Семейство Шалонских [Евгения Тур] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгения Тур СЕМЕЙСТВО ШАЛОНСКИХ Из семейной хроники

Внуку моему

Гр. ГЕОРГИЮ САЛИАС

Предисловие

Родная моя тетка Любовь Григорьевна, рожденная Шалонская, в замужестве за отставным полковником Федором Федоровичем Семигорским, оставшись бездетною вдовою, особенно любила меня, своего племянника, сына своего меньшого брата Николая Григорьевича Шалонского. Часто рассказывала она мне о своей молодости, о своем отце, моем дяде Григорие Алексеевиче Шалонском, и о том, что претерпела она и все ее семейство в страшной для нашего отечества 1812-ый год. После ее смерти, по завещанию, я оказался единственным ее наследником. Переселясь на житье в ее любимую усадьбу, Ярославской губернии в село Приволье, я нашел в ее старом бюро отрывочные записки и дневник, во многих местах с затерянными листами, но веденный в продолжении нескольких лет. Эти записки и дневник показались мне не лишенными интереса; я собрал их, привел в порядок и пополнил пробелы по памяти из ее рассказов. Семейные предания столь знаменательного года в истории земли нашей не должны, по моему мнению, пропадать бесследно.

Отставной поручик

Григорий Шалонский


I


Мы жили весну и лето в подмосковной батюшкиной деревне, осенью езжали к бабушке в ее имение Щеглово калужской губернии и там проводили всю осень, а по первому пути отправлялись зимовать в Москву. Эта бабушка наша была мать нашей матери, очень богатая, и по фамилии Кременева. Она безвыездно жила в своем большом имении, недалеко от города Алексина. Об ней и ее житье-бытье буду я говорить впоследствии подробнее, а теперь скажу, из кого состояло наше семейство.

Батюшка, Григорий Алексеевич Шалонской, как я его запомню в раннем детстве, был высокий, сильный брюнет, степенный и важный, с оливковым цветом лица и большими черными, выразительными и огневыми глазами. Он служил в военной службе и вышел в чине бригадира в отставку. В делах по службе, как говорили его сослуживцы и родные, он был ревностный, сметливый, исполнительный человек, нрава незаносчивого и невздорного, непритязательного, но был горд и спины гнуть не мог. Начальник не поладил с ним, и отец мой вышел в отставку 32 лет. Он встретил мать мою у своей близкой родственницы, влюбился в нее, женился и, имея прекрасное состояние, поселился на зиму в Москве. Вскоре после женитьбы занявшись своими поместьями, он сделался отличным агрономом, домоседом и мало-помалу, занимаясь духовным чтением по преимуществу, предался религиозному настроению. Никогда не пропускал он обедни в воскресенье, ни даже заутрени и вечерни; приходил в церковь прежде священника, становился на клирос и пел сильным, но приятным баритоном. Он знал наизусть всю церковную службу, превеликий был знаток в св. писании, знал псалмы, ирмосы и кондаки наизусть, и мог бы поспорить с любым духовным лицом по этой части. Четьи-Минеи, Камень Веры, Подражание Христу Фомы Кемпийского, проповеди Боссюэта, Массильона, Августина и Платона были его любимым чтением. Каждый день, летом в 6 часов, зимою в 8, собирал он нас детей своих, читал нам сам одну главу Евангелия, а потом каждого из нас заставлял при себе молиться Богу. Мы должны были прочесть «Отче наш», «Верую», «Милосердия двери», «Царю небесный» и «Богородицу»; потом каждого из нас благословлял и отпускал пить чай и учиться. По воскресеньям собирал он нас и шел с нами в церковь. Не малое испытание было для нас стоять смирно, не шевелясь, долгую обедню в сырой, нетопленой поздней осенью, деревенской церкви. Я помню до сих пор, как жестоко озябали мои ноги и с каким удовольствием помышляла я об отъезде в Москву, где церкви были теплые. Обращение отца нашего с нами, детьми, было важное, серьезное, но не суровое, и мы его не боялись, мы чувствовали, что сердце его мягко, что он добр и чувствителен, не смотря на свой громкий голос и всегда задумчиво-строгое лицо. Матушку мы боялись больше, хотя она была нраву веселого, любила смеяться и шутить, когда была в духе. Матушка ни в чем, ни во вкусах, ни в привычках, ни в мнениях не сходилась с батюшкой. Она была учена, воспитана на французский лад французской гувернанткой и великая охотница до чтения, но совсем другого, чем батюшка. Она любила поэзию, романы, а более всего трагедии. Память ее была изумительна. Она знала наизусть Оды Руссо (не Жан-Жака конечно, а Жана-Баптиста Руссо), целые монологи из трагедий Вольтера, Корнеля и Расина, зачитывалась Жан-Жаком Руссо, Августом Лафонтеном (в переводе с немецкого) и вообще была пристрастна к французской литературе. Она владела в совершенстве французским языком и, читая и перечитывая письма г-жи Севинье, сама писала по французски таким безукоризненно прекрасным слогом, хотя и очень высоким, что ее письма к знакомым ходили по рукам и возбуждали всеобщее удивление и восторг. Это не мало радовало матушку, и она сама ценила высоко свои познания и талант писать письма. При этом образовании, по тогдашнему времени замечательном, она была отливная хозяйка и знаток в садоводстве. Цветы имела она редкие, умела засадить клумбы изящно, а в теплицах, построенных по ее желанию, развела множество тропических растений. Нельзя описать ее радость, когда расцветал пышный южный цветок; его тотчас из теплицы приносили в покои и ставили на деревянные полки, горкою украшавшие углы залы и снизу до верху уставленные цветами. Букетов она не любила, говоря: «зачем рвать цветы, ими надо любоваться живыми, а не мертвыми, умирающими в вазах». Отец относился ко вкусам матери с вниманием, но не разделял их. В особенности не мог он примириться с ее пристрастием к французским книгам и французскому языку. Он почитал всех вообще французов вольнодумцами, а книги французские безнравственными и считал, что все они написаны под влиянием Вольтера, которого ненавидел и о котором говорить спокойно не мог. Матушка ему не прекословила, так что не смотря на разницу мнений и вкусов, они жили дружно и любили друг друга. Спорили они зачастую, но ссор не запомню. Матушка имела большое влияние на отца во всем, что не касалось религии, церкви, богослужения и духовных лиц. В этом она должна была пасовать, как она сама выражалась, и предоставить нас, детей, отцу — но за то во всем прочем она была полная и самовластная хозяйка. Она желала нам дать отличное образование, и потому, не смотря на косые взгляды отца и его подчас резкие замечания, у нас жили француженка гувернантка и немец, не то гувернер, не то дядька. Бог его знает, что он был такое; его познания ограничивались знанием бесконечного количества арий, которые он распевал по-немецки, гуляя с нами по полям нашего дорогого Воздвиженского. Батюшка говаривал, смеясь:

— Какой он гувернер! Я уверен, что он был актер, певец в каком-нибудь немецком городишке. Откуда бы ему знать столько арий и распевать их, размахивая руками.

— Может быть, — отвечала матушка, — но ведь я взяла его не детей воспитывать; я сама их воспитаю. Пусть он только выучит их по-немецки. Ты всегда на них нападаешь!

— На кого? спрашивал отец.

— Да на иностранцев, вот хотя бы на m-lle Rosine; у нее редкий французский выговор, парижский, чистый, чистейший.

— Да зачем он?

— Как зачем? Нельзя же языков не знать.

— Пусть учатся, я не мешаю, только не знаю, зачем им чистый парижский выговор.

— Так по твоему ломаным французским языком говорить?

Но батюшка не продолжал такого разговора, и уходил по хозяйству. А такие разговоры бывали часто.

Так мы и жили между отцом, только что не русским старовером, и матерью, умною, но на заморской лад воспитанною женщиной. Серьезные, духовные книги отца не привлекали нас, а французские книги матушки нам были как-то чужды, недоросли ли мы до них, или нам наскучило слышать чтения того, чего мы не понимали хорошо. В особенности надоедало нам приказание не говорить по-русски. Вот это было горе нашего детства. «Parlez français»! — кричала m-lle Rosine, которой нрав не отличался кротостью. «Sprechen sie deutsch»! — басил немец, а мы только того и чаяли, чтобы урваться, убежать в сад и поболтать по-русски. Чего, чего не придумывала m-lle Rosine. Однажды она явилась с дощечкой, на красном шнурке; на дощечке был изображен осел с длинными ушами, и она предназначала его для того из нас, кто первый заговорит по-русски. Но, увы, осел в первые три дня утратил всякое значение. Мы передавали его один другому с неописанным рвением и вместо наказания и стыда, на которые рассчитывала француженка, осел на дощечке сделался нашею любимою игрою. Француженка пришла в негодование.

— Mais ces enfants n’ont aucun amour propre, on ne sait par quoi les prendre.

— Прекрасный благородный дети! — восклицал в комическом негодовании немец. Он в особенности не мог видеть спокойно, когда мы ели тюрю, то-есть черный хлеб, накрошенный в квас. Вид этого спартанского блюда вызывал его гневное презрение, и ироническое его восклицание: Прекрасный благородный дети! только увеличивало наш аппетит, и нашу веселость. Мы, буквально, бывало, умирали со смеху. А нас было пятеро. Старший брат мой Сереженька, потом я, Люба, годом меньшая брата, а потом, двумя годами моложе меня, сестрица Милочка (Арина), за нею сестрица Наденька, а потом меньшой братец Николаша. Сереженька, Николаша и Милочка считались красавцами; они уродились, говорила матушка, в ее породу, в Кременевых, славившуюся своей красотой. Сама матушка была замечательной красоты. И матушка, и Сереженька, и Милочка имели русые вившиеся волосы, темно-серые прекрасные, глубокие, с светом и блеском глаза и цвет лица замечательной белизны и нежности. Сереженька, Николаша и Милочка были любимцами матери, а я и Наденька, — мы походили на отца, смуглые, как цыганки, и не могли похвастаться правильностию черт лица. Матушка очень сокрушалась нашими носами и всегда говаривала с прискорбием:

— Боже мой! Какие носы — ведь это ужасно! У них нос Шалонских. Всех Шалонских Господь наградил ужасными носами.

Носик матушки был небольшой, с небольшим горбиком и безукоризненных линий, а у отца и у меня с сестрицей носы были не из маленьких, хотя и не уродливые, как скорбела о том матушка.

В семействе нашем пользовалась особенным почетом наша няня Марья Семеновна, которая всех нас выходила и выняньчила. Она была московская, небогатая купчиха, оставшаяся одна из многочисленного семейства, которое вымерло во время московской чумы. Няня не любила говорить о чуме этой, а мы любили слушать и непременно заставляли ее рассказывать. Бедная няня! При этом нашем неотвязном требовании и вопросах, она крестилась, вспоминая страшное время. Она была старшая дочь у отца и матери, и осталась сиротою с меньшим братом; отец и мать и 7 Детей их умерли, друг за другом, во время чумы. Няня не могла без трепета вспомнить о черных людях, одетых в черные кожи, которые появлялись в небольшой домик ее родителей и длинными крюками вытаскивали только что умерших родных ее. В живых осталась она одна по 16-му году с меньшим братом лет 8. Они вдвоем заперлись в заднюю комнатку домика, и в маленькое окошечко добрые люди подавали им на палке хлеб и воду. Когда чума в Москве миновала, Марью Семеновну выпустили из ее затворнической кельи, где натерпелась она таких страхов. Оказалось, что в маленькой лавочке ее отца ничего не уцелело; она была разграблена во время мятежа. Ее и брата ее приютил у себя двоюродный дядя; брат ее служил у него на побегушках, а потом стал прикащиком, и умер, не дожив до 18 лет. Марью Семеновну в 18 лет отдали замуж за купца, который оставил ее вдовою без всякого состояния. У ней были дети, но, как она говаривала: Господь их прибрал. И вот пришлось Марье Семеновне идти в услужение. Она, потеряв родных детей, поступила в наш дом, когда родился брат Сережа. И любила же она его! Больше всех нас, взятых вместе. Она, как говорится, наглядеться на него не могла, и эта любовь ее к своему воспитаннику в особенности сблизила ее с матушкой. Матушка любила без ума своего красавца и кроткого, как ягненок, сына — первенца. Все мы это знали, и не завидовали, потому что уж очень добр был этот брат наш, и сами мы его много любили. Всеобщий он был любимец. Только батюшка глядел не совсем спокойно на это предпочтение. Он не одобрял его и поставлял себе за долг не оказывать предпочтения никому из детей. Мы это видели, знали на этот счет его мысли, но детский глаз зорок и детское сердце чутко, мы смутно понимали, что ближе других стоят к нему дочери, а ближе всех дочерей, я, старшая из них. И однако я не могла похвалиться тем, чтоб отец баловал меня, как баловали, миловали и ласкали Сереженьку матушка и Марья Семеновна.

Он заслуживал любовь матери по своей доброте и кротости нрава и особенному свойству всем нравиться, ко всем быть внимательным и любезным. Он был в полном смысле слова ласковое, милое, добросердечное дитя, а впоследствии добрый юноша. Русые его волосы вились от природы в глянцевитые кольца, серые большие, светлые глаза глядели добродушно, толстоватые, но пунцовые, как малина, губы улыбались охотно и часто. Об нем нельзя было сказать, что он умен, но так уж мил и пригож! В доме все его любили от судомойки до первой горничной и от дворника до дворецкого. Для всех у него было доброе слово и привет.

— Деньги, — говаривала матушка, — не держатся в его кармане, текут, как вода. Сереженька до тех пор спокойствия не имеет, пока не раздаст их.

— Бессребренник, — говорила няня, — не даром он родился накануне св. Кузьмы и Демьяна бессребренников.

Марья Семеновна не могла наглядеться на него; она по целым часам сиживала с чулком около него, когда он учился, и не мало забавляла нас своими причитаниями и сетованиями.

— И что это вас, деточек, мучат, — говаривала она. — Разве вам пить-есть нечего. Слава Богу, всего вдоволь. Жили бы поживали. И зачем это?

— Как, няня, зачем? Все знать надо. Ну вот, няня, скажи-ка, как ты думаешь — велико солнце?

— Что мне думать. Бог глаза дал. Оно отсюда, снизу, кажется маленьким, а должно быть велико-таки. Я полагаю больше будет заднего колеса нашей большой кареты.

— Ну вот и ошиблась, — восклицал Сережа;— оно, солнце-то, очень, очень велико, больше земного шара.

— Какого земного шара?

— Нашей земли, на которой мы живем.

— Так говори путно, какой такой шар поминаешь, над старухой не смейся, грешно. Я не дура какая, либо юродивая, чтоб такому вздору поверить. Вишь ты! У тебя еще молоко на губах не обсохло! Туда же, смеяться над старухой, — кропоталась не на шутку обидевшаяся няня.

— Вот-те крест, — говорил брат серьезно, которому упреки няни дошли до сердца, — я не смеюсь над тобою нянечка. Солнце больше земли. Вот тут, я учу, измерено. — И он показывал ей на свой учебник.

— Измерено! — повторяла няня с негодованием. — А кто мерил? Кто там был? Подлинно у бар либо денег много, либо ума мало, что за такие-то сказки они деньги платят. Этому-то детей учить, на этой-то пустяковине их мором морить! До полночи просиживает, голубчик, дребедень-то эту заучивать! и!.. и!.. и!..

И няня качала головою, возмущенная и озадаченная.

— Няня, — говорил брат не без лукавства, — а знаешь ли во сколько минут летит к нам луч света от солнца!

— Не знаю и знать не хочу. Да что ты это, сударь, насмехаться надо мною не пóходя вздумал. Луч света и его мерять! Уж лучше, как в сказке, веревку из песка свить. Умен стал больно.

Врат, видя, что няня не на шутку сердится, бросался ей на шею и душил ее поцелуями, приговаривая:

— Не буду, не буду, не сердись, Христа ради!

— То-то же, — отвечала, растроганная его ласкою, няня, и грозилась на него, а затем крестила его, целовала; он принимался нехотя за книгу, а она за чулок.

— Что ты меняешь книжку? Другое что ли твердить будешь?

— Да, няня, грамматику.

— Что оно такое? Ты толком говори, а мудреных слов ты мне не тычь. Я ведь их не испугаюсь, да и не удивлюсь.

— Грамматика-наука правильно писать и говорить.

— Тьфу, дурь какая! — отплевывалась няня. — Да ты, чай и так, прирожденный русский, так по-русски говорить знаешь. Чему ж учиться-то?

— Разным правилам, как и почему.

— Ну да, да, опять деньги даром давать. Я вот до 50 лет дожила, говорю, слава Богу, все меня понимают; а тебя, пожалуй, так заучат, что будешь говорить, как сын нашего дьячка. Слушаю я его намедни, сидя у его матери, слушаю, говорит он по-русски и все слова его наши русские слова, а понять ничего не могу. Еще в отдельности почти такое слово понять можно, а вместе, нет, никак не сообразить. Вот и говорю я его матери: «Что он это у вас как мудрено разговаривает»? А она в ответ: «он у нас ученый». А ты этому не учись. Тебе неприлично. Ты дворянин, столбовой российский дворянин, а он что? семинарист, кутейник. Отец-то с косицей на крилосе басит.

— Что ж, няня, что басит, он человек хороший, я с ним стрелять хожу; очень хорошо стреляет. Он мне сказывал, что сын его ученый. Сама ты слышала, что красно говорит.

— Это ему и к лицу. Ему надо же чем-нибудь себе отличие иметь, а тебе не нужно — у тебя рождение твое отличие.

— Однако, няня, — вступалась я, — если он останется при одном рождении, дело выйдет плохое. Неграмотных, да неученых и в службу не берут.

— Так вот оно что, я теперь за книжку, — говорил брат весело и принимался за учебник.

Но брату наука давалась трудно. Учил он часами то, что я выучивала в полчаса. Няня безотлучно сидела около него, с соболезнованием качала головою, а иногда и бормотала что-то себе под нос. Между нею и братом образовалась теснейшая связь и любовь. Никогда он не ложился спать, не простившись с нею, она крестила его, а он, хотя никто его тому не учил, целовал у ней руку; она, сознавая вероятно свою чисто-материнскую к нему любовь и нежность, не противилась тому и с умилением глядела на него. Матушка ценила любовь няни ко всем нам, но в особенности к брату и обходилась с ней совсем иначе, чем тогда обходились с нянями, как бы их не любили. Матушка относилась к няне скорее, как к близкой родственнице, чем как к лицу подначальному и служащему в доме. Она с ней сиживала вечером, пивала с ней чай, а в отсутствии отца сажала ее обедать с собою и рассуждали они о хозяйстве, детях, их состоянии и будущности. Словом, Марья Семеновна была членом нашего семейства и имела свой голос. Во всем, что касалось вседневной жизни, она была советница разумная, ревнивая блюстительница интересов дома и нашего благосостояния. Один батюшка глядел неодобрительно на постоянное присутствие няни при драках, играх и чтениях Сережи, и еще больше порицал матушку за ее предпочтение к старшему сыну. Когда матушка говаривала, что какая-либо вещь, или дом или имение будут Сереженькины, батюшка останавливал ее словом:

— Не знаю; у нас еще, кроме его, четверо детей.

— То девочки, — возражала мать, — выйдут замуж — отрезанный ломоть, а сыновей у нас двое.

— А потому что девочка, так мне ее по миру пустить? — говорил отец с досадой, — оделить ее, потому что ей ни в службу, ни в должность идти нельзя! Нет, это дело грешное, несправедливое.

— С тобою не сговоришь, — отвечала матушка, весьма недовольная, и умолкала.




II


Вообще строй семьи нашей сложился странно. Влияние и направление матери было французское, влияние и направление батюшки русское, скажу — староверческое, а мы дети росли между двух, не поддаваясь ни тому, ни другому. Могу сказать, что мы росли индифферентами, между этих двух течений. В моей памяти уцелели кое-какие разговоры и семейные картины, которые я и расскажу, как помню.

Осенью сиживали мы в нашей круглой небольшой гортанной. Матушка помещалась на диване, полукругом занимавшем всю стену, батюшка сиживал в больших креслах и курил длинную трубку, такую длинную, что она лежала на полу. Около играли сестра Милочка и брат Николаша, няня держала на руках полуторагодовалую Надю, а я сидела подле матушки. Она вязала на длинных спицах какую-то фуфайку, которой не суждено было быть оконченной; по крайней мере я помню только процесс этого вязания в продолжении нескольких лет.

Плохо подвигалась фуфайка: то возьмет матушка книгу, то пойдет по хозяйству, а фуфайка лежит на столе. Плохая была она рукодельница, но работать желала по принципу и приучала меня. Когда она вязала фуфайку, я должна была вязать чулок из очень толстых ниток. Вязанье чулка почитала я тяжким наказанием и поглядывала на матушку: авось встанет, авось уйдет, авось возьмется за книжку, а лишь только наставало это счастливое мгновение, как и мой чулок соединялся с фуфайкой и покоился на столе часами, днями и… годами. Уедем к бабушке или в Москву, оставим в Воздвиженском фуфайку и чулок, приедем на зиму домой, опять появляется фуфайка и ненавистный мне чулок. Этот-то чулок вязала я, однажды, в скучный вечер, сидя около матушки, когда разыгравшиеся дети, толкнули трубку отца. Он всегда этого боялся, малейший толчок трубки отзывался очень сильно на чубуке и грозил зубам его.

— Тише! Зубы мне вышибите. Арина, уж ты не маленькая, можешь остеречься.

— Не называй ты ее так, — сказала матушка, — сколько раз просила я тебя.

Батюшка был не в духе.

— Безрассудно просила. Арина имя христианское, имя моей матушки.

— Знаю, — сказала мать с досадою. — Неужели бы я согласилась назвать мою дочь таким именем, если бы оно не было имя твоей матери. Конечно, сделала тебе в угоду, — а ты ее зови Милочкой.

— Милочка не имя, а кличка. У моего товарища была борзая, ее звали Милка.

— То Милка, а то Милочка. Не хочу я дочери Арины.

— Ну, зови Аришей.

— Фу! Какая гадость: Арина, Ариша. Не хочу я и слышать этого.

— Что ж, ее и знакомые, и лакеи будут звать Милочкой до 50 лет.

— Родные будут звать Милочкой, а лакей Ириной.

Отец покачал головой и замолчал. И я с тех пор заметила, что все слуги звали сестру Милочку Ириной. Сохрани Боже, если бы кто назвал Ариной — непременно получил бы нагоняй.

Старший брат мой Сереженька строгал и клеил, для чего был ему куплен инструмент и стоял станок в углу залы. После я уж узнала, что матушка, вследствие чтения не один раз Эмиля Руссо, всех детей кормила сама, и пожелала, чтобы брат мой знал какое-либо ремесло. Ремеслу брат не выучился, но станок любил, и как-то, с помощию плотника Власа, соорудил матушке скамеечку под ноги. Строгал однажды он немилосердно и надоедал батюшке, который читал огромную книгу, в кожаном переплете.

— Погоди, не стучи, сказал батюшка, и Сереженька примолк, а мы насторожили уши, так как вечера осенние тянулись долго и немного было у нас развлечений.

— А вот в Англии, — продолжал отец, обращаясь к матушке, — не по нашему. Это я одобряю, хотя к англичанам пристрастия особенного не имею.

— За что их любить? Нация коварная, одним словом: perfide Albion. А ты о чем говоришь?

— О том, что у них звание священника весьма почетно. Оно так и быть должно. Служитель алтаря — лучшее назначение для человека богобоязливого и нравственного. В Англии меньшие сыновья знатных фамилий принимают священство.

— Дворянин да в священники! Не дворянское это дело.

— А почему? Самое почтенное дело. Подавать пример прихожанам жить строго, по заповедям, поучать паству свою примером и словом, что этого почтеннее!

— Чтобы быть священником, — возразила недовольная матушка, — надо знать богословие и стало быть учиться в семинарии.

— Что ж такое? В Англии есть школы, где преподают богословие.

— Школы! школы! воскликнула мать с жаром, как ты не называй такую школу, все выйдет семинария и семинарист. Blanc bonnet, bonnet blanc.

— A я терпеть не могу французской болтовни. Толку в ней нет — и народ пустой, вздорный и безбожный.

— Не все французы — безбожники. Ты сам читаешь проповеди Массильона и хвалишь.

— Быть может, и не все они безбожники, только я их терпеть не могу. Кроме бед, ничего они не наделают, да уж и не мало наделали. Короля законного умертвили, храмы поругали, проходимца корсиканского взяли теперь в императоры. Того и гляди накажет нас Господь Бог за то, что мы этих безбожников и вольнодумов чтим и во всем им подражать стремимся. Но не о том я речь повел теперь. Я говорю, что почел бы себя счастливым, если бы сын мой, как в Англии, поступил в священники.

— Что ты, батюшка мой, рехнулся что ли? Опомнись, — сказала матушка с досадою. — Да я и слышать таких слов не хочу. Мой сын дворянин, царский слуга, а не пономарь с косицей.

— Я тебе не о пономарстве говорю, хотя и пономарь церковнослужитель. Я тебе говорю о священстве. Это сан. Ужели ты сочтешь за стыд, если бы уродила сына, как митрополит Филипп, либо блаженный Августин?

— Это совсем не то. То люди святые, куда нам до святых. Дай нам Бог воспитать людей честных, образованных, верных слуг царю и отечеству.

— Одно другому не мешает. Одного сына в воины христолюбивые, а другого в священники благочестивые.

— Да что ж ты сам в попы-то не шел? — сказала матушка с иронией. — Зачем служил и дослужился до бригадира? Зачем женился?

— Зачем? Служил я моему законному дарю и моему отечеству — тогда призвания не имел идти по духовной части… в монахи… Обычай не дозволяет идти в священники.

— Призвания не было — а от чего же у сына твоего призвание будет? И у сына не будет!

— Очень жаль, особенно жаль, если ты будешь внушать ему с детства такие мысли. Ты бы уж ему Вольтера почитала.

— Я сама читаю только трагедии Вольтера, — сказала матушка, всегда обижавшаяся, когда говорили об Вольтере без восхищения, но вместе с тем опасавшаяся прослыть вольнодумкой. — А трагедии его бесподобны. В семинаристы же сына пихать не буду, воля твоя! По твоему девочек одеть в темные платья, лиф по горло, не учить языкам, не вывозить никуда и прямо в монастырь отдать по 20-му году. Нет, воля твоя, этого не будет, пока я жива. Дети твои — также и мои дети. Я не согласна.

И мать моя положила свою фуфайку на стол (а я скорей туда же бросила свой чулок) и вышла из комнаты, вспыхнув лицом. Батюшка посмотрел на нее очень как-то невесело и молча принялся читать книгу.

Матушка не без намерения упомянула о платьях по горло. Батюшке было неприятно, когда она одевала нас по моде, с открытым воротом и короткими рукавами. Он считал грехом одеваться нарядно, ездить в театр, а пуще всего носить платья, открывая шею, плечи и руки. А матушка, напротив, любила одеваться по моде, танцевала замечательно прелестно, по тогдашнему выделывая мудреные па и антраша, любила театр и не упускала случая потанцевать и взять ложу. Она была еще очень красива; красоте ее удивлялись все, и она невинно гордилась этим. Отец терпел, покорялся, любя матушку очень нежно, но не оправдывал ее склонности к светским удовольствиям. Он называл это суетою, это означало: тешить дьявола.

— Дьявола, — говаривала матушка, — а где ты видал дьявола? я его нигде, никогда не видала.

— А кто же нашептывает суету всякую, как не дьявол? Его тешут, когда бросают деньги зря, и вместо того, чтобы в церкви подавать, нищую братию оделять, — рядятся да ездят по балам да театрам.

— Не говори пустого, — вступалась матушка, — мы с тобою живем и так не по-людски, гостей не принимаем, не тратим на наряды и театры. Когда, когда, разве изредка придется повеселиться… а про нищих и про церкви я ничего не говорю — ты не мало раздал. Вишь, какую церковь выстроил, что денег извел.

Постройка церкви весьма роскошная не нравилась матери, но она не вступала в открытую борьбу, хотя боялась, что батюшка тратит на все слишком много, не по состоянию. Отец достроил церковь и освятил ее уже после пожара Москвы, и приказывал себя похоронить в ней, что однако мы не могли исполнить, ибо вышло запрещение хоронить в церквах.


Радости и развлеченья нашей однообразной и тихой жизни ограничивались поездками к бабушке всякую осень к ее именинам. Ее звали Любовь Петровна, и к 17 сентября съезжались к ней все ее родные, дочери с мужьями и детьми, племянницы и племянники тоже с детьми. Бабушка в молодости славилась красотою, часть которой передала и матушке. Она осталась вдовою еще в молодых летах и была уважаема всеми за кротость нрава, ясность характера, и чрезмерную доброту. Она слыла за самую почтенную и во всех отношениях приятною и приветливую старушку. Мать наша считалась ее любимою дочерью, а я любимою внучкою; я была названа в ее честь: Любовью, и наши именины, конечно, праздновались вместе. Я знала, отправляясь в Щеглово (так называлось имение бабушки), что меня ждут там и угощения, и подарки, и поцелуи, и ласки, и чай с топленными сливками, покрытыми золочеными пенками, и ухаживанье всех горничных, и поклоны всей дворни. Лишь только кончался август месяц, как у нас в Воздвиженском начинались сборы. Какие это были веселые сборы! Сколько беготни, хохоту и болтовни. Дом оживал. Горничные бегали, бегали слуги и дворовые, и все укладывали и свой, и барский скарб. Даже прачки, и те мечтали и гадали о том, которую из них возьмут к «старой барыне», так все они звали бабушку. Все знали, что бабушка никого не отпустит из Щеглова без доброго слова, привольных угощений, а иногда и подарка. А сборы были не малые, ездили мы к бабушке на «своих» (т. е. на своих лошадях) с целым обозом и, так сказать, караваном. От нас до Щеглова считалось 200 слишком верст и не по большой столбовой дороге, а частию проселком. Тогда на почтовых езжали чиновные люди да вельможи знатнейшие, а дворянство, даже весьма богатое и старинных родов, езжало на своих лошадях; когда же предстояла езда спешная, по неотлагательному делу, болезни или иной беде, то нанимали извощиков и ездили на сдачу. Батюшка всегда езжал на своих, любил лошадей и имел свой собственный конный завод.

Путешествие наше всегда совершалось следующим образом и порядком. Впереди всех, в коляске четверней, ехал батюшка со мною и старшим братом; за коляской ехала тяжелая четвероместная карета, запряженная шестериком с форейтором, где сидела матушка, няня Марья Семеновна, брат Николаша и сестры, Милочка и Надя. За каретой ехали бричка тройкой с горничными, за бричкой кибитка с прачками, тоже тройкой. Рядом с кучером сидели: на коляске батюшки — его камердинер; на козлах кареты — высочайшего роста лакей Андрей; на козлах брички — Федор, башмачник, который шил башмаки и сапоги на всех нас и на всю нашу прислугу. В кибитке восседал очень важно повар Евграф, чрезвычайно искусный в своем деле и крайне неприятного нрава. Выезжали мы в 5 часов утра. Батюшка требовал пунктуальной аккуратности, и матушка ему покорялась. В 5 часов ровно влезала она в карету, и поезд наш двигался крупною рысью, по слову батюшки: с Богом!


«…В пять часов ровно влезала она в карету…»


Колокольчики заливались, и кучера весело покрикивали особенным покриком: «Эй вы! голубчики! Вали!» или: «Соколики, выноси!» В 10 часов утра останавливались всегда в заранее назначенной деревне, всегда почти у знакомого мужика. В избу выносили погребцы, ковры; сперва пили чай, потом часа в два обедали, потом собирались опять и выезжали в 4 часа, ехали до 8 и ночевали. В избу приносили огромные охапки сена, стлали его на пол, накрывали коврами и бельем и укладывались все, кто где попало, не раздеваясь вполне, а накидывая халаты и капоты. Матушка не очень любила этих импровизированных первобытных ночлегов и часто уходила спать в карету. На четвертый день достигали мы наконец Щеглова. Какая радость охватывала меня, когда мы подъезжали к перевозу, когда перевозились на пароме через реку, которая текла за 1/2 версты от Щегловской усадьбы. Как билось томительно и страстно мое сердце, когда мы сворачивали направо, и я бывало завижу гумно, сад, ограду садовую с белыми вязами и, наконец, ворота большого бабушкина двора. Между тем бабушка, зная аккуратность батюшки, который всегда приезжал в первых числах сентября, ждала нас с нетерпением, приказывала мыть, чистить и мести флигель своего дома, в котором мы всегда помещались и который назывался флигелем Шалонских. Он соединялся с домом крытой, с огромными окнами галереей. Бабушка жила в большом старом деревянном доме с двумя своими незамужними дочерьми и двумя племянницами, тоже девицами. Старшая — Наталья Дмитриевна, имела уже около 50 лет и страстно любила меньшую сестру свою Сашеньку и двоюродную сестру Оленьку, которых, в особенности первую, считала ребенком, хотя ей было более 26 лет. Она звала ее Сашей, а тетя Саша звала свою старшую сестру просто сестрицей или Натальей Дмитриевной и говорила ей: вы. Во всем слушалась она ее беспрекословно. Дом бабушки был громадный, с большой залой и хорами, откуда в именины и праздники гремела музыка, с большой и малой гостиными, с бильярдной залой и мужским кабинетом, где никто не жил после кончины дедушки. В кабинете стояли чудные раковины, большие часы с курантами и китайский фарфор, в гостиной висели в золоченых рамах картины, вывезенные из Петербурга одним из дядей бабушки. Одна из них представляла испанца в черном бархатном платье с огромным воротником из великолепного кружева, другая — красавицу с ветками сирени у корсажа и в черных кудрях. Была и вакханка с тирсом в руках, и амур с колчаном и стрелами. Дом стоял в глубине огромного двора, от которого тянулись сады обширные и тенистые, верхний и нижний. Верхний сад состоял из старых липовых аллей и кончался плодовым садом, а нижний шел уступами под гору к оранжереям, вишневому грунту и пруду, обсаженному елями. За оранжереями текла, извиваясь между зеленеющих полей, небольшая речонка. Для нас, детей, Щеглово представлялось раем земным. Любящая, балующая бабушка, в волю гулянья, катанья, всякие лакомства и услужливость многочисленной дворни. Дворня бабушки жила в довольстве, свободе и праздности и относились к нам, внучкам, с любовию и уважением. Самая наша жизнь дома крайне монотонная и отчасти суровая, изменялась совершенно в Щеглове. Ни длинных молитв по утру, ни слишком длинных служб в домовой церкви, ни длинных вечеров в молчании, матушка за книжкой, а я за чулком. — Напротив того, разговоры многочисленной семьи, гости, выезды — словом, мы выезжали в Щеглово с замирающим от радости сердцем и покидали его с горькими слезами.

Подходило 17 сентября, и бабушка, поджидая дочь, зятя и внучат волновалась по своему, тихохонько, но заметно. Вместо того, чтобы сидеть в диванной за вязаньем кошельков из бисера, она переходила галерею, осматривала флигель Шалонских, приказывала кое-что дворецкому Петру Иванову, ходившему за нею по пятам, заложив руки за спину, и отвечавшего на всякое слово ее: «слушаю-с». После обеда бабушка выходила на балкон, глядела вдоль к перевозу и приказывала позвать ребят. Их являлась толпа не малая, всех возрастов, начиная с 15 до 5 лет.

— Слушайте, дети, — говорила бабушка, — жду я своих; кто первый из вас прибежит сказать мне, что они едут, получит пригоршню пряников и новенький, с иголочки, светлый гривенник.

Ребятишки бежали взапуски, выслушав такие речи; быстроногие опережали других, взлезали на колокольню и, засев в ней, удерживали места за собою с необыкновенным упорством; ходили обедать домой по-очереди, и ночевывали на колокольне.

— Едут! едут! закричали однажды два-три мальчугана, вбегая на широкий двор.

Поспешно положила бабушка свою работу и поспешила сойти длинную парадную лестницу. Остановись на крыльце, она ждала, имея по правую руку старшую дочь, а по левую — меньшую, а сзади двух племянниц. Места эти были не назначены, но так уж случалось, что они всегда стояли в этом порядке.

К крыльцу подъезжала карета.

— Чтой-то будто не наши! — сказала бабушка.

— Да и то не наши, не их карета, и кучер не их, и лакей чужой.

Из кареты вылез сосед с женою и детьми и недоумевал, отчего это обеспокоил он Любовь Петровну, и почему она встречает его на крыльце.

— Батюшка, Захар Иванович, это вы, и вы Анфиса Никифоровна. Рада вас видеть и у себя приветствовать, только не хочу правды таить, встречать вышли мы не вас. Кричат ребята — едет зять мой Григорий Алексеевич с моею Варенькой и ее деточками, вот я и вышла.

— А вы, пострелята, смотри, я вас ужо, — пригрезилась на детей старшая тетка наша Наталья Дмитриевна, — матушку смутили, обеспокоили. Чего зря орете, лучше бы смотрели в оба!




III


Но вот, наконец, и в самом деле: гурьбою бегут мальчишки и кричат: «едут! едут!» и топот копыт, звуки заливающихся колокольчиков, пыль столбом по дороге. И вот на всех рысях лихих коней катит к подъезду коляска батюшки и карета матушки. Еще издали я высовываю из крытой коляски мою нетерпеливую голову и, завидев на крыльце маленькую, худенькую в черное одетую фигурку нашей добрейшей бабушки, чувствую такое учащенное биение сердца, что дух у меня захватывает. Забывая все, приличие, чинопочитание, чопорность, лезу я через колени батюшки, скачу из коляски и, обвивая шею милой бабушки ручонками, покрываю ее впопыхах детскими горячими поцелуями и слезами радости — теми слезами, теми поцелуями, которых люди зрелых лет уже не знают. Бабушка с усилием отрывалась от меня и обнимала батюшку, которого нежно любила, потом матушку, и все мы шли на верх по широкой, липовой, развалистой лестнице. Тетки страшно любили нас, как любят племянников и племянниц незамужние, пожилые, добрые женщины, но мы неблагодарные, любили только бабушку, милую, ненаглядную, и терпели ласки теток, принимая их подарки и услужливое внимание, как нечто обыкновенное и должное.

В Щеглове жизнь наша текла, как говорится, млеком и медом. Чего хочешь, того просишь. А то и просить не умеешь, все является не по желанию, а прежде желания. Я поселяюсь в комнате бабушки; мне ставится кровать против ее кровати, самый толстый и мягкий пуховик, и вынимают самое тонкое, голландское белье. О белье я не заботилась, но пуховик мне весьма был приятен, так как в Воздвиженском я спала (вероятно, тоже вследствие чтения Эмиля Руссо) на ковре, положенном на голые доски кровати. В Щеглове спала я в волю, никто не приходил будить меня. Иногда я проснусь, а бабушка встает, и полагая, что я сплю (милая старушка!) осторожно на цыпочках, на босую ногу, крадется около моей кровати. Я щурюсь, прикидываюсь спящей, и душа моя радуется и ликует, когда бабушка останавливается у моей кровати и смотрит на меня несколько мгновений. Губы ее шевелятся, или молится она обо мне, или благословляет меня и проходит тихо в свою уборную, которую зовут оранжерейной, вероятно потому, что в ней есть большое окно и ни единого горшка цветов. Я не выдерживаю.

— Бабушка, я не сплю! — восклицаю я с триумфом. Бабушка возвращается, присаживается на минутку на конце моей постели. Я бросаюсь ей на шею, целую ее милое, сморщенное лицо, ее небольшую, седую, с короткими волосами голову, а она перебирает мои, как смоль, черные косы, гладит их и говорит:

— Пора. Пробило 8. Чай простынет. Вставай, Люба. Пенки Федосья натопила тебе. Пора одеваться.

И я вскакиваю. Начинается чай с пенками, и затем весь день идет гулянье в рощах и лесах, с огромной свитой горничных девушек, которые забавляют нас и затевают игры и горелки, и гулючки, и веревочку. Дворовые зазывают нас к себе в гости и потчуют сдобными лепешками и круглыми пирогами с яйцами и курицей.

А то идем мы в подклеть[1], где с одной стороны живут старые слуги, ребята и жены лакеев, а с другой — журавли, павы, козы, цецарки и прелестные маленькие петушки и курочки, называемые «корольками». Их выпускают гулять с восходом солнца и загоняют на ночь в подклеть, зимою же им тут приходится и дневать, и ночевать. В другой половине подклети, перегороженной на небольшие комнаты и представлявшейся мне, еще маленькой девочке, городком с узкими улицами и переходами, где можно заплутаться, стены оклеены разными картинками. Тут познакомилась я впервые с картинкой: «Мыши кота хоронят», и многими другими изображениями и святых, и богатырей, и выслушивала длинные о том сказания от обитателей подклети. К сожалению вскоре, неизвестно почему, нам строго запрещено было ходить в подклеть; истории остались недосказанными, а подклеть в моей памяти и воображении осталась сказочным городком, населенным людьми и животными особого, необыкновенного рода. Рассказчик жития святых или похождений богатыря сливался сам с рассказом, — он, казалось мне, видел сам все то, что рассказывал, и его прозаическая фигура окрашивалась фантастическим светом.

Чудное было житье наше! Отец не выговаривает, мать не журит, уроки, прерваны, мы предоставлены бабушке и теткам, и сама наша m-lle Rosine восседает в диванной, кушает на славу, нанизывает бисер и рассказывает тетям о belle France. Их любопытство льстит ей, льстит тем более, что батюшка никогда не слушал ее болтовни, матушка, очень умная и любознательная, тоже не любила пустой болтовни, а мы относились не только холодно, но даже враждебно к la belle France, язык которой нам навязывали насильно.

Вот наступали именины бабушки, именины торжественные, о которых мы мечтали целые полгода и вспоминали другие полгода. По утру просыпались мы рано и одевались — бабушка и я — в нарядные платья. Она надевает шелковое плюсовое платье, чепец с такими же лентами и турецкую, белую шаль. Я также в новом белом декосовом платье, с розовыми лентами. Вместе сходили мы из оранжерейки несколько ступенек и шли через коридор в домовую церковь. В правом углу церкви была ступенька обшитая зеленым сукном. Это место бабушки и ее дочерей. Я с бабушкой становилась рядом, и мы слушали литургию и молебен. Потом все шли в диванную, и домашние поздравляли бабушку; с раннего утра уже наезжали гости. Небогатые соседи и соседки, стряпчие и всякого рода люди из Алексина и даже из Калуги и Тулы приезжали прежде всех. Всех равно мило и любезно бабушка приветствовала. Потом докладывали, что собралась дворня. Бабушка брала меня за руку и выходила в переднюю.

— Много лет здравствовать! Матушка, барыня, дай вам Бог всякого счастия! — шел гул в передней и далее в коридор и буфет.

— Благодарствуйте, — отвечала бабушка, кланяясь на все стороны; ближайшие и следственно самые главные и старшие слуги целовали у ней руку. — Вот и мою внучку поздравьте. Привел мне Бог опять увидеть у меня в доме детей и внуков.

— Слава Богу, матушка, слава Богу! А внучка-то ваша, Любовь Григорьевна, уж почитай невеста, говорит старик Федор.

— Ну где еще, — отвечала бабушка, наши времена другие. Ей еще учиться надо, 15 лет ей только что минуло. Вот, годов через 5 увидим. Да я не доживу.

— И, что вы это! Сто лет вам жить по вашей добродетели, по вашей доброте.

— Спасибо, — говорила бабушка. —Ну, зайдите к Анне Федоровне, она вас угостит чаем и чем Бог послал.

И вся дворня валила к Анне Федоровне — экономке, лицу почетному, загадочному и чудному. В будни она постоянно лежала на перине, на площадке внутренней лестницы и курила короткую трубку. В праздник она слезала с своей площадки и садилась на диван. Подле нее всегда визжала, лаяла и старалась укусить всякого проходящего маленькая болонка, красноглазая и красноносая, по имени Нарциска.

Приняв и отпустив дворню, бабушка шла мимо своей спальни и вдруг, как-бы невзначай, останавливалась.

— Люба, говорила она.

— Что прикажете, бабушка, — говорила я.

— Поди ко мне.

Мы входили в спальню. На моей памяти эта самая остановка у дверей спальни, и это самое восклицание: Люба, повторялись всякой год в ее именины в один и тот же час, в продолжении лет десяти, и должны были повторяться столько лет, сколько прожила бабушка. В спальне, на столе, обыкновенно стояла шкатулка; бабушка шарила в кармане[2], гремела ключами и вытаскивала крупную связку, отпирала шкатулку и вынимала три какие-нибудь вещицы. Она клала их передо мною и говорила:

— Выбирай, моя именинница, любую. Одна тебе, одна твоей меньшой сестре, одна моей другой внучке, Любе.

У бабушки была другая замужняя дочь, которая в ту пору жила далеко, ибо муж ее находился на службе за Уралом. У ней было много детей, а старшая дочь называлась, как я, Любой.

— Я не смею выбирать, подарите мне, что вам угодно.

— Я не знаю, что тебе нравится больше.

— То нравится, что вы сами выберете.

Можно подумать, что это происходили китайские церемонии. А между тем, напротив, то были не церемонии, а деликатность и сердечность отношений. Бабушку и меня связывала нежнейшая любовь, и конечно та вещь была мне дороже всех, которую бы она дала мне своею рукою.

Но бабушка настаивала, и я должна была выбирать. Я робко указывала на вещицу, бабушка брала ее и вручала мне. В те ее именины, о которых я рассказываю, она не предложила мне нескольких вещей на выбор, а вынула из шкатулки небольшое жемчужное ожерелье, с фермуаром из аметиста, осыпанным розами, замечательно тонкой работы, и надела его мне на шею. В восторге от нечаянного, прелестного подарка, пылая лицом, вышла я из спальни рука об руку с бабушкой, а мне на встречу попалась тетя Наталья Дмитриевна, и надела мне на руку кольцо с яхонтами и двумя бриллиантами, а там за нею тетя Саша и подарила другое колечко с алмазом. Я себя не помнила от радости, и мы все вошли в диванную. Там на столе уже приготовлены были подарки для самой бабушки. И батюшка, и матушка, и дочери, и отсутствующая дочь Катерина Дмитриевна, и домашние, и соседи, всякий сделал или прислал ей свое маленькое приношение. Я вышила ей подушку, и эту подушку взяла бабушка бережно и положила на свой диван. Матушка, усмотрев на мне жемчуг, сказала бабушке:

— Ах, маменька, как вы ее балуете! Она еще девочка, что ее рядить в жемчуги, учиться ей надо.

— Мне жить не долго, — ответила бабушка, — дай мне повеселить внучку. Молода-то она, молода, а глядь через пару годов под венец везти надо.

— Что вы это, маменька, я и слышать не хочу отдавать ее замуж спозаранку.

— И я слышать не хочу, — шепчу я, прижимаясь головою к коленям бабушки, ибо я сижу у ног ее, на чугунной скамеечке, покрытой красным сафьяном.

Она гладит меня задумчиво по голове и говорит тихо:

— Да, теперь времена другие, а меня отдали замуж 15-ти лет.

Все молчат. Молчит матушка, молчат тети, молчит батюшка. Все знают, что не легка была жизнь бабушки, хотя она была красавица, скромница и доброты ангельской. Вздыхает бабушка глубоким, но тихим вздохом, и в этом вздохе мне слышится что-то неведомое, таинственное и даже страшное. Сердце чует, что не всегда живется так на свете, как живется мне теперь в семье, в холе, в любви и мире!..

Но не время задумываться. К крыльцу катят кибитки, одноколки, кареты, брички, и наполняется большой Щегловский дом. Сама губернаторша приезжает, приезжает и жена предводителя с красавицей дочкой, приезжает и полковник, командир полка, который стоит в Мещовске, и обед обильный, хотя и незатейливый, оглашается полковой музыкой. Это сюрприз полкового командира. После обеда все разъезжаются, оставляя нас довольными и утомленными. Разговоров хватает на две недели, и воспоминаний — на целые месяцы.

Незаметно подходит осень, начинаются туманные и пасмурные дни, дождь моросит, и нельзя сказать, чтобы было особенно весело. Тетушки прилежнее прежнего нижут бисер, бабушка берет эти нитки, нанизанные по узору, и вяжет кошельки. Работают молча. Иногда бабушка скажет:

— Сашенька, поди-ка сюда, ряд не выходит: ошибка.

Тетя Саша подходит к матери, считает и говорит:

— Да, ошибка, но это ничего — лишняя бисеринка. Я ее сейчас расколю.

Она берет большую булавку, вкалывает ее и бисеринка лопается.

— А вот беда, когда одной бисеринкой меньше. Тогда весь ряд перенизывать надо.

Опять молчание, покуда тетя Саша не встанет.

— Ты куда? спрашивает тетушка Наталья Дмитриевна.

— Я, сестрица, в оранжерейку. Моя Mimi (тетина любимая канарейка) верно уже скучает. Пора ее выпустить.

И тетя Саша возвращается с канарейкой на плече, которая чирикает, и скоро задает крути по всей комнате, к общему удовольствию, и наконец садится бабушке на чепчик. Милая наша старушка улыбается. Через час Mimi уносят в ее комнатку.

— Вы слышали, маменька, о новой штуке Филата, — говорит тетушка Наталья Дмитриевна.

— Что такое? спрашивает бабушка, затыкая свой тамбурный крючок в складки своего белого чепца.

— Вообразите себе, привез он из Вологодской губернии провизию Пелагее Евсеевне и сдает ее, а вместе с провизией два десятка кур. Считает она кур. Он из сеней несет одну, показывает ее хвостом и считает: серенькая, раз. Потом несет будто другую, кажет головкой: пестренькая, два. Потом несет еще, кажет брюшком: беленькая, три. Таким-то манером насчитал он ей два десятка кур, взял их, запер в чулан и уехал, а хватились посмотреть, что же вы думаете? Вместо двух десятков кур всего-навсего оказалось полдюжины. Вот так мошенник!

— Конечно, мошенник, да и она-то порядочная простофиля. Как же это не видать, что одну и ту же курицу ей кажут и хвостом, и головой, и брюшком? Малое дитя и то догадается.

— Ну нет, не говорите, — возражает тетушка Наталья Дмитриевна, — теперь-то вам вдомёк, а пожалуй он и вас бы на эту штуку поддел.

— Меня бы непременно обманул, — говорит простодушно тетя Саша.

— Да тебя немудрено, ты что еще смыслишь, ты девушка молодая, ни к чему не приучена, знай, чай кушай, да нижи кошелек, — говорит тетушка, глядя с любовию на младшую сестру.

Меня однако удивляло, что сама тетя Саша считает себя только что не ребенком и без согласия сестры не выходит гулять даже в сад. Ее первое и последнее слово, всегда одно: «а вот что скажет сестрица», или: «как решит сестрица».

— От Волчененовой есть ответ? — спрашивает бабушка после некоторого молчания.

— Нет еще; да какое же может быть сомнение. Это чистое благодеяние. Один сын больной, другой горбатый, четыре дочери и 6 душ крестьян, чем жить, кормиться, не говоря уже о воспитании дочерей.

— Только не было бы хлопот да неприятностей.

— Какие же? Я беру дочку старшую на свое попечение, буду одевать, буду ее учить грамоте, закону Божьему, арифметике, всяким рукоделиям, словом, выучим ее, чему можно и нужно, а там как Бог даст.

— А я буду радехонька давать ей уроки, — говорит тетя Саша с удовольствием.

— Где тебе, ты устанешь.

— Право нет, нет, сестрица.

— Ну хорошо, хорошо, увидим.

Опять молчание.

— Что ж вы примолкли, девочки? — говорит бабушка, обращаясь к игравшим около лежанки внучкам, — чай, уж Аркадские яблочки поспели, маленькие, беленькие, хорошенькие такие. Пойдите к садовнику Спиридону, попросите, чай, собраны. Эй! Федосья, приготовь детям сливок и сахару, они принесут яблоков из саду, накроши их в сливки, посыпь сахаром, и пусть кушают на здоровье.

Суетится Федосья, калмычка, добрая и безобразная, с которою всякой год мы меримся, кто и сколько до нее не дорос, и кто ее перерос. И все мы, кроме сестрицы Нади, переросли уж ее, к великому нашему торжеству и ее добродушному удовольствию. Суетится Федосья, а мы бежим в сад, но Спиридон не скоро отыскивается, он ушел к себе. Мы распоряжаемся решительно, меньшие дети влезают в маленькое и тесное окно избушки, выстроенное посреди куртины для хранения яблок, разобранных тщательно по полкам и по сортам. Братья родные и двоюродные и девочки сгребают яблоки в шапки, сыплют их как попало, хохочут, передают их нам в окно. Внутри темной избушки хохот, грохот и говор: яблоки катятся с полки на полку и, как град, падают на пол. Наконец, натешившись вдоволь, все дети вылезают оттуда и мчатся с добычей домой. Радость несказанная охватила нас, и веселье наше безмерно. В довершение всего на дороге стоит, окаменев на месте, Спиридон, шедший не торопясь с ключами из избушки. При виде яблок он всплескивает руками.

— Деточки! Барышни, — вопит он отчаянно, — что ж вы это? Ах! Батюшки светы! Проказники! Не дождались-таки! На полках яблоки по сортам лежат, счетом лежат, а вы что? Перепутали, помяли, чай, разбросали. Греховодники, право! Вот вам крест, бабушке пожалуюсь!

Но мы уж далеко, несемся, как вихрь, по холодному воздуху в широкие темные покои и смеемся при одной мысли, что на нас Спиридон будет жаловаться бабушке. Мы уж обступили Федосью, которая у лежанки приготовила миски со сливками, и смотрим, как она крошит белые яблоки в желтые сливки и посыпает их сахаром.

Вдруг в дверях вырастает худая и высокая фигура Спиридона. Он стоит молча, заложив руки за спину.

— Что такое? Что тебе? — говорит бабушка своим обычным добрым голосом.

— Воля ваша, матушка Любовь Петровна. От внучков ваших житья нет.

Бабушка глядит удивленно. Спиридон продолжает:

— Месяц тому назад, не хотел я беспокоить вас, скрыл; они, внучки ваши, вбежали в грунт, да не через двери, а прямо в сети, и совсем изорвали; не то что чинить, а почитай, новые плести надо. А теперь влезли в сторожку, и опять не дверью, а в окно.

— Да ведь это не окно, а, почитай, отдушина.

— Отдушина, матушка, отдушина, они в нее-то и влезли, и, полагать надо, попадали, потому все полки перед отдушиной чисты. Яблоки валяются на полу, много их помято, раздавлено — в темноте они возились, а с других полок яблоки взяты без порядку, и все сорта перемешаны. Барское ли это дело? И теперь все надо сызнова устраивать, укладывать…

— Хорошо, ступай себе, Спиридон. Этого вперед не будет.

Спиридон поклонился и вышел.

Бабушка обратилась к нам (а мы стояли все около миски яблоков и сливок смущенные и пристыженные). Голос ее звучал серьезно, и лицо ее было недовольное.

— Дети, — сказала она, — это нехорошо, очень нехорошо. Человек трудится, работает, а вы от безделия и шаловливо его работу портите. Непохвально. Я от вас этого не чаяла. Люба, поди сюда.

Я подошла, сгорая от стыда.

— Тебе сколько лет?

Я молчала.

— Ты уже не маленькая. Тебе 15 минуло, а ты ребенок, как все они. — Бабушка показала на внуков и детей племянниц. — Ты не понимаешь, что это не только непригоже в твои лета, но даже дурно не уважать труды людские. Что об вас слуги думать будут, говорить будут? Барчата-де, куролесы!

— Маменька, — вступилась Наталья Дмитриевна, — ведь это детская шалость, а вы так гневаетесь; посмотрите — на Любе лица нет.

— Шалость, да не хорошая. Беспорядка я не люблю, а пуще всего не люблю, когда работой люди брезгают или ее уничтожают из глупого легкомыслия. Слушайте, дети, чтобы этого в другой раз не было.

Все мы примолкли. Я целый день молча просидела у ног бабушки, а эта шалость наша осталась неизгладимой в моей памяти — она была последняя. Ею распростилась я с моим детством.




IV


В ту осень, о которой я рассказываю, батюшка должен был по делам хозяйства ехать в свое орловское имение, а матушка, не желая переезжать в Москву без него, решила остаться у своей матери в Щегловке до его возвращения, которое предполагалось не ближе первого зимнего пути. Наша и в особенности моя радость, что мы остаемся у бабушки, была беспредельна. Мы все перецеловались и только что не расплакались. Однако осень глухая, холодная не позволяла пользоваться сельскими удовольствиями, и матушка поговаривала серьезно о более последовательных занятиях, чем уроки французского языка с m-lle Rosine, которая мало-помалу больше справляла должность приживалки у тетушек, чем гувернантки у нас. Я начинала скучать. На дворе грязь, в аллеях такая слякоть, что башмаки увязают в рыхлую почву; все поприпряталось. Ни журавлей, ни кур, ни павлинов; листья упали желтые и мертвые на холодную мокрую землю. Моросит мелкий дождик, кажется, ему и конца не будет, не будет и конца низанью бисера, которым заняты тетушки, не будет конца вязанью бабушки. Все приумолкло, приутихло. Соседи наезжают реже, да и те, которые приезжают, прискучили мне. Разговоры их однообразны. Я их уж наизусть знаю, так что могу вперед сказать, что кто скажет. Вечера наступили длинные, предлинные; чем коротать их? Тетушка на длинных спицах начала мне косынку, но эти длинные спицы и сама эта пунцовая косынка наводят на меня еще большую скуку.

Однажды вечером к бабушкиной племяннице, Ольге Афанасьевне, которая жила как-то особняком в семействе, привезли с почты объявление.

— Что такое, Оленька? — спросила бабушка.

— Брат мой Ильюша прислал новые книги из Москвы.

— Как вы оба много денег тратите на книги, — заметила Наталья Дмитриевна.

— Много, сестрица, но это мое лучшее, скажу, единственное удовольствие.

Вечером тетя Оленька сидит за книгами в углу гостиной. Смуглое, пресмуглое лицо ее склонилось над развернутой книгой, и длинные, черные, глянцевитые, как атлас, букли ее окаймляют его. Черные ее глаза как-то хорошо светятся и блестят.

— Тетя Оля, — подлетаю я к ней.

— Что, Люба?

— Вы что делаете?

Оля улыбается.

— Видишь, читаю.

— Вижу я, что вы читаете?

— Прелестную книжку. Хочешь, я с тобою почитаю.

— Очень была бы рада, но смерть боюсь скучных книг.

— Да разве есть скучные книги?

— Есть, тетя, почти все скучные. Вот мне приказали читать письма г-жи Севинье. Страсть скучно. Я даже не знаю, про что она пишет.

— Французской истории не знаешь?

— Нет, знаю, да у нее не французская история, а, Бог весть, что. Говорит она о каких-то людях, и ничего забавного или интересного нет.

— Не одна Севинье на свете. Ты что еще читала?

— «Историю аббата Милота», страсть как скучно; а то еще: «Музеум для детей» — сперва было приятно, а потом прискучило три раза перечитывать. А то вот «История Карла XII» Вольтера — ну и это не то что бы весело.

— Ну почитаем вместе, кое-что другое, — говорит тетя Оля, — и мы читаем с ней вместе трагедию Озерова: «Дмитрий Донской». Я слушаю с восхищением и многое выучиваю наизусть. Как мне кажется чудно, хорошо и занимательно, что Дмитрий Донской является сам, говорит сам от себя, будто он жив еще и передо мною, воочию происходит всё то, что тогда случилось. Бабушка, заметив мои восторги и мои слезы, шарит в своих больших, глубоких карманах, гремит ключами и, отвязав один ключ, дает мне.

— Люба, возьми это от шкапа с книгами — тот, что стоит в моей спальне с медными четыреугольниками и зеленой тафтой, знаешь? Там множество книг, все книги твоей матери. Она была охотница читать сызмала. Читай и ты, — умница будешь.

— Маменька, — заметила тетушка Наталья Дмитриевна, которая любила ставить свое veto, — не молода ли она? Может ли она читать все ваши книги.

— От чего? у нас дурных книг нет. Мать ее все их читала до замужества, отчего же ей не читать? Разве все вы не читали их?

— Я кое-что читала, но там есть романы…

— Что ж такое? Все вы хорошие женщины, и никому книги вреда не принесли. Пусть читает.

Я целую ручку у бабушки и в тот же день разбираю шкаф с книгами. Ну, скажу я, такого удовольствия, такого наслаждения не испытать никому во веки. У вас теперь и книжки, и иллюстрации — читай не хочу, а у нас грешных в те поры, когда заведется книжка, так и то в роде истории аббата Милота, либо Precis de l’histoire ancienne, от которой со скуки заснешь да и будешь спать двое суток непробудно, либо всякую охоту к чтению отобьет навсегда. Нас морили мором в те поры над грамматиками, спряжениями, хронологией, над первыми правилами арифметики, над дробями и хриями, и называли это учением и образованием, ну а между уроками почитать занимательную книгу, да не тяжеловесную — это нет!.. Откуда ее достанешь, да и кто доставать ее будет? Выучили урок наизусть — поняли ли, нет ли, ладно, возьми чулок, да свяжи рядов 15, а связала, поди сделай задачу арифметики столбцов в десять, а ошиблась цифрою — сотрут все, считай снова. Не мало детских слез лилось тогда на грифельные доски и толстые грамматики. Вот и поймите, каково было мое счастие, когда, отерев слои пыли и выложив множество книг на пол, я начала перелистывать их, и что строчку ни прочтешь, то любопытство возрастает. Одна книга занимательнее другой. Богатство несметное лежало на полу, и, как Крез, я не могла надивиться, налюбоваться ему. Тут были розовые тоненькие книжки «Вестника Европы», повести Карамзина и Письма русского путешественника, его же; тут было путешествие в Японию и плен там Головина, анекдоты о Петре Великом, прелестные, простодушные и сердечные романы Августа Лафонтена, перевод с немецкого; один из них остался до сих пор в моей памяти: «Елисавета, дочь полковника»; а уж что лучше всего, все, все, какие есть трагедии Озерова, Княжнина, Сумарокова, комедии фон-Визина, романы и пасторали Геснера и Флориана, также как и похождения Дон-Кихота Ламанчского, «Освобожденный Ерусалим» Тасса, и Илиада Гомера по-французски. Да всего и не перечтешь, кажется. И однако я читала, читала без устали, перечитывала со слезами умиления и восторженным упоением. И какие это были хорошие слезы, сердце смягчающие и просветляющие ум. Многое поняла я, многое сильно почувствовала. Поняла прелесть любви семейной, сладость согласной жизни, дружбу, высоту любви к отечеству, величие героизма, самоотвержения и преданности — словом, великость души человеческой, когда она подвизается в высших сферах духовной жизни; я сознала силы, вложенные провидением в душу человека, и измерила, что дух совершить может. Я вдруг стала взрослой девушкой. Бессознательное житье кончалось, начиналась иная жизнь в мире фантазии. Идиллия детства окончилась, и я достигла таким образом 17 лет. Двери жизни, уже не книжной, распахнулись передо мною, но распахнулись не радостно, так как в это самое время семейная жизнь наша омрачилась. Разница мнений, всегда существовавшая между батюшкой и матушкой, сказывалась все резче и резче, и несогласие их росло. Поводом к этому служили в особенности мы, дети их. Старшему брату моему минуло 18 лет, и матушка желала, чтобы он вступил в министерство иностранных дел, а отец мой и слышать о том не хотел.

— Жить в чужих краях, — говорил он, — отвыкнуть от своей земли и семьи, заразиться пороками и в особенности безверием иностранцев, погубить свою душу — нет, я и слышать о том не хочу.

— Куда же ты хочешь определить его? — спрашивала матушка.

— Мало ли куда. Если бы он не был ленив и беспечен, то мог бы служить по духовному ведомству.

— Ну так, с попами!

— Один из моих дядей был прокурором святейшего синода, собрал множество любопытных рукописей, старинных документов, полезный и почтенный труд… Но наш Сергей к этому не способен. Он склонен к телесным упражнениям. Пусть идет в военную службу.

— Ни за что! восклицала матушка.

— Варвара Дмитриевна, — возражал батюшка, — а когда он называл ее по имени и отчеству, мы все знали, что он очень раздражен, — вспомни, что когда он был ребенком, ты всегда говаривала о военной для него службе.

— Да тогда — это как-то казалось далеко, да и времена не были такие смутные. Теперь все войны, того и гляди грянет опять война. Я умру с горя, зная, что он на войне.

— Нельзя же его держать у своей юбки, как дочь. Он — не баба.

— Слышать не хочу, — говорила матушка.

Батюшка махал рукою и выходил из комнаты. Брат всегда молчал и оставался, по-видимому, безучастным. Он не смел сказать своего мнения, а старался уйти и, оседлав лошадь, уезжал в поле. Он был лихой ездок, ловкий и красивый всадник. Его веселость, кротость нрава и доброта закупали всех в семействе, кроме батюшки, который относился к нему холодно. Именно эти свойства его характера не были ему симпатичны, а его недостатки он конечно преувеличивал.

— Баба! — говаривал он часто об нем, — оскорбляя этим словом матушку.

Не меньше неудовольствий возникало между ними по поводу моих предполагаемых матерью выездов в свет. Тогда устраивался в Москве большой карусель, который затеяла графиня Орлова, искусная наездница, единственная дочь графа Алексея Григорьевича Орлова. Он принимал в своем большом доме — дворце, рядом с Нескучным садом, и все московское общество считало за честь бывать на его балах, приемах и праздниках. Батюшка не хотел слышать искать с ним знакомства и на все просьбы матушки отвечал:

— Я человек пожилой, поздно мне заискивать знакомства вельмож. Спина моя и смолоду не гнулась, а под старость стала еще прямее.

— Зачем спину гнуть — просто познакомься.

— Мне граф Орлов не ровня.

— Что ж ты, мелкопоместный?

— Нет. Но всяк сверчок знай свой шесток. Я столбовой дворянин, а он вельможа. Искать в нем не хочу. Беды большой в том не вижу, что Люба не будет скакать на лошадях в каруселях и на паркетах в экоссезах.

— Загубить ее молодые годы, оставить ее старою девицей?

— Зачем же. Найдется хороший человек — женится, а не найдется, на то воля Божия.

— Так запри уж ее в терем.

— Пустое говоришь ты. Запирать не зачем, а напоказ выставлять, суетой всякой голову ее набивать, да с зари до зари мыкаться по приемам и праздникам не мое дело, да и не мое желание. Я тебе не мешаю. Делай, как знаешь.

— Что же я буду, жена без мужа, выезжать одна — все засмеют.

— Как знаешь.

И отец опять уходил, прекращая тем всякие прения. Матушка плакала или вздыхала и целый день была не в духе. Между ею и батюшкой установилось мало-помалу отчуждение, холодность отношений, нам всем весьма прискорбная. Матушка сделалась раздражительна, батюшка суров и мрачен. Я сносила это печальное положение, делая вид, что ничего не замечаю. По целым часам сидела я молча, раздумывая, и пришла к заключению, что, любя их обоих, помочь не могу ни тому, ни другому. Из мира семейных несогласий уходила я с наслаждением в мир фантазии. Я жила в нем, окруженная героями и героинями. Прекрасная Ксения, нежная Антигона:

Опора слабая несчастного отца —
рыцарь Гонзальв Кордуанский, милосердная дочь Пилата и несчастная Ифигения, Гектор об руку с Фиеско и с Малек-Аделем заменяли мне всякое общество. Я слышу теперь, что все эти герои не суть изображения людей, а куклы, тени, пусть так, но они сделали свое дело. Они образовали целое поколение и заставили его любить высокое и восхищаться лучшими и прекраснейшими свойствами души человеческой.

Скоро этой замкнутой, но полной чар жизни, наступил конец. Суровая действительность, готовя не мне одной жестокий удар, должна была рассеять образы, с которыми я сжилась и сроднилась. Страшные напасти, ужас и смятение разразились не только над моим семейством, но и над всею нашею страною.

Это было летом. Слух ходил, что дела неладны. Задумывался отец. Поговаривали, что Наполеон ищет предлога, чтобы объявить нам войну. Но это были слухи, и в них плохо верилось, особенно живя в деревне, вдали от всего и всех. Батюшке с матушкой понадобилось ехать в Москву; они взяли с собою, по желанию матушки, Сережу, а мне, как старшей, приказано было смотреть за меньшими детьми, заниматься хозяйством, приказывать обед и выдавать дневную провизию. Встав рано поутру, я аккуратно исполняла все эти обязанности и потом уже, рассадив детей за уроки, принималась за чтение.

Однажды сидя за чтением Мессиады, которую я читать любила, но читала с большим трудом по-немецки, я услышала тяжелую поступь нашего пожилого дворецкого Николая Филипова. Он появился в дверях, заложил, по тогдашнему обыкновению, обе руки за спину и произнес взволнованным голосом:

— Барышня.

— Что с тобою, Николай Филипов, — воскликнула я, испугавшись его бледного, смущенного лица. — Что случилось? Пожар?

— Кабы пожар, так слава Богу, затушить можно. От огня есть вода, а для погорелых есть деньги. Дело наживное. Хуже пожара, много хуже.

— Моровая язва, чума! — воскликнула я с ужасом, вспоминая рассказы Марьи Семеновны, поразившие мое детское воображение.

— И того хуже!

— Да не пугай ты меня, не мучь, говори скорее.

— Чего не пугать, сам перепуган, души нет, право нет. Бог отступился от нас, по грехам нашим. Перекреститесь, барышня, да Богу молитесь. Сию минуту приехал из Москвы плотник наш Влас, сказывает, будто враг наш Бонапарт с несметными полчищами перешел наши пределы.

— Что ты это? Может ли быть?

— Верно. Влас сказывает, что и манифест нашего царя-батюшки появился. Всех призывает защищать, значит, землю нашу, храмы наши святые от нашествия бусурманского. Вот оно что.

— А манифеста не привез?

— Не привез, а сказывает, при нем в лавочке читали.

— А где же батюшка? Что не едет! Куда идет Бонапарт? Батюшка, коли так, уйдет в военную службу. А братец? И братец уйдет! Что это с нами будет?

— Будет то, что Бог велит. Батюшка ваш прибыть не замедлит, полагать надо. Он, хоша и военный, но ему, сударю, далеко за 50 хватило. А вот Сергею Григорьевичу придется, ему не миновать, да и не след ему дома сидеть в беду такую.

— Господи! — воскликнула я, всплеснув руками. — Что делать!

— Нам Богу молиться, да батюшки ожидать, как он порешит. Малодушествовать непригоже теперь, положиться надо на волю создавшего нас, Творца Всевышнего, — сказал внушительно, почти строго, бледный лицом Николай.

Взглянув на него, я почувствовала, что слезы мои внезапно иссякли, будто застыли, и во мне поднялось что-то, чего описать или объяснить я не в состоянии. Кровь бросилась мне в голову и прошла по всему телу огнем каким-то.

— Где он, Бонапарт?

— А Бог весть, где теперь. Пределы наши перешел, Влас сказывает.

— Дай мне карту, лежит в классной на столе, посмотрим.

— Да что карту-то смотреть, пустое дело. Перешел, сказывает Влас, наши пределы.

Не слушая больше дворецкого, я бросилась в классную, отыскала границы наши, но толку от этого было мало. Приходилось терпеливо ждать приезда родителей и от них узнать в чем дело. Уложив сестер и брата, я села одна в нашей гостиной. Дом, обыкновенно тихий и сонный в 10 часов вечера, не спал в эту ночь. Слышались шаги по лестнице, в коридоре, от буфета доносился звук голосов, в девичьей шушукали горничные. Полночь. Я задремала, как вдруг послышались вдали звуки колокольчика, а затем топот коней и грохот колес нашей тяжелой коляски.

Я вскочила, но прежде меня вскочили дремавшие слуги; я побежала к лестнице, где уж раздавался шум шагов. Я остановилась на верхней площадке лестницы. Грузно, медленно, тяжело, будто грозно входил по ней отец мой. За ним торопливо спешила матушка, а за ней несколько слуг, все перепуганные и бледные. Я подошла к батюшке с замиравшим сердцем и молча поцеловала его руку, не решаясь сказать слова. Лицо его все сказало мне, оно было мрачно и решимость окаменела на нем. Губы его были сжаты и бледны. Матушка не то робко, не то потерянно шла за ним, и на ней, как говорится, лица не было. Краше в гроб кладут. Я взглянула на двери внизу, там никого не было, прислушалась, никто не шел по лестнице.

— Братец! Где брат? — воскликнула я с невольным ужасом. Матушка молча, судорожно сжала руки, но молчала.

— Брат твой, — сказал отец, — делает свое дело, то что ему долг повелевает, и, скажу с отрадой, оказался настоящим дворянином, слугою царя и отечества. Он вступил в военную службу и остался в городе для обмундировки.

Смешанные чувства овладели мною. Я была рада и испугана, но, взглянув на матушку, воскликнула:

— Боже милостивый!

— Люба, — сказал батюшка серьезно, — я иначе разумел о тебе. Дело женщин в годину беды семейной, тем более общей, поддерживать слабых, услаждать путь сильных и крепких и разуметь, где есть долг мужчины. Враги уж перешли наши границы, вся земля Русская подымается на защиту родины, веры и царя. Прилично ли брату твоему оставаться со мною, стариком, мало пригодным теперь для военного дела. Стыдись слез своих, умей молиться, не умей плакать.

Я сочувствовала тому, что сказал отец, мало того, я сознавала, что будь я мужчина, я ушла бы сейчас в ряды солдат, но потерянный, страдающий вид матери угнетал меня. Я подошла к ней и поцеловала ее холодную, как лед, руку.

В эту минуту показалась няня Марья Семеновна. Она, очевидно, была разбужена домашними. Седые ее волосы выбились из-под ночного чепца; на ней надета была юбка и кофта; она, бегавшими как у пойманного зверька, глазами окинула всю комнату и, не видя брата, всплеснула руками.

— Батюшка! Григорий Алексеевич, что они врут? Где Сереженька? Не томи, говори.

— Французы вторглись в наше отечество. Сергей вступил в военную службу.

Няня, как сноп, ничком упала на пол без слез и крика. Мы бросились к ней. Она лежала без памяти. Матушка, батюшка и я, мы старались привести ее в чувство. Когда она опомнилась, так долго не могла сообразить, где она и что с ней, но вдруг как-то жалостно застонала и проговорила:

— Сереженька! И не простился, и не перекрестила я его, моего родного.

— Няня, успокойся, — сказала матушка, обливаясь слезами. — Он приедет проститься дня через три. Он заедет к нам прежде… чем…

Голос матушки оборвался, она не могла договорить и вымолвить слово: война. Мы все плакали. Отец поглядел на нас, изменился лицом, махнул слабо рукою и медленно вышел из комнаты.

Долго сидели матушка и няня вместе рядом. Я чувствовала, что я лишняя, и пошла к отцу. Тут сидели и делили скорбь две матери, забыв разность состояний и положения — это были не барыня и не няня, а два друга. Отец же оставался один, но напрасно толкнулась я в дверь его кабинета. Она была заперта на ключ. Я приставила ухо к щели и услышала его голос. Он молился.

И потекли бесконечно тоскливые, мрачные дни. Никто не мог приняться за обычную работу, ни за хозяйственные хлопоты, ни даже за обыкновенный семейный разговор. Все бродили, как тени, или сидели по углам. Меньшие дети приутихли и, как запуганные, сидели тихо и даже между собою говорили шепотом. Сходились к обеду, матушка едва дотрагивалась до блюд и только делала вид, что кушает — обедали скорее; как будто эта семейная трапеза тяготила всех. Матушка вздрагивала при всяком шуме, няня вязала чулок у окна и все вглядывала вдаль своими отцветшими, большими, серыми, слезящимися глазами. Батюшка оставался больше один и мало выходил из кабинета. Меня удивляло, что в такую тяжкую для нашей матери минуту, он не выказывал к ней особой нежности; каждый из них мучился, раздумывал и страдал в одиночку, а не вместе. Он был крайне тревожен и озабочен, будто соображал или обдумывал что. Большую карту России перенес он из классной и положил на большой стол, в своем кабинете, ходил по целым часам взад и вперед по комнате, потом останавливался и глядел на карту, будто преследуемый неотвязной думою. Он, очевидно, что-то обдумывал и на что-то решался.




V


На четвертый день после возвращения из Москвы наших родителей, в 9 часов утра послышался колокольчик, и лихая тройка в грязи и пене подкатила перекладную к широкому крыльцу нашего дома. Из нее живо выскочил красивый мальчик наш Сереженька, в новой военной форме, взбежал единым духом на верх и бросился на шею к матери. Как он переменился, как похорошел, хотя его густые кудри были острижены почти под гребенку. Мать и няня глядели на него с умилением и несказанною нежностью, смешанною с испугом, а отец с удовольствием.

— Я боюсь спросить у тебя надолго ли, — сказала ему матушка, обвив его шею рукою.

— Да ведь это все равно, что долго, что коротко. Ехать надо.

— Однако?

— До вечера. Я мешкать не могу. Мне приказано ехать в Смоленск и оттуда выступать с полком дальше.

— До вечера! — воскликнула матушка.

— До вечера, родимый ты мой, — и няня заплакала.

И как долго длился и как страшно скоро прошел этот день. Ему, казалось, конца не было, а вместе с тем он мелькнул мгновением. Кто испытал в жизни радость свидания, томление разлуки, раздирание грядущих, сию минуту наступающих прощаний, прощаний торжественных, при которых присутствует грозный призрак смерти, тот знает, как долго тянется ужасный, последний день, а вместе с тем испытал, что он пролетает, как метеор или молния. Страдание так сильно, что мать, жена, сестра чувствуют, что они отупели, что все помрачилось внутри их и какой-то бессознательный трепет объял все их существо. Вот уж и пообедали. Встали из-за стола. Поцеловались. Уж не в последний ли раз? Будем ли опять обедать вместе? Что-то страшно! И как тяжко.

В нашей церкви, которую пристроил и обновил батюшка, издавна чтился образ Грузинской Божией Матери. В округе его считали чудотворным; батюшка украсил дорогими камнями ризу этой иконы. Теперь он просил священника поднять икону, принести ее в дом и отслужить молебен. Мы все вышли на крыльцо, все на коленях с мольбою и слезами встретили икону Царицы Небесной. Отец взял ее из рук причетника и отдал меньшой сестре; она понесла ее по лестнице и поставила на стол, накрытый белой скатертью в переднем углу залы. Засветили свечи, начали молебен. Батюшка по обыкновению пел вместе с церковнослужителями, и его прекрасный голос был преисполнен такого выражения, такой глубины чувства, что не забыть мне никогда этих потрясающих звуков:

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

И все мы, лежа ниц, орошали половицы залы жгучими слезами, и из сердец всех нас с болью и скорбью летела молитва: Спаси нас!

Затем конец; все подошли и приложились к кресту и иконе. Священник, почтенный старик, простой, неученый, но жизни строгой, обращаясь к брату, сказал:

— Да дарует вам Господь оружие непобедимое на защиту церкви, отечества и царя, да поможет вам совершить долг христианина, верноподданного и дворянина. Да благословит Он вас!


«Да дарует вам Господь оружие непобедимое…»


Смущенно слушал Сережа слова старика и, нагнувшись, поцеловал его руку.

Тем же порядком сестрица снесла вниз икону Богоматери, и все мы, семья, слуги, дворня, сошедшиеся крестьяне, узнавшие об отъезде брата в армию, проводили ее до церкви. Когда икону поставили на место и мы уже собирались уйти, батюшка взял брата за руку.

— Помни, что я скажу тебе теперь, — сказал он ему вполголоса, но твердо и пламенно, — не жалей себя, сражаясь. Умри за мать нашу Пресвятую Богородицу и за мать нашу землю Русскую. Если всякой из вас, не помышляя о себе, исполнит долг свой, несметные враги наши найдут себе могилу в земле нашей. Помни, что тот, кто положит живот свой на поле брани за веру и отечество, удостоится венца небесного. Поди, приложись еще.

Стемнело. Одна свеча горела в большой зале и тускло освещала, не проникая в углы, где сгустилась тьма. Мы сидели все вокруг стола, молчали, тоскливо ждали; роковой минуты прощанья. Изредка кто-нибудь из нас спрашивал, не забыл ли брат той или другой нужной в дороге и походе вещи. «Не забыл! Взял!» — отвечал он отрывисто. Рука его сжимала руку бедной матушки, не спускавшей с него глаз сухих и блестящих, и не произнесшей ни слова. Сзади его стула, сложив руки, стояла няня, и слезы ее лились рекою, неслышно, незамечаемые ею самой, и капали они и на грудь ей, и на его русую, курчавую голову! Но вот шум колес… Звон колокольчика… Топот лошадей и — молчание. Все вздрогнули, все встали, сердце захолонуло и замерло. Все бросились к нему, и замкнулся около него тесный, полный любви и муки семейный круг.

— Присядем по обычаю отцов, — сказал батюшка, — и благословим сына, Варенька.

Все сели. Сели и слуги, кто где стоял, многие присели на полу. Водворилось молчание. Всякой читал про себя краткую молитву, а кто не читал, тот ее мыслил или чувствовал.

Отец встал первый, крестясь взял образ, и брат опустился перед ними, на колени, поклонился в землю, приложился к образу и с рыданием упал на грудь отца. Руки батюшки дрожали. Он взял в обе руки голову сына и поцеловал ее. Затем передал образ матери нашей. Бедная, бедная матушка! Бледнее своего белого платья, дрожа как лист, шевеля побелевшими губами, стояла она, прямая и неподвижная, пред лежавшим перед образом и ею сыном. Но вот он поднялся, торопливо приложился к образу и замер на груди, его кормившей. Одно громкое рыдание огласило залу. Рыдали все, кроме обезумевшей от горя матери. Он оторвался от нее и искал глазами свою старую няню, которую заслонили теснившиеся вокруг него. Матушка угадала его взор, — поняла желание и сказала внятно с каким-то странным спокойствием:

— Няня, Марья Семеновна, благослови его, ты вторая мать.

Няня взяла образ. Никогда не видала я ее такою. Некрасивое лицо ее изменилось; глаза блестели, лицо просветлело и преобразилось. Она молилась восторженно.

Поцелуи, слезы, прерывистые слова… Все сошли за ним на крыльцо. И на крыльце те же объятия, рыдания, та же мука расставания. Он вырвался из наших объятий и прыгнул в телегу; Сидор, его молодой камердинер, утирая слезы кулаками, вскочил на облучен, ямщик взмахнул вожжами. Но вот раздался ужас внушающий стон, и лихорадочно быстро бросилась мать к телеге. Рука ее схватила руку брата. Он покрыл ее поцелуями, но она не хотела отпускать и все сильнее сжимала его руку. Батюшка подошел, положив свою руку на их сжатые руки — они разомкнулись, и рука матушки осталась в руке отца.

— С Богом! Пошел! — сказал батюшка; ямщик взмахнул вожжами, и тройка с места приняла во всю прыть. Колокольчик залился, будто заплакал; не забыть мне никогда этого щемящего звука; и телега, тройка, брат исчезли мгновенно во мраке осенней ночи, а матушка все стояла, все глядела в эту ночь, в эту мглу, где уж нет ничего, где уже и звуки удаляющейся перекладной тройки мало-помалу исчезают, замирают.

— Пойдем домой, Варенька, — сказал батюшка, второй раз называя ее так.

Она вздрогнула, будто пришла в себя, сделала два неровных шага и упала бы несомненно на крутые каменные ступени высокого крыльца, если бы он не поддержал ее. Она опустилась на его руки; он поднял ее как перо и понес вверх по лестнице. Мы пошли за ними, горько плача и держась за руки, сестра с братом и сестра с сестрою, но когда мы вошли на верх, отца и матери не было ни в столовой, ни в гостиной. Дверь их спальни была заперта, и что он говорил ей, как утешал, плакал ли с ней, молился ли, знает один Бог, да она сама. Она о том никому не говорила, но мы все заметили, что их отношения совершенно изменились с этого вечера. Она почти не оставалась с нами, льнула к нему, к нему одному, ища в нем опоры, силы, утешения!.. Они казались мне не пожилых лет супругами, а молодою любящею друг друга четою.

Какая тяжелая жизнь настала для нашего семейства и, скажу, для всех нас окружавших, ибо и слуги наши, и вся дворня были погружены в уныние. Все бродили как тени, не слышно было веселого шепота в девичьей и хохота в буфете. А уж больше всех мучилась матушка. И утром, и вечером, днем и ночью неотвязная мысль о сыне, тоска и тревога грызли ее. Она мало спала, мало кушала, не хлопотала по хозяйству, книги в руки не брала, а беспомощно сидела у окна, опустив руки с вязаньем на коленях и часами глядела куда-то в даль. Мысленные очи ее глядели в непроглядное будущее, а телесные были открыты и глядели, ничего не видя. Если входил батюшка, она торопливо принималась вязать, и делала вид, что занята работою. Он вероятно все видел, ибо ничего у ней не спрашивал, а целовал ее и уходил к себе. Если мы что у ней спрашивали, приказаний-ли по хозяйству, или позволения сделать что-нибудь, она заставляла повторять вопрос, вслушивалась с напряжением, иногда отвечала не впопад, а чаще говорила:

— Делайте, как знаете.

Очевидно, ей было все — все-равно. Она ушла в себя, в свою скорбь и свой смертельный страх. Она даже перестала говорить с няней, и когда та подсаживалась к ней и замечала:

— Где-то теперь Сереженька? Чай, уж приехал. Напишет нам, даст весточку.

— С кем? Не с кем, — отвечала матушка отрывисто. — Да и что радости в весточке, писал, а через минуту…

Она не кончала и менялась в лице.

— А где, слышно, войска-то наши? — допрашивала няня.

— У Смоленска, — отвечала через силу матушка. И обе умолкали. Батюшка был сражен вестями из армии. Он не мог понять, почему наша армия не идет на встречу к врагу, почему не дерется, а отступила к Смоленску и стоит, и стоит недвижима.

— Не измена ли? — глухо проговорил он однажды, прочитав письма, присланные из Москвы. Одно из них было от нашего дяди, двоюродного брата нашей матери, Дмитрия Федоровича Кременева. Он любил все наше семейство, был уже в больших чинах и командовал гвардейским полком. Вероятно, вести были нерадостные, ибо батюшка тот же день собрался и поехал в Москву, от которой наше Воздвиженское было за 60 верст. Во время его отсутствия матушка мучилась больше прежнего; малейший шум в доме, отворенная невзначай дверь, громкое слово в соседней комнате заставляли ее бледнеть и дрожать. Все мои усилия клонились к тому, чтобы меньшие дети не шумели и чтобы кто из домашних не вошел к ней, не испугал ее. Наконец на четвертый день батюшка возвратился.

— Что нового, друг мой? — спросила у него матушка, обнимая его.

— Нет ли весточки от Сереженьки?

— Не привел ли Бог одержать победу? — сыпались вопросы наши.

— Побед нет, а отступление продолжается. Все войска стянуты к Смоленску. Все недоумевают, а я сужу по своему, и многие со мною согласны, хотя громко говорить это опасно. Измена. При такой беде и при таких порядках царю нужны старый и малый. Все годятся.

И я, и матушка, мы глядели на него зорко. Я, поняла его тотчас. Он продолжал.

— Я подал прошение вступить в военную службу — и с сыном.

— С сыном? Да ведь сын уж в полку.

— С другим, с Николаем.

— С Николашей! — воскликнула мать и быстро встала со стула, будто жизнь возвратилась к ней. — Да ведь он ребенок?

— Какой он ребенок! Ему минет 15 лет через два месяца. Я стар, а он мал, авдвоем мы еще службу сослужим. Он ездит верхом бойко, его куда ни пошли, все довезет и толком передаст; стреляет хорошо, ястребов на лету убивает, как же ему француза не подстрелить.

— И от чего же и французу его не застрелить, — произнесла матушка с ужасом, — мальчик! Ребенок!

— На это воля Божия; пришел час вставать поголовно старому и малому. Враг в земле нашей, в армии не ладно, значит, всякий честный и усердный служивый, стар ли, молод ли, пригодится.

— Да его не возьмут.

— Кого?

— Николашу, ребенка.

— Не нам судить о том, мой друг, просьба подана, принята и пошла куда следует. Резолюция по ней выйдет в скорости. Надо готовиться. Ты бы собрала нас; так-то, милая.

Он подошел к ней и нежно обнял ее. Она сидела, опустив голову, и больше не противоречила, поняла ли, что противиться нельзя, а быть может и не должна; она покорилась. Встретив Марью Семеновну в сенях (а я ходила за матушкой по пятам, так мне было жаль ее), она на вопрос няни — правда ли, что Николаша тоже уезжает, и сам барин идет в службу, отвечала: — Правда. Перебьют детей моих и его убьют. Воля Божия. Двух смертей не бывает, а одной не миновать, а мне их не пережить. Да и то сказать, враги близехонько, к Смоленску подходят, не сидеть же мужчинам, поклавши руки за спиной жен и матерей. Надо идти. Пусть идут. И да будет над ними воля Создателя.

Новый толчок изменил нравственное состояние матушки. Предстоявшая разлука с мужем и меньшим сыном пробудили в ней лихорадочную деятельность, из апатии она перешла в усиленные занятия. С утра до вечера она кроила и шила. Она не только заботилась о снаряжении отца и брата, но и всех тех, которых отец намеревался взять с собою, обмундировав их на свой счет. Молодые парни из мужиков и из дворни шли за ним, но куда, никто еще не знал.

Однажды вечером, когда мы все сидели за работой в зале вокруг длинного обеденного стола заваленного холстиной, полотнами и сукном, явился из Москвы наш домашний почтарь и привез почту и письма. Мы все поднялись с мест в великом смятении и обступили его. Он рассказывал прерывавшимся голосом, что под Смоленском была битва, что Смоленск сгорел, а наши войска отступают.

Матушка дрожала с головы до ног. Слово «битва» сразило ее. Батюшка распечатал письмо и дрожащей рукой подал матери записку, писанную рукой брата. Оба они пробежали ее глазами, оба перекрестились, и крепко обнялись. Брат писал несколько слов. Он участвовал в сражении, остался невредим и отступал с полком своим. При записке брата было несколько слов от дяди. Он писал, что брат заслужил любовь товарищей и бился храбро. Эта весть оживила матушку, но не отца. Казалось, что сердце его закрыто для любви семейной, и принадлежит нераздельно родине и армии. Весть о продолжавшемся отступлении приводила его в негодование, смешанное с ужасом, а неполучение ответа на просьбу вступить в службу — бесило его. Ему страстно хотелось ехать тотчас в армию, служить хотя простым солдатом, лишь бы биться с врагом.

— О чинах не помышляют, — говорил он, — я не командовать хочу, сохрани Боже, а защищать отечество и живот свой положить за него. Что же они со мною делают! — Кончил он восклицанием с таким отчаянием в голосе, что я и матушка, мы бросились к нему и сказали:

— Подождите. Ответ придет, непременно придет. Царю нужны теперь верные слуги.

— В Царе нашем я не сомневаюсь, не сомневаюсь в доблести и силе сынов земли нашей, но сомневаюсь в начальстве. Они-то плохи мне кажутся. Особенно эти бумажники и канцелярские писаки.

Отец мой всегда питал недоверие и некоторое презрение военного ко всяким делопроизводителям по штатской части.




VI


Прошло еще много времени в неизвестности, в тоске и тревогах. Шум на дворе, скрип проезжавшей телеги, топот конский в ночной тиши — все заставляло нас трепетно прислушиваться и ожидать с замирающим сердцем и вестей, и приказаний. Наконец, однажды утром приехал нарочный из нашего московского дома и подал батюшке большой пакет, запечатанный казенною печатью. Отец разломил большую печать и развернул бумагу. С первых же строк лицо его прояснилось, глаза вспыхнули и загорелись. Он обернулся к матушке, стоявшей за его плечами и читавшей через него бумагу, и обнял ее.

— Радуйся, жена! Радуйтесь, дети. И сын твой, и муж твой годятся защищать отечество, — сказал он торжественно, с неподдельным энтузиазмом. — Государь милостиво принял просьбу мою и приказывает мне взять начальство над формирующимся калужским ополчением, а сына моего приказывает, по его малолетству, зачислить при мне. Укладывайтесь. После завтра мы выедем в Калугу. Ты можешь жить у матушки в Щеглове, Варенька, пока я сформирую ополчение. Я буду наезжать к вам изредка.

Мать заплакала и прижалась лицом к его груди, держа сына за руку. Николаша, с блиставшими от радости глазами, с пылавшим, как зарево лицом, стоял тихо, но гордо. Батюшка гладил рукою голову матери. Она мало-помалу стихла и отерла слезы.

Целый день этот, весьма мне памятный, мы провели в заботах и хлопотах. Мы убирали все в доме и укладывали то, что брали с собою. Помню, как матушка вошла со мною в образную, где при свете лампады, в золоченных ризах сияли старинные иконы нашего семейства. Тут, в двух старинных киотах, хранились благословения отцов, дедов и прадедов. Матушка положила три земные поклона, перекрестилась, отворила киот и стала снимать образа.

— Держи, Люба, и укладывай. Образов я здесь не оставлю.

— Но, матушка, — сказала я со страхом, — неужели вы думаете, что французы придут сюда.

— Ничего я не думаю и ничего не знаю, но в такое смутное время не оставлю я видимое благословение моих и его родителей. Бери, Люба. Вот образ Покрова Божией Матери, которым благословила меня матушка-свекровь, твоя бабушка, когда я вошла в первый раз невестой в дом. А вот Богородица Милующая, которою моя бабушка благословила меня при рождении. А вот, возьми бережно, это икона Знамения Божией Матери, под которою родилась моя матушка, и она благословила ею твоего брата, моего Сереженьку. Милочка, помоги сестре укладывать иконы, что бы не погнуть венцов и не потереть лика, да помните, что я говорю вам. Когда я умру, скажите вашим детям и храните святыню семейства, запомните, кто кого и когда благословил. Придерживайтесь обычаев, помните семейные предания, с ними соединяются семейная любовь и родственные связи. Вот, благословляющий Спаситель и крест с мощами; им благословили меня к венцу, а крест с мощами три поколения надевал на себя жених в день свадьбы. Этот крест был надет на вашего отца его матерью, когда он шел к венцу. Все его и мои родители, кроме маменьки, скончались, и остались с нами их благословения в виде икон. Я дорожу ими больше всего и увезу с собою.

— Прикажете укладывать серебро и какое? — спросила, входя, первая горничная матушки, Катерина.

— На чтó серебро! Не пиры давать, не то время.

— Бери серебро, жена, бери золотые и бриллиантовые вещи; не пиры давать, а ополченцев одевать надо. Денег не хватит, все пригодится. Благо, есть, что отдать, — сказал отец.

— Укладывай все серебро, — приказала матушка Катерине, — а бриллианты в шкатулке; возьми ее и поставь мне под ноги в карету.

В матушке совершилась большая перемена. Никогда до той поры не слыхивала я от ней, чтобы она дорожила своими образами в киотах. Она никогда о них не говаривала. Всегда слыхала я, напротив того, что она дорожит своим старинным серебром и бриллиантами. Она часто нам их показывала и говаривала, кому и что отдаст, когда мы будем выезжать в свет и выйдем замуж. А теперь она, по-видимому, охотно соглашалась отдать серебро и бриллианты и дорожила иконами, называя их видимым благословением предков. Отец чтил иконы, как святыню, а мать, конечно, признавая их святынею, дорожила ими по воспоминанию о важных эпохах в жизни семейства, и как благословение родных, с ним сопряженное.

К крыльцу подвезены были экипажи и нагружались телеги сундуками, ибо ехали мы на долгое, неопределенное время. Все мы в этот день утомились донельзя хлопотами, укладкою и беготнею и легли спать раньше обыкновенного. Я, как другие, устала, и лишь только опустила голову на подушку, как заснула крепким сном.

Ночью мне приснился страшный сон. Я видела моего брата Сережу среди большого воинства. И спереди, и сзади его падали на землю сраженные люди, а он стоял невредимо посреди их. Вдруг увидела я за ним страшную, темную, почти черную фигуру, на которой было накинуто черное окутывавшее ее с головы до ног покрывало. У этой высокой фигуры была в руках коса, она ходила около брата и косила, косила, косила. Со всяким взмахом косы валились воины, но брата она не касалась, и стоял он бодро и невредимо посреди груды тел.

— Смерть косит! — закричала я в ужасе и проснулась от звуков собственного голоса.

Светало. Я еще не опомнилась от сна, как раздался гул, сперва глухой, потом громче и громче.

Окна задребезжали. Гул этот несся издалека и походил и на вой, и на грохот; земля дрожала, дрожали стены дома, и душа моя замерла от ужаса. Я вскочила, накинула наскоро платье и выбежала на двор. Там уже стояли толпы домашних, и все они, как испуганное стадо, жались друг к другу. Малые дети и дряхлые старики вылезли из своих избенок и стояли тут, точно окаменелые. Батюшка стоял с матушкой и держал ее за руку.

— Господи! Что это? — Закричала я, подбегая к ним.

— Молись Богу, Люба, это сражение. Наши бьются, наши бьются!

— Но где это, Боже милостивый!

— Где? Должно быть к Смоленской дороге, гул идет оттуда. Верст за 60, или за 80, туда к Тарутину должно быть, сказал нам бурмистр, поднимаясь с земли, к которой он приложил голову, стараясь расслышать, откуда несся грохот и гул.

— Господи, спаси люди Твоя, — произнес отец и упал на колени в молитве и скорби.

Как вам рассказать этот ужасный день. Долго стояли мы в тоске неописанной и ужасе, угнетавшем душу. У многих из стоявших были в армии сыновья, братья, мужья, у всех было сознание, что бились свои, наши, против многочисленного и страшного, наступавшего на нас врага. Наконец, первый из всех опомнился отец.

— Нечего стоять здесь, сложа руки. Этим не поможешь. Либо драться надо, либо молиться. Пойдемте в церковь просить Господа помиловать и спасти нас и наших.

Он взял матушку за руку и пошел по аллее в церковь; за ним двинулись мы и вся толпа слуг, дворни и крестьян, сбежавшихся на господский двор. Вызвали старого священника. Вышел он в бедном подряснике, бледный как полотно, дрожавшими руками отпер сам церковь, возложил на себя ризы и начал молебен с водосвятием. Когда дьячки и хор наших домашних, обученных отцом церковному пению, запел:

«Победы благоверному императору нашему на сопротивныя даруяй…» все, кто был в церкви, упали ниц и ручьи слез оросили каменные плиты храма.

— Как молиться, — сказала мне матушка шепотом, выходя из церкви, когда я подошла к ней, и горько плача, молча поцеловала ее белую, безжизненную руку, — как молиться? За него, живого, или за него… убитого, — пролепетала она чуть слышно.

— За живого, матушка, за живого. Он жив и невредим — я знаю.

И я рассказала ей мой страшный сон, в эту самую ночь, перед самым сражением, приснившийся мне. Она слушала меня, вздрагивая, но мне показалось, что она становилась спокойнее, хотя и сказала мне:

— Как мне верить сну в такую ужасную минуту. Сон — ночное мечтание.

— Или видение, мамочка моя милая. Это душа смущенная видит. Это благость Божия. Его милосердие, его дар.

Отец вслушался в разговор наш.

— В св. писании, — сказал он, — говорится о снах. Их не отвергают предания нашей церкви. Пророки, праведники, видали видения, а мы грешные их недостойны, но сны могут быть у невинных или у верующих, и ниспосланы им свыше. Ободрись, жена. Дочь наша девушка, зла не знающая; быть может, ей послан сон вещий на утешение.

А гул не умолкал; напротив, он стоял и земля дрожала. Казалось, он рос и ширился. И так до самого вечера — и вдруг все смолкло. Ночная тишина после этого гула и грома казалась грознее и ужаснее. Ночь стала тихая, но темная, как яма. Ни звезды на небе, ни месяца, одни темные, черные тучи на свинцовом небе ползли медленно.

Все мы в эту злополучную ночь не смыкали глаз. Каждый из нас забился в свой угол. Я ушла к себе, оставив батюшку и матушку вместе, сидевших рядом, в молчании. Подле меня, рядом, жила Марья Семеновна, и всю ночь я слышала, как она читала молитвы и клала безустанно земные поклоны. Под ее монотонный шепот я задремала.

Вдруг услышала я топот коня; гулко раздавался он в этой ночной тиши. Я прислушалась едва переводя дух. Вот он ближе и ближе. Да, это скачет верховой, и как скачет!


«…Да, это скачет верховой, и как скачет!..»


Во тьме ничего невидно, только слышно. Я сбежала на крыльцо. Все ближе и ближе, и в воротах двора, сквозь мглу рассвета мелькнул темный образ всадника — на двор прискакал он; его тонкая фигурка нагнулась вперед на шею измученного коня. И вот он уж у крыльца, и с коня взмыленного, испачканного грязью, забрызганного пеной, соскочил он, брат мой, милый брат мой. Я бросилась на него и обвила его шею моими замиравшими от радости и испуга руками. Он поспешно поцеловал меня, но отстранил, и ринулся в дом. Громко стучали шаги его, когда он бежал стремглав по лестнице. Раздался крик, страшный крик матери — и все замерло. Когда я наконец могла вбежать на лестницу, то увидела брата посреди нашего семейства, теснившегося вокруг него. Мы вошли в гостиную; брат запер дверь за мною, не впуская меньших детей. Мы остались вчетвером — батюшка, матушка, брат и я.

— Батюшка, свежую, сильную лошадь! Я должен сейчас ехать назад. Прикажите оседлать. Моя лошадь, почитай, загнана.

Отец отворил окно и громко крикнул. Ночной сторож отозвался.

— Сейчас оседлать Лебедя и подвести к крыльцу.

Он обратился к сыну.

— Ну, говори.

— Было большое сражение.

— Знаю.

— Мы не побеждены (отец перекрестился), но нам приказано отступать. Дядя Дмитрий Федорович выхлопотал мне позволение отлучиться на несколько часов и приказал мне заехать к вам, и сказал, чтобы вы уезжали тотчас. Здесь небезопасно. Французы идут за нами следом.

— А Москва? Москва!

— Не знаю, батюшка, никто ничего не знает. Предполагают, что перед Москвой будет другое сражение, что ее отстоят… Мы отстоим ее, батюшка, — продолжал брат с жаром, — отстоим, или все ляжем на месте. Но вам оставаться здесь нельзя. Матушка, сестры… тут невдалеке потянется Бонапартова армия. Уезжайте немедля, тотчас.

— Но куда?

— Армия идет на Москву. Ступайте на юг, в Алексин, через Малый Ярославец. Там нет неприятеля: он идет с другой стороны. А теперь прощайте. Мне пора. Благословите.

Брат опустился на колени, и родители благословили его. Прощание не длилось. Он спешил. Ему надо было скакать 60 верст до Москвы. Он сел на лошадь, и она вынесла его во весь опор из родительского дома. В миг исчез он из глаз наших за деревьями аллеи. Его приезд, свидание, отрывистые речи — все произошло так быстро, что нам казалось это сном, бредом больного воображения.

Как мы ни спешили, а ближе вечера выбраться не могли, ибо пришлось, в виду возможности неприятельского нашествия, многое брать с собою, а оставшееся сносить в подвалы дома, в кладовые, закладывать двери камнями и замуровывать их. На беду вышло новое затруднение — не хватило лошадей для лишних подвод. Их давно искали в табунах и в полях, где паслись они. Перепуганные слуги бегали зря, дело не спорилось в их руках, и только энергия батюшки и его разумные и строгие приказания могли водворить некоторый порядок. Совсем смерклось, когда наконец запрягли лошадей. Темная осенняя ночь стояла, когда мы все помолясь вышли из дому. Большая толпа собравшихся крестьян и дворовых собралась на дворе. Начались прощания и общие слезы. Бабы выли и причитали, мужики стояли мрачные и суровые.

— Ну, православные, — сказал отец громко, — слушайте, что я скажу вам. Бабы, не голосить, уймитесь, причитаньем не поможете. Молодые ребята записывайтесь в ополчения, кого не возьмут в солдаты. Бурмистр и мир распорядится. Надо всем идти и класть голову за наше правое дело. Я тоже поступаю на службу и с меньшим сыном. Жену и дочерей везу к родне; будут молиться Богу за всех нас. А вы, старики с бабами и детьми, соберите пожитки, припрячьте, что можно, заройте в землю и не оставайтесь в деревне. Возьмите хлеб, ступайте в лес, выройте землянки и схоронитесь, пока холода не настали, а там, что Бог даст. Быть может, мы с врагами и управимся. В деревню наверное придет он, если, как в том сомневаться нельзя, его отобьют от Москвы. Нельзя знать, по какой дороге он отступит или разбредется. Ну, прощайте, братцы. Прощайте, дети. Даст Бог — увидимся, а не увидимся, не поминайте меня лихом и простите, в чем я согрешил перед вами, или кого обидел. Если я буду убит, помяните душу мою в ваших молитвах; счастливо оставаться. Господь с вами; на него одного надеяться надо, и не оставит Он нас во дни скорби.

Отец поклонился на все стороны, и бледный, но спокойный, сошел с крыльца, провожаемый напутственный желаниями и благословлениями растроганного и смущенного люда. Он сел в коляску. Стали усаживаться в экипажи, и все мы тронулись в путь.

— Стой! — закричал вдруг батюшка не своим голосом, и выпрыгнул из коляски с пылом молодости. Его окружили крестьяне и дворня.

— Забыл. Тут большие у меня запасы хлеба, сена и овса. Не хочу я кормить врага добром нашим.

— Эй, бурмистр, сюда, живо. За мною, православные.

Отец пошел за рощу; там, в поле, недалече от дому, вдали от строений усадьбы, стояла рига, стоги сена, овса и еще немолоченой ржи.

Издали нам видно было, как при свете многих факелов, наскоро свитых из соломы, суетились вокруг риги и стогов черные фигуры, кишели, как муравьи, бегали и скучивались крестьяне. Вдруг показался густой, черный дым; он повалил густым слоем и тяжело пополз по земле, будто страшное невиданное чудовище, беспрестанно изменявшее форму, Но вот черный дым побагровел, и края волнующихся клубов его вдруг подернулись позолотой и оделись ярким огнем. Еще минута, и высоко взвился столб пламени, за ним другой, третий, и стояли они колеблясь и зыблясь и пылая в черном поле. Скоро и поле, и леса, и деревня, и усадьба осветились и окрасились багровою краскою. Мы с ужасом глядели на пламя, на высокие столпы огня, которые искрились, сыпались звездами и блестками, и рассыпались во все стороны. Столпы летели все выше и выше, бросали из себя горящие массы, полыхали, сверкали и снова одевались багровыми клубами дыма, и из него высились, опять сверкая ослепительным блеском. Дом стоял облитый кровавым светом; поднялся ветер, деревья зашумели и закачали черными головами. Было очень страшно.

Наконец отец воротился, провожаемый толпою; она была возбуждена и гудела, но разобрать слова было невозможно.

Отец обратился к ней.

— В амбарах много прошлогоднего, непроданного хлеба. Что можно — заройте, чего нельзя зарыть, — увезите в лес, но не оставляйте ничего в усадьбе. Распорядись, бурмистр. Прощайте еще раз, с Богом, пошел!

Крупной рысью по накатанной дороге бежали лошади. Пожар ярко освещал путь наш, золотил вившуюся между полей и лугов проселочную дорогу, освещал всю окрестность; только лес стоял черный и мрачный, еще чернее, еще мрачнее от яркости поля, дороги и пунцового неба. Черные сучья деревьев, красно-бурые стволы опушки леса принимали фантастические очертания. Казалось, то стоял не лес, а страшные великаны, которые грозились на нас своими уродливыми членами. Шатался и хрустел лес, и мрак его чащи наводил на душу ужас. Пугливо настроенному воображению мерещилось в этом мраке, Бог весть, что…

Зарево долго провожало нас. Поднявшийся сильный и порывистый ветер завывал не жалобно, а злобно. Казалось, он сулил что-то страшное, грозное и неизбежное, как кара Господня!




VII


Когда мы приехали к бабушке, не походил этот приезд наш на все другие прошлые приезды к ней. Старушка не вышла, встречать нас, она не ждала нас и была испугана, когда мы вошли в диванную. О внуке она не могла говорить без слез и обнимала матушку, обе вместе плакали они горько. Тетки были перепуганы. Все обращались к батюшке с вопросами, но он мало знал и мог повторить только то, что сказал наш Сереженька. На другой же день по приезде, батюшка уехал в Калугу и занялся там формированием ополчения. Он прислал в Щеглове большое количество холста и сукна с просьбою кроить и шить по образцам нужные вещи для ополченцев. Весь дом засел за работу. Тетушки и бабушка, побросав кошельки, вязанья, вышиванья, кроили и шили белье, также и все горничные девушки и дворовые женщины. Между тетушками и дворнею произошло сближение и водворились отношения, более близкие. Казалось, что за кройкой и шитьем забыли опасаться, забыли плакать и печалиться, забыли, что решается участь всей земли под Москвою — по крайней мере не говорили о том, но я полагаю, что каждый из нас стремился произнести о том хотя слово. Это слово не заставило ждать себя.

Однажды, во время молчаливого и грустного обеда нашего, прикащик Иван Алексеев словно вырос на пороге залы, худой, высокий, и в эту минуту изменившийся лицом; он глухо произнес:

— Матушка, Любовь Петровна.

— Что ты, Иван? Да на тебе лица нет! Что случилось, говори ради Создателя.

— Матушка, Любовь Петровна, беда великая, страшно вымолвить.

Матушка встала. Она была бледна, как полотно, и дрожала. Старшая сестра ее, тетушка Наталья Дмитриевна схватила ее за руки.

— Варенька! Варенька! Он об Сереженьке знать ничего не может. Это что-то другое. Не мори ты нас, говори, — сказала она Ивану.

— В Москву француз вступил.

— Быть не может! Пустое.

— Не пустое. Истинная правда. Вчера, в Калуге получено известие, и Григорий Алексеевич в дворянском собрании читал письмо, присланное ему с нарочным от нашего генерала, братца вашего двоюродного.

— Дмитрия Федоровича Кременева?

— Точно так.

— Да тебе кто сказал?

— Ипат. Ипат сам слышал. Вечером у барина, у Григория Алексеевича было собрание дворян. На барине, сказывают, лица нет. Многие даже прослезились, господа-то, да слуги тоже.

— Где Ипат? Позвать его!

Пришел Ипат и подтвердил слова управляющего. Сомнения быть не могло.

— Что же это? Что же это? — говорила бабушка, крепко сжимая свои руки, стало быть сражение-то наши потеряли.

— Сражения не было. Москву отдали.

— Невозможно это, невозможно. Оставить Москву без боя, отдать, столицу отдать, святыню отдать! Господи, что же это! Да быть этого не может.

— Сам слышал, своими ушами, матушка-барыня. Григорий-то Алексеевич так и затрясся, а другие господа даже прослезились, сам я видел, сам плакал.

Но вся семья отказывалась верить такому ужасу — армия наша прошла через Москву и Москву оставила. Невозможно! Решили послать нарочного в город с письмом к батюшке. Всю эту ночь мы почти что не спали. Кто бродил в большой зале, кто сидел в углу, кто пытался шить, но бросал работу, кто от усталости и потрясения дремал на большом, полукруглом диване; только далеко за полночь все мы разбрелись по своим комнатам, но и там не посетил нас сон. Поутру посланный возвратился с краткой запиской от батюшки. Я и теперь почти наизусть помню эти строки, только раз прочитанные и перечитанные:

«Всё правда. Москва оставлена без бою, и в нее вступил неприятель. Всем нам поголовно надо умереть или выгнать врага».

Когда матушка прочла записку прерывавшимся от волнения голосом, в диванной поднялись глухие рыдания, и вскоре, как эхо, разошлись по дому, и отовсюду послышался плач и стон. Плакали горничные, слуги, плакали в кухне, в прачешной, подклете; весь дом был объят скорбию и погружен в отчаяние. Потянулись жестокие дни, в продолжении которых забыты были все порядки дома бабушки. Самое распределение дня, до тех пор наблюдаемое нерушимо, совершенно спуталось. Завтракали когда придется, даже обедали не все сполна, особливо матушка, часто не приходившая к обеду; без доклада входили в дом дворовые мужики, часто, приходя в диванную, передавали вести, либо осведомлялись, нет ли чего нового, либо спрашивали совета и просили помощи для уходивших в солдаты сыновей и внуков. Много было всяких рассказов, но один противоречил другому, а настоящего положения дел никто не знал, не знали даже, где находится наша армия, и почему бездействует. Рассказов было много. Знали верно одно: Москва оставлена, француз в Москве. Много было предположений.

— А что, если француз пойдет дальше?

— Ну, и мы уберемся дальше. Уедем — не с ним же, не с ним же оставаться. Земля наша велика, не дойдет он до конца.

— А если он дойдет?

— Пусть идет. Наши соберут большую силу, окружат — тут ему и конец.

— А я уеду в Вологодское имение, — говорила бабушка. Туда не дойдет.

За этими речами следовало общее молчание. Каждый думал свою думу. Моя душа скорбела о матушке. Я знала, что брат делает свое дело, и знала также, что помимо нашего, всем общего горя, ее сокрушает мучительная тревога о сыновьях и муже. Николашу взял с собою батюшка, а ему только что минуло 15 лет. Он был чрезвычайно мал ростом, худ и тщедушен. Матушка боялась за него и все твердила: ребенок!

— Оба сына и муж… — сказала однажды матушка старшей сестре своей, когда та зашла к ней в комнату ночью и застала ее сидящею на постеле, с головой, подпертою обеими руками.

— Ты бы заснула, потушила бы свечку.

— Не могу.

Однажды дней через семь после того, как мы узнали о занятии Москвы, мы как-то раньше обыкновенного разошлись по своим комнатам. Все мы были нравственно и физически измучены и начинали спать от утомления. Мне хотелось зайти к матушке, но я не посмела. Ее печаль и порою отчаяние были свойства сурового. Она не любила, чтобы к ней входили, чтобы говорили с ней, или целовали ее. Она выносила нетерпеливо не только наши ласки, но даже заботливость и ласки матери. Все ей было в тягость, все раздражало ее, хотя она силилась подавить в себе это раздражение. Другим было легче. Бабушка, кроткая и богомольная, неустанно молилась. Многие тетушки, добрые и бесхарактерные, покорялись, старшая тетка безустанно поносила французов и тем отводила душу; но все они в усиленном труде, шитье, кройке, искали хотя минутного развлечения. Матушка не могла делать ни того, ни другого — сердце ее ожесточилось и одеревенело.

Раздумывая обо всем этом, я разделась и легла в постель, но сон бежал от глаз моих. Я потушила свечи. Лампада горела перед киотами, и огонек ее играл и переливался на позолоченных ризах и венцах. Темные лики икон выдавались резко из блестящих окладов, украшенных каменьями. Тишина была полная, только сердце мое билось мучительно.

И что я тут делаю? И для кого нужна я? думалось мне. Помочь я никому не могу, ни для кого не нужна, и во времена таких бедствий ничем не могу потрудиться. Зачем я не мужчина! Ушла бы я за братом, ни на шаг бы не отстала от него, были бы вместе с ним, и умерла бы вместе с ним или бы победили мы… Что теперь? И зачем мне моя молодость, здоровье и сила?..

И горько мне сделалось, так горько и тяжко, что я и сказать не могу… Не знаю, долго ли лежала я под гнетом моего бессилия помочь кому бы то ни было, но вдруг от глубины души моей, без звука и без слов поднялась мысль и полетела, понеслась в иной неведомый край, прося помощи, защиты, спасения от этой гнетущей муки. Часто заставлял меня батюшка читать наизусть молитвы, но то были слова, и не знала я, что есть молитва, а в эту минуту сильное, неудержимое чувство объяло мою душу. Я поняла, что вот она и есть настоящая молитва, это унесение, это стремление души. Слов я не говорила, я не могла бы сказать их, ибо не было их у меня для выражения объявшего меня чувства. Обильные слезы лились из глаз моих, лились без конца, горячие, невольные. И я вскочила с постели и, движимая неудержимым порывом, бросилась к киоту и упала перед святыней отцов моих. Долго ли, мало ли лежала я, как бы в самозабвении, я не знаю; знаю только, что когда я очнулась и пришла в себя, легко было у меня на сердце, и я уверовала в помощь и спасение. Заснула я безмятежно, в первый раз тихо после стольких мучительных дней, в первый раз после разлуки с братом. В эту ночь я познакомилась впервые с счастием до тех пор мне неведомым — уметь молиться всею душою и всем сердцем, а не умом одним и не словами.

Я была внезапно пробуждена из глубокого сна. Кто-то сильно толкал меня и тряс за руку.

— Кто это? Где я? Что такое? — воскликнула я спросонок.

Была еще глубокая ночь. Лампадка тускло горела. Передо мною полуодетая стояла моя молодая горничная Маша, проводившая жениха на войну и часто приходившая поверять свое горе и плакать подле меня.

— Барышня, — сказала она, — скорее, скорее одевайтесь. Выходите во двор. Все там, все!

— Да что такое, что случилось опять? — сказала я с ужасом, одеваясь второпях. — Конца бедам не будет. Сердце дрожит!

— Ничего не случилось, то-есть, у нас в доме все благополучно пока, но я, право, не знаю… На небе что-то страшно…

Я выбежала на широкий двор бабушкиного дома.

Он был битком набит народом. Все были тут, и слуги, и мастеровые, и крестьяне, и женщины, и дети; пугливо жались они к матерям и завертывались в их юбки и панёвы. Все стояли тихо, молча, не шевелясь и, как околдованные, глядели на небо. На дворе было светло, как днем. Глянула и я вверх. Господи! Страшно-то как! Все небо, сплошь все небо, весь горизонт справа налево и сверху вниз пылал багровым отливом. Залито было небо огненною, местами кровавою краскою. Будто багряная пелена застилала его. Темная, осенняя, безлунная ночь превратилась в яркий день.

— Да это зарево, — воскликнула я с ужасом, — зарево огромное, невиданное.

— Москва горит, матушка-Москва горит, — послышалось в толпе, будто ропот или стон.

И вдруг, при этом слове, толпа колыхнулась и внезапно упала на землю. Все, и малые и большие прильнули к земле, и лились на эту холодную, на эту родную землю, слезы сынов ее. Плачь ноющий, хватающий за душу плачь, неудержимый и внезапный, вырвавшийся из множества сердец, преисполненных одним чувством скорби, огласил тишину ночную. Страшная ночь! Никогда я ее не забуду.

На другой день приехал батюшка. Когда он вошел и молча обнял матушку, мы все испугались. На себя не был он похож. Черты лица его как-то осунулись, линии сжатого рта казались вырезанными на камне, так жестоко и неумолимо велось в них отчаяние. Цвет лица желто-черный, глаза горели, судорожные движения рук обличали нестерпимую внутреннюю боль. Он страшно похудел и сгорбился.

Он сел. Его обступили. Вопросы посыпались.

— Все правда, — сказал он медленно, надорванным голосом. — Москва давно в их власти. Армия бездействует, отступила, стоит. Москва горит. Супостаты и богохульники зажгли ее со всех сторон. Храмы осквернены. Святыня наша поругана. В соборах Кремля стоят лошади, на престолах, ободранных и ограбленных, пируют эти изверги…

Он замолчал, и дрожь пробежала по всему его телу.

— Ты болен, — сказала матушка.

— Нет, устал. Дела много, надо спешить, спешить, выступать… Всякая минута дорога… Приехал проститься, завтра выступаем… Я переночую.

Но не суждено ему было выступать и со славою умереть за отечество. В ту же ночь батюшка занемог тяжко нервной горячкой. Матушка мгновенно вышла из апатии, ее объявшей. Она безустанно ходила за больным, днем и ночью; двадцать ночей она не раздевалась, не ложилась и не позволяла никому ухаживать за батюшкой. Она одна, сама, давала ему лекарства, не спускала глаз с его бледного, изнуренного лица, старалась успокоит его во время страшного бреда. На 21-й день он успокоился и впал в тихое забытье. Мы ждали доктора с нетерпением и проснувшейся надеждой. Доктор приехал, он ездил каждый день.

— Ну что? Как вы его находите? Кажется лучше. Это кризис. Он спит, — спросила доктора тетушка Наталья Дмитриевна.

— Да, кризис; только вы приготовьте сестрицу и матушку. От этого сна он не проснется.

— Доктор! Доктор! — воскликнула тетушка с ужасом. — Как мне готовить? Что я скажу? Он жизнь ее жизни, а матушке сын родной. Ужели нет надежды? Никакой?..

— Думаю, никакой. Помолитесь Богу, быть может, Он спасет его.

К вечеру, без страданий, без сознания, без прощаний с столькими милыми, не благословив детей, не поцеловав жены, скончался батюшка, убитый нашею отечественною бедою.

Не стану говорить о горести семейства и моей горести. Она была велика, а матушкина скорбь, по истине, сокрушительна. После похорон матушка слегла в постель и была больна около месяца. Когда она стала поправляться, то часто говаривала нам такие слова, которых я во всю мою жизнь не забывала и помню теперь.

— Редкий человек был отец ваш, — говаривала нам матушка. Ценить я его не умела. Я на него сетовала за его наружную суровость, за его излишнюю, как мне казалось, ревность к церковнослужению. Я не одобряла его пристрастия к обрядам нашей церкви. За мое ослепление наказал меня Бог. После отъезда Сереженьки, душа его мне открылась вся, вся эта прекрасная, великая любовию, силой и высотой, душа. Сказался он весь. Сколько любви к Богу, к родине, сколько нежности ко мне выяснилось. Какие слова говорились, истинно трогательные и высокие! Ни женихом, ни молодым мужем не знавала я его таким. Долг ставил выше всего, исполнял его, себя забыл, а обо мне помнил, и что он мне выказал, когда мы нашего сына, нашего первенца проводили… И поняла я его, всего до глуби узнала, моего дорогого… А тут Бог и отнял его у меня. Наказал меня за мое малодушие, суетность, за мое неумение благодарить Его за то сокровище, которое послал мне в муже. Горько мне, горько… А вы, дети, запомните и учитесь на мне; в счастии умейте ценить счастие, не пренебрегайте; счастие отымается у неблагодарных, неведущих, у сухих сердцем.

— Матушка, — сказала я, осмелившись прервать ее и целуя ее руки, не клепите на себя. Когда же сердце ваше было сухо?

— Быть может не была суха, но была строптива, суетна, попустила себя. Равнодушие было у меня ко многому, к чему следовало быть пристрастной. А его я любила, но не так… не так… любила, не донимая его добродетели, не ценя… а когда поняла, оценила — лишилась?

И горько плакала матушка, но уже не отстранялась от нас, не оставалась безучастной к нашим ласкам, напротив того, принимала их с признательностию и в особенности стала нежна к матери.

Дни шли за днями, бесконечные, тяжкие дни. Бабушка исхудала, ослабела, и вдруг опустилась, казалось, на 10 лет, в эти два месяца состарилась. Она мало говорила, сидела с вязаньем в руках, а вязала мало, а так только держала работу в руках. Но такова была ясность и кротость ее нрава, что в ней не только незаметно было раздражения, так часто являющегося вследствие несчастия, но, напротив того, никогда не была она добрее, и не казалась такой приветливою. Она выказывала сердечное участие ко всякому горю, постигавшему ее окружавших. Когда она узнавала о том, что кто-либо из соседей, из дворовых или крестьян, лишился на войне одного из своих, то ездила и ходила навещать родных погибшего и старалась всячески и словами утешения, и материальной помощию умалить их горесть. Всякий день, не смотря на старые свои годы, ей было уже 75 лет, она входила по крутой лестнице, во второй этаж, куда переселилась матушка после кончины отца нашего, и просиживала с нею столько, сколько ей казалось это возможным, не утомляя и не стесняя матушку. А между тем вести шли хорошие. В первых числах октября французы оставили Москву, и их бегство и гибель восхищали всех, после стольких слез и негодования за сожжение Москвы и осквернение святыни. Вид несчастных, без меры страдавших пленных партий, которых голодными, холодными и нагими, гнали, как стадо, мимо нашего Щеглова, не возбуждали ни в ком жалости. Тогда никто и не воображал, что Москва сгорела и от руки своих, и от неосторожности. Пожар приписывали остервенению врага, его ярости и его жадности к добыче. От брата нередко получали мы письма. Он мог писать их через нашего дядю, генерала Дмитрия Федоровича Кременева. Генерал — дядя был очень богатый человек. Оставшись сиротою, он вырос в доме бабушки с ее старшей дочерью, с тетушкой Натальей Дмитриевной, с которой и сохранил самую близкую родственную связь. Они были ровесники, и тетушка любила его, как родного брата. Он находился с нею в переписке и постоянно уведомлял ее о брате нашем, о том, где он находится. В своих письмах, он пересылал нам от него, когда письмо, а когда и коротенькую записочку. Эти письма и записки оживляли матушку. Всякий раз, как приходила весточка о Сереженьке, матушка почерпала силы и сходила обедать с нами, разговаривала и оживлялась. После сражения при Малом Ярославце и потом у Березины брат писал нам несколько слов. Он остался дел и невредим.

Прошла осень, наступила зима. Наша армия остановилась на границе, но о мире не было и помину.

Прошло лето, наступила осень, мы жили уединенно, тихо, однообразно, оправляясь мало-помалу от сразившего нас удара. В Германии и Саксонии начались битвы. Под Дрезденом брат с полком своим участвовал в отбитии неприятельской пушки, под Бауденом опять отличился и получил чин и другие награды. Матушка с гордостью говорила о нем.

— Я всегда знала, что мой Сережа чудесный человек будет, — говорила матушка. — Его многие считали за простофилю, потому что он был мальчиком застенчивым и скромным — а вот вышел храбрый офицер и отличился. Материнское сердце чутко, оно дальнозорко. Никогда я в нем не усомнилась. Вот, и покойник муж мой прежде несправедлив был к Сереже, а потом, когда он с такою горячностию, и можно сказать геройскою отвагою рвался в военную службу, он оценил его и говаривал мне, что ошибся и виноват перед ним. Голубчик мой, он всегда сознавался в своих ошибках, признавал их и винился передо мною. «Прости меня, говаривал он мне, что я почитал Сергея пустым, вижу, что он молодец, и винюсь перед тобою. Огорчал тебя моим недоверием. Самомнение наше. Думаем суд наш праведен — а выходит одно наше сомнение. Прости меня». И целовал он меня — и самое это лучшее время было нашего согласия и любви посреди ужасов тех дней… И если б он только дожил, — продолжала матушка, помолчав, — если бы только дожил! как были бы счастливы. Враги наши истреблены, слава наша великая, и сыном Бог благословил — и сын помог земле нашей, служил, служил ей честию и правдою! Бежит враг, казнит его наше храброе, христолюбивое воинство!

И глаза матушки горели; она как-то неразрывно соединяла армию и сына, победы наши и почести, заслуженные сыном.

— Сережа удостоился солдатского георгиевского креста, двух чинов и Владимирского креста, говорила она с гордостью приезжавшим навестить бабушку соседям.




VIII


Проходила зима тихо, однообразно; время лечило раны, и все мы оправлялись от тяжкой потери нашей, и все больше и больше сердца наши, наши надежды и думы принадлежали брату. Меньшой брат, после смерти отца, был отослан в Петербург (по малолетству) и отдан в военную школу, по его настоятельной просьбе. От него весьма часто приходили известия — он рвался в военную службу и писал с восторгом об успехах и воинских подвигах брата, о славе и торжествах нашей армии. Но матушка вся отдалась старшему сыну, жила мыслию о нем, читала и перечитывала его письма и, получив одно, ждала другого. Наступил февраль. Однажды нам привезли письмо от брата. Оно было длинное, радостное, и начиналось как-то восторженно, будто он, взяв перо в руки, не помнил себя от радости. Оно сохранилось у меня до сей поры, и я прилагаю его:

«Милая матушка, дорогая бабушка, добрые тети и все вы, мои милые, любимые сестра и сестренки, и добрая моя няня! Если бы вы знали какою радостию бьется мое сердце и как оно хочет выпрыгнуть! Оно летит к вам. Конец нашим бедам и вашему горю. Наши храбрые войска везде одерживают победы, отовсюду идут торжественно и победоносно в столицу врагов. Несомненно, что на днях Париж будет взят, но мы его не разграбим, не сожжем, но заключим славный мир и дадим великодушно не токмо благоденствие всей Европе, но и самую Францию избавим от тирании и зверства корсиканского выходца, Бонапарта. Он побит везде и бежит. Куда, еще неизвестно, да и все равно, лишь бы Европа была освобождена от сего ига, а мы могли бы вкусить плоды наших трудов и лишений. Как только мир будет объявлен, а говорят это будет весьма скоро, я возьму отпуск. Дядя, Дмитрий Федорович, по любви своей ко всем нам, а в особенности к тетушке Наталье Дмитриевне, обещал мне выхлопотать отпуск немедленно; тем более имею я основание надеяться, что мне оказано будет предпочтение перед другими, в виду того, что мы понесли тяжкую потерю, лишившись доброго и почтенного отца. И так скоро, очень скоро, милые мои и дорогие матушка и бабушка, я буду с вами, у вас! Какое счастие — я себе не верю. Замолили вы за меня Бога — остался я жив, невредим; из всех сражений вышел без царапины и полечу к вам, как на крыльях. Наш полк стоит теперь, или лучше идет, по Шампании. Какая это прелестная и богатая сторона!

Везде виноградники, и хотя лесов немного, но местоположение миловидное. Здесь уже весна наступает. Зелень в поле и деревья уже распускаются. Одно только видеть, право, жаль — это ихние деревни. Верите ли, кроме старух-женщин и детей, никого встретить нельзя. Ни одного мужчины, разве мальчики лет 13, а все постарше забраны в солдаты. И почитай, все погибли на полях нашей матушки-России и в Германии. Недавно, расскажу я вам, случилось курьезное происшествие, сам ему был очевидцем. Наш гвардейский пехотный полк шел. Все богатыри, молодец к молодцу, любо посмотреть. Против него из лесу и выступил небольшой неприятельский отряд. Глянули наши солдаты: выскочили это из-за лесу мальчишки, маленькие, да худенькие, иные лет 18, а то и 15-летние дети, и начали стрелять, только все мимо, да мимо, видно и стрельбе обучены не были. Солдаты наши на стрельбу не отвечали, а оперлись на ружья, да как захохочут. Да, так залпом хохота их и встретили. Ударились французы назад, да и то сказать — было их мало и все почитай дети. „Что же детей-то стрелять — не пригоже воину“, говорили солдаты, и командиры не перечили им. А уж в деревнях женщины, и особенно старухи, как клянут этого Бонапарта? И не мудрено: у каждой либо муж, либо сын убит, а часто два, три сына. Брали всех до последнего, и очереди уж не было — все пригодны, только бы пополнить убыль. А убыль великая. Остатки армий Наполеоновых держатся еще около Парижа, и скоро либосдадутся, либо будут уничтожены — полагаю сдадутся — им уже кроме делать нечего. Все это я пишу вам и себе твержу для того, чтобы уверить и вас и себя, что конец войны близок и, стало быть, близко наше свидание. Кажется, не доживу я до этой великой радости, такой великой радости, что я в страх впадаю. После такой разлуки, таких неслыханных бедствий, взятия, разграбления и пожара Москвы, стольких ужасов, битв отчаянных, холоду и, что всего хуже, сердечной муки, виден счастливый конец. Мы приближаемся к столице Франции, войдем… и я полечу к вам. Целую и обнимаю всех сестриц, а у вас, дорогая матушка, и дорогая бабушка и добрые тетушки целую почтительно ручки и прошу вашего благословения.

Покорный сын и внук

Сергей Шалонский.

Скажите милой моей няне, что я не забыл ее и, будучи с полком в городе Труа, купил ей отличный французский платок, по темному полю букетами. Ей не стыдно будет показаться в нем в люди, и вот она у меня, на старости лет, принарядится, идя к обедни. Вместе пойдем. А что я купил сестре Любе и сестренкам, о том — молчок. Доживем — увидим. Лицом в грязь не ударим. А вам, милая матушка, я знаю какой подарок всего дороже. Я себя вам привезу, и если достоин вашей любви, то потому, что люблю и почитаю вас так, что выразить того не умею.

Ваши драгоценные письма составляли мою отраду, и всегда одно из них ношу я на груди, не расстаюсь с ним. Скоро, скоро расцелую я ваши ручки и ножки, дорогая матушка».


Трудно описать наше общее восхищение при чтении этого письма. Сперва матушка прочла его про себя, потом прочла всем нам, потом пошла читать его с няней, а потом сама одна его перечитывала.

— Милый, бесценный, — сказала матушка, — свертывая письмо и бережно укладывая его в свой ридикюль[3], которого никогда не покидала, нося его на цепочке, навитой на руку.

— Добрый, почтительный, и никого-то не забыл, экое золотое сердце, — сказала бабушка.

— Господь-то Бог как милостив, — сказала торжественно няня, стоявшая поодаль и не замечавшая, как крупные слезы капают медленно на ее желтые, морщинистые руки, сложенные одна на другую.

На другой день, желая обмануть наше нетерпение, мы принялись устраивать комнату для брата. Это был большой кабинет с большим полукруглым итальянским окном, выходившим в нижний сад. Яркое, уже весеннее февральское солнце, входило в него и золотило белый, чистый, как скатерть, лаковый пол комнаты. В прежнее время это был кабинет батюшки, когда он гостил в Щеглове. В свой последний приезд батюшка не жил в Щеглове, а когда он занемог, то лежал, и скончался в спальне, находившейся на другой половине флигеля. По единодушному желанию всего семейства кабинет решили отдать брату, а для удаления печальных воспоминаний вынесли прежнюю мебель и купили новую. Для этих закупок мы отправились в Тулу с матушкой и немало хлопотали, закупая все нужное и даже излишнее. Матушка не жалела денег и, не смотря на дороговизну после пожара Москвы, купила все, что нашла лучшего. Я как теперь помню зеленую материю, называемую, не знаю почему, бомба, похожую на шерстяной муар, которую она выбрала для обивки мебели. Мебель, конечно, обивали дома свои люди, а мы присутствовали, помогали, и быть может, помогая, мешали людям работать. За то, как весело, как неумолчно болтали мы, щебетали, как птички, выпущенные на волю. Болтали с нами и дворовые люди, обивавшие мебель, расспрашивали, дивились и радовались и своей, и нашей радости. Тогда в домах добрых помещиков, а бабушка, конечно, была не только добрая госпожа, но мать своих слуг по своей о них заботливости, господствовали чисто патриархальные нравы. Слуги разговаривали свободно, хотя и почтительно, с господами, и обращались бесцеремонно, но ласково и любовно, с молодыми госпожами. Бабушка приказала отпереть свои обширные кладовые и сошла в них, одевшись потеплее, так как холод в подвальном этаже был нестерпимый. Напрасно уговаривали ее не ходить, она никого не хотела слушать. Долго она перебирала свои вещи и наконец вышла оттуда, сопровождаемая целою свитою слуг, которые несли всякую всячину.

— Варенька, — сказала она, входя в кабинет, где матушка хлопотала около обойщиков и мебели, — возьми для Сереженьки. Вот два персидских ковра, их привез мне покойный батюшка из Астрахани, когда он был там наместником. А вот китайского лаку столик и ларец — тоже батюшкин подарок. Вот одеяло из шемахинских шелков, для постели. А вот эти ковры попроще, их послать можно в передней комнате; они из моего вологодского имения, нашего собственного изделия. Мои ткачи ткали их, гляди, как искусно. А это шандалы из Кенигсберга, дядя покойный подарил мне, приехав из чужих краев. А тут еще всякие безделушки, расставь на столах — вазы китайские, японские чашки и идолы ихние, говорил мне дядюшка.

— Что это, маменька, — сказала матушка, целуя ее руки, — чего-чего не набрали вы. Вы, ведь, так берегли эти вещи, сами не употребляли?

— Куда мне их, и кому же отдать, если не нашему храброму воину.

Я не могла насмотреться на все, что приказала принести бабушка. Таких вещей, скажу, вы и не видывали. Персидские ковры, что твое ноле, покрытое муравой и усеянное цветами. Яркие, мягкие, как бархат, нога в них так и тонет, прелесть, а не ковры! А что за шандалы! Амур бежит с колчаном, а в колчане нет уже стрел, он все их расстрелял, а в руках несет факел — этот-то факел и есть шандал. А потом втащили огромный столп, старинные часы с курантами. Завели их, сперва играют они, а потом отворяется дверь, выходит лев, водит большими круглыми глазами, озирается и бьет ногой о камни: что ни удар ногой, то удар часов, и бьют они тот час, который наступил. Лев пробьет и уходит в дверь, дверь щелкает и затворяется, а куранты опять играют — потом щелк — и все смолкло, до следующего часа. Мы залюбовались львом и его большими желтыми круглыми глазами, которыми он водил, когда часы били 12. Тут бывало на него вволю наглядишься — а когда бьет час — выскочит, и глядь уж и нет его! А как хорошо было одеяло из шемахинского шелка, алое с лазоревыми каймами, такое глянцевитое, яркое, и шуршало оно как-то особенно под рукою. И какие китайские лаки, черные с золотом! На горбатой крышке ларца изображены были золотые высокие горы, золотые птицы, китаец с попугаем на руке, китайский дом, дерево тоже китайское, чуднóе какое-то, уродливое, но такое красивое, вода и мостик, такой затейливый, а по бокам ларца все золотые цветы, тоже какие-то чудные. А столик весь разноцветный, с цветами всех красок и с множеством ящиков. Не успели еще налюбоваться и надивиться подарками бабушки, как пришли тети, каждая с своей горничной, с подносом! Тетушка Наталья Дмитриевна взяла с подноса чернильницу и поставила ее на письменный стол. Она представляла римлянина в горестной позе, опиравшегося на тумбу, в тумбе-то и налиты были чернила, а в урне, стоявшей по другую сторону римлянина, песок — но не простой, а золотой песок. Она также принесла и пресс-папье. Казак, с большим султаном на шапке, сидел на камне, а у ног его лежали сабля, ружье и пика. Около него стоял конь, которого он держал за узду. Тетя Ольга приказала принести свою библиотеку из какого-то очень красивого палевого дерева, с золочеными по бокам сфинксами, с новенькими, зелеными в складку сложенными тафтяными заборами, которыми были подложены стекла шкафчика. Тетя Саша, не зная чем угодить, чем порадовать, принесла свою любимицу, канарейку Mimi, певунью и ручную.

— Все вы повытаскали, — сказала матушка, тронутая вниманием матери и сестер, — и когда ему будет время книги читать? Сам он станет для нас живая книга, и какая интересная! То-то расскажет, то-то будет чего послушать, чему порадоваться, о чем поплакать!

— Что за слезы, одна радость, — сказала тетушка Наталья Дмитриевна…

— Сам он теперь герой, — молвила тетя Ольга, — Дмитрий Донской, который освобождал отечество. Тот — от татарского ига, а наш — от корсиканского разбойника.

Матушка улыбнулась.

— Димитрий Донской был вождь, а мой Сереженька, в чинах маленьких.

— А бился, чай, также, — заметила бабушка.

— А моя Mimi распевать будет, его слушая, — сказала тетя Саша.

— И заглушит, перекричит и нас всех, — сказала я, смеясь.

— А когда она пронзительно поет, ты только ее выпусти, — сказала тетя Саша серьезно, — она жила в такой непосредственной близости с Mimi, что знала все ее обычаи, прихоти и затеи. — Как ее ты выпустишь, она сядет на плечо и смолкнет. Преумная птичка!

И так-то в незатейливых разговорах и в убирании комнат проходили дни наши. Кроили, шили, чистили. Окна вымыли, словно зеркало стали; к Светлому воскресению такой чистки и стирки не бывает, какая шла у нас в ожидании Сереженьки. Когда все, наконец, окончили, матушке показалось, что надо еще кое-что устроить, еще кое-что прибавить — но прошел еще месяц и при всем ее желании найти еще что-нибудь, чем бы позаняться в комнатах, назначенных брату, — ничего не нашлось. Все было готово — прелесть посмотреть. Спальня чистенькая, маленькая, кровать новенькая, покрытая ярких цветов из шемахинского шелку одеялом, а сверху турецкой матушкиной шалью, подаренной отцом, когда он был женихом. Кабинет — на диво. Столы и диваны с полукруглыми из красного дерева спинками, точно римские колесницы, столы все новенькие — так и блестят, а письменный стол уставлен драгоценными безделками. Тогда они казались драгоценными, мы не были избалованы, ни заражены страстью роскоши. «Не только поручику, такой кабинет годился бы генералу», твердили мы. Мы едва ли не каждый день ходили любоваться этим кабинетом, и все вместе, и поочередно. Тянуло нас туда, будто дорогой наш уж приехал и живет там. Всякая из нас принялась за рукоделье. Няня неустанно вязала чулки для своего любимца, бабушка затеяла вязать кошелек из бисера, и мы все по узору нанизывали бисер на длинные шелковинки. Матушка, сгорая от нетерпения, мало работала, не могла и читать, но впадала в раздумье, полное умиления, либо разговаривала вполголоса с няней и бабушкой. Всякий день ждали мы письма, ожидали почтаря (всякий день посылали в Алексин нашего кучера за письмами и звали его почтарем) и, издали завидя его, кричали ему:

— Письма есть?

— Никак нет, — отвечал он, и мы медленно входили по лестнице, и по выражению наших лиц матушка отгадывала, что надо взять терпение и ждать следующей почты.

Однажды утром вместо столько раз слышанного ответа: «никак нет», Иван сказал:

— Писем нет, а посылка есть.

— Где она?

— А вот в телеге, сейчас выну; куда прикажете?

— Неси в диванную.

Ящик небольших размеров, зашитый в какую-то уж слишком красивую клеенку, внесли в комнату и поставили на стол. Все мы столпились вокруг.

— От кого? Кому? Откуда?

Клейма почтового не было. Решились распечатать. Лишь только отворили крышку, как оказалось письмо на имя тетушки Натальи Дмитриевны. Она взяла его, посмотрела и сказала.

— От братца — генерала.

Так звала она, не без гордости, Дмитрия Федоровича, своего двоюродного брата и друга.

— Читай скорее, сестрица, — сказала матушка, изменившись в лице.

Тетушка взглянула на нее и сказала:

— Господь с тобою, что ты!

Она распечатала письмо поспешно, пробежала его глазами, улыбнулась и сказала:

— Братец здоров, пишет несколько строчек, чтобы сказать, что посылает нам гостинцев.

— Об Сереже не пишет.

— Да, приписка — вот гляди, внизу: «Сережу не видал, но слышал, что здоров. У приезжего из их полка офицера справлялся».

Никто, не смотря на любопытство, не прикасался к открытому ящику с гостинцами; сама бабушка, узнав, что ящик прислан тетушке от братца, отошла и села на свое обыкновенное место. Мы все стояли около тетушки, не спуская глаз с ящика. Тетушка, не торопясь, стала выкладывать. Прежде всего лежал четырехугольный французский белый платок, бур-де-суа, с широкою каймою на турецкий манер и с букетами в углах. Он был прислан бабушке. Пекинетовая косынка, шитая золотом, для тети Саши. Она так и заахала, взяла ее двумя пальцами, высоко подняла над головою и в восторге воскликнула:

— Глядите, паутина, паутина! Тонина-то какая! Прелесть-то какая! Милый братец: благодарю вас, сестрица.

— А меня-то за что?

— Ведь это он, все вас любя, нас не забывает.

Затем вынут был ток из пикинета, шитый белыми и золотыми бусами, для матушки. Она взяла его и отложила к стороне безучастно.

— Мне уж не рядиться, — сказала она грустно. — Я и траура-то никогда не сниму.

— Ну уж нет — приедет сынок, не надо его встречать в трауре, — сказала бабушка. — В старое, очень недавнее время, матушка залюбовалась-бы током — но теперь, после своей скорби об отце и тревог о сыне, наряды не шли ей на ум и опостылели; в ней совершилась большая перемена. На дне ящика лежал небольшой, красный, сафьянный футляр, — тетушка открыла его и, не смотря на свою чинность, важность и сдержанность, ахнула.

— Маменька, посмотрите, — сказала она; — ведь это, подлинно, сокровище!

Она вынула небольшие часы, по ребру осыпанные одним рядом баргизы и двумя рядами жемчугу; на эмалевой крышечке, цвету лазурного, изображена была головка херувима, с двумя маленькими, прелестными крылышками. Цепочка часов была из бирюзы и золотых звездочек. И часы, и цепочка были прелестны.

— Он пишет, что купил их для меня в городе Франкфурте-на-Майне и просит носить их. Но как буду я носить такую дорогую и прелестную вещь, — сказала тетушка.

— По праздникам, Наташа, — заметила бабушка, — бережно да аккуратно, так и будут целы.

И сколько было восклицаний, удивления и радости! И кто ни приезжал, всем показывали гостинцы братца-генерала. Все дивились и рассказывали знакомым, а эти знакомые, любопытствуя, приезжали оглядывать гостинцы братца-генерала и дивиться им.

— А вот, Бог даст, и Сереженька навезет гостинцев, — сказала тетушка. — Тогда, Люба, будет твой черед. Братцы сестриц не забывают, как видишь.

— Лишь бы скорее, — вздохнув, заметила матушка.




IX


Вскоре после этого приехала соседка наша мелкопоместная дворянка, посещавшая бабушку очень часто и гостившая по нескольку недель у нас, то с одною, то с другою дочерью, и несколькими сыновьями; она, почитай, полгода живьмя жила у бабушки, кормилась, одевалась и учила детей у нашего дьякона, на бабушкин счет. Катерина Трофимовна Волгина была любима в Щеглове за свою неподдельную оригинальность и природный ум. Поздоровавшись со всеми, поцеловав в плечо бабушку, которую звала она не иначе, как матушка моя, сокровище мое бесценное, перецеловав тетушек и нас всех, уселась она на большой полукруглый диван, стоявший в глубине комнаты, поодаль от бабушки и тетушек. Она вязала чулок так быстро, что спицы мелькали молнией, да и язык ее работал также быстро. Она принялась рассказывать нам новости соседские, как вдруг перервала свои рассказы вопросом:

— А где же Наталья Дмитриевна? Я ее, сударыню, не вижу.

— Дня три назад уехала в Грамово (Грамово было имение бабушки верст за 70 от Щеглова). Я просила ее съездить туда; управляющий писал, что лес торгуют. Она у меня хозяйка, во всем толк знает.

— Как толку не знать при их уме, и, можно сказать, степенстве.

— Что это, — заметила, обидевшись, тетя Саша. — Это о купцах говорят: его степенство.

— Разница, матушка Александра Дмитриевна, разница великая. Его степенство одно, а степенство ее другое — означает ее солидную-проницательность. А разве я приравняю, столбовую-то дворянку, да еще Кременеву, к купцу — чтой-то! Обижаете меня, сударыня.

— Что за обида, — сказала бабушка, — нет никакой обиды. Не взыщи на слове, Сашенька пошутила.

— А когда будет Наталья Дмитриевна?

— Нынче ждали; наверно завтра приедет.

— Вот что! А я им письмецо привезла.

— Какое такое письмо?

— Вот оно, сударыня, — доставая из мешка письмо, сказала Волгина. — Была я намедни в Туле, а почтмейстер, хороший мой знакомый, говорит мне: взяли бы, сударыня, письмо.

— Когда еще оказия будет в Щеглово, неизвестно, а посылать в Алексин — не затерялось бы как. Что ж ему, говорит, письму-то, лежать; вы соседка им, отвезли бы в Щеглово. Я письмо и взяла.

Матушка быстро встала, взяла большое письмо из рук Волгиной и переменилась в лице.

— Маменька, — сказала она, обращаясь к бабушке, — это письмо от братца Дмитрия Федоровича.

— Ну, что ж такое, — ответила бабушка спокойно, — он ей часто пишет.

Матушка вертела письмо в руках.

— Уж не слишком ли часто? Неделю назад пришел от него ящик с подарками и письмом, а теперь опять письмо.

— Ты, Варенька, стала уж не в меру тревожиться. Ящик пришел по оказии, как он сам писал, с гостинцами из города Франкфурта-на-Майне.

— Маменька, я распечатаю письмо; ведь у сестрицы секретов никаких нет.

— Конечно нет, но чужое письмо распечатывать непригоже, — сказала бабушка.

— Разве это чужое — сестрино!

— Старшей сестры, — сказала бабушка серьезно.

— Мне страшно, маменька; не пишет ли он чего об…

— Об Сереженьке? Господь с тобою. Него ты не придумаешь. Племянник Дмитрий под Парижем, как из газет видно, он в государевой свите, а Сереженька идет с полком по Франции. Разве ты не читала в намеднишнем письме, что он его не видал, почитай, во время всей кампании, и имеет об нем вести через других. Да теперь уж и сражений нет.

— Право, я распечатаю.

— Не делай ты этого, не хорошо, да и Наташа смерть не любит этого. Я никогда до ее писем не дотрагиваюсь. Получит, сперва сама прочтет, а потом и нам всегда читает.

— Да, — сказала я, — преинтересное письмо, с описанием городов, читала она мне.

— Кто — она?

— Тетушка.

— Так ты так и говори, Люба; тетушка, говори, а не она, — что такое: она? Невежливо!

Я смутилась замечанием бабушки; не заметила я, что оно было сделано для того, чтобы положить конец разговору с матушкой, который, видимо, бабушке не нравился. Вечер прошел, по обыкновению, в рукодельи и домашних разговорах. Волгина говорила больше всех и старалась заставить нас смеяться, передавая Алексинские вести. Пробило 10 часов. Бабушка встала.

— Ну, прощайте, дети и девочки, прощайте племянницы; спокойной ночи, Катерина Трофимовна.

Все поднялись, подошли, по обыкновению, целовать бабушкину ручку. Она всех нас перекрестила, тоже по обыкновению, и пошла в свою спальню, но воротилась.

— Варенька, отошли письмо в комнату Наташи, вели положить его поставить в ее спальне. Приедет наверно завтра; быть может, и мир заключен.

— Слушаю, маменька, — сказала матушка и отдала письмо Волгиной, которая отнесла его в комнату тетушки.

Я пришла к себе; я жила в мезонине, и внутренняя небольшая лестница из залы вела в наши комнаты. Спать мне не хотелось; я разделась, надела ночную кофту и юбку и села читать привезенные с почты газеты. Не знаю, как долго я читала, как вдруг услышала какой-то протяжный, ужасный стон, от которого замерло мое сердце и кровь остыла. Я бросилась вниз, сбежала по лестнице и ринулась в залу полутемную, едва освещенную одной лампой. По ней бежала матушка; я бросилась к ней и схватила ее за талию. Она билась в руках моих, с безумным лицом, и кричала страшным голосом:

— Убит! Убит! Убит!

— Кто убит? Что с вами? Бога ради, что с вами?

Но она не узнавала меня, продолжала отчаянно биться в руках моих, порываясь вперед и все твердила, но тише и тише.

— Убит! Убит!

Я громко звала на помощь; прибежали горничные; матушка глядела на верх безумными глазами и все шептала одно слово: «убит!»

Принесли свечи, прибежали тетушки; мы заметили, что в руке матушки крепко сжато смятое письмо. Когда тетушка хотела разжать руку матушки и отнять письмо, она пронзительно вскрикнула и упала без памяти.

В эту минуту вбежала Марья Семеновна, няня.

— Кто убит? — спросила она, не своим голосом. — Я слышала, она кричала: убит?

— Не знаю, няня, — сказала я, — молчи, ради Бога не испугай бабушку, она легла почивать.

— Заприте двери, чтобы маменька ничего не слыхала, — распорядилась одна из тетушек, — и чтобы никто не смел сказать ей ни слова. Слышите? В ее лета испуг — это смерть.

Пока оттирали матушку, я старалась потихоньку вынуть письмо из ее руки, крепко сомкнутой; мне удалось это, и когда матушку положили в постель, все еще без чувств, я отдала письмо тетушке.

Все мы обступили тетушку и через плечо ее читали письмо. С первых строк все мы зарыдали, но старались заглушить свои рыдания, чтобы не испугать матушки. Марья Семеновна подошла ко мне и крепко схватила меня за руку, дико блуждали глаза ее от одной к другой.

— Говори, — произнесла она неистово, — кто убит?

— Что ее мучить! — сказала сквозь рыдания тетушка, и прибавила: — молись Богу, няня, Его святая воля. Сереженька убит.

Марья Семеновна не вымолвила ни слова; она упала замертво, будто скошенный сноп.

Письмо было от Дмитрия Федоровича Кременева к тетушке Наталье Дмитриевне, другое от незнакомого нам господина Семигорского. Оба письма сохранились у меня. Вот они.

«Милая сестрица, — писал он, — очень прискорбно и тяжко мне писать к тебе, чтобы известить тебя о новом постигшем наше семейство несчастий. Из прилагаемого письма подполковника Семигорского ты увидишь, что добрый и милый племянник наш Сергей был убит наповал при стычке, происходившей в полях Шампании между нашими войсками и французским авангардом. Приготовь к этому новому и жестокому испытанию сестрицу Вареньку и почтенную тетушку мою, мать твою. На все воля Божия, а наше дело воинское таково, что мы должны быть готовы ежечасно положить живот наш за престол и отечество. Конечно, тяжело это матери и бабушке, а еще тяжелее потому, что Сергей пал последней жертвой великой и славной отечественной войны. Пишу тебе из Парижа, мы вошли в него. Мир заключен. Прошу Бога поддержать всех вас в столь великой скорби, в особенности мать и бабушку покойного Сергея. Если что может утешить вас, то, конечно, мысль, что он исполнил долг сына к отечеству и пал за него в бою. Господь помянет его в царствии небесном, как падшего за отечество воина, а мы помянем его добрым словом. Прекраснейший был молодой человек и храбрый офицер. Сердечно скорбею о нем. Целую ручки тетушки и всех вас, милые сестрицы, заочно целую. Не убивайтесь безмерно и покоритесь воле Божией.

Остаюсь твой навсегда верный друг и брат Дмитрий Кременев».


Вот другое письмо.

«Ваше Превосходительство,

Милостивый Государь

Дмитрий Федорович!

Извините великодушно, что, не имея чести быть знаком с вами, нахожусь в необходимости писать вам. Считаю моим долгом сообщить вам прискорбное известие. Ваш племянник, а мой приятель и друг, Сергей Григорьевич Шалонский, убит вчера наповал при незначительной стычке между нашим полком и отрядами французского авангарда.

Я сделал всю кампанию с Сергеем Григорьевичем Шалонским, и, поистине, должен сказать: мало встречал столь добрых, честных, храбрых людей, каким был ваш покойный племянник и, горжусь сказать, мой друг и приятель. Он исполнял строго свой служебный долг и вышел невредим из всех сражений, сказать по домашнему, без царапины. Вместе стояли мы при Бородине, Малом Ярославце, Березине; вместе били французов при Лейпциге, Бауцене и Дрездене, и в ту минуту, как почитали себя, так сказать, на пороге родительского дома, в объятиях семейства, он пал от французской пули при незначительной стычке. Еще накануне мы, поздно вечером, разговаривали о наших родителях, и он рассказал мне много подробностей о семействе своем, которое надеялся вскоре увидеть, так как ему был обещан отпуск тотчас по заключении мира. В последнее время он чаще прежнего говаривал о своей матери, старшей сестре и нянюшке, иногда начинал свои о них мне рассказы, то они текли, не прерываясь, далеко за полночь. В самый день смерти, поутру, он укладывал вновь купленные для них обновы и показывал их мне. Внезапное нападение неприятеля застало нас среди сего мирного и, так сказать, семейственного занятия. Мы оба выбежали, застегивая мундиры; полк наш уж строился. Мы заняли места наши. Французская кавалерия атаковала нас, но мы сдержали ее, и она поспешно отступила, после минутной свалки. Когда я мог оглядеться, то увидал кучку около лежавшего офицера. Я подошел, и узнал Сергея; но он уже был мертв. Французская пуля убила его наповал, попав в самое сердце. Кроме него раненых не было, но был убит рядовой Кузьма Савелов. В тот же день, так как нам приказано было выступать, Сергея Григорьевича и рядового Савелова похоронили с воинскими почестями близ католической церкви той деревни, где мы стояли. Искренние слезы пролились — на могилу Сергея Григорьевича, ибо он был любим и товарищами, и подчиненными. Зная, что семейство Сергея Григорьевича еще недавно оплакивало потерю супруга и отца, я не смею быть вестником нового, рокового удара, и беру смелость отнестись к вам, как к близкому родственнику. Вам подобает известить их о постигшем их несчастий. Ваше Превосходительство, не посетуете на меня, что я счел своим долгом почтеннейше известить вас о сем для вас и, смею сказать, для меня горестном событии. Конечно, мое дружеское чувство мало значит перед горестию родных, но могу вас уверить, что такова была моя дружба и уважение к покойному Сергею Григорьевичу, что и мое сердце уязвлено чувствительно сею потерею.

С истинным почтением и таковою же преданностию, имею честь быть,

Вашего Превосходительства,

Милостивый Государь,

покорнейшим слугою

Петром Семигорским».


«…Французская пуля убила его наповал…»


Пришедши в себя, матушка, по милости Божией, не потеряла рассудка, чего мы очень страшились, но потеряла силы свои. Она не могла подняться с постели и лежала недвижимо, закрыв глаза. Поутру надо было объявить бабушке ужасную весть. Мы так боялись этой минуты, что забыли о собственной горести, в особенности я боялась за бабушку, любя ее горячо. Она встала рано и, но обыкновению, вышла в диванную. Там никого еще не было. Ей подали чай.

— Что с тобою, Федосья, — спросила она у своей калмычки, смущенное лицо которой заметила.

— Ничего, — ответила та довольно твердо, и бабушка, покачав головой, принялась за вязанье своего кошелька. Как тяжело мне было видеть этот кошелек в ее руках — она вязала его брату; я стояла за дверью, не имея духу войти. Пришли тетушки, и все мы вошли вместе. Тетушка Наталья Дмитриевна приехала рано утром.

— Что так поздно, нынче, — сказала бабушка, не спуская глаз с работы, — ты верно устала с дороги, Наташа. Где нитки бисера? Дайте, вы знаете, я спешу.

Тетушка подошла здороваться, целовать ее руку, бабушка взглянула на нее, и кошелек упал на ее колени.

— Что с тобою? Что с вами? — воскликнула она, испуганно оглядывая нас.

Мы молчали.

— Говорите скорее, не мучьте меня. Случилось что?

— Варенька больна, — сказала тетушка.

— Варенька! — и растерянная бабушка встала. — Варенька! что с ней, где она?

Бабушка поспешно пошла в комнату матушки.

— Боже мой, — сказала мне тетушка, идя за бабушкой, — маменьку туда допустить нельзя, но как я скажу ей, как? В ее лета, так, вдруг… — и тетушка с отчаянием схватила себя за голову. Я не помню, что со мною сталось, но с решимостию, до тех пор мне неизвестной, я бросилась к бабушке и остановила ее.

— Туда нельзя войти, бабушка, — сказала я твердо.

Но бабушка отстранила меня рукою и хотела пройти. Я упала перед ней на колени, заграждая ей дорогу и обняла ее. Она остановилась, побледнела как полотно, и сказала тихо, прерывавшимся голосом:

— Она… жива, или ум…

— Нет, нет, жива… но брат… Сереженька….

— Боже, Господи! Что?

— Умер, убит.

Бабушка опустилась в близ стоящее кресла. Все молчали. Тишина мертвая. Наконец, бабушка перекрестилась, и с восклицанием:

— Матерь Божия, помоги несчастной матери, ты мать, помоги ей! — опустилась на колени.

Первые дни отчаянной скорби ужасны, но за ними наступают дни слез и страданий, еще более тягостных. В эти тяжкие дни мы могли измерить всю любовь бабушки к дочери, но матушка не была в состоянии ни видеть, ни чувствовать; она была погружена в страшную апатию и лежала недвижимо в постели, закрыв глаза, не произнося ни слова и почти не прикасаясь к пище. Она почти не спала, а только забывалась не надолго.

Даже смерть Марьи Семеновны не удивила и не опечалила ее, сердце ее окаменело. При вести о смерти брата, няню расшиб паралич; она прожила три недели, не приходя в память, и умерла мгновенно от вторичного удара. В день ее погребения матушка в первый раз встала с постели, надела мною приготовленное ей траурное платье и, опираясь на нас, сошла в домовую церковь. Она поклонилась умершей, поцеловала ее руки, без всякого видимого горя, без слезинки, и едва добралась до своей постели, в которую мы опять уложили ее.

— Счастливая, — сказала она тихо, — ушла к нему, а я, мать, и умереть не умела.

— Варенька, у тебя четверо детей, сказала бабушка таким голосом, что я вздрогнула, — о себе я не говорю, — прибавила она, помолчав.

Мать, моя при этих словах, сказанных с трогательною кротостию и глубоким чувством, залилась слезами и долго плакала в объятиях своей матери. Это были первые ее слезы, после удара ее сразившего. Понимаю всю великость этой минуты, когда мать наша возвращалась вновь к жизни при голосе родной матери, мы потихоньку вышли из комнаты, оставив их вдвоем.

Старость не плачет такими обильными горячими слезами, как молодость, ни такими горькими и тяжкими слезами, какие льются в зрелые лета. Старость, прожив долгие годы, научилась покоряться и смиряться; притом она знает, что скоро, очень скоро настанет конец всякому горю и всяким волнениям. Верующие надеются свидеться с милыми, отошедшими к иной жизни, в лучшем мире; неверующие глядят на смерть, как на уничтожение всяких страданий. Бабушка, богомольная и глубоко веровавшая, смирялась с любовию и благословляла Создателя во вся дни, как говорила она, во дни радости, как и во дни печали. Она не утешала матушку, но так трогательно умела высказывать ей всю свою любовь, гораздо менее говорила с ней о сыне ее, чем о муже. Она как бы хотела отвлечь ее мысли от одной утраты, говоря о другой. Она открывала ей свое сердце и часто, очень часто возвращалась к тому времени, когда отец наш был молод, а Сережа еще ребенок, она говорила, что любила отца нашего столько же, сколько и родных детей. Она рассказывала матушке о том, как его почтение, любовь, постоянная к ней внимательность, мало-помалу привязывали ее к нему и как, наконец, она полюбила его так горячо, что не могла в душе своей почитать его иначе, как родным сыном. Она с восторгом, до тех пор нам незнакомым в ней, говорила о высоте его духа и чистоте совести и красоте души его, о его суровости, вытекавшей из его добродетели. То были ее подлинные слова. Случалось, что матушка слушала ее без особенного чувства, вся поглощенная горем, но иногда вдруг на нее находили порывы нежности. Мы видели, что с течением времени матушка усиливалась победить свою скорбь ради матери, и их обоюдная нежность явилась спасительною для обеих. Когда матушка раздражалась, бабушка говорила так кротко, что ее слова производили освежающее впечатление. Послушав ее, делалось на сердце легче. В самом звуке ее голоса звучало что-то особенное, чего я объяснить не умею. Всякое слово было от сердца и шло в сердце.

Однажды матушка после горьких слез пришла в возбужденное и страстное состояние. Она крепко сжала свои руки, окинула нас всех горевшими и высохшими глазами, и произнесла с горестью:

— И зачем родилась я для таких бед? Какая женщина несчастнее меня?

— Ты очень несчастна, — сказала бабушка. — Как не плакать, не мучиться в таком тяжелом горе!

— У меня и слез нет. И чем я заслужила такое несчастие. Сперва муж, потом сын. Никого у меня не осталось. Одна! Одна!

Милая моя, дочка ты моя любимая, да, очень мы несчастны, но, грех сказать, что ты одна и несчастнее других. Посмотри вокруг, кто не потерял сына, мужа, отца, во время наших бедствий.

— Ах, маменька, не могу я рассуждать.

— Да и я не рассуждаю, я чувствую, что Бог был к нам еще милостив. У тебя сын и дочери, а у других никого и ничего не осталось. Куска хлеба нет.

— А мне от этого не легче.

— Теперь не легче, но будет легче. У тебя дети, ты можешь жить без нужды и воспитать их.

— Это мне все равно.

— Все равно, если бы я на старости лет, и дочь твоя невеста, и дети твои малолетние не имели крова и должны бы были расстаться с тобою и идти в чужие люди, в услужение из-за куска хлеба, как наша соседка Корохтина. Сын был ее единственной опорой; он служил счастливо, содержал мать и сестру, а теперь, когда он погиб при Березине, мать его пошла в экономки, а сестра в няньки. Легко бы тебе было, если бы я должна была идти в люди из-за куска хлеба, да и Люба тоже, да и маленьких раздать бы надо было. Ну, а легко Сорокиной? Она лишилась двух сыновей при Бородине и осталась как перст одна, без детей, и вдовою. Состояние не поможет ей жить одной-одинешенькой, в круглом сиротстве. Не греши, благодари Бога.

Мы все молчали, чувствуя справедливость слов бабушки.

— Беда наша в том, — продолжала она тихо, — что мы никогда не сравниваем себя с более несчастными, чем мы сами, а всегда сравниваем себя с счастливыми; мы не думаем, что на всякого счастливого приходит рано или поздно черный день. Мы не умеем благодарить Бога за дарованные нам блага, а ропщем и раздражаемся. Вот и ты. У тебя добрые дети, благодари за них Бога.

— Не заменят они мне сына, — воскликнула матушка, в припадке горькой скорби.

— Конечно, не заменят. Разве один человек может заменить другого? Утешать будут.

— Меня никто не утешит, — сказала матушка, начиная плакать, но глаза ее уже не блуждали и не глядели бессмысленно. Сердце ее отошло, растаяло. Бабушка тотчас заметила это, встала и обняла дочь.

Однажды вечером бабушка пришла к матушке и села у ее постели.

— Варенька, — сказала она, — нам бы надо было узнать, откуда тот солдат Савелов, который был убит подле Сережи. У него, вероятно, осталась семья. Тебе бы прибрать их, успокоить. Может быть, у него осталась мать?..

Матушка отвечала, помолчав, с усилием:

— Я этих писем не читала и порядком ничего не знаю. Я еще силы не имею прочитать эти письма. Какой-такой солдат? Бог с ним.

— Уж конечно, Бог с ним, — сказала бабушка, — убитые за отечество и правое дело — с Богом. Это праведные. Твой муж говаривал: получат венец мученический. Вот хоть бы и этот Савелов, погиб, сердечный, и дойдет весть о его смерти до матери, жены, в каком-нибудь приказе, что выбыл из строя такой-то. Чай, и у него остались дорогие, сирот, быть может, оставил. Я не знаю, как ты, а я так часто думаю, что в память Сережи…

— Написать братцу Дмитрию Федоровичу, чтобы узнал, откуда был солдат. Если он оставил семейство, я позабочусь. Если Бог судил ему умереть с моим сыном, пусть его сироты или мать доживают свой век у меня. Ваша мысль хорошая, маменька. У меня, благодаря Бога, деньги есть, больше чем собственно мне нужно. Мне теперь ничего не нужно.

Матушка прилепилась к этой мысли и спрашивала: писали ли к братцу-генералу. Это было первым знаком, что она возвращалась к жизни. Время шло, она встала с постели худая, как скелет, желтая, как воск, и, едва передвигая ноги, бродила по зале. Когда ей заметили, что лучше бы ей гулять на другой стороне дома, она внезапно залилась слезами и сказала:

— Там солнце! Видеть не могу солнца!..




X


Весна наступила, везде журчали ручьи и сбегали шумными, мутными струями под гору в нашу речонку Щегловку, которая вдруг разгладилась, понеслась и залила луга. Оделись лужайки наших садов, едва освободившись от снега, они покрылись зеленою, короткою травкою, которая так дорога взору, утомленному белыми пеленами снега и бурыми сугробами около дорог; весна на севере имеет свою поэзию, свою прелесть. Журчанье воды, после окаменелых льдов, краснота песку, чернота полей, и зелененье луговин, после однообразия снегового савана, прельщает взор; самый воздух в начале апреля и конце марта содержит в себе нечто опьяняющее, возбуждающее, живительное. И так хочется выйти из дома и дышать этим воздухом! После затворнической жизни в продолжении всей зимы, я надевала громадные сапоги (тогда калош не знали женщины) и отправлялась в верхний сад. Ноги мои увязали в размокшей, едва оттаявшей земле; липы стояли голые, черные, с темными стволами и ветвями, но вокруг их уже все начинало оживать, и над ними бледно-голубое весеннее небо и яркое, весеннее солнце радовало сердце. Не взирая на столько бед, столько потерь и недавнюю, сокрушившую всех нас, смерть брата, помимо желания я чувствовала, что оживляюсь. Но вот наступила и настоящая весна с первыми цветами, первыми теплыми, сквозь солнце, дождями, точно на землю падают сверкающие алмазы, с первым чириканьем птичек и шумом одевшихся в новый убор деревьев. Солнце грело, даже пекло, ветерок несся из рощи теплый и благовонный, вода речонки, вошедшей в берега, уж не катила мутных волн, а лила прозрачные, как хрусталь, струйки, и наше родное, любезное Щеглово, приоделось в пышное праздничное платье. Как было оно красиво! Как бы хорошо было жить, если бы в доме не сидело сиднем жестокое горе, нас постигшее. Окна были отворены, дверь на балконе раскрыта настежь, но никого нельзя было увидеть на балконе за чашкой вечернего или утреннего чая. Малейшее нарушение будничного порядка казалось праздничною затеею, неприличною и боль причиняющею. Бабушка совсем не покидала своего места, и ее примеру следовали тетушки; матушка и в окно не глянула — все было ей постыло и тяжко. Только меня и детей своих меньших посылала она гулять, замечая, что на мне лица нет, что я побледнела, похудела и похожа не на девятнадцатилетнюю девушку, а на перестарок, отказавшийся помимо воли от замужества.

— Je ne veux pas qu’elle coiffe Sainte Catherine, — сказала однажды матушка, говоря по старой привычке по-французски, хотя со времени войны она питала ко всему Французскому чувство ненависти, похожее на то чувство, которое человек испытывает, поссорившись с другом. Но привычка сильна и, забываясь, матушка говаривала по-французски.

И меня посылали гулять, несмотря на мои просьбы позволить мне остаться — но в те поры мы не слишком могли предъявлять свою волю, а должны были повиноваться. Жизнь, не взирая на мое горе, брала свое. Время текло, и молодость моя, придавленная столькими бедами, мало-помалу расправляла крылышки. Сама того не замечая, гуляя с сестрами, я начинала смеяться и шутить, как умеет смеяться и шутить одна юность. Уж наступило жаркое лето, и мы часто уходили в соседний лес за грибами, ягодами, купались в быстрой и глубокой Угре, которая протекала за версту от бабушкиной усадьбы. Но возвращаясь домой, вдруг переставали болтать. Сердце наше замирало, когда мы подходили к дому — там все еще сидит, мы знали, укоряя себя за минутное удовольствие, тяжкое горе.

Однажды в очень душный, летний день, исполняя приказание матушки, я отправилась с сестрами и двумя горничными в большой лес за реку. Мы переехали на пароме на ту сторону Угры и увидели, что на берегу стоит бричка, запряженная ямскою тройкой, а у брички, дожидаясь парома, стоит молодой офицер. Когда мы сходили с парома, он пристально посмотрел на нас. Мы все были в глубоком трауре и, не смотря на жаркий июльский день, в тяжелых черных суконных платьях и крепе. В старые годы носили траур долго и строго. Минуло уже 4 месяца, как мы лишились брата, а мы и не помышляли снимать траура первых дней, да если бы подумали, то не осмелились бы вымолвить слова, боясь оскорбить тем семейство. Я видела, что офицер спросил что-то у перевозчика, но пошла своей дорогою, не считая приличным глядеть на проезжающих. Едва сделала я несколько шагов в гору, взбираясь на крутой берег реки, как сзади меня послышались быстрые шаги и раздался незнакомый мне голос.

— Извините меня, если я осмелюсь рекомендовать себя сам. Я подполковник Семигорской. Знаю, что имею честь говорить с Любовию Григорьевною Шалонской.

Я остановилась, пораженная именем его.

— Я догадался тотчас, что это именно вы, по вашему трауру… — он смешался и прибавил: — я еду к вашей матушке.

— Ах, — сказала я едва внятно, почти шепотом, вы… приятель моего брата… вы…

Я не договорила; слезы душили меня, и я усиливалась сдержать свое волнение и подавить их. Тогда при чужом стыдились всякого необычного движения души и старались не выдавать их. Я стыдилась слез, которые готовы были хлынуть из моих глаз. Он продолжал:

— Возвратясь из Франции и повидавшись с семейством, я счел долгом посетить вашу матушку, ибо имею обязанность вручить ей оставшиеся вещи вашего… Он прервал свою фразу, заметив мое волнение, и продолжал, — я опасался приехать… неожиданный случай помог мне; я имел счастие встретить вас. Не будете ли вы столь благосклонны, не возьмете ли на себя приготовить вашу матушку к моему посещению. Ей будет прискорбно видеть меня…

Я все стояла и силилась одолеть свое волнение, наконец мне удалось сдержать слезы, и я сказала не твердым голосом:

— Нам надо опять переехать реку — я пойду вперед и приготовлю матушку, а вас проводит вот эта девушка (я указала на мою горничную Машу) садами до флигеля.

— Не лучше ли мне остаться здесь, в этой деревушке, а вы пришлете за мною, когда угодно будет вашей матушке принять меня.

— Нельзя, — сказала я. — Матушка и бабушка осудят меня за такое невнимание; вы должны быть приняты в нашем доме. Не бойтесь, матушка не увидит вас, она и к окну никогда не подходит, к тому же вас проведут садами во флигель. Там были приготовлены комнаты для брата — теперь он пустой.

При этих словах я заплакала так горько, что никакие усилия не могли прервать слез моих, и лишь только паром причалил, как я взяла сестер за руку и поспешно, но горько плана, пошла назад домой. Сестры тоже плакали. Семигорской шел с моей горничной, отстав от нас, и скоро скрылся в аллеях сада. Я вошла во двор, и прямо к бабушке.

— Бабушка, милая, — не пугайтесь, ничего нет такого.

— Да ты вся в слезах.

— Это так, ничего. Приезжий здесь из армии… служил с братом. Его приятель. Желает видеть матушку. Ей будет так тяжко, а сказать ей надо.

— Кто он такой?

Я сказала. Бабушка смутилась, но немедленно встала и отправилась в комнаты матушки. Через полчаса во флигель бежал стремглав наш лакей Алексей, и я видела как Федор Федорович Семигорской прошел через залу и направился в ее комнату. Он был высокий, стройный, смуглый и красивый молодой человек лет 28. Проходя, он почтительно и низко поклонился мне.

Через час он вышел от матушки, и по его покрасневшим глазам видно было, что и он плакал. Бабушка приняла его не только радушно, но родственно, отрекомендовала ему дочерей, и началось потчевание. Не желает ли кушать? Обедал ли? Или быть может, если обедал, не угодно ли пополдничать, или чаю откушать — словом, бабушка и тетушки наперерыв запотчевали гостя. Матушка просила его пробыть несколько дней и поместила его в комнатах, которые были приготовлены для брата.

После раннего ужина, он простился со всеми, подходя, по тогдашнему обычаю, к ручке всех дам и девушек (взрослых). Проходя большую гостиную, где я сидела одна, подошел ко мне.

— Я должен завтра отдать вашей матушке шкатулку — я не желал бы отдать ее сам, чтобы не стеснить ее. Кому я могу?

— Мне, — сказала я, не размыслив. — Это шкатулка брата?

— Нет, но в ней его мелкие вещи все, бережно собраны… я думал… и мундир, в котором он уб… в котором он скончался. Где же я могу отдать вам ее завтра?

— Вынесите в сад, я гуляю в 9 часов с сестрами и прохожу мимо вашего флигеля, идя в оранжереи.

Лишь только я произнесла эти слова, как смутилась и застыдилась — но было уже поздно, он поклонился, поцеловал у меня, официально прощаясь, руку, и вышел. Я воротилась в диванную. Там бабушка и тетушки продолжали разговор о госте и осыпали его похвалами.

— И умен, и вежлив, и начитан, и того видел, и как хорошо рассказывает, и собою красавец!.. Какое внимание, собрал все вещи Сережи и сам привез их. Словом, они превозносили его.

На другой день лишь только я отворила калитку нижнего сада и должна была пройти мимо его окон, как он вышел ко мне на встречу: он, очевидно, ждал меня; в руках его была шкатулка, которую он поставил на скамейку, стоявшую под балконом. Тяжкое было это свидание; я уж ни о чем не помышляла, кроме убитого брата, и слезы мои текли на крышку черной шкатулки. Он стоял подле меня и говорил о Сереже, а я сидела и плакала. Когда, наконец, я вспомнила, что матушка проснулась, встала и взяла шкатулку. Он почтительно проводил меня до парадного входа и отворил мне калитку и большую дверь крыльца, с низким поклоном.

Не хочу входить в подробности и рассказывать, каким приливом новой горести наполнилось сердце матушки при виде вещей убитого сына. Долго она глядела на них, страшась до них дотронуться. Когда же она разобрала шкатулку и раздала нам вещи, им для нас купленные, это усилие над собою сломило ее. Она опять расхворалась и слегла в постель. Всякой день просила она Федора Федоровича Семигорского войти к ней и заставляла его рассказывать и повторять малейшие подробности о Сереженьке. Она слушала его жадно. Когда, пробыв у нас несколько дней, он пришел проститься, матушка была поражена и умоляла его приехать опять и скорее.

— Я ожила, пока вы здесь гостили; одна моя отрада видеть и слышать рассказы друга моего сына. Не откажите матери, приезжайте опять и уж погостите у нас подольше.

— Как прикажете, так и сделаю, — отвечал он, — я почитаю себя слишком счастливым, что мог заслужить ваше благорасположение.

Прощаясь с ним, матушка взяла его голову в обе руки, нагнула ее и поцеловала его волосы. Он был, по-видимому, так тронут, что со слезами на глазах поцеловал ее руку, кланяясь низко. В то время такое отступление от обыкновений и принятых форм было очень знаменательно, и он безмолвно благодарил матушку за выказанную ему нежность. Он стоил ее; все, что он говорил, как относился к матушке, и самая заботливость о собрании вещей брата, прелестная траурная из черного дерева шкатулка, заказанная им в Париже, — все это свидетельствовало о чуткости и деликатности его сердца. Если он произвел на всех нас хорошее впечатление, то надо думать, что и мы ему понравились. Он приехал опять через шесть недель и был принят, как близкий родственник.

— Теперь, — сказала ему матушка, — я вас так скоро не выпущу.

— Как прикажете, я в вашей воле, — отвечал он кратко и просто.




XI


Если Семигорской понравился всем с первого раза, то теперь это впечатление перешло в положительную к нему любовь — да и нельзя было не любить его. Он был начитан, говорил красно, рассказывал интересно, отличался особенною вежливостью, но вместе с тем откровенностию. Прямота его была неподкупна. Так, например, его мнения часто противоречили мнениям тетушки Натальи Дмитриевны, и он, не смущаясь, это высказывал. Однажды тетушка, говоря о войне, очень негодовала на французов и тут же на немцев; она выразила мысль, что только Россия и русские велики и сравнить их ни с кем невозможно.

Он восстал против такого мнения.

— Я сам русский, — сказал он, — люблю мою землю, и конечно в дни опасности готов положить за нее мою голову; я имел честь сражаться за мое отечество и старался делать свое дело, но смею вас уверить, что ни Франция, ни Германия не могут сравниться по благосостоянию с нашим отечеством.

— Как так? — воскликнули тетушки.

— Образованнее они нас, да и живут иначе. Благосостояние большое, во всякой деревне чистота, опрятность, трезвость, изобилие, а пуще всего чистота. У всякой избенки деревья, или садик. Пьяных я не видал. Трудолюбие, порядок, особенно в Германии.

— Но вот Сереженька писал, что во Франции остались в деревнях одни бабы.

— Это правда; Гишпания и Россия обезлюдили Францию — но убыль народа поправима. Через 20 лет следа не будет, а их порядок и трудолюбие обогатят их снова, ибо теперь от постоянных войн они заметно обнищали.

— Сережа писал, что малорослы они, что наши гвардейские молодцы и бить их не хотели, а хохотали.

— Да, знаю, тогда это наши рассказывали, сами очевидцы рассказывали, но дело это не мудрое, простое. Мужчин не было — набрали детей пятнадцатилетних, и эти дети, одержимые любовию к отечеству, бросались храбро на наших молодцов. Ведь это пигмеи только по росту и по летам. Духу-то у них было много, у детей у этих. Сожалеть надо о земле, где все взрослые погибли, и одни дети остались для защиты отечества. Говорили тогда, что наши солдаты расхохотались, но это смех был добродушный, а не злой. Солдат, и всякий простой человек, чует доблесть врага и не оскорбит его намеренно. Поверьте, что таково благосостояние тех стран, что были бы мы счастливы, если бы могли от них позаимствоваться многим.

— А вот вы все же к себе спешили, — сказала тетушка не без иронии, — там не остались.

— Я русский, и мне у себя лучше. Тут моя родина, мои родители, мои имения, — что ж мне там делать, — а все-таки скажу: их устройство лучше.

— Я всегда это говорила, не бывши там, — сказала матушка, — судила только по книжкам и вижу, что не ошиблась.

— Что книжка, и что есть в самом деле — великая разница, — сказала тетушка. — Вот Малек-Адель, прелестный рыцарь — найди-ка его на самом деле.

— И найдете, Наталья Дмитриевна, найдете, конечно на иной лад, но, право, во время войны такие-то рыцари были, что до них куда и Малек-Аделю. Все в том, чтобы уметь оценить товарища, начальника и подчиненного. Какие есть герои, дивиться надо.

— Милый вы мой, любезный вы мой, — сказала матушка с порывом. — Благодарю вас — говорите вы то, что я сколько лет думаю, и в чем никто не только согласиться со мною не хочет, но и осмеивали меня всегда.

Между матушкой и им установились особые отношения. Они уважали и любили друг друга, а что главное, понимали друг друга. Он выказывал к ней особенное, почтительное внимание, с примесью как бы сыновней нежности, а она, просто души в нем не чаяла. Его мнения подходили под ее мнения, но не будь этого, матушка во всяком случае полюбила бы его. Он, помимо мнений, нравился ей лично — манерами, лицом и в особенности тем, что любил брата и был любим им. Я заметила, что он совсем иначе, по своему, глядит на вещи и не покоряется принятым обычаям во многом. Так, например, у бабушки был страшный баловень, мальчик из дворни, лет четырнадцати, для побегушек. Его звали Ванькой, не из презрения, — бабушка никого не презирала, да и тетушки, не смотря на решительные мнения старшей тетки, были крайне добры и не обидели бы мухи, — а звали его Ванькой просто так, по обычаю, по привычке. Никто не думал обижать Ваньку, и сам Ванька не обижался. Я заметила, что один Федор Федорович звал его Ваней, и в разговорах не ускользнуло от меня, что он многое усвоил себе, чего у нас не было. Когда я о нем думала, — а думала я о нем часто, после того, как слушала его рассказы по целым вечерам, — он как-то чудно сливался в моем воображении с авторами писем «Русского Путешественника». Я возымела одно впечатление, как из чтения этой прелестной книги, так и из его интересных рассказов и завлекательных разговоров. Обычаи того времени не позволяли мне близко сойтись с ним; тогдашние понятия о приличиях не дозволяли близости между девушкой, молодой женщиной и молодым мужчиною. Я сидела около бабушки, слушала разговор старших, но вступать в него не могла, и отвечала тогда только, когда ко мне обращался кто-либо из старших. Но я не проронила ни единого слова из всего того, о чем он говорил. Рассказы его о Дрездене приводили меня в восторг, но восторг этот я должна была хранить в глубине души, ибо я не могла, да и постыдилась бы его выразить, но он тем сильнее охватывал мою душу. Даже встречаясь с Федор Федоровичем наедине, мне и в помышление не входило открыть ему мои мысли и сказать, что я чувствую, слушая его рассказы. А наедине видала я его часто. Вот как это случилось — без намерения с моей стороны, всеконечно. Я продолжала гулять с сестрами. Обыкновенно они выходили из дома со мною, но вскоре убегали, а я проходила мимо флигеля по дорожке вниз, достигала нижней аллеи и обходила пруд, потом подымалась в верхний сад и обходила его по липовым густым аллеям. С самого первого дня своего вторичного приезда, он встречал нас на дорожке, и всякий день выходил к нам навстречу; мы останавливались, разговаривали и потом расходились в разные стороны. Однажды он попросил у меня позволения идти со мною. Я вспыхнула, но ничего не ответила, но он принял молчание за знак согласия и пошел за мною. В этот первый раз я сократила свою прогулку. Но впоследствии желание его послушать, заглушило во мне страх, который я испытывала. Часто я просила сестрицу идти рядом со мною, но ей наскучали наши разговоры, и она убегала к меньшой сестре и ее няне, оставляя меня одну с ним. Мало-помалу я привыкла и уже не сокращала своей прогулки: мы обходили оба сада и не видали, по крайней мере я не видала, как летело время. Конечно, я совсем не говорила о себе, но мы много говорили о книгах, о иных землях, о брате, о войне, о моем покойном отце, которого он называл спартанцем и рыцарем, слушая мои рассказы. Ему, по-видимому, очень нравилась моя любовь к чтению и моя начитанность. Первым его воспитателем был эмигрант, француз, аббат, и он говорил, что многим обязан ему, особенно в отношении форм в общежитии. Потом, уже будучи молодым человеком, он был знаком с масонами, и они внушили ему христианские чувства, внимание и любовное отношение к низшим и в особенности слугам. Отличительной чертой его характера было чувство милосердия — не только страдания людей были ему несносны, но он не любил видеть, если мучили или жестоко обращались с животными… Я был очарована его беседами, и уже не дичилась его. О брате я говорила часто, и с первого дня нашего знакомства он сделался звеном, его и меня соединявшим. Открывая глаза поутру, я думала с восхищением, что вот оденусь, выйду в сад, что он встретит меня и пойдем мы по аллее, беседуя тихо и радушно. Вечером, ложась спать, я вспоминала всякое его слово, и всякое его слово было хорошо, приятно, или казалось мне поучительным и значительным. Так прошло недель пять. Он поговаривал об отъезде; его удерживали, но ему надо же было уехать. При одной мысли о его отъезде, сердце мое замирало.

Однажды, возвратясь с прогулки, я нашла тетушку в цветнике, на лавке. Она подозвала меня и приказала идти за собою. В тоне ее голоса было что-то особенное серьезное, даже строгое, что смутило меня, и я пошла за нею, как виноватая, не зная, однако, никакой вины за собою. Но тут я вдруг вспомнила, что гуляла в саду не одна, и сердце мое мучительно забилось.

Тетушка направилась не в диванную, а в образную, находившуюся около спальни бабушки, всегда пустую. Киоты стояли по стенам, перед ними теплились лампады; мебели не было, только два забытые стула стояли в углу. Тетушка села на один из них и указала мне другой. Я села, не смея взглянуть, и потупила голову.

— Вот оно что, Люба, не хорошо! — сказала строго тетушка, — я еще тебе ничего не сказала, слова не вымолвила, а ты горишь от стыда.

— Но что я сделала такого, тетушка? — едва выговорила я.

— Как будто ты не знаешь. Не хитри. Не усугубляй вины своей. Стыдно, очень стыдно, я не ждала от тебя такого пассажа.

— Но, право…

— Не хитри, говорю я, повинись лучше. Не прилично, даже предосудительно назначать свидания в саду.

— Свидания! — воскликнула я вдруг с негодованием, которое сменило мгновенно мой испуг и стыд. — Нет, я не назначала свиданий и даже никогда о том и не думала, не помышляла. Могла ли я даже подумать о такой…

И я вдруг заплакала, очень оскорбленная.

— Нечего плакать. Повинись лучше, — говорю я, — сказывай правду истинную.

— Вы меня обижаете, тетушка, мне рассказывать нечего.

— Так вот как! Что бы сказал твой покойный отец, если бы узнал, что, пользуясь горем убитой матери, которая теперь не в состоянии наблюдать за вами, ты попустила себя на такие неприличные девице поступки!.. Вот куда повело тебя чтение всяких поэм и романов. Я не раз говорила об этом, меня не хотели слушать, а вот теперь и завелась своя героиня романа. Хорошо!

— Воля ваша, тетушка, — сказала я с сильно проснувшимся чувством собственного достоинства и невиновности, — свиданий я не назначала и мне в голову не входило, что это есть свидание. Я просто гуляла, встречала его…

— Его!.. Вот как! Его…

— Федора Федоровича, и ни о чем мы не говорили, ни единого слова, которого вы бы не желали слышать.

Тетушка резко посмотрела на меня своими большими, умными, но отчасти суровыми глазами.

— Пусть так. Я тебе верю, но в таком случае ты поступила неосторожно, предосудительно. Скажу тебе, что Федор Федорович, видя такое твое поведение, не может уважать тебя. Конечно, всякому молодому мужчине весело гулять и любезничать с хорошенькой девушкой, но уважать ее он не может.

По боли, которая сказалась в моем сердце, при мысли, что он может не уважать меня, я бы должна была понять, как я уж привязалась к нему, но я не рассуждала, а только плакала. Тетушка говорила еще довольно долго, но я уж не прерывала ее; я слушала, не понимая ни слова, и сокрушалась, что потеряла уважение человека, которым дорожила.

Тетушка встала.

— Чтобы не было ни встреч, ни прогулок, ни ранних выходов в сад! Это не делается, не годится. Не заставь меня огорчить мать, рассказав ей, как ты ведешь себя. Стыдно!

Какой это был печальный для меня день! Подавленная стыдом и тревогою, я не смела поднять глаз ни на кого и, сидя в диванной около бабушки, прилежно вязала косынку, шевеля длинными спицами. Бабушка тотчас заметила, что со мною что-то случилось и спросила. Я отвечала: «ничего не случилось», и вспыхнула, как зарево. Бабушка посмотрела, не поверила, но не повторила вопроса, а по своему обыкновению, когда не верила, покачала головою.

Прошло несколько дней. Я никуда не выходила и неотлучно сидела около бабушки. Два-три раза пыталась я все сказать матушке, но не смела, видя ее постоянную печаль. Я заметила, что Федор Федорович сделался тоже печален и объявил, что должен уехать завтра. Это известие было мне крайне прискорбно.

Настал день его отъезда. Мне было так грустно сидеть в диванной, что после обеда я ушла в бильярдную, где всегда играли дети. Испуг мой был велик, когда вскоре туда же пришел и он.

Боже мой! — подумала я, — скажут опять, что это свидание. И зачем он пришел, он и в правду видно не уважает меня.

Он подошел и сел рядом со мною. Я встала и хотела уйти.

— Любовь Григорьевна, — сказал он, — позвольте мне попросить вас выслушать меня. Я не долго буду удерживать вас. Я заметил в вас большую для меня перемену; вы избегаете разговора со мною. Чем я мог заслужить ваше неудовольствие? Осмелюсь ли я спросить вас о причине вашего нерасположения ко мне?

Я молчала, совершенно потерянная, и желала одного: уйти, убежать. Я силилась не заплакать, считая это верхом неприличия.

— Ужели я так противен вам, что вы не удостаиваете меня ответом? Я смел надеяться, что во время столь дорогих сердцу моему наших прогулок, я успел заслужить ваше уважение и доверенность.

Слово «прогулка» сразило меня. Я вспыхнула и опять хотела уйти, но он угадал мое намерение и продолжал, преграждая мне дорогу:

— Одно слово, только одно слово, и я уеду сейчас, сию минуту, и никогда не покажусь на глаза ваши. Но я не могу, не хочу, — продолжал он с жаром и решимостию, — уехать, не сказав вам того, что так давно, с нашего первого почти свидания, наполняет мое сердце. Я любил вашего брата, как своего собственного брата, я почитаю вашу матушку и все ваше прекраснейшее семейство. Вас я уважаю и люблю с первой встречи, с первого разговора, там, на скамейке, в саду, когда ваша прекрасная душа и чувствительное сердце открылись мне.

Слезы мои хлынули, я закрыла лицо платком, задушая свои рыдания. Он продолжал:

— Ваш брат часто говорил о вас с нежнейшею дружбою, но его слова далеко не дали мне о вас того понятия, которое я теперь имею. Не повергайте меня в отчаяние, я уважаю и люблю вас. Осчастливьте меня своим согласием.

— Но что вам угодно? — проговорила я, недоумевая. — Его слова «уважаю вас» возвратили мне бодрость. «Тетушка ошиблась, — сказала я себе мысленно, — слава Богу!»

— Неужели вы не хотите понять меня? Я уважаю и нежнейше люблю вас. Позвольте мне просить руки вашей.

Я обмерла, но обрадовалась. Сердце мое билось, как пойманная птичка. Я хотела говорить — и не могла.

— Вся жизнь моя будет посвящена вам и до гроба я поставлю моим священнейшим долгом лелеять вас и сделать жизнь вашу счастливой и приятной.

— Как угодно матушке, — вымолвила я.

— Но вы, вы сами согласны?

— Да, — сказала я шепотом. — Он взял мою руку и прижал ее к груди. Сердце его билось так же сильно, как и мое. Я чувствовала его ускоренное биение под рукой моей.

— Сердце мое принадлежит вам и всегда вам одной принадлежать будет.

Я взглянула на него, освободила свою руку и, убежав к себе, бросилась на постель. Я плакала, плакала… но это были слезы радости и счастия. Я любила его всею душою, всем сердцем.

Матушка вошла в мою комнату.

— Люба, — сказала она, нежно целуя меня, — Федор Федорович Семигорской сделал мне предложение. Он просит руки твоей. Это будет для меня счастие. Согласна ли ты? Я вижу, что ты согласна, — прибавила она, взглянув на меня. — Я люблю его, как сына, уверена, что он будет тебе хорошим мужем.

Я бросилась в ее объятия и, прерывая мой рассказ слезами и поцелуями, не утаила от ней ни наших прогулок, ни выговора тетушки, ни моего смущения, ни моей радости, ни моей любви к нему. Она слушала меня молча, с умилением, и гладила меня по голове.

— Зачем же ты не сказала мне прежде, что ты любишь его?

— Я сама не знала, матушка, клянусь вам, не знала. Мне было приятно гулять с ним, разговаривать… Я ничего не таила от вас.

— Верю, верю! Ну, полно, не плачь. Я этого желала в последнее время. Господь, благослови вас!..

В тот же день вечером я сняла свое траурное платье и оделась в белое. Обычай строго запрещал невесте носить траур. Бабушка была в восторге. Все осыпали меня ласками. Праздник настал для семьи нашей. Нынче уж не умеют так праздновать и так радоваться, так умиляться в важных случаях семейной жизни. Чинности нынче много некстати, а задушевности меньше.

На другой день мы все отправились к обедне. Даже матушка сняла траур и надела декосовое платье. Бабушка и тетушки нарядились в парадные платья. В церкви жених мой стал рядом со мною. После обедни, без гостей, без чужих, меня благословили образами и обручили. Я, несмотря на отсутствие гостей, оделась по желанию матушки в белое кисейное платье, с розами в моих черных волосах. Никогда я не помышляла о красоте и была очень удивлена, что не только жених мой, но и все семейство говорило, что я одета к лицу и хороша собою. Матушка желала видеть меня нарядною, как прилично невесте, и говорила, что наряд придает торжественность важным эпохам в жизни. Жених подарил мне кольцо с бриллиантом на тоненьком ободочке, которое называли тогда супиром.

«J’ai bien soupiré après ce bonheur», сказал он мне, надевая кольцо на мой палец, и несколько раз поцеловал мою руку, прибавив: «je suis le plus heureux des hommes».




XII


Всю осень я наслаждалась полнейшим счастием, которое разделяло все мое семейство. Федор Федорович имел родство, почтенное и хорошее состояние. Я по обычаю написала письма ко всем родным его и получила самые любезные и лестные ответы, в особенности от матушки-свекрови, которая души не слыхала в единственном сыне.

Матушку пугала мысль, что я должна была жить всегда с свекровью и свекром, но я не опасалась будущего, мне казалось большим счастием стать дочерью родных моего жениха, и я решилась приобресть любовь их. Моя будущая свекровь осыпала меня подарками и переслала мне мало-помалу свои семейные бриллианты. Сперва я получила прекрасный бриллиантовый гребень, потом пряжку для пояса, тоже бриллиантовую, значительной цены. С каким удовольствием приносил мне жених все эти подарки, и расточал мне внимание и нежность, которыми я дорожила более всего. Наконец, поздней осенью, приехали его родные. С каким страхом не понравиться встретила я его мать, но вышло иначе. С первого взгляда я ей приглянулась, а позднее она полюбила меня. Мои родные старались на перерыв принять и угостить на славу родных жениха. Наш большой Щегловский дом был полнехонек и, казалось, раздвинулся, чтобы вместить его родных, теток, кузин и дядей. Брат Николаша тоже приехал из Петербурга; он уж вышел из школы юнкером и должен был быть скоро произведен в офицеры. Он был мил, весел и любезен со всеми. Его встреча с моим женихом была трогательна. Еще не зная друг друга, они встретились по-дружески, и каждый из них, ради меня, горел желанием стать другому братом. К счастию, впоследствии, жизнь не развела их, напротив, теснее соединила. Они всю жизнь любили друг друга и почитались братьями и искренними друзьями.

Девичник справили по уставу старины; мое приданое было разложено в зале; призванный священник благословил его и окропил святою водою, затем все девицы и мои сестры принялись помогать горничным укладывать его в красные сафьянные кованные жестью сундуки. Его закупорили тотчас, но так как я оставалась гостить в Щеглове, то перенесли во флигель, который был назначен для молодых, и который бабушка отделала чрезвычайно богато по тогдашнему времени. Что было хохота, говора и веселости на девичнике! Николаша прельстил всех своею добродушною веселостию и любезностию с девицами. На другой день он обувал меня, по обычаю, к венцу и, прощаясь со мною, положил червонец в башмак мой. Нежно целуя меня он сказал:

«Ходить тебе на золоте всю жизнь!» И ходила я всю жизнь, если не на золоте по богатству, то в богатстве несметном любви и нежности ко мне мужа.

Свадьбу мою сыграли пышно, не забыв ни одного обычая, ни одного поверья. Она произошла вечером, как все дворянские свадьбы того времени, при роскошном освещении дома, церкви и всей усадьбы, при большом стечении народа со всех окружных сел и съезде соседей. На широком дворе угощали крестьян с раннего утра, в подклете и в задних комнатах Анна Федоровна, разряженная в пух, важно угощала дворовых, а Федосья-калмычка, с прыгавшими от радости маленькими глазками, обила все пятки, как сама говорила, угощая бедных мелкопоместных соседей, приехавших на свадьбу. Словом, все без исключения и набегались, и навеселились в день моей свадьбы, и нарадовались великою радостию. Когда я вошла в бабушкину домовую церковь, в пышном наряде, ведомая посаженным отцом, дядей генералом Дмитрием Федоровичем Кременевым в полной форме и во всех орденах, то увидела правую сторону церкви наполненною родными жениха, стоявшими позади его. При первых звуках концерта: «Се грядет голубица», он отделился от своей семьи, пошел мне навстречу, на самом пороге церкви взял мою руку из руки посаженого отца, и повел к аналою, отделив, таким образом, меня от семьи моей. Матушка говорила мне после, что это была жестокая для нее минута, что ей показалось, что дочь уведена от нее безвозвратно, а для меня это была торжественная, поэтическая минута. В этом обыкновении встречать невесту у порога и уводить ее к аналою, заключался смысл и указание — мы оба оторвались от наших семей и должны были, как муж и жена, составить новый центр, новую семью. Но Бог судил иначе. Мы жили счастливо, неописанно счастливо, друг для друга и друг в друге, но Бог благословил нас детьми, чтобы вскоре отнять их. Счастие мое было так велико, что я перенесла безропотно и это испытание. Мой дорогой муж наполнил мое сердце, и любовь его залечила материнскую рану.

После свадьбы мы погостили в Щеглове около двух недель и жили во флигеле; часто матушка приходила вечерком посидеть с нами и, к великой моей радости, я видела, что она переносит часть любви своей к Сереже, на моего мужа. Однажды она сказала мне:

— Ты не вышла замуж, а ты привела мне в дом милого сына.

С своей стороны муж мой старался всячески приобресть любовь моего семейства, в чем и успел совершенно.

Потом отправились мы к родным мужа моего и поселились с его родителями в Ярославской губернии, в селе Приволье. Матушка-свекровь полюбила меня и баловала всячески. Жизнь моя подлинно текла «млеком и медом». После смерти его родителей мы часто езжали в Москву и всякий год навещали матушку, до дня ее кончины.

Так, в редком согласии, прожила я с мужем 32 года. Я была уже старухою, а он любил меня, пожалуй, больше, чем в первые годы, и лелеял меня все также. Когда муж мой 60 лет от роду почувствовал приближающуюся смерть, то, подозвав меня, взял мою руку, положил ее на грудь свою и сказал чуть слышно:

— Сердце мое принадлежит и всегда принадлежало тебе одной.

Это были последние слова его. Он отошел, держа руку мою на сердце своем, и сказал мне, умирая, те же самые слова, какие говорил признаваясь мне в любви своей и прося моей руки. Таким образом, мы начали нашу жизнь вместе и окончили ее при одних и тех же словах, сказанных им мне и выражавших искреннее, простое, но глубокое чувство.






Примечания

1

В больших барских домах так назывался нижний этаж дома, вырытый в земле, в фундаменте, обложенный деревом, но без пола и с грунтом вместо пола. Он был сух и просторен, и целая семья прислуги жила там.

(обратно)

2

Карманы глубокие и широкие носили тогда старушки в своей нижней юбке, и для того, чтобы достать из него что-либо, должны были поднимать верхнюю юбку. Оттого при гостях, при семействе, из кармана достать что-либо было неудобно, и надо было выйти в другую комнату для такой операции.

(обратно)

3

Ридикюлем назывался бархатный, или из бисера вывязанный мешочек, куда клали носовой платок, и который носили на руке, на шнурке и цепочке.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • *** Примечания ***