Феми–фан. Фантастические повести, рассказы [Елизавета Львовна Манова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Феми–фан Фантастические повести, рассказы



СТРАННАЯ ПРОЗА

Н. АСТАХОВА ПОГОНЩИК МУЛОВ С БУЛЬВАРА КЛАВЫ

Ну, давай поговорим с тобой о жизни. А значит, о любви. Сколько ее осталось–то, жизни. А значит, любви. Нам бы еще жить. А значит, любить. А мы уже говорим об этом. Как бы вспоминаем о прожитой жизни, а значит, о любви. Или вспоминаем о будущем, мечтаем о нем. Ведь настоящего–то нет. Пока говоришь о нем, оно уже стало прошлым.

…Воздух какой густой. Какой жаркий. Лопасти вентилятора нарезают его ровными дольками, подбрасывают кусочки горячего воздуха, и тогда их, похожие на драники, которые очень давно, в детстве, пекла мама, можно глотать. Приготовленные вентилятором лепешечки воздуха почти безболезненно проходят в горло, и можно сделать вдох. А потом вентилятор поворачивается в сторону, и нарезанные им дольки воздуха никто не глотает, а воздух всей жаркой массой наваливается на лицо, и тогда не продохнуть.

Вот уж не подумал бы, что умирать так жарко. Да разве раньше он вообще думал об этом, мог подумать?

Как было бы хорошо, если бы отсюда — с раскаленной постели, — на бульвар, в его зеленую тишину, в его воздух, отфильтрованный кронами каштанов. Бульвар назывался мальчишечьим именем — бульвар Славы. Нет, конечно же, он, как и все, понимал, что название не в честь какого–то Славы, а имеется в виду высокое понятие. Но в применении к бульвару выглядело это слово неполноценным, к тому же слава бывает разной, и худой в том числе. Короче, название не нравилось.

Однажды для аквариума купил он водоросль. Даже не водоросль, а нечто среднее между растением и животным. Оно фильтровало воду, пропуская ее через себя. В зоомагазине не спросил, как оно называется, и дома не смог сыну внятно объяснить, что же он купил. Сын назвал: Клава. Потом уже узнал, что ребенок и на этот раз оказался прав. Водоросль называлась кладофора. Почти Клава.

По дороге домой, нырнув с загазованного до рези в глазах проспекта в чистоту и прохладу бульвара, он подумал, что здесь роль Клавы выполняют деревья. И название пришло само. Изменилась лишь одна буква, но имя сразу сделалось женским, а бульвар — еще родней. Только он один теперь знал его настоящее имя.

Кажется, с тех пор и началось это. Два имени у бульвара и две жизни у него, у…

…Доктор бородат, молод, крепок. Он считает мой пульс и качает головой:

— Частит. Сильно. Давайте запишем. Имя, фамилия, возраст.

Я отвечаю. Доктор удивлен:

— Та самая?

О, народ нас знает, народ нас любит. Доктор — типичный представитель широкой общественности, он напишет мемуары о последних минутах моей яркой жизни. Кажется, уже начал, все пишет и пишет. И все спрашивает у меня, а я послушно, как автомат, отвечаю, удовлетворяю его служебную любознательность: два дня, сегодня — сильно, больно, да, сухо во рту, горько, нет, не ела, не пила, не меряла. Не выдерживаю:

— Доктор, миленький, давайте все–таки попробуем меня спасти. А вдруг получится. Тогда отвечу на все ваши вопросы.

Доктор покладист. Он убирает ручку, засовывает в карман бумаги, пытается шутить.

Я его не слушаю, не с ним говорю. За окном моим — храм. Спасо–Троицкий кафедральный собор. Летом в мои окна свободно залетают колокольный звон и вспугнутые им птицы. Сейчас зима. Окна закрыты. Но звон слышен. Праздничный. Сегодня Рождество.

Атеизм — самая жестокая из религий. Она оставляет человека наедине с собой в не оставляет надежды на продолжение. Я — атеистка, безбожница, обращаюсь к тому, кого нет, с придуманной мною молитвой. Боже милосердный, говорю я, зачем тебе, в светлый день Рождества твоего, моя смерть? Да, наверное, грешна, но прости, всевеликий, оставь в дальше мучиться на этом твоем прекрасном белом свете.

— Говорите, громче, — просит бородатый доктор. — Я не слышу, что вы сказали.

— Я молюсь.

— Ну, не так плохи наши дела.

О эта, вечная врачебная манера примазываться к чужой вечности. “Наши дела”! Его, может, и неплохи. А мои вот… Я понимаю всю серьезность момента по растерянным глазам доктора, по его вдруг ставшим суетливыми жестам и еще по тому, как искренне, горячо, возвышенно занимаюсь я делом, которое делаю первый раз в жизни: молюсь. Молю! О жизни, а значит…

…у Алексея Павловича Лисовича. Здесь, на бульваре Славы, в новом доме на восьмом этаже живет с женой в сыном он, инженер–строитель Лисович. Здесь, если ему доведется с кем–то познакомиться, одного имени мало. И фамилии тоже. Даже профессию назвать — мало. Желательно сообщить место работы. Зарплату, без вычетов. И этого мало для полного знакомства. Чтобы продолжить его, неплохо бы сказать про хобби какое–нибудь, если нет выдумать.

А чтобы закрепить знакомство, чтобы переросло оно почти что в дружбу изложить дополнительные возможности, свои и жены: можем достать, пробить, похлопотать, если что, мол, обращайтесь, будем рады. А нет всего этого не набивайся порядочным людям в знакомые, сиди на бульваре, гуляй с собакой. Он и сидит, гуляет, правда, без собаки. Из всей живности в доме лишь пять гуппешек, да теперь вот еще Клава, если предположить, что она все–таки не совсем водоросль.

А здесь, на бульваре, если сменить в его названии всего одну букву, все становится иным. Сам бульвар уже не бульвар, а маленькая роща на склоне холма, и не каштаны здесь, а другие какие–то деревья. Может, оливы? И он, Алексей Павлович, вовсе никакой не строитель, а…

…О любви? Да нет, обойдусь, пожалуй. Какие легкие касанья, какие тяжкие увечья.

Бородатый молодой доктор доставил меня в больницу и сдал на руки другим врачам. Впрочем, на руки — громко сказано. Ни на каких я не на руках, а вовсе даже на полу. То есть на самом полу — носилки, а я уже на них.

Раздевали, осматривали, опять что–то писали, а потом заметались. И чем быстрее носятся прямо перед моими глазами их ноги, чем выше взлетают, обдавая меня ветром, полы их халатов, тем лучше я понимаю, как плохи мои дела.

Холодно. Как холодно! Ни рук, ни ног давно уже не чувствую — окоченели. Даже глазам холодно, когда пытаюсь их открыть.

Сползаю куда–то. Ползу, как слеза по щеке. Вниз, в воронку, в стальную, в холодную, она превращается в спираль, по ее виткам…

…погонщик мулов. И этим сказано все. Это же не профессия. Это — образ жизни. Сказал о себе — погонщик мулов, и всем все ясно. Не надо ни о хобби, ни о связях. Да вообще никому ничего говорить не нужно. Все и так все знают.

Когда выводит он своих запряженных мулов, никто не подумает, что он художник, горшечник, или, не дай бог, сборщик податей. Всем ясно: он погонщик. Этим занимались его отец и дед. Если у него будет сын, он тоже по утрам станет выводить мулов, запрягать их, а вечером поить из тихой реки, похлопывать по упругим бокам, мыть их, прикасаясь к мягкой, в глубоких складках коже.

Мул природой не предусмотрен. Его придумал человек, скрестив лошадь и осла. Природа не простила, отомстив коварно и, не первый взгляд, незаметно. Погонщик мулов становится очень на них похож. Причем, если сам мул, как гибрид, почти всегда бесплоден, человек, его погоняющий, имеет нормальное потомство, а передавая от отца к сыну занятие, передает и приобретенные от животного привычки. Погонщик мулов в третьем поколении сам уже почти мул.

Когда Алексей Павлович с бульвара Славы перемещался на бульвар Клавы, он был сыном и внуком погонщика. И ему это очень нравилось.

Люди, которые могут легко переключаться, переходить в другую, вторую жизнь, и в первой живут долго. Только не все знают о существовании второй. Да они и в первой собой управлять не умеют. Я, к примеру, когда очень заест безденежье и припрет к стене быт, перед сном люблю помечтать о том, что бы я сделала, окажись у меня миллион. Обычно я откупаю у многочисленных наследников и претендентов дом моей бабушки. Перестраиваю его, делаю на крыше гелиоустановку, а во дворе — бассейн. Но когда дело доходит до обстановки комнат, ловлю себя на том, что начинаю экономить на тюлевых занавесках и мебель вся — периода военного коммунизма. Нет, человеку, привыкшему честно тянуть от получки до получки, нельзя давать миллион даже в мечтах.

Но погонщик мулов — это не миллион. И не глупая сказка, рассказанная самому себе на ночь. Это жизнь. А значит…

…все глубже, все ниже. Пульсируют стены. Стальные, холодные. И уже я не лечу по спирали, я сама — спираль, ее витки. Ни рук, ни ног, ни глаз. Только витки, кольца, пульсирующий свет. И еще холод.

— Что стонешь? Больно?

— Нет.

Они ничего со мной не делают. Ждут какую–то Анжелику. А пока распяли меня на столе (холодном), раздетую догола, даже ничем не прикрыли (холодно), воткнули в руки и ноги иголки (холодные), к ним — трубки, по ним — жидкость (холодная).

Они думают, что я их не слышу, или им все равно, слышу ли я их. Придет Анжелика и сделает все, что нужно, чтобы остановить хлещущую из меня кровь. Неужели в человеке всего пять литров этой жидкости? Уже несколько часов она льется, унося из меня тепло, и все никак не кончится.

Из их разговоров, из их приготовлений я поняла, что они сделают. Разрежут, перекроют артерию, а все, что ниже, выбросят. После потрошения в моих таинственных золотых потемках женственности останется не больше, чем в чреслах старого козла.

Молила о жизни, говорила, что без остального обойдусь.

Как черная кошка в темную комнату на мягких лапах, невидимая и неслышимая, пришла беда с красивым именем: радиация. Женщины — ближе всего к природе. Они — живая сила ее. Не умея спасти, защитить от рукотворной беды, природа, как всегда, поступила мудро и коварно. Но зная еще, что может выкинуть сама, облученная, исковерканная, она саму возможность продолжения жизни загоняет в патологию.

Чтобы и впредь — никогда, чтобы далее уже во всей моей жизни, если она продлится, не нашлось бы во мне места, где могла бы зародиться новая жизнь.

Ну, где же эта Анжелика, которая должна продлить мое существование, а значит…

…вовсе не обязательно. Мулы обходятся без этого, а он их погонщик, потомственный, в третьем поколении.

Любви Алексею Павловичу хватало и на бульваре Славы. Он был женат вторым браком. В первом приобрел дочь и еще чувство неполноценности. Дочь жила у первой жены, а благоприобретенная неполноценность осталась навсегда с Алексеем Павловичем.

Второй брак можно бы считать более удачным в том смысле, что сына он видел каждый день, а жена его не унижала. Вообще вела себя прогрессивно, то есть старалась если не быть, то казаться другом мужа.

Воспитанный матерью, взлелеянный бабкой, выученный учительницами, проработанный пионерскими и комсомольскими активистками, он привык, что женщины всегда правы, всегда сильней и всегда лучше, чем он сам, знают, что ему нужно.

Он им подчинялся, одновременно ими помыкая, он им верил и лгал, а вот любить — извините. Это чувство — к слабым, беззащитным. Таких женщин в его жизни не было.

А потому в слово “любовь” он вкладывал настолько узкоутилитарный смысл, что тут любовь и жизнь совпадали полностью, в том смысле, как говорят соседки: “Она с ним живет”.

Трудовая деятельность инженера Лисовича богата была командировками, а личная жизнь командированного — разнообразными впечатлениями. Женщин, жалких до слез в своей экономической независимости, было на его пути немало. Он привык и к ним, как привык к остальным особенностям жизни вне дома.

Он даже любил командировки как вид путешествий, тем более приятных, что протекали они на казенный счет. Кроме того, худо–бедно, а дом у него был, значит, было куда возвращаться. Если из путешествия некуда прибывать, это уже не вояж, а бродяжничество.

Женщины в командировках — вид путевых впечатлений, которыми вовсе не обязательно делиться дома. Работа в командировках — вид деятельности, о важности которой нужно постоянно напоминать начальству и сладостную бесполезность которой так приятно сознавать самому.

Работа, дом, дети, командировки, попутчицы, жены, долги, рассрочки, премии, телевизор — вроде все нормально, а задумаешься — суета сует. Если присядешь на бульварную скамейку и задумаешься чуть глубже…

…ничего не значит. Просто существование. Такое, как прежде.

С меня забыли снять часы. Но поднять руку, чтобы посмотреть, не могу: руки привязаны к столу и в них воткнуты иглы. Выворачиваю шею и заглядываю на циферблат. С тех пор, как мы с бородатым доктором выехали из моего дома, прошло всего полчаса. А мне кажется, что прошло сто лет. И на большее меня не хватит. Кончаюсь.

Но эти, что рядом со мной, тоже ведь не дети. Зачем им смерть на операционном столе еще до операции.

Сначала послышались шаги, потом совсем не ангельский голос произнес несколько энергичных, совсем непечатных слов: цензурными были только междометия. Мне как–то сразу полегчало. Я поняла, что это та самая Анжелика, и что она — спасет. А ругалась оттого, что меня не так привязали. Ну в самом деле…

Пока они снова возятся со мной, сползаю в воронку из холодной стали. Ах, лучше бы пришел какой–нибудь дом. Отличный способ переключиться придумать дом.

Три года я искала обмен. Насмотрелась на дома, квартиры. Нашла. Вернее, мой нынешний дом меня выбрал сам. Прежде я жила в совершенно бездарной многоэтажке. Зато в самом любимом городе. Родном, маленьком, моем. Предала. Не сразу. Сначала уезжала каждый день на работу. Сюда, в большой, пыльный, чужой. Три года. Изо дня в день. С работы, на работу. Утром и вечером. В жару и в холод.

Потом увидела этот дом. Сперва ужаснулась из–за отсутствия удобств и присутствия соседа. Сбежала. Начали сниться высокие потолки, такие высокие, что если вечером поворачиваешь выключатель, свет от лампочки доходит только к утру. А еще снилась пятая стена во второй комнате. И четыре окна, в одном — церковный двор. В таких домах любил селиться Ф. М. Достоевский — угловая квартира и вид на церковь. Дом победил, я обменялась.

Дому уже сто лет. До меня он жил плохо. Теперь хорошо. Обои, линолеум, побелка, покраска — это пустяки, о которых и говорить не стоит. А вот керосиновая печь — нечто совершенно потрясающее, такого еще в моей жизни не было, и в жизни дома тоже. Потом прошла эпопея под заголовком “здесь мы будет строить душ”. Как–нибудь потом, если останусь жива, напишу большое эпическое полотно, в котором будет все: пьяные мастера, поддоны, трубы, электробаки, дверцы из старой ширмы.

Зато теперь у меня есть любимый аттракцион. Спрашиваю у каждого, кто впервые приходит в наш дом: “что это?” Глядя на ширмы, поднятые на приличную высоту, пришедший гадает: “шкаф, окно, потайной ход?” А потом распахиваю дверцу и слышу изумленное: “Вы здесь моетесь?”

Шутка с дверцами почти такое же удовольствие, как и сам процесс мытья в душе. Рукотворный мой!

Еще одна победа — телефон. Но это поэма. Или ода. Моему упорству. Еще осталось газифицировать микрорайон, сменить колокол на храме (что–то дребезжит), и можно жить. Вот только обещают снести наш старый дом.

Мне давно уже тошно от своего умения, своей независимости. А всего хуже — от разговоров об утраченной женственности. Все берутся об этом судить. И все — о частностях. Потому что проблемы вроде бы не существует. Ну, как всегда у нас. Стихийные бедствия есть. Жертв и разрушений нет. Национальности и нации есть. Национального вопроса нет. И женского тоже нет. Вопроса нет. Есть ответ. Он звучит так: я устала.

У нас уже, кажется, есть специалисты по вопросу, которого нет. По нашему, женскому. Конечно, мужчины. Зная о нас все–все, они никогда ничего о нас не узнают. И главное, никогда им не узнать, что мы о них думаем. Ну, может быть, если сильно разозлят, что–нибудь и слетит с алых уст второпях. Но любимые наши… Они умрут в святом неведении. Если, конечно, мы не умрем раньше. Но и тогда…

…то окажешься в другом мире. Или это другое измерение того же, привычного мира? Алексей Павлович как–то не очень задумывался над этим, легко переходя из одного состояния в другое. Поначалу ему казалось, что таким образом он отключается от забот и суеты и делает это всегда осознанно и исключительно по своему желанию.

Очень удивился, когда вдруг почувствовал себя едущим на муле в самый разгар работы. Он как раз тогда был в командировке. Их контора принимала участие в строительстве очередной АЭС. А его отдел специализировался на установке вентиляционных систем.

Каждый раз, попадая на крупный объект, он изумлялся количеству специалистов. С каждым разом их становилось все больше, а поле деятельности все сужалось, и все труднее было разобраться, кто правит весь этот бал, и все труднее верилось, что где–то есть человек, который представляет себе все сооружение в целом.

Так вот, первый раз он очутился на муле помимо своей воли там, в командировке. Вместо шума стройплощадки — тишина и простор, дорога, облако белой пыли за повозкой, скрип колес, размеренная поступь мулов. Вместо лица бестолкового мастера — небо обалденной синевы. “Сейчас такого не делают”, — подумал Алексей Павлович и очнулся, то есть вновь оказался в недостроенном зале и увидел перед собой бестолкового мастера.

Кажется, никто не заметил его кратковременного отсутствия. Они продолжили спор. Инженер настаивал на том, что делать нужно так, как указано в проекте, мастер гнул свою линию: делать нужно, как быстрей, что и будет — как лучше. Махнув рукой, Алексей Павлович ушел. Ему надоело. А мастер и знал, что надоест.

Второй раз он неожиданно превратился в погонщика во время встречи…

…им не узнать, что мы думаем. Многие из них уверены, что мы не умеем думать вообще.

Прежде, до этого моего дома, я переключалась, строя дома. Теперь — сидя у окна. У того, что выходит в церковный двор. И двор, и храм видны зимой, когда опадают листья на деревьях. А летом даже голубые в золотых звездах купола не просматриваются сквозь густые кроны.

Но все равно приятно смотреть на тихую пустынную улицу, ведущую к храму, на старушек, спешащих к службе. Они несут яблоки и мед на Спас, цветы и ветки на Троицу, на Маковой, а в один из весенних дней, на Страстной неделе, расходятся из церкви, держа в руках горящие свечи.

Но и когда нет старушек и пуста улица, все равно приятно сидеть у окна. Если бы только у меня было чуть больше времени для этого. А то ведь успеваю выглянуть утром, чтобы узнать, какая погода, и вечером, открывая форточку.

А если задержаться у окна чуть дольше и посмотреть на ветки чуть пристальней, можно увидеть не только церковный двор, вернее, совсем не двор. Другая, какая–то совсем нездешняя растительность — оливы, или, может быть, апельсины, маленькие дома из светлого камня, оплетенные виноградными лозами, запряженные в повозки странные животные, не то лошади, не то ослы, кажется, они называются мулы.

Однажды даже удалось разглядеть извозчика, или — как его правильно называть? — погонщика, кажется. Он похож на одного инженера. Был у нас в редакции на встрече за круглым столом. Мы собирали тех, кто строит АЭС на нашем полуострове. И раньше нормальные люди не хотели, чтобы такую станцию строили здесь, а уж после взрыва… Но этот инженер успокоил:

— Сейчас о перепрофилировании на другой вид топлива не может быть и речи. Практически закончено строительство первого реактора.

— Слава богу, до четвертого еще далеко, — облегченно вздохнул кто–то из наших.

Строители слегка обиделись, но беседу завершили достойно. Над некоторыми из них незримо витал ореол великомучеников. Они побывали на месте аварии сразу после взрыва, а некоторые принимали участие в восстановительных работах, потом лечились. Но об этом как раз говорили неохотно и на все вопросы отвечали односложно: нормально, обстановка контролируется. Вот о новой станции, которая только готовится к работе и в непосредственной близости от нас, они распространялись с удовольствием. Мы их удовольствия что–то не разделяли. Беседа шла вяловато, постоянно затухала.

Этот, похожий на погонщика, заверил, что вентиляция, за которую отвечает его отдел, будет в полном порядке.

— Что позволит всем нам благополучно вылететь в трубу, — снова подал голос кто–то из наших остряков.

Кажется, Лисович фамилия этого инженера. После завершения официальной части, попивая чаек в нашем отделе, он попытался продолжить общение на несколько ином уровне. Ему это вполне удалось. Телефон я дала…

— Спать хочешь? — Это у меня спрашивают люди в белом.

— Нет, хочу пить.

— Пить нельзя. Сейчас спать будешь.

Потолок упал на лицо, и меня не стало…

…в редакции. Прежде у него было мало контактов с журналистами. Откуда–то из книг, фильмов сложилось впечатление, что журналисты — это мужики, прокаленные дорогами, циники, весельчаки, легко делающие какое–то свое флибустьерское дело.

Пришли к ним, а тут просто контора. Дядечки какие–то плешивые в потертых пиджачках. Ехидные тетки с жадными глазами одиноких женщин, занятых партийной работой. Жажду свою маскируют богемными манерами. Их сигаретки, их рискованные шуточки вызывают неизбывную жалость и убивают всяческое желание перевести общение с ними в иные сферы.

Поначалу Алексей Павлович даже слегка растерялся, особенно когда плешивые дядечки стали острить по поводу реактора и трубы, в которую все мы должны вылететь. Понимали бы что, Господи! Какие все умные теперь стали. Как гром грянул, так не то что креститься, лоб себе расшибить готовы. А толку? Да что с ними, с дилетантами, разговаривать. Специалисты по постановке проблем.

Себя Алексей Павлович считал не сильным специалистом, но так, средним. Таких много, таких большинство. Они средне знают, средне любят и средне делают свое дело. А все вместе творят тот самый средний уровень жизни, при котором едят и пекут среднего качества хлеб, печатают и читают средней паршивости книги, работают на самых средних станциях… Взрыв, правда, был совсем не средний. Но не им, этим дилетантам, рассуждать.

Так думал, все более распаляясь, А. П. Лисович, находясь в доселе незнакомой ему, какой–то агрессивной среде. А была–то это всего лишь средняя, областного робкого размаха газета.

Успокоился он, когда позвали в какой–то отдел чай пить. Здесь он почувствовал себя вполне в своей стихии. Дамочки томились, даже себе не признаваясь в причинах своего томления.

Потянувшись за чашкой, он вдруг увидел в своей вытянутой руке кусок витой веревки, а перед глазами круп мула. Была жара, воздух дрожал и плавился, мулы еле брели. Он, их погонщик, тоже устал, хотел скорей домой, хотел смыть с себя пыль, вытянуться в тени дерева, съесть свежую лепешку с кислым молоком. Добравшись до дому, он и о животных не забудет. Распряжет их и накормит, даст воды, а поздно вечером, когда спадет жара, отведет на реку купать.

Тупые мулы будто бы не знают, что их ждет впереди, и еле плетутся, разморенные жарой. Их широкие ленивые спины так и просят веревки.

Погонщик занес руку, но не успел опустить ее. Услышал смех.

Дорога шла в гору. Там, за холмом, на его противоположном склоне, начиналось селение. А сейчас с холма ему навстречу спускалась женщина. Это ее смех заставил застыть в воздухе веревку. Кажется, прежде они…

…Два одинаково сильных желания тащили меня из глубокого сна. Еще не открыв глаза, не сообразив, где я, что я, почувствовала, что хочу курить и молиться. Даже смешно стало. И рассмеялась. Но смеха не услышала. А услышала стон. Глубокий, протяжный, громкий.

Здоровые парни, которые тащили носилки с моим почти что телом, а потом еще что–то там делали, теперь наклонились надо мной, один тряс меня за плечо и просил:

— Ну скажи, что там? Что за кайф такой, что вас оттуда не вытащишь? Что там такое, что вы сами не хотите возвращаться? Ну скажи!

— Пошел вон, — устало попросила я.

— Понял, — соврал реаниматор.

Потом снова чье–то лицо взошло надо мной, как луна над полем. И закатилось. Только теплое дыхание осталось на щеке.

Курить? Но я уже год, как бросила. Можно бы и снова начать, раз так сильно хочется. Но здесь разве дадут? Молиться? Но я не умею. Та, придуманная дома, накануне операции молитва, не в счет. Хотя за спасение нужно же кого–то благодарить. Потом, когда оклемаюсь, — цветы доктору Анжелике. А сейчас бы в самый раз молитву Господу. Но здесь разве дадут спокойно помолиться, если умереть и то не дали.

Кроме двух желаний, проснулось одно чувство. Впрочем, оно не спало. Чувство холода.

Только очень благополучные люди могут позволить себе любить зиму. У обездоленных любимое время года — теплое. До какой же степени зажралось несчастное человечество, если не боится даже ядерной зимы.

Я — святая. Кто же еще может скорбеть обо всем человечестве, когда у самой все тело — сплошная боль. А еще — холод. Но разве у человечества не все, как у меня? Или это у меня, как у него? Да какая разница!

И вот, не умея общаться с Богом, обращаться к нему, веду разговор с человечеством, как будто бы это умею. Будто учили. Что ты сделало со мной? Спрашиваю я. За что ввергло меня, слабую, беспомощную, в пучину страданий? Меня знобит в предчувствии страшных твоих рукотворных зим. На меня дует вселенский ветер из все растущих озоновых дыр. Въелся в меня до костей страшный холод операционного стола, на котором меня вылущивали, как стручок гороха. За что, скажи мне на милость?

— Что шепчешь? Молишься? Ко времени. Благодари Анжелику и Бога. С того света вернули.

Снова это лицо взошло надо мной. И в сплошном холоде, сковавшем меня и все вокруг, кроме теплых слез моих, еще тепло вот этого дыхания. Два теплых местечка на щеке. След от слезы и след дыхания. Как быстро остывают…

…встречались. И смех ее он уже слышал. Погонщик молчал, опустив веревку, мулы уныло плелись в гору. А женщина смеялась и легко шла ему навстречу. Белый цветок в ее волосах свеж и еще хранит капли росы. Бледная кожа даже не порозовела на солнце, ни одна пылинка не забилась в складки светлого платья. В эту безумную жару, в этой раскаленной пыли она была такой свежей, казалась такой прохладной, что погонщик застонал.

А женщина, поравнявшись с повозкой, спросила:

— Твои мулы выдержат двоих?

— Да, только пойдут еще медленней, они устали.

— Я не спешу.

— И, кажется, идешь в другую сторону?

— Да, шла в ту, а теперь поеду с тобой. Или ты не хочешь?

Вместо ответа погонщик снова застонал. Потому что теперь она была совсем рядом, до нее можно было дотронуться и убедиться, что и прохлада, и свежесть — не кажущиеся. Погонщик судорожно вздохнул, зажмурился и дотронулся до ее руки.

Она была горячей. Потому что была это не женская рука, а ручка чашки. С горячим чаем. И погонщик не сидел в повозке, а был инженером и собирался пить чай в редакционном кабинете. Эту женщину, которая протягивала ему чашку, он уже где–то видел.

Тошнит. В последнее время его что–то часто тошнит. Это, кажется, не симптом. Хотя, кто знает, что симптом, а что нет. Тем более, что тошнота началась еще до его поездки на реактор. Или после?

— Вам плохо? Побледнели, стонете.

— Мне жарко. У вас…

…Кто–то укрывает меня одним одеялом, потом еще одним. Становится тяжелей дышать, но холодно по–прежнему. Разве они не знают, как я ненавижу холод? Неужели не могут сделать хоть что–нибудь, чтобы было теплей? Эти глупые тряпки, которые на меня навалили, не греют, а мешают.

Почему–то не дали умереть, зачем–то им нужно, чтобы я мерзла. О, вот опять что–то тащат, звенит стекло, блестит металл, какие–то трубки тянут к руке, опять холодная игла вонзается в мою вялую вену, и капает что–то густое, красное.

— Я не хочу чужую кровь, уберите!

— У тебя не спросили, чего ты хочешь.

— Скажите, а что со мной сделали там, в операционной?

— Что надо, то и сделали. Жива — и радуйся.

— Я радуюсь. Только очень холодно.

— Потерпишь.

Сестры здесь — сама любезность.

Хорошо бы сейчас оказаться дома. У окна с видом на храм. И чтобы печка керосиновая топилась, попыхивая. Если посмотреть на голые деревья чуть пристальней, если долго смотреть на ветки, то можно увидеть и листья, которых теперь нет. И даже тень от листьев на дороге. И окажется, что уже лето. Или еще лето. Какая разница, лишь бы тепло.

И город исчезнет. И деревья будут другие. И улицы не станет, и храма. А будет дорога, белая от мягкой пыли. По ней можно подняться на холм. А спускаясь с холма, увидеть усталых мулов, которые тянут в гору повозку. А на ней — погонщик, весь белый от пыли, как мельник от муки.

И поравняться с повозкой, и заговорить с погонщиком, и увидеть его глаза, обведенные усталостью, покрасневшие от жары и пыли. И сесть в повозку. Пусть мулам чуть тяжелей, они выносливые. Зато погонщику веселей. И самой хорошо…

…душно.

Вентилятор не справляется с густым воздухом. Он уже не режет его на лепешечки, а месит, как густое тесто. Этот вязкий воздух забивает легкие.

Кто же это придумал ему такую жаркую смерть? И неужели это все–таки после поездки, после последней командировки? Теперь, кажется, в самом деле последней. Он и там был средним. Позади не плелся, вперед не лез. Но потом его что–то зацепило, заело. Захотелось разобраться, понять всю картину в целом. Впервые в жизни его интересовало что–то, выходящее за рамки его узких должностных обязанностей.

Он многого захотел. Живыми голыми руками он захотел развести большую беду. Задним умом… Неужели всегда?

Он, Алексей Павлович, инженер, прибыл на пострадавшую АЭС одним из первых и пробыл там совсем недолго. Их, первых, сменили быстро. Но ему хватило. Всего хватило. На всю оставшуюся жизнь. Кто же мог предположить, что окажется она такой короткой. И такой, в сущности, глупой, и такой бессмысленной.

А там, на бульваре Клавы, у славного парня, погонщика мулов, шла своя жизнь, где ничего не взрывалось, и все зависело только от него самого и немного от случая. Чтобы случай был счастливым, погонщик не часто и не очень старательно молился, но в себя верил все–таки больше, чем в случай. И чтобы вера эта упрочилась, делал все основательно, не торопясь. Вовремя кормил, поил, купал мулов, смотрел, чтобы удобной и исправной была упряжь. Сам ел, пил, спал, работал — всего в меру, все в свое время.

И все же случай в его жизни нет–нет да и бывал сильней самого погонщика. Например, когда подсадил прямо в повозку эту прохладную, с белым цветком в волосах, вызывающую стон не то восторга, не то отчаяния.

Алексей Павлович, инженер, тоже стонал. Из последних сил. Ему не хотелось тратить последние силы на бесполезные стоны. Ему хотелось еще побыть погонщиком пулов. Дождаться, когда родится сын, передать ему свое неспешное, свое вечное дело. И не дождаться знания о том, что очень скоро его дела не будет вовсе, мулы станут никому не нужны. Зато погонщики останутся. Как месть природы за изобретение мулов. Безработные погонщики, даже не знающие, кто они на самом деле, разбредутся по земле, заполняя все вокруг своей неспешной тоской по ушедшему, по неизбывному. От безделья и неопределенности станут они инженерами, а некоторые даже художниками. Все взрывы и стихийные бедствия — от их “неудельности”.

И в этой своей теперешней жизни, которая сейчас вот так нелепо кончалась, в этой жизни, где давно уже нет мулов и, кажется, нет уже погонщиков, где ничего не зависит от тебя самого и очень мало от случая, даже в этой жизни ему еще хотелось немного побыть.

Он почти знал, что теперь нужно делать, а главное, знал, как. Как погонщик. Основательно. Чтобы дело — одно. Чтобы женщина, дарованная случаем, — тоже одна. Вызывающая стон восхищения и благодарности, ему, случаю. Кажется, он даже встретил ее, похожую на ту, что у погонщика. Но позвонить не успел, сказать не успел. Он много чего не успел.

Сил осталось только на стон…

…Чуть–чуть оклемалась и отправилась в путь. По коридору, длинному, как мука. Вонючему, больничному. К окну в самом его конце. В палате к окну не подойти: вплотную стоит кровать, на ней — чье–то кровоточащее страдание. Не тревожить.

А в коридоре окно — ничье. А за ним — зима. Снег идет. Боже, ну почему это считается красивым, если это так холодно. Но все равно лучше, чем стены и стоны палаты.

Маленькое какое–то зданьице в углу двора. Люди. Автобус с черной полосой. Открывается дверь, из нее выносят… Не хочу!

— Ну, что ты под окном торчишь? Опять потом на тебя одеял не напасешься, грелок не натаскаешься. Да ты что, сомлела никак? Ну что там, в окне–то? Морга не видала? А, отмучился, бедняга. Слышала я, они все, кто там был… Да ты все еще тут? Иди, иди, к себе. Ну что? Давай уж отведу, держись.

Няня забросила меня на кровать и унеслась по своим милосердным делам. Я лежала на спине, вытянув руки вдоль тела, утопив голову в жесткой плоской подушке.

Белый потолок, это, конечно же, не окно. И уж, конечно, не окно моего дома. Но если очень постараться и представить себе голубые купола, голые ветки зимних деревьев, а потом, чуть прищурясь, увидеть листья на них, а потом тень от листьев на земле. Дорогу. По ней, если идти влево, — холм. А направо — тропинка к дому погонщика. А вот и повозка, запряженная мулами. Она все ближе, ближе. Но какая–то странная. Чего–то не хватает. Да она пустая… Погонщика нет, мулы бредут сами по себе.

Отмучился…

В белой–белой пыли не слышны шаги. Только скрип повозки. Только пыльный шлейф за ней.

Я же вижу ясно: там лето. Но мне все равно очень холодно. Потому что я уже здесь.

Н. Астахова. НАСЛЕДНИЦА ПО КРИВОЙ

Страна вступила во второй этап гражданской войны, на этот раз названной перестройкой. Линия фронта проходила прямо через мое сердце. Я смотрела по телеку выступление еще вчера горячо любимого писателя и с каждым его словом все больше убеждалась, какая он сволочь.

За окном гостиничного номера плыло непонятное время суток, именуемое здесь белой ночью. Город этот, воплощенный великими зодчими бред императора, тоже плыл, как мираж. Из болот, по каналам, прямо в море, плыл, помахивая разведенными мостами, унося дворцы, сфинксов, львов, пряча в глубинах каменных дворов–карманов адреса великих писателей и их героев, пряча сны и надежды своих граждан, вздохи влюбленных, вой кошек…

Нет, не стану я описывать белую ночь. Просто обозначается время и место действия. Хотя действия никакого нет.

Гостиница в Ленинграде — мое временное убежище. Путешествие — вид лекарства, попытка уйти от себя. Безнадежная. Попытка увезти хоть на время ребенка от нежелательных влияний. Разумеется, безрезультатная. И все же…

Вообще–то мы, ведьмы, обычно понимаем, что к чему. Это вообще–то, а в частностях куда трудней.

Да, ведьмы, что же здесь особенного? Даже в годы пресловутого застоя некоторые альтисты летали и были демонами. Даже еще раньше, в еще более страшные времена, нечистая сила на страницах великого романа посетила столицу нашей родины. А уж теперь–то, когда все можно писать, хотя по–прежнему не все печатают, всякая нечисть так и полезет со всех страниц. А может, нет?

Но это дело писателей, издателей, пусть разбираются сами. Опять я не о том.

Нам, ведьмам, всегда жилось трудно. И когда в нас рьяно верили, и, тем более, когда перестали верить начисто. И теперь, когда даже в серьезных журналах обсуждают “полтергейст” и другие проявления неведомого. Наука молчит, народ судачит, мы бедствуем.

Наше ведьмачество тянется издавна, передается не по прямой, а зигзагом. От бабки — к старшей дочери младшей дочери. Поясняю. У моей бабки (ведьмы) — две дочери (обе не ведьмы), моя мать — младшая дочь моей бабки, а я старшая дочь моей матери. Значит, ведьма. Передать должна своей внучке от младшей дочери.

Но младшей дочери нет, время уходит, может уже и не будет. Интересно, если она единственная, может ли считаться и младшей? Спросить не у кого. Да и что передавать–то? Прежде, да, было времечко. Теперь кому что нужно? Ведьмы вырождаются, по себе сужу.

Угроза выродиться совсем стала реальностью. Или это реальность стала угрозой вырождения?

Художник пишет автопортрет, когда нет натуры более подходящей. Писатель — чтобы через себя объяснить читателю то, что он все равно не поймет, или давно знает без писателя. Зачем нужен автопортрет ведьмы–неудачницы, я не знаю. Но думаю, что когда–нибудь и он сгодится.

Времена не выбирают. Это общеизвестно. Бытие определяет. Это тоже все знают. В разбитом зеркале — не кусочки большого отражения, а маленькие отражения большого. Сколько вместится, остальное — за рваными краями. Итак, что же мое

БЫТИЕ ОПРЕДЕЛЯЕТ?

(Эскизы к портретам и обстоятельствам)


Выпадение

На грязной гальке валялось дохлое море. Видимо, оно издохло давно и уже завонялось.

Мы купались в дохлом вонючем море. Потом сидели на заплеванном пляже. Ели дохлую рыбу. Мы ее не здесь поймали, а привезли с собой, купив в магазине. Еще ели помидоры. Они были как живые, но полные нитратов, а это еще хуже, чем дохлые. “Ты помидоры любишь?” — “Кушать — да, а так — нет!” И вправду, за что же их любить?

Потом мы валялись сами, как дохлые, под палящим солнцем. Всасывали радиоактивные лучи, активно всасывали, наверное, чтобы быстрее сдохнуть в самом деле. Пили перегретую пепси–колу, от которой, говорят, разлагается печень. Курили сигареты, наверное, чтобы лучше усваивалась радиация.

— Хорошо как, правда? — Не спросила, а заявила моя подруга, зачем–то поставив в своем заявлении знак вопроса.

Она — удивительное существо. Умеет видеть хорошее там, где его и близко нет. Коровьи лепешки кажутся ей розами.

В однокомнатной “хрущовке” она живет со своим мужем, дочерью и еще мужем дочери. Еще у них огромная собака с человеческими глазами. Другой бы с ума сошел, а подруга радуется, что все так хорошо, все вместе. У нее есть муж, у дочери есть муж, и у всех вместе — собака. У других, может, есть квартира побольше, но нет всего, что есть у них.

Она радуется, когда в магазине дают сосиски и когда вместо полутора выдают по два кило сахара. Меня это бесит.

Она радуется, когда к власти приходит новый лидер. А я не верю.

Она радуется, что стало можно читать всю правду про нас. Я не читаю.

Она радуется, когда знакомится еще с одним хорошим человеком. Я не знакомлюсь.

У нас — разные мироощущения. Разные ощущения мира. У нее со знаком “плюс”, у меня — “минус”.

И почему–то время от времени у нас обеих случаются истерики. Наверное, от усталости. Мы же работаем. И ведем дом. И читаем. И даже пишем.

Как профилактику истерик, мы используем выпадения. Иногда в кооперативное кафе, хозяин которого нас знает и любит. Там мы выпадаем часа на два. Больше не выдерживают наши честные кошельки и воспитанные традиционным соцобщепитом желудки.

Иногда на море. Часов на пять–шесть. Сегодня нас трое. С нами собака. Мы на пустом пляже. Большая роскошь для такого времени года. Но у подруги — машина, места мы знаем, выпадать стараемся подальше от всех.

Но и здесь ступала, и не раз, подлая нога предшественника. Следы в виде разнообразнейшего мусора.

Собака тоже купалась в дохлом море. Напилась воды. У нее открылся понос. Интересно, что обрадует мою подругу в этой ситуации?

— Хорошо, — одобряет она. — Желудок прочистится, у нее запоры бывают, ей полезно.

Уезжаем. Собака продолжает прочищать желудок в машине, поливая его содержимым чехлы, сиденья, пол и даже стекла.

Подруга красиво ведет машину. Ничего не замечает. Даже запахи. Меня сейчас вырвет. В отличие от собаки, которая делает, что ей хочется и когда захочется, не предупреждая, я прошу остановить машину.

Еле успеваю к кустам. В загаженную машину возвращаться не хочется.

Впереди — город. Он уже виден. Вырастает, как мираж в изображении приверженца соцреализма. Дымы, краны, корпуса. Мощно, красиво. Не хочу. Назад, к дохлому морю, тоже.

Когда–то, совсем еще недавно, здесь неподалеку жил писатель Грин. Обыватели Старого Крыма считали его дурачком, а он их не видел. Интересно, что бы с ним стало, доживи он до ваших дней? Как бы теперь назывались его сказочные города, чем занимались его романтичные герои?

— О чем замечталась?

— О Грине.

— О, ты его тоже любишь?

— Разве я сказала? Если проблевавшись, подумаешь о ком–то, это что, любовь?

— Ну зачем таи цинично. Тебе не идет. Ты ведь хорошая.

Вот и я у нее хорошая. Это ей хорошо. Она и в коровьих лепешках… Откуда только истерики?

Бессонница

Тридцатилетний бывший хиппи, а ныне водитель грузовика Андрюша влюбился. В меня. Полупартийную даму с пятнадцатилетним журналистским стажем. Я старше его на пять холодных зим.

Когда мы гуляем по набережной, сограждане едва не прыгают в реку, изумляясь контрасту, который мы являем.

У меня приличная стрижка, золотые сережки, добротная одежда, советское лицо. У Андрюши — светлые кудри ниже плеч, одна медная серьга в левом ухе, потрепанная куртка. Красивое зеленоглазое лицо Христа–космополита, борода, усы.

Сограждане шизеют. Из печати они уже знают слово “плюрализм”, по еще не умеют применять его в повседневной жизни.

Андрюша любит группу “Статус–кво”, я такую музыку вообще не слышу. Он в газетах читает только объявления и с некоторых пор мои заметки. Я зарабатываю тем, что пишу в газету.

Список наших несовпадений можно продолжать до бесконечности. Все, что важно для него, вообще не существует для меня и наоборот тоже.

Говорить нам просто не о чем, так как нет точек соприкосновения.

Кроме… Когда соприкасаемся так, что не разделить, говорим, лепечем: и мне, никогда прежде, я тоже, только теперь, о, да, кукушонок, закрой клюв…

В мой дом его ввел мой давний друг, временами претендовавший на более близкие роли и временами их получавший. Вполне респектабельный писатель, ему, вероятно, казалось, что знакомство с хиппи придает дополнительный шарм. Не зря казалось. Придает. Писатель, знаток человеческих душ, не учел, однако, что Андрюша, существо упоительно естественное, не станет довольствоваться ролью пикантного дополнения.

И, конечно, писатель не предполагал, что Андрюша может в меня влюбиться. Я тоже не предполагала.

Мы пили чай, болтали с писателем. От Андрюши шел свет. Я думала, что это свойство его зеленых глаз. А это из них смотрела новорожденная любовь.

Потом мы встретились на какой–то вечеринке, куда писатель привел Андрюшу тоже в качестве дополнения к своей блестящей особе. Снова я увидела свет, льющийся из его глаз. Зеленый свет горел для меня, и я пошла на него, как послушный пешеход на зеленый глазок светофора. Пришла, подошла, обняла. Наверное, нам казалось, что мы танцуем.Остальные же видели, что мы стоим, вцепившись друг в друга.

С вечеринки мы ушли вместе.

— Он поэт? — спросила соседка.

— Боже избавь, — ответила я. — Он шофер.

— Почему?

— Такая работа.

Все мои знакомые считали, что это мой очередной каприз. Я тоже так считала. Первую неделю. Первый месяц. Второй, третий… Выпила снотворное, успокоительную микстуру, почитала хорошую книжку. Крепко уснула. Стук. Вскакиваю с постели. Хриплым дурным голосом ору:

— Кто там?

И уже понимаю, что стучат в окно. Значит, снова пришла она, старуха. У нас второй этаж. А старуха повадилась по ночам стучать в окно, распахивать его, протягивать ко мне руки, звать с собой. Просыпаюсь с воплями, потом уснуть не могу. Вот таблетки выписала. А теперь не во сне, наяву стучит. Я же не сплю. Сердце, как овечий хвост, трепыхается.

— Можно к тебе?

Это не старуха, это он, Андрюша. Торчит в окне на фоне полной луны.

— Можно?

— Входи, — сдавленно, сквозь таблеточный сон, сквозь страх хриплю я.

— Дай швабру.

— Зачем?

— Лестницу столкнуть, чтобы еще кто–нибудь не влез.

— Где ты ее ваял?

— На церковном дворе.

— Храм обокрал, подлец. Не дам.

— Что?

— Швабру.

Андрюша входит в окно, выходит в дверь, не защелкивая замок. Относит лестницу на место, возвращается. Я, проваливаясь обратно в прерванный сон, успеваю спросить:

— Других способов входить в мой дом не нашел?

— Уже поздно, неудобно звонить.

— Заботливый какой, напугал до смерти.

На этом закончился наш самый длинный за все время знакомства диалог. Я уснула. Утром нашла Андрюшу на полу у своей кровати. Он спал, завернувшись в плед. Спал, глаза закрыты. А свет все равно шел от него. Сияние.

Его любовь не смыкала глаз. У нее бессонница, при которой не нужны таблетки. Милостив Бог.

Привет отцу!

— Фамилия ваша? А отчество? Да? Вы Василию Александровичу дочкой приходитесь? Правда? Я его с тех пор не видел, как он из совхоза ушел. Теперь на заводе директором?

За окнами директорского кабинета — ранняя осень. День, как медом налитые соты. Яблоками пахнет. За столом директорского кабинета сам директор. Крепкий, смуглый, энергичный. Я у него сижу по делу. Проверяю жалобу. На него, на директора. Отца моего он знает по совместной работе. Встречались на совещаниях в тресте, когда отец тоже был директором совхоза.

Спросил, а сам смотрит сбоку, как птица. Притворяется, или правда не знает?

— Нет, не на заводе, не директором. На водокачке, слесарем.

— ??

Видно, правда не знал. Поперхнулся, закашлялся.

— Что где? Водокачка? В совхозе, в том же. Родители ведь там живут, у них дом.

Директор кладет на стол сжатые в кулаки руки, опускает голову:

— Извините.

Порядочный человек попался, не хочет причинять боль. И все–таки не может удержаться еще от одного вопроса:

— А как же, за что?

— За управление автомобилем в нетрезвом состоянии.

Я заученно повторяю формулировку бюро, на котором отца освободили от должности и попросили из партии.

— Трезвенники, черт бы их побрал, — комментирует директор и опять спрашивает:

— Прежний, или новый уже постарался?

— Новый. На первом же бюро.

— Эх… — с языка директора готово сорваться что–нибудь не очень печатное, но он сдерживается.

…Нынешний секретарь райкома впервые появился в нашем доме, когда еще занимал должность председателя колхоза. У отца был юбилей. Его приехали поздравлять тогдашние райкомовцы, были еще гости. Председатель соседнего колхоза, кажется, приглашен не был. Но явился. С розами. С молодой красавицей женой. Сам молодой и статный. Он недавно был избран на должность. Старался войти в “круг”.

Очень старался. Мы забавлялись, глядя, как он летит к секретарской машине, чтобы распахнуть дверцу перед “первым”. Когда сам стал “первым”, не простил бывшему своего же давнишнего пресмыкательства. И тем, кто забавлялся, не простил.

Все правильно. Управление автомобилем в нетрезвом состоянии было. И не было умения распахивать дверцу. Умения “делать дела” самому и не мешать тем, кто их делал. Не хватило даже ума перед бюро зайти покаяться, попросить соломки подостлать. И после бюро — работы попросить.

Новый “первый” оказался жутко принципиальным, страсть каким перестроечным, и батя приземлился на водокачке.

Пришлось заново учиться жить, приобретать инстинкт добытчика, который начисто пропадает у руководящих работников. Ходить пешком, пользоваться муниципальным транспортом. Стоять в очереди за картошкой и водкой.

Но это не беда. Даже не полбеды. Телефон замолчал. Дом опустел. Люди, которые не могли прожить без отца и часа, прекрасно жили, напрочь забыв о его существовании.

А недавно мне позвонили из издательства. Редактор вкрадчиво ворковала:

— Знаете, мы готовим сборник. Очень актуальный. О прорабах перестройки. Напишите очерк.

— Ваше издательство уже вошло в историю литературы, не напечатав мою прозу.

— О, мне говорили, что вы очень остроумная. Но я серьезно. Платим хорошо, соглашайтесь. Например, о секретаре райкома, новом. Вы же его знаете. О нем такие хорошие отзывы. Человек перестройки.

— Вот именно.

— Вы что же, против перестройки? Не верите?

— Я, как и весь советский народ, конечно, верю. Слушайте, а о героях–пионерах ваше издательство сборник не готовит? Я бы могла о Павлике Морозове, например.

— Господи, причем здесь это? И потом, этот пионер сейчас как–то неактуален, кажется.

— Вы не правы. Этот пионер — герой на все времена.

Не договорились. Редактор осталась сильно недовольна мной. Ничего, найдет себе автора. Напишут про этого прораба. Про крутые дела его.

Автору никогда не увидеть, как идет на свой водокачный пост жертва прораба. По тем самым улицам, где недавно мчала его директорская “Волга”. Сельчане здороваются с ним. Кто злорадно, кто сочувственно, кто запросто, по–соседски. Люди разные, как их “здрасьте”. Люди сложные, как отношения между ними.

Батя мой качает воду. Внука нянчит. Виноград растит во дворе. Ему, до пенсии еще три года. Есть время жизни учиться.

…Жалобу на директора я разобрала. Зря писали доброхоты. Кругом прав оказался директор, смело внедряя арендный подряд. Молодец, одно слово. Прощаясь, попросил:

— Привет отцу от меня. Думаю, помнит.

Конечно, передам. Теперь ему редко приветы шлют.

Он обрадуется, но виду не подаст. Спросит:

— Это какой же? Из Советского района? Помню, как же. Спасибо.

Сунет свежий “Огонек” под мышку и пойдет на свой пост. Воду качать и читать разоблачения Кобы. Очень отец его не любит. Большеусого этого.

Праздничное утро

Прямо у подъезда — машина с бочкой. Из таких улицы поливают. Нашу улицу моет только дождь, что бы тут делать водовозке? В кабине рядом с шофером милиционер. Вовсе странно. Машина стоит, милиционер сидит…

Возле универмага — огромный грузовик. Тоже с цистерной. На ней надпись “Молоко”. В кабине — два милиционера. Сидят, никуда не торопятся, молочные братья. Меня оглядели пристально и подозрительно.

Дальше продвигаюсь. На каждому шагу люди в милицейской форме или без формы, но с красными повязками на рукавах.

Ветер флаги полощет, солнышко светит. Праздник. День конституции. Усиленные наряды милиции и их добровольных помощников выпущены на улицы города, чтобы охранять праздник от возможных акций крымских татар, которые хотят жить в Крыму.

Моя азиатская физиономия вызывает повышенный интерес у представителей власти, находящихся на боевом посту.

А я иду себе спокойно к вокзалу. Мне противно почему–то.

Сама я тоже не понимаю, почему для парня, родившегося где–нибудь под Ташкентом, Крым — родина, а для меня, родившейся здесь, этот же полуостров — чужая сторона. Но и не понимаю, почему этому парню нельзя жить здесь, раз он хочет, почему нужно загораживать улицу грузовиками, стягивать милицию из соседних областей, дабы не пропустить этого парня и ему подобных на площадь, где они хотят сказать о своем желании жить здесь.

Еще рано. Граждане спят ленивым праздничным сном. Народу на улицах мало, татар не видно вообще, милиции скучно. Зато сейчас не дремлют, наверное, злодеи, творя безнаказанно свои темные дела, пока милиция занята неизвестно чем.

Вот двое в форме медленно бредут мне навстречу, приостанавливаются, смотрят испытующе.

— Девушка, на минуточку вас можно? — очень вежливо интересуется один.

— Я тороплюсь.

— Мы вас долго не задержим. Скажите, вы не… — он мнется, не зная как спросить.

— Бельбек, Тиберти, Бадрак, Альма–Тархан, — быстро произношу я татарские названия рек и сел.

Судя по всему, милиционеры не местные, привезенные на подмогу из других областей, потому слова эти им вовсе не знакомы. Зато интонацию, с которой они произнесены, стражи порядка перевели для себя примерно так: “Отстань, козел, иди своей дорогой”. В интонациях милиция разбирается.

Стражи бледнеют и предлагают мне пройти в автобус. Иду, не оказывая сопротивления. Автобус прижался к кромке тротуара. В нем — люди в сером. Их много. Просят документы. Роюсь в сумке, предъявляю удостоверение редакции.

— Как же так? — недоумевают поймавшие меня.

— А что такое? — недоумеваю я в ответ.

Те, которые не присутствовали при моей поимке, просят прояснить ситуацию.

— Она по–татарски ругалась, — заявляют мои конвоиры.

— Неправда ваша, — поясняю. — Не ругалась. Бельбек и Бадрак речки. Тиберти и Альма–Тархан — деревни.

— А зачем их говорить?

— А где сказано, что нельзя?

Они стали в кружок, повернувшись ко мне серыми спинами. Посовещались и вынесли приговор:

— Мы сообщим о вашем поведении к вам на работу.

— Сделайте милость.

Отпускают. Ухожу, еще вполне успевая на электричку. Время, которое отняла у меня милиция, предназначалось для магазина. Хотела купить сливки и что–нибудь вкусненькое к праздничному завтраку моим близким. Придется вместо сливок порадовать их рассказом об утреннем происшествии.

Электричка везет меня в дом моих родителей. А дом, где жила моя бабушка, мы недавно продали татарину Алиму. До сорок четвертого года в нем тоже жили татары, потом — какие–то переселенцы, потом — мои дедушка и бабушка.

Старый–старый, полуразрушенный, его никто не хотел покупать, наш старый дом. Спасибо Алиму, его пригнала сюда тоска по родине, которой он никогда не видел.

Их не хотели прописывать в уже купленных домах. И они, человек сто, с детьми, несколько суток стояли у здания райисполкома.

Почерневший, с красными глазами, Алим однажды утром вошел к нам во двор и сказал одно слово:

— Прописали.

Потом попросил чаю. Сестра принесла бутерброды, печенье, чашку, спросила, не нужно ли чего еще.

— Еще бы в душ, устал, как собака…

Пока хлопотали с титаном, Алим уснул прямо на скамейке.

А когда проснулся, нарисовалась бутылочка, потом еще одна. С моим отцом Алим отмечал победу. Для нас чем–то и грустную…

— А говорят, что вы совсем не пьете, — отец ревниво следил за тем, чтобы уровень жидкости в рюмках понижался одинаково, и вел беседу.

— Про наш народ вообще столько разных гадостей говорят. Что ж вы всему верите, — обижался Алим.

— Не обращай внимания, — успокаивал отец.

Потом Алим доверительно поведал, что хочет жениться на русской, татарки, на его взгляд, злые. Про татарок батя ничего плохого сказать не мог, ввиду отсутствия личного опыта общения, а про русских баб предостерег, что тоже всякие попадаются. А уж украинки такие бывают, что… Характеристика украинок была прервана грохотом кастрюль. Это щирая украинская мамина душа не выдержала.

Мужики помолчали, переглядываясь понимающе, а когда мама вышла, единодушно признали, что все бабы дуры, и не потому, что дуры, а потому, что бабы.

С тех пор и живет Алим в прежнем нашем, а до этого бывшем татарском, а теперь опять же татарском доме. Ремонтирует. Поливает орех, который посадил мой дед. Ест виноград с лозы, которую посадил еще самый первый владелец дома, татарин. Он свое право жить в этом доме отстоял в самом прямом смысле этого слова. Несколько дней и ночей у исполкома на ногах.

Пусть живет. Это лучше, чем если бы дом разрушился, никому не нужный.

Приехала с пустой сумкой. Наши за столом, завтракают. Только хотела рассказать, как меня в областном центре повязали, тут и Алим приехал. Привез в пластмассовой канистре воду из колодца. Во дворе бывшего нашего дома — колодец с очень вкусной чистой водой. Мама для засолки огурцов только ее признает. И чай из нее особенно вкусный. Еще у Алима в сумке виноград Чернокрымский, с той самой лозы, мой любимый.

Хоть и незваный гость, и национальность его прямо из поговорки, а пришел, как человек, не то, что я, с пустыми руками.

Сидим за столом, чай пьем, виноград едим, анекдоты про чукчей вспоминаем.

Не стала при госте рассказывать утреннюю историю. Стыдно, ей–богу.

Дочки–матери

Полные уши слез. Ничего не слышно, как после долгого ныряния в море. Все потому, что плачу, лежа на спине. У меня как–то неудачно расположены уши или глаза, поэтому слезы, скатываясь из глав, попадают прямо в уши. И ничего не слышно. Да и что слышать? В доме пусто и тихо. И не видно ничего. А на кого смотреть, если пусто.

Протереть глаза и посмотреть на часы? И так знаю, что уже за полночь.

Ее нет. И не звонит. И где она, с кем, не знаю. У нас переходный период. Дочка переходит из детства во взрослость. Я перехожу из состояния нормального в психопатическое.

Мудрые знакомые успокаивают: пройдет, перемелется; Будь на моем месте кто–нибудь другой, я бы тоже мудро успокаивала. Пытаюсь отстраниться, смотреть на вещи трезво, разбираться спокойно. Курит? Но не марихуану же. Школу прогуливает? Но ведь не каждый день. Взрослые друзья, компания самодеятельных бардов? Но ведь не панки, не металлисты какие–нибудь. Как там у Чехова? Если вам изменила жена, радуйтесь, что вам, а не отечеству.

Мечется все время. То химия, то биология, то живопись, то литература. То собирается в университет, то в ПТУ, то в уборщицы. А кто в ее годы не метался? Я, например. И что хорошего вышло? Недавно дочь заявила:

— Никакого журфака! Я не хочу работать в газете, писать про несчастных старушек, как ты.

— В газете не только про старушек пишут.

— А про что еще? Про арендный подряд и про кооперативы? Тоже не хочу.

Что ей сказать? Аренда, кооперативы — это все от лукавого. Старики и дети — это вечное. Помогая им, душу свою спасаешь. Меркантильные соображения, попытки договориться с Богом, чтобы взял твою облагороженную сочувствием к чужому страданию душу к себе. Это что, не от лукавого?

Мне трудно с ней говорить. Поэтому часто кричу. Она меня любит, но я ей мешаю жить, как она хочет. А как хочет, она еще не знает. Я тоже не знаю. Поэтому злюсь и кричу. Она злится и кричит в ответ. Мы мучим друг друга. Вечный конфликт поколений.

— Человек должен развиваться, а ты ходишь по кругу, у тебя все по полочкам, на все ярлыки. Эта — телка, тот — козел. Зверинец какой–то, а не люди. А тебе — плевать. Ты и меня поэтому не понимаешь.

Это она — мне. Я — ей:

— Что ты обо мне знаешь–то? Как можешь судить?

— По твоим высказываниям. Или ты говоришь одно, а думаешь другое?

Все дело в том, что я, кажется, вообще не думаю. И не говорю. Иногда ору. Сейчас вот реву, заполняя слезами собственные уши.

Сегодня позвонила классная руководительница. Сообщила:

— Ваша дочь прогуливает. Я ей передала, чтобы вы зашли. Она говорит: моя мама настолько интеллигентный человек, что если я ей скажу не ходить в школу, она не пойдет. Это правда?

— Насчет интеллигентности не знаю, не уверена. А если попросит не ходить, не пойду. Это правда.

— Но вы и дневник не подписываете. Почему?

— Она мне его не дает.

— Возьмите сами.

— Где?

— Да в сумке ее, где же еще?

— Вы считаете, что я смогу залезть без разрешения в чужую сумку?

— Это не чужая, а вашей дочери.

— Все равно не могу. И дневник — это унизительно. Вы там пишете: девочка плохая. Она сама должна мне это принести, а я — прочитать и расписаться. Вы считаете — это нормально?

— Конечно, для этого дневник и нужен. А как еще вы узнаете, что происходит с вашим ребенком в школе?

— Сама расскажет, что сочтет нужным.

— Думаете, у вас будет полная информация?

— Думаю, что полная информация о другом человеке вообще безнравственна.

— Да-а, с дочкой вашей трудно, но и с вами… Знаете, что она у меня спросила? Я ей сделала замечание относительно пропусков уроков, потом еще на нее жаловалась преподаватель математики. Сначала попыталась оправдываться, а потом так вкрадчиво вдруг спрашивает, Ирина Владимировна, а вы любите китайскую поэзию? Представляете?

— Да, вполне. А вы действительно увлекаетесь китайской поэзией?

— Конечно, нет. Причем здесь это? Послушайте, у меня есть знакомый специалист по детской психиатрии. Может быть, показать…

— Спасибо, учту. Но пока не вижу необходимости.

— И все–таки школу она пропускать не должна. Повлияйте.

— Попробую.

Вот и учительница осталась крайне недовольной.

Легко сказать — повлияйте. А как? Мне жалко ребенка, который семь часов в день должен находиться под влиянием людей, которые на вопрос о китайской поэзии предлагают обратиться к психиатру.

Но ведь нужно же закончить эту проклятую школу. Говорить об этом спокойно не могу. Кричу. Мы снова ссоримся. Она уходит. Ее долго нет. Я лежу и плачу.

Не услышала, когда она вошла. Уши–то залиты. И не увидела. Глаза–то зареваны. Какое–то смутное пятно проплыло передо мной. Встаю. Прочищаю уши. Вытираю глаза. Смотрю на нее. Снова орать? Просто обнять, прижать к себе? Что и делаю. Теперь плачет она. Целую в темечко. Волосы пахнут сигаретным дымом. Молчу.

— Ма, правда, ты меня не хотела?

— Неправда.

— Я же тебе жизнь испортила.

— Во–первых, тогда я еще не знала, что это случится. Во–вторых, это тоже неправда.

— Ты нелогична.

— Опять неправда. У меня все по полочкам, все расписано, на все ярлыки, всегда знаю, как надо.

— Ой, кто это тебе сказал?

— Ты сегодня утром.

— Тебя обманули.

— Не в первый раз, привыкла.

Поплакали, разошлись, повздыхали, уснули.

Так все–таки, если не будет младшей дочери, может ли единственная считаться и старшей тоже? Стоит ли ждать внучки, чтобы передать ей… А что передавать? Кровь останавливать умею, кажется. Но когда из меня хлестала эта самая кровь, останавливали ее врачи, без моей помощи. Один раз, разозлившись, пожелала, чтобы сгорела ферма в отстающем колхозе, куда меня посылали делать материал об их трудностях. Ферма сгорела, ехать не пришлось. Но может быть, она бы сгорела и без моих пожеланий. Все–то у них к тому шло.

Что еще? Предвидеть будущее? Не могу. Вернуться в прошлое? Это каждый может. Летать? Метлы нет. На щетке — это у многих получалось, у меня нет. Раньше умела просто так, без подручных средств.

Недавно хотела вспомнить, может быть, получится. Недалеко. Хотя бы на крышу соседнего дома. Он предназначен на снос. Жильцов уже выселили. Окна выломали, двери вышибли. Стены еще стоят, крыша целая. С моего подоконника до этой крыши — всего ничего.

Ночь. Окошко настежь. Руки в сторону. И — раз… Ошибка та же, что и у нашей больной экономики: попытка преодолеть пропасть в два прыжка. Еле успела зацепиться за карниз крыши. Старый шифер не выдержал, подался под тяжестью моего совсем не легкого тела, полетел вместе со мной. Но не вверх, как могло бы получиться у порядочной ведьмы, а вниз, по закону всемирного тяготения. В последний момент, уже почти у земли напряглась, спланировала, чуть–чуть подбросила себя, но все равно грохнулась пребольно, коленками на битый кирпич. И локтями тоже, и еще сверху огрело куском шиферины. Так и надо. Долеталась.

Утром пришла на работу ободранная. На сочувственные расспросы коллег ответила честно:

— Пыталась взлететь на крышу соседнего дома.

Естественно, это было воспринято, как очередная шутка. Ведь никогда не верят, если говоришь правду. А если пишешь — тем более. Тебе приклеят ярлык фантаста или еще что–нибудь похуже.

Вот и теперь. Плывет за окном непонятное время суток, странное время года. Белая ночь. Странный чужой северный город.

Мне здесь душно и неуютно. Мне здесь плоско. Напрягаю в себе остатки ведьмовских сил и переношусь то ли силой воображения, то ли еще какой нечистой силой в свой южный, свой гористый, свой теплый, но не душный, жаркий, но не удушающий край.

Здесь нормальная ночь. Темная. Звезды родинками рассыпаны по чистому телу неба. Взлетаю. Выше. Лететь трудно. Я не умею этого делать, потому, что не верю, что это возможно. Хочется присесть куда–нибудь. На телебашню хотя бы. А током не убьет? Но я же не верю в электричество. А если во что–то не веришь, то его как бы и нет. Даже если тем, чего как бы и нет, пользуешься.

Да, пусть будет телебашня. Высоко и далеко видно. Хотя и темно. Внизу огни. Они тоже родинками рассыпаны по сонному телу города.

Спит город. Спят люди. Они устали. Выпили свои таблетки для сна.

Не все спят. На автостоянках для грузовиков дальнего следования работают девочки, называемые шоферами “плечевые”. Потому что они ездят на определенные расстояния — плечи. Не дальше. Сферы влияния поделены между ними, как между детьми лейтенанта Шмидта. Залезешь на чужую территорию могут быть неприятности. На своей территории они тоже могут быть. Можно замерзнуть на дороге, если долго никто не подбирает. Могут убить те, которые подобрали. А могут и замуж взять. Те же, которые подобрали. Кому как повезет. Судьба. Мне жалко “плечевых” девочек. Грязных, испитых, избитых. И тех, которые обслуживают иностранцев за валюту, тоже.

Мае жалко шоферов грузовиков, которые покупают любовь “плечевых” за бутылку вермута. Жалко иностранцев, которые покупают любовь за валюту. И журналистов, которые взахлеб расписались об этом, тоже жалко.

Сижу на телевышке и исхожу жалостью ко всему и ко всем. К милиционерам, которые бдят. К дворникам, которые утром выйдут убирать город. К старушкам, которых, кроме меня, пожалеть некому. К детям, которые вопят по ночам, не по своей воле явившись на этот свет. К их матерям, которые хотят спать, но им мешает недавно приобретенное материнство. К подросткам, которые ворочаются в своих постелях, наслушавшись до одури рока, надышавшись какой–то гадости, спрятав голову в целлофановый пакет. К их матерям, которые не спят, устав от своего тяжелого материнства.

Жалею. Ответработников, у которых отобрали портфели. И тех, которые эти портфели получили. Рабочих газетной экспедиции, которые сейчас увязывают в пухлые пачки очередные наши крики, воплощенные в газетные строки.

Жалею. Своего соседа, ветерана партии, который, видно, так и не дождется новой квартиры. Наш старый дом, который вот–вот снесут. Церковь, в которой идет реставрация. Голубей, прижавшихся под карнизами крыш старых домов.

Себя не жалко. Так мне и надо. За то, что с самого начала знала, чего хочу, а теперь не знаю, что делать с тем, чего добилась. Работа, дом, ребенок, независимость. Кочую из истерики в истерику. Кричу, вою, не знаю, куда себя деть.

Телевизионная вышка молчит. Глухая ночь. Передачи кончились. Мне неудобно сидеть на верхушке этой дурацкой башни. Боюсь, что не смогу слететь отсюда плавно и снова грохнусь, как тогда с крыши. Но высота–то куда больше. Ободранными коленками не отделаться. А может быть, это и к лучшему? Чтобы всмятку, вдребезги.

Это очередная истерика. Есть долги, есть обязательства. Сейчас, например, нужно вернуться в город, который в народе любовно называют колыбелью революции. Дождаться, когда проснется ребенок, сводить его в очередной музей, накормить, повоспитывать, попытаться убедить, что нужно ходить в школу и нельзя курить так много.

Потом сесть в самолет и прилететь сюда, в город, где мы прописаны, в квартиру, где стоят книги, которые я во читаю, хранятся вещи, которые я ношу, пачкается посуда, которую я мою, валяются в шкафу таблетки, которые я не имею права заглотнуть все сразу. В дом, где есть телефон, по которому могут позвонить мои друзья и даже недруги. В дом, где есть окно, в которое может влезть Андрюша, если очень соскучится. В дом, где есть дверь, в которую может войти моя мама и принести мне пирог с капустой и спросить: “У вас все в порядке?”

Я бодро совру: “Конечно!” А может, и не совру. Что у вас такого страшного? Все, как у людей. И даже лучше, чем у многих.

…У меня не будет младшей дочери. Не будет старшей внучки от нее. Мне некому будет передать то, чего нет у меня самой. Кончилось.

Плавно, очень плавно спускаюсь. Лечу. Прилетела.

За окном город. Чужой, странный. Ночь. Белая, ненастоящая. На столе гостиничного номера листочки бумаги. Я пыталась работать. Написать повесть про лысую тетку, влюбившуюся в молоденького мальчика, у которого было все: молодая рыжая жена, королевский черныш пудель, маленький толстый сын, высшее университетское образование, большой тещин дом, плодоносящий фруктовый сад. В нем нахальство и обаяние выдержаны в пропорциях, близких к идеальным. Высокий, красивый, молодой. Стремится к гармонии. Тетка, лысая и старая, страдает.

Я хотела написать повесть не о себе. О ком–то другом. Чтобы там были счастливые и богатые, и чтобы все хорошо кончалось, хотя вначале и было немного страданий. Дабы придать повести проходимость, я начала ее актуально: “Страна вступила во второй этап гражданской войны, названной ныне перестройкой”. Не получилось.

И. СЕРГИЕВСКАЯ ПИСЬМА КЕСАРЮ

Письмо первое

Пыркин — Кесарю

…З-здесь… б-был… Г–го–га!!..

Ах, мука моя, мука…

Не гневайтесь, Кесарь. Еще несколько секунд, и они успокоятся. Считаю до десяти. Один, два, три, четыре… Вот опять!

…Ы-ых яблоко… куды котишься?!!

пять, шесть, семь…

…Любка шельма-а!..

восемь, девять, десять. Все.

Ночь. Тишина. Чужая выселенная квартира. Я тайно живу здесь третьи сутки. До этого скитался по подвалам. Мне нельзя домой. Мне никуда нельзя.

Я — беглец.

Как вялы сейчас мои руки… Они выводят эти слова с восхитительным покорством. Отчего раньше я не радовался ему, не ценил!.. Да, человек глуп и самоуверен до той поры, когда гром грянет.

Однако надо спешить, надо успеть закончить письмо до рассвета, иначе плохо мне будет. У, жизнь пропащая!..

Не гневайтесь, Кесарь: вступление мое затянулось. Теперь к делу. Анкетные данные: Пыркин Георгий Алексеевич, 1938 года рождения, член партии, образование среднее, профессия — переплетчик, женат, судимостей нет, передовик производства. Родственники мои люди исключительно благонадежные, никто против советской власти не воевал, врагом народа не был, за границу не убегал. Дядя вот только… искусствовед–космополит. О нем в 48‑м году статья в центральной газете была: “Чего хочет Пыркин?” Дядя умер от инфаркта тогда же. И ведь как оно все обернулось–то. Раньше я дядю боялся вспомнить, а сейчас, сообразуясь с магистральным направлением нашей политики, горжусь, что он мне родня!

Больше гордиться нечем. Признаюсь, человек я малокультурный. Если же встретятся Вам в письме всякие литературные выражения, вроде “восхитительный”, то это потому только, что не одна сотня книг через мои руки прошла. Кое–что запомнилось. Из Пушкина, к примеру: “Шуми, шуми, послушное ветрило…” Или из Чехова, насчет Вселенной нашей, которая в зубе какого–то чудовища находится. Смешная мысль…

Ни одну из книг я, по правде сказать, до конца не дочитывал — бросал за ненадобностью. У меня натура влиянию искусства вообще не поддается. Заурядный я человек, и наружность моя самая непривлекательная — скучная, как измятый рубль.

Женился я когда–то на бывшей укладчице асфальта, Зинаиде Афанасьевне. Теперь она пенсионерка. Хорошая женщина, тихая, по воскресеньям в церковь ходит. Правда, не красавица, скорее наоборот: шея у нее кривая. Бригадир асфальтоукладчиц был, как это водится, пьяный — метил лопатой в бочку, а попал в человека. У них вся бригада таким образом покалечена: у кого глаз выбит, у кого зуб; у мадам Суслопаровой — лучшей подруги жены — вообще уха нет. Считайте, Афанасьевна легко отделалась. Я за внешней красотой, повторяю, не гнался никогда и доволен был тем, что неприхотлив.

Да, Кесарь, Вам пишет счастливейший в прошлом человек. Все у меня было: спокойная работа, уважение коллег, хорошая репутация, свой круг заказчиков, среди которых попадались люди известные. Эх, что там говорить — у меня своя отдельная квартира в центре города была, вот как!

Шутка ли, десять квадратных метров в самом Питере, на Большой Подьяческой! Из нашего окна, если по пояс высунуться и шею вытянуть, видна старая пожарная каланча, что на Садовой улице. Мимо этой каланчи я каждый вечер шел домой. Сейчас не могу без слез вспомнить, что не крался, как вор и убийца, а именно шел, шествовал…

Ну, вот, сбился — забежал вперед, нарушил последовательность событий. Будьте же снисходительны, Кесарь, к моей сбивчивости. Что взять с человека больного, лишенного крова и регулярной горячей пищи — со всеми травимого несчастного человека!

Вернусь к рассказу.

Ну, жили мы, значит, на наши скромные честные заработки и, когда случалась острая необходимость в деньгах, подряжались обои знакомым клеить или малярничать. Я, бывало, красил валиком стены, а Зинаида пятна с пола подтирала. У меня правило: чтобы ни единого пятнышка на полу! Я в работе педант, грязи не терплю. Руки мои с самого рождения были ловкие, аккуратные, умелые.

Любая работа у них спорилась: и строгали, и паяли, и выпиливали, и полировали, и резьбу делали. Я из нашей комнатки игрушку сделал — одно загляденье… По четырем углам шкафчики с “секретом”: выдвинешь ящик музыка играет: “Вечерний звон, вечерний звон…” Скамеечка для ног в виде индийского слоника с красной бархатной попонкой. Хлеборезка — изящная такая гильотинка, тоже с музыкой: отрежешь от батона кусок и… “Вечерний звон-н…” Соседи и знакомые к нам отдохнуть душой ходили, как в музей. Цены моим рукам не было!

Эх, руки, руки…

В злосчастный понедельник 13 июня появился вестник грядущих страшных событий — городской сумасшедший, старик Иоанн Храпов. Он вошел в мастерскую во время обеденного перерыва, когда я был один, — вошел незаметно. Мутная тень упала на мой стол. Запахло козлом.

Я начал искать в карманах мелочь: Иоанн Храпов был самым назойливым из всех питерских нищих. На беду мелочи не оказалось, только пятирублевая бумажка. Мое замешательство позволило Храпову пуститься в откровения:

— Приидет агнец небесный! — мрачно объявил он, тряся желтой бородой.

Я торопливо полез в ящик — там вроде завалялась копейка.

— Говорю, небесный агнец приидет! — раздраженно проблеял безумец и смахнул со стола книжку рассказов Чехова.

— Не хулиганьте, — рассердился я. — Сюда вообще посторонним вход воспрещен.

— Дай, сколько можешь! — злобно потребовал старец.

— Нету у меня.

Храпов насупился и после паузы быстро спросил:

— А то, может, бороду мою купишь? Глянь, борода какая: Лев Николаевич Толстой, проповедник и граф!

— Шли бы вы на паперть, — посоветовал я.

— Па–перть? — коварно переспросил Иоанн. — Вона как! Гляди, как бы самому на паперть не встать.

Он вдруг схватил со стола сапожный нож и бросился к выходу. Я кинулся следом. У двери мы сцепились: я вырывал нож, старец сопротивлялся, дьявольски хохоча. Я победил, но порезал палец. Храпов выскочил на улицу и крикнул мне в окно:

— Попомнишь, будет всем вам поп… поплексический удар! Ха–ха–ха!..

Поплексический удар? Бред. Да что с безумца взять!

Я смазал йодом, забинтовал палец. Вскоре обед кончился, наши вернулись, и за работой день прошел, как обычно. Правда, к вечеру палец вдруг разболелся и, не знаю, поверите ли, но эта ничтожная боль перешла почему–то в сердечную, ноющую. Настроение упало, и домой я шел мимо любимой пожарной каланчи без обычного удовольствия. Дома пожаловался Зинаиде Афанасьевне на странное недомогание.

— Это все от погоды, — сказала она, раздавив пальцем бегущего по кухонному столику таракана.

Нас донимали полчища тараканов. Я с отвращением увидел приготовленный Зинаидой для очередной баталии новый зелененький баллончик. Мне был противен запах яда, а еще больше — сладострастное рвение жены, с которым она каждый вечер опрыскивала стены кухни.

…Все эти пошлые житейские мелочи, Кесарь, возможно, недостойны Вашего внимания, но без них рассказ мой будет неполон, увы…

Итак, я лег спать. Стояла душная белая ночь. Комары пили мою кровь, но я страдал не от их укусов, а от незнакомой тоски, которая росла с необъяснимой и пугающей скоростью. Подавленное состояние усугублялось мерзким запахом дихлофоса. Рядом сопела Зинаида.

Мне захотелось ударить ее. Это было нехорошее, странно–веселое желание. Руки зачесались, но я сдержался и встал. Дышать в комнате было нечем. Чувствуя тошноту, я высунулся в окно, чтобы глотнуть воздуха и заодно увидеть далекую каланчу. Но уличный воздух был тяжелый, а каланчу заслонял нелепый подъемный кран. За спиной сопение Зинаиды перешло в булькающий храп.

Я повернулся к ней. Именно тогда, при взгляде на укрытое простыней тело, на голову с жидкими волосами–перышками, — именно тогда руки перестали подчиняться мне. Сначала я не понял, что происходит. Я лишь видел, как они медленно и целеустремленно шарят по подоконнику, ощупывают предметы. Правая, с забинтованным пальцем, вела за собой левую.

Они по очереди пробовали на вес то, что им попадалось: книгу, вазу, цветочный горшок. Наконец, правая нашла под стопкой жениного белья утюг, приподняла его и замерла. Левая одобрительно щелкнула пальцами.

“В чем дело, что происходит? — подумал я, болезненно холодея. — Что это значит?!”

Утюг тускло сверкнул в моей правой: она стала медленно и страшно подниматься. Напрасно я силился опустить ее, разжать пальцы — они были словно железные. Я хотел сесть, но левая рука ударила меня кулаком под ребра. Я застонал и понял все: руки мои, покорные доселе, работящие руки, замыслили убийство! Зинаида Афанасьевна была обречена! Несчастная моя жена…

— Зина, спасайся! Убью! — завопил я.

Она вздрогнула, проснулась, быстро села. Рука–убийца замешкалась — удар пришелся по валику дивана. Я отскочил в сторону, и, удерживая последним усилием воли рвущиеся к жене обезумевшие руки, крикнул:

— Я болен, Зина! Уйди от греха подальше!

Моя правая тут же метнула в беднягу хлеборезкой. Зинаида поняла, наконец, какая ей грозит опасность, и с мышиным писком шмыгнула в туалет.

— Все дихлофосы твои! — всхлипнул я.

Хотя причем здесь были дихлофосы, Кесарь! Вовсе не в них дело!

Дальше случился погром. Взбунтовавшиеся руки били, ломали, рвали все вокруг. К утру от уюта осталось жалкое воспоминание в виде мраморной совы. Она стояла на шкафу — ее было не достать, как ни старалась подлая правая, вооружившись для этого шваброй. Взбешенные тщетными попытками разбить сову, руки облили клеем диван и вспороли ножом обивку. Диван был новый, купленный за тройную цену у спекулянта. Я ахнул, не выдержав:

— Что ж вы делаете, сволочи!

Лучше бы мне молчать…

Руки повисли над испоганенным диваном. В правой дрожал страшный нож, левая медленно трогала острие указательным пальцем. Я обмер, ожидая самого худшего. Но этого не случилось.

Бросив нож, руки… принялись пересчитывать мне ребра. Мне, своему хозяину! Я увещевал, заклинал, молил о пощаде — напрасно. В жизни своей не испытывал я подобных мук: правая ритмично и весело била кулаком, левая щипала и выкручивала кожу.

Я боялся, что они оторвут мне голову — к тому все шло. Но вовремя сообразил упасть на колени и заплакать:

— Миленькие мои! Кормилицы-ы! Христа ради, не убивайте! Ведь тогда и вам конец!..

Так, Кесарь, завершился первый приступ загадочной болезни вследствие которой я сделался изгоем руководимого Вами общества.

Правда, это не сразу произошло. Была у меня надежда, что вернется здоровье, а с ним и спокойная привычная жизнь — да где человеку тягаться с судьбой! Вы послушайте, что потом случилось, после той ночи.

Утром я, обманутый спокойствием рук, пошел на работу. Только сел за стол, они встрепенулись. Уж я их шепотом уговаривал по–всякому, просил не позорить меня, не губить как работника — все бесполезно! Они книжку Чехова под стол утащили, пристроили на коленях и совершили акт вандализма: портрет писателя (этот, знаменитый — в пенсне) химическим карандашом разукрасили. Правая рисовала ослиные уши, а левая мне силой рот открывала — для смачивания грифеля слюной. Я сопротивлялся, как мог — искусал карандаш, тяпнул руку за палец, но портрет спасти не удалось. Тогда я закричал:

— Помогите!

Прибежавшие из другой комнаты переплетчики застали отвратительную сцену: я катался по полу, борясь с собственными руками, рычал и плевался зеленой слюной. Меня связали, отнесли в кабинет начальника, уложили на кушетку и вызвали “Скорую”.

Изнуренный, я затих. Мозг плескался в черепной коробке, как раскисшая медуза. Лишь одну ясную мысль родила она — мысль, исчерпывающе выраженную в слово “НИКОГДА”. Никогда больше не идти со спокойной душой мимо пожарной каланчи, никогда не дремать перед телевизором в уютном кресле, никогда не сыпать голубям на карниз хлебных крошек. Никогда, никогда, никогда… Иоанн Храпов, злой нищий с паперти Никольского собора, заколдовал меня, навел порчу. Погубил.

Со стыдом и болью вспоминаю я последовавшие после приезда “Скорой” безобразные свои действия. К тому времени руки освободились от самодельных пут, и несчастный врач рухнул на пол, сраженный подлым ударом в солнечное сплетение.

Я перепрыгнул через тело, выскочил из кабинета, бросился на улицу, сметая все на своем пути. Переплетчики пытались задержать меня, и руки, воспользовавшись поводом, устроили кровавое побоище.

Я слышал стоны, крики, грохот: падали тела и мебель. В какой–то момент я увидел среди этого бессвязного кошмара, как правая лупит говяжьей вырезкой по лысине уважаемого мной начальника. Проклятая правая!..

Убийство было неминуемо. Но я не хотел никого убивать и с воплем: “Простите! За все простите!”, вырвался из мастерской.

Бег. Сердце: бух, бух, бух.

Крадучись — дворами, переулками, пробирался я домой. Зачем — сам не знаю. Я бежал, а руки успевали гнусно щипать встречных женщин за что попало. Крики неслись мне вслед: “Идиот!”, “Сексуальный маньяк!”. Стыдно вспомнить…

Опасаясь милиции, я прятался в подъездах, на грязных вонючих лестницах. Там руки били меня просто так, от избытка веселой бесовской силы, или выцарапывали гвоздем на стенах разные неприличные слова. Когда я пытался сопротивляться, руки, вцепившись в уши, вытирали моей — простите, Кесарь мордой стену. Н-да. Не берусь описывать, во что я превратился после экзекуций. Образина. Монстр. Кошки и те шарахались от меня.

К ночи руки умаялись, залезли в карманы брюк и там совсем притихли. Я, наконец, смог добраться до дома. По привычке называю так разваленную моими стараниями убогую конуру. Там ждали меня… три ведьмы. Вы помните начало пьесы Шекспира “Макбет”? Вот!

Ведьмы копались в куче мусора посредине конуры, выуживая какие–то черепки, тряпки, части поломанной мебели. Три подружки из бывшей бригады асфальтоукладчиц: моя кривошея–жена, безухая мадам Суслопарова и шустрая одноглазая малютка по прозвищу Гутен Морген. Я испугался их до того, что застонал, припав к стене:

— Ай–яй–яй…

— Пьянь такая! — с чувством сказала одноухая мадам. — Урод.

— Ты, как его, этого, в ментовку захотел, гутен морген? — сверкнула единственным глазом малютка. — А еще партеец. Стрелять таких надо!

— Гога, Гогочка, что ж теперь будет? Как дальше жить? — заплакала Зинаида.

Из мусорной кучи задушенно полилось:

— Ве–е–е-черний зво-н…

— Ай–яй–яй! — только и мог я добавить к этому умирающему звуку.

— Говорили тебе, Зинка, не иди замуж за эту гнилушку интеллигентную! буркнула мадам Суслопарова.

— Чем прельстилась, гутен морген!

Жена заголосила, упав на диван.

— Прости, Зинаида, — опомнился я, наконец. — Ухожу навсегда. Против воли ухожу. Ничего не поделаешь. Надо.

— Что-о?! — взвизгнули подружки.

Зинаида, мгновенно прекратив истерику, загундосила:

— Кому ты нужен такой обалдуй и уже старый, а я тебя всегда жалела, не уходи, Гога!

— И я тебя жалею, Зинаида, — признался я. — Потому и ухожу. Видеть тебя больше не могу. Боюсь… убью. И как столько лет терпел, не убил — понять не в состоянии.

— Еще угрожает! — фыркнула Гутен Морген.

— Проучим гада! — грянула мадам.

Подруги бросились на расправу. Робкая Зинаида увещевала с дивана: “Только не до смерти, девчата! Пугните его только!”. Под ней по–боевому цокали пружины.

Я упал, придавленный твердым, как мраморная плита, телом Суслопаровой. Рядом выплясывала боевую джигу одноглазая малютка. Знаю, ничто бы тогда не спасло меня — руки как назло не желали вылезать из карманов, затаились, вцепившись в подкладку.

Тр–ра–х! Упало в коридорчике корыто. Моментально слезла с меня одноухая ведьма, а малютка приняла монашескую позу. Я приподнялся.

В комнате стоял милиционер. Из–за его спины выглядывал начальник переплетной мастерской. Я не сразу узнал его — вся голова в бинтах. Милиционер смотрел неприязненно.

— Это арест? — хлюпнула Зинаида. — За что?

— За драку и нанесение ущерба переплетной мастерской, а также телесных увечий ее работникам.

Начальник выскочил вперед, показался и снова спрятался.

— Понял теперь, Пыркин? Сдавайся! А-ну, лицом к стене! — захохотала Гутен Морген.

Я сказал торопливо, чувствуя, как руки ерзают в карманах:

— Прошу, товарищ милиционер, записать за мной испачканные стены в трех подъездах на канале Грибоедова.

Тут левая рука, не сдержавшись, выпрыгнула и сделала милиционеру “козу”. Он вздрогнул от внезапности и покраснел.

— Ишь, что твори–ит! — ахнула мадам. — Власти в рожу, не стесняясь, плюет!

— И я этого человека подпустил к самому святому, к духовным ценностям! — воскликнул забинтованный. — Он опасный сумасшедший!

Руки мои — дуэтом — снова сделали “козу”, но теперь милиционер не испугался.

— Собирайтесь, Пыркин, — приказал он мужественно.

— Да я… да с превеликим удовольствием! Только свяжите меня! А то я за себя не отвечаю!

В этот миг правая ущипнула меня за ягодицу. Я непристойно подпрыгнул и заметался туда–сюда,вопя:

— Свяжи–и–те меня! Несите канаты-ы! Нару–у–чники-и!

Зинаида Афанасьевна в обмороке скатилась с дивана. Ведьмы дружно, воинственно взвыли “Ф–ы–ыы!” — и, схватив по ножке от стула, стали гонять меня по комнатушке. Гутен морген!

— “Скорую психиатрическую”! — крикнул милиционер.

Забинтованный порскнул вон. А меня уже били, зажав в углу. Я надеялся потерять сознание и в таком виде сдаться властям. Но не тут–то было! Руки, разгадав мою цель, за волосы подтащили тело к распахнутому окну и силой вздернули на подоконник.

— Стой, дурак!

— Пыркин, не смейте!

— Пальни в него разок, гутен морген!

— Ве–е–ечерний зво–о–н-н…

— А–а–а-а-а!..

Я кувыркнулся с четвертого этажа. Руки вырвали меня из затхлой коробочки с ее ведьмами, тараканами, кучей мусора, милиционером… Пожарная каланча опрокинулась и встала на место. Я поднялся с тротуара невредим. Поднялся и побежал, куда глаза глядят. Шуми, шуми, послушное ветрило…

Ну, вот. Рассвет.

О, Кесарь… э… эк… ш-ш… р–р–раскинулось м-море… шир–ро–око…

Они проснулись!

…я не я и мор–рда не моя!..

О, Кесарь, Кесарь, как страшно быть изгоем… как страшно и обидно…

Б–э–э-э–э–э!..

Письмо второе

Пыркин — Кесарю

Знобит…

Неделю провел в бегах. Мне угрожает опасность. Пришлось заметать следы. Новое мое убежище — чердак с разбитым окном и дырявой крышей.

Дай–то Бог успеть написать историю моей болезни! Уповаю на то, что эта исповедь выявит угрозу гибельной эпидемии и заставит высокие умы принять срочные меры для спасения вашего общества, а может быть, и всего человечества. Поверьте, единственно мысль о человечестве поддерживает меня, не дает покориться воле обстоятельств до конца.

Я хочу помочь Вам спасти человечество! Это — мой первейший долг. Это наш общий долг, Кесарь!

Продолжу рассказ.

Итак, я начал новую жизнь — больной, без партбилета, паспорта, денег, работы и семьи. Руки скомкали, задушили мою волю, и я не понимал, чего они, собственно говоря, добиваются. Никакой логики в их действиях не было. Те три дня после прыжка из окна я провел словно к конвульсиях. Один припадок сменялся другим, более диким, глупым и жестоким.

Я срывал газеты с уличных стендов, ломал кусты, швырялся камнями в голубей, собак и кошек, прокалывал автомобильные покрышки, по–прежнему пачкал стены неприличными надписями, а однажды… м-м… какая гадость… подрался со старушками в очереди у магазина. Был побит кошелками. Бежал, моля о прощении. Потом был избит вторично, уже собственными руками, видимо, за малодушное бегство.

Угадать, когда приступ бешенства кончится, и наступит апатия, было невозможно. На помощь пришел голод. Будучи все–таки, частью моего организма, руки понемногу ослабели. Это случилось на третью ночь скитаний: я упал в голодный обморок около памятника Римскому–Корсакову.

Еле очухавшись, решил воспользоваться временным спокойствием рук. Ведь надо было как–то устраиваться в новой жизни, чем–то кормиться, где–то работать. Надо было, наконец, кому–то открыть душу. Я так одичал за трое суток!

Несущественные подробности опускаю. Короче: во мне принял участие Герман Паппе, ударник из театрального оркестра, мой старый заказчик — я переплетал ему ноты. Он жил рядом с театром, по–холостяцки, и без недовольства впустил меня среди ночи.

Герман Паппе — человек, похожий на бородавку: маленький и круглый. Пока я жадно ел, он починял фрак. Я ел и рассказывал о своей беде, поливая слезами курицу. Человек–бородавка не удивлялся ничему, занятый личными переживаниями по поводу театральных интриг.

— Что делать, как жить дальше? — спрашивал я.

— …Они взяли на гастроли Терентьева… — шипела бородавка. — Те–рен–тье-ва!

— Может мне отдаться в руки правосудия? — всхлипывал я.

— Хе! Правосудием — кривился Герман. — Знаем мы это правосудие, эту гласность и эту демократию! Если Терентьев едет на гастроли в Гамбург, а Паппе остается обслуживать делегации каких–то колхозников, — нету демократии! Я плюю на нее. Тьфу!..

— Но где, где мне найти работу? И кто меня примет, такого больного? Партбилет, одежда, деньги — ничего нет. Я голый, Герман Беовульфович, го–лый…

— Да, я — Беовульфович! Мой отец был Беовульф! И здесь моя единственная ахиллесова пята, потому что эти подонки, Шпанский и компания, не отличают немца от еврея, Беовульфа от Исаака. А сами безнаказанно провозят контрабанду туда и обратно. Хе!..

Так странно мы разговаривали. Казалось, что Паппе не вникает в суть моего несчастья. Я бы обиделся на это, не будь измучен физически и морально. Уснул быстро, под полные яда и ненависти причитания бородавки:

— …Шпанский!.. курс малого и большого барабанов… диплом с отличием… Те–рен–тьев!.. правовое государство?.. ахиллесова пя–та–а…

Утром я проснулся от падения на пол: выспавшиеся руки, резвясь, столкнули тело с раскладушки. Паппе, увидев это, не испугался опасности быть избитым, хотя руки, к моему стыду, тянулись дать ему по шее.

Паппе почему–то внезапно повеселел и стал заботлив: подарил червонец, тронув меня до глубины души, и предложил пойти с ним в театр, поговорить кое с кем насчет работенки. Я не был уверен в приличном поведении рук, тем более, что они сразу порвали червонец и швырнули клочки в лицо благодетелю. Но он снова не обиделся, и я, подумав с благодарностью: “Мир не без добрых людей”, — согласился наведаться в театр. Я надеялся, что руки поймут, осознают: без заработка им грозит голодная смерть!

В театре Паппе из осторожности запер меня в туалете и убежал. Пока его не было, руки тупо, безостановочно спускали воду. Бачок надрывался и хрипел. Я ждал, не подозревая никакого подвоха.

И дождался.

Паппе, пурпурный от волнения, открыл дверь. Я поплелся за ним по длинному коридору.

— …Приехали только что с гастролей… Шпанский… в Гамбурге, говорят, лифчик из супермаркета украл…

Бородавка даже не почувствовал, как моя правая бьет его по жирной спине.

Наконец, пришли в большую комнату, полную народа и разных музыкальных инструментов. Я испугался скандала: толпа действовала на мои руки вдохновляюще.

— Встань около большого барабана! — тихо велел бородавка.

Я встал, все еще ничего не подозревая.

— Беовульфыч! — крикнул кто–то из толпы. — Я тебе открытки с видами привез!

— Да ну-у!!! — затрясся от счастья бородавка. — Терентьич, ты — дру–уг!

В этот момент он внезапно и больно ущипнул меня за локоть. Ущипнул и отскочил. А моя правая, взвившись от ярости, с чудовищной силой двинула кулаком по барабану. Обшивка лопнула. Люди закричали: из инструмента вывалилась… дубленка.

— Открытки с видами-и?! — взвизгнул Беовульфыч. — Кон–тра–бан-дис–ты–ы!!!

Начался шум, и я сбежал.

Так вот он какой, этот театр… Вот они, служители муз… Паппе, Паппе! Удар по иллюзиям.

Но, Кесарь, это мое личное разочарование отступает на второй план, когда я думаю, в каких низких интригах погрязло наше искусство. Нужно, нужно что–то с ним делать, что–то такое… воспитательное, очистительное.

Не сочтите за дерзость, если я посоветую Вам выделить эту мою мысль подчеркнуть красным карандашом. Подчеркнули? Тогда я продолжаю.

Ах, господи! Сейчас случайно увидал свою тень на грязной чердачной стене. Испугался, потому что тень старушечья. За эти месяцы я и в самом деле стал похож на маленькую старушонку, из тех, которые со злым писком набиваются в трамвай в час пик.

О трамвае, в связи с моей болезнью, умолчать не могу, хоть и стыдно. Но надо быть до конца правдивым. Да.

После бегства из театра я несколько дней неприкаянно слонялся по городу. Ночевал в садах и скверах, под кустами. Питался, подавив отвращение, остатками с чужих тарелок. Забегал в столовую, хватал недоеденную котлету или горсть макарон — что повезет — и пожирал где–нибудь в безлюдном месте. Пожирал мгновенно, с рычанием, как бездомный пес: боялся, что руки из хулиганства отнимут кусок. Самый несчастный из людей в этом городе был счастливее меня!

Однажды, спасаясь от разъяренных грузчиков, у которых руки, играючи, вырвали и разбили ящик с водкой, я вскочил в трамвай. Был час пик. Меня стиснули со всех сторон. Руки, лишенные возможности в толпе активно двигаться, все–таки неугомонно шевелили пальцами.

Я вдруг почувствовал, как они хищно вцепились в чью–то сумочку. “Пыркин! Ты не станешь вором!” — приказал я себе со всей строгостью, на которую был способен. Руки издевательски дернулись вместе с сумочкой. Тогда я стал рваться из трамвая. Руки еще сильнее вцепились в сумочку, потащили ее, работая, локтями.

— Никогда! — завопил я, не выдержав.

Тотчас закричала хозяйка сумочки. Не буду описывать болезненную сцену расправы. Скажу коротко: был нещадно поколочен и выкинут из трамвая.

Верите, Кесарь, я немедленно применил все доступные способы убеждения, чтобы внушить самому себе, то есть рукам, как дурно воровать. Доказывал, уговаривал, приводил примеры из судебной хроники — не помогло. При появлении в поле зрения следующего трамвая руки садистскими щипками заставили меня сесть в вагон и там без промедления вытащили кошелек из кармана инвалида.

Не могу сдержать громкого стона при воспоминании об этом…

А дальше… дальше я — смирный, честный Пыркин — сделался трамвайным воришкой, карманником–дилетантом. Всепоглощающий порок! Перед ним стушевались прочие мелкие и крупные безобразия, как–то: потасовки в очередях, разбивание витрин, пугание старушек и пенсионеров, приставание к женщинам. Ну, словом, Вы понимаете.

Воровал я бездарно, глупо: меня всегда ловили и били с разной степенью силы, страсти и длительности. Ума не приложу, как я не попал в милицию! Объясняю это случайностью и природным великодушием нашего народа, который горяч, но отходчив. Народа, Кесарь, мои руки не боялись ни капельки.

Отвадило их от трамвайных развлечений другое, а именно — угроза со стороны настоящих профессиональных карманников, щипачей, — так называются эти преступники. Слух о некоем дураке–конкуренте дошел до них быстро, и меры были приняты самые радикальные.

В тот день я как раз совершал третью кражу. Хотя нет, не кража это была, а натуральный разбой: я вырвал из рук крошки–вьетнамца корыто и с ошеломляющей скоростью побежал по вагону.

— Сво–ло–сь пал–си–и-ва–я–я! — закричал птичьим голоском вьетнамец.

Его поддержали. Я закрывался корытом, как щитом, пробиваясь к выходу. Внезапно меня отпустили, я выронил корыто. Двое молодых людей спортивного вида больно скрутили мне руки. Я зажмурился, повторяя разбитыми губами свое вечное: “Простите!” Парни вывели меня из трамвая и молча поволокли через гадкие проходные дворы в какой–то подъезд.

Я совсем притих от смертельного страха, когда увидел сидящего на подоконнике в полутьме человека. Он ел эскимо и читал газету. Парни отпустили меня. Человек аккуратно, по–кошачьи лизнул мороженое и сказал без интонации, не отрываясь от чтения:

— Еще раз в транспорте нашкодишь, руки вырву с корнем. Усек?

Мне наподдали под коленки — я упал. Руки трусливо уткнулись ладонями в пол.

— Вынесите его! — приказал человек.

Очухался я на свалке, среди смрада и грязи. Руки, синие, опухшие, ныли от боли, боясь пошевелиться. Начинался дождь. Я дополз до лежавшего неподалеку обгоревшего платяного шкафа, лег в него, закрыл дверцу и уснул, измученный.

…Ну до чего ж отвратителен уголовный мир, Кесарь! Когда с ним будет покончено?! Против этого моего восклицания я настоятельно прошу поставить птичку красным карандашом. Пусть мой вопль — вопль честного простого труженика, хоть и бывшего, — присоединится к воплям других тружеников, страдающих от насилия со стороны нелюдей!..

Однако, вернусь к шкафу.

Первое пристанище во время мытарств, в котором я почувствовал себя спокойно. Поймете ли Вы это? Сомневаюсь. Я несколько дней и ночей провел в грязной, тесной, но уютной его утробе. Мое избитое тело страдало. Руки, мучаясь от ран, вытянулись и лежали тихо–тихо. В забытьи я медленно летел над крошечным озерцом своей скромной жизни: вспоминал пожарную каланчу, переплетную мастерскую, шкафчики с “Вечерним звоном”, скамеечку–слоника и кривошею — Зинаиду Афанасьевну. Вспоминал и оплакивал прошлое, зная, что дороги туда нет.

Я так мало имел, Кесарь, по своим небогатым возможностям, но и того лишился. Как ужасно наказала меня болезнь, как беспощадно, несправедливо… И за что?! Не понимаю, не нахожу разумным объяснений. Неужто, в самом деле, Иоанн Храпов — злой колдун? Почему бы не быть в нашей жизни колдунам, если есть официально признанные экстрасенсы?

Прикажите одеть Храпова в нормальный костюм, вымыть ему бороду шампунем, вставить хорошие челюсти и, уверяю, он Вас не подведет перед лицом массовой аудитории как у нас, так и в странах развитого капитала. В этом смысле Иоанн Храпов может представлять даже экономический интерес. Ну, валюта, валюта — вы понимаете меня, Кесарь?

Да он всех экстрасенсов за пояс заткнет, нищий безумец с паперти Никольского собора. Знай наших! Нет, клянусь, это мысль полезная, качественная мысль — достойная птички на полях. Не жалейте красного карандаша, Кесарь!

…О чем я только не думал, лежа в шкафу. Наверное, я бы умер так, если бы однажды дети, играя на свалке, случайно не открыли шкаф и не вспугнули меня. Руки к тому времени уже потихоньку оклемались. Когда же мои скитания начались по новой, они воспряли совсем.

Дело шло к осени, по ночам становилось все холоднее. Рваная кацавейка, найденная на свалке, не спасала от простуды и участившихся болей в области поясницы. Я знал, что до зимы, раздетый, безработный, не доживу. Руки о будущем не заботились. Они нашли новое занятие, связанное с излюбленной ими, порочной тягой к мелкому хулиганству: вывинчиванием лампочек.

Думаю, я больше, чем покойный дядюшка, достоин определения “оголтелый”. Оголтелый Пыркин — это я! Как иначе назвать маньяка, охотящегося за лампочками?! Руки вывинчивали их всюду, где только можно: в общественных туалетах, в пунктах приема стеклотары, в прачечных и поликлиниках.

Охваченные страстью, руки, бывало, просыпались среди ночи, сильно били меня по шее, и я бежал лошадиным галопом по городу в поисках объекта любви.

За послушание они позволяли съесть котлету или хлеб, тщательно прожевывая, без суеты. Правая бросала в рот кусочки, левая по окончании трапезы смахивала крошки с моей дрянненькой бороденки. Как у нас повелось, я благодарил за кормежку, шаркая ногой:

— Спаси–ибо родненькие! Очень было вкусно! О-очень!

Руки страсть как любили изъявления благодарности, и я пользовался этим, чтобы подольститься к ним, задобрить. Ну как не подольститься к тому, кто сильнее, кто может в любой момент шею тебе свернуть? И что стоит чуточку прилгнуть, если жить хочется?

Скажете: аморально — не поверю. Вот у поэта Пушкина сказано: “Шуми, шуми, послушное ветрило…” Как жизнь знал, а? Недаром был монархом обласкан — по золотому, говорят, за строчку получал. Жизнь — она из самых обычных, к послушанию склонных людей скомпонована, из пыркиных, если угодно. И это правильно, потому как могущество всякой державы на послушании основано.

Нас плюрализмом не проймешь! Я — плоть от плоти своего народа, потому и:

— Спаси–и–бо за кормежку! Никогда ничего подобного не ел!

…Так я скитался по старым районам Питера: здесь легче укрыться от милиции — масса проходных дворов и нежилых домов. Охота за лампочками постепенно сделалась основным занятием, перед которым померкли прочие антиобщественные выходки. В оправдание скажу, что похищенные лампочки я уничтожал, не допуская мысли о спекуляции ими.

Руки внушили мне азарт. Я — сперва из подхалимства, потом из интереса начал подсказывать им, где можно поживиться. Увлекательнейшая игра! Что–то в ней было высокое, вдохновенное, поэтическое даже. Остроту охоте придавала опасность быть пойманным. И ведь ни разу не поймали!

Я гордился своей неуловимостью и совершал чудеса ловкости. К их числу можно отнести: похищение двух лампочек из туалета Русского музея и одной, стосвечовой, из приемной директора бани.

Эти подвиги как–то незаметно, исподволь навели на мысль; а хорошо бы вывинтить лампочку… в Сенате! Как и все, непосредственно связанное с творчеством, эта мечта необъяснима.

Ах, Кесарь, Кесарь, ну какие такие мечты были у меня раньше: ну, заработать лишние деньги, ну, рубанок новый купить, полочку в коридорчике приколотить. Дрянь, а не мечты. Вот Сенат: это да! Упоительный сон, иначе не назовешь! Думаете, я — сумасшедший? Ни капли.

И разве сумасшедшие были те, кто, поддавшись страсти — страсти разрушения, — выкалывали штыками глаза на портретах монарха? А может, думаете, из идеологических соображений сие творилось? Ой, не поверю.

Небось, матросик не про Гегеля думал, когда портрет государя уродовал штыком, а просто лихостью наслаждался. И не мысль, а мыслишка, сладостная и веселенькая, под бескозыркой бесом крутилась: “Коли, матросик! Коли, родимый! Он тебе уже ничего не сделает!”

Народ никакой идеологии неподвластен. Силы необузданные, могучие. Природа! Руки сильнее головы, Кесарь.

…Я отлично отдавал себе отчет в том, что моя “деятельность” несовместима с членством в партии. Знаю, не все так думают. В прессе писали: есть видные партийные чиновники, не брезгующие взятками. Их преступления больше моего — что там какие–то лампочки!

Но я — простой, советский человек, не развращенный властью и пайками. Я — Пыркин. Потому и решил исполнить свой долг: написать заявление о выходе из партии. Это случилось накануне взятия Сената.

Я украл в жилконторе карандаш, бумагу и заполз к себе, в заваленный мусором подвал.

…Тяжело вспомнить, что было потом. Правда, руки не отказались взять карандаш и даже сделали вид, что собираются под диктовку писать, а затем нацарапали следующее:

ЗАЯВЛЕНИЕ!

Я… гуляю как собака только без ошейника…

протокол за протоколом на меня, мошенника.

Гога.

Ура!

Без комментариев. Какие тут комментарии.

Да, горько…

Я порвал поганую бумажку и выполз на улицу. Наступило время охоты. По трели пальцев я понял: быть удаче.

Около Сената прогуливался милиционер. Я выждал… п–п–п…

…трали–вали!..

…неугомонный представитель власти…

…в пещере… каменной… нашли–и–и…

Кесарь, это просыпаются руки!

…засвистел… я побежал…

Сенат, моя мечта, прош…

…простите, Кесарь, не виноват, не виноват… не виноват…

бардачок-с…

Пли!

Письмо третье

Пыркин — Кесарю

Последняя ночь на чердаке.

Скоро, скоро я навсегда уйду отсюда. Сегодня выпал первый снег. Я рад, что все решится до сильных морозов.

Зима отвратительна, а наша, питерская зима — в особенности. Эти свистящие ветры, этот угрюмый дневной свет, этот холод, заползающий под одежду — бр–р–р!

А в детстве я любил зиму. Она мне представлялась румяной развеселой бабенкой, в точности, как продавщица из булочной Любка. Любка–шельма. Ее так прозвали за легкое поведение. Она мне нравилась. Я был влюблен…

Впрочем, вынужден на этом поток воспоминаний, к моей болезни не относящихся, прекратить. Мало времени.

Так вот, взятие Сената, как Вы уже поняли, не состоялось. Мой затрапезный вид и гаденькая воровская походочка привлекли внимание милиционера. Возможно, я преувеличил опасность, но ведь у меня не было документов, я был никто. Столкновения с властью в мои планы не входили.

При звуке свистка я опрометью бросился к Неве. Эх, знать бы заранее, чем кончится этот трусливый галоп!..

Перебегая дорогу, я чуть не попал под машину–газик с непонятным словом на дверце “Изотопы”. Дверца распахнулась, выскочила черная голова.

— Эй, хипарь, жизнь надоела?

— Умоляю, спасите! — простонал я.

Мы поехали.

…Вы встречали Черта, Кесарь? Я не шучу. Тому, кто видел Черта, не до шуток. Да, я видел его, говорил с ним, испытал на себе его обаяние.

Наверное, они все разные, эти черти, и к вам являлся совсем другой корректный, в европейском костюме, с пробором в пегих волосах. На прием являлся или еще как–нибудь, не знаю. А может, и не являлся вовсе?.. Ну, так я опишу Вам своего Черта.

Спокойный, смуглый, кудрявый — в сапогах и бушлате. Он мгновенно покорил меня весельем, жаркими быстрыми взглядами и ласковым обращением. Как звали его там, в преисподней, — неизвестно. В мире людей он носил имя: Евгений Попсуенко.

Чертовское обаяние было столь сильно, что даже руки — наглые, не признающие ничьих авторитетов, — даже они смиренно легли на колени, не пытаясь пакостить. Я усмотрел в этом особый знак и… открыл Черту всю свою бедную, потерянную душу.

Роковая слабость. Кесарь, роковая и преступная, что я понял, увы, много позже. Но не буду забегать вперед…

Мы долго катались по городу. Попсуенко слушал исповедь с нечеловеческим состраданием и верой в полную мою правдивость. Я ничего не скрыл от него: рассказал и про Иоанна Храпова, и про жизнь с Зинаидой Афанасьевной, и про уничтоженную скамеечку–слоника, и про заявление крамольное.

Черт бурно реагировал, горя желанием помочь, излечить, устроить на работу, вернуть репутацию и даже поговорить со знаменитым хирургом насчет Зинаиды — чтобы ей шею выпрямили. Ох, лукавый, вкрадчивый Черт! Обольститель.

Я любовался его молодой здоровой красотой и мне казалось, что из кудрей выглядывают золотые рожки, что газик на самом деле — бесовский шарабан, а “Изотопы” — заклинание.

Он затормозил и, внезапно обняв меня, пламенно сказал:

— Бедный, бедный дикий Пыркин! Я буду твоим Вергилием в этом аду перестройки!

Объятие обожгло меня. Сердце запылало, а руки с мольбой протянулись к спасителю: мы твои, Черт!

Он мастерски защелкнул на них браслеты–наручники. Какая дьявольская проницательность: ведь только в наручниках я мог снова ощутить себя нормальным человеком!

Мы выбрались из газика и вошли в… баню, ту самую, из которой я недавно лампочку украл. Но не для расплаты за совершенный грех привел себя сюда Черт. Он поднимался по не существовавшей до сих пор узкой, гнилой лестнице. Я, Кесарь, хорошо эту баню знаю и слово могу дать: там не было и нет ничего подобного. Чертовщина!

Наконец пришли мы в пустое, явно резервное отделение, уставленное, как положено, рядами деревянных диванов. За портьерой, в конце, я увидел обжитой уголок: оттоманка, кресла, коврик на полу, столик с чайной посудой, тумбочка.

Повинуясь немому приказу, я сел на оттоманку. Черт исчез и появился вновь со строгой дамой — вроде учительницы. Поражал ее флюс: что–то выдающееся в своем роде. Дама несла подушку.

— Анна Борисовна, — представил Попсуенко. — Секретарь, переводчица, друг.

Дама невозмутимо уложила меня на подушку, открыла тумбочку и достала телефонный аппарат.

— Всем сообщите: я решил форсировать события, — приказал Черт.

Я невинно заснул под шум льющейся где–то воды. Блаженство… Руки обернулись во сне женщинами: правая — Зинаидой Афанасьевной, левая Любашей из моего детства. Они жалостно, вразнобой скулили:

— Пыркин, достань лопату, лопату, лопату… нужна лопата, лопата, лопата–та–та–та…

Я злорадно смеялся… Сонная чушь.

Когда проснулся, обнаружил, что без наручников и один. Правда, скоро появился щуплый человечек в сатиновых трусах, кепке и резиновых сапогах. Он поставил на стол огромный чайник, хмуро оглядел меня, запер тумбочку ключ у него под кепкой был — и удалился. Скучный черт из обслуги, так я его определил.

Пришла Анна Борисовна. Флюс ее за время моего сна еще больше вырос. Я из сочувствия посоветовал компресс и в тот же миг сделался лютым врагом бедняги. Неловкость ситуации сгладило явление новых… чертей.

Их было четверо. Пока Анна Борисовна расставляла посуду, я со всеми познакомился:

— Профессор Западловский — Пыркин, очень приятно.

— Плехан Иванович — Георгий Алексеевич.

— Дюка — Георгий.

— Алик — Гога.

Натурально, я видел их в первый раз, но сразу понял: черти обо мне знают и пришли по важному делу.

Но, Кесарь, даже поняв это, я снова ничего опасного не заподозрил! Напротив, мне захотелось понравиться друзьям Попсуенко.

Уселись за стол. Руки вели себя, как встарь — кротко. Я с нежностью подумал: “Ласточки мои…” Началась интеллигентная беседа: о погоде, о реформах, о загранице. Словом, атмосфера была самая раскованная. Я узнал о новых знакомых немного, только то, что профессия горластых молодых чертей, Люки и Алика, называется “бойцы скота”. Плехан Иванович, пожилой господинчике крашеными усиками щеточкой, от расспросов хитро уклонялся. Профессор озабоченно молчал.

Мне были симпатичны все, кроме этого профессора. Он имел неприятнейшее сходство с ящерицей: узкая лысая голова, бессмысленные круглые глазки, юркие движения.

Застолье было в разгаре. “Бойцы скота” дуэтом спели бравую маршевую песню “Эх, эскадрончики мои!..”, Анна Борисовна мрачно сыграла на гитаре, Плехан Иванович рассказал, театрально жестикулируя, неприличный еврейский анекдот. Я тоже решил внести лепту в общее веселье и прочитал из Пушкина: “Шуми, шуми, послушное ветрило…”. Дальше–то я не знал, и никто, по–видимому, не знал тоже. Мне стало неудобно. Все молчали.

И вот тогда заговорил вдруг профессор:

— Говорил я ему: “Евгений, не спеши! А то будет, как в прошлый раз!”

Фраза была загадочная, но явно относящаяся к Попсуенко, и я живо поинтересовался:

— А что было в прошлый раз?

— Что, что! — фыркнул Дюка. — Как говорится, замели…

Анна Борисовна свирепо кашлянула. “Боец скота” умолк.

Тогда я спросил, чтобы поддержать интеллигентный разговор:

— Вы, простите, каких наук профессор?

Вопрос мой не понравился — Западловский моргнул и, почудилось, яростно вильнул хвостом, спрятанным под столом. Дюка с Аликом заржали. Анна Борисовна погрозила мне пальцем с такой злостью, что он чуть не оторвался.

— У нас, юноша, не рекомендуется лишних вопросов задавать, высокомерно и строго сказал Плехан Иванович.

— А это не ваша прерогатива — указывать да выговоры делать! — накинулся на него профессор. — Вы кто? Вы — казначей. Вот и занимайтесь, чем ведено!

Ясно: расстроилось веселье. Руки потихоньку стали почесываться, и я впервые за весь вечер ощутил беспокойство. Оно было ничтожное и противное, как таракан, бегущий по чистой стене.

— Где товарищ Попсуенко? — тихо спросил я.

— Евгений Робертович будет позже. Он поручил мне подготовить вас.

— Профессор, кончай тягомотину, говори все прямиком, — перебили “бойцы скота”.

Западловский вильнул хвостом.

— Вам, Пыркин, посчастливилось стать свидетелем и участником великого исторического процесса.

— Ры–во–лю-ци–он–но–го! — важно пояснил Плехан Иванович.

— Сейчас разве революция?! — всполошился я.

Все, включая Анну Борисовну, засмеялись.

— Поздравляю, вы не знаете, что сейчас революция! А что же тогда по–вашему, что, а? Нет, что? — приставал, издеваясь, профессор.

— Н-не знаю… жизнь…

— Жизнь — это революция, а революция — жизнь! — хором провозгласили Дюка и Алик.

Я не возражал.

— Евгений Робертович Попсуенко, несмотря на свою молодость, а может быть, и благодаря ей, — видный деятель революционного движения. Это доступно вашему пониманию, Пыркин?

Я понял, но сделал вид, что нет.

— Черт побери! — вспылил Западловский. — Вы хоть знаете, кто такой Робеспьер?.

— Нет!!!

— Ладно, допустим. Вернемся к Попсуенко. Слушайте внимательно: он задумал серию публичных выступлений и отвел вам главную роль в первом из них, которое состоится завтра. Понимаете?

Руки заныли, полезли трусливо под стол.

— Чего вы хотите от меня?

— Хотим, чтобы вы исполнили свой долг перед Отечеством.

— Это против официальной власти?! — закричал я, как ошпаренный.

Все снова захохотали, а профессор надменно ответил:

— Одному Богу известно, какая власть официальная, а какая нет. Не будьте же слюнтяем, Пыркин!

Руки под столом ущипнули меня: мол, надо схитрить, иначе живым отсюда не выбраться.

— А что я должен буду делать?

— Вот это прекрасный деловой вопрос! — обрадовался профессор. — Вы должны будете кинуть камень. Куда — вам укажут.

— Камешек вот таку–у–сенький… — показал кулак “боец скота” Дюка.

— Хлобысь! — рявкнул Плехан.

— В человека?! Камень в че–ло–ве–ка?!! Вы сошли с ума! Я — член партии!

— А где же ваш партбилет? — подло спросил Западловский. — Вы, мой милый, бомж. Вы партию опозорили.

— Я… болен неизлечимой болезнью… я не несу ответственности…

— Вы ее понесете, это я вам твердо обещаю.

— В психушку свезете?

— В тюрьму.

— За что?!

— А вы, сударь мой, человека убили. Вот-с!

Я окаменел и крикнул шепотом:

— Нет!

— Ишь, окрысился, — усмехнулся казначей.

— Вы месяц назад во время припадка болезни устроили драку около гастронома и зверски ударили по голове гражданку Евдокию Савельевну Полушалок, персональную пенсионерку 95 лет. Она скончалась, не приходя в сознание. На вас Пыркин, розыск объявлен. Вы — вне закона. Эскапады с лампочками — детские забавы по сравнению с убийством.

Профессор врал, издевался, не слишком даже притворяясь. Сейчас я уверен, что всю эту историю он придумал сходу и никакой Полушалок нет и не было на свете. И с чего бы это персональная пенсионерка встала в очередь за какой–то дрянью! Впрочем, встала бы, ой, встала… Но не в этом дело, а в том, что тогда, припертый к стенке чертовской наглостью, я растерялся: вдруг действительно старушку убил?..

Они стали хором стыдить меня:

— Не совестно вести такую жизнь?..

— Ночевать по подвалам…

— Воровать…

— Женщин калечить…

— …и убивать!..

Анна Борисовна грозила пальцем.

— Еще хорошо, что вас Попсуенко подобрал и решил эту неуправляемую болезнь в нужное, полезное русло ввести. Вас, Пыркин, ни в коем случае нельзя оставлять без руководства, а то, чего доброго, вы завтра… Кремль взорвете. Покумекайте, что лучше: бросить какой–то банальный камень или взорвать народную святыню.

Тут, Кесарь, я совершил, не побоюсь сказать, самый лучший в своей жизни поступок — встал и поклялся:

— Я не взорву Кремль!

Гром аплодисментов. Крики. Возгласы: “Браво!”, “Во, дает!”, “Золото–старик!” Наконец все успокоились.

Я спросил:

— А что случится, когда я… брошу камень?

— Ряд революционных эксцессов с участием верных нам отрядов молодежи, охотно ответил профессор и обратился к Анне Борисовне:

— Попсуенко отдал приказ отрядам собраться сегодня вечером здесь, в парилке. Он скажет им речь. Проследите за порядком, а то в прошлый раз, после митинга, у кого–то пропали брюки. Нехорошо!

Анна Борисовна торопливо вышла, волоча за собой гитару. Поднялись и “бойцы скота” с Плеханом–казначеем.

— Слушайте, Западловский, а если я откажусь?

Он подумал и душевно, просто сказал:

— Руки оторвем!

Больше у меня вопросов не возникло.

Профессор юркнул и пропал.

…Бежать!

Но как?..

Суровый черт в сатиновых трусах сторожил меня, позвякивая для устрашения наручниками. Я притворялся спящим. Другого способа отвлечь внимание стража, обмануть его не было. Руки, запуганные профессором, лежали безвольно, по–тряпичному.

Я тоже боялся Западловского, но еще больше — суда законной власти, на которую посягали черти и в которую меня заставляли бросить камень.

Я, Кесарь, когда–то переплетал исторические книги, заглядывал в предисловия и знаю: стоит только камешек этот бросить, а там дальше… мамочки мои! Дальше ведь, что угодно может быть: война, контрреволюция, белый террор!

Представив катастрофу, я начал действовать по вдохновению, отчаянно и быстро сказал унылому черту:

— Нельзя ли мне… э-э, товарищ, сходить в парилку, послушать речь Евгения Робертовича и заодно попариться? Я не был в бане три месяца!

Черт задумался, играя наручниками. Я повторил просьбу, искусно усиливая жалостную интонацию. Поверил, чертяга! Я неловко разделся — руки еще повиновались, грозя попортить все дело — и мы пошли по залу в кривой коридор.

Там за дверью вопило, лилось, грохотало:

— Га–а–а-а–а–а…

Страшный, смертельный риск! Но черт рванул дверь, наподдал мне… и я провалился в Чистилище.

Жар. Пар. Вой.

— Г–а–а-а–а–а-а…

Я задохнулся, упав на четвереньки.

Блестящее розовое месиво тел орало и двигалось. Сверкали шайки. Вздымались руки. Летели брызги.

— Жарь! Парь! Вдарь!!!

Я пополз между телами. Черт шлепал за мной. Кепка его разбухла. Трусы и сапоги он потерял. Нас не видели. Вдали, в дыму, за адским душем, был выход на волю. Проклятый сторож словно прилип ко мне.

— Жарь! Парь! Вдарь!!!

Сотряслось Чистилище. Пришел срок: Черт — главарь прибыл! Голый, черный, страшный — обрушился с земли в свое царство.

— Н-ну, чер–р–р-ти! Гр–р–р-янем завтр–ра–а!!!

— Г–а–а-а–а–а-а-а!.. Ур–р–р-а–а–а!..

Тела бросились к нему. Страж пропал в давке. Меня смели, опрокинули. Я пополз наугад. Чудом выскользнул невредимый в предбанник, потом в пустынный зал.

Там напялил чужое — первое попавшееся — и был таков.

…Ох, как ветер свистит, как трясет чердачное окно — словно подгоняет: “Спеши! Спеши-и!..”. Что ж, и в самом деле, надо спешить. Мне немного осталось…

После бегства я долго скрывался в развалинах снесенного дома. От холода еще спасало рваное бабье пальто с одним рукавом, найденное там же, под руинами.

Жил, мучаясь двойным страхом: перед мстительным Чертом и перед судом за убийство старушки. Милиционеры и черти мерещились повсюду, гонялись за Мной во сне. Надсадный охотничий звук свистка перерастал в дьявольский хохот или, что было еще хуже, — в мрачно–торжественный глас гражданки Полушалок:

— Пыркин, Пыркин! Зачем ты убил меня?!..

Руки от страха разбил временный паралич, а язык лежал во рту, как свинцовый. Я стал беспомощен. Крысы вольно и весело возились вокруг меня по ночам и с каждым разом делались все наглее.

Я за себя не боялся — страшно было пальто лишиться. Оно очень нравилось крысам.

Голод… Именно он погнал меня однажды просить милостыню — это было единственное, что теперь, после разбойничьей своей жизни, соглашались делать руки. Вакханалия всегда кончается ничтожным опустошением! Говорят, Рим пал после многих веков разнузданного пышного величия. Впрочем, какое нам дело до Рима… Я очутился на паперти Никольского собора, среди нищих, калек и юродивых. Так сбылось злое пророчество Иоанна Храпова.

И куда, спрашивается, я мог пойти после встречи с Чертом? К Богу, конечно.

Бог не слишком приветливо встретил меня. Несведущие люди полагают, что просить милостыню — легче легкого. Нет, Кесарь, милостыня — штука тонкая!

Никольский собор — место людное, популярное, туристов много, иностранцев. Престижное место. И нищие там не какие попало, а лично Иоанном Храповым отобранные. У каждого свое определенное место и не дай Бог занять чужое.

Меня едва не побили в первый раз. Прогнали, выкрикивая, непонятную фразу: “Ступай на Камчатскую!..” Я потом узнал, что это — улица Камчатская и на ней церковка захудалая, где нашему брату — попрошайке — не разжиться.

Помог случай: преставился один нищий старик, и Храпов разрешил занять вакансию — по причине своего пристрастия к немым. Он принял меня за немую бродяжку, и я получил прекрасное, выгодное место у решетки, напротив трамвайной остановки.

Иоанн сказал напутственное слово:

— Веди себя благочинно, старая! Будь смиренна, но и горда будь. Здесь иностранцев пруд пруди. Гляди на них без раболепства. Помни, кто ты есть, какая земля тебя породила. А согрешишь, так не передо мной — перед Ним. Помни: Он на Страшный Суд призовет, а я, раб ЕГО и предтеча, — ежели прогневишь, руки тебе оторву!..

Без обиняков скажу, Кесарь: такого порядка, как на паперти Никольского собора и вокруг него, я не встречал нигде. Это было — образно выражаясь в полном смысле слова послушное ветрило!

И все так умно, так славно было устроено: каждый на своем определенном месте просил милостыню, а с доходов отчислял несколько монеток в казну Иоанна, на ремонт храма. Никто не приставал к иностранцам. Приставаний Храпов не позволял. Это у него называлось “кодекс чести”. Дружно, спокойно, уверенно жили нищие!

Тогда у меня зародилась надежда: что, если колдовство старца скоро кончится! Что, если по воле колдуна я прошел все муки и унижения, дабы очиститься, избавиться от страшных чар у святого места!..

Но пропала моя надежда — арестовали Иоанна Храпова за валютные махинации. Нет слов, Кесарь, нет слов…

Все потому, что не нашлось никого, кто бы вовремя цыкнул на распоясавшегося нищего:

— Руки оторву!

Над каждым, кто власть имеет, должен быть некто Цыкающий. Над солдатом — лейтенант, над генералом — маршал, над кесарем — Бог.

Самый–то большой грешник, знаете, кто? — Иисус Христос. Да! Ввел людей в соблазн, а сам вознесся. На людей темных, неразумных все взвалил. Мол, я вас люблю, а вы не грешите.

Ну, не так надо было, не так! Рукам уговоры не помогут и проповеди тоже. Это такой род болезни, когда строгость нужна, суровость, иначе что же? Поплексический удар, как незабвенный Иоанн выражался.

Ветрило должно быть послушное, но ведь важно еще — кому! Надо, Кесарь, чтобы от послушания не чертям польза была, а тем, кто, облеченный законною властью, народное благо лелеет!

Красный карандаш, птичка на полях.

…Я болен, я опасен…

…Скамеечку–слоника… жалко!..

Последний приступ болезни случился после ареста Иоанна Храпова, когда от порядка в нищенской артели один пшик остался. Начался разгул. Ольга, юродивая, на работу пьяная приползла, непристойные песни орала — это на паперти! Нищий Федор иностранца костылем по спине протянул. Кто–то с кем–то подрался, кто–то архиерею язык показал. Разгул!

А где разгул, там Черт.

Я испугался: кто будет следующий — тот, кто соберется мне руки оторвать? По праву ли, данному законом, свершит он эту казнь? А если не по праву, не по закону?

Вдруг да и уговорит меня Черт в следующий раз камень бросить, а? Болезнь моя непредсказуема: под страхом казни могу и бросить. Могу, могу!

…Во сне и наяву слышал я пулеметный, мучительный, страстный шепот:

— Пыркин, нужна лопата, лопата, лопата–та–та–тата-та…

Украл лопату у зазевавшегося дворника. Нашел удобное место. Стал копать яму — по своему росту. Вчера кончил работу. Успел до первых морозов повезло.

Сейчас ухожу. Оставляю навсегда этот чердак. Больше не видать мне старушечью тень на грязной его стенке.

Меня никто в целом мире не любит…

Я — Пыркин: вор, похититель лампочек, нищий попрошайка.

Я болен, я одинок, я опасен…

О, Кесарь… Кесарь… Кесарь…

Яма.

…З-здесь… б–б–был… Г–го–га!..

СКАЗКА. ЛЕГЕНДА. ФАНТАЗИЯ

Л. КОЗИНЕЦ КОГТИ АНГЕЛА

…“По небу полуночи ангел летел, и грустную песню он пел”. Ну, плагиат, конечно. Но нельзя удачнее выразить словами зрелище, которое можно было наблюдать с южного отрога Змеиного хребта на закате одного из дней незабываемого июля. В сумеречном небе дрожала бледная еще Полярная звезда, похожая на туманное световое пятнышко от тусклого фонаря на глади тихой затоки.

И вот со стороны звезды, держа курс к экватору, по темной лазури небосвода медленно скользил белый ангел. Его серебристые крылья мерцали розоватым отблеском исчезнувшего за горизонтом солнца. Последние лучи дневного светила огненными искрами горели в золотых гиацинтоподобных кудрях ангела. Он и впрямь пел грустную песню. Чем объяснить такое совпадение с классическим текстом? Может быть, у ангелов имеется обыкновение шнырять вольным эфиром с песней и хрустальной лютней в изящных перстах?

Ну, как бы там ни было, он летел и пел, возвышенно не замечая происходящего на грешной земле, устремив очи горе.

Дивной красоты было зрелище, чего не мог не почувствовать старый мудрый Дракон, который нежил свои дряхлые кости в прогретой за день шиферной складке горного отрога. Как бы отреагировали мы, узрев летящего ангела? Ну, глянули бы на него, пожали плечами и вернулись к своим обычным занятиям. Летит себе ангел и летит оттуда сюда по своим собственным делам.

Но дракон, как выше сказано, был стар, и значит, — сентиментален. Поэтому вид безгрешного посланника небес вызвал у него судорожные вздохи, скупую слезу и печальные сожаления.

“Вот, — подумал Дракон, — истинно совершенное и счастливое творение Господне. Ни страх, ни ненависть, ни любовь, ни голод, ни корыстолюбие не терзают его безгрешную душу, и разум его обращен к высотам познания, к безупречной гармонии. И нет в его равновесной сущности места для страстей, вечно обуревающих жалких обитателей сей юдоли скорбей”.

С этой огорчительной мыслью Дракон обратил тоскующий взор в долину, где, завершив дневные заботы, многочисленное племя драконов готовилось отойти ко сну.

Дракон увидел, как под миртовым кустом трое сопливых еще подростков с плотоядным ржанием вышибали днище из славненького толстенького бочоночка. Вскоре к ним присоединился четвертый, который приволок украденного из стада барашка. Старец с неодобрением наблюдал, как юные Дракоши рвали когтями и клыками животное, вымазав довольные морды кровью, как они осушали бочонок, как возникла вялая, но отвратительная потасовка гонялись за почтенной драконессой — и в конце концов захрапели под миртовым кустом, совершенно утратив драконий облик.

“Сколь это непотребно, — подумал Дракон. — Куда катится наше славное племя? Как низко и неправедно мы живем! Необходимо действовать, дабы древний народ наш смог достичь горного сада, всеобщей гармонии и счастья”.

Надо сказать, что этот старый Дракон был не просто дракон — иначе откуда бы в его огромной шишковатой башке могли завестись столь глубокие мысли? Был он правителем драконьего народа, королем этой обширной и богатом страны, и титул его звучал так: Его Великое Змейство Дракороль Восьмой.

Правил он с незапамятных времен, к власти привык, как к собственному хвосту, а посему твердо знал, что даже самые туманные умопостроения его многодумной головы должны быть претворены в жизнь.

С этим намерением он и вернулся в прохладные покои своего беломраморного дворца. Там он испил ежевечернюю чашу настойки желчи завистника на гробовых змеях (весьма способствует пищеварению), отчитался о самочувствии почтительному лейб–медику и призвал к себе Секретарь–Советника. Тот вошел с озабоченным видом, держа под левым крылом сафьяновую папку стекущими бумагами. Но Его Великое Змейство от бумаг отмахнулся, что Секретарь–Советника не удивило. Зато удивил его последующий разговор.

Дракороль Восьмой, томно прикрыв глаза желтыми кожистыми веками, капризно протянул:

— Чешуйчатый мой, нам чрезвычайно надоело, что в саду произрастают эти безобразные кривые колючие кактусы. Немедленно выкинуть сию гадость.

— Слушаюсь!

— Уберите камни, привезите тучную плодородную землю…

— Слушаюсь!

— И посадите там… э–э–э… садите там… Вот интересно, а что произрастает в садах Эдема?

— Виноват, где?

— В садах Эдема, бестолочь!

— Не могу знать…

— Так узнайте! И вообще, приготовьте мне на завтра небольшой меморандум про сады Эдема, горний град и про ангелов. С иллюстрациями!

Сомнамбулой выполз из кабинета несчастный Секретарь–Советник, называемый при дворе просто СС — для краткости. В приемной он сел на хвост и долго отдувался. Над ним предупредительно склонился начальник караула Драбер.

— Старик, кажется, того… — прошептал СС, позабыв об осторожности. Ангелов требует…

— Вызывать группу захвата? — деловито осведомился Драбер.

— Ты–то хоть с ума не сходи! — взмолился СС. — Академика мне сюда, быстро!

Доставили встрепанного седенького дракошечку, самого главного академика, которого звали Драфим.

— Что у вас есть по ангелам? — набросился на него уже пришедший в себя СС.

— Стихи-с…

— Ч‑то?

— С вашего позволения, акафисты, молитвы, песнопения, утопии, сонеты, баллады, рондо, сонеты наверле, альбы и канцоны…

— Это что, все у нас? — профессионально подобрался Драбер.

— С вашего позволения, нет-с. Зарубежная, так сказать, литература, фольклор-с. А у нас откуда? У нас ангелами только хиленьких драконят дразнят-с. Да меня самого в розовом детстве, хи–хи–с…

— Тоже мне, ангелочек, — свирепо прошипел СС. — Вот что, Драфим, завтра, где–то к полудню, когда Их Великое Змейство соизволит обратить свой милостивый взор к государственным занятиям, чтоб у меня в когтях были компактные материалы об ангелах и все такое. Ясно?

— А как же-с… Позвольте телефончик, мы это сейчас…

Драфим произвел несколько звонков, благополучнейшим образом свалив всю работу на плечи референтов.

Бдительный Драбер академика из приемной не выпустил, но снизошел к его сединам: велел принести стаканчик яда гюрзы, плед и подушки. СС нервничал всю ночь, мерял шагами приемную и мучительно припоминал все, слышанное про ангелов. Вспоминалось нечто несуразное и малоутешительное. СС от души надеялся, что память его просто ошибается.

Утром на балкон лихо спланировал бравый курьер академии. Он вручил Драфиму груду бумаг, щелкнул когтями по паркету и отбыл.

СС яростно набросился на бумаги, быстренько раскидав их на три равные стопки.

— Так, — сказал он, возлагая когтистую лапу на одну из них, — это мы покажем Его Великому Змейству в первую очередь. Это — если ему будет благоугодно подробнее разобраться в данном вопросе. А это, милейший Драфим, можете забрать и как следует надавать по рогам тому умнику, который присобачил к ангельскому досье всякие сплетни из житья–бытья русалок Ян–Цзы, методику занятий дельта–планеризмом и анатомический атлас мухи цеце. Все! Свободен! Пока…

Следующие две недели Секретарь–Советник имел жизнь хлопотливую. Иногда он впадал в столбняк, получив очередной приказ Его Великого Змейства. Дивные, надо сказать, поступали распоряжения: засадить дворцовый сад анемонами и нарциссами, доставить в покои Дракоролю лютню, раздобыть рецепт нектара и амброзии и тому подобное. “Что происходит?!” — спрашивал себя СС и не находил ответа. А это были еще цветочки, так сказать, лютики–фиалки…

Дракороль Восьмой таки одолел все предъявленные ему материалы по ангелам. Кто бы мог подумать… Секретарь–Советник очень надеялся на естественный старческий склероз, но жестоко ошибся в своих расчетах. Проклятые белые ангелы крепко угнездились в угрюмом воображении Великого Змейства и завладели всеми его помыслами. И, делая первый шаг по намеченному пути, Дракороль как–то назвал своего верного секретаря “Дражайший мой”… С бедным СС приключилась истерика: его, который двенадцать лет стережет порог короля, недосыпает, недоедает, пребывает неуклонно начеку и на посту, его, который предан до кончиков когтей, обозвать дражайшим!

Но Дракороль Восьмой не отпустил Секретарь–Советнику времени на сложные душевные переживания. Он сказал:

— Дражайший мой, пригласите–ка ко мне Большой Совет. Ну, скажем, завтра к полудню.

Большой Совет собрался в указанное время, матерые, с тусклой от старости чешуей драконы с трудом узнавали друг друга — Большой Совет давненько уже не собирался в полном составе. Видимо, Дракороль желает сообщить своим поданным нечто действительно важное. А в ожидании очередного исторического выступления своего правителя члены Большого Совета плотоядно поглядывали на узкую боковую дверь, откуда обычно перед аудиенцией вывозили столы с угощением. Драконы сладострастно вспоминали паштеты из печени отцеубийцы, зажаренных целиком кашалотов, фаршированные яйца птицы Рух, огромные пиалы, наполненные кровью девственниц. Произошел даже вежливый спор двух гурманов, один из которых утверждал, что кровь брюнеток гораздо более приятна на вкус, нежели кровь блондинок. Его оппонент позволял себе не соглашаться. Зато все сошлись во мнении, как непередаваемо хорош букет кипящей лавы вулкана Ключевского.

Боковая дверь и в самом деле распахнулась, и юные драконицы выкатили столы. Одеты драконицы были как–то чудно: в широкие белые одежды, полностью скрывающие фигуру. На изящных головках девиц красовались трогательные веночки из роз. Члены Большого Совета не слишком удивились может, у них во дворце нынче мода такая. С этим еще мощно было как–то примириться. Но мот то, что Большой Совет увидел на столах, одобрить было никак невозможно. На знакомом королевском фарфоре с монограммами сановные драконы не обнаружили ничего из привычного меню. Но зато… На длинных блюдцах возлежали роскошные букеты нарциссов, латука, кресс–салата. В серебряных чашах горою высились винегреты из белых лилий и голубого лотоса. Пышные хлебы, усыпанные зернышками тмина и кориандра, источали неведомые здесь прежде ароматы. В кубках и бокалах искрилась сладкая амрита. В довершение всего явственно запахло ладаном.

Ошеломленный Большой Совет, глазея на новые причуды Его Великого Змейства, даже не заметил явление самого монарха. А тот, присмотревшись к панихидному безмолвию своих придворных, елейно спросил:

— А что это с вами, возлюбленные чада мои? С каких это пор брезгуете королевским хлебом–солью?

После сих слов двор молчаливо накинулся на предложенное угощение. Дракороль Восьмой с удовлетворением наблюдал, как исчезали со стола и хлебы, и лилии, и лотос. Не без злорадства следил он, как давились новоявленными яствами члены Большого Совета, с каким плохо скрываемым отвращением выковыривал из клыков застрявшую желтую кувшинку престарелый главнокомандующий Драполеон.

Но, поскольку шуток при дворе издавна не понимали, вегетарианский ужин был послушно съеден, оскорбительная для любого порядочного дракона амрита выпита с мысленными проклятиями.

Притихший Большой Совет, совершенно деморализованным угощением, покорно выслушал небольшой концерт. Юные драконицы в светлых одеждах перебирали алмазными коготками струны арф и сколь возможно высоко тянули: “Войди в мой тихий райский сад…”

Члены Большого Совета уже окончательно не понижали, что, собственно, происходит. А Дракороль медленно закипал на своем тронном ложе, глядя на верных придворных, которые сбились и кучку посреди зала для приемов. Поджав хвосты, опустив крылья, они до странности напоминали вымокших под дождем летучих мышей.

— Что, не нравится?! — взревел Его Великое Змейство. — Погрязли в грехе и разврате, высокое искусство не по нраву? Я нас… я вам… Вы у меня научитесь любить все светлое и прекрасное. Я вас в бараний рог скручу, но сделаю из вас ангелов! Свободны!

И члены Большого Совета, получив от Секретарь–Советника размноженные уже материалы — те самые, что были подготовлены группой академика Драфима, выползли в приемную. Главнокомандующий Драполеон разглядел на верхнем листочке гриф “К неукоснительному исполнению” и высказался по–солдатски прямо:

— Абзац, мужики.

И повалился в обмороке.

И далее в драконьем королевстве начался полный бедлам. Народу был дарован высочайший указ, объявляющий в государстве программу поголовного превращения населения в ангелов в течение трех лет. После небольшого, вполне естественного обалдения, народ горячо откликнулся на очередную милость Его Великого Змейства, который в неизреченном народолюбии своем денно и нощно печется о благе подданных. Отклик этот вылился в манифестации и факельные шествия перед дворцом. На митингах был принят встречный план: драконье население взяло на себя повышенные обязательства и пожелало стать ангелами за два с половиной года.

В эти дни газеты и журналы шли нарасхват. Огромной популярностью пользовалась научная статья Драфима о древнем генетическом родстве ангелов и драконов. Мол, де, у тех крылья и у других тоже, те летают и эти не хуже. А перья из крыл ангелов есть не что иное как видоизмененная чешуя драконов.

— Ты гляди! — изумлялись драконы. — Надо же… А мы и не знали, так бы и померли необразованными. Чего ж тогда эти ангелы нос дерут? Встретишь, бывало, в небе, так и не поздоровается даже, сквозь тебя пролетит, как и не заметил. Ну, уж теперь–то мы им покажем, кто тут ангел! То–то воспарим! Ур–ря!

С помпой прошел показ новой коллекции дома моделей — хитоны, кисейные драпри, всевозможные чехлы, посредством которых кожистые летательные приспособления древних гигантских рептилий вполне прилично маскировались под крылья серафимов и херувимов. Уже на следующий день драконессы из высшего света щеголяли на раутах в новомодных уборах.

Некоторое уныние вызвала спешно изданная брошюра лейб–медика Дратрита о вреде мясной диеты. В достойных поэтического слога выражениях лейб–медик превозносил отменные качества вегетарианских продуктов, нектара, амброзии, цветочной пыльцы. Но унывать особенно долго не пришлось, потому что из лавок и магазинов подозрительно быстро исчезли туши буйволов, слонов и вообще все, называемое мясом. В барах и ресторанах взяли манеру подавать молоко и фруктовые соки. Волей–неволей надо было привыкать.

Но, впрочем, голь на выдумку хитра. Однажды патруль службы “Вперед к ангелизму” явился по некоему адресу, любезно сообщенному бдительным гражданином, пожелавшим остаться неизвестным. Пылающий справедливым гневом гражданин обвинял своих соседей в попрании идей ангелизма, каковое выражалось в тайном мясоедении.

Патруль нагрянул и обнаружил именины хозяйки дома в полном разгаре. Над пиршественным столом и в самом деле витали криминальные ароматы. Но хозяйка не растерялась. Приседая в глубоком реверансе перед начальником патруля, она подала ему большую чашу напитка, от запаха которого у бравого капрала сразу закружилась голова.

— Что это? — грозно рыкнул он.

— С позволения вашей милости, квас.

— Квас?

— Именно-с. Только… нижайше прошу прощения, он, изволите ли видеть-с, в тепле стоял, так что, может быть…

— Ах, в тепле! — и капрал лихо махнул всю чашу одним глотком. А хозяйка, окутанная волнами голубого шифона, уже подносила капралу блюдо, на котором нахально блестел румяной корочкой жареный кролик.

— Мясо? — рявкнул капрал.

— Никак нет, что вы, как можно… Мясо отягощает дракона, не позволяя ему сподобиться ангельского чина, как мудро сказал величайший ученый Драфим. Это, с позволения вашей милости, так называемый фальшивый кролик из лапши и морковки.

— Ах, из лапши и морковки… Ну–ну, это можно, это не запрещено.

Тонкие кроличьи косточки даже не хрустнули на зубах капрала. Он поглотил тушку целиком и очень натурально удивился:

— Действительно, из лапши и морковки. Оч–чень вкусно! Налево кругом, ребята, здесь все в порядке.

И патруль, чеканя шаг, отбыл.

На центральной площади патруль несколько задержался возле Королевского музея искусств, из дверей которого летели на булыжник мостовой полотна и шелковые свитки с изображениями сверкающих драконов, писанными в далекой Желтой стране. Вместо них в галерее размещали работы художников из Апельсинового края, специализировавшихся почти исключительно на рисовании ангелов.

Из–за ближайшего заборчика детского сада неслись трогательные голоса нестройного хора драконышей: “По светлому небу мы дружно летим, Великое Змейство восславить хотим”.

Над стадионом эскадрилья хорошо тренированной молодежи осваивала приемы серафимского пилотажа. С земли несся хриплый рык начальника команды: “Легче, легче! А чтоб тебя… это ж не ангел, а летающая бочка! Куда ты прешь, идиот, ложись на крыло и пла–авненько этак разворачивайся… Глаза горе имей, что ты буркала выкатил?!”

На рынке толпа активисток движения “Вперед к ангелизму” долго и сладострастно топтала полудикого невежду из Чертовых Оврагов, который, не имея понятия о том, что творится в столице, привез на продажу парную конину. Этот селянин мало интересовался политической жизнью и даже не знал, что и Чертовых–то Оврагов более не существует, а называется сия местность отныне Херувимский Чертог.

Патруль пресек беспорядки и уволок невежду–деревенщину под сломанные крылья в подвалы дворца, чтобы в тихой интимной беседе выяснить, по чьему вражескому наущению действовал сей недоумок.

Капрал для начала выбил недоумку два клыка и велел стоять смирно.

— Давай рассказывай, кто научил?

— Чего “научил”?

— Кто тебя, паршивца, научил привезти в столицу эту проклятую конину?

— Чего “проклятую”? — селянин даже обиделся. — Хорошая конина, господин капрал, парная. Мы завсегда…

— Ма–алчать! Я тебе покажу — завсегда! Не прикидывайся дурачком, я тебя насквозь вижу! Зачем мясо привез?

— Так что мы, господин капрал, завсегда мясом торговали. И дед мой, и папаня покойный, и я сколь годов мясо в город вожу, и никогда ж ничего, завсегда довольны были…

— Вот. Вот ты и попался. Это что ж получается — семейка ваша ядовитая “завсегда” отравляла славное племя драконов вредным для здоровья мясом и тем самым на долгие годы отодвигала приближение к ангельскому чину. Диверсант ты, и папаня твой покойный. Стой! А где ты это… мясо взял?

— Так что, господин капрал, мясо это мы завсегда в Южной степи промышляем, а потом, значит…

— Все. Хватит. Ты еще и шпион к тому же. За сколько, ублюдок, продал южанам своих братьев–драконов, которые без пяти минут ангелы? Уберите его с глаз моих и утопите.

В эти дни главнокомандующий Драполеон переживал серьезную семейную драму. Его жена, одна из красивейших драконесс страны, отлучила мужа от супружеского ложа.

Однажды вечером Драполеон в прекрасном настроении пришел в спальню жены. Та сидела возле окна в мечтательной позе, глядя на звезды. Ласковый летний ветерок играл ленточками ее голубого хитона. На ковре праздно валялась лютня, осыпанная лепестками роз из растерзанного букета. Увидев этот букет, Драполеон встревожился:

— Что случилось, дорогая?

Супруга устремила взгляд на изображение архангела Гавриила, который, мило улыбаясь, протягивал белую лилию, и томно сказала:

— Ай, отстань.

Драполеон примерился поцеловать супругу в обнаженное чешуйчатое плечико, но она раздраженно отодвинулась.

— Не понял.

— Оставь меня.

— Что приключилось с моим пупсиком, моей маленькой птичкой? Почему она прогоняет своего маленького верного мужика?

— Драполеон, ты идиот. Отныне и навсегда двери моей спальни закрыты для тебя!

— Дорогая, по надо крайних решений. Может быть, мы все это спокойно обсудим и придем к соглашению? Чего желает моя птичка? Новое ожерелье из человеческих черепов или манто из меха улитки?

— Кретин. У тебя не хватает ума сообразить, что твоя жена, как самая прогрессивная драконесса этой страны, всем сердцем восприняла идеи ангелизма.

— Надеюсь, дорогая. Но при чем тут наша любовь?

— Любовь! Не смей называть этим возвышенным словом свои грязные вожделения! Ты дурной гражданин и плохой подданный, ты невнимательно изучил указания, пожалованные тебе Его Великим Змейством. А там написано, что ангелы… что они… ну, словом, дверь моей спальни закрыта для тебя навсегда!

Между прочим, супруга Драполеона была не единственной драконессой, глубоко воспринявшей идеи ангелизма. Именно поэтому однажды в бункере, расположенном под фундаментом дачи Драполеона, собрались отцы–учредители Лиги защиты истинного драконства. Присутствовал там и озлобленный обедами из кресс–салата Секретарь–Советник. Первое заседание Лиги было неконструктивным: все хотели жаловаться. В жалобах и стенаниях прошла вся ночь. На рассвете Лига съела двух слонов, после чего разъехалась.

А процесс ангелизации триумфально катился по стране. Внимательно изучив все собранные сведения о жизни обитателей горнего града, теоретики школы Драфима сделали интересные выводы: ангелы, как таковые, являются просто… ангелами. А, следовательно, не едят мяса, не пьют вина, не крадут, не убивают, не… и так далее. Но почему ангелы ведут себя столь по–ангельски? Очень просто: они не имеют собственности, которая обладает свойством разжигать в драконе нездоровые инстинкты. Вывод: долой собственность, и тогда все драконы станут ангелами!

Ну какая может быть собственность у горожанина? Засов на двери, тапочки и ночной горшок? Ясно, что корень зла помещался в сельской местности, где пейзане имеют охотничьи угодья, орудия ловитвы, дом и погреб с запасами. Пока эти прижимистые селяне не откажутся от своего имущества, не видать могучему государству всеобщей ангелизации, так и останутся граждане драконами сиволапыми.

Объявили программу всеобщего раздраконивания села. Раздраконили…

В Лигу защиты драконства вступил видный писатель Драпир. На втором тайном съезде Лиги он, с отвращенном озирая конспиративно сервированный травками стол, страстно возглашал:

— Что происходит, братья? Я желаю быть драконом и никем иным! Наше славное племя просуществовало тысячи лет вполне благополучно, почему же теперь оно должно исчезнуть? Жили, жили, не тужили… вдруг — на тебе! По воле выжившего из ума маразматика… не надо шипеть на меня, генерал Драполеон! Я повторяю: по воле выжившего из ума маразматика, который из–за своего гастрита вообще не может питаться ничем, кроме овсянки, а про драконесс я вообще уже не говорю, наш народ лишен всех своих естественных прав! Да где же это видано, чтобы дракона заставляли есть сено? Чтобы ему запретили вольно охотиться в южных степях? А тут еще выясняется, что эти самые проклятые ангелы бесполы, размножаются непонятно как! Так что же теперь прикажете? Я не умею размножаться неизвестно как! Наш народ вымрет в течение ближайших ста лет от вегетарианской диеты и ангельской морали. А соседи нас засмеют!

— Ты прав, брат, — роняя скупую слезу, сказал Драполеон. — Я вчера хотел удавиться. Приехал в казармы “Альфа”, вышел на плац и глазам своим не поверил. Гарнизон стоит тройным каре, трепещет белыми крылышками, в лапах — лютни, и противными такими голосами псалом поют. Последние времена пришли, конец драконству!

— А вокруг короля вся эта драфимовская банда вьется, — мрачно наябедничал Секретарь–Советник и высморкался в платок размером с простыню. — В оба уха дуют: ах, Ваше Великое Змейство, до чего же вам идут эти дивные крылышки, этот сияющий нимб над гордым челом!

— Какой нимб? Что ж, старикан от постной жизни уже светиться начал?

— Да нет. Проволочный нимб, с алмазами. Каким–то манером над головой укрепили ему, а старик радуется, как дитя. А они ему: вы у нас уже почти что серафим. Скоро архангелом обзывать начнут. Старик тает, во все верит, честно овсянкой и цветочками питается. А эти… Иду вчера мимо кухни, смотрю, окровавленная баранья шкура валяется. Ага, думаю себе. И как бы случайно попадаю на ужин. Что вы думаете? Мясо трескают! Я прямо онемел от такой наглости. А Драфим мне в глаза нежно смотрит, под локоток берет и блеет: это, мол, вовсе и не мясо, как вам, может быть, показалось. Это новый синтезированный продукт, а все трапезничающие — добровольцы, жертвующие своим здоровьем для испытания сего продукта, которым вскорости завалят драконов, если эксперимент завершится успешно. Чего он мне вкручивает? Что я — мяса не видал?

При слове “мясо” все судорожно сглотнули слюну.

— Ну, в таком случае я вообще не понимаю, зачем это все Драфиму понадобилось? — взъярился один из членов Лиги.

— Да как же! Он старику потакает в его новой блажи, старик академика к себе приблизил, он теперь первый у короля советчик. С-специалист по ангелам…

Глаза Драполеона зажглись мрачным огнем жажды убийства, сине–стальные когти медленно обнажились. Плохо пришлось бы Драфиму, окажись он здесь.

— Более всего удивлен я, судари мои, почему молчит народ? Неужели ему нравится жевать на завтрак лебеду, видеть и своей драконессе не супругу, а товарища по ангельству? Неужели клыки затупились, когти не чешутся? — Драпир обожал выражаться красиво.

— Черт его знает, феномен какой–то. Понимаешь, брат, толком опомниться никто не успел. Да и прикинь: тысячу лет правит страной Дракороль Восьмой. Ну, привыкли мы к нему. А когти, между прочим, чешутся. Капрал из патруля недавно проболтался: не так все гладко и спокойно, как нас уверяет “Утренний пророк”, да и остальные газеты. Капрал помятый какой–то был. Ночью говорит, пытались взять какого–то дракона на окраине. Застукали, когда он терзал украденного из зоопарка тигра — с голодухи и не на такое польстишься. Ну, патруль кинулся на бедолагу. А тот, с большого отчаяния, капрала помял, патруль раскидал, да и был таков.

— Вот! Есть герои! Пока живы такие, как этот доблестный незнакомец, дух драконства не умрет!

— Да подождите вы, Драпир, оды тут петь. Это еще не все. В провинции Кобра восстание.

— Ч‑то? А чего ж мы тут сидим?

— Ну… восстание — это громко сказано. Но отряды ангелизации натолкнулись на серьезное сопротивление тамошних жителей. Народ там полудикий, он вообще не понимает ничего про ангелов. А вот то, что охотничьи угодья отняли — это он понимает. Заварушка там. И в провинции Боа, и в провинции Игуава…

— Плохо дело, драконы. Это гражданская война. Вегетарианская диета, ангельская мораль и гражданская война! Более ничего не надо для уничтожения вашего древнего племени… Конец… — и Драпир уронил свою многодумную голову на стол.

Расходились, подавленные. На крыльце Драпир долго разминал крылья для взлета. Его внимание привлек осторожный шорох в терновнике возле дома. Писатель вгляделся.

Лавируя меж колючих кустов, от дома во весь дух улепетывал небольшой крокодил.

“Лазутчик, — холодея, подумал Драпир. — Эх, прошляпили…”

Догнать крокодила Драпир не мог — тот бегал быстрее. Достать шпиона с воздуха тоже было невозможно — уже стемнело.

Драпир не полетел домой, а отправился к знакомой драконице пить запрещенное вино и ждать ареста. У него хватило благородства известить Драполеона и Секретарь–Советника о том, что Лига, по–видимому, накрылась. На что совершенно озверевший Драполеон зарычал, что все это ему до смерти надоело и лучше умереть в честном бою за правое дело, чем пресмыкаться подобно презренному ужу. После чего умчался в казармы поднимать армию.

Умереть в честном бою Драполеону не пришлось. Гарнизон казармы “Альфа”, выведенный из строя пением псалмов и сильно ослабленный пайком из горного сена, к сражению оказался непригоден. Его окружили, ловко разделили, надавали каждому мятежнику по ушам и загнали обратно в казармы. Воевали “Ангельские роты” здорово, как архистратиг Михаил…

Генерала же скрутили и доставили в дворцовые подвалы. Дальше — дело известное. Мятежника надлежит допросить с пристрастием и вывести в расход. Но с первых же минут допроса возникла проблема: пленный не желал отвечать, только дьявольски ругался. А применить к нему пытки не было никакой возможности. Как прикажете пытать бронированного чешуей дракона? Да чихать он хотел на металлические предметы и пылающие угли. В некотором затруднении палачи оставили свою жертву на время в подвале. Пока часовой запирал дверь, капрал высказался, что, мол, ангелы, — это, конечно, хорошо, но неплохо было бы и адом поинтересоваться: как у них там со строптивцами разговаривают?

Именно этой задержкой объясняется, видимо, то, что за Драпиром и Секретарь–Советником, равно как и за другими учредителями Лиги, на следующий день никто не пришел. Но зато, когда полумертвый от страха и неприятных предчувствий СС приполз во дворец для несения службы у порога Его Великого Змейства, к нему с обычной ласковой улыбкой подошел Драфим и сказал:

— Что–то вы плоховато выглядите, милейший. Наш повелитель в неизреченной милости своей изволил обратить на это обстоятельство свое высокое внимание. Он даже советовался с лейб–медиком. И тот предписал вам усиленное питание.

Надо сказать, что в последнее время СС постоянно находился на грани голодного обморока. Он–то не мог позволить себе на обед “фальшивых кроликов из лапши и морковки”, как некоторые. Все–таки постоянно на глазах у повелителя, не дай бог запах или там пятно жирное… Поэтому на проникновенную заботу Драфима только злобно скрипнул клыками. Драфим сделал вид, что ничего не заметил и продолжал:

— А посему Его Великое Змейство распорядился, чтобы отныне вам еженедельно выдавали спецпаек из продуктов повышенной калорийности…

При этих словах унылый ассистент Драфима поставил к ногам Секретарь–Советника объемистую корзину, от которой исходил умопомрачительный запах. Из корзины, нагло попирая все устои идей ангелизма, торчала половина бараньей туши и хвост белуги.

“Провокация”! — панически подумал бедный СС. Но гордо отвергнуть этот данайский дар он не успел, потому что Драфим наивно округлил глаза и зажурчал:

— Что с вами, дорогой мой? Вы лишились языка от вполне природного чувства благодарности за оказанную милость? Это так приятно. Не волнуйтесь, успокойтесь…

— Но это… что это?

— Видите ли, дорогой, в последнее время наш Институт питания добился поразительных, невероятных успехов… синтезированы продукты, которые почти полностью имитируют греховное мясо и рыбу. Но сделаны они из вполне вегетарианских продуктов, вы можете быть совершенно спокойны. Я сам употребляю такую же пищу. Это маленькая уступка нашим древним инстинктам, которые, согласитесь, нельзя истребить в одночасье, пока у нас просто не хватает производственных мощностей, понимаете? А далее… О, какие перспективы раскрываются перед нами! Мы будем делать такие маленькие таблетки: проглотил ее — и сыт целый день. В идеале же, чтобы достичь подлинного ангельства, надо бы вообще отучить драконов от дурной привычки потреблять пищу. Но это — в отдаленном будущем. А пока — берите корзину, благодарите повелителя, не болтайте — на всех не хватает пока, понимаете? И помните: пока вы усердно исполняете свои обязанности, такая корзина будет ждать вас каждую неделю. Вы все правильно поняли?

Секретарь–Советник все правильно понял. Вечером за ужином его драконята наелись досыта, совсем как в прежние времена. Его драконесса восторженно хвалила Дракороля и достижения науки. Она сетовала на то, что из–за бунта в провинциях почти прекратились поставки даже дозволенных продуктов орехов, меда, кресс–салата. А теперь вот милостью короля их семейство не умрет от голода, и ей не надо будет шнырять по рынкам в поисках съестного для малышей. Сам Секретарь–Советник жевал мясо и думал: “Тифон меня забери, но это же баранина! Я еще не успел забыть ее вкус. Ничего не понимаю. Кто кого обманывает? Драфим со своей бандой — короля, король меня, я — жену, и все мы — народ… Что деется!”

Впрочем, скоро СС привык к еженедельному спецпайку. К таким вещам привыкают удивительно быстро. И уже не смущаясь, выкладывал перед женой огромную печень кашалота и говорил:

— А это, моя дорогая, сделано из красного клевера. Попробуй, правда же, вкус почти неотличим от настоящей!

Жена озабоченно пробовала и кивала толовой:

— Нет, пупсик, знаешь ли, все–таки есть разница. Натуральная как–то горчила вроде…

— Ну, ничего, хорошо, хоть такая есть. Ты же знаешь, что в городе…

А в городе было плохо. Зоопарк разорен давным–давно. Какое–то время драконы пытались продержаться на предписанном идеями ангелизма сене, но уже начинались голодные обмороки, уже умирали дети, старики, больные… Ползли жуткие слухи о случаях драконоедства. А когда из–за бунта в провинциях даже сено стали подвозить нерегулярно, началось повальное бегство из столицы. Оголодавшие драконы паслись в речных заводях на кувшинках и рогозе, и даже самые бдительные патрули “Ангельских рот” не могли уследить, когда вместе с охапкой водяной травы дракон отправлял в пасть попавшую в когти рыбу или неосторожную серую цаплю. Да и сами рядовые из “Ангельских рот” тоже ведь не ангелы. Жить–то всем хочется.

Стали достоянием гласности позорные подробности эмиграции некоторых драконов в сопредельные страны. Они тайно пересекли границу и, конечно же, сразу набросились на тучные стада. Но нарушителей изловили, связали и посадили в стальные клетки. И теперь они влачат жалкое существование в зверинцах на потеху праздным зевакам.

Все эти события страшно раздражали писателя Драпира. Он, глядя в окно, гневно лязгал клыками, трещал крыльями и сочинял яростные призывы, суть которых сводилась к нехитрой мысли: “Назад к истинному драконству!”

Он настолько озверел в одиночестве, которое уже не скрашивала его подруга, до тошноты ему надоевшая, что даже обрадовался, когда за ним явились два бравых сержанта из дворцовой охраны. Буйное писательское воображение уже рисовало картину неправедного суда, на которое он, конечно же, прогремит страстной речью, и публика будет рыдать, и преступные судьи, дрожа под черными мантиями, забьются под стол, не смея взглянуть в глаза невинно судимому, не смея отвечать разгневанному народу… Конечно же, после процесса, его триумфально вынесет толпа, драконицы закидают цветами… Тут Драпира крепко тряхнули, и он опомнился. Оказалось, что стоит он прямо перед тронным ложем, с которого на него благосклонно взирает Его Великое Змейство Дракороль Восьмой.

Драпир сел на хвост и насторожился. В эту минуту он удивительно напоминал большую умную собаку, спокойно ожидающую от хозяина заслуженной выволочки.

— Что же это, талантливый вы мой? — с доброй укоризной обратился к писателю король. — Хорошенькие вещи тут мне про вас рассказывают!

— Злопыхатели и завистники, — заученно–бодро рявкнул Драпир.

— Да-а? Ну, пусть их. Вы же знаете, гениальный мой, как я к вам отношусь? Я и слушать их не стал… Тогда мне показали вот это…

В воздухе мелькнул и плавно опустился на ковер желтый листок бумаги, исписанный характерным почерком Драпира. Писатель похолодел: это был сочиненный вчера манифест. В общем–то ничего особенного там не говорилось. Начинался манифест ностальгическим плачем по старым добрым временам. Потом яркими красками рисовалось печальное настоящее. И в заключение выражалась надежда на светлое будущее. Пока Драпир лихорадочно — прикидывал тактику защиты, Дракороль Восьмой вдруг уронил слезу и, качая тяжелой головой, сказал:

— Ай, как вы не правы, известный вы мой. И сколь прискорбно видеть, как лучшие умы нации блуждают во тьме устаревших догм и обветшалых стереотипов, вместо того, чтобы честно послужить благородному делу прогресса. Вдумайтесь, куда вы зовете наш многострадальный народ? Во тьму прошедших веков? Я же не спорю, когда–то, давно, наше племя было сильным и славным, владело почти всей землей, океанами и небесами. Но все меняется! И если мы хотим выжить, мы должны измениться сами. Да и дело даже не в этом. Что есть истинное драконство, которое вы так упорно защищаете? Дремучая дикость, жестокость, варварство — не белее! Не возражайте, не надо! А подите к Драфиму, пусть он вам покажет все материалы, подобранные группой теоретиков.

Неделю провел Драпир во дворце. Каждый день ему читали лекции, показывали фильмы, предъявляли длинные безукоризненные расчеты, уговаривали, умоляли, убеждали. Скоро он почувствовал явные признаки размягчения мозга и взмолился об отдыхе. На время его оставили в покое. Драпир лежал на теплом балконе и размышлял.

“Они во многом правы, — думал писатель. — И все это перекликается с идеями древней философии. Были, были и у нас мыслители, которые несколько преждевременно проповедовали равенство всех со всеми, милосердие и доброту. Правда, судьба их незавидна. Дракон с такими идеями не выживает в нашем жестоком мире. И мне раньше казалось, что сама мысль о равенстве смехотворна. С чего это я — могучий, красивый, умный, талантливый — должен считать равным себе какого–то замухрышку деревенского, а? Но это так, пока мы с ним — драконы. А будь мы оба ангелами, чего нам ссориться? Мяса нам не надо, охотничьих угодий — тоже, баб — само собой, при бестелесности–то. Из–за чего глотки друг другу рвать? Черт, привлекательно… Хотя вон покойники тоже не ссорятся, им тоже ничего не надо. Выходит, ангелом быть ничуть не лучше, чем покойником. Хотя Драфим бухтел там чего–то про высоты познания и нравственного совершенствования. Это надо обдумать…”

Кстати, о покойниках. Пока в канцелярии решали, что делать с упрямым генералом Драполеоном, тот тихо протянул ноги в подземном каземате. От голода. Таков был бесславный конец славного когда–то воителя.

А Драпир так ничего и не понял о нравственном совершенствовании и отправился за разъяснениями к Драфиму.

Почтенный академик в последнее время сильно изменился: раздобрел и приобрел вальяжно–покровительственные замашки. Он охотно снизошел до беседы с писателем. Для начала повторил все, уже известное про горний сад и благотворность идеи ангелизма для племени драконов. А когда Драпир завопил, что драконы просто вымрут с голоду задолго до торжества идей ангелизма, Драфим жестко ответил:

— Да. Да, друг мой. Мы отдаем себе отчет в том, что какая–то часть населения страны должна пожертвовать собой, лечь костьми в фундамент светлого будущего. Это неизбежно, к прискорбию моему. Но зато потомки наши будут жить в райском саду. Прекрасная цель стоит жертв, разве не так? Но зато ангелы–то бессмертны, и наши потомки, достигнув ангельского чина, станут вечными, совершенными созданиями. Вы только вообразите себе эту картину!

Потрясенный Драпир вообразил. Нескончаемой чередой уносились в сияющий зенит безгрешные существа, о происхождении которых напоминал лишь зеленоватый отблеск на могучих крыльях. Эфир звенел хором торжествующих песнопений. Хвала вечному счастью неслась над полями нарциссов и асфоделий.

Сие величественное видение произвело переворот в замшелом сознании писателя. Он тяжело зарыдал, раскаиваясь в том, что когда–то, ничтоже сумняшеся, вступил в Лигу защиты драконства, эту компанию заговорщиков–ретроградов. Нет, долой постыдное прошлое! Отныне он желает служить своим пером делу возвышения нации!

Искренний порыв Драпира оценили по достоинству я предложили для начала сочинить проект некоего документа, условно названного “Моральные устои ангелизма”. Польщенный высоким доверием, писатель с энтузиазмом принялся за работу. Само собой, что и ему еженедельно доставляли пресловутые корзины с искусственной провизией, так что он мог преспокойно работать, не отвлекаясь проблемами хлеба насущного.

Однажды ночью Его Великое Змейство Дракороль Восьмой захотел пить. На звук колокольчика почему–то никто не отозвался. Проклиная нерадивость слуг, Дракороль сполз с постели и побрел на кухню, которая теперь именовалась лабораторией синтетической пищи. В кухне пылал очаг, и слышался лязг посуды, голоса поваров, шипение расплавленного жира на сковороде. Озадаченный всем этим шумом, Дракороль осторожно заглянул за дверь. То, что он увидел, его потрясло. В полутемном кухонном зале все было, как в старые приснопамятные времена. Суетились поварята, волокли освежеванные кровавые туши животных, рубили их на куски, загружали в котлы, жарили целые горы битой птицы.

Дракороль все понял. Академик и его хитроумная группа теоретиков осмелились водить своего короля за нос! А он–то верил, что подаваемые ему паштеты синтезированы из овощей и фруктов! Как они посмели обмануть правителя и предать великие идеи ангелизма!

Гнев короля был ужасен. От раскатов монаршего рева вздрагивал и шатался дворец. Его Великое Змейство бушевал весь остаток ночи. А утречком несчастного вопящего Драфима в цепях поволокли на суд и расправу.

Но, как уже отмечалось выше, Дракороль был стар и мудр. Поэтому, поостыв, он крепко задумался над тем, что толкнуло почтенного академика на обман. Поразмыслив, король предположил, что и победные реляции о торжестве идей ангелизма в народе надлежит проверить.

С этим благим намерением король грузно поднялся в воздух, желая с высоты обозреть столицу. Старые крылья трещали, но еще неплохо держали хозяина.

Дракороль Восьмой слегка удивился, обнаружив над столицей совершенно пустое небо, в котором раньше беспрестанно шныряло туда–сюда жизнерадостное драконье. Теперь же не видно было ни одного летуна…

Дракороль заложил вираж над шпилями башен. Жалкое зрелище открылось ему. По запущенным, заваленным мусором улицам кое–где едва тащились хилые изможденные драконы, в основном драконессы. Они рыскали по задворкам столицы в поисках хоть какого–нибудь съедобного куска. Обветшалые дома зияли провалами выбитых окон. Окраины совсем обездраконели. Не слышно было детского писка, бравых песен дракош и дракониц. Патрули из “Ангельских рот” шатались от любого ветерка. На перекрестке сидел известный всем местный сумасшедший по кличке Дракодивый и удивленно говорил двум остановившимся дамам:

— Зачем огорчаться и плакать? Какова цель драконьего народа, дорогие мои? Великий правитель объяснил: “Наша цель — ангелизм!” Так чем же вы недовольны, я прямо не понимаю и смеюсь с вас, дамочки? Холодно? Голодно? Обнищали? Правильно! Вот коньки отбросите и сразу, без хлопот, прямым ходом в ангельский чин! По–да–айте копе–ечку…

Чрезвычайно грустную картину увидел в своей столице Дракороль Восьмой. Словно пелена упала с его глаз. Он тяжело плюхнулся на крышу своего дворца, продышался, унял сердцебиение и твердо решил: “Хватит!” — все ясно, произошла ошибка. Сама идея была хороша, но к воплощению ее народ, сколь это ни огорчительно, не готов. Придется повременить, а то ведь, правда, загнется нация. Подвели короля бессовестные и ненадежные придворные, притворившиеся соратниками. Надо исправлять дело.

Драконам что — им не привыкать. Приказано исправить — бросились исправлять. Кипит дело…

А Дракороль Восьмой однажды решил погреться на любимом южном отроге Змеиного хребта. Лежал он и смотрел в долину, размышляя, что же делать теперь для спасения столь ослабевшего племени драконов. Его внимание привлекло какое–то движение в зарослях. Ветви кустов раздвинулись, и на полянку вышел Человек. Охотник. Высокий, стройный, покрытый бронзовым загаром, он был очень красив, так что Дракороль невольно залюбовался. Правитель драконов, как вы, наверное, уже успели заметить, вообще был чрезмерно впечатлительным. Затаив дыхание, он разглядывал смелое лицо Человека, длинные волосы, перехваченные ленточкой луба, тонкую талию, повязку из кабаньих клыков.

Крона дерева над головой Человека дрогнула, из гущи листвы прыгнула вниз рыжая молния. Человек успел повернуться, выхватить нож. Он встретил ягуара в прыжке, одной рукой вцепился в горло хищной кошки, а другой всадил нож прямо в ее маленькое, объятое кровожадной злобой, сердце. В секунду все было кончено: охотник вытирал лезвие ножа, а у ног его бездыханным лежал ягуар. Человек быстро снял красивую пятнистую шкуру, небрежно кинул ее на плечи и скрылся в зарослях.

Дракороль Восьмой был в восхищении.

— Такой маленький, слабый! Ни когтей, ни клыков! Но как он отважен и красив! Как быстры его ноги, как умелы руки, сколь изощрен ум! В каком гармоничном равновесии с природой он пребывает! Вот поистине совершенное создание Господне. Я понял, наконец–то понял… как это раньше не пришло мне в голову? Не ангелов надо делать из моих славных, но, к сожалению, тупоголовых подданных, но людей. За ними будущее!

Драконы, как вам хорошо известно, вымерли.

Л. КОЗИНЕЦ ЧЕРНАЯ ЧАША

— Докия, Докия! Дитя мое горькое, донечка! Что ж ты, так и будешь сидеть? Да встань же, погляди на Божий мир! Да нельзя ж так…

Докия, Докия! Глаза выплачешь, сердце выкричишь, а горе не поправишь! Ты подумай, донечка, Галечка твоя сейчас среди ангелов усмехается, а на тебя посмотрит — слезами зальется. Дай же ты покой душеньке ее, дай же ты покой горю своему!

Докия сидела на сундуке прямо, словно закаменев. Сидела вот так уже три дня — не ела, не пила, очей не смыкала. Черным стало молодое лицо Докии с того часа, как выдали ей в больнице желтую квитанцию: “За похороны младенца уплатить в кассу 5 руб.” Докия сжимала в руке влажную мятую бумажку — все, что осталось от новорожденной дочки. Денек только и пожила девочка, а потом сгорела в жару, наверное, даже не успев понять, что родилась, что была на земле.

Тяжко казнилась Докия. Все казалось ей, что будь она рядом, вырвала бы доченьку у смерти, перелила бы ей свое дыхание. Да только и саму Докию чудом спасли: роды случились тяжелые. Без матери младенца схоронили. И без отца…

Далеко был Васыль, так далеко, что боялась Докия и мыслью полететь к нему. Подстерегла его злая беда, что за каждым шофером ходит неслышно, на цыпочках. Мгновенно все произошло: мокрая дорога, тяжелый грузовик да случайный прохожий… И вот одна теперь Докия горе мыкала. И как Васылю обо всем написать?

Бабка Теодозия, соседка, не оставляла Докию. Раненой чайкой вилась над молодицей, причитала, плакала, за светлую душеньку новопреставленной Галечки молилась, Докию молоком отпаивала, все пыталась горячие думы прогнать, спать уложить. Билась, билась, да и затихала в углу под резным мисником, утирая коричневое лицо фартуком. Ужасалась Теодозия тяжкому горю Докии, немела перед ним, слов нужных не могла найти. Да и какие слова сейчас могли бы утешить мать,потерявшую дитя? Разве что молитва. Только не знала Докия молитв, не верила в Бога. Икона в доме была — дедово благословение, а молитвы в душе не было.

На исходе третьих суток вроде очнулась Докия. Встала, с недоумением осмотрелась. Потом, стукнув крышкой, раскрыла сундук. Бабка Теодозия встрепенулась в споем углу:

— Докия! Что ты, горлинка?

Та не ответила, склонилась над сундуком, резным, тяжелым, украшенным пластинками перламутра по вишневому лаку. Докия вынимала из сундука слежавшиеся наряды, близко подносила их к глазам, внимательно рассматривала, словно не узнавая. Долго держала в руках свадебный убор из белых восковых цветов, серебряных нитей, малиновых султанов крашеного ковыля. Потом бросила. Стянула через голову синее платье. Постояла, бездумно топча сброшенную одежду, подошла к зеркалу, тщательно расчесала темные косы, заплела, дважды обернула венком вокруг головы.

Была она словно во сне. Глядя на нее, бабка Теодозия лишь мелко крестилась, не смея спросить, страшась спугнуть мертвенное спокойствие лица Докии.

Молодица же туго перетянула налитую перегорающим молоком грудь полосой холста, натянула сорочку, вышитую по рукавам алым и черным шелком. Надела поверх клетчатую плахту с красными кисточками, а по плахте — белую запаску с кружевами. Туго захлестнула вокруг талии огненный кушак — крайку. Кинула на плечи легкий кептарык — меховую безрукавку из белой овчины. На спине кептарыка были вышиты ветви рябины. Тяжелые гроздья ягод любовно подобраны мамой из крупных бусин коралла. Мелкими резаными кораллами обвила Докия шею, надела и тяжелые старинные дукаты. Потом натянула вязаные полосатые чулки, обулась в мягкие козловые постолы, тисненые узором по светло–коричневой коже. Долго глядела в зеркало, держа в руках золотой кораблик, но так и не решилась убрать им голову — горе, горе не терпело сияния золотой парчи. Докия повязала черный платок.

Бабка Теодозия плакала, глядя, как убирается на неведомый праздник молодица. Светлые слезы текли по ее коричневому лицу, водопадом переливаясь в глубоких морщинах.

— Он, Докия, Докия! Что ты замыслила, горлинка? На что убираешься, как на смерть? Докия, Докия!. Одумайся!

Докия расстелила на сундуке шитый рушник, сбегала в кухню, принесла кусок хлеба, луковицу, сало. Завязала в полотно еду, немного денег, маленькое зеркальце да грошовую свечку.

Ничего не сказала она бабке Теодозии, а только та и сама догадалась:

— Докия, Докия! Да неужто пойдешь? Что ты, горлинка? Да не ходи туды, дитя мое горькое! Да ни вернешься ты, что я Васылю скажу?

Теодозия, причитая, упала на чистый, мытый дресвой пол, на пестрый тканый ковер. Докия смотрела на нее, сдвинув суровые брови. Что–то вдруг изменилось в ее лице, румянцем налились щеки, затрепетали длинные ресницы, жалко искривились губы.

— Бабка Теодозия! Да встань ты, не рви мне сердце! Не могу я больше, сама видишь: край пришел! Что ж мне теперь, плакать да маяться? Посуди сама — разве ж это жизнь? Оглянись ты кругом: горя немеряно, беды несчитаны! Да возьми хоть нашу улицу, кто не в горестях? Про меня знаешь… А у тетки Наталки сын в армию ушел, и что же? Через год — гроб железный с Афганистану! А у Зофьи? Дочку ночью на улице встренули — где та дочка? Руки на себя наложила, в пруду утопилась! А у Марички и Климка Грабовых? Внук параличный с рождения! А у Елицы? Трое сынов, и все по тюрьмам! А у Кнлины? Обе внучки в больнице аж в самой Москве! Хворь взяла девчонушек, волосики все повылазили… А у Марка Срибного? Сын единый в дурмане том, в маке белом пропал! А у Ксаны Червоненко? Жила–радовалась, вдруг на тебе — отец явился, в лагерях сидел, полицай бывший! Полицай, своих расстреливал, село Лелечин Гай пожег, а отец же! И как быть? Плюнуть да с крыльца прогнать, или куском горьким по гроб кормить? Ты подумай, Теодозия!

— Да что ты, Докия, да охолонь, зачем тебе чужое горе? Да разное это у тебя свое, у них свое, жизнь такая, Докия!

— Жизнь такая… А почему такая, бабка Теодозия?

— Да я не знаю, горлинка… А что ж ты думаешь, неужто снова Чаша перелилась?

— Не иначе, бабка Теодозия. И я так разумею: мне идти.

— Да куда ж ты пойдешь — ночь на дворе! Дождись хоть света!

— Ничего, бабка Теодозия, пойду. Путь неблизкий. А терпеть более нельзя…

Докия тихо притворила за собой дверь, постояла еще на крыльце, лаская пальцами резьбу перил. Сам Васыль точил балясинки, резал светлое дерево, когда строил свой дом, чтобы было куда привести молодую жену. А Докия терпеливо ждала того часа, когда на конек крыши поднимут тяжелый венок из шиповника, вышивала рушник, которым перевязали колючие ветви и розовые цветы. А что теперь в этом доме? Куда подевалось счастье, как жизнь рухнула?

Видно, и в самом деле перелилась Черная Чаша, хлынуло горе в мир, вот и ей, Докии, перепал отравленный глоток. Ох, горько… Да кто не знает, кто не пил из чаши горя?

Бабка Теодозия тихо плакала, глядя, как удаляется тонкая фигурка с белым узелком в руке. Губы бабки шептали вслед Докии старинный заговор–оберег страннику, а сухая рука крестила воздух.

Докия успела на последний автобус, что останавливался в их селе по пути к областному городу. Народу в салоне было немного — две тетки с корзинами, демобилизованный солдатик в лихом голубом берете, трое подвыпивших, но безобидных молодых людей. Один из них, загорелый, ладный, щеголевато подвернул ус, глядя на празднично разодетую Докию, повел плечом, пристукнул каблуком… Припомнил, видно, недавние купальские праздники, костры на лугу, круговую пляску вокруг высокого пламени. Но заметил черный платок на голове Докии, заглянул в лицо молодайке и притих, только грустно на нее поглядывал.

А она купила у водителя билет, села на первый же диванчик и замерла. Автобус, натужно рыча, лез в гору, за окном чернел лес, повитый легким туманом, плывущим из сырых оврагов, болотистых ложбин.

Наконец совсем стемнело, полосой белой пыли протянулся через все небо Млечный Путь, который в этих краях называют Чумацким Шляхом. Взошла бледная, льдистая, словно озябшая луна.

На повороте дороги, где торчал покосившийся каменный крест, Докия попросила водителя остановить автобус. Тот удивленно глянул на молодайку, но притормозил. Докия вышла, опустила узелок на землю, принялась перевязывать платок. Шофер немного подождал, словно надеясь, что странная пассажирка передумает, вернется в салон. Потом пожал плечами и закрыл дверь. Автобус тронулся. Пассажиры прилипли к окнам, провожая взглядами одинокую фигуру, растворяющуюся в темноте. Белый кептарык Докии еще долго маячил в туманной тьме.

— Тю, ненормальная, — сказал загорелый парень. — Какого биса ей в лесу понадобилось об эту пору?

— И вправду, — отозвался шофер. — Тут и жилья–то никакой нет. Чудачка какая–то…

— А может, она на кордон, до лесничего? — высказала предположение одна из теток.

— Опомнись, тетя! Какой кордон? До него ж километров двадцать, чего ей тут было выходить? Чтоб пешком шлепать да на звезды глядеть? Ох, жалко, я не вышел, проводил бы…

— Во–во, у вас все одно на уме! — огрызнулась тетка.

А парень серьезно продолжал:

— Хотя нет. Побоялся бы я с ней гулять. Не иначе — нава это, мавка лесная. В село в магазин ездила, говорили, что мыло индийское там вчера продавали…

— Да тьфу на тебя! Какие страхи против ночи болтаешь! — и тетка размашисто перекрестилась.

— Или нет! — уже вдохновенно врал парень. — Не манка это! А колдунья! Точно, точно, тетушка! Вот она сейчас возле креста узелок свой развяжет и ворожить примется…

А Докия и впрямь развязала узелок, вынула из него свечу, запалила ее и осторожно поставила в маленькую нишу, высеченную в центре каменного креста. Крест стоял тут с незапамятных времен, в нише раньше была иконка, да потом куда–то пропала. За многие годы сложилось поверье, что здесь можно поминать тех, за кого нельзя молиться в Божьем храме: некрещеных младенцев и самоубийц. Поверье это держалось крепко. Вот и теперь в нише можно было увидеть огарки свечей, засохшие цветы, а у подножия рассыпано пшено, стоит обливная миска с водой — для птиц.

Докия положила рядом со свечой круглое зеркальце. Посидела на обломке камня. Огромная тишина вокруг, невнятный лепет листвы, приглушенное бормотанье ручейка в овраге, сонный голос горлицы в лесу. Покой разлит в мире, укрытом звездным пологом. Но нет покоя в душе Докии, пылающее сердце креста не согрело ее сердца. Не запах синих горечавок кружит ей голову, а отвратительный больничный смрад крови, лихорадочного пота, удушье хлорки и медикаментов. Не тонкое пламя свечи жжет зрачки, а мертвый свет хирургических ламп. Не воркованье горлицы звучит в ушах, а первый и единственный крик доченьки, которая падучей звездочкой мелькнула в жизни Докии, да и сгинула неведомо куда…

Как жить с душой, что не хочет забыть и успокоиться? Надеяться на время, на его великую целительную силу? Но Докия не хочет забывать! Как же это — она забудет, а горе из Черной Чаши так и будет сочиться в мир?

Докия отломила кусок хлеба, раскрошила на земле. Потом встала, долго смотрела на небо, поклонилась — словно бы всему свету сразу — и начала спускаться в овраг. Там, под кронами орешника, было темно, но все–таки свет луны пробивался сквозь листву. Светилась и вода ручейка, отражая лунные блики. На склонах оврага таинственно излучали зеленоватое мерцание то ли гнилые пни, то ли скопища грибов.

Докия пошла вверх по течению, держась за ветки кустарников, иногда оступаясь в ледяную воду, текущую с гор. Она сильно наколола руку о шипы боярышника, но не остановилась, а пошла дальше, посасывая ладонь.

Летняя ночь коротка. Еще Докия не успела утомиться, а небо посветлело, проснулись птицы в лесу, скатилась роса. Ручеек становился все тоньше, ложе его было выстлано уже не палой листвой, а камнями: близился исток. На пути все чаще попадались валуны, поросшие серым лишайником. Докия обходила их, каждый раз боясь потерять звонкую ниточку ручья.

Но вот ручеек скрылся в непроходимых зарослях ежевики и ломоноса. Невозможно пробиться сквозь эту живую стену. Ежевика ощетинилась мелкими колючками, а ветви ломоноса хоть и хрупки, но так перепутаны, так много их… Докия остановилась в нерешительности: куда же дальше идти?

Решила передохнуть. Отломила хлеба, зачерпнула студеной воды, собрала горсть поздней луговой клубники. И вдруг увидела по бережку ручья рассыпанные голубые бусы. Она подняла одну бусинку. Давно, видать, прошла здесь хозяйка ожерелья. Сейчас все больше пластмассовые носят, а эта бусина из белой глины облитая голубой глазурью. Потрескалась уже от дождей и солнца. Значит, та, чью шею обнимала нитка лазоревых горошин, тоже шла здесь… Пыталась пройти сквозь заросли, да суровая ежевика и коварный ломонос не пустили, сорвали с шеи ожерелье… Эх, сестра…

А что это блестит в траве на той стороне ручья? Еще одна голубая бусина. Докия быстро собрала остатки еды и, примерившись, прыгнула. А вот и еще бусина! А вот и чуть видна тропинка в обход зарослей. Спасибо, сестра, указала дорогу…

Заросшая тропинка вывела к серой скале, по зернистому сколу которой струилась вода, давая начало тому самому ручейку. Вот и оборвалась серебряная путеводная ниточка. Дальше, Докия, пойдешь наугад.

Лес кончился. Солнце Докия встретила на краю огромной поляны, заросшей буйными травами, алыми гвоздиками, лиловыми колокольчиками, сиреневыми шарами дикого лука. Углядела Докия в траве оранжевый венчик арники, сорвала цветок с листьями, пережевала и приложила к раненой ладони. Шла, постепенно согреваясь после сырой ночи.

Высоко плыли розовые облака, вольно гулял на полонине ветер, касался лица Докии, теребил кисти платка, шептал что–то на ухо. Докия даже отмахнулась досадливо: тебя, мол, еще не хватало, отстань, баловник. Она ускорила шаг, словно надеясь отвязаться от ветра. А только тот и сам отстал, когда Докия миновала перевал и начала спускаться в ущелье: что ему там делать, среди угрюмых рыжих скал? Ему гораздо привольней здесь.

Внизу Докия нашла еще одну примету того, что идет правильно: расколотую (по преданию — ударом молнии) желтую скалу. Именно там, на дне мрачного страшноватого разлома заканчивалась дорога Докии.

Она остановилась в нерешительности. За спиной оставался солнечный мир, а впереди, словно ненасытная пасть, утыканная обломками чудовищных клыков, зиял бездонный провал. На камнях возле провала увидела Докия полуистлевший рушник, старинный гуцульский топорик, кожаный кисет и резную трубку с чубуком из вишневого корня, сверток материи. Она легко тронула загнутым носком постола этот сверток. Материя вдруг распалась — в свертке оказалась пачка денег, то ли еще царских, то ли керенок. Докия видела такие у прабабки, которая упрямо их сберегала, не желая понять, как это деньги могут превратиться в никому не нужные бумажки.

Почему люди оставляли здесь эти предметы? Может, перед тем, как спуститься во мрак и неизвестность, надеялись оставить некий знак того, что были здесь? Выходит, они не вернулись? Или же поняли, что к Черной Чаше надо идти свободным, не отягченным ничем? Или же просто разуверились в том, что эти вещи им когда–нибудь понадобятся…

Докия размышляла, машинально оглаживая рукой тяжелую грудь. Не привелось покормить доченьку… А молоко еще не перегорело, прибывает, хоть и по капле, вот и повязка уже подмокла. Защемило в груди, почудилось, что мягкие губки младенца крепко взяли сосок…

Докия вскрикнула и сломя голову кинулась в провал, как в омут.

Очнулась, когда не стало сил бежать по нескончаемому коридору, ведущему от входа все глубже и глубже — может, и до самого сердца гор.

Она остановилась, перевела дыхание, положила руку на грудь, унимая острую боль. Казалось, что весь гулкий коридор наполнился грохотом от ударов крови в голове Докии.

Было темно, но глаза Докии, то ли привыкнув к темноте, то ли оттого, что на нервном подъеме обострилось зрение, различали близко сходившиеся скальные стены, нависающие над головой мощные глыбы. Неведомо, кто и когда вырубил в скале этот длинный прямой коридор. А может быть, и не человеческими руками был создан ход.

Докия прислушалась. Было неправдоподобно тихо, только далеко впереди звенело что–то. Негромкий хрустальный звон, как первая мартовская капель… Докия сложила ладони лодочкой, поднесла ко рту и осторожно крикнула: “Э-гей!” Только эхо покатилось вдоль каменного коридора и умерло вдали. Страх подошел на мягких лапах, жутко взял за горло. Не удержалась Докия, села, где стояла, прямо на камень… А что ж сделаешь, не возвращаться же… Надо идти.

И пошла Докия по ведущему вниз ходу, пошла медленно, часто оборачиваясь назад. А что там увидишь? Каменный мрак.

Становилось светлее — будто стены мерцали золотым и красным. Свежее становился воздух. Это было странно, ведь подземелье уводило все ниже и ниже.

И вот наконец вступила Докия в огромную пещеру, где непостижимым образом было совсем светло. Высокий свод искрился нежной изморозью, летели сверху тяжелые капли, гулко разбивались в палевого свечения известковых вазах–сталагмитах. Прекрасные каменные цветы сверкали зернистым блеском, кварцевые и аметистовые друзы в стенах пещеры горели волшебной игрой граней. В зачарованной тишине остановилась Докия, ощутив всем своим существом: это — здесь. Она пришла.

Докия шарила взглядом, отыскивая то, зачем она пустилась в дальний и неверный путь. Внезапно обморочно подкатила жажда. Докия подставила ладони под летящие сверху капли, но горсть наполнялась слишком медленно. Тогда Докия зачерпнула из матово–белого кубка сталагмита, зацепив на дне какие–то круглые камешки. Докия вытащила и рассмотрела. Это были правильные, янтарно–желтые зернышки пещерного жемчуга. В них дрожали медовые огоньки, дымилось сияние полной луны. Докия разжала пальцы жемчужины без звука нырнули в известковое молоко.

Она напилась, встав на колени, припав губами к шершавому краю сталагмита. Пошла дальше, заглядывая во все закоулки пещеры.

И наконец увидела. Посреди этого зала подземных королей на невысоком постаменте из дикого камня стояла Черная Чаша.

Затаив дыхание, приблизилась к ней Докия. Чаша была велика — не поднять. Грубо вылепленный из темной глины сосуд чуть покосился на своем пьедестале. Через край тонкой плотной струйкой переливалась густо–смолистая жидкость. Долго смотрела Докия на эту струйку, судорожно сглатывая боль ненависти. Тоненький, но не иссякающий источник гиря и беды.

Осторожно поднялась к Чаше, заглянула в нее. Страха в душе Докии уже не было, поздно было бояться. Почти по край полна Чаша. Не покосилась бы, так и еще сколько–то времени терпели бы…

Докия наклонилась ниже. В непроницаемой глубине тяжелой, как кипящий битум, жидкости жило движение, лениво поднимались со дна Чаши пузыри, лопались на поверхности, словно кипела в сосуде вековечная людская обида. Алмазные синие струи ходили в кипении адского зелья.

И почудилось Докии, что видениями, призраками полнится Чаша. Увидела Докия зловещие столбы взрывов, а то будто взлетел из глубины самолет, развернулся, сорвался в роковое пике и упал, вспыхнув нестерпимым огнем. И возникли в черной мгле дома, и начали рушиться — беззвучно и страшно. И какой–то человек кричал, закинув голову, разрывая на груди рубаху… и сверкающий нож вошел ему под сердце. Казалось, в самые зрачки Докии брызнула горячая кровь. Она не отшатнулась, только провела ладонью по лицу, словно утирая его. А черное зеркало булькающего варева осветилось изнутри солнечной красотой длинных волос девушки, которую Докия видела со спины. Девушка медленно оборачивалась. Губы Докии сами собой сложились в улыбку: почему–то показалось, что лицо девушки будет прекрасным. И вот она обернулась. Но вместо лица на Докию глянула отвратительная крысиная морда…

А потом и вовсе жутко поднялась из глубины Чаши рука в трупных фиолетовых пятнах, слепо зашарила в воздухе, будто пытаясь ухватить Докию. Пальцы руки скрючились, кусками отвалилась плоть, мертвым перламутром отпали ногти, прахом рассыпались кости… Не отшатнулась Докия. Бестрепетно смотрела она в Черную Чашу.

И вдруг увидела, как по блестящей черной поверхности поплыли белые туманные цветы… Белые капли падали откуда–то сверху и растекались на черном — сначала звездой, потом кометой… Докия подняла голову — откуда капли? И неожиданно догадалась: это промокла сорочка, это ее молоко падает в Черную Чашу. Докия зажала рукой грудь и отшатнулась: не дай, Господи, чтобы капли ее горького материнского молока вытеснили из Чаши капли чьего–то горя…

И спохватилась — что же она стоит? Надо же делать что–то, затем и пришла! Как остановить беду, как уничтожить черный исток? Как бы вычерпать Чашу, да хорошо бы до дна… А куда ж девать проклятую смолу? На землю горсть выбросить? Наклонить Чашу, вылить? Наверное, нельзя так, какая ж тогда разница — все равно горе по миру окажется. А что же — выпить ее, проклятую? Так не выпьешь же столько. А и выпьешь — снова наполнится…

И тогда только поняла Докия, что бессильна. Вот, дошла она, вот перед нею Чаша, а что сделаешь? Вразуми, Господи… Заломила руки Докия, упала на холодный камень.

Но тяжко падал черный ручей…

И сухими уже глазами посмотрела Докия на Чашу. А не довольно ли ей, проклятой, стоять здесь, копить горе да переливать его в светлый мир? А не довольно ли терпения людского, из которого — не из глины же! — сделан этот сосуд скорбей? А не довольно ли жить и ждать неминуемой беды, когда перельется Чаша?

И встала Докия. Напрягая руки, скрипя зубами, двинула она Чашу с ее пьедестала. Уперлась плечом, собрала все силы… Выплеснулось чертово зелье, обожгло шею Докии. Но уже валилась набок Черная Чаша…

И разбила Докия Чашу. Разбила, уверившись почему–то, что права она, Докия. Разбила, не испугавшись, что не ручеек уж хлынет к людям, а вся Чаша разольется. Вся Чаша! Но больше ее не будет, проклятой!

Думала Докия, что своды пещеры рухнут на ее оглашенную голову. Но было тихо… Валялись вокруг осколки темной глины, медленным зловонным паром дышала лужа черной смолы…

Бережно, ногой проверяя каждый камень, спустилась Докия с пьедестала. И пошла себе прочь. Только мельком поглядела: что–то хрупнуло под стопой. Это был осколок Чаши. Только старый, очень старый осколок, глина крошилась. Наклонилась Докия, подняла потрескавшийся черепок. Вот оно что… Был, значит, человек, который давно когда–то разбил уже Чашу? Откуда же взялась другая?

Что же это — есть люди, которые бьют Черные Чаши, а есть люди, которые замешивают на слезах и крови вязкую глину терпения и снова лепят их? А терпение бесконечно, а глины хватит, а крови и слез в избытке…

Н. ГАЙДАМАКА ПЛЕННИЦА

…И забытое ощущение полета охватило ее. Звенел рассекаемый горячим телом коня воздух. Она дышала ветром — добрым ветром родных полей и лесов. Послушно стелились под копыта коню буйные травы. Вот наконец блеснула впереди синяя гладь. Река! Там, за рекою, в лесу — ее дом. Долгий путь, казавшийся бесконечным, подходит к концу. Конь сам нашел едва заметную тропинку в чаще. И виден уже среди деревьев старый милый дом, знакомый с детства. Сейчас, заслышав стук копыт, выбегут навстречу сыновья — старший, средний и младший, а за ними — их отец. В ее памяти они остались такими же, как в день разлуки, — с тех пор время словно застыло. Ближе, все ближе…

Жгучее покрывало боли упало на плечи и захлестнуло огненной волной маленькое тело восьмилетнего Ниваро, наследника Лихара Великого, Властителя Семи Стран. Как будто тысячи ядовитых черных гусениц вцепились мохнатыми лапками в его спину и их отдирают всех сразу… У мальчика больше не было сил кричать, он обессилел и затих, только едва уловимые всхлипы доносились с затянутого мягкой тканью ложа, на которое уложили его. А Ниваро все еще казалось, что он кричит во весь голос. Почему даже отец — могущественный и всесильный — не может ничем помочь? Слабый стон сошел с запекшихся губ, и Властитель наклонился к сыну. Потом выпрямился и запахнул на груди широкий алый плащ, расшитый золотом, — символ верховной власти.

— Бедняга, — ни к кому не обращаясь, ровно вымолвил Лихар. — Он еще так мал, что не способен сносить испытания молча, как подобает воину.

В отдалении почтительно безмолвствовала свита. Знали: в горе Великий страшен, равно как и в гневе.

Лихар впился взглядом в тщедушного человека с узенькой седой бородкой, съежившегося в темном углу, куда не доходили багровые лучи заходящего солнца, проникавшие сквозь узкие стрельчатые окна.

— Тебе одному из своих лекарей я верю! Есть ли надежда? Говори!

— О Великий, — тихо потек из угла вкрадчивый, сладкий даже сейчас голос: столько лет он впитывал в себя неизбежную лесть. — Я покрыл его раны целебным маслом, настоенным на сорока травах, и дал ему сонное питье. Это все, чем я могу облегчить его страдания. Мои познания здесь бессильны…

— Если он обречен, не лучше ли оборвать его муки?

— Да не падет на меня твой праведный гнев, о Властитель, если я осмелюсь сказать: не торопись! Надежда есть, но она неизмеримо мала. Слабый наш разум не ведает всего о силах, таящихся в теле человеческом. Иногда заживают, казалось бы, неизлечимые раны, выздоравливают те, кто неминуемо должен был погибнуть. Нам остается лишь уповать на спасительное чудо. Пусть утренний свет прояснит то, что сейчас покрыто мраком!

В наступившей тишине раздался странный короткий звук, похожий на сдавленное рычание, могучие плечи Властителя дрогнули, однако он быстро овладел собой и, резко обернувшись, сделал шаг к двери, туда, где, стиснутые железными руками его воинов, стояли двое — старик со шрамом на лбу и молоденькая девушка. Чтобы не потревожить ребенка, Лихар приглушил свой зычный, привыкший отдавать команды войску голос, но оттого стал он еще более зловещим.

— Если мой сын останется жив, вы оба умрете быстрой смертью. Коль суждено ему умереть, вы пройдете через все те мучения, которые терпит он сейчас. И срок ваш будет неизмеримо больше срока, отпущенного ему! Я сказал.

— Слово Великого священно и нерушимо, — покорно произнес старый Миркан, наставник Ниваро. Девушка же затрепыхалась в крепко державших ее руках, словно пойманная птица, и, вместо обычных слов повиновения, из ее уст вырвалось:

— Нет! Нет! Я не виновата!

Слезы душили ее. Совсем еще недавно Миза так радовалась: не каждой повезет попасть на дворцовую кухню! Впервые за свою недолгую жизнь она стала есть досыта. А уж до чего старалась! Как прилежно выполняла любую работу! Ее ли вина в том, что наследник — ему ведь позволялось ходить повсюду, — расшалившись, с разбега налетел на нее, когда она несла похлебку, только что снятую с огня? Глиняный сосуд, который Миза держала перед собой, выскользнул из рук, обжигающая жидкость хлынула на спилу мальчика… Она не хотела этого! За что же ее казнить?

— Смилуйся, Властитель! Я… Я знаю, что может спасти твоего сына!

Начальник стражи уже шагнул было к ней, чтобы заставить умолкнуть забывшуюся служанку: низшим не дозволено первыми обращаться к тому, кто стоит выше их, тем более к самому Властителю, но Лихар сделал ему знак остановиться.

— Как можешь ты, презренная, знать то, что неведомо даже моему лучшему лекарю? Страх ли помутил твой рассудок или ложью ты пытаешься продлить свою никчемную жизнь? Отвечай!

— О Властитель, я говорю правду! Среди твоих рабов есть пленница из Вастии, что ходит за скотом. Ее зовут Иана. Вели привести эту женщину. Она умеет залечивать раны и облегчать боль. Да, умеет многое… Иана и мне помогла…

— Если то, что ты говоришь, верно, и эта рабыня спасет моего наследника, твоя смерть будет легкой, как дуновение ветерка. Я сказал.

Девушка отрешенно замолчала и закрыла глаза. Слезы катились из–под опущенных век. Дуновение ветерка… Она знала: это — мгновенная кончина, четко выверенный, неожиданный удар от того, в ком трудно заподозрить убийцу. Милость Властителя… Смерть, все равно смерть! Ей не удалось вымолить пощаду даже ценою предательства. Иана вернула ей жизнь. Простит ли она? Пусть не прощает, мертвой безразлично…

Лихар Великий мерил шагами просторные покои, ожидая, пока отыщут рабыню–чужеземку. Он мало верил в то, что какая–то вастийская знахарка вылечит Ниваро, но не мог пренебречь и такой возможностью. Вастийцев Властитель не любил. Маленький народ, но какой упорный! Покорить их и принудить платить дань оказалось делом нелегким, несмотря на то, что жители Вастии были плохими воинами и брали в руки оружие, лишь вынужденные защищаться. На поле боя дрались неумело, но отчаянно, предпочитая гибель неволе. Злили его вастийцы еще и тем, что не раз, когда войско Великого уже настигало их, вдруг словно сквозь землю проваливались, бесследно исчезая в глубине своих дремучих лесов, и воинам оставалось только грабить и разорять их селения. Не случайно среди рабов эти безрассудные упрямцы встречались редко. Как очутилась в плену эта знахарка, Иана, что ли? Впрочем, что до того Властителю! Если девчонка с кухни не лжет и вастийка впрямь столь искусна во врачевании, он наградит ее достойно. Пусть только спасет сына, его единственного наследника, рожденного Элхи. До сих пор дивился Лихар, как смогла хрупкая маленькая женщина, напоминавшая пугливого жеребенка, подарить ему такого крепкого и здорового мальчугана. Ведь все его прежние жены — а их было девять, и всех их Лихар оставил, ибо по обычаю его страны правитель должен был брать себе новую жену, если прежняя не дала ему здорового потомства мужского пола до истечения установленного срока, — все его жены производили на свет девчонок или хилых уродцев, скончавшихся в младенчестве. И хорошо, что они умерли, потому что закон, установленный еще его дедом, Лихаром Завоевателем, в два раза расширившим пределы державы, обрекал их на жалкую участь — жить подаянием, и даже рабы презирали бы их. Держава должна состоять из сильных и крепких. Воины в ней всегда были и будут в почете. Если маленький Ниваро и останется жив, но будет калекой — не видать ему престола. А Великий уже стар, и неизвестно, появится ли у него еще наследник…

Элхи Властитель так и не смог забыть. Когда он окружил ее почестями после рождения сына, нашлись завистницы из числа покинутых жен, которые постарались извести “выскочку”. Вернувшись из очередного похода, Лихар узнал: Элхи умерла после непонятной болезни. Лекари заподозрили, что ей дали яд. Отравительниц Лихар нашел и покарал, но если б даже он мог отнять у них десять жизней одну за другой, он не вернул бы своей любимой жены. Остался их сын, маленький Ниваро, названный так в честь своего славного деда, Ниваро Победителя, прозванного в народе Не Слезающим с Коня. И отец, опасаясь за его жизнь, приставил к мальчику одного из своих испытанных людей — Миркана Верного, Охромевшего в последнем бою от жестокой раны воина. Тот стал для наследника и нянькой, и наставником, ухаживал за ним, пока ребенок был мал, а позже учил владеть оружием, скакать на коне, закалял его тело и дух. Будущего Властителя должны воспитывать мужчины. И вот сегодня Миркан не уберег своего питомца от беды. Что ж, он умрет, этот преданный слуга. Жизнь Ниваро слишком драгоценна, чтобы поддаваться жалости.

Лихар так погрузился в свои мысли, что не сразу заметил, как в окружении воинов появилась высокая женщина. Густые рыжеватые волосы рассыпались по плечам. Движения были легки и уверенны, а свои убогие лохмотья она несла так, словно это была расшитая золотом одежда. Вастийка остановилась перед Лихаром и спокойно встретила грозный взгляд, перед которым дрожали даже его военачальники. До чего же дерзка эта чужеземка! Однако не время сейчас обучать ее тому, как надо вести себя при встрече с Великим. Дорога каждая минута. Ниваро снова стонет…

— Она? — властитель перевел глаза на Мизу и по ее поспешному кивку понял: она. — Уведите служанку! Свой жребий узнает утром. А ты, обратился он к Миркану, — ты любил моего Ниваро, как родного сына. Всю эту ночь проведешь у его изголовья, слушая стоны и терзаясь из–за своего преступного легкомыслия. Но что твоя боль рядом с его болью, что твое отчаяние рядом с отчаянием отца, готового предать сына смерти, дабы избавить его от мук? Молись, чтобы боги смилостивились и мой сын был спасен!

— Вина моя безмерна, — тихо молвил Миркан. — Я приму любую кару как должное.

— Это слова мужчины. — Властитель повернулся к рабыне: — Хорошо ли понимаешь нашу речь? Или надо позвать толмача?

— Не нужен толмач. Понимаю я все.

Глубокий, певучий голос, растягивающий слова. Все вастийцы таковы: не поймешь, говорят они или поют.

— Вот Ниваро, мой сын, мой наследник. Знаешь ли ты, что случилось с ним?

— Ведомо это уже всем во дворце. Слухи худые добрых быстрее бегут.

— До меня тоже дошли слухи о тебе. До утра останешься здесь, в покоях моего наследника. Все, что тебе понадобится, будет тотчас доставлено. Если сумеешь ему помочь, осыплю милостями. Если же нет…

— Напрасно хочешь меня запугать. Смерти горша жизнь в неволе.

— Спасешь его — получишь то, что для тебя всего дороже. Мое слово священно и нерушимо.

— Не обещаю ничего.

Эта рабыня, к тому же чужеземка, осмеливается говорить с ним, как равная. С ним, перед которым трепещут семь стран!

— Лихар Великий не нуждается в обещаниях рабыни. А мое слово ты уже слышала. Я сказал.

Властитель решительно зашагал к выходу. Свита и телохранители потянулись за ним. Покои опустели. Только у дверей замерли на страже два воина да возле ложа наследника безмолвно стояли Иана и Миркан.

Горячая волна, накрывшая его тело, откатилась и больше не возвращалась. Взамен пришли прохлада и свежесть, знакомые стены дрогнули и поплыли куда–то, он словно потерял вес… Ниваро ощутил себя птицей, маленькой черно–белой птичкой из тех, что лепят гнезда под крышами домов. Он летел над цветущим лугом. Было раннее утро, солнце только что взошло, и цветы еще блестели от росы. Взмывая вверх и стремглав падая вниз, он радовался тому, что в любой миг может прекратить это падение и вновь уйти в высоту, что никто не останавливает его, не сдерживает его порывов. Никогда еще не было ему так легко! Он наслаждался ощущением полета. Как долго это продолжалось — миг или час?..

Когда мальчик наконец очнулся, знакомая комната показалась ему тесной и душной. Он заворочался и вдруг, с удивлением прислушавшись к себе, понял: страшная боль, терзавшая его вчера, ушла, словно ее в не бывало.

Онемевшее тело требовало движения. Ниваро приподнялся на локтях и огляделся. Рассвет еще только начал пробиваться в окна, светильники чадили и гасли. Воины у дверей дремали, опираясь на длинные копья. Уснуть на посту! Они должны бодрствовать всю ночь, охраняя его, сына Властителя. Но окрик замер на губах. Ниваро почувствовал тяжесть их кольчуг так явственно, словно они обременяли его собственные плечи. Тянули книзу кованые мечи, руки устали сжимать копье, а предрассветный сон так сладок! И ему стало жаль тревожить их.

На круглом столике возле ложа Ниваро увидел блюдо с фруктами. Ну и проголодался же он! Мальчик соскочил с постели. Разбуженный шумом Миркан поглядел на него с испугом.

— Тебе нельзя вставать, Ниваро!

— Отчего нельзя? — хватая с блюда самые крупные и сочные плоды, спросил мальчик. — У меня ничего не болит! Не бо–лит! Не бо–лит! — громко произнес он. Стражники у дверей вздрогнули и открыли глаза.

Ниваро уплетал фрукты за обе щеки. Вкусно–то как! Сладкая мякоть просто тает во рту. Утолив голод, он бросился к Миркану, смотревшему на него со страхом и изумлением, и привычно протянул к нему руки, чтобы начать утреннее единоборство — не настоящее, конечно. Миркан был сильнее, но он показывал Ниваро приемы защиты и нападения в рукопашном бою. Однако Миркан не принял этого молчаливого приглашения к борьбе и решительным движением отстранил Ниваро.

— Погоди, мальчик. Повернись–ка спиной ко мне.

Ниваро повиновался, состроив недовольную гримасу. Почему Миркан так долго молчит? Прилив радостной силы, бурлившей в нем, постепенно ослабевал. Голова закружилась, и ему захотелось снова прилечь. Вдруг чья–то теплая и твердая рука коснулась его жестких, коротко стриженных волос. Ниваро повернул голову и встретился с внимательным взглядом глубоких темных глаз. Откуда здесь эта женщина? Он не видел ее раньше среди тех, кто прислуживал ему.

— Кто ты?

— Иана. Я излечу тебя. Новая кожа у тебя нарастет, и новая кровь заструится по жилам, и новым станет сердце твое…

Звуки округлялись у нее во рту, звучали протяжно, распевно, и слова превращались в удивительную мелодию. Чужеземка, подумал Ниваро, услыхав ее странную речь, но не почувствовал привычной настороженности и неприязни к жителям покоренных стран. Наоборот, ее присутствие почему–то было ему приятно. Пусть подольше держит руку на его голове…

— Станешь ты быстроногим и неутомимым, как конь, будешь, как рыба, плавать в воде, птицею в небо взлетишь. Все повидаешь ты, всюду пройдешь, мир для себя откроешь большой. Сильным и добрым вырастешь ты.

“Чудно;´ говорит, — подумал Ниваро. — Но ее хочется слушать и слушать… Вот смешной Миркан! Что он так уставился на нее? Неужто никогда не видел чужестранок?”

Один, без свиты, оставив телохранителей за дверью, неслышно вошел Лихар Великий и остановился, пораженный. В покоях было уже достаточно светло. Ниваро стоял отвернувшись, и хорошо было видно, как сквозь висевшие лоскутьями клочья потемневшей сожженной кожи проглядывала новая, чистая и розовая. Властитель приготовился проститься с сыном и вынести неизбежный приговор. Но эта вастийка… Она и вправду творит чудеса!

Ниваро почувствовал обращенный на него взгляд и оглянулся.

— Отец!

Он подбежал к Лихару и спрятал лицо в складках алого плаща. Властитель осторожно, все еще не веря своим глазам, касался его плечей, спины, рук. Спасен, неужели спасен?! О если бы его воины так же быстро оправлялись от полученных ран!

— Мое слово священно и нерушимо! Я дарую тебе свободу, женщина из Вастии. Ты заслужила ее. И Миркану воздам я должное — за добрые его дела и за худые.

Сумрачный взгляд Ианы, брошенный исподлобья, коснулся Властителя и словно ожег его.

— Ты хотела о чем–то спросить меня, женщина?

— Свободу нельзя даровать, ее можно лишь возвратить. Я хочу поскорее покинуть дворец.

— Мои кузнецы сегодня же снимут с твоей шеи цепь рабыни. Но побудь с моим сыном, пока к нему не вернутся прежнее здоровье и прежние силы. Я хочу, чтобы до того времени ты оставалась при нем.

…Теперь он стал рыбой, юркой серебристой рыбой, и скользил в быстрых холодных струях прозрачного потока, просвечиваемого солнцем до дна. Властная сила влекла его вперед и вперед. Постепенно поток становился все шире, превращаясь в реку. Новые берега и неизведанные глубины открывались перед ним, и было ему светло и радостно. Но вдруг что–то грубо и резко рвануло его вверх, потащило прочь из родной стихии, на гибельный воздух… И Ниваро пробудился в страхе.

— Миркан! Где ты, Миркан? — позвал он.

— Что с тобою, сынок? — горячая рука Ианы коснулась его руки.

— Мне приснилось страшное… — прошептал мальчик. — Позови ко мне Миркана!

— Миркана не увидишь больше, — тихо и печально молвила Иана. — Принял он смерть, и похоронили его с почестями, как славного воина.

Ниваро вскинулся, чуя беду.

— Отчего он умер? Скажи мне!

— По приказу отца твоего отрубили Миркану голову, а потом за былые заслуги воздали почести мертвецу.

— Но ведь Миркан… разве он виноват… — Позорные, непрошенные слезы подступили к глазам, и Ниваро застыдился своей слабости: настоящий воин не должен давать воли чувствам. — Ведь я сам… сам…

— Ошибки твои дорого стоят другим, не тебе. Ты — наследник Властителя Семи Стран, продолжатель его дел. Казнили и ту девушку, Мизу, помнишь?..

— Иана, — донеслось еле слышно, — ты никому не скажешь, правда? Не скажешь, что я…

— Нет, сынок. Никому не скажу, что ты плакал. Но ты эти слезы запомни. На всю свою жизнь их запомни.

…Наяву еще ни разу не удавалось ему так слиться с конем, так подчинить себе это гордое животное — или самому подчиниться ему? Ниваро долго скакал на коне среди высоких трав и не подгонял его, не направлял его бег — тот сам нес всадника к цели. Выехали к реке и повернули к ее верховьям. Берега становились лесистыми. Предчувствие радости охватило Ниваро: он знал, что в глубине леса его ждет встреча с дорогими ему людьми. Неожиданно приглушенный топот десятков копыт долетел до его слуха, и впервые за весь долгий путь он тронул коня хлыстом. Что–то словно толкнуло его: опасность!

Его беспокойство передалось коню, и тот яростно рванулся вперед. Но погоня настигала их, заворачивала, окружала… И вот уже пал под ним верный конь, убитый метко пущенной стрелой, и Ниваро мчится сломя голову, дрожа и задыхаясь от быстрого бега, сердце гулко стучит о ребра, жжет в горле, ноги подкашиваются… И рядом с ним возникают другие люди, они тоже спасаются от врага, а сзади, подгоняя их, стучат мечи и падают копья, и валятся на землю его соплеменники–вастийцы, потому что он сейчас — один из них… На бегу он замечает женщину, пытающуюся поднять с земли раненого старика. Да это же Иана! Он хочет броситься к ней, но бегущие разделяют их, и он теряет Иану из виду. И вот их догоняют, их хватают и вяжут, и ведут гурьбою, подталкивая копьями, точно скот, прочь от родного леса, не защитившего их на этот раз, туда, где, восседая на коне, возвышается над толпой пленников человек в алом, расшитом золотом плаще. Сейчас он обернется, и станет видно его лицо. У Ниваро сжимается сердце. Что же он так долго не оборачивается?..

— Подойди ближе, Иана из Вастии. Сын мой и наследник здоров. Он стал так же ловок и быстр, как был до беды, что с ним стряслась. Больше он не нуждается в твоей опеке.

— И теперь я могу возвратиться домой?

— Зачем тебе дальняя Вастия, глухой и убогий край? Ты неразумно поступишь, если вернешься туда. Я не просто сделал тебя свободной. Я хочу возвысить тебя, вастийка. В почете и богатстве ты заживешь в моей столице. Все мои приближенные, самые знатные люди державы будут обращаться к тебе за помощью…

Горькая усмешка тронула губы Ианы.

— Предвидела я, что так будет, потому что умею читать в душах людских и судьбу узнавать. Ты снял с меня рабскую цепь, но хочешь опутать множеством незримых цепей. Что мне богатство и что мне почет? Милости мне твои не нужны. Велика твоя власть, но не безгранична. Ты можешь здесь меня удержать, но служить тебе я не стану. Не принудишь меня врачевать твоих воинов и вельмож — тех, кто вверг мой народ в неволю.

— Безрассудная женщина, гордыня твоя непомерна! Твои же собственные поступки противоречат этим необдуманным словам. Ведь спасла же ты сына своего врага! Отчего же ты не дала ему умереть? Это была бы достойная месть!

— Для меня он был не сыном врага, а истерзанным болью детенышем. Месть же моя совершилась. Ждешь ты, что сын твой на смену тебе придет и дело твое продолжит. Душу и тело закаляешь ему, чтоб был он, как ты, вынослив и смел, чтоб был он, как ты, непреклонен и тверд, чтоб жалости он не ведал, как ты, и глух был к чужим страданьям. Всю доброту, что в наследство оставила мать, из сердца сына изгнать вы готовы. Но я не только тело его исцелила. Я дала ему то, чего никто из вас дать бы не мог. И когда–нибудь он вспомнит об этом, и дрогнет сердце его, и задержится готовый опуститься меч, и тем будет спасена не одна человеческая жизнь, которая не имеет цены в державе твоей. Он не будет жить по твоим жестоким и неправедным законам, он, быть может, их изменит, потому что не бездушным завоевателем войдет в мир, а пытливым и ищущим странником…

— Довольно! Я и так слишком долго слушал эти бредни. Видно, ты лишилась разума. Сама накликаешь на себя мой гнев, хотя могла бы жить в покое и благоденствии. Ты больше не рабыня, но ты живешь в моей державе и по ее законам, которые так не по нраву тебе, подлежишь суду за дерзкие бунтарские речи. До суда тебя заточат в темницу.

— Я не признаю твоего суда. И что для меня твои темницы! Ты только тело мое можешь в них заточить. Над душою моей ты не имеешь власти. И я уйду, когда захочу.

— Ты и впрямь сошла с ума, вастийка! Отчего же ты не ушла до сих пор, если могла?

— Тебе моих слов не понять. Ни судить, ни казнить меня тебе не дано. Я сама распоряжусь своею жизнью.

— Приставить к ней двойную стражу и глаз с нее не спускать! Ответите головой. Уведите ее!

…И снова нес его конь, и рядом с ним скакала женщина, по–мужски уверенно державшаяся в седле, и Ниваро, неоглядываясь, знал, что это Иана, и радовался, что она снова рядом. Нет, он никогда не верил, что она умерла! Птицей ли в воздухе, рыбой в ручье, легконогим конем в степи она ушла, ускользнула, вырвалась, вернула себе свободу и теперь спешит домой. Быстро мчатся кони. Вот он, лес и родной дом, и возле него стоят три ее сына, и младшему все еще восемь лет, как тогда, давно, ему, мальчугану, теперешнему Ниваро Мудрому, Покорителю Морей…

— Прости, о господин мой и повелитель, что осмеливаюсь прервать твой сон…

Ниваро Мудрый открыл глаза.

— Что случилось?

— Дело не терпит отлагательств. Только что прибыл гонец. Плохие вести. Восстание в Вастии. Что прикажешь, о Мудрый?..

А. БОЛОТО УБЕЖИЩЕ

Общепризнано, что женщина в нашей стране является таким же двигателем общественного прогресса, как и мужчина.

С грохотом разверзлось небо, то есть потолок операционной, и сверху хлынули потоки кипятка. К счастью, операция закончилась до аварии, иначе больной мог погибнуть. Восемь лет назад здесь сделали капитальный ремонт. Но так плохо, что корпус и года не продержался: протекла крыша, с потолка и стен обвалилась штукатурка.

Как сообщила агентство “Синьхуа”, тибетские сепаратисты спровоцировали вчера беспорядки в Лхассе. В результате одиннадцать человек убито и более ста получило ранения.

Он прекратил писать, не хотел делать больно ни мне, ни себе. Он поставил меня в тупик, ведь меня убьет одиночество! Не знаю, чем вы сможете мне помочь, но посоветуйте хоть что–нибудь!

Щербенко обманул. Деньги взял, а Суворову бросил одну в чужом селе, в старой халупе.

Подберите прическу под свой стиль. Все остальное вторично.

Иран объявил вчера о полном разрыве дипломатических отношений с Великобританией.

В общей сложности сошло с рельсов двадцать четыре вагона и два электровоза.

Силы уходят: воды принести, хлеба купить — проблема. На рубль старухе продуктов — рубль себе “за труды”.

(Из газетной хроники)

Вечер и ночь

— Где ты был?

— В лесу.

(Кинофильм “Золушка”, сценарий Е. Шварца)

Лес содрогнулся от рева. Взвились в воздух стаи испуганных птиц. Расположившееся было на поляне стадо кабанов с шумом ринулось в заросли. Еще несколько минут трещали сучья, качались задетые беглецами ветки, осыпалась роса.

Огромная голова с широко расставленными глазами, лягушачьим ртов и вывороченными ноздрями медленно опустилась в кустарник.

Марта легонько тряхнула оцепеневшую девушку:

— Очнись!

В лице у Ольги не было ни кровинки.

— Что это? — шепотом спросила она.

Вместо ответа бабка Марта попятилась и потащила девушку за собой. На цыпочках они обогнули опасное место, а потом побежали, взявшись за руки, как две подружки. Бежали до тех пор, пока Марта не упала на землю, задохнувшись от бега и хохота. Ольга стояла рядом и недоумевала, глядя, как по лицу бабки катятся слезы, как она машет руками не в силах остановиться. Наконец Ольга присела на корточки и подала платок. Марта вытерла слезы, разогнала смешливые морщинки у глаз и сказала совершенно серьезно!

— Мы отдавили бедняге хвост.

Марта все время шла впереди, вернее, пробиралась, потому что нормально идти по бурелому невозможно. Она обходила толстые стволы, взбиралась на более тонкие, иногда застывала, балансируя, на каком–нибудь замшелом “буме”, выбирая, куда поставить ногу. В высокой траве таилось немало сюрпризов: груды сушняка, пни, а порою и ямы из–под корней поверженных великанов.

Хотя Ольга и старалась повторять все движения бабки, это не всегда ей удавалось: то нога соскользнет с осклизлого древесного тела, то сухие сучки зацепят одежду, то небрежно отведенная ветка, вырываясь, хлестнет по лицу. Один раз Ольга испуганно вскрикнула, провалившись по колено в трухлявую внутренность пустотелого ствола.

— Я думала, там нора, — пожаловалась она в ответ на укоризненный взгляд спутницы.

Когда они вышли к болоту, солнце начало клониться к закату.

— Не думала, что придется тут бродить в темноте, — вздохнула Марта, глядя на расползающиеся по небу тучи.

Ольга ничего не сказала, только набросила на голову капюшон и “молнию” в куртке втянула под самое горло.

Солнце провалилось в тучи, и сразу стало темно, как в погребе. Пришлось доставать из рюкзаков фонари и разыскивать пару крепких палок для прощупывания дороги.

— Смотри внимательно, куда ступаешь, — поучала Марта. — Через болото гать проложена, но давненько…

Грязь чавкала под ногами, в ней, освещаемой лучами двух мощных фонарей, копошились крошечные твари, извивались, прыгали, шевелили многочисленными лапками. Однажды прямо возле потрясенной Ольги из–под полусгнившей жердины показалось подобие человеческой кисти, черной, с растопыренными пальцами. Оно поднялось из грязи и застыло, чуть покачиваясь и шевеля “пальцами”, как будто подманивая к себе.

Ольга обмерла, не в силах выдавить из себя ни звука, но тут же подскочившая Марта изо всех сил пнула это черное сапогом, и оно с гнусным писком повалилось обратно в грязь.

— Не обращай внимания, — посоветовала бабка, перекладывая в другую руку жердь, служившую ей посохом. — Если еще раз пристанет, придется доставать соль, они соль очень не любят. От одной щепотки разбегаются.

Когда болото осталось позади, и начал моросить мелкий дождь, Марта вдруг заколебалась.

— Плохо, что небо затянуто, — сказала она, обшаривая лучом мокрые стволы деревьев. — Тропа совсем заросла.

Ольге показалось, что какая–то тень отпрянула за ближайшее дерево, но тут фонарь осветил большого мохнатого сенбернара, дружелюбно помахивающего хвостом.

— Ну, слава Богу! — обрадовалась Марта. — Смотритель догадался проводника выслать!

— Там кто–то прячется, — вполголоса сказала Ольга и придвинулась поближе к бабке.

— Где?

Марта повернула фонарь, и в его луч попало страшное бородатое лицо, на котором красным светом горели вытаращенные глаза. Только мгновение смотрело оно на женщин, потом резко отпрянуло. Затрещали сучья, басом залаял пес.

— В мое время такие небритые личности по лесу не болтались! — с явным осуждением в голосе заметила Марта. — Идем, а то ты совсем продрогла.

Ольга и впрямь дрожала, поминутно озиралась по сторонам. Фонарь прыгал у нее в руке, отчего метались тени деревьев, и косые струйки дождя как будто курились дымком у фонарного стекла.

Пес уверенно бежал впереди, и уже через полчаса Марта колотила посохом в дверь двухэтажного бревенчатого сооружения, крытого, как ни странно, шифером:

— Вы что там, позасыпали?!

Дверь отворилась, из нее выплыли клубы дыма, вслед за которыми появился человек с револьвером.

— Это ты, принцесса Марта? — спросил он, близоруко щурясь.

— Я, — отозвалась бабка, подталкивая вперед Ольгу. — А ты не пугай ребенка своей пушкой!

Вместо ответа человек быстро вскинул револьвер и выпалил в темноту. Что–то пронзительно взвыло, а потом с топотом умчалось в сторону болота. Собака посмотрела на человека, встряхнулась, разбрызгивая капли, и деловито направилась в обход дома.

— Ты еще ни разу не пришла, не притащив за собой хоть завалященького дракона, — сказал человек и посторонился, пропуская женщин в дом.

— А я твоих ведьмочек не считаю, — парировала Марта. — Опять накурили, не продохнуть?

Взгляду Ольги представилась комната, освещенная только отблесками огня из камина, устилающие пол звериные шкуры, сдвинутый к стене стол, уставленный едой и бутылками, деревянная лестница на второй этаж, украшенная резными перилами, несколько кресел с витыми ножками и выцветшей обивкой и два стула с расписными спинками. Все это тонуло в дыму. Дым выходил из трубки в зубах у сидящего перед камином старика и зажатой в руке сигареты встречающего. Гора окурков громоздилась в консервной банке, изображавшей пепельницу.

— Привет, — сказал старик и вынул трубку изо рта. — Добрались удачно?

Вначале бабка Марта распахнула окно, выпустила туда дым и только потом произнесла:

— Не более, чем всегда. Комната готова? Девчонка валится с ног.

Старик посмотрел на Ольгу долгим взглядом, словно впервые заметив ее:

— Это твоя?

— Внучка, смотритель, внучка.

Старик вздохнул, погладил седые усы и опустил трубку на колено.

После того, как переодетая в сухое, умытая и накормленная Ольга забылась беспокойным сном, Марта спустилась в комнату к камину, высыпала в огонь окурки и принялась сметать пепел с медвежьей шкуры.

— Миша, кого сегодня ждем? — спросила она у человека, который, развалясь в кресле, не отводил дула от раскрытого окна.

— Толька точно будет, а Сергей, если из командировки успеет вернуться. Закрой окно.

Марта собрала пепел, подошла к окну высыпать. Тотчас же из сочащейся дождем темноты вынырнула зеленая когтистая лапа и потянулась к ней… Михаил спустил курок, и дана скрылась с отстреленным когтем.

— Бог подаст, — сказала Марта вслед лапе, вытряхивая совок. — Пусть еще немного проветрится.

Человек в кресле перезарядил револьвер и смачно зевнул, прикрывая рот ладонью:

— Тогда сама карауль. Я хоть полчасика вздремну.

— Ладно, не плачь.

Бабка Марта набросила на плечи теплый платок, взяла револьвер у Михаила и придвинула кресло к окну.

— Осенью пахнет.

Она с удовольствием вдохнула ночной воздух, смахивая украдкой набежавшую слезу. Михаил ушел, отчаянно зевая и подозрительно покачиваясь. Старик тихо сидел у камина, посасывая погасшую трубку.

— А что за высверки там, на севере? — Марта всмотрелась туда, где несколько раз мелькали в небе вспышки, не похожие на разряды молний.

— Соседний сектор, — промычал старик, не выпуская трубки. — В последнее время что–то защиту пробивает, накладки появились.

Он наклонился и подбросил еще несколько поленьев в огонь, так как в комнату вошли ночная сырость и острый запах мокрой листвы. Пламя нехотя лизнуло новую пищу, потом вошло во вкус и с удвоенным треском принялось пожирать сухое дерево. Запахло сосной.

Под окном кто–то хрипло завыл, заглядывая в теплую комнату.

— Закрой окно, Марта, не дразни их, — попросил старик, загораживая лицо от пышущего жаром камина. — Сегодня такая дрянная погода…

Бабка Марта поднялась, скривилась на мгновение, почувствовав укол застарелого радикулита, и взялась за створку окна.

— Сидят, — хихикнул кто–то из темноты, — а в горах лавина сошла!

— Изыди! — Марта с силой захлопнула окно.

Старик молча наблюдал, как она обходит стол, перетирает и расставляет заново тарелки, поправляет сползающий с плеч платок и смотрит критическим взглядом на банку килек в томате:

— Это Мишка притащил? Неужели жена не могла ему рюкзак собрать?

— Она уехала вместе с дочерью сдавать экзамены в вуз.

Бабка Марта бросила консервы обратно на стол, зажгла свет, взяла кастрюлю с вареной “в мундирах” картошкой и принялась чистить.

— А Люда будет? — осторожно спросил старик, впервые за время разговора вынув трубку изо рта.

— Навряд ли, — руки бабки Марты проворно “раздевали” одну картофелину за другой. — У нее младший внучек ангину схватил.

Смотритель сокрушенно вздохнул, то ли сочувствуя внуку, то ли сожалея об отсутствующих.

В дверь постучали, Марта вытерла руки о тряпку и пошла открывать. Через порог переступил человек в оранжевом лыжном костюме, но без шапки, со всклокоченными седыми волосами, обросший трехдневной щетиной.

— Привет, принцесса Марта! — вскричал он. — Ты научишься когда–нибудь спрашивать, кто стучит? В один прекрасный день тебя украдут.

— Заходи, балаболка, — Марта стряхнула раскисший снег с рукава вошедшего. — Твой стук трудно с чьим–нибудь спутать.

Гость узрел накрытый стол и без лишних разговоров устремился к нему.

— Привет тебе, — сказал старик. — Как добрался?

— Привет, — отозвался гость, впиваясь в картофелину, отчего речь его стала не вполне разборчивой. — Со склона Эри сошла лавина и чуть–чуть переплела меня с лыжами. Ноги чудом уцелели. Спасибо твоему барбосу: быстро откопал.

В глазах старика мелькнула тень беспокойства:

— Толя, ты же всегда был осторожен?..

Гость взял во вторую руку брызнувший соком соленый помидор и ответил не сразу:

— Стареем, брат смотритель, к тому же, я никогда не ходил там ночью.

Несколько секунд царило молчание, нарушаемое только звоном посуды: Марта подливала, подсыпала, пододвигала, а гость с жадностью поглощал все, появляющееся перед ним. Наконец он насытился и, осоловев от еды и тепла, отодвинулся от стола.

— Что новенького в твоем секторе, смотритель? — спросил он у старика.

Тот пожал плечами:

— Позавчера упыри передрались из–за добычи, вчера в орлином гнезде птенцы вывелись, сегодня в бухте пираты на мель сели с перепою. Разнообразие.

Анатолий сладко зажмурился и потер ладонью колючую щеку:

— Хорошо живешь, старик?

— Ты бы побрился, — заметила Марта недовольно. — Шляешься в таком виде…

Гость хохотнул и хотел еще раз потереть щеку:

— Некогда было…

Рука его замерла на полдороге, а рот в изумлении приоткрылся: на лестнице возникла полусонная Ольга, до пят укутанная махровым халатом, выданным ей вместо ночной сорочки.

— Бабушка, там кто–то в окно скребется! — пожаловалась она.

Марта всплеснула руками, схватила со стола тряпку и решительно зашагала наверх.

Глаза Анатолия блеснули восхищением, он сорвался с места, задержался на лестнице, чтобы переспросить старика о комнате, и ринулся приводить себя в порядок.

Тем временем смотритель подбросил еще полено, и угомонившийся было огонь вновь воспрянул духом.

Неожиданно в дверь ударили чем–то тяжелым так, что она заходила ходуном, а старик недовольно поморщился.

— Кого это там несет, на ночь глядя? — громко спросил он.

— Открывай! — донеслось в ответ.

При звуках этого голоса старик насторожился и вскочил с кресла, торопливо засовывая в карман невыбитую трубку.

— Ты же знаешь, Борода, что я бродяг по ночам не впускаю. Иди своей дорогой!

За дверью откашлялись и гаркнули:

— Не оскорбляй людей, смотритель! Теперь ночь, и нам лучше говорить миром.

Наверху открылась дверь спальной комнаты, вышла бабка Марта, остановилась на пороге и сказала:

— Ветер качает ветки, они царапают стекла. Спи!

Ольга взглянула через ее плечо:

— А кто там кричит?

— Спи! — повторила Марта, пытаясь закрыть дверь, но девушка выскользнула в щель, подошла к перилам и с любопытством прислушалась.

— Чего же ты хочешь? — на полтона ниже спросил старик.

— Известно чего. Денег, выпивки и баб.

— Пошел вон! — не сдержавшись рявкнул смотритель и покосился на Ольгу.

В дверь снова ударили.

— Напрасно грубишь! Сейчас ночь, а у меня в руках двое твоих людей.

Глаза старика гневно сверкнули:

— Что ты мелешь, Борода, какие люди?! Все здесь.

За дверью захихикали:

— Не все, смотритель, не все. Один мальчишка–сопляк и один пузатый черт из старого набора.

Старик заколебался:

— Как ты докажешь, что это мои люди?

— Погляди в окно.

Марта вихрем сбежала с лестницы и припала к окну. Старик подошел ближе и тоже всмотрелся.

— Я ничего не вижу. Освети их факелом! — крикнул он в сторону двери.

Его приказание выполнили. Марта ахнула и зажала рукой рот.

— Но здесь только один, и я его не знаю. Это не мой!

— Тем хуже для него, — проворчали за дверью. — А второй у меня в лагере, Он точно твой, тот, что в прошлый раз капитана Флинта торпедировал. Гони товар!

Ольга тихонечко спустилась с лестницы, и встала на цыпочки, стараясь хоть что–нибудь разглядеть в окне.

— Кто это? — пискнула она.

Марта резко обернулась, схватила ее за руку и увлекла подальше от окна.

— Эй, Борода, что ты сделаешь с этим парнем? — спросил старик, вглядываясь в темноту.

— Ну уж обратно не потащу, — последовал быстрый ответ.

— Я дам за него ящик рому.

— Мало, — отозвалась дверь.

— Хватит, я его в первый раз вижу. Вообще тебе это дело боком выйдет, он не из вашего сектора. Или бери ящик рому, или вообще ничего не получишь!

За дверью немного подумали:

— Ладно, давай.

— Сейчас.

Смотритель обернулся к Марте:

— Беги за ребятами, принцесса, и захватите оружие.

— Есть, — коротко ответила бабка Марта и устремилась наверх.

Ольга осталась посреди комнаты, не зная, куда деваться. Старик окинул девушку сумрачным взглядом:

— Помоги мне.

Вдвоем они откинули крышку подпола, потом Ольга держала фонарь, а старик, кряхтя, выволакивал оттуда ящик с пыльными, затянутыми паутиной бутылками. Управились как раз к тому моменту, когда примчались заспанный Михаил и Анатолий с еще жужжащей в руке заводной бритвой. Вслед за ними спустилась бабка Марта с двумя карабинами.

— Ты засядешь наверху и будешь держать под прицелом порог! — велел смотритель Михаилу. — Толя подстрахует меня из–за двери, а вы, брысь отсюда!

Бабка Марта без звука утащила Ольгу в простенок между окном и камином.

— Борода, не вздумай шутить! Ты мне парня, я тебе ром.

Старик с трудом поднял ящик и подождал, пока Анатолий отодвинет засов. На пороге стоял тот самый человек, которого Ольга видела в лесу! Он быстро оглядел комнату, зацепился взглядом за двух женщин в углу, потом подставил руки:

— Давай.

Старик покраснел от натуги, но выдавил сквозь зубы:

— Сначала ты.

Борода презрительно хмыкнул, обернулся в темноту и щелкнул пальцами. Чьи–то услужливые руки тотчас же поставили рядом с ним молодого человека в отливающем металлическим блеском облегающем костюме. Лицо молодого человека было залито кровью.

Старик сунул ящик в руки Бороде, успел подхватить начавшего валиться парня и втащить его в комнату. Анатолий тут же захлопнул дверь и задвинул засов.

Марта выскочила из укрытия и захлопотала возле раненого. У парня была рана на голове, рассечена кожа, и кровь уже запеклась. Он тихо стонал под руками бабки Марты и смотрел безумным взглядом на своих спасителей, видимо, плохо понимая, где находится.

Старик почесал подбородок и ткнул пальцем в странный костюм незнакомца:

— Я говорил, защиту пробивает! Это же легкий скафандр! Соседний сектор.

При слове “скафандр” взгляд пострадавшего стал более осмысленным, молодой человек пробормотал что–то, но очень тихо, и Марте пришлось наклониться.

— Приветствует братьев по разуму, — сообщила она.

— Братская встреча, — начал было Анатолий ироническим тоном, но осекся под укоризненным взглядом Марты.

В дверь опять стукнули тяжелым, и голос Бороды проревел:

— А остальное? За тобой еще деньги и симпатичные крошки, смотритель.

В сердцах бабка Марта запустила в дверь тарелкой, которая благополучно разлетелась на куски:

— То же будет с твоей башкой, Борода, если мы встретимся!

За дверью раздался хор радостных восклицаний, перемежающихся ругательствами. Ольга слегка побледнела, Анатолий навел на дверь дуло карабина и мечтательно сощурился. Михаил сердито сплюнул на пол и громко щелкнул затвором.

Голоса разом смолкли.

— Не балуйте там с оружием, а не то плохо вашему будет! — после паузы пригрозил Борода.

— Что ты торгуешься без товара? — громко спросил смотритель. — Вначале приведи человека под дверь, я посмотрю, а потом поговорим.

На крыльце начали совещаться, потом потребовали денежный задаток. Смотритель слазил в подпол, выбросил за окно полмешка денег, после чего шайка удалилась, пообещав вернуться через пятнадцать минут. Однако не прошло и двух минут, как опять раздался стук:

— Открывай, принцесса!

Бабка Марта отодвинула засов прежде, чем кто–либо успел вымолвить слово. Через порог переступил низенький пожилой человек с жизнерадостным лицом и внушительным синяком под глазом. Одет был человечек в спортивный костюм с надписью “Кегли” на груди, на ногах кроссовки, а за спиной увесистый рюкзак.

— Привет честной компании! Что так дешево меня оценили? Полмешка денег… Тьфу!

Все это он оттарабанил одной очередью, устремив жадный взгляд на уставленный едой стол и снимая на ходу лямки рюкзака с плеч.

— Мы думали, ты с бандитами ром лакаешь… — начал было Михаил, но договорить не успел.

— Еще чего! — человечек не глядя швырнул рюкзак под окно, а сам ринулся к столу. — Я же бегаю по утрам и на первой пятисотметровке оставил их позади.

— А синяк откуда? — ехидно спросил Анатолий.

Человечек зачерпнул ложку салата и посмотрел на любопытного с глубокой жалостью.

— О дорожный указатель стукнулся, — пояснил он снисходительно.

— Деньги будешь возвращать частями, — подвела итог бабка Марта. — Чтобы в другой раз неповадно было последним приходить.

— А я не последний! — возмутился человечек. — Я в кустах целый час сидел, пока вы с Бородой лясы точили. Вон кто последним явился!

Он ткнул ложкой в сторону молодого человека, оторопело разглядывающего комнату.

Михаил с грохотом швырнул карабин на пол:

— Дадут мне в этом доме наконец выспаться?!

— А мне добриться, — добавил Анатолий и ушел, осторожно прислонив оружие к стене.

Михаил поддал ногой карабин друга, после чего подобрал оба и тихонько унес к себе в комнату. Ольга подумала–подумала и тоже отправилась спать. Бабка Марта наклонилась к молодому человеку:

— Вы можете встать?

Тот потрогал свою забинтованную голову и спросил неожиданно:

— Это какая планета?

Сергей подавился салатом и закашлялся, старик сердито нахмурил седые брови.

— Земля.

— Но я же летел?..

— Вы ошиблись сектором, — терпеливо пояснила Марта, помогая парню подняться с медвежьей шкуры.

Беднягу сильно качнуло, бабка Марта вынуждена была подставить свое плечо, чтобы дотянуть гостя до лестницы, но на первой ступеньке он сел и обхватил голову руками.

— Ешь быстрее, поможешь человеку дойти! — приказала бабка Марта Сергею.

— Как ты сюда попал, летун? — спросил старик.

Молодой человек попытался объяснить, каким образом он, вылетевший для встречи с чужой цивилизацией в другую галактику, оказался на Земле да еще в столь плачевном виде, но не сумел. Последней его мыслью была мысль о скафандре, вслед за которой последовал удар по голове.

— Все ясно, — подытожил смотритель. — На границе секторов произошло смещение реальности. Из своего звездолета ты сместился как раз в лапы шайки Бороды. Завтра разберемся.

На протяжении этого разговора бабка Марта несколько раз громко вздыхала и всплескивала руками в особо печальных местах.

— Плохо вы работаете, смотрители! — упрекнула она старика. — Зачем парнишке бандитов вместо инопланетян подсовываете?! Разве он за этим сюда стремился. Слушай, как тебя?.. Олег, Олежек, ты, может, кушать хочешь? Картошечка еще теплая…

— Ба! — Все подскочили. — Нас поджигают!

Ольга сбежала по лестнице с расширенными от ужаса глазами и почему–то со шлепанцами в руках.

Бабка Марта уперла руки в бока:

— Ты что же, окно открывала?

— Нет, только форточку. Какие–то люди обкладывают дом хворостом. У них факелы!

— Несносная девчонка! Надеюсь, ты закрыла форточку?!

— Да, — пролепетала Ольга.

Старик прокашлялся и сказал неожиданно мягко:

— Убежище не горит, девочка.

— Сколько тебе раз говорить, не подходи к окну?! — продолжала бушевать Марта.

Ольга часто заморгала, готовая расплакаться.

— Не кричи, — остановил Марту смотритель. — Надо было толком объяснить. Понимаешь, девочка, — обратился он к Ольге, — мы находимся в воздушном замке, а они не горят. Если ты не впустишь врага сама, Убежище останется неприступным. Ночью следует соблюдать осторожность, потому что зло ищет лазейки и стремится проникнуть в Убежище. Не надо открывать окна, не надо отпирать двери. Днем добро побеждает всегда, а вот ночью может и проиграть. Все, иди спать и ничего не бойся!

Марта увела расстроенную Ольгу, а Сергей закончил наконец жевать и поднялся из–за стола.

— Так ты есть будешь? — спросил он у мрачного гостя, который в ответ только головой мотнул. — Тогда нечего рассиживаться, подушки зовут!

Помогая космонавту–неудачнику взбираться по лестнице, Сергей на мгновение обернулся:

— Ценная у тебя собака, старик! Ты оказал мне очень большую услугу, выслав ее навстречу.

Оставшись один, смотритель подбросил еще дров в камин и прислушался к бушующей за стенами непогоде.

— Вы еще никогда не приходили в Убежище в такой темноте, — сказал он печально.

Утро

— Что ты там делал?

(Кинофильм “Золушка”, сценарий Е. Шварца)

Когда Ольга открыла глаза, в комнате было необычно светло. Девушка вылезла из–под одеяла, преодолела два шага, отделяющие кровать от стены и отдернула оконную штору…

Окно до самого верха оказалось укрытым ледяными цветами. Ольга хмыкнула и приложила палец к стеклу, чтобы в вытаявшем кусочке разглядеть панораму заснеженного леса.

Заглянувшая в дверь бабка Марта сразу обнаружила безобразие.

— Не стой босиком! Умывайся, одевайся и завтракать!

Спустившись по лестнице, Ольга застала всю компанию в сборе. Во главе стола восседал смотритель с кружкой чая в руке, справа от него Михаил задумчиво крутил в пальцах солонку, слева свежевыбритый Анатолий украдкой разглядывал свое отражение в зеркальном лезвии столового ножа. Сергей потихоньку, двумя пальцами, подтягивал поближе тарелку с нарезанной колбасой, а с другого конца стола, подперев руками забинтованную голову, мрачно взирал на всех Олег. Бабка Марта раскладывала по тарелкам биточки с макаронами.

Ольга поздоровалась и прошла к свободному стулу возле Марты.

— Так кто нас вчера поджигал? — самым невинным тоном осведомился Анатолий. — Серж сказал, был штурм…

Бабка Марта довольно резко запустила в сторону говорившего тарелку с едой, тарелка проехалась по столешнице и была перехвачена у самого края. Анатолий намек понял и почел за лучшее сменить тему:

— Серж, ты меня на свою яхту возьмешь?

— Спроси у Мишки.

— Потонем, — со вздохом ответил Михаил. — Русалки борта оборвут.

— Тогда я с Мартой поеду в ее королевство.

— Нужен ты мне там?! — возмутилась бабка Марта. — К тому же, я из принцесс в ведьмы переквалифицируюсь. Пойдешь в лешие?

— Вот так всегда! — пожаловался Анатолий смотрителю. — Хочешь им доброе дело сделать, а они не ценят!

— На западном склоне Эри новая лыжная база открылась, — сказал старик.

Анатолий оживился:

— Оленька, вы на лыжах катаетесь?

— У Ольги сегодня первый выход! — оборвала его Марта. — Сопровождать ее будет смотритель.

Анатолий сразу поскучнел:

— Что я, должен один идти? Старик, ты мне хотя бы своего лохматого горлохвата дашь? В горах нужен помощник.

— Бери, — милостиво разрешил смотритель.

После завтрака, прошедшего в полном молчании, все быстро засобирались. Немолодые уже люди суетились, как опаздывающие школьники. Бабка Марта и та, утратив обычную невозмутимость, звонко хохотала, в очередной раз наткнувшись на крайне озабоченного Сергея:

— Зачем тебе столько еды?! Не на месяц же?

— Ничего вы, женщины, в таких делах не смыслите! — огрызнулся тот, засовывая в рюкзак огромный кусок копченого мяса. — Мы сегодня будем в гостях у вождя Тамбу, а у него племя прожорливое, одних жен пять штук голодных!

Бабка Марта фыркнула и не стала спрашивать, зачем Михаил набивает карманы пачками сигарет.

Зато Анатолий управился быстрее всех: взял лыжи, вышел за порог, свистнул собаке и был таков. За ним ушли Сергей с Михаилом, навьюченные, как верблюды. Бабка Марта долго наказывала Ольге:

— Одна никуда не ходи! Тропинкам не доверяй. Если что случится, зови на помощь. Лучше всего будет, если сегодняшний день ты проведешь возле Убежища. Осмотрись: понравится ли тебе здесь, захочешь ли ты сюда приходить…

Смотритель остановил Марту:

— Не больно–то ты сама советы слушала, иди уже.

Сам он разложил на столе карту и о чем–то расспрашивал Олега, тыча пальцем в извилистые линии. Тот хмурился, пожимал плечами, а сам украдкой косился на Ольгу.

В конце концов девушке все это надоело.

— Я пойду на крыльце постою, — сказала она старику и открыла тяжелую дубовую дверь.

Мороз сразу ожег щеки. “Этак замерзну, — с беспокойством подумала Ольга. — Кто знал, что здесь так быстро наступает зима?” Она невольно поежилась в своей осенней курточке и натянула капюшон.

Снега выпало не так уж и много, он едва припорошил землю, но зато деревьям придал вид праздничный и волшебный. Ольга запрокинула голову, созерцая заснеженную паутину крон, и не заметила, как сошла с крыльца и ступила на дорожку. Очнулась оттого, что дорожка дернулась, выскользнула из–под ног и оказалась в добром полуметре от крыльца. Ольга с трудом удержала равновесие.

Девушка огляделась: нигде не шелохнулась ни единая веточка, не упала ни одна снежинка, деревянный дом тоже оставался на месте, только теперь перед ним вместо ленточки утоптанной земли торчали кустики почерневшей травы.

Ольга почувствовала досаду: в этом мире все сговорились против нее, одни неприятности с самого начала. Что хорошего можно ждать, если даже тропы брыкаются?

Ольга совсем было решила вернуться в дом и не выходить больше (тем более, что холод уже проник под куртку), но мысль о возможном злорадном смешке за спиной заставила ее остановиться. Не хватало еще от тропинок обиды терпеть!

— Очень холодно! — громко сказала она и повернулась к дорожке спиной. Сейчас пойду погреюсь!

Краем глаза Ольга видела, как неспешно ползла на свое место беглянка, и еще разок намеренно повторила фразу о холоде. Услыхав шуршание в двух шагах от себя, девушка мгновенно обернулась и прыгнула.

Дорожка поерзала влево–вправо, но не решилась сбросить с себя человека, уверенно стоящего на ногах. Ольга засмеялась. Обида у нее прошла, девушка даже присела на корточки и погладила ладонью мерзлую землю:

— Ну, чего ты, глупенькая, я тебе ничего не сделаю!

Дорожка затихла. Ольга поднялась и с любопытством посмотрела в сторону леса. Ей показалось, что деревья стали реже, и она сделала крошечный шажок в их сторону, стараясь понять причину этого странного явления…

Лес исчез. Ольга оказалась на вершине холма, полого спускающегося к морю. Воздух, напоенный ни с чем не сравнимым ароматом, в котором смешались запахи водорослей, рыбы, мокрого дерева, цветущего разнотравья, опьянил Ольгу, у нее даже голова закружилась. Слишком велик был контраст между глубокой осенью и жарким летом, слишком притягивала прогретая солнцем вода…

Ольга сорвалась на бег… Нет, не на бег, на полет! Она спланировала, как чайка, и зависла над сине–зеленой громадой воды, неторопливо ворочающей волнами. Волны летом, слишком протягивала прогретая солнцем вода…

Несколько минут смотрела она шалыми от радости глазами на пространство, в котором чувствовала себя полноправной частицей, и неизвестное до того чувство свободы каплями просачивалось к ней в душу.

И вдруг появилась мысль: “Если из ущелья городской улицы подняться по балконам, как по ступеням, и шагнуть в небо, будет ли такая бескрайность?”

Но тут же вспомнился факел над трубой химического завода и черный шлейф дыма, который стараются облетать птицы.

Это воспоминание что–то нарушило в неустойчивом равновесии человека над волнами, Ольга сорвалась в воду, подняв тучу брызг и напугав дрейфовавшую неподалеку чайку. Чайка взмахнула крыльями и взлетела, а вот Ольга ушла под воду с головой, изрядно нахлебалась, забила в панике руками. Но где–то продолжало копошиться чувство радостного удивления…

— Руку давай! — гаркнул кто–то над головой.

Легко сказать, когда обеими молотишь воду, попробуй выбрать наименее нужную… Прежде чем Ольга решила этот вопрос, ее уже схватили за шиворот и втащили в лодку.

— О чем думала твоя бабка?! — закричал смотритель, пока Ольга захлебывалась кашлем и выплевывала морскую воду. — Почему она не научила тебя хорошо плавать?

Мокрый комбинезон противно облепил тело, в сапогах булькало, вода из капюшона стекала по спине, “молния” на куртке не хотела расстегиваться.

Все еще ворча, смотритель извлек откуда–то плед, под которым Ольга сразу почувствовала себя уютнее: он грел так, что от одежды пошел пар.

— Навязали детский сад на мою голову! — причитал старик, вытаскивая лодку на берег. — Помоги, чего стоишь?!

Последняя фраза относилась к Олегу, который бестолково переминался с ноги на ногу, вытаращившись на Ольгу, как на морскую царевну. Она тут же выскочила из лодки, но одеяло не сбросила, так как трава на склоне успела пожухнуть, и ветер дул уже явно не летний.

— Не смей от меня отходить! — велел смотритель. — Вытолкнем этого заблудшего в его сектор, а потом будешь знакомиться с… ландшафтом.

Старик поколдовал немного у лодки и соорудил из нее вполне приличный автомобиль, хотя и без крыши. Однако на моторы колдовство, видимо, не действовало, потому что машина не завелась.

— Разрешите?

Олег отстранил старика, залез под капот, лязгая своим скафандром о металл, погрузил пальцы во внутренность автомобиля…

Когда он наконец выпрямился, оказалось, что старик вдруг утратил интерес к моторам, так как Ольга засмотрелась на ползущее из–за холма облако, а засмотревшись, отделилась от земли и стала подниматься навстречу сизой громаде все выше и выше. Олег ахнул, но смотритель торопливо зажал ему рот:

— Молчи, дурень, сорвется!

От облака повеяло холодом, Ольга поправила плед и вдруг обнаружила, что машина и люди оказались далеко внизу. Этот факт слегка смутил ее, она поспешила опуститься туда, где двое по очереди крутили ручку у вздрагивающего автомобиля.

— Еще раз взлетишь — выпорю, — пообещал смотритель, когда мотор все–таки заработал.

Ольга надула губы и полезла на заднее сиденье, предоставляя мужчинам возможность устраиваться на переднем. Одежда почти уже высохла, но от одеяла исходило такое уютное тепло, что Ольга укуталась поплотнее, представив себе сани, меха и перезвон бубенцов.

Натужно завывая, автомобиль вскарабкался на холм, откуда потом благополучно въехал на шоссе, почему–то оказавшееся на месте Убежища. Вдоль дороги тянулись столбы высоковольтной линии, выкрашенные в зеленый цвет, за столбами темнел лес.

— В каком месте ты провалился к нам? — спросил старик у Олега.

Тот покраснел и признался, что не помнит.

— Я посадил корабль на планету, стал готовиться к высадке. Скафандр надел, а шлем не успел…

Смотритель притормозил, вспугнул клаксоном низко свесившегося над дорогой удава и подытожил:

— Негусто.

Остановились возле болота. Старик сказал, указывая на зеленые “лужайки”, где лишь изредка проглядывали пятна открытой воды:

— Здесь мы почти соприкасаемся границами. Переправить тебя сразу или подождешь, пока я переговорю с тамошним смотрителем?

— Подожду, — коротко ответил Олег, с сомнением рассматривая трясину.

Старик вышел из машины, прикинул направление и пошел прямо к ближайшему “окну”. Трясина смачно чавкнула, но не разверзлась. Человек просто растаял в воздухе.

Олег нервно погладил бинт:

— У вас здесь всегда так?

— Как? — Ольга тоже вылезла из машины и вытянула шею, с любопытством разглядывая то самое болото, которое они преодолевали с бабкой Мартой в темноте.

— Так странно.

Ольга беспечно пожала плечами:

— Не знаю, я здесь в первый раз.

Олег оживился:

— Я тоже и…

Договорить он не успел: зеленое щупальце, обхватило Ольгу за талию и потащило в болото. Вопль, который за этим последовал, оглушил и Олега, и чудовище, оно замешкалось. Олег тоже замешкался, но успел все–таки перемахнуть через борт и вцепиться в щупальце прежде, чем оно вместе с добычей скрылось в своем логове. Девушка, не переставая кричать, отчаянно брыкалась, а Олег яростно дергал щупальце, осыпая его ругательствами.

Раздался хлопок. Щупальце оборвалось. Победители повалились на землю, однако трофея не выпустили, и когда щупальце забилось в конвульсиях, Олег полетел в болото, а Ольга была отброшена к машине.

Несколько секунд девушка оторопело смотрела, как Олег медленно погружается в грязь, потом подскочила и протянула ему край одеяла.

— Ну, ты и орешь! — воскликнул Олег, выбравшись на твердую почву. — До сих пор в ушах звенит.

— А ты ругаешься, как… биндюжник! — Ольга надула губы и ушла подальше от своего спасителя.

На другой стороне дороги росли точно такие же деревья, как и везде, но зато в просвете между березами виднелась белая лошадь, безмятежно щиплющая травку. Белая лошадь между белыми стволами в заснеженном лесу!

Ольга щелкнула языком, лошадь подняла голову, посмотрела равнодушно и опять потянулась к траве.

— Кося! — Ольга двинулась к лошади, лихорадочно обшаривая карманы в поисках кусочка сахара.

Олег обежал автомобиль:

— Я те дам “косю”! Вернись!

Ольга прибавила шаг, тогда он догнал ее и схватил за руку:

— Вернись в машину!

Девушка попробовала освободить руку, но Олег не отпускал. В перетягивании сила явно была на его стороне, и не миновать бы возвращения к автомобилю, если бы не…

Сдавленное восклицание Ольги заставило Олега оглянуться… На месте, где только что стояла машина, теперь расстилалась гладкая серая равнина, покрытая мерцающей сетью сложного узора. Ольга закашлялась, потому что воздух был наполнен отвратительным запахом жженой резины. Кое–где над равниной курились дымки.

От удивления Олег выпустил руку девушки и тоже зашелся кашлем, он кашлял долго и надсадно, смахивая слезы с глаз и в недоумении оглядываясь по сторонам.

— Вон мой звездолет стоит, — наконец прохрипел он сквозь кашель.

Ольга закрыла рот и нос краем пледа и посмотрела в ту сторону.

— Ты меня нарочно сюда завел! — сделала она вывод. — Я ухожу!

Ольга решительно направилась туда, откуда, по ее мнению, они пришли, но оказавшийся на пути дымок вдруг хищно изогнулся в ее сторону. Ольга заколебалась.

— У меня на корабле два полных комплекта скафандров, — выдавил из себя Олег.

Девушка сквозь одеяло показала дымку язык и повернула к звездолету.

Новехонький космический корабль сиял оболочкой. В его боках отражались узоры мерцающих огней, отчего корабль сильно смахивал на новогоднюю елку. Только кабина подъемника между опорами белела матовой поверхностью.

— Когда же я его спустил? — недоумевал Олег. — Не помню.

У подъемника Ольга остановилась.

— Тащи свои скафандры сюда! — безапелляционным тоном потребовала она.

Олег прищурил слезящиеся глаза:

— Боишься?

Ольга ничего не ответила, отвернулась даже, но все равно краешком глаза видела, как он полез в кабину.

Прошло минут десять, Олег не возвращался. От нечего делать девушка подняла голову и стала следить, как вспыхивают и гаснут отражения на зеркальных боках корабля. Скоро в глазах у нее зарябило, потому что точно так же мигал и узор под ногами. Светящиеся ниточки, казалось, стали еще ярче, возможно из–за того, что над равниной сгустились тучи.

Олег не возвращался. Ольга почувствовала, что у нее начинает кружиться голова, а в ушах застучали крошечные молоточки. Корабль нависал неподвижной громадой, закрывая полнеба, и молчал.

День и вечер

— Я хотел сразиться с бешеным медведем.

— Зачем?

(Кинофильм “Золушка”, сценарий Е. Шварца)

Куда–то вмиг исчезли дымки, и Ольге это показалось дурным предзнаменованием. Стало очень страшно сидеть одной среди пляшущих огоньков и прислушиваться к тишине. Она подумала, что Олег никогда уже не вернется, и заплакал.

Вдруг раздался скрежет: это из раскрывшегося люка вывалилась кабина подъемника, пролетела несколько метров вниз и затормозила на площадке между опор. Внутри никого не было.

Ольга потыкала пальцем кабину подъемника. Ничего не произошло. Тогда она вошла внутрь и крепко зажмурила глаза. Кабина плавно тронулась, и через несколько секунд удушливый запах исчез.

Ольга открыла глаза и обнаружила себя посреди небольшого овального помещения, в котором, кроме светильника и нескольких надписей, ничего не было. Надписи гласили: “Проверь… Убедись… Не выходи…”

Ольга не собиралась выходить, она входила, поэтому долго не читала, а сразу направилась к двери, над которой светились зеленым буквы “ВХОД”. Дверь бесшумно отползла в сторону, и девушка оказалась в тесном коридоре, вдоль стен которого в нишах располагались скафандры. Олег сказал правду: у него на корабле и в самом деле имелись скафандры всех сортов.

Но где же сам хозяин?

Ольга прошлась вдоль ряда и остановилась перед нишей, в которой сиротливо темнел шлем. А скафандр?

Ольга протянула руку к шлему, и… он исчез вместе с коридором.

Жалобный крик, похожий на писк слепого котенка, заставил девушку опустить глаза.

Кто–то установил на тропе “самострел”, натянул тонкую проволоку, чтобы на голову неосторожного ходока обрушивалась увесистая дубинка. Ольга не без труда сдвинула ее и вытащила большого (с ладонь) паука, покрытого белой шерстью, необычайно длиннолапого и голубоглазого. Голубоглазый паук — это совершенно удивительное зрелище! Впрочем, может, он и не был пауком…

Девушка сдернула с плеч одеяло, завернула в него изрядно помятого бедолагу и прислушалась. Что–то происходило там, за плотной стеной молодого орешника.

Ольга сделала несколько шагов. Ничто вокруг не напоминало космический корабль. Громадные дубы, буки и клены гордо возносили к небу поредевшие кроны, а толстый слой чуть прихваченных морозом листьев мягко пружинил под ногами. Зима в этом мире пришла слишком рано, большая часть деревьев не успела еще сбросить листву.

Тропинка еле заметно подрагивала под ногами. Вначале Ольга не придала этому значения, а потом было уже поздно: тропа вдруг просела, и девушка оказалась на крутизне, боясь пошевелиться, чтобы не сорваться вниз.

Ее взгляду открылся глубокий овраг, заросший ивами, несколько поваленных деревьев, образующих квадрат, и странная компания в центре этого квадрата. Она увидела Олега со связанными руками, стоящего на краю канализационного люка, рядом с которым лежала крышка. Напротив него расположился в шезлонге скелет с окладистой рыжей бородой, а вокруг выстроились существа, одетые в одинаковые серые костюмчики с меховыми стоячими воротниками. Головы существ, лишенные растительности, были лиловыми, на макушках торчали уши–лепестки, нос провалился, глаза еле виднелись из глазных впадин. В общем, зрелище было не из приятных.

“Оборотни!” — с ужасомподумала Ольга.

— Церемония начинается! — задрав голову, проорал лиловый оборотень.

Грянули трубы, где–то вдалеке отсалютовал пушечными выстрелами невидимый замок.

— Не бойся, больно не будет, — Борода встал, отечески похлопал но плечу Олега и заглянул в зияющую у самых ног пасть колодца. Дно было погружено во тьму, и только у самой стены горели два желтых огонька–глаза. — Я отдал бы тебя дракону, но он временно постится.

Борода осклабился, ребра его задрожали, мелко затряслась борода, будто приклеенная к нижней челюсти.

Из глубины колодца донесся шумный вздох.

— Проголодался, — объяснил Борода.

Оборотни в аккуратных серых костюмчиках заняли позиции вокруг люка, наставив на его “жерло” острия длинных копий.

— Прожорливый, гад, — пожаловался Борода. — Мало ему скотины, любит человечинкой побаловаться.

Олег содрогнулся.

— Ты не переживай, — утешил Борода. — Глотает он быстро.

Земля под ногами задрожала, гигантская тварь заворочалась в темноте, из глубины потянуло чем–то невыразимо отвратительным.

— Надо было дома сидеть, а не к нам стремиться, — назидательно заметил Борода.

Олег подождал, пока очередной дорыв, ветра очистит воздух, перевел дыхание и только после этого сказал:

— Я не к вам летел. К инопланетянам.

Борода загоготал так, что нижняя челюсть у него отпала, и оборотням пришлось искать ее в траве.

— Зачем тебе инопланетяне? — спросил он, когда челюсть приставили на место.

Олег промолчал. Борода укоризненно покачал черепом:

— А, ищешь!.. Я их знаю, абсолютно бесполезные твари. Только гельгочут по–своему и чунгу пляшут. Тебе надо плясать чунгу?

Олег пожал плечами и с тоской поглядел на измазанную зеленой краской крышку люка.

— Тебе надо пожрать хорошо, ну и всякое… разное, свое, человеческое. Дурак ты еще, малый. Не понимаешь, в чем счастье. Не в космосах надо витать, а быть к земле поближе!

В колодце загудело, оборотни оскалились и опустили копья пониже.

— Сейчас! — крикнул в черную дыру Борода. — Вот ты сюда притащился, сам не зная, зачем, — продолжал он, обращаясь к Олегу, — и думаешь, мне охота тебя в колодец бросать? Служба. Лучше бы еще разок ящик рому выменять! Ночью хорошо, когда я человеком становлюсь. Я царь и бог ночью! Чего смеешься?

— Никак не представлю тебя в роли человека, — ответит Олег.

Борода лязгнул костями:

— Сейчас я буду смеяться.

Он протянул костяную руку и легонько подтолкнул Олега к люку. Ольга ахнула и выронила скомканный плед. Он пролетел несколько метров, задел череп Бороды и развернулся. Оттуда выполз белый паук.

— Привет, ребята! — воскликнул паук, проворно вскарабкался на голову ближайшего оборотня и принялся отплясывать какой–то фантастический танец, по очереди вскидывая все восемь ног.

Оборотни побросали копья, из толстых пальцев тут же выдвинулись когти, но первая попытка схватить обидчика не удалась: на лиловой лысине появилось несколько царапин, а паук успел благополучно соскочить на землю.

Во время второй попытки Олег был сбит с ног и отброшен на поваленное дерево, один оборотень с воплем полетел в колодец, а паук оказался сидящим в шезлонге Бороды.

— Веселей, ребятки! — закричал восьминогий, вздыбливая белую шерсть. Спляшем чунгу!

На третьей попытке началось побоище между оборотнями, а Борода метался между ними и орал:

— Прекратить!

Тут что–то гулко ахнуло, словно вылетела пробка из гигантской бутылки с шампанским, и над люком возникло черное облако.

— Он вылезает! — завопил Борода и принялся карабкаться на склон оврага.

Оборотни бросились врассыпную. Паук перекусил веревку на руках Олега и спросил:

— Ты долго лежать собираешься?

Повторять ему не пришлось: Олег вскочил на ноги и вскарабкался на склон еще быстрее Бороды.

Ольга с ужасом поняла, что осталась одна, но повернуться спиной к неведомому чудищу, чтобы попытаться бежать, у нее не было сил. Она видела, как вслед за облаком из люка появилось что–то огромное, черное и косматое, похожее на медведя гризли, только во много раз больше. Чудовище с трудом выбралось из колодца, отшвырнуло мимоходом крышку, словно пушинку, и остановилось, озираясь. Среди “сосулек” спутанной шерсти желтым светом горели два немигающих глаза…

— Оля!

Крик Олега вывел Ольгу из оцепенения, она повернулась, и, судорожно цепляясь за оголенные корни, начала взбираться по откосу. Паук перескакивал с корня на корень и подсказывал, за какой схватиться.

— Быстрее, быстрее! — подгонял он.

Наконец рука Олега втащила Ольгу на тропинку. Зверь взревел, прыгнул, но когти пропахали глину, и он опять оказался внизу. “Гризли” рявкнул так, что сидящая на буке стая ворон с испуганными криками взвилась в воздух.

— Бежим!

Но в этот миг чудовище огромным скачком преодолело подъем и отрезало пути отступления, оттесняя беглецов к обрыву. Ольга была близка к обмороку, когда Олег подобрал с земли палку и замахнулся:

— Пошел вон!

“Гризли” с недоумением посмотрел на добычу, которая осмелилась ему угрожать, раскрыл пасть, но тут на него с воинственным воплем ринулся белый паук, зарылся в лохмы шерсти на могучей лапе и впился в нежную кожу над когтем. Зверь рыкнул, ударил лапой, и край обрыва, на котором стояли люди, просел.

Облако пыли поднялось из оврага. Чудовище мотнуло мордой, чихнуло и потрусило прочь от своей тюрьмы, придавив по дороге пару оборотней.

— Вставай!

— Уйди, ради бога!

В голосе Ольги явно звучали слезы. Олег не решился настаивать, присел на корточки и заглянул девушке в лицо:

— Где болит?

Ольга рывком села, сдвинула с головы капюшон и распушила слипшиеся от морской соли волосы:

— Это ты во всем виноват!

Олег в недоумении пожал плечами:

— Кажется, я не просил тебя выходить из машины.

Пошел снег вперемешку с дождем. Мелкая снежная крупа больно секла лица, звонко щелкала по скафандру и барабанила по обледеневшей — куртке, набивалась в волосы, сыпалась за ворот.

Ольга почувствовала, как неспешно заползает под куртку холод, как стынет тело, как ноют озябшие руки. В небе над оврагом неподвижно висело черное облако.

— Дурацкий мир!

— Что? — переспросил Олег.

Он как раз прикидывал, в какой стороне осталась граница секторов и не расслышал сказанных слов.

— Никогда не приду сюда больше!..

Протяжный вой прервал Ольгу, она поспешно вскочила, а Олег с тревогой посмотрел наверх:

— Уходить отсюда надо и поскорее!

В этот миг что–то мягко скользнуло на плечи Ольге, в сразу повеяло теплом. Плед! Подарок старого смотрителя. Все должно быть хорошо. Все обязательно окончится хорошо. Смотритель сказал, что днем добро всегда побеждает!

Откуда–то свалился белый паук.

— Между прочим, лиловые возвращаются, — сообщил он. — На вашем месте я не стал бы их ожидать.

А потом время остановилось, его больше не существовало. Как они покинули овраг, Ольга не смогла бы рассказать, где шли, тоже. У нее было странное ощущение, что все происходит во сне, что нет на самом деле ни леса, ни дождя, ни тропинки. Ничего не оставалось в памяти, все сливалось в сплошную пелену. Реальной была только необходимость переставлять ноги.

Она словно бы со стороны видела свою жалкую фигурку, бредущую по тропе, посеревший от грязи бинт на голове Олега, хромающего шерстистого паука, и в то же время чувствовал, как болит нога, стертая не приспособленным к лесным тропам югославским сапогом.

Где–то на заднем плане копошилась смутная мысль, что–то беспокоило Ольгу, но она никак не могла выйти из оцепенения и поймать эту мысль за хвост. Другие образы возникали в мозгу, затуманенном усталостью.

Ольге вспомнилось почему–то Убежище и окно, в которое она утром смотрела. Когда солнце проходит сквозь замерзшие оконные стекла, голубые замки, выстроенные морозом, наполняются тенями. Крохотная, но очень надменная королева неторопливо цокает каблучками по ледяному паркету. Щеки ее белее снега, голову венчает сверкающая диадема из самых лучших в королевстве сосулек. Ледяные гвардейцы тянутся и отдают честь. Над замком застыли в небе залпы праздничного салюта. Солнечный луч гаснет, и в призрачном замке опять воцаряется мрак.

Черная птица с тревожным криком пронеслась почти у самой щеки Ольги, и девушка очнулась. Она увидела, что опять невольно поднялась в воздух, и кроны деревьев колышутся под ногами, как волны. Ольга ринулась вниз.

— Осторожнее, разобьемся! — заверещал паук, как оказалось, давно уже пристроившийся на пряжке сапога.

— Извини, я не буду больше! — сказала Ольга Олегу.

Олег ничего не ответил, он молча ловил губами воздух, и мокрые волосы, выбиваясь из–под бинта, липли к вспотевшему лбу.

— Я не хотела!

— Ты очень здорово летаешь, — заявил паук, поудобнее цепляясь лапами за пряжку.

— Ну, прости меня, пожалуйста!

Олег ладонью смахнул снег с ее волос и сказал:

— Надень капюшон, простудишься.

В эту секунду тропа дернулась и сбросила с себя людей. Они неожиданно оказались прямо у стен замка, чьи высокие башни были увенчаны флагами, а на воротах красовалось изображение Черного медведя.

Сам оригинал восседал перед рвом и хладнокровно готовился дожирать белую лошадь, придавив ее лапой к земляному валу. Лошадь билась под лапой и кричала не по–лошадиному.

— Как человек! — Ольга прижала ладони к пылающим щекам и с мольбой взглянула на Олега.

— Что ты так смотришь?! У меня нет базуки! — Олег сердито отвернулся.

— Обжора! — пробурчал белый паук и отцепился от югославского сапога. Не сплясать ли нам чунгу?

Черная тварь разинула пасть, и лошадь умолкла, словно завороженная клокочущим дыханием зверя.

Ольга закрыла лицо руками.

— Ну что ты так смотришь? — повторил Олег. — Я же ничего не могу сделать.

“Гризли” наклонился, а в этот миг Олег рванулся вперед:

— Эй, ты!

“Медведь” захлопнул пасть и с удивлением воззрился на существо, второй раз попавшееся ему на пути.

— Беда мне с вами, — вздохнул паук, резко устремляясь навстречу черному чудовищу.

“Гризли” поднял лапу, освобожденная лошадь вскочила и галопом унеслась в сторону леса.

— Эй, ты! — повторил Олег уже менее уверенно. — Пошел вон!

В замке выстрелила пушка, на стенах появились знамена с изображением Черного медведя.

— Ах, вот вы как, — произнес Олег совсем уже кисло и велел Ольге: Исчезни, живо!

Ольга неплотнее укуталась в одеяло и не двинулась с места.

Над головой “медведя” стало сгущаться черное облако, в котором то в цело проскакивали разряды.

— Электрический медведь, ничего особенного, — упавшим голосом сделал вывод Олег. — Не мешало бы обзавестись громоотводом.

“Гризли” взревел и сделал первый шаг к человеку. Из разинутой пасти вырвался клуб черного дыма.

— Ничего особенного, обыкновенный дымодышащий медведь, — пробормотал Олег и попятился. — Тебе не мешало бы взлететь, Оля.

— Сказки обязаны хорошо кончаться! — с жаром возразила Ольга.

— А медведь об этом знает?

Белый паук остановился как раз на полпути между “медведем” и людьми. “Единственный заряд “Ю”, — бурчал он себе под нос, — что я буду без него делать? Потянуло же меня на экзотику!”

Когда черное чудовище наступило на паука, земля поднялась дыбом, потом опустилась. Людей разметало в разные стороны. Ольга судорожно вцепилась в какое–то дерево. Олег чудом удержался на краю гигантской ямы, оказавшейся на месте замка. С неба сыпались камни, горящие балки и знамена с изображением черного зверя, пожираемые огнем.

Ольга видела, как машет ей рукой Олег, но не могла пошевелиться, даже крикнуть, у нее перехватило дыхание, словно морская вода снова рвалась в легкие.

Тут земля опять содрогнулась, вздулась пузырем, лопнула. Из змеящихся трещин полезла какая–то коричневая лоснящаяся масса, поднялась в высоту метров на десять и опала клочьями, источающими нестерпимое зловоние. Трещины сомкнулись, земляной холм стал оседать, и наконец на его месте оказалась глубокая впадина диаметром около шести метров.

— Оля, как ты?

Ольга увидела чумазое лицо Олега, тревожно блестящие глаза под опаленным бинтом, хотела что–то сказать, но не смогла.

Совсем рядом завыли оборотни, Олег нагнулся за дымящейся палкой, но палка выпала у него из руки. Он прислонился спиной к дереву и спросил у Ольги, прислушиваясь к приближающемуся вою:

— Ты взлететь сможешь?

Ольга с трудом разжала руки, отпустила ствол и дотянулась до плеча Олега:

— Опять отделаться от меня хочешь?

Солнце садилось в багровом зареве. Его не было видно весь день, а теперь оно словно нарочно вынырнуло из туч, чтобы уйти с вызовом, оставляя этот мир в безграничной власти зла.

Затрещали сучья, и стая оборотней окружила старое дерево. Их серые костюмчики поистрепались за время погони, заметно вытянулись морщинистые лица и стали больше похожи на звериные морды: уши–лепестки сейчас были плотно прижаты к лиловым головам, клыки влажно поблескивали из–под вздернутых губ.

Олег крепко сжал руку Ольги:

— Оля…

— Молчи! Ночь еще не наступила, все обойдется!

Она хотела, чтобы ее голос не дрожал.

Серые костюмчики расступились и пропустили Бороду вперед. Его скелет скрипел сильнее обычного, борода болталась, как пакля, и в ней торчали шарики репейника.

— Напрасно надеешься, — сказал он. — До ночи осталось всего ничего. Сегодня мы все–таки возьмем Убежище. Смотритель не всемогущ. Солнце садится.

Он повернул к светилу костяную голову, и последний луч озарил ее багровым светом. Ольге стало страшно, она еще крепче вцепилась в руку Олега, изо всех сил стараясь унять дрожь.

Оборотни завыли, и под их заунывное пение на желтых костях бороды возникли куски полусгнившей плоти. Ольга вскрикнула и спрятала лицо на груди Олега. Олег стиснул зубы, но досмотрел до конца.

— Вот и все, — сказал Борода, демонстрируя мускулистую руку. — Хорош?

— Хорош! — произнес чей–то голос за его спиной.

Борода обернулся и увидел двух стариков: смотрителя и второго, запакованного в скафандр повышенной защиты с боевым излучателем на сгибе локтя.

— Ты поторопился, Борода, — сказал смотритель. — Бесплотным быть надежнее.

Оборотни шарахнулись в разные стороны.

— Говорил я тебе, не связывайся с чужим сектором, — покачал головой смотритель.

Из–за ноги человека в скафандре выскочил белый паук.

— Чужие танцы оскорбляет! — заверещал он и вздыбил шерсть.

Борода попятился, не сводя глаз с излучателя.

— Идите сюда, ребятки!

Ольга бросилась навстречу старикам, увлекая за собой Олега. Смотритель взял ее за одну руку, Олега за другую и повел, как нашкодивших дошколят, к машинам. Человек в скафандре прикрывал их отступление излучателем. Паук выплясывал позади и награждал Бороду инопланетными ругательствами.

К Ольге бросилась бабка Марта, обняла ее и потащила к старому автомобилю, где их поджидал Анатолий с термосом горячего чая и бутербродами.

— Тебе туда, — смотритель отпустил Олега и кивнул на стоящий немного в стороне флаер.

Олег остановился. Человек в скафандре подождал, пока смотритель усядется за руль автомобиля, пропустил паука вперед, потом легонько подтолкнул Олега в спину и показал на флаер.

— Сейчас, — Олег сложил ладони рупором. — Оля!

Ольга растерянно оглянулась, она только сейчас заметила исчезновение своих спутников.

— Где тебя искать, где ты живешь?!

Смотритель завел, мотор. Ольга привстала на сиденье, начала говорить, потом осеклась.

— Где?!

Человек в скафандре рывком втащил Олега в кабину и задвинул дверь. Тотчас же флаер содрогнулся и зазвенел от удара здоровенного камня.

Смотритель выжал сцепление.

— Головы пригните!

Бабка Марта силой стащила Ольгу под сиденье, потому что на машину обрушился град камней. Смотритель пригнулся к рулю и дал полный газ.

Последнее, что Ольга успела увидеть, прежде чем деревья заслонили небо, было днище взлетающего флаера.

Ночь

— Чтобы отдохнуть от домашних дел, дорогая.

(Кинофильм “Золушка”, сценарий Е. Шварца)

Смотритель включил фары. По обеим сторонам дороги стеной стоял черный лес, клочок освещенного асфальта перед колесами, огоньки глаз позади — вот и все, что выделялось во мраке. Изредка лучи фар выхватывали еще какую–нибудь лиану, непонятно как оказавшуюся в зимнем лесу и нависшую над дорогой, или бок убегающего диковинного зверя.

В машине молчали, только один раз Анатолий сказал, наклонившись к смотрителю:

— Серж обещал засесть на чердаке с пулеметом.

— Борода не полезет под выстрелы, — возразил смотритель.

Ольга находилась в странном оцепенении, ей казалось, что день еще не окончен, она все еще чего–то ждала. Мелькающие позади огоньки мало занимали ее, что–то более важное требовало осмысления, ворочалось в сознании, беспокоило.

Едва машина въехала на площадку перед Убежищем, над его крышей поднялась луна, залив округу мертвенно белым светом.

— Серж включил прожектор! — обрадовался Анатолий. — Теперь ни один черт незамеченным не подберется!

Автомобиль, оставленный возле крыльца, смотритель несколькими движениями превратил в кресло с витыми ножками, взвалил его на спину Анатолию и отправил в дом, а сам задержался, чтобы накормить собаку.

Первой в дом вошла Марта, за ней Ольга и последним Анатолий. Он поставил кресло у камина, уселся и спросил у стоящего с карабином в руках Михаила:

— Серж нам поесть оставил что–нибудь или все уволок на чердак?

— Консервы, — лаконично ответил Михаил, не сводя глаз с приоткрытой двери.

Бабка Марта скептически посмотрела на злосчастную банку килек в томате, но промолчала.

Появился смотритель, запер дверь и прошел, шаркая подошвами, к камину. Анатолий уступил ему место, а сам расположился прямо на полу, на медвежьей шкуре, с наслаждением вытянув ноги:

— Славный был денек, не правда ли?

Ему никто не ответил: бабка Марта резала хлеб и мазала маслом, Михаил раскуривал сигарету, старик разжигал огонь в камине, а Ольга все еще стояла посреди комнаты, бездумно глядя в окно.

За окном шел снег. Крупные хлопья медленно плыли в лучах лунного света и садились на землю, чтобы тут же съежиться под тяжестью новых хлопьев, а может, и не съежиться, а просто улечься: снежинка к снежинке, и лежать так долго–долго, до самой весны.

— Отвратительный день! — вдруг громко сказала Ольга.

На секунду замерли руки Марты, уронил полено старик–смотритель, обжег пальцы спичкой Михаил, удивленно вздернул бровь Анатолий. Потом все зашевелились, как ни в чем не бывало. Смотритель подобрал полено, Марта закончила бутерброд, Михаил погасил спичку, Анатолий опустил бровь и принялся насвистывать какой–то мотивчик.

— Отвратительный мир! — продолжала Ольга. — Ненормальный мир, населенный чудовищами!

Она резко повернулась и пошла наверх, отчетливо впечатывая каждый шаг в скрипучие деревянные ступеньки.

В комнате наступило молчание. Хлеб крошился в руках у бабки Марты, а масло почему–то падало с ножа на столешницу.

— В первый раз мне тоже так показалось! — с преувеличенной бодростью сообщил Анатолий.

Марта быстро утерла глаза краем платка и продолжала резать хлеб, Михаил хотел глубоко затянуться, но закашлялся и швырнул сигарету в огонь.

— Ничего удивительного. Слишком много впечатлений…

Марта бросила нож на стол и заплакала, уже не скрываясь. Михаил подошел к ней и обнял за плечи:

— Ну, чего ты? Ведь все, как всегда, кончилось благополучно?

— Благополучно? Ты ведь знаешь, что мы здесь в последний раз! Никогда еще мы не приходили сюда в такой темноте! Кто сможет в следующий раз преодолеть дорогу? Ты, я или Сережа, которого едва не убили прошлой ночью? Сколько нас было вначале и сколько осталось?!

— Дела, дела у всех, — пробурчал Анатолий.

— Дела? У Димы тоже дела?

— У Димы инфаркт, — хмуро признал Анатолий.

— У Димы инфаркт, Сашка спился, Надежда запуталась со своими мужьями, Люда не отходит от внука, потому что он не нужен никому, кроме нее! Кто следующий? Я уже боюсь заглядывать в почтовый ящик, потому что каждое письмо без адреса несет в себе весть об очередной беде. Я устала! Устала от повседневных бессмыслиц, от тягучих бабьих сплетен, от колыхания злобной зависти к чужой радости, устала от привычной грязи и серости ваших улиц, от малолетних проституток и больных стариков, до которых никому нет никакого дела! Устала видеть взрослые глаза детей. Устала бояться вечерних подъездов и переполненного утром автобуса! Здешние страшилища просто ангелы по сравнению с обыкновенным сытым мещанином. Я не вижу выхода из этого лабиринта и не вижу проводника! Каждый раз, возвращаясь отсюда, я хотела донести хоть горсточку света, но он просачивался между пальцами!..

— Замолчи!

Смотритель резко поднялся, губы его тряслись, морщины на лице стали еще глубже.

Анатолий погладил ладонью медвежью шкуру:

— Принцесса Марта, от тебя я истерики не ждал.

Бабка Марта судорожно смахнула слезы и отвернулась.

— У тебя чудная внучка, жизнь прожита не напрасно, чего еще надо?

— Да, но я двоюродная бабка, у меня никогда не было своих детей!

— А я тебя искал, принцесса Марта, — с горькой усмешкой сознался Михаил.

— Но не нашел. Что проку в письмах без адреса, которые приходят неизвестно откуда, которые шлешь, неизвестно куда?! Я боюсь возвращаться, потому что никогда вас больше не увижу! Что такое все ужасы этого мира по сравнению с обыденностью нашего? Детский лепет.

— Ты еще и трусиха, — констатировал Анатолий. — Если боишься возвращаться, оставайся здесь, выделят тебе сектор, будешь пасти драконов и перевоспитывать Бороду.

Бабка Марта невольно оглянулась на смотрителя. Старик стоял с каменным лицом и не спеша постукивал по ладони своей трубкой.

— Остаться?

Смотритель ничего не ответил.

Ольга сидела в своей комнате и смотрела, как пляшут за окном снежинки в столбе лунного света.

Летать. Свечой взмывать в вышину и захлебываться горьким воздухом. Тело выгибается в бешеном рывке, отшвыривая землю далеко вниз.

Воздуха. Дайте воздуха! К черту гравитацию, да здравствует свобода! Луна, ты сегодня до безумия красива. В твой свет хочется зарыться лицом и проникнуться белой пустотой. Звезды — колючие льдинки, вы обжигаете пальцы холодом. Скорость. Мучительная боль деревенеющих мускулов. Только бы не упасть. Только бы не упасть, Господи! Какая ослепительная чернота впереди. Ночь висит над землей.

Снегопад. Сначала плыть в неподвижном воздухе, потом ринуться вслед за порывом ветра. Кружиться, кружиться в снежном водовороте, а потом опуститься на озаренную ночным светом поляну посреди леса. Безмолвные деревья, четкие тени, а между ними мириады крохотных искорок в голубоватом снежном покое. Идти босиком по волшебным огонькам, тонуть в пушистом снегу и пьянеть от звенящего воздуха…

Стучат?

— Стучат, бабушка!

Ольга сбежала по лестнице и отодвинула засов прежде, чем кто–либо шевельнулся. На пороге стоял белый паук, припорошенный снегом.

— Флаер сбили над лесом, — сказал он мрачно. — Положение очень скверное.

— Куда?! — Марта успела перехватить Ольгу. — Ночь!

— Пусти!

Марта оттащила Ольгу от двери, Анатолий проворно вскочил, впустил паука и захлопнул дверь. На чердаке застучал пулемет. Ольга заплакала, по–детски растирая слезы кулачками. Смотритель со злостью пнул кресло ногой, а Михаил схватил оставленный было карабин.

— Серж, что там?! — крикнула бабка Марта, стараясь перекричать рокот выстрелов.

Пулемет умолк. С чердака спустился слегка запыленный Сергей с яблоком в зубах. Прожевав откушенный кусок, он сообщил:

— Спугнул каких–то лохматых тварей.

— Серж, — Анатолий забрал у него яблоко, протер о рукав и с большим удовольствием впился зубами, — ням приням ня.

— Что?!

— Я говорю, нас в лес приглашают. Ночное сафари.

Смотритель швырнул трубку в камин:

— Да вы с ума посходили!

— Ну отчего же? — возразил Михаил. — Раз уж мы здесь в последний раз… Лично я желаю еще поднабраться сил перед возвращением, отдохнуть от неопределенности. Я — за.

— Я тоже! — обрадовался Сергей.

— Надо запастись едой, — забеспокоилась бабка Марта.

— Неизвестно, когда вернемся, а с рассветом надо уходить! Успеем ли позавтракать?

— Детей брать не будем, — предложил Анатолий.

У Ольги мигом высохли слезы:

— Я пойду с вами, вы не посмеете меня оставить!

— Олег просил тебя не ходить, — сказал молчавший доселе паук.

— Кто он такой, чтобы мне указывать?! — сверкнула глазами Ольга. — Я со всеми!

— Предупреждаю в последний раз, — начал смотритель, — ночью исход непредсказуем…

— Толя, куда ты дел наши рюкзаки? — спросила Марта, собирая со стола все, что успела приготовить. — Там хорошие фонари.

Уходя, дверь в Убежище не заперли, а только прикрыли плотно, и свет оставили зажженным. Долго еще свет из окна падал на тропинку, которой они ушли в глубь леса.

На влажную почву ему хода нет: тяжеловат, оставляет глубокую колею. Пока используются только гусеничные машины.

В результате государство несет огромный ущерб, гибнет поголовье осетровых, которое вновь оказалось беззащитным.

Эти фильмы о старине привлекают ощущением новизны. И новизна состоит не только в том, что использованы неизвестные ранее документы, но и в какой–то захватывающей силе реальности и романтики.

Озверев, они, что называется, месили ногами труп, затем облили самогоном и подожгли его.

В последующие дни намечено произвести дозаправку топливных баков базового блока горючим и окислителем, приступить к консервации бортовых систем станции.

Вот и нынче уже провели сев ранних зерновых. Закладывают плантации подсолнечника, сахарной свеклы.

…о чем же страдала его струна? О дружбе и чести. О мужском братстве, проверяемом испытаниями. О красоте женского лица, горного пейзажа, трудного промысла. Он пел о любви, о доброте, поскольку, невзирая на превратности судьбы, был и оставался неисправимым романтиком.

Маленькие барабанщики играют сигналы тревог и сборов.

(Из газетной хроники)

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

Н. ЛАЗАРЕВА ВЫРЬ

Человек этот, то есть Вырь, родился здесь, и его мать с рождения жила в этих местах, и ее мать, и мать ее матери. Они не ушли, подобно другим, а остались в Ошалом бору. Имели детей от пришлых и жили среди пришлых людей.

Саша Постников жил в пригороде, где у его матери был неплохой дом с садом. Правда, до института Саше добираться было сложновато — электричка, метро, автобус — но вполне терпимо.

Отрочи разожгли костер на высоком бережке и сели вкруг него — девушки одним рядом, парни рядом другим. И пошли передавать друг другу кесль, и петь — кто как умел. Кто ребячьи еще песенки напевал, кто знал сказы, а кто и срамные песни голосил, что из–за кустов на братчинах подслушал. В низинках еще снег лежал. Все почти одеты были тепло, даже кожухи поверх рубах накинули. Но Яро был так ласков, что иные начали раздеваться, а Вырь и вовсе рубаху скинул. Сквозь голые, еще без листьев ветки, лучи Яро шли свободно и грели Вырю плечи так жарко и сладко, что Вырь поднял голову и поглядел на девушек. Те сидели, подобрав под подолы рубах ноги и крутили пальцами концы кос, позвякивая витыми браслетами да бубенцами на рукавах.

Тут к Вырю пришел кесль. Вырь оперся коленом о землю, другое колено выставил вперед, положил на него кесль, выпрямился и запел высоким голосом. Вырь пел старый сказ, слов срамных в нем не было. Парни стали скучать, переговариваться, а девушки громче забрякали привесками, только толстогубая Рашка, уставившись на Выря выпуклыми глазами, сидела не шелохнувшись.

Вырь был невысок и неплотен телом, огонь играл перед его грудью, и над костром видна была его темная курчавая голова, прямой, словно натянутая лоза, нос, большие оттопыренные уши.

Красные отсветы ложились на его плечи, острые ключицы, высокую шею. Вырь кончил петь, передал кесль соседу, и Рашка перевела свой цепкий взгляд на него. Тот запел лихо, толстыми пальцами хлеща по кеслю, все задвигались, затрясли плечами, заойкали.

В это время из чащи вышли шесть старцев в длинных небеленых рубахах и с ними панькова дочка Лага. Это были чужие олвы, пришлые от теплого ветра, о них давно говорили за тыном. Про Лагу все знали, что Лага — ведунья. Еще прошлую весну ходила она на этом бережке с отрочами, но в жаркие братчины от мира спряталась. А лета ей уже выходили.

Олвы подвели Лагу в отрочам. Она устало отерла рукой лоб. Рука ее была худа, жилы вздулись, пальцы испачканы золой. На лбу остались от пальцев темные полосы. Кос Лага не плела, темная шерстяная лента придерживала волосы. Лага глянула на олвов прозрачными желтоватыми глазами, и олвы загудели в ответ. Тогда Лага подняла руку и указала длинным испачканным пальцем прямо на Выря. Вырь встал, боднул головой воздух и шагнул было к Лаге, но олвы заключили Выря в свой круг и увели за собой.

Недолго отрочи дивились этому и горевали о Выре. Погалдели–погалдели, а после побежали вниз с высокого бережка к реке. Трава, еще сухая, но уже выбросившая живые зеленые нити, так под ноги и ложилась. Стали переходить через речку, брызгаться. Девушки прикрывали рукавами лица, мотая головой. Семизвенные кольца на висках так и звенели. Рашка лица не прикрывала, а ловила брызги ртом. Талая вода, что схватила лучи Яро, блестела на пухлых Рашкиных щеках, застилала глаза и стекала за ворот. Девушки шли по бревну, парни тянули к ним руки, помогали идти по шаткому мосту, подхватывали на другом берегу. Ладони ложились в ладони, и зажмурясь, кидались девушки с бревна на бережок, словно кинув все за собой. Спрыгнула и Рашка, порадовалась сильным рукам, подхватившим ее, поправила ленту на лбу, стянула с ног черевики и побежала вслед за всеми по колкой холодной хвое. Она бежала и вспоминала, как еще лето назад смотрела с завистью на подросших подруг, которых уже отпустили на бережок. А ей пришлось всю весну прясть в клети. И такой завистью полнилось синее оконце, и так стыло и сводило внутри, и так пылила старая шерсть… Видно, олвы Рашку прозевали, нужно было еще прошлой весной отпустить ее. Эти деньки многого стоят, и олвы не велят отрочей за работой держать, а то уйдет часть силы вятышей в землю, затомится тело.

Набегались, искололи отвыкшие за зиму ступни, пришли к белым деревьям и стали пить их сок, сладкий и теплый. Сок был словно слюна, лился медленно, и не напиться им было, не напиться…

Саша Постников обычно успевал на шестичасовую электричку. В Ошалове еще можно было сесть, но потом народу набивалось много. Сначала Саша удачно уснул. Проснулся от какого–то толчка и заметил, что наискосок от него сидит Оля Рыжова. Непроизвольно, едва открыв глаза, но еще не совладав со своим лицом, Саша поморщился, но тут же улыбнулся. И все же Оля Рыжова заметила сморщенный нос и уткнулась в книжку, которую хотела было отложить. Поехали дальше, так и не поздоровавшись, хотя с детства жили на одной улице.

Саша поглядывал на Ольгу, и у него начинала горько и блаженно гореть щека, в которую когда–то Ольга попала твердым весенним снежком. Видно что–то еще, кроме колкого льда и твердой снежной крупы, вложила она в тот комок: больно уж отзывалась щека на воспоминание.

Саша вытянул из кармана газету и почувствовал опирающийся на спинку сидения и его левое плечо живот женщины, стоящей в проходе. Он стал уговаривать себя, что, садясь на конечной, самой дальней станции, никто и не думает уступать место вошедшим позже пассажирам — так уж принято. Потом попытался оценить возраст женщины — он ей место уступит, а она еще и обидится, что за старуху принял. В конце концов он измучился от своих сомнений, размышлений и прикидок, торопливо встал, уронив газету, и вышел в тамбур.

Электричка влетела под мост, застекленная дверь потемнела, и Саша на несколько мгновений остался рядом со своим мутным отражением. Светлым пятном выделялся большой, выпуклый, рано оставленный волосами лоб, под ним — усталые впадины глаз, широкие скулы и выступающая вперед верхняя губа, подбородок же пропадал и тени.

У станции Вторичного кольца метрополитена Саша вышел, потолкался в метро в автобусе и наконец, недовольный и взъерошенный, добрался до своего стола в Институте анализа природных условий. Привычно поулыбался сотрудницам: нужно держать форму, ведь он — единственный холостяк на три отдела. Затем легким точным движением, чтобы не испортить симметрию стопки бумаг на правом углу стола, вытащил скромный серый скоросшиватель с черновиком своей статьи и разложил перед собой листки. Тут, как–то совсем не ко времени, в дверь влетела Ксения Петровна, подскочила к Сашиному столу и, небрежно облокотясь о стопку бумаг, протянула: “О–о–у-у?”

— Нет, Ксения Петровна, занят! Честно. Пойди, подыщи компанию…

— Ну хоть спички дашь? Я для тебя ценную информацию добыла, а ты…

— А я вот… А что за информация?

— Продам за сигарету. Мерси. В июле будущего года будут проводиться международные соревнования дельта– и гамма–планеристов. Есть заявка на перспективный прогноз. Вашему сектору тоже может работка обломиться. Учти, заметное дело, в перспективе хорошие командировки.

— Это воздушные–то потоки обсчитывать — хорошее дело? Э-э… Бешеные какие–то твои гамма–планеристы — чуть что не так с ветром, сразу срываются…

— Так ты против или замолвить за тебя словечко?

— Замолви, замолви. А сейчас — ей–богу, некогда.

Ксения Петровна хлопнула дверью. Саша недовольно посмотрел на правую половину стола и особенно на ту стопку бумаг, о которую Ксения Петровна облокачивалась. Потом примерился и осторожно передвинул стопку на полсантиметра вправо, чтобы восстановить прежнее положение. Потом оценил взглядом новое состояние стопки и еще разок слегка передвинул. Видимо, восстановить симметрию не удалось, Саша поморщился и повернулся к левой половине стола. Из–за шкафа раздался тихий ласковый голос: “Саша, вам тут принесли…”

Саша взял бумажку. Действительно, принесли. Спустили сверху письмо, постороннее какое–то, просят разобраться.

— А где Савич?

— Уехал в “Гидрометеоиздат”.

— Ах, он уехал… — еле сдержался, чтобы не сказать лишнего, Саша. — Он уехал, мой дорогой начальничек!

Чтобы разобраться, нужно время, стало быть, день уже потерян, за статью нечего и браться. А какой чудесный весенний день! Таких дней за весну бывает три–четыре, а то и меньше. Неожиданно, прямо зимой начинает наяривать солнце, растапливает все, что осталось, и заставляет расстаться с инерцией холодов. “Малооблачная погода, ветер юго–западный, слабый, температура ночью — ноль–минус три, днем — пятнадцать–двадцать градусов тепла”. Двадцать градусов! Это ни с того ни с сего! За что же?

Саша прекрасно помнил, как такая погода тяжело переносилась в юности. В школе непременно в погодную благодать назначали контрольную или зачет, в институте — вечная, неуемная весенняя сессия. Голова тогда немела, окна в библиотеке казались махровыми от пыли. А сейчас? Разбирайся вот в этим письмом…

Олвы повели Выря вниз, к болоту. Среди него, на насыпи, к которой вел мосток из коротких светлых бревен, виднелся невысокий частокол, темный, крытый дранкой сруб и четыре столба–идолища по углам. Один за другим, стуча посохами по звонким бревнам, прошли олвы по мосткам и за ними Вырь. В сруб вела низкая дверь–лаз. Олвы пригнулись и влезли внутрь. Вырь помедлил было, но испуганно оглянулся на идолище и тоже полез. Внутри было почти совсем темно, лишь посредине, в неглубокой яме ровно краснели угли. Все сели на медвежьи шкуры, разбросанные вкруг ямы. Самый старый олов бросил на угли душистую ветку семилистника и невнятно запел. Неожиданно прервав пение, он обратился к Вырю:

— Ты — человек этот, то есть Вырь. Мать твоя рождена в этих местах, и ее мать, и мать ее матери тоже. Ты открылся нам, как Яров жагал. Наш Яро греет землю, жжет травы и листы, а жагал жжет Яро. И, как горит в жаркое лето трава от ярости Яро, как остается после черная опалина, так останутся и на лике Яро черные следы. И причина им — ты! Сорок раз сменит сын отца, и вернется к миру вопль твой, и злоба, и радость.

Вырь смотрел в костер. Поднимая глаза, он не мог разглядеть лиц олвов, и слова их шли к нему прямо из темноты, и падали в него, как в глухую яму, и он не смел ни удивиться, ни спросить.

— Ты ходи, живи. Ты — муж. Но помни: и вопль твой, и злоба, и радость все жжет Яро, и все воздается земле после. Вернется дождями и сушью, грозами и градом, тучными травами и сытной пищей, благополучием и бедами, животом и смертию, спокойствием и бранью. Ты ходи, живи, но держи себя. В радости, в беспамятстве живота вспомни о боли, верни себе боль, в битве сдержи гнев, в горе — будь прям. Ходи, живи, но постой, оглянись — оставь в себе свет, какой увидишь. Ходи, живи, но не ходи назад, не вторь тем, кто вокруг. Хоть малый шаг — да твой. Только так оставишь не брань, но мир.

Потом заговорил другой олов добрее и тише:

— Не бойся, Вырь. Мы нашли тебя, и мы тебя поведем. Как вели наши предки иных. Помни: страх твой жжет Яро. Страх твой вернется дождем.

Вырь не сразу внял олвам, лишь запомнил слова, что велели ему повторять. Олвы прикрыли яму с костром медвежьей шкурой.

Когда глаза Выря привыкли к темноте, никого уже вокруг не было, только светился лаз.

Вырь вернулся на высокий бережок и подивился, как сами по себе непрерывно и громко стучали его зубы. Он нащупал негнущейся ладонью рубаху, надел и обхватил себя руками не для того только, чтобы унять дрожь, но и чтобы почуять, что стоит тут он сам и такой же, как прежде.

За рекой, в гулком бору, визжали и ухали отрочи, а здесь только головешки дымились. Разом Вырь понял, что туда, в гулкий бор, ему нет пути. Не слетишь птицей по крутому бережку, не встанешь утром калачиком, не потянешься к девичьей ладони. Словно кол от головы до ног в Выря вогнали. Сорвешься, уйдешь в радостное, как гибкая ветка белого дерева беспамятство — распрямит Выря кол.

Лютая обида охватила Выря. Отчего не быть ему с миром? Отчего он жагал? Схватил Вырь кесль, хотел переломить о колено, но не стал. Пошептал слова, положил на кесль пальцы, да пошел к тыну, напевая старый, надоевший всем сказ.

Саша с тяжелым сердцем начал читать письмо:

“Ошаловская экспедиция Института археологии за последние несколько лет открыла 11 многослойных поселений в Ошалове‑2, датируемых V–X вв. н. э. Здесь вскрыта площадь около 600 кв. м. Чрезвычайный интерес представляет ритуальный комплекс, открытый в этом году. Он состоит из нескольких компонентов, относящихся к культу Яро. По предложению к. и.н. Л. П. Афиногенова центром ритуальных поклонений являлся не сам бог Яро, отождествляемый с Солнцем, а некое реальное живое существо (возможно, в некоторые периоды и человек), по условиям жизни которого, а также по характеру поведения, служители культа Яро предсказывали изменения погоды и, по всей видимости, через которого пытались влиять на погодные условия. Теория Л. П. Афиногенова считается весьма спорной.

Одна из основных частей ритуального комплекса — большое кострище овальной формы. В нем найдены обломки глиняной посуды.

Л. П. Афиногенов утверждает, что существует прямая связь между изучаемым нами ритуальным памятником и так называемыми “Списками Ибн–Фарруха”, найденными в конце прошлого века в Багдаде. Списки IV века, но предполагается, что первоисточник более раннего происхождения. По версии Афиногенова, Хамид Ибн–Фаррух во время своих путешествий столкнулся со служителями Яро и сделал довольно подробное описание “культа стихий”. В “Списках” содержится так называемый “погодный реестр” — описание погодных условий за довольно длительный период времени (около 30 лет), тщательно записанный автором со слов служителей культа.

Существо, по поведению которого предсказывали погоду, именовалось жагалом. Погодные условия идентифицировались (по Афиногенову) так: ровное, спокойное настроение жагала — безоблачно, тепло; смущение, страх — дожди; особая радость, удовлетворенность — жара, засуха; неистовство, злоба “топор” (?). Понятие “топора” и еще ряд пророчеств Афиногеновым не расшифровано. Часто сомнителен перевод текста, возможны ошибки при переписке.

Мы просим сотрудников вашего института, владельца уникального архива погоды, дать сведения о том, когда в период функционирования Ошаловского капища наблюдались такие погодные условия: дождливая весна, такое же дождливое лето, морозная ветреная осень и, что характерно, столь же дождливая зима. Затем — ранняя теплая весна и жаркое плодородное лето.

Дальнейшие исследования в Ошалове‑2 и точная датировка “Списков Ибн–Фарруха” помогут полнее раскрыть значение культа Яро и его влияние на культуру племен, населявших эти места”.

“Диссертации, поди, пишут, — подумал Саша, — выложь–подай им мокрый год в X веке”. Потом заказал в Информационном центре секцию со “Списками Ибн–Фарруха” и совсем забыл о своем заказе.

Домой Саша возвращался автобусом. Сказал себе, что для разнообразия, но в душе все равно сознавал, что боится опять встретить в электричке Олю Рыжову. Погода начала портиться уже в обед. Набежали тучки — сначала как–то несмело, но затем закрыли небо полностью.

Впереди автобуса под ярко–лиловой тучей стало совсем темно. По белому, сухому пока асфальту, автобус вбежал под тучу, подставился беззащитно–чистым ветровым стеклом — и посыпало! На уже дышащую теплом землю, на молодые побеги вокруг шоссе лоскутами–хлопьями долетел злой снег, очень яркий на фоне тучи.

“Эх, не справился сегодня Институт прогнозов, оплошал. Воздушный фронт прозевали”, — подумал Саша и погладил сквозь стекло большую блестящую каплю. Утреннее настроение, как и погода, безнадежно испортилось. Этот сморщенный нос, затем письмо. Впрочем, письмо… А что? Ошалово‑2, между прочим, расположено в десяти километрах от его родной деревни. У него и тетка по матери из Ошалова. Тогда, предположим, почему и не он? Вот с утра погода была отличная — и настроение отличное, сейчас и настроение испортилось, и погода. Тогда пусть в будни льет, а в выходные — ни–ни! И, главное, чтобы не лило во время отпуска. Итак, загадаем, чтобы в июле была отличная погода. Во второе воскресенье. И не просто загадаем, а повелим!

К полудню мир начал собираться на Ярову поляну. Рашка выпросила у матери новую рубаху, шитую алыми нитями,которые мать выменяла на хорошую жеребячью шкуру. На рубаху Рашка надела ожерелье из круглых камешков — в каждой бусине словно человеческий глаз с ресницами светился. Мать свою новую рубаху отложила, а надела ту, что постарее да покороче.

На поляне кругом встали вятыши и зажгли большой костер. Яро был высоко над поляной, и казалось, что пламя пытается лизнуть его оборванным языком. Отрочи к большому костру не подходили, а стояли поодаль.

Поначалу долго пели олвы — не те, что уводили Выря, а свои, мирские. Пели так, будто голоса их вытягивались длинными–предлинными ремнями. У вятышей затекли руки и ноги от непривычного, недвижного стояния, заныло в груди. Иные, охватив себя руками, корчились и пошатывались. Только кончили олвы — загудели тугие бубны, и начали раздавать всем мясо. К Ярову дню зарезали много скота.

Рашка рвала мясо зубами, прочно вгрызаясь все дальше и дальше. Ей попалась жила, и она стала тянуть ее, зажав в зубах. Тянула, ей было сладко, горло пыталось сглотнуть, а кусок все не отрывался. Рашка напряглась, выкатила глаза, струйки пота пошли по лбу. Вырь стоял рядом с Рашкой. Он жевал складно, щеки так и ходили. Вырь посмотрел на Рашку и рассмеялся… Она наконец оторвала кусок, проглотила и хмыкнула тоже. Лага держала в руках обуглившуюся с одной стороны лепешку я отщипывала по кусочку.

— Ешь, Лага, — посоветовала ей Рашка. — Ведь теперь долго вдосталь не дадут. За Яров день все поедят.

— Ох, Рашка, сыта я, — Лага с беспокойством оглянулась на большой круг.

Солнце послеполуденно палило–жарило, закружились над поляной тучные мухи. Тут опять грянул тугой бубен, пошли кесли, да много, тряско, бешено. У большого костра задвигались, затопали по душным травам. Брали за плечи, терлись спинами, били ногами в землю, как в бубен, голосом вторили кеслям. Ломаными копьями впились в гомон дудки. Замелькали белые колени, поплыл по поляне густой жар. Яро сошел и принял от мира жену.

Пот слепил Рашке глаза. Она придерживала пальцами вышитый подол, а ноги так и ходили, так и толкли сухую пыль с избитой травой. Уже и подошвам стало больно. Вырь плясал рядом с Рашкой. Сначала сам по себе плясал, потом боднул головой, словно протыкая жар и дым, и взял Рашку за плечи. Так и плясали они грудь в грудь. Сквозь дымный воздух наплывали круглые Рашкины глаза, красные мокрые щеки и, словно рассеченные посредине глубокой морщинкой, губы. Пошло, понеслось мимо, подкосило занывшие колени уже в тот миг, как брякнул первый бубен. После долгого пения олвов, после обильной еды разлетелось на куски то, что было в Выре ровно. А в пляске туго натянулись жилы — вот и нет более ничего, кроме тяги и боя.

“В радости, в беспамятстве живота — вспомни о боли…” Вырь на мгновение застыл и увидал вдали на холме своих олвов. “Ходи, живи”. Качались вокруг головы и руки, совсем рядышком была Рашка, но стало легче. “Ходи, живи”. Появились олвы на холме, вытянули Выря, он удержался, опомнился. Вырь легко плясал то с Рашкой, то в кругу парней. Послышался крик за спиной. Вырь обернулся. Большой круг у костра сломался, смешался с кругом отрочей. Бородай Алтым потянул за собой Лагу. И она пошла за ним, лишь громко вскрикнула два раза. Вырь вышел из круга и долго смотрел, как бились волосы Лаги в мареве костра, слившегося с Яро. Потом в пыли и дыму уже не смог разглядеть ни Лаги, ни Алтыма. Тогда Вырь почуял, что ему вновь не стать ровным, вышел из круга и поднялся на холм к олвам.

Только там, на болоте, над огненной ямой, стало Вырю потише.

— Ничего это, ничего, — сказали олвы. — Пока ты молод, острые жала есть вокруг тебя. От них не уйдешь. Но — нет хуже кривых мыслей. Ходи, живи. Будешь бушевать, не удержишься — ответит Яро грозой. Без этого не бывает. Но от твоих кривых мыслей могут пойти беды куда страшнее. Бойся кривых мыслей.

Рашка, спотыкаясь, шла домой, стирала грязными пальцами пот и пыль со лба, и все видела пред собой Выря — грудь в грудь, и чуяла легкое и горячее на своих плечах. И ни Выря бы не знала, ни его, как два угля, черных глаз, но руки его словно и сейчас лежали на плечах: так и шло по ней, так и колотило.

Вернулась Рашка в клеть — рубаха в пыли, алые нити померкли. Мать прошла бочком–бочком — и за рогожу у печи. Не зря она пожалела новой рубашки.

— А Лагу Бородай Алтым хочет второй женой взять. Больно Лага хорошие горшки лепит. — Сказала из–за рогожи мать громким голосом.

— Не пойдет Лага… Она сама себе живет, — сонно ответила Рашка.

— Как не пойдет? А куда ей идти? У Алтыма скота много, да и клеть новую он сделал. Лаге больше ждать нельзя.

“И от радости живота оставил жагал сильную жару, от смутной мысли жаркий ливень”.

В июле Саша взял отпуск, но с путевкой не вышло, и он остался дома. Первую неделю было еще ничего, но потом стало скучновато. Мать намекала, что у сарая просел угол и что пора чинить забор. Саша понимал, что сделать это нужно, и что он сделает в конце концов, но материны разговоры поднимали в нем какую–то тошнотворную муть, которая стояла на уровне груди, причем руки были словно погружены в эту муть, и трудно было даже представить, что они в состоянии сделать что–то. Дожди в это лето было отнюдь не кратковременными, а облачность — отнюдь не переменной. Ксения Петровна отдыхала в Прибалтике.

Во второе воскресенье июля вдруг проглянуло солнце. Это странно подействовало на Сашу. Он вспомнил, что именно такую погоду и “заказывал” тогда, во время весенней поездки в автобусе. Мать опять пристала с сараем. Саша сорвался с тахты, схватил “дипломат”, заявил, что ему необходимо в библиотеку, и побежал к автобусной остановке. До Ошалова‑2 было недалеко. Выйдя из автобуса, Саша огляделся и двинул в сторону редких облысевших сосен.

Место раскопок он нашел довольно быстро. Копали в низине за бором, на островке, среди высохшего болота. Небольшое возвышение — стертая временем насыпь, было огорожено веревками, привязанными к столбикам. Над островком натянули брезентовый полог и прикрыли его сверху целлофаном. В палатке рядом кто–то был, видимо, сторож. Саша постоял, поглядел, но подходить ближе не стал, а присел поодаль под сосной.

И что, сбылось то, что он загадал? Совпадение? Безусловно. Но совпадение это заставило Сашу приехать сюда. А может, и не совпадение, а просто естественное желание стряхнуть с себя скуку этого отпуска, да, впрочем, и доотпускную. Раз уже разбежался сюда, нужно, что ли, вспомнить о предках… Саша прикрыл глаза и представил себе пращура в шкуре, натянутой на бедра. Да какая там шкура, — десятый век! Ну, предположим, ну, ну… Саша не мог вызвать в себе образ предка. Он вспоминал какие–то картины, исторические фильмы. Но все это стояло как–то в стороне, и никак не вязалось с реальным холмиком над высохшим болотом, с уныло пищащими комарами и обглоданными корнями сосны. Корни, корни, ага, корни… Он еще крепче зажмурился и вызвал образ “корней”. Перед глазами встала горка песка, который привезли для него и высыпали за калиткой. Среди песка валялись потерявшие цвет пластмассовые формочки, остов игрушечного трактора, старая мясорубка, консервные банки. Сестра матери, которая жила и сейчас в Ошалове, вспомнилась ему идущей по путям в оранжевом жилете дорожной рабочей, с тяжелым ломиком в сильных загорелых руках. Кроме кучи и тетки, все время представлялась ему станция электрички — расписание, дополнение к расписанию, указывающее, что нужная электричка отменена. Душный, с дурным воздухом, вокзальчик. Саша рассердился на себя и решил вернуться домой. Идти было тяжело, сильно парило. Выйдя из автобуса, он с головы до ног вымок под хорошим, теплым, с грозой и пузырями, дождичком.

После отпуска Саша вспомнил про заказанную им секцию со “Списками Ибн–Фарруха”. Арабский путешественник писал:

“Прибыли мы в страну, где ночи становятся короче, когда сходит белый покров с земли, а дни удлиняются, и потом, когда опадает с деревьев листва, возвращаются длинные ночи. Люди там живут в лесах, торговля с теми людьми хорошая, хоть в тайная. Не выходят они из лесу, чтобы продать свои товары, а выносят и оставляют. Мы же забираем товары и кладем обменные там же.

В месте Ошале я был неспокоен, и пришла ко мне беда. Помогли мне олвы, служители бога Яро. С приходом Большого Кнеся им стало худо, отовсюду их гонят. С древних времен передают олвы от ушедших к пришедшим свои заветы (наставления, прорицания?) на долгие годы. Гонят олвов отовсюду, и не верят они, что смогут сохранить тайны. Потому и пересказали мне, и я записал.

Яровы олвы верят, что сорок раз сменит сын отца и будет властвовать (действовать? воздействовать?) жагал”.

Дальше шли какие–то заклинания, их Саша бегло просмотрел. “Ты ходи, живи, верни себе боль, будь прям, один шаг, да твой…” Дальше шел сам Погодный реестр — длинный список атмосферных явлений, напророченных служителями культа Яро.

“Узнал жагал о своем предназначении. Был силен его страх, и оставил (!) он дождь и снег.

И от радости живота оставил (?) жагал сильную жару, от смутных мыслей жаркий ливень.

Кривы были мысли жагала — заглянет брань в окно. От кривых мыслей пронзил жагала холод. Брань, злость — ветер, топор (?).

Был жагал в тоске и темном страхе — оставил (?) дождь на долгие дни. Как увидал он дело мирских рук — стал Яро на миг ровен и ласков.

Вышел жагал на ровный путь. Узнал и радость, и злобу, в кривые мысли. И стал держать себя. И оставил (?) плодородные мирные лета. Ясен стал и добр к миру Яро. Но ходит, живет жагал…”

На этом месте кто–то тронул Сашу за плечо. Гляди–ка, Ксения Петровна. Да загорела, похорошела после отпуска, стрижку новую сделала. Саша решил, что потом дочитает, что там “жагал оставил (?)”, и выключил терминал.

Рано начали желтеть пряди у белых деревьев, рано дожди смыли листья, рано высохли дожди и ударил мороз. Лес стал прозрачным и сухим. Мужчины принялись подновлять тын, стали чаще высылать дозорных в поле. В ясный морозный день, когда легко и круто поднялись дымы над крышами, прибежал дозорный с поля и ударил в бубен. Жены заголосили и стали собирать пожитки. А гонец кричал: “Идут люди от теплого ветра. Кони их сытые. Идут хорошо, быстро, снега нету, земля твердая. Люди это Большого Кнеся и носят кресты”.

Под рев и блеяние скота всем миром укрылись в чаще. Девушки забрались под колючие ветки, поглубже, туда, где темно даже в самый яркий, день. Лага сидела, прижавшись к черному стволу прямой спиной, и напряженно глядела неизвестно куда огромными потемневшими глазами. Руки, по локоть испачканные глиной, она держала перед собой, раздвинув чуть согнутые пальцы. Рашка знала — ведунья смотрит в сторону битвы.

— На них кресты, — заговорила Лага, — они зовут наш мир прийти к ним и быть с ними.

— Хотят данью обложить! — зло вскинулась Рашка. — Уж все вятыши в соседних лесах платят дань Большому Кнесю, только наш мир противится. Наши боги нас берегут, наши олвы хорошо поют и щедро кормят богов.

— Нет, — Лага не отрывала глаз от неведомой брани. — Кнесь хитер, верно это. Но особенный его бог. Не всех девушек заставляет он стать женами. Есть у него божий невесты. Никто из мира не смеет протянуть к ним руки.

Лага перестала смотреть так страшно и принялась отколупывать глину с пальцев.

Рашка с ужасом отшатнулась от нее:

— Так нельзя! Истомится тело, не будет силы у земли.

— Их бог — новый бог. Он знает: преданный ему мир силен и будет силен, даже если иные люди от мира уйдут. Не боится этот бог, что мир его иссякнет. Говорили мне, что наши Яровы дни и братчины — страшный грех, две жены у мужа — тоже грех.

— А что такое грех?

— То, что угодно тому, кто с богом не говорит, а лишь животом живет. И еще… то, что слабому неподвластно, а сильный тем слабого корит.

Рашка слушала, приоткрыв рот, отчего губы ее расползлись и посерели. Как только Лага кончила, Рашка заголосила:

— Ой, мамушки! Спаси нас Яро–бог, спаси нас Дажбог, мамка Яга спаси! Оне клети наши пожгут. Мать–Сыра–Земля не даст больше вятышам дитятей! Рубашка моя травы не коснется, живот мой пуст будет, плечи мои опустятся! А–а–й! Не хочу!

Рашка проворно выскочила из–под колючей спасительницы, побежала, прячась за деревьями, к бугру, и там взобралась на высокое дерево. Стало видно тын. Та сторона, что к заходу, горела. Всадники пускали горящие стрелы. Вятыши кидались на всадников и скидывали их с коней. Стену поливали изнутри водой, растаскивали горящие бревна. Рашка разглядела и огромного среди маленьких людей Бородая Алтыма. Он кидался прямо в огонь и волок от огня на спине что–то большое и черное. Зоркая Рашка и Выря разглядела. Сперва с отрочами пускал он стрелы из–за тына, потом, как дрогнули всадники, отрочи вышли наружу и кинулись врукопашную. Здесь все смешались в брани, и можно было лишь видеть, что много осталось недвижных тел.

Рашка слезла с дерева и вернулась к Лаге. Та, опять выпрямившись, глядела перед собой.

— Жив ли Вырь–то? — едва отдышавшись, спросила Рашка.

— Тяжело Вырю. Рука колет, давят ноги, видят глаза. А воли себе не дай! Стучит кровь в висках — уйми, рвется крик истошный — заглуши, шепчи, губы кусай: помни!

— За что же ему такое?

— Вырь — жагал.

— Это пришлые олвы так велели? Нет… ты! Ты! Лага! Ты тогда олвов привела и на Выря указала! — Рашка готова была Лаге в волосы вцепиться.

— Сядь! — Лага мучительно сморщилась. — Жагал он, это так. Никто не велел, так бывает. Звери ли, птицы ли, люди ли. Олвы ищут жагала и ведут. Как не найдут его — беда.

— Как же олвы отыскали его?

— Я его разглядела, я вижу.

— А что как Вырь из брани не выйдет?

— Он тем страшное даст. Но вслед за ним встанет новый жагал. Он будет жить и жечь Яро. Но трудно найти жагала. И найдут ли его олвы, и будут ли вести? А не найдут — не будет миру покоя.

— Лага, — Рашка дотронулась несмело до ее рукава. — А как же ему… жить–то? Можно? Как всем?

— Иначе–то как? Жить–то жить. Только держать себя.

— Лага, — Рашка посмелее потянула ее за рукав, — что же ты всех мужей–то… боишься?

— Не боюсь я, — Лага устало повела головой. — Нет нужды мне. — Потом прислушалась. — Все. Кончили.

С доброй вестью пришел гонец. Возвращались к тыну с песнями, а там принялись считать убитых да раненых обхаживать. Тяжелее всех мучался обгорелый Алтым. Женщины мазали его лицо салом. Лага подержала над ним руки, пошептала, но он кричал все сильнее. Жены отогнали Лагу.

Рашка отыскала Выря. Он лежал на земле, был черен от сажи, но невредим, только пальцы ободраны в кровь о тетиву. Но, хоть и закрыты были глаза Выря, он уже вспоминал… Как только Бородай Алтым кинулся к горящему тыну и стал растаскивать бревна, Вырь пожелал ему худого. Подумал Вырь, что если не выйдет Алтым из брани, не взять ему Лагу в жены. И так быстро Вырь подумал об этом, что мысли кривой отогнать не успел.

— Э–э–х, — открыл Вырь глаза, и хрипло проговорил:

— Куда как тяжело в ярости держать. Себя. Куда как тяжелее, чем в радости.

После брани понесли убитых на курган и сожгли под пение олвов, и сложили в пещере прах, и поставили возле сделанный Лагой глиняный горшок с пищей на дальний путь.

“Кривы были мысли жагала — заглянет брань в окно. От кривых мыслей пронзил жагала холод. Брань, злость — ветер, топор”.

Саша терпеть не мог ночевать не дома, но в этот вечер почему–то не хотелось к последней электричке. Именно в этот день было передано сообщение об “инциденте на орбите”. Реальное, привычное движение жизни прерывалось для Саши на мгновение, и приоткрылся край иной действительности, о которой немыслимо думать постоянно. “Инцидент на орбите”, в результате которого пострадала одна из наших орбитальных станций, описывался в самых грозных тонах. “Было ли это умышленное нападение, и можно ли его расценивать как серьезную провокацию?” — гремели радиоголоса.

У Ксении Петровны собрались люди. Была хорошая музыка. Разошлись очень поздно. Ксения попросила Сашу помочь ей с мытьем посуды, и он остался. Посреди ночи словно что–то толкнуло его. Унылый, то смолкающий, то возникающий вновь, гул–звон врывался в комнату. Саша не мог так просто лежать в темноте и слышать, как параллельно с этим странным гулом–звоном ровно и глубоко, иногда всхрапывая на выдохе, дышит Ксения Петровна, и подошел к окну.

В небольшой дворик между домами, где одиноко распласталась песочница, кидался из проходов ветер. Он захватывал хвостом сухие листья, оперялся ими и завивал хвост спиралью. Пролетая в узких тоннелях между домами, среди глухих белых стен, ветер вел за собой гул. Кроме того, время от времени начинал звенеть металлический лист, разделяющий совмещенный с соседней квартирой балкон. Было достаточно светло. Казалось, что светится сухая подмороженная земля и белесый асфальт.

Ветер словно производил конкретное действие: ломал или грозил. А грозил неизвестно чем, лохматый, оперенный, неуправляемый. Остановить его было невозможно. И Саша подумал, что за темными окнами в высоких, будто полуоторванных от земли домах–скорлупках стоит много людей, и им холодно.

За городом, в низеньком, близком к земле доме спит Сашина мать, а неподалеку, через пять дворов — Оля Рыжова. Туда убежали последние электрички. Там, под прикрытым облаками, но не очень надежным небом, тоже гуляет ветер, завивая хвост спиралью.

Саша поспешно подошел к репродуктору, покрутил ручку. Тишина. Ах да, ночью нет трансляции. Тогда, суетясь, он отыскал на полке приемник. Поймал “Маяк”. Музыка лениво поиграла, отзвучали позывные, стали передавать прогноз погоды. Резкое понижение температуры.

Непокрытая еще снегом земля стала жесткой и звонкой: это ударил мороз. И тут Саша вспомнил о “топоре”. Афиногенов пока не расшифровал это понятие…

Всем миром отогнали чужих всадников, и боги услыхали олвов, и укрыли снегом голую землю и просторный сухой лес. Сугробы припрятали тропки, тяжелой белой броней заковались колючие деревья, выставив перед собой огромные лапищи в белых боевых рукавицах.

Вырь волок сено из дальнего стожка. Перед тыном лес отступил, и открылась поляна, что еще недавно была полом брани. Лес отступил не сразу, а оставил за собою невысокие кустики с тонкими черными ветками. “…Оглянись — оставь в себе свет, какой увидишь”. Вырь бросил груз, распрямился, оглянулся. Вдали за просекой порозовело серое небо: заходил невидимый Яро. На кустах сидели красногрудые птахи. Их было много, почти на каждой тонкой черной ветке — гость. Постоял Вырь, обернувшись, подзамерз. По просеке проносился злой ветерок и забивался под кожух. Вырь согнулся и поволок сено дальше.

Рано накинулась темнота. Отрочи собрались в просторной клети у Лаги. И Вырь пришел сюда. “Лучше нет, — говорили ему олвы, — как смотреть на дело Лаги”. Девушки по углам пряли или чесали шерсть. Лага сидела перед огнем печи и крутила гончарный круг, вытягивая тело горшка. Мокрая глина в движении круга казалась живой. Лага вынимала ее из податливого шара, слабо приглаживая средним пальцем, и касалась палочкой, нанося узор. Никто в соседних лесах не делал таких горшков, как Лага. На ее горшок можно было выменять поросенка — Лага была бы выгодной женой.

Стали вспоминать об осенней брани. Вырь спел о ней сказ. Все приуныли. Не крутились веретена, застыл гончарный круг. Ветерок за стенами обернулся метелью, под дверь нанесло снегу. Отрочи сидели на лавках, поджав вод себя ноги, красный свет из печи лег на лоснящиеся От мокрой глины руки Лаги. Девушки тихонько завыли, думая о новых бедах. И хоть ударил Вырь по кеслю веселее, хоть и запел другую песню, затаились темные углы.

Грустная была зима и, казалось, курился еще курган за тыном.

“Был жагал в тоске и темном страхе — и оставил дождь на долгие дни. Как увидал жагал дело мирских рук — стал Яро на миг ровен и ласков”.

Такой дождливой зимы никто и вспомнить не мог. Правда, Рыжова–мать, которая что–то зачастила к Постниковым, уверяла, что в восемьдесят втором году точно такая же зима была. Лихо, лихо, вредители в садах за зиму не померзли, и пожрали всю завязь. Но никто этой давней зимы не помнил, а Саше лезть по этому поводу в архив не хотелось.

Положение его теперь было непростым. Савич пошел “ва–банк” и предложил на рассмотрение Ученого совета свою новую тему, которую в Институте уже называли “общественной солонкой”. Саша понимал, что проголосовать против будет проще простого.

Он занял крайнее место в последнем ряду и положил ногу на ногу. Савич начал говорить возле кафедры, но потом отошел от нее и принялся быстро ходить перед сидящими в первом ряду. При ходьбе он непрерывно дергал свою одежду, лацканы пиджака, ремень брюк, даже иногда нагибался и подтягивал носки.

Савич говорил: “В природе существует механизм, регулирующий развитие арктического ледяного покрова. Вполне понятно, что с его помощью можно объяснить важнейшие климатические колебания за большие исторические периоды. Каков же этот механизм? Известно, что площадь морских льдов в различные периоды меняется. Казалось бы, она меняется постольку, поскольку изменяется и температура воздуха. Опираясь на собранные мною данные, утверждаю: морские льды сами могут быть причиной изменения климата. А их образование, устойчивость и распространение регулируются поверхностным слоем океанской воды. Поэтому мною выдвинуто предположение, что необходимо заняться тщательным анализом состава этого слоя. А также, пусть это вызовет многочисленные возражения со стороны моих коллег, я имею смелость заявить, что можно, регулируя величину опресненного слоя, воздействовать на погодные условия…” Его голос потонул в неодобрительном гуле.

Замолчав, Савич остался стоять возле экранчика для демонстрации слайдов. Его лицо, наполовину закрытое большими очками, вроде и не выражало ничего, а седые, с грязноватыми остатками белого цвета волосы, словно самостоятельно собирались–склеивались в прямые пряди и, как бы повинуясь приказу хозяина, картинно падали на лоб, а он, досадливо морщась, небрежно отодвигал их ладонью.

Саша брезгливо отвернулся и отчетливо представил себе, как Савич полностью меняет план лаборатории, как они начинают составлять карты солености, связываться с химиками, мотаться по командировкам… И все это — куда ни шло. Но сама идея! Менять, воздействовать — уж сколько лет никто и не заикается об этом, с трудом расхлебывают старые ошибки.

Начали потихоньку расходиться, Савич говорил ученому секретарю, крепко ухватив его за плечо, о возможности избавиться от непредсказуемых погодных катастроф: смерчей, града, засух во многих районах. Ученый секретарь все водил плечом и в конце концов высвободился и ушел. Стараясь незаметно проскочить мимо Савича, Саша мельком взглянул на него и заметил, что лоб дорогого начальника покрыт красными пятнами. Мелькнула мысль: “Неужели он надеялся, что кто–то согласится с ним? А может, надеялся на меня? Ну, уж я — то ни в коей мере…” Проскочить удалось, Савич отвел глаза и, кажется, не заметил его.

Возвращался домой Саша отчаянно злым. В метро и электричке его постоянно преследовал запах мокрого мха: всех этих норок, песцов и лис, смоченных зимним дождем и пропитавшихся духом толпы. Но когда он вышел из электрички, оказалось, что уже подморозило, все покрыл хороший снежок, и поселок показался нарядным и чистым. Когда он брел по одной из тихих улочек, тщательно обнесенных глухими заборами, кто–то бросил в него твердым, видимо, долго мусоленным в горячих пальцах снежком, и попал прямо в лицо. Саша чертыхнулся. Где–то здесь, в проулочке была калитка на задний двор Рыжовых. Потер ушибленное место мягким снегом и ясно, кожей этой самой щеки, вспомнил другой снежок — рыхлый, колкий, жгучий, собранный когда–то из весеннего почерневшего снега. Тогда у Ольги была причина запустить в него снежок.

Войдя в свою комнату, Саша включил радио. По–прежнему продолжали говорить об “инциденте на орбите”, но уже более спокойно и рассудительно.

За весну нарастили стены, подняли башни. Бородай Алтым сам чинил тын в том месте, где горел осенью. Лицо его зажило за зиму, следы ожогов побелели, а целая кожа растянулась и казалась очень тонкой. Глаза словно разошлись в стороны, не было ни ресниц, ни бровей, ни бороды. Но взгляд открылся, и не страшен стал, а странен и весел. Алтым таскал бревна в одиночку и никого не подпускал к месту своей муки.

Отбирал деревья Вырь. Он не просто ходил на порубку, а подолгу искал стволы, которые, как ему казалось, прикроют мир от бед. Подолгу он стоял возле деревьев в бору, водил пальцами по гладкой атласной коре, ощупывал ее между лохмотьями и рубцами. Топор врезался в подножье ствола, и, впрягшись, волоком, вятыши тащили их к тыну. Сам Вырь был ясен и спокоен. Он не жалел высоких деревьев и не радовался их оглушительному падению. Он искал то, что не могли найти другие, и олвы были довольны им. В середине лета вятыши отпустили отрочей и велели идти к холодному ветру, поглядеть на Кучково поле и городище.

Идти было неблизко, но не усидеть отрочам на месте, пошли. Рашка все глядела на Выря. А он отошел, привык. Опять стал весел, головой водил, словно бодался, уши горели. Рашке казалось, что и Вырь глядел на нее. Она прямила спину, выгибалась. А Вырь… то с Рашкой посмеется, то с другой, а особенно горазд был поесть. Раз на дерево залез, зацепился ногами за ветку, повис вниз головой, взял кусок мяса в зубы и принялся жевать. Думал — не пойдет, а пошло. Смешной стал Вырь: и простой, а не понять его.

Пошла с отрочами и Лага. Как–то вечером они вышли к быстрой речке. По берегам стоял негустой светлый лес, и много было полян, где цвели крупные белухи и синие колокольцы. Стали купаться. Рашка вошла в воду, и только коснулась спиной струи, полетела над рекой неведомо куда. И не гребла — а лишь слегка шевелила пальцами, словно рыба плавниками. Косы распустились и темной струей неслись рядом. Опомнилась Рашка далеко, очень уж хорошо ей было так лететь. Вылезла, встряхнулась — и пошла по берегу. Ветки царапали тело, но она все вспоминала добрую речную воду. Уже темнело. Подойдя к тому месту, где оставила рубашку, Рашка услыхала голоса из–за кустов. Пригляделась — Вырь и Лага. Сидят друг к другу спиной, тихо говорят. Рашка замерла, но не поверила сразу, нашла рубаху, натянула ее. В душе уж стало подмывать: поддень — не остановишь.

Когда совсем стемнело, все легли на колкие ветки, и быстро заснули, так намаялись за день, так сладко намаялись. Рашка знала, с какой стороны Вырь и Лага. Словно выросло у нее ухо. Хоть зажми его, а оно ловит да ловит шорохи. Нет, тихо. Нет, шорох. Нет, кап–буль, словно вода капает. Нет, тихо. Нет, лягуха шмякнулась… Сосед справа руку протянул. Жмется. Пусть его. Рука его прошла по Рашкиной ноге и коснулась пряжки под коленкой. За пряжкой надежно сидел острый нож. Рашка руку соседа скинула и приподнялась — нет Выря с Лагой, ушли.

Рашка выбралась из тепла спящих тел и подошла к просвету между деревьями. Вырь и Лага стояли у края поляны, а дальше, словно выросшие в ночи, тихо глядели на них желтоглазые белухи и нежные колокольцы. Рашка рванула бусы, нитка разорвалась, “реснички” рассыпались, остро заколола ссадина на шее. Кинувшись в чашу, провалилась в какую–то яму, да так и сидела там. Потом видит: вернулся Вырь, присел над угольями, обхватил голову руками, пошептал что–то, протянул руку, и запястье ожег углем. Не застонал даже, а вернулся ко всем и лег с краю.

На другой день отрочи встретили людей, по виду вятышей. Шли они в сторону теплого ветра, вели лошадей с поклажей. Лага подошла к ним и недолго говорила. Потом вернулась и сказала, что Большому Кнесю везут дань. Потом поклонилась всем и попросила отдать Дажбогу все ее браслеты и бусы, отдать мамке Яге все горшки, а девушкам — рубашки и ленты. А сама Лага пойдет с этими людьми в сторону теплого ветра и будет служить новому богу.

Девушки заголосили, а Рашка лишь поежилась. Зато Вырь стоял, как пригвожденный к месту. Лага, Лага уходила из рук его, как случайно оброненное в реку полотно, уходила и застилалась водою. И было рядом, только что было в руках — а не достать, ушло.

Поначалу ударило по Вырю, как колом. Вырь захрипел. Потом внутри словно загорелось. Вырь посмотрел вслед тем, что везли дань. Потом стянуло все, как сыромятным ремнем. Вырь понял: нелегко держать себя в радости, еще труднее — в ярости, но горе держит само.

До Кучкова поля было уже недалеко. Вырь был легок на ногу, и шел впереди. Рашка шла тяжелее, плотное тело слушалось ее, но призывало к плавности, к ходьбе толковой. Но сейчас Рашка удержу не знала. Шла вровень с Вырем, плечо в плечо, оставив позади всех остальных. Подошли к Кучкову полю. На высоком берегу, над быстрой речкой с мутной водой стояли добрые стены, а невдалеке — капище с четырьмя идолищами. Но тихое было капище, и дорожка к нему заросла. А стены были высоки и крепки, славные стены! Вырь пошел поглядеть, да стража отогнала его.

Отрочи подошли к людям, что мылись на берегу речки. У иных на шее рядом с подвесками–оберегами висели и малые крестики. А впереди всех, отойдя от мамки, стояла голая кроха, выставив вперед розовый живот, и глазела на чужих. Вырь подошел к ней, встал на колени и протянул густого меду на лопухе. Кроха пошла было к нему, но подбежала мамка и увела ее.

Много бревен тянули кучками к тыну, строили, укрепляли стены. Городище молодым понравилось, но домой, в Ошалый бор, хотелось сильно.

Отрочи собрались назад. Рашка все время шла рядом с Вырем. Она не плела кос, и ей казалось, что большая темная птица летит следом. А Вырь был словно и рад. Он не велел Рашке отставать и все говорил про Кучково городище и про то, какие там нужны бревна.

А когда отрочи стали подходить к Ошалому бору, выглянули из чащи чужие олвы и поманили Рашку. Она отошла ото всех тихо, как тогда Лага, и никто даже не обернулся: боялись олвов. Те повели Рашку на болотце. За частокол она идти не хотела, упиралась, кричала. Но посмотрела вверх, увидела, как гневен Даж–бог на правом столбе, обхватила грудь руками и протиснулась за олвами в низкий сруб. Там было очень темно. Рашку посадили над красной ямой, от которой шел жар. Рашка сидела на корточках и подбородком чувствовала спасительную пряжку повыше колена. Но олвы говорили не грозно — они не тронут Рашку и не отдадут своему богу. Только…

— Только ты оставь Выря. Не иди с ним плечо в плечо. Нет в тебе ровного жара. Смотри, как под тобою пламя ходит: то разгорится, то вовсе притихнет. Ты сорвешь Выря. Должен он держать огонь ровный и долгий.

Рашка порывисто задышала и увидела, как поплыли красные маревца над угольями внизу.

— Так Вырь, стало быть, нам хорошее напророчит, от него и урожай будет, и скот сытый? — жалобно спросила Рашка.

— Не–е–е-т, девушка. Не скоро опалины на Яро от Выря пойдут, не скоро тень от них к нам вернется. И внуки наши того не застанут. Миру всегда нужно добро в тепло.

Э-э, а Рашка–то думала, что Вырь, так же, как простые олвы, дожди заклинает или мороз лютый сгоняет. А то на времена далекие… Да что им до Выря? И будут они или не будут вовсе, что в них проку? Это ведь не им нести руки его на своих плечах, будто он есть, и глядеть в его зрачки, будто он рядом…

К осени Рашка стала третьей женой Алтыма и вошла в его новую клеть. А олвы увели Выря из Ошалого бора на Кучково поле. И там долго Вырь ходил и метил стволы, что надежно и крепко укроют мир.

“Вышел жагал на ровный путь. Узнал и радость, и злобу, и кривые мысли. И стал держать себя. И оставил плодородные и мирные лета. Ясен стал, добр к миру Яро. Но ходит, живет жагал. Был на пути его камень. Узнал он боль оставил бурю”.

Для Саши положительный перелом произошел в марте. Ушла в набор его статья, и он надеялся, что специалисты обратят на нее внимание. Отправилась на пенсию одна из сотрудниц, и он мечтал… что получит ее ставку. В регионе держался устойчивый антициклон, солнце слепило глаза. Было сусально–роскошно. Саше даже немного хотелось, чтобы стало серо и промозгло — для “перевеса”.

Савич умчался в командировку на север, Саша принялся было читать корректуру, но тут зазвонил телефон:

— Кто у телефона?

— Старший научный сотрудник Постников, — сказал Саша новым для себя низким голосом.

И на него обрушилось.

— Это говорят из Спорткомитета. Очень хорошо, что мы вас застали. Ведь это ваша группа занималась основными расчетами воздушных потоков к гамма–турниру? По некоторым причинам турнир отодвигается на неделю. Нужен срочный пересчет и заключение ваших специалистов. Мы на вас надеемся, Александр Николаевич.

Буквы запрыгали перед глазами. Саша уже не мог разобраться в гранках. Но потом появилось два соображения: первое, что погодные условия на июль предполагаются достаточно стабильными, а второе — у меня отличное настроение!

Три ночи Саша провел за компьютером и внес все поправки в сделанный ранее расчет воздушных потоков.

Директор тоже назвал Сашу Александром Николаевичем и заметил, что Савич несколько необдуманно выбрал время для отпуска.

Но… в представитель Спорткомитета, и директор произнесли с нажимом: “Под вашу ответственность, Александр Николаевич”.

Откинувшись на спинку стула, Саша еще раз обдумал, все ли он предусмотрел. Расчеты, информационные карты, звонки… В обязательных делах — вроде все… А еще? Настроение, кстати, прекрасное, так что и на этом фронте спокойно.

Жаль только, что тогда Ибн–Фарруха не дочитал, Ксения Петровна помешала.

А там было так: “Когда сорок раз сменит сын отца, будет властвовать (еще что–то в скобках) жагал”. Что значит: “Сменит сын отца”? Поколение сменится? Ну когда бы у меня, например, родился сын? Лет в двадцать пять? У них, небось, раньше. Ну все равно, положим, что двадцать пять. Умножим на сорок… Тысяча лет? Ишь, чего захотели, в наше время властвовать! Саша запер ящик стола и пошел домой.

Дальше все пошло, как по нотам. Спортсмены прибыли в гостиницу. Погодные заставы были начеку, уставив в небо антиградовые, антигрозовые, антитуманные и прочие метееорудия. Даже скучно стало под конец.

За день до соревнований холодный фронт воздуха из северный морей начал продвигаться по европейской территории. Это отклонение было предусмотрено, и вероятность его просчитана. Скорость продвижения была признана низкой. Но “просчитанный” фронт внезапно увеличил скорость распространения и, пока Саша спокойно спал в уютной, заросшей старыми кустами шиповника беседке, столкнулся в верхних слоях атмосферы с теплым воздухом из южных степей. Саша удрал из беседки, а мать обрадовалась, что не нужно поливать клубнику. К утру дождь прекратился, но ветры продолжали свою пляску. Неистовые гамма–планеристы все же вышли на старт. Саша в ужасе следил по телевизору за этим действом. Хрупкие фигурки гаммистов, удерживаемые в небе сложной системой полых синтетических трубок, шли в потоках воздуха. Вид спорта был каверзнейший.

На улице громыхнуло. Он кинулся на террасу. С запада по темно–синему небу поползли клубки туч. Теплый и холодный фронты еще далеко не разрешили свой спор. На блаженно парящих на экране телевизора гаммистов тоже поползли тучи. Резко взвился телефон. Саша поговорил. Отошел мрачный. Телевизионщики срочно переключились на ручной мяч.

На дворе бушевало. Мать сетовала, что собьет всю завязь. Саша прижался лбом к плохо закрепленному стеклышку клетчатого террасного окна. Стеклышко слегка позвякивало, из–под него поддувало. Да, была переменная в системах расчета скорости распространения холодного фронта, рост которой недоучли. Да, ошибка кралась в общеизвестном методе, и Саша не больно тут виноват. Но винить будут его. Так–то, Александр Николаевич, оставаться тебе Сашкой. Все теперь полетело… Что же так увеличило эту переменную? Не полностью учли влияние солнечной радиации? А ведь по всем признакам (внутренним признакам, подмывало сказать) такого не должно было произойти.

Может, и впрямь возможно управлять всем этим? Всего лет двадцать назад мы каялись в непоправимых ошибках, клялись “не трогать природу”, и застопорили многие проекты и научные разработки. Правильно, конечно… Но вот Савич! У него же пальцы дрожат, когда он говорит о своей “солености”. Наверно, желание покрасоваться у него в крови. Но ведь он ставит вопрос! А я? Со всей своей эрудицией, методичностью, рассудительностью — я что–то предложил хоть раз? Хоть бы шаг сделать в сторону, на миллиметр продвинуться. Путь не туда, пусть… Да, но эко меня задело — ударило по всем моим планам. И я, пожалуй, впервые заметил, что град, молнии, засухи всегда очень больно били…

Дождь скачком усилился. Хлынул, перевернул все вверх дном. Сашу поразило, как изменился сад, поддался дождю. Поддался едино со всем окружающим пространством. Листья на яблонях от ветра загнулись и оказались серыми замшевыми вывертышами. Горделивые в своей обработанности грядки потекли потоками проворного чернозема, размылись, сравнялись с прочей мутью. Кустики клубники тоже вывернулись наизнанку и придавились в беспорядке. Все вокруг теряло выправленный человеком облик и прижималось, и поддавалось, и предавалось дождю. Все стало плоским и распахнуло руки, пропали частоколы и сараюшки. Остались лишь матово–серые вывернутые листья на плоской текущей земле, черные стволы и вода с каплями воздуха — вплоть до низкого водяного неба.

И в бессилии Саша подумал: неужели я? Неужели от меня… пошло? Вдалеке опять громыхнуло. Я? Я негодую, что некогда собственной статьей заняться, что отвлекают по пустякам, что Ксения Петровна к себе не зовет, что Савич взялся за бесперспективную тему. Негодую? Вот так? Саша глянул на буйство дождя. Если даже и так, если чьи–то страсти и влияют на это (на что сказать страшно!), если и идут какие–либо волны и существуют незримые биополя, то не мои! Не мои!

“Когда сорок раз сменит сын отца, будет властвовать жагал”. Но ведь там был еще один перевод — не властвовать, а действовать! Или даже “воздействовать”! Подействовал. Там, дальше, было что–то про камень на пути, а я пошел за Ксенией. Их ошаловский жагал подействовал через тысячу лет!

Вдруг, загоревшись этой мыслью, Саша принялся искать совпадения. В голове стало пусто и гулко. В гулкую пустоту вошли лихорадочные мысли о жагале, Ибн–Фаррухе, “погодном реестре”. Аномальный прогноз на дождливый год, о котором справлялись археологи и который дан в самом начале “реестра” — это же прошлый год, ей–богу! Все правильно: мокрая весна (какой шел снег с дождем, когда он ехал в автобусе!), ранний мороз осенью (ударил звонко, как топор по твердому сухому дереву), на редкость теплая, дождливая зима.

Тогда — жагал?.. Это он так рвался? В нем шел этот гул? Он… работал на нас и — знал? Страдал, боялся весь год напролет, но “держал себя”. А к весне притерпелся, повеселел. А сейчас вот опять его понесло. И что его там так!..

“Идет же все куда–то, — думал Саша. — Даже пустячные всплески ненависти или отрады. Неужели не несут они в себе энергии? Нет, я знаю теперь, мы влияем на будущее, кем бы мы ни были. Ведь за нами идут: “Сменит сын отца”.

Саша сказал себе, что завтра непременно зайдет к Ольге и напомнит ей о снежке. Потом наладит отношения с Савичем и постарается разобраться в его идеях. И тогда Саше стало легко, как в детстве после порки, слез и прощения.

“Быть может, сменивший меня сын сумеет вызывать громы? Избран ты или не избран, ощущаешь себя винтиком или мнишь иное — ты наверняка выльешься потом хоть каплей дождя. Идешь к тем, кто за десять веков от тебя, и несешь и дождь, и сушь, и топор”. Только: “Ходи, живи, но не ходи назад, и не вторь тем, кто вокруг. Хоть малый шаг, да твой. Только так оставишь не брань, но мир”.

Только тогда там не зальет, не иссушит, не рухнет отточенный топор.

Н. ЛАЗАРЕВА ЗЕЛЕНЫЙ ДОЖДЬ

Воспоминание как будто изменилось. Оно только что было ясным — горело оранжевое табло: “Авария! Утечка!”. Раздраженно кричал Ромашин. А сейчас воспоминание начало смазываться, причем пропадало самое начало — то, как Ромашин возмущался присутствием Павла Галембы на испытаниях.

Стараясь притушить стоящую перед глазами, но странно расплывающуюся картину вчерашней аварии, Павел уставился в текст программы. Он начал было “проигрывать” про себя логику чужого алгоритма, но каждая строчка давалась с усилием, путались в голове имена переменных. С белого, обрамленного перфорацией листа взгляд Павла перебегал то на изрисованный в раздумье ватман, то на никому не нужную книгу, то на обложку старого журнала. Павел прикрыл глаза, откинулся на спинку стула, стал слегка покачиваться. Сотрудницы тут же обратили на это внимание:

— Галемба решил передохнуть!

— Нет, он просто весь в мечтах о прекрасном будущем!

— К сожалению, все его прекрасное будущее в прошлом. Маш, тебе налить чайку? Раньше нужно было подумать. В его возрасте давно было пора защититься и выйти в люди. А не сидеть среди дам на ВЦ.

— Девочки, ему просто нужно жениться!

— Никогда он не женится. Уж сватали его, сватали…

— Павлик, тебе печенья дать?

— Галемба, вы так часто посещаете соседей, вам ведь наши примитивные занятия скучны. Расскажите же нам, что это за авария была в лаборатории?

Слушать этот поток насмешек с закрытыми глазами было и вовсе неприятно. Пропадали лица и прически, но зато острее и занудливее становились голоса и проявлялся запах пудры и туши для ресниц, который всегда поражал Павла при входе в Отдел программирования. Павел процедил сквозь зубы:

— Я в экспериментальной лаборатории не был. Ничего не знаю.

— Ой ли? — тут же засомневался кто–то.

Конечно, на испытаниях установки “Греза” Павел был. Не смог усидеть в отделе. С чего же там началось? С трудом, словно распутывая чужой алгоритм, Павел вспомнил…

Началось все с того, что заведующий Экспериментальным отделом Ромашин возмутился присутствием Павла на испытаниях:

— Кто это там у вытяжного шкафа? Вы, Галемба? Опять появились, как тень Гамлета?

— Тень отца Гамлета, — поправил Павел.

— Вот–вот. И что вам не работается на своем рабочем месте?

Ромашин сидел за большим столом, глядел сквозь дымчатые очки и постукивал пальцами по полированной крышке. Кончив выговаривать Павлу, он повернулся, бросил взгляд на установку и начал:

— Все собрались? Я тогда скажу пару слов, поскольку тут есть представители смежных организаций, — голос у Ромашина был тонкий и хрипловатый. — Сегодня у нас проходят испытания установки “Греза”, то есть основного блока комплекса “Искусственная память”. Я так понимаю, вы все слышали об искусственном сердце, искусственном легком… Так вот “Греза” для лечения памяти. Если сказать точнее, — заведующий посмотрел в блокнот, — некоторых заболеваний мозга. Для лечения используется специальное вещество — катализатор памяти, короче —КП. Катализатор нужно распылять и очень строго и точно дозировать. Дозировка зависит от поставленного диагноза. Задание на установку “Греза” мы выполняем по хоздоговору. За механику и электронику отвечаем мы. Катализатор памяти поставляет Институт биосинтеза. Это, естественно, их забота. Катализатор находится в герметичной капсуле. Анна Петровна, — Ромашин махнул рукой в сторону сотрудницы в белом халате, — пустите установку!

Представители смежных организаций столпились у приборной панели. Ромашин опять забарабанил пальцами по столу, глядя в потолок. На приборах замелькали цифры, и не сразу было замечено, как загорелось оранжевое табло: “Внимание! Утечка!” Анна Петровна кинулась к Ромашину.

— Что?! — раздраженно вскрикнул он, но тут же резко выскочил из–за стола. — Авария! Авария! Все за экран! Только без паники, пожалуйста, без паники!

Вне стола зав потерял свой значительный вид, стал невысоким и суетливым. Сшибая стулья, смежники кинулись под защиту экрана. А оттуда уже слышался голос Ромашина:

— Срочно звоните в медпункт! Всем пройти медицинское обследование!

Павел Галемба тихо вышел из лаборатории, плотно прикрыв за собой тяжелую дверь.

С трудом восстановив в памяти все детали аварии, Павел опять принялся за программу. Программа была покупная, а всем известно, что разбираться в чужой логике… в общем, самому писать программу часто бывает проще. Взгляд опять пополз по грязноватому ватману, по старому номеру журнала “Изобретатель и рационализатор”, по зеленой книге “Метод Харламова–Смита”. С этим методом Ромашин обошелся круто: “Нами закуплена работающая программа, и вам, Галемба, нечего изобретать велосипед. Никаких особых методов”.

Павел никак не мог справиться с собой и сосредоточиться. Казалось, что в голове образовался какой–то огромный ком. Хотелось разбередить эту застывшую от кропотливого пересмотра готовых вариантов и подробностей массу.

Павел встал, сдвинул распечатку и пошел в соседний отдел побродить между столов, посмотреть, нет ли у кого–нибудь новых книг, новых шариковых ручек, новых тем, вообще чего–нибудь нового.

Воспоминание пришло утром, когда Павел сидел у окна и разглядывал покрытый серым от пыли снегом карниз соседнего дома. Собственно, карниза он уже не видел, поскольку то, что он видел сейчас, еще не жило и не могло бы жить рядом с этим карнизом…

Черные мокрые шпалы заброшенной узкоколейки начинались из ничего посреди засыпанного шлаком пустыря и уходили в лес. Лес открывали старые пни и низкие искривленные березки — обрывки зеленого облака, которое смыкалось над узкоколейкой где–то совсем близко.

Дождя, то есть капель и движения, не было. Просто густой, мокрый воздух купал в себе тонкие ветки, слизывал с них горький резкий запах, пачкался зеленью, и, наполнившись этой спокойной силой, мог бы уже подхватить цепочку людей, шагающих по шпалам, и запросто подбросить их до того места, где над узкоколейкой смыкалось зеленое облако.

Павел так и не сумел приноровиться к шагу шпал и поэтому, перебравшись через рельсы, вступил в мягкое свежее месиво сочных стеблей и желтых цветков, облепивших разбухшую землю. Впереди раскачивался грязновато–серый плащ медбрата Василия, плыли его уверенные неподвижные плечи, кто–то общительно и добродушно пыхтел справа, шуршал гравием. Павел шел среди этих людей, разминая ногами раннюю зелень, совершенно незнакомый себе, распыленный в этом запахе и свете.

Привычное одиночество пропало. Эти люди, что шли рядом с Павлом, держали единую общую нить пути и были его друзьями.

Он точно знал, когда это будет. Взял перфокарту, записал на ней число, месяц, день зеленого дождя и положил эту перфокарту во внутренний карман пиджака.

…Зазвонил телефон:

— Галемба, это ты? — в трубке зашуршало, задвигалось, будто кто–то прятался там и устраивался поудобнее. — Извини, что я так рано звоню. Хочу предупредить. Смотри не опоздай! Ромашин тебя вызовет с самого утра. Будет разнос. Ему звонила жена, ты снимал трубку и ничего не передал. И еще: ты занял пять рублей у известного тебе лица и до сих пор не отдал. Не нарывайся на неприятности. Говорят, ты завалил работу. Что с тобой?

Павел положил трубку. Ему не удалось сообразить, кто это говорил, видимо, он никогда больше не услышит этого голоса. О пяти рублях известное лицо тоже напоминать не будет. У кого же все–таки он занимал? Павел встал, подошел к холодильнику, пошуршал бумажками, в которых оставалось еще что–то промерзшее. Вечером приедет мать. Лица ее он никак не мог вспомнить. Нужно бы купить какой–нибудь еды. И сигарет.

Улица стиснула змейку автомобилей и автобусов, выжимая из них гарь и визг. Множество сизых дворовых голубей планировало сверху в глубину улицы, в провал между домами. Павел еще подумал: “И почему ни один из них не летит назад, к небу?” Тускло блеснули консервными банками витрины. Павел толкнул дверь магазина. Очередь медленно тянулась к кассе. Впереди Павел увидел спину Тины Игоревны и перышки волос на ее шее. Тот самый кошелек Тина уже доставала из сумки, собираясь платить.

На работу Павел пришел вовремя. Вытащил коробочку из–под гуаши, где, словно в библиотечном каталоге, были сложены перфокарты с короткими надписями. Начал их просматривать. Тут его позвали к Ромашину.

Ромашину было хорошо за столом. Он возвышался, что–то отмечал в блокноте, снимал и надевал очки.

— А-а, — начал Ромашин, — тень Гамлета.

— Тень отца Гамлета.

— Вот–вот. Расхаживать по соседним лабораториям вы не забываете. Чужая работа вас занимает, своя — нет. Почему программа до сих пор не идет? И всего–то дел было: запомнить, какие изменения внесли разработчики.

— Они не указали это в инструкции.

— А вы–то на что? — Ромашин картинно бросил очки на стол. — Вы должны следить, следить и помнить. Почему вы не были на техосмотре? А премия? Кассир прождала вас три часа, вы так и не пришли. Пришлось сдать на депонент. Вы что, не только окружающих, вы и себя не уважаете?

— Техсовет? — Павел открыл свою коробочку и принялся раскладывать перфокарты. — Нет, не то, не то. Видимо, я не записал. А что, премия была запланирована?

— Нет, но о ней давно говорили. Работа у вас не двигается, с людьми вы не срабатываетесь. Плохо. А жаль. Вы подавали надежды.

— Надежды? — Павел вскинул голову и неожиданно с видом победителя посмотрел на Ромашина. — Нет, я не подаю никаких надежд. И никак не могу этого делать, поскольку точно знаю, что со мной будет в будущем. Я вообще знаю будущее, свое и группы людей, которые со мной рядом. То есть будущее я довольно хорошо помню. А прошлое — очень туманно. Не забываю его, а просто не знаю. Помню, например, точно, что наш институт переведут в новое здание в новом районе. И большая часть сотрудников разбежится: далеко ездить. Наш отдел сольют с техническим, вашу должность упразднят. Очень уж вы, Ромашин, отмахиваетесь от новой тематики. И что вы брови поднимаете? Уже ведь выпросили себе место в министерстве. Но вы и там недолго удержитесь. Вообще, из–за этой аварии такая каша заварится… А председателем месткома выберут Мясоедова…

Ромашин выскочил из–за стола и принялся бегать по комнате.

— Слушайте, Галемба! Ну–ка, остановитесь! Разложили пасьянс из перфокарт и принялись предсказывать будущее. Да вы в своем уме? Стойте–ка! А по поводу аварии… Это вы стояли тогда возле вытяжного шкафа? Так ведь вы, Галемба, большую дозу катализатора получили! Нанюхались, так сказать. К врачу, немедленно к врачу!

Первые дни в больнице Павел больше сидел на кровати, зажав ладони между колен, и глядел в зеленоватое окно. Соседи по палате попались довольно тихие. Один паренек, правда, вскакивал ночью, бегал по палате и очень кричал. Павел подошел к нему, положил руку на плечо и назвал день, когда лечение закончится и паренька выпишут из больницы. Тот затих, а Павел пошел покурить.

Около крайней двери в конце коридора лежал прямоугольник света. Проходя мимо, Павел заглянул. В маленькой комнате спиной к двери сидел медбрат Василий и читал. Видно было его тугую, перетянутую халатом спину, давно не стриженные волосы и торчащий вверх вихор на макушке.

За зеленоватыми стеклами все лежал и лежал промерзший снег. Потом весь снег был съеден туманом, и открылся неопрятный двор, остатки прошлогоднего ремонта, кадки, заляпанные краской, некрашенные скамейки. Но солнце все–таки появилось. Павел вышел во двор одним из последних и остановился на солнцепеке. Солнце обволакивало его скуластое лицо, треугольный тяжелый нос, высокий, не скрытый волосами лоб, бродило в извилинах морщин и застилало бледные веки сплошным оранжевым мягким полотном. Приоткрыв глаза, Павел заметил на скамейке медбрата Василия. Павел сел рядом с ним. Медбрат Василий скосил глаза, не отрываясь от книжки, и протянул:

— А, предсказатель…

Павел взял у него из рук книгу, полистал.

— Ты, сейчас, наверное, курсе на третьем.

Медбрат Василий посмотрел на Павла внимательно, пытаясь вспомнить, был ли разговор на эту тему.

— Нет, нет. Мы с тобой говорили только по делу… О лечении, о болезнях…

Василий сощурился, и глаза, его спрятались за набухшими веками.

— Ну как, Галемба, таблетки глотаете?

— Как полагается.

— Помогает?

— Я здоров.

— А будущее как же?

— Я его просто помню, и все.

— А про меня что скажете? — спросил медбрат очень напористо, точно пытаясь подтвердить свой диагноз.

Павел улыбнулся ему мягко, словно неумело, не разжимая губ. Павел сидел против солнца, и Василию видны были махровые серые разводы вокруг зрачков его глаз, очень спокойных и до дна залитых солнцем.

— Ты станешь толковым врачом. Да… Вполне толковым… Правда, особой карьеры не сделаешь, толпами за тобой ходить не будут. Да и женщины тоже… не будут. Останешься холост. Но с друзьями тебе везет. И будет везти.

Павел хотел было уже начать про зеленый дождь, но медбрат Василий перебил его:

— И как тебя угораздило попасть в аварию?

— Это особая авария. Зачем туда пошел? Я не помню. То есть не могу предположить точно. Наверное, мне было просто скучно. Сейчас мне намного менее скучно. Ты знаешь, будущее как–то острее прошедшего. Я знаю, что со мной еще будет что–то хорошее. У меня все плюс на минус, минус на плюс. Люди знают ближайшее прошлое, что на памяти, а будущего не знают. А я, наоборот, будущее вспоминаю. И иногда это чудесные воспоминания. И, что особенно хорошо, это обязательно будет.

Павел опять подумал о зеленом дожде и о спине медбрата Василия впереди.

— Как же ты живешь? — словно бы и поверил Василий — Не знаешь ни своего имени, ни года рождения, ни адреса. Да любого пустяка.

— Ну, не так буквально. Ты же многое можешь предсказать точно. Особенно абстрактные, общепринятые вещи. Что через пять лет будет девяносто пятый год, что девяносто шестой будет високосным. Да мало ли. И что весна придет, ты ведь тоже точно знаешь. Вот и я о прошлом прямо или косвенно кое–что знаю. Потом я веду картотеку. Записываю все, что будет нужно в настоящий момент. Настоящий момент — это наша общая с тобой точка. Я пот помню, например… Ай, ну ладно! — Павел замолчал, закинул руки за голову и потянулся, тут же почувствовав, как впилась в спину плохо оструганная спинка скамейки.

Павла лечили. Разноцветными таблетками, беседами, ваннами. Иногда приходила мать и приносила что–нибудь вкусное. Он располнел и побледнел. На прогулках часто беседовал с медбратом Василием, и с некоторых пор тот перестал таскать ему таблетки. Павла выписали, когда молодая листва покрылась пылью и затерялись в лесу бумажки от весенних пикников. Медбрат Василий проводил Павла до ворот и махнул рукой на прощанье.

Институт, из которого Павел все же ушел, действительно, перевели в новое здание. Дело об аварии все тянулось и тянулось, вызывали свидетелей и выявляли последствия. Ромашин уволился. Мясоедова выбрали председателем месткома.

Потом, поздней осенью, этот день все же наступил, и Тина Игорьевна потеряла кошелек. Ее кто–то толкнул, и кошелек, маленький, красный, расшитый пластмассовым бисером, отлетел в угол на грязную плитку пола, к осколкам молочных бутылок. Тина вспомнила о кошельке и громко закричала, что ее обокрали. Именно тогда Павел обернулся, посмотрел вокруг себя, увидел что–то красное в углу и нашел кошелек Тины. Она всплеснула руками, пересчитала деньги в кошельке, подняла на Павла круглые глаза, заулыбалась, распустив веерочки морщинок. И тут же затащила Павла к себе выпить кофе и отпраздновать находку.

Тина Игоревна была небольшого роста, похожая на плотно набитую куклу, которую крепко обтянули бледной, в веснушках кожей, предусмотрев при этом довольно правильные формы. По утрам, проснувшись, она часто вспоминала, как в прошлой жизни ездила с мужем за город на лыжах. И как он шел рядом с ней и нес ее лыжи. Это было очень важно, чтобы кто–то шел рядом. Она даже говорила, что совсем недавно хотела все бросить и поехать на курорт. И рассказывала, что с мужем они разошлись оттого, что не было детей.

По тому, как Тина жила, Павел понимал: тяжело ей оглядываться назад, вновь ощущать неровности прошлой жизни, свою обиду на мужа. И Тина жила там, где не болело: между воспоминаниями о прошлом и страхом перед возможным будущим одиночеством. Но в этом скромном пространстве она умела устраиваться уютно и тепло. Павел вдруг обнаружил, что совершенно пропали мучительные мелочи, скачущие, как блохи, из прошлого в будущее: сдал белье в прачечную — нужно через две недели взять обратно, сносился каблук сходить в мастерскую, взять справку в домоуправлении. Тина и работу Павлу нашла подходящую, на складе. Там помнили и думали за Павла другие. Павлу стало спокойно. “Перевернутые” вспоминания уже не были такими острыми и тревожащими, как раньше, но бережно грели изнутри.

Однажды Павел, будто в шутку, предложил Тине свои предсказания. “Нет–нет! — тут же отмахнулась она. — Терпеть не могу гаданий и даже снов никогда не гляжу”. И Павел поразился при этом, какие у Тины круглые, честные, детские глаза. Даже морщинки вокруг глаз разгладились, подчеркивая их детскую бесхитростность. Тина терпеть не могла откладывать деньги и даже заранее, на завтра, готовить еду.

В первые месяцы жизни с Тиной Павел развлекал себя тем, что изучал свои старые записные книжки. Их было несколько, потрепанных, исписанных телефонами, адресами, фамилиями или просто короткими уменьшительными именами. Глядя на каждое новое имя, он старался вспомнить, встретятся эти люди в его будущем или нет. И слишком уж часто оказывалось, что нет. С некоторых пор чтение старых записных книжек стало тяготить Павла. Он не знал, отчего навсегда расстался с тем или этим. Уж но сделал ли им в своем прошлом чего–то плохого? Только что полученный удар — открытое будущее оборачивается в эти минуты потерями. Книжки начали мучить Павла. И тогда он стал прятать их подальше, но иногда снова натыкался…

Все плюсы и минусы, которые у Павла были наоборот, как–то пригрелись на новых местах. Дни стали настолько похожи друг на друга, что близкое будущее и прошлое совсем слились. Но жить все равно было можно, потому что иногда приходило воспоминание о зеленом дожде, который еще впереди. Памятные даты порой забываются, поэтому Павел постоянно хранил при себе заветную перфокарту с датой зеленого дождя.

Путь от дома до магазина был по–прежнему привычным, коротким и спокойным. Плыл сизый дымок над улицей, шуршали шины, спешили прохожие. Как по команде взмывали над ними к небу сизые дворовые голуби. В серый будничный поток автомобилей ворвалась вдруг, как фальшивая нота, черная “Волга”, увитая розовыми лентами. “Волга” бежала лихо, да вдруг замешкалась на противоположной стороне улицы, возле магазина. Расторопный молодой человек с лентой через плечо выскочил из нее и побежал деловито к винному отделу. Гости и черно–белый жених тоже вылезли, чтобы размять ноги. Жених повернулся, и Павел увидел улыбку медбрата Василия. Вихор на его макушке уже не торчал, он был тщательно приглажен, а может, и приклеен. Какие–то толстые, обтянутые трикотажем тетки обступили Василия, нежная рука в облачно–белом рукаве и с широким кольцом на пальце тянулась к медбрату из окна “Волги”, и Павел стал испуганно хлопать себя по карманам, отыскивая перфокарту с заветной датой. Нашел наконец. Число там стояло сегодняшнее. Павел прижался спиной к стене дома, он пытался понять, что же происходит. Стена холодила спину, Павел отстранился от нее. Стремительно и беспечно неслись по улице машины. Убегала свадебная “Волга”, за ней летела по воздуху розовая лента. Скучно ему уже не было. Но почему же он ошибся с зеленым дождем?

Павел увидел знакомый номер автобуса, подумал, что давно не навещал мать, и вдруг представил ее такой, какой она запомнилась с детства, заметил киоск мороженого и вспомнил вкус маленького эскимо на палочке, ощутил ту беспечную уверенность в себе, что почувствовал после первой получки. И еще он вспомнил, что его старый, еще со студенческих лет, приятель, который теперь заведует кафедрой, недавно предлагал зайти к нему по поводу работы. Воспоминания о прошлом вернулись, как давно потерянные родственники. Выплыли из глубины имена, которые он — вспомнилось и это встречал в записных книжках, нет, он никого не подвел, просто пути разошлись. Плюсы и минусы вернулись на свои места. Но уже другими. Надо было жить по–новому. Не так, как в прошлом. И в том, которое только что кончилось, и в прежнем, обычном для всех.

Д. ТРУСКИНОВСКАЯ ДВЕРИНДА

И тут капитан Чернышев понял, что именно так и начинается шизофрения.

— Вы что–то путаете, товарищ! — убежденно сказал он. — Этого быть не может. Ваша загадочная рука появилась, скорее всего, вот отсюда…

Он показал на черную портьеру, наглухо закрывавшую окно — свет снаружи здесь, в этом закутке, в трех шагах от сцены, был совершенно некстати.

Главный режиссер Берман отдернул портьеру. Оконный переплет, стекло, подоконник — все было покрыто вековой пылью и грязью.

— Окно сто лет не открывали, — сказал режиссер.

— Вы что, тоже верите, что эта чертова рука возникла из шкафа? — с надеждой на решительное “нет” спросил Чернышов.

— Это маразм, — ответил режиссер, — но это так! История была предурацкая.

Шел спектакль “Ромео и Джульетта”. Роль Джульетты исполняла режиссерская жена. Годы никого не красят, и для такой юной роли жене изготовили роскошный длинный и кудрявый парик. С собственными своими волосами она давно уже на сцене не показывалась.

И вот стоит эта стареющая Джульетта за кулисами в ожидании выхода. Прямо перед ней — лесенка в три ступеньки, ведущая на сцену. Рядом с лесенкой, возле задрапированного окна, железный и вечно запертый шкаф. Потом, если по периметру помещения, это самое окно, стена с вешалкой, дверь на служебную лестницу, опять стена и проход за сцену. Спрятаться, в общем, негде.

Стоит Джульетта и беседует со своей подружкой, которая в юности была моложе и перспективнее, а сейчас играет Джульеттину няню. Великое в театре дело — личная жизнь с главным режиссером. И вот уже пора Джульетте резвой девичьей пробежкой выноситься на сцену. И ставит уже Джульетта отягощенную варикозным расширением вен ножку на первую, чуть подсвеченную снизу слабой лампочкой ступеньку, и тут происходит черт знает что.

Дверь шкафа отворяется, оттуда высовывается черная рука, вцепляется в парик, сдирает его вместе со шпильками и исчезает в шкафу.

Естественно, Джульетта взвизгивает, а кормилица начинает ломиться в шкаф. Дверь не поддается.

Осознав, что давно пора быть на сцене, а с убогим хвостиком на затылке это никак невозможно, Джульетта начинает метаться по закутку, сшибает вешалку со средневековыми плащами и, наконец, шлепается на пол.

Сверху прыгает разъяренный помреж, бросивший на произвол судьбы пульт и растерянных персонажей на сцене. Он жаждет знать, какого хрена Джульетта задерживается. Увидев ее без парика, помреж столбенеет. И его разбирает истерический хохот.

Все. Скандал. Занавес.

А теперь капитан Чернышев должен разобраться в этой мистике и найти виновника.

Помощи ему при этом ждать неоткуда.

Театральный коллектив, как и полагается, делится на три партии. Первая — приверженцы режиссерской жены. Вторая, более многочисленная, — ее ярые противники. Третья — те, кому вся эта возня, как говорится, до фени, и они проповедуют святое искусство. Естественно, на резонный вопрос следователя, а не подозревает ли кого–нибудь сама Джульетта, он слышит длинный список врагов обоего пола. И прямо при Чернышеве начинается жуткая катавасия. Актеры и актрисы упрекают друг друга во всевозможных грехах, партии схватываются стенка на стенку, режиссер взывает о валидоле.

В разгар склоки сверху прибегает костюмерша и сообщает, что парик найден. Он на четвертом этаже, надет на огнетушитель.

Все несутся наверх — смотреть на парик.

Остаются режиссер Берман, его супруга, Чернышев и театральный электрик, владелец ключей от шкафа. Это его хозяйство, там хранятся прожектора и еще какая–то дефицитная мелочишка.

Электрик отпирает шкаф — с трудом, потому что редко это делает. Двери со скрежетом расходятся.

Полки. На полках железяки. Кошке поместиться негде. Если сунуть внутрь руку, упрешься в железную дверцу шкафа. И никаких следов черной руки.

Чернышев с подозрением посмотрел на режиссера — уж не дурачат ли здесь сотрудника органов? Режиссер сделал движение кистью руки, уперев большой палец в собственный висок. Джульетта полезла в шкаф — убедиться в его непроницаемости.

— Знаете что? — решительно сказал Чернышов. — Это обыкновенное хулиганство. У меня таких хулиганских дел знаете сколько?

Ему ничего не ответили.

— Если вы настаиваете, я заведу дело, — продолжал Чернышов. — Если вы настаиваете.

Джульетта всхлипнула. Теперь, когда парик нашелся, не грех было и поплакать.

— Где тут у вас выход? — спросил Чернышов. Его вывели из театра.

За дверью храма искусства бурлила нормальная человеческая жизнь, без всякой мистики. И капитан Чернышов бодро зашагал по улице и даже улыбнулся, увидев забавного карапуза.

Он бодрым шагом уходил подальше от шизофрении.

Недели за две до описываемых событий режиссерская жена лежала у себя в квартире на диване и копила злость. Наверху, прямо над ее головой, соседи катали бревна и бочки, а также кантовали железнодорожные контейнеры.

Накопив злости достаточно, она встала с дивана и прямо в халате отправилась разбираться.

Ей открыла женщина лет тридцати, тоже в халате. В руке у соседки была тряпка, из–за спины выглядывал мальчик лет пяти–шести, с игрушечным грузовиком на веревочке.

Если бы соседка уделяла своей внешности хоть четверть того времени и тех средств, что режиссерская жена, она была бы очень хороша собой. Но сейчас, когда эта затюканная жизнью соседка находилась в состоянии холодной войны со всеми близкими людьми, кроме сына, ее лицо и фигура оставляли желать лучшего. Стрижку она делала год назад, если не больше, и прическа совершенно потеряла форму. Лак на ногтях облупился. Под глазами и на висках прорезались тонкие морщины, которые несложно было бы убрать с помощью импортного крема и массажа, если бы у этой бедолаги хватило времени побегать по магазинам за кремом и каждый вечер делать этот самый массаж.

Сын же у нее был на редкость хорошенький, с огромными темно–карими глазищами и русыми кудряшками, настоящий ангел. Взглянув на такое очаровательное дитя, умилился бы даже профессиональный убийца, но только не драматическая актриса. Уж Бог ее знает, как это ей удавалось, но детей она не любила.

Режиссерская жена сказала, что за ребенком нужно смотреть, что в последнее время из–за этого ребенка житья не стало, что она будет жаловаться, что при ее напряженной работе она должна — да что должна, просто обязана, сознавая свою ценность для искусства! — полноценно отдыхать дома. И еще припомнила, что месяц назад мальчик устроил потоп в ванной.

Соседка кивала, вздыхала и соглашалась. Прощения она попросила примерно раз пятьсот. С большим трудом ей удалось утихомирить режиссерскую жену.

— Вот так, Мишка, — сказала она сыну, когда дверь закрылась. — Я же говорила тебе — не катай грузовик. Видишь — рассердили тетю.

Мишка, чувствуя свою вину, обнял маму и уткнулся ей лицом в живот.

— Знаешь что, Мишка? — сказала женщина. — Дай–ка я накину пальто и вынесу мусор. А ты тем временем будешь сидеть тихо и смотреть телевизор.

— А потом? — спросил Мишка.

— Потом поужинаем, и ты ляжешь спать. А я буду гладить белье.

Женщина, чтобы не терять времени, поставила на газ чайник, включила утюг, накинула поверх халата пальто и побежала вниз с ведром.

Вернувшись, она обнаружила, что не захватила ключей. Беда была бы невелика, если бы дома был хоть кто–то из взрослых. Женщина привыкла, что при такой оказии найдется, кому открыть. Но муж переехал к своей будущей супруге, свекровь две недели носу не казала, а со своей матерью она поссорилась из–за будущего развода, и теперь мать обитала у сестры в другом городе.

Мишке же раз и навсегда запретили подходить на звонок к дверям и вступать в переговоры с незнакомыми людьми. Недавно воры воспользовались наивностью ребенка, и эта история в городе всем была знакома.

И тут внизу раздался шум — какой–то хрип, неразборчивые, но свирепые голоса, глухие удары. И по лестнице взбежал человек.

Росту он был для мужчины невысокого — вровень с перепуганной женщиной, но в плечах широк до чрезвычайности, сложения плотного и — рыжий. Особенно впечатляла его шкиперская бородка, оттенком чуть темнее, чем волосы, торчащая во все стороны.

На голове у человека был берет синего цвета с красным помпоном, одет он был в широкую голубую блузу и голубые штаны, заправленные в шнурованные высокие башмаки астрономического размера.

— Кукуешь? — спросил человек, притормозив рядом с женщиной. Она, разумеется, не ответила.

— Чего кукуешь–то, спрашиваю?! — рассердился он.

— Вот, дверь захлопнулась, — жалобно сказала она, отодвигаясь от него подальше.

— Без ключа выскочила? Ну и дура! — резюмировал он. — Погоди, сейчас разберусь…

Он вынул из кармана связку каких–то блестящих металлических штучек, и женщина поняла, что перед нею — матерый преступник. На лестнице внизу послышались шаги — несомненно, за рыжим гналась милиция. Женщине полагалось бы, закричать, но, как оно в таких случаях обычно и бывает, напрочь пропал голос.

Рыжий вставил в скважину что–то длинное, ковырнул — и дверь открылась. С неожиданной прытью он втолкнул женщину в квартиру, прыгнул за ней и захлопнул дверь.

Женщина метнулась в угол прихожей и замерла. Что–то надо было делать — кричать, звать соседей, спасать сына. Но все сейчас было бесполезно: стоило ей пикнуть — рыжий не пощадил бы ее.

А он встал перед замком, упер руки в бока и замурлыкал песенку без слов.

— Та–ак… — протянул он. — Слышь, хозяйка! Замочек–то я тебе повредил. Но это ничего. Сейчас я его залатаю. Будет лучшего нового.

И он деловито стал ковыряться в замке. Раскурочив его, рыжий вынул из кармана еще одну странную вещь — коробочку из чего–то золотистого, полупрозрачного, очень красивого. В коробке лежали три пластинки радужного цвета. Рыжий вынул их, подумал, покрутил носом, две спрятал обратно, а третью сунул внутрь замка и стал ковырять там отверткой.

— Послушайте… — робко обратилась к нему женщина.

— Не волнуйся, хозяйка, я же сказал — будет лучше нового, — он прислушался к шуму на лестнице и усмехнулся. — Боцман Гангрена слов на ветер не бросает!

Уголовное имечко совершенно потрясло женщину. Рыжий завинтил замок и повернулся к ней.

— Не поминай лихом, хозяйка!

Он открыл дверь, вышел и немедленно захлопнул ее за собой.

Женщина, наконец–то осмелев, немедленно рванула на себя дверь и нос к носу столкнулась с группой мужчин.

Одеты они были еще причудливей боцмана Гангрены — поверх голубых штанов и рубах на них было множество разнообразных ремней, а к ремням крепились я прилегали к их спинам, бокам и бедрам всякие жуткие вещи — ножи в ножнах и без, явно предназначенные для стрельбы трубки с ручками и всякими загогулинами, японские нунчаки и прочая мерзость.

— Убью рыжего мерзавца! — воскликнул предводитель этой безумной банды. — Акулам на корм!

— Женщина! — воскликнул другой, и все головорезы разом на нее уставились.

— Мадам! — наигалантнейше обратился к ней предводитель. — Не будете ли вы столь любезны… По этой лестнице пробегал снизу вверх некий мужчина.. да, рыжий и плотного сложения. Так вот, мадам, вполне вероятно, что вы его видели, этого негодяя, якорь ему в…

— Корму! — перебил предводителя головорез, заметивший женщину первым.

— Да, — согласился гот. — Вы его видели? А, мадам?

— Да, — ничего не понимая, сказала женщина. Только что вылетев из ее квартиры, боцман Генгрспа должен был прямиком упасть в объятия своей банды. Но куда же он девался

Оставалось предположить, что странный боцман пташкой вспорхнул наверх и отсиживается на верхнем этаже… Хотя, постойте, там же есть люк на чердак и на крышу!

— Мада–ам! — укоризненно протянул предводитель. — Время идет, мы ждем…

Женщина молча показала рукой наверх.

— Мы только что оттуда.

Это ее настолько изумило, что она даже руками не смогла развести, а просто окаменела. Ответа от нее бандиты не дождались.

— Улизнул! — констатировал факт предводитель. — Святая дева, на что ни пойдет мужчина, чтобы спасти свое главное украшение!

Банда заржала и посыпалась вниз по лестнице.

Женщина отступила назад, в квартиру, и поскорее закрыла дверь.

Все это было ужасно и необъяснимо, но она осталась цела и невредима, а главное — попала в квартиру! И тут она вспомнила про чайник и утюг…

Пожара еще не было. Чайник хотя и кипел, но воды в нем было порядочно. А ведь совсем недавно эта самая женщина напрочь забыла про кипящий чайник, так что у него отпаялся иосик и со звоном упал на плиту. Звон–то и привлек ее на кухню. Пришлось покупать новый чайник, а с финансами было слабовато. Уйти–то муж ушел, а вопрос об алиментах еще не вставал.

Стряпая сыну ужин, женщина немного пришла в себя. И к вечерней сказке уже полностью оклемалась.

Сказка — это было свято. Иначе Мишка вообще отказывался ложиться в постель.

А началось с того, что однажды до него дошла садистская сущность сказки о колобке. Колобок–то погиб, невзирая на свою находчивость. Лиса съела его, чавкая и облизываясь, и ему было больно!

Мишка ревел в три ручья. Выход был один — поскорее придумать другой конец, счастливый и прекрасный.

И женщина пошла по пути наименьшего сопротивления.

— Мишка, не реви! — сказала она. — Ты лучше дай сюда книжку. Вот лиса, вот колобок… а вот кусты. Знаешь, кто сидит в кустах?

— Ну–у–у-уы-ы?.. — рыдая, спросил Мишка.

— Там сидит фея. Там прекрасная фея с волшебной палочкой. Когда она увидела, что лиса вот–вот проглотит колобка, она вышла из кустов, ударила лису волшебной палочкой и заколдовала ее! Лиса окаменела, а колобок прыгнул на землю и побежал дальше.

Инициатива наказуема — Мишке такое продолжение сказки очень понравилось, и история колобка превратилась в сериал, от вечера к вечеру обрастая все новыми приключениями. Колобок сидел на носу у бабы–яги, Кощея Бессмертного, Карабаса–Барабаса и прочей нечисти, а прекрасная фея вовремя вылезала из кустов и лупила волшебной палочкой направо и налево.

Но Мишка взрослел, и мама, будучи в глубине души натурой романтической, стала пересказывать ему кельтские предания, средневековые легенды и вообще всю литературу с участием фей.

— И тогда принц коснулся веткой сирени… кто ему дал ветку сирени?..

— Фея Сирени! — прошептал, блестя глазенками, ребенок.

— Правильно. И он коснулся веткой сирени дверей — и двери открылись сами собой. Он пошел, пошел… и пришел в тронный зал. А там спали на троне король с королевой, спали придворные дамы и рыцари, спали слуги и служанки, спали повара и поварята… Не спала только злая фея Карабосс. Она сидела в углу со своей прялкой, а вокруг бегали огромные крысы… Но принц не боялся крыс…

— А где была фея Сирени?

— Она была рядом. Она хотела, чтобы принц сам освободил Спящую Красавицу. Ну, если бы Карабосс оказалась сильнее, фея Сирени, конечно, помогла бы принцу!

Все бы ничего, да только эту сказку мама рассказывала сыну раз этак пятнадцать. И ломала голову, где взять следующий сюжет про фей.

Но сюжет уже явился, уже вплелся в ее биографию, уже расставил ей ловушки. И оставалось сделать только шаг, чтобы рухнуть в первую из них…

По утрам Мишка отправлялся в детский садик, как ребенок из “приличной семьи” — на служебной “Волге”. За соседом приезжал персональный шофер, а Мишка ходил в одну группу с соседской Анжелочкой. Вот его и прихватывали, чтобы не тискать в общественном транспорте. Обратно, правда, мама забирала его сама.

— Ксюша! — забирая уже одетого Мишку, сказала соседка. — Ксюшенька, у меня к тебе просьба. Ты вечером Анжелочку не заберешь? Боюсь, Костя не успеет. У него совещание. И мне через весь город ехать.

— Конечно, заберу, что за вопрос!

— И пусть она у тебя побудет, ладно?

— Да не волнуйся. И заберу, и покормлю.

Мишку увезли. Мама Ксения осталась одна. Было у нее еще минут двадцать — как раз помыть посуду, причесаться и одеться.

Она выглянула в окно. Шел дождь. Выходить на улицу не хотелось — ну ни чуточки!

И вот она уже стояла в плаще перед дверью, с сумкой и зонтиком. А поскольку в последнее время жизнь ее не баловала, Ксения заранее представляла себе не то приятное, что связано с дождем — свежий воздух, к примеру, — а исключительно неприятное — брызги на колготках, промоченные ноги, насморк и прочее. Шлепать по лужам к остановке, распихивать в троллейбусе мокрые спины… бр… Вот открыть бы дверь — и сразу оказаться в родном отделе, в тепле и сухости.

Открывая дверь, Ксения внутренним взором видела свой отдел, четыре стола, составленные попарно, китайскую розу на подоконнике, облупленный шкаф и Еремееву, которая всегда приходит первой. На Еремеевой почему–то было модное джинсовое платье, хотя в пятьдесят лет это, мягко говоря, странно.

Ксения перешагнула порог и вместо лестничной клетки увидела перед собой комнату с четырьмя столами и китайской розой, а также Еремееву в джинсовке.

— Ксюша? — удивилась Еремеева. — Так рано?

Изумленная тем, что галлюцинация заговорила, Ксения отступила назад, захлопнула дверь и с минуту стояла без всякого соображения. Вроде выспалась она хорошо, видениям являться не с чего… Она опять открыла дверь, страстно желая увидеть именно лестничную клетку — так и случилось.

Разумеется, и колготки Ксения забрызгала, и ноги промочила, иначе и быть не могло. А самое забавное ждало ее в отделе.

Когда она вошла, Еремеева посмотрела на нее с великим подозрением.

— Здравствуйте, Галина Петровна, Шура, здравствуй. Алла Григорьевна…

— Здоровались уже, — сообщила ей Еремеева. — В своем ли ты, голубушка, уме? Или не выспалась?

— Вы о чем, Алла Григорьевна?.. — внутренне холодея, спросила Ксения.

— Или ты бурную ночь с кем–то провела? — и, обращаясь к коллегам, Алла Григорьевна сообщила: — Полчаса назад открывается дверь и появляется наша красавица. Я здороваюсь, а она смотрит на меня, как на нечистую силу и захлопывает дверь, воображаете?

— Ксюшенька! — ахнула Галина Петровна. — Да что же это с тобой такое?!

Самый юный сотрудник отдела Шура фыркнул.

— Я… это… — сказала Ксения. Тут только она заметила, что Еремеева действительно в джинсовке.

К счастью, зазвонил телефон. И начался рабочий день. В отделе снабжения крупного треста день этот был достаточно суетливым и муторным. И, естественно, через полчаса все и думать забыли про странное явление Ксени. Все — но не она сама.

Ничего противоестественного в том, что женщина пришла на работу раньше времени, не было. Ну, скажем, ночевала в гостях. Как почти разведенная она имеет право ночевать где угодно. Ну сунулась в отдел — хотела посидеть в одиночестве. Ну увидела Еремееву и непроизвольно шарахнулась обратно. И вообще, как было принято говорить в девичьей компании времен Ксюшиной молодости: “Пьяна была, не помню”. Хотя девочки и не знали, как это — быть пьяной.

Ксения вспоминала, как же это было. Как ей не хотелось выходить на улицу, как она представила себе теплую комнату, в которой ее ждут мягкие тапочки, а за шкафом висит на всякий случай огромная шаль, в которую можно закутаться с головы до ног. И, внутренне настроенная на китайскую розу, она отворила дверь…

А с дверью этой возился преследуемый головорезами боцман. Гангрена. И вставил в замок, между прочим, какую–то штуковину.

Вопрос: связаны ли проказы боцмана Гангрены с сегодняшним странным приключением?

Ксения горела от нетерпения — поскорее попасть домой и убедиться в своем предположении! Но ей пришлось забирать в садике Мишку с Анжелочкой, развлекать их перед ужином, кормить, опять развлекать. И только уложив Мишку, она осталась наедине с дверью.

Ксения задумалась — что бы такое вообразить для эксперимента? И она представила себе квартиру свекрови. Поскольку ей довелось там жить, эту квартиру она хорошо знала. И она вызвала перед глазами раскладной диван, журнальный столик перед ним, два безобразных кресла — стандартный уголок отдыха, который свекровь почему–то боготворила. Видимо, она считала, что в приличной квартире просто необходимо иметь этот громоздкий и совершенно непрактичный кошмар. У всех есть — значит, и у меня должно быть!

С трепетом Ксения толкнула дверь…

— Ты? — удивилась свекровь. Она сидела в кресле с вязанием, а Ксения стояла в дверях спальни. — Ты как сюда попала???

Выбраться из кресла было не так–то просто. А захлопнуть дверь Ксения могла в любую секунду. Поэтому она еще понаблюдала, как свекровь ошалело хватается за подлокотники, упустив с колен клубок шерсти.

Вернувшись к себе, Ксения поняла, почему она оказалась выглядывающей именно из спальни. Она привыкла видеть ту комнату именно с такой точки.

Она пошла на кухню, заварила себе крепкий чай и в глубокой задумчивости облокотилась о подоконник.

Ей в руки судьба дала нечто непонятное, дала случайно, не учитывая ее добродетелей и заслуг. И тем не менее этот странный дар давал ей власть… да, власть.

— Ведь до сих пор, кто только не командовал Ксенией! Родители, соседи, муж, свекровь… кто еще? А она терпела, утешаясь теми самыми сказками, которыми теперь пичкала Мишку, только во взрослом варианте.

Надо отдать Ксении должное — никакой уголовщины ей в голову не пришло. И даже о сведении счетов она сперва не подумала. Ей хотелось немногого — в дождь не мочить ног и не толкаться в троллейбусе.

И на следующее утро эта мечта сбылась.

Правда, небольшой прокол все же получился.

— Ну, ты и шустро бежала! — восхитился Шура. — Плащ совсем сухой, зонтик — тоже!

— Меня знакомый на машине подвез, — ответила Ксения.

Понемногу экспериментируя с дверью, она выяснила, как работает устройство боцмана Гангрены.

Загадав любой интерьер, можно было открыть дверь и получалось, будто ты входишь в помещение через имеющуюся там дверь, все равно, дверца ли это холодильника или вообще окно. Также оказалось, что вернуться можно только в собственную квартиру.

Когда однажды Ксения, увидев очередь в три версты на выставку чуть ли не Луврской коллекции импрессионистов, решила вечером посетить ее и в одиночестве насладиться живописью, она нечаянно включила сигнализацию. Пришлось удирать. Ксения была уверена, что преследователи лупили что есть сил в ту дверь, за которой она скрылась, но этих ударов не слышала.

Преподнесло устройство и еще один сюрприз.

Ксения, что греха таить, немного поглядывала на Шуру. Муж ее бросил, имела же она право позаботиться о своем будущем. Конечно, ей бы и на ум не взбрело как–то дать понять Шуре, что он ее заинтересовал…, если бы не дверь. И вот, не очень веря в успех своей затеи, Ксения представила себе симпатичную физиономию Шуры, поскольку интерьера его обиталища, естественно, не знала, и вошла не более и не менее как в ванную, где Шура принимал душ. Поскольку он стоял с намыленной головой, то и глаза у него, к счастью, были закрыты.

— Это ты, ласточка? — сквозь мыльную пену спросил Щура.

Ксения закрыла дверь. Так она поняла, что устройство ловит цель по одной детали.

Ее сперва развлекала роль привидения. И другого употребления для двери она не предвидела. Потому что каждый на свой лад находит применение предметам. Покажите обыкновенный булыжник домохозяйке, уголовнику, строителю и художнику. Хозяйка приспособит его в качестве гнета для бочки с солеными огурцами, строитель использует для фундамента, художник потащит в сад камней, а уголовник… нет, нет, только не это!

Итак, роль привидения вполне устраивала женщину, замотанную житейскими мелочами, но все еще ищущую утешения в сказках. Тем более, что особо экспериментировать времени не было.

Но, опять–таки по вине плохой погоды, Ксении пришлось расширить сферу действия двери.

Мишка пришел из садика сопливый. А ночью ему стало совсем кисло. Температура поднялась, а в аптечке не было ни таблетки аспирина.

Ксения кляла себя последними словами. Еще муж ругал ее за бестолковое ведение домашнего хозяйства. Наверно, поэтому и бросил ее… и был прав! Требовался аспирин, нужны были свежие горчичники… И все это — в половине второго ночи.

Она не сразу вспомнила про дверь. Когда же вспомнила — было уже не до радости. Так она торопилась.

Она вошла в темную аптеку. Где зажигается свет, не знала Пришлось вернуться за свечой. Прямо из витрины достала аспирин. Горчичники оказались старые. Пришлось устроить обыск. Деньги за лекарства оставила там, где брала аспирин.

Через несколько дней — новая нелепость. “Выпала в дефицит” манная крупа.

Нельзя сказать, что Мишка так уж любил манку. Но Ксения плохо стряпала. Манную кашу еще варила съедобно, а вот с рисовой возникали проблемы.

Она здраво рассудила, что на складе любого магазина должен быть аварийный запас манки. Она вообразила себе полки с кулями и пакетами… и открыла дверь.

Склад, судя по всему, был не магазинный. Какой–то погреб. Полки из досок с занозами. В углу стоял ларь с картошкой.

В поисках манки Ксения методично заглядывала во все ящики. И чего там только не увидела!

Была в этом погребе недорогая и хорошая колбаса,была в нем гречка, были прекрасные рыбные консервы. Сперва Ксения тупо твердила себе, что ей нужна только манка, и ничего кроме манки, но когда она добралась до банок с ананасовым соком, ее захлестнула ярость.

Мишка в жизни своей не пробовал ананасного сока, он не знал вообще, что такое ананас.

Если бы Ксения вздумала кормить Мишку так, как рекомендует медицинская литература, то одевать его было бы уже не на что. Это с одной стороны. А с другой — она понятия не имела, где люди берут всю эту вкуснятину.

Однако ее ребенок тоже имел право на фрукты и витамины, такое же право, как соседская Анжелочка. И ее ребенок только что перенес серьезную простуду, он выздоравливал, фрукты и витамины были ему необходимы.

Не чувствуя никаких угрызений совести, Ксения взяла две банки ананасового сока, тресковую печень, еще какие–то деликатесы. Деньги с точностью до копейки оставила на полке.

Манка была уже ни к чему.

Выздоравливающий Мишка требовал общения. И Ксения все время проводила с ним. Мишка и вылазки в дверь — вот что составляло теперь ее жизнь, пока она сидела на больничном. И, естественно, они не могли долго существовать сами по себе. Рано или поздно, а Мишка должен был как–то узнать тайну двери.

Ксения пришла бы в ужас, если бы кто–то рассказал об этом ребенку. Но молчать об устройстве боцмана Гангрены она больше не могла. Раньше ее отвлекали работа и Шура. Теперь ни того, ни другого не было.

— Мам, сказку! — тыча пальцем в часы, потребовал Мишка.

— Опять про фею?

— Опять!

— Ну, слушан. Но когда я кончу сказку — сразу спать. Договорились?

Ксения запустила руку в кудряшки сына и подумала, что вот выздоровеет — и надо его постричь, совсем похож стал на девчонку.

— В одной далекой стране жила–была фея, — начала Ксения. — Когда она была маленькая, ее мама видела, что она очень скучает. “Чего ты, доченька, хочешь?” — спросила феина мама. А доченька молчит. “Может, ты хочешь конфет? Или мандаринов? Или котенка? Или собачку?” А доченька молчит. И тут феина мама догадалась. “Я знаю, чего ты хочешь! — сказала она. — Ты хочешь, чтобы у тебя был маленький братик, и ты могла с ним играть!” И тут фея обрадовалась и говорит: “Скорее принеси мне братика!” А ведь ты, Мишка, знаешь, что достать хорошего братика нелегко. Думала феина мама, думала и придумала. Позвала она своих верных слуг, белых лебедей, и говорит им: “Летите, мои лебеди, в королевство За–семью–морями. Там у короля и королевы растут трое сыновей. Возьмите самого младшего и принесите сюда! Он будет братиком моей дочки!” Полетели белые лебеди, прилетели в королевский дворец и украли младшего принца. Принесли они его к маленькой фее, и стали дети расти как брат и сестра. И вот они выросли. У феи был день рождения. К ней собрались гости и каждый принес подарок. Одна старая фея подарила ей волшебную палочку, другая — шапочку–невидимку, а третья фея говорит: “Я подарю тебе новое имя”. “Какое же это будет имя?” — спросила маленькая фея. А старая ей говорит: “С сегодняшнего дня ты станешь повелительницей всех дверей на свете. Ты сможешь открыть дверь своей спальни — и выйти в замке Синей Бороды за сто миль отсюда, А звать тебя будут фея Дверинда…”

Сочинять похождения феи Дверинды Ксении было легко. Да и особого сочинительства тут не требовалось. Сюжет обычно был простой: названый брат Дверинды попадал во всякие неприятности, а она его выручала. Названый брат крался по заколдованному замку, срабатывала сигнализация, за ним гнались великаны, а фея Дверинда, увидев эти ужасы в волшебном зеркале, открывала ему потайную дверь в стене, куда он нырял, и великаны понапрасну лупили здоровенными кулачищами по камню.

Мишка довольно быстро понял принцип обращения с дверью и принялся усложнять задачу Дверинды. Вот нет у нее волшебного зеркала — как тогда? Или Дверинда по милости злого волшебника временно ослепла — может ли слепой человек что–то внутри себя увидеть?

В человеческой медицине Ксения был? не сильна. Физиологию фей тоже не знала, но там вранье ни к чему не обязывало. И вообще, общаясь с Мишкой, все чаще обнаруживала прорехи в своем образовании.

Пришлось как–то ночью нагрянуть в академическую библиотеку и взять на дом кое–что увлекательное. Разумеется, с намерением вернуть.

Понемногу библиотечные книги заполнили целую полку.

А с шубой история вышла уже вовсе детективная.

Ксения забралась на склад универмага, туда, где меховые изделия, без всякого злого умысла. Близился конец месяца — ей хотелось знать, стоит ли каждый день сюда наведываться, или ничего ей по карману в продажу не выкинут.

Ну, шуба, конечно, ее не устраивала, шуба кусалась. Но пальтишко со скромной чернобурочкой она еще могла себе позволить. Тем более, мать сменила гнев на милость и обещала подкинуть сотню–другую.

Но, явившись ночью на склад, Ксения обнаружила, что она там не одна.

Две женщины и мужчина снимали с вешалок и доставали из пакетов меха, негромко при этом переговариваясь. Ксения поняла, что это заместитель директора универмага и две заведующие секциями. Намерения же у них были забавные — вынести побольше ценных мехов и поджечь склад. Они все продумали, пожар должен был начаться одновременно в трех местах так, чтобы к утру все, что надо, успешно сгорело.

Поджигатели рассчитывали также, куда именно будет распространяться огонь, и в труднодосягаемой для него области разместили несколько дорогих шуб. А то, обнаружив одну обгорелую дешевку, милиция смутится — странный пожар какой–то, каракуль пожрал, а синтетику даже не расплавил. Поджигателям была нужна парочка полуобгоревших каракулевых шуб, чтобы версия о гибели всей партии в огне выглядела убедительно.

Слушая все эти ужасы, Ксения сидела на корточках в углу и дрожала от страха. Она никогда в жизни не видела пожара и наивно предполагала, что огонь распространится со скоростью света и она не успеет добежать до своей двери.

Оставив подожженный мусорник и кучки бумаги на полу, поджигатели удалились.

Ксения несколько минут удивленно смотрела, как горит бумага. Опомнилась она, когда огонь перекинулся на оконную занавеску. Тогда Ксения содрала занавеску и кинула ее подальше — дотлевать.

Потом она обошла и внимательно разглядела обреченные вещи. Разумеется, примерила обе шубы. Одна оказалась ей впору.

Ксения подумала — ведь все равно эта шуба должна была погибнуть. А если не погибнуть — то быть украденной или проданной втридорога из–под прилавка. А у нее никогда в жизни не было шубы. Опять же — она погасила пожар и спасла кучу материальных ценностей. И с другой стороны — поджигатели сперли такое количество мехов, что одна шуба роли уже не играет.

Убедившись, что все погасло, Ксения в шубе вернулась к себе домой. Там она повесила дорогую вещь в шкаф и осознала убожество всех своих прочих вещей — платьев, юбок, плащика, свитерков…

Логика ее мыслей оказалась такова, что на следующий день она побывала в театре. И наведывалась туда несколько раз — пока не выбрала подходящего места и времени для кражи парика.

Блистающая туалетами режиссерская жена один раз в жизни сделала удачный ход — знала, в какую постель ей лечь. И этого ей хватило на двадцать лет. А Ксения даже одного удачного хода не сделала. Вуз она выбрала дурацкий. Кому в самом деле нужно такое знание английского языка, какого добивались и добились от нее? С таким английским можно работать только младшим инженером в отделе снабжения треста, не имеющего выхода за границу. Люди на таком английском не говорят! Замуж она вышла неудачно. Вот разве Мишка… И то — пока маленький, пока любит сказки.

Притащив домой шубу, Ксения поняла, что наряды режиссерской жены — прямое оскорбление ей, Ксении.

Если вдуматься, и карьера ее была для Ксении оскорблением. Ксения подозревала, что актерского таланта у нее самой примерно столько же, сколько у режиссерской жены, притом она моложе.

Глядя на окаянную шубу, Ксения перебирала в памяти всю свою жизнь — жизнь неумехи, растеряхи, неудачницы. И крепла в ней злость — на мужа, который не сумел сделать из нее счастливую женщину, на мать, которая не приучала к хозяйству, на свекровь, которая, как ни билась, не научила ее вязать.

Дальнейшие действия Ксении были просты и логичны. Она занялась собой.

Человечество задолжало ей немало. Она имела право хоть последние годы уходящей молодости прожить так, как режиссерская жена: слушать комплименты, а не воркотню Аллы Григорьевны или Галины Петровны, не пошлые шуточки снабженцев.

Она принесла из комиссионок несколько хороших косметических наборов по сто рублей и больше. Дешевой и хорошей косметики в продаже не было — следовательно, это жизнь вынудила Ксению экспроприировать дорогую косметику. Как–то она забралась в косметический кабинет, но ушла оттуда несолоно хлебавши: импортные названия кремов и лосьонов были для нее китайской грамотой.

И тем не менее визитов к косметологу, парикмахеру, портнихе нельзя было откладывать.

Перед Ксенией оставался только один барьер. Ей очень не хотелось его преодолевать. Но однажды, позаимствовав в комиссионке роскошное платье и туфли к нему, она явилась в ночной бар. Ей безумно хотелось танцевать, она заказала физ и села к стойке ждать приглашений.

Женщины смотрели с интересом на ее туфли и платье, иронически — на самодельную прическу. Мужчины не смотрели вообще.

На следующий вечер Ксения отправилась в банк.

Она не хотела брать деньги у частного лица — это было бы неприкрытым воровством. Но деньги в банке — государственные, принадлежат всему народу, а, стало быть, и ей.

Для начала ей вполне должно было хватить пяти тысяч…

В тот вечер Мишка опять ждал сказку про Дверинду. И опять Ксения отговорилась, что принесла с работы кучу бумаг, с которыми нужно разобраться до завтра. Она даже разложила их на столе.

Дело в том, что Ксения наконец–то выследила одну финскую баню, где собирались на досуге ответственные лица. Она уже побывала в этой бане и завела одно многообещающее знакомство. Так что, укладывая сына в постель, она горела от нетерпения.

— Давай я тебе лучше дам книжку с картинками, — предложила Ксения, которой еще нужно было вымыть и высушить волосы, сделать легкий, незаметный грим и успеть на склад универмага за махровой простыней.

— Там не будет Дверинды, — жалобно сказал Мишка.

— Там будут другие феи.

— Ма–ам, ма–ам… Ну, расскажи про Дверинду и названого брата! Как он ходит по заколдованному замку, а, мам? Расскажи!

— Я тебе уже сто раз рассказывала.

— Ма–ам…

— Ну, чего тебе?

— А Дверинда — она на самом деле?

— На самом. Держи книжку. Видишь — на картинке?

— Дверинда — она такая?

— Такая, такая.

Фея была нарисована классическая — в длинном приталенном платье, в метровом колпаке с лентами и при маленьких крылышках.

— Ма–ам… Она только к названному брату приходит, а мам? К другим она не приходит?

— Она приходит к мальчикам, которые хорошо себя ведут и засыпают без всяких сказок. Понял?

— Понял…

Мишка вздохнул.

Чувствуя что–то вроде легких угрызений совести, Ксения чмокнула его в щеку и пошла собираться в баню. Потом она осторожно заглянула в комнату — мальчик спал. Ксения забрала у него книжку с феей и, выходя в прихожую, подумала, что растит слишком уж впечатлительного фантазера. Ну верить в Деда Мороза с подарками — еще куда ни шло. Но фея Дверинда, которая приходит на помощь… Названный брат сражается с драконом, открывается дверь в стене — Дверинда! Названный брат в королевском замке вот–вот выпьет кубок с отравленным вином, открывается дверь — на пороге, естественно, Дверинда. Нет, в жизни мальчик должен рассчитывать только на самого себя. Пора сворачивать эту эпопею с Двериндой.

Ксения усмехнулась — еще так недавно ей самой нужна была защита, пусть хоть такая. Нет, неудачника она растить не станет. Он обойдется без фей.

Она вообразила себе пейзаж городской свалки, открыла дверь и услышала вонь. Не глядя, Ксения забросила туда книжку и пошла собираться.

Вернулась из финской бани под утро. Все, что было запланировано, произошло. Сказать, что Ксения стала от этого намного счастливее, нельзя. Она просто безумие устала да еще выпила, а назавтра была рабочая суббота. Добрела до постели, повалилась и уснула мертвым сном.

Утром проснулась от странного ощущения — было тихо и пусто. Ошалело посмотрела на часы: вот–вот зазвонят. Но почему Мишка не зовет ее?

Насилу встав, Ксения вошла в Мишкину комнату.

Сына в постели не было.

Она дважды обошла квартиру, звала ребенка, шарила палкой от швабры под тахтой и на антресолях. Наконец догадалась посмотреть на вешалку.

Мишкиной курточки не было.

Пропал также пластмассовый богатырский комплект, обычно висевший на спинке Мишкиной кровати, — шлем, щит и меч.

Мишка вполне мог, встав на цыпочки, открыть дверь, хотя это ему строжайше запрещалось.

Ксения стала соображать — куда мог ночью или ранним утром отправиться ребенок? К свекрови? Но он ездил туда только на трамвае, он не найдет дорогу. К папе? Но даже сама Ксения не знала, где поселился этот папа. В садик? Опять же — троллейбус… Куда, куда, черт побери?..

И вдруг она сообразила: ведь найти Мишку проще простого. Незачем метаться — вот она, дверь с секретом. Ксения представила себе лицо сына, решительно нажала ручку… и оказалась на лестничной клетке.

Она сперва не поняла, что это за интерьер. Ни на ступеньках, ни па подоконнике Мишки не было. Стала озираться и поняла, что лестничная клетка, можно сказать, ее собственная. И попасть сюда из квартиры она могла без всяких усилий воображения.

Вернулась, села в прихожей на табурет и задумалась. Странная штуковина боцмана Гангрены явно засбоила.

Ксения решила повторить. Опять представила себе сына, в курточке и красном шлеме, опоясанного пластмассовым мечом. Опять открыла дверь. И опять оказалась там же…

Тогда ей стало страшно. Она попыталась вообразить что–либо другое, так, для проверки, ведь не могла же эта штука испортиться сразу и безнадежно! Перед глазами встала почему–то лишь финская баня — вернее, тот кавардак, который царил там под утро. Ксении было наплевать — баня так баня! — она шагнула в дверь и нос к носу столкнулась с бабкой–истопницей. Бабка волокла авоську с пустыми бутылками. За ее спиной торчал дед–истопник со сломанным стулом в руке. Стул ломали всей буйной компанией, с воплями и хохотом, уже неизвестно для какой надобности.

Ксения шарахнулась обратно. Значит, дверь все–таки действовала…

И тут вдруг она поняла.

Ребенок пошел искать Дверинду.

Эта версия, конечно, не объясняла до конца странного поведения двери, но Мишка и в самом деле мог угодить в какое–то место, связь с которым для боцманской конструкции была затруднительна.

Ксения заметалась по квартире. Должна ведь прийти в голову отгадка этой дурацкой истории! Попыталась представить ход мыслей мальчика. Дверинда… какая она? Мишка мог вообразить ее только по картинке. Картинка — в книжке, книжка — на помойке. А Ксения помнит только высоченный колпак и широченные рукава. Ну, еще пояс под грудью… кажется, зеленый. Но попытаться можно.

Ухватившись за дверную ручку, она яростно представила себе женскую фигуру в самом длинном колпаке, с роскошными кудрями из–под него, со свисающими лентами и прочими аксессуарами. Лица у фигуры пока что не было.

Дверь открылась. Ксения шагнула — и оказалась в длинной и узкой комнате. Вдоль стены на уровне плеч тянулась длинная палка, на ней висели вешалки, а на вешалках — пестрое тряпье.

У окна стояла швейная машинка, за ней сидела сосредоточенная девушка и стремительно строчила. Женщина в длинном лиловом платье и колпаке стояла перед зеркалом и прилаживала зеленый пояс. У ног ее ползала другая жепщина, в халате, и подгибала подол платья.

Фея обернулась, мотнув роскошными золотыми кудрями, подозрительно знакомыми Ксении.

Это была режиссерская жена.

Ксения ввалилась обратно в прихожую.

С ненавистью посмотрела она на замок, так диковинно оснащенный боцманом Гангреной. И ей показалось, что вот он, виновник! Вот из–за кого у нее пропал сын. Этот боцман обязан знать, как действует его адская машина!

С трудом Ксения вызвала из дебрей памяти лицо рыжего боцмана. И нажала ручку…

В кают–компании играли. Играли уже вторые сутки.

Игра шла крутая, в заклад ставили кошмарные вещи, — был, кстати, случай, когда юнга выиграл на сутки ключ одной из хронокамер. Извлекали потом беднягу аж из казематов святой инквизиции.

Капитан не возражал против игры как таковой, но в отдельных, самых нелепых случаях вмешивался и аннулировал результаты.

Старый мудрый капитан понимал, что экипажу, во–первых, нужна разрядка, а во–вторых, десантники–спасатели, последняя надежда хроноразведки, не должны очень уж выходить из исторических ролей. Бог весть, с каких пор, на протяжении всей истории человечества, мужчины пили, курили, сквернословили и играли в азартные игры. Насчет питья на корабле было строго, а прочее — по обстановке. Если спасатели сидят в засаде и с минуты на минуту ожидают провала хроноразведчика — тогда, конечно, никаких проказ. Но если выпадает неделя вынужденного безделья — почему бы и нет?

— Вы, боцман, черт подери, в этом вопросе категорически неправы, — мягко и невозмутимо сказал высокий остроносый мореход в белой батистовой рубашке, выбившейся из фиолетовых штанов, и в ботфортах до пупа.

— Епическая сила! — изумился боцман. — Я выкидываю шесть и пять и я же еще не прав!

На сей раз он был одет с варварской роскошью — в парчовый камзол, бархатные штаны и перевязь чуть не в фут шириной, но был босиком, с белой повязкой на левой ноге.

Десант сгрудился над столом, где лежали только что выброшенные кости.

Тут дверь штурманской рубки распахнулась, в высокий порог вцепились две руки, и раздался отчаянный крик.

Руки тянулись откуда–то снизу, ногти покрыты ярким лаком. И вопль был тоже явно дамским.

Женщина на десантном корабле — дело, конечно, нередкое. Есть женщины–хроноразведчицы, есть врачи. Но Они путешествуют в пассажирских каютах. Там, где вторые сутки идет большая игра десанта, женщине делать нечего. А женщина в штурманской рубке — это вообще нонсенс, это привидение! Если у штурмана в рубке появилась бы женщина, он бы навеки остался заикой. И если она вылезает оттуда, да еще ползком, — то, позвольте, где же штурман???

Вопль повторился.

Реакция у десантников нормальная. Еще не подведя теоретическую базу под это недоразумение, несколько человек бросились к дверям, втянули женщину в рубку и поставили на ноги.

Она онемела от потрясения. Молча обводила взглядом кают–компанию и озадаченные лица десантников. Наконец увидела, кого искала, и голос у нее прорезался.

— Боцман! Боцман Гангрена! — воскликнула женщина.

— Святая дева!.. — прошелестело в толпе десантников.

Боцман нерешительно шагнул к ней. Тут она несколько усомнилась и стала недоверчиво разглядывать его круглую физиономию.

Вместо веерообразной и роскошной бороды на боцмапе росла молодая сантиметровая щетина. Правда, тоже рыжая.

— Это вы, боцман?..

— Ну, я… — на всякий случай попятившись, сознался он.

— Что вы сделали с моей дверью? — быстро спросила она, а дальше вопросы так и посыпались: — Что вы вставили в замок? У меня сын пропал! Куда он мог попасть через эту вашу дверь? Почему она сломалась? Где мой сын?..

— Погодите, мадам, — галантно сказал высокий мореход, и Ксения узнала в нем предводителя головорезов. Правда, тогда он был буен и весел, а теперь полон внутреннего достоинства, но мягкий доброжелательный голос он изменить не мог и не пытался. — Мы, простите, ничего не поняли. Какая дверь, какой замок?

— Послушайте… простите, как вас зовут?.. — начала было Ксения.

— Лоцман Бром! — с удовольствием отрапортовал боцман Гангрена.

— Можно и так, — согласился остроносый, бросив на боцмана многообещающий взгляд. — Так я вас слушаю, слушаю…

— Помните, лестница? Вы гнались вот за ним, помните? Он пропал, помните? Вы у меня спрашивали, куда он побежал, помните?

— Помнить–то помню, — и лоцман Бром кратко объяснил ситуацию двум десантникам, в то время, как прочие, явно участники той недавней погони за боцманом Гангреной, повалились на низкие диваны и кисли со смеху. — Вас, ребята, еще не было, когда наш боцман проиграл в лото бороду и не придумал ничего лучше, как спасаться в хронокамере. Поймали мы его в пятнадцатом веке, в тибетском монастыре. Там же и побрили.

Боцман мрачно отвернулся.

— Побрить–то побрили, — продолжал лоцман, — по он, оказывается, по дороге успел связаться с женщиной. Уму непостижимо, как мало на это, оказывается, нужно времени… Боцман Гангрена! Что такое сделали этой женщине? Отвечайте!

— Ничего особенного, экран в замок вмонтировал, — проворчал боцман.

— Экран телепортации???

— Да…

Несколько человек присвистнуло.

— Ну теперь, по крайне мере, ясно, как вы сюда попали, мадам, — обратился лоцман к ошалевшей Ксении. — Ясно в принципе. Фактически же этого быть не могло. Те экраны, которые хранились у “боцмана, а он за разбазаривание судового имущества еще будет отвечать где следует, маломощные. Радиус действия — километра три, не больше. А вы оказались… я даже объяснить вам не могу, где вы оказались, мадам! Вы ведь не физик–теоретик? Нет?

— Отдайте мне сына, — глухо сказала Ксения. — Он вышел через этот ваш экран и пропал.

— Хорошо, сейчас мы с вами во всем разберемся, — лоцман ласково обнял Ксению за плечи, — и мы немедленно вам поможем. Ваш экранчик, скорее всего, не выдержал нагрузки и сгорел. Но у нас есть большой экран, довольно сильный. Вы ведь догадались, как им пользуются, правда? И что–то рассказали сыну?

— Что же я, совсем с ума сошла?! — возмутилась Ксения.

— Но в какой–то форме он все же получил информацию, — спокойно возразил лоцман Бром. — И получил ее от вас. Больше ни от кого не мог, понимаете?

Путаясь, сбиваясь, нервничая, Ксения рассказала про фею Дверинду.

Десантники загалдели. Мысль о том, что мальчик, невзирая на маломощность экрана, угодил куда–то в дебри мировой истории, осенила их одновременно. И всем эта мысль понравилась: уж тут–то они могли помочь вполне профессионально.

— Надо связаться с художниками по костюмам! Это же позднее средневековье, последние крестовые походы!

— Высокие колпаки бабы носили в Столетнюю войну, балда! Я был при Креси и Азенкуре, я точно помню!

— Раздвоенные такие колпачки с вуалью и пояс под самой грудью они носили! Я тоже был при Креси, а потом при королевском дворе, когда Бодрикур привез туда Жанну д’Арк!

— Потише, пожалуйста, — попросил лоцман. — В этом нет надобности. Мы поступим проще.

Он повернулся к Ксении.

— Пойдем. Я думаю, капитан пустит вас к экрану. Случай исключительный… И вы возьмете за ориентир сына. Вот и все.

— Уже пробовала, не получилось…

— Получится. Экран мощный, он хронокамеры обслуживает.

Когда капитан ввел Ксению в переходную камеру, где стоял блок с экраном, она растерялась. Перед ней была дверь, за которой, несомненно, ждал Мишка, сзади стояли боцман Гангрена, лоцман Бром, прочие десантники, а она взялась за черную отполированную ручку серебряной двери и застыла в нерешительности. Лоцман положил ей руку на плечо и осторожно подтолкнул вперед.

Ксения увидела лицо сына и толкнула дверь.

Сына не было. Было вот что.

Перламутровая какая–то трава с черными прожилками. Из травы — кусты с голубоватыми листьями и мелкими черными ягодами. За кустами — деревья в синей пушистой листве. И бледно–фиолетовое небо.

Ксения шагнула туда, в траву. И тут ветви куста шевельнулись и сложились в силуэт высокой стройной, женщины. Еще мгновение — и силуэт заполнился деталями — поясом под грудью, каймой по подолу. И, наконец, возникло лицо — по земным понятиям, смертельно бледное, даже прозрачное, но фантастически красивое.

Это строгое лицо неподвижностью своей испугало Ксению. Она едва шевельнула рукой, готовясь подать ее незнакомке, и тут женщина едва заметно покачала головой.

Ксения приоткрыла было рот, чтобы позвать сына, но незнакомка протянула руку к ней — ладонью вперед, отталкивая.

Прикосновения Ксения не ощутила, однако волна неземного воздуха, пронизанного искрами, пошла от руки и вынесла Ксению в переходную камеру.

Дверь захлопнулась.

Ксения закрыла лицо руками.

Боцман Гангрена, чья совесть в этом деле была нечиста, подошел к ней и, набычившись, встал рядом.

— Ты, это… плакать–то зачем? — боцман шумно вздохнул. — Дура ты, дура,. Найдем мальчишку, не реви. Не реви, слышишь?

Е. МАНОВА ИГРА

Нас было пять глупцов, пять бабочек, беспечно порхнувших на огонь…

Экая ерунда! Просто пять человек устроилось на работу.

Что нас свело? Эдика — лишняя десятка и перспектива роста, Инну нелады с прежним начальником, Александр отработал по распределению и вернулся в родительский дом, а Ада увидела объявление на остановке. Ну, а я… Как–то даже неловко… Просто потребность начать сначала, переиграть судьбу.

До этого семнадцать лет на одном месте. Целая жизнь. Ходишь одной и той же дорогой, садишься в один и тот же вагон метро, заскакиваешь в одни и те же магазины, и твой стол — это уже часть тебя, даже страдаешь втихомолку, когда пора заменить его другим.

И время тебя словно не трогает: те, что рядом, стареют вместе с тобой, и только новички оказываются все моложе и все бестолковее, и ты удивляешься этому, не замечая, что это ты меняешься, уходишь все дальше от своей молодости и своих первых шагов.

И все–таки время свое возьмет… сразу или не сразу… как повезет. Просто все больше людей зовет тебя по имени–отчеству, и на улицах с тобой уже не заигрывают, а в очередях говорят “женщина”.

Вдруг или не вдруг, но поймешь наконец: молодость ушла, ждать больше нечего. И тогда приходит это сосущее желание спрыгнуть на ходу, начать все сначала.

Игра началась в понедельник. Это я очень хорошо запомнила, что в понедельник. Не суеверна, а все–таки…

— Не будем спешить, — сказал мне тот, кто брал меня на работу директор этого учреждения. — Устраивайтесь, знакомьтесь с людьми. Дня так через три… думаю, мы уже сможем поговорить?

— Да, конечно.

— Значит, в понедельник. Я сам к вам загляну. Прямо с утра.

Мы все успели за три дня. Выписали и повесили шторы, переставили и распределили столы, привезли из дому цветы на окна. Даже предварительно набросали планы. К все время, пока мы, обживаясь, сновали по этажам, вокруг кипела дружная и непонятная жизнь большого учреждения. А в понедельник нас встретила тишина.

Нет, мы это не сразу заметили. Просто так, ярко и деловито, в стылой темени ноябрьского утра сияли окна — все, кроме наших трех, и мы стыдливо прошмыгивали по лестнице, радуясь, что не встретили никого на пути. Еще полчаса, чтобы прийти в себя после транспортных передряг — и мы услышали тишину. Никто не ходил и не разговаривал в коридорах, не хлопали двери, не трещали машинки, не звенели телефоны. Ти–ши–на.

Почему–то никто не решился выяснить, в чем дело. Сбились в дальней комнате и ждали обещанного визита.

В десять у меня сдали нервы. Что угодно, лишь бы не ждать!

Так все и было, как я чувствовала: кроме нас в здании никого.

Эд сидел, поигрывал желваками на скулах, и в глазах уже не страх, а злость. Перепуганные девочки, позеленевший Сашка, — а кругом тишина. Опасность. Страх. И я собралась. Легче, когда есть за кого отвечать. Я и ответила на прямой взгляд Эда:

— Саша, останетесь с девочками. Эд, вы со мной?

Бродили. Бесстыдно заглядывали в столы, натыкаясь неожиданно на интимные вещи. Копались в бумагах, пытаясь хоть что–то разузнать об этой конторе.

Без толку. В первый день не поняли, а потом все исчезло. Бумаги из папок, личные вещи из столов.

Нет, по порядку. Просто в пять ноль–ноль входная дверь оказалась открытой, и мы вышли на волю. Мы даже не кинулись наутек. Постояли, с ужасом глядя, как гаснут окна — вразброд, словно и правда в разных комнатах люди по–разному кончают работу.

— Завтра приходить? — робко спросила Ада.

Я поглядела на них, подумала, вздохнула и сказала, что да.

Вечером я додумалась только позвонить в справочную: “Номер директора УСИПКТ, пожалуйста”. — “Учреждение в списках абонентов не числится”. Конечно! Потом звонил Лешка, мой сын. В таких вещах он гений: выдумал какую–то неправдоподобно убедительную историю, и девочки честно искали названный им номер, даже перезванивали два раза.

Не числится.

Ловушка захлопнулась.

На третий день я не пошла на работу. Взяла и не пошла. Посмотрим, что выйдет. Маленькая такая надежда: а вдруг это — чем бы оно ни было существует лишь в том здании, и еще можно вырваться? Только я не очень в это верила, и не удивилась, когда часов в десять мне позвонили.

— Что случилось, Зинаида Васильевна? — спросил невещественный директор. — Вы нездоровы?

— Здорова, — ответила я нахально. — Просто не играю в глупые игры.

— Напрасно, — ответил любезный голос. — Мы прогулов не поощряем. Вы же не хотите испортить себе трудовую?

Я чуть не засмеялась, так это было глупо. Этим напугать? Хорошо, что я не засмеялась. Угроза была легонькая, но за ней… “У тебя двадцать лет стажа, ты хороший специалист и неплохой работник, но все это можно зачеркнуть двумя–тремя записями. И ты уже никому не докажешь. Ну–ка, подумай, сумеешь ли ты начать все с нуля?”

Я подумала и поняла, что не сумею. Уже за сорок, а Лешка кончает школу. Это будет еще тот кошмар — поступать в вуз. Сразу две жизни сначала? Еще лет пять назад вытянула бы, теперь уже нет.

Почему я сдалась так сразу? Шкурный опыт. Изучила на собственной шкуре, как легко поломать и как трудно починить. Чем кончается для нормального человека бюрократическая дуэль, особенно, если учесть, что жалобы пересылают тем, на кого жалуешься.

Да, безработицы у нас нет, что–то я, конечно, найду. Только вот “что–то” мне не подходит. Мне мой уровень нужен, то, чего я уже добилась. Совсем нелегко добилась, черт возьми! И деньги тоже. На сто двадцать не пойду, у меня Лешка, а Лешке надо учиться. Не на мужа ведь надеяться, который десять лет как исчез в неведомых просторах?

Да, доводы не могучие, и цеплялась я за них не от хорошей жизни. Просто за их банальностью удобно прятать свой страх перед дикой необъяснимостью того, что с нами случилось.

Дико и необъяснимо, что кто–то истратил столько денег и сил, чтобы завлечь нас в ловушку. (Нас? Зачем? Что мы такое?)

Дика сама добротность этой ловушки, ее необъяснимая громоздкость. И поэтому дико думать, что это необъяснимое позволит нам выскочить, отпустит просто так.

Ладно, я пока не рискую. Ребята — как хотят.

Ребята рискнули. Не Эд и не Инна (Эд выжидал, Инна — ревела), а Саша с Адой.

Сашка — просто душа — пошел в милицию. Некто в штатском выслушал его, пожал плечами и позвонил по номеру, который Сашка сдуру ему сообщил. Тут–то ему выдали такую характеристику Александра С., что бедному Александру пришлось срочно уносить ноги — во избежание.

А Ада просто тихо нашла местечко в другой конторе и соврала, что потеряла трудовую. Почти уладилось, но туда позвонили. Сообщили, что она работает там–то и сейчас находится под следствием по случаю крупной недостачи. Славно?

И опять мы сидели молча — пятеро на четвертом этаже — задавленные тишиной и меланхолией…

— Ладно, ребята, — сказала я. — Не киснуть! Подождем до получки. Вот если нам не заплатят…

Только для них — не сомневалась, что заплатят. Никто ни к чему не придерется, никто ничему не поверит, и любая комиссия найдет здесь то, что когда–то обмануло нас: вполне респектабельное живое учреждение.

И снова вопрос: как я с этим смирилась? Почему не сошла с ума от страха и бессилия? Почему не кинулась напролом искать справедливости… любой ценой? Наверное, эта цена была бы мне по карману. А я не могла позволить себя раздавить: со мной были эти четверо. Я за них отвечала.

— За работу, ребята! — сказала я им. — Пеший по–конному. Нет машины — и черт с ней? Задача ясна. Беремся за постановку.

Они не хотели. Это было слишком нелепо — заниматься работой, которая так явно никому не нужна. И все–таки по более нелепо, чем наше положение, и я смогла настоять на своем. Мы ведь заперты с восьми до пяти, если это время ничем не занять…

Мы начали и увлеклись. Даже Инна вынырнула из лужи слез, и оказалось, что она все–таки толковая. Я не скупилась на похвалы. Их было за что хвалить. Попробуй работать, когда все так страшно и нелепо, что никому не расскажешь и не попросишь о помощи.

Мне было легче. Я могла рассказать. Мой друг, моя опора, мой мужчина в доме. Не муж, который так хорошо знает, что сделал бы на моем месте, не мать, которая немедленно слегла бы от волнений, а бодрый, практичный шестнадцатилетний Лешка, который поверил… и не изводил меня советами.

Дни шли, мы работали, и души наши постепенно расправлялись даже под этим гнетом. Притерлись, узнали все друг о друге, и уже начинали осторожно шутить за почти семейным обедом. И Ада с Сашей уходили домой, взявшись за руки. Все становилось хорошо, так хорошо, что я ждала беды.

И мы услыхали шаги. Тяжелые, медленные шаги в коридоре — как грохот, как удар грома среди проклятой тишины. Мы замерли, глядя на дверь. Надо было пойти поглядеть, но я не смогла. Смог Эд. Встал и вышел в коридор.

Он сразу вернулся. По–моему, он не мог говорить. Он просто поманил меня, и я покорно пошла к нему.

Шаги уже удалялись. Я еде заставила себя поглядеть. Взглянула — и у меня мягко подогнулись колени, пришлось схватиться за косяк. То, что шло по коридору… я даже не поняла, какое оно. Темная, почти бесформенная тень. В конце коридора оно обернулось. Глянуло белыми, без зрачков глазами и свернуло на лестницу.

Я все не могла шевельнуться. Эд отцепил от косяка мои пальцы и втащил меня в комнату. Я знала, что он будет молчать.

— Что там? — тихо спросил Саша.

— Ничего, — резко сказала я (и голос мой совсем не дрожал), — нас это не касается. Инна, что вы мне хотели показать?

А вечером Лешка отпаивал меня валерьянкой и почти всерьез клялся разнести к чертям эту шарагу.

Так Оно и ходило теперь по коридору. Мы больше не выглядывали. Только Саша раз не выдержал: вылетел из комнаты и вернулся с перекошенным лицом. И тоже ничего не сказал.

— Работать! — говорила я злобно, когда раздавались шаги. — Эд, что у вас с модулем входного контроля? Ада, сколько можно возиться с одной схемой? Отвлекитесь, пожалуйста, от Саши!

Они не обижались. Глядели на меня с глупой благодарностью, начинали что–то говорить, но голоса срывались, путались, замолкали на полуслове, потому что перед нашей дверью шаги замедлялись, а потом начинали стихать совсем, и проходила черная, полная страха, вечность, пока они наконец раздавались снова.

Инна опять исходила слезами, Ада липла к Саше, Саша путался и огрызался, а Эд молчал. Хмурился, глядел куда–то в стенку, и в глазах у него была темная, тугая злоба. Я знала, что он скоро сорвется. Может быть, даже раньше, чем Оно войдет. Потому, что все мы знали: Оно войдет.

Я попросила Эда заглянуть ко мне. Через силу: ведь это значило принести в мой живой оазис дневной страх, но было уже пора.

Лешка соорудил нам кофе, поставил пленочку поуютней и занял стратегический пункт на диване. Без единого слова.

Все молчали. Две–три обязательных фразы — и молчание, смягченное музыкой.

— Оно войдет, — сказал Эд.

— Думаю, что да.

— А мы так и будем играть в страусов? А, Зинаида Васильевна?

— А что мы, по–вашему, должны делать?

— Что угодно! Да мы что… на необитаемом острове? Законов, что ли нет?

— Есть, — ответила я спокойно. — Только они против нас. Пока имеется только одно место, где нас выслушают.

— В третьей психушке, — объяснил Лешка.

Эд тяжело поглядел на него и отодвинул чашку.

— Ну да. Так проще. Сидеть и ждать, пока Оно… пока нас…

— Что? Слопают, как Красную Шапочку? Да нет, Эд, не слопают. Незачем.

— Тогда зачем все это? Для чего?

Мой любимый вопрос. Сколько это раз я его себе задавала?

— Чепуха какая–то! В наше время, в нашей стране… и никакого выхода? Не верю!

— Почему? Выход есть. Уехать куда–нибудь и начать все сначала. Ну? Сможете? У вас маленький ребенок и невыплаченный кооператив, у Инны муж–дурак и свекровь–злодейка, а я уже старовата… с нуля. Буду искать другой выход… поудобней.

— Не выйдет, мам, — сказал Лешка с сожалением. — Ты у нас, конечно, железный мужик, только… ну, сама знаешь.

— Все по полочкам?

— Во–во. — Помолчал, взъерошил волосы так, что они косо упали на лоб. Знаешь, мам… Короче, есть мысля.

— Мысль, — поправила я машинально. — Выражайся по–человечески.

— Да ладно, мам! Я что? Эта штука… ну. Игра (так он это и сказал — с большой буквы), она ж так и задумана, чтобы без смысла. Гляди: чего вы так залетели? Все по закону!

В первый раз Эд посмотрел на Лешку с интересом, и теплая волна материнской гордости обняла меня. До чего же я все–таки счастливая, до чего везучая, что у меня такой Лешка!

— На работу взяли, да? Хата есть, столы есть, денежки заплатят?

— Должны. А еще картошку не перебираем, улицы не метем, в колхоз, наверное, тоже не пошлют. А в самом деле, Эд, чего вам не хватает? Рай, а не работа. Отдачи не требуют, за дисциплиной не надзирают. Ну по коридору что–то бегает…

— Вот только не знаем, зачем это и что с нами завтра будет!

— Ну и что? Сколько угодно таких контор. Существуют неизвестно как, ничего не производя и всегда под угрозой закрытия. Там тоже никто не знает, зачем это и что с ним завтра будет.

— К чему вы ведете?

— Жаловаться хотите? А на что? В здании никого нет и по коридору кто–то ходит. Они же никаких законов не нарушают. Кому вы докажете, что над нами совершают насилие, что нас обрекли на пытку страхом? Для многих это просто идеальные условия. Только мечтать!

— Значит, помалкивать? Ждать, что будет?

— Нет! Искать выход. Смысл должен быть.

— Ма–ам! — сказал Лешка с укоризной. — Я ж про что? Нет смысла, понимаешь?

— Как это?

Он опять засунул пятерню в волосы в превратился в конопатого дикобраза.

— Пойми, мам… Оно, ну, эта штука… какое–то Оно вроде не наше… нечеловеческое.

Мы с Эдом так и уставились друг на друга. Я — обалдело, он — с кривоватой иронической усмешкой. А ведь есть в этом что–то. В слове “нечеловеческое”.

— Значит, пришельцы? — ядовито спросил Эд. — Фантастика для младшего школьного возраста?

— А чо? Хоть какая–то гипотеза. А у вас что? Один Оккам? “Не умножай число сущностей”, да? А что за сущность? Тоже фантастика. Взяли здоровенную домину, заперли пять дармоедов, еще и накрутили всякого, чтоб не рыпались.

— Лешка!

— Да ладно, мам! Я что? Картинка дубовая! Ну были б вы там еще гений на гении…

— Зинаида Васильевна, может, мы все–таки о деле поговорим?

— А мы о чем говорим? Именно о деле. Вот вам уже в гипотеза. Только знаешь, Леш, не тянет. Это как идея Бога: все объясняет, но недоказуемо. Слишком просто доказывать необъясненное необъяснимым.

— Не, мам, наоборот! Необъяснимое необъясненным!

— Я, пожалуй, пойду, Зинаида Васильевна. Не вижу смысла продолжать разговор.

— Только попробуйте! — рявкнула я свирепо. — Хорошо устроились! Спрятались у меня за спиной!

— Ну, знаете! Это несправедливо!

— А что справедливо? Сидеть и ждать, пока вас вытащат?

— Но эта чушь…

— Предложите другую! Вот завтра Оно войдет, что вы будете делать, а?

Эд глядел на меня, как на ненормальную. Наверно, так оно и есть. Зацепило меня это словечко: “нечеловеческое”. Не то чтобы объяснило как–то определило нашу историю. Нет, я не Лешка. Знаю, какие глупости выкидывает жизнь. Бывает, только руками разведешь перед великолепно–нелепой — почти такой же нелепой, как наша — историей. И все–таки там есть своя логика: извращенная, вывернутая наизнанку логика головотяпства и эгоизма, логика, которая всегда определяется принципом “кому выгодно”. То, что случилось с нами, не может быть выгодно никому.

— Мне продолжать, мам? — спросил Лешка.

— Давай.

— Тут что удобно? Если это… ну, раз они не люди, так нам объяснять не надо. Все равно, значит, не поймем, да?

— Ну и что?

— Ма–ам! Так тут же вопрос весь сразу и голенький: как будем выползать?

— Не понимая сути?

— Погодите, Зинаида Васильевна, — вдруг сказал Эд. — Пожалуй, это интересно. Игра в Черный ящик? Данных маловато.

— Навалом! Глядите: как они вас поймали?

— По объявлению.

— Кто–то искал вас, уговаривал?

Мы с Эдом переглянулись.

— Хорошо, — сказала я, — группа случайная. Это не новость, Леш. Всегда так думала.

— А выводы, мам?

— Ну, какие выводы? Очевидно, раз группа случайная, система должна иметь больший запас прочности. Я так думаю, что им с нами повезло. Из пятерых два с половиной штыка. Да и то…

— Погодите, — снова сказал Эд. — Значит, по–твоему, система защищена только изнутри?

Лешка нахально улыбнулся:

— А кто вам поверит?

— Не упрощай, Леш. Может найтись такой человек. Друг, муж, родственник. Должны были предусмотреть.

— Ну и что? — сказал Эд. — Не поможет. Это стереотип: в конфликте человека с учреждением право учреждение, а не человек. Пока оно заведомо не нарушит закон, все преимущества на его стороне. А если человека еще и мазнуть…

— Да. А мазнуть просто. Звонок, жалоба, анонимка. Все. “То ли он украл, то ли у него украли…”

— А закон? Зинаида Васильевна, ведь законы же для людей!

— Мы об этом уже говорили. Они законов не нарушают.

— Слушай, мам, а это ведь интересно — насчет внешней защиты. Тут у них прокол, а?

— Какой?

— А что не всякого можно прижать. Только который отвечает.

— Лешка! — испуганно сказала я. — Думать не смей!

— О чем? — спросил Эд. — Извините, не понял.

— А кого можно придавить на арапа? Кто отвечает, понятно? Ну, взрослого. А с меня что взять? Писульку в школу? А я хай: не было меня там. Мы с Витькой Амбалом геомешу решали. Ать–два — и класснушка сама запрыгает: это ж на школе недоработка, ей же самой надо, чтоб не было. Это ж не я отвечаю — она отвечает. Контора на контору, да?

— Лешка, ты мне только посмей!

— Ма–ам! Ну я что? Теория. В общем, значит.

— Знаю, какая теория! Ты что надумал?

— Мам, ну ты чего? Все по делу. Я ж не один. Возьму Гаврю с Амбалом. Я, может, ключ потерял. Ну, мам? Я же, господи упаси, некормленный останусь!

— Лешка, не дури! А Оно? Подумал, чтоможет быть?

— Ничего не будет, — сказал Эд. — Зачем им трогать мальчика?

— А зачем им было нас трогать?

— Мам, ну так классно! Зацепка. Я не зря Гаврю, он же у нас сыщик, чокнулся на этом. Помнишь, я тебе говорил: на практике?

— А если беда? Стыдно тебе не будет?

— Не-а, — спокойно ответил Лешка. — Во–первых, я сам с ними буду, а во–вторых, он мне за такое по гроб жизни будет благодарен.

— Я запрещаю… — начала было я, но Лешка не дал мне кончить. Сдвинул брови, сощурился знакомо (слава Богу, больше ничего в нем нет от отца!) и сказал, сухо отрубая слова:

— А тебе, мам, стыдно не будет? У тебя их четверо, между прочим. Ты знаешь, что делать?

И мне пришлось замолчать, потому что я не знала. И все–таки, когда Эд ушел, я почти со слезами вымолила у Лешки обещание не начинать… пока.

А назавтра Оно вошло.

Все как обычно: грохот шагов в напрягшейся тишине, тоскливая пустота, когда Оно остановилось — и вдруг оглушительно тихий скрип отворяющейся двери.

Мы вскочили. Слитным движением мы оказались на ногах лицом к ужасу. Шаги уже промерили первую из комнат, и Оно неотвратимо впечаталось в дверной проем.

Вскрик? Просто невыносимо громкий тихий вздох за спиной. Я глядела на Это.

Темная зыбкая тень — сгусток ночного страха, реализовавшийся кошмар, уставивший на нас мертвые бельма.

Я не знаю, как я смогла. Нет, знаю. Потому, что не позволила Лешке.

— Вы ко мне? — резко спросила я. — В чем дело? Слушаю.

Оно словно заколебалось. Уперло в меня слепые глаза, помедлило нескончаемое мгновение, повернулось и ушло.

Сзади вскрикнула, захохотала, завыла в истерике Инна. Кто–то кинулся к ней. Я не шевельнулась. Бессмысленно глядела в опустевший проем, и страх куда сильней пережитого — корежил душу. Лешка, Лешенька, солнышко ты мое, мальчик ты мой. Я ж разрешу тебе. Как же я теперь не разрешу?

Бояться я скоро разучилась. Был один, только один страх, а все остальное…

Оно пришло и на следующий день. Приходило и уходило, а потом перестало уходить. Я уже не боялась. Было только раздражение, какая–то бессмысленная тупая злоба. Оно мне мешало. Оно меня тяготило. Я делалась невменяемой, когда Оно вваливалось и становилось перед моим столом.

Я даже кричать стала — особенно на Инну. Я орала на нее злобно и безобразно, однажды я даже отхлестала ее по щекам, когда началась очередная истерика, и теперь она боялась меня больше, чем Это. Сидела, сжавшись в комок, и даже слезы высыхали на ее щеках, когда она встречала мой бешеный взгляд. Я ненавидела себя, но их я ненавидела еще больше. Мой Леша, мой маленький мальчик рискует из–за них, а эти даже в руках себя держать не желают!

Несправедливо, конечно. Совсем неплохо они держались, а Эд был просто молодец. Он как–то встал между мной и остальными, как иногда становился перед Инниным столом, чтобы она не видела Это. Ну и что? Себе я все простила. Мне было хуже. Эта тварь прилипла ко мне, таскалась следом, торчала у стола, неотрывно пяля на меня свои бельма.

И все–таки я выдерживала линию. Не замечала, а если приходилось заметить, разговаривала властно и раздраженно, как с назойливым просителем. Раз даже дошла до такого нахальства, что сунула в черные лапы груду папок и велела отнести в другую комнату. Оно отнесло.

Лешка ржал, когда я об этом рассказывала. Прямо по дивану катался.

— Ну, ты даешь, мать! И отнесло?

Отнесло. А потом вернулось и положило лапу мне на плечо. Я чуть не упала. Словно камень на букашку — хоть кричи. Я и закричала — первую глупость, что пришла на язык:

— Что вы себе позволяете?! Я на вас жалобу напишу!

И Оно меня отпустило.

Этого я Лешке не сказала. Пустяки это были, потому что ребята уже наведались к нашей тюрьме. Наткнулись на запертую дверь, и Лешка “перепугался”, принялся стучать, заглядывать в окна, названивать из автомата то домой, то по моему рабочему телефону. И, конечно, завтра же директору позвонили из “комиссии по делам несовершеннолетних” дабы сообщить о хулиганском поведении Кононова Алексея со товарищами.

Все по сценарию.

И по сценарию вызванные на ковер мушкетеры, играя всеми красками оскорбленной невинности, клялись, что в это самое время они дружно готовились к сочинению у нас дома.

И требовали, чтобы им сказали, откуда звонок — они сами пойдут выяснять.

И заставили позвонить.

И оказалось, что оттуда в школу никто ничего не сообщал.

А назавтра они снова явились к запертой двери.

Мне тоже позвонили. Тот самый приторный тип предупредил меня, что если мой сын не успокоится, с ним может что–нибудь случиться.

— Только попробуйте! — крикнула я. — Да я на вас… я до Верховного прокурора дойду!

А потом опять всю ночь проревела и опять ничего не сказала Лешке. Нельзя было уже отступить, совсем нельзя, потому что вчера Оно подобралось ко мне сзади и положило лапу на затылок.

Сначала холод… боль, какая–то ледяная пульсирующая боль… потом… Нет, не могу! Словно меня разорвало пополам и одна половина… бред? Что–то такое чужое, что слов не подберешь. Больше боли, страшней страха. Клубилось, корчилось, выворачивало душу, гасило мысли. Сломать оно меня хотело, всю захватить, целиком… чтобы я Лешку предала! И я вывернулась. Повернулась и зашипела, как разъяренная кошка:

— Вон!

И Оно отошло.

А страх остался. Если они меня сломают… Лешка!

А снаружи все было почти смешно. Какая–то мелкая склочная возня. Звонки в школу, и звонки на школу, звонки родителям и звонки на родителей.

Почти смешно, но Витька Амбал, который с пятого класса сдувал у Лешки все задачи и глядел ему в рот, как–то вдруг исчез из нашей жизни. А Гавря, Вовка Гаврилов, наоборот, торчал у нас по вечерам, глядел на меня проницательными серыми глазами майора Пронина и задавал каверзные вопросы.

Смешно, но корчась днем от ночного страха, а ночью — от дневного, я отгоняла и все не могла отогнать проклятую картину: дверь открывается и черные лапы втаскивают Лешку в дом.

Я просила, умоляла его больше туда не ходить, но он только улыбался в ответ. Он был прав. Я знала, что он прав. Игра продолжалась и правила ее уже определились. Черный ящик надо дразнить, чтобы он отвечал. То самое, нечеловеческое, такое бессмысленное с любой точки зрения. До всякого бы уже дошло, что подростки сами по себе не опасны, что они ничего не смогут сделать, а Черный ящик не понимал. За каждым воздействием следовала механически жесткая реакция и случилось то, на что рассчитывал мой гениальный сын: на нашей стороне в Игру вступила Школа.

Давно навязшее на зубах, обруганное и здравствующее: школа не любит отвечать. Чтобы она согласилась ответить за проступок ученика, надо привести неопровержимые доказательства, припереть ее к стенке, иначе она вывернется и спрячет концы, оберегая честь мундира.

Так оно и вышло. Одолеваемая звонками, жалобами, смутными угрозами и явными комиссиями, школа кинулась в атаку и в боевом угаре все, с чего началось, да в сам Лешка как–то отошли на задний план.

Принципиальное различие между отношением учреждения к внутреннему непорядку и к внешней угрозе. Уже не только честь мундира, но здоровая реакция коллектива на давление извне.

На звонки теперь отвечали жалобами, на угрозы — письмами в инстанции, на комиссии — апелляциями к общественному мнению. В этой Игре у школы было свое преимущество — бумаги. Ливень бумаг, каждую из которых надлежало подшить, рассмотреть и отреагировать — то, чего не мог себе позволить Черный ящик. Всякая бумага — это след, вещественное доказательство, невозможное для такой невещественной штуки, как он.

Шум разрастался, все больше людей втягивалось в бюрократический турнир, все больше страстей и амбиций пенилось вокруг, и вот (не без Лешки, конечно) вынырнула ниточка, которая привела к таинственному УСИПКТ.

И настал день, когда тишина мертвого дома взорвалась рабочим шумом и треском машинок. К нам явилась комиссия. И тогда, прорвавшись сквозь все заслоны, мы вломились в директорский кабинет и в присутствии гостей выложили на стол пять заявлений об уходе.

И это было все. Мы победили. Правда, были еще последние дни. Не хочу и не могу вспоминать. Если бы я драться решила, до конца с ними воевать, вот тогда бы я это вспоминала. Вертела бы в памяти каждый день и каждый час, заряжаясь ненавистью. Она и сейчас во мне, эта ненависть — так и выплескивается наружу, только позволь… Не позволяю… Я решила забыть. Ради Лешки. Ради себя.

Сколько уже прошло? Год? Нет, больше. Лешка у меня теперь студент шуточки! Он на мехмате, а его неразлучный Мегрэ–Гаврилов, само собой, на юрфаке. И все устроилось. Я своей новой работой в общем–то довольна. Не знаю, где теперь Инна, а если б и знала, все равно не стала бы ей звонить. Я и Эду не звоню, хоть знаю, где он, а он иногда звонит мне. Саша с Адой поженились и уехали. Не знаю, куда. Клялись писать, но так и не получила ни строчки. Тем лучше. Забывать — так забывать.

Забыть? Мне позвонили. Тот самый липкий голос:

— Зинаида Васильевна? Узнаете?

Я не ответила, и тогда он сказал:

— Зинаида Васильевна, я ведь уже предупреждал. Смотрите, если с вашим сыном что–то случиться…

— Тогда я этим займусь! У меня даже лучше выйдет! Обещаю!

Швырнула трубку и разрыдалась. Опять этот ужас меня нашел! Опять!

Лешенька, сыночек, прости меня, дуру! Зачем я тебя так плохо воспитала? Почему не научила равнодушию? Лешенька, ведь для нас все кончилось… зачем же? Может, теперь другие… но это ведь другие — не ты! Господи, но я же тебе такое не могу сказать! Ты же мне не простишь! Лешенька, как тебя спасать?

А потом я сидела одна, и тягостный зимний вечер Глядел в окно. Так вот отчего он стал поздно приходить. А я — то думала… Почему он мне не сказал? Жалеет? А может, не верит уже?

Вот и все. И не убежать. Значит, Игра продолжается? Другие… Наверно, им еще хуже. Все–таки я смогла… и Лешка. А мне их все равно не жаль. Только себя. Лешенька, я же давно не могу, чтобы чужая беда, как своя… прости. Но это ведь не всегда так было… жизнь… Сначала только щелчки: не высовывайся. Потом уже тумаки: знай свое место. И всегда одна. Пока обсуждаем — крик, а дойдет до дела — всегда одна. И сразу все против: зачем полезла? Да, образумилась… когда с Лешкой осталась… было что терять. Лишняя десятка… она ведь не лишняя, когда больше никого. Другие могли себе позволить — и молчали, а мне тогда зачем лезть на рожон?

Так просто? Да нет, не так. И не просто. Эта бессловесность — откуда она в нас? Колхозы, стройки, овощные базы, уборка улиц — разве я хоть раз отказалась? Выщипывала одуванчики, переворачивала снег, чтобы был белым, а не черным — взрослый человек, мать почти взрослого сына — разве мне хоть раз пришло в голову отказаться? Что меня, расстреляли бы? И ведь не одна. Все так. Почему нас, взрослых, совсем не слабых, пришлось спасать мальчишке? Ведь теперь гляжу: полно было всяких вариантов без Лешки. А я струсила. Испугалась борьбы. Почему?

Цена? Неприятности, унижения… жизнь себе сломать? Ну и что? Вдвое бы заплатила, только бы не Лешка.

Стыдно? Стыдно воевать, стыдно добиваться, стыдно бороться, даже если прав. Сразу: склочник, интриган… плохой человек. Сразу все против тебя… даже те, кто с тобой согласен. Нет. Я бы и на стыд наплевала ради Лешки.

Господи, да что же это с нами такое сделали? Что мы сами с собой сделали, что ничего не можем?

Темно. И за окном и на душе. А Лешки все нет. Они не посмеют! Ни за что не посмеют… пока. Он придет. Что я ему скажу?

С. ЯГУПОВА БЕРЕГИНЯ

В каждом из нас запечатлены незримые глазу и потому таинственные события. Вот я смотрю в зеркало, желая представить себя со стороны, и думаю: что может разглядеть во мне посторонний? Он увидит мужчину тридцати пяти лет, среднего роста, спортивно подтянутого, со щеголеватой полоской усов. Легкомысленные джинсы вряд ли выдадут во мне врача, зато кольцо на правой руке подскажет, что рядом со мной нет вакантного места. Разумеется, не стоит труда предположить, что за спиной у меня школа, армия, институт. Какой–нибудь физиономист, возможно, по линиям лица разгадает пару черт моего характера. Вот, пожалуй, и все.

У моих родственников и друзей больше информации обо мне, но и они не знают, что событие в июне позапрошлого года перевернуло жизнь, изменив мое летосчисление. То есть о самом событии им известно, однако вряд ли они догадываются, что я теперь четко разделяю прожитое до того памятного дня и после.

Наши предки вели счет времени, скажем, с того дня, как был убит матерый медведище или молния расколола вековой дуб. Мы же обычно не связываем прошлое с природой. Когда не помним точной даты, говорим: это было до войны или после, до того, как заводом стал руководить товарищ Иванов или после того, как закончен институт, до женитьбы или после развода. То есть все вертится в сфере человеческих отношений. Правда, еще отнюдь не исчезли стихийные бедствия, стойко отлагающиеся в памяти, но в спокойной, повседневной жизни больших городов редко кому придет в голову заносить в свой личный календарь ураганный ветер, приторможенный высотными зданиями, открывать новую эру в тот миг, когда в загородном пруду затрепещет на крючке крупная рыбина или на прогулке в лесу обнаружит себя ядреный белый гриб величиной с хорошую сковородку.

Я не принадлежу к той категории людей, которым бывает настолько скучно и тягостно без очевидного–невероятного, что если оно не случается, то его придумывают. Тем не менее, именно мне, а не моему другу Саше Дроботову, вечно жаждущему необычного, выпало то, что, быть может, выпадает одному человеку на несколько миллионов — встреча с чудом.

Я рос нормальным ребенком, любящим сказки и загадочные истории, но жизнь очень скоро выбила из моей головы веру в нечто замечательное, наполнив ее вполне определенными, без всяких тайн и секретов фактами. Однако я не назвал бы себя таким уж трезвым реалистом, с пеной у рта отвергающим гипотезу звездного происхождения человечества, возможность контакта с иными цивилизациями, федоровское учение о бессмертии, разумность шаровой молнии, существование снежного человека, лохнесского чудовища и прочие сумасшедшие идеи, гипотезы, таинственные случаи. Я не верил в них, но и не зачеркивал лишь потому, что этого быть не может.

Когда Дроботов забегает ко мне на часок и с жаром экзальтированной дамы пересказывает очередную сенсационную информацию или статью из научно–популярного журнала, я с вежливым интересом выслушиваю его и тут же переключаюсь на житейские дела–заботы — такая уж у меня неромантическая натура. Друг мой при этом злится, обзывает меня скучной крысой, заземленной душонкой, и я не обижаюсь на него, соглашаюсь. Что ж, не всем дано летать, мне хватает повседневных забот и некогда думать о чем–то эфемерном, существующем, скорей всего, лишь в воображении мечтателей.

Но с некоторых пор все изменилось — и во мне, и для меня. Будто кто–то хорошенько встряхнул за шиворот, а затем протер припорошенные пылью окна моей души, и чистая голубизна влилась в нее, заполнив до краев.

Отпуск в то лето выдался суматошный. Людмиле позарез захотелось в Москву. Подбросив Валерку с Аленой и кота Ерофея моей матери, мы сели в купе скорого поезда и вмиг ощутили себя свободными и молодыми. Все нормальные люди спешили на юг, а нас несло, судя по метеосводкам, в дожди и туманы. Клиника, где я работал заведующим отделением, с неохотой отпустила меня и даже в поезде все еще держала за руку. Но постепенно всегдашняя замотанность отходила, сшелушивалась, хотя в голове все еще прокручивались назначения больным, выписки из историй болезней, распоряжения дежурным сестрам.

За окном проплывали деревеньки, станционные строения, вокзалы больших и малых городов, и казалось, не будет конца этой пестрой дорожной ленте. Время от времени я поглядывал на Людмилу. Лицо ее блестело в сонной испарине и выглядело совсем молодым, каким было лет десять назад у длинноногой студентки Харьковского пединститута, когда я впервые увидел ее на дне рождения своего родственника. Думал ли я в тот вечер, что эта рослая, баскетбольного сложения девушка с резким изломом бровей, чуть грубоватая в своей крепкой стати, будет моей женой и что придет время, когда мы начнем остро желать отдыха друг от друга, стараясь таким способом сберечь когда–то пылкое, сумасбродное, а теперь так явно убывающее чувство. Чтобы обновить его, в последние два года мы проводили отпуск порознь. Но в этот раз Людмила прихватила меня: я хорошо знал Москву, потому что в детстве часто гостил у тетки в Измайлове — для помощи ей в обширном плане набегов на московские магазины.

Ночью не спалось. Эпизоды, обрывки мыслей, разговоров вертелись в голове калейдоскопом, и лишь под утро удалось вздремнуть. Затем полдня я уныло смотрел в окно, перебрасываясь с женою необязательными, ленивыми фразами. Праздник так долго ожидаемого отпуска был испорчен еще дома, когда Людмила с деловитой озабоченностью стала перечислять, кому что надо купить. Сразу открылась невеселая перспектива пребывания в Москве: изматывающие хождения по магазинам, толкотня в очередях, грохот подземных электричек. Я знал, что жена небезразлична к музеям и театрам, но, коль запланированы покупки, вряд ли ее хватит еще на что–нибудь — вся выложится на беготню по магазинам.

— Если не найдем тебе приличного костюма, закажем в ателье, — сказала она, когда поезд неспешно подходил к платформе Курского вокзала. — Смотри, тетя Леля!

Я глянул в окно. Моя любимая тетка, сыгравшая не последнюю роль в приключившейся со мной впоследствии истории, бежала по перрону с резвостью отнюдь не шестидесятилетней женщины и радостно приветствовала нас.

С тетей Лелей у меня давняя, особенная дружба. На зимних каникулах в пятом классе мать отправила меня погостить к своей сестре, и с тех пор я обрел удивительного друга. Одинокая, бездетная, тетя Леля привязалась ко мне, но не той эгоистичной привязанностью, какой обычно досаждают чересчур любящие родственники. Мы подружились с ней, как парень с парнем. В то время еще не многие женщины носили брюки, а тетя Леля форсила в них и в коричневой болоньевой куртке с капюшоном. Ей тогда было чуть за сорок, но выглядела она хорошо: стройная, спортивная. Мне нравился ее размашистый шаг и то, как ловко она катается на лыжах в Измайловском парке, куда мы ездили каждый день.

И сейчас, когда увидел ее, на миг мелькнула надежда, что, возможно, удастся улизнуть куда–нибудь подальше от городской толчеи, и, как в детстве, тетка угостит меня пломбиром с орехами, а вечером мы будем играть в шахматы или составлять любимые теткины пасьянсы с таинственными названиями “Узник”, “Шлейф королевы”, “Марго”. Дома нас ждал черный карликовый пудель Филька и накрытый стол, в центре которого красовался мой любимый пирог с малиновым вареньем.

— Ну, варвар, как дела? — задала тетка свой обычный вопрос, когда Людмила, завозившись на кухне, оставила нас наедине. За год на теткином лице, не утратившей озорного выражения, появились новые морщинки, и мне стало грустно при мысли, что она помаленьку сдает, и даже сумасшедшая брэгговская диета из овощей и фруктов с однодневным еженедельным голоданием не в силах вернуть ей молодость. Она вопрошающе смотрела на меня все еще яркими глазами. Я понял, как ей хочется пооткровенничать, но вошла жена, и я ограничился улыбкой, по–видимому, о многом сказавшей тетке. Она понимающе кивнула и потянулась за сигаретами, от которых ее не отлучила даже страстная проповедь американского диетолога. Как и прежде, тетка чадила безбожно, вызывая брезгливую гримасу у Людмилы, не выносящей табачного дыма. Но в гостях приходилось терпеть все, даже ежеутреннюю теткину гимнастику, которой она всегда прямо–таки потрясала нас. Полы комнаты ходили ходуном, когда тетка выделывала на ковре акробатические упражнения. Это была почти цирковая гимнастика, похожая на то, что нынче называют аэробикой, и Людмила всякий раз со страдальческой улыбкой поглядывала на меня, давая понять, что все это она выносит лишь на правах гостьи. А тут еще Филька с лаем прыгал вокруг тетки, и поднимался такой бедлам, что соседка над теткиной квартирой, скорее по привычке, нежели из раздражения, начинала бухать в пол чем–то тяжелым.

Людмила не нравилась тете Леле. С первого дня нашей женитьбы ей казалось, что я достоин более красивой и нежной жены, поэтому тайком жалела меня. Тетка, в свою очередь, всегда раздражала Людмилу экстравагантностью, раскованностью и всякими чудачествами.

Мы с Людмилой с ходу включились в московскую магазинную свистопляску и по вечерам, плюхаясь в кресло перед телевизором, я с грустью думал о том, как бы выкроить время и съездить с теткой за город, чтобы, как в старые добрые времена, порыбачить в пруду.

С небрежением истой москвички тетя Леля каждый вечер устраивала смотр нашим покупкам (что выводило Людмилу из равновесия), разглядывала их и давала ехидные характеристики.

— И на фиг за тыщу миль переться за этой ерундой, — говорила она с присущей ей резкостью.

Людмила хмурилась, мрачно рассовывала по чемоданам тюбики кремов, бутылочки шампуней, коробки конфет, детские махровые маечки, сандалеты и прочую мелочь. Будучи одинокой и немолодой, тетка, разумеется, не имела нужды в подобных вещах.

На седьмой день нашего пребывания она вытащила из кладовки две складные удочки и, хитро подмигнув, заявила, что хочет того Людмила или нет, но завтра мы едем за город, на речку, где хорошо ловятся окуньки. Это решение и послужило началом того события, о котором я сейчас вспоминаю, как о чем–то намеренно посланном мне судьбою для того, чтобы лишний раз напомнить: не все в жизни так просто и обыденно, как нам порой кажется, есть нечто, не укладывающееся в наши повседневные рамки.

За неделю беготни по магазинам я не то чтобы утомился, но стал каким–то чумным, поэтому с радостью принял теткино предложение. Еще в больший восторг пришла тетка, хотя и не подала виду, когда узнала, что Людмила оставляет нас вдвоем, а сама едет с утра в универмаг, где ожидаются дамские сапожки на платформе со странным названием “манка”.

— Очень мило с ее стороны, — сказала тетя Леля уже в метро. — Мило и неожиданно. У меня такое впечатление, что она и на минуту боится оставить тебя одного. — Будто мы только что встретились, тетка обняла меня за плечи, расчувствованно моргая белесыми, теперь кажущимися седыми ресницами. — Скучаю я по тебе, варвар. Как живешь?

Я буркнул в ответ что–то невразумительное и отвел глаза. Не рассказывать же прямо здесь, в электричке, о наших все более частых ссорах с Людмилой, о ее долгих молчаниях без видимых причин, о тех житейских мелочах, которые закручивали в своем верчении, порою все подчиняя себе, не оставляя места для чего–нибудь высокого, несуетного.

Через полчаса мы были за городом. Ничто не приводит меня в более приподнятое, радостное состояние, чем березовая роща. У нас на юге березы почти нет, а если и встречается, то совсем не такая, как среднерусская красавица, а низкорослая, приземистая, согнутая под сильными горными ветрами. Подмосковные березы не зря воспеты поэтами. Сквозные кружевные рощицы как бы парят в воздухе, и чудится, будто они–то и есть тот самый мост, соединяющий землю с небом.

В траве возле речной заводи, где мы расположились, не было того пестроцветья, как возле нашего загородного озера, в котором водилась даже царская рыба форель, а растительность вокруг была до неприличия пышной и какой–то хмельной. Здесь же, кроме ромашек, ничего не было. Впрочем, нет, росли еще какие–то мелкие желтенькие и фиолетово–голубые цветы, затерявшиеся в густых травах. Однако лужок радовал своей скромной чистотой.

Рыба не любит разговоров, но мы как–то сразу пренебрегли этим, и, как только поплавки спокойно закачались на воде, меня прорвало, я стал исповедоваться перед теткой, и будто тяжесть свалилась с плеч. Я рассказывал ей о домашних неурядицах и о планах на будущее. Она слушала меня внимательно, сочувственно кивала головой, расспрашивала о деталях, вспоминала, как ездила когда–то со мной в планетарий, в лес, и выражала надежду на то, что в скором времени я буду подбрасывать ей своих ребятишек. Заодно упоенно мечтала поехать следующим летом к нам и всласть порыбачить на загородном озере в нашем благословенном краю. Между тем этот благодатный кусочек природы, о котором она грезила в душной летней Москве, мне был так же далек, как и ей, поскольку живу я в центре города в стенах крупноблочной девятиэтажки и на озеро выбираюсь крайне редко.

За два часа мы поймали всего трех плотвичек и двух окуньков. Собирались сменить место, когда теткину удочку что–то сильно дернуло. Она поспешно подсекла рыбу, взметнула удилище вверх и, поймав в ладонь трепещущую, в комочке речных водорослей рыбешку, хотела было, отцепив ее от крючка, бросить в трехлитровую бутыль с водой, как вдруг вскрикнула, ладонь ее разжалась, рыбешка упала и исчезла в ромашках. Бледная, испуганная, тетка встала на четвереньки, и, не открывая глаз от земли, громким свистящим шепотом сказала:

— Витя, ой, Витечка, что это?

Мне почудился из травы писк, похожий на птичий. Я бросился к тому месту, где трепыхалась рыбешка, нашел ее запутавшейся в траве и поднял. Передо мной предстало нечто настолько необычное, что руки невольно вздрогнули, желая отбросить то, что держали, однако любопытство взяло верх, и крепко, чтобы не выпустить, я зажал рыбешку в ладонях. Впрочем, то, что подцепил теткин крючок, лишь условно можно было назвать рыбой: в руках у меня трепетало существо величиной с окуня, с рыбьим хвостом и головой, покрытой шелковистыми зелеными нитями, которые я поначалу принял за речную траву и хотел отслоить от рыбешки, но в мою ладонь больно вцепились перепончатые пальцы, очень смахивающие на человеческие. Мне все же удалось откинуть нити–волосы удивительного существа, тут же руки мои разжались сами собой, и речное диво опять хлопнулось в траву. Я не мог ошибиться: из–под зеленой растительности на крохотной головке на меня глянуло человеческое лицо, точнее маленькое, с правильными чертами личико розовато–перламутрового цвета. Я даже успел разглядеть, что оно было со слегка выпуклыми радужно–темными глазами, обезображенное гримасой боли: крючок впился в щеку. Было отчего прийти в недоумение, восторг и ужас. Превозмогая себя, — я вдруг затрясся в ознобе, — поймал дергающееся в траве существо, крепко зажал его в левой руке, а правой осторожно вытащил из щеки крючок.

— Господи, чудо какое! — заахала тетка. — Всякое видела, по подобное… Только в сказках! Русалочка, настоящая русалочка! Ох, да что же с ней делать теперь будем? Как же отпустить диво такое? Ведь расскажи, не поверят. И куда отпускать — у нее лапка покалечена.

Я присмотрелся. И впрямь кожа правой лапки — нет, это все же была рука, хоть и с перепонками между пальцев, — у плечевого сустава была разорвана, и оттуда слабо сочилась кровь.

— Возьмем домой, полечим? — пробормотал я, чувствуя, как бьется в ладонях крохотное сердце удивительного существа, вероятно, насмерть перепуганного. Тетка мотнулась к бутыли, выбросила в речку плотвичек и окуньков, зачерпнула воды, и я опустил туда русалочку, которая то ли от приключения, в какое угодила, то ли от воздушной среды начала закатывать глаза и задыхаться. В воде она поначалу вяло шевельнула хвостом, затем ожила, поплыла, обследуя незнакомую емкость. Сев на траву, тетка поставила бутыль рядом и стала внимательно изучать свой потрясающий улов. Зеленые волосы диковинного существа в воде поплыли за спиной, и четко обозначился профиль лица, руки–лапки прижались к туловищу, покрытому серебристыми чешуйками. Величиной с окунька, соразмерное в пропорциях, уже не рыба, но еще и не человек, нечто и впрямь очень похожее на мифическую русалочку. Будто сошла с наших южных открыток или базарных лубочных ковриков, но без налета банальщины, безвкусицы. Однажды объявленные блюстителями строгого вкуса эталоном пошлости, русалка давно не появлялись в кустарном, а тем более промышленном производстве. И вот на тебе — одна из них объявилась вживе, наяву. Правда, была лишена пышных женских форм и походила на девочку–подростка.

Сделав несколько кругов в своей неожиданной стеклянной тюрьме, она вдруг замерла и сквозь стекло уставилась на тетку, затем подняла голову и взглянула на меня, присевшего над бутылью. Взгляд этот был вполне осмыслен, и мне опять стало не по себе: она изучала нас!

— Ай–яй–яй, — продолжала причитать тетка. — Ну в диво, ну и чудо! — она застучала ногтями по стеклу, но русалочка не шевельнулась, продолжая разглядывать нас. — Если по–настоящему, то ее полагается сдать в какую–нибудь научно–исследовательскую лабораторию или в Академию наук. Уверяю тебя, ничего подобного наукой еще не зарегистрировано. Любой ихтиолог скажет тебе, что русалочки водятся только в сказках. И все же мы выпустим ее на волю. Жаль, если она станет подопытным кроликом.

— Что?! — я так и подскочил. Меня продолжало трясти, но теперь уже бил озноб восторга. — Никуда мы ее не выпустим! Ведь это же уникум! Зоологическая редкость! Истинное чудо!

— Не хочешь ли ты поселить ее в своем аквариуме? — насторожилась тетка, зная, что я с детства развожу рыб, что у меня и дома, и даже на работе аквариумы с гуппи, неонами, морскими петушками.

— Именно об этом я и подумал. Упустить такую диковинку!

Тетка сняла бутыль с колен, поставила на землю и встала.

— Разве ты не видишь, что это не рыба? — Глаза ее сузились, белесые ресницы возмущенно заморгали. — С ней нельзя развлекаться, как с игрушкой, это преступление!

— Я создам ей все условия. Здесь, в речке, ее подстерегает много опасностей. У меня же будет спокойно. Думаю, ей просто повезло, что угодила именно к нам: кто–нибудь другой, возможно, захотел бы познакомиться с ней поближе, кинув на сковороду.

Я представил, как обрадуются этой чудесной малютке Валера и Аленка, да, пожалуй, и Людмила, которую почему–то раздражают мои аквариумы: она боится, что из–за них у детей разовьется аллергия.

Мои доводы привели тетку в раздумье. Неохотно, но все же ей пришлось согласиться с тем, что сейчас, пока не заживет лапка–ручка, отпускать русалочку в реку опасно.

Я набрал речной травы, ряски и несколько камешков для аквариума. Мы осторожно опустили бутыль в кошелку и сверху прикрыли от любопытных глаз носовым платком. В метро я держал кошелку у себя на коленях, то и дело приподымая угол платка — как там наша добыча? — и каждый раз поспешно накрывал бутыль, встречаясь со взглядом, в котором ясно читались недоумение и испуг.

По пути домой мы заехали в зоомагазин, купили сушеных дафний, мотылей и трубочника.

— Надо бы приобрести аквариум, — подсказала тетка.

Я хотел было возразить, сказать, что до отъезда осталось немного, поживет и в бутыли, но побоялся теткиного гнева — она, конечно, не подозревает, что я хочу увезти это чудо к себе домой.

И вдруг, как это бывало в детстве, тетка будто прочла мои мысли.

— Не думаешь ли ты забрать ее с собой? — спросила она.

— Именно так.

Тетка опешила:

— Ну для чего она тебе?

— Как для чего? У меня Валерка с Аленой. — Сказал и спохватился: Собственно, речь не о них. Во–первых, эту живность надо подлечить, и потом я, заядлый аквариумщик, знаю, как за ней ухаживать. У тебя она может сдохнуть.

— Живность, сдохнуть… — Тетка не на шутку была возмущена. — Нет, ты не осознаешь до конца, что мы поймали. Разве к ней приложимы эти слова?

Меня уже начинали раздражать эти сантименты.

— Согласись, все же она не человек, — сказал я так громко, что на нас обернулись.

Тетка укоризненно промолчала.

Аквариум мы, однако, купили, так как до отъезда оставалось еще три дня.

В троллейбусе я опять украдкой отдернул платок. Наша находка настороженно повернула голову. Не развернулась всем корпусом, как это делают рыбы, а именно повернула свою удивительную, почти человеческую головку. “Почти” потому, что блестящее перламутровое лицо, хотя очертаниями походило на девичье, было все же, грубо говоря, из рыбьего материала.

— Много рыбок поймал? — вытянула ко мне морщинистую шею сидящая рядом старушка, и я поспешно опустил платок. Свидетели мне были не нужны. Хотя я уже и начинал предвкушать, как покажу улов Людмиле, детям, коллегам, как все будут ахать и удивляться. Что там сиамские коты, доги, крокодилы в ванных и даже львы в квартирах в сравнении с этим дивом!

Людмила уже была дома и вертелась перед зеркалом в новых красных сапожках на белой платформе.

— Как улов? — безразлично спросила она.

Мы с тетушкой переглянулись с заговорщицким видом. Я переместил русалочку из бутыли в аквариум и Поставил его на стол. Пудель Филька спрыгнул с дивана, подбежал к столу, дрожа от возбуждения, стал поскуливать и прыгать вокруг него.

— Всего одна рыбешка? — усмехнулась Людмила, мельком скользнув взглядом по аквариуму, но тут же осеклась. Я с удовольствием наблюдал, как она подошла к столу, наклонилась к аквариуму, глаза ее расширились, лицо побледнело.

— Что это? — она растерянно обернулась ко мне.

Застыв, чуть опираясь хвостом о дно аквариума, русалочка в упор разглядывала жену, затем всплыла наверх, высунула головку из воды, обвела взглядом комнату, будто желая понять, куда попала, в опять нырнула на дно.

Людмила села на диван.

— Обыкновенная русалка, — сказал я как можно спокойнее. — Андерсен, русские народные сказки, базарные коврики, мисхорская дева…

Людмила вдруг расхохоталась.

— Господи, — с придыханием, вся еще в смехе, сказала она, — до чего забавная игрушка! Я, грешным делом, и впрямь подумала, что живая. И сколько это удовольствие стоит? Где купили? Была сегодня в “Детском мире” и ничего подобного не видела. Надо же, как научились имитировать природу! Живая, да и все!

— Она и есть живая, — строго перебила ее тетка.

Людмила недоверчиво взглянула на нее, потом на аквариум, из которого за нами внимательно наблюдали радужные глаза.

— Шутите?

— Вовсе нет.

Людмила встала, и я, не успев ничего сообразить, увидел, как она решительно сунула руку в воду, схватила русалочку, вытащила из аквариума и тут же с брезгливым испугом бросила назад так, что ее окатило брызгами.

— Кошмар какой–то, — пробормотала она, вытирая лицо тыльной стороной ладони. — Это что же делается? Неужели и впрямь живая?

В маленьком сферическом аквариуме русалочке было не очень удобно, тесновато, но я успокаивал себя тем, что близится день отъезда, в у меня дома она будет в посудине на сорок литров. Сейчас же я был озабочен тем, какая еда требуется этому невероятному существу. Русалочка не притрагивалась ни к одному угощению, на которое обычно рыбы жадно набрасываются. Наоборот, шарахалась и от живого мотыля, и от трубочника, не ела и сушеных дафний. Тогда я стал кидать ей все подряд: кусочки голландского сыра, колбасу, хлеб, и в конце концов так замутил воду, что пришлось менять ее. В водопроводной хлорированной воде гостье ужасно не понравилось. Минут десять она не могла успокоиться — всплывала на поверхность, жадно заглатывала воздух и рассерженно разбрызгивала воду хвостом.

Надо было что–то делать и с ее лапкой–ручкой. Я приклеил ей на плечо лейкопластырь, но она тут же ухитрилась содрать его крохотными зубами и здоровой рукой.

— Ну что ты сделала? — огорченно сказал я, будто она могла что–то понять. И то ли мне показалось, то ли на самом деле русалочка чуть виновато взглянула на меня.

Пришлось перевязать плечо бинтом. Не скажу, что повязка пришлась ей по вкусу: пока мы с Людмилой накладывали ее, русалочка выбилась из сил и потом долго в неподвижности лежала на дне, в самом укромном месте, между камушком и речной травой.

Узнав, что я собираюсь везти это диво в поезде, Людмила взглянула на меня, как на сумасшедшего.

— Во–первых, у нас и так два чемодана и три сумки, — сказала она, с трудом сдерживая гнев. — И хотя бы сообразил, как может отразиться на ней это путешествие. Кстати, чем ты все–таки собираешься кормить ее? Мой совет — отпусти ее в речку, иначе, она погибнет. То, что ты делаешь с ней, издевательство.

Тетка горячо поддержала ее, но я заупрямился. Не знаю, что более руководило мною — сострадание к этому раненому существу или желание щегольнуть, поразить детей, друзей, знакомых. Но отпустить ее на произвол судьбы мне казалось немыслимым. К тому же охватило странное чувство, что с ней я потеряю нечто очень важное.

Филька по–прежнему с любопытством крутился вокруг аквариума, запрыгивал на стул и совал свой нос чуть ли не в воду. Русалочка испуганно шарахалась. Должно быть, пес казался ей великаном, чудовищем.

Утром следующего дня, едва открыв глаза, я глянул на подоконник, куда пришлось перенести аквариум из–за Фильки, и замер. Русалочка сидела на кромке аквариума совсем в человеческой позе. Ее малахитовые волосы сверкали на солнце, и вся она, казалось, впитывает его каждой чешуйкой. Выходит, эта полурыба–полудевочка может свободно дышать воздухом? Отчего же она задыхалась всякий раз, когда мы вынимали ее из воды? От испуга? Наделена ли она психикой? Мышлением? Что это вообще за существо? Время от времени она меняла позу, подставляя солнцу спину. При этом чешуйки серебристо вспыхивали, наливались теплой янтарной желтизной, будто впитывали в себя солнечный свет. Заметив мой взгляд, русалочка испуганно юркнула в воду. Я рассмеялся. Мне было хорошо и удивительно, как в детстве, когда тетушка рассказывала одну из множества сказочных историй, которые еще и разыгрывала передо мной в лицах.

Забившись в траву, русалочка с минуту тихо сидела там, затем из–за камушка не без любопытства выглянуло ее лицо. Я подумал о том, что кажусь ей еще более страшным, чем Филька, настоящий Гулливер — есть от чего прийти в ужас! — и отвел глаза.

Тетя Леля с трогательной заботой обихаживала редкую диковинку. То, что русалочка отвергала еду, тетку беспокоило не менее, чем меня. Тревожила и предстоящая дорога. Я видел, как тетка разрывается между желанием сообщить о своем улове научно–исследовательскому институту и боязнью повредить русалочке.

Детская, мечтательная улыбка озаряла лицо тети Лели, когда она наблюдала, как русалочка изучает брошенные в аквариум ветки водяного папоротника и ричии или делает какие–то странные движения, отдаленно напоминающие танец. И когда пришел день отъезда, мне было слегка жаль увозить от тетушки эту игрушку, к которой она успела привязаться. Все же я убедил ее в том, что оставлять девочку–рыбу без моего присмотра сейчас нельзя.

— Да–да, возможно, — кивала тетка, и ее короткая челка как–то жалобно подрагивала на лбу.

В поезде было душно, и я часто заглядывал под вагонный столик, куда поставил бутыль с русалкой. Людмила ехала насупившись, всем видом давая, понять, что в схожу с ума, возясь с этой дерыбой, то есть девочкой–рыбой, как назвала она русалочку. Жена как–то очень быстро привыкла к ее чудесности и воспринимала ее не так, как я. Ее уже раздражало, что надо поминутно следить за тем, как бы не расплескалась вода. Ехавшие с нами в купе муж с женой, люди немолодые и усталые, узнав, что я везу детям аквариумных рыбок, потеряли к бутыли интерес. Меня же переполняло чувство приобретения чего–то, названия чему и не подберешь, чего не купишь ни за какие деньги. Лишь одно волновало и пугало: чем все же кормить русалочку? Пошел четвертый день, как она ничего не ела. Сколько она может без еды? Добавочным стрессом было для нее, вероятно, и путешествие, и я опасался, как бы с ней чего не случилось.

С теткой мы расстались невесело. Она с тревогой поглядывала на сумку с бутылью и укоризненно качала головой. Весь путь домой передо мной стояло ее лицо с белесыми ресницами и звучало печально сказанное ею:

— Хотите или нет, а я приеду к вам не в следующем году, как намечала, а через пару месяцев, лишь спадет жара.

— Хоть сейчас, — не очень любезным тоном пригласила Людмила, а в поезде призналась мне: — Хороша тетка, спешит на свидание не с детьми, а с этой дерыбой.

У меня же было ощущение, что мы везем с собой ребенка и на нас лежит ответственность за его жизнь. В какой–то мере это даже тяготило меня, хотя в целом я ощущал себя неожиданно разбогатевшим.

По приезде домой, прежде, чем вынуть из кошелки бутыль, мы высыпали перед Валерой и Аленкой ворох игрушек: заводные машинки, вертолетик, шагающий робот, кукла, набор игрушечной посуды. Как только восторг несколько поутих, я выставил на стол свой сюрприз.

— Ой, девочка! — воскликнул Валера. — Водяная девочка!

— Русалочка, — завороженно прошептала Аленка. — Настоящая!

— Чур, моя! — Валера бесцеремонно полез рукой в воду. Я подскочил к нему и грубо оттолкнул от бутыли.

— Ты что, с ума сошел! — вскричала Людмила. — Из–за этой дерыбы так с ребенком обращаешься!

Валера насупился.

— Она живая, — твердо сказал я. — Ее нельзя трогать руками, иначе она умрет. И почему ей быть твоею? Она ничья — ни твоя, ни Алены, ни мамина. Она принадлежит природе.

— Развел антимонию, — усмехнулась Людмила и убрала бутыль на кухню. Готовь аквариум, а то портит интерьер.

— Ее дом в подмосковной речке, — продолжал я, с трудом сдерживая гнев. — К нам она приехала погостить.

— А разговаривать она умеет? — поинтересовалась Аленка, возбужденно блестя глазами.

Я задумался. А и впрямь — может, умеет? Кто знает.

— Она из породы рыбьих, значит, не умеет, — рассудил Валера. — И вообще она — самая настоящая рыба в будет жить в аквариуме, пока не сдохнет. На девочку она только похожа.

Его рассуждения очень не понравились мне, но я промолчал, не желая портить радость встречи.

— Значит, она ничья, — задумчиво сказала Аленка. — Жаль.

И тогда я спохватился.

— Нет, если по–настоящему, то моя, — строго сказал я, решив, что у русалочки все–таки должен быть хозяин: так спокойнее. — И прошу: ни в коем случае не лезть в воду руками.

— Она раненая? Кто ее ранил? — забеспокоилась Аленка, заметив тонкую полоску бинта на плече русалки.

И я на ходу сочинил историю, в которой за крошкой гналась щука и, спасаясь от нее, русалочка зацепилась за корягу, а я в это время хотел искупаться, и вдруг, прямо к моим ногам выплеснуло эту перепуганную щукой крошку. Мой рассказ, кажется, вызвал у детей сочувствие. Это меня обрадовало. Восьмилетний Валера и шестилетняя Алена в общем–то были добрыми ребятами. Но Валера иногда позволял себе охотиться с рогаткой на воробьев и голубей, из–за чего у меня случались крупные разговоры с ним. Поэтому, подготавливая для гостьи самый большой аквариум, я давал наставления: не полоскать руки вводе, ничего не бросать туда, иначе русалочка умрет.

— А что она ест? — поинтересовался Валера.

— Ничего.

— Как? — не поверили дети хором.

А Валера сыронизировал:

— Солнечными лучами, что ли, питается?

Вот тут меня и осенило: что, если русалка и впрямь автотрофное существо, заряжающееся лучами солнца? Но как же она тогда клюнула на червяка? Может, из любопытства? Ведь сидит же по утрам на краешке аквариума, купаясь в солнечном свете.

Вскоре моя догадка подтвердилась.

Я поставил аквариум так, чтобы утреннее солнце падало прямо на него, и на следующий день рано утром увидел русалочку, греющуюся в его лучах. Она явно получала удовольствие от их обилия, ее серебристые чешуйки отливали золотом, будто она переодевалась в другой наряд. Мне было известно, что к автотрофам на земле относятся только растения, человек может лишь мечтать о таком экономном приеме пищи, и вот… Это было существо поистине фантастическое от головы до кончика хвоста.

В первый же выходной я пошел в библиотеку стал рыться в справочной литературе, выискивая все, что написано о русалках. У Даля я нашел, что это сказочная жилица вод, водяная, шутовка. На северо–востоке ее называют водяницей, берегиней; на юге — русалкой, мавкой, майкой, здесь это веселые, шаловливые создания; а на севере и востоке их считали злыми, из числа нежити. На Украине так называли некрещеных детей: они наги, с распущенными волосами, прельщают, заманивают, щекочут до смерти, топят. Было еще такое слово — русальничать, то есть праздновать обрядами русалку, на все лады гулять и пить всю всесвятскую неделю.

В других источниках у русалок еще такие синонимы — купалки, лоскотухи. Образ русалки наши предки славяне связывали с водой и растительностью. И только позже, под влиянием христианства, русалками стали считать умерших девушек, преимущественно утопленниц.

Меня привлекло название — берегиня. Этимологически оно казалось связанным с именем Перуна и со старославянским “пръгыня” — холм, поросший лесом. Позже его смешали со словом “берег”. Культ берегини объединялся с культом Мокоши, единственного женского божества древнерусского пантеона, типологически близкого греческим мойрам, прядущим нить судьбы.

В научной литературе о русалках ничего не было. Однако я обратил внимание на небольшую информацию в научно–популярном журнале, на которую случайно набрел. В ней говорилось о некоем реликтовом эндемике, найденном в одной из подмосковных заводей. Точнее, это был неизвестной морфологии крупный головастик, отдаленно напоминающий мифическое существо: полурыбу–полуженщину.

Информация заинтересовала меня, я записал фамилию натуралиста, поймавшего этот необычный эндемик и решил со временем списаться с ним.

— Тебя зовут Берегиня, — сказал я на следующий день, склонившись над аквариумом.

Русалочка выплыла из сооруженного мною грота, вопросительно повернула ко мне перламутровое личико. Ее плечо зажило, повязку я убрал, и сейчас она была так прелестна, что нестерпимо хотелось показать ее кому–нибудь.

Моя мама приходила теперь к нам чуть ли ни каждый день. Часами сидела у аквариума, размышляя о чем–то. Как и тетя Леля, она упорно настаивала на том, чтобы отдать русалочку в какое–нибудь научное учреждение — никак не могла смириться с тем, что это существо вот уже сколько времени не берет в рот ни крошки. Как я ни убеждал ее в уникальности русалочьего организма, которому пища не требуется, она не могла с этим смириться, поверить в это.

Я посадил в грунт аквариума валлиснерию, а чтобы русалке не было скучно, пустил в воду небольшую стайку неонов. В правом углу аквариума замаскировал электролампочку, и можно было наблюдать поистине сказочные картины, когда неоны, сверкая фосфорически синими полосками на красных тельцах, плыли рядом с русалочкой, а она осторожно ловила их перепончатыми ручками, рассматривала и отпускала на волю. Координация ее движений все более убеждала меня в том, что она очень близка нашей человеческой породе. Но, как ни был велик соблазн показать ее соседям, друзьям, я воздерживался от этого, категорически предупредив своих домашних, чтобы держали язык за зубами. Я боялся, что, как только о моем чуде узнают, я потеряю его.

Как–то, просматривая в кресле газеты, я почувствовал на себе пристальный взгляд. Не сразу понял, откуда он. Оглянулся и увидел: на меня смотрит Берегиня. Ода сидела на стенке аквариума так, что ее хвост лишь слегка касался воды, и с любопытством изучала меня.

— Смотри, малышка, не свались, — сказал я и, к своему ужасу и восторгу, увидел, как губы русалки растягиваются в улыбке. Это было так неожиданно и необыкновенно, что я некоторое время не мог вымолвить ни слова, лишь ошарашенно глядел на нее. Захотелось взять ее в ладони, поближе рассмотреть. Но знал, этого делать не стоит: она не терпит никаких прикосновений. Выпуклые глаза продолжали с интересом разглядывать меня, а лицо играло, светилось улыбкой, и не было сил оторвать глаз от этого поистине колдовского очарования. То, что она отозвалась на мои слова, было удивительным — нечто вроде контакта между нами. Я осторожно встал, чтобы разглядеть ее, но Берегиня тут же плюхнулась в воду.

— Глупенькая, — сказал я, подходя к аквариуму и склоняясь над ним.

Русалка сидела между зубцами ракушки и снизу вверх смотрела на меня. Улыбка по–прежнему освещала ее перламутровое, слегка розовое лицо, но была уже с примесью испуга. Она явно выделила меня из всех, кто разглядывал ее.

— Выплывай, я не трону тебя, — пробормотал я, сомневаясь, однако, что она слышит, а тем более понимает меня. Каково же было мое изумление, когда она тут же всплыла на поверхность. Я осторожно протянул ей палец, который, должно быть, казался ей бревном. Берегиня легонько потрогала его перепончатой лапкой–ручкой и тут же испуганно отдернула: вероятно, палец был для нее слишком теплым.

Я менее удивился бы, если б она вдруг заговорила, но того, что случилось в следующую минуту, никак не ожидал. Русалочка поплыла вдоль прозрачной метровой стенки аквариума, и не просто поплыла, а двинулась в каком–то дивном танце, кружась вокруг своей оси и плавно шевеля руками и головой. Танец сопровождался нежным звуком, похожим на звук вибрирующей скрипичной струны на высокой ноте. Берегиня танцевала и пела! Ни дети, ни Людмила, вообще никто еще не видел этого великолепия, и, хотя я был единственным свидетелем, мне вовсе не хотелось, чтобы кто–нибудь сейчас вошел в комнату. Я чувствовал всей душой: русалочка танцевала и пела только для меня!

— Ах ты умница, ах ты красавица, — шептал я.

Будто воодушевленная моими словами, Берегиня стала выделывать еще более замысловатые движения. Ее хвост мелко вибрировал, руки взметывались так пластично, так по–человечески, что было трудно поверить в наличие перепонок между пальцами.

Я невольно обхватил аквариум руками, как бы обняв это маленькое чудо, и вмиг что–то изменилось. Вначале не понял, в чем дело: все поплыло перед глазами, затем будто кто окунул меня в воду лицом. Появились странное зрение и не менее странный слух. Неведомая сила точно уменьшила меня в размерах. Я воспринимал танцующую передо мной Берегиню как равную мне, из моего человеческого мира. Она пела без слов, но я понимал, о чем она поет. Это был рассказ о лесной речке, в которой живет ее племя, скрывающееся от людского глаза, о глубинных зарослях со стайками рыб, о солнечных лучах, отражающихся в воде. Обворожительные, волшебные звуки шли и от стебельков водяных растений, и от мелких ракушек в речном песке на дне аквариума. Улыбаясь, она продолжала кружиться в танце, и мне чудилось, что она кружится не по аквариуму, а вокруг меня. Я был в оцепенении, не в силах отвести от нее взгляда, когда услышал внутри себя нечто, в переводе на язык человека, означающее: “Пока держишься за стенки аквариума, я могу разговаривать с тобой. Не спрашивай, как это у меня получается. Если хочешь общаться, держись за стенки”.

Что это? Или я схожу с ума? Разжал руки, и вмиг все стало по местам: я стою, склонившись над водой, а русалочка продолжает свой танец. Угол зрения изменился, и голоса ее уже не слыхать. Опять притронулся к аквариуму — и вновь услышал голос, не голос, а нечто, оформившееся для меня в языковое понятие: “Я научилась понимать тебя. Говори со мной, не бойся”.

— Что за чертовщина, — пробормотал я, отшатываясь от аквариума.

Попятился к столу, сея в кресло, обхватив голову. Вот что значит не отдохнуть как следует в отпуск. По сути, только приступил к делу, а, выходит, уже заработался.

В комнату вошла Людмила. Краем глаза я увидел, что русалочка тут же прекратила танец и спряталась в зарослях.

— Что с тобой? Тебе плохо, Виктор? — встревожилась Людмила. — Бледный какой! — Она полезла в сервант за корвалолом. — Пей, — протянула мне мензурку. Плохо соображая, что делаю, я опрокинул лекарство в рот.

— Ну все, все, — успокоил я жену.

— Приляг, — оказала она. — Может “скорую” вызвать?

— Еще чего! — вскипел я, желая чтобы она скорее удалилась, — так хотелось проверить, что это было на самом деле.

— Ладно, ухожу, — виновато сказала она, прикрывая за собой дверь.

В иное время я, возможно, пришел бы в неловкость оттого, что так грубо прервал ее, но теперь было не до оттенков. Я обернулся и увидел, что русалка вновь закружилась в танце. Выходит, и впрямь ей хотелось танцевать лишь для меня. И я тут же дал себе клятву, что никому не расскажу об увиденном — ни жене, ни детям, ни друзьям. Я боялся утратить, расплескать нечто, так щедро обрушившееся на меня, переполнившее меня до краев.

По утрам приходилось следить за тем, чтобы в комнате с аквариумом не оставался кот Ерофей. Дети несколько привыкли к русалочке, потеряли бдительность, и не раз приходилось видеть, как Ерофей, сидя перед аквариумом, жмурит свои хитроватые глазищи.

А тут, как нарочно, то в аквариум ненароком залетел Аленкин мяч, то Валера каким–то образом уронил туда перочинный нож. Но после того, как я однажды застал сына сидящим у аквариума с удочкой и наблюдающим за тем, как Берегиня рассматривает привязанного к леске земляного червяка, не на шутку испугался за русалочку и стал подумывать, не отвезти ли аквариум к себе в кабинет клиники.

Каждый день я теперь выкраивал минуту, когда в гостиной никого не было, чтобы пообщаться с Берегиней. Людмила подозрительно присматривалась ко мне. Ей явно не нравился мой вид, и она то и дело интересовалась, отчего я такой задумчивый, рассеянный и бледный, как Вертер. Я отшучивался. Между тем сослуживцы тоже заметили некоторую перемену во мне, и я забеспокоился: как стряхнуть с себя это русалочье наважденье. Что бы я ни делал, перед глазами стояла танцующая Берегиня.

Вернувшись из клиники, я объявлял Людмиле и детям, что мне надо поработать над историями болезней, и уединялся в гостиной. Для виду разбрасывал по столу бумаги, книги, подходил к аквариуму, притрагивался я его стенкам и, будто распахивая волшебную дверцу, слышал голос Берегини:

— Как дела?

Это было традиционным началом нашего разговора. Разумеется, я не спешил докладывать ей о своих докторских буднях, а сразу же начинал сам штурмовать ее вопросами, которые одолевали теперь и днем и ночью. Берегиня прекрасно понимала меня и отвечала довольно вразумительно. Правда, порой я задумывался: не сам ли с собой разговариваю? Но постепенно убедился, что психика моя в порядке. Информация, которую я усваивал, явно шла извне, а не была плодом моего воображения.

Меня тревожили вылазки Берегини на стенку аквариума: при неосторожном движении она могла легко свалиться. Поэтому я приспособил ей на углу аквариума сиденье, своего рода гамачок из полиэтиленовой пленки, в котором она без опаски могла и сидеть, и лежать.

— Загораешь? — улыбался я, увидев ее на пленке.

— Да, — кивала она. То есть, “да” отвечало в моей голове, ее же рот всегда был плотно сомкнут, и я каждый раз удивлялся, каким образом она общается со мной.

— Тебе снятся сны? — интересовался я.

— Снятся.

— Любопытно, что может сниться Берегине?

— Многое. Лес, речка. То есть мой дом, — отвечала она, и мне становилось неловко. Я смущенно успокаивал ее:

— Подожди немного, скоро приедет тетушка в отвезет тебя на твою речку. Только, пожалуйста, больше не любопытствуй и не попадайся на крючок. Все–таки почему никто, кроме меня, не видел вас, русалок?

— Откуда ты знаешь? Вспомни, что говорили о нас в древности.

— Мифы и сказки — плод воображения.

— Неужели ты до сих пор на поверил в мое существование? Мы древнее вас, людей.

— Чепуха, ты из сказки, — возразил я. — Случайная мутация в результате загрязнения окружающей среды.

Она, кажется, обиделась, потому что тут же скрылась в гротике.

— Почему ученым неизвестен твой род–племя? — допытывался я.

Она выглянула из грота, а потом выплыла на середину аквариума.

— Смотри!

Русалочка вдруг задрожала, завибрировала, стала расплываться, терять форму, и через минуту передо мной была уже не Берегиня, а какой–то уродливый головастик.

— Вот это да! — опешил я. И когда она вновь стала русалочкой, поинтересовался, почему она не применила эту предохранительную метаморфозу в то утро, когда я поймал ее. Она объяснила, что зацепилась за корягу, поранилась, и это помешало ей превратиться в лигуха — так назвала она головастика.

— Я открыла тебе слишком много. — Глаза ее погрустнели. — И теперь мне никогда не вырваться на волю.

— Вот оно что, — удивился я. — Так ты хотела, превратившись в лигуха, улизнуть от меня? А что, если бы я спустил этого лигуха в унитаз, а не выбросил в озеро, как ты надеялась?

Я даже зажмурился, представив, чем все могло кончиться. Вновь стало неловко оттого, что держу русалочку в неволе.

— Я, конечно, могу отпустить тебя в озеро, но там вряд ли ты найдешь своих.

— Они есть везде, в любом водоеме. Люди очень озабочены собой, иначе давно бы заметили нас.

— Нет, дорогая, лучше я попозже доставлю тебя туда, откуда взял.

Она встрепенулась и с надеждой спросила:

— Это правда? Ты обещаешь когда–нибудь выпустить меня?

— Конечно, — заверил я.

— С кем ты разговариваешь? — Я не заметил, как в комнату вошла Людмила, и слишком поспешно отскочил от аквариума. — Уж не с Берегиней ли?

— А ты что — ревнуешь? — попытался пошутить я.

Но Людмила была серьезной. Она подошла ко мне, положила на лоб ладонь и неожиданно расплакалась.

— Давай ее выбросим, — сквозь слезы сказала она. — Я чувствую, это все из–за нее. Ты стал каким–то другим, и сам не замечаешь, что с тобой творится. Мне уже и соседи говорят, не заболел ли Виктор Петрович — стал такой бледный, раздражительный.

Я успокаивающе обнял жену и увидел внимательный русалочий взгляд.

— Умоляю тебя, — как можно спокойней сказал я, — без меня ничего не предпринимай, русалка тут ни при чем. Если же с ней что–нибудь случиться, мае будет совсем худо. Дай слово, что не тронешь ее. Ну, хочешь, покажи ее соседям, знакомым. Ты даже не представляешь, как все будут удивляться, как весело станет в нашем доме.

Я тут же понял, что говорю не то, но уже было поздно: Людмила улыбнулась сквозь слезы и кивнула.

Паломничество в наш дом началось с визитов детей. Первыми явились соседские близнецы, проказливые, хулиганистые мальчишки, от которых стонал весь двор. Они восхищенно цокали языками, стоя и сидя возле аквариума, ползая вокруг него по полу и склоняя над ним свои одинаковые вихрастые головы. Я настороженно следил за ними, чтобы чего–нибудь не накуролесили.

Потом потянулись Аленкины подружки, а после и Людмиле захотелось показать русалочку своим сослуживцам и знакомым. Однажды я привел домой главврача и рентгенолога нашей клиники и в полную меру насладился их удивлением и восторгом.

Но никому, даже Людмиле, я не решался поведать о разумности русалки. Я знал, что долго носить в себе этот груз опасно, и с нетерпением ждал из экспедиции своего друга Дроботова. Его восхищения и понимания сейчас очень не хватало, без него тайна исподволь подтачивала меня.

После того, как у нас перебывали чуть ли не все соседи и знакомые, начали раздаваться телефонные звонки: совсем неизвестные нам люди спрашивали, нельзя ли взглянуть на наше чудо. Каждый из абонентов, прежде чем завести об этом разговор, представлялся, кто он, где работает. Можно было подумать, что для русалочки это важно. Вскоре я заметил, что круг наших знакомых пополнился режиссером областного театра, музыковедом, директором цирка, заведующей одним из отделов универмага, спортивным тренером.

Людмила на глазах расцвела, в лице ее появилась значительность, она стала приветливее и веселее.

Через месяц мы обрели в городе такую же популярность, как некогда печально известная семья, воспитавшая львов. Но вот Берегиней стали интересоваться какие–то биологические и зоологические общества, кружки, и я насторожился, заметив Людмиле, что русалочка делается все более беспокойной. Когда стучали ногтями по аквариуму, она моталась из угла в угол, пряталась в гротик из камней. Зрителям это, конечно, приносило удовольствие, но я читал на ее лице истинное страдание, поэтому вскоре запретил и детям, и Людмиле эти спектакли. Домочадцы, конечно, огорчились, присутствие чуда без зрителей казалось им невыносимым. Для начала пришлось лишь ограничить количество посетителей, но в будущем я надеялся и вовсе прекратить это нашествие.

Профессор университета пришел, когда я был дома. Бледный, худощавый, с густым ежиком седых волос, он, еще не увидев Берегиню, высказал надежду, что во имя науки я подарю этот, как он выразился, уникальный экземпляр речной фауны кафедре биологии.

— Что еще? — несколько дерзко вырвалось у меня.

— Видите ли, тут нужно поступиться личным престижем, — назидательно сказал он.

Сгоряча я хотел было послать его куда подальше, но потом, чтобы он раз и навсегда отказался от мечты завладеть Берегиней, придумал вот что.

— Подождите минуту, у меня там не все прибрано, — сказал я перед тем, как войти в гостиную.

Быстро подошел к аквариуму, вцепился в его стенки пальцами и настроился на волну Берегини.

— Прошу тебя, превратись в лигуха, — шепотом сказал я.

Она поняла, что ей грозит опасность и, не спрашивая ни о чем, вмиг изменила внешность.

— Пожалуйста, входите, — пригласил я профессора. — Вот она, моя русалочка. Люди несколько преувеличивают, она не совсем похожа на человека, но, согласитесь, при известной доле воображения можно дорисовать и девичью голову, и руки…

Профессор заглянул в аквариум, и лицо его разочарованно вытянулось.

— Да это же головастик, только огромных размеров. Если присмотреться, и впрямь есть нечто от женской фигуры, но не настолько, чтобы визжать от восторга, как одна моя знакомая…

Я остался доволен. Немного покрутившись у аквариума, профессор осмотрел комнату, видимо, чуя какой–то подвох, но, не увидев ничего подозрительного, вышел, недовольно бормоча:

— И выдумают же… Русалочка…

— Но если вы биолог, то должны заинтересоваться величиной головастика, — поддел я.

— Мало ли в природе аномалий, — пожал он плечами.

Этот визит еще более насторожил меня. Я предупредил Людмилу, что мы можем лишиться Берегини: приедут из какого–нибудь центрального научно–исследовательского института и заберут ее.

— А тебе не кажется, — неожиданно сказала она, — что скрывать ее антиобщественно?

— Мне кажется, куда антиобщественной извлекать из ее существования корысть, — отрезал я. Это было намеком на то, что жена в последнее время стала отсеивать любопытствующих, приглашая в дом тех, кто мог быть ей чем–нибудь полезен. Натолкнула ее на это базарно мудрая Благушина, давняя приятельница, умеющая извлекать пользу даже из фонарного столба под своим окном: разбив в нем лампочку, заколотила в столб гвоздь и протянула между ним и стеной дома бельевую веревку.

Словом, Людмила научилась использовать Берегиню для облегчения нашего быта и уже не представляла жизни без нее. Надо было видеть, как она теперь ухаживала за аквариумом, чистила его, меняла отмирающие растения, следила за тем, чтобы рыбы не мешали русалочке…

— Наша золотая рыбка, — нежно бормотала она, затемняя грот валлиснериями или устраивая открытые лужайки, чтобы русалочке было где порезвиться. Я даже сердился на нее за то, что так долго возится в воде. Еще бы не дорожить Берегиней: при желании можно было достать любой дефицит, стоило лишь пообещать кому–нибудь показать наше чудо.

Если бы жена знала, что Берегиня разумное существо, она, вероятно, устроила бы на дому цирковые представления, и я не раз предупреждал русалочку не выдавать себя. Она, кажется, поняла, в чем дело, и теперь, когда кто–нибудь приходил к нам, ограничивалась лишь тем, что пару раз всплывала на поверхность воды, а затем пряталась в грот. При неугодных мне, однако неизбежных демонстрациях, она по условному знаку — я трижды стучал ногтем по стенке аквариума — выплывала из грота в облике безобразного головастика и тем самым сбивала интерес к себе.

Однажды, вернувшись домой раньше обычного: после совещания уже не пошел на работу, я не застал дома никого. Подошел к аквариуму и стукнул в стекло, вызывая Берегиню. Она не выплыла, и я решил, что спит. Вскоре меня охватила тревога, я опять постучал по стеклу. Обычно Берегиня сразу узнавала мой стук и радостно подплывала к стенке аквариума. Но сейчас что–то случилось. Пришлось лезть в воду рукой, я не люблю это делать я своим запрещаю без надобности соваться туда, но тут не выдержал, обшарил грот. Он оказался пуст. Берегиня исчезла!

Я бросился к телефону, позвонил в школу, попросил на перемене срочно позвонить домой преподавательницу русского языка Людмилу Семеновну Белову. Через пятнадцать минут раздался звонок. Людмила, оказывается, уже знала обо всем; учительница младших классов доложила, что ее сын, Валерий Белов, умудрился принести в школу какую–то чудную рыбку, игрался с ней, а потом вдруг стал неизвестно отчего плакать. Словом, я понял, что с Берегиней что–то случилось. Людмила сказала, чтобы я никуда не уходил, она сейчас приедет домой.

Вернулась она с Валерой. Лицо сына было заревано, в руках литровая банка. Я бросился к нему, выхватил банку. В ней жива–здорова плавала Берегиня, но глаза ее были грустны. В этой тесной посудине русалочке было явно не по себе. Мальчишки наверняка брали ее в руки, и она выскальзывала на пол. Я даже вздрогнул от воображаемой картины. Первым моим побуждением было дать Валерке хорошую оплеуху, но, увидев его побитый вид, сдержался.

— Папочка, честное слово, больше никогда не вынесу ее из дому! Так хотелось показать ее в классе! Они ведь не верили мне. — Валерка разрыдался. — Мариничев как схватит ее, — стал рассказывать он, всхлипывая, — а она как вырвется, как упадет, я поднял ее, опустил в банку, смотрю, а там уже не русалочка, а чудовище какое–то. Ребята стали смеяться надо мной, а потом чуть не отлупили, кричали, что я надул всех, хотели отобрать у меня банку, но я схватил ее и скорее к маме, в учительскую. А по дороге домой она опять в Берегиню превратилась! — Глаза его просияли.

— Виктор, что за чушь он говорит, а? Неужели она умеет превращаться? Людмила вопросительно смотрела на меня.

Я ничего не сказал, осторожно опустил Берегиню в аквариум и вышел на балкон покурить.

— Папа, она как царевна–лягушка? — наступал на меня Валера, все еще виновато моргая.

— Тебе, вероятно, показалось, — сказал я как можно спокойней.

— Да нет же, все ребята видели!

— Показалось, — твердо сказал я. — Видимо, такое было освещение, и кто знает, что почудилось.

Валерка от моего неверия сразу потускнел. Но я не сдавался, стал убеждать его, что такое бывает — вдруг померещится всем сразу не то, что есть на самок деле. И в конце концов, кажется, убедил его.

А через день, придя домой, услышал из гостиной восторженные вопли. Валера с Аленой сидели у аквариума, хлопали в ладоши и визжали.

— Что здесь происходит? — спросил я как можно строже, уже чуя нечто неладное.

Дети схватили меня за руки и потянули к аквариуму. Вначале я не понял, в чем дело: Берегиня металась в воде, а за ней волочился какой–то предмет. Не в силах избавиться от него, русалочка в отчаянии оглядывалась назад.

— Валера сделал Берегине карету, как у царевны–лягушки! — восторженно объяснила Алена. — А Берегиня — представляешь! — вдруг сказала человеческим голосом: “Осторожно, не сделай мне больно!”

Я опешил.

— Валера, скажи, что она выдумывает, — с надеждой произнес я.

— Нет, правда! — блестя глазами, торжественно заявил он. — Берегиня умеет разговаривать! Вот расскажу в классе, опять не поверят.

— И правильно сделают. Все тебе что–то мерещится, — строго сказал я.

— Да нет же, папочка, и я слыхала, — схватила меня за рукав Алена. Честное слово, она так тоненько сказала: “Осторожней!”

Я стиснул зубы. Неужели Берегиня научилась контактировать с людьми напрямую? Это грозило ей большими неприятностями. Молча я отцепил от нее леску, привязанную к “карете” из спичечных коробков и тетрадных скрепок.

Вечером Людмила спросила меня:

— Что там дети болтают, будто Берегиня разговаривает?

— Именно болтают, — успокоил я жену. — Все им что–то чудится: то ее превращения, то разговор. Впрочем, это понятно: для них она сказочное существо.

Мне было тревожно.

Наконец–то вернулся Дроботов. Из Азии он привез ворох впечатлений, коллекцию камней и фотографию окаменевшего следа динозавра. Мы сидели на кухне за “Старинным нектаром”, я, слушая его сбивчивый рассказ о красотах ониксовой пещеры, о таинственных звуках, раздававшихся по ночам возле стоянки геологов, я предвкушал впечатление, какое произведу на него Берегиней, о которой пока помалкивал.

Дроботов был так захвачен собственным рассказом, что долго не видел моей улыбки, а когда наконец заметил, спохватился и подозрительно замолчал.

— Ты чего? — сказал после некоторой паузы. — Впрочем, совсем забыл: тебе рассказывать о чудесах бесполезно — все равно не поверишь. Но вот перед тобой фото. Или думаешь, что этот след я сам выдолбил в камне?

— Почему бы и нет? — поддел я, и Дроботов готов уже был взорваться, когда я встал и пригласил его в комнату с аквариумом.

— Что, новое приобретение? — кисло спросил он на ходу, явно расстроенный тем, что даже сейчас, когда явился с таким грузом диковинных новостей, не нашел во мне полного отклика.

— Крепче держись за стул, — предупредил я и трижды постучал по стенке аквариума.

Как и следовало ожидать, Берегиня выплыла из грота в облике лигуха, но и в таком виде очень удивила моего друга.

— Ну и уродина! — воскликнул он. — Впервые вижу такого огромного головастика. Где ты его откопал?

— Уродина, говоришь? — усмехнулся я.

— А то нет? Тем не менее, он любопытен. Ни у одного аквариумиста не видел ничего подобного.

— Это верно, — согласился я и торжественно стукнул по стеклу один раз, давая Берегине понять, что пора обрести свою красоту.

Каково же было мое недоумение, когда русалка ни на этот знак, ни на последующие никак не отреагировала, продолжая оставаться в облике безобразного головастика. Вот так номер. Это была явная забастовка. Я виновато взглянул на друга, и, не теряя надежды, еще раз щелкнул по стеклу. Лигух скрылся в зарослях.

— Да, забавная живность, — скучновато сказал Дроботов.

Я хотел было рассказать, что за чудо на самом деле этот головастик, но потом раздумал: пусть лучше Берегиня, когда захочет, сама удивит моего друга.

Заметив мое огорчение, Дроботов хлопнул меня по плечу и великодушно сказал:

— Нет, головастик симпатичный и экзотичный. Но вдруг это какая–нибудь жаба–мутантка?

— Приходи завтра, — сказал я, решив как можно быстрее узнать у Берегини, в чем дело. — Покажу тебе нечто, чего не увидеть ни в Азии, ни в Африке.

Дроботов ушел заинтригованный, а я тут же бросился к аквариуму.

— Эй, — гневно сказал я, обхватывая стеклянные стенки. — Выходи, у меня есть о чем поговорить с тобой.

Берегиня тут же выплыла из грота, и после облика лигуха показалась еще прекрасней. Правда, лицо ее было хмуроватым.

— Что случилось? Я ведь стучал, как условились.

— Надоело.

— Что надоело? — опешил я.

— Когда тебя постоянно рассматривают. Это неприятно и даже болезненно, я устала.

— Хорошо, отдохни, — согласился я, подумав о том, что мы и в самом деле замордовали это удивительное существо постоянными демонстрациями гостям, знакомым и незнакомым. Знай Людмила, что русалка обладает разумом, она, может быть, отнеслась бы к ней с большим вниманием и осторожностью. Но и вопрос: не большую ли выгоду имела бы жена от русалки, сделав это открытие?

— Не обижайся, — сказала Берегиня, усевшись на обросшую мхом рапану. Хочешь, расскажу о своей жизни в речке?

Я молча кивнул. Она явно чувствовала себя виноватой, и меня тронуло это.

— Крепче обними мою стеклянную клетку.

Я плотнее прижал ладони к стенкам аквариума, и в тот же миг очутился в диковинном царстве, не сразу сообразив, где я и что со мною. Лишь значительно позже понял, что Берегиня на какое–то время дала мне свое видение прошлого и превратила в некое мелкое водоплавающее. Настолько мелкое, что придонные рыбы, важно лежащие на дне речки, казались огромными подводными лодками, в цветке белой кувшинки можно было оборудовать себе дом, а Берегиня обрела величину девочки, я посматривал на нее с некоторым страхом.

— Не бойся, — проговорила она, поймав меня в ладонь, и я на себе испытал, как неприятно, когда тебя разглядывают. — Вот, здесь я жила, пока ты меня не выловил. Смотри, как тут красиво и просторно, не то, что в твоем аквариуме. И вода чистая. А вон то клубящееся золотое облачко рачки дафнии. Не узнаешь? Да–да, те самые, трупиками которых ты кормишь своих рыб. Посмотри, какие они прекрасные на воле, живые. Хочешь, покатаю тебя на водяном ослике? Нет, давай лучше проведаем моего приятеля, жука–водолюба. Он сорвет тебе водяной орех чилим, и ты будешь жить долго и счастливо. Поплыли… Осторожней, это вовсе не сухой лист, а морской скорпион. Если его не трогать, он безобиден, но, коль заденешь, пеняй на себя. Впрочем, тебе ничего не угрожает — все это лишь в нашем воображении.

Я и впрямь чувствовал себя в безопасности, будто находился в защитной камере. С любопытством, изумлением рассматривал мир речной заводи с островками лилий на воде, подводными травами и цветами. Надо мной вдруг завис огромный колокол из пузырьков воздуха.

— Его соорудил паук–серебрянка, — мимоходом объявила Берегиня, и мы поплыли дальше. По дну речки расхаживала какая–то птица.

— Это моя подружка оляпка. Люди считают, что среда птиц и рыб — две несовместимости, а вот оляпка соединила их: она живет и в воде, и на деревьях. Но что–то я не вижу водолюба. Сейчас заход солнца, и он, должно быть, любуется им. Поплыли наверх!

Мы всплыли на поверхность заводи и сердце мое восторженно заколотилось. Над водой бушевала снежная метель поденок, подсвеченная розоватыми лучами заката. Зрелище было настолько фантастическим, что я замер. Вышел из оцепенения, лишь когда ощутил, что кто–то теребят меня за плечо.

— А? Что?! — вскрикнул я.

Обхватив меня за плечи, рядом стояла Людмила, в слезах, и пыталась оттащить меня от аквариума.

Я стер со лба испарину, подошел к дивану и лег.

Людмила плакала.

— Ну чего ты? — стал я грубовато утешать ее. — Засмотрелся, задумался, а ты уже в панике.

— Витя, — Людмила всхлипнула. — Она изведет тебя. Почитай в энциклопедии… За русалками водятся такие особенности. И Благушина сказала мне…

— Глупости, — отмахнулся я, вспоминая только что виденное. — После работы хочется отдохнуть. И тебе рекомендую медитации у аквариума.

— Нет, Витя, ты как–то нехорошо повис на его стенках. Я даже испугалась, когда вошла: тебе явно было худо. Взгляни на себя в зеркало как с креста снятый.

Теперь я стал осторожнее. Выбирал время, когда Людмилы не было дома, и путешествовал в мир Берегини. С каждым разом это было все менее изматывающе. В конце концов я и впрямь научился отдыхать у аквариума, как на лоне природы. Обычно я возвращался домой в душном, битком набитом троллейбусе, и каким это было удовольствием очутиться в лесу, на берегу речки или прямо в ее прохладной воде. До сих пор я представлял себе духовную жизнь как нечто, состоящее из чтения, походов в театр, кино, дружеских бесед. И вот оказалось, что есть иные, до сих пор неведомые мне формы духовности. В мире Берегини не было книг, но была способность проникать в суть другого существа. Берегиня не знала, что такое телевизор, зато умела с помощью воображения перемещаться в пространстве и времени, прихватив с собой и меня, так что создавалась полная иллюзия истинного путешествия.

Я глубоко ошибался, полагая, что мир ее ограничен лишь заводью московской речки. В каких только местах мы не побывали! Плавали в холодных пространствах Печоры и Юкона, в голубых водах Ориноко и Байкала, я узнал вкус воды горных озер и артезианских колодцев. Леса, прерии, долины и холмы — все бугры и выемки нашей планеты я прочувствовал, пропустил сквозь себя. Встречались водоемы, где я задыхался, дергался в судорогах удушья настолько они были отравлены человеком. А Берегиня, вероятно, не без умысла перемещала меня из прозрачных источников в испорченные, мутные лужицы, а оттуда вновь в кристально чистые воды.

Однажды я очутился в соленом озерце с ржавыми пятнами то ли мазута, то ли нефти, в котором вверх брюшками плавали дохлые рыбины. Острый запах разложения выворачивал наизнанку мои внутренности.

— Узнаешь? — прошелестел под ухом голос Берегини.

— Что? — не понял я, почти теряя сознание от смрадной затхлости и гнили, взявшей в плен мое тело. Тысячью невидимых рук оплела меня вязкая, поруганная вода, и я понял, что еще немного, и пойду ко дну, если мой ангел–хранитель Берегиня оставит меня.

— Узнаешь? — повторила она, обводя взглядом пространство озерца. — Все это — не что иное, как отражение души человеческой: то, что происходит в ней, волшебно преломляется в наших природных зеркалах. Раньше здесь было море. Злоба, вражда, глупость людей превратили его в болото.

— Но при чем тут я? Почему я должен отвечать за чьи–то грехи? вскричал я, отчаянно барахтаясь среди полусгнивших трупиков кефали, белуги, севрюги.

— Ты человек, — вздохнула Берегиня, — значит, отвечаешь за все.

В какой–то миг мне стало стыдно своей принадлежности к роду существ, которые сумели сделать из моря поганое озерцо. И стыд этот был столь тяжел, что я стал задыхаться и даже смирился с этим, когда сильным рывком был вытащен русалкою на берег.

— Хочу на волю, — грустно сказала она. — Отпусти меня.

— Неужели тебе приятней барахтаться в лужах, чем жить в чистом аквариуме? — удивился я, успокаивая все еще бешеное дыхание.

— Если исчезнем мы, хранители рек, морей и лесов, будет совсем плохо, ответила она. — Я слышу, как пробуждается наш хозяин Пан, его свист залетает даже в твою городскую квартиру на пятом этаже. Он зовет нас, зовет меня…

В сентябре я вновь поехал в столицу, на симпозиум врачей–ортопедов. Тетя Леля засыпала меня вопросами: как там русалочка, чем питается, не болеет ли, в долго ли я думаю держать ее в комнатном заточении. Я рассказал, что за чудо эта Берегиня, как непросто мне расстаться с ней. Тетушка сидела, хлопала белесыми ресницами и совсем как девочка, с полуоткрытым ртом слушала мою волшебную историю, которую я не должен был рассказывать никому. Когда же закончил, она твердо сказала:

— Еду с тобой.

Было приятно думать, что смогу подарить тетушке одну из сказок, которые слышал от нее в детстве. Был уверен, что Берегиня подружится с ней. Но, странное дело — как только я выложил перед тетушкой историю о таинственных превращениях русалки, наших разговорах и путешествиях, почему–то стало неспокойно. Еле дождался отъезда домой.

В дороге тетушка строила разные планы по поводу будущего Берегини, фантазировала, не является ли она первым представителем природного царства, сумевшим наладить связь с человеком.

— И в то же время… — она вдруг смолкла и задумалась. — В то же время, — неуверенно продолжила она, — жаль превращать такое чудо в объект исследования. А я так и вижу чьи–то очки над нашей русалочкой.

Мои видения были пострашнее тетушкиных. Чем ближе был дом, тем тревожнее становилось на душе. Представлялось, как вхожу в комнату и застываю: на стеклянной банке аквариума, перевесившись через нее так, что туловище согнулось пополам, висит огромный желтый лигух размером с трех жаб и потому сам похожий на раздувшуюся пучеглазую жабу. Вода в аквариуме мутная, зловонная, на поверхности плавают трупики рыбешек. И вот уже не маленькое пространство аквариума с застоявшейся водой, а огромные реки, озера, водоемы всей планеты виделись мне заплесневелыми, затянутыми ряской, с гниющими трупами всплывших вверх брюхом рыб.

Ключ плясал в моей руке, пока я в нетерпении открывал дверь. Обычно в это время комната залита солнцем, и я надеялся застать Берегиню сидящей в гамачке.

— Кто там?

На звук ключа в замке вышла Людмила. После шумной минуты встречи со мной и тетушкой она вдруг бросила на меня взгляд, от которого внутри что–то оборвалось.

— Что?! — воскликнул я и рванулся в комнату, где стоял аквариум. Людмила поспешила следом.

— Только не расстраивайся, — запинаясь, сказала она.

— Что–нибудь с русалочкой?! — всплеснула руками тетушка.

Я подошел к аквариуму. Холодно поблескивая фосфором, в нем сновали неоны, красными стрелами прошивали зелень меченосцы. Постучал по стеклу ногтями, но из грота никто не выплыл.

— Где она? — Я резко обернулся к жене. Она испуганно отшатнулась.

— Только не волнуйся, думаю, с ней ничего не случилось, — быстро заговорила Людмила. — Это Валерка…

И она рассказала, как сыну вздумалось прогулять русалочку по озеру. Чтобы она не уплыла далеко, он сшил ей тряпичный поясок и подцепил Берегиню на крючок спиннинга.

— Ему так хотелось, чтобы она поплавала на воле! — оправдывала мальчишку жена. — И вдруг она куда–то исчезла.

Но я уже не слышал ее. Я уже понял, что Берегине не составило труда разорвать поясок или просто выскользнуть из него.

— А я, честно говоря, рада, — сказала Людмила бодрее. — Да, рада! теперь она обращалась не ко мне, а к тетушке. — Видели бы, что с ним творилось, — кивок в мою сторону. — Конечно, жаль, но ей же лучше. И тебе, Виктор, тоже.

Внезапно у меня мелькнуло подозрение, что все было совсем не так, как об этом рассказывала Людмила, однако я промолчал. И даже когда пришли из школы дети, не стал у них выспрашивать подробностей, хотя Валерка точь–в–точь повторил рассказ матери. Почему не захотелось ничего уточнять, выяснять? Не знаю.

Вечером среди кипы газет на журнальном столике я нашел адресованное мне письмо. Машинально взял конверт, распечатал. Ко мне обращался известный биолог Кондаков. До него дошли слухи о диковинном существе, выловленном в подмосковной речке и проживающем в одном из южных городов у некоего врача, то есть у меня. Кондаков выражал надежду на то, что слухи окажутся правдой и просил о встрече.

С тех пор минуло два года. Порою я встречаюсь с Дроботовым, и он по–прежнему взахлеб рассказывает о новых чудесах, информацию о которых вычитывает в научно–популярных журналах. Я слушаю его с терпеливой ухмылкой.

— Да что тебе говорить, — как всегда, досадует он. — Все равно, пока не пощупаешь, не поверишь.

— Не поверю, — отвечаю я. — Поедем лучше на озеро: там хорошо думается.

БЫСТРЫЕ СНЫ

О. КОРНЕЕВА МОЯ БАБУШКА

Бабушку мой папа вывел из какой–то личинки, чтобы было кому со мной сидеть. Наверное, личинка находилась в неблагоприятных условиях, потому что старушка получилась допотопная. Целыми днями сидит на камне и сказки рассказывает. Про лису. Она говорит, что лиса в лесу водилась. Ну лес я знаю: десять лет назад последний отключили, когда кислородный синтезатор достроили, а про лису услышал впервые в так и не смог ее себе представить.

Бабушка говорит, что у лисы была рыжая шерсть и хвост. У бабушки тоже рыжие косы на голове, во свое сходство с лисой она отрицает. Вот я на лису не похож: никаких волос. И головы, кстати, тоже нет. Это бабушка так говорит. Еще она говорит: “Ум хорошо, а два лучше”. Я посчитал. Примерно в то же время, из которого моя бабушка, водились двух–, трех– и так далее головые Змеи Горынычи. (В сказках, конечно, живые передохли давно.) И все глупые. Поэтому я не стал головы отращивать, как когда–то собирался.

Папа у меня профессор. Он изучает ПОСЛЕДСТВИЯ, и потому знает больше всех. Лапа считает бабушку научным фантастом. Он говорит, что раньше такая литература была. Папа мне объяснил, что такое литература. Но бабушка писать не умеет, и мы решили, что она большой мастер научно–фантастического устного творчества.

У меня нет ни братьев, ни сестер. Папа произвел меня на свет почкованием — отрезал кусок себя и положил в аквариум. Через три дня я появился. Но мама упала в обморок, и папа больше так не делает. Теперь он диссертацию пишет.

А все–таки бабушка плохо получилась. Иногда в ней что–то заедает, и она начинает рассказывать о своей прежней жизни. Бабушка, оказывается, жила в доме, и было у нее трое детей, и она ходила с ними гулять на пруд. И деревья тогда были зеленые, и в пруду лилии цвели. Когда она про это вспоминает, начинает ритмично и членораздельно говорить — стихи читает. Я слышал, что бабушку скоро заберут в папин НИИ — изучать.

Однажды бабушка с папой поругалась. Она кричала, что у нас нет ни литературы, ни искусства, мы лишены чувства прекрасного. Папа ответил: “Мы можем помнить, но не можем творить”. Папа долго сердился: у нас не принято говорить об этом. А я… я захотел стать человеком, но это невозможно.

Когда–то все были людьми, такими, как бабушка. Вы о переселении душ слыхали? Сначала были люди, потом было два солнца, потом появились тени и призраки, а потом они материализовались. Так говорят у папы в НИИ. Еще они говорят, что мы лишаемся памяти и способности мыслить. Пройдет несколько лет, и мы станем ничем.

Каждый вечер моя бабушка сказку рассказывает. О всемирном потопе. Ядерном. Только все это неправда. И нет никаких последствий. Я знаю, что когда проснусь, над серыми оплавленными камнями будет мирно светить вишневое солнце.

О. КОРНЕЕВА САНЯ

Воздух свеж и прозрачен, словно питье.Закрыв глаза, я остужаю тело растворенными в нем солнцем и туманом. Сводит судорогой, огонь, — и рвусь, задыхаясь из плоти. И не чувствую движения — слегка натянут, перетекаю влажным всплеском в неподвижную зыбь утра.

Трава шуршит, скользя по боку палатки. Едва заметное кострище пружинит под кроссовкой. Присаживаюсь ну корточки, окунувшись в туман, кладу несколько сухих — нет, отсыревших прутьев, и поджигаю их слабым лучом бластера.

Кажется, нашумел. В палатке слышится возня, молния расстегнулась, и высовывается заспанная физиономия.

— Привет, — говорю а.

— Спайдер… Ты откуда? — Саня щурится.

— Сверху.

Саня смотрит в небо. Потом вылезает, садится, ткнувшись лицом в колени.

— Спи дальше, — советую я, — пока чай сделаю. Где ты берешь воду?

— Здесь…

— В озере?

— Прямо, в двадцати метрах родник. Под кустом, — он почти засыпает.

Возвращаюсь. С волос капнуло, застыли руки. Я вдоволь напился, но этот запах пойманной воды…

Вешаю котелок к подбрасываю прутьев. Появляется взъерошенный Саня.

— Искупался?

— Немного, — он легко шлепает меня по спине, садится.

Как тихо. Кажется, бесплотен, не существую больше, — часть леса, и все вобрал в себя. Наверно, легче было бы потерять сознание, но огонь почти прозрачен, у него не хватает ни сил, ни красок, чтобы заворожить. Солнце… я так и не понял, когда оно стало ярче. Последние обрывки тумана вползают в сплетение трав, тают и превращаются в душисто–живую воду…

— Надолго? — спрашивает Саня.

Я не сразу понял, так чужды здесь слова:

— До вечера.

— Ты подтвержден вне закона, теперь уже за подрывную деятельность.

— Знаю.

Я не хочу об этом: мне хорошо сейчас.

— И подлежишь аресту, — Саня выдергивает меня в реальность.

— Тоже знаю.

— И у тебя хватило наглости прилететь, — смеется он.

— Ага…

Я выбираю прутик поровнее и подношу к пламени, пытаясь зажечь. Сзади забулькало. Я оборачиваюсь: в траве бледно–зеленым светятся любопытные глаза.

— У нас гость, — говорит Саня. — Налови рыбы.

— Кто там?

— Русалка, — он сыплет заварку в закипевшую воду.

— Получилась?

— Конечно, — Саня доволен. — Уже сцены устраивает. Вчера, видишь ли, надо было танцевать в лунном свете, а не с кем. Подружек ей подавай да витязя.

— Берегись…

— Что они со мной только не делали, — отмахивается он. — И янтарь жгли, и заклинают каждый день. Смотри, совсем в шамана превратился: работать–то надо.

Вид у него и впрямь живописный. На шее пучки травы на веревочках, ветки, еще что–то. Морды, перья, кольца, светлые космы до плеч, шорты в колючках…

Плеснуло, и по траве запрыгали здоровенные карпы. Саня собрал каркас, водрузил на него сковородку и принялся за рыбу.

Потянуло к воде. Нырнуть, насовсем. Там спокойно: хорошо и спокойно, вода не убивает…

— Прекрати, — сказал Саня, не оборачиваясь.

— Он мне нравится, — обиделась русалка.

— Мне тоже, — возразил Саня. — Он гость.

— Все нельзя, нельзя…

— Не ворчи, в старуху превратишься.

Русалочка замолчала.

— Мы потом искупаемся, — предупредил Саня. — Чтобы без фокусов. А ты, он повернулся ко мне, снял амулет и надел мне на шею, — носи вот это.

Я слушал этот сумасшедший диалог. Что это? Провал во времени? Искажение разума? Саня — бионик. Однажды ему пришло в голову, что если очеловечить природу, вернуть людей в сказку, воскресить домовых, леших, водяных, люди обретут душу, утраченную в процессе эволюции. Он начал с киберов, кончил биоплазматической русалкой. Кто знает, быть может, он и прав…

Рыбой пахнет, жареной. Саня поглядел на меня и усмехнулся:

— Подожди немного.

— Хорошо здесь, — мучительно ежась, сквозь сжатые зубы: — Тебя не обнаружили?

— У меня воздушная разведка. Да и кому я нужен, сумасшедший?

— А твои монстры? Сейчас стреляют, не думая, — казалось, я святотатствовал.

— Всегда стреляют, не думая, — говорит он. — Давай тарелку.

— В палатке, в синем пакетике… — Саня примеривается к обжаренной шкурке, — пленки и записи. Не забудь забрать.

— Угу…

— Нет здесь никакого пакетика. И не было.

— Опять?! — завопил Саня. — Сколько просить: не трогай мои вещи!

— Не так, — сказали из палатки. — Поставь блюдечко с молоком, да заклинание прочитай ласковое, уважь старика.

— Я тебе покажу заклинание! — Саня полез в палатку.

Обрывок фразы: “Чтобы тебя найти…” Вылетел матрац, барахло какое–то. Крики: “Мозоль!”; “Отдай, сказал!”; “Не дам…”; “Убери ноги!”; визг, — и задним ходом вылез Саня с пакетиком.

— Домовой, — принялся объяснять Саня. — Он же любит таскать всякие мелочи. Ну я его сюда переселил, а то в трейлере была сплошная морока. Единственное средство воздействия — на любимую мозоль наступить… Ничего, привыкнешь, — взглянул мне в лицо. — Сейчас мы тебя на солнышко…

— Весело здесь, — я потянулся за добавкой.

— Еще как, — уверил Саня. — Осторожно, я с чайником.

Я никогда в жизни не пил такого чая.

— Травы. Кстати, ото всех болезней. Здесь немного, а когда–то использовали несколько тысяч видов.

— Они же ядовитые.

— Почему? — удивляется Саня. — Как в огороде — подкормка, прополка…

— Я о другом.

— Здесь экологически чистая зона, — говорит Саня. — И потом, мои специалисты всякую гадость собирать не будут.

— Откуда твои специалисты знают…

— Сам не понимаю, — говорит Саня. — Такое творят, ни в одной книге не найти. Интуитивно, что ли?

— Привезти книг? — предлагаю я.

— Каких? “По специальности” нет ничего, а остальное я читаю.

— Кстати, я заходил в трейлер, он стоял открытым.

— А кому все это нужно? Разве только запчасти… В биоплазме все равно никто ничего не понимает, третью комнату не найдут — взаимопроникновение пространств. Конечно, неприятно, когда кто–то уворует твою родную вещь. Знаешь, у них такие лица… С мимикой, настроением, характером. Они живые. Для меня немыслимо продать или выбросить что–нибудь.

— Дотеоретизировался.

— Спасовал? — ехидничает он. — Куда тебе, цивилизованному.

— Здорово, — говорю я и скольжу под воду.

Там прохладнее. Становится легко, я растворяюсь, перестаю быть собой… Тянусь, тянусь до бесконечности, до дикой стихийной силы. Движения плавны и мощны. Кувыркаюсь, на мгновение теряю ориентировку, сворачиваю тело в немыслимую петлю, раскрываюсь и плыву…

Выныриваю. Уже земной — барахтаясь, пытаюсь протереть глаза и хватаю воздух шершавым горлом. Силы исчезли, и Сане приходится плыть ко мне:

— Отдышался?

Я киваю. Еще задыхаясь.

— Тебя долго не было.

— Нормально, — хриплю я. Ветер приподнимает волну, она закрывает лицо. Закашливаюсь.

Возвращаемся. До берега далеко, а солнце стало таким холодным…

Потом мы купались до одури. Отдыхали в воде и опять плавали, забыв обо всем. Пытались руками ловить рыбу, падали, брызгались, прыгали в воду с качелей и опять плавали, плавали, плавали.

Наконец, выбираемся на песок. Я падаю, Саня тоже. Что–то бормочет про пыльное солнце…

Звук. Садится флаер. Кто? В полусне скатываюсь в воду. Наглотался, но ныряю и плыву в заросли какой–то травы.

Саня кричит, зовет.

Я выглядываю. Он что–то говорит старушке в коричневом.

— Лесс! Вылезай, это Баба Яга!

— Так… Дожили…

Опускаю глаза. В шаге от меня извивается пиявка. Она повернула и двинулась ко мне.

Я предпочел Бабу Ягу.

— Это наш гость, бабушка, — говорит Саня.

Она, прищурившись, разглядывает меня с ног до головы.

— Робот, — шепотом объясняет Саня. — Воздушный разведчик и, заодно, присматривает здесь за порядком. И за мной, потому что я недисциплинированный.

— Хулиган, — поправляет Яга.

Мне бы ее слух.

— И бездельник, — продолжает она. — Развалился. Дрыхнет. Обеда нет, трейлер распахнут, пленки не менял, к биоплазме не подходил, а она сгниет…

— Менял, — сказал Саня.

— …трейлер распахнут, к биоплазме не подходил, а она сгниет… — Яга взяла чуть выше.

— Хватит, — прервал Саня. — Что–нибудь случилось?

— Случилось. Дрыхнешь. Обеда нет, трейлер…

— Стоп! — заорал Саня. — Зачем ты здесь?

— Согласно программе, вывожу тебя из пассивного состояния. Напоминаю, что обеда…

— Бабуля! — Саня взвыл. — Я тебя нежно люблю, но на большом расстоянии!

Он под руку отвел продолжавшую зудеть Ягу к ступе, подсадил и, взглянув на датчики, включил подъем. Ступа взлетела.

Саня проворчал что–то и вернулся ко мне.

— А старушка очень примитивно разговаривает, — съязвил я. — Видно, что механизм. Исправь.

— Вызываю LS, — вмешался приемник на браслете. Саня вздрогнул. Звездолет загружен, деньги перечислены.

— Принял, спасибо.

Отключаться нельзя: я здесь нелегально, и случиться может всякое:

— Мне пора.

— Пообедаешь, потом проводим, — цедит посерьезневший Саня.

Очень хочется искупаться еще раз, напоследок. Запах травы, солнца лишает разума. Почему я должен улетать, скрываться, рвать пуповину, соединяющую меня с этим миром?

— Хочешь молока? — спрашивает Саня. — С утренней дойки, Яга привезла.

— Она что, корову держит?

— Держит.

Он несет глиняную кружку. Движения замедлены, текучи. Саня свободным красивым жестом протягивает ее:

— Что с тобой?

Пью. Я не знаю, что со мной. Волна беспокойства. Здесь безопасно, а интуиция не обманывает…

— Эй, очнись…

— В случае чего, мы незнакомы.

— Какой случай? — он старается успокоить. — Силовое поле, робот–разведчик, телерадиоперехват. Муха не пролетит.

— Осторожней, трижды осторожней. Игра усложняется. Мы стягиваем силы.

— Все заминировано, — говорит он, — следов не останется.

— Останутся, — шепчу я, — должны остаться.

Леший лохматым шариком катится по дороге. У Сани за поясом бластер.

— Как на “Фронтире”?

— Нормально, — отвечаю. — Все тебя ждут. Живем…

— Вроде, на вас облаву готовят.

Полиция. Конечно, мы опасны — несколько чудаков, которые не хотят жить в грязи и захлебываться кровью, и потому купили сектор границы дальнего космоса, нарекли его “Фронтиром” и ушли.

Мы засылаем на Землю, на нашу Землю разведчиков, потому что люди, немногие светлые и добрые люди живут под угрозой смерти. Мы хотим видеть их свободными и счастливыми и мы сделаем это.

— Вас слишком мало, — слышу Санины слова.

— С каких это пор ты стал пессимистом?

— Ты не обжигался? — Он о чем–то своем, но больно.

— Не надо, — резко говорю я. — Обжигался. Но все равно, лучше доверять и обжигаться…

— И получать нож в спину… Где же твоя хваленая интуиция?

Мы входим в длинный трейлер. Жилая комната законсервирована: у Сани полевые испытания русалки, и он перебрался в палатку.

Саня кидается к пробиркам. Из большого стеклянного сосуда выползает тягучая биоплазма. Нежная, напоминающая обожженную кожу. Неприятное зрелище. Я ухожу в соседнюю комнату.

Это аппаратная. Тридцать телеэкранов показывают перехваченные программы с различных точек материка. Одновременно идет запись их на компьютер.

Иду в лабораторию. Саня набивает мои карманы орехами.

— И ребят угости, — он кивает на огромный рюкзак, который взваливает себе на спину.

В двери появляется голова.

— В нашу сторону идет туча, перенасыщенная кислотными испарениями, сказала Яга.

Саня бросается в лабораторию, разгребает бумаги, химпосуду. Там оказался еще один пульт. Я не хочу мешать, спускаюсь.

— Садись, — приглашает Леший, — костяники хочешь?

Он подает свернутый лист, полный оранжевых полупрозрачных ягод.

— А что за лист?

— Не бойся, не отравленный. Мать–и–мачеха называется.

Прислоняюсь спиной к нагретой шине, пробую ягоды — вкусно.

— Это у нас Саня с Ягой экспериментаторы, — бормочет Леший. — Остальные — народ спокойный.

Яга намеренно громко кашляет. Она что–то говорит подошедшему Сане и направляется к нам:

— Есть, — я вытаскиваю из кармана небольшую коричневую расческу. Подаю.

— Опять полимерная, — морщится она.

Пробует зубцы ногтем, нюхает и бросает через плечо в крапиву. Саня так и покатился.

— Тьфу! — Яга разочарована.

— Теперь пятерней причесывайся, — советует Саня. — Она все расчески перетаскала. Надеется, что превратятся в непроходимый лес.

— А сколько раз тебя просить: сделай из осины или костяной купи. И вообще, гребень должен быть полукруглым…

— Осенью, — сказал Саня. — Вот небо запру.

Он протягивает дождевик:

— Что смотришь? На Земле сейчас опаснее, чем в космосе, это здесь чисто.

Мы надеваем прозрачные плащи. Леший вскакивает с трухлявого пня и семенит к тропинке.

Саня нашаривает в траве пульт, снимает сектор защитного поля. Мы попадаем под едкий, непрофильтрованный дождь. Здесь, в кустах, спрятан флаер. Пора прощаться.

Саня ставит рюкзак в кабину.

— Мы будем чаще прилетать. Ты тоже…

— Как только приживется нечисть, прилечу.

— Обязательно.

Мы смотрим друг другу в глаза. Я развязываю дождевик.

— Оставь, — говорит Саня. — Тебе еще идти.

— Спасибо. Держись…

— Счастливо.

Мы коротко обнимаемся. Саня отходит, и я рву стартер.

Я отсылаю флаер на стоянку и иду к “Фортэлю”. Небольшой, обгоревший в атмосфере звездолет почти не заметен на фоне скал.

Никого нет. Вспоминаю, что надо бы поостеречься: вдруг засада? Но до “Фортэля” ближе, чем до любого из камней, за которыми можно укрыться. В два прыжка я достигаю его. Поднимаюсь в кабину, сбрасываю рюкзак. Машинально проверяю герметичность, остаток топлива, стартую. Почему так больно?

Г. ГРАНОВСКАЯ ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС

Не иначе — автобус… Он, долгожданный. Костя Бутейкин с трудом разлепил веки и стал вглядываться в темные кусты, скрывавшие поворот дороги. Рокот мотора становился все отчетливее. Точно, автобус. Бутейкин оторвал непослушное тело от скамьи и, пошатываясь, принял вертикальное положение. Его знобило, прямо–таки вымораживало. Плотно сцепил зубы, чтобы не стучали. Пить надо меньше, произнесла бы классическую фразу жена, увидь Бутейкина в его нынешнем состоянии. Он даже услышал ее голос, отчетливо, презрительно выговаривающий каждое слово… Бр–рр! Слава богу, жена уже в прошлом, ушла полгода назад к матери, забрав Димку и два чемодана с тряпками, которые он, Бутейкин, возил ей из каждого рейса, как последний дурак. Ушла! Еще пожалеет. Пусть попробует прожить на свою библиотекарскую зарплату — на колготки не хватит… Прискачет!.

Но пить и в самом деле надо меньше. Перестали в нем срабатывать внутренние тормоза — из–за Иркиного ухода, что ли? Раньше он точно знал, когда накрыть рюмку рукой: все, братцы, предел. А сегодня пил без пределов… Сколько же они употребили сегодня? Сам он принес бутылку белой и коньяк: как–никак только вернулся из рейса, сошел, как говорится, на берег, встреча с друзьями и все такое. Следовало отметить. Тем более, что дома, в пустой квартире, сидеть было просто невыносимо. Позвонил Кольке, тот откликнулся, давай, говорит, к Климову, у него жена в командировке, организуем стол и встречу… Да. Колька приволок трехлитровый бутылек самогона, чистого, как слеза. Ну и Климов что–то там на стол поставил, домашнего производства — то ли вино, то ли наливку. И было их, значит, пятеро… Две подружки Колькины подскочили “на огонек”. Одна была очень даже ничего: “Вы, конечно, женаты…”. Глаза поразительные, синие в черной кайме. “Уже свободен и еще свободен, — сострил он кокетливо. — А вы?” Пили за знакомство. Потом еще за что–то.

Что было дальше, Бутейкин не помнил. Сидит вот на остановке, а автобуса нет. Почудился ему звук мотора, что ли? Холодно, холодно–то как. Бархатный сезон называется. Туман откуда–то взялся, ни черта не видать. Может, автобусы не ходят? Сколько времени уже? Бутейкин попытался рассмотреть циферблат, но не смог. Не успел. Темень прорезало ярким лучом света, и из–за поворота вынырнул автобус, как–то неожиданно вынырнул и вроде бы беззвучно, хотя несколько минут назад Бутейкин слышал гул мотора. Наконец–то! Двери распахнулись, словно приглашая Бутейкина в слабоосвещенный салон. Он ухватился за поручень и с трудом вскарабкался. Перебрал, перебрал сегодня — ноги едва держат, руки дрожат и никаких сил. Пол разъезжается под ногами — перебрал. Ну да ничего, подбодрил себя, сейчас, главное, добраться домой. Что есть силы вцепился в стойку, оглядел автобус в поисках местечка. Света в салоне было чуть–чуть, но достаточно, чтобы разглядеть: все места заняты. Вот черт! И куда они все едут: ночь же на дворе, туман и непогода. Куда в такую темень можно ехать? Бутейкин покрепче сжал стойку. Ладно, он постоит пока. А там через остановку–другую что–нибудь да освободится. Он успеет, может, и покемарить: ехать ему далеко, считай, через весь город… Но сколько все ж таки времени? Он поднял руку и снова попытался рассмотреть стрелки. Автобус трясло, рука прыгала, и сколько Бутейкин ни вглядывался в циферблат, так и не смог разглядеть, что же там натикало. Беспомощно уронив руку, он решил оставить свою затею до первой остановки. Посмотрел в окно: где проезжают, какая там погода и обстановка на улицах родимого города? Но ничего не увидел. Клочья тумана, мерцание редких огней — ни домов, ни транспорта… Да какой это номер автобуса, куда он едет? Прет без остановок… Может, это пригородный какой, и он, Бутейкин, не туда сел и катит теперь в обратную от родимого дома сторону? Или такое ощущение из–за тумана, откуда он только взялся? Странный такой туман. Вечер как вечер был, в меру теплый, ветерок, правда, дул, слабый такой, когда он шел к Климову, что тем более не предвещало никакого тумана… Спросить бы.

— Девушка, какой это автобус… номер какой? — Бутейкин попытался заглянуть сбоку и сверху в лицо сидящей перед ним женщины с пышной прической, украшенной белым цветком. Ответа не последовало.

Не слышит, решил Бутейкин и, медленно переставляя ноги, сделал пару шагов вперед, чтобы видеть лицо сидящей. Глаза ее были прикрыты. Спит, что ли? Слегка наклонившись, он переспросил:

— Н-не скажете, какой это автобус, куда едем?

Девушка подняла голову, взглянула холодно и безучастно. От ее взгляда Бутейкину сделалось не по себе, но, как всякий моряк, он решил не отступать и задал свой вопрос, внутренне подобравшись, в третий раз.

— Разве вы не знаете? — спросила она, почти не разжимая губ, ярко, вызывающе накрашенных.

Был какой–то диссонанс в ее облике. Ясные глаза были обведены карандашом, веки блестели от перламутра синих теней, искусственный румянец рдел на скулах — грим был чрезвычайно праздничным, как и прическа с цветами, как неуместно нарядное платье… Разве в таком платье садятся в автобус? Явно сбежала с какого–то вечера… одна в такую–то пору! Ясное дело, эта старая карга рядом не может быть ей ни подругой, ни матерью… Бутейкин расправил плечи и крепче вцепился в поручень, соображая, что бы еще такое спросить, чтобы завязался разговор, а там, глядишь, и знакомство. И не нашел ничего лучше, чем узнать, который час.

Девушка снова подняла на него глаза и что–то промелькнуло в них… Ага, вроде бы клюнула.

— Вы спросили… который час?

— Вот именно, — Бутейкин постарался принять как можно более непринужденный вид. — Сколько там, на ваших часиках? Мои что–то барахлят…

Девушка посмотрела на свои часы, мельком, и — как она только разглядела на них стрелки в таком сумраке? — ответила:

— Десять минут шестого.

— Утра? — не поверил Бутейкин.

— Вечера.

Отвязаться хочет, понял Бутейкин. Или шутит? На всякий случай забросил еще один пробный камешек:

— На вечер как будто не похоже. — Он кивнул на окно. — Слишком мрачно для шести вечера, а? Скорее всего, ваши часики, как и мои, барахлят. Или стоят…

— Стоят, — как–то механически повторила девушка. — Они всегда теперь стоят. Так же как и ваши.

— Хотите, привезу вам новые? Японские. Исключительная точность и четверть века гарантии. Умеют делать.

Девушка слушала его, широко раскрыв глаза. На лице ее стала проступать тревога. Что–то у него не в порядке? Бутейкин, вцепившись одной рукой в поручень, другой попытался привести в порядок волосы, мимоходом прошелся пальцами по усам. Эти действия потребовали усилий, так как он едва держался на ногах. Сесть бы, сесть. И лучше рядом с этой…

— Как вас зовут? — спросил, хватаясь рукой за воздух в поисках опоры.

— Ваши часы… идут? — Девушка завороженно смотрела на его левую руку, крепко сжимавшую прямо перед ней поручень переднего сиденья.

— Разумеется. Просто у меня что–то с глазами… Возможно, я ослеп… слепну от того, что вижу вас, — галантно начал Бутейкин, чувствуя в то же время, что если он сейчас, сию минуту, не сядет, так удачно начатое знакомство может обернуться конфузом.

— Как вы попали сюда? — спросила девушка, пристально глядя на него.

— Как я мог попасть? Сел на остановке, — он сделал шаг назад, схватился за стояк у входа и почувствовал некоторое облегчение. Главное — держать равновесие. Равновесие, вот что главное.

— В этот автобус нельзя сесть на остановке.

— Но я‑то сел? Ну, не сел пока… — Бутейкин оглянулся. — Мест вот нет. А сесть мне очень хочется, если говорить честно.

— Ваши часы идут, — сказала девушка. — Значит, у вас есть шанс. Вам надо выйти… уйти отсюда. И поскорее, пока двигаются стрелки ваших часов. Сделайте это немедленно, ваши часы останавливаются, секундная стрелка уже замедляет ход… поторопитесь, если можете.

— Что за чушь! Почему я должен выйти, да еще на ходу? Автобус–то не останавливается! И вообще, куда мы катим? Почему не объявляют остановок, черт возьми! Какая следующая?

— Остановки по требованию… Я не понимаю, как вы попали сюда, но ваши часы идут — вам надо немедленно выйти. Пока идут ваши часы — вы живы. А этот автобус… он развозит… если хотите, тени.

Бутейкин почувствовал, что трезвеет резко, внезапно.

— Какие тени, — грубо спросил он. — Это вы, что ли, тень?

— Все, кто сидит в этом автобусе — едут сниться. Они будут сниться в эту ночь тем, кто их когда–то знал. Некоторые едут в этом автобусе раз в году, другие чаще… я езжу каждую ночь, почти каждую ночь…

— И кому же снитесь вы? — Бутейкин старался говорить насмешливо, но голос у него отчего–то дрогнул и “вы” он произнес почти шепотом. Но девушка расслышала.

— Мужу, — ответила она. — Он убил меня в первую ночь после свадьбы. Перепил, приревновал, знаете, это бывает. Выбросил с девятого этажа… я даже не успела раздеться, снять это платье. Он очень любил меня — и я снюсь ему почти каждую ночь.

— Значит… я тоже… снюсь?

— Я не знаю. Ваши часы идут, нет, смотрите… они останавливаются!

Теряя равновесие, Бутейкин ринулся к двери.

— Откройте! Открой, ты, сукин сын! — заорал он, не узнавая собственного голоса, и всем телом навалился на дверцы. Они не поддавались. — Открой, гад!

Автобус мчался с умопомрачительной скоростью. В слабоосвещенном салоне едва белели безучастные лица. За стеклами выл ветер, звук ветра становился все пронзительнее — он нарастал и болью отдавался во всем теле Бутейкина… Туман за стеклами делался все гуще и гуще, он начал просачиваться внутрь, Бутейкин почувствовал, что задыхается. Собрав последние силы, он всем телом ударил по половинке автобусной двери, она подалась, щель сделалась шире…

— Быстрее, Вася, гони, пульса уже почти нет! — Пожилой врач повернулся к окошечку, соединявшему водительскую кабину с фургоном “скорой”. — Анна Дмитриевна, что у вас там?..

С мигалкой и сиреной “скорая” мчалась по проспекту.

В. ПАХОМОВА ГОД ДРАКОНА

Гости разошлись. Помыла посуду, подмела пол, покурила и легла спать с привычной фразой: “Господи, спаси, сохрани и помилуй”. Сон не приходил. Выпила таблетку, взяла восьмой том Чехова. Минут через пять подействовало снотворное. Под бульканье аквариума я засыпала.

Над ухом зажужжал комар. Отмахнулась и повернулась на другой бок. Опять комар. Ушла с головой под одеяло и подумала: “Можешь пищать хоть всю ночь”. Вдруг почувствовала легкий укол в правую ногу. Вскочила, зажгла ночник, откинула одеяло и увидела на ноге комара. Рука уже поднялась для удара, да так и осталась висеть.

Ярко–зеленый комар сидел на ноге. “Но почему зеленый?” — пронеслось в голове. Подумала о том, что люди тоже разного цвета: черные, белые, желтые. Подумаешь, зеленый комар. Глаза слипались, и я опять подняла руку. Послышался писк и комар сидел уже на моей руке.

— Ты, насекомое, дашь мне спать? Или ты думаешь, я засушу тебя для гербария?

— А я знаю, отчего ты не спишь, — пропищал комар. — От тебя муж ушел.

Я ошалела, но не потеряла дара речи. Хорошо, что есть успокоительные.

— Комариных забот мало, в людские лезешь.

А про себя подумала: “Откуда у этой зеленки такие сведения?” Комар перелетел на родинку и уселся, как на табуретке.

— Да, извела мужа, а ведь его теперь в чужой постельке отогревают.

— Ничего, отогреется и прибежит, — с горечью бросаю я.

— Может и не прибежать. Вся беда в тебе. Ты не можешь изменить себя. Оставь его. Дай ему свободу. Он должен жить среди людей. А ты из комариного рода, которые дальше своего носа не видят.

— Оборотень! — вскрикнула я, прижимаясь к стене.

Комар перелетел на ковер и растворился в дремучих красках узора. Мне казалось, что его писклявый голос разрезал полумрак и тишину на квадратные зеленые куски. И в каждом квадрате пищали и жужжали зеленые точки. Взлетел восьмой том Чехова, рыбы повыпрыгивали из аквариума, комар пел: “Господи, спаси, сохрани и помилуй”.

Сколько часов я была в забытьи — не знаю.

— Тебе плохо? — пропищал комар. — Выпей кофе и выслушай меня.

Я уже не удивлялась, откуда появился кофе, комар, который опять перелетел на мою родинку на руке. Родинка растянулась и стала большим табуретом, на котором мог уместиться весь комариный род.

— В вашем городе происходят жуткие вещи, и никто этого не замечает. Ты мучишь мужа, погрязла в мании вынюхиваний и выслеживания. И никто из вас не знает, что в город пришла большая беда. Скоро вы все погибнете. Взгляни в окно на дом напротив.

В меня словно воткнули механизм робота, и я послушно подошла к окну и отодвинула штору. Ночь. Аккуратный скверик с очень белыми скамейками. Что за чертовщина, почему такие белые скамейки?

Все похолодело внутри, нервная дрожь не давала произнести ни слова. Я приросла к полу и не могла оторваться от окна.

— Дом! Напротив стоял пятиэтажный дом! Где он? — я испугалась своего крика. Каждая моя клеточка превращалась в ледышку. “Нет, это не со мной происходит, от меня всего–навсего ушел муж, а это черное наваждение”. Не было сил говорить, я шипела:

— Зачем ты мне это сказал? Ничего не хочу знать и видеть!

Комар сидел на занавеске и тихо стонал:

— Ты — единственный человек, который заметил исчезновение дома. Люди ослепли. Все закручены в своих делах и заботах. Наступит утро, и они пройдут мимо того места, где стоял дом. А дома в вашем городе пропадают каждую ночь.

Я совсем отупела и не знала, что сказать.

— Куда же все исчезает? Нужно немедленно заявить в органы! Что же делать?

— Что делать? Найти зрячих и уходить. Призывай Бога, если ты в него веришь. А органы по иронии судьбы пропали в первую очередь. Но этот момент не для слепых. В ваш город пришел дьявол. Питается он каменными строениями. Его аппетит возрос не сразу. Сначала камешки с хрустящим песком на зубах, затем кирпичи, плиты. Если бы не натолкнулся на ваш город, возможно, что он бы погиб.

Завороженная, я слушала писк комара, и мне хотелось выпрыгнуть прямо сейчас, ночью, со второго этажа и бежать куда глаза глядят.

Села на пол, обхватив голову руками. В висках мерно отстукивали молоточки. Начинало светать. Комар перелетел на мою щеку и своим крошечным хоботком стал гладить ее.

— Ты жалеешь меня, — глотая слезы говорила я. — А разве тебе не жаль тех, кто погиб и погибнет? Из нашего города он переберется в другой, третий, пятый…

— Ваш город очень далеко от других городов. Чтобы дойти до следующего каменного массива, ему нужно постоянно набивать свой желудок. Если даже завтра ты взойдешь на трибуну и расскажешь ВСЕ ЭТО людям — тебя посадят в сумасшедший дом. Поэтому мне их не жалко. Сегодня ты должна уйти из дома, уйти навсегда. Ночью я разыщу тебя.

Уснула я на полу. Случайно опрокинула чашку с недопитым кофе, и рыбы вновь выпрыгнули из аквариума допивать черную лужицу.

Пробуждение было тяжелым. И как магнитом потянуло к окну. Нет, это был не мираж и не галлюцинация. Дома напротив действительно не было. Небольшой скверик с ровно подстриженными кустами, розовыми клумбами и белыми скамейками приветливо сиял солнцу и прохожим. В песочнице играли дети, на качелях болтался переросток. На скамейке сидели бабу ли и о чем–то оживленно разговаривали. Я быстро накинула халат, нечесаная и неумытая побежала в сквер. Подошла к бабушкам, поздоровалась.

— Ты никак спросонок, дочка? — спросила ласково бабушка в белой панаме. — Кого ищешь или потеряла что?

Вторую бабулю несколько озадачил мой вид, и она долго смотрела на кружева ночной рубашки, торчавшие из–под халата.

— Скажите, этот сквер давно здесь? — Я дрожала и заикалась, в надежде услышать чудо.

Они посмотрели на меня с большим сочувствием, и одна из них просто спросила:

— У тебя, дочка, горе, что ли?

— Горе, горе, у всех нас горе общее. — Ноги подкосились, слезы с криком вырвались наружу.

— Ну что ты, милая, успокойся. Жизнь–то, она, знаешь, какая заковыристая. Сегодня гладко, а на завтра, глядишь, и в яму угодишь. Ты, дочка, так не убивайся, молода еще. Терпеть надо. Бог терпел и нам велел, — уговаривала бабуля в панаме. — А сквер–то, здесь давно, мне скоро семьдесят пять стукнет, а помню его, как на пенсию пошла, раньше–то здесь пустырь был…

Лучше бы меня сбила машина или кирпич упал на голову. Не хотелось верить в эту жестокую реальность. Выпив стакан чаю, пошла бродить по улицам.

Городская жизнь напоминает мне часы. Все куда–то движутся, спешат, стоят в очередях за продуктами и шмотками. Вон парочка прошла, не замечая вокруг никого и ничего. Молодая женщина проехала с коляской и с сумками наперевес. Внимательно вглядываюсь в лица прохожих, пытаюсь интуитивно найти хоть одного зрячего. Лица довольные, строгие, тупые, озабоченные. Никакой тревоги в толпе не чувствовалось. И солнечный день без единого облачка на небе, и легкий ветерок действовал на людей разнеживающе.

Знакомый забор заставил меня остановиться. За забором раскинулся сквер с белыми скамейками, подстриженными кустами и клумбами. Детские голоса мячиками отскакивали от земли и разлетались в разные стороны. Зашла в сквер. В воздухе висел запах эфира. Больница тоже пошла на закуску. Я уже не кричала и не рыдала, может быть, от безысходности или в надежде на будущее. Хотя очень смутно его представляла.

Мои мысли прервал детский плач на соседней скамейке. Плакала девочка лет пяти, с тоненькими косичками и крупными синими бантами. Маленькие кулачки не успевали вытирать катившиеся слезы.

— Что же ты так горько плачешь, малышка? — спросила я. Девочка еще громче зарыдала. Я обняла ее. — Смотри, какие у тебя красивые банты, ну прямо шары воздушные. Как тебя зовут?

— Ася, — всхлипывая, ответила она.

— А меня Валя. — Я посадила ее к себе на колени. — Расскажи про свою беду, может, смогу чем помочь.

Ася опять заплакала, обняла меня за шею.

— Ты ведь мне правда поможешь? Правда, правда?

В глазах этой беспомощной девочки я увидела недетское смятение и страх. Я догадывалась, о чем примерно будет разговор, но старалась отбросить эти блуждающие мысли.

— Вчера вечером бабушка из садика взяла меня к себе, — начала сбивчиво рассказывать Ася. — А сегодня утром мы пошли в садик, а садика–то нет. Там сквер с качелями. А бабушка говорит, что садика там не было. В скверике, где садик был, песочница стоит с нашими игрушками. Я грузовик из песочницы взяла, он наш, садиковый.

Ася плакала и гладила мои волосы, лицо, руки. Нет, теперь мне не хотелось под машину, я нашла зрячего ребенка, и ради этого только стоило выжить.

Наступил вечер. Мы с Асей пришли домой, поужинали, посмотрели “Спокойной ночи, малыши”, собрали все необходимые вещи и в двадцать два ноль–ноль вышли из дома. У подъезда наткнулась на мужа с красными гвоздиками и большим черным портфелем.

— Здравствуй, — сказал он и растерялся, но тут же протянул мне букет. Худой, растерянный, с вымученной улыбкой. Мятая рубашка, рыжие усы — такое родное и далекое. Прошлое осталось позади. Начиналось настоящее. Роднее мужа и Аси в этот момент никого не было. Пока я рассматривала его, он знакомился с Асей.

— Валюш, чья эта девочка и чего мы здесь стоим, как бездомные?

— А мы и есть бездомные, бездомные, бездомные, — очумело повторяла я. Мне показалось, что этот звук летит в пространство. Эхо вытянулось в длинный, яркий хвост и паша планета опоясалась бездомным, безродным, бездонным хвостом.

— Что ты, Валюша, что с тобой стряслось?

Над ухом зажужжал комар, пропищал: “Уходите”, — в примостился на моей щеке. Муж осторожно снял комара и раздавил.

— Ишь ты, зеленый, — как–то безразлично сказал он.

Прошло пять дней. Наш город опустел. Скверы, скамейки, качели. Мы не пытались увидеть того, кто пожирал дома. Мы шли в новую жизнь. Лишь однажды встретили огромный каменный столб, он качался из стороны в сторону и медленно распадался на куски.

Странное, непонятное чувство овладело мной. Мы трое в экране телевизора, умирающий столб, отрыгивающий камни. Небо, солнце, пустыри. Захочет ли режиссер снимать вторую серию? И какой она будет? Время покажет. А пока мы идем, крепко взявшись за руки. Ася напевает песенку: “Куда идем мы с Пятачком, большой, большой секрет…”

В. ПАХОМОВА ЗУЕВ

— Зуев, а вдруг соблазню, не боишься? — спросила я, передернув плечами.

Зуев осторожно выглядывал из–за газеты. Глаза его были широко раскрыты.

— Ты что, Зуев? — испугалась я.

Он вскочил, дернул меня за руку.

— Раздевайся, — приказал Зуев.

Я погладила его по плечу.

— Зуев, что с тобой? Зачем ты так?

— Раздевайся, — металлическим голосом повторил он.

Губы у меня пересохли, и почувствовала я такую слабость, что совершенно перестала соображать. Машинально сняла джинсы, бросила на пол и села на стул. Зуев отвернулся к стене, плечи его вздрагивали.

— Зуев, — тихо позвала я, — а давай пить чай.

Он повернулся ко мне с вымученной улыбкой.

— Чего ты ходишь за мной по пятам? Что надо? — прохрипел он.

Я закричала и рванулась к двери.

— Не уходи, я прошу тебя, не уходи, останься, — уже упрашивал Зуев, словно очнувшись после кошмара.

— Почему ты так ходишь? — начала я. — Когда в первый раз увидела твои ноги, не касающиеся пола, думала, что заболела. Даже с работы ушла. Пришла домой, занялась стиркой, и вдруг звонок в дверь. Пошла открывать и замерла, подумав: “А что если за дверью ноги в серых туфлях?”. Пыталась говорить о тебе на работе. — Ну и походка у новенького, не идет, а летит, — смеялась я. — Нашла тему для разговора, — отвечали мне, — неуклюжий, неповоротливый. Идет и оглядывается, как будто своровал чего. Так, какой–то без одного звена.

А дня через два после этого разговора увидела, как ты выходил из отдела, где только что покрасили полы. Вышел, посмотрел по сторонам и бросился бежать. А я, чтобы не выдать своего наблюдения, отвернулась к стенду. Буквы слились в одну полосу. “Если будут следы, — думала я, значит, все–таки больна”. Несколько секунд у стенда показались часом. Наконец я оглянулась. Следов не было. Потом я узнала, что тебя попросили принести отчеты за квартал, их нигде не могли найти, а ты нашел там, откуда сильно несло краской. Знаешь, с этого момента я стала твоей соучастницей. И мне захотелось войти в тайну, которая, как черная призма хочешь разбить, да руки не дотягиваются.

Зуев слушал меня, сидя на окне, и трудно было понять, о чем он думает. Лицо его казалось бесстрастным. Но это было обманчиво. По нему в любой момент могли пробежать и гнев, и улыбка, и что–то такое, от чего сжимается сердце. Зуев смотрел сквозь меня. Далеко, далеко. В свой мир, со своими горизонтами. А я видела его черные глаза — тьму, как в бездонном колодце, в котором черпаешь на ощупь.

— Зуев, так это правда? По воздуху?

— Да, — вздохнул он.

Я подсела к нему:

— Ты, извини меня, — виновато говорила я.

— За соблазн? — усмехнулся Зуев. — Я понял твою игру. Почему через постель? Пришла ты за другим. А это другое, как резать по живому, понимаешь?

Я смотрела на Зуева и чувствовала, что растет во мне такая благодарность, от которой вот–вот захлебнусь и исчезну. Взяла его руку. Поцеловала.

— Ну, что ты, — покраснел Зуев.

— Зуев, а можно я посмотрю поближе, — попросила я. Он тяжело встал. Я нагнулась к его ногам и увидела, что тапки не касались пола примерно на полтора сантиметра. Задумалась. Зачем природе понадобилось делать такие эксперименты? Подняла голову.

— У тебя это с рожденья?

— Не знаю.

— Я помогу тебе, Зуев, слышишь, обязательно помогу. Мы найдем бабку, и ты перестанешь жить с оглядкой. Ты хоть крещеный?

— Не знаю.

— Ну а родители, братья, сестры есть?

— Не помню, — Зуев нахмурил брови, лицо сделалось напряженным.

— Зуев, — вскочила я, — а может, ты оттуда? Я читала, что два миллиона людей на Земле переселенных. И многие из них могут этого не знать.

Зуев схватил меня за плечи и начал трясти.

— Ты что пытаешь меня? Мне же больно!

Я стояла в джемпере и колготках, не испытывая неловкости и стыда. “Да хоть голышом, — думала я, — не имеет никакого значения”. Соприкоснулись две реальности. Как рыба и птица.

— Смотри! У тебя в коридоре гантели стоят, — возбужденно говорила я… — Я привяжу их к твоим ногам, Зуев, миленький, ты почувствуешь линолеум! Почувствуешь, — рассеянно повторила я. — А ведь ты земли не чувствуешь!

Эта мысль обожгла меня, придавила. А Зуев стоял и улыбался. “Самое время улыбаться”, — с горечью подумала я. В шкафу нашла веревку, разрезала, привязала к гантелям и стала обматывать ноги Зуева. Руки тряслись. Может, чудо все–таки случится, и от двадцати килограммов он перестанет витать в облаках. Зуев покорно ждал.

— Все! — радовалась я, — а теперь пройдись, пройдись!

Он пошел.

— Ну, что чувствуешь? — с надеждой спросила я.

— Тяжесть, — сморщился Зуев.

Я опять присела на корточки и увидела пространство в полтора сантиметра от пола до тапок. И навалилась на меня вдруг такая усталость, словно вывернули нутро наизнанку и посыпалось все оттуда, как горох из мешка. Домой. Уснуть. Забыться.

— Зуев, мне пора. Уже ночь.

Накинула плащ и убежала. А Зуев стоял с гантелями, и захотелось ему картошки, жаренной с луком. “Прожил тридцать пять и остальное как–нибудь”, — думал он.

Ночь стояла теплая. Подойдя к дому, сняла туфли и встала в лужу. Постояла, поглядела на темные окна домов, звезды, прислушалась к ночным шорохам. Хорошо–то как! Вот чего мне не хватало после Зуева — лужи и соприкосновения. И это тоже было счастьем. А ведь люди — корни, которые дают всходы.

Квартиру открывала, стараясь не шуметь. Включила свет и увидела мужа.

— Почему ты разутая? Что с ногами? Грязь месила или лужи мерила? Время два часа ночи, болтается черт знает где, — свирепел муж.

Я сняла плащ, повесила.

— Ну, мать, ты просто прелесть! А штаны–то где? Да-а! Хороша! Нечего сказать! Как в детективе. Ночь. Жена без порток, грязные ноги.

Прошла на кухню, налила чаю. Мужа я не испугалась. Положение, конечно, дурацкое. Не нарочно же забыла. Неприятно было само подозрение. Муж не успокаивался:

— А может, тебя раздели?

— И разули, — равнодушно добавила я.

— Ну знаешь…

Вдруг он засмеялся так громко, что я вздрогнула.

— Весь дом перебудишь!

— А я представил, как появлюсь перед тобой ночью в пиджаке, при галстуке, в трусах и… Ой, не могу, держите меня, — хохотал муж, — и в кирзовых сапогах.

— Что ты паясничаешь?

И вдруг мне захотелось рассказать мужу о Зуеве, он поймет, ведь десять лет прожили.

— Знаешь, где я была?

— Мне это не интересно.

— Я сейчас все объясню. Я была у Зуева. Это наш новый сотрудник. Понимаешь, его ноги не касаются земли — он по воздуху… Ему надо помочь, он страдает от этого.

— Какие трудности, конечно, поможем. Сделаем обмен. Будем жить втроем. Тоска зажрет, так и спать втроем будем. Да-а. Как ни крути, от треугольника никуда не деться.

— Какой ты пошлый, серый, — расстроилась я.

— Ты давно не была у психиатра, а надо бы.

— А может, правда, съедемся, — размышляла я.

— Несомненно. Летом все вместе поедем на дачу… Зуев копает, я сажаю, ты поливаешь. Ложись–ка спать. На тебе лица нет…

А в воскресенье мы с Зуевым забрели на пруды. Бабье лето долго раскочегаривалось и наконец выплеснуло отстоявшееся тепло. Шли молча. Каждый боялся спугнуть осеннюю благость, разливавшуюся в нас. На прудах никого не было. Плавали утки.

— Как здорово, Зуев! Давай искупаемся!

— Прохладно. Да и воду я не люблю, — насупился Зуев.

— А я искупаюсь!

Разделась и вошла в воду. Вода обжигала. Выскочила из воды и забормотала: “Солнышко, солнышко, погрей меня”. Перестала дрожать. В голове ясно–ясно. И вот уже спасительная мысль рвется наружу. Лихорадочно рою яму. Песок мягкий, податливый. В стороне стоит безучастный Зуев.

— Скорее, скорее, иди сюда, Зуев! Вставай в яму!

Он послушно встал. Я засыпала его ноги песком, и боялась спрашивать что–либо. Прошла минута, две, три. Зуев улыбнулся. Лицо его просветлело.

— Тепло, — ласково сказал он.

— Тихо, Зуев, послушай землю, послушай…

КРИТИЧЕСКИЙ ЭТЮД

И. ДУНАЕВСКАЯ

ГРИНОВСКИЕ ПЕЙЗАЖИ ДУШИ

О том, что Грин — феноменальное явление в отечественной литературе, сказано очень давно и писателями, и поэтами, и художниками самых различных ориентации: по выражению Ю. Олеши, это “писатель–уник”. “Их очень мало было на земле”; “таких писателей, как А. С. Грин, во всем мире не больше десятка”, — отмечала Л. Сейфуллина; “замечательный, единственный в своем роде, — и для нашей литературы в особенности, — писатель”, — говорил Л. Леонов.

Исключительность такого явления, как Грин, обусловленная редкостным своеобразием его духовной природы, раскрывается прежде всего в его психологическом мастерстве. Но психологизм Грина — это лишь способ выявления философских закономерностей бытия в их этико–эстетическом аспекте.

Человек, поГрину, существо и душевно–телесное, и духовное. Духовная природа человека должна одухотворить его тело и душу. Символом такой одухотворенности становится “странная летящая душа”, запечатленная в образах искусства (скульптуры “Белый огонь”, “Бегущая по волнам”). Гриновский герой, наделенный странной летящей душой, — носитель этой конкретной духовности. Событий духовной жизни героев Грина получают символическое выражение в системе образов “светлых стран” (“синее сияние океана”, “Блистающий мир”, “ослепительная океаноподобность мира”, “Страна Цветущих Лучей”, “Сердце Пустыни”). “Светлая страна” — это знак нового сознания, очищенного от всевозможных напластований, морального и интеллектуального балласта. Этим Грин и поднимается над так называемым психологизмом. Его образы — это художественные реальности высшего, философско–символического уровня.

Специфика таланта Грина не только в умении запечатлеть мир невидимых душевных движений, проникнуть в диалектическую сложность характера, выявив тем самым сущность человека. Грин умеет совершенно точно, в единственно необходимых словах не только воспроизвести акты сознательных действий (“среди людей, обладающих острейшей духовной чувствительностью, Грациан Дюпле занимал то беспокойное место, на котором сила жизненных возбуждений близка к порыву в безумие” (“Сила Непостижимого”), но и обнаружить “трещины бессознательной сферы” (“Бегущая по волнам”), показать действие взрывной энергии подсознательных и бессознательных процессов (“Рассказ Бирка”), выявить такое “движение сердца”, которое относится к сфере сверхсознательного (“Бегущая по волнам”, “Крысолов”, “Возвращенный ад”).

Грин художественно опережал научные открытия, поэтому в его творчестве находят свое индивидуальное выражение универсальные законы.

Творческая интуиция писателя не только обусловила неповторимость его художественного мышления, не только, что гораздо значительнее, ввела в “лабораторию” создаваемых им образов, дала возможность увидеть невидимое, но и позволила ему в совершенно точных словах зафиксировать эти явления. Тут возникает проблема точности языка науки и языка искусства. Наука достигнутые результаты классифицирует в понятиях, в художественном творчестве нет такого категориального деления, оно всегда дает целостную картину. Принято считать, что наука пользуется однозначным способом передачи тех или иных состояний. Слово–термин однозначно, и этим оно отличается от многозначного слова–образа. Правда, при анализе научных исследований в области психологии отмечается, что за различной терминологией нередко обнаруживается описание одних и тех же процессов.

В сфере сложных психических явлений Грин нашел такие слова, которые, сохраняя предельную точность, в науке не существуют: “Он (…) думал не фразами, а отрывками представлений, взаимно стирающих друг о друга мгновенную свою яркость”; “в этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его; (…) пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей. Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам; (…) гасит и украшает воспоминания. В облачном движении все живо и выпукло и все бессвязно, как бред. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно неподходящий: какой–нибудь прутик, сломанный два года назад”.

Приведенные отрывки показывают, что духовная жизнь не реальность, существующая наряду с действительностью природного мира, она вбирает в себя всю действительность. Своеобразие гриновских метафор в том и состоит, что они отражают саму форму сознания, саму форму мышления, их интимное бытие.

Гриновская реальность существует по своим законам, законам невидимого мира, который предстоит выявить. В противном случае исследование теряет смысл, ибо приводит к упрощенным выводам и оценкам типа “Грин–сказочник”, “Грин–волшебник”, “Грин–мечтатель” и т. п.

В творчестве Грина отражены необычные психические состояния, разнообразные ситуации дисгармонии как вне, так и внутри человека, все они соотносятся с поиском путей преодоления в себе дисгармонии, восстановления целостности.

“Входом к самому себе”, возвращением к самому себе “неизвестному” завершается “Рассказ Бирка” (1910). Это рассказ героя о своей душе, о том, что творческая природа души уловима лишь в творческом познании, о том, что само познание — это акт творческого развития, преображения душевно–телесной природы героя: “Я готов развернуть перед вами душу, и если вы поверите ей, — самый факт необычайного, который, по–видимому, более всего вас интересует, потеряет в ваших глазах всякое обаяние”.

Упоминаемый героем “факт необычайного” (один Бирк спит в своей комнате, другой бродит по ночному городу) и заключает в себе смысл раздвоения: внешний уход от себя — это внутреннее возвращение к неизвестному самому себе. “Я перенес сложную психологическую операцию. Мой хирург (если продолжать сравнения) остался мне неизвестным, он пришел, во всяком случае, не из жизни”, — рассказывает Бирк в узком кругу знакомых.

Что же произошло с этим, вполне благополучным внешне, но до крайности напряженным внутренне человеком? Послушаем Бирка: “Еще в молодости я чувствовал сильное отвращение к однообразию, в чем бы оно ни проявлялось. Со временем это превратилось в настоящую болезнь, которая мало–помалу сделалась преобладающим содержанием моего “я” и, убила во мне всякую привязанность к жизни”. Герой продолжает жить, но как? “Тело мое было еще здорово, молодо и инстинктивно стремилось существовать наперекор духу, тщательно замкнувшемуся в себе”. Удостоверяя дисгармонию в самом себе, своего рода замкнутость в себе и на себе, герой не сразу осознает, что резко ощутимое однообразие является причиной его угнетенного состояния, что “глухая полусознательная враждебность ко всему, что воспринимается пятью чувствами”, приводит его к полному одиночеству. Последовавшее затем “настроение вялости и томительной пустоты мысли, когда все окружающее совершенно теряет смысл”, уступает “место холодной мертвой прострации, когда человек живет машинально, как автомат”.

Случай убеждает героя, что он достиг состояния трупа. Будучи свидетелем неожиданной страшной смерти, которая произошла у него на глазах и вызвала бурю эмоций у окружающих, он отметил для себя, что видит лишь формы людей и их жесты, слышит лишь звуки их речи, содержание которой тронуть их неспособно. И в этом состоянии духа он находит даже удовлетворение, “счастливый момент безразличия — разложения нервов”, как определяет Грин это состояние в другом рассказе, если бы “не неимоверная скука, порождавшая и тоску”, которая делает и его собственную жизнь и жизнь близких ему людей невыносимой. Понимая, что отсутствие духовной жизни не может пройти бесследно, герой обращает взор к окружающему миру, наблюдает, размышляет.

Остановимся на одном наблюдении, которое, как говорит Бирк, явилось для него “фонарем, бросившим свет на темные, полусознательные пути” его духа. Отмечая особенность своего восприятия действительности, герой говорит о том, что зрительные ощущения являлись для него преобладающими, определяли его настроение. Основываясь на этом, герой проводит параллель между зрительным восприятием города и загородного пейзажа: “Начав с формы, я применил геометрию. Существенная разница линий бросалась в глаза. Прямые линии, горизонтальные плоскости, кубы, прямоугольные пирамиды, прямые углы являлись геометрическим выражением города; кривые же поверхности, так же, как и кривые контуры, были незначительной примесью, слабым узором фона, в основу которого была положена прямая линия”. О чем же говорят эти размышления? Не о том ли, что сама форма города, созданная в “основе своей” прямой линией, безжизненна, мертва. Впечатление это усиливается, когда герой переходит к краскам: “Здесь не было возможности точного обобщения, но все же я нашел, что в городе встречаются по преимуществу темные, однотонные, лишенные оттенков цвета, с резкими контурами. (…) Прямая линия. Впечатление тени”. Сравним: “Наоборот, пейзаж, даже лесной, являлся противоположностью городу, воплощением кривых линий, кривых поверхностей, волнистости и спирали. (…) Лес, река, горы, наоборот, дают тона светлые и яркие, с бесчисленными оттенками и движением красок (…). Кривая линия. (…) Впечатление света, доставляемое природой”.

Как выясняется, “чрезмерно сильная впечатлительность (героя), поражаемая то одними и теми же, то подобными друг другу формами”, притупилась и атрофировалась. Этому способствовало и то, что “чувство контраста”, возникавшее от действия загородных прогулок, исчезло, так как они были редки.

В “подобные друг другу формы” однообразия укладывается и жизнь людей, которых наблюдал герой: “…я был поражен скудостью человеческих переживаний; все они не выходили за границы маленького, однообразного, несовершенного тела, двух — трех десятков основных чувств, главными из которых следовало признать удовлетворение голода, удовлетворение любви и удовлетворение любопытства”. Однообразие, заключенное в форму: оборваны все связи с внешним миром, в четырехугольных формах, производящих впечатление жуткого однообразия, заключено тело, несущее не менее жуткое однообразие в самом себе, — вот образ бессмысленной, бесцельной жизни. И Бирк берется за пистолет. Но пережитое потрясение: “Меня удивлял пароксизм ужаса перед моментом спуска курка” (пистолет дал осечку, и герой остался жив) — терзает его неразрешимым противоречием: “И вне и внутри меня, соединенный через тоненькую преграду — человеческий разум, клубился океан сил”.

“Пароксизм ужаса”, взорвавший “мертвую прострацию”, которая стала частью его сознания, болезнью пропитала мозг, нервы, кровь, взорвал то, что “сделалось преобладающим содержанием “я” героя, т. е. взорвал само это “я”. Утратив его: “Я был не я, а то, что давали мне в продолжение тридцати лет глаз, ухо и осязание”, — Бирк буквально стал зрением и слухом, способным воспринимать цвета и звуки, превратился в некое совершенно особенное душевно–телесное существо, способное воспринимать в окружающем мире тоже нечто особенное, причем только то особенное, что было единственно необходимо для его исцеления, воссоздания себя заново.

Взрывная энергия подсознания оказалась настолько мощной, что даже вино, которое пьет герой, чтобы как–то ее подавить, обращается в “пожар, сжигающий мозг и кровь то светлыми, то отвратительными видениями тоски”. Переживаемое состояние мучительно, контрастно по своему содержанию: то отчаянный провал в сознании: “…лежал часами с ощущением стремительного падения”, — то напряженный поиск: “…сочинял мелодии, равных которым по красоте не было и не будет, и плакал от мучительного восторга, слушая их беззвучную, окрыляющую гармонию”. Тоска по гармонии невыносима, но ее образ еще не выявлен, и герой не способен обрести себя. Все то, чем Бирк пытается заполнить образовавшуюся пустоту: “Я был всем, что может представить человеческое сознание, — птицей и королем, нищим на паперти и таинственным лилипутом, строящим корабли в тарелку величиной”, — все эти перевоплощения показывают, что у героя неистощимая фантазия, что он может уподобиться кому угодно, но он не может быть самим собой: “Я не существовал как целое; казалось, развитое и собранное вновь тысячами частиц тело мое страдало физическим страхом перед новой смутной опасностью”.

Разум Бирка в каждой клетке его тела проявляет свою деятельность бессознательно. Опасность может быть устранена только в случае обретения своего духовного “я”, но “я” духовное не может соединиться с “я” телесным, потому что его, попросту говоря, нет. Бывшее “я” взорвано, новое не обретено. Только деятельная энергия разума может помочь герою обрести себя. Не логика, не рассуждение, не бессознательное движение мысли, а особая сила, особенное желание иного, того, что соотносится с самой сущностью душевно–телесной природы героя, с его особенной природой. Сверхчеловеческое напряжение этой особенной природы: “Я бросился на штурм своего собственного рассудка и поставил знамение желания там, где была очевидность”, — рождает образ гармонии: “Тогда, против моей воли, скрытое стало приобретать зрительные образы, цвета воспаленной мысли”, в которых и воплощается тоска по идеалу: “Симфония красок кружилась перед моими глазами, и переливы их были музыкальны, как оркестровая мелодия. Я видел пространство, границами которого были звуки, музыка воздуха, движение молекул. Я видел роскошь бесформенного; материю в ее наивысшей красоте сочетаний; движущиеся узоры линий; изящество, волнующее до слез; свет, проникающий в кровь”.

Неизвестное, стоящее за порогом сознания, то, что преобразует само сознание героя, составляет одно из главных проявлений душевно–телесной природы героя. Так произошло воссоединение душевно–телесного существа Бирка с его духовным “я”; душевно–телесная сущность Бирка обрела свой духовный идеал, идеал гармонии — в этом и состоит смысл “психологической операции”, осуществленной в сознании Бирка. Истинный выход из себя, из своей замкнутости и оторванности от мира скрыт во внутреннем, а не во внешнем.

Взрыв в сознании, таким образом, — это разрушение в самом себе того, что превращает душу человека в застывшую в своем однообразии форму, нечто безжизненное, мертвое. “Цветная” истина, заложенная в чистом и общем виде в сознании Бирка, и становится познаваемым идеалом человеческой души. “Это то, что живет в душе многих людей”, — говорит своим слушателям Бирк. Но это с точки зрения идеала гармонии — бытие должного. Познание же истины — это познание гармонии.

В рассказе положено начало пути к новому миру, иному духовному бытию гриновского героя. “Пейзаж души”, созданный “роскошью бесформенного”, “материей в ее наивысшей красоте сочетания”, — это новые формы духовного бытия.

Что же противостоит в художественном мире Грина раздвоению, дисгармонии человека? Что воплощает в себе идеал гармонии?

Гриновским образцом гармонии становится образ сердца. Гриновское “человековедение” с неизменным постоянством бьет в одну точку — точкой этой является “жизнь сердца”. Сердце как средоточие совершенной мысли человеческой, сердце, освещенное любовью к миру, природе, является у Грина сокровенным центром, куда сходятся все нити, ведущие героя к жизни.

В “Бегущей по волнам” дана картина карнавала, центром которого явилось плюшевое сердце, символизирующее взорванность духовного мира человека: “Оно (сердце) было как живое… Из левой стороны сердца, прячась и кидаясь внезапно, извивалась отвратительная змея, жаля протянутые вверх руки, полные цветов; с правой стороны высовывалась прекрасная голая рука женщины, сыплющая золотые монеты в шляпу старика–нищего”.

“Плюшевое сердце” — символ ярко выраженной эмоциональной природы человека, которая наряду с духовной щедростью воплощает в себе и грубые, низкие инстинкты и эмоции (ненависть, зависть, эгоизм), то, что не может и не должно относиться к его истинному “я”. Все это может быть только областью относительного в душе человеческой, ибо пороки эти, как показывает Грин, гнездятся в человеческом сердце. Поэтому эмоциональная природа сердца и духовная суть вещи разные. Природный, эмоциональный мир, отягощенный мыслями и чувствами низшего порядка, — это качественно иная реальность по сравнению с реальностью духовного мира. Мир душевных движений преобразится в мир духовный лишь тогда, когда он будет очищен сердцем, иными словами — преобразование природного мира человека в духовный происходит тогда, когда эмоциональная природа сердца будет преображена в духовную, когда все неразвитые эмоции подчинятся и преобразятся в соответствии с высшими идеалами разума, воплощенными в красоту (“Белый огонь”, “Бегущая по волнам”). Гриновское познание ведет к активному творческому преображению самой духовной природы его героя. Поэтому Грин не ограничивается изображением переворота в сознании. Новое духовное сознание он утверждает образом преображенного сердца.

“Жизнь сердца” — сквозной, ведущий мотив творчества Грина. Как отметил В. Ковский, проникновением в “страну человеческого сердца”, “в страну, где темно”, Грин “привнес в русскую литературу новое, до сих пор не свойственное ей в такой высокой степени”.

Сокровеннейшее, “неуловимое” у Грина не переводится на язык отчетливого, точного знания и не поддается психологическому анализу, пока оно не проявится внешне, не будет переведено на язык музыки или живописи, выражено звуками (так, как это описано в рассказе “Сила непостижимого”: “музыка эта была откровением гармонии, какой не возникало еще нигде”, “никто не мог бы рассказать их, т. е. звуков этой музыки”), “тенями”, “светом”, “цветом”, а значит, будет уловлено в слове. Сама форма художественного мышления Грина — это форма нового философско–эстетического сознания бытия.

В свое время Леонардо да Винчи упорно искал науку, которая связывала бы человека и природу. Универсальной наукой, которая наиболее глубоко постигает человека, его душу и тело, он считал живопись: “Хороший живописец должен писать две главные вещи: человека и представления его души”. Грин как писатель–живописец не столько изображает человека, сколько выражает состояния, “представления его души”. Поэтому живописность гриновского стиля неотделима от его музыкальности, причем музыка Грина — это всегда цветомузыка.

“Не раз задумывались мы над вопросом, — можно ли назвать мыслями, сверкающую душевную вибрацию, какая переполняет юное существо в серьезный момент жизни. Перелет настроений, волнение и глухая песня судьбы, причем среди мелодии этой — совершенно отчетливые мысли подобны блеску лучей на зыби речной, — вот может быть, более или менее истинный характер внутренней сферы, заглядывая в которую, щурится ослепленный глаз”, — пишет Грин. Чтобы раскрыть неисчерпаемый смысл этой пейзажной зарисовки из “Блистающею мира”, читателю необходимо мысленно, мгновенно охватить в своем сознании все, что связано с истинным характером “внутренней сферы”. Ясно, что это метафора: сфера такова, что “щурится ослепленный глаз”, “истинная сфера” — это жизнь сердца, выраженная ослепительным светом. “Перелетом настроений, волнением и глухой песней судьбы” предопределен характер этой сферы: “Там тихо и ослепительно. Но тяжело сердцу одному отражать блеск этот”, — Тави поднимается с Друдом в Блистающий мир. Ослепительным светом, музыкой высшей тишины и гармонии выражена мысль о жизни сердца Тави.

Как же соизмеряется сердце Тави с сердцем Друда? (“страной Цветущих Лучей”). Соединение, слияние двух сердец символизируется звучанием одной мелодии. Нежный, как лучистый звон, взгляд Тави, выражающий сущность ее сердца, соединяется с нежным перезвоном тысячи колокольчиков, которые поднимают в воздух летательный аппарат Друда. Душой этой мелодии, “глухой песнью судьбы” стала “страна Цветущих Лучей” — некое откровение сокровенного, выраженное в метафоре “сверкающая душевная вибрация”.

“Странность души” Грина и заключается в “не покидающем чувстве музыкального обаяния”, которым пронизано все его творчество.

Пейзажные метафоры Грина, созданные “переливами невещественных форм”, “текучестью”, “зыбкостью”, игрой “света” и “тени”, в которых сочетаются элементы пластического, музыкального и живописного мышления, символизируют неуловимость постоянно совершающихся в душе изменений, внешнюю невидимость внутреннего перехода из одного состояния в другое. В душе Грина звучит целый мир — “симфония красок”. Мысль об этом мире ан выражает в слове.

Невидимое, звучащее в душе, — цветная мысль. Пейзажная метафора и символизирует ее. В гриновской метафоре музыкальное звучание и воспроизведение этого звучания нерасчленимы, нерасторжимы, будь то изображение “психической вибрации” пли “сверкающей душевной вибрации”.

“Начать с самого себя”, познать самого себя — это ведущая тема гриновского творчества. Человек, по Грину, всегда располагает нетронутыми резервными силами воспроизводить энергию в самом себе. И здесь речь идет не только о психических процессах, но и духовных, о глубинном перерождении душевной энергии в духовную, ибо человек — это больше, чем психика. Разумность и целенаправленность этой особой энергиип сердца — в Бегущей по волнам. Символ планетарного разума в космическом масштабе — Друд, человек Двойной Звезды. Грин выходит за рамки конкретного психологизма и поднимается до космологического уровня.

Человек, по Грину, — это “точка” Вселенной, его соотнесенность с окружающим миром зависит от состояния, содержания его духовного мира. Внутреннее состояние сердца и определяет жизнь человека, бытие или небытие этой “точки” — “маленькой человеческой точки с огромным, заключенным внутри миром — точки, окрашивающей своим настроением все схваченное сознанием”.

Внутренняя дисгармония ведет к утрате истинного “я” человека, которое является связующим звеном между человеком и миром. Человек, который несет в себе дисгармонию, обрывает связи с космосом, с миром, окружающий мир перестает освещаться светом, который излучает человек. Свет перемещается во внешнюю природу, во внешнюю реальность, и жизнь человека уже целиком зависит только от внешнего источника света. Восстановить духовный мир — значит обрести свой внутренний свет и восстановить связь с миром. В этом и состоит суть возвращения к самому себе, к своему центру. Таким образом из сферы психологии мы выходим в сферу этики.

Этическая концепция Грина нашла свое уникальное выражение в рассказе “Серый автомобиль” (1923), где представлено понятие Центра. Гриновский Центр — это сердцевина образа города–круга, от которого необходимо отторгнуться с тем, чтобы создать нечто новое — страну “Сердце Пустыни”: “Между тем, — и я описал рукой в воздухе круг, — дело идет о заговоре окружности против центра. Представьте вращение огромного диска в горизонтальной плоскости — диска, все точки которого заполнены мыслящими, живыми существами. Чем ближе к центру, тем медленнее, в одно время со всеми другими точками, происходит вращение. Но точка окружности описывает круг с максимальной быстротой, равной неподвижности центра. Теперь сократим сравнение: Диск — это время, Движение — это жизнь и Центр — это истина, а мыслящие существа — люди. Чем ближе к центру, тем медленнее движение, но оно равно по времени движению точек окружности, — следовательно, оно достигает цели в более медленном темпе, не нарушая общей скорости достижения этой цели, то есть кругового возвращения к исходной точке.

По окружности же с визгом и треском, как бы обгоняя внутренние, все более близкие к центру, существования, но фатально одновременно с теми, описывает бешеные круги ложная жизнь, заражая людей меньших кругов той лихорадочной насыщенностью, которой полна сама, и нарушая их все более и более спокойный внутренний ритм громом движения, удаленного от истины. Это впечатление лихорадочного сверкания, полного как бы предела счастья, есть, по существу, страдание исступленного движения, мчащегося вокруг цели, но далеко, всегда далеко — от них. И слабые, — подобные мне, — как бы ни близко были они к центру, вынуждены нести в себе этот внешний вихрь бессмысленных торопливостей, за гранью которых — пустота.

Меж тем, одна греза не дает мне покоя. Я вижу людей неторопливых, как точки, ближайшие к центру, с мудрым и гармоничным ритмом, во всей полноте жизненных сил, владеющих собой, с улыбкой даже в страдании. Они неторопливы, потому что цель ближе от них. Они спокойны, потому что цель удовлетворяет их. И они красивы, так как знают, чего хотят. Пять сестер манят их, стоя в центре великого круга, — неподвижные, ибо они есть цель, — и равные всему движению круга, ибо есть источник движения. Их имена: Лгобовь, Свобода, Природа, Правда и Красота”.

Центростремительность и центробежность — это бег к центру и бег от него. Бег к центру связан у Грина с развитием в себе личности, с развитием духовности. У истока этого развития — знание человека о самом себе, знание своей эмоциональной природы, результатом же является мысль о необходимости ее духовного преобразования. Духовный рост осуществляется только при условии, что человек познал себя. Духовное преобразование своей собственной природы ведет к познанию и преобразованию мира. Бег от центра означает разрушение личностной, духовной основы человека. Бег от центра — это бег от себя, от истины своего “я”.

Гриновское видение мира способствует расширению сознания личности, открывает путь к реальному преображению человеческой жизни. Процесс этого творческого преображения непрерывен, как непрерывен сам процесс жизни.


Оглавление

  • СТРАННАЯ ПРОЗА
  •   Н. АСТАХОВА ПОГОНЩИК МУЛОВ С БУЛЬВАРА КЛАВЫ
  •   Н. Астахова. НАСЛЕДНИЦА ПО КРИВОЙ
  •   БЫТИЕ ОПРЕДЕЛЯЕТ?
  •           (Эскизы к портретам и обстоятельствам)
  •     Выпадение
  •     Бессонница
  •     Привет отцу!
  •     Праздничное утро
  •     Дочки–матери
  •   И. СЕРГИЕВСКАЯ ПИСЬМА КЕСАРЮ
  • СКАЗКА. ЛЕГЕНДА. ФАНТАЗИЯ
  •   Л. КОЗИНЕЦ КОГТИ АНГЕЛА
  •   Л. КОЗИНЕЦ ЧЕРНАЯ ЧАША
  •   Н. ГАЙДАМАКА ПЛЕННИЦА
  •   А. БОЛОТО УБЕЖИЩЕ
  • ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
  •   Н. ЛАЗАРЕВА ВЫРЬ
  •   Н. ЛАЗАРЕВА ЗЕЛЕНЫЙ ДОЖДЬ
  •   Д. ТРУСКИНОВСКАЯ ДВЕРИНДА
  •   Е. МАНОВА ИГРА
  •   С. ЯГУПОВА БЕРЕГИНЯ
  • БЫСТРЫЕ СНЫ
  •   О. КОРНЕЕВА МОЯ БАБУШКА
  •   О. КОРНЕЕВА САНЯ
  •   Г. ГРАНОВСКАЯ ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС
  •   В. ПАХОМОВА ГОД ДРАКОНА
  •   В. ПАХОМОВА ЗУЕВ
  • КРИТИЧЕСКИЙ ЭТЮД