Лес повешенных [Ливиу Ребряну] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лес повешенных

Светлой памяти моего брата Эмиля, казненного австро-венграми на румынском фронте в 1917 году.


ЧАСТЬ I

1

За околицей большого села, под матовым, как запотевшее стекло, куполом огромного осеннего неба, простирая страшную руку свою в бесприютное поле с редкими порыжелыми деревьями, белела новая виселица. Обок нее два немолодых солдата и бородатый с обветренным лицом крестьянин под началом коренастого смуглого капрала, покряхтывая при каждом взмахе киркой, поплевывая на ладони, рыли могилу и выбрасывали из углубляющейся земной раны линкую сырую глину.

Капрал беспокойно озирался, нервно пощипывал усы, хотя всеми силами старался держаться невозмутимо и независимо.

Справа, огороженное колючей проволокой, простиралось воинское кладбище с подогнанными один к одному березовыми крестами, выстроившимися, как солдаты на параде, в длинные шеренги, а слева раскинулся неприхотливый сельский погост с крестами, подгнившими и наклонившимися в разные стороны. Вокруг погоста глухой стеной рос без единого просвета терновник, и, казалось, дорога на это кладбище давно забыта и покойников здесь не хоронят.

Село Зирин, где расположился штаб дивизии и часть артиллерийского дивизиона, застилала густая нелепа не то дыма, не то тумана, сквозь которую с трудом проглядывали верхушки обнищавших листвой деревьев, соломенные крыши домов с дымящимися трубами да пробитая снарядом церковная маковка. На севере виднелась коробка разбитой войной станции и шедшая от нее, заслоняя весь горизонт, железнодорожная насыпь, а с запада огромным, пустынным, унылым полем тянулась широкая шоссейная дорога, пересекала все село и вела прямиком на фронт.

– Никудышная у вас страна, москаль, – неожиданно вырвалось у капрале, и он в упор взглянул на крестьянина, остановившегося передохнуть. Никудышная, говорю, страна... земля ваша... понимаешь, есть некрасивая!.. – пояснил он зачем-то ломаным языком, словно так его можно легче понять.

Крестьянин часто заморгал глазами, неуверенно улыбнулся и что-то тихо пробормотал по-русски.

– Не понимает он по-нашему, господин капрал, ни бельмеса не понимает, – распрямляя спину, пояснил солдат с киркой.

– А он чем виноват, что страна у них такая? – заступился за крестьянина другой солдат, перестав копать и опершись на лопату.

Все трое пренебрежительно смотрели на русского, а тот никак не мог взять в толк, чего от него хотят, и понурившись переминался с ноги на ногу, стоя в неглубокой, по колено, глинистой яме.

– Ну, чего стали! – вскинулся на них капрал. – Ишь обрадовались! Поболтать захотелось?.. Смертника вот-вот приведут, а могилы нету... Лунку выкопали?.. Начешут мне из-за вас холку. Копай, копай давай! Нечего лодыря гонять!..

– Мы и так копаем, господин капрал, – примирительно сказал первый солдат и сильным ударом кирки отколупнул кусок зеленоватой глины. – Дожили... были солдатами, а теперь могильщиками заделались... Ну дела!..

Работа закипела вовсю, капрал остался доволен.

Могильщиками, говоришь, – помягчев, возразил он. – На то и война... Солдат, куда его ни поставь, завсегда солдатом останется... Что в окопе, что в запасе, что в лазарете... Наше дело не рассуждать, а сполнять приказ... Скажи спасибо, что припоздали они... А пришли бы аккурат в четыре?.. Что тогда?.. Э-эх, забодай их петух!.. Сколько лет служу, первый раз вижу, чтобы ввечеру вешали!..

Капрал злобно покосился на виселицу. Стояла она прямая, зловещая и будто грозила своей вытянутой рукой землекопам. Петлю слегка колыхнуло ветром, капрал вздрогнул и отпрянул. Перед глазами чуть не до самого горизонта без конца и без края простиралось воинское кладбище, в глазах зарябило от длинного ряда белых крестов, капрал досадливо отвернулся, но и тут взгляд его уперся в кладбище – неухоженный сельский погост с поросшими бурой травой могильными холмиками. Капрал плюнул и выругался.

– Тьфу, напасть! Куда ни глянь, везде мертвецы да упокойники!..

Со стороны села, подернутого серой пеленой тумана, пахнуло сыростью и холодом, оттуда слышались голоса, скрип тележных колес, рев скотины. Капрал поднял глаза, увидел мутное белесое небо да пробитую снарядом луковку сельской церквушки, и такою тоской сжало вдруг сердце, что и жить ему не захотелось. Не заметил он даже приближающегося офицера, который, шагая по тропке, направлялся прямо к ним, а заметив, тут же встрепенулся и хрипловатым, непрокашлявшимся голосом поторопил землекопов:

– Живей, живей, братцы, их благородие пожаловало... Того и гляди, смертника приведут... Скорей бы все позади! А и верно, не солдатское это дело!..

Офицер шел какой-то странной, упирающейся походкой, будто идти ему не хотелось, а ветер насильно толкал его в спину, тянул за полы длинной шинели. Был офицер невысокого роста с коротко подстриженной темно-русой бородкой, ни дать ни взять ополченец, хотя молодой, лет тридцати – тридцати пяти, не больше. Приблизившись, он пугливо воззрился на виселицу огромными навыкате карими глазами, сиротливо торчащими из-под глубоко надвинутой на голову каски, пухлые мальчишеские губы его скривились страдальческой гримасой, руки повисли как плети.

Капрал вытянулся перед офицером, отдал честь и даже прищелкнул каблуками, а тот в ответ лишь молча кивнул, продолжая смотреть на виселицу.

– Когда казнь? – тихо спросил он.

– Обещались в четыре, господин капитан! – ответил капрал, да так громко, что офицер, поморщившись, повернул голову и укоризненно посмотрел на него. – Да уж пятый пошел, а что-то не идут...

– Да, да, не идут... – машинально повторил капитан и перевел взгляд на копающих.

Те как заведенные орудовали лопатами.

– А кого казнить будут? – поинтересовался капитан уже более громким и окрепшим голосом.

– Не могу знать, ваше благородие! – снова отчеканил капрал и, спохватившись, уже тише добавил: – Сказывают, какого-то господина офицера, а так ли, нет ли, неведомо...

– А за что? – войдя во вкус, допытывался капитан и строго, чуть ли не враждебно, взглянул на капрала.

Капрал слегка оробел и, заискивающе улыбнувшись, ответил:

– Нешто нам докладывают, ваше благородие? – и, помолчав, философски, добавил: – Человек на войне ровно цветок беззащитный, опалило его огнем, срезало пулей под корень – и нету... Господу-то ведомо, отчего он людей наказывает, а людям чего неймется, чего они все... лютуют?..

Капитан еще раз поглядел на капрала, пристально, долго, будто слова его чем-то поразили его, и замолчал, больше уже ни о чем не расспрашивая. Взглянув вверх, он вновь увидел перед собой болтающуюся петлю и невольно отшатнулся, словно повстречал кровного своего врага.

Из оцепенения его вывел резкий голос, донесшийся с тропинки, что вела из села:

– Капрал? У вас все готово?..

– Так точно, готово, господин поручик! – откликнулся капрал и взял под козырек.

Поручик в плотно облегающей его венгерке с серой меховой оторочкой шел торопливой походкой, чуть ли не бежал.

– Молодцы!.. Старайтесь! Осужденного уже ведут... А фельдфебель где? Нету? Ему что, особое приглашение требуется?.. Как? Его и не было? Я, значит, тут, а его нет? Будто мне, а не ему поручено за всем проследить... Безоб...

Поручик осекся, заметив незнакомого старшего чином офицера, привычным жестом козырнул и продолжал распекать капрала:

– А скамейка?.. Где скамейка? Что ж ты молчишь как пень? Отвечай, тебя спрашивают! Куда прикажешь встать арестанту?.. Что за халатность? Из-под земли достань, а чтобы скамейка была, ясно? Марш в село, живо! Пошевеливайся, олух! Что на меня уставился? Совсем распоясались, безобразие!..

Капрал затрусил по тропинке в село. Поручик, украдкой взглянув на капитана, молча наблюдавшего за ним, продолжил ворчливым, но уже совсем не грозным голосом:

– Вот и извольте с таким нерасторопным народом Европу защищать... Никакой ответственности!..

Он обошел кругом виселицу – гладко отесанный сосновый столб с перекладиной; заглянул в могильную яму, недовольно буркнул что-то, потом встал под уныло свисавшей петлей и вдруг, ухватившись за нее, с силой потянул вниз, точно проверял, выдержит ли она висельника. Капитан с ужасом посмотрел на него. Поручик несколько смешался, выпустил веревку из рук и, подойдя, с независимым видом представился:

– Поручик Апостол Болога.

– Клапка, – произнес в ответ капитан и протянул поручику руку. – Отто Клапка. Только что прибыл с итальянского фронта. На станции мне сказали, что тут у вас... готовится... и вот... сам не знаю отчего...

Капитан смущенно улыбнулся и даже как-то виновато повел плечом; чувство неловкости передалось и бравому поручику, он тоже пришел в замешательство, но тут же взял себя в руки и деловито спросил:

– Переведены в нашу дивизию?

– Да... в артиллерийский дивизион пятидесятого полка.

– Как? Прямо-таки к нам? – просияв, воскликнул поручик. – Ну, добро пожаловать!

Искренняя радость поручика оказала на капитана благотворное действие, он подумал, как обманчиво бывает первое впечатление: чуть было не счел доброго малого за бессердечного службиста.

Оба радушно улыбались друг другу, излучая взаимную приязнь.

– Кто этот несчастный? – спросил капитан, кивнув на виселицу.

Глубоко запавшие голубые глаза Апостола Бологи полыхнули леденящим холодом.

– Чех... подпоручик Свобода... – брезгливо оттопырилась нижняя губа. – Замарал офицерскую честь, негодяй. На всем полку несмываемое пятно... Задержан при переходе линии фронта, имел при себе карты, бумаги... Словом, пойман с поличным! – жестко отрубил он и требовательно взглянул на капитана, ища не поддержки – одобрения.

Капитан ничего не сказал. Его молчание, отчужденное, холодное, лишь подхлестнуло строптивого поручика, и он заговорил еще напористей, резче:

– Я был в составе трибунала, и никто, заметьте, никто не воздержался, вынося негодяю смертный приговор... Он и не отпирался. Впрочем, мудрено отпереться при стольких уликах... Но вел себя вызывающе, не отвечал на вопросы председателя... всех презирал, всех ненавидел... Нет, таких людей мало вешать... Когда патруль задержал его, он хотел застрелиться, но ему не дали. Вот вам еще одна улика!.. Не думайте, я человек не кровожадный, не мстительный... Но можно ли было поступить иначе?.. Доказательства налицо...

Капитан нехотя надломил ледяную корочку молчания и с какой-то грустной безнадежностью возразил:

– Что значат доказательства в сравнении с человеческой жизнью...

Красиво очерченные губы поручика искривила ироническая усмешка, он наслаждался своим превосходством.

– Вы забываете, что мы воюем... Что значит одна человеческая жизнь в сравнении с судьбой страны, сотен и тысяч человеческих жизней!.. До сантиментов ли?.. Жалеть изменника – значит потакать измене!.. Сразу видно, что вы запасник...

– Да, вы правы, – поспешил согласиться Клапка. – Я не кадровик... До войны был адвокатом, имел свою контору...

– И я тоже не военный. Учился в университете, грыз, как говорится, гранит науки и от реальности был весьма далек. Только здесь и столкнулся лицом к лицу с настоящей жизнью и понял: война единственный двигатель прогресса!..

Горькой усмешки капитана было куда как довольно для ответа, и все же он решился на большее.

– Война – двигатель прогресса? Какого? Средств и орудий для убийства?..

Щеки самолюбивого поручика ярко вспыхнули, и, готовясь защитить свою правоту, он лихорадочно искал какого-нибудь разительно веского довода, но на ум как назло не приходило ничего подходящего и достойного. Утопающий искал соломинку и нашел: из села, обхватив тяжеленную скамейку, трусцой бежал запыхавшийся, вспотевший капрал.

– Одну минуточку, капитан, – извиняющимся голосом проговорил поручик Болога и, повернувшись к своему избавителю, окатил его потоком брани: – Ты что это приволок, болван? Стол обеденный? Ну можно ли на такое взобраться, балбес?.. Впрочем, какое мне дело? Стану я портить себе кровь! Не мне поручено!.. Ну и достанется вам от генерала, задаст он вам перцу!.. Что стоишь как пень? Поставь скамью, вдави ножки в землю, еще ниже... вот так... Все вам подскажи, сами ни бум-бум!.. Что за народ!..

Картинно воздетые к небу руки вдруг опустились – поручик заметил приближающуюся группу офицеров во главе с командиром дивизии, генералом, – маленького росточка, румяненьким, упитанным человечком с торчащей из-под мясистого носа щеточкой усов. Шел генерал бодрой, молодцеватой походкой, похлопывал себя по блестящему голенищу стеком, а рядом, то обгоняя его, то оказываясь у него за спиной, семенил седоусый, высокий, пузатый капитан-претор[1], держа в руке свернутую трубкой бумагу.

– А вот и генерал, значит, и осужденного ведут, – радостно объявил поручик и подмигнул капитану.

Капитан испуганно раскрыл огромные навыкате глаза, словно увидел перед собой привидение.

Исполненный служебного рвения, бравый поручик бросился к генералу и, лихо козырнув, доложил:

– Ваше превосходительство, я пришел сюда чуть раньше и обнаружил отсутствие скамейки.

– Как! Нет скамейки? – недоволным голосом переспросил генерал и уничтожающе посмотрел на разом сникшего, перепуганного претора.

– Пришлось принять меры, – как ни в чем не бывало продолжал поручик, стараясь успокоительным тоном утешить всполошившегося претора. – Я распорядился, и скамейку принесли.

Но претор уже ничего не слышал. В паническом ужасе он побежал вперед, не обращая внимания на вытянувшегося перед ним капрала, оглядел все вокруг наметанным глазом и, успокоившись, изобразил на своем подвижном лице подобие сладчайшей улыбки, хотя адресована она была, увы, не предприимчивому поручику, а его превосходительству, командиру дивизии, господину генералу.

И тут же беззаботная улыбка опять сменилась паническим ужасом.

– Капрал, где палач?

– Не могу знать, господин претор. Вы только насчет ямы приказывали, а насчет палача не...

– Молчать! Кретин! – истерически завизжал претор. – Фельдфебель! Фельдфебель!.. Да что же это? Развал!.. Ваше превосходительство, ни палача, ни фельдфебеля... – стал он жаловаться генералу, как бы ища у него поддержки. – Совсем распоясались... Приказов не выполняют... Развал!.. Полный развал!..

Чахоточного вида фельдфебель появился у виселицы, будто из-под земли вырос.

– Ты где шляешься, паршивец? – угрожающе простонал претор. – Смотри, попомню я тебе... Где палач?

– Тридцать суток ареста! – взмахнув стеком, рыкнул генерал и, тронув двумя пальцами щеточку усов, распорядился: – Немедленно назначить другого палача!

– Капрал, вы назначаетесь палачом! – торопливо распорядился и претор и облегченно вздохнул.

– Как так? Господин претор!.. За что же?.. Христом-богом молю... Увольте! Помилуйте... – взмолился капрал.

Претор совершенно растерялся и, в отчаянии, сбитый с толку, опять стал жаловаться генералу на недисциплинированность подчиненных. Генерал, взбеленившись, прошипел сквозь зубы:

– Прекратите, капитан!.. Делайте свое дело!..

Вечерело. На тропинке под охраной четырех конвоиров, вооруженных винтовками с холодно поблескивающими кинжалами штыков, и в сопровождении старенького священника показался осужденный в накинутой на плечи шинели с поднятым воротником и в фетровой шляпе. Шел он спокойной, размеренной походкой, опустив голову, а следом тянулась целая вереница солдат и офицеров, запыленных, грязных, оболваненных уродливыми металлическими касками, в видавших виды линялых мундирах, пропахших въедливой окопной вонью. Людей этих намеренно привезли с фронта зрителями на казнь.

Бедный капрал затравленно и тупо смотрел в рот чахлому скелетоподобному фельдфебелю, который с важностью давал ему необходимые наставления.

Налетавший порывами пронизывающий сырой ветер изредка ворошил листья, гнал их в сторону кладбищ, дул в спины идущим, как бы принуждая их убыстрить шаг.

Осужденный приблизился и остановился у края свежей могилы, заглянул в ее зияющую пасть и невольно содрогнулся.

– Господь милостив, – сочувственно пробормотал священник, увидев это движение, и поднес к губам арестанта крест для целования.

– Вы, батюшка, не там стали, вам вон куда, – пронзительным голосом скомандовал претор и указал на место под виселицей. – Фельдфебель, что же ты рот раззявил? Мне твою службу исполнять прикажешь?..

Осужденный, священник и конвоиры переместились туда, куда указал претор. И тут же вокруг них сомкнулось тесное кольцо людей в военной форме. Тягучая тишина повисла в воздухе, все молчали, словно бы боясь потревожить чуткий сон истомленного страданием больного. Томительную тишину эту нарушили лишь печальные всхлипывания ветра да стук солдатских ботинок.

– Слушай, доктор, надолго это затянется? – придержав за рукав пробирающегося сквозь толпу дивизионного врача, шепотом спросил Апостол Болога.

– Не знаю, сам увидишь, – так же шепотом отвечал врач, высвобождая руку и продолжая протискиваться вперед. – Да расступитесь же, господа, дайте пройти!

Воспользовавшись случаем, поручик Болога тоже продвинулся вперед вместе с доктором и оказался чуть ли не у самой виселицы. В горле у него пересохло, сердце забилось гулкими, равномерными, тяжелыми барабанными ударами. Но чувствовал он себя счастливым, оттого что все-все увидит и разглядит, и, чтобы справиться с треплющей его лихорадкой возбуждения, он оглядывался вокруг, ища знакомых и приятелей среди этих обескровленных, иссушенных и выжатых войной людей с приплюснутыми, неузнаваемыми под тяжелыми касками лицами. Справа шагах в трех от него, насупив мохнатые, сросшиеся на переносице брови, томился ожиданием и нетерпением генерал, а с ним рядом, ловя каждое движение смертника, изнемогал от боли, тоски и отчаяния поручик Гросс, ближайший его приятель последних месяцев. Взглянув на Гросса, Апостол Болога почему-то вспомнил о своем недавнем знакомце – капитане и, поглядев по сторонам, нашел его стоящим за спиной генерала: бледный, испуганный капитан держался за щеку, будто у него ныли зубы.

«Вот они, моралисты! – злорадно подумал Болога. – Не успел с поезда сойти, как примчался поглазеть на кровавое зрелище, а еще дерзает учить меня гуманности, будто я зверь, в лесу воспитывался...»

В эту минуту кто-то больно сжал ему локоть. Болога обернулся.

– Червенко! – удивленно протянул он. – Вот уж невидаль так невидаль! Тебя-то каким ветром сюда занесло?.. Ах, вас пригнали с передовой... Прости, брат, забыл... А я... я, понимаешь ли, был членом трибунала...

Капитан Червенко ответить не успел, потому что воздух вспорол резкий, пронзительный голос претора:

– Всем отступить на три шага!.. Быстрей! Быстрей!..

Толпа заколебалась, прянула назад, разбилась на кучки, и перед виселицей образовалась небольшая плешь, где одним-единственным уцелевшим волоском торчал не сдвинувшийся с места генерал. Очутившись лицом к лицу с осужденным, командир дивизии взглянул на него хищным, ястребиным взором и даже как-то угрожающе встопорщил щеточку своих усов. Но осужденный, казалось, ничего вокруг не видел, глаза его смотрели вдаль, туда, где, изгибаясь дугой и заслоняя почти весь горизонт, высилась крутая железнодорожная насыпь. Сердце Апостола Бологи невольно и болезненно сжалось при виде этих ясных карих глаз, смотрящих с такой пронзительной отрешенностью, так проникновенно и чисто, без тени злобы, раскаянья или страха; и скорее душой, нежели слухом Болога уловил тихие слова смертника, обращенные к священнику: «Скорей бы конец!»

Мохнатые гусеницы генеральских бровей пришли в движение, сползлись у переносицы, образовав новую щеточку, подобную той, что красовалась над верхней губою; он повернулся к претору и спросил:

– Что он сказал, капитан?

Претор угодливо бросился узнавать, медоточиво выспрашивая приговоренного, не нужно ли ему чего. Но тот, не удостоив его ответом, продолжал смотреть вдаль, поверх людских голов, обезображенных и обезличенных нелепыми касками.

Претор негодующе хмыкнул и укоризненно взглянул на генерала, поджав и без того тонкие губы.

– Внимание! Прошу тишины! – прокричал он раздраженным бабьим голосом, хотя и так стояла каменная, непроницаемая тишина. Скроив брезгливую мину, он взобрался на глинистый холмик у края могилы, притоптал его огромными сапожищами, развернул свернутую трубкой бумагу и стал читать приговор. – «Подпоручик Свобода за измену родине, нарушение воинской присяги, попытку передать неприятелю карту важнейшего стратегического значения и ряд других секретных документов, а также личного оружия – решением военно-полевого суда в составе... приговорен единогласно к...»

Читал претор долго, нудно, вздымал патетически голос, пускал петуха, кашлял, брызгал слюной и завершил чтение каким-то утробным сипеньем. Генерал смотрел на него уничтожающе-ненавистным взглядом.

Ловя долетающие до пего оглушительно-выспренние слова и вспоминая свою отчетливую под ними подпись, Апостол Болога мало-помалу наливался краской, время от времени тревожно взглядывая на спокойное лицо осужденного. Барабанный бой в его груди гремел не утихая. Огромная, всегда болтавшаяся на голове каска сделалась вдруг тесной и больно давила на виски. А несчастному, стоящему под виселицей человеку и смерть была нипочем. Он не видел никого, ничего не слышал. Ясные спокойные глаза его смотрели вдаль, лучась счастьем и бесконечной любовью, но лицу разливалось неизъяснимое сияние, словно он уже перенесся в рай и вкусил сладости вечного блаженства... Эта безмятежная смиренность возбуждала в Бологе неуют и что-то вроде досады, омрачая душу смутным еще, но уже тягостным чувством вины. Поручик принуждал себя думать о другом, не смотреть в сторону виселицы, но ничего не помогало, лицо осужденного манило, приковывало к себе его внимание какой-то властной силой, выражением спокойного презрения к смерти и светом всепрощающей любви. Казалось, из груди обреченного вот-вот вырвется возглас ликования, как у тех, первых христиан Рима, когда им в миг мученической смерти являлся Христос...

Претор, прочитав приговор, свернул его опять трубочкой и сунул в карман.

Вкрадчивой, кошачьей походкой к осужденному приблизился фельдфебель.

– Позвольте шинелишку, – попросил он.

Подпоручик легким движением сбросил шинель с плеч и передал ее фельдфебелю, оставшись в рубашке с распахнутым воротом, и сразу стало видно, какая у него длинная, топкая белая шея; затем он снял шляпу и тоже протянул ее фельдфебелю, пригладил привычным жестом волосы, перекрестился и с чувством поцеловал протянутый ему священником крест...

Помедлив минутку, как бы раздумывая, что же ему делать дальше, он широко улыбнулся и встал на скамейку с таким видом, словно собирался с возвышения произнести перед собравшимися речь.

– Давай, парень! Приступай! – шепотом приказал капралу многоопытный фельдфебель и, взяв за плечи, легонько подтолкнул вперед.

Капрал зашагал как лунатик, марионетка, направляемая рукой умелого кукольника, он двинулся к виселице, собираясь встать на скамью и накинуть осужденному на шею петлю.

– Стой! – остановил его резкий окрик генерала. – Палач не может быть в военной форме! Снять мундир!

Капрал торопливо и неуклюже стащил с себя френч и остался в одной белой исподней рубашке, – теперь их было двое, обреченных... Но не успел он приблизиться к скамье, как осужденный накинул себе петлю на шею так буднично и просто, словно надевал свежий воротничок.

– Скамью! Скамью вышибай! – шепотом подсказал худосочный фельдфебель.

Капрал, вытаращив от испуга глаза, с идиотской ухмылкой на губах бросился выполнять приказ и рывком выдернул скамью из-под ног осужденного. Мертвую тишину перерезал ужасающий скрип: рука виселицы неожиданно ощутила тяжесть потерявшего опору человеческого тела. Повешенный забился в судорогах, глаза его широко распахнулись, будто хотели напоследок вобрать в себя весь окружающий мир. Болога увидел, как медленно они выкатывались из орбит, как подернулись мутной мертвенной пленкой, но видел он и другое, недоступное никому, – видел в лице казненного тот лучезарный сияющий свет, который не в силах была погасить и сама смерть...

Чахоточный фельдфебель опять что-то шепнул капралу, но тот не слышал; в припадке безумия он подбежал к повешенному, обхватил его ноги, дергавшиеся в последних судорогах, и прижал к себе...

– Отпусти! Отпусти, кретин! – неистово завопил претор. – Ты что делаешь?

Стоявший рядом с Пологой врач невозмутимо следил за секундной стрелкой карманных часов.

Сгущался сумрак, медленно окутывал он многострадальную землю. Утих ветер, утих внезапно, как по волшебству. Так резко останавливается порой бегущий, наткнувшись на неожиданное препятствие. За спиной Пологи кто-то тихо заплакал, но и этот тихий плач звучал громче громкого. Поручик Полога в недоумении обернулся. Плакал немолодой солдат, утирая кулаком слезы, что катились и катились градом по изувеченному шрамом лицу; воин был, по-видимому, не из трусливых. Пологе хотелось одернуть его, пожурить, напомнив, что не пристало горевать о предателях. Он удивлялся, почему другие ему этого не скажут. Неужто никто не слышит или только притворяются, что не слышат? Он огляделся в поисках поддержки и заметил у многих на глазах слезы. Это смутило его, озадачило.

«Да неужели же они жалеют об изменнике?» – подумалось ему.

Невольно обратил он взор на виселицу. Глаза казненного, тусклые, непроницаемые, все еще, казалось, хранили тот свет, что виделся ему и прежде. Тело бедняги успокоилось и висело неподвижно, обволакиваемое черным крепом ночи...

– Доктор, что же вы? – нетерпеливо проговорил генерал. – Торопитесь, темнеет!

– Выжидаю положенное время, ваше превосходительство. Исполняю мой долг...

– Ваш долг дать заключение!..

Врач пожал плечами, дескать, как угодно, и, подойдя к покойнику, проверил у него пульс.

– Кажется, умер. Хотя раньше времени. По-видимому, награда душе уповающей...

– Оставьте ваши комментарии при себе! – резко оборвал командующий. – Заключение!

– Казненный мертв! – козырнув, сухо доложил врач.

– Вот и все, что от вас требовалось, доктор. Эй, где вы там? – повернулся генерал к претору, – Капитан!..

– Приговор приведен в исполнение! – прищелкнув каблуками, как заправский рекрут, отчеканил претор.

Генерал прибыл на место казни с намереньем произнести пламенную речь: заклеймить позором гнусное дезертирство и предательство, призвать воинов к ревностному исполнению патриотического долга, верности присяге и высокой бдительности, но после всего, что он увидел, говорить ему расхотелось. Торчать тут тоже не имело больше смысла.

– Вперед! – коротко скомандовал он и быстрым шагом направился к тропинке.

Солдаты торопливо расступались, давая ему дорогу.

Претор, не ожидавший такого быстрого завершения событий, на ходу отдал кое-какие распоряжения и бросился вслед за генералом. Догнал он его уже на тропинке и опять стал жаловаться на подчиненных плаксивым, бабьим голосом.

Следом за ними двинулись и остальные зрители казни, по всему полю разносился гулкий топот кованых сапог.

Поручик Болога стоял не в силах сдвинуться с места, будто прикованный взглядом к повешенному, будто завороженный белизной выбившейся из брюк рубашки, с которой играл налетающий ветер.

– Отмаялся, бедняга! – вздохнул за спиной чей-то знакомый голос, и поручик узнал капитана Червенко.

– Бедняга? Ты еще в мученики его запиши! – набросился на него Болога. – С каких это пор изменников аттестуют героями?

И застыл в напряжении, готовый после первого же слова ринуться в бой и разбить противника в пух и прах, но Червенко ничего не возразил, и Апостол, не в силах выдержать тяжести молчания, сорвался с места и вихрем умчался вслед за уходящими. Можно было подумать, что его вдруг напугала близость кладбища и устрашающе протянутая рука одинокой виселицы.

Пристроившись в хвост колонны, он оказался рядом с капитаном Клапкой.

– Ну как, философ? Законность торжествует? – с грустным упреком спросил тот.

– Нарушение... верность... присяга... – торопливым говорком бормотал поручик, не в силах найти какой-нибудь вразумительный ответ...

– Да, да... законность жива... а человек мертв... – мрачно заключил капитан.

– Человек... человек... человек... – повторял Апостол Болога.

Вечерело. Становилось все темней и темней. По сумрачному полю, растянувшись длинной цепью, двигались черные зловещие тени; казалось, идут выходцы из преисподней. С каждым шагом они приближались к селу, с каждым шагом удалялись от чернеющей на темно-сером небе одинокой виселицы и выстроившихся ровными рядами могильных крестов на воинском кладбище.

Болога поежился, будто от холода, – дикий, цепенящий ужас охватил его.

– Страшно! Страшно-то как, господи! – пробормотал он, ни к кому не обращаясь. – До чего же страшно жить на земле!..

Голос его прозвучал как стон умирающего и потонул в заунывном рыдании воспрянувшего ветра.

2

Ночная мгла окутала землю и раскинувшееся на ней село, где солдат вражеских было сейчас куда больше, чем исконных мирных жителей. Притихшие темные дома пугливо жались вдоль длинной немощеной улицы, политой осенним дождем, истерзанной колесами сотен телег, что изо дня в день тащились на фронт с провиантом для воюющих и возвращались, отягощенные тем, что после очередного боя от этих воюющих оставалось. В сгущающейся тьме светились желтым неярким светом окна штаба, дивизионного лазарета и трактира, где помещалась теперь офицерская столовая.

По грязным улочкам, переговариваясь и бранясь, разбредались соглядатаи недавней казни. Поручик Апостол Болога шагал молча, неуютно чувствуя себя в обществе нарочито и укоризненно помалкивающего капитана Клапки. Он бы избавился и от неуюта, и от капитана, стоило только прибавить шагу, но ему все почему-то казалось, что тот собирается сказать нечто важное, но капитан словно воды в рот набрал, и Апостолу становилось невмоготу от его молчания. Черная, кромешная ночь овладела его душой.

Проходя мимо штаба дивизии, они услышали доносившийся со двора громкий голос генерала. Капитан приостановился.

– Простите, поручик, я вас покину... – сказал он извиняющимся тоном.

Не откликнувшись ни словом, не считая должным проститься, Апостол Болога зашагал дальше, радуясь, что наконец избавился от неприятного попутчика, само молчание которого действовало угнетающе. В липкой густой грязи увязали ноги, и все же Апостол убыстрил шаг, словно боялся, как бы Клапка не передумал, не догнал его и не стал бы опять выматывать душу своим тягостным молчаливым упреком. Вскоре Болога свернул в узкий проулок – в глубине его приютился дом, где во время отдыха поручик обычно квартировал. Из-под навеса сарая неслось громкое пение. Апостол удивленно замер, досада его взяла на денщика, не в пору распевшегося, но тут же он невольно заслушался – песня была своя, знакомая, румынская. Не окликая Петре, Апостол прошел в дом, но долго тыкался в потемках сеней, ища ручку двери, и снова его взяла досада: «Поет, балбес, нет чтобы помочь своему офицеру!..»

Наконец он нащупал проклятую ручку и отворил дверь. В комнате подслеповато мигала лампа с едва высунутым фитильком и задымленным пыльным стеклом. Апостол снял каску, швырнул ее в угол, на лавку, улегся на пышную деревенскую кровать, сложил на груди руки и уставился в законченный потолок. Чувствовал он себя хуже некуда, точно после тяжелой, изнурительной физической работы.

«Отдохну немного и пойду в столовую ужинать», – решил он, блаженно закрывая глаза.

Но ему не спалось, мрачные мысли, одна чернее другой, выползали из всех закоулков сознания, не давали покоя, а в ушах все звучала песня денщика, заунывная, гнетущая, громкая, будто пел он не где-то там в глубине двора, а здесь, над самым ухом Бологи. Апостол открыл глаза. Ему захотелось кликнуть Петрю, сказать, что завтра чуть свет они отправляются на передовую, наказать, чтобы собрал вещи, ничего не забыл... Апостол понимал, что все эти заботы и хлопоты не более чем уловка, желание уйти от размышлений о сегодняшнем... «Разве я в чем-нибудь виноват? Совесть моя чиста!» – убеждал он себя. Разве не подпоручик Свобода пытался перейти линию фронта, совершить дезертирство, измену? А то, что в составе трибунала оказался Апостол Полога, не более как случайность, на его месте мог оказаться любой, а результат был бы тот же, ничего бы не изменилось. Нет-нет, ему не в чем себя упрекнуть, он поступил по совести!.. И вдруг помимо его воли на закопченном деревянном потолке возникло видение: лицо осужденного, гордое, неприступное, спокойное; ясный и чистый взгляд проникновенных глаз. Сила этого взгляда сводила на нет все доводы изворотливого рассудка...

«Да что же Петре все поет и поет? Замолчит ли он наконец!» – раздраженно подумал поручик и устало опустил веки: ах, будь что будет...

Тихая, печальная дойна на своих трепетных, нежных крыльях перенесла его в маленький городишко Парву на берегу Сомеша, где провел он детство...

Родительский дом, добротный, каменный, стоял как раз напротив нарядной белой церкви, так что прямо с увитой зеленью террасы сквозь ветви ореховых деревьев, посаженных в день его, Апостола, рождения, виднелся серый гранитный крест с высеченными на нем золотыми, издалека заметными буквами: ИОСИФ ПОЛОГА.

Дом с множеством комнат, обставленных хорошей старинной, хотя и разностильной мебелью, просторный, широкий двор со службами и пристройками, обширный сад, что тянулся до самого берега бурного Сомеша, и прилегающие к дому ухоженные и возделанные участки плодородной земли, – все это вместе и было приданым единственной дочери знаменитого на всю Парву и ее окрестности врача, господина Ходжи. В благодарность за свою деятельную, исполненную честных трудов жизнь он тоже успокоился в церковной ограде неподалеку от могилы достославного своего предка, героя времен революции 1848 года, субпрефекта Аврама Янку[2]. Самым счастливым в своей жизни Ходжа считал тот день, когда протопоп Гроза обвенчал его дочь Марию с адвокатом Иосифом Бологой. Возможно, что, не пережив этого счастья, он и умер спустя полгода. Мария была скромным, разумным, богобоязненным существом и вполне заслуживала, чтобы быть счастливой. Воспитывалась она в женском пансионе в Сибиу, куда после смерти матери определил ее отец. Там же, будучи уже шестиклассницей, она познакомилась в доме у директрисы с будущим своим супругом. С понравившейся ему девушкой молодой адвокат не обсуждал ни чувств своих, ни намерений, но спустя неделю Ходжа получил от него письмо, в котором тот просил руки его дочери. А еще спустя неделю Ходжа отправился в Сибиу и сообщил дочери, что «весьма примечательная личность» любит ее и просит ее руки. Ровно через три дня была отпразднована помолвка. Сокрушалась и ахала лишь директриса, узнав, что ее Марица, как называла она Марию, выходит замуж, не окончив курса. Переговоры между женихом и тестем затянулись чуть ли не на полгода, в конце концов Ходжа в этом споре одержал победу, и Иосиф Болога перевел свою контору из Сибиу, где у него уже была многочисленная и богатая клиентура, в Парву, где ему предстояло все начинать с нуля... За полгода Мария пригляделась и попривыкла к жениху, к которому под влиянием отца, называвшего Иосифа Бологу не иначе, как «звездой первой величины в адвокатуре», стала относиться с тихим и робким почтением, хотя полюбить так и не смогла.

По правде говоря, Иосиф Болога был не из тех мужчин, которые внушают семнадцатилетним девочкам романтические чувства. Угловатый, с сурово глядящими из-под кустистых, насупленных бровей глазами, с висячими над досиня выбритым подбородком черными усами, он скорее способен был внушить трепет, нежели любовь. Но угрюмый и малоразговорчивый с виду, он обладал проникновенно-мягким голосом, верный знак отзывчивого и доброго сердца. Иосиф Болога был старшим сыном священника-горца из Трансильвании, и его семейство хранило как святыню предание о прадеде Григоре, сражавшемся вместе с Хорией[3], и колесованным в Алба-Юлии после того, как восстание было разгромлено. Иосиф Болога чтил и гордился своим предком, героем и мучеником и, может быть, этот заразительный пример и дал ему толчок в устремлении к идеалу и настойчивость в его достижении. Едва успев окончить курс, молодой адвокат с головой окунулся в бурную общественную и политическую жизнь, оказавшись чуть ли не самым юным участником, пострадавшим в скандальном процессе по делу знаменитого Меморандума[4], за что и провел два года в политической тюрьме.

Сын его Апостол родился как раз тогда, когда Иосиф Болога, сидя в клужском каземате, ожидал решения своей участи. Пока отец отбывал свой весьма длительный для политических преступников срок, ребенок рос, пестуемый не чаявшей в нем души мамочкой. Не изведавшая любви, она весь жар своего сердца, всю свою нежность изливала на новорожденного. Любознательный и пытливый мальчик купался в этой пылкой материнской любви. Порой в душу юной матери закрадывался щемящий страх: а не любит ли она свое милое чадо больше, нежели самого господа, и для успокоения своей мятущейся сомнениями души она прививала сыну благодетельное чувство набожности. Так что ребенок знакомился с миром, слушая нескончаемые рассказы о милостивом, всепрощающем и любящем боженьке, который взамен каждодневной молитвы одаряет людей житейскими радостями на земле и вечным блаженством на небесах. Детскому воображению бог порой виделся седобородым, добрым, но строгим старцем, похожим на протопопа Грозу, который часто наведывался к богобоязненной прихожанке, чтобы справиться, каковы вести о «нашем мученике», и протягивал руку для целования.

Отец вернулся, и жизнь мальчика переменилась.

«Нашего мученика» встречали на перроне вокзала чуть ли не все жители города и окрестных сел. Сын его испуганно жался к мамочке, боясь явления чуда... Поезд, лязгнув буферами, остановился, и на площадке вагона появился в черном демисезонном пальто господин с темной курчавой бородкой. Толпа загудела, замахала руками и криками «ура» встретила его появление, а он, отыскав глазами среди тысячной толпы жену с ребенком, кинулся к ним, раскрыв объятия, обхватил мальчика, оторвал от земли и звучно расцеловал в обе щеки. Ребенок забился, вырываясь из волосатых рук, громко заплакал, но отец крепко держал его и слегка встряхивал, утешая таким образом разбушевавшееся дитя, но, увы, малыш не унимался, вопил как резаный и мощным ревом заглушал приветственное слово благочестивого архиерея. Пришлось насупившемуся папаше отдать плачущее чадо обратно сконфуженной и изболевшейся душой матери. У нее па руках ребенок мигом успокоился и лишь опасливо поглядывал на сурового господина с темной бородкой.

Тем же вечером Иосиф Болога имел с женой продолжительный разговор о воспитании сына, уча ее, какие чувства следует развивать и прививать, а какие нещадно выкорчевывать. Он подкреплял свои высказывания цитатами из весьма знаменитых ученых трактатов и настоятельно советовал жене проштудировать их так, как проштудировал он, сидя в одиночной камере и готовясь к миссии отца.

– Человек должен сызмальства выбрать себе идеал и неукоснительно к нему стремиться, проявляя волю, характер и мужество, иначе жизнь его будет скучна и бессмысленна, – сказал он под конец. – А наша обязанность, как родителей, помогать ему двигаться в этом направлении, особенно на первых порах.

Из всего этого обилии слов доамна Болога усвоила одно, что холить и нежить своего мальчика, как прежде, теперь ей уже не придется, и она горько заплакала. Не подчиниться воле мужа она не могла, он для нее был и оставался непререкаемым авторитетом: учитель жизни, осененный ореолом тюремного мученичества. Нет, о том, чтобы ему воспротивиться, не было и речи, и все же про себя она решила, что будет по-прежнему ласкать и баловать своего мальчика тайком от мужа. С этого дня она с еще большим рвением принялась укоренять в сыне пламенную веру в бога. Муж ей не препятствовал, хотя сам был человеком неверующим, но признавал веру как эффективную систему нравственного воспитания и, кроме того, считал, что вера способствует обогащению фантазии.

Под крылышком любящей матери, без сестер и братьев мальчик рос обожаемым домашним кумиром, но с приездом отца жизнь в доме посуровела, и чуткий, впечатлительный ребенок не мог не заметить этого. Отца он боялся и всячески избегал, испуг, пережитый на вокзале, не прошел даром и запомнился надолго. Счастлив бывал он лишь тогда, когда оставался наедине с матерью или добрейшим протопопом Грозой. Давно овдовевший, одинокий старик часто наведывался лишь для того, чтобы побеседовать с ним, полюбив не по летам разумное, чистое и милое дитя, чьи мечты, фантазии, помыслы были проникнуты неосознанным стремлением и любовью к богу...

Когда мальчику было шесть лет, случилось событие, потрясшее не только его самого, но и всех вокруг. Доамна Болога считала, что сыну пора приступать к ученью, и постоянно толковала об этом со своим другом-духовииком. Оба они считали, что в столь важном и ответственном деле не обойтись без благословения всевышнего, и решили наконец, что в воскресную обедню малыш прочтет в церкви «Отче наш». Замысел этот тщательно таили от отца, боясь, как бы он не помешал. В назначенный день супруги Бологи заняли свое обычное место в церкви с правой стороны у клироса, а мальчик, в новеньком костюмчике, бледный, с горящими от волнения глазахми, напротив них. Трепещущая от страха доамна Болога, казалось, волновалась куда больше, чем сын, и, судорожно теребя в руке крохотный молитвенник, мелко-мелко крестилась. В назначенное время она шепнула сыну: «Иди, мой маленький...» Малыш твердым шагом с высоко поднятой головой направился к царским вратам, опустился на колени, сложил ручки... В тишине, нарушаемой лишь молитвенными воздыханиями, тонкий его голосок, проникновенно читающий «Отче наш», шелковой серебристой ниткой взмыл под звездную синеву купола и опустился на молящихся... Из алтаря мальчику ласково улыбался и одобрительно кивал головой протопоп Гроза, потом Апостол увидел крест, который поднялся и стал парить в воздухе, а под конец молитвы, когда он перекрестился, небеса вдруг раскрылись, и там, в вышине, – хотя было это совсем рядышком, в облачной голубой дымке, – ему явился лик божий, всепроникающий и нежный, как поцелуй матери... И он ощутил на себе живой, проникновенныйвзгляд огромных, любящих, мудрых и добрых глаз всевышнего, осветивший все тайники его затрепетавшей души... Видение длилось всего лишь короткий миг, у малыша замерло сердечко, глаза засияли пронзительным светом, – его коснулась благодать, и он готов был расстаться с жизнью, лишь бы задержать чудесное видение... Преображенным вернулся он на свое место, и глаза его двумя голубыми искорками светились на побледневшем лице.

– Мамочка, я видел боженьку! – пролепетал он в упоении, и доамна Болога разрыдалась от счастья, прижимая к глазам насквозь промокший от слез платочек.

Видение мальчика вызвало в семье небольшой разлад. Если благочинный и доамна Болога склонны были усматривать в этом благоволение господне, то адвокат напрочь отрицал какое бы то ни было «чудо» и утверждал, что это досадное следствие религиозной экзальтации. Не в силах переубедить своих противников логическими доводами, он вспылил, объявив, что не позволит помрачать неокрепший детский разум поповскими бреднями и на правах родителя запрещает впредь производить над сыном подобные эксперименты – надо же в конце концов побеспокоиться и о здоровье ребенка!

Грамоте мальчик стал обучаться под руководством матери, и отец каждую субботу тщательно и строго проверял успехи сына, точно опасаясь какого-нибудь подвоха. И хотя мальчик быстро усваивал все, чему его обучали, адвокат настоял на определении его в лицей, чтобы помимо науки он мог еще общаться со сверстниками, и отвез его учиться в соседний с Парвой городишко Нэсэуд, объяснив это тем, что преподаватели там значительно лучше; на деле беспокоили его все те же «поповские бредни».

Он поместил сына на квартиру у бывшего своего однокашника, учителя математики, полагая, что там за мальчиком будет и присмотр и уход не хуже, чем дома.

Родители уехали, а Апостол, впервые в жизни оставшись один, почувствовал мучительный, панический ужас. Он чувствовал себя брошенным, несчастным, ему было до смерти жаль себя, хотелось плакать, и он заплакал бы, если бы не боялся, что дети учителя поднимут его на смех. Потерянный, покинутый, одинокий стоял он посреди комнаты и вдруг заметил на стене икону со спасителем на кресте. Все страхи исчезли как по волшебству: нет, он был не один, бог не оставил его...

Доамна Болога раз в месяц навещала сына, благо от Парвы до Нэсэуда было рукой подать. Апостол менялся на глазах, окреп физически и нравственно, учиться в лицее ему нравилось. Вернувшись в конце года домой, он горделиво и важно протянул отцу табель с отметками.

– Поздравляю, поздравляю, – взглянув на табель, одобрительно усмехнулся отец и пожал ему руку, как взрослому.

Это рукопожатие произвело на Апостола ошеломляющее впечатление: может быть, впервые в жизни он ощутил, что отец любит его. По-своему, без сюсюканья, сдержанно, пожалуй, даже сурово, но любит, и по-настоящему. Так ему внезапно открылось, что есть иная любовь, без ахов и охов, без поцелуев и ласк, – любовь молчаливая, строгая, мужская. Он и сам теперь старался быть скупее в изъявлениях чувств. Ему хотелось казаться старше, суровей, сдержанней, тем более что ближайшие его друзья, Александру Пэлэджиешу и Константин Ботяну, хотя и обращались с ним как с равным, были старше его, один на три, а другой на четыре года, и он все время помнил об этом.

Четвертый, завершающий среднее образование, класс Апостол закончил блистательно, получил табель с отличием, и отец счел, что сын достаточно возмужал, чтобы выслушать от родителей серьезное напутствие. Начал он с общих рассуждений и латинских цитат, потом напомнил о славном героическом предке, колесованном в Алба-Юлии. И завершил свою напутственную речь, проникновенно сказав:

– Вот ты и вырос, мой мальчик, стал мужчиной! Теперь ты, пожалуй, и сам сможешь заработать себе на хлеб, если в том будет необходимость. Ты будешь учиться дальше и узнаешь еще больше, потому что окружающий нас мир и мы сами полны невероятных тайн. Но не забывай, что единственная ценность в этом мире, к которой должно стремиться, – это уважение, поэтому будь всегда честен перед самим собой. Старайся, чтобы твои чувства соответствовали твоим мыслям, мысли – словам, а слова – делам. Только так ты будешь жить в ладу с миром и с собственной совестью. Будь мужественным, следуй всегда путем долга и никогда не забывай, что ты румын!..

Через полгода в канун рождества Апостола неожиданно вызвали в коридор с урока математики. Там, переминаясь с ноги на ногу, стоял кучер, вертя в руках шанку и кнут.

– Ты зачем? – испуганно спросил его Апостол. – Что-нибудь стряслось?

– Нет, ничего... только нынче ночью ваш батюшка скончался от удара... матушка велели вам немедля ехать домой...

До самой Парвы Апостол плакал...

Похороны были многолюдные, торжественные. Тысячи людей пришли проводить адвоката Иосифа Бологу в последний путь. Много прочувствованных речей прозвучало над могилой. Апостол задержался на несколько дней дома. Плакать он больше не плакал, но по целым часам сидел неподвижно и смотрел на отцовскую фотографию – отец стоял, гордо закинув голову, и грозно глядел прямо перед собой. (Снимок был сделан в Клуже, сразу после тюрьмы.) Раньше эта фотография смущала и даже пугала Апостола, теперь он мучился укорами совести. Черными воронами кружили в голове мрачные мысли, и он сжимался, не в силах отмахнуться от них. «Я не умел ценить отца при жизни», – твердил он себе и, повторяя суровые отцовские заветы, мучился страхом, что не сумеет исполнить их как должно, что непременно нарушит их и не заметит, в чем, как и когда... И тогда произойдет что-то страшное... На третий день, видя его смятение и страдания, доамна Болога решила вмешаться.

– Не убивайся, милый, – мягко и ласково сказала она. – Нельзя так убиваться... Смирись... На все воля божья...

– Почему?! – глядя на нее безумными глазами, спросил сын.

Мать что-то ответила мягким, ровным голосом, но Апостол не слышал. В этот миг произошло страшное: в его душе рухнуло здание, которое казалось вечным, рухнуло и рассыпалось в прах.

«Я потерял веру!» – пронеслось у него в голове. Он даже зажмурился от страха, словно так можно было что-то спасти, вернуть. Ему казалось, что он неудержимо летит в бездонную пропасть, летит, и нет ни одного выступа, кустика, за который можно было бы ухватиться и спастись. Все это длилось лишь миг, но за это мгновение произошло такое, что сковало душу ледяным ужасом, повергло ее в отчаяние и безысходность. Ему казалось, что стоит он глубокой ночью посреди пустынного кладбища, откуда нет пути обратно в жизнь...

В лицей он вернулся подавленный и отчужденный, казалось, он потерял все. Поначалу он кинулся поднимать из руин рухнувшее здание, по крохам восстанавливать его заново, но оно опять рассыпалось в прах. В конце концов эти бесплодные усилия утомили его. Мучительные вопросы возникали в его душе, требуя ответа. И он находил их, находил в науках, и только в науках...

Окончив лицей, Апостол приехал домой на каникулы, и тут начались ожесточенные споры с матерью и протопопом Грозой. Оба настоятельно советовали ему поступить на богословский факультет, напоминая о божественном откровении, данном ему в детстве, но Апостол даже слышать об этом не хотел. В этом гордом, статном двадцатилетием юноше с высоким насупленным лбом и темными до плеч волосами было что-то от тех благородных молодых людей начала прошлого века, что готовы были жизнью пожертвовать для идеи. Бурная жажда деятельности кипела в его крови, он ощущал почти физическую потребность в разыскании истины и приходил в ярость, когда его разум упирался в стену неразрешимых загадок бытия. Порой своей мечтательностью и меланхолией он и впрямь напоминал героев романтических поэм. Доамна Болога с оттенком легкой досады говорила, что характером он все больше уподобляется отцу, а Апостол радовался и отвечал, что ничего ему так не хочется, как быть похожим на отца... Понимая, что никакими обиняками ни матери, ни тем более протопопу Грозе ничего не объяснить, он решился на откровенность и заявил, что больше не верит в бога и потому стать священником никак не может. Благочинного чуть не хватил удар, он убежал, даже не попрощавшись, а мать разрыдалась в голос и плакала чуть ли не неделю кряду, моля господа, чтобы наставил безумца на путь истинный.

Апостол решил поступить на философский факультет. Надо было видеть, какую бурю гнева и возмущения это вызвало у протопопа Грозы. Чтобы сломить непокорность блудного сына, он потребовал от доамны Бологи напрочь лишить отступника денежной поддержки. Апостола такая мера воздействия огорчила и обидела. Он бросился изливать душу своему единственному приятелю в Парве Александру Пэлэджиешу, уже окончившему курс и надеявшемуся получить место уходившего на пенсию нотариуса. К сожалению, будущий нотариус ничего путного посоветовать не смог, и Апостол поехал в Нэсэуд искать совета у директора лицея, бывшего своего учителя математики и квартирного хозяина. Тот велел Апостолу подать прошение в министерство просвещения, чтобы его зачислили стипендиатом. Ответ пришел ровно через три недели: Апостола приняли в «студенческое братство» Будапештского университета, что означало полный пансион и даже несколько крон в месяц на карманные расходы.

Поначалу Апостол трудился как вол, преодолевая ожиданные и неожиданные трудности и препятствия. Чтобы освоиться с новой жизнью, ему потребовалось немало терпения и усердия, но зато уже через несколько месяцев он настолько свободно овладел венгерским и немецким языками, что на первом же экзамене – по философии – старик профессор, человек бедный, отзывчивый и великодушный, весьма похвалил его и даже позвал к себе отобедать. Вскоре между учеником и учителем установились теплые, дружеские отношения, какие бывают порой у прихожанина с духовником. Немало повидавший на своем веку, профессор сразу отличил любознательного и искреннего юношу. Раздираемый противоречиями и сомнениями, он казался профессору типичным представителем того нового поколения молодых людей, что, потеряв веру в бога, стремятся создать иную веру, лишенную мистицизма и ритуальности, основанную на обожествлении науки, как единственного абсолюта, способного достичь истины, то есть открыть любые тайны мира, все и вся, вплоть до загадки бытия и небытия... Тактично и неназойливо профессор старался остудить чрезмерный пыл своего подопечного. Уже на первом курсе Апостол выработал для себя «философию жизни» и, приехав домой на каникулы, все лето пытался вдолбить ее в голову Александру Пэлэджиешу, новоиспеченного нотариуса.

– Отдельный человек не более чем песчинка, – с апломбом первооткрывателя излагал свою «доктрину» юный философ. – Вспыхивающая на миг и тут же угасающая спичка... Созидающей силой может стать лишь обобщенный мозг всего человечества. Вне коллектива индивид гибнет, не осуществившись как личность. Только в сообществе с другими людьми, согласуясь с ними единой целью и действуя целенаправленно, каждый на своем месте может осуществиться как индивид, проявившись коллективно... Понимаешь? Ведь, но сути, девяносто процентов умственной энергии гибнет... А если объединить всех нас в одно целое, мы стали бы чем-то равным богу... Сколько на земле людей? Два миллиарда с лишним?.. И если два миллиарда килограммов серого вещества всякий раз использовать для решения всего лишь одной проблемы, во вселенной не осталось бы ни единой тайны!.. Индивидуум – ничто, идеал – совместная деятельность всех вместе!

– Говоря проще, ты предлагаешь всем нам добросовестно делать то, что от нас требуют? – уточнил нотариус. – Иными словами, выполнять свой долг перед государством? А еще точнее, повиноваться закону!..

– Какой закон? При чем тут закон?.. Не закону, а собственной совести! – выходил из себя Болога. – Долг – это вопрос совести! Не путай ради бога одно с другим!..

За два года его «философия жизни» несколько видоизменилась, обрела большую гладкость. Апостол любил обкатывать ее на разных слушателях.

Жизнь в Будапеште была ему не по душе. Думалось здесь плохо. Все его раздражало: уличный шум, ограниченность горожан, технический прогресс, вытравливающий из души все живое. Сосредоточению духа, к которому он стремился, мешало городское многолюдье. На лоне природы, ближе к земле достичь его было легче. Поэтому, пользуясь любой возможностью, Апостол убегал за город. Холмы, окружающие Буду, были знакомы ему не хуже окрестностей Парвы... Однако стоило ему оказаться в Парве, как он замечал, что его «философия жизни» теряет убедительность. Не лоно природы, а большой город породил ее, и здесь, в провинции, где государство вдобавок почиталось обидчиком и притеснителем, она выглядела чем-то искусственным и чужеродным. Апостолу приходилось прилагать немало усилий, чтобы она не развалилась окончательно. Но после третьего курса, приехав на каникулы в Парву, он отыскал наконец для своей философии прочное обоснование, заведя разговор о ней с адвокатом Домшей, который после смерти Бологи-старшего счастливо подвизался на юридическом поприще.

– Я не говорю, что наше государство без недостатков, – с горячностью заговорил Апостол. – Вовсе нет... Но раз уж оно существует, мы обязаны служить ему верой и правдой... Это наш долг! Найдите мне государство более совершенное, и я буду служить ему! Но отрицание государства как такового приведет нас к хаосу и анархии. Надо чтить сущее, а не своевольничать!..

Адвокат любил беседовать с Апостолом и прочил ему блестящую карьеру. Да и не один он, все вокруг твердили, что Апостол Болога далеко пойдет, что он любимчик всего факультета и в будущем – непременно профессор в университете. Домша даже слегка перебарщивал, заискивая перед молодым человеком, адвокату очень хотелось, чтобы юноша обратил внимание на его дочь Марту, пребойкую – второй такой во всей долине Сомеша не найти, – и прехорошенькую барышню лет семнадцати, слывшую к тому же выгодной невестой, потому что была она единственной наследницей самого господина адвоката.

Однажды после очередной беседы с Домшей Апостол примчался к нему на следующий день доспорить, но вместо хозяина застал его красавицу дочь. Проболтав с пей о разных разностях с полчаса, Апостол откланялся и ушел. На другой день он явился опять, опять не застал адвоката и опять коротал время в обществе Марты. Так продолжалось целую неделю, каждый божий день. Апостол наведывался в дом Домши, заранее зная, что хозяина нет дома, и вполне довольствовался обществом его дочери. Спустя неделю он вдруг ошарашил доамну Бологу неожиданным признанием:

– Мамочка, я женюсь на дочери адвоката.

Бедная доамна Болога чуть не отдала богу душу от такой новости, слезы так и полились у нее из глаз. Что?! Эта кокетка, эта вертихвостка станет женой ее сына? Нет, не бывать этому никогда! О такой ли невестке она мечтала? Марта дурно воспитана, оно и понятно, она росла без материнского присмотра: жена Домши скончалась, когда девочка еще была подростком, а в этом возрасте за детьми нужен глаз да глаз!.. Мать изо всех сил отговаривала сына от опрометчивого поступка, призвала даже на помощь протопопа Грозу, но, увы, и их объединенные усилия пользы не принесли. Помолвка состоялась, прошла она, правда, без помпы, в тесном семейном кругу. Со свадьбой решили не торопиться, подождать, покуда Апостол окончит университет и получит диплом.

Спустя несколько дней после помолвки Апостола с Мартой в Парву на побывку приехал сын судьи-венгра, поручик императорской гвардии, молодой, щеголеватый, заносчивый, галантный. Чего же больше? Дамы от него с ума сходили. Апостол с первого взгляда невзлюбил этого хлыща и пустозвона. Марта же, напротив, находила его очень милым и интересным. В одно из воскресений в городе устроили благотворительный бал, и Апостол, хоть и терпеть не мог танцев, весь вечер танцевал, как говорится, до упаду, только бы утереть нос этому «выскочке». Поручик танцевал мало, с выбором, приглашал всего трех барышень, и среди них, разумеется, Марту. Апостол замечал, что после каждого танца она возвращалась на свое место воодушевленная, раскрасневшаяся, словом, сама не своя от счастья.

Яд ревности проник в душу бедного влюбленного. Для него наступили черные дни. Он ходил мрачный, потерянный, несчастный, готовый наложить на себя руки. Он был убежден – случись выбирать, и Марта предпочтет ему этого гнусного офицеришку, только и умеющего, что брякать шпорами. Как единственный сын вдовы, Апостол в армии не служил. Впав в отчаяние, он готов был отказаться от этой вполне законной льготы. Ах, как было бы славно этак через годик показаться Марте на глаза в роскошном парадном офицерском мундире; может быть, тогда она бы по достоинству оценила его... По крайней мере, не ставила бы на одну доску со «всякими»... Нет, так легко он ее никому не уступит, он будет бороться, и бороться до тех пор, покуда не достигнет своего: не покорит ее сердца. Даже пусть она мизинца его не стоит, пусть! – он возвысит ее до себя, чтобы она узнала ему цепу и не сравнивала со «всякими»...

Но счастье неожиданно ему улыбнулось: поручика срочно отозвали в часть, прервав отпуск. По городу поползли тревожные слухи о войне. На другой же день после отъезда красавца поручика Апостол с победоносным видом предстал перед Мартой и в разговоре как бы невзначай небрежно коснулся имени соперника. Каково же было его изумление, когда Марта, погрустнев, воскликнула:

– Он прелесть, правда?.. Такой непременно станет героем!

Апостола словно ушатом холодной воды окатили. Он тут же признал правоту матери, отговаривавшей его от необдуманного поступка, сожалел, что вовремя не прислушался к ее словам и не посвятил себя безраздельно и полностью одной лишь науке. Но тут же он спросил себя, а не есть ли эти теперешние его мысли подлая трусость? Полное поражение перед первой же вставшей на его пути трудностью?

Колебания его были прерваны начавшейся войной.

«Философия жизни», пестуемая им все университетские годы, потерпела крах. Никаких войн она не предусматривала... Война внесла в жизнь свои коррективы, надвигалось непредвиденное и требовало от Апостола немедленного решения. Апостол бросился за советом к давнему своему приятелю Пэлэджиешу, тот решительно заявил, что теперь «каждый гражданин обязан выполнить свой священный долг перед родиной». Впрочем, чего было и ожидать от государственного чиновника? Он выразил мнение, официально утвержденное государством, и похоже оно было скорее на циркуляр, чем на дружеский совет. Самому Апостолу было бы куда как легче счесть войну каким-то противоестественным заболеванием и вообще пренебречь ею, сразу же выйдя из игры. Но что, если его все-таки призовут в армию? Что тогда?

– Видишь, мой мальчик, как опрометчиво ты поступил, не послушав наших советов. Окончил бы богословский, стал священником, и дела бы тебе никакого не было бы до их войны... Ума не приложу, что же теперь делать?..

Апостол помолчал и вдруг, желая испытать в первую очередь самого себя, заявил:

– Что ж, пойду и запишусь завтра добровольцем, исполню свой долг...

Доамна Болога пришла в неописуемый ужас.

– Что за шутки! Погубить свою жизнь? Ты с ума сошел! Было бы из-за чего! Долг! Перед кем?

– Перед родиной, – пробормотал со смутной улыбкой вчерашний философ.

– Какой родиной?! – пришла в ярость мать. – У нас нет родины!.. Слышишь? Нет!.. Пусть ее топчут москали копытами своих коней!

Она тут же послала за протопопом, и вдвоем они принялись уговаривать Апостола отказаться от своей нелепой затеи, никуда не торопиться и ждать. Они почти его убедили. Совершенно сбитый с толку, он выскочил на улицу проветриться, но ноги сами привели его к Домше.

– Ты наша надежда и хочешь сражаться за венгров, которые нас притесняют? Плевать мы на них хотели, пусть сами за себя воюют! Наше дело сторона!..

– Но по моей философии...

– К черту философию, если она толкает к смерти! К черту все критерии, теории, концепции и прочий хлам! Надо замереть, притаиться и ждать... Осторожность – вот наш девиз!..

– Но сидеть сложа руки – это тоже смерть, жизнь только в деятельности!..

– В данном случае, мой милый, ты ошибаешься. Сидеть сложа руки – это значит остаться жить, а лезть под пули – верная смерть...

Апостол призадумался. Домша и мать, словно сговорились, твердили ему одно и то же, тут было о чем подумать, и постепенно он склонялся на их сторону. Он уже готов был сообщить Домше о своем решении не идти на фронт, как неожиданно в комнату впорхнула Марта, взволнованная и раскрасневшаяся, она только что вернулась от подруги, и отец но своему обыкновению удалился, предоставив «голубкам» поворковать наедине.

– Знаешь, всех, всех забирают на войну! – с грустью промолвила Марта.

Голос у нее дрогнул, точно она сожалела о ком-то, и Апостол тут же заподозрил, что сожалеет она о том, кого ему бы хотелось как можно скорее забыть. Сердце опять пронзила напоенная ядом стрела ревности. Ему показалось, что девушка сторонится его, боится глядеть ему в глаза, и был уверен, стоит ему сделать один нужный шаг, и он покорит ее сердце... Он и сам боялся смотреть ей в глаза, но в конце концов решимость переборола сомнение.

– На днях я тоже уйду на войну, – печально и твердо произнес он.

Девушка на мгновение застыла с недоверчивой рассеянной улыбкой. И вдруг вся залилась румянцем, лицо ее озарилось радостью, глаза засияли, в порыве любви и нежности бросилась она к жениху и, прильнув к нему всем телом, впервые поцеловала в губы... Первая победа была одержана, и вкус ее был Апостолу сладок.

Через два дня Апостол отправился в Клуж на призывной пункт. Разбитной громкоголосый полковник крепко пожал ему руку от имени правительства и поздравил с принятием в ряды великой освободительной армии. Надев мундир, Апостол глянул на себя в зеркало и ахнул: оттуда смотрел на него молодчик отличной военной выправки.

В городе царило оживление. В кофейнях, на улицах, в университете роились толпы народа, люди кричали «виват!», смеялись, рукоплескали патриотическим возгласам, словно война для них была не суровым жизненным испытанием и бедствием, а веселым, неизведанным развлечением. Под гипнотическим воздействием этого необыкновенного энтузиазма Апостол растерял последние крохи здравого рассудка и поддался общему помешательству. Ему нравилась его новая артиллерийская форма, нравилось козырять военным, хотя делал он это без должной сноровки, несколько наотмашь; словом, он радовался, что сопричастен великой армии, взявшей на себя благородную миссию защиты отечества.

Два месяца его продержали в артиллерийском училище, обучая всяким тонкостям и хитростям орудийной стрельбы, и сразу же отправили на фронт, присвоив чин унтер-офицера. Вскоре его ранило, один раз легко, другой – тяжело, месяца два он провалялся в госпитале и на месяц был отправлен домой, чтобы поправить здоровье. Он заслужил три награды, дослужился до чина поручика... И все это за два года!.. Война, которую он когда-то хотел проигнорировать как не входящую в его «философию жизни», в его новом «мировоззрении» играла не просто существенную, но главенствующую роль. Теперь он не сомневался, что война и есть источник подлинной жизни, равно как и решающий фактор естественного отбора. «Только лицом к лицу с ежедневной смертельной опасностью человек узнает истинную цену жизни и начинает ею дорожить. Война закаляет душу...»

Кончилось все, как известно, тем, что он был в составе военно-полевого суда и вместе с другими его членами подписал смертный приговор подпоручику Свободе. Затем присутствовал на казни и видел бесстрашие и напоенный каким-то неземным светом взгляд обреченного... и еще позже слушал тоскливую, не желавшую умолкать дойну, звучащую для него как тягостный укор...

3

– Вставайте, господин офицер, царствие небесное проспите, на ужин давно пора, да вставайте же...

Апостол с трудом разлепил сомкнутые тяжелым сном веки и, не узнавая, долго и мучительно всматривался в лицо денщика, а тот продолжал тормошить его, ухватив за плечи, что-то бормотал несуразное, словно произносил колдовские заклятия.

– Перестань меня трясти, балбес! Ну вот! Так и есть! Опять из-за тебя опоздал! – обрушился он с криком на денщика, поглядев на часы. – Когда-нибудь дождусь я от тебя толку или нет?..

Но Апостол, хотя и распекал денщика, про себя нисколько не сомневался, что Петре тут ни при чем, что виноваты одни лишь расшатанные нервы и напряжение этого проклятого дня. Оправдываясь исполнением долга, он все же мучался угрызениями совести, а главное, сам, боясь себе признаться, сострадал человеку, которого с его помощью отправили на виселицу.

Все больше раздражаясь и разбрасывая вещи, попадающиеся под руку, он искал каску.

– Прибавь света, темень, как в гробу!..

Выдвигая фитиль, Петре заметил возле лампы письмо, полученное еще днем, и протянул хозяину.

– Совсем забыл, господин офицер, письмо для вас...

Апостол опасливо, как змею, принял письмо, уставился на него, но распечатывать не стал.

«Вот так дела! Уже мамины письма боюсь вскрыть, – с грустью подумал он. – Скоро собственной тени пугаться стану! И все из-за одного преступника, повешенного за измену родине! Славно!..»

И, еще сильней разозлившись, он уселся на лавку и распечатал конверт.

«Дорогой сын, – писала мать. – Места себе не нахожу от беспокойства, больше недели нет от тебя вестей. К нам в Парву нагнали много военных, куда ни глянь, всюду солдаты, солдаты... погоны... Все меня утешают, говорят, что на фронте затишье. Дай-то господи, чтобы совсем окончилось кровопролитие проклятое. Глаза я все выплакала, и многие матери так... Приехал бы погостить, сынок, другие дети часто приезжают, а ты все не едешь. У нас квартирует поляк-майор, милейший человек, умница, все по фамилии своей скучает, по детям, шестеро у него... А благочинного нашего Грозу в Венгрию сослали. Видишь, беда какая! Пэлэджиешу на него донес, что неблагонадежный он, да еще похвалялся, что мог бы его и в тюрьму упечь, и на виселицу отправить. «У меня, – говорит, – даже рука бы не дрогнула уничтожить такую гидру!» Мерзкий человечишко! И как господь терпит таких! Велико и неисчерпаемо милосердие господне!.. А еще иуда похвалялся, что пожалел восьмидесятилетнего протопопа за преклонный возраст, а то не миновать бы ему веревки. И все за то, что святой отец на проповеди призывал не забывать язык предков и веру нашу православную. За то и пострадал...

Теперь у нас на две церкви один дьякон остался, в двух и служит: в большой на заречье и в Иерусалимской часовенке... Каждодневно молюсь я всевышнему, чтобы смилостивился над стариком и нами, грешными. Да услышит господь мои молитвы...

Сотни раз на дню думаю, что было бы, останься в живых твой бедный отец?! Твердый он был человек и, может быть, не пустил бы тебя туда, где ты теперь есть. А мне, слабой женщине, ничего и не остается, кроме как молиться денно и нощно, чтобы защитил тебя господь...

Скорей бы мы, право, замирились с москалями, может, избавились бы от страданий и тягот. С тех пор как Румыния в войну вступила, совсем житья не стало, тоска, тоска грызет... Кланяется тебе Марта, спрашивает, не обидела ли тебя чем? Два письма тебе написала, а от тебя ни звука. И Домша, славный человек, все спрашивает, беспокоится о тебе, как о сыне родном. Ты уж ей напиши, милый, не скупись на слово... Она девушка душевная, нежная, хотя много ветру в голове, по молодости это. Говорит, не могу жить затворницей, на люди тянет, вот и флиртует, любезничает с тутошними офицерами. Ну да бог с ней, молода! Остался бы дома, всем бы нам легче было. Ну даст бог, все образуется. Одно мне теперь утешение – твои письма, жду их не дождусь, с ума схожу ожидаючи. Один ты мне в радость, и вера моя силы дает. Ну, будь здоров, сын! Береги себя и пиши. Да хранит тебя господь! Целую тебя, родной.

Мама».

Апостол сложил письмо, спрятал обратно в конверт и сунул в карман. «Бедная моя мамочка, – с нежностью подумал он, – сразу видно, что ты правнучка знаменитого субпрефекта Аврама Янку».

Письмо матери растрогало его до глубины души, но, как ни странно, упоминание о Марте, о ее развлечениях с тыловиками он оставил без внимания, словно его это не трогает и она ему безразлична... Петре напряженно ожидал, не расскажет ли Апостол, что делается в Парве, но тот задумчиво молчал и даже вздрогнул, встретив настойчивый, жадный, пытливый взгляд денщика, будто боялся, что тот проникнет в его мысли.

– Ну, что пишут из дому, господин офицер? – не выдержав, с интересом и почтением спросил солдат.

Апостол не ответил, только тяжело вздохнул. Надев каску и подняв воротник венгерки, он вышел во двор. Петре, чуть поотстав, проводил его до ворот. У калитки Апостол обернулся и неожиданно мягким, дружеским тоном сказал:

– Завтра мы возвращаемся на передовую... Собери все необходимое, Петре... Что ни говори, на передовой лучше, чем здесь...

4

Офицерская столовая находилась в старой корчме, по соседству с домом, где квартировал генерал Карг, окна ее смотрели на улицу и были плотно прикрыты ставнями. В одной из комнат корчмы, в той, что побольше, столовались офицеры штаба и артиллерийского дивизиона, в другой, поменьше, все остальные уезжающие и приезжающие фронтовики.

Ужин уже начался, и Болога, чтобы миновать большую столовую, прошел двором и очутился в просторных сенях, где солдаты мыли посуду, чистили ножи, вилки и откупоривали бутылки с вином. Через эти сени носили и подносы с едой из расположившейся на другом конце дома кухни: через дверь справа – в большую столовую, через дверь слева – в маленькую. Один из солдат бросился навстречу Бологе и распахнул перед господином офицером дверь.

Апостол вошел в комнату, где, кроме двух длинных столов и старого, потертого дивана с горой шинелей, касок, портупей, курток и сабель, ничего не было. Помятая с медным начищенным абажуром лампа тускло освещала это помещение, пропахшее табачным дымом, стряпней и винным перегаром. Щели ставен на окнах были тщательно заткнуты салфетками, занавесок не было, на косяках и по стенам там и здесь виднелись следы давленых клопов. Прислуживал здесь солдат с продолговатым скуластым лицом, скошенной челюстью и узким уродливым лбом. Убрав со стола грязную посуду, он плоской щеточкой сметал в ладонь хлебные крошки.

При появлении в дверях Апостола Бологи все на мгновение замолкли, повернув к нему головы, и голос его, когда он поздоровался, не рассчитанный на такую тишину, прозвучал вызывающе громко. Во главе стола слева сидел капитан Клапка. Вез каски, бритый наголо, с добрым, круглым, беззащитным лицом, он холодно и отчужденно улыбался, пытаясь этой насильственной улыбкой скрыть страх, все еще трепетавший в его расширенных зрачках. Апостол снял каску, венгерку, все опять занялись своими разговорами, лишь поручик Гросс с явным укором, может быть невольным после пережитого горя и боли, спросил:

– Ну, что, Болога, боязно было сюда приходить, сознавайся? Совесть мучит?

– С чего ты взял? Мне стыдиться нечего! – сразу вскинулся Апостол.

– Так уж и нечего? Небось приложил и ты руку к этому убийству? – напомнил Гросс, но уже без вызова, а скорее с сочувствием.

– Я исполнил свой долг! – вспыхнув, веско проговорил Апостол. – Мне себя упрекнуть не в чем! За поступки свои я отвечаю перед своей совестью!

– Какая уж там совесть! – мрачно возразил капитан Червенко. – Есть ли она у нас, совесть-то?

Слова Червенко ударили в самое сердце. Апостол разозлился, готовый накинуться и на него или, по крайней мере, ответить как следует, но, взглянув на этого добродушного широкоплечего увальня с окладистой русой бородой и печальными невинными глазами, отвел взгляд и промолчал. Познакомились они в Триесте, в госпитале. Апостолу сразу полюбился по-детски кроткий, с ангельски голубыми глазами русин[5]. Родом он был из Станислава, до войны преподавал в гимназии, а здесь среди офицеров слыл чудаком и более того – ненормальным. За два года фронтовой жизни он ни разу не взял в руки оружия, в бой шел неизменно вооруженный тросточкой, распевая во все горло псалмы. Всем и каждому он твердил, что скорее даст себе отрубить обе руки, чем решится убить себе подобных божьих тварей. Был он исполнительным и храбрым офицером, и начальство смотрело на его чудачества сквозь пальцы.

– Все мы так или иначе исполняем свой долг, – все еще не в силах успокоиться, оправдывался Апостол, усаживаясь на свободное место рядом с капитаном Клапкой. – Принеси мне поесть, братец! – обратился он к солдату.

Тот вышел, и офицеры заговорили откровеннее.

– Никакой долг не может меня заставить убить своего товарища! – грустно и твердо произнес Гросс, не глядя ни на кого.

– Товарища?! – взорвался молчавший до сих пор поручик Варга. – Предатели и дезертиры мне не товарищи!.. Господа, это переходит всякие границы! Знайте меру. Я такое и слушать не желаю... Не марайте честь офицера... Тот, кто хранит хоть капельку любви к родине, не может оправдывать...

Слова Варги мигом привели всех в чувство и напомнили, что находятся они не где-нибудь в ресторанчике в условиях мирного времени, а на фронте, в двух шагах от передовой, где подобные высказывания могут быть истолкованы самым нежелательным образом. Все разом умолкли и взглянули на смуглого молодцеватого гусарского поручика, а тот с победоносным видом поглядел на всех этих «интеллигентиков», он – единственный среди них всех настоящий кадровый офицер; интересовали его в основном лошади, и о лошадях он мог разглагольствовать часами. Апостол знал его еще до войны, встречая часто в доме своего профессора философии, которому Варга приходился племянником. Тогда этот молодой человек казался ему хотя и простоватым, но честным и бесхитростным малым.

– Вообрази, голуба, – обратился Варга к Апостолу, как к своему заведомому единомышленнику, но уже спокойно, без апломба, стараясь произвести впечатление человека широких взглядов, – вот уже битых два часа эти господа уверяют меня, что вешать изменника – преступление и виноват не изменивший, а наказующий, то есть трибунал... Ну, что ты на это скажешь?

И приветливо улыбнулся Гроссу, самому рьяному приверженцу противоположной точки зрения, чем окончательно вернул застольной беседе дружеский характер.

– Посылать на виселицу человека нелегко, – серьезно ответил Апостол. – Совсем нелегко... Но если он виновен в измене родине, ты обязан это сделать. Государственные интересы превыше интересов отдельного человека...

– Нет ничего выше человека! – прервал его гневно поручик Гросс. – Он главная и единственная ценность, он ценнее, чем вся вселенная! Что была бы Земля без человека, который смотрит на нее, любит ее, возделывает и оплодотворяет?.. И подобно Земле, вся вселенная лишь благодаря человеку становится полной тайн реальностью. Вез человека, без его души и сердца, она была бы хаосом слепых энергий. Предназначение всех солнц вселенной дарить тепло сосуду, таящему божественную искру разума. Человек – средоточие вселенной, потому что в нем она осознает и познает самое себя. Человек и есть бог!

Небольшого роста, щупленький, с черной, коротко подстриженной бородкой и черными живыми глазами поручик Гросс был командиром саперной роты; до войны он служил инженером на одном из больших будапештских заводов. Как ни странно, у этого маленького ростом человека был густой, рокочущий бас, впрочем, мягко и нежно воркующий, когда в том была нужда. Высказав свое философское кредо, он оглядел всех, как бы желая удостовериться, разделяют ли другие его мнение. Апостол сторонился этого шумливого и неугомонного человека, к его высказываниям относился настороженно и недоверчиво, вот и сейчас он подозрительно посматривал на него, стараясь вникнуть в суть сказанного.

– От всех только и слышишь: государство, государство! – презрительно продолжал между тем поручик Гросс. – Оно сделалось убийцей, это государство. За спиной у нас – наше государство, впереди – чужое, а посередине мы, миллионная масса, проливающая ежедневно кровь ради благоденствия кучки политических авантюристов, паразитирующих на нашем теле. И вдобавок глубоко презирающих нас за наш идиотизм! Смешно, ей-богу!..

– Для кого государство, дорогуша, а для кого и родина, земля наших отцов и дедов... Понимаешь? За родину мы и сражаемся! За нее и стоим насмерть, за нашу землю! – опять распаляясь, возвысил голос поручик Варга и несколько раз ткнул пальцем вниз.

– Ну, положим, тут земля совершенно чуждых тебе отцов и дедов! – невесело усмехнувшись, возразил Гросс.

– Наша родина там, где мы исполняем свой долг, – робко и тихо вмешался Апостол, но никто его не поддержал, а может, и не услышал.

– Смерть – наша родина... и долг наш – смерть... – мрачно пробубнил капитан Червенко. – Мы – сеятели смерти!

– Мы – трусы! Подлые трусы! – возразил с живостью поручик Гросс. – Соберись мы все с духом, и этой гнусности настал бы конец!

– Ах, ваше анархическое величество, – язвительно и добродушно возразил Варга. – Поступи мы так, как вам желается, не осталось бы камня на камне не только от государства, но и от цивилизации, людей бы и тех не осталось, во всяком случае, стоящих... Вот так-то, господин хороший!.. Вы, капитан, – обратился он неожиданно к Клапке, – человек у нас новый и можете подумать невесть что... Все мы солдаты и люди долга и, когда доходит до дела, не щадя жизни идем в бой... Гросс тоже, хотя и пытается убедить нас, что он пацифист... Это он пыль в глаза пускает! За два года войны мы хорошо узнали друг друга, трусов среди нас нет... Так что простите великодушно маленькую слабость – чесать языком...

Клапка понимающе улыбнулся и кивнул, но вид у него стал еще более напуганный. Гросс хотел было ответить Варге и даже открыл рот, но помешал солдат, принесший на подносе две тарелки: ужин для господина поручика Бологи. В комнате на некоторое время воцарилось молчание.

Но стоило солдату покинуть столовую, и словесный поединок между Варгой и Гроссом возобновился, да еще как яростно.

Апостол ел нехотя, хотя с самого утра во рту у него маковой росинки не было, он чувствовал себя усталым и разбитым, словно на нем целый день возили воду. Всякий раз, когда ему хотелось вмешаться в спор, он сдерживался, боясь, что слова его прозвучат неискренне и фальшиво, и тут же злился на самого себя за эти невесть откуда взявшиеся опасения. Ему казалось, что стоит он на краю пропасти и, как ни старается отвернуться и не глядеть в нее, она все неудержимей его притягивает.

– Правда должна восторжествовать, – грохотал громоподобный голос Гросса. – Чудовищной несправедливости будет положен конец. Люди поймут... не могут не понять, что так дальше продолжаться не может... И тогда, сметая все заваленные трупами и залитые кровью границы между государствами, народы бросятся друг другу в объятия... О, это будет великая минута! Объединившись, они обрушат свой гнев, свою ненависть на тех, кто веками обманывал и порабощал их. И над общей нашей землей восторжествует мир... Мир!..

– Мир? – не выдержав, переспросил Апостол. – Мир родится благодаря ненависти?

– Да, благодаря ненависти! Только она приведет к всеобщему миру! – настойчиво повторил Гросс.

– Ненависть плодит ненависть, и ничего больше... – угрюмо продолжал Апостол. – Ненависть – это трясина, засасывающая одних и отравляющая ядовитыми испарениями других... На такой почве ничего не вырастет...

Гросс не успел ничего ответить, потому что поручик Варга встал и поднял руку, призывая всех послушать, что он скажет.

– Прошу минутку внимания, только минутку!.. Насколько я понял, наш уважаемый анархист ратует за интернациональ?.. Так ведь, господин громовержец?.. Ну, а чем у нас не интернациональ? – все так же игриво спросил он, обводя всех рукой. – Смотри, ты вот – еврей, господин капитан, кажется, – чех, наш глубокоуважаемый доктор – немец, Червенко – русин, Болога – румын, я – мадьяр... Послушай, братец, ты кто? – обратился он к вошедшему и убиравшему со стола солдату.

– Рядовой сто тридцать второго... – вытянувшись, затараторил солдат, но Варга, улыбнувшись, его остановил.

– Все мы рядовые да неприметные, национальности ты какой, спрашиваю?

– Хорват, ваше благородие, – почему-то сконфузившись, ответил солдат.

– Вот и отлично!.. Хорват! – радостно продолжал развивать свою мысль Варга. – А если заглянуть в соседнюю залу, то там найдутся и поляк, и серб, и итальянец... и еще с десяток самых непредвиденных народностей... Вот и выходит, что мы самый настоящий интернациональ!.. И все мы сражаемся плечом к плечу, у всех у нас общая цель, у всех у нас общий враг! – закончил он и, с удовольствием проведя ногтем по ниточке своих усов, сел.

– Преступный интернациональ! – скривившись, добавил Гросс. – Ни до чего мы с тобой не договоримся, Варга. Только зря время теряем. Воин ты хоть куда, герой, а вот что касается идей...

– Это каких идей? Твоих, что ли? Мне они ни к чему! Гляди, как бы военный трибунал ими не заинтересовался! – И весьма довольный собой Варга расхохотался.

Всем почему-то опять стало не по себе, наступило молчание, прерванное глуховатым голосом капитана Червенко, прозвучавшим как запоздалый упрек:

– Все молите бога о страдании... Великом страдании... – говорил он. – Ибо только истинное страдание рождает любовь... Святую, жертвенную...

Апостол Болога поднял взгляд на Червенко – глаза у того сияли сквозь слезы голубым небесным сияньем. И чем дольше смотрел Болога в небесную глубину этих безгрешных глаз, тем бесповоротней понимал, что уже сорвался, уже летит в ту самую пропасть, от которой берегся весь этот вечер. Он хотел было что-то сказать и понял, что говорит уже:

– Любовь... Святая, жертвенная...

– Ничего хорошего ваша любовь не сулит нам, кроме пули в лоб или петли на шею, – раздраженно проговорил поручик Гросс. – Сегодня очередь Свободы, а завтра твоя или моя... Ваша любовь брюхата убийством... Свобода пытался вырваться из этой помойной ямы, а мы продолжаем в ней барахтаться...

– Надеюсь, что дезертирство не кажется тебе проявлением высшего благородства? – ехидно заметил поручик Варга.

– Мне кажется, что и благородный Варга уподобился бы дезертиру Свободе, если бы в то время, как он проливает свою кровь за отечество, за его спиной тыловые крысы без суда и следствия повесили его отца!..

– Повесили отца? За что? Почему же Свобода молчал об этом на суде? – всполошившись, спросил Гросса поручик Болога. – Он же мог... Это ведь меняет дело!..

– Ничего не меняет. Ничего ровным счетом! – раздраженно отвечал поручик Гросс. – Может, только подлило бы масла в огонь.

– Бог ты мой! Что же он молчал? – не унималсяАпостол. – Как же так?

Губы у него пересохли, и во рту сделалось горько, будто он очнулся посреди ночи и понял, что снился ему кошмар.

– Предательству нет оправдания! Дезертирство есть дезертирство, и тем более дезертирство офицера с фронта... – Варга развел руками и снисходительно улыбнулся. – Ладно... Собирайтесь, а то мы до утра просидим, и, боюсь, вы меня убедите, что измена родине есть высочайшая доблесть. Чем черт не шутит!..

Он хохотнул и стал рыться в ворохе одежды на диване, отыскивая свою шинель и оружие. Гросс поглядел на часы и тоже поднялся.

– Да, пора... Червенко, пойдем... Может, еще удастся поспать хотя бы часа два?..

Все трое ушли, и с ними ушел разговор, точно все оставшиеся были безголосы. Капитан Клапка нервно и беззвучно барабанил пальцами по столу и внимательно глядел на бледное страдальческое лицо Апостола, который сидел и машинально раскачивался на своем стуле. Кроме них двоих, за столом еще оставались мрачный молоденький подпоручик, медленно, но верно спивающийся и требующий бутылку за бутылкой, и угрюмый с виду, но добродушнейший немец, доктор Майер, вечно страдавший бессонницей и предпочитавший компании штабистов этих неугомонных фронтовых офицеров, которых он любовно называл «мои предполагаемые пациенты». Имея право столоваться в большом зале, он неизменно обедал и ужинал в малом, слушая разговоры окопников, сам по большей части отмалчиваясь.

– Я вам не помешаю, если посижу тут до утра? – шутливым тоном спросил капитан у доктора, тяготясь затянувшимся молчанием. – На квартиру меня не определили. Денщик остался на станции при вещах... Так что мне решительно некуда податься...

Болога перестал раскачиваться и, словно очнувшись от тяжелого сна, поглядел на Клапку.

– Господин капитан, милости прошу ко мне, – заговорил он как-то чересчур торопливо и будто даже виновато, – моя постель к вашим услугам... Сам я уже выспался, буду собираться... Завтра на рассвете... воинский долг... – Он указал на стену, за которой тянулась дорога к фронту.

– И мне туда... – обрадовался капитан. – Не прихватите ли и меня? Боюсь, что один я заплутаюсь в незнакомой местности. Я назначен командиром второго дивизиона...

– Так! Выходит, вы мой командир! – сказал Апостол. – Теперь уж мой прямой долг предоставить крышу моему начальнику...

– Считайте, что приглашение принято, господин подчиненный, – шутливо ответил капитан. – Мне бы и впрямь не грех отдохнуть после всего, что сегодня было.

Доктор Майер тоже поднялся, решив перекочевать в большую «залу», а оставшийся в полном одиночестве подпоручик подозвал солдата и велел принести очередную, кажется шестую по счету, бутылку вина.

На улице Клапка и Апостол на миг остановились, прислушиваясь: из штабной залы доносилось пение. Кто-то с большим чувством, ломким фальшивым голосом пел трогательный романс. Непроглядная тьма расползлась от земли и до неба, а в небе ветер рвал на клочки плачущие дождем тучи.

– Нам в какую сторону? – спросил капитан, но Апостол не успел ответить.

Черное небо взрезала слепящая полоса серебряного света, прошлась по облакам, спустилась на землю и заскользила по равнине, выхватывая из темноты то куст, то дерево, то соломенную крышу лачуги, ярко вспыхивающую под этим острым серебряным лучом. Заухали орудия, и тяжелым гулом отдавалось отдаленное эхо.

– Что это? – удивился капитан. – А мне говорили, что у вас длительное затишье...

– Так и есть... затишье... – ответил Апостол и небрежно отмахнулся то ли от самого капитана, то ли от сказанного им... Он замер, прислушиваясь к канонаде и внимательно следя за плавным движением луча, и вдруг весело сказал: – Бред какой-то... сущий бред!.. Развлекаются они, что ли, эти русские?.. Вот уж с неделю чуть ли не каждую ночь включают прожектор... Откуда он взялся на передовой? Подумайте только, стационарный прожектор! Фантастика!.. На передовой, где каждый сантиметр простреливается... Ловко? А? И самое интересное, что всю эту неделю мы не в силах его обнаружить... Снарядов извели пропасть, а толку – нуль. Погаснет, ну, думаешь, раскокали, глядишь, опять жив! Шарит, шарит по нашим позициям, будто высматривает что-то... Заговоренный он, что ли?..

Внезапно луч прожектора исчез, и Апостол тоже умолк на полуслове. Черная ткань ночи сомкнулась, и стало еще темнее. Канонада некоторое время продолжалась, потом умолкла и она. В наступившей тишине слышалось лишь шлепанье по грязи двух пар тяжелых сапог. Тени притаившихся за плетнями деревянных домов были погружены в глубокий сон. Ни гул орудий, ни яркий свет прожектора не могли их вырвать из нерадостного забытья.

– Как, однако, взбудоражила всех нынешняя казнь, – шепотом напомнил Клапка и повернулся к поручику, хотя мудрено было в этакой темноте разглядеть выражение его лица. – И самым странным, непредсказуемым образом. Людей специально отозвали с фронта, дабы своими глазами увидели и другим порассказали, насколько лучше умереть от вражеской пули, нежели от руки своих, в позорной петле... И что же? Странно, верно?.. А тут еще эта неожиданная весть о казни отца... послужившей поводом измены сына...

Апостол резко остановился. Жалобным, умоляющим голосом, точно убедить ему нужно было не капитана Клапку, а кого-то третьего, незримо сопутствующего им, он пролепетал:

– Но ведь вина доказана... доказана...

Свернули в переулок, где в одном из гнездившихся здесь захудалых домишек квартировал Апостол. Не успели они дойти до двора, как снова вспыхнул луч прожектора, вспоров темноту ночи, лег на землю и пополз по ней легкой шаловливой змейкой. Тут же в ответ заухали орудия, оглушая окрестность своим железным лаем.

– Опять шарит! – не то восхищенно, не то удрученно сказал Апостол. – Живучий, черт! Прямо наваждение какое-то!.. Кажется, все батареи мира не способны его уничтожить!..

Огненная змея, последний раз лизнув землю, спряталась в свою нору, и вновь сырой, промозглый мрак охватил все вокруг. Только в глазах ослепленных на миг людей, подрагивая, разбегались радужные круги. В переулке грязь была еще непролазней, чем на улице. Офицеры с трудом волочили ноги с налипшими на сапогах комьями глины. Апостолу казалось, что к ногам привязаны тяжелые гири. От напряжения ныли мускулы. А в сердце глухим стоном отдавалось чувство вины; и чем настойчивей хотелось ей укорениться там, тем сильней возникало желание оправдаться, освободиться...

– Но ведь преступление доказано... доказано... господин капитан... Я, конечно, впервые участвовал в таком деле... Но чувство не могло меня обмануть... И потом факты, факты... Преступление доказано...

Капитан слушал и не отвечал ни словом, словно догадывался, что обращаются не к нему, а к кому-то, чье незримое присутствие тяготит сердце безмолвным укором.

5

Прибыв на передовую, Апостол обошел свою батарею, переговорил с командирами орудий и удовлетворенный вернулся в блиндаж. Как сладостно было вытянуться на обшарпанном, старом топчане после долгой мучительной бессонной ночи. Уступив постель капитану Клапке, он ни на мгновение не уснул, преследуемый страшным и горестным сомнением: «А ну как подпоручик Свобода и в самом деле невиновен?..» Лишь оказавшись на передовой, Апостол почувствовал некоторое облегчение, словно вырвался на волю из душной камеры. Все его мучения остались далеко позади, там, в селе, за околицей которого белела однорукая зловещая виселица... Слабый дневной свет едва проникал в землянку сквозь узкий вход. На перевернутом ящике, заменявшем стол, лежали развернутые карты, компас, несколько случайных книг. От телефонного аппарата в углу блиндажа тянулся наружу жгут проводов. Возле стола валялись две опрокинутые табуретки. Там, наверху, шел дождь, там было сыро, холодно, неприятно, а здесь, в землянке, тепло, уютно, сухо, и, главное, занимали теперь Апостола прожектор, боеприпасы, карта с намеченными огневыми точками противника – словом, будничные фронтовые дела... Все, что жестоко угнетало душу вчера, сегодня исчезло, улетучилось, забылось...

К вечеру поручика посетил новый начальник дивизиона капитан Клапка. Его приход не вызвал у Апостола большой радости, особенно он огорчился, узнав, что Клапка все уже осмотрел и намерен остаться немного отдохнуть, поболтать, поскольку считает поручика своим другом. Апостол коротко и четко доложил, что делается на его участке и батарее, всем своим видом показывая, что не желает идти ни на какое сближение. Клапка хмурился и недоумевал: с этим ли человеком он разговаривал вчера, с этим ли человеком провел ночь под одной крышей? Но постепенно лицо у него разгладилось, взгляд потеплел, и он, улыбнувшись, мягко сказал:

– Не понимаю, Болога, зачем вы пытаетесь казаться хуже, чем вы есть? Что за прихоть? За короткое время нашего знакомства я успел узнать вас и полюбить. Да, да, полюбить, как брата...

Поручик пожал плечами и ничего не ответил. Лишь подумал: что же от него нужно этому назойливому капитану? Испытывает? Не похоже. Ласковый взгляд его, проникновенный тон выражали искреннюю жалость и смущали душу Апостола, он вновь почувствовал, что неудержимо летит в бездонную пропасть.

– Вчера вам было мучительно плохо, и я не мог этого не заметить, – продолжал капитан, – Вы томились угрызениями совести! Я наблюдал за вами и все видел. Вы не умеете притворяться, Болога, у вас все написано на лице, поверьте... Никто не поймет вас так, как я, потому что мне тоже пришлось... Не делайте удивленных глаз! Не мог же я вам открыться сразу. К сожалению, приходится скрывать свои чувства. Откровенничать с людьми порой опасно. И хотя молчать нелегко, приходится все же держать язык на привязи, чтобы...

– Господин капитан, вы ошибаетесь... ваша наблюдательность вас подвела... Считаю своим долгом заявить, что... – с резкостью оборвал его излияния поручик. – Совершенно не понимаю, по какому праву вы берете на себя смелость приписывать мне какие-то угрызения... муки...

Капитан опять расплылся в благодушной и обезоруживающей улыбке, так что Апостол растерянно умолк и с мольбой уставился на собеседника.

– Вчера при нашем знакомстве вы показали себя человеком холодным и жестокосердным... Вы и на меня смотрели как на врага... Правда, я оставлял это без внимания, так как вы мне были безразличны... Но во время казни, случайно взглянув на вас, я заметил слезы... Вы плакали, сами того не осознавая... Да, да, Болога, поверьте... Хотя казнили чеха, а не румына, вы плакали... Когда этот несчастный забился в петле, на лице вашем было написано такое безграничное страдание, такая боль, что высказать невозможно... Вот тут-то я и переменил свое мнение о вас...

Тщетно Апостол порывался остановить его, капитан упорно твердил свое. Очевидно, желание найти в поручике друга и конфидента пересилило страх и недоверие, которые он все еще испытывал.

Он рассказал Бологе, что вчера справился о нем у венгерского капитана, и тот аттестовал поручика храбрецом и истинным патриотом. Такая похвала сильно охладила желание Клапки сблизиться с Бологой. Он даже подумал, а не почудилось ли ему, будто тот плакал. Правда, за два года он встречался на войне со многими румынами, все это были славные ребята и свои в доску. Но, очевидно, Болога не из их числа. Так он думал, пока не увидел Апостола в столовой. Тут во время разговора он окончательно убедился, что он в Бологе не ошибся... Просто Апостолу так же, как ему, приходится скрывать свои истинные чувства. Да и как иначе, если кругом недоброжелатели... Ведь к румынам начальство относится ничуть не лучше, чем к чехам. Вот и приходится таиться. Это во-первых... А во-вторых... Но «во-вторых» так и осталось покрыто мраком неизвестности, потому что Клапка стал рассказывать о себе... Он родился и вырос в маленьком уютном чешском городке Зноймо. Семья была большая, многодетная, жилось им туго, вот родители и отдали его в юнкерское училище, чтобы избавить от трудностей, чтобы был у него верный кусок хлеба. Клапка успешно окончил училище, получил чин подпоручика и приехал к родителям в отпуск. И тут случилось событие, изменившее весь отлаженный ход его жизни: он безумно и страстно влюбился в дочь зноемского учителя. Девушка ответила ему взаимностью, родители тоже были согласны, казалось бы, все в порядке, но не тут-то было. Оказалось, что обручиться с ней он не может, потому что у нее нет даже маломальского приданого, а на бесприданницах, как известно, офицерам жениться запрещено. Клапка был в отчаянии. Ему ничего другого не оставалось, как получить гражданскую специальность, и он, несмотря на препятствия, чинимые начальством, поступил на юридический факультет Пражского университета. Учиться и одновременно служить в казарме было адски тяжело. Долгие семь лет длилось учение, и все эти годы невеста его ждала. Наконец он сдал последний экзамен. Получив диплом, вышел в отставку в чине капитана, вернулся в родной город, женился и открыл свою адвокатскую контору. Каждый год у него рождалось по ребенку. Теперь их у него четверо: два мальчика и две девочки. Быть бы, пожалуй, и пятому, если бы не война, отторгнувшая его от семьи.

Клапка благоговейно достал из кармана бумажник, вынул фотографии жены, детей и показал Бологе, называя по имени каждого, рассказывая об их характерных черточках и привычках, словом, как бы знакомя с ними.

– Фотографии не совсем удачные, но надеюсь на вашу снисходительность... – доверительно бормотал он. – Особенно непохожей вышла жена... В жизни она несравненно лучше, умная, обаятельная, обходительная, словом, прелесть. Ни один человек не устоял бы против ее чар... Поверьте, я не преувеличиваю...

Он поцеловал карточку жены; бережно сложил фотографии и спрятал в бумажник.

– Это любовь к ним сделала меня таким неспокойным. Поверьте! Одному богу ведомо, как я их люблю... Ради них я способен на все: на малодушие, предательство... да, да, предательство, лишь бы выжить, вернуться к ним... Нет минутки, чтобы я о них не помнил. Ах, как мне хочется их видеть, прижать к сердцу... Несчастный я человек!.. За два года я всего пять дней провел дома, подумайте, всего лишь пять дней!.. Это же издевательство! О, варвары! Варвары!..

Он даже скрежетнул зубами, на глазах у него выступили слезы.

Однако тут же лицо его переменилось, сделалось бесстрастным: сзади послышались шаги. В землянку заглянул подпоручик, чтобы договориться с Бологой о ночном дежурстве.

– Бьюсь об заклад, что прожектор сегодня ночью опять появится. Надо бы подготовиться и прихлопнуть его как муху! – сказал подпоручик и хлопнул ладонью по столу.

Все трое уселись и разложили карту, прикидывая, куда на этот раз русские поставят свою игрушку. Договорились, как лучше установить орудия, чтобы с наименьшей затратой времени их можно было повернуть в нужном направлении и уничтожить треклятый прожектор. Три тени при тусклом свете огарка свечи решали судьбу яркого факела ночи...

Увлеченный идеей уничтожения прожектора, Апостол на некоторое время успокоился и даже забыл о капитане Клапке. Все следующую ночь он не прилег ни на минутку, бегал с одного наблюдательного пункта на другой, разговаривал с командирами и наводчиками орудий, даже побывал на самом близком к позициям противника наблюдательном пункте. Словом, суетился так, словно от уничтожения прожектора зависел победный исход войны или его личная судьба. Но прошла ночь, наступило светлое утро, а прожектор так ни разу и не дал о себе знать.

Четыре ночи он не появлялся и лишь на пятую, когда о нем и думать перестали, убежденные, что его или разнесло вдребезги случайным снарядом, или русские перенесли его на другой участок, острый луч света внезапно прорезал настоявшуюся темноту. Тут же грянули орудийные залпы нескольких батарей, но луч как ни в чем ни бывало продолжал скользить по земле, высвечивая на огромном поле зигзагообразные линии окопов.

Ближе к полудню на командный пункт Бологи примчался взбудораженный и бледный капитан Клапка и рассказал, что утром его срочно вызвал полковник, устроил головомойку из-за прожектора и велел во что бы то ни стало уничтожить его, ругался – мол, из-за чертова прожектора полк становится посмешищем всей армии, и еще сказал, что командующий обещал высокую награду тому, кто уничтожит важный стратегический объект.

– Посвети он хотя бы на полминуты дольше, мы бы его прихлопнули, но он, стервец, погас! – с обидой в голосе сказал Апостол и даже в сердцах ругнулся. – Два года мы воевали без единого нарекания, и вот на тебе! И было бы из-за чего, из-за какого-то паршивого прожектора...

– Ну, нарекание получил я, а не вы, – глухо поправил капитан. – Вы тут ни при чем, вся ответственность лежит только на мне...

– Простите, господин капитан, но это касается и меня. Да и не одного меня...

– Возможно, раньше это касалось бы вас, и не одного, но как только меня назначили командиром дивизиона, это стало касаться только меня. Полковник всячески дал мне это понять... своим тоном и отношением... Он спросил, почему меня перевели сюда... Понимаете?..

Капитан бухнулся на табуретку, затравленно скользнул взглядом по блиндажу, по столу, заваленному картами, и остановил его на Бологе.

– Что же в этом вопросе особенного? – удивился Апостол. – Должен же он интересоваться прибывшим в его распоряжение новым офицером. Обычная формальность...

– Ошибаетесь, Болога!.. Это не обычный вопрос, а целенаправленный. Я думаю, что причина моего перевода ему и так известна, а спросил он для того, чтобы проверить, что же я отвечу... – удрученно пояснил капитан. – Я ему сказал неправду, солгал, смалодушничал, а он и бровью не повел. Сделал вид, что поверил мне, что так оно и есть, как я сказал... Вот что скверно!..

Клапка ожидал, что Апостол спросит у него, какую тайну ему пришлось скрыть от полковника, но поручик мрачно молчал. Опять разбередил ему душу этот назойливый человек, опять всколыхнул изчезнувшую было тревогу. Он готов был кричать, возмущаться, требовать, чтобы капитан оставил его в покое со своими откровениями, искал себе другого духовника, другому поверял свои крамольные мысли, но помимо воли он вдруг с ужасом осознал, что мысли эти ему приятны, что он лелеет их в душе, как некие редчайшие драгоценности.

– Капитан... – произнес он жалобно и просительно.

И тот понял мольбу поручика по-своему, ощутил ее как призыв человека, которому можно во всем довериться, готового принять на свои плечи его тяжелую, непосильную ношу.

– Я совершил преступление, Болога! Более того, подлость! Да-да, не смотри на меня так. Думаешь, легко мне сознаваться, но жить с таким грузом на сердце, поверь, еще тяжелей... Я думал, все потихоньку забудется, уляжется и я заживу прежней безмятежной жизнью честного человека. Не тут-то было!.. Помнишь глаза подпоручика Свободы, когда его поставили под виселицей? Помнишь его взгляд? Еще бы тебе не помнить! Такое не забывается!.. В нем была великая правота и великая любовь! Что наша хваленая доблесть по сравнению с такой смелостью! Человек один на один со смертью!.. На итальянском фронте я был свидетелем точно такой же казни... Казнили одного румына, и он смотрел так же, поверь... Но тогда я думать об этом не стал. Какое, мол, мне до этого дело? А несколько месяцев спустя я убедился, что я просто жалкий трус, шкурник!.. Дело было так: на нейтральной полосе захватил трех офицеров, при них были карты, планы, оружие... Все, как один, чехи. Поймали трех, а должно было быть их четверо, но четвертый струсил в последнюю минуту... Это был я!.. Да-да!.. В тот день пришло письмо из дому. Я раскис, вспомнил, что у меня есть дом, жена, дети, стало страшно рисковать жизнью ради пустой мечты, и я остался... Но в трибунал меня все-таки вызывали, говорили, что мы все заодно, а я открещивался как мог... Они тоже меня не выдали, из презрения, конечно! А когда им объявили приговор, все как один, не сговариваясь, крикнули: «Да здравствует Богемия!» Я же дрожал, как трусливая собака, рад был, что легко отделался... Еще и на казнь приперся, чтобы показать, что я, мол, ни при чем... Вот до чего можно дойти!.. Вешать их собирались в лесу, сразу за околицей села. Пришли мы все туда, ищу глазами виселицу, нет виселицы. Поднял глаза и чуть в обморок не хлопнулся. Каждое дерево было виселицей, на каждом висел человек, и у каждого повешенного на шее табличка с надписью «Изменник» на трех языках. От ужаса меня затрясло, и, чтобы как-то успокоиться, стал я считать повешенных и сбился со счета, так их было много. Полный лес повешенных. Все без головных уборов, без мундиров, в одних рубахах, как привидения. Такое и в бреду не привидится. От ужаса я глаза закрыл, а мой сосед, майор-венгр, с крючковатым носом, похожим на клюв, шепнул на ухо, чтобы поддеть меня: «Это все твои чехи! И солдаты, и офицеры – все чехи!» Я, конечно, смолчал, проглотил обиду и смолчал.

Всех троих повесили на одном огромном ветвистом дереве. Когда их вешали, я видел: глаза у них светились радостью, как у святых великомучеников; мне казалось, что у них над головой сияние. В это мгновение мной овладела такая гордость, что я и сам готов был умереть. Но длилось это всего лишь миг... Потом я услышал ужасный скрип дерева, увидел, как извивались и бились в предсмертных судорогах их тела. Я только опасался, как бы никто не заметил моего страха... А через несколько дней меня вызвали в штаб дивизии и вручили предписание о переводе сюда, на восточный фронт, как неблагонадежного... Теперь ты знаешь все!.. И ни разу за все время я не проронил ни одной слезинки – ни там, во время казни, ни в лесу, полном повешенных, ни в поезде по дороге сюда, ни здесь... У меня не было никаких угрызений, я лишь радовался, что избежал казни, не болтаюсь на веревке в лесу повешенных! И я был совершенно спокоен, пока полковник не напомнил мне обо всем своим вероломным вопросом... Я вернулся к себе в землянку и заплакал, тайком, чтобы не заметил мой денщик... Да-да, заплакал от жалости к себе, от страха угодить на виселицу!

На лице его был такой ужас, что Апостолу стало жаль его. В наступившей тишине слышно было лишь биение их сердец, объятых одной общей тревогой... Апостолу хотелось сказать что-то утешительное этому несчастному, но губы его помимо воли прошептали:

– Лес повешенных... полный лес повешенных!..

Смутившись, он умолк и потупился.

– Теперь ты понимаешь, что полковник спросил меня неспроста, – совсем упавшим голосом произнес капитан. – И дело не в прожекторе... Они под меня подкапываются... Прожектор лишь повод проверить мою благонадежность... Понимаешь?..

Это был уже явный бред, бред измученного страхом и подозрительностью больного.

– Болога, дружище, мы теперь одной веревочкой связаны, нужно непременно уничтожить проклятый прожектор, не то...

«Нас засмеют!» – хотел с улыбкой добавить Апостол, но непослушные губы опять произнесли:

– Лес повешенных!

Ему стало не по себе, но не от стыда или чувства вины, а от какой-то исподволь подступившей к горлу неприязни.

Клапка, излив наболевшую душу, тут же успокоился и как ни в чем не бывало принялся за артиллерийские расчеты, на все лады склоняя слова «русский прожектор». Казалось, это был другой человек – сдержанный, деятельный, рассудительный, пожалуй, даже самодовольный. Вот это его поразительное перевоплощение вызвало в растревоженной душе Апостола глухую ярость. Яд ненависти растекался по жилам, отравляя все его существо. Он с трудом сдерживался, чтобы не накинуться на капитана с бранью. С гадливым чувством недоверия смотрел он на его ловкие пальцы, державшие компас и легко передвигавшиеся по карте из одной точки в другую. Причудливая тень их напоминала Апостолу силуэт виселицы...

Вскоре Клапка, бодрый и улыбающийся, удалился, оставив в сырой землянке своего нового друга, совершенно разбитого телом и душой...

6

Как только Клапка вышел из блиндажа, Болога обессиленный рухнул на табуретку и судорожно схватил компас, словно в нем надеялся почерпнуть запас сил. Все вокруг было ему постыло, да и сам он был себе противен до тошноты.

Подперев ладонью подбородок, он внимательно вглядывался во все крючки и закорючки на карте, в хитрое переплетение линий и удивлялся, как он мог раньше что-то понимать во всей этой кабалистике? Теперь это была для него китайская грамота! «А что я здесь ищу? – спросил он себя... – Что? Что?..» Один за другим подыскивал он подходящие ответы, но ни один из них не годился, ни один ничего не объяснял.

«Каким же я был желторотым щенком, изобретая формулу жизни! – со смехом подумал он. – Решительно все теории глупы и не способны предугадать ее свободного течения».

В виде порожнего бумажного кулька рисовалось ему прежнее существование, никчемное и пустое. Стыдно и больно было вспомнить, как он рьяно сопротивлялся всем своим естественным порывам, как упрямо кромсал и переиначивал себя. Вот и сегодня он всеми силами подавлял свои чувства, томил и угнетал душу...

– Проголодались, господин офицер?.. Не пора ли пообедать? – прозвучала громкая румынская речь. Денщик, громыхнув судками, встал у него за спиной.

От неожиданности Апостол вздрогнул, вскочил как ужаленный, испуганно обернулся.

– Да, да, Петре... Давно пора... давно пора... – рассеянно пробормотал он, все еще не в силах прийти в себя и, чтобы скрыть волнение, бросился на топчан, вытянулся, расслабился.

Но Петре каким-то необъяснимым крестьянским чутьем угадал его тревогу и участливо спросил:

– Дурная весточка из дому пришла, господин офицер? – и, расставляя на столике судки, вздохнув, утешил: – Ну, ничего, даст бог, уладится!..

– Какая весточка? Что уладится? – свирепо накинулся на него Апостол и вскочил с топчана. – Что ты нос суешь не в свое дело? Мало у меня фронтовых забот? Еще домашних не хватало!.. Болван!..

Солдат застыл, вытянув руки по швам и хлопая глазами. Он решительно не понимал, чем мог озлобить господина офицера.

Петре было за тридцать. Широкоплечий детина с длинными как весла руками, скуластым добродушным лицом и широко расставленными голубыми глазами, смотревшими одновременно мудро и кротко, он был похож на большого ребенка. Родом он был из Парвы, знал «господина офицера» чуть ли не с пеленок; женатый, отец пятерых ребятишек, он попал к Апостолу в денщики месяцев семь назад, и попал не случайно. Доамна Болога в одном из писем просила за него. Апостол взял его к себе в услужение, спасая от окопной жизни, и Петре платил ему душевной преданностью и заботой.

Взглянув на кроткое и растерянное лицо денщика, Апостол смутился и усовестился. Из-за чего он вспылил? В чем причина? Не из-за того же, что солдат обратился к нему не по-венгерски? Во всяком случае, теперь он глубоко раскаивался в своем поступке, готов был просить прощения и порадовался за себя: значит, жива в нем еще совесть! Помолчав, он повернулся к Петре и покаянным голосом признался:

– Не понимаю, что со мной, Петре... Душа ноет! Места себе не нахожу!.. Господи, и зачем эта война?..

Сказал и сам ужаснулся. Раньше такое признание он счел бы признаком малодушия, трусости или того хуже... А теперь так легко извинял себе непростительную слабость. Денщик, казалось, все понял и мягко, успокаивающе пояснил:

– Война – кара господня за прегрешения наши...

– Грешников карать куда ни шло, но за что же невинные страдают? – спросил Апостол.

– Господь всемудр и справедлив, коли карает, то так оно и должно. Не в смерти или страдании кара, а в житии, данном нам во испытание... Кто страждет, тот спасен будет...

Ничего не отвечая, Апостол, вздохнув, уселся за столик обедать.

Он давно знал о набожности Петре, не впервые слышал от него благочестивые речи. Набожностью Петре славился еще дома, до войны, а уж на войне сделался чуть ли не святошей. Апостол с удовольствием слушал румынскую речь – в полку их было всего двое румын, – он чувствовал, что родной язык как нельзя более подходил для разговора о спасении души, о страданиях, о господнем милосердии. Но Петре так вошел в раж, что Апостолу пришлось его прервать, перевести разговор на другое: он спросил, вспоминает ли Петре о доме... Денщик глубоко вздохнул и с нежностью заговорил о жене, о детях, о Парве, о людях, знакомых Апостолу с самого детства, – и тепло растеклось по его оттаявшему сердцу. С умилением слушал он рассказы Петре, печальные и трогательные, испытывая такое блаженство, точно душу ему врачевали небывалым чудодейственным бальзамом. Боль совсем отпустила, и исполнился Апостол любви к этому простому парню, словно стоял перед ним воплощенный в одном человеке весь румынский народ, и ему захотелось опуститься на колени, покаяться во всех прегрешениях своих. Обуреваемый этим глубоким чувством раскаяния, с замирающим от счастья сердцем, он прошептал:

– Петре, брат мой, как ты мне дорог...

Денщик, потрясенный неожиданным признанием, растерялся, понурил смущенно голову, но тут же поднял и торжественно произнес:

– С нами бог!..

7

Целую неделю прожектор не показывался. Почти все ночи подряд, желая угодить капитану Клапке, Апостол дежурил на передовом наблюдательном пункте, рядом с окопами пехотинцев. В ночной тишине, нарушаемой лишь случайными одиночными выстрелами, он блаженствовал, здесь никто не мешал ему предаваться заветным мыслям. В нем зрело новое, как он считал, основательное и глубокое понимание жизни, пронизанное чувством и верой. Он вообще все более убеждался в том, что чувство в человеке гораздо сильнее и действеннее, нежели даже самая блистательная мысль или идея. Разуму вообще не мешало бы заручаться поддержкой сердца, если ему желательно, чтобы мысль стала плотью и кровью души. Без этого разум лишь жалкое скопище суетливых мозговых клеток... Подумать только, ему понадобилось целых двадцать семь долгих месяцев, чтобы открыть такую простую истину; целых двадцать семь месяцев он постоянно насиловал себя, ища подтверждения своей нелепой «философии»; целых двадцать семь месяцев он подвергал свою жизнь опасности, хотя мог бы и не идти на фронт, если бы вовремя послушался мать и протопопа Грозу, а он все же свалял дурака и пошел, потому что так хотелось Марте... Он и сейчас, как боевой орден, носит на груди медальон, где хранится локон с ее очаровательной белокурой головки. Это Марте хотелось видеть его героем! Она и в своих редких письмах иногда называет его «мой герой»...

«Да, это с легкой руки Марты я оказался тут, – продолжал он рассуждать по извечной привычке людей сваливать вину на другого, но все же вовремя спохватился. – А при чем тут Марта?..» Ей-то, может быть, и хотелось видеть его героем, но она никогда ни прямо, ни намеком об этом не говорила: он сам, мучаясь ревностью, решил, что в блистательном офицерском мундире будет неотразим, скорее завоюет ее сердце... Да, чего уж скрывать, так оно и было...

Но какой смысл теперь ворошить прошлое, если там уже нельзя ничего исправить. Нужно попытаться изменить что-то сейчас. И Апостол внимательно всматривался в узкую и едва видневшуюся полоску зари, мерцавшую на краю непроглядной ночи. Окрыленный надеждой, он видел в этой маленькой полоске свое спасение...

«Начать все заново! – радостно убеждал он себя. – Шаг за шагом продвигаться вперед без сомнений и колебаний. Надо потихоньку исправлять то, что я, одурманенный самоуверенностью, напортил...»

В сердце его зародилась пламенная надежда, что все еще поправимо, и он мучительно искал для этого путей. По утрам, возвращаясь с наблюдательного пункта в свою «берлогу», он усталый валился на топчан и засыпал мертвым сном.

Несколько дней спустя, под вечер, бегло осмотрев батарею, Апостола опять навестил капитан Клапка. Был он свеж, бодр, даже, пожалуй, весел – с чего бы? Апостол удивился, но ничем не выразил своего удивления. По его понятиям, дела шли из рук вон плохо и радоваться было нечему.

– К сожалению, ничего утешительного сообщить не могу, – коротко доложил поручик. – Вот уж несколько ночей он не подает признаков жизни.

– Это вы о ком? – не понял Клапка. – Ах, вот вы о чем! Плюньте на него. Охота вам была этим заниматься? Дался вам этот прожектор! Выбросьте из головы, Болога!

Апостол ушам своим не поверил. Недели не прошло, как Клапка чуть ли не рыдал, трясся как осиновый лист, говорил, что его вздернут из-за этого прожектора, с ужасом рассказывал про лес повешенных, и вот на тебе – они чуть ли не поменялись ролями: Клапка утешает Апостола и просит «выбросить из головы» этот прожектор.

– Перетрухнул я тогда... казнь эта... воспоминания... все смешалось... одно к одному... – как бы отвечая на мысли Апостола, благодушно сообщил Клапка. – Я думал: полковник – деспот, изверг... А оказалось, что он милейший и добрейший человек... Ах, вы же не знаете, мы не виделись... Четыре дня подряд он меня вызывал и всячески расспрашивал... Я думал: ну, допечь меня решил, извести вконец... Не выдержали у меня нервишки. Выложил я ему все как на духу, за что, мол, и как перевели меня сюда... Ну, разумеется, не все, кое-что утаил; клялся и божился, что чист я как стеклышко и зря меня заподозрили... Полковник внимательно выслушал, подумал и говорит: так часто бывает, приклеют человеку ярлычок ни за что ни про что, он с ним всю жизнь и таскается, в грязи вываляют, и попробуй тогда отмойся... Понимаешь, Болога, ни словечка упрека, что обманул я его поначалу... ни словечка... Поговорили мы с ним о Вене, об оперетках, об Америке, словом, подружились... Мне кажется, теперь он ко мне расположен всей душой. Сегодня наведался, якобы для проверки, а сам сразу ко мне... Посидели, поговорили по душам. Это ли не свидетельство полного расположения? Между прочим, он мне в знак особого доверия сообщил важную новость...

Легкомыслие капитана раздражало Апостола, и, не выдержав, он прервал поток его болтовни:

– Знаете, капитан, по мне, что особое доверие, что особое недоверие – две стороны одной медали!

– Ну уж нет! Не скажи! Не скажи! – смеясь возразил капитан. – Перегибаешь, перегибаешь палку... Я лично предпочитаю доверие!.. Что ж, по-твоему, среди них (он указал пальцем вверх) невозможен порядочный человек? Ты глубоко неправ, дружище! Я убежден, что полковник – свой, не сомневайся... Уж я-то в людях разбираюсь! Кстати, новость касается нас с тобой: нашу дивизию перебрасывают, а на наше место прибывают остатки дивизии с итальянского фронта... Но это между нами!..

– Значит, опять прокатитесь на итальянский? – хмыкнул Апостол.

– Ошибся, дружище, вовсе нет! – в тон ему весело ответил Клапка и торжественным шепотом добавил: – На румынский!..

Вспомнить бы ему вовремя, что Болога румын. Но, увы, было поздно – птичка вылетела. Апостол изменился в лице и, не глядя на капитана, переспросил:

– На ру?..

Слово «румынский» комом застряло у него в горле, выговорить его он не смог.

– Прости, дружище, совсем забыл... совсем выпустил из виду... – растерянно пробормотал капитан.

Не в силах прийти в себя, Апостол вскочил и стал метаться но землянке, как раненый тигр по клетке.

– Успокойся, Болога... Отнесись к факту философски... Надо быть фаталистом... – неуверенно попытался утешить его Клапка.

Апостол резко остановился, в упор взглянул на капитана, да так, что у того сразу пропала охота шутить. Лицо его стало покорным, детским.

– Философски? – гневно переспросил Апостол. – Можно ли к такому относиться философски... Это же чудовищно!.. Чудовищно!..

Бревенчатый потолок, казалось, дрогнул от мощи его голоса и ответил протяжным стоном. Клапка испуганно ухватил поручика за руку и погладил по рукаву, как бы умоляя говорить тише, и Апостол, как ни странно, в самом деле перешел на шепот:

– Чудовищно!.. Преступно!..

– Конечно, это ужасно и тебе нелегко, – все еще испуганно озираясь, заговорил капитан. – Я тебя понимаю и от всей души сочувствую, но кому легче? Мне? Я в еще худшем положении! Да и не я один. Ты можешь утешаться тем, что по ту сторону фронта сражаются твои земляки, братья, сражаются за твое освобождение. А на что надеяться таким, как я, кроме бесславного конца... где-нибудь на виселице?

Апостол ничего не ответил и в полном отчаянии сел. Капитан, решив, что его доводы вполне убедительны, с еще большим жаром продолжал:

– Вся эта чертова война чудовищна и преступна. Но самая преступная из всех стран, конечно же, Австрия. Я понимаю, когда люди сражаются и гибнут за свои национальные интересы, это служит им поддержкой и утешением. Но заставить порабощенных сражаться за свои оковы – верх всякой безнравственности... И в этой бездне преступлений что значит чье-нибудь маленькое преступление? Кто нас вообще видит и замечает? Кому ведомо и интересно, что творится у нас в душе?..

– Так что же делать? – раздраженно и нетерпеливо перебил Апостол.

– Ничего. Поступать как все. Положиться на судьбу, – уверенно произнес капитан. – Куда все, туда и ты. Замкнуться в себе и жить своей маленькой жизнью... Наступит ли конец войне, конец света или просто смерть от пули – все одно... Во всех случаях это принесет избавление душе...

Апостол будто очнулся от глубокого сна.

– А я не хочу! Понимаешь, не хочу!.. Не хочу так жить и не хочу умирать... Я хочу жить, как живут люди... Жить!

Клапка понимающе улыбнулся.

– Кто же этого не хочет, Болога?.. И я, как ты знаешь, меньше всех хочу умереть. Я же ради жизни своей пошел даже на... Да что там церемониться, на явное предательство... Я знаю, ты меня осуждаешь, и, конечно, прав... Но так оно было!.. А сейчас мне кажется, что мертвые счастливее живых, им уже не больно, у них нет укоров совести... Завидую мертвым!..

Апостол его не слушал, точнее, не слышал; спокойный и уверенный тон капитана уже не задевал сознания. И, как бы желая утвердиться в чем-то своем, продуманном, Апостол спросил:

– А ты уверен, что нас переводят?..

Капитан на мгновение задумался, прервав свои рассуждения, и твердо ответил:

– Совершенно уверен. Сменная дивизия уже в пути. Со дня на день прибудет. Ну, недельку, может, мы еще покантуемся, а там – в Трансильванию...

Болога посмотрел на него таким жалобным и затравленным взглядом, что Клапка опять испуганно умолк, опустил глаза, будто его ни с того ни с сего заинтересовали грязные, давно не чищенные ботинки. Руки, лежащие на коленях, слегка подрагивали. Апостол помедлил и опять зашагал из угла в угол; несколько раз он останавливался, сжимал ладонями виски, словно у него разболелась голова, и снова начинал метаться по землянке. Прошло минуты две, а может, и больше.

– Слушай... капитан... – сказал вдруг Апостол, остановившись перед Клапкой. – Ты мне должен помочь!.. Больше мне обратиться не к кому. Похлопочи за меня, подай рапорт, чтобы меня перевели куда-нибудь... куда угодно, лишь бы... Ты понимаешь?.. Сделай доброе дело!..

Клапка онемел, вытаращив свои выпуклые темные глаза.

– Придумай какую-нибудь причину... Не могу же я воевать против своих... – продолжал уговаривать Апостол. – Я согласен на все... любой фронт, итальянский... хоть к черту на рога... Только не... Умоляю!.. Иначе мне хана... И я, трижды герой, погибну ни за понюшку!.. Для меня отправка туда – верная смерть... А я хочу еще пожить...

Апостол с размаху уселся на топчан и закрыл лицо руками. Клапке почудилось, что плечи у него вздрагивают и он плачет. Растерявшись, он и сам готов был заплакать. Он сделал несколько глотательных движений, пытаясь вымолвить хоть слово, но не мог... Махнув рукой, он отвернулся, и на глазах у него и в самом деле появились слезы.

В мрачной, сырой землянке стало еще печальней. По стенам отплясывали причудливые блики свечи.

Апостол, казалось, успокоился, хотя продолжал сидеть, закрыв лицо руками.

– Вот и хорошо, что поостыл, – ласково произнес капитан. – А теперь давай трезво обдумаем ситуацию... В конце концов, мы мыслящие существа, хотя и солдаты... Это я к тому, что недавно в штабе генерал заявил, мол, солдату думать не полагается... Мы несколько отступим от этого замечательного правила, пошевелим мозгами... Прежде всего не надо пороть горячку... А теперь сам подумай, Болога, могу ли я тебе помочь? Я чех... А для начальства все чехи потенциальные предатели и дезертиры. Мое заступничество только испортит дело. Думаешь, зря у нас за спиной установлены пулеметы? Они призваны поднимать наш боевой дух!.. Кончится тем, что нас обоих возьмут на заметку. Печально, но факт... Чех. да еще с подмоченной репутацией, берется хлопотать за румына! Это уже само по себе подозрительно... Я и не знаю, кто в таком деле мог бы тебе помочь, разве что генерал Карг, если бы, конечно, он был человеком, а не... солдафоном... Вот так-то, дружище...

Болога слушал рассеянно, но при последних словах Клапки он встрепенулся.

– А ведь верно, обращусь к генералу...

Клапка вскочил с места как ужаленный, испуганно выглянул из блиндажа, словно генерал мог стоять там снаружи и подслушивать их разговор.

– Ты что, спятил? Ёй-богу, спятил!.. Послушай только, что ты говоришь... К генералу!.. Да он тебя и слушать не станет! Ты, что генерала Карга не знаешь?.. Он тебя сразу отдаст под трибунал!..

– Ну и пусть! А что мне еще остается! Пойти на подлость? Даже не пытаться ничего изменить? Так, что ли? – яростно накинулся Апостол на капитана и даже скрипнул зубами.

– Поостынь, приятель, вот тебе мой совет, – стал его опять успокаивать капитан. – Не лезь на рожон! Я тебя старше, опытнее, больше повидал... На войне лучшая тактика – выжидание. Положись на волю случая. Оберегала же тебя до сих пор судьба, авось и дальше не оставит... Два с лишним года около тебя кругами ходила смерть и ведь не задела своей косой?.. Искушать судьбу нельзя, она этого не любит... Она и сама знает, как человека уберечь...

– Но у меня предчувствие! Интуиция! Там меня ждет верная смерть! – печально и убежденно сказал Апостол. – Поверь, до сих пор предчувствие меня не обманывало... мне каюк...

– Э-э-эх, где наша не пропадала! – продолжал ободрять Апостола Клапка. – Разве нам дано знать, где подстерегает смерть? Она может накрыть где угодно – и на фронте, и дома, под теплой периной... Для смерти нет преград... Мне кажется, сейчас самой жизни земной грозит опасность, во вселенском масштабе... Полагайся на судьбу... авось кривая вывезет!.. Главное – не торопись, не пори горячку! Подумай! И ты увидишь, что я прав... И по-другому поступать нельзя!..

Он поднялся, надел каску.

– Нет, все равно я ждать не стану, перейду теперь же к москалям, – твердо и уверенно проговорил Апостол, глядя в упор на капитана.

– Не так-то все просто, – спокойно возразил тот, словно давно ожидал такого признания. – Тебя сцапают при переходе, а чем кончаются подобные прогулки, ты и без меня знаешь... Помнишь, я тебе рассказывал о тех троих... Они были глубоко уверены, что им все удастся, а как вышло?.. До сих пор небось болтаются на веревках там, в лесу повешенных...

– Я ничего не боюсь, – угрюмо и настойчиво твердил свое Апостол. – Живым я все равно никому в руки недамся, застрелюсь! Так что от виселицы я гарантирован, это мне не грозит!..

– Все на это надеются... Кому охота в петлю? Думаешь, те трое не так рассуждали? А на деле выходит иначе... Послушай меня, будь благоразумен. Ты ведь не один такой. Тысячи румын сражаются по эту сторону, и чем они хуже тебя? Просто они уповают на случай, судьбу. И тебе нужно с них пример брать...

Клапка крепко пожал ему руку и вышел. Оставшись один, Апостол некоторое время сидел не шелохнувшись, словно прирос к месту, не в силах сдвинуться и смотрел на стену, на которой отплясывали причудливые блики, смотрел долго, пытливо, будто от них ожидал ответа на мучивший его вопрос. Усталый, он повалился на топчан. Огарок свечи в самодельном резном подсвечнике, вскоре угас, вспыхнув напоследок ярким мгновенным пламенем, и блиндаж погрузился в черную тьму. Апостол облизнул пересохшие губы и едва внятно произнес:

– Будь что будет, а я все равно попробую!..

8

– Слыхал новость, Петре? – спросил Апостол у денщика, который, сидя в углу землянки, громко шевелил губами, читая про себя «Сон пресвятой богородицы». – Скоро, может через недельку, нас отправляют в Трансильванию...

– Неужто домой? Наконец-то! – радостно воскликнул Петре, захлопнув книгу и чуть не пустившись в пляс. – Услыхал, знать, отец небесный и пресвятая мои горькие молитвы. Ведь все, все господа офицеры, кто недельку, а кто и поболее, побывали в дому, одни мы как проклятые...

Радость денщика разозлила Апостола.

– Думаешь, отпуск нам предоставили, домой едем? Как бы не так! На другой фронт нас переводят... Поближе к дому... На румынский!..

– Да вы что?! Да вы что... что такое говорите, господин офицер? – не на шутку испугался Петре. – Господь спаси и помилуй! Как же это? Грех! Грех это! – Он стал истово креститься. – Неужто правда?.. Против своих?.. Это никак невозможно... Да что же они, разрази их гром!..

Испуг денщика несколько успокоил Апостола, он даже подумал, что раз простой солдат понимает, что это ужасно, то уж генерал и подавно поймет... Он с благодарностью посмотрел на парня и подумал: «Эх, Петре, Петре, бедолаги мы с тобой!..»

Всю ночь он не мог уснуть, размышляя о том, как предстанет перед генералом со своей не совсем обычной просьбой. Он обдумывал и взвешивал каждое слово. Говорить нужно было четко, ясно, убедительно. Клапка трус и паникер, все ему чудятся палачами да вешателями. Только отчаяние побудило Апостола обратиться к нему за помощью. Какой из него помощник? И советчик он никудышный. Клапка человек из другого теста, а он, Апостол, как-никак трижды награжден за доблесть... Нет, надо жить своим умом, а уж если искать совета, то не у такого, как Клапка...

Не жертвенный же он барашек, чтобы молча идти на заклание. Он будет бороться, пойдет до конца. Один раз он свалял дурака, поступив по чужой указке или подсказке, впрочем, тут разницы никакой, – больше такое не повторится.

Всякий раз, вспоминая о переводе дивизии на румынский фронт, он заново ужасался, словно слышал об этом впервые, дрожь колотила его, болью сжимало сердце, словно жгли его раскаленным железом. Нет, оставаться в таком положении было немыслимо, нужно было на что-то решиться, иначе недолго и свихнуться...

Он решил не откладывая позвонить в штаб и попросить встречи с генералом. Все страхи от малодушия. Пусть дрожит за свою шкуру Клапка, а Апостол человек другого закала. Он явится к генералу, объяснит все как есть: скажет, что он готов, не щадя жизни, и дальше выполнять свой воинский и патриотический долг, но просит его перевести на другой фронт. Да, именно так и скажет. Он уже поднял телефонную трубку и тут же опустил ее на рычаг: словно током обожгла его внезапная мысль – как же он заговорит о перемещении, если об этом еще официально не объявлено? Генерал наверняка спросит, а откуда ему известно о переводе дивизии. Что же ему тогда отвечать? Выдать Клапку? Нет, это никуда не годится. Нужно придумать какой-то другой ход. Но какой?.. Нет другого хода! К генералу обращаться нельзя. Выходит, Клапка был прав, нужно сидеть и ждать, покуда о переводе дивизии не будет объявлено официально, а тогда уже подать рапорт на полном законном основании. Как Клапка сказал: «Подумай! И не пори горячку!..» Ай да капитан!..

На время Апостол успокоился выжидая. Прошел день, два, три... О смене дивизий не было ни слуху ни духу. И Клапка как в воду канул, видно, просто-напросто избегал встречи со своим «сумасшедшим» подчиненным. Впрочем, Апостол тоже не горел желанием с ним видеться. Втайне он надеялся, что Клапка не появляется еще и оттого, что о перемещении дивизий сболтнул для красного словца в ажиотаже, а это всего-навсего обычная армейская «утка», или полковник взял капитана на пушку. Словом, совершенно успокоившись, Апостол сел за стол и стал писать письма: одно длинное, чуть ли не на двух страницах – матери, где последними словами крыл подлеца Пэлэджиешу, осмелившегося упечь в тюрьму бедного старика Грозу, а второе коротенькое, но очень нежное, с изъявлениями любви – Марте. Он писал невесте, что стосковался по ней смертельно и жаждет прижать ее к своей пламенной груди.

Прошел еще один день, неприметный и тихий, и вдруг под вечер сменивший Апостола подпоручик сказал ему, что слышал от пехотинца-офицера, мол, дня через четыре, в крайнем случае, пять всех их переводят на румынский фронт, несколько сменных частей уже прибыло с итальянского фронта, и расположились они возле села Зирин. Апостол так и застыл, не в силах вымолвить ни слова. Обретя дар речи, он заикаясь спросил, откуда это известно, на что подпоручик отвечал, что пехотинцам сообщили о переводе еще третьего дня.

И как назло той же ночью опять объявился злосчастный прожектор. Апостол тут же связался по телефону с наблюдателями и узнал, что прожектор находится далеко от того места, где находился раньше.

Глухо, утробно грохнули батареи, дрогнула земля, и с бревенчатого потолка землянки через щели побежали на стол, табуретки, топчан и на голову господину поручику Бологе струйки песка.

«Раздолбают его сегодня, как пить дать раздолбают», – с горечью подумал Апостол, прислушиваясь к орудийным залпам.

Втайне он молился, чтобы прожектор остался цел и невредим. Помнится, Клапка говорил что-то об обещанной награде? Награда ему ни к чему, благодарность в приказе тоже, но он, и никто другой, должен быть тем счастливчиком, который уничтожит прожектор, – ему это было просто необходимо.

Канонада, громыхнув напоследок особенно громко, внезапно смолкла. «Накрыли!» – похолодев, понял Апостол и тут же позвонил наблюдателям. Нет, прожектор, слава богу, уцелел, дожидаясь, когда придет черед Апостола поохотиться за ним.

«Если я уничтожу прожектор, – рассуждал Апостол, – у меня появится возможность встретиться с генералом, тут-то я ему и подсуну свою просьбу. Он не откажет, он обожает героев!»

Весь ход событий показался ему настолько естественным и само собой разумеющимся, что он удивился, как же не видел его раньше?.. Сон, усталость – все как рукой сняло. Разложив на столике карту, Апостол отметил новые координаты прожектора и задумался, пытаясь разгадать тайну его перемещений. Настроение у поручика было превосходное.

В продолжение дня он не раз и подолгу разглядывал в бинокль неприятельские позиции, выверял расстояния между окопами, батареями. Вычислял чуть ли не до миллиметра движения луча, чтобы ударить прямо по прожектору, как только он появится, и ударить наверняка точным, прицельным огнем. Он готов был не спать две, три, четыре ночи подряд, лишь бы засечь и уничтожить прожектор, и об одном лишь молил бога, чтобы за это время не вышел приказ о перемещении. Ему должно, должно было повезти. Все тайные силы были за него, – он не сомневался, – потому что решался вопрос: жизнь или смерть.

Около десяти часов вечера, перепоручив батарею своему заместителю, Апостол пробрался на самый передовой наблюдательный пункт, чтобы в случае чего оттуда откорректировать огонь. Шел холодный, заунывный осенний дождь, будто связывая тысячами мелких, тоненьких проводков небо с землей. Размытая дождем глинистая земля чавкала под ногами Апостола и налипала на сапоги огромными комьями. Низкие черные тучи, провисая под собственной тяжестью, клонились к охваченной мраком земле, казалось, готовые вот-вот на нее лечь. Апостол низко надвинул на лоб каску, туже запахнул подбитую мехом венгерку и повыше поднял воротник. Он шел вперед, опустив голову, будто таранил ею густую сеть дождя. Шел, не замечая ни грязи, ни луж, во власти своих захватывающих планов.

Местность была ему издавна знакома. Он знал здесь каждый бугорок, каждую колдобину, ноги сами несли его. С тех пор как фронт законсервировался, не сдвинувшись за долгих три месяца ни на йоту, Апостол проделывал этот путь десятки, сотни раз. Иногда все же, увлекшись своими раздумьями, он проваливался в лунку с водой или оскользался на глинистом бугре.

Потный, усталый, он наконец добрался до места. Выслушал короткое сообщение промокшего и продрогшего до мозга костей капрала, отпустил его на батарею обогреться и обсохнуть, а сам уселся на его место.

Дождь хлестал не переставая. Сквозь плотный проволочный занавес, делавший ночной сумрак еще неприглядней, трудно было что-нибудь увидеть. Угломер и сиденье перед ним хотя и были накрыты защитным чехлом в виде навеса, но чехол этот был старый, ветхий, во многих местах дырявый и пропускал воду. Апостол, усевшись за угломер, передвигался то вправо, то влево, пытаясь найти наиболее защищенное от сырости место. Тщетно вглядывался он в кромешную тьму ночи и тщетно пытался расслышать сквозь шум дождя хоть какой-нибудь еще звук. Явственно слышал он лишь удары своего сердца, гулкие, размеренные...

Прошло более часа. Дождь понемногу утихал, и Апостол воспрянул духом. Он надеялся, если ливень утихнет, привыкнуть к темноте и что-нибудь разглядеть в этом кромешном мраке. И вдруг вспыхнула неожиданная, совершенно шальная мысль: в такую непогодь проще простого незаметно перебраться через линию фронта. Разумеется, Апостол тут же отогнал ее как недостойную внимания. Другое дело, уничтожить прожектор – задача интересная, сложная и к тому же прямо продиктована его воинским долгом. За годы войны чувство долга столь глубоко укоренилось в нем, въелось в его сознание, что пренебречь им, решая к тому же вопрос жизни и смерти, он просто не мог. Нет, измена, дезертирство претили Апостолу... «И все же, если решиться, – продолжала работать мысль вопреки его воле, – то лучше всего в сумерках или на рассвете... и непременно в ненастье...»

Дождь вскоре прекратился, но тут же задул ветер, резкий, завывающий, сырой, он рвал тучи в клочья, разносил их по небу, и Апостол каждый раз ежился от его пронизывающих объятий. Но ветер был пронырлив и изворотлив. Как ни запахивался человек, как ни застегивался, ветер, изловчившись, проникал к нему под одежду и прикасался к нежной человеческой коже своими мерзкими мокрыми лапами.

«Нет, сегодня мне прожектора не дождаться!» – подумал Апостол, ежась от холода.

Как только дождь кончился, мрак как будто бы поредел и ожил. Всмотревшись, можно было различить ползущие и вправо и влево по земле неровные, извилистые линии окопных траншей, словно вела их неумелая рука по грубой шероховатой бумаге, а впереди чернело несколько едва заметных бугорков, за которыми прятались окопавшиеся пехотные наблюдатели. Слева от Бологи, шагах в тридцати, залегла рота капитана Червенко. «Как он там, голубчик, тоже мерзнет небось?..» – с любовью подумал о русине Апостол.

Он вглядывался сквозь ночную темень туда, где исхлестанная ветрами и дождем тянулась широкая полоса ничейной территории. Апостол знал, что до позиций неприятеля ровно пятьсот восемьдесят три метра. Порой Апостолу даже казалось, что он видит за «сетями смерти», как называли солдаты заграждения из колючей проволоки, такие же неровные линии вражеских окопов в два-три ряда и за ними тщательно замаскированные дальнобойные пушки русских батарей – вот там, где-то среди этих пушек, прятался и мог обнаружить себя в любую минуту неуловимый прожектор...

Апостол сидел, боясь взглянуть на часы, боясь, как бы не оказалось, что ночь подходит к концу. Прожектор все не показывался. «Наверно, уже часа три, – подумалось Апостолу. – Скоро светать начнет. Вот и еще одна ночь пропала даром...» Больше всего его теперь угнетало одиночество. Было бы кому слово молвить, отвести душу, немного бы полегчало. «Так ведь и в самом деле спятить недолго... Запеть мне, что ли?» Он ухмыльнулся своей задорной мысли и немного повеселел. Время тянулось черепашьим шагом. Обычно прожектор появлялся сразу же после полуночи, не позже двух часов. Теперь шел уже наверняка третий, а то и четвертый... Этот проклятый прожектор будто чуял, что за линией фронта притаился неведомый человек, подкарауливающий его появление, и таился, выжидая: кто кого пересидит...

«Если он нынешней ночью не объявится, мне конец!» – сказал себе Апостол и кулаком погрозил во мрак, туда, где невидимые простирались вражеские окопы.

Он уже совсем было потерял надежду и даже, поняв, что ничего не высидит, подумывал об уходе, как вдруг все небо озарилось ярким светом, будто вспыхнул огромный костер. Длинный пронзительный луч как всегда вначале лизнул края разметанных ветром туч, затем опустился на землю и заскользил по рядам траншей, проникая все дальше и дальше в тыл, где, тщательно укрытые, недоступные даже его пытливому взгляду, притаились орудия батарей. От радости Апостол даже зажмурился, забыв обо всем на свете, точно видел чудесный сон.

– Эй, где ты там, артиллерия, уснула, что ли? Проснись! Царствие небесное проспишь! – донесся из окопов чей-то резкий, скрипучий голос.

Апостол мгновенно пришел в себя, узнав этот громкий голос. Принадлежал он длинному, сухому как жердь пехотному поручику, известному скандалисту и забулдыге, люто ненавидевшему всех и вся, а в особенности артиллеристов. Апостол быстро навел угломер, схватил телефонную трубку, передал координаты прожектора и скомандовал: «Огонь!» Один за другим грохнули орудийные залпы, но белый луч как ни в чем не бывало продолжал скользить по траншеям, пренебрегая орудийной стрельбой, и тихо подкрадывался к наблюдательному пункту, где, скрючившись от холода и сырости, притаился незадачливый поручик Болога, будто он и был целью его поисков. Нащупав наконец наблюдателя, он вперил в него свой циклопий глаз и уже не отпускал ни на миг, не иначе как собираясь сжечь его живьем в своем леденящем сверкающем пламени. Апостол почувствовал себя беспомощным, как ребенок, оставленный без присмотра, как человек, внезапно раздетый догола и выставленный напоказ праздным зевакам. В первый миг Апостол понял, что ослеп и оглох, не слышит даже грохота орудий, от которых сотрясалась земля. Он хотел взять телефонную трубку и скорректировать прицел, но не смог даже поднять руки, обессиленный и уже завороженный этим сиянием, которое казалось ему теперь прекрасным, как сияющие глаза любимой девушки, и, протянув к нему руки, Апостолу хотелось крикнуть: «Свет! Свет!..»

Но свет тут же погас. Ночь, как бывало уже не раз, тут же охватила пространство еще более плотным черным кольцом. Ослепленный Апостол все еще не мог прийти в себя. Он не понимал, что произошло. Колдовство? Орудия еще некоторое время лениво погромыхивали вдали, но это были залпы чужих батарей.

Прошло минуты две, а поручик все еще находился в оцепенении, не в силах сдвинуться с места. Он понимал, что надо что-то сделать, но никак не мог вспомнить – что? И вдруг его осенило, он схватил телефонную трубку.

– Ракету! Ракету давай! – крикнул он.

В сумрачном небе с характерным шипением пролетела и разорвалась зеленая ракета, тускло осветив довольно большое пространство. Апостол поднес к глазам бинокль: там, где еще недавно горел яркий циклопий глаз, дымилась бесформенная груда металла, мельтешили фигурки людей. Ракета погасла, и тут же, насытясь бесполезным грохотом, словно облаявшие случайного прохожего деревенские собаки, умолкли орудия. Тишь и мрак опять воцарились вокруг, а наблюдатель все еще как очумелый вглядывался в темноту, и на душе у него стало вдруг так скверно, будто он лишился чего-то сказочно прекрасного...

– Ну, наконец-то ты покончил с ним, чертова кукла! – услышал Апостол за спиной скрипучий одобрительный возглас пехотного поручика. – А то прямо жалость брала, на тебя глядючи! Ну, поздравляю, поздравляю, молодчага! Теперь тебе наверняка медаль дадут, а то и орден! Отличился, отличился, счастливчик!..

И прежде чем Болога успел что-нибудь ответить, поручик повернулся и зашагал прочь, разбрызгивая ботинками грязь.

«Пресвятая матерь богородица! Зачем же я это сделал?» – жалобно произнес вслух Апостол, и к горлу у него подступили слезы.

Внезапно опять заморосил дождь, мелкий, колючий, холодный; ветер хотя и ослаб, но все еще пронизывал до костей, и ночь, казалось, избавившись от своего злейшего врага, торжествовала победу и воцарилась навечно. По спине у Апостола пробежал леденящий холодок, будто пустили ему между лопаток струйку сырого песка или ключевой водицы. Он заерзал, пытаясь избавиться от этого неприятного ощущения. Мысли прояснились. Он понимал, что главная часть его плана выполнена, прожектор уничтожен, и теперь ему предстоит вторая – встреча с генералом. В том, что генерал удовлетворит его просьбу, избавит от румынского фронта, он ничуть не сомневался... Однако не слишком ли дорогой ценой за это заплачено? Ему вспомнился яркий луч света, весело появлявшийся среди ночи, озарявший мрачные три месяца войны, горевший, как путеводный маяк... Больше его никто не увидит, и виноват в этом он, Апостол... И почему-то вне всякой связи, а может, в прямой и непосредственной с этим связью, вспомнились ему ясные глаза подпоручика Свободы, таинственные, лучистые, и вспомнилось далекое детство, тот счастливый день, когда он, Апостол, пятилетним мальчиком стоял перед алтарем в церкви, читал «Отче наш», и вдруг его озарила великая благодать... Нет, то был совсем иной свет... То был свет, посланный всевышним его душе...

Небо прояснилось, тьма рассеивалась, а ветер все еще гудел заунывно, все еще завывал тоскливо, будто пел свою гнусную песню хор ангелов преисподней... И как бы следствием первородного греха, во всяком случае, непосредственным его продолжением и дополнением, в Бологе вновь родилась мысль о переходе фронта. На этот раз он не стал гнать ее от себя, принял как достойную и уважаемую гостью, и кто знает, чем бы кончилась эта встреча, если бы не приход капрала, который пришел сменить своего командира по его же приказу, хотя Болога об этом напрочь забыл...

Как ни странно, Апостол нехотя расставался со своим уединением. Он возвращался на батарею, протискиваясь за спинами солдат, уснувших в обнимку с винтовками, перешагивая через улегшихся прямо на сырую землю. И, возвращаясь по извилистым траншеям, в самом конце первого окопа лицом к лицу столкнулся с капитаном Червенко.

– Из-за тебя сон потерял, Болога! – с горечью признался русин. – Что ж ты наделал? Зачем раздолбал прожектор, а? Убийца света! Понимаешь, кто ты? Убийца света!

– Разве там свет? – парировал Апостол и, указав на грудь, сказал: – Свет вот он где!..

– Может, и твоя правда, – согласился капитан. – Свет и страдание... А еще целый мир... Все покоится тут... – грустно проговорил Червенко, и глаза у него просияли.

Апостол, пригнувшись, перебежал открытую местность и снова по зигзагообразным окопам протискивался к своей батарее. В душе у него была вера и покой, будто он окунулся с головой в реку добродетели.

9

В полдень он все еще спал, и разбудил его резкий телефонный звонок. Апостол с таким испугом вскочил на ноги, будто на него рушился потолок. Спросонья он не сразу понял, в чем дело. Телефон надрывался, и Апостол наконец сообразил снять трубку.

– Алло, Болога? – узнал он барственный и развязный тон штабного адьютанта. – Это ты? Полковник срочно велел тебе отправляться к его превосходительству... Генерал желает тебя видеть! Не мешкай, беги! Только поначалу загляни к нам, полковник да и я тоже желаем тебя поздравить... Молодчага! Можно сказать, спас честь девизии! Полковник говорит: «Четвертая медаль ему обеспечена!» Повезло тебе! В рубашке родился!..

Час спустя Апостол трясся и автомобиле штабного офицера, встреченного у полковника. Узнав в чем дело, капитан предложил Бологе подвезти его, сказав, что и сам направляется в штаб. По дороге он громко выражал восторг, говорил, что несомненно за прожектор полагается медаль, потом добавил, что это не только его мнение, но и полковника, да и многих других офицеров штаба, потому что этот прожектор был у всех бельмом на глазу. Апостол помалкивал. На груди у него и так поблескивали три медали за доблесть. Он вспомнил, как мечтал о первой. Каким жалким, ничтожным и заурядным чувствовал он себя, пока не получил ее. Ему казалось, что он один обойден наградой, и переживал это как тяжкое бесчестье. Чего он только не делал, чтобы заслужить ее, – подставлял лоб под пули, рисковал головой. И когда полковник перед всем строем приколол ему эту первую медаль, он был на седьмом небе от счастья, будто его произвели в фельдмаршалы... Отныне он мог считать себя настоящим солдатом, мог смотреть своим боевым товарищам в глаза, имел право жить на этой земле...

В штабном дворе Апостолу неожиданно встретился поручик Гросс, ему как инженеру-саперу часто приходилось бывать в штабе.

– Привет, философ! – насмешливо поздоровался с ним Гросс. – Что? Прибыл за очередной медяшкой? Сколько ты ради нее человеческих жизней ухлопал?

– Слушай, Гросс! – задетый за живое, резко оборвал его Апостол. – Можно подумать, что ты ангел во плоти! Ты, что ли, не выполняешь своего долга?

– Долг я выполняю, а долги возвращаю, – усмехнулся в ответ Гросс. – Но у нас с тобой разные задачи. Моя задача спасать людей, а твоя их уничтожать! Я строитель, а ты варвар, разрушитель!.. И уж что касается рвения выслужиться...

– Послушай тебя, так ты прямо-таки пацифист. Жаль, что и у

тебя слова с делами расходятся, – успокоившись и стараясь попасть в тон Гроссу, сказал Апостол. – На словах мы все миротворцы...

– Ну-ну! Погляжу я на тебя, как ты отличишься на румынском фронте через недельку! – прервал его веселье Гросс. – Что ты тогда заноешь?

– Я просто запишусь в другой хор! – резко оборвал Апостол.

Гросс хотел было спросить, каким образом Апостол собирается это сделать, но тут на крыльце появился важный и сановитый фельдфебель, служивший при штабе.

– Господин поручик, его превосходительство ждет вас! – торжественно возвестил он. – Прошу!

Маленький упитанный генерал Карг с грозно торчащими под носом усами и грубыми, резкими чертами лица, пронзительным, ястребиным взглядом воззрился на вытянувшегося перед ним поручика Апостола Бологу, сверкнув глазами из-под густых и мохнатых бровей. Он как бы нехотя поднялся из-за стола, заваленного бумагами и картами, и пошел навстречу Бологе. Апостол почему-то всегда робел при встрече с генералом Каргом. Сколько он себе ни внушал, что бояться ему нечего, какой-то безотчетный страх овладевал всем его существом, как только он приближался к двери его кабинета. Вот и сейчас он вел себя, как напроказивший школяр перед классным наставником, а не офицер, отличившийся в бою и ожидавший высокой награды...

Генерал тряхнул головой, как бы желая сбросить с лица мрачное выражение, и ему это в самом деле удалось, но улыбнулся он такой жуткой и неестественной улыбкой, что Апостолу стало не по себе.

– Поздравляю! Поздравляю, Болога... Молодец! Отличился! Я решил лично тебя поздравить, непременно лично, ты заслужил!..

Голос у генерала был неприятный, лающий; даже когда он старался говорить ласково или шутливо, казалось, что он бранится.

Апостол с некоторым даже подобострастием, пригнувшись, пожал протянутую ему руку и коротко, по уставу, доложил, как ему удалось уничтожить вражеский прожектор. Докладывая, он смотрел прямо в лицо генералу, видел его широкие ноздри с торчащими оттуда пучками волос и подумал, что по ночам ему, должно быть, тяжело дышится и храпит он ужасно. Генерала он не видел с самого дня казни. Его превосходительство снисходительно выслушал доклад, одобрительно несколько раз кивнул головой, а в конце даже дружески похлопал Апостола по плечу.

– Я представил тебя к высокой награде. Думаю, что командование меня поддержит и ты получишь золотую медаль!.. Что ж, заслужил! Мне нужны такие храбрецы!.. Молодец, Болога! Горжусь тобой! Приятно, что у меня в дивизии есть такие офицеры!..

Ему хотелось сказать еще что-нибудь менее официальное, приятное, но, привыкнув выражаться казенными фразами, он не находил больше никаких других слов, поэтому, помолчав, громко повторил:

– Горжусь... горжусь тобой!..

И опять протянул Апостолу руку, давая понять, что аудиенция окончена. Но поручик вдруг проявил неслыханную дерзость: глядя прямо в глаза генералу, он без тени смущения произнес:

– Ваше превосходительство, разрешите к вам обратиться с небольшой просьбой.

У генерала от возмущения даже брови полезли на лоб. С частными просьбами было принято обращаться в другое время, и каждый желающий должен был заранее записаться на прием. Болога же не только обошел эту формальность, но и нарушил установленный этикет и регламент аудиенции. Однако генералу Каргу не хотелось гневаться на только что отличившегося офицера; скрепя сердце он осклабился своей волчьей пастью и сказал:

– Говори, Болога, я слушаю... Мне доставит удовольствие исполнить твою просьбу...

И вдруг на Апостола будто нашло озарение: он понял, что ничего не добьется своей просьбой, что просьба его покажется генералу в высшей степени нелепой и тем самым подозрительной. Холодный пот выступил у него на лбу. Он растерялся, умолк, не зная, как поступить, и понурил голову, как провинившийся школьник. Генерал недоумевающе смотрел на него и ждал. Прошло около минуты. Молчать и дальше было нельзя, нужно было на что-то решиться, и Апостол решился. Он поднял голову и хрипловатым, будто после сна, голосом произнес:

– Ваше превосходительство... Мне сказали... я узнал, что нашу дивизию переводят на другой фронт... Если так, то я желал бы... мне бы хотелось... я бы просил...

– Просите, Полога, смелей, смелей! – подбодрил его генерал Карг, не понимая, куда он клонит.

– Оставьте... Позвольте мне остаться на этом участке фронта, – наконец выдавил Апостол душившую его фразу. – Мне необходимо... или отправьте меня на итальянский фронт...

Генерал, все еще ничего не понимая, досадливо взглянул на поручика, усы у него, казалось, еще больше встопорщились.

– Что ж, оставайтесь... Хотя мне жаль терять такого храброго солдата... Но если уж вам так хочется... Оставайтесь... Хотя здесь все-таки лучше, чем в Италии...

– Готов и туда, ваше превосходительство! Я был уже несколько месяцев на Добердо, и уж лучше...

Лицо Апостола просияло; казалось, гора свалилась у него с плеч. Он благодарно взглянул на командующего и облегченно вздохнул.

– Оставайтесь, оставайтесь... – задумчиво повторял генерал Карг. – Хотя я предпочел бы, чтобы вы служили y меня... Нам предстоит высокая миссия сражаться в Трансильвании!.. Это обезьянье племя... валахи осмелились выступить против империи... Ну и всыплем мы им!..

И тут его осенила внезапная догадка, он нахмурил лоб и, отступив на несколько шагов, взглянул на поручика острым, буравящим взглядом ястреба, готового наброситься на добычу. Несколько секунд оба молчали. Стало так тихо, что было слышен скрип колес проезжавшей где-то совсем вдалеке телеги. Перед окном кабинета, облепив ветки ясеня, весело гомонили воробьи. Апостол даже зажмурился, чтобы не видеть этого устремленного на него кровожадного, ястребиного взгляда.

– Вы что же... румын? – пролаял вопросительно генерал.

– Так точно, румын, ваше превосходительство! – не задумываясь, ответил Апостол.

– Румын?! – угрожающе переспросил генерал, как бы ожидая, что Болога передумает и исправит ответ.

– Румын! – уверенно и твердо подтвердил Апостол и расправил плечи.

– И вам кажется, сударь, что вы просите о маленькой услуге?.. – ястребиный взгляд снова пробуравил его насквозь, – Вы, очевидно, считаете свою просьбу вполне невинной?.. Так? Вы полагаете, что между врагами нашего отечества существует некое различие? Так?..

Апостол, не дрогнув, выдержал этот инквизиторский взгляд и сам удивился своему хладнокровию и дерзости. С такой же стойкостью он вел себя во время вражеской осады и атаки, хотя знал, что на этот раз враг силен и грозен и сломить его не удастся. Спокойно и твердо отвечал он на все вопросы, словно перед ним был не суровый и беспощадный генерал Карг, а какой-нибудь добрейший и благорасположенный друг-приятель.

– Я, ваше превосходительство, воюю уже двадцать восемь месяцев и не раз смотрел в глаза опасности. Долг свой я всегда исполнял честно, не щадя ни сил, ни крови своей, ни даже самой жизни. Но поступаться своими чувствами, идти на сделку с совестью...

Генерала даже передернуло, точно в грудь ему вонзился клинок. В ястребиных глазах его сверкнул зловещий огонь, казалось, сейчас он испепелит Апостола, набросится на него, сомнет, затопчет сапогами.

– Что? Сделку с совестью?!. Да как вы осмеливаетесь?.. Да за одни такие слова я могу вас отдать под трибунал!.. Вздор!.. Солдат руководствуется приказом командиров, а не чувствами... Совесть – это не ваша забота!.. Совесть для солдата прикрытие трусости! Вы просто трус! Да, да, трус!..

Апостол пытался возразить, но генерал не дал ему и слова вымолвить, он задыхался от гнева:

– Молчать! Ни слова больше!.. Запрещаю! Каждое ваше слово заслуживает пули! И этого труса я сам представил к золотой медали за доблесть! Нечего сказать, удружили!..

Он обжег поручика ледяным презрением, отвернулся, пробормотав какое-то немецкое ругательство, и стал нервно теребить бровь своей унизанной перстнями, пухлой дамской ручкой.

У Апостола ни одни мускул на лице не дрогнул. Как ни странно, чем больше бушевал генерал, тем уверенней и спокойней держался Апостол. Когда ему показалось, что генерал несколько поостыл, он как ни в чем не бывало продолжил:

– Ваше превосходительство, я никогда не стал бы к вам обращаться, если бы не надеялся, что найду в вашей душе отклик и понимание... Обращаюсь к вам как человек к человеку...

Генерал, что-то ворча себе под нос, стоял отвернувшись у окна. Слова Апостола опять вывели его из себя, он обернулся.

– Я не признаю такого рода просьб и не разговариваю с подобными офицерами... Ясно?.. – уже более спокойно добавил он. – Я и так слишком много времени вам уделил... Неблагодарный!..

Ястребиные глаза снова исторгли презрение, он горделиво уселся за стол и стал шумно ворошить и перекладывать с места на место бумаги. Болога, помедлив мгновение, козырнул, повернулся, прищелкнув каблуками, и размеренным шагом направился к двери. Генерал с любопытством проводил его взглядом и, как только поручик вышел, яростно стукнул по столу кулаком. Удар пришелся как раз по карте, испещренной тысячью линий и значков. Этот странный жест до смерти напугал вошедшего с докладом адъютанта, он хотел тихо ретироваться.

– Поручика Бологу взять под строжайшее наблюдение, – искоса взглянув на него, прошипел генерал. – Строжайшее! Ничуть не удивлюсь, если он вздумает перебежать на сторону врага... Ну и солдаты! Ну и армия!

Адъютант осторожно приблизился к столу, молча положил на него какой-то пакет и, повернувшись на цыпочках, направился к двери, боясь, как бы генерал не обрушился на него.

Апостол вышел во двор, спустился с крыльца и осмотрелся. Все здесь было ему знакомо. Дощатый забор окружал с трех сторон огромный двор, и лишь со стороны улицы тянулась каменная ограда с широкими, распахнутыми настежь воротами. В глубине двора у большого амбара стояло несколько возов и открытый автомобиль, тот самый, на котором Апостол приехал сюда. Большой каменный дом под черепицей, размером с добрую казарму, был весь выщерблен пулями и осколками снарядов, а перед ним, прочно вцепившись корнями в землю, росло пораненное войной дерево, и в его листве весело гомонили воробьи... По небу струилась нежная тихая голубизна. Неяркое солнце смотрело на мир взглядом смешливого деревенского простачка, у которого вокруг глаз разбегаются тысячи мельчайших морщинок. Земля, согретая его скупым теплом, омытая вечерней росой, пробуждала в сердце радость и надежду... Апостол стоял, подставив лицо солнцу и впитывая его ласковый свет. На душе было так хорошо и легко, словно он выплакался вдрызг. Сомнения оставили его, теперь он твердо знал, что ему делать. Мысли следовали одна за другой, как бусинки, и он мог их нанизывать на ниточку, как нанизывают настоящие бусинки...

Выйдя со двора, он увидел возле столовой машину с провиантом, готовящуюся ехать на передовую. Не раздумывая, он влез в нее и уселся на какой-то ящик. Ему хотелось как можно скорей добраться к себе на батарею...

10

Уже смеркалось, когда он вернулся в свой дивизион и решил заглянуть на командный пункт к Клапке. В просторном блиндаже капитан был один, он сидел за столиком и писал письмо домой. Появление Апостола его обрадовало, он вскочил с места, бросился ему навстречу, протягивая обе руки.

– Поздравляю, поздравляю, дружище!.. От всей души, ей-богу!..

– Интересно, с чем же это ты меня поздравляешь, капитан? – горестно усмехнувшись, спросил Апостол. – Разве что с новой медяшкой за доблесть?

– За доблесть! Именно за доблесть, проявленную в разговоре с генералом. Ты вел себя выше всех похвал! – одобрительно сказал капитан.

– Так! Любопытно! – удивился Апостол. – Оперативно сработано!

– Ничего не сработано. Я догадался по твоему горящему лицу, – патетично воскликнул Клапка. – Можешь мне и не рассказывать, в твоих глазах можно читать, как в открытой книге... Ты молодец! Как бы мне хотелось быть таким же храбрым! Да веди мы себя все, как ты, давно не было бы рабства!

Трус любит восторгаться смелостью других. Тем самым он как бы приобщается к чужой славе. Несмотря на свое заявление, Клапка все же горел желанием узнать подробности встречи с генералом. Апостол принялся ему рассказывать, и красочное его повествование то и дело прерывалось восторженными восклицаниями слушателя.

– Как же ты теперь? – с тревогой спросил капитан, дослушав до конца.

В глазах Апостола загорелись веселые искорки. Он насмешливо поглядел на своего приятеля и как о давно решенном и само собой разумеющемся деле, растягивая слова, ответил:

– Ну... очень просто... Как только стемнеет, перейду к русским!

От неожиданности Клапка открыл рот. На лбу у него выступили капельки пота. Он пугливо обернулся: не слышал ли кто? Уже одно только выслушивание таких «безобидных» признаний сулило хорошо намыленную веревку.

– Ты шутишь! – просительно произнес Клапка, хотя его уже колотило как в лихорадке. – Что за вздор! Брось молоть чепуху! Хочешь, чтобы нас обоих вздернули на одном суку? Будем болтаться рядышком, как две кочерыжки...

Апостол усмехнулся, блеснув яркой белизной зубов.

– Еще месяц назад я бы сам плюнул в лицо всякому, кто предложил мне такое! Но за этот месяц, да что там говорить, за последние три дня я совершенно переродился... Я думаю, что раньше был другим, чужим самому себе, человеком... Знаешь, капитан, душа человеческая как кладовая со множеством отделений: одни наполнены истинными ценностями, другие – всякой ерундой. Можно прожить целую жизнь, и не подозревая о существовании богатства, пользуясь одними лишь пустяками. Это очень обидно, правда?.. Но отделения с пустяками более доступны и сразу бросаются в глаза, а те, что заполнены сокровищами, надо еще разглядеть, увидеть, открыть, они за семью замками. Но коли ты открыл в себе сокровища, ты уже не можешь довольствоваться ерундой... Скажешь, самообман? Пусть так!.. Может, истинные ценности открывает нам лишь смерть... Но заблуждение наше приятно. Не будь этих наших представлений или иллюзий об истинных ценностях, жизнь потеряла бы для нас всякий смысл. Без этого мы не отличались бы от клопов... Я открыл в своей душе такие сокровища и должен хранить их как зеницу ока, чего бы мне это ни стоило!..

– Какие сокровища? Какие ценности? – возмутился капитан. – Что за несусветный бред! Ты бредишь, Болога! Несешь чепуху! Все это плод твоего больного воображения! А реальность вот она – война! И сопутствует ей смерть! Слышишь, смерть!.. Оставь свои бредни! Зачем усложнять и без того невыносимую жизнь?..

– Слушай, капитан, если ты мне доверяешь, тем более любишь, как ты говоришь, прошу тебя, воздержись от подобных оценок и толкований! – раздраженно заявил Болога и продолжал: – Пожалуйста... прошу тебя, воздержись... Думаешь, мне это легко далось? Ошибаешься. Мне пришлось отказаться от выработанного мировоззрения. Я сбросил его, как сбрасывают старую, обветшавшую одежду, не согревающую тела, не прикрывающую наготу... Думаешь, не страшно было остаться нагишом под ураганом жизни, но я это преодолел... Я не стал прикидываться одетым, не стал напяливать на себя случайное чужое тряпье, хотя и ощущал смертельный холод. И я выстоял. Ни метель, ни дождь, ни град, ни ветер не сломили меня. Теперь никто не заставит меня надеть старую, пусть даже подновленную одежду! Никто и ничто! И я прошу тебя тоже не делать таких попыток!.. Завтра наверняка начнется смена частей. Мне нельзя медлить ни минуты. Иначе все пойдет прахом: я окажусь с вами всеми на румынском фронте... А это невозможно!..

– Слушаю тебя и ушам своим не верю. Ты болен, Болога, – жалобно проговорил Клапка. – У тебя жар. Ты же лезешь в петлю! Пойми, что генерал теперь, не спуская глаз, будет следить за каждым твоим шагом! Тебя сразу же сцапают, ты и шага не сделаешь, как тебя сцапают...

– Потому я и ухожу сегодня, а не завтра, – твердо ответил Апостол.

– Идешь на виселицу! – в отчаянии произнес капитан и потрогал шею, будто пытался с нее снять уже затянувшуюся веревку. – Просто не знаю, как быть... ты связываешь меня но рукам и ногам... Умоляю тебя!..

Апостол поднялся и, сухо кивнув, направился к выходу. Но Клапка, внезапно решившись, встал у него на пути.

– Никуда я тебя не пущу! – произнес он угрожающе. – Не пущу! Ясно тебе?.. Я твой командир. И как командир приказываю тебе остаться здесь! Приказываю!

– Тогда уж возьми и напиши рапорт, – с расстановкой произнес Апостол и пристально поглядел на него. – Только учти, я застрелюсь...

Клапка в отчаянии схватился за голову, бил себя кулаками по голове и шепотом приговаривал:

– Идиот! Форменный идиот!.. Как же мне тебя образумить?.. Как тебя образумить, скажи?..

Апостол подошел к нему и любовно обнял за плечи.

– Может быть, ты и прав по-своему, капитан... Может, я поступаю неразумно, но иначе я поступить не могу. Прощай! Не поминай лихом! Обнимемся напоследок!

Клапка сначала опешил, потом, расчувствовавшись, обнял его и поцеловал в обе щеки. На пухлом лице его выступил пот, на глазах – слезы, растроганный до глубины души, он прошептал:

– Прощай, друг!.. Несчастный друг! – Он еще раз крепко обнял Апостола и долго не отпускал, потом даже оттолкнул легонько. – А может, ты одумаешься?.. Передумаешь... Подумай, а? Обещай мне, по крайней мере, еще подумать... Если тебя схватят – это будет ужасно!.. Ужасно!.. Невыносимо!..

– Прощай! – тихо произнес Апостол и поспешно вышел из блиндажа.

Темнело. Но на западе небо еще было розовым от лучей заходящего солнца. Апостол торопливо зашагал к себе на батарею. Вдруг он застыл как вкопанный, прислушиваясь: капитан Клапка нетерпеливо и требовательно окликал кого-то.

– Телефонист! Телефонист!.. – доносился из блиндажа его голос.

Апостол усмехнулся и подумал: «Подстраховывается, чтобы его не заподозрили в соучастии...»

11

Сизый туман расстилался над унылым и безмолвным полем. Бескрайняя, голая, изрытая снарядами, с одинокими деревьями лежала вокруг захваченная войной, бесплодная земля, исчерченная ломаными линиями окопных траншей и похожая на грубо смятую и брошенную серую оберточную бумагу.

Добравшись до своей батареи, Апостол пристально стал вглядываться туда, где за несколькими рядами окопов находилась та точка, то место, где он провел всю прошлую ночь. Отыскав ее глазами, он мысленно отправился дальше, сквозь колючую проволоку, через мертвое пространство в пятьсот восемьдесят три метра к русским окопам, куда ему предстояло уйти сегодня ночью.

«И начнется для меня иная жизнь, непохожая на ту, какую я вел до сих пор», – грустно подумал он.

В землянке давно дожидался Бологу его заместитель, которому не терпелось услышать, как приняли поручика в штабе дивизии и о чем с ним говорил командующий. Апостол в двух словах изложил всю историю, разумеется, утаив существенную ее часть, и сразу же перевел разговор на служебные дела. Он сказал подпоручику, что теперь надо держать ухо востро: как бы москали не предприняли атаки, воспользовавшись сменой частей. Подпоручик, желая показать себя великим стратегом, согласился, что такое вполне возможно, если русские пронюхали о перемещении дивизий, и предложил исключить из числа наблюдателей нижние чины, а дежурить самим. Апостол в ответ предложил ему тут же занять пост и обещал сменить его после полуночи, часа в два. На том они и расстались.

Как только подпоручик ушел, Апостол сел писать письма матери и Марте. Ему хотелось хотя бы обиняками уведомить домашних, что оставаться дальше в армии он не может и скоро его жизнь коренным образом переменится... к лучшему... Но, написав полстранички, он подумал, что письмо могут перехватить и использовать во вред адресатам. Тут же разорвав листок на мелкие клочки, он принялся заново изучать карту, выбирая наиболее подходящий маршрут для перехода фронта. За этим занятием и застал его Петре, принесший в судках ужин.

– Наконец-то ты явился меня покормить, я голоден как волк! – сознался Апостол, решив, что ему и в самом деле не мешает основательно подкрепиться, так как еще неизвестно, скоро ли ему удастся в следующий раз поесть.

После ужина он прилег отдохнуть, наказав разбудить себя ровно в час. Выспаться он тоже решил на всякий случай – впрок.

В час, как было условлено, Петре его разбудил. Апостол чувствовал себя бодрым и отдохнувшим, будто проспал всю ночь. Он тут же собрал и побросал в вещмешок все необходимое, мельком оглядел блиндаж, не забыл ли чего важного и нужного, затем, подумав, выложил из кармана все, кроме револьвера, на случай, если постигнет его неудача и будет грозить веревка,– и решительно направился к выходу.

– Помогай вам бог, господин офицер! – напутствовал его в дорогу Петре.

Хотя это было обычное его напутствие, на этот раз оно прозвучало для Апостола многообещающе и весомо, он даже приостановился, вознамерившись попрощаться с денщиком за руку, но передумал и молча вышел из блиндажа...

Издалека тянуло сыростью, предвещавшей скорый дождь. Глядя на хмурое небо с бешено несущимися тучами, Апостол порадовался: погода была как раз под стать его намерению, вот-вот должно было задождить.

Проходя мимо блиндажа Червенко, Апостол решил ненадолго заглянуть к русину. Выло только половина второго, у Апостола еще оставалось в запасе полчаса. Капитана он нашел в слезах, склонившимся над раскрытым томом толстой Библии, которую он по всем фронтам таскал с собой.

– Ты что? – испугался Апостол. – Ты что плачешь? Плохие вести из дому получил?

– Не-е-е... – замотал головой капитан. – Я один как перст на земле... древо без корней, – с отчаянием добавил он. – Нынче ночью русские войска пойдут в наступление...

Лучше бы он дал Апостолу пощечину, лицо поручика стало бледнее мела. Хотя он сам сказал подпоручику о предполагаемой атаке русских, но сказал только для того, чтобы иметь возможность дежурить на передовой и осуществить свой план. Настоящая же атака могла его разрушить...

– С чего ты взял? – с сомнением спросил Болога. – Я только что из штаба, там ни о какой атаке не слыхать...

– Слушай меня, Болога, – печально изрек капитан, – только меня слушай... Разведка еще вчера обнаружила подозрительное движение у москалей, значит, сегодня – атака... Вот увидишь... Я редко ошибаюсь, у меня чутье верное, потому как...

Минут десять он нудно и велеречиво говорил о своем предчувствии, потом стал объяснять, почему атака начнется именно сегодня, а не завтра, все это был чистейший вздор, и Апостол не рад был, что навестил полоумного русина.

Вырвавшись на свободу, вдохнув свежий сырой ветер, Апостол немного успокоился и подумал, мало ли что может втемяшиться в голову маньяку, говорящему только о скорой смерти, о великом возмездии да о страшном суде...

Бедный подпоручик наконец-то дождался своего сменщика, лязгая зубами от холода.

– Среди пехотинцев поговаривают, будто ночью начнется атака, перед рассветом, – сообщил ему Апостол. – Вы ничего не заметили?

– Брешут! – уверенно отмахнулся подпоручик. – Тишь да благодать. Вот только холод проклятый. Замерз как цуцик... Пехота, она вроде пуганой вороны – куста боится... Москали тоже не дураки, чтобы атаковать, когда мы на своих местах, дождутся, когда мы снимемся, вот тогда и ударят...

Довод показался Апостолу убедительным. Он пожал руку подпоручику, пожелал ему выспаться и видеть приятные сны. Впервые подпоручик пришелся ему по душе. «Конечно же, – подумал он, – москали не дураки, чтобы лезть на рожон, когда можно погодить и ударить наверняка...»

Привыкнув к темноте, Апостол внимательно вглядывался во вражеские позиции, пытаясь обнаружить там какое-то подозрительное движение или услышать шум. Но там было тихо и спокойно, как на кладбище. Вдруг совсем рядом треснул ружейный выстрел. Апостол вздрогнул – вот оно, началось! Хотя но характерному звуку он сразу понял, что выстрелил кто-то свой. Все же сердце у него дрогнуло. Вскоре опять послышалась стрельба, шла она где-то далеко, на другом фланге фронта. Апостол прислушался и успокоился: обычная перестрелка всполошившихся часовых.

Часа в три ночи он позвонил на батарею, велел пустить ракету на всякий случай. В ее зеленоватом свете открылось все пространство ничейной полосы, безмолвное, безжизненное, страшное. Справа, нарвавшись на проволочные заграждения, повис труп. Это был убитый своими же по оплошности и нерадивости позавчерашней ночью разведчик. Апостол поглядел на несчастного, покачал головой и стал внимательно выверять тот путь, который определил по карте. До самых русских позиций тянутся через мертвую зону размытый дождями и заросший травой старый окоп... До него было метров двадцать... Возле наблюдательного пункта росло несколько кустиков, потому и выбрали это место... Значит, кусты... Дальше чернели две огромные воронки от снарядов, по ним ползком можно было добраться до старого окопа, а там уже до неприятельских траншей рукой подать... Несколько слов по-русски он, слава богу, выучил, это дело нехитрое... Главное, доползти...

Ракета погасла.

Апостол решил дождаться пяти часов, когда начнет светать. Тут-то и можно будет отправиться в путь. Но до пяти было еще далеко, целых два часа... Продумав все до мелочей. Апостол совершенно успокоился и терпеливо ждал рассвета. Время тянулось медленно, так медленно, как тянется тихое, плавное течение большой широкой реки.

Внезапно Апостолу пришло на ум, что русские наверняка отнесутся презрительно к перебежчику, да еще офицеру... Но тут мысли его были прерваны каким-то неясным, подозрительным гулом. Прошла, казалось, целая вечность, и вдруг где-то позади в тылу раздался оглушительный взрыв, земля дрогнула, словно раскололась надвое... За первым взрывом последовал второй, потом третий... И началась плотная, яростная артиллерийская подготовка. Со страшным грохотом сотрясалась земля, охваченная ураганным огнем и дымом.

«Что же это такое? – испуганно подумал Апостол, торопливо взглядывая на часы: стрелки показывали ровно четыре. – Неужто они все-таки начали атаку?.. Как же так?.. Просто не верится!»

Как Апостол понял, первые залпы пришлись по батареям, свои орудия отвечали нестройно, робко, по-видимому застигнутые врасплох внезапным ударом.

«Надо же что-то делать!» – подумал Апостол, схватив телефонную трубку и прислушиваясь к этой усиливающейся артиллерийской дуэли.

Вдруг послышался нарастающий свист и сразу вслед за ним оглушительный грохот. Мгновенно все вокруг потонуло в пыли, грязи и дыме, будто вырвавшемся из преисподней. Когда дым рассеялся, Апостол увидел слева от себя огромную черную воронку.

– Все! Пехоту искромсают в фарш! – сказал он вслух, все еще не соображая, что же ему предпринять.

Прошло минуты две. Снаряды рвались вокруг него, близко, рядом. Опять послышался нарастающий страшный свист, сердце у Апостола сжалось от ужаса, и в голове пронеслось: «Это в меня!»

Грохот был такой сокрушительной силы, будто небо раскололось над головой, брезентовый навес с угломера сорвало и унесло куда-то. Апостол почувствовал тяжелый удар по голове, ощутимый даже сквозь каску, грудь обожгло резкой болью. Он пошатнулся и хотел ухватиться за угломер, но в этот миг его подбросило взрывной волной высоко вверх и грохнуло об землю с такой сокрушительной силой, что он успел лишь подумать напоследок: «Все! Мне конец», – и мысль оборвалась как нитка...

ЧАСТЬ II

1

В единственное окно больничной палаты сквозь ветки старой груши проникал серый холодный зимний свет, ложась оловянными бликами на плиточный пол между двумя железными койками. Стены палаты, казалось, впитали в себя стоны раненых, предсмертные вздохи умирающих, лекарственный запах больницы и тепло кафельной печки, отапливаемой из коридора.

На застеленных чистых койках в серых казенных халатах лежали молча два офицера, устремив глаза в потолок. У изголовья обеих коек висело по табличке, на одной значилось: «Поручик Болога», на другой: «Поручик Варга». Столики возле коек были завалены лекарствами, тут же лежали температурные листки, судя по которым все худшее и опасное уже миновало.

Первым долгое молчание, очевидно, привычное еще с тех самых пор, когда раненым было не до разговоров, нарушил поручик Варга.

– Послушай, Болога, скажи что-нибудь! – взмолился он, приподнявшись на локте и взглянув на соседа. – Что же ты молчишь как проклятый. Ведь так и с ума сойти недолго. Тоска такая, хуже шрапнельной раны!

Болога повернул к нему бледное, исхудалое за время болезни лицо и ничего не ответил, только скупо улыбнулся. Варга, так и не дождавшись от него ни слова, снова улегся навзничь, подложил руки под голову и стал размышлять вслух:

– Считай четыре месяца валандаемся по госпиталям да лазаретам, все ближе и ближе к фронту. Ох, до чего же мне осточертели все эти врачи, да сестры, да перевязки... Скорей бы домой, в отпуск...

Болога опять ничего не ответил.

Когда его доставили в лазарет со сквозным осколочным ранением правого легкого, врачи строго-настрого запретили ему открывать рот, и за три долгих месяца он настолько привык молчать, что слова из него и клещами нельзя было вытянуть. Молча ему хорошо и легко думалось, и никакие воспоминания не имели над ним власти, словно чья-то мягкая и добрая рука взяла и стерла их. Когда он впервые очнулся после беспамятства в прифронтовом лазарете, над ним склонились доктор Майер и Петре, но он никого не узнал, а лишь ощутил радость, что остался жив. Радость была так велика, что он опять впал в беспамятство. Вторично он очнулся в санитарном поезде все с тем же чувством радости и тут же опять провалился в пропасть. И лишь на третий раз окончательно пришел в себя уже в госпитале. Вокруг стояли врачи в белых халатах.

– Ну, что, покойничек, – обратился к нему с улыбкой доктор с седыми бакенбардами и как смоль черными усами, – воскрес наконец? Шесть суток ты был на волосок от смерти...

Апостол счастливо улыбнулся запекшимися от лихорадки и жара губами и через силу прошептал:

– Я здоров как бык... Ничего не болит...

На самом деле еще недель семь вокруг него кружила смерть. Кроме осколка в груди, у него оказался перелом шейки бедра.

– Удивительно, как вы выжили! – диву давался черноусый врач с седыми бакенбардами. – Просто удивительно! У вас неистощимый запас жизненных сил. Другой бы на вашем месте давно отдал богу душу.

Нога вскоре зажила, и Апостола перевели в санчасть, поближе к фронту, между тем как в госпиталь прибывали все новые и новые раненые. В полковом лазарете он провалялся еще добрый месяц, лежал в боксе один-одинешенек на первом этаже в конце коридора. Петре дежурил подле его койки дни и ночи, стараясь предупредить любое желание. Каждое утро после врачебного обхода Петре проникновенно читал вслух «Сон богородицы», и Апостол, хоть и не в силах был еще понимать слова, умиленно слушал его. Само чтение и присутствие Петре действовали на него успокоительно. От Петре Апостол узнал, что с ним стряслось в ту самую ночь... Когда атаку русских успешно отбили, Петре после полудня отправился на розыски «господина офицера» и с трудом нашел его, раненного в грудь, лежащим на дне глубокой ямы, да еще засыпанного землей – и приволок в лазарет. Рассказ денщика напомнил Апостолу, как он оказался на передовой в ту ночь и чему помешала начавшаяся атака русских. В нем опять проснулось острое желание бежать... Но он подумал, а случайно ли то, что с ним произошло? Не есть ли это перст божий? Не знак ли это судьбы? Три дня он мучался, ища для себя выхода, и в конце концов пришел к смиренному выводу, что с судьбой спорить бессмысленно и спасет его только смерть. Однако смерть теперь казалась ему куда страшней, чем румынский фронт. Напрасно он пытался раздразнить свое самолюбие, обвинить себя в трусости, ничего у него не получалось – жажда жизни была сильней его и упорно нашептывала: «Главное – это ты, а уж потом все остальное!»

И однажды ночью во время бессонницы его вдруг осенило: нет, не зря судьба распорядилась с ним именно так! Она дала ему указание. Зачем переходить к русским, когда можно перейти к своим? Кем он будет для русских, как не перебежчиком, трусом, дезертиром, шкурником, спасающимся от войны в плену? А для румын? Человеком, не пожелавшим предавать свой народ, повернувшим оружие против истинных врагов... Как же он сразу этого не понял, почему испугался румынского фронта? Спасибо судьбе, что надоумила его. Надоумила и нс дала умереть... Теперь он знал доподлинно, что, если у человека есть цель, искать убежища в смерти – малодушие.

С этого дня в душе его наступила тишь, мысли, как верные рабы, оберегали его покой. Но постепенно в нем росла неприязнь ко всем окружающим, чужим для него людям, неприязнь к врачам, лечившим его, к сестрам милосердия, ухаживающим за ним, к офицерам, лежавшим обок с ним. Он был рад, что врачи запретили ему говорить, это освобождало его от необходимости общаться с кем бы то ни было. Как-то в госпиталь прибыл сам генерал Карг, сопровождаемый целым выводком щеголеватых штабных офицеров, прибыл специально для того, чтобы вручить Апостолу золотую медаль за доблесть. Апостол, воспользовавшись данным ему правом молчать, не произнес в ответ предусмотренные ритуалом слова благодарности и верности присяге.

А месяц назад к нему в палату подселили поручика Варгу. Апостол обрадовался старому приятелю. Варгу ранило той же ночью, что и Апостола, ранило в левую ногу, и он тоже долго мотался но разным госпиталям, пока не попал сюда. Варга красочно описал Апостолу события той памятной ночи: поначалу русские атаковали весьма успешно и выбили пехотинцев, дойдя чуть ли не до артиллерийских позиций, но потом внезапным контрударом противника удалось отбросить на исходные рубежи и закрепиться. В этом бою искрошили почти два полка, больше всего полегло кавалеристов. Вот и Варга пострадал, его зацепило осколком, да так крепко, что какой-то недоумок хирург чуть не оттяпал ему напрочь ногу, чуть не оставил калекой на всю жизнь. Хороша была бы картина – гусар без ноги! Но грех жаловаться, ему еще повезло, а вот две тысячи человек полегло ни за что ни про что... И после всего пережитого о нем даже не упомянули в военных реляциях! Ну не свинство ли? Но ничего, он еще свое возьмет, вот только бы для начала отхватить отпуск и отправиться домой...

Разглагольствования Варги начали мало-помалу раздражать Апостола, наполняя его глухой неприязнью. Он удивлялся, как мог прежде терпеть этого самовлюбленного словоблуда и солдафона. Чтобы избавиться от его откровений, Апостол заказал себе целую стопку книг и, не отрываясь, читал все дни напролет, пытаясь найти ответ на мучившие его вопросы. Две недели подряд он читал, и все впустую. Никто не мог объяснить ему, почему добро так непрочно и уязвимо, почему оно так часто оборачивается злом. Кого бы он ни читал, ему все казалось, что герой не имеет ничего общего с действительностью, сух, абстрактен и ненатурален, как математическая формула. Тот, кто писал все это, свято верил в непогрешимость своего житейского опыта и требовал, чтобы люди обязательно были вот только такими и ни в коем случае не смели быть вот этакими, что добродетельны они, когда поступают вот так, а если не так, то злы и порочны. Живые души укладывались в мертвые схемы, внушая иллюзию, будто и жизнь можно слепить, как захотел или задумал. Но жизнь всегда обгоняет нас, потому и оказываются несостоятельными все самые лучшие, самые научные наши для нее рецепты, она прекрасно обходится без них. создавая все новые и новые коллизии, над которыми бьется жалкий человеческий ум, не умея ни постигнуть их, ни предусмотреть. Вот, к примеру, сейчас столкнуто лбами огромное число государств, миллионы людей, но разве можно предугадать, как поведет себя каждый отдельный человек и какие губительные последствия могут повлечь за собой его незаирограммированные действия. Так что и искать в книгах истину бессмысленно. Каждая книга не более как щепотка пыли на дороге, песчинка в пустыне. Они только запутывают тебя, затягивают в водоворот слов. А твое дело помнить и заботиться о своей совести, чтобы она не кровоточила...

Неожиданно Апостол получил письмо от Клапки с изъявлениями дружеских чувств и описанием фронтовой жизни на новом участке. В короткой приписке капитан сообщал, что и на новом месте они воюют против русских, и только против них. Апостол не придал значения этим словам и подумал: «Мало ли что, все еще может измениться...»

Варга пытался расшевелить Апостола, но безуспешно. Он никак не мог понять, отчего Болога замкнулся в себе и молчит целыми днями. Отчужденность прежнего приятеля его удручала, стены палаты давили на него, и он вздохнул с облегчением лишь тогда, когда врачи позволили ему наконец выходить из палаты. Гут же он завел новые знакомства и большую часть времени проводил в коридоре.

Как-то утром томясь в ожидании врачебного обхода, Варга в очередной раз, не выдержав, спросил:

– Слушай, Болога, что с тобой творится? Почему ты все время молчишь?.. Ведь мы с тобой сто лет знакомы, были приятелями... Что я тебе сделал? За что ты меня ненавидишь?

– Нет-нет, ты ошибаешься... – пробормотал в ответ Апостол избегая смотреть ему в глаза.

К счастью, вскоре явился палатный врач, румянощекий белобрысый бодрячок, в сопровождении стройной пышнотелой и рябой сестры.

– Ну, воскресшие Лазари, как мы себя чувствуем? – жизнерадостно осведомился врач, потирая руки. – Учтите, скоро я вас выпишу! Побольше гуляйте, господа, если не во дворе, то хотя бы в оранжерее. Я понимаю, на улице холодно, мороз, но разминать косточки следует... Да-да, я вам это настоятельно рекомендую... и как можно дольше...

– Ничего, доктор, на фронте мы и устроим себе разминку, – в тон ему весело отозвался Варга. – Я так понимаю, что домой на поправку вы нас отправлять не собираетесь... Чтобы раны зарубцевались, да и вообще слегка отдохнуть...

– Непременно... непременно... – смущенно пробормотал врач. – Собираюсь... постараюсь... Сами понимаете, не от меня зависит... Я лицо маленькое, подневольное... Пришла новая разнарядка на офицерский состав... На фронте нехватка офицеров... Так что... Но я со своей стороны...

– Ясно! – мрачно заключил Варга. – Отпуска нам не видать, как ушей своих, опять упекут нас на передовую...

Врач, все больше смущаясь, как-то бочком стал отступать к двери, а за ним, лучезарно улыбаясь во все свое рябое лицо, последовала сестра.

День быстро пролетел. В палату просачивались мутные зимние сумерки. Лампу еще не зажигали, и окно во тьме серело, как бельмо на глазу слепца. Варга то нервно вышагивал по палате, то ложился на койку и затихал, тогда слышалось лишь громкое и однообразное тиканье будильника. Сидя на краю койки и глядя на тусклое окно с замысловатыми морозными узорами, Апостол вдруг запел какую-то арийку из модной австрийской оперетты.

– Болога, прекрати! Без тебя тошно! Что это тебя вдруг прорвало? – накинулся на него Варга. – Неужто тебе так хочется вернуться на фронт?

– Конечно, хочется! Я радуюсь душой, что снова будет бой! – продолжал распевать Апостол, жестикулируя, как обычно это делают певцы. – Что ринется нога в атаку на врага!..

Варга рассвирепел не на шутку и, хлопнув дверью, выскочил из палаты. Апостол тут же умолк и пожалел, что зря обидел товарища. Ему стало грустно, он улегся ничком на койку и, вероятно, пролежал бы так до глубокой ночи, если бы не пришел Петре и не принес письмо.

– Из дому, кажись, – сказал денщик, протягивая конверт.

Апостол тут же схватил письмо, но, узнав почерк Клапки, несколько поостыл и нехотя надорвал конверт. Капитан как всегда пространно и подробно описывал свою жизнь на фронте и, неожиданно сбившись с тона, как бы между прочим сообщал, что с некоторых пор они воюют не только против русских, но и против румын. Апостол глянул на ожидающего Петре и с запозданием сказал:

– Письмо не из дома, с фронта... от господина капитана. Из дома что-то давно не пишут...

Мысленно он унесся в родную Парву, вспомнил дорогие ему лица матери, Марты. За все долгие месяцы он написал домой всего два письма. Его мучили угрызения совести, особенно когда вспоминал, что чуть было не бросил их, даже не дав о себе знать.

«Как вспомнишь, что скоро опять на фронт, душа болит», – подумал он, глядя на Петре.

– Да, господин офицер, что-то давненько нету писем из дому, – согласился денщик.

– Давненько... – печально повторил Апостол и отвернулся к стене, не в силах больше поддерживать разговор...

Однако когда в палату вернулся Варга, он сделал над собой усилие, повернулся.

– Прости, Варга, – произнес он мягко и дружески. – Сам не понимаю, что со мной... Не сердись!

Лицо гусара прояснилось, он подошел к Апостолу и протянул руку.

– Да, дружище, ты изменился, чертовски изменился... Прежде мы как-то находили общий язык...

– Прежде... да... – вздохнув, проговорил Болога, и на глазах у него заблестели слезы.

Еще десять дней провели они в госпитале.

2

Паровоз натужно пыхтел и с трудом тащил вверх длинный и тяжелый воинский эшелон. Петляя между убеленными снежной сединой горных вершин, он поднимался все выше и выше, сверкая в лучах весеннего серебристого солнца. Земля кругом обновлялась свежей молодой нежной порослью, и этот пыхтящий и скрежещущий эшелон казался лязгающим зубами от злости допотопным чудищем, явившимся сюда лишь для того, чтобы погубить возрождающуюся жизнь. Похожий на гигантского ящера, он изгибал свое грузное тело, то прижимаясь к склонам, то ныряя и прячась в ущелья, словно боялся, что откуда-то из-за укрытия выскочит и нападет на него беспощадный, смертельный враг.

Апостол Болога стоял у открытого окна в коридоре офицерского вагона и глядел на холмистую равнину, напоминавшую ему родные места и низовье реки Сомеша, и, заглядевшись, он забыл, куда и зачем едет. Уже на вокзале он знал, что поступит так, как велит ему совесть, и от этого на душе у него было светло и спокойно.

Дверь купе за его спиной с треском отворилась и с таким же треском захлопнулась, над самым ухом послышался хрипловатый тенорок Варги:

– Слушай, Болога, знаешь, кто с нами в поезде едет? Ни в жизнь не догадаешься!.. Генерал Карг! Мне только что сказал Гросс...

Апостол обернулся. Сквозь стеклянные двери купе он разглядел нескольких офицеров, окруживших Гросса. Тот по своему обыкновению что-то громко вещал, отчаянно размахивая руками.

– Гросс сообщил генералу, что мы с тобой тут, – продолжал Варга, – и его превосходительство выразил желание нас повидать, в особенности тебя... Весьма любезно с его стороны, не правда ли? Все же мы слегка отличились, пролили кровь... А Гросс, оказывается, ездил с ним по каким-то служебным делам...

Вся эта офицерская компания была Апостолу неприятна своей оживленностью и шумливым весельем, да и к Гроссу он не питал особого расположения. При встрече они обменялись с сапером двумя-тремя ничего не значащими фразами и разошлись.

– Вот как? Забавно! – произнес Апостол, хотя ничего забавного в этом не было, да и «сногсшибательная» новость оставила его глубоко равнодушным.

– Представь себе! – продолжал гусар, обняв Апостола за плечи. – Какая удача, верно? Надо будет при встрече ему намекнуть, что после почти полугодового прозябания в лазаретах не мешало бы нам слегка встряхнуться в домашней обстановке, а? Карг мужик толковый, хотя и на него иногда находит. Но мы же с тобой как-никак герои, а?

– Да, отпуск бы нам не помешал, – согласился Апостол, хотя в душе был уверен, что ничего из этого не выйдет и генерал даже слушать их не станет. – Попроси Гросса, чтобы провел нас к генералу, раз он с ним накоротке!

Варга поглядел на дверь купе и, понизив голос, сказал:

– На черта нам сдался этот еврей со своим анархическим бредом! Надоел он мне до смерти! Вечно надо всем насмехается, поносит все, что нам дорого, – государство, веру, историю... Я с ним дольше минуты не могу оставаться наедине, ей-богу. – И полушутя добавил: – Он мне разъедает душу, как кислота... Боюсь, как бы я не лишился дорогих моему сердцу привязанностей...

– То, что по-настоящему любимо, из сердца ничем не вытравишь, – назидательно заметил Апостол.

– Красиво сказано, но боюсь, что на самом деле ничто не вечно под солнцем! – скептически ответил Варга. – Помнится, ты и сам как-то в доме моего дядюшки в Будапеште высказался так: капля камень долбит... Я запомнил... Ты же вот за последнее время переменился, и здорово переменился. Сам небось не замечаешь, а мне со стороны видно... Как-никак два месяца с тобой бок о бок прожил. Тяжелый ты человек, Болога! Дядюшка мой, право бы, тебя не узнал, – а ведь любил он тебя, как родного сына, – до того ты переменился... Верное слово... Интересно, сам-то ты это замечаешь?

В словах Варги была не то жалоба, не то упрек, а может, и то и другое вместе, но главное, было желание восстановить с Апостолом их прежние теплые дружеские отношения, однако Апостол не был расположен идти на сближение.

– Да-да, Варга, ты прав, я переменился, – признался он. – Можно сказать, переродился!.. Или лучше даже сказать, родился заново... Мне это досталось нелегко... Еще бы ты этого не заметил!.. Но теперь я чувствую себя самим собой. Только теперь я стал таким, каков я есть!..

Варга принял это как вызов и насторожился. Ни тон, ни слова Апостола ему не понравились. Апостол впервые не скрывал своей отчужденности, больше того, откровенно в ней сознавался. Прижавшись спиной к стеклянной двери купе, Варга пристально взглянул на Бологу и тихо, почти угрожающе произнес:

– Ты хочешь сказать, что теперь тебе ни до кого и ни до чего нет дела? Так, что ли? Смотри, Болога, как бы тебе не пожалеть!

– Угроза? – с ехидцей полюбопытствовал Апостол.

– Нет, предупреждение. Кто бросает друзей, отходит к врагам.

– К каким врагам? – удивленно спросил Апостол.

– К врагам вообще, моим, нашим! – веско произнес Варга. – Мне кажется, что в глубине души ты уже дезертир!..

Апостол вздрогнул от неожиданности, потом крепко взял Варгу за рукав.

– Послушай, Варга, – глядя ему прямо в глаза, проникновенно и тихо заговорил он. – Когда-то и ты был другим, говорил, что под солдатской шинелью в тебе бьется чуткое человеческое сердце. Вот и скажи мне, только без фанфаронства, но чести, как бы ты поступил, если бы, скажем, служил в русской армии, а тебя вдруг взяли и отправили воевать с венграми...

– Бред, Болога! Бред! Натяжка! – запротестовал поручик. – Родина – это вовсе не... а...

– Увиливаешь! Уходишь от ответа! – торжествующе воскликнул Апостол. – То-то и оно! Не можешь честно сказать правду! А двух решений тут быть не может!

Варга был обескуражен. Откровенность, прямота и смелость Бологи его смутили. Он не сразу нашелся, что ответить.

– У солдата один закон, – сказал он, – всегда и везде следовать своему воинскому долгу, не нарушать присягу, военную присягу. Солдат не кисейная барышня, чтобы сентиментальничать... А то выйдет черт знает что...

– Значит, солдат не человек! Против закона, долга, присяги идти ему нельзя, а против совести можно! Так, что ли? – накинулся на него Апостол. – А тебе не кажется, что это противоестественно, что это и есть преступление? Грош цена закону и долгу, если он принуждает тебя лицемерить, кривить душой...

Апостол хотел еще что-то добавить, но только досадливо махнул рукой. Этот жест хотя и не мог выразить того, что он хотел сказать, но ясно выразил его убежденность в своей правоте.

Варга оторопело посмотрел на него и удрученно сказал:

– Неужто правда... ты способен на... ты хочешь дезертировать?..

– Хочу? – пожав плечами, переспросил Апостол. – Разве можно такого хотеть? Такой поступок может быть продиктован только велением совести!.. Если совесть мне завтра скажет: уходи, – я не задумываясь уйду, потому что иначе поступить нельзя... И ты поступил бы точно так же... и потому не осудишь меня... Да, Варга, да!..

– Нет, Болога, ты заблуждаешься, глубоко заблуждаешься на мой счет! – сухо и злобно проговорил поручик. – Я так никогда не поступлю и никому не прощу такого! Я ненавижу предателей!..

– Успокойся, Варга, в твоем прощении и в твоем согласии никто не нуждается... Советоваться с тобой не стану... Только... разве что напорюсь на твой эскадрон... Но тогда, надеюсь, в тебе заговорит то, что бьется под грубой солдатской шинелью, и ты пожалеешь старого друга и отпустишь его с миром на все четыре стороны вопреки столь твердым убеждениям...

– Не приведи тебе бог, Болога! – серьезно, почти угрожающе произнес Варга. – Не приведи тебе бог попасться мне тогда в руки, я тебя пристрелю на месте как собаку... При-стре-лю!..

– Ну что ж, Варга, спасибо на добром слове... Постараюсь держаться как можно дальше от тебя, как можно дальше... – рассмеявшись, закончил разговор Апостол. – Зачем портить отношения?..

– Если ты шутишь, Болога, то шутишь опасно. Я лично не шучу!..

– Представь себе, я тоже! – спокойно ответил Апостол, посмотрев ему прямо в глаза.

Поручик Варга был обозлен, Болога вел себя с ним просто оскорбительно: заявить, да так откровенно и нагло, прямо в лицо, что собираешься дезертировать, – видано ли такое... Первым его движением было тут же поставить в известность командование, но... донос... да еще на давнего товарища... «В конце концов, – подумал он, – это и в самом деле не мое дело. Да и мало ли что кому приходит в голову. Некоторые офицеры такое несут, что не приведи господь. И что же, прикажете на каждого доносить? Апостол, по крайней мере, честен, смел и откровенен...»

– Ну и нагородил ты тут, брат! – добродушно заявил он с некоторой нарочитой небрежностью. – Лучше пойдем-ка к генералу да исхлопочем себе заслуженный отпуск!

– И правда нагородил... – согласился Апостол. – Мало ли что скажет человек, когда на душе у него пакостно!.. Пойдем!..

Варга двинулся вперед по грязному, зашарканному коридору офицерского вагона, наполненного светом яркого весеннего солнца. Неожиданно вагон качнуло, да так сильно, что Варга, пошатнувшись, ухватился за стенку, чтобы не упасть, и крепко выругался. Сзади, немного поотстав, шел Апостол, шел он твердой, спокойной походкой, будто качка ему была нипочем.

3

Они миновали вагон третьего класса, набитый до отказа солдатами и штатскими. В узком проходе, сбившись тесной кучкой, сидели на своих узлах и торбах несколько крестьян-венгров и разговаривали шепотом, точно боялись быть услышанными. У самых дверей в закутке беседовал с другой кучкой крестьян худющий, долговязый румынский священник в поношенной рясе и с реденькой бородкой.

Проходя мимо священника и услыхав румынскую речь, Апостол невольно обернулся и вскользь посмотрел на него. Лицо священника показалось ему знакомым. Протискиваясь к самым дверям, Апостол еще раз обернулся. «Да откуда же я его знаю, где я мог его видеть?..» – подумал он.

В следующем вагоне ехал генерал Карг. По коридору разгуливали и норой останавливались у окон офицеры, искавшие счастливого случая приватно поговорить с его превосходительством. Стеклянные двери генеральского купе были задернуты коричневыми шторками. Адъютант вышел в коридор и попросил офицеров говорить потише: его превосходительство не переносит шума... Варга подошел к адъютанту, дружески взял его за локоть, отвел в сторону.

– Гросс сказал, будто командующий хочет нас видеть, – он указал глазами на Бологу. – Справься, дружище.

Адъютант протянул руку Бологе, которого не видел со дня злополучной аудиенции, и вальяжно направился обратно в генеральское купе.

– Попробую! – сказал он, не оборачиваясь.

Минут через пять он выглянул в коридор и, подмигнув, позвал Апостола:

– Болога, иди, его превосходительство ждет тебя...

У Варги лицо удивленно вытянулось, он как бы спрашивал: «А как же я?», на что в ответ адъютант только пожал плечами, как бы отвечая: «На счет тебя никаких указаний не поступило...»

Генерал был в отличном расположении духа. Наконец-то он после долгих и унизительных стараний добился ордена Марии-Терезии. Он сидел, раскинувшись на кушетке и вытянув свои короткие ноги. Повернув к вошедшему смуглое морщинистое лицо, он смерил Бологу взглядом с ног до головы, остался весьма доволен боевой выправкой поручика и улыбнулся.

– Ну, молодцом! – громко одобрил он Бологу и по-барски лениво протянул ему унизанную перстнями пухлую дамскую ручку.

Апостол осторожно пожал ее и тоже ответил слабой улыбкой бескровных губ. На его изжелта-бледном лице выделялись лишь сияющие голубизной глаза, светившиеся внутренним светом. Генерал опять смерил его взглядом с ног до головы и тем же барственным приглашающим жестом указал ему на место рядом с собой на кушетке. Напротив генерала сидели неизвестные Апостолу два человека: сутуловатый полковник и щупленький, с живыми умными глазами майор. Из коридора донесся оживленный громкий разговор, взрыв смеха, адъютант пулей выскочил за дверь и вновь напомнил офицерам, что его превосходительство не переносит шума...

Генерал расспрашивал Бологу, тяжелое ли у него было ранение, в каких госпиталях он лежал, как теперь себя чувствует. Но Апостол понимал, что до всего этого ему нет дела, а интересует его лишь одно – то, что совсем недавно так насторожило поручика Варгу и вызвало у него такое бурное раздражение. Обращался генерал с Апостолом мягко, можно сказать, по-отечески. В конце концов, выдержав незначительную паузу, он выстрелил в Апостола, по-видимому, заранее заготовленным вопросом, хотя и придал ему шутливый оттенок:

– Ну, что, поручик, конец света наступил оттого, что ты едешь с нами?

Спросил, и было видно, что в ответ он ожидает короткого и четкого – нет!

Апостол слегка помешкал, как бы подыскивая подходящие слова, и спокойно сказал:

– Я, ваше превосходительство, не трус, как вам известно, но все же откровенно признаюсь, что в каком-то смысле конец света наступил...

Брови генерала стянулись у переносицы, пухлые пальцы тронули усы, точно собирались их встопорщить.

– В каком смысле? Не понимаю! – грубо и резко спросил он.

На лице Апостола заиграла лучезарная улыбка, и лицо генерала поневоле тоже разгладилось, пухлая рука опять пригладила встопорщенные усы.

– Где-то, не помню где, я читал когда-то, ваше превосходительство, – начал Апостол все с той же безмятежной улыбкой, – что у каждого человека в эмбриональном состоянии мозг и сердце расположены в области головы, и лишь потом сердце опускается и занимает то положение и место, где пребывает потом. И вот я подумал: а хорошо, если бы сердце и мозг не разлучались бы и дальше. Чувства соответствовали бы мыслям, мысли не противоречили чувствам...

Генерал ничего не понял, удивленно и растерянно обвел взглядом окружающих и вдруг громко расхохотался. Живот у него затрясся, усы сами собой встопорщились, лицо напомнило морщинистую скорлупу ореха.

– Ну рассмешил ты меня... рассмешил, – повторял он, вытирая слезы.

Успокоившись, он еще раз конфузливо обвел всех взглядом, как бы проверял, не позволил ли себе лишнего, и тут же рассказал сутулому полковнику, как Болога отказывался ехать на румынский фронт, а он, генерал, не придал этому значения, потому что не может отказываться от таких храбрых и деятельных офицеров. Сутулый полковник вежливо выслушал рассказ и почтительно возразил:

– Ваше превосходительство, я хотя и не румын, но вполне понимаю чувства поручика, тут есть некое нарушение норм... Жаль, что командование и компетентные органы не предусмотрели, как избежать подобных щекотливых положений. Думаю, что боеспособность и монолитность войск от этого только бы выиграла...

Апостол сидел как на иголках. Его так и подмывало вмешаться в разговор, и он с трудом сдерживался. Теперь ему хотелось не умиротворения или покоя, не душевного участия, – ему хотелось вызвать у всех у них озлобление.

Генерал поначалу поморщился, услышав возражение полковника, но потом, по видимому, решил, что лучше проявить великодушие, и глубокомысленно сказал:

– Да-да, вы вполне правы... Так оно, может, и должно поступать... Прежде всего гуманность!.. Но раз командование не распорядилось, то я со своей стороны не имею права... Хотя в отдельных, особых случаях, как, например, с поручиком... следовало бы... Тем более что поручик после тяжелого ранения... Послать его на передовую было бы негуманно... оставим его в тылу, заведовать боеприпасами... Вы довольны? Мы должны проявлять гуманность... Наша армия не в пример другим заботится прежде всего о человеке. Где, в какой другой армии мира военачальник моего ранга стал бы возиться с подобными мелочами? Ведь верно, майор? Я думаю, что на протяжении всей истории человечества не было гуманней армии. А нас еще обвиняют в жестокости!.. Что за неблагодарный мир!..

И, обратившись к вошедшему в купе адъютанту, распорядился:

– Срочно приготовьте приказ о назначении поручика Бологи начальником отдела снабжения боеприпасами.

Адъютант достал блокнот и записал распоряжение генерала. На лицах всех присутствующих выразилось глубокое участие и удовлетворение, один только Апостол почувствовал себя маленьким, обиженным, беспомощным ребенком и готов был заплакать от обиды. Вместо ожидаемых негодования и возмущения он вызвал жалость и сочувствие.

– Ваше превосходительство, как же так, меня, боевого офицера, артиллериста – в интенданты? Помилуйте!

– Нет-нет, голубчик, и но проси! – покровительственно похлопал его по плечу генерал. – Тебе надо понравиться, набраться сил, вот я и подыскал тебе легкую службу... Конечно, я рад, что мои орлы рвутся в бой, но гуманность прежде всего... Тебе нужно поправить свое здоровье... И кто же об этом позаботится, если не я?

Напрасно Полога пытался объяснить генералу, что такая милость для пего – нож острый, что служба на батарее для него стократ целебнее, чем возня с бумажонками в тыловой конторе, генерал и слушать ничего не хотел... И вдруг Апостолу тоже все стало безразлично, ему захотелось вернуться как можно скорей к себе, а главное – уйти отсюда, увидеть еще раз того священника в замусоленной рясе, подойти к нему, познакомиться, поговорить и, может быть, вспомнить, откуда он его знает. Произнеся несколько слов благодарности и извинившись, Апостол поднялся, пожал милостиво протянутую ему дамскую ручку, козырнул остальным и счастливый покинул купе.

Протиснувшись среди крестьян, сгрудившихся в тамбуре, он перешел в соседний вагон и, снова увидев священника в засаленной рясе, тут же узнал его, узнал с первого взгляда!

– Сдается мне, святой отец, что лицо мое вам небезызвестно, – шутливо обратился он к нему и протянул руку.

Священник пугливо отпрянул и побледнел, словно его застали за каким-то недостойным или преступным занятием. Он явно не узнавал Апостола и смотрел в сторону, избегая его взгляда. Апостолу ничего не оставалось, как назвать себя. Лицо священника удивленно вытянулось, хотя недоверие и испуг так и не покинули его. Это был однокашник Бологи по лицею, один из ближайших его друзей, Константин Ботяну.

– И где же находится ваш приход, батюшка? – все так же весело продолжал Апостол.

– Недалеко от Фэджета, где обитает ваше главное начальство или командование, уж не знаю, как оно у вас там прозывается, – все еще не в силах избавиться от испуга ответил священник, может быть, смущаясь еще и тем, что говорит с офицером по-румынски.

– Оказывается, в этой стороне есть румынские деревни? – удивился Апостол.

– Не совсем румынские... скажем, наполовину... Деревня Лунка... Правда, по-венгерски она прозывается...

– Лунка?! – радостно воскликнул Апостол, так и не услышав, как «прозывается» деревня по-венгерски. – Вот так удача! Ведь и мне туда... А помнишь, друг ситный, что и в наших аркадиях тоже была деревня с таким названием... Лунка!..

– Еще бы не помнить!.. Родное не забывается, Апостол... – улыбнувшись, сказал Константин. – Тут и румыны говорят по-венгерски... Привыкли... среди венгров живут... Может, оно так и лучше...

– Чем же лучше? – возмутился Апостол. – Да ведь если так дальше пойдет, ты, батюшка, в один прекрасный день без прихода останешься...

– Чему быть, того не миновать, – философски заметил Ботяну и застенчиво улыбнулся. – На все воля божья... Семь бед – один ответ! Человек ко всему привыкает... Спасибо еще, что живы...

– Были бы твердые идеалы, ничего бы не страшно! – уверенно сказал Апостол.

– Бог – наш идеал, – кротко возразил священник и снова улыбнулся: – И в муках и в радости нам пример... – И шепотом, выдохом закончил: – Бог!..

Ботяну рассказал, как его и еще троих самых уважаемых местных жителей после вступления Румынии в войну власти выслали в глубь Венгрии, под Дебрецен, и бедная матушка с грудным младенцем и престарелой матерью осталась без всяких средств к существованию. Три долгих месяца он о них ничего не знал, думал, погибли, но смилостивился господь, не дал им пропасть, живы и здоровы, ждут не дождутся его обратно. Он стал хлопотать о возвращении домой, ему пообещали, но проходила неделя, другая, третья... а дело не двигалось с места. Сколько порогов он обил, скольких чиновников обошел, просил, умолял, унижался, а все без толку... Отказывали ему под всякими благовидными, а порой и неблаговидными предлогами: то нельзя в прифронтовую полосу, потому что опасаются за его жизнь, то прямо говорили, мол, румыны народ неблагонадежный, то еще что-нибудь и похуже... Тогда он догадался исхлопотать разрешение, чтобы перевели семью к нему, и тут-то власти позволили ему вернуться, правда, с условием, что будет он вести себя тише воды ниже травы... Видать, так господь распорядился!..

Лицо у Апостола становилось то грустным, то улыбчивым, пока он слушал рассказ Константина. Сердце сжималось от боли: сколько же человек выстрадал ни за что! Сколько мучений и унижений выпало на его долю... В ответ он тоже вкратце поведал Константину, как и почему стал военным и попал на фронт.

– Мы с тобой, Константин, непременно еще увидимся и обо всем поговорим по душам! – заверил его Апостол, пожимая на прощание руку.

Константин не то сконфузился, не то испугался.

– Милости просим, – все же любезно ответил он и добавил: – Матушка написала мне, будто у нас в доме бывают и военные... Такое уж нынче время...

Апостол улыбнулся, но улыбка у него вышла недобрая, вымученная.

4

Отдел снабжения боеприпасами расположился на окраине деревеньки Лунка, в избе могильщика Паула Видора. Окна избы смотрели в проулок, узкие сени со всегда распахнутой настежь дверью делили избу на две половины – большая, правда, отведена была под канцелярию, а в меньшей, левой, тоже разделенной надвое, жили начальник канцелярии и сами хозяева.

Апостол принял у бывшего начальника дела: кучу бумаг, папок, ведомостей и реестров. В поезде он совсем не спал и умирал от желания выспаться, поэтому слушал своего предшественника вполуха, сонно, не в силах сосредоточиться. Но как только поручик развернул перед Апостолом карту местности, Болога оживился, будто его окропили живой водой, и с любопытством стал изучать красные и синие отметки, причудливые изломы линий. От слабости и усталости у него внезапно закружилась голова, он чуть было не потерял сознания...

– Ничего не соображаю... Извините, поручик, я уж потом как-нибудь сампотихоньку разберусь, голова гудит как котел, устал...

– Да тут и разбираться не в чем, – быстро заверил поручик, обрадовавшись, что не надо возиться с осточертевшими конторскими книгами. – Карта слегка устарела, надо было бы обновить, да все руки не доходили... Вот здесь, к примеру, к югу от холма стоит гусарский полк, так как на этом участке ожидается атака румын. Впрочем, карта только для ориентации и знакомства, склады боеприпасов находятся там же, где указано на карте, а больше нам и нс требуется ничего знать. Остальное не наша забота...

Чтобы он наконец ушел, Апостол торопливо сунул ему руку и через силу улыбнулся.

– Бледный вы какой-то, видать, не совсем еще поправились, – сказал на прощание поручик. – Вам бы отдохнуть, не утруждать себя слишком, отлежаться...

Апостол ничего не ответил, его и впрямь шатало от слабости, в какой-то миг он даже ухватился за стол, чтобы не упасть, но снисходительная жалость чужого человека было ему неприятна.

В канцелярии за длинным столом усердно скрипели перьями подчиненные, фельдфебель и капрал, исподтишка то и дело поглядывая на своего нового начальника. Апостол хотел сказать им что-то принятое в таких случаях, дружественное, сердечное, но побоялся, что голос у него дрогнет от слабости и вызовет он у подчиненных тоже жалость, а этого ему не хотелось. Он и промолчал.

– Господин офицер, не проголодались? – спросил заглянувший в канцелярию Петре. – Я вам еду приготовил... Может, покушаете там, в вашей комнате...

Услыхав румынскую речь, оба писаря многозначительно переглянулись. Заметив их перегляд, Апостол неожиданно взбодрился и с мальчишеским задором ответил тоже по-румынски, как бы желая подразнить подчиненных:

– Спасибо, Петре... Я и в самом деле не прочь подкрепиться... В поезде у меня совсем было пропал аппетит, а теперь, пожалуй, я поем...

Выходя в сени, он услышал, как капрал громким шепотом сообщил фельдфебелю:

– А начальник-то у нас из опиночникои... Ну и ну!

В другое время Апостол показал бы ему такого «опиночника», что у того надолго пропала бы охота раскрывать рот, но сейчас ему это было даже приятно и ничуть не обидно.

Комнатушка, в которую привел его Петре, была крохотная, но чистенькая, опрятная, будто языком вылизанная. На окнах в горшках цвела герань, по стенам висели расписные тарелки, у левой стены высилась кровать, по-деревенски украшенная горой подушек. Посреди комнаты стоял небольшой стол, в углу топилась печь. Апостол любовно оглядел свое новое жилище и вдруг вздрогнул, неожиданно заметив сидевшую на корточках у печки смуглую красивую девушку лет восемнадцати, в красной косынке. Девушка улыбнулась ему пухлыми влажными губами и посмотрела черными сверкающими черешенками глаз. Апостол вспомнил, что еще у ворот заметил, как промелькнула мимо него тень в красной косынке, но тогда не успел ее разглядеть, а теперь она сама смотрела на него смело, прямо, открыто.

– Вы кто? – спросил он удивленно.

– Хозяйская дочка, господин офицер, – вместо нее ответил Петре.

Апостол усмехнулся и, протянув девушке руку, спросил по-венгерски:

– Это вы так красиво прибрали комнату?

– Вместе с вашим денщиком, – весело отозвалась девушка, продолжая дерзновенно его разглядывать.

Апостол почувствовал ее жесткое и горячее пожатие.

– Как вас зовут?

– Илона.

– Илона?.. Послушайте, Илона, и не боязно вам среди солдат?

– А чего бояться? – спросила девушка и гордо выпрямилась. – Бояться нужно одного бога...

Пока Апостол, сидя за столом, ел, девушка, опустившись опять на корточки у печки, не сводила с него глаз. Он тоже нет-нет да и поглядывал на нее, сначала с удивлением, потом с любопытством, а под конец почти с нескрываемой симпатией. В обществе женщин он когда-то был робок и застенчив, неуклюж и неловок в разговоре с ними, а то и просто молчалив. Особенно он терялся, оставшись с ними наедине, тут уж он совсем не знал, как вести себя. Даже с Мартой он чувствовал себя стеснительно и частенько краснел как девушка... Но надев военную форму, он сразу переменился, стал развязен и даже грубоват с женщинами. На третий же день после получения офицерского звания Апостол покорил сердце одной чувствительной вдовушки, но очень скоро забыл ее в объятиях другой. Всюду, куда бы ни бросала его судьба, он заводил мимолетные романы, впрочем, женщины сами вешались ему на шею. Он не очень-то был разборчив в выборе своих дам и щедро раздаривал ласки, точно старался наверстать упущенное. И вместе с тем где-то в уголке своего сердца он пестовал чистую и неприкосновенную любовь к Марте, как бы убаюкивая свою не совсем спокойную совесть. Но глаза этой крестьянской девчонки задели самые сокровенные струны его сердца, он вдруг почувствовал себя беспомощным и неуклюжим, как бывало в юности. «Да что это я? Сдурел? – разозлился он на себя. – Поиграл в глазелки, потерял покой?» И все же он решил, что лучше ему не заглядываться на эту бойкую крестьяночку... «Она-то небось не одного из моих предшественников околдовала своими взглядами... Опытная!» – подумалось ему, и, не в силах удержаться, он опять взглянул на нее.

Но Илона смотрела на него таким простодушным и чистым взглядом, что ему стало стыдно своих глупых и гадких предположений...

Петре, взяв судки, направился к двери, решив увести с собой и девицу, чтобы дать господину офицеру возможность отдохнуть, он сделал ей многозначительный знак, но Илона то ли не поняла его, то ли прикинулась непонятливой и осталась сидеть на месте. Апостол долго молчал, уткнувшись в тарелку, не находя темы для разговора, хотя ему очень хотелось послушать ее приятный, грудной, слегка хрипловатый голос.

– А по-румынски вы говорите? – нашел он наконец, о чем ее спросить.

– Совсем немножко. Не приходится. У нас и румыны только по-венгерски говорят, – ответила она, и Апостол даже глаза прикрыл от удовольствия, наслаждаясь бархатными переливами ее голоса. Илона выждала, не спросит ли он ее еще о чем-нибудь, но он упорно молчал, и тогда она сказала, как бы поясняя: – Но в церкви батюшка завсегда служит по-румынски, только проповеди говорит по-венгерски, чтобы всем понятно было...

Апостол злился на себя: да что это он, как жеманная барышня, слова из себя выжать не может, задает какие-то нелепые вопросы. Неужто и впрямь эта разбитная крестьянская девчонка околдовала его? Голос, правда, у нее и в самом деле колдовской, завораживающий и капризный, как у избалованного ребенка. Но что же она молчит? О чем бы ее еще спросить? Апостол смотрел в ее широко открытые темные сияющие глаза, от которых, казалось, вся комната наполнялась нестерпимым блеском. Наконец, не выдержав, Апостол спросил, сколько ей лет, спросил, разумеется, шутливым тоном взрослого, интересующегося возрастом ребенка, а то она, не дай бог, невесть что себе вообразит... Илона хотела ответить, она и рот уже открыла, но тут в сенях послышалась какая-то возня, топот тяжелых ног, девушка всполошилась и, улыбнувшись, пригнулась к печке.

– Это батя... – шепнула она.

И в самом деле в дверь громко постучали, и, не дожидаясь приглашения, на пороге появился высокий костистый мужик с худощавым загорелым лицом и большими умными глазами. Апостол хотел было отчитать его и выставить за дверь, чтобы не врывался без приглашения, но тут же был обезоружен его приветливой улыбкой и дружески протянутой огромной лапищей. Скуластое лицо его от улыбки покрылось бесчисленной сетью морщинок, под седеющими усами с заостренными кверху концами показались белые молодые зубы. Хозяйским оком он оглядел комнату и вдруг заметил дочку, которая усердно, не оборачиваясь, ворошила угли.

– А ты что тут забыла? – нахмурившись, спросил он. – А нука марш отсюда, живо! Места тебе мало? Нечего мешать господину поручику!

– Чем же я ему мешаю? – попробовала оправдаться Илона. – Я до него не касаюсь...

– Ну, ну, поговори у меня! – рассердясь, сказал отец, и девушка, поднявшись, нехотя вышла из комнаты. Но как только за ней закрылась дверь, могильщик, оправдываясь, обратился к поручику: – Волей-неволей приходится девку в строгости держать, иначе не выходит... Кругом солдатня... а девка еще молодая, глупая... Вот села печь топить, а того не соображает, что помеха она вам...

Видор, по-видимому, был большой охотник поговорить, особенно с образованными господами, считая себя умным и знающим, не в пример другим сельчанам. Придвинувшись ближе к столу, завел он с господином поручиком умные разговоры, хотя тот явно не был расположен его слушать и предпочел бы вместо бубнящего голоса отца прелестный бархатный голосок его дочери. Ни скучающая сонная физиономия поручика, ни его молчание ничуть не смущали могильщика, и он продолжал бубнить без умолку. Говорил Видор о чем придется, перескакивая с одного предмета на другой. С его слов Апостол узнал, что человек он весьма состоятельный, хотя и могильщик, земли у него предостаточно, и не какая-никакая земля, а самая что ни на есть плодородная, вот только обрабатывать ее канительно в такие-то худые времена. Могильщиком он сделался всего-навсего одиннадцать лет назад, когда преставилась его супруга, царствие ей небесное, и оставила его с двумя малыми ребятишками на руках. А прежде он столярничал, спасибо отцу, что надоумил учиться ремеслу, человек с ремеслом нигде не пропадет и уж без куска хлеба не останется. А могильщиком это он уж заодно стал, все равно гробы приходилось мастерить, а где гробы, там и могилы, одно без другого не бывает. Думается ему, никакое ремесло не позорно: что могильщик, что столяр, – это бездельничать зазорно. Любой труд почетен. Нелегко ему пришлось после смерти жены, ой как нелегко, все же ребятишек на ноги поставил, а ведь сынку было всего одиннадцать годков, а Илоне и того меньше – семь. Нет, он от работы никогда не бегал. Жили бы они теперь припеваючи, кабы не война-разорительница. Сына погнали на войну, и в первый же год пропал он без вести в Московии. Уж сколько об нем слез пролито. Но мертвого разве слезами воскресишь? Упокой его душу, господи! А после того, как Румыния в войну встряла, еще горше стало жить. Вот тут-то и пошла настоящая катавасия, народ весь разбежался кто куда. А Видору куда бежать прикажете: от своего дома да от хозяйства куда же побежишь? И не прогадал, потому как румыны вели себя обходительно, вежливо, не грабили почем зря, хотя жратву, конечно, брали, а чтоб мародерничать или какое другое зло причинять – боже упаси. Венгры себя не в пример хуже ведут. А те только еду и брали, да и то при отступлении, солдаты, они и есть солдаты, какой с них спрос? А венгры, как только пришли, сразу трех мужиков повесили, а за что? Говорят, будто они румынам угождали. И Видора бы вздернули, да бог помиловал. Румыны хотели его старостой поставить заместо бежавшего... А в Фэджете, село-то там большое, шурин и посейчас старостой – и ничего... А его то за что, он всего две недели старостой и побыл... Славу богу, обошлось, простили... Скорей бы только господь над людьми смилостивился, скорей бы мир настал...

У Апостола голова опухла от его разговоров. Покончив с рассказом о себе, могильщик принялся рассуждать о делах военных, расспрашивал, что говорят в городе... Апостол не знал, как от него отделаться.

– А про замирение ничего не слыхали, господин поручик? – спросил он таинственно. – Третьего дня гостил я у шурина, того самого, что в Фэджете старостой, так там поговаривают, будто русские замиряться надумали. У шурина главный генерал на постое и штаб ихний там, так он, шурин то есть, все загодя знает... Может, вам как новичку неизвестно... А уж там господа офицеры про все знают и меж собой в открытую разговоры ведут, дескать, русские взбунтовались, воевать не хотят, замирения просят... А так ли, нет ли, одному богу ведомо... Хорошо бы!..

– Я только-только из госпиталя и никаких новостей не знаю, – сухо ответил Апостол. – Но сомневаюсь, чтобы война ни с того ни с сего окончилась, очень сомневаюсь!..

– Может, и ваша правда... – раздумчиво согласился крестьянин. – Сколько горя от нее людям да сколько еще предвидится? Хотя бы вразумил господь всемилостивый генералов да фельдмаршалов замириться, кончить проклятое смертоубийство, спас бы людей от лиха... Сами-то они, генералы, по тылам да штабам сидят, а народ в окопах мрет...

Могильщик, но всей видимости, вошел во вкус и уходить даже и не думал. Апостол решил с ним не церемониться: сославшись на неотложные дела, он резко поднялся. Каково же было его удивление, когда он увидел, что могильщик так и остался сидеть. Вне себя от возмущения, Апостол выскочил в сени и хлопнул дверью канцелярии...

Раздраженным, сердитым голосом он потребовал у фельдфебеля карту фронта, якобы для того, чтобы ознакомиться с ней немедленно. Получив требуемую карту, он опять хлопнул дверью и вышел во двор, залитый теплым весенним солнцем, и от этого теплого весеннего солнышка вдруг успокоился. Неожиданно что-то заставило его обернуться: он увидел сидевшую на приступке амбара Илону. Сидела она, уткнувшись локтями в колени и подперев ладонями лицо. При виде ее Апостол невольно улыбнулся, взгляды их встретились, но тут же он стер с лица улыбку: нечего ему на нее таращиться. Он равнодушно отвернулся, но спиной, затылком, сердцем чувствовал ее взгляд и поймал себя на том, что ему до боли хочется услышать ее нежный, бархатный, завораживающий голос...

С мыслями о ней он покинул двор, с мыслями о ней шагал по проулку и вышел на широкую деревенскую улицу. «Если простая деревенская девчонка способна мне вскружить голову и отвлечь от задуманного, – подумал он, – то впору застрелиться!» Он коснулся рукой кобуры, как бы проверяя, на месте ли револьвер, будто и в самом деле собирался пустить себе пулю в лоб.

Возле церкви он остановился: куда он идет? Вышел он с намерением представиться начальству, познакомиться с новыми товарищами. Но видеть ему никого не хотелось, никого, кроме... Илоны. Да что ж это за наваждение такое? Неужто она и в самом деле затуманила ему мозги? Он заставил себя думать о другом: как сегодня ночью перейдет фронт. Там, у своих, ему ни до чего не будет дела. Там он обретет наконец покой и душевное равновесие...

Напротив церкви, радостно сияя всеми окнами на весеннем солнце, белел дом священника Константина Ботяну. В памяти всплыли слова Илоны о том, что батюшка-де проповеди говорит по-венгерски. Апостол живо представил себе пугливого и робкого иерея, каким тот предстал перед ним недавно в поезде, и досадливо передернул плечами.

Надо было на что-то решиться. Ходить туда-сюда по деревне не имело смысла. Но не возвращаться же в дом? Самое лучшее было бы сейчас же отправиться на передовую, якобы чтобы представиться полковнику, а на самом деле ознакомиться с местностью, выбрать подходящий путь, зайти к капитану Клапке, может быть, даже посоветоваться с ним...

Из дома рядом с церковью вышел доктор Майер. Шел он торопливым шагом, запахнувшись в толстую солдатскую шинель с поднятым воротником, хотя вовсю светило солнце и было не холодно. Не заметив Бологу, он проскочил мимо и быстро удалился.

– Господин доктор! Доктор! – негромко окликнул его Апостол.

Майер резко остановился и повернул недовольное лицо, но, узнав Апостола, смягчился, мрачное лицо его осветила скупая улыбка. Апостол подбежал к нему, обнял, и они зашагали рядом, направляясь к школе, где расположился дивизионный лазарет. По дороге Апостол рассказал Майеру свою печальную одиссею по лазаретам и госпиталям, а тот, по обыкновению, молча и серьезно выслушал. В разговоре Апостол случайно упомянул о том, что, будь у него лошадь, он бы поехал на передовую, ознакомился с местностью и расположением батарей, и Майер, впервые заговорив, предложил ему воспользоваться их лазаретной.

– И все же не советовал бы тебе торопиться, – сказал он. – Ты еще слишком слаб для геройских подвигов. Повремени, а то ненароком опять угодишь ко мне в лазарет. Смотри, как у тебя глаза воспалены, наверно, температура еще держится. Хочешь, я тебе исхлопочу отпуск? Отдохнешь, поправишься... Здоровью это не повредит!..

– Да я же здоров, как Самсон! – бодрым голосом заявил Апостол.

Майер покачал головой и что-то буркнул, но Апостол не расслышал, а переспрашивать не стал, занятый совсем другими мыслями.

5

Апостол тащился верхом, изредка заглядывая в карту, – ехал он по берегу бурной речушки, что, петляя, текла близ деревни Лунки, раскинувшейся в широкой котловине, которая сужалась, подступая к высоким холмам, поросшим сосновым и буковым лесом. Деревню делило надвое шоссе, а за домами меж садов и огородов, прилегавших почти к каждой избе, тянулась до самой станции и дальше железнодорожная ветка, теряясь где-то между холмов. Бежала она через новый, наскоро построенный мост, а обок шоссе, шагах в тридцати правее моста, начинался проселок, ведущий к фронту. Апостол свернул на него. По обеим сторонам на пологих холмах виднелись редкие домишки. Речка в верховье была еще бурливей, звонче, совсем как разыгравшаяся шаловливая девчонка. Справа едва виднелась наискосок уходящая к горизонту горная цепь, издали похожая на зубчатую стену старинной крепости.

На плоскогорье дорога внезапно кончилась, запутавшись в кустарнике; речка обузилась, превратившись в крохотный, мелководный, но все еще бурливый ручей. К северу от него потянулась новая дорога, протоптанная солдатскими сапогами, а по обочинам белели свежие кресты. Апостол свернул на эту дорогу. И все чаще и чаще стали попадаться ему военные подводы, запряженные жалкими гарнизонными клячами.

«Ну, слава тебе господи, кажется, на месте, – с облегчением подумал Апостол, сверившись по карте. – Где-то здесь неподалеку должны располагаться артиллерийские части...»

Он стоял на плоской вершине холма – отсюда по мелколесью дорога разбегалась веером тропок. Апостол огляделся: ручей куда-то исчез, будто сквозь землю провалился, а холмы и склоны, по которым он только что проехал, обрели какой-то иной, неузнаваемый вид.

«Если тут раположены батареи, то пехота наверняка залегла вон на тех холмах», – предположил он, всматриваясь в волнистую цепочку, терявшуюся у горизонта.

Мирная тишина покоилась вокруг, лучи солнца подрагивали на кончиках сосновых игл, как дрожат они на блаженно сомкнутых ресницах. Сосны, разомлев, упивались весной. Апостол прислушался к биению своего сердца, казалось, все в мире замерло, чтобы он мог слышать это радостное биение.

«Больше трех часов добирался, – подумал он, взглянув на часы. – Почти полдня, а пешком выйдет еще дольше...»

Ехал он уже наобум, карта была составлена из рук вон плохо, не помогала, а запутывала.

В одном из солдат он узнал знакомого артиллериста, спросил, как найти командный пункт капитана Клапки. Тот указал назад, туда, откуда Апостол только что приехал.

Клапка выбрал для своего командного пункта небольшой бревенчатый домик в стороне от дороги на живописном склоне. Увидев Бологу, Клапка, как раз собиравшийся пообедать, застыл с открытым ртом, не в силах выговорить ни слова, держа в поднятой руке ложку. Через секунду ложка валялась на столе, а Клапка обнимал Апостола, что-то бормоча и даже на радостях прослезившись.

– Ах, как хорошо! Неужто это ты, дружище! Дай-ка взгляну на тебя! Что ж ты такой бледнющий?.. Ну, ничего, ничего, у меня на батарее живо зарумянишься... Тут готовится такое пекло, чертям жарко будет! Садись со мной обедать да расскажи все по порядку... Ну и нагнал ты на меня тогда страху!.. Везучий ты! Конечно, конечно, заплатил ты дорогой ценой, но все равно хорошо, что хорошо кончается. А ведь мог отправиться к праотцам! Ну, садись же, садись же, рассказывай! Нет, просто фантастика! Прямо не верится! Живой! Целехонький! Доктор Майер утверждал, что вряд ли из той груды мяса, вывалянной в грязи, удастся собрать артиллерийского офицера! А ты – вот он! Целенький? Восстал из праха!.. Когда мы узнали, что ты жив и поправляешься, стали дразнить Майера, а он говорит: видно, Бологе сильно жить хочется!..

Капитан болтал не в силах остановиться, будто промолчал целый век и теперь наконец получил возможность выговориться. Апостол охотно согласился с ним отобедать: с утра под гипнотизирующим взглядом молоденькой хозяйки он поел кое-как... А предложи ему Клапка отдохнуть часок-другой, он согласился бы еще охотней. Шутка ли сказать, полдня трясся верхом, а до этого провел бессонную ночь в поезде... Эх, не грех бы уснуть!.. Рассказывать о себе ему совсем не хотелось. Но обидеть Клапку отказом еще того меньше. И вялым голосом он принялся повествовать о том, как скитался по госпиталям. Битый час капитан, будто дотошный следователь, выпытывал у него мельчайшие подробности его злоключений, а про встречу с генералом в госпитале и в поезде заставил рассказать дважды...

– Жаль, жаль, что ты не вернешься на батарею, но, может, так оно и лучше, отдохнешь себе там, в канцелярии, окрепнешь душой и телом, – с грустью промолвил Клапка. – Впрочем, ты и так молодцом, небось наотдыхался сверх меры, надоело тебе без дела валяться в лазаретах, – добавил он примирительно, заметив, что Апостол при упоминании о канцелярии скроил кислую мину. – Судьба была к тебе благосклонна, избавила от худшего, и на том ей спасибо!

– Да, заартачилась тогда старушка, – посетовал Апостол с нескрываемым удовольствием и охотой, подхватывая разговор по душам. – Но сказать по чести, я тогда ни к чему еще не был готов. И хоть не сомневался, что знаю, чего хочу, настоящей, прочной решимости во мне не было. Как подумаю, бывало, о смерти, так мороз по коже и подирает. А побывал у нее в когтях и понял: только то дело крепкое, за которое не жаль и жизнь отдать... А теперь я вот жить захотел, да так, что вроде бы вообще ни до чего дела нет... Самого себя страшно становится! Когда думаешь, размышляешь да взвешиваешь, решимость и уверенность, как снег, тают, а я не могу не размышлять и не взвешивать. Поэтому мне и нельзя медлить, мне надо уйти сегодня же, потому что завтра... Кто его знает... ни за что нельзя поручиться!.. Пока у себя в комнате сидишь, сам с собой рассуждаешь, все вроде ладно и складно получается: все сделать можешь и знаешь как, а стоит только за порог выйти, жизнь такое преподнесет – все, что надумал, летит вверх тормашками, и ты уже игрушка в ее руках, делаешь, что прикажет, думаешь, что велит...

– Чушь! Чушь! Чушь! – истерично закричал капитан. – Ты стал еще хуже меня, Болога. Все, что ты говоришь, – чушь собачья! У тебя просто мания! Навязчивая идея!.. То, что ты говоришь и думаешь – бред, а реальность остается реальностью. Надо научиться смотреть правде в глаза! Реальное виденье, вот что тебе надо! Вот революция в России – это реальность. Со вчерашнего вечера все штабные телефоны трещат об этом без умолку. А сегодня даже объявлено официально... У них революция, а у нас – болото! У них свобода поступать по своей совести, а мы вынуждены по-прежнему тянуть лямку... Вот она реальность! И никуда от этого не деться и никуда не убежать!.. Никуда, Болога!..

Апостол вспомнил, что и могильщик что-то говорил про революцию. Далась им эта революция в России.

– Да какое нам дело до их революции? Что вообще дает революция? Свободу?.. Мне не нужна свобода, мне нужна истина. Я хочу постичь неизвестность, тайну бытия... а ты мне тычешь какую-то революцию... На что она мне? Я ищу одного... и тут и там... спасения души!..

– Ах, Болога, ты так и остался неисправимым идеалистом! Боже правый, какой же ты ребенок!..

– Неужто познавать цель жизни для тебя ребячество? – возмутился Апостол, надвигаясь на Клапку так, что тот отпрянул в испуге, как от помешанного. – И мне бы хотелось жить бездумно, как мотылек! Хотелось бы, но я так не могу. Считай меня ребенком, идиотом, пустомелей, кем угодно... но уж такой я уродился и другим не буду... И раз навсегда кончим об этом!

Всю зиму Клапке жилось легко и безмятежно. На фронте все эти долгие месяцы царило затишье, жизни не угрожало ни малейшей опасности, кроме того, он весьма близко сошелся с полковником, считал его чуть ли не своим другом. Правда, национальные чувства Клапки были по-прежнему ущемлены, но он их держал про себя, за семью замками, надеясь, что когда-нибудь и это уладится... Радость от первых минут встречи с Бологой быстро прошла, уступив место привычной осторожности. Как только он понял, что Апостол не отказался от своей безрассудной затеи, он решил, что было бы благоразумнее держаться от Бологи подальше и видеться с ним как можно реже. И теперь первой его мыслью было поскорей избавиться от небезопасного гостя, благо для этого нашелся весьма благовидный предлог: Болога должен непременно навестить полковника, чья квартира находится буквально в сотне-другой метров отсюда. Апостол нехотя поднялся, а Клапка на радостях даже вызвался его проводить.

Полковник принял Бологу как нельзя лучше и тоже захотел узнать всю его историю от начала до конца, бедный Апостол, с трудом разжимая челюсти и испытывая патологическое отвращение к самому себе, в который раз за этот злополучный день принялся рассказывать о своих лазаретных скитаниях и генеральских встречах. Вместо того чтобы наметить будущий маршрут, ведь идти-то придется темной ночью, он занимался пустой болтовней... Вздохнул он с облегчением лишь тогда, когда полковник наконец отпустил его восвояси.

Возвращался он к Клапке измочаленный донельзя, еле передвигая ноги. Вдруг странное скопище людей привлекло его внимание: несколько солдат и офицеров из артиллерийского дивизиона окружили жалкую кучку пленных румын. Сердце Бологи дрогнуло, он остановился, не смея двинуться с места.

Толпа, среди которой находился и капитан Клапка, обступила смуглого, с тонкими черными усиками, оборванного и забрызганного грязью румынского подпоручика без головного убора, а чуть поодаль четыре спешившихся гусара охраняли семерых солдат, с беспокойством поглядывавших на угрюмых зевак, окруживших их командира.

Единственным желанием Апостола было как можно скорей убраться отсюда, исчезнуть невидимкой, но, увы, капитан заприметил его издали, махал ему рукой и звал по имени.

– Ах, как хорошо, что ты здесь, Болога! – сказал он, разглядывая пленного с каким-то бабским любопытством. – Ты-то нам и нужен! Полчаса бьемся с этой бестолочью, и ни в какую. То ли он в самом деле не понимает ни венгерского, ни немецкого, то ли прикидывается... Поговори-ка с ним по-румынски...

Апостол, смутившись, искоса взглянул на пленного офицера, а тощий гусарский поручик, ухватив Бологу за пуговицу мундира, стал хвастливо рассказывать, как его дозор в ложбине наткнулся на заблудившийся румынский патруль, разоружил и взял в плен. Словно сквозь сон, слышал Апостол похвальбу этого фанфарона. С каким наслаждением оборвал бы он его хвастливые разглагольствования, сказал, что целиком и полностью на стороне пленных и не далее как сегодня ночью отбудет туда, откуда они, к сожалению, выбыли... С дрожью и нерешительностью подступил он к пленному подпоручику.

– Раз уж так вышло... вам бы нужно... Раз уж вы попали в плен... – произнес Апостол виновато, почти заискивающе.

Услыхав румынскую речь, пленный нимало не удивился, лишь с презрением взглянул на Апостола и резко прервал:

– Вы обращаетесь с пленными, как варвары! Вы и есть самые настоящие варвары, дикари! Ваш офицер имел наглость ударить меня по спине палкой лишь за то, что я отказался отвечать на его вопросы, за то, что я не предаю моего отечества... и чести мундира... Это... это...

Апостол побледнел, слова подпоручика болью отозвались в его сердце, дрогнувшем, как микрофонная мембрана. Ему хотелось утешить соотечественника, протянуть ему по-дружески руку. Но он не решился так поступить и только сочувственно произнес:

– Да-да, вы правы... я понимаю... и как румын...

– Какой же вы румын? – губы пленника скривились в гадливой усмешке. – Как вы смеете называть себя румыном, если сражаетесь против своих братьев... Вы такой же, как эти... ничуть не лучше...

Больнее ужалить было нельзя. Лицо Апостола помертвело, пальцы судорожно сжались в кулак... Но не мог же он броситься на своего обидчика, не мог же вырвать у него змеиный, жалящий язык, молча проглотил он обиду, лишь скрипнул зубами... Вид у него был такой затравленный и жалкий, что впору было бы искать защиты у тех, кого он только что числил своими врагами...

– Что он тебе сказал? – вывел его из оцепенения капитан Клапка.

– Ничего... – пробормотал Апостол, медленно приходя в себя. – Он отказывается отвечать... – И, резко обернувшись к все еще что-то ворчащему подпоручику, уверенно и твердо подтвердил: – Отказывается... Отказывается отвечать...

Пленных повели в штаб дивизии. Толпа тут же рассеялась.

– Знаешь, что он мне сказал, этот подпоручик? – с горькой усмешкой спросил Апостол у капитана, когда они остались вдвоем. – Знаешь что?.. Он плюнул мне в лицо. Назвал меня предателем своего народа, слышишь, Клапка, предателем!.. И я смолчал, не двинул его по физиономии, потому что он прав... Сегодня же, сегодня же ночью я должен уйти... Больше так жить нельзя! Он не принял моего сочувствия, не принял сочувствия от предателя!.. Как это ужасно! Ужасно!..

Клапка понимал, что и Болога ждет от него сочувствия, поддержки, хотя бы просто доброго слова, но в душе было пусто, как в высохшем колодце; язык во рту будто окаменел. Клапка был не в силах выдавить из себя пи звука. Апостол подождал немного, потом тихо повернулся и сказал:

– Прощай, друг...

Капитанов денщик привел лошадь, поручик с трудом вскарабкался на нее и тронул повод.

– До свидания, Болога! – крикнул вслед капитан.

Апостолу почудилась в его возгласе насмешка, но он не стал отвечать, даже не обернулся, лишь пришпорил коня и поскакал, не оглядываясь. Казалось, целый ад ворвался к нему в душу, обжигая ее нестерпимым огнем. В адском пламени – этого Апостол боялся более всего! – готова была сгореть дотла его решимость, жалкие остатки воли... Ему опять привиделось, будто стоит он на краю пропасти, кромка осыпается, оползает, и он летит с криком вниз, в бездну... Нет! Нет! Нет! Он должен уйти сегодня, должен во что бы то ни стало, иначе всему конец!..

Но сможет ли он ночью, в темноте, отыскать нужную дорогу в чужой, незнакомой местности? И зачем только он тащился на передовую, если ничего не высмотрел, ни о чем не разузнал, ничем не заручился, а лишь потратил зря время на пустые разговоры да к имеющимся неприятностям прибавил еще несколько новых?.. Стоило ли за этим тащиться?.. А может, еще не поздно вернуться и все разведать, высмотреть? Нет, уже поздно. Так и к ночи не обернешься, а силы надо беречь. Пожалуй, перед уходом еще удастся часок-другой соснуть... Боже, как он устал! Ну, ничего, ничего! Главное, не падать духом!..

В Лунку он вернулся уже под вечер. Солнце садилось, взмыленная лошадь храпела и спотыкалась. Апостол вернул ее ездовому при больнице и хотел поблагодарить Майера за услугу, но того не оказалось ни в лазарете, ни на квартире. Случайно Апостол бросил взгляд на дом священника, увидел развалившегося в кресле на галерейке отца Константина, который, блаженно улыбаясь, озирал хозяйским оком свою «вотчину», услышал голос попадьи, распекавшей за что-то прислугу, и ему захотелось излить душу перед старым другом, священником. Апостол решительно вошел в калитку и направился к дому. В соседнем дворе с криком и гамом носились мальчишки в касках и играли в войну. Апостол шел торопливо, точно боялся опоздать.

Увидев вошедшего офицера, батюшка вскочил с кресла, благодушие с его лица будто губкой стерло, однако, узнав Бологу, он несколько успокоился, но особой радости не выразил.

– Добро пожаловать, господин офицер, – произнес он по-венгерски.

Апостол был в таком смятении, что ничего не заметил и сам машинально отвечал по-венгерски. Лицо у него пылало как в лихорадке, дрожащие губы с трудом удерживали жалкое подобие улыбки.

– Святой отец, я пришел... я хочу... исповедаться... – неуверенно, хрипло, прерывисто прозвучали слова.

Не узнал своего голоса Апостол – до того чужим показался, что испуганно огляделся: кто говорит?

– Проходите, проходите в дом, господин офицер... – приглашающим жестом указал на дверь Константин и тоже огляделся.

Апостол очутился в большой, светлой, оклеенной веселыми обоями комнате, в углу висели две иконы, а между ними зияла пустота, светлое пятно на стене, где, вероятно, тоже прежде висел образ.

Только теперь Апостол сообразил, что Ботяну говорит ему «вы» и по-венгерски. «Не от хорошей жизни этот испуг и предосторожности», – подумал он. Константин усадил его на диванчик за круглый небольшой стол, покрытый вышитой скатертью, а сам остался стоять. Апостол молчал, не зная, с чего и как начать, все слова разом выбежали из головы и вертелись где-то рядышком, неуловимые и недосягаемые. Ему стало неловко и неуютно за свое молчание, но священник не торопил его, дал собраться с мыслями и сам опустился на плетеный стул по другую сторону стола.

– Тут и послушать тебя можно, Апостол, – тихо проговорил Константин. – Тут нам никто не помешает...

– Боишься? – неожиданно спросил Апостол и обрадовался, что к нему вернулся дар речи.

– Боюсь, друг! Боюсь! Да и как не бояться после того, что я выстрадал? Собственной тени бояться станешь. Никому не приведи господи...

– Думаешь, другие не страдают? Думаешь, мне легче приходится, когда знаю, что воюю против своих?.. Нет, Константин, во сто крат мне горше!..

Тут его прорвало. Минут пятнадцать без умолку говорил он. Вся боль исстрадавшейся души выразилась в слове, страстном, неудержимом, жалобливом. Священник понурив голову слушал, боясь поднять глаза, спугнуть говорящего неосторожным взглядом. А тот, ничего не замечая, говорил, говорил. Если бы священник даже намеренно вздумал его перебить, тот бы криком заставил его умолкнуть и договорил до конца. Мало-помалу речь Бологи стала ровнее, внятней, проникновеннее, хотя глаза все еще горели лихорадочным блеском.

– Самое страшное, Константин, что я ненавижу... ненавижу все и всех. Меня тошнит от окружающих. Просто воротит. Я одурманен ненавистью. Я ненавижу сослуживцев, знакомых, подчиненных, начальников... Воздух здешний и тот давит на меня... Если так будет продолжаться, я не выдержу... Ненависть задушит или прорвется и сокрушит все... даже помимо моей воли.

Ботяну как бы невзначай сложил руки крестом; от Апостола не ускользнул этот жест: по-видимому, батюшка ограждал себя от сатанинского наваждения, хотя продолжал внимательно слушать. Апостолу стало страшно, что он не успеет выговориться до конца, и он опять заторопился:

– Ночью я ухожу... Понимаешь, Константин, больше я здесь оставаться не могу, должен уйти... Ты догадываешься – куда... И прошу тебя, извести мою мать. Письмо я ей отправить не могу, перехватят... Не хочу ей доставлять лишние неприятности, и так у нее их будет достаточно... Потому и пришел к тебе... Не обязательно сразу, можно чуть погодя... Когда все утрясется, забудется... Оставлю тебе адрес... А ты уж с оказией, письменно или устно, извести ее... прошу...

Лицо священника покрылось смертельной бледностью. Ни жив ни мертв сидел он, сжав до синевы губы, боясь или не в силах разжать их, чтобы глотнуть воздуха.

– Ты меня убиваешь, Апостол!.. Пощади!.. – заговорил он, совладав с собой. – Я ведь только сегодня вернулся из долгих своих скитаний... Ты же знаешь, я тебе рассказывал там, в поезде... Неужто ты хочешь, чтобы меня опять упекли... Прежде за мной и вины никакой не было, а теперь как соучастника возьмут за милую душу... У меня семья! Могу ли я рисковать?.. Нет, нет, уволь!..

– Но как же так? Ты ведь румын! Ты мой друг! Ты священник, Константин! – вскричал Апостол, снова впадая в неистовство.

– Все так, – тихо согласился Ботяну. – Но я еще и человек... обычный человек... смирный, невоинственный, боязливый... Да простит меня господь... И без того обездолены мы, несчастны, заброшены на чужбину... Мало ли этого?.. Нет, нет, уволь... и прости...

Апостол неторопливо поднялся. Стоял он понурившись, удрученный, точно в воду опущенный. Мысли путались в голове, и никак он не мог их привести в стройный порядок, решить, что же ему делать дальше.

– Ты поступай так, как велит тебе бог... – напутственно и твердо произнес священник. – А нас оставь в покое! Хватит с нас своих тягот и опасностей!

Апостол поднял голову. Этот спокойный, твердый, уверенный, почти властный голос, казалось, совсем подавил его и сковал. Потянув за ремешок, Апостол взял со стола каску, медленно, вяло надел ее.

– Спасибо, друг... Спасибо, и прости! – произнес он едва слышно.

Медленно вышел он из комнаты, оставив дверь открытой. Его шатало, шел он неуверенно, и легко его было принять за слепого. В соседнем дворе все так же с воплями и хохотом носились ребятишки, играя в войну.

Как только Апостол вышел, Константин сделал движение пуститься следом. То ли он собирался остановить его и вернуть, то ли хотел сказать напоследок несколько теплых, утешительных, добрых слов, но так и остался стоять на месте, лишь осенил себя крестом, как бы благодаря бога, что не дал ему поддаться искушению.

Голова была как в тумане – выйдя на улицу, Апостол не сразу сообразил, в какую сторону ему идти. Не было сил смотреть, понимать, двигаться, шел он наобум, не разбирая пути, ноги сами вели его. Еле-еле дотащился он до своего переулка. Он настолько устал, что готов был лечь на землю и не вставать. Проскочивший мимо него фельдфебель отдал честь, но поручик Болога не поднял руки и не ответил – даже на это не хватило сил. С трудом доковылял он до дверей своего дома. В дверях, прислонясь к косяку, будто кого-то поджидая, стояла хозяйская дочь.

– Что с вами, господин офицер? – обеспокоенно спросила она. – Что с вами? Не захворали, часом?

Апостол и сам не заметил, что остановился, что стоит и смотрит на нее. Воспаленные глаза его были широко раскрыты.

– Да на вас лица нет!.. Боже мой! Давайте я вас провожу в комнату, уложу... – ласково повторяла она, растревожившись.

Звук ее бархатного, ласкового голоса на миг привел его в чувство, по телу пробежала сладостная дрожь, он, казалось, ожил, и вдруг все обиды, накопившиеся в его сердце за этот несчастливый день, разом навалились на него, в нем пробудилась больная гордость: не нужны ему ничье участие, поддержка, жалость... Резко, почти грубо отстранился он от нее:

– Оставьте меня в покое! Занимайтесь своими делами!.. Мое здоровье не касается никого, кроме меня...

6

Шатаясь, вошел он в сени и, побуждаемый нелепым желанием проверить, что сделали за рабочий день подчиненные, направился в канцелярию, однако по счастливой случайности перепутал двери и оказался в своей комнате.

Серые сумерки просачивались сюда сквозь окошки, уставленные геранью. Апостол с трудом переступил порог, слабость вновь одолела его. Комната поплыла перед глазами, в тусклом ее освещении все дрожало и прыгало. Апостол сделал два шага и тяжело рухнул на стул. Чтобы не свалиться с него, он обеими руками судорожно ухватился за край стола.

– Целый день дожидаюсь вас с обедом! Где ж это вы пропадаете? – попрекнул его Петре, бросившись к плите.

Он торопливо уже в который раз стал греть еду, надеясь, что намаявшийся за день господин офицер скажет по обыкновению: «Я голоден как волк!»

При звуке его голоса Апостол не вздрогнул, нет, а как-то болезненно поморщился и с усилием повернул голову. Почему он не заметил Петре? В комнате, что ли, слишком сумеречно, или у самого у него глаза не видят от усталости? Он хотел о чем-то сказать, спросить, но напрочь забыл о чем. Открыв рот, он смешно глотал воздух, не в силах извлечь ни звука, наконец, мобилизовав всю свою волю, отрывисто произнес:

– Постели... помоги... сапоги... посплю часок... потом уж...

Петре мигом стянул с него сапоги и, будто не замечая, что Апостол не в состоянии его услышать, о чем-то оживленно ему рассказывал. Апостол с великим трудом поднял свое тело, дотащил до кровати, и... его словно не стало. Человек лежал, не в силах двинуть ни одним мускулом, и только мозг лихорадочно работал. Мысли роились в голове, бежали одна вслед за другой бесконечным потоком, но ни одна, казалось, не оседала в памяти и, пожалуй, даже не касалась сознания. Череп наполнялся страшным гулом, причинявшим неимоверную боль. Какая-то бешеная свистопляска, дикая чехарда. Тщетно пытался он остановить ее. Ему это не удавалось. И вдруг ему повезло. Одну, бежавшую в кругу других, бежавшую вскользь мимо, он узнал и обрадовался ей, как старой знакомой, – это была мысль о сегодняшнем уходе. Но, скользнув по сознанию, она тут же исчезла, и вместо нее скакали и прыгали другие, неуловимые, убегающие, мучительные. Потом опять появилась та, единственная... и так несколько раз. Только она приносила с собой успокоение и тишину. Но тех было больше, они мельтешили неузнанные, царапали сознание, раздирая ткань времени, блаженную пустоту безначалия, сладость небытия...

Когда она возникала, та, единственная, промелькнув как яркий луч, на миг озарялось сознание, теплым дыханием наполнялась грудь, оживала застывшая в жилах кровь, – и человек, казалось, обретал крылья... Но проходил миг – и все исчезало! Вновь он лежал, сжимаемый железными тисками немощи и бессонницы. На часах вечности стрелки замерли, и время было бессильно сдвинуть их с места...

Вдруг немота разверзлась. Апостол явственно ощутил и узнал яростный голос Илоны, сказавшей на чудовищном смешении венгерского и румынского языков:

– Жар, жар! Он есть болеть! Бежит, бежит звать доктор! Скоро!.. Бежит, а я тут с ним сидеть!..

Что ответил Петре, Апостол не расслышал, ему почудился какой-то свистящий звук, вероятно, скрип открываемой двери. Он подумал: «Неужто я и в самом деле болен, как же тогда мне?..» На этом его мысль оборвалась. Чья-то мягкая, ласковая, прохладная рука коснулась его лба, и тотчас мучения кончились, сладкий, упоительный сон смежил ресницы.

Проснувшись, он первым делом попытался разлепить веки и не смог. Чей-то незнакомый голос гудел над самой кроватью, отдавался в ушах гулким эхом. Апостол попробовал пошевелить рукой – не получилось, ногой – то же самое. А голос все гудел, гудел, гудел...

«Чей же это голос? Майера? Неужто я по-настоящему болен? Нет, быть того не может. Я же был здоров».

Он сделал еще одну попытку – глаза открылись. Рядом с ним стояла Илона. Заметив его пробуждение, она радостно всплеснула руками и обратилась громко и весело к кому-то в глубине комнаты:

– Смотрите, смотрите, он проснулся!

На Апостола надвигалось что-то белое, огромное. Доктор Майер небрежно и ласково потрепал его по щеке.

– Ну-с, братец, говорил я тебе: сиди дома, – не послушался! – сказал он, улыбнувшись. – Говорил, отложи подвиги на будущее, – не послушался... Эх ты, Самсон! Помни, что врачей в некоторых, весьма редких случаях все же слушатьсяследует. И твой случай именно такой. Ну как? Обещаешь?

– Который теперь час? – каким-то страшным, свистящим шепотом спросил Апостол.

– Утро, братец... Но ты лежи, тебе вставать не скоро. Отлежишься недельку-другую, покуда не окрепнешь... Поправишься – и гуляй себе на здоровье...

Веки больного снова отяжелели, будто внезапно налились свинцом, а на душе стало так смутно и тоскливо, что жить не захотелось. Он долго и горестно молчал, исполненный гнетущей жалостью к себе, и едва слышно, одними губами, пробормотал:

– Умереть бы...

– Полно, полно, дружище!.. Что за вздор ты несешь? Умереть всегда успеется. На фронте умереть дело нехитрое. А вот как исхлопотать для тебя месячишко отпуска, тут еще пораскинуть мозгами придется, тут стратегический ум нужен... И займемся...

Он отошел к столу, стал шумно укладывать в саквояж свои врачебные принадлежности и ворчал:

– Какая гнусность! Какая гнусность! Гнать на фронт человека, не оправившегося от болезни, после тяжелого ранения! Варвары! Тут от отчаяния и в самом деле руки на себя наложишь!..

Тяжело, беспросветно было на душе у Апостола. Во второй раз не осуществил он своего замысла, во второй раз судьба воспрепятствовала ему, приковала к постели, и лежит он как проклятый, будто гвоздями приколоченный... Вот и тешь себя после этого иллюзиями, строй планы, а упрешься в железную стену, и ни с места, станешь колотиться – только лоб расшибешь. Собственная немощь уже не бесила его, как прежде, а пугала. Чего же стоят все человеческие потуги, если любая случайность способна помешать им, и ты становишься беспомощней ничтожнейшего червяка? Случайно ли это? Нет ли тайной зависимости между миром видимым и невидимым, заставляющей нас всегда действовать так, чтобы не нарушалась вечная их гармония? Не обольщаемся ли мы, утверждая, что достигли или не достигли какой-то намеченной цели исключительно благодаря себе? Не действуют ли в том и другом случае две великие силы, у которых свои задачи, для нас неведомые и непостижимые?

Апостол открыл глаза. В изножье кровати, на табурете, печальная и задумчивая, сидела Илона. Она скорее почувствовала, чем заметила, его взгляд и, повернув голову, лучезарно улыбнулась.

– Лучше вам?.. Полегчало? – спросила она, поднявшись.

– Лучше... намного лучше, – чуть слышно вымолвил, утешая ее, Апостол.

Блеск черешневых глаз озарил ему душу, развеял в ней тягучий мрак. Волнующее тепло пробежало по телу. Апостол удивился столь мгновенному, почти магическому действию этого трогательно прекрасного и внимательного взгляда. Сам того не замечая, он смотрел на девушку нежно и восхищенно, не в силах оторвать глаз от ее милого лица. Звук ее теплого низкого голоса все еще отдавался у него в ушах сладостным эхом. Может быть, в этот миг и очнулась в нем чистая, ясная всеобъемлющая любовь. Смущенная его пристальным взглядом, Илона потупилась, но на губах ее еще трепетала лучезарная улыбка, и волна умиротворяющего покоя захлестнула душу Апостола. Казалось, от всего на свете он готов был отказаться, лишь бы слышать всегда этот проникновенный чистый звук ее голоса. И, словно угадав его желание, она принялась рассказывать, как доктор чуть было не упек его в лазарет, но она воспротивилась и умолила оставить господина офицера на ее попечении, обязавшись ухаживать за ним старательней всяких сиделок, потому что у них-то он, чай, будет не один, а у нее-то и дел никаких в дому нет – и доктор согласился. Добрый он человек, хотя с виду суровый и угрюмый, но это так, одна видимость, а на самом деле он добрее ангела небесного.

– Давеча, как только вы вошли во двор, я прямо обомлела, сразу поняла, что с вами неладно, и говорю Петре, потрогай у своего господина лоб, нет ли у него горячки? – рассказывала Илона. – А теперь уж я сама, ни за что ему вас не доверю. Он хотя и мужик толковый, да мужское ли это дело за болящим ухаживать? Тут женские руки нужны. Только вы меня слушайтесь, а то как бы господин доктор не осерчал да не положил вас в лазарет...

Она взяла со стола пузырек с лекарством, ложку и подошла к постели.

– Сейчас налью вам ложечку, а вы выпейте... Да не бойтесь, оно сладенькое... Пробовала я...

– Нет, нет, не надо мне... Лучше расскажи что-нибудь... – попросил Апостол. – Голос твой целебней всякого лекарства...

Девушка покраснела до ушей, щеки ее расцвели ярче герани на подоконнике. Стараясь преодолеть смущение, она нахмурилась, напустив на себя строгость.

– Коли не выпьете, то словечка от меня не дождетесь...

Покорившись, Апостол крепко зажмурился, словно перед смертью хотел навеки запечатлеть в своей памяти образ прекрасной сиделки, покорно выпил поднесенную ему ложку микстуры и благодарно и нежно взял девушку за руку. Илона вся вспыхнула от смущения, но руку не отняла, только тихо-тихо сказала:

– Рука-то у вас какая горячая...

Апостол проглотил лекарство, не заметив, горькое оно или сладкое, он думал только об Илоне, был счастлив, что она рядом, следил за каждым ее движением. А когда от усталости закрыл глаза, то и с закрытыми глазами, казалось, видел, как она подходит к столу, к окну, к печке, как берет в руки ту или иную вещь. Когда же она останавливала взгляд на нем, он чувствовал его каким-то внутренним взором и лежал, боясь пошевелиться, чтобы случайным движением губ или век не спугнуть ее...

Время тянулось медленно, неторопливо. Каждый день утром и под вечер Апостола навещал доктор Майер и всякий раз говорил, что дела идут на поправку, но наказывал лежать, не подыматься; обещал достать какое-то редкостное лекарство, в два счета подымающее человека на ноги. Однажды утром он вошел с торжествующим видом и с порога пророкотал:

– А ну, подымайся, лежебока! Хватит перину мять. Завтра ты получишь обещанное лекарство, а пока ходи по дому, только не смей на улицу выходить... Нет, нет, и в канцелярию не выходи! Разрешаю тебе двигаться только по комнате!.. Терпел десять дней, потерпишь и еще денек-два... А помнишь, какие ты мне глупости говорил? Покайся, мой юный друг. Видишь, жизнь вовсе не поганая штука, наоборот, поганая штука – смерть! Поверь жизненному опыту старого и мрачного эскулапа. Даже самая блистательная смерть не стоит самой плохонькой жизни!

Два дня Майер не появлялся, на третий он пришел против обыкновения в середине дня и жестом удачливого игрока, бросающего на стол выигрышную карту, бросил какую-то бумажонку.

– Вот он, чудодейственный бальзам! – объявил он и, надув губы, протрубил победный марш. – Выхлопотал тебе месячный отпуск! Теперь ты у меня будешь как огурчик!.. Знаешь какую я выдержал баталию с его превосходительством? Не знаешь? То-то! Но я заставил его капитулировать! Победа одержана!.. Можешь отправляться хоть сегодня, кстати, поезд ровно в четыре, я узнавал!.. Успеешь и собраться, и побриться, и с родными попрощаться! – При этом он многозначительно подмигнул. – Да ты, никак, недоволен? Я, старый гриб, радуюсь как малое дитя, а он, видите ли, нос воротит! Вот она, черная солдатская неблагодарность!.. Дома соблюдать строгий режим: гулять, гулять и еще раз гулять... Словом, набирайся сил для дальнейшего прохождения службы. Ну, живо, собирайся, а то поезд проворонишь!

– Господин доктор, а он потом вернется сюда? – смертельно побледнев, спросила Илона.

– А то как же, детка! – бодро ответил врач, легонько взяв ее за подбородок. – Куда ж ему от нас деться?

– Да я потому спросила... потому... – смущенно залепетала девушка и испуганно умолкла, не зная, что сказать дальше.

Как только Петре услышал об отпуске, он, не дожидаясь никаких распоряжений, кинулся собирать вещи. Илона ни жива ни мертва стояла у двери и пустыми глазами смотрела, как Апостол, растерянно улыбаясь, прощается с доктором и слушает его шутливые наставления.

Комнату, где во все окна светило щедрое весеннее солнце, заставляя ярко-ало пламенеть цветы герани на подоконниках, заволокло черное облако грусти. Апостол, стоя у стола, вертел в руках отпускное свидетельство и недоумевающе поглядывал то на Петре, суетливо укладывавшего вещи в чемодан и бормотавшего на ходу молитву, то на Илону, бледную и напуганную, в глазах которой, казалось, свет померк. Апостолу хотелось сказать ей что-то утешительное, ласковое, но на ум приходили пустые, никчемные, бездушные слова, и немота все туже петлей сдавливала горло. Наконец он преодолел себя и нежно позвал:

– Илона!..

Девушка встрепенулась и замерла, вся – порыв, вся – ожидание, но больше ничего не последовало, слов не было, и она, боясь разрыдаться, опрометью бросилась вон из комнаты: укрыться от глаз людских, забиться куда-нибудь в угол, спрятать и никому не показывать свое непереносимое горе.

– Да я сам управлюсь, господин офицер, – обнадежил Петре, думая, что Апостол позвал девушку помочь ему укладываться. – Нешто нам впервой?.. Вот и смилостивился над нами господь, теперь и мы побываем дома...

Дома? Апостол вдруг явственно понял, что домой ему ехать совсем не хочется.

«Что это со мной? – подумал он с удивлением. – Домой не хочется, о провале замысленного не сожалею... Уж не вскружила ли мне эта девчонка голову?»

Он с досадой швырнул злосчастную бумажонку на стол и зашагал по комнате, то пряча руки за спину, то вытаскивая их и нервно потирая ладони. Случайно взгляд его упал на обручальное кольцо, которое он все время носил не снимая и не замечая... И о Марте он за все это время ни разу не вспомнил, словно ее больше не существовало. И все из-за этой венгерской крестьяночки?.. Невероятно!..

Проводили его на станцию Илона с отцом. Как только показался поезд, Апостол стал прощаться со своими провожатыми. У Илоны рука была как раскаленная. Подошел поезд, и Апостол быстро поднялся в вагон. Из окна он увидел удаляющуюся спину Видора, но девушка была еще тут. Она стояла как околдованная – каменная статуя с живыми печальными глазами. Апостол робко и виновато ей улыбнулся. Наконец поезд тронулся. Апостол долго видел ее тонкую стройную фигурку на перроне, потом она скрылась за рядом ветвистых старых черешен с набухшими почками...

7

От вокзала к центру города вела ухоженная буковая аллея и дорожка, посыпанная гравием, который весело хрустел под подошвами сапог. Ночью аллея казалась черным мрачным туннелем. Петре, нагруженный двумя огромными чемоданами, пыхтел и отдувался, еле поспевая за Апостолом. Они миновали небольшую квадратную площадь с темными, уснувшими зданиями и вышли на главную улицу, – пусто, нигде ни души.

– Вот и дом господина адвоката, теперь до вашего дома рукой подать, – запыхавшись проговорил денщик и головой указал на окутанный тьмой особняк Домши.

Апостол не отозвался, хотя слова Петре лишний раз напомнили ему о тягостной вине перед невестой. Он и сам смотрел на дом Марты как на немой укор и твердо решил, что завтра с утра пойдет к ней, встанет на колени и будет стоять, покуда она его не простит.

За деревьями показался церковный купол. Апостол перешел улицу и, открыв калитку, вошел во двор родного дома. Петре как тень следовал за ним. В доме уже спали, кругом царили тьма и покой. Вдруг из темноты с громким лаем выскочила собака, но, тут же узнав хозяина, виновато повизгивая и отчаянно размахивая хвостом, стала ластиться, словно просила прощения.

В доме проснулись, одно окно осветилось слабым желтым огоньком. Дом огласился встревоженным возгласом доамны Бологи, спросившей, что произошло. Апостол взбежал по каменным ступенькам крыльца и постучал в дверь. Свет из одного окна перекочевал в другое, в третье, и оказался в прихожей. Дважды повернулся в замке ключ, и горничная открыла дверь да так и остолбенела со свечой в руке, будто натолкнулась на привидение.

– Господи владыко! – пробормотала она и что есть мочи завопила: – Сударыня, идите скорей, молодой барин приехали!

Апостол и Петре, громыхая сапогами, ввалились в дом. Тяжело и весомо захлопнулась за ними дверь, и Апостол увидел мать. Бледная, босоногая, простоволосая, в халате, она стояла посреди прихожей и заламывала руки.

– Мальчик мой дорогой... – проговорила она, всхлипывая от счастья.

Апостол бросился к ней. Они обнялись, повторяя те ничтожные, исполненные чувства слова, которые ничего не говорят разуму, но чрезвычайно много способны сказать сердцу. Успокоившись, доамна Болога повернулась к горничной, все еще неподвижно стоящей у двери.

– Что же ты, Родовика? Поставь свечу на подоконник и беги на кухню, приготовь что-нибудь поесть нашим воинам... А ты, Петре, что держишь чемоданы, опусти их наконец на пол... Садитесь, отдохните с дороги. Сейчас Родовика поесть приготовит...

– Нет-нет, госпожа, спасибочки вам... Садиться я не стану, – возразил Петре, утирая пот со лба. – Побегу домой, дорога-то неблизкая, еще через реку перебираться...

– Ах ты, наказание!.. Совсем я забыла, что ты в Иерусалимке живешь. Ну, ступай с богом! Порадуй своих!..

Петре ушел, и доамна Болога повела сына в свою спальню, небольшую комнатку, где было одно-единственное окно, всегда закрытое ставней. Апостол увидел с детства знакомые ему вещи: лампу с фарфоровым абажуром, висевшую под потолком, кушетку с потертой обивкой, на месте которой когда-то стояла его кроватка. Каждый день утром и вечером он здесь молился боженьке, устремив взгляд на старенькую, облупившуюся икону, где бог был изображен восседающим на престоле среди облаков. Ничего здесь не изменилось, кроме разве что самой хозяйки, слегка поседевшей и с гусиными лапками около глаз.

Но, увы, мир этот был от него теперь далек, неимоверно далек.

Мать просила его рассказать о себе, о своей фронтовой жизни, о том, как он лежал в госпиталях, но он отнекивался и с удовольствием слушал ее рассказы о главнейших событиях городка за последние два-три года...

– Я как чувствовала, что ты сегодня приедешь. Видать, бог надоумил... А то уж я беспокоиться начала, писем от тебя не дождешься... Ну, мне, старухе, не пишешь, написал бы невесте... Мы с Домшей уж гадали, что бы с тобой могло случиться? Умный он человек, знающий, но иной раз такое скажет... Вообрази себе, предположил, будто ты фронт перешел, я чуть со страху не умерла, как услышала... Ведь придет же в голову такое, не приведи господь... За это-то, если поймают, накажут, как нашего благочинного... а то и вовсе... Ох, господи, господи!.. А я буквально за минуту до твоего приезда легла спать. Обычно мы рано ложимся, а что еще делать?.. А тут замешкались, Родовика комнату прибирала, кабинет отца, царствие ему небесное, теперь эта комната твоя будет... А прибирала она, потому что только сегодня отбыл постоялец наш, семь месяцев у нас прожил, майор-поляк, я тебе о нем писала, хороший человек, культурный, обходительный... Сегодня их куда-то услали... Сказал, большое наступление готовится... А мира уж и не ждем... Тут у нас недели две назад о мире с русскими толковали... Много у нас войск было, всех сегодня и услали... Осталось всего ничего – склады охранять... Ты, наверно, заметил, сколько деревянных сараев понастроили по дороге у Феляк...

Родовика принесла ужин. Шумно расставляя тарелки, она затараторила, как сорока:

– Вот и не верь после этого в приметы, говорила я вам нынче, глаз у меня чешется? Говорила? Вот и послал нам бог гостя дорогого!

– Приметы от лукавого! – сухо оборвала ее хозяйка, недовольная, что ее прервали. – Пойди лучше приготовь постель.

Апостол уминал ужин за обе щеки и внимательно продолжал слушать рассказы матери о Пэлэджиешу, о растущей дороговизне, о протопопе Грозу, слушал не перебивая.

– А как Марта? – спросил он неожиданно, вытирая салфеткой губы.

– Марта?.. Здорова... Что же ей сделается... Молода, красива... – несколько замявшись, ответила мать, забыв про заготовленный на случай такого вопроса ответ. – Скоро сам ее увидишь... У нее и спросишь... Приготовила? – спросила она у вернувшейся горничной. – Ну, ступай спать. Теперь я без тебя управлюсь!

Доамна Болога проводила сына до дверей его комнаты, поцеловала на прощание в лоб, как целовала в детстве, укладывая спать в кроватку, и после он, оставшись один, подолгу смотрел на икону с восседающим на престоле боженькой и сладко засыпал.

Апостол остался один. Свеча в высоком подсвечнике горела ярким оранжевым трепещущим пламенем, и блики его разбегались по потолку радужными дрожащими узорами.

Раздевшись, Апостол юркнул под одеяло в чистую, белоснежную постель и долго ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть. Хотя он сильно устал дорогой и мечтал об отдыхе, сна не было ни в одном глазу. «Как странно замялась мама, когда я спросил о Марте...» – вспомнил он вдруг. Правда, доамна Болога никогда не жаловала Марту, противилась их обручению, но со временем притерпелась, успокоилась... Нет, завтра с самого раннего утра он пойдет к Марте, встанет на колени и покается... Любит он только ее одну. Он хотел вызвать в душе образ невесты, но вместо нее воображение нарисовало совсем другой образ: он увидел Илону, крестьянскую девушку в алой косынке, с сияющим взглядом, с лучезарной улыбкой, с обвораживающим нежным, бархатным голосом... Потрясенный этой странной метаморфозой, Апостол призадумался. Невероятно, Марта была рядом, но бесконечно далека от него, а та, далекая, жила в его душе постоянно, и стоило тронуть воображение, оно мгновенно рисовало ее телесный облик... Что же это такое? А Марта? Что же делать с Мартой?.. Нет, нет, завтра, завтра же он отправится к Марте!..

Проснулся он рано утром. Комната утопала в лучах яркого теплого апрельского солнца, счастливого вестника весны. На столике возле кровати стоял поднос с белоснежной вышитой салфеткой и на ней завтрак: кофе с молоком в его всегдашней, чуть ли не детской кружке, и щедрой рукой отрезанный кусок домашнего кекса. На душе было радостно и легко, так радостно, что Апостол готов был расцеловать весь мир!..

«А ведь если бы не случай, был бы я теперь совсем в других местах!..» – ожогом пронзила его страшная мысль.

Но и она не могла омрачить ему радость существования.

Сквозь стекло двустворчатой двери, ведущей из его комнаты на веранду, он видел цветочные клумбы и, позавтракав, уселся на веранде в застеленное ковриком кресло, сразу почувствовав себя наверху блаженства: мирный обыватель, переваривающий пищу. Было еще слишком рано, к Марте он решил отправиться чуть позже.

Зыбкая тень ореховых деревьев, посаженных в день рождения Апостола, робко освежала согретые утренним солнцем щеки. С лазурного безоблачного неба низвергался на землю сладостный покой, и щедро одаренные им поля с белеющими, разбросанными там и сям крестьянскими мазанками, деревья в нежной весенней дымке, черные пашни с четко прочерченными бороздами, буроватые холмы с лесами, начинающими зеленеть, – все, все, видимое и невидимое, пробуждалось к жизни. Благодатный утренний воздух дышал ароматом и наполнял душу щемящим чувством любви, которая на легких серебристых крыльях возносила к небу благодарный гимн радости и надежды.

Апостол впивал этот благодатный воздух, блаженно прикрыв глаза, не замечая, что делается вокруг, не отвечая на поклоны, когда с ним здоровались с улицы. Овеянный сладостными воспоминаниями, он всем своим существом принадлежал своему детству. И бежавшее мимо время было над ним не властно, в отличие от всех смертных, он был сейчас свободен от его сокрушительных соблазнов.

Вдруг чей-то голос и звонкий смех ворвались в его воспоминания и единым махом уничтожили их. Апостол вздрогнул, он мгновенно узнал этот смех и этот голос и вскочил. Через улицу, направляясь к калитке его дома, шла Марта с сопровождавшим ее юным пехотным офицером и о чем-то весело болтала с ним по-венгерски. Вступив на двор, она заметила Апостола, помахала ему рукой и поздоровалась по-венгерски, а юный ее кавалер, не ожидавший столь быстрой встречи, конфузливо шаркнул ногой и отдал честь. Спустя минуту они уже стояли на веранде – Марта в белой кружевной блузке, в белой шляпе, из под которой красиво ниспадали ее пышные каштановые кудри, разрумянившаяся, с мышиными сияющими глазками и оживленно щебечущая, и офицер.

– Родовика по всему городу раззвонила о твоем приезде. Я сгорала от нетерпения тебя увидеть, а ты все не идешь и не идешь, – тараторила она по-венгерски.

Ее пухлая пунцовая губка при этом вздергивалась, обнажая белые зубы и узенькую полоску верхней десны, словно она готовилась каждую минуту кого-то укусить. Апостол стоял несколько растерянный, в домашнем шлафроке, все еще не поцеловав протянутую ему очаровательную ручку, и, опомнившись, коснулся ее легким отчужденным пожатием.

– Простите, сударыня... не ожидал... Простите мой вид... простите... – заговорил он также по-венгерски.

Холодное пожатие вместо поцелуя, обращение «сударыня» и на «вы» сильно смутили ожидавшую иного приема девушку. Она сразу как-то увяла, потускнела, сникла, но продолжала весело и громко щебетать.

– Знакомьтесь, это мой жених, о котором я вам рассказывала, – проворковала она, обращаясь к своему спутнику, и, повернувшись к Апостолу, доверительно сообщила: – Если бы не господин поручик, я бы, наверно, умерла со скуки этой зимой.

Не нюхавший пороха, щеголеватый, лощеный офицерик приосанился и, держа на левой согнутой в локте руке Мартино пальтишко, как-то театрально вскинул головой и прищелкнул каблуками.

– Поручик Тохати! – громко представился он.

Наступило долгое томительное молчание. Оба офицера, не глядя друг на друга, не торопились обменяться какими-нибудь уместными в таких случаях фразами, и Марта поспешила вмешаться и сгладить создавшуюся неловкость.

– Выбралась я поутру на рынок за кое-какими покупками и вдруг встречаю господина поручика... – Она опять залилась звонким, веселым смехом. – Решила привести его и сразу вас познакомить, а то еще тебе наговорят всякой всячины, чего доброго, взревнуешь... Между прочим, у Тохати тоже есть невеста...

Марта щебетала и смеялась, щебетала и смеялась, пытаясь совладать с охватившим ее страхом, а молодые люди изредка бросали друг на друга смущенные взгляды и тщетно пытались улыбнуться.

– Нельзя сказать, что вы меня слишком баловали письмами, – продолжала она, сбиваясь с «ты» на «вы». – Но я не в обиде... Вначале я места себе не находила, плакала, но когда узнала... Пять ранений, шутка ли?.. Пять долгих месяцев в госпитале, как ужасно! Поручик меня уверял, что тебе обязательно дадут отпуск, но мне не верилось. Хорошо, что я не заключила пари...

Она кокетливо улыбнулась и, взглянув на Апостола, уже не пыталась даже скрыть своего страха. Лицо Апостола было похоже на лицо мертвеца, на нее смотрели пустые, холодные, стеклянные глаза покойника. Она чуть не закричала от ужаса, чуть не бросилась бежать. Если бы над ее головой занесли топор, она вряд ли испугалась бы больше. Между тем Апостол уже успел взять себя в руки и, придвинув гостье кресло, натужно улыбнулся.

– Садитесь, М... М... – Имени ее он произнести не мог, а назвать, как прежде, сударыней не решился.

Поручик заметил испуг Марты, но не понимал, чем он вызван, и на всякий случай решил отвлечь Бологу разговорами: спросил о перемирии с русскими. Апостол отвечал обстоятельно и пространно, пожалуй, даже излишне пространно, говорил в какой-то несвойственной ему манере превосходства и небрежения к собеседнику. Марта уселась в кресло, мало-помалу успокоилась и тоже включилась в разговор, то выражая свое сочувствие вздохами, то невпопад смеясь над тем, что ей казалось забавным. Тема разговора быстро была исчерпана, разговор оборвался. Марта тут же поднялась и вознамерилась уйти. И всем сразу же стало легче.

– Ну, а когда ты к нам заглянешь, бука? – спросила она по-румынски, охорашиваясь, может быть, с единственной целью – не встретиться с Апостолом глазами. – Папа тебя заждался, ему очень хочется тебя увидеть... Если я тебе неинтересна, мог бы его навестить, – добавила она, снова сбиваясь на игривый тон.

– Непременно... непременно... – отвечал он рассеянно, радуясь, что она наконец уходит. – Вот... соберусь с силами...

– Разве для того, чтобы пройти тридцать шагов, нужны особые силы? – язвительно спросила Марта, окончательно оправившись и глядя ему прямо в глаза. – Какие уж тут силы, было бы желание... А ты стал злой... недобрый... хотя почти не изменился...

– Да... одичал...

Марта, словно опять чего-то напугавшись, торопливо обогнула клумбу и заспешила к калитке. Офицер неотступно следовал за ней. Но, очутившись на улице, она, не утерпев, обернулась. Апостол стоял, прислонившись к столбику веранды, недовольный и мрачный. Марта ласково ему улыбнулась и послала воздушный поцелуй.

Лицо Апостола мучительно исказилось, он обеими руками ухватился за столбик, словно его ударили и он боится упасть. Марта удалялась, кокетливо покачивая бедрами, оба они – и она, и ее провожатый – весело чему-то смеялись. Как только они скрылись из виду, Апостол в припадке бешенства стал раскачивать столб, приговаривая:

– Вон! Вон! Вон!

Постепенно он успокоился, и ему стало стыдно за свою недавнюю вспышку. Но в душе все еще колыхался какой-то мутный осадок. Усевшись в кресло, Апостол решил спокойно разобраться во всем, понять, что же с ним в конце концов происходит? Марта, конечно, вела себя вызывающе, но стоит ли из-за этого выходить из себя? Она кокетка, пустышка, глупышка, а он-то, глупец, еще собирался просить у нее прощения. Подумать только, пока он на фронте каждый день подставлял свой лоб под пули, она тут старалась не умереть со скуки...

– Ужас! Ужас! – повторял Апостол как заклинание.

А ведь из-за нее он напялил на себя военную форму, из-за нее ринулся на фронт... Неужели он мог любить вот такую Марту?..

По ту сторону улицы виднелась церковь, увенчанная ослепительно сверкавшим на солнце золотым крестом. Разбегавшиеся от него лучики слепили глаза. Апостол подумал, что не зря именно крест попался ему теперь на глаза. Взгляд его скользнул вниз, туда, где стеснились в церковной ограде надгробные памятники. Он увидел серый гранитный камень с едва заметной золотой надписью. «Надо будет позвать каменотеса, чтобы подновил надпись!» – подумал он и вспомнил, как отец когда-то сказал ему: «Главное, сын, исполняй свой человеческий долг и не забывай, что ты румын!» У него до сих пор звучал в ушах отцовский размеренный голос с раскатистым «р», когда он произносил слово «румын».

«Почему я вдруг вспомнил об отце?» – спросил он себя и не мог уловить даже мимолетного, отдаленного намека на связь, существующую между теперешним его воспоминанием и прежними размышлениями.

Прошло полчаса, но он так ничего и не уяснил для себя. Встал, вернулся в комнату, ходил из угла в угол и вдруг, бросившись к письменному столу, торопливо разыскал листок бумаги, карандаш и написал адвокату Домше письмо, где сообщал, что считает помолвку с Мартой ошибкой, необдуманным поступком юности, а потому с извинениями возвращает ей обручальное кольцо.

«Как же мне это сразу не пришло в голову? – подумал он, запечатывая письмо и надписывая конверт. – Будто гора с плеч».

Порывшись в ящике стола, он с трудом отыскал забившуюся в угол коробочку с бархатной голубой подушечкой, снял с пальца кольцо, уложил на голубой бархат, обернул коробочку бумагой и запечатал красным сургучом. Позвав горничную, он велел отнести письмо и сверток и вручить лично господину адвокату, и никому другому.

Потом он опять вышел на веранду, опять посмотрел на могилу отца и опять вспомнил сказанные им когда-то слова: «...не забывай, что ты румын!»

8

Доамна Болога устроила в честь приезда сына торжественный обед. Каково же было ее удивление, когда в столовую неожиданно ворвался растрепанный и встревоженный адвокат Домша. С лицом красным от бега или волнения, с выпученными глазами, он еще из передней прокричал:

– Прошу меня извинить, сударыня... внезапное вторжение... Прошу извинить, но... обстоятельства...

Его взбудораженный, непрезентабельный вид, срывающийся голос, лицо в красных пятнах не на шутку встревожили доамну Бологу, она вскочила из-за стола, спрашивая, не случилась ли какая-нибудь беда с Мартой, не сбежала ли она с венгром или что-нибудь и того похуже. Домша небрежно бросил шляпу на стул, вытер платком вспотевшее лицо и молча сел.

– От Апостола я таких фортелей не ожидал! Никак не ожидал! – заговорил он вдруг торопливой скороговоркой. – Это неслыханно! Нонсенс! Я всегда верил в его порядочность... Прямо обухом но голове хватил, прямо обухом!.. Честное слово!

Домша все больше распалялся, и, как все тучные люди, чем больше распалялся, тем больше выделял пота. И хотя он изо всех сил старался казаться спокойным, ему это плохо удавалось. Глаза у него лезли на лоб, и голос срывался на визг. Между тем Апостол преспокойно сидел за столом и обгладывал куриную ножку, словно сказанное его нисколько не касалось. Узнав, что причиной расстройства Домши ее собственный сын, доамна Болога встревожилась еще больше: неужто Апостол грубо обошелся с будущим тестем? Правда, еще утром, на кухне, Родовика шепнула хозяйке о каком-то свертке, отосланном в дом адвоката, но она не придала этому значения, решив, что речь идет о подарке для Марты. В совершенной растерянности доамна Болога не нашла ничего лучшего, как предложить Домше отобедать с ними. Любезность хозяйки, вкусный запах жаркого, молчаливая холодность Апостола, – все вместе вызвало у бедного господина адвоката новый приступ потоотделения. От обеда он вежливо отказался, впрочем, голос его выражал больше отчаяние, нежели твердость.

– Ты же знаешь, как я к тебе отношусь, дорогой! – нерешительно, как с чужим, заговорил он, обращаясь к Апостолу. – Иначе бы я не пришел... Никогда!.. После того, что ты мне написал, мне следовало обидеться, оскорбиться, мой мальчик...

– Я сделал то, что считал своим долгом. Все изложенное в письме правда, господин Домша, – отвечал Апостол прямо и невозмутимо.

– В чем дело? Что стряслось? Объясните мне наконец! – взмолилась доамна Болога. – Ничего не понимаю!.. Ну и напугали вы меня, господин Домша! Я думала: светопреставление!

– Как? Вы так-таки ничего не знаете? Он вам не сказал? – удивился Домша. В голосе и в глазах его забрезжила искорка надежды. – Неужто вы в самом деле ничего не знаете? Нонсенс!.. Ну, так слушайте!..

И он принялся обстоятельно рассказывать, – уж что-что, а говорить он был мастер! – как они с Мартой, узнав о приезде Апостола, с нетерпением ждали его в гости, а он все не шел, и тогда Марта, пренебрегая приличиями, руководимая одним только чувством, побежала к нему первая и ждала, что уж после этого Апостол явится к ним собственной персоной, и вдруг – на тебе! – вместо него приходит Родовика с письмом! Домша испугался: не случилось ли чего? Быстро вскрыл конверт и обомлел. И Марта чуть не умерла: еще бы, получить такую пощечину. Они хотели немедленно вернуть ему кольцо, но, поразмыслив, Домша решил сначала объясниться с Апостолом. Он горяч, молод, а молодость безрассудна и подозрительна, мало ли что ему могло померещиться... Расстаться такой идеальной паре, они же созданы друг для друга... Да и были бы мотивы!.. Это же нонсенс!.. Кроме того, Апостол, очевидно, не учел, что своим отказом он может повредить репутации честной девушки. Так благородные люди не поступают...

– Я все обдумал, господин Домша, – прервал его Апостол, на протяжении всего рассказа преспокойно и невозмутимо обгладывая куриные косточки. – Мое решение твердо... Марту я больше не люблю!..

– Как не любишь? Почему? За что? – вскинулся адвокат и сразу обмяк, не в силах выговорить ни слова.

– Не люблю... и все! – сухо отрезал Апостол, вытер рот салфеткой и, повернув голову, ласково улыбнулся матери, смотревшей на него большими испуганными глазами, ничегошеньки не понимая.

– Но как же? Как же? – жалобно произнес господин Домша. – Это несерьезно! Должен же быть повод... довод... Нельзя же из собственной прихоти, из какой-то дикой фантазии губить счастье честной девушки?.. Сударыня, объясните же вы ему, вы – женщина и больше моего понимаете в таком деликатном деле!..

Но доамна Болога была в настоящем шоке. В другое время она, возможно бы, и обрадовалась, что сын наконец внял ее советам. Кокетство Марты, не знавшей ни меры, ни приличия, смущало ее. Воспитанная в совершенно ином духе, доамна Болога не могла ни понять, ни простить его Марте, и, конечно, не о такой невесте для своего сына она мечтала, ей хотелось, чтобы невеста ее сына прежде всего была способна на самопожертвование. А Марта? Как поступила Марта? Пока ее жених каждый день рисковал на фронте жизнью, она развлекалась и окружала себя поклонниками... Нет, доамне Бологе это понравиться не могло, но сыну она об этом не писала – зачем растравлять ему душу? «Приедет, – думала она, – сам все увидит». Но теперь, когда он и в самом деле приехал и увидел, увидел и поступил так, как ей давно хотелось, ей стало безмерно жаль «бедного господина Домшу, такого благородного и обходительного человека», жалела она и Марту, пусть взбалмошную, легкомысленную, но все же добрую и милую девушку. Особенно удручало ее, что бедная девочка станет жертвой городских сплетен... Вот почему она горячо поддержала Домшу, умоляла сына образумиться: нельзя же вот так, ни за что ни про что бросать невесту, не игрушка же она, в конце концов?..

Около часа они сообща уговаривали и увещевали Апостола, а Родовика тем временем бегала вокруг стола, делая своей госпоже отчаянные знаки: дескать, жаркое стынет. Но до жаркого ли было доамне Бологе, если, можно сказать, решалась участь человека? Она горячилась, упрекала сына в жестокосердии, умоляла, и, ободренный ее поддержкой, господин Домша ринулся в новую атаку, но, увы, он почему-то с адвокатской дотошностью старался доискаться причин «столь неблаговидного поступка» и преуспел не более, чем в первый раз. Апостол оставался тверд и неумолим, он наотрез отказался давать какие бы то ни было объяснения, лишь раза два повторил, как прежде, что Марту не любит. Так ничего не добившись, обескураженный и убитый горем, адвокат ушел.

По сути дела, его и самого слегка удручало легкомысленное поведение дочери, но она была единственным его ребенком, он в ней души не чаял, и у него просто духу бы не хватило в чем-то ее ограничить, попрекнуть или обидеть. Он мечтал лишь об одном, чтобы ей жилось легко и весело, чтобы она ни в чем не знала нужды и всегда была счастлива... И вот теперь ее счастье оказалось под ударом!..

Он стал искать путей, как бы достойнее выйти из затруднительного положения. Не сегодня завтра нежелательные слухи расползутся по городу, все будут трепать Мартино имя. Надо как-то защититься, взвалить всю вину за случившееся на Апостола – он мужчина, его репутации это ничуть не повредит... Марту же мучил один-единственный вопрос: почему Апостол от нее отказался? Разлюбил? Вряд ли!.. Полюбил другую? Тоже маловероятно!.. И вдруг мгновенная догадка озарила ее личико: он рассердился на то, что она заговорила с ним по-венгерски... Как это глупо! Глупо, но факт!..

– Папочка! – торжествующе заявила она Домше. – Я поняла, в чем дело!.. Мне сразу бросилось в глаза, что он смотрит на меня недружелюбно, я даже испугалась... Теперь все ясно!.. Право, не могла же я говорить с ним по-румынски при человеке, не понимающем ни слова... Это было бы неучтиво!..

– Яблочко от яблони недалеко падает! Папаша у него тоже славился крайним шовинизмом! Два сапога пара! – согласился Домша. – Недаром того засадили в тюрьму... И этот плохо кончит!

– Шовинист? Но это же что-то мерзкое! – передернула плечами девушка. – Какая гадость! Разве любить свой народ – значит ненавидеть другие? А, папочка?

Слова Марты привели Домшу в неописуемый восторг, он со слезами умиления обнял дочь и воскликнул:

– Ты у меня умница! Прелесть! Лишиться такого сокровища! Какой же он после этого...

Он не договорил. Какое слово застряло у него на языке: «кретин», «болван» или что-нибудь еще похлестче?.. Во всяком случае, он вовремя спохватился, подумав, что уничижать человека, который завтра может стать твоим зятем, – чем все-таки черт не шутит! – неблагоразумно!

Однако тем же вечером в румынском клубе (венгерский был отдан под офицерскую столовую) на всякий случай, предваряя нежелательные слухи, Домша доверительно сообщил судье-венгру, но так, чтобы слышали и другие, что Апостол Болога расторгнул помолвку с Мартой.

– Из-за чего бы вы думали? В жизни не догадаетесь! Из-за того, что девочка при встрече заговорила с ним по-венгерски. Как будто разговаривать по-венгерски позорно... да еще в присутствии человека, не знающего ни словечка по-румынски... Я и сам патриот, но всему же есть мера!.. Эта нынешняя молодежь совершенно безрассудна, доходит до крайностей!..

На другое утро вся Парва уже знала, что молодой Болога отверг невесту, и знала, почему он ее отверг. Марту жалели, а об Апостоле говорили, что он плохо кончит, если вздумал идти но стопам своего отца, – не те нынче времена! Вечером в клубе все только и твердили, что о поступке Бологи, точно так же, как неделю назад с языка не сходила революция в России. Часов в семь в клуб наведался господин Домша. Хотя в городе он не пользовался большим расположением, но на этот раз сразу сделался центром внимания, его окружили, забросали вопросами; что да как? Домша, по своему обыкновению, отвечал пространно, велеречиво и обтекаемо, дескать, Апостол еще слишком молод, категоричен, резок. Неожиданно в клуб заявился сам герой дня собственной персоной, все разом притихли в предвкушении грандиозного, неслыханного скандала, однако ожидания их были обмануты... Апостол как ни в чем не бывало подошел к Домше, поздоровался с ним за руку, адвокат ответил ему сияющей улыбкой, потом Апостол пожал руки всем остальным, никого не обходя и никем не пренебрегая; тут были и судейские чиновники, и претенденты, только лишь ожидающие места, которые по молодости и протекции судьи благополучно избежали призыва в армию. Заговорить с Апостолом о нем самом никто, разумеется, не решился, говорили о погоде, о растущих на все ценах, об уменьшении хлебного пайка, словом, о таких предметах, которые медленно, но верно умаляют патриотический пыл граждан. Вскоре Апостол удалился, сказав, что забежал лишь на минутку всех повидать, пожать всем руки. Как только дверь за ним захлопнулась, директор банка, обнаруживая немалую наблюдательность, вспомнил, что Апостол совсем не носит своих наград, а кассир, поддержав, добавил, что Апостол вообще, как ни странно, ни словом не обмолвился о войне.

Дней через пять костер разгорелся еще пламенней, два важных события подлили масла в огонь. Первое: кто-то распустил слух, будто Марта прогуливалась на центральной площади, мирно беседуя с Апостолом, стало быть, они помирились и все у них идет на лад. Второе было скорее обратного свойства: нотариус Пэлэджиешу, задетый до глубины души разговорами, оскорбляющими его верноподданнические чувства, заявил при всех в клубе, что найдет управу на того, кто вызвал в городе «брожение умов», даже если это окажется его родной отец.

Он и в самом деле кинулся докладывать судье о нежелательных разговорах и причинах, какими они вызваны, но судья обо всем знал и без него. Вместе они стали искать способ положить этим разговорам конец. Поступок Бологи, хоть и дал толчок нежелательным разговорам, все же был настолько интимно-личным, что государство в него вмешиваться не могло. Кроме того, Апостол, как офицер, да еще фронтовик, был неподвластен гражданской администрации. Поэтому судья считал, что уместно обратиться к властям военным, а именно к начальнику местного гарнизона.

Пэлэджиешу же запальчиво кричал, что если человек своим поступком сеет крамолу, – ведь подумать только, люди засомневались может ли честный румын говорить по-венгерски, а ведь венгерский язык покамест еще государственный язык, – то такого человека надо наказать, да еще похлестче, чем попа Грозу, сеявшего крамолу своими проповедями. Пэлэджиешу требовал, чтобы они немедленно написали в часть, где служит Апостол. Судья все же настоял на своем и обратился к начальнику гарнизона. Пьянчуга капитан, выслушав путаные объяснения судьи, отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и сказал, что ему некогда заниматься «бредом собачьим». Услыхав такое, судья понял, что военным властям нет никакого дела до вещей, не угрожающих военной мощи страны, и решил уладить все мирно, по-семейному.

– Вы же с поручиком давние приятели? – сказал он нотариусу. – Вот и уговорите его изменить свое решение, помириться с невестой, действуйте ласково, по-дружески...

9

Возвратив Марте кольцо, Апостол почувствовал, что счастлив. Ему самому не верилось, что он решился на такое. Душа его ликовала. Ни бурный натиск Домши, ни осторожные увещевания матери не могли сломить его решимости, заставить отказаться от сделанного. Он был горд за себя. Правда, с уходом адвоката обстановка усугубилась: доамна Болога, уже не стесняясь, осыпала сына упреками, жалея несчастную, отвергнутую невесту и ее убитого горем отца, горько сетовала, что нет рядом благочинного, всегда бывшего для нее опорой и советчиком. Апостол безропотно и терпеливо выслушивал ее упреки... и ликовал...

Однако ликование его скоро кончилось. Вечером, когда он, поужинав и опасаясь нового потока упреков, быстро простился с матерью и удалился к себе, его вдруг охватило сомнение: а так ли уж он прав? Весь день он был тверд, радостен и уверен в себе, весь день его незримо сопровождал образ заботливой и милой крестьянской девушки, в любви к которой он все более и более утверждался... Но, оставшись один, наедине со своей совестью, он вдруг засомневался – и стало ему тягостно и неуютно. Сомнения грызли душу. А не вернул ли он Марте кольцо в отместку за то, что она явилась к нему с кавалером? Не ревность ли всему причиной? Ревность? Нет, он не ревновал Марту! Ни одна струна не дрогнула в его сердце. Если что-то его и коробило, то разве что необходимость говорить с Мартой по-венгерски при ее офицеришке... Да полно, и это ведь не причина. Причина в том, что он полюбил другую... Марту он больше не любил. Он любил Илону. Хотя и не мог понять, почему она так глубоко запала ему в сердце. А его план? Ведь он даже и не вспоминал о своем желании перейти фронт. Одна ли болезнь была тому причиной? И в отпуск он отправлялся как на каторгу. Будь его воля, он так и остался бы там, в деревне, близ нее. Странно! Как странно!.. Через месяц ему опять возвращаться на румынский фронт, но разве это тревожит, пугает его? Нет, он помнит лишь о том, что вновь увидится с ней. Неужто он так сильно полюбил, что в любви для него сосредоточился весь смысл жизни? И надолго ли она, эта любовь? Ведь и Марту он любил. И она когда-то была для него всем на земле – светом, воздухом, целой вселенной, загадочной и непостижимой!.. За нее он пошел бы в огонь и в воду; скажи она «Умри!» –он бы, не задумываясь, принял смерть. Не по ее ли тайному велению он стал военным и отправился на фронт?.. Да, все так, но... когда в числе других таких же рьяных и безжалостных судей ему пришлось произнести роковой приговор: «Виновен!» – и отправить на виселицу человека, чей проникновенный и укоризненный взгляд потом не давал ему покоя ни днем ни ночью – любовь к Марте, хотя еще и теплилась в сердце, не смогла его спасти от страшных угрызений, скорее наоборот, она еще и усугубляла его вину тем, что из-за нее, из-за Марты, он стал военным... А спасло его от дикого наваждения совсем другое: пробуждающаяся в душе вера...

«Любовь любви рознь, не всякое чувство способно питать душу, – рассуждал Апостол, шагая из угла в угол, не в силах успокоиться; ложиться ему не хотелось, он знал наверняка, теперь ему не уснуть. – Душа жаждет чего-то возвышенного, нетленного, беспредельного. Только исполненная такой любовью, она живет и расцветает, иначе ее удел зачерстветь и увянуть...»

Всю ночь он не сомкнул глаз; лишь под утро, когда белоснежные занавески на окнах окрасились в розовые тона зари, сон смежил ему усталые веки. Уже засыпая, Апостол подумал, что и в самом деле обошелся с Мартой резко и жестоко, ему опять захотелось повиниться перед ней, загладить свою вину...

Но назавтра он был уже целиком и полностью захлестнут городскими слухами. Каждый день за завтраком, обедом и ужином доамна Болога щедро опаивала его этим драгоценным питьем. И чего только люди о нем не болтали! Обвиняли в грубости, бесчестии, будто он вел себя с Мартой не по-мужски и вообще отказался от нее из-за того, что она заговорила с ним по-венгерски. Словом, фантазия у них работала вовсю! Венгерский фендрик, сопровождавший Марту в тот злосчастный день, говорили, даже грозился потребовать у Апостола сатисфакции. Вот до чего дошло! Апостол печально улыбался, слушая всю эту ахинею, и думал, как же людям не совестно обсуждать то, что, по сути дела, касается только его и Марты!..

Дня через четыре доамна Болога вышла к столу опухшая от слез, с красными глазами, руки у нее тряслись, губы дрожали. Она была не в силах вымолвить ни слова. Апостол выждал, пока она придет в себя и объяснит, что стряслось. Оказалось, что в городе ходят слухи, будто Апостол не уважает государственный язык: не разрешил невесте говорить с ним по-венгерски, а когда она заговорила, вернул ей обручальное кольцо и расторг помолвку. Такой поступок можно расценивать как антигосударственное выступление. По законам военного времени офицеру за это может грозить трибунал. Доамна Болога заплакала, сказала, что места себе не находит от страха и умоляет Апостола образумиться и вести себя осмотрительней.

– Мамочка, успокойся! И охота тебе повторять всякий вздор? Кто вправе мне указывать, на каком языке мне говорить с невестой? Напрасно ты тревожишься. Чувства наши пока еще в нашем веденье, и ничто над нами не властно, кроме смерти...

– Ах, Апостол, ты ведешь себя как малое дитя! Неужели ты не видишь, что делается вокруг: люди потеряли человеческий облик, вон один Пэлэджиешу чего стоит, злости в нем на целую волчью стаю, ходит щелкает зубами. Нельзя жить так откровенно... Того и гляди, посадят тебя, как благочинного нашего... Ох, упаси бог!.. И отец твой, царствие ему небесное, такой же был, вперед заглядывал, а что кругом делается, не видел. Время страшное, смертельное, всего-всего люди боятся, сидят тише воды ниже травы... Вон, директор банка, уж какой горлопан был, с отцом твоим заодно выступал, а сейчас поутих, сидит в своем банке, как мышь в норке, молчит, в рот воды набрал... И тебе бы так. Прости, что учу, ты образованный, больше моего понимаешь, но боюсь... боюсь я за тебя! Пойми!..

Слушая ее, Апостол и в самом деле начинал понимать что-то такое, что до сих пор от него ускользало. За десять дней, проведенных в Парве, он хоть и замечал, что люди его сторонятся, но как-то не придавал этому значения. Если встречал он какого-нибудь знакомого из местной интеллигенции, тот смотрел странно, затравленно, робко, норовил поскорей ушмыгнуть, а если и говорил с Апостолом, то все о пустяках. Оказывается, его избегали как чумного, как человека опасного, чуть ли не государственного преступника, велевшего невесте говорить с ним по-румынски... Апостол сидел понурившись, не смея поднять головы, чтобы не встречаться глазами с матерью. Каждое ее слово вонзалось ему в душу, как раскаленная игла. Кончив говорить, доамна Болога уставилась на него напряженным, тревожным взглядом, и он тихо, едва слышно, одними губами, словно боялся кого-то разбудить, произнес:

– Лучше бы я домой не приезжал...

Тихие слова его прозвучали как гром небесный. Доамна Болога и прежде подозревала, что сын разлюбил ее, но боялась этому верить. Еще в ту пору, когда Апостол, несмотря на ее старания и уговоры, отказался пойти в семинарию и поступил в Будапештский университет, она поняла, что между нею и сыном образовалась пропасть и с каждым днем она ширится, ширится... Апостол становился невнимательным, отчужденным, холодным, а главное, пугало его вопиющее безверие... Доамна Болога втайне надеялась, что рано или поздно ее единственный сыночек, свет очей ее, отрада старости ее, наконец образумится – вновь с ней сблизится, как было в далеком детстве. Но эти тихие слова, казалось, сокрушили последние ее надежды. Страшное одиночество вдруг захлестнуло ее... И она разрыдалась в голос, разрыдалась так, что Апостолу стоило немалого труда ее успокоить.

С этого дня он редко выходил в город. Долгими часами просиживал он на веранде, греясь на солнце и устремив взор и думы в необъятные выси небесные. Скользя взглядом по лазурной тверди, он норой задерживал его на искрящемся в лучах солнца золотом кресте церкви. Сердце тогда сжималось тоской и болью. Апостол торопливо опускал глаза, хотя и сам не понимал, откуда боль эта и эта тоска. Успокаивался он, устремив взор на гранитный памятник отцовской могилы. Апостол усиленно вглядывался в надпись, хотя знал ее назубок. Как же ему хотелось, чтобы путь его в жизни был таким же прямым и твердым, как у отца, но, увы, у него не получалось. Ум с сердцем были не в ладу, словно незримая стена разделяла их. Иногда ему чудилось, что стена рухнула, но проходило время, и он видел, что она стоит, и стоит незыблемо.

Как-то после обеда Апостол собрался было на прогулку, но ему помешал неожиданный гость. И кто бы мог подумать – нотариус Пэлэджиешу. С бывшим приятелем Апостол виделся всего лишь раз, да и то мельком, встретившись случайно на площади и обменявшись двумя-тремя словами. На прежнее приятельство давно нашла черная тучка отчуждения. Сделавшись нотариусом, Пэлэджиешу так разважничался, что на улице ни с кем первым не здоровался, даже с людьми много старше себя. Сын бедного крестьянина из Нэсэуда, он, серая душонка, перед всеми лебезил и ломал шапку, пока не добился должности нотариуса и не стал правой рукой городского судьи. Когда началась война, судья выхлопотал своему подопечному освобождение от воинской повинности якобы по немощи и болезни, хотя Пэлэджиешу был здоров как бык, разве что слегка косолапил и при ходьбе задирал ноги, как кавалерийская лошадь на параде. Скуластое, туго обтянутое пупырчатой кожей лицо его украшали вислые гренадерские усы, скрывавшие, как заросли вход в пещеру, громадный рот с раздвоенной заячьей губой и редкими крупными, как у обезьяны, зубами. Черные длинные сальные волосы ниспадали на узкий морщинистый лоб, прикрывая маленькие приплюснутые к голове уши. Вид у Пэлэджиешу был неприятный, если не сказать отталкивающий.

Больше недели он откладывал визит к «другу детства», втайне надеясь встретить его где-нибудь в городе и выполнить тягостное поручение судьи, но, увы, Апостол нигде не появлялся и бедному Пэлэджиешу пришлось отправиться к нему домой. Хотя нотариус был тремя годами старше, к Апостолу, как повелось исстари, он относился с почтением младшего и даже некоторой заискивающей робостью, памятуя о тех днях, когда он, мелкий судейский писарь, выслушивал философские выкладки своего ученого друга, ровным счетом ничего в них не понимая.

– Совсем ты загордился, забросил старого друга! Хорошо, что мы не гордые, сами приходим! – произнес Пэлэджиешу с порога явно заранее заготовленную фразу и широко улыбаясь, так широко, будто он собирался проглотить Апостола.

Апостол ничего не ответил, только нервно приподнял одну бровь, выражая этим и удивление, и досаду по поводу прихода непрошеного гостя. Нотариус обеими руками схватил и крепко пожал ему руку, не дожидаясь, пока тот сам протянет, и без приглашения, по-хозяйски уселся в кресло.

– Ну... зачем ко мне пожаловал? – стараясь не выказывать раздражения, сухо спросил Апостол и устремил на Пэлэджиешу безжалостный, испытующий взгляд.

– Вот так новость! К нему наведывается старый друг, можно сказать, товарищ розового детства, а он еще и недоволен! – продолжал с наигранной бравадой Пэлэджиешу и подмигнул Апостолу совсем некстати, прибавив к уже достаточному количеству неприязни еще крохотную толику. – Раньше ты друзей приветливей встречал! Изменился, брат! Сильно изменился за три года!..

Бесцеремонность, запанибратство, фальшивый голос нотариуса оказали должное действие: мирная неприязнь сделалась воинственной нетерпимостью.

– Выкладывай скорей, что тебе нужно, я спешу! – произнес веско Апостол, и глаза его сверкнули недобрым огоньком.

– Ну, вижу, не хочешь ты... – хотел было и дальше ломать комедию Пэлэджиешу, в очередной раз поправив упавшие на лоб волосы, но, встретив нацеленный в него недобрый взгляд, решил сменить тактику. – Зашел я повидать тебя, поболтать по-дружески... Сообщить тебе кое-что, но... Признаться, не ожидал я такого сурового приема...

– Ну, прости... – неожиданно помягчев, сказал Апостол. – Несладко мне тут приходится. Приехал домой отдохнуть после тяжелого ранения, а вокруг началась какая-то свистопляска... Сплетни, пересуды, интриги... Противно!

– А кто виноват? – спросил нотариус, опять меняя тактику и переходя в атаку. – Думаешь, я не в курсе? Все знаю! Все! Здесь мышь не пробежит, чтобы я тотчас не узнал... Потому я и пришел, чтобы помочь тебе поправить дело... Думаю, это в наших общих интересах!

Серьезный тон и слова нотариуса насторожили Апостола, и он, опершись кулаком на край стола, приготовился внимательно слушать.

– Здесь, в этом занюханном, заштатном городишке, моими стараниями и усердием установлен идеальный порядок... такой порядок, какой и необходим любому государству как в военное, так и в мирное время... – не без любования собой стал объяснять Пэлэджиешу, гипнотизируя Апостола взглядом. – И вдруг являешься ты и бросаешь камень в этот тихий омут... Твой опрометчивый поступок стал причиной для нежелательных разговоров... почти крамолы! А ведь тебе, как офицеру, надлежит не разваливать, а крепить тот порядок, который существует... Понимаешь, чем это чревато?.. Теперь ты даже молчанием продолжаешь бала мутить всех...

– Скажи-ка мне, дружочек, твой донос на благочинного тоже был украшен столь блистательным красноречием? – язвительно спросил Апостол, прерывая его разглагольствования.

– Он вел преступные проповеди и за это наказан. Всякий преступник должен быть наказан! – запальчиво выкрикнул нотариус. – Я не считаю нужным оправдываться перед тобой. Я за свои слова и действия отвечаю. Чего не скажешь о тебе!.. Будь я офицером великой армии, я бы поостерегся расторгнуть помолвку с девушкой только из-за того, что она заговорила по-венгерски!

– Да?! – переспросил Апостол, задыхаясь от душившего его гнева.

– Да! – ответил как отрубил Пэлэджиешу, поднимаясь и расправляя плечи. – Советую тебе как другу, пока не поздно, исправить свою ошибку... Я хотел предупредить тебя по-дружески, иначе...

На всякий случай он зашел за спинку кресла, откуда его трудно было достать. Волосы у него упали, закрыв один глаз и иол-лица, но он не убирал их, застыв в какой-то нелепой горделивой позе. Небритые щеки его мелко подрагивали, но Апостол ничего не видел, кроме обвислых мерзких усов и брезгливо оттопыренной заячьей губы.

В один миг обогнув стол, он очутился прямо перед ним и тяжело задышал ему в лицо, еле сдерживая гнев. Нотариус смертельно побледнел и, выпучив глаза, не мигая уставился на Апостола. Огромные волчьи зубы его оскалились в некоем подобии издевательской усмешки.

– Ах ты... подлец!.. – задыхаясь от гнева, прошипел Апостол и с размаху ударил его по лицу.

Удар был настолько неожиданным и сильным, что Пэлэджиешу чуть не упал. Лицо его скривилось от боли или злости, из рассеченной губы по подбородку потекла тонкая струйка крови, но он не вытер ее, а продолжал, выпучив глаза, все так же по-дурацки, с издевкой, ухмыляясь, испуганно смотреть на Апостола.

– Вон! Вон убирайся! – свистящим шепотом произнес Апостол и пошарил глазами вокруг в поисках – чего?..

Этот зловещий шепот, но, главное, напряженный, ищущий взгляд мгновенно привели нотариуса в чувство. Он тут же сообразил, чего именно ищет Апостол. Кобуру с револьвером, небрежно оставленную на газетном столике, которую Пэлэджиешу заметил, как только вошел в комнату, – вот чего искали глаза Апостола. Недолго думая, нотариус кинулся к двери.

– Я иду! Иду! – торопливо забормотал он.

Выскочив в переднюю, он сорвал с вешалки фуражку, нахлобучил на голову и, чуть не сбив с ног вышедшую его проводить горничную, пулей вырвался из дому, громыхнув дверью так, что задрожали стены.

10

Доамны Бологи не было дома, но как только она вернулась, Родовика тут же поведала ей о случившемся. Узнав, что в доме побывал «Брылястый» (так они между собой называли нотариуса) и ушел весь окровавленный, с расквашенной губой, доамна Болога не на шутку встревожилась. С сыном она заговорить об этом не решилась, а Родовике плакалась и жаловалась, что теперь от Брылястого всего можно ожидать...

После обеда Апостол вышел прогуляться, но отправился он не в центр, не на главную площадь, а решил побродить по окрестностям. Вернулся он к ужину в отличном расположении духа, беспрестанно шутил, напомнил смущающейся Родовике, как они однажды подрались на берегу Сомеша. Родовика заходилась от хохота, хваталась за бока и так развеселилась, что по неосторожности уронила на пол и разбила вдребезги несколько сервизных тарелок. Доамна Болога вопреки обыкновению смолчала, не сделав горничной выговора, и все ждала, не заговорит ли Апостол о своей стычке с Пэлэджиешу. Апостол был очень внимателен, почти нежен с матерью, проговорил с ней до позднего вечера, вспоминал свое детское «видение», а мать с радостью сообщила ему многие подробности этого «великого чуда»; попутно она не преминула заметить, что «люди, к великому прискорбию, чем образованней, тем больше отдаляются от бога». Апостол, смеясь, возразил:

– По-видимому, бог устарел, как все на этом свете устаревает...

Мать, ужаснувшись, трижды осенила его крестным знамением и с укоризной оскорбленного благочестия сказала:

– Бог не может устареть, как не устаревает душа человеческая – частичка духа святого... Так думать может лишь изверившееся, погибшее существо... А изверившуюся душу засасывает однообразный, мучительный круговорот, она лишается духовного пристанища, и овладевает ею такой же жуткий, беспредельный страх, какой овладел бы ребенком, если бы он вдруг оказался один среди ночи в лесу...

Апостол удивленно взглянул на мать. Продолжать разговор в том же насмешливом, скептическом тоне было бы нелепо и неблагородно. То, о чем она сказала, было его давним сокровенным чувством, никогда не высказанным, но смутно осознаваемым. Как просто и точно она выразила все, что ему никогда выразить не удавалось. Он смотрел на нее ласково и благодарно и, потянувшись через стол, с трепетным почтением поцеловал тонкую руку.

– Прости меня, ради бога, прости, – тихо промолвил он.

Пораженная его внезапным раскаяньем, доамна Болога чрезвычайно смутилась, лицо ее зарделось и стало таким трогательно прекрасным и юным, что Апостол ахнул; растерянная, счастливая, она тоже пролепетала слова извинения и торопливо продолжила рассказ о его детском чудесном «видении». Теперь она говорила раскованно, безоглядно, чувствуя душой, что сын не станет мешать ей своими колкими замечаниями. Однако посреди какой-то фразы она осеклась и с глазами, полными сияющих слез, тихо проговорила:

– Ты потому страдаешь, друг мой, что не...

Апостол понимающе улыбнулся, будто предугадывая, что она скажет.

– За недолгую жизнь на мою долю выпало столько мучительных испытаний, – начал он, – что иной до глубокой старости доживет, а того не испытает. Так и живет слепцом. Некоторые нарочно стараются жить всегда с закрытыми глазами, боясь взглянуть открыто на все, что происходит в жизни, другим же судьба на каждом шагу подстраивает ловушки, кидает их туда и сюда, вертит и так и этак, и пребывают они на земле, не зная ни покоя, ни отдыха...

Три дня не переставая лил дождь, заунывный, томящий, тоскливый. Все эти дни Апостол сидел на веранде, окружив себя книгами, давнишними своими друзьями. Как бывало уже не раз, он ожидал, что они помогут, подскажут какое-то новое решение, выведут из мрака на свет. Но старые друзья, как, увы, часто случается, трусливо помалкивали, ничем не помогали, оставив его мучиться наедине с собой. Напрасно он взывал к ним, ни одна книжная страница не откликалась на его зов. Лекарства от своей тоски он не находил. С глубокой грустью смотрел он на пустынную, исхлестанную дождем улицу, на уныло зеленеющие поля и холмы, на сумрачное, подернутое серой пеленой туч небо – и все сложные построения ума, составленные из утративших значение слов, в очередной раз рассыпались в прах, ничего не оставляя после себя, кроме глухой, беспросветной и удушливой пустоты отчаяния. Утратив почву под ногами, он совершенно терялся и с надеждой взирал на сверкавший в мареве дождя золотой церковный крест...

Часами просиживал он так, держа книгу на коленях и не заглядывая в нее, занятый своими мыслями. Он подвергал переоценке свои поступки, желания, мечты, – теперь они казались ему мелкими, ничтожными, жалкими, эгоистичными до смешного. Даже то, что он придумал недавно, лежа в госпитале, и после, – как руководящее правило в жизни не оправдало себя. Настоящей, спасительной любви он не испытал, а то чувство, которое он принимал за любовь к своему народу и которое развеялось в дым при первом же соприкосновении с этим самым народом, когда люди от него шарахнулись как от чумного, заставило его усомниться в своем чувстве. Да и возможно ли вообще сочетать в себе любовь и ненависть? Способен ли любить человек, напоенный ядом ненависти? На отравленной ненавистью почве любовь вряд ли пустит корни. Истинная любовь чужда вражды, она бескорыстна и самозабвенна, как сама душа, и так же, как душа, неподвластна смерти... Ненависть для нее инородное тело, она как ржавый гвоздь, вонзенный в живое мясо...

Дождь монотонно барабанил по крыше веранды, барабанил, как барабанит в запертые ворота путник в надежде, что ему откроют. Слушая этот монотонный шум, Апостол неожиданно задал себе вопрос, который раньше не задавал, стыдливо и опасливо, избегая его, потому что в самой постановке такого вопроса как бы заключался и ответ. Так, стыдясь и опасаясь наказания, напроказивший ребенок долго колеблется и раздумывает, сознаться или не сознаться родителям в содеянном, хотя, мечась между угрызениями совести и страхом, чувствует, что будет прощен. В свете этого вопроса все остальное, чему Апостол прежде придавал большее или меньшее значение, становилось одинаково, равно ничтожным, как равно ничтожны и одинаковы перед господином все его рабы.

Странное, неясное чувство осторожно тронуло его душу и, тронув, отступило – но всему телу растеклось трепетное, приятное тепло... Лишь на один миг в сознании мелькнула мысль о ржавом гвозде и тут же исчезла, поглощенная пламенеющим светом... Дождь бормотал все невнятней, превратившись в тихий, неразборчивый шелест, и обволакивал душу сладостным дурманом покоя. Апостол почувствовал странную легкость, почти невесомость, его тихо поднимало ввысь на крыльях умиротворяющей тишины. Он и не заметил, как исчезла веранда, как исчезли дома и окрестные холмы, как вся земля исчезла, а перед глазами сиял лишь золотой церковный крест, сиял так близко, что до него можно было дотронуться рукой. В этом ослепительном сиянии пропадало все, что было, – все прошлое, канув в небытие, и едва приметно вырисовывались очертания того, что должно было прийти в будущем... Небесное и земное, тайное и явное слились в душе воедино, окропленные росою целой вселенной, и в каждой капле ее мерцали мириады видимых и невидимых миров. Апостол чувствовал все незримые и тончайшие нити, какими был связан с этой вселенной, как она пронизывала его бесконечным числом световых лучей; он окупался в море света, ощущая ее неуловимое колебание, пульс ее таинственной жизни. Невыразимое блаженство сильнее страсти и мучительней смерти охватило его. Он явственно осознал, что миг такого блаженства – это и есть вечность!..

Когда он, вздрогнув, очнулся и широко открытыми, удивленными глазами огляделся вокруг, в уголках его губ еще трепетал, замирая, сладостный поцелуй блаженства. Книга соскользнула с колен, упала на пол и, ненужная, валялась у ног. Дождь все еще рассыпался мелкой дробью по черепичной крыше. Вдали за церковным куполом, обильно поливаемым дождем, ширился голубой разрыв туч, обещавший солнце.

Устало сомкнув веки, Апостол сидел недвижим. Обрывки мыслей изредка проносились у него в голове и таяли, бесформенные, неопределенные... И вдруг такое острое, необъятное, такое немыслимое счастье наполнило ему грудь, что захотелось плакать от этого счастья и поделиться им со всеми, так его было много. Давно подступавшие слезы обильным потоком хлынули из глаз и потекли по исхудалым щекам, а глаза засияли самозабвенным восторгом. Долгожданное чувство доверчиво проникало к нему в душу, захватывало все уголки, укоренялось в благодатной почве. Жаркое, негасимое пламя растекалось по жилам, наполняя каждую клеточку полнокровной жизненной силой. Всем своим существом Апостол ощущал, что на этот раз любовь пришла к нему не случайной гостьей, а полноправной хозяйкой, пришла на всю жизнь, на веки вечные...

Мысли, что урывками проносились в мозгу, неуловимые и случайные, внезапно обрели стройность, связались в единое целое и ярче молнии озарили сознание счастливой догадкой: «Моя душа вновь обрела бога!»

Дождь продолжался, он лил и лил не переставая, и в его отблесках, лучась, искрился золотой крест церкви. Душа Апостола, исполненная любви, тоже лучилась и сияла. Теперь она была сродни сверкающему кресту, искрящимся каплям дождя, блистающим мокрым деревьям, светло зеленеющим полям, голубому просвету между туч, похожему на открытое во вселенную окно, да и самой необозримой вселенной. В его душе пребывал бог, и душа его пребывала в боге.

11

Под вечер дождь перестал. Тучи рассеялись, в чистом, прозрачном небе, будто многочисленные огни иллюминации в честь большого праздника, вспыхнули звезды. На следующее утро город проснулся весь в белых и розовых цветах, наполнявших воздух свежим и нежным благоуханием весны.

Выйдя утром на веранду и увидев вокруг себя всю эту восхитительную красоту, Апостол благоговейно замер, будто стал свидетелем небывалого чуда. Как же мог он целыми днями сидеть в кресле, никуда не выходя, томясь скукой и одиночеством, если кругом жили люди, если жила обновляющаяся природа, как мог он не наслаждаться каждым мигом дарованной ему жизни? Как он мог, сделавшись обладателем столь удивительной тайны, не пойти с ней к людям и не поделиться ею щедро, безоглядно, от души, ведь и они, все эти люди, нуждались также, как он, в очищающей силе любви. Он чувствовал, что теперь ничто на свете ему не страшно, ни одиночество, ни бури, ни лишения, ни соблазны. Отныне бог сопутствовал ему во всем, что бы он ни делал, от самого высокого до самого обычного, будничного. Согретый теплом этой очистительной любви, он готов был просить прощения у всех и каждого, кого обидел словом или действием.

Он радовался, как радуется ребенок, открывая для себя мир. Счастливый, сияющий бродил он по окрестностям, вступая в разговоры с крестьянами с такой доверительностью и любовью, что и они ему отвечали доверием и любовью.

Как-то дня четыре спустя доамна Болога пришла из города возбужденная, сама не своя, она узнала от Марты, что Пэлэджиешу в клубе во всеуслышание обозвал Апостола «бандитом», «врагом страны», «ниспровергателем основ» и грозил проучить его на веки вечные.

Апостол ничего не сказал, тут же собрался и ушел в город. Доамна Болога была вне себя от ужаса: что же она наделала? Разве можно было ему рассказывать об этом? Теперь он пристрелит Брылястого как бешеного пса! Целый час она места себе не находила, целый час ходила по дому, заламывая руки и набрасываясь на Родовику то за одно, то за другое, а главным образом за то, что та «последнее время совсем обленилась». Наконец Апостол вернулся, просветленный и счастливый.

– Что ты сделал, дорогой? – с замирающим от страха сердцем спросила она у сына.

– Извинился перед ним, – весь сияя, сообщил Апостол.

Дня за три до окончания отпуска пришло телеграфное предписание поручику Бологе немедленно вернуться в часть.

– Видно, плохи дела на фронте, если людей вызывают из отпуска, – простодушно заметил Апостол, сообщая матери новость.

– Это все происки твоего Брылястого! От него любой подлости жди! – уверенно заявила доамна Болога, огорчившись, что ей придется раньше времени расстаться с сыном, и досадуя, что Апостол извинился перед таким негодяем.

Но Апостола заботило не это, ему хотелось оплатить еще один долг, очистить душу от еще одной, тяготившей его вины. В конце концов он решился и после обеда направился в дом к адвокату Домше. Застал он дома одну Марту, поцеловал ей руку и, глядя ей прямо в глаза, так искренне и горячо стал просить у нее прощения, что Марта, смешавшись, робко улыбнулась, потом расплакалась, говоря, что это она перед ним виновата.

Поезд уходил на рассвете. Доамна Болога проводила сына на вокзал. Они шли узкой аллеей, шли пешком, а Петре, как всегда охая и кряхтя, тащился сзади с чемоданами. Апостол был чрезвычайно нежен и ласков с матерью.

– Ты за меня не беспокойся, мама, со мной все благополучно, теперь я на правильном пути и с него не собьюсь... А верующие и праведники имеются не только тут, но и там, на фронте...

Ударил последний звонок, доамна Болога на прощание обняла сына, перекрестила и тихо напомнила:

– Завтра начало страстной недели, не забудь... Непременно сходи в церковь... От бога, сын, не отступайся, и он тебя не оставит...

Апостол в ответ лучезарно улыбнулся, глаза его сияли благодарностью и верой.

Поезд тронулся. Доамна Болога долго оставалась на перроне, глядя вслед удаляющимся вагонам, в одном окне она видела сына, ей казалось, что и он видит ее, а в глазах его сияет проникновенный и ослепительный огонь веры. Вскоре поезд скрылся за купой яблонь, одетых как невесты в легкие подвенечные платья. Апостол и в самом деле долго стоял у окна, глядя на исчезающий в утреннем мареве родной городишко, и по сердцу его пробежала легкая тревога, может быть, горестное предчувствие на мгновенье коснулось его своим черным крылом...

ЧАСТЬ III

1

Как только поезд завернул за холм и показались первые дома Лунки, сердце Апостола дрогнуло и на миг омрачилось недобрым предчувствием. Но длилось это всего ничего, искра вспыхнула и тут же погасла, и в сердце вновь воцарились покой и радость. Апостол с надеждой высунулся в окно, высматривая невесть кого, словно этот кто-то знал о его приезде и мог ждать его на вокзале. Мелькнула старая черешня, будто в честь него вырядившаяся в снежно-белый цвет вместо прежних голых ветвей с едва намечавшимися почками, как было месяц назад.

Толпа солдат, торопившихся сесть в вагоны, стала осаждать поезд прежде, чем он остановился, скрежетнув тормозами и выпустив из трубы целый клуб пара. Глаза Апостола суетливо и тревожно заскользили по лицам собравшихся на перроне людей, хотя он убеждал себя, что поиски напрасны. И вдруг он ее увидел. Она стояла на том же месте, где и прежде, месяц назад, казалось, она так и простояла все время, не сдвинувшись ни на шаг. Ее глаза тоже тревожно и напряженно следили за вагонами. От настороженного внимания лицо казалось суровым и осунувшимся. Вдруг и она заметила Апостола, глаза оживились, губы тронула едва приметная счастливая улыбка.

Апостол спрыгнул с подножки. Еще минута – и он бросился бы к девушке, сжал бы ее в объятиях на виду у всех, так он ей обрадовался. Но какая-то властная сила приковала его к месту, заставила обернуться к выходившему из вагона Петре.

– Живей, живей, братец, где же ты там? – обратился он к денщику, увязнувшему с чемоданами среди столпившихся в тамбуре людей.

Все же краем глаза Апостол продолжал поглядывать на нее, боясь, как бы она не ушла, так и не сказав ни слова своим прелестным, обворожительным низким голосом. Поравнявшись с ней, Апостол наконец позволил себе удивиться, будто только что заметил ее.

– Что вы тут делаете, Илона? – с наигранной небрежностью спросил он.

От смущения или робости девушка тоже прикинулась удивленной.

– Ах, это вы, господин офицер? – сказала она, заливаясь краской. – С приездом вас! А мой батя сказывал, будто вас только через три дня ожидать... Он в город уехал, вот хотела встренуть, а его нет, видать, к вечеру вернется, а то и вовсе завтра...

Вдруг глаза их встретились и завороженно впились друг в друга лишь на одно мгновение, чтобы выразить все – нежность, преданность, боль, тоску... Апостол тут же отвернулся, торопливо пожал девушке руку и зашагал прочь. Рука у нее была холодна как лед. Свернув за угол, Апостол на всякий случай обернулся: Илона препиралась с денщиком, пытаясь отнять у него один чемодан, но Петре не отдавал, объясняя, что чемоданы совсем легкие, так как господин офицер оставили дома все ненужное на войне.

– Не обижайте его, Илона, – вмешался Апостол. – Пускай он несет сам. Петре – солдат, он привык таскать тяжести, к тому же он мой денщик и обязан...

Девушка словно только этого и ждала: довольная, она тут же отступилась, но, увидев, что Апостол опять уходит, стала расспрашивать Петре по-венгерски, хорошо ли они провели отпуск, хотя заведомо знала, что денщик с трудом ее понимает. Апостол про себя улыбнулся этой маленькой хитрости и понял, что Илоне хочется, чтобы он вместо денщика опять с ней заговорил.

Вдоль всего пути, до самого дома, их провожали выглядывавшие из-за плетней распустившиеся сливы и яблони и осыпали дождем лепестков, как новобрачных в сказках. Войдя в свою комнатку, Апостол обнаружил такое количество букетов, что, растрогавшись, благодарно взглянул на Илону, а она, снова покраснев до ушей, стала рассказывать:

– Как вы уехали, к нам заместо вас прислали другого офицера, но мы его на постой не пустили, потому как комната за вами и вы только один ей хозяин. А покамест я тут жила, да и отец сказал: правильно! – зачем нам чужой, ежели вы из отпуска не сегодня завтра вернетесь...

Она запнулась и покраснела как мак, будто открыла самую сокровенную свою тайну. Апостолу хотелось сказать девушке, как он ей благодарен, но Петре мешал ему, сковывал, да еще мог невесть что заподозрить, чего у Апостола и в мыслях не было... Петре все еще возился, распаковывая вещи и раскладывая их по местам, Илона ему помогала... Апостол нашел наконец спасительный выход, как ему совладать с переполнявшими его чувствами, он бросился в канцелярию проведать подчиненных. Фельдфебель и капрал вскочили из-за стола, вытянулись перед господином поручиком, а тот, забывшись, торопливо пожал им руки и спросил, как тут шли дела без него. Фельдфебель стал подробно излагать, что да как; Апостол, уткнувшись в какую-то бумажонку на столе, рассеянно слушал, потому что все помыслы его были там, в комнате, где осталась Илона с несносным Петре, как нарочно мешавшим им побыть наедине. Не дослушав доклада фельдфебеля, Апостол рванулся обратно в комнату и, не глядя на Илону, нетерпеливо сказал:

– Хватит возиться, Петре... Оставь на завтра, нельзя же все в один день...

– Да я уж кончил, господин офицер, – весело отрапортовал тот и ушел в сени готовить себе лежанку.

Оставшись наконец наедине с Илоной, Апостол растерялся окончательно и молчал, не зная, что сказать. Ему казалось, что оба они – и Илона и Петре – давно разгадали, как ему хочется остаться с Илоной наедине, и ему было почему-то неловко, будто он задумал что-то нехорошее и постыдное. А ведь на самом деле ему хотелось всего-навсего сказать, как он по ней соскучился, как мечтал ее увидеть и услышать, но и от этого он тоже чувствовал неловкость, потому что наверняка эта простая крестьянская девушка, не привычная к подобным излияниям, не поняла бы его слов, да еще подняла бы на смех. Илоне тоже было не по себе. Прежде она была занята, помогала разбираться, а теперь стояла посреди комнаты, глядя на Апостола во все глаза, будто он должен был сейчас совершить перед ней чудо.

Стараясь преодолеть неловкость, Апостол уселся на лавку, что стояла между окнами, выходившими на улицу.

– Ну, а чем ваш отец занимается? – спросил он, лишь бы что-нибудь сказать.

– Отец-то?... Батя? – удивленно переспросила она. – Чем занимается?.. Мало ли у него занятий? У нас ведь и земля... и хозяйство. Уж чего-чего, а работы достаточно... невпроворот работы... Один господь ведает, как бате тяжко приходится...

Апостол, хотя и смотрел на нее пристально, и слушал внимательно, ухитрился ничего не услышать, слова будто пролетали мимо, а он лишь завороженно наслаждался ее удивительным голосом, низким, чуть-чуть хрипловатым, но звучавшим от этого еще сладостней, проникавшим в глубь самого сердца. Губы Илоны, яркие, сочные, влажные, когда она говорила, складывались в легкую, как будто капризную или насмешливую гримаску...

Вдруг девушка умолкла, Апостол даже вздрогнул от неожиданности, сердце у него замерло: уж не собирается ли она уйти? Он взглянул на нее с испугом и встретил ее испуганный взгляд, так и смотрели они друг на друга, выжидая, в испуге... Спасибо, с улицы донесся чей-то громкий крик, оба сразу облегченно вздохнули и повеселели.

– А вы-то дома время как провели? – спросила Илона спокойным и ровным голосом. – Места у вас небось красивые...

– Места у нас не хуже ваших... А вот войны нет, слава богу, фронт от нас очень далеко...

– А об нас, чай, там и не вспомнили... Нe до того вам было... Дома, известное дело, скучать не приходится, – тревожно, вся напрягшись, сказала она и через силу улыбнулась.

– Только о вас, Илона, и вспоминал, – сознался он, понизив немного голос, так искренне и легко, что сам удивился.

Глаза девушки вспыхнули радостью, губы дрогнули и расползлись в нежную счастливую улыбку.

– Чуяло мое сердце, что вы скоро вернетесь... Третий день на станцию хожу, поезда встречаю... А зачем?.. И все одно хожу... Хожу... каждый день...

Через окно, выходившее на улицу, в комнату заглянуло закатное солнце и косым золотистым лучом улеглось на стол, на пол, дотянувшись почти до самой двери, перекинув огненно пылающий мостик между Илоной и Апостолом. И опять в его сердце закралась тревога, что девушка может повернуться и уйти. На всякий случай он встал между нею и дверью, хотя сам не понимал, каким образом сможет ее удержать, остановить. Но Илона и не думала уходить, она все говорила и говорила, о чем-то рассказывая... В глазах ее вспыхивали веселые огоньки, а легкий смеющийся луч солнца нечаянно касался ее разрумянившейся щеки, высветляя на ней едва приметный серебристый пушок. Забыв, зачем он встал у двери, Апостол сделал шаг вперед, стараясь не наступить на узкую полоску света, протянувшуюся по иолу. Илона, повинуясь какому-то внутреннему велению, тоже шагнула вперед. Они стояли друг против друга, почти рядом. Губы у девушки приоткрылись, глаза расширились, выражая одновременно ужас, удивление и ожидание...

– Я так благодарен тебе, Илона... так благо... – прошептал Апостол.

В ее испуганных зрачках он видел отражение своего лица. Стоило протянуть руку... Вдруг, осмелившись, он коснулся ее плеча, привлек к себе и обнял. Она послушно прильнула к нему, вся затрепетав.

– Как же!.. Ой!.. Господи!..

Губы их слились в горячем упоительном поцелуе.

Это длилось мгновение. Не успел он опомниться, как она юркой ящерицей выскользнула из его рук и, поправив косынку, исчезла за дверью.

Все произошло быстро, как во сне, и оборвалось, как сон. Опомнившись, Апостол недоуменно огляделся по сторонам; такое ощущение бывает у людей, когда они просыпаются в чужом доме. Солнечный луч все еще пересекал комнату, но свет его слегка померк, заштрихованный сумеречной тоской. Мысли испуганно кружили в голове встревоженными птицами.

«Я веду себя, как влюбленный гимназист! Тоже мне романтик нашелся! – в сердцах обругал он себя, хотя прекрасно понимал, что упрек этот незаслуженный и он во власти непреоборимой любви, а не случайной влюбленности, но все же решил сопротивляться изо всех сил. – Ишь распустил слюни!..»

Но где-то там, в самом потайном уголке сознания, шевельнулась другая, беспокойная мысль: «Почему же Илона убежала?» Он нервно пригладил свои легкие каштановые волосы, словно стараясь так загнать обратно в клетку вырвавшуюся мысль. Ему не хватало воздуха, он быстро подошел к окну и распахнул его... Двор был окружен забором, а за ним, по ту сторону улицы, белели в начинющихся сумерках расцветавшие яблоневые сады, а между садов провалами чернели ветхие крыши изб, разбросанных по всему зеленеющему склону холма. Вдруг Апостол обратил внимание на грязного, оборванного и обросшего как обезьяна пехотинца, что стоял у ворот, небрежно привалившись плечом к забору, лихо заломив каску на затылок; он весело переговаривался с кем-то, по-видимому, стоящим в сенях или на крыльце, кого Апостол из окна видеть не мог. Сердце охватила тревога: «С кем он там болтает, образина? Не с ней ли?» Лицо исказилось будто от мучительной боли. Солдат вдруг заметил наблюдавшего за ним офицера. Улыбку тут же стерло с лица, он испуганно вытянулся, поправил каску и отдал честь. Опасливо поглядывая на Апостола, он направился во двор и скрылся из виду.

«А мне что за дело, с кем он говорил, хотя бы и с ней! – отталкивал он от себя мучившую его мысль. – Не хватало мне только еще сделаться всеобщим посмешищем!»

Он уселся на лавку, на которой сидел до того, как обнял Илону, и старался отвлечься, думать о чем-нибудь другом, но упорно и упрямо возвращался к одной и той же мысли... «Я ее люблю! Люблю! Боже!» Он уже не сопротивлялся, он принимал это как должное. На душе у него стало опять светло и радостно, словно после длинного пасмурного дня вдруг выглянуло солнце. Илона воплощала для него красоту всего лучшего, что существовало в мире. И этому лучшему он поклонялся в полном самозабытьи, как предается неискушенная девушка своей первой чистой и пламенной любви. Мутные сумерки просачивались в комнату сквозь сонную герань на окнах и обволакивали душу радужным маревом...

Долго сидел он так один, потом опомнился, поднялся, надел фуражку и вышел в сени. У самых дверей на крыльце стояли и разговаривали давешний пехотинец и какой-то артиллерист с непокрытой головой. От души сразу отлегло, Илоны поблизости не было, он не стал ее искать и направился через двор к воротам, тут он опять подумал об Илоне, но снова даже не обернулся, а вышел на улицу.

Вечерняя прохлада окончательно остудила его разгоряченный ревностью мозг. Апостол шел но улице, но не к центру, а в противоположную сторону. Шел он быстрым шагом, точно спасался от преследования. На берегу речки, где улица раздваивалась, разбегаясь в разные стороны, Апостол остановился, перевел дух. Над вершиной горы, огибаемой быстрой речкой, зажглась первая звезда, холодная, яркая, неподвижная, как глазок во вселенную. Апостол стоял на берегу реки, смотрел на медленно темнеющее небо и был так счастлив, словно стал обладателем давно желанного клада.

2

На другое утро явившись в канцелярию, он первым делом поднял трубку телефона и уведомил адъютанта в штабе о своем прибытии из отпуска.

– Я приехал вчера вечером. Может, мне не обязательно являться лично? А то тут накопилась куча бумаг, хочу разобраться. – И уже напоследок, как бы случайно вспомнив, спросил: – Послушай, а за какие провинности меня лишили трех дней отпуска? Что? Ты не в курсе?.. А я-то думал...

– Неправильно думал, – отвечала трубка. – Обратись в штаб дивизии, там тебе разъяснят.

Не хотелось Апостолу звонить в штаб дивизии. Он вспомнил, как мать убеждала его, что это дело рук Пэлэджиешу, что тот написал на него донос. Вспомнил, как бросился извиняться перед нотариусом и был счастлив как дурак, когда тот соизволил протянуть ему прощающую руку. Теперь ему было стыдно за себя. И зачем он унижался перед мразью? Глупости! Он поступил правильно, он был виноват и извинился, теперь совесть его чиста. Правда, тогда ему и в голову не приходило, что Пэлэджиешу мог накатать на него донос, в ту пору Апостол был настолько отрешен от всего мирского и суетного, что и не задумывался об этом. Но теперь, вспоминая рожу Пэлэджиешу, он подозревал, что так оно и было: вызвали его из отпуска по доносу нотариуса! Но узнать точнее все же не мешало... Генеральский адъютант хотя и трус и подлипала, но неумен, чванлив, тщеславен. Если закинуть удочку, он из хвастовства может что-нибудь да выдать или случайно по глупости проболтаться.

– Тебя вызвали но личному указанию его превосходительства! Все! Привет! – вопреки ожиданию, сухо и кратко отрубил адъютант.

– Так, может быть, надо явиться к нему с рапортом? – поинтересовался Апостол, желая продлить разговор.

– Надо сидеть и помалкивать в тряпочку. А понадобишься, вызовем, не сомневайся!.. Одно знаю, готовится крупное сражение. Все офицеры должны быть у нас под рукой!

Апостол повесил трубку и ухмыльнулся: этот трусливый как заяц фанфарон, окопавшийся в штабе и готовый лизать задницы всем генералам на свете, лишь бы избавиться от передовой, разглагольствовал о «готовящемся сражении» с пафосом опереточного фельдмаршала.

Апостол сел за стол и принялся внимательно изучать новую, недавно присланную карту, где до мельчайших подробностей был указан рельеф местности и расположение войск. Прежняя карта была не в пример хуже, приблизительней, путаней. А с этой можно было идти даже ночью с завязанными глазами. Апостолрадовался ей, как ребенок, и с дотошностью школяра изучал расположение отдельных частей и даже подразделений. Ах, если бы тогда у него в руках была такая замечательная карта, он бы действовал решительней, уверенней... Но разве карта ему помешала перейти фронт? Разве он пытался? Ему помешала болезнь... Но болезнь ли?.. Надо честно сознаться, он просто смалодушничал тогда... Он медлил и медлил, а каждая минута промедления подтачивала его веру в успех предпринятого, и он отказался... Да, так оно и было! Чего уж тут скрывать?..

Апостол прочертил ногтем путь от командного пункта капитана Клапки до самых передовых окопов, где залегли пехотинцы. Ого! Да это добрый кусок пути, а ему-то тогда на глаз показалось, что до них рукой подать... Да и местность неровная, холмистая, с оврагами, буераками и просто воронками от снарядов, – извилистый путь, а напрямик ни за что не пройти. А если и пройти, того и гляди, нарвешься на разъезд поручика Варги... Здесь и курсирует его лихой экскадрон... Как все же причудлива линия фронта. Какая уж там линия, если одни закрепились на одной высоте, другие – на другой, а между ними голо, пусто... тысячи метров безлюдного пространства и объединяет их только гусарский разъезд... Можно пройти, никого не встретив... Это уж как повезет!.. Знать бы тогда!.. Конечно, все же была опасность наткнуться на Варгу, но кто не рискует?.. А он предупреждал, что лучше ему в руки не попадаться, иначе...

«И зачем я теперь зря время трачу, одному богу ведомо, как все пойдет дальше!» – подумал он решительно, запрещая себе вдаваться в неизвестность.

Он поднял глаза. За столом напротив, скрючившись, наморщив лоб и подставив яйцевидную макушку под струю темно-серебристого света, проникавшего сквозь пыльное окно, корпел над какими-то реестрами и накладными фельдфебель. Во дворе тишь и спокойствие, будто все разом уснули. Этот покой проникал прямо в душу. И Апостол вновь исполнился веры и благости. Он лишь сожалел, что за окном пасмурно и все небо заволокло пеленой серых туч.

Успокоившись, Апостол стал перебирать и просматривать бумаги, накопившиеся за время его отсутствия, и вдруг краем глаза заметил Илону. Она шла от калитки к дому, усталая, недовольная, озабоченная, с воспаленными нерадостными глазами. И сразу же покой его нарушился, сердце сжалось, забилось, он опять затревожился. Ему хотелось выбежать во двор, схватить ее в объятия и не отпускать от себя ни на шаг. Расспросить, где она была все это время: ведь он со вчерашнего дня ее не видел, да и ночевала ли она дома?.. Что с ней? Почему она такая печальная?

Ему стоило большого труда не сорваться с места и не исполнить тут же задуманное. Он уткнулся взглядом в какую-то бумагу, но буквы расплывались, он видел перед собой одну Илону. На губах он ощущал вчерашний поцелуй, душу опять терзали страх и беспокойство, в голове бродили тревожные мысли. Нет, его любовь не была безмятежной и благостной, как вера; между ними существовала пропасть, и почему оно так, Апостол не понимал. Если любовь – это и есть бог, почему любовь к Илоне столь мучительна и беспокойна, почему не дает душе умиротворения, неужели бог против нее?..

3

Пополудни Апостолу надо было встретиться с начальником главного склада боеприпасов, который расположили в углублении горы. Квартировал начальник в одном из соседних домов, но отлучился по каким-то делам, и Апостол решил его дождаться. К великой радости, он встретил тут поручика Гросса.

– Вот так встреча, дружище! – воскликнул Апостол, протянув ему руку. – Ты-то как тут оказался?

– Да вот уже почти неделю вместе со своими молодцами оборудую вам склад, – так же радостно отозвался Гросс, не выпуская ладони Апостола из своих железных пальцев.

Они болтали о том о сем, и вдруг Гросс сказал:

– Не думай, Болога, я не забыл тот наш разговор полгода назад в Зирине, помнишь? Когда ты меня обвинил в трусости!

– Я – тебя? В трусости? – изумился Апостол.

– Забыл! Конечно, забыл! – злорадно продолжал Гросс. – Тебя тогда интересовал только румынский фронт. До остального тебе и дела не было! Сболтнул походя и преспокойно забыл... А меня твои слова жгут до сих пор... Хотя я не считаю тебя правым, но сказал ты верно... В мягкой форме, конечно, ты обвинил меня, будто я говорю одно, а делаю другое...

– Ах, вот ты о чем! – сконфуженно пробормотал Апостол. – Я тогда не в себе был... болен, сгоряча и сказал, прости!..

– Ну, нет! Как у тебя все легко и просто получается: прости! – рассмеялся Гросс, уязвленный словами Апостола. – Допустим, я трус, лицемер... но... не могу же я не подчиниться приказу, меня тут же – к стенке, и конец!.. Стиснув зубы, я подчиняюсь, но дай срок, и я себя покажу... Во мне копится такая злость, такая ненависть, что готова все сокрушить!.. Я ведь никому не жалуюсь и не требую ни от кого жалости! Приходится терпеть – я терплю, подчиняюсь, притворствую, но я дождусь своего звездного часа, и тогда только держись!.. Камня на камне от всего не останется...

Апостол сокрушенно покачал головой и с сожалением возразил:

– Камня на камне? Но это же несчастье!

– Несчастье! Счастье! Брось, Болога! Меня не проведешь! Этой мишурой прикрывают свою немощь и малодушие. Злость движет миром! Злость и месть!..

– Но разве они утоляют душу?

– Опять ты за свое? – не на шутку разозлился Гросс. – Когда мне хочется пить, меня утоляет стакан воды – и это счастье.

– Нет, дружище. Стакан воды – это всего лишь утоление жажды. А счастье – это любовь, – серьезно ответил Апостол и грустно улыбнулся.

– И бог? – ехидно и желчно добавил Гросс. – Знаем мы эти сказки! В боге начало и конец, а нам и знать не следует, откуда мы пришли и куда уходим... Слышали!.. Обвешают пустоту громкими словами и рады! Благо доказательств никаких не надо!..

– В ком живет бог, тому не нужны и доказательства, – спокойно подтвердил Апостол. – Вера в бога возвышает нас над жизнью и примиряет со смертью...

– Ты что, Болога, совсем рехнулся? – раздраженно пожал плечами Гросс.

– Никакая наука не в силах убить в человеке бога, – спокойно продолжал Апостол. – Один вопрос рождает кучу других вопросов, и нет им конца. Умиротворение душе приносит только вера. Душа, потерявшая бога, мечется, ищет смысл жизни везде и не способна отличить добра от зла. То, что сегодня видится добром, завтра оказывается злом. Если бы бог покинул человека, душа бы лишилась главного – надежды; мир превратился бы в громоздкую и бестолковую машину, обреченную на холостое верчение и тарахтенье... Жить в таком мире было бы бессмысленно и нестерпимо! Вот это и был бы конец света!..

Поручик Гросс смотрел на приятеля то снисходительно, то с сожалением, то еле сдерживая негодование.

– Тысячи лет люди умоляли бога, чтобы он любил их, выпрашивали эту любовь, как подачку, потому что, слабые и малодушные, они нуждались в ней. Христианство велело полюбить друг друга, и мученики любви и веры умирали с божьим именем на устах... И что же? Под эгидой бога, несущего любовь, расцветают ложь, лицемерие, несправедливость... Бог, обещавший любовь, принес людям столько горя, сколько не приносили все остальные боги вместе взятые!.. Сколько жизней принесено в жертву во имя этой любви!.. Сколько людей убито во имя этого любящего бога!..

– Из любви не убивают, – невозмутимо настаивал на своем Апостол. – Убивают всегда из ненависти, а слова при этом можно произносить любые. Но когда наступит царство всеобщей любви...

– Перестань, Болога! – раздраженно перебил его Гросс. – Надоели эти байки! Слушать тошно! Да знай человек, что после смерти ему уготована лучшая жизнь, разве стал бы он медлить и волынить? Пустил бы себе пулю в лоб и разом перенесся в лучший мир. По-моему, все верующие либо притворщики, либо дураки!..

– Чтобы обрести бога, – спокойно возразил Апостол, – незачем ломиться в ворота смерти. Бог не оставляет душу ни там, ни здесь...

– Вот-вот... Этими сказочками кормят людей уже на протяжении двух тысяч лет! – презрительно процедил Гросс. – На языке бог и любовь, а в руке нож и удавка! Лицемерие!.. И не какое-нибудь наивное, мелкокорыстное лицемерие воина, а преднамеренное, целенаправленное, матерое лицемерие ханжей!.. Противно!

Он вскочил и заметался по комнате, зашагал из угла в угол, изредка поглядывая на Бологу своими маленькими острыми глазками, будто хотел в чем-то открыться, да все сомневался, прикидывал: стоит ли?..

– И бог и любовь потерпели крах, а вместе с ними исповедуемые смирение, кротость, покорность и прочая дребедень, – сказал он, помягчев. – Все это оказалось ловушкой для идиотов... У человека возникла потребность в самоуважении, ему хочется быть гордым, властным, эгоистичным, свободным; бороться и побеждать своих врагов, кто бы они ни были и за что бы ни прятались... Надо очистить душу от развалин рухнувшего кумира и подготовить почву для пришествия нового божества, не нуждающегося ни в поклонении, ни в воздержании, ни в самоуничижении, принимающего человека таким, каков он есть! До сих пор люди стыдятся ненависти, как заразы, а ведь она родная сестра любви... До сих пор они прячут ее от посторонних глаз, держат в черном теле, как золушку, надо дать свободу всем человеческим чувствам и инстинктам! Хватит лгать. Всем чувствам должны быть предоставлены равные права; нельзя жить, уповая на смерть, надо жить ради самой жизни и сопротивляться смерти до последнего вздоха. Когда борешься со смертью, не так обидно умирать. Лицемерие должно уступить место правде жизни, пусть грубой, неприятной, но истинной. Только ненависть к лицемерию, фальши, ханжеству, лжи очистит мир от скверны, развратившей людей! Только ненависть!

Апостол слушал его, широко открыв глаза и удивляясь страсти, с какой это все говорилось.

– Я-то считал тебя социалистом, а ты...

– Социалисты тоже притворщики! – опять перебив его, заговорил Гросс резко и неприязненно, – Хотя у них есть одно достоинство, они, по крайней мере, откровенно и смело призывают к ненависти... Они делят людей на два антагонистических лагеря, борющихся не на жизнь, а на смерть друг с другом! Тогда как все до единого приверженцы христианства бессовестным образом истребляли и продолжают истреблять друг друга, не говоря уже об иноверцах, разглагольствуя при этом о любви к ближнему и о том, что в царстве божием нет ни эллина, ни иудея. Социалисты открыто заявляют, что не успокоятся до тех пор, пока не уничтожат определенную часть человечества, по их мнению, худшую, иначе говоря, исповедуя убийство себе подобных как нравственную норму. А вы болтаете о всеобщей любви и милосердии, скрывая за этой дымовой завесой свои подлинные чувства и истинные цели. Вот взять к примеру тебя, Болога, я давно к тебе присматриваюсь и кое-что в тебе уразумел. Уж не сердись, пожалуйста, ты можешь служить классическим наглядным пособием!.. В глубине души ты ярый шовинист, – разве не так? – но поскольку ты находишься на фронте и вращаешься среди представителей других национальностей, тебе приходится скрываться под разными личинами. Еще совсем недавно ты выступал горячим патриотом, доказывая это словом и делом, пока судьба не сыграла с тобой злую шутку и не перебросила на румынский фронт, тут-то ты и завертелся, как уж на сковородке... Никогда не забуду, как мы с тобой столкнулись на штабном дворе в Зирине, на тебе лица не было... Ты был в отчаянии, в панике... Еще бы! Такого шовиниста и вдруг отправляют воевать против своих, у тебя небось сердце разрывалось от боли!.. Ты метался, не зная, что предпринять. До этого ты готов был, не испытывая никаких особых чувств, ухлопать тысячи москалей и тысячи итальянцев, но стрелять по своим тебе показалось чудовищным преступлением... Хотя, повторяю, в любом другом месте ты и теперь мог бы нагородить целую гору трупов и, пожалуй, счел бы это не преступлением, а доблестью, подвигом... Теперь ты придумал себе новое прикрытие в виде любви к богу, но и за ним прячется все тот же шовинизм... При первой же возможности ты сбежишь к своим, Болога! И будешь стрелять в нас, исповедуя милосердие и любовь! Ведь это ужасно, милейший! Ужасно!.. Не то, что ты шовинист, будь себе им на здоровье... а то, под какой пристойной и лицемерной маской ты орудуешь!..

Апостол отшатнулся как от пощечины, кровь бросилась ему в лицо, губы задрожали, он гневно сверкнул глазами, готовый кинуться на Гросса.

– Ты!.. Ты ненавидишь меня!.. Ты пышешь ненавистью!..

– А ты, Болога, никак, возлюбил меня как ближнего? – с язвительной усмешкой спросил Гросс. – Будь ты ангелочком, за какого себя выдаешь, тебе бы поблагодарить меня, что я открыл тебе глаза, дал увидеть себя со стороны... Сделай это не я, а другой, тебе бы не поздоровилось... А по мне, живи себе спокойно, Болога! Мне нет дела до твоих россказней о любви к богу, как нет дела до твоей агитации против венгров там, у себя дома, я уже не говорю о твоих воинских доблестях... Я даже тебе посочувствую, если генерал тебя...

– Не хочешь ли ты сказать, что генерал с тобой откровенничал? – насторожившись, недоверчиво спросил Апостол.

– Генерал со мной откровенничает только на служебные темы... А вот твой дружок адъютант, генеральский прихвостень, на днях в столовой кое-что поведал...

– Ах мерзавец! А мне он сказал, что ничего не знает!..

Гросс гадливо передернул плечами и отвернулся, по-видимому, давая понять, что не желает об этом говорить. Спустя некоторое время он опять повернулся и продолжал:

– Признай я тебя верующим, ты был бы вправе оскорбиться, Болога, ибо я делю всю эту публику на дураков и шарлатанов, а поскольку ни под одну категорию ты не подходишь и на блаженного, вроде Червенко, ты тоже не похож, так что не обессудь... Червенко со своими пароксизмами любви к человечеству чем-то мне дорог, хотя, по сути дела, он не столько любит, сколько ненавидит людей, так как считает себя единственным настоящим человеком... Вчера я навестил его в лазарете, и он меня потряс. Лежит не шелохнувшись, как мумия, пуля застряла в легком... Посмотрел бы ты, как он самоотверженно мучается... Ну прямо-таки второй спаситель... Ох, бедняга!.. Доктор Майер говорит, что он недолго протянет, дни его сочтены... Что там ни говори, а новоявленного нашего спасителя жаль!..

Апостолу вдруг стало до того тошно, что расхотелось жить, и чувствовал он одну только смертельную усталость. Тихо поднявшись, он огляделся по сторонам, не понимая, где он и как здесь очутился.

– Капитана нет, – пробормотал он. – Зачем же ждать?.. Пойду, пожалуй. – И шаткой походкой, словно лунатик, направился к выходу.

В дверях он внезапно спохватился, вспомнил про Гросса, вернулся, молча подал ему руку и вышел, не оглядываясь, во двор, залитый ярким весенним солнцем.

– Счастливо, Болога! – весело крикнул ему вслед Гросс. – Счастливо тебе добраться!

«Куда добраться? Почему он так сказал?» – шагая прямиком через железнодорожные пути мимо вагонов, вспомнил вдруг Апостол слова поручика. Но не успел сообразить, к чему относились слова Гросса. Другая мысль заслонила первую: «А что, если Гросс все-таки прав?..»

Вот и вчера, как только он увидел на перроне Илону, – сам он разве не подумал о том же, о чем ему только что сказал Гросс, конечно, совсем по-другому, в иных словах... Дрожь пробежала по телу Бологи. Его бил настоящий озноб. Он никак не мог взять себя в руки, успокоиться. Вопросы один тревожней другого метелью взвихрились у него в мозгу... И вдруг произошло чудо: сердце Апостола захлестнуло радостной волной, дрожь кончилась, его точно согрело теплым весенним ветром. Он увидел Илону. Она шла, задумчиво опустив глаза, ничего вокруг не замечая.

– Вот уж не ожидал тебя здесь встретить! – сказал он, догнав ее, сказал так, будто хотел в эту ничего не значащую фразу вложить всю свою нежность, всю свою любовь. – Где же ты все время прячешься?

– Я вас боюсь... – потупившись, ответила девушка и ускорила шаг, словно собираясь бежать.

– Глупенькая ты! Глупенькая! – ласково произнес Апостол, ему почему-то польстило, что она его боится. – А я тебя сегодня видел во дворе, из окна канцелярии... Ты была такая серьезная, такая хмурая... Знаешь, тебе идет быть серьезной...

Илона, ничего не ответив, вдруг сорвалась с места и чуть ли не бегом бросилась от него. Апостол остановился в растерянности, не понимая, какая муха ее укусила, чем он мог ее напугать или обидеть? И не знал, что делать: бежать ли за ней, утешать ее или дать ей самой успокоиться?..

Вдруг из-за поворота, куда скрылась Илона, с грохотом и скрипом выкатила телега, доверху нагруженная ящиками с боеприпасами. Апостол мельком взглянул на нее и, отвернувшись, зашагал прочь, но с телеги неожиданно его окликнули, и он тут же узнал голос: рядом с возницей на передке сидел поручик Варга. Апостол, хотя и не очень обрадовался встрече, остановился, телега, поравнявшись с ним, тоже остановилась, но Варга так и остался сидеть на месте. Приятели поздоровались, обменялись двумя-тремя словами: говорить было не о чем. Варга смотрел на Апостола напряженно, выжидательно, с любопытством, не скажет ли тот что-нибудь заслуживающего интереса, наконец, сам не выдержав, насмешливо спросил:

– Что же ты, Болога? Жду тебя, жду, а ты не идешь... Ведь договорились как будто... Уж не передумал ли?

Слова его острым ножом резнули сердце, но Апостол выдержал удар, даже не подал виду, как ему больно, лишь дрогнули на скулах желваки. Подладившись под тон Варги, он так же весело, с усмешкой ответил:

– А ты молодец, не забыл уговор! Похвально!.. Только вот не опоздал ли я?.. Как ты думаешь?

– Тебе виднее! – ответил Варга, осклабившись.

– Это верно! Ладно, я еще подумаю... Но фронт велик, а твой участок мал, не промахнуться бы... Вот незадача!..

– Ты уж постарайся! Не промахнись!.. По старой дружбе выбери, дружище, меня, а?.. – просительно уставился на него гусар, холодной сталью блеснули глаза. – Ну, пошел! – прикрикнул он на возницу, торопливо сунув Апостолу руку. – Бывай!.. И помни, я тебя жду, Болога!.. Всегда к твоим услугам!..

Телега с грохотом и скрипом покатила дальше, и в этом шуме потонули последние слова Варги. Апостол опять усмехнулся, хотел что-то ответить в тон поручику, но тот отъехал слишком далеко. Длить столь «разлюбезную» беседу уже не имело смысла.

Проходя мимо лазарета, размещенного в деревенской школе, Апостол вспомнил про Червенко и заторопился, словно встреча с ним могла облегчить его участь, избавить от мучительных сомнений и мук.

В лазарете было всего две палаты, и в каждой но пятнадцать коек. Капитана Червенко поместили в ближайшем от двери углу.

Прежде чем впустить к раненому посетителя, молодой врач с землистым, скучным, нездоровым лицом предупредил Апостола, что больному нельзя разговаривать, двигаться и волноваться...

– Пуля попала ему в грудь рикошетом, по-видимому отскочив от камня, и застряла в левом легком, у самого сердца, поэтому извлекать ее опасно... Боль у него адская, но и терпелив он нечеловечески... Только чудо может его спасти... Старайтесь, чтобы он не встревожился вашим приходом... Мы опасаемся случайного кровоизлияния...

Апостол молча кивнул и на цыпочках вошел в палату. Червенко, бледный и отрешенный, лежал навзничь, уставившись в потолок зелеными страдальческими глазами. Кожа на исхудалых щеках натянулась и сухо поблескивала, каштановая борода, разметавшись по серому казенному одеялу, казалась черной. В глазах его была и покорность судьбе, и готовность к неизбежному, и какая-то неизъяснимая радость, пожалуй, даже восторг.

Апостол остановился возле самой койки, но Червенко его не замечал, продолжая смотреть в потолок, словно там виделось ему нечто особенное, недоступное никому другому. Болога тихонько окликнул его, лицо капитана слегка дрогнуло, оживилось, губы изогнулись в легком подобии улыбки.

Поручик сел на край кровати, в изножье, и сказал несколько слов, не требовавших ответа. Червенко понял, поблагодарил по-своему: легкая тень улыбки опять оживила его бледные, бескровные губы. Лицо умирающего светилось такой нежностью и добротой, что у Апостола к горлу подступил комок; в нем невольно возникло чувство неосознанной вины перед этим человеком, хотя никакой вины, разумеется, не было и быть не могло. Он просидел в палате около часа, говоря мало, а молча и жадно запоминал лицо этого необыкновенного и чистого человека, обладавшего нечеловеческим мужеством. Глядя на его лицо, Апостол и сам не мог понять, что с ним происходит; душа испытывала такое блаженство, словно соприкасалась с непостижимой тайной...

Когда он поднялся, собираясь уйти, губы страдальца шевельнулись и что-то произнесли, не тихо, нет – беззвучно, как едва ощутимое дуновение, но Апостол и без слов понял и, склонившись, поцеловал. Червенко проводил его взглядом до двери и дальше, будто взгляд его обрел способность проникать сквозь самые толстые стены и никаких преград для него уже не существовало...

4

В тот же вечер вернулся из Фэджета ездивший навестить шурина могильщик Видор и счел своим долгом заглянуть в канцелярию и высыпать на голову «господину поручику» целый ворох новостей, а заодно и узнать от него, не слышал ли он что-нибудь про замирение, потому как в штабе «господа офицеры» только о том и говорят, а еще слегка намекают о готовящемся большом наступлении.

– Я ничего не знаю, – отделываясь от него, буркнул Апостол. – Такие дела, как мир и война, решаются не в моей канцелярии.

Избегая дальнейших разговоров, он ушел к себе и, к великому своему удивлению, застал в комнате Илону. Она смело, с вызовом поглядела ему прямо в глаза.

– Я вот чего дожидаюсь... сказать: не серчаю я на вас, а совещусь... как бы вы плохое обо мне не подумали...

Апостол обнял ее. Она доверчиво прильнула к нему, уткнувшись лицом ему в грудь.

– Илона, Илона... – шептал он, все крепче сжимая ее и губами ища ее губы.

Вдруг девушка встрепенулась и опять выскользнула из его рук, да так быстро и ловко, что он и опомниться не успел. Он стоял в растерянности, не зная что и подумать. Вошел Петре, стал зажигать лампу.

Два следующих дня прошли для Апостола в муках адовых. В канцелярии он сидел как на иголках, заниматься ничем не мог, с трудом принуждал себя разбирать бумаги и все время думал об Илоне. Всем своим сердцем, всеми своими помыслами тянулся он к ней. Каждые пять минут он забегал к себе в комнату глянуть: не там ли она? Он старался, заставлял себя думать о другом – о Червенко, о боге, о любви к ближнему, но мысли упорно возвращали его к Илоне. После каждого такого вынужденного усилия он укорял себя, называя предателем своего чувства... Всякий раз его подмывало заговорить о ней с кем-нибудь, хотя бы со своими писарями, спросить у них, нравится ли им «хозяйская дочка», но вовремя спохватывался, понимая, как нелепо это будет выглядеть... Он постоянно искал повода спросить о ней у Петре и как бы невзначай выпытывал, что делает «девчонка» и где ночует, дома или в сарае, и куда ходит... Словом, он вел себя как влюбленный гимназист. Каждая мелочь ее жизни казалась ему интересной и важной. Он уже не избегал встреч с могильщиком, наоборот, сам искал их и бывал на седьмом небе от счастья, если весьма словоохотливый хозяин упоминал в очередном своем рассказе какую-нибудь подробность из ее детства.

Илона уже не пряталась от Апостола, старалась быть у него на глазах. Суетилась, хлопотала по хозяйству, резво носилась туда-сюда по двору, однако в комнату «господина офицера» заглядывать избегала, опасаясь, как бы ее ненароком там не застал отец, но еще больше из-за того, что ей все непосильнее было уклоняться от сладостных объятий Апостола. За два дня она всего лишь дважды позволила себе туда зайти по делу, и оба раза Апостол каким-то собачьим чутьем угадывал, что она там, тут же выскакивал из канцелярии, мчался следом, обнимал и целовал ее так жарко, что у нее замирало сердце и голова шла кругом. Правда, случилось это всего лишь раз, так как в другой помешал неожиданно вошедший Петре.

На исходе третьего дня могильщик отправлялся в Фэджет, пообещав вернуться в субботу. Под Фэджетом у него была полоска под кукурузу, и собирался он вспахать ее, взяв у шурина волов и плуг, чтобы с легким сердцем, спокойно отпраздновать святую пасху. Апостол совсем забыл, что идет страстная неделя, хотя мать перед отъездом напоминала ему и наказывала непременно сходить в церковь. Апостол поинтересовался у Видора, как у них тут обычно празднуют, но слушал рассеянно, потому что все его мысли были совсем о другом: Илона останется одна в доме. Как только могильщик отбыл, Апостол ринулся ее разыскивать, но нигде не нашел; остался поджидать ее во дворе, но и тут потерпел неудачу. Девушка будто сквозь землю провалилась. Апостол был в отчаянии. Больше всего он опасался, что она заночует у кого-нибудь из соседей или родни. Однако за ужином, разговаривая с ним, Петре сказал, что «девка какая-то помешанная», заперлась в задней комнате и носа оттуда не кажет...

Все следующее утро и весь день Апостол ходил мрачнее черной тучи. Илона не показывалась, она ни разу так и не покинула своего добровольного заточения. Однако поздно вечером, выходя из канцелярии, он неожиданно столкнулся с ней в сенях лицом к лицу и несказанно обрадовался. Одетая по-праздничному, в новом ярко-зеленом платке и красной бархатной безрукавке в талию, будто затянутая в корсет, стройная, статная, с высокой, красиво очерченной девической грудью, стояла она перед ним вполоборота, затаенная, загадочная. Писари давным-давно ушли, Петре возился в комнате, распевая во весь голос псалмы... Робко протянул руку Апостол, желая только слегка коснуться ее, но девушка остановила его строгим, властным взглядом. И следа не осталось в ее лице от той приветливой, ласковой улыбки, с какой она встречала его раньше. Сейчас она казалась даже недовольной, пожалуй, сердитой, досадуя, что ей помешали спокойно и незаметно уйти. Пораженный такой переменой, Апостол совсем приуныл. Так и стояли они друг против друга, не говоря ни слова, слушая громкое пение денщика, доносившееся из-за закрытой двери.

– Ты избегаешь меня, Илона? – спросил Апостол упавшим голосом.

Намеренно или не услышав его, она ничего не ответила... Однако губы у нее дрогнули от близких слез, глаза опустились долу. Увидев в этом знак прежнего расположения, Апостол вновь протянул руку, но Илона опять отстранилась, мягко, осторожно отвела ее в сторону.

– Не надо, – сказала, – Я в церкву иду... Нынче страстная пятница... а там светло христово воскресение... Пасха...

Апостол стоял в нерешительности, скованный ее неприступностью, чистотой и набожностью; затравленным взглядом скользнул он по ее смуглому лицу, ярким губам, стройной, высокой шее и остановился на выпуклой, дерзко и красиво очерченной груди, готовой вот-вот освободиться от стеснившей ее одежды. Она одна как бы напоминала о присутствии соблазнительной плоти в этом целиком устремленном в духовность очаровательном существе. Обрадованный своим неожиданным открытием, Апостол в порыве восторга схватил девушку за плечи, привлек к себе и горячо задышал ей в лицо, сам еще толком не осознавая, о чем он ее просит:

– Илона... после церкви... приди ко мне!..

Девушка вздрогнула и в страхе замерла, не в силах шевельнуться, руки у нее безвольно повисли. Апостол задышал еще жарче, настойчивей, требовательней, стараясь как можно глубже проникнуть взглядом в ее испуганные глаза.

Она не отвечала, но это было уже иное молчание: не силы – слабости. Вся она пребывала во власти неудержимого, одурманивающего, сладкого плена. Она как бы осознавала, что теперь посягает на нее нечто такое, чего нельзя отстранить рукой или словом, – могущественное, повелевающее, грозное, по силе, может быть, равное богу...

Апостол крепко обнял ее и с такой жадностью поцеловал, будто собирался выпить ее душу до конца, до дна, до последней капельки...

– Так ты придешь? Илона!.. – спросил он, отпуская ее.

– Господи владыко!.. Спаси и помилуй!.. – пролепетала девушка.

– Придешь?.. Придешь?.. – настойчиво повторял Апостол, глядя, как она, шатаясь, тычется в стены, ища выхода из сеней.

Он и сам не понимал, что с ним происходит, какие звериные инстинкты выползли на свет из глубин подсознания и завладели им. А может, это мираж, сон? Может, ему все только снится? Сейчас он опомнится и увидит, что это был лишь сон! Тревожащий, манящий, испепеляющий, но все же – сон!.. Но признаки сна были слишком реальны! На губах он до сих пор чувствовал вкус поцелуя, а сердце, до предела переполненное счастьем, готово было излиться на кого угодно...

– Петре! Петре! – закричал он не своим голосом.

Перепуганный насмерть денщик выскочил из комнаты и остановился на пороге как вкопанный. Лицо его выражало недоумение и недовольство. Казалось, Петре раздосадован, что видит своего господина живым и невредимым, улыбающимся во весь рот, а не распростертым на полу в луже крови.

– Ты приготовил ужин?.. А постель приготовил? – не в силах не улыбаться, спросил Апостол. – Я голоден как волк... И счастлив, Петре, так счастлив, что счастливей и не бывает!..

Глядя из-под нахмуренных бровей, денщик сурово пробубнил:

– Все давно готово... потому как я в церкву иду...

– Иди! Иди, Петре!.. Иди, куда хочешь!.. Ты свободен, Петре! – сияя, провозгласил Апостол с широким жестом короля, отпускающего на свободу своего вассала. Будь его воля, он бы сейчас отпустил Петрю и домой, к жене, к детям, на ночь, на год, навсегда, насовсем освободил от тягостной солдатчины.

Хотя Апостол и сказал, что голоден, но есть не стал. Ему не сиделось дома, он выбежал во двор, пулей промчался по переулку и выскочил на улицу. Ему хотелось бежать и трубить на всех перекрестках о своем великом, непереносимом счастье. Приятный вечерний холодок слегка остудил его пыл. Апостол на секунду приостановился, задумавшись: а не отправиться ли и ему в церковь, но сделав несколько шагов, опять приостановился и резко повернул обратно: в церкви в такой вечер наверняка не протолкнуться, народу тьма, разве в такой толчее отыскать Илону? Скорее всего, именно там он ее и проворонит, а она тем временем вернется домой, увидит – его нет – и, разочарованная, уйдет к себе спать.

По улице изредка торопились запоздалые прохожие; по одному и семьями они спешили к вечерне. Апостол вернулся домой. Окна его комнаты светились на весь двор, сквозь незанавешенные стекла видна была чистая разостланная постель...

«А если Илона и не собирается прийти?» – мелькнула страшная мысль, и радость в сердце мгновенно померкла. По спине пробежал холодный озноб, мерзкий, скользкий, леденящий. Апостол миновал сени, ворвался в комнату – никого! Петре ушел. Во всем доме Апостол остался один-одинешенек. На столе его ожидал остывающий ужин, но он к нему даже не притронулся, схватил с полки над кроватью первую попавшуюся книгу, решив, что так будет легче скоротать время, и сел читать. Но буквы расплывались перед глазами, читать он не мог. А тревога донимала все сильнее, все мучительней...

«Если она не придет, значит, не любит, и тогда...»

Но что «тогда» – оставалось невыясненным. Оно повисало над бездной, торчало в мозгу острием иглы... Хотя с некоторых пор Апостол жил уже другой жизнью, да и смотрел на многое совсем по-иному, все же любовь по-прежнему питала его душу, нужна ему была как воздух, без нее он был ничто – голым камнем, мертвой пустыней. Чем кончится для него эта любовь, он и не задумывался. С Мартой у него все было иначе, с Мартой все было заранее предопределено: рано или поздно им предстояло стать мужем и женой... А Илона была его страстью, мучением, адом; при одной мысли о ней он весь загорался и пламенел. Он желал ее лихорадочно, жадно, непреоборимо, желал всеми клеточками своего тела и чувствовал, что без нее он погибнет.

Мысль, что она может не прийти, его ужаснула, и сразу он ощутил исступленное, безудержное отчаяние. Его раздражал свет лампы, раздражала книга, которую он держал в руках, он отшвырнул ее, поднялся и зашагал из угла в угол.

Раздражение его дошло до крайности, до предела, он готов был чем-нибудь запустить в лампу, разбить ее вдребезги, хотя и ограничился тем, что лишь погасил ее. Некоторое время он вышагивал по комнате в темноте, потом как был, одетый, повалился на кровать. Мрак и тишина немного успокоили его. Он прислушался к ударам своего сердца, нечастым, глухим, стал их считать... На десятом он закрыл глаза...

Когда он открыл их, ему казалось, что прошла бездна времени, может быть, вечность! С улицы доносились голоса, народ возвращался с вечерни. Апостол хотел было подняться, однако передумал, но спустя миг опять затревожился. «А не дождаться ли ее лучше во дворе?» И вдруг услышал ее приближающиеся шаги. Он и не подозревал, что различит их среди десятков других... В ночной тиши шаги эти были особенно отчетливы: Илона вошла в калитку, подошла к дому, внезапно остановилась, очевидно, раздумывая... Апостол затрепетал от волнения, бешено заколотилось сердце и, ничего, кроме этого стука, он уже не слышал... Тихонько скрипнув, дверь в его комнату внезапно приоткрылась, легкая тень скользнула в нее и замерла у порога... Апостол затаился, боясь спугнуть ее случайным движением. Время тянулось чрезвычайно медленно... «Почему она не затворяет дверь?» – тревожно подумал он и тут же услышал едва уловимый скрежет задвигаемого засова. Сердце захлестнула волна радости...

Неожиданно в сенях раздался тяжелый топот чьих-то шагов. Застыли, замерли, окаменели оба, разделенные темнотой, точно сейчас их должны были застать врасплох... Однако шаги, прогрохотав еще немного, удалились, затихли: Петре ушел спать в сарай... Апостол напряг слух, услышал тихий шелест юбки. Илона подошла к самой кровати, остановилась в нерешительности. Апостолу казалось, что ему передается ее страх, биение ее сердца... Он протянул руку и нечаянно коснулся ее груди, упругой, трепещущей, горячей, несмотря на бархатную безрукавку. Девушка слабо вскрикнула.

– Илона! Дикарка! Серна! – нежно, еле сдерживая волнение, заговорил он, беря ее за руку и пытаясь привлечь к себе.

– Мне страшно... страшно... – Она упиралась так, словно и в самом деле, не удерживай он ее, метнулась бы обратно к двери и ушла.

Но Апостол крепко держал ее за руку, не отпуская, тихонько тянул, влек, приближал. Он уже чувствовал ее напряженное дыхание, слышал, как от дрожи постукивают у нее зубы.

– Ах!.. Все едино!.. Хоть смерть!.. – выдохнув, молвила девушка и кинулась в его жаждущие объятия...

5

На другой день он покоя себе не находил, на душе было и мрачно, и гадко, и скверно, как с похмелья, после дикой попойки. Делать он ничего не мог. В канцелярии без конца придирался к писарям, заставлял по два, по три раза переписывать казенные бумаги и даже на агнца Петре накинулся ни за что ни про что, из-за какого-то пустяка, чем немало удивил и озадачил бедного денщика. В конце концов, дойдя до полного исступления, он выскочил во двор, решив, что свежий воздух пойдет ему только на пользу...

«Как ты посмел... как посмел... такое чистое, невинное существо! Как же ты посмел!..» – ругал он себя нещадно.

Вдруг он заметил Илону. Она шла навстречу, сияющая и спокойная, ласково улыбаясь ему кроткой, чуть застенчивой улыбкой.

– Илона!.. Ты не жалеешь? – спросил он тихо.

– Не-е-е... – все так же улыбаясь, ответила она.

– Ты мне веришь, Илона? – с дрожью в голосе спросил он.

– Да!.. – твердо сказала девушка, глядя на него ясным, доверчивым взглядом.

Лицо ее светилось такой проникновенной решимостью, будто ничего уже в мире не осталось, что могло бы помешать ей любить. Глядя на нее, Апостол и сам начал оттаивать, успокаиваться, свет забрезжил в душе, вытесняя гнетущий мрак. И у него лицо разгладилось и осветилось такой же, как у нее, безмятежной и счастливой улыбкой. С новой силой он ощутил, что любит, беззаветно, самозабвенно, и на всем белом, свете нет ничего дороже этой бесхитростной любящей крестьянской девочки. И на короткий, очень короткий миг ему вдруг показалось, что в мире ничего больше нет, только он и бог.

– Идти мне надо, – вторглась Илона в его мысли. – Куличи печь... яйца красить... Завтра разговляться...

Но ушла она не сразу, постояла еще немного, глядя ему в глаза нежно, ласкающе и виновато... Потом упорхнула, обдав теплом дыхания и звонким веселым смехом.

Из открытого окна канцелярии до него донеслись слова, сказанные вполголоса фельдфебелем:

– А поручик-то, кажись, на хозяйскую дочку пялится?

– Еще бы не пялиться! – хмыкнув, ответил капрал. – Девка но всем статьям!..

Апостол грозно глянул в окно – оба, склонившись, усердно заскрипели перьями... И вдруг удивительная мысль пришла ему в голову.

«А не рано ли? – спросил он себя, и сам себе ответил: – Да уж какое там – рано...»

Со двора он выбежал с такой прытью, что не прошло и пяти минут, как перед ним оказалась поповская калитка. Ботяну с непокрытой головой, спиной к улице, толковал с кем-то. Апостол вихрем ворвался во двор. Услышав стук калитки, Константин обернулся, солнце брызнуло ему в лицо ярким светом, на миг ослепив, он заслонился ладонью, но, вглядываясь, все еще продолжал говорить, хотя сам уже решительно шагал навстречу гостю. Узнав Апостола, он несказанно обрадовался, чего Апостол, по правде говоря, никак не ожидал, памятуя о прежней их встрече. «Чтоб тебе месяц назад меня так встретить!» – подумалось ему.

– Апостол! Дружище! Как хорошо, что ты пришел! Как хорошо! – воскликнул Константин, радуясь так, словно не виделись они со школьной скамьи.

Апостол пожал протянутую ему руку и, одновременно растерянный и ободренный таким неожиданным радушием, бормотал слова не то извинения, не то благодарности, продолжая думать: «Да, тогда ты меня по-другому встретил... Тогда оттолкнул, как чужака!»

– Проходи, проходи, чего стоишь? – ворковал священник, взяв друга за талию и увлекая его к дому.

Они прошли мимо цветника, направились к галерейке.

Дом священника изменился до неузнаваемости. И следа не осталось от прежнего непорядка. На галерейке, увитой лозой дикого винограда, стоял теперь стол, покрытый белоснежной скатертью, а вокруг стола – стулья с гнутыми спинками.

– Милости прошу к нашему шалашу! – шутливо приглашал Ботяну и радостно потирал руки. – Гость в дом, бог в дом... Сейчас нас матушка попотчует кофием... с молочком... такого кофию ты в Пеште не пивал, ей-богу!.. Садись, садись, Апостол, а я пойду порадую матушку... Я мигом... я сейчас...

Он чуть ли не вприпрыжку бросился в дом, предупредить попадью о госте. Апостол уселся за стол. Галерейка утопала в мягком утреннем свете поднимающегося солнца. Круглое черное кофейное пятно в самом углу скатерти облепили мухи. Апостол наблюдал за их усердной возней.

Вернулся Константин.

– А ведь я на тебя тогда обиду затаил, батюшка! – признался Апостол, показывая улыбкой, что больше не сердится. – Худо мне было, ох, как худо! Пришел к тебе душу излить, а ты меня и выслушать не пожелал... Не только не пожалел, а не знал, как от меня отделаться... Что бы тебе тогда меня утешить хотя бы одним словцом!

Прозвучавший в словах Апостола упрек омрачил лицо священника тенью страдания. Потупившись, он мягко сказал:

– Ах, Апостол, я и сам был не в себе! Вспомни только, из какого ада я тогда выбрался, а гут... ты со своей затеей... Думаю, не иначе, как опять в этот ад угожу... Страшно сделалось!.. Своя жизнь себе дороже показалась, да простит меня бог!.. Когда сам страдаешь, чужое страдание хуже слышишь... По-настоящему приводит нас к господу только смерть.

– А любовь? – с тревогой спросил Апостол.

– Подлинная любовь и есть бог...

Из дому донесся плач ребенка. Мимо по улице проходили солдаты, усталые, безрадостные, покорные. Как скот, гонимый на бойню, отправлялись они на фронт. А над галерейкой вовсю сияло солнце, веселое, весеннее, безмятежное, как улыбка юной девушки.

– Хлопотное дитя, – пожаловался Ботяну. – Как разорется, удержу не знает, достается с ним бедной матушке.

Апостол про себя улыбнулся.

– Ну, как тебе в отпуск съездилось? – спросил неожиданно Константин. – Ведь меня совесть совсем замучила... Ждал я тебя... а ты не идешь... Сказали: в отпуске ты... Рад небось, что дома побывал? Хорошо там, и от войны далеко...

Апостолу не хотелось вспоминать о доме, он перевел разговор на другое.

– Ну, Константин, не скучно тебе без книг? – спросил он, в свою очередь. – Ведь был ты заядлый книгочей! Помнится, в Нэсэуде даже ночами читал, жег керосин... Как же ты теперь без книг обходишься, без общества, в глуши, где словом перемолвиться не с кем? Тоскуешь небось по книгам?.. Или притерпелся уже?..

Священник помолчал, как бы обдумывая, что ответить, и сказал:

– Поначалу и вправду не сладко было, непривычно, тоска заедала, но с божьей помощью я все преодолел... Жизнь она ведь всюду... в каждой душе человеческой, в каждой песчинке малой... И всякая она во внимании нашем нуждается. В каждой душе жив бог!.. А книги, Апостол, как бы хитроумны они ни были, не приближают нас к истине, скорее наоборот, отвращают от нее... отвлекают... Книги – баловство! Человек, питающийся книжной премудростью, сосет пустышку... И только тогда он опоминается, как столкнется с настоящей жизнью... Тогда уж он видит, что книжная премудрость бессильна помочь ему... Хоть бы ты проглотил все книги на свете, не станешь умней... Я через это прошел, знаю... Такое меня брало отчаяние, такая тоска, что никому не пожелаю, думал, никогда не обрести мне покоя... А вот здесь, в глуши, как ты сказал, пройдя через все горести, страдания и сомнения, я обрел истинную веру, и душа моя возликовала... Только здесь я по-настоящему ощутил живительную силу веры. Для меня это было великое открытие... Зачем книги тому, кто обретает бога?.. И потом вот еще что: бог ближе к людям простым, неискушенным, живущим не мудрствуя лукаво... как трава. А книги только сомнения вселяют, путают мысли... И тем самым губят душу, стремящуюся к богу!..

– Ты просто льешь бальзам на мое сердце, Константин, – с волнением произнес Апостол. – Каждое твое слово отвечает и моим мыслям...

Ботяну улыбнулся и молча кивнул, потом тихо продолжал:

– Философу труднее постичь истину, нежели человеку простодушному. Философ доверяет своему разуму, хотя и признает, что он несовершенен, а вот душе, даже признавая ее бессмертие, он не доверяет... В этом вся его ошибка. Копается он всю жизнь в словесном мусоре в поисках истины, а истина неоткрытая лежит в его душе... И нет ему всю жизнь ни покоя, ни умиротворения!..

Слова священника парили в воздухе, пронизанном солнечными лучами, и утопали в смиренном молчании. Апостол, потрясенный, сидел понурив голову. Священник стоял чуть поодаль, лицо его, озаренное солнцем, будто светилось... Вдруг Апостол поднял голову, взглянул на него с надеждой и упованием, словно перед ним был сам бог...

Ах, Константин! – произнес он с болью, вырвавшейся из самой глубины сердца. – Всю свою жизнь я борюсь с богом!.. Понимаешь! Борюсь! Хотя никто так не нуждается в нем, как я. Как только я чувствую, что обрел его, я вступаю с ним в борьбу. Это какое-то наваждение. И бог жестоко наказывает меня, надолго оставляя одного – страждущего и алчущего... Одного посреди пустыни... Скажи, почему бог не поможет мне удержать в себе веру?.. Почему он не поможет мне избавиться от сомнений?.. Ведь в его власти помочь мне... Как бы мне хотелось жить счастливым, спокойным, умиротворенным. Как бы мне хотелось обрести твердую веру, но лишь вера коснется меня, я опять мучаюсь сомнениями и опять страдаю... Эта борьба бесконечна... Она погубит меня!.. Мне порой кажется, что она нескончаема как мир и будет преследовать меня и за гробом!..

На глазах у него выступили слезы, он с надеждой посмотрел на священника, словно ожидая, что тот тут же чем-то ему поможет.

– От того, кто полностью предается вере, бог никогда не отвращает лица своего и пребывает с ним вечно! – произнес Константин с такой спокойной убежденностью, что Апостол вздрогнул и трепет прошел по его телу.

На короткий миг он почувствовал некоторое облегчение, словно чудодейственным бальзамом смазали его кровоточащую рану.

– Моя душа жаждет веры! – заговорил он тише и спокойнее. – Она как чаша открыта для принятия истины... Но сколько я ни стучусь, двери мне не открываются... Ах, Константин, всем своим существом стремлюсь я к истине, даже тогда, когда гложут меня сомнения!.. Но она таится от меня... Еще недавно я ненавидел всех вокруг, но, слава богу, я очистился от этой скверны... Я все готов принять: унижение, бедность, лишения... остаться, как Иов на гноище, лишь бы обрести твердую незыблемую веру!..

Он опять умолк, сидел потупив голову и молчал.

– Я хожу по краю пропасти, Константин... – начал он опять. – Нет покоя мне ни днем, ни ночью, страх обуревает меня... такой страх, что и не расскажешь... И понял я, что не справлюсь один, слепцу поводырь нужен. Не приду я к вере один, без поддержки духовного отца... Уж сколько раз пытался и все терплю неудачу... Теряюсь на распутье! Возвращаюсь вспять и не могу найти прежнего пути, так и плутаю, так и плутаю...

– И мне вера не сразу далась, Апостол! – признался священник, когда он кончил. – И мне пришлось плутать в темном лесу. Я отчаивался, колебался, мучался сомнениями, покуда господь послал мне веру твердую как скала, – и я спасся!.. Только твердость в вере спасает человека. Вера – это спасительный мост, перекинутый через пропасть отчаяния, – она связывает мятущуюся душу со всем мирозданием, связывает человека с богом. Только твердость в вере может стать достойным проводником по жизни, начиненной дьявольскими соблазнами... С верой в бога нужно соразмерять каждый свой шаг в жизни, и только это приносит умиротворение и покой.

Апостол опустил голову, но опустил он ее так, как опускают для благословения, и Константин скорее по-отечески, чем как священник, с любовью перекрестил его.

Тут же на галерейку вышла матушка с корзиночкой, полной гренков, а следом пожилая служанка несла две чашечки кофе с молоком.

– Осторожно ставь, не пролей, – поучающе шепнула попадья служанке, застенчиво улыбнувшись Апостолу.

– Вот, кисанька, позволь представить тебе школьного моего друга Апостола Бологу, – добродушно и весело произнес Константин. – Ну как тебе нравится моя женушка, а?.. Бутончик, не правда ли?

– Будет тебе срамить меня, Константин! – залилась краской и притворно сердясь, сказала попадья и тут же знаком велела служанке уйти.

Матушка была пухленькая, круглолицая, совсем еще юная женщина с мутно-зелеными кроткими глазами.

Апостол поднялся, поцеловал у нее руку, сказал положенные в таких случаях учтивые слова и остался стоять.

– Уж вы не взыщите за скромность нашего угощения, – засмущавшись, проговорила попадья и опять зарделась как маков цвет. – Живем мы попросту, по-деревенски... Когда брали Константина, солдаты у нас похозяйничали, полдома растащили...

– Будет тебе вспоминать, кисонька. Кто старое помянет... – ласково погладив ее по плечу, прервал Константин, – Апостол мой близкий друг, его можешь не стесняться... Ты еще пешком под стол ходила, когда мы с ним судьбы мира решали...

Матушка просила гостя позавтракать с ними чем бог послал, хотела еще что-то сказать но заплакал ребенок, и она побежала его успокаивать.

Константин произнес шепотом молитву, перекрестился, и они с Бологой сели за стол, придвинув стулья.

– Ну, как тебе моя кисонька? – спросил Ботяну и тут же горделиво и любовно сам ответил вместо него: – Редкой доброты женщина. Такой на всем белом свете не сыскать. Повезло мне! Познакомились мы случайно, на благотворительном балу, будь благословен этот бал!.. Оказалось, что она дочка священника, предшественника моего в здешнем приходе. Теща с нами живет, а он в прошлом году преставился, царствие ему небесное... Что поделаешь? Все мы смертны!.. Жена у меня чудо, сокровище, любит меня до безумия... И я люблю ее всей душой... Хорошо, когда любишь... Сколько она, бедняжка, из-за меня выстрадала... да не одна... с ребенком... Ты не думай, что поповна – так необразованная, она в лицее училась, четыре класса окончила...

– Так, говоришь, любишь ее всей душой? – спросил вдруг Апостол. – Это как же? Как бога?.. Да?

Ботяну растерялся, не ожидая такого вопроса. Наступила длительная тишина. Слышно было лишь, как он позвякивает ложечкой, помешивая кофе...

– Пожалуй, как бога, – поразмыслив, согласился он. – В этом греха нет. Любовь ведь от бога – как душа. Господь велит нам всех любить – и родителей, и жену, и детей, и ближнего... Одна лишь любящая душа приближена к престолу господнему...

Глаза Апостола вдруг озарились радостью. Ботяну озадаченный смотрел на него и не понимал: что же он такое сказал особенное, чем так обрадовал друга?..

6

Вернувшись домой, Апостол сразу же отправился в канцелярию и сел работать. Спокойный и умиротворенный, он теперь, казалось, твердо знал, как ему поступить. Время от времени он поглядывал через окно во двор, будто ожидая кого-то, но ожидал терпеливо, не торопясь, зная, что этот «кто-то» рано или поздно появится.

Часов в одиннадцать открылась калитка, и во двор вошел вернувшийся из Фэджета могильщик Видор. Был он хмур и чем-то сильно удручен, быстрым шагом шел он к дому, помахивая небольшим узелком в руке. Как только Апостол его заметил, он вскочил, засуетился, сложил бумаги, руки у него подрагивали от волнения. Дверь канцелярии была распахнута настежь, и Видор, войдя в дом, поздоровался со всеми и, по своему обыкновению, намеревался, очевидно, поговорить с «господином поручиком» о важных вещах, как-то замирение или что-нибудь в этом же духе, но Апостол не дал ему и рта раскрыть.

– Я должен вам сообщить нечто весьма важное... – сдавленным голосом произнес поручик; каждое слово давалось ему с трудом. – Хотелось бы незамедлительно...

Крестьянин удивленно посмотрел на офицера и хотел было войти в канцелярию, но Апостол его остановил.

– Нет-нет, не здесь... Разговор очень серьезный, и мне хотелось бы поговорить с вами у меня в комнате...

– Добро! – сказал могильщик и недоумевая посмотрел на писарей, словно они могли облегчить ему участь и сказать, о чем с ним собирается поговорить их начальник. Но писари выказывали полную безучастность, и Видор тихо бормотнул:

– Добро! Вот только отдам Илоне узелок и приду...

Он и в самом деле тут же вернулся и направился прямо в комнату Апостола, а тот последовал за ним, плотно притворив за собой дверь. Видор был явно напуган и заинтригован, хотя старался не подавать виду и, выжидая, пытался смотреть на Апостола слегка небрежно и плутовато.

– Отец, – откашлявшись, начал поручик и сам удивился такому обращению, но, подумав, более твердо повторил: – Отец, я люблю вашу дочь и прошу ее руки. Если вы согласны и она не против, благословите нас...

Могильщик на мгновение лишился языка. Он широко раскрыл глаза и глядел на Бологу как на полоумного – шутит, не шутит? Но Апостол, ожидая своей участи, смотрел на него почтительно и даже робко.

– Мне бы хотелось, чтобы вы ответили сразу, – продолжал он, обеспокоенный молчанием крестьянина. – Вы не подумайте, что это как-то несерьезно... Я решил твердо и бесповоротно... так что теперь все зависит только от вас...

Могильщик все еще не мог поверить, что господин поручик сватается за его дочку; озадаченный, он подошел к окну, выглянул во двор, как бы озирая хозяйским оком свои владения, почесал в затылке и, повернувшись, опять пытливо посмотрел на Апостола.

– Такое дело, нешуточное, ваше благородие, а вы меня прямо наповал, того... Мы хотя люди и неученые, но кое-что, так сказать, понимать можем... Коли и взаправду приглянулась вам моя дочка, то... Дело житейское, мы, слава богу, всякое повидали на своем веку... Большой ложкой приходилось горе хлебать... Так что... но, извинения просим, сомневаемся... нешто дочка моя вам пара?.. Ни богата, ни учена... вам бы барышню себе найти...

– Да поймите же вы, я люблю ее, только ее одну!.. Люблю!.. – чуть ли не закричал Апостол, разволновавшись.

Могильщик опять помолчал, опять придирчиво поглядел на Апостола и, только тут с полной ясностью осознав, что господин поручик вовсе не шутит, а, наоборот, вполне всерьез сватается, приоткрыв дверь, кликнул Илону.

– Илона! Илона!.. Поди-ка сюда!..

Зов был столь требовательный и властный, что девушка тут же пришла и, почувствовав неладное, остановилась у дверей, обеспокоенно глядя то на отца, то на квартиранта. Чем больше она приглядывалась, тем больше пугалась и в какой-то миг даже спрятала за спину руки, перепачканные краской, потому что красила к пасхе яйца. Видор подошел к ней и, глядя в упор, сказал, что господин поручик делает ей честь, сватается, и если она согласна, то он, Видор, готов их благословить. Илона побледнела как смерть, мельком взглянула на Апостола и в голос разрыдалась. Сколько ни бился отец, сколько ни пытался то ласково, то строго услышать от нее хоть словечко, но так ничего и не добился.

– Ежели бабу заколоколило, ее не скоро остановишь, – досадливо махнул он рукой. – Баба, она баба и есть! Да чего у нее спрашивать? Как сам скажу, так оно и будет!

Он еще раз поглядел в ясные голубые глаза Апостола, подошел и крепко пожал ему руку.

– Большую честь вы нам оказываете, господин поручик. Благослови вас бог, будьте счастливы!

Сам не свой от радости, Апостол бросился к девушке, которая, стыдливо прикрывшись передником, никак не могла унять слез.

– Илона, – спросил он нежно, – ну, скажи словечко, согласна ты стать моей невестой?.. Я тебя не неволю, как скажешь, так...

Девушка открыла заплаканное, красное от слез лицо и улыбнулась такой счастливой улыбкой, что никаких слов и не надобилось.

Апостол обнял ее и расцеловал в обе щеки.

– Раз так, пойдем к батюшке, пусть он нас обручит, как положено, – сказал он, облизнув губы и ощутив солоноватый вкус слез.

Видор с дочерью пошли переодеться, а поручик вернулся в канцелярию и как ни в чем не бывало принялся опять разбирать деловые бумаги. Спустя полчаса заглянул в канцелярию Видор и сказал, что они с дочкой готовы. Оба они были разнаряжены по-праздничному. Девушка одета так же, как вчера: зеленая косынка, красная бархатная безрукавка, плотно облегающая ее стройную ладную фигурку.

При виде Апостола, да еще в сопровождении могильщика Видора с дочерью, священник весьма удивился и даже слегка испугался.

– Что-нибудь случилось, Апостол? – обеспокоенно спросил он у приятеля. – И трех часов не прошло, как мы виделись... Что с тобой?

– Ты наставил меня, святой отец, – поспешил успокоить его Апостол, – и мы пришли под твое благословение...

Ничего не поняв, Ботяну пригласил их в дом, в ту самую комнату, где Апостол уже бывал. Священнику с трудом растолковали, зачем они пришли. Он еще немного помедлил, недоверчиво поглядел на всех троих и вдруг со всех ног бросился в другую комнату и вернулся с епитрахилью, крестом и молитвенником.

– Да благословит господь вашу любовь, дети мои! – тихо и растроганно произнес он.

Открыв молитвенник, он торжественно и проникновенно прочел молитву, протянул обручаемым крест для целования, потом и они поцеловались, и священник сказал несколько назидательных слов невесте, призывая хранить ниспосланное ей счастье, ибо исходит оно от господа. Девушка опять всплакнула, и Видор гоже прослезился...

– А теперь по обычаю предков в честь такого счастливого события неплохо бы выпить но стаканчику вина, – сказал священник, и тут же, очевидно предупрежденная заранее, служанка принесла бутылку и несколько стаканов, а вслед за ней явилась и сгоравшая от любопытства попадья.

– Представь себе, кисанька, наш друг женится на Илоне! – радостно сообщил священник, наполняя стаканы.

Потрясенная до глубины души, матушка на миг онемела, потом бросилась горячо поздравлять обрученных, щедро нахваливая Илону, превознося ее благонравие и целомудрие, и тут же увлекла невесту за собой, торопясь удовлетворить естественное женское любопытство, чему Апостол очень обрадовался, ибо был избавлен от необходимости отвечать «кисаньке».

Когда мужчины остались одни, священник полушепотом сообщил страшную новость, которую узнал от военного, квартировавшего по соседству. Тот только что вернулся из Фэджета и рассказал, что в штаб дивизии привели троих крестьян, обвиняют их в шпионаже и давней связи с неприятелем.

Могильщик тут же подтвердил, он сам своими глазами видел задержанных, когда их провели на допрос к генералу, потому как стоит он на квартире у шурина, да и шурин, как он есть там староста, еще две недели назад предупредил все села, что командование запретило крестьянам находиться вблизи линии фронта, да разве ж мужики послушают, все равно ходили, кто косить, кто скотину пасти, и солдаты смотрели на эти прогулки сквозь пальцы... Однако дивизия к чему-то готовится, а все, что ни происходит на этой стороне, становится сразу же известным на той. Претор решил, что тут не обходится без шпионажа, и сумел убедить командующего. А как привели тех троих к генералу, он, досадуя на то, что прервали его сон среди ночи, велел всех троих для острастки повесить. Завтра утречком суд, а уж что их повесят сомневаться не приходится, раз главный генерал приказал, кто ж его осмелится ослушаться?

– Шуринова жена все плачет, убивается, сердобольная, жалеет она несчастных, – рассказывал могильщик. – Двое – свои же, из Фэджета, да и третий тоже здешний, хорват... Вы, батюшка, его, должно, знаете. Тот, чей домишко подле станции... Ах, беда какая! Надо бы к жене его сходить, упредить, а у меня духу не хватает... Как быть, не знаю... Я и господину поручику собирался сказать, да он меня огорошил новостью, у меня из головы все и выскочило. Забыл на радостях! Смерть бы нас забыла!..

– Да, разгулялась смерть! – как бы отзываясь на его слова, скорбно произнес священник и перекрестился. – Велики прегрешения наши... И неизмеримо терпение твое, господи, велика премудрость и милость твоя! Прости и помилуй нас, грешных! Не оставь в беде одних ныне, и присно, и во веки веков! Аминь!

Апостол трижды осенил себя крестом. Глаза наполнились слезами, сердце сжалось от боли и жалости.

Прощаясь, священник долго и крепко жал Бологе руку.

– Приди на великую заутреню, Апостол... Непременно приди... Тем веру свою укрепишь. Видишь, какие худые времена настали. В крепкой вере нуждается душа человеческая, – грустно закончил он.

– Непременно приду, Константин, – пообещал Апостол.

До вечера он просидел в канцелярии, а за ужином решил объявить денщику о своем намеренье жениться на Илоне. Петре не выразил никакого удивления, он уже знал о случившемся от самой девушки и недоумевал, зачем понадобилось барину свататься за простую мужичку, если любая барышня с хорошим приданым и ученая почла бы за счастье выйти за такого парня. Он без всякого энтузиазма поздравил господина офицера и пообещал разбудить к полуночи.

И в самом деле около полуночи Апостола разбудили, но не Петря, а Илона.

– Вставай, лежебока, христов праздник проспишь! – ласково прощебетала она ему на ухо и тут же бесшумно упорхнула.

Апостол с трудом разомкнул глаза, сон не отпускал... но, опомнившись, быстро оделся и выбежал из дому. Ночная прохлада окончательно его разбудила.

На иссиня-темном небе светились звезды, словно редкие свечки в синем ладанном сумраке храма.

На паперти уже толпилось изрядное количество народу, и он все шел и прибывал, по одному и кучно, заполоняя весь церковный двор, окруженный невысокой оградой.

Старая, ветхая деревянная церквушка скривилась от времени и, должно быть, обрушилась бы, если бы не подпирали ее с двух сторон толстые бревна. Вход в церковь предваряла скособоченная конусообразная колокольня, увенчанная железным крестом. Дверь в церковь была широкая, но низкая, так что входить в нее приходилось пригнув голову. Из церкви, как из подземелья, слышался протяжный, звучный, торжественный, сливающийся в густой неразборчивый гул голос дьякона, читавшего Евангелие.

Люди проталкивались вперед, перешептывались, кое-где звучал сдержанный смех. Все томились ожиданием.

Ну куда, куда поспешаешь? – тихо попрекнул какой-то крестьянин другого. – Кто ж не знает, что батюшка раньше темноты полной не начнет и прежде света первого не кончит.

– Поближе бы надо подойти, – возразил другой. – А то и в ограде места не останется. Вишь сколько народу, а все идет.

Вдруг толпа зашевелилась, заколыхалась единой волной. Вход в церковь все ярче озарялся, и на паперть с Евангелием и свечой вышел отец Константин. Руки окружающих жадно потянулись к сверкавшей серебром и золотом ризе священника. На церковном дворе становилось все светлей и светлей от трепетавших робко и терпеливо свечных огоньков, так, должно быть, трепещут души умерших у райских врат, ожидая голоса трубы архангельской.

В толпе крестьян, одетых празднично и пестро, Апостол разглядел и многих солдат. Лица их были не такие, как обычно, – просветленные, торжественные, губы благоговейно шептали молитвы. Каково же было удивление Апостола, когда среди солдат он заметил и своего подчиненного – фельдфебеля-венгра, который стоял со свечой и тоже шепотом молился.

Начался крестный ход. Впереди в блестящем парчовом стихаре шел дьякон и нес плащаницу, а по бокам от него и священника и чуть позади несколько мальчиков и стариков несли хоругви. При отблесках свечей лица людей менялись, становились необычными, загадочными; лицо священника, тонкое и строгое, казалось ликом святого со старинной иконы. Приятно щекотал ноздри благоухающий запах ладана. Болога внезапно испытал такое блаженство, словно приобщился к чему-то такому, чего издавна был лишен.

– Воскресение твое Христе спасе, ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем тебе славити... – проникновенный и чистый голос священника плыл над головами молящихся и отдавался эхом где-то далеко-далеко, чуть ли не на станции.

У входа в алтарь остановились, отец Константин раскрыл Евангелие и прочел несколько стихов.

Все опустились на колени. Старая, полуразрушенная церковь при свете многочисленных свечей приобретала очертания фантастические. Болога задумчиво слушал слова молитвы, не отрывая глаз от шевелящихся губ священника. Слетающие с губ слова, подрагивая, парили в воздухе и, сливаясь, казались необычайной музыкой, наполняющей душу беззаветной верой. Апостол, сам того не замечая, виновато понурил голову, чувствуя в своей душе невольную печаль и горечь. Мощный и радостный голос священника. словно серебряный звук трубы архангельской, возвестил:

– Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.

Апостол поднялся. Вокруг все пели со светящимися радостью лицами. Голоса трепетали в прозрачном воздухе и, будто колышущийся белый плат, поднимались все выше и выше, прямо к милосердному небу. «Очистим чувствия, и узрим неприступным светом воскресения Христа блистающая...»

7

В первый день пасхи, отложив все дела в канцелярии, Болога провел с невестой и ее отцом. Разговлялись на половине хозяев. За трапезой Видор рассказал еще кое-какие подробности о тех троих задержанных крестьянах. После обеда он собирался опять ехать в Фэджет, за Илону он теперь уже не беспокоился.

– Вы небось постережете ее получше моего, – заявил он Апостолу, озорно подмигнув.

Под вечер, незадолго до его возвращения, в деревне стало известно, что всех троих трибунал приговорил к повешению и завтра на рассвете они будут казнены. Злая весть эта шла от дома к дому, отравляя людям праздник.

Но как ни страшна была эта весть, та, что привез из города Видор, была еще пострашнее. Кроме троих приговоренных, ночью близ фронта были задержаны еще четверо крестьян, тоже все местные жители. Родственники арестованных пришли на штабной двор, кинулись в ноги генералу, умоляли Христом-богом отпустить невинных, хотя бы в честь пасхи, но его превосходительство и слушать их не стал, топал ногами и велел всех вытолкать вон. Тем дело и кончилось.

– Видать, кровопивец решил всех нас поодиночке порешить, – хмуро заявил могильщик.

Он отправился с этой страшной вестью по соседям, а вернувшись, опять стал собираться в Фэджет.

– Все ж ремесло мое такое, что могу людям в остатний час сгодиться, – с грустью произнес он и перекрестился. – Вот она какая, наша жизнь крестьянская... Прости и помилуй, господи!..

Его возвращения ожидали не скоро, но неожиданно к обеду следующего дня Видор вернулся и со слезами на глазах рассказал, как всех троих вешали на опушке близ самого шоссе, что ведет из Лунки в Фэджет.

– И виселицу им рубить не стали, – сурово рассказывал Видор. – Так прямо на суках и подвесили, ровно собак... И схоронить по-христиански тоже не позволили, пусть, мол, висят для острастки... Чтоб другим, значит, неповадно было... Ах, нелюди! Креста на них нет!.. Уж, бедные, перед смертью плакались, клялись-божились, ни в чем мы, дескать, не виноватые... случайно близко от окопов оказались... Да кто ж их слушать станет, коли caw заглавный генерал велел смертию их сказнить?.. На пасху-то, на христов праздник!.. Ах ты, беда-то какая... И еще четверо участи своей такой же дожидаются...

Ничего не поев, ничего не попив, состарившийся за день чуть ли не на десять лет, он опять уехал в Фэджет.

А дня через два к Апостолу, когда он, закопавшись в бумаги, сидел в канцелярии, ничего не видя, не слыша, неожиданно явился капитан Клапка.

– Ну, дружище! Молодцом! Ездил в отпуск, счастливчик! Давно вернулся? Везет же тебе, Болога, черт тебя дери!..

Он тискал Апостола в объятиях, трещал без остановки о том о сем, а если разобраться, ни о чем, хотя и не умолкал ни на минуту. Но рад был по-настоящему. Он заметно осунулся, ополченская его бородка пожижела и потеряла вид, но все же держался он бодро. Болога предложил ему перейти к нему в комнату, где можно поговорить по душам да заодно и поесть. В комнате они застали Илону, которая как раз кончила перестилать постель. С некоторых пор она все делала для жениха сама, не подпуская Петре. Капитан Клапка, увидев перед собой смазливую девчонку, бесцеремонно, с галантностью армейского ухажера взял Илону за подбородок, но тут же получил по рукам.

– Ого! – удивленно процедил он сквозь зубы. – А мы, оказывается, кусаемся?.. Ручка-то у тебя тяжеленькая!.. Слушай, Болога, где ты откопал такое сокровище. Вижу, время зря не теряешь! Вот почему ты забыл ко мне дорогу?

– Это моя невеста, – улыбнувшись, пояснил Апостол.

– Что?!. Какая невеста? Будет врать!.. Шутишь? Правда? – совершенно сбитый с толку, недоверчиво верещал капитан. – Ох, хитрец! Хорошо устроился!.. Нет, ты что? В самом деле? Ненормальный!..

– Если бы все были нормальные, жить стало бы совсем неинтересно, – весело парировал Болога. – Надо же кому-то вносить разнообразие в жизнь!.. Ладно, оставим это!.. Сейчас мы лучше с тобой яичком чокнемся, отведаем кулича, пасхи, ведь праздник!

Клапка, все еще не в силах прийти в себя от изумления, сел за стол. Апостол вышел и вскоре вернулся вместе с Илоной, которая принесла полную тарелку крашеных яиц, кулич и пасху. При ее появлении капитан церемонно поднялся и выразил извинения.

– Я вел себя недостойно, простите, но это по недоразумению... Я надеюсь на ваше великодушие... Ни в коей мере, поверьте, не посмел бы, если бы был предупрежден...

Илона ни слова не понимала по-немецки, но церемонность, с какой капитан изъяснялся, его растерянность рассмешили ее. Не в силах сдержаться, она прыснула и опрометью кинулась вон из комнаты. Глядя на нее, мужчины тоже громко рассмеялись.

– А твоя невеста, оказывается, весьма смешлива, с ней не соскучишься, – отметил Клапка и серьезно добавил: – Однако твой выбор все же меня озадачил...

– Представь, и меня тоже! – в тон ему весело отозвался Апостол. – Но поскольку нас окружают сплошь неразрешимые задачи, начиная от каждой отдельной души и кончая всей необъятной вселенной со всеми звездными мирами, то я не такое уж исключение, а скорее вполне обычная закономерность...

Капитан сокрушенно покачал головой.

– Ох, Болога, любишь ты громкие слова, хлебом тебя не корми! Но вселенная – это нечто постороннее и нас почти не касающееся, а наша женитьба вещь весьма реальная, и, наоборот, нас кровно касающаяся. Конечно, твое право – сделать именно такой выбор. Девчонка славная, что и говорить, все при ней... и мордашка, и прочее, ты уж меня прости за откровенность, но она же простая крестьянка, небось неграмотная... Ты соскучишься с ней через неделю. Ты человек умный, начитанный, о чем ты станешь говорить с этой простолюдинкой, да еще венгеркой... Ума не приложу! Как тебя угораздило!..

– Ах, милый мой капитан! Все женщины прежде всего женщины, будь они принцессы или простолюдинки, как ты изволил выразиться! – с жаром возразил ему Апостол. – Никакой разницы. Впрочем, есть разница. По душевным качествам еще неизвестно, кто кому даст фору! Цивилизация изменила лишь форму проявлений! И я не уверен, что произошло это на пользу человеку. По правде сказать, мне кажется, что цивилизация испортила людей, сделала их равнодушней, неискренней, злей. Неискушенные люди добрее, проникновенней, набожней. И, уж во всяком случае, гораздо счастливее людей цивилизованных... Цивилизация сохранила с древних времен лишь одну форму отношений – войну. И довела ее до такого совершенства, что лицом к лицу сражаются миллионы людей и за один миг можно уничтожить тысячи и тысячи жизней. А благами такой цивилизации пользуется лишь кучка привилегированных семейств, мающихся от скуки и пресыщения. Для полутора же миллиардов остальных людей цивилизация является вечно обновляющейся формой порабощения.

– Мог бы ты, будучи нецивилизованным человеком, увидеть вред цивилизации? – ехидно осведомился Клапка.

– Разумеется, не мог бы, но тогда я бы не презирал ее и был счастлив, – запальчиво ответил Апостол. – Ваша хваленая цивилизация рождает все новые и новые проблемы и не в силах разрешить ни одну из них. Каждое новое ее достижение выколупывает из души человеческой маленькую крупинку счастья и в конце концов превращает эту душу в груду развалин... Вместо веры у цивилизации формулы, и даже бога она готова подменить какой-нибудь замысловатой формулой, чтобы потом, потирая руки, во весь голос провозгласить: «Бога мы изучили, он состоит из...» Нарушив гармонию жизни, расчленив ее на составные части, человек совершенно запутался и не в силах собрать все воедино, проникся отвращением к самому себе... Мне до боли ненавистна ваша цивилизация, капитан! Все десять тысяч лет ее существования я отдал бы за миг истинного душевного покоя...

Клапка удивленно слушал его бурную негодующую речь, нервно пощипывал свою подстриженную бородку, несколько раз пытался прервать Апостола, сказать, что приехал он вовсе не за этим.

– Слушай, дружище! – вклинился он наконец, но Апостол, боясь потерять нить и торопясь высказать все, что накопилось у него в сердце, остановил его:

– Еще одну минуточку! Всего лишь одну минутку, капитан! Я хочу окончательно похоронить цивилизацию в своем сердце и поставить на ней крест. Двадцать лет она калечила мне жизнь и сушила душу... В угоду ей я корпел над концепциями, формулами, правилами. И всякий раз, когда рушилась одна конструкция, я сооружал другую, еще заковыристей, и ужасно собой гордился. Мое «я» торжествовало, когда мне удавалось устроить свою жизнь против естества и против бога!.. Долго я бился головой о степы, пока не вырвался из цепких когтей заблуждения. Теперь я обрел и себя, и бога, и счастье!..

– Да-да, ты нрав, человеческая душа нуждается в поддержке... задумчиво проговорил капитан, уже и не пытаясь возражать.

– Вот видишь! – обрадовался поручик, словно только этого и добивался, чтобы окончательно утвердиться в обретенной истине. – Видишь? Видишь? Именно в поддержке, капитан!.. Человеку нужна вера, огромная, беспредельная, слепая! Вера – это бог! Да, капитан!

Но, тут же помягчев и засмущавшись, он виновато улыбнулся и тихо сказал:

Совсем я тебе голову заморочил, ты уж прости... Но это от избытка чувств! Садись есть! Между прочим, все это приготовила моя невеста... Ее зовут Илона!..

Капитан не заставил себя упрашивать, тут же сел, отломил кусок кулича и, набив полный рот, напомнил:

Наша последняя встреча, Болога, была несколько прохладной... Помнишь, когда привели пленных и там был румынский офицер... Ты не очень обиделся на меня? Меня тогда раздражало твое упорство – бежать, во что бы то ни стало бежать... Не мог же я выражать восторг... Ты рассердился?..

Рассердился! – ответил Апостол.

– Тебе повезло, что ты заболел тогда... – рассуждал капитан, очистив яйцо и проглотив желток целиком. – А у меня было предчувствие, впрочем, оно и сейчас меня преследует, что, как только ты попытаешься перейти фронт, тебя схватят... Черт знает почему, но мне так кажется... И я боюсь за тебя, Болога. Можешь назвать меня маньяком, но я ничего с собой поделать не могу... А ты и в самом деле счастливчик, в рубашке родился... Избавился от фронта... Живешь как на курорте...

– Это верно, – рассмеявшись, согласился Апостол. – Я как фельдмаршал на пенсии или цирковая кляча. Весь день вожусь с какими-то накладными... Умножаю, складываю, делю... Словом, типичная канцелярская крыса... Я и про войну напрочь забыл... Ведь так я могу и омещаниться, как ты думаешь?

– Вполне можешь... Во всяком случае, как порох пахнет, вполне можешь забыть... А вот мне это труднее, – сказал Клапка и, вздохнув, уже совсем серьезно добавил: – Последние две недели с нас не слезают, то один приказ, то другой, и носишься как угорелый туда-сюда... К атаке ли они готовятся или наступления ожидают, черт их разберет... Я только что из штаба дивизии, все ходят чинные, важные, загадочные, а спросишь у них что-нибудь, с умным видом изворачиваются... Строят из себя невесть что!.. И всюду слышишь лишь призывы к бдительности, бдительности, бдительности... Все заразились шпиономанией!.. Правда, последнее время перебежчиков много, особенно бегут румыны... Прошлой ночью целых пять пехотинцев улепетнули... Представляешь, какой поднялся переполох? Всю жандармерию на ноги подняли!..

Клапка помолчал, приглядываясь, какое впечатление на Апостола произвели его слова. Апостол грустно молчал, потом вздохнул, но это был вздох сочувствия, а не зависти.

– Теперь взялись за штатских, – продолжал Клапка. – Генерал Карг совсем озверел, приказал нещадно вешать всех, кто окажется возле линии фронта. Троих повешенных я сам видел по дороге из Фэджета сюда. Висят на опушке почти у самого шоссе... Помнишь, я тебе когда-то рассказывал про лес повешенных... Как бы и здесь этим не кончилось... Лошадь моя, как увидела висельников, шарахнулась и понесла, насилу я ее успокоил... Обратно придется ехать в объезд, мимо железной дороги, от греха подальше... Говорят, еще четверых мужиков ждет такая же печальная участь... Трибунал засядет на часик, и приговор готов – еще четыре висельника!..

Капитан умолк и опустил удрученно голову. Болога с напряжением ждал, не скажет ли он еще что-нибудь.

– Мне сказали, Болога, – выдавил он наконец, – что всех румын будут переводить на другие фронты. Покамест это касается только солдат, но кто знает... Если обойдется, то считай, что тебе опять повезло... Живи себе и в ус не дуй. Хорошо, что ты здесь, в тылу. Помнишь, я тебя просил не пороть горячку, положиться на судьбу... Видишь, я был прав!..

– Да, надо надеяться только на бога, – шепотом проговорил Апостол, и капитан Клапка с удивлением обнаружил, что тот плачет.

Крупные слезы катились по лицу Апостола, и на гимнастерке возле кармана от слез образовывалось и расширялось мокрое пятно.

– Я больше никуда не хочу бежать, – произнес тихо Апостол. – Я надеюсь на одного бога... Нельзя искушать судьбу!..

Растроганный до глубины души, Клапка вскочил и порывисто обнял его.

– Дружище ты мой! Теперь я могу тебе сознаться, что я приехал только для того, чтобы это от тебя услышать... Я ужасно боялся за тебя. Боялся, что ты выкинешь какой-нибудь номер и попадешься!.. По всему фронту гуляют патрули. При каждом известии о пойманном перебежчике я вздрагиваю, боюсь, что это ты... Как ты меня обрадовал, Болога! Прямо от сердца отлегло!..

Апостол, умилившись, расцеловал его.

Тем же вечером Петре получил приказ явиться утром с вещами в штаб полка. Вместо него Бологе обещали прислать другого денщика. Апостол оставил Петре ночевать у себя в комнате, но тот не стал ложиться и всю ночь молился. А утром, собрав свой мешок, попрощавшись, ушел. После его ухода на душе у Апостола стало пусто и тоскливо, он и не представлял себе, как дорог ему этот простой, нескладный парень. Илона, видя его огорчение, стала заверять, что она вполне заменит ему денщика и готова за ним идти в огонь и в воду.

Вечером из Фэджета приехал могильщик, был он угрюм и неразговорчив, что на него совсем не было похоже.

– Теперь их семеро! – мрачно сказал он. – Семеро!.. Семеро повешенных!..

8

Самым страшным, о чем Апостол и помыслить не смел, была бы для него разлука с Илоной. Она вошла в его жизнь, как проникает луч солнца в мрачную тюремную обитель, он словно родился заново. Так, вероятно, чувствует себя узник, просидевший многие годы в сыром и затхлом подземелье, когда его вдруг выпускают на свободу. Он просто не верил своему счастью... Даже скучная, однообразная работа в канцелярии, пустая и никчемная, проходила для него незаметно и легко лишь потому, что после нее он мог проводить время с Илоной, а проводил он с ней все свое свободное время. Они насмотреться друг на друга не могли и строили бесконечные планы на будущее, мечтали, как Апостол обучит Илону грамоте, разоденет как принцессу и она ничем не будет отличаться от настоящей барышни. Илона слушала как зачарованная и сто раз на дню требовала от него клятв, что он никогда не станет заглядываться на других барышень...

В четверг пополудни, часа в четыре, когда Апостол, окончив работу, размечтался с Илоной о том, как они, обвенчавшись в здешней церкви у отца Константина, поедут праздновать свадьбу в Парву, назовут кучу гостей, пригласят музыкантов, внезапно раздался рокот приближающегося мотора.

Апостол, умолкнув на полуслове, выглянул в окно и увидел подъехавший к воротам штабной автомобиль. С досадой взглянул он на невесту, как бы жалуясь, что их прервали на самом интересном месте: Илона была бледна как смерть.

– Это приехали за тобой, еле шевеля губами от страха, пробормотала она и вцепилась в его руку.

Апостол вышел из дому и направился к воротам. Навстречу ему шел худой и длинный как жердь, с постным, тусклым лицом облезлой обезьяны фельдфебель. Апостолу показалось, что он где-то уже видел эту долговязую «версту» с нелепыми, в пол-лица, рыжими бакенбардами, но никак не мог вспомнить – где?

– Вам пакет из канцелярии его превосходительства! – вежливо и высокомерно произнес фельдфебель вкрадчивым голосом, козырнув и глядя на поручика не то чтобы заносчиво, а с каким-то подобострастным непочтением.

Он протянул Бологе пакет. Болога мельком взглянул на него, прежде чем взять, и все время мучительно вспоминал, где же он видел эту облезлую обезьяну.

– Что-нибудь срочное? – полюбопытствовал Апостол, все еще не собираясь вскрывать пакета.

– Так точно, господин поручик. Срочное! – все с той же нагловатой вежливостью доложил фельдфебель и снова козырнул.

Апостол вскрыл конверт, пробежал бумагу глазами и снова сунул ее на место.

– Лицо мне ваше откуда-то знакомо, – рассеянно произнес он. – Но не могу вспомнить: откуда?.. Бы где служите?

– В военном трибунале, осмелюсь доложить... при господине преторе... – ответил фельдфебель, осклабившись.

– Ах, да-да... – так же рассеянно проговорил Болога, досадуя, что не сразу узнал этого облезлого господина, распорядителя памятной казни.

Бумага была подписана адъютантом генерала Карга. Бологе предлагалось явиться в штаб для получения дальнейших указаний.

– Так! – спокойно произнес Апостол. – Передайте в штаб, что завтра поутру я прибуду в их распоряжение, теперь все равно поздно и, пока я доберусь, его превосходительство будет...

– Извините, господин поручик, но вас приказано привезти на автомобиле немедленно, – перебил фельдфебель, чувствуя себя вправе проявить настойчивость и уже совершенно неприкрыто издеваясь. – Я и машина в полном вашем распоряжении...

– Ах, вот оно что... Ладно!.. Подождите, я должен собраться, – сказал Апостол.

Надо было придумать что-нибудь толковое, чтобы не испугать Илону своим внезапным отъездом.

Апостол зашел в канцелярию, сказал писарям, что его срочно вызывают в штаб, затем отправился объясняться с Илоной. Девушка вся дрожала от страха и тихонько плакала, предчувствуя недоброе.

– Зачем тебя вызывают? – спросила она шепотом, словно опасаясь, как бы ее не услышал кто-нибудь посторонний.

– Не знаю, но наверняка из-за какой-нибудь ерунды, небрежным тоном ответил Апостол и надел каску.

Видя, что она никак не может успокоиться, он подошел к ней, обнял и стал утешать, хотя сам был встревожен не менее ее и с трудом держал себя в руках.

– Не тревожься, голубка... Живи спокойно... Скажи отцу, когда вернется... Впрочем, я, вероятно, раньше тебя его увижу и все ему скажу, объясню... Самое главное, старайся не думать об этом... Ну, будь здорова!..

– И ты береги себя... для меня береги... – со слезами на глазах пробормотала девушка, прижимаясь к нему и боясь отпустить. – Господь тебя храни!..

– Аминь! – ответил Апостол и перекрестился.

Он еще раз крепко обнял ее на прощание и тихонько шепнул на ухо:

– Не плачь, голубка, все будет хорошо... Я люблю тебя...

Фельдфебель стоял около ворот, картинно подбоченившись и отставив ногу; глаза у него были зажмурены, словно солнечный свет сильно докучал ему и мешал смотреть на мир. В такой позе и застал его Болога и живо вспомнил тот день, когда фельдфебель, стоя позади виселицы, давал наставления совершенно растерянному капралу, которого неожиданно назначили палачом. Апостол гадливо отмахнулся от этих воспоминаний, как отмахиваются от мерзкого паука и его липкой паутины. Усевшись в машину на заднее сиденье, Апостол даже не взглянул на фельдфебеля. Мотор взревел, и автомобиль тронулся с места. Обернувшись, Апостол увидел стоящую у калитки Илону, на губах у нее играла улыбка, но в глазах все еще блестели слезы.

Машина мчалась по бесконечному ровному шоссе. Серая извилистая лента дороги стремительно кидалась под колеса автомобиля, затейливо отражаясь в черном зеркале капота. Апостол задумчиво смотрел вдаль, почти не замечая сидящих впереди шофера и сухопарого фельдфебеля. Разметанные мысли проносились в голове испуганными птицами... Зачем его вызвали?.. Из-за доноса Пэлэджиешу?.. Вряд ли! С тех пор прошло немало времени... Ах, как жалобно смотрела ему вслед Илона, так смотрела, будто прощалась навсегда... А может, ей сердце что-то подсказывает?..

Шоссе вбежало в сосновый лес, ловча и изгибаясь то вправо, то влево, словно увиливая от настигающего преследователя или играя с ним в догонялки. Казалось, конца не будет этой увлекательной игре. Вдруг Апостол услышал слова, обращенные к нему, но поначалу даже не сообразил, о чем ему говорят.

– Мы подъезжаем к тому месту... ну, где их вздернули... шпионов! – объяснял фельдфебель, обернувшись, и странная, жуткая, похожая на маску улыбка будто приклеилась к его страшному лицу. – Сейчас увидите! Как стручки го...

Машину сильно тряхнуло на колдобине, и фельдфебель умолк не договорив. Болога не ответил, хотя напряженно и пытливо всматривался в его гадкую физиономию, будто изо всех сил старался ее запомнить...

– Еще один поворот, и увидите! – сказал он с каким-то свирепым наслаждением.

– Два еще! Два! А не один! – не повернув головы, зло напомнил ему шофер.

– Ага! Точно, два... – согласился пристыженный фельдфебель, не отворачиваясь, как бы давая поручику возможность вдоволь на него наглядеться.

Болога не выдержал, отвел взгляд и опять смотрел на серое полотно дороги. С опаской думал он о приближающемся повороте и том зрелище, которое ему предстоит увидеть. Он внезапно вспомнил о Клапке, и перед глазами как туманный мираж возник лес повешенных. Ужас пронзил его мозг тысячами игл...

Миновали еще один поворот, дорога устремилась под гору, спускаясь в широкую котловину с садами и полями, приютившимися на ее дне, а посередине ее, как клок волос посреди наголо обритого черепа, торчала крохотная рощица.

Машина, казалось, парила в воздухе, оторвавшись колесами от земли. Фельдфебель опять обернулся, ожидая, не прикажет ли поручик притормозить, а то и вовсе остановиться... Но Апостол не замечал его, он видел лишь отражение бегущей дорожной ленты в черном зеркале капота... зеленую кромку обочины... деревья...

Метров четыреста дороги, лежащей посреди рощицы, промелькнули почти мгновенно: машина мчалась с бешеной скоростью, но поручику Бологе эти несколько секунд показались вечностью, до того отчетливо и ясно запечатлелось в его глазах то, что он увидел. Справа недалеко друг от друга висели четыре человека, без шапок, тихонько покачиваясь, словно встревоженные ветерком промчавшейся мимо машины. Двое – те, что висели по бокам, были обуты в грязные поношенные башмаки, двое же других – и вовсе босые. Лица у всех синие, опухшие, страшные; один напряженно, широко открытыми глазами смотрел в канаву, другой, будто издеваясь над проезжающими, показывал им язык... Слева от дороги висели те трое,которых казнили днем раньше. Безучастно, холодно, равнодушно глазели они на дорогу, упираясь головами в ветки. Двоих повесили на старой ольхе, высоко над землей, а третий, щупленький, маленький, как мальчонка, болтался чуть поодаль, на тонкой березовой ветке, которая, казалось, вот-вот обломится. Лицо у него было изжелта-синее, словно вымазанное жирной глиной. На той же березе и на том же уровне пустовала другая ветка, словно дожидалась очередного висельника...

Апостол видел их так отчетливо, что мог бы сосчитать пуговицы на их грязных рваных рубахах. Страшные, с посинелыми лицами, они множились в его воображении, их было уже не семеро, а вдвое, втрое больше... Ими был заполонен весь лес. На каждом дереве, на каждой ветке, на каждом суку висел человек. Повешенных было так много, что за ними не видны были ни стволы деревьев, ни ветки, ни листья – лишь один необозримый лес – лес повешенных...

Давно осталась позади рощица, машина мчалась вдоль железной дороги, по гладкому, накатанному шоссе. Вдали, километрах в двух, уже виднелся купол фэджетской церкви, а еще ближе здание вокзала под красной черепичной крышей. Но поручику Апостолу Бологе упорно виделся лес, лес повешенных... Все эти повешенные, широко раскрыв глаза, смотрели на него, смотрели с немым укором... Вдруг среди этих страшных, мертвых лиц появилась глумливая физиономия фельдфебеля, он скалил пожелтелые зубы со щербиной посередине верхнего ряда. Апостол услышал его неприятный, надтреснутый, фальшивый голос:

– Днем висельников стерегут два солдата, как вы заметили, а на ночь часовых снимают... Ночью они не нужны: ночью вороны спят, не летают... Тут страсть как много ворон, могут запросто выклевать глаза у трупов, да и самих целиком склевать... Поначалу они должны были висеть всего три дня, но потом его превосходительство распорядился их оставить в назидание нарушителям, что шастают близ передовой...

Апостол, разумеется, не заметил часовых, до того ли ему было? Он смотрел на фельдфебеля, смотрел на его желтые зубы с дыркой посередке, слышал надтреснутый, фальшивый голос, раздражающий барабанные перепонки. Фельдфебель говорил о страшном, нечеловечески страшном, так отстраненно, буднично и деловито, что оторопь брала. У Апостола не выдержали нервы, ему хотелось кричать, вопить, колотить по этой ухмыляющейся обезьяньей роже...

– Ужасно! – хриплым, не своим голосом вскрикнул он.

Фельдфебель отпрянул, но ничего не понял и вытаращил на Апостола белесые, выцветшие, неживые глаза с таким удивлением, точно видел его впервые. Апостол в исступлении закричал еще сильней, еще громче, закричал так, что шофер, вздрогнув, испуганно оглянулся.

– Ужасно!..

– Ага! Ужасно! Так точно! – с привычным, должностным испугом повторил фельдфебель и тут же, перестав ухмыляться, отвернулся.

Но Апостол уже был в себе не властен. Страшное наваждение опять овладело его душой. Перед глазами мельтешили повешенные, их было видимо-невидимо. Это был уже не просто лес повешенных, это был лес, который простирался во все стороны, без конца и края... И у всех у них были одинаковые лица, у всех глаза горели диким, лихорадочным огнем, как у солдат во время атаки... Апостола колотило от ужаса. Он был на грани безумия. Повешенные, повешенные, повешенные окружали его со всех сторон, и все были похожи друг на друга как две капли воды. Глаза их выражали немой укор, немой упрек... «За что? За что мы казнены? За что вы нас повесили?..» И вдруг Апостол узнал это лицо, да он никогда и не забывал его. Это было лицо подпоручика Свободы! Он смотрел в упор на Бологу, как бы напоминая ему тот день, когда Болога подписал ему смертный приговор, и не просто подписал, а еще хвастливо этим гордился и в припадке служебного рвения примчался на место казни раньше других, чтобы проверить, все ли сделано как надо, хотя это уже не входило в его обязанности; как он ухватился рукой за веревку, чтобы проверить, выдержит ли она. Ужасно! Ужасно!.. Он и сейчас ощущал ладонью ее шершавость. Ужасно!.. Мучительный стыд и раскаяние охватили его душу с такой нестерпимой болью, словно он стоял уже на страшном суде перед самим господом... Наваждение это длилось всего лишь один миг, одно короткое мгновенье, но этого было достаточно, чтобы боль проникла в основу основ, в самую сердцевину его души!..

Видение давно исчезло, растаяло, словно его и не было, душа погрузилась в сладостный покой. Взгляд опять скользил по холмам, долинам, лазурному небу... Когда дорога шла под уклон, шофер на время выключал мотор, и тогда слышался издали глухой шум буковых лесов и тихий позванивающий шелест хвои. Темная зелень лесов удивительно хорошо сочеталась с нежной голубизной неба...

9

Машина остановилась перед широко распахнутыми воротами огромного двора. Поручик Болога вышел из машины и подождал, пока из нее выберется долговязый фельдфебель, но тот еще давал какие-то наставления шоферу и лишь после этого присоединился к Бологе. Они вместе вошли во двор, а машина умчалась, по-видимому, за кем-то еще.

В огромном дворе на расстоянии друг от друга стояли два солидных дома. Справа дом в пять комнат, три из которых занимал командующий дивизией генерал Карг, а две других оставались за хозяевами, местным старостой и его женой. Дом этот был чистенький, ухоженный, с цветником под окнами. Что же касается другого дома, того, что стоял слева, то принадлежал он зятю старосты, мужу его сестры, местному учителю, погибшему год назад на итальянском фронте. Когда в ее доме расположился штаб, вдова с пятью детьми перебралась на жительство к кому-то из родни.

Двор, который с первого взгляда поражал своими необъятными размерами, по сути дела, состоял из двух дворов – когда-то между двумя хозяйствами стоял забор, но его снесли солдаты и на его месте уныло и одиноко торчал журавельный колодец. В дальнем конце двора виднелись новые постройки, а за ними, до самого склона холма, поросшего низкорослым густым ельником, тянулся цветущий сливовый сад. У дощатого сарая, по-видимому недавно построенного и служившего, очевидно, гаражом, блистая на солнце никелем, стояло в ряд несколько мотоциклов, и человек пять солдат, вооруженных тряпками и ведрами с водой, усердно мыли два автомобиля. У крыльца штаба толпилось в ожидании распоряжений несколько военных разных родов войск; ожидаючи, они прохаживались вокруг дома – одни о чем-то разговаривали вполголоса, тихонько посмеивались, дабы не вызвать гнева его превосходительства, который не переносил шума.

У колодца, посреди двора, стоял капитан-претор и разговаривал с каким-то сугубо штатским человеком лет пятидесяти, розовощеким, мягким и кротким, одетым наполовину по-городски, наполовину по-деревенски. Пузатый претор разглагольствовал, неистово жестикулируя, а кроткий штатский смотрел на него не то испуганно, не то удрученно и временами озабоченно вздыхал и покачивал головой.

– Вот и вы, голубчик вы мой! – радостно приветствовал претор появление Бологи. – Фу! Гора с плеч!.. Представьте, поручик Дарваш свалился в лихорадке, а завтра как раз слушается весьма важное дело... Я был в отчаянье! Его превосходительство запретил нам привлекать людей с фронта. Мы были как без рук!.. Спасибо, голубчик! Хорошо, что генерал вспомнил о вас!.. Ах, как вы вовремя!..

Здороваясь с ним за руку, Апостол мрачно спросил:

– Меня только затем и вызвали?

– А зачем же еще?.. Его превосходительство, по своему обыкновению, желает сам вас проинструктировать, – пояснил претор с живостью и энергией удивительной в столь тучном человеке. – Надо во что бы то ни стало покончить со шпионажем!.. Здесь почва кишит шпионами, Болога! Стоит нам что-нибудь задумать, об этом тут же узнает неприятель. Пора с этим покончить! Раз и навсегда! На днях, как вы знаете, готовится важная акция, а мы окружены предателями, шпионы орудуют под самым нашим носом! Куда это годится?.. Конечно, не моя вина, я давно докладывал его превосходительству, что патриотизмом тут и не пахнет. Но он не придал этому значения, думал, что я преувеличиваю. Считал, что мы у себя на родине... И вот вам, нате! Вчера вечером жандармы задержали в лесу целых двенадцать вредителей, они якобы пасли скотину вблизи от линии фронта... Как это вам нравится? Целая диверсионная группа! Что скажете? Вот я как раз до вашего прихода толковал об этом с местным старостой. Призывал его к бдительности! Настоящее осиное гнездо!..

Поручик Болога нетерпеливо перебил:

– А я зачем вам понадобился? Сами бы и управились, меня оставили в покое!..

Староста вздохнул и опять покачал головой, а претор с еще большим жаром накинулся на поручика:

– Вот все вы так! Норовите увильнуть от дела! Трибунал для вас нечто третьесортное. А если уж хотите знать, то все ваши подвиги полностью зависят от нас! Да-да! Войну невозможно выиграть одними пушками да беготней с криками «ура!». Такие времена прошли! Теперь дело решают не столько руки, сколько мозги. Из-за подобного отношения в нашей дивизии до сих пор нет постоянно действующего военного трибунала, хотя он предусмотрен по штату. Всякий раз приходится на аркане тащить людей. Нехватка офицеров – вовсе не оправдание! Трибунал должен быть! Если бы каждый из вас трудился так же, как я, у нас был бы трибунал. Совмещаю же я две должности – и претора, и следователя. А если бы каждый так? Разумеется, работаешь на износ, как вол... Все бы так!.. Знайте, что без постоянного военного трибунала нам не добиться полной победы!..

Претор, хотя и был кадровым военным, офицером, панически боялся смерти, дрожал при каждом взрыве снаряда, испуганно затыкал уши. Ему все время казалось, что штаб находится чересчур близко от линии фронта, и потому он подыскивал для своей канцелярии самые укромные и безопасные уголки, вроде глубоких подвалов, куда и самому мощному снаряду не пробиться. Постоянно дрожа от страха, претор внушал себе, и другим, что несет на себе тяготы самой ответственной и опасной службы, поэтому презирал окопников и называл их про себя «варварами». Поняв, что Болога его не слушает, а занят разглядыванием двора с постройками и толкущимися кучками людей, претор обратился к стоящему за спиной поручика – подчиненному, сухопарому облезлому фельдфебелю, излив свое недовольство властным и высокопарным призывом:

– За работу, фельдфебель, нам некогда бездельничать... Такая уж наша служба! Нужно сегодня допросить еще пятерых, завершить следствие, потому что завтра у нас сложный день!

Бросив на Бологу презрительный взгляд, он, покачивая животом, направился в свою канцелярию, а за ним неотступно, как тень, вылезшая из преисподней, шел его верный помощник.

Апостол был рад, что избавился от неприятного собеседника и, вздохнув с облегчением, вежливо спросил у старосты:

– Вы не знаете, где мне найти генерала? Меня вызвали...

– Они спят, – поспешно ответил тот. – В это время они завсегда отдыхают часа два-три, после обеда... Но скоро должны проснуться, потому как уже вечереет...

Болога решил найти адъютанта, поговорить с ним, но вдруг увидел в воротах входящего могильщика Видора, тот тоже сразу заметил Апостола и недоумевая спросил:

– И вы тут, господин поручик? Давно прибыли?

– Нет, недавно, – тихо ответил Апостол. – Меня вызвали в трибунал.

– Боже праведный! – испугался могильщик. – Да за что же?

– Судьей назначили! – мрачно усмехнулся Болога.

Видор трижды осенил себя крестом и объяснил старосте, что «их благородие и есть жених Илоны». Староста тут же расцвел, сразу переменил тон, в голосе его исчезли нотки официальности и подобострастия.

– Будьте уверены, господин поручик, устроим вас по-родственному! На улице ночевать не оставим! Вон, видите избушку...

Он указал на маленький бревенчатый домишко с крохотными окнами и небольшой дверью, с маленьким крылечком в три ступени, пристроенным прямо к большому дому наподобие гигантской собачьей конуры.

– Да я там не умещусь, – усомнился Апостол, разглядывая этот необычный домик.

– Как же не уместитесь?.. Очень даже уместитесь, человек там запросто умещается, – почему-то обиженно проговорил староста. – Вот уж семь лет, как я ее выстроил для внучки, своими руками все делал... Теперь она уже большая, внучка, то есть, почитай, невеста... Приставала она ко мне: построй да построй, дедуля, избушку для моих кукол, проходу не давала. Я и построил. Лесу кругом хоть завались, и все даровый лес, отчего ж не построить. И обставили избушку честь но чести, там и кроватка, и столик, и стульчики имеются... Все, что для избы требуется. А при случае там и человека уместить можно... Надумали господа офицеры там офицерскую тюрьму сделать, да вот пока пустует. Правда, прошлой осенью стояли тут боснийцы, и заперли они в ней своего знаменосца, уж и не знаю за какие такие провинности. Недельку продержали и выпустили. А больше никого не сажали...

Апостол еще раз внимательно посмотрел на избушку. Староста горделиво и смущенно молчал, а Видор нетерпеливо переминался с ноги на ногу, будто хотел что-то сказать, да не решался. Он было уже открыл рот, но не успел, Апостол его опередил:

– А тех куда поместили? – спросил он.

– Туда, – шепотом ответил староста, сразу догадавшись, о ком он спрашивает. – Двенадцать мужичков... Господи-владыко, и за что нам такая напасть? И все румыны, бедняги... Ни один жив не останется, больно лют капитан...

Староста указал глазами на каменный амбар, возле двери которого туда-сюда прохаживался солдат со штыковой винтовкой наперевес.

– И все они там? – спросил Апостол, взглянув на старосту.

Тот моргнул, подтвердив, что – да, все. И тут же, как бы желая отогнать от себя непрошеные мысли, сказал:

– Пойду гляну, может, его превосходительство встали...

Апостол последовал за ним, а могильщик, так и не решившись заговорить, тоже поплелся следом. Когда они подошли к крыльцу, из двери навстречу им вышла жена старосты, пожилая женщина с седыми, забранными в пучок волосами. Она была туговата на ухо, и, чтобы не кричать, муж говорил с ней тихо и внятно, а она по губам отгадывала сказанное. Вот и сейчас он обратился к ней, говоря тихо, но с расстановкой:

– Это тот самый офицер, что женится на Илоне...

Женщина поняла и сразу заулыбалась. Муж, положив ей руку на плечо, еще тише добавил:

– Его вызвали... из-за тех...

Улыбку мгновенно стерло с лица, сменив испугом. Староста стал утешать ее, втолковывая, что господин офицер хочет поговорить с генералом.

– Жена у меня ужас какая жалостливая, – пояснил он Апостолу. – Всех ей на свете жалко... Как поволокли при ней несчастных на смерть, она и покой, и сон потеряла. Мы-то, мужчины, покрепче будем... а у баб сердце мягкое что масло... Уж на что генерал крутой человек, а к ней подходит с деликатностью, – добавил староста не без хвастовства. – Готовить она у меня мастерица, а его превосходительство большую почтительность к еде имеют...

Могильщик, долго маявшийся в нерешительности, вдруг перебил его недовольным, резким голосом:

– Да повремени ты... Илона, стало быть, совсем одна в дому осталась?.. Как же так?..

– Ишь об чем человек тужит! – в свою очередь, осадил его староста, огорчившись, что его прервали. – Малое дитя она? Съедят ее, что ли? Надо поначалу с господином офицером разобраться... а потом... Привезем сюда твою Илону, всего и делов!..

Видор, ничего не ответив, отправился в дом следом за женой старосты, тихо и незаметно ушедшей Староста провел Бологу в дом, до генеральских комнат.

– Сюда! – указал он кивком на дверь.

Апостол постучал. Адъютант встретил его упреком:

– Ты что так долго?.. Давно приехал? А почему сразу не пришел? Командующий уже трижды про тебя спрашивал...

Привычно пригнувшись в подобострастной угодливости, он нырнул в дверь с опущенными портьерами и тут же вынырнул и позвал Бологу. Апостол очутился в генеральском кабинете с низко свисающей с потолка лампой.

Припухший и порозовевший после полуденного сна, генерал чувствовал себя великолепно. Он разгуливал по кабинету, заложив руки за спину, куря сигару и пуская вверх клубы сизого дыма.

Адъютант завозился у стола, складывая какие-то бумаги, а генерал, раза два пройдясь из угла в угол, как бы обдумывал свою речь. Унизанными перстнями пальцами дамской ручки он вынул изо рта сигару и остановился перед Апостолом. Слегка насупив мохнатые брови, очевидно, для пущей важности, он заговорил хотя и напыщенно, но дружелюбно, как недавно во время их встречи в поезде.

– Я решил вас привлечь к работе в военном трибунале вместо заболевшего поручика... ну, не важно какого... разумеется, временно, пока он болен. Не в моих правилах перебрасывать людей с места на место... Мне кажется, что частые перемещения вредят делу... Так вот хочу предупредить, что военный трибунал сейчас для нас важный стратегический участок борьбы с врагом, может быть, более важный, чем военная разведка. Если разведка предохраняет нас от происков врага внешнего, то трибунал призван защищать от врага внутреннего. Без этого мы не сможем достичь победы. Я не собираюсь учить вас долгу, вы отличный офицер и долг свой исполняете исправно... Я вызвал вас, чтобы объяснить, насколько для нас важна сейчас деятельность военного трибунала. М-да!.. К сожалению, а может и к стыду своему, мы до сих пор мало обращали внимания на поведение гражданских лиц, проживающих в непосредственной близости к фронту... Наши солдаты, героически сражающиеся лицом к лицу с врагом, совершенно незащищены от всяких шпионов и изменников, вонзающих им нож в спину. Защитить наше рыцарское воинство призван военный трибунал. Бороться и уничтожать врагов внутренних священный долг каждого! М-да!.. И я надеюсь, что вы исполните этот священный долг столь же рьяно, сколь рьяно исполняли его до сих пор относительно внешнего врага... Вы человек умный и образованный, я на вас полагаюсь и потому доверяю вам столь ответственный участок борьбы... Правда, в свое время вы проявили слабость, но с кем не бывает, я забыл об этом. И даже оставил без внимания жалобу на ваше недостойное офицера поведение во время отпуска. Я привык оценивать моих солдат по их боевым заслугам на фронте, а не проказам, так сказать, среди штатских в тылу... Вы у нас – герой!.. – Тут он горделиво взглянул на украшенную медалями грудь Бологи. – Вы давно заслуживаете ордена. Вы проливали кровь... заслуживаете... М-да!.. Сам я в работу трибунала не вмешиваюсь, это мое правило... Хочу все же призвать вас всегда соблюдать жестокую и беспощадную справедливость! М-да!..

Генерал откашлялся и замолчал. Очевидно, Апостолу следовало после такой пышной речи крикнуть «ура!», но он смотрел на генерала молча, не разжимая губ.

– Вам ясно? – спросил генерал, избегая его взгляда.

Апостол только плотнее сжал губы, опустил голову и опять ничего не ответил.

– Вот и отлично! Желаю успеха! – произнес генерал и протянул Апостолу свою мягкую, ленивую руку.

Он опять сунул в рот сигару и, увидев, что она погасла, вопросительно взглянул на адъютанта. Тот, хотя и был некурящий, всегда носил при себе спички, как говорят, на всякий пожарный случай.

10

Смеркалось. Черные очертания холмов сливались с мрачными нагромождениями облаков; над лесом поднимался густой туман и медленно затапливал низину. Сквозь его матовую пелену едва-едва пробивался свет звезд. То там, то здесь в домах зажигались огни. Посередине двора на задранном вверх журавле колодца покачивалось пустое ведро, словно пытаясь зачерпнуть мерцавшую сквозь туман яркую звездочку.

Апостол плотно прикрыл за собой дверь и спустился со ступенек. Окружающий его густеющий мрак казался таким зловещим, что ему стало на миг страшно. Тихо и мягко ступая, направился Апостол к воротам, вышел на улицу и двинулся прочь из этого чужого села. Дома смотрели ему вслед желтыми немигающими огоньками окон. Улица не была освещена, и Апостол с трудом различал дорогу. Думать ни о чем не хотелось, но сердце настойчиво требовало: «Торопись! Торопись!» Шаги на дороге отдавались гулким эхом, будто кто-то прячущийся в темноте звонко хлопал в ладоши при каждом его шаге... Время от времени он различал смутные очертания запоздалых прохожих; обогнав его, мимо прогромыхали две телеги, вероятно, как всегда везущие раненых с фронта.

Апостол убыстрил шаг, точно ему надо было поспеть куда-то к определенному часу, и вскоре поравнялся со станцией, выделявшейся ярко-красной черепичной крышей, – теперь село осталось позади...

Пройдя по шоссе до железнодорожного переезда, Апостол вспомнил, что Клапка собирался объезжать стороной лес с повешенными, двинувшись вдоль железнодорожного полотна, и последовал его примеру. В мутной мгле рельсы поблескивали, точно два длинных тонких клинка. Апостол свернул с дороги и пошел по шпалам. Сквозь туман изредка все еще посвечивали звезды, но тьма мало-помалу сливалась с землей, и впереди уже ничего, кроме мрака, не было. Апостол то и дело оступался, ноги проваливались между шпал. Дорога потянулась в гору, и идти стало еще тяжелей. Наконец послышалось веселое журчанье речушки, Апостол облегченно вздохнул, спустился с насыпи и вскоре снова уже шагал по шоссе.

Возле самой Лунки, там, где дорога раздваивалась, Апостол внезапно остановился и замер, будто кто-то с силой оттолкнул его.

«Зачем я иду сюда? – с укором спросил он себя. – Зачем?»

Сердце дрогнуло от мучительной боли.

«Что я здесь забыл?.. Да-да, господи, конечно, забыл... Но что?»

Он судорожно рылся в памяти, словно и в самом деле не мог вспомнить, что именно позабыл дома и за чем непременно следовало вернуться.

Деревня засыпала, кутаясь в пуховое одеяло тумана. Кое-где светились окошки, но не в их силах было рассеять мрак. Апостол двигался чуть ли не ощупью. С трудом разыскал он дом могильщика, вошел во двор и поднялся на крыльцо. Дверь в сени стояла широко распахнутой, с тех пор как потеплело, ее и не затворяли. Апостол впотьмах пробрался к себе в комнату, нашарил на столе спички, чиркнув, зажег и увидел сидящую на кровати, одетую и молча глядевшую на него Илону. Огонь погас, но и в темноте он, казалось, различал мерцание ее глаз. Внезапно, будто опомнившись, Илона вскочила и радостно бросилась, прижалась к нему, а он целовал ее губы, глаза, волосы... жадно, отчаянно... Потом отпустил и, как бы жалуясь, сказал:

– Я за чем-то пришел... Но за чем, не могу... не помню... Совсем не помню...

Звук собственного голоса словно бы успокоил его, он зажег свечу и неторопливо вставил ее в жестяной подсвечник. Илона напряженно следила за каждым его движением, будто ожидала от него чего-то очень важного, особенного, а он все медлил...

– Что же я забыл?.. Что же я хотел?.. Боже! – повторял Апостол, озираясь кругом.

И вдруг его обожгла ясная и отчетливая, как вспышка молнии, мысль: вернулся он из-за одной только Илоны... Но и сейчас он боялся признаться себе в этом и судорожно готов был ухватиться за какую-нибудь иную, первую попавшуюся причину. Он подошел к кровати, стал машинально перебирать книги на полке и даже громко выразил недовольство, что не находит того, что ищет... На глаза ему попалась карта фронта, которую он когда-то долго и кропотливо изучал, и он обрадовался, уверяя себя, что именно ее он и искал.

– Вот она!.. Нашел, нашел! – повторял он счастливый, стараясь подавить в себе неприятное чувство лжи.

Он разложил карту на столе, невидящими глазами глянул на красные карандашные пометки и, сложив, сунул карту в карман. Илона все еще стояла, выжидающе глядя на него. «Надо бы ей объяснить», – решился он, но язык будто присох к гортани, губы слиплись, не в силах разомкнуться. Впрочем, и слов у Апостола подходящих не нашлось бы, хотя в голове мысли роились, кишели, как муравьи в муравейнике. В конце концов неловкость, жалость, стыд преодолел его упорство, определившись в твердую решимость.

– Илона... – произнес он и тотчас умолк: «Как я ей все объясню?»

– Я все тропки, каждую кочку в горах знаю, – шепотом сказала девушка, будто проникнув в его мысли. – Все, все знаю... каждый овражек, ручеек... Я тебя куда хошь выведу!..

– Нет-нет! Что ты! – испугался он. – Тебе нельзя! Никак нельзя! Я сам...

Голос у него дрогнул. Он умолк, сглотнув слюну, и лишь спустя некоторое время снова заговорил спокойней и уверенней:

– Я тебя обязательно заберу отсюда... Ты мне веришь?

– Верю! – эхом откликнулась девушка, глядя на него сияющими, полными любви глазами.

Болога надел каску и еще раз огляделся. Комната, казалось, еще жила сладостным воспоминанием счастья. Илона тихо подошла к Апостолу, и он нежно-нежно коснулся губами ее губ...

Уже в сенях он вспомнил, что надо бы одеться потеплее, взять с собой револьвер, но возвращаться не стал – не будет удачи, да и не стоит пугать Илону. У ворот он напоследок оглянулся. Девушка стояла на крыльце, а в окне его комнаты, изгибаясь, очевидно от сквозняка, трепыхался огонек свечи. Вздохнув, Апостол зашагал дальше. Вдруг ему почудилось шлепанье босых ног, он резко обернулся: Илона стояла уже возле калитки. До него донесся едва слышный, бередящий душу шепот, но различил он лишь одно-единственное слово: «Бог...» Перекрестившись, Апостол вышел из переулка на улицу. Несмотря на темень, он шел твердо и уверенно, будто ведомый провидением. Крестное знамение, казалось, осветило путь огнем веры...

11

Возле моста через бурную речушку, что, извиваясь и клокоча, текла со стороны фронта, Апостолу преградил путь поезд. Паровоз пронзительно острым глазом обшарил Апостола с ног до головы, но тот, погруженный в свои мысли, не почувствовал ни беспокойства, ни неуюта, лишь вспомнилось ему, как когда-то давным-давно стоял он с матерью на переезде, выжидая, когда промчится мимо товаро-пассажирский поезд из Быстрицы.

«Я даже не знаю, который теперь час, – попрекнул он себя, глядя на пробегающие мимо вагоны и прислушиваясь к громкому стуку колес. – Наверно, уже часов девять, а может, и больше. Впрочем, времени предостаточно... Только бы бог не оставил...»

Перейдя мост, он двинулся вдоль сварливой, рокочущей речки, казалось, по-старушечьи ворчащей на кого-то. С холмов изредка посвечивали окошки одиноких хат. Речка тоже нет-нет да и посверкивала металлическим холодным блеском.

Хотя Апостол шел этой дорогой только однажды, все здесь было ему знакомо. Так уверенно он, вероятно, шагал бы но улицам своего родного города среди бела дня. Усталости он не чувствовал, душой его владело лишь одно-единственное желание: как можно скорее добраться до цели. Маршрут он хотя себе и не наметил, но приблизительный путь по карте определил еще тогда, в самый первый день, когда после возвращения из отпуска с ней знакомился.

Дорога поднялась вверх, оставив справа от себя речушку. Над острием самой высокой вершины в горной цепи, точно луч надежды, сияло несколько бледных звезд.

«Вот бы у Клапки глаза на лоб полезли, явись я к нему сейчас!» мелькнула у Апостола озорная мысль: он как раз взбирался на холм, где располагалось хозяйство капитана.

Сюда, как видно, туман не дополз, но светлее без него не стало. И здесь густела непролазная темень. Апостол подумал, а не наведаться ли ему и впрямь к капитану, но тут же отогнал эту мысль – нет, нельзя терять времени. Ориентировался он в темноте хорошо, и сам этому удивлялся. Он вспомнил, что где-то чуть левее проходит дорога, ведущая на левый фланг дивизии, где окопались спешенные кавалеристы, а по правую руку, метрах в пятистах отсюда, должна проходить дорога, ведущая к пехотным частям. По ней то ему и следовало двигаться... «Вот тут меня и подкарауливает поручик Варга», – почему-то вспомнил он и улыбнулся.

Дорогу он нашел быстро и стал спускаться по ней в суходол.

«Как бы мне и в самом деле не нарваться на патруль», – подумал он отстраненно, без всякого страха, словно дело касалось не его самого, а кого-то постороннего.

Он прошагал по полю минут пятнадцать. Вдруг впереди послышался топот сапог по утрамбованной, каменистой тропе и легкое позвякивание шпор, похожее на нестройную трескотню кузнечиков. Апостол понял, что забрал слишком круто влево, и снова повернул, чтобы держаться ближе к пехотинцам. Прошло еще полчаса. Чувство радости охватило Апостола, можно было не сомневаться, что он прошел уже все окопы, просто проскользнул между ними. «Я и впрямь родился в рубашке! Клапка прав!»

Дававшую себя знать усталость сразу как рукой сняло; ему хотелось скакать, смеяться, бежать вприпрыжку. Дорога опять потащилась в гору. Апостол утер рукавом пот с лица. Он вышел на огромную поляну, окруженную полукружьем леса. Дорога внезапно пропала.

«Где-то здесь она должна была раздваиваться», – вспомнил Апостол карту, но, сколько он ни склонялся к земле, ничего различить не мог.

Черные верхи сосен кривой ломаной линией оттеняли мрачное, заволоченное тучами небо. Апостол направился к лесу, вспомнив, что от него ведет спуск в долину; неожиданно на опушке он набрел на тропу твердую, хороню утоптанную. Обрадовавшись, он решил сделать передышку, достал из кармана платок, вытер вспотевшее лицо и шею и вдруг испуганно замер: совсем близко послышались тяжелые шаги нескольких ног. Апостол юркнул за дерево, притаился. Шаги приближались, послышалась чужая, невнятная речь. Две тени прошли мимо дерева, за которым спрятался Апостол. Шаги звучали все глуше, глуше и вскоре совсем затихли... Апостол выждал еще немного, вышел из-за дерева. Сердце учащенно билось. «Если пехотные части находятся на тех двух холмах, то где-то здесь внизу начинаются румынские позиции... – вспомнил он опять карту. – Неужто я миновал и их, зашел в тыл противнику? Вот это удача! Господи, благодарю тебя за все! Не оставь меня и впредь!..» – и широко перекрестился.

Сердце его ликовало. Он зашагал дальше по тропинке, надеясь, что она-то уж приведет его куда нужно. Пройдя шагов двадцать, он неожиданно налетел на трухлявое бревно, будто нарочно брошенное посреди дороги. Апостол обошел его. Шагов через десять он опять чуть не упал, наткнувшись на такое же бревно. Он с досады выругался и пошел осторожнее. Это его и спасло, потому что еще через несколько шагов путь ему преградила колючая проволока, густыми рядами натянутая между стволами сосен. Апостол хотел было пролезть под ней, но не тут-то было. В загородке не было и маленькой узкой лазейки: кто-то постарался на совесть. Апостол двинулся влево вдоль проволочного заграждения в надежде найти в нем хоть какую-нибудь прореху. Ему повезло. Шагов через сто наткнулся на огромную дырищу и возблагодарил бога. Он пролез через нее и двинулся обратно, чтобы вернуться на ту же тропу, по которой шел, но, увы, сколько ни искал ее, найти не мог – тропа словно сквозь землю провалилась. Тогда Апостол двинулся напрямую, без тропы, однако шагов через тридцать опять напоролся на проволочное заграждение.

«По-видимому, это все-таки ничейная полоса, вся она заколючена и завалена чем ни попадя», – догадался Апостол.

Он опять пошел влево вдоль заграждения, надеясь и на этот раз найти какую-нибудь лазейку, но на этот раз его постигла неудача: проволока тянулась плотной, густой сетью. Боясь сбиться с пути в этом проволочном лабиринте, Болога повернул обратно и возвратился на то место, откуда начал путь. Теперь он двинулся направо. Проволочный забор шел в гору, все выше, выше. Лес с каждым шагом густел, молодые сосенки то и дело цепляли Апостола за одежду, мешали идти. Апостол задыхался, пот лил с него градом, ноги немели от усталости, а гора все шла и шла вверх, и проволока не кончалась. Апостол остановился передохнуть, вытер носовым платком нот, катившийся по лицу из-под каски, волосы у него взмокли и слиплись, пот струился за шиворот, тек по спине. Апостол промок насквозь. Казалось, на нем не осталось ни одной сухой нитки.

Вдруг лес опять стал редеть, проволочное заграждение кончилось так же внезапно, как началось. Апостол стоял на краю обрыва, высокого и почти отвесного. Наискось по крутому склону шла тропинка. Апостол постоял немного, набрался сил и стал медленно спускаться вниз. Спуск занял минут пять. В самом низу Апостол оказался зажатым между кручей, с которой только что спустился, и густой стеной соснового леса; тропинка бежала по этому узкому темному коридору. Апостол уже валился с ног от усталости, все эти подъемы и спуски вымотали его вконец. Голова гудела как котел, каска больно сдавливала виски. Апостол снял ее, голове стало немного легче. Держа каску за ремешок и размахивая ею в такт шагам, Апостол медленно двинулся по тропинке. Вдруг каска ударилась обо что-то твердое и громко, чуть ли не на весь лес, громыхнула. Болога обомлел и остановился. Пошарив рукой, он нащупал смолистый сосновый пень, рука испачкалась в липкой противной смоле... И вновь перед ним как призрак возникло проволочное заграждение, густое, плотное, как рыболовецкая сеть. Болога встревожился, уж не попал ли он в ловушку? Вот на таких узких тропах лучше всего устраивать засады. Такое место и патрулировать не надо, достаточно западни...

Он замедлил шаг, раздумывая: не вернуться ли назад, туда, откуда потянулась эта проволочная сеть? Не спрятаться ли в лесу, дождаться рассвета?.. В лесу его никто не станет разыскивать... Но, сам того не замечая, он продолжал идти вперед, словно мысль о возвращении тоже касалась не его, а кого-то другого.

Тропинка круто повернула, Апостол не успел опомниться, как лицом к лицу с кем-то столкнулся. Человек отпрыгнул в сторону и громко крикнул:

– Halt! Wer da?[6]

Апостол оцепенел, голос показался ему знакомым.

– Offizier[7], – ответил он.

Наступило долгое, тягостное молчание. Глаза Бологи с жадностью всматривались в темноту, пытаясь разглядеть человека. Вдруг яркий луч карманного фонарика ударил Апостолу в глаза, и тот же голос уже спокойно и веско, не то удивленно, не то злорадно произнес:

– Болога!..

И Апостол узнал этот голос – голос поручика Варги. Казалось, в темноте вспыхнули его черные, как угольки, острые, жесткие глаза. Апостол отступил, словно лунатик, неожиданно очнувшийся на краю бездонной пропасти.

Варга тоже замер в нерешительности, не зная, как же ему поступить. Апостолу показалось, что он тихо выругался. В правой руке он все еще держал направленный на Бологу револьвер. В конце концов решившись, Варга громко и резко, точно вонзал нож в живое мясо, крикнул:

– Капрал! Отобрать оружие!

Из-за спины Бологи выскочил тщедушный кривоногий солдатик и бросился к Апостолу.

– У меня нет оружия... – тихо предупредил Болога.

Солдатик замер на полдороге, не зная, что делать.

– Обыскать! – злобно и резко приказал Варга.

Апостол ничего больше не сказал.

Солдат робко и неумело провел руками по его одежде, ощупал карманы.

– Нету у них оружия, ваше благородие, нету!.. четко отрапортовал он поручику.

– Выделить четырех человек для конвоя! Живо! – опять зло и резко приказал Варга. – Вы, капрал, пойдете сзади!

Апостол прислонился спиной к холодной стене обрыва, пропуская вперед поручика Варгу. Проходя мимо, гусар на миг приостановился, и Апостол ощутил его горячее, напряженное, злобное дыхание.

Луч фонарика погас, и наступила тьма...

ЧАСТЬ IV

1

Спокойный и отрешенный, шагал Апостол по тропинке, ни о чем не думая, шагал так, будто все заботы его отпали напрочь и разом. Мокрые слипшиеся волосы, нотное лицо и шею студил ночной ветерок. Боясь простыть, Апостол на ходу надел каску, затянул под подбородком ремешок и шел, прижав руки к груди, чтобы случайным движением не зацепить локтем за колючки тянущегося обок проволочного заграждения. Шагал он, высоко подняв голову и глядя прямо перед собой привыкшими к темноте глазами. Шедший сзади конвоир чуть не упирался штыком ему в спину, громко сопел и, изредка задевая прикладом за проволоку, вполголоса чертыхался. Передний же, маленького росточка, солдат нес винтовку штыком вниз, зажав ее под мышкой, а далеко впереди грозно маячила темная фигура поручика Варги. Маленький конвоир то и дело приостанавливался, поправлял сползавшую винтовку. Болога невольно наступал ему на пятки, всякий раз порывался извиниться и в самом деле бы извинился, если бы мог разжать крепко стиснутые зубы. Порой Апостол забывал о случившемся, настолько будничным и привычным был этот ночной переход, но, вглядевшись в темный силуэт торжественно вышагивавшего впереди поручика Варги, Апостол ощущал смутную тревогу, и в сознании, будто утопленник на безмятежную гладь воды, всплывала мысль: «Кончено!.. Наконец-то!..»

И тревога исчезала, сменяясь какой-то необъяснимой радостью, удовлетворением, словно он добился своего, осуществил давно задуманное и все ему теперь нипочем. Дорога тянулась в гору, но шел он легко, без напряжения, настолько легко, что и недавний спуск был едва ли не тяжелей. Время замерло, остановилось: кто-то неведомый и всемогущий задержал, казалось, в своей сильной руке стрелку, бегущую по кругу, чтобы настала вечность.

Рядом, совсем близко, грохнул выстрел, и ему ответило эхо.

«Ну вот, слава богу, и пришли», – с облегчением вздохнул Апостол, можно было подумать, что возвращение сулит ему что-то хорошее и именно в честь его возвращения отсалютовали залпом.

Но безмятежность опять сменилась унынием, он вдруг с ясностью осознал, что пойман при попытке дезертировать, вспомнил и ужаснулся. Он упрекал себя за чудовищное легкомыслие. Как можно было пуститься на такое без подготовки, не наметив точнейшего маршрута, не изучив как следует местности, не захватив с собой даже револьвера... Как можно было!.. Но тут внезапно тяжелый груз усталости обрушился на его плечи, все ему стало безразлично, хотелось только лечь и отдохнуть. В горле и во рту пересохло. С каким удовольствием он бы теперь выпил глоток воды. Пот градом катился у него но лицу, мокрой была спина, грудь, руки. Болога изнемогал, умирал от усталости, ему хотелось спросить, далеко ли еще идти. Он боялся, что у него недостанет сил, что он ляжет посреди дороги и будет лежать, а там... пусть с ним делают, что хотят...

«Скорей бы уж... скорей бы!..» – зашевелилась в голове назойливая мысль.

Вышли на лесную поляну и остановились. Варга отпустил капрала с двумя солдатами, велел им вернуться на свой пост, а сам с двумя другими остался при арестованном. Двинулись по довольно широкому разъезженному проселку.

Варга по-прежнему шел впереди, солдаты, чуть поотстав, тяжело ухали сзади. Дорога неожиданно пошла под уклон и, обогнув широкий холм, вывела на открытую местность. Вдали мерцали желтоватые огоньки хат, а рядом слегка прикрытые для маскировки ветками покоились низкие землянки, похожие в темноте на спящих быков. Вынырнувший из темноты часовой преградил Варге путь штыком и спросил пароль. Варга, не останавливаясь, что-то буркнул в ответ и важно прошел мимо. Из землянок несся мощный храп. Миновав две-три землянки, Варга внезапно остановился и тихо скомандовал «Хальт!», и все тоже остановились. Варга спустился в одну землянку и тут же вернулся. Из землянки донесся чей-то громкий голос, крикнувший вслед:

– По уставу его надо передать прямо в штаб... чего с ним таскаться туда сюда?..

Прошли еще несколько десятков шагов и остановились у небольшой толстобревной избы, окруженной, как курица цыплятами, блиндажами.

Варга вошел в избу и пропал надолго. Но вот он наконец вышел, и за ним, поеживаясь от холода, заспанный, недовольный, запахнувшись в длинную шинель, вышел полковой адъютант.

– Не мог у себя подержать его до утра?.. – хмуро спросил он. – Что за спешка? Вечно будите из-за ерунды...

– Я могу его вообще отпустить под твою ответственность, – раздраженно отвечал Варга, обозлившись, что адъютант делает ему выговор при арестанте и конвоирах. – Я свой долг выполнил...

– Долг, долг... – продолжал ворчать адъютант. – Никак вы не угомонитесь со своим долгом... Ни днем, ни ночью от вас покоя нет...

Они вошли в просторный блиндаж, освещаемый подслеповатой керосиновой лампой. У аппарата сидел и клевал носом телефонист, в наушниках он был похож на раненого с забинтованной головой. На топчане в углу спали, похрапывая, три унтер-офицера, лица у них лоснились от пота, в блиндаже было душновато. С краю стола лежала кипа бумаг, а на ней сверху раскрытый полковой журнал. От топота многих ног телефонист проснулся, испуганно поглядел на дверь.

– Вот что, братец, соедини-ка меня с дежурным в штабе дивизии, – попросил адъютант вялым голосом, продолжая все еще ворчать на Варгу, но уже более миролюбиво и внимательно разглядывал Бологу, бледного, усталого, потного, будто с мокрым от слез лицом, еле державшегося на ногах, стоящего между двумя конвоирами.

Пока телефонист дозванивался в штаб и стучал пальцем по рычагу аппарата, адъютант подошел к Варге и, указав глазами на Бологу, шепотом спросил:

– Слушай, он что, сильно поранился?.. На проволоку напоролся?.. Смотри, у него мундир весь в клочья...

Варга мельком и как бы нехотя взглянул на Апостола и, нахмурившись, пожал плечами.

– Возможно...

Почувствовав, что говорят о нем, Апостол поднял глаза. Варга демонстративно отвернулся и подошел к телефонисту.

– Мне тяжело стоять... – мертвым, еле слышным голосом обратился арестованный к адъютанту. – Ноги не держат... Можно мне присесть?..

– Конечно! Конечно... Разумеется, садитесь!.. – поспешно и участливо ответил адъютант, в самом деле заподозрив, что тот может, не выдержав, повалиться на пол и, обратившись к конвоирам, сухо приказал: – Отодвиньте ноги этих...

– Господит адъютант, дивизия!.. Дивизия на проводе!.. Скорей, господин адъютант!.. – радостно крикнул телефонист и передал трубку подбежавшему адъютанту.

Апостол в изнеможении опустился на самый краешек топчана и благодарно поглядел на адъютанта.

– Вам весьма признателен... Вот и чудесно... – пробормотал он сухими, запекшимися губами.

Усевшись, он тут же почувствовал облегчение, так что минуту спустя стал поглядывать по сторонам в недоумении, как бы спрашивая себя: «Где я?.. Что я здесь делаю?»

Адъютант надел наушники и склонился к аппарату, а Варга пристроился рядом и, наклонив голову, как глуховатый старик, прислушивался к разговору. Апостол тоже невольно стал прислушиваться, тем более что разговор шел о нем.

– Разъезд под командованием офицера... наткнулся на перебежчика... тоже офицера... Да, хотел бежать к неприятелю... Да, оба офицера... Как фамилия? Поручик Варга, командир третьего эскадрона... Ах, перебежчика!.. Как его фамилия? – спросил он тихо у Варги.

– Болога!.. Поручик Апостол Болога!.. – шепотом ответил тот.

– Поручик Апостол Болога... да, Бо-ло-га... Артиллерист, поручик... Этого я не знаю... Конечно!.. А нам что с ним делать?.. Что? Переправить квам?.. Хорошо, переправим... Но сейчас что с ним делать?.. Как?.. Рапорт? Чей рапорт?.. Ах, Варги?.. Что?.. Изложить обстоятельства, при которых он был задержан, и указать координаты местности?.. Ясно!.. Что?.. Был ли произведен личный обыск?.. Найдены ли какие-нибудь при нем документы?.. Не знаю. Ладно. Варга все изложит в рапорте! Да! Ладно!.. Досыпай! Привет!..

Передавая наушники обратно телефонисту, он повернулся к Варге.

– Все понял? Я нарочно переспрашивал, для тебя... Значит, так, напишешь рапорт, изложишь все подробности, что при нем найдено, документы, оружие и так далее... Только коротко, без художеств!.. А я пойду спать. Отдашь рапорт телефонисту, а утром я его вместе с реквизированными вещами должен передать в штаб дивизии... А пока твой долг охранять арестованного... Спокойной ночи!..

– Рапорт я напишу, а больше не останусь ни минуты, больше я ни за что не отвечаю. Я тебе его сдал, – твердо заявил Варга. – Могу, если хочешь, оставить тебе до утра моих людей. Но с условием, что ты их потом не отправишь неведомо куда, а пришлешь обратно в часть...

– Ладно. Договорились... Садись, писатель, пиши рапорт... До чего же вы все боитесь ответственности! – опять ворчливо забубнил адъютант и, взглянув мельком на Бологу, тихо добавил: – Какой из него теперь беглец? Он устал как собака!..

Апостол был ему от души благодарен, что пусть и в такой форме, он все же выразил ему сочувствие. Он хотел заверить этого человека, что и в самом деле больше никуда не собирается бежать, беспокоиться о нем не надо, так как с ним все кончено...

Адъютант, запахнувшись в шинель и подняв воротник, уже на него не смотрел и опять ворчливо попрекал Варгу:

– Поднять человека среди ночи... Прервать драгоценный сон!.. Изверги вы все! Ну, пока, бывай!

Оставшись один, Варга тут же приступил к делу. Правда, он слегка поколебался, не следует ли ему для начала допросить арестованного, задать несколько вопросов, почему и как он оказался на передовой, может, случаем заблудился в незнакомой местности... Не нарочно же он полез именно на тот участок, куда ему идти не следовало, так как Варга предупредил, что пощады ему не будет...

Он сел за стол, очистил место от бумаг и призадумался, с чего же ему начать. Наконец, решившись, повернулся к арестованному и, стараясь держаться строго и официально, сказал: Будьте любезны выложить из карманов все содержимое.

Апостол слабо улыбнулся, но в улыбке этой уже не было и тени той ироничности, которая доводила Варгу до бешенства. Опоражнивая карманы, Болога передавал каждую вещь одному из конвоиров, а тот клал ее на стол... Варга сидел насупившись. Безмятежное, как ему казалось, спокойствие Бологи его тоже бесило. Ему хотелось видеть Бологу униженным, раскаивающимся, оскорбленным, он даже подумывал, не велеть ли солдату обыскать его... Но на такое все же не решился, лишь стал деловито перебирать каждую вещицу. Наткнувшись на карту, он несказанно обрадовался, лицо его вспыхнуло торжеством и злостью.

– А это что? – спросил он у Бологи таким тоном, будто тот упорно отрицал наличие при нем карты.

Глаза Варги метали молнии. Но торжествующее выражение лица мгновенно изменилось на презрительное, как только он посмотрел на Бологу... Теперь он со спокойной совестью мог сесть писать рапорт. Исписав целый лист, он передал его телефонисту, наказал солдатам охранять арестанта как зеницу ока, предупредив, что они отвечают за него головой, и велел им утром чуть свет быть в части... Затем неторопливо поднялся, застегнул шинель на все пуговицы, надел каску, по-барски, лениво натянул меховые перчатки, время от времени искоса поглядывая на бывшего приятеля в надежде все-таки увидеть на его лице признаки страха, смятения, раскаяния, и ничего этого не видел... И ему еще сильней захотелось чем-то унизить изменника, хотя бы презрительным словом, высокомерным тоном, но помимо воли, сам не понимая, как это у него получилось, он заговорил с ним ласково, участливо, почти заискивающе:

– Так уж вышло, Болога... Я тебя предупреждал... В поезде, помнишь? Да и в той деревушке, где мы встретились... Я не виноват... Я исполнял свой долг... Это мое жизненное кредо, ты знаешь... При любых обстоятельствах человек должен выполнять свой долг...

Он хотел еще что-то добавить, может быть, привести самый убедительный довод своей правоты, но, взглянув на Бологу. оторопел: Апостол смотрел на него страшным, пронзительно пустым взглядом; это был взгляд человека, давно покинувшего здешний мир... Варга бросился к Бологе, намереваясь то ли обнять его, то ли просто растормошить, привести в чувство, но, опомнившись, выбежал из блиндажа вон, всей грудью глотнул свежего воздуха и успокоился. Глухо откашлявшись, он как бы избавился и от душившего его чувства жалости...

Неподвижно и бездумно сидел Апостол на краешке топчана. За его спиной раздавался дружный храп, вылетавший из трех мощных глоток; звук был такой, будто там пилили толстенное бревно ржавой и тупой пилой. Один из конвоиров, присев на корточки и положив на колени винтовку, тоже прикорнул, а другой, хотя и остался стоять, отупело уставился в потолок, будто разглядывал висевшую там у потолка на гвозде керосиновую лампу. Только телефонист, успевший, по-видимому, хорошо выспаться, был весьма бодр и детскими, невинными глазами, не мигая, смотрел на арестованного, желая, но не решаясь спросить его о чем-то...

Бологе ничего не хотелось. Светло и тихо было в опустелом доме его души. Неожиданно он вспомнил, что так и сидит в каске, – поднял руку, чтобы снять ее, и услышал тиканье часов...

– Вот же они, часы... – удивленно произнес он вслух, разглядывая белый циферблат на руке.

Стрелки показывали час ночи.

– Неужели только час?.. Всего час?.. А мне-то казалось, что прошла целая вечность... Столько событий – и за такой короткий промежуток времени!.. Невероятно!..

Но миг спустя он забыл и об этом. Рука сама собой опустилась на колени, усталость смежила веки, и отяжелевшую, будто свинцом налитую голову он уронил на грудь...

2

В половине восьмого утра поручика Апостола Бологу под конвоем четырех солдат и одного офицера, молодого безусого пехотного подпоручика, направили в штаб дивизии. Как только выбрались из расположения пехотных частей и вступили во владения артиллерийского дивизиона, пехотный подпоручик проявил себя весьма деятельным малым.

– Эх, не худо бы разжиться телегой у артиллерии, – мечтательно вздохнул он, озираясь по сторонам. – Не тащиться же пешком в такую даль.

Возле командного пункта Клапки сгрудилось несколько возов и подвод, готовых отправиться по каким-то делам. Подпоручик решил попытать счастья и обратился к артиллерийскому фельдфебелю с просьбой уступить ему на время один возок. Артиллерист, служивший некогда под началом у Бологи, увидев своего бывшего начальника под охраной пятерых до зубов вооруженных конвоиров, совершенно растерялся и от полного отупения отвечал что-то несуразное и даже бессмысленное.

– Да мы... с дорогой душой... его же благородие... как же, фронтовой товарищ... но как приказу нету... а то бы конечно... с дорогой...

Подпоручик, в свою очередь, ничего не поняв из этой галиматьи, обозлился и стал почем зря честить бестолкового фельдфебеля, крича, что «первый раз видит такого олуха», и тут же бросился жаловаться капитану Клапке, вышедшему с какой-то бумагой из своего командного пункта, а заодно и просить у него возок, но капитан, увидев Апостола, оказался ничуть не толковей своего подчиненного – ни жив ни мертв смотрел он на своего друга, дрожащими пальцами то застегивая, то расстегивая китель.

– Все же ты попытался... Ах ты, горе... Я как чувствовал... Недаром ты мне сегодня снился...

Апостол виновато понурил голову и ничего не ответил. Капитан от волнения все не мог прийти в себя, нервно ломал пальцы, бормотал что-то жалостливое, даже жалобливое, будто ожидал, что именно он, Апостол, станет его утешать. И, внезапно очнувшись, как бы вспомнив, что это не он, а Апостол находится в бедственном положении и общение с ним небезопасно, что, выказывая себя его другом, капитан ставит себя под удар, как однажды уже сделал и чуть не угодил под трибунал, он хотел было поскорей ретироваться, но не смог...

– Полога, я буду тебя защищать! – в запальчивости крикнул он. – Слышишь, Полога! Я тебя спасу! Во что бы то ни стало спасу!

Апостол, не ожидавший от капитана Клапки такой отчаянной смелости, счел ее признаком кратковременного помешательства и только недоверчиво пожал плечами.

– Ладно, ладно... как хочешь... – снисходительно пробормотал он, но веры в его голосе не было, слова его прозвучали, как тяжелый вздох.

– Голубчик! Как же это ты? – все еще не в силах справиться с потрясением, с горечью бормотал Клапка, со слезами глядя на Апостола, но тут же опять обнадежил: – Понадейся на меня, Полога! Я тебя спасу!

И, повернувшись, быстро ушел к себе на командный пункт.

Арестант и конвоиры уселись на предоставленную в их распоряжение телегу и покатили по извилистой, неровной, в ямах и буграх дороге с крутыми спусками и подъемами. Ехать пришлось медленно. Молоденький подпоручик оказался весьма словоохотливым и, чтобы как-то скоротать долгий путь, завел с Пологой нескончаемый разговор. Рассказал, что он сакс, родом из деревни под Брашовом, наполовину сакской, наполовину румынской, что отец его трижды был женат и от каждой жены у него по сыну, так что после смерти старика хозяйство придется делить на троих. Два старших брата так и остались жить в деревне, хотя теперь они, разумеется, воюют, но, слава богу, оба живы, а вот его с малых лет повлекло учиться, закончил он в Вене коммерческий институт и должен был получить место служащего в одном из казенных банков в Сибиу, да вот война помешала. И стал он офицером... Если останется жив, будет кадровым военным. Военная служба ему по вкусу, пожалуй, она получше даже, чем гражданская, и выгодней...

Рассказав о себе, он стал вызывать на откровенность Апостола, допытываясь, как да где его поймали и почему он решил дезертировать. Но Апостол не был расположен исповедоваться, и словоохотливый подпоручик, ничуть не обидевшись его молчанием, принялся рассказывать, какие случаи дезертирства ему известны...

– Служил у нас в полку один поляк, веселый парень, свой в доску... Да вот месяца четыре назад вздумалось ему дезертировать... Дурь нашла... Захотелось бежать, а его словили... Только он новел себя как храбрец, сразу начистоту сказал, мол, собрался дезертировать... И за чистосердечное признание его к расстрелу приговорили... Все же почетно... Расстрел для солдата почетная смерть... А то ведь перебежчиков обычно не стреляют... А пуля, что своя, что вражеская, все едино, – солдатская, только калибром и разнится... Верно?.. Конечно, если не просто дезертир, а еще изменник, решил перекинуться на сторону врага, тогда уж петли не миновать... У трибунала на этот счет строгий распорядок, за измену полагается виселица!.. Помню, на русском фронте был у нас такой случай, служил я тогда в одиннадцатой дивизии, так вот...

Дорога выровнялась, возница подхлестнул лошадок, колеса затарахтели по утрамбованной как камень грунтовой дороге, и телегу так затрясло, что бедный подпоручик до крови прикусил себе язык, чуть не взвыл от боли, ругался и плевался кровью, всякий раз прижимая к губам ладонь... Но спустя какое-то время опять завел разговор, хотя уже без прежней бойкости, мешала тряска, да и язык, видать, еще побаливал, потому что он продолжал изредка плеваться, как плюются заядлые куряки, и все норовил доплюнуть до текущей обок дороги речки.

Грохот колес, долгая тряская езда разбередили уснувшие было мысли поручика Бологи.

«Сегодня в девять утра я должен был заседать в составе трибунала, судить людей второй раз в жизни, а теперь меня самого везут в трибунал, и я сам предстану перед судом! – думал он без всякого страха и сожаления и тут же с любопытством спросил самого себя: – Интересно, кого они изберут вместо меня в трибунал?»

Он стал судорожно перебирать в памяти всех знакомых ему офицеров дивизии, годящихся на такую роль. Вспоминая, он перебирал в уме и то, как и при каких обстоятельствах с ними знакомился или встречался. Увлекшись, он забыл, почему стал вспоминать о них. Потом вспомнил Илону и подумал, что не придется ему, может быть, никогда ее больше увидеть, даже дома ее он не увидит, потому что останется дом могильщика где-то далеко в стороне, да и деревню объедут они стороной, а увидит он вместо этого то, с чем ему встречаться как раз и не хотелось бы, увидит семерых повешенных крестьян, потому что другой дороги в Фэджет как по шоссе, а значит, и мимо злополучной рощицы, нету...

Солнце пригревало спину. В его теплых, мягких лучах верхушки деревьев на горных склонах светились яркой зеленью листьев. Вдоль утрамбованной многими колесами и копытами грунтовой дороги, извиваясь, текла бурная веселая речушка, тишина, благодать, лишь штыки конвоиров зловеще посверкивали, уставясь остриями в небо.

У наведенного саперами моста через веселую речушку свернули на шоссе. Лунка осталась где-то сзади за холмом, и стоял там в проулке дом могильщика, и осталась там в доме одна-одинешенька Илона, даже не подозревавшая, что едет он сейчас мимо ее дома, а повидать ее не может.

Чем ближе подъезжали к рощице, где висели казненные, тем тягостней и тревожней становилось на душе поручика Бологи. Как только показался знакомый поворот, Апостол опустил голову, уставившись на дно телеги, и стал смотреть в щель между досками на убегающую вспять дорогу. От рощи на край шоссе ложилась широкая тень. Лошади, почуяв прохладу, замедлили бег. Вдруг подпоручик заметил повешенных и пришел в такой бешеный восторг, будто глазам его открылось нечто и впрямь чрезвычайно интересное и привлекательное.

– Вы только гляньте! – кричал он, захлебываясь от упоения. – Нет, вы только гляньте! Вот это картина! Эй, ты, поезжай помедленней! Такое не часто увидишь!.. Сидишь себе в окопе, как медведь в берлоге, и не знаешь даже, что на свете белом делается!.. Это наверняка шпионы! Здорово мы их!.. И правильно, не шпионничай!.. Вы только гляньте, сколько их!.. Раз, два, три... Семеро! Целых семеро!.. С нашим генералом не шути!..

Он громко расхохотался и обернулся к Бологе, как бы призывая разделить с ним радость. Апостол сидел все так же понурив голову и ничего не отвечал. Подпоручик увидел его белую изогнутую тонкую длинную шею, внезапно спохватился, что везет арестанта, которому, возможно, завтра уготована такая же участь, как тем, в роще, резко оборвал смех и накинулся на солдата-возницу:

– Ты что? Заснул! До обеда нам тут торчать? Гони давай! Висельников мы не видали, что ли?.. Ну и балбес ты, братец!..

Апостол все еще продолжал смотреть в щель между досками на убегающую вспять дорогу и вдруг увидел, или ему только почудилось, будто он увидел, тень от дерева, на котором висел один человек, другая ветка пустовала как бы в ожидании очередной жертвы. Дикий страх сковал душу Апостола.

– Господи! Господи! Господи! – зашептал он, по в силах унять дрожь.

Горячее, как заклинание, как молитва, слово неожиданно окрылило дух, вернуло душе покой, и Апостол, вскинув голову к залитой солнцем лазури, блаженно прошептал: «Не хочу умирать!.. Хочу жить! Жить! Жить!..»

Он и в самом деле ощутил прилив сил, ему захотелось говорить, смеяться, петь, доказать всем и прежде всего самому себе, что он еще жив. Таинственно улыбаясь, он взглянул на подпоручика и поверг его в изумление неожиданным восклицанием:

– Какая прекрасная погода! Не правда ли?.. Как все хорошо!.. Жить – это ведь так чудесно!..

Подпоручик растерянно и недоуменно молчал. Апостол принялся теребить его за рукав, будто хотел заставить во что бы то ни стало заговорить, и заговорил сам, заговорил так скоро, словно боялся не успеть сказать ему все, высказать главное:

– Вы мне начали рассказывать о некоторых случаях дезертирства и не закончили... Мне бы хотелось... Но позвольте, я вам кое-что скажу... Ах, вы так молоды, мой друг, так молоды... Сегодня мне в девять утра предстояло заседать в трибунале, разумеется, в качестве судьи... Смешно! Верно?.. Хотя, по правде сказать, я уже однажды был в составе судейской коллегии трибунала по одному весьма странному делу... Мы осудили на смерть одного человека... чеха... подпоручика Свободу... Такая... Так его звали: Свобода... Подпоручик Свобода... И его повесили...

Телегу трясло, мысли мешались, речь Бологи была сбивчивой, сумбурной, странной, он сознавал это, но не мог упорядочить свои мысли, боялся, что не успеет рассказать главного: почему он решился дезертировать; говорил так, будто от подпоручика зависело, признает или не признает трибунал Бологу виновным...

3

Телега въехала на широкий штабной двор и остановилась на том самом месте, где накануне Болога разговаривал с претором и старостой. Теперь Апостол стоял на том же месте в окружении четырех вооруженных штыковыми винтовками конвоиров, подпоручик отправился с докладом о прибытии арестованного. Во дворе со вчерашнего вечера, казалось, ничего не изменилось: так же стояли два автомобиля и несколько мотоциклов, так же прохаживался перед амбаром солдат с ружьем наперевес, так же у крыльца штаба толпились военные в ожидании распоряжений... За сараями насколько хватало глаз тянулся цветущий сливовый сад, а посреди двора одиноко торчал поднятый к небу колодезный журавель... Только солнце светило ярче, беспощадней. И все, все люди – и стоявшие во дворе, и выглядывавшие из окон, и прохожие с улицы – удивленно смотрели на необычного офицера, бледного, усталого, в изодранном и грязном мундире и окруженного четырьмя вооруженными до зубов конвоирами.

Любопытство окружающих смущало и тревожило арестанта, он нервно поеживался и опять, как заклинание, твердил одноединственное слово: «Господи! Господи! Господи!»

И чтобы как-то спастись от этого тягостного внимания, старался смотреть в сторону, разглядывал верхушки цветущих слив над крышами сараев в глубине двора и не заметил вышедшего из дома старосты могильщика Видора, но тот сразу его заметил, да так и застыл на месте, даже не успев надеть шапку.

– Что это с вами, господин поручик? – спросил он наконец, глядя на Апостола полными ужаса глазами и так и оставшись стоять на почтительном расстоянии от него. – Что с вами стряслось?.. Как же это?.. А мы-то решили, что вы вернулись в Лунку... К Илоне... Господи боже!..

– Да-да... К Илоне!.. – просияв, подтвердил Апостол и тут же вспомнил про карту, которую с таким торжеством и злорадством рассматривал поручик Варга. И зачем понадобилось Апостолу обманывать себя и Илону? Теперь он был рад, что ему не удалось утаить правду, как он об этом ни старался. Карта была только уловкой, правдоподобной уловкой, но вернулся он все же из-за Илоны, и, конечно, всем это понятно...

– Назад! Не положено! – крикнул вдруг конвоир, видя, что Видор собирается подойти к арестанту, и тот испуганно отпрянул.

На крыльцо вышел подпоручик и, отстранив толпившихся возле дверей солдат, махнул рукой конвоирам, подзывая их вместе с арестованным.

В тесной, заставленной столами и шкафами канцелярии арестованного дожидался капитан-претор. Его подняли глубокой ночью, и все это время он провел в трудах и размышлениях, заранее подготовившись к следствию. Он ликовал. Впервые ему выпала неслыханная удача, впервые в его руки попало настоящее – «грандиозное» – дело, которое возвышало его в собственных глазах и могло возвысить в глазах начальства. Он потирал руки от удовольствия, постоянно вскакивал, пробовал пробежаться по комнате и беспрестанно натыкался на столы, шкафы, стулья. В самом углу канцелярии за письменным столом, поигрывая новым пером, сидел сухопарый, обезьяноподобный фельдфебель.

Как только ввели Бологу, претор, стоя по команде «смирно», важно и чинно выслушал доклад подпоручика, размашисто расписался в получении пакета с «вещественными уликами» и рапорта и отдал честь. Но как только подпоручик скрылся за дверью, лицо претора приобрело прежнее ликующее выражение, так что Апостол даже принял его за знак расположения и в ответ доверчиво и светло улыбнулся.

– Ну-с, голубчик! – произнес претор, все так же сияя, будто со вчерашнего дня, когда Бологу привезли на машине для участия в трибунале, ровным счетом ничего не изменилось. – Давайте, не теряя ни минуты, сейчас и приступим. По порядку, по порядку... Все ли готово, фельдфебель?.. Отлично! Итак! Записывайте... А вы что же стоите, садитесь... Нет-нет, ближе, вот сюда...

Претор продиктовал фельдфебелю положенное вступление к протоколу допроса. Апостол сидел, втиснувшись в узкое пространство между двумя письменными столами, испытывая гнетущее чувство неловкости и неудобства. Претор дважды тщательно и с явным удовольствием прочитал рапорт поручика Варги, одобрительно крякнул, затем распечатал пакет с «уликами», то есть с вещами, отнятыми у Бологи при обыске, внимательно изучая каждую вещь и все больше воодушевляясь, как человек, чьи подозрения подтвердились и он вправе гордиться своей прозорливостью.

– А теперь кратко, четко, по-военному ответьте на мои вопросы, – скороговоркой произнес претор заученную фразу и, не взглянув на Бологу, продолжал перебирать в руках «улики».

Апостола давно томило желание исповедаться, объяснить всем, и самому себе тоже, душевное состояние, вынудившее его решиться на такой неблаговидный поступок, как дезертирство. На каждый вопрос претора он старался отвечать полно, обоснованно, а главное, предельно искренне. Но претор всякий раз обрывал его, не дослушав объяснений, задавал новые вопросы, как бы стараясь загнать Бологу в какую-то хитроумную словесную ловушку. Когда Апостол что-нибудь объяснял ему, претор перебивал, останавливал, говорил, что его интересуют не мотивы, а факты, хотя для Апостола именно мотивы и были фактами. Не понимая, куда претор клонит, Болога все более раздражался, отвечал путаней, бестолковей и в конце концов, вспылив, закричал в негодовании:

– Господин капитан, вы же не желаете меня выслушать. Я ничего не скрываю и не утаиваю, наоборот, стараюсь наиболее полно изложить все факты до мельчайших подробностей и, главное, душевное состояние, вызвавшее то или иное действие, а вы отказываетесь слушать... Я открываю вам свою душу, как духовнику, чтобы вам было легче понять мои действия...

– Напрасно утруждаете себя, голубчик... Я не духовник, а следователь и, следовательно... – тут он сделал значительную паузу, наслаждаясь своим каламбуром, – ...интересуюсь только фактами. Пока что мной установлено следующее: имела место попытка дезертировать. Это вы признаете?

Тон и глумливая усмешка претора Апостолу не понравились, и он, отвернувшись, промолчал.

– Значит, сам факт попытки дезертировать вы не отрицаете?.. До причин мы как-нибудь сами докопаемся. Еще раз вам напоминаю, меня интересуют голые факты, а не ваше... душевное состояние. Пойдем дальше. Согласитесь, что само по себе назначение вас в состав судей трибунала не могло стать побудительной причиной перехода к врагу... Так или нет?.. У вас была возможность, если бы вы сочли кого-нибудь из подсудимых невиновным, голосовать против его наказания и даже за полное его оправдание. Суд призван вершить справедливость и карать только виновных... Согласитесь, что карать виновных не есть преступление, а святая обязанность судей. На то и закон... Вы человек образованный и знаете это не хуже меня. Не сегодня завтра вам предстояло самому занять видное положение в обществе...

– Иногда судить других страшней, чем самому быть судимым, – ответил Апостол, в душе его словно загорелся свет истины.

– Так-так, интересно... Но оставим это пока, – проговорил претор, непонятно чему обрадовавшись и потирая руки. Он взял со стола карту, разложил ее и, указав на нее пальцем, насмешливо спросил: – А это что? Это как прикажете понимать?

Апостол побледнел. Он и сам себе не смог бы объяснить, зачем ему тогда понадобилась эта маленькая ложь, зачем притворялся он перед Илоной, что вернулся не к ней, не из-за нее... Конечно, случайно наткнувшись на карту, возможно, он и подумал, что она ему может пригодиться, но не поэтому же он сунул ее в карман, не за ней вернулся... Но разве можно объяснить это претору, разве можно поверить в это?..

– Это карта, составленная в моем отделе, – ответил Апостол, заглядывая в нее и стараясь определить то место, где был задержан Варгой.

– Вижу, что карта. Как-никак я тоже офицер! – надменно усмехнулся претор. – Меня интересует, почему она оказалась у вас в кармане и именно тогда, когда вы собирались перейти к врагу...

– Почему... почему... – покраснев до ушей, смущенно повторил Апостол, понимая, что говорить претору правду бесполезно, а придумывать оправдательную ложь нечестно.

– Да-да, почему?.. – торжествующе повторил претор, глядя в упор на Бологу. – Хотите, я объясню?.. Потому, что вам не хотелось прийти туда с пустыми руками.

Кровь бросилась в лицо Апостолу, он с негодованием отвернулся. Стоило ли после этого разговаривать с оскорбителем, подозревающим его в бесчестии... Но претор, разумеется, истолковал его молчание как новую свою победу: значит, преступник сломлен, опять прижат к стенке неопровержимой логикой.

Он сложил карту и небрежно бросил на стол.

– Сколько бы вы ни прикрывались «душевным состоянием», истинные мотивы все равно всплывут на поверхность. Правду не утаишь! Так что советую сразу и во всем сознаться! Да-с!..

Дело в том, что преступление Бологи было «открыто» претором задолго до прибытия самого арестанта, ночью в «трудах праведных». Материалы допроса должны были лишь оснастить фактами это «открытие». А «открытие» заключалось вот в чем: в тылу дивизии, при попустительстве генерала, не желавшего прислушиваться к голосу бдительных офицеров (понимай: претора!) – теперь-то он должен по достоинству оценить это предупреждение, воздать ему должное! – итак, в тылу действовала разветвленная шпионская организация, куда входили те семеро казненных и другие двенадцать, что заперты в амбаре. Нужно было лишь напасть на след руководителя банды. Претор давно догадывался, что руководить такой крупной шпионской организацией должен был человек военный, опытный или, лучше сказать, матерый разведчик... Ну вот Болога и попался! Конечно, претору следовало давно обратить на него внимание, спросить себя: почему это румын воюет на румынском фронте?.. Упущение, конечно! Но с другой стороны, как можно было заподозрить заслуженного офицера, героя войны, кавалера трех медалей за доблесть... Упущение! Но, слава богу, помог счастливый случай. Бологу назначили в состав трибунала, и Болога забеспокоился. Каково ему было сесть за судейский стол, если судить должны были его сообщников. Вдруг кто-нибудь из них, увидев его среди судей, предаст, сорвет с него маску!.. И Болога решил не подвергать себя риску, уйти за линию фронта. Заслуг у него там, может быть, больше чем надо. И там он был бы встречен как герой! Не мог же он предполагать, что попадется. А для полного триумфа он решил еще и прихватить карту фронта. Ему хотелось дать своим координаты всех частей, чтобы обрушить на них шквальный огонь и разом их уничтожить. Особенно Болога стремился уничтожить ненавистную для него канцелярию претора, и ее координаты имеются на его карте...

Апостол, улыбаясь, слушал весь этот бред и не верил своим ушам. Сначала он думал, претор шутит, разыгрывает его, но постепенно убеждался, что тот далек от желания шутить. Последовательно и целенаправленно претор фабриковал «крупное дело» из таких нелепых измышлений и домыслов, что было бы над чем посмеяться, если бы они не могли стоить жизни многим и многим людям помимо Бологи... А он-то как идиот исповедовался перед этой мразью... Глубокое отвращение ко всему на свете охватило Апостола. Он ушел в себя и больше уже не слышал, о чем говорит претор. Отвернувшись к окну, он разглядывал маленький домик, куда вчера еще хотел его поместить староста как гостя и куда сегодня, судя по тому, что у крылечка, чуть ли не достигая головой крыши, топчется часовой, Бологу поместят как арестованного.

Претор задавал какие-то вопросы, но Апостол не считал уже нужным на них отвечать.

– Хорошо, вы вправе не отвечать, – стараясь казаться невозмутимым и весь налившись кровью от обиды, сказал претор. – У нас и без того предостаточно улик... Одной меньше, одной больше! Не имеет значения!.. Распишитесь под протоколом.

Апостол даже не шелохнулся. Претор угрожающе прищурился и сделал страшное лицо, но Болога не удостоил его даже взглядом.

– Конечно, я не могу вас заставить подписывать ваши же показания, но учтите, что это не важно... Подпись всего лишь формальность! Да-с!.. Даже это вам не поможет! Вы...

Он осекся на полуслове не в силах сдержать гнева и сорвал его, как всегда в таких случаях, на своем подчиненном.

– Уведите подсудимого!.. – крикнул он. – В чем дело? Почему до сих пор не уводите? Допрос давно окончен... Да, вот что еще! Немедленно отправляйтесь в Лунку, обыщите квартиру арестованного до пылинки. Все бумаги, письма, записи привезти сюда! Ясно?..

Стоявшие на крыльце военные посторонились, пропуская арестанта. Майское солнце обласкало его, когда он спустился с крыльца. Чуть в стороне во дворе генерал Карг разговаривал с каким-то незнакомым полковником. Фельдфебель, проходя мимо них, вытянулся и отдал честь, а Болога прошел не замечая. Генерал бросил на него гневный, негодующий взгляд – взгляд коршуна. Приблизившись к дому, Апостол заметил в окне могильщика Видора и жену старосты, оба смотрели на арестанта глазами, полными слез. Апостол улыбнулся им кроткой, ласковой, извиняющейся улыбкой, как бы говорящей: ничего, мол, не попишешь, так уж оно вышло.

Его подвели к маленькому домику. Часовой, худющий, с изжелта-бледным лицом, долговязый деревенский парень, в пропитанном потом и грязью линялом мундире, изо всех сил старался казаться бравым солдатом, чем вызвал улыбку даже у обезьянолицего фельдфебеля.

Фельдфебель отпер дверь и пропустил Бологу вперед.

– Если вам что-нибудь понадобится, вызовите меня... Не желаете ли кофе или чаю?..

Болога недоумевающе молчал. Фельдфебель, не дождавшись ответа, ушел и дважды повернул ключ в замке, накинув скобу и повесив дополнительно амбарный замок. Нарочито громко, чтобы слышал арестованный, он наказал часовому никуда не отлучаться и временами заглядывать в оконце и, лишь завидит что-нибудь подозрительное, тут же сообщить... Он заставил солдата трижды повторить приказание и только после этого со спокойной душой удалился...

5

Апостол остался один в маленькой, крошечной комнатке, с маленьким, крошечным оконцем и маленькой, крошечной дверью. При звуке поворачиваемого в замке ключа Апостол вздрогнул, потом он услышал, как фельдфебель давал наставления часовому. Слышал, как фельдфебель спустился с крыльца; каждая из трех ступенек при этом отозвалась на свой лад характерным скрипом. В маленьком квадратном оконце арестант увидел лишь живот часового, затянутый ремнем с черным новеньким патронташем, на котором покоилась огромная натруженная толстопалая крестьянская рука.

Как человек, впервые попадающий в новую обстановку, Апостол первым делом огляделся по сторонам. У стены напротив двери стоял столик, в одном углу раскинулась застеленная кровать, в другом – умывальник и табуретка. Остальные углы занимали стулья... Апостол снял каску, бесшумно положил ее на стул в углу, пригладил волосы на висках так, будто сжимал ладонями голову, желая унять боль, потом прошелся от двери до стола, насчитав ровно четыре шага. Давно не беленные стены потрескались. Апостол оперся на стол: рассохшиеся доски столешницы образовали щель, забитую густо пылью. Стол был выскоблен дочиста; видно, чистили его и скоблили недавно. На боковинке стола, у самой стены ножом была вырезана надпись: «Маялся я тут... дней».

«Видно, тот босниец-знаменосец, – вспомнил Апостол рассказ старосты. – Но почему он не указал, сколько дней?»

Ни одна мысль не удерживалась в голове, сразу растворялась, таяла. Чтобы немного сосредоточиться, Болога прошелся по комнате, сделал четыре шага от стола к двери и четыре обратно, потом сел на кровать. На белом крохотном прямоугольнике окна четко выделялся крест, строгий, ровный, темный...

«Вон там находится канцелярия, где меня допрашивал... – перед глазами Апостола возникло лицо претора, – маньяк... маньяк... маньяк...»

Апостолу вспомнились до мельчайших мелочей все события этой кромешной ночи с той минуты, когда он столкнулся на узкой тропке с поручиком Варгой и до последней минуты... Апостол перебирал в памяти эти мгновения. Они виделись ему, как видятся в прозрачном, чистом стеклянном сосуде отдельные пылинки. Мгновения эти проносились перед глазами вспышками молний, сменяясь одно другим, как кадры фильма, – и каждое было исполнено великого смысла. Апостол перебирал их, рассматривал по одному и зачарованно шептал:

– Каждый такой миг стоит целой жизни...

Однако скоро он засомневался в правильности своего вывода.

«Нет, – возразил он сам себе, – человек живет не событиями внешнего мира, а волнениями души... Главное – душа, вне души нет и не может быть никакой жизни. Вне души – пустота!.. Если бы душа вдруг перестала существовать, человек бы не ощущал себя живущим...»

По двору в обнимку прошли два солдата. Мысли Апостола отвлеклись в сторону, но потом вновь вернулись в прежнее русло.

«И все же чаще всего именно внешние события и волнуют нам душу... Одно без другого существовать не может... Это звенья одной цепи, хотя каждое воспринимает себя как независимое целое... И только бог...»

Дважды щелкнул, повернувшись в замке, ключ. На пороге появились солдат с подносом и сухопарый фельдфебель; солдат поставил поднос на стол и тут же вышел, а фельдфебель, задержавшись возле двери, сказал:

– Господин поручик, вам принесли и кофе, и чай, что захотите...

Апостол сидел на кровати, поджав под нее ноги. Он лениво взглянул на поднос и вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел. Неторопливо поднялся, подошел к столу и с удовольствием отхлебнул горячего чая. Есть ему не хотелось, всем его существом завладела апатия. Все ему сделалось безразлично; отстраненно и равнодушно подумал он, что заперли его, как собаку в конуре, и держат под замком, как преступника... Он лег на кровать лицом вверх и закрыл глаза. Так, ни о чем не думая, пролежал он бесконечно долго, он и сам не мог определить сколько. Когда он открыл глаза и посмотрел на часы, стрелки показывали одиннадцать.

«Господи боже, почему же так медленно тянется время? – подумал он. – Я здесь всего час... всего один час... Если так и дальше пойдет, мне не выдержать, я сойду с ума...»

Он встал, прошелся по комнате, будто собирался движением ускорить ход времени. Ни одна мысль не удерживалась в мозгу, а откуда-то исподволь угрожающей волной накатывала тревога – и росла, росла, росла... Цепенящее чудище вползало в его душу – физический, неисповедимый, животный страх смерти, страх за свою жизнь... Охваченный жутью, Болога кинулся к двери и застыл как в столбняке, не зная, что делать дальше; перед глазами смутным видением, становясь все ясней и четче, возникала одинокая корявая зловещая ветка дерева; она надвигалась, словно собирающаяся схватить его неведомая рука... Болога готов был закричать, оттолкнуть ее от себя, отскочить в сторону, но ноги точно приросли к полу... Невероятным усилием ему наконец удалось сдвинуться с места, и он заметался по комнате. Это его несколько успокоило, привело в себя... Но страх еще гнездился в глубинах души, отзываясь глухим беспокойством. Чтобы окончательно привести мысли в порядок, Болога сделал еще одно усилие и, заложив руки за спину, несколько раз прошелся по комнате... Нужно было найти какой-нибудь убедительный довод против обвинений претора...

«Даже самому смелому, самому мужественному человеку случается хоть на минуту растеряться и испугаться, – рассуждал он. – Каждому, кто бывал на фронте и сталкивался лицом к лицу со смертью, это ведомо. Но разве минута слабости превращает сильного духом человека в труса? Вот и мой поступок, что он по сравнению со всей моей жизнью, – миг, не больше, минутная слабость. Три года день за нем я честно и доблестно сражался, так неужели одним этим поступком я мог перечеркнуть всю свою прежнюю жизнь? Как бы претор ни старался очернить меня, ему это не удастся...»

Апостолу стало немного легче. Желание жить подсказывало ему все новые и новые доводы... Конечно, теперь он заживет совсем по-иному, без иллюзий и химер, основываясь только на реальности. Все его метания происходили от засевшего в душе больного корня, надо вырвать этот корень, очистить от него душу Надо смотреть на жизнь трезво и принимать ее такой, какая она есть, со всеми ее недостатками и несуразностями, не вступая с ной в бессмысленную борьбу.

«Теперь все зависит от решения членов трибунала, – внезапно перескочил он с одной мысли на другую. – И, разумеется, от защитника... Кстати, кто мой защитник?.. Ах, да, Клапка!.. Он сам вызвался!.. И претору уже известно... Первым его вопросом было, кто будет у меня защитником, я и сказал...»

Клапка!.. Да разве Клапка годится для такой роли? Конечно, лучше бы на его месте был кто-нибудь другой. Тут нужен человек с большим весом, пользующийся авторитетом среди офицеров... А Клапка! Как бы он окончательно не завалил дело, вместо того чтобы спасти... Клапка!.. Это он своим рассказом про лес повешенных растревожил Бологе душу, отравил ее ядом сомнения... Жизнь похожа на шаткую доску, то взлетаешь под облака, то проваливаешься в тартарары. Человеку приходится всю жизнь балансировать на этой доске, чтобы удержаться на весу, а уж если скатываешься, ничто тебя не спасает...

«Я всегда доверялся словам, а что такое слова? Ничто, пустота...»

Вдруг он подумал об Илоне, и по сердцу разлилось живительное тепло, оно растекалось по всему телу так, как разливается свет по утреннему небосклону. Любовь наполняла его живой силой, потихоньку возвращала к жизни. Сияя от счастья, он радостно прошептал:

«Только любовь не знает предела... Только любовь приближает нас к богу, к вечности, к блаженству...»

На некоторое время он обрел спокойствие. Так спокоен метавшийся в бурном потоке листок, выплывая на гладкую, безмятежную поверхность воды...

Но вдруг беспокойство опять овладело им, он опять зашагал но комнате, прислушиваясь к собственным шагам, отдававшимся с такой гулкостью в ушах, как отдается гулом ход маятника в футляре стенных часов... Боль тысячами игл пронизывала разгоряченный мозг. Апостол остановился. Боль сразу улеглась, но беспокойство все еще шевелилось в израненной душе.

«Я просто потерял контроль над собой, – с горечью признался Апостол. – Рассудок, всегда казавшийся мне надежной и твердой опорой, подвел меня, забарахлил, как мотор, в карбюратор которого попал песок. Лучше лечь и уснуть... Предаться воле случая: как будет, так будет!»

Он лег, но уснуть ему не удалось, беспокойство росло, мысли осаждали его, как осаждают враги вот-вот готовую сдаться крепость...

Изредка его отвлекали всякие шумы, доносившиеся со двора: смех солдат, гудение мотора, чей-нибудь окрик или разговор...

Потом ему принесли обед... И опять началось все сначала: мысли, мысли, мысли...

Вечером он услышал приближающиеся шаги и узнал по походке фельдфебеля. Решив, что это претор посылает за ним, чтобы еще раз допросить, Апостол обрадовался. Все же это несколько отвлечет его от навязчивых мыслей, внесет некоторое разнообразие в его жизнь. Фельдфебель снял замок, дважды повернул ключ в дверном замке, но не вошел, а впустил в комнату... Илону. Апостол вскочил на ноги и стоял, не веря своим глазам: не видение ли это? Он замер, боясь шевельнуться, боясь спугнуть радостное видение. Илона поставила на стол поднос с ужином. Лицо у нее было опухшее, заплаканное, но глаза и губы улыбались тихой, кроткой, счастливой улыбкой, хотя где-то в глубине таили смертельный страх. Расставив на столе тарелки, Илона задержалась на несколько секунд и как заклинание дважды повторила своим удивительным бархатным чарующим голосом:

– Спаси, господь!.. Спаси, господь!..

И так же тихонько, как вошла, скрылась за дверью. Видение, да и только! Апостол видел, как она спустилась с крылечка, и протер глаза, чтобы удостовериться: не сон ли это?

Вошел фельдфебель и зажег подвешенную к потолку лампу.

– Уж так они меня упрашивали, так упрашивали, и староста, и сама девчонка... – произнес вполголоса фельдфебель, чтобы не мог услышать часовой. – Слезами изошла... Говорит, не пустишь, наложу на себя руки... Ну и разжалобила... Люди мы все ж, не звери. Только уж вы, господин поручик, поаккуратней, а то, не ровен час, узнает капитан... Уж не дай-то бог! Погубит начисто!.. От него пощады не жди...

Болога был вне себя от счастья. И куда девалась его недавняя угрюмость и беспокойство. Он больше не чувствовал себя одиноким, душа исполнилась надежды. Не помня себя от радости, он с благоговейным трепетом повторил слова девушки:

– Спаси, господь!..

6

На следующее утро, чуть свет, к нему явился совершенно убитый горем капитан Клапка. Фельдфебель впустил его, а сам остался ожидать во дворе, изредка поглядывая на часы.

– У нас всего час времени, – предупредил Клапка, крепко пожимая Апостолу руку. – Претор долго торговался, но я настоял, чтобы мне предоставили ровно час... Думаю, за час мы управимся, главное в деле мне известно... Я уже здесь со вчерашнего вечера, ознакомился с рапортом Варги, уликами и твоими показаниями, а также с заключением нашего обожаемого претора... Староста и могильщик, как только проведали, что я твой защитник, осаждают меня без конца... и девчонка тоже... Прости, невеста... Хорошая она девушка, душевная... Теперь я все понимаю и одобряю твой выбор... Впрочем, суть не в этом... Они меня просто закидали идеями, как тебя спасти. Могильщик, славный он мужичок, даже предложил выломать заднюю стенку этого сарая и помочь тебе бежать! Что поделаешь: старость не радость! Жена старосты, говорят, валялась в ногах у генерала, прося тебя помиловать. И хотя он ее весьма ценит за изысканную кухню, что-что, а поесть он любит... но, увы, добилась она лишь того, что он обещал не вмешиваться, дать делу естественный ход. Дескать, как трибунал решит, так оно и будет. Но это не так уж мало... При умелой и правильной защите, надеюсь, наша возьмет... Но наговорил ты, братец, с три короба, и совсем некстати! Можно подумать, что ты твердо решил себя погубить. Хорошо еще, догадался не подписывать протокол. Благодаря этому я добился переосвидетельствования, то бишь нового допроса, хотямне это стоило немалых усилий, но я настоял на своем. Так что теперь все зависит от тебя. Первое, ты должен напрочь отказаться от первоначальных показаний; второе, отрицать, что хотел дезертировать... В остальном положись на меня. Буду придерживаться версии, что ты заблудился ночью среди всех этих траншей и заграждений в незнакомой местности... С картой, надеюсь, тоже как-нибудь удастся уладить, для нашего героического претора она – главный аргумент, доказательство твоей измены... Словом, не унывай, все будет хорошо! Главное, не противоречь мне!

Он взял табурет, придвинул его к столу и сел. Апостол стоял спиной к окну и глядел на надпись, вырезанную на боковинке стола: «Маялся я тут...» Капитан удивленно смотрел и ждал, что он скажет.

– Когда суд? – тихо спросил Апостол.

– Часа через три... Да, ровно в десять... – ответил капитан, взглянув на часы и не понимая, зачем он об этом спрашивает.

Болога опять уставился на надпись, пошевелил губами, будто читал ее по слогам, и тихо произнес:

– Тогда будь как будет...

Клапка подскочил как ужаленный, яростно набросился на него и, схватив за плечи, стал бешено трясти.

– Ты что? Сдурел? Опять за свое? Не понимаешь, что тебя ждет?

– Смерть, – улыбнувшись, спокойно ответил Апостол и безмятежно посмотрел ему прямо в глаза.

– Виселица, Болога! Виселица! Вот что тебя ждет! – упавшим голосом возразил Клапка и невольно задержал взгляд на его белой длинной тонкой шее, торчащей из расстегнутого воротника кителя.

– Какой идиот станет совать голову в петлю, если есть возможность спастись, радоваться солнцу, жить!.. Ты должен спастись, Болога! – уже спокойней закончил он и потрепал друга по плечу. – Я тебе предложил отличную лазейку, и ты должен послушать меня и воспользоваться ею. Не прозевай момент!.. А я уж довершу остальное!.. Я тебя понимаю, мне тоже тогда было туго... Хотя, конечно, я был в лучшем положении, чем ты... Но и я мог тогда сплоховать... Когда я сидел в камере, мне всюду мерещилась виселица... Я понимаю, когда постоянно думаешь о смерти, она становится притягательной... дурманит... манит... Но ты должен во что бы то ни стало вырваться из ее сетей. Во что бы то ни стало, слышишь, Болога! Поверь, даже самая плохонькая жизнь лучше смерти. Я так считаю... Жизнь только здесь, а там – ничто, конец...

– Как знать? Может, именно там и начинается настоящая жизнь, – вяло, будто нехотя, возразил Болога. – Если бы ты эту лазейку предложил мне вчера, я бы руками и ногами за нее ухватился, плясал бы от восторга, но сегодня у меня будто с души камень свалился... Вчера мне было так худо, так худо... Я был зажат как в тисках, метался, не зная, что делать, а вечером пришла Илона, и... я ожил... ко мне вернулась любовь... Иначе бы я свихнулся от одиночества и тоски, особенно ночью... Теперь душа моя спокойна... Мне больше ничего не надо. Я люблю, мне этого достаточно, потому что любовь вмещает в себя и бога, и жизнь, и смерть... Моей любовью наполнена вся комната... Я дышу ею, как воздухом... Кто нe любит, тот, можно считать, и не живет... а любящий пребывает вечно... Когда ты любишь, тебе совсем не страшно перешагнуть через порог жизни, потому что любовь проникает повсюду, во все видимое и невидимое... Возможно, я еще буду держаться за свою жизнь, возможно, буду мучаться, но...

Клапка с трудом сдерживался, он терял терпение, но не прерывал Бологу, давая ему выговориться, полагая, что его слова вызваны страхом смерти. Но в конце концов все же перебил его:

– Дорогой мой друг, ты или не отдаешь себе отчета, или в самом деле спятил... Подобные рассуждения может позволить себе человек, сидящий за письменным столом, находящийся на отдыхе, за чашкой чая, в пылу спора, среди таких же благополучных людей, но не человек, глядящий в лицо смерти!..

– Пусть это пустое фразерство, самоуспокоение, но если оно умиротворяет душу, значит, это высшее, чего может добиться человек при жизни! – горячо возразил Апостол.

– Но пойми же, дурья голова, что ты умрешь не как проповедник любви, а как дезертир, шпион, враг!.. – вспылив, крикнул капитан. – Учти, если ты будешь продолжать в том же духе, я просто объявлю тебя сумасшедшим. Скажу, что ты за свои слова не отвечаешь. И наперекор тебе тебя спасу!

– Враг? – улыбнулся Болога. – И могила – обитель любви, потому что...

– Хватит, Болога! Прекрати! – окончательно вышел из себя капитан. – Я не в силах выслушивать подобный вздор! Мы теряем время! Я пришел тебя спасти, а не выслушивать бред ненормального... О любви мы поговорим позже, когда опасность минует!

– Чего стоит жизнь, спасенная ценою лжи? Можно ли жить ею, в ней любить, считая ее по-прежнему прекрасной? – дрогнувшим голосом спросил Апостол.

– Ложь во имя спасения человеческой жизни дороже правды! – решительно объявил капитан. – Я исполню свой долг до конца! Я спасу тебя, Болога, даже против твоей воли и уверен, что ты мне потом будешь благодарен!.. Из-за тебя я иду на риск, ставлю себя под удар, а ты еще пытаешься вставлять мне палки в колеса. Прошу, не мешай мне, не путайся под ногами! Умоляю!.. Сейчас к тебе придет претор... Помоги мне! Будь умницей!.. Говори то, что я тебе сказал... Ну, да вразумит тебя господь!..

Он протянул ему обе руки, посмотрел в глаза с любовью, нежностью, с какой смотрит отец на любимое, но непослушное дитя. На пороге он еще раз напомнил вполголоса:

– Смотри, Болога, не подведи!

Клапка спустился с крыльца, фельдфебель отдал ему честь и, тут же вбежав в комнату, стал смотреть по сторонам, ища чего-либо подозрительного. Претор строго-настрого приказал ему следить, как бы арестант не покончил с собой. Фельдфебель всполошился: не оставил ли капитан арестанту какого-нибудь оружия. Но ничего подозрительного не обнаружив, он успокоился и просительно промолвил:

– Уж вы не погубите меня, господин поручик... Я для вас постараюсь сделать все, что могу, только не погубите...

Апостол понимающе улыбнулся и пожал плечами. Он лег на кровать, чувствуя усталость. Полежав минут десять, он снова поднялся, зашагал по комнате из угла в угол.

За этим занятием его и застал претор. Запыхавшись, с толстым портфелем под мышкой, он ввалился в комнату к арестанту, велев фельдфебелю запереть дверь и остаться в комнате.

– Ваш защитник, – сухо и презрительно произнес он, уложив пузатый портфель на стол, – дал мне знать, будто вы собираетесь внести какую-то ясность в прежние свои показания и они якобы могут поколебать мою уверенность в вашей виновности, заставить меня, так сказать, взглянуть на все иными глазами. Признаться, я сильно сомневаюсь в возможности по-иному объяснить ваш поступок, нежели так, как он уже квалифицирован в деле, но поскольку и его превосходительство приказал выслушать вас, я обязан повиноваться и выслушать... Итак, я слушаю...

– Я передумал. Мне нечего добавить к сказанному! – поспешно сказал Болога.

Претор, сделавший знак фельдфебелю сесть за протокол, удивленно обернулся, лицо его выразило удовлетворение.

– Я был уверен, что тем дело и кончится! – самодовольно заключил он, – Я говорил об этом капитану, вашему защитнику... Мне ли не знать психологию пресс... обвиняемых... Конечно, офицеру не к лицу лгать и изворачиваться. Кто умел совершить преступление, должен и смерть встретить достойно. Быть мужественным...

Апостол, не удержавшись, улыбнулся. Рассуждения о мужестве в устах первого труса в дивизии звучало более чем назидательно. Упоенный своей победой, претор стремительно направился к двери, но вовремя вспомнил про портфель, оставленный на столе.

– Я забыл кое-что вам передать, – буркнул он и, покопавшись в портфеле, достал и вручил Бологе помятое письмо. – Его нашли у вас на квартире нераспечатанным... Вероятно, пришло оно вчера... Но я не мог его вам передать, потому что не сразу нашел человека, владеющего румынским... Письмо написано по-румынски...

Оставшись один, Апостол вскрыл конверт и дважды перечитал письмо от матери. Хотя читал он медленно и вдумчиво, но не понимал ни слова. Он не в силах был сосредоточиться. Взгляд бессмысленно скользил по строчкам, а разгоряченное сознание пронизывала одна упорная мысль: «Вот я и поставил себя на опасную черту между жизнью и смертью... Я теперь вроде того мужика из сказки, что подпилил сук, на котором сидел, и с интересом ждет, куда же он свалится...»

7

– Болога, умоляю, помоги мне! – шепнул ему Клапка перед началом суда.

Болога, бледный, осунувшийся, с синими кругами вокруг запавших глаз, вступил в зал суда. На губах он еще ощущал соленый привкус слез, во рту сухость, как бывает у человека после кошмарной и бессонной ночи. Но душа Бологи пребывала в полном покое.

Чувствовал он себя хорошо и с большим любопытством разглядывал комнату, словно попал сюда впервые. Правда, комната и в самом деле несколько видоизменилась с тех пор, как он тут побывал. Лишние письменные столы были сдвинуты в угол, а остальные составили в одну линию во всю длину комнаты и накрыли зеленым сукном. В самом центре этого длинного стола стоял небольшой белый крест... Апостол внимательно взглянул на офицеров, сидевших за этим судейским столом, чинных и как бы слегка напуганных выпавшей на их долю тяжелой миссией. Председательское кресло в середине стола занимал полковник с жестким, резко очерченным лицом, тот самый, что вступился когда-то за Бологу в поезде, на приеме у генерала. Полковник, чувствовалось, тоже был не в своей тарелке, хотя старался держаться непринужденно... Остальные офицеры, кроме Гросса, были Апостолу незнакомы. Гросс сидел за столом потупившись, как провинившийся школьник. Апостолу ужасно хотелось спросить у него, кем он теперь себя чувствует, шарлатаном или сумасшедшим. Болога-то все же предпочел быть судимым, чем судить...

Кто-то громко назвал его фамилию, Апостол вздрогнул и удивился, почему из всех присутствующих назвали только его. «Я здесь», – ответил он, поднявшись с места. Полковник задал ему несколько вполне обычных и незатейливых вопросов, как будто ничего о нем не знал да и видел теперь впервые. Апостол, не задумываясь, отвечал, отвечал рассеянно, но правильно и именно то, что требовалось, и смотрел прямо в лицо полковнику, как бы стараясь прочесть в его глазах свою судьбу. Взмах невидимых крыльев овеял его холодом. Горечью исполнилась душа. По всему телу, вопреки его воле, шевеля тысячью щупалец, расползался омерзительный, липкий страх. Апостол изо всех сил пытался защититься от него, но страх был сильнее, и, слабея душой, Апостол крепился, чтобы не разреветься. Ему казалось, что председатель слишком тянет слова, и сам старался отвечать коротко и быстро.

На дальнем конце стола, рядом со столом претора, приставленным углом к большому столу, поднялся один из офицеров и нудно, тянуче прочел текст обвинения.

– А теперь объясните, Болога, почему вы решили дезертировать? – медленно, словно каждое слово давалось ему с трудом, спросил полковник.

Будто уронили нож и ударил он по бутылке, разбив ее вдребезги, – страшным показался вопрос. Будто лезвием острой бритвы полоснули по живому телу, – сердце облилось кровью. Болога отвел взгляд, отвернулся к окну и увидел претора, сидевшего важно, чинно, держа запрокинутую голову так, словно она была средоточием всех тайн и секретов вселенной. Самодовольный вид претора вызвал у Апостола чуть ли не тошноту, он передернул плечами и посмотрел на другой конец стола. Там он увидел сидящего Клапку, своего защитника. Желая подбодрить Апостола, Клапка скроил дурашливую физиономию, и Апостола опять объяла смертельная тоска. Он сразу почувствовал себя и несчастным, и покинутым, словно остался один посреди безбрежной степи, поросшей горькой полынью и ковылем. Но тут Апостол увидел белый крест на столе, и душа его будто по мановению волшебного жезла озарилась светом.

– Дезертировать? – глухо и удивленно повторил Апостол и вперил взгляд в белый крест, стоявший как раз напротив председателя.

Повторенный как эхом вопрос облетел всех сидящих в комнате и, не найдя ни у кого отзвука, потонул в глухом молчании.

– Вы не ответили на поставленный вам вопрос, поручик Болога, – произнес сдавленным голосом полковник, будто горло ему сжали железным обручем.

Опять в комнате повисло молчание, гнетущее, угрожающее... Но и на этот раз мягкий, призывный голос попытался вызвать отклик:

– Хотя вина тяжкая, но суд со вниманием отнесется к вашим словам... Говорите...

Опять молчание, но на этот раз прерванное судорожной, суетливой поспешностью. Сухим ружейным выстрелом прозвучал голос претора, негодующий, взвизгивающий, ударявший в потолок, разбивающийся о стены, бьющий людей по головам, как шлепок мокрой ладонью. Вслед за ним зарокотал бурливый, протестующий голос Клапки. Оба голоса схлестывались друг с другом, как клинки во время поединка, и оба вонзались в сердце Болога, нанося ему кровавые раны. И не в силах выдержать этой адской боли, он едва слышно произнес:

– Скорей, скорей, ради бога...

У него пересохло в горле. В воздухе еще стоял звон сабельных ударов, резкий и оглушающий, но шепот все же вклинился между ними и достиг ушей тех, что сидели за столом, и лица их опалило огнем возмущения.

Последовали дополнительные, уже более жесткие и требовательные вопросы, беззастенчиво вонзающиеся в сердце, раздирающие его острыми когтями. Тяжелым удушьем сдавило Апостолу горло. Он почувствовал, что теряет сознание. Бледный, охваченный ужасом, он рванул воротник кителя, чтобы глотнуть побольше воздуха...

– Убейте! Скорей убейте! – истерично выкрикнул он.

Этот театральный жест, эта истерика вызвали среди офицеров ропот. Полковник поднялся с места. Глаза его налились гневом, он с такой силой грохнул кулаком по столу, что чуть не развалил его пополам. Апостол в изнеможении рухнул на стул, задыхаясь, бледный как смерть, и воспаленными глазами опять впился в белевший на столе крест.

Ропот постепенно смолк, и судьи приняли прежний, чинный и благопристойный вид. Несколько минут ушло на обсуждение непредвиденного случая, потом перешли к обычной судейской процедуре. Апостол тоже как будто успокоился, сидел неподвижно и отрешенно. Он слышал все, что говорилось вокруг, но как бы не считал нужным обращать на это внимание, сосредоточив взгляд на белом кресте, который один лишь придавал ему силу и бодрость.

Председательствующий резко спросил:

– Хотите ли вы, обвиняемый, что-нибудь добавить?

Болога оставил эти слова без внимания, ничего не ответил, будто обращались не к нему, а к кому-то другому, чужому, постороннему.

– Слушание дела окончено, суд остается для совещания! – произнес полковник громким, слегка дрогнувшим голосом.

Претор знаком велел фельдфебелю вывести подсудимого.

– Как? Уже все? – спросил Болога, не то недоумевая, не то радуясь, и так стремительно поднялся, что фельдфебель вздрогнул. – Кончено?..

Легким наклоном головы он кивнул судьям и поспешил к выходу.

8

– Ну-с, вот и все позади, господин поручик!.. Можете отдыхать спокойно, – как-то странно улыбнувшись, произнес фельдфебель, водворяя арестанта обратно в его обитель. – А вас и обед дожидается... Должно быть, остыл...

Апостол обернулся и удивленно посмотрел на своего надзирателя, хотел было о чем-то его спросить, но, прежде чем решился, тот ушел.

«А ведь молодчик что-то знает, – подумал Апостол, – впрочем, знает он, положим, не больше моего... Но опыт давней службы при преторе подсказывает ему что-то...»

Апостол поймал себя на том, что в его желании узнать решение суда кроется что-то вроде надежды на помилование, и рассердился на себя.

«Глупости!.. Все это глупости!.. Не надо об этом думать!»

Он снял каску и швырнул ее на кровать, потом рассмеялся коротким неестественным смешком. Сердце усиленно билось. Пытаясь унять его стук, Апостол прижал руку к груди и иод ладонью в кармане кителя шелестнула бумага. Апостол вспомнил, что так и не прочел толком письмо матери.

Доамна Болога как всегда сообщала городские новости, писала о знакомых и незнакомых Апостолу людях... Пэлэджиешу, жаловалась она, похваляется, что заставил Апостола извиниться. Часто заходит Марта, спрашивает про Апостола, говорит, что считает себя по-прежнему его невестой, да и Домша называет доамну Бологу не иначе, как сватьей. На светло христово воскресенье она испекла много вкусных вещей, но ни к чему даже не притронулась, потому что есть одной скучно. А в ночь на страстную пятницу видела она Апостола во сне, но сон был дурной, так что в первый же день пасхи она заказала молебен во здравие, чтобы уберег господь ее сына от всякой напасти.

– Бедная мамочка! – растроганно прошептал Апостол. – Знала бы она, что мне грозит... Когда ей сообщат... Нет, я должен сам ей обо всем написать. Пусть она знает, что в последние минуты жизни она была со мной, так же как в первые мои дни...

Апостол сел к столу и принялся за давно остывший обед. Положив перед собой письмо, он перечитывал его снова и снова, но, дойдя до упоминания о дурном сне, всякий раз останавливался, стараясь угадать, что же такое матери приснилось...

Когда пришел фельдфебель с солдатом за тарелками, Апостол попросил его принести бумагу и чернил. Вскоре бумага весело белела на столе, но Апостол не торопился с письмом, он поднялся и ходил, ходил по комнате, заложив руки за спину...

Бросив случайный взгляд на белеющий посреди стола чистый листок, он вспомнил, что прежде перед каждым опасным боем, охваченный страхом смерти, он писал матери письмо... Писал, как бы мысленно прощаясь с ней, и все же во всех этих письмах искрилась убежденность в том, что он останется жив. Вера в жизнь была в нем столь сильна, что не допускала мысли о смерти. После боя, перечитав свое «прощальное» послание, Апостол с улыбкой рвал его на мелкие кусочки. Сколько он уничтожил таких «предсмертных» писем... А теперь настал черед и в самом деле последнего... С минуты на минуту мог явиться претор, объявить ему, что согласно такому-то пункту, параграфу такого-то указа... закона... кодекса... он, поручик Апостол Болога, приговаривается к смертной казни... После этого никакой надежды на спасение уже не будет. Ровно в назначенный час за ним придут... и очень скоро душа его навек расстанется с бренным телом... И некому будет порвать прощальное письмо его, и окажется оно и на самом деле предсмертным, последним письмом, а автора письма зароют в глубокую яму или оставят висеть «для острастки», и разум его, все это знающий наперед, перестанет существовать или, вернее, превратится в горстку мозгов, пропитанных запекшейся кровью...

Но бумага еще белела на столе, и Апостол не садился за письмо... В памяти вдруг всплыло, что во многих прочитанных им книгах, рассказывающих о казнях, нередко случалось так, что за минуту до нее гонец приносил приговоренному благодатную весть о помиловании... И на миг надежда расправила крылья, но тут же и сложила...

«Так бывает только в книгах... а в жизни... меня ждет смерть...»

И опять его одолел страх. Страх, от которого кровь стыла в жилах. Он старался избавиться от этого страха, убеждал себя в «ничтожестве» земной жизни, напоминал себе, что сам от нее отказался, не желая отягощать себя новой ложью, уповая на будущую жизнь, где освобожденная душа наконец воссоединится с богом... Но все эти душеспасительные построения распадались, как карточные домики, при одном лишь страшном, сакраментальном слове «смерть»... Страх владел им, и унять дрожь он не мог... С каким бы удовольствием он теперь выплакался, но и слез не было...

Часы показывали четыре.

«Почему же мне не сообщают решения трибунала, почему медлит претор?.. Должен же я знать, что меня ждет?.. Должен?.. Зачем?.. Разве знать не мучительней, не страшней?..»

Неведение было мучительно, но оно оставляло место надежде... А вдруг суд, учитывая его прежние заслуги и доблесть проявленную во многих боях, решил его помиловать?.. Конечно, ему самому следовало о себе позаботиться: защищаться, отвечать на вопросы, говорить, говорить, говорить... А он молчал! Молчал, считая, что дела сами за себя говорят... А может, и вправду говорят? Может, сейчас, когда решается его судьба, он будет оправдан, ему простят минутную слабость. Все же в суде заседают боевые офицеры, фронтовики... Полковник уже один раз показал себя человеком справедливым, позволив себе не согласиться с генералом... Офицеры тоже должны его поддержать. Они поставят на место зарвавшегося маньяка претора... Гросс тоже наверняка проголосует против казни... Вот и выходит – большинство... Почему же все так затянулось? Почему запаздывает решение?..

Бумага все еще белела на столе рядом с ржавой грязной чернильницей. Апостол взял себя в руки, уселся за стол, макнул перо в чернила и задумался. Пальцы дрожали, да и не знал он, что писать...

«Ладно... еще успеется!» – решил он и, поднявшись, опять зашагал из угла в угол. Минут через пятнадцать громче обычного звякнул замок, сухо, как отдаленные выстрелы, щелкнул дважды поворачиваемый в двери ключ. Болога похолодел от ужаса, лицо его побледнело так, что смерть едва ли не краше.

«Вот она, моя участь!» – обожгла мозг внезапная догадка. Ожог был столь ощутим, что ему почудилось, будто пахнет паленым.

Вошел фельдфебель и солдат с подносом.

– Написали? – деловито осведомился фельдфебель, собираясь убрать чернильницу.

– Нет, нет... даже не начинал... – торопливо остановил его Апостол и, открыв широко глаза, спросил: – А почему такая спешка?.. Приговор вынесен?

– Приговор-то давно вынесен, – с расстановкой и как бы нехотя сообщил фельдфебель. – Да нет еще резолюции начальства... Так полагается, если судят офицера... Но за этим дело не станет... Тут раз-два, и готово... На войне такие дела решают быстро... Так что скоро...

Апостол понимал, что человеку этому уже известна его судьба. А он все мялся, не решаясь спросить. Солдат тихонько, на цыпочках вышел, как выходят из дома, где лежит покойник.

– Девчонка ваша убивается, плачет... – сочувственно поведал фельдфебель, как только солдат ушел. – А что я могу сделать, если капитан так и вертится вокруг?.. Никак не могу, так что не обессудьте... Вчера пустил и сегодня бы пустил... да нельзя... увидит он, несдобровать... Вы пока ужинайте, ужинайте, а как за посудой, то и лампу вам засвечу, а покамест вроде рано...

Дверь за фельдфебелем закрылась, но тепло его слов все еще согревало душу. Как ни странно, слова эти вернули Апостолу некоторую надежду. Сердце невольно забилось. Апостол пожалел, что не передал привет Илоне, но тут же утешил себя, что скоро и сам обо всем с ней наговорится...

«Кто знает, – радостно думал он. – Может, помиловали... Пути господни неисповедимы...»

Темный коричневый крест оконца стоял у него перед глазами, а за окном темнели, сгущались туманные сумерки.

9

Было уже за полночь, когда Апостол, истерзанный тревожным и тщетным ожиданием, повалился на кровать и тут же уснул. Уснул как убитый. Тусклый желтый свет керосиновой лампы бил ему прямо в глаза, но он этого не чувствовал. Однако проспал он недолго. Разбудил его громкий топот на крыльце тяжелых кованых сапог и чей-то требовательный хриплый голос. Апостол мигом вскочил на ноги, да так и застыл посреди комнаты в ожидании, повторяя пересохшими губами одно только слово:

– Господи, господи, господи...

Дверь с грохотом распахнулась во всю ширь, ударившись о стенку, и на порог из мрака выступил претор с листом бумаги, свернутым в трубку. Был он в прорезиненном походном плаще и стальной каске, на одутловатом лице его поблескивали волчьи стеклянные зрачки. За спиной претора как тень торчал фельдфебель, тоже в каске, держа в левой руке какой-то сверток и тупо уставившись в затылок своему начальнику, словно гипнотизируя его взглядом. А дальше в темноте двора мелькали еще какие-то головы, лица, сверкали чьи-то испуганные глаза.

Апостол так и стоял, застыв посреди комнаты, переводя взгляд с лица претора на бумагу в его руке. И опять почудился Апостолу запах паленого: опять обожгла мозг мысль о конце.

Претор подошел к столу, где все еще белела разложенная бумага, развернул свернутый в трубку приговор, приблизил к лампе и без всякого предупреждения начал медленно и отчетливо читать, изредка поглядывая на Бологу, особенно в тех местах, которые казались ему наиболее впечатляющими и удачными. Апостол слушал, глядя на тонкие изогнутые жабьи губы претора, которые тот поминутно облизывал. Однако воспринимал Апостол лишь обрывочные фразы: «Именем... императорского...», «попытку...», «лишить офицерского...», «из армии... отчислить...», «к смерти через повешение...»

– Приговор привести в исполнение незамедлительно... – на повышенной ноте закончил претор чтение, свернул листок, сунул в карман и пристально посмотрел на Бологу.

– Незамедлительно... – тихо повторил Апостол и подумал: «А почему, собственно, незамедлительно, а не в таком-то часу?.. Почему не в таком-то часу?»

Претор повернул голову, кивнул фельдфебелю, и тот робко и нехотя, словно подталкиваемый сзади своим строптивым начальником, приблизился к Бологе.

– По приговору вы лишены звания и отчислены из армии, а потому не имеете права на ношение мундира... и должны надеть партикулярное платье, – начал претор веско и высокомерно, но под прямым в упор взглядом Бологи закончил почти просительно.

Апостол не понимал, зачем этот маскарад, но покорно снял крахмальный воротничок, положил на стол рядом с ржавой грязной чернильницей, затем снял китель, аккуратно сложил и, пригладив рукой, положил на кровать. Заправив в брюки выбившуюся пропотевшую насквозь сорочку и поправив помочи, он выжидательно посмотрел на претора: что еще от него требуется? А тот испуганно, не отрываясь, смотрел на его тонкую белую длинную шею. Апостол, недоумевая, взглянул на фельдфебеля, но и тот как завороженный глядел на шею Апостола. «Что это они? – рассеянно подумал он. – Совсем свихнулись. Далась им моя шея!»

– Вам велено передать пиджак и... шляпу... господин староста постарался... – все так. же робко и неуверенно произнес фельдфебель, развернув сверток и показывая его содержимое.

Болога слегка помедлил, потом торопливо взял из рук фельдфебеля серый поношенный кургузый пиджак, пропахший нафталином, и, поеживаясь как от холода, напялил на свои широкие плечи.

Фельдфебель протянул и шляпу, но Апостол ее не взял, тогда тот положил шляпу на стол, прикрыв ею белевшую на столе бумагу.

Воцарилось долгое молчание. Трепетали лишь пугливые ресницы.

Претор стряхнул оцепенение.

– Есть ли у вас какое-нибудь последнее желание?.. – неуверенным голосом спросил он. – Согласно порядку... мы готовы... исполнить...

Апостол окатил его таким ледяным презрением, что тот опять оробел. Апостол резко отвернулся, можно было подумать, что за спиной его, на кровати, лежит что-то такое, о чем он только и мечтал все это время. Претор сделал было движение тоже взглянуть, что же там такое лежит, но вовремя спохватился, круто повернулся и быстро вышел, за ним как тень шмыгнул и фельдфебель. Дверь за ними бесшумно закрылась, но то ли впопыхах, то ли по забывчивости они оставили ее незапертой.

Апостол, не услышав привычных щелчков, удивленно замер:

«Что это они: не заперли двери и замка не повесили... Странно!.. А может?..»

В голову стали лезть самые нелепые предположения и самые заманчивые замыслы... Теперь, когда он одет в штатское, ему ничего не стоит отворить дверь и уйти... уйти куда глаза глядят... и тем самым спасти свою жизнь... Может быть, и часового уже нет... А на дворе его давно дожидаются Илона, Клапка, могильщик Видор...

Пока душа предавалась призрачным соблазнам, дверь, тихонько скрипнув, отворилась, и на пороге появился Константин Ботяну, высокий, худощавый, с иконописным лицом и медным крестом в руке. Он на миг приостановился, будто засомневавшись, туда ли он попал, куда нужно, потом легонько прикрыл за собой дверь, подошел к Апостолу, посмотрел ему в глаза и мягким, певучим голосом произнес:

– Во имя отца, и сына, и духа святого, ныне и присно и во веки веков...

Апостол подумал: «Вот они как сбываются – мечты!» Он упал перед священником на колени и жадно прильнул губами к кресту, спрятал лицо в складки рясы, касаясь щекой епитрахили, и разревелся, как давно ему того хотелось. Грудь его тяжело вздымалась, кровь молоточками ударяла в виски, слезы, казалось, исходили из самых глубин истерзанного страданием сердца, они лились обильным потоком, лились на пропахшую ладаном и воском рясу, лились на расшитую золотыми цветами епитрахиль. Постепенно рыдания становились глуше, и тогда стал слышен тихий, проникновенный, мягкий голос священника, утешавшего несчастного простыми, незатейливыми словами. Слова эти обволакивали душу желанием вечного покоя и прочной стеной ограждали ее от соблазнов суетной земной жизни.

Апостол поднял свое бледное как полотно лицо с воспаленными от слез глазами и взглянул на Ботяну. На висках священника поблескивали маленькие капельки пота, и Константину, видать, не так-то легко давались эти привычные слова утешения. Он присел на табурет возле стола, а Апостол, на миг лишившись поддержки, вновь испугался, опасаясь, как бы не вернулись и не стали мытарить ему душу жестокие призраки, с которыми он устал бороться.

Он вновь опустился на колени у ног священника.

– Как только я узнал, тут же прибежал, – усталым тусклым голосом проговорил Ботяну, вытирая нот со лба и висков большим носовым платком. – В Лунке ведь ничего про тебя неизвестно... Вдруг вечером прибегает Илона, просит исповедать и причастить тебя... Вот оно сердце любящее!.. А то ведь здешнее начальство хотело приставить к тебе военного попа... впрочем, и он тоже пастырь духовный... С трудом удалось уговорить капитана, чтобы допустил меня к тебе...

– Святой отец, – торопливо, как бы боясь забыть главное, сказал Апостол. – Собирался я написать матери, да духу не хватило, так и осталась бумага нетронутой... Сообщи ей ты, Константин... не сразу, потом... Попроси, чтобы позаботилась о моей невесте... Скажи, что только мать да Илона вселили мне в душу любовь... и к вере меня вернули... К истинной и спасительной вере... И...

Он ткнулся лицом в епитрахиль, бормоча что-то бессвязное. Священник нежно погладил его но голове.

– Среди стольких соблазнов и искушений ты все же остался верен заветам своего отца, Апостол. Помнишь, как-то приезжал он к нам в Нэсэуд и сказал в разговоре: «Будьте мужественными и не забывайте, что вы румыны...» Иной раз житейские бури крушат человеческую память, но крепких корней из души вырвать не могут. А господь милостив к тем, кто приносит себя в жертву народу своему и вере своей...

– Народу своему и вере своей... – как эхо повторил Апостол и опять зарылся лицом в пахнущую ладаном епитрахиль.

Он говорил, сам не зная, что говорит, бормотал как безумный какие-то несвязные слова, и казалось, что в самом деле разум у него помутился...

Вдруг дверь бесшумно открылась во всю ширь, и в сумраке, как страж преисподней, возник претор. Священник ласково, как будит отец свое любимое дитя, приложился щекой к затылку Апостола.

– Поднимись, сын мой, – произнес он тихо. – Пришел час твоих последних испытаний, и встреть ты его так же, как встретил наш спаситель Иисус Христос...

Апостол вздрогнул и поднялся. Увидев застывшего на пороге претора, он протянул руку за шляпой, на руке блеснули часы. Апостол расстегнул ремешок, снял часы и протянул Константину.

– Возьми, Константин, будет тебе намять обо мне...

Ботяну дрожащей рукой принял подарок и поклонился.

Апостол взял со стола шляпу, старую, помятую, годящуюся разве что для пугала, надел и повернулся к двери, где в ожидании застыла зловещая фигура претора.

– Час пробил... Болога! Готовься!.. – голосом осипшего оракула произнес претор и тут же исчез.

Апостол перешагнул через порог и замер, пораженный невиданным зрелищем. Весь двор заполонили военные в таинственно поблескивающих касках. У каждого в руках был горящий смоляной факел. Это было похоже на факельное шествие в день великого празднества. Пламя сухо потрескивало, распространяло вокруг удушливый запах дыма и гари. Здание штаба при свете многочисленных огней ярко и резко выделялось на фоне темного холма, а над коньком крыши, словно воздетые к небу длинные худые руки молящихся монахов, чернели тени высоких стройных деревьев.

При виде этого зрелища Болога ужаснулся, по телу его пробежал озноб, трясущимися руками он нахлобучил шляпу на глаза, чтобы ничего не видеть.

– Шагом марш! – скомандовал откуда-то из темноты визгливый голос претора.

Апостол хотел спуститься со ступенек крыльца, но ноги будто одеревенели, он не мог ступить и шагу. Оказавшийся рядом священник подхватил его под руку, и, обрадовавшись неожиданной опоре, Апостол смело ступил на мягкую травянистую землю двора. До слуха доносилось лишь сухое потрескивание факелов да тяжелое уханье солдатских кованых сапог. Вдруг откуда-то слева, из-за плотного ряда конвоиров и солдат, донесся протяжный и звучный похоронный плач. Апостол узнал голос Илоны, но не повернул головы, а лишь крепче сжал руку священника.

Вышли на ровное шоссе. Несколько факелов погасло и распространяло вокруг только дым и чад. Плач позади затихал, с каждым шагом становился все глуше, тише, отдаленней. И вскоре совсем утих.

Свернули вправо. Апостол чуть слышно спросил священника:

– Куда идем, отче?

Горькое отчаяние его души озарил слабый луч надежды: «А вдруг!..»

Опять свернули и прошли под кирпичным виадуком, затем по наведенному из свежевыструганных досок мостку через речушку.

– Куда идем, отче? – повторил свой вопрос Болога, увидев незнакомые ему места.

Ноги были как ватные, удивительно, как он умудрялся ими ступать, ему казалось, что он парит в воздухе.

– Прости, Константин, что приношу тебе страдание, – покаянным голосом проговорил он и еще крепче сжал руку священника, который держал перед ним крест.

Ботяну шел, бормоча молитвы. Апостол слушал и не понимал. Все более обеспокоенный незнакомой дорогой и неизвестностью, ожидающей его, он и в третий раз с горечью спросил: «Куда идем, отче?»

Дорога стала карабкаться на откос отлогого холма, речушка и мостик остались далеко справа. Апостол слышал отовсюду тяжелое дыхание запыхавшихся людей.

– Не понимаю, как иду, ноги совсем отнялись... парю в воздухе... – тихо сказал он священнику.

Ботяну, не отвечая, все шептал молитвы. Испуганный невнятным бормотаньем, Апостол еще тяжелей повис на его руке.

Наконец подъем кончился. Вблизи снова послышался шум воды. Апостолу казалось, что дорога длится уже невесть сколько и конца ей никогда не будет. Ноги отказывались идти, он все сильной и сильней опирался на руку священника, который весь ушел в молитву.

– Скоро ли? Сил нет! – с мольбой и надеждой спросил Болога, не смея поднять глаз.

– Терпи, сын мой, терпи! – ободрил священник.

Апостол вдруг ощутил мод ногами мягкую траву, ноги путались в ней, разрывали, и человек вдруг постиг ее острую живую боль.

– Пропустите!.. Батюшка, сюда! – распорядился претор каким-то странным, не своим голосом.

Болога удивленно поднял голову и увидел шагах в пятнадцати впереди белый гладко отесанный столб с перекладиной наверху. Веревку с петлей мерно качнуло ветром, и Апостол мгновенно вспомнил, как сунул он некогда руку в петлю, чтобы проверить прочность веревки. Дрожь пробежала но телу, он тут же опустил голову.

Когда он вновь ее поднял, они уже пришли на место, стояли у самой виселицы. Апостол случайно рукой коснулся столба и тут же опасливо отдернул руку, словно притронулся к холодному скользкому мокрому телу змеи. Им овладело такое омерзение, что он стал усиленно вытирать руку о пиджак.

Странными и уродливыми казались лица людей при свете потрескивавших факелов, окруженные дымом и смрадом, как адские духи. Запах горящей смолы неприятно щекотал ноздри, дым ел глаза. Апостол еще ниже опустил голову и увидел совсем рядом, шагах в пяти от виселицы, разверстую рану земли.

Могила была неглубокой. Справа от нее высился небольшой глинистый холмик, а слева на голой земле покоился открытый сосновый гроб, рядом крышка с черным крестом, а подле нее большой деревянный крест с корявой, крупными буквами выведенной надписью: «Апостол Болога»... Надпись эта была столь непривычной, что Апостол мучительно попытался вспомнить, кто же такой этот Апостол Болога?

– Внимание!.. Внимание! – поднявшись на глинистый холмик и помахивая свернутым в трубку листом бумаги, прокричал претор.

Установилась тишина. Апостол слушал лишь начало приговора, потом уже не слушал. Генерал на экзекуцию не прибыл, по-видимому, давно нежился в постели. Недалеко от претора с часами в руках томился ожиданием врач, но это был не доктор Майер. Тут же рядом с врачом, жалкий, растерянный, пришибленный, стоял капитан Клапка. А чуть в стороне от него, опираясь на лопату, ссутулившийся, без шапки, с прилипшими ко лбу потными волосами и лицом мокрым от слез, – могильщик Видор. Апостол чрезвычайно ему обрадовался и даже хотел помахать рукой, но в этот миг пронзительный, как скрип в поржавелых петлях двери, голос претора умолк. Наступила тягостная тишина. Только успел Апостол подумать: «А дальше что?» – как за спиной кто-то вкрадчивым голосом сказал:

– Встаньте... на скамейку...

Болога спокойно подошел и ткнулся коленями в скамейку, но боялся, не подведут ли ноги, сможет ли он поднять их так высоко?.. «Надо попытаться», – решил он. И вдруг он оказался в чьих-то крепких, сжимающих объятьях. Видор целовал его в щеки, лоб, виски. Болога ощутил просоленный слезами вкус его губ и усов.

– Назад! – свирепо закричал перепуганный насмерть претор. Апостол легко встал на скамью, коснувшись головой петли, шляпа сдвинулась набок. Апостол снял ее и бросил в могилу. И снова чей-то громкий отчаянный вопль нарушил тишину. «Кто бы это?» – удивился Апостол. Клапка бился в истерике и ожесточенно ударял себя кулаком в грудь.

...Словно из недр самой земли поднялась и захлестнула Бологу горячая волна любви. Он благодарно взглянул на небо, усеянное редкими яркими звездами. Вдали на темной синеве его тупыми стершимися зубьями отслужившей свою службу пилы чернели ровные выступы гор. А над ними у самого горизонта мерцала таинственная звезда Лучафэрул, предвестница утренней зари. Апостол сам накинул на шею петлю. Глаза его смотрели вдаль, откуда ожидались первые проблески утра. Вдруг земля колыхнулась, Апостол почувствовал, что тело его проваливается, и он летит неудержимо вниз, в бездну. Последним усилием воли он воздел глаза к небесам, и до затухающего сознания его долетел слабеющий голос священника Ботяну:

– Прими, господи, душу раба-а-а твоего-о-о!..


1922

Примечания

1

Протор в австро-венгерской армии – должностное лицо с административно-полицейскими и судебными функциями, назначаемое мри крупных войсковых соединениях военным министром в период войны.

(обратно)

2

Янку Аврам (1824 - 1872) – один из руководителей революции 1848 г. в Трансильвании и румынского национального движения.

(обратно)

3

Xория Урсу (1735–1785) – глава крестьянского восстания 1784 г. в Трансильвании.

(обратно)

4

Рочь идет О Меморандуме, поданном в 1893 г. императору Францу-Иосифу. В нем говорилось о страданиях трнсильванских румын из-за политики национальной дискриминации, которую проводили венгерские власти.

(обратно)

5

Русин – так называли живущих в Австро-Венгрии малороссов.

(обратно)

6

Стой! Кто идет? (нем.)

(обратно)

7

Офицер! (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ I
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • ЧАСТЬ II
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • ЧАСТЬ III
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • ЧАСТЬ IV
  •   1
  •   2
  •   3
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • *** Примечания ***