Трудное восхождение [протодиакон Андрей Вячеславович Кураев] (fb2) читать онлайн

Данный материал (книга) создан автором(-ами) «протодиакон Андрей Вячеславович Кураев» выполняющим(-и) функции иностранного агента. Возрастное ограничение 18+

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Кураев Андрей Вячеславович Трудное восхождение

*От редакции.* В разделе “Религия и современный мир” мы отнюдь не ставим целью развернуть дискуссию между церквами. Наша задача более общая — дать читателям представление о различных направлениях современной религиозной мысли. Именно в этом плане мы уже предоставили слово многим авторам: Антонию, митрополиту Сурожскому, Стефану Вилькановичу, С. А. Сошинскому, Чеcлаву Милошу и другим, — а теперь предлагаем статью диакона Андрея Кураева.

Еще два года назад можно было надеяться, что начавшееся духовное пробуждение России будет постепенно набирать силу и в течение десятилетий незаметным и кропотливым, не афиширующим себя трудом удастся восстановить и в душах людей и в стране то, что разрушалось и ветшало также десятилетиями. Сегодня уже невозможно столь беспроблемно видеть наше будущее. Стена, воздвигнутая государственным атеизмом между ныне живущими и духовной культурой исторической России, пала, но ее энергично бросились восстанавливать протестантские проповедники со всего света.

В этой статье я попробую дать ответ на два вопроса: во-первых, почему меня тревожит активность протестантов в России, а во-вторых, почему же Православная Церковь без всяких попыток реального сопротивления отдает Россию американским и корейским проповедникам.

I

Сначала самое очевидное обстоятельство. Позиция протестантов в России может быть только культурно-нигилистической. Если даже Грецию газета “Протестант” называет страной, закрытой для Евангелия (это страну, на языке которой Евангелие было написано!), то Россия тем более воспринимается американскими миссионерами как пустыня, в которой до их приезда если и было какое-то христианство, то все сплошь зараженное “средневековыми искажениями”.

Коль скоро баптисты запрещают крещение детей, то элементарная логика подсказывает, что в России со времен князя Владимира до баптистов христиан вообще не было. Сергий Радонежский и Достоевский, Серафим Саровский и Павел Корин, священномученик Патриарх Тихон и те, кого Ключевский назвал добрыми людьми древней Руси, — все они не были христианами, ибо были крещены в детстве.

Баптисты не видят смысла в Литургии — и, значит, напрасно написаны хоры Чайковского и Рахманинова, и Гоголю надлежало бросить в печь рукопись своих “Размышлений о Божественной Литургии”.

Баптисты запрещают иконы — и, значит, Андрей Рублев не более чем идолопоклонник…

Баптистский историк Л. Корочкин в брошюре “Христианство и история” уже сказал, что Александр Невский не может считаться святым (в отличие, скажем, от любого баптиста) на том основании, что, защищая Русь (это-то зачем надо было делать?!), он убивал людей, а Василий Блаженный никакой не “юродивый Христа ради”, а просто психически больной.

А теперь представьте, как смогла бы преподавать историю русской культуры школьная учительница, обращенная баптистами…

Удивительно, с какой быстротой такого рода проповедники при очном диспуте с образованным православным начинают воспроизводить штампы советского агитпропа о “царизме” и “империализме”, о “прислужничестве Православной Церкви”, о христианстве (послеапостольском) как синтезе иудаизма и язычества и т. п. Тем более удивительно, что пороки синодального строя бичуют те, с кого Петр Первый скопировал этот самый строй! Именно протестантам мир обязан дивной формулой “чья власть — того и вера”, именно протестантский, а не католический или византийский мир придал светским правителям официальный статус главы церкви (и английская королева, а не архиепископ Кентерберийский до сих пор является официальной главой англикан) — но православные, конечно, и здесь виноватее всех остальных. Пока баптистов в России мало — они обвиняют православных в том, что Церковь участвовала в политике.

Если же баптистов станет много — православных будут упрекать в том, что сейчас они недостаточно активно участвуют в предвыборных кампаниях (не так активно, как, скажем? Билли Грэм, который в предвыборной кампании Никсона мог сказать, что “сегодня во время моей утренней молитвы Господь открыл мне, что мы должны голосовать за Никсона!”).

Если не из школьной, то из институтской программы педагогам и журналистам должно быть известно, что протестантизм отличается от православия и католичества тем, что из двух источников духовных знаний — Писания и Предания — признает только первый. Конечно, любая редукция и упрощение тешат душу современного человека. Но в реальности это означает, что философский и духовный кругозор обычного убежденного протестанта резко сужается: из церковной библиотеки он избирает одну Библию, объявляя все остальное ненужным умствованием. Августин и Златоуст оказываются явно обременительным чтением, интересным только для историков.

В своих святых и в своем опыте Церковь ощущает себя как Пятидесятницу, продолжающуюся в веках, и если при этом Григорий Богослов говорит нечто, чего не говорил Иоанн Богослов, она не видит в этом какого-то искажения. Церковь есть живой организм, а для живого свойственно развитие. И поэтому баптистские уверения в том, что они вернулись к “апостольской простоте”, неубедительны: нельзя заставить взрослого человека вновь влезть в колыбель и носить детские одежды, как бы милы они ни были. Христианство уже взросло.

Ему две тысячи лет, и это древо, разросшееся за два тысячелетия, нельзя вновь обрезать до размеров и форм того росточка, с которого оно начиналось на заре нашей эры.

Для человека естественно самое главное в жизни выражать формами искусства— и нельзя запрещать всякую религиозную живопись на том лишь основании, что апостольская община ее не знала! Для человека естественно искать осознания своей веры, естественно стремиться пронести в доминиум разума то, что он обрел в духовном опыте, в опыте откровения — не для того, чтобы проверить разумом откровение, а для того, чтобы научить разум жить с откровением, чтобы тот опыт, который дается сердцу, сделать предметом умного рассмотрения. И если Церковь не сразу привлекла философский инструментарий для разъяснения своей веры и надежды, это не значит, что все наработки послеапостольского богословия должны быть отменены. Христос сравнивал Царство Божие с растущим семенем, древом, закваской. И что же пенять дереву за то, что оно не осталось семечком, но вобрало в себя всю сложность мира и человека!

Что вообще значит православие? Это Евангелие плюс благодатное приятие его воздействия на тех людей разных времен, культур и народов, которые всецело открылись Христовой вести. Православие — это доверие к истории, к другим людям.

Для православного немыслимо представление о том, что опыт откровения и богообщения, который был у апостолов, затем стал вдруг недоступен.

Нам кажется странным это новое учение о том, что Христос на полтора тысячелетия забыл своих учеников и оставил их заблуждаться в вопросах, имеющих значимость для спасения (ибо это уже противоречит догмату о человеколюбии Творца).

Ему чужда тотальная подозрительность, которая полагает, что “был один христианин на свете — и того распяли”. Но поэтому и в сути своей православие живет именно Евангелием и ничем иным. Церковь наша, по замечанию прот. Иоанна Мейендорфа, называет себя апостольской, а не святоотеческой, ибо святым отцом становится тот, кто в адекватных словах смог проповедовать своему времени изначальную апостольскую веру и являть в себе евангельскую жизнь.

Если же я не замечаю действия евангельского духа в некоем человеке и его жизни, если я ложно и односторонне истолковываю его действия и проповедь — то ведь это не повод для того, чтобы сказать: мол, незачем и всматриваться в дыхание Духа в людях, мол, давайте изучать только Слово Бога и не будем интересоваться тем, к а к люди слышали это Божие слово. Слово Божие обращено все-таки именно к человекам…

Библия исторична. Это история народа, а не жизнеописание Моисея.

Этого-то исторического дыхания и доверия к действию Бога в истории людей как раз и нет в нецерковном христианстве..

В стране, где несколько поколений воспитаны на “ленинской теории отражения”, баптистам несложно проповедовать. Они говорят: откройте глаза, возьмите в руки Евангелие, которое мы вам бесплатно подарим, и читайте. Мы будем давать вам адекватные и очевидные комментарии, и вы увидите, что православные просто исказили простые евангельские слова.

При чем здесь “ленинская теория отражения”? Да при том, что в этой теории функции познающего сознания сводились к верному “отражению реальности”: пришел, увидел, отразил. Сложнейшие философско-методологические исследования, вскрывающие гораздо более сложные отношения между субъектом познания и его объектом, были названы идеалистическими выдумками и запрещены. Поэтому так трудно человеку, который даже в самом первом приближении не наслышан о

Канте и Витгенштейне, Поппере и Гуссерле, понять, что любой текст существует только в интерпретации, или, усилив акцент: текст вообще не существует без читающего. На человеке лежит “проклятие Мидаса”: все, чего он ни коснется, он делает “своим”, на все он налагает неизбежный отпечаток своего жизненного и духовного опыта, все понимает в свою меру.

Это же касается и Евангелия: кто бы ни говорил о Евангелии, его речь не менее говорит нам о нем самом, чем о Евангелии. Выбор комментируемых мест и сам комментарий, интонация разговора и конечные выводы — все это зависит от опыта и культуры человека. И тот факт, что у нас есть не одно Евангелие, а четыре и называются они “Евангелие от…”,— уже само это говорит о том, что любой пересказ Благой Вести Христа неизбежно интерпретативен.

И наверно, нетрудно догадаться, что грек, еврей или египтянин III века слышали в Евангелии нечто иное, чем американец XX века. И если эта разница неизбежна, то как выбрать интерпретацию, которая и исторически и духовно была бы наиболее адекватна вере первых христианских общин? Да, христиане конца I века не читали по средам православных акафистов и не служили католических литаний. Но с другой стороны, были ли они убеждены, что “благочестие приносит прибыль”? Считали ли они, что их новая вера поможет их бизнесу?..

Православие — это “восточное христианство”. Оно сквозь века пронесло то осмысление проповеди Иисуса из Назарета, которое дали первые, преимущественно ближневосточные поколения христиан. Конечно, этот изначальный опыт и обогащался и дополнялся, что-то в нем временами тускнело, а что-то вспыхивало ярче, но эта непрерывность сохранена.

И человек, который возьмет в руки беседу “О смысле христианской жизни” святого XIX века преп. Серафима Саровского или сборник речений преп. Силуана Афонского (XX век) и затем сравнит их с беседами преп. Макария Египетского (IV век) или Игнатия Богоносца (II век), согласится с замечанием О. Мандельштама о том, что “у каждой истинной книги нет титульного листа”. Православный (небогослов) может читать Златоуста — и даже не догадываться о том, в каком веке жил этот учитель; он будет читать Ефрема Сирина — и не догадываться, что держит в руках труд не грека и не русского, а сирийца…

Так вот, на мой взгляд, эта традиция древневосточного прочтения Евангелия и исторически и духовно глубже и достовернее, чем попытки реконструкции, предпринимаемые американскими миссионерами на стадионах. Это и х видение Евангелия. Это и м нужен такой Бог, который позволял бы дешевыми средствами получить спасение. Это и м нужно такое понимание Креста Господня, которое избавляло бы их от несения еще и собственного, человеческого креста. Гедонистическая Европа новейшего времени сделала из религии Распятия повод для “чувства глубокого удовлетворения”: “Ты только признай, что за тебя долг уже заплачен, и продолжай твой бизнес, ибо местечко на Небесах тебе уже готово!” Но может ли быть большая подмена? И не есть ли это всего лишь выдача уже не частной, как бывало у католиков, а тотальной индульгенции за счет “заслуг Христа”?

И даже употребление одних и тех же евангельских слов передает очень разные смыслы в протестантизме и в православии. “Грех” и “спасение” — две фундаментальные категории библейского богословия. Но западное христианство склонно описывать драму грехопадения и искупления в терминах юридических, восточное христианство — в терминах органических. Для православия грех не столько вина, сколько болезнь.

“Грех делает нас более несчастными, чем виновными”,— говорил преп. Иоанн Кассиан, а преп. Петр Дамаскин сравнивал грешника с псом, который лижет пилу и не замечает причиняемого себе вреда, пьянея от вкуса собственной крови… И в чине исповеди священническая молитва увещевает: “Пришел еси во врачебницу, да не неисцелен отыдеши”… В наше время среди православных мыслителей С. Л. Франк подчеркивал, что о “первородном грехе” правильнее говорить как о “первородном бедствии”.

В юридической теории Бог, приемля жертву Христа, за нее прощает людей. Но православной мистике мало прощения. Жестко сказав протестантским богословам, что “вместо Бога они ищут безнаказанности”, будущий Патриарх Сергий обращал внимание на то, что “амнистия провозглашает праведным, а не делает праведным.

Человек уведомляется о своем спасении, но не участвует в нем.

Заслуга Христа — событие постороннее, с моим внутренним бытием у протестантов связи не имеющее. Поэтому и следствием этого акта может быть только перемена отношений между Богом и человеком, сам же человек не меняется. Ищут обязать Бога даровать мне живот вечный.

Душа человеческая… хочет не числиться только в царствии Божием, но действительно жить в нем” (Архиеп. С е р г и й С т р а г о р о д с к и й. Православное учение о спасении. Казань. 1898, стр. 33).

Если бы не годы отсечения народа и даже самой Церкви от высокой богословской и философской мысли, мы бы помнили и слова князя Е. Н. Трубецкого о том, что, по ощущению нашей совести, “человеческая природа, поврежденная изнутри, в самом своем корне и источнике, может быть и спасена только изнутри, а не внешним актом купли или колдовства, который оставляет нетронутым ее греховный корень. А значит, неприемлема банковская процедура перевода “заслуг” Христа на спасаемых Им людей” (Т р у б е ц к о й Е. Н. Смысл жизни. Берлин. 1922, стр. 198).

Баптистский же учебник догматики рисует следующую картину:

“Единственный путь спасения состоит в том, чтобы невинный, безгрешный добровольно согласился умереть, приняв на себя наказание за грех, и стал бы заместителем грешника перед Богом… Христос своей смертью внес достойную плату для освобождения грешников от греха” (“Догматика. Заочные библейские курсы ВСЕХБ”. М. 1970, стр. 56, 58).

Задолго до Вольтера и Толстого св. Григорий Богослов возмущался подобными теориями — ибо как мог требовать крови собственного Сына для прощения людей Тот, Кто не принял жертву Авраама?! А замечательный русский философ и богослов В. Несмелов справедливо писал, что “ни один здравомыслящий человек в отношении себя самого никогда не допустит, что будто /ради справедливого прощения/ своего обидчика он сам должен перенести то наказание, какое по закону следовало бы перенести его обидчику, и что будто лишь после этого наказания он может с /правдою и любовию/ простить своего обидчика” (Н е с м е л о в В. Наука о человеке. Казань. 1903, т. 2, стр. 57).

Значит, нельзя пренебречь разницей между тем, как “спасение” понимается в православии — и как в баптизме. По мысли преп. Макария Египетского, Христос пришел, чтобы “и с ц е л и т ь ч е л о в е ч н о с т ь”. И для св. Василия Великого “г л а в н о е в спасительном домостроительстве по плоти — привести человеческое естество в единение с самим собой и со Спасителем и, истребив лукавое рассечение, восстановить изначальное единство, подобно тому как наилучший врач целительными средствами связывает тело, расторгнутое на многие части…”.

Если и этих примеров не хватит для того, чтобы показать, как далеко могут расходиться прочтения одного текста в Церкви и вне ее, обращу внимание на еще один стих Писания. Апостол Павел пишет: “Каждый оставайся в том звании, в котором призван. Рабом ли ты призван, не смущайся; но если и можешь сделаться свободным, то лучшим воспользуйся” (1 Кор. 7, 20–21). Лютер этот текст переводит как призыв к обретению свободы: лучше воспользуйся этой возможностью избавиться от рабства. Церковнославянский перевод предлагает противоположную трактовку: “Но аще и можеши свободен быти, больше поработи себе”. Греческий текст говорит нейтрально — “избери лучшее”, не поясняя явным образом, что же для человека лучше в этой ситуации. Особенности славянского перевода не связаны с возможным грамматическим непониманием. Иоанн Златоуст, для которого греческий был родным языком, в своем толковании этого послания Павла также предлагает остаться в рабстве. Значит, вопрос уже в смысловых и личных предпочтениях, а не в знании грамматики, что, впрочем, и подтверждает современный экуменический перевод Библии на французский язык, перелагающий сложную конструкцию апостола Павла как “обрати к пользе твое положение раба” (mets plutot a profit ta condition d'esclave) — речь идет, понятно, о пользе для души.

Теоретически это обосновать, наверно, нельзя. Но за этим стоит какой-то странный и очень важный опыт души… Во всяком случае, мне несколько священников, прошедших лагеря, говорили о времени своего рабства как о времени наибольшей духовной, внутренней, молитвенной свободы… И С. И. Фудель, тонкий и необычный церковный писатель, писал о том же: Запоры крепкие, спасибо! Спасибо, старая тюрьма. Такую волю дать могли бы Мне только посох и сума. Решетка ржавая, спасибо! Спасибо, лезвие штыка. Такую мудрость дать могли бы Мне только долгое века…

У человека поздней античности и Византии было больше опыта несвободы, чем у современного западного человека. И в этом опыте страданий и боли, наверно, открывалось нечто большее, чем может понять человек среднеблагополучной судьбы… И монашество, которое столь выпукло оттенило и сформулировало православные пути стяжания духовности, родилось из поиска более узкого и тяжкого пути, точнее — из знания о том, что “в раю нераспятых нет”, а древо познания, древо жизни есть крестное древо…

Так вот, православное богословие честно утверждает: мы истолковываем Евангелие. Мы не можем понять Евангелие, не истолковав его. А раз истолкование неизбежно и никакого прямого и абсолютно достоверного “отражения” быть не может — значит, надо думать о том, на каких путях и в чем можно ступить в ту “землю святую”, о которой мы предупреждены, что ступить туда можно, лишь “сняв сапоги” (Исх. 3, 5), и где Господь Сам, Своим действием откроет в сердце человека последний смысл того, о чем Он написал в Евангелии… “Познавательно стяжавший в себе Бога уже не будет более нуждаться в чтении книг.

Потому что обладающий как собеседником Тем, Кто вдохновил написавших Божественные Писания, сам будет для других богодухновенной книгой”,писал в Х веке преп. Симеон (цит. по: Архиеп. В а с и л и й (Кривошеин). Преподобный Симеон Новый Богослов. Брюссель. 1980, стр. 160).

П р а в о с л а в и е — э т о б и б л и о т е к а, б а п т и з м — р е л и г и я о д н о й к н и г и. Если бы толкование баптистами Писания было самоочевидным и адекватным — не было бы десятков сект, настаивающих на своем евангелизме и проповедующих противоположные вещи. Православие же по крайней мере честно говорит, что оно толкует Писание и осознает некоторые принципы своей герменевтики.

Пропуская разъяснения хода богословской мысли, в качестве вывода (впрочем, изначально очевидного) скажу, что православие и протестантизм соотносятся (в выборе своего учительного идеала) как религия монахов и религия профессоров. С. Н. Булгаков так и характеризовал протестантизм: “Профессора богословия в протестантизме — единственный церковный авторитет: они вероучители и хранители церковного предания. Протестантизм есть в этом смысле профессорская религия; говорю это без всякого оттенка иронии или похвалы, просто констатируя исторический факт”. Разумеется, это определение не следует понимать упрощенно: не все православные — монахи, как и не все протестанты — профессора; этим лишь называются ведущие тенденции, формирующие духовные (но не биографические) стремления.

Впрочем, и здесь нужно сделать уточнение: сказанное Булгаковым не относится к баптизму. Это религия не профессоров, а м е н е д ж е р о в. Ибо баптизм — наименее богословская из всех протестантских традиций. И тем более странно, что не лютеране и не англикане, представители богословски и культурно наиболее развитых конфессий протестантского мира, приехали просвещать Россию, а американские фундаменталистские секты. Если кто-то думает, что протестанты, приезжающие сегодня в Россию, захватят с собою Карла Барта или Бультмана, Тиллиха или Мольтмана, они ошибаются. Билли Грэм — это высшая точка. Се “человек, отвечающий на все вопросы”. И что ему до протестанта Бультмана, который говорил, что Иисус научил нас жить в неизбывной тревоге и заботе..

Вообще духовный опыт православия и баптизма разительно отличен. И хотя говорить о чужом духовном опыте всегда и опасно и затруднительно, все же то, что человек проповедует, что вызывает в нем наибольшее воодушевление и искренность, показывает достаточно ясно некоторое потаенное “строение” его духовного опыта. Всем уже известна структура протестантской проповеди; я был атеистом и был грешником, но я уверовал во Христа и стал счастлив. Вот глава “Свидетельствовать о Боге неверующим” из “Методического вестника для учителей воскресных школ” (приложение к альманаху “Богомыслие”. Издание Одесской библейской школы. Вып. 4. Одесса. 1991, стр. 18);

“Процесс евангелизации значительно ускорится, если помощник директора по евангелизации научит верующих свидетельствовать о своей вере. Один из способов свидетельства — рассказ о своем обращении к Богу, который можно построить по такому плану: 1) Какая у меня была жизнь, когда я был неверующим. 2) Как я осознал, что мне нужен Христос. 3) Как я поверил в Него. 4) Какой стала моя жизнь после того, как я принял Христа”. Более в этой главе ничего нет!

Такое ограничение круга проповеди одним лишь моментом личного обращения не случайно. Оно просто показывает отсутствие другого серьезного духовного опыта. Любая баптистская брошюра говорит о том, как побыстрее пройти путь от неверия к принятию Евангелия; традиционная православная проповедь обращается к уже уверовавшим людям и говорит о той духовной брани, которая поднимается в душе человека уже после крещения. Тончайшая аналитика душевных и духовных состояний и переживаний, опытно разработанная православными подвижниками, остается здесь и непонятной и невостребованной.

Удивительно ли, что в той религиозной среде, где слово “аскетизм” становится ругательным, начали чрезвычайно успешно распространяться восточные аскетические практики?! Именно отказ от традиции христианской мистики, сведение протестантизмом религиозной жизни к сфере чисто языковой практики побуждают людей Запада искать труда для души “на стране далече” — в кришнаизме и йоге. Мне пришлось однажды услышать от одного московского баптиста удивительное объяснение того, почему он, будучи баптистом, зашел на богослужение в православный храм: “Помолиться хочется!”

Баптисты обвиняют православных в театральности богослужения, но именно в баптизме Литургия превращена в спектакль — “воспоминание” и представление (вопреки учению даже Лютера баптисты считают, что на Литургии не происходит пресуществления хлеба и вина в Тело и Кровь Господни и что само “преломление хлебов” есть не таинство, а лишь “воспоминание” о Тайной вечери). Воспоминанием же о бывшей когда-то Трапезе сыт не будешь. И поэтому какая-то, зачастую неосознанная, тоска по церковности в протестантизме есть.

В католическом богословии есть такой термин — “призывающая благодать”. Это то действие Божие, которое происходит вне Церкви, то касание Богом человеческого сердца, которое поворачивает это сердце к вере. Поскольку назначение этой энергии — привести человека, который еще вне Церкви, к ней, то это единственный вид благодати, который действует вне Церкви. Я думаю, что эта благодать есть в протестантизме. Я признаю доброкачественность духовного опыта протестантов, опыта обретения ими веры. Я лишь говорю, что это всего лишь часть того духовного опыта, который может быть дарован человеку за церковным порогом. И беда протестантизма в том, что он “не имеет идеала и пути святости, без которого нет настоящей религии, как нет искусства без художественного гения” (С. Н. Булгаков, “Современное арианство”.— “Тихие думы”. М. 1918, стр. 147).

На мой взгляд, протестанты похожи на человека, который шел по улице, увидел вдруг открытую дверь храма, а постояв секунду на пороге, побежал к выходу из метро, взахлеб рассказал первому попавшемуся об увиденном и притащил его к церковному порогу. Теперь уже вместе они вглядывались в мистический сумрак храма — и уже вдвоем побежали к метро рассказывать об увиденном третьему… четвертому… сотому.

Так и проповедуют они всю жизнь о том, как одиноко им было на улице и как хорошо было в первый раз оказаться на том пороге… Отсутствие же молитвенной дисциплины, неумение различать духовные состояния, жизнь без Литургии и исповеди приводят к тому, что религиозно ищущему человеку приходится постоянно возгревать себя чисто психическими приемами… Результаты, которые в конце концов получаются на этом пути, известны православной мистике. Это состояние эмоционального опьянения, когда человек собственное возбуждение путает с касанием благодати… Во всяком случае, в протестантской духовности есть одна черта, пугающая православных: понимание покаяния как всего лишь одного момента в жизни человека (поворот от неверия к вере). И как бы несовременны ни казались советы православных подвижников о покаянном смирении как необходимой атмосфере духовного Делания (“…держи ум твой во аде и не отчаивайся”,— говорил преп. Силуан Афонский), но позиция баптистов кажется еще более странной. В одной из брошюрок, где на двадцати страницах поясняется неправота Маркса, Дарвина, Магомета и папы римского, последние слова запали мне в душу. Автор так прощается с читателем: “Если ты, дорогой читатель, согласился с тем, что я тебе сказал, и принял Христа как твоего личного спасителя — то до скорой встречи со мною на небесах!”

В IV веке преп. Макарий Египетский предупреждал о подобных искушениях: “Если же увидишь, что кто-нибудь превозносится и надмевается тем, что он — причастник благодати; то хотя бы и знамения творил он, и мертвых воскрешал, но если не признает своей души бесчестною и униженною, и себя нищим по Духу, скрадывается он злобою и сам не знает того. Если и знамения творит он — не должно ему верить; потому что признак христианина стараться таить сие от людей, и если имеет у себя все сокровища царя, скрывать их и говорить всегда: “не мое это сокровище, другой положил его у меня; а я — нищий; когда положивший захочет, возьмет его у меня”. Если же кто говорит “богат я”, то таковый не христианин, а сосуд прелести и диавола… Ибо наслаждение Богом ненасытимо, и в какой мере вкушает и причащается кто, в такой мере делается более алчущим. Люди же легкомысленные и несведущие, когда отчасти действует в них благодать, думают, что нет уже греха на них” (Преп. М а к а р и й Е г и п е т с к и й. Духовные беседы. М. 1880, стр. 167, 195).

Вообще отношения протестантизма с православием ярко подтверждают мысль Г. К. Честертона о том, что каждый еретик делает элементарную арифметическую ошибку: он часть считает больше, чем целое. Ересь — это ограничение, это слишком прямолинейное выведение одной их тех тональностей, которые в Церкви слагаются в целостную симфонию. На вопрос, чем отличается баптизм от православия, нельзя сформулировать ответа в форме: в баптизме есть это, а в православии этого нет.

Ответ будет гласить: в православии есть это, в баптизме — нет. Нет икон, нет священников, нет причастия; нет исповеди, нет крещения детей, нет храмов, нет Предания, нет постов… Помнится, некий персонаж Михаила Булгакова в подобных случаях говорил: “Что же это за страна у вас такая, чего ни хватишься — ничего нет!”…

Нормальная церковная жизнь строится по иной парадигме: “Сие надлежало делать, и того не оставлять”.

Я, во всяком случае, могу представить людей, которые для молитвы не нуждаются в иконе. Можно быть православным и не иметь икон (как не было икон в лагерных бараках). Но считать язычником, то есть нехристианином, человека только на том основании, что свое молитвенное внимание он собирает с помощью иконы, — это уже суждение, которое вряд ли одобрил бы апостол Павел.

За этим стоит все тот же исходный культурный нигилизм протестантских сект. Отрицание иконы — это отрицание самой культуры. Ведь “икона” в переводе с греческого означает “образ”. Когда некоторая реальность отражается в другом материале — это образ. Отпечаток, оставленный перстнем в сургуче или воске, — это образ. Моя память о каком-то событии — это образ. Отражение другого человека в моем сознании и в моих глазах — это образ. Слово, которым обозначается предмет, — это образ: любое слово есть не вещь, но символ вещи, ее отображение в моей речи. Человек неизбежно живет в мире образов. Даже стол, который я вижу перед собой, дан мне как образ (мое сознание непосредственно работает с образом стола на сетчатке моего глаза). И вся культура — от музыки до скульптуры, от литературы до живописи — есть образ. Тем самым вся культурная деятельность человека есть научение жить в мире неизбежных образов. В этой школе у человека должно развиться ожидание того, что реальность многомернее и сложнее своих образов, и в то же время смирение с тем, что познание мира без посредства образов вообще невозможно.

Как же тогда понять четвертую из десяти Моисеевых заповедей — “не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли”? Именно напоминая эту ветхозаветную заповедь, протестанты укоряют православных за почитание икон. То, что я сказал абзацем выше, это философия. Они же приводят цитату Писания. Как совместить философию и богословие?

Какой сделать выбор? В конце концов, позиция церковного Предания — того самого, которое отвергли протестанты, — была сформулирована Эразмом Роттердамским, одним из первых полемистов с протестантизмом: “Вы спрашиваете, зачем нужна философия для изучения Писания? — Отвечаю: А зачем нужно для этого невежество?” Так вот, философски очевидно, что человек не может не создавать образов, — суть же заповеди не в запрете на создание образов, а в том, чтобы из этих неизбежных образов не делать себе кумиров. И Моисей ясно понимает смысл запрета: “…не поклоняйся им и не служи им”. Изображение не должно восприниматься в качестве Бога, это верно. В частности, человек должен помнить, что и тот образ Бога, который он имеет в своем уме, не есть Сам Бог. Можно не иметь икон и быть идолопоклонником — ибо кумир будет находиться в сердце человека.

Можно спутать реальность текста Писания и реальность того Бога, о котором оно говорит. Верно, в православном мире можно встретить людей, которые относятся к иконе как к кумиру, — но разве в мире протестантском нет людей, которые Библию превратили в предмет своего профессионального изучения, а Живого Бога забыли? Любое установление можно исказить — но тогда надо разъяснять правила безопасного пользования, а не отменять эти установления вообще.

Кстати, Библия тоже есть икона. Просто образ Творца она передает не красками, а словами. Любая проповедь предлагает некоторый образ Бога, некоторое представление о Боге, для того чтобы человек обратил свой сердечный взор к Самому Богу. Но то же делает и икона. Седьмой Вселенский Собор, установивший иконопочитание, ясно сказал: глазами взирая на образ, умом восходим к Первообразу.

Первым же иконописцем был сам Бог. Он создал человека как свой образ в мире (в греческом переводе — как икону). И тайну иконы раскрывает такой литургический обряд, как каждение: в храме священник при каждении кланяется и кадит и людям и иконам. Это два вида образов. В человеке образ Божий есть личность, разум, способность к творчеству и свободе. Почитая в другом образ Бога, я почитаю его свободу и Богосыновнее достоинство, те Дары, которые Господь дал моему брату.

Я могу не видеть этих даров, могу с осуждением или презрением, с холодным равнодушием относиться — на уровне эмоций — к этому человеку. Но догмат напоминает моему разуму: в этом человеке, в каждом человеке не меньше глубины и тайны, чем в тебе самом. Почти же не его дела в мире, почти Божие дело в нем — образ, подаренный ему Богом. Или если я поклонился при встрече человеку, я тоже совершил языческий обряд? Но тогда Соломон был язычником, ибо, даже будучи царем, кланялся своим гостям (3 Цар. 1, 47). И Авраам, ибо и он кланялся народу (Быт. 23, 12), и Корнилий, поклонившийся апостолу Петру (Деян. 10, 25).

То же ли самое Бог и те заповеди, которые Он дал Моисею? Нет. Но как же пророк Исаия восклицает: “И на закон Его буду уповать” (Ис. 42, 4)? И Давид признается — “как люблю закон Твой” (Пс. 118, 97). И уж не нарушает ли заповедь “Богу одному поклоняйся” тот же Давид, когда говорит: “Поклонюсь святому храму Твоему” (Пс. 5, 8)? Конечно, нет, ибо все, что напоминает о Боге, достойно благоговейного отношения.

Свой образ благочестия нельзя навязывать другим — но и подозревать в других худшее без всякой попытки понять мотивы их действия является не чем иным, как фарисейством. И с главной заповедью Евангелия — заповедью любви — трудно совместима практика обвинений других христиан в язычестве только за то, что они иным путем выражают свое благоговение перед тем же Единым Господом.

Можно ли, глядя на звезды, славить Творца? Можно ли, глазами взирая на земное, умом воспевать Небесное? Вопросы риторические, и всякий верующий ответит на них решительным “да”. А раз можно — значит, творение может быть посредником между Богом и человеком. И природа может быть посредником в религиозном устремлении человека, когда своей красотой и величием исторгает из его сердца молитву к Создателю, Но если человек будет почитать космические силы и стихии за Бога, тогда он превратится в язычника, ибо тварь для него встанет на место Творца (Римл. 1, 25).

Другое дело, что в ветхозаветные времена зримая икона Бога была невозможна. Но во Христе Бог стал един с человеком — и если Христос есть Бог и Христос был видим, то, значит. Он стал изобразим.

Евангелие описывает жизнь Христа словами, художник — красками.

Станет ли протестант держать Евангелие в непотребном месте? Будет ли он в страницы Библии заворачивать бутерброды, а саму Библию использовать в качестве подставки для каких-нибудь домашних нужд? И осудит ли он желание человека, который, прочитав Евангелие, от сердечной радости и благодарности поцелует дорогую страницу? Почему же эти чувства нельзя проявить перед ликом Христа, написанным иным способом? Или критики православия всерьез считают, что мы кланяемся дереву и краскам? И ждем помощи не от Бога, а от деревянной доски?

И если это понятно, то не вспомнить ли слова Блаженного Августина, который так описывает в “Исповеди” свои переживания в тот момент, когда он понял, что его прежние нападки на Церковь безосновательны:

“…я покраснел от стыда и обрадовался, что столько лет лаял не на Православную Церковь, а на выдумки плотского воображения. Я был дерзким нечестивцем: я должен был спрашивать и учиться, а я обвинял и утверждал… Учит ли Церковь Твоя истине, я еще не знал, но уже видел, что она учит не тому, за что я осыпал ее тяжкими обвинениями”.

Однако подобного рода богословские сопоставления возможны только при наличии доступа к духовным знаниям.

Увы, годы религиозной свободы в России лишь посеяли во многих убеждение в том, что религия (всякая, и в частности православная) — это хорошо. Чего именно там такого хорошего — об этом пока в средствах массовой коммуникации разговора не ведется. О православии можно говорить только в двух интонациях: либо чисто этнографически (в стиле “сегодня туземцы этой страны празднуют такой-то праздник, который по их верованиям означает то-то”), либо скандально (Патриархия и КГБ, Патриархия и музеи. Патриархия и зарубежная Церковь и т. п.). Реального рассказа о православных законах духовной жизни, о том, что происходит с человеком на путях духовного становления, что ему там угрожает и на что он может опереться, то есть собственно о православии, а не о его “культурно-историческом значении” серьезной речи пока так и не было. Естественно, что в этих условиях можно легко распространять любые мифологемы и о православии и о протестантизме.

Само же распространение протестантизма в России сопровождается утверждением двух мифологем: протестантизм более демократичен и он лучше подходит к рыночному обществу… На эти мифологемы работает более объемлющий стереотип: раз западное, значит, хорошее…

Когда-то Рильке писал, что все страны граничат друг с другом, а Россия граничит с Богом… И как бы с тех пор ни изменился мир, Америка все же так и не стала резервуаром вселенской духовности. По религиозному признаку все цивилизации можно разделить на “сотириологические” и “гедонистические”. Первые ищут спасения (“сотириа” по-гречески “спасение”), последний смысл человеческой жизни полагают по ту сторону смертного порога и саму человеческую жизнь рассматривают, по слову Сократа, как “подготовление к смерти”, как искусство умирать… Другие видят высший смысл человеческого бытия в том, чтобы в пределах земной жизни, безотносительно к трансценденции, с максимальным комфортом устроиться на земле. “Будем есть и пить, ибо завтра умрем” — так итожил мироощущение подобных людей апостол Павел. Можно симпатизировать одному жизненному укладу или другому, но нелогично ожидать религиозных откровений и религиозного учительства от гедонистической цивилизации. К первому типу культур относятся Индия, средневековая Европа и Россия. Во второго рода цивилизации живем мы сейчас…

Нужны доказательства? Но можно ли возразить горьким словам замечательного сербского богослова и подвижника архим. Иустина (Поповича): “Еретические народы нашего времени отвели Христу последнее место на трапезе этого мира, как последнему нищему, тогда как на первые места посадили своих великих политиков, писателей, философов, легендарных героев, ученых, финансистов и даже туристов и спортсменов. Если бы Европа осталась христианской, то хвалилась бы Христом, а не культурой. И великие народы Азии и Африки, хотя и не крещеные, но духовно настроенные, это понимали и ценили, ибо каждый из этих народов хвалится своей верой, своими божествами, своими религиозными книгами — Кораном, Ведами и др. Не хвалятся они лишь делами рук своих, своей культурой, но тем хвалятся, что считают высшим себя, действительно наивысшим в мире. Только европейские народы не хвалятся ни Христом, ни Его Евангелием, но своими смертоносными машинами и дешевыми фабриками, и последствия этого самохвальства таковы, что все нехристианские народы возненавидели Христа и христианство. Возненавидев плоды Европы, возненавидели и европейского Бога. Но Европу и это не волнует, ибо она прежде всех возненавидела и отвергла своего Бога… Ты — Азиат, сказала Европа Христу в своей многовековой уже тяжбе с Ним…” (архим. Иустин (Попович), “Православная церковь и экуменизм”.— “Глагол жизни”, 1992, № 2, стр. 47–49).

И если из гедонистической цивилизации можно заимствовать сантехнику и кулинарию, то вряд ли столь же успешен будет импорт из нее религиозных представлений. И те, кто сегодня говорит о том, что протестантизм помог становлению капиталистического общества, упускают из виду одно простое обстоятельство: протестантизм смог это сделать только потому, что общество, в котором формировались капиталистические отношения, было весьма религиозным. Чтобы прийти к выводу о том, что успешность моего бизнеса являет мне мою избранность Богом ко спасению, как минимум потребна жажда спасения, обеспокоенность будущей участью.

Кто сказал, что нынешние российские бизнесмены не спят ночами, пытаясь разгадать книгу судеб? Где и когда видели в последний раз брокера, который верит в Бога не для того, чтобы его дела шли лучше, а старается вести свои дела лучше, потому что видит в своем успехе единственный способ узнать — приятна ли его молитва Творцу?

Механизмы, которые гарантировали религиозно осмысленное поведение человека в сотериологическом обществе, нельзя автоматически переносить в общество гедонистическое, постхристианское.

Или скажем иначе: описанные Вебером механизмы психологического поощрения предпринимателей могли работать только в тотально религиозном обществе. Желают ли сегодняшние пропагандисты рыночного протестантизма, чтобы церковная община контролировала успешность их бизнеса?

Реформа рождалась в муках, рождалась как протест против “прирученного” христианства. Но даже с симпатией вспоминая “романтику” реформы, можно ли не замечать того, что произошло затем?

“Дальнейшее хорошо известно. Христианство “восстановилось” на новом, комфортабельном и безопасном уровне. Кажется, Тиллиху принадлежат слова об удобном, уютном Боге, ничего не требующем, всегда готовом спасти тебя, хоть ты вовсе того и не желаешь… А “мгновение внезапно разразившейся Истины”…— оно исчезло, растворилось где-то там, в доисторической мгле. Оно тревожило пару чудаков, атавизм среди добрых христиан, невозмутимо, с деловой пунктуальностью отмечающих Воскресение доброго Бога, гаранта здоровья и коммерческих успехов, хранителя домашнего очага…” — так пишет Валерий Сендеров о религии сегодняшних европейцев (“После абсурда. Христианство в эпоху безвременья”.— “Русская мысль”, 3.11.92).

“Всегда и большинство ищет пассивной спасенности, приобретения даров духовной жизни без самой жизни. Всегда и везде большинство рассчитывает купить св. Духа”,— говорил о. П. Флоренский (“Отец Алексий Мечев. Воспоминания. Проповеди. Письма”. Париж. 1970, стр.

376). Против этой покупки спасения обрядовым благочестием протестовал Лютер. Но в конце концов протестантизм лишь назначил еще более низкую цену в этой торговле — “просто вера”. И сегодня уже православная мистика является голосом протеста: мало лишь соглашаться с Евангелием, мало веры, мало собраний и стихов —нужен еще тяжкий путь духовного восхождения…

Боже, если бы Лютер видел, как его муки в обретении веры превратятся в комфортную уверенность нынешних протестантов!..

Пропагандисты псевдовеберовской концепции полагают, что в России рыночные преобразования должны сопровождаться не менее радикальной религиозной реформой. И никто не скажет им: не кощунствуйте, господа! Ибо видеть в религии подспорье для финансов — это и есть кощунство.

Вроде бы реалии коммунизма должны были бы научить советских людей бояться любой одномерности. Но нет — “одномерный человек”, испугавший Маркузе и экзистенциалистов еще в середине века, успешно преподносится в сегодняшней России как нормальный супермен. Религия вроде тем и ценна (даже для не очень верующего), что становится отдушиной для человека, которого социум слишком настойчиво старается вобрать в себя целиком. Побойтесь же хотя бы Маркса, господа! Он все же справедливо видел в религии “вздох угнетенной твари, дух бездушных порядков, сердце бессердечного мира”, то есть попытку выхода из дурной социальности.

Но допустим, что православие действительно неспособно помогать становлению рыночных структур. Какие из этого следуют выводы? Долой православие “с корабля современности”? А заодно — и все те сферы человеческой деятельности, которые не обещают рыночного эффекта? Но поистине — все ли нормально в человеке и в обществе, оценивающих высшие проявления духовности с точки зрения их приложимости к хозяйственной эффективности? Недавно православие обвиняли в том, что оно отвлекает трудящихся от строительства развитого социализма.

Сейчас — в том, что отвлекает от столь же заманчивой и неотложной задачи построения развитого капитализма.

А в случае правоты “веберян” — как прикажете исправлять сей дефект российской жизни? Правительство откажет народу в доверии? За СКВ закупит новых граждан за рубежом? Не говорю уж о том, что чем настойчивее реформистскими изданиями будет подчеркиваться несовместимость рынка и ортодоксии, тем больше будет опасений у Церкви за свое будущее в светлом капиталистическом завтра и тем меньше будет у православных желания это завтра приближать. Терпеть сегодняшние беды ради завтрашнего благополучия — это еще, в общем-то, можно. Но ради того, чтобы завтра оказаться в гражданах третьего сорта, — вряд ли.

Рыночную борьбу, даже если это самый эффективный экономический механизм, нельзя наделять чертами нравственного и тем более евангельского идеала. Если вы с этим не согласны — тогда заодно попробуйте согласиться с концепцией социодарвинизма и со словами Джона Д. Рокфеллера: “Рост деловой активности — это просто выживание сильнейших… Американскую розу можно вырастить во всем великолепии ее красоты и благоухания, которое вызовет восторг у созерцающих ее, лишь беспощадно обрезая слабые ростки вокруг нее. Это всего лишь претворение в жизнь закона природы и Божьего закона” (цит. по: Т. Л. Мите, “Национализм”.— “Диспут”, январь — март 1992, стр. 138).

Кроме того, обсуждая отношение православных людей к хозяйственной активности, надо учитывать одно вполне житейское обстоятельство — сегодня священник становится хозяйственником, прежде чем стать духовником и проповедником. Ведь он прежде всего — по окончании сегодняшней семинарии — получает руины храма, и ему надо сделать эти руины сначала минимально обжитыми, чтобы там могла начаться молитва.

Вдобавок никакие пожертвования первых прихожанок не дадут необходимых средств — и именно денежные проблемы не дают покоя начинающему свой труд священнику…

А насчет того, что православие, мол, не любит купцов, — посмотрите толкование св. Василия Великого на Шестоднев. Говоря о том, почему море оказывается, по слову Библии, прекрасно в глазах Творца еще прежде появления человека, св. Василий в числе прочих мотивов называет и такой: “…море прекрасно пред Богом потому, что обогащает купцов”.

(Кстати, по подсчетам Дж. Келли, профессора университета Дж. Гопкинса, “доход на душу населения среди католиков в среднем чуть больше, чем среди Протестантов” /цит. по обзору К. С. Гаджиева “Протестантский фундаментализм в общественно-политической жизни США”.— “Религия и политика”. М. ИНИОН. 1983, стр. 108/).

Конечно, вслед за “рыночными” аргументами сторонников протестантизации России идет аргумент “демократический”: протестантизм, мол, лишен иерархии, более индивидуалистичен и поэтому более демократичен, чем православие. Но на деле общинное начало гораздо более выражено в жизни протестантов, чем в весьма дисперсных православных приходах. Религиоведами уже давно отмечаются антимодернизм и традиционализм фундаменталистов, “отличающихся крайней приверженностью группе, жесткой дисциплинированностью и стремлением обратить в свою веру всех остальных” (там же, стр. 111).

И даже в России протестантская община стремится в гораздо большей степени подчинить жизнь новообращенного члена своему контролю, чем это делает община православная (где скорее наблюдается другая крайность — равнодушие к только что крестившемуся человеку).

Американские фундаменталисты у себя дома известны как противники разделения общества на мирскую и религиозную сферы и отделения Церкви от государства, предпринявшие довольно энергичные усилия для претворения в жизнь своих религиозных идей. В России, кажется, не осталось ни одного демократического журналиста, не продемонстрировавшего своего возмущения присутствием Патриарха Алексия на инаугурации Ельцина, но я не помню, чтобы кто-либо из наших борцов за “светскую демократию” высказал свое недоумение по поводу выступления Билли Грэма на инаугурации Клинтона (сам Грэм с радостью заметил, что это уже седьмой президент США, которого он благословляет на государственные, труды) (см.: Питер Стайнфелс, “Священник при Белом доме Билли Грэм”,— “Нью-Йорк тайме”, недельное обозрение, 2-15.3.93).

“Наиболее далеко идущую попытку реализации своих принципов фундаменталисты и креационисты предприняли в штатах Теннесси и Арканзас, добившись принятия специальных законов, приравнивающих библейскую версию сотворения мира и человека по своей значимости к эволюционной теории. Закон, принятый в Теннесси, был отклонен как неконституционный апелляционным судом США… Как считают большинство исследователей, “новые христианские правые” внесли существенный вклад в поражение ряда ведущих деятелей либерального толка на выборах в конгресс 1980 г. и победу консервативных и правых кандидатов. Жертвами их агрессивной кампании стали, в частности, бывшие сенаторы Б. Бей, Дж. Макговерн, Дж. Калвер, Ф. Чёрч и др. Дж. Каннингэм, помощник Макговерна по административным вопросам, признает важную роль в поражении своего патрона “Морального большинства”. “Они пугающе эффективны. Они способны сделать все, если их не остановить”…” (цит. по обзору К. С. Гаджиева “Протестантский фундаментализм в общественно-политической жизни США”, стр. 112, 121).

А как на деле независимы от государственных структур и безбоязненны лидеры российских протестантов, те, кому это было интересно, увидели в августе 1991 года. На эту тему честно высказался Сергей Сасов, сам, кстати, протестант. Я приведу длинную выписку из его статьи, поскольку она подтверждает многое из того, о чем я — как православный — говорил уже выше: “Сейчас уже никого не удивляет приезд в нашу страну американских телепроповедников. Необходимо отметить, что со стороны официальных республиканских, областных и городских властей они пользуются режимом наибольшего благоприятствования. Им предоставлены ведущие каналы государственных теле- и радиокомпаний, арены спортивных комплексов… Но на многочисленных массовых евангелизационных собраниях, в своих конфессиональных печатных органах, во внутриобщинной жизни поместных церквей протестанты ненавязчиво — но твердо! — занимаются контрпропагандой православных догматов, подвергая порой резкой и ожесточенной критике саму Православную Церковь как религиозный институт. В бесчисленных протестантских брошюрах, наводнивших нашу страну, православие почему-то именуется не иначе как “так называемое христианство”… Я, работая над статьей, специально пересмотрел груды периодики за август — сентябрь прошлого года и — ни в одном из изданий! — не обнаружил ничего схожего хотя бы с запоздалым раскаянием в занятой протестантством в августе 1991 г. позиции.

Протестантство хранило гробовое молчание” (Сергей Сасов, “Блаженны ли мы?”.— “Диспут”, стр. 146–147), И сколько бы ни было грехов на совести православных иерархов, но в те августовские дни их позиция была все же более определенна, чем позиция протестантов. По свидетельству Ельцина, еще 19 августа в телефонном разговоре Патриарх Алексий подтвердил ему свою поддержку, а в ночь, когда все ожидали штурма Белого дома; пригрозил путчистам отлучением…

Я не хочу далеко входить в область богословской полемики православия и протестантизма… Говоря о протестантизме в России, я просто хочу обратить внимание на очевидный факт, признаваемый обеими сторонами: мы — разные. Это важно, ибо нормальная практика протестантской миссии в России такова: на первой беседе объявляется, что “мы христиане вообще”, что мы, в общем-то, те же православные… И когда эти заверения вызовут доверие не разбирающихся в богословии слушателей, на третьей или четвертой встрече уже начнутся неброские, но настойчивые разъяснения “православных искажений”. Еще несколько “библейских уроков” — и неофит уже готов врываться в православные храмы, увещевая прихожан отказаться от поклонения идолам (не верите — спросите у прихожан московской церкви св. Владимира в Садах, которая стоит как раз на пути от станции метро к баптистскому молельному дому). Скажем, на проповедях Грэма не было сказано ничего противоправославного. Но все трибуны стадиона были просеяны его московскими единоверцами, которые вступали в беседы с пришедшими, собирали адреса и телефоны и в свою очередь раздавали приглашения зайти за бесплатной Библией (в списке адресов указывались, конечно, только протестантские библейские кружки). Если же кто-либо признавался в своих симпатиях к православию, а не к “христианству вообще”, с ним сразу вступали в жесткую полемику. Грэм привлекал людей. А в непосредственный контакт с ними вступали уже люди, настроенные гораздо менее миролюбиво.

В этой ситуации в глазах внешних наблюдателей православные оказываются в заведомо проигрышной позиции. Ведь антиправославную агитацию протестанты ведут при закрытых дверях, публично демонстрируя свою открытость. Поскольку же на стадионы приходят те, кто не ходит в храмы, и православный священник не может разъяснить складывающуюся ситуацию этим людям в храмовой проповеди, то, следовательно, он должен для этого использовать возможности проповеди внехрамовой, в средствах массовой информации. В результате именно православные выглядят как забияки, а отнюдь не иностранные миссионеры, развертывающие в России тихую антиправославную кампанию.

(Поэтому, в частности, свобода религиозной проповеди в России должна быть ограничена одним жестким условием: конфессиональная неанонимность. Куда бы ни приходил проповедник, он обязан прежде всего однозначно заявить о своей принадлежности к той общине, от имени которой пришел, назвав ее юридическое именование. Другое необходимое ограничение — конфессиональное подтверждение полномочий проповедника, чтобы от имени православных или тех же протестантов не проповедовали теософы или сторонники какой-нибудь “космической философии”.)

Конечно, декларируемая американцами (или, скажем, мунитами) экуменичность импонирует многим российским интеллигентам. Но вспомним — у Достоевского один либерал-прогрессист говорит о себе: “…чем больше я люблю человечество вообще, тем больше ненавижу каждого человека в отдельности”. Что-то очень похожее происходит в либеральных религиозных настроениях нынешней интеллигенции. Все чаще встречаются люди, чья устремленность ко “вселенскому духовному братству”, к экуменическому объединению конфессий имеет своим ближайшим плодом нечто совершенно противоположное: усугубление религиозных разделений.

В Новороссийске несколько раз довелось встречаться и беседовать с одним очень хорошим и образованным человеком. Он кришнаит (причем скорее “рериховского”, экуменического вкуса). И вот в этих беседах он так и не смог разубедить меня в абсурдности ситуации, в которую он сам себя поставил. Ища примирить Запад и Восток, Россию и Индию, христианство и ведизм, он прежде всего выпал из своей (изначально) Православной Церкви. Ища идеального единства и единства в идее, он разорвал реальные связи с религиозной общиной своего города. В “трансцендентальных” сферах и книжных грезах входя в Шамбалу, он не может переступить порога единственного реального храма в городе — православного. Устремленность ко “всемирному братству” проявилась прежде всего как разрыв общения с теми братьями, которые живут на его же улице, в соседних домах. Высшее, литургическое, евхаристическое соединение с ними стало для него невозможным.

Поскольку же он не просто интеллигент, а всерьез верующий и религиозно честный человек, то он не может не чувствовать, что “единства в мысли” мало, что нужно единство в молитве, в таинстве, в жертве.

И вот этого единства он лишил себя. Можно, конечно, сказать, что он-де перерос конфессиональную узость местных прихожан, но такой снобизм не может быть одобрен ни христианством, ни, наверное, даже кришнаизмом. И чем дальше, тем больше это чувство неловкости будет нарастать в душе, пока живые и близкие люди не станут восприниматься как досадная помеха на пути к идеальному единству. Мне, во всяком случае, доводилось слышать от московских кришнаитских лидеров (в их разговорах между собой, когда они не заметили, что приблизились уже к посторонним), что “в нашу эпоху кали-юга молитва идет так тяжело потому, что астрал отравлен тем, что христиане называют благодатью”.

В этом случае ясно видна та сложность “экуменического” эксперимента, который предпринимают сейчас многие в России. И попытка проповеди “просто христианства”, “христианства без конфессий” на деле оказывается лишь рекламным трюком, довольно скоро приводя к образованию очередной отъединенной общины (“Церковь Роса”, “Церковь Христа”, “Движение экумеников” и т. п.).

На экуменических форумах протестанты заверяют православных в своих самых лучших отношениях. Реальность показывает иное. Ведь не так уж сложно понять, что в России человек с большим доверием получит то же Евангелие из рук и с благословением Русской Церкви. Нетрудно понять, что люди лучше поймут того проповедника, который будет говорить без переводчика. Наконец, несложно догадаться, что в стране Достоевского иные представления о покаянии, чем у людей, считающих, что каяться можно постадионно. И рекламировать Евангелие на манер новой зубной пасты, может быть, и можно в Америке, но нельзя в России… Не зная традиций России, американские пропагандисты просто отталкивают от христианства многих и многих людей — гораздо больше, чем привлекают.

“Миллионодолларовая улыбка разлилась по лицу молодой девушки… Миссис Сердиченко сказала: "Это было как бомба для Измаила, которая подорвала основание для многих религиозных традиций"” — так говорит рекламная листовка о выступлении Рода Мак-Дугала, “целителя”-евангелиста на Украине. Замечу, кстати, что в ней прямо признается и разрушительная по отношению к православию цель протестантской миссии.

Естественно было бы проповедь Евангелия в России осуществлять через Православную Церковь. Вместо вкладывания денег в создание параллельной сети приходов и школ, программ и газет можно было бы, как это предлагали неоднократно иерархи нашей Церкви, разрабатывать совместные программы свидетельства о вере или просто программы православного изучения Библии.

Реально же баптисты оказались готовы предложить лишь одну форму сотрудничества: эпизодическое участие православных священников в протестантских шоу. Это еще более лукавое действие, чем “экуменические” проповеди Билли Грэма. Люди, увидев православного священника на такого рода собрании, будут уже в полном убеждении, что здесь все православно, и с еще большей готовностью будут входить в те уже чисто протестантские кружки, которые будут основаны как итог стадионного шоу. Правила же участия православного в подобном мероприятии исключают возможность разъяснения различий православия и протестантизма.

Впрочем, есть простая возможность проверить искренность экуменических заявлений протестантов. Я мог бы, например, дать обещание, что в своих проповедях не буду противопоставлять православие и протестантизм, буду говорить о вещах, которые явным образом нас не разделяют. Но проведение этого цикла бесед православного проповедника о вере и Евангелии в каком-либо Дворце культуры пусть оплатят протестанты… Пока такого рода предложения не вызывали энтузиазма у руководителей протестантских миссий.

А предлагать такого рода сотрудничество приходится по одной простой причине: финансовые возможности Русской Православной Церкви и протестантских миссий несопоставимы. Курс доллара по отношению к рублю делает возможным даже самое незначительное долларовое пожертвование превратить в рублевый дождь, который выстелит дорогу через все административные кабинеты к любой школе, любому стадиону, любому телеканалу… Московская же Патриархия не может даже своим сотрудникам выплачивать зарплату, хотя бы возвышающуюся над чертой бедности. Восстановление храмов в беднеющей стране с нищающим населением и без поддержки государства может свершиться только чудом Божиим. Ведь те храмы, что в течение тысячи лет строились в достаточно богатой и всецело верующей стране с поддержкой богатых сословий и государства, храмы, разрушавшиеся семьдесят лет, надо восстановить за десять лет (иначе они просто рухнут) в стране, где православных уже меньшинство, государство — светское, а богатых сословий (в исконном смысле этого понятия) попросту нет (и сословной этики тоже нет).

Поэтому, “если не принимать в расчет Божий промысл, а пытаться делать чисто человеческие расчеты, можно сказать, что то, какой будет религиозная карта России через десять лет, зависит от одного-единственного фактора: финансового. Та Церковь или секта, у которой финансовая подпитка будет регулярнее и мощнее, купит больше времени на телевидении, больше газет, больше чиновников… “Будут брошены все силы, миллиарды золота, лишь бы погасить пламя русского возрождения”,— предупреждал еще в 1989 году человек, не понаслышке знающий отношение протестантской Америки к России, глава Русской Зарубежной Церкви митрополит Виталий. Дезинтеграция России (а также России и Украины, России и Белоруссии, России и Молдавии) до тех пор не будет полной, пока она не станет религиозно мотивированной.

Россия до тех пор будет сохранять потенции к воссоединению и возвышению, пока религиозная энергия русских будет идти в одном направлении. Именно поэтому те, кто не заинтересован, чтобы Россия “встала и возвышалась”, заинтересованы в том, чтобы христианская Россия не была едина. Ни одной конфессии (даже баптизму) не будет позволено стать действительно религией большинства, а чем больше энергии религиозных людей будет уходить на выяснение их отношений между собою, тем менее значительно будет присутствие духовного фактора в политике.

Субъективные намерения очередного евангелизатора России — это одно.

А объективные последствия религиозной “колонизации” — нечто иное.

Американский госдепартамент вряд ли когда-нибудь выступал с заявлением, что у США нет своих национальных интересов в России, а самый естественный из этих интересов — устранить конкурента. И самый успешный способ устранения — это такое его перевоспитание, в ходе которого он начинает считать, что его интересы тождественны с интересами нового “старшего брата”. И вот уже молодое поколение россиян в соответствии с убеждением “США — ум, честь и совесть нашей эпохи” выбирает “общечеловеческие ценности” в лице пепси-колы и Билли Грэма.

И здесь уже человек, чувствующий хоть какую-то ответственность за пути России, должен спросить: а к чему же вдобавок к социальным и национальным конфликтам, раздирающим российское общество, взращивать и религиозный конфликт? Политик не может исходить из убеждения, что он живет в обществе идеальных людей. Реальность такова, что религия легко становится школой ненависти к тем, кто верит иначе. А русские очень серьезно относятся к своим религиозным взглядам (во всяком случае, те, у кого эти взгляды есть). Я не говорю, что баптисты будут рушить православные храмы или православные пойдут громить протестантские стадионы. Но чем больше в России будет протестантов — тем больше будет людей, которые на каждом шагу будут встречать раздражающие их знаки присутствия отвергнутой ими веры и культуры. В свою очередь, могу засвидетельствовать, что православный не очень уютно себя чувствует в вагоне метро, оклеенном баптистскими листовками. И эта исподволь провоцируемая раздраженность будет выплескиваться затем и по другим поводам в виде крайнего политического радикализма (скорее всего крайне левого у протестантов и крайне правого у православных).

Кроме того, никто еще не озаботился вопросом о том, найдут ли протестанты modus vivendi с мусульманами. Православные, худо-бедно, научились жить в одном городе и на одной улице с мусульманами. Но это мирное сосуществование установилось в результате негласного раздела “сфер влияния”: православные занимаются духовной работой с людьми традиционно христианских народов, а мусульмане работают в нациях традиционно исламских, без попыток взаимного прозелитизма.

Протестанты, естественно, обвиняют православных в миссионерской пассивности и полны решимости привести к общему баптистскому знаменателю не только Россию, но и Среднюю Азию и мусульманское Поволжье.

Не случайно поэтому в Молдавии и Армении (как и в Киргизии и Узбекистане) уже наложены ограничения на деятельность протестантов: они могут собираться в своих общинах, но им не разрешается использовать для проповеди государственные и общественные центры и институции. Армянский парламентарий так мне пояснил смысл соответствующего постановления; “Мы слишком маленькая нация, чтобы позволить себя еще расколоть”.

От российских властей не скоро дождешься гибкой и умной религиозной политики.

Человеку, который сознательно и выстраданно решил уйти из Церкви, никто не должен мешать. Это его боль, его трагедия, его неудача (и наш грех). Я знаю людей, для которых в силу их жизненного пути и характера органичнее быть протестантом, чем православным. И они сами найдут свою дорогу.

Но, во всяком случае, директор школы или библиотеки, журналист или администратор. прочитавшие эту мою статью, могут задуматься о том, что наличие права на проповедь своих убеждений у предлагающего ему сотрудничество баптиста совсем не означает наличия у него самого обязанностей помогать ему в этом. Директор школы должен представлять себе, что, открывая дверь в класс перед протестантом, он доверяет детей человеку, который гарантированно научит их не любить православие, историю и культуру России, а вот научит ли он их любви к людям и ко Христу — гарантировано быть не может. Во всяком случае, я сомневаюсь в успешности методики, предлагаемой баптистским “Методическим вестником для учителей воскресных школ” (стр. 42); “Когда дети играют с кубиками, воодушевляйте их и скажите так: “Молодец, Петя! Ты хороший помощник. Библия говорит, что у Христа были хорошие помощники”. Когда дети помогают друг другу, поощряйте их. Откройте Библию и скажите: “Петя и Андрюша складывают кубики вместе. Библия говорит, что мы работаем вместе”…”

То. что я говорил выше, говорить тяжело. Потому что легче всего сказать, что вот здесь есть заблуждение и такое вот обращение с Евангелием опасно. Но при каждой моей беседе с людьми, которые посещают баптистские собрания, я знаю, что в конце мне зададут вопрос, на который я не смогу ответить. Это вопрос о том, чем же и как, где и у кого они смогут заменить протестантские библейские кружки. Да, хорошо, они поверхностные, да, не со всем тут стоит соглашаться, да, мы с большей радостью ходили бы на аналогичные встречи православных. Но… где найти эти встречи? Кроме того, почти у каждого из этих моих собеседников есть рассказ о случае, когда с ним в православном храме обошлись недостойно…

Можно сколько угодно говорить о протестантской экспансии, но все эти разговоры будут духовно беспомощны и просто вредны до тех пор, пока мы, православные, не поймем: не протестанты (католики, кришнаиты, муниты) уводят от нас людей — л ю д и у х о д я т о т н а с. Мы сами отталкиваем людей, которые не встретили в нас той человеческой теплоты и участия, того живого и искреннего разговора о вере, который им предложили их новые знакомые.

Почему?! Говорить об этом больно, но ведь всякая попытка пространственного разделения добра и зла в мире людей (в иностранных миссионерах — исток зла, а в наших священниках — чистый родник духовности) чрезвычайно далеко отстоит именно от православного понимания безграничной пластичности человека… И упомянутый выше путь от метро к церковному порогу все же значительно короче и легче, чем путь от церковного порога к Царским Вратам. А раз путь дольше, значит — больше возможность ошибки; и раз ближе к Святыне, значит — больше искушений, больше опасность подмен…

II

Внимание многих философов и художников привлекает состояние человека в момент выбора, когда в нем рождается решимость к вере. Но вот выбор позади. И наблюдателю так легко сказать: ты, мол, теперь спрятался от своих былых вопросов за стенами догматов, теперь ты уже не испытываешь той муки и той ответственности, что были раньше, ты укрылся в интеллектуальном уюте конфессии от сквозняков неудобных, вечных и проклятых вопросов…

В таких упреках богоискателя богослову есть своя правда. Но все же эта ситуация многомернее. С принятием мною веры и Церкви сфера моей ответственности не сужается. Напротив, она невыносимо и безмерно расширяется. Если прежде лишь один вопрос не давал забыть о себе, вновь и вновь долбя свое “а вдруг…”, то теперь, когда ответ на тот. первый, вопрос сочтен найденным, с не меньшей навязчивостью возникают уже многие другие. Ведь я, входя в Церковь, принимаю как свое все, что было в ее истории и жизни. То, что является для меня святыней, обретает более ясные черты, но это значит, что и искажение каждой из этих черточек оборачивается кощунством и болью. Человек, почти обретший веру и вдруг пронзенный мыслью, что Бога нет, испытает не меньшую боль, чем церковный человек, который вдруг усомнится в адекватности формулировки, скажем, халкидонского догмата… Все, что касается святыни Церкви, опоясывает ее веру и мысль, молитву и Литургию, все это с момента крещения — мой болевой порог. Говорят, круг нашего познания, расширяясь, умножает и протяженность той поверхности, которою шар нашего знания соприкасается с океаном непостижимости. Но так и “нуминозное” чувство Святыни, обогащаясь и обретая все более зримые черты в живом росте веры, все более раздвигает список тех вопросов, способ ответа на которые человек непосредственно соотносит со способом самого своего бытия, с окончательным смыслом своей жизни. Не соглашаясь с ветхозаветной категоричностью Соломона, все же признаем, что “умножающий познание” по меньшей мере рискует умножением своей же скорби…

Так и познание реальной жизни Церкви, которая уже две тысячи лет живет в Духе Божием и те же две тысячи лет умирает в человеческих грехах, дает не только радость (в том числе и радость о людях, о замечательных людях Церкви), но и печаль.

Уже которое столетие нашей Русской Церкви говорят: “Почему вы не проповедуете Евангелие? Или вам недорога Истина, врученная вам? Или вы сами не считаете ее незаменимо необходимой для людей и потому не проповедуете?” Именно так в прошлом веке беспокойный богослов, друг и корреспондент А. С. Хомякова, англиканин Пальмер пояснил, почему после многолетних попыток присоединения к православию он и его друзья, старавшиеся найти выход из протестантских тупиков, в конце концов все же перешли в католичество…

Почему еще в XIII веке не русский или греческий монах принялся за перевод Нового завета в Псалтири на язык монголов, а католик Иоанн де Монтекорвино? Почему, наконец, стремительное крушение русского национально-государственного быта в те не такие уж давние проклятые годы вызвало столь же стремительный обвал религиозности и церковный народ, лишенный пастырей, оказался не в состоянии передать Евангелие и веру своим детям уже в первом же поколении? (В Западной Украине и Белоруссии, где за межвоенные годы успели создать сеть церковных школ, прихожане после войны уже без священников смогли воспитать и своих детей и внуков в вере.)

У каждого человека есть свои, характерные для него искушения. И у каждой эпохи, каждого народа и культуры есть свойственные именно им поводы ко греху. Кажется, и для каждой христианской конфессии есть характерные искушения. Искушение православия — это искушение сложностью и богатством церковной традиции, искушение историей.

Из всех форм богослужения православие выбрало и оставило самую прекрасную и сложную, но только ее. Можно восхищаться красотой и глубиной Всенощной или Литургии, но это доступно лишь тем, кто уже всерьез вошел в мир православной молитвы. Наше богослужение пришло из эпохи, когда религиозность была органичной и Литургия не противоречила укладу остальных дней недели, а венчала его. Сегодня уже иначе: за порогом храма мир иной и, в общем-то, враждебный Литургии. Поэтому сегодня людям хочется больше разъяснений, для которых наше обычное богослужение не оставляет места. Конечно, за этим желанием стоит и столь характерная для нашего времени страсть к интеллектуализированию, тяготение к подмене работы души работой мысли. Но разъяснение того, какой смысл стоит за каждым шагом веры и молитвы, за литургическим действием и за формулой догмата, сегодня необходимо; еще более необходимо понимание простой вещи: то, что есть в традиции Церкви, — это помощь в шествии души ко Христу. Не меньше — но и не больше.

Да в православном богослужении есть то драгоценное, нерукотворное, без чего самые современные и агитационно эффективные собрания протестантов лишаются религиозной вертикали: есть Таинство. Но все же православное богослужение слишком замкнуто: оно строится (по очень сложным, симфоническим принципам) как бы само по себе, не учитывая, какой человек зашел сейчас в храм. Кажется, эта мистерия может свершаться вообще без человека. Здесь тройная сложность — сложность литургической архитектоники, сложность церковнославянского языка и сложность музыки. Первая сложность связана с тем, что богослужебный устав Православной Церкви — это устав монастырский, приходского же устава нет, и священник, неизбежно вынужденный сокращать службы, обрекается делать это с угрызениями пастырской совести. Само же богослужение строится по законам византийской поэтики, а ведь то, что впечатляло и пробуждало эстетическое и религиозное чувство византийца, совсем необязательно способно так же действовать на современного россиянина…

Церковнославянский язык богослужения, при всей своей красоте и глубине, помогая молитве людей уже воцерковленных, становится преградой для людей, стоящих только на церковном пороге. Он не был полуиностранным языком в прошлом веке, когда с младенчества человек дышал атмосферой храма, но сегодняшние люди переступают порог храма, уже потеряв детскую языковую гениальность. Естественная русификация церковного языка, которая шла от крещения Руси, была остановлена в XVII веке, ибо книгопечатание раз и навсегда установило обязательные нормы, исключив бессознательную модернизацию древних текстов переписчиками рукописей. Многие слова за три века изменили свой смысл на противоположный или даже стали восприниматься как грубые, но продолжают оставаться в церковных книгах. Наконец, грамматика церковнославянского языка сходна с грамматикой не русской, а греческой, что очень облегчает жизнь семинаристам, зубрящим греческий язык, но делает просто невозможным понимание многих текстов в храме даже человеком, изучавшим церковнославянский на каких-нибудь приходских курсах. Нет, церковнославянский язык нельзя считать мертвым — потому что не может быть мертвым язык, на котором люди молятся. Но именно потому, что он жив, он и не требует музейной мумификации, а вполне допускает обновление и развитие как своей грамматики, так и лексикона.

Наконец, сложность церковной музыки также способна затруднять восприятие смысла богослужения. У современного человека нет той певческой культуры, что была у русского человека прошлого века, он не умеет слышать слова за музыкой. Поэтому примитивные баптистские песенки, которые человек может подхватить, больше вовлекают его в соборную молитву, чем концерты Бортнянского или Веделя.

Поэтому так оживляется храм, когда диакон призывает всех собравшихся вместе пропеть на простой мотив “Богородице Дево”, “Сподоби, Господи” или “Отче наш”.

Неужели католикам легко было отказываться от мессы Моцарта? Но пришлось, чтобы люди могли участвовать в богослужении, ввести простые распевы. Обиходные распевы Русской Церкви даже не нужно менять — и так значительную часть службы может петь весь храм. Но между московскими приходами разворачивается соревнование совершенно обратного свойства: у какого батюшки больше поется сложнейшим знаменным распевом (считается, что это показатель древлего благочестия и молитвенности, а на то обстоятельство, что при пении знаменным распевом разобрать смысл текста еще сложнее, чем при исполнении Бортнянского, внимания не обращается). Вот и разгадывает человек, зашедший в храм, два ребуса сразу: из очень сложной и растянутой мелодии ему, обычному горожанину, не обладающему никакой песенной культурой, надо сначала выделить текст, а затем еще попробовать с ходу перевести его с церковнославянского на русский. И лишь после этого, уже поняв, о чем речь” повторить понятое про себя, молитвенно обращаясь к Богу или к тому святому, о котором идет речь.

Я видел старых католических священников, которые с болью и тоской говорили о том, что они мечтали бы совершать мессу на латыни, как в дни их юности, но ради людей, ради прихожан они отказывают себе в этой радости. Ницше когда-то обвинял христианство в антиаристократизме. Если бы он знал современное российское православие, он взял бы свои слова обратно. Чем сложнее и непонятнее для восприятия современным человеком храмовое действо, чем дальше отстоит проповедь от реального мира собравшихся в храме людей, чем ригористичнее позиция духовника и проповедника — тем более православным считается такой приход.

Характерное искушение православных проповедников — застревать в плотных слоях православной традиции и так и не доходить до Евангелия. Так много пересказывается житий святых и рассказывается о чудотворных иконах, что я думаю, что не солгала мне одна пожилая женщина, перешедшая к баптистам, сказав, что она несколько лет ходила в православный храм, но только баптисты ей сказали, что Христос умер, оказывается, ради спасения людей, в том числе и ее самой… Действительно, нетрудно найти храм, в котором проповедь день за днем и год за годом вертится вокруг тезиса: сегодня наша святая Православная Церковь празднует память такого-то святого, который был свят тем, что был верен святой Православной Церкви, что научает и нас хранить верность святой Православной Церкви и жить в послушании и смирении, не забывая жертвовать на нужды нашего святого храма. Человек погружается в изучение огромного мира православной аскетики и истории, Евангелие же читает и цитирует все реже и реже…

Многие поминают преп. Сергия и пишут о нем чаще, чем о Христе, а в подвиге преп. Сергия помнят лишь “батальный эпизод” и не замечают его молитвы и любви. И тот факт, что средний россиянин сегодня жизнь преп. Сергия знает лучше, чем жизнь Иисуса, не есть ли всего лишь яркий пример все того же искушения богатством церковной истории? Не в России раздались слова Лютера, раздраженного отсутствием евангельской проповеди у христианских священников, но зато и по сей день они приложимы к России: “Раньше проповеди посвящались главным образом таким несерьезным и ненужным делам, как перебиранию четок, почитанию святых, монашеской жизни, паломничествам, правилам о постах, церковным праздникам, братствам и т. д…” (“Аугсбургское вероисповедание”. Эрланген. 1988, стр. 63). В отличие от Лютера я скажу, что это вещи нужные и разговор о них нужен, но лишь после того, как проповедано Евангелие.

“И сие надлежит делать, и того не оставлять”. Но есть тут одно обстоятельство, которое дает огромное преимущество среднему протестантскому проповеднику перед средним проповедником православным. Случается, что профессиональному проповеднику становится скучен предмет его проповеди (это не неизбежно в личной судьбе, но “статистически” происходит в общей эволюции религиозной общины). И тогда как этот проповедник (бывший таким ранее по зову сердца, а теперь — лишь по своему статусу в общине) будет отвечать на искренние вопрошания и крики помощи, обращенные к нему людьми, которые требуют, чтобы Евангелие сказало им об их, и именно их, жизни, об их, и именно их, ситуации в мире сем? Очевидно, такой институциональный проповедник будет прибегать к повторению неких штампов, некоторых проповедническо-успокоительных формул, оставшихся в его памяти и разуме от былого переживания веры. И вот здесь, мне кажется, явное преимущество практики протестантизма: православный священник скорее скажет: “Ты молись и кайся, а Божия Матерь тебе поможет”,— а баптистский наставник скажет тоже штамп, нечто вроде: “Господь тебя любит, ты главное помни, что Он умер за тебя и Он тебя не оставит”. Но вот по человеческой и даже богословской глубине — какой же из этих штампов подлиннее, живее и действеннее?

Сама церковная проповедь — как она чаще всего ведется в православном храме сегодня — обременена еще двумя недостатками. Во-первых, это неестественно высокая интонация речи, как будто каждая фраза кончается восклицательным знаком. Поток императивов обрушивается на человека, которому гораздо важнее услышать именно тихую беседу.

Всякая попытка диалога здесь исключена, а формы общения со священником не во время богослужения в русском православии еще не воссозданы. А вот о второй особенности сегодняшней православной церковной проповеди (и храмовой и внехрамовой) надо говорить более серьезно, ибо она разрастается уже в очень серьезный барьер между Церковью и современным миром людей.

Десятилетия церковной разрухи, систематическое вытаптывание высокой богословской и религиозно-философской мысли не могли не сказаться на самой Церкви, на облике ее сегодняшнего богословия. Сегодня можно только поражаться обстановке в духовных академиях конца прошлого — начала нынешнего века. И предметом удивления и зависти является не только высочайший научный уровень работ тогдашних историков и богословов, но и удивительная терпимость, составлявшая как бы естественный фон академической жизни. Несмелов и Тареев, Флоренский и Антоний (Храповицкий) могли делать свое дело, не опасаясь того, что в каждой их строчке будут выискивать ересь и злоумышление против православия. В той атмосфере книги, скажем, о. Александра Меня вызвали бы дискуссию, ряд специалистов предложил бы свои поправки, академические журналы опубликовали бы несколько откликов (в том числе научно-критических) — но никто не стал бы превращать отношение к книгам и ошибкам о. Александра в критерий православности. Сегодня же в церковной и даже академической среде вопрос о Мене — это вопрос о партийной лояльности (которая, естественно, понимается как конфессиональная чистота).

В начале века авторы “Вех” указывали на своеобразное “равнение налево” в либеральных кругах: нормативным интеллигентом и либералом считался террорист. Если кто-то бомб не бросал, а просто аплодировал взрывам, его лояльность “ордену интеллигенции” уже вызывала некоторые сомнения. А если кто-то робко пытался спрашивать: а зачем бомбы-то бросать? — в нем опознавали врага прогресса и демократии и клеймили как несчастного “кадета”.

Сегодня в Церкви аналогично выстраивается шеренга “равнения направо”. Нормативный православный — это тот, кто считает, что жиды царя-мученика принесли в ритуальную жертву. Если кто-то полагает, что Николай Второй был действительно мучеником, но при этом молчит насчет “жидов”, то само его умолчание уже заставляет подозревать в нем некие тайные умыслы против “чистоты веры”. Ну а если кто-то выразит недоумение, стоит ли канонизировать человека, не без участия которого в России произошла катастрофа, “общественное мнение” незамедлительно заклеймит его как тайного жидомасона, “обновленца”, “католика” и изменника православию. Сами критерии православия удивительно сместились. Не согласие с Никео-Константинопольским Символом Веры, с учением Семи Вселенских Соборов считается теперь условием православного вероисповедания, а отношение к “еврейскому” и “монархическому” вопросам. Не так давно на заседании правления Союза Православных Братств меня допрашивали — почему в своих статьях я полемизирую с протестантами и католиками, но не разъясняю человеконенавистническую суть иудейства?.. В конце концов выяснилось, что для собравшихся все православие сводится к ответу на два вопроса — “кто распял Христа?” и “кто готовит пришествие антихриста?” (ответ подразумевается однозначный — иудеи. Сомневающиеся могут справиться в посвященной мне статье “Диакон всея Руси и ересь новожидовствующих” в газете “Земщина”).

Это “равнение направо” провоцирует очень много особенностей сегодняшнего церковного обихода.

Да, церковная жизнь должна отличаться от мирской, но овладение элементарной вежливостью, очевидно, должно предшествовать попыткам “стяжания Святого Духа” и “обожения”. Церковные этика и этикет действительно отличаются от светских, но взирание церковного сторожа сверху вниз на всех заходящих в храм вряд ли предписывается даже церковной этикой. Лесковэтот православно-административный восторг описывал точно: “Какой вам тут Божий храм? Это наша с батюшкой церковь!” А от III века к нам дошла горькая мысль св. Иринея Лионского, который суть первого грехопадения (по образу которого совершаются и все остальные наши грехи) выражал простыми словами:

“Не став еще людьми, хотели стать богами”…

Это “равнение направо” парализует миссионерскую волю священников и семинаристов. Дело в том, что слово миссионера неизбежно слегка “вольнодумно”: поскольку он обращается к людям нецерковным, он не может говорить с ними на языке внутрицерковного общения и мысли. А значит, он должен говорить на нецерковном языке, который, конечно, менее приспособлен для выражения духовных тайн и несет в себе профанирующий заряд. Достаточно услышать речь миссионера какому-нибудь собственно церковному человеку — и он будет ею покороблен. Если же церковная среда в этот момент готова впитывать и с радостью распространять сплетни о том, что такой-то, оказывается, еретик, посмевший сказать то-то и то-то, то понятно, что репутация проповедника в самой Церкви будет весьма подмочена. Если у него есть глубокое и твердое понимание своего церковного служения, он сможет, хотя и с горечью, вынести холодность своих собратьев и не отречься от своего свидетельского служения. Но если раз или два ударить по рукам мальчика-семинариста или начинающего священника — он замолкнет и предпочтет безопасные пустышки в стиле вышеприведенных семинаризмов. Хотя именно церковная традиция требует искать новых и новых слов и форм для выражения все тех же событий, происходящих в глубине человеческой души.

Я помню, характерный случай был и у нас в семинарии. Преподаватель, священник, который знакомил вновь поступивших семинаристов с академическим музеем иконописи, начал свой разговор несколько необычно: “Если человек впервые попадает в кабину летящего авиалайнера, он не будет сразу садиться за пульт управления, не будет давать советы экипажу, а попробует сначала хоть чему-то научиться. Это считается само собой разумеющимся. Но вот этот же человек приближается к Церкви — и сразу предлагает что-то поменять, переставить, поправить. Нужно же иметь хоть какое-то познавательное смирение при прикосновении к святыне Церкви…” По неосторожности пересказав эти слова преподавателя его коллеге, тоже священнику, тоже с университетским образованием, я услышал совершенно неожиданную реакцию: “Да как же можно Церковь с самолетом сравнивать!..” Но в Евангелии проповедь Христа была удивительно дерзкой: “Чему уподоблю Царство Небесное — закваске, брошенной в тесто”. А ведь закваска — это обыкновенные дрожжи, самый обыденный предмет, вдобавок в Палестине слегка профанный, ибо на Пасху квашеный хлеб есть не полагалось. “Еще подобно Царство Небесное купцу…” Всем знакомое место из проповеди Сына Человеческого. Но переведите его на современный язык для того, чтобы понять, как режуще-необычно оно прозвучало впервые: уподоблю искание Царства Божия холдинговой компании, которая, узнав, что появился некий выгодный проект, продает низкорентабельные акции, чтобы купить новый патент…

Это “равнение направо”, поверяющее православие всех окружающих по своим меркам (что психологически оказывается необходимо, ибо писаных-то норм православности уже оказывается недостаточно), замыкает священников в кружки “проверенных единомышленников” и лишает труд миссионера внутрицерковной поддержки. В дни проповедей Билли Грэма в Москве на рекламу Грэма работали все протестантские общины не только Москвы, но и России. И, видя это, я задался вопросом: а если бы талантливый православный проповедник (скажем, митрополит Антоний Сурожский) приехал в Москву и начал цикл проповедей в каком-нибудь Доме культуры — готовы ли были бы московские священники накануне его приезда в своих проповедях призвать своих слушателей посетить беседу владыки Антония?

Несомненно, многие священники это сделали бы, но при этом скорее всего по церковной Москве был бы пущен слушок о том, что владыка, во-первых, по фамилии Блум, во-вторых, иностранец и вообще подозрительно мягко отзывается о католиках, а потому истинно православному нечего слушать всяких тут…

Это “равнение направо” приводит к серьезному смещению акцентов в самом разговоре о духовном пробуждении России. Газеты, листовки и проповеди говорят одно: “…идет обретение корней, возврат к истокам, обретение исторической памяти, восстановление прерванных традиций, возвращение обычаев…” Мне кажется, что так может представляться происходящее инопланетянину или по меньшей мере совершенно стороннему безрелигиозному наблюдателю: эмпирически, мол, установлено, что сто лет назад по улицам Москвы в такие-то дни ходили крестные ходы и сейчас ходят — ergo, исчезнувшая на время форма социального поведения восстановилась! Но человеку, который изнутри, в своей жизни пережил обращение к вере и вхождение в Церковь, естественнее описывать происшедшее с ним не в терминах возвратного характера, а в словах, передающих тот опыт неслыханной новизны, с которым он соприкоснулся. Это для социолога и этнографа что-то “восстановилось”,— сам же он научился быть таким, каким еще не был. Разрыв между внутренним опытом и тем, что ему говорят о его опыте, у многих вызывает недоумение и непонимание. У еще большего числа людей предложение возвратиться к чему бы то ни было бывшему вообще не вызывает прилива радостных чувств. И пора бы уже перестать эксплуатировать тему “возрождения традиций” — но чувства меры у нас не хватает. И не слышат предупреждающих слов Тертуллиана, еще в III веке сказавшего: “Христос называл себя Истиной, а не традицией!”

Это “равнение направо” приводит к тому, что православие начинает восприниматься как сугубо национальное достояние: “Это наш русский обычай такой — детей крестить”. Попытка национальное и государственное чувство поставить на его место, то есть ниже чувства религиозного, наталкивается на резкое неприятие. Есть довольно простой способ обнаружить религиозную доброкачественность национального чувства. Родина — это ценность. Россия — это несомненная ценность. И православие — это ценность. Но в сознании думающего человека разные признаваемые и исповедуемые им ценности находятся в иерархическом устроении, менее значимая подчиняется более значимой. Это подчинение, в частности, говорит, что в случае их столкновения меньшая ценность должна уступить той, которая почитается как большая. Меньшим надлежит жертвовать ради большего.

Так вот, я предлагаю такой вопрос решить для себя: какую Россию я, как православный, уже не могу защищать?

Но в общественной проповеди Церкви сегодня нет этого свидетельства о том, что в конце концов выше России, ее истории и культуры. Такое ощущение, что само православие ценится лишь потому, что служило собиранию России. Замечательно, что националистическое понимание православия смыкается с экуменическим. И в том и в другом случае православие ценится только как “русская религия”. Известного священника и депутата, о. Александра Борисова, человека отнюдь не правых взглядов, однажды в телеразговоре спросили — почему он стал православным? “Ну, я подумал, что если бы Бог хотел, чтобы я стал индуистом, он привел бы меня родиться в Индии, а поскольку я родился в России, для меня естественно быть православным”. Может ли быть более националистическое понимание религии? И Христос — все-таки Истина или национальная традиция? Совместными усилиями патриотов и экуменистов в конце концов Церковь станет выглядеть как ритуально-этнографический заповедник, хранящий добрые старые русские традиции. Но ведь в заповедник не обращаются за советом по решению сегодняшних жгучих вопросов и в музей истории медицины не приходят за излечением.

После петровских реформ Православная Церковь оказалась в России в своеобразном культурном гетто. Аристократия, а затем и народившаяся культурная интеллигенция сторонились ее, предоставляя Церкви “удовлетворять религиозные потребности масс”. Нужен был подвиг Пушкина и Гоголя, Достоевского и Хомякова, Соловьева и о. С. Булгакова, чтобы стена взаимного отчуждения Церкви и культуры, Церкви и мира университетского образования (а значит, мира общественных элит) рухнула. Но сегодня уже сами церковные проповедники и публицисты систематично загоняют себя в то же гетто, отказываясь и от опыта русской религиозной философии, и от светской христианской культуры, и от познающего, а не обличительного диалога с миром западной христианской мысли. Когда же однажды обнаружится, что в университетах с большей теплотой встречают улыбчивых католиков, что молодежь, не озабоченная решением “русского” или “еврейского” вопроса, изучает Евангелие у баптистов, а телевизионные и газетные редакторы уже не хотят в сотый раз помещать рассказы о возрождающихся монастырях и реставрируемых иконах, — будет уже поздно искать “злокозненных масонов”, которые-де хитроумно исключили Православную Церковь из мира культурной и общественной жизни.

Надо наконец решить, в каком веке мы живем — в XIX или в XX. И если все же в XX, то не надо издавать церковные книги для детей с ятями и ерами. И не надо переиздавать книжки, в которых священнику разрешается не хранить тайну исповеди в том случае, если кающийся исповедуется в злом умысле против государя, и из противокатолического катехизиса лучше уж убрать обвинение католиков в том, что они-де в отличие от нас служат на непонятной народу латыни (католики-то — в отличие от нас — уже тридцать лет как служат на современных языках, но почему-то считается, что из книжки прошлого века и слова выкинуть нельзя).

Нельзя надеяться на атавизм: корни, мол, дадут о себе знать и в русском народе исконная тяга к православию победит. Наличие богатой духовной и исторической традиции православия в России задает лишь некое благоприятное пространство, в котором наше движение может находить плодотворный отклик. Но для того чтобы в самом акустически благоприятном храме зазвучало эхо, нужен все же внятный и громкий человеческий голос.

Духовная традиция не есть что-то, что можно построить или “возродить” вокруг меня, но помимо меня. Поэтому ко мне, к каждому человеку и должна быть обращена проповедь. Потому что сколь красиво ни рассказывали бы проповедники о Евангелии или о символике русской иконы, в конце концов им зададут один простой вопрос: “Вы хорошо говорили, и все это действительно и умно и духовно, но вы ответьте: а мне, вот именно мне — зачем это надо?” И пока мы не научимся отвечать на этот самый очевидный, но самый сложный вопрос, наша проповедь будет безадресно-абстрактной. Впрочем, лучше не отвечать на него, чем отвечать заготовленными штампами…

Православные в сегодняшнем мире похожи на альпинистов в летнем городе. Представьте: жара, в льняных тапочках и то жарко — и вдруг идут люди с заготовленными теплыми шапками и куртками, с теплыми сапогами, на которых вдобавок набиты шипы. Зачем ледорубы в городе?

Зачем шипы на асфальте? Но если хоть что-то из их снаряжения останется в долине, то там, наверху, цена беспечно отброшенного может оказаться непомерно высока. Так и в православии все рассчитано на движение, на трудное восхождение. Там, на духовных высотах, станет понятно, зачем пост и зачем церковнославянский язык, зачем столь долгие богослужения и почему в храмах почти не ставят скамеек, о чем говорит почитание святых и что дает человеку икона… Ну в самом деле, не станет же случайно зашедший пассажир говорить в кабине авиалайнера, что вот тот рычажок ему кажется лишним и вообще не соответствующим современному дизайну… Но как бы ни были необходимы альпинистам все их сложные снасти — идти должны сами альпинисты, и не шипы и ледорубы несут их к вершине, а люди несут с собою то, что может помочь им в их восхождении.

Православие нужно людям. И здесь равно важно понять и то, что люди нуждаются в духовной красоте и гармонии православной традиции, и то, что само православие существует ради людей. Нельзя относиться к людям как к несмышленышам, которых вот только допусти в наш музей православной традиции, как они сразу там что-нибудь испортят.

Я не думаю, что те искушения и особенности российского православия, о которых я говорил, исчезнут когда-нибудь, и тем более в ближайшем будущем. Но рядом с православием, смотрящим назад, будет расти и православие, смотрящее на человека. Будут храмы со знаменным пением и полумонастырским богослужением — и будут миссионерские храмы со службой на современном языке, где молитва будет перемежаться с проповедью и беседой. Будут люди, чей путь вел через принятие православия к любви к России, и люди, которых их любовь к России подвела к принятию православия. Мы сейчас разные. Мы будем разные.

Но я все же надеюсь, что в России вспомнят о мудром принципе древней Церкви: “В главном — единство, во второстепенном — многообразие, и во всем — любовь”.

Дай Бог, чтобы поскорее настало в России время, когда православные перестали бы быть самой заметной помехой на пути людей к православию…

Впрочем, здесь я уже перешел в ту тематику и ту тональность, которую лучше меня удалось раскрыть Бердяеву в его статье со столь много говорящим названием “О достоинстве христианства и недостоинстве христиан”. Я же просто хотел показать, что Церковь — это очень сложный мир: ведь это мир человека, и хотя бы поэтому он не может быть простым. Но именно эта сложность, многомерность церковной жизни, как мне кажется, дает надежду на то, что любой человек в серьезном и честном поиске сможет в ней найти место и для своей молитвы Единому Богу.


Оглавление

  • Кураев Андрей Вячеславович Трудное восхождение
  •   I
  •   II