой он так гордился и которую он осмелился называть «русским городом», эта Мальта уже обречена: генерал Бонапарт включил этот остров в орбиту своих стремительных завоеваний.

Так часто бывает в жизни, и не только в России: пока нужен был человек, его имя у всех на устах, его славословят и внимают ему с открытым ртом, готовые мазать его медом, но коли надобность в человеке отпала, он делается ненужным и тогда бывшего «героя дня» мажут не медом, а дегтем.

Нечто подобное случилось и с Бонапартом. Во время итальянского похода, пока он брал город за городом, ублажая Директорию богатыми подношениями, его сравнивали с Александром Великим, в его профиле угадывали черты Цезаря, а потом — после мира в Кампо-Формио, где он так удачно раскокал драгоценный сервиз, — Бонапарт сделался лишним, даже мешающим. Обаяние прошлых викторий померкло, а Директория, зная о непомерных амбициях генерала, даже побаивалась Бонапарта, желая от него избавиться.

Во время Медичи и Борджиа таких вопросов, куда деть этого человека, не возникало: в честь героя устроили бы хороший пир, лучшая красавица поднесла бы ему кубок вина, а на следующий день можно было поплакать: «Ах, кто нам вернет его? Ему бы еще жить и жить ради громких триумфов…» Бонапарт чувствовал, что его время уходит, Франция тоже к нему не расположена, а в Париже еще не забыли, как он расправился с народом картечью. Директория поручила ему готовить армию для покорения Англии, но, кажется, директоры и сами понимали, что подобная операция несбыточна, а неудача с десантом на берега Англии сразу погубит былую славу генерала.

Бонапарт считал, что Англию выгоднее бить не в Англии, а на задворках Европы, чтобы Питт в Лондоне скорчился от ужаса, если станут угрожать его колониям в Индии. Между тем, отношения Бонапарта с Директорией обострялись, и надо было что-то решать. Чтобы снова привлечь к себе ускользающее внимание общества, Бонапарт прибег к крайности — он свысока, приняв позу оскорбленного человека, стал угрожать Директории отставкой.

— Так в чем дело и к чему нам спорить? — отвечали ему в Директории, сразу протягивая перо и бумагу. — Садитесь и пишите просьбу об отставке, и мы охотно с вами расстанемся…

Бонапарт понял, что переиграл, и он, взбешенный, удалился прочь, говоря себе в ярости:

— Моя груша еще не созрела…

Друзья (и даже Баррас) советовали Бонапарту вообще удалиться из Франции, где все бархатные кресла уже заняты, и ему приходится жаться по углам, лишь поглядывая на собрание «великих». Было ясно, что Директория желает от него избавиться, пусть этот корсиканец провалится хоть куда, лишь бы он больше не путался у нас под ногами, и чем далее от Парижа он окажется, тем спокойнее будет для них, вершителей судеб Парижа. Все стало ясно.

Итак, самое главное уже решено…

…Константинополь пробуждался, а воды Босфора порозовели в лучах восходящего солнца. Виктор Павлович Кочубей рывком сбросил с себя одеяло, рука дернулась, отыскивая пистолет.

— Кто здесь? — выкрикнул он, заслышав шорох.

— Не пугайтесь, — послышался голос Пизани. — Это всего лишь я, ваш покорный слуга. Извините великодушно за то, что потревожил ваш утренний сон. Имею важное известие.

— Я слушаю вас, Николай Антонович.

Пизани выгнул плечи, развел руками.

— Не знаю, что и думать, — сказал он. — Сераль и Диван в тревоге, ибо во французском Тулоне идут какие-то странные и торопливые сборы в дальнее плавание. Появилось много солдат, отбирают опытных матросов. Пока нам можно лишь недоумевать ради чего все это и в какую сторону намерена следовать эскадра Франции?

— Не уверен, что в Англию, — отвечал Кочубей, — скорее, они двинутся на Восток, ибо наследство Венеции уже поделили, а Турция и Порта в таком отчаянном положении, что уже не способна отстоять своих обширных владений… В любом случае, — решил посол, — о тулонской эскадре надобно сразу известить Петербург…

Впрочем, в русской столице были уже достаточно извещены о загадочных сборах в Тулоне, знали о них и в других странах, всюду недоумевали — куда проложит курс французская эскадра? Неаполитанский посол при русском дворе славный дюк Серра-Каприолла был искренне убежден, что Бонапарт замышляет что-то дурное против его королевства.

— Конечно, — доказывал он, — у нас на Сицилии полно всякой сволочи, и Бонапарт надеется найти с нею общий язык, чтобы совместными усилиями выживать нас из Неаполя…

Лоренцо Литта, нунций папы Римского при русском дворе, связанный с иоаннитами Мальты, доказывал совсем иное:

— Ах, зачем французам возиться с вашими разбойниками, если у них и своих хватает? Ясно, что Бонапарт желает захватить Мальту, этот древнейший оплот христианства, давно противостоящий людскому неверию, отчего рыцари Мальтийского ордена и вызывают бешеную ненависть всех якобинцев…

Павел I, как гроссмейстер Мальтийского ордена, был обеспокоен подобным мнением нунция. Но большинство политиков считало, что эскадра в Тулоне готовится для желанного нападения на Англию, и английский посол лорд Уитворт утешал императора:

— Мы предусмотрительны. Наша эскадра адмирала Нельсона стережет тулонскую у Кадикса, дабы не пропустить ее через Гибралтар. Правда, на этой эскадре тоже возникли волнения матросов, но вы не волнуйтесь: наши адмиралы умеют вешать бунтовщиков даже по воскресеньям, если забыли повесить в субботу…

Уитворт притворялся, будто в Англии даже кошка не шевельнулась. На самом же деле английские помещики-сквайры, проживавшие на побережье, поспешно покидали свои имения, отъезжая с пожитками и семьями в глубину королевства. Если бы наблюдатели и шпионы оказались более проницательны, они бы заметили, что Англии ничего не угрожает, ибо Бонапарт в Тулоне сажал на свои корабли археологов, математиков, художников и геологов, — спрашивается, на кой черт они все сдались, если бы Франция затевала десант на берега Англии?

Совершенно иначе (и где-то даже близко к истине) думал император Павел, говоривший Растопчину, близким, что экспедиция Бонапарта угрожает самой России, французы вознамерились проникнуть в Черное море, чтобы захватить Крым:

— В этом случае, — убежденно говорил Павел, — Турция, благодарная французам за то, что они вернули им свою таврическую латифундию, несомненно сочтет своим долгом начать новую войну против нас на Дунае… вот о чем мечтают в Париже!

Сделав такой вывод, император предписал адмиралу Ушакову начать крейсирование севастопольской эскадры — вплоть до Одессы, и при встрече с французской эскадрой сразу вступить в сражение и беспощадно уничтожить все корабли бонапартовского сборища. Одновременно с этим две русские эскадры (Архангельская и Балтийская) начали крейсерство возле северных берегов Франции…

Был уже май 1798 года, когда в Константинополь прибыл новый русский посол, которому Кочубей и сдал посольские дела.

— Вы, — сказал ему Кочубей, — прибыли как раз в такое время, когда огонь в нашем очаге пылает, а все наши кастрюли кипят единым разом, и вам, повару, предстоит волноваться…

Новый посол — Василий Степанович Тамара — воспитанник украинского философа Григория Сковороды, был хорошим знатоком Востока и всех потаенных пружин, которые двигали сокрытую от непосвященных политику восточных сатрапий. Тамара был уже в солидных летах, Виктор Кочубей казался ему «мальчишкой».

— Не забывайте подбрасывать дров, — смеялся Кочубей.

— Горячее не всегда есть самое вкусное, — отвечал Тамара, — иногда и остудить надобно, чтобы желудок не испортить…

Черноморский флот распускал паруса.

В конце этой главы — под видом пикантного десерта — я сразу разоблачу давнишние планы Бонапарта, которые с большой охотой поддерживал хитроумный Талейран, который еще много-много лет будет толкать Наполеона к новым завоеваниям, и в самом конце их содружества толкнет его так, что тот свалится…

Когда был Бонапарт республиканцем и когда он перестал им притворяться — об этом, мне кажется, гадать не стоит. Уверен, что, раздирая Италию и грабя Венецию, он уже тогда меньше всего думал об освобождении народов от ига монархий, занятый вопросами чисто экономической выгоды, более беспокоясь о стратегической ценности покоренных земель — на будущее.

Между Бонапартом и Талейраном шла оживленная переписка.

«Ионические острова, — утверждал Бонапарт, — представляют для нас гораздо большую ценность, нежели вся Италия. Я полагаю, что, если бы нам пришлось выбирать, то лучше было бы отдать императору (то есть Австрии) всю Италию, но сохранить эти острова».

Талейран соглашался с Бонапартом, отвечая ему: «Для нас нет задачи важнее, как встать твердой ногою в Албании, в Греции, в Македонии и т. д.»

Знай об этом турецкий султан Селим III, он бы крепко задумался над этим очень многозначительным «и т. д.»

Наконец, для нас важно признание Бонапарта, сделанное еще в августе 1797 года в канун подготовки Тулонской эскадры.

«Для того, чтобы разгромить Англию, — писал он, — прежде необходимо овладеть Египтом», а попутно, идя на Египет, стоит заглянуть и на Мальту, чтобы удивить тамошних рыцарей…

…До конца XVIII столетия оставалось жить всего два года.

Глава 13

ДЛЯ КОГО ПЛЯШУТ ДЕРВИШИ
Янычары давали концерт в деревне Скутари!..

Старый «ашчи» (повар) в шапке из войлока вдруг ударил колотушкой в большой барабан-дауль, а его помощник, потерявший глаз при штурме Очакова, свирепо встряхивал бубен. Молодые ученики, искренно радуясь скорому обеду, стегали ивовыми прутьями в малые барабанчики, словно наказывая кого-то, в руках янычар ладно и громогласно звучали медные тарелки. При этом суровый «ашчи» иногда встряхивал мохнатый бунчук, унизанный нежно-поющими колокольчиками… Над музыкантами высились терпентиновые кипарисы, их тягучая смола, стекая вдоль дерев желтыми струями, дурила головы острым и чувственным благовонием. А из плюшевой зелени ажурных киосков взирали на янычар гуляющие «одалыки», жеманно укрывая свои лица прозрачными косынками яшмаков…

— Велик Аллах! — возвестил «ашчи» и концерт закончился. — Мир вам всем, правоверные, а мы спешим на Эйтмайдан, ибо как раз пришло время делить на всех султанское мясо.

Ах, это блаженное Скутари, воспетое поэтами!

Именно здесь, в Скутари, размещалась община, грозная община «вертящихся дервишей», которых иногда называли «воющими». Это был монашеский орден, вроде замкнутой касты избранных, которые в кружении танца видели какой-то особый мистический смысл. Иногда этих дервишей называли просто «бекташами» — по имени основателя ордена Хаджи-Бекташа, жившего еще в XIV столетии[101]. Орден появился в городе Конья, еще задолго до падения Византии, а когда Константинополь стал столицей Османов, они перебрались на берега Босфора — в Скутари…

В непонятном для нас экстазе, часами раскручиваясь, как заводные волчки, бекташи чем-то напоминали русских хлыстов, доводивших себя пляскою до полного изнурения, до приступов массовой истерии. Колоколами раздувались на бекташах белые широкие юбки — джалуны; высокие колпаки на головах означали могильные надгробия мусульман, а коричневые пелерины служили для них как бы символами кладбищенских гробниц. Кто бы ни смотрел на них, пляшущих и воющих, у всех безумно кружились головы, и только бекташи оставались невозмутимы, никогда не падали, ни разу не потеряв равновесия в своих бесподобных вращениях вокруг незримой оси. В танцах они описывали странные круги, и непосвященным они казались бессмысленны, но бекташи знали, что их танец повторяет движение планет и звезд по космическим законам — вокруг нашего солнца…

И даже не в Скутари, а еще в древней Конье дервиши основали янычарское войско, после чего навсегда остались традиционными патронами этого войска, самого страшного в мире. Они освятили громадные котлы янычар, придав этой посуде свое мистическое обожествление. Бекташи отрывали свои рукава, возлагая их на головы первых янычар, и это подобие чалмы стало для янычар традиционным ритуалом…

Бекташи причащали янычар вином, хлебом и сыром.

Но главное все-таки — котел, в котором бурлила пища.

Янычарские оркестры оглушали весь мир.

Пляшущие дервиши выкрикивали строчки из Корана…

Я бы, наверное, и не писал об янычарах, если бы все наши читатели знали о них, а знать, мне думается, все-таки надо об этих странных и страшных людях, которые — по словам Карла Маркса превратились в «моровую язву государства» (турецкого).

Созданные на страх врагам, янычары сразу сделались вроде преторианской гвардии султанов, они являлись главным ядром их регулярных армий. Поначалу янычарский корпус формировался целиком из… христиан. Это были дети русских, украинцев, греков, болгар или поляков, похищенные у родителей во время набегов или просто купленные на базарах. Их, детей, от колыбели обращали в исламскую веру, сразу воспитывая в них мусульманский фанатизм, обучали владеть оружием, выносить любую боль, им платили высокое жалованье.

Но зато янычарам нельзя было жениться, им запрещалось унижать себя торговлей. Это был орден — военно-монашеский, подобные ордена можно найти и в истории западных государств (вспомним хотя бы крестоносцев или меченосцев, мальтийских рыцарей, а знаменитая опричнина Ивана Грозного во многом копировала организацию янычарского корпуса). Никаких родственных связей янычары не имели, чтобы полнее отдаваться лишь военному служению.

В те давние времена, когда Восток вторгался в пределы Запада, янычары были незаменимы, как отличные воины, и даже христианские писатели отзывались о них с восхищением. Вот что было сказано в анонимном трактате XVI века: «Идущий на войну турок оставляет свои пороки дома, а христианин берет их с собой. В лагере янычар нет никаких наслаждений, только оружие и провиант, в христианском же войске — чревоугодие и сладострастие, в нем больше непотребных женщин, нежели воинов. Мадьяр разбойничает, испанец ворует, немец пьянствует (с утра уже пьян), итальянец предается сладострастию, француз поет или бахвалится, англичанин обжирается, шотландец дрыхнет, поляк хвастает, чех буйствует», — где им всем сравниться с янычарами?..

Но времена менялись, менялись нравы, изменились и сами янычары. Где-то в середине XVII века янычарам разрешили заводить семьи, после чего корпус стали пополнять уже не христианами, а детьми самих янычар. Образовалась некая военная каста (вроде московских стрельцов), которая становилась элитой турецкого общества. Но, разрешив янычарам жениться, султаны позволили им добывать жалованье своими силами.

Учиться воевать и служить стало некогда! Янычары редко навещали свои казармы, на учения их было не дозваться. Они полюбили нежиться в лавках, продавая табак или сладости, содержали кофейни, владели банями и публичными домами (таковые были в Стамбуле), жили поборами с лодочников или кондитеров, навязывая себя в «охранники» богачам, которых принуждали платить им налог, — иначе говоря, занимались современным рэкетирством. Иногда янычары показывали на улицах ученых обезьян, куривших трубку, или же сами танцевали на канате, жонглируя. Скоро из отборных войск янычары превратились в плохо управляемую вольницу, вечно недовольную, готовую опрокинуть свои котлы — в знак того, что похлебка невкусная, а султан плохо их кормит…

Из опоры султанов они превратились в угрозу султанам!

Янычары, посидев в банях или кофейнях, устроив своих сыновей и внуков, полюбили халаты и домашние шлепанцы, ожирели и обрюхатели. Такие они уже не были страшны врагам Турции, дисциплинированным, хорошо владевшим новейшим оружием, знающим секрет маневра, — янычары, ходившие толпой, орущие после употребления гашиша, они стали ужасны для своих «ага» (начальников) и — особенно для султанов!

История Оттоманской Порты пестрит янычарскими бунтами, когда они свергали не только визирей, но душили и травили султанов, проделывая такие престольные рокировки и династии Османов, что Европа диву давалась… Хочешь жить — плати! И каждый султан, восходя на престол, первым делом слал подарки янычарам — это был тронный «джюлюс бакшиш», то есть платил им дань, чтобы ублажить их. Вся турецкая армия сидела на бобах и траве, но янычарский корпус исправно получал жалованье. Бывали случаи задержки с выплатой, когда казна пустовала, но тогда султан срочно отправлял на Монетный двор свои золотые сервизы, чтобы начеканили пиастров побольше, или, если сервиза ему было жалко, он заживо отдавал янычарам великого визиря, головой которого потом приходили любоваться в садах Сераля…

Минувшая война срусскими показала, что янычары к войне не способны. Турецкий генерал Челеби-Эфенди писал Селиму III: «Хотя у нас было больше 200 000 человек, но всего лишь 8 000 русских солдат, преодолев Дунай, нанесли нашей армии решительное поражение». Янычары, подверженные паникерству, первыми удирали с фронта, и это была, действительно, толпа, в которой «если бы отец задумал отыскать своего родного сына, он его в толпе янычар никогда не нашел бы…»

Зато янычары были большими хвастунами. Убежав с фронта в столицу, они ходили по улице, обвешанные трофеями, один с важным видом нес перед собой зеркало, другой тащил на плечах кресло, а третий таскал за собой корову.

Вот обо всем этом султан Селим III и говорил шурину:

— Мой «низам-и-джедид» растет в казармах Левенда, а на Эйтмайдане еще орут эти бездельники под вывеской «Здесь султан кормит янычар…» Когда им отрубают кусок баранины, они щупают его — где кости, сколько жил, а где же мясо? Янычары разучились даже стрелять.

— Да, — соглашался Кучук-Гуссейн, — я сам видел, как один ени-чери затолкал в ружье пулю, сверху засыпал в дуло порох и потом удивлялся, почему ружье не выстрелило… Наконец, их офицеры просят жалованье на сто тысяч голов, а в казармах едва насчитаешь триста человек, да и то половина из них — это водоносы, цирюльники, конюхи или офицерские лакеи. Янычары хороши только для бунтов и грабежей!

— Моему терпению приходит конец, — решительно заявил Селим. — С янычарским корпусом пора кончать…

Он уже не раз собирался упразднить янычар, но тронуть их боялся, ибо знал, чем это может кончиться для него. Кутузов тоже знал истинное положение дел на Босфоре, и посол даже жалел Селима III, которого старое наследство «пляшущих дервишей» вязало по рукам и по ногам, делая из султана беспомощную куклу. Кутузов еще раньше предупреждал Екатерину Великую: «По поводу вводимых здесь в войсках новых учреждений начинают все благоразумные в успехе сомневаться. Принялись было сначала за оные весьма ревностно, но горячесть сия ныне умаляется… однако ж не малый ропот в старом корпусе янычар, из которых еще ни один в новые войски не записался, несмотря на все прельщения, от Порты им делаемые».

Войска «низам-и-джедида» бесполезно маршировали.

А столицу (и султана!) контролировали янычары…

Но вдали от Стамбула тоже встречались янычары!

Теперь глянем в лицо нашего жестокого друга…

Янычары бывали и в провинции, ими наполнена была не только Анатолия, но и Румелия, где жизнь была проще и намного страшнее, чем в столице, где для них играли оркестры, а янычар созывали на Эйтмайдан за получением куска мяса.

Разград — так называли этот город болгары, Хезарград звучало в устах турок. В ту пору этот чистенький городишко населяли турки, греки, армяне, евреи и болгары, конечно. Разград лежал на торговом тракте, пролегавшем от Босфора до Бухареста, связывая Константинополь с Дунайскими провинциями, из которых вывозили провизию для насыщения турецкой столицы. Город был невелик, весь в виноградных кущах, а на заборах вывешивались домотканые ковры. Разград ничем не выделялся из множества городов турецкой Румелии, но зато славился башенными часами, на которые приезжали глядеть крестьяне. У часов была своя история. Один местный житель, тоже янычар, в минувшую войну попал в плен к русским, проживал у них в Угличе, и так привык к благовесту тамошних храмов, что из русского плена вывез эти часы с мелодичным боем, которые и звонили по утрам янычару, напоминая ему о прелестях русского плена…

Я на этом бы и закончил, если бы не лицо жестокого друга!

Управлял Разградом янычар и сын янычара Мустафа, тоже участник последней войны с русскими на Дунае. Мустафа родился в 1765 году, был еще молод, умен, писать и читать не умел, любил выпить и закусить, имел приплод от обширного гарема, а прозвище у него было примечательное Байрактар, что означало «знаменосец». По турецкому обычаю прозвище заменяло ему фамилию, ибо в Турции фамилий у людей не было.

Мустафа Байрактар занимал пост аяна в Разграде, то есть был его управляющим; «аян» по арабски означает «глаз», что указывало на его род занятий — следить за порядком, надзирать за нравственностью жителей, чтобы не возникало смут, воровства и скандалов. Соответственно, Разградский уезд назывался «аянлыком», подчиненный паше Рущка, что был главным городом Рущкского пашалыка (то есть области). В окрестностях Разграда было много деревень, в которых жили и турки, и болгары. В болгарских путника встречали хлебом, говядиной и вареной тыквой. У турок же впускать путника в дом было не принято. «Если кто вздумает заехать в их дом, то их с угрозами выгоняют вон, спускают на них собак и даже часто по ним стреляют». Так они поступали не только с франками, но даже со своими единоверцами, турками или татарами, которых немало бродило по дорогам, где воруя, где грабя…

Спешу сказать, что Мустафа Байрактар, хотя и был янычаром, но зверем никогда не был. Напротив, жители Разграда относились к нему хорошо, ибо Байрактар — человек большого мужества! — храбро охранял свой аянлык от набегов разбойников, он своими руками отрубал им головы, которые и отсылал к султанскому Порогу Счастья, чтобы султан Селим знал об его усердии. С корпусом же янычар Мустафа связи прежние растерял, но при случае всегда мог предъявить «эсаме» — военный билет, в котором были перечислены все его подвиги.

Байрактар был человеком честным не воровал, взяток не брал, а жил с того, что ведал большим хозяйством, которое досталось ему от покойного отца в наследство. Он содержал большой скотный двор и конюшни, приторговывая быками и скакунами. Имел самый большой в Разграде свиной завод — тоже для продажи на ярмарках. Мусульмане, как известно, свинины не ели, но при этом были заинтересованы, чтобы «райя» (христианское быдло) кормилось только свининой, не покушаясь на баранину, столь излюбленную магометанами. При этом турки — и Байрактар иже с ними — не гнушались сами выращивать свиней, продавая их христианам.

Вечерами, когда с огородов хорошо пахло укропом, Байрактар выходил на окраину своего Разграда, долго всматривался в сиреневые дали, за которыми лежал далекий и малодоступный ему, провинциалу, сказочный Стамбул-Константинополь.

Не знал он тогда, что минуют годы и он станет полновластным владыкой турецкой столицы. Байрактар и того не ведал, что прекрасная султанша Эсмэ скоро станет «звездою» его гарема…

И, широко зевнув, янычар отправлялся спать.

Часть I. ПИРАМИДЫ

Мы не знаем верно о том, в какой степени была действительна гениальность Наполеона в Египте, где сорок веков смотрели на его величие, потому что все эти великие подвиги описаны нам только французами.

Л. Н. Толстой. «Война и мир»
В революционные времена способностью считается только дерзость, величием — только крайности.

Талейран. «Мемуары»

Прелюдия второй части

Начало XX века — время, читатель, нам близкое… Думаю, что лучше назвать дату точнее 1915 год? когда бушевала Первая мировая война. Мы знаем французский Верден и русский Осовец, мы читали о гибели армии Самсонова и Брусиловском прорыве, война охватила множество стран, но… Был еще один фронт, о котором у нас писать не принято. Не потому что запрещено, а, скорее, по той веской причине, что этот фронт был очень далек от нас и результаты его сражений учитывались политиками в кабинетах лондонского Уайтхолла, зато они мало тревожили стратегов царственного Петербурга.

С чего же начать, чтобы читателю все было ясно?

Глянем на карту. Вот она, знаменитая Синайская пустыня, за которой лежит цветущая Палестина с библейским Иерусалимом. Так вот, в 1915 году в пекле этой пустыни разыгралась битва: турецкие войска с немцами и австрийцами рвались к Суэцкому каналу, чтобы, захватив Каир, поднять в Африке знамя «джихада» — священной войны мусульман с неверными. Однажды под покровом песчаной бури они едва не форсировали канал, но были отброшены англичанами до Газы, и тогда же в Синайской пустыне возник новый фронт…

В это время жалкий, полуразрушенный форт с английским гарнизоном оказался блокирован турками. Защитники форта, лишенные подвоза воды, изнывали от жажды, а выйти из форта опасались, ибо не ведали караванных путей, как не знали и расположения в пустыне древних бедуинских колодцев. Боеприпасы кончались, и гарнизон уже приучал себя к мысли о скорой капитуляции. Среди офицеров был и некий капитан Кейсл, предки которого вышли из Франции, и однажды, страдая от голода и жажды, он приставил дуло револьвера к своему виску:

— Может, лучше вот так? — спросил он, мучительно улыбнувшись. — Мне страшнее, нежели всем вам, господа…

— Почему же? — спросили его офицеры.

— Я страдаю при мысли, что именно в этих краях, будь они трижды прокляты, вот так же, как я, погибал мой прадед — тоже капитан Кейсл…

— Не выдумывайте! Как он сюда попал?

— Мой прадед, капитан Кейсл, вместе с молодым еще генералом Наполеоном Бонапартом, шел из Египта завоевывать Сирию… как и мы с вами, господа! История, как видите, повторяется.

— Он погиб?

— Да. Можно представить их муки, схожие с нашими, когда день за днем, оставленные в пустыне, они ждали гонца с эстафетой от Бонапарта, который обещал известить их о колодцах и путях отхода к Каиру, но гонца все не было…

Именно в этот момент от ворот форта послышался странный шум, выкрики часовых, возникла какая-то суета.

— В чем там дело? Или прибыл гонец?

От ворот форта отвечали караульные:

— Тут явился престарелый шейх бедуинов и говорит, что должен передать письмо капитану Кейслу.

— От кого мне ждать писем в этом пекле?

— Шейх говорит, что имеет письмо от генерала Бонапарта.

— Так он сумасшедший! Гоните его обратно.

— Да нет, старик рассуждает вполне здраво.

— Так пропустите его, пусть войдет…

Перед Кейслом предстал полусогнутый от старости араб и протянул ему пакет с письмом:

— Я так долго ждал, чтобы вручить его вам, но теперь моя совесть будет чиста, и я могу умереть спокойно.

— Но при чем здесь генерал Бонапарт?

— Бонапарт сам писал его и сам просил вручить его капитану Кейслу и никому другому, и никому другому…

Повторяю: календарь показывал 1915 год.

Капитан Кейсл вначале XX столетья получил письмо от Наполеона, которое в конце XVIII века не дошло до капитана Кейсла, его прадеда. С трепетом, почти мистическим, Кейсл развернул послание, заметив, что лист бумаги сделался от времени хрупким, словно пепел, а лист был сложен как-то старомодно. Вот что сообщал Наполеон Бонапарт его прадеду:

«Мой дорогой Кейсл, немедленно по получении этого приказа, который я посылаю с юношей египтянином, откопайте провизию и боеприпасы, зарытые под вашим укреплением. Взяв все, в чем вы нуждаетесь, остальные запасы уничтожьте и отступайте к египетской границе, как это указано мною на рисованной ниже карте. На этой же карте вы сыщете пункты, где найдете источники воды, столь необходимые вам…

Наполеон».

— Мы спасены! — закричал Кейсл. — Капитуляция невозможна, можете играть сигнал к походу…

Синайская пустыня еще не знала радио, но зато пустыня хорошо проникалась слухами, и вот, прослышав о появлении капитана Кейсла, шейх вспомнил, что для него с давних пор залежалось письмо от генерала Бонапарта…

— Когда же вы родились? — спросил Кейсл.

— Этого я не помню, — отвечал шейх, — но зато я помню, что при встрече с генералом Бонапартом мне было уже двадцать пять лет.

— Так сколько же вам сейчас, почтеннейший?

— Этого я не знаю, — отвечал шейх, — но зато догадываюсь, что моя жизнь продлилась целое столетие и сейчас я вижу себя во втором веке… Как долго и мучительно пришлось мне ожидать, пока я не встретил капитана Кейсла!

— Но где же он, этот капитан Кейсл, для которого писал генерал Бонапарт свое письмо? Вы разве не отыскали его?

— Я навещал вас в этом форту, но он был уже пуст. Неужели, капитан Кейсл, вы забыли, что ушли, не дождавшись меня?..

В таких случаях, уважая старость, спорить не следует.

Сверяясь с картой Наполеона, англичане покинули форт и благополучно вышли к спасительным колодцам.

Этому шейху было тогда сто сорок лет. Наполеон даже здесь, в пустынях Синая, оставил свои следы…

Примечания

1

Флаг-капитан — должность в военно-морском флоте, соответствующая начальнику штаба флота или соединения кораблей (в случае, если эту должность занимал штаб-офицер, а не адмирал). Флаг-капитану подчиняются все остальные офицеры штаба.

(обратно)

2

Ответ Ж. -В. Моро не сохранился, зато известна реакция Людовика XVIII на его отказ содействовать реставрации. 18 сентября 1799 г. он писал по этому поводу принцу Конде: «Дело было в очень хороших руках, но, судя по ответу генерала, я не имею более надежды на успех…»

(обратно)

3

Французская революция переименовала остров Бурбон в остров Соединения (ныне заморский департамент Франции — Реюньон); остров Иль-де-Франс с 1814 г. стал английской колонией, ныне самостоятельное государство Маврикий.

(обратно)

4

А. -А. Нейперг (1775–1829) — впоследствии муж второй жены Наполеона Марии-Луизы, в бою с французами лишился глаза. Позже состоял министром в Парме, где Мария-Луиза после свержения Наполеона была герцогиней.

(обратно)

5

Зависть Бонапарта к чужим успехам коснулась тогда не одного Буде: «Келлерману Наполеон никогда не мог простить его быстрое и решительное движение при Маренго (сказывают, вполпьяна совершенное)», — писал А. И. Тургенев, хорошо знавший многие секреты французского общества той эпохи.

(обратно)

6

Советские историки подчеркивают именно политическую суть в конфликте между штабами Бонапарта и Моро. «Офицерство Рейнской армии, ближайшей к Парижу, было более якобинским и менее анархичным, нежели офицерство южной армии, воевавшей на Итальянском театре, католическом и полном бытовых соблазнов» (Сконин В. И. Милитаризм. М., Воениздат, 1957, с. 574).

(обратно)

7

Сын, рожденный Гортензией от своего отчима, был официально усыновлен Наполеоном как наследник его и Жозефины, но скончался в младенчестве от крупа. Гортензия — мать императора Наполеона III, рожденного ею от гусара Флахо (по другим сведениям — от голландского адмирала Вируэля).

(обратно)

8

Бонапарт обнаружил документы, изобличающие Ш. Пишегрю в связях с Конде, в карете русского шпиона графа Антрега; странно, что Моро нашел такие же документы тоже в дорожной карете. Нам встретится еще одна карета, но уже в 1813 г., о чем речь в романе пойдет позже.

(обратно)

9

Турган-Барановский Д. М. Наполеон и республиканцы. Изд. Саратовского ун-та, 1980, с. 90.

(обратно)

10

Это совещание только в последнее время стало привлекать внимание советских историков (см.: Сироткин В. Г. Дуэль двух дипломатий. М., 1968).

(обратно)

11

В 1809 г., беседуя в Вене с военным атташе А. И. Чернышевым, Наполеон признался: «Если я назвал себя победителем при Эйлау, то лишь потому, что вам угодно было отступить».

(обратно)

12

Каталог всероссийской выставки «1812 год»; М., 1913, С. 514 (инв. № 19). Здесь уместно добавить, что обстановка Наполеона с острова Эльба была куплена нашим соотечественником Ан. Ник. Демидовым (1812–1870), женатым на Матильде Бонапарт (1820–1904), племяннице Наполеона I. Впоследствии вся эта коллекция была распродана с аукциона и разошлась по частным собраниям Европы и Америки.

(обратно)

13

Пусть читателя не удивляет предвидение Т. Джефферсона. Его политические воззрения давно уже фальсифицируются историками США, о многих «пророчествах» третьего президента попросту умалчивают. В приведенном тексте я цитирую подлинные высказывания Т. Джефферсона.

(обратно)

14

Ф. П. Пален (1780–1863) позже был послом в США и Рио-де-Жанейро; одесский знакомый А. С. Пушкина, которому приписывается двустишие: «Аристократом ходит Бер, а Пален корчит демократа». Впоследствии Ф. П. Пален был активным сторонником освобождения крестьян от крепостного ига.

(обратно)

15

Н. Г. Волконский (1781–1845) — генерал, родной брат декабриста С. Г. Волконского и кн. Н. Г. Репнина-Волконского, героя знаменитой атаки кавалергардов при Аустерлице.

(обратно)

16

Жак Жозеф Уде — республиканец, основатель «Общества филадельфов»; Ф. Буонарроти включил его в «Список великих людей», выступавших против тирании за свободу народа. Ж. Фуше позже сообщал: «Уде заманили в западню, где-то в темноте подвели под оружейный огонь, и есть подозрения — огонь жандармов!»

(обратно)

17

П. Н. Свиньин (1787–1839) — впоследствии издатель журнала «Отечественные записки». Его акварели американского цикла изданы в США в 1930 г.; в 1953 г. Русский музей в Ленинграде приобрел два альбома Свиньина, в которых встречаются зарисовки с генерала Моро, его имения Моррисвилль и прочее.

(обратно)

18

По другим сведениям, это известие было получено Наполеоном не в Смоленске, а уже в Москве (в начале сентября).

(обратно)

19

Во французской литературе принято мнение, что Рапатель получил в России звание флигель-адъютанта, но русские источники не подтверждают этих сведений, хотя и признают близость Рапателя к свите императора.

(обратно)

20

Знакомые с авторитетным мнением Моро, декабристы придерживались таких же взглядов на развитие военной школы армии Наполеона (Прокофьев Е. А. Борьба декабристов за передовое русское военное искусство. Изд-во АН СССР, 1953).

(обратно)

21

Станислав Лещинский похоронен в городе Нанси (Лотарингия), но его череп и часть скелета погребены в Петербурге.

(обратно)

22

В этом мнимом «интервью» я использую высказывания о Наполеоне Л. Н. Толстого, запечатленные им в переписке с писателем А. И. Эртелем, опубликованной в журнале «Голос минувшего» (1913, январь, с. 171–173).

(обратно)

23

А. А. Загряжский (1716–1786) — был прадедом жены А. С. Пушкина — Н. Н. Гончаровой, и в этом заключалось дальнее не родство, а сродство поэта с Г. А. Потемкиным, личностью которого Пушкин серьезно интересовался. Брат поэта Лев Пушкин был женат на Е. А. Загряжской.

(обратно)

24

В исторической литературе бытует версия, согласно которой Потемкин был удален из университета за острую поэтическую сатиру, направленную против засилья немецкой профессуры. К сожалению, поэтическое и музыкальное наследие Потемкина затерялось от потомства во времени.

(обратно)

25

Никитин Перевоз — ныне город Никополь.

(обратно)

26

В дальнейшем, говоря о Турции и ее правительстве, нам придется именовать их по-разному: Высокая Порта, Блистательная Порта, Порог Счастья, Высокий Порог, Большая Дверь, Оттоманская и Османская империя, Диван или Сераль — это названия одного значения, широко бытовавшие в речи и переписке того времени.

(обратно)

27

Бригадир — чин в русской армии XVIII в., промежуточный между чином полковника и генерала. Главные работы ювелира Ж. Позье находятся в Оружейной палате, входя в сокровищницу Алмазного фонда России.

(обратно)

28

Некоторые историки почему-то отрицают участие Потемкина в ропшинских событиях. Но А. Г. Орлов в письме к Екатерине II, говоря о выдаче жалованья караулу, конкретно называет «Патиомкина вахмистра для того што служит бес жалованья».

(обратно)

29

Английские политики работорговлю считали своим монопольным правом, а флот Англии жестоко преследовал нарушителей знаменитого варварского закона «ассиенто».

(обратно)

30

Слово «партизан» еще не имело настоящего значения, и его применяли по отношению вообще к дерзким людям, иногда так называли даже пылких любовников. В данном случае посол имел в виду польских вельмож «русской партии» в Варшаве — Чарторыжских и Понятовского.

(обратно)

31

Очередное враньё князя Радзивилла: Гибралтар был взят англичанами во время войны за «Испанское наследство» в 1704 г.; сам автор этой небылицы Радзивилл родился лишь в 1734 г.

(обратно)

32

Турецкие чины несходны в рангах с европейскими. Но если визиря можно сравнить с канцлером, то реис-эфенди соответствует примерно положению министра иностранных дел.

(обратно)

33

Полководца князя Александра Михайловича Голицына (1718–1783) нельзя путать с вице-канцлером князем Александром Михайловичем Голицыным (1723–1807).

(обратно)

34

При Екатерине были два дипломата князя Голицына с именем Дмитрий: Дмитрий Михайлович (1721–1793), посол в Вене, и Дмитрий Алексеевич (1734–1803), посол в Версале и Гааге.

(обратно)

35

«Мы не поймем просвещенного абсолютизма Екатерины II, если не учтем социальной обстановки, грозившей устоям самодержавно-крепостного строя. Екатерина была достаточно умна и идейно подготовлена, чтобы почувствовать и оценить грядущую опасность» (Абсолютизм в России. М., 1964).

(обратно)

36

Это аксиомы, которыми можно обрушить стены (фр.).

(обратно)

37

В таком одичалом состоянии Д. Н. Салтыкова прожила 33 года, умудрившись родить ребенка от караульного солдата, и умерла в 1801 г. Потомство ее прекратилось в 1852 г. со смертью внучки, графини Е. Н. Раймон ди Моден, постоянно проживавшей в Париже.

(обратно)

38

Некрасовцы — старообрядцы из казаков, имевшие атаманом Игната Некрасу.

(обратно)

39

Подобные факты свидетельствуют, что эти места (нынешние области Одесская, Херсонская, Кировоградская) не были тогда столь уж безлюдны, как в Петербурге ошибочно полагали.

(обратно)

40

Малым его прозвали потому, что бумаги он подписывал словами: «Малый с малыми, добрый с добрыми, злой со злыми». Югославские историки, как и их коллеги в нашей стране, высоко оценивают характер правления и реформ С. Малого в Черногории. Но происхождение этого загадочного самозванца осталось тайной.

(обратно)

41

Глинки, о которых идет речь, были ближайшими предками знаменитого композитора М. И. Глинки. Потемкин всегда имел большое уважение к этой фамилии и позже, достигнув могущества, оказывал протекцию всем представителям смоленских дворян Глинок.

(обратно)

42

Козлов — искаженное на русский лад татарское название «Гёзлов» (что в переводе означает «тысяча глаз»); ныне город-здравница Евпатория.

(обратно)

43

Семен Павлович Великий (1772–1794), служил на русском флоте, участник многих сражений. В чине капитан-лейтенанта, будучи волонтером английского флота, погиб на Антильских островах, где и был погребен.

(обратно)

44

«Новоизобретенные» — корабли особой конструкции, имевшие незначительную осадку, близкие к типу малого фрегата, были приспособлены специально для плавания среди мелководий. Из них поначалу и формировалась Азовская (или Донская) флотилия.

(обратно)

45

Если бог с нами, то кто против нас? (лат.).

(обратно)

46

Гальсер просидел в крепости полтора года, причем король приставил охрану к его дому, конюшням и имуществу, после чего сослал мошенника в провинцию, но позже снова использовал в своих грязных финансовых махинациях.

(обратно)

47

Дерибас Осип Михайлович (1749–1800), будущий строитель Одессы, очевидно, сознательно «облагородил» свое происхождение; имеются данные, что он был сыном простого испанского кузнеца.

(обратно)

48

Слухов о воскрешении Петра III бытовало множество и в самых различных интерпретациях. Я выбрал лишь одну из них, используя монографию К. В. Чистова «Русские народные социально-утопические легенды XVII–XVIII вв.» (М., 1967).

(обратно)

49

В те времена армии перемещались пешком. Отправление целого полка солдат «на почтовых» было явлением необычным, как если бы в наше время воинские соединения передвигались с помощью такси. Вторично к этому дорогому способу передвижения войск Екатерина прибегла в 1788 г.

(обратно)

50

Ободрите же меня хоть чем-нибудь (фр.).

(обратно)

51

Это чрезвычайно грубое письмо Потемкина было известно его современникам и первым биографам фаворита. Ответ императрицы Потемкину был впервые опубликован лишь в 1911 г.

(обратно)

52

Сейчас здесь стоит обелиск, а возле него — камень, отмечающий географическую точку, где навек успокоился Потемкин (это неподалеку от молдаванского местечка Старые Редены).

(обратно)

53

Подъём воды в наводнении 1777 г. был на 310 сантиметров выше ординара.

(обратно)

54

Последней представительницей Ганноверской династии была знаменитая королева Виктория (1819–1901), которая, будучи германского происхождения, через брак с немцем же положила основание Саксен-Кобургской династии, существующей в Великобритании и поныне (1981 г.).

(обратно)

55

Корберон оставил в библиотеке г. Авиньона свои записки о пребывании в России. Он умер в страшной нищете, всеми забытый, на чердаке парижской мансарды за два года до нашествия Наполеона на Россию.

(обратно)

56

Протокол этой беседы был опубликован в русской печати в 1874 году; он приводится в сильном сокращении.

(обратно)

57

Много позже по делу «принцессы Зельмиры» возникла бурная полемика между историками кайзеровской Германии, защищавшими политику русского Кабинета. Зельмира была укрыта Екатериной II в замке Лоде (в Прибалтике), где и скончалась при загадочных обстоятельствах. Уже в нашем веке была вскрыта ее усыпальница, причем в гробу женщины обнаружили скелетик новорожденного младенца.

(обратно)

58

Эти земли А. Бернуцци-Давиа долго сохранялись во владении ее потомков. Много позже русское правительство было вынуждено выкупать их, но уже за большую сумму.

(обратно)

59

Академик Н. Н. Качалов в своей классической монографии «Стекло» (М., 1959) пишет: «Мы знаем Потемкина как очень щедрого и широкого человека, которому скряжничество всегда было чуждо. Его политика по отношению к заводу была целевой, оздоровляющей и во всех технических вопросах неизменно прогрессивной».

(обратно)

60

Анапа стала русским городом лишь в 1828 г.; позже, когда она потеряла всякое военное значение, жители Анапы устроили на валах крепости тенистые бульвары для прогулок.

(обратно)

61

Г. А. Потемкин, ознакомясь с проектом С. К. Грейга, как раз и выступил против него, утверждая, что задача флота в Архипелаге — лишь отвлечь турецкий флот от Черного моря, чтобы флот Черноморский обрел в нем свободу боевых действий. Таким образом, Екатерина сознательно вводила Кобенцля в заблуждение.

(обратно)

62

Читателей, интересующихся подробностями этой клеветы, я отсылаю к авторитетному изданию Академии наук СССР «Международные связи России в XVII–XVIII вв. Экономика, политика и культура» (М., 1986).

(обратно)

63

Текст оперы «Горе-Богатырь» позже строго преследовался царской цензурой, хотя при Екатерине II и был опубликован; имевшие текст хранили его в тайне, как запретную литературу.

(обратно)

64

Из музыки янычарских оркестров позже возникла духовая музыка европейских армий, а секрет изготовления тарелок до сих пор известен одним лишь туркам. Янычарскую музыку широко использовали в своих произведениях многие европейские композиторы (Глюк, Гайдн, Моцарт, Доницетти и другие).

(обратно)

65

Разрывы корабельных пушек были тогда всеобщим бедствием, деморализующим экипажи. Плохое качество литья объяснялось тайным вредительством английских мастеров, добавлявших в металл свинцовые окиси (см. книгу Вл. Смирнова «Два века Онежского завода». Петрозаводск, 1974).

(обратно)

66

Л. Я. Неклюдов (1748–1839) остался жив, но уже не мог владеть правой рукой, совершенно отсохшей. Он проживал в Москве, пользуясь всеобщим почетом, и, как отличный георгиевский кавалер, имел право ездить на четверке белых лошадей.

(обратно)

67

Это был Трофим Егорович Куцинский (р. 1749), первый в России священник, удостоенный Георгиевского креста. При штурме Измаила он возглавил этаку Полоцкого мушкетерского полка, когда его командир был убит. За личное участие в штурмах Очакова, Бендер, Килии и Измаила он получил пожизненную пенсию в 300 рублей. В царствование Павла I Куцинский был лишен ордена и пенсии, живя нищенством. Я даю эту справку по той причине, что в литературе о Суворове никак не комментируются слова «полоцкий поп».

(обратно)

68

Этот национальный гимн О. Козловского (1757–1831), написанный им в форме полонеза, часто звучит в наши дни, хотя мы об этом и не догадываемся. П. И. Чайковский включил начало его в сцену бала своей оперы «Пиковая дама», затем, поспешно отходя от музыки оригинала, гениально переработал ее.

(обратно)

69

Писателя с такой фамилией я не знаю. Скорее всего, наш герой встречался с ныне забытым писателем-юмористом М. В. Шевляковым (1865–1913).

(обратно)

70

Судя по всему, автор записок говорит здесь об издателе В. И. Рамме, который после краха газеты работал в реакционных «Биржевых ведомостях», а позже издавал «Весь мир».

(обратно)

71

Можно догадаться, что это была Аврора Павловна, жена полковника А. А. Карагеоргиевича. Она являлась матерью принца-регента Павла, который в 1939 году, накануне нападения Италии и Германии на Югославию, вступил в предательский сговор с Гитлером, о чем не раз писалось в советской исторической литературе.

(обратно)

72

Ныне Граево входит в состав Белостокского воеводства Польской Народной Республики, неподалеку от южных границ нашей Калининградской области.

(обратно)

73

«Лейтенант Бильзе» — псевдоним немецкого писателя из офицеров Ф. -О. фон дер Кюрбурга (родился в 1878 году). Я не считаю удачным его роман «Из жизни маленького гарнизона», хотя в свое время он и стал сенсацией в антивоенной литературе, как и роман Берты Зутнер «Долой оружие!».

(обратно)

74

Н. П. Михневич (1847–1929) — историк войн и военный теоретик. С 1918 года служил в Красной Армии, преподавал в Артиллерийской академии РККА. Автор многих научных трудов в области боевой стратегии.

(обратно)

75

М. Д. Бонч-Бруевич (1870–1956) — видный военный деятель, работал в контрразведке; умер в звании генерал-лейтенанта Советской Армии; автор многих научных трудов по тактике и военной истории; родной брат В. Д. Бонч-Бруевича, известного ученого и соратника Ленина. Оставил мемуары.

(обратно)

76

А. А. Поливанов (1855–1920) — генерал от инфантерии из офицеров Генштаба, закончил карьеру военным министром (1915–1916); перешел на сторону Советской власти, был членом Особого совещания при Главкоме Красной Армии, умер в Риге во время мирных переговоров с белополяками. Оставил мемуары.

(обратно)

77

Настоящее ее имя — Е. К. Мравинская (1864–1914), ее сводной сестрой была известный советский дипломат А. М. Коллонтай (1872–1952), племянником — наш известный дирижер Е. А. Мравинский (1903–1988).

(обратно)

78

О своей ценной «добыче» русский Генштаб известил союзную Францию, но в Париже не поверили в подлинность этого важного документа, а вскоре немцы узнали о баснословном успехе русской разведки, и потому «Приказ на случай войны» был ими тут же изменен.

(обратно)

79

Сейчас трудно выяснить, кого именно из рабочих Сестрорецкого завода имел в виду автор мемуаров. Это могли быть слесари Рощепей или Щукин, которые тоже внесли свой вклад в развитие автоматического оружия для русской армии.

(обратно)

80

Россию на этой конференции представлял граф Александр Константинович Бенкендорф (1849–1917), бывший в ту пору российским послом в Лондоне.

(обратно)

81

Б. А. Энгельгардт (1877–1962) до 1946 года жил в ссылке в городе Хорезме; в 1943 году обратился к Сталину с просьбой, чтобы его солдатом отправили на фронт, но по возрасту в армию принят не был. После войны вернулся в Ригу, где честно трудился переводчиком в гидрометеослужбе, был членом судейской коллегии рижского ипподрома. Оставил после себя мемуары, опублико. ванные в «Военно-историческом журнале».

(обратно)

82

Очевидно, автор мемуаров был арестован вместе с А. Д. Лактионовым, командующим войсками Прибалтийского военного округа; тогда же была репрессирована большая группа военных, уцелевших после 1937 года. Часть из них — по решению Сталина — была возвращена, как маршал К. А. Мерецков, на свои посты, а другая часть вместе с их женами была расстреляна в октябре 1941 года.

(обратно)

83

Это странное прозвище имело простое объяснение: «желтая» — по цвету желтых казачьих лампасов, которые носил П. К. Ренненкампф на своих штанах, «опасность» — в память о 1905 годе, когда этот генерал жестоко подавил революционное движение в Сибири.

(обратно)

84

Людендорф позже отомстил Н. Н. Мартосу, находившемуся в плену, устроив его травлю в германских газетах. Мартоса предали суду якобы за обстрел мирного Нейденбурга, тогда как известно, что Мартоса вынудили к этому, ибо его войска были обстреляны на улицах Нейденбурга.

(обратно)

85

Свен Гедин (1865–1952) — известный шведский путешественник, исследователь стран Востока, русского Туркестана, Тибета и Сибири; его книги печатались в русском переводе. Был отъявленным германофилом, ненавистником России. В годы Первой мировой войны сотрудничал с Германией, а во времена фашизма был яростным сторонником Гитлера и его клики.

(обратно)

86

Горе побежденным!

(обратно)

87

Петар Живкович (1879–1947) — при короле Александре стал премьер-министром, министром внутренних дел и военным министром, проводя политику репрессий в борьбе с народом. В марте 1941 года возглавил государственный переворот, а в апреле того же года, при нападении фашистской Германии, бежал из страны и умер в Париже.

(обратно)

88

Коста Печанац — в 1914–1915 годах поручик, занимал пораженческую позицию; в годы Второй мировой войны сотрудничал с гитлеровцами, был агентом гестапо на Балканах, руководил отрядами фашистских «четников», боровшихся с народной армией маршала Тито.

(обратно)

89

Эти миллионы русских рублей, собранные в России от добровольных пожертвований, до сих пор хранятся в подвалах Народного банка Югославии как память о старой дружбе русского и сербского народов.

(обратно)

90

Здесь необходимо сделать маленькое примечание, слегка поправить автора. Салоникские евреи зачастую придерживались в разговоре испанского или даже староиспанского языка, которого автор мемуаров не мог знать.

(обратно)

91

Бессарабия дважды (в 1812 и 1878 годах) была закреплена за Россией; Братиану явился главным зачинщиком отторжения ее от нашей страны, и Парижским протоколом 1920 года Бессарабия была признана румынской территорией. Возвращена, вместе с Буковиной, в состав СССР в 1940 году, ныне она является частью Молдовы.

(обратно)

92

С. П. Федоров (1869–1936) — остался на родине, и уже в 1928 году стал заслуженным деятелем науки РСФСР. Известный хирург-новатор, он до конца своих дней состоял профессором Военно-медицинской академии в Ленинграде, оставив немало научных трудов, имевших большое значение для развития отечественной хирургии.

(обратно)

93

Здесь, на мой взгляд, автор мемуаров допускает преувеличение. Русская агентура Генштаба, хорошо внедренная в Германию и даже в немецкий генштаб, с 1917 года стала работать на секретный американский отдел «Q.2 — В», но американцы не говорили, в пользу какой страны они работают.

(обратно)

94

В. Е. Скалон (1872–1917) — полковник Генштаба, по матери потомок знаменитого Леонарда Эйлера, родственник композитора С. В. Рахманинова; служил в русской разведке, считался отчаянным монархистом; как офицер, всегда имел безупречную репутацию. Впрочем, существует версия, будто Скалон покончил с собой, узнав об измене любимой жены.

(обратно)

95

Сомнения автора понятны — число погибших, по статистике тех лет, действительно оказалось заниженным.

(обратно)

96

В разных источниках фамилия Кутченбах пишется по-разному.

(обратно)

97

Сурков А. Защитник Сталинграда.

(обратно)

98

Нынешний город Феодосия; в старые времена был главным районом работорговли.

(обратно)

99

Джерба — остров возле берегов Туниса, давняя столица берберийских пиратов, где евреи распродавали их добычу на рабовладельческих рынках стран Магриба; пирамида из черепов христиан была уничтожена лишь в 1837 г. стараниями европейской дипломатии. Сам же остров живописен и плодороден, а его первобытные жители лотофаги (пьянившие себя вином из лотоса) упоминались еще Гомером в IX песне его «Одиссеи».

(обратно)

100

Впоследствии русская военная музыка многое переняла от оркестров янычар, вызывая самые воинственные эмоции в своих воинах. Недаром же в 1814 г., при начале штурма Парижа, русские оркестры играли на высотах Монмартра, и, услышав их оркестры, французы сразу выслали парламентеров. Наполеон однажды сказал, что русские солдаты побеждают благодаря музыке своих духовых оркестров.

(обратно)

101

Султан Махмуд II (1784–1839), уничтожив янычарское войско, заодно разгромил и орден их покровителей-бекташей. Сейчас орден «пляшущих дервишей» сохранился только в Народной республике Албании, но с 1950 г. они стали возрождаться и в самой Турции, их экзотические танцы привлекают в гор. Конью немало иностранных туристов.

(обратно)

Оглавление

  • НЕЧИСТАЯ СИЛА (роман)
  •   Том I
  •     Пролог, который мог бы стать эпилогом
  •     Часть I. ПОМАЗАННИКИ БОЖИИ (1880-е годы — осень 1905-го)
  •       Прелюдия к первой части
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •     Часть II. ВОЗЖИГАТЕЛЬ ЦАРСКИХ ЛАМПАД (1905–1907)
  •       Прелюдия ко второй части
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •       Глава 20
  •       Глава 21
  •       Глава 22
  •       Глава 23
  •       Глава 24
  •       Глава 25
  •       Глава 26
  •       Глава 27
  •       Финал второй части
  •     Часть III. РЕАКЦИЯ — СОДОМ И ГОМОРРА (лето 1907-го — конец 1910-го)
  •       Прелюдия к третьей части
  •       Глава 28
  •       Глава 29
  •       Глава 30
  •       Глава 31
  •       Глава 32
  •       Глава 33
  •       Глава 34
  •       Глава 35
  •       Глава 36
  •       Глава 37
  •       Глава 38
  •       Глава 39
  •       Глава 40
  •       Финал третьей части
  •     Часть IV. НА КРУТЫХ ПОВОРОТАХ (январь 1911-го — весна 1912-го)
  •       Прелюдия к четвертой части
  •       Глава 41
  •       Глава 42
  •       Глава 43
  •       Глава 44
  •       Глава 45
  •       Глава 46
  •       Глава 47
  •       Глава 48
  •       Глава 49
  •       Глава 50
  •       Глава 51
  •       Глава 52
  •       Глава 53
  •       Финал четвертой части
  •   Том II
  •     Часть V. ЗЛОВЕЩИЕ ТОРЖЕСТВА (лето 1912-го — осень 1914-го)
  •       Прелюдия к пятой части
  •       Глава 54
  •       Глава 55
  •       Глава 56
  •       Глава 57
  •       Глава 58
  •       Глава 59
  •       Глава 60
  •       Глава 61
  •       Глава 62
  •       Глава 63
  •       Глава 64
  •       Финал пятой части
  •     Часть VI. ПИР ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ (осень 1914-го — осень 1915-го)
  •       Прелюдия к шестой части
  •       Глава 65
  •       Глава 66
  •       Глава 67
  •       Глава 68
  •       Глава 69
  •       Глава 70
  •       Глава 71
  •       Глава 72
  •       Глава 73
  •       Глава 74
  •       Глава 75
  •       Финал шестой части
  •     Часть VII. ХВОСТОВЩИНА С ХВОСТАМИ (осень 1915-го — осень 1916-го)
  •       Прелюдия к седьмой части
  •       Глава 76
  •       Глава 77
  •       Глава 78
  •       Глава 79
  •       Глава 80
  •       Глава 81
  •       Глава 82
  •       Глава 83
  •       Глава 84
  •       Глава 85
  •       Глава 86
  •       Глава 87
  •       Глава 88
  •       Финал седьмой части
  •     Часть VIII. СО СВЯТЫМИ УПОКОЙ (осень 1916-го — февраль 1917-го)
  •       Прелюдия к последней части
  •       Глава 89
  •       Глава 90
  •       Глава 91
  •       Глава 92
  •       Глава 93
  •       Глава 94
  •       Глава 95
  •       Глава 96
  •       Глава 97
  •       Глава 98
  •       Глава 99
  •       Финал последней части
  •   Авторское заключение
  • КАЖДОМУ СВОЕ (роман)
  •   Часть I. ГРАЖДАНИН МОРО
  •     Первый эскиз будущего
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •   Часть II. СОПРОТИВЛЕНИЕ
  •     Второй эскиз будущего
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •   Часть III. ПОД ШЕЛЕСТ ЗНАМЕН
  •     Третий эскиз будущего
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •     Глава 34
  •     Глава 35
  •     Глава 36
  •     Глава 37
  •     Глава 38
  •     Глава 39
  •     Глава 40
  •     Глава 41
  •     Глава 42
  •     Глава 43
  •     Глава 44
  •     Глава 45
  •     Эпилог
  • ФАВОРИТ (роман)
  •   Книга I. ЕГО ИМПЕРАТРИЦА
  •     От автора
  •     Его императрица
  •       Рождение
  •       Действие I. МАЛЕНЬКАЯ ПРИНЦЕССА ФИКЕ
  •         Глава 1
  •         Глава 2
  •         Глава 3
  •         Глава 4
  •         Глава 5
  •         Глава 6
  •         Глава 7
  •         Глава 8
  •         Занавес
  •       Действие II. СТУДЕНТ ЕЯ ВЕЛИЧЕСТВА
  •         Глава 1
  •         Глава 2
  •         Глава 3
  •         Глава 4
  •         Глава 5
  •         Глава 6
  •         Глава 7
  •         Глава 8
  •         Занавес
  •       Действие III. ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ МИНЕРВА
  •         Глава 1
  •         Глава 2
  •         Глава 3
  •         Глава 4
  •         Глава 5
  •         Глава 6
  •         Глава 7
  •         Глава 8
  •         Глава 9
  •         Глава 10
  •         Глава 11
  •         Занавес
  •       Действие IV. КОНФЛИКТЫ
  •         Глава 1
  •         Глава 2
  •         Глава 3
  •         Глава 4
  •         Глава 5
  •         Глава 6
  •         Глава 7
  •         Глава 8
  •         Глава 9
  •         Глава 10
  •         Глава 11
  •         Глава 12
  •         Глава 13
  •         Занавес
  •       Действие V. КАНУН
  •         Глава 1
  •         Глава 2
  •         Глава 3
  •         Глава 4
  •         Глава 5
  •         Глава 6
  •         Глава 7
  •         Глава 8
  •         Глава 9
  •         Глава 10
  •         Глава 11
  •         Занавес
  •       Действие VI. НАПРЯЖЕНИЕ
  •         Глава 1
  •         Глава 2
  •         Глава 3
  •         Глава 4
  •         Глава 5
  •         Глава 6
  •         Глава 7
  •         Глава 8
  •         Глава 9
  •         Глава 10
  •         Глава 11
  •         Занавес
  •       Действие VII. РОССИИ — ПОБЕЖДАТЬ
  •         Глава 1
  •         Глава 2
  •         Глава 3
  •         Глава 4
  •         Глава 5
  •         Глава 6
  •         Глава 7
  •         Глава 8
  •         Глава 9
  •         Глава 10
  •         Занавес
  •       Действие VIII. КРЫМ — БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ
  •         Глава 1
  •         Глава 2
  •         Глава 3
  •         Глава 5
  •         Глава 6
  •         Глава 7
  •         Глава 8
  •         Глава 9
  •         Занавес
  •       Действие IX. ПЕРЕД БУРЕЙ Перед бурей
  •         Глава 1
  •         Глава 2
  •         Глава 3
  •         Глава 4
  •         Глава 5
  •         Глава 6
  •         Глава 7
  •         Глава 8
  •         Глава 9
  •         Глава 10
  •         Занавес
  •   Книга II. ЕГО ТАВРИДА
  •     Памятник
  •     Действие X. ЧУЖИЕ ПРАЗДНИКИ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Занавес
  •     Действие XI. ЗОЛОТОЙ ВЕК
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Занавес
  •     Действие XII. ВООРУЖЕННЫЙ НЕЙТРАЛИТЕТ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Занавес
  •     Действие XIII. БОЛЬШОЕ ХОЗЯЙСТВО
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Занавес
  •     Действие XIV. ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Занавес
  •     Действие XV. ЗА ЧЕСТЬ РОССИИ
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Занавес
  •     Действие XVI. ГРОМ ПОБЕДЫ, РАЗДАВАЙСЯ!
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Занавес
  • ЧЕСТЬ ИМЕЮ (роман)
  •   Человек без имени
  •   Часть I. ЛУЧШЕ БЫТЬ, ЧЕМ КАЗАТЬСЯ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •   Часть II. ЖИВУ, ЧТОБЫ СЛУЖИТЬ
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •   Часть III. ПРИ ИСПОЛНЕНИИ ДОЛГА
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  • СТУПАЙ И НЕ ГРЕШИ (роман)
  •   От автора
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  • БАРБАРОССА (роман)
  •   НАЧИНАТЬ ЛУЧШЕ С КОНЦА
  •   Часть I. БОЛЬШАЯ СТРАТЕГИЯ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •     Глава 19
  •     Глава 20
  •     Глава 21
  •     Глава 22
  •     Глава 23
  •     Глава 24
  •     От автора
  •   Часть II. НА ПОДСТУПАХ
  •     Глава 25
  •     Глава 26
  •     Глава 27
  •     Глава 28
  •     Глава 29
  •     Глава 30
  •     Глава 31
  •     Глава 32
  •     Глава 33
  •     Глава 34
  •     Глава 35
  •     Глава 36
  •     Глава 37
  •     Глава 38
  •     Глава 39
  •     Глава 40
  •     Глава 41
  •     Глава 42
  •     Глава 43
  •     Глава 44
  •     Глава 45
  •     Глава 46
  •     От автора
  •   Часть III. БОЛЬШАЯ ИЗЛУЧИНА
  •     Глава 47
  •     Глава 48
  •     Глава 49
  •     Глава 50
  •     Глава 51
  •     Глава 52
  •     Глава 53
  •     Глава 54
  •     Глава 55
  •     Глава 56
  •     Глава 57
  •     Глава 58
  •     Глава 59
  •     Глава 60
  •     Глава 61
  •     Глава 62
  •     Глава 63
  •     Глава 64
  •     Глава 65
  •   Комментарии
  • ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО
  •   ПСЫ ГОСПОДНИ (историческое повествование, роман не окончен)
  •     Книга I. НА КОСТРАХ
  •       Пролог
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •       Глава 14
  •       Глава 15
  •       Глава 16
  •       Глава 17
  •       Глава 18
  •       Глава 19
  •   ЖИРНАЯ, ЧЕРНАЯ, ГРЯЗНАЯ, СТРАШНАЯ, ВОНЮЧАЯ И ПРОДАЖНАЯ… КРАСАВИЦА (роман-очерк, не окончен)
  •     От автора
  •     Часть I. ПАХНУЩАЯ КЕРОСИНОМ
  •       Глава 1
  •         1. О бочках — с посвящением критикам
  •         2. Сентиментальное путешествие
  •         3. Керосин наших бабушек
  •         4. Осложнения
  •         5. Поехали — за орехами
  •         6. Плевать на всех!
  •         7. Большая политика
  •         8. Для Фуфу, Марго, Манон и прочих
  •         9. Катастрофы
  •         10. Шурум-бурум
  •         11. Вещий сон Шахиншаха
  •       Глава 2 Укради и продай
  •         1. Букет на могиле нобеля
  •         2. На высшем уровне
  •         3. На стыке веков
  •   ЯНЫЧАРЫ (восточный роман, не окончен)
  •     От автора
  •     И осталась от них только музыка
  •     Часть I. НОВЫЕ ВРЕМЕНА (1789–1798)
  •       Прелюдия первой части
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •       Глава 8
  •       Глава 9
  •       Глава 10
  •       Глава 11
  •       Глава 12
  •       Глава 13
  •     Часть I. ПИРАМИДЫ
  •       Прелюдия второй части
  • *** Примечания ***