КулЛиб электронная библиотека 

Что было на веку... Странички воспоминаний [Андрей Михайлович Турков] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



АНДРЕЙ ТУРКОВ


ЧТО БЫЛО НА ВЕКУ...


Страницы воспоминаний



ПАМЯТИ НИНЫ СЕРГЕЕВНЫ ФИЛИППОВОЙ


МОСКВА. СЕРЕБРЯНЫЙ ПЕРЕУЛОК

«Нам, нынешним, трудно понять славянофильство, потому что мы вы­растаем совершенно иначе — катастрофически. Между нами нет ни одного, кто развивался бы последовательно, каждый из нас не вырас­тает естественно из культуры родительского дома, но совершает из нее головокружительные скачки или движется многими такими скач­ками. Вступая в самостоятельную жизнь, мы обыкновенно уже ничего не имеем наследственного, мы все переменили в пути — навыки, вку­сы, потребности, идеи; редкий из нас даже остается жить в том месте, где провел детство, и почти никто — в том общественном кругу, к ко­торому принадлежали его родители. Это обновление достается нам не дешево; мы, как растения, пересаженные — и, может быть, даже не раз — на новую почву, даем и бледный цвет; и тощий плод, а сколько гибнет, растеряв в этих переменах и здоровье, и жизненную силу!

Я не знаю, что лучше: эта ли беспочвенная гибкость или тирания традиции. Во всяком случае, разница между нами и теми людьми очевидна; в биографии современного деятеля часто нечего сказать о его семье, биографию же славянофила необходимо начинать с харак­теристики дома, откуда он вышел».

Эти слова из гершензоновской «Грибоедовекой Москвы» в значи­тельной, а может быть, даже в еще большей степени относятся к по­колению, к которому я принадлежу.

О нет; о своей семье, надеюсь, успею вспомнить и сказать не так уж мало — даже в свои восемьдесят лет, когда, увы, слишком многое потускнело или даже вовсе стерлось из памяти.

И все же, — сколько здесь было вынужденной невнятицы и недо­молвок, оборачивавшихся в дотошных анкетах советских десятиле­тий то прочерком, то прямой утайкой, попыткой причислить себя к какой-нибудь более безобидной социальной категории, чем то было на самом деле.

Начну с прочерка, сделанного в той графе моей собственной мет­рики, где речь идет о родителях. — Почему это я оказался безотцов­щиной?

Незаконный сын? Возможно. 1924 год, НЭП. На незарегистриро­ванные браки еще косо не смотрят. Но что за резон был в том, чтобы скрывать «грех»? Нежелание отца ничем не связывать себя с ново­рожденным — от фамилии до презренных «алиментов»?

Мать была человеком гордым и скрытным. Вполне вероятно, она сама по каким-то причинам «вычеркнула» этого мужчину из сво­ей — и моей — жизни.

Удивительное дело: жила она в многонаселенной квартире, но никто из ее обитателей никогда не видал моего родителя — кроме, как гласит легенда, дряхлой прабабушки Елизаветы Семеновны Краевской, которая, похоже, ничего толком о нем сказать не могла или попросту его не разглядела. Видать, чисто случайной и слишком краткой была их встреча.

Ну, ладно, со мной что-то «прояснилось». — Но мать-то безот­цовщиной отнюдь не была! Статную, ладную, импозантную фигу­ру в офицерском мундире — ее отца и моего деда — можно лицез­реть на сохранившейся фотографии рядом с братом Сергеем и сест­рой Элеонорой.

Мне его увидеть не довелось, как и ему — меня, но многие из старших родичей отлично его запомнили. Вот что рассказывала одна из моих теток — Ольга Михайловна Старикова, урожденная Краевская:

«Осип Ефимович Турков был родом из крестьянской семьи, на­столько состоятельной, что двум своим сыновьям, Осипу и Сергею, родители дали среднее сельскохозяйственное образование, а дочь Элеонора Ефимовна училась в прогимназии. Осипа Ефимовича я ви­дела только до 1914 года. Отлично помню его крупную фигуру, гром­кий голос, веселый смех. Он всегда был душой общества».

В той же Горецкой земледельческой школе, что и он, учился буду­щий отец рассказчицы — Михаил Николаевич, один из младших от­прысков старого обедневшего дворянского рода. Вместе с другими со­учениками О.Е. Турков часто бывал в имении Краевских Панькове.

Молодежь любила петь хором, в котором выделялись Михаил со старшей сестрой Юлией. «По рассказам нашего отца, — продолжает Ольга Михайловна, — у нее был красивый, мягкий, низкий голос».

По страстной любви эта дворянка вышла замуж за крестьянского сына, и уже некого спросить, воспринималось ли это тогда как «ме­зальянс». Молодые уехали во Владимир, где Осип Ефимович стал уездным агрономом и где у них 12 мая 1903 года родилась дочь Оль­га, моя будущая мать.

«После Владимира, — продолжает О.М. Старикова, — Осип Ефи­мович служил управляющим имением Удельного ведомства (т. е. при­надлежащим царской фамилии) в Чембарском уезде Пензенской губер­нии. Называлось это большое имение с весьма сложным хозяйством Полибино. Жили там Турковы действительно по-царски. Большое жа­лование, прекрасная усадьба, масса знакомых. Осип Ефимович лю­бил общество, карты, охоту, был покорителем женских сердец. Тетя Юля развлечений не любила. В 1914 году Осипа Ефимовича призвали в действующую армию (он был прапорщиком запаса, каковых тогда очень много было среди интеллигенции). С войны он не вернулся».

С какой войны, с мировой, где он, кажется, был ранен в руку? Да нет — речь идет уже о гражданской.

Тетка моя по «турковской» линии, Елена Сергеевна только в са­мом конце минувшего века обмолвилась, что Осип Ефимович служил в белой армии. Но я уже в конце тридцатых годов слышал об этом все от того же Михаила Николаевича Краевского, моего крестного.

Он рассказывал о своей встрече с дедом в Крыму уже после по­ражения Врангеля, когда сам, вполне штатский человек, отведал за­стенков и видел, и слышал, как других и вовсе «к стенке» вели. А уж офицеру, да еще с авантюрной жилкой, которая вовсю играла в моем деде, печальной участи и вовсе было не миновать. Однажды он уже был на грани поимки, как рассказывал Михаилу Николаевичу, но су­мел лихо вывернуться.

И с той поры — ни слуху, ни духу!

Правда, много позже дошло какое-то смутное известие, что якобы уцелел, сменил фамилию и затаился, осел где-то на юге.

По тем временам слух этот не решились проверять, а Юлии Ни­колаевне ничего не сказали, чтобы сердце не бередить... От него же самого, насколько мне известно, ни вестей, ни какой-либо помощи не было никогда. Да, может, он и впрямь погиб — в гражданскую ли, позже ли...

Вдова (вдова ли?) вместе с дочерью была из Полибина изгнана, приютилась было в купленном братьями Турковыми до революции небольшом имении Свищевке той же Пензенской губернии, но по­том перебралась в Москву, к брату Александру Николаевичу. «Боль­ше им негде было голову преклонить», — говорит О.М. Старикова.

Доктор А.Н. Краевский с женой Марией Николаевной, урожден­ной Ивановой, и сыном Николаем, будущим знаменитым деятелем в разнообразных областях медицины, от патологоанатомии до «нов­шества» XX века — лучевой болезни, занимал до революции пяти­комнатную квартиру в большом по тогдашним меркам, четырехэтаж­ном доме в тихом Серебряном переулке, выходившем на Арбат.

Теперь он приютил у себя множество родичей — мать Елизаве­ту Семеновну, сестру Юлию с дочерью да еще целый девичий цвет­ник — дочерей брата Михаила: Ольгу, Елену, Наталью с их братом Иваном в придачу. Эта четверка не смогла ужиться с мачехой — ску­пой и нелюбимой Натальей Николаевной, на которой отец всего это­го выводка женился после смерти ее и М.Н. Краевской сестры — своей первой жены Людмилы.

Помимо исключительной доброты хмуроватого с виду дяди Сани (так его звали не только племянницы с племянником, но в подража­ние им уже их собственные дети, пока он с напускной строгостью не «повелел» нам впредь именовать его дедушкой) это гостеприимство имело тогда и весьма существенный резон: повсеместно шло так на­зываемое «уплотнение» квартир, вселяли совершенно чужих людей, и куда лучше, чтобы вокруг были только свои!

Теперь Серебряный переулок перерублен Новым Арбатом, и это довершило все безрадостные перемены, которые происходили с ним на моих глазах.

Некогда там главней всего, как любили говорить дети, была боль­шая или тогда казавшаяся мне такой церковь. Рядом с ней зеленел не­большой сад, а чуть подале стояли вполне сельского вида домики с палисадниками. Здесь жили и местный причт и простые «обывате­ли», например, егерь Лука, «воспитатель» всех собак, принадлежав­ших дяде Сане и Колюше, как мы все звали его сына, заядлым охот­никам (бывало, выхожу ребенком на кухню и вижу зайцев или дру­гие трофеи).

Потом церковь закрыли, а в начале тридцатых и вовсе сломали, надолго обезобразив переулок грудой развалин, в которых помнятся вороха грязных обрывков «печатного слова» (видимо, закрытая цер­ковь успела побывать и складом, как тогда, да и позже водилось).

Исчезли и почти все окружающие домики, а немногие уцелевшие лишились не только, как полагаю, многих прежних обитателей, но и своего зеленого обрамления и стали походить на бараки. На месте образовавшегося пустыря впоследствии построили школу, землю вокруг залили асфальтом.

Старый город вообще тонул, как Китеж. Вряд ли Храм Хрис­та Спасителя был особо ценным архитектурным сооружением, но вокруг него раскинулось большое, весело зеленевшее пространство (сказать «сквер» мне кажется мало и неточно), которое смутно и не­жно помню, как и густые бульвары Садового кольца. Все оно после взрыва храма исчезло и превратилось в «строительную площадку» для сооружения гигантского Дворца Советов. Будь он воздвигнут, то полностью подавил бы собою всю окрестность, где многое, скорей всего, подверглось бы очередному беспощадному сносу. Но «вели­кая стройка» явно затягивалась, огромный котлован пустовал, сталь­ные опоры будущего фундамента уныло ржавели посередь разрас­тавшихся водных хлябей. Унылое было зрелище!

Прохожий, торопящийся ныне по Новому Арбату или проезжа­ющий по Арбатской площади в троллейбусе, не подозревает, что за считанные минуты пересекает место, где некогда был тихий, слег­ка изогнутый переулочек (мне, шедшему за руку с бабушкой, пред­ставлявшийся достаточно длинным) с белой церквушкой, окружен­ной типичной белокаменной оградой.

Другая же церковь, теперь как-то сиротливо ютящая между Но­вым Арбатом и Поварской (долго называвшейся улицей Воровско­го), в те времена со своим окружением, похожим на бывшее и в на­шем Серебряном, напоминала знаменитый «Московский дворик» Поленова. И вспоминая это место, я вдруг ощущаю кисловатый вкус росших здесь зеленоватых слив.

Перерублен переулок, перестроен большой дом напротив церкви, в котором прошло детство, и считанные люди остаются в живых из тех, что населяли тогда нашу псевдокоммунальную квартиру.

Десять лет я был там единственным ребенком. О.М. Старикова хотя и опередила тезку — мою мать, на четыре месяца раньше про­изведя на свет Катю, за которой через несколько лет последовали Алеша с Лелей, но жила уже в другом месте — неподалеку, в Ма­лом Каковинском переулке. Я туда с малых лет постоянно хаживал, минуя исчезнувшую ныне Собачью площадку с крохотным сквером вокруг фонтанчика посередине.

Безотцовщину все жалели и баловали. И тут вспоминаются бло­ковские заметки о герое поэмы «Возмездие» (а, в сущности — о собс­твенном детстве поэта): «И ребенка окружили всеми заботами, всем теплом, которое еще осталось в семье...». И далее: «Семья, идущая, как бы на убыль, старикам суждено окончить дни в глуши победоносцевского периода...».

Глушь победоносцевского периода... Всё так, но — «О, если б знали, дети, вы холод и мрак грядущих дней!» (все тот же Блок). — Аресты, расстрелы, ссылки, да и просто униженное, преследуемое положение «гнилой интеллигенции» (кстати, само-то презрительное словцо пущено из той самой «глуши», едва ли даже не лично Алек­сандром III), препоны дворянским детям в образовании (как в «глу­ши» — «кухаркиным детям»), с какими в особенности резко столк­нулся Иван Михайлович Краевский, да и будущий академик Колюша не совсем их избежал...

Понятно, что в таких условиях «убыль» в человеческих душах, в отношениях между людьми, во внутрисемейной атмосфере росла катастрофически. Отголосок размышлений обо всем этом слышится в ранних стихах Павла Антокольского:

В тот год, когда Вселенную вселили

Насильно в тесноту жилых квартир,

Как жил ты? Сохранил ли память, или

Ее в тепло печурки превратил?

И все же в маленьком «дворянском гнезде» Серебряного переулка еще хватало тепла и друг для друга, и для нас, детей, и оно незамет­но повседневно, буднично передавалось, как от бабушкиной руки, держащей на прогулке твою, маленькую.

В прикухонной комнатушке (прежде, вероятно, предназначавшей­ся для прислуги) доживала век моя прабабушка. Позже родственни­ки, посмеиваясь, уверяли, что я был последней любовью Елизаветы Семеновны. Очень религиозная, привечавшая монашек, она и прав­нука старалась направить на путь истинный и даже немного в этом преуспела. Во всяком случае, я показывал на изображенного в книге: «А это Серафим Саровский...»

Однако прабабушка вскоре умерла, и на том, видимо, мое приоб­щение к религии закончилось. Никто из домашних его не возобнов­лял, хотя верующие среди них были. То ли решили, что не ко време­ни, то ли вообще не до этого было.

Вот, пожалуй, и первый «слом», выпадение из традиции, о кото­ром писал Гершензон, пусть применительно совсем к другому поко­лению.

Мама работала фармацевтом в аптеке, и я целые дни проводил с бабушкой. Думаю, что вслед за исчезновением мужа появление у до­чери «незаконнорожденного» ребенка было для бабы Юли, «бабу­ли», новым ударом, усугубившим угрюмость ее характера. Харак­терно, что О.М. Старикова говорит, что никогда не слышала, чтобы она пела, как в молодые годы. Я, однако, помню ее напевающей за работой: «Выхожу один я на дорогу...».

Что-нибудь строча на машинке, она погружалась в задумчивость, так что порой отвечала на обращенные к ней вопросы совершенно невпопад. И два вечно дразнивших меня совсем молодых дядюшки Краевские однажды уверили меня, что она, когда шьет, на сковород­ке сидит. По их наущенью я в испуге спросил ее, верно ли это. «Да, да, Андрюшенька...», — послышалось в ответ сквозь стрекот «Зин­гера».

Этим же «суфлерам» был я обязан и тем, что, как гласит семейное предание, пришел на именины к раздражительному родственнику, мужу Элеоноры Ефимовны, и поздравил его стихами:

Мстислав Иваныч,

Снимай штаны на ночь,

А когда станешь вставать,

Не забудь надеть опять.

Бабуля очень меня любила, даже с избытком. К примеру, одевать­ся и обуваться сам я стал весьма не скоро. Она не только всячески обихаживала меня, но какое-то время читала мне вслух, несмотря на то, что я сравнительно рано овладел этим искусством.

Именно с бабушкой я помаленьку «обживал» Москву, ходил или ездил к многочисленной родне, обитавшей и в Хлебном переулке, и на Спиридоновке, и в Денежном, и в Луковом. Через Бородинс­кий мост, чьи решетки привлекали меня изображенным там всевоз­можным старинным оружием, шли мы к уничтоженному впоследс­твии Дорогомиловскому кладбищу, где у входа высился пропеллер над могилой какого-то летчика. Там почти на самом берегу Москва-реки схоронили прабабушку Елизавету Семеновну. На другой сторо­не лежало большое поле, и я почему-то был уверен, что именно тут происходило Бородинское сражение.

Смутно помнится первое, сравнительно далекое путешествие в Калязин, где одно время жила Элеонора Ефимовна с вышеупомяну­тым Мстиславом Ивановичем, преподававшим в местном техникуме. Вечерами мы с ним ходили по большому залу: он, вечно хмурый, впе­реди, я — петушком сзади. Отрывочно возникают в памяти кусочки калязинских улиц, пригородный луг, волжский берег, крест заречного монастыря, куда мы ходили и, обернувшись на обратном пути, увиде­ли яркое сверканье над лесом, уже скрывшим сам монастырь.

С раннего детства мне дарили или передаривали книжки, нередко дорогие самим дарителям по воспоминаниям собственного детства, как, например, «Маленький лорд Фаунтлерой» и «Таинственный сад».

Одной из моих любимейших книг стал прекрасно иллюстриро­ванный «Робинзон Крузо», выпущенный где-то на рубеже 20-30-х годов издательством «Академия» в серии «Сокровища мировой ли­тературы».

Худо-бедно я уже мог одолеть его и сам, но все же особое удо­вольствие получал, когда эту толстую книгу читала вслух бабуля — да еще в каком-нибудь укромном уголке ныне уже не существующе­го бульвара, простиравшегося от Смоленской-Сенной площади, где тогда еще и впрямь стаивали возы с этим самым сеном, до Зубовской. Быть может, мощные стволы окружавших нас деревьев переклика­лись в моем воображении с росшими на робинзоновском острове.

Очень я эту книгу любил, а когда моя тетка Елена Михайловна Краевская (позже — Владыкина) подарила мне еще и вышедшие в том же издательстве и той же серии «Приключения Гулливера», я в восторге произнес весьма патетически прозвучавшую фразу, кото­рой меня потом долго дразнили: «Тетя Леля всегда мне дарит сокро­вища мировой литературы!»

В нашей квартире сбились вместе не только несколько родствен­ных семей, знававших лучшие, хотя и отнюдь не пышные «барские» времена, но и как будто преданно увязавшиеся за хозяевами вещи. В том числе — книги.

Иногда книги и разные предметы образовывали занятные «ком­позиции». Так, служившая для каких-то хозяйственных надобностей большая коробка из-под конфет некогда известной фирмы «Эйнем», на которой мы, дети, наверное, впервые увидели картины наполео­нова нашествия, как бы служила незатейливой иллюстрацией к вско­ре попавшему в мое личное владение одинокому томику «Войны и мира», посвященному как раз тем же событиям. Блуждание моего тезки — князя Андрея — по горящему Смоленску (о котором, как и другой «сцене» событий той войны — городе Красном, постоянно вспоминали у нас дома, как о своей родине) — одни из первых толс­товских страниц, прочитанных мной в жизни.

Из рассыхавшихся, многое и многое повидавших за свой век шка­фов мог внезапно возникнуть какой-нибудь богато изукрашенный фолиант, скажем — Лермонтов с иллюстрациями Врубеля, или, на­против, на редкость скромный, неказистый томик вроде зифовского (т. е. выпущенного уже советским издательством «Земля и фабрика») «Маугли», полюбившегося мне не меньше Робинзона с Гулливером.

Из комнаты в комнату кочевали книги, принесенные кем-нибудь и надолго «загостившиеся», переходя от одного читателя к другому.

Замечу, впрочем, что не у всех книг была такая завидная судьба. Одна из покойных теток вспоминала, что пришедший в гости родич, выйдя из помещения, которое ныне принято деликатно именовать туалетом, а у нас называлось уборной (или — более игриво — Тимаховичи, по имени какого-то инженера), выразил свое неудовольс­твие хозяйке дома М.Н. Краевской, найдя вместо... соответствующей бумаги страницы из сочинений Мережковского.

Долгое время какие-то тома этого собрания доживали в пыльной груде книг, сваленных на шкафах в бывшей прабабушкиной комнате.

Ах, как интересно было мне несколькими годами позже взобраться туда и рыться в этих завалах! Конечно, они были не чета тем, ко­торые я еще совсем маленьким видел, гуляя с бабулей возле универ­ситета, разложенными прямо на тротуаре, — но, увы, тогда еще был не в коня корм! С арбатских же шкафов я извлек огромное количество шахматных журналов середины 20-х годов (след недолгого Колюшиного увлечения), там же впервые заглянул в пухлый, растре­панный однотомник Мопассана, но по младости лет надолго оставил его на верхотуре.

Вряд ли Мережковский был туда сослан «по политическим при­чинам» — как белоэмигрант. Просто, наверное, был некогда куплен как модный писатель, но не пришелся ко двору. Или остыли к нему, как Колюша — к шахматам (хотя долго еще обыгрывал меня и давал «фору», постепенно уменьшавшуюся). Не захватил бедный Дмит­рий Сергеевич и такого «ценителя», как я в двенадцать-тринадцать лет, — лишь какое-то неясное, томительно-дразнящее чувство на­долго оставили в памяти довольно бегло пролистанные страницы о Юлиане Отступнике, Леонардо да Винчи, Петре и Алексее из этих запыленных томов в синих переплетах

Не обошлось, возможно, без влияния моды и почти повальное ув­лечение женской части квартиры «Сагой о Форсайтах». Эти романы Д. Голсуорси в непрочных бумажных обложках помнятся мне пере­ходившими из рук в руки и оживленно обсуждавшимися даже годы спустя (смутно всплывает в памяти разговор о них матери с тетей Лелей жарким летним днем на речном берегу в большом селе Уваро­ве, далеко за Тамбовом).

Запомнились и возникавшие на столах у взрослых характерные обложки знаменитого издательства Сабашниковых и разговоры то о мемуарах Софьи Андреевны Толстой и ее сестры Татьяны Кузьминс­кой, то о нашумевших «Записках д’Аршиака» Леонида Гроссмана.

Такой шел «культурный кругооборот», причем очень сомневаюсь, что при этом кто-нибудь называл происходящее «духовной жизнью» (а ежели б и назвал, то наверняка был бы поднят насмех, как я со сво­ими «сокровищами мировой литературы»!).

Просто среди всех тогдашних бытовых и прочих тягот существовало, струилось от человека к человеку нечто драгоценное, но не­громкое, входившее в плоть и кровь, о чем если и говорили, то со стыдливой иронией, понимая друг друга с полуслова.

Я долго дивился смешному постоянству, с каким дядя Саня, придя домой после обильной медицинской практики и с облегчением оставшись в сетчатой майке, сквозь которую виднелось огромное си­нее родимое пятно, при встрече в коридоре с кем-либо из «дам» вос­клицал с виноватой улыбкой: «Извините, я без галстука!»

Только много лет спустя, когда деда давно не стало, меня вдруг осенило: да ведь это он повторял реплику чеховского доктора Ас­трова, застигнутого Соней во время его невеселой ночной гульбы! Реплику, вероятно, услышанную в новорожденном Художественном театре еще из уст Астрова-Станиславского и накрепко врезавшую­ся в память «коллеги», каким молодой земский врач Краевский был по отношению к чеховскому герою, которого мог понять, как никто: самого будили среди ночи и упрашивали ехать бог весть куда, сам становился в тупик перед непонятными симптомами, сам вырабаты­вал редкостное чутье диагноста (нут-ка, нынешние эскулапы, к чьим услугам самая новейшая техника, сможете ли вы без нее установить, что у пациента началось воспаление легких, на том основании, что от него пахнет парным гусем?!).

Ах, подслушать бы мне разговоры, которые случались у деда с другим доктором — Орловым из соседнего подъезда (уж не чеховс­ким ли сослуживцем, гадаю я ныне)! Как непростительно поздно на­чинаем мы порой спохватываться о существовавших рядом с тобой и навсегда исчезнувших мирах — людях, незаметно тебя воспитав­ших, можно даже громко сказать — сформировавших! Нет, не толь­ко думая о самых прославленных современниках, вдруг с такой пе­чалью и вместе с тем благодарностью повторяешь теперь слова поэ­та: «Умирают мои старики, мои боги, мои педагоги...»!

И так хочется, чтобы некогда почерпнутое у них струилось даль­ше, заново возникая в твоих собственных детях, внуках, правнуках!

Причудливое сочетание разнообразных воздействий испытывали дети в домах и семьях, подобных тем, где я рос!

У нас в Серебряном и у других родных и близких знакомых про­должали — без особой огласки, разумеется, — праздновать Пасху и устраивать запрещенную до середины 30-х годов елку. Одновременно меня с другими детсадовцами водят совсем на другие торжества, где звучат — и волнуют — иные песни, чем «В лесу родилась елочка...»:

Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных,

Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах!

Наряду с «Лордом Фаунтлероем» и другими книжками я охотно читал и новые детские журналы, например, такие талантливые, как «Еж». А то вдруг сообщал домашним, что «хочу быть, как Фрунзе», сведения о котором, уже покойном, вычитал из какого-то набора открыток.

Туманно-туманно мерцает в памяти встреча бабули на Собачьей площадке с какой-то знакомой, разговор о голодающих... Что это — 1933-й год, когда мне 9 лет? И не отзвуки ли этих и других, опасливых и неодобрительных упоминании о происходящем, а также анек­дотов, виной тому, что на своих именинах я, подогреваемый общим вниманием к себе и заметно избалованный, вылез с каким-то глупо­ватым «экспромтом» о том, что «Сталин вертит колесо» (эти слова точно помню) и кого-то давит? Присутствующие, наверное, струхну­ли, но все оказались «на высоте», и никаких печальных последствии моя выходка не имела.

Своим чередом в школе принимают меня в октябрята, затем в пи­онеры. А поскольку я вскоре стал отличником, то не только помогал «отстающим», но выпускал стенгазеты, побывал и старостой клас­са, и председателем совета отряда. Помнится, что эти «руководящие должности» льстили и мне, и простодушной бабуле. Смешно ска­зать, но временами в нас с моим тогдашним приятелем Володей Лекниным даже начинало проступать нечто «бюрократическое». Напри­мер, в одном из начальных классов мы додумались «наградить» од­ного из товарищей самодельной «почетной грамотой»!

Слава Богу, это было скоропреходяще, и мы оставались детьми со всеми свойственными возрасту увлечениями: марки, открытки, фут­бол, волейбол, шахматы.

К коллекционированию пристрастил меня сосед из верхней квар­тиры — Иван Михайлович Воробьев, находившийся в каком-то родстве с будущим академиком, историком искусства М.В. Алпато­вым. Иван Михайлович был не просто собирателем, но и, видимо, комиссионером. Его комната была забита книгами и разными неожи­данными вещами (помню, например, прекрасную модель китайской джонки). Что-то потом из нее исчезало, что-то появлялось.

Марки и открытки перепадали мне и от знакомых и родичей. Так, тетя Леля, работавшая в «Экспортхлебе», как-то принесла греческую марку с изображением Акрополя.

Откуда-то нам с двоюродным братом Алешей Стариковым прива­лило такое богатство (для мальчишек-то!), как целая серия открыток о русском флоте периода войны с Японией и, что совсем уж удивитель­но, пожелтевшая газета тех времен, где восхвалялся какой-то ловкий маневр адмирала Рожественского, якобы обманувшего японцев (но даже мы с Алешей знали, что чуть ли не на следующий день русская эскадра, почти все корабли, изображенные на наших открытках, по­гибнут в Цусимском сражении, описанном в только что вышедшей книге Новикова-Прибоя, которой зачитывались и взрослые).

В футболе я не преуспел (лучше играл в волейбол), а вот в шах­маты ухнул с головою. Записался в соответствующую секцию при Доме Пионеров в переулке имени Стопани возле Мясницкой, тог­да — улицы Кирова. И так увлекался, что если надо было выбирать между театром и партией в турнире, предпочитал последнюю.

Впрочем, по серьезности и основательности занятий шахматной те­орией мне было очень далеко и до учившегося в более старшем клас­се Юры Авербаха, впоследствии ставшего гроссмейстером, и до ровес­ника Саши Гуревича, который уже и Юру иногда обыгрывал и вполне мог бы, вероятно, сделать спортивную карьеру, не погибни он на войне, как и другая восходящая звезда — Кондратьев (имени уже не помню), о котором потом с печалью вспоминал руководитель секции известный мастер Юдович, рассказывая об одной его оригинальной дебютной идее, достойной, по словам нашего наставника, чемпиона мира.

Однако я забежал далеко вперед.

В начале 30-х годов дядя Саня был арестован по так называемому делу доктора Никитина.

Дмитрий Васильевич Никитин (1863 или 1874-1960) лечил еще Льва Толстого, потом Горького, после революции бывал у него и в Италии. Несмотря на свою известность, продолжал работать в Зве­нигороде, где прожил в общей сложности четверть века. Никитину не раз предлагали место в Москве, но он отвечал: «Там и без меня врачей много, здесь я нужнее».

«По-старинке» он не видел ничего зазорного в том, чтобы и из Италии подать весточку друзьям и знакомым, особенно к праздникам. Одна такая цветная открытка (редкость по тому времени!), изображавшая красивейший грот на Капри, сразу же перешла от дяди Сани ко мне, но после ночного обыска и ареста ее со страху уничтожили. Рассказывали, что в одном из писем Никитин шутливо пообещал по возвращении сделать подробный доклад о своих впечатлениях, и мастера известного рода состряпали из этого дело о некоем тайном, конечно же, контреволюционном обществе.

По этому делу арестовали и осудили нескольких старых земских врачей, в том числе дядю Саню и сестру мужа тети Лели Екатерину Николаевну Владыкину. Деда выслали на три года на Урал, а потом дали «минус двести» — то есть запретили жить ближе, чем в двухстах километрах от столицы. Так он попал в больницу Косогорского металлургического комбината под Тулой (до последней от Москвы было «всего» 194!). Екатерина Николаевна обосновалась на Там­бовщине, в больнице большого села Уварово.

По сравнению с приговорами, вошедшими в обиход спустя не­сколько лет, никитинцы, можно сказать, отделались легким испугом. Деда, прекрасного диагноста и добросовестнейшего врача, и на Ура­ле, и на Косой горе очень ценили. К нему зачастили жители не толь­ко Косой горы, но и окрестных сел.

В 2001 году в Петербурге были изданы воспоминания одного из де­довских однодельцев Михаила Михайловича Мелентьева «Мой час и мое время». В лубянском подвале, который его невольные обитатели прозвали «собачником», Михаил Михайлович оказался в одной каме­ре (точный «адрес» — «подвал А, камера 2») с «почтенным доктором А.Н. Краевским, — как его именует мемуарист, — ... как оказалось по­том из нашего разговора с ним, привлеченным «по нашему делу».

«Я... — пишет Мелентьев, — стал расспрашивать Краевского, что значит весь этот дурной сон. И он ответил мне, что так же мало знает, как и я, но от него требовали показаний в участии в «к.-р.» («контр­революционной» — А. Т.) врачебной организации, и он «признал­ся». Остальные в камере тоже подтвердили, что другого выхода нет и быть не может. Для чего «это» нужно, никто не знает, но что это «так нужно», все знают. «Вас будут допрашивать и мучить все равно до тех пор, пока Вы не признаетесь. Проще сразу написать, что им нужно. Не путайте только людей лишних в это дело, а ограничивай­тесь теми, кто уже признался».

Вскоре после мелентьевских «признаний» их с дедом разлучили и увезли в Бутырскую тюрьму. Там в камере, рассчитанной на 24 человека, Михаил Михайлович оказался... 104-м. Вряд ли «почтен­ный доктор» устроился комфортабельнее. Допрашивали Мелентье­ва, как, вероятно, и деда, мало, а с апреля и вовсе перестали.

Приговор же объявили только 11 сентября: три года лагерей (за исключением Никитина и Печкина, которым «дали» пять). Одна­ко в пересыльной тюрьме наступила новая пауза. Как потом выясни­лось, еще в самом начале лета главного обвиняемого вызвали лечить заболевшего Горького, у которого он пробыл полтора месяца — до выздоровления пациента. Потом Дмитрий Васильевич провел еще два месяца дома, «в самом неопределенном наклонении», как — лес­ковскими словами — выражается мемуарист, и был возвращен «на пересылку» аккурат к оглашению приговора.

Вероятно, этими никитинскими «вакациями» и объясняются все проволочки и неожиданное смягчение приговора (вполне возмож­но, не без горьковского участия): 3 октября «каэрам» объявили, что вместо лагерей они будут подвергнуты административной высылке: Никитин — в Архангельск, Мелентьев — в Медвежью Гору, дед — в Нижний Тагил...

Сосланный в Кемь Печкин удачно оперировал там жену местно­го высокого лагерного начальства, и благодарный супруг «под водо­чку» поведал ему:

«Дело все в том, что Ягоде нужно было убрать от Горького докто­ра Никитина... Он и арестовал его. Но, оказалось, трудно было со­стряпать какое-либо обвинение против него, да и защитники были у него сильные (какой еще существовал «либерализм»! —А.Т.). И вот Ягода был вынужден(!) посадить в тюрьму ближайшее к Никитину врачебное окружение».

А почти тридцать лет спустя к Мелентьеву, жившему в Тарусе, приехал следователь, которому было поручено пересмотреть «дело». Сам Никитин всего нескольких месяцев не дожил до этого «празд­ника». Дед умер еще в 1955 году. В живых из 14 осужденных оста­вались только Михаил Михайлович Мелентьев и Екатерина Никола­евна Владыкина.

Ей разрешили прочесть материалы следствия. По ее словам, дед вел себя вполне достойно. Но чего все это ему стоило! Да, по сравне­нию с последующими временами с «никитинцами» обошлись еще, по ахматовскому словцу, вегетариански. Тем не менее, на — и в са­мом деле почтенного! — человека тоже, вероятно, как на Мелентьева, накидывались с «матом» и «кулаками». В мемуарах дедова «по­дельника» есть и такой колоритный эпизод: «Дама»-следователь, недовольная его показаниями, сначала «бранилась», потом «потре­бовала себе завтрак и медленно стала его есть... щеголяя маникю­ром», и, наконец, продержала голодного арестанта на ногах еще че­тыре часа.

Неудивительно, что, как говорили родные, у деда совершенно из­менился характер; он помрачнел и стал неразговорчив. Да и он ли один? Мелентьев приводит в своей книге письмо тридцатых годов от их общего с Никитиным знакомого:

«Дмитрий Васильевич у меня не был и, думаю, едва ли он мог и быть. Уж больно напуган он. А кустов боятся не одни пуганые во­роны, а и люди, и люди еще сильнее ворон. Говорю так отнюдь не в укор Дмитрию Васильевичу, отнюдь не в укор».

Господи, до чего же их всех жаль...

Незадолго до того, как дед перебрался под Тулу, умерла от пневмонии его любимая сестра — моя бабушка. Это было, пожалуй, пер­вое мое осознанное большое горе, и у меня некоторое время, что на­зывается, глаза были на мокром месте.

Школа, в которой я учился, бывшая Медведниковская гимназия, находилась на другой стороне Арбата, в Староконюшенном переул­ке. Там было несколько больших залов, в том числе отличный спор­тивный, неплохо оборудованные химический, физический и даже географический кабинеты. Среди учителей был один из авторов из­вестного учебника физики Фалеев. Вообще, насколько могу судить, преподавательский состав выглядел довольно сильным. В старших классах математику вели энергичная Софья Александровна Вокач и Антонин Иванович Фетисов, весьма оригинальная фигура как по ма­нере одеваться, так и по живости и даже какой-то почти юношеской лихости, с какой он вел занятия и общался с учащимися. Чувствовал­ся его доброжелательный интерес к нам. Помню, что я даже рискнул показать ему свое стихотворение о Дон Жуане на где-то вычитанный сюжет: герой встречает похоронную процессию и в ответ на вопрос, кого хоронят; слышит свое собственно имя! Жалею, что в трудное послевоенное время не сохранил связей ни с Антонином Иванови­чем, обитавшим в одном из ныне снесенных домов на Поварской, ни с импозантным и крайне сдержанным «географом» Николаем Ни­колаевичем Булашевичем, относившимся ко мне благосклонно, пос­кольку я частенько заглядывал в подаренную мне одним из родичей книгу Элизе Реклю «Земля и люди» и вообще чуть больше интересо­вался предметом, нежели остальные.

Биологию вела строгая Евгения Николаевна Жудро, по совмес­тительству заведовавшая учебной частью. Обаятелен был историк Дмитрий Николаевич Никифоров, который, горячо жестикулируя, так заразительно рассказывал о поведении афинян в бурные часы ис­тории, что древние греки долго казались мне похожими на этого не­высокого лысого человечка. Часть своих слушателей он таки увлек в исторический кружок городского Дома Пионеров, и они перед войной ездили на раскопки в Крым, о чем впоследствии тепло вспоми­нали (а я-то шахматы предпочел!).

С Дмитрием Николаевичем, жившим в большом доме на Новинском бульваре, напротив знаменитого здания, выстроенного князем Щербатовым. автором известных воспоминаний, я как-то встретился уже в 60-е или даже в 70-е годы и даже имел честь подарить ему свою книгу, после чего получил старомодно вежливое благодарное письмо.

Менее ярко, но тоже увлеченно и добросовестно преподавала ли­тературу Екатерина Смирницкая, чье имя сохранилось в памяти, потому что заочно мы звали ее «Катей». И совсем уж мимолетным было общение со многими другими учителями, сменявшими друг друга, — от нашей первой учительницы в подготовительном, так на­зываемом нулевом классе (попросту — «нулевке») худенькой Надеж­ды Алексеевны, печально глядящей с единственной сохранившейся общей фотографии, до какой-то весьма экстравагантной, экспансив­ной женщины, хрипловатым, прокуренным голосом декламировав­шей мне на перемене «внепрограммные» стихи Полонского, или симпатичнейшей временной преподавательницы геометрии Клав­дии... (увы, дальше — полнейший пробел), которая, если к ней под­ходили с какими-то недоумениями, имела обыкновение «чертить» ту или иную фигуру пальцем прямо на груди у спрашивающего (так что смешливый умница Володя Лобанов, вскоре погибший на войне, весело интересовался, а что будет, если и нам в такого рода беседах с нею в свою очередь прибегнуть к той же методе).

На этом вполне добротном фоне каким-то залетным метеором малопривлекательного свойства пронесся в печальной памяти 1937 году «преподаватель»... пресловутой сталинской конституции — рослый, малограмотный и крайне ограниченный «дядя Саша», как его тут же пренебрежительно прозвали. Увы, эта «беззаконная коме­та» зловеще предвещала и в моей собственной, и в чужих биографи­ях нудную, за редчайшим исключением, череду подобных же менторов по части общественных наук. От них в памяти оставались лишь анекдотические промахи и ляпсусы да шедевры устного канцелярита (по позднейшему выражению Корнея Чуковского).

Вполне понятен яд анекдотов об этих «пропагандистах» марксизма-ленинизма и истмата с диаматом. «Ты слышал, — адресуется один к другому, — говорят, на Марксе люди живут!» И слышит в ответ: «Ну, ведь это одна гипотенуза!»

Мои одногодки, как и я сам, к концу тридцатых в сущности были подростками со многими «щенячьими» свойствами и увлечениями (вроде моих шахмат). Между тем, по некоторым уже прошел­ся страшный каток репрессий. В соседнем классе «Б» происходи­ло то же самое. Разумеется, осиротевшие больше помалкивали, так что я вовсе не уверен, что знаю обо всех таких несчастьях. В самых же старших классах случались и «прямые попадания»: арестовали Мишу Кудинова, впоследствии известного переводчика.

Самого меня тогда всего лишь «задело крылом», хотя тоже весьма характерно для той эпохи. Классе в седьмом-восьмом мы с Павли­ком Комаровским и Мишей Добромысловым затеяли юмористичес­кий листок под названием «Классная сплетня». Само название го­ворит, что мишени нашей, с позволения сказать, сатиры были непо­далеку. Разве что какого-нибудь особенно досадившего учителя мы «прохватывали» в немудреных стишках и грубоватых карикатурах.

И все сходило с рук — до той поры, когда при каком-то конфлик­те в школьной комсомольской организации, возглавлявшейся смаз­ливым десятиклассником Вадимом Кирко, этот «вождь» решил об­ратить внимание на нашу, естественно, никем не «санкционирован­ную» «прессу».

Между тем санкции требовали уже почти на все. Во всяком слу­чае, когда умер от дифтерита Володя Лекнин, с которым как раз не­задолго до этого у меня вновь вспыхнула долгие года еле тлевшая дружба, я хотел на похоронах прочесть написанные прощальные стихи, и, узнав об этом, Е.Н. Жудро отозвала меня в сторонку и пред­варительно сама их выслушала.

Наша «Сплетня» попала на скамью подсудимых, и дело дошло до райкома комсомола. Он находился в том самом прелестном особняке Морозовой на Смоленском бульваре, где некогда собирались блиста­тельные умы и таланты серебряного века. (Между прочим, там же, но в помещении, занятом райвоенкоматом, я, придя годы спустя с хо­датайством от Литинститута дать мне небольшую отсрочку для за­вершения весенней экзаменационной сессии, услышал от военкома, что «таких писателей народ — в зад коленом», так что эту сессию я сдавал уже после войны, которую сей «бич дезертиров», полагаю, благополучно, а может быть, и небезвыгодно провел в том же исто­рическом здании. Где-то вы теперь, мой бдительный майор — или же давно полковник, если не генерал?)

Райком расщедрился на выговоры, но вскоре грянула война, и ста­ло не до того.

Не думаю, что только из-за подобных обид я в 1940-1941 годах пережил острую неприязнь ко многому, что совершалось в стране. Мне трудно теперь припомнить и проследить какую-либо последо­вательность, с какой это происходило. Ведь еще в 1937-1938 годах я не без зависти относился к тому, что Володя Лекнин и еще кто-то из одноклассников были приняты в комсомол, и мечтал «догнать» их. И договор с Гитлером меня скорее удивил и даже позабавил, чем от­кровенно возмутил. Помню, что я даже дразнил кого-то, «предска­зывая», что Гитлера вскоре введут... в ЦК! Глупое мальчишество, не правда ли? Но как бы я зазнался, если бы каким-то чудом стало из­вестно о последовавших тайных переговорах насчет присоединения СССР к фашистскому «антикоминтерновскому» пакту!

Однако уже весной 1940 года я прочел деду М.Н. Краевскому, с которым все больше сходился, следующие стихи с лермонтовским эпиграфом «За все, за все тебя благодарю я...» и густым налетом надсоновской лексики:

Благодари его за «радостное детство»,

За «юность светлую» его благодари,

За то, что проклял он «прошедшего наследство», —

За все, за все ему спасибо говори.

Благодари, — я возражать не смею,

Но будет день — свободы идеал

Забудется, наденешь ты ливрею,

А вместо «гения» окажется Ваал.

И ты припомнишь все — политики арену,

Где с ложным пафосом, с наигранной слезой,

Котурнами возвысясь, гений сцены

Листочком фиговым от вас скрывал разбой.

Я не зову назад, иль к вере в фатум(?!).

Лишь одного хочу — хочу, чтоб не пришлось

Раскаяться тебе, когда придет расплата

За все, чему теперь ты веришь на авось...

Кто это — «он», совершенно ясно («Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство» и т. п.). Решительно не помню продолжения стихов, да, впрочем, судя по качеству приведенных строк, — это по­теря небольшая.

Интересен сам факт подобных настроений, которые разделял тог­да и мой новый одноклассник Володя В., только что перебравшийся в Москву из Вологды и рассказывавший о тамошней жизни, в част­ности — об очередях за хлебом.

Помню, как возмущало и смешило нас обоих, когда наш одно­классник Слава Рапота рассуждал о том, какой он счастливый — идет по улице, и никто его не может схватить и арестовать — в от­личие от стран капитализма. Между тем, после некоторого отлива ежовских репрессий, потихоньку рассказывали о ком-то вернувшем­ся — со шрамом от удара наганом по голове...

Слов нет, «оппозиция» наша была щенячьей и неглубокой, но от­куда же она все-таки проистекала?

Самое очевидное — это естественное отталкивание, отвращение от все крепнувшего хора славословий новоявленному «гению», про­изводившего на нас совершенно обратное воздействие. Глухие слухи о репрессиях и о крупных поражениях в войне с маленькой Финлян­дией тоже играли свою роль в развенчании ореола вокруг «вождя».

Не могу умалить и влияния лично на меня умонастроений род­ни, будь то равнодушный скептицизм Колюши, осторожно предпо­читавшего не высказываться на политические темы и целиком сосре­доточенного на своей медицине, или более откровенное неприятие существующего «дядей Миней» (М.Н. Краевским) или мужем его дочери Натальи, Владимиром Николаевичем Мамоновым, при всем своем веселом и беззаботном характере не упускавшим случая едко высмеять кое-что из новых порядков.

Помню, как при возобновлении глинковской «Жизни за царя», переименованной в «Ивана Сусанина» и вообще тщательно «подчи­щенной» по тексту, Владимир Николаевич пресерьезно предлагал, чтобы в последнем акте на сцене были выставлены гигантские... пят­ки, а хор распевал:

Собирайся, наша рать,

Пятки дружно полизать!

Направленность этих насмешек была столь же очевидна, как и в другом случае. На даче в подмосковном Ильинском Владимир Ни­колаевич, празднуя именины, выставил на веранде большое блюдо с собранными на огороде ягодами и овощами, в центре же торжественно возвышались несколько одинаковых, паспортного размера, фотографий именинника. Это выглядело как пародия на недавно от­крывшуюся Всесоюзную Сельскохозяйственную выставку, изобило­вавшую портретами «самого родного и любимого».

Конечно, у моих родичей были свои счеты с новым режимом, пусть это было уже изрядно обедневшее дворянство, с трудом сохранявшее до революции свои небольшие усадебки. Воспоминания об этих Луни­не, Полибине и других уголках согревали души этих людей, служа ис­точником оживленных элегических разговоров, и, конечно же, щемили сердце, особенно если доходили слухи о том, что там теперь творится. Так, в годы коллективизации к дяде Мине в Москву заявился кто-то из раскулаченных, и дед оставил его ночевать, а потом переправил куда-то дальше, воспользовавшись связями по агрономической службе.

Десятки лет спустя мы с моей второй женой, будучи в Смоленс­ке, решили добраться до Лунина. Накануне мы гостили у вдовы по­эта Николая Ивановича Рыленкова Евгении Антоновны и в разго­воре выяснили, что она родом из тех мест и даже участвовала в са­модеятельных спектаклях, происходивших в бывшем барском доме, который вскоре пришел в негодность и рухнул.

Автобусом до города Красный, затем попутной машиной и, нако­нец, пешком добрались мы до красивой холмистой местности, но в Лунине нашли только следы обсаженного высокими тополями пруда и непролазную грязь вокруг скотного двора.

Пошел дождь, и мы еле-еле, опять с какой-то попуткой отправи­лись восвояси, поддразнивая друг друга: жена меня — паломничес­твом в «бывшие владения» (уж-ж-жасная несправедливость, поскольку я приходился былым хозяевам, как говорится, седьмой водой на киселе), а я ее — завидным родством со смоленскими «князьями церкви» (Нина была внучкой дьякона).

Уж не помню, вспоминались ли мне в тот день огаревские стихи, которыми завершил Герцен одну из глав «Былого и дум»:

Старый дом, старый друг! Посетил я,

Наконец, в запустенье тебя,

И былое опять воскресил я

И печально смотрел на тебя.

Двор лежал предо мной неметеный,

И колодец валился гнилой,

И в саду не шумел лист зеленый,

Желтый, тлел он на почве сырой.

Дом стоял обветшалый уныло,

Штукатурка оббилась кругом,

Туча серая сверху ходила

И все плакала, глядя на дом.

Грустная картина, но по сравнению с увиденным в Лунине — чистая пастораль.

Я пишу эти строки в пору, когда происхождение из «бывших» уже не только не скрывают, а напротив, кичливо выставляют напо­каз. Признаться, это коробит. Уж на что Олег Васильевич Волков, прекрасный писатель, не мог быть заподозрен в сочувствии недавне­му режиму, от которого сильно настрадался, но и от него я слышал, что его удивляют и даже смешат затеи вроде воскрешения дворянс­ких собраний, куда его хотели завербовать родичи. «А сколько душ дадите?» — иронически поинтересовался Олег Васильевич.

«Есть мужик и мужик», — рассудительно отвечал сказочный Поток-богатырь в известной балладе А.К. Толстого на вопрос, уважает ли он мужика.

Так вот, есть, а точнее — был дворянин — и дворянин. Дядя Миня рассказывал, как другой наш родич, Михаил Александрович Краевский за завтраком листает газеты с вестями о страшном кишиневском погроме 1903 года и хихикает над фотографиями убитых «жиденят».

— И тогда, — десятилетия спустя дядю Миню снова так и за­трясло, — я сказал: «Замолчи, мерзавец, а то я тебе в морду дам!»

В устах тишайшего и кротчайшего деда — да таковы слова!

Любопытно продолжение: в середине 30-х мы как-то оказались на одной даче с Михаилом Александровичем, и он хвастался перед моей матерью, как недавно верно «политически высказался» — точь-в-точь, как вскоре выступивший Мануильский, позабытый ныне пар­тийный деятель.

При этом не сомневаюсь, что произойди при его жизни нечто по­добное нынешним, конца века, событиям, он и тут оказался бы в первых рядах — в духе злого анекдота двадцатых годов: реставрация, на Красную площадь на белом коне въезжает победоносный генерал, навстречу ему из толпы бросается Алексей Николаевич Толстой и, всплеснув руками, восклицает: «Ваше превосходительство, что тут без вас было!!!»

Михаил Александрович и внешностью сильно походил на гроз­ного помещика из тех, что в пору так называемых контр-реформ кон­ца XIX века валом валили в земские начальники, чтобы вновь насла­диться властью над «распоясавшимся мужичьем». Говорят, он и сам побывал в этой должности и так был охоч до баб, что потом был вы­нужден одним из первых убраться вон из именья: мужики грозили с ним расправиться.

Если его я вспоминаю с отвращением, то судьба уже не родствен­ника, а некоторым образом свойственника — Петра Николаевича Ма­монова (брата уже упоминавшегося Владимира Николаевича) доны­не как-то ранит меня, хотя и виделись мы лишь однажды: очутились рядом на именинах И.М. Воробьева. Петр Николаевич пытался что-то наскоро рассказать мне, 12—13-летнему, о реформах Столыпина, у которого был чуть ли не адъютантом. Вскоре мой «собутыльник» (с ним я выпил первую в жизни рюмку водки) был куда-то выслан и, насколько помнится, во время нелегального наезда к жене в Москву умер прямо в вагоне. (В войну подобная смерть постигла и Владими­ра Николаевича — чуть ли не на перроне Казанского вокзала).

Что касается дяди Мини, он был из тех либеральных дворян, кого всегда честили прекраснодушными и слабовольными. Может быть, он и был в этом отношении не без греха. Во всяком случае, в се­мейной жизни верховодила его вторая жена, уже упомянутая «тетя Таля», которую заглазно насмешливо именовали «Талюнчик». Она была скуповата, в черном теле держала падчериц и пасынка в их детские годы (и дядя Миня это терпел). После революции она, по слухам, не брезговала тайным ростовщичеством, да и вообще была весьма практичной и оборотистой особой. Дети же, несмотря на все, отца любили, возможно — слегка жалеючи.

Сам же я на несколько лет сильно к нему привязался и пользовался взаимностью, хотя был для него лишь «боковым» внуком — впридачу к целой ораве прямых, которая все увеличивалась (Катя, Алеша, Леля, Наталья, Таня, Маша). При первой возможности я отправлялся к нему, поднимаясь по своему Серебряному, сворачивая на Молчановку и почти сразу же в Ржевский переулок, минуя там серый «генеральский» дом, где еще недавно после нескольких арестов в соседних квартирах застрелился Гамарник.

Тетя Леля до конца жизни со стыдом вспоминала свою, действительно малоудачную, шутку: придя к дяде Сане, она обнаружила в передней шииель одного из его пациентов, высокопоставленного обита­теля генеральского дома, накинула ее на плечи, нахлобучила фуражку и без стука вошла в комнату со словами: «Именем закона...»

Бедный гость был неприятно поражен этой «репетицией» своего близкого будущего...

Миновав окруженную оградой давно закрытую и зарастающую травой церковь и перейдя улицу (тогда — Воровского), я в конце кон­цов добирался до Хлебного переулка.

Раньше в две небольшие комнаты, занимаемые дедом с женой, шли со двора, но потом это крыльцо с небольшими сенями было за­колочено и превращено в нечто вроде кладовой, а входить приходи­лось через общую кухню, предварительно постучав в окно, чтобы открыли наружную дверь.

Здесь любил бывать и играть на рояле Сергей Дмитриевич Попов, живой и нервный человек, особенно любивший, по-моему, Скряби­на. Много позже я узнал, что к знакомым деда принадлежал и другой Попов (родич ли Сергея Дмитриевича, не знаю), близкий друг Ми­хаила Булгакова.

Вообще Москва была, как мир по известному выражению, тесна. Когда впоследствии Твардовский праздновал свое пятидесятилетие, мы разговорились за столом с прозаиком Сергеем Николаевичем Го­лубовым, и выяснилось, что он был в большой дружбе со своим тезкой Поповым. А готовя к юбилею Чехова специальный номер «Огонька», где я тогда работал, я брал какой-то материал у одной из старейших со­трудниц Ленинской, ранее — Румянцевской, библиотеки, и оказалось, что Елизавета Николаевна Коншина живет в том же Серебряном, но совсем на задворках больших зданий, в глубине двора, за небольшими огородами, в домике совершенно деревенского вида, наподобие тех, что некогда стояли возле нашей исчезнувшей церкви.

В.Н. Мамонов с Натальей Николаевной, которую родичи с де­тства звали Тюней (памятуя какое-то ее детское словцо), дружили с художником Михаилом Михайловичем Черемных, которого обычно вспоминают как сотрудника Маяковского по работе над плакатами «Окна РОСТа». Ни Владимир Николаевич, ни тетя Тюня, как звали ее племянники с племянницами, ни к поклонникам поэта, ни к сто­ронникам воспевавшегося им строя никак не принадлежали. И я не знаю, что связывало их с Черемных, да и каков он сам-то был в свои более поздние годы.

Запомнился лишь переданный тетей Тюней рассказ, как в конце 30-х забраковали его рисунок к юбилею Красной Армии. Рисунок строился на контрасте между бедно одетым и плохо вооруженным юношей, олицетворявшим первый период ее существования, и бога­тырем, символизировавшим ее нынешнюю мощь. Казалось бы, пре­красно? Но рисунок не прошел, и, поясняя причины этого, художник сказал, придав своей речи грузинский акцент, что «наша армия никог­да не была слабой»! Маленький, но характерный штрих времени...

Ирония, с которой тетка передавала мне эту и другие истории, служившие к вящему посрамлению воцарявшихся нравов и «при­нципов», не могла не воздействовать на 15-16-летнего подростка. А сами мои собеседники казались наиболее типичными (выражаясь возобладавшим тогда слогом) представителями канувшего в про­шлое общества.

Одна из любимых детских игр, неоднократно описанная в лите­ратуре, — смотреть на мир сквозь разноцветные осколки стекла: все кажется волшебным, таинственным, притягивающим. Думаю, что и я тогда глянул на прошлое сквозь своеобразные осколки, отнюдь не из худших, и представлял его заметно приукрашенным.

Впоследствии мне пришлось пережить долголетний процесс от­каза, отталкивания от своих тогдашних представлений и настроений. В этом была и своя справедливость, и своя неправда.

Горьковатая справедливость заключалась в том, что вскоре я стал ощущать определенную скудость, исчерпанность тех мыслей и на­блюдений, которыми делились со мной старшие. Патетически гово­ря, они как бы застыли на одной точке зрения и воспринимали толь­ко то, что ей соответствовало. Порой это сказывалось в сравнитель­ных мелочах, вроде литературных вкусов и пристрастий. Так, для дяди Мини Надсон остался куда ближе и понятней Блока.

Если катастрофическое начало войны с Германией вполне согла­совалось с взглядами моей родни на новый строй, то дальнейшее за­ставляло призадуматься: почему-то он все же устоял? Сражаются же за него?

Поступив осенью 1942 года в Литературный институт, я сопри­коснулся с совершенно иной средой, и как бы жесткая терка про­шлась по моим настроениям и вкусам — не только по остаткам «надсоновщины», но и по более «капитальным», как мне казалось тог­да, а в сущности — не устоявшимся убеждениям. (Впрочем, еще в школе я как-то не нашел, что возразить, когда моя тогдашняя, пер­вая серьезная любовь Надя Вялкова, выслушав мои тирады против строя, заметила, что в ином случае она, «простолюдинка», наверное, не смогла бы получить такое образование).

Еще поздней осенью 41-го, в день рождения дяди Мини я пода­рил ему очень понравившуюся мне книгу Ивана Евдокимова о Леви­тане, сделав на ней стихотворную надпись, из которой помню толь­ко заключительную строку: «Новоселья желаю тебе!» Речь, конечно, шла не о каких-то бытовых пожеланиях: имелась в виду некая обще­ственная перемена, представлявшаяся совершенно туманной и, быть может, связанная с расчетами на длительность союза с демократичес­кими странами и некое воздействие этого на наши внутренние дела.

Но, как бы то ни было, в дальнейшем моя «оппозиция» быстро сошла на нет. Тут сыграло роль и влияние того патриотического по­рыва, который побуждал тогда и весьма зрелых и многознавших по­литических деятелей даже в стане эмиграции мысленно становиться под знамена сражавшейся со страшным врагом России, как все чаще именовали страну, которую еще недавно нещадно третировали как презренную «Эсэсэсерию», «Совдепию».

К великому сожалению, с той поры как-то ослабела и увяла моя дружба с М.Н. Краевским, оказавшаяся (или, быть может, показав­шаяся?) мне тогда исчерпанной и уже малоинтересной. Не помню уже, как и почему мы перестали встречаться. Лишь незадолго до его смерти, году в 1958-м, мне передали его просьбу навестить его. Жаль, не помню подробностей этого свиданья-прощанья. Прошли годы, пока у меня не появилось острое сознание собственной черной неблагодарности, увы, безнадежно запоздалое.

С тетей Тюней все было куда безболезненнее. Помню, что, уз­нав уже в армии о кончине Владимира Николаевича, я написал ей, а вскоре по возвращении поехал на их дачу в Ильинском и, прихра­мывая, чистил садовые дорожки, совершенно запущенные, а прежде окаймлявшиеся прекрасными белыми флоксами. Покойный вооб­ще с величайшим тщанием возился с цветами, облачась в какую-то столь немыслимо заношенную рубаху, что кто-то из потенциальных пациентов довольно свысока спросил его, дома ли доктор Мамонов. «Нету, нету!» — смиренно отвечал Владимир Николаевич.

Изредка виделись мы с тетей Тюней и позднее, но грустно, что могло это происходить и чаще, и теплее. Переселенная с Садовой в район Аэропорта, она доживала свой век в полном соответствии со своим характером — независимо, замкнуто, непроницаемо. Умирая в больнице от рака легких (страстный была курильщик!), за несколь­ко минут до кончины со своей обычной вежливостью ответила на вопрос медсестры: «Нет, благодарю вас, мне ничего не надо...».

Одна из моих более поздних знакомых, писательница Алексан­дра Яковлевна Бруштейн (о ней речь далеко впереди), чьи родите­ли сгинули в вильнюсском гетто, с великой горечью писала в своей прекрасной книге «Дорога уходит в даль», что ей негде поклонить­ся их памяти, сказать слово благодарности. «Я говорю это здесь», — заключала она.

И при всей несопоставимости обстоятельств мне тоже хотелось бы сказать — здесь и сейчас — обо всех упомянутых выше людях то, что не успел или не надоумился сказать прежде. (Счастье еще, что в последние десятилетия жизни Елены Михайловны Владыки­ной, тети Лели, мы с женой очень сблизились с ней, уже не покидав­шей дома, но сохранившей не только ясную голову, — как и ее сест­ра Ольга, — но и живой интерес ко всему окружающему и желание дожить до каких-то общественных перемен).

Только со мной умрут вечера в Хлебном и в Ильинском, немудре­ное веселое музицирование Владимира Николаевича, негромкий го­лос дяди Мини и молчаливость другого деда, дяди Сани. Последний как-то приснился мне со своей хмуроватой доброй улыбкой и «де­журной» остротой («Простите, я без галстука...»), — и так я плакал во сне от горя и от счастья, что могу его обнять и сказать что-то бла­годарное...

Пусть земля будет им пухом! Мы росли в нелегкое, очень нелег­кое время, но именно во многом благодаря этим людям, когда дума­ешь о своих первых годах, в памяти звучат строки поэта:

Серебряной звездой летит в ладони детство,

Мерцает и звенит, спеша уверить всех,

Что жить нам — не устать, глядеть — не наглядеться

На этот первый снег, на этот первый снег.

(Николай Рыленков)


ПОСТСКРИПТУМ ...ЛЕТ СПУСТЯ

Попал я как-то в безумно привилегированную поликлинику в одном из арбатских переулков. Уж и не вспомню, вместо каких старых до­мов вознеслось это громадное помпезное здание, рядом с которым до­вольно внушительный в прежнее время особняк, служивший гнездом аксаковского семейства, нынче выглядит карликом, а уж про крохот­ный одноэтажный с мезонином домишко музея Герцена нечего и го­ворить!

Фамилия доктора, исписывавшей страничку за страничкой в моем скорбном листе, как некогда именовалась история болезни, была не столь уж редкой, но меня, пришедшего сюда Староконюшенным, ка­ким годами хаживал в школу, подмывало задать один вопрос.

И я не удержался:

— Скажите, пожалуйста, среди ваших родственников не было такого — Шуры Иноземцева?

Оказывается, был некий «дядя Шура», по возрасту, пожалуй, ровня мне, но вот жил ли он в Староконюшенном, довольно моло­дая племянница не знает, на ее памяти он обитал далеко отсюда — в Конькове. Там и умер. Воевал, был в плену.

Я-то, как и другие выходцы из предвоенного 9-А, временами встречавшиеся до самых последних лет, думал, что Шура разделил участь Левы Барама, летчика Володи Богдановича, Володи Лобано­ва, Феди Пальдяева, то ли убитых, то ли пропавших без вести. Впро­чем, по последней «категории» проходили и пленные.

Не знаю, дополнит ли мой доктор ту краткую «справку», какую я от нее уже получил; узнаю ли подробности одной из миллионов горьких судеб. Тут может таиться такая давняя семейная боль, на­чиная с самого Шуры, конечно, не избежавшего ни печально памят­ных проверок, возможно, даже лагеря и «срока», который «полагал­ся» этим несчастным людям, поголовно объявленным «изменниками родины», и как минимум — тягостного клейма во все вынюхива­ющих анкетах, будь они прокляты.

Бог знает, как и когда он вернулся в Москву, как и чем жил, слы­шал ли, знал о происходивших время от времени встречах былых пи­томцев нашей 59-й школы, многими из которых она гордилась, как пышно провозглашалось на этих сборищах.

Шура был младшим братом довольно известного ученого, если не ошибаюсь — блиставшего еще на таких довоенных вечерах. На­верное, дома его ставили в пример другому, довольно непутевому от­прыску, попавшему в наш класс «второгодником».

Наследующие годы его «оставила» уже война...

Не скажу, что буквально все эти мысли так сразу и «пронеслись» в моей голове, как пишут в романах. Однако не без влияния описан­ного разговора я, выйдя из поликлиники, начал бродить из одного ок­рестного переулка в другой, узнавая — или, наоборот, не узнавая — знакомые места. Обнаружил, к примеру, что Мертвый переулок, в конце 30-х годов носивший имя его знаменитого обитателя — нет, не великого физика Лебедева, а Николая Островского, культовой, как теперь выражаются, фигуры того времени — теперь именуется Пре­чистенским.

А главное, как на острые углы, натыкался то на одно, то на дру­гое воспоминание.

Свернул было в Калошин, тут же попятился от суетливого «но­вого» Старого Арбата, но успел глянуть на огромный угловой серый дом (нынешнее пристанище «погорельцев» с Тверской — Дома акте­ра), где жила моя одноклассница Вера Сафьянова и откуда «забрали» ее родителей, отца — навсегда, мать — на долгие-долгие годы.

Пошел Малым Власьевским, улыбнулся зданию, где мы в млад­ших классах бывали у Нины Берковой. Много лет спустя встречу ее страшно постаревшей в Союзе Писателей, на Поварской, где она ра­ботала в «аппарате», а для души — или, может, заработка? — что-то «сочиняла», вроде бы — фантастику. Потом ее не стало.

На углу Большого Власьевского и Пречистенского еще дожива­ет — в мои школьные годы новехонький, кажется, цековский — дом, где та же юная компания, что у Берковой, могла резвиться в большой отдельной квартире (великая редкость по тем временам!), принадле­жавшей отцу Неи Зоркой. Вообще-то живую черноглазую девочку «окрестили» Энергией в духе эпохи, вскоре унесшей ее отца. Но так ее, помнится, никто не титуловал ни в школе, ни когда она стала из­вестным кинокритиком. Увы, Неи тоже нет на свете.

И каким же контрастом с зорковской квартирой была комната в классической коммуналке ближнего деревянного дома, где жили Лекнины: хмурый латыш, тоже «исчезнувший» в тридцатые, его оча­ровательная жена Нина Иосифовна, помнится, служившая машинис­ткой в легендарном Реввоенсовете, ее старенькая мать и сын Воло­дя, о котором уже упоминалось. Весной 1940 года он скоропостижно умер от дифтерита, и мы с Надей Вялковой (моей первой серьез­ной любовью) и Володей Васильевым довольно долго навещали эту дважды «обкраденную» судьбой семью.

Уж не знаю, насколько Нине Иосифовне с матерью были приятны эти визиты, быть может, только бередившие недавнее горе (лицезрей-ка нас, юных и здоровых...).

Вернувшись из армии, я уже один поднимался иногда по скри­пучей лестнице и хромал через кухню и длинный коридор, пока од­нажды, после значительного перерыва, вообще не обнаружил это­го давно обветшалого дома. Кажется, Нина Иосифовна, к которой я, по-моему, был несколько неравнодушен, в конце концов, к счастью, вышла замуж

Теперь на этом месте внушительный двор перед безвкусным, пре­тенциозным зданием «сталинской» архитектуры, отгороженный от переулка решеткой и воротами, которые объявление требует закры­вать, потому что — «Сквозит!».

И вот я опять в Староконюшенном, и один за другим миную дома Миши Добромыслова (впрочем, его подъезд выходил уже на Гага­ринский), Володи Еремеева, Иры Ольгиной.

Мишу мы потеряли из виду через несколько лет после войны. Во­лодя же, рано покинувший наш класс, с нее не вернулся, и не так дав­но я снимал для его сестры копию с групповой фотографии нашей так называемой «нулевки».

Но особенно помнится мне Ира с ее норовистым характером, ко­торый едва ли не стал и причиной ее гибели: неудачно выйдя замуж, за что-то оскорбилась на своего «избранника» и сделала слишком поздний аборт. В прошлом же и у нее была «типичная» для 30-х по­теря отца, работавшего в Министерстве здравоохранения, сам глава которого, старый большевик (сорокатрехлетний, кажется) тоже по­гиб.

Столь же мрачные истории разыгрывались в выстроенном слегка наискосок от нашей школы огромном сером здании для «высокопоставленных», где жили несколько девочек из так называемых «парал­лельных» (нашему) классов. В частности, осиротели тогда и дочери известного писателя Артема Веселого, автора романа «Россия, кро­вью умытая». Десятилетиями умывали, не могли уняться...

И не возвращаясь больше к шуриному дому, я ушел к бульварно­му кольцу Сивцевым-Вражком мимо то ли пустыря, то ли автостоян­ки на месте, где жил Лева Барам...

Словно на каком-то кладбище побывал.


ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР, 25

Осенью 1942-го я поступил в Литературный институт, не только обез­людевший после призыва или добровольного ухода в армию старшекур­сников, но и, по-видимому, в какой-то связи с этим вольно или неволь­но «понизивший планку» для приема, чтобы вконец не опустеть. Только этим объясняю я, что сам был принят с весьма слабыми стихами.

На курсе выделялись немногие: броская, острая на язык и с та­кими же броскими стихами Галина Шергова, впоследствии извест­ная журналистка (лет через десять мы встретимся с ней уже как со­трудники «Огонька») и Лена Николаевская, которая после одной из наших тогдашних поездок на заготовку дров написала об этом сти­хи, и в них была наперекор войне такая юная радость жизни, что с добрым любопытством слушал их язвительный Илья Сельвинский и расплывался во влюбленной улыбке Николай Асеев (оба руководили в институте творческими семинарами). Платон Набоков уже хлебнул солдатского лиха и писал об этом с некоторой бравадой:

Какие к черту там карельские березы!

К одной я финна пригвоздил штыком...

Появился на курсе, вернувшись после эвакуации в ставшую ныне столь печально знаменитой Елабугу, сын детской писательницы Саконской Саша Соколовский, бойкий и довольно самоуверенный, мимо­ходом сыпавший именами знакомых ему знаменитостей, в том числе и Марины Цветаевой. А вслед за ним Лидия Толстая, вскоре ставшая женой известного писателя Юрия Либединского, и Борис Гамеров.

Студентов в институте было мало, на творческих семинарах схо­дились учившиеся на разных курсах, и все быстро перезнакомились.

Среди «старожилов» оказался знакомый мне по шахматной сек­ции дома пионеров Евгений Ройтман. Впоследствии в эпоху так на­зываемой борьбы с космополитизмом его судьба сложилась трудно, и шахматное «прошлое» оказало Жене услугу, он печатался в спор­тивной прессе под псевдонимом.

Сорок лет спустя я приехал в один из писательских Домов твор­чества в Дубулты на Рижском Взморье и встретил там другого литинститутца, с которым бедовали в голодную зиму 1942-1943 года, добрейшего и наивнейшего Бориса Куняева, израненного в войну и осевшего в Риге. Он затащил меня в свою комнату, сокрушаясь, что нечем «отметить» встречу, и тут же рассказал, почему нечем.

В столовой его соседом стал пожилой хмурый человек, показав­шийся ему очень знакомым. Однако, когда Борис украдкой заглянул в заполненный тем бланк заказа, то увидел совершенно неизвестную фамилию — Ильин. И только когда сосед собрался уезжать, Куняев сказал ему, как он похож на однокашника, Ройтмана. «А это я и есть!» — последовало в ответ, после чего они, разумеется, выпили все, что у них было, хотя пьяницами были невеликими.

Чтобы и читатель познакомился с Женей Ройтманом-Ильиным, приведу его стихи, напечатанные в маленьком, выпущенном в Литинституте сборничке «Друзьям», который я получил уже в армии и который, потертый и помятый, каким-то чудом сохранился. Думаю, читатель легко поймет, что речь в этих стихах — о воздушной трево­ге во время фашистских налетов.

Ты, Одиссей, счастливец и чудак!

Другими я сиренами разбужен:

Их голоса неизмеримо хуже —

Они зовут дежурить на чердак.

На чердаке же холод, грязь и мрак,

И позарез сонет на завтра нужен,

А, коченея в этой мрачной стуже,

Писать сонет — поверьте — не пустяк.

Но если ты мечтаешь быть поэтом,

Не жалуйся, что здорово продрог,

Что ночь длинна, что сложен строй сонета

И не ищи конца своих тревог

В отбое или нежности рассвета,

Бредя неразберихою дорог...

В конце сорок второго года в институт стал захаживать находив­шийся в Москве после ранения Семен Гудзенко, один из того круга поэтической молодежи, которая группировалась вокруг знаменитого ИФЛИ — Института философии, литературы и истории (позже слив­шегося с университетом) и нашего Литературного.

Тогда я впервые услышал ставшее знаменитым гудзенковское «Когда на смерть идут — поют...», которое он прочел, предваритель­но стукнув об пол палкой, на которую еще опирался.

Семен особенно сдружился с Ройтманом и Шерговой, но и вооб­ще бывал на всяких наших сборищах. Помню его вместе с красивой девушкой на вечеринке у вернувшегося по ранению начинающего прозаика Николая Евдокимова, а потом у Лидии Толстой. В ее квар­тире в переулке возле Тверской обсуждались стихи хозяйки, и всту­пительное слово сделал Саша Соколовский, начав «чеканной» фор­мулой: «Лидия Толстая — поэт. И поэт — хороший». Гудзенко же высмеял эту мальчишескую категоричность и довольно беспощадно исчислил все населявшие стихи Толстой штампы, хотя и благосклон­но отметил кое-какие строки — например, о любовном свидании:

...Лампа, спрятавшись в углу,

Своим зеленоватым глазом

Дивится счастью моему.

Вспомните эти строки, если будете читать книгу воспоминаний Лидии Либединской «Зеленая лампа»!

По-разному сложились судьбы тогдашних студентов. Подчеркну­то, даже как-то чрезмерно, слащаво любезный, не без фатовства оде­вавшийся Аркадий Белинков писал тогда очень усложненные стихи, и Сельвинский с добродушной усмешкой слушал, как Аркадий, по­лучивший, как и все участники семинара, задание написать стихи... о сборе грибов, патетически декламировал:

И было серо, сыро, рано

И пахло — женскими плечами.

Все засмеялись, а Сельвинский аж головой покрутил.

Впоследствии, когда меня уже мобилизовали, Белинков устроил у себя дома (почти в двух шагах от института) чтение своего рома­на. Учившийся вместе с ним Владимир Саппак, впоследствии талан­тливейший театральный критик, участвовавший в создании театра «Современник» и успевший до своей ранней (1961) кончины написать одну из первых книг о «голубом экране» («Телевидение и мы»), рассказывал позже, что прочитанное Белинковым воспринималось как сочинение, как тогда выражались, «внутреннего эмигранта».

Вскоре автор был арестован, а одновременно с ним — Георгий Ингал, писавший роман о Клоде Дебюсси, и наш однокурсник Боря Гамеров, призванный в армию несколькими месяцами раньше меня, но быстро вернувшийся по ранению. Весной 1946 года дошла глухая весть о смерти Ингала. Впоследствии же и он, и Гамеров были доб­ром помянуты их «однолагерником» Александром Солженицыным в «Архипелаге Гулаг».

Белинков же на какой-то стадии следствия оказался в одной ка­мере с венгерским поэтом Анталом Гидашем, арестованным еще в конце 30-х годов, зятем известного коммунистического деятеля Бела Куна, тогда же расстрелянного. Гидаш был убежденным коммунис­том, лишь затем прошедшим долгий и мучительный путь разоча­рования. И сокамерники весьма друг другу не понравились. Антал Францевич, благодаря настойчивым хлопотам жены Агнессы, ра­нее тоже сосланной, как и ее мать, и заступничеству Фадеева с Сур­ковым, был вскоре освобожден. Белинков же вернулся лишь в пору хрущевской оттепели, больной и страшно изменившийся.

Я даже не сразу узнал его при встрече в малеевском Доме твор­чества. Когда вышла его отличная книга о Юрии Тынянове, он при­слал ее мне с надписью, в которой, на мой взгляд, было больше его вышеупомянутой сугубой любезности, нежели истинного чувства; возможно, впрочем, тут сказалась и ностальгия по тем давним вре­менам, когда он легко взбегал по институтским лестницам, а не одо­левал с одышкой каждую ступеньку.

Его первая книга прошла в печать, хотя и не без труда, — он су­мел очаровать влиятельного тогда критика — Евгению Федоровну Книпович, человека сложной биографии: в молодости близкая Блока, она затем пребывала в теснейших взаимоотношениях не только с Фадеевым и Тихоновым, но и с такой отвратительной личностью, как директор издательства «Советский писатель» Лесючевский. Из­устный остроумец Зиновий Паперный не преминул запечатлеть эту эволюцию: «...Блока нет, общаться не с кем, и Женя дружит с Лесючевским».

Новая же белинковская книга, посвященная Олеше, увидела свет только «далеко от Москвы», если воспользоваться названием рома­на Василия Ажаева, — в одном из сибирских журналов и все равно вызвала скандал.

Вскоре, отправившись с женой в туристическую поездку, Арка­дий сумел перебраться из Югославии в Италию и стал невозвращен­цем. Умер после автомобильной катастрофы — случайной ли, Бог весть...

Вспоминая студенческие годы, думаю: не спас ли нас с Борисом Куняевым уход в армию от участи вышеупомянутых однокашников?

И памятные гудзенковские строки кажутся говорящими уже не толь­ко о фронтовых событиях:

Снег минами изрыт вокруг

И почернел от гари минной.

Разрыв! — И умирает друг.

И значит, — смерть проходит мимо.

Сейчас настанет мой черед...

«Разрывы» раздавались и в кругу других моих знакомых. Еще в начале 1942-го был арестован работавший в Радиокомитете Влади­мир Адамович Федорак, муж гимназической подруги моей матери— Нины Анатольевны Герман, актрисы и режиссера детского радиове­щания. Несколько месяцев все мы томились неизвестностью, ходи­ли сначала в тюрьму на улице Матросская тишина, потом в Бутырки, пока однажды, сделав очередную передачу, не получили не сразу нами понятый, но потом вселивший некоторую надежду ответ: «Все получил в порядке». И действительно, вскорости Владимира Адамо­вича выпустили. По тем временам он вроде бы отделался легким ис­пугом, но кто знает, насколько происшедшее сократило его жизнь!

Те месяцы, которые я успел провести в институте, были полны чувствительных ударов по моему «авторскому» самолюбию. И на семинаре Сельвинского, и у Асеева вирши мои были жесточайшим образом раскритикованы. И справедливо!

Свет не без добрых людей: во время этого страшного разгрома тихо сидевший среди семинаристов военный вдруг сказал: «А мне понравились вот эти строки: «... Стояли леса, воды набравшие в рот»! Это был недавний наш студент Федор Траубе-Курбатов, «гостивший» в институте и вскоре погибший на фронте. Видимо, он привнес в мои немудреные строки свою собственную память разведчика — о настороженной лесной тишине и пронизывающей сырости... Наверное, я не мог скрыть своей растерянности, если среди новогод­них шуток были и переадресованные мне Набоковым известные есе­нинские строки:

Мне грустно на тебя смотреть.

Какая боль, какая жалость...

В эти же трудные для меня месяцы сложились добрые отношения с преподававшим у нас известным лингвистом Александром Алек­сандровичем Реформатским, покорявшим живостью, юмором, спо­собностью откликнуться на все, чем мы жили, скажем, на только что появившийся пастернаковский цикл стихов «На ранних поездах».

Когда я ушел в армию, мы с А.А. даже переписывались, и в моих длинных посланиях он — быть может, из педагогических соображе­ний? — находил какие-то литературные достоинства (так, несколько строк о Петре І и России, как он уверял, понравились ему чуть ли не больше, нежели знаменитый роман Алексея Толстого!).

Нелегко мне было расставаться с домом на Тверском бульваре, с однокашниками, с тишиной библиотечных залов Ленинки и чи­тальни ВЦСПС, находившейся в Доме Союзов, где было потеплее. Характерна наивная жалоба в одном стихотворном письме:

Я не могу писать тебе

О том, что душу лихорадит:

Все эти месяцы — пробел

В моих студенческих тетрадях...

                            Я не могу писать о том,

                            Что голод книжный ненавистен,

                            Что шорохи иных листов

                            Я часто слышу в шуме листьев...


Начались другие, солдатские «университеты», куда суровее...


В июле 1945 года я вернулся из госпиталя.

Можно сказать — к разбитому корыту. Мать находилась в заключении; правда, была вскоре амнистирована. И без того небогатое существование вовсе поредело. Пенсия по инвалидности выглядела нищенской — 90 рублей в месяц, а когда я стал получать повышенную (Грибоедовскую) стипендию (400), ее уполовинили. Не­сколько же лет спустя, в 1951 году, я, как и многие другие, был сов­сем снят с инвалидности: достаточно, мол, получаемой зарплаты!

До того, как стать Грибоедовским стипендиатом, я вообще... не был восстановлен в своих студенческих правах! В ту пору институт возглав­лял один из «классиков» советской литературы — Федор Гладков, про­славившийся романом «Цемент». Человек совсем неплохой, но, увы, непомерных амбиций, пытавшийся тягаться с самим Горьким, он за­вел в институте свои порядки, порой граничившие с самодурством (на­пример, велел убрать портреты Маяковского и Шолохова). В частнос­ти, вместо того чтобы просто, как то надлежало, вновь зачислить в сту­денты вернувшихся с фронта, стал тому препятствовать: дескать, еще надо выяснить, достойны ли они учиться в «его» институте, и не новое ли это «потерянное поколение», наподобие того, о котором много писа­ла западно-европейская литература после первой мировой войны!

Пришлось мне поступать заново, — то есть предъявить свое «творчество», принести несколько стихов, которые урывками сочи­нялись в армии. Были они невысокого качества. Но не в этом дело: рецензировавший их поэт Сергей Обрадович, соратник Гладкова по «пролетарской» литературе 20-х годов, усмотрел в них упадочные мотивы, пессимизм. Не обошлось даже без прямой подтасовки или, в лучшем случае, небрежности. В одном из стихотворений шла речь об убитой снарядом на ленинградской улице девочке, у которой, ле­жащей на мостовой, «грудь приподнял ранца черный, плоский горб». Обрадович же писал, что это у меня, автора, в прошлом — «черный плоский горб солдатского ранца», — меж тем таковой амуниции у нас в помине не было, был вещевой мешок, в просторечии «сидор».

Возможно, волей-неволей Обрадович шел навстречу настроени­ям Гладкова («потерянное поколение»!). Много лет спустя я узнал, что столь же предвзято оценил он даже стихи прекрасного, но пре­следовавшегося чиновниками от литературы, в частности Влади­миром Ставским, поэта Дмитрия Кедрина незадолго до его гибели. Была, кстати, среди отрицательных отзывов о кедринских стихах и рецензия Е.Ф. Книпович.

На выручку мне пришел А.А. Реформатский, написавший запис­ку в Комитет по делам высшей школы профессору Михаилу Степа­новичу Григорьеву. В 20-х годах одну из его работ Реформатский жестоко раскритиковал, но в его порядочности не сомневался. И не ошибся: Михаил Степанович заступился и «внедрил» меня обратно в институт, воспользовавшись своим «сановным» положением (увы, через несколько лет какая-то семейная драма тяжело повлияла на его «карьеру», и я позже видел его сильно постаревшим и согбенным).

Принял во мне участие и друживший с Реформатским другой зна­менитый лингвист Григорий Осипович Винокур, живший по соседс­тву со мной на Арбате. Он устроил мне небольшой приработок в воз­главлявшейся им редакции Словаря языка Пушкина.

У старшей дочери Григория Осиповича Тани был роман с моим близким школьным приятелем, правда, ко времени моего возвраще­ния в Москву уже подходивший к концу и чуть было не закончив­шийся ее самоубийством. После этой злосчастной попытки мне ста­ло трудно бывать у Винокуров, о которых у меня сохранились самые добрые воспоминания.

Милую и смешную нотку в их семейную атмосферу вносила младшая дочь Надя, по домашнему прозвищу Чепчик. Она мечтала стать композитором и уже сочиняла оперу, где к общему веселью фи­гурировал «хор аспирантов». Оно и понятно: последних что в доме Винокуров, что в доме Реформатских перебывало немало. Ученые отдавали им много сил и времени, да и просто дружили со своими питомцами.

Григорий Осипович был — или, во всяком случае, казался мне —- более сдержанным и «академичным», хотя мог внезапно покинуть свой маленький кабинет и присоединиться к компании Таниных приятелей, подпевая им: «Не тревожь ты меня, не тревожь...» («но­ворожденная» тогда песня Исаковского).

Реформатский же вообще непрочь был поозоровать и припомнить песенку или стишок довольно фривольного содержания. А когда де­сятилетия спустя мы хоронили его на Востряковском кладбище (Ви­нокур умер вскоре после войны), то даже у могилы невольно улыб­нулись, когда его былая ученица припомнила полученную от «мэт­ра» в Татьянин день открытку:

Я сегодня встану рано,

Выпью водки, закушу...

— За которую Татьяну? —

Сам себя потом спрошу.

Особенно часто бывал я первым мирным летом в бедной и беза­лаберной, но родственной и близкой мне семье Стариковых, зани­мавшей большую, но, тем не менее, тесную для нее комнату в ма­леньком, да и носившем название Малый Каковинский, переулке близ, увы, уже исчезнувшего Новинского бульвара, от которого одно название осталось.

Здесь тоже бывало многолюдно: Катины подруги и приятели по школе дополнялись, а частично и оттеснялись новыми, университет­скими, свои друзья появились у Алеши, вскоре подоспели и Лелькины поклонники. Кто увлеченно предавался танцам под две-три заиг­ранные пластинки («О, Санта Лючия!» — сразу возникает в памяти вместе с шарканьем подошв по полу), кто довольствовался разгово­рами, смехом, легким флиртом.

Однокурсницей и подругой Кати была и Лида Грибова. До сих пор шестьдесят лет спустя некоторые мотивы Пятой симфонии Чайков­ского неотделимы для меня от воспоминаний об августовских, уже немного сумеречных сокольнических зеленых улицах, по которым я, еще слегка прихрамывая, стал частенько провожать Лиду, иногда как раз после концертов, где мы по возможности (довольно ограничен­ной!) бывали. Помню, с каким чудесным букетом, явно превышав­шим эти возможности, забежала Лида к нам в Серебряный переулок поздравить меня с первым «мирным» днем рождения.

Лет десять спустя образованнейший умница, великолепный гер­манист, ставший впоследствии и прозаиком, Сергей Львов как-то развивал мне свою теорию, согласно которой многие тогдашние бра­ки заключались по той причине, что пришедшие с войны смешивали, путали свой восторг перед возвратом к обычной, нормальной жиз­ни с отношением к встреченным в это время женщинам. Возможно, что-то от этого «мировосприятия» сказалось и в моей влюбленности в Лиду, через год ставшую моей женой, увы, отнюдь не в благопри­ятных житейских обстоятельствах.

Она кончала университет, я был еще только первокурсником. От­ношения с моей матерью стали напряженными, Лидиной же я совер­шенно справедливо представлялся не лучшей «кандидатурой». Косо посматривали на случившееся и многие из моих родственников. Пол­века с лишним спустя Катя Старикова в своих, в целом очень хороших мемуарах «В наших переулках» сочла возможным написать, что «мно­гое в этом браке» казалось ей тогда для меня оскорбительным(?!).

«Новобрачные» крайне нетвердо стояли на ногах, а между тем уже в следующем, 1947-м году обзавелись ребенком, которого в па­мять погибшего Лидиного брата-летчика назвали Владимиром (дома же всю жизнь именовали Димой). Наши первые годы были очень трудными, о чем, пусть и с некоторым комическим преувеличением, повествует такая «внутрисемейная» частушка:

Есть у нас, есть у нас

Двадцать шесть рублей.

Нам на них надо жить

Двадцать восемь дней.

Что нам есть? Что нам пить?

Как вообще мы будем жить?

Ай-люли, ай-люли,

До чего же мы дошли!

Однако жили дружно. По понятным причинам поневоле стали домоседами. Одним из ближайших наших друзей в эту пору сде­лался Катин одноклассник Алеша Стеклов, подробно описанный в ее уже упомянутой книге. Тяжело переживавший ее замужество, он перешел в наше «подданство». Был в самых добрых отношениях с горячо сочувствовавшей ему Лидой, возился с маленьким Дим­кой, и, будучи прекрасным фотографом, сделал много снимков это­го простодушного и веселого существа, в котором мы-то просто души не чаяли.

Некоторые Димкины «высказывания» ранних лет сохранились в моих старых блокнотах.


Сидит на горшке, держа в руках игрушечного зайца, и «свирепо» говорит: «Хочет съесть!» (то есть Дима — зайца). Потом обнимает его: «Жалко!»


Лида лежала, согнув ноги в коленях. Он посмотрел: «Дом!» Потом так и просил: «Деяй (делай) дом!»


Упал и важно произнес: «Упал Владимир!»


Случайно ударил Лиду своей круглой головой в ухо. «Мне больно» — сказала она. «Потепи (потерпи)!».


Показал на картинке на «карман» кенгуру: «Квартира!»


Лег на диван и, подражая Лиде, говорит: «Адюсь (Андрюш), иди ки ме (ко мне).

Рассказывая ему сказку, говорю: «Захотелось лисе петуха съесть». Он запротестовал: не съесть!

— А как же?

— Полакомиться мясом...


Смешно переиначивал слова стихов и песен: «Мы везем с собой кота, забияку собаку, обезьяну папу (вместо попугая)»; «Он говорил мне страшные речи» (вместо «страстные»); «Летят пулеметные пти­цы» (вместо «перелетные»).


— А где Мойдодыр? Не могу вам казять (сказать). Позвоните пять номеров (вместо «по номеру сто двадцать пять»).


— Сивия, Сивия, и любишь! (Сильва, Сильва, ты меня не лю­бишь!), — и радостно прыгал при этом.


— Ты что это примолк?

— Сижу обидный (обиженный).


— Что нос деиит (делает?)


Содрогнулся от кислого яблока и сказал: «Боялся ябака!»


— Маминоги (носороги).


— Где Света? — спрашивает кто-то из нас о Лидиной подруге.

— У кисики Фета живет, — поясняет Дима. (У Светланы Боярс­кой была кошка. Ясно, кто занимал его больше!)


— А домов в трамваи пускают?

— Нет.

— А машины?

— А в Мосторге дома продают?


В метро: «А куда двери уехали? В стенку?»

— Щеклятки (щенята + цыплятки). А у коровы?

— У нее телятки.

— А! Это они говорят «бе»!


Играл в цыплят: положил на пол кубики и ходил с веточкой вок­руг, иногда подвигая «цыплят».

— Убью, заязы (заразы)! — это позже, на даче, гоняясь за кура­ми, в подражание хозяйке.

— Собаки играют? Они в игрушечки играют?

— Тетя обидела собаку (ударила).


Подстригли его, при этом волоски упали на стол. «Дай перыш­ки!» — просит.


Мыли в ванне, ревел. Потом — с чувством исполненного долга: «поорал, помылся».


— Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Ой, пустите в Африки!


— Дима! Сколько лет, сколько зим! — шутит Лида. — Где были, где работали?

— Маленький был, — скромно отвечает.


Размышляет о будущем: «Один глаз будет похож на мамин, дру­гой на папин».


— Папа и мама пьют вино, а я — чай, — рассказывает кому-то в магазине. И там же — даме: «Тебе нужно мясо, а мне — рыба».


Первое впечатление от сказки «Гуси-лебеди»: «Я Баба Яга и хочу тебя кусать!»


С диким восторгом: «Вместо Пушкина, вместо Гоголя я в детском саду написал книжку!!!» Что это была за книжка, увы, не помню.


1952 год: «Это не корова — ее скотиной зовут!»


Посмотрел на мясо в магазине: «А быка потом зашивают?»


— Папа, вон машина для сборки яиц. (Речь идет об инкубаторе).


— Хорошо быть продавцом: каждый день деньги получаешь!


Перечисляю как-то его плохие поступки: непослушание и т. п., Лида еще что-то добавляет. «Не подсказывай»! — негодует он.


— А кто это — мамонты?

— Это такие древние слоны были, только побольше.

— А они людей кушали?

— Это давно, когда путешественники с ружьями были?

— Тогда ружей не было, луки были.

— И пистолеты другие были?

— Нет, и пистолетов не было...

— Это когда гусиными перьями писали?


— Ты проснулся?

— Как видишь, я зеваю...


1953 год. По радио говорят: «Город растет...» Димка иронически: «Город, конечно, строят!».


1954 год. Пошел в школу. Помню, — смотрю из окна: стоит маленький перед огромным зданием, и Лида, наклоняясь, что-то ему говорит. Вернулся, полный впечатлений, и пристал к моему сводному брату старшекласснику Алику: «Скажи, тетрадь — твой лучший друг?» (Отголосок наставлений учительницы). Изрядный в ту пору лоботряс, Алик отмалчивается; Димка не отстает.

— Поживешь — узнаешь, — наконец, ответствует «дядюшка».


1956 год. Уже в новом жилище на Большой Ордынке, где Димке до звонка трудно дотянуться: «Я даю (портфелем) два тусклых звонка...».


Возвращаюсь к Стеклову.

Случались у нас с ним и жаркие споры, когда Алеша, уже тогда много ездивший по стране с геологическими партиями и видевший все не замутненными пропагандой глазами, с ироническим соболез­нованием слушал наши оптимистические рассуждения, базировав­шиеся на «печатных источниках». Потом, при воспоминании об этих спорах, мне было мучительно стыдно.

Однажды Алеша пришел к нам вроде бы совершенно спокойный, с улыбкой выслушал какие-то наши новости и вдруг сказал: «Хлоп­цы, вчера умер папа...». Мы обомлели, а он уронил голову на стол и заплакал.

Сам он умер так же внезапно, 14 июня 1967 года и теперь лежит рядом с отцом на Даниловском кладбище. Умер всего лишь 44-летним, на самом взлете своей научной карьеры. Его кандидатская дис­сертация была написана на столь высоком уровне, что вскоре же была «перезащищена» уже как докторская, обозначившая, по всеоб­щему мнению, новый этап в науке и ставшая настольной книгой для зоологов и палеонтологов.

«Глубоко привлекательной, — говорилось в печатном некроло­ге, — была сама личность А.А. Стеклова, воплощавшего в себе луч­шие черты русской интеллигенции с ее высокой личной и обще­ственной моралью, разнообразием интересов и познаний».

Это не пустые дежурные слова, а чистая правда, проявлявшаяся в самом непосредственном, обыденном общении с ним в течение всех двадцати лет нашей дружбы, так рано и горько оборвавшейся.

Вновь же возвращаясь к нашей жизни на рубеже 40-50-х годов минувшего века, должен сказать, что с благодарностью вспоминаю стойкость и мужество Лиды в пору, когда мне лишь с грехом пополам удавалось играть роль «добытчика» и «кормильца» семьи и крайне медленно «повышать ее благосостояние».

Определенный сдвиг в этом направлении произошел лишь тогда, когда в 1948 году я «по наводке» все того же Реформатского, не раз выручавшего нас в трудные минуты (например, когда у меня однаж­ды украли хлебные карточки), стал внештатным лектором в Библиотеке-музее Маяковского, находившемся тогда в Гендриковом пере­улке.

Непосредственно же в музей устраивала меня жена Александра Александровича, Надежда Васильевна, ведавшая там научной час­тью. С ней мы потом оставались в самых дружеских отношениях до конца ее дней.

Нас, молодых сотрудников, было четверо: Валя Гольдштейн (Ли­дина однокурсница) Савелий Гринберг (которого все почему-то зва­ли Шурой), Наташа Крымова и аз, грешный. Правда, Наташа, блес­нув артистической декламацией раннего Маяковского, восхитившей Надежду Васильевну, промелькнула в музейной жизни метеором: ее решительно перетянули ГИТИС и — бурный роман с будущим му­жем и знаменитым режиссером Анатолием Эфросом. Впоследствии она не только разделяла его трудную судьбу, гонения, вынужденный уход из одного театра за другим, но стала видным театральным кри­тиком, автором множества статей, книг, телевизионных передач.

Валя Гольдштейн и Шура Гринберг испытали все неприятнос­ти, связанные с пресловутым пятым пунктом анкеты («националь­ность») в пору так называемой борьбы с буржуазным космополитиз­мом, да и в последующие годы. Явно подававшая надежды как «маяковед», Валя, однако, чувствовала себя неуверенно. Когда я однажды посетовал, что жена из-за ребенка никак не может устроиться на ра­боту, то получил от Вали неожиданно злой и резкий ответ, что она многое бы отдала за то, чтобы иметь такую фамилию, как Лида (то есть русскую, а не еврейскую).

Когда почти через десять лет, работая в журнале «Юность», я пы­тался привлечь ее как автора, у меня возникло ощущение, что за эти годы она как-то потеряла себя. Много позже говорили, что она подалась в экстрасенсы.

Что касается Шуры, он держался спокойно, но замкнуто, а впос­ледствии уехал в Израиль, где стал довольно известным поэтом.

В самом музее обстановка тогда была сравнительно мирной, во многом благодаря Реформатской и директору — старой большевичке (и дочери царского генерала!) Агнии Семеновне Езерской, умной и простодушной, искренней и горячей поклоннице Маяковского.

Агния Семеновна относилась ко мне очень хорошо и даже взяла несколько месяцев на работу Лиду. Той в музее понравилось, и она, быть может, там и прижилась бы, если бы вскоре одна из ее однокурсниц и подруга Светлана Боярская, уже работавшая в Детгизе (издательстве детской литературы), не устроила туда и ее, почти одновременно с тем, как я после окончания Литинститута оказался в редакции «Огонька», о чем речь впереди.

Почти по знаменитой сталинской формуле нам «жить стало лучше, жить стало веселее» — в первую очередь в материальном отношении, тем более, что я уже относительно регулярно публиковал рецензии.

Но тут-то и дала трещину наша семейная жизнь (не впору ли тут припомнить «теорию» Сергея Львова?)

Сказались, конечно, напряжение и усталость предыдущих лет, усугубившиеся тем, что на наше иждивение перешел мой сводный брат Алик, находившийся в пресловутом трудном переходном воз­расте и отнюдь не жаловавший ни меня, ни Лиду.

Она же после нескольких лет, проведенных дома, очутилась в большом тогда издательстве, в пестрой компании сотрудников и со­трудниц, множества авторов, художников-иллюстраторов, консуль­тантов, рецензентов. Ей было двадцать семь, она была, как однажды выразился об одной своей приятельнице Михаил Светлов, отнюдь не жаба, начитана, умна и — вновь после упомянутого сиденья — оживлена и весела.

Думается, она несколько досадовала и на мой недостаточно быс­трый «подъем в гору». Вокруг были совсем иные примеры, мелька­ли люди, вызывавшие явный интерес, ярко талантливые, а часто уже совершенно сложившиеся, завоевавшие определенное положение, твердо стоявшие на ногах.

Года три спустя «добрые люди» довели до моего сведения, что у Лиды роман с известным художником Евгением Михайловичем Ре­чевым. Я пережил это тяжело, хотя и сам был не без греха.

Давно ощутив нараставший холодок в наших отношениях, я не устоял ни от легкого флирта в стенах собственной «огоньковской» редакции, ни от более серьезного романа с женщиной из литератур­ных кругов. Она была значительно старше меня и не очень счастлива в браке. Думая об этом своем увлечении, я вспоминаю стихи Ярос­лава Смелякова:

Вам не случалось ли влюбляться, —

Мне просто грустно, если нет, —

Когда вам было чуть не двадцать,

А ей почти что сорок лет?

       А если уж такое было,

       Ты ни за что не позабыл,

       Как, торопясь, она любила

       И ты без памяти любил.

Правда, я был уже постарше, да и ей перевалило за сорок, но в ос­тальном все происходило именно так. Весть о Лидином увлечении катастрофически ускорила завершение моей любовной истории, тя­жело пережитое «героиней» этого романа, к которой я всю оставшу­юся жизнь относился чисто «по-смеляковски», хотя уже «издалека». Напоминаю, что его стихи заканчиваются описанием встречи с бы­лой возлюбленной десятилетия спустя:

Я наклоняюсь благодарно

И ничего не говорю,

Лишь с наслаждением и мукой

Забыв печали и дела,

Целую старческую руку,

Что белой ручкою была.

Некоторое время я как-то надеялся, что у нас с Лидой все не без­надежно. Приведу примечательный в этом смысле отрывок из одной своей статьи лета 1954 года.

В ней оспаривалось мнение критика Бориса Соловьева, вообще одного из моих противников и оппонентов, о «Летаргии» Констан­тна Симонова, как об «одном из наиболее неврастенических стихотворений в современной лирике» и приводились заключительные строфы:

Мы свою любовь сгубили сами,

При смерти она, из ночи в ночь

Просит пересохшими губами

Ей помочь. А чем нам ей помочь?

Завтра отлетит от губ дыханье,

А потом, осенним мокрым днем,

Горсть земли ей бросив на прощанье,

Крест на ней поставим и уйдем.

Ну, а вдруг она, не как другие,

Нас навеки бросить не смогла,

Вдруг ее не смерть, а летаргия

В мертвый мир обманом увела?

Мы уже готовим оправданья,

Суетные, круглые слова,

А она еще в жару страданья

Что-то шепчет нам, полужива.

Слушай же ее, пока не поздно,

Слышишь ты, как хочет она жить,

Как нас молит — трепетно и грозно —

Двадцать дней ее не хоронить!

«Несмотря на очевидные слабости этого стихотворения, растяну­тость и рационалистичность, — говорилось в моей статье — трудно, не будучи предубежденным, отрицать, что оно правдиво рассказыва­ет об одном из житейских кризисов, которые могут приключиться с каждым. И мне думалось и думается, что в призыве не хоронить лю­бовь, обманувшись ее недомоганием, право же, нет ничего «неврас­тенического».

Этот «литературоведческий» пассаж больше походил на личное письмо вполне определенному адресату.

К слову сказать, друзья и единомышленники Бориса Соловьева «от­реагировали» на мою статью. Ленинградский поэт Бронислав Кежун почтил меня стихотворным фельетоном «Литургия в честь «Летар­гии», напечатанным в журнале «Звезда», который заканчивается так:

Чтоб помочь Туркову разобраться,

Я на данном споре ставлю крест.

Критик, критик, прекратите сшибку,

Отпустите лирику грехи:

Десять лет назад он, впав в ошибку,

Написал подобные стихи.

И чтоб это ведали другие

Я прошу Туркова извинить,

А стихотворенье «Летаргия»

С панихидой вместо литургии

Через двадцать дней (?!) похоронить.

Но пока Б. Кежун хлопотал, распоряжаясь похоронами «Литур­гии», и разве что не втыкал в ее могилу осиновый кол, это стихотворе­ние после моей статьи впервые прочел один человек, и на Земле стало размолвкой меньше. Я узнал об этом из пришедшего письма читателя Н.Б. Покровского и, каюсь, не внял настояниям фельетониста отпус­тить лирику, сиречь Симонову, грехи, тем более что, по моему просто­душному разумению, это так же не входит в обязанности критика, как в обязанности поэта — хоронить стихи собрата, да еще заживо.

А что касается нашей семейной истории... Чему быть, того не ми­новать: в конце концов мы расстались, сохранив, слава Богу, добрые отношения и (по возможности) не раня чувств маленького сына. Когда несколько лет спустя он спросил у меня, что такое мачеха, а я ответил: «Это как тебе тетя Нина (моя вторая жена)», — он сказал:

— Ну, это не так страшно!

С другой стороны, и «дядю Женю» он искренно любил, как и тот его. Право, не самый плохой итог драматической истории...


Вернусь, однако, к первой послевоенной осени. В аудиториях нашего института стало куда многолюднее. (Особенно же пополнились они на следующий год). Помимо тех, кто, как выразился однажды поэт Юрий Левитанский, учились здесь «с перерывом на войну» и теперь вновь сели за парту, прихлынули и новички, часто жестоко израненные.

Ставший впоследствии известным детским писателем Иосиф Дик божился, что его путь в литературу начался в день, когда в са­маркандском госпитале вывесили объявление: «Ранбольные! Кто из вас, ввиду отрыва руки или ноги, хочет стать писателем, приходи­те сегодня к 3-м часам на сцену. Там будет профессор!» Последним оказался поэт Сергей Малахов, сам человек трагической судьбы. Он и помог напечатать первые стихи Дика, потерявшего обе руки.

Итак, я вновь на первом курсе. Новые лица, новые встречи, новые дружбы. Одни из последних потерпят потом полнейшее крушение, другие же сохранятся на всю жизнь, — Маргарита Агашина, Инна Гофф, Максим Джежора-Калиновский, Расул Гамзатов, Игорь Кобзев, Ольга Кожухова, Владимир Корнилов, Константин Левин, Наум Мандель-Коржавин, а чуть позже — Седа Григорян, Нина Долгополова, Лариса Левчик (позже — Федорова), Владимир Немец-Огнев, Максим Толмачев, Василий Федоров, Григорий Хейфец-Куренев, Владимир Шорор...

Иные из этих имен ныне не нуждаются в пояснениях и рекомен­дациях. Другие менее известны, подчас несправедливо забыты или, напротив, стали знакомы читателю лишь недавно.

Максим Джежора, белорусский партизан, пришел со стихами, ко­торые привлекли внимание руководителя одного из поэтических се­минаров — Владимира Луговского, а позже вместе со Львом Устино­вым написал пьесу «Правда об его отце», которая была поставлена в Московском драматическом театре имени Станиславского. Через не­сколько лет после окончания учебы объявился в «Огоньке» с прозой о Средней Азии, где не раз бывал, начиная еще со студенческих вре­мен, и выпустил сборник рассказов «Конец караванной тропы».

Увы, по причине ли богемных привычек, «любвеобилия» ли, при­страстия к «зеленому змию», но его собственная «тропа» стала как-то петлять и, наконец, безвременно оборвалась. А те ранние строки помнятся:

Может, не было никогда начала?

Свет бежит по комнате, скользя...

Девочка задумчиво сказала:

— Любовь похоронить нельзя!

...Говорила: погибну с песней, —

Но пуля разбила рот.

Глухие леса на Полесье.

Зима. Сорок третий год...

И нельзя застонать от боли,

Упала в сугроб ничком...

За лесом широкое поле,

Зарево над городком.

Потом в плащ-палатку

Завернули ефрейтора Натку

И бережно так, руками,

Чтоб не сделать больно невзначай,

Обложили мерзлыми кусками,

И — прощай!

Я ушел. А ветер

Раздувал сугробы в порошок.

Никогда теперь на свете,

Ни за что не будет хорошо!

Может, не было никогда начала?

Свет бежит по комнате, скользя.

Девочка задумчиво сказала:

— Любовь похоронить нельзя.

Тише, скромнее и горделивее прожил жизнь бывший артиллерий­ский офицер Константин Левин. Он пришел в институт после тяже­лого ранения. Был страстным поклонником Пастернака, Сельвинского и ныне почти забытого Дмитрия Петровского, которых упоенно цитировал наизусть. Впрочем, едва ли не от него я впервые услышал и стихотворение Твардовского «В тот день, когда окончилась вой­на», ставшее Косте очень близким: он и сам писал о тяжести войны и страшных потерях. Впоследствии Константин Ваншенкин вспоми­нал, как в институтских коридорах «заворожено бормотали» строки левинских стихов «Нас хоронила артиллерия», увидевших свет лишь в начале «перестройки». Когда же он прочел их на одном нашем ли­тературном вечере, то вызывающие строки о столичных «фрайерах» и торопливых кропателях мемуаров о войне вызвали в зале среди гостей неодобрительный шумок. Тем не менее, Костя дочитал сти­хотворение до конца.

Он вообще умел стоять на своем и, попав под удар в пору печаль­но знаменитой «борьбы с буржуазным космополитизмом», держал­ся мужественно и достойно. Защита его диплома проходила со скри­пом, хотя, помнится, и председатель Государственной экзаменаци­онной комиссии Константин Симонов, и рецензировавший рукопись Ярослав Смеляков отнеслись к этим стихам с явным интересом и со­чувствием. Но под давлением дирекции дипломанту поставили все­го лишь тройку.

Впоследствии он работал, вернее — подрабатывал к пенсии — литературным консультантом, добросовестно читал чужие рукопи­си, старался помочь авторам. Однажды в «Комсомольской правде» было даже напечатано восторженное письмо некоего юноши о том, как ему повезло встретить такого советчика.

Стихов же Левин не публиковал до самой смерти (в ноябре 1984 от тяжелейшего рака). И лишь потом, благодаря хлопотам однокашников — Ваншенкина, Евгения Винокурова, Расула Гамзатова и Владимира Соколова — вышла книга «Признание».

Не намного дольше «задержался» на Земле приятельствовавший с Левиным Гриша Хейфец, принявший псевдоним Куренев, былой разведчик, весельчак и анекдотист, за которым в институтские годы числилось немало забавных проделок.

Идет, например, экзамен по западной литературе у блестящего лек­тора Льва Галицкого. В аудитории благоговейная и опасливая тишина. И вдруг — некий загробный глас: «Костя, Костя, какой у тебя билет?» Немая сцена... И снова — «Костя! Костя!...». Это Гриша пробрался в нижний этаж и, припав к водопроводной трубе, осведомляется (по его представлению, шепотом!), не приняв в расчет гулкого резонанса.

Галицкий чуть со смеху не помер... Увы, о другом трагикомическом сюжете узнать уже не смог: год спустя он скончался среди лета, и за­меститель Гладкова дал директору телеграмму, в которой экономно уместил все новости: «Галицкий умер. Ремонт идет полным ходом».

После института Гриша, как и его жена Галя, много переводил с белорусского. В восьмидесятых годах пережил тяжелый инсульт и с трудом передвигался по квартире, не утратив, однако, ни юмора, ни всегдашней доброжелательности. Последняя книга Куренева вышла уже после его смерти, иные стихи из нее охотно поют под гитару.

Почти безусым, хорошеньким мальчиком помнится мне Игорь Кобзев. Поначалу мы все к нему хорошо относились, а кое-кто из де­виц просто млел. Он был влюбчив и сам. То я встречал его на сво­ем Арбате дежурящим возле парикмахерской в ожидании охораши­вающейся там Дины Светловой (несколько лет спустя сам пережи­ву сильное увлечение ею, работавшей, как и я, в редакции журнала «Огонек»), и он тут же читал новые стихи:

В памяти речи твои и ласки,

Их до встречи не донесу.

И вспоминаются страшные сказки

Про заблудившегося в лесу.

То плутал он уже в другом лесу — увивался за новым секретарем учебной части, бойкой, веселой (и это несмотря на долгое пребыва­ние в числе угнанных в Германию!) и, конечно же, тоже хорошень­кой Галей Каманиной, по прозвищу Гога.

Смешливые наши однокурсницы Инна и Рита увековечили этот «роман» в одной из своих песенок, где Игорь выступает под клич­кой Гарик. И стоило ему, строгому старосте курса и комсомольскому вожаку, подступить к ним с какой-либо нотацией, в ответ разда­валось дуэтом:

Подвальчик, бульварик

И маленький Гарик,

Что колет для Гоги орех...

Давно это было,

А было — так сплыло,

А сплыло — так значит, не грех!

Гарик густо краснел и спешил ретироваться...

Десятилетия спустя он встретит обеих в Доме литераторов и ки­нется обнимать их, пораженных его видом, шепелявя беззубым ртом: «Девчонки! Девчонки!»

Но до этого сколько всего будет!.. Вероятно, Игорь, любивший Ахматову и многие ее стихи знавший наизусть, мучительно пытал­ся понять и принять ждановскую «анафему» ей. Похожие операции проделывали тогда над собой многие, но все же не торопились обле­кать это в стихи вроде сочиненных Кобзевым:

Ваш домик с пачками любовных писем,

С гаданьями о собственной судьбе

От планов пятилетки независим.

Живите сами по себе!

Коготок увяз — всей птичке пропасть!.. Первым что-то неладноее почуял проницательный Левин, почти всегда говоривший с Игорем ироническим, поддразнивающим тоном. Он как в воду глядел; Кобзев поплыл по тогдашнему «течению», оказался «на коне» в космополитическую кампанию, пользовался благосклонностью в ЦК комсомола и в скором будущем как вполне благонадежный был послан в заграничную поездку. Доверие оправдал, пополнив массив тогдашних «разоблачительных» о «гнилом» Западе стихов: хожу, дескать, по этому Лондону, и ничего мне тут не мило, а душа — в Москве, где у сына зубки режутся.

«Резались зубки» и у самого поэта: тогда же, в начале 50-х, он приносил мне в «Огонек» проработочную статью о поэзии Алексан­дра Межирова под характерным язвительным названием «Цветочки на знаменах».

Большой карьеры Игорю почему-то все же сделать не удалось. В конце 60-х годов он круто повернул руль в крепнущем крикливо­патриотическом направлении. В 1971 году вышла книга его «соот­ветствующих» стихов, и я не выдержал, написал рецензию, которую последовательно «забоялись» поместить «Липтазета» и «Литератур­ная Россия». Отважилась лишь «Комсомолка». В рецензии с горе­чью говорилось о «становящейся уже «модной» у некоторых поэтов фигуре «лирического героя», назойливо пристающего ко всем с воп­росом, «уважают ли» они родной пейзаж, и с какими-то туманными и, в сущности, «не гигиеничными» намеками, что у всех, кроме него самого и его друзей, не хватает любви к родине и ее людям».

А все-таки ныне, на склоне лет, больше вспоминается мне не оз­лобленный и уронивший свой талант человек, а зеленый юнец, чи­тавший мне в арбатских переулках стихи о друге, чья внезапная смерть обострила у поэта восприятие жизни и все стало томительно прекрасным, как будто накануне собственного прощания с миром. Увы, в памяти остались лишь самые-самые осколки:

Ведь и я люблю никак не меньше...

Опрометчивые руки женщин.

Или смерть моя близка?!

Помнится и такая картинка: слегка заспанный, Игорь возникает в дверях нашей аудитории и вдруг с комическим пафосом декламиру­ет на пороге строчки из «свежих», недавно прочитанных стихов однокурсника — Васи Федорова:

А на виске две жилки бьются:

Как поступить? Как поступить?

Переступить или вернуться?

Переступить или вернуться?

И решено — переступить!

И «мужественно» входит в аудиторию.

Право, жаль нашей, в том числе и его, кобзевской, молодости, кото­рая так была полна оптимизма, надежд на будущее, доверия к миру.

Но — «кто-то камень положил в ее протянутую руку»!

Помимо громов и молний, гремевших надо всей отечественной духовной жизнью в виде «исторических», как их велеречиво имено­вали в печати, постановлений ЦК партии о литературе и искусстве, залетали в наши аудитории и более мелкие «шаровые молнии». Что за монстры по временам угрожающе возникали на кафедре!

Один Михаил Кузьмич Добрынин со своим курсом истории рус­ской критики чего стоил! Вот лишь один из его лекционных перлов: «Ленин пишет Горькому: «Вы хочете показать... но ваше намерение...». И такой человек не только преподавал, но и восседал в печальной па­мяти Главреперткоме, ведавшем театральным репертуаром! Расска­зывали, что, потрясенный добрынинской «логикой» автор какой-то не пропущенной пьесы воскликнул: «Ну так вы и Шекспира запре­тить можете!», и услышал в ответ: «Надо будет — и запретим!»

Того же поля ягоды были и быстро промелькнувший «специалист» по русской литературе, оставшийся в институтском фольклоре как «подполковник Головенченко», и — в особенности — плеяда препо­давателей марксизма-ленинизма, тупо и безграмотно излагавших вы­сочайше утвержденные азы и оживлявшие аудиторию лишь анекдоти­ческими ляпсусами. « ...Пуля Каплан попала вождю мирового проле­тариата в становой хребет», — патетически возглашал М. Леонтьев, а Шестаков, делая экскурс в историю французской революции, сооб­щал, что «целевая установка царя (!) была бежать за границу».

Эти деятели постепенно вытравили с кафедры общественных наук все сколько-нибудь живое — весьма добросовестно препода­вавшую политэкономию Марию Михайловну Кантор и Славу Вла­димировну Щирину, о которой я еще расскажу. Взамен же появля­лись все более зловещие фигуры. Даже после XX съезда там вер­едили злобные и ничем не гнушавшиеся Зербабов и Водолагин. Последний «дружески» предложил взбудораженным докладом Хрущева студентам высказываться откровенно, а потом доложил об ус­ланном по начальству.

Солоно же приходилось в этой обстановке подлинному цвету профессуры! Реформатского шпыняли за приверженность к «буржуазному» методу в языкознании и даже заставляли каяться в грехах (Его коллеге и другу Винокуру «повезло»: успел к этому времени умереть). Александру Леонидовичу Слонимскому запретили вес­ти популярный у студентов спецкурс по «опальному» Достоевскому. Уже нам оставалось довольствоваться его лекциями по русской ли­тературе «золотого» XIX века и более «невинным» семинаром — по драматургии Островского.

Хорошо помню, как А.Л. огорчался, когда в наших докладах (в моем тоже) проявлялась излишняя «социологичность», и темпе­раментно высмеивал ее, взывая к нашей молодости и способности живо чувствовать простую поэзию бытия.

Не скрою: мне приятно, что лет десять спустя, уже незадолго до смерти Слонимского, я сумел хоть в малой мере воздать ему долж­ное в «новомирской» (одной из немногих) рецензии на его книгу о Пушкине. А.Л. трогательно благодарил. Нанести же ему визит я так и не удосужился. Меа сulра...

На подозрении у начальства был преподававший логику философ Валентин Фердинандович Асмус, почитатель и друг Пастернака, в то же время одним из первых оценивший и поддержавший моло­дого Твардовского. Не особенно жаловали и очаровательного Сергея Михайловича Бонди, замечательнейшего пушкиниста. Характерен форменный анекдот, случившийся, правда, в другом, педагогичес­ком институте, где С.М. тоже преподавал. Звонит он радостно та­мошнему декану: «Иван Иванович, извините, я сегодня не приду на лекцию: у меня родилась дочь!» — «Очень жаль», — слышит в ответ «нарушитель трудовой дисциплины».

Вернусь к С.В. Щириной, в пору войны занимавшей в институте совершенно особое место. Руководила она всего-навсего семинаром по марксизму-ленинизму, страстно отдаваясь этому предмету. Но ее роль в нашей жизни определялась не этим.

Тридцать с лишним лет назад, при публикации в журнале писем фронтовиков в институт, я писал: «...Пора сказать о той, кому в боль­шинстве случаев эти послания адресованы. О той, чьими руками снова восстанавливались оборванные войной, разлукой, оккупаци­ей, переездами дружеские связи и даже более нежные привязаннос­ти. О той, наконец, которая в пору, когда безвозвратно исчезало мно­жество ценнейших документов, бережно, до самой смерти (осенью 1968) сохраняла свой удивительный и трогательный архив.

Для послевоенного студенчества Слава Владимировна или, как ее часто именуют в письмах, Слава была просто строгим, но доброже­лательным преподавателем... «Фольклор» этой поры даже по-свое­му «увековечил» ее в шутливых описаниях традиционных «поедин­ков» студента с экзаменатором: «Пускай у Славы практика — зато у нас своя!»

Для студентов же военных лет и фронтовиков она была душой института — горячей, отзывчивой, энергичной.

«Я уверен, — писал ей Борис Слуцкий, — что когда-нибудь мы все поблагодарим тебя... за все, что ты сделала для института».

Боюсь, впрочем, что мы остались перед ней в долгу. И не только в этом отношении: она-то наши письма сохранила, а мы?.. Конечно, в ту пору вроде не до них было. «Но все же, все же, все же...», — как сказано у Твардовского.

И лежит сейчас передо мной одна только изрядно помятая и пот­репанная в пресловутом «вещмешке» (солдатском «сидоре» тож) книжечка, а вернее, как гласит подзаголовок ее, «тетрадь стихов сту­дентов Литературного института Союза Советских писателей» — «Друзьям» (Москва, 1943).

...Каким счастливым событием была для фронтовиков нежданная встреча с однокашниками на причудливых путях войны, как мечтали они собраться вместе после победы!

«В ночь на сорок четвертый мы все выпьем вместе», — пишет Бо­рис Лебский в своем письме, оказавшемся последним.

Не знаю, кому принадлежала мысль выпустить книжку, кото­рая стала как бы «заочной» встречей такого рода, но думаю, что без Славы Владимировны тут не обошлось. В самом конце книж­ки, в последних ее строках, скромно обозначен состав редколлегии: Г.С. Федосеев, Л.И. Тимофеев, С.В. Щирина. Отнюдь не желая ума­лять вклад, сделанный тогдашним директором института Гавриилом Сергеевичем Федосеевым или Леонидом Ивановичем Тимофеевым, можно безошибочно угадать, кто собирал для книги стихи и хлопотал об ее издании (легкое ли дело в тогдашней Москве!).

Этот «первомайский подарок фронтовикам», — как сказано на титульной странице, — был разослан весной и доставил адресатам радость почти «свидания» друг с другом, «переклички старой институтской гвардии», как выразился Сергей Наровчатов, — и между собой, и с молоденькими «новобранцами» поэзии».«...Знаем, что после всего пережитого, — писал однажды Славе Владимирвне Александр Яшин, — будем богаты на всю жизнь».

Богаты ощущением живой причастности к народной судьбе в ее трагические и торжественные часы, богаты неисчислимым запасом всевозможных впечатлений и наблюдений, коротких встреч и про­чных дружб, на которые были так щедры «сороковые, роковые» годы

Есть у Наровчатова примечательное стихотворение:

Не будет ничего тошнее,

Живи еще хоть сотню лет,

Чем эта мокрая траншея,

Чем этот серенький рассвет.

Стою в намокшей плащ-палатке,

Надвинув каску на глаза,

Ругая всласть и без оглядки

Все то, что можно и нельзя.

Сегодня лопнуло терпенье,

Осточертел проклятый дождь, —

Пока подымут в наступленье,

До ручки, кажется, дойдешь.

Ведь как-никак мы в сорок пятом,

Победа — вот она! Видна!

Выходит срок служить солдатам,

А лишь окончится война,

Тогда — то, главное, случится!

И мне, мальчишке, невдомек,

Что ничего не приключится,

Чего б я лучше делать смог.

Что ни главнее, ни важнее

Я не увижу в сотню лет,

Чем эта мокрая траншея,

Чем этот серенький рассвет.

Расслышит ли в этих стихах нынешний, нового поколения чита­тель не только законную гордость важностью совершенного в вой­ну, но и явственную горечь, что «то, главное», предвкушаемое, чаемое — не сбылось?

Те недавние солдаты, которые в первые мирные годы шумно и ве­село обживали институтские аудитории, и думать не думали, что они совсем еще не отвоевались, как им тогда казалось.

Пусть их самих еще не накрыл залп «исторических» постановле­ний, но официозной критикой уже хорошо была пристреляна та до­рога, та проблематика, к которой вчерашние фронтовики, естествен­но, тяготели.

«В каждом из нас, — скажет лет тридцать спустя Григорий Бакла­нов, —хранилось то единственное, что мы действительно знали так, как не будут знать последующие поколения... Мы несли его в себе».

Было, было, о чем рассказать!.. Но уже громили повесть Каза­кевича «Двое в степи», душили песню Исаковского «Враги сожгли родную хату», объявляли «фальшивой прозой» фронтовые записки Твардовского «Родина и чужбина» и пеняли ему за «жестокую па­мять» о множестве погибших...

И уже как-то поперхнулись иные из молодых поэтов, обескура­женные упреками в «субъективизме» и настоятельными требования­ми переходить на иную, мирную тематику.

Правда, новый студенческий народец, часто еще не успевший снять гимнастерку с сапогами, был тертый, обстрелянный, глядев­ший смерти в глаза. Вытянуться по команде смирно не спешил. Даже ершился.

Герой обороны Одессы Григорий Поженян, попавший в космопо­литы (еврей же!), стал возражать против своего исключения из ин­ститута и, когда разгневанный Гладков возопил, чтоб и ноги его в институте не было, «послушно» встал на руки и так проследовал к дверям директорского кабинета. Поступок, вошедший в неписанную историю нашей альма-матер!

Лева Устинов, известный в будущем детский драматург, похва­лил «Двое в степи» на семинаре и продолжал стоять на своем даже тогда, когда казакевичевскую повесть разнесла «сама» «Правда». — И пошла писать губерния! Надвигалось партсобрание с пресловуты­ми «оргвыводами». И никто иной, как новый директор — В.С. Сидорин, сменивший Гладкова, потихоньку присоветовал «ослушнику» на время исчезнуть из Москвы.

Терпеть вольнодумцев не собирались. Наум, а для всех нас просто Эмка, Мандель, принявший псевдоним Коржавин, «первою любобовью Москвы послевоенной был», как будет впоследствии сказано в стихах Володи Корнилова. В самом деле, его несколько аскетичные по форме стихи захватывали душевной открытостью, энергией мысли, смелостью, с которой поэт шел наперекор господствующему мнению, смея «свое суждение иметь» даже о самом до небес восславля­емом вожде: «Суровый, жесткий человек, не понимавший Пастерна­ка». Он открыто читал стихи о «повальном страхе тридцать седьмого года», о «сытеньком бюрократе», который «спрятался за знаменем красным», и о своей зависти к декабристам:

Можем строчки нанизывать

Посложнее, попроще,

Но никто нас не вызовет

На Сенатскую площадь.

...Мы не будем увенчаны,

и в кибитках снегами

настоящие женщины

не поедут за нами.

В Краткой литературной энциклопедии застойных лет коржавинская биография излагается с эпическим спокойствием: «Окончил горный техникум в Караганде, в 1959 — Литературный институт им. М. Горького». Опущены сущие «мелочи»: в наш институт Мандель поступил еще в 1945 году и «сменил» его на техникум после ареста и долгой «перемены мест» в качестве ссыльного.

Вернувшись в столицу лишь в годы оттепели, поэт не унялся и по-прежнему страстно доискивался правды об истории, революции, нашем времени. В брежневскую эпоху вновь пришелся не ко двору, был вынужден эмигрировать и оказался за океаном. «Я уехал из жиз­ни своей, — говорилось в его стихах. — ...Я каждый день встаю в чу­жой стране».

И только события 80-90-х годов дали ему возможность приез­жать на родину, в судьбе которой по-прежнему стремится участво­вать и своими стихами, и публицистикой, и замечательной книгой мемуаров «В соблазнах кровавой эпохи».

«Напряженный духовный опыт», — эти слова сказаны автором в стремлении определить, что же составляет содержание и пафос его воспоминаний. Характеристика на редкость точна. Перед нами искреннейшая «исповедь сына века», человека, чрезвычайно рано, в начале 30-х годов, зажившего по-настоящему духовной жизнью и склонного мыслить самостоятельно и смело при всей своей тогдаш­ней наивности и подверженности властительным в ту пору «соблазнам» — утопическим представлениям о близости мировой револю­ции, несущей счастье человечеству.

Процесс формирования личности, вообще бесконечно сложный, приобретал особый драматизм в ту послереволюционную эпоху, ког­да, как пишет Коржавин, «набегание одна на другую разных куль­турных традиций и влияний создавало причудливое их сочетание в одном человеке» (не вспоминаются ли вам гершензоновские слова, которыми открывается моя книга?)

«А Россия разворачивалась передо мной дальше...», — говорится о движении эшелона, с которым ехал в эвакуацию юный поэт. Но она «разворачивалась» перед ним и по-иному — множеством встречен­ных людей, то увиденных совсем мимолетно, то оказавшихся рядом надолго, ставших причастными его судьбе, одни — усугубив ее труд­ности, другие же — поддержав, выручив, чему-то научив или, пусть жестко, без «сантиментов» заставив взглянуть на жизнь без иллю­зий, порожденных пресловутыми «соблазнами».

В том, что людей последней категории в коржавинских воспоми­наниях несравненно больше, нежели другой, — притягательнейшая черта книги и самой авторской личности.

Сугубо городское дитя, грубо вышвырнутое войной из любимого, обжитого Киева во взбаламученный народный океан, бесприютное, жившее тогда, подобно миллионам, «вприглядку на чужие крыши» (по выражению забытой ныне поэтессы Генриетты Миловидовой), а если и обретавшее кров, то нередко чувствовавшее себя отнюдь не желанным гостем, да еще из «племени», веками преследовавшего­ся, а в те годы вновь вызывавшего неприязнь злобных или попросту невежественных людей, — мемуарист полон неиссякаемой любви и благодарности ко всем тем, без кого он (вдобавок ко всему полнейший неумеха, форменный недотепа в быту), возможно, никак не вы­карабкался бы из прорвы лишений, трудностей и бед.

Например, не сделав, мягко говоря, карьеры как фрезеровщик, Мандель вынес с уральского Симского завода, где работал и кото­рой именует «родным», самые добрые воспоминания о своих многотрпеливых наставниках («зря ухлопали на меня время») и других рабочих: «При всем различии характеров и представлений, было в целом нечто такое, из-за чего потом любая напраслина о России о русском народе дома и за границей отскакивала от меня, как от стенки горох, — для меня Россией всегда были они».

Так и во всей его последующей тюремно-ссыльной эпопее Россия вновь «разворачивалась» перед ним все дальше, безмерно обогащая всевозможным опытом, начиная с пребывания на косто-душеломной Лубянке. «Эта камера необычайно расширила мое представление о мире», — пресерьезно пишет Коржавин.

Сколь ни долог и драматичен был странный путь освобождения от былых «соблазнов», поэт прошел его куда раньше многих из нас, и его стихи, в которых правдиво отражены этапы этой борьбы, сыг­рали немалую роль в подобной эволюции современников.

Передо мной фотография нашего выпуска летом 1950 года.

Иных уж нет — и скольких!

В первом ряду стоят — странно, что не рядом! — неразлучные, уже упоминавшиеся Инна Гофф и Рита Агашина.

Обе были тогда на взлете.

У Инны вышла в Детгизе — и даже получила премию — повесть о жизни в эвакуации «Я — Тайга». Впоследствии Гофф станет извес­тным прозаиком, высоко ценимым одним из ее институтских настав­ников — Константином Паустовским. И было за что! В своей «не­громкой» манере она достойно продолжала лучшие гуманистичес­кие и демократические традиции отечественной литературы.

«Мы видим друг друга каждый день. Но как редко мы видим друг друга», — эти слова из ее рассказа едва ли не главный нерв всего творчества Инны: стремление по-настоящему разглядеть, понять людей, даже по видимости незначительных, занятых будничными делами, с их вроде ничем не примечательной жизнью.

«Люди... Почему это так интересно?» — спрашивает маленькая героиня рассказа, название которого «Скучные вечера» начисто оп­ровергается повествованием.

При всем лаконизме рассказов Гофф в них открывается множес­тво разнообразных судеб. Порой описанных подробно, во всем изо­билии событий, выпавших на их долю в бурный и драматический век. Порой же воскрешаемых «со дна памяти» из пучины кровопро­литной войны всего в пяти-шести строках, как, например, былой од­ноклассник, заботливо ведущий сестренку — как еще недавно в де­тский сад... к месту их общей казни в захваченном фашистами Харь­кове (эпизод редкостной силы).

Рита была очень скромна и на первых курсах как-то незметна. «Прорыв» произошел к самому концу нашей учебы и, может быть, связан также с возникшей любовью к одному из тогдашних шумных питомцев Литинститута — Виктору Урину (одно время подпи­сывавшемуся «Уран»). Кажется, сей роман принес Рите недостававщую ей дотоле уверенность в себе. Не этот ли перелом отразился в таком ее стихотворении:

Задохнувшийся пылью цветок

Почему-то забыт на окне.

Никогда не узнает никто,

Что сегодня почудилось мне.

Никому не скажу про беду

Или, может быть, радость мою.

Я любимое платье найду

И любимую песню спою.

Заплету по-другому косу,

Распущу на виске завиток...

И куда-нибудь прочь отнесу

Задохнувшийся пылью цветок.

«Мальчишка мой, братишка мой, поймай мне майского жука!» — говорилось в написанной тогда же агашинской поэме. «Майский жук» собственной интонации был пойман ею самой. Она стала авто­ром многочисленных стихов и популярных песен и навсегда сохранила завидную душевную чистоту.

Трогательное воспоминание: в конце 70-х годов на выездном пи­сательском пленуме в Волгограде после легиона казенных витий вы­ступает Рита, восхищенно говорит о стихотворении Валентина Бе­рестова «Первая любовь» и читает его наизусть:

Маленький, иду по городку.

Пятками босыми пыль толку.

Я великой страстью обуян:

Я люблю трудящихся всех стран.

И хочу, чтоб мир об этом знал,

И пою «Интернационал»...

Давно в помине нет никакой романтики революции. Стоит самодовольная брежневская пора, и собравшиеся слушают взволнованный Ритин голос скучливо и равнодушно, а ленинградс­кий критик Хренков даже отчитывает ее за «пропаганду» якобы чуждых стихов, сам ровным счетом ни хрена (уж простите!) в поэзии не понимая!

Дружба Риты с Инной не иссякала, и когда весной 1991 года Инну доканает тяжелейшая болезнь, Рита скажет, что сама наполовину умерла.

Почти через десять лет не станет и Агашиной; ее именем назовут улицу в Волгограде, где она жила и работала.

Подружки звали «мамой» свою соседку по подвальному инсти­тутскому общежитию Олю Кожухову, прошедшую войну и еще на фронте выпустившую книгу стихов. Помню строки:

Прощание сурово брови хмурит.

Ты за войну ко многому привык.

Меня вперед уносит, к новым бурям

Осколками пробитый грузовик.

Потом она перешла на прозу и выпустила много книг. Увы, теперь она уже давно тяжело болеет.

Трагична судьба Лели Берман, стоящей на фотографии рядом с Инной. Дочь известного латышского фабриканта, она чудом избежа­ла гибели в гитлеровском гетто. В студенческом общежитии ее звали «девушкой из печи». Леля вышла замуж за поэта Се Ман Ира, очень доброго и симпатичного человека. Они уехали на его родину — в Се­верную Корею. Несколько лет спустя Се Ман Ир счел за благо отпра­вить жену с ребенком в СССР. Видимо, он уже попал под подозре­ние Дальнейшая судьба поэта неизвестна. Леля же после всяческих мытарств уехала в Израиль...

А вот в том же ряду милое армянское личико — Седа Григорян. Ровно полвека спустя Володя Корнилов —- возможно, глядя на тот же снимок, — напишет:

Был пестрый студенческий курс

На привкус любой и на вкус.

Но ныне под старость

Нас горстка осталась.

И вышел у курса ресурс.

Торжественный близится час,

И время без всяких прикрас

Припомнить о Седе,

Прожившей на свете

Поменьше любого из нас.

................................

И жизнь невпродых тяжела,

И спрятаться нету угла,

Везде сыщут беды...

Но жалко мне Седу,

Которая рано ушла.

Самого Володю с его юношеским нервно-застенчивым хмуро­ватым лицом, забившегося в самый последний ряд, на фотографии почти не видать. Но зато как ясно «виден» он в этом стихотворении, полном сострадания, может быть, даже и не к очень близко знакомо­му человеку!

Вот уж кто никогда себе не льстил. Словесные «автопортреты» Корнилова больше смахивают на шаржи, будь то воспоминание о себе пятнадцатилетием («тощий, в обноски отцовы одет, нищего быта гримаса») или картинка своего «творческого процесса» в поз­дние годы:

Мало чего мне уже по плечу,

Но перед самым погостом

Что-то шепчу и чего-то мычу,

Как ошалелый подросток.

Послушать этого поэта, так и стих-то у него похож «на желоб на водосточный, в котором дождь полуночный бормочет одно и то ж...»

Эта его скромность, стеснительность, совестливость памятны мне еще с института. Он оказался там рядом с людьми, вернувши­мися с Великой Отечественной, кто в шрамах, а кто и на протезе, как, например, дружески опекавший юнца Левин (его судьбе Володя позже посвятит скорбное стихотворение). И Корнилов чуть ли не с облегчением — «как отпущение грехов» (каких? не успел на войну?) — воспринял повестку из военкомата. Потянуло к «настоящей» жизни, к ноше долга, без которого, как писал некогда Блок, «жизни и страсти... нет»?

И не здесь ли зарождалась вся «музыка» (все того же любимого Корниловым Блока словцо) его будущей поэзии? Ощущение нерас­торжимого родства с родиной, претерпевшее, однако, немалые мета­морфозы — от весеннего упоения сорок пятого года тем, что вместе «слиты великой судьбой Россия, планета, победа, надежда, апрель и любовь», до «привязанности... странной» (отголосок лермонтовско­го: «Люблю отчизну я, но странною любовью...»), ставшей «вечной душевною раною и загадкою для ума», ибо слишком многое, что тво­рилось в стране, стало возмущать и отвращать.

Уже на склоне лет, испытав вместе со всеми обманчивые оттепе­ли и новые заморозки («сколько раз то смеркалось, а то — яснело»), поэт подытожит:

Невмоготу быть с тобою в ладу,

...Но столько лирики, столько стихии

Больше нигде на земле не найду.

И потому мне, как песня без слов,

Поле пустое с разбитой дорогой,

Серое небо и мостик убогий

Через протоку меж редких кустов.

«Не в ладу» Корнилов оказался со многим: вместе с Лидией Кор­неевной Чуковской сумел опубликовать в печати протест против без­законной вакханалии, поднятой вокруг Даниэля и Синявского еще до суда и приговора, не скрывал своего возмущения подавлением вен­герской революции и «пражской весны», не боялся проводить «вече­ра на сахаровской кухне» (название его стихотворения).

Володю преследовали, исключили из Союза писателей, пыта­лись взять измором, не давая работы, запрещая перепечатывать даже сделанные им ранее переводы. Но он оставался «обугленным духом тверд», если воспользоваться собственным выражением поэта.

Зато уж здоровьем поплатился сполна. Долго болел, тяжело уми­рал, мужественно «пошучивая» в стихотворении «Старый топчан»:

Упирался, как мог. С укором

Двери скреб и все стены скреб —

Кабинетом и коридором

Выносили тебя, как гроб.

Тридцать лет и еще три года

Верой-правдою мне служил

И такого не ждал исхода

Для себя и своих пружин.

.............................

К черту — преданность, к бесу — гордость!

Сам закон бытия зловещ:

Послужи и придешь в негодность,

Все равно — человек ты, вещь...

Потому во времени скором,

Не особенно и скорбя,

Кабинетом и коридором

Понесут меня, как тебя.

Нет уже ни Корнилова, ни его соседей на снимке — прозаика Вла­димира Шорора, Анатолия Злобина, превосходного публициста, ста­вившего в своих статьях и очерках много «больных» проблем, Се­режи Фейнберга-Северцева, выходца из интеллигентнейшей семьи, унаследовавшего ее разностороннюю культуру и редчайшую добро­совестность (в своей многолетней работе переводчика). Нет талант­ливого поэта Василия Федорова и его жены Ларисы Левчик.

«Старый дом, старый друг...» — слова, некогда обращенные Ни­колаем Огаревым к дому на Тверском бульваре, где жил его приятель с детских лет, я давно «присвоил», — полагаю, как и многие другие былые студенты Литературного института, который уже десятки лет обитает в сем историческом здании.

Созданный в 1933 году по идее Горького, первоначально как Ве­черний рабочий литературный университет (ВРЛУ), институт пе­реживал разные времена и получал весьма несхожие оценки — от патетического сравнения со знаменитым пушкинским лицеем до иронического уподобления инкубатору, где искусственно выводят писателей.

Вечный скептик Илья Эренбург тем не менее сказал однажды, что если за десять лет из этих стен выйдет хоть один хороший писатель, институт уже оправдает свое существование. А ведь здесь учи­лись Маргарита Алигер и Белла Ахмадулина, Константин Симонов и Александр Яшин, Юрий Трифонов и Владимир Тендряков, Юрий Казаков и Михаил Рощин, Григорий Бакланов и Борис Бедный, Ва­силий Белов и Николай Рубцов, Юрий Бондарев и Николай Евдоки­мов, Сергей Наровчатов и Виктор Розов, Расул Гамзатов и Паруйр Севак, Наталья Ильина и Юнна Мориц, Константин Ваншенкин и Евгений Винокуров, Владимир Соколов и Владимир Солоухин, Ев­гений Евтушенко и Роберт Рождественский, — да и не перечислить всех, того достойных!

Коридоры Дома Герцена, как часто называют наш институт, всег­да гудели от стихов, по выражению одного из студентов первых по­колений — Михаила Луконина. Взахлеб читались «свежие», свои — и давние чужие, которыми восторгались, даже если их авторы в ту пору находились в опале и забвении, будь то Гумилев, Мандельштам, Цветаева, Корнилов.

«Петербург, я еще не хочу умирать», — рубил рукой воздух Эмка Мандель. «На земле нас не так качало!», — гремел Солоухин.

Да ведь и «Сан Саныч» (Реформатский) преспокойно цитировал как пример особого, «питерского» произношения, гумилевские:

И умру я не на постели

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще.

В этих коридорах вывешивалась очередная стенгазета, и помню, как весной сорок третьего года на одном из ее листов была наклее­на телеграмма: МОСКВА ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР 25 ЛИТЕРАТУР­НЫЙ ИНСТИТУТ МОЙ МАЛЬЧИК ЕВГЕНИЙ ПОЛЯКОВ УБИТ МАМА. И тут же навсегда запомнившиеся, пусть и не вполне уме­лые, строки его стихов:

Если я останусь в живых

И сохраню все, что намечал,

То я от капель дождевых

Спать не буду по ночам.

Это потом Петр Хорьков напишет «домой», в институт, из Берлина: «Я чувствую себя, как Чрезвычайный и Полномочный Посол Дома Герцена на величайшем и неповторимом мировом тор­жестве».

А ведь Литинститут и впрямь, пожалуй, имел право «предста­вительства» там! Его питомцы воевали и под Москвой, и в блокад­ном Ленинграде, и в пылавшем Сталинграде, и в партизанах у ле­гендарного Ковпака. Ходили в разведку и в штыки, рыли окопы и взрывали мосты, да и «по специальности» трудились: повстречав­шись в Карелии во фронтовой редакции аж с несколькими однокаш­никами, кто-то радостно воскликнул: «Ну, кажется, полный филиал Литинститута».

С тех пор минули годы и годы... Были времена, когда не то, что «диссидент» Корнилов или «эмигрант» Коржавин, но даже скром­ный автор этих строк был для институтской администрации «персо­ной нон грата», выражаясь языком дипломатов. Теперь уже чуть не двадцать лет я прихожу в Дом Герцена, извините за выражение, как «важное рыло» (так рекомендовался дед Блока, Андрей Николаевич Бекетов, в качестве ректора Петербургского университета) — пред­седатель Государственной экзаменационной комиссии.

А для меня в этих аудиториях и коридорах по-прежнему живут отголоски давних разговоров и споров, смешиваясь с гомоном но­вого поколения. И бывает, так хочется, чтобы и ему было внятно это «эхо», что того гляди, пристанешь к снующим вокруг юношам и де­вушкам с простодушной просьбой, высказанной в поздних корни­ловских стихах:

Племя незнакомое,

Посиди со мной.

Впрочем, у него немало собственных забот и проблем...


МАЛЕНЬКАЯ «ИНТЕРМЕДИЯ»

Как уже было упомянуто, жилось мне в студенческие годы трудно. И прямо-таки счастьем выглядели две полученные в институте путевки в так называемые дома творчества (название, над которым всегда иро­низировал Твардовский, считая его нескромным и даже «бесстыжим»).

Первый раз это случилось летом сорок девятого года после очень трудной для нас с Лидой зимы, когда мы уже совсем выдохлись. Еле наскребли на плацкартный билет до Симферополя, а уж поездка от­туда автобусом в Ялту полностью меня «обанкротила».

Пришлось взывать о помощи к Колюше (Н.А. Краевскому), кото­рый и перевел мне пятьсот рублей. Позже я узнал, что этот заем вы­звал недовольство Марии Николаевны Краевской, которая не скры­ла его даже от своей домработницы, Марии Андреевны, а та понесла доверенное ей дальше. Я очень оскорбился и при первой возможнос­ти, когда стал получать скромные гонорары, отдал не только назван­ную сумму, но и прежде взятые «по мелочам» (приходилось, прихо­дилось порой просить!)

Ялтинский дом творчества тогда еще не оправился от войны и выглядел довольно жалко. Но кормили — особенно по сравнению с нашим домашним рационом! — прекрасно; сосед по комнате Юра Цейтлин, сын известного литературоведа, оказался милейшим юно­шей. (Мы и потом какое-то время поддерживали добрые отношения с ним и его женой Таней). По Юриной рекомендации ко мне, когда я стал работать в редакции журнала «Огонек», пришел едва ли не с первой своей рецензией Всеволод Келдыш, впоследствии извест­ный литературовед. (Увы, от него-то я в начале следующего века уз­нал о Юриной смерти; он был хорошим педагогом, директором шко­лы). Очень симпатична была и сестра-хозяйка ялтинского дома Лю­бовь Алексеевна Волкова.

Однако я там не только «наслаждался жизнью», но и работал! Вы­шеупомянутая Агния Семеновна Езерская дала мне бланки путевок для выступлений о Маяковском, которые оплачивались Библиотекой-Музеем поэта. Теперь уж и не вспомнить, где я только не выступал!

Осталась в памяти лишь забавная картинка, связанная с поездкой в Ливадию, в воинскую часть, охранявшую правительственные дачи: пос­ле «лекции» повели меня в сад полакомиться фруктами, и я увидел там лошадь, которая как-то странно паслась, довольно быстро переходя с места на место; оказалось, не траву она ела, а паданцы слив и груш!

Вторая путевка, на сей раз в Дубулты на Рижском взморье, доста­лась мне по окончании института. Помню, как мы с Володей Огне­вым, сдав последний из государственных экзаменов, вознамерились, было, по традиции отметить это в баре на Пушкинской площади, за­печатленном во многих литературных мемуарах. Но, уже направля­ясь туда, признались друг другу, что как-то нет настроения для этой затеи: слишком устали... Путевка была как нельзя ко времени!

Дом в Дубултах был переполнен, и сначала мне вместе с Адриа­ном Рудомино, сыном известной библиотечной деятельницы, при­шлось ночевать... в помещении канцелярии, потом нас переместили в какую-то освободившуюся крохотную темную комнатушку, и толь­ко самые последние дни я провел один и с полным комфортом.

Но мне и без того было хорошо! Мы купались, загорали, взахлеб играли в волейбол вместе с оказавшимся в Дубултах старым знако­мым Семеном Гудзенко, — веселым и доброжелательным челове­ком, и совсем юным, тогда еще, кажется, школьником Мишей Коза­ковым, сыном ленинградского прозаика.

Откуда-то приходил другой Миша и обыгрывал меня в шахматы. Десять лет спустя в пору феерического взлета к чемпионскому зва­нию Таля я узнаю в нем своего былого «противника»!

Были в нашей молодой компании и две девушки — дочь извест­ного писателя Юрия Германа Марина и Ира Вермонт, отец которой, журналист, погиб на фронте (года через два не выживет после авто­мобильной аварии ее отчим, забытый ныне драматург В. Кедров). Особенно прелестна была Ира, в честь которой я даже «тряхнул ста­риной» и написал стихи:

Ночная тень укроет дюны,

Тебя умчит велосипед...

Усну — и мне приснится юность,

Придет напомнить о себе.

        Я нынче грустно взбудоражен

        Пышноволосой и босой

        Девчонкой на приморском пляже,

        Смеясь, играющей в серсо.

А мне бы и смотреть не надо

Сквозь строгие свои очки

Внимательным и долгим взглядом

На легкие ее прыжки!

        А то и так уже запальчив

        И зол, час от часу грозней,

        Смешной черноволосый мальчик:

        Зачем сажусь я рядом с ней?!

Мальчик этот — Миша Козаков, у которого все еще было впере­ди — дебют совсем еще молодым в охлопковском «Гамлете», нема­лая известность как актера и режиссера, эмиграция, метания, «воз­вращение блудного сына» на «прежнюю» родину...

«Приснится юность»... Характерная строчка! Юность моего по­коления пришлась как раз на войну и трудные послевоенные годы. И правда что — приснилась!


УЛИЦА «ПРАВДЫ», 24


Как ярко светит «Огонек»!

Как в нем ошибок много!

Как на обложке цвет поблек!

Что за офсет убогой!

        Как очерк наш и сер и тускл!

        Как «искренен» отдел искусств!

        Как — в довершение всего

        Я Редактор говорит на «о»!


(Из шуточной поэмы 50-х годов)


Осенью 1949 года я написал рецензию на роман Валентина Ката­ева «За власть Советов» — резко отрицательную. Теперь уже не пом­ню, почему понес ее работавшему в редакции «Правды» Юрию Бо­рисовичу Лукину. Может, потому что его хорошо отрекомендовала учившаяся вместе с ним моя родственница.

Рецензию там не взяли, но разговор, помнится, был хороший, доброжелательный. Участвовал в нем и другой сотрудник отдела ли­тературы Михаил Матвеевич Кузнецов, с которым мы сильно заспо­рили, поскольку он к этому роману относился хорошо и вскоре напе­чатал в «Правде» же чрезвычайно хвалебный отзыв.

Эти несогласия и множество критических замечаний, которые Михмат (как все его дружески звали здесь, как позже — в «Лите­ратурной газете») обрушил на мой следующий опус — рецензию на повесть Веры Пановой «Ясный берег», заставили меня подумать, что, увы: от ворот поворот, как говорится.

Однако в конце разговора к полному моему изумлению Кузнецов деловито осведомился, когда он получит исправленный вариант! Не остановилось дело ни на втором, ни, если не ошибаюсь, на третьем. Бывало, я делал какие-то дополнения и поправки уже прямо в редак­ции, и однажды, сидя в комнате в одиночестве, услышал, как хозяин соседнего кабинета, театральный критик Н.А. Абалкин то ли раздра­женно, то ли брезгливо бросил Михмату:

— И что это ты с ним возишься?!

А тот все возился, и мало того — начал мне протежировать. Как- то вместе с ним в комнату вошел незнакомый мне грузный и вяло­ватый человек и, поздоровавшись, предложил зайти к нему в редак­цию журнала «Знамя».

Он не представился, и я спросил: к кому же? «Кожевников» наконец отрекомендовался он.

Редакция журнала помещалась тогда возле улицы Горького, в Ле- онтьевском переулке (тогда — улица Станиславского). Там Кожев­ников свел меня с заведующим отделом критики В.С. Уваровым И свою первую рецензию в столице я напечатал в «Знамени». Хвас­тать ею нечего: это был отзыв на сборник сатирических стихов Алек­сандра Безыменского, который я, по справедливому замечанию мое­го «крестного» — Кузнецова, изрядно перехвалил.

Вторая же моя рецензия была здесь в последний момент снята из номера. Я, конечно, очень расстроился, хотя теперь ничуть о случив­шемся не жалею. Речь в ней шла о стихотворном очерке С. Михал­кова «В музее В.И. Ленина» и тоже в похвальном тоне, хотя, сколько помню, я отмечал и холодность ряда строк, вроде нижеследующих:

Как дорог нам любой предмет,

Хранимый под стеклом,

Предмет, который был согрет

Его руки теплом!

В тот же день, когда произошла эта осечка, вечером раздался те­лефонный звонок, и секретарь правдинского отдела Надежда Алек­сеевна Кравцова, с которой я за время своих хождений к Кузнецову уже познакомился, сказала, что рецензия на повесть Пановой стоит в номере и за мной послана машина.

Весь остаток вечера и значительную часть ночи я провел в редак­ции, где снова наскоро правил свой текст, поскольку только что со­стоялось очередное присуждение Сталинских премий и «Ясный бе­рег», хотя и оказался в числе награжденных произведений, но отме­ченных только премией третьей, «низшей» степени. Возглавлявший отдел В.Р Щербина потребовал от нас с Кузнецовым, чтобы мы от­неслись к повести более критично. Я что-то вписывал, менял, ла­тал... Шли часы, сходили с круга усталые сотрудники, и в конце кон­цов со мной остался один дежуривший по отделу Юрбор (очередное редакторское прозвище) — Лукин.

Наконец нам принесли уже набранный, переверстанный и про­шедший «высокую» визу тогдашнего редактора газеты — небезыз­вестного М.А. Суслова — текст. Я стал читать и ахнул: сусловско перо почему-то вымарало целый абзац, цена коему, может быть, была и невелика, но с ним не только исчезла последовательность изложе­ния, но возник совершенно комический стык: «Коростылев (один из персонажей повести — А. Т.) — инициативный хозяин. Он самоволь­но продает совхозную телку».

Я показал это место Лукину, он бегом кинулся в типографию и в последний момент успел разделить эти фразы наивно-глуповатым, но все же спасительным «Но».

Я вернулся домой лишь под утро, с пачкой номеров свежей газеты от 23 марта 1950 года... и угодил прямо к постели тяжело заболевше­го двухлетнего сына, так что было не до «наслаждения триумфом».

Но, во всяком случае, публикация в «Правде» заметно укрепила мое положение в институте и открыла мне дверь в другие издания.

«Крестный» мой, видимо, тоже был доволен своим «выдвижен­цем» и старался привлекать меня к сотрудничеству и в дальней­шем — однако с переменным успехом.

Если бы не его чувство юмора, мне никогда бы не удалось опуб­ликовать в сухом и деловитом «центральном органе» партии насмеш­ливую заметку «О неосторожном зайце и глубокомысленном крити­ке» — о весьма надуманных умозаключениях ленинградского критика Б. Платонова по поводу очередного романа Семена Бабаевского. Лю­бопытно, что если А.А. Реформатский очень смеялся по случаю появ­ления в «Правде» столь неожиданной реплики, то новый директор Литинститута, прозаик Василий Александрович Смирнов, пришел от нее в крайнее раздражение. Впрочем, это были только цветочки по сравне­нию с теми «ягодками», которые созрели и проявились несколько лет спустя, когда он стал одним из руководителей Союза писателей.

Примерно в эту пору Михмат задумал напечатать коллективную статью двух авторов — профессора Анатолия Андреевича Волкова и недоучившегося студента, сиречь меня, о так называемой «лите­ратурщине». Статья была даже набрана, стояла в номере, но почему-то была снята, а затем и вовсе погребена в редакционном архиве.

И слава Богу! Ни я, ни даже Кузнецов не знали, что мой «соавтор», по слухам, подвизался на службе пресловутым «органам». Его долго побаивались. Даже десятилетия спустя, узнав, что я написал фельетон о его книге, редкостной по своему стилистическому убожеству и по неоднократным следам то ли крайне небрежной работы, то ли деятельности бригады литературных негров (не сумевшихсвести концы с концами, убрать целиком совпадающие пассажи из разных глав и т. п.), весьма расположенная ко мне критик Сара Мат­веевна Штут сочла нужным предупредить меня, какого опаснейше­го врага я себе наживу.

Я, было, внял доброму совету, поколебался... и все-таки не удер­жался, разве что опубликовал свой опус «Раскрыв... показал» не в «Литературной газете», как сперва намеревался, а в журнале «Воп­росы литературы» — к великой радости Корнея Чуковского, почерп­нувшего оттуда несколько красноречивых примеров «канцелярита», как он окрестил подобный метод выражаться.

В 1950 году я заканчивал институт, и Кузнецов попытался даже ус­троить меня на работу в «Правду», но (увы, или, скорее, слава Богу?) подвели «анкетные данные». Тогда, думаю, опять-таки не без его учас­тия, меня пригласили в журнал «Огонек» заведовать отделом критики и библиографии (отдел состоял из одного человека — меня же).

Переговоры со мной вел заместитель главного редактора Евгений Михайлович Склезнев, несколько месяцев спустя умерший.

Тогда возглавлял журнал Алексей Александрович Сурков.

И тут я надолго отвлекусь от собственной персоны.

Случилось слышать об одной брюзгливой даме, у которой в за­писной книжке многие знакомые с адресами и телефонами «столпи­лись» на страницах под грифом «С». Вместо объяснения владелица столь оригинального алфавита только отмахивалась:

— А! Все они — сволочи...

Схожее впечатление возникает порой при чтении некоторых тру­дов и мемуаров о минувшей советской эпохе.

Читаю автобиографическую прозу поэта, в прошлом хлебнувше­го лиха, но сейчас вполне благополучного и даже «модного». Расска­зывая о встрече после долгой разлуки со своим знаменитым собра­том, он пишет, что в Бродском его особенно тронула «верность клас­совому чувству»: те, кого тогда (в доперестроечную пору —А.Т.) «печатали», так и остались... «теми, кого тогда печатали».

И впрямь, в ту пору написанное обоими (да и не только ими) не публиковалось; в издательской рекламной аннотации к цитируемой книге сказано, что минувшая «эпоха всеми силами пыталась очер­нить, ославить их».

Теперь мы живем в другое время, да вот беда: иные из прежде го­нимых порой, похоже, перенимают некоторые приемы своих былых преследователей — хотя бы пресловутое навешивание ярлыков вро­де только приведенного: «те, кого тогда печатали», и огульно-пре­небрежительное отношение к тому, что ими сделано.

В воспроизведенных в той же книге разговорах обоих друзей встречаются весьма высокомерные отзывы обо всех советских писа­телях, которые, дескать, «вообще занялись домостроительством по типовому проекту» (сиречь по правилам «социалистического реа­лизма» и по указке свыше), и о читателях — «публике, воспитанной на «Левом марше», на плясовой «Теркина» и на жестоком романсе «Жди меня, и я вернусь».

Вот уж поистине — смешались в кучу кони, люди. Борцы с «типо­вым проектом» преспокойно при этом заимствуют оценки его изго­товителей — разве что с обратным знаком. Это ведь ортодоксальные «партийные» критики призывали видеть в знаменитой книге Твар­довского лишь безоблачный оптимизм (что в переводе наших друзей и есть «плясовая»), упорно замалчивая созданные в ней трагические картины войны — от гибели «наших стриженых ребят» до скорбной фигуры солдата на пепелище родной деревни:

У дощечки на развилке,

Сняв пилотку, наш солдат

Постоял, как на могилке,

И пора ему назад.


И, подворье покидая,

За войной спеша скорей,

Что он думал, не гадаю,

Что он нес в душе своей...


Но, бездомный и безродный,

Воротившись в батальон,

Ел солдат свой суп холодный

После всех, и плакал он.


На краю сухой канавы,

С горькой, детской дрожью рта,

Плакал, сидя с ложкой в правой,

С хлебом в левой, — сирота.


Плакал, может быть, о сыне,

О жене, о чем ином,

О себе, что знал: отныне

Плакать некому о нем.

Плясовая?! Да побойтесь Бога, или уж прямо сознайтесь, что судите понаслышке, ослепленные предубежденностью по отношению к «тем, кто тогда печатались». Ее, увы, не избежала даже былая наставница друзей-поэтов Анна Ахматова, которая, как горестно засвидетельство­вала ее искренняя и страстная почитательница Л.К. Чуковская, неод­нократно отзывалась о Твардовском «с неприятной... презрительнос­тью»: «Теркин?! Ну, да, во время войны всегда нужны легкие солдатс­кие стишки». А что касается «Дома у дороги», то этой не менее великой поэмы, по мнению Лидии Корнеевны, Ахматова вовсе не читала.

Слово сказано! Так и более молодые судьи литературы советских лет, устраивающие шумные издевательские «поминки» по ней, по­добно Виктору Ерофееву в его печально известной статье, ухитря­ются, «не читая», даже Твардовского «не приметить», не говоря уж о писателях меньшего «калибра», но все же внесших некий вклад в нашу словесность и культуру, а то и посильно противостоявших как раз тем «типовым проектам», в покорном следовании которым их те­перь облыжно обвиняют.

Эта явная несправедливость отравила иным нашим старшим сов­ременникам последние годы жизни. «Меня не только нет, но, ока­зывается, и не было», — говорила незадолго до смерти Маргарита Алигер, сыгравшая в пятидесятых годах немалую роль в попытках «стронуть» барку и за это испытавшая жестокие, оскорбительные нападки науськанного на нее Хрущева. Ноты понятной горечи слы­шались и в ее последних стихах:

Они стоят на новом рубеже

У них иные памятные даты.

Им не до нас, и мы для них уже

Отвоевавшей армии солдаты.

......................................

И о нас уже не спросят

Поспешающие вслед,

Что и судят и поносят

Тех, кого на свете нет.

Кто ответить им не сможет,

Кто уже навек умолк.

А уж чего бы ни наслушался и ни начитался о себе Сурков, дожи­ви он до нашего времени!

Лет пятьдесят тому назад привелось мне в отзыве на рукопись кни­ги о нем, тогда одном из руководителей Союза писателей, решитель­но возражать против непомерного возвеличивания ее героя. Если ве­рить автору этого панегирика, в конце концов увидевшего свет и даже переиздававшегося, творчество Суркова становилось, если припом­нить слова популярной тогда песни, «все выше, и выше, и выше...».

Пришли иные времена, взошли другие имена. Алексея же Алек­сандровича теперь если и поминают, то по большей части недобрым словом — как «солдата партии» (сам он себя называл так не без гор­дости) и автора многочисленных виршей «о Сталине мудром, род­ном и любимом».

Что ж, и впрямь всякое было в жизни этого поэта — и «натаскива­ние» в так называемом Институте красной профессуры на неприми­римую «классовую борьбу», и рьяное следование этому курсу в пе­чальной памяти РАППе (Российской ассоциации пролетарских писа­телей), и тесное сотрудничество с Горьким в журнале «Литературная учеба», когда Алексей Максимович сам отдал дань проповеди не­нависти («Если враг не сдается — его уничтожают»), и нападки на Бухарина на писательском съезде за «недооценку» Демьяна Бедного и Маяковского и «превознесение» Пастернака, и — годы спустя — разносная статья о том же Пастернаке...

И все же было бы в высшей степени несправедливо, если бы его фамилия угодила бы на «С» — в перечень одиозных фигур ушед­шей эпохи, «по соседству» с именами отъявленных погромщиков, беспринципных приспособленцев, а то и просто мошенников, вроде Грибачева, Первенцева, Софронова, Сурова и им подобных.

Мне памятен и дорог Сурков военных лет, опаленный всем уви­денным, горько, покаянно и едко говоривший (например, в своем выступлении у нас, в Литинституте) о вине «шапкозакидательских» книг конца 30-х, не готовивших людей к жестоким испытаниям. Его стихи «Бьется в тесной печурке огонь...» стали поистине народной песней.

В этот свой «звездный» час он был непримирим к «дребезжанию фальши» и насмешливо предсказывал, как в недалеком будущем мо­жет возникнуть слащавая «легенда-сказка о герое»:

Как шел он, не жалея сил,

Против жестокого теченья

И в смертный час произносил

Высокопарные реченья.

        Как предавался он мечте

        В ночи, перед кровавой сшибкой...

        Мы будем слушать сказки те

        С лукавой старческой улыбкой.

Ведь мы к героям тех годин

В землянки запросто входили

И ели с ними хлеб один

И из одной баклажки пили.

        Без нимба светлого на лбу,

        Глотая пыль, топча порошу,

        Они несли свою судьбу,

        Как кирпичей тяжелых ношу.

Таскали сумки на горбах,

Со смертью в прятки не играли

И с грубым словом на губах,

Когда случалось, умирали.

        Их явь и их ночные сны

        Цвели цитатами едва ли.

        А вот судьбу своей страны

        Они в обиду не давали.

К сожалению, потом, очиновленный, «прозаседавшийся», залас­канный, он уже не сумел, не решился противостоять этим сказкам, противопоставить им подлинную правду о войне.

Но было же, было!

И другое было: да, он участвовал в некоторых «проработочных» кампаниях (вспомним ту же статью о Пастернаке!), но был рубеж, которого он все же не переступал, сторонясь тех, кто с азартом — и немалой для себя выгодой — разжигал охоту на ведьм, и даже пы­таясь кого-то выхватить из гудящего костра.

«...То, о чем не забыть никогда, — вспоминал венгерский поэт Антал Гидаш о пережитом в 30-е годы, — те пять слов Суркова: «Ручаюсь головой и партийным билетом!», которые он написал обо мне в ту пору, когда за эти пять слов с легкостью мог бы расстаться и с го­ловой и с партийным билетом...»

В первые же недели моей работы в редакции «Огонька» туда при­шла рукопись Б.М. Эйхенбаума о «зеленой папочке» Толстого. Мне она очень понравилась, как и моему старшему коллеге — заведую­щему литературным отделом Александру Максимовичу Ступникеру. Мы показали ее Суркову, и он тут же дал добро на публикацию, хотя в журнале «Звезда» только что появился очередной разнос Бо­риса Михайловича и других «буржуазных недобитков», написанный человеком с весьма пришедшейся к случаю фамилией Докусов.

Несколько лет спустя Эйхенбаум говорил мне, что после выступ­ления «Звезды» к нему стали относиться опасливо, чуть ли не на другую сторону улицы при встрече переходили, чтобы не здоровать­ся, как вдруг — появляется его двухполосная статья в «Огоньке». Ре­шили, что Сурков сделал это не «просто так», и во всяком случае Бо­рису Михайловичу стало легче дышать.

Алексей Александрович и потом нередко просил меня заказать какую-нибудь рецензию тому или иному «космополиту». Опублико­вал он и небольшой цикл опальной Ахматовой, к которой вообще от­носился с большим уважением и употребил весьма грубые слова в разговоре с главой писательской поликлиники, который вознамерил­ся, было, отказать исключенной из Союза писателей Анне Андреев­не в медицинской помощи.

Когда уже начался некоторый «отлив» грязной антикосмополит- ской кампании, разыгрался комический эпизод. Еще во время «при­лива» некто П. Березов напечатал в журнале «Октябрь» откровен­но злобную, изобиловавшую всевозможными подтасовками статью о стихах Агнии Барто, чьи герои, по уверению критика, это сплош­ные моральные уроды. Даже в ту пору этот опус был назван в печати заушательским. Березов разобиделся и выступил на пленуме с воз­ражениями.

Свое выступление он построил так: зачитывает абзац или фразу из своего сочинения и патетически вопрошает: «Есть ли здесь зауша­тельство?!» Неожиданно для оратора зал не безмолвствовал, а в каж­дом таком случае многоголосо отвечал: «Есть!»

Когда так повторилось несколько раз, Березов обратился к прези диуму с жалобой: «Они мне мешают говорить!»

Председательствовал Сурков, Он встал, с вежливейшим полупок­лоном развел руками и самым невинным тоном произнес:

— Вы спрашиваете, — они отвечают!

Он явно сделал это с удовольствием. (К слову сказать, эта исто­рия достойна войти в учебники по ораторскому искусству как при­мер своеобразной ловушки, в которую может попасть оратор, при­бегнувший к риторическим вопросам).

И уже совершенно незабываемое впечатление произвел на меня один разговор с Сурковым в феврале 1953 года, в самый разгар пре­словутого дела врачей. Зачем-то я зашел к нему в кабинет, и Алек­сей Александрович в крайнем возбуждении сказал, что накануне ве­чером Константин Симонов, тогда главный редактор «Литератур­ной газеты», показал ему статью, которую принес Анатолий Суров («драматург», за которого писали другие, ярый антисемит, один из главных организаторов космополитической кампании).

— Вы знаете, Андрей Михайлович, — сказал Сурков, — кажет­ся, все начинается сначала: раскрытие псевдонимов и тому подоб­ное... У меня иногда создается впечатление, что я живу на террито­рии, оккупированной Геббельсом!

Вошел Борис Полевой, член редколлегии, Алексей Александрович и ему повторил все ранее сказанное, не исключая последней фразы.

Немногие тогда решились бы произнести что-либо подобное!

В этом верном солдате партии были вместе с тем какая-то незави­симость, широта, свобода, легкость, чтобы не сказать — легкомыс­лие, порой дорого ему обходившиеся.

Илья Сельвинский рассказывал такую историю. В последние годы войны он выдвинул теорию некоего социалистического сим­волизма — вроде бы в противовес каноническому социалистическо­му реализму. Началась очередная проработка. И вот идет заседание, все громят еретика, в том числе и Сурков, вообще его недолюбливав­ший (тем более, что Илье Львовичу принадлежала эпиграмма: всем, дескать, Сурков хорош, да только вот стихи не умеет писать, а это для по­эта — недостаток).

Но только вдруг Алексей Александрович при всем честном наро­де возьми да скажи, что вообще-то ведь «никто из нас не знает, что такое этот социалистический реализм». Тут, по словам Сельвинского, сам он как-то отошел на второй план, и все громы и молнии стали обрушиваться на «проговорившегося» Суркова.

Да я и сам бывал свидетелем подобной его оплошной откровен­ности. Уже в 1962 году приехали мы большой делегацией в Болга­рию, явились, как было положено, к послу Денисову, и тот битый час «знакомил» нас со страной, в основном подчеркивая уважение бол­гар к «старшему брату»: и программу-то партийную они у нас цели­ком переняли, и даже на всяких собраниях сначала приветствия ЦК КПСС шлют, и лишь потом — своему. И вот позже, в разговоре с со­ветником посольства по культуре, Суркова прорвало: сколько, гово­рит, ни езжу, всегда наши послы о культуре страны — ни словечка!

Денисов, надо сказать, редкостный был тупица, впрочем, как и не­которые его коллеги. Приезжает, например, в Венгрию новый амери­канский посол, встречается с нашим, и тот ему — сочувственно: «На­верное, у вас теперь работы невпроворот...». «Да нет, — отвечает аме­риканец, — я пока все больше читаю» (дескать, надо же знакомиться с новой страной!). «Нет, — молвил наш с явным неодобрением, — нам читать некогда». Ну и разошлось, конечно, по всему Будапешту.

Как редактор Сурков определенно был в ту пору белой вороной.

Правоверный сталинист, но не лизоблюд, отнюдь не державший­ся за свое руководящее кресло (благо к его услугам их было мно­го — и в руководстве Союза писателей, и всюду, куда бы он захотел воссесть), не важничавший, не чванный, демократичный, словоохот­ливый. Он, что называется, за словом в карман не лез — то за безза­ботно шутливым, то не без изящества и ехидства попадающим оппо­ненту не в бровь, а в глаз.

Уже поэтому в редакции его любили и ценили, хотя нередко сето­вали на вечную занятость «на стороне» и постоянные отлучки по де­лам Союза писателей и на всевозможные съезды и конгрессы уже за­рубежного свойства. На одном из редакционных капустников, воль­ный дух которых образовался тоже не без участия Суркова, он и сам хохотал у «рекламного» плаката: «Покупайте телевизор, —- и вы всегда будете видеть своего главного редактора!» (он и на ТВ, дейс­твительно, стал желанным гостем!).

Вся повседневная «нагрузка» по журналу ложилась на плечи за­местителя главного редактора, которым после смерти Е.М. Склезнева стал опытный журналист Борис Сергеевич Бурков. И все же даже совсем не регулярные появления Суркова на редколлегиях и летуч­ках во многом задавали тон в журнале, кое-кого заставляли вбирать отточенные за десятилетня острые коготки или, что еще более важ­но, решительно умерять главенствовавший тогда в печати ура-патри­отический ажиотаж и безудержное хвастовство «достижениями со­циализма». Так, после чьего-то пылкого дифирамба в честь очеред­ного «сталинского» снижения цен Сурков сердито порекомендовал автору не столь уж восторженно и визгливо совать нос в тарелку ра­бочего человека, исчисляя, чем его на сей раз осчастливили.


Однажды мы заспорили с сотрудником отдела литературы Ана­толием Алексеевичем Кудрейко. Он, знавший «Алешу» давным-дав­но, считал, что он реализовал свой талант полностью. Мне же до сих пор кажется, что это не так. Втянутый в беличье колесо заседаний и всяких мероприятий, Сурков все реже всерьез усаживался за пись­менный стол.

Помню горечь, с которой он в начале 1953 года обронил на обсуж­дении своих стихов, что у него «вся война внутри перегорела». Поз­же все грозился приняться за воспоминания и в разговоре со мной божился, что обязательно напишет о Михаиле Исаковском, с кото­рым много лет дружил, да так и не собрался.

Не дошли руки за всякой суетой? Или тоже «перегорело»? Или трудно, боязно было пристально вглядеться во все пережитое, заду­маться о пройденном пути, о грехах и ошибках? Кто знает...

Настороженно и как-то растерянно отнесся он к хрущевской «от­тепели». В брежневскую же эпоху и вовсе не пришелся ко двору, пос­тепенно оттесняемый жадной толпой куда более покладистых и юр­ких литературных функционеров.

Подкапывались уже и под «Краткую литературную энциклопе­дию», выходившую под его редакцией, усматривая в ней солидар­ность с «линией» журнала «Новый мир». Дошло до того, что на об­суждении очередного тома Алексей Александрович, в прошлом сам приложивший руку к критике этого журнала и порой бывший с его редактором, как говорится, на ножах, вспыхнул и с присущей ему яз­вительностью одернул «судей»:

— Что за новомирские тенденции, хотел бы я знать? Вот смотрю на редколлегию «Нового мира»: Гамзатов, Айтматов, первый секре­тарь правления Федин. Главный редактор — Твардовский, за которо­го я отдал бы трех редакторов московских журналов.

Невесел был конец его жизни. Поредел круг друзей. Отхлынули, кинулись по «новым адресам» те, кто еще недавно лебезил перед ним и превозносил до небес. Слабел и слабел контакт с читателем... Горькие ноты прорываются в стихотворении «В печи пылают весело дрова...» (какой-то непроизвольный отголосок знаменитого, давнего: «Бьется в тесной печурке огонь...»):

Еще листок в календаре моем

Лег на душу, как новая нагрузка

Кто объяснит мне — почему подъем

Бывает легче медленного спуска?

Встретившись со мной на похоронах поэта Сергея Орлова, кото­рому было чуть больше пятидесяти, Алексей Александрович с не­ожиданной горячностью посетовал на то, что смерть забирает сов­сем не тех, кому давно бы пора.

Ему оставалось прожить еще семь лет...

Не думаю, чтобы Сурков с особой тщательностью формировал состав редколлегии журнала. Кого-то ему явно навязывали свыше, был и просто элемент случайности.

Так, отделом очерка, а заодно и информации ведала наредкость бесцветная особа, то ли жена, то ли уже вдова какого-то генерала Ма́рина, что особенно дико выглядело, потому что под ее началом был энергичный и умный Яков Моисеевич Гик (в действительности и ведший отдел информации), он же был редактором нашей доволь­но зубастой стенгазеты «Калыбок», самим своим названием напоми­навшей о вечно сопровождавших журнал ляпсусах.

Другая «сиятельная» дама была еще похлеще. Наиболее яркой де­талью биографии Екатерины Николаевной Логиновой, возглавляв­шей отдел искусств, было участие делегаткой на III съезде комсомо­ла, где с известной речью выступил Ленин. Увы, Екатерина Нико­лаевна не вняла его призыву «учиться, учиться и учиться!» и была столь же малограмотна, сколь агрессивна и претенциозна. Помню, как, отстаивая статью, которой никак не удавалось пробиться в но­мер, она кокетливо воскликнула:

— Над этим материалом навис какой-то злой рок, какой-то анфан терибль!

Знавшие, что в действительности означает сие французское выра­жение, перемигнулись.

Изворачиваясь в случае допущенной ошибки, Екатерина Нико­лаевна беззастенчиво лгала, сваливала вину на других. В случае же чужих промахов первая ополчалась на проштрафившегося (так, не­сколько лет спустя она рьяно изобличала меня за публикацию по­ложительной рецензии Сергея Львова на роман Василия Гроссмана «За правое дело», попавший под ураганный огонь официозной кри­тики). Раз, слушая ее оправдания, что она не нашла в энциклопедии фамилии композитора Гулак-Артемовского, который в «огоньковской» статье был окрещен Булаком, член редколлегии по разделу ли­тературы Б.Н. Полевой философически «подумал вслух»: «Ну, если на «Б» искать, то и не найдешь...».

Сам же Борис Николаевич после «Повести о настоящем челове­ке» был в апогее славы, входил, как и Сурков, в руководящие органы Союза писателей и столь же редко бывал в редакции, полагаясь на опыт заведующего отделом Ступникера и его сотрудника, занимав­шегося поэзией, уже упомянутого выше Кудрейко, которого Сурков знал еще с довоенных лет.

Кудрейко был тот самый, чью фамилию издевательски «просла­вил» Маяковский в своей последней поэме («...кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки»). Строки эти изрядно напортили скром­ному и добродушному Алексею Алексеевичу. Даже в «мои» време­на кто-нибудь из отвергнутых им графоманов мог злобно «пульнуть» напоследок, уже из дверей их со Ступникером кабинета: не зря, мол, Маяковский вас...

Сурков же не только ценил его за крайнюю добросовестность, но и в какой-то степени сочувствовал пострадавшему от лихого наскока и надолго замолчавшему поэту.

Только в самом конце жизни Кудрейко вновь стал писать и печа­таться — может быть, и потому, что после какой-то нескладной и дол­гой семейной жизни (он ютился в перенаселенной квартире в Малом Каковинском переулке, попрекаемый домашними) пережил увлече­ние новой сотрудницей редакции и рискнул начать все заново.

Александр Максимович Ступникер в 20-30-е годы работал в бо­лее крупных, нежели «Огонек», журналах, например в «Красной Нови», и у него сохранились многие прочные связи с писателями — не только деловые, но и дружеские. Славин был для него Левушкой, Яшин, стихи которого он в войну отметил одобрительной рецензи­ей, — Сашей, и т. д., и т. п.

Это был умный, начитанный, едко-скептический человек, имев­ший большой авторитет в редакции, но никогда не использовавший это кому-нибудь во вред, хотя и способный весьма зло «огрызнуть­ся» когда задевали интересы его отдела. Жизнь, видимо, крепко пот­репала его и научила не лезть на рожон, не ввязываться в борьбу, ежели она прямо тебя не касается.

Забегая вперед, скажу, что когда в 1955 году новый главный ре­дактор журнала А.В. Софронов устроил на редколлегии «проработ­ку» и моего отдела, и меня лично как критика (включая статьи, опуб­ликованные совсем в других органах печати), Ступникера как-то «не оказалось» на заседании (как он мне потом объяснял, он ушел сразу же после рассмотрения другого вопроса, а про этот не знал). Вполне возможно, что он был в щекотливом положении: вступаться за меня ему, еврею сугубо пенсионного возраста, было небезопасно. «Заслу­женный отдых» мог бы весьма угрожающе приблизиться.

Несколько лет спустя Александр Максимович все же оказался на пенсии и доживал век в новом отдаленном районе и в весьма стес­ненных обстоятельствах. Вдова Кудрейко Л.И. Шестакова жалова­лась мне на полную непрактичность его милой, красивой и больной жены и говорила, что Ступникер вынужден распродавать свою хоро­шую библиотеку.

Увы, я очень редко навещал его, хотя мы до конца оставались в са­мых лучших отношениях, и на мои присылаемые ему книги он неиз­менно отвечал подробным письмом.

В описываемую же пору я был для него «племя младое», и узнав, что мне «уже» двадцать шесть, он с веселым ужасом обратился к со­седу Кудрейке: какие, мол, они-то оба старики!

Прекрасно я «сосуществовал» с этими «стариками»!

С фронтовых лет знал Сурков и постоянно печатавшегося в «Огонь­ке» художника Ореста Георгиевича Верейского, и некоторых фотокор­респондентов (о том, что первым, кто запел «Землянку» под гитару, был один из них — Михаил Иванович Савин, широко известно).

Самым оживленным местом в редакции, пожалуй, были комна­та фотоотдела и кабинет его заведующего, полного сурковского тез­ки — Алексея Александровича Вольгемута. Тут целыми днями была толчея, что очень досаждало вольгемутовскому соседу — заведую­щему отделом апорта, грузному, тяжело нависавшему на костылях Мартыну Ивановичу Мержанову. И вот прихожу к нему однажды и столбенею: такая тишина, и ни души, кроме Мартына Ивановича, который тут же и откомментиро­вал ситуацию:

— Он, дурак, думает, что он в отпуске! Это я в отпуске!!!

Да уж — совсем не то что обычно: «Куда задевались эти фото? Савин, где ваш репортаж? Где пропадает Санько? А подписи, под­писи где?!»

Ироничный технический редактор Лева Шуман, изо дня в день все это наблюдавший, рассказывал: идет фотография знатной доярки со своей рекордисткой-коровой; а ну-ка, думает — и в простецкой подпи­си: «Доярка Петрова со своей любимицей» дописывает после фамилии доярки: «(справа)». Все смотрят, все... утверждают (справа? справа!), несут по начальству, сдают в номер. «Я уж сам испугался, — говорил Шуман, — и где-то в сверке потихонечку вычеркнул это «(справа)».

Не обходилось, не обходилось ни без ошибок, ни без всяких «ля­пов». В конце сороковых в журнал на практику пришла из институ­та Галина Стефановская. Дело в субботу. Куда ее деть? Чем занять? Слава Богу, вспомнили: есть такая тошная для всех сотрудников обя­занность: когда идут чистые листы, полагается их прочесть «на све­жую голову»: нет ли чего экстраординарного? Тоска смертная, а тут было кого сосватать. Сажают Галю, терпеливо объясняют: читай, но особо не придирайся — по части стиля, только если что-то совсем из ряда вон, ошибка ужасная. Поняла? С Богом, и с плеч долой!

Не тут-то было: через полчала приходит, красная, к ответствен­ному секретарю: «Что-то тут как-то неловко сказано...». Вот, думает, нашелся Флобер на мою шею! Брезгливо тянется за дрожащим в ру­ках дебютантки листом, со вздохом разыскивает строку и... Хвать за телефонную трубку: остановить печать! Немедленно!!!

Гале трясут благодарно руку, обещают после института в штат взять (и взяли, десятки лет потом проработала!).

А в чем дело-то было? В крохотной заметке — финальная фраза: «В заключение праздника участники состязались в качестве колхоз­ных жеребцов». Вся Москва смеялась бы!

Борис Сергеевич Бурков пришел в «Огонек» после работы в те­оретическом партийном журнале «Большевик» (до того он редакти­ровал «Комсомольскому правду»), и ему, видимо, наш шеф поначалу показался вольнодумцем, а сам коллектив — требующим более жес­ткой руки. В этом «новичка» укреплял и первоначально избранныйим в советчики Алексей Степанович Абраменков. Человек бездарный и малообразованный, он был пустым местом в отделе очерка, отку­да его сплавили в подручные к ответственному секретарю Константи­ну Васильевичу Смирнову, который себя работой не утруждал. Абра­менков же стал ретиво читать все поступавшие из отделов материалы, делать самые дурацкие замечания, бегать по начальству с выловлен­ными ошибками — или тем, что ему таковыми показались. Все глухо роптали на эту активность, но Буркову на первых порах она пришлась по душе, пока он не разобрался, что к чему, и не сплавил Абраменкова в «Большевик» к общему и своему собственному облегчению.

И остался тот в памяти строчками из «огоньковского» фольклора. В 1952 году в журнале была напечатана стихотворная азбука С. Мар­шака «Веселое путешествие от А до Я». И на очередном капустнике фигурировала поэма «Веселое путешествие от Абраменкова до Яр­цева», которая начиналась эпизодом путешествия с Алексеем Степа­новичем в редакционной машине:

Абраменков который день

Сердит на дерзкий бюллетень (т. е. стенгазету — А.Т)

Он с нами ехал молча,

До края полный желчью.

Нам стало так не по себе,

Что мы сошли у буквы «Б».

Ко мне Бурков отнесся настороженно, — думаю, опять-таки не без «подсказок» Алексея Степановича, с которым мы одно время сидели в одном кабинете и явно не нравились друг другу. В его глазах уже то было серьезным криминалом, что я никак не задумывался о «процент­ной норме» авторов «не с теми фамилиями». На это мне пенял, правда, осторожно и мягко сам Бурков (как-никак одна кампания только что отшумела, вторая — с делом врачей — стремительно приближалась).

Первое «признание», которое я получил у Бориса Сергеевича, вы­глядело довольно своеобразно. Все сотрудники журнала по очере­ди исполняли обязанность дежурного редактора, то есть читали уже сверстанный номер и делали свои замечания и поправки. На пер­вых порах, когда дело доходило до меня, Бурков выслушивал мои предложения с явной неохотой, тем более, что я задевал его за жи­вое, «посягая» (конечно, весьма умеренно) на помпезность, с кото­рой писалось об успехах страны и мудрости партии, или сомневаясьв справедливости приписывания большинства открытий и изобрете­ний именно русской смекалке.

Хмуро выслушав мои доводы, Борис Сергеевич не раз говорил: «Нет, оставим так!», и мы переходили к следующей статье. Однако потом он все чаще некоторое время спустя обращался к ведшей но­мер заведующей бюро проверки:

— Варвара Викторовна!

Варвара Викторовна Кошкарева, дочь известного большевика Но­гина, чьим именем долго называлась московская площадь, — чело­век умный, независимый, резкий; к чести Буркова надо сказать, что он быстро оценил ее деловые качества.

— Давайте-ка вернемся к той полосе... Знаете, пожалуй, испра­вим тут так (далее следовала или моя «редакция» или, во всяком слу­чае, нечто подобное).

И, наконец, на каком-то совещании, говоря о всяких своих несо­гласиях со мной, Бурков счел нужным рыцарственно заметить, что вот когда я читаю номер в верстке, то он знает, что все будет прочи­тано очень внимательно. Что ж, как говорится, и на том спасибо!

Вообще Борис Сергеевич вскоре понял, что ничего зловредного в редакции не было, и вскоре стал «своим» в коллективе.

Мне лично в «Огоньке» жилось совсем неплохо, но становилось как-то скучновато. Отдел критики и библиографии был издавна ори­ентирован лишь на рекомендательные отзывы, и даже о слабостях в целом хорошей книги по большей части упоминалось весьма бегло. А тут порой появлялись такие «перлы», что просто руки чесались.

Так, в 1951 году издательство «Молодая гвардия» презентовало нам для рецензирования целую кипу своих новинок, и в том чис­ле сборник стихов Василия Захарченко, главного редактора журнала «Техника — молодежи» и одного из рьяных пропагандистов исклю­чительных, порой совершенно мифических, заслуг отечественных ученых и изобретателей буквально во всех областях знания.

Составленный захарченковскими единомышленниками, среди ко­торых особым цинизмом отличался Владимир Орлов, сборник очер­ков «Рассказы о русском первенстве» побил, кажется, все рекорды в этом отношении. К тому же эта группа перестаралась и в области са­морекламы, организовав чуть ли не двадцать шесть самых востор­женных рецензий. Как пел Вертинский, «даже в нашем добром небе были все удивлены».

Псевдопатриотический пафос Захарченко отчетливо проявился и в сборнике его стихов, временами приобретая уже какой-то пародий­ный характер. Так, среди обличений западных капиталистов можно было прочесть, что они — страшно подумать! — «нагим девицам за спиной народа (?!) дипломы раздавали за породу!». Ну, никаких сил промолчать не было! Написал я небольшую рецензию и поначалу думал напечатать ее «у себя», в «Огоньке». Однако Сурков, прочи­тав сие сочинение, вернул его мне со смешливым вопросом: «Что вы хотите этим сказать?» То ли связываться с этой шайкой не хотел, то ли вправду нарушала эта рецензия привычные «огоньковские» рам­ки, — Бог весть! Отнес я отвергнутую в «Новый мир». Там вроде к ней отнеслись потеплее, в особенности так называемый внутренний рецензент Владимир Борисович Келлер-Александров, близкий Твар­довскому человек, но почему-то и здесь дело не сладилось. И только в «Литературной газете» Симонов, посоветовавшись со своим тог­дашним заместителем Б.С. Рюриковым, отважился.

Другой, тоже характерный эпизод из числа моих «несогласий» с Сурковым произошел, когда умер Бунин. Я пошел к редактору и предложил все-таки попросить кого-нибудь вроде Федина написать небольшой некролог. «Все-таки» — потому что Иван Алексеевич числился «белоэмигрантом». Увы: Сурков не покинул «партийных позиций», — да не знаю, хватило бы ли духа и у Федина «прокукаре­кать» такое в пору, когда и слабенькой-то «оттепелью» едва повеяло. А ведь буквально через год-полтора тот же «Огонек» принялся изда­вать сочинения Бунина в качестве приложения!

Но, завершая рассказ об «Огоньке» и его главном редакторе этих лет, хочу повторить, что, как бы я ни «построжел» к Суркову (о чем легко судить, сравнивая мои статьи о нем разных лет), с какой-то грустью вижу я, как снующие на углу Пушкинской площади и Тверс­кой люди и посетители местного «Макдоналдса» равнодушно и без­участно скользят глазами по памятной доске на доме, где жил поэт.

На последней страничке «Огонька» рядом с неизменным крос­свордом печатались всякие мелкие заметки, а внизу помещался спи­сок членов редколлегии во главе с главным, чья фамилия была выде­лена особой строкой.

И вот однажды приходит в редакцию якобы перепуганное и со­болезнующее читательское письмо: что такое, дескать, случилось с Сурковым, почему он так ужасно изменился, судя по тридцать вто­рой странице? Смотрим: ба-атюшки мои, а там в заметке про зоопарк большая фотография бегемота поставлена так, что прямо под ней стоят — и выглядят подписью к снимку — слова: «Главный редактор — А. Сурков».

Забавный ляп, как тогда выражались? Ан вышло прямо-таки предзнаменование: объявился-таки вскоре у нас страшенный бегемот в роли главного редактора! И был это, как долго и почтительно значилось во всяких печатных изданиях, вплоть до выпусков «Исто­рии советской литературы», — «известный поэт и драматург» Ана­толий Владимирович Софронов.

Земляк его и тоже писатель, добрейший Владимир Дмитрие­вич Фоменко уверял, что во времена их общей ростовской юнос­ти «Толя» был хорошим парнем и даже кинулся спасать кого-то, тонувшего в Дону. Однако за несколько лет до того, как объявиться в «Огоньке», он уже был известен тем, что не только никого не спасал, а, напротив, безжалостно топил «безродных космополитов», особен­но если кто из них имел неосторожность неодобрительно отозвать­ся о его произведениях.

Написал, например, критик Данин острую статью о софроновских стихах, да еще озаглавил ее «Нищета поэзии», и надолго превра­тился в мишень для самых разнузданных обвинений в антипатрио­тических взглядах и поведении (даром, что честно воевал, а будучи в окружении, вынес на себе раненого товарища). Но уж ежели тебе по нраву не Софронов, а такой же, как ты сам, космополит Пастер­нак, — то, как сказано у Маршака, получи и распишись!

На том «карьера» критика и кончилась. Слава Богу, что человек он был талантливый и нашел себе спасительную нишу в научно-по­пулярной литературе, став автором целого ряда замечательных книг, в том числе биографий Резерфорда и Нильса Бора. Но до этого еще дожить надо было. А пока что пришлось литературу оставить.

Софронов же рос, как на дрожжах, забирая силу в руководстве Со­юза писателей и нахраписто пробивая на сцену свои пьесы. Не всегда это получалось гладко: за некоторые автора критиковали, но так ле­гонько и снисходительно, что это отнюдь не мешало его дальнейшему «творческому», а скорее — административно-хозяйственному росту. И можно только догадываться, каким кровавым и зловонным волды­рем вздулся бы он, не оборвись со смертью Сталина охотничий гон на «убийц в белых халатах» и всяких там Гроссманов и Казакевичей. Теперь же в руководстве Союза писателей пришлось произвести кое-какие замены (косметический ремонт своего рода). И хотя, как гласят преданья, Анатолий Владимирович говорил главному литера­турному вождю Александру Фадееву, торопившемуся брезгливо от­страниться от своего недавнего активиста: «Саша, я тебе еще при­гожусь!», пришлось одному из дотоле главных действующих лиц в красивом особняке на улице Воровского (прежде и теперь — Повар­ской) перебраться на улицу «Правды», 24 в «Огонек».

Для Суркова здешний редакторский пост не представлял особой ценности. Десятилетия спустя Алексей Александрович говорил мне, что умная и властная супруга Софья Антоновна во всю костерила его за то, что отдает «свой» журнал, но сам Сурков, по-моему, не очень об этом жалел — лишняя ноша с плеч! — и даже не понял, что полу­чилось, как в басне: щуку бросили в реку!

«Огонек» не только был популярен, не только платил высокие го­норары, не только издавал в приложении собрания сочинений клас­сиков, но еще и выпускал маленькие книжечки — «Библиотека «Огонька», вмещавшие то сборник стихов или рассказов, то даже це­лую повесть уже современных авторов.

Сурков мало этим интересовался, по большей части соглашаясь с кандидатурами, предлагаемыми Ступникером и Кудрейко, в чьей чес­тности и неподкупности не сомневался, а потом Георгием Алексееви­чем Ярцевым, дотоле работавшим в крупном издательстве и, возмож­но, не таким наивным идеалистом, как только что названные.

И надо отдать должное Софронову: только он понял, какую на всем этом можно делать политику — свою политику, старую полити­ку — пусть и в изменившихся условиях.

Умилительно читать в некоторых нынешних статьях пламенные дифирамбы этому «многогранно талантливому человеку, оставивше­му яркий след в отечественной литературе» (что ж, по своему «ярок» и кровавый след!), чей журнал «вел гигантскую просветительскую работу» и «был могучим центром культуры».

Что правда, то правда: Софронов превратил журнал в «могучий центр» слегка потесненных в Союзе писателей «борцов с буржуаз­ным космополитизмом», сохранивших, однако, прочные связи во вли­ятельных партийных структурах. Сам он пользовался покровительс­твом целого ряда важных сановников — от недавно «взорлившего» и быстро обнаглевшего Полянского до несменяемого Суслова. И это только шутки шутил Анатолий Владимирович, когда при од­ном из поворотов партийной политики, принесшем деятелям его тол­ка очередные преимущества, ернически изрек на каком-то собрании:

Долго в цепях нас держали,

Долго нас голод томил...

Нет, «черных дней», о которых говорится в песне далее, у них, собственно, и не бывало. Ну, малость заврутся, не уймут руки загре­бущие (аж родной партии огромные суммы по членским взносам не уплатят!), ну их слегка пожурят да и только, скажем, за то, что сам главный получит очень уж... выдающийся гонорар у себя в журнале. Свои же, понятные люди!

«Сие и монаси приемлют», — писалось на старинных винных чарках. Вот и какой-нибудь... да что я! — не какой-нибудь, а всемогу­щий помощник Суслова весьма небезвыгодно участвует в скандаль­ном издании в приложении к «Огоньку» собрания сочинений Мая­ковского, «бесстрашно» составленном и откомментированном все в том же «боевом» духе 1949-1953 годов. «Броня крепка», как пелось в давней песне.

Решительно «поправил» своего предшественника Софронов и в части «рекомендательной» библиографии и вообще искусства.

С полной откровенностью его «политика» проявлялась в освеще­нии журналом театральной жизни: не перечислить разносов, кото­рым подвергались театры, игнорировавшие бесконечные и «безраз­мерные» софроновские «Стряпухи».

Нет, никто из тех хитрецов и умников, которые придумали «со­слать» Анатолия Владимировича в «глухой», «не делающий погоды в литературе» «Огонек», и представить себе не мог, «какие из этого могут быть чреватые последствия», если воспользоваться одним из незабвенных словесных перлов «известного поэта и драматурга»!

Я же ушел из журнала, когда «главный», можно сказать, еще толь­ко рукава засучивал, с аппетитом предчувствуя свою будущую «гига­нтскую просветительскую работу», которую вел целых тридцать три года. («Какое сказочное свинство!» — как говорила одна из героинь Евгения Шварца).


«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 1

Случилось так, что в советскую эпоху эти слова слились и породили третье. Впрочем, в знаменитом словаре Даля оно уже было, но сов­сем в ином, забавном значении — как «пара» к исчезнувшему ныне «заграничнику», вкупе с ним обозначая тех, «кто, скучая дома, шата­ется за границею, праздных посетителей чужих краев». Правда, судя по произведениям такого чуткого к языку писателя, как Лесков, позже оно стало приобретать новый смысл: «Нам, сударыня, заграница не указ», — говорит один из его персонажей.

В XX же веке, в СССР это существительное употреблялось ис­ключительно в значении «чужие края, зарубежье» (последнего сло­ва у Даля нет). И крайне выразительны примеры употребления это­го слова, приводимые в первом советском толковом словаре русско­го языка под редакцией профессора Д.Н. Ушакова, вышедшем в 1934 году: «Связи с заграницей. Я остался недоволен заграницей. Всю жизнь прокатался по заграницам».

Первый из них как будто прямо почерпнут из обвинительного за­ключения на процессах тех лет, где эти слова служили тягчайшей уликой. Да и два других «негативно» окрашены.

Рука не подымается «винить» за это самого Дмитрия Николае­вича, ибо, как сказано во вступительной статье, «организационное руководство» принадлежало Н.Л. Мещерякову, а «политическая ре­дактура» ·— Ф.Я. Кону с несколькими другими лицами. О послед­них что-либо сказать затрудняюсь, но Мещеряков и Кон — старые большевики. Первый в те годы был главным редактором Малой Со­ветской Энциклопедии, осуществлял надзор и над ушаковским де­тищем.

Минули десятки лет, а «связи с заграницей» продолжали фигури­ровать и в академическом словаре русского языка, изданном в 1981 году! В едкой автобиографии, которую по требованию начальства пишет герой поэмы «Теркин на том свете», Твардовский не преми­нул использовать сие живучее выражение:

Дед мой сеял рожь, пшеницу,

Обрабатывал надел.

Он не ездил за границу,

Связей также не имел.

Я уже не мог претендовать на такую кристальную безупречность, поскольку солдатом короткое время провел в Восточной Пруссии и Польше. А опричь того — и в переставших быть «заграницей» сов­сем недавно Эстонии с Литвой и на Карельском перешейке, до 1940 года принадлежавшем Финляндии.

Что касается Пруссии и перешейка, они были тогда безлюдны: население ушло вслед за своими войсками. Первое мое впечатление на бывшей финской территории — дом на берегу озера, окруженный двойным рядом колючей проволоки, где содержались пленные, сде­лавшие на стенах многочисленные надписи:

«Было остаток стариков три человека: Николай А., Вася».

«Нас под строгим конвоем увезли вглубь. Отомстите за наши страдания».

«Эвакуация пленных произошла быстро. Желаем хороших успе­хов».

А вот двумя годами ранее: «20.6.1942. Закован в цепи Е.К.»

Я написал об увиденном в армейскую газету. Первое мое напеча­танное «произведение»...

Тогда же попал в руки новогодний номер какого-то финского жур­нала. С обложки смотрел солдат с поразившим меня трагически ус­талым лицом, заставившим подумать, что и «противнику» приходит­ся солоно, а заодно — что подобное изображение наших солдат, не меньших мучеников войны, мне не встречалось.

После взятия Выборга и заключения перемирия нашу армию пе­ребросили на другой берег Финского залива, явно нацеливая ее на Таллинн. Но «опоздали»: его взяли без нас. Тогдашнее короткое пре­бывание в Эстонии памятно мне двумя впечатлениями — мрачным шумом водопада в разрушенной Нарве и услышанным на одном ху­торе: «Зачем вы пришли? Мы вас не звали!»

Везло нашей 21-й армии на «опоздания», хотя и разного рода. В Восточную Пруссию ее ввели, когда наступление в районе Голь- дап-Шталуппенен, увы, уже выдохлось, захлебнулось, и новых уси­лий на этом направлении, видимо, было решено не предпринимать. Нашу часть отвели поблизости в одно литовское селение. Там все сильнее и сильнее слышалась артиллерийская канонада: немцы пы­тались контратаковать. В небольшой деревне ощущалась нарастав­шая тревога.

Я с несколькими товарищами жил в доме неподалеку от костела и однажды услышал за стеной что-то необычное: длинный «моно­лог» мужского голоса, временами сопровождавшийся вторившими ему женскими, — это ксендз читал молитву, а паства подхватывала... И у меня впервые возникло явственное ощущение иной жизни, дру­гой, неизведанной культуры.

Первые «польские» впечатления остались у меня уже от Волковысска, принадлежавшего этой стране до трагического для нее 1939 года, а конкретно — от очень милой девушки Янки, которая напропа­лую кокетничала и с нашими офицерами, и с «жолнежем» — мною, солдатом. Эта совершенно мимолетная встреча «вдохновила» меня на стихи, в которых все преувеличено, выдумано — кроме, дейс­твительно, промелькнувшей мечты о любви и счастье. Стихи не Бог весть какие, хотя Эмке Манделю (Коржавину) нравились горестные строки: «Ты уйди из памяти, город Волковысск», которые он повто­рял с присущим ему бурным темпераментом.

В «настоящей» же Польше было очень напряженно: жители сдер­жанны, замкнуты, контактов с нами по возможности избегают. Дни, проведенные в городе Жешуве, запомнились как тревожные и какие- то сумрачные.

Первые мои послевоенные дальние поездки были «внутрисоюз­ными» и лишь теперь выглядят как «заграничные».

Летом 1955 года меня попросили «дней на десять» поехать в Тур­кмению — помочь в подготовке очередной из широко практиковав­шихся при Сталине и еще по инерции продолжавшихся декад нацио­нальных литературы и искусства в Москве. В те времена сам перелет в Ашхабад длился чуть не целый день, с двумя промежуточными посад­ками; а уж мое пребывание там растянулось почти на полтора месяца.

Никак я на это не рассчитывал, поскольку переживал тогда мель­ком упомянутое увлечение Диной Светловой, по мужу — Филатовой.

Еще сразу после войны нас познакомила учившаяся в той же, что и она, школе Таня Винокур, но до «романа» я «дозрел» лишь десять лет спустя, в последние огоньковские месяцы.

Далеко не обойденная, если уже не избалованная мужским вни­манием, Дина не отказалась и от нового поклонника, с удовольствием водила меня на просмотры новых кинокартин, которые (просмот­ры) входили в ее редакционные обязанности в журнале.

На одном французском фильме, когда героиня смешливо вспомина­ла, как будущий муж долго не решался сказать ей о своей любви и сде­лал это, лишь взобравшись на Эйфелеву башню, моя соседка в темноте зрительного зала лукаво посетовала, что в Москве-то этой башни нет...

Мне, действительно, понадобилась...Туркмения, откуда я то ли послал, то ли привез (уже не помню) комическое описание своего первого путешествия самолетом и вообще «азиатских» впечатлений, перемежавшееся откровенными признаниями:

Ни южных звезд великолепье,

Ни древних гор немая спесь

Твой задыхающийся лепет

Не могут заменить мне здесь.

И т. д., и т. п.! «Задыхающийся лепет» — вовсе не «эротическая» де­таль (как можно было бы подумал»), — тем более, что далее следовала смешная, но сугубо правдивая строка: «Я вкуса губ твоих не знаю...».

Уже бывшая женой и матерью, Дина благоразумно предпочла «не понять» прочитанного. Мы остались только добрыми друзьями — до самой ее смерти на рубеже XX — XXI веков.

А мне — как ни смешно в этом признаться, да еще профессио­нальному зоилу — критику и человеку, очень скоро обретшему счас­тье в своей новой семье (хоть и не избежав очередных увлечений!)— чем-то дороги те отчаянные «туркменские» вирши, вроде «Телефон­ного разговора»:

Это я. Извини, что тебя разбудил.

Я соскучился — сладу нету.

Я хочу тебя видеть...

— Постой, не гляди!

Я вскочила совсем не одетой...

— Нет, я буду глядеть, как ты брови не хмурь.

Он сто раз мне приснился, твой рот.

— Перестань! Вот пришла тебе в голову дурь...

— Да, пришла и никак не уйдет.

Попытайся, попробуй меня оттолкни,

Как той ночью, — нельзя, поняла?

Эти милые, глупые руки, они

Запахнули напрасно халат, —

Все равно — вижу родинки все до одной,

Да, да, да — даже ту, на груди!

Ничего ты не можешь поделать со мной

И не можешь сказать: уходи!

Через тысячи верст я тебя разгляжу,

Среди ночи звонком подыму, —

Ты надеешься, видно, что я постыжусь

По ночам подымать кутерьму,

Что ты можешь не встать на тревожный звонок —

Пусть себе телефон голосит...

Но тогда лунный свет, распластавшись у ног,

Моим голосом заговорит.

У меня еще много надежных послов, —

Я тебе их не выдам пока.

Только знай, что поток нежных слов, страстных слов

Путь найдет к тебе издалека!

Но вернемся к туркменским будням. В Ашхабаде стояла сильней­шая жара, и меня с другими приезжими поместили в горном местеч­ке Фирюза. Работы было невпроворот: я не только что-то отбирал, но и редактировал, и даже сам переводил чьи-то стихи. Нас было четверо: знакомые мне еще по Литинституту поэты Виктор Гонча­ров и Юрий Гордиенко, а также более ранний выпускник, прозаик Анатолий Ференчук. Поэты вели жизнь разгульную, особенно край­не любвеобильный Гордиенко, мы с Ференчуком были более усид­чивы. Я был зеленым новичком, Анатолий Николаевич же изрядно поднаторел в такого рода мероприятиях и поездках и посвящал меня в их «подноготную». Очень многое в них носило помпезный, показ­ной характер, а то и смахивало на откровенную халтуру: произведе­ния подбирались наспех и так же переводились, а некоторые, в сущ­ности, при этом чуть ли не заново писались... переводчиками, что я и увидел на примере Ференчука. То чертыхаясь, то ернически похо­хатывая, он фактически писал лишь, так сказать, по мотивам повес­ти симпатичнейшего, но, увы, не больно талантливого Беки Сейтакова. Я поражался этому «донорству», но Анатолий Николаевич счи­тал, что — раз взялся за гуж — что поделаешь.


ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ. 1

Нет-нет, да и вспомнятся последние предвоенные июньские недели, вечерние воскресные электрички, переполненные возвращающимися в Москву с дач оживленными мужчинами и уже слегка загоревшими и, признаться, соблазнительными женщинами с букетами. И боль­но теперь думать, скольких из них вскоре не станет, у скольких будут безнадежно переломаны судьбы, сколькие вообще канули в неизвест­ность, и самая память о них с годами стерлась!

Нечто подобное испытываешь, вспоминая литературную жизнь первых послевоенных десятилетий. Все чаще убеждаешься, что многие жившие и работавшие тогда писатели если не напрочь забы­ты, то поминаются мимоходом, небрежно, «свысока»: что, дескать, с этих «совков» (ненавистное мне слово) взять!

И помня реальные живые лица, беспримерно трудные условия, в которых люди оказывались в конце сороковых — начале пятидеся­тых годов, все испытанные ими злоключения, никак не хочется ми­риться с этим торопливым забвением и «скидыванием со счетов».

Пусть даже, как с грустным юмором писал о себе-мемуаристе Николай Павлович Анциферов, о котором речь впереди, и я пока­жусь кому-то «похожим на Пиковую Даму, сидящую в ночной час в глубоком кресле и бормочущую себе под нос имена, некогда ласкав­шие ее слух».

Собственно, я уже затрагивал эту тему, говоря о Суркове. Про­должу.

В недавно вышедшей в Саратове «Истории русской литератур­ной критики» А.К. Тарасенков упомянут лишь вскользь, хотя и в чис­ле тех, чьи выступления в печати в 30—40-х годах «наиболее замет­ны», — но, к сожалению, рядом, через запятую, с таким специфи­ческим деятелем той эпохи, как Николай Лесючевский, сыгравший своими доносительскими отзывами самую роковую роль в судьбе ряда писателей.

Между тем уравнивать их просто невозможно, глубоко оскорби­тельно для памяти бедного Анатолия Кузьмича, хотя и был он отнюдь не безгрешен и, по горестно сочувственным словам Пастернака, «сдал мое в чем под натиском времени».

Да, дрогнул и стал в зловещие 30-40-е годы «каяться» в своей любви к стихам последнего, отказываться и от других своих пре­жних оценок, что язвительно показал в одном выступлении Сель­винский, сопоставив между собой некоторые его статьи разных лет.

Но тот же Тарасенков буквально кидался на защиту молодого Твар­довского, объявленного в Смоленске классовым врагом. В 2006 году в смоленском издательстве «Маджента» вышла книжечка «Несгорев­шие письма. А.Т. Твардовский и М.И. Твардовская пишут А.К. Тарасенкову в 1930-1935 гг.». В них, чуть не обреченных огню при пос­пешной эвакуации из Москвы осенью 1941 года, чудом уцелевших, но надолго пропавших, запечатлелся один из самых трагических пе­риодов жизни поэта, когда он ходил в «кулацких подголосках».

«В самые трудные годы жизни в Смоленске, — пишет его дочь В.А. Твардовская в послесловии к книге, — А.Т. обрел в Москве — в лице Тарасенкова — ту опору, которая помогла выстоять в неравной борьбе». Она прибавляет, что «сам А.К. ... никогда не упоминал об этой своей роли». Между тем письма Твардовских дают ясное пред­ставление о том, как он хлопотал о смоленском знакомце, как радел о нем, защищал (жена критика запомнила, как он схватился с Лилей Брик, назвавшей «Страну Муравию» «кулацкой поэмой») и букваль­но «агитировал» за него как в собственных статьях, так и организуя в его поддержку коллективные письма известных литераторов.

Не будет слишком смелым предположение, что несколькими весь­ма благожелательными отзывами Пастернака о ранних поэмах Твар­довского мы опять-таки в немалой степени обязаны Тарасенкову, ко­торый тогда часто общался с Борисом Леонидовичем и, бесспорно, не преминул познакомить его со стихами своего «подшефного».

В самые мрачные времена Анатолий Кузьмич собирал, хранил и даже исподволь готовил к изданию стихи «белоэмигрантки» Цветае­вой, а в последний тягостный год ее жизни дружил с ней, бесприют­ной, и ее сыном.

Когда в стране чуть «потеплело», Тарасенков с радостью принял­ся составлять сборник другого эмигранта — Бунина и писать пре­дисловие к этой книге.

Так случилось, что едва ли не последние слова, написанные его рукою, это горькие строки бунинского стихотворения «Петух на цер­ковном кресте»:

Поет о том, что мы живем,

Что мы умрем, что день за днем

Идут года, текут века

Вот как река, как облака.


Поет о том, что все обман

Что лишь на миг судьбою дан

И отчий дом, и милый друг,

И круг детей, и внуков круг.

Какой уж там «внуков круг»! Этому «литературному старику», как А.К. не без некоторого кокетства аттестовал себя в дарственной надписи на своей последней книге, всего неполных сорок семь лет. Но позади была война, трагический поход с Балтийским флотом из Таллинна в Ленинград, долгие часы, проведенные в воде, пока не по­добрали на другой корабль (тонущих было так много, что, как вспо­минал Анатолий Кузьмич, «море кричало»), голод в блокаду (одна знакомая потом говорила, что только из его рассказов поняла весь ужас происходящего), тяжелейший послевоенный туберкулез, слу­жебные неприятности...

Сначала главный редактор «Знамени» Всеволод Вишневский сваливал на Тарасенкова вину за все «идейные ошибки» журнала, писал ему угрожающие, «обличительные» письма: «Будешь защи­щать Пастернака — буду против тебя драться...», — да еще посы­лал их копии в ЦК! (К чести Анатолия Кузьмича: в ответном письме он категорически отверг инсинуации шефа насчет «каких-то проне­мецких разговоров» поэта летом сорок первого года). Потом в из­дательстве «Советский писатель» ему объявили партийный выго­вор за издание... знаменитых книг Ильфа и Петрова. А уйти из ре­дакции «Нового мира» потребовал — ах, простите! — рекомендовал сам Фадеев, сделав из Тарасенкова козла отпущения: «не снимать же нам Твардовского!».

Знаток поэзии, заражавший своей любовью к ней каждого собе­седника, Анатолий Кузьмич лишь однажды был приглашен прочесть спецкурс о русской поэзии XX века в Литературный институт. Но тут грянуло постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», и, видимо, продолжать курс стало невозможно. Мало того, что была предана посрамлению Ахматова, но даже, когда в очередную блоковскую годовщину, в том же августе 1946 года, Павел Антокольский в своей статье назвал великого поэта совестью русской поэзии, это вы­звало «высочайшее» неудовольствие.

Вдова Тарасенкова М.О. Белкина рассказывала, что в последние годы жизни он тоскливо жаловался ей, что некому передать все, что знает, помнит, любит. Характерно: узнав, что я не читал бунинский «Солнечный удар», он тут же усадил меня читать этот рассказ, а сам сел неподалеку, подобно хозяйке, потчующей гостя вкусным блюдом и, кажется, наслаждающейся даже больше него самого.

Подлинным подвигом Тарасенкова стал библиографический труд «Русские поэты XX века. 1900-1955», завершенный и издан­ный стараниями его вдовы и сына Дмитрия. И вот новый поворот выше затронутой горестной темы: когда недавно вышло новое, до­полненное издание этой книги, на ее презентации куда больше го­ворилось о заслугах (конечно, бесспорных) существенно допол­нившего ее и устранившего ряд прежних ошибок и неточностей Льва Михайловича Турчинского, нежели о давно покойном Анато­лии Кузьмиче!

Если Тарасенков в «Истории русской литературной критики» хотя был упомянут, то иным и вовсе не повезло.

Начну издалека: Литературный институт, первые послевоенные годы, семинар Слонимского, где недавний офицер читает реферат об Островском. И когда речь заходит о том, как Кнуров и Вожеватов бросают жребий, кому из них «достанется» бесприданница Лариса, звучит навсегда запомнившаяся фраза: «Дрожащими руками разыг­рывает Островский судьбу своей героини...».

Может быть, тогда я в первый раз ясно ощутил то трепетное отно­шение Владимира Огнева к жизни и искусству, которое вскоре при­вело его в критику и определило весь дальнейший путь моего одно­курсника.

Его критический «дебют» в самом начале 50-х годов был замет­ным и ярким. Тогда не было недохватки в критиках, которые отно­сятся к литературе с какой-то регистраторской холодностью и поч­ти бюрократическим величием. Так и кажется, что, как важно заявил в начале своей карьеры один из таких авторов, они смотрят на нее «с высоты, данной им аспирантурой», а позже — учеными степеня­ми, и разве что не спрашивают оказавшуюся перед их очами книгу: «Вы — ко мне?»

Поэтому особенно дороги были подлинная, неподдельная взвол­нованность молодого критика при встрече с тем или иным литера­турным явлением, стремление — и умение — понять секрет писа­тельской удачи, или, наоборот, причину неуспеха и поделиться с читателями всеми мыслями и чувствами, которые возбудила или всколыхнула книга в душе автора статьи или рецензии.

Так увлеченно и страстно писал Огнев о трагедии «От Полтавы до Гангута», автор которой — Илья Сельвинский — был тогда у крити­ки отнюдь не в фаворе. Одним из первых приветствовал «малый, но дорогой золотник» — небольшой сборник Леонида Мартынова, вы­шедший после долгого вынужденного молчания поэта, дебюты Сер­гея Залыгина и Гавриила Троепольского, поэму «Строгая любовь» Ярослава Смелякова, только что вернувшегося из заключения.

В то же время Огнев не боялся задеть «маститых», язвительно отозвался об очерке Валентина Катаева «Поездка на юг», где прояви­лась какая-то «глухота» писателя к трудностям послевоенной жизни, и о панферовской пьесе «Когда мы красивы».

Некоторые подобные выступления дорого обошлись критику. Он едко высмеял подхалимскую, угодливую рецензию Евгения Суркова на книгу об Алексее Николаевиче Толстом, принадлежавшую перу В.Р. Щербины, возглавлявшего отдел литературы и искусства газеты «Правды». И трудно было не увидеть связи между этой заметкой и несколькими «окриками», вскоре раздавшимися с ее страниц по ад­ресу «дерзкого».

Первый сборник огневских статей был в 1957 году пущен под нож в самом буквальном смысле слова: за редчайшим исключением все экземпляры книги были уничтожены. Автор же и в дальнейшем долго оставался как бы на подозрении. Даже в вышедшем в 1968 году томе Краткой литературной энциклопедии читаешь: «Некото­рые статьи О. вызвали дискуссии в печати». Как хочешь, так и по­нимай: то ли яркий, возбуждающий плодотворные споры талант, то ли — будьте бдительны: не еретик ли?!

Как недавно напомнил в своей книге о Пастернаке Дмитрий Бы­ков, именно Огнев был инициатором первой после многолетней «па­узы» публикации поэта в 1954 году:

«...Он попросил у Пастернака новые стихи для «Литературной газеты» (в редакции которой тогда работал —А.Т.)... получил у Пас­тернака большую подборку, но в «Литгазете», — возглавлявшейся... Симоновым, — публиковать эти стихи... не решились! ...Молодой критик чувствовал себя опозоренным перед Пастернаком, не знал, как сообщить ему об отказе, — и рассказал о происшедшем Вере Инбер. Та немедленно вызвалась помочь: «В «Знамени» теперь глав­ным — Кожевников, я с ним в дружбе и вообще состою в редколле­гии, я отнесу». И... побежала в «Знамя», где стихи в самом деле тут же поставили в номер».

(К слову сказать, потом, когда разразилась гроза над «Доктором Живаго», пуганная еще с 20—30-х годов — еще бы: родственница Троцкого! — Вера Михайловна включилась в негодовавший на авто­ра хор. Ныне это покойнице только и поминают, как и рецензию па­нического сорок шестого года на стихи Леонида Мартынова, — зато про «Знаменский» эпизод запамятовали).

Начисто забыт другой питомец Литературного института — Вла­димир Саппак, талантливейший театральный критик, написавший первую серьезную книгу о новорожденном искусстве — «Телевиде­ние и мы».

Ну, ладно, скажут: Саппак умер чуть не полвека назад, прожив очень мало.

Но вот Александр Петрович Мацкин одолел почти девяносто лет!

Мальчиком его привели к Владимиру Галактионовичу Королен­ко, и тот, слегка проэкзаменовав гостя, сказал, что рад таким чита­телям.

Мацкин стал не только чутким читателем, но и наблюдательным, памятливым зрителем. Он был одним из последних могикан, кото­рые не только не раз видели легендарные спектакли Станиславского и Мейерхольда, но и часами просиживали на репетициях, знали, как рождались эти постановки, оказывались свидетелями и участниками закипавших вокруг них споров, порой перераставших в форменные бури. Замечательны его книги «На темы Гоголя», «Театр моих дру­зей», жизнеописание великого трагика Павла Орленева.

Патриарх театральной критики, он при этом нисколько не похо­дил на патриарха. Ни внешностью — сам шутливо соглашался, что мог бы сыграть одну из ведьм в «Макбете». Ни поведением — ему глубоко претил даже малейший намек на позу вершителя судеб и ре­путаций.

Одному, похожему на Мацкина скромностью, литератору просто­душный редактор выговаривал: почему вы такой незначительной по­ходкой ходите? Вокруг выступали важно, с апломбом вещали пош­лости и банальности, как должное принимая почетные звания, рега­лии и высокие должности. «... Удручающее незнание прикидывается мудростью всеведения», — восхищался Александр Петрович тем, как один из его любимых актеров сыграл самовлюбленного генерала Гор­лова в корнейчуковском «Фронте». А однажды кратко, но исчерпыва­юще охарактеризовал «коллегу», успевшего побывать и крупным чи­новником, и главным редактором журнала «Театр», и ректором Лите­ратурного института: «Да он же вместо подписи крест ставит!»

Судьба Мацкина — это одна из разновидностей того явления, ко­торое Немирович-Данченко определял как конфликт торжественно­го рабства и натуральной свободы.

Своей натуральной, естественной походкой Александр Петрович прошел сквозь труднейшие годы. Время повального страха, искале­чившего множество судеб, и всяческих проявлений человеческой ни­зости, корысти, услужливой готовности в очередной «проработоч­ной» кампании примкнуть к гончей стае (поразителен запечатлен­ный в мацкинских мемуарах эпизод писательского собрания 30-х годов: «Когда Киршон, уставший от оправданий, налил себе стакан воды, послышался возбужденный голос: «Не давайте ему пить, он обдумывает свой ответ!»).

Сам в свое время зачисленный в «безродные космополиты», тя­жело больной, переживший смерть любимой жены, Александр Пет­рович трудился до последнего, — уже потеряв зрение, диктовал вос­поминания «По следам уходящего века», сожалел, что не сможет на­писать книгу о зрителях Художественного театра (оригинальнейший замысел!).

А теперь скажите, кто его по достоинству оценил и многие ли его нынче знают?

И еще об одной жизни — прекрасной, но краткой. (Последние слова — из книги Сергея Львова о Дюрере: «Он так выбрал три цвет­ка — бутон, распустившийся и опадающий, — что они стали расска­зом о жизни. О жизни прекрасной, но краткой».).

Полвека назад Сергей Львов написал статью «Род занятий — ли­тературная критика» с подзаголовком «Горестные и радостные раз­мышления о своей профессии». Действительно, тогда он уже был из­вестным критиком с более чем десятилетним стажем. И вместе с тем как-то не умещался Сережа в рамках своей профессии.

Это проглядывало даже в самой статье, где — пусть мельком — говорилось о частых экскурсах автора в публицистику (однажды в результате и на основе их была даже написана пьеса, но критик был придирчив прежде всего к самому себе, быстро разочаровался в сво­ем драматургическом опусе, а много лет спустя, припомнив его, под­верг собственное детище форменному разносу).

Вскоре Львов попробовал себя в прозе — и не без успеха.

Он был на диво любознательным человеком, в котором огромная эрудиция и основательность подлинного ученого (столь редкостный специалист по немецкой литературе сделал бы честь любому заведе­нию самого высшего ранга!) трогательно сочеталась со способнос­тью безоглядно увлечься новыми для себя проблемами, жизненным материалом, людьми и со всем жаром отдаться этому.

Вспоминается, как некоторые искусствоведы были поначалу «шо­кированы» тем, что некто «посторонний» отваживается писать о Пи­тере Брейгеле и Дюрере, а затем не могли не отдать должного тому, как он это делает.

Перечитываю ту давнюю львовскую статью и нахожу там, где речь идет о необходимости изучать жизнь, следующие слова:

«Итак, дорога. Дорога даже не столько в прямом, сколько в пере­носном смысле этого слова, то есть постоянное и деятельное изуче­ние жизни не из вторых рук, а непосредственно».

И думаю: вот настоящее обозначение «жанра», в котором Сере­жа трудился, что бы ни писал — критику, пьесу, фельетон, прозу, — письма с дороги, дороги познания мира, дороги жизни (ибо одна от другой, в сущности, не отделимы!).

Человек более старшего поколения, Маргарита Алигер страстно возражала на упреки в недостаточном изучении жизни:

...Никогда я жизнь не изучала,

просто я дышала и жила.

...Разве обошла меня сторонкой

хоть одна народная беда?

Разве той штабною похоронкой

Нас не породнило навсегда?

Не так же ли «просто» складывались отношения с жизнью и у того, о ком речь?

«Я не знаю, где похоронены папа и Юра, — говорится в его «Кни­ге о книге», — Знаю только — они погибли под Вязьмой. Перед боя­ми командир хотел отправить Юру в Москву — ведь он был еще сов­сем мальчишкой. Приказания Юра не выполнил... остался с отцом».

Скорбные страницы летописи московского ополчения — это часть жизни самого автора. И к победной главе истории Великой Отечест­венной он тоже причастен: сдававшиеся в Берлине в плен гитлеров­ские генералы свои первые интервью давали военному переводчику старшему лейтенанту Львову (в его «репертуаре» был устный коми­ческий рассказ об этих «собеседованиях»).

Кроме общенародных счетов с врагом, кроме памяти об отце и старшем брате, были у молодого офицера и другие непримиримые несогласия с фашизмом. Обратите внимание на черту, которую бу­дет сочувственно отмечать потом писатель в самых разных своих ге­роях:

«На картинках, рисунках и гравюрах Дюрера любовно запечат­лены книги: толстые фолианты и тонкие томики, книги в прекрас­ных переплетах, книги, которые лежат на полках, столах и пюпит­рах, книги, раскрытые для работы.... Он рисовал руки, которые бе­режно снимают, крепко держат, осторожно перелистывают книги».

А вот — из повести «Гражданин Города Солнца» (о Кампанелле):

«Библиотека его ошеломила и осчастливила. Здесь было несколь­ко сот томов! Может быть, тысяча! Богатство невиданное...

Сам вид книг, шероховатость или гладкость бумаги, узор букв, то, как ощущался переплет, если медленно провести по нему рукой, за­пах бумаги — все волновало Томазо».

Быть может, — рискну предположить, — автор отдал герою свою собственную нежность.

Он полюбил книги с детства — и почти тогда же узнал, что в Гер­мании на городских площадях запылали костры из неугодных фа­шистам сочинений.

Последнее, что вышло из-под пера Сергея Львова, похоже на при­знание неостывающей любви:

«Мне хочется думать, что, читая «Книгу о книге», вы ощутите хоть на мгновение близость к океанскому простору, широте и глуби­не, которые живут в понятии «книга».

И сама глава, откуда взяты эти слова, называется «Почему не мо­жет быть конца у «Книги о книге».

Горько, что уже больше четверти века нет с нами этого умного, ироничного и вместе с тем влюбчивого — в жизнь, в книги, в друзей, в женщин, наконец, — человека.

Как прекрасно, что он — был. И как бесконечно несправедливо и печально, что его сейчас редко вспоминают...

На фоне этой все возрастающей тотальной забывчивости чувс­твуешь себя прямо-таки осчастливленным «литературным стари­ком» (в отличие от Тарасенкова на восьмом десятке можно приме­нить эти слова к себе уже без всякого кокетства), когда написанное тобой о литературном сановнике Тимуре Пулатове, возглавлявшем в 90-е годы Союз писателей, немедленно получает печатный отклик в газете (которую он сам и редактирует) и без обиняков аттестуется как «последний рык мастодонта», и ты предстаешь в устрашающем образе этакого дряхлого, но по-прежнему злобного критика-чекиста былых времен, у которого, дескать, руки в крови убиенных или по меньшей мере изгнанных с работы после его статей.

Видно, старческий склероз тому виной, но никак не могу припом­нить хотя бы одну из таких моих «жертв».

Подсказали бы, что ли!..

Но все равно ходишь гоголем.


«Я НЕ РАНЕН, Я — УБИТ...»

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ А. ТВАРДОВСКОМ

Пожалуй, первое яркое впечатление от личности Александра Трифо­новича связано у меня с его выступлением на обсуждении (вернее ска­зать — осуждении!) одной статьи о романе Василия Ажаева «Далеко от Москвы», опубликованной в «Новом мире» в 1951 году.

Талантливый критик А. Гурвич старательно искал в очень сред­ней книге, отмеченной Сталинской премией аж первой степени, вы­сокие достоинства, но то ли начальство посчитало, что он недохвалил лауреата, то ли просто возмутилось самим фактом публикации в известном журнале обширной статьи литератора, числившегося тогда в пресловутых «космополитах», — во всяком случае, вскоре в «Правде» появилась разносная статья небезызвестного Лесючевского, возглавлявшего и тогда, и еще много лет потом издательство «Со­ветский писатель».

Лесючевский, хоть и считался критиком, выступал в печати ред­ко и в совершенно определенные периоды — в конце 30-х годов и на рубеже 40-50-х, в самый разгар «проработочных» кампаний. Знав­шие его еще по Ленинграду весьма основательно подозревали, что не брезговал он и прямыми доносами или, если уж быть скрупулез­но точным, отзывами для пресловутых «органов» о тех или иных пи­сателях, например, о Николае Заболоцком и Борисе Корнилове, кото­рых Лесючевский аттестовал именно так, как желали «заказчики».

Ему же поручили вступительное слово на собрании, созванном после «правдинской» публикации. Там все шло заведенным поряд­ком, и если что особенно поразило и запомнилось, так это выступ­ление Валентина Катаева, который, с одной стороны, усердно каял­ся в том, что он, «молодой коммунист», как член редколлегии «Но­вого мира» недостаточно вник в «порочную» статью, а с другой, откровенно намекал, что главный виновник ее появления — Твар­довский.

Пришлось держать ответ и Александру Трифоновичу. Он тоже на­чал с канонических формул признания допущенной «идейной ошиб­ки», но почти тут же резко, даже заносчиво, вскинул голову и добавил нечто в том духе, что не собирается по поводу содеянного посыпать голову пеплом. Контраст с предыдущими ораторами был разителен!

В ту пору я уже около года печатался в отделе критики журнала, и вся атмосфера, царившая там, была очень мне по душе. Насколько главный редактор был внимателен даже к второстепенным материа­лам, появлявшимся в журнале, свидетельствует такой эпизод: в моей рецензии на выходивший в Саратове альманах оспаривалась право­мерность таких употреблявшихся в нем терминов, как «тема газовой промышленности в литературе», и, как мне рассказывали, Твардовс­кий ссылался на это в одном своем выступлении.

Летом 1952 года в «Новом мире» были напечатаны мои заметки о басне «Старое, но грозное оружие», где, пусть и несколько робко, отстаивалось право сатиры на существование. Ей же в ту пору при­ходилось туго.

Правда, несколько месяцев спустя в докладе Маленкова на XIX съезде партии неожиданно было громогласно объявлено, что нам нужны Гоголи и Щедрины. Однако литературная практика и впос­ледствии явно расходилась с этим утверждением.

«Вождям» не впервой было лгать с ясными глазами. Жена писа­теля М. Козакова Зоя Александровна Никитина, присутствовавшая на печально знаменитом ждановском докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград» утверждала, что собственными ушами слышала сле­дующее обращение оратора к писателям: «Мы просим вас, мы умо­ляем вас: пишите правду!»

В печатном тексте этих слов нет. Постыдились, что ли? Ведь слишком уж вопиюще противоречили они совершавшемуся разгро­му горестно правдивой прозы Михаила Зощенко и искреннейшей поэзии Анны Ахматовой.

Фальшь же маленковской «жажды» подлинной сатиры была едко высмеяна поэтом Юрием Благовым в получившем самую широкую известность четверостишии:

Мы — за смех! Но нам нужны

Подобрее Щедрины

И такие Гоголи,

Чтобы нас не трогали.

В любопытную передрягу угодил мой новый обзор — на сей раз альманаха «Литературный Воронеж». Когда он уже был набран и сверстан для последнего в том же году двенадцатого номера «Но­вого мира», мне внезапно позвонил Тарасенков, бывший тогда пер­вым заместителем главного редактора. Анатолий Кузьмич только что вернулся с совещания в ЦК, где один из главных партийных идео­логов Д.Т. Шепилов посоветовал редакторам брать пример со ста­рых русских журналов, внимательно следивших за провинциальной прессой.

Так что статья моя, которую тут же несколько дополнили, при­шлась «ко времени», о чем свидетельствовало и краткое одобритель­ное упоминание о ней в журнальном обзоре, вскоре появившемся в «Правде» за подписью Ю. Лукина.

Однако несколько месяцев спустя дело приняло другой обо­рот: «Комсомольская правда» напечатала статью Н. Громова «Боль­ше внимания молодым критикам», где объектам этого «внимания» крепко доставалось. Помимо Сергея Львова, Владимира Огнева и других, попало и мне — как раз за обзор «Литературного Вороне­жа». Н. Громов был тогда консультантом в Союзе писателей, сотруд­ником председателя комиссии по критике — Виталия Михайловича Озерова. Тот на каком-то совещании решительно поддержал громовский опус, да не сам ли его и инспирировал?!

Но тем не кончилось! «Первая дама» советской прессы, «Прав­да», не привыкла, чтобы ее «поправляли» даже в таких мелочах. И вскоре на ее страницах сам же Озеров распекал своего подчинен­ного за то, что он бездоказательно осудил «полезную в целом статью А. Туркова»!

Однако эта не лишенная комизма история происходила на самом мрачном фоне.

В последние месяцы 1952 года в «Новом мире» были напечатаны «Районные будни» Валентина Овечкина и «За правое дело» Васи­лия Гроссмана. И если первый очерк при всей своей остроте не воз­будил прямых нареканий (хотя известный и весьма осведомленный журналист Алексей Аджубей, зять Хрущева, впоследствии утверж­дал в своей книге «Крушение иллюзии», что не умри Сталин, жур­налу бы не сдобровать), то над гроссмановским романом очень быс­тро стали сгущаться тучи, тем более, что в январе наступившего года подоспело и пресловутое дело врачей, «убийц в белых халатах», как их немедленно стали именовать в заулюлюкавшей во всю ивановс­кую прессе.

Сообщение «Правды» об аресте виднейших медиков застало меня в подмосковной Малеевке, в писательском Доме творчества. Помню напряженную, нервическую атмосферу, воцарившуюся там.

Я жил в одной комнаге с прозаиком Василием Ардаматским, а к нему покровительственно захаживал один из главных заводил «борь­бы с буржуазными космополитами» (попросту же — евреями) «дра­матург» (за которого писали другие!) Анатолий Суров. Вел он себя нахально и развязно. Разлегся, помню, на постели Ардаматского в своих белых бурках, а тот скромно и, видать, опасливо пристроил­ся рядом на стуле.

Когда грянуло дело врачей, Суров предположил, что и его, лечив­шегося в какой-то больнице для «вышепоставленных», тоже могли справить, и тут же уехал в Москву. Всерьез ли испугался или просто заторопился примкнуть к своре преследователей «убийц» и внести свою лепту в набиравшую обороты антисемитскую кампанию? При­нял же в ней вскоре участие мой сосед по комнате, напечатав в «Кро­кодиле» зловонный фельетон «Пиня из Жмеринки»!

С отъездом Сурова многие вздохнули с облегчением. И без того было тяжко. А тут еще электричесгво подкачало. Сидим при свечах и в соответственном настроении. Спасибо, чуточку разрядил атмосфе­ру прозаик Владимир Александрович Рудный, только что выпустив­ший книгу «Гангутцы» — о героической обороне гарнизона на мысе Ханко, где был и сам.

Он вдруг встал, принял какую-то нелепую кокетливо-игривую позу и запел, виляя полноватым туловищем:

Классовый враг

Мстит так и сяк.

Будь наготове, малютка!

Ласки даря,

В страсти горя,

Будь политически чуткой!

Мы так и покатились! «Что это, кто это», — спрашиваем. А он, крайне довольный произведенным эффектом, говорит, что это его давняя-предавняя, чуть ли не 20-х годов пародия на какую-то пош­лую пьеску весьма посредственного, но плодовитого и пронырливо­го драматурга Цезаря Солодаря, всегда петушком-петушком спешившего «откликнуться» на очередную кампанию, какой бы грязной, а то и кровавой, она ни была (помнится, веселый и бесшабашный поэт-песенник Алексей Фатьянов окрестил его Золотарем).

«Огонек» был из тех немногих изданий (другим был малотираж­ный и мало читаемый журнал «Молодой коммунист»), которые быс­тро отозвались на роман Гроссмана, высоко оценив его. «Рождение эпопеи» — быть может, излишне громко называлась рецензия Сер­гея Львова, публикацией которой я, как заведующий отделом крити­ки, гордился.

Тем временем уже обсуждение книги 16 января 1953 года на ре­дакционном совете издательства «Советский писатель», возглавляв­шегося уже известным читателю Лесючевским, было первой репети­цией грядущего погрома.

Две недели спустя меня пригласили на обсуждение романа в ре­дакцию «Нового мира», пытавшуюся как-то отреагировать на множа­щиеся недобрые слухи. Происшедшее там 2 февраля очень подроб­но описано в мемуарах покойной Анны Самойловны Берзер «Проща­ние», посвященных судьбе Василия Семеновича. Упущено разве что иезуитское по тону выступление прозаика И.Г. Падерина, старавшего­ся уличить автора романа в неточностях «с точки зрения прямого сви­детеля и участника Сталинградской битвы» (этот «свидетель», к слову сказать, впоследствии был уличен... в присвоении чужого ордена).

Признаюсь, приятно было перечесть изложение своего собствен­ного выступления и приведенные А.С. Берзер обильные выдержки из него. По ее определению, оратор «встал на защиту романа и фак­тически вступил в спор со всеми, кто говорил до него» (три полков­ника, трое генерал-майоров, писатель Иван Арамилев).

Грешным делом, думаю теперь, представить себе тогда всей опас­ности складывающейся ситуации я не мог. Казалось диким слушать всевозможные наветы — и не возразить. Я видел зловеще-загадочное выражение лица Михаила Бубеннова, члена редколлегии журна­ла и будущего автора разносной статьи о романе в «самой» «Прав­де», и его явное благоволение к одному из злейших обвинителей Гроссмана — Арамилеву, но никаких серьезных умозаключений по сему поводу не сделал. Бог помог не испугаться!

В день появления бубенновской статьи я по дороге в редакцию встретил Б.С. Буркова, шедшего туда же пешком, для моциона, и он укоризненно, но сдержанно выговаривал мне за то, что мы поторопились «выскочить» с рецензией. Вскоре в «Огоньке» срочно собра­ли редколлегию, на которой я получил свое — строгий выговор с за­несением в личное дело.

В тот же день мне позвонил Сережа Львов, беспокоясь о моей участи. Сам он был уже понижен в должности в «Литературной га­зете», где тогда работал, и переведен в другой отдел. Одновременно «вылетел» из «Правды» ее старый сотрудник Борис Ефимович Гала­нов за свою вышеупомянутую статью в «Молодом коммунисте».

Кстати, быть может, Н. Громов так смело ругал нас с Сережей, по­тому что был уверен, что за «штрафников» никто заступаться не будет.

Возможно, не без влияния «гроссмановского эпизода» мне вскоре предложили возглавить отдел критики «Нового мира». Первым это сделал Тарасенков. Но вскоре после нашей встречи он подал заявле­ние об уходе из журнала по собственному желанию — в надежде ос­лабить возраставшее давление на редакцию.

Когда уже сам Твардовский пригласил меня для беседы, присутс­твовавший при ней другой его зам, Сергей Сергеевич Смирнов, в буду­щем прославившийся книгами об обороне Брестской крепости, вдруг спросил, почему я не в партии. И тут Александр Трифонович, дотоле мирно расхаживавший по кабинету, резко повернулся со словами:

— Сергей Сергеевич, а какое это имеет значение?!

Тот стушевался...

Но, увы, не имел значения и весь этот разговор! Уже полным хо­дом шел разгром журнала. Он, возможно, и был бы доведен до логи­ческого конца, кабы не смерть Сталина и не прекращение «дела вра­чей». Но уж отдел критики заставили «укрепить», порекомендовав взять в штат опытного и даже талантливого, но абсолютно бесприн­ципного Евгения Суркова. Однако, впервые появившись на работе, он так безобразно грубо повел себя с сотрудницей отдела Е.А. Кацевой, что той стало дурно, а Твардовский тут же велел передать незва­ному пришельцу, чтобы ноги его больше в редакции не было. Я же продолжал работать в «Огоньке», где с приходом Софроно­ва членом редколлегии по литературе стал прозаик Т.З. Семушкин, лауреат Сталинской премии за довольно традиционный для тех лет роман «Алитет уходит в горы». Будучи знаком с Твардовским, Тихон Захарович при встрече сказал, что хочет заказать статью о его поэзии Тарасенкову, и потом с некоторым удивлением передавал мне, что Александр Трифонович обращаться к Анатолию Кузьмичу отсовето­вал, прибавив, что вот, дескать, у вас же там Турков есть...

Не скрою, мне было приятно. Совету же Семушкин не внял — возможно, после обмена мнениями с «шефом».

Несмотря на наступавшую «оттепель», Александр Трифонович недолго оставался главой журнала. Слишком искренне и горячо, не опасаясь, как иные собратья, новых «заморозков», стремился он вне­сти свою долю в освобождение общества от наследия многолетней «зимы». Одна за другой появлялись на страницах «Нового мира» статьи, которые вскоре будут инкриминированы редакции как «про­тиворечащие партийной линии» — «Об искренности в литературе» В. Померанцева, «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе» Ф. Абрамова (в будущем — известного писателя), разборы М. Лифшицем «Дневника писателя» М. Шагинян и М. Щегловым — «Рус­ского леса» Л. Леонова. Твардовский попытался напечатать и свою поэму «Теркин на том свете», которую сам характеризовал как «суд народа над бюрократией и аппаратчиной».

Рассказывали, что поэт так непримиримо стоял на своем, что один из тогдашних крупнейших партийных идеологов П.Н. Поспелов ска­зал: «Ну, товарищ Твардовский (как смешливо вспоминал последний, все его «высокие» собеседники враз позабыли его имя и отчество и пе­решли на сугубо официальное обращение. —А.Т-в.), с такими взгля­дами вы вряд ли будете главным редактором», на что получил в ответ: «А вы с вашими вряд ли будете иметь настоящую литературу!»

Твардовского сняли специальным постановлением ЦК, хотя, по слухам, Хрущев, явно ему симпатизировавший, долго не хотел это­го делать.

Запрещенная тогда же поэма «Теркин на том свете» ходила в спис­ках, о ней жарко спорили. Однажды Сурков, тоже, к сожалению, вне­сший свою лету в проработку «Нового мира» и самого Твардовско­го, зачем-то приехал в редакцию «Огонька», и мы с ним в коридоре, в окружении слушателей, заспорили о «новом» «Теркине», в очень благожелательном обсуждении которого (еще до разразившейся гро­зы) в редакции «Нового мира» я принимал участие (помнится, один Николай Асеев выразил тогда опасение за судьбу поэмы). Слово — за слово, и в конце концов Алексей Александрович почти по-поспеловски горестно воскликнул:

— Ну, уж я и не понимаю, Андрей Михайлович, как вы с такими взглядами можете работать в советской литературе!

(К чести его надо сказать, что ровно никаких последствий эта стычка с одним из главных функционеров Союза писателей для меня не имела.)

Долгое время я почти не встречал Александра Трифоновича, разве что изредка звонил ему — например, когда осенью 1955 года в «Огонь­ке» был опубликован замечательный лирический цикл, открывав­шийся стихотворением «Нет, жизнь меня не обделила...» (впоследс­твии включенным автором в одну из глав книги «За далью — даль» и, на мой взгляд, как-то потерявшимся в ней). В финале стихотворения мне до сих пор слышится горделивый ответ всем «Поспеловым»:

Еще и впредь мне будет трудно,

Но чтобы страшно — никогда.

14 февраля 1956 года скончался Тарасенков. Уже шел памятный XX съезд партии. Москва полнилась слухами, надеждами, опасени­ями. Всем было не до покойного, и конференц-зал Союза писателей, где стоял гроб, пустовал. Мы стояли с И.Л. Андрониковым, когда по лестнице поднялся Твардовский, поздоровался и, обратясь к Ирак­лию Луарсабовичу, сказал:

— А это уже по нашему квадрату бьют!

Он был годом моложе Анатолия Кузьмича.

Позже, когда мы готовили сборник избранных статей покойно­го, вспомнилось, как незадолго до смерти он рассказывал, что Твар­довский, прочитав его статью о себе, сделал несколько замечаний («И мне было стыдно», — признавался Анатолий Кузьмич.) Я нашел в его библиотеке книгу, о которой шла речь, и обнаружил на полях несколько пометок, явно сделанных после этого разговора. Смысл их был неясен, и я обратился к самому поэту. Одно из его объяс­нений было примечательным. В тарасенковской статье мимоходом упоминалось о том, что Твардовский «вместе с бойцами... проводил дни и ночи в блиндажах Западного фронта», и Александр Трифонович объяснил, что упрекнул критика за эти слова, потому что, как и другие журналисты, все-таки бывал на передовой наездами и не хо­чет, чтобы ему приписывали ничего лишнего. Характернейшая для него совестливость! А ведь существует немало воспоминаний (на­пример, В. Мурадяна) об отнюдь не столь «скоротечном» пребыва­нии поэта как раз «в блиндажах Западного фронта».

Осенью 1956 года умер талантливейший критик Марк Щеглов, некогда дебютировавший в «Новом мире». Назначенный (а скорее — вызвавшийся быть) председателем комиссии по его литературному наследству, Твардовский вскоре собрал ее членов у себя дома на на­бережной Тараса Шевченко. Деловой разговор завершился застоль­ем, во время которого поэт много говорил о деревне, о том, что со­здание колхозов было нужно не крестьянству, а государству.

Вспоминается, что той же осенью видел я Александра Трифоно­вича на бурном обсуждении в Доме литераторов нашумевшего рома­на Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», тепло разговаривав­шим с автором.

Но при каких же обстоятельствах началось мое относительно бо­лее близкое общение с Твардовским? «Опорным пунктом» для па­мяти тут служит, пожалуй, дарственная надпись 2 июля 1957 года на его двухтомнике, сделанная не на первом томе, как следовало бы, а на втором, поскольку дело было второпях, при случайной встрече в вестибюле Гослитиздата, куда поэт приехал за авторскими экземп­лярами (да еще, наверное, и прикупил немало).

Я уже подступался тогда к своей будущей книге о нем, и какие-то разговоры об этом, о ее первых набросках, главах, видимо, с Алек­сандром Трифоновичем случались. Я ли просил его ознакомиться с написанным, он ли проявил какой-то интерес — уже не помню.

Кажется, именно тогда он доверительно показал мне неопублико­ванную статью Ильи Сельвинского о «Василии Теркине», написан­ную еще в сталинские времена. Об отношении автора к Твардовско­му можно было судить уже по его увидевшей свет в «Литературной газете» (19 октября 1954 г.) статье «Наболевший вопрос». Там было сказано немало весьма справедливого о тогдашней поэзии вообще, но с особенным сарказмом говорилось о монопольном положении в ней «трио гармонистов» — Суркова, Исаковского и Твардовского. Сельвинский писал, что в героях последнего «не развиты черты но­вого» и они выражают лишь «крестьянское начало».

В статье же, которую мне показал Александр Трифонович, он был уже единственной мишенью. Сельвинский не только утверж­дал, что Теркин вовсе не советский, а «просто» русский солдат, но и негодовал на то, что в этой пространной поэме не упомянуты ни Ленин, ни Сталин, и это «критическое замечание» уже смахивало на донос.

Не тогда ли рассказывал Твардовский и о том, как в эти же 40- 50-е годы на каком-то банкете подошел к нему подвыпивший критик Александр Макаров (человек очень талантливый, но на всю жизнь чем-то насмерть напуганный) и воскликнул:

— Ах, Александр Трифонович, если бы мне разрешили вас пох­валить, как бы я о вас написал!

Но тут же с пьяной хитрецой добавил:

— Но если б надо было поругать, я бы тоже кое-что нашел...

Остался в памяти и такой эпизод этого же лета: зачем-то я заехал на все ту же, еще старую, в так называемом «известинском» доме, квартиру поэта, но вскоре появился один из его ближайших друзей Эммануил Казакевич, и я, почувствовав, что им срочно надо пого­ворить, распрощался... А дело было в пору двух бесед Твардовско­го с Хрущевым (в конце июля и начале августа 1957 г.), о которых ему и не терпелось рассказать Казакевичу. Ведь беседы эти состоя­лись вскоре после разгрома второго выпуска сборника «Литератур­ная Москва», душой которого был Эммануил Генрихович, и после нескольких выступлений Никиты Сергеевича, продолжавших ту же «разносную» линию и вызвавших радостное оживление самых отъ­явленных реакционеров. Хрущев активно поддержал рьяных «проработчиков» и даже патетически окрестил их «автоматчиками», воюющими за партийное дело. (Бывший на фронте, но достаточно далекий от солдат, Никита Сергеевич знать не знал, что они-то «ав­томатчиками» нередко называли... вшей!)

Твардовский же в разговорах, о которых идет речь, охарактери­зовал обстановку в литературе словами, почерпнутыми у Щедрина, о том, что есть птицы певчие и птицы ловчие. Теперь же, по выраже­нию поэта, последние заклевали первых.

К чести Хрущева следует сказать, что он не только выслушал ска­занное поэтом и явно противоречившее его собственным недавним ре­чам, но и утвердился в своей симпатии к автору «Теркина» (иначе вряд ли состоялось бы его последующее возвращение в «Новый мир»!).

В самом конце 1957 года Твардовский прочел мою статью о нем «Мне дорог мир большой и трудный» и пригласил меня к себе. Лю­бопытно, что в моей, к сожалению, довольно беглой записи об этом долгом разговоре 10 декабря поначалу речь идет совсем не о статье,Александр Трифонович нашел в своей библиотеке то ли том соб­рания сочинений Салтыкова-Щедрина, то ли отдельное издание его книги «За рубежом» и увлеченно читал мне отрывок о беседе рас­сказчика со случайным попутчиком, который «укрепил свой ум чте­нием передовых статей» и с этой высоты поучал собеседники и уп­рекал в «отсутствии патриотизма». В финале эпизода горько гово­рится: «...гляди на картонное лицо не помнящего родства прохожего и слушай его азбучное поучение! И не моргни». Все это уж не то что в Твардовском, выслушавшем и прочитавшем за первый же свой ре­дакторский срок множество подобных рацей, но и в таком новичке, каким тогда был я, вызывало самые современные ассоциации.

И все же от озона щедринской сатиры легче дышалось, Твардов­ский развеселился. Сначала он, несмотря на увещевания жены, Ма­рин Илларионовны, заглянувшей в комнату «по хозяйственным на­добностям» (чай, варенье...), комически жаловался на старого дру­га — С.Я. Маршака. У того близилась некая годовщина. Позже мы прочтем в дневнике поэта, что «маршацкий юбилей дает себя чувс­твовать»: «Этот крохобор собственной славы не дает пощады ни себе, ни ближним». Со «скрипом» согласившийся произнести на юбилее речь, Твардовский явно досадовал и смешливо отводил душу, расска­зывая о присущих Самуилу Яковлевичу слабостях. Жаловался, что тот, пригласив послушать свои новые стихи, чуть ли не после каждой строфы взглядывает на тебя — «и надо мимикой восторг выражать!»

Затем последовала история о том, как скуповатый классик, приехав в гости на дачу, сказал, что не успел дома накормить своего шофера, и, конечно же, получил заверения, что тот голодным не останется.

— Голубчик, — сказал Маршак далее, озабоченно посмотрев на небо, — у меня машина только что покрашена, а тут дождь собира­ется!

— Ну, говорю, — со смехом рассказывал Твардовский, — сейчас попрошу мою из гаража выкатить, а вашу закатить.

— Нет, —- отвечает, — зачем? Пусть уж они обе... мокнут!

Поминался и комический сюжет, связанный уже совсем с другим персонажем. В 1950 году Твардовский получил среди прочего доставшегося от прежнего редактора «Нового мира» наследства и ру­копись начинающего поэта Алексея Маркова. Поэма была слабая, но Александр Трифонович пожалел автора и напечатал ее. Автор по­том всячески козырял этим и даже в стихах оповестил: «Александр Трифонович Твардовский пожелал мне доброго пути». И вот летом 1956 года, встретив «крестного», Марков сказал, что у него где-то (кажется, на Кубани) выходит однотомник и там, дескать, хотят, что­бы Твардовский написал к нему предисловие.

— Я, — рассказывал Александр Трифонович, — стал отнеки­ваться, говорить, зачем, мол, это сложившемуся поэту, и так далее. Он, видимо, обиделся и говорит: «Читал вашу новую главу в «Прав­де» («На Ангаре» из книги «За далью — даль». — А.Т-в.). Но ведь это непереваренный очерк!»

— Тут, — с улыбкой заключил поэт, — я взял его за пуговицу и сказал: «Что ж вы не начали с этого? Тогда бы я, может бьпъ, и напи­сал вам предисловие!»

Говорилось тогда и о более серьезных вещах — об экономике, о недавно запущенном спутнике, который, по словам Твардовского «нам дорого обойдется».

Что же касается моей статьи, то в давней дневниковой записи воспроизведена (конечно, не без гордости) фраза Александра Три­фоновича: «Ну, вы, знаете, меня просто растрогали: так не только обо мне не писали, так вообще о тогдашнем не писали» (то есть о коллективизации). Порадовало его и то, что фигурировали в статье редко упоминавшиеся в критике стихи — «Братья» с трагической концовкой: «Что ж ты, брат? Как ты, брат? Где ты, брат? На каком Беломорском канале?» и «Мне памятно, как умирал мой дед...».

Запомнилось меткое критическое замечание. У меня росший в деревне мальчик, впитывавший все впечатления окружающей жиз­ни, уподоблялся елочке, растущей возле большой дороги. Но Твар­довский сказал, что она будет «обкусанной»: задеваемой проезжаю­щими возами, со смятыми и поломанными ветками. Он вообще не­одобрительно относился ко всякого рода «красивостям»: «Не надо так художественно», — пометил иронически и в другом месте руко­писи. («А художественность — она строга, проста, целомудренна и не всегда красавица», — сказано в одном его позднейшем письме).

Важным «коррективом» для меня, которому в пору коллективи­зации было лет пять, да и вообще человека сугубо городского, было сказанное в письме, присланном Александром Трифоновичем не­сколько дней спустя, перед его отъездом в Ялту:

«М/осква/.12.ХІІ. 57

Дорогой Андрей Михайлович!

Прочел статью с удовольствием, в ней очень много хорошего, лестного для меня и верного по существу. Думаю только, что мотив «трудности» — вещь непереваримая для нынешних редакторов, тем более что этот мотив выявлен, выделен и вынесен в заголовок.

Я сделал там одно замечание насчет «нетипичности» моргунковского отъезда и прощания: ведь эти годы характерны массовым бегством из деревни в города, на новостройки и т. п., по вербовке и так, с настоящими и фальшивыми справками, с семьями и без них, словом, это как раз время отъездов и прощаний с дедовскими местами — «переселение народов» — в этом-то, по-моему, и типичность фантастического отъезда Моргунка из родных мест. Но это так - м/ежду/ прочим.

Без «Далей» заметки все же как-то много оставляют после себя белого места, — как будто статья написана 6-7 лет назад. По-моему, «Дали» не только продолжают все, но и вбирают в себя многое, ох­ватывают, проясняют. Но это опять же — только мое мнение.

Всего Вам доброго. Ваш А. Твардовский»

(Действительно, хотя я и писал, что история героя «Страны Му- равии» «глубоко типична для лет коллективизации», но тут же было сказано, будто «относительно редко снимался мужик со своего на­сиженного места в поисках не тронутых коллективизацией краев».)

Любопытна и другая, никак не прокомментированная в письме пометка, сделанная к следующей фразе статьи: «Рождение Твардов­ского как поэта неотделимо связано с тем огромным и, надо ска­зать правду, нелегким переломом в жизни десятков миллионов лю­дей, который принесла коллективизация» (курсив мой. —А.Т-в.). Выделенные здесь курсивом слова были заключены Твардовским в скобки, а «надо сказать правду» подчеркнуты. Было ли это просто стилистической правкой или некоей деликатной подсказкой: тот ли эпитет — «нелегким»? И это после обязывающих слов о необходи­мости правды? А быть может, Александр Трофимович и сам еще не был уверен в возможности в ту пору правдивого повествования обо всем происшедшем? Сделал же он еще и такое замечание на полях напротив абзаца о раскулачивании отца: «этого в печати не было», как бы предлагая мне задуматься: надо ли сейчас упоминать?

Но вернусь к декабрьскому разговору. В нем заходила речь о гла­ве о Сталине (в книге «За далью — даль»), которая «будет теперь печататься» (так сказано в моей записи). Как известно, ее первона­чальный вариант был опубликован в марте 1954 года и еще дале­ко отстоял от будущего окончательного текста, получившего в 1960 году название «Так это было».

Я записал произнесенную Твардовским фразу: «Я — культовик», прозвучавшую не без вызова и как бы в пику быстро «перестроив­шимся» коллегам.

Между тем, опубликованные впоследствии дневники его свиде­тельствуют, что этот «культовик» к тому времени уже несколько лет мучительно доискивался правды о «всеобщем отце», как будет им сказано много позже, и его жертвах. «Тема страшная, — записывает он 13 сентября 1955 года, — взявшись, бросить нельзя — все равно, что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы ре­шили не говорить об этом...»

Далее в моей записи идет: «Ненапечатанные стихи о Иос/ифе/ Вис/сарионовиче/ (неотъемлемо от истории — смерть — один, как при жизни)».

Уж не след ли это, — думается теперь, — каких-то прочитанных тогда поэтом набросков к главе «Так это было?» Уж больно близ­ко это к окончательному варианту ее строф о том, как «старушка»-Смерть прошла к вождю «без пропусков» — «и он один остался с нею...»

14 января 1958 года Твардовский написал из Ялты:

Дорогой Андрей Михайлович!

Если хотите, возьмите у Марии Илларионовны экземпляр «Сти­хов читателей «Теркина», — м/ожет/ б/ыть/, это будет Вам интерес­но с точки зрения Вашей работы, с которой я отчасти ознакомлен Вами.

Там есть и стихи не совсем «читательские», с некоторой претен­зией на большее, но таких мало, — в основном же это, т/ак/ ск/азать/ соврем/енный/ «письменный фольклор».

Если не поленитесь написать мне о своем впечатлении от этой рукописи, а также о Вашей работе, буду очень рад.

Желаю всякого добра.

А. Твардовский»

Когда я прочитал эту рукопись, мне показалось, что публико­вать ее вряд ли стоит, потому что множество вошедших туда про­стодушных сочинений в своем истолковании Теркина примыкали к той трафаретной и умаляющей, примитивизирующей его трактовке, которая преобладала и в тогдашней критике и с которой я начал тог­да «воевать» (например, в опубликованной несколькими месяцами позже в журнале «Вопросы литературы» статье «Поэт и его крити­ки»). В этом духе я и написал Твардовскому.

«Спешу Вам как-нибудь отписать, — отвечает он из Ялты (23 ян­варя 1958 г.), — чтобы не дать прижиться Вашим опасениям и огор­чениям насчет возможного опубликования «Стихов читателей» (только читателей, — там не только Ганабин, есть и др., есть и та­кие, где — претензия на нечто большее, чем читательское высказы­вание и т. п.) и связанных с этим неприятностей.

Во-первых, я — как бы ни был дорог для меня этот материал, в ряду других писем, свидетельствующий об особого рода контак­те автора с читателем и многих других сторонах дела, — я не решил еще вообще, буду ли я это предавать гласности. Во-вторых, если буду, если решусь на это, то только в особом виде и с моим особым предуведомлением, которое будет написано, и на такой случай есть уже у меня в голове всякие соображения, исключающие иное, чем надо, истолкование этой негоции кем бы то ни было. Я имею в виду, прежде всего, сказать, что это не литература, что вся ценность этого материала в его отраженном (от принятого читателем произ­ведения) характере; что это — плоды простосердечного позыва по­говорить с автором на его языке — в рифму — в духе и тоне кни­ги, пришедшейся ко двору. Потом — нет, конечно, нужды печатать все — со всеми длиннотами и повторениями и, вообще, литератур­ной немощью, — можно сделать разумные сокращения либо даже только извлечения (только не подправлять!). А то, что там на каж­дом шагу перефразировки и цитаты и полуцитаты из текста «Терки­на» — это пусть так и будет — в этом большая доля интереса, если признавать за материалом какой-либо интерес. Еще мне кажет­ся, что Вы не правы или не очень правы, когда говорите о превраще­нии «Василия» в «Васю», хотя это само по себе метко сказано. Нет, это — «откуда пришел, туда и уходит» («Ответ»), оставаясь в то же время тем, чем успел стать в литературе, в читательском обиходе, т. е. «Василием Теркиным».

И, наконец, я хочу сказать, что я весьма и весьма мало озабо­чен задачей опубликования этого материала: захотят, пусть публи­куют, а нет — не надо. Мне этот материал дорог как таковой, думаю, что он по своему характеру беспрецедентен в литературе. Словом, у меня есть отличная возможность переплести эту лирику в сафьян или еще там во что — и на старости лет упиваться отзвуками народного признания, испытанного в сравнительно молодые годы. Но еще я забыл сказать, что материал этот великолепно может быть по­дан в форме обзора, какие приняты в нашей лит/ературной/ практи­ке. Такой обзор может написать и не обязательно адресат этих пос­ланий, а, напр/имер/, Выходцев (автор выходящей наконец в «Сов. писе» книги), который, будучи человеком с фольклористским укло­ном (фольклористов вообще я не люблю) и ознакомившись с руко­писью в недавнее время, готов поработать в любом таком направле­нии. Вот, кажется, все.

Статью прочел, она стала, конечно, еще лучше, чем была, но, поймите меня хорошенько, я не могу быть вполне уверенным судь­ей в данном деле. Я только позволил себе в двух-трех местах сде­лать мелкие замечания или предложения, смысл кот/орых/ Вам бу­дет и так ясен, — это гл/авным/ обр/азом/ насчет «художественнос­ти», которая все же у Вас прорывается так-сяк, хотя она иногда даже хороша, как, напр., насчет речной глубины на последней странице.

Если напишете мне чего-нибудь, буду очень рад. Спасибо за Ваше хорошее письмо.

Жму руку.

А. Твардовский»

Признаться, тогда мне все-таки почудилась в этом пространном послании нотка обиды. Что-то в этом роде я и написал в ответ.

Вскоре пришло новое письмо, хотя поначалу и связанное с этой «темой», но куда более интересное в другой своей части:

«Ялта. 5.11.58

Дорогой Андрей Михайлович!

Вот уж не ожидал, что Ваше ознакомление с рукописью «Сти­хов читателей» повлечет за собой такие сложные объяснения, где уже я кажусь Вам обиженным, что ли, Вашим отзывом о ней, а мне показалось было, что я что-то не так написал и т. д., и т. п. — Ос­тавим это. Не на чем здесь родиться таким сложностям. Я с готов­ностью прислушался к Вашим опасениям насчет характера подачи этого материала — потому просто, что готовностью признать несовершенство своих замыслов и свершений обладаю по натуре. И все. И тема эта меня сейчас не занимает, т/ак/ к/ак/ занят я од­ной новой главой «Далей», а еще замыслом и активной подготов­кой некоей прозы полупублицистического характера (вроде «Роди­ны и чужбины», но лучше), обнимающей порядочный период раз­вития моей колхозной темы. Кстати, случилось же так, что на днях здесь, в моем литфондовском творческом (ужасное это слово, и как любят у нас такие бесстыдные слова писать даже на указателях с пальцем: «Дом творчества литфонда») далеке, меня вдруг навести­ло мое многострадальное Загорье, в образе пред/седателя/ колхо­за «Новая жизнь» (это мой колхоз), тихохого (так! — А.Т-в.), умно­го и больного человека, единственного из уцелевших там на мес­те моих сверстников. После всего, что он добавил ко всему, что я знал о нынешних днях Загорья, он спросил меня: «Какой же, все-таки, будет конец нашей местности?» Вот это-то меня больше всего и занимает нынче, как, впрочем, уже не менее четверти века, — где бы я ни был, чем бы ни занимался, самым хотя бы далеким, по ви­димости, от этого Загорья. По возвращении в Москву и устройству неотложных дел — немедленно уеду на порядочный срок в Смо­ленск и область, где буду заниматься изысканиями насчет этого са­мого вопроса: какой конец. Понять не штука — что к чему, в об­ширном смысле, но произвести личный расчет с «этой местнос­тью» — дело иное. А откладывать нельзя. Все равно я за всякой иной «далью» вижу тетку Дарью на приусадебном участке, на про­полке кукурузы и т. д.

В этот промежуток времени, между Ялтой, где пробуду числа до 20-го, и Смоленском, буду рад встретиться с Вами, — там уж луч­ше я на словах поясню Вам и те небольшие замечания, что сделал на Вашей рукописи.

Желаю Вам всего доброго. Не наволакивайте ни на себя, ни на меня бабьих сложностей, — все же в порядке!

Ваш А. Твардовский»

Теперь, когда частично опубликованы дневники поэта, особенно ясно, как «жила, кипела, ныла» в его душе эта «колхозная тема».

Он покидал Москву 1957 года, с облегчением вырываясь из ее тяжелой атмосферы, где только что с целой серией погромных ста­тей под названием «Во сне и наяву» выступил один из «автоматчи­ков» — Анатолий Софронов. «Уже в вагоне нет-нет и охватывало такое чувство естественной свободы от всех этих «снов» и «яви», которые в Москве обступали грозным кошмаром», — записал Твар­довский сразу по приезде в Ялту, 15 декабря 1957 года, а на следую­щий день подробнейшим образом зафиксировал план пьесы, замы­сел которой сложился еще «в вагоне... как будто уже много лет про­сился на бумагу».

«1930. Осень. Семья накануне раскулачивания...» — так начи­нается изложение задуманной пьесы щемяще автобиографического характера, так и не написанной, но по своим мотивам близкой пос­ледней поэме Твардовского «По праву памяти» (особенно в фигу­ре отца).

Трагична не только судьба высланной семьи, но и «отколовшего­ся» от нее крестьянского сына. Мало того, что юноше теперь «нече­го сказать своим родным, которых он страстно, изо дня в день аги­тировал вступить в к/олхо/з, рисуя волновавшие его и занимавшие его воображение картины социалистической жизни», — «он должен порвать с семьей, отказаться от нее... тогда, может быть, он еще ос­танется “на этом берегу”».

Твардовский «отдает» одному из персонажей, сельскому акти­висту, страшные слова, услышанные им самим в ту пору от секрета­ря Смоленского обкома: «Бывают такие времена, когда нужно выби­рать между папой-мамой и революцией».

Среди соседей поэта в ялтинском «доме творчества» была пи­сательница В.М. Мухина-Петринская. Недавняя заключенная, она много рассказывала Твардовскому, но писать о пережитом «там» не намеревалась. «...Если б она понимала, — говорится в его днев­нике, — что, не разделавшись с этим, ничего другого она не смо­жет сделать по серьезному. И сколько я видел уже таких людей, к/оторы/е уходят от необходимости обмыслить, выразить это, хотят обойтись без этого, забыть, отказаться».

Конечно, речь здесь в первую голову о сталинском терроре, но не преследует ли Александра Трифоновича и опасение самому упо­добиться «таким людям» в отношении происшедшего в деревне и с деревней? Он перечитывает в Ялте свои старые очерки 30-х годов, обдумывая то об их включении в намечаемое издание своей «опаль­ной» с 1947 года прозы «Родина и чужбина», то о специальной «кол­хозно-смоленской» главе книги «За далью — даль».

А тут еще встреча с земляком, Виктором Васильевичем Петро­вым. куда подробнее, чем в письме, записанная в дневнике, и его вопрос...

В принесшей Твардовскому первую известность поэме «Стра­на Муравия» Никита Моргунок в разгар событий 1930 года мечта­ет спросить у Сталина: «Конец предвидится аль нет всей этой су- етории?» И вот больше четверти века спустя автор поэмы слышит подобный же вопрос, сопровождаемый горестными словами: «Ведь мы 25 лет обманывали людей. Никто ничему не верит».

«Мне нужно со всем этим развязаться, — записывает Твардов­ский 1 февраля 1958 года, назавтра после этого разговора. — Ина­че прав будет один мой корреспондент-земляк... что писал: нече­го, мол, искать «далеких далей» — свои под рукой (на Смолен­щине)».

Страдальчески-смятенно звучит и продолжение этой записи: «Можно все понимать — что к чему и чем оправдывается в конеч­ном счете, но когда твоя бедная живая память наполнена картинами обезлюдения, одичалости и уныния в том краю, с к/оторы/м связа­но, м/ожет/ б/ыть/, все самое лучшее, золотое и чистое в сердце, — это ужасно, — чтобы только не искать других слов. Единственное, что мне было и остается, — выразить, выписать, выговорить все это для себя и для всех — в прозе и стихах, — и оно все перестанет быть ужасным хотя бы для памяти сердца».

Самым прямым образом боль этих дней вылилась в строфы кни­ги «За далью — даль» про «наш смоленский, забытый им (Стали­ным — А.Т-в.) и богом женский, послевоенный вдовий край» и тет­ку Дарью «с ее терпеньем безнадежным» и «трудоднем пустопо­рожним».

Более же капитальным планам не было суждено осуществиться. По возвращении в Москву, судя по дневникам поэта, на него нава­лились самые разные дела и обязанности, а главное — было сделано предложение вернуться в «Новый мир». В моей записи об апрель­ской встрече с Александром Трифоновичем упоминается «разго­вор о судьбе, быть может, недолгой, нового состава «Н.М.» и о том, что это надо все-таки делать (т. е. возглавить журнал — А.Т-в.) ввиду ответственности перед потомками». В это же время, 24 апреля Твардовский и Владимиру Фоменко писал: «...Мне будет тяжело до крайности... Но... ответить отказом я не могу, совесть покоя не даст. Одно дело, когда ты вольный казак по объективным, не зависящим от тебя обстоятельствам, другое — когда ты, м/ожет/ б/ыть/, мог что-то сделать, но не стал делать по лености».

Прежде в перечне ближайших дел значилось: «Пьеса (после Смо­ленска)». Теперь поездку на родину, так много значившую в его пла­нах, пришлось отложить. «...Не влезаю в серьезную работу (Смо­ленск)», — досадливо записывает поэт, томясь в ожидании решения по журналу. И почти месяцем позже: «Бог весть с кем и как я буду хлебать эту кашу, и кто за меня будет писать «Дали» и пр.».

«Далям» повезло больше: хотя с июня 1958 года Твардовский, по собственному выражению, «неотрывно, каждодневно» трудился в редакции, работа над ними все же в течение ближайших лет была завершена. С «пр.» — прочим же — все вообще застопорилось, хотя мысли о нем не оставляли поэта.

Подготавливая в эту пору собрание сочинений, он сначала наме­ревался значительно расширить открывавшую первый том автобио­графию. Однажды я спросил его, зачем он сделал в одной из ранних поэм кулаком кузнеца, да еще с отчеством Гордеевич (как у отца). Александр Трифонович хмуро ответил, что сам недавно ночью об этом думал. И в его октябрьских записях 1958 года говорится: «Еще не пришло время открыто написать в автобиографии о том, какой напряженной фальшью было стремление (из самых добрых побуж­дений) «показать кузнеца-кулака» — да еще под именем «Гордеича». А может, отчасти и можно...» Но — двумя днями позже: «Стал было раздвигать Автобиографию, но теперь вижу, что не стоит это делать».

Время, и правда, было неблагоприятное. Еще в августе, ознако- мясь с нашумевшим романом В. Кочетова «Братья Ершовы», Твар­довский признавался, что «потрясен этой штукой, вернее возмож­ностью такого «явления в литературе», и горестно-брезгливо заклю­чал: «Если это л/итерату/ра, то мне там делать нечего, как и всем добрым людям». А занимаясь подготовкой собрания сочинений, за­нес в дневник: «...Может быть, хорошо, что такая работа выпала на такое время, когда весьма трудно двигаться дальше, не кривя ду­шой».

«Кривя душой», писать о самом больном смысла не было. Мо­жет быть, еще и потому поэт с такой страстью влез в редакторский хомут, что он требовал такого напряжения сил, так до крови «нати­рал холку», что это служило каким-то оправданием откладывания в долгий ящик трудно реализуемых замыслов — и пьесы, и «главной книги», которой, как он часто думал и говорил, должен был стать роман «Пан» — о судьбе отца и всей родни, а значит, и о так и не за­жившем «великом переломе» в истории народа.

После того, как Твардовский «ухнул» в редакторство, я встречал­ся с ним все реже и как-то «эпизодически», хотя печатался в жур­нале и с удовольствием бывал в редакции и — совсем уже редко — дома у Александра Трифоновича (в один из таких приходов он по­казал мне удивительную скорбную фотографию матери, Марии Митрофановны).

Сохранилась его записочка ко мне по поводу статьи про новые книги о Маяковском, которую он весьма одобрил, но при этом пи­сал: «Прошу очень снять имя Бунина. Об этом писателе у нас так мало знают, что нехорошо будет повесить на нем этот опознав/ ательный/ знак — злобного хулителя Маяковского». Я согласился снять упоминание о чрезвычайно резкой оценке Буниным Маяковс­кого (однако вскоре сам Твардовский, прочитав бунинские воспоми­нания, писал, что там «много брюзжания, озлобленности»).

Увы, статья эта вызвала один из первых «выстрелов» по новой редакции «Нового мира»: поскольку в ней не было апологетики Ма­яковского и к тому же был «задет», вкупе с некоторыми другими ав­торами, некий Воронцов, бывший тогда помощником всемогущего секретаря ЦК и ведущего идеолога Суслова, то в газете «Литерату­ра и жизнь» (впоследствии переименованной в «Литературную Рос­сию») появилась громовая редакционная заметка, где возвещалось, что автор новомирской статьи мало того, что «карабкается по древ­ку боевого знамени поэзии Маяковского», так еще и «оставляет му­шиные следы на лике великого поэта» (и как это ловко у меня полу­чилось — ума не приложу!).

Однажды Твардовский поделился (да и не только со мной, навер­ное) радостью, что купил тачку для садовых работ на даче, и смешливо рассказывал, что прежде, нагрузив носилки, должен был «приставать» к домашним, чтобы помогли донести их. А мне вспомнилось, как сетовали Лев Ошанин с женой, что, вместо того, чтобы восхититься яблонями, посаженными у них на даче специально приглашенным садовником, Александр Трифонович сказал, что их хорошо бы самим посадить (за что и был аттестован «единолични­ком» — разумеется, заочно).

Когда поэту исполнилось пятьдесят лет, он наотрез отказал­ся от помпезных официальных чествований и пригласил всех со­трудников «Нового мира» и нескольких авторов в ресторан «Пра­га». Было очень хорошо и весело, пока очередной тост не стал про­износить член редколлегии журнала старый прозаик С.Н. Голубов и не растекся в самых пышных похвалах виновнику торжества. Гово­рит, говорит, все выше и выше забирает. Твардовский явно томит­ся. И когда Голубов наконец громко возгласил: «Позвольте же мне предложить тост за нашего дорогого...», я возьми и скажи: «...Алек­сея Ивановича Кондратовича!» (Алеша был ответственным секрета­рем, а позже и заместителем главного редактора). Все рассмеялись, а Твардовский благодарно сказал: «Спасибо, выручил!»

В следующем, 1961-м году разыгралась история с арестом ру­кописей романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», и я помню, с какой болью, даже яростью сетовал Твардовский на то, что Ва­силий Семенович предложил свою книгу в «Знамя» В. Кожевнико­ву, который сообщил о ней «по начальству». Александр Трифоно­вич многое в романе не принимал, но оценивал его очень высоко: «самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы», — сказано в дневнике поэта. Теперь из воспоминаний вер­ного гроссмановского друга С. Липкина известно, что Твардовский «после ареста романа... чуть не в полночь» приехал к автору и, на­звав книгу гениальной, горько упрекал его: «Напрасно ты отдал без­дарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал роман, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь».

Вряд ли гроссмановская история могла подтолкнуть к работе над пьесой и «Паном», а как все это болело, я мог ощутить примерно год спустя, когда Александр Трифонович позвонил мне и неожи­данно обрушился на представленный мною в редакцию «Библио­теки поэта» сборник стихов и поэм Николая Заболоцкого. Как чле­ну редколлегии, Твардовскому прислали то ли рукопись, то ли верс­тку книги, и он пришел в негодование, прочитав поэму «Торжество земледелия». Фантастическая и довольно умозрительно нарисованная в ней картина «преобразования природы» внешне сопрягалась с коллективизацией и потому представлялась Александру Трифоно­вичу прямо-таки кощунственной. Тяжелый вышел у нас с ним тог­да разговор...

Если во время своего драматического приезда к Гроссману Твар­довский жаловался, по свидетельству Липкина, что «нельзя у нас писать правду, нет свободы», из этого отнюдь не следовало, что он согласен с этим примириться. Лучшее тому доказательство — исто­рия с повестью А. Солженицына.

По словам поэта, он начал было читать рукопись уже раздетым, в постели, но вскоре встал и снова оделся. Характерный штрих! Фи­зически не мог он иначе продолжать читать о тяжелой судьбе ла­герников! Он вообще потом резко делил людей по их отношению к этой повести. Мне он рассказывал, как дал ее, по-прежнему еще в рукописи, читать соседям по Барвихе, где отдыхал, — Чуковскому и Суркову. Корней Иванович наутро принес Александру Трифонови­чу уже написанную восторженную рецензию; Сурков же стал вспо­минать о том, как сам был в гражданскую войну в эстонском лагере для военнопленных, а от разговора о прочитанном уклонился...

Написанное Солженицыным отвечало страстному желанию по­эта доискаться правды (вспомним дневниковую запись о невозмож­ности «жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом!»). Отсюда те героические усилия и упорство, которые он выказал, добиваясь публикации «Одного дня Ивана Денисовича». Это незабываемая его заслуга.

В 1964 году в канун Дня Победы мне предложили прочесть по телевидению знаменитое стихотворение Твардовского «В тот день, когда окончилась война». Понятное дело, я согласился, но поинте­ресовался, на какое же время назначена передача, и к ужасу своему узнал, что ее планируют показать между актами... оперетты «Силь­ва»! Я бурно запротестовал против такого соседства, но все толь­ко разводили руками и ссылались на утвержденный график. Стал я звонить «по начальству», но меня уверяли, что ничего сделать не­льзя, и только уже «самый главный» (насколько помню — Черны­шев) внял моим доводам и переставил передачу на более позднее время.

Началась она в обычной — во всяком случае для тогдашнего ТВ — обстановке: в большой неуютной студии, где позади нацелен­ных на выступающего телекамер готовятся уже к следующей пере­даче: ходят, что-то переставляют, энергично жестикулируют. И вот, читая это большое стихотворение памяти павших на войне, я в ка­кой-то момент почувствовал: что-то вокруг изменилось, а чуть по­косившись, увидел: никто уже не двигается, все стоят и слушают... И пусть меня сочтут сентиментальным, но это одно из самых доро­гих для меня воспоминаний.

А тут еще вскоре после одной моей радиопередачи письмо при­ходит:

«Посылаю Вам копийку письма одной из, по-видимому, слуша­тельниц Вашей передачи. Письмо и само по себе интересное и тро­гательное, хотя «В. Теркина» она путает со стих/отворением/ «В тот день, когда окончилась война».

Спасибо Вам за эту передачу, хотя, правда, я ее не слушал — про­пустил в суете и всегдашнем моем отрыве от радио и телео.

Ваш А. Твардовский

18.VI. 64 М/осква/»

И вот что было в «копийке»:

«Дорогой товарищ!

Мой сын пропал без вести.

И вот долгие 23 года тоски, горя, ожидания и слез я старалась найти в людях хотя бы маленькую нотку, хотя бы один отзвук со­чувствия к моему материнскому горю, но нет; я, мол, не имею пра­ва горевать, ведь у войны один закон: одни гибнут, а другие остают­ся живыми, так зачем же плакать, ведь он же погиб на войне. А одна мать так мне сказала: вот моя дочка двадцати трех лет умерла от ту­беркулеза, так вот где действительно надо плакать, а ваш — что, ведь он же погиб на войне.

И вот сегодня, слушая по радио (критика не расслышала фами­лии) разбор Ваших произведений, в том числе «Василия Теркина», где Вы говорите про день победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют — это было прощание и что каждый год этот салют Вам напоминает о погибших, о которых Вы не забываете никогда. Слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счаст­ливыми слезами: за долгие годы моего горя и при том одинокого по­тому, что у меня на всем СССР нет никого из родных — все поуми­рали, Вы только один поняли мое горе и что у меня сейчас на душе. Вы только один разделили со мной мое горе. Я очень бедна, но гор­да и людей люблю, но им низко не кланяюсь: а Вам я кланяюсь до самой земли, низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей.

Моему сыну, когда он погиб, не было и 20 лет, он погиб под Кер­чью под деревней Султановка в ночь с 13 на 14 мая сорок второго года. (Он был высок ростом и широкоплечий, шел в 1 -й роте в пер­вом ряду). Ну, вот и все. Один только Вы поняли мое горе, а горе разделенное, как будто уже не так тяжело.

Большое, большое спасибо Вам. И скажу прямо — меня тов. Ма­линовский (министр обороны —А.Т-в.) не раз обижал, что забывал о погибших.

Разве виноват мой Боря, что учили летать, а заставили ползать по земле простым солдатом.

Уважающая Вас Трощанская».

Не впечатлением ли от этого письма в какой-то степени навеяны заключительные строки в поздних стихах поэта:

С тропы своей ни в чем не соступая,

Не отступая — быть самим собой.

Так со своей управиться судьбой,

Чтоб в ней себя нашла судьба любая

И чью-то душу отпустила боль.

И еще одно письмо переслал мне Твардовский несколько лет спустя:

«Уважаемый Александр Трифонович!

Вы, несомненно, выделяетесь из числа современных наших по­этов, прозаиков, редакторов тем, что у Вас есть что-то свое, кото­рым Вы дорожите и за которое ведете борьбу. Этим своим качест­вом Вы напоминаете такого человека прошлого, как М.Е. Салтыков-Щедрин. Именно поэтому я и решился обратиться к Вам с просьбой дать свой отзыв о личности и творчестве Салтыкова-Щедрина. Дело в том, что я заинтересовался им, а отовсюду приходится слышать, что это безнадежно устаревший писатель и т. д. Мне хотелось бы ус­лышать мнение выдающегося ума, чтобы окончательно решить этот вопрос. Если это окажется возможным, то я буду Вам крайне благо­дарен. С искренним уважением А. Хлебников, 6.XII. 67».

На обороте была приписка:

«Дорогой Андрей Михайлович!

Не найдется ли у Вас экземпляра «Салтыкова-Щедрина», чтобы дать возможность ознакомиться моему корреспонденту с «мнени­ем выдающегося ума» по вопросу о значении названного сатирика? Был бы Вам очень признателен.

Ваш А. Твардовский».

В этой, слегка лукавой приписке, «передаривающей» мне зва­ние «выдающегося ума», речь шла о моей книге, вышедшей в серии «Жизнь замечательных людей».

А. Хлебников был не одинок: Евгений Евтушенко, прочитав кни­гу, позвонил мне:

— Знаешь, на кого похож твой герой?

— На кого? — спросил я, честно сказать, предугадывая ответ, потому что эта параллель и у меня давно возникла.

— На Твардовского!

И впрямь, обоих роднит и мужественная борьба за «расшире­ние арены правды» в литературе, говоря словами сатирика, и страс­тная привязанность к своему журнальному детищу, и даже некото­рые черты характера (резкость и в то же время отзывчивость, добро­та, щедрость). Твардовский мог бы с гордостью повторить о «Новом мире» то, что сказал Щедрин о своих «Отечественных записках», — что журнал этот «представлял дезинфектирующее начало в русской литературе и очищал ее от микробов и бацилл».

Признаться, горестной неожиданностью было для меня, когда после выхода книги Твардовский как-то при встрече сказал, что не дочитал ее: «как-то не захотелось».

Однако это был еще не конец «щедринского сюжета».

Летом 1969 года я какое-то время жил в том же писательском по­селке Пахра, где и Твардовский.

Решаюсь рассказать об одном тогдашнем эпизоде, относящемся к общеизвестной «слабости» Александра Трифоновича, которую не­доброжелатели злорадно смаковали. Одно время мы с женой жили на даче прозаика Николая Гавриловича Жданова и его жены Ираи­ды Михайловны. Нина прихворнула, и однажды утром я вышел на веранду, где мы все обычно завтракали, один и вижу, что за столом сидит и «поправляется» Твардовский.

Он явно растерялся, что я застал его за этим занятием, и даже стал со мной обниматься, чего прежде и в заводе не было.

Но самое неожиданное и очень трогательное было потом. Узнав, что больная Нина находится здесь же, Александр Трифонович, собравшись домой, подошел к окну комнаты, где она лежала, и, припод­нявшись на цыпочки, чтобы быть лучше расслышанным, сказал бук­вально следующее:

— Нина Сергеевна, пожалуйста, не думайте плохо о Марии Ил­ларионовне!

Его явно ранили ехидные пересуды насчет таких его вынужден­ных хождений к знакомым и какие-то, то ли и правда достигавшие его слуха, то ли просто мерещившиеся ему, «шпильки» по адресу жены.

Это было тяжелейшее для него время: журнал подвергался все уси­ливавшимся нападкам, поэта откровенно побуждали к уходу. Однаж­ды после разговора с ним на даче, где мы с женой обитали, я пошел проводить Александра Трифоновича. Идем, разговариваем, сворачи­ваем на улочку, где стоит его дача, и вдруг он резко останавливается: смотрю по направлению его взгляда и вижу возле его дачи черную машину. Видно, опять незваные гости со всякими уговорами!

И вот чуть ли не в тот же день Твардовский и говорит:

— А вы, Андрей Михайлович, мало написали о конце «Отечест­венных записок»!

— Да вы ж сказали, что не дочитали?!

— Нет, дочитал, дочитал...

Драма щедринского журнала, закрытого властями, явно была в эту пору остро близка ему. Свора «гончих» росла с каждым днем: письмо одиннадцати писателей в софроновском «Огоньке» об идей­но-порочной линии «Нового мира», «открытое письмо» Твардовско­му от некоего рабочего, Героя Социалистического Труда с аналогич­ными обвинениями и т. д., и т. п.

В январе 1970 года исполнилось семьдесят лет Исаковскому.

И хотя к той поре Александр Трифонович стал более критически от­носиться к творчеству своего старого, со смоленских лет друга, но продолжал всячески подбадривать МихВаса, как издавна его имено­вал, во время его все усиливающихся болезней, убедил написать кни­гу воспоминаний «На ельнинской земле» (и опубликовал ее в журна­ле), а уж в самом юбилее принял живейшее участие (при его-то об­щеизвестной нелюбви к подобным торжествам!).

Главное чествование происходило в концертном зале имени Чай­ковского. Встреченный особенно шумными аплодисментами, Твар­довский прочел свое «открытое письмо» юбиляру, напечатанное в первом номере «Нового мира». Сидя в многолюдном президиуме неподалеку от высокопостав­ленного работника ЦК КПСС, я заметил, с каким напряжением слу­шал тот выступление «крамольного» поэта: бессознательно даже принял такую позу, словно надлежало вот-вот «реагировать», «вме­шаться» (хотя — как же именно?! Прервать оратора? Кинуться вы­ключать микрофон?! Но «боевая готовность» была!)

После речи друзья обнялись. Кто-то сделал снимок: Александр Трифонович как-то устало положил голову на плечо Исаковскому и замер с закрытыми глазами.

Когда Твардовского уже не стало, писатель Михаил Алексеев опо­вестил мир со страниц «Литературной газеты», будто на этом юби­лее, где-то в кулуарах, Александр Трифонович расхваливал его про­зу и сожалел, что она не раз «несправедливо» критиковалась в отде­ле критики «Нового мира». Особую пикантность и «правдоподобие» этому сочинению придавало то, что Алексеев, сделавший карьеру на участии в разгроме «Литературной Москвы», только что, летом 1969 года, был среди авторов уже упомянутого «антиновомировского» письма в «Огоньке». (Покойный поэт грубовато говаривал, что рядом с подобными людьми он не стал бы даже... скажем: справлять естественные надобности.)

Возмущенная Мария Илларионовна хотела опубликовать про­тест, но начальство «своего» в обиду не дало.

В те же январские дни произошел еще один примечательный эпи­зод.

В Центральном Доме литераторов устроили в честь Исаковского банкет, на который пришел и поэт Семен Кирсанов, хотя прежде не раз весьма пренебрежительно отзывался о стихах будущего юбиляра.

Так произошло, например, на литературном вечере в столичном Доме Ученых в октябре 1952 года.

«Сразу же вслед за мной, — писал Исаковский Твардовскому два дня спустя, — выступил Кирсанов... Я, конечно, не помню все­го стихотворения Кирсанова, но в нем говорится, примерно, следу­ющее:

Есть, мол, простота такая, как каменный истукан, есть, мол, простота такая, как желтый стог сена, такая, как телега и конь, та­кая, как домик у дороги, такая и т. д. (после «домика у дороги» я понял, что Кирсанов ополчился не только против меня, но и про­тив тебя).

Далее в стихотворении говорилось, что, мол, нам (т. е. Кирсанову и иже с ним) такая простота не нужна. Нам, мол, нужна простота та­кая, как экскаватор, вынимающий сразу несколько кубометров грун­та, как двадцатиламповый телевизор, на котором все ясно, если он исправен, как... и т. д., и т. п.».

Михаил Васильевич довольно болезненно отнесся к кирсановс­ким наскокам, так что Александр Трифонович даже пенял ему за то, что он «серьезно огорчен выходкой выкондрючника».

И вот теперь, когда во время банкета кто-то из композиторов стал наигрывать мотив одной из популярнейших песен на слова юбиля­ра, Семен Исаакович неожиданно поднялся с места, подошел к роя­лю и начал подпевать.

Банкет кончился, Твардовский, сидевший за главным столом, уже направился к дверям, и тут Кирсанов увязался за ним, что-то настой­чиво говоря. Тот не оборачивался и, явно недовольный, отделывался короткими репликами.

Со стороны все это выглядело как запоздалое заискивание было­го «оппонента» перед победителями.

Но, кроме того, само появление Кирсанова на этом юбилее объ­яснялось и переменой в его взаимоотношениях с Исаковским: слу­чилось так, что оба одновременно оказались в одной и той же боль­нице, волей-неволей общались, и прежнее противостояние сглади­лось.

Две недели спустя, в самом начале февраля на обсуждении жур­нальной прозы слово взял критик А.И. Овчаренко, отъявленный де­магог и лжец (директор Института мировой литературы, где он под­визался, И.И. Анисимов однажды даже, выйдя из себя, сказал, что он вовсе не Александр Иванович, а Иван Александрович — имея в виду гоголевского Хлестакова). Овчаренко, как говорится, с пеной у рта накинулся на поэму «По праву памяти», без ведома Твардовского опубликованную в зарубежной печати. Оратор объявлял ее «кулац­кой» и клеймил автора «Теркина» за «грехопадение» якобы от имени фронтовиков, «мерзших в подмосковных снегах» (хотя сам участни­ком Великой Отечественной войны не был).

Выступив после него, я сказал, что хотя и не читал поэмы, но могу головой ручаться, что в ней не может быть ничего, не достойного имени автора.

Недели две спустя я получил письмо. На одном листке стояло:

«Дорогой Андрей Михайлович!

Несколько дней назад написал Вам письмецо, думал — отослано вкупе с другими — ан нет. Не стал распаковывать и переписывать, отсылаю так, простите — очень устал.

А. Твардовский.

17.II. Пахра»

И вот «письмецо»:

«Пахра 7.II.70

Дорогой Андрей Михайлович!

Я наслышан о том, что Вы на днях публично дали отпор некоему Овчаренко, который пытался опорочить мое имя в связи с провокаци­онными публикациями моей поэмы «По праву памяти» за рубежом.

Я очень признателен Вам за этот благородный поступок, тем бо­лее что у нас не редкость, когда и благородные, казалось бы, люди предпочитают в подобных случаях поступать по принципу «не вы­совывайся».

Можете быть уверены, Андрей Михайлович, что не ошиблись, посчитав невозможным, чтобы из-под моего пера явилось нечто не­достойное.

Буду рад пригласить Вас на чтение и обсуждение поэмы, которое, надеюсь, состоится в недалеком будущем.

Еще раз — спасибо!

Ваш А. Твардовский»

Сейчас обстоятельства тех дней хорошо известны. Никакого обсуж­дения поэмы «в недалеком будущем» не состоялось. Она была опуб­ликована только семнадцать лет спустя. Вместо привычных и дорогих поэту сотрудников в редколлегию журнала ввели решением Секрета­риата Союза писателей совершенно незнакомых, а то и просто чуждых Твардовскому людей, в том числе и «некоего Овчаренко» (этот «Иван Александрович» позже, после смерти автора «кулацкой» поэмы, лице­мерно сокрушался, что им не удалось «вместе поработать»!).

Стерпеть такое было невозможно, и Твардовский незадолго до своего шестидесятилетия распрощался с журналом.

В эту драматическую пору вышла моя книга о Блоке, и я пос­лал ее Александру Трифоновичу с дарственной надписью, где при­вел блоковские слова о герое пьесы «Роза и Крест»: «Он неумолимо честен, трудно честен, а с такой честностью жить на свете почти невозможно... От этой любви к родине и любви к будущему — двух Любовей, неразрывно связанных, всегда пред­полагающих ту или другую долю священной ненависти к настояще­му своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ни­чего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану».

Щедрин писал, что с закрытием «Отечественных записок» у него как будто опечатали душу. И вряд ли Твардовскому было легче.

Однако он не смирился: навестил посаженного в психбольницу диссидента Жореса Медведева и этим навлек на себя «высочайший» гнев. Когда подошла юбилейная дата, поэта наградили сравнитель­но скромным орденом.

Рассказывали, что тогдашний министр культуры Демичев в пояс­нение сказал: «Мы, конечно, должны были дать вам звание Героя Со­циалистического Труда, но вы так себя ведете...»

— А я не знал, что Героя дают за трусость! — ответил «наказан­ный».

Мою статью о Твардовском в газете «Неделя» безобразно сократили и почти издевательски подверстали к ней заметку о каких-то третьесте­пенных зарубежных опереточных гастролерах. И, поздравляя Алексан­дра Трифоновича, я высказал все свое огорчение по сему случаю.

«Дорогой Андрей Михайлович! — ответил он мне из Пахры 5 июля 1970 г. — Не следует сетовать по поводу «волшебных изме­нений», постигших Вашу статью в «Неделе», — снявши голову, по волосам не плачут.

Спасибо сердечное Вам за все, что в статье уцелело, и за то все, чего в ней и быть не могло по не зависящим от Вас причинам. И за­одно за то, что Вы еще 10 лет назад бабахнули обо мне в «Извести­ях». Буду рад, если и к 70-летию моему — буду ли я или не буду жив к той поре — Вам не придется пожалеть об этих и иных Ваших доб­рых словах о Вашем покорном слуге (какие были прекрасные оборо­ты письменной речи в старину!)

А. Твардовском»

(Поясню, что же это я «бабахнул». Накануне предыдущего юби­лея в редакции «Известий» спохватились, что забыли о нем, и поп­росили меня срочно написать краткую заметку. В ней Твардовский был назван «в числе величайших русских поэтов»).

Это было последнее письмо, полученное мной от Александра Трифоновича. Вскоре навалилась на него болезнь, оказавшаяся смертельной.

Осенью 1971 года его запоздало и блудливо «удостоили» Госу­дарственной премии за книгу «Из лирики этих лет», вышедшую еще четыре года назад. Помню, как при встрече в редакции «Литератур­ной газеты» поэт Анатолий Жигулин мрачно и негодующе обронил, что «они» не смоют «черной кровью поэта праведную кровь...»

В начале ноября мы с М.О. Белкиной поехали навестить больно­го в Пахру. Никогда не забуду его, исхудалого, в ковбойке, в комнате с большим окном, откуда глядела поздняя осень. Он почти не мог го­ворить. но, когда еще пришли его дачный сосед Григорий Бакланов и долголетний зам по журналу Александр Григорьевич Дементьев и разговор зашел о чем-то, всех тогда волновавшем, Александр Трифонович вдруг страстно воскликнул: «Да! Да!! Да!!!»

И было в этом что-то, напоминавшее один «теркинский» эпизод, когда смертельно раненный в разгаре боя командир крикнул замеш­кавшимся было бойцам:

— Вперед, ребята!

Я не ранен. Я — убит...

Больше я его уже не видел...

На нынешнем этапе нашей жизни нет недостатка в критике ли­тературы минувших десятилетий. Не щадят и Твардовского, в кото­рый раз пренебрежительно отзываясь о «плясовой» «Теркина», и о его журнале, который, дескать, был недостаточно смел и последо­вателен в анализе и критике прошлого режима. А мне вспоминает­ся сказанное некогда Герценом об отношении современного ему мо­лодого поколения к предшественникам, «выбивавшимся из сил, уси­ливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу»: «Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых... Мне ужасно хоте­лось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарнос­ти и даже от исторической ошибки».

Какие верные и злободневные слова!


ПОСЛЕДНИЙ ИЗ «ТРОЙКИ УДАЛОЙ»

(ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ)

Стоял еще 1951 год. Однажды, зайдя в «огоньковский» кабинет Сурко­ва, я услышал от него, что «вчера опять исчез Смеляков». Так я узнал об очередном аресте тридцативосьмилетнего поэта...

Самое начало пути Ярослава Васильевича выглядело многообе­щающе. Очутившись под «гостеприимной кровлей» (как благодарно выразится он позже) литературного объединения при журнале «Ого­нек», юноша встретил дружескую поддержку писателя Ефима Зозу­ли, горячо вступавшегося за «Смеляковчика». Его первое стихотво­рение появилось в печати с легкой руки Светлова. И Багрицкий явно выделял молодого поэта из числа тогдашних дебютантов, опасно расплодившихся после громогласно возвещенного «призыва удар­ников в литературу», искалечившего многие судьбы.

Название первой книги Смелякова, вышедшей, когда ему еще и двадцати не сравнялось, — «Работа и любовь» — было не только в духе времени, но и порождено неподдельной приверженностью ав­тора к теме труда и занятых им людей, которую он сохранил на про­тяжении всей жизни.

Дебют Смелякова не прошел незамеченным. Известный тогда критик А. Селивановский писал, что он «входит в поэзию задиристо, решительными шагами, расталкивая недругов». Сказано эффектно, но вряд ли точно. Агрессивности в юном Смелякове не было. Когда они с Евгением Долматовским затевали свой первый литературный вечер и, в подражание общему кумиру — Маяковскому, сочиняли те­зисы для афиши, то выставили и такой: «С кем мы боремся?», одна­ко... так и не смогли определить — с кем же?!

А вот с самим Смеляковым и впрямь боролись спекулянты и без­дари, завистливо почуявшие, что темы, для них просто модные и до­ходные, для него — действительно кровные, выношенные, дорогие.

К тому времени у Ярослава завязалась тесная дружба с Павлом Васильевым и Борисом Корниловым.

Они были очень разными. Младший, Смеляков, рано покинул деревню и уездный Луцк, где родился, И хотя по нынешним меркам арбатские переулки, Молчановка, где он жил, тоже были еще недостаточ­но столичными, но поэт рос уже истинным горожанином, рано встав­шим к станку и с упоением окунувшимся в бурную московскую жизнь, а на то, что происходило в деревне, доверчиво глядел сквозь черно-бе­лую призму готовых, ежедневно и ежечасно тиражировавшихся про­пагандой представлений о, как сказано в его стихах тех лет, «рыжих от счастья землеробах» — колхозниках и противостоящих им кулаках, у которых «под полою... откопанный обрез, набитый смертью».

В стихах же Васильева остро отразился трагический разрыв меж­ду этими плакатными представлениями и памятью о той реальной недавней жизни родной казачьей станицы, которая теперь шла на слом. И многие его «есенинские» выходки, «хулиганство», вызвав­шее злой печатный отклик Горького, что, в частности, вскоре «аукну­лось» поэту, — все это было следствием очевидного насилия над со­бой, мучительного отталкивания от любви и привязанности к «кос­ному» сельскому быту:

...С лугов приречных

Льется ветр, звеня,

И в сердце вновь

Чувств песенная замять...

А, это теплой

Мордою коня

Меня опять в плечо толкает память!

Так для нее я приготовил кнут —

Хлещи ее по морде домоседской,

По отроческой, юношеской, детской, —

Бей, бей ее, как непокорных бьют!

Что же объединило и сдружило этих «хороших и разных» поэтов?

Дружба Смелякова с Корниловым, который, по свидетельству сов­ременника, «уж если... вваливался в Москву, то — прямо на Молча­новку», легко объяснима: патетика героической гибели молодых ге­роев поэмы «Триполье», романтический интернационализм «Моей Африки» навсегда останутся близки и дороги младшему. Васильев же, видимо, притягивал искренностью, образной мощью, темпера­ментом, тревожил драматизмом переживаний, порожденных «вели­ким переломом» деревни.

Пьянили и сплачивали и ранняя известность, и вхождение в сто­личную художественную элиту (так, Корнилов познакомил Смеля­кова с Мейерхольдом), и — что поделаешь! — соблазны богемного быта, которых отнюдь не чурались «три мальчика, три козыря буб­новых, три витязя бильярда и пивной», как с грустной усмешкой от­рекомендует «троицу» поздний Смеляков, чтобы тут же оспорить и «перекрыть» эту, пусть во многом верную характеристику иной, главной, итоговой: «три витязя российского стиха».

Увы, всех их вскоре, если вспомнить пушкинские строки, «измял с налету вихорь шумный» страшных событий 30-х годов. И один лишь Смеляков уцелел из «тройки удалой».

Он был из немногих вернувшихся «оттуда» в 1938 году. Жить было трудно. Писать — тоже. Хотя в тогдашних стихах Смелякова и сказано, что «правдою, трудной и черствой, у нас полагается жить», она была не в чести. С трудом обретал поэт «второе дыхание», вновь радуя чита­телей живой и естественной интонацией и смелой образностью таких стихотворений, как «Если я заболею...» и «Хорошая девочка Лида».

Но весной сорок первого года его призвали в армию, да не на рав­ных с другими, а вместе с такими же бедолагами, недавними «зеками», укомплектовав ими строительный батальон. В начале войны Смеляков попал в плен к финнам и впоследствии испытал пресловутые «провер­ки», побывав в лагере возле Сталиногорска (ныне — Новомосковск), и лишь потом смог устроиться на работу в редакцию местной газеты.

Он всегда любил индустриальные пейзажи (даже если земля раз­ворочена стройкой), но в первых после безрадостного возвращения на родину стихах подобные картины явно овеяны неунимающсйся душевной болью:

Над терриконом шахты темно-серым

дождь моросит который день подряд.

Как на вулкане, изверженья серы

вьющимися струйками дымят.

Нет синевы, и нет ветвей зеленых,

сурово блещет небо надо мной...

И отнюдь не только о переходе всей страны к мирному труду, но и о долгожданной перемене в собственной судьбе говорят строки:

Первый день свободного труда,

никогда мы не забудем это...

И когда в стихотворении упоминается, как «из обгоревших кир­пичей заново отстраивали зданья», то, кажется, и здесь есть отзвук пережитого.

О стихах Смелякова первых послевоенных лет критики отзыва­лись неодобрительно. «...Внешние приметы времени в них, — пи­сал, например, А. Макаров, — заслонили человека, поэзию вытесни­ла риторика». Но тут не было ничего удивительного: ведь этот «че­ловек» только еще выкарабкивался из-под «обгоревших кирпичей», трудно выдыхая строки, где рядом с действительной, натужной ри­торикой пронзительно прорывались воспоминания об испытанном, обида, горечь, упорная вера в свой талант:

Меня — понимаете сами —

Чернильным пером не убить,

Двумя не прикончить штыками

И в три топора не свалить.

Но тем временем он попал в несметное число так называемых пов­торников, получавших новые «сроки» безо всякой новой вины (да и старые-то в подавляющем числе случаев были чистой выдумкой!).

Отныне напрасно было бы искать его имя, или упоминание о его книгах в библиографических справочниках, выпущенных вско­ре после исчезновения автора. А когда на одном нашем «огоньковском» празднестве известный в ту пору артист Хохряков читал стихи, то была среди них и прелестная «Хорошая девочка Лида», однако ав­тором стихов чтец назвал... Сергея Смирнова (уж очень, видно, хоте­лось прочесть их, вот и решился схитрить).

В 1955 году был какой-то литературный вечер, на котором Борис Слуцкий в числе прочих читал стихи, а я произносил вступитель­ную речь.

К слову сказать, в этой моей деятельности первый блин, а скорее даже блины, были комом. Годом ранее, выступая перед студентами Сельскохозяйственной Академии, я что-то чересчур много говорил о Горьком и Маяковском и ухитрился ровным счетом ничего не ска­зать... о приехавших вместе со мной писателях.

Ух, и отчитал меня тут же взявший слово Александр Яшин: «А мы — что же? — тут попки сидим?!», и сам сделал то, что надле­жало бы мне, — довольно подробно представил сотоварищей.

Я хотя и чувствовал собственную вину, все же обиделся на яшинскую резкость. Однако вскоре, выслушав на писательском съезде его прекрасную речь, во многом исповедальную и покаянную (в «лаки­ровке» деревенской жизни в поэме «Алена Фомина», за которую по­лучил Сталинскую премию), сердечно поздравил Александра Яков­левича и больше, как говорится, зла на него не держал.

Так вот, в 1955 году после окончания вечера Слуцкий сказал мне, что реабилитированный Смеляков только что вернулся и предложил поехать к нему.

На квартире поэта в Трубниковском переулке мы застали боль­шое сборище его коллег и, естественно, застолье в полном разгаре. И тут то ли сам хозяин, то ли кто-то из гостей припомнил, что неза­долго до смеляковского ареста я писал рецензию на его стихи, в ко­торой были и критические замечания. Напечатана она не была, но тем не менее вокруг меня в этой компании возникла некая «полоса отчуждения», за что Ярослав Васильевич несколько дней спустя при встрече хмуро извинился.

Вскоре была опубликована его поэма «Строгая любовь», на кото­рую я тут же отозвался в высшей степени хвалебной статьей. Откли­кался и на другие его новые стихи, а Смеляков в свою очередь, види­мо, не без интереса прочел мою книгу о Щедрине (о его своеобраз­ной реакции на нее сказано в другом месте сих мемуаров).

Увы, в последние годы его жизни случился досадный конфликт, в котором, бесспорно, была немалая моя вина.

К тому времени Смелякова ценили уже не только коллеги и чи­татели, но и начальство, в какой-то мере стремившееся воздать ему должное за все, что было, премиями и прочими знаками уважения и к тому же видевшее в нем едва ли не самого стойкого и искреннего певца советской власти, число которых уже заметно поредело. Были в «верхах» и те, кому пришлись по душе, к счастью, немногочисленные выпады Смелякова по «инонациональному» адресу, например, против «этих лилей и этих осей», то есть близких Маяковскому Бри­ков (хотя в других стихах он с грубоватой нежностью писал о «древ­нерусском еврее» Антокольском).

Страшно изранив и надорвав поэта, из него теперь сотворяли фи­гуру неприкосновенную, спуская ему и пьяные выходки, и другие срывы. По собственному точному определению, он «с добротою раз­драженной» тянулся к молодым поэтам, но бывало, что доля раздра­жения была и непомерной, и несправедливой.

А чего стоит запоздалая нотация, которую он прочел в своих сти­хах ...Наталии Николаевне Пушкиной, в чем потом неловко, сбива­ясь на новые колкости, оправдывался («Извинение перед Натали»)! Бывали случаи и похлеще. Недаром в стихах, речь о которых впе­реди, Владимир Корнилов не посчитал возможным умолчать о «по­хабстве» иных смеляковских интервью.

В эту-то пору несмолкающих похвал в «Новом мире» в 1967 году была напечатана моя рецензия на сборник Смелякова «День Рос­сии», в которой при общей бесспорно положительной оценке были высказаны некоторые замечания. Большинство из них поныне ка­жутся мне справедливыми. Однако за одним существеннейшим ис­ключением.

Как известно, своих, крайне немногочисленных стихов о былых мытарствах («Земляки», «Шинель», «Письмо Павловскому») Смеля­ков не печатал, да и вряд ли бы смог это сделать: к концу 60-х годов критика Сталина и упоминания о его преступлениях все более «свер­тывались».

В этой связи меня как-то задела и огорчила вступительная строфа в стихотворении «Воробей»:

До Двадцатого до съезда

Жили мы по простоте

Безо всякого отъезда

В дальнем городе Инте.

Строки эти показались тогда и небрежными, и легковесными до кощунства, и лишь много позже мне стала слышаться в них горькая и хмурая ухмылка, невеселое ерничество над судьбой. Запоздало ка­юсь в своей глухоте. Такое вот «извинение перед Смеляковым»...

Ярослав Васильевич очень обиделся на всю рецензию в целом и при встрече, как говорится, в присущей ему манере, обматерил меня. Что ж — поделом, если тебе невзначай медведь на ухо наступил!

Поразительна фотография этих лет, запечатлевшая Смелякова с Твардовским: последний на снимке еще пышет здоровьем, силой, задо­ром — этакий «буй-тур» то ли после какой-то горячей схватки с против­никами, скажем, на заседании секретариата Союза писателей, то ли в ожидании ее, а рядом — тщедушный, исхудалый Смеляков. И подумать только, что «буй-тур» уйдет из жизни годом раньше изможденного со­беседника, в котором, кажется, уже чувствуется смертельный недуг!

...Как же я рад, что успел еще раз тогда написать о нем, на сей раз исключительно о сильных сторонах его поэзии и литературной де­ятельности!

«Есть в этом человеке, — говорилось в моей небольшой «извес­тинской» заметке, — нечто от гоголевского Тараса Бульбы. Его спо­ры с поэтической молодежью временами походят на знаменитое под­трунивание старого «лыцаря» над сыновьями. Он готов даже схва­титься с ними «на кулачки» и потом восхититься «противником»: «Да он славно бьется! ...Добрый будет казак!» И немало наших мо­лодых Остапов выросло под это ворчливое пестование...».

«Так писал я два года назад (это уже из некрологической статьи, вышедшей в день прощания с поэтом — А.Т.), но не досказал тогда, быть может, самого главного в этой аналогии. Смеляков был уже тя­жело болен. И, читая его новые стихи, трудно было не вспомнить, как Бульба даже в предсмертный час зорко глядел туда, где бились его товарищи, и, собрав всю силу голоса, слал им последний наказ.

«А уже огонь подымался над костром, захватывал его ноги и ра­зостлался пламенем по дереву...».

Много лет спустя мы с вдовой поэта Татьяной Валерьевной Стрешневой принялись готовить собрание его сочинений. Я уже на­писал предисловие, когда выяснилось, что издание не состоится: шел последний год горбачевской «перестройки», на горизонте уже клубились «реформы».

Вслед за этим ударом Татьяну Валерьевну настиг другой: скоро­постижно умер сын... Она ненадолго пережила его: по своим пере­водческим делам поехала в Среднюю Азию, там не стало и ее.

С грустью вспоминаю недолгое знакомство с этой милой и скромной женщиной, наши совместные труды на бывшей фадеевской даче, кото­рую предоставили Смелякову, где висели портреты предков Стрешневой, небезызвестных в отечественной истории бояр, и другие старин­ные картины. Тягостно думать, куда все это подевалось: невестка Тать­яны Валерьевны была совсем чужой ей человек, а сверх того пила...

Ныне Смеляков разделил судьбу многих поэтов ушедшей эпо­хи — забвенье, а то и бессовестное поношенье.

Уж его-то большую, угловатую фигуру теперь так легко «поймать на мушку», так просто переадресовать самому поэту давние строчки из его «Кладбища паровозов»:

Стали чугунным прахом

ваши колосники.

Мамонты пятилеток

сбили свои клыки.

Или насмешливо процитировать разные его высказывания: «На­стоящий поэт не может не быть коммунистом», и т. п.

Но неужели и впрямь написанное Смеляковым отныне уподобит­ся для читателя ржавеющему где-то на боковых путях железнодо­рожному составу?

В ваших вагонах длинных

двери не застучат.

Женщина не засмеется,

не запоет солдат.

А ведь случается и того пуще! В середине 90-х годов в «Лите­ратурной газете» было опубликовано интервью с известной поэтес­сой Новеллой Матвеевой, где она следующим образом отозвалась о старшем коллеге, которого уже четверть века не было в живых: «Был он какой-то злобный и непотопляемый — из тех, кто во все времена прав. Считался пролетарским поэтом, радетелем за бедных и угне­тенных. Ерунда все это».

О том, что характер у Смелякова был не из легких, уже говори­лось. Но не удивительно ли читать о «непотопляемости» человека, трижды побывавшего в трясине Гулага, да еще в финском плену, где «злобный» Смеляков, по свидетельству очевидцев, постоянно всту­пался за товарищей по несчастью. И совсем горько, когда ироничес­ки прохаживаются насчет его якобы мнимого демократизма и прияз­ни к «бедным и угнетенным».

Не Смелякову ли принадлежит «Камерная полемика» — едкая и горестная реплика по адресу умильной картинки непомерно тяжело­го женского труда:

...А я бочком и виновато,

и спотыкаясь на ходу,

сквозь эти женские лопаты,

как сквозь шпицрутены иду.

Или «Голубой Дунай» — тоже о беспросветных женских буднях, перемежаемых лишь невеселой гульбой, о судьбе, никак не сопряга­ющейся с трескучими лозунгами и официальной пропагандой:

И того не знает дура,

полоскаючи белье,

что в России диктатура

не чужая, а ее.

В изустной передаче этого стихотворения о «Машке из рабочей слободы» заключительная строка звучала едва ли не хлеще: «и не чья-нибудь — ее!».

Давным-давно написано стихотворение «Земляника» — о девоч­ках, торгующих ягодами на сибирском полустанке:

Два маленькие ангела базара,

Не тронутые лапами его

И не ложится ли на эти добрые, улыбчивые строки тревожная тень нынешних «лап»?

Через много лет после смерти Смелякова Наум Коржавин, уже на­прочь отказавшийся от убеждений прежних, советских времен, тем не менее, отзывался о поколении, к которому принадлежал Ярослав Васильевич, с величайшим уважением:

«У него было много обаяния, связанного с бескорыстием, со спо­собностью к жертве, и многие другие качества, в которых человечес­тво нуждается и всегда будет нуждаться».

И, быть может, самая проникновенная поэтическая эпитафия Смелякову, где неподдельная любовь парадоксально соседствует с решительным неприятием многого в характере и поступках покой­ного, написана беспощадно бескомпромиссным при всей своей ве­личайшей доброте Владимиром Корниловым:

Не был я на твоем новоселье,

И мне чудится: сгорблен и зол,

Ты не в землю, а вовсе на север

По четвертому разу ушел.


Возвращенья и новые сроки,

И своя, и чужая вина

Все, чего не прочтешь в некрологе,

Было явлено в жизни сполна.


За бессмертие плата — не плата:

Светлы строки, хоть годы темны...

Потому уклоняться не надо

От сумы и еще от тюрьмы.


Но минувшее непоправимо.

Не вернешься с поэмою ты

То ль из плена, а может, с Нарыма

Или более близкой Инты.


...Отстрадал и отмаялся — баста!

Возвышаешься в красном гробу.

Словно не было хамства и пьянства,

И похабства твоих интервью.


И юродство в расчет не берется,

И все протори — наперечет...

И не тратил свое первородство

На довольно убогий почет.


До предела — до Новодевички

Наконец-то растрата дошла,

Где торчат, как над лагерем вышки,

Маршала, маршала, маршала.


...В полверсте от литфондовской дачки

Ты нашел бы надежнее кров,

Отошел бы от белой горячки

И из памяти черной соскреб,


Как ровняли овчарки этапы,

Доходяг торопя,теребя,

Как рыдали проклятые бабы

И, любя, предавали тебя...


И совсем не как родственник нищий,

Не приближенный вдруг приживал,

А собратом на тихом кладбище

С Пастернаком бы рядом лежал.


ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ. 2.

НЕПОТУСКНЕВШИЕ СЛОВА МАРКА ЩЕГЛОВА

Еще и года не прошло со времени его ранней (на 31 году!) кончины, как довольно крупный партийный функционер выговорил Александ­ру Твардовскому, чье имя первым стояло под некрологом покойному критику, за «тенденциозность» и «неуместность» этого поминально­го слова о человеке, всего-то, дескать, и написавшем «две статейки», одна из которых к тому же (о романе Леонида Леонова «Русский лес») осуждена в постановлении ЦК КПСС о журнале «Новый мир», и по­тому доброе слово о ней в некрологе являет собой чуть ли не полити­ческий грех: «ревизия» партийного решения!

А теперь, полвека почти спустя, довелось прочесть в статье одно­го из нынешних молодых коллег кисловатое замечание, что щегловские статьи трудно дочитать до конца.

И тут пришел мне на память эпизод из «веселой цепочки расска­зов» (выражение Марка) Виталия Бианки, который приметил и пере­сказал критик в своей рецензии:

«Когда-то землю покрывало море, говорится в этой сказке, и звери жили очень неудобно, так как суши совсем не было. И тогда собрались звери и стали просить кита достать со дна моря немного земли. Кит не смог. Птичка Люля-нырец вызвалась помочь общей беде. Три раза ны­ряла Люля; пузырьки, выскакивавшие на поверхность, становились розовыми, а потом красными от Люлиной крови, но в последний раз, когда Люля вынырнула вверх лапками, чуть живая, с капелькой крови на кончике клюва, она все-таки принесла с собой щепоть земли. Сде­лали звери из нее остров, зажили вовсю, а про Люлю забыли».

Несмотря на свою молодость и трагическую кратковременность своей литературной деятельности, Марк Щеглов вошел в число тех, кто в пору подлинного погона спекулятивных, лакировочных и поп­росту бездарных «произведений» тоже с крайним напряжением сил, щепоть за щепотью создавал почву для настоящего, правдивого ис­кусства или, если воспользоваться словами Щедрина, способствовал расширению арены реализма.

В некрологе было сказано, что Щеглов «принес на журнальные страницы запас молодой очистительной злости». Однако, перечитывая его статьи и дневниковые записи, ощущаешь и них и нечто иное, что сам он определял как «романтически-приподнятое ошушение жизни».

Это только внешне могло показаться чем-то близким пресловутому «социалистическому реализму». На самом деле для человека, обитавшего в комнатенке, в сущности непригодной для жилья, тем белес такого тяжелобольного, каким был Марк с детства, и годами донимаемого бедностью и всеми бытовыми неурядицами, это был высочайший, ни при каких обстоятельствах не сдаваемый духовный бастион, покоившийся на лучших человеческих идеалах.

В дневниках, не предназначенных для постороннего глаза, двадцатидвухлетний Щеглов писал про «свою душу, исхотевшуюся жизни», про «всю тоску по людям, по смеху, по задору, по дружному шагу, по ласке, по изяществу, по теплу, по здоровью».

Как многие его сверстники, да и люди других поколений, он меч­тал обрести все что в реальности настоящего, в том манившем их в идеале социализме, который, чем дальше, тем чаще и грубее обма­нывал и оскорблял эти надежды.

В первых дневниковых тетрадках еще немало излишков трога­тельной юношеской доверчивости (впрочем, пишущий уже тогда был способен неделю-другую спустя зорче вглядеться в то или в тех, чем или кем ранее увлекся, и стряхнуть с себя морок очарованнос­ти, к примеру, каким-нибудь красноречивым и знаменитым режиссе­ром Д.). Однако уже печально памятное постановление о музыке по­вергает юношу в растерянность: ему и непривычно и как-то нелов­ко сбиться с общего «дружного шага» и в то же время невозможно отступиться от полюбившихся композиторов: «Я рукоплещу вмеша­тельству партии в вопросы искусства... но я не согласен с «закрыти­ем» Шостаковича и Прокофьева, с категорическим обвинением их в формализме. Никто из «традиционалистов» не написал ничего боль­ше Первой, Пятой, Седьмой (симфоний Шостаковича — А.Т.), «Зо­лушки», «Здравицы» (Прокофьева — А. Т.) и др. Или не оплодотворя­ли они себя народной полифонией?»

И позже, размышляя о XIX съезде партии, Щеглов, начав «за здравие» («говорилось мною верного и о литературе»), кончает «за­упокойными» нотами: «До какого же нелепого положения вещей дошло наше художество, если азы искусства, начатки теории приходится вдалбливать с высокой политической трибуны... «Искусство име­ет право на преувеличение». Господи, Твоя воля!»

Так и ощущаешь, как нарастают в человеке оскорбленность за ис­поведуемые им, а в жизни попираемые идеалы, и «очистительная злость»!

В последней напечатанной Щегловым статье он так характери­зовал писателя, чью прозу анализировал: «наблюдает и описыва­ет жизнь, прежде всего, по отношению к судьбе человека». Критик увидел в этой книге «раздумье над тем, как жить, каким быть, жад­ную тягу к хорошему в человеке и гадливость ко злу... Все это внут­реннее, порою неосознанное напряжение мы чувствуем в рассказах И. Лаврова и именуем это напряжение, это томление, зовущее пи­сать, талантом».

Все здесь сказанное не в меньшей, если не в большей, степени от­носилось к самому автору этих слов, который, если можно так шут­ливо выразиться, многое просто щедро подарил писателю «со свое­го плеча».

В жизни тяжело, мучительно для себя передвигавшийся на спа­сительных и вместе с тем осточертевших костылях, Марк Щеглов ракетой ворвался в литературу, когда вслед за своим «дебютом» в «Новом мире» — работой «Особенности сатиры Льва Толстого» — опубликовал там же большую и страстную статью о «Русском лесе». Леоновский роман дал ему возможность выйти, выражаясь военной терминологией, на оперативный простор, — обратиться к рассмот­рению серьезнейших и трагичнейших жизненных конфликтов, не в пример тем, которыми изобиловала литература предшествующих лет и которые сам Щеглов мимоходом убийственно припечатал как «воробьиные стычки “хорошего” с “лучшим”».

В лучших традициях демократической отечественной критики автор статьи не только талантливо раскрывал смысл романа, но и развивал, «заострял», а то и убедительно оспаривал писательскую мысль, когда она, случалось, пасовала перед необходимостью гово­рить правду и «дипломатничала». Так, М. Щеглов «непочтительно» отмахнулся от предложенной Л. Леоновым версии происхождения Грацианского, а вернее, как выразился критик, углубляя смысл об­раза, «грацианщины», — версии, шедшей «в ногу» с господствовав­шим тогда мнением, будто в корне любых отрицательных явлений в советском обществе обнаруживаются исключительно всякие пере­дки «проклятого прошлого», «родимые пятна капитализма». «Не жандармы сделали Грацианского таким, какой он есть, — подыто­живает критик свой анализ «несомненно поверхностной», «необя­зательной полудетективной интриги», наличествующей в книге, — а ряд общественных условий, создавших пореволюционную по­росль старого мещанства...»

Как ни — по необходимости — сдержанно выражался критик, сама мысль о том, что и общество «победившего социализма» спо­собно порождать опасные и отвратительные явления, вызвала недо­вольство «вышестоящих инстанций» и послужила поводом, чтобы приобщить щегловскую статью к перечню отъявленных «проступ­ков» «Нового мира».

Подобное «напутствие» молодому критику, конечно, не обрадо­вало его, дав ощутить всю силу сопротивления официозного лаге­ря, но нимало не «отрезвило», не побудило усомниться в своих при­нципах, приязнях и антипатиях. В статьях тех двух лет, которые были ему еще отпущены судьбой, он по-прежнему придерживает­ся убеждения: «Нет, ни во имя «оперативности», ни во имя чего-ни­будь другого искусство не должно уступать ни шагу».

Слова эти могли бы быть поставлены эпиграфом к статье «Реа­лизм современной драмы», которую сам Щеглов уже не успел уви­дел» напечатанной в сборнике «Литературная Москва» (одновремен­но с вышеупомянутым некрологом), где она снова оказалась в ряду самых острых, злободневных и... самых ненавистных официозной критике произведений.

Говоря о пьесах весьма известных, находившихся в фаворе у влас­ти драматургов, Марк Щеглов ясно доказывал, что их герои «тяжело больны патетикой»: «чувствуя и думая на грош, они безумно расто­чительны в громких и важных словесах».

Давно уже «облетели цветы» многих тогдашних ловко «срежис­сированных» триумфов, неотряхаемой пылью покрылись в библи­отеках корнейчуковские «Крылья», а вот сказанное о них критиком живет и поныне, не в бровь, а в глаз попадает уже совсем иным и, увы, не только сценическим «действующим лицам»:

«Когда в кабинете Ромодана появляется его старая учительница Александра Алексеевна Горицвет, то не знаешь, чему больше удив­ляться: восторженно-трепетному лепету старушки или снисходительной растроганности Ромодана. К герою — вершителю судеб, к большому человеку — пришла старая нянюшка. Следившая, как еще на школьной парте зрели его орлиные замыслы...

«Г о р и ц в е т... Как я рада, Петя, что ты стал теперь у нас пар­тийным руководителем!.. В нашем доме все рады. Я пришла сказать тебе это.

Р о м о д а н. Спасибо. Постараюсь оправдать ваше доверие...

Г о р и ц в е т. Я все рассказывала, как ты учился, какая у тебя была исключительная память. Как ты любил историю».

Господи, Твоя воля! — не удержусь и я вслед за Марком. — До чего же живуч этот мертвящий, отравляющий елей, извергавшийся и на обкомовских крылатых орлов, и — бери выше! — на генсеков, не минующий и ныне здравствующих разноязыких президентов!

А какой страсти исполнены строки последней щегловской статьи «На полдороге» о тех, кто «брезгует коркой хлеба и коммунальной квартирой», презрительно отзываясь «о бескрылой», «неудачливой в жизни мелкоте», которая «полезла на страницы книг...», о так назы­ваемых «мелких дрязгах быта...». («И со всем тем, — замечает кри­тик, — какая внутренняя вульгарность слышится в этом накоплении брюзгливых словечек — «мелкий», «неудачливый», «мелкота...»).

«Тут есть что-то особенно дорогое, — признается Марк в сопро­водительном письме в редакцию, — не Лавров, а общие слова, кото­рые касаются, как кажется, самого важного сейчас и в литературе, и в жизни».

И добро бы, — добавлю, — если бы только в тогдашний, дав­но минувший «час», но ведь и в куда более поздние времена: вспом­ним хотя бы яростные баталии вокруг «московских повестей» Юрия Трифонова, тоже обвинявшегося в пристрастии к презренному быту, якобы в ущерб бесконечно превознесенному над ним бытию.

Прочти Марк обличавшие автора «Обмена» и «Долгого проща­ния» статьи с их «убийственными» названиями, вроде «Фламанд­ской школы пестрый сор...» (слова, не имевшие в первоисточнике, у Пушкина, ни тени осуждения!) — вот бы вскипел, вот бы ринулся в бой... или просто мог сослаться на давно им сказанное!

В заключение нельзя не вспомнить и о той прекрасной, грустной, хватающей за сердце «музыке», которая то явно, то приглушенно звучит во всем написанном Щегловым, — нежной, трепетной люб­ви к той самой жизни, которая столь многим его обделила, обнесла, столького лишила. Это не просто попытка утешить страдавшую за него мать — слова из письма к ней: «... как на духу, скажу раз навсег­да: ведь давно уже почти нисколько я не завидую никаким атлетам и конькобежцам-фигуристам, никаким здоровякам — ей-ей, у меня подчас бывает столько счастья и веселья в жизни, что хоть с другим делись, — я и делюсь, как только умею и где только могу».

Но это и не вся правда о собственном ощущении жизни. Явствен­ней всего оно, пожалуй, выражено на одной из страниц не самой из­вестной статьи Марка, где речь идет о выздоровлении героини пос­ле тяжелого недуга, состоянии, слишком хорошо известном самому критику. «Целый месяц длилась ее ночь, — цитирует он леоновский текст, — выздоровление началось однажды утром: вся розовая, яб­лоня-сибирка гляделась в распахнутое настежь окно, с горстку опав­шего цвета нанесло ветерком на одеяло. Необыкновенная новизна сквозила во всем... Голова легонько кружилась от пьяноватого запаха тлеющих опилок, нагретых полуденным припеком, но, пожалуй, еще больше кружилась — от вольной обширности неба, где проносились облака, такие громадные и бесшумные».

И продолжает: «Почти чудесная передача невыразимого состо­яния — внезапно возвращенной жизни весной. Особенно радостны эта горстка опавшего цвета на одеяле и громадные, бесшумные обла­ка... В них — ощущение прелести и слабости, становящейся на ноги, готовой вновь расцвести жизни... и великодушная, беспредельная сила природы, ощущаемая всем существом человека».

Просить ли прощения за столь пространную цитату?! «Как мно­го в этом звуке... как много в нем отозвалось», быть может, даже, по­мимо прямой авторской воли, — вся «душа, исхотевшаяся жизни» и восторженно и грустно любующаяся ею, благодарно ею озаренная, как описанная в одной дневниковой записи Марка, весенняя хруп­кая, «тающая золотая сосулька».


«САБИНА» ИЛИ НЕСОСТОЯВШАЯСЯ ГЛАВА

Пятидесятые годы были просто набиты событиями! И огромными, ка­савшимися миллионов людей, и сугубо личными.

Смерть Сталина случилась в зловеще напряженной атмосфере ис­терического антисемитизма и новой волны арестов. Взяли, например, очеркиста Рудольфа Бершадского, работавшего в «Литературной га­зете» и пытавшегося как-то противиться публикации очередного «антисионистского» фельетона, и поэта Александра Коваленкова.

А вот и «бытовой» эпизод тех дней. После смерти вождя «Огонек» срочно выпускал специальный номер. Работать пришлось в воскре­сенье, а буфеты и столовые комбината «Правда», где помещалась и наша редакция, были закрыты. Проголодавшись, я пошел пообедать к родственникам, жившим поблизости на Новослободской. Иду обрат­но по какой-то мрачноватой, «барачной» улице, а на другой ее сторо­не парни заигрывают с девицами (попросту — «лапают» их). И вдруг одна, кокетливо уворачиваясь от «кавалера», визжит, кивая в мою сто­рону: «Отстань! Пойди лучше тому еврею очки выбей!». Этакое про­стодушное эхо всесоюзного пропагандистского «Ату их!»

Но вот схоронили, наплакались (плакали, плакали по «любимо­му»!), попричитали... Кажется, все идет по-прежнему. Еще 24 марта на заседании президиума правления Союза писателей вовсю грызут журнал Твардовского; звучат слова об «идеологической диверсии», угрозы: «...Василий Гроссман должен осознать свои идейные ошиб­ки и только тогда (!!!) сможет продолжать работать!»

И вдруг в начале апреля вынимаю из почтового ящика «Прав­ду» и вижу там краткое сообщение: дело врачей фальсифицирова­но, и все обвиняемые уже на свободе! Помню, что я со своей хромой ногой прямо-таки поскакал по ступенькам, чтобы чуть не со слезами радости прочесть это Лиде.

Стало легче дышать! А в начале лета прибегает ко мне школьный приятель, живший по соседству: Берия арестован!

Теперь, десятилетия спустя, это событие расценивают всего лишь как проявление борьбы за власть в «верхах». Но тогда это воспринималось как еще один шаг в освобождении от недавнего прошлого: ведь с этим именем, как раньше с Ежовым, были связаны целые годы террора, арестов и смертей.

Постепенно потянуло чем-то новым и в литературе. Стали раз­вязываться языки... И вот после каких-то предварительных разгово­ров с заведующим отделом литературы и искусства «Комсомольской правды» Юрием Иващенко, отнюдь не таким уж смельчаком, но не­что уже почуявшим, я отнес ему свои «Заметки о лирике», где — по тем временам чуть ли не «отважно» — отстаивал право на существо­вание любовной лирики и даже грустных мотивов (теперь это смеш­но вспоминать, но ведь утверждали тогда некоторые критики, что человеческая грусть порождалась исключительно положением «сво­бодолюбивого человека в несвободном обществе», а стихи Твардов­ского о павших на войне упрекались за «чрезвычайное сосредоточе­ние на мотивах печали, скорби», с чем я спорил в той же статье).

Заметки быстро напечатали, и, когда на редакционной летучке послышались опасливые возражения, главный редактор Дмитрий Петрович Горюнов решительно встал на мою защиту. Статья полу­чила немалый резонанс. Позвонил Корней Иванович Чуковский и, поздравив, невинным тоном спросил по поводу приведенных мной в подкрепление своих мыслей цитат: «Скажите, а эта эрудиция — вся ваша?!» Я даже чуть обиделся!

Одним из первых поздравил меня один коллега, более старший и опытный, чью статью в «Огоньке» только что отвергли. Это дорого­го стоило!

...И тут я круто сверну в «личную» сторону.

Мы были с этим человеком знакомы уже несколько лет, он напе­чатал несколько моих работ. Однажды пригласил к себе домой, и во время нашего разговора в кабинет пришла познакомиться со мной его жена, красивая и, на мой тогдашний взгляд, светская, ухоженная дама. Несколько раз я побывал у них и потом.

Через три года глава дома умер. Я был тогда некоторое время от­ветственным секретарем секции критики новообразованного Мос­ковского отделения Союза писателей и занимался делами, связанны­ми с этими похоронами (отнюдь не только по долгу службы!).

Вдова, М.И., как я буду далее ее называть, держалась удивитель­но, а по поводу написанного мной некролога сказала: «Спасибо вам от...» — и назвала фамилию мужа.

Вскоре была создана комиссия по его литературному наследству, куда ввели и меня.

Во время просмотра груды материалов мы с М.И. стали совсем часто встречаться. У меня уже был некоторый опыт составления посмертных изданий, когда кое-кто из вдов, не во гнев им будет ска­зано, чрезвычайно ревниво относились к каким-либо критическим замечаниям о произведениях супругов и порой из вполне понятных житейских соображений желали, чтобы эти сборники были как мож­но объемнее.

М.И. же просто поразила меня совершенной объективностью по отношению к мужниному наследию. Потом выяснилось, что она и раньше часто была не согласна с ним, особенно, когда он, поддава­ясь духу времени и давлению «свыше», отступался от своих давних симпатий и даже от ранее сказанного.

Мы все чаще и все доверительней разговаривали. Вероятно, ей было со мной легче, чем со многими давними знакомыми, одни из которых не одобряли его вынужденного лавирования в оценках, дру­гие же просто не видели особой необходимости поддерживать отно­шения с вдовой еще недавно заметного и отчасти влиятельного ли­тературного деятеля.

Да и тень этой недавней кончины отпугивала. Кто-то пригласит М.И. в театр, и, увидев ее там, писатель Георгий Гулиа прямо-таки отпрянул, будто, по ее выражению, увидел перед собой смерть.

Она знала о моих семейных неурядицах: покойный однажды ска­зал ей о нас с моим институтским приятелем Володей Огневым, ко­торый тоже разводился: «Мальчики пошли на второй круг!». (Сам он их прошел немало, и, поскольку был неистовым библиофилом, на­смешники изображали очередной его уход так, будто сам-то он вы­ходит налегке, с чемоданчиком, а за ним грузчики чуть ли не шкафы с книгами несут).

Однажды у себя дома, где М.И. бывала, хотя куда реже, чем я у нее, я признался ей, что мое нынешнее состояние напоминает сти­хотворение бурно тогда возвращавшегося к читателю после много­летнего замалчивания Бунина, которого и она очень ценила:

...синие подснежники цветут,

и под ногами лист шуршит дубовый.

И ходят дождевые облака.

И свежим ветром в сером поле дует,

И сердце в тайной радости тоскует,

Что жизнь, как степь, пуста и велика!

Думается, что это ощущение объяснялось отнюдь не только на­супившей «личной» свободой, но и «дуновением» оттепели.

Мы виделись уже по самым разным поводам. Как-то М.И. вдруг отправилась со мной на просмотр отнюдь не какого-либо сенсацион­ного, а вполне рядового документального фильма (об известном пла­не ГОЭЛРО), рецензию на который мне заказали. А, уехав в коман­дировку на Дальний Восток, прислала оттуда довольно пространное письмо о своих впечатлениях (забегая вперед, скажу, что впоследс­твии неоднократно откликался в печати на ее превосходные очерки и другие книги, ею написанные).

М.И. была очень по-женски обаятельна, умна, остра на язык (вре­менами даже несколько кокетничая «фривольными» оборотами). Но меня, конечно, сдерживала память о ее недавней потере (лишь потом я постепенно узнал, что к мужу она в их последние годы заметно ох­ладела). Быть может, теперь она втайне слегка досадовала на «кор­ректность» и ровность наших отношений? Во всяком случае, когда мы по какому-то случаю вдвоем распили бутылочку легкого вина, М.И. потом «пеняла» мне, что ее подпоил, а сам ушел. Шутила?..

Я вообще влюбчив, но при этом застенчив. И хотя в ту пору пе­режил скоропалительные и вполне «плотские» романы, но они были порождены скорее ощущением все той же пресловутой свободы. М.И. же была для меня не чета тем, другим женщинам.

Уже потом, когда на смену этому «кружению сердца» пришло на­раставшее увлечение будущей женой (с которой одной из первых я познакомил М.И.), в каком-то разговоре я полушутя, полувсерьез сказал, что происходившее между нами летом 1956 года напомина­ет мне несостоявшийся роман Жана Кристофа с Сабиной — прелес­тнейшие страницы роллановской книги, где тянущиеся друг к другу терон, однако, никак не могут отважиться на решительный шаг, сму­щаемые даже самым нечаянным прикосновением.

Впрочем. М.И. нисколько не походила на очаровательную в своей робости Сабину, да и не возникало у нас таких ситуаций, как в зна­менитом романе, где влюбленным случилось заночевать в соседних комнатах.

Помните?

«Кристоф лежал с открытыми глазами. Он думал, что она рядом, под одной с ним крышей, только стена разделяет их. Из комнаты Са­бины не доносилось ни звука. Но ему казалось, что он видит ее... А по ту сторону двери стояла босыми ногами на каменных плитах дрожащая от холода Сабина.

И так они ждали, они не решались».

Стена же, разделявшая нас, была фигуральной, но, может быть, даже труднее преодолимой. С М.И. жили мать и сын-подросток, только что потерявший любимого отца.

Слава Богу, что у нашей истории хотя бы не было столь печально­го, как у Роллана, конца (простудившаяся в ту ночь Сабина умерла). Напротив, моя героиня еще долго находилась в самой прекрасной «форме» и, подозреваю, продолжала пользоваться успехом у нашего брата, И отношения у нас с женой были с ней самыми дружескими, ничем не омрачаемыми.

Очень нескоро годы стали брать свое, и тогда М.И. повела затвор­ническую жизнь, самолюбиво не желая представать перед знакомы­ми стареющей, слепнущей женщиной.

Но и теперь, когда ей звонишь, в трубке раздается все тот же энер­гичный и по-прежнему слегка кокетливый голос: «Здравствуйте, дру­жочек! Очень рада вас слышать...»

Как знать, остались ли бы мы друзьями, кабы все обернулось по-другому, если бы мы в то давнее лето воспользовались обоюдной свободой?

А все же признаюсь, что покривил бы душой, сказав, будто бы ни­когда не посожалел о нашей тогдашней «стойкости».

Но будем благодарны судьбе за все. В «золотом списке золотых людей» (выражение А.Я. Бруштейн), которых я повстречал за жизнь, есть и драгоценное имя «Сабины».


ВСТРЕЧА В БУРНОМ «МОРЕ»

Всегда был Плюшкиным: жалел выбросить какую-нибудь, вроде бы уж не нужную вещь, копию давней статьи, старую записную книжку. Даже сам над собой посмеивался.

И как же я был благодарен этому скопидомству, когда недавно, после смерти жены, разбирая свои бумажные завалы, обнаружил членский билет Центрального дома литераторов с календарем на 1956 год, а там среди всего прочего пометки: «19 марта, 3 часа — редколлегия, 1 апреля — Филиппова».

Память человеческая нередко отказывает, и не встреть я этих за­меток, то вряд ли бы вспомнил, когда именно состоялось первое за­седание редколлегии возобновленного журнала «Молодая гвардия», куда вошел и я по приглашению назначенного главным редактором Александра Николаевича Макарова.

У журнала было два «хозяина» — Союз писателей и ЦК комсомола. Последний делегировал в качестве заместителя Макарова Нину Сергеевну Филиппову, бывшую дотоле заместителем главного ре­актора издательства «Молодая гвардия».

19 марта я впервые и увидел ее.

Не берусь рисовать подробный портрет этой стройной, тогда еще худой женщины (ей шел тридцать седьмой год) с живым взглядом серых глаз и с неожиданной седой прядью в гладко причесанных волосах.

Позднее писательница Людмила Уварова как-то сказала, что наш «зам» — настоящая русская красавица. Нина Сергеевна относилась к подобным отзывам сугубо иронически и весело ссылалась на то, ее мать сердито отказывалась считать дочь красивой и признавала только «интересной», Сама же смешливо добавляла, что женщине-редактору вообще следует быть осмотрительней, не развешивать уши от сомнительных писательских комплиментов и не возомнить себя Венерой Милосской.

Однако не обратить на нее внимания было невозможно...

Редакция новорожденного журнала еще не имела своего помещения,мы ютились то в одной, то в другой комнате Литературного института, где состоялось и вышеупомянутое заседание. Чтобы погово­рить спокойно и обстоятельно, Нина Сергеевна несколько дней спус­тя предложила Макарову прийти к ней домой, а он захватил с собой меня. Отсюда возникла и первоапрельская запись.

Мать и дочь Филипповы жили в двух небольших и темноватых из-за соседних строений комнатах коммунальной квартиры на Твер­ской (тогда улице Горького).

Вскоре после начала этого «заседания» оно было «нарушено» по­явлением матери нашего «зама» со всякой снедью, на изготовление которой Нина Яковлевна была великая мастерица. Завидев еще и бу­тылочку коньяка, Александр Николаевич комически потер руки, разулыбался, отпустил какую-то шутку, и встреча приобрела почти до­машний характер.

Первое апреля, как известно, день веселых обманов. Однако хле­босольство хозяек было из подлинных подлинное, как я потом мно­гократно убеждался.

Обмануло разве что будущее журнала, которое, как мы надеялись, обещало быть светлым, если не радужным: только что отшумел XX съезд партии, посеявший множество надежд, иные из которых, одна­ко, быстро начали увядать.

Возобновленная «Молодая гвардия» должна была, по замыслу учредителей, стать не просто обычным литературным журналом, но как бы «новым изданием» созданной еще Горьким, но с началом вой­ны прекращенной «Литературной учебы», адресованной начинаю­щим авторам.

Соответственный раздел и критика и библиография находились в моем ведении. Прозой же и поэзией занимались такие же, как я, сравнительно недавние выпускники Литинститута — Борис Бедный и Евгений Винокуров.

Успешнее всего шли дела у последнего. До этого Женя работая в таком же отделе журнала «Октябрь» и при поддержке маститого и крайне доброжелательного к молодым Степана Щипачева наладил отношения с поэтами самых разных поколений и направлений, ко­торых теперь успешно «переманивал» в свою обитель, печатая еще почти не оперившихся Беллу Ахмадулину и Юнну Мориц, а в самом первом номере — большой цикл Евгения Евтушенко, уже получив­шего определенную известность, а здесь выступившего особенно принципиально и остро (например, в стихотворении «...и другие»).

Зато явно неудачно дебютировал журнал в области прозы. Менее всего можно в этом винить Бориса Бедного, честного, работящего, приложившего много стараний, чтобы найти «козырную» вещь, ко­торой новорожденное издание могло бы сразу заявить о себе и обоз­начить свою позицию.

Будучи в состоянии некоторой «эйфории» от духа XX съезда, мы все поначалу увлеклись намерением напечатать роман Овидия Гор­чакова о партизанах, впервые обнажавший многие страшные и не­приглядные стороны их деятельности: самоуправство командиров, жестокие расправы с «неугодными» членами отрядов и т. п. Но если вспомнить трудную судьбу многих более поздних книг на эту тему (хотя бы повести Василя Быкова «Круглянский мост»), становится ясно, что в 1956 году мы явно «забегали» вперед.

Зато другая, настойчиво предлагавшаяся Борисом рукопись — повесть Любови Кабо «В трудном походе» — вполне могла бы стать для нас заглавной, потому что была посвящена школе и ее серьезней­шим проблемам. Конечно, она была весьма остра и вскорости, по­пав, увы, не на наши страницы, а в журнал «Новый мир», вызвала са­мую бурную читательскую реакцию и сильные нападки официозной критики и руководителей органов народного образования.

Макаров же, будучи умным и тонким критиком, особой смелос­тью не отличался и, как выражаются дети, попросту забоялся публи­ковать эту повесть (впоследствии Александр Николаевич сам однаж­ды горестно-юмористически уподоблял себя чеховскому Беликову, озабоченному, «как бы чего не вышло»). Его окончательный выбор пал на не вызывавшую ровно никаких опасений, но зато и особого восторга, книгу татарского писателя Анвера Бикчентаева, одну из ог­ромного и унылого массива так называемых производственных ро­манов: «Лебеди остаются на Урале» — «о жизни и самоотвержен­ном труде разведчиков Бакинской нефти», как впоследствии была она охарактеризована в Краткой литературной энциклопедии.

Но если к этой явно провальной книге, которую было просто скуч­но читать, критика отнеслась весьма снисходительно, зато почти все, что журнал в дальнейшем напечатал действительно интересного, под­верглось самым жестоким нападкам, будь то первые рассказы Юрия Казакова, «Сенька» Виктора Некрасова, повести Михаила Пархомова «Мы расстреляны в сорок втором», молодой писательницы Ричи Достян «Два человека» и в особенности — «Батальоны просят огня» Юрия Бондарева, — его настоящая удача, одна из первых ласточек так называемой «лейтенантской прозы» (почти одновременно в «Новом мире» была напечатана «Пядь земли» Григория Бакланова).

Нет, «Лебеди...» нас не спасли!

Первый же номер журнала подвергся резкой критике на страни­цах «Комсомольской правды» (29 сентября 1956 г.) в статье с харак­терным названием «Больше молодости в «Молодой гвардии». Ее ав­тором был писатель Илья Котенко, близкий Анатолию Софронову и вскоре сменивший Макарова на посту главного редактора наше­го журнала.

Правда, на обсуждении «новорожденного» в Союзе писателей ат­мосфера была очень доброжелательная, статью Котенко резко кри­тиковали. Писатель Николай Атаров воскликнул даже, что не любит, когда бьют «детей». Впрочем, несколько месяцев спустя ему самому, возглавлявшему новый журнал «Москва», довелось отведать не ме­нее несправедливых наветов и вскоре уступить свое место очередно­му «софроновцу» — Евгению Поповкину.

Вообще после осенних событий 1956 года — волнений в Поль­ше и венгерской революции (разумеется, названной в нашей печати «контрреволюцией!) — обстановка стала стремительно ухудшаться.

Столетием раньше, когда Венгрия тоже восставала, историк Сер­гей Михайлович Соловьев сетовал, что это тяжело «аукнется» в Рос­сии, и не ошибся: наступила жестокая реакция.

История повторилась. Активное же участие в происшедших со­бытиях польских и венгерских писателей, а также заметное оживле­ние в нашей собственной литературной среде побудило начальство к сугубой бдительности и «профилактическим мерам».

5 марта 1957 года, как раз в четвертую годовщину смерти Стали­на, в «Литературной газете» появились «Заметки о сборнике «Ли­тературная Москва». Их автор, прозаик Дмитрий Еремин — лауре­ат Сталинской премии за роман «Гроза над Римом» «о социальных противоречиях капиталистической Италии» (как говорится в Крат­кой литературной энциклопедии), одного из типичных для той эпохи «разоблачительных» произведений о «буржуазном Западе», — воз­вестил, что во втором сборнике «Литературной Москвы» возобла­дали «недуг мелкотемья» и «уныние», «тенденция нигилизма, одно­стороннего критицизма в оценках и в отношении ко многим корен­ным явлениям и закономерностям нашей жизни». Главный удар обрушился на рассказ Яшина «Рычаги», с горестным сарказмом рисовавший картину воцарившегося в обществе «двоемыслия». «Все земное, естественное исчезло...», — говорилось там о колхозном партийном собрании, участники которого вместо своих же недавних неофициальных оценок положения деревни ста­ли произносить мертвые, казенные речи: «В обстановке высокого трудового подъема по всему колхозу развертывается...» и т. д., и т. п.

Как ревизионистские по отношению к политике партии в литературе были охарактеризованы острые и страстные статьи Александра Крона и Марка Щеглова о театре и драматургии. Ожесточенно кри­тиковались рассказы Юрия Нагибина и Николая Жданова, стихи Николая Заболоцкого, Марины Цветаевой и молодого поэта Якова Акима, осмелившегося написать про свой родной город Галич:

Здесь возвеличивались, меркли

Районной важности царьки,

Поспешно разбирались церкви

И долго строились ларьки.

Выход статьи был приурочен к начавшемуся в тот же день пленуму Правления Московского отделения Союза писателей, посвященному прозе минувшего года.

Незадолго до этого состоялся съезд художников. Прошедший оживленно и даже бурно, изобиловавший горячими выступлениями против недавних руководителей Союза художников во главе с печально знаменитым Александром Герасимовым, создателем помпезных полотен о Сталине и прочих вождях и яростным гонителем целого ряда талантливых живописцев настоящего и даже прошлого, начиная с французских импрессионистов. Присутствовавший на съезде секретарь ЦК КПСС Д.Т. Шепилов произнес речь, понятую слушателями как проявление новых, более либеральных веяний.

Во всяком случае, открывавший писательский «форум» Николай Атаров с подъемом говорил о «необычайно ясном выражении» в этой речи «линии партии в вопросах искусства». Статья же Еремина показалась обнадеженной интеллигенции всего лишь мнением ортодоксов и ретроградов, в том числе — напечатавшего ее главного редактора «Литературной газеты» Всеволода Кочетова.

Всего лишь пять лет назад, в 1952 году кочетовский роман «Журбины» оценен критикой весьма высоко (была среди этих откликов и моя статья). Интересной показалась мне и глава его новой книги, напечатанная в «Огоньке», и я даже поспорил с Василием Гроссманом, пренебрежительно отозвавшимся о новом, еще не про­читанном мною фрагменте романа; к стыду своему, я заподозрил Ва­силия Семеновича в снобизме.

Однако, когда роман «Молодость с нами» был опубликован пол­ностью, я убедился в правоте «сноба» и на одном писательском соб­рании резко критиковал Кочетова.

Своего рода столкновение произошло у нас и по поводу романа Веры Пановой «Времена года».

По заказу «Правды» я написал вполне доброжелательную, хотя и содержавшую некоторые критические замечания рецензию. Она была набрана, и я уже предвкушал ее скорое появление. Однако шли дни, недели, а «Правда» молчала. Наконец, я позвонил тогдашнему члену ее редколлегии по литературе и искусству Григорию Иванови­чу Владыкину, который, немного помявшись, вдруг с раздражением, возможно, скрывавшим неловкость, отрезал, что эту рецензию печа­тать не будут. А вскоре в «Правде» появилась разносная статья Коче­това под грозным названием-окриком «Какие это времена?».

Рассказывали, что когда автору укоризненно сказали, что Панова болеет и такая статья для нее — тяжелый удар, бестрепетный Все­волод Анисимович заявил: мы, дескать, и впредь будем критиковать своих противников, не наводя справок об их здоровье.

В таком стиле он руководил и ленинградским отделением Сою­за писателей. Недаром его назначение в «Литгазету» вызвало чью- то эпиграмму:

Живет средь нас литературный дядя.

Я имени его не назову, —

Скажу одно: был праздник в Ленинграде,

Когда его перевели в Москву.

Добавлю, что когда некоторое время спустя на подмогу Кочетову был переселен в Москву и «Литгазету» еще и критик Друзин, впос­ледствии написавший о своем начальнике раболепную монографию, родилась новая эпиграмма, приписывавшаяся Казакевичу и заклю­чавшаяся горестным вопросом:

Ужель бедна дерьмом столица,

Что должен Питер с ней делиться?

Однако, дело было, разумеется, не только в личной кочетовской агрессивности. Критика «Литературной Москвы» набирала оборо­ты. В журнале «Крокодил» появился совершенно разнузданный по тону фельетон публициста Ивана Рябова о цикле стихов Цветае­вой. И на самом пленуме отнюдь не малочисленны оказались те, кто, пусть иногда с оговорками, поддержал и крепнувшую критику рома­на Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», и основные тезисы Еремина (так, критик Зоя Кедрина, впоследствии «прославившаяся» как «общественный обвинитель» на процессе Ю. Даниэля и А. Си­нявского, сожалела, что, дескать, существует тенденция, дабы глав­ным в литературе стал критический пафос), и его конкретные оцен­ки «Рычагов» и других произведений.

Иные деланно недоумевали, почему так «набросились некоторые товарищи на статьи И. Рябова и Д. Еремина, в которых они выска­зали свое мнение». Так своеобразно взывал к «свободе печати» на­чинающий прозаик Михаил Алексеев, незамедлительно приглашен­ный Кочетовым в редколлегию «Литгазеты».

В защиту же «Литературной Москвы» выступали не только одни из ее «родителей» — Маргарита Алигер и Вениамин Каверин, что вполне естественно, но и Лидия Чуковская, Любовь Кабо, Семен Кирсанов, Фрида Вигдорова, Геннадий Фиш, Евгений Евтушенко и, как говорится, ваш покорный слуга.

Вскорости кочетовская газета, критикуя наш журнал и в частнос­ти меня, припомнила это выступление и не поскупилась на весьма пространную характеристику его:

«...А. Турков не только решительно взял под защиту те произведе­ния в сборнике «Литературная Москва», которые были справедливо раскритикованы нашей общественностью (! — А.Т.) как нигилисти­ческие, но и постарался подвести «теоретическую» базу под подоб­ного рода ложные тенденции.

Завершая выступление... А. Турков поучал свою аудиторию: «Не надо, чтобы писатели подчас попадали в положение Василия Терки­на, который, вырвавшись вперед в наступлении, угодил под огонь собственных батарей».

Фраза эта — после всего сказанного оратором — обретала особый смысл. В ней обнаруживалось стремление вывести из-под критики тех писателей, которые забыли об основных задачах советской литературы, увлеклись односторонним «разоблачительным» изображением жизни.

Сама критика подобных произведений расценивалась А. Турковым как ошибочная и неуместная, ибо именно их авторы, с его точки зрения, и оказывались людьми, «вырвавшимися вперед», то есть такими, на ко­торых надо равнять всю нашу литературу! Что это, как не полная утра­та критериев, необходимых при оценке явлений литературы?!»

Эту «популяризацию» моей речи остается дополнить пояснени­ем насчет таинственной «теоретической» базы. Считая ереминскую статью «показательной для появившихся в нашей критике ме­рок» и предупреждая против злоупотребления упреками в нигилиз­ме, я процитировал язвительные слова Салтыкова-Щедрина, вновь, на мой взгляд, приобретшие острую злободневность:

«Нигилизм» был своего рода откровением. Во-первых, эта клич­ка привлекла все сердца своей краткостью, а, во-вторых, она дала возможность людям толпы сваливать в одну кучу все лично для них неприятное, тревожащее, не соответствующее их личному темпера­менту и т. д. Видя попытки критически отнестись к действительнос­ти, эти люди пугались, сомнительно покачивали головами и не зна­ли, примкнуть ли им, или попробовать отразить. И вот, в эти минуты сомнения, когда уже чуть было они не решились «примкнуть», явил­ся на выручку «нигилизм»... С тех пор эти господа успокоились и на всякий более или менее тревожного свойства вопрос отвечали зара­нее намеченным решением: «Э, батюшка, это все нигилизм!».

Добавлю, что с тем, что я говорил о попавших под огонь собс­твенных батарей, солидаризировался выступавший после меня Ев­гений Евтушенко, очень выразительно прочитав стихи Александра Межирова:

Мы под Колпином скопом стоим,

Артиллерия бьет по своим.

Снова наша разведка, наверно,

Ориентир указала неверно.

.....................................

Надо, все-таки, бить по чужим,

А она по своим, по родным.

Но «артиллерия» не унималась. Вступали в дело новые силы. Константин Федин, руководивший тогда столичной писательской организацией, сначала было защищал «Литературную Москву», но вскоре отступился от коллег и примкнул к их судьям. Осудил роман Дудинцева Симонов, прежде его напечатавший в «Новом мире», и поторопился опубликовать — и не где-нибудь, а в улюлюкавшем во всю софроновском «Огоньке» — дурно пахнущий рассказ «Лель», расписывавший предательское поведение одного русского интелли­гента (именно интеллигента!) на оккупированной фашистами терри­тории. Больно и горько было слушать, как на очередном «прорабо­точном» собрании стареющий Павел Антокольский вдруг заявил, что ему впервые стало стыдно своей причастности к интеллигенции. Вспоминался Некрасов;

Завидев облачко над фактом,

Как стушеваться мы спешим!

Как ненавидим, как клевещем,

Как ретроградам рукоплещем,

Как предаем своих друзей!

Какие слышатся аккорды

В зловещей оргии тогда!

Какие выдвинутся морды

На первый план! Гроза, беда!

Облава — в полном смысле слова!

Смешались в кучу — и готово:

Холопской дури торжество.

Мычанье, хрюканье, блеянье

И жеребячье гоготанье:

- Ату его! Ату его!

Не обошли вниманием и наш новорожденный журнал. На него обрушился град статей с весьма красноречивыми заголовками: «Не на главном направлении» Виктора Панова в «Прааде», «Так ли надо воспитывать молодежь?» Бориса Соловьева в «Литтазеге», «Никудыки» — в «Известиях», где автор, поэт Василий Журавлев, вос­пользовался этим словечком из иронического стихотворения начи­нающего поэта Валерия Тура и переадресовал его чуть ли не всем юным дебютантам журнала.

К чести нашей редколлегии, ее молодые члены спокойно относи­лись ко всему происходящему и вообще держались стойко, сочиняя эпиграммы на своих зоилов («Нас Котенко — как котенка за но­жонку да об стенку!» и пр.).

Как ни печально, исключение составлял лишь наш главный. До­шло до того, что, встретившись с автором, пожалуй, самой доносительской статьи — Борисом Соловьевым, Александр Николаевич за­явил, что полностью с ним согласен. Узнав об этом, я в самой резкой форме высказал Макарову свое мнение на сей счет.

Явно испортились его отношения и с Ниной Сергеевной, и од­нажды это проявилось весьма неожиданно. Она должна была зачем-то приехать к нему домой и, как это, увы, с ней случалось, замет­но опаздывала. По-видимому, Александр Николаевич с женой столь раздраженно обсуждали друг с другом и эту задержку, и ее вообще, что, когда она, наконец, вошла в прихожую, огромная овчарка, уло­вив неприязнь хозяев, кинулась к горлу гостьи!

В конце 1957 года наш журнал намеревались обсуждать на сек­ретариате Союза писателей. Ничего хорошего мы не ожидали. Толь­ко что приказала долго жить, как выражались встарь, «Литературная Москва», сняли Атарова. Произошли первые выступления Хруще­ва на встречах с художественной интеллигенцией, когда он в крайне грубой форме говорил о Маргарите Алигер, и эти кое-как отредакти­рованные высказывания не только были опубликованы, но и выдава­лись за глубокие и мудрые руководящие указания, очередное «исто­рическое» событие. (Один лишь писатель Василий Александрович Смирнов, сам рьяный проработчик, сгоряча и спроста заявил, что Хрущев не сказал ничего нового. И, представьте, пострадал за прав­ду, лишившись секретарского поста).

Вновь распоясались такие заядлые погромщики, «герои» борьбы с космополитизмом, как Николай Грибачев и Анатолий Софронов, который именно тогда ернически заявил с одной из трибун: «Долго в цепях нас держали».

Мои «огоньковские» знакомцы обеспокоено рассказывали, что на столе у последнего уже лежит комплект «Молодой гвардии», и, вспо­миная его разнузданные статьи этих месяцев, можно было предста­вить, как он будет слоноподобно танцевать на наших «идеологичес­ких ошибках».

Мы подозревали, что бедный Макаров не просто все их призна­ет, но, хуже того, выдаст с головой «сообщников» и «подельников», в первую очередь своего «зама» да и меня, грешного, которого выше­упомянутый Борис Соловьев, с кем я нередко полемизировал как ус­тно, так и в печати, называл главным виновником «неверного» вос­питания молодежи.

Существовало и еще одно, весьма коварное обтстоятельство, из-за которого грядущее обсуждение могло принять кое для кого в редакции совсем уж «опасный поворот», как называлась известная пьеса Д.Б. Пристли. За месяцы совместной работы мы с Ниной Сергеевной все больше сближались.

Проведя юность в Ленинграде, она очень любила Театр Комедии, которым руководил Николай Павлович Акимов (кстати, в моем ре­дакционном портфеле был его прелестный едкий фельетон о мни­мом формализме... в животном мире, увы, входивший в самое решительное противоречие со всеми партийными директивами).

И уже знав об этом, я во время гастролей театра в Москве пригласил свое начальство, сиречь Нину Сергеевну, как раз на «Опас­ный поворот».

По своему обыкновению она сильно опоздала, так что я уже засом­невался, не раздумала ли она идти вместе с «подчиненным». Но тут Нина Сергеевна, наконец, появилась, еще более тщательно и изящно одетая, чем обычно, с прелестными сережками (точнее, клипсами), придававшими ее оживленному лицу особое очарование.

С той поры мы если и не зачастили в театры (работы все-таки было много), то и не раз вместе бывали там. Как-то приехали и в Центральную студию документальных фильмов на просмотр карти­ны о Ростове Великом, по приглашению автора сценария — Ефима Яковлевича Дороша, впоследствии нашего близкого друга, и там ко мне кинулся с шумными комплиментами по поводу одной моей ста­тьи вечно бурно-пламенный Ираклий Андроников (не скрою, к не­малому моему удовольствию, особенно поскольку сие случилось в присутствии милой спутницы!).

Мы стали бывать друг у друга дома, и Нина Яковлевна очень рас­смешила меня, когда, узнав про мой возраст, вдруг с крайней непос­редственностью воскликнула: «Нинка, он же на пять лет моложе тебя!»

У «Нинки» всегда хватало юмора, а секрета из своего возраста она не делала. Позже мы развлекались, читая биографические справки в маленьких книжечках «Библиотеки «Огонька»: большинство дам скромно сообщали только, где родились, и лишь немногие, как на­пример Алигер, честно признавались, что еще и в некотором году!

Встречая Новый 1957 год в Доме творчества в подмосковной Ма­леевке, я в полночь не без труда дозвонился в Москву поздравить Нину Сергеевну, и она потом говорила, что это было для нее значи­тельно и важно.

Весной же все окончательно решилось, и летом мы уже вместе с Ниной Яковлевной жили на даче на Пестовском водохранилище в деревне Румянцеве у двух поразительно работящих хозяев — Марии Ивановны и Ильи Дмитриевича Федосеевых.

Постепенно я узнавал все больше про Нинину семью, в чьей «ле­тописи» отразились многие события отечественной истории ныне минувшего века.

Отец Нины, Сергей Степанович Филиппов родился в 1884 году в смоленской деревне Буйково Ельнинского уезда. Его родитель рабо­тал по сплаву леса. К мелкому лесопромышленнику был отдан в ку­чера и сын по окончании земской школы. Потом отец определил его «мальчиком» к мелкому торговцу, а позже чернорабочим на фосфо­ритную фабрику.

При помощи дяди, токаря на Брянском заводе, находившемся на станции Бежица, Сергей Степанович был взят туда учеником. Здесь он не только освоил токарное дело, но и начал «политическую» жизнь: участвовал в нескольких забастовках, за что увольнялся, пока после одной из них, вызванной знаменитым Ленским расстрелом 1912 года, не получил окончательный расчет без права обратного поступления.

Тридцатилетним он перебрался в столицу, сначала на Путиловский завод, откуда был уволен как «неблагонадежный». Бежицкая история повторилась и в Петрограде, где Филиппов то работал, то увольнялся с известных заводов «Старый Парвиайнен» и «Новый Парвиайнен».

После всеобщей октябрьской забастовки 1916 года вынужден был перейти на нелегальное положение и уехал в Таганрог на Русс­ко-Балтийский завод. Новый короткий приезд в столицу был связан с выступлением на митинге в «Старом Парвиайнене» в годовщину 9 января с протестом против войны и царизма. Во избежание ареста оратор тут же вернулся в Таганрог.

После Февральской революции Сергей Степанович летом отправился на родину, где, примкнув сначала к «интернационалистам», затем к большевикам, возглавил Ельнинский уездный совет. В это время он, между прочим, назначил редактором местной газеты восемнадцатилетнего начинающего поэта, в будущем знаменитого Ми­хаила Исаковского, о чем тот вспоминал многие годы спустя. «О Фи­липпове рассказывали, — писал Михаил Васильевич в книге «На ельнинской земле», — что человек он умный, понимающий, очень справедливый и вообще хороший, но отнюдь не мягкий. Лицо его было всегда сурово и озабочено».

В конце 1918 года Сергея Степановича переводят в Смоленск председателем губернской Чрезвычайной комиссии. Начинается са­мый драматический период его жизни. Он командует войсками, по­давляющими несколько вспыхнувших в губернии мятежей, успешно разоружает одну из банд, смело явившись туда на переговоры безо­ружным, а во время столкновения с левыми эсерами получает пуле­вое ранение в руку.

Но особенно тяжело переживал Сергей Степанович, судя по воспоминаниям жены, так называемые «чистки» тюрем, сопровождав­шиеся расстрелами. С этих пор стал сильно пить (только несколько спустя, обладая большой силой воли, решительно, «враз», покон­чил с этим).

Переведенный в конце 1919 года в Москву на высокую должность командующего войсками так называемой внутренней охраны (ВОХР), Сергей Степанович — вероятно, на свое счастье, — вступил в какой-то конфликт с самим Дзержинским и с конца 1921 года стал стремитель­но понижаться в «чинах», а вскоре вообще ушел из этой «системы» на чисто хозяйственную работу. В 1923-1929 годах служил в Ленингра­де, в 1929-1931 — в Карелии, потом снова вернулся в Ленинград.

В 1935 году, вскоре после убийства Кирова, его исключают из партии (возможно, «отрыгнулось» пребывание в «интернационалис­тах», фактически приравненных к меньшевикам?). Однако на обсуж­дении этого вопроса в райкоме случилось неожиданное: нашелся че­ловек, знавший Сергея Степановича в годы революции и гражданс­кой войны и не побоявшийся заявить, что тот никак не может быть «врагом» (надо ли говорить, что годом-двумя позже он бы на такое не осмелился, с полным основанием опасаясь «загреметь» вслед за исключенным).

«Нисхождение», однако, шло своим чередом: к началу войны бы­лой «командующий» возглавляет всего лишь мастерскую «Севзападэлектромонтажа», а с августа 1941 года — Жилищное управление Фрунзенского района Ленинграда.

Эвакуировав жену (в моем «плюшкинском» архиве обнаружился даже посадочный талон на поезд 17 августа 1941 года), Сергей Сте­панович остался в осажденном городе с дочерью, по ее подозрениям, всячески урезывая свой все тощающий паек в ее пользу. Запомни­лось ей навсегда и то, как отец помогал женщинам наполнять ведра, бидоны и т. п. из перебитых снарядом подземных водных магистра­лей на Невском, ложась возле воронки наземь и дотягиваясь до бью­щей в глубине струи.

Крупный, рослый мужчина, он так исхудал, что на висках образо­вались впадины, чуть не с кулак величиной. В марте 1942 года Нина вывезла его, уже находившегося в состоянии тяжелейшей дистро­фии, в Алма-Ату, причем в дороге у них украли чемодан со всеми документами.

Вернуться в Ленинград Сергей Степанович смог только в конце 1944 года и лишь после многомесячной тяжбы получил назад свою небольшую квартиру, занятую преуспевшей на продовольственном «фронте» (будучи сотрудницей мясокомбината) дамой, которая на­последок не только изрядно обобрала оставшееся там имущество, но даже, чего Нина никогда не могла ей простить, уничтожила единс­твенную хорошую фотографию отца — то ли со злости, то ли поль­стившись на раму.

Проработав на небольших хозяйственных должностях, Сергей Степанович умер 27 ноября 1948 года. Быть может, его кончину ус­корило то, что, когда он начал хлопотать о пенсии, столичные орга­ны НКВД в ответ на запрос ответствовали, будто у них нет никаких сведений о его службе в ВЧК, и это, естественно, сказалось при ис­числении трудового стажа.

Несколько лет спустя документы нашлись. Только «просителя»- то в живых уже не было.

«Школа» всего пережитого, участь многих сослуживцев, да и собственный характер не побуждали Сергея Степановича к слово­охотливости. Нине запомнились лишь отдельные, внезапно выры­вавшиеся реплики по адресу «грузинского осла» или (это по пово­ду колхозной жизни), что «барин мужика хотя бы кормил». Мож­но только догадываться, сколько он унес с собой всякого разного! В послевоенные годы к нему неоднократно обращались с просьбой написать воспоминания, но он только отмалчивался.

Его жена, Нина (по паспорту — Антонина) Яковлевна, в девичес­тве Щукина, была одной из дочерей дьякона, что впоследствии отя­гощало ее анкету. Муж даже сжег ее метрику. Побоялась она и пое­хать на похороны отца, дабы не скомпрометировать супруга — ком­муниста.

В юности в кругу ее друзей был будущий известный писатель- фантаст Александр Беляев. Окончив курсы, Нина Яковлевна стала сельской учительницей все на той же Смоленщине, навсегда запом­нив окружающую бедность, когда на всю деревню был чуть ли не единственный самовар. Однако быт и жалование самой учительни­цы были довольно неплохие.

Ее старшая сестра Екатерина пошла «в политику», стала эсеркой, даже была замешана в каком-то террористическом акте. Помимо же этого тоже учительствовала на Смоленщине, в Осельской волости. Известный земский деятель и просветитель Михаил Иванович Пого­дин (внук известного историка), однажды поручил ее заботам своего юного подопечного, уже упоминавшегося М.В. Исаковского, отправ­ленного в Москву для медицинского освидетельствования (у него была прогрессирующая болезнь глаз). «Один, без нее, — вспоминал Исаковский свое посещение знаменитой Алексеевской больницы, — я просто заблудился бы среди множества людей, в лабиринте ком­нат и коридоров».

«Неутомимая и всегда доброжелательная», по словам Исаковско­го, она водила мальчика и в Кремль, и в театры, и в Третьяковскую галерею, и в Музей изобразительных искусств.

После революции Екатерина Яковлевна эмигрировала, жила и умерла в Австралии. Мечтала заполучить в гости племянницу Нину, которой по тем временам такая «экскурсия» могла бы выйти боком.

Младшая же из сестер, Марика, стала актрисой, работала во мно­гих провинциальных театрах. Очень любила «деверя» Сергея Сте­пановича и, будучи маленького роста, при встрече весело повисала у него иа шее.

Ее артистизм и вкусы оказали определенное влияние иа Нину. Де­вочкой она иногда ездила на каникулы к Марике с мужем, например, в Архангельск, где те одно время играли.

Зимой 1943 года в Улан-Удэ маленькая «инженю» простудилась и умерла.

Единственный брат Нины Яковлевны стал церковным старостой и был вынужден покинуть родные места, как и раскулаченное се­мейство родичей Сергея Степановича — Вольские, которых при­ютила моя сердобольная будущая теща (увы, во многом на свою го­лову, потому что нравы и поведение этой семейки доставили Филип­повым много неприятностей и огорчений).

У Нины было счастливое детство, несмотря на неровные отноше­ния с матерью (обе были крайне вспыльчивы). Суровый и строгий отец бесконечно ее любил, так что одного этого тепла, по ее словам, хватило на всю жизнь.

Она окончила Коммунистический институт журналистики (КИЖ), где скоропалительно вышла замуж за красавца Бориса Абрамовича Черткова, несмотря на предупреждения знакомых и подруг насчет его «любвеобилия». Они, увы, оказались правы, и Нина почти сразу же начала с ним разводиться, чем остро затрагивала его самолюбие. Только война и его уход в армию затянули этот «процесс», и оконча­тельная «судебная» точка была поставлена лишь в 1948 году.

После института Нина начала сотрудничать в молодежной газете «Смена», а в первые же дни войны была зачислена там в штат.

(Из скупых ее рассказов о том времени: Среди первой страшной блокадной зимы созвали в Смольный комсомольцев на какое-то совещание. Ни дома, ни в редакции электричества давно не было. И когда в смольнинском зале зажегся свет, Нина увидела, как выглядят окружающие (а следовательно, и она сама). Ведший же заседание секретарь ленинградской организации Иванов (впоследствии расстрелянный по «ленинградскому делу», сам ухоженный и вылощенный... отчитал собравшихся за небритость, небрежность в одежде и т.п.

В известной мере «по-ивановски» существовал и главный редактор газеты: ему привозили из Смольного обед, распространявший по комнатам дразнящие запахи.)

Поскольку по «словоохотливости» она была в отца, придется вос­пользоваться написанным главным редактором «Смены» А. Блатиным в его позднейшей книге «Вечный огонь Ленинграда».

Приведя цитату из одного газетного материала, появившегося в ноябре 1941 года, автор книги пишет: «Эта корреспонденция ... при­надлежала перу Нины Филипповой, одной из самых молодых жур­налисток «Смены». Она недавно окончила Ленинградский институт журналистики и пришла в газету в первые дни войны. Но сумела войти в коллектив, что удается далеко не всем, уверенно взялась за дело и быстро стала вровень с более опытными сотрудниками... Вы­сокая, стройная, она к ноябрю, когда все мы успели изрядно поху­деть, стала тоненькой, как былинка. Но оставалась жизнерадостной, энергичной. Часто можно было услышать, как она восторженно рас­сказывает товарищам в редакции, что видела на заводе, о мужестве и стойкости юношей и девушек. Когда позднее Нина вынуждена была покинуть нас, чтобы спасти больного отца, мы остро почувствовали ее отсутствие и жалели, что потеряли способную журналистку».

Вывезя отца-дистрофика в Алма-Ату, где в семействе родственни­ков уже находилась мать, Нина стала проситься через ЦК ВЛКСМ, курировавший «Смену», обратно в Ленинград. Ее вызвали в Моск­ву и... оставили там — литсотрудником прессгруппы отдела агита­ции и пропаганды.

В конце 30-х годов она была довольно критически настроена и однажды озадачила мужа и родителей, предсказав, что властолюби­вый Сталин вскоре заменит Молотова на посту председателя Сов­наркома самим собой. Так оно и произошло. Однако в войну Нина, как и многие, была охвачена патриотическим чувством и просилась на фронт или в партизанский отряд. В начале 1943 года ее зачислили в формировавшуюся под Москвой Первую отдельную добровольчес­кую женскую стрелковую бригаду сотрудником газеты.

Идея создать эту бригаду принадлежала какой-то авантюристке и носила совершенно вздорный характер, однако получила «высочай­шее» одобрение. И около года эту бригаду обучали (между прочим... штыковому бою!), пока не нашлись все-таки трезвые головы, дока­завшие бесперспективность этой затеи.

Новорожденную бригаду без особого шума расформировали, а Нину снова вернули в ЦК ВЖСМ, где она и проработала то в раз­личных отделах, то в редакции журнала «Комсомольский работник» до конца 1951 года.

В это время комсомол возглавил небезызвестный А.Н. Шеле- пин, позже вознесшийся куда выше и уже намеревавшийся вообще править государством. Вскоре после его воцарения в ЦК комсомола было создано «дело» одного из редакторов молодежных журналов, талантливого поэта Олега Бедарева. Он был арестован и осужден на большой срок.

У Нины, «дослужившейся» к тому времени до должности замес­тителя заведующего отделом агитации и пропаганды, были дружес­кие отношения с «преступником», и Шелепин домогался, чтобы она дала «нужные» показания.

Это была вторая взошедшая над ней туча: несколькими годами ранее был арестован ее добрый знакомый, претендовавший и на более близ­кую роль, талантливый ученый, философ Дмитрий Федорович Козлов, тоже надолго исчезнувший из ее жизни. Тогда как-то пронесло.

Но на сей раз Шелепин, ничего от Нины не добившись, быстро уб­рал ее с глаз долой. По счастью, ее «приютил» один из руководителей издательства «Молодая гвардия» Александр Липатов, сам изрядно на­страдавшийся от Шелепина (он и умер вскоре, оставив большую се­мью, с которой Нина навсегда сохранила самые добрые отношения).

Пять лет Нина проработала заместителем главного редактора из­дательства, после чего и перешла в наш журнал, где ее ожидали но­вые треволнения.

Как я уже упоминал ранее, атаки «автоматчиков», как покрови­тельственно окрестил Хрущев усердствовавших подручных, все усиливались, и мы с Ниной побаивались (думаю, что не без основа­ния), что ко всему в придачу нас с ней на предстоящем судилище еще и грязью обольют за «аморальное поведение» (хотя она была давно свободна, да и я только что окончательно развелся).

В этой обстановке долгий, почти трехчасовой путь на теплоходе от Северного речного вокзала до Румянцева несколько успокаивал и умиротворял. Приезжали мы поздно вечером, изрядно усталые, а на­скучавшаяся за неделю Нина Яковлевна жаждала поделиться услы­шанными по радио новостями. И тут случались забавные эпизоды.

4 октября 1957 года под дождем трюхаем от причала по грязи и на пороге избы слышим восторженное:

— Нина! Спутник запустили!!!

— Я бы поесть хотела... — отвечает оголодавшая дочь.

— Нинка, ты просто мещанка! — убито констатирует мать.

На наше счастье, приближавшееся обсуждение (осуждение?) не состоялось. Едучи с рыбалки, страстным любителем которой был, Макаров угодил в аварию. Шофер погиб, сам Александр Николае­вич отделался сравнительно легко, но из сочувствия к происшедше­му мероприятие отменили, а Макарова тихо переместили в редкол­легию журнала «Знамя», где ему за широкой спиной главного ре­дактора Вадима Кожевникова и не менее осмотрительной, чем шеф, Людмилы Скорино было совершенно безопасно.

Прежние, «молодогвардейские» грехи ему охотно простили. Он много и хорошо писал, был чуток к талантливым людям, например, едва ли не первым высоко оценил Виктора Астафьева и Виталия Се­мина.

Я от греха из редакции быстро ушел, никем особенно не задер­живаемый. Начальственное удовлетворение по этому поводу «озву­чил», как стали много позже выражаться, критик Виктор Тельпугов, чью статью я отказался печатать: в разговоре с Ниной, которую знал по работе в ЦК ВЛКСМ, он выразил великое удовольствие от моего ухода, разумеется, не подозревая о наших отношениях.

Она же проработала в редакции журнала еше полтора года, с тру­дом уживаясь с новым «главным» — Ильей Котенко и даже порой идя ему явно наперекор. Так, она ввела в редколлегию молодых кри­тиков Игоря Виноградова и Александра Лебедева, придерживавших­ся, условно говоря, «новомирской» ориентации (Игорь вскоре туда и перешел, а Саша стал одним из самых активных авторов знаменитого журнала).

Однако, в конце концов, летом 1959 года Нина не выдержала и по­дала заявление об уходе, даже не подготовив себе какого-то «запас­ного аэродрома» (так же, как и я), за что ее потом упрекал и даже оте­чески поругивал за «опрометчивость» видный работник ЦК КПСС Д. Поликарпов.

С большим понижением в должности и «ранге» (выпав из так на­зываемой номенклатуры), Нина пошла работать заведующей отде­лом науки по приглашению нового редактора «Литературной газе­ты» Сергея Сергеевича Смирнова, сменившего на этом посту Всево­лода Кочетова.

Я же, после полутора лет жизни «кустаря-надомннка», печатавшегося в различных изданиях и одновременно писавшего свою первую книгу о Твардовском, принял приглашение стать заведующим от­делом критики журнала «Юность», разумеется, знать не тая, в какую неожиданную связь это будет поставлено в некоторых любопытных документах, ставших достоянием гласности лишь десатки лет спустя.

«16 мая с.г. (1959 — А.Т) в Отделе наук», школ и культуры ЦК КПСС по РСФСР, — говорилось в записке возглавлявшего сей отдел И. Казьмина, — главный редактор газеты «Литература и жизнь» тов. Полторацкий заявил, что он считает необходимым информировать ЦК КПСС о настроениях среди писателей, группировавшихся ранее вокруг альманаха «Литературная Москва».

В связи с предстоящим III Всесоюзным съездом писателей СССР, как рассказал В. Полторацкий, писатели, сотрудничавшие в свое вре­мя в альманахе «Литературная Москва», неоднократно собирались и обсуждали наиболее актуальные вопросы современной советской литературы. Многие из писателей дважды встречались в Ялте. Пос­ледняя встреча в Ялте особенно вызывает большую тревогу в смыс­ле активизации данной группы, ее попытки развернуть проповедь прежних политически вредных взглядов.

...К. Паустовский выдвинул идею о занятии командных высот в периодических печатных органах людьми, близкими к писателям, группировавшимся ранее вокруг альманаха «Литературная Моск­ва». Он поставил также вопрос о необходимости завладения умами талантливой творческой молодежи. Это уже начинает себя давать знать. Ю. Бондарев введен в члены редколлегии «Литературной га­зеты». В. Огнев введен в какую-то редакцию журнала, кажется, за­ведующим отделом литературы и искусства журнала «Культура и жизнь», куда-то вводится А. Турков. В журнал «Дружба народов» предполагается ввести в качестве члена редколлегии В. Тендря­кова.

Как видно, в результате этих совещаний появились статьи Паус­товского «Бесспорные и спорные мысли» и «Кому передавать ору­жие?». Последняя статья является, по существу, перепевом извест­ного выступления Паустовского в 1956 году».

Сразу замечу, что эта «последняя статья», кстати, написанная по просьбе редакции той самой газеты, откуда поступил в ЦК тревож­ный «сигнал», дошла до печати только почти четверть века спустя — в 1982 году.

Смешно сказать, но испугало, видимо, уже само название, к чис­то метафорическому характеру которого — о литературной смене — и партийный функционер, поторопившийся «информировать» свое начальство об очередном — мнимом! — писательском заговоре, и сам «источник» этой информации, попросту говоря — доносчик, Полторацкий, отнеслись с опасливым недоверием. Шутка сказать — речь-то о передаче оружия!

Поразителен контраст между процитированным документом и самой статьей. В ней была высказана забота стареющего писателя и о будущем отечественной словесности, и о конкретных людях, тог­дашних дебютантах, зачастую входивших в литературу буквально с благословения Константина Георгиевича — Ю. Казакове, В. Тендря­кове, Б. Балтере, Б. Бедном, М. Бременере, А. Злобине, М. Коршуно­ве, И. Гофф. Здесь нет ни одного лишнего имени, неоправданной ре­комендации. Что поделать, если одни, как, например, Лев Кривенко, так и не смогли преодолеть редакционно-издательские рогатки (да и ранняя смерть тому помешала), а кое-кто из названных в статье, увы, после нескольких бесспорных удач позарился на чины и награды — «и пропал казак» ... Жизнь штука жестокая.

В чиновной же записке — замечательное в своем роде сочетание полнейшего равнодушия к судьбам литературы с неусыпной подоз­рительностью, то бишь, пардон, пресловутой бдительностью, охот­но принимающей на веру мрачные — и глупейшие — фантазии и от­кровенную ложь.

И вот уже совпадение сроков пребывания в излюбленном писате­лями ялтинском Доме творчества и будничное общение давно и хо­рошо знакомых друг с другом людей превращается в некие «совеща­ния», в результате коих Паустовский пишет статью... где днем с ог­нем не сыскать никаких «подрывных» идей.

Впрочем, что это я?! Да разве высказанное там сомнение в необ­ходимости «мелочной опеки над творческой мыслью» и осуществля­ющего это громоздкого «административного механизма» — не кри­минал? Особенно с точки зрения одного из винтиков последнего, сиречь самого И. Казьмина?

А если еще оживить в памяти начальства досадные воспомина­ния о нашумевшем выступлении Паустовского в 1956 году в защи­ту романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» да объявить новую статью Константина Георгиевича «перепевом» сказанного им тогда, при этом нимало не затрудняя себя доказательствами, — то «состав преступления», как говорится, налицо!

Но какой же заговор без «занятия командных высот» и «внедре­ния» туда своих людей? И вот даже то, что новый главный редак­тор «Литературной газеты», лояльнейншй к режиму Сергей Сергеевич Смирнов, никакого отношения к «Литературной Москве» не имевший и совсем недавно, увы, послушно руководивший собрани­ем, на котором из Союза писателей исключили Пастернака, пригла­сил в редколлегию Юрия Бондарева, чья военная проза ему понрави­лась, — оказывается в связи с ялтинскими «совещаниями»!

А до чего же грозно выглядит «высота», захваченная крити­ком Владимиром Огневым, который после нескольких лет работы в «Литгазете» перешел в кочетовские времена на скромную должность в малотиражном издании, адресованном зарубежным читателям!

С точки зрения Казьминых, автор этих строк и впрямь «связан» с «Литмосквой», поскольку публично защищал ее, о чем было сказа­но выше. Но чтобы Валентин Катаев именно из-за этого пригласил меня в свой журнал или внял «указаниям» Паустовского?! Совер­шенная напраслина! Да если бы чрезвычайно, мягко выражаясь, за­конопослушному Валентину Петровичу кто-нибудь во время напом­нил про мое «преступление», — да он бы ни в жизнь не совершил та­кой оплошности!

Такой вот заговор, такие страшные интриги... Пустяшный эпи­зод, из пальца (чиновничьего!) высосанный сюжет, но до чего выра­зительный!

Сравнительно близкое, хотя и оказавшееся весьма недолгим, об­щение с создателем и главным редактором «Юности» дало мне до­вольно полное представление об этом человеке, с редкой отчетли­востью и, можно даже сказать, откровенностью сочетавшем в себе несомненный художественный талант с беспринципностью и циниз­мом.

Случалось, сидит в своем кабинете вялый, скучный, ко всему, ка­жется, равнодушный. Но вручаешь ему интересную статью, и по мере чтения лицо Валюна, как его за глаза ласково именовали в ре­дакции, оживляется, оживляется... Ну, прямо другой человек!

Однако было и совсем иное. Посмотрел прелестную премьеру молодого театра «Современник» — «Голый король» Евгения Швар­ца и вдруг является ко мне с предложением... раскритиковать спек­такль! То ли учуял неблаговоление начальства к непрошенной «са­модеятельности», то ли дерзкая постановка чем-то задела его лично: капля брызжущей иронии по адресу придворных нравов и тех, кто в этих играх участвует, обожгла и побуждала зло огрызнуться? Еле-еле удалось его отговорить от этой затеи.

Несколько лет спустя Катаев примет участие в конференции «Об­раз коммуниста в советской литературе» и сорвет овации (а главное для него самого — умилит руководство), начав свою речь словами:

— Объявляя предыдущего оратора, председательствующий ска­зал: «Подготовиться Катаеву». А что, если я готовился к эгому всю свою жизнь?!

Чем не персонаж шварцевской пьесы?

И он же в своих последних повестях походит на чеховского дядю Ваню, который досадует, что долгие годы работал на бездарного про­фессора Серебрякова вместо того, чтобы стать Достоевским, Шекс­пиром. В повести же «Алмазный мой венец» Валентин Петрович по­пытался затесаться в трагическую плеяду литературных мучеников, без зазрения совести приравнивая собственные царапины, получен­ные от официозной критики, к кровавым ранам и «гибели всерьез» Мандельштама, Зощенко и других.

Членом редколлегии меня в «Юности» упорно не утверждали в основном из-за не сложившихся отношений с заместителем Катае­ва — Сергеем Николаевичем Преображенским, который о моем при­ходе в редакцию узнал в отпуске и всячески пытался отговорить Ва­лентина Петровича от этого назначения.

Он продолжал свои интриги и потом. Это был типичный аппа­ратчик, дотоле работавший «на культуре» и в писательском депар­таменте — сиречь в Союзе писателей. На дух он меня не принимал (и пользовался «взаимностью»), и сделал все, чтобы меня стеснить и выжить. Для начала лишил отдел критики литсотрудника, переведя Ирину Сергеевну Боброву, занимавшую это место, в другой, куда ме­нее интересный для нее отдел, а заодно настроив против меня, яко­бы ее не защитившего, и саму пострадавшую, и ее близкую подругу еще по ИФЛИ Мэри Лазаревну Озерову, возглавлявшую отдел прозы, а опричь того — супругу одного из секретарей Союза писателей.

Эта комбинация так хорошо сработала, что даже когда лет пят­надцать спустя новый главный редактор «Юности» Борис Полевой вознамерился, было, вернуть меня в журнал, обе дамы сделали все, чтобы ему воспрепятствовать.

Тогда же, в середине 1960 года, я подождал-подождал обещанно­го Катаевым членства в редколлегии и подал заявление об уходе «по собственному желанию», каковое Преображенский поспешил «удов­летворить».

Опять я зажил вольным казаком, тем более что жена уже работа­ла в «Литгазете» и хотя бы одна зарплата в семье была. Правда, впе­реди Нину ждала еще не одна напряженная ситуация. Остановлюсь на той, которая позволит отдать дань памяти человеку яркой и неор­динарной судьбы.

В начале 1961 года в поисках авторов для газеты Нина познакоми­лась с историком Владимиром Михайловичем Туроком. Впоследс­твии он и его жена К.А. Антонова, тоже историк, специалист по Ин­дии, стали нашими добрыми друзьями.

Не сразу открылась нам туроковская биография. «Отцепитесь!» — отмахивался Владимир Михайлович от «досужих» расспросов. Но дознались все-таки!

...Революция, гражданская война. Володе Попову, сыну царицын­ского купца второй гильдии, пятнадцать. Семья эмигрирует — сна­чала в Константинополь, оттуда перебирается в Вену. Здесь юноша поступает в университет и сближается с коммунистически настроен­ными «коллегами».

Происходит разрыв с отцом. В кругу новых друзей выходец из России получает кличку... Турок, поскольку в Вену прибыл именно оттуда. Она становится его псевдонимом, а позже — и частью фами­лии: Турок-Попов.

Общаясь в университете со студентами из разных «новорожден­ных» стран, дотоле бывших частью Австро-Венгерской империи, Владимир Михайлович выучил несколько языков и не только читал разноязыкую прессу, но и сам начал в ней сотрудничать (в частнос­ти — в знаменитой РОСТа — Российском телеграфном агентстве).

Когда он вернулся на родину, иллюзии, которые были у юного «левака» насчет советского строя, начали рассеиваться. «Дома» на­стороженно отнеслись к человеку со столь сомнительным «социаль­ным происхождением». Недолго оставался он научным сотрудником Аграрного Института при Коминтерне, после очередной «чистки» был вынужден уйти и долго пребывал безработным.

В 1936 году арестовали мать его жены, старую коммунистку, а саму Коку Александровну выслали из Москвы. Турок поехал вслед за ней в Сибирь, за что был прозван друзьями «женой декабриста».

Вернуться в Москву удалось только в 1943 году. Владимир Ми­хайлович стал аспирантом Института истории. Уже его кандидат­ская диссертация послужила основой книги «Локарно» (о проис­шедшей там в 1924 году известной конференции европейских де­ржав). Между тем Турока за самостоятельность суждений и острый язык невзлюбило начальство. Свою новую книгу «Очерки истории Австрии. 1918-1929» он «почтительно» преподнес директору инс­титута с надписью: «От самого старшего из младших научных со­трудников» (он оставался таковым ни мало, ни много тринадцать лет).

Своеобразнейший был человек! «Ты вводишь людей в заблужде­ние, — шутливо попенял ему однажды кто-то из австрийских дру­зей, — они будут думать, что все советские историки — такие!»

Он был кладезем всевозможных историй, к сожалению, по боль­шей части остававшихся в «устной форме», хотя Владимир Михай­лович и собирался написать книгу «Улица Коминтерна». Сколько бы людей в ней воскресло из забвения, какой давней атмосферой дох­нуло, можно судить по следующему, конспективному отрывку из его очерка «Перстень», кажется, так нигде и не опубликованного:

«Лет сорок назад мы, студенты Венского университета, не столь­ко слушали лекции... сколько бегали по собраниям и митингам и со дня на день ждали начала мировой революции. И вообще на свете было столько интересного. Мы были молоды, веселы и любопытны, и вся жизнь была впереди.

Прошло много лет. Гуго Гупперт стал лучшим переводчиком Ма­яковского на немецкий язык и, кроме того, прославился переводом «Витязя в тигровой шкуре». Ганс Глаубауф положил голову на пла­ху в Париже во время гитлеровской оккупации. Павел Финдер стал первым секретарем ЦК Польской рабочей партии и геройски погиб в гестаповских застенках. Стах Губерман под псевдонимом «Вжох» («Вереск») был секретарем Лодзинского обкома нелегальной Ком­мунистической партии Польши и в 1936 году нелепо погиб на само­лете советско-германской компании «Дерулюфт» по дороге из Ле­нинграда в Берлин, чем, вероятно, и спасся от гибели, неминуемой год спустя (во время страшных репрессий, которым подверглись в Москве члены польской компартии. —А.Т.)».

Нина предложила Туроку написать в «Литгазету» статью «Ис­торик и читатель», и он со всей страстью обрушился на «однооб­разные серые работы, навевающие уныние и вызывающие желание бросить книгу». Это выступление не прошло незамеченным. Даже почти двадцать лет спустя известный философ А.В. Гулыга с бла­годарностью писал, что статья Турока сыграла большую роль в его творческой судьбе.

Однако персонально названные в статье авторы «серых работ» подняли страшный шум. Особенную активность проявили одна уче­ная дама и ее муж. Он не устыдился аргументировать «вредонос­ность» выступления газеты тем, что его супруга имела честь быть личной симпатией Брежнева.

Целых полгода Нина объяснялась со всяким начальством, до ЦК включительно! И все же, несмотря на то, что оная дама была уличе­на в плагиате, покинуть Институт истории пришлось не ей, а... Туроку, благо ему предложили место в реорганизуемом Институте сла­вяноведения.

Вскоре он совершил новый «проступок»: посодействовал изда­нию нашумевшей книги А. Некрича «1941, 22 июня», вызвавшей яростные нападки сталинистов и официозной критики, что в конце концов побудило автора эмигрировать.

Когда в 1963 году Сергея Сергеевича Смирнова на посту главного редактора «Литгазеты» сменил А.Б. Чаковский, Нина не захотела ра­ботать с новым шефом (у него, по ее выражению, была услужливая спина метрдотеля) и не без мытарств перешла в Радиокомитет на ту же должность, что и в ЛГ.

Там был очень напряженный и тяжелый рабочий график, да и атмосфера оставляла желать лучшего — особенно по сравнению с «Литгазетой» смирновских времен. Слава Богу, что в конце 1965 года — во многом благодаря настойчивым хлопотам нашего друга, главного редактора популярнейшего журнала «Наука и жизнь», дав­но знавшего Нину и работавшего вместе с ней в «ЛГ» в качестве чле­на редколлегии, Виктора Николаевича Болховитинова — ее утверди­ли главным редактором журнала «Знание — сила», который почти на четверть века сделался ее главной заботой и любовью, хотя и здесь ждали всякие бури, о чем речь впереди.


«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 2. В ВЕНГРИЮ...

НАЩОКИНСКИМ ПЕРЕУЛКОМ.

Еще в «огоньковские» времена я познакомился с венгерским поэтом-эмигрантом Анталом Гидашем и его женой Агнессой, дочерью руко­водителя венгерской революции 1919 года и главы недолго просущес­твовавшей там советской республики. В тридцатые годы его постигла судьба многих видных деятелей Коминтерна: Бела Кун был арестован и расстрелян; жена, дочь и зять — репрессированы.

Агнессе удалось довольно быстро выбраться из ссылки, а затем добиться и освобождения мужа, главным образом использовав дру­жеские связи с товарищами по Союзу писателей Фадеевым и Сурко­вым, которым Гидаши навсегда остались бесконечно благодарны.

Теплые отношения были у них и с моими «огоньковскимя» со­служивцами — Ступникером и Кудрейко. Последние меня с Гидашами и «свели».

Полвека спустя, когда Гидаша уже не было в живых, я по случаю юбилея Агнессы писал в «Литгазете» о своеобразном «постпредс­тве», постоянном представительстве венгерской литературы в СССР, угнездившемся после войны в небольшой квартирке в писательском доме (ныне не существующем) на улице Фурманова (так звался тог­да один из арбатских переулков — Нащокинский).

Думаю, что деятельность Гидашей заслуживает самой высокой оценки. Они не только нашли себе «экологическую нишу» (выража­ясь более поздним термином) в сложной и опасной общественно-ли­тературной ситуации сороковых — начала пятидесятых годов (тень «врага народа» Куна еще настораживала многих), но и, занявшись организацией переводов родной литературы, фактически открыли ее русскому читателю.

Да, стихи знаменитого Шандора Петефи эпизодически переводи­лись и раньше, еще революционером-шестндесятником М. Л. Михай­ловым: о нем, пусть мимолетно, и Луначарский писал. Но, да про­стится мне патетический «плагиат», «парадом развернуть ... войска» страниц своей отечественной поэзии в нашей стране сумели имен­но Гидаши.

Для этого пошли в дело связи, все — немалое! — дипломатичес­кое искусство Агнессы, а в добавок к тому еще и некоторые возмож­ности, порожденные обстоятельствами времени. Мало того, что Гидаши привлекли к переводам, к примеру, популярного Михаила Иса­ковского (даже песня «Враги сожгли родную хату» сошла ему с рук), но они обратились к бывшим тогда «на мушке» у критики (да только ли у нее?) Пастернаку и Леониду Мартынову, которые почти не печа­тались и испытывали определенные материальные трудности. (Лео­нид Николаевич вообще ютился в крохотной комнатке деревянного дома на окраине Москвы).

Гидаш вспоминал, как Мартынов после разносной рецензии на его книгу пришел к ним и, даже медля порог переступать, насторо­женно и печально сказал, что, наверное, их сотрудничество станет невозможным. Еле они его разубедили. Зато и преданность Леонида Николаевича им не имела границ.

Впрочем, любовь была обоюдной. Не забыть, с каким упоени­ем Антал Францевич (его «русифицированное» отчество) со сво­им, мягко говоря, не до конца освоенным русским языком читал мне мартыновские стихи из крохотной зеленой книжечки, прорвавшейся к читателю в первые годы оттепели.

«Мобилизованы и призваны» (обкрадывать Маяковского — так об­крадывать!) были Гидашами и молодые Самойлов со Слуцким, которые со своими оригинальными стихами еще долго пробивались в печать.

Сама Агнесса перевела и выпустила в Детгизе под псевдонимом «А. Краснова» сборник чудесных народных сказок, замечательно ил­люстрированных Е.М. Рачевым, который я с удовольствием анонси­ровал в «Огоньке» (знать не зная, какую драматическую роль этот художник сыграет в моей жизни).

Но еще больше понравилась мне вышедшая в конце того же 1952 года объемистая «Антология венгерской поэзии», блиставшая как па­радом превосходных «мадьярских» поэтов, так и именами переводчиков. Моя рецензия на нее появилась в февральском номере «Ново­го мира» за 1953 год — но не без осложнений и потерь.

В главе о Твардовском уже говорилось о происшедшем тогда в редакции журнала обсуждении гроссмановского романа. Посереди­не этого заседания меня вдруг вызвали к телефону, и некий сотруд­ник ЦК партии спросил, каково мое мнение о предисловии к книге, написанном Гидашем.

По неопытности я не догадывался, что перед собеседником лежит верстка моей рецензии с самым добрым отзывом об этом предисло­вии, и простодушно рассказал то же, что и писал.

А дело было вот в чем: в центральной партийной венгерской га­зете, можно сказать — местной «Правде» — появилась статья писа­теля сходной с Гидашем судьбы, Белы Иллеша, в общем вполне ан­тологию одобрявшая, но — за исключением предисловия, которое подвергалось (вряд ли по инициативе самого автора!) жестокой кри­тике (тень Куна, тень Куна...). И, несмотря на все мои наивные теле­фонные резоны, соответствующий фрагмент новомирской рецензии до печати не дошел.

Я чувствовал себя без вины виноватым, однако всепонимающий Антал Францевич (к тому же, кажется, каким-то образом отбивший­ся от наскоков) меня великодушно утешал.

На следующий год я пришел в гидашевскую квартирку с еще бо­лее восторженной статьей о завершившемся к тому времени четы­рехтомном собрании сочинений Петефи, которая вскоре была опуб­ликована в журнале «Знамя» (и, к моей гордости, перепечатана на родине поэта).

Я даже имел смелость (не нахальство ли?) высказаться о несколь­ких уже известных мне в переводе венгерских книгах в издававшей­ся на разных языках газете «Московские новости» (естественно, не­сравнимой с будущей, «яковлевской», о которой речь впереди). И в частности, похвалил переводы Олега Россиянова, тогда дебютанта, но уже заслужившего признание у Гидашей, а позже — авторитет­нейшего знатока и исследователя венгерской литературы.

Ох, не знал, не ведал я, какое осиное гнездо переводческого клана спроста затронул! В редакцию газеты поступил — уж не знаю: уст­ный, письменный ли — донос, меня пригласил главный редактор и остался крайне недоволен тем, что я не «раскаялся». Много лет по­том из этой газеты ко мне не обращались...

Несмотря на сей «афронт», я время от времени продолжал откли­каться на переводимые с венгерского книги, а в 1964 году все в том же «Новом мире» опубликовал большую рецензию (а может — ста­тью?!) о романах Гидаша.

Перечитывая ее, ясно видишь, что меня в этой трилогии — «Гос­подин Фицек», «Мартон и его друзья» и «Другая музыка нужна», — привлекла отнюдь не зарубежная «экзотика», а близость авторской позиции и всего пафоса переживаниям и мыслям, свойственным многим из нас на излете сталинской эпохи и особенно в пору оттепельного «оттаиванья».

Ни при Сталине, ни позже, до самого конца советского режима не было недостатка в самых громогласных декларациях, что творец истории — это народ, что человек — каждый, дескать, человек — «проходит как хозяин необъятной родины своей», что люди — наш ценнейший капитал, и т. д., и т. п.

«Практика» — жизнь резко противоречила этим лозунгам. Не только несчастные, обращенные, по ходкому выражению, в лагер­ную пыль, но и другие миллионы людей, формально, согласно «ста­линской» конституции (по предположениям, написанной «врагом народа» Бухариным), свободных и равноправных, были безгласны­ми «винтиками» (вот это уже оригинальное словцо самого «велико­го вождя») бездушного государственного механизма. Соответствен­но и в искусстве так называемого социалистического реализма они могли претендовать лишь на роль статистов.

Отчетливый отзвук полемических размышлений обо всем этом и стремление, пусть наивное, отстоять свой, иной взгляд на то, ка­кое искусство «к лицу» истинному социализму, ощутимы в рецен­зии, о которой идет речь, а в названии значится прямо-таки «трю­изм»: «Народ — это люди».

«История литературы и искусства знала художников, которые выказывали явное безучастие к будничной, неприкрашенной жиз­ни масс, — писал я, из понятной «скромности» ограничиваясь про­шлым да литературой с искусством, — отворачивались от них, если те в данный исторический момент не охвачены порывом к действию, не вставали перед ними во весь свой гигантский рост, как пламенная женщина — Франция на знаменитом полотне Делакруа.

Но если так обходились с народами, то с отдельными людьми и вовсе не церемонились. Пусть даже, дескать, народ — творец истории: он пользуется этой «привилегией» исключительно в виде мно­гомиллионного кворума, а личность как таковая — лишь ничтожное слагаемое, обретающее какое-либо значение только в общей сумме.

Нет, социализм и его искусство не имеют решительно ничего об­щего с этим взглядом на людей как на своего рода «пушечное мясо» истории.

И так же, как мы мечтаем сделать счастливым каждого трудяще­гося жителя земли, мы рассматриваем жизнь каждого как полноправ­ный материал искусства, которое не выбирает себе героев с брезгли­востью лекаря из старого воинского присутствия».

И в заключительных строках рецензии — вновь протест против взгляда на людей как на «однообразную человеческую гальку».

Побуждало меня писать о «чужой» литературе и то обстоятель­ство, что трагические судьбы венгерских поэтов при близком к фа­шизму режиме адмирала Хорти, увы, заметно перекликались с тем, что творилось и у нас.

Так, Миклош Радноти провел конец жизни в так называемом тру­довом лагере и «по известным образцам» перед расстрелом должен был сам вырыть себе могилу. Впрочем, по его убеждению, это было «поделом»:

...Подозренья осторожный взор

меня казнит: он правильно заметил:

поэт, я годен только на костер

за то, что правды я свидетель,

за то, что знаю я, что зелен стебелек,

бел снег, и красен мак,

и кровь, красна, струится,

и буду я убит за то, что не жесток,

и потому, что сам я не убийца!

Более чем вероятно, что, переводя эти стихи, Л. Мартынов вспо­минал о гибели Мандельштама, который тоже «не волк... по крови своей». Да и я не только Радноти имел в виду, когда писал в рецензии на его сборник: «Настоящий поэт всегда рискует погибнуть первым, смертью пограничника, который зорко берег человеческие права, свободу, истинное значение слов, чтобы, как сказал Радноти, «страх не закоптил слова коричневым горючим газом», чтобы белое остава­лось белым, а черное — черным».

Да и Аттила Йожеф покончил с собой в сгущающемся мраке трид­цатых годов потому, что не захотел дышать «коричневым газом» и страдал от мысли:

Иль новые, каких еще не знали,

Идеи волчьи мир поработят?

И в нас проникнет новый страшный яд?

«Приветствие Томасу Манну». Перевод В. Левика

А какой болью, каким горестным сарказмом продиктованы стро­ки другого замечательного поэта Дюлы Ийеша, предлагающего (а на самом деле — изничтожающего своим презрением!) «спаситель­ный» рецепт существования в такие эпохи:

Я думаю: тот умнее,

кто спит, как зверь, где темнее.

И словно медведь в берлоге,

проспит позорные сроки.

В пору существования «железного занавеса» крайне злободневно звучали слова, сказанные Ийешем в его книге о Шандоре Петефи — о том, что «родина это не крепостная стена, оберегающая от внешне­го мира, напротив, она — ворота в мир, в его широкие просторы».

Увы, десятилетия потребовались, чтобы русский читатель — уже в новом веке и тысячелетии — прочел книгу «Россия. 1934», напи­санную поэтом после поездки в СССР и поразительную по своей трезвости, объективности, бережной осмотрительности в подходе к стране, увиденной автором в один из сложнейших и противоречивейших периодов ее истории.

До поры до времени поэт, как и многие другие западные интелли­генты, связывал большие надежды с революцией и СССР, где, каза­лось, воплощаются благороднейшие социалистические идеалы. Поз­же он освободится от «идей, возившихся с курком»:

Где эти кипы прокламаций, куда умчались, улетели

из молодых моих, горячих, жестикулирующих рук,

когда горячечные строфы выкрикивал я, декламатор,

и сам я трепыхался, как развевающийся флаг?

...Теперь в себе болтаюсь, смятый.

«Сминала» уже та реальность сталинского «социализма», с которой Ийеш столкнулся еще даже до начала позорно знаменитых московским судебных процессов и террора 1937-1938 годов.

Он с самого начала задался целью мерить увиденное, в первую оче­редь «на каждом шагу взыскуя свидетельств осуществления извечной яечш человечества» о подлинно справедливом устройстве общества.

«Мне приходилось твердо придерживаться своей линии, чтобы докопаться до нутра», — целомудренно сдержанно и скупо повест­вует Ийеш и впоследствии нимало не акцентирует внимание на тех препятствиях к воздействиях, как говорится, «принимающей сторо­ны», которые запросто могли бы подправить, коли не вовсе «выпра­вить» намеченную писателем «линию», заметно повлиять на авто­рскую точку зрения или, выражаясь по-военному, сбить прицел.

Лишь мимоходом упомянуто, что пишущий не принадлежал (не захотел принадлежать) к «счастливчикам, прибегнувшим к услугам международного бюро путешествий, которых встречали сотрудники «Интуриста» и усаживали в роскошные «Кадиллаки». — Один, со своими тяжеленными чемоданами, «с большим трудом дознался, где находится камера хранения», а потом вышел на «кишевшую» наро­дом площадь возле «обшарпанного» вокзала. Словом, с самого нача­ла опрометчиво (или — отважно) двинулся навстречу «на редкость жестоким, неприкрыто откровенным» и крайне «неблагоприятным» впечатлениям.

Впрочем, не утаивает Ийеш, что порой и ему приходилось послуш­но следовать специально оборудованным туристским фарватером, попадать в радушные объятья официального писательского руководс­тва, тем горячее лобызающего гостя, чем... бессловеснее оказывается «общение»; «основная роль была отведена широким улыбкам, взаим­ным похлопываниям по плечу и ободряющим подмигиваниям». Пос­ле «поистине завораживающего» зрелища строительства Днепрогэ­са Ийеш с досадой и разочарованием вынужден выслушивать доклад «со сведениями, известными всей Западной Европе».

Иейша, по его признанию, «интересовал не столько строй, сколь­ко люди». Он добродушно-улыбчиво щедр на нередко бросавшиеся в глаза подробности скудного тогдашнего быта. Так, в столице «все прохожие были обуты сплошь в теннисные тапочки, словно стреми­лись на какое-то соревнование». Как дома, чувствует писатель себя в коммунальной квартире у рабочего с завода «Шарикоподшипник» Николая Павловича и его застенчивой жены, вникая в их скромный семейный бюджет еще «карточных» лет и пересматривая «библиоте­ку», пока что умещающуюся в чемодане.

Зато куда жестче и непримиримее, хотя внешне не изменяя сво­ей сдержанной манере повествования, оценивает путешественник многое другое из увиденного в «самой свободной стране». Извест­ная советская эмблема претворяется в книге во впечатляющую кар­тину пресловутого «великого перелома»: «Молот отделился от серпа и поднялся для нового удара», — увы, даже не по «буржую», а на сей раз по своему соседу и союзнику! Да при этом еще лицемерно оправ­дываясь, будто «ни разу не ударил по серпу, за исключением тех слу­чаев, когда серп сам прибегал к оружию»... Былой батрак Ийеш рас­суждает иначе: «Ясно, что крестьян подстегивали и превратили в за­гнанных лошадей». В хмурых, апатичных людях, попадавшихся то в чахлых привокзальных скверах, то даже возле величавого Днепрогэ­са, он безошибочно узнавал типичных «крестьян всех времен и на­родов, доведенных до ожесточения».

Об этом «невежа»-гость упрямо говорил «хозяевам» и даже вы­нуждал наиболее совестливых признавать, что в стране «гораздо больше заботятся о построении будущего общества... чем о людях».

С явным удовольствием вспоминает Ийеш, как однажды «целую неделю бродил... где вздумается, тщательно обходя главную тему (речь явно идет о казенной патетике, этаком современном: «Гром по­беды, раздавайся, веселися, храбрый росс». — А.Т), которая настой­чиво напрашивалась, набивалась у каждого уличного перекрестка» (подобно тому, как при посещении колхоза «в первом же хлеву вас встречает большущий портрет Сталина»).

И во всей книге постоянно ощущается, как тянуло автора с пес­трящих плакатами и гремящих радиорупорами «перекрестков» и от разнообразных «хлевов», где бесконечно пережевывают привычную идеологическую жвачку — «знай ссылаются на официальную точ­ку зрения», — на простор, к людям, в так называемую «глубинку», вроде старинного приволжского Городца с его буднично-спокойным «пульсом» жизни, где над улицей «будто простирается другой небос­вод и другое солнце».

Но вернусь в Нащокинский переулок.

Для меня, ютившегося тогда с женой и сыном в десятиметровой комнате, гидашевская квартира выглядела уютным теплым гнездыш­ком Но, помимо всего перенесенного ее обитателями и все еще тяго­тевшего над ними («...Бросили в Дунай убитого отца... на дно, на дно уходит мать моя», — писал Гидаш), был в их жизни и иной трагизм.

Уже сама многолетняя эмиграция, оторванность от родины, ее повседневья переживались Анталом Францевичем как величайшая драма писателя, трагически боящегося, по его выражению, выпасть из гнезда родного языка, который он скромно, но нежно именовал «малой скрипкой» в оркестре людской вселенной. Некогда он напи­сал, что на его родине царит «слово, что убийцу славит, стих, что унижает храбрых, угли звездами считает». Увы, это можно было ска­зать не только о Венгрии...

После XX съезда семью посмертно реабилитированного Бела Куна пригласили вернуться на родину и поселили в прекрасном особняке. Однако их ждали новые испытания. И отнюдь не только драматические события осени 1956 года.

Для многих земляков они теперь не только воплощали память о революции 1919 года, оценивавшейся в Венгрии весьма неоднознач­но, но и были теснейшим образом связаны со страной, чьи войска жестоко подавили недавнюю «смуту».

В России же имя Бела Куна прочно ассоциировалось с события­ми, происшедшими в конце гражданской войны в Крыму после раз­грома Врангеля: массовыми арестами и расстрелами, в частности — белых офицеров, которым сначала была обещана жизнь. Бела Кун и Розалия Землячка, чье имя нередко сопровождалось эпитетом «кро­вавая», оставили по себе в тех местах недобрую память. Наш с Ни­ной добрый знакомый историк, а в прошлом работник Коминтерна В.М. Турок не жалел для Куна самых резких слов. Так эта тень в са­мые разные времена осложняла жизнь Гидашей.

Агнесса упрямо продолжала безмерно идеализировать отца. Ан­тал Францевич же предпочитал помалкивать, как и о многом другом.

Что он испытывал в эпоху, когда «огнем кругом за годом год пы­лали день за днем», можно лишь отдаленно представить, если вспом­нить хотя бы строки о том, как «убеленный пеплом всех развалин», он однажды совьет свои стихи... в один канат и «задрыгает ногами в рифму (в такт?) с теми поэтами, которых убили или в доброволь­ную смерть сослали» — с земляками Аттилой Йожефом и Миклошем Радноти, а быть может, и с Маяковским, Мандельштамом, Цве­таевой.

Вряд ли Гидаш обрел покой в своем уютном будапештском доме откуда однажды, как всегда молчаливый, провожал меня в хмуром ноябре 1969 года (в мой единственный приезд в Венгрию)!

Холодком веяло на него от местных собратьев по перу — в час­тности и потому,что (о, парадоксы любви!), судя по рассказам, Аг­несса в своем ревнивом старании утвердить его известность хватана лишку, аппелируя к «высшим инстанциям», чем только усугубляла отчужденность. Да она и в Москве из разного рода дипломатических соображений водила компанию с разными влиятельными особами и не только, скажем, с горбачевским сотрудником Андреем Грачевым, но допрежь того с таким отъявленным реакционером, как видный со­трудник ЦК, а потом министр культуры РСФСР Юрий Мелентьев.

Мне даже казалось во время встреч с венгерскими писателями, что когда те узнавали о моих добрых отношениях с Гидашами, это не лучшим образом характеризовало в их глазах и меня, к тому же пре­словутого «старшего брата» в «семье» Варшавского договора.

Наиболее интересная и сердечная беседа состоялась с прозаиком Шантой Ференцем — возможно, еще и потому, что ему было извест­но о моем предисловии к его книге «20 часов», о событиях 1956 года в деревне. В предисловии, как и в самой повести, не было огульно­отрицательного отношения к тогдашним «контрреволюционерам».

Защищая одного из них от расправы, герой книги, сам едва не пострадавший в те дни, говорит представителю «высшей власти», в дни мятежа отчаянно перетрусившему, а теперь жаждущему мес­ти: «Оружье ему в руки вы дали — такие вот, как вы...» (своим наси­лием над традиционным сельским укладом, насилием, столь знако­мым и нам со времен «великого перелома»).

Шанта был со мной довольно откровенен, говорил о своих трево­гах и сомнениях, о революциях — французской 1789-го и русской — 1905-го, о позиции Льва Толстого в то время.

В заключение — маленький эпизод той единственной поездки.

В городе Печ я как-то пошел в собор на центральной площади. Меня обогнала стайка школьников, до самых дверей игравших в «догонялки» или «пятнашки», но тут же присмиревших в нижнем помещении собора, где шла специальная беседа для детей.

Почтенный священнослужитель разговаривал с ними, слегка эк­заменуя. Всех, в особенности — пришедших с некоторыми детьми родителей, рассмешил ответ на вопрос, когда же будет рождество.

— Когда дед Мороз принесет подарки, — уверенно крикнула ма­ленькая девочка.

Ближе к выходу стояли исповедальни, похожие иа будки телефонов-автоматов. К ним вились очереди, и казалось, что кто-нибудь вот-вот нетерпеливо постучит в стекло монеткой.

Однако все ждали, а пожилой исповедник сидел, прикрывшись рукой, то ли подремывая, то ли сдерживая улыбку, которую вызыва­ли перечисляемые «грехи».

А вечером в местном театре шел спектакль, в чем-то схожий с ис­поведью: на сцене, выйдя как бы прямо из гущи зрителей, появля­лись молодые актеры и говорили о себе, о своих сверстниках, кото­рые сейчас стоят неподалеку на площади и думают (это я хорошо за­помнил!) — «про завтра, всегда про завтра, никогда не про вчера...».

Я много бродил по городу в те дни, поворачивая с одной улицы на другую. Уже в самих их названиях нередко таилась история, то давняя, то отшумевшая совсем недавно. Шел густой снег, по време­нам, словно занавес, закрывая дома, переулки, скверы. И мерещи­лось, что если он вдруг внезапно прекратится, — «занавес» исчезнет, как бы подымется, и передо мной по странному волшебству окажет­ся не нынешний Печ, а такой, каким он был, предстанет то трудное, драматическое «вчера», которое нужно знать и хорошенько осмыс­лить, если всерьез думаешь про «завтра».

С тех пор почти сорок лет прошло. Те малыши, что тогда испове­довались, давно выросли, у них уже свои дети.

Что они думают о «вчерашнем» и кто из вышеупомянутых писа­телей им дорог, близок или просто удержался в их памяти?

По-прежнему ли светят им поэтические звезды Петефи, Эндре Ади, этого «венгерского Блока», Дюлы Ийеша? Различимо ли «дека­брьское сияние» поздних стихов Антала Гидаша?

Бог весть...


«ОТКРЫТИЕ РОССИИ»

Почти десять лет, до 1966 года, мы продолжали проводить лето в Ру­мянцеве. Вскоре, наскучив долгой поездкой туда на теплоходе, ста­ли возвращаться в Москву по Савеловской железной дороге, для чего надо было пройти восемь километров до станции Катуар.

Досадно было, что после двух-трех километров лесом далее при­ходилось топать по шоссейке. Но вся эта трасса сослужила нам хоро­шую службу, подготовив к будущим пешим странствиям.

Вообще годы в Румянцеве стали нашим первым серьезным зна­комством с тогдашней сельской жизнью. Интересно теперь, спустя полвека, перечитывать не увидевшие тогда света страницы одной моей статьи.

«Третий год до глубокой осени, — говорилось там, — мы живем в небольшой подмосковной деревеньке. Большую просторную избу потихоньку ест себе жучок. Но хозяев это не беспокоит: на их век хватит. Единственный сын погиб совсем молодым. «Своими руками смерть ему купила, — говорит Марья Ивановна о подаренном ему мотоцикле. — Мы с Ильей — как две головешки».

Под иконами стоит большой телевизор. Лица святых от этого ка­жутся особенно печальными, — то ли они обижены таким соседс­твом, то ли сами непрочь бы сделаться заядлыми телезрителями на старости лет. Впрочем, замечание о старости не совсем справедли­во: если приглядеться к иконке, повешенной в этом году, легко заме­тить, что перед нами фотография.

Две души живут в этом доме. Юмористически потешаясь време­нами над собственными стараниями и клятвенно заверяя нас, что в будущем году сдаст корову на колхозный скотный двор, Марья Ива­новна отдает все остающееся от артельных работ время карусели домашних обязанностей: выгнать корову, подоить, напоить, курам «бросить»... А в воскресенье ранним утром, горбясь под кошелка­ми, отправляется на дальние дачи продавать творог и сметану само­го превосходного качества.

Илья Дмитрич в нынешнем году может выходить на пенсию, но как-то не торопится с этим, оттягивая месяц за месяцем, хотя ему, не очень здоровому, перенесшему трудную операцию на желудке, ра­ботать на тракторе нелегко. Марья Ивановна то всерьез гневается на «бесхозяйственность» своего мужика, который домашними дела­ми занимается нехотя, то подшучивает: «Илью хлебом не корми — только машину подай!»

Он может, несмотря на строжайшие врачебные предписания, пропадать со своим трактором не евши с утра до ночи или, к ужасу жены, забежав домой в ее отсутствие, ополовинить чугунок, предна­значенный... поросенку. Зато, отлучась в холодную погоду, не забу­дет укрыть радиатор собственной телогрейкой.

Илья Дмитрич неразговорчив. Но, кажется мне, что не хочется ему на пенсию, скучно копаться только на своем участке. Не потому ли от него стало чаще попахивать водочкой... Неохота ему дотлевать головешкой, откатившейся в сторону от костра?

Я подумал, что эта неслышная человеческая драма могла бы обрести благополучный конец, окажись поблизости школа, по­добная описанной в одном очерке Михаила Жестева («Звезда», 1959, № 6). Три дня в неделю ребята изучают там на своем учас­тке (150 гектаров!) трактора и другие машины, постигают азы агротехники. О таких же «школьных МТС» говорится и в книге А. Михалевича.

«Я видел перед собой ребят, для которых трактор, комбайн были ничуть не сложнее, чем когда-то для крестьянских детей их возраста были конская упряжь, телега», — пишет Жестев. Представьте себе, какая это будет сила через несколько лет!

Ребята должны учиться не только водить тракгор, но и любить его. А кто их этому научит так, как немногословный Илья Дмитрич?

И даже если впоследствии им придется иметь дело с технически­ми новшествами, которые бы поставили в тупик их старого ментора, его сноровка и повадки останутся жить в них».

Зная о дальнейшем, все нараставшем развале сельского хозяйс­тва, легко теперь усмехнуться: «Мечты, мечты, где ваша сладость?» Но ведь подобные надежды разделяли и вышеназванные, позабы­тые ныне авторы, и более вдумчивый и осторожный Ефим Яковле­вич Дорош в своем «Деревенском дневнике», получившем большой читательский отклик.

В первые хрущевские годы возникли надежды, что партийное ру­ководство стало больше приглядываться к опыту самих крестьян и чуть ли не готово сесть за парту в «школе народной жизни» (дорошевское выражение). Да и были среди запечатленных писателем об­ластных, районных, колхозных работников такие ее ученики! И колхозников-то еще не полностью отучили от самостоятельности.

Это потом начнут насаждать даже вокруг нашего Румянцева ку­курузу и всячески ублажать и удобрять эту пресловутую «королеву полей», а она хирела себе да хирела — не в пример исконному, но впавшему у властей в немилость клеверу, который упрямо рос, как этакий дюжий беспризорник.

Это потом у Марьи Ивановны огрежут часть усадьбы, тут же бур­но заросшую сорняком, запретят косить траву для коровы и обре­кут хозяйку на унизительное и недешевое паломничество к каким-то лесникам за ставшим дефицитом сеном.

Это потом будет вынужден преждевременно уйти на пенсию любимейший дорошевский герой — замечательный председатель кол­хоза Иван Федосеевич, которого начальство давно не жаловало за строптивость, читай — самостоятельность (кстати, его прототип но­сил ту же фамилию Федосеев, что и наши хозяева).

И начнут сходить со сцены люди, на чьих плечах столько держа­лось. Зимой 1973 года схороню я Марью Ивановну, предчувствуя, что и Илья Дмитрич ненадолго заживется без жены-няньки. И вы­нужденный выход на «заслуженный отдых» другого Федосеева тоже не затянется...


Послевоенные поездки мои по стране первоначально были связа­ны с командировками Союза писателей то в Саратов, то в Кишинев, то в тогдашний Горький (ныне Нижний Новгород), то во Владимир, то в Ростов-на-Дону, то аж в Туркмению, то в Кузнецк с Кемеровым, то в Североморск, то в Хакассию и Туву.

И везде я по преимуществу виделся, разговаривал, проводил вре­мя с литераторами. Да и это общение было по необходимости крат­ким, а знакомство — поверхностным. Редко с кем завязывались бо­лее или менее близкие отношения, как, например, с ростовским про­заиком Владимиром Дмитриевичем Фоменко, упоенно читавшим мне стихи Твардовского, которому был беззаветно предан. В свою очередь и тот ценил Владимира Дмитриевича, печатал его роман о драматической истории переноса казачьих станиц в пору строитель­ства Волго-Донского канала и почти нежно утешал автора, когда ра­бота над книгой застопорилась. Позже я писал и об этом романе, и по случаю шестидесятилетия его автора и всегда был, как и Нина, рад встрече с ним в известном Доме творчества в Малеевке.

Особую зарубку в памяти оставила поездка весной 1955 года во Владимир и Суздаль, в драматическую для меня пору развода с пер­вой женой и близящегося ухода из софроновского «Огонька».

Мы приехали туда на семинар молодых авторов вместе с пожилым писателем-сибиряком Ефимом Николаевичем Пермитиным. И по до­роге, и в гостинице он с волнением и горестным сарказмом рассказы­вал о своей недавней поездке на Алтай, где, к примеру, в азарте кам­пании по подъему целины распахивали даже горные склоны, а что­бы потом при уборке комбайны не опрокинулись, их «оборудовали» противовесом: досками, на которые садилось несколько баб!

Владимир и Суздаль жили тогда скудно, производили впечатле­ние мест, откуда давно отхлынула история, оставив лишь памятни­ки былого величия — замечательные, но обветшавшие и заброшен­ные соборы.

Печальным было и посещение в Суздали старого крестьянско-пролетарского поэта Ивана Абрамовича Назарова, обитавшего в не­уютном холодном доме. Вероятно, эта заброшенность ощущалась бы еще сильнее, если бы я знал, что знавал он и лучшие времена, ру­ководил созданным им в том же Суздале небольшим кружком писа­телей из народа, выпустил несколько сборников их произведений, а впоследствии в течение тридцати пяти лет составлял библиографи­ческий словарь подобных авторов, включавший более семисот пяти­десяти имен. Его труд был высоко оценен видными специалистами, однако так и остался неизданным.

«Рабочая гроза», которую Назаров страстно призывал в начале века, давно отполыхала (еще, слава Богу, что не сожгла ее певца) и ушла далеко за владимиро-суздальские горизонты.

Первая наша с Ниной совместная поездка была не больно ориги­нальной. В последние летние дни 1958 года мы по чьему-то совету отправились на Черное море, под Адлер, в местечко Леселидзе, где жили у малоприятной и жадноватой хозяйки.

Нина, в отличие от меня, великолепно плавала и вовсю наслажда­лась морем. И все же самое лучшее воспоминание оставила поездка на совершенно разбитом, дребезжащем автобусе куда-то подаль­ше от побережья, где мы вдоволь побродили по полям и взгорьям и ощутили дружелюбие и приветливость жителей. Так, человек, заня­тый переработкой фруктов, вдруг ни с того, ни с сего одарил нас ог­ромным свертком со своей «продукцией».

Воспользовавшись местной, совсем неплохой библиотекой, мы много читали (я выступал в роли «лектрисы»), в том числе прочли прекрасный сборник воспоминаний о Салтыкове-Щедрине, состав­ленный Сергеем Александровичем Макашиным, которого я знал по «Огоньку». Разохотившись же, добавили к этому еще и щедринские «Мелочи жизни».

Вернувшись в Москву, я не только написал рецензию в «Новый мир» на макашинский сборник, почти не получивший отзывов в пе­чати, но, кажется, впервые стал подумывать и о какой-то более се­рьезной работе на щедринскую тему. Окончательно же решился на это предприятие во время одного нашего с Ниной разговора в Ру­мянцеве после того, как была написана моя первая книга — о Твар­довском.

Хочется упомянуть, что на обратном пути из Леселидзе мы ока­зались в одном купе с очень приятными людьми — Викторией Ни­колаевной и Виктором Александровичем Лебедевыми. Сколько пом­ню, Лебедев, руководитель одного из крупнейших пермских заводов в Мотовилихе, весьма откровенно говорил не только о положении в промышленности, но и о некоторых коробивших его общественных установлениях, в частности, о «заласкивании» и «задаривании» де­путатов Верховного Совета, к которым принадлежал сам, в дни их пребывания на съездах.

В следующем, 1959-м году мы ради того, чтобы побывать в пуш­кинских местах, приехали в Псков... и совершенно влюбились в этот тихий, вроде бы и не такой уж знаменитый, но очаровательный сво­ими церквями и старинными домами город. Отсюда пошло наше ув­лечение древнерусской архитектурой, а Нина вообще уверяла, что только тогда окончательно ощутила себя русской.

Конечно, вдоволь налюбовались и Михайловским с Тригорс- ким, Святогорским монастырем, хотя и потешались порой над неко­торыми простодушными плакатами-пояснениями (к примеру: «Бе­реза, под которой любил сиживать Пушкин. Восстановлена в 1953 году»).

В общем, с этих мор мы решительно изменили излюбленному ку­рортниками югу и после поездки на Байкал в 1960 году решительно забирались все севернее.

Если на Байкале, и во время первой поездки от Вологды до Петрозаводска, Кижей и окрестных мест мы еще волокли с собой и на себе традиционные и тяжеленные чемоданы, то потом сменили их на рюкзаки и сразу обрели куда большую мобильность. Совсем без гостиниц в этих странствиях обойтись не удавалось, но самая интересная часть путешествий обычно была связана то с ночевками, то с более или менее продолжительным житьем-бытьем в избах, а то и на сеновале.

Маршруты-то наши сначала «по наводке» (через общую знако­мую) таких первопроходцев н знатоков, как Андрей Синявский и Мария Розанова, а потом по совету замечательного реставратора Ивана Борисовича Пуришева, вырабатывались чаще всего с «при­целом» на какие-нибудь интересные архитектурные памятники, но попутно открывалась и сегодняшняя жизнь обитателей этих мест, так что порой было затруднительно решить, что больше западало в душу.

Из Вологды мы поплыли в Кириллов, где вечером, освещенные теплоходным прожектором, навстречу выступили из кромешной темноты могучие монастырские стены. Кое-как приютились в Доме колхозника (попросту в гостинице) и вволю набегались по монас­тырской территории, то и дело вспоминая замечательные страницы, посвященные этим местам Ключевским, которым уже с той поры за­читывались.

А рядом с этими впечатлениями — боль при виде кусочка горестного хлеба военных лег, удивительным образом сохраненного в местном краеведческом музее. Несколько лет спустя Федор Абра­мов в романе «Две зимы и три лета» припомнит такой же «серый землистый кусок, и по цвету и по форме напоминающий стираль­ное мыло».

Из Кириллова мы на тряском автобусе по ухабистой дороге съез­дили в Ферапонтово, знаменитое и фресками Дионисия в местном монастыре, и тем, что там одно время пребывал опальный патриарх Никон.

Позади монастырской церкви увидели целое поле льна, а в нем — тропинку. И как захотелось пойти по ней!

Похожее порой испытываешь, видя из окна вагона какой-нибудь полустанок, где тоже вдруг потянет остановиться, сойти. Сколько раз мы и потом подвергались такому соблазну — и однажды вече­ром три года спустя на каргопопьском Лекшм-озере, откуда можно было отправиться иным маршрутом, чем собирались, — в Ошевенское, и не раз позже, прямо-таки слюнки текли, когда в окошечко низко летящего АН-2 любуешься бережком какой-то лесной речуш­ки, а то и шатровой деревянной церковью, затерянной среди болот и постепенно пропадающей из виду.

Не потому ли еще все это так помнится, что и в будничной жизни, в судьбе твоей порой вдруг возникает (или мерещится?) некая раз­вилка или, выражаясь модным нынче словом, альтернатива?

В Ферапонтове последняя, увы, была для нас недоступна: сроки поджимали, не до импровизаций было...

Помню, что несколько ранее, зачем-то заглянув к Твардовскому, еще в его старый кабинет с окнами на Пушкинскую площадь, уви­дел у него целую пачку фотографий северных церквей, присланную с просьбой заступиться, уберечь их, поскольку и местное, и цент­ральное начальство подчас даже поощряли снос и разрушение этих драгоценных памятников культуры.

Тогда я возмущался происходящим еще довольно умозрительно, потому что не видел сам большинства запечатленных на снимках, и в лучшем случае, встречал их на страницах знаменитой «Истории русского искусства» Игоря Грабаря, которую мы с Ниной в эту пору начали читать не менее увлеченно, нежели свежевышедшие томики Ключевского.

Мы приехали на Вологодчину чуть не через двадцать лет пос­ле конца войны, а край еще оставался нищим. Старинные торго­вые ряды в Белозерске поражали скудостью, как и крохотный ба­зарчик у пристани с жалкими кучками огурцов и яблок. И пока­завшийся поначалу просто забавным эпизод, когда первым утром плавания нас разбудил взволнованный женский голос, доносив­шийся с палубы: «Масло-то! Масло-то потекло...», вспоминался уже по-иному: такой, видимо, был расчет на этот добытый в «об­ласти» (сиречь в областном центре) редкий продукт, на эту под­могу в ежедневном небогатом рационе, — и вот на тебе, потекло, а еще, может быть, не только плыть, но и потом невесть сколько и куда добираться!

Не побаловала нас в гастрономическом отношении и Вытегра, «красная» отнюдь не пирогами, но замечательными деревянными церквями, одна из которых, очень похожая на знаменитую в Кижах, находилась в угрожающем соседстве с бензоскладом и впоследствии сгорела.

Конечно, все наши продовольственные и «жилищные» незадачи с лихвой вознаграждались лицезрением подобных храмов и в Кижах, и на Волк-острове и Варваринском погосте, что на отдаленном от обычных туристских троп Яндом-озере, куда мы добрались из Усть- Яндомы (где видели прелестную маленькую деревянную часовню) так называемым почтовым трактом, густо заросшим.

Увяз коготок! Теперь нас постоянно тянуло «в провинцию». По­рой это были краткие «визиты», в какие-нибудь выходные или празд­ничные дни — во Владимир с Суздалем или в Юрьев-Польский с его загадочным храмом, изукрашенным странной, непривычной камен­ной резьбой, тем более озадачивающей, что после давнишнего зем­летрясения ее фрагменты, похоже, было восстановлены не совсем (или — совсем не...) в том порядке, как это было сделано зодчими.

А вот и горькое воспоминание этой юрьевской поездки: реши­ли осмотреть еще одну церковь, сошли с городского автобуса, идем и все время спотыкаемся о какие-то холмики да в ямки оступаемся, пока, наконец, не понимаем: это ж мы по заброшенному кладбищу, по оплывшим, исчезающим могилам шествуем!

Экая, впрочем, невидаль! Сколько таких кладбищ было вовсе уничтожено, залито асфальтом, как, например, в Рязани, где в Крем­ле среди обширной асфальтовой пустыни «милостиво» оставлены лишь надгробья знаменитостей — гравера Пожалостина, поэта Яко­ва Полонского, еще чье-то...

Как-то, встретив в одном очерке В.А. Каверина начала 30-х годов о гремевшем тогда совхозе «Гигант» патетическое описание того, как тракторист распахивает местное кладбище, я с изумлением спро­сил автора: как это... угораздило? И Вениамин Александрович толь­ко недоуменно руками развел.

В августе 1966 года выдался у Нины и настоящий, ничем не «уре­занный» отпуск, и мы, навьючившись рюкзаками, в сопровождении моего сына отправились в Каргополь. Прекрасен оказался и сам этот город, меньше других пострадавший от вандализма советских вре­мен, но особенное удовольствие мы получили от «каргополыцины» по которой изрядно попутешествовали. Замечательно было целое «ожерелье» церквей в окрестных селах — Лядинах, Саунине и др. Обосновавшись в деревне Лекшм-озеро, мы проделали почти двад­цатикилометровый путь в Макарьевский монастырь, встречаемые и сопровождаемые полчищами грибов, стоявших по сторонам дороги, а случалось, что и поперек, словно истомясь от безлюдья и так и на­прашиваясь в корзину.

Сначала мы хватали чуть не все подряд, потом становились по­разборчивее и, наконец, срезали только лучшие шляпки.

Монастырь стоял на озере, был очень красив, но уже сильно об­ветшал, да к тому же заметно пострадал от «туристов», исхитрив­шихся даже отрубить краник у самовара, которым пользовались мес­тные жители, приходившие сюда на покос. «Будьте вы прокляты, ту­ристы!» — было выведено на стене.

Распрощавшись с Лекшм-озером, стали перебираться от од­ной деревни к другой, порой напутствуемые весьма своеобразными «справками» насчет расстояний («Было десять верст, да три бык на рогах унес», и т. п.). В ближней Масельге переночевали у одного из немногих оставшихся здесь жителей — Арсения Афанасьевича Со­лодягина. Почувствовав, как нам здесь нравится, он увлеченно рас­сказывал, что раньше еще лучше было:

Нету, нету веселей Масельгского полюшка!

Посередышке — дорожка,

По краям — озерышки.

А церковь какая стояла на Хиж-горе: «Она белая была, как лебедушка на горе стояла, леса-то не было...

Лесом заросли брошенные поля, которых теперь уже и не видать было, как и озерышек.

— Вся работа ушла! Раньше сеяли рожь, овес, репу. Теперь тре­буют мясо, масло, лес. А что и сеют — знают, что не убрать. На лен (15 гектаров!) — бригада из девяти старух!

Некогда в Масельге на работу выходило восемьдесят человек, те­перь всего двадцать один.

— В сентябре скот выпустят: «спасать урожай!» Он все потоп­чет. Убрали... Присланные председатели за портфели боятся. А нашего брата, стариков, никогда не позовут посоветоваться. На актив не пропускают.

Широко разрекламированные в печати нововведения в руко­водстве сельским хозяйством на поверку оказывались формальны­ми. «Планы те мучают, — гласит одна из моих записей, видимо, со снов председателя сельсовета в Лекшм-озере Владимира Аркадьеви­ча Поповского, приютившего нас в своей избе. — На бумаге отмене­ны! «Заказ» — это же своего рода план».

Все зло на жизни деревни сказывалось самым пагубным обра­зом.

— Активный народ был. По два раза в сельсовет на собрание приходили. Теперь даже на бригадное собрание не затащишь.

А тут еще новая тяжелейшая повинность: «Народ выгнали на ле­созаготовки. Там он работал на своем хлебе, бесплатно».

И сквозь все разговоры печальным рефреном проходит: «Потом как кто уехал, так и не вернулся».

Дальше на своем пути мы встречали совсем пустые деревни, но уже в Лекшм-озере ощущалась эта «утечка»:

— Тракторист молодой, ему б жениться, а невесту выписывай хоть из Японии, хоть из Кореи. Нет и в окрестных деревнях, и в Лекшм-озере в праздники в клубе ни одной девушки нет. Все женки!

А вот и девушка, Варвара Фролова, голос подает: «Ты, мама, сама свою жизнь порешила, а мы не хотим!» Не согласна она «окиснуть» в родных местах.

Впрочем, это словечко услыхали мы уже в другой деревне, в Порженском, от Анны Григорьевны Курминой, которая «здесь и окис­ла», по соседству с чудесной церковью за тогда еще уцелевшей огра­дой, приводившей на память известные билибинские иллюстрации к русским сказкам.

Правда, характер у Анны Григорьевны отнюдь не понурый. Ее шутливые перепалки с мужем, Степаном Васильевичем, куда как живописны!

— Ты, бабка, кудри навей, зубы вставь.

— А ты глаз стеклянный купи! — не остается в долгу супруга.

— Мы станем с бабкой чай пить, самовар и закланяется! — еще одно словцо, вывезенное из Порженского.

Шутки-то шутками, но своим единственным глазом Степан Ва­сильевич не менее зорко, нежели Солодягин с Поповским, различа­ет вокруг большой непорядок: «Эх, такую бы технику, как сейчас, — да хозяину!»

Самый же мрачный собеседник попался нам в опустевшей дерев­не Красная Ляга, где единственная собачонка кинулась к нам, как к родным: скучно же, ни тебе на кого полаять, ни кому хвостом пови­лять!

Дома брошены, многие даже не заперты; заходи, бери, что хо­чешь.

Взять расписную прялку мы все-таки посовестились (купили в других местах, в иную поездку), зато соблазнились... цепом, отпо­лированным руками, видать, не одного поколения владельцев. Он-то уж вряд ли кому-нибудь понадобится. Того гляди, вообще на дрова пойдет, если вообще не сгорит заодно с избой. А ведь это памятник истовому крестьянскому труду и, рискну сказать, скромный фунда­мент самой высокой культуры.

Так вот, когда мы, полюбовавшись местной шатровой церковью (увы, уже опасно накренившейся), зашли в единственный жилой дом и поделились своим восторгом, хмурый и, видимо, обезноживший хозяин недружелюбно обронил: «Разрушили, а теперь любоваться ходите?!»

И хоть упрек был не совсем по адресу, но сильную неловкость мы ощутили.

Тягостное впечатление оставили и двое пьяных попутчиков в ны­рявшем из одной ямы в другую автобусе.

— Мы не колхозники какие-нибудь! — разобиделся один на чье- то замечание и даже грозился «взяться за автомат» (память о недав­ней армейской службе, что ли, взыграла или в отпуску от нее был), а приятель его урезонивал: «Мы как мошки, нас раз сапогом — и нету...».

— Нет, мы люди! — упрямился первый.

Последняя наша встреча — на теплоходе, пересекавшем озеро Лача (то самое, которое Блок, неточно расслышав рассказ поэта Ни­колая Клюева о родных краях, переименовал в своих записях в озе­ро Плача) и потом плывшем по реке Свидь. Молодой человек по фа­милии, сколько помнится, Колосов поведал нам свою невеселую ис­торию.

В недавнем прошлом комсомольский энтузиаст, он лишился до­верия начальства из-за своего пристрастия к старине и народному искусству и был заподозрен в «пропаганде религии». Даже широко известные изделия замечательной местной мастерицы Ульяны Ива­новны Бабкиной, не уступавшие прославленной дымковской игруш­ке, вызывали неудовольствие: «В то время как наша промышлен­ность делает прекрасные пластмассовые игрушки, мы будем пропа­гандировать глину?!»

Колосова вытеснили из созданного им клуба «Лемех», раскрити­ковали организованную им выставку областного декоративного ис­кусства (кажется, красочные половики чем-то не угодили, как в дру­гом случае фигурка «старичка-годовичка», использованная в празд­ничном новогоднем оформлении).

И оттолкнули парня! Зато на отверженного сразу же, как гово­рится, положили глаз именитые московские жохи и, похоже, судя по его неохотным пояснениям, подрядили его для поисков старинных икон, то ли для пополнения собственных коллекций, то ли уже в чис­то коммерческих целях.

Во всяком случае, на этом «сюжете» его словоохотливость замет­но иссякла, а мы воздержались от дотошных расспросов и только вздохнули про себя:

— Какого радетеля своего, каргопольского края и искусства, по­теряли ревнители идейного «благочестия»!

На следующий, 1967-й год мы, к сожалению, уже без сына, ко­торый предпочел ехать со своим студенческим стройотрядом, от­правились еще севернее. Впервые посетили Архангельск и, про­ехав пароходом до Летней Золотицы, двинулись побережьем Белого моря, а во время отливов — по так называемой няше, обнаживше­муся дну.

В первый же день мы обнаружили следы недавнего сталинского прошлого. На берегу под ноги вдруг стала ложиться совсем еще про­чная лежневая дорога. Мы недоумевали, откуда она вдруг так дале­ко от селений взялась, — пока не добрались до еще вполне крепкого барака, где отдыхали косари. Они-то и рассказали, что во время оно сюда сослали раскулаченных с Украины. Места были глухие, с од­ной стороны — море, с другой — болота. Не убежишь! Кроме ко­менданта, охраны не требовалось. Лежневка и была делом рук рабо­тящих «новоселов».

На дальнейшем пути мы провели несколько дней в селе Лямца. Оно было сравнительно населенным, но жизнь постепенно отступала и отсюда. Огромный прекрасный луг на высоком морском берегу постепенно затягивался кустами.

— Прежде-то, — говорили нам, — крестьянин выходил в поле или на такой луг с топором за поясом: как увидит где пробившийся древесный побег, так тут же его и искоренит. Теперь же — некому...

Половину пути до села Пурнема мы проделали на моторке. Выса­дились возле одинокой крохотной избенки, где и заночевали.

Тишина вокруг стояла оглушительная. Но ранним утром раздался стук в окно. Невольно всполошились, выглянули — сначала в окно, потом — не без опаски — за дверь... Никого!

Настороженные, легли снова, но непонятный стук повторился. Тут стало совсем не до сна... И вдруг мы увидели, как к окну подлетела птица и стукнула по стеклу! Оказывается, так она охотилась на каких-то мошек, плясавших по нему, освещенному встающим солнцем.

Мы посмеялись, успокоились, но больше уже не ложились и, по­жалуй, были благодарны за эту «побудку», потому что иначе явно проспали бы удивительное по тишине и красоте утро.

Напились из родничка, бившего в ямке, кем-то вырытой и акку­ратно прикрытой досочкой, тронулись дальше и через несколько ча­сов, опасаясь близящегося дождя, укрылись уже в другой избушке, побольше и на сей раз явно обитаемой.

Действительно, вскоре с ближнего покоса явился и хозяин, вко­нец донятый комарьем. Сначала, говорит, спасался тем, что вре­мя от времени катался по земле, но потом все-таки не выдержал, сбежал.

Наутро мы были уже в Пурнеме.

Не удовольствовавшись лицезрением здешней прекрасной шат­ровой церкви, забрались вглубь «материка» — на Нижмозеро с его Никольской церковью, в места, уже в позапрошлом веке прельстив­шие художников Архипова и Рождественского, подолгу там живав­ших. А вот вернуться в Пурнему оказалось нелегко, потому что не­задолго до нас по этому пути прошла некая воинская часть и сво­ей тяжелой техникой окончательно доканала и без того дышавшую на ладан лежневку. А комарье так донимало, что, несмотря на уста­лость, мы всё старались прибавить шагу, по каковой причине Нина окрестила кровопийц «крылатыми помощниками».

Из Пурнемы до Онеги, а потом и вверх по одноименной реке ле­тели самолетом, что по тем временам обходилось крайне дешево. Неприхотливые «Аннушки» (Ан-2) садились на любом сколько-нибудь подходящем для этого лужку. Бывало, идешь на такой «аэро­дром» и встречаешь женщину, вяжущую веники. А это и есть «на­чальник аэропорта»!

Во многие места только таким образом и можно было попасть. И каково-то живется местным обитателям теперь, когда, как прихо­дилось слышать, немало подобных «авиалиний» перестали сущест­вовать из-за нерентабельности.

А какие «аппетитные», манящие уголки — блестящие змейки ре­чек, рощи, а порой затаившаяся в глуши деревянная церковка или ча­совня — возникали под крылом низко летевшего крохотного «лайне­ра»! До сих пор нет-нет и встанут перед глазами.

Спускаясь по Онеге, когда пехом, когда на теплоходе, мы порой снова брали в сторону, чтобы увидеть какую-нибудь церковь или даже монастырек, как поблизости от поселка Усть-Кожа, где нас ка­кое-то время сопровождала по придорожному плетню любопытная белка.

В одной из прибрежных церквей с проломанной крышей с болью в сердце увидели на полу огромную груду старых, уже осыпающих­ся, стоит лишь их коснуться, икон. А остановились мы там у быв­шего лагерного охранника, который утешал себя тем, что «никого не стрелил» на этой работе (разве что порой ударит за «провинность»).

Из приглянувшегося нам городка Онега перебрались сначала в одну деревню, где поле доцветавшего клевера как-то плавно перехо­дило в песчаный пляж, тянувшийся в обе стороны на целые километ­ры (и посещаемый, помимо нас, лишь стадом овец, удивленно воз­зрившихся на незваных «пришельцев»), а потом на Кий-остров. Там, используя сильно разрушенные здания монастыря, основанного еще патриархом Никоном, с грехом пополам функционировал плохонь­кий дом отдыха, где мы на время и нашли приют. С суровым обликом скалистого, заросшего мощными соснами острова забавно контрас­тировал огибавший его под льющуюся из судового репродуктора ве­селую музыку из брехговской «Трехгрошовой оперы» маленький бе­лый рейсовый катер, как-то всегда подымавший настроение.

Совсем иное, горькое и трагическое впечатление оставила поез­дка на печально знаменитые Соловки. Мы прибыли туда не сравни­тельно ухоженным туристическим пароходом из Архангельска, а ка­ким-то задрипанным суденышком из Онеги. Было раннее утро. На пристани и вокруг безлюдно. Возле причала ржавели какие-то ста­рые корабли, оставшиеся едва ли не с того времени, когда здесь в войну располагался учебный отряд Северного флота.

Подойдя к монастырским стенам, обнаружили незапертую дверь, проникли внутрь и... поняли, что попали в бывшие камеры!

Стоял холодный ветреный день, на крыше глухо погромыхива­ли кровельные листы, и не хватало только теней некогда томивших­ся здесь узников. Но, наконец, явилась сторожиха, разоралась и вы­дворила нас.

Признаться, под этим впечатлением мы и пребывали все немно­гие последующие дни, и восторги приезжих туристов по адресу кра­сот Соловецкого архипелага и идиллических прогулок по местным каналам нас изрядно коробили. Хотелось, подобно чеховскому Пете Трофимову, спросить: «Неужели вы не слышите голосов?!»

Рассказывают, что были случаи побегов отсюда на материк, но почти всегда неудачных и, увы, нередко благодаря бдительности ок­рестных жителей, которых за донос вознаграждали, хотя и не слиш­ком щедро (если не ошибаюсь, речь шла всего-то о нескольких кило­граммах селедки!).

Некая тень прошлого мерещилась и на мрачноватых и бедных кварталах города Кемь, через который мы возвращались в Москву.


«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 3

Еще в «огоньковские» времена...

— Уже было, — заворчит читатель (буде он окажется...).

Но что поделать, если именно тогда я познакомился с новой коррес­понденткой журнала по Прибалтике Ниной Сергеевной Храбровой.

При первых ее шагах в «Огоньке» мне было поручено «отрецен­зировать» публикации дебютантки на страницах журнала, что я и выполнил в довольно жесткой манере. И потом она всю жизнь мне это шутливо припоминала.

Всю жизнь — потому что она оказалась ближайшей подругой своей полной тезки — Н.С. Филипповой, бурно радовалась нашему «роману» и откровенно поторапливала меня с женитьбой. До самой смерти (в 1999 году) она оставалась нашим верным другом.

Храброва была годом моложе тезки, росла в крестьянской семье в Причудье, то есть возле знаменитого Чудского озера. Эти земли в 1920 году отошли к Эстонии. Нина рвалась в Россию. Деревенские юноши, по ее рассказам, неоднократно пытались перебраться через границу, но как эстонские, так и советские солдаты стреляли в бег­лецов.

Храброва обратилась к советскому консулу, который, однако, (добрая душа!) отсоветовал ей ехать в СССР, видимо, отлично зная, чем в то время могло обернуться исполнение ее мечты (ох, уж эти «связи с заграницей»!).

В 1940 году Россия сама «пришла» к ней, к восторгу девушки, полной энтузиазма и сразу же вступившей в комсомол. На следую­щий год она в качестве пионервожатой повезла группу детей в знаме­нитый пионерский лагерь «Артек». Там их застала войны. Из Кры­ма лагерь постепенно, с великими трудами перебрался аж на Алтай, о котором она всегда вспоминала с нежностью и благодарностью. Вся эта эпопея описана в книге Храбровой, на которую мы еле-еле ее подвигли: в свои литературные способности она никак не верила. Эстонские же «артековцы» сохранили привязанность к вожатой на долгие десятилетия.

Вернувшись в Таллинн, Нина приняла самое активное участие в общественной жизни, агитировала за советскую власть, чудом избе­жав однажды гибели от рук ее противников. Ведала «пионерией» и была избрана секретарем ЦК эстонского комсомола.

Тогда-то она н познакомилась с моей будущей женой.

— Нина Сергеевна, — отрекомендовалась одна.

— Нина Сергеевна, — с улыбкой повторила другая.

Посмеялись — и вскоре подружились.

Между тем в ЦК пошли интриги, и на очередном пленуме (или съезде?) Храбровой совершенно неожиданно не оказалось в списке нового секретариата.

Для нее, величайшей энтузиастки, это было страшным ударом, совпавшим с глубоко личными бедами.

В эту трудную пору ей, как выражались встарь, предложил руку и сердце товарищ по ЦК и такой же бескорыстный энтузиаст Борис Степанович Толбаст. Недавний фронтовик, он вскоре, как и их общий приятель, Герой Советского Союза Арнольд Мэри, угодил под кам­панию «борьбы с эстонским буржуазным национализмом» и тоже был снят с поста секретаря. Только после отчаянного письма Нины в столичные «инстанции» ему дали работу. Она же стала журналис­ткой — сначала в «Комсомольской правде», потом в «Огоньке», где и проработала до самого отделения Эстонии от СССР, чрезвычайно тяжело ею пережитого.

Храброва-то и соблазнила нас в 1959 году поехать отдыхать в Эс­тонию и купила путевки в дом отдыха в Аэгвийду. Дом был доволь­но захудалый, а главное, вокруг — и у местного персонала, и у жи­телей — ощущалась еле скрываемая неприязнь к русским (спра­ведливости ради, надо признать, что поведение некоторых наших соплеменников могло только подогревать ее). Как было не вспом­нить: «Зачем вы пришли? Мы вас не звали...».

Не помню уж — была ли это одна из последних «декад литера­туры и искусств», или еще какое-то мероприятие, в центре которо­го оказалась эта тогда «советская социалистическая республика», — но на следующий год после нашей поездки мне довелось принять участие в сем событии. Собрали нас, группу писателей и критиков, у Дмитрия Алексеевича Поликарпова, возглавлявшего отдел культу­ры ЦК КПСС (а прежде одно время работавшего в Союзе писателей). И суть, и подробности этого совещания прочно забылись — кроме пустяка, вместе с тем характерного. До начала разговора Поликарпов шутливо предложил собравшимся сложиться и купить галстук извес­тному литературоведу и тогдашнему заместителю главного редакто­ра «Знамени» Борису Леонтьевичу Сучкову, который легкомысленно явился без оного. За шуткой явственно проглядывал выговор.

Хотя мое участие в «мероприятии» свелось к тому, что я написал для «Литгазеты» коротенькую рецензию на сборник стихов Иоханнеса Семпера, вскоре начался довольно продолжительный «эстонс­кий» период моей литературной биографии. Определенную роль в том сыграло появление в Союзе писателей нового консультанта по эстонской литературе обаятельной Веры Андреевны Рубер. Едва ли не она и книгу Семпера мне порекомендовала, а года через четыре подбила стать председателем Совета по эстонской литературе. С той поры я не только ездил в Таллинн по различным поводам, но и не раз писал о появлявшихся в переводе книгах местных авторов.

В марте 1965 года я был включен в состав оч-ч-чень официальной делегации на празднование столетия писателя Эдуарда Вильде, воз­главлявшейся Георгием Александровичем Ивановым, тогда первым секретарем одного из столичных райкомов КПСС, а позже замести­телем министра культуры. Третьим в делегации был известный теат­ральный режиссер Андрей Александрович Гончаров.

Иванов, начинавший как актер, если не ошибаюсь, вахтанговско­го театра, вел себя с подчеркнутым демократизмом, который, впро­чем, тут же «сполз» с него, когда однажды за трапезой зашла речь о нашумевшем в ту пору выступлении прозаика Степана Павловича Злобина на московском писательском собрании.

Степан Павлович был из тех, кому обязан своим названием его роман «Пропавшие без вести»; как и его персонажи, «хлебнул лиха» в фашистском плену. Можно сказать, что ему еще повезло (если тут вообще можно говорить о везении!): среди советских солдат, осво­бодивших в 1945 году лагерь, где находился Злобин, оказался знав­ший его брат писательницы Веры Васильевны Смирновой, и вызво­ление Степана Павловича произошло быстрее и легче, чем обычно случалось в то время.

Он снова вернулся к литературному труду. Вслед за «Островом Буяном» вышел роман «Степан Разин», принесший автору Сталинс­кую премию. И можно было бы жить-поживать признанным масте­ром крупных исторических полотен, на которые был большой спрос, благоразумно минуя сторонкой иные, куда более животрепещущие темы, обнесенные незримой колючей проволокой запретов.

В госпитале вышеупомянутого лагеря истощенные, ослабевшие люди намеренно замедляли шаг перед тяжелой дверью — в надеж­де, что ее откроет кто-нибудь другой. Нечто похожее бывает и в ли­тературе.

Но Злобин не был бы самим собой — тем, кто создал в лагере подпольный комитет и руководил им, кто и после воины вступался за товарищей по заключению, чьи судьбы были тогда отнюдь не про­сты, — если бы спасовал перед «закрытой дверью» и не взялся за книгу о пережитом.

Она писалась долго. И без того трудная работа шла параллельно с хлопотами за былых товарищей по несчастью, сопряженными с ог­ромной перепиской и кропотливым сбором необходимых для этого документов.

Ни годы, ни болезнь не укрощали злобинского темперамента. Как один из героев «Пропавших без вести», он «рубит сплеча, коли где неправду заметит». Так, в декабре 1964 года он гневно обратил к тог­дашним руководителям Союза писателей лермонтовские слова:

— Вы, жадною толпой стоящие у трона...

Большой вышел скандал! «Правда» назвала злобинскую речь «идейно порочной». Книги смутьяна исчезли из издательских пла­нов. А следующей осенью он умер.

Так вот, Георгий Александрович Иванов выразил «свое» воз­мущение злобинской речью, я не согласился, и мы схватились при старательном «нейтралитете» Гончарова, который, думаю, в душе-то был на моей стороне, так как сам натерпелся от «жадной тол­пы», пусть и обретавшейся в «соседнем» ведомстве. После этого Георгий Александрович при встречах был со мной лишь холодно любезен.

1965 год был для меня богат на поездки: в марте, как уже сказано, на юбилей Эдуарда Вильде; летом в Киргизию, где с целой группой писателей я побывал и на знаменитом озере Иссык-Куль, и на куда меньшем, но замечательно красивом, в горах, Сары-Челек, и в городе Ош, позже получившем печальную известность после произошедших там кровавых столк­новений на «национальной почве»; в сентябре в Румынию; в ноябре вместе с Ниной на время отпуска в Ташкент, Бухару и Самарканд; и, наконец, в декабре в Грузию, на совещание местных русских авторов.

Многое в этих и последующих поездках проходило по определен­ным шаблонам и ритуалам.

Шаблон царил и на писательских съездах, где мне вскоре приве­лось побывать, и на юбилеях грузинских классиков Шота Руставели (1966) и Николоза Бараташвили (1968). Редко когда наступало, выра­жаясь языком стенограмм, оживление в зале.

Иногда оно выглядело очень забавно: в Таллинне на съезде взял слово поэт остросатирического дарования Уно Лахт, и во время его речи зал беспрерывно хохотал, а у нас, русских гостей, в наушни­ках звучал смех переводчицы, перемежаемый виноватым: «Он очень смешно говорит... ха-ха!... но я не сумею это перевести!»

Порой же «оживление» приобретало довольно зловещий харак­тер. Во Фрунзе (ныне снова Бишкек) один из местных «аксакалов» злобно обрушился на фильм, снятый А. Кончаловским по повести Чингиза Айтматова «Первый учитель», да и на саму повесть, усмат­ривая там отступление от национальных традиций и чуть ли не кле­вету на собственный народ.

В зале раздались аплодисменты, а я смотрел на седовласого «мэт­ра» и вспоминал мудрые тютчевские стихи:

Когда дряхлеющие силы

Нам начинают изменять

И мы должны, как старожилы,

Пришельцам новым место дать, —

Спаси тогда нас, добрый гений,

От малодушных укоризн,

От клеветы, от озлоблений

На изменяющую жизнь;

От чувства затаенной злости

На обновляющийся мир.

Где новые садятся гости

За уготованный им пир...

Похожие нападки на талантливую, но ершистую литературную молодежь слышались и на эстонском съезде из уст сугубо «партийного» критика Энделя Сыгеля. И все же даже это несколько разнооб­разило монотонное течение прений (тогда бытовала шутка, что надо поднять их уровень хотя бы до уровня кулуарных разговоров).

Случалось мне привозить из очередной поездки и предлагать сто­личным журналам новые произведения эстонских авторов (так, на­пример, было с интереснейшей исторической повестью Яана Крос­са «Имматрикуляция Михельсона» — о фантастической судьбе этого генерала, выходца из крестьян и... усмирителя пугачевского восста­ния), и защищать писателей от всяких обвинений, порой попахивав­ших политическим доносом.

Со сложным чувством перелистываю я сейчас изданную в Тал­линне в 1987 году книгу своих статей «На тысячу ладов», имеющую подзаголовок «Заметки литературного «болельщика» (дабы подчер­кнуть, что отнюдь не претендовал на роль этакого великого знатока или «верховного судьи» здешней литературы).

Вот, к примеру, статья, а скорее — скромная рецензия «Зов Зем­ли», написанная одной из первых после пребывания на уже упомя­нутом съезде эстонских писателей в феврале 1966 года. В эту пору в советской печати шумно обсуждали вопрос о необходимости вес­ти «идеологическое наступление». Я же в речи на съезде высказал мнение, что реальное положение в нашей культуре скорее вызывает представление о некоем замке былых времен, опасливо отгородив­шемся от мира крепостными стенами и рвами (фактически это были синонимы пресловутого «железного занавеса»).

Эстонцам, которые со своей стороны старались переводить мно­гие «западные» книги куда раньше, чем это делалось в столице, ска­занное мною явно пришлось по душе. Ко мне подошел познакомить­ся писатель Леннарт Мери, пригласил к себе и подарил только что вышедшую книжку о своем путешествии на Камчатку — «В поисках потерянной улыбки». («Не потеряла ли школьная география улыбку мира?» — тревожился автор).

Между прочим, в скитаниях по Камчатке автор обнаружил в книжной лавке повесть эстонского классика Фридеберта Тугласа.

«Эта встреча, — писал Мери, — кажется мне вполне естествен­ной. Это примета нашего времени, сплавляющего различные куль­турные руды в благородный металл...».

Я написал на книгу Мери рецензию, и вообще мы если не подру­жились, то были в самых добрых отношениях.

В девяностых годах он стал президентом независимой Эстонии. У него, отведавшего сибирской ссылки после жестокого присоеди­нения к СССР в 1940 году (Леннарт был сыном «буржуазного» дип­ломата), было особое удовлетворение от наступившей перемены.

И все же, — думаю я порой, — не чувствовал ли он, что рядом с обретениями есть и потери? Что, освободясь от политической за­висимости, его страна рискует «освободиться» и от прежних куль­турных связей с недавней «метрополией»? Не померкнет ли от это­го «улыбка мира»?


«ЗА ГРАНИЦЕЙ». 4.

У «ВОРОТ ОСМАНА»

Так называемые путевые очерки — обманчиво легкий, а на самом деле весьма коварный жанр.

Сотни, а то и тысячи километров туго свернуты в памяти, как от­снятая пленка в фотокассете. «Проявлять» все это отнюдь не прос­то. Порой самое интересное окажется «засвеченным», уйдет из па­мяти, которая зато с услужливостью курортного фотографа предло­жит тебе самые банальные сюжетцы.

Жизнь каждого народа сложна, и самоуверенной болтовней вы­глядели часто встречавшиеся в «путевых записках» недавней совет­ской поры заверения, будто бы автор за какие-нибудь две недели до тонкости разобрался в ней, да и вообще, дескать, ему все было ясно без всякого перевода — по улыбкам, взглядам и рукопожатиям. Как будто страна и народ — этакая простенькая материя, нечто вроде не­хитрой музыкальной мелодии, которую любой малость тренькаю­щий на рояле любитель может тут же воспроизвести!

Есть у румынского художника Тоницы картина «Ворота Османа». Если сначала прочесть название, а потом уж взглянуть на полотно, то можно прийти в недоумение: какие же это ворота — просто нечто вроде калитки в небогатой крестьянской ограде! К чему такая тор­жественность?

Но художник недаром остановился на этом немудреном сюже­те, как будто внушая нам мысль о человеке, который чувствует себя независимым и требует уважения к себе: перед кем отопрет ворота, а перед кем и на запоре оставит. Это ворота не просто на его землю, его участок, а в его жизнь, судьбу, душу.

Можно мчаться по автострадам с огромной скоростью и объехать всю страну, а на самом деле — беспомощно буксовать перед «во­ротами» в нее. Можно даже сидеть в доме разноименного Османа, вкушая плоды традиционного гостеприимства, беседовать с хозяи­ном — и все же чувствовать себя где-то далеко за воротами.

Я впервые приехал в Румынию осенью 1965 года, когда там лишь недавно пришел к власти молодой по нашим тогдашним партийным меркам (всего-то сорок семь лет!) Николаю Чаушеску, чтобы «царить» еще почти четверть века. Далеко впереди была скинувшая его революция 1989 года и расстрел Чаушеску с женой в тюремном дво­ре. Да и сам его все более зловещий и вконец разоривший страну ре­жим еще только «набирал обороты».

И, быть может, то, что меня настораживало с самого начала поез­дки, зависело еще не от нового лидера, а было в обыкновении и у его предшественников.

Меня, запоздавшего члена писательской делегации, на следую­щий день после прилета в Бухарест повезли ей вдогонку в сопровож­дении милейшего поэта и переводчика Виктора Тульбуре.

В день приезда он поводил меня по румынской столице, еще не подвергшейся тогда разрушительному землетрясению, а вечером мы обедали (или ужинали?) на большой открытой веранде какого-то ресторана в центре города. Говорили о поэзии, и я с упоением чи­тал вслух блоковское стихотворение «На островах», к полному удо­вольствию Виктора.

Однако он был не единственным моим слушателем и соседом за столиком. И по некоторой, вдруг появившейся у моего «гида» ско­ванности, я заключил, что «примкнувший к нам» человек был не совсем «добрым знакомым» Тульбуре, как это было ранее сказано.

Поехали-то мы далее, слава Богу, без него. Сменяющиеся водите­ли нашей машины № 7777 весьма не походили друг на друга. Стар­ший (думаю, что смело могу добавить: и по званию!) был молчалив, зато молоденький Георгицэ пел и щебетал вовсю. Он весело болтал о том, о сем и, между прочим, о том, что у них в деревне собак к по­возкам привязывают, а в России — в ракеты сажают.

Я был в превосходном настроении, появившемся еще при выле­те из Москвы, когда до тех пор, пока самолет не поднялся высоко, до нас достигали, слепя, с Земли веселые солнечные зайчики, словно какой-то озорник-мальчишка орудовал зеркальцем.

Теперь мы мчались так, что деревья мимо мелькали, и Георгицэ пел «Лист зеленый..,», что он будет делать всю дорогу.

Лист зеленый — о нем говорится во множестве песен. Он уже не просто деталь пейзажа, но едва ли не символ жизни, ее бессмертия, постоянного воскресения после самых страшных невзгод. Это слов­но маленький ратник великой непобедимой армии.

В одном из позже прочитанных стихов поэта Николая Лабиша ска­зано: «И каштаны меня оградят, словно спичку в ладони». А я тогда, когда мы вырвались из города и оставили позади высившиеся нефтя­ные вышки, подумал о том, что шумно пролетавшая за окнами ма­шины листва обмахивает наши потные лица, словно веером, и что природа вообще заботится о людях, как жена, встречающая устало­го после работы мужа с кувшином воды — умыться — и свежайшим полотенцем солнца и ветра.

Тем временем водители поменялись местами, и, сидя за рулем, старший по временам властно и сурово грозил пальцем встречным машинам, которые, видимо, по его мнению, нарушали порядок. Я подивился-подивился да и перестал обращать внимание.

Навстречу и попутно по обочинам идут люди с полными корзи­нами помидоров, яблок и слив на головах. Некоторым явно тяжело (да и жара!).

— Давайте подвезем, —- прошу «шефа». Но тот молчит, а Геор­гицэ пошучивает, что эта женщина, мол, для вас старовата: найдем помоложе и покрасивее. Однако так никого, достойного моей особы, и не встретили. Бывает, знаете.

Словом, меня незримо сопровождала тень давешнего вечернего «собутыльника». Когда же я, наконец, догнал товарищей — других делегатов, она обернулась писаной красоткой-переводчицей и уже не оставляла своими заботами до конца, по временам, между прочим, совершая кое-какие небезвыгодные для себя гешефты (например, за­брала с виноградника, который нам продемонстрировали, ящик-дру­гой — якобы для нас, гостей!).

И все же «врата Османа» нет-нет да и приоткрывались!

Вот впереди возникает и наклоняется к колодезному срубу знако­мый силуэт.

— Журавль! — восклицаю радостно.

— Кумпана! — откликается водитель.

А тополовень — уж не тополь ли?

В Бухаресте же, отделавшись от «мероприятий» и любезнейших хозяев, забредаю в монастырь Антим. Вокруг этого «старика» (ему как раз 250 лет стукнуло) идет жизнь. Детский щебет доносится из соседней школы. В маленьком сквери­ке молодая счастливая мать тетешкает младенца в окружении благо­желательных старушек.

— Цыганка нягра! — любуясь, говорит одна, а мать темперамен­тно подхватывает: — Кармен!

Монастырский храм с прекрасной резьбой реставрируют, и меж строителями вспыхивает смешливая перебранка. Поначалу это слегка шокирует, но ведь, наверное, такие же сценки происходили и во вре­мя возведения всех этих священных зданий, и точно так же прибегали покормить мужей женщины, одни — смущаясь от соленых шуточек мужниных приятелей, другие же сами за словом в карман не лезли.

Вот и сейчас на соседней, довольно безлюдной, какой-то лени­вой, словно тоже разомлевшей от жары, улице, кто-то, подвыпив, пристает к знакомой, а та добродушно отмахивается.

Не за такой же ли незатейливой трапезой «в обеденный перерыв» сидел некогда тот самый легендарный мастер Маноло, который, по пре­данию, замуровал в стену собственную жену, чтобы крепче стояла?

И вдруг мне показалось, что это меня звали Маноло, и именно мне жестокий владыка приказал замуровать первого, кто бы ни при­шел к стройке поутру.

Я не смел ослушаться и назавтра постарался углубиться в работу, чтобы не видеть бедолагу, которого нелегкая к нам принесет.

И только странная тишина, вдруг воцарившаяся за спиной, заста­вила, наконец, поднять голову... Улыбаясь всем нам и покачивая серьгами, ко мне с узелком еды подходила возлюбленная!

Я не помню, что отвечал на веселые расспросы, отчего все сегодня такие молчаливые, под каким пустейшим предлогом уговорил встать в нишу, и что было потом, и как я это пережил (или не пережил?).

Страшная легенда! Но ведь рабочий, который с остановившимся взглядом ест принесенный обед, весь в мыслях о работе, и не удос­таивает жену ни словечком, в чем-то похож на мастера Маноло, — и, может быть, герой легенды, только фигурально говоря, замуровал в свое создание все земные чувства. (Как это мы легко произносим: «Красота требует жертв»!)

И может быть, именно оттого, что в них столько вложено, кажут­ся теплыми стены старинных зданий, и бабочки ластятся к ним, са­дятся на них, как на диковинные каменные цветы, выросшие из глу­бины человеческой души?

И каким мертвенным хладом веет от иных пышных творений, возводимых ради того, чтобы прославить «великих мира сего»!

В той же Румынии, в Адам-Клиси, посреди пустынной равнины возвышаются остатки грандиозного монумента в честь римского им­ператора Траяна — завоевателя Дакии. Сохранились барельефы, украшавшие его подножие. Все там изображенное восславляет победу над даками, далекими предками нынешних румын. Звучат победные флейты римлян, попирающих тела поверженных врагов, их рассека­ют мечами, пронзают копьями...

Но вот что удивительно: вглядываешься в лица побежденных, по­верженных, мертвых, пленных даков и их собратьев по несчастью, тоже ставших жертвами победоносной империи (есть там человек привязанный к пальме, — видимо, африканец или аравиец), и начи­нает казаться, что и художнику больно, жаль этого народа, этих пре­красных тел, которые покидает жизнь. А римляне изображены все на одно лицо — с отталкивающе-самоуверенным торжествующим вы­ражением.

Все это похоже не на восславление победы, а на какой-то траги­ческий репортаж из века Траяна. И молча, недружелюбно шумят вок­руг под ветром черные будылья уже обезглавленных подсолнухов, словно и до сих пор проклинают непрошенных римских гостей.

Эти поля переживут осеннюю непогоду, весной снова зазеленеют, а потом загорятся тысячами живых солнц. Так и человеческая куль­тура, воскресающая снова и снова.

А остатки монумента в Адам-Клиси пусть высятся, как мертвый ствол, как преступник, обращенный добрым волшебником в безглас­ный камень, как валун, оставшийся от «ледникового периода» истории человечества — тысячелетий рабства, угнетения, войн, нищеты (пери­ода, который все еще, увы, никак не сходит с исторической сцены!).

Несколько недель спустя мы с Ниной путешествовали по Сред­ней Азии и как-то, стоя перед знаменитой самаркандской мечетью Биби-ханым и любуясь удивительной росписью, обратили внимание на один орнамент.

Повторяющийся рисунок отдаленно напоминал рыбу, которая, жадно разинув рот, подплывала к яркому не то цветку, не то даже солнцу. Вот-вот проглотит! — Но так как рисунок все время повто­рялся, то цветок-солнце снова как бы воскресал за спиной рыбы, ус­кользая от погони и гибели.

Не думал ли создатель этой росписи о вечной борьбе жизни — со смертью, творчества — с разрушением? Или это просто моя фанта­зия? И я все же пытаюсь достучаться в «ворота Османа»?


ГОД НЕДОБРОЙ ПАМЯТИ

Началось все относительно «в личном плане» — с неприятностей у Нины на работе.

Собственно, они то и дело возникали со времени ее прихода в ре­дакцию журнала «Знание — сила» осенью 1965 года. Непросто скла­дывались отношения с ближайшими «подчиненными». Заместитель редактора, Лев Викторович Жигарев, уже давно работал в журнале и, вероятно, считал (да и не без основания), что сам бы мог его воз­главлять, кабы не все обострявшийся «национальный вопрос» (Жи­гарев был евреем). Ответственный секретарь редакции Глеб Анфилов тоже проявлял амбиции.

А тут еще разразилась подлинная по тем временам катастрофа. Звонит летом следующего, 1966-го года Борис Слуцкий. Я было собираюсь «покалякать» с ним о том, о сем, но он перебивает: «Нина дома? Позови!»

Она берет трубку, слушает — и только ахает... Оказалось, Борис был в туристической поездке в Англию вместе с давним работни­ком редакции Леонидом Финкельштейном и тот, исчезнув из груп­пы, попросил там политического убежища!

Чего это стоило Нине, подписавшей ему необходимую тогда для такой поездки характеристику, трудно себе даже представить. («За­тмило» эту историю только последовавшее вскоре бегство Светла­ны Аллилуевой).

И пошла писать губерния! «...К нам, — вспоминал впоследствии Григорий Андреевич Зеленко, работавший с Ниной еще в «Литга- зете», один из самых близких к нашей семье людей, — зачастили комиссии. И все они начинали с проверки гонорарных ведомостей (много ли псевдонимов, много ли евреев?), и ни одна не сочла нуж­ным переговорить с главным редактором — просто присылали вто­рые или третьи экземпляры результатов своих обследований.

Тогда разъяренная Нина Сергеевна пошла к высокому начальс­тву — Яковлеву, фактическому руководителю отдела пропаганды, и, увидев у него на столе первые экземпляры этих отчетов, спросила (а храбрости ей... участнице обороны Ленинграда, было не занимать):

— Объясните мне, пожалуйста, что происходит? Если было ука­зание не печатать евреев, то почему я, как главный редактор, с ним не ознакомлена? Если же такого указания не было, то почему комис­сии интересуются только одним вопросом: сколько среди наших ав­торов евреев?

Яковлев улыбнулся, засунул все три «наши» папки в шкаф и ска­зал: «Все. Никаких комиссий не было».

Однако и впоследствии журнал, пользовавшийся явным успехом у самых разных категорий читателей, многим «высшим чинам» не нравился.

По какой-то непонятной логике он с незапамятных времен чис­лился органом Министерства трудовых резервов. А его официаль­ным куратором был заместитель министра Денисов — тот самый, который пятью годами раньше в ранге посла, как я ранее упоминал, так глупо, казенно, самодовольно «инструктировал» нашу писатель­скую делегацию, что возмутил даже дипломатичнейшего Суркова.

Денисов был недоволен уже тем, что его пожелания полностью приспособить журнал к уровню учащихся ремесленных школ, под­ведомственных министерству, Нина старалась игнорировать. А тут весной 1968 года случилось так, что он вроде бы получил шанс взять реванш и рассчитаться с неслухом-редактором.

На обложке сигнального номера оказался неприятнейший типог­рафский брак: краска так расплылась, что от изображенной там крас­ной звезды словно бы отделялось нечто вроде капель.

Разразилась гроза! Что за капли?! На что намекаете?!

Но «взорливший» Денисов этим не ограничился и коршуном впился во весь номер, отыскав там все семь смертных грехов, начи­ная с публикации нового романа братьев Стругацких, которые дол­гие годы были на подозрении у «верхов».

Насмерть перепуганный Жигарев поспешил от всего откреститься и отмежеваться. Нина же, с трудом оправлявшая после случившегося годом раньше спазма головных сосудов, приняла всю «вину» на себя.

Министр Булгаков внял денисовским обличениям, разросшимся в огромнейшую докладную записку, и принял решение «освободить» (сиречь снять) проштрафившегося главного редактора.

Можно себе представить, что Нина переживала, но держалась очень мужественно и разве что, когда я провожал ее в один из этих черных дней в редакцию, маленький подвальчик во Втором Волконс­ком переулке, грустно проронила: «Хорошая была работа...». У меня прямо сердце сжалось.

Приказ министра предстояло, однако, согласовать с ЦК, о чем Булгаков с Денисовым самонадеянно заранее не позаботились. Меж­ду тем один из отделов этого всемогущего учреждения, в котором ра­ботали уже упомянутый столь известный впоследствии А.Н. Яков­лев и Н.Б. Биккенин, к журналу явно благоволил в отличие от друго­го отдела, где Нинино увольнение были готовы одобрить. Возникла распря, усугубленная тем, что при внимательном ознакомлении с де­нисовским сочинением сразу обнаружились и предвзятость, и явные подтасовки, да и просто-напросто глупость автора.

Дело застопорилось на долгие месяцы, пока вдруг не было при­нято новое и поистине соломоново решение: передать журнал из ве­дения Министерства трудовых резервов во Всесоюзное общество «Знание», где изданию, и название-то носившему «Знание — сила», впрямь было самое место.

Это произошло уже следующей весной. Нина лежала больная на даче в писательском поселке Пахра, у наших добрых знакомых Жда­новых, когда Булгаков стал разыскивать ее, чтобы оповестить о слу­чившемся и о том, что она оставлена в прежней должности. К чести министра надо сказать, что, видимо, он не особенно настаивал на сво­ем старом решении, инициатором которого был не он, а Денисов.

Несмотря на свое «висячее» положение в летние месяцы 1968 года, Нина решила уйти в отпуск, и мы уехали в Карелию, куда нас зазывал молодой тогда писатель Станислав Панкратов.

Я познакомился с ним еще десять лет назад во время командиров­ки на Северный флот, где Панкратов работал в редакции. Его приста­вили к «гостю». Физиономия у Станислава была лукавая, слегка сма­хивающая на лисью, и юмором он обделен не был. Впоследствии я написал предисловие к одной из его книг, а с некоторыми его маршру­тами по излюбленным северным местам пересекались и наши. Увы, он сравнительно рано умер, будучи уже главным редактором журнала «Север», выходившего в Петрозаводске, где Станислав обосновался.

По приезде в этот город мы у четы Панкратовых не засиживались. Сначала улетели через Онегу на Водл-озеро и поселились на остров­ке, по соседству с которым стояла большая Ильинская церковь, а ма­лость передохнув после столичных передряг, совершили обратный перелет и двинулись осматривать многочисленные часовни по сове­ту и указаниям Вячеслава Петровича Орфинского, автора книги «Де­ревянное зодчество Карелии».

Надо сказать, что выбраться с островка на Водл-озере оказалось непросто. Разыгралась непогода, по озеру ходили внушительные волны, на которые мы взирали не без грусти и опаски. Но вдруг на ближний островок, с упомянутой церковью и кладбищем, откуда не возьмись, пришла моторка, из которой выбрались пожилая женщина и крепкий парень, водрузивший на плечи какой-то заботливо укутан­ный большой длинный предмет.

Мы, признаться, подумали, уж не кинооператоры ли приехали снимать храм (он того стоил!), однако спустя довольно продолжи­тельное время приезжие возвратились на берег уже налегке и засо­бирались в обратный путь. Тут мы стали во всю махать руками, что­бы привлечь внимание, и они переправились к нам через сравнитель­но небольшую протоку. Узнав, что они едут как раз туда, куда и нам, к самолету, надо, мы стали умильно проситься в «попутчики».

— А потонуть не боитесь? — серьезно спросил парень.

Мы, и правда, побаивались, но заверили, что — нет. Поехали... Было страшновато, но все обошлось благополучно.

Когда же мы поинтересовались, зачем они вообще приезжали в такую непогоду (и на наше счастье!), оказалось, чтобы привезти и поставить на родительскую могилу новый крест: женщина была откуда-то издалека и пережидать непогодь не могла.

И словно бы по контрасту с этим трогательным эпизодом мы че­рез несколько дней лицезрели близ одной деревни ветхую, полураз­рушенную часовенку, на стене которой размашисто, огромными бук­вами было намалевано «Фантомас».

Огорченная этим зрелищем, Нина сердито отвернулась и села по­одаль. Я же бродил вокруг и нашел яму с полусгнившими облом­ками. Начал рыться в этой груде и вдруг увидел столбики, видимо, от входных врат, изукрашенные простодушной резьбой — чашами с виноградом, побегами, листьями.

Немалого труда стоило отчистить грязь, срезать всякую гниль, а потом с грехом пополам уместить находку в рюкзаке. Зато теперь высохшие и даже как будто чуть серебрящиеся столбики эти красу­ются у нас в передней в компании с уже упоминавшимися северо­двинскими прялками, цепом и несколькими лемехами (конечно, не сошниками от плуга, а теми ромбовидными осиновыми дощечками, которымй, подобно черепице, покрывались крыши и главки деревянных церквей и часовен).

Однако вслед за этой удачей жизнь стала пасмурной.

Только мы обосновались в старой олонецкой гостинице, поброди­ли по городу и даже обзавелись кое-какими знакомствами, как я по легкомыслию ухитрился сильно простыть, и пришлось срочно воз­вращаться домой.

Но это были еще цветочки. Ягодки заалели, когда утром перед отъездом мы спустились позавтракать в буфет и по рычанию репро­дуктора поняли: что-то произошло с Чехословакией! Ясного пред­ставления о случившемся не было, пока проездом в Петрозаводске не позвонили Панкратову.

Понятно, ехали мы домой в похоронном настроении, рассеять ко­торое было нечем. «Личное» (все еще непонятное будущее Нины) и «общественное» дополняли друг друга.

Я же потерял возможность увидеть прежнюю, еще дружески и даже благодарно относившуюся к нам после войны страну и так на­зываемую «пражскую весну». А ведь как раз в ее начале Союз жур­налистов хотел включить меня в состав отправлявшейся в Прагу делегации. Я, конечно, был очень рад. Однако, когда это стали со­гласовывать с Союзом писателей, там мне дали от ворот поворот, сославшись на то, что два года назад я был одним из подписавших письмо с предложением взять на поруки (всего только! не оправдать не освободить!) Юлия Даниэля и Андрея Синявского.


Все той же злополучной осенью 1968 года не стало нашей с Ни­ной доброй знакомой, если не просто друга, — писательницы Алек­сандры Яковлевны Бруштейн.

Я много лет жил по соседству с ней, буквально в двух шагах от ее дома в Серебряном переулке, еще не рассеченном тогда пополам но­вым проспектом, но впервые встретился с ней только осенью 1953 года на обсуждении журнала «Советский Казахстан», происходив­шем в так называемой областной комиссии Союза писателей.

Комиссия эта имела какое-то более длинное название, которого я уже не помню, и помещалась всего в одной комнате известного «Дома Ростовых», насчитывая лишь несколько штатных работников (в том числе секретаря Анну Яковлевну Годкевич, скромнейшую, не­сшую множество всяких организационных обязанностей), но, по моему глубокому убеждению, по результативности мало уступала буду­щему Союзу писателей РСФСР. Он был создан несколько лет спустя стараниями Леонида Соболева, пришедшегося по сердцу Хрущеву своими выступлениями против «Литературной Москвы» и романа Владимира Дудннцева «Не хлебом единым». Соболев и возглавил этот союз, выделившийся из всесоюзной писательской организации, быстро обросший множеством «штатных единиц» и вскоре заняв­ший большой особняк на Комсомольском проспекте. (Сейчас все это представляется неким прообразом будущего отделения от СССР ель­цинской России). Но это — к слову.

На упомянутом обсуждении я делал подробный обзор журнала, легший потом в основу статьи «По шаблону», которая была вскоре напечатана в «Новом мире» и на следующий год, в пору яростной критики этого журнала, порой фигурировала в списке его «ошибок».

Ко мне очень близко подсела пожилая, седая женщина со слухо­вым аппаратом, очень напряженно и внимательно слушала и потом даже сказала нечто одобрительное. Это и была А.Я. Бруштейн, де­тская писательница и автор многочисленных пьес.

Два года спустя я прочел в «Учительской газете» совершенно воз­мутительную, зубодробительную рецензию некоего К. Владимиро­ва на прелестную повесть Веры Пановой «Сережа». Видимо, после уже упоминавшейся выше кочетовской статьи в «Правде» о «Време­нах года», эта писательница казалась легкой добычей для так назы­ваемой проработочной критики, и К. Владимиров (или как там его?) разрезвился: озаглавил свою статейку «Бедный Сережа» и обвинил автора повести в том, что у героя «обедненное детство», не показано его «отношение к книгам», «мальчик не замечает красоты окружаю­щей природы», зато «награжден преувеличенной склонностью к са­моанализу», тогда как «простые маленькие советские мальчики и де­вочки мечтают об игрушках, о книжках, о вкусной манной каше...». (Вот уж поистине — свежо предание, а верится с трудом!)

В ответ я напечатал в журнале «Крокодил (1955, № 34) фельетон «Березовая каша», где высмеял подобные критические «методы». Сама моя «подзащитная» на него никак не откликнулась, зато Алек­сандра Яковлевна, давно знавшая Панову и ее нелегкую биографию (арест мужа, нищета, драматическое тысячеверстное путешествие с детьми по оккупированной земле), тут же мне позвонила и выразила живейшую признательность.

На следующий год я то ли был приглашен в гости, то ли сам напросился с целью что-нибудь раздобыть для новорожденной «Моло­дей гвардии», и Александра Яковлевна подарила мне свою недавно дошедшую повесть «Дорога уходит в даль».

Книга настолько мне понравилась, что я опубликовал в «Лите­ратурной газете» (17 ноября 1956 г.) рецензию на нее, получившую немалый отклик (выше мельком уже упоминалось о восторженной похвале Андроникова, высказанной как раз по этому случаю).

Сама же Александра Яковлевна на следующий день прислала мне письмо, цитировать которое (равно как и некоторые иные, вызван­ные другими моими статьями и книгой о ней) представляется мне нескромным.

С этих пор мы время от времени стали встречаться, бывал я у нее и вместе с Ниной, которую она очень привечала. И если я все же не удержусь похвастаться, так это тем, что, слушая замечательные за­стольные рассказы Александры Яковлевны, настоятельно советовал записать некоторые из них, что она частично и осуществила в мему­арной книге «Вечерние огни».

В надписи, сделанной ею впоследствии на двухтомнике прозы, сказано, что это дар «Андрюше и Ниночке, — от их старенького, — на одной ножке удерживающегося, — цветочка-одуванчика, автора этой книжки».

В каких условиях трудился этот, и правда, облетавший с каждым годом одуванчик, отчетливо видно из письма, выдержанного в обыч­ном для Александры Яковлевны стиле: «Я не подавала до сих пор го­лоса, п/отому/ ч/то/ мне самой неловко: на 80-м году жизни заболеть крупозным воспалением легких, да еще обладая совершенно халтур­ным сердцем, держащимся на чьих-то ненадежных соплях, — ей-богу, это стыдно! Месяц тому назад... у меня был кризис, после чего я стала поправляться, хотя и очень медленно. Сейчас я еще «полулежу», но уже две недели, как работаю, хотя за такую работу надо бить даже больного, — и при этом так устаю, что за ночь раза три вовсе засыпаю... Одним словом срам, да и только!

С людьми пока не встречаюсь, потому что еще устаю и от разго­воров. Но думаю, что на будущей неделе, примерно после 5-го мар­та, я буду с обычным восторженным тявканьем «принимать» вас, де­тки, — я очень о вас соскучилась».

Жизнь вообще была крайне сурова к этой женщине. «Беды и горя я хлебнула выше горла, выше носа, — говорится в одном из ее писем, — сперва оглохла (мне еще двадцати лет не было, — это было после первых родов), потом стала слепнуть. Теряла близких и лю­бимых, трагически потеряла отца и мать, — где их кости, никто не знает. И творческий путь мой, ох, какой серьезный, какой трудный! Очень трудно начинать в литературе в 33—35 лет от роду...».

А вот что она писала мне накануне своего 80-летия: «...Не было у меня такого горького безнадежного, как эти последние полтора года. Вот, — сколько ни припоминаю, — не было и не было. Даже, когда умер мой муж, было не так, хотя бы потому, что за время его долгой болезни я влезла в неоплатные, огромные долги, их надо было опла­тить (я это сделала); да и оставались дети с их неустройствами и бо­лезнями, оставался внук одиннадцатилетний, его надо было подни­мать, — ну, в общем, некогда было горевать и убиваться. А сейчас го­раздо, гораздо хуже».

Но тому, кто не знал этих обстоятельств, наверное, не поверилось бы в них, когда через несколько недель Александру Яковлевну чест­вовали в Центральном доме литераторов, и она в заключение сказа­ла примерно следующее:

— Я тут все сидела, слушала и думала, кто же такая эта замеча­тельная старушка, о которой тут говорят. И вдруг оказалось, что ста­рушка эта — я...

И, начав свою речь в столь характерном для нее шутливом тоне, тактично «отводящем» черезчур восторженные, по ее убеждению, похвалы, она, проводившая лето у постели умиравшего сына и сама все время находившаяся на весьма рискованной грани, с какой-то трогательной детской беззаветностью обещала собравшимся, что бу­дет работать из последних сил, чтобы оправдать все услышанное в этот вечер.

Между тем никакого особого преувеличения в прозвучавших тог­да речах не было. По-прежнему, как это не раз было и до юбилея, между взрослыми и маленькими читателями возникали веселые пре­пирательства: для кого она пишет?!

— Нет, для нас!

— Нет, для нас!

Друзья писательницы острили, что это им напоминает легендар­ный спор между греческими городами за честь называться родиной Гомера.

И в самом деле, кому «адресованы» лучшие из пьес Бруштейн или, в особенности, ее известная автобиографическая трилогия — «Дорога уходит в даль», «В рассветный час», «Весна»?

«...Я не помню, чтобы, когда я писала пьесу или повесть, я при­кидывала в уме: Это будет для детей. Это подойдет для среднего воз­раста, — нет, пожалуй, и для старшего тоже, — лукаво «оправдыва­лась» Александра Яковлевна. — Когда я писала, я делала это, пре­жде всего, для самой себя — для детей моего возраста: от десяти до девяноста лет».

Действительно, секрет ее успеха у этого «возраста» — в том, что каждый читатель чувствовал, что автор обращается к нему как к рав­ноправному собеседнику, уважительно, доверчиво, вместе с ним, как бы на его глазах решая для себя проблемы, вновь и вновь возникаю­щие перед человеком на протяжении всей жизни.

Что же касается детей, то разговор писательницы с ними очень похож на диалог между живописцем и девочкой в одной ее пьесе- сказке:

— Ты художник, я художник... Давай дружить, а?

— А вы почему надо мной смеетесь? Какой я художник?!

— Да, правда, ты еще не настоящий художник. Но ты можешь стать им!

Ты можешь стать, ты уже становишься человеком, гражданином, творцом! — вот что звучало в «голосе» ее книг, и юный читатель хо­рошо ощущал эту дружескую интонацию.

Замечательная старушка... Эти слова можно было бы повторить безо всякой иронии, если бы в них, по самому их смыслу, не было не­которого «привкуса» дряхлости, который никак не подходил к обра­зу Александры Яковлевны.

Не было в ней и нередко свойственной столь почтенному воз­расту благостности, известной отрешенности от окружающего. Она была добра и великодушна и вместе с тем по временам намеренно резка и язвительна, когда сталкивалась с лицами и поступками, ей глубоко антипатичными. Тут она становилась беспощадной, и с губ ее срывались характеристики, часть которых в литературных кругах вошла в веселое предание.

Некоторые высказывания Александры Яковлевны были даже весьма неожиданны для «дамских уст».

В сталинские годы процветал писатель Николай Шпанов, плодив­ший пухлые и фальшивые романы о «поджигателях войны» и вся­ческих «заговорщиках». Однажды, когда об этом зашла речь, Алек­сандра Яковлевна сказала, что в ее детские годы беспризорники об­наружили где-то обильные запасы дерьма и принялись лепить из него всякие фигуры. Шедший мимо ксендз, видимо, не разглядев­ший «строительного материала», умилился их продукции и спросил, не вылепят ли они и ксендза, на что получил ответ, что вылепят... если дерьма хватит.

Вот шпановские романы тоже написаны по принципу, насколько хватит дерьма, — заключил «облетающий одуванчик».

Она же, руководя семинаром начинающих драматургов и раскри­тиковав одну из представленных пьес, неожиданно встретила ожес­точенный отпор авторов, особенно упиравших на многотемье своего опуса: тут, дескать, отражены и борьба за мир, и национально-осво­бодительное движение и еще многое другое.

Александра Яковлевна беспощадно ответила анекдотом: в одну из дореволюционных булочных, славившихся своей разнообразной выпечкой, пришел человек за пирожками и, ознакомившись с ассор­тиментом, недовольно сказал, что вот в прошлый раз купил какие-то куда оригинальнее: там в начинке и капуста, и мясо, и икра, и еще что-то.

— А это, простите, не в прошлый четверг было? — поинтере­совался продавец и, услышав подтверждение, пояснил: это повара в тесто вырвало...

Бывали и другие случаи, когда в давно немощном теле А.Я. как будто просыпался герой одной из ее первых инсценировок — Гаврош с его озорным языком. Так она хлестко отчитала известного в свое время поэта-сатирика за его ерническую и бестактную «сатиру» на первые (и, кажется, так и оставшиеся единственными) гастроли в Москве Ива Монтана.

Она и себе самой никогда и ни в чем не давала поблажки и пос­тоянно обрушивала на свою — часто совершенно неповинную голо­ву — всевозможные насмешки и обвинения.

Помню, как саркастически вспоминала она свою первую инсце­нировку, которую писала, плача от любви к герою, и заключила сен­тенцией:

— Когда пишешь, заливаясь слезами, — это не гарнир для хоро­шей пьесы!

И как она обижалась на своего уже покойного к тому времени друга Евгения Шварца, вспоминая, как он на заре их общей драма­тургической юности пытался увиливать от ее требования говорить друг другу правду по поводу написанного и принимался уверять, что «дети будут очень смеяться».

Если не знать Александру Яковлевну, то, перечитывая ее пись­ма, можно было бы усомниться в искренности столь многочислен­ных, почти регулярно повторяющихся там сетований на свою неуве­ренность:

«Очень смешно, вероятно, когда такой престарелый писатель вол­нуется, как первоклашка перед контрольной работой, но что подела­ешь, если я такая старая шляпа и рохля, столько лет не могу поверить сама в себя! У меня шестьдесят пьес, почти все шли в театрах широко по стране, были напечатаны, иные премированы на всесоюзных кон­курсах и т. д. и т. п., кажется, можно бы уже привыкнуть к такой прос­той вещи, как выходить раскланиваться на вызовы зрителей? Так вот нет же! Я всю жизнь выходила так, что мой брат, обычно присутство­вавший на всех премьерах, характеризовал это следующим образом: «Перепуганный, как заяц, автор раскланивается с публикой».

Однако это совсем не те привычные ужимки деланной скромнос­ти, с которыми, сказать правду, порой встречаешься в кругу литера­торов или актеров. Александра Яковлевна, и правда, была к себе как к писательнице подозрительна:

«Я сама всю жизнь с очень большим недоверием относилась к «дамскому творчеству»... Вы думаете, я поначалу писала одни толь­ко инсценировки («Гаврош», «Восстание ангелов») только потому, что не могла и не умела писать свое? Нет, могла. Нет, умела. Но я так боялась в себе самой пережитков дамского творчества дореволюци­онной литературы... что я инсценировала авторов с настоящим муж­ским, то есть человеческим пафосом, как у Гюго, и с настоящей иро­нией, как у Анат. Франса. Мои первые пьесы-инсценировки — это от недоверия к себе... вот так, как иные для начала, когда еще только на­девают коньки, катаются при помощи стула на полозьях». Такую же целомудренную робость проявляла она потом уже по отношению к прозе, несмотря на сразу определившийся успех пер­вой же автобиографической повести «Дорога уходит в даль».

«Вторая книжка «Дороги» была мною дописана еще в сентябре 1957 года, — сообщает она. — Тогда же Детгиз принял ее очень горячо и собирался пустить в набор. Кажется, хорошо? Так вот нет же! Мне вдруг разонравилось почти все. Я забрала рукопись обратно из Детгиза и еще четыре-пять месяцев работала над ней, пока сдала опять. Вы думаете, я теперь довольна? Ничего подобного! А между тем в этом новом виде рукопись вызывает единодушное одобрение у очень при­дирчивых критиков (другим критикам, добрым, я не показываю!)».

Помню, как Александру Яковлевну приходилось буквально ула­мывать взяться за «Вечерние огни», и с каким сомнением на лице подставляла она поближе к говорящему свой слуховой аппарат, буд­то некий прибор, способный определить меру искренности и истин­ности его мнения.

Конечно, ее колебания были во многом оправданы теми условия­ми, в которых ей слишком часто приходилось работать:

«Я сейчас только что выкарабкалась из тяжелого обострения груд­ной жабы (плюс подпрыгнувшее, как лягушка, кровяное давление!). Врачи велят... ох, чего они только не велят, а главное, чего они только не запрещают! В общем, я их слушаюсь мало, но немножко считаться со своими хворобами все-таки приходится, конечно... Хочу кончить книгу (третью часть «Дороги») и написать еще четыре книги, которые гото­венькие лежат на душе, но боюсь, что «ваше время истекает», как кри­чит телефонная барышня в прелестной «Золушке» Жени Шварца...».

Прибавьте к этим вырвавшимся «жалобам» (если их вообще мож­но так назвать) то, каково работать, писать человеку, еле слышаще­му и еле видящему.

Какие неимоверные усилия, какую «мобилизацию» всех скрытых резервов души, памяти, фантазии приходилось писательнице пос­тоянно производить, чтобы восполнить отсутствие множества еже­дневно, привычно, незаметно «потребляемых» и «усваиваемых» всеми нами звуковых и зрительных впечатлений!

Вспомнить хотя бы» с какой радостью писала она в очерке «Свет моих очей...», что после сделанной ей в знаменитом Филапговском институте тяжелейшей операции, «видела то, чего не видела уже много лет: цвет человеческих глаз».

Или другое: в заключительной книге трилогии есть беглое упоми­нание о том, как весной в окно стучат зеленеющие «лапки ореха». Это Александре Яковлевне было трудно увидеть. Невозможно услышать. Можно было только вспомнить, представить себе.

А ведь все это — лишь малая доля тех препятствий, с которы­ми она сталкивалась каждый свой «рабочий день», а то и «рабочую ночь» (вспомните: «Сейчас я еще «полулежу», но уже две недели, как работаю, хотя за такую работу надо бить даже больного, — и при этом так устаю, что за ночь раза три вовсе засыпаю...»).

Великий это, должно быть, был труд, если она сама при всей сво­ей скромности однажды обмолвилась в письме: «Я вспоминаю свою жизнь с настоящим удовлетворением...».

Донимаемая болезнями и глухотой, тяжело пережившая смерть сына и явно недолюбливаемая своей знаменитой дочерью Надежди­ной, создательницей танцевального ансамбля «Березка», она не сдава­лась до конца, подобно Гаврошу в знаменитом романе Виктора Гюго:

«Он сидел на земле, струйка крови стекала по его лицу... он обер­нулся в ту сторону, откуда раздался выстрел, и запел... Он не кончил песни. Вторая пуля того же стрелка оборвала ее навеки. Эта великая и детская душа отлетела».

Как она полушутя, полувсерьез негодовала, если что-то мешало нам навестить ее: «Вот умру — жалеть будете!» И правда...

Как-то не помню нашей последней встречи, но, наверное, как всегда в Серебряном, Александра Яковлевна, стоя в передней, высо­ко вскинула руку в знак прощанья, другой придерживая слуховой ап­парат — своего вечного капризного недруга и незаменимую палоч­ку-выручалочку.

И, быть может, эта поза была бы самой пригодной для памятника многолетнему тихому мужеству.

— Прощай, наш седой Гаврош! — писал я вскоре после смерти Александры Яковлевны. — И вечно здравствуй в своих книгах, спек­таклях, в наших сердцах, в вечно сменяющихся волнах читателей — «детей твоего возраста — от десяти до девяноста лет!».

И готов повторить эта слова уже в новом веке и новом тысячеле­тии.


ПРОШЕДШИЕ РЯДОМ, 3. ЕФИМ ЯКОВЛЕВИЧ

Надо сказать, что чехословацкие события мы переживали вместе с се­мьей Ефима Яковлевича Дороша, с которым все теснее сближались с конца пятидесятых годов.

Познакомился я с ним еще в том же «Огоньке», где вышли не­сколько его рассказов, а в 1952 году опубликовал в «Комсомольской правде» рецензию на книгу Дороша «С новым хлебом».

Во втором выпуске уже знакомой читателю «Литературной Мос­квы», имевшей столь драматическую судьбу, Ефим Яковлевич начал печатать «Деревенский дневник», который хвалили даже рьяные ху­лители сборника.

Очерк этот начинался словами: «Остановка в лесу, километрах в ста с небольшим от Москвы. От шоссе в сторону уходит мягкий и пыльный, освещенный солнцем проселок».

Двадцать лет спустя без малого, когда Дороша не стало, я пи­сал, что эти строки кажутся почти символическими: «В них словно бы запечатлелся тот знаменательный поворот, который произошел в творчестве самого писателя, уже признанного, уверенно и не без ус­пеха следовавшего по «шоссе» и вдруг, но на самом деле после неко­ей остановки, раздумья, свернувшего на какой-то неведомый «про­селок».

Действительно, после многих лет работы разъездным коррес­пондентом, чьи маршруты доселе были весьма разнообразны, Ефим Яковлевич, перенеся тяжелую болезнь, стал вести более «оседлое» существование, по нескольку раз в год живя возле Ростова Велико­го, а нередко и в нем самом, и все более входя в круг местных забот и проблем, становясь «своим» и для хозяев избы, которую облюбовал (в городе же — для владельцев небольшого домишки), и для ростов­ской, «земской» интеллигенции.

Весной 1958 года, возвращаясь из командировки, я то ли еще в Мурманске, то ли на какой-то другой станции купил свежий номер журнала «Москва» с продолжением «Деревенского дневника» («Литературной Москвы» к тому времени уже не существовало). Оно мне настолько понравилось, что по приезде домой я позвонил Дорошу и побывал у него на Ново-Песчаной улице.

Во время этой и последовавших встреч и разговоров Ефим Яков­левич «заразил» меня своим восторгом перед «Письмами из дерев­ни» А.Н. Энгельгардта, как раз тогда переизданными. Книга эта была написана в конце XIX века ученым-химиком, высланным из столи­цы в свое смоленское имение Батищево, и поневоле вынужденным заняться хозяйством.

«Должен сознаться, — писал Энгельгардт об одном батищевском знакомце, — я сам чувствую к Савельичу особенное расположе­ние и именно вследствие сходства наших положений... Я — отстав­ной профессор; он — отставной кондитер. Вместо того чтобы читать лекции, возиться с фенолами, крезолами, бензолами, руководить в лаборатории практикантами, я продаю и покупаю быков, дрова, лен, хлеб, вожусь с телятами и поросятами...».

На «писательство» же ученого подбил Салтыков-Щедрин, кото­рый и стал печатать его очерки в своих (и некрасовских) «Отечест­венных записках».

Нимало не идеализируя русского крестьянина, Энгельгардт вмес­те с тем с уничтожающим сарказмом отзывался о его тогдашних мно­гочисленных и разнообразных «опекунах» (этой орде «благородий», которой отдали под команду мужика), готовых закабалить его беско­нечными предписаниями:

«Господи, да что же это такое? Опыт миллионов земледельцев- хозяев, долголетняя практика показали, что рожь нужно сеять в пору... что эта пора для разных мест разная, и вдруг какой-то энтомо­лог решает, что (ради борьбы с «гессенской мухой» — А. Т.) пора эта должна начинаться не ранее 15 августа, а земство делает обязатель­ное постановление и предписывает миллионам земледельцев сеять озимь в назначенный срок!.. Или уже раз человек делается чиновни­ком, так Господь у него все способности отнимает?»

Помимо безупречной доказательности и обстоятельности энгельгардтовских «писем», они временами достигают подлинного сатири­ческого блеска:

«Я противник всяких чиновничьих мероприятий, касающихся внутренней жизни... Все такие мероприятия никогда ни к чему не приводят, всегда ловко обходятся и только наносят вред народу, за­тесняют его и, по мнению мужиков, делаются только им в «усмеш­ку». Точно вот — «на тебе, ходи вверх ногами!» И ходим, то есть не ходим, а делаем вид, что ходим. Идешь обыкновенным порядком, встречаешь начальство — «отчего не кверху ногами?» «А вот сей­час, ваше-ство, отдохнуть перевернулся», — и делаешь вид, что хо­чешь встать кверху ногами. Начальство само знает, что нельзя так ходить, но, довольное послушанием, милостиво улыбается и проследывает далее».

Всякий, кто помнит или хотя бы знает о стиле руководства сель­ским хозяйством в сталинские и последующие времена, может оце­нить, насколько злободневно звучали тогда эти «письма» о «делах давно минувших дней».

Ну, не орда «благородий» — так армия партийных чиновников, всяких уполномоченных и проверщиков!

И чем не «ходи кверху ногами» знаменитые кампании по внедре­нию повсюду кукурузы, искоренению травополья и т. д. и т. п.?!

Пример Энгельгардта (да еще и Глеба Успенского, другого люби­мого автора «Отечественных записок») во многом вдохновил Доро­ша на ведение своего «Дневника».

Осенью 1958 года я очень высоко оценил его книгу в статье «Действенная летопись» («Новый мир», № 10), где не был забыт и Энгельгардт.

Теперь нетрудно увидеть в ней иллюзии и надежды, увы, не оп­равдавшиеся, о которых уже говорилось выше — в рассказе о семье Федосеевых, но главный пафос статьи был в утверждении, что «Де­ревенский дневник» ценен, если вспомнить давнее выражение Гер­цена, «подслушиванием народной жизни, скрытной, неясной самому народу, не обличившейся официальным языком». В дальнейшем кни­га все более расходилась с тем, что вещалось на этом «языке», и, горя­чо одобренная в речи Твардовского на одном партийном съезде, в то же время вполне закономерно стала вызывать нападки в печати.

Я продолжал внимательно следить за новыми частями «Дневни­ка» и откликаться на них. Упрочивались и отношения автора со мной и Ниной, особенно, когда по его совету мы с 1966 года стали снимать дачу в той же деревне Арханово, где и семья Дорошей (по другую же сторону Ярославской железной дороги, возле станции 55-й ки­лометр, летом жили в своем домике давние друзья Ефима Яковлеви­ча — художники Татьяна Алексеевна Маврина и Николай Василье­вич Кузьмин, постепенно ставшие и нашими добрыми знакомыми).

Мы встречались с Дорошем почти каждый день, а во время чешс­кого кризиса вечерами слушали по его приемнику все более тревож­ные вести из-за пресловутого «бугра».

Другим волновавшим всех нас предметом были драматические события, происходившие с «Новым миром», куда по приглашению Твардовского Ефим Яковлевич годом раньше пошел работать чле­ном редколлегии по разделу прозы.

Вспоминают, что некогда, держа в руках сигнальный номер жур­нала, где были в 1952 году опубликованы «Районные будни» Вален­тина Овечкина, Александр Трифонович сказал: «Ну, теперь поплы­ло!..»

И в самом деле, за овечкинским очерком последовали другие, расширявшие и углублявшие совершенный им «прорыв» в изобра­жении реальной сельской жизни.

Среди них был и «Деревенский дневник», ставший главной кни­гой автора, если употребить ходкое в те годы выражение Ольги Берг­гольц. Я уже упоминал, что предшествующий сборник его рассказов назывался «С новым хлебом». Однако поистине новым хлебом стал именно «Дневник».

В конце века, после смерти писателя, в ответ на предложение пе­реиздать эту книгу один из так называемых внутренних издатель­ских рецензентов, учуяв начальственное отношение к ней, кинулся рьяно доказывать, будто Дорошевский «хлеб», дескать, уже слишком давно испечен, зачерствел и уже мало съедобен.

Между тем, хотя что-то из сказанного ранее в книге с ходом со­бытий и становилось уже не столь актуальными, или даже заметно переосмысливалось, но чем дальше писался «Дневник», тем круче набирала высоту авторская мысль, тем большей оригинальностью отличался он по сравнению с очерками других авторов, «стартовав­шими» одновременно с дорошевским и, в большинстве своем, так и оставшимися в «фарватере», проложенном «Районными буднями».

В сущности, книга постепенно перерастала свое «деревенское» имя, и то, что ее посмертное издание было озаглавлено иначе — «Дождь пополам с солнцем», объясняется не только и даже не столь­ко некоторыми привходящими, редакционными причинами, сколько тем, что круг наблюдений и размышлений автора чрезвычайно рас­ширился: «героиней» очерка стала не только маленькая деревня, где на долгие годы обосновался писатель, но и жизнь ближайшего «рай-центра» или, как он именуется в «Дневнике» Райгорода, на самом же деле — старинного русского города Ростова Великого, вошедше­го на дорошевские страницы во всем разнообразии и богатстве свое­го многовекового бытия. Сельская жизнь все больше изображалась в книге «пополам» с городской, настоящее — в живых связях с про­шлым.

В те годы знаменитый ростовский кремль, тяжко пострадавший от урагана, постепенно воскресал, восстанавливаемый архитекто­ром Владимиром Сергеевичем Баниге, ставшим близким другом пи­сателя, — и занимал все большее место в сердце автора книги, лю­бившего подолгу живать в одной из крепостных башен.

Как после десятилетий молчания зазвучали (не без помощи До­роша) кремлевские колокола, «ростовские звоны», так и на страни­цах «Дневника» в полный голос заговорила сама история России, не оскопленная вычерками и вымарками из нее, например, патриоти­ческой и просветительской деятельности многих деятелей право­славной церкви, монастырей и их зачастую безымянных «Пименов», летописцев. Позже, живя неподалеку от Троице-Сергеевой Лавры, Ефим Яковлевич будет увлеченно писать о Сергии Радонежском.

Заметим, что это произошло задолго до того, когда все, связаное с религией, что называется, вошло в моду. Покамест на страницах того же «Нового мира» можно было прочесть и нечто совсем иное, впол­не ортодоксально «советское». Например, в пылу полемики с явс­твенно зазвучавшими в журнале «Молодая гвардия» (разительно из­менившимся с тех пор, как мы с Ниной там работали) мотивами на­циональной исключительности и некоторой идеализации прошлого (еще куда как далекой от той, что набрала силу позже) Александр Григорьевич Дементьев в статье «О традициях и народности» (1969, № 4) явно иронически отзывался о стихах, посвященных «белока­менным красавцам-соборам» или оплакивающих их разрушение.

Не сомневаюсь, что и та ироническая интонация, с которой Де­ментьев упоминал о «патриархах-пустынножителях» и «патриотах- патриархах», не могла не задеть Дороша, который годом ранее с ве­личайшим пиететом и уважением писал в очерке «Размышления о Загорске» (послереволюционное имя Сергиева Посада) не только о самом Сергии, но и о целой плеяде «выдающихся деятелей и блес­тящих умов» среди представителей церкви тех и последующих вре­мен. Известно, что Ефим Яковлевич высказывал претензии к дементьевской статье до ее напечатания, а снял их лишь тогда, когда она — а в сущности «Новый мир» вообще — стала мишенью яростных до­носов, носивших уже откровенно националистически-шовинистический характер и обвинявших журнал Твардовского в отсутствии патриотизма.

Примечательно, что писавшие и подписывавшие эту инвективу (а в ее составлении участвовали не только те, чьи имена стояли под опубликованным в софроновском «Огоньке» текстом, как об этом свидетельствует в своих мемуарах один из первоначальных авторов этого «письма» Виктор Петелин) якобы «не заметили» статью До­роша «Образы России», напечатанную номером раньше, чем дементьевская. Между тем в ней были не только те же образы, которые критик ставил в вину «молодогвардейцам» (например, «вставший над озером в лиловеющем предвечернем небе белый многобашен­ный и многоглавый, блистающий чешуйчатым серебром и сияющий золотом Ростов»), но и подлинный дифирамб древнерусской культу­ре, увиденной не только в ее исконной крестьянской природе, но и в разнообразных связях с европейскими соседями. Эта статья проти­востояла не только инсинуациям насчет «антипатриотизма» «Нового мира», но и невежественному противопоставлению отечественной культуры западной, да и всей мировой.

Вклад Ефима Яковлевича в «копилку» журнала был немал и к тому же, как вы только что убедились, ярко индивидуально своеоб­разен.

Думается, что это не всегда по достоинству оценивалось его со­товарищами. Даже первоначальное расположение Твардовского к Дорошу как-то ослабело, увы, не без влияния внутриредакционных «дипломатических» маневров. Недаром при всей своей сдержаннос­ти Ефим Яковлевич характеризовал одного из «замов» Твардовско­го как «византийца».

Особенно же тяжело пришлось Дорошу, когда после ухода Твар­довского и увольнения его ближайших сотрудников ему самому и другому члену редколлегии Александру Марьямову воспрепятс­твовали покинуть журнал, как тогда выражались, в порядке пар­тийной дисциплины. К сожалению, и сам Александр Трифонович и его окружение отнеслись ко всем оставшимся в редакции с необы­чайной резкостью. Владимир Лакшин в своем ныне опубликован­ном дневнике честил их предателями, штрейкбрехерами, коллаборантами.

Впоследствии другой заместитель Твардовского, Алексей Конд­ратович, дополнил свои записи того времени примечательным ком­ментарием: «Но и тогда была у меня простейшая житейская мысль: а что делать Дорошу, Марьямову, остальным? ... легко было негодо­вать нам и мне, тому же Лакшину, — нас так или иначе трудоустрои­ли. А тех что, на улицу? По собственному желанию? Да кто же их по­том трудоустроит, тем более, как нас, с хорошими окладами?»

Между тем Ефим Яковлевич был уже смертельно болен.

Последней радостью его жизни оказалась поездка в Болгарию, история и культура которой его чрезвычайно интересовали. Но, увы, впечатлениям от этого путешествия, размышлениям, которые оно породило, уже не суждено было воплотиться в слове.

Ефим Яковлевич задумывал тогда рассказ «Последняя охота Ва­силия III».

Последняя охота... Последняя поездка...

Кстати, о поездках. Еще до болгарской Дорошу предлагали по­сетить Польшу, а он, к нашему удивлению, что-то тянул и медлил. Нина уговаривала его поторопиться и несколько раз спрашивала, как идут дела... пока его жена, Надежда Павловна, втихомолку не умоли­ла ее больше этой темы не касаться, объяснив, что Ефим Яковлевич потерял паспорт, а обращаться в милицию по этому поводу не хочет ни в какую!

Тогда мы, признаться, подивились этому «капризу». Однако ведь, по правде говоря, для меня самого необходимость иметь дело не то что с милицией, но даже с домоуправлением всегда была сопряже­на с мыслью о возможности каких-то осложнений и неприятностей. А совсем недавно я прочел в книге Дюлы Ийеша, посетившего СССР в 1934 году, о его разговоре с нашим соотечественником, который на вопрос, как ему живется, ответил, что все бы ничего, пока не зай­дешь в учреждение. «День прошел, Бычкова (управдома) не встрети­ла, и я уже рада», — говорится и в одном дневнике того времени.

За истекшие с той поры десятилетия это «мироощущение» мог­ло только укрепиться. А у Дорошей к тому же была своя незажива­ющая рана.

Брат Надежды Павловны, генерал, попал под Сталинградом в плен и потом испытал на родине все, что было «положено» таким, как он. Лишь многие годы спустя его имя появилось в печатавшихся «Вечерней Москве» списках расстрелянных.

Однако и этой кары, оказывается, было недостаточно! И в 1950 году в квартиру, только что полученную Дорошем как сотрудни­ком «Литературной газеты», явились частые по тем временам не­званые гости — и отнюдь не за самим писателем, как, было, поду­мали все домочадцы, а за... старухой-тещей, матерью «изменника родины».

Надежда Павловна разрыдалась, но один из «гостей» посоветовал ей лучше не убиваться, а быстро собрать вещи, да потеплее.

Когда Ефим Яковлевич сообщил о случившемся начальству, си­моновскому заместителю Борису Рюрикову, то, услышав про возраст «преступницы», даже этот ортодоксальнейший и выдержанный пар­тиец за голову схватился.

Так что были свои резоны для дорошевских «капризов»!

Бывают странные сближения, как говорил Пушкин. В конце «Де­ревенского дневника» говорилось о том, как вынужден уйти на пен­сию талантливейший председатель колхоза Иван Федосеевич, кото­рый своей самостоятельностью и неуступчивостью вконец надоел начальству. Нечто подобное произошло и с Твардовским.

Ефим Яковлевич страдальчески воспринимал все случившееся и недаром лишь ненамного пережил Александра Трифоновича.

Тяжелейшая операция на мозге оказалась неудачной, и последние полтора года Дорош провел в прострации и полной физической бес­помощности, лишь изредка с прежней остротой реагируя на услы­шанное от редких посетителей. Помню, какой сарказм выразился на его лице, когда я пожаловался на какие-то очередные пакости в Со­юзе писателей: а чего, дескать, вы ожидали?! В другой раз он бурно обрадовался приходу В.С. Баниге, воскликнув с явственной шутли­вой интонацией: «А мы с вами знакомы!»

Ефим Яковлевич умер 20 августа 1972 года. Довольно долго ос­татки «коллектива», как с явной язвительностью однажды всердцах назвал Твардовский пресловутых «коллаборантов», собирались в этом осиротевшем доме и в августе, и 25 декабря, в день рождения писателя. Потом кто умер, кто уехал, кто запамятовал про эти даты или даже счел эти «поминки» уже необязательными для себя. Нас остается все меньше, но светлая память об этом человеке жива по- прежнему.

У меня дома висят прекрасные фотографии ростовского кремля, сделанные сыном Ефима Яковлевича, Ильей. И порой при взгляде на них вспоминается жаркий летний день, когда вновь, впервые после десятилетий молчания, зазвучали монастырские колокола (как уже упоминалось, не без дорошевской помощи; даже веревки для них были куплены на его деньги).

Съехалось немало народа — в том числе сотрудники и авторы «Нового мира», Сергей Бондарчук со своей съемочной группой, ко­торым знаменитые «ростовские звоны» могли пригодиться в филь­ме «Война и мир».

Приехал и старый приятель Дороша — поэт Степан Щипачев, и в какой-то момент я застал его задумчиво созерцающим пасшуюся не­подалеку лошадь. Очень хотелось сделать снимок этого бывшего ка­валериста с подписью: «Забыл, как называется этот агрегат...».

И вот мощно зазвучали над Кремлем, городом, озером Неро ожив­шие колокола! Было торжественно и празднично (а уж что творилось в душе самого Ефима Яковлевича!)

Шел 1963 год. Еще вроде бы стояла оттепель, хотя временами уже потягивало холодком. Еще и предсказать нельзя было, какие грядут повороты в судьбах некоторых из приехавших (вот промелькнул, на­пример, еще молодой Владимир Максимов, будущий эмигрант и со­здатель знаменитого журнала «Континент»...)

Но это все еще впереди, а пока — сияет солнце, звонят колокола, блестит озерная гладь. И улыбка от какой-то немудреной шутки тро­гает утомленное лицо только что отэкзаменовавшейся старшей доче­ри Дороша — Наташи, у которой впереди — взрослая жизнь, заму­жество, рождение Паши, последнего утешения угасавшего деда...


ОТ ЩЕДРИНА ДО КУСТОДИЕВА

(ХВАСТЛИВАЯ ГЛАВА)

То ли мысли разбегаются, то ли попросту не в ладах я с композицией! Вот уже не раз мелькнуло в повествовании упоминание о моей книге о Щедрине. Не пора ли, однако, более связно рассказать об этом этапе моего, с позволения сказать, творческого пути?

Вычитанное у великого сатирика не раз приходило мне на по­мощь в полемических схватках (например, вокруг той же «Литера­турной Москвы»). О впечатлении, произведенном на нас с Ниной макашинским сборником воспоминаний о Щедрине, сказано выше.

Но Сергей Александрович Макашин не такой человек, чтобы ог­раничиться этим беглым упоминанием.

Я познакомился с ним в первые же месяцы работы в «Огоньке», когда этот крупнейший щедринист (или щедриновед?) руководил собранием сочинений писателя, выходившим в приложении к жур­налу. Помню, как сотрудница отдела приложений развеселила всех нас, зачитав письмо с жалобой на «ошибку»: напечатано «Светские монологи», а надо бы «советские»! Нынче-то я, грешным делом, по­дозреваю, что это была не тупость или малограмотность, а проказли­вая проделка, затаенный намек, что диалоги-то слишком злободнев­ны. Впрочем, кто знает!

Красивый, стройный, загорелый (видно, после недавнего летнего отдыха), Сергей Александрович мне сразу очень понравился.

К приложениям я отношения не имел, да и вообще был в редак­ции, как говорится, без году неделя, но тем не менее вскоре увидел Макашина в работе: близился крупный щедринский юбилей (125 лет со дня рождения), и Сергей Александрович предложил вместо «об­щей» статьи публикацию новонайденных писем сатирика, полеми­ческих по отношению к некоторым толстовским теориям. Макашин был крайне занят: вместе с известным собирагелем Ильей Самойловичем Зильберштейном руководил чрезвычайно трудоемким из­данием — сборниками «Литературное наследство» — и в ту пору готовил несколько «герценовских» томов на основе так называемой пражской коллекции, ставшей доступной для наших исследователей только после 1945 года. График сдачи материалов в еженедельном «Огоньке» был очень жестким (ходила даже шутка: хорошо бы, де­скать, вот это поместить, но — срок сдачи вчера!), тем не менее, Сер­гей Александрович не подвел. И эти точность и добросовестность были особенно разительны по сравнению с целым рядом иных ав­торов.

Когда года через полтора несколько моих статеек обсуждались на приемной комиссии Союза писателей, одним из рецензентов оказал­ся Макашин, отнесшийся к ним весьма доброжелательно и даже, по­жалуй, снисходительно.

Узнал я об этом только много лет спустя, когда уже сам участво­вал в каком-то приемном деле и, усомнившись в серьезности и до­статочности представленных материалов, сразу же оговорился, что и меня-то самого некогда приняли «авансом». Тут-то Сергей Алексан­дрович с улыбкой возразил, что в тогдашних моих работах уже «что-то было видно» (за точность слов не поручусь, но смысл был имен­но таков).

Не помню, когда мне стали известны драматические перипетии макашинской судьбы: арест и тюрьма (по навету... тоже шедриниста, известного «стукача» Эльсберга), сравнительно раннее освобожде­ние, героическое поведение на фронте. Нелегко приходилось ему и в «Литературном наследстве» с желчным, высокомерным, раздражи­тельным Зильберштейном, не упускавшим случая заявить, что это он истинный создатель этого издания. Была тут, думаю, и ревность к Сталинской премии, полученной Макашиным за первый том био­графии Щедрина.

29 января 1956 года Сергею Александровичу исполнилось пять­десят лет. И мне, работавшему (после ухода из «Огонька») несколь­ко месяцев секретарем секции критики новосозданного Московского отделения Союза писателей, позвонил один из руководителей этой «структуры», довольно известный в ту пору писатель, автор несколь­ких научно-популяризаторских книг Олег Николаевич Писаржевский, и предложил вместо того, чтобы вручать юбиляру торжествен­ный адрес на каком-либо заседании, отправиться с поздравлениями к нему домой. Писаржевский вызывался и сам ехать вкупе со мной и с почтенным ученым, историком-культурологом и краеведом, ав­тором прекрасной книги «Душа Петербурга», стареньким (по моим тогдашним меркам, а было-то ему всего шестьдесят шесть!) Николаем Павловичем Анциферовым.

Когда я в первый раз, в связи с уже упомянутой публикацией в «Огоньке», был у Сергея Александровича, он еще обитал в одном из ветхих домишек на Якиманской набережной с входом из подворот­ни в арке. Теперь же он жил в новой большой квартире за Соколом, на улице Панфилова.

Юбиляр потчевал нас шампанским, атмосфера была самая дру­жеская, а главное — наэлектризованная слухами о предстоящем пар­тийном XX съезде и взволнованными ожиданиями, надеждами на общественные перемены.

В собравшейся компании только я был зеленым юнцом, не хлебнув­шим того лиха, что прочие собеседники. Про макашинские мытарства уже упоминалось. К тишайшему же Николаю Павловичу судьба была особенно немилосердна. В годы гражданской войны он потерял двух детей, позже умерла жена; ленинградская блокада унесла сына, тогда же угнали в Германию дочь. Сам Анциферов был трижды арестован, побывал и в Соловках, этой тогдашней «столице русской интеллиген­ции», по выражению его однодельца, и на Дальнем Востоке.

Иные его сослуживцы и соседи по тюрьмам и лагерям считали Николая Павловича незлобивой божьей коровкой: он не переносил грубости и вульгарности, а от матерщины прямо-таки страдал. Каза­лось, согнуть, сломать его ничего не стоило. Но вот ведь какая исто­рия: именно Анциферов мог с чистой совестью сказать о себе и не­которых других участниках задуманного в конце 20-х годов громкого процесса: «Я пережил чувство гордости за своих коллег. Мы, пред­ставители «гнилой интеллигенции», в большинстве устояли. Не пи­сали «романов» (то есть не выдумывали в угоду следователям небы­лиц о злодейских замыслах и поступках и своих собственных, и дру­зей, и знакомых. — А.Т.)».

И еще одна поразительная деталь: впоследствии Анциферов уз­нал, что следователь, добивавшийся от него «романа», расстрелян. И что же? «Я пришел в такое волнение, — пишет Николай Павлович в своих мемуарах, — что у меня сжало горло. О, конечно, не от чувс­тва удовлетворенной справедливости. Нет, мне сделалось как-то не по себе. Жалость? Не знаю... Что должен был пережить этот человек перед своим концом!»

Чистая, благородная душа!

Примечательно, что существует легенда, будто причиной его предсмертного инсульта было потрясение, испытанное этим страс­тным почитателем Герцена, когда в пражской коллекции обнаружи­лось письмо жены писателя, свидетельствовавшее, что она была в интимной связи со «злым гением» этой семьи — поэтом Гервегом.

Что же касается Писаржевского, то это — особь статья. Человек чрезвычайно сдержанный, с прозрачными, холодноватыми глазами, он тоже в этот день был явно взволнован и непривычно словоохот­лив. Именно тогда я узнал, что он долгое время был референтом ака­демика Капицы. Говорили, что тот очень его ценил и любил. А долж­ность-то была непростая, хотя бы уже потому, что великий ученый вступил в конфликт с всесильным Берией и, уж конечно, пользовался его усиленным «вниманием». Можно понять обычные осторожность и сдержанность Олега Николаевича!

Тем не менее, он одним из первых впоследствии выступил против господства в биологической науке шарлатана Лысенко и продолжал бороться с ним до самой смерти (чрезвычайно энергичный Писаржевский и умер прямо на ходу, в одном из московских переулков).

Кажется, я уже говорил о том, что моя рецензия на макашинский сборник воспоминаний о Щедрине была чуть ли не единственной в так называемой «широкой» печати, и он откликнулся благодарным письмом.

Нескольких месяцев не прошло, как, несмотря на «оттепель», над «Литературным наследством» сгустились тучи. Очередной том изда­ния был посвящен Маяковскому и содержал некоторые публикации, входившие в очевидное противоречие с безупречно ортодоксаль­ным обликом «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи» (И. Сталин). И вот в новоявленном печатном органе Союза писателей РСФСР «Литература и жизнь» (не без основания вскоре получившем в писательской среде язвительное прозвище «Лижи») появляется разносная статья, одним из авторов которой был весь­ма посредственный «маяковед» Колосков, а другим «сам» В. Ворон­цов, — помощник всемогущего Суслова, виднейшего «идеолога» партии.

Почти одновременно в «Новом мире» была напечатана моя ста­тья, дававшая тому «Литнаследства» в общем положительную оцен­ку и в самый последний момент дополненная полемическими возра­жениями авторам «Лижи». Как последняя мне ответила, я, кажется, уже писал в главе о Твар­довском. «Литнаследству», разумеется, досталось не меньше, а редколлегию, как водится, «укрепили» каким-то ортодоксом, — на­сколько помню, Храпченко. Макашин же опять меня горячо побла­годарил.

Вскоре, примерно с конца 1960 года, я всерьез принялся за книгу о Щедрине, заручившись устной договоренностью с заведующим редакцией известной серии «Жизнь замечательных людей» в изда­тельстве «Молодая гвардия» Юрием Николаевичем Коротковым, очень самостоятельным и смелым человеком (это ему впоследствии, естественно, даром не прошло!).

Первый вариант рукописи был сдан к лету 1963 года, вчерне одоб­рен, но еще существенно дополнялся и был сдан в набор в начале следующего года.

Нина стала помогать мне проверять цитаты и только ахала и при­говаривала, что вряд ли «такое» издадут. Особенно поразила (и раз­веселила) ее поездка глуповского градоначальника Фердыщенко из одного края городского выгона в другой, сопровождаемая его меч­таниями, как от этих «путешествий» «утучнятся поля... процветет скотоводство, объявятся (!) пути сообщения». Не так ли в это время разъезжал по стране и обещал все, вплоть до построения коммуниз­ма аккурат к 1980 году, «наш родной Никита Сергеевич» (первона­чальное название тогдашнего фильма о нем, по сценарию В. Захар­ченко)!

Нинины опасения не оправдались: книга вышла и даже под удар не попала, потому, быть может, что «нашего родного» почти сразу же сняли. Ее направленность и злободневность многие оценили.

Стою с кем-то возле Центрального Дома литераторов. Подхо­дит Ярослав Смеляков, здоровается и, обратившись к моему сосе­ду, мрачно говорит:

— Теперь я знаю, что он (кивок в мою сторону!) о нас думает!

Что касается Сергея Александровича, то он вел себя по отноше­нию к моей книге прямо-таки рыцарственно. Сначала по просьбе ре­дакции написал отзыв совершенно положительного свойства, хотя и сделал множество полезных замечаний и поправок, в частности пре­достерег от соблазнившей меня гипотезы о происхождении одного сюжетного мотива в пьесе «Тени». А позже опубликовал в журна­ле «Вопросы литературы» и обстоятельную рецензию, вновь — самым корректным образом — оговорив несогласие с некоторыми ав­торскими суждениями.

Любопытно, что когда через несколько лет в той же серии вышла моя книга о Блоке, Сергей Александрович прочитал ее одним из пер­вых и сказал, что, по его мнению, она, к сожалению (!), будет иметь еще больший успех. Тут он, пожалуй, ошибся, но какая же благоже­лательность к младшему коллеге и какая трогательная ревность, как бы мой новый герой не «потеснил» старого, общего нашего любим­ца!

Долг, как известно, платежом красен. Мне удалось в какой-то мере отблагодарить Сергея Александровича за поддержку.

Я с огромным интересом следил за осуществлением замысла всей его жизни — рождением капитальной научной биографии Щед­рина. Ей предшествовали десятилетия кропотливейшего труда, изу­чение разнообразных архивов, где Макашин сделал множество на­ходок, подчас самого ошеломительного свойства. Так, знакомясь с одним судебным делом эпохи крепостного права, Сергей Алексан­дрович обнаружил там «вещественное доказательство» — припеча­танный сургучом сверток с большой прядью волос, собственноруч­но вырванных помещицей у восемнадцатилетней дворовой девушки. (И когда недавно по телевидению коллекционерша с придыханием демонстрировала медальон с локонами одной из императриц, мне припомнилась та давняя макашинская находка и, каюсь, показалась куда более красноречивой!)

На второй том макашинской биографии я отозвался статьей, чего, увы, не смог сделать при появлении третьего, так как ранее писал на него внутреннюю рецензию для издательства и считался как бы участником этой книги.

Сергей Александрович боялся, что не успеет завершить свой, по его выражению, «смертельно» затянувшийся труд, поскольку был обременен не только традиционными хлопотами (и неприятностя­ми!) по «Литнаспедству», но и новыми заботами — изданием пол­ного собрания щедринских сочинений, главным редактором которо­го он стал.

И я счастлив, что мог помочь ему на заключительной стадии ра­боты над биографией своими замечаниями, а по выходе последнего, четвертого тома посвятил этому событию одну из своих «колонок», которые в то время вел в «Известиях», озаглавив ее «Исполнен долг, завешанный...» — долг, который возложил на себя Макашин едва ли не с первых своих шагов в литературе.

«... Завершилась более, чем полувековая, работа, — писал я. — ... Этот четырехтомник — плод поистине подвижнического труда одно­го из крупнейших наших литературоведов, труда, который не смог­ли прервать разнообразные испытания и «перегрузки», выпавшие на долю автора. Вот уж поистине, говоря словами Некрасова, «все он изведал» — и войну, и плен, и «родимую» тюрьму, уготованную до­носом «коллеги»...

Жаль, что заключительный том макашинского труда не поспел к столетию со дня смерти Щедрина, хотя еще горше, что не дождался выхода этой книги сам ее автор».

Мы всегда перезванивались с Макашиным в День Победы. По­том я поздравлял с этим праздником вдову писателя Таисью Михай­ловну, о здоровье которой Сергей Александрович вечно тревожился и которую ему, увы, привелось так печально «опередить». Теперь же в этот святой для нас день я «выхожу на связь» с их дочерью Таней и ее мужем Андреем Владимировичем.

Нина вечно подтрунивала надо мной: мол, никогда не могу обой­тись без упоминания Твардовского. Грешен! Но припомню и на сей раз:

Ты дура, смерть: грозишься людям

Своей бездонной пустотой,

А мы условились, что будем

И за твоею жить чертой.

Книга о Щедрине встретила хороший прием не только у читате­лей, но и у критики (что, как известно, далеко не всегда совпадает!). За короткой, но содержательной рецензией в «Комсомольской прав­де» талантливейшего А. Асаркана (увы, рано умершего) последовали более пространные — Леонида Лиходеева в «Литературе и жизни», Екатерины Стариковой в «Новом мире» и — уже упомянутая — макашинская в «Вопросах литературы». Отозвались также «Московс­кий комсомолец» и даже периферийный журнал «Дон», а на быстро вышедшее переиздание — «Юность» и «Труд».

«Шеф» серии ЖЗЛ Юрий Николаевич Коротков предложил мне подумать о каком-либо новом «герое». Я — не без колебаний — на­звал Блока и получил согласие и авансовый договор (в отличие от предыдущей книги, которую писал на собственный «страх и риск»).

«Духу придавало» (выражаясь по-крыловски) то, что после мое­го выступления по случаю 80-летия со дня рождения Блока в ныне давно не существующей библиотеке, находившейся напротив входа в Политехнический музей, поэт Сергей Митрофанович Городецкий, одно время очень близкий к Александру Александровичу, сказал мне какие-то добрые слова и даже пригласил в гости, поговорить. Увы, я то ли постеснялся (такое со мной бывало не раз), то ли уже «ух­нул» в щедринский океан и не собрался, о чем, конечно, потом горь­ко жалел.

В какой-то мере «подстегнуло» меня взяться за эту тему и зна­комство с только что вышедшим толстенным сочинением Бори­са Соловьева «Подвиг поэта». Этой книге была уготована «доро­га славы» — изобильные похвалы в печати и даже Государственная премия. Меня же она не просто разочаровала, а глубоко возмутила. И вовсе не потому, что автором был многолетний недруг (выше уже упоминалось о соловьевской статье, изничтожавшей возглавлявший­ся мной критический раздел журнала «Молодая гвардия») и против­ник, с чьими догматическими высказываниями я не раз спорил и ус­тно, и печатно.

Его книга была написана по существовавшему тогда трафаре­ту, когда Блока стремились чуть ли не китайской стеной отделить от символизма (как Маяковского — от футуризма или как уже совсем комически «главный» пушкинист Д. Благой своего героя — от его добрых знакомых Осиповых и Керн, дабы доказать его близость к «простому» народу!). Соловьев не только «свысока» и весьма недоб­рожелательно отзывался о друзьях блоковской юности Андрее Бе­лом и Сергее Соловьеве, но и аттестовал возлюбленных поэта как... агентов окружающего «страшного мира».

«Поправлял» он и самого Блока, объявляя, например, его пред­смертную пророческую речь о Пушкине порожденной «неизжиты­ми идеалистическими заблуждениями и аристократическими пред­рассудками поэта», а его последнее стихотворение «Пушкинскому дому» — написанным «словно бы ослабевшей рукой».

И все это излагалось прямо-таки суконным языком, изобиловав­шим штампами и бесконечными повторами одних и тех же речевых оборотов. Как надолго зарядивший дождь, страницу за страницей уснащали одинаковые эпитеты и образы. За «необычайными чертами» любовного чувства поэта следовали «необычайно близкие» ему сти­хи Владимира Соловьева и «необычайность» его собственных сти­хов, «необычайная масштабность» мира его чувств, переживаний и страстей, «необычайная» острота его лирики и «самые необычай­ные» средства художественной выразительности символистов во­обще, выглядящие «необычайно экзотично», «необычайно энергич­ные» стихи Брюсова, в чьем творчестве «необычайно трудно разо­браться». И этот перечень можно д-о-олго продолжать, равно как и исчисление «ахиллесовых пят» то «старого мира», то «историчес­кого христианства», то самого поэта, а особенно — «ключевых об­разов» или просто «ключей» «ко многим любовным стихам Блока» и его замыслам, например, образа отца в поэме «Возмездие», кото­рый, разумеется, «необычайно сложен» и в то же время, оказывается, представлен «голым, общипанным (!) во всей неприглядной наготе», «не столько обрисованным, сколько заклейменным».

А чего стоят такие умозаключения «лауреата», как то, что «в твор­честве Блока тема пьянства имеет определенные хронологические границы» и что «поэт все глубже осознавал, что не здесь проходит фронт борьбы со страшным миром», или что в стихотворении «Су­сальный ангел», видя, как тает «немецкий ангел», поэт понимает, что «туда ему и дорога». Можно ли узнать в подобном истолковании дра­матически многозначные финальные строки этого стихотворения:

Ломайтесь, тайте и умрите

Созданья хрупкие мечты,

Под ярким пламенем событий,

Под гул житейской суеты!

Так! Погибайте! Что в вас толку?

Пускай лишь раз, былым дыша,

О вас поплачет втихомолку

Шалунья девочка — душа...

Просто руки чесались высечь автора этого «необычайного» сочи­нения (чего мне в печати сделать так и не удалось) или, уж во всяком случае, очистить и воссоздать подлинный образ Блока.

Когда же я всерьез засел за работу, случилось так, что из издатель­ства «Художественная литература» прислали на отзыв рукопись книги известного исследователя блоковского творчества В.Н. Орлова, посвященной поэме «Двенадцать». Подробно и в целом весьма доб­рожелательно оценив рукопись, я в то же время высказал несколько принципиальных замечаний, касавшихся мнения автора о любовной истории Катьки и Петрухи, как о чем-то второстепенном, а также ат­тестации Катьки как «проститутки не из самых затрапезных» (дол­жен сказать, что на сей раз куда ближе к истине был Соловьев, уви­девший в ней «Кармен городских низов», — едва ли не единственная «живинка» во всей книге!).

Однако Владимир Николаевич, справедливо считая себя крупней­шим знатоком Блока, довольно пренебрежительно относился к «но­вичкам» на этом поприще. Когда вернувшийся после восемнадца­тилетнего пребывания в «местах, не столь отдаленных», Анатолий Ефимович Горелов сказал ему о намерении попробовать себя в «блоковедении», Орлов реагировал на это словами: «Как! И вы хотите писать о Блоке?» — произнесенными с нескрываемо иронической интонацией.

Неудивительно, что к моим замечаниям и «подсказкам» он остал­ся глух. Добавлю, что, когда моя книга вышла, и я послал ее Орлову, то получил следующий ответ: «Спасибо за книгу, я ее давно поджи­даю». И больше никогда ни словечка, хотя я при встрече прямо по­любопытствовал, каково его мнение. (Какая разница с отношением Макашина к младшему коллеге!)

В работе над «Щедриным» мне только раз случилось обратить­ся в архив в поисках писем близкого знакомого Михаила Евграфови­ча, доктора Н.А. Белоголового к известному деятелю освободитель­ного движения П.Л. Лаврову. В их переписке сатирик, его личность и творчество занимали большое место. Можно сказать, что Белого­ловый, живший в Швейцарии, служил неким передаточным звеном между Щедриным и русской политической эмиграцией.

Между прочим, и сам Николай Андреевич, и его адресат были очень интересны. И, листая ветхие листочки, хранившиеся в ЦГАОРе — Центральном Государственном архиве Октябрьской ре­волюции, я испытывал тот же соблазн, о котором уже говорилось выше: некоей «тропинки», по которой тянуло пойти дальше, вникая уже в перипетии других судеб с их драматическими поворотами. Помню почти трагическую интонацию прощального письма докто­ра Лаврову перед возвращением в Россию, откуда он уже не наде­ялся поддерживать постоянную связь со знаменитым «крамольни­ком».

Что же касается книги о Блоке, она потребовала куда более про­должительных кропотливых трудов в самых разных хранилищах до­кументов его эпохи. Одно перечисление использованных архивных материалов заняло потом в книге целую страницу. И далеко не ко всему, что было нужно, я получал доступ.

Так, приехав в Ленинград, я был более чем настороженно принят одним из тогдашних руководителей Института Русской литературы (Пушкинского Дома), заместителем директора К.Н. Григоряном. Для начала он вообще выразил недоумение, зачем мне понадобились ар­хивы: ведь о Блоке столько написано и столько документов опубли­ковано! По простоте я возразил, что еще не опубликованы хотя бы дневниковые записи поэта его последних лет.

Как же Григорян ощетинился! А! Вы ищете сенсаций! И вооб­ще — мы знаем вас как щедриниста, но не как блоковеда!

Хорошо еще, что тут как раз подоспел сам директор — В.Г. Ба­занов подошел и кое-как урегулировал этот конфликт. Однако, ког­да я получил опись блоковского фонда, то обнаружил, что на многих страницах против перечисленных там «единиц хранения», сиречь документов, стояло: «не выдавать», «не выдавать», «не выдавать»! Вспомнилось, как сотрудница «огоньковской» библиотеки ворчливо говорила: «У нас книгохранилище, а не книговыдавалище...».

Тем не менее, даже очутившись на этом весьма голодном «пай­ке», удалось кое-чем «поживиться»!

В описи под одним из номеров лаконично значилось — «Кась­ян». Название было мне неизвестно. Что это? Рассказ, очерк, вос­поминания, каким-то образом ускользнувшие от внимания прежних исследователей? Вряд ли! Но все-таки — что же? И я заполнил «тре­бование» на выдачу...

Вскоре все разъяснилось. Как известно, Касьянов день — 29 фев­раля, — бывает раз в четыре года. И вот в восьмидесятых годах по­запрошлого столетия четыре дочери ректора Петербургского универ­ситета А.Н. Бекетова завели тетрадь, куда записывали все важней­шие события каждого четырехлетия и свои «прогнозы» на будущее.

Среди прочих записей я прочел в «Касьяне» и такую:

«В 1880 году приехала Аля из Варшавы... 16 ноября 1880 года ро­дился у нее в ректорской квартире сын Саша...» (Аля — младшая из дочерей Андрея Николаевича Бекетова, Александра, вышедшая за­муж за профессора Варшавского университета А.Л. Блока, а Саша — будущий великий поэт).

С той поры записи в «Касьяне» становятся похожи на те заруб­ки на дверном косяке, которыми тогда, да и позже, отмечали рост детей.

1888 год: «Сашура уже учится, очень способен и красив».

1900 год: «Сашура на втором курсе юридического факультета, очень увлекается театром, думает посвятить себя театру...».

1904 год: «Сашура перешел на филологический факультет, теперь на третьем к/урсе/ занимается литературой, пишет стихи...».

1908 год: «Саша стал известным поэтом...».

Трудно сказать, почему исследователи, ранее работавшие над тем же архивным фондом, как-то «проигнорировали» эту тетрадь. Быть может, им не понравился несколько «дамский» тон, в каком го­ворилось о детстве будущего поэта: «Саша ангелочек прелестный» и т. п,

Вспоминая название тетради, думаешь, что и у исследователя тоже случается свой Касьянов день — день удачи, счастливой наход­ки, вознаграждающей за долгое время внимательного «промывания» многочисленного материала, который, на поверхностный взгляд, ка­жется безнадежно «пустой породой», но где может нежданно-нега­данно блеснуть драгоценная крупица.Тут никак нельзя бояться «лишнего» труда, нельзя пренебрегать малейшей нитью, которая может обернуться поистине ариадниной в сложном лабиринте давних взаимоотношений, любви и ненависти, творческих побуждений и замыслов.

Уже на заключительной стадии работы над книгой мне посчас­тливилось познакомиться с величайшим энтузиастом-собирателем всевозможных материалов о Блоке — Николаем Павловичем Ильи­ным, ныне, увы, давно покойным.

Еще в школьные годы он начал собирать книги русских поэтов, а когда после многих переездов, связанных с профессией инжене- ра-строителя, Николай Павлович в 1960 году обосновался в Москве, в его собрании уже выкристаллизовалось основное ядро — издания Блока и близких ему литераторов.

Шаг за шагом простой любитель превратился в специалиста-библиофила, завсегдатая букинистических магазинов, библиотечных, а потом и архивных залов.

Наконец, он пускается на поиски родных, друзей и знакомых поэ­та, а если не их самих—то их семей и потомков, расспрашивает, ро­ется в старых письмах и фотографиях. Многие детали его рассказов комичны или грустны.

Вот этот пожилой человек звонит в одну ленинградскую кварти­ру. Дверь приоткрывается, он объясняет, что хотел бы видеть вдову поэта, бывшего приятеля Блока, потому что собирает материалы о его жизни... Переговоры ведутся сквозь дверную щелку, и после ка­ких-то совещаний из глубины квартиры приходит ответ: «Нет, она вас принять не может...».

Вот Николай Павлович в другой квартире, у найденной им падче­рицы одного из первых блоковских биографов — В.Н. Княжнина, но муж хозяйки величаво негодует, сочтя «неуместным» интерес гостя к «каким-то старым бумагам».

А где-то припоминают, что были, были какие-то письма и отыс­кивают их... в корзинке, где спит кошка. Легко представить, в каком они виде!

Навсегда останусь благодарен Николаю Павловичу не только за позволение воспользоваться некоторыми документами из его собра­ния и за существенные замечания, сделанные при чтении рукопи­си моей книги, но и за всю атмосферу, которой дышала его, тогда единственная, комната, где просто глаза разбегались от обилия фотографий, книг, рисунков, да и «всякой всячины»: была там, к приме­ру, игрушечная пушечка, принадлежавшая ближайшему другу поэ­та Е.П. Иванову, из которой Блок любил «стрелять» и которую вдова Евгения Павловича подарила Ильину впридачу к ценнейшим днев­никам и мемуарным наброскам мужа.

Не забыть и ликующий голос обычно сдержанного Николая Пав­ловича в телефонной трубке: ему стало известно, что моя книга уже продается в магазине на Новом Арбате и за ней стоит очередь!

Очень подробные и благожелательные отзывы о книге прислали не только «новичок» Горелов, с которым нас потом связала много­летняя дружба, но и такие «блоковеды со стажем», как Жирмунс­кий, Николай Сергеевич Ашукин, Дмитрий Евгеньевич Максимов, Павел Петрович Громов и молодой, но уже отлично зарекомендовав­ший себя Леонид Константинович Долгополов, вошедший затем в круг моих близких знакомых. А Евгений Борисович Тагер впоследс­твии как-то даже сказал, что «такой книги у нас еще не было».

Иному читателю эти строки покажутся нескромными, и я вынуж­ден сознаться, что «похвастаться» меня, в частности, побудило одно обстоятельство, отдаленное от описываемого времени более чем на треть века.

Вопреки макашинскому предсказанию, судьба этой книги оказа­лась довольно непохожей на участь предыдущей.

Разошлась-то она моментально. Притягивало уже само имя Бло­ка. Характерно, что знаменитый спортсмен, конькобежец Е. Гри­шин, сказал в интервью, что раздобывал ее «всеми правдами и не­правдами».

Однако с воцарением в издательстве «Молодая гвардия» нового начальства и вынужденным уходом Ю.Н. Короткова, бывшего поис­тине душой серии ЖЗЛ, отношение ко мне резко изменилось, и ни о каком переиздании даже речи не шло. А книгу о Щедрине... переза­казали другому автору!

«Блока» же — и то по настоянию К. Симонова — переиздали только двенадцать лет спустя, но в сокращенном виде якобы из-за отсутствия бумаги. А еще через десять лет новое, расширенное пере­издание успешно затянули, а с началом реформ и вовсе сорвали.

В печати она тоже была встречена с прохладцей. Отзывы можно было пересчитать по пальцам — от крайне лестных для меня про­странных рецензий Сергея Львова в «Неделе» и Александра Тишкова в «Вопросах литературы» до маленькой заметки Н.В. Реформатской в «Юности» и вялого пересказа содержания в журнале «Библи­отекарь».

И вот совсем уже недавно, в 2004 году, когда снова — причем даже не по моей инициативе — возник вопрос о переиздании кни­ги в значительно расширенном виде, я вдруг узнал из организован­ного издательством «Прогресс-Плеяда» отзыва, что она не только устарела за минувшие десятилетия (это бы еще куда ни шло!), но и никогда не представляла никакой ценности, что в ней не было ничего нового, «своего» и что автор якобы писал ее... по прямо­му правительственному заказу, дабы выставить Блока чисто совет­ским поэтом! И вообще автор, я — «Лжедмитрий в блоковедении», попросту — самозванец, и никто из серьезных ученых эту рабо­ту не жаловал (впрочем, в доказательство приводится лишь имя Д.Е. Максимова).

Хорошо еще, что об этом «милом» отзыве не узнала Нина, умер­шая несколькими неделями раньше. Надеюсь, что теперь читатель извинит меня за «хвастовство» и некоторую «чувствительность» к изложенному.

Нет, не везло мне с Блоком!

В том же 1981 году, когда вышло новое издание книги, Миланс­кий университет организовал симпозиум, посвященный исполнив­шемуся за несколько месяцев до этого столетию со дня рождения по­эта. Приглашен был и я. Однако прямо накануне отлета советской делегации в конце августа нескольким ее членам «высшими» инс­танциями было отказано в визе.

Узнав, что эта участь постигла и меня, итальянская сторона в лице профессора Эридано Баццаррели выразила совершенное не­доумение, поскольку во всей писательской делегации я был единс­твенным «блоковедом». Я написал протестующее письмо тогдашнему главе Союза писателей СССР Г.М. Маркову и просил объяснений. Но даже ответа не удостоился.

Поскольку о причинах случившегося можно только гадать, вы­скажу одно предположение.

В начале того же лета Союз писателей настоятельно просил меня поехать в Польшу, которая тогда бурлила: активно действовала «Со­лидарность», острые дискуссии шли и в Польской рабочей партии.

Намеченный главой делегации прозаик Петр Проскурин сказал­ся больным — от греха подальше! И мы поехали вдвоем с поэтессой Людмилой Щипахиной.

Некто, провожавший ее, напутствовал словами: «Ты едешь на войну!» — но почему-то к нашему вагону не подошел, не счел нуж­ным познакомиться с ее спутником в столь беспокоившем его путе­шествии. Причины этой конспирации остались для меня неясными.

Щипахина была соответственно настроена и с принимающими нас хозяевами, польскими писателями, разговаривала напористо и (скажем так) довольно поучающе. Я же был склонен относиться к происходящему там спокойнее и даже употреблял в разговорах и вы­ступлениях образ весеннего половодья, после которого может поя­виться новый, плодоносный слой почвы.

По возвращении в Москву милая спутница доверила писать от­чет о поездке мне, сама же посетила некоторые начальственные ка­бинеты — во всяком случае, в Союзе писателей, в частности побы­вав у В.М. Озерова. Не было ли тогда сказано нечто о «своеобра­зии» моей позиции и взглядов и не это ли сыграло опреденную роль в дальнейшем?

А быть может, припомнили мне и какие-то прошлые «грехи» — участие в ходатайстве за Даниэля с Синявским, приверженность «Новому миру» Твардовского... Как бы то ни было, в Италию я не поехал.

Несколько лет спустя обнаружилось, что в моем заграничном пас­порте, хранившемся в Иностранной комиссии Союза писателей, су­ществует строчка, посвященная предполагавшейся поездке в Венг­рию на блоковский юбилей той же осенью 1980 года, о чем я знать не знал. Поездка не состоялась: то ли венгры передумали, то ли...

Для полноты картины остается упомянуть, что когда позже изда­тельство «Прогресс» собралось было выпустить моего «Блока» на английском языке, дело вдруг стало затягиваться, затягиваться, и врезультате напечатана была новая, несколько беллетризированная работа Орлова.

Что ж, утешусь тем, что «отверженная» книга вышла в Словакии и дважды в Китае.

С неменьшей опаской, чем о Блоке, думал я о герое своей новой книги о Чехове. Что поделать! «Трусоват был Ваня бедный». И для начала пошел «в обход» — для серии «Жизнь в искусстве», выхо­дившей в издательстве «Искусство», написал биографию Левитана, поскольку чеховское «присутствие» в судьбе Исаака Ильича обще­известно.

И только потом прямо подступился к заветной теме, воспользо­вавшись некоторыми своими более ранними набросками — и в юби­лейной (к 100-летию со дня рождения Антона Павловича, в 1960 году), статье, и в более пространном очерке, вошедшем в мой «детгизовский» сборник «Высокое небо. Четыре портрета» (Пушкина, Гоголя, Чехова, Блока).

Книга о Чехове — одна из моих любимых (у покойной Нины Сергеевны — самая), писать ее было и «боязно», и очень интересно. Очень помогала своими замечаниями и советами мой постоянный, еще с книги о Твардовском, редактор издательства «Художественная литература» Софья Петровна Краснова, сама усердно перечитывав­шая в это время и Чехова, и обильную литературу о нем.

В отличие от «Щедрина» и «Блока», ряд глав и фрагментов этой книги (о «Лешем» и «Дяде Ване», «Вишневом саде», о полемике в «Скучной истории» с повестью Поля Бурже «Ученик», с Сувориным и др.) были предварительно опубликованы в периодической печати и вызвали небезынтересные читательские письма (например, писателя-историка В.М. Глинки).

По выходе же книги «А.П. Чехов и его время» она была добро­желательно оценена в рецензиях не только моего давнего знакомого Сергея Львова (увы, доживавшего свои последние годы) в «Друж­бе народов», но и многолетней исследовательницы чеховской жиз­ни и творчества Э.А. Полоцкой (некогда дебютировавшей в моем отделе в «Молодой гвардии»), В.А. Келдыша и В.Е. Хализева (лю­бопытно, что написанное последним было перепечатано из «Воп­росов литературы» в качестве предисловия к китайскому переводу). При новых изданиях в 1985 и 2004 годах книга была существенно дополнена.

Когда я в самом конце 1976 года заканчивал первый вариант «че­ховской» книги и уже порядком «выдохся», неожиданно позвонил Юрий Валентинович Трифонов, знакомый мне — пусть и не очень близко — еще со студенческих лет, с просьбой написать предисловие к его двухтомнику в «Художественной литературе». Причиной это­го его выбора было, вероятно, то, что в 1966 году я, один из немно­гих, печатно откликнулся на документальный очерк «Отблеск кост­ра» — первый подступ Трифонова к теме, впоследствии разверну­той и в огромной степени углубленной в романе «Старик», а в конце 1973 года принял участие в обсуждении романа «Нетерпение» (мне-то собственное выступление казалось довольно поверхностной имп­ровизацией, но Юра счел его интересным).

С величайшим «аппетитом» стал я перечитывать трифоновскую прозу, которая в чем-то соотносилась и перекликалась с чеховской (о чем и будет вскоре сказано в моей статье), тем более, что вокруг нее в ту пору кипели яростные споры, и я сам уже немного ввязался в них, резко возражая против дежурных упреков писателю в преимущест­венном внимании к быту, а не к «высокому» бытию.

Характерно было само название одной из статей этого рода — «... Фламандской школы пестрый сор», автор которой напрочь игнори­ровал лукавый, иронический смысл этой мнимой пушкинской ин­вективы:

Порой осеннею намедни

Я, завернув на скотный двор...

Тьфу, романтические бредни,

Фламандской школы пестрый сор!

Таков ли был я, расцветая,

Скажи, фонтан Бахчисарая.

С каким напускным негод